Лирические повести народного поэта Башкирии Мустая Карима исполнены высокой поэзии и философской глубины. Родная природа, люди, их обычаи и нравы, народное творчество «созидают» личность, духовный мир главного героя повести «Долгое-долгое детство». В круг острых нравственных проблем властно вовлекает повесть «Помилование» — короткая история любви, романтическая история, обернувшаяся трагедией. О судьбах трех старых друзей-ровесников, поборников добра и справедливости, рассказывает новая повесть «Деревенские адвокаты».
— ДОЛГОЕ-ДОЛГОЕ ДЕТСТВО —
СЛОВО, СКАЗАННОЕ ЗАРАНЕЕ
Книга эта про людей, которые не изжили в себе веру в чудеса. Они чудаковатые, странные, неугомонные, наивные… Жизнь их чуть-чуть выше нашей каждодневной жизни, чуть-чуть, может быть, смешней и чуть-чуть трагичней. Терпимее и милосерднее они друг к другу тоже немного больше нашего; обвинять, осуждать кого-то не спешат. И смерть, и счастье эти люди принимают с достоинством. От радости не скачут, с горя не сгибаются.
Может, кто и спросит:
«Неужели в вашем ауле только такие люди жили?» — так я отвечаю заранее:
— Я видел только таких. Других как-то не запомнил.
И еще — может показаться, что многовато в этой книге говорится о смерти. Пусть читатель не удивляется. И жизнь, и смерть в равных правах. А когда говоришь о второй, утверждается ценность, смысл и отрада первой.
Судьбы эти, в основном, как я уже сказал, — судьбы людей, с которыми я вместе жил или прошел кусок пути. Очень хорошим и совсем уж плохим я дал другие имена, остальных же оставил так.
Рассказчик — я сам… и не только я сам.
ВСЕ КРУЖИТСЯ
Оказывается, я еще жив. Вижу льдисто-синее застывшее небо, медное солнце, примерзшее к этой синеве. Кто-то швыряет камни в его помятый диск, и солнце вздрагивает — дон, дон, дон… Видать, и ему уже недолго осталось, скоро отвалится…
Я еще жив. Слышу, где-то рядом с легким клокотаньем бьет родничок. По телу проходит дрожь… Чудно! Родник-то не из земли, из моей груди выбегает — бульк, бульк, бульк.
Понемногу прихожу в себя. Теперь уже слышу ясно: из груди, слева, вперемешку с кровью выпархивает дыханье. Ни боли, ни мучений. Будто и не я это, а кто-то другой. А я — вон я, навьючил на себя две катушки и тяну связь на передовую. По несущейся передо мной тени я бегу через голое поле — только разрывы мин вырастают и опадают по сторонам. Она длинная, моя тень, — значит, солнце взошло недавно. Вдруг тень с лёта упирается в одинокий дуб на меже. В тот же миг прямо передо мной вспыхивает огненный стог — и гаснет. Но последняя маленькая искра толкает меня в грудь, и я с разбега остановился, отшатнулся. Закачался…
Я все еще качаюсь. Нет, теперь уже сама земля укачивает меня — как в колыбели. Небо то убегает ввысь, то подходит совсем близко. Тот солдат, бежавший с катушками, и я сходимся, сходимся и — становимся одним человеком. Вот это хорошо. Жалко было бы — если бы совсем разминулись.
Да, я уже живой. Над самой головой колышутся ветви дуба, а вокруг него, взявшись за руки, ведут хоровод малыши. И среди них — я, моя сестренка Салиса, братишка Ильяс. Сначала мы поем какую-то веселую песню, потом начинаем верещать, спорим, ссоримся, плачем и снова миримся. А сами все кружимся, кружимся, кружимся… И не только мы кружится земля вокруг дуба, небо. Солнце кружится, луна, проглядывающие звезды… Только дуб стоит, не шелохнется.
Но дерево уже не дерево, а моя Старшая Мать. И не одни малыши, вся наша семья — отец, Младшая Мать, мои старшие братья, сестры кружатся вокруг нее. Даже пара наших серых коней, две пестрые коровы, телята, овцы, куры, гуси в этом хороводе. Вокруг нее вращаются все наши счастья-радости, беды-горести, заботы каждодневные и долгие мечты мир и судьба наши кружатся. Старшая Мать — незыблемый ствол этой жизни, и потому стоит она спокойно и надежно, будто неведомы ей печаль и страдания, старение и смерть, только мягкая улыбка на лице…
Утренний свет скачет в листьях дуба. Ветра нет, это лучи раскачивают листья, и они тихо шелестят. Нет на земле ни войны, ни смерти. Только все еще чем-то колотят по солнцу — бом, бом, бом…
Прилетели откуда-то безобразные птицы с черными крестами на крыльях и закружили в небе. Вспышки зенитных разрывов заплясали вокруг них. Я лежу навзничь и вижу все прямо перед собой. Вдруг из утробы этих птиц стали выпрыгивать черные птенцы. В слепой ярости они ринулись прямо на меня. Каждая бомба нацелилась в меня, только в меня. Считаю: одна, две, три, четыре, пять… девять, десять, одиннадцать… Не многовато ли на одного? Сейчас, вот… первый взрыв, и содрогнется земля… Вот, сейчас…
В один день второй раз умирать не хочется. Двадцать два года я эту жизнь копил — по дням, по часам, по минутам, а тут возьми, дескать, и опрокинь чашку. Нет уж. Я хочу вскочить, спрятаться куда-то. Не могу. Только и хватило меня, чтобы перевернуться лицом вниз. И тут пошел беспрерывный грохот. С каждым взрывом я вбираюсь в землю, вжимаюсь в нее.
И стало мне стыдно. Да что я, крот, что ли, землю носом рыть? В бою среди товарищей трусом не слыл, а вот сейчас одолеешь ли себя? Один на один со страхом, когда никто не видит?.. Впрочем, кому надо тебя видеть, увидит всегда. Любимый человек, скажем. Ведь для него ни времени, ни расстояния — нет. Ожидать смерть спокойно, без суетни тоже мужество. Так не суетись!
Я снова лег навзничь. Придет смерть, пусть в глаза хоть заглянет. Нет, на сей раз не пришла. Врезала стальным осколком мету в мою двадцатидвухлетнюю жизнь и прокатила дальше. Тишина легла задохнуться можно. Жутко даже.
Вдруг горестный леденящий крик пронесся над полем, ударил мне в сердце. И стон, и плач, и мольба — никогда в жизни не слышал я такого крика. Весь вытянувшись, я ждал. Долго ждал. Он не повторился, но в душе моей остался навсегда. Значит, тут, на поле боя, кто-то с последним вздохом оставил миру свой прощальный крик.
И в то же мгновение ожили, вырвались, зазвенели десятки других голосов. Это уже был первый зов новорожденных, который посылают они в раздольный мир. Я много слышал их, когда был маленький. И в это смертное, в это свежее утро боя они сошлись в моей душе — крик первый и крик прощальный. Теперь мне суждено нести их до самых пасмурных и грустных своих дней, потому что я тогда понял, почему у реки — два берега. Потому что как два берега держат течение вод, так и между двух берегов течет сама Замана — Время: один берег — небытие, другой вечность. А человек кладет на это жизнь — пытается соединить два берега: из дерева, камня, железа, из мысли и мечты строит он мост. Уносят мост половодья, крушат ураганы, обращает его в золу мимолетный галактический огонь. Человек гибнет, рождается вновь и принимается за свое извечное дело: строит мост. Потому что всегда в его сердце живут те два крика.
…Вдруг показалось, что дуб шатнулся, потом снова встал на место. Кто-то бережно поднял меня и положил на носилки. Понесли. В изножье шагает тщедушный солдатик, я вижу только его опущенные плечи и худое желто-бледное лицо, по скулам двумя извилистыми ручейками струится грязный пот. Его карие глаза смотрят на меня пристально, завораживающе… Будто зовут они меня далеко-далеко — в милосердные пределы, в безмятежные года. Или, напротив, завлекают в зловещий и мрачный край, откуда и эхо твое не вернется? «Отведи глаза… — хочу я сказать. — Оставь меня здесь», — но изо рта только кровь прыскает. Еще я замечаю шрам поперек подбородка. Наверное, след старой раны. Бледное лицо, карие глаза, мета на подбородке — все это вяжется в один узел. Что же это за узел? Кто этот человек, который с трудом несет мое окровавленное отяжелевшее тело? Не могу, совсем обессилела память, соберется и тут же разжимается. Потом я его вспомню, очень хорошо вспомню. А сейчас он, спотыкаясь, вспахивая сапогами землю, выносит меня с поля, где только что забавлялась моя смерть.
Это поле осталось на тридцать лет позади. Живет ли еще тот дуб, который причудился мне Старшей Матерью, я не знаю. А Старшая Мать еще задолго до того утра переселилась в дом, где быть ей вечно. В день, когда она ушла, падал крупный порхающий снег, падал и падал, и крыша ее дома скоро стала белой-белой. Но Старшая Мать и поныне стоит посередине — то солнечной, то ненастной, то цветами покрытой, то метелью повитой — поляны моей жизни. И все кружатся, кружатся вокруг нее мое детство, моя юность, годы возмужания и зрелости, вся моя жизнь кружится вокруг нее.
Помню: первая рука, которая поддержала и повела меня — была ее рука. Мы много ходили вместе, часто она вела меня вот так — за мою послушную руку своей мягкой и крепкой. Вот и сейчас мы, взявшись за руки, спешим вниз по улице. Люди, наверное, удивляются: «И куда они так спешат?» Когда бы спросили, я ответил: «Человека родить».
ЧЕЛОВЕКА РОДИТЬ
Мою Старшую Мать все зовут повивальной бабкой, повитухой, а меня прозвали — «повивальным дедом». Я маленький, я только еле-еле дотягиваюсь до кармана ее белого камзола. Это волшебный карман. Кусочек сахара, горстка изюма, пряничные крошки, сушеная черемуха, каленый горох — разные вкусные вещи то и дело возникают в нем. Иной раз и медные деньги звякнут (а силу денег мы уже знаем!). Словом, карман этот — клад неисчерпаемый…
Вот и сейчас: только сунул руку — как два крупных урюка вкатились в горсть. Один я тут же отправил за щеку. Нет у нас такой ненасытной привычки взять и проглотить что-нибудь вкусное сразу. Я его теперь до вечера буду обсасывать. Второй прячу в карман новых, сегодня впервые надетых штанов. Когда вернемся, этот урюк я разделю между сестренкой и братишкой. Может, с этого дня и мой карман станет для них волшебным. «В щедрые руки добро само плывет», — говорит Старшая Мать.
Мы идем к черному Юмагулу с Нижнего конца нашей улицы. Его жена «заболела на ребенка». Весть эту нам принес сам, бледный, как пепел, Черный Юмагул. Сказал и выбежал, не дожидаясь ответа. Ясное дело, к ребенку зовут совсем не так, как в гости приглашают. Нет, посыльный, коль он в гости пришел звать, степенно проходит в передний угол, садится на стул. Не спеша, размеренно прочитывает с хозяином молитву. Потом он расспросит о благополучии скота и рода. Хоть он, может, и твой уткурше — самый ближний сосед по огню — все выспросит подробно. Так положено. Что это не пустой обычай, я понял, только когда подрос. Нет, посыльный, коль он в гости пришел звать, своими ушами должен услышать, своими глазами увидеть, что в хозяйстве твоем благополучие, в роду — здоровье и на душе — спокойствие. Ибо человеку с тревожным сердцем может быть и не до застолий.
Надо и то сказать, что в нашем ауле не только по крови-родству знаются, но и с положением да богатством сообразуются. У каждого свой круг, своя компания. У каждой компании, как водится, своя застольная:
Мой отец угощается в кругу пьющих брагу. Я это точно знаю. А Черный Юмагул, хотя недавно новый дом с постройками справил, от проруби недалеко ушел. Он, конечно, в нашем доме и глотка холодной воды не глотнул. Впрочем, мой отец дальше порога некоторых домов, где пьют медовуху, тоже не шагнул. Может, не звали, а может, звали, да сам не пошел. Скорее всего, не пошел. Хоть и важное там у них общество, да и не пристало гордому роду из красного угла к двери пересаживаться. Это я теперь, когда сам стал отцом, так думаю.
Нам же со Старшей Матерью все двери широко открыты — и глинобитных, ушедших в землю лачуг, и домов под железной крышей, с высоким крыльцом, с русскими воротами. Кое-какие, знаю, и не открывались бы, да есть кому их открыть. Считай, в каждом доме весною ли, осенью, днем ли, ночью, в вёдро или непогоду — только время настанет, рождается человек. А чтобы встретить человека, нужны мы со Старшей Матерью.
— Видно, наперсница, без него и пути тебе нет, — сказала давеча Младшая Мать, кивнув на меня.
— Да, Вазифа, когда безгрешная душа где-то рядом со мной, и женщины, кажется, легче рожают.
— Будто… — Младшая Мать странно и коротко рассмеялась. — Надо же, как эти двое друг друга приворожили.
— Доля мужа — моя частица. Вот и вся ворожба, — сказала Старшая Мать и вроде бы вздохнула. А может, и не вздыхала.
Что это — «Доля мужа — моя частица»? Смысл этих слов я понял только через многие годы.
Твое право, — сказала Младшая Мать и опустила голову, словно виноватая. — Чего ни коснешься — вправе ты.
— У каждой из нас — своя вера, у каждой веры — своя истина. Одной правдой мы обе жить не можем. Может, и права я, да только на одну меня моей правды и хватает. Вот вам и беседа. Вроде бы каждое по отдельности слово моих матерей я понимаю. Но соединятся они — и сразу смысл их из головы как дым разлетается, в воздухе тает. Но в душе остается печаль и смутная тревога.
Эта тоска, располосовавшая мое сердце надвое, долгие годы не оставит меня. Потому что чувства этих двух женщин пройдут со мной по всем дорогам. Как тени двух лун, будет во мне двойная грусть от их двойной любви. Да, две матери любили меня, и сам я старался свою любовь поделить меж ними равно. Сам себя надвое делил. Придет время не только радость этой любви, я узнаю и ее страдания.
И вот с урюком за щекой я рысцой бегу рядом со Старшей Матерью. Пошли к воротам Черного Юмагула. Хозяин, который плел какую-то веревку перед клетью, бросил работу и побежал открывать ворота. Старшая Мать тут же направилась к дому. Теперь я уже должен буду сам о себе позаботиться. В дом мне хода нет, это давно известно. Коренастый, ладно сбитый Черный Юмагул, помаргивая узкими глазами в припухших веках, умоляет Старшую Мать:
— Пусть уж мальчик будет, уж пожалуйста, мать, первенец ведь, вовек не забуду. Я даже имя припас — Хабибулла. Давно берегу.
Старшая Мать легонько похлопала его по спине.
— Ладно, коль выбирать придется, выберем Хабибуллу. Ступай, займись делом, — сказала и исчезла в дверях.
— Уж пожалуйста, мать, — у Черного Юмагула отчего-то дрожат губы.
Он идет к клети и снова берется за свою веревку. Я взбираюсь на чурбак неподалеку от него, пристраиваюсь поудобнее. Держу я себя с достоинством, свое место знаю — я повивальной бабки сын. В мелочи не встреваю, у взрослых под ногами не путаюсь. Выбираю себе место по душе и сижу, выдержку показываю. Потому и взрослые в доме, где ждут младенца, не решаются бросить мне: «Эй, мальчик!» — нет, называют полным именем.
Только высидев достаточное время, решаю одарить Черного Юмагула словом.
— Что плетешь? — роняю я.
— Аркан. Когда плетешь, время быстро идет. Ни конца ему, ни края плети и плети.
Черный Юмагул считается человеком замкнутым. О нем говорят, что из него слово лопатой выковыривать нужно. А сегодня у него язык развязался. Он немного помолчал и добавил:
— На этом свете, брат, все на веревке держится. Не будь веревки весь мир бы развалился.
А ведь правда! Без веревки попробуй поживи. Пораженный его словами, я молчу, молчит и Черный Юмагул. Поплетет немного и послушает сторожко, как там в доме, поплетет — и опять. Я уже начал изнывать.
— Когда аркан-то доплетешь?
— Да поплету еще, покуда парень не родится…
— Ого! А вдруг не скоро?
— Родится. А лыка у меня целый воз, хоть пять дней плети.
Раза два показалась Старшая Мать. Какая-то молодая женщина принесла три коромысла воды. День уже клонится к вечеру. Тот урюк давно во рту растаял. А косточку я нечаянно в красный сундук, в живот то есть, упустил. Там совсем пусто — только эта косточка перекатывается. Уже перед тем как пригнали стадо, та самая женщина, что за водой ходила, вынесла нам поесть. Хоть и всухомятку, но, заморив червячка, я почувствовал себя веселее.
Я снова принасестился на том чурбаке, а Черный Юмагул принялся за свое лыко. Аркан, если растянуть, наверное, теперь до полумесяца на мечети достанет. Много сплел.
— А зачем тебе такой длинный?
— Вот в этой клети будет висеть. А как исполнится Хабибулле семнадцать — вручу ему.
— А зачем аркан, когда семнадцать исполнится?
— Зачем, говоришь? А вот послушай…
Его узкие глаза вдруг широко раскрываются, и какой-то колдовской свет льется из них. Сначала он разлился по его широкому лицу, потом пробежал по аркану, и мне показалось, что не желтый лыковый аркан кольцами лежит на траве, а золотой луч лентой льется из глаз этого совсем не красивого человека. Хочется дотянуться, потрогать, но боюсь, что прикоснусь — и волшебный свет погаснет.
— Вот послушай!.. — повторяет Черный Юмагул. Голос его теперь совсем не писклявый, как давеча, все крепнет, поднимаясь из груди, можно подумать, что он песню поет…
Вот сейчас мне раскроется тайна, какая глазу людскому не казалась, слуха людского не касалась. Я жду.
Он прислушивается. Но из дома, кроме тишины, ничего не слышно. Хабибулла знака еще не подал.
— Видишь, вон горизонт, — Черный Юмагул подбородком показывает вдаль, — а за этим горизонтом стоит высокая-высокая гора, Урал называется. На самой вершине той горы растет черный дремучий лес, а в том лесу — круглая поляна, а на той поляне круглое озеро. Озеро это в семьдесят обхватов, а дна и вовсе нет. И в озере том ни рыбы, ни какой другой живности — один только золотогривый, с серебряными копытами конь Акбузат. Конь этот ветром веет, птицей взмывает, ожидаемое тобой приблизит, прошлое твое вернет, задуманное исполнит, с человеком по-человечьи говорит, с богом тайны делит — вот какой это конь. В самую короткую ночь, в час, когда зацветет орешник, когда с липы начинает капать мед и травы наливаются соком, разрезав озерную гладь, полоща гривой, появляется Акбузат. И, покуда рассвет не забрезжит, никого не боясь, не остерегаясь, будет конь траву на поляне щипать. Изловчишься накинуть ему на шею аркан семьдесят обхватов длиной, твоим будет конь. Такое дело под силу только джигиту, который днем звезды видит, ночью на зверя пойдет. За день — на месяц, за месяц — на год, вот как будет мой сын расти. И вот исполнится ему семнадцать, перекинет он через плечо аркан в семьдесят обхватов и пойдет за счастливым крылатым конем. Милостью бога сбудется это…
Я сижу и тихонько завидую про себя. Неплохо пошли дела у этого Хабибуллы! Сам еще не вылупился, а в дремучем лесу на берегу круглого озера уже пасется, пощипывая траву, Акбузат, его поджидает, и даже аркан на коня сплетен. Вон он, золотом блестит в лучах закатного солнца, ровно через семнадцать лет захлестнется вокруг шеи волшебного коня. И Хабибулла, который скоро родится, вдруг предстает передо мной золотоволосым могучим богатырем с серебряными ногтями. Вот кого мы тут дожидаемся!
Закончив на этом рассказ, Черный Юмагул вроде бы приуныл. Посмотрел с надеждой в сторону дома и снова принялся за аркан.
Начали опускаться сумерки. Как застывает водная гладь, застыла тихая синева. Я в мыслях опять унесся к тому озеру. Не этот еще не родившийся Хабибулла, а я сам сижу на берегу с арканом в руках. Сейчас покажется из воды красивая голова коня. Да вот он, уже проступил, вынырнул и, разметав гриву, громко-громко заржал!
— Родился! — Черный Юмагул даже присел немножко. — Родился! Мой сын родился!
Он прянул было к дому, но резко остановился и повернул обратно. Подбежал к клети и с жаром принялся плести. Даже глаз за руками не поспевает. Покуда повитуха с суюнче — радостной вестью — не придет, ему положено терпеливо ждать. Но, видно, очень уж невтерпеж. Вот дурень.
Я, свесив ноги, спокойно сижу на чурбане. Что пользы в пустой суетне? Придут, скажут. Коли родился, ясное дело, обратно не уйдет. Но почему все же не идет Старшая Мать? Во мне тоже шевельнулась тревога. Испуганные глаза Юмагула снова выплыли из-под век. Он бросил работу. Вздохнул. И красивая поляна, и озеро на той поляне, и конь на берегу реки уже где-то в сумерках утонули. Извивающаяся по траве золотая лента опять стала убогим лыковым арканом. Я боюсь даже взглянуть в сторону дома: сейчас откроется дверь, и оттуда выглянет черная страшная беда. Нет, конечно, этого не случится, ведь там моя Старшая Мать.
Крик, еще сильнее, еще звонче первого, вырвался на улицу. Черный Юмагул вздрогнул. Нет, не для того народился этот голос, чтобы так скоро замолкнуть.
Пройдет время, ясным утром я буду лежать под дубом, разнесется по полю чей-то предсмертный прощальный крик, и вслед за ним снова оживет в моей памяти крик, вот этот самый, и ударит в сердце.
На крыльце появляется Старшая Мать.
— Суюнче, Юмагул! — говорит она, сама стоит не шелохнется.
Тот в мгновение ока очутился перед ней, встал на колени.
— Кто?!
— Два сына.
— Двое? Сразу? Зачем двое? А второго как зовут?
— Эх ты, глупый, двое же лучше, чем один. Уж, наверное, за именем дело не встанет, что-нибудь да найдешь.
— Да, да, лучше, двое лучше… Найдем имя. Аллах акбар! — он прямо на коленях прочитывает благодарственную молитву. — За добрую весть, мать, тебе одну овцу. Нет, две овцы. Аллах акбар!
— Ошалел! Воистину: у тощей лошади кишка широка. Одного ягненка с лихвой хватит.
В нашем деле подобное — я имею в виду двойняшек — только второй раз. Привалило Черному! Конечно, одного ягненка на такой случай маловато. Но что я могу сказать, — вперед повитухи не влезешь.
Старшая Мать сошла с крыльца и похлопала Черного Юмагула по спине:
— Дай бог, чтобы сыновья твои явились в этот мир себе на радость и счастье, вам на благо. А жена твоя ну прямо молодая львица. Подлинную цену женщине по тому узнаешь, как она рожает. Знай ей цену.
Ну, ребенок родился, думаете вы, делу конец, заберут эти двое барашка-суюнче и отправятся домой. Нет вот. Все почести да угощения, положенные нам, только теперь-то и начинаются. На целую неделю их хватит, а может, и больше.
Вот как это бывает.
В дом, где родился младенец, — бедный ли дом, богатый, — со следующего утра сватьюшки да тетушки, кумушки-соседушки начинают стекаться с яствами. Только бэлеш опустился на стол, а в сенях уже скворчат и пофыркивают блины на горячей сковороде, по крыльцу восходит лунная россыпь медового чак-чака, а по двору важно плывет на блюде, блестя каплями солнечного жира, фаршированная курица, вот ее нагоняют с катламой, а там уж в ворота входят с баурсаком, и мимо окна пронесли кыстыбый, и уже с Верхнего конца спускаются еще с чем-то… а там… Кто чем может (а ныне и того больше, у себя нет — у соседки займут) вот какими яствами у нас младенцу кланяются.
Самовар с утра до вечера со стола не сходит. На самом почетном месте, на пуховой подушке сидит повивальная бабушка, рядом с ней кто, вы думаете? — я. Целую неделю так сидим и даже больше. Отменная, надо признать, жизнь, но есть один изъян. Баня. Каждый день в честь малыша баню топят. А Старшая Мать дня божьего не пропустит, уже когда все вымоются, меня ведет, мылом моет, веником хлещет. Говорит, скорей вырастешь. Трудно, конечно, но терплю. Зато на одну напасть — сто удовольствий. После бани мы опять усаживаемся во главе стола, в поту и радости с медом-сахаром чай пьем.
Завтра я у Черного Юмагула самым важным гостем буду, на самое почетное место сяду. А пока — дали мне ковшик молока, ломоть хлеба да на полу клети спать уложили. Ничего, за одну зиму, говорят, и заячья шкурка не износится. Одну-то ночь перетерпим. А с утра — новая жизнь начнется.
И началась. Только я проснулся, как почуял, что из дома запахом кипящего масла тянет, даже в носу защипало. И только через неделю взял я веревку, обвязанную вокруг шеи белого барашка, Старшая Мать взяла за руку меня, и мы втроем отправились домой — Старшая Мать, я и барашек, подаренный Черным Юмагулом.
Маленькие дети, понятно, не все время на свет появляются, чаще идут дни порожние. Нечаянные задержки в этом деле — сплошь и рядом. В такие дни я вдоволь, досыта играю со своими сверстниками. Только ведь игра тоже приедается. И я начинаю томиться. Опять хочется слышать, как новорожденный — сам себе глашатай — криком возвещает о своем прибытии, наблюдать со стороны, что вытворяет рехнувшийся от радости отец, хочу видеть, как, недавно еще измученное и некрасивое, разглаживается и светлеет лицо женщины.
Однажды сквозь щелку в занавеске я увидел, как молодая мать в первый раз кормила ребенка. Только это красное, еще слепое существо коснулось губами соска, бледное исстрадавшееся лицо матери озарилось светом, и они оба, вместе с пуховой периной, поднялись в небо, перина стала облаком, и в том облаке в блаженстве плывут двое — мать и дитя. Почему так, когда тебе очень хорошо, ты или плывешь, или летаешь? Тут я испугался: вдруг они от моего взгляда на землю свалятся, — и, крепко зажмурившись, отошел от занавески.
На случай, если в ауле долго никто не рождается, есть у меня хорошее средство. Но прибегаю я к нему только в крайнем случае, когда уже всякому терпению иссякнуть впору.
Растет в нашем огороде куст орешника. Дерево это волшебное. Если в самую полночь, когда на краткий миг расцветет оно, успеешь сорвать цветок, если хватит духу по своей ладони острой бритвой полоснуть, если засунешь под кожу цветок — станешь невидимым, в дух бесплотный превратишься. Иди, куда хочешь, делай, что хочешь — никому тебя не удержать. Позднее, когда прибыло немного в руках силы, а в сердце смелости, сколько летних темных ночей просидел я с острой отцовской бритвой под этим орешником!
Как орешник цветет, я, конечно, так и не увидел. Но и тогда, и сейчас, когда пепел годов обсыпал мои черные прежде волосы, я верил, верю и буду верить: раз в году, в глухую полночь, темный орешник покрывается яркими цветами. А без этой веры моя жизнь утеряет что-то…
Пока же храбрости одному ночью в огороде сидеть у меня нет. Есть только маленький язык — выпрашивать желаемое. В самый благочестивый час, когда мой отец уходит на полуденный намаз, выхожу я в огород и становлюсь перед орешником на колени. Это чудесное дерево, должно быть, понимает и мой язык, и божий. И потому, воздев руки, через него говорю прямо тому, который наверху. Как с ним говорить, я уже давно от Старшей Матери знаю. Главное — знай нахваливай, тут не переборщишь, он это любит.
— О создатель, — говорю я, — сила твоя и милосердие твое безмерны и безграничны. Все надежды наши в тебе, все чаяния. Пусть же святою волей твоей еще, еще и еще рождаются дети. Пусть с верою в тебя приходят на свет безгрешные души. Прими же мою мольбу! Слышишь, всевышний?
Тихо шелестят листья орешника, стало быть, молитва моя по назначению дошла и принята.
Господь бог хоть на лесть и падок, но слово свое держит, это надо признать. Два дня, ну от силы три — и в каком-нибудь конце аула появляется на свет мальчик или девочка. Но, как я уже сказал, средство это у меня крайнее. Ведь нужно всякий стыд потерять, чтобы бога по пустякам тормошить.
Вот так и шло, ладно-справно, душа — в благости, язык — в сладости. Чем не жизнь! Удача не только в кармане камзола Старшей Матери, в моем вроде тоже прижилась. Кое-что перепадает братишке с сестренкой, не с пустыми руками уходит при случае и мой приятель Асхат.
И надо же было — такую жизнь испортить! А все — эти мальчишки. Завидно им стало, что я, как навар в шурпе, плаваю, вот и начали дразнить: «повивальный дед» да «повивальный дед». Ну и что? Я и ухом не повел. Что поделаешь, коли правда? Меня и старшие братья в шутку так называют. Подумаешь!
Но потом пошло такое, что больно ударило по самолюбию. Сначала эти злые ребята «повивального деда» превратили в «деда-повитка». Стерпел. Мало им — «деда-повитка» укоротили просто в «повитка». Тоже стерпел. Но в один прекрасный день превратился я… в Пупка. Стыд и срам! В глазах потемнело… Я и носа на улицу высунуть не могу. Только и слышу справа и слева:
— Эй, Пупок!
— Ну, вкусны повивальные блины?.. Пуп-пок!
— Эй, Пупок, покажи пупок!
— Пупок! Пупок! Пупок!
Даже Хамитьян — Огуречная Голова, самый мирный среди нас, и тот начал зубки показывать.
Признаться, изрядно опостылели мне тогда мои друзья-товарищи, да и они ко мне порядком охладели. Один только Асхат не оставил меня.
Пошла жизнь — не то что прежде. Если и родится в ауле ребенок, я уже не так радуюсь. Реже и со Старшей Матерью хожу. Да и она не уговаривает, если я отказываюсь.
— Вот как ты взрослеешь… — говорит она и гладит меня по щеке. Всех остальных она по спине похлопывает, только меня так ласкает. Когда ее мягкая рука касается лица, я становлюсь совсем-совсем маленьким. Когда я вырасту, когда радости и муки первой любви будут сводить с ума, все будет так же: коснутся тонкие пальцы моего лица и снимут все горести, и снова я стану маленьким-маленьким…
Шло время, проходило, забывалось доброе и злое, правда и напраслина, только Пупка никто не забыл. Прозвище это на всю жизнь пристало ко мне. Многие в ауле и не знают моего настоящего имени. Да я и сам привык. Окликнет кто-то меня настоящим именем, я еще по сторонам смотрю, не другого ли кого зовут. А Пупок во всей округе, а может, и во всем мире один. Пожалуй, не так уж это и плохо. Теперь мое прозвище даже нравится мне. Но пока привыкал, сколько бед и невзгод сыпалось на мою голову, сколько горючих слез я пролил. Бессчетно. Бился я с ним до крови, себя не щадя, руками-ногами, зубами-когтями отбивался. Но чем яростней отбивался, тем крепче оно приставало ко мне.
И первый лютый бой вот такой был…
ВОТ ТАК ПРАЗДНИК!
Сегодня праздник. Курбан-байрам. Уже давным-давно я жил, заколдованный им. Так медленно, по денечкам, приближался он и вот наконец наступает. Давно уже его зарево, подобно рассветным лучам, отражающимся в вытянувшихся на горизонте облачках, грело мою душу. Солнце еще не показалось, но мир уже светлый-светлый. Вот так идет курбан-байрам. Сам далеко, а сияние уже здесь.
В прошлую ночь я никак не мог заснуть. Тянулись в голове разные долгие мысли. Вот придет праздник, и сразу все на земле изменится. Будет как в сказке, которую рассказывала Старшая Мать: огонь с водой вместе сольются, волки с овцами перемешаются, одним стадом будут ходить, злые — добрыми, враги — друзьями станут. Я и радуюсь этому, и тревожусь. За овец боюсь. Как бы невзначай не перерезали их коварные волки. И за огонь страшусь. Как бы ненароком не залила его высокомерная вода. И за друзей душа мается. Как бы враги хитрость не замыслили, не погубили их…
И все же радости моей нет конца. А начало ей — черная бархатная тюбетейка и пара новых резиновых калош. Их мне к празднику в подарок мой Самый Старший брат Муртаза привез, когда в город муку продавать ездил.
Уже много дней тюбетейка моей обритой головы, калоши усеянных цыпками ног ждут не дождутся. Пусть подождут. Я их тоже долго ждал. А еще — Старшая Мать обмерила меня и сшила красные в белую полоску штаны — с двумя карманами.
Скажу попутно: лет через сорок в самых славных городах Европы немало встречал я фасонистых парней в полосатых красных штанах. Эге, сказал я себе, обнова-то не нова, мы такие уже давно сносили, моду проводили. Хотя по виду-крою вроде моих курбан-байрамовских, но пощупал я, товар у Европы против нашего жидковат.
Наверное, вы удивляетесь, что одному человеку сразу столько богатства, столько нарядов? Мало удивиться, впору изумиться. Вон на перекладине синее висит — что это? Сатиновая косоворотка! Шарифа, жена Абдуллы-Бурана, сшила.
Вот как меня на праздник вырядили — с макушки до пят. Интересно: в новой красивой одежде и настроение будто справным да нарядным становится. Вот таким царевичем я и выйду на улицу. Настоящий праздник, он только на улице и бывает. Если праздник в дому умещается, так это и не праздник, а так себе — праздничек.
И еще одна радость ожидает меня, самая большая. Хотел ее покуда в секрете подержать, да не получится, видно. Уж ладно, скажу, коли начал. Днем я с мальчишками на Ак-Манай лошадей купать съезжу, а потом вот что будет: запряжем мы со Старшей Матерью серого мерина в тарантас и по вечерней прохладе отравимся в Сайран. В гости к Гайникамал-апай, замужней дочери Старшей Матери поедем. А за кучера — я. В Сайране со Старшей Матерью и меня из застолья в застолье будут зазывать, в красный угол сажать. В красном углу мы уже сиживали, так что чин-порядок знаем. Вот здесь-то черная тюбетейка, резиновые калоши, красные штаны да синяя косоворотка и нужны. Небось они сразу дадут понять, кто ты есть. Недаром Старшая Мать сказала на днях: «Дерево листьями красуется, а человек, одеждой». Вы, наверное, поняли, кто позаботился, чтобы я, словно царский сынок, вырядился. Старшая Мать постаралась.
…Люди уже на Нижний конец улицы в мечеть на гает-молитву потянулись. Остановятся, восхвалят аллаха и дальше идут. Мой отец тоже вышел со двора, присоединился к ним. В день курбан-байрама утренний чай после гаета пьют. У нас сегодня просяные блины испекли. Ведь Старшей Матери только коснуться чего-нибудь — у нее из пальцев масло капает. Какая чудесная вещь — праздник!
Один карман новых штанов я набил подсолнухом, другой — сушеной черемухой, вышел на улицу, встал у ворот. Весь аул запахами исходит слюнки текут. Во всех домах сковородки калят. Даже в тех, где весь год молока и катыка не видели, сегодня над очагом шипит да скворчит. Одни — табикмак, другие — оладьи, третьи — кыстыбый, четвертые — масленые караваи пекут. Немного погодя, не успеет еще аромат этой легкой пищи развеяться, как потечет запах вареного мяса. Вот когда ты поймешь, какое это блаженство — полной грудью, привставая на цыпочки, вдыхать воздух аула.
Над самой моей головой ласточки воздух стригут. Воробьи на зеленой траве прыгают. Даже птицы вместе с людьми празднуют.
— Эй, Пупок! Рукавказ! — это из Шагибекова проулка доносится голос Шагидуллы. Меня зовет. А самого не видно. Шагидулла — наш предводитель. Он только имя твое промолвит — бросай все и беги к нему. Он повторять не любит. Я тут же понесся на голос вожака.
— Рукавказ! — на сей раз командирский приказ повторил гнусавый Валетдин.
Рукавказ — мое второе прозвище, боевая кличка.
Недавно мы, все мальчишки, собрались и перед игрой в войну, как обычно, разделились на два лагеря. Но на этот раз, прежде чем начать сражение, каждый взял себе боевую кличку — название какой-нибудь страны. Шагидулла, самый сильный из нас, стал «Россией». Валетдин стал «Германией». Ибрай, сын Искандера, — «Америкой», остальные удовольствовались именами «Англия», «Япония», «Франция», «Австрия», «Турция», «Румыния», «Кавказ». Я из нашей братии самый маленький. Когда дошла да меня очередь, страны взяли и кончились. «Больше стран нет!» — объявил Шагидулла. Вожак сказал, так и остальные голову ломать, еще страны искать не стали. Я сначала растерялся, потом тихонько заплакал.
«Как же так? — причитал я про себя. — Прямо передо мной страны кончились. Отчего я такой горемычный? Другие люди как люди, со странами, в свое удовольствие с пылом-жаром воевать будут, а ты один-одинешенек, бессчастный, безыменный, стой и смотри в сторонке».
Шагидулла хоть и дальняя, но нам родня. Поэтому, наверное, и пожалел меня. Он почесал свою рыжую голову и выцарапал из нее очень дельную мысль:
— Запамятовал, ребята! На земном шаре еще одна страна есть, очень храбрая, обидчивая… Ужас какая грозная, в общем, страна. Это Рукавказ! Пупок! Ты — Рукавказ.
Обидчив тот Рукавказ или нет, не знаю. А во мне обидчивости через край. Кажется, Шагидулла на мой счет маленько проехался. Но я даже на то, что он меня обидным прозвищем назвал, не огрызнулся. «Чтобы одно поднять, другое положить приходится», — говорит мой отец. Подумаешь Пупок! Рукавказ и перед тысячью «пупков» не спасует…
Наверное, в это праздничное утро вожак решил бросить боевой клич. Иначе он меня Рукавказом не окликнул бы.
Когда я прибежал, мальчишек было — полон проулок. Только Асхата не было. Кто семечки лузгает, кто с треском сушеную черемуху жует.
— Та-та-та-та! — сказал Ибрай, обойдя вокруг меня. — Прямо купец макарьевский! Только часов нет с серебряной цепочкой. Нет, есть, вот и цепочка висит! — и он дернул порядком свисавший конец завязки моих штанов. Ладно еще, не развязалась.
Этот Ибрай — моего друга Асхата старший брат, он меня почему-то и на дух не принимает.
Шагидулла поначалу ни на мое прибытие, ни на мою одежду особого внимания не обратил. Только легким махом руки отогнал Ибрая от меня.
— Чего это у тебя обе штанины вздулись? — показав подбородком, спросил он немного погодя.
— В одном кармане семечки, Шагидулла-агай, в другом — сушеная черемуха. Семечки крупные сегодня. Знаком Тимофей из Лекаревки привез.
— Ты, простота бесштанная, все равно людям раздашь. Переложи-ка лучше, от греха подальше, семечки и черемуху в мои карманы!
Я тут же с радостью полными горстями из своих карманов в карманы его новеньких зеленых брюк сначала семечки, потом черемуху перетаскал. Хоть и щепочки себе не осталось, не жалко. Не ел я их, что ли. Под конец, чтобы удостоверить свою безграничную щедрость и усердие, я вывернул и показал сначала правый карман, потом левый.
— Хороший ты парень, не скряга, — похвалил меня вожак.
И своей большой рукой вернул мне одну горсть семечек и одну черемухи. Бывают же справедливые, широкой души люди! И один из них наш предводитель. Интересный он, Шагидулла-агай, наш родственник. Какой только игры не выдумает, каких загадок не загадает! Вот и сейчас — игра не игра, загадка не загадка.
— Ребята! — сказал он. Мы все ему в рот уставились. — Чей дом выше всех, ребята?
Разумеется, мы все разом на дом продавца Шамсуллы посмотрели.
— Шамсуллы! — Ибрай по привычке вперед всех выскочил.
И тут же большой костистый кулак вожака пришелся ему по скуле. Мы оторопели. Тем же голосом он тот же вопрос повторил:
— Чей дом всех выше, ребята?
На сей раз гнусавый Валетдин, ровесник вожака, решил свою находчивость показать:
— Хоть зарежь меня, хоть повесь, но всю правду скажу: самый-самый высокий дом — это будет… дом муллы Ахмера на Базарной улице! Коли не веришь… — не успел Валетдин договорить, что будет, «коли не веришь», как тот же самый кулак и его ухо пригрел.
Мы вконец растерялись. Что же за дом такой? Нам неведом, лишь вожаку известен. И всех высоких домов выше. Еще двое счастье свое попытали, дома старика Ишмурзы и кузнеца Агляма назвали. Их ответы по той же цене прошли.
И вдруг меня осенило, догадка словно откуда-то сверху сошла. Даже радостная дрожь по всему телу пробежала. Сердце застучало. Вот сейчас скажу и всех мальчишек под корень срежу. Никто не знает, а я знаю. И я сам не заметил, как завопил на всю улицу:
— Минарет мечети!
Вожак даже отшатнулся. Он растерялся. Сначала побледнел, потом покраснел, будто с натуги. На конопатом носу пот выступил. Однако он быстро опомнился, и к моему «хлебному сундуку» (мы рот так называем) метнулся все тот же кулак. Но, не коснувшись, медленно опустился.
— Мечеть — дом господень, ты его с прочими строениями не равняй! Даже этого не знаешь, дурак!
Не окажись названное мной «домом господним», миновал ли меня столь милосердно этот ребристый, из пяти сжатых пальцев кулак, не знаю. Но расчеты Шагидуллы я, кажется, порядком спутал.
Интерес к игре пропал. Мальчишки вяло, кое-как погадали еще, но вожаку ответ нужен был самый точный, самый находчивый.
— Последний раз спрашиваю — чей дом самый высокий? Никто и рта не раскрыл. Тишина. Только гнусавый Валетдин носом тянет.
Вот тут-то Шайхаттар, прозванный за хитрость Лисой, и подал голос. Он слово вымолвит, так покуда второго дождешься, истомишься весь.
— А это ведь с какой стороны посмотришь, — сказал Лиса. — С одной стороны, Шагидулла-агай, у вашего дома крыша высока, но с другой труба чуть не под облака. Вот и выходит, что ваш — самый высокий.
Двое-трое тут же поддакнули:
— Ваш дом! Ваш дом! Самый высокий — ваш дом! — кто-то и шапку метнул вверх.
Лицо вожака рассиялось. В рыжих волосах какие-то медные лучи заиграли. Но довольство свое постарался скрыть. Только сказал высокомерно:
— Вот так-то вот, кто смотреть умеет, тот увидит. Высокое от низкого отличать надо, — он с тоненьким цыканьем сплюнул сквозь зубы. На Шайхаттара вожак и не глянул даже.
Вот и смотрим. Низенький, под соломенной крышей дом Кашфуллы-агая, отца Шагидуллы, через дорогу стоит, набок покосился, в землю ушел. Нижнее звено одного из двух смотрящих на улицу окон подушкой заткнуто. Да и труба не сказать чтобы очень уж далеко ушла. Но дым действительно идет прямо, поднимается высоко. Очень высоко поднимается дым.
А мы столько времени голову ломали. Отгадка совсем рядом была! Ответ, достойный и справедливый, нашелся, и ребята, избавившись от этой работы, почувствовали себя вольготнее.
Но остался во мне комочек твердый, непромятый, — сомнение маленькое. И все-таки, по самой совести — чей дом выше?
Потом, когда подрасту, я найду ответ. Примерно такой: чей кулак крепче, того и дом выше…
С минарета мечети донесся азан[1] муэдзина. И праздничный дух снова вернулся ко мне. Святой день пришел сегодня на землю. Все дома высоки, все люди равны. Где-то близко-близко, может, за Зеленой Горой, овцы и волки вместе, одним стадом ходят. Пасет стадо маленький пастушок. Мальчик этот в резиновых калошах, в бархатной тюбетейке, в красных штанах и в синей рубахе. То овца подойдет к нему и оближет руку, то волк.
Я, как замечтаюсь, все не свете забываю — такая уж привычка. Вот и сейчас… Вдруг кто-то ткнул меня в печенку. Я вздрогнул. Рядом стоит Ибрай и ухмыляется.
— Слышал, что Хамитьян про тебя говорит? — и сладко посочувствовал: — Ай-ай-ай!
— Нет, не слышал, — сразу встревожился я.
— Да все твердит: Пупок да Пупок.
Я вспыхнул. Хамитьян своей длинной, как огурец, головой покачал:
— Не говорил я, биллахи, не говорил. Ибрай уже Хамитьяну нашептывает:
— Видишь, губы у него шевелятся? Это он тихонько, чтобы ты не слышал, шепчет про себя: «Огуречная Голова! Огуречная Голова!»
Я, чуть не со слезами в голосе, говорю:
— Хлебом, солнцем клянусь — не говорил! Хамитьян ведь сирота, а сироту в курбан-байрам обижать грех.
— Хе, ему-то на курбан-байрам наплевать… Вон в кадыке у него булькает. Это он Пупка про себя повторяет.
Кадык у Хамитьяна и вправду булькает и перекатывается. Нет, это неспроста. Вполне станется, что меня потихоньку обзывает. Ишь, тихоня… В этой вислоухой огуречной голове всякие, наверное, подлые мысли роятся. Ком злости подкатил к горлу. Перехватило дыхание. На кончике языка Хамитьяново прозвище висит и жжется. Оно как росинка на листочке травы, вот-вот упадет. Не удержал, упало:
— Ты кадык-то свой утихомирь, Огуречная Голова!
— А ты моего кадыка не касайся. Ты лучше свой пуп знай.
Вот уж такого-то я никак не ожидал.
— Смотри, чтоб я твою огуречную голову не обстругал!
— Ткну в пуп — брюхо лопнет.
— Не стращай, Огуречная Голова!
— Ох, напугал! Пуп-пок!
— Огурец! Огурец!
— Пупок! Пупок! Пупок!
Тут мальчишки, медленно стянувшись в круг, обступили нас.
— Давай! Давай! Ваша сила, мой запал! — принялся науськивать Ибрай.
Нас уже можно было и не стравливать. Кулаки сжаты, зубы стиснуты.
Я первым налетел на Хамитьяна. Он отпрыгнул и со словами «Не жди спуска, твоя бражка — моя закуска!» пнул меня в живот. Я зажался и согнулся. Но тут же, собрав дыхание, врезал вражине по носу. Брызнула кровь. При виде крови я растерялся. Хамитьян же совсем разъярился.
— Кровь за кровь! — сказал он, хватая ворот моей рубахи. Я рванулся, и в кулаке Хамитьяна остался огромный синий лоскут. Теперь уже у меня белый свет в глазах померк. Мы то сцепимся, то расцепимся, друг дружку кулаками молотим. Я ни боли не чувствую, ни злости. Только жар и задор битвы. Мальчишки, словно колья вколоченные, стоят и не шелохнутся.
Один Ибрай бегает, жару подсыпает.
— Держись, не поддавайся! — подсобляет он кому-то из нас. — Ваша сила — мой язык!
Голос его издалека, будто из-за леса, доносится. В этот миг кулак Хамитьяна и въехал мне в глаз. Вот тогда, в восемь лет, я и испробовал впервые, как это «искры из глаз сыплются». (Потом-то жизнь не скупо огоньку подсыпала.) Истинная правда, сначала искры брызнули, а потом перед глазами черные круги покатились. Но я выстоял, тут же очнулся и вцепился в вислое Хамитьяново ухо. Он вырываться не стал, напротив, качнулся ко мне и, собрав всю злость, огуречной своей головой двинул меня в скулу.
Сколько бой дальше шел, не помню. Но, кажется, дубасили мы друг друга еще порядком. Я выдохся раньше. Хамитьян и годами был постарше, и телом покрепче. Почуяв, что я обессилел, он сгреб руками мои штаны в поясе, крутанул меня и ударил оземь хребтом. Что-то острое, твердое впилось в лопатку. Наверное, камень. Из меня дыхание выскочило. Вконец ошалевший Хамитьян вспрыгнул коленями мне на грудь. У меня что-то теплое выкатилось из уголка рта, побежало по лицу. Я тону, погружаюсь, ухожу куда-то. Хочу крикнуть: «Спасите меня, разнимите нас!» Но крикнуть не могу, сил нет. Мальчишки, обступившие нас, давно уже — как тын стоят, не качнешь. Кричи не кричи, не услышат. Только глаза блестят. Да и не глаза это — сучки пустые.
Через сорок четыре года случай, подобный этому, повторился еще раз. Некто, кто и на дух меня не принимает, стал горстями бросать в меня грязь. Меня самого, мою любовь, мое дело унижал, на сердце наступил, из души кровь брызнула. Тогда тоже крепким тыном окружили нас люди. Но и хулитель мой не был добрым по природе мальчиком, которого я сам ухитрился из себя вывести, и смотрела на это не беспечная ребятня, дружки по играм — взрослые люди, с которыми одному делу служили, горести и радости делили, жизнь вместе правили… Думал: не заступятся ли? Нет, промолчали. А ведь они вроде бы уважали меня, кто-то даже любил, кажется. Испугались? Или подумали: «Нам-то частенько попадает, пусть же и он разок отведает». Может, они и правы по-своему, а?
…До этого мальчишки меня не притесняли, зазря не трепали. Старшие защищали, под крыло свое брали. Что же сейчас случилось? Почему никто не стащит оседлавшего меня Хамитьяна?
Вдруг эти колья с глазами с места тронулись, понеслись, вокруг меня побежали. И не только они, вся земля, все небо кружится. И как твердая ось кружащегося мира стоит моя Старшая Мать.
Бег замедлился, небо и земля на свое место вернулись, встали. Теперь я уже сам, покачиваясь, то ли лечу, то ли плыву куда-то. Что-то теплое, мягкое чувствую под щекой. И тут же узнаю — это рука Старшей Матери, будто ладонь сама ее имя шепнула.
И потом, всю мою жизнь, тепло и сила этих рук будут оберегать и защищать меня. Самым верным, самым надежным убежищем будут эти руки неразумной моей голове. И, вероятно, в свой последний вздох мало что я вспомню, с немногим из того, что дорого мне, успею попрощаться, но только знаю: руки уже давно ушедшей Старшей Матери вспомню, с теплом их попрощаюсь. Иначе и быть не может.
Тишина, и то ли лечу, то ли плыву я в этой странной тишине. Хорошо и покойно моей голове на ладони Старшей Матери. Солнечные лучи будто дергают меня за ресницы, раскрывают глаза. Сначала я вижу высокое синее небо, потом горестное лицо Старшей Матери. Она несет меня на руках. Наверное, домой…
Меня уложили на половине, которая выходит на улицу — на гостевой половине. В другое время нам сюда и носа не сунуть. Зайти — чуть не за праздник почитается. А сейчас я в переднем углу на мягкой перине, словно вельможа какой, раскинулся… Только не очень-то раскинешься. При каждом вздохе под лопаткой боль прямо огнем прожигает. Прокашляться даже не могу, сразу изо рта спекшаяся кровь кусочками вылетает. Возле меня большое полотенце с красной каймой положили кровь эту вытирать. Никто, меня жалеючи, Хамитьяна проклинаючи, не ныл, не причитал. Один раз зашел отец. Он долго и пристально смотрел на меня, потом вздохнул:
— Ладно, крепче будешь… Тем и утешил.
Старшие братья зашли, взглянули молча и вышли.
Маленьких, кажется, ко мне не пускают. Пока что их не видно. Младшая Мать нагнулась ко мне, губами коснулась лба. И несколько крупных слез ее упали мне на лицо. Эта теплая влага словно оживила меня, взбодрила дух. Чувство благодарности поднялось во мне, захотелось самыми добрыми словами утешить ее.
— Не плачь, Младшая Мать, не плачь, я тебя тоже люблю…
— Да-да, любишь, тоже любишь, — сказала Младшая Мать, — я же не потому плачу… Я совсем не плачу… Что болит, деточка?
— Теперь уже нигде не болит, — говорю я. Правду скажешь — не очень-то Младшую Мать утешишь. — Курбан-байрам еще не кончился?
— Нет, еще не кончился. Видишь, сколько праздничного угощения. Поел бы, сынок.
Передо мной стоял поднос, полный всякой вкусной еды. При виде ее меня затошнило.
— Ты собери что повкусней и отнеси Асхату, Младшая мать, — прошу я. — Ему лошадь ухо откусила. Они на одной затирухе сидят, — сдерживая тошноту, я закрываю глаза.
— Хорошо, сынок, — говорит Младшая Мать и, забрав поднос, выходит.
Из другой половины зашла Старшая Мать, принесла большой чайник и стала поить меня из носика какой-то горькой водой. Должно быть, полынный отвар. Вот тебе и праздничное угощение! Во рту вяжет. Но с каждым глотком дальше пить хочется.
— Для печени, для почек это целебно, пей, сынок, пей. Вскоре будто что-то спало с груди.
…Даже хорошо мне стало. Я уже на отлогом широком склоне Зеленой Горы погожим ясным днем пасу стадо. Белоснежные кудрявые ягнята с серыми волчатами скачут. Друг друга понарошку за уши кусают, треплют. Их отцы и матери — бараны и овцы взрослые, волки и волчицы матерые — в сторонке стоят, на дружбу своих детей смотрят, не налюбуются. Даже про еду от радости забыли. Вот один волчок бестолкового барашка за хвост дернул. Тот заблеял отчаянно, будто впору с жизнью прощаться, а сам отбежал и с разбега приятеля под ребра стукнул. Тут и все бараны и овцы распалились, на волков набросились — глазом я не успел моргнуть, враз всех передушили. Овцы куда-то исчезли, только волчьи трупы лежали на склоне…
А тут — уже с огнем и водой история началась. Они — вместе рядышком бежали. Вода течет, извивается, а огонь, красную гриву свою разметав, берегом несется. Река такая радостная, счастливая, волшебная тень огня падает на ее гладь. Тысячи разноцветных лучей играют на воде. Сама своей красе удивляясь, спешит куда-то бедняжка-река. На праздник? На свадьбу? Не сдержала своей радости какая-то капля, подпрыгнула и упала нечаянно в огонь. Взметнул пламя гордый огонь, оскорбился. Зашипел и в ярости на воду набросился. Та слова даже молвить, пощады попросить не успела, в пар превратилась, туманом по миру развеялась. Огонь же, по своей жестокой глупости подруги лишившись, — от злости ли, от раскаяния ли, не знаю отчего — клубком свернулся и покатился к краю горизонта. Вон и сейчас еще, горящую злость свою рассыпая, катится… А на земле и капли воды не осталось. Воды!
— На, дитятко! — Старшая Мать протягивает мне носик все того же чайника. — Так хорошо ты, сладко спал, — говорит она. — Сейчас уже утро.
Солнце из окошка прямо в изголовье мне падает. Я медленно переворачиваюсь на бок, лицом к свету. И тут же в окошке осторожно всплывает наголо бритая огуречная голова Хамитьяна. Сначала я вижу голую макушку, затем уши, затем испуганные черные глаза. Увидев меня, он то ли заплакал, то ли улыбнуться хотел — верхняя губа задрожала. Уткнулся лбом в стекло и застыл. И я ему ни слова не сказал. Нет, не от злости, просто мочи нет. Старшая Мать тоже заметила его и тоже промолчала. Так, лицом к лицу, мы с Хамитьяном долго смотрели друг на друга. Я не выдержал тоски в его глазах и отвернулся.
«…Вот тебе и праздник курбан-байрам», — думаю я. Интересно почему это в праздники люди особенно мордуют друг друга? В прошлом году на сабантуе гармониста из Черной Речки городской зимогор ножом ударил. Тот гармонист теперь на всю жизнь хромой остался. Весной в Ледоходную пятницу на Девичьей Горе наши аульские джигиты улица на улицу схватились, в кровь побились. А зимой на Совиной улице на свадьбе человека убили. Даже на посиделках и то парни улучат момент, чтоб драку учинить. Люди, видно, только праздника и ждут-дожидаются, чтоб потасовку затеять. Сцепившись, лучшие одежды свои, которые целый год справляли, в клочья изорвут, в грязи изваляют, в крови вымочат. Бесстыдных слов накричат, лица друг другу разобьют.
Праздник какой или свадьба — мы за моего Самого Старшего брата Муртазу всем домом дрожим. Он тоже, вроде меня, — насквозь обидчив. Задира и петух. Только и надежды, что оженим, так остепенится… Хотя я не уверен. Очень уж своевольный. Вот и вчера, ни свет ни заря, запряг нашего серого и на пахоту уехал, словно и не курбан-байрам вовсе… Ни отца, ни Старшей Матери не послушался. Они, джигиты, видите ли, между собой договорились, что курбан-байрам к ним «никакого отношения не имеет». Впрочем, отец и не очень настаивал. «Мои годы длинней, да твои, видать, умней», — сказал отец, будто согласился даже. Странный он, мой Самый Старший брат Муртаза. Вместо того чтобы радоваться, курбан-байрам праздновать, уехал пахать. Какой это должен быть упрямый человек — сами подумайте.
Я снова поворачиваюсь к окну. Теперь уже там торчит худой, с глубокой выемкой затылок. Сидя на завалинке, Хамитьян смотрит на улицу. Не пошевельнется даже… И на второй день, и на третий все на том же месте я вижу или лицо, или затылок, или щеку Хамитьяна.
Он сидел и сидел там — и утром, и днем, и вечером. Но только я в первый раз вышел на улицу, он, завидев меня, вскочил и побежал без оглядки. «Хамитьян!» — крикнул я. Но он не услышал.
И дальше жизнь пошла своим чередом. Мы, мальчишки, ссорились и мирились. Но все ссадины и обиды заживали, как на собаке: без шва, без заплатки. Только Хамитьян больше ни разу даже не замахнулся на меня. Однако «Пупка» прилепили ко мне крепко-накрепко, не отлепишь, не отдерешь, вживили прямо.
Ровно через четырнадцать лет ранним летним утром упаду я на краю боя, у подножия одинокого дуба. Осколок, пробивший тогда мне грудь, прогрызет мое легкое и выроет там себе нору. Еще через пять лет из этой норы вызмеится и засочится кровь.
…И вот я лежу под Москвой в противотуберкулезном госпитале. С крыш капает апрельская капель. Весна — самое опасное для нас время. Почему-то именно сейчас, когда земля просыпается и начинает жизнь заново, именно в эту прекрасную пору у нас, таких, как я, и обрываются бессильные торги с жизнью.
Если эта весна пройдет, говорим мы себе, тогда, возможно, походим и по траве. О, это «возможно»! Малая кроха твоя — наша самая большая надежда, единственная вера.
— Какой-то милиционер на мотоцикле приехал, вас спрашивает. Пустить? — сказали мне.
— Милиционер? Ну вот, за все грехи разом и расплата пришла, пошутил я. — Пусть заходит.
Представителя закона лежа встречать не подобает. Поднялся, сел. Жду.
— Разрешите?
Склоненная его голова чуть не коснулась притолоки. Он вошел в палату и, словно не зная, куда девать свое удивительно большое тело, остановился в растерянности. Снял фуражку. Через весь лоб протянулся глубокий рваный шрам. Сначала я увидел этот шрам. И потом уже заметил, что очень знакомые глаза с тоской смотрят на меня.
— Хамитьян! — воскликнул я.
Но он не услышал. Может, и я ничего не сказал, только показалось, что сказал. Вдруг этот богатырь сжался, стал совсем маленьким и опустился на колени возле моего изголовья. И как припадал он когда-то к нашему окошку, уткнулся лбом в железную спинку кровати.
— Пупок! — сказал он. — Вот и выпало тебя увидеть! — и заплакал.
— Ну, ну, Огуречная Голова, брось, хватит. Такому богатырю реветь совсем не пристало.
— Не могу, Пупок. Горлом слезы идут…
— Довольно, довольно, Хамитьян. Вставай же, садись.
— Не надо, не унимай меня, уж лучше выплачусь, — сказал он, немного успокаиваясь. Вскоре затих совсем. Достал платок, вытер лицо. И только потом поднял голову. Но сколько я его ни упрашивал, ни умолял, с места не встал.
Мы долго смотрели друг на друга.
— Здравствуй, — сказал я.
Поздоровались. На правой руке у него не хватало двух пальцев.
— Вот и выпало тебя увидеть, — повторил он. — Я уж думал, не найду, всю надежду потерял. Нашел-таки…
Хамитьян рассказал историю своих поисков от начала до конца.
— О том, что ты легкими заболел, я письмо из аула получил. Написали, что ты в Москве лежишь. Я неподалеку, в шестидесяти километрах отсюда служу. И вот каждый свободный от службы день сажусь на мотоцикл и в Москву еду. Целый месяц проездил. Сначала я все туберкулезные больницы объездил. Нет тебя. Дошла очередь до санаториев. Нет тебя. Районные, сельские даже больницы, что поблизости, все объехал. Нету, нету, нету… Я уже бояться, крепко бояться за тебя начал. До того дошло: увижу дом с надписью «Больница» и вздрагиваю. Даже ненависть какая-то к этому слову появилась… Дурак я! В аул телеграмму дать, адрес твой спросить, ума не хватило. Вот только сейчас, когда сюда приехал, сообразил. А тебя нашел, так прямо по поговорке: «Коли бог дать хочет, сам на дорогу вынесет». Я сегодня совсем уж на свой фарт рукой махнул, выезжаю из Москвы, тут женщина остановила, подвези, дескать. Ладно, думаю, пусть хоть кому-то от меня прок выйдет. Разговорились помаленьку. Рассказала, что она здесь санитаркой работает. Спросил про тебя. Не знает. Хоть и порядочный круг, сюда поводья направил. Вот и встретились. Значит, судьба… Хамитьян, кажется, совсем успокоился, смотрит в пол, голос его ровен. Только этого спокойствия хватило ненадолго. Он с тоской посмотрел на меня и сказал:
— Пупок! Ведь в твоей болезни я повинен. Если бы я тогда не топтал тебя, ты бы до такой беды не дожил… Я виноват, я! И прощенья просить не могу. Оттого, что простишь меня, тебе легче не будет. Знаю, знаю… Да мне прощенья и не нужно. Не положено! Ты только одно помни: я вместе с тобой мучаюсь, вместе надеюсь, вместе верю. Если бы можно было — одно легкое для тебя вырезал, половину души отдал бы. Я, покуда тебя искал, вот что решил: может, доктор одно мое легкое тебе переставит? А, Пупок? Говорят, что теперь это умеют. Давай скажем докторам…
— Совсем ты рехнулся, Огуречная Голова, — попробовал я его утешить. — Во-первых, доктора покуда только старое легкое научились резать, нового вставить не умеют. Во-вторых, мое ведь легкое фашистский осколок пробил. Вся беда из-за него. Слышал песню: «Не виноват военкомат, виноват гитлеризм»? Вот так же и твоей вины здесь нет.
— Знаю. И про немецкий осколок знаю, и «кто виноват» — знаю. Нет, твое легкое тогда, в курбан-байрам, надорвалось. Разве поддалось бы оно какому-то жалкому, с ноготок, осколку? Не та у тебя порода. Недаром же про ваш род говорят, что сердцевина в вас дубовая. Эх, детство, глупое детство! — вздохнул он.
Всегда так было — Хамитьяна уговорами не возьмешь, только бранью и убедишь. Я вспомнил это.
— Ты что это, Огуречная Голова, надо мною причитаешь? — как мог, прикрикнул я. — Помирать я покамест не собираюсь. А ты, как заявился, все слюни тянешь. А еще милиционер…
— А ты и не умрешь, — вдруг сказал Хамитьян. — А слез моих и угрызений совести не принижай. Тебе это не пристало.
Мне стало жаль Хамитьяна, будто сидел передо мной тот давний, в муках и мытарствах росший сирота.
— Ты не умрешь, — тихо повторил он. — По тебе уже раз погребальную отпели. Теперь пусть подождут. Не то больно часто будет.
— Когда? Как?
— Что — не знаешь?
— Не-ет! — изумился я.
— В сорок третьем. Разве тебе никто не рассказывал?
— Нет, не рассказывал…
— Рассказать, что ли?
— Расскажи. Должно быть, про свое погребение слушать не скучно…
И рассказал Хамитьян историю, в которой я вроде бы уцелел — другого смерть ухватила. Уцелел я. Уцелел, да не уберегся. Вечную рану в душе эта история продрала. Потом Хамитьян ушел. Мой взгляд упал на сверток, лежащий на тумбочке в изголовье. Я развернул газету с одного угла. Там лежали сморщенные желто-зеленые два яблока.
Он ушел. То была последняя наша встреча, последнее расставание. Потому что вскоре я услышал страшную весть: на каком-то полустанке он бросился защищать юную девушку от пьяных бандитов — и его в сердце ударили ножом. В тот день, говорят, он и не при службе был. Весть до меня дошла не сразу, я даже на похороны к нему не попал.
Он мне тогда хотел одно легкое, половину жизни отдать. Недолго прошло — и чьей-то жизни ради свою жизнь отдал, всю и разом.
После этой вести два чувства начали подтачивать мой дух. Одна боль — страшная, такая нежданная и быстрая — смерть друга-ровесника, другая — собственная моя целость-сохранность, мысль, что жив остался, лишили покоя. После того, что рассказал Хамитьян, стало мне казаться, будто, сам того не ведая, угнал я чью-то жизнь, словно коня из чужого косяка, будто живу я теперь жизнью, кем-то одолженной мне. Мысль эта лежу ли, хожу ли — бьется в мозгу: «только в долг», «только в долг», «только в долг»…
А ведь своим рассказом он меня ободрить хотел, успокоить, надежду мою укрепить, он мне этим будто долгую жизнь сулил. Да все не так вышло. Одна вроде единственная у меня голова, а куда приткнуть — не знаю. Вот она, эта история. Как мне Хамитьян, покойник, поведал ее, так слово в слово и перескажу.
«С ЮНЫХ ЛЕТ МЕНЯ ОСТАВИЛ ОДИНОКОЙ…»
…Как вот здесь, во лбу, немецкая пуля мне кость раздробила, я долго еще оглушенный, контуженный, ходил. С неделю и в ауле пробыл. В тот день, когда я домой вернулся, учителя — наверное, чтобы хоть как-то народ приободрить — поставили в клубе концерт. Пели, плясали, стихи читали.
А под конец вышла на сцену твоя жена Рауза. И по рядам вдруг прошел какой-то беспокойный шепот. Прошел и затих. В тот день твоя ясная и пригожая, как белая бабочка, Рауза даже самой себя была милее. Бывает же так: отступает вдруг даль, небеса будто взмывают над головой, и так прозрачен становится воздух, что видишь ветер, бегущий в нем. Вышла Рауза на сцену, и в тот миг для меня все пределы раздвинулись, край мира отступил куда-то, и будто разом замолкли все пушки, улеглась боль, тревоги развеялись, раны унялись. Во всем мироздании из всего сущего только Рауза — она одна осталась. Грустное ликование светилось в ее лице, а может — торжественная печаль. Может, и Рауза не совсем настоящая, нездешняя, лишь на миг короткий слетела она с неба. Одну только песню и пропеть…
Пела она «Ашкадар». И с самого начала пугающая тишина нависла над людьми. Все больше сгущалась она и вот-вот, казалось, рухнет и придавит всех. Только голосок и подпирает ее.
На охоту он ушел, пропал бесследно, С юных лет меня оставил одинокой…
А конец песни она так спела — самую сердечную сукровицу выжала. Но почему-то не хлопали. Плеснуло лишь в двух-трех местах, да и то робко как-то, испуганно… Вдруг позади, возле стены, всхлипнула и заплакала женщина. Следом — ее соседка. И девочка, рядом со мной, закрыла ладонями лицо. То там, то здесь слышался уже задавленный плач, так быстро пробежал он по рядам. Рауза растерялась, лицо ее потухло и омрачилось. Видно, этой песней она людской, их всех, боли коснулась. Ведь сколько «с юных лет остались одинокими». Третий год война идет… Со многим уже свыклись люди, ко многому притерпелись, но песня, какая печальней и горестней, стала еще большей горечью душу пронзать. Люди все всхлипывают, не уймутся. И не остановит никто друг друга, не утешит. Один я сижу с сухими глазами. Неужто сердце у меня каменной коростой покрылось?
— И всегда вы так в клубе — сами поете да сами и плачете? — спросил я, нагнувшись к девочке.
— Нет, — сказала она. — Только в этот раз совсем уж невмочь. Неделю уже, как на Пупка черная бумага пришла. Весь аул знает. А Раузе сказать — ни у кого сердца не хватает. Не перенесет, боимся, так ведь она его любила.
Я медленно в землю погрузился… вышел на свет обратно. Рауза все там же, на краю сцены стоит. Такая тоненькая, ветер коснись — качнется она и упадет. И горькой же беды поклажа ждет ее плечи. Дай же силы этой маленькой женщине.
Хотел было я вскочить и крикнуть: «Да что же это! Что же мы всем миром эту безвинную душу мучаем? Ведь своей жалостью мы совсем ее сгубим. А завтра, завтра как ей на глаза покажемся? Как в лицо ей посмотрим?» Не крикнул. Может, они правы, не я. Наверное, они думали: пусть еще раз споет, покуда не знает, что судьба ее сломана. Хоть на ночь горе в дороге застрянет, а счастье на ночь под крышей останется и то человеку немалый дар. Муж для жены и после своей жизни еще жив будет. Хоть на ту же ночку.
Утром, когда Рауза ушла в школу, я пришел к вам домой. Мать и отец уже все знали, но горе свое в себе держали, хотели Раузу поберечь. Судьбу не обманешь. А дольше скрывать — она только больней ударит. И решили мы той неловкой уловке, этой хитрости бесхитростной положить конец. Ту тяжелую повинность я взял на себя. Крошечный сын твой мирно спал в зыбке. Глянул я и обмер. Почудилось, что вот-вот я сам этого ребенка сделаю сиротой.
Благодарение, не пришлось мне эту повинность исполнить. Запруду горя, видно, где-то в другом месте прорвало. Две женщины под руки привели Раузу. Раздели, усадили на сундук.
— Пупка убили, — промолвила она много спустя, — известие пришло. Вот, — она положила на стол потертый уже листок.
— То не сама смерть, дочка, — только бумага от нее, — сказала твоя Младшая Мать. — Мы ей не доверили. Дитя мое еще в груди живет. Вот здесь его гнездышко — теплое, не остыло. Значит, и могила еще не забрала его. Будь терпелива, дочка.
Никто из нас не подошел к Раузе, утешить не пытался. Почитай, до вечера так и просидели, слова не проронив.
— У судьбы объезда нет, — вздохнул наконец твой отец. — Придется потихоньку привыкать. Дай-ка огня, мать. Светлая душа была у джигита. Так пусть же и проводы будут не во тьме.
В тот вечер мы тебя, каждый свою, на свой лад молитву прочитав, предали земле. О чем Младшая Мать думала, не знаю.
Я сам не заметил, как в руках у меня оказалась эта бумага. Несколько раз перечел ее. Имя, фамилия, имя отца — все с твоим сходится. И аул наш. Только год рождения не совпадает. Должно быть, писарь ошибся, лишние годы тебе посмертно подарил. Постой-ка. А почему здесь написано — «рядовой»?
— А в каком он звании был? — сказал я «был» и вздрогнул даже.
Ответил отец:
— Туда уже все в одном звании приходят. Там не по званию — по достоинству принимают.
— Здесь «рядовой» написано. А он ведь командир был, кажется?
— Я не читала, не смогла, — сказала Рауза. Вроде чуть ожило что-то в ней, воспрянула было и снова сникла.
— Командир наш, командир, — зашептала мать, — уж, наверное, командира «рядовым» не напишут.
Слабый уголек надежды затеплился в нас.
Только по именам, будто доли-участи не касались, стали мы этой бумаге другого хозяина искать. Сначала всех, кто с вашей фамилией ходит, перебрали, потом тезок твоих — из улицы в улицу, из дома в дом. Вот такая была поверка. Никто не подошел. Некому, кроме тебя, на нее откликнуться. Да и имя твоего отца — оно на весь аул одно-единственное… Потом на выселки Акманай спустились. Начали с дальнего конца улицы, только первых домов коснулись, Младшая Мать вскрикнула:
— Зять! Акманайский зять! Ой, бедняжка Кафия! О, несчастная! Говорила все о муже своем: «Очень уж, апа, зятя твоего люблю». Просила: «Дай его имя своему сыну». Так молила, горемычная душа!
— Да, со сватом, отцом его, мы тезками были… Давно уже он этот мир оставил, хороший человек, — подтвердил отец.
У тебя с зятем вашим и фамилия, и имя, и отчество полностью сходятся. Черная то была отрада, иной беды черней. Всю долгую осеннюю ночь просидели мы молча.
Страшновато было, заснем, казалось, — и горькая наша надежда в сон уйдет, со сном и развеется.
Утром я взял бумагу и пошел в сельсовет. Секретарем там работала приезжая девушка, ей в голову не пришло, что в ауле старший твой двойник есть. Подняли мы сельсоветские книги, и по всему получалось, что письмо-то на вашего зятя пришло. Вот так мы ему смерть отсудили. На него, выходит, счет выпал.
Следующим днем самое тяжелое было. Опухшая от слез, плача, пришла к вам твоя тетка Кафия. В руках все та же бумага. Протянула она ее матери и говорит:
— Сестра, разве так делают? Эта же бумага вам пришла. Вам ее дали. А вы на меня сбыли. Сестра, на, возьми обратно эту проклятую бумагу!
Младшая Мать взяла ее под руку, усадила на хике;[2] тогда Кафия горячими, полными мольбы глазами посмотрела на Раузу.
— Скоха! Сношенька! У тебя всего-то дитя одно-единственное, а у меня их полный подол! Ты одного осиротить не хочешь, а мне что же пятерых? Пятеро ведь заместо одного бедствовать будут! Господи, сама сиротой росла, хлебом не наедалась, платьем не угревалась… О господи, господи, господи!
Она всхлипнула несколько раз и снова повернулась к Младшей Матери:
— Сестра, зачем ты своему сыну имя моего мужа дала? Других имен не было, что ли? Не назови ты тогда, может, сейчас беда к нам и не явилась.
Ни словом мать не возразила на упреки готовой уже помешаться сестры.
— Когда бы знать, сестра… Когда бы знать — нипочем бы не назвала, — сказала она, погладив Кафию по голове.
— Господи, куда теперь пойду, что делать буду? На кого мои дети будут смотреть, в ком надежду свою искать будут?! — опять зашлась Кафия.
Отец твой, сидевший до того молча, виновато опустив голову, сказал:
— Живы-здоровы будем, свояченица, тебя не бросим. Посильной помощью детей твоих не обойдем. Других слов, чтоб горю твоему помочь, не знаю пока — не гневайся. А что сказал — свято. Ты меня, свояченица, знаешь.
Сидевшая съежившись на вчерашнем месте, Рауза вскочила, обняла Кафию и заплакала. И Кафия прильнула к ней. Так и плакали они, прижавшись друг к другу. И в тесных их объятиях была одна смерть. Только чья?..
…Вот что рассказал Хамитьян, пришедший тогда в госпиталь, чтобы одно легкое, половину жизни мне отдать. Ушел — и другой жизни ради свою жизнь отдал, всю и разом.
С этого дня стало мне казаться, что Кафия-апай, моей Младшей Матери двоюродная сестра, следом за мной ходит. Ее простодушные большие черные глаза то с обидой, то с тоской смотрят на меня. Словно потому черную бумагу ей принесли, что я пулю, мне предназначенную, на нашего зятя сбыл. Знаю, ни перед кем моей вины нет. У меня и своих мук на долю хватило. Вон с крыши не апрельская капель — мои считанные дни капают. Может, последняя капля на мой последний вздох придется. Но пока-то я жив. А живым присуще и страдать, и надеяться, и сомневаться. И надежда еще меня не оставила. Уж этих-то капель, наверное, поживучей буду!..
В те тяжкие дни я до одной простой истины дошел: как в других смертях частичка и моей смерти была, так и в моей жизни — доля жизни погибших осталась. Зря меня Хамитьян утешал. По-настоящему чтобы, крепко, сам за себя, я еще ни разу не умирал. Разве что другие своей смертью и от моей смерти кусочек отрывали, а мне свою жизнь в долг оставляли…
…Когда-то, еще подростком, бродил я на закате солнца по Сагылгоре и наткнулся на груду валунов. Кто-то, видно, их для банной каменки собрал. Вынул я из груды один валун. Он был теплый-претеплый. Я удивился, потрогал другие. И те были теплыми. Несколько валунов лежали в стороне. Я хотел положить их вместе с остальными. Эти были совсем холодными. Оказывается, и камни, когда вместе, долго хранят солнечное тепло, друг дружке передают.
А люди? Сколько из них отдавали мне свое тепло, свой свет, свою силу? От самых первых моих друзей-сверстников и до сегодняшнего дня… Первым ровесником, подарившим мне свое тепло, был Асхат. Он всегда был на два года старше меня: когда мне было восемь — ему десять, мне восемнадцать исполнилось — ему двадцать. Но потом я уже вдвое старше Асхата стал. И еще старше. Он же так и остался в начале жизни. Как будто и стоит там. А я все иду, все иду. Но чем дальше ухожу, тем чаще назад оглядываюсь; к напевам, звукам, в далях заблудившимся, но в памяти сохранившимся, прислушиваюсь. Они-то порой и звучат как голос совести. Удивительно.
АСХАТ С ГУБЕРНАТОРСКОЙ
Асхат — с улицы, которую называют Губернаторской. Только не подумайте, что сам губернатор живет здесь. Когда-то, давным-давно, может, сто лет назад, по самой середке этой улицы пролетел, говорят, на своих тройках губернатор. Выкупались люди в пыли, поднятой каретой такого большого вельможи, и тут же в радости и гордости дали своей улице новое имя — Губернаторская. Надо, однако, сказать, что и прежнее название этого коротенького, в пять домов проулка — Козий Околоток не скоро забылось. Когда губернаторов, баев, вельмож там всяких скатили с красного угла, хотели было Козий Околоток обратно прилепить. Но «губернаторы», хотя козы, жуя свою жвачку, ворочались на каждой их завалинке, единодушно отвергли такое поношение. Чета ли высокое имя Губернаторской другим аульским улицам — Мерзлых Труб! Трех Петухов! Совиная! Ведь от каждой так и разит невежеством, убожеством, бестолочью.
Два свойства, как два достоинства, у этой улицы Губернаторской нищета и высокомерие. В четырех дворах из пяти, кроме козы да курицы, другой скотины нет, только в Асхатовом дворе — кобыла кривая, корова и бычок. Бедность еще от дедов-прадедов по наследству идет, здесь ценят ее и почитают. А уж если поважничать… У всех, до самой мелкоты гребень торчком, будто каждый и впрямь губернатору родня. Мало того, хвастуны невероятные. Послушать их, так всякие чудеса на голову «губернаторов» так и валятся. Если пристукнет «губернатор» волка непременно с телку, налима вытащит — с бревно, утку собьет — с журавля, не меньше. И хоть бы немного разжились при такой-то удачливости. А одноногий Шаряй, ему-то чего заноситься! И тот: «Хромой дальше всех уйдет — это про меня сказано. Повезло мне, ребята, с этой деревянной ногой, которую с германской привез; не устает, не ноет, не мерзнет, не потеет. Другие пару лаптей износят, а мне и одного лаптя хватает».
Когда я был очень маленьким, Губернаторская была на краю света, а каждый житель ее — глубокой тайной. Только потом, понемногу подрастая, я стал понимать, откуда у этой гордой голытьбы такие повадки. Единственной их опорой, их оружием и щитом было высокомерие. Надо же выставить хоть что-то против достатка, силы, престижа других. Бедные, гордые, нелепые «губернаторы»! С тоской и грустью вспоминаю вас — и живых, здравствующих поныне, и давно уже покойных.
Я иду по Губернаторской за околицу, искать теленка.
Возле своих ворот стоит Асхат, его белые, как лен, волосы поблескивают на солнце. И глаза у него похожи на цветы льна — синие-синие. Я его знаю, но вместе мы еще ни разу не играли. Этот сейчас или камнем в меня запустит, или язык покажет, или Пупка вспомнит — и про себя уже готовлюсь дать отпор.
— Эй, малай,[3] сюда шагай! — крикнул он. Ишь, как складно приказывает.
— Сам шагай. Я теленка ищу, — огрызнулся я.
— Не бойся, я на людей не бросаюсь, цел останешься.
Я встал, сжал крепко правый кулак и спрятал за спину — видать, сгодится. Он не спеша подошел, посмотрел на меня — будто синие зайчики пробежали — и чуть не уперся раскрытой ладонью мне в нос.
— Чем пахнет?
Я растерянно захлопнул рот. Если бы он не пустую ладонь показал, а кулак — тога все ясно. Мальчишки, когда хотят драку затеять, дают кулак понюхать…
— Ну, говори же, чем пахнет? — повторил он. «Псиной», — хотел отшить я, но его бесхитростная улыбка удержала меня.
— Нет, ничем не пахнет.
— Да ты хорошенько нюхай, — не отставал он. — Тяни носом-то.
Он так напирал, что я и вправду стал нюхать грязную растрескавшуюся ладонь. Но какого-то одного ясного запаха отобрать не смог.
— Эх ты, — бросил он презрительно, — даже этого не знаешь. Лепешкой пахнет, с маслом лепешка была. Только что лепешку ел.
И это меня удивило — нашел чем хвастать! Ел он лепешку или не ел мне-то какая нужда!
— Ел так ел, подумаешь… Я теленка ищу.
— Хочешь вместе? Я тебе его живо найду.
— Найдешь так найдешь…
К Малому Оврагу (так это место у нас называют) мы уже подходили, держась за руку. Асхат за это короткое время уже приручил меня.
— Эй, подожди-ка, чего это у тебя карман оттопырился?
— Горбушка.
— Врешь. Камень, наверное.
— Вот, если не веришь, — я достал из кармана порядочный кус хлеба. — Теленка приманивать.
— Ну, теленка мы и так пригоним. Давай лучше сядем и съедим эту горбушку.
— Сам хвастал, что лепешку недавно ел…
— Одними лепешками сыт не будешь. Их с хлебом надо есть.
— Так и ел бы.
— Не было хлеба, — отрезал Асхат.
Чудно в этом мире! У одних все время лепешки — хлеба нет, у других же один хлеб — лепешек и не видят. Скажем, у нас вот лепешки только по пятницам бывают. Асхат посмотрел на хлеб, облизнул губы и причмокнул.
— На, ешь, — я отдал ему горбушку. Он осторожно разломил хлеб и половину протянул мне. Я отказался.
— Бывают же люди, уже и хлебом их не соблазнишь, — сказал он, усаживаясь на траве, вытянул тощенькие ноги, разгладил на коленях подол рубашки и принялся неспешно есть. Крошки, изредка падавшие на подол, он тут же собирал в горсть и отправлял в рот.
— Хлеб сидя нужно есть, — пояснил он мне, — стоя ни за что не наешься. Крошку на землю уронишь — грех. А за каждый грех в аду жечь будут — это когда умрешь. — Он медленно дожевал и проглотил последний кусок. Но вставать не торопился. После горбушки у него, видно, совсем хорошо на душе стало, и он преподнес мне поучительную историю.
— Отец рассказывал, ехал как-то один царь верхом по степи, давным-давно это было. Ехал он, ехал и проголодался. Достал тогда царь кусок хлеба из-за пазухи и прямо в седле, не слезая с лошади, начал есть. Некогда, значит, было царю, спешил очень. Вот он уже откусил и последний кусок, как тут одна маленькая крошка скатилась на землю. Спрыгнул царь с коня и начал ту крошку искать. Ищет, ищет, найти не может. Три дня, три ночи вокруг своего коня на четвереньках ползал. Так и не нашел. А на четвертый день вернулся царь домой — беда черная, как черная туча, накрыла его золотой дворец. Ровно три дня тому назад утонул любимый царский сын. Испугался царь, что и на этом гнев божий еще не весь излился, и там, где упала хлебная крошка, поставил мечеть со множеством минаретов. Смилостивился после этого бог или нет — про то нам неведомо, до нас не дошло.
Вот какие истории знает этот чудной малай! С оглушительным стрекотом над самой головой пронеслась сорочья стайка. А вот это и я знаю, сорока-белобока своих детей летать учит. На той неделе скворцы и ласточки учили, а сегодня — сороки. Я проворно схватил камень и, прицелившись, бросил в стаю.
— Сорока, сорока, на тебе, воровка!
— А если попадешь? — вскочил Асхат.
— Стерпят. Сорока ведь, не соловей. Она яйца ворует.
— И сороке свое дитя — единственное, и в ней душа бьется. У всего душа есть — у деревьев, у камня, у каждой травинки, видишь, как она вверх тянется, даже самая маленькая. Порежешь палец — красная кровь пойдет, а сломай ветку — тоже кровь выступит, только светлая кровь. Стукнешь железом о железо — зазвенит, правда? Это железо так плачет.
И чего только не знает этот Асхат? Может, он не человек вовсе? Страх шевельнулся во мне — льняные волосы, синие глаза, светлые ресницы… В нашей округе он один такой, будто белый утенок, вылупившийся в гнезде у черной курицы. А может, его еще в колыбели нечистая сила подменила? Черт, говорят, маленьких детей крадет, а своих чертенят подкладывает. Да нет! Как же — будет тебе черт таким умным, таким хорошим!
Ни в Малом Овраге, ни в Большом Овраге мы теленка не нашли, все обошли, к березняку забрели, к Мукушеву роднику спустились, воды напились, чьих только телят не встретили, а нашего Белолобика и след простыл. Умаявшись, мы поплелись домой. Смотрим, Белолобик в тени нашего плетня разлегся. Мы быстренько распахнули ворота и с гиканьем загнали теленка во двор.
Старшая Мать, хлопотавшая в летней пристройке, завидев нас с теленком, рассыпалась в похвалах.
— Вот спасибо, деточка, совсем уж взрослый стал, есть мне теперь на кого опереться.
— Это не я, Старшая Мать, это теленок уже взрослый стал.
— Выходит, оба вы уже взрослые.
— Старшая Мать, этого мальчика Асхатом зовут, он теленка помогал искать.
— И ему спасибо. Выходит, все вы трое уже большие. Спустись, сынок, в погреб, достань холодного катыка, попейте с гостем.
— С хлебом?
— И хлеб тут.
— Ладно, мне пора, — промямлил Асхат. — Дома, наверное, яйца сварили.
Заслышав это, Старшая Мать хитренько улыбнулась и с жаром принялась уговаривать его.
— Каждой пище свое место. И для яйца место останется. По случаю гостя, в каждую чашку катыка по ложке сметаны добавь, — это она уже мне сказала.
Дальше упрашивать Асхат не заставил.
Мы уселись в прохладе под навесом и пустили в пляс наши ложки. Потом гость облизал свою чашку и выложил мне новость:
— Про лепешки-то я давеча того, сбрехнул. Это так, обманное слово, чтобы голод отвести. Про яйца тоже. Мы вторую уже неделю на одной затирухе сидим, и та — раз в день. Отец из мечети не вылазит, самый старший брат уехал в город и пропал, вот мы с Ибраем и тащим все хозяйство. От сестер-то какой толк!
Теперь уже в его голосе не было и тени прежней высокомерной беспечности, сидел передо мной маленький старичок и о своих бедах-горестях рассказывал.
— У нас в теле уже совсем жира не осталось. Вчера мы с Ибраем голые животы на солнце выставили, коптились-коптились — хоть бы капля жира выступила. Потом я дразнилку сочинил про брата. Если никому не разболтаешь, и тебе скажу.
— Хлебом клянусь, — быстро сказал я.
— Я и так, без клятвы поверю. Забавная песня?
Сам Ибрашка два вершка, Сала ж вышло два горшка — Грел на солнышке он брюхо, С маслом будет затируха!
— Забавная. А Ибрай что сказал?
— По башке мне врезал — колодкой, на которой лапти плетут. Видишь, шишка вздулась? Ничего, пройдет, не век же ей здесь торчать. А песенка останется. Ее колодкой не прихлопнешь.
Асхат оказался парнем простодушным, что на уме, то и на языке. Один за другим все свои секреты выложил.
— Меня Рыжим Комаром прозвали, это по масти и за язык. Злой у меня язык. Говорят же: «Дергач свою смерть сам выкликает». Вечно из-за этого языка в беду попадаю. А прозвища я не стыжусь, убавится меня, что ли? Эка невидаль — Рыжий Комар!..
— Прозвище-то и у меня есть, — чтобы не отстать от него, вставил я. — Только стыдное очень.
— И-и-хи-хи! — залился Асхат. — Нет, прозвище у тебя хоть куда Пупок! Самая нужная вещь на свете — пупок. Передок телеги с кузовом что соединяет? Ось, пупок. А ребенок в утробе с матерью чем связан пупком! А как самого почтенного, знатного человека называют — «земной пуповиной», не как-нибудь! К тому же родится где ребенок, ты уже со Старшей Матерью там, от дома к дому, от застолья к застолью ходишь. А кому спасибо — все ему же, пупку!
— Смотри, еще раз помянешь, подеремся, — предупредил я сердито.
— Вот бестолковый, мне бы твое прозвище, я бы ходил да похвалялся.
— Не больно-то на похвальбу тянет, — отрезал я. Больше он об этом не заговаривал.
И все же, когда «Пупка» вспомнил Асхат, мне это уже не таким обидным показалось. Одернул я его больше для порядка: гость все же, пусть не забывается. А если кто другой скажет — во мне прямо бес пробуждается. Ведь из-за этого вскоре мы с Хамитьяном, как два осенних петушка, подрались, в кровь изодрались. Но понемногу «Пупок» ко мне намертво пристал: ни зубами оторвать, ни ногтями отодрать. Победил он меня, и я перед победителем склоняю голову…
В полдня Асхат приворожил меня. Не успел он уйти, как я заскучал по нему. С этих пор мы с ним стали неразлучными друзьями.
Асхат — из породы бедолаг. Все беды по его голове ходят. Перед самым курбан-байрамом одно за другим свалились на него два несчастья.
Когда я по задворкам прибежал к Асхату, только что пригнали стадо. Они с Ибраем, старшим братом, загоняли скотину. Бычок послушно идет, а корова артачится. И добрым словом уговаривали, и хворостиной упирается. Видать, собственный хлев уже корове опостылел. Замороченный Ибрай даже верхом на нее уселся и так попытался загнать ее. Не вышло. Та вдруг прянула в сторону, незадачливый наездник влетел в кучу лежалого навоза. В самый раз этому Ибраю, насмешнику и подговорщику. А братишка тут же и сочинил:
У Ибрая даже глаза округлились, он направился к Асхату, но тот был начеку и ловко завернул на другое:
— Корова сильнее или бык сильнее?
— Бык!! — в один голос сказали мы с Ибраем. И малый ребенок знает, что мужчина всегда сильнее.
— Так затащим ее волоком.
— Как?!
— Надо их хвостами связать, — кивнул Асхат на быка с коровой.
Ибрая такая хитрая догадка век не посетит — кожура на голове толстовата. Но достоинства старшего брата он постарался не уронить.
— Дурак суетливый! В голове брата созрела эта мысль, а он взял и вперед заскочил. Тебя за язык тянули?
— Нет вроде…
— Ладно, покуда я жив-здоров, держись, браток, за меня, не осрамишься. Не голова — клад, — постучал он себя по лбу. И понесло, понесло «губернатора»: эти слова больше, кажется, в мои уши целились.
— Подавай быка.
Асхат подогнал покладистого пегого бычка к корове, и Ибрай собственными руками крепко связал их хвосты. Асхат взял бычка за рога и потихоньку начал подтягивать к хлеву. Корова уперлась, будто всеми четырьмя копытами в землю вросла. Но и бычок не подкачал, звания джигита не уронил, напрягся и потянул со всей отвагой. Хвосты бедных животных, вытягиваясь, становились все тоньше и тоньше. Тут Ибрагим, к усердию добавив страсти, вытянул быка хворостиной. Наш пегий дурачок подпрыгнул и отчаянно рванул вперед. И в это мгновение раздался треск. Смотрим, а на месте бычьего хвоста мохнатый обрывок торчит, хлынула кровь, бычок взревел дурным голосом и понесся по двору. Возле дома он врезался в осевший плетень, плетень свалился, бедняга, обезумев, перескочил через него и унесся за холмы.
Мы все трое припустили за бычком. Были уже глубокие сумерки, когда мы привели его обратно. От такой скачки, от боли бычок совсем обессилел, даже и головы не мог поднять, изо рта без остановки шла слюна.
Возле ворот нас встретил отец Асхата и Ибрая — Искандер-агай. Он был в чалме, видно, собирался, в мечеть на вечернюю молитву, в руках держал бычий хвост. Происшествие с быком видела старшая сестра Асхата и Ибрая, она-то, вероятно, все ему рассказала. Поэтому Искандер-агай подробности выяснять не стал.
— Какая собака это придумала? — спросил он и потряс хвостом.
— Асхат придумал, — сказал Ибрай. — Мне бы и в голову такое не пришло, отец.
— Опять ты! И отец, и мать — люди достойные, порядочные! От пса родившийся пес!
Завсегдатай мечети, грязно выругавшись, сгреб Асхата за ухо и, нахлестывая толстым окровавленным концом хвоста, потащил к хлеву. И вместо вечерней молитвы отец своего младшего сына, в котором ведь даже капли жира не осталось, выпорол до полусмерти. Ибрай вмиг куда-то исчез. Асхат и звука не обронил, только посвист хвоста доносился из тьмы коровника.
Наконец показалась белая чалма Искандера-агая.
— А тебе что здесь надо? Ступай домой! — рыкнул он на меня, но задерживаться не стал, пинком запустил в воздух кумган, стоявший на крыльце, и прошел в дом.
Я прокрался к Асхату. Он лежал, распластавшись ничком на куче соломы, только изредка всхлипывая. Я не знал, что и сказать ему, молча присел на корточки в изголовье. Асхат осторожно протянул руку и потрогал мое колено. Тут совсем поблизости раздался голос Старшей Матери, зовущей меня.
— Я здесь, Старшая Мать! — Где?
— У Искандера-агая в коровнике. Она встала в проеме двери.
— Ты что здесь впотьмах в чужом хлеву сидишь?
— Асхата отец до смерти выпорол. За бычий хвост. Он даже встать не может.
Что за бык, какой хвост, она не допытывалась. На ощупь отыскала стонущего Асхата и осторожно поставила его на ноги.
— Пойдем в дом, сынок.
— О-ой, спина! — вскрикнул Асхат. Старшая Мать повела его через двор.
В доме Искандера только тусклая лампадка тлела. Все обитатели дома, кроме хозяина, забились, видно, за занавеску, ни звука не слышно. Старик сидел на хике и перебирал четки.
— Отложи-ка четки, Искандер, — сказала Старшая Мать, повысив голос. Тот не послушался. — Тебе говорю, — повторила она.
Искандер-агай четок не отложил, но его быстро сновавшие пальцы замерли на зернах.
— Здравствуй, сноха… Проходи, — пробормотал он сквозь зубы. — В красный угол пожалуй…
— В тебе вера есть? — она задрала рубашку и показала исполосованную, кровью сочащуюся спину Асхата. — Сказала бы, что зверь, да ведь и зверь так свое дитя не истязает. Ты и зверя бессердечней. Бога не боишься — людей постыдись. Чтоб все твои молитвы были впустую!
— Божьего не касайся, сноха! Не посетил бы тебя гнев господний…
— А ты человека не обижай. Людское проклятие коснется, и в могиле покоя не найдешь.
Я еще не видел, чтобы Старшая Мать так гневалась. Совсем как мать-гусыня, когда, своих гусят защищая, на коршуна бросается. И гусенок-то не ее. Хотя нет. Она ведь Асхату повивальной бабкой была.
— Смотри, — предупредила она старика, — чтобы и пальцем не тронул ребенка. Сейчас в его душе обиду посеешь — потом ненависть пожнешь. Нет большего несчастья, чем между отцом и сыном вражда.
Искандер-агай не стал больше пререкаться. Если бы кто другой ему все это выложил, старик разбушевался бы. Но Старшей Матери возражать он не смеет. И никто в ауле не может ей прекословить.
— Эй, за занавеской, есть там кто-нибудь? — крикнул Искандер. — Не слышите, гость пришел? Самовар поставьте!
Там что-то зашуршало, что-то звякнуло, но ответа не пришло. Старшая Мать усадила Асхата на хике, и мы ушли.
— Старшая Мать, а порванный бычий хвост отрастет? — спросил я по пути домой.
— Отрастет, и хвост отрастет. Вот только надежда разбитая не заживет да обида от ближнего не пройдет…
Смысла последних слов я, разумеется, не понял.
Другая беда с Асхатом приключилась в самый канун праздника.
Все мальчишки нашей улицы договорились: в праздник после полудня едем на озеро Ак-Манай лошадей купать. Мой Самый Старший брат Муртаза и мне разрешил взять нашего серого мерина.
Купание лошадей на Ак-Манае — это само по себе целый праздник. Прежде чем ехать на озеро, каждый мальчик чистит свою лошадь скребком, выбирает из гривы весь репейник и даже заплетает ее в косички. А кто пофорсить хочет, так еще в эти косички ленты всякие яркие вплетает.
Наши такого щегольства не любят. Поскреб я свою лошадь, сколько росту хватило — с земли, где не дотянулся — верхом дочистил, причесал-пригладил да и отправился к Асхату.
У Асхата на спине уже струпья отпадать начали, и на лице синяки от черного на желтизну потянуло. Если спросит кто, отвечает коротко: «Бык забодал», и мне так отвечать велел. И зачем только на бедного бесхвостого быка напраслину возводим?
Посреди двора, разукрашенная, разнаряженная, словно невеста, готовая войти в объятия жениха, стояла вороная одноглазая кобыла. Не кобыла, картинка прямо. К двум ушам два вышитых платочка с бахромой привязаны, грива сине-красными лентами заплетена, даже передние бабки белыми тряпочками обмотаны, а хвост… А хвост так и блестит-переливается разными крупными и мелкими монетами — и медными, и серебряными. Вот глаз только один. Да и тот моргает беспрестанно и гноем сочится, будь неладен! Откуда, спросите, такое убранство кобылке досталось? Угадать нетрудно: братья глубоко, должно быть, нырнули в сундук с приданым двух старших сестер. А может, и не так вовсе. Может, сестры сами одолжили. После того как Асхат чуть богу душу не отдал, они все немного помягчели к нему.
Расфранченную в пух и прах, с отвисшим животом и короткой шеей кобылу Ибрай и Асхат держали с двух сторон за лыковый недоуздок и приплясывали на месте, напевая в лад:
Вороная же на эту высокую хвалу ни головой не мотнет, ни хвостом не махнет, стоит себе смирно. И только услышав умоляющее: «Огненным взглядом меня одари», — кажется, вздрогнула. Видно, уж насчет своего взгляда-то кобыла не обольщалась, и столь непомерная лесть не понравилась ей. Она вдруг повернула голову к Асхату и под корешок откусила его левое ухо.
А ведь уже завтра был бы праздник.
В этом году от праздника радости не было. Я лежал избитый, кровь выплевывал, а друг на всю жизнь одноухим остался.
…Когда у старого Кадергула с улицы Трех Петухов родился сын Ишмурза, нас со Старшей Матерью опять позвали. Это был последний мой «повивальный праздник».
Но с застолья в честь Ишмурзы гостинец своему другу я все же вынес. Набил оба кармана медовым чак-чаком. Один карман сестренке с братишкой вывалил, но другого и не коснулся.
Вечером я на сером мерине верхом отправился за околицу на выпас и завернул к Асхату. Он тоже выехал верхом на вороной. На той стороне оврага мы, стреножив, отпустили лошадей и уселись на траве. Я сунулся в карман за гостинцем, но свалявшийся чак-чак прилип к холщовым штанам. Только совсем вывернув карман, мы смогли отодрать его. Половину гостинца Асхат протянул мне.
— Наелся — в горле еще стоит. Вот! — показал я, разинув рот.
Он, по своему обыкновению, не спеша, уважительно начал есть.
— Мне сегодня опять влетело, — сообщил мой приятель, погладив скулу.
— За что?
— За песню. Отец проснулся утром, весь по макушку в пуху, у него подушка ночью прорвалась. А мне и надо было выскочить:
«Чтоб шайтан тебе на язык плюнул», — крикнул отец и подшитым башмаком запустил. Прямо в срамное место попал, тут я и переломился пополам. Сам дурак, язык даже свой сдержать не могу.
Белоголовый одноухий Асхат, если взглянуть вдруг, похож на самовар с отломанной ручкой. Даже лучи закатного солнца играют в его волосах, как переливались бы они в прозрачном чаду самовара.
Внизу под горой расстилается чуть заметная глазу ясная синева.
— Вон та синева, — говорит Асхат, — она с неба сыплется. За целый день свод небесный накаляется, вот под вечер и сыплется с лазури синяя пыль.
Чистая правда. Откуда же еще взяться такой синеве? Если бы из земли поднялась, был бы просто туман. Вечер высок, тих. В алеющем небе ни облачка, на земле ни ветерка. И долгая горестная песня кого-то, едущего через луг, разрезала тишину. Должно быть, верхом едет, Пеший человек не смог бы петь так широко и так безотрадно. Я и сам, только на лошадь залезу, или веселюсь, как сумасшедший, или совсем сникаю.
Ясно расслышали мы только последние слова песни: «…Не войдет человек в чужую могилу…»
— Это Рамазан, сын Шайхи, — Асхат тут же узнал певца по голосу. Сильно горюет он по отцу…
С неделю назад случилось событие, потрясшее весь аул. Два брата Кашафетдин и Шайхетдин — строили возле деревни Лекаревки мост через Дему. Уже совсем достроили мост, как оступился Кашафетдин и упал в реку. Он не умел плавать. Пытаясь спасти старшего брата, Шайхетдин прыгнул вслед за ним. Ушел под воду и больше не показался. Кашафетдин кое-как прибился к берегу, а Шайхетдин так и исчез. Только через три дня где-то в низовье Демы выплыло его тело… Оказалось, что, ныряя, он ударился головой о корягу.
Давно затих голос Рамазана, а его песня все еще звучала в ушах: «Не войдет человек в чужую могилу…»
— Асхат, а Асхат! — сказал я моему загрустившему другу. — А ведь, если подумать, Шайхетдин не в свою могилу вошел. Умереть-то Кашафетдин-агай должен был.
— Не знаю, — покачал головой Асхат.
Надо будет у Старшей Матери спросить. О рождении человека она все знает и про смерть, наверное, тоже.
Но спрашивать у нее я все же не стал. Не любит она, когда про смерть допытываются.
Асхат долго молчал, и, когда начал говорить, что-то загадочное было в его голосе, и мне опять стало неспокойно.
— Есть у меня две тайны. Сумеешь сберечь — обе тебе открою. Клянешься?
— Хлебом клянусь.
— Ты же знаешь черноволосую, черноглазую Фариду с вашей улицы. Она сирота, дом у них высокий…
— Знаю.
— Мачеха Фариду день-деньской только бьет да ругает. Несчастная она, вроде меня. Мы с ней парой пришлись. Об этом мне одна из двух сросшихся, обожженных молнией берез, что возле Святого ручья стоят, сказала. Эту девочку я больше всех на свете жалею. Даже себя так не жалею. Я и песню про нее сложил:
Пою эту песню и плачу.
— А ей какая польза от твоих слез?
— Покуда пользы нет. Но когда я вырасту, я влюблюсь в нее. И однажды весенним утром, перед самым-самым восходом, я возьму ее за руку, и мы пойдем навстречу солнцу. Птицы без умолку будут петь нам, а впереди, показывая дорогу, будут порхать бабочки. Видя нашу радость, цветы склонят головы, уползут змеи в нору, волки забьются в логово. Мы будем идти и идти и поднимемся на самую высокую земную вершину, Девичьей Горки даже выше, само небо внизу останется. Ту вершину покрывает высокая густая трава. Если чуть нагнуться, она совсем нас закроет. И в этой траве я украдкой поцелую ее в левую щеку. На левой щеке у нее красивая родинка есть…
— Фу! Нашел занятие!
Целующийся Асхат мне совсем не понравился. А поведение Фариды, позволяющей целовать себя в густой траве, показалось и вовсе неприлично.
— Влюбленные должны целоваться. Иначе нельзя. Я ведь не сейчас, когда вырасту… Не была бы Фарида сиротой, не обижала бы ее мачеха, я бы и не влюбился в нее. Счастливому человеку нужды-то во мне — одна копейка. Из тех берез-двойняшек одна мне так сказала: «Шаткому опора нужна, одинокому в друге нужда». Такие, как мы с Фаридой, шаткие, друг другу опорой должны быть. Только об этом никому уж не говори.
— Сказал же: клянусь! Клятве не веришь, что ли?
— Верить-то верю…
Не совсем по душе пришлась мне та Асхатова тайна. Верю, и на самую высокую гору заведет он Фариду, и солнечными лучами ее окутает, и птицу певчую поймает, и песню, что у ручья перенял, споет. Небо внизу будет, они — наверху. Силы у него безграничные.
Только я и ту Фариду знаю. Каждый раз, проходя мимо их дома, поправляю тюбетейку, чтобы ладно сидела, и стараюсь поменьше шмыгать носом. Зря открыл мне Асхат свою тайну. Выходит, этой девчонке с черными-черными волосами, с ярко-черными глазами, с родинкой на левой щеке я неровня. Потому что живу я, живу, а страданий еще никаких не изведал.
Какие бы испытания мне ни выпали, тайны друга я никогда не открою. Луна видела, солнце высушило… Друг не заметил, что я о своем задумался. Он был полон своей тоски.
— Были бы мы птицами, — сказал Асхат, — улетели бы далеко, далеко. Я бы уговорил ее.
— А какой бы ты птицей стал — кречетом, лебедем или скворцом?
Он долго думал. И потом ответил:
— Нет, все равно я бы птицей не стал. Если я в птицу обращусь, вихрь, когда за мной придет, поищет-поищет меня и обратно улетит.
— Какой вихрь?
— Этот вихрь и есть моя вторая тайна. Повтори клятву!
— Хлебом клянусь!
Я смотрю прямо в худое лицо Асхата. Глубокая дума сидит в его синих глазах.
— Я ведь здесь не за себя, за другого мальчика живу. Я не здесь, я в другой, прекрасной стране родился — там шелковые травы высоко вздымаются, ягоды и плоды медом наливаются. Налетел однажды страшный ураган, подхватил меня, понес через бездонные ущелья, черные леса, неоглядные долины и бросил здесь. А отсюда другого мальчика унес. Чтобы каждый из нас изведал: он — счастье-радости, я — беды-горести. Если бы не занесло меня из чужих стран — не клевали бы меня все, словно птенца из чужого гнезда. Пройдет срок, и нас снова поменяют. Я знаю, они парой ходят: на одно страдание — одна радость. Вон из-за того березняка вынесется вихрь, схватит меня, и мы улетим. Каждый раз, только ветер поднимается, я лезу на крышу сарая и жду. Но не настало еще время. Я еще здесь не всю свою долю изведал, не всю воду выпил, не весь огонь проглотил.
У меня сердце оборвалось.
— Выходит, тебя нечистая сила подменила!.. Выходит, ты шайтана сын!
— Нет, у него дети светлыми не бывают, все черные. Говорю же, меня сюда из другого мира, из страны счастливых забросило. Все равно меня отыщут…
Много после этого ураганов прошло, много вихрей пронеслось, но все они обходили моего друга стороной. Асхат об этом больше никогда не говорил, ни разу. И я не поминал.
Так, наперегонки с судьбой, мы и подрастали. Выросли, вытянулись. Когда Асхат был маленький, старый Искандер в школу его не пускал: «Только и осталось — к черту, за наукой ходить!» — говорил он. Потом уже и сам Асхат не очень рвался. Так и остался полуграмотным, еле буквы разбирал. Но прославился в нашем ауле и во всех соседних как острослов, выдумщик, сочинитель песен. Из-за острого языка и поколачивали порой. Но он не унывал, языка своего не укрощал, только приговаривал: «По вору и кнут».
Но однажды налетела черная буря, накрыла всю страну, закружила наших джигитов и унесла в далекие края. Не из светлых стран пришла эта буря — из черной страны горя нагрянула. Асхат уже понимал тогда, что родная земля его с шелковой травой — вся здесь, у его ног. Било и мотало нас этим вихрем, мы становились мужчинами, и в долю выпало кому смерть, кому слава. Но выше всех бурь поднялся священный свет родной земли, он осветил мужество живых и могилы мертвых.
Многих огненный вихрь унес в страну, откуда возврата нет. Пропал без вести и Асхат. Но я не могу поверить. Он был не из тех, кто пропадает без вести. Видно, синева его глаз слилась где-то с синевой неба. Не думаю, что умер он в судорогах, корчась на земле. Может, ехал он верхом и рухнул с седла, а может, в пылающем самолете сгорел высоко в небе. Он был красивым человеком. Я не верю, что красивый человек может умереть некрасиво. Он был поэтом. Смерть поэта не может быть безобразной.
Прошли годы, я уже думал, что Асхат совсем ушел в омут времени. Но вдруг — глазу, как ветер невидимая, уху, как луч, неслышная — весть о нем пронеслась над нашей землей. Будто бы видели: одноухий синеглазый юноша перепрыгивает с планеты на планету и лучиной зажигает потухшие звезды. А тем, что тускло горят, добавляет яркости. Этому вполне можно верить. Он был поэтом. Значит, поэт взялся за свое главное дело.
ОПОЗОРЕННЫЙ ГОРОД
За домом гнусавый Валетдин рубит дрова. Ударит разок топором и молит, уставясь в небо:
— О небо! Забери же кого-нибудь! Или меня забери, или бабушку! Только и знает: наруби дров да наруби дров!
Он опять нехотя тюкает по березовому полену, лежащему на чурбаке. Полено не поддается, только подпрыгивает.
— И полено твердое… и топор тупой! — жалуется он. — Ну почему только мне все так вредничают!
Валетдин сдернул с головы свою заскорузлую тюбетейку и швырнул оземь. У завалинки, где она упала, фыркнула и взметнулась пыль. Он опять устремил взгляд в синее небо. Из его в дальней дали блуждающих глаз брызнули слезы.
— О небо! Ты меня одного, сиротину своего, забери. А бабушка пусть тут останется. Пусть одна в свою сласть поживет — со всем скотом-имением управляется. Слышишь, небо?
Валетдин и его бабушка, совсем дряхлая старушка Гидельниса, живут вдвоем. Отец Валетдина с германской войны не вернулся, мать в другой аул, в Кусюм, замуж вышла. «Скотом-имением» же зовется — однорогая желто-пегая коза. И коза-то не коза — косуля настоящая. То и дело аульское стадо куда-нибудь уведет. Валетдин не нахвалится: «Наша пегая коза всему стаду голова, темноту вашу: вислопузых невежественных коров да бестолочь баранью — куда хочет заведет. Хотя молока и не в избытке дает, она высоким своим положением известна, по делам почитаема…»
«По делам почитаема», — говорит. Так ли уж почитаема? Не зря же давеча, когда Младшая Мать на женском собрании припозднилась, отец с насмешкой бросил: «Что-то ты, женушка, от дела виляешь, на собрания зачастила — глядишь, так и в козы бабки Гидельнисы выбьешься…» Младшая Мать только хихикнула, но и то без особой живости…
Я стою, прислонившись к углу избенки бабушки Гидельнисы. Валетдин все еще не замечает меня. Он бросил топор и плюхнулся на чурбак. По щекам все так же текли слезы. Он долго молчал, потом снова поднял лицо к небу:
— О небо! Эту свою молитву я обратно беру. Оставь нас обоих здесь. Не то бабушке одной, без меня, совсем плохо будет. А вместе проживем как-нибудь: две сироты — родня друг другу.
Тут я не вытерпел и от жалости к Валетдину и бабушке заплакал. Валетдин вздрогнул и повернулся ко мне. Поначалу то ли напугался, то ли рассердился — так и отпрянул в сторону. Увидев же, что посторонних — «всего лишь я», успокоился.
— Тронул кто? — спросил он мягко.
— Никто.
— А чего воск давишь?
— К твоим слезам… Ты хорошо сделал, что свою молитву обратно взял. Что тебе там, в холодном небе, делать?
Наверное, это и было в моей жизни в первый раз, когда я, чужою горестью горюя, слезам другого вослед заплакал. А когда за другим вослед песню запел, этого не помню. Пожалуй, уже позже, много позже…
— Ты не плакал, я не плакал. Ясно? — сказал Валетдин. — Не мужское дело — слезы точить.
— Ясно, — покивал я, хотя и не совсем понял. Этого До конца я и потом не пойму. Даже когда несгибаемые вроде мужчины рыдали — я не удивлялся, их не винил. Если бы и камень вдруг выжал слезу, сказал бы: видно, так схватило…
— Если этот сук за три удара не перерублю — не зваться мне Валетдином, — сказал он и трижды плюнул себе на ладони. Взял топор, яростно замахнулся… и первое отрубленное полешко легко спрыгнуло с чурбака. Дальше Валетдин знай рубил — только полешки в сторону откатывались. Вот загадка! Топор ли за это время навострился, дерево ли мягким стало?
Вышла во двор бабушка Гидельниса. Смотрит на внука, нарадоваться не может.
— Вот он какой, мой работящий, мой послушный! Когда за дело берется — даже сердцем встрепенется. Опора моя, столб золотой… Даже тюбетеечку скинул. Если еще и домой занесет, что нарубил…
— Я сам! — сказал я и начал поспешно набирать в охапку дрова.
— Чтоб род твой в благости жил, и ты послушный, оказывается, отсыпала бабушка и мне похвалы. — добро, другому сделанное, божьей милостью возвращается, — сказала и ушла в дом.
Один вздох — и я уже две охапки занес.
Их избушка, маленькая, в один размах — что вдоль, что поперек — наш главный стан. И зимой и летом ребята с Верхнего конца улицы здесь собираются. Тут вольготно. Ни запретов, ни ругани. Потому и малую просьбу бабушки Гидельнисы спешим выполнить с большим усердием. По правде говоря, ее хитрый «столб золотой» насчет работы вовсе не из тех, кому такая громкая похвала положена. Захочет — исполнит просьбу, не захочет — хоть убей, и щетинкой, как говорится, не шевельнет. Упрямством он набит туго.
Собираемся мы, как синицы на свежую бойню слетаются: только первый появился, глядь, уже и все стянулись. Следом за мной Хамитьян явился, за ним Шайхаттар, потом Ибрагим с Асхатом, Мухаррям — сын Хусаина, Ануар — сын Белого Юмагула. Последним показался сам вожак.
До обеда мы кто где: по дому посильную работу делаем, мелкими играми забавляемся. А к вечеру собираемся все вместе и делимся на два войска. Играем в самую большую, самую настоящую игру, которая называется «Германской войной». Я не могу дождаться часа, когда снова стану могучим Рукавказом. Одно только плохо, меня все время из стана в стан перекидывают: то я под рукой России, то — Германии. Однако и там и здесь бьюсь яростно, беспощадно, редко когда бывает, чтобы кровь из носа не пошла или там без синяка обошлось или подбитого глаза. О пуговицах и речи нет, все с воротника счистил. Старшая Мать пришивать не успевает.
Уже «Германской войне» вспыхнуть вот-вот осталось, как пришел запыхавшийся Насип, по прозвищу Удачливая Рука. Забавный он, этот Насип. Какое бы дело мы ни начали, он уже молит: «Ребята, пусть мой почин будет, у меня рука удачливая». Сядем рыбу ловить, он спешит свою удочку первым забросить: «У меня рука удачливая, у всех рыба, как ошалелая, клевать будет». Шлеп — и его поплавок падает в воду. Упадет, покачивается, будто поудобней устраивается, и засыпает. И другие поплавки сидят, не шевельнутся. «Сейчас… сейчас… — шепчет Насип. Это рыба наше терпение испытывает. Много терпеть — много иметь». Вот и терпишь, сидишь… Или в лес за свербигой пойдем, все этот же Насип вперед заскочит: «Давайте, ребята, первую свербигу я сорву, у меня рука счастливая, всем удача будет». Однако когда как: то есть удача, то ее в помине нет. А в прошлом году, когда начали жать рожь, он опять: «Отец, давай первый пучок я сожну, у меня же рука легкая, вся работа складно пойдет». Сказал… и первым же взмахом серпа мизинец левой руки до кости прохватил. Чего только не терпят счастливые Насиповы руки! Ладит стрелу — молотком тюкнет, в скальных расщелинах птичьи яйца ищет — камнем придавит, даже двери закрывает — редко не прищемит. Но в удачливость своих рук он верит всей душой. Меня досада берет, как Насип всегда везде суется. «Себя показать хочет», — злюсь я. Что Насип не для себя — другим удачу добыть старался, я понял потом, много лет спустя.
Однажды он докажет, что руки у него и впрямь удачливые, навек докажет…
Так вот, «Германская война» уже готова была вспыхнуть, когда Удачливая Рука, захлебываясь, сообщил весть:
— Ребята! Разговаривали сейчас мой отец и Круглый Талип. Круглый и говорит, у русских, оказывается, в городе калашный праздник, и на этом празднике всем калачи задаром раздают, говорит. Белые-белые калачи, вот такие, — и он показал, какой толщины калачи. Самое малое — с мельничный жернов.
Новость и вправду была удивительной. У нас глаза под потолок полезли. Мы все враз языка лишились.
— Врет, поди, — первым опомнился Шайхаттар, который из всего себе выгоду вытянет. У этого Шайхаттара железные коньки есть. Скатился на этих коньках по горбатому переулку Белого Юмагула два раза — плати копейку. Шесть раз — три копейки. На большее — казна тоща. Как зима приходит, я дотла нищаю.
— Если бы врал, разве мой отец ему поверил? Мой отец ни капли не верит, когда врут.
— Конечно, соврать — это у Круглого Талипа в повадках есть, только сейчас вступил в разговор Шагидулла, — но что в городе калашный праздник идет — тоже возможно.
— Конечно, возможно, — поддакнул вожаку его пристяжной Валетдин.
— А почему, может, спросите? — вопросил наш предводитель.
Мы все уставились на его тонкогубый рот. Вот сейчас из этого самого рта, как скворец из гнезда, выпорхнет ответ. Ответа не последовало, зато предстал новый вопрос:
— Откуда калач вышел?
— Откуда же еще, из печки, — хотел подивить нас своей находчивостью Ибрай.
— Это ты из печки вышел, только рановато вынули тебя, не допекся… — язык у нашего вождя порой крапивы злей.
— Его из белой муки пекут, — уточнил Ануар, сын Белого Юмагула. Его слова Шагидулла и вовсе мимо ушей пропустил.
— Слово «калач», парни, из слова «кала»[5] вышло. И означает это городской хлеб, городская еда.
Ого, чего только не знает Шагидулла-агай, мой родственник!
— Ну и пусть, нам-то что за польза? — опять встрял Шайхаттар. Давай лучше в «Найди тюбетейку» сыграем.
— Так когда же этот праздник?
— Не знаю… Только Круглый Талип отцу говорил, что калачи прямо сам, своим ртом ел.
— Когда ел-то — вчера, сегодня, год назад? — горячо допытывался Шагидулла. Насип растерялся.
— Уж, наверное, сегодня ел, коли сегодня говорил… Или вчера… пробормотал Насип. — Он как раз из города шел, когда к нам заглянул.
— Круглый Талип про зайца, которого на будущий год подстрелит, нынче растрезвонит, но о прошлогоднем новость до этого года держать не станет, — вступил наконец в разговор Мухаррям. Годами он ровесник Шагидуллы и Валетдина, и в рост тоже вытянулся. Приказы-наказы предводителя исполнять не очень ретив. В споры, в игры входит редко.
— А если зайца вовсе нет? — все сомневался Шайхаттар.
— Чего нет — того не скажет. У него в словах всегда свой смысл есть.
— Сказать вам самую правду? — заявил вдруг Валетдин.
— Скажи!
— Я обычаи русских все изучил. Они, коли начнут праздновать — так на целую неделю, раньше не успокоятся. От воскресенья до воскресенья гуляют…
Валетдин знает, что говорит. Когда его мать замуж вышла, он не то три, не то четыре месяца в русской деревне, приюте жил. Там он и по-поросячьи хрюкать научился. Так похоже хрюкает, что его бабушка в ужас приходит. Но по-русски говорить не выучился.
— Какой сегодня день? — спросил вожак.
— Пятница. Нынче полуденный намаз в мечети читали, — сказал Асхат.
— Раз так — не прошел еще калашный праздник, — заключил Шагидулла. И торжественный свет скользнул по его лицу. — Кто да кто хочет калачи до отвала поесть, становитесь справа от меня!
Мы все, кроме Шайхаттара и Мухарряма, гуськом, как утята, спускающиеся к речке, встали справа от вожака.
— А вы что, уже под завязку калачей наелись?
— Наверное, не пойду, не велик барыш — один раз калач поесть, пожал плечами Шайхаттар.
— Сегодня вечером с отцом на Уршак поедем, на мельницу, рожь молоть, — сказал другой. — Нам не до калачей, с черным бы хлебом не разминуться…
Ради того, чтобы один раз калачи поесть, мы за двадцать пять верст отправиться готовы. Что это — обжорство, жадность, самая обычная глупость? Или что-то совсем другое? Вот сейчас, с седой вершины прожитой жизни, я оглядываюсь назад и прихожу к мысли, что дело совсем и не в калачах было, а в нас самих. Потому что росли мы, умея выискать в пучке лишений росточек радости, в горсти горечи — крупинку сладости. И потому, когда мы выросли, когда в голову вошло понимание, а к сердцу — пришла страсть, мы готовы были одного материнского благословения ради пройти сквозь тысячу испытаний, ради того, чтобы хоть раз заглянуть в глаза любимой, мы за тысячу верст, с края войны, зажав ладонью открытую рану на груди, спешили к родному становью. Хоть на день, хоть на час…
— Шагидулла! Уж не солью ли порог Гидельнисы посыпали? Как ни посмотри — там, как телята, толкутся! Вон отец вернулся — вдрызг! Лошадь распряги! Господи, мне ль с ними не тяжко: один — пьянчуга, другой — придурок, третий — по-бродяжка! Шагидулла, говорю! — это мать нашего головы, Минлекай-енге,[6] с той стороны улицы так складно выкликает. Голос ее на весь аул слышен. Потому и секреты у них дома не залеживаются.
— «Германской войны» нынче не будет, — объявил предводитель. Завтра, как стадо погонят, всем на Городской дороге, возле песчаного карьера собраться. И смотрите, чтобы всякие лишние людишки не проведали. — И он с каким-то намеком посмотрел на Шайхаттара и Мухарряма.
Нам тоже не до игры стало. Следом за ним и мы потихоньку разбрелись по домам.
В этот раз ночь ждать заставила долго, но вот и она пришла. Я лежу и боюсь заснуть. Не вздохну даже, чтобы Старшая Мать не учуяла, что я не сплю. Она тихонечко читает молитву. От ее шепота мне становится жутковато: будто пришли ночные духи и она беседует с ними. Только лунный свет, падающий на подоконник, немного разгоняет мои страхи. Давно уже, ворочаясь с боку на бочок, спят братишка и сестренка.
— Что притаился, синнай? Почему не спишь?
Когда я был маленьким, я не понимал этого ее слова. Оказалось, что оно из русского взято — «ценный».
Я молчу. Я знаю, стоит мне только откликнуться, как все и расскажу ей. С другими сжульничать, слукавить или соврать я умею — это бывало. Но только не со Старшей Матерью.
— Что на завтра учинить собираешься?
У меня сердце екнуло.
— А ты откуда про это знаешь?
— Да знаю уж.
Вот сейчас я возвращаюсь к тому вечеру и посейчас изумлен прозорливостью Старшей Матери, посейчас пленен. Она ведь не спросила: «Какой беды натворил, что и сон к тебе не идет?» Потому что малый ребенок прошлого перебирать не будет, проводами не мается, ожиданием живет.
— И вправду знаешь, Старшая Мать. Мы завтра, все мальчишки, и Шагидулла-агай с нами, в город на русский калашный праздник пойдем. Задарма калачи есть.
— Их праздник весной бывает, дитятко, когда овраги заливает.
— Нет, сейчас… завтра будет. Круглый Талип сказал.
— Ну, если Круглый Талип сказал… Тогда и впрямь, — я не вижу ее лица, но чувствую, что она улыбается. — Ступайте. От гона борзая подошв не износит. А теперь спи.
— А если просплю? Мы же с рассветом уйдем.
— Не проспишь, сама разбужу.
Старшая Мать разбудила меня в желтые сумерки. Завернула в красную тряпицу краюшку хлеба и протянула мне. Я стал отпираться:
— Не надо, Старшая Мать, мы же туда калачи до отвала есть идем.
— Возьми-ка, возьми, тяжело нести будет — на половине пути под кустик полыни сунешь, зайцев угостишь. Но до середины пути терпи, не бросай. Тряпицу обратно принесешь.
Взял я этот хлеб, только чтобы не перечить ей.
— Тряпку я зря таскать не буду, Старшая Мать, я калач в нее заверну.
К моему приходу мальчишек был уже полон карьер. Последним, на бегу подтягивая вечно спадающие штаны, прибежал Ануар, сын Белого Юмагула. Они там всем домом неряхи. Про Ануара уже сказал. Его старший брат Музафар до сих пор нос вытирать не научился, а за Ямлегуль, старшей сестрой, всегда завязки лаптей тянутся. На днях Асхат, подражая голосу матери Ануара, такую песенку пропел:
— Что это? — Шагидулла-агай ткнул пальцем в мой узелок.
— Хлеб, — пробурчал я. Валетдин хихикнул:
— Ржаной хлеб? Нет уж. Нам, ребята, животы поберечь надо. Я и с вечера ничего не стал есть.
И я то же самое говорил, только Старшая Мать не поняла меня. Больше о хлебе не вспоминали.
— Где Ибрай? — спросил вожак.
— У Ибрагима грыжа стронулась, — ответил Асхат.
На поверку нас всех оказалось семь душ. Прежде всего он сам вожак, потом остальные: Валетдин, Насип, Хамитьян, Ануар, Асхат и последним — я.
— Смотри, Пупок, коли увязался, так чтоб не пищать потом… предупредил вожак.
Я только грудь выпятил. Промолчал. Хоть и запала обида на вожака, виду не подал. Дарового угощения меня лишить готов, а сами небось на каждом шагу за любой нуждой к нам бегут.
За меня ответил Хамитьян:
— Он не подкачает. А хлеб я понесу. Давай, Рукавказ!
— А ты, Ануарбек, и в городе штаны в руках держать будешь?
— Спадут, коли не держать.
— Нет, с Ануаровыми штанами в путь выходить нельзя, — опечалился вожак, — сраму не оберешься.
Валетдин и Насип нашли две короткие палочки и подкрутили ими завязку Ануаровых штанов. От радости тот на месте подпрыгнул, как козленок. Закрутки были надежными.
Солнце еще не встало. Сзади, над аулом, разносятся петушиный крик, мычание коровы. Внизу, по-над ручьем, тянется густой туман. Оставляя на пыльной Городской дороге семь пар босых крупных и мелких следов, мы устремились вперед. Асхат обернулся к аулу и пропел:
Пошли. Задор ли, радость ли — что-то приятное щекочет внутри. Ноги сами по себе припустить готовы.
До самого Дубкового взгорья мы дотрусили молча. Солнце поднялось уже довольно высоко. В ясный день отсюда видно, как вдали, на белой горе, стоит белый город.
Тут кончаются земли нашего аула. Когда в жатву мы ночуем здесь, то видим в темном небе маленькую кучку городских огней. Посмотришь на них, и они начинают мигать, будто идут к тебе. Где город, знаем, дорогу туда знаем, но никто из нас семерых там еще не бывал. Вон ведь, на серебряных утесах стоит, с золотых крыш лучи льет! Сейчас он глазу казался особенно приветливым, щедрым и гостеприимным. Не будь щедрым, разве звал бы он нас к себе так радушно? Словно не мы к нему идем, а он, всеми своими сокровищами нагрузившись, навстречу к нам плывет.
— В городе у нас родня есть, — сообщил Ануар, — на самой высокой пожарной каланче сидит, оттуда ему на сто верст кругом видно. Как царь, наденет золотую шапку и сидит.
— Там каменная мечеть с двумя минаретами есть, так печи в ней топит нашего кусюмского свата близкий сват, — похвастал Валетдин. — Если зайду к нему, обнимет да приподнимет. Вот увидите.
Про их родню-породу я не знаю. Может, есть, может, и нет. А вот у Асхата самый старший брат Исмагил и вправду в Уфе работает. Чего же Асхат-то промолчал? Даже на днях, когда мы с ним поперек бревна положили доску, встали по концам и стали раскачиваться, он такую прибаутку сочинил:
Будь я на месте Асхата, те у меня живо рты бы закрыли. Я подошел к другу и шепнул:
— Ты чего про брата молчишь?
— А ну его! — махнул он рукой. — За ним, беспутным, не угонишься. Теперь куда-то в сторону Ташкента подался.
Мы перевалили Дубковое взгорье, прошли немного, и город снова скрылся из глаз. Задор наш маленько остыл. Мой красный узелок от Хамитьяна перекочевал к Насипу, от Насипа — к Валетдину и наконец забился к вожаку под мышку.
— Полпути не прошли еще, Шагидулла-агай? — спросил я.
— Что, силенки вышли? Говорил я тебе…
— Не вышли.
— Чего же спрашиваешь?
— Старшая Мать сказала: тяжело будет — хлеб на половине пути под кустиком полыни оставишь.
— Не мели попусту, Старшая Мать такого не скажет.
— Сказала вот! Сказала!
— Глупый, она же сказала «если тяжело». Смотри, как птица летает, он подбросил хлеб в небо и поймал его в ладони.
— Перестань, Шагидулла, хлебом не играй, уронишь крошку — грех на тебя падет, — сказал Асхат.
«Греха» мы все до смерти боимся. Даже сам вожак боится. Он прижал хлеб к груди, будто прося у него прощения.
Мы уже со счета сбились, сколько тарантасов, запряженных быстрыми конями, окатив пылью, обогнало нас. Попадаются и встречные подводы. Только из пеших на большой дороге — одни мы.
— Далеко еще до города? — спросил Валетдин у старика, ехавшего верхом на лохматой рыжей лошаденке.
— Меньше пятнадцати, больше десяти. Шагайте скорее, там уже ждут вас.
Коли ждут, надо торопиться. После этих слов мы даже бегом сколько-то пробежали. Бегом-то бегом, да не очень-то резво теперь получается. Ануаровы штаны опять ослабли. Пришлось Насипу заднюю закрутку еще подкрутить. Не знаю, как другие, а в моем животе мечты калашные на убыль пошли. Теперь и черным хлебом доволен был бы. Но не мне же первому об этом заговаривать, и так вожак меня за обузу считает.
Миновав небольшую, в три-четыре избы, русскую деревушку, остановились в редком березнячке посреди поля. В тени немного отдышались.
— Садись, — приказал вожак. Он опустился на колени и положил перед собой красный узелок. — Какие слова Курбан-мулла любил повторять — кто знает?
— Ты знаешь, — быстро сказал Валетдин. Видно, почуял что-то гнусавый.
— Курбан-мулла говорит: «На каждый кусок — свой закуток».
— Да, знает мулла, как сказать, — отдал Асхат должное мудрости муллы.
— Если мы этот хлеб съедим, калачу закуток останется?
— Останется, останется! — ответили мы.
— На, Валетдин, — вожак достал из кармана ножик и протянул ему. Раздели сей хлеб на семь частей по справедливости.
Валетдин тут же захлопотал, и оглянуться не успели, как на красной тряпице рядком лежали семь примерно равных ломтей хлеба. Но только примерно равных, были все же доли побольше и доли поменьше. Вожак почему-то своей доли — самого большого куска — пока не берет. И нам вперед старшего руку тянуть неловко.
— В дороге пищу надо честно делить, — сказал он. — «Это кому» разыграем.
— Ребята! — Насип вскочил даже. — Давайте я выкликать буду. У меня язык счастливый — каждый в точности свою долю получит.
Никто не возразил. Насип отвернулся. Валетдин берет кусок и спрашивает:
— Это кому?
— Хамитьяну!
— Это кому?
— Шагидулле!
— Это кому?
— Пупку!..
Семерым — семь ломтей вышло. Однако не совсем по справедливости: мне достался самый большой кусок, а предводителю самый маленький. Тот и виду не подал, но чувствую я: пища не в пищу мне пойдет — не по-честному вышло. Шагидулла на пять лет старше меня. А кто больше, того и доля должна быть больше. Надо поменяться… Пока я так размышлял, он от своего ломтя уже порядочный кус отхватил. Следом и у других мельница замолола. Как эту несправедливость исправить?
Я со своим ломтем нарочно подольше провозился. Когда же осталось три-четыре раза откусить, протянул его Шагидулле:
— На, агай, доешь.
— Сам доешь.
— Я уже наелся, валлахи…
— Не божись. Даешь — давай так. А не то — пустая клятва на тебя же падет.
От сытого живота и в ноги резвость пробежала. Я всегда удивляюсь этому: весь ломоть-то с кулачок, а сколько в нем волшебной силы. Съел — и сразу весь мир преображается. Вот и сейчас… Вдруг совсем рядом пропела какая-то птица, сизый ветерок прошумел по только что выколосившейся пшенице, веселей, приветней зашелестели березки. Даже солнце уже не так палит. И вся красота — из той краюшки хлеба.
Только мы тронулись дальше, Насип говорит:
— Давай, ребята, иноходью, как Аминова кобыла! — и сам же понесся первым. Но вожак и Валетдин тут же обогнали его. Позади всех я потрусил.
Есть на Нижнем конце нашей улицы Амин, который в самую страду, в сенокос и в жатву, в лес по ягоды ездит. Нагрузит с утра весь свой выводок от мала до велика в лубяную телегу и тянется потихоньку на Верхний конец. Колеса, даже запах дегтя давным-давно позабывшие, на весь аул долгими криками исходят. На днях Асхат спрашивает меня: «Что Аминова телега говорит?» — «Что она скажет, знай скрипит». — «Нет», — говорит Асхат, — она Амина умоляет: «Не близ-зко — не поед-дем… Не близ-зко — не поед-дем…» Хорошенько прислушаться — правду Асхат говорит.
Телега в точности так выкликает. А уж когда вечером возвращаются, потрусит пегая кобыла под гору, и все четыре колеса наперегонки хвастать начинают. А чем хвастают, Асхат тоже знает. «Все стрескали!.. Все стрескали!.. Все стрескали!..» — говорят они. Теперь, когда Асхат затосковал, весь аул речистую телегу понимает.
— Когда из города пойдем, мы тоже, как Аминова телега, запоем:
Раз только пропел Асхат, и Валетдин с Насипом тут же подхватили песенку:
Иноходь свою мы уже оставили, теперь чуть боком, высоко вскидывая колени, скачками бежим, будто катим на самокате. И дружно повторяем эти для души ладные и для бега складные слова:
Должно быть, про «красные сундуки», животы то есть, не очень складно получилось, мы про них сразу забыли. А эти — сколько ни пой, все петь хочется.
Так, «треская калачи», мы вышли к высокой каменной дороге. Поднялись. По сторонам ее стоят большие-большие тополя. Выстлана дорога гладкими, как в нашей бане, камнями. Только не плоские они, а выпуклые.
— В прежние времена по этой дороге царь только сам ходил. Теперь, когда Советская власть, каждый, кто хочет, может ходить, — объяснил вожак, — слабуда теперь, независимость!
Мы прошли один поворот, и — перед нами на горе стоял белый город! Вот он — протяни руку и возьми! Наш теперь город, далеко не уйдет.
— Ассалям-алейкум, город! Вот мы и пришли к тебе! — сказал Валетдин.
— Город нас встречает, души в нас не чает, калачами привечает, пошел нанизывать Асхат.
— Души не чает, калачами привечает, — повторили мы вслед за ним.
Куда ни глянь, заводские трубы торчат, минареты мечетей, купола церквей блестят. Мечеть от церкви мы отличить умеем. Из нашего аула боголюбовская церковь каждый день видна. Однако удивительно — почему эти церкви земля все никак не проглотит? Всем же известно: церкви гнезда греха — в прах рассыплются, все неверные после смерти в аду гореть будут. Церкви-то пусть, пропади они пропадом, а вот неверных жалко. Эта жалость вот с чего началась…
…Прошлой весной приехал к нам из Лекаревки с сыном Егоркой, моим ровесником, наш знаком Тимофей. Отцы за стол пить-есть уселись, мы с Егоркой взяли по лепешке и вышли во двор. У Егорки волосы желтые-желтые, глаза синие-синие, лицо, как репа, светлое, чистое. Как разговаривать, не знаем. Куда я — туда и он. Что я ни сделаю, он повторяет. Сходили в сад, на хлев слазили, потом на бревна, перед клетью сваленные, взобрались. Я ногами поболтаю, он поболтает, я вздохну, и он вздохнет.
Отцы наши разгулялись уже. Мой отец перед Тимофеем все по-русски хочет спеть. А тот по-нашему пытается. Первой Тимофея удаль выхлестнулась:
Я знаю, это он, чтобы к хлопочущей вокруг стола Старшей Матери подольститься, вломил. Теперь жди — сейчас моего отца голос заступит. Вон выдал:
Мы с Егоркой посмотрели друг на друга. От его синих, навевающих грусть глаз охватил меня страх. И этот мальчик, с такими ясными, такими ласковыми глазами, будет гореть в аду вечно-вечно! Он будет гореть, и как ему будет больно!
— Егорка! — воскликнул я и невольно обнял его. Он сначала испугался, а потом и сам крепко прижал меня к груди. От страшной беды, показалось мне, заслонил я его в этот миг. Теперь за это кара, наверное, перейдет на меня. Но уже поздно — маленький кяфыр[7] в моих объятиях. Теперь нам вместе в огне гореть. Отцы уже вдвоем одну песню затянули. Про нас и знать не знают. А может быть, вот сейчас, в это мгновение, двум мальчикам, мальчику желтоволосому и мальчику черноволосому — детям вашим, вынесен приговор: гореть им в аду во веки вечные. Эх, отцы, отцы! Жалко мне их, и себя, и Егорку жалко.
…С чего это я Егорку вспомнил? А… церковь увидел.
Идем… Сердце стучит. Идем, идем, а город все на одном месте. Даже немного пятится будто. На камень и не ступить, пятки жжет. Гуськом по краю дороги плетемся. Пить до смерти хочется. Недавние прибаутки напрочь забыли. Впереди Насип шагает, за ним Хамитьян, За Хамитьяном — Валетдин… Шагидулла особняком по другой стороне дороги идет. Перед самым моим носом косолапит плоскостопый Ануар. На каждой пятке у него по трещине, с камыш толщиной. Эти пятки зимой валенок, весной-осенью сапог — и в помине не видят. Разве только лапти иной раз им и перепадут. Интересно, про родию в золотой шапке он правду сказал или сбрехнул? Станется, что и сбрехнул. Прилгнуть — это за каждым из нас водится.
— Эх, попил бы я сейчас — вволю! — сказал Насип.
— Валлахи, я и на глоток согласен! — начал божиться Валетдин. Язык бы только замочить.
— Еще ты, прорва, похнычь, раздразни детвору! — прикрикнул Шагидулла.
Больше об этом не говорили.
Мы долго шли по улице, застроенной небольшими деревянными домами, и вышли наконец к мосту через Агидель. Зачерпнули воды, кто тюбетейкой, кто войлочной шляпой, и напились вволю. Вода была теплой, невкусной. Но, напившись, мы приободрились. Калашный праздник, должно быть, за мостом, на горе находится. Праздники, они всегда куда-нибудь повыше заберутся. Здесь же покуда праздником и не пахнет. Мы прошли через мост. Но и там ничего особого праздничного не приметили. Дома, правда, повыше, ворота все на русский манер, улицы наших поуже. Подводы, верховые и просто пешие туда-сюда снуют. Друг другу и «здравствуй» не скажут.
— Эге, ребята, вон «Калачи» написано. Калачная лавка это, — сообщил Валетдин, который лучше всех нас умеет читать. Я буквы только узнаю, а в слова складывать еще не могу.
Мы перешли через улицу и встали перед дверями желтого дома.
— Парни, лучше я первый за дверную ручку возьмусь, у меня рука… только сказал Натип, как дверь распахнулась и хлопнула его по голове. На лбу тут же взбухла шишка.
— Ассалям-алейкум!.. — пробормотал он человеку, вышедшему из дверей.
— Кум-кум, — передразнил тот и пошел дальше.
Пока дверь не закрылась, мы протекли вовнутрь. Вошли — и даже поздороваться забыли, так и застыли. На полках вздымаются ряды пухлых калачей, белыми хомутами висят на стенах связки кренделей, ящики ломятся от пряников, и каждый пряник в красном кушаке, выхваляется будто. А халва-альба разная блестит-усмехается, сама в рот просится. Вот оно где, калашное разгулье!
Лавочник на нас глаза вытаращил. Мы молчим, и он пока молчит. Поначалу, должно быть, сробел даже немного, с весов гирю снял. Мы приличие сохраняем, дальше дверей не идем. Он тоже не спешит, стоит себе с кислым лицом. Сдается, чем-то мы ему не понравились. Хотя ничего в нас такого, людям неугодного, и нет вроде…
Наконец его толстые масленые губы шевельнулись:
— Зачем пожаловали, лохмотники?
— Мы, товарищ, не лохмотники, мы из деревни пришли, — с достоинством ответил Шагидулла.
— Вижу, что не из царского дворца прибыли, товарищи оборванцы, — в горле у него что-то прокудахтало, плоское жирное лицо стало свекольно-красным. — Так с чем, говорите, к нам припожаловали?
Гиря глумливо подпрыгнула в его ладони.
— Мы, это… где калашный праздник, хотели спросить… — Валетдин не успел договорить, вожак рванул его за рукав.
— Калашный праздник?.. А — калашный праздник! — опять расплылся Свекольный Блин. — Калашный праздник вот здесь, в кармане, бывает, он сунул руку в карман и побренчал денежками.
Мы, будто сговорились, все враз полезли в карманы. Там, если и был когда праздник, весь выдуло… И калачи на полках, и крендели на гвоздях, и пряники в ларях, халва-альба в коробочках — сразу будто пылью покрылись, ни глазу радости, ни языку сладости. Как вошли мы не поздоровались, так и вышли — не попрощались. Пошли дальше.
— Мы тоже умники большие! — сказал Насип. — Калашный же праздник русские празднуют, а мы с мусульманином связались. Да еще с нип…нипманом каким-то!
— Свой мусульманин, а как насмехается! С порога «лохмотниками» обложил! — вскипел Валетдин.
— Мусульманин, коли скаред, десять кяфыров перескупердяйничает. Поэтому и баит про скупердяя сложили, — объяснил Асхат.
Земле не забыть ненасытного скрягу, Поскольку земля проглотила беднягу.
Вот увидите, и этого когда-нибудь сглотнет.
Мы поднимались все дальше, в город. Подходили и подолгу глядели в окна калачных лавок, крутились возле домов, откуда разносился запах свежевыпеченного хлеба. Но никому мы не приглянулись, никто нас к себе не зазывал. Где же русские, которые калачи раздают? Есть же они где-то! Не может быть, чтоб не было! Это же в голове не умещается: из такого далека притащиться, ходить — слюни подбирать, и отправиться восвояси, несолоно хлебавши?!
Будто мои мысли угадав, Хамитьян сказал:
— Наверное, мы искать не умеем… Надо у людей поспрашивать.
— Что тебе праздник — заблудившийся теленок, что ли? Его искать нечего. Он сам издалека сиять, лучами играть должен, к себе звать, кричать: «Я здесь!» Все, ребята, прошла свадьба, и объедки доели! Опоздали, кончился праздник. Вассалям! — поставил печать предводитель.
Сказал он так, и у меня сразу все суставы заныли, голод и жажда враз подступили, и солнце сквозь рубашку, мало кожу — до костей прошивает. У других тоже дела не слаще.
Мы рядком уселись на крыльце какого-то дома с закрытыми ставнями.
— Давай моего родственника найдем, — сказал Ануар, — пожарную каланчу только разыщем… На один-то самовар чая не поскупится.
Пожарную каланчу разыскали быстро. Но человека в золотой короне, сидящего наверху, не увидели. Мы долго, вытянув шеи, высматривали Ануарова родственника. Так и не показался.
— Может, упал да покалечился? — недоуменно сказал Ануар. — Э-эй! Янбирде-агай, где ты-ы?
— Коль в Янбирде умишко есть — даст всем сразу нам поесть, — пошутил было Асхат. Но нам было не до шуток. Никто не засмеялся.
— Янбирде-агай! Это я — Ануар! Я из деревни пришел!..
— Чего орешь дурным голосом, надорвешься!.. Марш! Марш отсюда! Нет тут никакого Янбирде… — такими словами прогнал нас вышедший из больших красных ворот усатый дядька-пожарник. Подумаешь, нацепил ремень с медной бляхой и заносится.
На том поиски родни было уже закончились, но тут Валетдин решился:
— Раз не повезло, ребята, в другой повезет, пойдемте к моему свату, который в каменной мечети с двумя минаретами печи топит, нашего кусюмского свата он близкий сват.
— Кто же в такую жару печи топит? Твой сват давно уже в деревню уехал, наверное, — сказал Насип.
— В городской мечети и зимой и летом топят, — в глаза стал врать Валетдин.
— Врешь, обжора!
— Валлахи! Если в мечети не топить — в ней церковные черти заводятся, — тут же положил он нас на лопатки. — Вон, куда ни глянь церкви стоят.
Порядком поколесив по городу, мы наконец вышли к каменной мечети с двумя минаретами. Ворота в мечеть были заперты. В глубине дворика, огороженного плетнем без ворот, стоял низенький домик. Решили наведаться туда. Постучаться в большой дом, выходящий на улицу, не хватило духу.
Меня с Валетдином отправили вперед. Когда мы вошли, первое, что увидели, была пыль. Двумя потоками вливалась она сквозь два узеньких, глядящих на юг окна (странно, как это она сквозь стекла проходит?). По голому полу ходил на четвереньках маленький ребенок, второй на животе ползал. На хике сидела пожилая тетенька и что-то латала, в темном углу возле двери спал мужчина.
— Здравствуйте, — вразброд сказали мы с Валетдином. Тетенька, не поднимая головы, ответила:
— Живы-здоровы пока, — потом медленно повернула голову к нам. Опять эти побирушки уездные, — вдруг вспыхнула она. — Ни утра им, ни вечера, ни зимы, ни лета, идут и идут, идут и идут. Вконец извели. Нашли себе постоялый двор.
— Мы не побирушки, апай, мы… — сказал я и запнулся.
— Если не побирушки, все равно… нищие, — махнула она рукой. — К нам богатый на постой не явится.
— Нашего кусюмского свата близкий сват в этой мечети круглый год печи топит… — пробормотал Валетдин.
Тетка немного помягчела.
— Вы из Кусюма, что ли? Во благе-здравии ли кусюмовцы?
— Нет, мы из Кляшева. Мы нашему кусюмовскому свату, который здешнему свату, который печи топит, близкий сват, тоже близким сватом приходимся. Бабушки Гидельнисы я внук.
— Вот не знаю, — охладела тетка, — такую сватью и не припомню вовсе. Эй, Ишбирде, сваты пришли!
Ишбирде оказался тот, что в углу спал.
— А? Сваты? Добро пожаловать, сваты! — вскочил он. Протирая глаза, в которых еще стоял сон, повторил: — Добро пожаловать, сваты, в красный угол проходите! Ой, как вовремя приехали, ай, афарин!
Он совсем проснулся и взглядом обежал комнату.
— Где сваты? Фу, опять приснилось! Вижу будто, что резвых коней запрягли впристяжку, и, землю сотрясая, единым махом аулы пролетая, звон бубенчиковый рассыпая, едут к нам сваты! Соседи рты от зависти раскрыли, к плетням привалились… Эй, сваты, куда же вы умчались, сваты?
— Бона сваты, — кивнула на нас женщина.
— Это вы сваты? — удивился Ишбирде.
— Мы… Я… Я сам твоего близкого кусюмского свата близкий сват буду, — ответил Валетдин, стараясь не выказывать своей гнусавости. Моя бабушка — твоя сватья Гидельниса — всему вашему дому большой привет посылает.
— О, моя сватья Гидельниса! — воскликнул Ишбирде. — Почтенная, славная женщина! Где ступит — искру высечет, а уж петь-плясать пойдет — зрелище невиданное, звон монет на монисте сердце рвет! — принялся он осыпать кого-то похвалами. — Спасибо сватье! Привет приняли.
«Про какую это Гидельнису он говорит?» — подумал я, но тут он обратился ко мне:
— И ты сват?
— И я сват, — я дрогнул немного, но выстоял. — На улице еще пятеро остались, войти не решаются.
Этот высокий, гладкощекий, тонкоусый, наголо обритый агай подошел к двери, настежь распахнул ее:
— Хай, хай, хай, сваты! Пожалуйте в дом. Не стесняйтесь!
Мальчишки нерешительно вошли в дом. Хозяйка пересадила детишек с полу на хике.
— Славно! Что нас вспомнили, вниманием удостоили — это очень хорошо, очень похвально, сваты, — сказал Ишбирде. — Мать, поставь-ка самовар, чаю приготовь.
Вымолвил он так, и что-то теплое, приятное струей прошло у меня внутри.
— Поставила бы, сынок, самовар, — ни чаю, ни сахару нет. И хлеба сноха только вечером принесет. По всему видать, осрамимся мы сегодня перед гостями.
— Муки наскребешь — лепешек испеки, крупы наберешь — похлебку свари.
На это хозяйка и вовсе ничего не ответила.
— А что же найдется, мать?
— Горох есть, размочить поставила.
— Горох? — обрадовался Ишбирде. — Размоченный горох — вот поистине сватово угощение! Отменная еда! Сию пииту примете ли, сваты?
— Примем! Примем! — ответили мы.
Гордость выказывать, в еде привередничать — было бы совсем не ко времени.
Посреди пола апай расстелила желтую замызганную скатерть, посреди скатерти поставила большую миску с разбухшим горохом. Горох был крупный, белый. И вправду, такой горох не каждый день перепадает.
— Давайте садитесь, кушайте. Ложек все равно на всех не хватит, действуйте руками, — стал угощать хозяин.
Мы встали на колени вокруг миски и, не торопясь, горстями, принялись таскать горох в рот. Спешить не спешим, но работа идет справно. Мы в жизни такого вкусного гороха не едали. Вот, оказывается, какое оно, «сватово угощение» — язык проглотишь!
К тому времени, как высветилось дно миски, и ведро холодной воды подоспело. На краешке большой ковш привешен.
— «От щедрой души и вода — шербет», говорили древние, — пояснил сват Ишбирде. — Они зря не скажут.
И вот на донышке только осталось.
— Что ж, возблагодарим бога, — хозяин, хотя сам к застолью не садился, провел ладонями по лицу. Мы тоже, как положено, исполнили обряд.
— На город посмотреть пришли, сваты? — спросил Ишбирде, по обычаю зачиная послетрапезную беседу.
— Да, дядя… сват… — вяло ответил Шагидулла.
— Понравилось ли?
— Как сказать… дома красивые, заборы высокие, — ответил за всех вожак, — только очень уж люди суетливые, спешат больно.
— Вы, сваты, правильно поступили, что в город пришли. Отрадно, что растете вы, путешествуя, мир постигая. Так и надо. В городе не всякий тоже день и ночь калачи ест. Случается — и простого хлеба нет. За это обиду, сваты, не держите… на город.
Валетдин в этом доме особенно в разговор не лез, но держался посвободнее нас. И с места он встал первым. Как-никак он главный сват.
— За почтение, за угощение, за лица приветливые — спасибо, сват, спасибо, сватья, — сказал он, — не обессудьте, если что не так. Пожалуй, и нам в аул отправляться пора.
Мы все разом вспорхнули с места.
— Ладно, коли так. Домой вернешься, сватье привет от нас передай, пусть и сама в гости выберется, — сказала мать Ишбирде. — Ох уж эта бедность! Даже гостинца никакого у меня нет…
— Доброе слово, мать, само по себе гостинец, — утешил ее сын.
Мы столпились возле двери.
— Дорогу-то домой не забыли? — спросил Ишбирде-сват.
— Не забыли, — сказал Асхат.
Он у нас как собака. В любой чаще с ним не заплутаешь, тем же путем, что забрели, обратно выведет, не собьется. Он свои следы на дух чует. А я и в полыни заблужусь. Такой неприметливый.
Мы еще несколько раз поблагодарили хозяев и вышли из этого чудного гостеприимного дома. Кому и каким сватом все же доводится этот Ишбирде? Да и сват ли вообще?
— Хоть и не шибко, парень, богато живут, однако сват у тебя щедрый, — сказал на улице Шагидулла Валетдину, — душу выложить готов.
— Был бы чай, и чаем бы напоил, валлахи! Говорил же я вам; только придем, он меня обнимет да приподнимет!.. — пошел задаваться Валетдин, от важности у него даже гнусавости поубавилось. Но важничал он по праву: чей сват угощал — его сват угощал.
Из этого неприютного города ушли мы порядком разочарованные. Обратный путь был еще длинней, еще изнурительней. Шли с единственной городской поживой — шишкой на лбу Насипа. Да под мышкой у Хамитьяна краснела моя тряпица.
Уж сумерками очи заволакивало, когда мы добрели до Дубковского взгорья. Глубоко вздохнули и посмотрели назад. Там, на далеком, затянутом мглой горизонте, мерцали огни города. Мигали часто-часто, будто наперегонки — заглядишься!
— А знаете, ребята, что они говорят?
Спросил это, разумеется, Асхат, сам же и ответил:
— Мигают и хихикают: «Обхитрили! Обхитрили!»
— Ну, город! Осрамил нас! — сказал Насип и показал кулак.
Следом мы тоже сложили кукиши и несколько раз сунули в заносчивые огни. Пусть теперь похихикают! Но злость на этом не улеглась, отплата явно была не сполна. Нужно было еще чего-то добавить.
— Давай, ребята, вконец осрамим его, — сказал несший весь стыд злополучного путешествия вожак.
— А как?
— А вот так… — он спустил штаны до колен и повернулся задом к городу. Мы живо сделали то же самое.
— Город, на!.. Позор тебе! Позор тебе! Позор тебе!
Мы следом за ним прокричали:
— Позор тебе! Позор тебе! Позор тебе!!!
Вдобавочек кто-то в сторону города давешним горохом выпалил.
Вот это поквитка — с лихвой!
Теперь уже огни города не мигают спесиво, а лопаются, как пузыри, и гаснут. Потому что весь он, этот город, от головы до пят, покрылся позором.
Мы же, воздав отмщение, оставшийся путь прошли легко и весело…
КРУГЛЫЙ ТАЛИП
Надо бы те козьи шкуры к Талипу снести, сам чего-то не показывается… — сказал отец за утренним чаем. Потом запряг коня и выехал со двора.
Братья с Младшей Матерью еще вчера на дальнее поле уехали, просо жать. Кто же тогда козьи шкуры отнесет? Небось теперь-то сами не пойдут, когда их с козы сняли. У нашего отца есть такая привычка: если какое дело нужно сделать — прямо не поручит, а только то и скажет, что это вот эдак бы сделать, а то — вот так. А на чью макушку палка пришлась — тут уж сам соображай. Вот на днях было, поужинали мы, и отец — в братьев моих старших, наверное, метил — такую притчу рассказал.
Дескать, давным-давно это было, решил один старик сыну невесту хорошую приискать. Сгреб он тогда своего уже в рост вымахавшего парня, говорят, и выволок на тропинку, где девушки по воду ходят. Завидел старик, что идут девушки, и принялся сына камчой охаживать. Одна из девушек и спрашивает:
— За что сына бьешь, бабай?
— Подскажешь — понимает, прикажешь — исполняет. За то и бью, — сказал старик.
Рассмеялись девушки:
— Вот глупый старик!.. Такого хорошего парня лупит, — сказали и дальше пошли.
Потом еще одна девушка показалась, идет, задумавшись о чем-то. Старик опять за свою камчу взялся.
— За что сына бьешь, бабай? — спросила и эта.
— Подскажешь — понимает, прикажешь — исполняет.
— Крепче, старик, бей, хлещи, чтоб до нутра прожгло.
Пора уже твоему сыну без подсказки понимать, без приказу исполнять, — сказала так девушка и дальше пошла. И в тот же день старик к этой девушке сватов направил.
Последнее слово отец даже чуть нараспев сказал и замолчал. Мой Самый Старший брат Муртаза тут же уши навострил:
— А что девушка сватам сказала? Дала согласие? Отец, оказывается, с умыслом примолк. Он тут же продолжил рассказ.
— …Вернулись сваты и такую весть принесли: «Несуразная какая-то девица оказалась — в делах ладу, в словах складу нет. Да и вся родня подозрительная. Словом, о намерениях своих мы промолчали, так и домой пошли». Но старик все же велел старшему свату все, что видели-слышали, обстоятельно, слово в слово рассказать.
«Когда мы в дом вошли, девушка одна была… — начал старший сват. На вопрос «Где твой отец?» девушка ответила: «Из друга врага делать пошел». — «А мать где?» — спросили мы. «Из одного двоих делать пошла», — говорит она. Пока мы так переговаривались, она в большую миску суп налила и перед нами поставила. Заглянули, там сумар[8] густо плавает… Ну, попили-поели мы, ложки положили, стены оглядели. Видим, сруб-то у них из толстенных бревен срублен. «Тяжело, наверное, было такие большие бревна из лесу таскать? — спросили мы. — Сколько бревен враз тянули?» — «Пока лошади худы да немощны были — по три, а то и по четыре. Когда чуть подправились, пришлось по два только накладывать. А уж когда совсем раздобрели кони — одно еле волокли, а то на полпути сваливали», — так нам разъяснила бестолковая девица. С тем мы и ушли. Остальное уж сам решай, — закончил старший сват. — Вот и все ее слова, нескладные да несуразные».
«Эх вы, послы, недотепы, — сказал отец того джигита. — Слово тоже, как кость, разгрызть надо и жир высосать. Вы же кость только облизали. Поучила девушка уму-разуму вас! Отец-то у нее — к другу пошел, просить, чтобы долг вернул, мать — к роженице пошла, дитя принимать. А что про бревна говорила, так это не бревна, а сумар, который вы ели. Поначалу голодные, вы набросились на сумар и, наверное, по три-четыре враз в ложку нагребали. Немного наевшись, вы уже поменьше тянули, а потом и одного осилить не могли, навар только хлебали. Так было?»
«Так и было», — вздохнули сваты и пошли восвояси.
Старик сам назавтра пошел в дом девушки и все уладил, обо всем договорился.
Вот бы и нашему Муртазе такую невесту, он ведь тоже: «скажешь смекает». Да и Салих от брата не отстает: «прикажешь — исполняет».
Старшие братья отцову притчу выслушали молча. Не то что они, даже я понял, на что отец намекает. И у нас голова не мякиной набита.
…Так кто же козьи шкуры к Талипу понесет? Мы со Старшей Матерью, разумеется.
Круглый Талип живет на Совиной улице. Он маленький, коренастый и ужасно проворный. Весь год ходит в жалкой круглой шапчонке, она у него черным блеском блестит, до того заскорузла. Осенью он к ней уши пришивает, а весной отпарывает. Никто еще не видел, чтобы Талип шапку снял. Говорят, что он ее и в бане не снимает. Что же он там, под шапкой, прячет? Жену Талип из чувашской деревни взял, где в работниках жил. Поначалу жена все спрашивала: «Почему, Талипка, никогда шапки не снимаешь?», он отвечал: «У нас, у типтяр,[9] обычай такой». Народ все же подозревал: или парша там у Круглого Талипа под шапкой или рожки.
Сколько я его помню, он все по домам ходит, шкурки всякой живности, мелкой твари, кошачьи там, псиные, собирает. Шкуры коровы, скажем, лошади, медведя-волка, оленя-лося ему не достаются. Эти прямиком в капиратиф идут. Но мы, мальчишки, поймаем по весне суслика, хомяка, водяную крысу, или зимой ласка, горностай в капкан попадутся — шкуры сдерем и бежим к Талипу. Возвращаемся с медяками, иной раз, глядишь, и серебряная монета блеснет. Ни лошади у Талипа, ни коровы, ни другой скотины нет. Полон дом детей да этот промысел — вот и все его хозяйство.
Скатала Старшая Мать две козьи шкуры, сунула под мышку, и мы отправились к Круглому Талипу. Бывает, мы с Младшей Матерью пойдем куда-нибудь, да так случается, что, до места не дойдя, домой возвращаемся. Она со всеми сватами-сватьями встречными, родне и знакомым и говорит и не выговорится. А Старшая же Мать только и молвит на ходу: «Здоров ли, свойственник? Все ли в благополучии, сватья?» И удивительно, когда с ней идешь, даже самые брехливые, самые вредные в ауле собаки не выносятся с лаем из-под ворот.
Круглый Талип сидел возле глинобитного сарайчика и доплетал лапоть, привязанный к колену. Завидев нас, он отвязал его, бросил в сторону и вскочил:
— Э-гей, енге, проходи, проходи, сюда пожалуй. Сказал бы: в дом войди — да там ребятни полно, ни встать, ни сесть. Давай тут присядем, призовем божье благословенье.
Он вынес из сарайчика кусок старого паласа, расстелил на чурбаке. Сели, коротко помолились, призвали божье благословенье.
— Ну, Талип, чувства-мысли в благости, семья-стада в сохранности ли?
— Скота-птицы нет — душе отдохновение, детвора жива-здорова — богу благодарение. А вот с чувствами да мыслями по-разному бывает. Я ведь, енге, живу, как младенец во сне: без повода засмеюсь, без причины заплачу.
— Что с человечьей души взять, когда вон душа создателя — небо — и то все в переменах, — вскинув подбородок к небу, сказала Старшая Мать.
Талип вскочил, забегал взад-вперед, заговорил быстро:
— Я сейчас, енге, сидел и вот о чем думал: у безлошадного-то половина состояния на лапти уходит! Ведь сколько пеший бедняга обуви снашивает! Хорошо конному, всего и дела — на телегу влезть, а там сидишь-едешь, лапти целы. А сколько я пешком истоптал! Если все сложить, пять раз в Мекку сходить хватило бы.
— И в Мекку сходишь, если суждено…
— Их-хи-и, сноха, туда же за большие грехи идут. А какие мои преступления, что ближе Мекки им и прощения не вымолить? Я ведь, енге, если подумать, прямиком в рай должен попасть. Почему, спросишь? Потому что я одну неверную душу — свою жену то есть — в ислам перетянул. Мало того, она целый подол мусульманских детей нарожала.
Старшая Мать улыбнулась как-то странно.
— Это хорошо, Талип, — сказала она, — что ты ее мусульманкой сделал. Но ты же душу с верой, в которой она родилась, разлучил. Не грех ли это? Всяк сущий только своему богу должен поклоняться.
— Нет, енге, на это меня что-то не хватает, не пойму, — честно ответил Круглый Талип.
Это он правильно сказал. Я тоже что-то не понял.
— Забрал бы ты эти шкуры, Талип, — решила покончить с делами Старшая Мать.
— Спасибо, енге, ремесло мое уважила, да еще сама пришла, со своими годами, положением не посчиталась. Только ведь и старый долг еще за мной, не уплачен. Я про те три пуда проса говорю, которые весной брал. И за эти шкуры сразу рассчитаться — тоже капитала нет. Не знаю, что и делать: и денег нет, и совесть есть… — завздыхал хозяин.
— И деньги будут. За тобой не пропадет. Живы будем — сочтемся, сказала Старшая Мать.
— Подожди-ка, енге, у меня колесо от самоката есть, отличное колесо. В таком большом, как ваше, хозяйстве обязательно на что-нибудь сгодится. — И он вынес из сарайчика колесо. — Вон как блестит. Я его на большаке подобрал.
Старшая Мать похлопала его по плечу:
— Не печалься, сынок, должником не останешься. И в твой домишко достаток заглянет.
— Хе, енге, я еще так разбогатею да разжирею… Вот только срок настанет. И все же тяжеловато пока. Эка! Чуть не забыл, у меня отменная штука есть. Медный кумган! Такой кумган — ишанам только омовение совершать. Знатная вещь, не по нашим… не по нам, в общем, возьми-ка его себе, — и он ринулся было в сарай. Старшая Мать жестом остановила его.
А самокатное колесо было — загляденье. Я, как увидел его, так и застыл. Пусти его с Верхнего конца улицы — до самого Тименея, пожалуй, докатится. Вот бы оторопели мальчишки с Тименеевской улицы!.. Только резинки нет, видно, кто-то себе выковырял. Старшая Мать взглянула на меня и сказала:
— Будь по-твоему, Талип, колесу хозяин нашелся. Считай, что за шкуры мы с тобой в расчете. — Она взяла это чудесное колесо из рук Талипа и вручила мне. — На, пусть ноги устали не знают.
Вот так нежданно-негаданно сокровище само мне в руки вплыло. Да разве такому колесу козьи шкуры цена? Расчет-то Талипу тяжеленько дался.
Завершая торги, Старшая Мать поднялась с места. Опять засуетился Круглый Талип.
— Вроде и осеннее обилие сейчас, енге, да как раз с чаем-сахаром нехватка случилась. Стыд ведь это — гостя без угощения отпустить! Эх, нищета всего унизительней!
— Не терзайся, Талип, хоть без чая, да не без чаяний — прожить можно, — утешила его Старшая Мать. — Все будет: и чай, и прочие угощения.
— Подожди-ка, енге, негоже гостю так уходить. По крайности, хоть пляской попотчую.
Сказал и тут же, руки в боки, пустился в пляс с припевками:
Плясал он увлеченно, с пылом, крутился, вертелся, несколько раз пробежался, даже вприсядку попрыгал. Когда Талип завершил пляску, Старшая Мать сказала:
— Афарин! За почет-уважение, веселье-угощение спасибо!
— Гулять так гулять, енге, давай еще и песенкой уважу. Вот послушай…
Строй гвардейский одолеть Всех на свете может, Как увидит немчура Так в штаны наложит!
Это наша песня, гвардейская. Я ведь даром что маленький, у царя в гвардии служил. Все — под матицу, один я — со ступку. Хи, это же потеха, как я в гвардию попал! На большой поляне, енге, выстроили войско — с тысячу, а то и больше. Вышел самый большой генерал и начал гвардейцев себе отбирать. Отступит назад шагов на пятнадцать двадцать, разбежится и — как пнет с разбегу солдата ногой под колено! Богатыри из богатырей ничком падали. Из ста один, может, и выстоит. А кто выстоял, тех генерал вперед выводит и первыми ставит. Все гифриты[10] словно. Вот так разбежался он и пнул под колено меня. Я и не охнул. Генерал глаза вытаращил. Спереди зашел, сзади зашел, всего меня с головы до ног взглядом ощупал. Потом отступил он еще дальше, на сорок шагов, разбежался и пнул меня под второе колено. Я и не дрогнул. «Молодец, солдат! — сказал тогда генерал. — Встанешь в строю самым последним, будешь самым первым, самым верным моим гвардейцем. Когда ты сзади, никто нас под колено пнуть не сможет». Так и сказал, бедняга. Немного после того прошло, мы сами ему под колено и пнули. Сначала на четвереньки упал, потом и вовсе покатился. Это случилось, когда царя свалили и гнездо его по ветру пустили.
Закончив рассказ, Талип во все глаза уставился на Старшую Мать.
— Может, лишнего что сказал или что не так сделал, не обессудь, енге…
— Не беда, без лишку здесь и не обойдешься, для правды порой, чтоб поверили, и приврешь немножко.
— Не обойдешься, енге, не обойдешься, — охотно согласился «гвардеец».
Круглый Талип проводил нас до ворот. У меня на каждом шагу макушка неба касается. Какие богатства-сокровища с собой уносим: две припевки, одну пляску, одну песню и — отменное самокатное колесо! И все это — за лохматые козьи шкуры никчемные. Спицы колеса на солнце сверкают. Нет-нет да сверкнут перед глазами и белые зубы Талипа, который спел нам такую красивую песню. Вот уж кто и впрямь бесхитростный!
Я посмотрел назад. Круглый Талип все еще стоит у ворот, поблескивают редкая рыжеватая бороденка, тонкие усы, убогая шапка глубоко нахлобучена. Пройдут дни, бураны улицы задуют, сугробы возведут, и весь аул увидит, какая под этой шапчонкой ходила голова…
ПОТЕХИ РАДИ
Мало что Муртаза, теперь, кажется, и Салих за табак принялся, сказала Старшая Мать под вечер. — Совсем теперь в доме спички не держатся.
Куда эти спички уходят, только я один знаю. И Шайхаттар. Потому что мы в ихней бане в карты режемся. Что ни день, я две, а то и три коробки просаживаю. Невезучий я. Карта не идет. Я уже вконец обнищал. Но не отчаиваюсь. Рано или поздно, а фарт придет. Тогда я все состояние, что Шайхаттару спустил, назад верну. Семь копеек медных денег, четыре винтовочные гильзы, две булавки, ножик с костяной ручкой, который зять Мухтар подарил, и счетом без счета коробок спичек. А пока все это в прожорливом кармане Шайхаттара сидит. И не только законное свое достояние верну, но и его в долгах утоплю. Ничего, и на наши ворота жар-птица сядет. Вот увидите. Мне даже сон такой приснился: когда Шайхаттар уже все просадил и ничего не осталось, он начал свои волосы по волосинке выдирать и на кон ставить. Только и патлы все проиграл. И каждый волос сразу золотой нитью становился — бери и аркан плети. А лысая голова будто бы, как воробьиное яйцо, вся в веснушках. Схватился Шайхаттар за лысину и заплакал: «Только волосы верни! Только волосы! Сроду больше жульничать не буду! Коли не веришь — вот, камень съем!» — и с хрустом начал булыжник из банной каменки грызть. Много съел, чуть не всю каменку, только самые крупные остались. Да ведь и я не дурак, не поддался, не разжалобился. «Ладно, — говорю, — наяву разберемся».
Мне этот сон прошлой ночью приснился. А сегодня он у меня еще три пуговицы, два рыболовных крючка и последнюю коробку спичек выиграл. До нитки разоренный, приплелся я домой, а тут Старшая Мать грех белого пса на черного пса валит.
— Салих-агай не курит, Старшая Мать, — заступился я. Как же я свой заведомый грех на другого навешу?
— Что ни день, уйма спичек пропадает…
— Теперь, Старшая Мать, спички плохие стали делать. Три спички чиркнешь — одна зажжется. Потому и расходливы очень, — сказал я, что от людей слышал.
— Ты и смерти отговорку придумаешь, — улыбнулась Старшая Мать. Сходи-ка в лавку, пока не стемнело, принеси уж какие есть.
Хотя и лень порядком, но слова Старшей Матери не ослушаешься. Я ведь теперь самая верная ее опора. Отец и Младшая Мать всю мелкоту нашу в сани ссыпали и к моей сайрановской сестре Гайникамал отправились. Старшие братья лес заготовлять уехали, не вернулись еще. Дома я да она.
— Бурая корова последнее дохаживает. Вот отелится сегодня ночью, а нам и фонарь нечем зажечь. Дни-то вон какие лютые стоят. Как бы теленка не поморозить.
Это она дает понять, что поручение, которое я исполню, очень важное. Из всей нашей скотины я больше всех эту буренку люблю. Добрая она, приветливая, послушная, от стада не отобьется, со двора не убредет. Глянет на тебя полными глазами, так и душа проваливается. Будто есть у нее к тебе какие-то слова необыкновенные, только сказать не может. Иногда она мне кажется чем-то на Старшую Мать похожей. «Языка только нет», — думаю.
Старшая Мать положила мне в горстку денежку в три копейки.
— Держи в ладошке, а ладошку в варежке. Смотри, чтоб как с тем Сагидуллой не случилось.
Лавка от нас неблизко. (Мы ее еще «капиратиф» называем.) Там, где Городская с улицей Трех Петухов пересекаются. Туда через Сальмеев овраг нужно идти. Прежде страшно было, а теперь и не моргну даже. Продавцами там Маулетбай-Индюк и Сафуан-Петух. Прозвища в самый раз: чванливы, спесивы оба и людей высмеивать большие охотники.
Зажал я в горсти три копейки и припустил рысцой. Бегу, а сам про ту потеху с Сагидуллой вспоминаю, смеюсь про себя: «Вот ведь недотепа…» И впрямь умора! Зулейха-енге, что на Верхнем конце улицы живет, как-то Сагидулле бешмет шила. Дала мать ему в ладонь три пуговицы и говорит: «На, сынок, беги быстрей, отдай снохе три пуговицы, пусть к бешмету пришьет».
Зажал Сагидулла в ладони пуговицы и побежал, куда послали. Попутно с мальчишками конских яблок попинал, на Гарифовой горе на салазках покатался, постоял, посмотрел, как собак стравливают, а к вечеру и к Зулейхе-енге поспел. Как вошел, раскрыл ладонь и снохе сунул. И возгласил:
— На, сноха! Вот тебе три пуговицы! Смотрит, а в ладони пусто.
Теперь Сагидулла уже взрослым джигитом стал. Но тогдашнее его слово в ауле частенько повторяют, ходовым стало. Если что не задастся, не так выйдет, как ожидалось, говорят: «Вот тебе и три пуговицы!..»
Раньше я в лавку с охотой бегал. Теперь не люблю. Все кажется, что Микей-побродяжка лежит там на завалинке и потроха свои выташнивает, рвотой исходит… А все из-за этой страсти биться об заклад. Наши типтяры с утра до вечера об заклад биться готовы. Молодой ли, старый ли, даже самая мелкота, даже женщины и снохи-невестушки в любой спор хлопнуться рады. Про рыжеусого нашего свата Хисматуллу и не говорю уже. О нем еще речь будет. Живут на нашей улице две невестки — одна Гайша, другая Гульчира. На той неделе они тоже об заклад бились. На одну курицу. Гульчира говорит: «Хочешь, я с глухой Минзифы исподние штаны сниму? Сама снимет». А Гайша: «Куда тебе!» — подначивает. А та свое: «Сниму!» Гайша пуще подзуживает: «Нет! Нет! Нет!» Поймали каждая по курице, ноги связали, бросили посреди двора.
Глухая старушка Минзифа одна-одинешенька в крошечной лачужке свой век доживает. Сама бедная, а сама щедрая без удержу. Пришла Гульчира и говорит ей (а Гайша, значит, под окошком слушает):
— Матушка! Последняя надежда на тебя! Старшие братья из Кара-Якупа сани под тройкой за мной прислали, в гости зовут. А у меня все штаны исподние прохудились, не в чем и на люди выйти. Может, у тебя поисправней найдутся, одолжи-ка!
Матушка Минзифа тут же с головой в сундук нырнула. Достала штаны, показала. Но гульчире-привереде эти чем-то не глянулись. Весь сундук матушка перерыла, ничего другого нет. Ну и говорит тогда:
— Погоди-ка, сноха! На мне которые, вроде исправные. Понравятся, может? Вчера только надела. И заплат не особенно много.
Эти, разумеется, Гульчире понравились. Простоватая, без складки, без подкладки, старуха, радуясь, что угодила, тут же и сняла с себя.
Недаром про Гульчиру «у змеи когти обстригла» говорят. Хитра очень и своего не упустит.
А вот Микей совсем не хитрый. Будто и не человек вовсе, а так — для души гнездышко. Куда уходит, откуда приходит, никто не знает. Бродит себе по округе. В нашем ауле он в базарный день появляется. Дадут поест, прогонят — уйдет. Ни пользы от него, ни вреда. Скажут: «Чего ты все слоняешься, Микей? Приткнулся бы куда-нибудь, работу нашел». «Пробовал. Меня никакая работа не выдерживает». Микея, не то что Габбаса-дурачка, мальчишки не дразнят, камнями не кидаются. Окружат его и просят, чтобы на губах музыку сыграл. Он так на губах играет, что даже Мурагиму-гармонисту, наверное, завидно. Только мелодия не наша, то ли марийская, то ли кряшенская.[11] Но красивая, прямо душу рвет. Да и сам Микей на блуждающую песню похож: душа есть, а не наша.
В прошлый базарный день Младшая Мать послала меня за мылом. Лавка была полна народу. Скрипя мерзлыми лаптями, вошел Микей. Озяб, редкие усы заледенели.
— А, Микей! Дорогу Микею! — прокулдыкал Маулетбай-Индюк. — За каким товаром, богатый дядя?
— Хи-и, Маулетбай, — захихикал Микей. — Честь твою в храм, а в могилу — срам.
— Над чем смеешься, Микей? — вступил в разговор другой продавец, Сафуан-Петух.
— Над собой. Есть ли человек меня потешней? Живу в палатах, сижу на злате, штаны в заплатах… Видишь, сам кряшен, пью керосин.
Он еще хотел что-то пристегнуть, но Маулетбай уже зацепил конец его присказки и узелок завязал:
— А ты, Микей, и вправду керосин можешь выпить?
— Я? Керосин? Не знаю. Тут вся лавка загудела:
— Не сможет!
— Не по силам!
— Это кому не по силам? Микею?
Он хоть и ростом мал, да на отчаянности замешан, из отваги слеплен!
— Осилит, так с меня двадцать копеек! — Маулетбай метнул монету и на лету поймал.
— И с меня двадцать! — Сафуан, зажав монету в щепотке, покрутил ее перед народом. Тут и остальные:
— С меня десять!
— Пять копеек! — Три!
Я тоже вслед за другими чуть было не крикнул «две копейки!», еле-еле удержался. Не то мыла с одного края порядком бы убавилось.
Хоть Микей и с придурью, но деньгам цену знает. А ведь немало перепадет. Он, словно в раздумье, повторил:
— Я, что ли? Керосин, что ли? А сколько выпить нужно? Кто-то незнакомый, не из наших, видать, малахай свой снял.
— Ямагат![12] Весь сбор сюда кладите! Добыча батыра вот в этой шапке будет.
— Что ли, отважиться? — сказал сам себе Микей. — А сколько выпить нужно?
— Вон той одной кружки и хватит, — установил Маулетбай. На бочке стояла жестяная кружка. Бутыль керосина в нее войдет.
И тут же — дзинь! дзинь! дзинь! — медные денежки вперемешку с серебряными запрыгали в малахай. Но какая-то тревога вдруг наползла на сердце: не денежки будто звенят, а Микея медной сковородкой по башке колотят. Я знаю, керосина и глоток глотнуть — смерть. Мы, когда дома одни, без старших остаемся, в такую игру играем: наберем в рот керосина и на горящую спичку выдуваем — пламя на пол-избы отлетает. Но проглотишь по ошибке — в кишках будто огонь ворохнулся…
Хозяин малахая казной потряхивает. Ни звука больше. Только деньги в шапке прыгают.
— Ну, коли так потчуют… Не за деньги, слово ваше уважу, на бога положусь. Авось душа не выскочит. А выскочит, так и пусть… Наливайте!
Налили. Закрыл глаза Микей и в один дых выпил всю кружку. Только зачем он глаза закрыл?
В чем тут забава была, я ни тогда, ни потом не понял.
Но понял только гораздо позже, зачем полоумный Микей глаза тогда закрыл. Не хотелось дурачку на умных лицах идиотский осклаб видеть. Ему, дурачку, и дальше среди этих людей надо будет жить. Но мне их, пустую потеху за грош покупающих и от той потехи млеющих, в жизни пришлось увидеть немало. И ведь никто (и я тоже!) не крикнул: «Остановитесь!» И не крикнут. Куда там — деньги уплачены!
— Афарин, Микей, загреб ты казну, — сказал тот, из чужого аула, выцарапал монеты из меховой подкладки и сунул Микею. Но Микей лишь головой покачал. И, ни на кого не глянув даже, вышел.
— Ай-хай, совсем люди заелись, и деньги не нужны, — удивился Маулетбай-Индюк. — Вот, ай…
— Ничего, живот подведет, так и прибежит. На, Сафуан, пусть у тебя побудут, — чужак вручил сбор продавцу. А малахай свой взбил и надел на голову. Смотрите, дескать, и копейка не зацепилась.
Я в лавке еще порядком проторчал, очередь все не доходила. Когда же с куском мыла вышел на улицу, Микей лежал возле завалинки, уткнувшись в снег лицом. То ли плачет, всхлипывает, то ли рвет его. Я долго стоял возле. «Микей, Микей-агай!» — звал я тихонько. Он не отвечал. А ведь как он красиво на губах играл! А теперь лежит лицом вниз. То ли рвет его, то ли плачет он, всхлипывает. Латаный-перелатаный чекмень до самых лопаток задрался.
— У, кяфыр! Уже нажрался! Тьфу! — сплюнула какая-то проходившая мимо старушка. — А тебе что здесь надо? — рыкнулась на меня. Ступай домой!
Придавленный виной за его муки, я побрел домой. Это было в прошлый базарный день. А сегодня я опять в ту лавку бегу. Когда я подходил к Сальмееву оврагу, день уже на сумерки перевалил. Вдруг я маленько струсил. Небось испугаешься — под этим мостом чертей разных видимо-невидимо. Хорошо, незлобивы хоть. Никого еще не тронули.
Когда я подбежал к лавке, Маулетбай-Индюк и Сафуан-Петух как раз навешивали на двери замок. У меня внутри рухнуло. Все пропало!..
— Дяденьки! — взмолился я. — Ради бога, не запирайте! Старшая Мать за спичками послала… Дяденьки!
— Заперто уже. Вон, видишь? — Сафуан-Петух показал на большой, величиной с лопух замок.
— Да, вижу… Только ведь и спички позарез нужны. Старшая Мать велела. Во тьме кромешной сидим, — сокрушался я. И про бурую нашу корову хотел сказать, но удержался. Засмеют еще. У этих двоих с милосердием негусто.
Но Маулетбай уходить от двери почему-то не спешил.
— Чей, говоришь, ты парень? — спросил он. Придуривается, делает вид, что не признал.
— Сам знаешь… Нурсафы парень, Старшей Матери сын…
— Может, Сафуан, дадим спичек, коли хорошо заплатит?
— Хорошо заплачу. Вот деньги, — и я тряхнул варежкой.
— Тут плата не деньгами. Ты свое умение покажи.
— Какое умение?
— Есть такое. Волшебное. Встань вон на ту бочку, помаши руками и крикни три раза: «Курлы! Курлы! Курлы!» — дверь лавки сама и откроется, — ухмыльнулся тот.
У меня дыхание перехватило. Кроме Пупка и Рукавказа, моих собственных прозвищ, есть у нас и прозвище родовое — Журавль. Вот куда метит Маулетбай! Индюк краснозобый! Мне его подбородок сразу зобом показался. «Пупок» скажут — в голове звенит, будто камнем по виску закатили, а уж «Журавля» услышать смерти страшнее. То помянут — меня одного осрамят, а это — всему роду позор.
— Не скажу! Хоть убейте, не скажу! Нет!
— Тогда и спичек нет. Сиди себе в кромешной тьме. В этот миг глянули на меня бездонные глаза нашей буренки. Будто сказать хочет: «Отелюсь я сегодня. А если поморозим теленка, как жить тогда?»
— Дяденьки! — я с треском переломил себя. — У меня собственное прозвище есть. Пупком меня дразнят. Коли так уж вышло, давайте его скажу… Даже четыре раза…
Но Маулетбай и слушать не хочет.
— Тоже мне прозвище — Пупок! — вконец обнаглел Индюк краснозобый! И прозвище мое уже не в прозвище! — Ты нам исконное давай, от отцов-дедов которое досталось.
Я уже про себя сдаваться начал. Бурая корова уже не в печали смотрит, а мычит в мольбе. Прошлогодний ее теленок такой же масти был и такой же красивый, и передние бабки были белые-белые. А счастья не было. Поел какой-то дурной травы и помер. От того горя буренка до сих пор очнуться не может. Мы на то надеемся, что вот родит нового теленка и в нем утешение найдет.
— Что, не нужны стали спички?
— Нужны.
Я пошел к стоящей возле завалинки бочке. Самому не залезть. Высоко.
— Поднимите! — сказал я.
Сафуан-Петух поставил меня на днище. Вот сейчас с высокого этого места взмахну я крылами и на весь мир и Маулетбаю с Сафуаном прямо в лицо прокричу: «Кулды-кулды, кукареку! Кукареку!» Сто раз прокричу, нет, тысячу раз. И правда, совсем уже было с языка сорвалось. Нет, удержал узду. Огляделся по сторонам. Никого не видать пока. Господи! До какого дня дожил! Сначала я крыльями помахал. Долго махал. Потом протяжно, ясно:
— Курлы-курлы! Курлы-курлы!
Совсем как журавль прокурлыкал, на совесть. И не три раза, а пять раз, десять раз, двадцать раз прокурлыкал.
Себе назло и тем двоим назло. И с каждым курлыканьем стыд и ярость во мне. Вовсю разошелся. Уже остановиться не могу:
— Курлы-курлы! Курлы-курлы!
«Вот вам, вот вам, подавитесь!» — кричу про себя.
— Ладно, хватит, хватит. Довольно, слазь, — вдруг заторопился Маулетбай. Я все так же, далеко вытянув шею, постоял еще немного и, раскинув крылья, спрыгнул на землю. Коли журавлем заделался, так уж до последнего перышка, коли в позор макнулся, так чтоб век помнить.
Сафуан откинул щеколду. Маулетбай вошел и зажег свечу.
— Сколько нужно? — спросил Индюк.
— На три копейки. Целиком. Вот… — я вынул руку из варежки. Горсть была пуста. Я вторую варежку снял. Нет. Единственный карман штанов целиком вывернул. Нет.
— Здесь же были. Медные три копейки…
— Вот тебе и три пуговицы! — квохтнул Сафуан-Петух. Но Маулетбай не засмеялся. Даже утешить попытался:
— Возле бочки, наверное, выпали, завтра подберем. Вот тебе спичек на три копейки, — и он сунул мне несколько коробков. Я считать не стал, затолкал в карман штанов. А внутри меня все полнится, полнится, наливается что-то… До дверей не дошел, заплакал навзрыд.
— Не плачь, глупый, не твое же, наше потерялось, — сказал вслед Маулетбай.
Я выбежал. «Эх вы! У вас о деньгах забота, а у меня о чести печаль. За трехкопеечные спички весь род свой, дедов-прадедов своих осрамил и продал. Честь на прок сменял. И сам ничтожеством стал. Вот почему и плачу».
На обратном пути я всех виновников своего бесчестия перебрал. Перво-наперво, конечно, Маулетбаю-Индюку и Сафуану-Петуху досталось. Потом пройдоху этого, который в карты жульничает, помянул. Оттого только и выигрывает, что мошенничает. Затем и бурой корове нашей влетело — нашла время рожать. И на Старшую Мать обида запала. Один-то коробок и у соседей занять могла. Погнала на ночь глядя… И даже эта медяшка в три копейки! Нет, чтобы там лежать, куда положили. Это медный-то грош! А будь он золотым? Вот бы небось выламывался.
Всех на суд притянул, всех осудил. Только одного, от которого вся беда пошла, себя самого не вспомнил. Вот только сейчас и спрашиваю у себя: а ты-то сам?
Так порою, насилуя честь, и исполняют долг. И себя виновными не считают. Они что? Они дело исполняют. Долг требует. Я ведь тоже в тот день поручение исполнял.
Впрочем, нас ведь только разыграли. Всего лишь. Гульчира, плутня эта, с дряхлой старушки прямо с тела штаны исподние сняла — потехи ради. В базарный день несчастного Микея изувечили — подшутили просто. Меня же на нужде моей изловили и всю душу измяли — так, для смеха. А может, не прав я? Может, бестолочь просто, шуток не понимаю? Ладно, пусть так. Но все равно не забава это, когда над человеком, как над собакой, смеются.
…Через много лет в одной восточной стране зашел я на представление старинного цирка. Много диковинного я увидел там. Но вспомню тот цирк, и саднит сердце. И вот отчего.
Урод с неимоверно длинной шеей, с куцыми отростками вместо рук и ног на четвереньках носился по арене, изображая собаку: он прыгал, лаял, большую кость в зубах таскал, рычал, подбегал к столбу и поднимал заднюю ногу. Чего только не вытворял! И так похоже настоящая собака позавидует. Толпа, что за эту потеху гроши заплатила, в ладоши хлопает, свистит, бананы, апельсины, конфеты ему бросает…
Я себя в особо чувствительных не числю. Но почудилось мне: уродливый этот парнишка, что носился по арене, — младший мне брат. Ведь и он из рода человеческого…
…А покуда эта восточная страна еще очень далека. Я еще покуда, скрипя лаптями по снегу, иду домой. Ничего вокруг не вижу, ничего не слышу, темно и глухо. Только снег под ногами скулит. Чего скулишь, снег? Дело-то ведь я сделал, за чем послали, с тем и возвращаюсь…
ЗАЧЕМ КАЛЕКАМ САБАНТУЙ?
У моей самой старшей сестры Гайникамал, которая в Сайране живет, есть две дочери: Гульямал-апай — одна, Уммигульсум-апай — другая. Хоть я им и дядюшка, а они мне племянницы, но все равно «апай», потому что обе намного меня старше. Гульямал и станом стройна, и лицом пригожа. И весела, можно сказать, проказлива даже. Ну и пусть, коли руки-ноги при себе, ростом-статью удалась, так смех и проказы красе не в убыток. Даже наоборот. А вот у другой сестры дела нешибки. Уммигульсум-апай увечная, половина тела у нее усохла. Мозгом болела, вот такой и осталась. Идет, вроде бы шагает, и вдруг скосится вся, будто одна сторона ее обрушилась. Но и она дни и ночи от своей убогости слез не льет. И с работой, какая с руки, справляется, и посмеется, и с людьми посудачит. Но порой только засмеется, посреди смеха и осечется, словно вину свою какую вспомнила. Должно быть, на ум приходит, что калека она.
Сайрановского зятя нашего, отца моих племянниц, зовут Хабибрахманом. Он в мечети служка. И набожный — страсть! Он все на свете делит только на благочестивое (этого у нас совсем немного) и на нечестивое (сплошь и рядом). Даже козырек моей фуражки в нечестивцы попал. Говорит: «На лбу неверного ей место — это рог дьявола». Потому, когда я к ним в дом вхожу, фуражку задом наперед надеваю, вражий рог назад отворачиваю. Как я слышал, зять наш много лет среди неверных в солдатах был и там своей верой крепко поистратился. Вот он, чтобы грехи замолить, и привадился к мечети. Так ли, нет ли, откуда знать. При ком постороннем-то он даже на кошкин чих «Ярхамбика, алла!» («Бог в помощь!») откликается. Но случись, соседская курица в картошку забрела, а чужих ушей поблизости нет, так он ее во все перышки обложит. Зятек ругаться мастер. Тут с ним разве только пастуху Нуретдину с нашей улицы тягаться под силу. Зять у нас еще и охотник. На одном гвозде у него ружье висит, на другом камча.
Оттого, видно, что сына у него нет, меня он как-то привечает. Чуть дома в скуке притомлюсь, сразу в Сайран бегу. А там забредет что-то в голову, и я, не прощаясь даже, домой отправлюсь. А в голову коли что забредет, то забредет не без причины. Вот однажды играли мы за огородами в косовицу, а тут мальчик верхом на лошади проехал и такую песню спел:
У меня сердце зашлось. А вдруг он уже стронулся? Вдруг уже до Кляшева дошел? Обеих моих матерей убил? Я пролез меж жердей изгороди и припустил к своему дому. Сам бегу, сам плачу: «О, моя Старшая Мать! О, моя Младшая Мать!» Из сил выбился. Добрел до аула, а там все по-прежнему, и дома все живы-здоровы. А в другой раз клубы дыма увидел прямо там, где наш аул. «Горим! Наш дом горит!..» Я без памяти понесся домой. Прибежал, а это на Казангуловском взгорье солому жгут. Вот такой уж я… юродивый, что ли. Так со своим ужасом наперегонки пять верст в один дух и оттяну. А потом, меня потеряв, из Сайрана ли, из Кляшева ли приходит кто-нибудь. Когда найдусь, не особенно ругают. Может, и крепко бы поругали, Старшая Мать не дает. Даже зять Хабибрахман только и скажет: «Дурак заполошный!» Покрепче обложить не смеет. Еще бы смел! Что я ему, соседская курица, которая куст картошки разрыла, что ли? А вот Уммигульсум-апай он треплет без жалости. Только и слышно: «У-у, сухостой!» Будто она сама себе увечье выпросила. Если бы не болезнь, она бы еще краше Гульямал былы, с ее-то ростом!
Калек я до смерти жалею. Особенно когда праздники приходят. Мне кажется, что в праздники их увечье, как заплата на ясный день, только сильнее в глаза бросается. Зачем они еще на майдан выходят? В прошлом году горбун Шаряй, пастух с улицы Трех Петухов, в белую рубашку, белую шляпу, черные сапожки вырядился и явился на сабантуй. И такое лицо у бедняги, будто все гулянье в честь него и затеяли. Я шепнул другу Асхату:
— И зачем калекам сабантуй!.. Асхат не понял:
— Каким калекам?
— Горбатому Шаряю, Хансе с кривой шеей, полоумному Микею?
— Калекам сабантуй еще больше нашего нужен. Мало их в будние дни унижают? А в праздник все равны.
— Равны, как же… Горб-то у Шаряя небось обратно в лопатки не утянется.
— Горб не утянется, так душа распрямится. Моя бы власть, я бы почаще для увечных праздники собирал.
Так-то оно, может, и так, но я в праздники калек еще пуще жалею. Хватил Шаряй в чьей-то ватажке маленько бражки, и вынесла его нелегкая в круг, где пляска шла. Попрыгал туда-сюда, словно бы в танце покружился. Нашлись добрые люди, подбодрили, от сердца похвалили: «Афарин, Шаряй! Хай, славно сыпешь!» Но нашелся и злыдень один, не удержал языка: «Полегче, Шаряй, полегче сыпь, так и вьюк с хребта недолго ссыпать». Правда, стоявший рядом наш рыжий зять Хисматулла конопатой своей пятерней поганую пасть крепко припечатал. Да что за радость? Шаряй, чуть не плача, длинными шагами вышел из круга.
Вот тебе и равенство!
Весною в Сайране, как и у нас, в Кляшеве, бывают вечерние игры. Однажды со слезами умолили племянницы и зять под мой надзор отпустил их на игрище.
— Чтобы с сумерками дома были,
В соглядатаи, значит, меня определил. Нашел надсмотрщика!
На игры вся сайрановская молодежь собралась на поросшем молодой травой берегу Барсуана. Не для зрелищ, не для борьбы, не для состязаний — этого здесь не бывает. Здесь парни и девушки друг против друга в пляске выходят, хороводы с песней водят, взявшись за руки, ручейком тянутся. А гармоний не счесть! Зеркалами украшены, бубенцами увешаны, мехи разлетаются, вот-вот разорвутся, с бликами, со звоном песни рассыпают.
Поиграл я со своими сверстниками в чехарду и пошел к Уммигульсум-апай. Она обняла меня за шею. А наша Гульямал-апай прямо лебедем плавает. Только что посреди круга плясала, веретеном крутилась, а теперь уже в воротца играют, и она первая ведет. И песенку спела с намеком на того гармониста, который саратовскую с медными бубенцами гармошку свою не щадил, от плеча до плеча рвал. Тот и рот растянул, обратно собрать не может. От одной ее песни кудрявый богатырь вконец размяк. И размякнешь — слова какие да голос какой!
Ты играл, а я вздыхала, Серебро-кольцо сверкало. Коль утопишься, достану Со дна озера Байкала.
Ай-хай, кажись, через край хватила. Такого верзилу, коли потонет, попробуй вытяни из воды. Саму утопит… Покуда могущество любви, безграничная сила женской души — для меня мир неведомый, неоткрытый.
И только жизнь прожив, я пойму: любовь женщины ни в пучине морской, ни в огне преисподней, ни в урагане мужчине погибнуть не даст. Спасет. А что сама утонет, сама сгорит, саму унесет, не помыслит даже. Только бы любимого спасти. Вот о чем тогда пела в своей песне Гульямал-апай.
Счастью Гульямал предела нет. Что ни сделает, все к лицу, что ни скажет, все к месту. Обе щеки алым горят. А как тот кудрявый парень глянет, так вся и вспыхивает. Нет, я не слежу, не высматриваю. Просто все и так видно. Гульямал-апай то и дело подбегает к нам.
— Милая моя! Родненький мой! — умоляет она. — Еще немножечко… Мале-енечко только побудем… Потерпите?.. — Ответа ждать уже недосуг, унеслась. Нам-то что. Пусть играет, пусть веселится. Я голову на теплое плечо Уммигульсум-апай положил, сижу себе тихонечко. Уммигульсум каждый раз подбадривает сестру:
— Веселись вдоволь, играй, сколько душеньке угодно, — шепчет она ей вслед.
Снова Гульямал мимо пронеслась.
— Ой, не сердитесь!.. Еще чу-уточку!.. — на лету сунула нам по красному, в поясе тонкому прянику и убежала. Откуда гостинец, это я понимаю. Видать, Гульямал-апай сегодня тому вышитый платок отдала. От ответного подарка и нам досталось. Ладно, пряник, он лишним не бывает. Уммигульсум и свой мне хотела отдать, я не взял. Пусть сама поест.
Когда мы вернулись домой, уже совсем стемнело. В избе ни звука. Лампу-трехлинейку и ту притушили, чуть тлеет. (Со скупостью зятька лишь его набожность может поспорить.) Только мы вошли, старик с лязгом закинул щеколду. Снял со стены камчу. Со свистом по висевшей на гвозде шубе полоснул. Гукнула шуба. Потом на Гайникамал-апай, сидевшую на хике:
— Это ты их распустила, потатчица! — замахнулся, но не ударил. Лицедейки чертовы! Прислужницы Газраила! Сучьи дочери, потаскухи! — заорал он. — Кому было сказано — до сумерек дома быть! Не тебе ли? — и камча просвистела над моей головой.
— Тронь только! И хоть кого тронь! Вмиг домой уйду!
— Гульямал — куда ни шло! А тебе-то что осталось? Туда же, поволоклась! У-у, сухостой! Обгрызок человечий! — на сей раз камча кривую спину Уммигульсум-апай с шипением ожгла. У той и вздоха не вылетело. Еще раз прошипела камча и еще.
— Отец! Отец! — рванулась Гульямал. — Отец, не бей! Не бей Уммикай!
— Зять! — завизжал я. — Сейчас собственным твоим ружьем тебя застрелю! — и, задохнувшись, не помня себя, бросился к висевшему на гвозде ружью.
Зять опешил. Я же, не добежав до ружья, забился в угол и застыл.
— Ладно, в острастку будет, — сказал зять и повесил камчу на гвоздь.
А я как застыл в углу, так и плачу. Без вины избитую Уммигульсум жалею. А того пуще жалею праздник… Потому что зять Хабибрахман не только тихую увечную свою дочь, но и сам праздник, что кипел сегодня на берегу Барсуана, высек своей шипящей камчой.
И еще Зиятдина с Верхнего конца нашей улицы вспомнил. В прошлом году его сын Агзам, не спросясь отца, из города плохонькую тальянку привез. А старик Зиятдин такой человек — заслышит гармошку, из себя выскочить готов.
Мимо них парням с гармошкой даже пройти нельзя, он их с жердиной по улице гоняет. «Гармонь кяфыры сделали, ее и в руки взять погано», говорит он. Гармошку свою Агзам прятал в крапиве у плетня. Но старик нашел ее и пинками на середину улицы выкатил. А потом при всем народе пошел ее дубиной садить. Гармонь, бедняжка, на каждый удар хрипит только — гыр, гыр. Тот: «А! Ты еще хрипишь, ты еще свое тянешь…» залез на нее ногами и растоптал. Агзам только не плакал разве. Вот так. Один музыку дубиной отдубасил, другой праздник камчой высек. Чтоб руки у них отсохли! В тот раз на бесчинство ружья наставить я не смог, плачем его унял. Зять дале не бузил.
Может, в первый раз это и было, что я против чьего-то бессердечия взбунтовался. И потом было, да только уже по-разному. Бывало, разъяренный, в схватку бросался. Бывало, будто глух и незряч, в стороне оставался… Всяко было. Много всякого было.
…А память все пережитое исправляет, подновляет, подгоняет на свой лад, ищет в нем опору и утешение. Старенькая моя племянница Уммигульсум-апай, которой уже под семьдесят, те времена с удовольствием, со вкусом, словно на язык пробует, вспоминает:
— Были же беспечные времена! С Гульямал, покойницей, мы вровень росли. Обе проказливы, обе своевольны были. Как на вечерние игры уйдем, так и потеряемся, до глубокой ночи пропадаем. Вернемся домой, а отец, спокой ему в раю, ох и ругался на нас, ох и ругался!.. Горячий ведь человек был, но вот чтобы руку на нас поднял, такого не помню. А брани больше мне доставалось. Знать, и поделом: озорства и своеволия, видать, побольше было… Только тоска теперь по тем веселым, беспечальным временам и осталась…
«МЯСО — ВАШЕ, КОСТИ — НАШИ»
В белом инее было утро, когда Старшая Мать повела меня в школу. Я иду чуть поодаль от нее, в голубой заиндевелой траве прокладываю себе путь.
«Пожалуй, в школу ему уже пора. Вот табуны уйдут на тебеневку — ему девять исполнится, — сказала она вчера Младшей Матери. — Может, сама к учителю сводишь?» Младшая Мать долго смотрела мне в глаза, потом сказала: «Своди уж сама, наперсница, ты и поговорить умеешь».
Школа — по другую сторону оврага, в Нижнем конце улицы Мечети. Я ее только со стороны видел. Внутрь не заходил. Да и не рвусь особенно-то. Чего я там потерял? Правду небось сказал на днях Валетдин, когда речь о школе зашла: «Не всяк ворона — хоть перья черные, не всяк мулла хоть слова ученые». Если все выучатся, муллой станут — ты мулла, я мулла, а кто же лошадям сено задаст? Добро, если сено есть, тогда, может, и найдется, кому задавать. Другое худо: муллы все люди боятся. Вот и живи, людей пугай, словно упырь какой…
— Вовсе не хочу я муллой быть, — я и сам не заметил, как вырвалось у меня.
— Почему так говоришь, синнай?
— С этой грамотой и не почуешь, как муллой сделаешься. Закаешься учиться, да поздно будет.
— Даст бог, муллой тебя не сделают. Ученым станешь или землемером. А нет, так — полон дом слепых — один средь нас, иншалла, зрячий будешь, — и тут же пояснила: — Теперь безграмотный все равно что слепой. А мы все невежественные, сынок. Потому нас, темный люд, черными баранами и зовут.
Я тут же остановился.
— Давай сегодня не пойдем в эту школу, давай завтра пойдем.
Перед глазами встала школа, полным-полна черных овец и баранов. Всякие, большие и маленькие, они бодаются, толкаются, блеют истошно.
— Сегодня покажемся и запишемся только. А учиться через неделю пойдете, — не останавливаясь, сказала Старшая Мать.
Она, если раз скажет, вспять не идет, с полпути не возвращается. Перед нами вошел в школу кузнец Аглям, сына своего, длинного и худого, как удилище, Гильметдина, привел. Этого Гильметдина я знаю. Больно ли кроткий, умом ли короткий, только, бедняга, даже самых маленьких мальчишек боится.
Увидев Старшую Мать, учитель Махмуд встал.
— Айда, проходи, мать! Вот сюда присаживайся. Сейчас только сына Агляма-агая запишу…
— Ладно, ладно, мы не спешим, — сказала Старшая Мать. — Большой у тебя сын вырос, Аглям, дай бог, скоро и от своего ребенка благо увидишь.
Аглям за руку поздоровался с ней, затем подвел своего Гильметдина и поставил перед учителем. Казалось, что у парня вот-вот оборвется тонкая, с глубокой ложбинкой шея и обритая высохшая голова скатится на пол. И каким только чудом еще держится эта голова?
— Вот, Махмуд, — сказал осевшим вдруг голосом кузнец, — старшего своего привел к тебе. Мясо, сало себе возьми, кости, шкуру нам оставь.
Что за «мясо», что за «сало», я сначала не понял. А понял, смех меня изнутри защекотал, еле сдержался. Но потом перепугался. Так вот какие истязания ждут Гильметдина, у которого и без того под рубашкой кости гремят! А если Махмуд и из меня мясо и сало вытянет, лишь кожу да кости оставит? Я был готов тут же вскочить и убежать.
— Ладно, агай, постараемся, рук да разума, сколько есть, не пожалеем, все приложим, — заверил учитель.
Те ушли. Учитель в свою толстую книгу записал и меня.
— Вот, учитель, сына своего на твое попечение отдаю. Ребенок упрямый, обидчивый, своевольный, но душа бесхитростная и тонкая. Но чтобы под твоей рукой и волосок его не упал. На то согласия моего нет. Не прощу. Это я сразу говорю, — сказала Старшая Мать. Голос ее тих, но тверд.
— Насчет этого будь спокойна, мать, — сказал Махмуд, вставая с места. — Сына такой уважаемой матери и ногтем не коснусь. Обещано свято. Не беспокойся.
— Спасибо, учитель, что слова мои принял, — сказала Старшая Мать. Лучше сразу уговориться. Прощай, будь в здравии.
Школа меня особо не поразила. И к разным бумагам, приклеенным к бревенчатым стенам, и к черным партам, и к черной доске я остался равнодушным. И зеленовато-голубые глаза учителя не понравились мне. И его «обещано — свято» что-то не больно убедило. Хорошо, что мы тут же ушли.
Учитель слова своего так и не сдержал. Ногтем-то он и вправду не коснулся — мне от него по-другому доставалось.
На третий или четвертый день учебы мы играли на перемене в прятки, и я залез в печку. Так он мне за это чуть ухо не оторвал. Потом я острием ножа выцарапал на парте букву «К» и за это ребром деревянной линейки получил по пальцам. В третий раз я уже от чужой удачи долю отхватил. Учитель на доске что-то мелом писал, а в это время сидевший за мной то ли Хамитьян, то ли Гильметдин начал баловаться, так учитель приноровился и куском мела с кулак величиной в того озорника запустил. Хорошо приноровился, мел прямо в лоб мне засветил. Из глаз какие-то сверкающие колечки посыпались. Учитель и сам струсил: начал успокаивать меня, утешать. А я нарочно не заплакал, ему назло.
В тот день я окончательно решил: больше в школу не хожу. Как раз тогда и снег уже выпал, и настала пора с горы на санках кататься, за копейку на Шайхаттаровых железных коньках птицей по переулку Белого Юмагула пролетать. Никому ничего не сообщая, я дальнейшее свое учение оставил. И длилось это два года.
Через два года я снова, уже с младшей сестренкой Салисой, пошел в первый класс. Меня посадили на самый последний ряд, сестренку на самый первый. Учительница у нас молоденькая девушка, В первые дни она учила нас писать палочки. Сестренка проведет палочку и ко мне бежит, на учительницу и не смотрит: «Агай, правильно?» Учительница делает вид, что не замечает, а я стесняюсь.
Убытки двух потерянный лет я за одну зиму окупил. Весной меня перевели в класс, с которым я в первый раз начинал учиться. Все знакомо, все знакомы, только учитель другой.
А в ту зиму, когда я воли себе дал, немного прошло, и в нашем ауле на белый снег пролилась красная кровь…
ДВА СУДА
Случись в ауле кончина чья-то — скачут по двум сторонам улицы два мальчика, возле каждого дома осаживают коня и кричат: «На погребальную молитву!.. На погребальную молитву!.. На погребальную молитву!..» Самый страшный клич для меня — этот. Будто мальчики не к мертвому на проводы, а прямиком в твою собственную могилу зовут. Впрочем, если крепко подумать, так оно и получается. Настанет время — каждого туда пригласят, туда проводят.
Не разошлись еще утренние сумерки, а по улице уже проскакали один за другим два мальчика:
— На суд идите! На суд идите! На суд идите!
— О господи, неужто опять смерть-сиротство? — огорченно сказала убиравшая со стола Младшая Мать…
— На суд кличут, Младшая Мать. Самигулла, кооперативный голова, мирские деньги украл, несметно. Ямагат судить будет. Очень сердитый был Ташбулат-сельсовет, — запинаясь-спотыкаясь, выложил новость Старший брат Салих. Он всегда так, начнет говорить и сразу теряется.
— Откуда же у мира такие деньги объявились? — спросила Старшая Мать.
Мой Самый Старший брат Муртаза все знает, он тут же все разъяснил:
— Осенью с каждого двора на общественные косилки и молотилки собирали. И с нас брали. Вот те самые деньги.
— Эх, несчастный! До какого только греха не доведет алчность, вздохнула Старшая Мать.
Отец почему-то еще ни слова не сказал. Он думает. Стало тихо и тревожно. Зов тот — «На суд идите!» — вошел, прозвенев стеклом, наполнил избу и сейчас, подступая то к одному, то к другому, бьется в ушах: «На суд идите! На суд идите!»
— Коли уж Самигулла на деньги позарился — никому веры нет. Тоже ходил, твердил, коммунист, дескать, он — и язык ведь не отсох, — зло сказал Муртаза-агай. — Ясно, у каждого пальцы к себе загибаются.
— Если хоть один из вас на Пожарную площадь ногой ступит — смотрите у меня. Рано еще вам человека судить, — сказал отец. И даже пальцем погрозил. Так сурово с братьями он еще никогда не разговаривал. Правда, тут же добавил, вроде помягче уже:
— Запрягите мне серого мерина, к Тимофею съезжу, пожалуй. А вы бы на зайца сходили, что ли. Вон какая пороша выпала.
Удивленные резким тоном отца, братья переглянулись.
— Ладно, отец, сходим на зайца, — сказал Муртаза, насупившись еще больше.
И взрослые мужчины разошлись по своим делам. Немного погодя опять проскакали те мальчишки:
— На суд идите — на Пожарную площадь! На суд идите — на Пожарную площадь!
Много всяких зрелищ видел я: и тебе «туманные картинки»,[13] и тебе комедь, и байгу-скачки — все видел. А вот которое судом называется не видел ни разу. Надо посмотреть.
Пожарная площадь — на самом взгорье улицы Мечети. Народу собралось там — не счесть, не перечесть. Все больше деды да дядьки бородатые. Мы, мелкая ребятня, залезли на большой сугроб по другую сторону улицы. На площадь нас не пускают, гонят прочь.
— Мелкоту прочь гоните, чтоб и следа не было! — проверещал какой-то старик.
— Пусть смотрят и видят, в назиданье, — сказал толстый мужчина с одутловатым лицом.
— В острастку будет, — добавил еще кто-то.
— Младенцев безгрешных домой отправьте. Не комедь же здесь разыгрывают.
— Неизвестно, какая еще комедь случится…
Народ все больше кипятится — и все больше бурлит майдан. Вдруг все замолчали. Поскрипывая валенками, с Нижней улицы вышли на площадь Ташбулат-сельсовет и два с ним чужака. Ташбулат росточком маленький, чуть пошире шагнёт — полы черного тулупа земли касаются. Должно быть, от отца или старшего брата тулуп достался.
— Ну, как порешим, ямагат? — сказал Ташбулат, сам вытянулся весь, ни на кого не смотрит. — Как говорится, пойман вор, за вами приговор, отцы аула.
Народ еще мялся, не зная, что и сказать, а перед Ташбулатом уже встал высокий, крепкий, словно дуб, Красивый Марагим. Он на нашей улице живет. Марагима, совсем еще молоденьким, отец силой женил, а вернее — выдал за вдову Ильяса-муэдзина. Бывает, выйдет Марагим вечером на улицу, сядет перед домом и растянет свою гармонь, весь аул слушает и дивится. «Печалится, бессчастный, — сказала как-то Старшая Мать, — сколько уже лет прошло, а сердце никак, видно, не угнездится, все блуждает, ищет кого-то. Самые цветущие, наливные годы понапрасну проходят…» Не зря, оказывается, говорят, что красивые да певучие всю жизнь невезучие. Мало того, у него и ресницы длинные. А ведь известно: чем длиннее ресницы, тем жизнь короче. Потому, наверное, все жалеют Красивого Марагима, привечают его. Вот сейчас он вышел и встал перед Ташбулатом. Еще больше вытянулся Ташбулат, а все ростом со скалку.
— Ровесник, — сказал Марагим тихо, — велика вина Самигуллы. Он ли украл общественные деньги, у него ли украли — ясно одно: из его рук уплыли они. Свою кару он получит. Но только надо его властям передать, суду правому, чтоб без пристрастки судили.
Ташбулат вдруг взбеленился, его круглые глаза словно сверлили каждого в толпе.
— Властям? Не их добро он украл, чтобы властям его отдавать! Ваше, кровное, общества, у мира нашего украл он! И тело его, и душа в ваших руках, ямагат! Правильно я говорю?
— Правильно, правильно говорит Ташбулат! — поддакнули тут же.
— За горло взять, чтоб рвотой вспять добро наше вышло. Прорва! — крикнул Одутловатый.
— А еще в коммуне ходил, народ мутил, иблис! Адова головешка! Где он? Чего ждем?! — надрывался кто-то.
— К народу выводи! Пусть ответит!
Вопила кучка разъяренных людей, от нее уже и по толпе расходилось рычанье. Тут Ташбулат отдал приказ:
— Эй, понятые! Ведите вора!
Низко опустив красивую голову, ушел Марагим с майдана. Раз только оглянулся, придержал шаг, да не остановился.
Из караулки вывели Самигуллу. Вор шел — в короткой латаной шубейке, белоснежных валяных чулках и белых лаптях, почему-то без шапки, пряди темных курчавых волос падают на лоб, лицо как серый пепел… Руки далеко, локоть к локтю, сведены за спину и скручены арканом. Конец аркана держит человек, который шагает рядом с вором. Ведет, как в базарный день ведут на продажу корову или бычка.
— Вот сюда, на высокое место, перед всем миром поставьте, повелительно бросил Ташбулат, показав на телегу, с одного бока занесенную снегом. Самигуллу подсадили и затолкнули туда. Майдан замолк. И даже снег под ногами перестал скрипеть. Лишь редкие хлопья порхают в воздухе. И будто не на землю, не на толпу, а только на черную, низко склоненную голову пленника падают они. Вот так постоит еще немного и станет совсем седым. Слева от Самигуллы, поодаль, над коньком сельсовета полощется красный флаг. Когда пристально смотришь, флаг подступает ближе, и они оказываются совсем рядом. Человек стоит неподвижно, флаг трепещет, рвется куда-то. И позади обоих — темный грозовой край неба.
— Видал ли кто, слыхал ли кто про такое злодейство? — опять заверещал визгливый старикашка. — Земле позор, роду позор, вере позор! Всех осрамил, подлая душа! — замахал он руками на Самигуллу.
К нему присоединились другие голоса:
— Изо рта младенцев пищу отрывали, по крошке собирали! Где промотал? Отвечай!
— Мы добро наше потом добывали! Поперек горла оно тебе встанет, бесстыжий!
— За наш пот пусть кровью расплатится! Кровью!
Вор медленно поднял голову. Долгим взглядом обвел майдан. Крики опять стали затихать. Самигулла вскинулся. Кашлянул раз, другой.
— Люди, — сказал он тусклым дрожащим голосом, — велика моя вина перед вами. Кровные ваши деньги в моих руках были, из моих рук пропали. Но сам я даже слепой копейкой не разжился.
— Как это — не разжился? Что они, своими ножками ушли, что ли?
— Украли. К железному сундуку в канцелярии ключ подобрали и украли.
— Когда украли?
— Точно не знаю.
— Брехня! Врет!
— На том свете оправдаешься!
— А сторож где был?
— Не я украл, да на меня вина. Всю жизнь отрабатывать буду, расплачусь.
— Вшами, что ли, зимогор?
— За всю жизнь стригунка шелудивого не нажил, а тоже — расплачусь!
— Пусть кровью заплатит! — распалялся все тот же, охочий до крови.
Толпа словно взбесилась:
— Своим судом судить! Чтобы другим неповадно было!
— Руки-ноги переломать!
Разъяренные люди, видно, уже черное-белое не различали, размахивая кулаками, палками, дубьем, они ринулись к телеге. И вот тут откуда-то вывернулся Круглый Талип. Он проворно вспрыгнул на телегу.
— Ямагат! — выкрикнул он звонко, на весь майдан. — Я этого человека с рождения знаю. Отца-мать, племя-породу его знаю. Подлости не сделают, чужого не возьмут. Неправое дело творите, аксакалы! Люди! Сто вас человек на одного — безвинного и беззащитного. Если погубите его сто грехов на каждого ляжет, не отмоетесь! О вере подумайте, ямагат! Я его с таких вот пор знаю! Сердцем чую, неповинен он. Не теряйте рассудка, ямагат! Ташбулат! Ты голова. Уйми народ. Пусть не трогают Самигуллу. Два малыша у него, как два яблочка, по избе катаются. Не осироти их, скажи аксакалам, Ташбулат!
— Когда воровал, меня не спрашивал. Как грешил, так пусть и расплачивается. Я уже сказал, высокий ямагат, — возвысил голос Ташбулат, — правосудие — в ваших руках… — и, спотыкаясь о полы тулупа, ушел с площади.
Еще что-то сказал Талип, но его не слушали. Однако с телеги он не сошел, только ближе подвинулся к Самигулле. Громче и злее прежнего завопил высокий ямагат:
— У лжеца и свидетель под боком!
— Прочь с телеги, рвань!
— Вместе, что ли, ворованное делили?
— На бойне тебе околачиваться, пес, объедала требушиный!
— А много перепало?
Тут Талип до пояса вывернул полы изодранного чекменя и показал высокому ямагату пестрый зад — заплата на заплате:
— Вот — перепало! Пышно я нынче вырядился, во все дорогое. Ну, чей зад наряднее? Он вон тоже в новых… лаптях.
Талип все еще держит обеими руками полы своего чекменя. Самигулла так и застыл с отрешенным лицом, будто не здесь он уже. Мягкая белая седина покрыла его голову. И когда успели такие редкие снежинки так густо прибить его черные кудри?
Вдруг Талип простер обе руки к толпе и сквозь слезы стал молить:
— Людей не стыдитесь — бога побойтесь, ямагат. Не губите Самигуллу. На весь аул невзгоды обрушатся. Ударит гнев божий!
От этих слов собачник Ислай, известный своей жестокостью, прямо взбесился. Он подошел к телеге и, прорычав: «Вот как ударит гнев божий», — широко замахнулся дубиной и ударил Талипа по голове. Талип слетел с телеги, стукнулся о землю. Резво, будто обрадовалась, откатилась и легла в снег его жалкая тряпичная шапка. Блестящая, гладкая, как таз, голова показалась всем. Ни парши никакой, ни рожек лысина, и только. Волосы выпали. Дубинка Ислая, наверное, ему по шапке пришлась — тем и спасся. Он поднял голову. По щеке потянулась кровь, капнула на снег. Капнула раз, и два капнула, и три капнула… Почуяв кровь, Ислай-собачник и вовсе озверел. Перехватив свою дубину, он бросился к Самигулле. Тут и весь ямагат набежал и обступил телегу. Я с треском зажмурил глаза. Только уши слышали рев разъяренной толпы. Потом и рев затих.
Я открыл глаза. Телега пуста. Далеко за ней, прямо над ней, на крыше сельсовета печально колышется красный флаг. Толпа расходится с площади, тянется по улицам. У телеги скрюченное тело Самигуллы. Все лицо его в крови. И снег вокруг головы подмыт алой кровью. Все еще без шапки, на коленях перед телом сидит Талип и гладит облепленную снегом голову. Он гладит, а снег не сходит, еще сильнее пристает к волосам. И что это за снег, почему он не тает?
Впервые в жизни я вижу красную кровь на белом снегу — человечью кровь. Сначала она капала, потом натекла, прожгла снег и ушла в землю. Она согреет землю и впитается в нее, я знаю. Старшая Мать говорит: «Дым в воздухе тает, кровь в землю убегает, душа на небо улетает, в могилу ложится тело». Наверное, душа Самигуллы уже давно в дороге…
Тогда я еще не знал, что единого мига хватит, — ты лишь коротко зажмуришься, — а черным-черные кудри успеют стать белою сединой.
— Вот и кончена тамаша,[14] малай, ступай домой! — сказал кто-то.
Я поднял голову. Передо мной стоял страшный волосатый человек с крупным, с горошину, бельмом на глазу. И брови его, и нос, и рот скошены в сторону. Глянул я на него и почувствовал, как и мое лицо стало перекашиваться. Без оглядки припустил я домой. Какое страшилище, приснится еще!
…Пожалел он меня, не приснился. Но в яви — встретился. Много судеб кострами отгорело, много судеб грозами отгремело, и вот мы встретились еще раз… Каждый раз, когда я возвращаюсь в аул, я прежде всего иду на кладбище поклониться могилам отца и Старшей Матери. Теперь я и сам не только отцом, уже дедушкой стал. Однако о смерти, о вечном небытие я здесь, можно сказать, и не думаю. Ибо люди, чьи имена выбиты на камнях, не тем интересны, когда и как ушли с этой земли, а тем, когда родились, как жили на этой земле, каким радостям радовались, какие вершили дела.
Возле одних могил я стою задумавшись. Возле других невольно улыбаюсь. Сколько воспоминаний, веселых и горьких, забавных и поучительных, оставили по себе их хозяева. И кажется, что их неуемный вольный дух разлит в трепещущем воздухе над могилами, легко колышет высокую сухую траву. Здесь лежат мудрецы и юродивые, мечтатели и неудачники, необузданные и терпеливые, герои и горемыки. Нет здесь только злодеев, трусов и бездарей. Может, и есть, но я их не вижу. Если глаз и приметит — душа не приветит. Потому что мир, в котором я живу, мне оставили не они. Живу и хозяйствую я в мире, завещанном мне вон теми. И вместе со мною живут и они. Потому при каждой встрече я говорю: «Здравствуй, отец!», «Здравствуй, Старшая Мать!», «Здравствуй, Круглый Талип», и тотчас же камни гулко откликаются: «Здравы!..» Здесь я узнал немудреную истину: пока живы — живут все люди, после смерти же — только хорошие.
Взгляд мой остановился на черном могильном холмике с едва пробившимися, еще розоватыми ростками травы. Эти только увидевшие свет ростки унесли мои мысли в непостижимую даль, к самому дну вечности. Когда-то люди, подумал я, а точнее — их первые побеги, вот так же пробились на свет, мало-помалу трава обратилась в злак одушевленный человека. А потом человек снова становится травой…
В изголовье могилы, низко согнувшись, сидит маленькая женщина, она часто-часто всхлипывает, выплаканные слезы, наверное, уже до пят омыли ее. Задыхаясь, она повторяет одно и то же:
— Цветы мои полуденные поникли, свечи мои праздничные погасли… Поникли мои цветы полуденные, погасли мои свечи праздничные…
Это Сабура, вдова Курбангали, пропавшего без вести в первый же год войны. Давным-давно, когда она еще в невестах ходила, Асхат сказал про нее: «Сабура статью с самовар». Маленькая-то маленькая, да в руках работа кипела, на языке искра горела. Но и с таким языком она попусту лясы не точила, сплетен не разносила.
Где-то посередине войны прибыли в аул солдаты. Прибыли, пожили, вышел приказ, они и ушли. Много ли, мало ли прошло времени, в назначенный срок прибавила Сабура к человечеству еще одного мальчика. Пошли по соседям суды-пересуды, родня на Сабуру по-черному стала смотреть, кумушки ее имя вместо смолы жевали. Даже подружки — с тем же грешком, да с другой удачей — и те отвернулись от нее. И только одна душа приголубила Сабуру, добрая рука похлопала ее по спине. «Кому даны дни — дана и пища. Пусть легкою стопою вступает в мир. Курбангали потомства не оставил. Вот вместе и вырастим его», — сказала Гульбадар, мать пропавшего без вести Курбангали, свекровь Сабуры. До этого свекровь с невесткой хоть ножей и не скрещивали, да и не сказать, чтоб душа в душу жили. Частенько бывало, что свекровь лопату попросит, а сноха вилы сует; сноха ложкой звякнет, так свекровь тарелкой громыхнет.
Как родился мальчик Семен (Сабура имя по отцу дала, любила, значит), этих двух будто водой какой побрызгали: в таком ладу и согласии Гульбадар и Сабура зажили, такая к ним дружба пришла — на весь век хватит. Дитя подрастало, и будто росла вместе с ним любовь свекрови к снохе, снохи — к свекрови. С Семеном на руках Гульбадар сначала вышла во двор, потом ко всем соседям наведалась, а потом по всему аулу прошла. Будто что-то драгоценное, священное несла, голову держала высоко, ступала гордо.
— Вылитый отец!.. — пытались уязвить некоторые. Этих она вмиг осаживала:
— На кого бы ни походил — вылитый человек! Не ветром принесло — от любви родился. А смеяться над безвинным дитем грех!
Теперь на черном холмике, укрывшем Гульбадар, подрагивает едва пробившаяся красноватая еще трава. То ли от ветра она вздрагивает, то ли от скорбных, из самой глубины груди вздохов Сабуры.
Чтобы не коснуться ненароком ее израненной души, я незаметно обошел могилу и направился к выходу. В ушах еще звучало ее стенанье:
— Поломались цветы мои заветные. Погасли свечи мои праздничные…
Уже который раз возле железных ворот огороженного камнем кладбища я вижу старика. Пройдет кто мимо, он глаза прячет, отворачивается. Я почему-то не решаюсь остановиться возле него, перекинуться словом или хотя бы поздороваться. Чужая душа — чаща темная. Что там только не таится? Но в чащу без всякого спроса врубиться можно, а души без волнения не коснись.
В этот раз старик не стал от меня отворачиваться. И глаз своих, угасающих, бесцветных, тоже не отвел. Правый зрачок закрыло крупное, с горошину, бельмо. В этом глазу и вовсе ни проблеска жизни нет. Второй глаз нацелился в меня. Что он хочет сказать, этот глаз? Нет, ничего.
— Здравствуй, отец! Жив-здоров ли? Как… как чувствуешь себя? — поспешно сказал я. Острая тревога вдруг охватила меня.
— Я тебе не отец. Никому я не отец, и не брат, и не сын. Я никому никто. Только самому себе — сам. И как чувствую, не спрашивай. Нет у меня чувств. Кончились. Я упырь.
Я пошел было дальше. Он с размаху сел на траву.
— Погоди-ка немного, поговорим… — сказал он. — Мне бы давным-давно уже туда надо перебраться, — и старик рукой показал в ворота, в глубь кладбища.
— Чего же не переберешься?
— Самигулла не велит. Говорит: «Ко мне близко не ложись». Вытолкнул мою могилу. Даже в ворота меня не пускает.
— Какой Самигулла?
— Да тот самый, которого я тогда убил. Я ведь его два раза убил: один раз честь его перед всеми людьми убил, потом и самого… — старик так спокойно, так ровно и бесстрастно сообщает это, словно рассказывает о каком-то заурядном случае. Только в здоровом глазу его затлела слабая искорка. Сам чуть приподнялся, расправил грудь и снова сник.
— Я — когда-то далеко вокруг известный, знаменитый вор Ярулла, все тем же тусклым голосом продолжает он рассказ. — Люди, мною обиженные, слезы, из-за меня выплаканные, проклятия, на меня излившиеся, — бессчетны. Не только зол был я, но и хитер. Ходил травы не тревожил, следы запутывал. И когда деньги у Самигуллы брал дверей, сундуков тоже не взламывал. Я каждый замок со своим ключом обженил. А деньги взял, опять все замки исправно запер. Страха не знал, волчье у меня сердце было. Но впервые тогда в это сердце сомнение закралось. Самигулла зоркий был человек, догадливый, и показалось мне, что вот-вот он догадается, узнает мою тамгу. Потому что никто другой кроме меня и не смог бы это сделать. Не вытерпел я, когда начался суд над Самигуллой, сунул в рукав кистень и пришел на майдан. Пока другие палками да прутьями махали, я только раз стукнул его кистенем. Он тут же упал с телеги навзничь. Спрятал я кистень и отошел в сторонку, никто ничего и не приметил. Но уйти сразу я все равно не смог и, пока народ не разошелся, возле тела оставался. Померещилось мне вдруг, что голова у трупа — белая-белая. Тут всего меня судорогой свело, и лицо с одного бока скогтило будто.
…И уже не у кладбищенских ворот стою я, а в том далеком времени, на вершине сугроба возле Пожарной площади. Передо мной появляется волосатый человек с перекошенным лицом, с большим бельмом на глазу. Но я ни капли не боюсь его. «Кончена тамаша, ступай домой», — говорю я ему. Но перехватывает дыхание, голоса нет. Я медленно-медленно по дощечке прожитой жизни возвращаюсь на этот конец, к каменной кладбищенской ограде. Притихший, выставив острые коленки, сидит Ярулла. Придя в себя, я вспоминаю то, что многие годы беспокоило меня. Ташбулат, председатель сельсовета, как он вел себя в тот день.
— Деньги эти с Ташбулатом вместе украли?
— Нет. Он и не знал. Кто украл, куда деньги уплыли, ему не это было важно. Здесь у Ташбулата свой расчет был. Хоть как, а надо было ему от Самигуллы избавиться. Коротышке этому прямо повезло с покражей-то. Это ведь он народ подбил на самосуд, натравил и смылся.
— А за что он на него зло таил?
— Точно не знаю. В гражданскую войну он в русских селах гнусность ли, зверство ли какое учинил, кажется. А Самигулла, видно, знал это. Один взгляд Самигуллы его в страх вгонял. А я не боялся. Никого не боялся. Только этот Самигулла мое сердце, словно тряпку, выжал. Трусом я стал. В ту же ночь запряг вороного жеребца, дом, жену, детей — все бросил, только бы подальше, и в чужие края подался. Через сорок лет вернулся в надежде, что в отчей земле прахом стану, найду приют. Третий год уже здесь хожу. Самигулла и близко не подпускает. «Ты, говорит, сначала за свои злодеяния через суд пройди, кару понеси, потом пущу». Преступлений я совершил множество, зла содеял бессчетно и ни люди, ни всевышний ни за одно не покарали меня вовремя. Пошел я тогда к вершителям закона, хозяевам правосудия и сказал: «Много злодеяний совершил я, воздайте мне мерой за каждое». И всюду был один ответ: «Грехи твои состарились, преступлениям вышел срок!» Нет, нет! Не состарились, и не вышел срок! Я их хорошо знаю — ведь это мои злодейства, мои грехи. Слезы и кровь, по моей вине пролитые, вот здесь, в горле, комом стоят.
Старик проворно вскочил на ноги. Отчаянный крик с хрипом вырвался из его горла, ударил мне в уши.
— Эй, люди! — истошно воззвал он. — Вы сил не щадите, к сроку, а то и до срока, хвалу, награды, состояние получить хотите. Душой поступаетесь, несчастные, ненасытные, безумные! Вы лучше за великие грехи и малые ваши прегрешения в свой срок кару получить старайтесь! Торопитесь, не опоздайте! Коли опоздаете — придет ваш час, и эти железные ворота не откроются вам. Самигулла не пустит…
И, как давеча, Ярулла с размаху уселся на землю, подолом длинной рубахи вытер лоб. Обо мне будто и забыл. Я пошел своей дорогой.
…В один из зимних буранных дней Ярулла исчез. Обыскали всю округу, но так и не нашли. Только ранней весной в соседней деревне возле кладбищенской ограды появился из-под снега почерневший труп старика. Там же, под оградой, его и зарыли.
БОЯРСКИЕ ДЕТИ
Испокон веков, с незапамятных времен, в наш аул к тем, кто держит дойных кобылиц, приезжали разные важные особы. Кумыс пили, мясо ели. И сейчас так. Наезжают с женами, с отпрысками своими и целое лето лежат-полеживают в свое удовольствие и щетинкой не шевельнут. Наши их «боярами» прозвали. А кто же они еще, как не бояре? Выспятся досыта, кумыса напьются, так что животы трещат, умнут мяса большими кусками, до отвала, и всем стадом в лес или к холмам утянутся. Да и там, на выгуле, не хуже выламываются. Сидят только на расстеленном покрывале, дескать, наша трава ихнюю… тело колет, платье пачкает. Женщины над головой шатер таскают, солнце наше им тоже чем-то не угодило. А чуть дождь, все, как суслики в норе, сидят, высунут голову за ворота, покрутят ею вправо-влево и нырк обратно. У меня с этими боярами свои счеты. Обедаем на хике, чуть привалюсь, раскинусь повольготнее, отец: «Сядь прямо. Боярином стал?» Чуть с утра засплюсь подольше, Старшая Мать: «Все спит и спит, и откуда к нам этот боярин пожаловал?» Чуть помешкаю поручение исполнить, Самый Старший брат Муртаза: «Еле шевелится — боярин, да и только». Поменьше был, этим «боярином» вконец было извели меня. Потом малость поутихли. Может, и у самого боярства поубавилось.
У многих в ауле есть свои собственные бояре, почитай, каждое лето к ним приезжают. У нас же своих бояр никогда не было. Наверное, независимый нрав не позволял отцу у кого-то в прислужниках ходить. Да и так просто — не с руки было ему для чужого удовольствия утруждать себя. А может, и мы сами, и дом наш не нравились этим боярам. Короче, своих бояр у нас не было. Нет, так нам на здоровье. Я и чужими боярами сыт.
Повязали мы красные галстуки, поклялись, что ради победы мировой революции жизни не пощадим — и злость к этим боярам у нас, у мальчишек, разгорелась еще пуще. Мы теперь хорошо знаем: раньше всякие разные буржуи, бояре да вельможи на шее народа сидели, жизнь его, как кость, обгрызали. А разве эти, городские бояре, не то же самое: знай себе полеживают да бока наедают. Нам все это один мальчик по имени Сафаргали растолковал.
У нас теперь два вожака: на улице — Шагидулла, в пионерах Сафаргали. Шагидулла иногда пробует задраться с ним, но тот берет один конец красного галстука в руку и говорит: «Попробуй тронь, если у тебя две головы…» Голова у Шагидуллы, конечно, отчаянная, но все-таки не две же их, одна только. Сафаргали на Губернаторской живет, как раз напротив Асхата. Отец его, как и у Валетдина, с германской войны не вернулся. Живут они вдвоем с матерью. До того, как стать пионерским вожаком, он любил поныть, поплакаться, набивался на жалость. Стреляем ли из лука, он стрельнет мимо и тут же заноет: «Такая уж моя доля, была бы удача, и отец бы с германской вернулся». Жребий ли тянем перед игрой, достанется ему конец палки, он чуть не в слезы: «Я бы не Сафаргали был, если бы мне удача выпала!» В прошлом году, когда мы с ним на Ак-Манае ловили рыбу, ему на крючок какой-то заблудший здоровенный судак попался. Весь трясясь от спешки и нетерпения, Сафаргали подтянул рыбу к берегу. Уж и спина судачья наполовину из воды выступила. Знатная была рыбина. Если не в размах рук длиной, то в локоть точно. Я уже ждал, когда Сафаргали изловчится и подцепит это чудище озерное за жабры, как он вдруг бултыхнулся в воду, брюхом прямо судаку на спину. Прыгнула и рыба. Прыгнула, оборвала леску и ушла в глубь озера. Сафаргали, утопив руки по самые плечи в воде, еще побарахтался в камышах. Потом выбрался на берег и, плача, стал причитать: «Будь у меня счастье, немец ядра не отливал бы, германскую войну не затевал бы, в отца моего не стрелял бы… Когда бы совсем не клюнул, я и не охнул бы. О, судак! Зачем тебе было обнадеживать меня? Неужто хоть капли сострадания не нашлось в тебе? Имел бы ты жалость, и отца моего царь не забрал бы, винтовки ему не давал бы, и сейчас он на чужбине не лежал бы…»
Валетдин и Сафаргали — двоюродные братья. У них и жалобы-стенания одинаковы, всю душу прожгут да наизнанку вывернут. И мне уже не до рыбалки стало.
— Пойдем, Сафаргали, на Былау-озеро, там карась отменно клюет, нерешительно предложил я.
— Наше солнце повсюду неласково, — вздохнул он.
И вот этот самый Сафаргали, только он пионерским вожаком стал, на глазах изменился. Куда там! Ступает чинно, уверенно, слово молвит обдуманно, умеренно. Не только сам подрос, даже шея у него вытянулась. Чего мы не видим, он сразу заметит, чего мы не знаем, он давно знает; книжки читает, о каких мы и слыхом не слыхивали. Как в чужих краях детям тяжело живется, как богатеи бедных притесняют, обстоятельно расскажет, подробно, будто сам там был. Гнев наш лют, ненависть к этим далеким, у земли на закорках, боярам, баям и буржуям беспощадна. Впрочем, и здешних бояр мы нашим рабоче-крестьянским гневом не обделяем. По мере сил боярское терпенье треплем, покой теребим. Как стемнеет, в стену дома, где они спят, камни швыряем, днем, когда они по улице идут, собак науськиваем. Но покуда еще с боярскими детьми в схватке грудью не сходились. А схватиться охота есть. И час возмездия врагу настал скоро.
К Заовражному Минулле новые бояре приехали: муж с женой и дети мальчик, как я, и девочка, помладше меня. Мальчик в синих куцых, по колено, штанах разгуливает, а на девочке платье в цветочках, до колен не достает. Мальчика мы Цаплей прозвали, а девочку Стрекозой. Ноги у малого и впрямь тощие, как у цапли. А девочка все время прыгает. И идет — прыгает, и бежит — прыгает, и стоит — возьмет да подскочит.
Каждое утро спозаранок они берут корзинки и по Губернаторской отправляются к холмам, возвращаются же только к вечеру. Цапля со Стрекозой от родителей ни на пядь не отстают. Стрекоза пусть себе. Нам Цапля нужен. Поначалу мы за избу Шафаргали или Асхата прятались и оттуда срамили их:
— Бояр богатеет — салом потеет!
— Эй, боярин погорелый, на штаны-то ситца не хватило?
— Эй, бояре сушеные-вяленые, на холмах ветром объедаетесь? Весь наш ветер съели, а все тощие!
Наши классовые враги почему-то все четверо были крайне худосочны.
— Они много людей извели, вот у них к костям сало и не пристает, объяснил Асхат это явление.
— Да и ты жиром не исходишь, — заметил Сафаргали.
— Мне еды не хватает. Если бы я, как эти бояре, обжирался, у меня давно бы жир на животе выступил.
Как говорится, пес лает, волк гуляет. Они знай себе ходят, на нас и не оглянутся. Руки у нас все сильней чешутся, кулаки все крепче сжимаются.
Теперь уже мы — то есть Сафаргали, Асхат и я — прячемся в каменных россыпях возле Малого Оврага и оттуда следим за ними. Бояре частенько мимо тех камней домой идут. Сегодня не попадутся, так завтра, не завтра, так… И попались! Случилось это, когда земляника поспевала. В нашем Малом Овраге земляники видимо-невидимо, вповалку вызревает. Местами сплошь красно, будто красный чекмень расстелили. Нападешь на такое место — не оторвешься, головы не всколыхнешь.
День уже клонился к вечеру, когда с неизменными своими корзинками вышли эти к Малому Оврагу. Боярин с боярыней по тропке дальше прошли, боярчонок же с девчонкой сбежали на склон и принялись ягоды собирать. Поначалу они хотели наскоро, мимоходом полакомиться. Как же! Земляничный омуток коли ухватит, не скоро отпустит. Стрекоза на корточки присела, а Цапля и весь на траве разлегся. Спешат, будто не успеют, ягоды в рот так и сыплют.
— Э-гей, дети! Идемте! — уже издалека крикнул отец.
— Сейчас, мы быстр-ро! — протрещала Стрекоза.
Но быстро оторваться от ягод им было невмоготу. Спелая земляника привораживать искусница.
Старшие бояре, перевалив гребень, скрылись из виду. Эти же, как два заблудившихся ягненка, остались в овраге. День настал, час пробил! Стрекоза с Цаплей и не почуяли, как мы трое с трех сторон окружили их. Опыт «Германской войны» пригодился нам.
— Ага, оскребки боярские, попались! — сказал Сафаргали и быстро приказал мне: — Пупок! Ты Стрекозу за крылышки придержи, чтобы родителям не донесла, а мы эту Цаплю общипаем.
Мальчик и девочка, белые, как белая тряпка, дрожа, стояли перед нами. Хмурые карие глаза Цапли глянули на меня, будто заворожили. Нет, ударить его у меня духу не хватает. Стрекоза взвизгнула и, мелко притопывая, пустилась в рев. Ее противный плач вернул мне решимость. Я тут же ухватил ее за тонкую, как стебелек, руку. Однако что такое мужская честь, мы не знаем, джигитская учтивость всегда при нас, девчонка не то что тумака, щелчка не получит. Хотя и боярская дочка. Слезы же ее меня мало трогают. Глаза, словно у кошки, зеленые. Жалости не стоят. Но вот глаза мальчика…
— Ты — боярин, который кровь человечью пил? — крикнул Сафаргали. Коли боярин — на! Получи свое! — Он ткнул Цаплю в грудь. Асхат тоже добавил разок.
Мальчик не заплакал, и бежать вроде не замышляет, и пощады не стал просить, только начал тихо оправдываться:
— Мы… Я не боярин, ребята. Ни капли не боярин.
— Не ты, так отец твой боярин, мать — боярыня, дед — бояр старый и бабка — бояриха! А ты боярского пса боярский щенок! — пытался распалить себя Сафаргали. Но только встретился с мальчиком взглядом, сразу сник.
— Ненормальный какой-то боярин, никак на него не разозлишься, удивился Асхат.
— Если перед каждым слюнявым боярином, перед каждым дохлым буржуем теряться, какие же из нас борцы выйдут! Борцы к врагам должны быть безжалостны. Вот как я.
Сафаргали еще раз ударил Цаплю и со всей силы толкнул его в шею. Тот упал лицом вниз. Сафаргали испытующе посмотрела на Асхата и меня. Не отставать же от борца, я тоже, не выпуская руки Стрекозы, подошел и пнул лежащего лицом вниз Цаплю. Пнул, и по телу моему прошли мурашки…
То было, наверное, в моей жизни впервые, когда, увязавшись за другими, воле и желанию вопреки, я совершил что-то постыдное, противное совести. И посейчас, вспомню — и правую ногу сводит. Но и тот пинок, боюсь, в моей жизни не был единственным. Оттого-то порой нет-нет и кольнет в сердце…
Больше мы его не тронули. Он медленно поднял голову. Из раны на подбородке текла кровь. Видно, падая, он ударился об острый камень. Зажал подбородок ладонью. И тут же в горсть натекла кровь. Но и вид крови его, кажется, не испугал. Все так же молча он встал, стряхнул со штанов пыль, которой не было… От жалости к раненому брату исплакавшаяся Стрекоза еще пуще забилась в слезах. Я отпустил ее.
— Не плачь, маленькая, совсем не больно. Водой смыть, и все пройдет, — сказал мальчик.
На нас он и не посмотрел. Взял сестренку за руку и не спеша пошел прочь.
Мы как стояли растерянные, так и остались стоять. Ладно: поколотить мы поколотили. А вот кто победил?.. Мальчик и девочка взошли на холм, перевалили гребень и пропали, будто зарылись в сумерки. Они скрылись из глаз. А в памяти остались.
…Больше эти бояре в наш аул не приезжали. Год шел за годом. Заделался и я городским жителем. Отпустил волосы, стал писать стихи, даже печататься начал. Когда моя первая книжка ушла в набор, я уже через день прибежал в типографию. Мне показали:
— Вон кто твою книгу набирает.
Я подошел к наборщику, встал рядом. Он не заметил меня. Я шею вытянул, смотрю. Взглядом за его руками поспеть не могу. Тяжелые блестящие буквы нижет он в слова, которые сочинил я. Пальцы быстры, но бережны, словно не свинцовые буквы, а драгоценные камни выбирают они. Много, наверное, времени прошло, пока я очнулся и сказал:
— Здравствуйте!
Он обернулся, взглянул на меня. По бледному желтоватому лицу скользнуло что-то похожее на улыбку. Но большие невеселые глаза остались безучастными. Он кивнул молча. Я тут же отвернулся. Да, несомненно, это был он — боярин Минуллы, отец Цапли и Стрекозы.
Тот, кого мы называли «боярином Минуллы», с детства работал в типографии, нажил тяжелую чахотку. В тот год ему стало особенно плохо, и он, в надежде, что кумыс исцелит его, приехал к нам в аул. Вот чьих детей мы жестоко обидели тогда!
Я не заговорил с ним. Совесть не позволила.
…Через четыре года случится еще одна встреча. И такие же большие карие задумчивые глаза взглянут на меня. Буду я между сном и явью бытием и смертью… Колышется горизонт, качается земля, на которой я лежу. Нет, это не земля качается, это меня на носилках несут. Худой, насквозь промокший от пота солдат через силу несет меня. Поперек подбородка — косой шрам. Я не могу оторвать от него глаз.
Прежде шрама бывает рана, из раны течет кровь. Из этой раны кровь пролилась далеко-далеко, на серых камнях Малого Оврага осталась. Дожди, наверное, вымыли ее, солнце выжгло. Можно забыть, успокоиться… А если она, эта кровь, через годы вдруг капнет на твое сердце каплей огня? Хотя прямой твоей вины вроде бы и нет. И он — он-то разве был виноват? В каждой капле крови, на землю упавшей, кто-то повинен — с той или с другой стороны. Но чтобы никто не виновен, не бывает.
Да, я узнал его. Узнал, и даже раны мои поутихли будто, боль отпустила тело…
НАСЛЕДНИК КАВКАЗСКОГО ЦАРЯ
На самом деле забросил вихрь из полуденной страны моего друга Асхата или нет, нам неведомо. А вот что Исабек-Сансак из дальних стран пришел, истинная правда. «Ветер судьбы меня сюда забросил», говорит он. То ли пятнадцать, то ли двадцать лет назад появился Исабек в нашем ауле. Был он в черном узком зиляне (странный этот зилян — в складках на груди белые палочки с палец длиной понатыканы), на голове круглая, черного курчавого меха шапка, на ногах узкие черные сапоги без каблуков. «Кто же ты такой будешь, удалец-мужчина?» — спросили у него. «Я кавказского царя несчастный сын», — отвечал он. Смаргивая безутешные слезы, поведал он о своем горе. И каждая слеза прожигала землю, а каждое слово — сердца внимавших ему.
…В один из дней в желтые рассветные сумерки напал турецкий султан на владения кавказского царя. Царские дворцы в угли обратил, самого царя позорной петлей удавил, сорок его жен осрамил, сорок дочерей полонил, сорок сыновей в прах положил. Сорок первый сын, Исабек, успел вскочить на своего крылатого аргамака и, перескакивая через стремнины, умчался от турок. Когда через последнюю пропасть перелетели, рухнул обессиленный конь в водопад, но ветер полета докинул всадника до другого берега. Вот так только и спасся сорок первый наследник кавказского царя.
Слушая этот рассказ, люди тогда вместе с Исабеком сильно плакали. Да и как не плакать, когда с кавказским царством такая беда случилась. Типтяры наши, по обычаю, царственного гостя из избы в избу водили, уважали-ублажали, горе его делили. Но вышел срок, иссякла сила гостеприимства, и спросили они у гостя: «Какое у тебя умение есть? Чему горазд?» — «Верхом скакать горазд. А еще жесть ковать, лудить, паять могу». — «Верхом скакать мы и сами горазды, — сказали наши. Так что тебе ковать, лудить, паять. Знатное ремесло». Вот с тех пор он и кует. Сансак-агай мне и таинственным кажется, и интересным, и опасным. И друг Асхат такой же. В людях, что из другого мира пришли, всегда что-то тревожное есть. И тоска какая-то.
Жестянщик Исабек от нас через дорогу наискосок живет. День-деньской в своем глинобитном домишке — динь-дон, дзинь-дзинь — или ведро чинит, или к половнику ручку клепает, или к кумгану дно ладит. Потому его и прозвали Сансак. Значит: дзинь-дзинь. Зачастую и имени не говорят Сансак, и все. Пашню не пашет, сена не косит, жниву не жнет. Даже Муса-мулла пашет, а он нет. Есть у Сансака жена Алифа, толстая и неряшливая, намного его моложе. К тому же и ленивая, прямо на удивление. Даже картошку, что возле завалинки растет, за все лето ни разу не прополет. А по осени начинаются стенания: «Коли нет счастья, так его и нет… Даже на картошку эту благодати нету…» Когда ни глянешь, сидит на камне возле порога и смолу жует. Или будто латает что-то. Алифа — наша, кляшевская, старухи Гафифы дочка. Это они самые и есть, которые в лес по борщевник пошли и там заспорили, кто больше. Встали мать с дочкой, ростом померялись — да так, затылок к затылку, и подняли крик: мать кричит: «Я больше!» Дочка: «Я длинней!» Отсюда и пошло: «Мама больше, я длинней».
У Алифы через слово на другое причитания сыпятся: «Отцветают, увядают мои молодые годочки, зазря проходят с этим седобородым оборванцем, кавказского царя последышем! За десять лет никакого добра не нажил, одной плаксой-девчонкой только и обзавелся. Да и та моими трудами!» Но так она поет, покуда Исы поблизости нет. При муже не больно-то голосит. Все-таки мужа за мужа почитает. Порой и подольстится: «Вот ведь он какой, мой оста![15] У него в руках железо и поет, и в пляс пускается!» А уж когда праздники приходят и наденет Исабек свой узкий в поясе, черный зилян с белыми палочками на груди, круглую курчавого меха шапку и черные, без каблуков сапоги и выйдет во двор, уж тут Алифа совсем от восторга заходится: «Вот он, горный мой орел! Ну кто скажет, что не из царского рода? Ну, у кого такой муж есть, похвальбушки, никчемушки, бестолочь? И в бороде ни сединки, только серебро по ней пробежало…» Нарочно кричит, чтобы уши соседки Салимы слышали. Дескать, у работящей языкастой Салимы муж ростом не вышел. Есть Алифе на чем отыграться. И то правда, в праздник во всем ауле не найдешь другого такого мужчины ладного да статного, как Исабек. Только Марагим-гармонист ему под стать.
Есть у Исы с Алифой грудная девочка по имени Насима. Она в люльке своей лежит — или плачет, или спит. Кроме Валетдиновой избушки другой мой стан — лачужка Сансака. Как лето, все дни я здесь сижу, стрелы себе лажу. Жесть готова, инструмент под рукой. Исабек меня за равного считает, советы со мной держит. Если что возьму, он не сердится. А богатствам здесь и счета нет. И латунь есть, и железо, и медь, и олово, и чугун, и свинец — чего душа ни пожелает, все есть. Мастери что хочешь. Разорется Насима, а Алифа на камне сидит, все никак смолу свою не одолеет, так зыбку, чтоб нам мастера от дела не отрывать, я качаю. Но порой унять Насиму мне бывает не по силам. Тогда, отложив работу, к крикунье подходит сам Сансак. Ласковым, идущим откуда-то со дна груди голосом, он, потчуя разными вкусными обещаниями, баюкает ее:
Лакомые посулы один за другим тянутся. Нет таких одежд, в какие бы не вырядилась Насима, нет таких яств, каких бы не отведала Насима, нет шербетов, каких бы Насима не пригубила. Даже у меня полон рот слюны нагнало. А Исабек свое поет. И богатство, и щедрость его по-царски безграничны. Только ненасытной Насиме все мало. Знай орет.
Мне вдруг становится страшно. А вот выскочит девчонка из зыбки и потребует все, что отец наобещал. Тогда что? Да хоть что-то одно потребует — пропадем! Я знаю, в этом доме от яств полки не гнутся. Ладно еще Насима так просто, без слов орет. Когда же унять ее совсем уже невмочь, Исабек берет твердую блестящую ржаную краюшку, разжевывает ее и, завернув в тряпку, сует в разинутый рот. Та всхлипывает раза два и затихает.
Когда Алифа с ребенком в охапке уходит слоняться по аулу, мы солидной мужской беседой наслаждаемся, сокровенным делимся. Только всякие досужие посетители беседе мешают. Вот сейчас мы вдвоем с глазу на глаз остались Нет, уже кто-то припожаловал. А!.. Давешний мулламусафир.[16] Полой чапана за сучок в ограде зацепился. Исабек пока что ворот себе не завел, вместо ворот сучкастая жердина поперек положена, или подлазить под нее нужно, или сверху перелезать. Этот за сучок зацепившийся мулла в прошлую пятницу с медным кумганом приходил.
— Исабек! — сказал он тогда. — Через неделю загляну, вставь-ка новое донышко этому кумгану. Выбросить рука не поднимается. От отца моего, хаджи[17] Исангула, память осталась.
— Ладно, хазрет, исполню, — сказал Исабек, забирая кумган. Бросил в кучу железного хлама в углу, а потом на тот кумган и не глянул даже.
— Исабек-агай! Тот мулла идет, — поспешил я с новостью.
— Какой мулла?
— Медного кумгана хозяин.
Мусафир и от сучка еще не отцепился, как Исабек, метнувшись с места, выхватил кумган из кучи, снова на свой чурбан уселся и одним ударом молотка выбил худое дно. Тут, прокашлявшись на пороге, в избу вошел мусафир.
— Ассалям-агалейкум, Исабек-оста!
— Вагалейкум-салям, хазрет. Вот сюда, в красный угол, пожалуй. Видать, ходишь, как говорится, нас хвалишь: только было за кумган взялся, и сам явился. Руки все никак не доходили, будь они неладны…
— Вот как… — сказал мусафир, но в красный угол не прошел. — Когда же завершить думаешь?
— Знатная вещь, хазрет, не простая, тут тяп-ляп не сделаешь. Сначала нужно дно припаять, потом залудить, потом зачистить, потом блеск навести…
— И все же, Исабек, на сколько, говоришь, затянется?
— Завтра к этому часу как есть отолью. И на новый меняться не захочешь.
— Столько ждать не могу. Завтра в ауле Сукраклы большие похороны будут, подводу за мной прислали.
— Воля твоя, хазрет. На, забирай свой кумган.
— Уж не шутишь ли, как тебя там… Иса… Исабек… Как это я в моем сане с кумганом без дна ходить буду?
— И на это, хазрет, твоя воля.
— Твоя воля… твоя воля… Жулик, мошенник! Ладно, на первый раз не прокляну пока, чтобы руки у тебя отсохли, ноги б твои с корнем вырвать! — вскипел вдруг мусафир. — Приблуда окаянная!
— А что это значит — приблуда, хазрет? Мулла без прихода, бродяга без пристанища, наверное? Богу спасибо, есть у меня крыша над головой, подушка под головой.
— Тьфу, поганец! — щедрый плевок наследника хаджи Исангула шлепнулся на пол, и он вышел.
— Не плюйся, не плюйся, не то на твоем же лице твой плевок повиснет, мулла барахольный! — такими словами проводил мусафира хозяин. Ужас, какой он горячий, Сан-сак. Коли разойдется, так от Алифы только перья летят. Но та и ухом не ведет. «Хватит, шыж-быж…» говорит она лениво. Шыж-быж — это если раскаленное шило в холодную воду сунуть. Дескать, горящий Исабек — раскаленное шило, а она, жена, — студеная вода, и от Исабека одно только шипение остается — шыж-быж. А вот сколько бы плакса Насима ни изводила, он не сердится. У Сансака, когда он закипает, на лбу кожа начинает дергаться. Как мусафир плюнул, раза два дернуло. Но вроде ничего. Отпустило. Не то ссора далеко бы зашла.
Однако то, что Исабек со служителем веры так круто обошелся, встревожило меня. А вдруг проклянет? И кара с Исабеком заодно и на меня падет? Мы долго сидели молча.
— А благочинного обругать — не грех разве? — спросил я робко.
Сансак вертел в руках медный кумган.
— Ладно, с худого борова хоть щетинки щепоть, чистая медь, на что-нибудь сгодится.
Я опять свое:
— А если проклянет, что делать будем? Он же возле бога ходит. И род у него такой…
— Ему еще, нечисти, возле бога ходить! — с издевкой сказал Исабек. — Тот конокрад Исангул такой же хаджи был, как мой отец — владыка Кавказа…
Ничего себе новости! И не боится ведь! И Исабек как-то отдалился от меня. Что говорит, уму непостижимо. Хаджи Исангула, муллу-мусафира и даже отца своего, царя кавказского, одним махом повалил.
А он без всякой жалости продолжал уличать:
— Да и этот тоже — съездил разок в Бухару с товаром и сразу муллой стал. Чапан, видишь, надел, чалмой обмотался.
Как-то и день померк. Я, стиснув зубы, наконечник для своей стрелы кую. Исабек зашвырнул медный кумган обратно в угол и принялся точить большие ножницы, которыми он режет жесть. Не спорится что-то дело. И я по пальцу тюкнул разок. А сам все одно думаю: почему он своего отца, самого кавказского царя, с конокрадом равняет?
Сансак отложил свою работу. Вздохнул. Поднял голову и сквозь тусклое окошко посмотрел куда-то вдаль. И я туда же посмотрел. Бледные облака плыли в высоком небе. Исабек тихо запел. Уже и раньше бывало, глухими ночами доносилась откуда-то песня, похожая на эту. Мы всем домом удивлялись: что за песня, кто поет? Вот, значит, кто пел:
Вот тебе и Сансак! Вот какую он песню поет!.. Еле держусь, чтоб не заплакать, так его жалко.
— По кавказскому царству своему тоскуешь, Исабек-агай? — спрашиваю я.
Он молчит. Я пытаюсь утешить его:
— Отца твоего, царя кавказского, которого позорной петлей удавили, и сорок твоих матерей-цариц, которых осрамили, и сорок твоих сестер-царевен, которых полонили, и сорок твоих братьев-царевичей, которых в прах положили, мне жалко очень. Пусть обителью им будет рай. Да что делать? Вослед усопшему в могилу не войдешь… У каждого своя могила… Живые терпеть должны… — Я все, что от людей слышал, разом выложил.
— Эх ты, маленький проповедник! — сказал он, погладив меня по голове. И снова Исабек стал близким мне человеком. Посмотрел я в его полные слез глаза, и из моих тоже слезы хлынули. Две из них на кусок белой жести прямо передо мной упали — дзинь-дзинь, сан-сак! Может, и не звякнули. Но мне так послышалось. Так, в печали, думая о кровавых бедах кавказского царства, сидели мы и плакали.
— Пусть другие люди какие угодно сказки про меня рассказывают, мне все равно. А вот твоих безвинных глаз стыжусь. Нельзя эти глаза обманывать.
Опять чудно заговорил Исабек. Безвинные, говорит. Знал бы, как я с Шайхаттаровым в бане в карты шлепаю.
— Не царевич я, просто беглец, — взял и отрезал Сансак.
— Конечно, беглец, коли бегом спасся, — уточнил я. Но такого уточнения он не принял.
— Беглец я! Роду, обычаю изменивший отступник я. И я же милосердия и благого разума слуга. Вот так душа надвое разделилась. И всю жизнь две половинки, друг друга кляня, в одной груди теснятся. Ни на этом свете, ни на том не примирятся они и не соединятся. Потому, что одна из них в рыбу обратилась, другая — в птицу. А кавказское царство всего лишь красивый страшный сон. Да и этот сон не я, другие за меня видели — тогда еще. А поутру встали, рассказали свой сон и на меня истолковали. Что ж, принял я сон, отказываться не стал. А со временем и сам поверил. И пошла страшная сказка про кавказское царство!.. — Вот тебе и три пуговицы!
Только я так прошептал, как с орущей Насимой в руках вернулась Алифа. Рассказ, как и душа Исабека, остался рассеченным надвое.
Только лет через шесть удалось его связать снова. Мы всем аулом вступили в артель. И, когда для колхозного табуна ночного табунщика выбирали, вспомнил кто-то памятливый давние-давние слова Исабека «Верхом скакать горазд» и сказал: «Ямагат! У нас же Исабек-наездник есть! Честный человек, надежный. Давайте это дело ему поручим! А днем, коли руки дойдут, пусть по жести стучит. В нашем хозяйстве и это ремесло нужно». Народ тут же и согласился. А того больше согласен был сам Исабек.
Вот так, когда уже усы и бороду выбелила седина, кавказский наездник снова сел на коня. В первый вечер он ездовую лошадь привел по уздцы, бросил поводья на плетень и вошел в дом. И вышел Исабек весь, с головы до ног, одетый в ту свою красивую кавказскую одежду. Вставил левую ногу в стремя и легко вскочил в седло. Не забыл, значит. Да и все как надо. С длинным, в серебряных ножках кинжалом в руках вышла Алифа. Кинжал! Такого мы в лачужке Исабека отродясь не видели! Да мало ли чего мы не видели?
— Эй, отец! Отец Насимы! — воззвала Алифа, стараясь с невысокого своего порога заглянуть за плетень соседки Салимы. — Ты же серебряный свой кинжал чуть не забыл.
— Давай, женушка, очень кстати… Длинный, в серебряных ножнах кинжал всаднику пришелся в самый раз. Нет, такого красивого наездника в жизни больше не увидишь! Разве только на картинке. Исабек верхом на лошади сидит, Алифа на земле стоит, и оба в блаженстве тают. Насима на камне стоит, в ладоши хлопает. Вот когда на маленьком Исабековом дворе счастье через плетень даже выплеснулось. Всю жизнь человек, сгорбившись, по жести тюкал, а тут взял и выпрямился. Соседи, которые до этого на Сансака немного свысока, немного с насмешкой, немного жалеючи смотрели, тут так и обомлели. Кое-кто даже языком прищелкнул: «Вот он какой, наш сосед!» С этого часа и до смерти своей Исабек с седла, можно сказать, не слезал.
Два полных лета я помогал Исабеку пасти табун. Самая отрада приходит, когда на тугаях по берегам Демы уже прошел сенокос. Ночи еще не холодные. А мухи, комары, оводы и слепни уже не донимают. Зеленая мягкая трава в лошадиной пасти сама тает. Демской воде уже осенний вкус вернулся. Пей — не напьешься. В такие вечера загоним мы табун на излучины Барлыбай или Капкалы и на самом берегу разводим костер. Чайник на таганке висит, в золе картошка печется. У нас в любом месте свой готовый таганок есть. Еще до сумерек Исабек сгонит в табун разбредшихся лошадей, осмотрит каждую, о житье-бытье поговорит: «Да, Рыжий, погоняли тебя сегодня… А ты, Чалый, хитришь по-прежнему, хребта себе не ломаешь… А старый Воронок отдыхал сегодня…» И тех, кто сегодня лошадей запрягал, никого не забудет: кого похвалит, кого обругает. Малых жеребят по шее треплет, по мягкой гриве гладит и каждой лошадиной душе, никого не минуя, доброе слово скажет. Ни разу за два лета я не слышал, чтобы горячий Сансак голос поднял — ни на юного стригунка, ни на табунного вожака. А привычное орудие табунщика — кнут — он и в руки не брал.
И каждый вечер, обойдя табун, узнав его настроение, подходит он к вожаку, жеребцу Дарману, и ведет с ним солидную беседу, как мужчина с мужчиной. Говорит тихо, ничего не слыхать. Потом Дарман согласно машет головой. Договорились, значит. Главный табунщик дал вожаку наставления на ночь, а тот принял.
Вот уже и совсем стемнело. Чай вовсю кипит, в костер льется. Картошка испеклась. Только тогда старший табунщик подходит к очагу.
За два лета все, наверное, истории рассказали, все песни спели. К Исабеку от печали огня особенный голос приходит. Но песни о застланных облаками горах Кавказа и того рассказа о кавказском царстве он ни разу не спел, не рассказал. А просить я не смел.
Однажды ночью, глядя на затухающий костер, он вздохнул.
— Ты, наверное, думаешь, мы возле этого костра вдвоем только сидим. Нет, не двое нас. Вон, по ту сторону огня моя юность стоит, — кивнул он в ночную пустоту. — Совсем будто здесь. Да только между нами тлеет костер. Между нами прожитая жизнь.
К его окольной речи я уже привык. Со своим словом не спешу. Сам конец выведет.
— Лихая юность — бедная юность! Да, занес кинжал мужество, занесенный кинжал не опустил — тоже мужество.
Это мне уже совсем непонятно. Занес саблю — руби, нацелил ружье бей. Я уже почти джигитом стал. В чем оно, мужество, разбираюсь.
— А зачем она сюда пришла, твоя юность? — спросил я, подлаживаясь к Исабековой речи.
— С тобой увидеться, познакомиться. Может, другом примешь, может, проклянешь и прогонишь прочь.
Я, не зная, что сказать, молчал.
— И все же познакомлю…
…Мне было двенадцать лет, когда кровник убил моего старшего брата. И старшим мужчиной в доме остался я. Отец еще на турецкой войне пропал. Отомстить предстояло мне. У кровника был сын, мой ровесник, год в год, месяц в месяц со мной родился. Звали его Боташ. В тот день, когда ему семнадцать исполнится, должен я его убить. Таков закон. Самого кровника убьешь — он умер и тем спасся. А вот сына убьешь — всю жизнь истязаться будет. Как истязались мы. В ту пору урюк бело-розовым цветом зацветет, склоны гор застелит, птицы в кустах будут петь, по-весеннему зазвенят реки, и каждая богом созданная тварь будет жить и радоваться, что живет. Вот в эту пору черной ночью вонзится мой кинжал в сердце Боташа. День за днем, месяц за месяцем я свою к нему злобу выхаживал, ненависть разжигал. Кинжал мой, которым волос можно было расщепить, пять лет и пять зим оттачивал. На острие муха сядет насквозь пронзит. Сначала я годы считал, потом уже дни стал считать. И с каждым днем близится смерть Боташа. Пробьют часы судьбы, и я душу отниму, и Боташ ее отдаст. Кровь кровника в земле рассосется, исполненная месть силы мне даст, дух укрепит.
Боташ был тщедушный мальчик. К тому же колченогий, совсем еще малышом с крыши сакли упал. Но лицом приветлив, нравом весел, духом волен. Был бы он безобразен, сумасбродлив, злобен! Нет, совсем не такой, будто нарочно, будто и в этом чей-то умысел был. Во всех мальчишеских играх его голос всех радостней звучал. Но только я подойду, он вмиг умолкнет и лицо, будто пепел, серым становится. Смерть свою чует. А подрос когда, первым в песнях, играх заводилой стал, лучше всех на майданах в бубен бил. Но только я на майдан приду, он оробеет, за людей спрячется, потом, ковыляя, домой уходит. Смерть чует.
А порой так виновато глянет, что вся моя решимость пропадает, ненависть тухнет. Но нащупаю я кинжал на поясе, и снова вспыхнет злоба.
Отец Боташа — мой кровник — во время охоты на косулю свалился со скалы и прямо в ад полетел. А тело, завернутое в бурку, уложили поперек седла и привезли в аул. Боташ вел лошадь под уздцы. Я по дороге на них наткнулся. Боташ опустил голову, отвернулся и прошел мимо. Один мертвец в седле покачивается, другой мертвец с поводьями в руке по тропинке шагает. Этому тоже недолго осталось шагать.
Зацвел урюк, и настал час, которого я ждал пять лет. Но, как на грех, будто опять по чьему-то умыслу, ночь была совсем не такой, какой я ждал. Стояла яркая лунная ночь, которую из конца в конец было видно. Днем Боташ в Нижний Бигим на базар уехал и еще не возвращался.
Я вышел из аула и возле дороги, по которой он должен был вернуться, затаился между камней. Уже сама лунная ночь рассудок мутит, есть в ней зелье какое-то. Весь мир будто враз онемел — ни звука… А… вон на уступе горы появился дикий козленок. Матери не видать. Бедняжка, среди ясной ночи, видать, заблудился. Туда глянул, сюда глянул, подал бы голос — волка страшно. Может, совсем близко залег матерый, его подстерегает. Вскочит и зарежет вмиг. Был в этом мире красивый козленок, и нет его… Слава богу, жив-здоровехонек ушел малыш своей дорогой, на сей раз на зверя не нарвался. Но волк все равно где-то затаился… Этот козленок мне душу разбередил, сомнение растравил. А я-то сам который из них? Глупый беспомощный козленок или волк, его подстерегающий? И ответ я должен дать сейчас же. Не то вон — скрип-скрип — уже арба Боташа скрипит. Сюда ползет. И, словно за ответом, опустил я руку к кинжалу. Но руку свело, не слушается. Арба же все скрип-скрип, на меня накатывается, волы, пофыркивая, на меня уже налезают. Боташ арбу сзади толкает, усталым волам помочь старается. Ему, калеке, наверное, совсем тяжело. В этом месте я тоже всегда своим волам подсобляю. И сейчас показалось, не Боташ это, а я сам арбу подталкиваю. Я здоров, силен. Мне что.
В голове все смешалось: глупый козленок, волк матерый, волы, луна, Боташ, я сам… Все скрипит арба, и Боташ покрикивает, волов подгоняет. Над горой большая яркая луна висит, вконец с ума сводит. Лунный свет на цветах урюка сияет. В такую ли ночь душу губить? В такую ночь душой делиться надо… Кровь убитого брата, в земле рассосавшуюся, на помощь зову. «Месть! Месть! Месть!» — повторяю про себя. Проклятия всего рода в ушах раздаются. За трусость, за измену древнему закону клянут они меня. Снова к кинжалу тянусь. Свело руку, не отпускает. Опять на тот уступ рядом с луной вошел козленок. Арба Боташа со скрипом протащилась мимо.
Вошел мой кровник в аул, и дорога домой, в родную саклю, была отрезана навсегда. Такую измену обычаю искупить нечем. Если бы я, отпустивший кровника, и вернулся, род не принял бы меня. Род проклял бы отступника и изгнал его. И тогда я сам изгнал себя.
С неотмщенной кровью брата на совести бродил я по свету. Жесть и молоток — древнее дедово ремесло — дали мне кусок хлеба. Безродный, бездомный, прибрел я наконец сюда и здесь нашел себе пристанище. Холодным, неуютным поначалу было мое гнездо. Но, сам видишь, под старость и в мой дом удача заглянула. И снова я коня оседлал…
— Вот, мырза,[18] этот джигит и стоит сейчас по ту сторону костра, сказал Исабек и опять кивнул в ночную пустоту. Он ждал ответа. Я промолчал. Да и что мне было сказать?
…Я уехал из аула. Исабек все так же оставался при своих лошадях. Когда я с фронта писал домой, то после безымянных приветов соседям посылал именной привет и Исабеку. В каждом письме из дому был ответный поклон и от него. Но в ту весну, когда уже кончалась война, вместо привета от Исабека пришла весть о его смерти. В том письме было написано: «Случилось у нас большое горе. Сосед наш Исабек из этого мира на своих, как говорится, ногах ушел. Случилось это в ледоход, когда он пас табун на излучине Капкалы. Один жеребеночек резвился возле берега и упал в воду. Сосед наш прямо меж льдин и бросился, хотел его спасти. Доплыл до жеребенка, схватил. Но выплыть не смогли, так в обнимку и ушли под лед. Видать, того не знал покойный, что в том месте воронок много. Тела его не нашли. И похоронили в могиле зилян, шапку, сапоги, кинжал, которые он с Кавказа привез, и его седло. Людей на похоронах было бессчетно. Алифа пластом лежала, в рыданиях по земле каталась…»
Вот так вместе с демским льдом и уплыл в последнее свое странствие наш сосед Исабек.
Тогда, возле костра, Исабек, прежде чем познакомить меня со своей юностью, сказал: «Может, другом примешь, может, проклянешь и прогонишь прочь». Я выслушал рассказ, но ответить ничего не смог. Не было у меня права сокровенных чувств и пожизненных его сомнений касаться.
Неотмщенная кровь…
В первые годы войны, когда боль за страдания родины жгла сердце, казалось нам: если бы каждого немца, одетого в военную форму, можно было пять раз убить, пять раз и убили бы. Такая злоба была. Убить! Стреляет когда, ест, спит, молится — убить! Седой ли старик, безусый ли сопляк — убить! Хоть одного убить! Угли этой ненависти они сами в нас вложили, сами в пламя раздули. Не от роду мы такие лютые. Кровавую эту баранту они сами начали. Пусть теперь все это змеиное семя расплаты ждет. Ни одному пощады нет.
Но когда только-только солнце поднимается и два синих глаза, в которых ни жизни, ни надежды, смотрят на тебя, а с листьев, как слеза, сверкая, капает роса и весь мир затих, вот тогда можно ли, наставив дуло человека прямо в лоб, дернуть за курок? Оказывается, нельзя.
Вот так случилось со мной.
В Ясско-Кишиневской операции мы порядком покрошили врага. Облако дыма вперемешку с пылью и гарью висело над полями. Но сутки назад побоище, оторвавшись наконец с этого места, откатилось к берегам Прута. На закате дня командир отведенной на отдых роты показал мне, фронтовому журналисту, поле вчерашней битвы.
— Когда бой, самого боя всего и не оглядишь. А вот отхлынет когда, тогда и видишь, какой был ад кромешный, — сказал он.
Да, это я и по себе знаю. Вон будто половину всего, что немец имел, здесь оставил. Разбитые танки, орудия, минометы, автомашины, тракторы… И счета нет. А еще днем раньше расколошматили здесь конно-артиллерийскую дивизию. До сих пор в кукурузе нерасседланные лошади бродят. Несколько из них, завидев нас, молча пристали к нам. И фашистские недобитки тоже, наверное, в этой кукурузе лежат, хоронятся. Но к нам пока не пристают.
Мы услали шофера вперед, а сами взяли двух лошадей под седлами и поехали следом. Мне досталась серая в яблоках кобыла. Увязавшись за нами, пришел к селу и небольшой косяк опальных коней. На краю села прямо на улице три солдата сидели вокруг большой миски и, черпая кружками, пили молодое вино. Моя кобылка, поравнявшись с этим застольем, головой растолкала сотрапезников и, уткнувшись в миску, с шумом начала дуть вино. Только тут мы поняли, что лошади хотят пить. Мы отвели косяк к небольшой речке. Кони напились, и я поехал дальше. Мне нужно было спешно догнать свою редакцию. Я знал, что остановилась она в Болграде, маленьком городке. Смотрю на карту: если по большаку ехать, то в обход и за двое суток не доберешься. Я вернулся в село и у старого молдаванина спросил прямую дорогу. Старик охотно и весьма толково разъяснил. Я проверил по карте, все сходилось.
— Поберегись, эта дорога безлюдна будет, — сказал он напоследок. Даст бог, завтра к вечеру там будешь. Только лошади отдых давай.
Уже в сумерки, на судьбу положившись, вышел я в путь. Узкая тропа тянется в бескрайних кукурузных дебрях. На восходе луны проехал я мимо небольшого хуторка. Потом разрушенное еврейское местечко миновал. Все как старик говорил. А мир как притих, так все тише и тише становится. И чем тише он, тем тревожнее мне. На войне тишина всегда угрозу таит. И лунный свет душу изнуряет. В первый раз я вот так с глазу на глаз с луной остался. Поддайся ее ворожбе — и совсем голову потеряешь. Наверное, в эти годы на поле боя все изведал: и бешеную ярость и позорный страх. А сегодня совсем что-то новое. Страх тишины крупной дрожью затряс меня. Ладно, кобыла моя бойкой оказалась, от любой тени не шарахается. Женская порода, стойкая, что и говорить. Да и то молодое вино, видать, впрок пошло.
К рассвету начало меня в сон клонить. Ноги затекли, отяжелели, сколько лет я их не вдевал в стремена. А кобылка моя совсем разошлась. Порой даже и рысцы подпустит. Может, думает, что домой в Германию возвращается? Я со сном борюсь. То он верх берет, то я. Лунный свет тает, уплывает, уже рассвет его теснит понемногу. Но и лунный свет так просто не сдается, уходить не хочет. Тоже схватка идет. Свет ночной и свет дневной друг друга затмить-заглотить пытаются. То свет, то сумерки.
Вдруг лошадь, резко вскинув голову, стала. Я чуть не опрокинулся. Передо мной стоит большое красное солнце. Знать, в него и уперлись. Солнце покатилось дальше. Шагах в трех от дороги торчит из кукурузы посаженная на тонкую шею всклокоченная рыжая голова. Я мигом вырвал пистолет из кобуры и наставил на узкий, в потеках грязного пота лоб. И только тут заметил пару синих глаз под этим лбом. В этих глазах и страху уже нет, одна мольба осталась. Вот сейчас он те самые четыре слова выкрикнет, которые каждый фриц, когда в одиночку в плен сдается, говорит: «Сталин карош, Гитлер капут!» Пожалуй, так и скажет. Коли скажет, валлахи, спущу курок. От трусливого этого заклинания, сказанного, чтобы жизнь вымолить, еще больше омерзения, больше ненависти.
Но этот все молчит. Суда ждет. Он захватчик. Я этой земли хозяин. И приговор мой будет правый. Приговор — он вот здесь, в стволе моего пистолета.
— Мне восемнадцать, — сказал он. Колени дрогнули, он качнулся, но не упал.
…Вдруг я вспомнил один случай. Два года назад восемнадцатилетнего механика-водителя, обвиненного в дезертирстве, расстреляли перед строем бригады. А дезертирство его вот в чем было: когда мы стояли в резерве, сел он на танк и поехал за десять километров в свою деревушку навестить мать. За это его приговорили к смерти. В тот день нацеленные в восемнадцатилетнего паренька автоматы расстреляли и таившиеся в каждом из нас беспечность, разгильдяйство, безответственность. Так я объяснил этот безжалостный приговор. Объяснил — не оправдал. По сути, парнишка никакого вреда не причинил. Только к матери наведался. А вернулся, расстреляли.
Вот он, весь в фашистской шкуре, вчера еще стрелявший в моих сородичей, стоит передо мной мой кровный враг, мой кровник. Его отцы и братья в пепел обратили села Смоленщины, в шахтах Донбасса тысячи людей живьем засыпали, сквозь реки слез украинских девушек угоняли в германское рабство, седины наших матерей позорили, малых детей в огонь бросали. Кто за все это расплатится? Слышишь ты, рыжая нечисть с синими глазами? С кого взыскать?
Он моих дум не слышит. Иначе в глазах надежда не всплыла бы. И эта надежда мою ярость глушит. С кукурузных листьев капает роса. Лик земной так спокоен, ясен, беспечен. Будто и не было у него прошлого, только будущее есть. Я вздрогнул. И мир как-то странно вздрогнул.
Я с сердцем затолкнул пистолет обратно к кобуру.
— Ступай вперед, — сказал я, показав на дорогу. Он, припадая на ногу, прошел вперед. Больше я ему и слова не сказал, в лицо ему не глянул.
Так мы и на большак вышли. Солнце стояло уже высоко. Возле одного моста повстречались с колонной пленных. Сержанту, командиру конвоя, я передал своего пленного и сказал:
— Вы в пути, хромой, дескать, того-сего не вздумайте… А почему так сказал, не знаю. Может, подумал, коли так вышло, пусть уж до дому дойдет. А может… Нет, словами здесь не объяснишь.
АК-ЙОНДОЗ
В самый канун сабантуя к нашим соседям невесту привезли. Не к тем, что совсем рядышком, соседям по огню, а к тем, что подальше — через одну избу. Довольно справно хозяйствовавший старик Галлям оженил — как у нас говорят, зрячим сделал — своего среднего сына, молчальника Хамзу. В наших краях свадьбу сначала зимой в доме невесты играют. И только уж летом, в самую красивую пору, на лошадях впристяжку, с колокольчиками, невесту к становью жениха привозят. А покуда, с зимней свадьбы начиная, каждый четверг жених в дом к невесте с ночевкой ездит — «молодую тешить». Через улицу ли всего перейти, тридцать — сорок верст ли ехать — он в дорогу, как положено, готовится: расчесывает, заплетает коню гриву и хвост, лентами украшает, медные бляшки на седле и уздечке песком начищает. И со двора верхом не выезжает — выводит коня под уздцы, и только уже на улице старается покрасивей на коня вспрыгнуть. Да и там сразу коня с гиканьем в намет не пускает, а некоторое время, горделиво выпятив грудь, смотрит прямо перед собой кто не видел, дескать, пусть поглядит.
В прошлом году мой Самый Старший брат Муртаза, а в позапрошлом Хажимулла, сын Мансура, вот так же красовались. И даже самый вроде неряха, как в женихи выбьется, чуть не щеголем становится.
А вот как Хамза «молодую тешил», даже не заметили. Только раз после весенней пахоты и съездил, да и то за старшим братом увязавшись. Ровесникам, пристававшим, почему, дескать, он суженую не проведает, не порадует ее, он вроде бы так ответил: «Путь дальний, дорога ненадежна, недолго и с лихим человеком повстречаться. А с таким только встреться — будущая жена овдовеет, неродившееся дитя — осиротеет. Тамга наложена, небось не заблудится, куда назначено, сама явится».
Мужики у нас вечером на чьей-нибудь завалинке соберутся и сидят, табак курят да лясы точат. Так вот они по-иному рассказывали. Оказывается, невеста сама такое условие поставила: покуда, говорит, от жениха провожатые не приедут, чтоб сам и не показывался. «А почему так сказала, один господь поймет, коли понимания хватит», — сказал давеча пастух Нуретдин.
Но и слово молчальника тоже верным оказалось. Тамга-то выжжена. Так что нигде невеста не плутала, прямиком в жениховский дом вошла. Говорили, что привезли ее издалека — с верховьев Демы. Да ведь и собою — глазам отрада, чуткой душе чудом кажется. Правда, в нашем ауле красивых девушек, пригожих невесток, статных жен тоже мор не выскреб. Хвала господу, здравствуют. Одна Гульбустан, дочь нашего верхнего соседа Мансура, чего стоит. Ростом-статью литая будто. И ходит-то не шагом — то ветром пробежит, то волной проплывет. У нее только походок на пять ладов, говорят. Нынче весной, когда в городе картошку высаживали, старик Мансур, за что-то рассердившись, прикрикнул на дочь: «Оставь-ка ты эту свою походку «барыня», Гульбустан!» Видно, та забылась и во время работы походкой «барыня» поплыла.
Когда моему Самому Старшему брату Муртазе невесту искали, хотели мы сватов к Гульбустан послать, но передумали. «Красивая жена — свет на округу, работящая жена — мужу подпруга, — решили мы. — Не по нашим будет хоромам очень красивая Гульбустан». Вот и взяли брату Муртазе средней красоты Бику с Тименеевской улицы. Оказалось, брат и сам еще раньше её приглядел. Мой отец всяких там послов-недотеп посылать не стал, к отцу невесты сам отправился. Пойти-то пошел, да не в духе вернулся. За вечерним чаем он так сказал:
— Невеста мне сразу понравилась. Есть в ней косточка, нашей под стать. Но вот сват со сватьей… Похоже — скупы очень.
— Что, много скота просят? — сказала Старшая Мать.
— Нет, просят немного. Не жадные, говорю, а скупые.
— Хм, с одного раза всего не разглядишь, мы же с ними и не знались покуда.
— Масла на стол выставили четверть катышка, сахар колют мелко, не крупней гороха…
Старшая Мать больше ничего не сказала.
Сноха нам досталась славная, не нахвалимся. А вот сват со сватьей и впрямь один другого скупее…
Не скажу, что таких, как Гульбустан, у нас тысяча, но, если посчитать, все же порядком наберется. Недаром со всей округи самые бойкие джигиты возле нашего аула, как осы вокруг колоды с медом, вьются. Покружатся, покружатся, да так ни с чем и уберутся. Красивых девушек только на своих парней и хватает. И то не на всех. С чего бы иначе Хамзе откуда-то с верховьев Демы себе невесту высватывать?
Но и в нашем ауле, красавицами славном, новая сноха как прибившийся к стаду телят олененок была. Во всем ее облике было нашим глазам что-то непривычное, что-то таинственное — и в лице ее, и стати-поступи, и во взгляде, и даже в голосе. Словно не на этой земле, не под этим небом она росла, не этим воздухом дышала. И будто не воду, а только шербет пила. Не здешней водой голос ее посеребрен. Немало у нас женщин, что одним взглядом мужчину в плен возьмут, Меджнуном сделают, но такой еще не было. Даже имя ее, дотоле никогда никем не слыханное, — Ак-Йондоз — Белая звездочка, Ясная звездочка, Полуденная звездочка.
Когда я впервые услышал это имя, я невольно взглянул на небо, будто думал увидеть сверкающую среди бела дня ясную звездочку над головой. Не увидел. Но и всю жизнь, стоило донестись ее имени до слуха, я смотрел на небо и искал звезду. Не я один, наверное, хотел найти ее тезку и близнеца.
Наверное, кто-нибудь спросит: «Что же это за небесная порода такая? Хоть опиши ее».
Я на это так скажу: солнце, луну как опишешь? Солнце для каждого только одно, луна — только одна. Так и Ак-Йондоз была — Ак-Йондоз. Только одна.
Когда Ак-Йондоз с соседскими девушками, по обычаю, к роднику свою тропу проторила и с водой возвращалась, вся улица смотрела. И впрямь редкое было зрелище. Оба ведра у молодой снохи, словно два глаза тоскующих, до краев полны. И хоть бы капля выплеснулась! Идет, пятками земли не касается, только носками чуть дотрагивается. Сама еле приметно улыбается. Чему же она улыбается? Не меня ли приметила: вот я, двенадцатилетний мальчишка, завороженный ею, сижу на заборе. Кому же она улыбается? Себе самой? Людям? Или — миру другому? А ведь всмотришься — будто вот-вот она расплачется, расплещет свою улыбку…
…Такую улыбку я потом в жизни только дважды видел. Моя современница, соплеменница моя, ненадолго, будто только по пути забредшая в эту жизнь, однажды взглядом и улыбкой своей стиснет мне сердце… Это в первый раз. А во второй — бессмертная «Джоконда» Леонардо да Винчи, вечная Мона Лиза, улыбнется — и душу мою в небо вскинет, а потом бросит в бездну…
В доме жениха шумное застолье затянулось далеко за полночь. Мой брат Салих и я, два холостяка, легли спать на крыше сарая. Звезд полное небо. Я лежу и смотрю на них. Есть голубые, есть зеленоватые, и нет среди них белой звезды. Наверное, она одна-единственная, и только в свой час восходит она. Может, и не на небе она сейчас, а вошла в женскую плоть и спустилась на землю. Интересно, что бы Асхат сказал про это? Только его сейчас дома нет, он в соседнем ауле стадо пасет.
Понемногу и на Галлямовом дворе суматоха улеглась. И собаки по аулу поутихли. Уже и петухи первой весточкой перекинулись.
Вот тогда-то донеслась с Нижнего конца улицы мелодия гармони. Поначалу она ласково, протяжно окликнула кого-то, затем горячо, захлебываясь, стала рассказывать о тайных сердечных болях своих, потом рассказ перешел в мольбу, в жаркие заклинания, и вдруг на полуслове мольба оборвалась в неутешном плаче. Потом замолчала гармонь и, будто пытаясь унять дрожь в груди, глубоко вздохнула. Но гармони эти слезы голоса не сбили. Немного передохнула она и страстно, высоко, на весь ночной мир, запела о своих мечтах, о будущих радостях…
Я не только слышу эту песню, я уже вижу ее. Взмывая и опускаясь, как полет ласточки, оставляя светящийся след за собою, летит она с Нижнего конца улицы на Верхний.
— Опять в Марагиме бес взыграл, — сквозь сон сказал Салих.
Эх, брат! Зачем ты так говоришь? Какое тут дело бесу? Сказал ты так и снова захрапел. И мелодию, только что вселенную заворожившую, сиянием улицу осветившую, одним своим словом потушил.
Старшая Мать так бы не сказала. Она сказала бы: «Опять Марагимово одинокое сердце вышло искать кого-то». Тогда я еще не знал, что это такое — полуночное одиночество. Только много лет спустя узнаю я, что того часа тоска — самая глухая тоска. Но все равно, уже сейчас — я всей душой на стороне Марагима. И горе его, и радость не развеялись в ночной пустоте, они до капли в моей душе растворились. И кажется — во всем мироздании сейчас только двое бодрствующих — он да я…
Потом, когда уже серый пепел отгоревших моих годов лег на волосы, я постиг такую истину: люди со всем — с красотой красивого, с безобразием безобразного, с злобой злобного — свыкаются. Так что из-за этой людской привычки красивые и добрые крепко проигрывают, а выигрывают безобразные и злые. Но вот Ак-Йондоз и через месяц, и через год, и во всю жизнь до заката так и не стала привычной, среди нас не затерялась. Ступенькой одной до земли не дошла, всегда чуть повыше стояла. Не от высокомерия или надменности — этого в ней и следа не было. Люди сами ее так приняли, так расценили и никогда уже потом, ни при каких случаях, с этой высоты не снимали.
Поначалу наша улица Серее на красоту да пригожесть Ак-Йондоз наглядеться не могла, потом трудолюбию, сноровке в работе, ее радушию и приветливости дивились. Говорили, что если Галлямова сноха нить спрядет или холста наткет — шелку не уступят; лапши нарежет — струны тоньше. А платье наденешь, ею сшитое, посмеивались бабы, будто молодой кожей обтянулась, — так удобно и ловко. Раньше, чтобы Галлямову пегую корову подоить, все четыре ноги ей связывали. А теперь она, как из стада вернется, за снохой по пятам ходит. Это мы сами каждый вечер видим. Даже норовистая Галлямова кобыла божью благодать приняла. Поехали однажды в лес по дрова, взяла Ак-Йондоз вожжи из рук мужа и сказала только: «Аида, моя умница, айда, моя прилежница». Услыхала эти слова кобыла, обернулась и кивнула два раза: ладно, дескать, поняла, такой и буду. Сено ли сгребает Ак-Йондоз, рожь ли жнет, люди просто так, безучастно, мимо не пройдут. Стоят, смотрят, о своих трудах позабыв. Потом очнутся, крикнут: «Бог в помощь!» — и уходят, оглядываясь. «И вам так же!» — мужнего слова не дождавшись, откликнется Ак-Йондоз. Хамза, и женившись, остался все таким же неотесанным.
Я еще не знал тогда, что есть такие женщины: птицу на ладонь посадит — птица запоет, на бутон дунет — цветок раскроется. Первой из них и была Ак-Йондоз. Минлекай-енге, мать Шагидуллы, каждый раз говорила: «Эта Ак-Йондоз только по улице пройдет — улица краше становится. Тьфу, тьфу, тьфу! Как бы мой темный глаз ее не сглазил!»
Старик Галлям — человек замкнутый, с соседями не больно знается, живет особняком. С их двора сор на дорогу не ссыпают, секреты не разлетаются. У Минлекай-енге стоит облезлой курице два куста картошки разрыть, вся наша улица полные о том сведения получает. У этих же, хоть лошадь падет, звука не услышишь. Как там, в этом доме, Ак-Йондоз живет, это миру неведомо.
С того дня, как вошла в дом сноха, прошло торопливое лето, пожелтела, отгрустила осень, большая непочатая зима началась и кончилась, побежала по оврагам талая вода. Вот сколько времени гармонь Марагима голоса не подавала, будто совсем языка лишилась. Сначала люди только удивлялись, а потом пришла смутная обида: вот была привычная утеха — и даже ее отняли. Как же так? Из месяца в месяц, из года в год, если не каждый день, то каждую неделю слушал аул грустные напевы Марагима и печалился. Вдруг — отрезало будто… Говорят, неспроста это. Видно, бедная душа Марагима совсем заблудилась; кого искала найти отчаялась. Душа надежды лишилась, гармонь — языка. Наверное, так. А может, и не так все это.
Была у меня в детстве одна скверная привычка. Нырну с вечера с головой под одеяло, притворюсь, что сплю, и слушаю, о чем взрослые говорят. Для убедительности даже посапываю время от времени. Ни дать ни взять — соглядатай! Тьфу, нечисть! Как вспомню, и сейчас уши горят. Но и это, собственно, не первое мое пакостничество. Первое еще раньше, лет четырех-пяти было.
Повадился я как-то к соседям нашим, к Каюп-агаю, ходить. Они от нас через дорогу наискосок живут. Что ни день — там торчу. Есть у них две дочери, на выданье девицы — Зайнап и Ямиля. Усядутся они, одна на крыльце, другая перед клетью, и весь день через двор переругиваются.
В один день Зайнап меня к себе зазовет, даст какую-нибудь безделицу, вроде пуговицы, и учит меня всяким словам, чтобы я ими Ямилю обругал. Она мне на ухо шепчет, а я вслед за ней горло деру:
— Ты с горбатым Хабутдином в обнимку лежала! Тебя слюнявый Ханса целовал! Сладко было с криворотым Хансой целоваться? Ты вдобавок Габбасу-дурачку любовное письмо писала! Стыд! Срам! Позор! Чем письма писать, ты лучше своему Габбасу штаны сшей! А то он круглый год без штанов ходит! — так мы обличаем Ямилю во всех ее немыслимых грехах, покуда та не расплачется.
На другой день уже Ямиля подряжает меня. Сунет мне пустой спичечный коробок, и я перебираюсь к клети. Со вчерашним рвением, но теперь уже со слов Ямили, я обличаю Зайнап:
— Ты воровка! Мыло украла! Гребешок украла! Ты веру продала! Ты уразу (пост) не держишь, тайком жрешь! Ты врунья! Поэтому тебя никто не любит! Даже Габбас-дурачок на тебя не посмотрит! Думаешь, своим кривым носом, крюком своим, жениха подцепишь? Недотыкомка! Упырь! Банная кикимора!
Когда дело до кривого носа доходит, Зайнап бежит к Ямиле и вцепляется ей в волосы. Здесь уже считается, что на сегодня я свою работу выполнил.
Так изо дня в день, переходя из рук в руки, делал я свое постыдное дело.
А потом всю жизнь забыть не мог. Как вспомню, вздрагиваю. Вот так в дурном сне вздрогнешь и проснешься. Потом думаешь: «Ладно, хоть только сон». Я тоже порой говорю себе: «Давно это было, ты даже сна от яви еще не отличал». А забыть не могу. Значит, на всю жизнь урок. Распознанная ошибка, даже прегрешение, если за них расплатился, со временем становятся твоими советчиками, требовательными друзьями. А нераспознанные или сокрытые так и остаются врагами. Я всегда старался помнить об этом. Коли сегодня голосом Зайнап кричать, завтра — голосом Ямили, то и совсем без голоса останешься.
…Я уже давно под одеялом лежу. В избе только две мои матери. Старшая Мать летает что-то, Младшая Мать отскребывает дно казана.
— Слышала, толки всякие по аулу ходят, — сказала Младшая Мать, про Марагима и Ак-Йондоз.
— Все толки слушать — голову себе дурить… Брось, Вазифа! — отрезала Старшая Мать.
Но Младшая Мать не утерпела, что знала, в себе не удержала:
— Крепко друг друга полюбили, говорят, как Тахир и Зухра…
Старшая Мать вздохнула. Потом тихо промолвила:
— На любви греха нет. Вот баловство без любви — грех… Если бы ты за нашего без любви пошла, не знаю, как бы мы с тобой ужились: мир широк, да на двоих тесен бывает… Любовь все оправдывает, все прощает…
— И грех свой, и благость свою каждый сам несет Разве я их виню? — сказала Младшая Мать. — Оказывается, Марагим и Ак-Йондоз уже давно друг друга знают. Еще в тот год встретились, когда наши в верховья Демы на жатву нанимались. Поэтому Ак-Йондоз за Хамзу и согласилась выйти. Она, говорят, так и сказала: «Не то что за Хамзу, в ад прямиком пойду, лишь бы раз еще Марагима увидеть». Или подумала так.
— Когда бы господу столько знать, сколько иные знают… усмехнулась Старшая Мать. — На беду, люди больше положенного знают, еще больше того болтают.
— Да и Марагиму уже под тридцать, наверное, — сказала Младшая Мать, якобы завершая разговор.
— Так ведь любовь к стадам и годам не приценивается. Ты и сама это знаешь, Вазифа.
Младшая Мать на двадцать лет моложе моего отца. Кажется, Старшая Мать на это намекнула. Нет, не со зла, так просто, к слову пришлось…
Вот какой секрет я из-под одеяла выведал! Что такое любовь, я уже знаю, на себе испытал. В прошлом году мы с девочкой, с которой на одной парте сидели (имени не скажу), до половины зимы страстью горели, письмами обменивались. Каждый вечер до самой ночи я ей длинные-длинные письма писал. Песни даже вставлял:
Наши нарадоваться не могут: «Видно, Пупок по школе крепко скучал, вон как за грамоту взялся. Каким прилежным ребенком оказался! Спины не разгибает, уроки учит!» Старшая Мать иной раз от других отдельно меня чем повкусней угощает. «Ты грамоту постигаешь, тебе надо вкусно есть. Память окрепнет, голова еще лучше работать будет».
Но очень скоро настал мой черный день.
В одно утро (мы письмами утром, перед уроками, обменивались), в одно проклятое утро эта девочка вместо письма вручила мне завернутый в бумагу уголек. Это значило, что перегорела наша любовь, вся вышла, в уголек превратилась. Все кончено! После этого она даже не взглянула на меня. В чем я перед ней провинился, чем не угодил? Уф! Нелегко было любовь удержать, но любви лишиться, оказывается, совсем горько, совсем мучительно. Кто сам не изведал, тот не поймет.
Придя из школы, я положил голову в теплые ладони Старшей Матери и тихо заплакал.
— Чему плачешь, синнай? — спросила она. Я не ответил. Хорошо, хоть ее теплые руки есть, можно положить голову и поплакать. Только по щеке провела — и все мои мучения сняла.
Много раз потом бесприютная голова будет искать пристанища, чтобы избыть тоску… Но Старшая Мать волшебными своими руками уже прикроет тихонько за собой дверь этой жизни и уйдет навсегда…
Так что каково им, Марагиму и Ак-Йондоз, я по себе знаю. Только похоже, что все это пустыми слухами оказалось. Неделя прошла с разговора моих матерей, месяц прошел, но улица о них молчала. На нашем Верхнем конце только повод дай, даже не повод, зацепку малую, — все косточки перемоют, высмеют да осрамят. «Жена того-то мужу той-то подмигнула… Такой-то сват такую-то сватью чуть было не соблазнил… А тот, веселый человек, вон к той вдове в окно царапался…» Женщины у сепаратора, мужики в караульной избе, девушки, когда по воду идут, этими сплетнями рты себе полощут. А острословы, вроде Асхата, и песенку позабористей сочинят.
Один джигит на вечерних игрищах, когда в пляс пошел, про того незадачливого свата песню спел:
А уж если на женщине или девушке и впрямь грех нешуточный или подозрения в том основательные, у тех раньше, говорят, ворота дегтем мазали, лошадям хвост и гривы подрезали. Теперь уже вроде такого нет. Но стоит кому-то разок в чужих глазах осрамиться да за чей-то язык зацепиться — просто не вырвется. Жерновами перемелют да ситом просеют.
Марагима же и Ак-Йондоз ни ветры, ни наветы не касались. Знать, кто-то шепнул Младшей Матери свою досужую выдумку, шепнул да затих. Ладно, так оно и лучше, забудем…
Но они сами не дали забыть.
Бывает так: глазами увидишь и своим глазам не веришь. Стоишь и маешься. Я тоже, когда увидел, растерялся поначалу, глазам и ушам своим не поверил.
Нечаянным очевидцем же я оказался по милости нашего бродяги бычка-двухлетки. В тот вечер он опять со стадом не вернулся. В поисках бычка мы, мужчины нашего дома, разбрелись по разным концам луга, где пасется аульское стадо. Уже сумерки давно пали, уже в ночь сгустились, когда я, усталый, приплелся к Девичьей Горе. В самый раз было выкурить табак, щепотку которого я днем у брата Муртазы стянул. Я уселся под одиноким дубом на склоне, достал бумагу и скрутил самокрутку. А спичек не нашел. Поискал-поискал, нет. Выронил где-то. Знать, ворованное мне впрок не пошло.
Только я собрался встать, как что-то большое, странное показалось на склоне горы. Человек — не человек, зверь — не зверь. Что-то непонятное, страшное. Оно медленно поднималось ко мне. У меня душа в пятки юркнула. Вот-вот совсем выскочит. От моего сердечного стука дерево вздрагивает. Чудище уже разглядеть можно. Две головы у него, две ноги, а рук то ли четыре, то ли шесть, и не сосчитать. На дерево залезть, что ли? Нет, от такого гифрита и на дереве не спасешься. Ну что будет, то будет, шевелиться нельзя. Думал, бычка-двухлетку ищу, вышло смерть свою. Тот не нашелся, так эта сама меня нашла. Завтра утром встанут ото сна и всем домом, всей семьей будут по мне слезы лить. И та девочка об угольке своем горько пожалеет. Я крепко зажмурился, и перед моими глазами прошли ворота нашего кладбища, месяц на мечети, только что вырытая могила.
— Любишь? — мужским голосом спросила одна голова гифрита.
— Люблю… люблю… — ответила нежным женским голосом другая голова.
— Очень-очень? — допытывалась первая.
— Если бы не очень-очень, как бы я ради этой щепотки счастья такую ношу страданий несла? Все равно не каюсь. Я свой золотничок счастья, который вот здесь, у тебя на груди, на золотые горы не променяю.
И тут — «чьють!» — какая-то птица пропела. Спросонок, наверное, кошмар какой-нибудь приснился.
— Хочешь, возьму тебя и высоко, вон на ту белую звезду, подниму? — сказал мужской голос. — На твою звезду…
И вправду, высоко в небе сияла белая звезда. Она вздрагивала, будто тянулась к земле. Вот сейчас оторвется от неба и слетит на Девичью Гору. Я уже немного успокоился. От такого гифрита мне урона не будет, у него своя печаль.
— Мне с тобой и на земле хорошо. Что мы на этой звезде оставили? Я и так свое имя не люблю. Только тебя люблю.
Опять та птица, угомону ей нет, на сей раз дважды пропела: «Чьють-чуть!»
— Душа всю жизнь томилась, тебя искала.
— Кто ищет — найдет, любимую обоймет, — пропела женщина. И та птица тоже, вслед за ней, свою песню повторила: «Чьють-чуть!»
— Ты смеешься, Ак-Йондоз, а я вот все время в тоске, — пожаловался мужчина.
— Говорю же, когда я с тобой, нет для меня ни горя, ни страха. Они там, в другом месте.
Богатырь Марагим, неся Ак-Йондоз, как малого ребенка, на руках, прошел рядом со мной. Меня они не заметили. Я смотрел, как они уходили вверх, и в ту ночь впервые догадался, почему взор влюбленных не в травяную тлю упирается, а в небо к беркуту рвется. Сам почувствовал, отчего они на высоту, на вершины гор стремятся. И словами этого не расскажешь, не объяснишь.
Затихли шаги, и пустой, неуютной стала ночь, весь звездный мир потускнел над головой. Сам я здесь стою, а душа моя за ними увязалась. Красивые их голоса, речи зачаровали меня. Только не понравилось, что Марагим Ак-Йондоз, как ребенка, на руках носит. Крепко не понравилось. Та тоже — своих ног будто нет.
Через сорок три года в горах Чехии на закате солнца я опять будто их увидел… Марагимовой стати молодой парень нес на вытянутых руках любимую и бегом, без тропок и дорог поднимался по крутому склону. А сам смеется. Мне понравилось это. Очень понравилось. «Молодец, джигит, молодец», — сказал я про себя. В это время мы с Раузой, взявшись под руки, по извилистой тропинке осторожно спускались вниз. «Молодец, джигит!» — повторил я и оглянулся еще раз. К поздней моей досаде, никого я вот так на руках в гору не возносил. Сейчас-то с радостью бы понес — да уже не под силу. А если бы даже и под силу — уже не под стать, люди смеяться будут. В гору, оказывается, тоже в свое время, когда положено, всходить надо… Еще раз оглядываюсь я, всматриваюсь в давнюю даль — на сорок три года назад, и говорю: «Молодец, Марагим, молодец!»
Прошли мимо Марагим и Ак-Йондоз, и будто разошлась немного ночная тьма. Казалось, там, где они идут, страхи разбегаются, сомнения в траву уползают. Я шагнул было вслед за ними, но опомнился и медленно побрел домой. Вскоре я зачем-то снял фуражку. Что-то упало и прогремело по камням. Это был коробок со спичками. Видно, спрятал я его в фуражку и забыл.
…Сейчас я думаю: если бы этот коробок сразу нашелся, то какую большую радость тех двоих спугнула бы, какую великую тайну осветила одна неосторожно чиркнутая спичка.
Как такую тайну в себе удержать? День терплю, два терплю. К третьему дню все терпенье вышло. Хоть на минарет мечети лезь и оттуда вместо азана кричи.
Я выбрал момент, когда Старшая Мать была одна, и вызвал ее в сарайчик.
— Что, синнай, сметаны захотел? — спросила она.
— Нет, Старшая Мать, у меня тайна есть, хочу тебе рассказать.
— Уж верно, особенная тайна, если даже от сметаны отказываешься.
— Особенная, Старшая Мать. Слухи-то, про Марагима и Ак-Йондоз, правдой оказались!
— Какие слухи? Откуда?
— Ну, тогда вечером… Младшая Мать… — язык споткнулся о зубы. И вовремя. Чуть-чуть мое соглядатайство не открылось. — Люди говорят… народ…
— Пустое.
— Не пустое, вовсе не пустое! Ночью, когда бычка искал, я сам их на Девичьей Горе вдвоем видел!
— Тьфу, тьфу, тьфу, дитятко! Показалось тебе. В темную ночь всякие страсти человеку видятся. Очень уж темная была ночь.
— Я и разговоры их слышал, Старшая Мать. Валлахи! Хлебом, солнцем клянусь! Что я — врун, что ли?
— Не врун. Просто ошибся ты, померещилось. Ошибка ложью не считается.
— И видел, и слышал!
— Порой человек больше нужного видит, больше положенного слышит. Полно, сынок, попусту головы себе не забивай.
Я хотел было обо всем по порядку рассказать, но Старшая Мать верить мне не собиралась, и рассказывать я не стал.
— Чему люди не поверят, того людям не рассказывай, — сказала она напоследок. — Сплетником прослывешь — позору не оберешься.
Позора мы всем домом боимся. «Пусть лучше конь под тобой падет, чем слово твое ложью окажется», — говорит мой отец. Может, и вправду все только привиделось мне? Ведь Старшая Мать так говорит.
Но разве заглушить эти голоса?.. «Любишь?» — «Люблю»… Если они даже вот здесь, в моих ушах, замолкнут, — там, на Девичьей Горе, они все равно останутся!
Почему Старшая Мать так упорно доказывала, что все это только померещилось мне, я понял только сейчас. Была у древних греков богиня — влюбленным помогала, от бед защищала. Звали ее Афродита. Конечно, моя Старшая Мать об этой богине и знать не знала, и слыхом не слыхивала. Но, сама того не ведая, она для Марагима и Ак-Йондоз той богиней стала. О милосердная Афродита улицы Серее!
Тот бычок нашелся.
Как раз подошла пора жать рожь, и мы на радостях затеяли «помочь» созвать. На печке две бочки браги с урчанием бродят. На мясо к застолью этого бесприбыльного бродягу-двухлетку назначили. На обед решили наварить три большие чаши-тепени медового катыка. Много белого хлеба напекли.
«Помочь» в жатву — сама по себе целый праздник. Весь день с жаром, ладно-дружно работают люди, а вечером одним большим застольем садятся во дворе. Мяса наедаются, шурпу хлебают. Мужчины постарше и женщины побойчее брагу пьют, джигиты же и девушки и без браги навеселе. Какой-нибудь песенный охотник, вроде Сухорукого Кашфуллы, затянет:
В песне той своя премудрость есть. Сноровистая да работящая девушка после «помочи» в цене-достоинстве быстро поднимается. Чаще и старухи-свахи, из чулка правую штанину выпустив, к ней в дом наведываются. На «помочь» зовут с выбором: чтобы днем в работе был толк и вечером за столом не оплошал. Попасть на «помочь» за почет считается. Конечно, есть и такие беззастенчивые, что и приглашения не ждут, сами являются.
Дня за четыре-пять за вечерним чаем мы перебрали соседей, родню, прикинули, кого позовем. Счетное дело я вел.
— Марагиму, наверное, скажете? — спросила Старшая Мать.
— У него… жена заболела, кажется, — сказал мой Старший брат Салих.
— Сам придет.
На листке бумаги, где я вел счет, прибавилась еще одна палочка.
— Соседей никого не обошли? — спросил отец.
— Галляма только. Все равно Хамза-молчальник из своей берлоги не вылезет, — сказал мой Самый Старший брат Муртаза.
— Придет не придет, а позвать надо. Сосед ведь. Обиды чтобы не осталось.
Я еще две палочки поставил. На том — вассалям, конец.
С восходом солнца у наших ворот кишмя кишел народ. Блестя серпами на плечах, пришли все. И Маратам тут, и Ак-Йондоз, и Хамза. Даже две-три «мерзлые ноги» здесь же топчутся. Тех, кто на меджлис[19] без приглашения приходит, у нас «мерзлой ногой» кличут.
Близкие родичи, как заранее уговорились, на подводах приехали. Пешком долго пришлось бы идти. В этом году наше ржаное поле далеко. Да и негожее это дело, на страдную «помочь» пешком ходить. Не солидно.
Я, понятно, за теми двумя посматриваю. Друг к дружке не льнут, друг друга не избегают. Ак-Йондоз с девушками судачит, они быстро-быстро поговорят и прыскают потихоньку. Чуть поодаль, зажав под мышкой свою гармонь с бубенчиками, стоит Марагим, с моим братом Муртазой о чем-то говорят. И будто никто на Девичью Гору не поднимался, с птичьим посвистом «чьють-чуть» не целовался… Совсем другие люди. Даже обидно. Неужто я в ту ночь другого мужчину с другой женщиной видел? Но не я один на них так испытующе посматриваю. То с одной стороны взгляд сверкнет, то с другой, то на него, то на нее.
На телеге, запряженной серым мерином, выехал со двора отец.
— Ну, в добрый час! Тронулись! — сказал он. — Рассаживайтесь по телегам. Девушки, кто самая красивая, кто самая работящая, — ко мне садитесь! Телега моя, песни ваши.
Поднялась суматоха. Девушки да сношки-молодушки от телеги к телеге с гомоном носятся. Одна с подружкой закадычной хочет сесть, другая с соседкой, третья со свойственницей. Да еще и возница, видите ли, не люб: тот, дескать, не кудряв, у того жена ревнива, у этого нос кривой. Для смеха чего не придумаешь. Наконец, после изрядной суетни, девушки расселись. Джигиты, кто на какой телеге и с кем рядом поедет, разобрались быстро. Женщины и мужчины постарше уселись в оставшиеся подводы.
— Видно, агай, нет меня пригожей, нет меня работящей, — сказала, садясь на отцову телегу, на весь аул известная своей неряшливостью чернолицая рябая Ниса-апай. Какой родней она нам приходится, я не знаю. Ей пол-аула родня.
— Давай, давай, Ниса! — поддержал ее отец. — И рябая сердце жжет.
— А то! — И она улыбнулась, показав мелкие белые зубы. Стоит ей только улыбнуться — все! — совсем другое лицо становится: глядеть не наглядеться.
— Говоришь, так договаривай, — повернулась она к отцу. — У белянки в сердце лед, у чернявой — уголек.
Я тут же взглянул на Ак-Йондоз — белая она или черная? И не белая, оказывается, и не черная.
Тронулись первые подводы. Все давно расселись. Только трое стоят в нерешительности, будто растерянные чем-то: Хамза, Ак-Йондоз и Марагим. Вот Марагим быстро повернулся и впрыгнул в телегу моего брата Муртазы.
— В карету с красивыми нас не возьмете ли? — игриво сказала нам Ак-Йондоз. Такая игривость ей, которая «ради щепотки счастья страданий ношу несет», совсем не пристала. Этого я не одобрил. Отец завернул мерина к ней, рукоятью кнута разворошил сено, чтоб ей было мягче сидеть. Хамза то ли не заметил, то ли сделал вид, что не заметил, прямо на уготовленное место сам плюхнулся. Нахальное отродье! Ак-Йондоз вышла на другую сторону телеги. Ниса-апай протянула ей руку:
— Айда, лебедушка, ко мне! Пусть скажут: «Две красивые рядком пришлись». Мы им не чета. Ну, сонный мерин! — она ткнула Хамзу в ребро.
Ак-Йондоз села спиной к мужу, на самый грядок телеги. Серый наш вздрогул и рванул вперед. От толчка взметнулись в белых чулках, в белых лаптях ноги Ак-Йондоз, и она чуть не вывалилась из телеги. Ладно, за грядок успела ухватиться. Последним на задок телеги вскочил я. Передние лошади уже рысью пошли. Едем молча. И речистая Ниса-апай, и быстрый на шутку отец что-то притихли. От Хамзы, от этой «глуши дремучей», и ждать нечего.
Уже возле околицы Марагим растянул свою гармонь. Я бросил быстрый взгляд на Ак-Йондоз. Чувствую я, для нее одной гармонь свою песню льет. Наверное, и сама Ак-Йондоз это чует. Густой румянец вспыхнул на ее щеках. Вспыхнул и погас. Гармонь ифает. Но никто вслед за ней песни не заводит. На нашей улице, когда на работу едут, петь, рот задрав, не в обычае. Вот когда с работы едешь — пой сколько угодно. Это только с улицы Трех Петухов народ ко времени и не ко времени, словно куры, квохчут, петухами заливаются. Мы приличие знаем, манеры сохраняем. Сохранили!.. Вон одна уже визгом своим брызнула, песню завела. К ней еще два-три голоса присоединились. Рано же у этих задор проснулся! И чем громче становится песня на первых подводах, тем больше сгущается какое-то уныние в нашей телеге. Грустная тень все застилает лицо Ак-Йондоз, застилает.
…Спиной к спине, как два истукана, молча, словом не перемолвясь, ехали Хамза и Ак-Йондоз — и никаких особо тяжелых мыслей тогда, на задке телеги, у меня не вызвали. Если у Хамзы вся натура такая, что поделаешь? Не лопатой же слово изо рта выворачивать. Хорошо, хоть впереди с песней едут. За ними и мы тянемся. До ржаного поля мы в тот раз быстро доехали. Дорога не больно длинной показалась. Но вот сейчас подумал я о жизни этих двоих, и вдруг дрожь охватила душу. Неужто они вот так, безмолвно, спиной к спине, по двум сторонам чужой телеги и всю дорогу жизни проехали? Хорошо хоть, если впереди какая-то песня зовет. А если и ее нет, если и она умолкла…
Наши наделы ржи по всему полю разбросаны: здесь десятина, там четвертина, тут осьминник. Потому и «помочники» разделились: одни к Заячьему Наделу пошли, другие на берегу Барсуана остались. До полудня порознь, каждый на своих наделах жали, а в полдень все вместе на берегу Барсуана собрались. Здесь край угодий нашего аула, за Барсуаном уже чужие земли начинаются.
На обед были медом заправленный катык и юаса. Юасой мы белый круглый хлеб называем. Застолье в «помочи» — это целое развлечение. Большие деревянные миски стоят, горы нарезанной юасы высятся. Вокруг каждой миски рассаживаются «помочники» и едят — только ложки мелькают. А замешкаешься, так и останешься голодным.
Когда поели, смех и розыгрыш начались. У одного ложку из рук прямо в миску вышибут, у другого, только рот разинет откусить, ломоть юасы выдернут. И все над раззявой хохочут. В этот раз выставили на потеху Сажиду с Трех Петухов, которая ложку щепоткой держала, и Хамзу-молчальника. Сажида, лишившись ложки, надулась и ушла от застолья. У Хамзы, разинувшего рот, чтобы побольше откусить, даже зубы лязгнули. Но он не удивился, только шмыгнул носом и потянулся за другим куском. У Ак-Йондоз как давеча, по обеим щекам румянец пробежал. Я, помимо своей воли, за ними слежу, в дотошного наблюдателя превратился. Если даже взгляд от Марагима и Ак-Йондоз отведу, то думы увести не могу. Приворожили меня эти двое!
Я себе медового катыка в ковш налил и тяну через соломинку. Так вкуснее, чем ложкой, сладость сильнее к языку льнет. Когда я вырос, поездил, увидел земли и когда в больших городах доводилось через соломинку коктейли тянуть, я всегда думал: наверное, эти лакомки премудрость сию у нас переняли. Смекнули. Ведь и хорошее перенять сметка нужна.
— Кажись, катык больно медов оказался. У Нисы вон губы слиплись… — сказал мой отец. — И голоса не подаст.
— Ничего, агай, вечером от жирного мяса разлепятся, — сверкнула мелкими зубами Ниса, — лишь бы мяса вдоволь было.
Все уже встали с места, один только Исхак с самого края остался сидеть. На свадьбу ли, на похороны, на выпивку ли, на «помочь» — Исхак приглашения не ждет, сам приходит. Он и есть первейшая в ауле «мерзлая нога».
Так у нас беззастенчивых называют, которые зимой, в гостевую пору, без зова-приглашения из избы в избу ходят. Ходят так, что лапти обледенеют. Оно и понятно, только под одним столом подтают, да не просохнут, как к другому застолью надо идти. Исхака и гнать не гонят, и в красный угол не сажают. Он свое место, чин свой знает. Его место в самом низу, на самом краю. У этого худосочного длинного человека с маленькой головкой на слабой, со скалку толщиной шее странное прозвище — Царская Казна. А такая «казна» вот что означает: обжора невероятный, а сало на кости не пристает. Жрет: и сыт и не сыт, и стыд не в стыд. Кто когда его этим прозвищем наградил, никто не знает. Но этот забитый, почти до пятидесяти доживший одинокий человек и после того, как царя скинули, все Царской Казной ходит. Рубаха на нем из ситца в крупный цветочек. Из такого у нас женщины наволочки на подушки шьют, потому что самый дешевый товар. Опять, забегая вперед, скажу: по нынешним временам, Исхак из самых модно одетых мужчин оказался бы.
Исхак допил из миски и начал вылизывать дно.
— Ну что, Исхак, наелся? — спросил отец.
— Нет, агай, не наелся, наполнился только, — отирая обильный пот с тощей шеи, ответил тот.
— Эй, Исхак! Спор есть! Выиграешь — ремень с себя сниму, твой будет! — сказал наш рыжеусый сват Хисматулла. Он во всей округе первый спорщик. Однажды в какой-то чувашской деревеньке лошадь свою проспорил, так сам в телегу впрягся и домой прикатил. «Лошадь ведь и пасть могла», — утешил он свою жену. «Хорошо, что проспорил только. Жалко было бы, если бы померла, очень уж справная лошадь», порадовалась наша простоватая сватья.
Да ведь и Исхаку об заклад биться не впервой. Хотя на схватку выходит не он, а его живот. И сейчас он быстро смекнул, в чем дело.
— На сколько?
— С верхом полных десять ковшей.
— Спорят! Спорят! — зашумел народ. — Эй, не упустите! Исхак-богатырь на бой выходит!
Все тут же обступили спорщиков.
— Ну-ка, покажи ремень, — сказал Исхак. Хисматулла тут же снял его с пояса. Желтый, кожаный, с широкой медной пряжкой — чудесный был ремень у Рыжего свата! Исхак взял, покрутил его, осмотрел.
— Натощак твой ремень пятнадцать ковшей стоит, на все двадцать даже потянет. А сейчас больше пяти не смогу.
— На девять! На девяти соглашайтесь! — крикнул кто-то.
— Шесть, — упорствовал Исхак.
Рыжий сват прямо вырвал ремень из его рук. И ведь не ремень состояние целое.
— На шесть ковшей я вон и с Пупком спорить не буду, — ткнул он подбородком в меня.
Та-ак, сват… Значит, меньше меня, немощней меня и человека не нашлось? Правая рука моя взметнулась к фуражке. Взметнулась, но тут же опустилась. Хлопнул бы шапкой оземь, побился бы об заклад — людей только совестно. Как-никак эти рыжие оскребки — сват наш.
— Братья! Войдем в положение сытого Исхака: восемь опрокинет — и ладно, — пророкотал Надовражный Тимербай. Если пустую бочку вниз по склону пустит, она точь-в-точь его голосом загремит.
Остальные поддержали Тимербая:
— Восемь в самый раз! Пусть эти еще уместит.
— И у Исхака, наверное, утроба не без кишок!
— Да и восьми не сможет! Надорвется!
— Не тот уже Исхак, сдал…
Это нарочно говорят, чтоб его раззадорить, сразу видно. Исхак дважды гулко хлопнул себя по животу.
— Богу доверимся. Лопнешь, так лопни, только меня не посрами, молвил он. — Несите катык. Считайте до восьми, дальше видно будет.
Принесли большой жбан катыка, порядком вместительный ковш.
— Черпай, ровесник, — сказал Исхак Тимербаю, — ты человек справедливый, твоя рука легкой будет.
— Ну, сядем. Ты, Исхак, тоже садись, — сказал отец. Все, кто стоял, там и сели. Один Исхак на ногах остался.
— Я бы стоя пил, если разрешение будет… — он просительно посмотрел на моего отца.
— Нет разрешения! — отрезал владелец ремня. — Пищу уважать надо.
Ясное дело, он это не из почтения к пище сказал. Просто, если стоя пить, в утробу больше входит. Вот чего боится, рыжий черт.
— Ладно, будь по-твоему, — согласился Исхак.
Сесть он все равно не сел, только опустился перед миской на колени. Сейчас он походил на журавля, который вот-вот взлетит.
Тимербай зачерпнул первый ковш. Исхак начал прихлебывать. Еле тянет, даже не чувствуется, чтобы по его тощему горлу продвигался катык. И второй ковш он выпил так же не спеша. Когда за третий принялся, народ начал роптать:
— Конечно, еле шевелится,
— Никак, до вечера задумал дотянуть, Исхак?
— Это разве спор? — недовольно сказала одна девушка. — Как сиротливый теленок тряпку сосет.
— Разжижаешь, Исхак, сон нагоняешь!
Исхак на них и не покосился даже. Но все же четвертый ковш выпил быстрее. Пятый и шестой он опрокинул одним духом. Его большой выпирающий кадык сновал от подбородка к ключицам. Здесь все «помочники» медленно-медленно, так сидя, и подъехали к Исхаку. Понемногу они совсем окружили его. Протягиваясь к седьмому, Исхак глубоко вздохнул. Пот, до этого падавший каплями, теперь уже струйками бежал. Когда он поднес ковш ко рту, послышалось бульканье частых и крупных капель. Живот его под цветастой рубахой вздулся, как хорошо набитая подушка. «Подушка» не колыхнется даже. Каким же местом дышит этот смертный? Седьмой ковш он в три приема выпил. Выпил и рыгнул.
— Прорвало затор, — одобрил кто-то, — освободилось место.
Но, видно, места все же немного освободилось. Последний ковш Исхак пил тяжело, мучительно. Глотнет катыку, а он не заглатывается. Люди, смотря на него, сами вытянули шеи и начали старательно глотать Исхаку помогают. Сначала глотками, потом по каплям, но все же катык убывал. Убывал-таки. Завидев дно, Исхак хлебать перестал, высунул длинный белый язык и, как кошка, принялся вылизывать. Все вылизав, подбросил пустой ковш вверх и поймал. И капля не капнула. Рыжий сват подошел и без слова повесил желтый, кожаный, с широкой медной пряжкой ремень Исхаку на шею. Такой ремень — один на всю страну. И в этот миг я в первый и в последний раз в жизни увидел на лице Казны-Исхака лукавую улыбку.
— Давай, усишки, — сказал он, — продолжим спор.
— Говори условие! — опять загорелся наш сват.
— Решишься перед всем народом из штанов завязку вытянуть — еще два опрокину.
Опять поднялся шум:
— Давай, давай, усатый!
— Ай, маладис, Исхак, ну и хват, оказывается!
— Держись, куда восемь вошло, еще два войдет!
— Ну, рискни же!
— Вот бесстыдники! — заверещала одна женщина. — Нашли потеху «помочь» срамить!
— Согласен! Черпай, Тимербай! — вспетушился Рыжий сват. — Коли срамно будет — пусть стыдливые отвернутся.
Но тут победитель-богатырь схватился за живот и рысцой побежал за копны. Ни днем на жатве, ни вечером в застолье он больше не показывался.
Но с того дня и покуда не оставил этот мир, ремня Исхак не снимал. С ремнем его и похоронили: говорят, это был его единственный перед смертью наказ. Может, самым большим его жизненным выигрышем, самой высокой завоеванной наградой и был этот ремень…
Но главный спор, главное состязание было, оказывается, впереди. После обеда оставшиеся наделы дожинали все вместе. В «помочь» народу много, так что не вдоль, а поперек жнут. Уже ближе к вечеру все «помочники» с промежутками в три-четыре шага встали от края до края последнего осьминника.
Девушки в белых фартуках, женщины в платках с завязанными на затылке концами, юноши в распахнутых рубахах, мужчины с мокрыми от пота и белыми от соли спинами, положив серпы на плечи, на мгновение умолкли. Поле вызревшей ржи, застыв, как тихое озеро, дремало перед нами. Кажется, прыгнут сейчас люди с берега и поплывут, широко раскидывая руки.
Вдруг Ак-Йондоз, стоявшая между Нисой и Хамзой, решительно выступила вперед. Вышла и быстро повернулась к нам. Сначала она подоткнула подол зеленого сатинового платья, по локоть засучила рукава, косы с звенящими накосниками обвила вокруг шеи и завязала за спиной. И только потом, как выдергивают саблю из ножен, взмахом сняла с левого плеча с красной ручкой лунный серп свой. В ее глазах прыгали искорки непонятной, дотоле невиданной в ней удали. Всегда улыбчивые красивые губы сейчас сузились и затвердели.
Ждут. И Ак-Йондоз стоит, чуть расставив ноги. Казалось, очень много времени прошло. В какой-то миг мне даже почудилось, что все это происходит во сне. Нет, пока что явь. Эта красивая сноха, стоящая сейчас на меже, еще много раз потом будет приходить в мои сны. И вот так же будет стоять: то на острие высокого утеса, то над самым краем страшного водопада, то в горячих струях гудящего пожара. И, взмахнув над головой лунным осколком серпа, готова уже будет полететь со скалы, упасть в стремнину, рухнуть в огонь, как я проснусь. Лишь в яви еще блеснет прощально ее серп с красной ручкой. Проснусь — и радости моей не будет конца.
Может, не так уж и бессмысленны были мои сны, может, все дни Ак-Йондоз на эти сны были похожи…
Весь народ в изумлении смотрит: что же наша всегда сдержанная и благонравная невестка затеяла? Все глаза на Ак-Йондоз устремлены. Один Хамза на это зрелище не глазами, а раскрытым ртом уставился.
— В нашем краю мужчины не в еде, а в труде состязаются, — сказала Ак-Йондоз. Опять, как прежде, мягким звоном зазвенел ее голос, ни задора в нем, ни заботы. — Кто храбрый? Кто из мужчин выйдет со мной состязаться? Чей серп моего серпа проворней?
Все стоят, молчат растерянно. Ак-Йондоз опять сказала, поддразнивая:
— Разве перевелись мужчины в этом ауле?
Я сам не заметил, как отыскал глазами Марагима. Он стоял на дальнем конце межи самым первым. Хотелось крикнуть: «Тебе же она говорит, тебе! Чего мнешься?»
— Давай, Хамза, — сказал наш Рыжий сват, — коли так пошли дела, выходи с женой состязаться, докажи, что ты мужчина.
— Давай, Хамза, давай, — поддержали остальные.
— Верно усатый говорит, пусть Хамза состязается.
— Посмотрим, чей базар выше!
— В другой раз посмотришь, — буркнул Хамза, — я свою жену и без состязания давно победил. И состязаться нечего.
— Братья, всем же аулом осрамимся! — кипятился наш горячий сват. Сам бы вышел, да серп тупой, руки нескладны. Языком-то много не нажнешь. Неужто кроме меня и удальца нет?
Марагим неторопливо прошел вдоль межи, встал перед Ак-Йондоз. Рядом с ним другие мужчины ростом пониже да статью пожиже кажутся. Поэтому, кто самолюбив, стараются возле него не крутиться. А вот тонкая, как форель, Ак-Йондоз рядом с богатырем не потерялась, меньше не стала, даже выросла будто. Вот чудеса!
— Я выхожу! — сказал Марагим. — Отмерь по три шага, Муртаза!
И только теперь поднял взгляд на Ак-Йондоз. Знакомый румянец охватил ее щеки и тут же погас.
— Победивший поцелуй получит, проигравший потеряет честь… сказал словами песни наш ремень проигравший сват.
— Мужская честь — не ремень. Это ремень потеряешь, так веревкой перепояшешься, — поддел его кто-то.
— Погибель батыра — в женщине — так ведь говорят, — воспрянул вдруг Марагим. — Что будет, то будет. От Ак-Йондоз и позор поражения за почет, за награду приму.
— Не о великой же награде помышляешь, Марагим, — сказала Ак-Йондоз, и еле приметная улыбка мелькнула на ее красивых губах.
— Что назначено — то суждено… — вроде усмехнулся и тот. А у самого синие глаза были такие печальные. Он снял с плеча серп, и взгляд его оживился. — Решились, Ак-Йондоз! Ты гори — и я не погасну…
Какие красивые слова сказал вдруг Марагим! Смысл их я хорошо понял. У остальных, думаю, на это смекалки не больно-то хватило. Люди, перебивая друг друга, начали обговаривать условия.
— Снопы сами будут вязать? — спросила Ниса-апай.
— Сами, сами!
— Пусть жнут и сразу вяжут!
— Нет! Нет! Пускай сначала все сожнут, потом вязать будут.
— Эй, ямагат! Как самим сподручно, пусть так и делают.
— Как сами хотят! Все равно по последнему снопу считать будем!
Тем временем мой Самый Старший брат Муртаза отсчитал на продольной меже осьминника два раза по три шага и, связав узлом в трех местах три пучка ржаных стеблей, наметил две делянки. Потом перешел на межу напротив и сделал три такие же отметки там. Остальные мужчины, связав все вожжи, сладили по три аркана, такие, чтобы поперек осьминника достали. И точно по отметкам от межи к меже протянули эти арканы. Получилось — по чести-справедливости — одинаковые две делянки.
Сейчас начнется. За Ак-Йондоз я не беспокоюсь. Всем известно, что она первая у нас жница. За Марагима боюсь. Правда, он тоже сноровистый мужик, работа у него в руках горит. За плетень возьмется — плетет красиво, как девушки кружева вяжут. Стог мечет — стог у него стройный, как церковный купол, вырастает. Оконные ставни, изготовленные и покрашенные им, издалека улыбаются. Даже из леса дрова везет — как попало не навалит, ровно лежат, один к другому, картинка будто. Как на гармони играет, этого и говорить не буду, вся округа сама слышала. А вот жнет как? Ак-Йондоз проиграет — куда ни шло. Она женщина. А вот если Марагим проиграет — всему аулу позор. Ай-хай, к добру ли это? А внутри меня баламут — бес маленький — подзуживает, победы Ак-Йондоз желает. Почему всегда именно женщина проигрывать должна?
— Ну, начинайте! И пусть побежденный не плачет! — благословил мой отец.
Ак-Йондоз и Марагим встали рядом, по две стороны среднего аркана. Утопят эти двое друг друга в желтой пучине или, наоборот, спасут? Обоих мне жаль. Потому что они — мои люди. Я их тайны берегу. Делиться своей тайной мне уже ни с кем не хочется. Она — только моя. И Старшей Матери… Но почему они рядом встали? Каждый жнец в своем углу должен стоять. Ведь жнут-то справа налево. Чудной этот Марагим — с изнанки встал, право-лево не различает. Засмеют ведь! Мне хочется крикнуть, подсказать ему, только решиться не могу.
— Почин за тобой, Ак-Йондоз, — сказал Марагим.
Серп Ак-Йондоз сверкнул и срезал первый пучок. И второй, и третий… За серпом в ее правой руке не уследишь, только блики от него летят, и стебли ржи, в лад с серпом, кружась в каком-то танце, сами в левую руку стекаются. Когда собирается большой пучок, она, придерживая его серпом возле самых колосьев, укладывает назад. Уложит и снова начинает. Горбатый разбойник снова в пляс пускается, и вместе с ним, в каждом прыжке округляясь, пляшет ржаной пучок. От края до края своей делянки Ак-Йондоз в мгновенье ока проходит. Только на завязанных за спиной косах монеты звякнут порой. Лица не видно. Головы не поднимет. И кажется, что она в землю уходит, уходит. Она стебли в пучок уже не собирает, в горсть не сгребает, они сами вместе сбиваются и ей в ладонь вбегают, поспевай только горсть сжимать да разжимать. А сверкающий маленький горбун совсем разошелся, вконец обезумел. Потом не просто будет его унять… Не жатва ржи это, а байга-скачки настоящие. Глаз не оторвешь. А оторвать надо. Потому что рядом есть другой.
Я только сейчас понял: Марагим-то, оказывается, левша. Охватывая своим, чуть не с саблю, серпом большие пучки, он в обратную сторону жать пошел. Его, как лопата, широкая ладонь — ошалеть можно! Полснопа враз забирает. Этот идет помедленней, но каждым взмахом рожь на охват сметает. Ай-хай, Алпамыш[20] прямо!
У промежуточного аркана вместе они редко сходятся. Но если и сойдутся, то лишь на миг, каждый сразу в свою сторону уходит. Даже головы не поднимут, друг на друга не посмотрят, сойдутся и разойдутся. Может, это даже лучше, что не посмотрят. Вон у Марагима уже белая рубашка потемнела и к спине прилипла. Маленькое, поначалу с листок, темное пятно уже во всю спину до пояса расплылось. У Ак-Йондоз пока на спине и следа влажного нет. Это хорошо.
Пусть и не будет. Такой красивой женщине черным потом умываться совсем не пристало. Я на байге и прискакавшую в белой пене кобылу жалею.
До половины они шли вровень, пучок к пучку, серп к серпу. Но дальше Ак-Йондоз начала обгонять Марагима, сначала на шаг обогнала, потом на два.
Люди, до этого, затаив дыхание, следившие за состязанием, начали, всяк по-своему, кто радоваться, кто огорчаться. Одни Ак-Йондоз подбадривали: «Хай, вот сноха так сноха! Не сноха — клад!», «Привалило этому Хамзе-молчальнику…», «Цени, барсук!» Вот уже и новое прозвище, Барсук, прилепилось к Хамзе.
Другие Марагима подгоняли: «Эй, гармонист, ты шире мехи-то растягивай!», «Проиграешь — ложись да помирай со стыда!», «Не спешите, парни! Медведь разыграется, так и косулю затравит», «У косули хвост короток — не ухватишь!», кто-то и срамное слово отпустил. Кто-то хохотнул. Ниса-апай не стерпела, упершись кулаками в бока, подошла и встала перед этими дырявыми ртами.
— Наглецы, паршивцы, бестолочь! Такое радостное зрелище затаив дыхание надо смотреть, будто мунажат[21] слушаете. А вы ржете, рот задрав, мерины старые! И душой немного гляньте, бестолковые! — голос ее вдруг смягчился, лицо посветлело. — Это же праздник божий! Тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить! Здесь же Красота с Силой состязаются. Такой праздник за всю жизнь только один раз увидишь, и то, если доведется… Надо уметь восхищаться. А вы, бессовестные, будто щенят стравливаете!..
После слов Нисы-апай состязание будто другим светом заиграло, другой смысл получило. «Здесь же Красота с Силой состязаются!..» Кто же из них победит? Народ затих, будто слушал мунажат.
Косуля, все так же, одними мановениями рук заколдовывая рожь, уже подходила к концу своей делянки. Она так увлеклась своей волшебной игрой, будто только и были во всем свете она да это ржаное поле. И Марагим все чаще, как бьющий крыльями беркут, стал целыми охапками откидывать рожь назад. С последним пучком в руке Ак-Йондоз, крутнувшись веретеном, оглянулась назад. Марагиму оставалось сжать еще с сажень.
Но спор не кончился. Кто вперед последний сноп свяжет — тот и победил. Теперь Ак-Йондоз за снопы принялась. И когда только свясло успевает скрутить, стянуть да перевязать — снопы только и откатываются назад. И снопы-то не снопы — куклы стройные, в боках тугие, смеются будто. Однако Марагим в этой работе оказался еще искусней. Хотя вязать начал гораздо позже, но к половине он догнал Ак-Йондоз. Правда, его снопы покрупней. А в крупный сноп ржи больше уходит, работа быстрей идет. Но Марагим за край не перегибает, не заносится: рука, дескать, у меня с лопату, сил невпроворот — честь знает. До конца деляны они, можно сказать, вровень шли. Напоследок только обогнал было Марагим на два-три снопа, но Ак-Йондоз тут же догнала его. Перед сорока пятьюдесятью парами глаз ни один из них не схитрил, не словчил друг перед другом.
Уже сейчас, много лет спустя, я вот о чем подумал. Наверное, Ак-Йондоз это состязание потому затеяла, что решила: сама выиграет — так Марагима на смех выставит, а проиграет — так сама осрамится. Видно, надеялась хоть так к Марагиму остыть, а того от себя отвадить. А может, я ошибаюсь… Женское сердце — бездонная пучина, разве узнаешь, что там, на дне, лежит?
Вот Ак-Йондоз связала последний сноп и, размахнувшись, бросила им в Марагима. Сноп ударился ему в плечо. Марагим, который довязал свой, тоже последний, сноп, и головы не поднял. Он подошел к Ак-Йондоз, поставил свой большой сноп перед ней. И, опустив голову, молча застыл. Все та же странная завораживающая улыбка пробежала по губам Ак-Йондоз. Сначала она развязала косы и закинула их назад, расправила подоткнутый подол. И только потом, посмотрев прямо в синие глаза Марагима, сказала:
— И впрямь ты мужчина, Марагим…
Глубокий вздох разогнал тишину, в которой люди «внимали мунажату». Вздохнули все разом, облегченно, словно это они одержали победу. Широко вздохнули, хорошо.
— Нет, они шалые какие-то! Бес в них сидит! — восхитился наш Рыжий сват.
— Вот кто друг другу парой-то пришлись, — заключила одна сноха.
Вышел мой отец и встал между Марагимом и Ак-Йондоз. Наверное, чтобы какое-то очень нужное слово сказать. Бороду под самый корень в горсти зажал. Самые умные свои слова он вот так из бороды вытягивает.
— Вы оба победили, — сказал он. — Красиво победили. По высокой победе и награда должна быть высокой, да нет у меня таких сокровищ. Вы молоды, работящи, красивы. Каждый из вас — сам себе награда. Вы мою «помочь» возвысили и украсили. Долго мы этот праздник вспоминать будем. Спасибо тебе, сноха! Марагим, тебе спасибо!
Смотри, как интересно сказал мой отец! Что это — благодарность, одобрение, восхищение? Мне же слова отца благословением послышались. Да полно! Что это за привычка у меня — вижу, чего люди не видят, слышу, чего люди не слышат. Уже помешался, что ли, помаленьку?
После этого все жнецы снова по всей меже растянулись. Я глазом не успел моргнуть, как осьминник ржи был сжат. На этом — вассалям — мы с нашей жатвой ржи покончили. Если слышали загадку: «Маленький горбун поле все опустошил», — вот вам и отгадка.
На вечернем пиру, когда люди по всему двору группами на разостланных на траве паласах расселись, Марагим и Ак-Йондоз за одной скатертью друг против друга пришлись. Я сижу на крыше навеса и все вижу. Марагим не пил, не ел, только весь вечер играл на гармони. Ох, и играл он! Так играл, как никогда прежде. Грудь мою то невидимые теплые лучи ласкают, то огненные стрелы впиваются, насквозь прожигают. Сердце то от радости трепещет, взлететь рвется, то в горе возле горла бьется. Черная мелодия душит меня — задыхаться начинаю. И вот все, вот уже конец, погиб!.. — как приходит белая мелодия и спасает меня.
Чуть мерцает лампа на опрокинутой деревянной чашке, и склоненного лица гармониста я разглядеть не могу. Ак-Йондоз и вовсе ко мне спиной сидит. Но я вижу, как они, то в надежде, то в печали, перекидываются взглядами. (Вот еще диковинка: глаз не видит, а сам вижу.) И кажется, не вынесет Ак-Йондоз этого плача гармони, вот-вот вспыхнет, займется пламенем. Кое-кто за гармонью увязаться пытается. Но сегодня они только мелодию портят. Словно соловью петух подпевает.
Вдруг Марагим заиграл мелодию, протяжную, долгую, дотоле в наших краях неслыханную, доиграл до конца и снова начал. И, повергнув всех в изумление, красивым мягким голосом запела Ак-Йондоз. А изумились мы потому, что за год с лишним в первый раз ее пение услышали. У нас народ на песню охоч. Даже кто на слово застенчив, на песню смел. Есть голос, нет голоса, знай мычит.
Как красиво, как легко поет Ак-Йондоз! Даже подвыпившие мужики, которые никого не слушали, только свое мололи, и те притихли. Голос Ак-Йондоз медленно протек над ночным аулом и, словно птичий клин, взял путь куда-то далеко-далеко. Может, в чужих краях заблудившаяся песня домой, в верховья Демы, к своему гнездовью полетела? Пусть летит.
И никаким в мире звукам не заглушить ее, не удержать.
Да нет, насовсем не улетела, обратно вернулась. Мне отсюда, сверху, все видно.
пела наша красивая сноха. И потом, опустив голову, долго сидела неподвижно. В той жизни Ак-Йондоз, которая на наших глазах прошла, эта песня была и первой, и последней. Больше ее пения никто никогда не слышал. Беды и радости свои встречала и провожала без песни.
После этого застолье пошло на убыль. Больше и песни как-то не пелись, с мелодией не слаживались. Народ потихоньку стал расходиться. Сильно захмелевшие еще немного посидели, каждый на свой лад комедь показали, да и тоже по домам побрели. Праздник догорел…
А с рассветом Марагим ушел из аула. За пазуху четверть краюхи сунул, под мышку гармонь взял, с тем и вышел в путь. Жене сказал: «Меня скоро не жди, в отхожий промысел ухожу». Марагим часто, и осенью и зимой, на заработки уходил, так что жена не очень удивилась. Только сказала: «Ладно, живым-здоровым возвращайся, оставшуюся жатву сама доберу. Только совсем не пропадай, в тягости я…» Все это, до таких подробностей, жена Черного Юмагула из-за плетня слышала. Потом будто Марагим не в ворота на улицу вышел, а — за гумно и огородами пошел. На задворках старика Галляма долго стоял. Стоял, стоял, потом повернулся и в сторону луга побежал. На аул будто и не оглянулся больше. А кто все это видел, кто наблюдал?..
Неделя прошла, месяц прошел. Кроме воробья да вороны в ауле птиц не осталось, все приличные птицы в теплые края улетели. Украшая бабье лето, парят в воздухе золотые паутинки.
А от Марагима ни письма, ни весточки. Однако уже перед самой зимой, когда гусей режут и над аулом пух летит, пришло будто бы письмо, с птичий язык длиной. Жив-здоров, дескать, и наказ жене, которая последние дни дохаживала: «Сын родится, имя сама найди, дочь родится, Ак-Йондоз назови». Жена мужнего слова не ослушалась. В вьюжный январский день родилась девочка. И назвали ее, как хотел отец, — Ак-Йондоз. Как я знаю, это уже второй ребенок, который на готовое имя назвался. Первым, если помните, старший из близнецов Черного Юмагула был. Маленькую Ак-Йондоз, разумеется, тоже моя Старшая Мать принимала. Но я в этих делах теперь не участник.
Как старшая Ак-Йондоз по воду ходит, скотину поит, дрова пилит, мы каждый день видим. Порой она по мелкой надобности какой к Бике, нашей снохе, заходит. Как и прежде, она спокойна и приветлива. Но улыбка, от которой щемило сердце, ушла куда-то. Одной женщине, самой верной своей наперснице (не такой уж верной, коли известно стало), под великим секретом Ак-Йондоз будто бы так сказала: «Когда уходил, думал, наверное, что всех нас от страданий избавит… Да не так все получилось. Тоска и боль жгут пуще прежнего. Печень черной кровью источилась, в груди не сердце — горящий уголь ношу. Сколько еще вытерплю — не знаю… А терпеть надо. Внутри умрешь, так хоть снаружи жить надо». А может, не говорила она этих слов. Люди сами на нее это сказали. Но ей не в укор… И еще Ак-Йондоз будто бы так сказала: «Иной раз его за трусость кляну, да тут же и раскаиваюсь. В страхе потом сижу, как бы проклятия мои на его голову не пали. Береги его, береги, господи, умоляю…» Вот такие тайны вырвались из груди истосковавшейся Ак-Йондоз. У тайны крылья быстрые. Коли вырвется, вмиг весь край облетит. Одно перышко и к нам упало. Но ни слова сплетни, ни тени дурного намека имени Ак-Йондоз не коснулось. По-прежнему любили ее, даже больше прежнего, любили и жалели.
Однажды Ак-Йондоз зашла к нам, и они с нашей снохой Бикой долго сидели за занавеской, о чем-то говорили. В этот раз она показалась мне особенно грустной, потом Бика пошла проводить ее. В избе остались только мы со Старшей Матерью. Когда закрылась дверь, Старшая Мать вдруг глубоко, с дрожью, будто все нутро ее схватилось огнем, вздохнула.
— Почему вздохнула, Старшая Мать? — спросил я. Она долго молча смотрела в окно, вглядывалась в какую-то даль. Потом повернулась. Посмотрела мне прямо в глаза:
— Тебе уже тринадцать исполнилось. Уже к косяку джигитов прибиваешься. И грамота у тебя большая. Что скажу, наверное, поймешь. Слушай… Дети человеческие от матери только половиною рождаются. Ладного человека я в мир принимаю, руки-ноги целы, глаза-голова на месте, а у самой душа болит: «Эх, бедняжка, — думаю, найдешь ли свою половину? Уж только бы нашел…» А если не найдутся, не сойдутся бессчастные люди, то, как вот эти бесчисленные звезды, — блуждать будут, Земле мигать, а друг друга не видеть. И соединить их не во власти даже бога всемогущего. Было бы во власти, не ходило бы по миру столько одиноких душ. — Вон Ак-Йондоз и Марагим… Из двух половин одну душу должны были составить. Не встретились вовремя и теперь блуждают, томясь бесконечным ожиданием.
Хоть я уже и «к косяку джигитов прибиваюсь», самой сути слов Старшей Матери я не постиг. В душу вошло, а в ум не вместилось.
Только много лет спустя, по сотням чужих нескладных судеб отгоревав, своей судьбы снежные бураны и жгучие ветры изведав, всю жизнь образумиться пытаясь, да так и потеряв на благоразумие все надежды, постигну я печальный смысл этих слов. А прежде сорок раз душа надвое распадется да сорок раз заново срастется…
Однако нельзя сказать, что из слов Старшей Матери ничего не понял, кое-что понял. Я уже было рот раскрыл, чтобы спросить о ее собственной половине, но удержался. Ладно, вовремя, вот была бы глупость! Сам же вижу: отец один, матерей две. Кто целый, кто половина, разве тут разберешься? Все перемешано. Даже дети разные. Самый Старший брат Муртаза — Старшей Матери младший сын, последыш. В ауле Сайран живет ее первая дочь — Гайникамал-апай, она Младшей Матери ровесница и приятельница. Старший брат Салих — Младшей Матери сын, его отец умер. Он у нас наполовину сирота. Потому Салиху многое с рук сходит, больше, чем другим. Жалеют его. Остальные — птенцы третьего гнезда. Все это я только недавно узнал.
Но, видно, Старшая Мать все же приметила, как у меня губы дрогнули.
— Ну спрашивай. О чем подумал — скажи.
Я уже волосы отпустил, красную расческу себе купил, зимой сине-зеленым шелковым шарфом шею обматываю, в валенках с галошами хожу, и в клубе вечерами, и на посиделках, где сукно валяют, бывал. В нагрудном кармане комсомольский билет ношу. Девочка, когда-то пренебрегшая мной, теперь сама ко мне подходы ищет, только я вида не подаю. В любви я разочаровался. Вместо этого в общественные дела с головой ушел. На школьных собраниях пылкие речи говорю, статьи о классовой борьбе в стенную газету пишу. Но стоит мне к Старшей Матери подойти, как опять становлюсь маленьким.
Да нет, — пробормотал я, — так просто…
— Не хитри. Ты же меня о моей половине хотел спросить.
У меня даже волосы зашевелились. Уж не ведунья ли она, моя Старшая Мать?
— На твой вопрос отвечу. Мы, люди, скорее уж других, чем самих себя, понимаем, быстрее другим, чем себе, цену знаем. Чужая жизнь в чистом поле проходит, своя — в темном лесу. Никогда я нитку своих дум, своих печалей распутать не могла. Сама в своем лесу блуждала… Да, твой отец очень хороший человек, но сердечной своей половиной он меня не принял. В этом его вины нет. Видно, сама я ему парой не пришлась… Я тогда уже девушкой засидевшейся была. Хоть и жили мы бедно, отец мой на добро не польстился, за кого угодно, лишь бы сбыть, не выдал, на мою волю положился. Сначала я ждала, кто по сердцу придется, всем отказывала, потом сваты сами на наш порог уже не ступали. Так до двадцати четырех и дожила. В округе старее меня в девушках никого не было, разве калеки только. Однажды вошли к нам в дом хилый старичок и стройный красивый джигит. Старик твоим дедушкой был, семнадцатилетний юноша — твоим отцом. Я вся, как куст, так и опала. С первой же минуты он моей душой завладел. «Вот кто, оказывается, твоя судьба», подумала я. Но тут же и поняла, что сердечной своей половиной он меня не примет. Сердце боль обожгла… И страхи мои сбылись. Не принял. Мало, что я, и сам мучился.
…Когда еще молодые были, заночуем в жатву на Дубковом взгорье, так я ночью встану и в сторону своего аула бегу. Бегу-бегу, да с рассветом обратно возвращаюсь. Притихнет немного сердце. Раза три-четыре так было. Проснется ребенок в колыбели, отец твой встанет, по полю ходит, меня зовет. Я вернусь, он, будто ничего не было, скажет только: «Ложись, вздремни маленько…» Я плачу, захлебываюсь: «Если так душа не приветит, зачем только женился? Почему сразу не повернулся и не ушел?» Он молчит. Только много лет спустя на мой давний вопрос он так ответил: «Пожалел. Потому и женился. Как раз тем летом на косовице я нечаянно перепелке косой обе ноги отсек. Та, бедняжка, раза два трепыхнула крыльями и упала на бок. Приподняла голову и с таким укором посмотрела, будто сказала: «Эх, человек!» — у меня сердце оборвалось. Вот и ты тогда, в первый раз, мне ту перепелку напомнила. Пожалел». И не обижал меня, и не притеснял, но в сердце так и не принял. Мы с ним соединиться не смогли, одной душой не стали. И даже не в возрасте, не в разных натурах, не в достоинствах ума-характера была причина. Мы разными половинками оказались — вот и вся премудрость… Всяк человек своей правдой живет. Но есть правда, на всех единая, каждому на всю жизнь опора, от всех бед-напастей ограда. Эта правда — любовь. (Старшая Мать, как прежде, погладила мое лицо). И когда ты в первый раз обхватил ручонками мою шею, я подумала: «Теперь уже мне на этом свете жить не страшно…»
Сам ли стосковался, о нашей ли тоске догадался, это нам неведомо, но, когда уже весенние потоки бросились в путь, вернулся в аул Марагим. Про тоску я не зря сказал. Мечта или горе человека из дома гонят, тоска домой приводит. Я это потом много раз на себе испытал.
На сей раз Марагим в больших, по колено, черных сапогах, шагая крупно, широко, среди белого дня по всей улице от Верхнего конца до Нижнего прошел. Люди к окну ли припали, у ворот ли стояли, долго смотрели ему вослед. Со встречными здоровался приветливо, с улыбкой, но ни с кем не постоял, о житье-бытье не рассказал и не расспросил. Знай шагал. Хотя коша за спиной и не велика, гармонь он держал под мышкой; такую, какой мы прежде и не видели. Город — он город и есть. И мечети, и церкви, и дома, и даже гармони у него — большие.
Когда начинает припекать солнце и ручьи разбегаются по улицам, весь люд выгребает снег от заборов и разбрасывает его подальше. Каждый хочет, чтобы весна скорее к его дому пришла. Мы, парни молодые, этим и были заняты, когда прошел Марагим. Все, будто автомобиль проехал, оперлись на свои лопаты и застыли. Возле дома Галляма он голову направо слегка повернул. И — может, нога поскользнулась — покачнулся вроде. Да сколько ни смотри, ни томись, Ак-Йондоз там уже нет… Отделился Хамза. На этой только неделе на улицу Дятла, по ту сторону оврага, переехали. Их дом отсюда, от наших ворот, видно.
Возвращению Марагима, казалось, весь аул радовался. Без него и отрады как-то меньше было. До его возвращения жили мы без особых перемен. Только председатель сельсовета теперь другой. Прежний, Ташбулат-сельсовет, прошлой осенью, возвращаясь с мельницы, упал сонный и покалечился. Заднее колесо ему позвоночник переломило. Сказали бы, что по пьянке, так ведь и в рот не берет. Очень народ подивился этому. «Беда под ногами поджидает», — говорили люди. Ташбулат теперь, надвое переломившись, на костылях ходит, ноги за собой волочит. Но все же к весне сколотил красивую решетку и на могилу Самигуллы поставил. Значит, в руках уменье есть.
Но как раз в те дни, когда вернулся Марагим, вспыхнула в ауле суматоха, гвалт стоял невообразимый. Одни радуются, другие сокрушаются, третьи сомневаются. Куда ни глянешь — тяжба, к кому ни зайдешь — спор. В клубе каждый день собрания. Порою только на рассвете расходятся.
Взвар заварился крутой — началась запись в колхоз.
В нашем доме тоже распря тяжелая была. Мой Самый Старший брат Муртаза — зубами и когтями от колхоза отбивался. В конце концов забрал положенную ему скотину и добро и отделился от нас. Этого упрямца даже слезы нашей снохи одолеть не смогли. «С Дусметом-лодырем и Казной-Исхаком в одной упряжке ходить, ровней им быть — нет у меня охоты! — хлопнул он шапкой оземь — Я работать умею. Пусть таких, как я, в отдельный колхоз соберут, я четырьмя руками «за». Соберите такой колхоз!» (Особый для брата Муртазы колхоз, к слову сказать, ни в том году, ни позже так и не создали. Помыкался он года два и, порядком обеднев, вступил-таки в эту артель, годную, по его словам, только для таких простаков, как мы. Потом даже бригадиром стал.)
В один из дней, когда в доме вот эти самые споры кипели, пришел наш мягкий и незлобивый косоглазый родственник Калимулла. Косые глаза его были полны слез.
— Отцы-деды мои коня не имели, я обзавелся. Как же мне теперь единственное свое достояние в чужие руки отдать? Будто бы и жен в один табун сгоняют. Пропади они пропадом, жены! Лошадь пропала, пропала лошадь! За волосок из гривы душу отдам! — И он, взметнув кверху кулак, сшиб подвешенную к матице лампу-семилинейку. Кали-мулла с головы до ног облился керосином.
— На этом остановись, свояк, — сказал отец, — больше не горячись, не то керосин на тебе вспыхнет.
— Вспыхнет так вспыхнет… — он махнул рукой и сел на лавку. — Не было коня, и забот не было. Вышло, не лошадь, а горе одно.
— Вот и сдай коня, и от горя избавишься, — посоветовал отец.
Калимулла оживился:
— Может, и впрямь так сделать, свояк? По правде говоря, прожил я всю жизнь без лошади и, слава богу, не помер. Да и у свояченицы твоей насчет скота особой страсти нет. Зато, благодарение, на детей обильна оказалась. Один за другим, как яблочки, выпадают.
— Так у тебя кругом все в достатке, на удивление прямо… А сам пришел и плачешься, — поддел его брат Муртаза.
Простоватый Калимулла издевки не понял.
— И твоя правда, Муртаза, — жаловаться не с чего, — тут же согласился покладистый зять. — Все живы-здоровы, увечных нет. — Потом повернулся к отцу. — Ты, свояк, житейским умом крепок, не мне его обойти. Пожалуй, решусь, сдам лошадь. Вот только лампу зря загубил, растяпа.
О сговорчивости нашего родственника, о его легковерности даже сказки ходят. Якобы тетка наша, когда помоложе была, однажды в сумерках с каким-то плутом возле плетня, выходящего в проулок, лясы точила. Зять собственными глазами видел это. Когда жена пришла домой, он хотел было придраться к ней. Та отрезала: голое вранье, дескать, и ни за что, говорит, этому не поверю.
— Так ведь, женушка, собственными глазами видел. Уж поверь, пожалуйста, — чуть не плачет тот.
— Не верь своим глазам, верь моим словам! С каких это пор ты свои косые глаза выше моих прямых слов начал ставить? Откуда такое своеволие?
Калимулла враз притих. И не жениной ругани испугавшись, а потому, что свою ошибку понял и устыдился.
— Сумерки густые были, — оправдывался он. — Я и сам сомневался. Кто это, думаю, голосом моей жены разговаривает? Вот и вышло, что не зря сомневался.
А в тот раз, когда Калимулла лошадь привел, на всю улицу зрелище было. Свою короткотелую мохнатую рыжую лошадку он в хлев не сразу завел. А привязал ее во дворе к изгороди. Пускай кто хочет вдоволь насмотрится! Это, похожее на лошака, существо, положив большую голову на изгородь, весь день до вечера принимало зрителей. Но перед кем попало шею не гнула, не лебезила, достоинство свое высоко держала. Был самый разгар смотрин, когда какой-то бесстыжий бродячий пес забежал во двор. Наша тетка схватила хворостину и хотела выгнать его. Тот оскалился и, вместо того чтобы выбежать на улицу, ринулся к хлеву. Сидевший на изгороди Загидулла, младший сын Калимуллы, закричал:
— Мама! Мама, говорю же! Ты верхом собаку-то гони! Верхом! Хватит, находились пешком!
Вот этого-то славного аргамака наш зять и решил своими собственными руками сдать в колхоз. И сдаст.
Мой отец и вперед других не рвется, и сзади не плетется. Живет размеренно, на свой лад. Потому его и называют «середняком». Вот и сейчас. Вместе со всеми, не раньше и не позже, вступил он в колхоз. Нашего серого мерина отписал, одну клеть, железный плуг с деревянной бороной, телегу с санями. Это мы еще раньше, за вечерним чаем, решили. В совете и обе матери, и я с братом Салихом, то есть все взрослые, приняли участие.
Полный список вступивших в колхоз, всех хозяев со всеми домочадцами, вывесили в сельсовете. Марагим с семьей там седьмым стоит, Ак-Йондоз с Хамзой двадцать четвертыми, мы — тридцатыми. (Мое имя четко, особенно красиво написано.) Как взял я помимо своего желания тех двоих под свой присмотр, так и не могу от этого избавиться. В любых событиях я их, Ак-Йондоз и Марагима, рядом друг с другом ставлю. В моем сознании они давно уже одним целым стали. Эх, думаю, если бы они и, в жизни, как в моих мечтах, нераздельны были! А Хамзу я, по своему разумению, отвожу в дом к Марагиму. Совершенную когда-то несправедливость исправляю, каждого, дескать, на свое место возвращаю. Ну скажи, не юродивый… Если хорошенько подумать, получается, что я семьи разбиваю, гнезда разоряю. А за это мало бранить, судить надо.
Но что они вдвоем вместе, рядом в одном перечне стоят, душа согласна. И покуда оба живы, и в четках моей души две бусинки рядом были. Да и потом, когда одного из них смерть забрала… А до тех пор еще сколько половодий разольется и в берега вернется, сколько птиц отпоет…
Наяву же Ак-Йондоз и Марагима рядом, вместе, я еще только два раза видел.
Был июль, пели птицы, последние свои песни допевали. Почти весь колхоз вышел на Усманову поляну убирать сено. Уже рожь поспела, поджимала жатва, и сено нужно было убрать быстро. Девушки сгребают, мы, подростки, верхом на лошадях волокушами копны тянем, женщины с мужчинами парами работают, нам копны накладывают, пожилые мужчины стога мечут. На самом краю поляны возле молодого ольховника «мои люди» копны отправляют. Марагим вилами накладывает, Ак-Йондоз следом за ним граблями подчищает. Нам с Хамитьяном на долю они двое выпали. Мы попеременно, на рысях подъезжаем к ним, в особенности я спешу. Мне радостно видеть их вместе. Улыбка, от которой щемит сердце, целый день не сходила с тонких красивых губ Ак-Йондоз. Только однажды ненадолго и загорелась снова.
Марагим чуть не полкопны зараз на вилы поддевает. Синие глаза его блестят, работает он весело, похохатывая. Вот кому силы не занимать! Я по-всякому в седле выворачиваюсь, чтобы глаз от них не отрывать. Знаю, что нехорошо это, а ничего поделать не могу. Копна уже вся на волокуше была, как вдруг Марагим схватил Ак-Йондоз и бросил ее на сено. Моя пугливая лошадка подпрыгнула и прянула в сторону, я кубарем слетел на землю, лошадь умчалась. Тут на меня свалилась сверху Ак-Йондоз, должно быть, с копны скатилась.
В этот миг разорвался синий небесный занавес, и глубоко-глубоко, на самом дне, замерцали звезды. Одна была белая-белая. Я и полетел прямо к ней. Лечу и вижу, как на краю горизонта восходит улыбка… Вот в какие высоты я с этой бестолковой лошади взлетел. Ак-Йондоз опустилась на колени и начала гладить мои волосы.
— Не расшибся, кудрявая голова?
От блаженства я слова вымолвить не могу. Она испугалась:
— Где болит?
Оказывается, когда она жалеет, глаза у нее становятся грустными-грустными. Я, не отрываясь от земли, мотнул головой.
— Уф! Напугалась как! — воскликнула она.
— Ничего не болит. Лошадь низкая, земля близкая, — сказал я, садясь. Однако хребтина прямо-таки горела.
Тем временем, ведя заполошную коняшку под уздцы, подошел Марагим. Видно, далеко не ушла, даже копна не развалилась.
— Вот еще сумасброд, — с укоризной сказала Ак-Йондоз, — так и человека можно покалечить. Двоих разом, — она опять огладила меня по волосам.
Я вскочил на ноги. Марагима, за то что взрослую женщину, как ребенка, на руки взял и на копну кинул, я в этот раз не осудил. Наоборот, даже понравилось.
Но все же — почему это Марагим при мне такое вытворяет? Что это, меня и в счет не берет? Или за своего считает? Ладно, на доброе истолкуем. Не может же он с таким взрослым парнем не считаться… Должны же они чувствовать, с какой верностью я их тайну храню. Верность — не то что человек, даже иная лошадь угадывает.
К тому времени, как подправили копну, и Хамитьян рысцой подъехал. Работа снова своим чередом пошла. До вечера в этом мире мы трое одной жизнью жили — Марагим, Ак-Йондоз и я. Ак-Йондоз и Марагим одного счастья душою и плотью были. А я был тому свидетелем. И потом, вспоминая, я всегда буду радоваться: быть свидетелем счастья — тоже, оказывается, счастье!
После того дня Усманова поляна в моем воображении стала поляной счастливых. Каждый раз, когда я прохожу через луг, оборачиваюсь к тому ольховнику и смотрю долго-долго. Кажется, вот сейчас Марагим с вилами на плече и Ак-Йондоз с граблями выйдут оттуда. Они все еще молоды, все еще счастливы. А ольховые заросли стали деревцами, потом густым высоким лесом. Потом их срубили. На этом месте зазеленели новые побеги, год от года крепли, все выше тянулись они. Вот сколько листвы отшумело! А надежды, что еще раз увижу их рядом с другом, я все не теряю. Эх, мечты! Когда бы из ста из вас хоть одна сбылась!
Я же был и свидетелем большого, душу выстуживающего горя. Двадцать четвертого июня 1941 года они расстались. Первые из уходящих на фронт собрались в тот день перед клубом. Оседланные кони, парами запряженные телеги, брички заполнили майдан.
И последние речи были произнесены, и последние напутствия даны, и последние пожелания высказаны. Вот-вот тронутся в путь. Только проститься осталось. Большинство провожающих — женщины да подростки. По древнему обычаю отцы и матери свое благословение уходящим дома дали. Провожать не выходят. Только жена, держась за стремя сидящего в седле ратника, идет рядом. Когда в бой провожают, стенания и причитания не в обычае. Выдержка и терпение — тоже благословение. На слезе, капнувшей на тропу ратника, конь спотыкается, душу мужчины эта слеза взбаламучивает.
Возле каждого призывника невеста или жена, многие маленького сына или дочку на руках держат. Остальные провожающие чуть поодаль стоят. Хотя народу и много, ни шума, ни гомона. Даже грудные дети не плачут. Только кони уздечками позвякивают.
Я провожаю моего Старшего брата Салиха. Брат слегка навеселе.
— В чулане, в сундуке ключи от трактора лежат, — бормочет он на ухо нашей молодой снохе, — ты их завтра же Сайфулле отнеси… Ключ — это самая важная вещь на свете… Почему, думаешь, сказку про золотой ключ придумали?..
Сноха молчит. Не до ключей ей сейчас.
Я почему-то рядом с Ак-Йондоз оказался. Ее муж сегодня не уходит, повестка еще не пришла. Не его она провожает. И я сразу же, как бывало в детстве, ищу Марагима.
Вот он, над толпой возвышается. С одной стороны — словно тугой просяной сноп, у основания крепкая, миловидная на взгляд, жена стоит, с другой — черноволосая, с ярко-синими, как у отца, глазами дочь Ак-Йондоз, Эта девочка лет десяти чем-то на старшую Ак-Йондоз похожа. Я невольно перекинул взгляд с младшей на старшую. Точно, похожи! Вот чудеса! Или опять глазам небыль видится?
Марагим осторожно обхватил ладонями дочку за пояс и поднял над головой.
— Попрощаемся. Пора, — сказал он. Его сильный голос прокатился над майданом.
Он взглядом обежал провожающих. Добавил немного потише:
— Земляки! Ак-Йондоз своей клянусь, дважды клянусь: аул наш не опозорю. Вот и все мое слово.
«Просяной сноп», будто опрокидываясь, к правому боку мужа приткнулась. Откачнулась и снова на место встала. Стоявшая рядом Ак-Йондоз еле заметно коснулась моего рукава. Марагим опустил дочь на землю. Гнусавый Валетдин взял крошечного сына из рук жены и подкинул в воздух:
— Сыном своим Зигандаром!..
— Землей своей… — добавил Асхат. Не то что сына или дочери, у него и жены еще нет… Но земле своей и всему на ней растущему он цену знает.
Началось прощание. Жены к мужьям прильнули, невесты к женихам, которые скоро мужьями станут. Конечно, станут… Скоро разобьют они врага, вернутся и справят шумные свадьбы. Конечно, справят… Одни прощаются — руку пожимают, другие прощаются — обнимаются, третьи самые смелые — целуются. Марагим, как застыл на месте, так и стоит, в нашу сторону смотрит. Прижал левой рукой голову дочери к себе и пальцами волосы ее перебирает. Жена отступила, позади мужа встала, будто место кому-то дает. В этот миг Ак-Йондоз изо всей силы меня за локоть схватила. Будто рвется куда-то, а сама в меня вцепилась.
Закончилось прощание, и сразу зашевелились, зашумели. Одни по телегам, по бричкам расселись, другие вскочили на коней. Марагиму достался Ворон, самый резвый колхозный жеребец. Когда уже телеги встали вдоль улицы, Марагим отвязал и взнуздал жеребца. Легко, только в воздухе мелькнул, закинул большое свое тело в седло. Тронулись. Уходящие и те, кто поехал проводить их до районного центра, медленно удалялись от молчащего майдана. И с каждым их шагом пальцы Ак-Йондоз все глубже впивались в мою руку. Уже порядком отъехав, Марагим остановил коня и, вывернувшись в седле, посмотрел назад. И тогда Ак-Йондоз, словно косуля, сорвалась с места и понеслась к нему. Марагим под самые удила схватил уздечку, рывком завернул коня и подлетел к ней. Ак-Йондоз взялась за стремя, хотела рядом бежать, но тот мощной рукой поднял и посадил ее перед собой. Посадил и поскакал, обгоняя телеги, брички, верховых. Мы долго, до самого Мукушева холма, смотрели им вслед. Потом на какое-то время они скрылись из глаз. Ни возгласа не раздалось — ни в хвалу, ни в хулу. И жена Марагима стояла вместе с нами, держала за руку свою, чуть не с нее ростом, дочь и смотрела вослед. Выдержала. Я почувствовал свою перед ней вину. Ведь она тоже «мой человек», а я храню, бережно храню тайну, сделавшую ее несчастной… Кажется, я теперь уже совсем запутался. Всех мне жалко.
Они перевалили еще один холм и надолго ушли за черту горизонта. Когда же наконец снова выплывут?
Она — всплыла, он — уже нет.
Прошло уже больше года, как окончилась война. Я вернулся в аул, по какому-то делу зашел в сельсовет.
— Сколько после победы прошло, а люди все гибнут и гибнут. Для себя они давно погибли, а для нас только сейчас в могилу ложатся, — грустно сказал председатель. — То про одного, то про другого приходит бумага: «Пал смертью храбрых…»
Он протянул мне потертый уже листок. Похоронная. Ладонь опалила. Эту страшную бумагу я еще в руках не держал. Там, на фронте, я много смертей видел. А смертную весть своими глазами вижу впервые.
Посмотреть, так ничем от какой-нибудь справки, вроде разрешения на продажу коровы, не отличается. А в ней — целой жизни конец. Человека смерть. И невозможно эту бумагу ни исправить, ни переписать, ни сжечь. Это навечное удостоверение человека: «Погиб смертью храбрых». Кто? Гвардии старшина Марагим Забиров.
Председатель взял у меня листок, покрутил в руках, еще раз внимательно осмотрел его. Казалось, он ищет, надеется найти в нем какую-то ошибку.
— Такую весть доставлять — только горе обновлять. Теперь особенно тяжело… Держал-держал я ее у себя, да что поделаешь, послал за Ак-Йондоз. И Хамза в конце войны где-то в Венгрии в лазарете умер. Уж как навалится на человека… Жена Марагима позапрошлой весной померла, перезимовавшей под снегом ядовитой пшеницы поела. Много у нас тогда от этой пшеницы народу полегло. Голод, от голода и ели. Дочь Марагима, сироту, Ак-Йондоз к себе взяла. Вот и живут две подпорки друг другу: Ак-Йондоз и Ак-Йондоз.
Недолог был рассказ, но о каких бедах поведал мне председатель, потерявший под Сталинградом руку. Про руку он сразу, когда еще здоровались, сказал: «Здороваюсь левой. Правую я на Мамаевом кургане захоронил. Знаменитый курган, моей руке там не зазорно».
Еще с улицы заведя крик, причитая ли, проклиная ли, вошла, опираясь на палку, старуха.
— Собханалла-машалла! Чтоб тебя бог черным проклятьем проклял! — сказала она, споткнувшись о порог. Живо прошагала к столу и стала перед председателем. Это была державшая в страхе всю улицу Трех Петухов матушка Майтап.
— Сядем, поговорим, мать, вот, в красный угол проходи, председатель поспешно показал единственной рукой на стул.
— Не сяду, — надулась старуха. — Если ты
Матушка Майтап прошла в красный угол, уселась на стул, концом палки подперла подбородок. Но тут же отвела палку в сторону:
— Выноси приговор! Не то он сегодня доит, а завтра зарежет и съест мою козу. Совести у него нет!
— Ладно, примем меры.
— Меры мало, тут кара нужна. Пусть Альмисак тяжелую кару примет. Чтоб другим неповадно было…
— Ладно, если есть доказательства, будет и кара…
— Какие еще доказательства? Все, как есть, в козьем вымени. Позавчера три чашки молока вышло, вчера уже две только. Не Ибрагим-пророк же его высосал — тут голос старухи смягчился и дрогнул. — Да разве мне это молоко нужно? Мне не расти-цвести, мне помереть бы здоровья хватило. Двое у меня внуков-сирот. День-деньской с чашками в руках сидят, когда стадо вернется, с томлением ждут. У этих ведь сирот он, ненасытный, пищу отнимает.
За какие-нибудь две-три минуты жалобы матушки Майтап сначала раздосадовали, потом рассмешили, под конец опечалили меня.
— Если это правда, я Альмисака сурово накажу, — пообещал председатель. — Очень сурово…
— Вот и накажи… Только в острог уж не сажай. У него тоже детей полон дом. Верно, не с хорошей жизни он это делает, бедняга. Ты его языком накажи, крепко накажи.
Люди ли слишком взбалмошные, жизнь ли в нашем ауле несуразная… Раз глянешь — мы такие, в другой посмотришь, уже эдакие. Сами огонь рассыпаем, сами и водой заливаем. Вот мы какие.
Матушка Майтап снова опустила подбородок на палку. Открылась дверь. На пороге стояла Ак-Йондоз. Небогато, но чисто, опрятно одетая, на ногах белые чулки, глубокие резиновые калоши. Платок, как и прежде, концами на затылке завязан. На висках два-три седых волоса блестят. Все так же позвякивают в косах монеты. Она улыбнулась будто. Но того сияния, на которое я не мог насмотреться, которое завораживало меня, и отблеска не было. Сначала она обеими руками поздоровалась с матушкой Майтап, потом председателю и мне руку подала. Мою руку отпустила не сразу:
— Оказывается, гость приехал… Живой вот вернулся. Значит, сам счастлив и других осчастливил. Пусть судьба твоя долгой будет. — Вдруг на красивых ее губах вспыхнула та улыбка. — Когда на Усмановой поляне сено скирдовали, ты еще мальчиком был. На всю жизнь в памяти осталась она… Иногда во сне на эту поляну прихожу… Все надеюсь еще…
Да, я вернулся. Неизвестно только, надолго ли. Оба моих легких туберкулез точит. Но все же я вернулся, близких своих увидел и сам показался.
— Сказали, вызывал, — она перевела ожидающий взгляд на председателя. — Может, о Марагиме какая весть?
— Присядь, Ак-Йондоз.
Она тут же прошла и села возле печи на окованный железом сундук. Руки, сцепив, положила на колени. Я узнал этот сундук. Он давно тут стоит. Отсюда и выкрали когда-то деньги у Самигуллы. Каждый раз, когда я видел его, меня охватывала непонятная тревога и поднималась злость, что он дался какому-то вору. Вот и сейчас. Зря Ак-Йондоз села там, не к добру. Впрочем, теперь уже все равно.
Председатель потер лоб рукой:
— Не знаю, с чего и начать… Убить надежду — все равно что человека убить. Последней надежды лишаю. Не проклинай уж, свойственница, на, читай сама… — дрожащей рукой он протянул бумагу Ак-Йондоз.
Ак-Йондоз сидела, будто раздумывала, брать или не брать. Потом протянула обе руки и, как берут только что вылупившегося цыпленка, в сложенные ладони взяла листок. Ее красивое светлое лицо все чернело и чернело перед моими глазами. Но тонкая лебединая шея ее не согнулась, и голова, полная тяжелого горя, не поникла. Ак-Йондоз словно окаменела. И каменное тело здесь осталось, а душа улетела куда-то. Но ненадолго. Она снова вернулась в холодное неуютное тело.
— О господи! — горько вскрикнула Ак-Йондоз. — Если уж такая любовь от гибели спасти не смогла! Чему же верить тогда, на что опереться? А как я верила!.. Сколько книг написали о том, что любовь сильнее смерти. Я их, как веру, чтила, каждое слово заучивала. Неужели все ложь, все выдумка? — она опять протянула руки с лежащей в горсти похоронкой. — От такого богатыря только это и осталось… Где правда, где справедливость?
И замолчала. Матушка Майтап подняла голову.
— А я, сноха, так скажу: из-за этой любви-то он и сложил голову. Настоящий мужчина, если влюбится, так уж любит через край, белое-черное не различает, о страхе забывает. Вот и Марагим-азамат хотел, наверное, тебе молодцом показаться, назад не оглядывался, в самый огонь шел. Он, верно, чувствовал, что ты на него смотришь. Вот и бросался в самое пекло. Смотри, дескать, вот я какой! Так и пропала его голова.
Она помолчала и добавила со вздохом:
— Кажется, чего-то лишнего наговорила…
Безжалостные слова старухи, казалось, никак не коснулись Ак-Йондоз. А два письма, которые я в двух карманах гимнастерки носил, как два живых угля, обожгли мне грудь.
Одно из них начинается так…
Нет, подождем немного. Закончим сначала повесть об Ак-Йондоз. Больше она ни слова не сказала, ни слезинки не обронила. Старуха ушла. А сколько мы втроем сидели, не знаю. Первой поднялась Ак-Йондоз. Мы, провожая, вышли на крыльцо. Она пошла не домой, а направилась к Мукушеву холму, куда, в час прощания, посадив ее в седло перед собой, поскакал Марагим.
…Ак-Йондоз, все в той же ее красоте, которую, знать, и за долгую жизнь не износить, я увидел через многие годы. Повстречались мы на улице. Тот прежний свет вернулся на ее лицо, оно стало покойным. Старость все еще не коснулась ее. Она вела за руку мальчика лет четырех-пяти. Пропустив ребенка немного вперед, не скрывая радости, она сказала:
— Сын Ак-Йондоз. Марагимом зовут.
Мальчик был вылитый дедушка. Вот так же и молодые побеги ольхи на Усмановой поляне с первого своего листа повторяют старое дерево, из пня которого они взяли рост. Только при мне уже третье поколение леса живет.
Вот так. Сколько половодий, сколько вихрей, ураганов прошла Ак-Йондоз и вышла к своему заветному берегу. Хотя, конечно, в молодости душа не к этому берегу рвалась. Впрочем, куда, в какую сторону поплывет, к какому берегу прибьется, она тогда, может, и не думала. В то время и были-то у нее сегодня и кусочек завтрашнего дня. А далее туман, и не загадывай.
— Вот он и есть — мое утешение, моя опора, — сказала она и притянула к себе мальчика. Тот поднял голову и глазами, как два кусочка бирюзы, посмотрел на Ак-Йондоз. Наверное, когда его ласкают, говорят слова, не до конца ему понятные: «Искорка Марагима — моей жизни свет». Возможно, слова и другие, но смысл этот. Мы распрощались и разошлись.
…Одно из писем в кармане моей гимнастерки начиналось так: «Вы убили мою жену…»
ДВА ПИСЬМА
Страшный приговор. «Да, ее убили вы. Любовью своей погубили. В предсмертных муках она бредила, ваше имя повторяла. Когда приходила в себя, пыталась рассказать. Из-под подушки ваши письма достала, показала мне. Я читал их. Какое у вас, женатого мужчины, есть право любить замужнюю женщину? Как вы осмелились? Кто вам дал на это право? В какую мораль, в чью мораль это можно вместить?!
Я ее лечиться послал, а вы погубили ее. Слышите?! Я проклинаю вас. Когда я читал ваше письмо, Людмила сказала: «Не проклинай. Наоборот, моя смерть должна только сблизить вас». Когда она мучилась, мне до вас и дела не было. Я безумно любил ее. На всем свете была только она одна. Двадцать четвертого июля Людмилу похоронили. Потом хлынул дождь. Была ужасная гроза. Я хотел, чтобы меня убила молния. Не убила. Она тоже кого угодно, когда угодно не бьет… До ночи я сидел у ее могилы. Какая высокая, какая чистая была душа! Хотя вы-то должны знать, если и вас она так зажгла… К черту! Что мне до вашего горения! Забыть, совсем про вас забыть хотел. Не получилось. Сначала думал, что мое горе смягчит ненависть к вам. Нет, не смягчило. Горе с ненавистью вместо соединились. Прежде всего я ваши письма изорвал, на ветер выбросил… Я ненавижу вас. Тысячу раз проклинаю. Если чахотка, которая унесла Людмилу, в скором времени не придушит вас, я отомщу. Если даже от смерти избавитесь, от меня вам не избавиться. Ни оправдания, ни прощения вам нет. Моя ненависть, моя угроза всю жизнь, как меч, будут висеть над вашей головой. Как свалится на вас какая беда — знайте, что это я караю вас. Нет вам спасения. Нет!!!»
Вот так написал мне человек, обезумевший от своих мук.
А я, за какие злодеяния вышел мне такой суровый приговор? Неужели так велики мои грехи?
Расскажу все по порядку, от начала до конца.
Как уже сказал, кончилась война, и оба моих легких начал грызть туберкулез. Сначала я некоторое время в Румынии в местечке Предял лечился. Горный воздух, сосновые леса, весеннее солнце — все у меня было. Лишь исцеления не было. Мало того, каждый вечер в соседней палате кто-то поет, все сердце измозжит:
Я себя возлюбленным той рябины — бедным, несчастным дубом чувствую. От тоски, от одиночества желтеют мои листья, сохнут корни. Я крепко затосковал. Тогда врачи отправили меня на нашу землю в Крым.
От Симферополя до Ялты добирались госпитальным автобусом. Сначала всех больных, приехавших на разных поездах в разные госпитали, выкрикивая, собирали вместе на привокзальной площади. Так что выехали только в полдень. Извилистая горная дорога, духота измучили нас. Больше всех страдала сидевшая впереди молодая женщина. Она долго кашляла, разрывалась прямо, потом ее тошнило. Когда остановились в Алуште, соседи вывели ее под руки. Лицо как снятое молоко, синь проступает, будто и не жива. Только крупная дрожь бьет. Еще и стыдится, голову опустила.
— Ты глубоко дыши, всей грудью, — посоветовал один майор.
— Если бы могла дышать… так бы не мучилась. — И она снова закашлялась.
— Это от перемены климата, ничего, приспособится, — успокоила сопровождающая нас сестра.
Из Алушты выехали не скоро. Надо было хорошенько отдышаться. Та женщина немного ожила. Вторую половину пути она уже не так мучилась. Даже немного вздремнула, кажется. Я сижу сзади всех, толком разглядеть ее не могу. Но все же примечаю: голова ее мягко покачивается на спинке сиденья. Это хорошо.
Только автобус остановился в Ялте в каком-то тупичке под горкой, как весь народ тут же и высыпал. Военные с зелеными вещмешками или с красивыми заграничными саквояжами, женщины, девушки с узелками под мышками, с картонными чемоданами в руках разбрелись по улицам. До моего госпиталя еще порядочно в гору надо подняться. «Порядочно» это, конечно, по моей, «доходяги», мерке. Шагов триста. Иду-иду, постою, иду-иду, отдышусь. Прошел немного и вижу: в тени дома та женщина на чемодане сидит. Дойдя до нее, я опять остановился.
— Вы на меня не смотрите, шагайте. Я сама потихоньку добреду. Уже вернулись силы…
В первый раз я внимательно посмотрел ей в лицо. Она не была особенно красивой, но если скажу, что в этих больших черных с длинными ресницами глазах вся вселенная затонула, ни капли не преувеличу. Таких глубоких, таких печальных глаз ни до того, ни после я не видел. И руки ее. Тонкие, бледные, с длинными пальцами, одна упала на колено, другая держала угол чемодана — была в них какая-то обреченность.
Позже я их «умными руками» назову.
— Вы идите, ступайте же…
Легко сказать. Только вот где мне силы взять, чтобы от таких измученных глаз оторваться и уйти?..
— Давайте, я вам помогу. Чемоданы попеременно буду нести.
Она улыбнулась чуть приметно:
— Я полчаса уже наблюдаю, какой вы богатырь…
— Может, за ваш чемодан возьмусь, и сил прибавится.
— Я посижу еще. Мне хорошо. Вон и море видно.
— Тогда и я… — сказал я и собрался было оседлать свой чемодан.
— Не садитесь. Идите. Ради бога, уходите.
Странно. Человек ей помочь хочет, а она от себя гонит. Будто в ответ на мое удивление, она добавила:
— Не сердитесь. Я не гоню вас. Только прошу… Поднял я свой чемодан и пошел дальше. Немного отошел, как она опять, задыхаясь, начала кашлять. Обернуться я не посмел.
В приемном покое я замешкался надолго. Все ждал, когда же подойдет эта женщина. Сестре, которая хотела проводить меня до палаты, сказал: «Отдышусь немного», — время тянул. Но она так и не пришла. Видать, случилось что-то. «Эх ты! — клял я себя. — В таком состоянии оставил человека…»
С неделю примерно я пролежал пластом. В первые дни нет-нет да и вспомнятся те печальные глаза, встревожат душу. На улицу вышел. Когда проходил мимо соседнего корпуса, послышался женский голос:
— Эй, капитан! Капитан!
Я не обратил внимания, иду себе. Мало ли их в военном госпитале, капитанов.
— Капитан, я же вам кричу! Капитан! Попутчик!
Глянул, а это те два бездонных глаза. Она сидела на втором этаже, на подоконнике.
— Видите, я ожила маленько. Только на улицу не выпускают. Хорошо там, на воле?
— Хорошо. Может, мне украсть вас, коли не выпускают? — сказал я, хотя у самого от слабости колени дрожат.
— Уже давно сижу, похитителя дожидаюсь. Украдите. Я согласна, сказала и протянула руки. — Сначала на вершину вон той горы поднимите, потом к морю снесете.
Губы ее улыбаются, смеются даже. А глаза печали полны.
— Я вас в тот день в приемном покое ждал… Даже ругал себя, что оставил вас… — начал оправдываться я.
— Вы что, ждете, когда я сама спрыгну?
Я поднялся к ней. Она была в палате одна, соседки, видно, разошлись кто куда. Пока я поднимался, она слезла с подоконника и села на койку. Лицо ее опять побледнело.
— Сначала познакомимся. Меня зовут Людмила. Я вас буду называть просто Капитаном, — она протянула руку. Только я пожал ее, как что-то в сердце толкнуло. Будто какую-то очень важную, даже опасную весть сообщили мне эти пальцы, эта ладонь. Потом я часто буду замечать: у Людмилы не только глаза, даже руки печальны. Будто они всегда в невеселых думах. Что человеческие руки могут и задуматься, и горевать, и грустить, я впервые увидел и понял в ту весну. И откуда такие умные, такие чуткие руки?..
— Коня своего привяжи, молодец, что-то ханская дочь опять не в духе.
Она легла на кровать поверх одеяла.
— Если бы не эта температура… вы садитесь.
И больше ни слова жалобы. Вообще, среди больных нашей болезнью я жалоб слышал мало. Видно, когда нет боли, и воля не так быстро сдается, надежда не расшатывается. Когда долго находишься в больницах да госпиталях, складывается своя среда, своя жизнь, свои привычки и традиции. Постепенно начинает казаться, что настоящая жизнь вот эта, в этих стенах. А тамошняя суета за больничным забором представляется нарочитой, бессмысленной. Потому что люди там, в своей бескрайней жизни, блуждают беспечно, что вчера напортили, сегодня исправляют, за сегодняшние грехи завтра расплачиваются. А нам этого не дано. Мы уже на краю поляны, конец дороги различаем. И все же мы верим, что последняя капля не капнет, что последний листок не сорвется. Так сильно человека, обреченного на смерть, еще держит в своих ладонях жизнь.
…Весной страшного 42-го года накануне наступления произошло в нашей бригаде — такое событие: по приговору трибунала перед всем строем за отлучку расстреляли как дезертира молоденького парня. Но то, что потрясло меня тогда, случилось до карающего залпа. Парнишку привели с другого берега речушки. Он был бос. Конвойные, раскидывая брызги, прошли по мелководью. А босой пленник, чтобы не замочить ног, прошел через речку, прыгая с камня на камень. Хотя идти сухими ногами оставалось ему всего шагов пятнадцать — двадцать. До своей могилы. Вот так: до последнего шага боится человек замочить ноги…
— Если бы магнолия зацвела, может, я поправилась бы. Я очень люблю цветы магнолии… Один раз даже опьянела от запаха, когда маленькая была… — Она на миг закрыла глаза. — Меня тогда отец в Гурзуф привозил, к тете в гости.
Людмила устала. Чтобы не утомлять ее больше, я собрался уходить.
— Завтра опять приду, — сказал я, поднимаясь.
— Сидела на подоконнике — сама себе хоть куда молодцом казалась. И вот уже расклеилась. Вы уж простите.
— Я вас все равно украду. Приготовьтесь и берегитесь.
— Я буду наготове. В следующий раз сама из окна прямо к вам в седло прыгну. Начнете сюда подниматься — опять сборы затянутся.
Она протянула руку. Только я сжал в ладони ее пальцы, как они сказали мне что-то быстрое и тревожное. Я почувствовал, но не понял.
Ни завтра, ни всю неделю я у Людмилы не был. Началось сильное кровохарканье, и я свалился.
Теперь уже меня не выпускают. Когда я немного пришел в себя, то попросил соседа по палате сорвать лист магнолии и написал на нем письмо. Послание получилось довольно складным.
«Драгоценная синьора! — начал я письмо. — Слова, предназначенные Вам, писать на бездушной белой бумаге я не в силах. Это бы унизило их. Потому я решил выцарапать их на зеленом листе Вашего любимого дерева. Мечтать о том, чтобы этот лист превратился в Ваше сердце и мои слова навсегда остались в нем, я не дерзаю. Ибо все равно царапать острым железом по Вашему сердцу у меня бы не поднялась рука. И более того вероятно, уже другие руки успели вписать в это сердце свои слова.
Из драгоценнейших драгоценная синьора!! Тем, что вот уже столько дней лишен счастья преклонить колена перед Вами, я огорчен в высочайшей степени.
В моих бесчисленных сражениях за справедливость и красоту иной раз подстерегают меня всякие мелкие беды и неожиданные неприятности. Несметные полчища короля фон Тубер-Кулеза, подняв миллионы пик, окружили и бросились на меня. Много крови пролилось в этой битве и с той, и с другой стороны. В настоящее время я подтягиваю силы для следующего, еще более решительного сражения. Но, любезная синьора, малейшую Вашу просьбу сочту величайшей честью для себя. Только намек, только легкий жест! Слышите, как ржет, сотрясая воздух, мой иноходец? Слышите, синьора?!
Уже после обеда через верные руки пришел ответ:
«Храбрейший из храбрейших, невольник чести, грустнолицый Капитан! Ржание Вашего иноходца, сотрясая вселенную, сотрясает и мои уши. Выцарапанное на листе моего сердца послание получила. Успокойтесь, Капитан, когда вы острым железом выводили буквы, мне нисколько не было больно, напротив, даже приятно. Я все еще в высокой башне за семью замками сижу. Но скоро придет мой избавитель и огромным копьем разнесет все семь железных дверей. И в тот миг я превращусь в белую-белую бабочку, вылечу на волю и весь долгий-долгий день буду порхать. И день не день будто, а целая жизнь… Так что моя жизнь в Ваших руках, простодушный бравый Капитан. Вот и моя маленькая просьба к Вам: дайте мне жизнь, одну, хоть самую коротенькую… Если бы Вы не были столь отважны и великодушны, я бы не решилась беспокоить Вас по таким пустякам.
Когда пробьет час, я махну Вам с башни белым платком. Следите.
Какая странная шутка! Или она все свои надежды уже растеряла, через все страхи прошла, или, наоборот, смерть еще не коснулась ее. Это письмо даже встревожило меня. Может, моя шутка не к месту пришлась. Вон какие она невеселые мысли вызвала.
На следующий день я отправил новый весело-невеселый лист магнолии. Сообщил, что сейчас как раз натачиваю копье, которым пробью семь железных дверей. Попросил махнуть не белым, а красным платком. Пояснил: красный цвет еще прибавит мне сил и страсти. Через день пришел ответ.
«Грустнолицый веселый Капитан!
Ржание Вашего крылатого коня день ото дня доносится все сильней. Порой от него трясутся и готовы рухнуть стены моей темницы. Вот кто воистину голосом камни раскалывает! Теперь я верю, что скоро вырвусь на свободу. Хорошо бы, если меня встречали барабанами. Я люблю, когда бьют барабаны…»
Тем временем Первое мая подошло. Мои соседи по палате ушли в город, праздник смотреть. Они уже на ногах, выздоравливают. В открытое окно тянет терпким ароматом. Говорили, что еще вчера зацвела магнолия. Я бы подошел к окну, взглянул, но нет сил, голова кружится. Когда лежу, вроде сносно еще… Нет, надо все же попытаться. Натянул пижамные штаны, рубашку белую надел, волосы расчесал, выпил полстакана виноградного сока. Теперь до окна добраться прыти хватит. Только встал и шага два сделал, как в дверь тихонько постучали. Откликнулся. Дверь открылась. Сначала показалась рука с красным тюльпаном, потом вошла Людмила.
— С праздником, Капитан! Вот вам и красный цвет. Пусть прибавит вам сил и страсти.
Я, кажется, покачнулся. Она подбежала и взяла меня за плечо. Хотела отвести к кровати.
— Нет, это я так, при виде вас покачнулся, — объяснил я. — Пойдемте лучше к окну.
Мы подошли и оперлись о подоконник. Она долго смотрела на меня, потом сказала:
— В таком состоянии… А еще бравые письма пишет.
— Да я вроде держусь пока, — пробормотал я, — не поддаюсь…
Я поднял голову и увидел вокруг совсем другой мир — красивый и молодой. За ветвями, усыпанными белыми цветами магнолий, синеет море. Где-то внизу раздается песня. Здесь тихо. Только какая-то птица высвистывает свое. А мы на мир, из которого еще и кусочка не прожили, смотрим со стороны. Пока и это хорошо.
— А у меня никакого для вас праздничного подарка нет, — приуныл я. — Вчера мне ребята бутылку вина принесли. Давайте выпьем ее. Нам ведь тоже праздник полагается.
— Давайте! — оживилась Людмила. Даже в умные свои ладоши захлопала.
— Потом я вам стихи прочитаю…
— Тогда наше застолье почище царского будет!
Бутылку я открыл довольно ловко. Не пропала еще солдатская сноровка. Людмила тем временем налила в стакан воды и поставила в него цветок. Нашла еще два стакана. Я разлил вино.
— Ну, за что мы выпьем? — спросил я.
— За праздник. Праздник — это штука вечная.
— Вечная штука и так проживет, без тостов…
— А что не вечно, тому и тосты жизни не продлят. За праздник! — она вскинула руку со своим стаканом. Мы чокнулись.
— За праздник! — повторил я. И мы оба выпили свои стаканы до дна.
По лицу Людмилы пробежал румянец. Из темной глуби глаз пробился свет. А я чувствую, как возвращается ко мне очень далекое, драгоценное, почти забытое состояние — я пьянею. В небо ли взлететь, в землю ли уйти — мне сейчас все едино.
— А теперь почитайте стихи.
— Нет еще, градусов не хватает, — начал важничать я. И потянулся к бутылке. Умная Людмилина рука придержала мою, потерявшую уздечку, руку.
— Хватит, Капитан, — сказала она. — Вы вспугнете нашу маленькую радость. И она улетит от нас.
Да, в это мгновение я был полон странной отваги. Я не только счастлив сам, я могу сделать счастливым любого. Мое могущество беспредельно. Вот качну головой — и по небесам проходит зыбь.
— Тогда извольте, слушайте, милостивая синьора!
— Нет, не надо, Капитан, сегодня не будем стараться шутить. Сегодня мне по-настоящему весело, по-настоящему хорошо.
Я прочитал стихи о любви. Наверно, не бог весть что это за стихи были. Но, слушая их, Людмила притихла. Опустив голову, долго молчала, потом подняла на меня свой бездонный взгляд.
— Женщине возле вас, наверное, укромно, тепло… Наверное, она счастлива… Будет счастлива…
Я словно очнулся вдруг. Слово «счастье» прозвучало для меня странно и пугающе. Казалось, что и ко мне, и к той, которая тоскует и ждет вдалеке, счастье уже и не прикоснется. И в то же время, сознаюсь, от слов «возле вас укромно и тепло» я совсем обмяк. Мужскому роду-племени такие слова не часто достаются.
Пройдет еще много времени, и женщина, идущая рядом со мной, скажет: «И весь этот город, все эти люди и знать не знают, какая я счастливая. Если бы знали, не спешили бы, останавливались, на меня смотрели, удивлялись и восхищались. Всего только по улице с тобой иду, и уже счастлива…» Вот какие слова услышу я! Да, счастливыми не делают, счастливыми бывают. Слишком поздно приходит к нам эта немудреная премудрость.
— Высокой мерой вы меня смерили, — сказал я, смутившись. — Но смогу ли я сделать ее счастливой? Это ведь всей жизни дело. А жизнь-то…
— Для счастья не жизнь нужна, для счастья мгновения хватит… А вы и жить долго будете, — сказала она спокойно, как о чем-то давно известном. — У вас ресницы короткие. Из глаз надежда не ушла. У человека сначала глаза умирают, потом уже сам. Ну-ка, дайте руку.
Людмила положила мою руку на свою ладонь.
— О-хо! Вот это линия жизни, конца даже нет. Через три пропасти проходит, но не обрывается. Рука у вас маленькая, сухая. У моего этого мужа руки большие, мясистые. Он очень сильный. А тот муж, мой муж, родной, был на вас похож. Кудрявые волосы, лоб, руки, улыбка… В первый же год войны погиб. — Она крепко стиснула мою руку. — А вы живите! Пожалуйста, живите.
Вдруг прямо над нами возникла белая тень. Это была сумасбродная, то и дело будоражившая весь госпиталь начмед Мария Аристарховна. Мы ее между собой называем Страховка.
— Госпиталь это, черт возьми, или сад влюбленных? Куда ни пойдешь сидят парами, как павлин с павой — хвосты веером распустили! — увидев бутылку с вином, она еще больше взбеленилась. — Вино? Ну, конечно, все как полагается! — И она заорала на Людмилу: — Марш отсюда! Чтоб духу вашего здесь не было! Муж ее лечиться послал, а она по чужим палатам вино глушит. Если так пойдет, мы откажемся вас лечить. Вы почему не встаете? Что, уже на ногах стоять не можете?
— Вы на меня не кричите. Если отказываетесь, так отказывайтесь. Но не кричите, — сказала Людмила, не поднимаясь с места. — Все мои страхи позади остались, Мария Аристарховна, вам это известно.
От такого внезапного наскока я растерялся. Даже рта раскрыть не могу, ничего не соображу. Да и всю жизнь так было, возьмут меня врасплох, и я перед бесстыдством, наглым напором теряюсь.
— Это… Мария Аристарховна… — пробормотал я.
— А с вами разговор особый будет! Марш в постель! Я не шевельнулся. Она опять набросилась на Людмилу.
— Вы что, карету ждете? Карета подана! Извольте! — она показала на дверь.
Людмила не спеша поднялась с места. Я встал, шагнул к ней:
— Людмила!
— Ну, будь здоров. Я еще приду. — Даже не взглянув на начмеда, она вышла. Тут же исчезла и Мария Аристарховна. Праздник наш завершился.
А я-то, я! В каком жалком, беспомощном, глупом виде остался я стоять! А ведь только эта наглая злая баба раскрыла рот и сказала первое слово, я должен был закричать: «Вон отсюда, Мария Аристарховна! Вон! Я не позволю вам унижать Людмилу и меня. Марш! Марш отсюда, Мария Аристарховна, майор медицинской службы!» — должен был заорать я сам. Что есть силы хлопнуть по столу, пнуть ногой вот эту тумбочку, с треском разодрать рубаху на груди должен был я. Догнать, наконец, у дверей Людмилу, взять за руку и снова посадить на место. Должен был!.. И ничего этого не сделал. Слюнтяй! Трусливая душонка! А как гордо, как высоко держала себя Людмила. Вот такие-то люди и должны бы приходить в этот мир навечно…
Людмила и завтра не пришла, и послезавтра. Не прислала и весточки. Видно, разочаровалась, крепко разочаровалась во мне. Да иначе и быть не могло. Она же меня лихим джигитом на резвом коне представляла, от меня освобождения ждала, хоть маленькой коротенькой жизни у меня просила. А я, как мальчишка, свалившийся с ишака, беспомощно в пыли барахтался. Дескать, спасу, у смерти выкраду. А на деле от вздорной бабы заслонить не смог, при мне ей в лицо плюнули. Разве это не предательство?..
Надо сказать, что в будущем жизнь со мной за подобное поквиталась. Квит на квит. Без обид. А я еще обижался.
Вскоре я поднялся на ноги, стал выходить на улицу, но подойти к Людмилиному корпусу не хватало духу. Все время поодаль бродил. Однажды после ужина пришла записка: «Что притихли, Капитан? Вас видели на улице. Если можете, приходите!» Я раздумывать не стал, пошел.
Дверь была приоткрыта. Я все же постучал.
— Войдите!
Людмила, прислонившись к подушке, полулежала на кровати. Лицо горело ярким румянцем. Она выпростала руку из-под одеяла и поздоровалась. Рука была горячая.
— Я вас ждала. Видите, сама ходить не в силах.
— Мне… было стыдно.
— Забудем. Я так решила, что в ту минуту были не вы, то был кто-то другой. А вот это вы сами. Возьмите стул, сядьте рядом.
Я сел. Она протянула руку, длинными пальцами потрогала мои волосы. Да, пальцы здесь, моих волос касаются, а неспокойная, неприкаянная душа ее куда-то далеко унеслась. Несколько крупных слезинок выкатилось из глаз.
— Простите, это я не из-за себя плачу… Из-за него… Из-за вас… Что это, награда или наказание? — она взяла мои волосы в горсть и сразу отпустила. Рука тихо соскользнула на одеяло. — Простите…
Да, сейчас, в эту минуту я кого-то заменяю. И волосы мои, и руки, и лоб, и улыбка — не только мои. Я ими с тем, другим, делюсь. Или наоборот? Он, уходя, свою долю мне оставил? Особенно улыбку. Может, это я за него улыбаюсь?!
— Хоть бы вы жили! Долго жили…
— И вы, Людмила…
— Сколько причитается, я все проживу. И даже немного больше… А что, на вас глядя, его вспомнила, не сердитесь. Он был очень хорошим человеком. Разве вы можете быть похожим на плохого человека?
Что на это скажешь? Самое лучшее, наверное, промолчать.
— Вот и обиделись, молчите.
— Я и сам не знаю, Людмила, хорошо это или плохо.
— На хорошее истолкуем.
— Так и сделаем.
Только сейчас она рукой вытерла мокрые от слез щеки.
— Давайте поговорим о чем-нибудь повеселее, — сказала она.
— Давайте, если найдется такое.
— Такое — весь белый свет! — Людмила показала в раскрытое окно. Она вдруг откинула одеяло. — Отвернитесь, я переоденусь.
— Зачем?
— Пойдем на улицу.
— А температура?
— А температуру здесь оставим. Небось не убежит.
Она быстро оделась. Я отговаривать ее не стал, все равно бесполезно. Я уже немного разглядел, из какой она породы.
— Дайте руку, грустнолицый Капитан!
— Извольте, синьора!
Она оперлась на мою руку, мы медленно спустились по лестнице и вышли в сад.
Люди спешат в кино. Сегодня показывают трофейный фильм «Девушка моей мечты». Я его в прошлом году в Вене видел. Там одна актриса сразу две роли, двух абсолютно похожих друг на друга женщин играет. Лицом к лицу сама с собой разговаривает. В кино-то это забавно!..
— Сегодня кино показывают, — сказал я. — «Девушка моей мечты».
— А мы вон на ту скамейку сядем, дождемся вечера и будем смотреть, как спускаются сумерки.
— А по-моему, так сумерки не сверху спускаются, а снизу, из земли поднимаются.
Она совсем по-детски изумилась:
— Как интересно! Тогда посмотрим, как сумерки поднимаются.
Мы сели на скамью под большой магнолией. Магнолия еще не отцвела, но запах уже не такой буйный. Присмирел.
Ходячие больные все ушли в кино. Кругом тихо, пустынно. Солнце скрылось за гору, но еще светят его так быстро остывшие рассеянные в небе лучи. А там, из-за моря, уже выкатилась луна. Красная-красная. Вот с большой волной столкнулась, вверх подскочила. Но, подскочив, обратно не опустилась, в небе осталась висеть. Наверное, думает бедняжка: «А вот и я — солнцу на смену пришла, его место заняла. Чем я его хуже!» И чего ей с солнцем состязаться? Пусть свои лунные обязанности хорошенько выполняет, с нее и хватит.
Иногда наш мир мне кажется невероятных размеров сосудом. И вечером он вместительней, чем утром или днем. Особенно летним вечером. Моря, горы, леса, облака теряются в этом сосуде, где-то затаились в нем надежды, мечты, радости; на самое дно опустились и там прячутся тайны.
А мы с Людмилой — только два подрагивающих на ветру стебелька травы. Ни солнце, ни море, ни луна не замечают нас. Но есть у нас перед ними одно превосходство — мы примечаем и чувствуем все, весь мир насквозь видим, всю вселенную можем в своей душе вместить. Вот вам и стебелек травы! Потому нам хорошо и грустно. Мы тихо сидим и смотрим, как наступает вечер. Это наш праздник.
Людмила держится молодцом. Свежий вечерний воздух подбодрил ее, прибавил сил. И кашель поубавился. Она взяла мою руку и легонько сжала. Ее ладонь уже не была такой горячей. «Спасибо», — сказала умная рука. А за что, я не совсем понял.
— Мир совершенен. Взгляните, всего в нем — и запахов, и звуков ровно столько, сколько нужно. Только одного не хватает… — И впервые Людмила рассмеялась.
— Чего же, Людмила?
— Скажу — смеяться будете.
— Скажите, посмеюсь. Вместе посмеемся.
— Моченых яблок.
— А почему не хурма, не изюм, не кишмиш? — начал я перебирать.
— Именно яблоки… Когда душа спокойна и всего вдоволь, тогда мне начинает не хватать моченых яблок. Только яблочка. Вот и сейчас…
— Странно.
— Да, странно. А впрочем, и не очень удивительно. Тут есть причина. Рассказать?
— Расскажите.
— Однажды мама, когда меня носила, захотела моченых яблок, ну, прямо до смерти захотела. Но такое было время тогда — сколько ни искали, не нашли. Так и не сбылось тогда мамино желание. Не сбылось, да ко мне перешло. Когда мне хорошо, хочу моченых яблок. Дурь, знаю, и она повернула разговор на другое: — Я вечером родилась, примерно вот в это время. А вы когда?
— В конце ночи, когда свет с тьмой сходятся. Тогда моя Старшая Мать пеструю гусыню — по сходству с черно-белым предрассветным часом — мне предназначила. В тот год гусыня одна проходила, яиц не клала. Зато следующей весной, уж такое мое счастье оказалось, полное гнездо яиц снесла и гусят вывела. Может, вывела, может, и нет…
— Старшая Мать — это, выходит, бабушка?
— Нет, Старшая Мать. Старшая жена отца. У него две жены было.
— А-а, знаю, — протянула Людмила. — Шариат! И у вас две жены будет? Не надо. Из двух одна обязательно будет несчастна. Или обе… Даже все трое будете несчастны… А та пестрая гусыня, наверное, гусят все же вывела. В вас удача есть. Я это сразу почувствовала.
Тьма быстро поднялась от земли, но луна ей не дала подняться, разбавила своим жидким светом. И сама завладела миром. Свежий вечер перешел в прохладную ночь. Я уговорил Людмилу идти домой. Она сначала противилась, но скоро согласилась. Потому что в довод я привел ее же слова:
— Не будем испытывать нашу маленькую радость. Не то она улетит от нас.
Я проводил ее до самой палаты.
— Странно, — сказала она, — я совсем не устала. Наоборот, даже полегчало как-то, — и протянула руку. «До свидания, не забывай меня», — сказала рука.
Я лежал долго, не мог уснуть. Вернулись из кино два моих соседа, тихонечко, чтобы не разбудить меня, разделись. Вскоре заснули, захрапели в свое удовольствие.
Бесцеремонная луна, забыв о всяком приличии, по комнате слоняется, все углы обшарила, ощупала все. Шевельнула пряжку ремня на спинке стула, пуговицы на гимнастерке пересчитала. Интересно, падает ли так же свет на Людмилу, на ее лицо, лоб, руки? Блестит ли кольцо на правом безымянном пальце? Наверное, глаза уже закрыты, она спит.
Спокойной ночи, Людмила!
А чего это ко мне сон не идет? Интересно, какой у моченых яблок вкус, какой запах? Я их не то что не ел, в жизни ни разу не видел. Наверное, очень вкусная вещь… Когда же это было — луна вот так же мучила меня, уснуть не давала?.. Когда мы с мальчишками в город калачи есть собрались, она долго на подоконнике лежала. Но так вроде не изводила. Может, потом, когда страсти грудь заполнили, сердце ныть научилось, были такие свидания с луной. Может, и еще будут…
Утром чуть свет я отправился на базар. Людей на улице еще мало. На пороге глинобитного дома сидел старик, трубку курил. Я спросил у него, как пройти к базару. Он вынул изо рта трубку и весьма охотно принялся рассказывать. Говорит он неторопливо, обстоятельно и так путано, что чем больше он объяснял, дальше уходил от меня базар и непостижимей казалась дорога к нему. Старик, видно, и сам это за собой знает, начинает сначала. Наконец я, кажется, что-то понял. Сказал спасибо и пошел, как он учил. На первом же перекрестке мне попалась пожилая женщина с большой корзиной. Для верности спросил и у нее.
— Да вот базар, — ткнула подбородком, — под носом у тебя.
И всего-то!
На базаре бабы, старухи солеными огурцами, капустой, чесноком торгуют, сушеным урюком, картофельными пирогами, творогом да еще много чем. Только все это мне знакомо, ничего такого, чего бы раньше не видел, не примечаю. Сначала я все ряды обошел, глазами перещупал, потом уже спрашивать начал.
Ответ один — нет. Некоторые торговки, помоложе, подшучивать принялись:
— Что, на соленое потянуло?
— Моченые яблоки, они в этом случае в самую охотку!
— Сама знаю, душа просит, вынь да положь. Так?
— Не то что просит — бунтует, — подтвердил я.
— Ну, жди девочку!
— Что ж, коли суждено, и оглобля, говорят, стрельнет.
С ведрами, мешками, сумками подходили новые торговки. Я уже несколько раз обошел все ряды:
— Моченых яблок нет ли?
— Нет.
— …нет ли?
— Нет.
Миловидная женщина, продававшая фасоль, сама заговорила со мной:
— Давно смотрю, солдат, пять раз ты уже базар обошел. Будто не моченые яблоки ищешь, а от смерти лекарство.
— Кабы не от смерти, не искал бы так. Не для себя, сам я их не пробовал никогда…
— Кажись, у меня дома на дне кадушки осталось несколько штук. Подожди немного. Продам вот эти пять стаканов своего товара и пойдем.
— Мне еще пять-шесть стаканов фасоли нужно было…
— Не хитри, солдат, тебе фасоль ни к чему, куда тебе деньгами сорить, и так шея с былиночку. Иди, под деревом в тенечке посиди.
Распродала свой товар, нет ли, но скоро женщина подошла ко мне:
— Пошли.
Я последовал за ней. Немного пройдя, она остановилась.
— Э, дела-то у тебя у самого неходкие, хомут давит. Ладно, потише пойдем.
Узкими улочками, кривыми переулками, заворачивая то вправо, то влево, мы шли довольно долго. Наконец остановились перед ветхой скособочившейся хибаркой на уступе горы. Женщина откинула веревочную петлю на калитке.
— Вот такой наш хутор.
— Какое ни есть, а свое гнездо.
— Не сама я это гнездо вила, браток, осиротелый был дом, заброшенный, от нужды поселилась…
На низком стуле возле завалинки сидела старуха. При скрипе калитки она насторожилась.
— Ты, что ли, Галинка?
— Я, мама.
— Я шаги-то издалека заслышала. Кажется, и гость есть.
— Да, мама.
Когда вошли в дом, Галина объяснила:
— Мама от бомбы ослепла. Там, на Украине, бомба в нашу хату попала. Все добро враз похоронила. Ладно еще, мама в огороде была.
Галина вышла и вскоре вернулась с тарелкой, в которой лежали черные сморщенные комочки, на яблоки и непохожие.
— Вот все, чем богата. Тарелку дать не могу, с посудой худо.
Достала заткнутую за шкаф желтую плотную бумагу, завернула яблоки. Я хотел расплатиться, достал деньги.
— За лекарство от смерти денег не берем. Слава богу, мы украинцы, пристыдила меня Галина. — Кто есть будет — на здоровье.
Не три сморщенных яблочка я вынес из этого сиротливого домика, а несчислимые душевные сокровища.
Эх, люди! Вы — вечная тайна. Никогда не угадаешь, в ком какой скрывается щедрый дух. Галина! Я снова обращаю к вам взгляд. После той встречи с вами у меня в жизни было многое — в больших дворцах мне вручали подарки, из почтенных, уважаемых рук я принимал награды страны, из уст благородных, справедливых и рассудительных мужчин слышал слова похвалы и одобрения. Было. И каждый раз я искренне радовался. Но эта радость, Галина, никогда не застилала стойкого света того давнего вашего подарка и других, схожих с ним, даров. А если бы вдруг застлала, остался бы я — сам себя обокравший и разоренный дотла.
Прижимая к груди свое богатство, я поспешил к госпиталю. Сбился с пути, нашел дорогу, снова сбился и наконец благополучно добрался.
Направился прямо к Людмиле. Сегодня ее дела вроде бы неплохи. Принарядилась, высоко зачесанные волосы повязала белой лентой. Она помолодела даже. В припухлых губах было что-то от девочки-подростки. Она сидела на табуретке возле окна и вязала. Кажется, детскую шапочку. Вот интересно, почему детскую шапочку?
Увидев меня, она отложила работу и встала, весь вид ее будто говорил: «А сегодня я вот какая».
— Если отгадаете, что у меня в руке, — подарок получите, — с порога сказал я, даже забыв поздороваться.
— Здравствуйте, — сказала она. Я смутился.
— Здравствуйте. Простите.
— А если не отгадаю, — она показала на сверток, — кому подарите?
— Все равно вам.
— Как интересно! — Когда ей весело, она часто это говорит. — Нет, скорей умру, чем отгадаю. Если хотите, чтобы я жила, показывайте быстрее.
— Хочу, чтоб вечно жили…
Я не спеша развернул сверток. Показались темные сморщенные три комочка.
— Яблоки? Моченые яблоки?! О господи! Что вы за человек? Я их потом, без вас съем. — Она снова их завернула и положила на тумбочку. — Спасибо, Капитан! Такие подарки не забываются.
Вполне возможно, что этих яблок Людмиле только вчера и хотелось. Быть может, сегодня она их и не попробует. Но радость и благодарность ее были искренни. Где и как я их разыскал, она не допытывалась. И в этом были свои деликатность и благородство.
— Ну, сядем.
Когда мы сели, она снова взяла в руки свое вязание.
— Решила дочкам своим шапочки связать, — сообщила она. — От первого мужа у меня девочки-близнецы остались. Уже четыре им исполнилось. Одна на отца похожа, другая на меня. Настоящие попрыгуньи.
Людмила сегодня спокойна: не томится, не мечется, и пальцы ходят уверенно, быстро. В глаза ей заглянуть я не решаюсь. Но и в них, наверное, сегодня тишь.
— У меня тоже сын четырех лет, — сказал я. Сказал, и будто ожили в ушах слова сына. Когда я, еще здоровый, был в отпуске, он крепко обнял меня за шею и воскликнул: «Я больше никогда не отпущу тебя на войну одного! Никогда-никогда!»
— Вот интересно! И вашему четыре. Хотите, я ему тоже шапочку свяжу?
— Он парень. Уже кепку носит.
— На кого похож?
Из комсомольского билета, пробитого немецким осколком, я достал карточку, где были сняты вдвоем — мать и сын.
— На маму похож. Пригожим будет. Я карточку своих девочек не стала брать, чтобы душу не травить. А то каждый раз буду смотреть и плакать. — Она взяла фотографию. — У вашей жены глаза умные. Зря говорят, что красивой женщине ума не надо. Самое удручающее зрелище — красивая дурочка. Ошибка природы, причем большая…
Мы пошли на поправку, окрепли, на ноги уже встали твердо.
На гору подниматься пока решимости не хватает, но, только спадет дневная жара, идем к морю. Сидим и смотрим, как разлетается брызгами разбившаяся волна, как, борясь с прибоем, купаются здоровые люди. Следим за дымками проходящих на горизонте пароходов и делим их между собой: один ей, другой мне, третий ей, четвертый мне… Столько у нас пароходов, а мы все на берегу сидим.
Но Людмила то ли остыла ко мне, то ли сдержанней стала: и волос моих не гладит, и руки ее при встречах и прощаниях молчат. Однако если мы хоть немного не видимся, сама приходит под окно и выкликает меня. Я все время стремлюсь к ней. И ее и мои соседи на нас, как на неразлучных влюбленных, смотрят. Считая, что любовь — самый тяжелый из недугов, они выказывают свою солидарность, сочувствуют нам. Даже Мария Аристарховна решила не обращать на нас внимания. Лишь приехавший из Киева молодой подполковник очень старательно начал вокруг Людмилы силки расставлять. Увидит на улице — за ней увяжется, в кино пойдем вокруг нас вьется, меня оттирает. В палату к Людмиле только при мне сколько раз стучался. Но быстро обжегся. «Видите же, подполковник, я капитаном увлечена», — наконец сказала она ему, непонятливому.
…Через двадцать пять лет этот подполковник по какому-то делу приехал в Уфу. Расспросил людей, разыскал меня, был у нас дома, пили чай. Рассказал, что Людмилой он тогда не просто увлечен был, а влюбился сильно, по-настоящему, не мог забыть всю жизнь. «Я тогда увидел, что душа у нее небывалая, волшебная душа. Вы счастливый. Вы с ней рядом были… Той весной я ненавидел вас через край. А теперь сам вас разыскал. Какая-то сила сама привела. Душа утешение получила…» Он давно уже не военный. На слова и жесты сдержан, человек, видать, мягкий. А тогда таким решительным и хватким его, вероятно, сделала любовь…
Теперь я Людмиле никого не заменяю, сам собой хожу. Потому и отношения ровные, спокойные. К тому же я ее, как видите, от натиска других мужчин защищаю, от страстных взглядов заслоняю. Погоди-ка! Вот чудеса!.. Опять я кого-то заменяю, чьи-то обязанности исполняю: вот сейчас я в должности щита…
Пришло время уезжать. Мы должны ехать вместе. Вечером долго сидели на улице. Та луна уже кончилась, народился новый месяц, маленький, горбатенький. Он даже не на небе, а рядом, уцепившись за ветку магнолии, висит. Дотянись и возьми. Но мне сейчас не до него. Людмила не в себе. Все нужные слова заблудились где-то. Воспоминаниям рановато, а обещаниям… Любые обещания были бы ложью. Первой заговорила она:
— Спасибо вам, Капитан.
— За что?
— Не знаю, не умею сказать, по полочкам не разложу, — она взяла мою руку в ладонь, пожала, но не отпустила. «Ни за что. Просто ты сам по себе дорог мне. А больше сказать боюсь…» — говорила ее рука. Потом еще что-то добавила, но я не понял.
Выехали рано, по утренней прохладе. Хотя автобус был набит битком, до Симферополя добрались благополучно, дорога Людмилу не измучила. Поместили нас в домике неподалеку от вокзала. Поезд уходил только вечером.
Едва мы сошли с автобуса, как возле меня начал крутиться какой-то маленький, с выпирающими, как долото, зубами, рыжий лейтенантик. Он все что-то хотел сказать мне, звал куда-то. Но объясняться с ним было некогда, надо чемоданы занести, Людмилу устроить.
Только я все более-менее уладил и вышел на улицу, как опять появился тот лейтенантик и во весь свой малый росточек вытянулся передо мной.
— Лейтенант Уточкин! Леня Уточкин. Будем знакомы. — И он резко откинул голову назад. Сейчас он походил на глотающего свой корм утенка. Если бы он не назвал себя Уточкиным, я, возможно, этого жеста его и не заметил бы.
— Будем знакомы. Капитан…
— Знаете, капитан, ведь до вечера здесь от жажды помереть можно. К тому же без дела и день зазря пропадет.
— А что нужно делать, чтобы день зазря не пропал?
— Нужно с утра начать вино пить. Я тут одно весьма симпатичное место знаю. Пошли?
Что касается такого «дела», у меня у самого в горле щекочет. Тут я и сам не промах, был бы намек. Надо только Людмилу предупредить, а то нехорошо.
— Я только скажу и выйду…
— Ка-пи-тан! — протянул Уточкин. — Ты же солдат, Европу освободил, цени свою свободу! Чего же спрашивать? Пошли!
— Да женщина там…
— Женщины ждать должны. Как в той песне поется:
Песня — она, брат, точно скажет.
Этот щуплый лейтенант прямо насел на меня. Мои ахи-охи и не слушает, знай ведет. Про себя-то я противлюсь такой настырности, но на деле отпора дать не могу, его слушаюсь.
Уточкин привел меня к винному павильону. Дверь павильона была заперта, окна закрыты ставнями.
— Это хорошо. Никто мешать не будет, — сказал мой вожатый. Он пошел к задней двери и постучал. Ответа не было. Тогда он стал выстукивать азбукой Морзе. Вдруг, будто велением свыше, дверь сама распахнулась. Встретил нас старик армянин на деревянной ноге.
— А, лейтенант! Уже вернулся?
— Домой еду, дедушка, белый билет выдали. Вроде твоей деревяшки, навечно.
— Я на свою деревяшку не обижаюсь. Не мерзла, не болела, терпеливая была. Что пить будете?
— Что получше.
Для начала мы по стакану кисловатого белого вина выпили, потом сладкого розового попробовали и перешли на красное. Когда прошли первый круг, Леня Уточкин изо всех сил хлопнул по столу:
— Я генералом стать родился! Кавалерийским генералом. А теперь отставной лейтенант!.. Пустая гильза…
— Спасибо скажи, что уцелел, что живешь, дурак беспамятный, ругнул его хозяин.
— И навозный жук живет! Что мне, этот свой иконостас на пастуший кафтан навесить, что ли? — он ребром ладони провел по груди, полной орденов и медалей. Как-то глухо и невесело звякнули они.
— Нелегко это, брат, в двадцать три года со всеми мечтами распрощаться… Ох нелегко…
Я уже порядком пьян, но Леню Уточкина и понять, и пожалеть могу. Мы с ним словно в двух разных мирах, в разных временах живем. У него надежды позади остались, а мои, жив буду, все впереди. И уже нет того беспечного, настырного лейтенанта, совсем другой человек сидит. Видно, он свои боли, свои терзания под сверкающей чешуей да петушиным наскоком прятал. Что я ему скажу, чем утешу?
В первый раз у меня такое. Мы, уцелевшие, уже тем благодарны, как старый армянин сказал, что просто живем. А Лене Уточкину этого мало.
Но лейтенант вдруг резко оборвал жалобы и снова надел свою кольчугу. Мы, весть свет забыв, принялись глушить дальше. После деда-армянина мы в какой-то погребок спускались, по кружке опрокинули, потом на базаре очутились, на обратном пути в вокзальный буфет заглянули. Но не успели здесь развернуться, как кто-то дернул меня за рукав.
— Капитан! Я весь город обошла, вас искала! Ох, как я напугалась… Живой… Ладно, живой!
Я поднял глаза, но вымолвить не могу ни слова. Язык не ворочается, к нёбу прилип.
— Господи! До чего себя довел…
Сначала качнулись бутылки на полках, потом окна закачались, стены. Вот они уже и рухнули бы, но тут начал крутиться весь дом. И все завертелось. Только два бездонных глаза не шелохнутся. Я таю, я пропадаю, исчезаю… Нет, не таю, тону. Эти два глаза меня затягивают.
Проснулся я от дребезга и грохотанья. Оказывается, уже в поезде едем. На лбу мокрая тряпка. Чья-то рука придерживает ее. Я знаю эту руку. Людмила. Вчерашние пьяные похождения развернулись передо мной. В испуге я быстро зажмурил глаза. Но те великолепные виды подступают все ближе. Становятся вся ярче, четче, позорнее… Да только веками от сраму не прикроешься.
— Пить хотите?
— Да…
Обняв за шею, она приподняла мою голову. Руки горячие и, кажется, немного дрожат.
— Если можете, если в силах, простите меня, Людмила.
— Хорошо… Пейте же, бородатый младенец. Дыхание у вас останавливалось. Несколько раз. Я так испугалась… Пейте же. — Она держала стакан, пока я пил.
Сверху чья-то большая тощая нога свесилась. Мерно, в такт вагона раскачивается. Это, наверное, отрезанная нога того старика армянина висит. Наверное, она… Нет, я брежу. Я схожу с ума.
— Я брежу, Людмила.
— Теперь уже нет. — Она опустила мою голову на подушку. — Спите.
— И вы…
— И я.
За всю ночь Людмила к подушке и не приткнулась. Когда ни проснусь, она все так же сидит, мокрое полотенце у меня на лбу держит. К утру мои дела поправились. Тогда и Людмила прямо так, не раздеваясь прилегла. Она задремала, а я в первый и последний раз в жизни так долго смотрел в ее лицо. На длинные ресницы, на слегка припухшие губы смотрел, на высокий лоб, черные волосы, маленькие уши, смотрел и не мог утолить взгляда. Она, видно, почуяла мой взгляд, открыла глаза:
— Что, Капитан? Почему так пристально смотрите?
— Расстаемся ведь. Потом рад буду посмотреть, да…
— Раньше времени не грустите. Целый день еще впереди. Самый длинный день в году — двадцать третье июня.
Наверное, такого короткого, так быстро пролетевшего дня в моей жизни не было. Сверкнул, как выбитая из кресала искорка. Ни людей, ехавших с нами в купе, ни зеленого летнего мира, бежавшего за окном, я и заметить не успел. День этот — весь был в глазах Людмилы. Она только веки подняла и опустила — он загорелся и погас.
Ночью мы приехали в Сталинград. Здесь поезд стоит полчаса. Отсюда Людмила поедет на Ростов. Ее должен встречать муж. Мы взяли ее вещи и вышли из вагона. Льет дождь. Ждем Людмилиного мужа. Никто не подходит к нам. Прошло, наверное, пять минут, десять… Стоим. Слов нет. Скоро с другим человеком другие будут слова говориться. А того все нет и нет. Решили больше не ждать, идти к вокзалу. Порядком в стороне стояло дощатое здание, это и был вокзал. Дойдя до крыльца, Людмила протянула руку:
— Будь здоров, Капитан, прощай… Напиши мне. Одно письмо.
Она не захотела, чтобы я заходил внутрь. Я поставил ее чемодан у порога и побежал к поезду. Задыхаюсь, останавливаюсь, снова бегу. Дождь льет все сильней и сильней. Еще и ветер порывами бьет. Я промок насквозь. Добежал до перрона, увидел свой состав, немного успокоился. Остановился, отдышался. Вдруг, заглушая шум дождя, по пустому перрону прокатился громкий зов, и так тревожен голос, что кажется: или сам он во тьме этой гибельной ночи заблудился, или кого-то заблудившегося ищет:
— Людмила! Людмила Соколова, где ты?! Людмила! Людмила Соколова!
Он за моей спиной пробежал к концу поезда. Я не оглянулся. Голос, пока не заглох в шуме дождя, все повторял:
— Людмила Соколова, где ты? Людмила! Людмила Соколова!
Этот зов прошел, прополосовав меня по сердцу. И когда в поезд сел, и когда сошел, лежу ли, хожу ли, в ушах и в душе все тот же возглас звучит. Теперь уже я сам взываю, заблудившаяся моя душа кличет: «Людмила Соколова, где ты?!» Ответа нет. Я написал ей одно за другим два письма. И что дни Людмилы сочтены, знаю, и что чувства мои безысходны, понимаю, и что слова мои ни утешения ей, ни облегчения не принесут, ясно вижу, но пишу. Может, мои письма к самой ее смерти придут, может, умные ее руки и прикоснуться к ним не успеют, но я пишу. Ведь я-то живу.
Письма мои успели. Пришел ответ.
«Дорогой человек!
Наверное, уже по почерку чувствуете, что пальцы меня не слушаются. Буквы рассыпаются. И все же пишу. Я только одно хочу сказать: я вас, уже вас самого люблю. Того, который был в Ялте, а не симферопольского. Нет, не верно! Делить, мелочиться — это ли дело? Я всю вашу прошлую жизнь люблю, и всю, что вам еще предстоит прожить… А я с жизнью еще в апреле должна была расстаться. Тогда, сойдя с автобуса, я прошла немного и села на чемодан. С морем, с горами прощалась. Передо мной остановились вы. Я прогнала вас, чтобы никто не увидел моей муки. Прогнала и тут же пожалела. Но мы еще встретились… Знаете, что вы сделали? Вы мне три месяца, полных три месяца жизни подарили… Три месяца я только на любви жила. Три месяца она оберегала меня от смерти. Если бы мы встретились раньше, может, и пересилили бы. Только поздно уже… Но и за это вам, судьбе спасибо… И счастье свое, и радости, которыми не жила, вам оставляю. За меня порадуйтесь, за меня будьте счастливы. Не грустите…
Второе письмо в кармане моей гимнастерки было вот это.
К кому пойду, в чьи ладони приткну свою голову? Давно уже остыли теплые руки Старшей Матери. На вечное черное ее одеяло — на черный ее могильный холмик. И там меняются времена…
СТАРШАЯ МАТЬ ПРОЩАЕТСЯ
Видно, чуткие люди даже день и час знают, когда свою смерть ожидать. Старшая Мать последние годы болела все чаще и чаще. Нутро жгло, маялась, покоя не знала. Круглый год девясил или полынь отваривала и пила. Этот полынный отвар в рот взять страшно, такой горький. Старшая Мать пила и не морщилась. Ни на боли, ни на горечь полынную — она не жаловалась. Да и кому пожалуешься? В доме она самая старшая. А потому ни забот, ни горести, ни малой даже хворости у нее и быть не может. И боль не в боль, и ожог не ноет. У других лишь ноет. И полынь ей не горька, другим только… Разумеется, это я уже потом пойму.
К вечеру пошел мягкий пушистый снег. Первый снег. И долгая черная осень на глазах стала белой-белой зимой. Немногое же, оказывается, нужно, чтобы поменять время года. Проплыла-проскользнула над землей снеговая туча — вот и все. Но порой и этот белоснежный мир в мгновение ока снова черным-черным становится. Это я тоже сам пережил.
И только первые снежинки замелькали в воздухе, Старшая Мать пошла и легла на свою перину. Вся жизнь ее во внутренней, хозяйской, половине с детворой прошла, а тут она сказала Младшей Матери, чтобы ей в гостевой половине, окно которой на улицу выходит, постелила. Перед тем как лечь, новое цветастое платье, зеленый камзол с серебряным нагрудником надела, голову повязала белым платком. Мне и Салиху занести к ней упокойный сундук велела.
Что же это — упокойный сундук? Это вещь потайная, заветная. Старушки у нас, загодя готовясь к смерти, по силам-средствам своим копят улемтек — смертный узелок. В нем — мыло, пузырек крохотный с духами, райское платье, в котором в саван зашьют (райское потому, что в нем она и в рай войдет), сам саван, иголки, нитки — саван зашивать, и прочие необходимые для погребения вещи.
Но это — малая только часть богатства, которое в том сундуке хранится. Главное сокровище — подарки. Их покойница живым оставляет. Конечно, сама, своими руками раздать их она не может. Кто-нибудь другой, от ее имени, раздает потом. Удивительный все же обычай: человек в могилу уходит, а сам, словно на свадьбу пришел, подарки дарит. В сундуке, который мы занесли к Старшей Матери, вот это ее достояние и было. Тяжелый оказался сундук. Много скопила.
— В дальнюю дорогу собралась я, Вазифа, два-три денечка полежу здесь одна, передохнуть надо… — сказала Старшая Мать, когда голова ее опустилась на подушку.
У меня сердце зашлось. И все обмерли. Что это? Уж не бредит ли Старшая Мать? Да нет, глаза ясные, приветливые, только измученные какие-то.
— О господи, и отца-то дома нет! Может, Салиха за ним послать? — всполошилась Младшая Мать.
— Успеет, вернется. Еще не скоро. Все должное в свой срок свершим.
Нет, постой-ка, что же это такое? Страшные же слова сказала Старшая Мать! А голос такой, будто она за вечерним чаем обычные новости сообщает. Первый беззвучный всхлип вырвался из груди, а разум еще не принял беды, еще не верит. Вот так же и солнце, светит себе на ясном краю неба, словно и не видит, как с другого края, бушуя, наползает на него черная в молниях гроза. Но скоро и оно утонет в черной туче. Наползла уже беда, только рассудка моего еще не захватила.
Отец в городе. Самый Старший мой брат Муртаза на Урале, лес для колхоза заготавливает. Из мужчин в доме только брат Салих да я.
— Дети мои, сюда подойдите, — подозвала нас Старшая Мать, — у меня к вам просьба есть.
Видно, мы совсем головы повесили.
— Голов не вешайте. Наберитесь терпения. В эти дни у меня много будет поручений к вам.
— Мы ведь что же, Старшая Мать, только скажи… Мы ведь живо… Только поручи, Старшая Мать… — теряясь, сказал брат Салих.
— Детей, которых я на свет приняла, пуповину которых перерезала, хочу видеть. Завтра соберите всех. От тридцатидневных до тридцатилетних, пусть каждый придет. — И властно прозвучал ее голос: Каждый! Из дома в дом не ходите, только весть пустите.
Весть эта в одно мгновение обошла аул. Кого касалась — сам догадался, кому не в догадку еще — отец с матерью есть. Удивительно это, непонятно. Но Старшая Мать пустого не затеет. Значит, так надо. Ночь Старшая Мать, как сама пожелала, провела одна. Утром, не поднимаясь с постели, выпила чашку чая. Больше ни к чему не притронулась. Я уже задал корму скотине, вычистил стойла. Было ясное звенящее утро. Но и чистота, прозрачность его, и сияние искрящегося голубого неба, видного от края до края, лишь сгущали сумрак и тишину в нашем доме. Мир жил сам по себе, мы — сами по себе.
Еще в хозяйской половине со стола после утреннего чая не убрали, как начал стекаться народ. Первой с грудным младенцем на руках и еще с четырьмя черными, как чугун, ребятишками пришла жена Черного Юмагула. Старших близнецов, Хабибуллу и Хисматуллу, я знаю. Они уже в школу ходят. Остальных же мальчиков, двух младших близнецов, и того, который на руках, я не знаю. Эти уже без моего участия родились. Вслед за Юмагуловым выводком сын старика Кадыргула с улицы Трех Петухов, горбоносый Ишмурза, свой клюв в дверь просунул. Асхат с Хамитьяном в угол забились. Вошла Фарида, которая «в темном доме плачет, леденеет», к печке прислонилась. (Она уже совсем девушкой стала и красивой на диво. Только никто еще не приглянулся ей. Если бы приглянулся, было бы известно.)
И взрослые уже парни и девушки пришли, на руках ли принесли, за руки ли привели младших своих братишек и сестренок. И супружеские пары попадаются. Кое-кто и с детишками. Короче, те, кто ползает, на ногах стоит, бегом бегает, в джигиты вытянулся, в невесты вышли, — все шли и шли.
Сначала набилась хозяйская половина. Старшие, младшим место давая, вышли в сени. Но и там стало тесно, они высыпали во двор. Только из родни нашей никого нет. Потому что родственникам своим Старшая Мать повитухой не была. К ним других старушек звали. Дом и двор заполнили большие и малые дети человечьи.
Пришел даже Тажетдин, известный своей злостью и бессердечностью. Он всю округу в страхе держит. В давешний голодный год он и меня изрядно напугал. Я тогда за гумном пальбу из самодельного нагана устроил. Вся-то стрельба, что в дуло щепотку пороха насыплешь да против дырки в боку ствола спичкой чиркнешь. Вдруг откуда-то появился Тажетдин и вырвал у меня наган. «Вот как! — зарычал он на меня. — Убийство замышляешь! Да ты знаешь, что будет, если я про это оружие в сельсовет сообщу? В остроге сгноят, потом расстреляют! Пропала твоя голова, парень!» Страх меня до пяток пронял. Погиб! Тажетдин, он жалости не знает. Тут любая мольба бессильна. Ни жив ни мертв стою. Он немного поостыл и говорит: «Ладно, так и быть, ради Старшей Матери только и спасаю тебя. Но как стемнеет, принесешь ведро картошки. Картошку у нас на задворках под дубом ссыплешь. Да смотри, чтобы ведро полное было. Пройдешь вот здесь, за гумном. И чтобы никому об этом ни звука!» Сунул мой наган в карман и пошел своей дорогой. На меня и не оглянулся. А я так и остался стоять, в страхе и сомнении. Только бы не раздумал! Как стемнело, утянул я из погреба ведро картошки и вывалил под дубом. Надо и то признать, что слово свое Тажетдин сдержал. О моем преступлении никто не узнал. Все же легко я отделался. Кабы не Старшая Мать, сгинула бы моя голова… Вот этот Тажетдин тоже пришел. Тихий, вежливый, прямо зять муллы…
Я прошел к Старшей Матери.
— Все собрались, Старшая Мать.
— Пусть войдут.
За минуту наша гостевая половина была полным-полна, битком набилась людьми.
Все стоят. Лишь матери с грудными детьми, старушки с внучатами да самые маленькие уселись, сколько места хватило. Какой только породы, какой масти здесь нет! Черноволосые и белокурые, с глазами черными, как омут, и светлыми, как ясное небо, курносые и горбоносые, красивые и некрасивые. И всем им первое благословение дала Старшая Мать. Из наших на эту половину зашел один я. Такова была ее воля.
Говор, шум и шепот унялись тут же. Даже малыши притихли. Тишина, наступившая оттого, что совсем притихли малые дети, очень скоро становится тишиной тревожной, даже угрожающей. Вот и сейчас какая-то тревога повисла в доме.
Старшая Мать поднялась и села. Медленно повернула голову, прошлась взглядом по лицу каждого. На одних она смотрела долго, пристально, на других только на миг задерживала взор. Кое-кого и по имени называла: «Выросла Забира, давно тебя не видела… Глаз-то, оказывается, зажил у тебя, Султангали… Говорили, что плакса Шаймурат, теперь, наверное, уже не плачет… Дай-ка, сноха, еще раз на твоего меньшого посмотрю…» Жена Черного Юмагула своего причмокивающего во сне чугунного малыша повернула лицом к Старшей Матери. На этого, еще и безымянного, мальчика смотрела она всего дольше. (Самый новый человек аула, он был последним ребенком, которого приняла в мир Старшая Мать.) Вот взгляд ее остановился на Тажетдине. «Хорошо, что пришел», одобрил этот взгляд.
Старшие в удивлении, младшие в смущении — все с нетерпением ждали, что будет дальше. Не на поверку же, не для того, чтобы осмотреть каждого, позвала их Старшая Мать. Вероятно, что-то будет. Конечно, не на веселое дело спозаранок созвали…
Старшая Мать выпрямилась.
— Дети, — сказала она, — в этот светлый мир я вас поодиночке принимала. А вот попрощаться — всех разом созвала. Спасибо, что пришли. Кому сейчас моя благодарность не понятна, поймет, когда вырастет. Решила я: пока жива, пока в памяти, друг на друга поглядим, распрощаемся… Что-то не по себе мне. Наперед не угадаешь.
Кто-то всхлипнул. Это была та самая Фарида. Все оглянулись на нее.
Старшая Мать с непривычной сухостью в голосе сказала:
— Коли на слезы пойдет, дети, тогда лучше сразу разойтись. Я не для того вас созвала. Пока еще рано. Придет пора, унимать не буду. Да и не смогу уже. А сейчас вволю, спокойно поговорим.
Сказала она и все русла, которыми слезы из души к глазам бегут, разом перекрыла.
— Это она так, мать, от чувствительности… — заступился за Фариду Асхат.
Старшая Мать ничего не сказала, кивнула только. Она долго молчала и потом обычным своим мягким, теплым голосом начала:
— Ни увещания, ни завещания от меня, дети, не ждите. Не затем я вас позвала. Кто в колыбели лежит, грудь сосет, кто землю пашет, хлеб жнет, каждому благословение свое обновляю и еще раз говорю: будьте добры друг к другу — и сами с добром будете.
— Спасибо, мать, не забудем, — откликнулся Асхат. Дорогому слову он цену знает.
Разумеется, речь Старшей Матери не всякий понял. Она это и сама чувствовала. Но, верно, думала: кто не поймет, так запомнит, западет доброе зерно и потом в свой срок взойдет. Взойдет и станет колосом. Вот так из зернышка выходит колос ржи, в котором тридцать зерен.
У малышей терпения ненадолго хватило, уже понемногу вертеться, шуметь начали. Вдруг Старшая Мать выскользнула из-под одеяла и опустилась на колени возле того сундука. Правой рукой она легонько погладила крышку.
— В жизни я много подарков получала, — сказала она. — В час вашего рождения несли мне дорогие подарки. Ценой не дорогие — так за дорогое принимала. Курицу давали — за гуся считала, медь — за золото, холстину — за шелк, — и лукаво рассмеялась. — Вот так я разжилась, разбогатела. Вот сколько добра накопила, — и она опять погладила сундук. — Что с мира взято — в мир и вернуться должно. До сих пор лишь меня одаривали. Многие меня оделяли, многих и я оделю. — Со звоном откинулась крышка сундука. Но никто, шею вытянув, к сундуку не бросился. — Хоть пуговицу подарю, за верблюда сочтите. Ну, подходите. Младших пропустите вперед…
Уж этого-то никто не ожидал. Старшая Мать посветлела лицом, легкими сделались движения рук, во всем ее облике были живость и довольство. Сейчас она будет исполнять самое высокое, самое святое, самое красивое в своей жизни дело. Но никто еще с места не сдвинулся. Дивятся, ждут. Старшая Мать сказала жене Черного Юмагула:
— Тогда, сноха, с тебя начнем, — и она вручила красивую соску для малыша. Хабибулле же с Хисматуллой досталось по карандашу. И пошло!.. Осмелевшие дети уже сами обступили сундук. Но никто руки не тянет, ждут терпеливо, приличие соблюдают. Щедрые руки Старшей Матери доставали из сундука вещи — одна другой замечательней. Одной глиняная куколка досталась, другому — свисток, третьей — катушка, четвертому оловянный солдатик, пятой — наперсток, шестому — резиновый мячик, седьмой — булавка со сверкающим камешком… Старшим и того богаче подарки достались: пахучее мыло, духи в пузыречках с мизинчик, кривые гребенки, пудра, колечки медные, железный кубыз, алые и голубые ленты, в косу заплетать, бронзовые щипчики и другие подобные вещи. Сутолоки не было. Каждый получит свой подарок и идет на место. Все же, хоть интересно было, затянулись эти хлопоты надолго. Старшая Мать утомилась. Но каждого подошедшего — от первого до последнего — по спине похлопает, по голове погладит. Ни старших, ни младших — никого не обошла. Только Тажетдина приласкать почему-то забыла. Протянула подарок, посмотрела на него с какой-то жалостью и отвернулась.
— Всем досталось? — спросила она под конец. Никто не откликнулся.
— Никого не обделила? Снова молчание.
— Ладно, тогда это на последний день останется, — и Старшая Мать захлопнула крышку сундука.
И тут стоявшая возле дверей маленькая черноволосая девочка лет шести-семи вдруг вскрикнула и заплакала. Тянет всем обе ладошки и причитает:
— Мне ничего не дали… Не верите, вот смотрите… И не приласкала меня повивальная бабушка…
Мальчик постарше тут же сунул ей глиняного зайца. Та не взяла, но плакать перестала. Старшая Мать снова открыла сундук, подозвала девочку к себе, по спинке похлопала, по головке погладила. Потом залезла в сундук поглубже и достала синий с красной каймой платок, развернула его, встряхнула, сложила вдвое и сама, своими руками повязала платок на ее голову. «Вот и тебе досталось», — приласкала еще раз. Теперь уже сундук она совсем закрыла.
И подростки, и малыши, получив подарок, шумно не радовались, друг к другу не бросались: ну-ка, дескать, покажи… дай-ка подержать… Такого странного дела ни у нас в ауле, ни в округе всей, наверное, еще не бывало. Чтобы человек сам своей рукой свои поминальные подарки раздавал… И впрямь, диво! Радоваться тут или печалиться? Какое это было высокое зрелище, мы поймем только потом, многие годы спустя, те, конечно, кому суждено было понять.
Старшая Мать, не торопясь, снова залезла на свою перину. Еще раз осмотрела комнату, нас, детей, и больших и малых, взглядом перебрала.
— Хорошо, что встретились, друг на друга посмотрели. Коли уйду, каждому свое благословение оставлю. Каждому… Старшие, наверное, на могилу ко мне придут, горсть земли бросят. За это наперед спасибо говорю. Но одному из вас приходить не разрешаю.
Старшие беспокойно переглянулись между собой. Каждый в мыслях искать начал — кто же это? Но Старшая Мать долго ждать не заставила.
— Тажетдин, — сказала она, опустив голову, — слышала я, что одинокую свою мать обижаешь, языку своему волю даешь. Это правда?
Ответа не было.
— Слышала даже, что руку на мать поднял. Правда это?
— Правда… Не со злобы, сгоряча вышло… Старшая Мать подняла голову:
— Слышали? Все слышали? Тажетдин свою мать ударил. И чтобы он этой своей рукой на мою могилу землю бросил? Нет на это моего разрешения, она сняла руку с колена и махнула легонько. — Ну, теперь ступайте…
Все поднялись, не торопясь, уступая друг другу дорогу, начали выходить. С улицы уже послышались глубокие вздохи, тихий плач. Ладно, хоть дома стерпели, и на том спасибо. Я думал, что первым Тажетдин скроется. Нет, не скрылся. Последним остался. И когда никого уже не было, он положил на сундук маленький пузыречек с одеколоном, который держал в руках, и тихо вышел.
Старшая Мать закрыла глаза. Кажется, задремала. Я остался возле нее — может, понадоблюсь.
Желтые тучи низкого зимнего солнца упали на ее лежащие поверх одеяла сухонькие руки. Они блестят, и кажется, что это они рассыпают лучи. Будто не две руки, а два осколка солнца лежат на одеяле. Потому, наверное, когда я опускал на них голову, теплом и лаской обдавало меня. Касались они — и все беды, боли снимали разом. А какие руки от мучения ее избавят, ее страдания снимут? Я снова и снова думаю об этом. Потому что уже в тот возраст вошел, когда задумываются.
Сколько я так сидел, не знаю. Но за это время, кажется, по всем тропкам прошел, по всем лесам и полянам, где когда-то ходил со Старшей Матерью. Ходил, но всех так и не исходил. Припав к родникам, пил воду, из которых когда-то пил вместе с ней. Пил, но так и не испил до конца. До шестнадцати своих лет дожил я под ее сенью. Живу, а из детства все выйти не могу. Вот она уже и в последнее кочевье собралась, к последнему своему пристанищу. Знаю, когда она уйдет, я буду плакать. Заплачу, но так всего и не выплачу… Вот и комок подкатил к горлу…
Она открыла глаза:
— Ты здесь, синнай. Хорошо…
— Может, думаю, нужно что…
Не нужно. Хорошо, что остался… Ты есть, и мир не пуст.
— Детвора твоим подаркам радовалась, — соврал я.
— Не надо, синнай, не утешай меня. Нехорошо было бы, коли радовались. Бог надоумил — не радовались. Я же им не для веселья дарила, а для памяти. Не могла на прощанье пустую руку протягивать. Всех видеть хотела. Хвала господу, сбылось желание. Вот только с Тажетдином — не сурово ли обошлась? Ладно, и ему, и другим уроком будет. Без таких уроков и жизнь не идет. Бывают грехи, которые простить нельзя. Помни: святей матери нет ничего.
— Знаю, Старшая Мать, дважды знаю — про вас обеих знаю…
Она снова закрыла глаза:
— Ни о чем не сожалею. Если и есть о чем, так теперь поздно. Жаль только, что тебя рановато покидаю. Крылья твои не окрепли еще, не покалечили бы их. Ты из детства еще не вышел. Впрочем, весь ты из него никогда и не выйдешь… И счастье, и беда твоя в этом. Бог тебе в помощь… Я и сама сегодня — между небом и землей будто. И не устала, кажется, и сил не осталось. Все на сон тянет.
Она опять уснула. Я вышел, прошел по аулу. Уже и слухи всякие про Старшую Мать разбежались. «Видно, ангелы ей про смертный час сообщили», — гадали одни. «Уж не свихнулась ли повитуха-то?» огорчались другие… Третьи какой-то тайный смысл искали. А что человек, покуда жив, с живыми просто, по-человечески хотел распрощаться — это никому невдомек.
Вечером она сначала сестренку Салису и братишку Ильяса к себе позвала. Потом Салих долго был у нее. Мягкая душа у моего барата Салиха. Слезы только и ждут, чтобы брызнуть. И сейчас он вышел с мокрыми глазами. «Что, хуже стало?» — встревожилась Младшая Мать. «Нет, она у меня прощения просила, — ответил Салих, — если была какая нечаянная обида, прости, говорит…» Даже Бика, сдержанная наша сноха, не сдержалась, вышла от нее всхлипывая.
Последней в гостевую половину ушла Младшая Мать. Пробыла там очень долго. Малыши, ожидаючи, умаялись и заснули. Брат Салих в углу на чурбаке сидит, съежился, время от времени тяжело вздыхает. А мне становится все страшнее. Не вытерпел я, открыл тихонько дверь и вошел в гостевую половину. Лампа-семилинейка притушена, но разглядеть можно. Младшая Мать на голом незастланном полу возле Старшей Матери на коленях стоит. Та ей руку на голову положила, о чем-то говорит шепотом. Доносится голос Младшей Матери:
— Уж сколько лет все кажется, что живу я радостями, взятыми в долг. Иной раз вздрагиваю даже: будто и дети мне только взаймы даны. Да ведь так оно и получается. Я их рожала, ты под свое крыло брала, выхаживала и растила. И радовалась я этому, и печалилась. Радовалась, что через детей и меня принимаешь. А почему печалилась, и сказать не могу. Нет, нет… Запуталась я что-то. Другое хотела сказать. А-а… Вот что: я ведь тоже не истукан какой-то, что из-за меня ты душой истерзалась, мучилась, давно поняла. Говорю же: все в долг — и радости, и счастье, и надежды. Порой в висках даже стучит: в долг, в долг, в долг. А как заболела ты, еще горше стало. — Она тихонько заплакала. — Минлеямал-апай! Или грехи отпусти, или сама, своим голосом меня прокляни! Не могу я тебе долг свой вернуть, не в моей это власти.
— И-и, дитя неразумное, ни греха, ни долга за тобой нет. Ничего я тебе в долг не давала. И счастье, и беды у каждого свои. Если помнишь, я ведь сама тебя сосватала — в здравом рассудке и памяти.
— Это правда. Сама по воле и рассудку своему сосватала. Только ведь одно дело рассудок, иное — сердце. Я тоже долго не раздумывала, по сторонам не оглядывалась, положилась на твое благословение и согласилась. А вышло… Не знаю, что больше — душа ли радовалась, совесть ли мучилась. Или прости меня, или прокляни. Так не оставляй. Нельзя…
— Нет на тебе греха, — повторил мягкий голос Старшей Матери. — В моих прошлых муках ты не виновата, судьба виновата — моя судьба. А сейчас никаких у меня страданий нет…
— Минлеямал-апай, пожалуйста, — с мольбой сказала Младшая Мать, бога ради, избавь меня от сомнений, освободи…
— Будь по-твоему. Освобождаю. Если остался на тебе какой грех, беру на себя… Я тебя сама сватала… Ну иди, не то дети забоятся…
Но Младшая Мать вставать не спешила. Я тихонько выскользнул за дверь.
Посреди ночи возвратился отец. Наутро сайрановская сестра с мужем приехали, за ними Салиха посылали. И другая родня из ближних аулов съехалась. Старшая Мать каждого к себе зазвала, с каждым поговорила и распрощалась. К вечеру этого дня ей стало плохо. Ночью полегчало. А на рассвете она ушла. Когда она умирала, возле нее только отец был. Видно, Старшая Мать так захотела.
Эта смерть и меня наполовину убила. Впору по земле кататься, рыдания душат, но заплакать не могу. Окаменел. Три дня Старшая Мать на наших глазах игру со своей смертью вела, хотела, видно, чтобы свыклись мы, нашу волю укрепить хотела. Чтобы не была неожиданной, не оглушила, не сразила нас ее смерть. Но ошиблась, не угадала. Мы не могли поверить, что она вот так просто, легко распрощается с миром. Не верим и сейчас. Вот она в новом цветастом платье, в новом камзоле, монетами обшитом, белым платком повязавшись, прилегла только. И не устала даже, просто сил нет.
Утром пошел крупный порхающий снег. И валил весь день, не переставая. Асхат и Хамитьян взяли коней из колхозной конюшни, верхом подъехали к нашему дому. Сейчас они по всему аулу самый страшный, самый скорбный клич разнесут. Разъехались по двум сторонам улицы, постояли, взглянули на наш дом и помчались на Нижний конец.
И донеслось поочередно два зова:
— На погребальную молитву!
— На погребальную молитву!
После полудня мы опустили Старшую Мать в могилу. Черная мягкая крыша выросла над ней. А снег все идет и идет. Вот и холм черной земли слился с этим белым миром. И следа могилы уже нет… Но вдруг все переменилось. Повалил черный снег, и черные снежинки к земле тянутся, в небо уносятся, с тихим воем вихрем кружатся. Весь мир во тьму погрузился. Лишь могила Старшей Матери белой горой над черной землей вздымается. Подлетают черные снежинки, на ее верхушку хотят опуститься, но не могут, какая-то сила не пускает, отгоняет их.
Народ уже весь с кладбища ушел. Кто-то взял меня за плечо, потряс. Брат Салих, оказывается.
— Пойдем…
— Куда? Зачем?
Вот так Старшая Мать навсегда покинула нас. Вместе с этой утратой еще и другая мука начала терзать меня. Покуда Старшая Мать была жива, я их с Младшей Матерью, казалось мне, равно любил. Вернее, об этом и не задумывался, любовь свою на доли не делил.
Но когда Старшая Мать оставила этот мир, я к Младшей — к родной матери, которая родила, грудью своей вскормила меня, — вдруг почувствовал холод и отчуждение. Даже избегать ее начал. Она мое горе разделить, утешить, по голове погладить хочет. Я уклоняюсь, из-под рук ее выскальзываю. Она какие-то ласковые слова говорит. Я не слышу. Душа рвется, а ничего поделать не могу. Что же случилось со мной, что сталось? Неужели Старшая Мать все с собой забрала? Как быть? За все это Младшей Матери в ноги готов упасть, о прощении молить… Только не могу… Ведь мне уже шестнадцать. А сам, когда один останусь, плачу, удержаться не в силах. Это не я, детство мое, которое за камзол Старшей Матери держалось, плачет. И не скоро ему выплакаться…
Время брало свое. Как говорила Старшая Мать, блуждавшая душа к своему гнезду вернулась. Вернулась — и надвое разделилась. Одна половина памятью и верностью стала, вторая — жизнью и надеждой. Так каждой матери своя доля вышла — память и жизнь. И я одной душой, поделенной надвое, начал жить. Так и живу.
НАСИП УДАЧЛИВАЯ РУКА
Вот уже и с войны много лет миновало. Миру покой пришел, стране достаток. Раны телесные затянулись, душевные унялись. Несчастный с горем, сирота с сиротством, безногий с хромотой, безрукий с пустым рукавом своим свыкаются понемногу. А что делать, надо привыкать. Мы, кто из боя живыми вернулись, снова, как в детстве, сблизились, теснее стали жить. Общая судьба, которую мы пронесли по единственному шаткому мосту, от смерти к жизни протянувшемуся, снова у одного очага собрала нас. Даже мужчины, которые в юности из-за девушек чуть не ножи скрещивали, о кровной вражде своей забыли, к одному огню прибиваются, из одной чашки готовы есть. С теми, кто на чужбину уехал, вестями обмениваемся, приветы шлем. И все же одного мы, ровесники, боимся переклички. Знаем, там, где когда-то густой лес шумел, редкие деревья стоят. Один ровесник отзовется, четверо — нет. Про лес я не зря вспомнил. Был возле аула когда-то могучий дубняк. За четыре долгие военные зимы его весь извели. Лишь одинокие печальные дубы то там, то здесь высятся. Самые огромные, самые могучие остались. Видно, женщинам и детям свалить их было не под силу.
Порою и чудо случается: или без вести пропавший — весточку пришлет, или уже отпели и похоронили кого, погибшим считали — сам домой приходит. Потому у ожидающих все еще не уймется в сердце надежда, ноет и ноет…
В год, когда помер было уже, да ожил Круглый Талип, вернулся в аул давно похороненный Насип Удачливая Рука. Мы встретились. Не будь этой встречи, мой рассказ о нем был бы, наверное, короток: «У Насипа рука легкая, это все знают. Что тут еще прибавишь?» А прибавить, оказывается, было что.
Узнав, что вернулся Насип, я тут же отправился в дом Шарафетдина Усатого — так отца Насипа прозывали. Всего-то и богатства у Шарафетдина было — вот эти черные, на ежонка похожие усы. Сколько я помню, вокруг двора плетня, на дворе скота у него не было, но усы он весь свой век берег, обихаживал, заботился о них. Сначала усы черными были, потом побелели, затем понемногу и желтыми стали. Была у Шарафетдина странная привычка: домочадцев своих он не по именам, а по прозвищам, самим придуманным, звал. Насип — Пес, средний — Помело, младший — Ухо, жена — Артистка. Ямлиха-енге на артистку совсем не похожа. Есть, правда, одна странность: идет себе, шагает и вдруг, из-за парализованной ноги, вкось пойдет или встанет и на месте немного потопчется. Вот и все, чем на артистку, может, похожа. Других талантов вроде и нет. А муж вон как ее высоко ставил — артисткой называл… Хоть Ямлиха-енге Насипу и мачехой приходилась, но его не обижала, мягкой была. А Шарафетдин крутой был, злющий. Никому житья не давал, особенно старшему сыну. Из руки стакана не выпускал, с языка мат не сходил. Он все время где-то на стороне бродил, чем-то промышлял. Плотничал, кажется. В короткие же свои наезды весь дом вверх дном переворачивал, всю улицу покоя лишал.
Кажется, случилось это в первые годы, как мы в колхоз вступили. Долго ходил где-то Шарафетдин и вернулся на сей раз с порядочной, по слухам, добычей. Вернулся и в самую горячую страду, пьяный, матерясь, из конца в конец улицы пошел шляться.
В сумерках после работы собрались на нашей завалинке соседи, говорили о чем-то, когда, шатаясь, кроя на все корки японского царя, подошел Шарафетдин. Он, надрызгается когда, всегда так, прежде чем прицепиться к кому-нибудь, начинает японского царя ругать, причем через слово на другое похабщину льет.
— Да я их всех в кучу — отца и деда его, японца старого… Всю родню его… весь род японский. Плевал я на царя японского. Да не то что пастуха Нуретдина, я даже и Казну-Исхака за него не отдам, чтоб мать его псы голодные задрали…
— Ты все-таки полегче, Шарафетдин, дети здесь, — сказал мой отец, и женщины могут услышать.
— Пусть слышат! Что еще бабам нужно? — пригладил он ладонью усы. Пусть слышат!
— На этом хватит, Шарафетдин, — еще раз предостерег отец.
— А ты что здесь сидишь, мне приказываешь, сыч старый? Имеешь право? — раздулся тот. — Тебя что, японским царем поставили, что ли? Прочь, курица ташкентская! Да я твоего японского…
— Давно ты у меня в печенках сидишь! — сказал шестидесятилетний мой отец, вскочил легко и, размахнувшись, свалил Шарафетдина с ног. Тот упал навзничь. Долго лежал. Потом на четвереньки поднялся, головой помотал, в себя пришел. Встал на ноги, исподлобья, пристально смотрел на отца. Вот сейчас он на него бросится. Ну, жди драки. Шагнул вперед, откинулся немного. Но замахиваться не спешил.
— Хай-хай, агай! Тебя и впрямь царем можно поставить, — покачал он головой. — Ай-хай, агай, учинил же ты представление…
Повернулся и прямо, не шатаясь, пошел к своему дому. Уже отойдя порядочное расстояние, запел:
Ба! Оказывается, он и такие красивые слова знает! Как-то к лицу даже.
После этого скверная его брань долетать до нас долетала, но сам пьяным возле нашего дома не ходил.
А Насип, не найдя удачливым своим рукам признания в родном доме, в родных краях, еще мальчиком исчез из аула. Случилось это в год, когда мы в город калачи есть ходили. Пошел он утром на поле возле большака просо полоть — и пропал. Пробовали искать. Ни на земле, ни в воде тела Насипова не нашли. Некому было по нему рыдать, некому тосковать. К тому времени, как подошло просо жать, его уже забыли.
Прошло два года, и Насип, в галифе, в желтых тапочках, вернулся в аул. Но больше всех поразила нас военная фуражка с зеленым верхом. Асхат, только увидел, сказал: «Овод — зелена голова». Фуражка из рук в руки переходила, и малыши, и взрослые крутили ее, рассматривали, на голову примеряли. Шагидулле Насип со всей щедростью сказал: «Хочешь бери, ни капли не жалко». Но вожак отдал обратно. «Одну фуражку на всех не напялишь, себе оставь». Где ходил, что видел, Насип никому толком не рассказал. Только поняли мы, что после долгих мытарств попал он в приют, учился там. Узнали также, что фуражку с зеленым верхом подарил ему один командир. А за какие геройства, не разъяснил — «Так просто…» К осени он опять исчез. Теперь его и искать не стали. «Проголодается скотина — к своей кормушке вернется», — сказал его отец и выругался. Что изо рта Шарафетдинова вышло, того собака и обнюхивать даже не станет.
На сей раз наш бродяга вестей не давал. Не то семь, не то восемь лет пропадал. Но однажды, в самой середине лета, с двумя огромными желтыми чемоданами в руках, в черном костюме-тройке, в белых с дырочками ботинках, в черной фетровой шляпе на голове, с зеленым галстуком на шее, вошел Насип в аул. Сам весь из себя картинка! Соседи говорили, что один чемодан одеждой для отца, мачехи и младших братьев был набит, а второй — гостинцами. Так и было, наверное. В тот же день Шарафетдин, во все новое с головы до ног вырядившись, на улицу вышел. «Не напрасны, выходит, были мои старания. Привил-таки сыну добро, на пользу мое воспитание пошло. Толк из парня вышел…» — похвастал седоусый уже Шарафетдин, новый на себе пиджак с лица и с подкладки показал. А чтобы и новые блестящие калоши заметили, потер их с визгом друг о друга.
А что второй чемодан грецкими орехами, урюком, изюмом, разными-разными конфетами, красными пряниками, сушеным черносливом был набит, я и сам видел. Насип раскрыл чемодан, поставил его на хике и начал стариков, старух и детвору малую, всех, кто заходил проведать, оделять гостинцем. Весть о щедром госте разлетелась быстро. Ребятишки со всей улицы заполнили избу Шарафетдина.
Насип удачливой своей рукой помногу забирал в горсть, каждому в протянутую ладошку ли, в раскрытый ли подол сыпал яства. Приходили и уходили. Потом начали появляться какие-то странные мальчишки: лица сажей измазаны, на голове отцовские шапки нахлобучены. Это что за артисты? Откуда пришли?
— Агай, агай, — разоблачил их один из братишек Насипа, — вон этот мальчик, который шапку надел, ну, который сажей лицо намазал, он уже один раз получил гостинец.
— Сам получил, так отцовская шапка не получала, — рассмеялся Удачливая Рука. — Снимайте с головы, ребята.
Те быстро выполнили приказание. В шапки еще ягод или орехов капнуло. Находчивость маленьких плутов понравилась Насипу. Мальчишки тут же смылись.
Много же народу, как выяснилось вдруг, по Насипу скучало, в тоске невыносимой ожидало. До самой ночи люди шли. И как только терпели без него? Для стариков и самовар со стола не сходил. «Вот ведь, назначенная пища зуб выбьет, а войдет, — сказал старик Мансур, валяя твердый урюк в беззубом рту. — С утра губы чесались, вот и вышло — к гостинцу. Пускай и бабушке достанется…» — и старик высыпал горсть изюма в карман своего бешмета.
Но гостеприимство Насипа на этом не кончилось. Через несколько дней собрал он всех своих ровесников с нашей улицы, парней и девушек, с которыми вместе рос, и пир закатил. В то время в молодежных застольях вино пить обычая не было. Но всякого угощения Насип вдоволь подал. Весь вечер шумели, ели, пели, плясали. Гармонь Шагидуллы и прибаутки Асхата сменяли друг друга. В первый раз это было и в последний, когда мы, ровесники, все вместе собрались, беззаботно веселились. И все благодаря Насипу…
Но сами мы по отношению к нему черную неблагодарность выказали, черствость и неуважение. Никто из нас в свой черед издалека вернувшегося гостя к себе не позвал, в красный угол не посадил, не угощал, почтения не оказал. Разгульную щедрость Насипа, вероятно, за чудачество сочли, юродству какому-то приписали. Да, кажется, так и было. Наелись, напились до отвала, а сами исподтишка поддразнивали его. Потому что в тесных наших умишках, узких объятиях все это не умещалось. Он-то, может, почестей да угощений от нас и не ждал. Но вспомню, стыдно перед ним до сих пор.
Как мы поняли тогда, Насип окончил где-то педагогический техникум и в Средней Азии учит детей. Погулял он с месяц примерно в ауле, черный свой костюм-тройку продавцу Зайнушу за полцены продал и уехал обратно в Среднюю Азию. В этот раз не таился, перед отъездом соседей, друзей-ровесников, всех обошел, со всеми попрощался. Братишки его до поезда проводили. Поклажи немного было. Пустые желтые чемоданы Ямлихе-енге остались, один пухом куриным набила, в другой ссыпала лук.
…Хай-хай, сколько времени миновало! Лет двадцать, наверное. И вот снова я ступаю на порог дома Шарафетдина. Я пришел повидаться с Насипом. Старик уже давно в могиле. Жил-куролесил, покуда усы не пожелтели, потом встал посреди улицы, за дурость свою перед всем народом покаялся и умер. Впрочем, после покаяния умер не сразу, порядком намучился, поболел. А отошел Шарафетдин некрасиво — упал головой в грязную лохань возле печки и захлебнулся.
Насип встретил меня радостно.
— Вот еще один, который из преисподней сбежал! О твоих делах я слышал. Молодец, Пупок, не поддался! — он сипло рассмеялся. Всю жизнь у Насипа голос сиплый был. В детстве он в прорубь упал, так навсегда и сел голос. Его бесцветное лицо еще больше пожухло, крепко побелели виски, но узкие серые глаза все такие же — ни тени в них, ни облачка. Словно в этой жизни только и лилось в них — светлые радости да негасимое счастье. Улыбчивые беззаботные детские глаза на его изможденном лице двумя светлыми островками кажутся.
Он протянул руки поздороваться. Вместо двух ладоней я две круглые толстые лепешки пожал. Все пальцы будто кто-то тщательно, очень усердно под самые корешки ножницами выстриг. Только на какой-то из двух рук один-единственный мизинец остался, из-под ножниц, видно, увернулся. Я содрогнулся — то ли от жалости, то ли от отвращения. Но, захваченный радостью встречи, Насип этого не заметил. А может, добрая эта душа и увечья своего не чувствует? Позабыл, бедняга.
— Вот ведь, а? — довольно увесистая «лепешка» хлопнула меня по спине. — Родная пища домой потянула. Так заскучал, помереть впору было. Валлахи!
— Как дела? Посмотреть, так выглядишь хорошо, — соврал я.
— Жаловаться не могу, — сказал он, сияя безвинными своими глазами. — Жив остался, здоровье есть. Руки-ноги целы, можно сказать. Вот пальцев, правда, не хватает… Да ведь мне золотых колец не носить. Вон лошадь — с самого рождения без пальцев живет. Еще как живет! А детей я не руками учу, учу языком, разумом своим.
Да, это Удачливая Рука — Насип. Весь как есть. Как и тогда, двадцать лет назад, черная тройка-костюм на нем. Но рукава пиджака на этот раз сильно потерты. И зеленый галстук блестит, порядком уже засалился. И ворот белой рубашки загрязнился. Мой испытующий взгляд он на полпути перехватил:
— Рубашка-то на смену найдется. А костюма у меня и в самую богатую пору больше одного не заводилось. Я не жадный. Даже счастьев — мне двух не надо. Одного бы вдоволь, я бы не надорвался… — И он, внимание ли мое хотел отвести, так ли просто, уцелевшим своим мизинцем на левой руке (да, на левой) погладил орден Красного Знамени на груди.
Постой-ка, и почему это я вдруг решил, что он «бедняжка»? Жалеть его, утешать — это ли не бестактность, не жестокость? Он и не прибедняется, и ранами своими не кичится. Увечьем своим не торгует.
Но в этом бренном мире бывает, что и красотой, и уродством торгуют. В начале сентября 1944 года как-то целый день бродил я по недавно взятому нами румынскому городу Констанце. Ходил не спеша, смотрел беззаботно. Я впервые на чужой земле, кругом иная жизнь, иные нравы. Водил меня полицейский, который довольно сносно говорил по-русски. Он и город, и людей хорошо знает. Две встречи разбередили тогда мне душу, по-особому остались в памяти. На одной из главных улиц встретилась нам девушка, на диво красивая, на диво пригожая. Глядеть не наглядеться. Полицейский вдруг схватил ее за рукав, остановил. Игриво за подбородок взял, по плечу погладил, за щеку ущипнул. Сказал что-то, засмеялся развязно. Я смотрю — и удивлен, и огорошен. Совершенной ее красоте дивлюсь, наглостью стража порядка, тем, как он с такой красотой бесцеремонен, поражен. Когда девушка уходила, полицейский сказал по-русски: «Иди, работай» — шлепнул ее по заду. Тут уже я вовсе глазам своим не поверил. Но восхищения сдержать не смог, сказал:
— Какая красивая… За один взгляд умереть можно.
— Продается… Не целиком, но по частям, на время — продается. Только дорого очень, — сказал мой спутник спокойно.
— Как это продается? Ведь так красива…
— Потому и дорого, что красива… Я этих «куколок» весь тариф знаю.
И сразу день потускнел, пасмурным стал. Как грустно, а?
Потом мы попали на площадь, полную народа. Посреди площади ослик надрывается. Мы пробились поближе. Возле ослика, запряженного в длинную арбу, стоит человек в высокой мохнатой шапке и дергает его за уши. Ослик кричит. На арбе лежал голый младенец — мальчик лет трех. Огромная раздувшаяся голова, крохотное тельце, вместо рук и ног куцые обрубки. Я отшатнулся: вначале показалось, что одна голова, сама по себе, отдельно лежит. Возле ребенка жестяная чашка стоит. Осел кричит. Порой в чашку со звоном медные гроши падают. Горький смысл этого зрелища и без слов ясен: отец уродство своего ребенка по частям в розницу продает.
При виде этого даже бравый полицейский сник.
— До чего нищета не доведет…
Так я в один день с продажной красотой и продажным уродством повстречался. А кто из них более жалок, и не знаю. Оба, наверное… Оба равно жалки.
Беспалые Насиповы руки уже не кажутся мне увечными. Не красивые и не уродливые — просто такие, как есть. И к настроению хозяина я уже подладился.
Ямлиха-енге чаю приготовила. Откуда-то «сургучная головка» появилась. Насип быстро зажал коленями бутылку и, хлопнув снизу круглой ладонью по дну, ловко вышиб пробку. Разлил по стаканам. Очень ровно, справедливо разлил.
— Видишь, на первейшее дело руки годятся. А остальное — проще простого… — он сипло рассмеялся, затем вдруг вытянул обе «лепешки» перед собой. — Сколько лет я никому не мог доказать, что удачливы вот эти мои руки. Все-таки ведь доказал однажды.
Опрокинули по стакану, и настроение Насипа и того выше поднялось.
— Без пальцев остался, но доказал, — опять завел он речь о том же. — Я ведь с детства… Мальчишкой еще был, чуял, что есть в моих руках какой-то секрет. Только вы меня изводили, все никак не верили. Эхма! Он опять с бульканьем разлил водку по стаканам. — Давай, пусть четная будет.
— А все же где это ты ногти вместе с пальцами ухитрился состричь? — подлаживаясь под его тон, спросил я.
— Если услышишь, что у Насипа большая бомба в руке взорвалась, так знай, врут. Лучше сам все расскажу. — Он пробку обратно в бутылку заткнул. — Чтоб не искушала, когда хозяин рассказывает, стояла смирно и слушала. Вот так.
На лице у него румянец выступил. Значит, два стакана не без пользы прошли. Только глаза немного потускнели.
— Тогда слушай. Отморозил я эти пальцы.
— Как?
— Да так вот. Но дело свое они сделали. Пальцы мои, как доблестные воины, пали.
Он продолжал рассказ:
— Я в артиллерии связистом был, между КП и огневыми позициями с катушками бегал. Была зима сорок третьего. Ранним утром в трескучий мороз вспыхнул бой. Наши орудия спрятались в лесочке и оттуда по их позициям палят. Командир полка сам по телефону командует. Ну и голос! Луженая у мужика была глотка. Вдруг вдали по белому снегу черные точки задвигались. Точки эти увеличиваются, увеличиваются… Танки! Что ж, это знакомо. Скоро они огнем плеваться начнут. «Давайте, давайте, ну же, суньтесь же! Вот сейчас, как копны вспыхнете!» Я это про себя переднему танку так говорю. И артиллерия их, до этого стрелявшая вяло, на скороговорку перешла. День ясный, грохот в воздухе не глохнет. Вся земля от грома трясется. И вдруг подполковник в ярости трубку швырнул: «Нет связи! Линия оборвалась! Соединить!» Младший сержант Скворцов тут же вдоль кабеля побежал. А мы смотрим. Метров триста — четыреста до полосы обстрела целым и невредимым пробежал. А потом взрывы запрыгали. Он бежит, падает, снова вскакивает и бежит. А снаряды все чаще и чаще ложатся. Видно, и танки стрелять начали. Раза два еще показался Скворцов, но упал и больше не поднялся. А связи нет. «Разрешите, говорю, — мне!» — «Не разрешаю! Ты иди!» — приказал подполковник рядовому Шиханову. Шиханов прямо по следам Скворцова и побежал. На половине пути — взрыв, обволокло его дымом. Так и исчез, в дыму растворился. А связи все нет. «Разрешите, — говорю опять, — товарищ подполковник! У меня рука везучая!» Разгневанный был командир, а тут расхохотался: «Ну, коли везучая, иди!» И я по той же дорожке побежал. Ни взрывов снарядов, ни воя мин, ни свиста пуль — ничего не слышу. Не мне они сейчас предназначены. Кроме протянувшегося по снегу телефонного кабеля — ничего не вижу, ничего на свете нет. И не пригибался, и не падал. Меня удача моя бережет. Бегу и бегу. Возле закопченной ямы большое скрюченное тело увидел. Скворцов. Веселый был парень. Вечером только, завернувшись в маскхалат, цыганку представлял, пел и плясал. Теперь лежит. Я не остановился. На обратном пути вынесу. Шиханова вроде не заметил, не помню. Знай бегу. Бегу и молю шепотом: «Только не уходи, удача… только не уходи». Не покинула меня удача. Нашел место, где мина кабель порвала, скинул варежки и принялся за дело. Сначала оба конца к аппарату присоединил, проверил. КП вызвал работает, батарею вызвал — работает. Тогда соединил концы провода, изолентой замотал. А мороз руки жжет. Только сейчас заметил. Замучился, варежек найти не могу. Я их вгорячах далеко в сторону отбросил. Шагнул было я за ними шага на три в сторону и обмяк. Только помню, что падал я долго, не спеша. Меня взрывом контузило, потом узнал. Наши в наступление перешли, а я остался лежать. Но удача, видно, не ушла, тут в головах и сидела: кто-то наткнулся на меня, догадался, что живой. Но пока лежал, пальцы начисто отмерзли. Зато из-за моих удачливых рук сколько вражьих танков наши уничтожили! За девять моих пальцев сполна расплатились. На следующий день подполковник в медсанбат сам пришел. «И впрямь, говорит, твои руки везучие, ефрейтор. Спасибо тебе! В самый тяжелый миг ты полк, который, можно сказать, оглох и ослеп, от беды спас, — и добавил еще: — Такое геройство, говорит, не забывается». Честное слово, так и сказал.
— И не забыли… — И я показал на его орден.
— Этот? Нет, этот я раньше получил, за Ржев…
— А за последнее дело что дали?
— Не дали. Может, и дали что, да я не получил. Меня в тыл отправили.
— И не хлопотал потом?
— Как это? Ходить, просить: я, дескать, когда обязанности свои исполнял, пальцы отморозил; нет ли мне за это какой-нибудь награды?
— Другие же просят.
— А я — не другие. На мою долю самая большая награда пришлась жизнь. А что Скворцов получил? Двадцать лет ему было. А Шиханов? Девятнадцать лет. Каюсь, хотел как-то раз похлопотать, но этих двоих стыдно стало. И сейчас вижу, как большое львиное тело Скворцова скрюченное лежит. А я с цыплячьей своей статью до сих пор по земле хожу.
— Выходит, что мы, кто жив остался, перед павшими в таком долгу, что и не расплатиться.
— Так и есть, браток… Всю жизнь долг отдавать придется. Отдавать живым, значит, друг другу.
И этого человека я совсем недавно жалел про себя. Как же принизил его своей жалостью! Он же из крылатого рода! Не цыпленок, а знатной породы птица!
Почему Насип так твердо, без капли сомнения, верил в удачу своих рук, я понял только сейчас. Ему от своих рук ни корысти никакой, ни славы, ни наград, ни богатства не нужно. Всю жизнь он этими своими руками старался кому-то хоть малое добро сделать, радость доставить, надеялся в труде, в играх, в промыслах удачу принести. И однажды, потеряв пальцы, он доказал всем живительность своих рук. Теперь уж он в их волшебной силе никогда не засомневается. Потому что рука служанка души. Что душа повелит — то она исполнит. У таких же, как Насип, — в особенности.
Насип зубами вытянул пробку из бутылки. Оставшуюся водку поровну разлил по стаканам.
— В каждом смертном все время Приличие и Вожделение борются, степенно сказал хозяин. — Мы же только по две выпили, лишь спор их подогрели. Давай по третьей отправим — Вожделению навредим, Приличию подсобим.
Мы чокнулись и, нанеся Вожделению крепкий урон, подбодрили Приличие.
— Вот так, браток, — хлопнув ладонью о ладонь, сказал Насип. Что именно «вот так», не пояснил.
И я не спросил. Впрочем, и так все было ясно. В каждом человеке есть главный стержень, его духовному миру опора. И, по-моему, самая крепкая, самая надежная опора, самый твердый, никаким бедам-невзгодам не поддающийся стержень — это вера в чудо. Той верой живет Насип, и что бы он ни говорил, его право, его правда.
Ямлиха-енге то и дело к столу подходила, чай подновляла, яствами, что на столе были, потчевала. У нее и походка совсем другая стала. И вкось не уходит и на месте не притоптывает, прямо ступает, не спеша плывет. Потому что никто на нее не рычит, страху не нагоняет.
— Наверное, не слышали еще, — сказала Ямлиха-енге, — Круглый Талип на смертную перину лег. Неужели в такую красивую пору отойдет? Зашли бы к нему, попрощались, к добру зачтется, человек-то не какой-нибудь, святая душа.
— Когда лег-то?
— Дней семь — десять примерно. Схватился, говорят, рукой за сердце и рухнул.
Эта весть протрезвила меня. В ту зиму, когда Самигуллу самосудом убили, с головы круглая шапчонка скатилась, красная кровь Талипа на белый снег пролилась. После того он свою гладкую голову уже не так прятал. А потом уже по каждому поводу шапку стал снимать, блестящий купол свой на свет выставлять. Якобы сказал ему кто-то: «Лысина признак учености, печать ума». А ученость и ум, коли они есть, какой резон скрывать? Качества непостыдные. А самокатное колесо, которое он мне подарил? Как подняло оно тогда мой авторитет перед всеми нашими мальчишками! Все свое достояние готовы были отдать, только бы пустить это самое колесо вниз по улице. Но они его бесплатно катали. Я не то что владелец коньков Шайхаттар, за наживой не гнался, благодарность пожинал.
Что в одном «спасибо» столько силы, что оно от тысячи бед избавит, я тогда, кажется, понимал лучше.
Есть такая поучительная история. Давным-давно, в незапамятные времена, заблудился в безводной пустыне один богатый караван. От жажды не то что люди, уже верблюды начали умирать. Но, на счастье, повстречался им какой-то путник. Тот знал дорогу и вывел караван к воде. Спасшись от гибели, предводитель каравана, говорят, так сказал: «О путник! Услугу ты оказал нам большую, но все же не настолько она велика, чтобы сказать за нее тебе спасибо. Ты нас всего лишь от гибели спас. И за это твое благодеяние спасибо все же много будет. Не обессудь, вон мои навьюченные сокровищами верблюды стоят, выбирай любого. На каждом столько богатства, что тебе на всю жизнь хватит».
Благодарности цену древние знали. А сколько ее на меня из-за Талипова самокатного колеса излилось!
Сообщила Ямлиха-енге эту невеселую новость и вот такие пробудила воспоминания.
Насип почему-то пустую бутылку снова пробкой заткнул. Вздохнул:
— А ведь в калашный-то праздник он закваску положил. Мне, дураку, и хватило. Дескать, всех мальчишек калачами накормлю… Особой закваски человек был, Талип-агай, — сказал он, будто сам с собой говорил.
Вот так вдруг иные заботы, иная печаль захватили нас. Мы пошли попрощаться с Круглым Талипом. По пути к гнусавому Валетдину заглянули. Войну он в Берлине закончил, с орденом Славы на груди вернулся. Но геройских подвигов его, о которых он рассказывал, и на десять орденов хватило бы, еще и лишку осталось. Насчет того, чтобы преувеличить, Валетдин и Талипу не уступит. С ним, решили мы, и с отходящим общий язык скорее найдем. И не ошиблись.
«И ОТ СМЕРТИ ЕСТЬ ЛЕКАРСТВО»
Сбылись-таки слова Талипа. Тогда еще, когда мы со Старшей Матерью приносили ему козьи шкуры, он сказал: «Дай срок, я еще так разбогатею да разжирею…» Срок настал. Разжиреть не разжирел Талип, но разжился. Сыновья его, кто жив остался, с фронта вернулись, малыши подросли. Одни трактор оседлали, другие за руль машины уселись. А третьи взяли кнут длинный и пошли стадо пасти. И сами свою жизнь справно сладили, и к отцу с помощью да с почтением. Под железной крышей с высоким крыльцом поставил себе Талип пятистенок. Ставни зеленым, крышу красным выкрасил Талип, но, как другие, на улицу забор не городил, низкую решетку только навел. «У меня все на виду, что во мне, то и на мне. А что на дворе, то и на миру пусть будет», — сказал он, когда изгородь ставил. Скота, птицы, живности разной умножилось, одежды всякой справил. Лысина его шляпой обзавелась, да такой, что век не видела фетровой. Только вот благоверная его недолго в этом изобилии пожила две зимы назад сошла в могилу. А теперь, — говорят, и сам с жизнью прощается — жена-старуха к себе позвала.
Встретила нас сноха, жена какого-то из сыновей Талипа. В гостевой половине на железной кровати с блестящей спинкой, утонув в перине, лежал умирающий. Такая жара на улице, дунь — и воздух пламенем займется, а он навалил на себя толстое стеганое одеяло. Плохи, видать, дела. Человека сначала вот так могильный холод забирает. Из-под одеяла только гладкий затылок торчит, лицом он к окну отвернулся.
Сноха положила на три стула три плоские подушки, подвинула к нам. Только когда мы уселись, сказала:
— Отец, о здоровье твоем справиться пришли, и городские гости есть…
Ни звука, только шевельнулся чуть-чуть.
— Мочи нет, так молчи, Талип-агай, — сказал Валетдин. — А мы посидим, на тебя посмотрим, как твое львиное сердце бьется, послушаем.
Простонал коротко. Значит, жив еще лев. С трудом повернул голову, открыл один глаз, но ни слова не молвил. Насип нагнулся и положил свою круглую лапу ему на лоб — удачливая рука больному в исцеление. Но Талип отклонил голову. Нам только и осталось, что сидеть и молчать. Наши голоса до слуха отбывающей в рай души уже не доходили.
— Вот так, язык есть, а слов лишился. Вторая уже неделя пошла, сказала сноха, — только иной раз откликнется разве…
Обо что-то стукнувшись в передней комнате, что-то сбив, ввалился Фархетдин, мулла-самозванец, самородный, так сказать, мулла.
Этот известный в округе человек через четыре колена да шесть поколений мне зятем приходится. Не осталось, наверное, ремесел и промыслов, какими бы Фархетдин за свою жизнь не промышлял. Как я его помню, он покалеченную скотину покупал, резал ее и тем приторговывал. Когда он на своей лядащей лошаденке с криком: «Мясо-требуха! Мясо-потроха!» проезжал по улице, мы, мелкая ребятня, свою игру затевали. Тянули вслед тележки и кричали: «Мясо-требуха! Мясо-потроха!»
Эту торговлю зять оставил, принялся тряпки, кости, рога, копыта, лом железный собирать. Под старость промыслы свои он менял совсем часто: ведра, кумганы лудил, паял, самовары чинил, дуги гнул, из ивовых прутьев гусиные гнезда ладил, кирпичи делал, арканы плел, при случае по утопшим, в буране заблудившимся, с горя помешавшимся складывал он жалобные байты — за мздой не гонялся, что заказчик даст, тем и доволен был. На это, последнее, его ремесло спрос особенно в войну поднялся, оно и понятно.
Все на свете переделал Фархетдин, только чтобы ногой в борозду не ступить. Сам, наверное, думал про себя: умно живу, хитро живу, легко, ненакладно. Сказал бы, почем эта хитрость, да ладно уж…
Как война кончилась, зять наш, коли в Уфу наезжал, меня не обижал, порога моего не обходил. Но, признаться, не так уж и досаждал, в год раза три приходил, не больше. И каждый раз, как поедим-попьем, в веселую его голову одна хитрая уловка приходила:
— Тетка твоя, говорю, самоварную трубу велела купить, да вот не рассчитал я малость… — начинал он.
— А почем эта самоварная труба?
— Ей цена твердая — двадцать два рубля пятьдесят копеек. Пятьдесят-то копеек я и сам добавить могу.
Деньги тогда еще не поменяли. Когда же деньги поменяли, самоварная труба сначала два рубля сорок копеек стоила, потом до двух семидесяти подскочила. Но я с этим вздорожанием не считался, тетку свою ни разу без самоварной трубы не оставил.
Бывает, только зять начнет:
— Когда уходил, тетка твоя от ворот кричала, привези, говорит… не успеет договорить, я уже в карман лезу.
— А нынче почем самоварные трубы идут?
— Какая получше да покрепче — теперь по два восемьдесят семь.
— На, возьми ту, какая за три, пусть тетя обрадуется…
— Знамо, обрадуется.
Но однажды, наполовину шутя, я сказал:
— С твоими-то руками — взял бы да сделал сам.
— Материала нет. Руки не доходят. И дешевле так получается, — веско ответил гость. С тех пор я ему таких глупых советов не давал.
И вот недавно этот семидесяти ремеслам искусный мастер ударился в любительщину — духовный сан на себя принял. Никто его не выбирал, никто не назначал. По своей воле взвалил он на себя тяжкое бремя быть в ответе за совесть, веру, грехи и благонравие множества людей. Мужество и решимость, с какими он вступил на новое поприще, были основаны на одном — полном его невежестве в религиозных вопросах. Знал когда-то в детстве два-три обрывка молитв, да и те, пожив среди русских, позабыл. Он это мне сам однажды во время возлияния обронил, когда речь о боге зашла. Видать, теперь вспомнил. Человек он памятливый, усердный.
Еще в дверях хазрет-любитель протянул:
— Ассалям-алейкум!.. — и кивнул нам. — Вам тоже.
На этом его интерес к нам иссяк. Высокий свой сан он нес с достоинством. Фархетдин присел на кровать к больному, прочитал молитву и приступил к делу.
— Ровесник, — подергал он безмолвно лежавшего Талипа за одеяло. Эй, ровесник! Волю создателя нашего не угадаешь. Если того-сего… отбывать собираешься, без прощальной молитвы, говорю, не отбывай. Давай прочту тебе молитву.
Талип, не размыкая глаз, повернул голову. Фархетдин истолковал это за согласие и тут же завел громко:
— Агуза биллахи минашайтан раззим бисмилла рахман рахи-им…
Талип выпростал руку из-под одеяла и слабо махнул. Тот продолжал читать молитву. Тогда Талип, не размыкая глаз, сначала кулак, потом кукиш показал. Тот при виде столь странного деяния полумертвого уже человека еще прибавил усердия. Этот два кукиша сунул. Тот с натуги уже по-козлиному заблеял. У Талипа разлетелись веки и, вытаращив глаза, он заорал:
— Хватит, говорю, отступник! Дай помереть спокойно… Мулла оборвал молитву, но сдался не сразу:
— Суда божьего не угадаешь…
— Ты не угадаешь, так я угадаю. Приговор вынесен. Фирман-указ в пути. Часа только жду.
Мы очень удивились, что тихий, всегда и со всеми — и с малым и старым — приветливый Талип вдруг заговорил так резко и неучтиво. Но тут же потеплело на душе. Коли кукиш сложил и духовное лицо «отступником» обложил, значит, надежда еще есть.
Валетдин, глядя на присмиревшего «хазрета», кивнул на дверь. Тот понял. Сметка все-таки осталась. «Воля твоя, ровесник», — пробормотал он и направился к двери. Сноха вышла проводить. В горнице остались мы четверо.
— Стало быть, Талип-агай, ты с этим миром рассчитаться решил, сказал Валетдин.
— Хватит уже, братцы, — мягко сказал он. — Пищу свою доел, годы свои дожил. Меру надо знать.
— И завещание оставил, благословение дал? — все допытывался Валетдин.
— Завещания нет. Мир в моих заветах не нуждается, он заветами великих умов живет, — сказал Талип, приоткрыв один глаз. — А благословение? Я людей, когда еще телом крепкий и в твердой памяти был, благословил.
— Неужто тебе больше нечего сказать? Есть у тебя последнее слово?
Талип молчал долго. Потом перевернулся на спину, открыл оба глаза и с такой грустью, с такой мольбой посмотрел — у меня мурашки по телу прошли.
— Есть. Просьба есть у меня.
— Говори свою просьбу, агай. Все исполним, — обещал Насип.
Больной вздохнул глубоко.
— На моих поминках женщины будут плакать. Утешьте их.
— Кто? Какие женщины, агай?
— Женщины, которых я любил, да они меня не любили.
От позднего раскаяния плакать будут. Скажите им, что, уходя, я простил их. Тем и утешьте. Пусть не плачут.
— Утешим, агай, утешим, — дали мы свое твердое слово.
— Спасибо… И еще… Другие женщины будут плакать. От чувства, что последнего лишились. Те, которые меня любили, да я их не полюбил. Утешьте их. Скажите, что, уходя, каялся в своей бессердечности, и горьким было мое позднее раскаяние. Я сам плакал. Пусть не плачут.
— Утешим, агай, валлахи, утешим, — поклялись мы.
— Спасибо, почтенные. Я верю…
Насип одиноким своим мизинцем почесал лоб. Потом спросил:
— А что же третьим сказать?
— Каким третьим?
— Которые тебя любили, и ты их любил?
— А-а!.. Этих не утешайте. Пусть плачут. Вот они-то и должны горькими слезами плакать. — Талип прикрыл глаза и быстро открыл. Глубокая печаль была в его взгляде. — Много мечтал, много привирал, братцы, порой мечту с выдумкой путал я в этой жизни. Но когда уже могила на меня рот разинула, не совру: таких не было. Нет, не выпало мне на долю, любя, любимым быть.
И стеклянный дворец, возведенный мечтою Талипа, от неуместного вопроса Насипа разлетелся вдребезги. Даже звон в ушах прозвенел дзинь-нь!..
Долго сидели молча. Талип, уткнув очи в потолок, тихо лежал. Валетдин, самый старший из гостей, снова связал концы оборвавшейся беседы:
— Рановато в путь трогаешься, Талип-агай, рановато… Вот и нового каменного моста через Дёму не увидишь.
— Мост? — умирающий приподнял голову. Знал Валетдин, куда целил. Уже много лет Круглый Талип мечтал каменный мост через Дёму построить, на каждом сборище, на каждом собрании клич бросал, народ уговаривал.
— Кто строит?
— Государство. На днях только решение вышло, — беззастенчиво врал Валетдин. — За год должны построить. Каменный, в ледорезы стальные. По твоему желанию, по твоим замыслам будет мост. Видишь, государство твои мечты приняло и в жизнь их претворяет. А ты, вместо того чтобы в новых сапогах с подковами по новому мосту первым пройти, в яму норовишь залезть. Нехорошо, Талип-агай. Кто же теперь по мосту первым пройдет? Казна-Исхак со своим ремнем, что ли? За что Исхаку такой почет?
— Еще чего, Исхаку… Подоткни-ка подушку. — Я подоткнул, он лег повыше. — Вы им скажите, пусть ледорезы из стали не делают. Бесхозяйственность это. И бетонные сойдут. В стране и без того нужда в стали большая.
— Скажем.
— Исхак, говоришь… а? Вот ведь кому мир-то остается, а?..
— Останется, коли оставляют… — без капли сочувствия, без тени сострадания согласился Валетдин.
— Ну, ладно, мост, он и есть мост, — вставил слово и я. — Талип-агай и по каменным, и по чугунным мостам хаживал. Бывалому человеку это не диковина. Вон, электрические столбы на Казангуловское взгорье уже залезли, вот-вот в аул спустятся. Уйдет Талип-агай, так и не увидит, как у него в доме солнце вспыхнет. Вот что жалко.
— Первая лампа, конечно, и по закону, и по обычаю, и по справедливости в этом доме должна вспыхнуть. Вот тут большую, с бычий пузырь, повесим, а там — поменьше, — и Валетдин пальцем наметил места на потолке, где висеть лампочкам.
— Подними подушку выше!
На сей раз подсобил Насип. Больной сел и отвалился на спинку кровати.
— Я ведь этот мир еще при лучине увидел. Электричество, ребята, это свет божий. Да, деревья-то на Казангуле я приметил, только вот плодов мне уже не достанется.
— М-да, станется, что и не достанется…
— Ты чего это, Валетдин, на все, как дятел, стучишь: станется… останется… не достанется?
— Так ведь я тебе поддакиваю!
— А ты думаешь, твое поддакивание мне маслом по сердцу ложится? — у Талипа выступил пот на лице. Он глубоко вздохнул.
Вздохнул и Валетдин.
— Нет, товарищи, все это пустяки — и мост, и электричество. Неодушевленные они, так сказать, предметы. Одну вот душу живую жаль, сердце обрывается — в печали-одиночестве дни свои тянула, теперь совсем сиротой останется.
— Кто это? — Талип уставился на Валетдина.
— Как кто? Ак-Йондоз, конечно.
— Не туда хватил, — отрезал Талип. — Для смеха сказал — так не смешно, всерьез если — ни в какие ворота не лезет. Ак-Йондоз — как вера. А веру почитать надо.
На этот раз Валетдин и впрямь не туда хватил. Я поспешил ему на выручку.
— Не понял ты, Талип-агай. Есть, оказывается, у Ак-Йондоз старшая сестра. Овдовела недавно и с верховьев Дёмы к нам жить переехала, выложил я весть, которую давеча от Младшей Матери слышал. — На работу гожа и лицом пригожа, на сестру, как слеза на слезу, похожа — вот как говорят.
— Неужто так похожа?
— Говорю же, как слеза на слезу.
— Да если одним хоть ноготочком на Ак-Йондоз похожа — из ангельского, значит, рода. Как зовут?
— Ак-Йондоз, — недолго думая, бухнул я.
— С именем перегнули маленько. Хотя не сама же себе имя выбирала. И Талип вздохнул. — Сказать по совести, всю жизнь я на Ак-Йондоз не мог налюбоваться. На сестру бы посмотреть…
— Как не посмотреть, конечно, посмотришь. Вот на ноги встанешь…
— У-уф-ф! Видно, не встать уже мне…
— Чтоб твои жалобы ветром развеяло, Талип-агай. Кто Же перед сабантуем о болезнях думает? — Валетдина теперь совсем в другую сторону понесло. — Будет еще пляска — майданам тряска. Вот на сабантуе толпа большая тебя окружила, и посередине ты: ветром веешь, вихрем вьешься, перышком реешь, вприсядку несешься. Смотрит народ, шумит, ликует, в ладоши хлопает, фуражки, шляпы, тюбетейки в небо летят. Ак-Йондоз, Ак-Йондоз и прочие звезды стоят в восхищенье, глазками в тебя постреливают. А ты еще красивее, еще горячее, еще задорнее отплясываешь. Эхма, ну и отхватываешь! И сдержаться не можешь, сам себе подпеваешь:
Талип приподнялся. Он и вправду первым в ауле был плясуном. Никто его переплясать не мог. Да и сейчас, пожалуй, никому не уступит.
А Валетдин знай свое ведет:
— Все женщины на майдане томятся, ждут: «Вот бы меня на танец вызвал… Вот бы меня пригласил». А ты уже давно приметил, давно знаешь, кого на танец вызовешь. И, дробно простучав через весь майдан, останавливаешься прямо перед ней, перед самой…
— Сноха! — крепеньким голосом позвал Талип. Она вбежала тут же.
— Что, свекрушка? — спросила, печалясь.
— Гости пришли, сноха, самые нужные гости, самые дорогие. Есть, наверное, у тебя бражка, черпни-ка ее побольше.
Сноха у Талипа, видать, ловкая да хваткая. И глазом моргнуть не успели, на столе большая зеленая кастрюля встала. Утопший в браге ковш у кастрюли край прикусил, словно конь удила. Узорчатые чашки кругом выстроились. Валетдин во все четыре налил ковшом браги.
— Ну, за сабантуй, коли так, — сказал наш кравчий. Одну чашку протянул хозяину.
Тот потянулся было, но передумал:
— Пищи, которой не отведаешь, касаться грех, — сказал он. — Давайте начинайте.
Бражка легко пилась, да плотно ложилась. От первой же чашки по жилам тепло пробежало. После второй и третьей сердце встрепенулось. Талип смотрит и блаженствует, то и дело потчует. Мы уже и забыли, с чем в этот дом пришли. Четвертая чашка и песню с собой привела. Валетдин, гнусавя, затянул через нос:
На полпути подхватил и Насип:
Я не пою. Голоса нет. Сижу и слушаю только. Еще поднялись чашки, еще опустились. Песня совсем уже с привязи сорвалась. Через открытое окно на весь аул разносится. Валетдин, хоть и гнусавый, но певучий. Песня и впрямь завораживающа, особенно когда на протяжную мелодию поют:
— Эх, мандолину бы сюда! — воскликнул Насип. — Сам бы играл, сам бы плясал…
И пальцами, которых не было, по струнам несуществующей мандолины ударил. Я вздрогнул. Я никогда не видел, чтобы он играл, но в тот раз, когда разбогатевшим вернулся, очень красивая была у него мандолина. Насип несколько раз порывался пуститься в пляс, но Валетдин воли ему не давал, за рукав придерживал. Как-никак мы прощаться пришли. Человек, можно сказать, одной ногой уже в могиле стоит. Приличие надо сохранять.
Когда мы за третью кастрюлю принялись, Талип, свесив ноги в новеньких серых валенках, уже на краю кровати сидел. Беседа шла о войне, о фронтовых приключениях, о том, какой храбрый наш солдат и какой дурак германский. Талип и сам на первой германской страсть сколько из винтовки попалил да портянок износил. О том, как он в гвардии служил, вся округа знает. Вот и сейчас вспыхнул в нем гвардейский запал:
— Нет, Валетдин, ты так не говори, языком немца не изничтожай. Не он безмозглый, а мы хитрее. Не он труслив, а мы храбрее. Германца с мусором не выметешь, Валетдин. Его победив, я гвардейцем стал. Ты гвардеец, он гвардеец, и Насип тоже гвардеец. Кто на зайца вышел, тот еще не батыр. Медведя свалил — вот батыр!
— Гвардия, вперед! — крикнул Насип, воздев руку с одиноким мизинцем.
Тут уже беседа совсем разладилась. Мы трое, обнявшись, встали посреди комнаты. Потом уже все как во сне было, однако половину последней песни, которую Валетдин с Насипом пропели, стоя перед Талипом, я запомнил:
И еще помню, как Талип кричал нам с крыльца вслед:
— Ай, фартовые же вы ребята! Посидеть только с вами — и то целой жизни стоит!
Когда мы вышли от Талипа, на улице уже собралась толпа. То ли смеются, то ли плачут.
Черная фирман-повестка еще десять лет где-то блуждала, пока Талипа нашла. За это время и электрическую лампу первой в его избе Валетдин сам зажег. И на горячую пляску Талипа народ на майданах дивился. И на Маргубе (имя-то вот какое оказалось), на старшей сестре Ак-Йондоз, пытались его женить. Но, видно, душа не потянулась, даже ноготком сестра с Ак-Йондоз не схожа оказалась… Так, одинокий, и до последней своей межи дошагал.
…А мост через Дёму до сих пор все строится. В чьих-то мыслях строится, мечтах и надеждах.
На том и мир держится…
НАС «УВЕКОВЕЧИВАЮТ»
Очень напористым оказался этот приехавший из города фотограф. Настоял-таки, притащил нас с Младшей Матерью на самый высокий холм за аулом и усадил на большой плоский камень.
— Вот и сейчас к собственной вашей славе еще и здешнюю красоту подбавим и на всю страну разнесем. Куда ведь не глянь, одно блаженство! Само просится, чтоб увековечили, умоляет прямо. И увековечим! Великий был человек, который цветное фото выдумал. Цветное фото, оно красоту, прихлебывая, пьет, — деловито снуя, говорил он.
Мы это место Захолмьем зовем. Поднимись сюда, на самую верхушку, и обведи взглядом вокруг себя: все четыре стороны света будут у тебя под ногами. Потому кляшевцы, только с колыбели сползут да на ноги встанут, сразу собственными глазами видят, насколько земля обширна. Направо глянешь, лежащую в сиянии Дёму видишь и за ней зеленые взгорья; прямо посмотришь, поля Арова потянутся, а там уже сайрановские уремы всплывут; налево взор кинешь, долины Барсуана, енгалычевские леса к себе позовут; а назад вдруг оглянешься, белый город на белой горе сверкнет — Уфа сияет. Это в солнечный день. В ненастье же и земля будто с лица спала, тяжело дышит. Словно дичится тебя. А в ясный день сама к тебе рвется, в объятия твои входит. Как и сказал уже: белый свет Кляшевым начинается, к Кляшеву и возвращается. Это мы собственными глазами видим — и когда растем, и когда умираем.
Лето еще в самом начале. И марево ясного дня еще не тускнет. Зелень земли — только зеленая, синь небесная — только синяя.
— Вы сидите, говорите, свое думайте, свое вспоминайте, — сказал фотограф. — А я свое делать буду. На меня внимания не обращайте.
Как это — не обращать внимания? Не муха же — человек. Да и от мухи, коли на то пошло, так просто не отмахнешься. Младшая Мать словно и впрямь суетящегося рядом человека не замечает. Словно мать-орлица, сидит спокойно на вершине своих девяноста годов. Неторопливо поведя головой, она охватывает взглядом излучины, дороги, холмы, лощины, леса, поля родной земли, сводит воедино. Что ж, она покойна. Все на своем месте. Стало быть, мир этот она передает мне целым, как ей достался. Она легонько похлопывает меня по спине, это означает: «Теперь все поручаю тебе». И всегда так было, работу ли какую поручала, за нуждой ли какой посылала, она всегда меня вот так по спине похлопывала: «Иди, исполняй». Это она когда-то еще от Старшей Матери переняла…
Давным-давно, когда нас трое было — когда еще Старшая Мать вон за ту каменную ограду не переселилась, — я душу свою на доли не делил. Но в тот день, когда на белую землю выпал черный снег, душа с треском надвое распалась. И только много потом заново срослась. Но стежка осталась. Стать сыном одной лишь Младшей Матери я так и не смог. Она же, хоть и чуяла это, но обиды своей не выдавала.
Наоборот, при каждом случае Старшую Мать с любовью и почтением вспоминала — мне в утешение.
Года три-четыре назад она мне такое вот слово сказала: «До своих немалых годов дожила, а человека великодушней и мудрей, чем твоя Старшая Мать, не знала. Так, видать, никогда и не пойму: почему твой отец сердцем ее не принял? Знала бы заранее, какой она человек, нипочем бы за твоего отца не пошла». Эти слова Младшей Матери я принял как позволение. И начал писать эту книгу. Значит, все доброе, что скажу о ее сопернице и наперснице, ее не разобидит. Прежде, в годах помоложе, она очень обидчива, очень чувствительна была. Слеза на кончике ресницы только и висела.
Но чем больше бед, тем крепче становилось терпение. Сначала Старшая Мать ушла, навсегда ее на свое место определив, забот прибавила. Недолго прошло, и моего Самого Старшего брата Муртазу в уличной драке насмерть забили. В печали и терпении пережила это горе Младшая Мать. Потом война. Мой Старший брат Салих и я, затем и младшенький Ильяс ушли на фронт. Брат Салих вернулся с тяжелыми ранами, и, только война кончилась, эти раны унесли его. В ту же пору оставил нас и отец. И каждая кончина прошла через единственное сердце Младшей Матери. Да, росли горести, но вровень с ними росла и стойкость.
Взгляд Младшей Матери дошел до ограды кладбища и застыл. Да и как не застыть? Уже четвертое поколение ее родового дерева побеги пустило. А высохших корней, поломанных ветвей сколько! Десять из ее тринадцати детей лежат под зеленой травой за этим каменным забором… Младшая Мать молчит. Наверное, в воспоминания ушла. Вот она, вскинув подбородок, взглядом показала на мост через узенький Назыяз:
— Все время я тебя теряла… Первый раз, ты еще грудным был, возвращались мы из Кара-Якупа, из гостей, и я тебя возле этого моста обронила. Задремала, видать, а сани по скату скользнули, накренились, ты, завернутый в одеяльце, и вывалился. Только уже возле дома, когда в ворота въезжали, заметили, что тебя нет. Повернули и обратно поехали. Хорошо, ночь лунная была. Ты далеко от дороги откатился. И даже не проснулся. От Старшей Матери этот случай укрыли… На косовицу возьму — в лесу потеряешься, на жатву возьму — во ржи заплутаешься. На чишминском сабантуе за балаганщиками увязался и потерялся. Чуть оперился, совсем, с головой уже стал пропадать. Про войну и не говорю — то без вести пропал, то похоронная на тебя приходила… И сейчас, бывает, во сне тебя теряю. Теряю и в страхе просыпаюсь.
Я не успокаиваю ее. И обещать, что больше пропадать не стану, тоже не могу. Дорога-то еще не кончилась.
Когда она разговорится, я не встреваю — сама свяжет, сама нанижет. Да, связала и дальше повела.
— А вон когда из той лощины на эту сторону поднималась, в первый раз с твоим отцом лицом к лицу сошлись. Была я тогда вдовой тридцати лет. В те времена мы каждой весной всей улицей ивовое корье ходили драть. Валикей-бай за каждую связку по пятнадцать — двадцать копеек давал. Мы и на том рады. И вот здесь на склоне верхом на вороном жеребце догнал меня твой отец. Я его годом раньше на жатве у Ильяса-муэдзина видела. Но тогда и словом не перемолвились. А сейчас он неслыханную дерзость проявил. Я так вся и обмерла — и от страха, и от восхищения. Он проскакал чуть дальше и, резко осадив коня, среди бела дня перед всеми женщинами приказал мне:
— Вазифа, отстань-ка немного. Поговорить надо!
Сказал он повелительно, но голос был мягкий. Я, растерявшись, на своих товарок поглядела. Ямал, которая среди нас считалась самой бойкой, засмеялась:
— А что, оставайся. Небось не съест.
Я не остановилась, так и шла с подругами. А отец твой — будто каменный, застыл со своим конем, не шелохнется даже. Прошла я немного, и ноги стали отказывать, дыхание сжалось, сердце в висках колотится. Склон передо мной отвесной скалой взметнулся. Идти не могу. Связка ивового корья на плечо давит, к земле жмет. Стала. Стук копыт тут же догнал меня.
— Дай ношу, на седло положу.
Я заупрямилась еще: сама, говорю.
— Дай! — снова приказал он. — Поговорить надо. А как мне говорить, когда ты с ношей? — он нагнулся, снял бремя с моего плеча и положил на луку седла.
Первый раз такого властного мужчину вижу, но властность эта меня не принижает. Но все же растерялась, рассудок рассыпается. Только его круглую, тронутую сединой бороду и вижу. Сколько же ему лет?
Так, не начиная разговора, долго шли.
— Я и голоса твоего еще не слышал. А душа давно уже тебя знает, сказал он тихо. — А ты меня, мою жизнь, мой нрав, наверное, знаешь. В одном ауле живем. Сейчас весна. Лето думай. Осенью, коли дашь знать, что согласна, пошлю сватов. А она, с которой я жизнь прожил, свое согласие дала. Опять скажу: не затем одним все это, что мне молодая жена нужна, ты в душу мою вошла. — Он усмехнулся. — Скажу, что любовь, да стыдно в мои-то годы. Сорок девять мне.
Я и рта не раскрыла. И радостно и стыдно. Да если бы и не застыдилась, что бы сказала? Так верхом да пешком дошли до Губернаторской.
— Вязанку я во двор твоим старикам закину, — сказал он.
— Нет, спасибо. Сама донесу.
Он не настаивал. Ношу свою я за спину не закинула, на плечо положила — плечо распрямилось, словно не ивовое корье на нем, а лебединый пух. К земле не гнет, в небо тянет… А твой отец круто завернул коня и поскакал обратно. Недолго прошло, а Старшая Мать через верного человека свое благословение прислала…
Фотограф и справа зайдет, и слева, и спереди на корточки присядет, а то и вовсе на траве растянется — и щелк да щелк своим аппаратом щелкает. Уж этого Младшая Мать без внимания оставить не могла, тут же платок на голове поправила, складки на подоле праздничного платья ладонью разгладила.
— С отцом твоим, покойным, ни разу на карточку не снялись, так жалко… — сказала она словно про себя.
Фотограф, как и обещал, с разговорами не надоедал. Но все же помытарил нас изрядно. И так и эдак стоять заставил, туда-сюда пройтись велел. Но, коли у человека работа такая, мы не роптали.
— За то, что землю нашу увековечил, спасибо, сынок, — сказала ему Младшая Мать. — А жизнь человечья… твой ли один щелк, мои ли девяносто лет — все одно… Фотограф землю нашу и нас самих «обессмертил» и пошел своей дорогой.
А мы с Младшей Матерью по узкой пыльной тропинке пошли вниз. По ней мы когда-то, каждый в свое время, в свой черед, бегали босиком. Мы пошли к Мукушеву роднику. Захотелось вдруг зачерпнуть в ладонь и глотнуть его студеной воды. Не от жажды, а просто, говорю же, захотелось. Может, вот так вдвоем и не придем сюда больше… Неведомо.
А две пары ножек, оставив в пыли маленькие, как дубовые листочки, следы, уже пробежали вниз к роднику. Нашлись, значит, и нас попроворней…
ЧЕРНЫЕ УГЛИ НА БЕЛОМ СНЕГУ
Однажды утром Младшая Мать, которой уже на десятый десяток пошло, сидела притихшая, опечаленная чем-то. Когда же я спросил, здорова ли она, ответила «здорова» и даже улыбнулась. Но все равно вид был у нее невеселый. Я стал допытываться, и она сказала:
— Я сегодня на заре плакала.
— Отчего?
— Да так… По старости-дурости, наверное…
К материнским слезам равнодушным не останешься, особенно если матери за девяносто, а сыну под шестьдесят. Я снова и снова спрашивал:
— Может, обидели? Или болезнь затаила?
— Я жалеючи плакала.
— Кого?
— Кудрявую босоногую девочку. Восемь лет ей всего.
— Чья девочка?
— …Не было в доме спичек очаг разжечь, и ярым морозным утром дала мать девочке совок в руки и отправила к соседям за горячими углями. В одном платье, босиком, выскочила она из дома. Вот уже и обратно бежала, да возле самого порога поскользнулась она и упала. Все угли так и разлетелись из совка. Будто черные горючие слезы прожгли белый снег. И девочка как сидела, так и заплакала горько. Голые пятки ко льду пристыли. Этой девочкой я была. Проснулась сегодня на рассвете и от жалости к тому ребенку заплакала. Плачу, удержаться не могу. Если бы можно было, в самые теплые свои одежды ее одела, самыми вкусными своими яствами угостила. Если бы можно было… Да нет, невозможно. Плачь, убивайся, невозможно… Вот оттого, что ничего уже не поделаешь, я и плакала…
Вот ведь как. И счастливое, и несчастливое детство наше еще долгие-долгие годы следует за нами. А вернее, так и живет в душе, не уходит.
Про Младшую Мать говорю — больше восьмидесяти лет прошло, а она о своем детстве, о том, которое босиком по снегу бежало, плачет. Не ребячество ли? Наверное, ребячество. А в ребячестве — чистота.
…И от рассыпавшихся угольков белый снег черным не станет…
— ПОМИЛОВАНИЕ —
И что за мысль, ну об этом ли думать… В такой страшный час привязалась — страшнее часа ожидания смерти. И мысль-то не мысль, воспоминание одно. Там, над шалашом, лунная ночь — сердце теснит. С шорохом падают сухие листья — листья двадцатой осени Янтимера. Иной ударится о землю и прозвенит тягуче. Это, наверное, осиновый лист. Березовый так не прозвенит, он помягче. Или вместе с листьями, звеня, осыпается лунный свет? Луна полная, и тоже с этой ночи в осыпь пошла. А полная луна с детства вгоняла Янтимера в тоску и тревогу. Сейчас тоже. Впереди бесконечная ясная ночь. Будь она темная, с дождем и ветром, может, прошла бы легче и быстрей, а тут — замерла, словно тихое озеро, не течет и не всплеснет даже.
А память своим занята — она потери перебирает, крупные и мелкие. Отчего же не находки, не обретения, а утраты? На это Янтимер и сам бы ответить не смог. И правда, почему? Какие у него, у двадцатилетнего лейтенанта Янтимера Байна-зарова, потери, чтобы перед тем, как на рассвете совершить страшное дело, исполнить беспощадный долг, вот так перебирать их? Видно, есть. Время до войны в этот счет не входит. Там — другая жизнь, другой мир. Даже иная тогдашняя потеря теперь кажется находкой.
И странно — этот счет начался с ложки.
Первая напасть, случившаяся с ним на воинской стезе, — он ложку потерял. Широкая оловянная ложка, которую мать сунула ему в мешок, первой же ночью, как сели они в красный вагон, исчезла. Хотя, как это — исчезла? Не сама же, испугавшись фронта, из вагона выпрыгнула, назад подалась. Нет, его ложка была не из трусливых. Она с отцом Янтимера, Янбирде-солдатом, еще ту германскую прошла, в боях и походах закалилась, жизнь, с ее горечью и сладостью, вдоволь похлебала, набралась житейской мудрости. Каши-супа из котелка, горшка, чугунка, тарелки прямиком в рот, капли не обронив, бессчетно перетаскала, хорошо тянула, такая была ложка — хоть коренником ее запрягай! С правого краю, словно лезвие ножа, сточилась. Мать Янтимера, левша Гульгай-ша-енге, так обточила ее, что ни день — дно казана отскребывала. Это была не просто ложка — боевое оружие. Такие своей волей службы не бросают — разве только сгорят или сломаются. Надежный будет у моего сына спутник, — думала Гульгайша-енге. И вот как вышло…
Солдату остаться без ложки — все равно что без еды остаться. И на душу смута. Тем более в такой дороге: кажется, что пищу, тебе на этом свете назначенную, ты уже доел. Потеряйся нож, не так бы тревожно было.
В солдатском вагоне по обе стороны настелены нары в два яруса. Набилось человек тридцать. Все в одинаковой форме, все одинаково бритоголовые, и с лица сразу не отличишь. К тому же и света маловато только от приоткрытой двери. Одни с вечера, сразу как сели в вагон, перезнакомились, другие пока в стороне держатся, в компанию не входят, эти, видно, еще душой от дома не оторвутся. Возле двери стоит худощавый паренек, печальную песню поет. До тех, кто в вагоне, ему дела нет. Он свою песню сквозь открытую дверь туда, к оставшимся, с кем разлучен, посылает.
По щекам паренька катятся слезы. И впрямь «душа мягкая». Влюблен, видать. Любовь, пока через тоску разлуки не пройдет, вот такой, малость слезливой, бывает. Певец вдруг замолчал. Маленькая голова, острый нос — он в этот миг стал похож на дятла. К тому же стянутая ремнем гимнастерка оттопырилась сзади, совсем как хвост. Вот-вот он в сердцах тюкнет клювом дверной косяк. Нет, не тюкнул.
А вон там, свесив ноги, сидит на верхней полке еще один — лет двадцати пяти, иссиня-черные волосы, впалые щеки, горбатый, чуть скривленный набок нос. Ростом далеко не ушел, но каждый кулак — с добрую кувалду. На глаз видно, какие они увесистые. Дня не прошло, а этот молотобоец стал в вагоне за атамана.
— Я — Мардан Гарданов, прошу любить и жаловать, — сказал он вчера, как только эшелон тронулся. — Я такой: любишь меня — и я люблю, а не любишь… луплю! — И, довольный, что так складно сказал, так же ладно рассмеялся. — Я думаю, вы меня полюбите. Так что не бойтесь.
Сначала его выходка показалась странной, насторожила. Однако улыбчивое его нахальство, простодушная заносчивость, похвальба напропалую позабавили. А потом все это даже пришлось по душе. Речь у него только об одном, о лошадях. Говорит вдохновенно, все забыв, хмелея даже. Оказывается, в Зауралье, в совхозе он был «объездчиком-укротителем» — выезжал под седло полудиких лошадей, которые ходили в табуне, узды и седла не знали. И свои «люблю» и «луплю» он, наверное, сказал так, из ухарства.
— Если всех лошадей, какие через мои руки прошли, вместе собрать, полную дивизию в седло посадить можно, — похвастался он, — и еще коней останется. А если всю водку слить, какую я выпил!.. Впрочем, чего ее сливать, кому она нужна, выпитая водка? А вот лошадь… да-а, лошадь… Ты мне любого черта дай… моргнуть не успеешь, а черт уже, что ангел небесный, по струнке идет! Только один с хребта скинул и копытом нос мне своротил, — он пощупал свой нос. — Рыжий был жеребец. Рыжая масть упрямая бывает, дурная, а саврасая или буланая — послушная, терпеливая; вороная масть — сплошь скрытная и хитрая, а вот белая — чуткая и чувствительная, особенно кобылицы. Думаешь, зря в старину батыры на Акбузатах[22] ездили?
Правда ли, нет ли все эти его рассуждения о нравах-повадках лошадиных мастей — неизвестно. Но слушатели верят. А коли верят, значит, так оно и есть.
Янтимера еще в детстве лошадиный бес пощекотал, и рассказ Гарданова он слушал так, что сердце замирало. Еще до того, как поступить в театральный техникум, он четыре лета помогал пасти колхозный табун, и потом, когда учился, каждое лето, вернувшись домой, брался за эту же работу. Казалось, не то что повадки — он даже мысли каждой лошади в табуне знал. А вот чтобы норов по масти различать, — такого не помнит. «Наверное, объездчик-укротитель больше знает. А ведь интересно…» — сказал он про себя и подошел к Мардану Гарданову. Встал перед ним… да и застыл. Что это? В глазах мерещится?..
Если бы только мерещилось!
Из левого кармана гимнастерки Гарданова торчала ручка оловянной ложки — его, Янтимера, ложки! Она самая! На конце ее выцарапана родовая Байназаровых тамга — «заячий след». Укротитель диких коней уже завел новую побасенку. Слушатели опять расхохотались. Янтимер же ничего не слышал, стоял и смотрел. Хотел сказать что-то… Куда там! Только — тук-тук, тук-тук — перестук колес бился в ушах. Не то что слово сказать… Только перестук колес в ушах.
А может, не колеса это — кровь в ушах стучит? Перед ним вор. Ложку украл. Да хоть иголку — все равно вор. Вот сейчас Янтимер схватит вора за шиворот, закричит, осрамит его на весь вагон. «Ты вор! Бесстыжий! Ты никудышный товарищ!» — закричит он. Вот только с духом немного соберется… и скажет: «Попросил бы, я и сам отдал. Дело не в ложке. Дело в тебе самом».
С духом не собрался, язык не повернулся. Нет, увесистых кулаков Гарданова он не испугался. Перед людским бесстыдством спасовал. «Эх ты, Янтимер![23] — вдруг вскинулось сознание. — Дух твой не железный — а тесто, воск, кисель! Вора в воровстве уличить силы не хватило. Засмущался, струсил… Размазня! А еще с врагом сражаться едешь. Родину защищать! Геройство выказать! Комедиант несчастный!» — «Комедиант» — это он уколол себя тем, что учился на артиста.
Разум бушует, а язык молчит.
И вот что ясно почувствовал Янтимер: он тогда не только взятую из дому ложку, но какую-то частицу своего достоинства потерял. Вот как оно выходит — коли вещь твою украдут, то и душу без ущерба не оставят.
…В роще, где береза смешалась с осиной, мотострелковая бригада коротала последнюю свою ночь накануне ухода на передовую. На рассвете она выстроится… Потом все кончится, и в…часов ноль-ноль минут она тронется с места. А пока между благополучно миновавшим «вчера» и неведомым «завтра» спят, размякнув, тысячи людей. Кто в землянке, кто в палатке, кто в шалаше. Только часовые бодрствуют. И еще трое… Один из них — комиссар бригады Арсений Данилович Зубков, другой — командир мехбата капитан Ка-зарин, ну а третий — командир взвода разведки Янтимер Байназаров. И в палатке медсанбата не спит одна девушка. Но ее печаль иная — ее тоска не на смертной еще черте.
Одиночные взрывы вдалеке не могут сотрясти покоя этой ночи. А ночь людям не только для любви и злодейства, она и для раздумий дана. Не будь ее, человек не знал бы ни сомнений, ни раскаянья, не смог бы судить о самом себе.
В застланном травой и листьями шалаше рядом с Янтиме-ром спит, по-детски посапывая, начальник техники артдивизиона техник-лейтенант Леонид Ласточкин. Уткнулся носом под левый локоть, словно спрятал клюв под крылом, и спит. Леня на два года старше Янтимера, но рядом с ним выглядит совсем подростком. И натурой своей еще из детства не вышел, все время в голове роятся какие-то несбыточные планы, мечты, надежды. Нет такой работы, чтобы ему не с руки, нет такого поручения, за которое он не взялся бы со всем усердием. Скажи ему: «Леня, вытащи вот этот колышек зубами», и он тут же своими торчащими, как долото, расшатанными на двухмесячной пшенной баланде зубами в колышек и вцепится. Он не думает, получится — не получится, прикидкой, с какой стороны взяться, тоже себя не утруждает. Что скажут сделает, что поручат — исполнит. Одного подстрижет, другому каблук к сапогу прибьет, третьему треснувший черенок лопаты заменит. Туда-сюда его носит, за одно берется, за другое. А если что не вышло — он не убивается, иную заботу ищет, в новую суматоху ныряет. И все это без малейшей корысти. Все старается доброе дело сделать, кому-то пользу принести. А у самого гимнастерка уже засалилась, пилотка от пота и грязи заскорузла, пуговицы на шинели через одну остались. Постирать, зачинить, пришить руки не доходят. Командир дивизиона — кадровый военный. Неряшливости на дух не выносит. Только увидит офицера или солдата, у которого одежда в чем-то не по уставу, разнесет в пух и прах, потом еще и взыскание наложит. А вот на Ласточкина рукой махнул: дескать, должен же быть один недотепа на дивизион, пусть ходит.
Ласточкин, печали не ведающий, почмокал во сне губами. Видно, какое-то угощение привалило. Ему что? Встанет утром и, развевая полами шинели, туда побежит, сюда ринется, пушки, минометы, пулеметы, автомашины в дивизионе проверит, осмотрит все, на кухню заглянет, принесет котелок жидкой пшенной баланды на двоих с Янтимером и, когда будут хлебать ее, уставит на друга свои голубенькие глазки да посулит: «Я тебя, дружок, бог даст, уж так накормлю — до отвалу, до отрыжки». — «Чем, когда?» — спросит потчуемый. Ответ придет скорый и ясный: «Чем-нибудь, когда-нибудь», — скажет хлебосол.
Лунный свет осторожно, на цыпочках вошел через лаз внутрь шалаша. Коснулся серого лба лежавшего головой к выходу Ласточкина. Янтимер вскочил и сел. Отодвинулся невольно. Будто и не Леня Ласточкин лежит рядом, а высохшая закостеневшая лягушка. Откуда вдруг неприязнь такая? И к кому — к другу, который столько месяцев всегда рядом с тобой, голову положить, душу за тебя отдать готов? Чем так уязвил, чем обидел? Ничем вроде не обидел, ничем не уязвил. Только однажды он был причиной унижения Янтимера.
Тогда Янтимер особенно не переживал и потом не вспоминал, в душе не пережевывал. Ну, было и прошло. Но теперь, в тягостную эту ночь, толкнулось в памяти то унижение, та потеря.
Байназаров вышел из шалаша, сел, прислонившись спиной к березе. Лунный свет загустел, падающие листья он не отпускает сразу, а будто держит на весу, и листья теперь опускаются медленней, плавней. И только упав на землю, перешепчутся о чем-то. От щедрого света мутится рассудок, перехватывает дыхание.
Совсем близко раздался резкий сухой окрик:
— Стой! Кто идет?
— Разводящий!
— Пароль?
Это возле гауптвахты. Смена караула. Осужденного стерегут.
А Ласточкин знай себе спит… Утром встанет, протрет кулачками голубые свои глаза и так, словно во всем мире ни беды, ни войны, широко улыбнется. Потом слегка накренит лежащую за шалашом каску с водой, плеснет на глаза две-три капли — и умыт. (Каска Ласточкина пока что им обоим служит умывальником.) Подолом гимнастерки вытрет руки. А лицо и само на ветерке обсохнет. А пока он, причмокивая губами, сладкие сны гоняет. «Вот для кого ни бед ни забот», — опять подумал Янтимер.
С Ласточкиным они встретились семь месяцев назад. Стояли лютые февральские дни. Три лейтенанта — Леонид Ласточкин, Янтимер Байназаров и Зиновий Заславский — только что закончили разные училища и в одну и ту же ночь прибыли в Терехту, где формировалась мотострелковая бригада. Все втроем сошлись они в райвоенкомате. Здесь о бригаде еще и слыхом не слыхивали. Хромой капитан, работник военкомата, дал такой дельный совет:
— Вы пока отдыхайте. Если что, я вестового пошлю.
— А где мы отдыхать будем? И как? — поинтересовался любознательный Ласточкин.
— А вы что, не устроились разве?
— Нет.
— Вон как… — Капитан зачем-то выдвинул ящик стола. И снова, уже протяжней: — Вон, значит, ка-ак… — И вздохнул: — И даже ведь кумушки-вдовушки с дойною коровушкой у нас нет, будь ты неладен! Не город, а недоразумение какое-то…
Капитан-то, похоже, человек бывалый, «вдовушку с коровушкой» он произнес так, будто на вкус попробовал.
— Ребята! А вот что… — вдруг оживился он. — В конце этой улицы дом есть — извозчики там останавливались. Первейший в Терехте хотель. Так что я вас в хотель и определяю! — Он со стуком задвинул ящик стола. Будто троих лейтенантов тоже посадил туда, и делу конец.
— А где продукты по аттестату получить будет можно? — опять не смог унять своей любознательности Ласточкин.
— Будет нельзя.
— Как это?
— А нет у нас такого места. Пока бригада не сформируется, будете на подножном корму, — объяснил капитан.
— А как это?
— А как придется. Как птички божии.
Вот так, с распростертыми объятиями встретила Терехта трех лейтенантов. «Хотель» и впрямь оказался на славу. В большой комнате — шесть голых железных кроватей. В глубине комнаты стоит стол. Даже табуретки есть. Правда, одеяла, подушки, простыни на днях только отдали детишкам, вывезенным по ладожскому льду из осажденного Ленинграда, их разместили через улицу в здании почты. Так что в смысле убранства «хотель» немного пустоват. Но краса его, пылающая его душа — большая чугунная печь посередине комнаты. Она все время топится. Дров — полные сени. Видать, рачительный хозяин их загодя, весной заготовил, еще до войны. Сложил и ушел на фронт. Теперь здесь правит Поля, цыганка лет пятидесяти — медовый язык, приветливая душа. Высокое звание постояльцев у нее с языка не сходит, только и слышно: «Лейтенантики-касатики, подметите пол», «лейтенантики-касатики, сходите за водой…» Понемногу лейтенантики тоже начали друг друга «касатиками» звать. Цыганка и сама, руки скрестив, сиднем не сидит, на чужую работу со стороны не смотрит. Раздаст приказы своим «военным силам» и бежит через дорогу в почтовую контору к ленинградским ребятишкам. День-деньской с ними. «Даже ведь ложку поднять силенок нет у бедняжек», — убивается она.
Касатики от дела не отлынивают. Особенно Ласточкин. С первого же часа показал себя проворным, заботливым товарищем. Родом он из этих же мест, Однако словоохотливый Леня о доме, о родне говорить не любит. Однажды только обронил: «Я в чужом гнезде рос, вечно исклеванный».
В двадцать первом, когда голод выморил всю их семью подчистую, двухлетнего Леню взял к себе дядя, живший в соседней деревне. Так и рос в чужом доме лишним ртом, одни попреки слышал. У крутой бессердечной тетки только одно и было слово для него: «Дохлятина». Он и впрямь был голь-ные кости. И старше стал — особо не выгулялся. Да и на чем выгуливаться-то? Бывало, обидят его совсем уж больно, сядет он и заплачет горько: «Отчего же с отцом-матушкой вместе и меня не схоронили? Лежал бы себе в могилушке…» Шесть лет всего, а жить не хочет! Когда же маленько подрос и работа какая уже была с руки — отношение к нему изменилось. Послушный, старательный, он и дома и в поле был усердный, что скажут и чего сказать не успеют — все мигом исполнит. В учебе тоже бог сметкой не обидел. Отучился четыре года в Ярославле и вернулся с документом, что теперь он «техник железной дороги». Дома только показался и уехал по назначению в Сибирь.
Самый старший среди них — Зиновий Давидович Заславский. До войны он преподавал философию в Киевском университете. Его семья — жена и двое маленьких детей — остались там, на занятой врагом территории. Ночами он долго лежит без сна. Только иной раз вздохнет глубоко. Но горе свое в себе держит, с товарищами не делит: разве, дескать, он один такой сейчас? Сюда он прибыл, окончив курсы шифровальщиков.
Ну а Янтимер Байназаров — актер. Ему только недавно исполнилось двадцать. Артист, который не успел ни разу выйти на профессиональную сцену, как сам говорит, — комедиант. Высокий, статный, крепкий телом джигит, широкоскулый, с чуть приплюснутым носом, густыми черными бровями. Мечтал сыграть на сцене роль поэта и полководца Са-лавата Юлаева, но судьба покуда приготовила ему в жизни другую роль — командира взвода разведки.
Замков-запоров в «хотеле» нет, открыт для всех, документов не спрашивают, денег не берут. Иной раз набежит человек пять-шесть, переночуют и уйдут. Места всем хватает, пол широкий. А иную ночь никого не бывает только сами.
Сложили крохи из трех вещмешков и с грехом пополам протянули три дня. Заславский принес из библиотеки охапку книг. Хотели чтением голод отвести но он не больно-то уводился, он теперь тоже хитрый. На четвертый день стало совсем невмоготу. И никуда не пойдешь, ничего не придумаешь. Но все же шустрый Ласточкин долго пропадал где-то и вернулся с буханкой хлеба за пазухой. А самого так и трясет, продрог насквозь. Но войдя, к печи сразу не пошел, а двумя руками выложил хлеб на стол. На вопрос: «Откуда?» давать полный ответ не счел нужным, бросил только: «Законным путем». А по правде, он эту буханку выпросил в хлебном магазинчике на окраине — так, без карточки, попросту вымолил. «Не для себя, сам-то я могу и не есть, товарищ у меня болен, кроме хлеба, ничего душа не принимает», — уверял он девушку-продавщицу. А чтоб в его бесхитростные голубые очи заглянуть и каждому его слову не поверить — такого не бывает. Простому смертному это не по силам.
Вот он, на столе — с блестящим черным верхом, с желтыми боками золотой кирпич. С кипятком же полный достаток. Большой жестяной чайник целый день на чугунной печке песни тянет — так выводит, будто созывает к застолью, которое ломится от угощения.
Только лейтенант Ласточкин разделил хлеб на четыре куска по справедливости (к ним тут на днях прибилась еще одна «птичка божия»), как в дверь боком ввалился кто-то в старом нагольном тулупе, в подшитых валенках с обрезанными голенищами, голова обмотана вафельным, когда-то белым, полотенцем. Огромный и нескладный, он втащил с собой облако холодного пара.
— Говорят, счастье задом входит, а этот боком влез, — отметил Ласточкин. — К добру бы.
Верзила, не опуская воротника тулупа, оглядел комнату, заметив возле печки стул, молча прошел и сел.
— Ух! Скрючило, как коровью лепешку на базу. Думал, уже не разогнусь. — Он надрывно закашлялся. Долго кашлял. Заславский налил в кружку кипятку и подал ему. Тот глотнул два раза, и кашель отпустил.
— Здорово, ребята! Я Пэ Пэ Кисель. Прокопий Про-копьевич Кисель. Ветеринарный фельдшер. Коновал, значит, полковой… — Он опустил воротник тулупа, размотал полотенце — и явилась ладная округлая голова тридцатипятилетнего мужчины с широким лбом и круглыми глазами. Лицо выбрито так чисто, что Янтимер подумал: «Острая у него бритва — действительно, коновал».
— Оно, конечно, мундир мой под устав не идет… Мало того, прошлой ночью шапку в вагоне сперли. Из Коврова ехал.
— Так вы, наверное, еще и голодный, — сказал мягкосердечный Ласточкин.
— Да уж позабыл, как едят… Оттого и окоченел. А здесь тепло. Не зря хромой-то капитан в военкомате хвалил: «хотель», дескать. Ну вот, куда назначено, прибыл. Теперь все на лад пойдет.
Ласточкин сунул один из четырех ломтей Киселю. Тот сказал «спасибо» и, опустив голову, прихлебывая из кружки, принялся неспешно есть. От ломтя кусками не отхватывал, откусывал помаленьку, словно лишь чуть губами касался. Смирная лошадь так ест. Байназаров с удивлением смотрел на этого большого, богатырского сложения человека. Он представил его среди лошадей. Лошади таких любят, по пятам ходят. А вот тщедушных, нескладных лошадь не выносит. Сядет такой хилый верхом, и лошадь от стыда начинает артачиться, вот, дескать, до какого дня дожила, под кем ходить приходится. А если богатырь в седле, ей и тяжесть не в тяжесть, от гордости, от азарта не знает, куда ступить, на месте пляшет. И то нужно сказать, коротышка, от нехватки роста или силы, тоже бывает к лошади придирчивым и мстительным. Вот сосед Янтимера, по прозвищу Скалка, еще до того, как вступить в колхоз, каждый день молотил свою пегую кобылу кнутовищем по голове. В конце концов и пегая кобыла взяла свое, передним копытом хозяину в пах приладила — чем дальнейшее Скалкино воспроизводство и остановила. Это всему аулу известно. Ибо… за четыре года принесшая троих, верная мужу Марфуга-енге с деторождением оборвала разом. Аминь!
Еще вспомнился Байназарову «объездчик-укротитель» Мардан Гарданов, тот самый, что и «любит» и «лупит». Наверное, тоже человек жестокий. И щедрому его смеху верить нельзя. А вот Кисель совсем другой.
Прокопий Прокопьевич тем временем дожевал последний кусочек хлеба и, запрокинув кружку, допил кипяток до капли.
— Спасибо, хлопцы, душа домой вернулась, — сказал он. Сняв тулуп, повесил его рядом с шинелями. Под тулупом оказалась хоть и порядком уже заношенная, но без дыр, без заплат черная суконная пара.
Чего только не изведал Прокопий Прокопьевич, пока не добрался до Терехты! С июля по самый сентябрь сорок первого он вместе с тремя товарищами гнал стадо коров от Чернигова до Саратова. Три раза попадали под бомбежку, два раза отступавшие войска обгоняли, оставляя их за линией фронта. Отстать от своих было всего страшнее. Но и в этих тяготах он не терялся, стадо не бросил, раненой корове раны перевязывал, занемогшую лекарствами отпаивал, у той, которая пала, со слезами просил прощения: «Не взыщи, душа замученная! Не было у меня мочи спасти тебя». Стадо свое слишком не гнал, да и гнал бы, все равно на коровьей рысце шибко не угонишь. Но не останавливался. Шли да шли. Все четверо погонщиков измучились, исхудали, кожа да кости. Ноги у грузного Киселя опухли, почернели… Но даже когда последние надежды готовы были рухнуть, веры не терял. «Все равно не догонишь, супостат! Не у тебя правда, а у моих безвинных коровушек», — говорил он.
И, когда уже траву выбеливали утренники, всех уцелевших коров доставили в пункт назначения, в Саратов. Человеку, который принимал стадо, Кисель еще сунул пачку расписок на скот, сданный воинским частям, и сказал: «А эти свой долг еще до срока исполнили». А сам ветфельдшер и трое его товарищей уже не стояли на ногах, их отправили в лазарет. Отлежав три недели, набрав немного веса, округлившись лицом, Прокопий Прокопьевич вышел из госпиталя. Валил на Тамбовщине лес, потом был грузчиком на железнодорожной станции, рыл противотанковые рвы под Москвой, работал в госпитале санитаром. Но все время надеялся попасть в кавалерийскую часть. «Один бес плутает без надежды», — думал он. А его надежда всегда при нем, потому и получил наконец в должном месте должную бумагу и отправился из Москвы в Муром, из Мурома в Ковров, из Коврова сюда. Так и прибыл в Терехту. На руках документ: «Направляется в…тую конноартиллерийскую дивизию ветфельдшером».
Прокопий Прокопьевич достал из нагрудного кармана тряпичный кисет, вынул оттуда бумагу и протянул Заславскому, видимо, посчитал среди них за старшего.
— Вот… Стало быть, теперь на учет поставят и одежду, какую положено, выдадут.
— Одежду-то выдадут… — поджал тонкие губы Заславский. — Только часть не ваша. Здесь мотострелковая бригада будет формироваться.
— Да нет же! Тут «артиллерия на конной тяге» написано. Вот почитайте… и все прочитайте. Вот печать. При печати ошибки не положено. С такими муками добирался… не должно быть ошибки. — Кисель сразу сник.
Байназаров от души пожалел Прокопия Прокопьевича.
— Для одного-то вас в бригаде место найдется, — постарался он утешить его. — Назад не отправят.
— Мне ведь не место нужно, ребята, мне лошадь нужна, живая душа, вздохнул Кисель.
Кто-то громко протопал в сенях и начал дергать, не в силах открыть плотно усевшуюся дверь. Янтимер ударил в дверь ногой. Улыбаясь, вошел горбун, он уже две ночи подряд ночевал в «хотеле».
— Ну и лютует, а? Плюнь — сразу ледышка. Три раза плюнул, и три раза тюк!
Он в свои кирзовые, с широкими голенищами сапоги чуть не по самое гузно сел. Стеганка с обгорелой правой полой достает ему чуть ниже пояса горб оттягивает. Два уха тряпичной шапчонки в обе стороны торчат, к тому же и грудь нараспашку.
— И сегодня не повезло! — оживленно сообщил он. И голосом цыганки Поли, отдающей по утрам приказания, продолжил: — Вы, лейтенантики-касатики, не унывайте, все равно весна придет, мы ее не увидим, так другие увидят. Цивильным привет! — кивнул он Киселю.
Возраст у горбуна непонятный. Тридцать дай, пятьдесят дай — все примет. Он — по торговой части, сюда из-под Смоленска, от оккупации бежал. Когда спросили имя-отчество, сказал, чтоб звали Тимошей. Хрипит-сипит, а вонючий самосад курит без остановки. Единственная, видно, у мужика утеха. Потому и терпят, ни слова не скажут. Он ждет назначения в сельпо в деревне Вертушино, километрах в четырех отсюда. Только районное начальство все тянет чего-то. Видно, Тимошино происхождение, отцов-дедов проверяют. А чего проверять, все его богатство-достояние — кисет самосада, горб сзади и чистая улыбка, что любое сердце растопит.
Ласточкин долго ворожил, деля оставшиеся три куска на четверых. Налил в четыре стакана кипятку.
— Ну-ка, лейтенантики-касатики, и ты, Тимоша-купец, пожалуйте к столу!
Тимоша, стоявший за спиной Киселя, показал на него подбородком: а ему, дескать?
— Прокопий Прокопьевич только что отобедали! — громко пояснил Леня.
— Да-да, вы не стесняйтесь, приступайте, — сказал Кисель.
Всегда унылый Заславский, видно, и голода не замечает. Или читает, или, вытянувшись, лежит молча на кровати. Только вздохнет порой: «Скорей бы уж на фронт!» Он и сейчас к столу подошел лишь потом, когда те трое уже смахнули свой пай.
— Эх, ребята, накормил бы я вас — до отвалу, до отрыжки! Да времена не те! — посетовал Леонид Ласточкин. Мог бы он — так и впрямь, как ласточка, носящая мошек своим птенцам в клюве, таскал бы еду своим товарищам.
Стемнело. Умаявшийся долгой дорогой Прокопий Прокопьевич лег на указанную Ласточкиным кровать, с головой накрылся тулупом и заснул. Заславский снова уткнулся в книгу. Тимофей и Ласточкин сели играть «в дурака», шлеп да шлеп со всего маху, карту легонько положить — сласть не та. А Янтимер уже третьи сутки не может оторваться от «Собора Парижской богоматери». Влюбился в Эсмеральду — назло и капитану Фебу и Квазимодо. До этих своих лет дожил Янтимер и ни одной еще живой девушкой всерьез не увлекся. Если в кого и хотел влюбиться, так они на него внимания не обращали, и он тут же разочаровывался в них. Молодые девушки длинных нескладных парней не очень-то жалуют. А Янтимер до восемнадцати такой и ходил. У него и прозвище было — Жердяй. Впрочем, джигит и сам особой бойкости не выказывал, стеснялся. Когда другие крутились в пляске, он боялся отойти от стены, чтобы не увидели заплатанные на заду штаны. За два последних года он раздался в кости, пополнел, но стеснительность не прошла. Старший брат, тракторист, который сейчас остался в ауле, в прошлом году привез ему с толчка уже поношенный, но вида еще не потерявший однобортный голубой костюм. И даже голубой костюм отваги не прибавил. Янтимеру казалось, что девушки все так же с усмешкой смотрят на него. А есть ли стыд горше? Эсмеральда же его любви не отвергнет. Люби сколько хочешь. А капитан Феб и урод Квазимодо ему не преграда. И все же горбуна Тимошу, который сейчас шлепает картами, слегка душа не принимает. Жалеет, но не принимает. Вот он с азартом хлопнул картой об стол и прилепил Лене на плечи оставшиеся две шестерки:
— Ты теперь не лейтенантик-касатик, а ваше высокоблагородие полковник! Га-га-га!
Его хриплый прокуренный смех идет откуда-то изнутри, с рокотом поднимается из глубины.
— Ну, Тимоша, если бы еще табаком своим не дымил, цены бы тебе не было, чистое золото, — сказал Леня.
— Ты чистое золото, он чистое золото, я чистое золото — какая же тогда золоту цена останется?.. А вот самому себе я, какой уж есть, по хорошей цене иду. Ни на кого не променяю. Так-то, брат!
Помолчали. Тимофей-купец сказал тихо:
— Люди, наверное, смотрят на меня и думают: этот-то горемыка зачем на свете живет? И правда, война, голод, мороз сорок градусов, а он знай свой горб таскает. Куда ходит, зачем ходит? Я отвечу: душа у него не горбатая, затем живет, затем и ходит. Свет дневной да жар земной мы, калеки, пуще вашего осязаем, а потому уж если вцепимся в жизнь, не отдерешь. Мы сами на себя рук не накладываем, потому как мы жизнью не заелись, с жиру не бесимся.
— Так ты, Тимоша, еще и философ у нас! Куда там Заславскому!
— Каждый человек свою жизнь по-своему обоснует, браток. А не то страшно… — Последние слова он сказал так, что услышали все. И в голосе проскользнула печаль.
Больше не говорили. Прокопий Прокопьевич ночь напролет кашлял, горбун курил возле печки, Заславский лежал, глазами в потолок, и вздыхал. Только Леня и Янтимер отдали, что ночи положено, проспали беззаботно. Тимофей изредка подкидывал дрова, только перед рассветом так, сидя у печки, и задремал.
С утра немного потеплело. Есть было нечего, значит, и не было возни с завтраком. «Купец», не ленясь, тут же отправился по своим делам, удачу ловить. Ласточкин ушел в глубокую разведку на продовольственный фронт. Прокопий Прокопьевич долго шоркал бритвой по брючному ремню, взбил в консервной жестянке мыльную пену и обстоятельно побрился. Казалось, положит он сейчас бритву и раздастся чей-то голос: «А теперь к утреннему чаю пожалуйте!» Байназаров, не поднимаясь с кровати, взялся за книгу об Эсмеральде. Заславский отвернулся лицом к стене, только теперь он сможет немного вздремнуть.
Зашла цыганка Поля, дала обычные распоряжения. Сегодня она была угрюма, неразговорчива, без всегдашней игривости. Этой ночью умер восьмилетний мальчик из Ленинграда — заворот кишок, от голода спасся, горемычный, так умер от переедания, съел тайком лишнего. На руках у цыганки умер. Уже и стонать не было сил… Про ребенка лейтенантам она ничего не сказала.
Байназаров, удивленный необычным видом хозяйки, спросил:
— Что с вами, Полина? Что случилось?
— Горе!.. — промолвила она и, тихо заплакав, вышла.
— Эх, время-времечко, горе горькое! На каждом шагу беда человека подстерегает, — сказал Прокопий Прокопьевич. — Видно, кто-то из близких погиб… — И добавил: — Утешить бы надо… Да чем утешить?
Его слова остались без ответа. Да и что ответишь?
Байназаров, положив книгу, поднялся с кровати. Нехорошо стало: у человека горе — и слезами не выплачешь, а он лежит, роман про любовь читает. Немного погодя вернулась Поля.
— Мужики, — сказала она, — надо могилу выкопать. Все трое встали на ноги.
— Кто умер?
— Дите умерло. Из Ленинграда… Надо его похоронить. Тут же оделись и вместе с Полиной пошли в здание почты, где жили дети.
Пока женщины обмывали умершего ребенка, Прокопий Прокопьевич раздобыл где-то досок и, не обстругивая, сколотил гробик, из белой жестянки вырезал пятиконечную звезду и прибил к палке. Ручную пилу, ножницы и гвозди дала работавшая на почте девушка. Тельце ребенка, с дикую уточку величиной, положили в вечную его колыбельку и отправились на кладбище. За городом пошли через голое поле. Тропинки даже нет. Верткая быстрая поземка, какая бывает только в морозы, прокрутится у ног и, взвившись, укусит в лицо. Первой шла с лопатой в руках Полина, за ней — Прокопий Прокопьевич, держа под мышкой гробик и палку со звездой, третьим с ломом на плече шагал Янтимер. Позади всех брел Заславский. За пояс топор заложил. Катящиеся из его глаз слезы не успевают упасть на землю, крупинками застывают в большой, давно не бритой щетине. По ком он плачет, кого жалеет? Младенца ли этого, у которого судьба оказалась такой короткой, своих ли детишек, оставшихся там, у врага, и неведомо, живы ли, нет ли, а может, себя — бредет в трескучий мороз, в следы идущих впереди не может попасть, проваливается, спотыкается? Обо всех, наверное, плачет, всех жалеет. Спутники его назад не оглядываются, потому и слез своих он не удерживает.
Шли недолго, кладбище было рядом. Но пока долбили чугунную землю, выбились из сил. Топором рубили, ломом выворачивали, лопатой ковыряли. Яма была маленькая, приходилось работать по очереди. Пока долбили — и голод забылся, и холод не кусался. Прокопий Прокопьевич даже тулуп скинул, начал было и полотенце с головы разматывать, Полина остановила: «Не расходись!» Помучились изрядно, однако могилу выкопали довольно глубокую.
Прежде чем ребенка предать земле, откинули белую тряпицу с лица и попрощались по одному. На висках мальчонки двумя черными веточками просвечивали две жилки. Прокопий Прокопьевич заколотил крышку гроба, встал на колени. И они вдвоем с Янтимером на ладонях опустили гроб в могилу. Полина опять всхлипнула, Заславский отвернулся, Ян-тимер глянул на маленький гроб в могильной яме и думал: «Где, кто еще, кроме Полины, заплачет по нему? И заплачет ли?» Вот кого суждено Янтимеру положить в черную могилу первым на этой войне — безвинного восьмилетнего ребенка…
Землю побросали быстро. В изголовье Прокопий Про-копьевич воткнул палку со звездой.
— Тут звезда положена. Не герой, так жертва войны, — пояснил он и не спеша натянул тулуп.
На белом снегу вырос черный холмик. Исполнив тяжелый долг, они разобрали инструменты и пошли обратно. Черный холмик остался один.
Вернувшись в «хотель», все трое сели по разным углам. Идущее на закат солнце бросило сквозь индевелое окошко тусклый взгляд, словно хотело сказать: «Посмотрите на меня, гляньте, ухожу ведь». Никто на него не обратил внимания. Казалось, время в комнате остановилось.
В тепле голод взыграл снова. Каждого в одиночку терзает. Впрочем, его и артелью не побьешь. Первым заговорил Кисель:
— Нет, ребята, так не годится, надо что-то придумать. Четыре таких бугая, ногою пнем — железо разорвем, а сидим, с голоду воем!
— А что делать?
— Делать!
— Что?!
— Дело делать! Работать! Дрова пилить, мешки таскать, снег отгребать. Мало ли работы на свете!
Заславский посмотрел на свои тонкие волосатые руки: «Снег отгребать или дрова пилить — пожалуй, еще можно. А вот мешки таскать… Впрочем, тоже посильное человеку дело».
За дверью послышался стук шагов, кто-то решительно протопал через сени и торжественно замаршировал на месте. Раздалась команда: «Стоп!» — и, распахнув настежь дверь, в комнату гордо вступил Леонид Ласточкин. «Словно батыр, победивший в схватке», — подумал Янтимер. В правой руке Леня держал жестяное ведро — с виду не порожнее.
— Царь-голод свергнут! Ур-ра! Ложки к бою готовь! — подал он команду и поставил ведро на стол. А в нем — больше чем до половины густой овсяной похлебки. И не пустой похлебки, не постной — сверху плавали куски сала в палец толщиной. Такие красивые — словно лебеди на круглом пруду!
В горестные времена человек одной какой-то бедой, одной тоской долго не живет, приходят другие заботы, другие мысли, другие переживания. Душевные потрясения хоть и не забываются, но отступают, и их место зачастую занимает самая мелкая, обыденная суета. Вот и сейчас все внимание перешло на ведро.
Леня перелил похлебку в единственную в «хотеле» кастрюлю, оставив на дне ведра Тимошину порцию. Кастрюля наполнилась чуть не до краев. Пока ложки свое не отплясали, никто себя вопросами не утруждал. Даже философ Заславский не стал выяснять «источник происхождения». Факт пищи налицо, значит, была тому причина, будет и следствие. Первый философский вопрос, облизав ложку, поставил Прокопий Прокопьевич:
— Откуда такое яство?
— Яство? Это разве яство? Это лишь аванс. Малая часть задатка, скромно сказал Леня. — С завтрашнего дня я вам дом отдыха устрою, санаторий, нет — курорт! Только винегрет и котлеты будете есть, киселем… компотом то бишь запивать. Полная договоренность. Твердая. Печати не надо!..
— С кем договоренность? С военкоматом? — этот наивный вопрос задал, конечно, Байназаров.
— С нужным человеком. С самым главным, — туманно ответил Ласточкин, но тут же пояснил: — С Нюрой. С шеф-поваром столовой райактива Анной Сергеевной.
— А чем будем расплачиваться? У нас и денег нет.
— Деньги? Деньги — навоз, сегодня нет, а завтра воз. Есть на свете кое-что и посильнее денег. Это — любовь! — возгласил Ласточкин. — Платить будем горячей, пламенной любовью от всего сердца! Так любовь побеждает смерть, голодную смерть.
— Ну, Леня, настоящий ты мужчина! — сказал Янтимер, стиснув его локоть. — Если какая тебя не полюбит, значит, у ней совсем сердца нет.
— Значит, не-ет, — протянул Леня, — нет у нее сердца…
— Да что ты?
— Не глянулся я ей… «Жидковат больно, — говорит, — от горшка два вершка. Тебя, говорит, и коснуться-то страшно — еще рассыпешься. Не изуверка же я». А я не сдаюсь, на своем стою: «Ты, говорю, на рост, на красоту мою не смотри — я весь из одних жил скручен. Во мне ни мяса, ни сала, ни костей — одни жилы. Даром что маленький, а страсть какой горячий». Выпятил грудь посильней, голову было откинул, да закружилась она у меня, чуть похлебку не расплескал. «Ступай, — говорит, — и вечером, к концу работы кого-нибудь из приятелей посимпатичней приведи». Хотел вас в такое щекотливое дело не впутывать, да не вышло. «Посимпатичней» нужно, мы не глянулись…
Разумеется, с Нюрой такого долгого разговора не было, его Ласточкин придумал для вящей убедительности. А Нюра полушутя сказала только: «Хоть бы с каким симпатичным лейтенантиком познакомил, что ли…»
— Сама-то из себя ничего? — поинтересовался Кисель.
— Да ведь, Прокопий Прокопьевич, дареному коню в зубы не смотрят. А потом, какая же «из себя ничего» по нынешним временам ведро похлебки с салом тебе отольет? Средненькая, в общем. Так ведь ночной бабочке узоры ни к чему.
Тревога прошла по сердцу Янтимера: кому выпадет жребий? Коновал — так одним своим нарядом среди бела дня может напугать. Заславский ничего кругом не замечает, даже голод нипочем. Горбун и вовсе не в счет. Кто еще остался? Он сам — Янтимер Байназаров.
— Дискуссии не открывать, в спор не вступать! — дал общий приказ лейтенант Ласточкин. Потом окинул взглядом товарищей, одного за другим. Лейтенант Байназаров! Ответственное задание поручается вам!
Решение было справедливое и жизненно обоснованное. Потому встретило всеобщее одобрение и было утверждено без слов.
Янтимер особо не противился. Кто знает, а вдруг и по душе придется. Первая ночь любви была для него еще только мечтой. Может, и настала пора, пробил заветный час? «А что, — думал он, когда, скрипя снегом, шагал следом за Леней к столовой на смотрины. — Все равно никто по мне не страдает. И разве я не мужчина? Вон ребята, не старше меня, а уж сколько женщин соблазнили. Зря-то рассказывать не станут…»
Леня оставил приятеля на улице, а сам, даже не постучавшись, прошмыгнул через заднюю дверь в столовую. Он тут же вернулся с маленькой женщиной в высоком белом колпаке и накинутой на плечи телогрейке. Лица ее в темных уже сумерках Янтимер толком не разглядел.
— Нюра, — сказала женщина и смущенно протянула руку, Янтимер не ответил, не смог ответить, язык не повернулся. Что это — неловкость, стыд, злость? Или все вместе? Привели как гусака, чтоб с гусыней свести! На протянутую руку Нюры он даже не взглянул. Женщина совсем смутилась, сказала тихо: — Анна Сергеевна, — и, чуть отвернувшись, опустила голову.
Янтимеру стало жалко женщину, он отыскал ее опущенную руку и легонько пожал:
— Янтимер.
— А как по-русски будет?
— Никак не будет, Янтимер, и все.
— Вкусная была похлебка, Нюра, ведро завтра занесу. На еду ты, оказывается, большая мастерица, — сказал Леня. Но слова эти не столько Нюре, сколько Байназарову были назначены: дескать, не плюй в тарелку, из которой ешь, помни, зачем пришел.
— Я сейчас… оденусь только, — сказала Анна Сергеевна и ушла в дом.
Парни, подпрыгивая на месте, колотя сапогом о сапог, остались ждать.
— Ну как? — спросил Ласточкин.
— Да я и лица ее не разглядел.
— Лицо, оно, брат, только при первом знакомстве в глаза бросается. Потом привыкнешь, не замечаешь даже. И вообще — с лица не воду пить. Одной красотой сыт не будешь. Вон сосна — какое красивое дерево, а ягоды на ней не растут. Плоды-ягоды, брат, они все больше на кривых деревцах, — пустился Леня в философию. — Ты Нюре глянулся, как увидела, оробела даже. А если женщина при знакомстве оробела — все! Отныне ты хозяин, она — слуга!
Разглагольствования приятеля начали раздражать Байна-зарова, но он ничего не сказал. Да и что скажешь? Судьба судила — жребий его сыскал. Тем временем и Нюра появилась, в белом платке, в черной шубе. Оделась — и вроде еще приземистей стала.
— Ну ладно, совет да любовь, — сказал Ласточкин, собираясь уходить.
— А что… проводим вместе Анну Сергеевну, — пробормотал Янтимер, веселее будет.
— Порою человеку должно быть и невесело, — сказал Леня с тоскливым нажимом на слове «невесело». И отправился домой.
По темной холодной улице они пошли туда, где жила Нюра. Он к ней не подался, и она к нему не прильнула. Так и шагали без единого слова, друг дружки не касаясь. Но шагнет она — и снег под мягкой подошвой ее валенка всхлипнет жалобно, шагнет он — и под мерзлым каблуком лейтенантского сапога взвизгнет с рыданием. Идут по темной земле два чужих человека, ничего друг о друге не знают. Ждет их двоих одна постель. Только согреет ли она их? Ласточкин верно сказал, по природе бойкая, говорливая, Анна при Янтимере застеснялась, потерялась как-то. Хоть и двадцать три ей всего, но мужских объятий Анна Сергеевна уже изведала немало и чистоту, безгрешность Янтимера угадала сразу. О, женщина на это чутка! И Анна почувствовала себя перед парнем виноватой. Первой заговорила она:
— А ведь я, лебедыш ты мой, намного тебя старше, мне двадцать три уже.
— И мне двадцать три, — соврал парень. — Я только с виду молодо выгляжу. У нас вся родня такая.
Почему он так сказал? Анну ли хотел успокоить, сам ли вдруг пожелал быть к ней ближе? А может, перед зрелой женщиной не хотел выглядеть мальчишкой? Наверное, так. А сердце свое выстукивает: «Нет, не та, нет, не та…» И Анна, кажется ему, не шагает рядом, а катится, словно клубочек. Белый-беленький клубочек. Будто он, Янтимер, как падчерица из сказки, пустил его перед собой и бежит следом. И клубок-то — не белая шерстинка смотанная, а сердце Янтимеро-во. Бежит Янтимер, спрашивает у встречных жалобным голосом: «Круглое клубочек-сердце не видали, милые?» Куда же оно катится, его сердце? Странно, чего только человеку на ум не придет… И правда, сердце его — ни тоски, ни любви еще не изведавший клубочек маленький, — куда оно заведет?
Вошли в дом, зажгли лампу. Но у Янтимера в душе огня не затеплилось. В круглом Нюрином лице ничего вроде неприятного нет. Чуть заострившийся носик, выпуклый лоб, густые брови, припухшие губы и маленькие ушки — все по себе будто бы и мило, а вместе — чужие друг другу, в один облик не льнутся. Словно бы каждое было назначено разным людям, а их собрали и отдали Нюре. Бывают некрасивые лица, однако все в них свое: и кривой нос, и косой глаз, и скошенный рот, и вислое ухо. А тут вот как-то не сладилось…
Нюра, быстренько взбив тесто, спекла оладьев. Попили чаю.
— Водки нет, не обессудь, — сказала она. — Отраву эту и в дом не пускаю. Зареклась. Из-за нее муженек мой подурил всласть и пропал из дому.
— А где он?
— Не знаю. Перед войной уехал куда-то, мне не доложился.
Анна Сергеевна притушила лампу и, не стыдясь и не бесстыдствуя, начала раздеваться. Осталась в одной исподней рубашке. Янтимер вздрогнул. Она прошла за занавеску, гулко взбила перину, подушки, потом легла. Проскрипела железная кровать…
— Ну, иди же… свет погаси… — позвала женщина совсем незнакомым ласковым голосом. Янтимер вздрогнул во второй раз. А сердце свое выстукивает: нет, не та, нет, не та, нет, не та…
Янтимер, торопясь, путаясь в одежде, разделся и прошел за занавеску. Шероховатая, в «гусиной коже» рука обняла его за шею. «Лебедыш ты мой, ах, лебедыш, не дрожи, не дрожи… не бойся, — зашептала Анна. — Дурачок… дурачок ты мой, — погладила по волосам, — беленький мой, сладенький мой…»
…В какой-то миг, когда был еще в полузабытьи, Нюра положила голову ему на грудь и заплакала.
— Анна! — в первый раз Янтимер назвал ее по имени. — Ты что?
— Мне ведь не мужика надо. Если бы мужика только, вон и Ласточкин есть. Мне ты нужен был — такой, чтобы сердце приворожил, чтобы всю взял, с душой и телом! Ой!.. — засмеялась она сквозь слезы. — Что я говорю? Я же и не знала тебя. Разве бывает нужен человек, которого не знаешь? Оказывается, бывает… Телом и душой, всей жизнью желала такого, чтобы по сердцу был, чтобы ни страха, ни стыда не знать, когда вместе… С тобой и не страшно, и не стыдно. Сколько уже месяцев ни один мужчина ко мне в дом не входил. Разве я виновата? Ласточкиных-то много…
— Ласточкин — парень хороший.
— Тебя сюда не любовь привела, — продолжала она, — неволей пришел. Потому и радости я тебе не дала. Прости, мой лебедыш…
Вдруг ревность уколола Янтимера. Лебедыш, это кто? Наверное, птенец лебедя. Кого она еще так называла, кого ласкала? На этой же кровати, под этим же одеялом?! И зря так подумал. Вчера, когда шли по улице, слово это пришло Анне на ум впервые. Нет, не оттого, что Янтимер напомнил ей птенца, который только-только учится летать, пробует встать на крыло. Так она подумать не могла, не в ее разуменье было бы. Такое белое, чистое, мягкое лебедыш… Само с языка слетело.
— Ну, давай спать, — успокоившись, Нюра перелегла головой на подушку. — Ты мою несуразицу не слушай. Баба разнюнится, чего не скажет. — И она вдруг, потянувшись к нему, поцеловала его в плечо.
Слабая струйка тепла прошла по сердцу Янтимера. Прошла и растаяла, и потерялась. И больше не появилась.
— Спи, лебедыш. — Горечь прощания прозвучала в ее голосе.
Последнее слово, которое он услышал от нее, было это — «лебедыш».
…Янтимер открыл глаза. В доме никого. В нос ударило запахом томящейся пшенной каши. Почему так знаком этот запах? Откуда он? А, вспомнил!.. Янтимер даже улыбнулся.
Было это лет восемь-девять назад. Промозглым днем, когда шел дождь пополам со снегом, Янтимер с Абугали, соседским мальчиком, отправились на Заячий надел собирать редкие головки подсолнуха, которые еще торчали на стеблях посреди пустого поля. Год шел тяжелый. Начало осени, а в доме, когда он уходил, не нашлось даже ломтя хлеба, чтобы сунуть за пазуху. Ребятам выпала удача: семечек натерли почти по ведру на каждого, да и так, головками, тоже набили мешки. Под мокрым снегом бешметы промокли насквозь, мальчики замерзли, оголодали, но когда, взвалив на себя драгоценную ношу, вышли в обратный путь, забылось все. Не в силах сдержать радости, они в один голос запели:
А что Янтимера ожидало дома? Только открыл он дверь в сени — встретил его пьянящий запах кипящей в молоке пшенной каши. Вот оно, счастье, если привалит человеку, то уж валом: в мешке — семечки, в казане — каша, в натопленной избе — отец с матерью, маленькие братишки и сестренки тут же крутятся.
…Янтимер оглядел комнату Нюры. Тоска охватила его. Все чужое, постылое. Даже от запаха каши с души воротит. Казалось ему, что из первой ночи любви, которую он так долго выхаживал в своих мечтах, в новый день он вылетит, широко раскинув окрепшие крылья, и начнется новая пора, более светлая, вдохновенная, отважная — пора его мужской жизни. А вместо всего тяжелое раскаянье. Словно на четвереньках выкарабкался он из этой ночи. Не сойдясь душой, телом сошлись. Оттого и душа побита вся.
Откуда-то протиснувшись, на стол упал солнечный луч. Там лежал листок бумаги. Янтимер потянулся и взял его. Строчки твердые, ровные, каждая буква отдельно. «Каша в печи. Встанешь, поешь. Самовар вскипел. Портянки постирала, на печке. Наверное, высохли. Гимнастерку не стирала, боюсь, не высохнет. Бегу на работу. Будешь уходить, замок на скамейке, повесь на двери. Аня». Много ниже торопливо приписано: «Придешь, не придешь, буду ждать. Не обессудь».
Байназаров с трудом, словно исполнял непосильную работу, оделся. И брюки, и гимнастерка и даже портянки были не его, а того, вчерашнего парня. Зачем он надевает чужую одежду, по какому праву? Тут еще ласковое слово ее вспомнилось — будто в висок ударило. «Лебедыш, — с издевкой сказал он самому себе, — какой же ты лебедыш? Гусак ты пестрый, которого Ласточкин к гусыне привел». Вчерашнее сравнение показалось ему и метким, и едким, он повторил его снова.
Самовара Янтимер не потрогал, на кашу даже не взглянул. Скрутил из клочка толстой газетной бумаги самокрутку, закурил и, вдев замок в щеколду, вышел на улицу. Мороз тут же вцепился в него. Опустив голову, он зашагал в сторону «хоте-ля». Во всем этом мире, оцепеневшем от ярого, с индевью мороза, под тусклым утренним солнцем — самый озябший и самый виноватый был лейтенант Байназаров. Когда он вошел, кроме горбуна, все были дома. Не ожидая, кто как его встретит — шуткой, одобрением или насмешкой, — Янтимер всю злость и весь стыд, копившиеся в нем, выплеснул разом:
— Все, хватит! Я вам не мирской баран, чтобы по всем хлевам ночевать. Хоть с голоду скрючит — шагу не шагну. Все! Хватит!
— Как это все? Как это хватит! — вскочил Ласточкин. — Ты себя в грудь не колоти: от голода он, видите ли, скрючится! Нашел, чем хвастаться. Кроме тебя мы еще есть. Вон, Проко-пий Прокопьевич, Зиновий Заславский есть, горбун Тимоша, божий человек! Себя я в счет не беру, я к голоду уже привык. — Он помолчал и повторил, уже мягче: — Другие есть.
— Ну и что? — Янтимер, не снимая шинели, прошел и сел на кровать. От его холодного тона Леня вспыхнул снова.
— Ты предатель! Изменник! Каин ты!.. Брут, который Юлию Цезарю кинжал в спину воткнул!.. — хотя общие познания Ласточкина были и умеренные, но в истории Древнего Рима он был почему-то осведомлен. — Ты палач! Без стыда, без совести, без сердца!.. Что тебе четыре человека, четыре живые души! Ты же нам всем братскую могилу роешь! Ну, рой, рой, бездушный ты человек! Ласточкин вдруг разом обессилел. — А я стараюсь, бегаю туда-сюда, стыда не знаю, плюнут в глаза, а я: божья роса! Эх ты!.. — Из глаз его брызнули слезы, детские слезы… — Сам подумай, как я теперь ей на глаза покажусь?!
Янтимер и не шевельнулся. Заславский, читавший книгу лежа в кровати, на эту сцену даже глаз не поднял. Кисель с упреком сказал:
— Леня, не надо просить. Видно, душа у него не лежит…
— Душа, душа… У всех душа имеется. Оттого и есть хочется… Ласточкин пустился в глубокомысленные рассуждения. — Вы подумайте, вы хоть немножечко подумайте! Какие люди могут дуба дать! Зиновий Давидович Заславский… Может, в будущем из него новый Бах, Фейербах или Гегель получится. Вот протянешь ноги ты, лейтенант Бай Назаров, а вместе с тобой и новый Щепкин или новый Качалов ноги протянет… А горбун Тимоша? Может, он святой человек — пророк, может быть? Или возьмем Прокопия Прокопьевича Киселя… Великий коновал! Себя я не считаю. Я — ноль!
— Ладно, чего-нибудь придумаем, — сказал Кисель.
— А что? Что придумаем?.. Я ведь, Прокопий Прокопь-евич, еще и тебя к Нюре вести не могу.
— А чем я хуже? Пусть Байназаров свое обмундирование одолжит… я не такой привередливый, — усмехнулся Кисель.
Янтимер ткнул кулаком в спинку кровати.
— Анну Сергеевну не троньте! Она вам не уличная метла!
— Так-та-ак! — удивился Ласточкин. — Это что же выходит, сам не гам и другим не дам?
Янтимер молча отвернулся. Взгляд его упал на лежащий на подоконнике «Собор Парижской богоматери». Он схватил книгу, откинул дверцу чугунной печки и швырнул прямо в огненный зев. Заславский кинулся было спасти книгу, Байназаров крикнул:
— Не тронь! Тебе говорят, не тронь! — и бросился на кровать.
В печке пляшет-догорает Эсмеральда; лежит, корчась в судорогах, капитан Феб; стройный, красивый Квазимодо, все уродство которого выгорело в огне, улыбаясь, уже становится красным пеплом…
Топая громче обычного, уже из сеней подав голос, вошел в дом горбун. Телогрейка на сей раз застегнута, шапка сидит прямо, и голенища сапог теперь не хлюпают, — оказывается, Тимофей в новых ватных штанах. Передний горб почему-то еще больше выпятился. В правой руке у Тимоши освежеванная кроличья тушка, под левой подмышкой — буханка хлеба. Взмахнув тушкой над головой, он возвестил:
— Живем, братцы! Меня на должность определили. Первый паек дали. Приодели вот, хоть и не с ног до головы, а все же, — и он подбородком показал на ватные штаны. — Живем! И еще, ребята, сегодня ночью вагон на станции будем разгружать, уже договорился. Мука придет. Платить будут натурой.
После этого, громко простучав сапогами, он подошел к сидевшему на кровати Прокопию Прокопьевичу, достал из-за пазухи, из-под горба, рыжую мохнатую шапку.
— Командование, то есть мы сами, решили обмундировать тебя. Начнем с мудрой головы. Береги ее, державе понадобится, — и натянул шапку на голову Киселя.
То есть, конечно, до конца натянуть не смог, но макушку прикрыл. Рыжая мохнатая ушанка была на славу. Только вот не по колодке досталась. Но это мелочи. Весь «хотель» выразил шапке бурный восторг.
С той ночи, как разгрузили вагон, нужда ушла. Имея муку, Ласточкин поставил жизнь на широкую ногу. Иной раз на столе даже мясо и маслице стали появляться. А там и будущий командир бригады прибыл, с ним штаб и другие службы. Партизанщина кончилась, жизнь пошла на военный лад. «Хотель» понемногу пустел. Сначала горбун Тимоша ушел в свое сельпо. Но, приходя в город, всякий раз наведывался к друзьям, оставлял или бутылку водки, или кусок мыла, или две-три пачки махорки. Потом, когда бригада ушла на фронт, писал он Ласточкину и Байназарову письма. В начале апреля Прокопию Прокопьевичу вручили новое предписание и отправили в кавалерию. Перед отъездом все же порадовали, выдали полное обмундирование. Шифровальщик тоже в бригаде оказался лишним, и Заславский получил направление во фронтовую часть. Уехал довольный: как хотел, так и получилось. Пригрело немного, и цыганка Поля отправилась с ленинградскими ребятишками в теплые края. Остались только Янтимер и Ласточкин…
Вот он, Леня Ласточкин, причмокивая губами, спит в шалаше. Лунный свет падает на его серое лицо. Байназаров сидит, прислонившись к березе, ни лица его не видит, ни причмокивания не слышит. А Лене снится сон, знатный такой сон, упоительный. Вот только конец нехороший… Будто он, в красной косоворотке, в черных хромовых сапогах со шпорами, стоит посреди какой-то поляны, а сам почему-то без порток. Однако это его ни капли не волнует. Длинная, до колен рубашка от сраму спасает. Вдруг перед Леней садится стая птиц. Сказать бы — голуби, да вроде покрупнее, сказать бы — гуси, да, кажись, помельче. Вытянув длинные шеи, плавно покачивая головами, чуть распахнув крылья, птицы пошли танцем вокруг Ласточкина. И так, танцуя, они стали превращаться в красивых, стройных девушек. Каждая старается, чтобы парень на нее взглянул, к себе зовет. Манят, крыльями-руками машут, но его не касаются. А Леня стоит в изумлении, не знает, какую выбрать, вконец растерялся. Значит, любят его, мил он им, пригож. Желанен! Радость, безмерная, безграничная, охватывает его… Вдруг доносится какой-то грохот, девушки снова превращаются в птиц, в испуге сбиваются вместе, словно ожидая какой-то беды, льнут друг к другу. Откуда-то появляется лейтенант Янтимер Байназа-ров с двустволкой в руках и прицеливается в одну из птиц. До-олго целится. Ласточкин машет руками: «Не стреляй!» А Байназаров все целится. Тогда Ласточкин собственной грудью закрывает оба ствола: «На, стреляй, коли так!»
…Сидевший под березой Байназаров вздрогнул. «На, стреляй!» «Откуда этот голос? Ласточкин? Нет, спит, сопит все так же. И как сладко спит! Бывают же люди…» — подумал Янтимер. Но если бы потрогал приятеля — узнал бы, что тот весь мокрый от пота.
— Стой! Кто идет?
— Разводящий!
— Пароль?..
Это сержант Демьянов, опять меняет караул. А ночь, тихая, с ума сводящая, лунная ночь — все на одном месте, как стала, так и стоит. Мерный, вперемешку с лунным светом, дождь листвы льет и льет, не останавливаясь и даже не затихая. Его теперь уже совсем беззвучный ход ложится на сердце холодной тоской.
А время стоит, нет ему исхода. Словно заточило его в землянке в двухстах шагах отсюда, и не может оно выйти. В той землянке гауптвахта. На гауптвахте сидит механик-водитель сержант Любомир Зух. На рассвете его расстреляют. Расстрел поручен взводу разведки, которым командует лейтенант Янтимер Байназаров. Любомира Зуха, с завязанными глазами, без ремня с вырванными петлицами, подведут и поставят на краю только что вырытой могилы, зачитают приговор трибунала, и лейтенант Байназаров отдаст приказ. А как скомандовать, какими словами — его научили еще вчера.
И ничего бы этого не случилось, ничего не случилось, — если бы в семнадцати километрах отсюда в деревне Подлипки, небольшой деревушке в сорок пять домов и шестьдесят труб (пятнадцать изб нынче зимой немец спалил), в сожженном дотла саду с единственной, чудом выскочившей из огня яблоньки семнадцать дней назад с мягким стуком не упало яблоко, и если бы это яблоко не подняла черноглазая, черноволосая, с тонким носом и пухлыми, будто для поцелуев сотворенными губами, с острыми коленями, острыми локтями, с оленьей походкой, оленьими повадками семнадцатилетняя девушка, и если бы она не бросила это яблоко через плетень механику-водителю, который, лежа под бронетранспортером, крутил что-то большим ключом, и если бы это красное яблоко не упало солдату на грудь, — наверное, ничего бы и не было. Конечно, ничего бы и не случилось…
Но когда, с треском рассыпая по саду искры, горели ее подружки, одна из яблонь спаслась. А раз спаслась — то и яблок народила. И одно из тех яблок — вот к какой беде привело. Знать бы яблоне, в какую беду заведет детей человеческих ее яблочко, — или сама тогда в огонь бросилась, или по весне содрала бы у себя свой цветочных наряд, каждый цвет по лепестку растерзала — осталась бы нынче бесплодной. У яблонь сердце жалостливое. Кто плод вынашивает — и всегда мягкосердечен.
Если бы знать…
Когда бригада подтягивалась к линии фронта, мехбат капитана Казарина расположился возле Подлипок на опушке, там, где дорога входит в лес. Несколько экипажей разместились в самой деревне. Сделано было с умыслом чтоб немец знал: мы здесь! Но знать-то знал, а вот сколько — углядеть не смог.
На этом фронте мы вели бои, чтобы связать как можно больше немецких частей, не дать перебросить под Сталинград. Вот и пусть чует фашист: здесь копится наша сила. Но — только чует.
А лежал в том саду навзничь, головой под бронетранспортером, — на весь батальон славный своей сноровкой, удалью, находчивостью и щегольством сержант Любомир Зух. Даже фамилию будто по мерке подогнали. Зух по-украински хват, хваткий. Запоет вечером Зух, от его печального голоса будто сама земля плачет навзрыд. Одну его песню никто не мог слушать без слез — про дивчину Галю, над которой надругались и привязали за косы к сосне. Так поет, — кажется, не былое горе девушки из незапамятных времен, а льются на землю стенания тех Галин, что сейчас там, под пятой врага. Бренен мир, все проходит. Только народному горю исхода нет.
Пробьет час, горе перельется в ненависть, ненависть — в месть, а месть станет оружием.
Ударилось яблоко в грудь Зуха, скатилось и легло неподалеку. Он ничуть не удивился, лежа все так же навзничь, нащупал яблоко и с хрустом откусил от него.
— Только что лежал и молил: яблочко, сорвись, ко мне скатись! — послышалось из-под бронетранспортера. — Чудны твои деяния, господи! — Зух вылез из-под машины, сел, положил надкушенное яблоко на подол гимнастерки и, словно совершая молитву, скрестил ладони на груди:- Слава тебе, истинный боже, за милость, явленную мне!
Совсем близко раздался смех. На глас божий он не походил вовсе нежный, свежий, молодой.
Перед Зухом стояла тонкая, с пышными черными волосами, с налившимися, но не тронутыми поцелуем губами и с такими глазами — весь мир в себя утянут… сказать бы, девочка — плечи уже округлились и груди на место, куда назначено, успели стать, сказать бы девушка — лицо еще совсем детское.
— Уф, а брови-то!.. Войдешь — заблудишься! — усмехнулась она, глядя на эти черные, густые, почти смыкающиеся брови, тень от которых притемняла голубые Зуховы глаза. Есть такая примета: у кого брови близко сходятся, тот и невесту сосватает близкую — с соседней улицы или из соседней деревни, не дальше. А тут перед Зухом стояла испанка, в крови которой горело жаркое солнце далекой Андалузии. Хотя… разве она ему невеста?..
— Уф, а глаза-то! — сказал он. — Нырнешь — не вынырнешь.
— Вынырнешь, В моем глазу сор не держится. Парень еще раз яростно отхватил от яблока.
— А вкуснотища! М-м-м… — Он хитро улыбнулся и, поворачивая яблоко, трижды чмокнул его:- Это — щечка левая, это — щечка правая. Ну, а это? Это — губки твои алые!
— Тогда я вечером ведро яблок принесу. Целуй себе ночь напролет… очень серьезно сказала девушка. — А не хватит, картошка есть. Подсыплю…
Убила!
Нет, жив еще бравый сержант. Вскочил, отдал честь:
— Сержант Любомир Зух!
Девушка встала по стойке смирно, кончиками пальцев по-военному коснулась виска:
— Мария Тереза Бережная. Звания нет.
— Мария… — удивленно повторил парень, — Тереза… Одной — и два имени сразу. Фамилия одна, а имени два. Чудеса!.. Что ж — чудесного на свете много. Может, еще и больше, чем обыденного.
В Испании, на земле благословенной Андалузии, родилась Мария Тереза и двенадцать лет своей жизни там прожила, там росла. Счастливая была она: есть захочет — ломоть хлеба найдется, хоть и в единственное платье, но всегда одета, отец с матерью живы-здоровы, рядом с ней, трое маленьких братьев здесь же бегают, и порою, утверждая прочность этой жизни, в хлеву закричит ослик, прокудахчут куры, кукарекнет петух. Голос этого красного, с золотыми крыльями петуха Мария Тереза помнит и сейчас. А утренний туман над рекой Гвадалквивир так бел и густ, что войди в него и плыви. Но беспечальная пора, когда плаваешь в туманах, миновала быстро. В одно утро над Гвадалквивиром вместо белого тумана поднялся черный дым. Огнем занялась Испания. И вся жизнь пошла прахом. Отец Марии Терезы ушел воевать против мятежников Франко и пропал, мать ушла, чтобы отыскать его, и тоже не вернулась. Гнездо опустело, птенцов разбросало кого куда. Много сирот таких, как Мария Тереза, приютила Страна Советов.
Однажды подлиповский учитель Кондратий Егорович Бережной вернулся из города с девочкой лет двенадцати. Анастасия Павловна, жена Кондратия Егоровича, отроду бесплодная, очень обрадовалась девочке. Так у Бережных появилась дочка, а у Марии Терезы — отец с матерью. Вошла она в их дом, и случилось с Анастасией чудо. С пятнадцати лет и до своих сорока она каждый месяц три дня кряду исходила в родовых схватках, рожая незачатое дитя. Оттого-то красавица Анастасия до времени выцвела, усохла, яркие, когда-то лучистые глаза потухли, ввалились.
Но вошла Мария Тереза в дом — и тот месяц прошел у Анастасии Павловны много легче. На второй и третий месяц она уже и вовсе не страдала. Вот чудо. Вот колдовство. Боясь сглазу, Анастасия даже самым близким подругам об этом не обмолвилась. Только однажды ночью открыла свою тайну Кондратию Егоровичу.
— Видно, мне Марию Терезу выносить было назначено, — прошептала она. А что суждено, то и случилось наконец… Кондратий молча обнял жену и крепко прижал к себе. «Обнимай, обнимай, — сказала она, — мне теперь хорошо». Ни в заговоры-заклинания, ни в приметы никакие не верила Анастасия Павловна, но в то, что должна была выносить Марию Терезу и даже выносила ее, — всем сердцем взяла и поверила. Изможденное, измученное лицо сорокалетней женщины снова округлилось, голос раскрылся, позвучнел. Только в глаза тот давний свет не вернулся. Кондратий Егорович почувствовал себя перед женой нечаянным чудодеем. Сколько там было детей, а он выбрал Марию Терезу. Не кого-то, а именно ее!
В счастье и покое прожили они эти годы. Кондратий Егорович вел в Подлипках начальные классы, учил малышей буквам, счету, рисованию. Мария Тереза сначала училась у него, потом стала ходить в соседнюю деревню в школу-семилетку. И уж до чего смышленая оказалась — на лету все схватывала, особенно язык, и вскоре уже бойко лопотала по-русски. Ну а хозяйка, Анастасия Павловна, работала по-прежнему на колхозном поле. Так они втроем и жили. Кукарекнет на рассвете петух с насеста, промычит корова в хлеву, с гоготом проснутся гуси во дворе. А по утрам на окраине леса белый-белый туман. Беги, ныряй, плыви…
Но черной копотью опали белые туманы. Ясным июльским днем (в такой же ясный день отправился когда-то на войну и первый, родной отец Марии Терезы) ушел на фронт Кондратий Егорович. Ушел и пропал. Ни письма, ни весточки не пришло. А нынче зимой в трескучие морозы немцы погнали людей на лесоповал. И Анастасию Павловну насмерть придавило деревом. Минуты не мучилась, отошла. В короткой своей жизни Мария Тереза стала круглой сиротой во второй раз.
Боль, страдания, слезы двух стран пропустила через свое сердце Мария Тереза — на поле, развороченном бурями, выжженном заморозками, живая травинка!.. Как стебель не выжгло, на чем душа выжила, Мария Тереза? Нет, зря сравнил я ее с былинкой в поле, где тяжелый пал прошел. Она совсем другой породы и другой судьбы. Только глянуть на эти губы, словно готовые раскрыться почки, на большие черные, до краев полные озорства глаза, на тонкие трепещущие крылья красивого носа, на сильные, словно юной оленихи, колени — долго жить ей, наверное, суждено и вкус жизни до самого отстоя узнать. Красавицей Марию Терезу не назовешь. Однако и не заурядный у бога подмастерье лепил эту плоть. Ладонь создателя сама коснулась ее. Из-за таких в старину владыки учиняли войны, клали головы герои и поэты сходили с ума.
— Ну, говори, скажи что-нибудь еще. — Она все так же, с усмешкой смотрела на парня, вертевшего в руках огрызок яблока.
Но Любомир Зух, первый балагур батальона, который перед девушками стрижом носился, соловьем заливался, — застыл, что истукан. И застынешь, когда перед тобой этакая колдов-ка стоит. Многих парней Мария Тереза одним посверком насмешливого взгляда вгоняла в тоску. Им тоска — ей ожидание. Ее сердце суженого ждало. И вот она вышла из тени и стоит, беззащитная, на открытой поляне своей девичьей судьбы. К тому же сама в него красным яблоком бросила. И яблоко огнем обожгло грудь Любомира Зуха. И нет прежней беспечной удали — вся пропала. Стоит сержант и улыбается. Но разве это улыбка? Просто рот разинул от удивления.
Посреди огнем выжженной, слезами омытой, любовью обогретой, клятвами освященной подлиповской земли лишь в трех шагах друг от друга стоят они. И на двоих им тридцать семь лет. Что ждет их впереди? Даже подумать страшно.
Потом наступил вечер. Первый их вечер перешел в последнюю ночь лета. Все больше чувствовалась легкая стынь, какая бывает в начале осени. Летними утрами земля просыпалась сразу, вздрогнет и проснется, а теперь вяло, медленно выходит из сна. И звезды ночами падают реже, не кидаются, как прежде, друг за другом, очертя голову. Ясные, с тихим солнцем дни — и мы уже, дескать, остепенились — печь-палить не спешат. Везде спокойствие, во всем умеренность.
И в эту самую благоразумную пору неразумные Любомир Зух и Мария Тереза Бережная полюбили друг друга. И той же ночью, тридцать первого августа, народился тоненький месяц, всплыл и лег на бочок. Лег и, покачиваясь, поплыл сквозь зыбкие облака. Куда он, малыш, — куда отправился по этой глухой бескрайней вселенной? Заблудится, пропадет…
Они же, боясь коснуться друг друга, сидели на крыльце дома Бережных. Крыльцо это — большой плоский камень. Когда-то он лежал на улице, возле плетня. Однажды отец Кондратия, кузнец Егор, во хмелю, на спор притащил его и шваркнул сюда. Уже дважды перестраивали дом, а камень так и лежит здесь. Камни живут долго.
Еще ничего общего, чтоб на двоих только, у Любомира и Марии Терезы нет, — разве что вон тот народившийся месяц. Даже еще рука руки не коснулась. Но и самое великое счастье и несчастье начинаются с чего-то молчания, жеста, слова. Сначала они долго сидели молча, потом Мария Тереза нащупала упершуюся в камень руку Любомира и легонько погладила. Любомир взял ее маленькую шершавую руку в свою ладонь, пожал осторожно. Рука в руке, пальцы пальцев кончиками коснулись.
Первый чистый, светлый миг, когда мужчина и женщина чувствуют телесное тепло друг друга.
Два чуда было в мире: в небе — только что народившийся месяц, на земле — только что народившаяся любовь.
— В Андалузии, наверное, такой же месяц, и свет так же падает на Гвадалквивир, — сказала Мария Тереза. Она еще днем, объясняя, почему у нее два имени, рассказала о своей далекой родине. А два — потому что в Испании часто к имени девочки прибавляют имя святой, в день которой она родилась. Так и к Марии добавили Терезу.
— Месяц там всегда против нашего дома стоял, — вздохнула она. Знаешь, а ведь луна и по-испански «луна». Только чуть… — она улыбнулась, — чуть-чуть по-испански… луна.
Парень вдруг резко выпрямился:
— Мария Тереза! Знаешь что?
— Что, Любомир? — насторожилась Мария Тереза.
— Я, Мария Тереза, когда Берлин возьмем, я сразу… ну разве только перекушу малость, и сразу свою машину на Мадрид поверну. А там — на Андалузию! Потому что я… Я твою землю, Мария Тереза, от фашистов спасу! Потому что я, Мария Тереза, люблю тебя!
— Я верю, — качнулась она к нему. — Я верю, — прошептала она.
А чему верит — что любит или что спасет — не сказала.
Любомир обнял ее и мягко притянул к себе. Она чуть отклонилась, но из объятий не вышла. Так горячо было тугое тело под тонким платьицем незнакомая доселе дрожь коснулась Любомира, он потянулся к ее губам. Она не отвернулась, но, уводя губы, запрокинула лицо:
— Не надо, милый. Страшно пока, я сама, потом…
— А сама говорила «верю»…
Мария Тереза погладила его по плечу, по лбу:
— Да вот, верю… Потому вошла в эти брови, — она ткнула пальцем туда, где сходились две густые Зуховы брови, — sejas cenidas[24], и заблудилась.
— Мария Тереза! Ты никогда в этом мире не заблудишься, я не дам. Вот этим месяцем клянусь.
Страх у Марии Терезы недолгим был. Когда занялся рассвет, на этом же камне, обняв обеими руками за шею, она поцеловала Любомира и уткнулась ему в плечо:
— Глупая я. Так хорошо…
А поутру, пока в дивизионе не началась обычная суматоха, Любомир нашел белую краску и на обоих боках своего бронетранспортера вывел две великолепные буквы — «МТ». У грозной машины и имя должно быть грозное. Как ведь звучит — «Мария Тереза!», словно зовет: «Вперед! К победе!»
С этой минуты сержант Любомир Зух две недели, то есть четырнадцать суток, то есть триста тридцать шесть часов жил в каком-то необычном вышнем мире.
Днем на учениях он выказывал сметку, зоркость, сноровку, поставленные командиром военные задачи решал смело, находчиво, точно. Сна, голода, усталости не знал. Однажды на ночных учениях подвернулась речка, так его бронетранспортер, с прицепленной сзади пушкой, эту речку не вброд пропахал, нет, взмыл и по воздуху через нее перелетел. Жаль, никто, кроме самого Любомира, этого не заметил. И в пешем строю — хоть бы кто обратил внимание, что сапоги сержанта Зуха земли не касаются, по воздуху шагают. Глухоты и слепоты в людях хоть отбавляй.
Даже на рассвете, лишь задремлет чуток, он летал над Украиной, над Испанией летал — или один, или с Марией Терезой. Две недели для него небесные ворота держали открытыми. И если выбрать сейчас на земле трех самых отчаянных, неистовых солдат, то, может быть, первый среди них звался бы Любомир Зух. Потому что он был влюблен.
День за ночью, ночь за днем, — время шло. Сержант жил в своей счастливой Сказке и ничего не замечал — ни насмешки, ни ухмылки до горнего его парения не доходили. Орла с поднебесья камнем не собьешь. Любители почесать язык угомонились быстро, мало что угомонились, появилась редкая в них сдержанность. Мария Тереза всех взяла в плен, на свой лад переиначила.
Наступят вечерние сумерки, и весь батальон ждет похожего на птичье щебетанье посвиста Марии Терезы. Так она вызывала своего любимого. Подойдет к ним Мария Тереза — сразу вскакивают, встретят на пути — отдают честь. Словечки, словарями не учтенные, тоже стали слышаться реже. Донской казак, старшина Павел Хомичук, крывший в три и в четыре этажа, теперь даже в великой досаде или большом восторге выше второго этажа не поднимался. Анекдоты про женский пол, похвальба любовными победами, можно сказать, совсем прекратились. И все потому, что где-то рядом была Мария Тереза. Боялись, что услышит девушка срамное слово, а того больше — что слово это ненароком коснется и запятнает ее. Не умом боялись, нутром. И то нужно сказать, полюбила она — и сделалась еще красивей. И Любомир понемногу стал среди товарищей кем-то вроде героя. Ведь настоящий мужчина оценит по достоинству: и отвагу в бою, и отчаянность в любви. Или с завистью, или с восхищением, но оценит. — С такой — хоть в ад провалиться, не страшно. Вот, ай, бывают же девушки! — выразил как-то свое восхищение старшина Хомичук. Да-а, брат… такую на вороного, донской породы жеребца не променяешь.
Мария Тереза, нужно сказать, за Любомиром, как пришитая, не ходила, на людях старалась держаться поодаль, терпеливо ждала вечера. Но пробьет час, настанет минута, и свистнет она птичьим посвистом.
И каждую ночь поднимались они на взгорье возле деревни. Там и луна, и звезды светили ближе. Старинная примета: влюбленные на гору поднимаются, блудники прячутся в овраг.
Иной раз, забыв все на свете, они выходили к опушке, натыкались на посты.
— Стой! Кто идет? — раздавался резкий голос. И каждый раз Мария Тереза пугалась.
— Мы, — спокойно отвечал Любомир.
Жалко было часовым заворачивать их обратно. Голос становился мягче:
— Проходите…
В восьмую ночь того новорожденного месяца Мария Тереза, словно чуя какую-то беду, впала вдруг в тоску. Засаднило сердце. И когда стояли на горе, у нее вырвалось:
— Что же с нами будет?.. Милый, любимый, скажи: что же будет-то? — Она крепко обняла Любомира за шею. — Скажи, милый.
— Счастье! — не раздумывая, ответил Любомир. — Вот победим врага и будем навеки вместе.
— Когда-а?!
— Разобьем фашиста…
— А я сейчас хочу быть вместе! Возьми меня к себе! Скажи командиру, Мария Тереза без меня ни дня не проживет! Скажи: останется одна — с ума сойдет. Или умрет! Antes, me mataran![25] А зачем командиру моя смерть! Он согласится. Буду в фашистов стрелять, солдатам кашу варить, от меня вреда не будет. Уговори командира!
Этого сержант Любомир Зух и представить не мог. Но потом в голову пришла простая мысль: «А что, в батальоне и санинструкторы, и радистки, и телефонистки есть.
Уж для одной-то Марии Терезы дело еще найдется. Кто за нее заступится, если не я, кто защитит, кто от беды укроет? Кто у нее есть, кроме меня?»
— Уговорю! — твердо сказал он. — Не может быть, чтобы не уговорил. Он поверит.
— О Любомир! — только и сказала она. Убаюканная сладкими надеждами, счастливо спала в эту ночь Мария Тереза. Даже снов не видела. Наверное, с самого начала войны эта была ее первая счастливая ночь. Утром сержант Зух пришел к штабной землянке и встал перед командиром батальона капитаном Казариным.
— Разрешите обратиться…
Командир разрешил. Любомир, хоть и с запинкой да с заминкой, но доложил о своей просьбе. С пепельно-желтым лицом, усохшими синими губами, с тусклыми серыми глазами, капитан выслушал Зуха, морщась от боли. Опять расходилась печень. И не без причины: вчера он получил весть, что жена бросила его, ушла к другому. Ко всему женскому роду чувствовал он сейчас ненависть и отвращение. Разумеется, Мария Тереза была из тех же, кого в эту минуту проклинал в душе капитан Казарин.
Поняв, в чем дело, он резко оборвал Зуха:
— Занимайтесь своим делом, сержант Зуд!
— Зух! — поправил Любомир.
— Зуд! — повторил Казарин мертвым, как скрип пилы, голосом. — Не зудит, а чешетесь. Кру-гом!
Мария Тереза копала землю в саду. Встревоженная вялой походкой Любомира, она выпрямилась и встала, положив обе руки на черенок лопаты.
— Давай покопаю, — сказал Любомир, подойдя к ней.
— Не копай, рассказывай.
— Плохо. И не расскажешь…
Спокойно выслушала Мария Тереза новость, только в глазах ее будто заслонка упала — хлоп, и погас свет. Но потом снова проблеснул и замерцал. Хоть ночь и проспала беззаботно, проснулась со смутой в сердце. И, как ни старалась, радости вчерашних надежд вернуть не смогла, она осталась по ту сторону ночи. «Любомир… Любомир…»- позвала она. Но радость заблудилась где-то, обратно не пришла. Чуткое сердце сказало: это нам так просто не обойдется. Потому и к безжалостному приговору капитана Мария Тереза наполовину была готова.
— У твоего командира сердца нет! — с горечью сказала она. — Как он живет… без сердца?
— Живет как-то…
Только самого себя винил перед ней Любомир. Безголовый! Наговорил, наобещал, обнадежил! Впрочем, он ведь и сам верил в это. А разве тяжкий грех — в том обнадежить человека, во что веришь и сам.
— Жить-то живет… — повторил он. Но договорить не успел, послышался густой голос старшины Хомичука:
— Сержант Зух! К столу пожалуйте! Кушать подано! «Нашел время шутить, бестолочь!» — подумал сержант.
— Иди, — тихо сказала Мария Тереза. И окрепшим голосом добавила:- Выше голову, тореадор! Бой с быком еще не окончен! — И она, загоняя лопату глубоко в землю, снова принялась копать.
— Есть выше голову! — ответил Зух, перепрыгнул через плетень и исчез.
Снова, не в пример утру, связав оборвавшиеся надежды, утешив измаявшиеся души, верный самому себе, пришел вечер. Набравший за половину месяц по небу уже не младенцем-сиротой плывет, а полноправным хозяином. И свист, похожий на птичье щебетанье, раздался в свой час. В ночи, где гудят самолеты, рвутся снаряды, свистят пули, два сердца не затерялись, по стуку нашли друг друга. И снова ни горя им, ни печали. Отказ капитана Казарина еще туже стянул узелок их судьбы.
Они были свидетелями и девятого плавания лунной лодочки, и десятого. А в одиннадцатом плавании свидетелей уже не было.
Перед закатом бригада поднялась и двинулась к фронту. Последним тронулся батальон Казарина. Уже был приказ садиться по машинам, а Любомир еще искал Марию Терезу. Обежал все вокруг… Ни дома, ни в саду, ни у соседей. Он вынесся к лощине, прорезал рощу, задыхаясь, вбежал на холм. «Мария Тереза! Мария Тереза! — кричал он. — Я ухожу, Мария Тереза!»
Мощный окрик старшины Хомичука нагнал его самого:
— Любомир! Сержант Зух! В машину! Дуррак!
Зух повернулся на голос и сломя голову пустился назад. Казалось, уже все равно куда бежать, лишь бы бежать.
— Сержант Зух! Любоми-ир! — все звал старшина Хоми-чук.
В черном поту, с перехваченным дыханием, Любомир еле вскарабкался на бронетранспортер.
…Когда в батальоне началось движение, Мария Тереза выбежала в сад, прыгнула в погреб и захлопнула над собой крышку. Знала: мук расставания она не вынесет — или, раздираясь в плаче, будет кататься по земле, или же бросится под машину Казарина. Оба эти видения пришли ей разом. Она не плакала, не стонала, скрутилась в клубочек и застыла. Даже зов Любомира: «Мария Тереза! Мария Тереза!» — не вывел ее из оцепенения, голос, казалось ей, исходил не из человеческой груди, а шел из какого-то земного провала.
Загудели моторы. Рванулись машины. Подскочила крышка погреба, затряслась земля, вот-вот погреб обрушится. Она вдруг вся разом очнулась. «Se marchan… Ya se marchan! No, resistir, resistir hasta el fin! Dos minutos mas, solamente dos minutos, un minuto. Unos segundos mas… Resistir, resistir hasta el fin!»[26]. He стерпела, не выдержала! Одним рывком вылетела из погреба.
Далеко позади колонны в облаке пыли шла машина Любомира.
Мария Тереза бросилась за ней. То ли нечаянно, то ли рассудок потеряла — с разбега ударилась о ту единственную оставшуюся в живых яблоньку. Ударилась и обняла ее. Крупные красные яблоки со стуком посыпались на землю. Одно яблоко далеко откатилось. Мария Тереза сама бежать рвется, и сама же намертво обняла яблоню — не отпускает. И молит: «Любомир! Стой же! Подожди меня, Любомир!» Опять рванулась, и опять! Но теперь уже дерево не пускает. И чем дальше уходила колонна, тем сильнее рвалась она, ногами уперлась, всем телом выгнулась… Все так же обнимая голыми руками шершавый ствол, она медленно опустилась на корточки. На разодранной белой коже выступила кровь. Потекла по коре.
Она была сейчас похожа на Галю, ту Галю из песни Любомира, которую привязали за косы к сосне. Только дерево другое — яблоня. А муки те же. В сухих глазах девушки ни слезинки. Только мука, неизбывная мука.
Одинокая яблоня. Одинокая Мария Тереза. Так она осиротела в третий раз.
Стоит время для Янтимера Байназарова. Но часы-то идут. В третий раз уже от гауптвахты доносится: — Стой! Кто идет?
— Разводящий!
— Пароль?
Слова эти звучат для Байназарова как выстрелы. Будто не с человеческих губ они сходят — а с треском вылетают из винтовочного дула. И прямо в грудь. Тупая боль отдается меж ключиц.
Словно почуяв что-то, Янтимер вскинул голову. А там, в небе, диковинное зрелище, удивительная схватка. Вдруг невесть откуда забредшее облако подкралось к луне и ткнулось в серебряный бок. Луна даже сплющилась чуть, но не поддалась, оттолкнула назойливое облако и поплыла дальше. Облако пустилось вдогонку. Вот уже настигло, уже бьшо схватило в объятия луна ловко увернулась и метнулась вверх. Облако, раззадорившись, бросило невод — невод пролетел мимо. Вспыхнуло от стыда облако, сверкнуло и растаяло. А может, от любви так вспыхнуло — от любви растаяло…
Даже небесным событиям человек дает с земли свое толкование. Пожалел Янтимер угасшее облако, а на заносчивую луну осталась досада. Луна сегодня и вовсе разгулялась, совсем с привязи сорвалась, заворожила, всю вселенную замаяла.
Льет и льет с шорохом листва. И в нескольких шагах отсюда, не слыша этого дождя, не видя лунного сияния, подложив обе ладони под голову, подтянув колени к подбородку, на голом полу землянки спит Любомир Зух. Лежит он — совсем как младенец в утробе. А давно ли, выйдя из материнского чрева, ступил на теплую землю? Всего-то двадцать лет прошло… Сначала очень старательно ползал на животе, потом на четвереньках пошел, год исполнился — на ноги встал, постоял, покачался, заковылял косолапень-ко, а потом и побежал. Теперь же, когда пришла пора твердо, уверенно шагать по земле, снова собрался в клубочек. Отчего же он опять вернулся в то, изначальное свое положение? Или — уже готов воротиться в чрево земное? Спит бравый сержант — непутевый Любомир Зух. Сладок его сон. И он улыбается во сне. Мария Тереза протягивает ему красное яблоко. А яблоко в ее ладони растет прямо на глазах. Вот чему улыбается Зух. Жалко только: станет яблоко величиной со сдвоенный кулак — и тут же с треском разваливается пополам. И одна половинка его сразу исчезает. Мария Тереза ничего этого не видит, знай смеется. Вот и весь сон — он снится и снится ему. Всю эту ночь. Если бы капитан Казарин печенью не маялся, если бы жена его в тылу не ушла к другому, если бы не поднялась в душе комбата такая обида, может, и сержант Любомир Зух не вышел бы в прошлую ночь, очертя голову, в свой гибельный путь. Наверное, не вышел бы. Скажи тогда капитан: «Ладно, сержант, будь по-твоему», — и он бы не вышел.
Но он вышел.
…Покинув Подлипки, мехбат капитана Казарина передвинулся ближе к линии фронта и встал вдоль неглубокого оврага с восточного края той самой рощи, где береза смешалась с осиной. Рядом проходит большак. Отсюда уже недалеко до передовой, четырнадцать — пятнадцать километров от силы. Ночью слышны редкие разрывы снарядов. Большие сражения на этом участке фронта еще не начались. Наши, чтобы не давать врагу покоя, то хуторок, то высоту какую-нибудь возьмут — немец тут же атакует. Но сам покуда в наступление не идет, силы копит.
Деревня Подлипки, в семнадцати километрах отсюда, сделалась вдруг для Любомира недоступной, осталась за какой-то заветной чертой, беги — не добежишь, мечтай — не измеч-таешь. Там — Мария Тереза. Неужели и она теперь несбыточная мечта? Мария Тереза…
…Когда в облаке пыли исчез бронетранспортер Любомира, Мария Тереза заплакала — не рыдала, не всхлипывала, только слезы бежали в два потока. Уже и сумерки опустились, а она сидела все так же, обняв яблоню. Кровь, сочившаяся из обеих рук, потихоньку пристыла, спеклась, что на землю упало, в землю ушло, что на коре размазалось, ветер высушил, только осталось бурое пятно. Вдруг Мария Тереза вскочила и бросилась к дому. В чулане за ларем лежал топор на длинном топорище. В прошлую зиму Анастасия Павловна брала этот топор в лес обрубать сучья. Когда ее придавило деревом, соседи привезли Анастасию домой, положив топор в сани рядом с ней. Так и лежала Анастасия Павловна, будто солдат рядом со своим оружием. Топор долго стоял на улице, прислоненный к углу дома, до самого почти острия покрыла его ржавчина. И только недавно Мария Тереза засунула его за ларь.
Обеими руками схватила она этот страшный топор и побежала в сад.
Горькой мукой стянуло лицо, нижняя губа дрожит, глаза — две черные холодные бусины. Она прибежала к той единственной оставшейся в живых яблоньке и широко, думая срубить с одного удара, замахнулась — не попала, топор ушел дальше, только топорище глухо стукнулось о ствол. Снова размахнулась, но на этот раз смертное лезвие в яблоньку не направила, отбросила топор далеко в сторону. А сама снова обняла неистребимое деревце. Не плакала, не убивалась, уперлась в него головой и застыла.
Должно быть, прошло много времени. Уже похолодало. Кто-то легонько похлопал девушку по плечу. Это была соседская старушка, сказочница, кружевница, травница-знахарка Федора. У маленькой сухонькой Федоры правая нога много короче левой. Издалека посмотреть — будто на велосипеде катит. Потому и прозвали ее Федора-самокат. Самокат так самокат, знай себе катит. Шум-свара ли где поднимется, свадьбу ли играют, смерть ли случится, Федора там уже, первой приковыляла. И везде ее принимают охотно, потому что в каждом деле она весь порядок, все обряды-обычаи знает. Повздоривших помирит, болящего вылечит, унылого утешит, с горюющим горе разделит. А кто саму излечит, саму утешит?
— Совсем окоченела, глупая, пошли в дом, — сказала старушка и взяла девушку под руку. Та не противилась. — Понимаю, дочка, все понимаю, сама молодая была, сама от любви скудный разум теряла. Увезли моего суженого на японскую, ночи напролет плакала, думала, пойду бултыхнусь в прорубь… Слушаешь ли, милая?
Девушка кивнула молча.
— Вот и слушай… Чтобы любовью жить, любовь выносить, терпение великое нужно. А у кого терпения нет, пусть любить и не берется.
— А сама? В прорубь, говоришь.
— Так ведь не пошла же! Стерпела. Дождалась суженого-то. С медалью вернулся. Если уж сил не будет терпеть, мне скажи, отваром напою. Выпьешь и прочь вся любовь. Есть у меня средство. Враз пустой останешься.
Мария Тереза выдернула руку из ее ладони. А Федоре того и нужно было. Значит, согласна девушка ждать и терпеть.
— Пойдем ко мне. Картошки в печи испекла. Захочешь, у меня и переночуешь.
Но Мария Тереза на прощание молча обняла соседку одной рукой и пошла к себе в дом. Старушка, довольная хоть этим, осталась на улице.
Наутро Мария Тереза встала вся разбитая. Но яснел день, яснело и настроение. Она поела и вышла в сад, нашла заброшенный вчера топор. Останки четырех яблонек, которые в прошлом году сначала в огне горели, потом в лютые морозы замерзли, — срубила под корневище, затем лопатой откопала корни, сноровисто орудуя топором, стала вырубать и их. Однако за восемь-девять лет корни ушли далеко, вцепились крепко и теперь поддавались с трудом, кажется, все уже, вырубила, а какой-то, далеко уползший, держал все корневище, вырубит его, но тут же другой объявится. Долго билась Мария Тереза — пока четыре дерева выкорчевала, наступил полдень. Пообедав, она снова взялась за работу. Оставшиеся четыре ямы заровняла, взрыхлила заново, а поодаль, отмерив меж ними по пять шагов, вырыла четыре новые. Придет время, и она посадит здесь четыре яблоньки. Так она решила прошлой ночью, когда тянула-тянула нитку своих дум, а все ей конца не было. Но решила вот так и тут же уснула. К возвращению Любомира на маленьких яблоньках будут дрожать первые листочки. Увидит их Любомир и обрадуется. Наверное, он вернется весной. Терпеливо, без жалоб будет ждать она его. Верно говорит бабушка Федора: терпеть не умеешь, не берись и любить. Вон сама-то Федора все вытерпела, все вынесла, потому и любимый ее с японской вернулся цел-невредим. А где же теперь суженый бабушки Федоры?
Будь благословенна на старости лет Федора-самокат! Пусть до последнего дня не оставляют тебя люди своей заботой. Быль ли поведала, небыль ли наплела, мне дела нет. Наплела, так небыль твоя любой побывальщины дороже. И все же на случай, если Мария Тереза начнет допытываться, умная старушка уже заготовила сказку о своем суженом, который с японской войны с медалью вернулся.
Неделю Любомир Зух жил — то в небо взмывал, то падал в бездну, а в последние два дня и вовсе крылья опустились, ходил словно во сне. Покажут видит, скажут — слышит, прикажут — исполнит, а на большее ни сил, ни желания нет. Конечно, это заметила вся батарея. Особенно его вид удручал старшину Хомичука, со дня на день в бой, проверки из штаба дивизии зачастили, а тут такое с парнем творится. Вот и думал старшина, как бы вышибить Любомира из этого состояния. И, кажется, наконец придумал.
— Сержант Зух, встать! — вдруг заорал Хомичук. — Наряд вне очереди. На кухню. Картошку чистить.
— За что? — удивился Любомир. Он лежал под бронетранспортером и делал вид, что починяет что-то. В последнее время он повадился туда — чтобы никого не видеть, ни с кем не говорить.
— За унылый вид. За дурное настроение. За слюнтяйство, — трижды отчеканил старшина.
— Брось, Паша, не до шуток. И так ворон душу клюет, — хмуро ответил Любомир из своего закутка.
Однако старшина не шутил. В нем уже начало подниматься раздражение. На весь лес прогремело:
— Сержант Зух! Встать! Так твою в бога душу мать, собачье отродье!
Любомир, порядком оглушенный, выскочил из-под машины и стал по стойке смирно.
— Смирно! Еще смирней! — грохотал Хомичук.
— Паша, за что?.. да ведь я… — забормотал Любомир.
— Молчать! Марш на кухню!
На маленькой поляне под могучим дубом кипели на железных треногах два огромных котла. В одном варилась на обед жидкая пшенная похлебка, в другом пшенная каша. В вечернюю похлебку и картошки немного покрошат. Нынче особенно привередничать не приходится. Тут уж: все, что в доме — то в котле, что в котле — все на столе.
Любомир к кухне и направился. Только пройдя немного, он пришел в себя. Но, странное дело, на старшину не разозлился, даже не обиделся. Он словно очнулся вдруг. Снова стал самим собой. На кухне, за что ни брался, по приказу ли, без приказа ли, своим почином, все делал с охотой, с азартом даже, картошку чистил с таким усердием, словно святой обряд исполнял, дно котла отскребывал — слышался ему торжественный гул, будто гремел церковный колокол, дрова рубил — плечи играли, по рукам сила бежала. С поваром говорил и все никак не мог наговориться. Был бы случай, и запел, наверное, только случая не было.
В этот час в его душе послышался голос — неведомо куда кличет, неведомо на что зовет. И зов этот становится все громче, все ясней.
С кухни Зух освободился поздно. Вымыл оставшуюся после ужина посуду, прибрался, дров нарубил, воды на утро натаскал. Когда вернулся, было уже за полночь. Товарищи его настелили в шалаше соломы и теперь спали, храпя и посапывая, каждый на свой лад. Им что, им спокойно. Ни огонь не горит в них, ни котлы не кипят. Любомир заходить в шалаш не спешил. Так и застыл, прислушиваясь к тому зову, к тем непонятным звукам. Откуда идут, куда уходят эти звуки? Издалека прямо к сердцу идут или из сердца выходят и уносятся вдаль? Тот зов прозвучал опять, ясней и настойчивей. Тут еще и густой лунный свет, вырвавшись из-под облака, ударил в лицо. Зух даже слегка покачнулся. Что ни ночь, луна эта преследует его, на пядь не отстает… Теперь она уже в теле, круглая, изобильная, пора бы и образумиться. Нет, не луна преследует парня, преследует его любовь, которая народилась вместе с этой луной. Мария Тереза зовет его! Так зовет — сил больше нет терпеть. В такие-то минуты и ломаются крылья терпения у мужчины.
Ночная-то хозяйка, звездная владычица еще образумится. Есть солнце ее светлей, ее державней. Явится и наставит на ум. Оно уже в пути. А вот Любомир Зух совсем рассудка лишился. Отчаянная мысль пришла ему в голову. «Не за тридевять же морей эти Подлипки, семнадцать верст всего — если бегом, так за пять часов обернуться можно, — прикинул он. — Кто увидит, кто заметит? Никто не увидит и никто ничего не заметит. Да и зачем самому бежать? Машина моя хорошо бегает. Туда и обратно. Большак рядом… Ведь, говорят, дня через два уходим в бой. Может, увижу разок, и сердце уляжется немного. Иначе от тоски умру. А мне умирать нельзя. Мне фашистов бить надо… И узнают, так велик ли грех? Простят… Война, говорят, все спишет. А я зато буду еще злее драться. Наверно, Мария Тереза уже спит. Вот обрадуется!» — отрывочные мысли, обгоняя друг друга, пронеслись в голове.
А коли подумал — то и решился.
«Война спишет, война простит…» Эх, Любомир, детская душа! Война никому — ни своему, ни врагу никогда не прощает. Скоро сам на себе узнаешь…
Зух подошел к своему бронетранспортеру, стер ладонью пыль с букв «МТ», потом отцепил прицепленную сзади пушку. Стоявший на карауле ефрейтор Дусенбаев окликнул его:
— Чего не спишь, Любомир? Грех неправду родит.
— Тормоза что-то барахлили, — соврал Зух, — днем отладил, да проверить не успел, старшина на кухню послал. Не сегодня-завтра в бой, а тут не знаешь, что с тормозами. Пожалуй, километров семь-восемь прокачусь, проверить надо.
— Прокатись, если надо. Ночь светлая, — сказал простодушный Дусенбаев.
— Ты уж старшине не говори, еще рассердится.
— Не скажу, — успокоил его ефрейтор. — Зачем зря человека сердить. Надо жить дружно.
Сын степей Калтай Дусенбаев до тридцати дожил, а что такое хитрость, так и не узнал. Потому и в словах Зуха не усомнился.
— Мужчине — по коню почет, по оружию честь. Эта машина — и твой конь, и твое оружие. Их беречь надо, — дал еще от себя обоснование его словам Калтай.
Странной, околдованной, видно, была эта ночь. Бронетранспортер пересек вытянувшийся вдоль леса овражек, проломил кусты и вышел на большак, а никто, кроме ефрейтора Дусенбаева, ничего не видел и не слышал. Вот так. Полон лес народу — и будто все на несколько минут лишились зрения и слуха. На следующий день опытные военные следователи — даже они были изумлены: никто не видел, никто не слышал. «В голове не умещается! — сказали они. Быть такого не может». Оказывается, и такое на свете случается, что вроде никак «быть не может». А случилось — тут уж и в голове приходится уместить.
Перерубил Любомир Зух аркан сомнений и по широкой ровной дороге устремился вперед И чем дальше отъезжал, тем больше полнилась в нем неожиданная радость. Словно был он сейчас всего этого огромного ночного мира единственным хозяином. И не в лязгающей железом машине мчится, а на лихом скакуне, не мотор гудит, а гулко бьется сердце коня.
Издревле отважные мужчины, не в силах вынести сердечных мук, вот так спешили к своим любимым. Или умыкали их. Или возвращались домой тела удальцов, привязанные к седлу поперек. Любомир в этом сердечном промысле не первый. И будет не последним.
Три века тому назад по степям Таврии, разрезая надвое ночную тьму, скакали в сторону Днепра два всадника. На вороном жеребце сидел богатырского сложения казак, на рыжей кобылице — тонкая, стройная, словно озерный камыш, юная девушка.
Парня звали Пантелеймон Зух, девушку — Гульризбану. Как, почему вышли эти двое в столь опасный путь? Чьим повелением? Ответ короткий, повелением любви.
…Когда в степи цвели красные маки, случилась между казаками и вышедшими в набег турками жестокая схватка.
Много голов скатилось в траву, много осиротевших коней, казачьих и турецких, с ржанием носилось по степи. Зеленая поутру трава к вечеру была красной. Сначала взяли верх казаки. Черным вихрем налетели они на врага. Сколько кочек на болоте, столько поверженных тел лежало вокруг. Турки, уже не надеясь спастись, сбились вместе, в одну тесную кучку, но казаки разнесли и ее. Уже раздавались первые победные клики — как вдруг из-за двух холмов двумя ураганами на горячих конях вынесся новый отряд турок и окружил казаков. Поняв, что дело плохо, усталые казаки, не завязывая сражения, прорвались и помчались прочь. Однако нашлись удальцы — ринувшись за Пантелеймоном Зухом, они без оглядки бросились в бой. И не заметили, что их товарищи, вздымая облако пыли, исчезли за холмами. Беглецов турки не преследовали.
Оставшимся спасения не было. На двадцать-тридцать казаков навалилось больше сотни турок. Храбро бились казаки, молнией взлетали сабли и булавы, но в черной крови были и сами всадники, и их кони, и один за другим валились они из седел. И вот посреди этой сечи остался один Пантелеймон Зух. С добрый десяток врагов — проломив булавой бритые головы или саблей распластав тулова надвое — уложил он вокруг себя. Крушил и крушил. А сам жив-целехонек. Словно бог войны заслонил его крылом, и для смерти он неуязвим. И саврасая, страха не знающая кобыла, вставая на дыбы, отшатываясь в стороны, отскакивая назад, спасала хозяина от ударов.
Чернобородый, сорокалетний военачальник Ахмет-паша верхом на тонконогом, с длинным крупом белом аргамаке со склона холма следил за тем, как одинокий казак сражается с целым войском. Крупное мясистое лицо его под синей чалмой то бледнело, то краснело. Не оглядываясь на стоящего сзади вестового, он бросил:
— Не убивать! — и подумал: «Такие воины часто не рождаются». Много боев видел паша, цену геройству он знал. Гонец, подскакав к месту схватки, издал клич. Обложившие Зуха всадники, точно просыпавшийся горох, разлетелись в разные стороны. Саврасая кобыла, почуяв беду, пронзительно заржала и так подпрыгнула, словно хотела умчаться в небо. И вот, будто на ловле дикого жеребца, со всех сторон полетели на Зуха арканы. С быстротой, удивительной для его огромного тела, он крутился, изворачивался в седле, один летящий со свистом аркан перерубил саблей в воздухе. Но все же другая ловкая петля захлестнула его — и с перетянутым горлом, задохнувшийся казак грянулся с коня. Верное животное хозяина не бросило, уперлось четырьмя копытами в землю и осталось стоять на месте.
Пантелеймона Зуха привели к паше, конец аркана намотан на руку толстого рябого турка: шевельнется пленник — и рывок аркана свалит его на землю. Стоит Пантелеймон Зух, в правой руке сабля, в левой — булава, на шее — петля. Тем временем накинули аркан и на саврасую — попыталась вырваться, побуйствовала немного и покорилась своей судьбе. Ее увели. Лошадь и хозяин разлучились навсегда.
— Много ты, гяур презренный, священной мусульманской крови пролил. За это, хоть самой страшной казнью тебя казнить — все будет мало, — сказал паша. Толмач, с большой медной серьгой в единственном ухе, перевел его слова.
Пантелеймон Зух поднял голову, глянул прямо — и словно ожег глаза паши. Но тот выдержал его взгляд.
— Если та кровь, паша, для тебя священна, то для меня рекой пролившаяся казачья кровь свята. Видишь, лежат тела, будто снопы в поле. Так что грех да вина перед богом у нас одинакова. А господь для всех един.
Такие слова «гяура презренного» удивили пашу. И грубыми без почтительности или глупыми без смысла их не назовешь. Гордая осанка казака, его спокойная речь не рассердили военачальника. Паша был не из глупых.
Дальше Ахмет-паша говорить с пленником не стал, только сделал правой рукой взмах, «отправить в мой дворец» — означал он. Значит, пока смерть прошла стороной. Несколько турок тут же вырвали у Зуха оружие, завернув локти далеко назад, связали руки и сняли петлю с шеи. Началась неволя.
На голых утесах, пробив гранитную толщу, всходят тонкие ростки травы, просочившись сквозь камень, капает в ущельях вода, в глухие темницы проникает благая весть, до страждущих в тяжкой неволе дотягиваются милосердные руки. И милосердную руку, благую весть, каплю воды и росток травы никто, ни в какие времена и ни в одной стране усмирить не мог.
За три года неволи судьба дала Пантелеймону Зуху две опоры, две надежды, два утешения: печального Исмаила, в конюшнях паши он смотрел за лошадьми, и Гульризбану, неунывающую, веселую нравом рабыню, нянчившую детей паши. С Исмаилом связала дружба, с Гульризбану соединила любовь.
После одного затянувшегося на неделю праздника дворец затих, погасли огни, утомленный люд заснул. Подруга Гульризбану, разносившая блюда, оделила бузой и вином стражу дворца, и эти тоже на время отрешились от мирских забот.
Стояла черная осень, над землей шумела буря. Пантелеймон и Гульризбану проползли заранее вырытым лазом под крепостной стеной и оказались снаружи дворца. В назначенном месте их ждал печальный Исмаил, он держал под уздцы оседланных коней, вороного жеребца и рыжую кобылу.
— Пусть ангелы летят перед вами, показывая путь, — прошептал он.
— Поедем с нами, Исмаил.
— Нет, казак, я не раб, не пленник, чтоб бежать, я вольный.
— А если проведают?
— Я не стражник вам, я за конями смотрю. А коням паши никто, кроме меня, счета не знает. Спешите.
Гульризбану в степях родилась, в седле выросла. Ласточкой взлетела она в седло. А казак вскочил — чуть прогнулся вороной, но вида не подал, гордо вскинул красивую голову.
Остерегаясь топота копыт, сначала шли шагом. Но тихо было позади — и они понеслись. И чем дальше мчались скакуны, в беге своем распалялись все больше и больше. Теребя гривы, свистит встречный ветер. Пыль взлетает из-под копыт. Разрезая ночь надвое, через степи Таврии скачут они к берегам Днепра. Что же погнало их в эту опасную дорогу и что зовет? И гонит их, и зовет один повелитель — Любовь.
И два попавших в плен любви невольника все скачут и скачут широкой вольной степью, все скачут и скачут. Месяцы, годы, столетия остаются позади. Сквозь даль времен несут они потомкам свой завет. От дробного перестука копыт и сейчас нет-нет да и вздрогнет земля…
Ты слышишь, Любомир Зух?
Нет, двух скачущих от Таврии к Днепру всадников он не видит и не слышит. А чует ли, что по жилам бежит огонь, который перешел к нему из крови тех двоих?
Нет, не чует. Как же почует человек огонь, коль бежит он в собственной крови?
По ровной, мерцающей в лунном свете дороге мчится Любомир Зух. До линии фронта рукой подать — только на этот раз путь Любомира совсем в другую сторону. Возле Чернявки, небольшого, в четыре-пять домов хуторка, дорога круто поворачивает влево. На самом повороте, у обочины стоит то ли домик маленький, то ли сарайчик. Любомир, когда еще из Подлипок шли к передовой, приметил его: чуть правым боком бронетранспортера не зацепил тогда, прошел впритирку. Выходит, всего километра три проехал. На половине пути будет большой мост, потом опять лес, а за лесом — и Подлипки. За всю дорогу встретились ему лишь три санитарные подводы и одна машина.
Когда он подъехал к опушке, где дорога, как в горловину, уходила в чащу, вдруг его охватило смятение. Ночной лес — и всегда расшевелит тревогу, разбудит страхи. Но въехал в лесную тень, и тревога понемногу улеглась, и страх рассеялся, на открытую поляну он выехал опять воодушевленный.
Когда он въезжал в Подлипки, рыжий лохматый пес по кличке Гусар, весь в клочьях так за год до конца и не слинявшей шерсти, — единственный на всю деревню ночной сторож и защитник, — с лаем набросился на бронетранспортер. Облаял и замолк, не побежал следом, задором исходя, — может, гостя узнал, а может, решил беспечно: «Доложено как положено — дальше как сами знаете…» Гусар был стар и измучен, когда бы не гордая кличка Гусар, он бы по нынешним временам и вовсе сдал.
Услышав собачий лай и гул мотора, лежавшая в постели Мария Тереза сначала сжалась комом, потом распрямилась, откинула ногами одеяло в сторону и вскочила. В последние ночи сон ее был особенно чуток. Накинула кофту поверх ночной рубашки и бросилась было на улицу. Но вернулась, приникла к окну. И — словно ткнулась лбом в полную луну. Отшатнулась в испуге. Луна стояла над самым наличником.
А там, на улице, с гулом и грохотом надвигалась огромная черная тень. Вот она резко повернулась и, уткнувшись в плетень, стала. Мотор замолк. Кто-то выпрыгнул из машины… Неистово забилось сердце: «Любомир!..» Она сама, вдохом своим вытащила его сюда, по взгляду ее он пришел к ней… Что в думах стояло — встало воочию, сон свой явью сделала. «Любомир!» — вроде и вскрикнула она, но голос остался в груди, на волю не вышел. «Любомир… Любомир… Любомир…»
Открыв калитку, Зух вошел во двор. Разве утерпишь, разве удержишься на месте, разве дождешься?.. Мария Тереза, махнув дверью из горницы, махнув дверью из сеней, вырвалась из дома. Только парень ступил на большой плоский камень на пороге, девушка прильнула к нему, сильными тонкими руками обняла его за шею, застыла, долго молчала, потом, чуть отстранившись, стала гладить лоб, брови, веки, волосы любимого. Прильнула снова и губами отыскала губы Любомира.
Девушка беззвучно всхлипнула. Опять обняла его голову и прижала к груди.
— Зачем приехал? Зачем?.. — горестно сказала она. — Чтобы снова бросить меня? Тоску мою разбередить? Снова сиротой оставить? Зачем приехал?
— Затем, что сил не было терпеть… Затем, что люблю…
— Спасибо… Спасибо, любимый! Сердце от счастья разорваться готово. Обними меня, крепче, еще крепче.
Парень еще крепче обнял ее.
— Вот так!.. Pues asi![27]
И она сразу обмякла, будто истомилась вся.
— Сил не было терпеть, Мария Тереза, — повторил Любомир. Сотни слов, что теснились в душе, враз куда-то исчезли.
— А нет сил, так зачем терпеть, — согласилась девушка.
— Я-то, дурень, тоской исхожу. А тут, оказывается, моргнуть не успеешь — и уже здесь!
— А не заругают?
— За что же ругать? Я ко времени вернусь.
Когда вошли в дом, Мария Тереза сначала надела платье, потом зажгла лампу-пятилинейку.
— Проголодался, наверное, — просто, привычно сказала она.
— Нет, я сегодня на кухне работал, — усмехнулся парень. — На сытый желудок и пришла такая хорошая мысль.
— Какая мысль?
— К тебе приехать.
— А все же ты гость. Будешь есть, по обычаю положено. Она залила воду в самовар, разожгла его. Медный самовар, чудом переживший все беды-невзгоды месяцев войны и немецкой оккупации, тут же тоненько запел. Самовар этот Кондратию Егоровичу и Анастасии Павловне подарили на свадьбу, так, для потехи. Потому для потехи, что в Подлипках в то время пить чай из самовара обычая не было. Но Анастасия подарок уважила, — хоть и редко, но самовар свой долг исполнял, нес потихоньку службу. На правом его боку есть большая вмятина — ее вполне можно засчитать за полученное в бою ранение. Прошлой зимой, еще Анастасия была жива, немецкие солдаты ходили по домам с обыском, искали партизан, и кривоногий ефрейтор, увидев тихо, благочинно стоявший в углу самовар, рявкнул: «Партизан!» — и с маху поддел его сапогом. Хоть так зло сорвал. Самовар ударился о стену — и ни звука, даже вида не подал, молча стерпел. Стоит теперь, весь свет забыл, песню свою тянет.
А Мария Тереза вся вдруг преобразилась. Движения медленны, взгляд безмятежен, даже пригас будто, голос мягок и тих. Что сталось с ней? Отчего вдруг? Войдя в дом, она уже к Любомиру не льнула, даже не коснулась его ни разу. Если что и скажет, все по пустякам. Ни страсти в ее словах, ни горести. Почуяв это, Любомир насторожился: «Может, обидел ее, душу чем-то задел?» Сидя на скамейке возле печи, он смотрел, как она собирает на стол. Вот она поставила две чашки; прижав к груди, отрезала от каравая два больших ломтя; достала блюдечко сушеной черемухи.
— Сахара нет, — сказала Мария Тереза. — Вот, чем богата… — Она повернулась к Любомиру и, увидев его смешную длинноносую тень на белой печке, чуть заметно улыбнулась. — Садись же.
Любомир перенес скамейку к столу. Сели рядом, лицом к окну.
— Это будет наш праздничный стол, — грустно сказала Мария Тереза. Она разлила чай. Но никто еды не коснулся.
— Мария Тереза! Что с тобой? Что случилось, душа моя?
— Ничего не случилось, — шепнула девушка. — И случай впереди. И судьба тоже впереди. — Она чуть отодвинулась от него.
И нарезанный хлеб, и чай в чашках так и остались нетронутыми. Мария Тереза сняла с сундука белое холщовое покрывало, расстелила на кровати, надела новую цветастую наволочку на большую подушку, взбила ее, собрала тонкое суконное одеяло, вышла с ним на крыльцо и вытрясла. На улице она стояла долго. Сержант Зух, хоть и выставлял себя перед девушками парнем бывалым и искушенным, ни девичьих повадок, ни изменчивости девичьего настроения, которое за день на сорок ладов переиначится, ни ощутить, ни представить не мог. Конечно, речь идет не о натурах просто взбалмошных, а о тех, незатейливых вроде, — но, что ни взглянешь, открываются чем-то новым. Вот такой и была Мария Тереза.
Почему же ходит она, ступая осторожно, словно чуткий ночной зверек, почему замкнулась вдруг? Любомир даже задаться такими вопросами не смел. По сути, перед тайной, именуемой «женщина», он был щенком, и глаза-то еще не открылись. Семнадцатилетняя же девочка в этот час приняла для себя решение, которое принимают только раз в жизни. А решила — то и своих семнадцати почувствовала себя много старше. Вышла из отрочества — стала девушкой. Девушкой стала… Вернувшись с одеялом с улицы, Мария Тереза постелила его на кровати, отогнула лежащий на подушке угол. Подошла к парню, все так же сидевшему за столом.
— Любомир, — сказала она спокойно. — Наша luna[28] благословила нас, я сейчас разговаривала с ней… Любомир! Сегодня наша свадьба. Я выхожу за тебя замуж.
Душа Любомира словно вспыхнула и с тихим шорохом погасла. Тишина, стоявшая в доме и в мире, сжала его сердце. Нет, отпустила.
— Милая…
— Молчи. Подожди. Не торопись…
Потянувшись, она пригасила лампу, но совсем не потушила. Сняла с жениха ремень, расстегнула пуговицы гимнастерки — словно бы исполнила обряд.
— А дальше сам… — сказала она и отвернулась в сторону. Постояла немного и нырнула под одеяло.
Когда Любомир лег рядом, она приникла к нему и замерла не дыша, даже сердце какое-то мгновение не билось. Может, минута прошла, может, целая жизнь. Вздохнула глубоко, словно выжала из себя последние страхи, последнюю сердечную муку, и зашептала Любомиру: «Ну иди ко мне, жизнь моя, счастье мое, иди ко мне…»
В короткую эту ночь сквозь душу Любомира Зуха прошли и весенние ливни, и летние грозы, и осенние бури — прошли, омыв, очистив, осветлив. Он стал мужем, ее сделал женой. Познал мир, имя которому женщина. Любомир и сам теперь целый мир. И утром, вероятно, заря из его сердца забрезжит, солнце из его груди взойдет. Ни умереть, ни побежденным быть Любомир теперь не может. Права нет.
А Мария Тереза, став мужней женой, успокоилась, уверенность и терпение пришли к ней. Есть отныне у нее в мире надежда и опора. «Война век не протянется, а любовь — навек», с этой простой мыслью встретила она чуть затеплившиеся сумерки. Выйдя провожать, не рыдала, не терзалась, как в прошлый раз. Она мужа в бой провожает. И тут нельзя лить слезы, солдатскую душу бередить.
Бронетранспортер, уткнувшись в плетень, словно конь, привязанный к воротному столбу, ждал хозяина. Не ржал, не дергался, копытом не бил выдержка была железная.
— Ну, милый, прощай, — сказала Мария Тереза. — Головы не теряй! Сначала она поцеловала его в обе щеки, а уже потом в губы. Поцеловала спокойно, без страсти или горечи, как целуют в дорогу. А Любомир стиснул руками жену, поднял ее и выдохнул горестно: «О-х!»
— Скоро светать начнет, опоздаешь, ругаться будут, — напомнила молодая жена.
— Не оставляй меня, Мария Тереза. Не забывай! А забудешь, беда будет, большая беда. Для нас обоих…
— Я буду ждать, Любомир. Сколько нужно, столько и ждать буду.
— Я вернусь! Я через Берлин, через Андалузию вернусь. Меня теперь и смерть не возьмет. Береги себя!
Он впрыгнул в машину, завел мотор, дал задний ход и, круто развернувшись, устремился в обратный путь. Мария Тереза, стоя возле ворот, проводила его спокойным взглядом, даже рукой не помахала, впрочем, и помахала бы — он уже не увидел. У околицы машину снова встретил лохматый пес Гусар, облаял добродушно, пробежался немного, провожая гостя, и отстал. Потом он сел на задние лапы, вытянул морду, молча посмотрел на луну — и заскулил. Мозжащий душу скулеж тянулся и тянулся. Долго скулил, долго плакал этот в лохмах так за год до конца и не слинявшей шерсти рыжий пес, бедная, одинокая душа. Стоя в воротах, Мария Тереза слушала его, терпела-терпела и покачнулась вдруг. Покачнулась, но не упала…
Все так же сияла луна — весь большак лежал нараспашку. Казалось, в обратный путь машина тянула еще быстрей, еще мощней. В сердце Любомира страсть смешалась с тоской. Но чувство это к земле не гнет, в небо тянет. Теперь две души в нем, два тела, слившись, будут жить. Если, конечно, доведется жить…
Возле хутора Чернявка сержант Зух как-то упустил из виду крутой поворот. Заметив, резко переложил рычаг, но было поздно. Левый бок транспортера зацепил стенку скосившейся глинобитной лачужки возле обочины. Фыркнув, взметнулось облако пыли, с истошным кудахтаньем вылетели оттуда разбуженные три курицы. Зух, остановив машину, спрыгнул на землю. Пролез через пролом в стене, осмотрел лачужку. Кроме тех трех кур, никакая другая живая душа вести не подавала. Да и куры улизнули в крапиву.
Шагах в пятнадцати — двадцати отсюда внутри ограды стоял довольно большой дом. В доме тоже ни огня, ни звука. «Э, не бог весть какая беда, война как-никак… — стал успокаивать себя сержант. — Трем курам сон потревожил. А лачужку починить — глины полон овраг». Подумал так Любомир Зух и отправился дальше. Пегую козу, что лежала в дальнем углу и лениво жевала жвачку, он не заметил. И та знать о себе не дала.
А дом за оградой не был пуст и безжизнен, как показалось Зуху. Кто-то один сначала осторожно подошел к окну, высматривал, что там, на улице, когда же машина тронулась, он вышел к жердяным воротам, постоял, вытянувшись длинным телом, но на улицу выходить не стал, лег грудью на верхнюю жердь и смотрел вслед бронетранспортеру. Дорога вся лежала на виду.
Это был Ефимий Лукич Буренкин, мужик крепко за шестьдесят, известный в округе печник и жестянщик. И так же известен был он в округе своей прижимистостью. Чужого не возьмет, однако и своего, хоть сдохнет, а не даст — вот таков Ефимий Лукич, скуп, а не жаден. И упрямства хватает. Из-за этого своего упрямства он и перед немцами не трусил, наши вернулись — и перед нашими особенно не суетился, тело свое, длинное, узкое, как вечерняя тень, ни перед кем не гнул. Единственного сына Ефимия Лукича в первые же дни войны призвали в армию. Пришли откуда-то из-под Казани два письма, и больше вестей не было. Да и какие вести — сколько времени между ними стоял враг. Может, сын и живой еще. Сноха — кроткая Фрося — прошлой осенью, когда на дальнем поле всем хутором молотили для немца хлеб, однажды ночью сошлась с немецким солдатом и, не вынеся позора, на рассвете повесилась на суку одинокого дуба на меже. Ни обвинить, ни осудить ее никто не успел. Сама себя обвинила, осудила, и сама себе эту казнь назначила. На руках у дедушки остались восьмилетний внук Васютка и внучка Маринка, пяти лет. Старуха у Ефимия Лукича умерла еще четырьмя годами раньше.
Ефимий Лукич подошел к совсем уже покосившейся лачужке. Не успел и коснуться ее, как остальные три чудом еще державшиеся стены рухнули разом. Пегая коза промекала коротко и затихла. Последней ее жалобы хозяин и не расслышал. «Чтоб тебя, окаянного!» — обругал кого-то Ефимий Лукич. Потом принялся рассуждать. «Без причины не то что сарай, а даже галочье гнездо разорять нельзя. Прежде чем разрушить, кто-то ведь строил его. Кто сломал, пусть и ответит. По всей строгости закона». Тут он вспомнил про пегую козу. «Коза! Эй, коза! Козочка!'» — позвал он. Ответа не было. «Бродит, должно быть, где-то», — решил Ефимий Лукич, пошел домой и лег спать. Только рассвело, не вытерпел, снова пошел к сарайчику. Из-под кучи глинобитных обломков торчала одна пегая нога. Из четырех кур на глазах было только две. Большая беда пришла в дом Ефимия Лукича.
Словно сон, было это ночное путешествие Любомира Зуха. Когда он вернулся, на посту, уже раз сменившись и заступив снова, стоял все тот же ефрейтор Калтай Ду-сенбаев.
— Долго ездил, — сказал ефрейтор. — Я уж бояться начал. Там, на передовой, погромыхивает, а тебя нет. Сказать кому, да ведь тут такое поднимется.
— За тем оврагом опять тормоза полетели. С ними провозился, — снова соврал Зух.
— Исправил хоть?
— Порядок!
— Хорошо, ночь светлая, не то все шурупы растерял бы. Ищи потом.
— Меня никто не спрашивал?
— Все спят. Кто спросит?
Любомир к товарищам в шалаш не полез, расстелил шинель под машиной и лег. Там и уснул.
И впрямь чудо какое-то. С грохотом ушел бронетранспортер, с грохотом пришел — и никто, кроме ефрейтора Калтая Дусенбаева, ничего не слышал. Полон лес людей, и все — будто слуха лишились… Блюстители закона, когда днем расследовали это дело, сами были поражены. «Невозможно! В голове не умещается, — сказали они. — Не может быть, чтобы никто не видел и не слышал». Оказывается, случается в жизни и такое. А случилось — то и в голове уместить приходится.
Ефимий Лукич легонько потянул торчавшую из кучи обломков пегую ногу. Коза не шевельнулась. Потянул сильнее. Не поддалась. «Так и покалечить скотину недолго. Откопать надо», — подумал хозяин. Он и чуял, что коза давно уже богу душу отдала, скоченела уже вся, однако думал о ней, как о живой. Хотя с людьми Ефимий Лукич был и крутоват, но скотину любил и жалел. Еще в давние времена старик Лука хотел было семнадцатилетнего Ефимия, последыша в семье, приохотить к своему ремеслу и как-то взял его с собой. В соседнем селе на базу у тамошнего богатея увидел Ефимий впервые, как свалили стройного, с гордой шеей солового жеребца-трехлетку и охолостили. Жеребец лежал навзничь, передние ноги намертво скручены веревкой, дергающиеся задние ноги, разведя в стороны, держат два дюжих мужика, и в глазах жеребца такая мука и мольба — глянул Ефимий и чуть не застонал. Острая бритва словно не по жереб-цову сокровенному, а по его сердцу полоснула. «Чего застыл, как Иисус распятый! Жми ему голову, до земли жми!» — закричал отец. Упрямый Ефимий, не слушая отца, ушел с база. Больше Лука этого валуха с собой не брал, ремеслу выучил среднего сына. Только ошибся старик, посчитав последыша валухом. Строгим мужиком вырос Ефимий, если кто палкой замахивался — отвечал дубиной. А вот скотину жалел.
Ефимий Лукич взял железную лопату на коротком черенке и начал осторожно отгребать куски сухой глины, засыпавшие козу. Гнилое дерево, обломки досок, обрушившиеся с потолка, выбирал по одному и складывал в сторонке. Сначала из мусора явился козий зад с белым хвостиком, потом показался и единственный рог. Многих в свое время вгонял в страх божий этот остро закрученный рог. Чужой ли пес, незвано пожаловавший во двор, свои ли гуси и куры, нечаянно заступившие дорогу, — порядком его отведали. А теперь это грозное оружие, как и его хозяин, никому не угрожает.
Под конец Ефимий Лукич воткнул лопату в землю и принялся черпать глиняное крошево ладонями. Теперь уже и вся пегая коза вышла из-под обломков. Передние ноги к животу подогнуты, задние торчат в разные стороны. Ефимий Лукич попытался свести их вместе, однако ноги не послушались, словно обидевшись, растопырились снова. Впрочем, эта скотинушка и при жизни была довольно упряма.
Потому что была она истинной козой. А вот глаза сейчас совсем другие. Застывшие двумя большими фиолетовыми пуговицами, они смотрели с детской жалобой и укором. Дрожь прошла у старика по телу. На обе руки, как берут спящего ребенка, он взял козу, принес на середину двора и положил на еще блестящую от росы траву. Положил и задумался: «Вот и этого пропитания лишились мои сироты… Хоть молоком и умеренна была, но душа открытая. Ни капли не утаивала, все отдавала. Спасибо тебе, душа божья, скотинушка милая, хозяину угождала, чем кормил, не гнушалась, жильем своим была довольна. И хозяина не срамила, на чужое не зарилась, на стороне не шаталась… — В этом месте Ефимий Лукич, конечно, чистую истину малость затускнил. Но его понять можно. Благо, творимое козой, многажды перевешивало ее малые изъяны. Да и обычай есть: покойного на тот свет худым словом не провожают. — Ты была хорошей козой. С богом, не поминай лихом!»
Покуда о виновнике беды он не думал. Но представил Васютку и Маринку, которые каждое утро с жестяными кружками в руках бегут туда, где дедушка доит козу, и сжалось сердце у старика.
— Дедушка! Мы встали! — первой из дома в одном платьишке, босиком, держа наготове свою посудину, выскочила Маринка. Подбежала к деду и остановилась в удивлении: коза еще спит, а у дедушки и медного котелка почему-то в руках нет. «Дедушка, а почему ты козочку не разбудишь? Вон и солнце уже взошло», — прошептала она. Ефимий Лукич молча поднял внучку на руки и, прижав к груди, растер ладонью маленькие озябшие ступни. Тем временем и Васютка подлетел — в пилотке, тряпичных чувяках, большой залатанной телогрейке.
— Деда! — уже с полпути закричал он. — И мне пенки оставь!
Его сметливый взгляд сначала пробежал по развалившейся лачужке, потом остановился на бездыханно лежавшей козе.
— Бомба, да, дедушка? А я и не слышал.
Поняв беду, Маринка обняла дедушкину ногу и заплакала, Васютка присоединился к ней. Долго плакали дети, долго всхлипывали потом. Ефимий Лукич не унимал их. Пусть поплачут. И того хватит, что в другие разы терпели.
Только сейчас вернулась к нему прежняя злость, ночная обида. «Без нужды и галочье гнездо разорить — грех. Галка птенцов растить, жизнь править строила его, — размышлял он опять. — А тут — тварь божья, людям надобная, пала до срока, без вины и без причины. К тому же сироты, дети малые, в чем только душа держится, последнего пропитания лишились… Нет, зло должно быть наказано».
Ефимий Лукич пришел к твердому решению.
Он завел детишек в дом, накормил всухомятку. Привел перед зеркалом в порядок бороду и усы. Потом достал из сундука одежду, в которой выходил на люди, — синюю косоворотку, совсем еще справную коричневую пару и черный картуз с крутым козырьком. Достал из чулана кожаные сапоги, смазал их дегтем. Хотел было надеть и медаль, которую прислали из Москвы, с сельскохозяйственной выставки, за то, что вырастил уж особо хорошую гречку, но передумал. С одной стороны посмотрел, с другой, покрутил в руках и бросил медаль обратно в сундук. Конечно, тамошние генералы при виде твоей медали так и попадают. Да и ни к чему это — медаль надевать, он же не за отпущением грехов идет, а на виновного управу ищет, справедливости добивается. Он свое и без медали докажет.
Сначала детишкам было в диковинку — сундук открыли, который бог весть сколько был на замке! Они, отталкивая друг друга, бросились смотреть тамошнее богатство. Дедушка велел им только глазами смотреть, руками не трогать. Но потеха была недолгой. Ребятишки встревожились: видно, дедушка собрался уходить. Больше всего они боялись этого — остаться одни. Сначала уехал отец, потом прошлой осенью ушла в могилу мама, оставила их сиротами. Теперь и дед куда-то собрался. Бабушку они уже успели забыть.
— Дедушка, ты куда? — робко спросил Васютка, дед не любил, когда приставали с расспросами. Однако он на сей раз не отрезал, как обычно: «На кудыкину гору!» — объяснил мягко, терпеливо:
— Нужда выпала, ребятки, большая нужда, я к большим начальникам пойду. Я скоро вернусь. Вы пока дома поиграйте, никуда не выходите.
Выросшие в строгости дети спорить не стали.
Вот так, прибравшись, приодевшись, как мог, Ефимий Лукич вышел на крыльцо. Обернулся на лежащую посреди двора козу и направился к воротам. «Пусть лежит, — подумал он, — если что, жертва налицо». Четыре испуганных глаза смотрели ему вослед.
И зашагал, покачиваясь, долговязый Ефимий Лукич Буренкин. Дорога известна: всего километрах в четырех отсюда, в березовом лесу войск видимо-невидимо, так и снуют.
Тот туполобый танкист, должно быть, оттуда. Машину он хорошо разглядел. На танке почему-то колпака с пушкой не было. Сняли, видать, колпак-то. Только увидит, признает сразу.
Ноги у Ефимия Лукича длинные, отмеривают хорошо. За полчаса дойдет. Солнце только что взошло. Легкий туман висит над дорогой… Утро тихое, светлое. Словно во всем божьем мире только и есть что благо да милосердие. В душе путника тоже вспыхнула искорка великодушия. «В такой бы час с добрыми помыслами в дорогу выходить, — подумал он. — Или отдать все на волю божью и пошагать домой? Будет день, будет и пища, проживем…» Может, и повернул бы обратно, но вдруг увидел в дорожной пыли два широких следа железных гусениц. Того злодея следы! И перед глазами встали разрушенная лачужка, пегая коза, распростершаяся на траве, два заплаканных, опухших от слез детских лица. Он прибавил ходу. «Ну, след держу, теперь он у меня не вырвется», — добавил Ефимий Лукич себе решимости.
Он — ущерб понес, лицо пострадавшее, за ним правда. Вот только бы потом в этой правде каяться не пришлось. Бывает, так свою маленькую правду тягаем, что до большой беды и дотягаемся.
Ефимий Лукич, словно чуткий охотничий пес, не сбиваясь со следа, вышел прямо к березовому лесу, где стоял мехбат капитана Казарина. На опушке его окриком остановил часовой:
— Руки вверх! Куда прешь? Стрелять буду. Буренкин не испугался, хотя, подумав, руки и поднял.
— Ишь расстрелялся. Быстрый какой, фашистов тебе мало, чтобы в меня стрелять?
Лядащенький солдатик строго выкатил глаза:
— Может, ты фашист и есть.
— Как же, дурак он, фашист, чтобы прямо с утра тебе в лапы идти.
В это время в березовом вперемешку с осиной лесу уже вовсю сновал народ. Военный люд, отзавтракав, принялся за свои дела. Действительно, какой же фашист будет околачиваться здесь, если и впрямь не круглый дурак.
— Опусти руки! — приказал солдат. — И выверни карманы.
Ефимий Лукич спорить не стал, вывернул все карманы. То, что этот тощий верзила так послушно исполнил приказ, коротышке весьма понравилось. Захотелось скомандовать:
«Смирно!» — и поставить старика навытяжку, но он удержался. И так видно, что тут его власть.
— Служба, отец, служба. Порядок требует, — сказал коротыш, позволяя себе снисходительность. — Ну как теперь нам с тобой быть?
— У меня дело есть. К командиру.
— Какому такому командиру?
— К такому, какой побольше.
— Тоже сказанул. Тут, отец, начальники — один другого выше. Ты говори, дело какое?
— Военный человек хозяйство мое разорил. Ищу возмещения и наказания.
— Такое дело только старшина может решить.
— Не решит. Тут начальство подюжей требуется.
В этот момент из оврага вылез солдат с двумя ведрами воды.
— Эй, Эпштейн, мне тут с поста сойти нельзя, поставь-ка свои ведра и отведи вот этого к капитану.
— А я должен, что ли?
— Коли я сказал, должен, — отрезал коротыш.
Вот так, без всяких мытарств и излишних проволочек Ефимий Лукич Буренкин предстал перед капитаном Русланом Сергеевичем Казариным, чей мехбат, передислоцируясь во фронтовой полосе, задержался как раз на полпути от Подлипок к передовой. И с этой самой минуты судьбу третьего уже решали не житейские законы. Они отступили. В силу вступил закон войны.
За эту неделю на душе у комбата Казарина немного улеглось, и печень отпустила, а оттого и лицо маленько посвежело, отошла синева с сухих потрескавшихся губ, в серые, потухшие глаза вернулась ясность. Сердечной боли, нанесенной изменой жены, он решил не поддаваться. Старался изо всех сил. Вспоминал все дурное, что было в Розалине и прежде, все ее выходки хотя бы как она даже в лучшие их времена вечерами допоздна не возвращалась домой, а он ждал, изводясь ревностью. Но перед глазами возникала и другая Розалина — красивая, стройная, разметав свои черные длинные волосы, смеясь, она бежит по тропинке в гору. Они уже давно законные муж и жена. «Догоняй! — кричит Розалина. — Догонишь — твоя!» — и вдруг, резко повернувшись, бросается мужу в объятья. Так, в обнимку, они скатываются по склону и пропадают в густой траве под деревьями.
Нет, все это Руслан Сергеевич должен забыть, раз и навсегда. Иначе вконец изведешься. И прошлой ночью двадцатидевятилетний капитан решил прибегнуть к такой уловке: каждый раз, как вспомнит Розалину, будет выдергивать у себя с головы щепотку волос. Если он своим чувствам не хозяин — значит, останется совсем плешивым. «А ведь эта беспутная даже волоска моего не стоит, — с неожиданной бодростью заключил он. — А коли так быть гордой голове капитана Казарина с кудрявой шевелюрой!..»
После такого решения он почувствовал свободу — словно скинул с души какой-то груз. Поникший, съежившийся в последние дни, он расправился, распрямился. О своих переживаниях Казарин никому не обмолвился ни словом, хотя, может, и нашлись бы, кто его жалобу выслушал. И телесную боль, и душевную тоску капитан в себе, в одиночку перемалывал. Не из тех он был, кто и мелкие свои невзгоды, и большое горе по сторонам расплескивает. Может, потому и чужие жалобы, чужую печаль принимал не сразу. Как бы там ни было, сам с собой Руслан Сергеевич Казарин обходился без жалости, без пощады. И победил. И в другой раз уже не поддастся.
Сегодня, казалось, комбат был в приподнятом настроении. Раза два, так просто, без причины, подергал себя за волосы и улыбнулся — смешно. «Держись!» — сказал он то ли себе, то ли волосам.
И даже этого, странного здесь, явившегося спозаранку человека встретил Казарин довольно благодушно. Забавными показались и его худая длинная фигура, и одежда, — то ли кучера, то ли коробейники одевались так в прежние времена. Этот долговязый старик, коснувшийся картузом потолка землянки, даже понравился ему. А тот пролез в дверь и, разогнувшись, кивнул: «Здравствуй».
— Капитан Казарин, Руслан Сергеевич, — улыбнулся хозяин землянки. Что прикажете?
— Буренкин я, Ефимий Лукич. Не приказ у меня, вопрос.
— Спрашивайте.
— Если, скажем, военный солдат кому-то по хозяйству ущерб нанес, кто его, значит, возместить должен?
— Что-что? Какой солдат? Какой ущерб? — отрывисто спросил Казарин, но без обычного пока металла в голосе. — Объясните толком. Что вам нужно?
— С хутора я, с Чернявки… Сесть можно? — Комбат показал на длинный ящик возле двери. — Тут недалеко, четыре километра всего, Чернявка-то. С двумя внуками-сиротками проживаю. Васютке восемь, Маринке пять… Беда у нас.
Нынче ночью ваш танк сарайчик развалил. Единственную нашу козу насмерть придавило. Также две курицы. Курица, конечно, курица и есть, невелика живность. А вот с козой — подкосило. Сироты мои без пропитания остались.
Капитан Казарин спокойно выслушал старика, но сути так и не понял.
— Ты, старик, путаешь что-то…
— Не путаю. Перед самым рассветом было. Своими глазами видел.
— У нас танков нет.
— Есть. Я по его следу до самого этого оврага дошел. Колпака только с пушкой нет. А так с виду полный танк.
«Бронетранспортер…» — сказал про себя капитан. Смутная тревога уже охватила его.
— Перед самым, говоришь, рассветом?
— Перед самым… Танкист еще вышел, вокруг сарайчика походил. И за галочье гнездо, если кто разорит, должен бы отвечать. Птица тоже не зря гнездо вьет. Призови к ответу, командир. И пусть за козу ущерб возместят.
А ведь как раз посреди ночи, когда лежал капитан в полузабытьи, вроде послышался ему гул мотора, но он решил, что во сне это, и успокоился. Однако же какая-то тревога не отпускала его. Казарин нехотя все же выбрался из землянки, огляделся, прислушиваясь к глуховатым раскатам артиллерийской канонады, обошел несколько подразделений и, только убедившись, что вроде бы в батальоне все в порядке, вернулся на свою уже стылую лежанку. Перед рассветом гул мотора повторился снова. Комбат, у которого все ночи в последнее время были ни явь ни дрема, теперь и это списал на сон. Говорят же, беда, прежде чем очам явиться, разум застит. Так и вышло. За одну секунду капитан перебрал с десяток разных догадок, однако не годилась ни одна. Он, еще не поднимая голоса, в котором уже привычно зашевелился металл, спросил:
— Правда?
— Что — правда?
— Что вы тут мне нарассказали?
— А какая мне польза врать? Не верите, пойдите посмотрите. Сарай развален, коза богу душу отдала… Двух кур я уже не считаю. А след прямо от нашего куреня и досюда, до Анискиного оврага. — И Буренкин большим пальцем показал на дверь.
Капитан Казарин был человек горячий, крутой, но от скоропалительных выводов себя удержать мог. Он снова упрятал металл в голосе.
— Ладно, все понятно, — спокойно сказал он. — Разберусь до точки. За козу, за сарай и за кур — весь убыток подсчитаем.
— Мне счет-подсчет не нужен, коза нужна, дойная. Детишки голодные, есть просят.
— За козу заплатим. Ступай пока домой. — Он открыл дверь и крикнул: Эй, есть там кто?
В землянку тут же влетел солдат с лицом круглым как мяч. Посмотреть, так ни носа, ни глаз, ни даже рта не различишь, все кругло, шар, и только.
— Слушаю! — подскочили губы на лице и этим испортили идеальную округлость шара.
— Проводи гостя до большака, — приказал капитан. Он подошел к старику. — Ну, прощай, Евгений Кузьмич, — он протянул руку.
— Ефимий Лукич, — поправил гость, встал и пожал протянутую руку. Ефимий Лукич Буренкин с хутора Чернявка.
— Ладно, сейчас же запишу, чтоб не забыть.
Во всем ином толковый и сметливый капитан Казарин мучался тем, что не мог удержать в памяти имен и фамилий. Даже когда познакомился с Розалиной, сначала запомнил ее как Розанну.
— За душевность спасибо, командир. Я, значит, тогда пойду, утешу сироток.
— Иди, утешь.
Когда старик вышел, капитан и впрямь сел за стол, открыл планшетку и записал крупными буквами: «Чернявка. Ефимий Лукич Буренкин. Сарай, коза, 2 курицы». Потом обеими руками подпер голову. Громко прочитал написанное:
— Чернявка. Ефимий Лукич Буренкин. Сарай. Коза. Две курицы.
Что за наваждение? Ничего непонятно! Старик, ясное дело, не врет. Какому дьяволу нужно было это ночное путешествие? Куда ездил? Зачем? Не затем же, чтобы сарай протаранить. Что это — глупость или преступление? Хотя по нынешним временам одно от другого отличить не просто. Любая глупость готова кончиться преступлением.
Руслан Сергеевич решил сначала, не поднимая шума, сам разобраться, как сказал, до точки. След, по словам старика, ведет прямо в его мехбат. Это несомненно. С чего же начать? Сходить, взглянуть на след он посчитал излишним. «Не дело боевого командира следы обнюхивать, — подумал он. — В моем ведении люди и оружие». Решил начать с людей. И вызвал старшину Хомичука с первой батареи. Этот порой больше самого комбата видит, больше других слышит и больше других примечает и соображает. Однако минувшей ночью и старшина Хомичук оказался не лучше других. «Может, знает что, да хитрит?» — подумал было Казарин. Но мысль эту отмел тут же. Преданный службе старшина и слову своему был верен. К тому же Хомичук, годами постарше комбата, любил его скрытной заботливой любовью. Казарин это чувствовал и ценил. Нет, решил он, не врет и не хитрит.
— И мотора не слышал?
— Слышал, только вроде как во сне.
— Что за черт! Уже на ходу сны видим! Кто на посту был?
— Ребята надежные. — Хомичук поименно перечислил всех из ночного дозора. — Разрешите, я разузнаю.
— Только паники не поднимать.
— Понятно.
Будь на месте Хомичука кто другой, дал бы комбат выволочку, перья бы полетели. «Ты у меня, так тебя в душу, мало что мотор, комариный писк за версту будешь слышать», — сказал бы он. Но если уж и Хомичук не слышал, значит, тут что-то не так. Только когда старшина вышел, он выругался: «Недотепы!..» В число недотеп он записал и себя.
Через полчаса все выяснилось. Ефрейтор Дусенбаев рассказал старшине, что Любомир ездил отлаживать тормоза, пробыл долго, там по пути опять сломалось что-то, намучился, пока починил, хорошо, все обошлось, товарищ вернулся цел и невредим. Хомичук ругнулся, да только про себя, а ему и слова не сказал. И с Зухом говорил спокойно. Если бы тут можно было исправить глоткой, уж он бы ее не пожалел. Сержант не отпирался и не оправдывался, рассказал, как все было.
— Ты ведь не только свою, ты и наши головы на плаху кладешь, — тихо сказал старшина и даже выругаться забыл, такая взяла горечь. — Хоть бы покаялся, дубина!..
— А что я такого сделал, чтобы каяться? За козу и сарайчик отвечу. И наказание приму.
— Коза! Если бы дело в козе было…
— А в чем же? За мной другой вины нет.
— Ладно, не мне твою вину мерять. А вот беду чую. Большую беду, Любомир.
Говорили они возле бронетранспортера, сидя на траве.
— О чем ты, Паша! Ты что говоришь?
— Байку рассказываю. Анекдот. Эх, парень…
Поначалу сержант Зух держался перед капитаном не то что спокойно, но и беспечно, словно даже придуривался. Казарин, видя это, вспылил про себя, но гнева своего ничем не выдал.
— Ну, Зуд, расскажи, какие геройства совершил? — «Геройства» он сказал с особенным нажимом.
— Не Зуд, товарищ капитан, Зух. А геройства мои еще впереди. Не подкачаю. Дай только с фрицем встретиться.
Серые холодные глаза капитана столкнулись со взглядом голубых, смотрящих из-под густых бровей глаз Любомира.
— Ты не придуривайся. Где ночью ходил?
— В Подлипки к невесте, вернее сказать — к жене ездил. Пешком хотел, да очень долго получилось бы.
— Какая еще жена?
— Законная жена, Мария Тереза. Вы ее знаете. Когда в Подлипках стояли, я к вам приходил насчет нее. Вы меня тогда выгнали. Если бы вместе служили…
— Здесь мехбат, сержант, механизированный батальон, а не бардак. И всех баб собирать, с которыми шьетесь…
— Она жена моя. Законная. Единственная. Не унижайте ее, прошу вас.
— Под кустом обвенчались — и весь «закон»!
— Товарищ капитан, — тихо сказал Зух, — вас бог накажет.
Капитан Казарин еле заметно вздрогнул. Он спрятал руку за спину и отпустил зажатую между большим и указательным пальцами щепотку волос.
— Уже наказал. А господь бог, которого ты вспомнил, в одно темя дважды не бьет.
Оттого, что разговор пошел как-то вкось, мысли капитана тоже сбились. Он постоял молча, обежал глазами землянку. Взгляд остановился на мохнатой черной бурке, висевшей на гвозде. Уже сколько лет Казарин возил ее с собой, но на людях не надевал ни разу. «Когда меня хоронить будете, в нее завернете», — шутя говорил он товарищам. Черная бурка вызвала мрачные мысли. Мысли эти были о сержанте Зухе.
— Ты — дезертир. Вот ты кто. А мы в действующей армии, значит, на фронте. Не сегодня-завтра — в бой! Ты это понимаешь?
— Понимать-то понимаю… Так ведь ничего не случилось. А за козу…
— Тебя что, никогда уставу не учили?
— Учили. Драться учили. И я буду драться, крепко буду драться, без пощады. У меня там, на той стороне, мать осталась. И вся родня… Надо их спасать.
— Можете идти.
— А какой мне выговор будет?
— За это выговор не дают. За это, сержант, расстреливают.
Последние слова Зух всерьез не принял. Из землянки он вышел с чувством облегчения. Вроде обошлось. И старшина тоже на него не кричал. Будь вина и впрямь стоящая, так бы обложил — весь лес бы дрожал.
Перед капитаном Казариным было два пути.
Первый путь — так как о Зуховом ночном похождении еще никто не знает и слухов никаких пока не разошлось, то вызвать сейчас старшину Хомичука и приказать: по поводу Зуха больше не распространяться, а живо забросить в кузов мешок пшена и хоть как, хоть где, но обменять его на дойную козу; козу же (он достал планшетку) отвезти к живущему на хуторе Чернявка Ефимию Лукичу Буренкину, стоимость двух кур возместить деньгами (деньги он даст старшине из своего кармана). А сарайчик Буренкин может починить и сам В общем, хозяин козы должен остаться доволен, снова ходить и поднимать шума не будет. И шито-крыто. Вот такой путь.
Другой же — путь опасный, путь страшный. Сейчас он должен поднять вот эту телефонную трубку и сообщить командиру бригады: «Во вверенном мне батальоне чепе. Разрешите явиться и доложить лично». Комбриг, человек по натуре мягкий, вежливо скажет: «Извольте, жду вас».
Тот первый путь — тайный, короткий и бесхлопотный. Но — скользкий. Сокрытие преступления, сознательного ли, бессознательного ли, не только уставу, но и совести претит. Ступит на эту тропку капитан Казарин — и как ему потом с самим собой ужиться, как от других искренности и правдивости ждать? Как он после этого усердному, дельному службисту Хомичуку будет смотреть в глаза? Или — взять грех на душу? Война спишет. А спишет ли? В этот миг шевельнулся в левом плече засевший осенью прошлого года под Москвой осколок фашистского снаряда, царапнул стальным когтем, огнем ожег. Не по мясу — а по совести процарапал. Руслан Казарин, у которого воинский долг и честь командира были превыше всего, избрать первый путь не смог. Он долго смотрел на лежащую на четырехугольном ящике трубку полевого телефона. Потом не спеша начал крутить ручку аппарата, крутил долго. Только снял трубку, послышался голос телефонистки.
— Я седьмой… — сказал капитан, словно в нерешительности. — Соедините меня с двадцатым. — Телефонистка соединила тут же, — Товарищ двадцатый, я седьмой. Разрешите явиться?
Мягкий густой голос ответил:
— Пожалуйста, жду вас.
…И страшная машина пришла в движение, ни удержать, ни остановить ее уже было нельзя. По телефонному проводу с этого, ближнего конца туда, наверх, оттуда еще выше побежали два слова: сержант Зух… сержант Зух… сержант Зух… Это имя вошло в военные донесения, было занесено в журналы. Аппараты Морзе выстукивали по телеграфным проводам эти же слова: сержант Зух… сержант Зух… сержант Зух. Военный прокурор и следователь принялись за работу, пришел в движение военный трибунал. Впрочем, можно было сказать заранее: если человек в прифронтовой полосе посреди ночи самовольно на военной технике покинул часть действующей армии и отправился в тыл — он уже сам себе вынес тяжкий приговор. Мало того — обман. То, что он заведомо обманул стоявшего на посту Дусенбаева (часового), — было отягчающим вину обстоятельством. Военной прокуратуре оставалось только, исходя из соответствующей статьи Уголовного кодекса, дать юридическое обоснование.
Тем не менее следствие велось всерьез и досконально. Сначала не спеша, обстоятельно допросили подследственного сержанта Зуха. Сержант был без ремня, враспояску, пилотка без звездочки, петлицы вырваны. Впрочем, и обращались теперь к нему не «сержант», а «гражданин». Любомир ничего не скрывал, ни от чего не отпирался. Посадив подследственного на гауптвахту, проверили весь его ночной путь. Сначала плотный розовощекий майор в очках с толстыми линзами и худой, как хлыст, весь навытяжку, лейтенант сели в открытый «виллис» и поехали в хутор Чернявка. Большую свою голову, крепко посаженную на короткую шею, майор держал прямо и неподвижно. И вообще озираться по сторонам не любил. Он — военный прокурор. Лет ему было за сорок. А тот, молодой, — его помощник, военный следователь, порывистый, суетливый.
Ефимий Лукич издалека увидел пылившую по дороге машину и вышел к воротам. «Сдержал командир слово, — подумал он, — разобрался быстро. А не пойди я туда сам — кто бы мне принес?»
«Виллис» остановился возле разрушенного сарайчика. Сначала спрыгнул длинный худой лейтенант. Потом сидевший рядом с шофером майор не торопясь открыл дверь и одну за другой опустил на землю обутые в кирзовые сапоги толстые ноги.
— Ты хозяин? Подойди сюда, — позвал он.
Долговязый Буренкин, не сходя с места, бросил взгляд в машину. Никакой козы там не было.
— Я, — кивнул Ефимий Лукич.
— Кто разрушил это строение?
— По имени не знаю.
— Я тебя имя не спрашиваю. Что за человек, какой из себя?
— Военный человек. Вон оттуда выехал, на танке без колпака. Ошибкой, наверно. На повороте занесло.
— Ошибкой, не ошибкой, не тебе, старик, судить.
— Так точно. Закон судит.
— А танкиста этого в лицо видел?.. Ну… какого роста?
— В лицо не видел. Ночь была. Ростом, кажись, не так чтоб очень.
— Толком не видел, а говоришь «военный».
— А кто же еще? Пономарь, что ли?
Тем временем лейтенант обошел вокруг сарайчика, подошел к лежавшей посреди двора пегой козе, перевернул, осмотрел внимательно и, открыв новенький планшет, занес туда свои наблюдения и ответы Буренкина.
— Сколько твоя коза стоит? — спросил майор.
— А сколько сдохшая коза может стоить? Ничего не стоит.
— Ты меня не путай, хозяин, я про живую спрашиваю.
Ефимий Лукич уже почуял, что дело оборачивается худо, нечто вроде сожаления шевельнулось в нем.
— За нее и за живую не больше давали, — пробормотал он.
— Ты конкретно говори. И стоимость двух кур тоже.
— Тоже добро — курица…
— Не крути, старик, говори цену. Положено возместить ущерб.
— Нет, не нужно. На то и война — без ущерба не бывает. Как-нибудь проживем.
Лейтенант эти слова тоже записал и подчеркнул двумя чертами.
— Как хочешь, — сказал майор, снял очки и, достав платок, долго протирал их.
После этого следствие направилось в Подлипки. Когда машина въезжала в деревню, Мария Тереза копала огород. Не оттого, что не знала, куда себя деть, — хозяйство требовало. Она теперь замужняя женщина, а замужняя и дом свой в порядке держать должна.
«Виллис» проехал по четко отпечатавшемуся в мягкой почве следу бронетранспортера и остановился там, где ночью стояла машина Зуха. Толстый майор и худой лейтенант слезли с «виллиса» и вошли во двор. Мария Тереза краешком глаза приметила это, но повернуться и посмотреть на них прямо почему-то заробела, словно не люди в ворота вошли, а две страшные тени.
— Здравствуй, красавица! — сказал майор как можно любезнее.
Мария Тереза кивнула, не повернув головы, и продолжала свою работу.
— Мария Тереза, я тебе говорю…
Вдруг ее всю будто судорогой свело, лопата чуть не выпала из рук. Но она тут же пересилила себя. Опершись на лопату, она прямо посмотрела на майора.
— Слушаю.
— Ты — Мария Тереза?
— Я. Что вам нужно?
— Только это. Что ты — Мария Тереза Бережная.
— Я теперь должна зваться Зух. Мария Тереза Зух.
— Возможно, только… Еще вопрос: не был ли здесь прошлой ночью некто сержант Зух.
— Был. Он не некто. Он мой муж.
— Что — и брачное свидетельство есть?
— Свидетельство? А зачем?!
— Ни за чем. Я просто так спросил.
— Вы просто так не спрашивайте.
— Все, все, красавица, больше вопросов нет.
Долговязый лейтенант достал было планшет, но так ничего и не смог записать — стоял, разинув рот, и смотрел на девушку. «Бывают же такие! — вконец размякнув, думал он. — За такую и головы лишиться не жалко. Не жалей, Любомир Зух, ни о чем не жалей…».
— А вы что с ним сделаете? — настороженно спросила Мария Тереза.
Прокурору от души стало жаль красивую занозистую девушку, вернее почти еще девочку. Потому и правды ей сказать не решился.
— Ничего не сделаем. Не бойся. Я так просто, для разговору только спросил. Мимо ехали и заглянули по пути. — Майор даже прощения попросил, протирая белым платком очки, кивнул: «Извините».
Они сели в «виллис» и уехали. Это сказать легко: не тревожься. Земля медленно разверзлась под ногами Марии Терезы… Но если бы кто-то случился здесь и чутким оком души посмотрел на окаменевшую девушку — он увидел бы, как в венце ее волос замерцало слабое сияние, затем свет, золотясь, медленно сошел на лоб, на глаза, на шею, обтек плечи, груди, обволок пояс, бедра, по икрам спустился к ступням. Потом она уже вся стояла в желтом сиянии, словно превратилась в богиню любви, золотую Афродиту. Значит, солнце еще не погасло — ни там, в небе, ни здесь, в ее груди. А небо сегодня такое синее, высокое, солнце так близко, но и так милосердно. Солнце, когда оно прямо над головой, всегда ощущается близким, своим. Потому что стоишь ты посреди земли, а оно — войдя с востока, идет через тебя и выходит на западе… Вот и сейчас в середине земли — Мария Тереза, в середине неба — солнце.
Капитан Казарин обязательства своего перед Ефимием Лукичом не забыл. Он вызвал Хомичука и приказал, хоть как, но рассчитаться со стариком. Пострадавший все же. Зло взяло на Буренкина — «занесло чуму на нашу голову», — но старшине ничего не сказал.
Вскоре после полудня Хомичук закинул в кузов старой полуторки мешок пшена и поехал в Чернявку. Заглянул в две ближайшие деревни, поспрашивал, не сменяет ли кто козу на пшено, охотников не сыскалось, и он решил рассчитаться крупой. Нужный дом старшина нашел сразу. Впрочем, для этого особой наблюдательности и не требовалось. Рухнувший сарайчик и сдохшая коза кричат будто: «Мы здесь!»
Машина остановилась, но Ефимий Лукич на сей раз навстречу им не вышел. Он был весь в своих невеселых думах. Чуяло сердце беду, иначе не сжималось бы так, до темноты в глазах.
— Эй, старик, ты дома? — крикнул Хомичук с улицы.
Хозяин подался во двор. Он еще не снял той одежды, которую надел утром, только картуза с крутым козырьком не было на голове. Тем временем пожилой длиннорукий шофер откинул задний борт машины, подтянул мешок к краю, как-то очень сноровисто уложил его на плечо, не положил даже, припечатал (было видно, что такая работа ему привычна), и, чуть приседая на коротких кривых ногах, пошел следом за Хомичуком. Старшина остановился возле пегой козы, шофер тоже встал за его спиной со своим грузом.
— На, долг от сержанта Зуха прими. Тут за козу, тут и за сарай. Мешок пшена, — сказал Хомичук. — Заварил ты одну кашу, вари теперь другую.
Шофер ухватил одной рукой мешок под завязку и, легко смахнув с плеча, с глухим прихлопом поставил перед стариком.
Старшина достал из кармана гимнастерки деньги и протянул Ефимию Лукичу.
— Это за кур. От командира лично.
— Не надо, — сказал Ефимий Лукич. — Раздумал я. Не нужно ни крупы, ни денег, вези обратно.
У старшины Хомичука даже дыхание перехватило. Ярость четырех-пятиэтажных ругательств, копившаяся в нем, смяла, наконец, его безграничное терпение, он уже не мог удержать себя — все постромки лопнули.
— Ты, в бога душу мать, — выдохнул он, — шестьдесят лет некладеный вонючий козел! Где я тебе в этом аду кромешном, в чертовом огне, на кухне сатанинской козу найду! Сам, что ли, рожу! Или вот он родит? — ткнул на шофера. Долго кричал взъяренный старшина, долго ругался. Дедов-прадедов бедного старика до семи колен, всю родню-породу, всех кумовьев-свояков перебрал, на вальне свалял и прокатал.
Ефимий Лукич стоял молча, потупив голову. Услышав крик дяди-солдата, в испуге сбежали с крыльца Марина с Васюткой и с двух сторон прильнули к дедушке. Старик словно и не заметил их. Но Павел Хомичук при виде худых белобрысых малышей с бледными лицами замолк на полуслове. Долго молчал. Потом откашлялся и, ни слова не говоря, пошел к машине. Кривоногий шофер быстро забрался в кабину.
— Подожди-ка, — тихо сказал Ефимий Лукич. — А ведь ты, парень, зря меня ругал. Разве в козе теперь забота?
— А в чем твоя забота? — неприязненно спросил Хомичук, хотя переживания старика уже начал понимать.
— Это… парень тот, танкист. Как он там? Ему что будет?
— Плохо. Хуже некуда. На волоске висит.
— Давеча двое приезжали, на маленькой машине. Я сразу неладное почуял… сразу сердце замаялось… А на твою ругань я не обижаюсь, бог простит. А как зовут его?
— Любомир. Сержант Любомир Зух. Настоящий был парень.
Любомир… В первый раз услышал Буренкин его имя. А услышал — еще сильней ощутил смуту. До этого он был кем-то безымянным, просто «танкистом», мелькнувшей в лунном свете фигурой. А теперь стал живым человеком — с именем, фамилией, званием. Даже будто лицо его увидел. Весь встал перед глазами — человек по имени Любомир Зух. Ростом и сложением вроде на его без вести пропавшего сына похож. Точно, похож. Старик хотел спросить, сколько лет ему, но тут кольнуло слово, только что сказанное старшиной — «был».
— А почему говоришь «был»?
— Потому что уже «был», хотя и наполовину пока.
— Надеяться надо. А надежда половиной не бывает, даже маленькая целиком. — Это Ефимий Лукич сказал, подумав и о бедном танкисте, и о своем пропавшем сыне. Сам не заметил, как погладил внука по голове. В детстве отец Васютки был таким же беловолосым. Но не помнил Ефимий Лукич, чтобы хоть раз вот так гладил сына.
— Ладно, нам пора, — попрощался старшина.
— Не оставляй, забери с собой, — показал старик подбородком на мешок. — Все равно теперь этот кусок мне в горло не пойдет. Грех будет.
— Да не тебе. Кроме тебя еще два цыпленка есть. Они пока греха не знают. — Старшина вернулся к мешку, рывком поднял его с земли и понес в дом. И старик, и малыши остались стоять на месте.
Про деньги Хомичук и не вспомнил. Прощаться снова не стал, только в воротах оглянулся раз, но и тут взгляд его упал не на хозяина, а на лежащую посреди двора пегую козу. Ефимий Лукич заметил этот взгляд.
Когда старшина уехал, он оттащил козу к овражку и там похоронил. Закапывая ее, он не чувствовал ни жалости, ни брезгливости. Но внучатам смотреть не разрешил, велел сидеть дома. Покончив с этой работой, он вымыл ребятишкам лицо и руки, расчесал волосы, покормил, чем бог оставил, одел их в одежду почище и посправней, а сам достал медаль, брошенную утром обратно в сундук, и нацепил на правый лацкан пиджака. Внучата, не приученные лезть с вопросами, не допытывались и на этот раз. Только Васютка сказал несмело:
— Наверное, в гости пойдем куда-нибудь… Да, дедушка?
Дедушка не ответил.
Внучку Ефимий Лукич взял за руку справа, внука — слева и повел их все по той же знакомой пыльной дороге. Посредине, оставляя большие, с лопушиные листья, следы, шагает пара сапог, а по бокам, с двух сторон, рассыпая в пыли узоры, бегут две пары босых ножек. Есть ли что беззащитней и умилительней на свете, тревожней и печальней, чем вид оставленных на пыльной дороге крошечных следов? Куда они выйдут, какими дорогами судьбы и куда придут? Благословляю вас, молюсь за вас, в мягкой пыли оставшиеся маленькие следы!
Слева — внука, справа внучку за руки держа, Ефимий Лукич вновь предстал перед капитаном Казариным. И снова никто не помешал им, никто не остановил. Удивительно и это.
Капитан Казарин мог бы Буренкина во второй раз и не принимать, мог бы даже приказать удалить с территории, вывести на большак, и пусть шагает восвояси. Но он принял его. Потому что тогда, в Подлипках, он толком не выслушал сержанта Зуха, выгнал — и теперь с утра муча-лась память, снова боль временами полосовала печень. Для доброго дела он тогда ни своей власти приложить не захотел, ни у власти повыше помощи не попросил. На недоброе же дело и свою власть впряг, и власть повыше стронул с места. Наказания, которое ждало его за ЧП в батальоне, он не боялся, даже не думал об этом. Не таков человек был капитан, чтобы разом два горя горевать. Умел одно из двух — горе поменьше — скинуть с души прочь. Сейчас для Руслана Казарина, с его жестким характером, твердой волей, с его привычкой четко различать, что хорошо, что плохо, вопрос чести был дороже собственной головы. Конечно, там, в Подлипках, когда он приказом «кру-гом» повернул Зуха от себя на сто восемьдесят градусов, и по уставу, и по долгу службы комбат Казарин был прав. Но сегодня устав и долг отступили назад, возмутилась и забастовала совесть. В Ефимии Лукиче Буренкине он увидел человека, который хоть немного, но разделит вину его — вину перед Зухом. Этот худой высокий старик с изнуренным лицом, стоявший у порога, вдруг показался ему близким человеком, а к двум тщедушным малышам капитан почувствовал острую жалость. «И то ладно, что своих детей у меня нет. Розалина не захотела», — подумал он. Хотя и вспомнил Розалину, дергать волосы не стал, о зароке он уже забыл — комбат два горя разом не горевал.
Ефимий Лукич, все так же держа внучат за руки, стоял и ждал от капитана какого-нибудь слова. Но тот разговора не начинал, ушел в свои думы. Не дождавшись, старик заговорил:
— Вот, опять пришел. Пришли… Это внук мой, Васютка, — он вывел мальчика вперед, потом вернул на место. — Это Маринка, внучка. — Девочку он с места не тронул.
— Пришел. Вижу. И что же? — в голосе капитана прозвенел все тот же металл. Жалость и смущение, охватившие его, он попытался заглушить этим звоном. Но не вышло — только бросил взгляд на детей, металл хрустнул. Он спросил:- Обещанное я тебе выслал, получил, наверное?
— Я не взял. Они сами, без разрешения, оставили.
— Что же тебе еще нужно? — капитан сразу понял, что старик с двумя малышами не выпрашивать что-то пришел, другая теперь у него печаль, другая забота. Но все же повторил вопрос:- Что, говорю, нужно?
— Не нужно. Самому мне ничего не нужно. Другому нужно. — Ефимий Лукич заговорил громче:- Милосердие нужно! Прощение! Ошибка — не преступление. Вы же меня виновником смерти сделаете. Простить нужно! Я простил ему. И вы простите.
Руслан Сергеевич понимает боль старика, очень даже понимает, но слов, похожих на правду, не находит, а саму правду сказать не может. И он говорит:
— Легок ты прощать. Перед нами-то его вина потяжелей будет. Дело еще не закончено.
— И хорошо, что не закончено. И не надо. Пусть так и останется. Закончится — поздно будет. Защити парня… Танкиста… Любомира Зуха. Ефимий Лукич замолчал на мгновение.
Увидели бы его сейчас люди, что рядом с ним, бок о бок прожили… Не узнали бы Буренкина, а узнали — изумились бы. Весь свой век людей сторонился, жил по правилу:
«Моя хата с краю, своего не дам и твоего не возьму», — что с ним случилось? Может, через сердечную боль и муки совести он к чему-то изначальному своему вернулся?
— Из-за лачужки развалившейся… и подохшей козы — нельзя человека губить. Он молодой, ему жить да жить еще! А жив-здоров будет — он каменные дворцы построит, тысячные стада разведет! — Старик как стоял меж двух внучат, так и тюкнулся на колени. — Ради вот этих безвинных душ! Не клади нас в огонь!
То ли испугавшись, что «в огонь положат», то ли от жалости к дедушке, Маринка заплакала. Не с визгом, не навзрыд, а плачем тихим и глубоким. Васютка дернул деда за руку. Тот встал на ноги.
Что скажет, что может обещать капитан Казарин?
— Ты же сам только утром говорил: «Даже галочье гнездо разорит наказывать нужно», — помолчав, напомнил Руслан Сергеевич, как бы оправдываясь.
— Утром! Эх, командир! Мало прошло, да много минуло. Утром-то другой человек говорил. Да и ты теперь другой! Еще не поздно, постарайся.
— Судьбу Любомира Зуха теперь не я решаю, а там… — капитан показал большим пальцем в потолок. Где там? То ли военные власти, то ли небо само.
— Он мне ущерб нанес, я простил его, кто еще может его винить? — упрямо сказал Буренкин.
Капитан открыл планшетку, нашел имя-отчество старика и спокойным, немного даже укоряющим голосом сказал то страшное, о чем старик догадывался и сам:
— Ефимий Лукич, сержант Зух не за твою козу привлечен к ответственности, а за то, что ночью на боевой технике покинул боевой порядок, что равносильно дезертирству.
— Он же обратно вернулся!
— Равносильно дезертирству.
— Сколько лет?
— Кому, ему?
— Да, сержанту… Любомиру?
— Двадцать.
— Двадцать лет… Не может парень в двадцать лет совершить такое преступление.
Капитану захотелось сказать Ефимию Лукичу утешительное слово, как-то подбодрить его.
— Хорошая медаль, — показал он на грудь старика. — За что получил?
— Сеял, жал. Невелики заслуги, — отрезал тот. Мысли его были об одном. — Вот и посеял… Доносчик. Коли ты доносчик, коли душа у тебя такая, значит, и позор должен нести. Что посеял, то и пожнешь.
От этих слов, которые старик назначил только самому себе, комбат крепко, чуть не до крови, прикусил губу.
— Коли так, — заговорил после долгого молчания Ефимий Лукич, — выполни напоследок мою просьбу: покажи мне того парня. Встану перед ним на колени и попрошу прощения.
Капитан долго медлил с ответом.
— И тоже не в моей власти, Ефимий Лукич, — неуверенно сказал он наконец.
Такую просьбу Казарин, наверное, мог бы и выполнить. Обвиняемого пока охраняли его солдаты. Но тяжелую эту встречу он посчитал ненужной — ни для старика, ни для Зуха, ни для двоих малых детей. Особенно для Зуха. Ни страх, ни тревога еще не успели войти в его душу.
— Не в моей власти, — уже твердо повторил комбат.
— А что же тогда в твоей власти, командир? — сказал Буренкин не со злостью или раздражением, а словно жалеючи. Повернулся и, все так же ведя двух сирот за руку, вышел из землянки.
Миновав опушку, они пошли по большаку. Посередине, сгорбившись, шагает Ефимий Лукич, а с двух сторон две белые головки, как два белых цветка, нет-нет да и блеснут на солнце. Старик шагает, детишки трусцой бегут рядом. Они позабыли голод и усталость, потому что дедушка плачет. Сам идет, сам плачет. На пыльной дороге остаются следы. Большие посередине. Крошечные по краям. А есть ли что печальней и тревожней, чем крошечные детские следы, оставленные на пыльной дороге?
Комсоставу было известно, что в течение ближайших суток бригада будет полностью подтянута на передовую. Потому военный прокурор повел дело быстро и без проволочки. Вернувшись из Подлипок, румяный щекастый майор в очках с толстыми линзами и длинный худой лейтенант сняли показания со свидетелей. Первым вызвали ефрейтора Калтая Дусенбаева. Тот доложил все подробно, не забыв и не утаив ничего. Сказал, что днем сержант Зух чинил машину, однако проверить не успел — дали наряд на кухню, освободившись на кухне, он сказал, что нужно испытать тормоза, и уехал.
— Он обманул вас, — сказал майор спокойно.
— Никак нет, товарищ майор. Не такой он человек, он хороший человек, честный.
— Почему вы не остановили его?
— Так ведь… в бой скоро, а машина не проверена, как тут в дорогу выйдешь? Потом встанешь на полпути…
— Растяпа вы, ефрейтор Дусенбаев, — тем же ровным голосом сказал майор и добавил:- Разиня и ротозей. Никаких он испытаний не проводил.
— А что проводил?
— Это вас не касается.
Каждый раз, когда свидетели задавали вопрос, майор раздражался, но раздражения своего не показывал.
— Ступайте, — все так же невозмутимо приказал он. Старшина Хомичук решил, что лучший путь защиты — хвалить что есть мочи:
— Механик-водитель высокого класса. На воинских учениях всегда первый. Толковый, дисциплинированный боец. Краса роты, — и еще много хороших слов сказал он про подследственного.
Майор слушал его терпеливо, не перебивал. Такая невозмутимость сбила Хомичука, и он замолчал. Только тогда майор, протирая платком очки, спросил:
— Мы имеем сведения, что этой ночью сержант Любомир Дмитриевич Зух покинул на бронетранспортере часть и отсутствовал примерно с ноль одного часа до ноль шести часов. Известно ли вам это?
«Дмитриевич» прозвучало для Хомичука как-то особенно безнадежно. Хоть и был он старшиной батареи, но отчество Любомира давно уже забыл.
— Сам не видел. Зух говорит, что был такой случай. И ефрейтор Дусенбаев подтверждает.
— А вы сами что делали?
— Спал. Да если бы я не спал, товарищ майор!.. — вырвалось у Хомичука, но он тут же осекся и отвел взгляд.
— Значит, подтверждаешь?
— Сказал ведь уже.
Лейтенант записал: «Подтверждает».
Не обошли стороной и капитана Казарина. Однако первым вопрос задал он сам — Нельзя ли остановить этот маховик? Всю ответственность беру на себя.
То, что свидетель сам начал задавать вопросы, майору не понравилось и на этот раз. Отвечать на вопросы свидетелей он не привык. Майор достал белоснежный платок и долго протирал стекла очков. Несколько раз погладил нос. Он часто так делает, когда снимает очки. Но выдержку, согласную правилам службы, сохранил, постарался быть вежливым и благожелательным.
— Нет, капитан, — сказал он и даже вздохнул, — этот маховик остановить нельзя. Ответственность же, которую вы возьмете на себя, определять буду не я — определят другие. Случай этот — не украшение на знамени бригады, а большое черное пятно. Пятно, сами знаете, нужно вовремя смыть, а не смоешь — расплывется еще больше… — майор поднес очки к глазам, поискал на стеклах пятнышко, только убедившись, что нет на них ни пылинки, надел снова. — Смывают же по-разному…
Как размеренно, спокойно говорит он эти страшные слова!
Вопросов было немного. Пометкой «подтверждает» закончился допрос и этого свидетеля.
Вечером Любомира Зуха опять привели на допрос. Еще раз выяснили, как, с каким умыслом он ночью на боевой технике, обманув часового, уехал из части. К сказанному ранее сержант Зух не добавил ничего.
— Да, уехал, обманул Дусенбаева и уехал. Умысел? Навестить жену. На обратном пути налетел на сарайчик, придавил козу. Вот моя вина, — заключил он.
Румяный щекастый майор, платком протиравший очки, сильно дернул левым веком, но выдержки не потерял и на этот раз.
— Ты, Зух, или подлец, каких мало, или немного придурковатый. Ты хоть чуточку понимаешь, что ты натворил? Дезертир ты, Зух. Знаешь, что такое дезертир?
— Знаю. Кто сбежит — дезертир. А я поехал и вернулся.
Любомир был искренне убежден, что никакого преступления он не совершил. Долговязый лейтенант, человек по природе не храбрый, даже почувствовал восхищение решительностью подследственного, отчаянным его поступком. Книги об отважных влюбленных лейтенант читал запоем. Самая его любимая книга — роман французского писателя Стендаля «Красное и черное», самый любимый герой — Жюльен Сорель. А сегодня он сам принимает участие в обвинении и осуждении одного из этих влюбленных. А что делать — обязанность такая. Если он так же будет исполнять свои обязанности и дальше, то через годы на Жюльена Сореля и Любомира Зуха он уже будет смотреть свысока, с издевкой, быть может, даже с ненавистью; за несбывшиеся в любви мечты обвинит их, осудит, как обманщиков. У майора натура другая. Ни восхищения, ни ненависти. Работу свою делает спокойно, тщательно, беспристрастно. Над ним — Закон, Статья, Параграф военного времени. «До каких же дней мы доживем, если каждый на танке или бронетранспортере будет гонять, куда хочет. У одного — любовь, у другого — черт на уме. Мало ли у кого что… думал он. — Сержанта Зуха хвалят. И сам вижу — хороший парень. А хороший за свои проступки не должен отвечать, так, что ли? Для каждого, и для хорошего, и для плохого, Закон один. Если подумать, хороших еще строже судить надо, они не только преступление совершили, они еще и надежду обманули…»
В странноватую философию пустился майор юстиции. Однако не такую уж и странную, если хорошенько подумать. Действительно, дурные, творя дурное, никого веры не лишают — иного-то от них и не ждали. Преступление же, совершенное хорошим, кроме самого закона задевает и честь общества, оскорбляет веру. Обманутое доверие вызывает у общества чувство обиды: нет, не этого мы ждали от него — и судят его строже вдвойне. Разумеется, не этими чувствами руководствовался майор. Он чувствами не руководствуется вообще. И все же то, что Зух не был плохим человеком, вызывало у него какую-то неловкость. И это раздражало майора.
Любомир Зух стоял прямо, не шевелясь. Гимнастерка с вырванными петлицами застегнута на все пуговицы, сапоги начищены до блеска, грустные синие глаза под густыми бровями устремлены вниз. Майор старался на арестованного не смотреть. А лейтенант, не находя дела рукам, возился с планшетом — откроет-закроет, откроет-закроет.
— Ну, Зух, есть что еще сказать? — майор поднял взгляд и долго смотрел на него.
— Нет, товарищ майор.
Надо бы, как положено по закону, поправить его: не «товарищ», а «гражданин майор». Прокурор не поправил.
— Уведите, — сказал он.
Зуха увели. Лейтенант открыл свой новенький планшет и записал: «Все подтвердил вторично». Поставил часы и минуты, день, месяц, год.
Перед самым заседанием трибунала выявился один недочет в работе молодого следователя, опыта еще было маловато: хотя лейтенант на допросах записывал все подробно, чуть ли не слово в слово, однако подписи у обвиняемого и свидетелей взять забыл. Пришлось ему тут же обежать всех и собрать подписи (на Чернявку и Подлипки оставалось только махнуть рукой). Майор ничего ему не сказал, лишь глянул недобро из-за толстых стекол очков. У лейтенанта поджилки затряслись.
В девятнадцать часов тридцать минут началось заседание трибунала. Существует такое правило: смотря по тому, в каком звании был обвиняемый, одним из членов трибунала временно назначают представителя в таком же примерно звании. В этот раз от роты минометчиков был назначен старший сержант с зашитой заячьей губой. Любомир в надежде украдкой бросил на него взгляд: что ни говори, свой брат сержант, войдет в положение. Но в круглых, голых, без ресниц, глазах старшего сержанта не было ни проблеска жалости. «Я, как представитель младшего комсостава, — сказал он блеющим голосом, требую самого жестокого наказания. Чтоб другим неповадно было, понимаешь». Этот, с козлиным голосом и заячьей губой, старший сержант в последние дни метил на место помкомвзвода. Заседание трибунала не затянулось. Приговор, юридически обоснованный, в котором преступлению была дана оценка с военной, политической и моральной точки зрения, был готов заранее. Его зачитали Зуху. В заключение было сказано: «За тяжкое воинское преступление, выразившееся в угоне, путем обмана, боевой техники в боевой обстановке, также в отсутствии из боевого порядка в течение более пяти часов, бывший сержант Зух Любомир Дмитриевич по статье 193/7, пункт «г» Уголовного кодекса РСФСР по закону военного времени приговаривается к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор немедленно привести в исполнение. Обжалованию не подлежит».
О козе и сарайчике в приговоре было сказано лишь вскользь. Видно, как преступление оно всерьез и не принималось. Только слушая приговор, Любомир начал немного понимать, что проступок, совершенный им, кажется, и впрямь нешуточный. На месте обвиняемого он увидел не себя, а кого-то другого. И на мгновение понял ошибку того. «А если бы ночью подняли по тревоге? Бросили в бой?.. А тот… так бы в объятиях жены и остался?» — прошли отрывочные мысли, сердце вдруг заколотилось, словно рванулось наружу. Конечно, если не брать в расчет любовь, — поразительное головотяпство, А кому какое дело до твоей любви? Ни свидетелем защиты ее не зовут. Ни заступницей она быть не может. Саму судят. Лишь слово «расстрелять» немного успокоило его, Любомир ему не поверил. Такого быть не могло.
Выгнали с гауптвахты двух посаженных за какую-то мелкую провинность солдат и заперли Любомира Зуха там одного. Охрану поручили взводу разведки, то есть Янтимеру Баиназарову. Одно из его отделений будет стоять в карауле, второе, как только поступит приказ, приведет приговор в исполнение.
Решение военного трибунала обжалованию не подлежало. Так было сказано и в самом приговоре. Но один человек все же решился обжаловать его. Это был комиссар бригады Арсений Данилович Зубков. Он дал наверх шифровку с просьбой о помиловании Зуха и поставил в известность об этом командира бригады. Командир и возразить не возразил, и согласия не высказал. «Воля ваша, — пожал он плечами, — на комиссара моя власть не распространяется». Оставалось ждать долгих двенадцать часов. По просьбе Зубкова комбриг согласился перенести исполнение приговора на семь часов тридцать минут следующего дня.
Арсений Данилович Зубков, носивший в петлице четыре шпалы полкового комиссара, был из петербургских революционеров. У этого ладного, сухощавого, с худым лицом, живого, как ртуть, человека, летами чуть за сорок, были совершенно седые волосы. Еще подростком он с оружием в руках брал Зимний. В гражданскую воевал в Сибири с Колчаком. После гражданской закончил рабфак, потом — Пром-академию. В тридцать третьем году направили работать в торговое представительство в одной из Скандинавских стран. В тридцать седьмом году, когда возвращался в отпуск на родину, его встретили прямо на вокзале в Ленинграде. И домой он попал только через шесть месяцев. Старые товарищи заступились за него. В эти-то месяцы черноволосый прежде Зубков и стал совершенно седым. Не от страха или от горя, не от жалости к себе — от чувства несправедливости. Но «живая ртуть» живой и осталась. Бывали времена, так расшибали, на мелкие капли расплескивался, но вновь собирался, забывал обиду и несправедливость. Работал секретарем парткома на большом заводе. Жил делами страны, людскими заботами. Только своего гнезда так и не свил.
Арсений Данилович многих в бригаде знал в лицо. Лейтенанта Янтимера Байназарова он приметил еще по дороге на фронт. Как-то перед закатом, когда проехали Тулу, на состав, в котором размещался штаб, налетели две эскадрильи вражеских самолетов. Должно быть, промышляли где-то, да неудачно, и теперь несолоно хлебавши возвращались домой. Раздался приказ покинуть вагоны. Все, кроме зенитчиков, выскочили из эшелона и рассыпались в кукурузе. Зенитчики на платформах открыли беглый огонь. Смотрит комиссар, на крыше вагона стоит кто-то и садит из автомата по идущему вдоль эшелона самолету. «Дурак! Сумасшедший; Слазь!» — закричал комиссар, но никто его не услышал. Самолеты как появились, так и, не причинив особого вреда, исчезли. Над самым вроде эшелоном летали, а бомбы рвались метрах в тридцати — сорока по сторонам. (Как потом сказал Ласточкин: «Руки у сволочей дрожат, кур, видно, воровали».) Арсений Данилович того «сумасшедшего на крыше» приметил и, когда поезд остановился на станции, вызвал его к себе. «Дурацкая бравада, людям напоказ! Мне такие заполошные герои не нужны! — дал он ему выволочку. Но с тех пор этого высокого, крепкого в кости парня с широким лицом и смущенным взглядом, командира взвода разведки, держал на примете. А по Янтимеру, если бы его схватку с вражьими самолетами вместо комиссара видела медсанбатовская сестра Гульзифа, девушка из Давлеканова, было бы в тысячу раз лучше. Не видела Гульзифа. Лежала носом в землю.
Когда стояли в лесу возле Подлипок, был концерт бригадной художественной самодеятельности, и Байназаров прочитал «Левый марш» Маяковского. После концерта Зубков пожал лейтенанту руку и сказал громко, при всех «Молодец!» и назвал его «пламенным трибуном». На этом концерте была и Гульзифа. Знаток истории Древнего Рима Леня Ласточкин тут же развернул характеристику: «Народный трибун Тиберий Гракх». Но к замкнутому, медлительному, малословному в повседневной жизни Байназарову прозвище не прилипло. Бывают же люди, никакое прозвище к ним не пристает.
— Стой! Кто идет?
— Разводящий!
— Пароль?
Те же слова, та же луна, тот же шорох листопада и та же тревожная маета. Уткнуть бы голову в какойнибудь угол, спрятать душу. Терпение лейтенанта Янтимера Байназарова дошло до предела. Леню Ласточкина разбудить, что ли?.. Разбудить можно, но утешения это не даст. Потому что Леня Ласточкин вздыхать, вникать не станет, сразу все на хорошее истолкует. Слова его известны: «Знать, судьба у Зуха особенная, высокое, геройское у него назначение. Вот увидишь. Потому судьба перед тем, как вознести, испытывает его. А без страданий героем не станешь. Судьба ведь тоже не каждого испытывает, зря не суетится — на такого взваливает, который сдюжит». — «О чем ты говоришь? Смерть его уже в дороге. Вот-вот здесь будет». А Леня свое: «Она-то у каждого в дороге, а его смерть пока мимо пройдет. Я во сне белого аиста увидел. Это на хорошее».
За эти месяцы Байназаров привык, что приятель под каждый случай удобную философию подведет, на любую неудачу отговорку найдет, сон увидит, что любую тревогу развеет. Только от всех его складных умствований, всех добрых пророчеств и вещих снов утешения ни на грош.
Пусть спит Леня Ласточкин со своей философией, видит свои вещие сны.
Вон за тем взгорком, в голом березняке на круглой поляне стоит большая палатка медсанбата. А в ней — давлекановская девушка Гульзифа.
Первым, еще в Терехте, весть о Гульзифе принес Леня Ласточкин — после того как ходил в медсанбат со своим фурункулом. Они тогда из «хотеля» уже съехали и квартировали у одинокой старушки.
— Ну, парень, кого я в медсанбате видел! Ангела небесного! Гляди в лицо и молись! Куда там дева Мария! Родинка даже есть, на левой щечке, розовая, с просяное зернышко. Ростом, правда, не очень, но пухленькая, кругленькая, вертится, что веретенышко. Землячка твоя. Из этого… на «д» как-то…
— Давлеканово? Дуваней?
— Во-во. Из Давлеканова! А имя, ну прямо песня — Гуль-зифа!
Конечно, ангелов и деву Марию Леня маленько скинул в цене. Но все же Гульзифа хоть ростом-статью и не очень вышла, но с лица миловидна, даже по-своему красива. Ласточкина понять можно. Для человека, который во всю жизнь откормиться не мог, конечно же, ничего красивее круглого лица, румяных щечек, пухленького тела и быть не может.
— Влюбился, что ли? Даже глаза горят.
— Что глаза? Глазки не салазки, их не удержишь. — Леня вздохнул и погрустнел. — Эх, браток, мало ли что глаза горят. Видит око, да зуб неймет. Я-то, может, залюбуюсь, да на меня не заглядятся. Разве слепая только.
— Ты уж так совсем себя не изничтожай, — заступился Янтимер перед ним за него же самого. — Чем ты хуже других?
Но тут Леня по привычке смахнул с себя все уныние разом:
— Брось, нашел кого утешать! Я — Ласточкин, птичка-невеличка, спереди шильце, сзади вильце.
После этого разговора Байназарову захотелось наведаться к Гульзифе, так просто, без повода, как к землячке. В медсанбат дорога никому не заказана, иди любой. Но день прошел, другой прошел. На третий день решил твердо: «После учений зайду!» Но подошел к медсанбату и остановился в растерянности. Вдруг перед глазами, укутанная в белую шаль, скрипя валенками по белому снегу, прошла Анна Сергеевна. Запах упревшей каши ударил в нос. Память той ночи тенью легла на душу. Теперь уже и снег сошел, земля открылась, и на припеке, чуть краснея, пробилась трава, речка Солоница вышла кое-где из берегов. И мусор, что всю зиму собирался по дорогам, улицам, дворам, выполз из-под снега. Все это время Анна не подала ни знака, ни весточки. И ни разу не встретилась. Может, так выбирала дорогу укромней и время безлюдней? А коли на глаза не попадалась — то и парень забыл о ней. Ту память февраль снегом присыпал, март бураном занес. Да, видно, не до конца. Вместе с красноватой травой, выбившейся на припеке, вместе с сором на дорогах вышло на свет и это воспоминание.
Вот так он перед Гульзифой, которую еще и в глаза не видел, почувствовал себя провинившимся. Потом он один раз видел ее со стороны. Но подойти не решился.
Когда же отбывали из Терехты и разведвзвод направили помочь медсанбату погрузить в вагон их пожитки, Янтимер разглядел Гульзифу уже вблизи. Круглолицая, с лучистым взглядом узковатых глаз, приветливая девушка задела сердце парня. Нет, с ума не свела, только задела. Янтимер командира из себя не строил, приказы не раздавал, брал самые большие ящики и тащил их к выделенному для медсанбата вагону. Солдаты, глядя на лейтенанта, старались еще больше. Когда началась погрузка, Байназаров в вагон сам залез, солдаты подавали, он принимал. Гульзифа говорила только «это туда», «это сюда», показывала, куда какой ящик, куда какой мешок, куда какой сверток положить. Всему свое место — понадобится, так чтобы любую вещь можно было найти сразу. Аккуратно уложили все бьющееся. И, когда уже кончили погрузку, Гульзифа мягко звенящим голосом сказала парню по-башкирски:
— Выходит, с земляком мне повезло. — «Повез-зло-о», — прозвенело серебро в ее голосе. — Не зря говорят, в Деме-реке вода целебная, на пользу пошла, — «польз-зу-у».
Чуткий на слух Янтимер подивился красоте и звучности переливчатого, словно в узорах, голоса. Вот ее завораживающая сила — голос! А Леню Ласточкина восхитило розовое просяное зернышко на левой щеке.
— А ты откуда? — прикинулся несведущим Янтимер.
— Из Давлеканова. Разве лейтенант Ласточкин не сказал? Взахлеб тебя хвалил, все уши прожужжал.
— Сказать-то сказал, да бестолково как-то, я не понял, — и сам не заметил, как проехался насчет друга Янтимер. Но тут же пожалел.
— Говорливого понять трудно, — согласилась Гульзифа. — А он любит много говорить.
Вот так ни с того ни с сего наподдали Лене Ласточкину с обеих сторон. А в чем его вина, кроме того, что каждому хотел добра? Может, в этом-то и грех?
— Ласточкин, он хороший, — решил искупить вину парень. Но девушка его слова пропустила мимо ушей.
— Ты на артиста похож, который в кино Салавата Юлаева играл.
Янтимер покраснел — будто открылась давно хранимая сердечная тайна. Девушка, разумеется, в темном вагоне ничего не заметила. И Салават Юлаев, и артист, игравший его, — были идеалом Байназарова.
— Говорят… — пробормотал он. — Толку мало, что похож.
— И все же лучше на хорошего человека походить, чем на плохого.
Разложив весь груз, Янтимер спрыгнул на землю и подал руку Гульзифе. Ладонь ее была мягкой и теплой. Даже когда Гульзифа встала рядом, он не отпустил ее теплой ладошки. Она тоже не отняла, но мягкие, плотно сомкнутые пальцы остались спокойны и безответны. Видно, большая крепкая рука Янтимера ни искорки ей в кровь передать не смогла.
— Спасибо, лейтенант… Ласточкин все рассказал — где ты родился, какую воду пил. Только вот имени твоего не назвал.
— Янтимер. Байназаров Янтимер.
— Янтимер… И имя у тебя красивое, — только тут она высвободила руку из его ладони.
— А твое — особенно!.. Как мне тебя называть? Зифой?
— Гульзифой…
Не зная, о чем говорить дальше, парень сказал:
— Значит, мы с тобой одну воду пили, ты у истока, я в низовье, в Чишмах, в Карагуже. Знаешь, наверное, песню: «На Деме я родился, на Деме вырос я…»?
— Ну коли так, — рассмеялась девушка, — я еще знаю: «Деньги есть — Уфа гуляем, деньги нет — Чишма сидим».
Где только не услышишь эту прибаутку? И в Сибири, и на Карпатах, и на Белом море, и на Черном. Узнают про кого-то, что он родом из Уфы или Чишмы, и сразу: «А-а, деньги есть — Уфа гуляем?..» Происхождение этой присказки, которая всю страну обежала, во тьме веков не прячется. Она самого-то Янтимера всего года на четыре старше. В восемнадцатом году, когда колчаковские войска наступали на Уфу, начали было чишминский люд насильно вместе с подводами забирать в обоз. Чишминцы же уперлись: «Деньги есть Уфа гуляем, деньги нет — Чишма сидим», — дескать, заплатите — поедем, не заплатите — и шагу не ступим. Судя по всему, за такое упрямство плетка по чишминским загривкам хорошо походила, но к рассвету все лошадиное поголовье, вплоть до шелудивого стригунка, было угнано в глубь леса. Отсюда и пошло: «… деньги нет — Чишма сидим».
— Ну, до свиданья, Янтимер. — Гульзифа протянула руку. Это был намек, что джигиту пора уходить. Тот понял. Крепко пожал протянутую руку и пошел.
Следующая их встреча, совсем мимолетная, была в Подлипках, когда Янтимер, прочитав стихотворение, сбежал со сцены. Появилась откуда-то Гульзифа и пожала Янтимеру руку Он же, в неулегшемся еще волнении, не успел ничего почувствовать, даже ладони ее не ощутил.
— Поздравляю, земляк… Янтимер… очень здорово. Сказала и тут же исчезла. Только свет ее лучистого взгляда еще оставался в воздухе.
Теперь она там, за оврагом, посреди березняка, в большой палатке медсанбата. Наверное, спит. Конечно, спит, какое у нее горе, чтобы бессонницей маяться? Куда пойти, к кому прислониться смятенной душе Янтимера Байназарова? Не прислониться даже, хватило бы и прикоснуться. Вдруг в ушах прозвучал звонкий голос Гульзифы, блеснул лучистый взгляд, брошенный из-под ресниц. Не вытерпел джигит и, по щиколотку в сухой листве, зашагал на ту сторону оврага. Всего-то ему нужно одно теплое слово и один живой взгляд. Идет, опустив голову, смотрит себе под ноги, а за ним настороженно следует луна. Ночь напролет она, неотвязная, мучила его. И никак от нее не избавишься — не ухватишь же и не забросишь на край ночи. Вот и остается — шагать, потупив голову.
Дойдя до палатки, Байназаров остановился и прислушался. Там — тишина, спят беззаботно молоденькие медсестры и санитарки. Как же ему теперь увидеть Гульзифу? Об этом Янтимер как-то не подумал. Ночь, за полночь вломиться в палатку, где спят молодые женщины, у него, конечно, и в мыслях не было. Окликнуть ее по имени, вызвать на улицу тоже отваги не хватит. Так решительно шагал сюда, а пришел — и потерял всю смелость. С шорохом вороша листья, он раз обошел палатку, другой раз, третий. Потом встал и задумался… Даже если вдруг выйдет Гуль-зифа, что он скажет ей, как объяснит свое появление здесь? Хватит ли духу рассказать о своих терзаниях? Какого совета, какой помощи попросит? Он уже хотел было повернуть обратно. Но опять передумал… За утешением — пусть и за самым малым, пришел он сюда. Ясный голос Гульзифы, один только ее голос был бы для него лекарством.
Вдруг угол закрывавшего вход брезента отогнулся.
— Кто здесь? Знакомый мягкий голос.
— Я. Байназаров.
В накинутой на плечи шинели она подошла к нему и, взяв под руку, повела в сторону, к стоящим кучкой березам.
— Что случилось? В такой час пришел…
— А ты чего не спишь? — вопросом на вопрос ответил Янтимер.
— И сама не знаю, не спится, и все, — с неожиданной тоской сказала Гульзифа.
Вдруг она ткнулась лбом в грудь Янтимера и тихонько заплакала. Парень растерялся. Что это — помощи просит, а может, в чем-то винит его? Как в таких случаях положено поступать? Приласкать, по спине и по волосам погладить, попытаться утешить? Или ждать, когда выплачется? Что делать, как в таких случаях поступать, не то что двадцатилетний Янтимер, это даже не всякий зрелый мужчина знает.
В женских слезах, в каждой слезинке — тысяча тайн, тысяча значений. Потому парень как стоял, так и застыл. Шинель медленно соскользнула с ее плеча и упала на землю, прошуршала сухая листва. Нагнуться бы, достать шинель — голову ее надо будет потревожить, так оставить — вроде бы невнимание. А в голове нерешительного лейтенанта все тот же вопрос — что же с ней?
Все узлы Гульзифа тут же сама и развязала. Сначала она подняла шинель, накинула на плечи. Вздохнула глубоко. И, только успокоившись, заговорила:
— Хорошо, что пришел. Думала, думала, на сорок ладов перебрала, так ничего и не надумала. Горевать боюсь и радоваться страшно. Ладно, ты пришел.
— Придешь, если ноги сами привели, — оживился Янтимер.
Допытываться он не стал. Нужно будет, сама скажет. Сказала, долго не тянула. Только печаль ее была не в незадачливом лейтенанте, которого «ноги сами привели».
— Я письмо из дому получила, — сказала Гульзифа, — ну… не совсем из дому, парень написал, нареченный мой, мы с ним обещание друг другу дали. Жених мой.
— Хорошо, коли написал, — пробормотал Янтимер и подумал про себя: «Мне-то чего, что написал?» Второй раз в жизни он почувствовал ревность. Первый раз было, когда в Терехте Анна Сергеевна назвала его «лебедышем», второй раз — сейчас.
— Хорошо-то хорошо, да не все-о… — протянула девушка. Обиды, проскользнувшей в голосе земляка, она не заметила. — Ногу ему оторвало, выше колена. Четыре месяца весточки не было. Теперь пишет: я калека, нога у меня, говорит, не вырастет, и я, говорит, тебе не пара… Эх, Хабирьян, дурачок! — голос ее опять задрожал, она всхлипнула. — Если, говорит, разлюбишь, так пусть сразу, ни капли винить не буду, лишь бы потом нам обоим вместе не каяться. Чтобы душа твоя не маялась. Или так реши, или эдак, жду, говорит, ответа, но из жалости, лишь для моего утешения, не пиши, ногу оторвало — вытерпел, надежда оборвется — тоже стерплю, меня не жалей, себя жалей. Вот так и написал.
— Что ж, хорошо все.
— Что же хорошего-то?
— Долг свой выполнил, домой живым вернулся, это хорошо. А ноги — они всякие бывают. Один на двух ногах еле тащится, другой и на одной пляшет. У нас в ауле зайчатник есть, Азнабай-агай. С гражданской вернулся, тоже одна штанина до колен пуста была. И что ж — краса аула, везде поспевает, любое дело в руках спорится, на охоту даже ходит, говорю же, первый в ауле зайчатник. Полон проулок детей с женою нарожали. Их дом возле проулка, так дети все время там кишмя кишат. — Байназаров рассказал сущую правду.
— Меня утешать не надо, Янтимер. Я ведь люблю его. Но зачем он мне такое письмо написал, такое… безжалостное? Как только рука поднялась? И унижается. Зачем? Вот что обидно…
— Вовсе не унижается. Настоящий мужчина, с судьбой говорит в открытую.
— Если бы с тобою так, ты бы написал?
— Написал. Только некому писать, нет такого человека… Гульзифа почувствовала в этих словах горечь, но говорить об этом посчитала не ко времени.
— Спасибо, Янтимер, утешил ты меня. И слова твои, и сам ты… А то ведь я жалеть уже начала Хабирьяна. Боялась, как бы жалость эта не захватила всю душу, так и пролежала чуть не целую ночь. Возьму и напишу сейчас письмо, каждую букву бисером вышью: «Не опускай крылья, пусть тебе опорой будет моя любовь. Все равно ты мой. И никому другому тебя не отдам», — так и напишу.
— Так и напиши. И не бойся… Счастливые будете, — сказал джигит. А про себя от души пожалел своего далекого сверстника. Представил, что сам лишился ноги, и сердце похолодело. Не приведись! Перед глазами прошла картина: по склону горы спускаются двое — ровно шагает молодая красивая женщина, а рядом, откидывая вбок деревянную ногу, ковыляет мужчина. Это Гульзифа и Хабирьян. Янтимер зажмурился и снова открыл глаза — исчезло.
— Сам не говоришь, так и я не спросила. Ты-то чего не спишь? Тоже, наверное, не зря сон бежит?
— Нет, просто шел мимо. Сегодня мои солдаты в карауле, вот и обхожу, нашелся лейтенант. — Ладно, я пойду.
— Прощай, спокойной ночи. — Девушка протянула руку. Парень быстро пожал и тут же отпустил. Мягкие ее пальцы в этот раз были холодны.
— Спокойной ночи, сладкого сна, приятных сновидений, — вдруг велеречиво сказал джигит. Чужая печаль коснулась его души и на миг приглушила собственную маету.
Толком не поняв, зачем он приходил сюда, но чувствуя, что приходил не зря, Янтимер ушел. Развеяв сомнения Гульзифы, оборвав свои только было народившиеся мечты, загасив где-то там в глубине души готовые вот-вот вспыхнуть искры, зашагал он, куда понесли ноги. И будто не сухие листья давит, а еще не распустившиеся почки своих надежд.
Так лейтенант Байназаров наткнулся на большую палатку. Сквозь узкую щель протискивается тусклый желтоватый свет, но далеко не идет, тут же смешавшись с лунным светом, теряется в листве. Тихий, как бормотанье, разговор доносится из палатки. Выросший среди лесов Янтимер с детства был чуток к голосам. Десятки видов птиц не то что по пению, даже по чириканью мог различать. Ему повезло, что с этим своим даром он угодил в разведку.
Повезло… Но завтра по приказу лейтенанта Янтимера Бай Назарова смертельные пули ударят не в подлое сердце фашиста, а в сердце его, Янтимерова, соотечественника. А может, есть выход, есть способ избавиться от этой страшной обязанности? Разве нет во всей бригаде других солдат, кроме взвода разведки?
Одного из говорящих в палатке Янтимер узнал сразу. Это же комиссар Зубков — Арсений Данилович! Вот куда сами собой привели его своевольные ноги. А почему это соображение не пришло ему в голову раньше? Явиться бы лейтенанту сразу и сказать: «Товарищ комиссар, не могу я, рука не поднимается, избавьте меня!» И сейчас не поздно. Недаром, выходит, ноги сами привели его сюда.
В палатке двое. Второй голос Байназарову не знаком. Стало неловко: стоит, подслушивает, будто соглядатай какой. Он отошел в сторону.
Голоса смолкли, и вскоре из палатки вышел подтянутый, быстрый в движениях человек. Лица Янтимер не разглядел, но при лунном свете по виду-походке сразу узнал его. Это был командир мехбата Руслан Сергеевич Казарин. Капитан тоже заметил Байназарова, но лишь, резко повернув голову, бросил на него взгляд и быстро прошел мимо.
Участь Любомира Зуха заставила капитана Казарина забыть и про собственную болезнь, и про собственное горе. Дважды мог Руслан Сергеевич уберечь этого непутевого сержанта от беды. Первый раз — в Подлипках. Одну-то девушку принять в часть санитаркой или телефонисткой ему ничего не стоило. Свою болячку на других вымещал, за свою беду на весь мир ощерился, за грех одной Розалины весь женский род возненавидел. Второй раз — уже здесь, вчера. Однако тут преградой стали честь командира, воинский долг, верность присяге, а более всего — беспощадный закон военного времени. А спасти еще было не поздно… Дважды оплошал капитан. Хотя посмотреть — так ни в тот, ни в этот раз ошибки он не совершил. Никто ни в чем обвинить его не может. А за ЧП в подразделении держать ответ и понести наказание он готов. Но не предстоящее наказание мучало капитана.
Всю ночь промаялся без сна Руслан Сергеевич, чувствовал: вот-вот схватит приступ печени… но испугался ли тот, пожалел ли — не схватил. Пронесло. Слабая искра надежды привела его и к комиссару. Казалось ему, что если подробно, от начала до конца расскажет все, то этим он разделит вину сержанта, возьмет ответственность на себя и изменит судьбу Зуха, отведет от него беду. Коли разделит, то и беда полегчает. Но он столкнулся с бедой, разделить которую было нельзя, не делилась она, и он растерялся.
Комиссар в белой нательной рубашке, в накинутой на плечи шинели сидел, обхватив колени, на низких нарах, наспех сколоченных из неструганых досок, и словно бы безучастно, не перебивая и не поддакивая, слушал сетования капитана. Его согнутое пополам тело съежилось, стало еще меньше. Рядом стояла коптилка из гильзы сорокапятимиллиметрового снаряда, скупой свет желтым налетом ложился на его седые волосы. Умные глаза запали, совсем укрылись в тени. Сидящего на толстом чурбаке Казарина он вроде и не замечает, опустил голову и молчит. Может, задремал. Нет, сна у Арсения Даниловича ни в одном глазу. Капитана Казарина — образцового командира, всегда подтянутого, всегда тщательно одетого, точного в жестах и словах, металлическим голосом отдававшего приказы и тем же металлическим голосом четко, отрывисто докладывавшего начальству — комбата, который на военных учениях и в ночных бросках был всегда первым, Зубков слушал сейчас внимательно. Но, слушая, думал о самом Руслане Сергеевиче. Расхлябанных комиссар презирал, с чересчур аккуратными был настороже. Но люди-то в заготовленные тобой рамки не всегда умещаются. Сухой, щеголеватый комбат и жил-то, казалось, от команды до команды, от приказа до приказа — и вот, пожалуйста… Наивная душа, на чудо надеется!
Капитан заговорил с особым напором: — Как мне теперь с совестью своей поладить, Арсений Данилович? Я должен спасти Зуха. Посоветуйте, помогите! Нельзя ему умирать! Пусть меня накажут, пусть в рядовые разжалуют, отправят в штрафбат, только пусть его в живых оставят. Помогите… — капитан вдруг замолчал.
Упала короткая тяжелая тишина.
— Я вам без обиняков скажу, Руслан Сергеевич, — все так же не шевелясь, заговорил комиссар, — то, о чем вы просите… Такое только в книгах может случиться. Если бы книга закончилась чудом, о котором вы просите, читатель вздохнул бы с облегчением. Книга, если в ней чуда нет, мертвая книга. А здесь… — Он вдруг вскинул голову, прислушался к отчетливым артиллерийским раскатам и кивком показал вокруг. — А здесь жизнь. Здесь война. И свои суровые законы. Я наверх шифровку послал, просил изменить приговор. Ответ должен прийти в течение двенадцати часов. В семь тридцать конечный срок. А сейчас, — он посмотрел на наручные часы, четыре. Будем ждать. Если ответ придет благоприятный — можно считать, что случилось чудо. Кто знает…
Поняв, что разговор закончен, комбат попрощался и вышел. Комиссар Зубков остался сидеть на нарах, все так же обхватив колени руками, и лишь качнулся несколько раз. Пламя коптилки вытянулось вслед капитану, затрепетало, словно хотело увязаться за ним. Какие-то тени пробежали по палатке. Должно быть, тень комиссара, ломаясь, замельтешила по брезенту.
— Разрешите? — послышался робкий голос. Отрешенно сидевший Арсений Данилович вздрогнул.
— Разрешите? Лейтенант Байназаров.
Снова нахлынула тревога, и комиссар с раздражением сказал:
— Что вы все ко мне за полночь, как к гадалке, тянетесь? Ночью человек спать должен. Завтра не праздник.
— Да, не праздник.
— И что же? — Зубков, резко повернувшись, спустил ноги с нар. На ногах белые шерстяные носки. Интересно: кто же ему связал их?
— Товарищ комиссар! Я завтра должен командовать расстрелом сержанта Зуха. Я не могу отдать такого приказа.
— Почему?
— Я еще ни одного фашиста не убил, даже еще не стрелял в него. Почему же я с самого начала должен своего убивать? Я это не могу. Поручите другому. — Откуда пришла к Янтимеру такая решительность? Голос звучит твердо, повелительно даже.
— Значит, для тебя это тяжело? — слова «тебя» и «это» Зубков сказал с нажимом.
— Тяжело. Язык не повернется, рука не поднимется.
— Стало быть, для те-бя э-то дело — постыдное, грязное? — со злостью сказал комиссар. Правота лейтенанта, собственное бессилие вывели его из себя.
— Постыдное, грязное, кровавое, — упрямо повторил Янтимер.
— Ты кто, лейненант Байназаров?
— Я? Я…
— Ты командир взвода разведки! Ты получил задание, а ты это постыдное, грязное, кровавое на другого спихнуть хочешь. Другие, по-твоему, безжалостные и бездушные? Так, что ли? — Комиссар помолчал и сказал, уже тише:- А мне каково? Мне, думаешь, легко? Приговор вынесен. И в исполнение его приводишь не ты один — и я, и комбриг, и командарм. Пойми! Он де-зер-тир — на полном основании считается таковым! Если бы каждый, кто хочет, брал военную технику и мчался сломя голову на любовное свидание? И без того бригаду лихорадит, чепе за чепе, — последние слова, должно быть, он сказал, чтобы уверить и утешить самого себя. Немного помолчав, он снова повысил голос:
— Белые перчатки запачкать боишься, лейтенант?
— Чего боюсь, и сам не знаю, товарищ комиссар, но боюсь… — И Янтимер вдруг привел довод, которого и в мыслях не было, странный довод, похожий на уловку. Если бы этот довод вышел из уст, скажем, Лени Ласточкина, было бы понятно. Но то, что эти слова сорвались с языка лейтенанта Байназарова, не лезло ни в какие ворота. Не моргнув глазом, он заявил:- Мне ведь, товарищ комиссар, когда вернусь, артистом надо стать. А меня потом всю жизнь совесть будет мучить.
Комиссар молчал. То ли вдруг задумался, то ли был изумлен такой глупостью. Но потом с той же категоричностью подвел черту:
— Прежде чем стать артистом, лейтенант Байназаров, тебе надо стать солдатом. Солдатом! Нам уже не завтра — сегодня в бой. В беспощадный бой с фашистами! Ступай, и нечего слюни распускать, — И это сказал человек, который в Подлипках после концерта при всем народе назвал его «пламенным трибуном». Такого жестокого отпора Янтимер не ожидал. И сразу сник.
— Значит, идти? — сказал он, опустив голову.
— Идти… — В голосе комиссара невольно проскользнули горечь и жалость.
Лейтенант, собрав все силы, постарался повернуться и выйти четко, по-военному.
Прав, и не только прав, десять раз прав лейтенант, но все же говорить с ним иначе было нельзя. И то, что пришлось говорить так, еще больше расстроило Зубкова. Действительно, свой воинский путь лейтенант должен начать с тяжкого дела. Жестокое испытание. Безжалостное. Но иначе нельзя. Воинский приказ без причины не меняют. Кому он дан, тому исполнять. Понять парня можно, только утешить нельзя. Тяжело ему. А кому легко? Комбату Казарину? Ему самому, комиссару Зубкову? А Мария Тереза и Ефимий Лукич? Им тоже несладко.
Сорвался с горы большой камень, катится вниз, никого не щадя, и ни остановить, ни в сторону сбить его никто не может. Сомнет, покалечит, а кого-то раздавит вчистую и ухнет в пропасть. Только в ушах останется гул и на душе мука. Понемногу утихнут и они. Острая, на долгие годы затаившаяся боль из глубины кольнула сердце комиссара. Боль эта поднималась всякий раз, когда комиссар чувствовал себя никчемным, беспомощным, обиженным понапрасну.
В душе Арсения Даниловича, где-то на самом ее донышке, все еще дышал последний уголек надежды. Сам он еще старался верить в «возможное чудо», о котором говорил Казарину, но уверить других не мог, не смел. Оттого и с Байназаровым разговаривал сурово, без колебания. «Слова-то, может, только словами и останутся», — мелькнула мысль. Из палатки Байназаров вышел оглушенный. Такой разговор, суровый тон комиссара, который своей доброжелательностью, сдержанностью, вниманием снискал уважение всей бригады, подкосили лейтенанта. «Вот тебе и пламенный трибун, — подумал он, — трибун!..» Вдруг в его сознании рядом с этим словом возникло другое слово, из того же корня, но зловещее, полное страшного смысла: ТРИБУНАЛ.
Обратно в свой шалаш Янтимер не спешил. Впрочем, он его так скоро и не нашел бы. Луна, затянутая тонкой пленкой облаков, потускнела, присмирела. Теперь она и с пути не собьет, и пути не укажет. Байназаров вспомнил, что нужно пройти через неглубокий овраг. Нет, овражек он уже проходил, когда ушел от Гульзифы. Значит, его шалаш где-то рядом. Там, как назло, Леня Ласточкин, спит себе беспечно, даже видеть не хочется. Вороша рыхлый пласт листвы, Янтимер пошел куда глаза глядят. Когда проходил мимо землянки комбрига, его остановил часовой, но, узнав командира взвода разведки, пропустил дальше. И даже сказал: «Извините, товарищ лейтенант!» Этот солдат тоже был чуть-чуть артистом и помнил, с каким восторгом слушал в Подлипках «Левый марш». А Байназаров, уже отойдя немного, вдруг зацепился ногой за спрятавшийся под листвой пенек, сразу выпрямить свое большое тело не смог и пробежал несколько шагов, но все же удержался, не упал. «Дурак!» — со злостью обругал он то ли себя, то ли пенек. В гнилом осиновом пеньке ума, конечно, не туго набито. Слыть в дураках ему не привыкать, на то он и пенек. Но если в ком хватит духа — тот и себя укорит, а во всех бедах винить только гнилой пенек под ногами тоже не дело… Не зная, куда идти дальше, Янтимер постоял на месте. Тут совсем рядом послышались те же, надоевшие, раз за разом нагнетавшие тревогу слова. Но сейчас они для лейтенанта потеряли свой обычный гнетущий смысл. Просто знакомые возгласы. Выходит, он не заблудился.
— Стой! Кто идет?
— Разводящий.
— Пароль?
Перед гауптвахтой меняют караул. Тонкий дрожащий голос разводящего Демьянова вернул Янтимера к действительности, отдался зубной болью. Вот так же скрежет железа порою пронзает зуб, наждаком проходит по сердцу. Бай-назаров, крепко поморщившись, посмотрел в сторону гауптвахты. И в этот момент ему в голову пришла неожиданная мысль, вернее вопрос: «Там, в землянке — что же за человек сидит? Кто он?..» Желание увидеть его сейчас же, в эту же минуту, охватило Янтимера. Крепко схватило и не отпускает. И давит все сильней и сильней. Демьянов и сменившийся часовой пошли обратно от поста, который был в метрах тридцати-сорока отсюда. Громкий шорох шагов прокатился рядом. Своего командира, стоявшего в тени большой березы, они не заметили.
— Демьянов, — тихо позвал Байназаров, Тот, насторожившись, тут же остановился. Солдат продолжал шагать. «Должно быть, померещилось», подумал разводящий, но не успел сделать и двух шагов, оклик повторился: Демьянов…
Чуткий, сметливый Демьянов, прикинув, откуда зовут, поспешил на знакомый голос. Подбежав к командиру, начал докладывать, как положено по уставу:
— Товарищ командир, разводящий сержант Демьянов…
— Знаю, — перебил его лейтенант, — как он там?..
— Кто, товарищ лейтенант?
— Там… тот человек, — Байназаров кивнул в сторону гауптвахты, арестованный.
— Спит. Как ни посмотришь — спит. Хоть бы с боку на бок перевернулся.
— Фонарик есть?
— Вот, карманный. Хорошо светит.
— Мне к нему зайти можно?
— Почему нельзя? Можно. Вы же мой непосредственный командир. Палочку из щеколды вынем, и все.
Они направились к гауптвахте.
Сменившемуся часовому, который стоял в стороне и ждал разводящего, Демьянов издалека отдал приказ:
— Ты ступай, рядовой Атаев, я сейчас.
Только что заступивший часовой, вероятно затем, чтобы показать командирам, какой он чуткий и быстрый, в миг скинул автомат с плеча, и тут же раздался его густой голос:
— Стой! Кто идет?
— Разводящий с командиром. Вынь-ка из щеколды затычку.
— А можно?
— Можно.
Со скрипом открыв покоробившуюся дверь, при свете демьяновского фонаря они спустились на несколько ступенек вниз и очутились в довольно большой землянке. Посредине на голом земляном полу, подложив ладони под щеку, подтянув колени к самому подбородку, свернувшись клубочком, спал Любомир Зух. Демьянов направил острый луч фонарика ему на голову. Бледное лицо арестанта спокойно. Дыхание ровное. На левом запястье свет нащупал четыре синие буквы «Любо». Лет десять назад, когда Любомир еще был маленьким, один шустрый паренек из города в овражке за околицей всем мальчишкам, кому на запястье, кому на тыльной стороне ладони, по тарифу — два яйца за слово, кончиком иголки, обмакнутой в тушь, — вытатуировал их имена. Выколоть имя полностью у Любомира не хватило казны. Так что за одно яйцо прострочили только половину имени. Причем городской гость мелочиться не стал. А мог ведь «Люб» или даже «Лю» ограничиться. Потому как и яйцо-то было маленькое, будто цыпленок его снес.
Байназаров попросил у Демьянова фонарь.
— Петрусь, — вдруг назвал он его по имени, в голосе послышалась мольба. — Ты выйди на несколько минут. Не бойся… Я только разбужу его.
— Если сможете разбудить.
Когда Демьянов вышел, Янтимер направил луч на Любомира Зуха, глаз фонарика вымерял его. Видно, что не топором рублен парень. Должно быть, природа создавала его с тщанием и любовью. Каков человек — можно узнать даже по тому, как он спит. Янтимер направил свет прямо в закрытые глаза спящего. Чуть шевельнулись ресницы, потом веки медленно открылись.
— Сержант Зух, полно спать…
— Уберите свет, глазам больно. — Он не спеша поднялся и сел. — Вы кто?
— На, посвети и смотри сам, — лейтенант протянул Любомиру фонарик. Тот брать не торопился.
— А зачем?
— Так просто. Сам же спросил, кто я. Смотри…
Зух поднялся на ноги. Взял фонарь, свет скользнул по земляным стенам. Он отступил шага на три назад, но направить луч на хозяина фонаря не спешил, отвел в сторону.
— Опять с вопросами пришли?
— Нет, я не следователь.
— А кто?
— Командир вот этих солдат, которые охраняют тебя. Только тогда луч перешел на Байназарова и по частям выхватил его из тьмы.
— Лейтенант… Здоровила… Головой под потолок. Сколько тебе лет?
— Двадцать.
— И мне двадцать. Двадцать первый идет. А вот ростом не вышел. Больше и не вырасту, наверное.
— Разве в росте дело?
— А в чем?
— В удаче, в везении. Если уж самого счастья не достанется…
— На удачу я пока не жаловался. Мне всегда фартило. Надеюсь, что и впредь вывезет.
— А я ее толком и не видел еще, удачи-то.
— Не горюй, лейтенант, еще увидишь. — Он и сам не заметил, как перешел на «ты». — Вот разобьем фашиста… Славный я сейчас видел сон. Будто я своим бронетранспортером не курятник, а крепость самого Гитлера протаранил, разнес вдребезги. А оттуда, вместо двух кур, с кудахтаньем вылетели Гитлер со своей женой. И скрылись в крапиве. Я уже совсем было придавил их, да ты разбудил. Чего ходишь? Зачем? Сам не спишь и людям покоя не даешь.
От этих слов Байназаров опешил. Не тронулся ли, часом, Зух? Это уже не просто выдержка. Не будет человек, если в своем уме, таким спокойным, таким беспечным. Потому Байназаров крутить-вертеть, заходить издалека не стал, спросил прямо:
— Послушай, Зух, как ты после такого суда можешь еще спать? — Янтимер подумал о том, что сам за всю ночь не сомкнул глаз, комиссара и Казарина вспомнил. Они мучаются, не знают, как ночь извести, а этот спит.
— Какого суда? — Любомир опустил фонарик. Они остались в полной темноте. — Какого суда? — повторил он. В голосе — ни печали, ни страха. Видно, и впрямь умом повредился парень.
— Забыл разве? Вчерашнего суда.
— Вчерашний суд — это ошибка. Полная напраслина. Ты сам подумай, лейтенант, я ведь еще даже ни одного фашиста не убил. А убить должен! Я нужен. Я солдат. — Эти мысли он обдумывал перед тем, как заснуть. Потому и продолжал без запинки. — Неправое дело, в темноте сотворили его, ночью. Завтра, при дневном свете, все прояснится и изменится. При солнце у правды и справедливости глаза раскроются. Судьям этим, чтобы они ошибку от преступления отличить смогли, целая ночь дана. Поразмыслят не спеша и к разумному решению придут. Я ведь сразу понял: это они придумали, чтобы таких, как я, безголовых, образумить. Если взаправду все — зачем меня еще вчера не расстреляли? Сказано же: приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Понял теперь военную хитрость, лейтенант?
От спокойного, убедительного, исходившего из глубокой тьмы голоса Байназарову стало жутко. Словно Любомир не напротив стоит, а спустился в свою могилу и говорит оттуда, снизу вверх. Хорошо еще, лица не видно.
— Ты как думаешь, лейтенант?
— Я еще не успел подумать. Тебя слушаю. Мы оба с тобой еще ни разу в фашиста не стреляли.
— Ты мне прямо скажи: как ты думаешь?
— По-твоему.
— Тогда я думаю правильно. Сразу двое не ошибутся. Только ты не считай, что я совсем уж такой блаженный. На душе-то скребет. Но я эти мысли сразу отгоняю прочь. Смерть еще где-то, а я уже сейчас себя оплакивать буду? Верно я говорю?
— Верно.
— И все же, лейтенант, ты зачем ко мне пришел?
— Не знаю, Зух, сам не знаю. Может, потом догадаюсь…
— Спасибо, — искренне сказал Любомир. А спроси, за что «спасибо», и сам бы объяснить не смог.
По чуть мерцающей узкой полоске от неплотно закрытой двери Янтимер определил, где выход.
— Ну, до свидания. Прощай, Зух.
— Будь здоров, лейтенант, еще встретимся.
Байназаров на ощупь отыскал дверь и тяжелыми шагами, будто подошвы сапог были залиты свинцом, поднялся по ступенькам и вышел. Любомир Зух остался, освещая фонариком ему дорогу. И тот забыл про фонарик, и этот не вспомнил.
Только когда Янтимер выбрался на знакомую лесную тропу, до него дошли последние слова Зуха: «Еще встретимся…» — и он понял, какую ужасную ошибку совершил, что пришел сюда. Зачем? Какой шайтан занес его в эту землянку? Лишь затем, видно, чтобы еще сильней растравить его душевные муки. Зачем? А ведь Зух это «зачем» повторил дважды. Ладно еще, глазами не встретились, ладно еще, он о тебе самом не спросил, имя твое, откуда ты, ладно еще… «Ладно еще…» — нашел, чем утешаться, нашел, чем оправдаться. А утром?.. Куда он, Янтимер Байназаров, куда утром-то глаза свои денет?
А ведь на лице Зуха он и тени смертной не заметил. Не было этой тени. И опять надежда шевельнулась в душе лейтенанта. «Быть может, к утру и впрямь все изменится?»
Лишь минуты через две после ухода Байназарова Любомир заметил, что держит в руках зажженный фонарь. Хотел было позвать лейтенанта, вернуть фонарик, но передумал. «Завтра отдам», — успокоил он себя. Освещая себе дорогу, Любомир отошел в дальний угол землянки, встал, прислонившись к стене, луч фонаря пробежал, словно кого-то ища, уперся в противоположную стенку и замер. Мария Тереза, которая каким-то чудом за всю ночь ни разу не вспомнилась, вдруг своими маленькими крепкими руками стиснула ему сердце. Стиснула и отпустила. Лишь горькая пустота осталась в груди. Только пустота, и больше ничего — ни боли, ни надежды. Зачем отпустила его сердце, Мария Тереза? Зачем от сладких мук избавила? Слышишь, Мария Тереза? Зачем? Неужели вот так, как от тебя, и от жизни отрешится он — бывший сержант Любомир Зух?
Нет, не совсем еще отпустила жена истомившееся сердце мужа. Теперь в желтоватом свете фонаря Мария Тереза появилась сама. Правую руку протянула поздороваться, левую подала на прощание. Не успел Любомир Зух дотянуться, фонарь выскользнул у него и упал. Там, где стояла жена осталась лишь капля света.
Всполошив дремавшего у плетня Гусара, «виллис» выехал из деревни и, вздымая пыль, покатил по открытому взгорью. Теперь он был похож на быстрого зверя, мчавшегося, волоча свой длинный черный хвост.
Наверное, с каким-нибудь дурным умыслом, с хорошей бы вестью так не спешил. Длинный черный хвост пыли, разнося тревогу под ясным небом, тянулся все дальше и дальше. Он-то и вывел Марию Терезу из оцепенения, вытянул из бездны на грешную землю. И не только вернул ее на эту грешную землю, но и подвел к твердому решению.
Сначала она все рабочие инструменты — топор, лопату, грабли, очистив от глины, убрала в чулан. Потом бельишко свое постирала, два платка, пару полотенец, две полотняные простыни, цветастую наволочку и вывесила их сушиться на солнце. Пока сохло белье, она вымыла, выскребла ножом пол в избе, вытерла пыль в чулане, до блеска протерла все четыре окна. Висевшую на гвозде телогрейку вынесла на улицу, вытряхнула, выбила палкой. Залила водой почти доверху и растопила самовар. К тому времени и белье на ветру просохло. На дно охотничьего мешка, оставшегося от Кондра-тия Егоровича, насыпала с полведра картошки, положила сверху телогрейку, потом выглаженное белье, всю еду, что была в шкафчике, еще натолкала всякой мелочи, без которой обычно не обходится ни одна девушка. Нашла в запечье спрятанные еще прошлой осенью, когда подходил враг, комсомольский билет, удостоверение значка ГТО, которое она получила, когда заканчивала семилетку, билет МОПРа, значок Красного Креста и завернула все в тряпочку. Хотела сначала сунуть среди белья, но передумала. Есть у нее клетчатый пиджак, хоть уже немного и выросла из него, наденет в дорогу. Положила сверточек в нагрудный карман пиджака и застегнула булавкой. Так надежнее. «Береженье — лучшее вороженье», — говаривала покойница мама Анастасия. Свою только голову не сберегла.
Все Мария Тереза делала размеренно, не суетясь. Завязав мешок, спокойным неспешным взглядом обвела избу. Хоть убранством и не богат, но свой кров, свой приют. Любит Мария Тереза чистоту и порядок. А дом, если с улыбкой проводит, с улыбкой и встретит.
В хлопотах она и не заметила, что уже свечерело. Но и заметив, не заволновалась, не засуетилась, все так же размеренно продолжала собираться. Когда дошел самовар, накрыла на стол и сходила за бабушкой Федорой. Держалась она так спокойно, так уверенно, словно все нервы смотала в один клубок и зажала в ладони. Заметив это, чуткая старушка встревожилась. Но беспокойства своего не выдала, наоборот, заговорила оживленно:
— Когда ни зайди, все у ней блестит, все смеется, будто жених в красном углу сидит. Даст бог, и жениха дождемся…
На эти ее слова хозяйка ничего не сказала. Только вздохнула спокойно и с видом человека, завершившего все дела, обернулась к Федоре.
— Давай-ка, бабушка, как ты говоришь, сядем рядком, попьем чаю с медком.
— Попьем, попьем. На Руси еще никто чаем не подавился. Только меду-то у тебя нет, для складу сказала… — привычная мягкая улыбка разгладила на миг ее лицо. Никто не помнит, чтобы Федора-самокат громко смеялась или говорила что-нибудь с хохотком, даже представить трудно. Может, святым душам и положено так…
— Верно, матушка, для складу только. Хлеб вот зачерствел немного, ты в чай его макай.
Гостья от угощения не отказалась, отломила ломтик и положила в чай. Пошла беседа, но главный разговор пока где-то стороной ходит. Стоявший в углу заплечный мешок Федора, как вошла, сразу увидела — но допытываться не стала, ждала. Все повадки молодой женщины, голос, жесты, странное ее спокойствие и неожиданное это чаевничанье — говорили о том, что судьба Марии Терезы, все ее житье-бытье переломилось, пошло на другой лад. Вот завяжется сейчас семнадцатый узел ее жизни, а дальше завьется-заплетется совсем по-иному. Вот что почуяла бабушка-соседка. Но тревогу свою все еще прятала.
— Женщине так и положено — жить, словно гостя ожида-ючи, — сказала она. — Хоть нужда подопрет — и тогда. Я и сама живу, словно гостя жду. И надежды больше, и утешения. Может, огонь в твоем очаге кого-то согреет, радушие твое кого-то утешит. Вот и у тебя — всегда дом прибран и сама ухожена.
— Я, бабушка Федора, не жду, я сама уходить собираюсь, — сказала Мария Тереза спокойно, без тени печали.
— Вот те на! — будто бы удивилась старушка Федора. — Вот так, бросишь дом и уйдешь?! И куда же?
— На фронт. К Любомиру.
— Эх, глупенькая! Как же ты в этой толчее кромешной отыщешь его? Не трогалась бы. Я маленькая еще была, на ярмарке потерялась, так два дня пропадала. С возчиками вернулась, — «два дня» старушка сказала для убедительности, полтора дня прибавила. Но случай такой с ней действительно был. — Уж лучше не трогаться. Бабья участь — ждать и терпеть, деточка.
— Нет, ждать не могу. Уйду. Люди же там, а не муравьи в муравейнике. А люди друг друга должны знать, буду спрашивать. Найду.
— И когда же?
— Сейчас. Только чашки вымою.
— Сейчас? На ночь глядя?
— Пусть. Я ведь за тем солнцем вслед пойду, — она кивнула на окошко.
Федора-самокат повернулась к пустому, без икон, углу, перекрестилась наспех, пробормотала что-то и глубоко вздохнула. Выражение, дескать, ничего не вижу, ни о чем не ведаю — разом слетело с ее лица.
— Только ты на глаза показалась, у меня сердце замерло, — сказала она. — Уговаривать не буду. Тебя, упрямицу, не переубедишь. Благослови тебя бог, и я благословляю, вот и все, что могу. Знала бы заранее, трав бы целебных в дорогу приготовила.
— Эх, бабушка, — вздохнула вдруг Мария Тереза, — сама ты целебная, и слова твои целебные. Тягостно станет — тебя буду вспоминать. — Чашка, которую она мыла, вдруг выскользнула из рук. Но не разбилась, только ручка откололась.
— Перед дорогой на счастье истолкуем, — сказала Федора. — Чашница-то цела. Может, и ранен будет, но жив останется. Встретитесь.
Поначалу Мария Тереза так вся и обмерла. Но тут же напасть с чашкой отнесла на сегодняшнее положение Любомира — если даже и накажут его, то тем все и кончится. Коли жив-здоров будет, конечно, встретятся. Уж на этом-то свете своего любимого она всегда найдет.
Надежде многого и не нужно. Даже чашки иной раз хватит — упала, да не разбилась, только ручка откололась.
Рассиживаться дольше не оставалось времени. Солнце уже коснулось крыши соседского дома. Мария Тереза надела пиджак. Оказывается, не так уж и выросла из него, только рукава коротковаты и карманы вверх немного уползли. Довольно увесистый охотничий мешок взлетел на плечо. Бабушка подсобила надеть поудобней. Молча вышли на улицу.
По пути Мария Тереза сняла с гвоздя в чулане маленький, с осиновый листок, обметанный ржавчиной замок и заперла наружную дверь. Ключ отдала Федоре.
— На, бабушка, дом на тебя остается. Жди нас. Война кончится, вместе домой вернемся.
— Бог даст, так и будет. Сверните голову этому поганому фашисту. Он ведь, окаянный, и живой на живого не похож — сущий клещ. И даже крест его на клеща похож. — Она опустила ключ в карман юбки. — За дом не беспокойся, покуда сама жива, все в целости сохраню. И часы заводить буду, и цветы поливать. Разве только огонь-полымя — от него спасения нет, это уж в милости божьей. Лишь бы сами живы-здоровы воротились.
Только Мария Тереза коснулась ногой большого плоского камня, на котором сидели они в первый вечер с Любомиром, всем телом сразу и обмякла. Сколько раз она ступала на этот камень, но Зуха при этом не вспоминала камень был сам по себе, Зух сам по себе. А теперь они — человек и камень слились вместе, и она, не в силах переступить, так и села на крыльцо.
— Уважим обычай, посидим на дорожку, — сказала старушка и приткнулась неподалеку. Долго сидели. Оказывается, у этого обычая есть свой смысл. Клубок нервов, который выкатился было из рук, Мария Тереза за это время смотала заново и зажала в горсти. Не чувствуя клади за плечами, она стремительно встала и твердыми шагами пошла со двора. Щеколду на воротах Федора накинула сама. Что ни говори, теперь за дом она в ответе.
Мария Тереза хотела было обнять старушку, но та остановила ее.
— Не здесь, за околицей попрощаемся. Если не провожу, душа будет не на месте.
Нужно сказать, Мария Тереза с односельчанами не ссорилась, жила в ладу, со всеми была приветлива, однако близко, чтобы хлебом-солью делиться, ни с кем не соседилась. Да и те бойкую, безоглядную, острую на язык, вольную испанку в свои до конца так и не приняли, то настороженно, то удивленно следили за нею со стороны. Вот почему с остальными она прощаться не стала.
Они прошли пыльным проулком, ведущим на большак. Никто навстречу не попался, только кое-где из-за плетня или от ворот посмотрели им вслед. Но никто не удивился. Решили, видно, мало ли что этим двум чудаковатым, на особинку, женщинам взбредет на ум. А взбрело на ум — ноги покой теряют, подошвы жгутся. Так думали соседи, которые сами все делали с толком, по разумению.
В конце проулка к ним молча присоединился Гусар, весь в клочьях прошлогодней шерсти, — от старости и жизни впроголодь он и за весь год никак не мог перелинять. Его не прогнали. Истолковав это как разрешение, старый лохмач потрусил рядом. Вот и идут эти трое. Справа — поднимая пыль сапогами, с кладью на спине шагает Мария Тереза, посередине — катит на своем самокате Федора, слева — трусит Гусар со своей почти уже человеческой душой.
Поднявшись на взгорок, где давеча пропылил тот хвостатый «виллис», они остановились.
— Ну, прощай, дочка. Может, и не увидимся, больно уж время лихое, а сама я… уже не лихая. — Старуха вдруг расчувствовалась, даже две-три слезинки выкатились из глаз. — Вот, слезами тебе дорогу вымочила. Я так просто… — Она тут же повернула разговор на другое. — Дом твой в сохранности будет, себя береги.
И Гусар тоже кивнул Федориным речам.
Мария Тереза, за полдня повзрослевшая сразу на несколько лет, ни словам старушкиным, ни слезам не поддалась, только припухлые губы дрогнули чуть.
— Ладно, я пойду. Прощайте. Оба… — сказала она и быстро зашагала прочь. Бабка Федора сначала одной худенькой сморщенной рукой помахала ей вслед, потом другой, а Гусар, затосковав, глухо проскулил дважды. Провожающие сразу домой не повернули, так, покинутые, и остались стоять. Дойдя до вершины холма, Мария Тереза оглянулась назад: они все там же, Гусар даже присел на задние лапы. У нее сжалось сердце: «У одной — старость человеческая, у другого — старость собачья. Сколько они в этой жизни изведали, сколько слез пролили, горечи и мук испытали… А кто их когда-нибудь приласкал, кто им спасибо сказал? Потому они и вместе… как мул и его тень», — вдруг вспомнилось ей забытое, из детства, присловье. Она махнула им рукой и пошла дальше.
По ту сторону холма дорога упирается в лес. Эти места немного знакомы ей. Позапрошлым летом они с Кондра-тием Егорычем ходили через этот лес в какую-то деревню покупать корову. Страшно было — а вдруг волк, и она все жалась к отцу. То-то обрадовалась, когда живы-невредимы вышли из леса. А возвращались — уже ни капли не боялась, а ведь корову-то волки могли учуять быстрей. (Ту безрогую корову прошлой осенью немец съел.) Вот и сейчас, уже перед сумерками, Мария Тереза без страха углубилась в лес. Она уже долго шла, когда ей в глаза бросился присыпанный палой листвой след железной гусеницы. Знакомый след. След Любомира. Значит, направление взяла верное. Она зашагала еще быстрее. Дорога, можно сказать, совсем пустынна. Пока шла через лес, только три грузовые машины обогнали ее. Одна машина, поравнявшись с ней, резко остановилась, из кабины высунулась рыжая усатая голова.
— Эй, красавица! Садись, домчу с ветерком, куда душа желает!
— С ветерком не надо, еще продует, поезжай!
— Безжалостная, белые ноженьки свои пожалела бы, пылинки с таких ног сдувать! — прокричал рыжий усач и нырнул обратно в кабину. Машина заурчала и тронулась с места.
Такой попутчик был бы, конечно, кстати. Рыжий, наверное, в сторону фронта едет, расспросила бы, хоть что-то разузнала. Но во всем остальном смелая, решительная, Мария Тереза побаивалась незнакомых мужчин. Держись от них подальше — и будет в самый раз. Свои ноги целы и голова на месте, как-нибудь доведут. И они с Любомиром — ну не глупые ли? Ни он своего адреса не сказал, ни она спросить не догадалась. Будто затем они встретились, чтобы навеки ни на час не разлучаться. Все на свете забыли. Но она хорошо запомнила: «капитан Казарин», «комбат Казарин».
Когда Мария Тереза вышла из леса, уже начало темнеть. Дорога лежала через голое, изрезанное мелкими оврагами поле. Еще сумраком не заволокло, как из-за горизонта выкатилась круглая красная луна. Поднявшись чуть выше, она поблекла, пожелтела и затем набрала свой исконный серебряный цвет. Такая надменная стала. Словно ища поддержки, глянула Мария Тереза на луну и оробела. Чужая равнодушная луна. Не та, не их тогдашняя. Под такой луной и совсем одиноко. Попробуй, пошагай в пустом безмолвном поле одна-одинешенька, а над тобой — вся толща, вся тяжесть ночного неба. Удивительное дело: днем ясное небо человека к себе тянет, а ночью к земле гнет. Совсем близко, в стерне прочирикали спросонок какие-то мелкие птахи. Наверное, перелетные. Сразу стало легче. Все-таки живые души рядом, тоже дышат.
До Чернявки Мария Тереза, и сама того не замечая, все время шагала по следу Зуха. Дойдя до проклятого того поворота, где, облитые лунным светом, кучей лежали развалины рухнувшего сарайчика, она, не раздумывая, повернула налево. Какая-то неведомая сила, пожалев девушку, сбила с пути, повела ее в другую сторону. Во всем хуторе не было ни огонька, да и был бы — дорогу спрашивать не стала. Она и сама знает.
Спасибо, ноги влево понесли Марию Терезу. Пойди она вправо — и стала бы очевидцем страшного события. Судьба миловала.
Хутор давно остался позади. Она прошла еще километров пять, если расчет верен, то уже немного осталось. Вон, чуть сбоку, в лунном свете выступил край леса. Часть Любомира, должно быть, там. Войска ведь всегда в лесу, в укрытии прячутся. Мария Тереза круто повернула к лесу. Только, шурша ветками, прошла пять-шесть шагов, прямо перед ней раздался сердитый окрик:
— Стой! Кто идет? Пароль?
— Я, Мария Тереза. — Она стала.
— Какая еще Мария? Какая Тереза?
— Невеста Любомира Зуха… жена.
— Такого пароля нет. Брось оружие! Руки вверх! Не то стреляю!
— Нет у меня оружия. Подумаешь, стрелять он будет. Меня пуля не берет.
— Ты не придуривайся. И мне мозги не морочь! Часовой, наставив автомат, подошел к девушке поближе.
— Елки зеленые! Так ты еще ребенок совсем. Что в мешке?
— Картошка и телогрейка, да мелочь всякая… Комсомольский билет есть, в кармане.
Часовой снова отступил назад. «Похоже, хитрая шельма. Хоть и молоденькая, а тертый, видно, калач. Наверное, шпионка. Начальника караула надо позвать», — решил он.
— А вторая где? Ты Мария? А другая? Как ее звать?
— Я и есть Мария Тереза. Больше никого нет.
— Товарищ старший сержант! Мамаев! — позвал он начальника караула. Там разберутся, какая из вас кто, — кивнул он в глубь леса.
— А Любомир Зух здесь?
— Зух? А кто это? Молчать! Не знаю я такого. Ни с места!
Прибежал начальник караула старший сержант Мамаев.
— Вот, товарищ старший сержант, неизвестную личность поймал, ходит тут с подозрительными намерениями.
— Как это с подозрительными? Я своего мужа, Любомиpa Зуха, ищу. Поймал ты меня, как же — я сама пришла и поймалась.
— То она Мария, то она Тереза — воду мутит, товарищ командир.
— У меня два имени, я в Испании родилась.
— А-а, испанка?! — в голосе старшего сержанта послышались настороженные нотки. — Дон-Кихот, Дульцинея Тобос-ская! — выказал он свою начитанность. К тому же и Франко! «Голубая дивизия»! — У начальника караула не было никаких сомнений, девица здесь явно неспроста.
Сначала сняли у нее со спины мешок, потом ощупали карманы пиджака. Оружия не нашли. Хотя, если подумать, шпиону оружие и не нужно. Так даже безопасней. Мария Тереза обыску не противилась и не пререкалась. Решила спокойно ждать — отведут, разберутся.
— Давай, Кармен, ступай впереди меня, — приказал начальник караула. Там тебе Хосе, там тебе Зух, там тебе и святой дух.
Мария Тереза, свернув от Чернявки не в ту сторону, попала в полк тяжелой артиллерии. Уполномоченный особого отдела находился в другой части, и никто девушку не допрашивал. До рассвета она просидела в землянке под охраной. Уполномоченный вернулся только утром. Мария Тереза все подробно рассказала ему: и как в Испании жила, и как, уже в Подлипках, во второй раз осиротела, и про первую свою любовь, и про то, как Любомир очертя голову приехал ночью на бронетранспортере, и про свадьбу их без венчания, и даже про капитана Казарина с бабушкой Федорой не забыла, упомянула и их. Видавший виды чекист сразу понял, что ничего подозрительного в этой девушке нет, — бесприютная душа мыкается в простодушной своей надежде. Он взял в ладонь комсомольский билет, удостоверение МОПРа, значок Красного Креста.
— За то, что сберегла это, спасибо, камарадо, — улыбнулся он. — Ты настоящая комсомолка. Коли есть желание в армии остаться, дело таким найдется.
— Желание-то есть, камарадо. Только я вместе с мужем воевать должна.
— Капитана Казарина я знаю. Найдешь его, отдай ему вот это. — Он написал на блокноте несколько слов, вырвал листок и протянул девушке. Потом объяснил, в какой стороне искать хозяйство Казарина. Мария Тереза ждала, не скажет ли он что-нибудь и про Зуха, но он ничего не сказал.
Марию Терезу хорошенько накормили, дали на дорогу хлеба, ломоть сала и большой кусок сахара. Навьючив ставший еще тяжелее мешок, около полудня она снова вышла в путь — и опять на Чернявку.
В первый раз похоронная команда принялась за свою основную работу. Чуть забрезжил день, на краю большой четырехугольной поляны, покрытой жухлой травой, меж дубом и высохшей осиной начали рыть продолговатую, больше метра шириной, яму. Все семь человек команды были пожилые мужики или нестроевики с увечьями. Они даже толком не знали, кому роют эту могилу. Кому бы ни было, служба невеселая. Работали молча, не поднимая головы. Многих, оставшихся на поле боя, схоронят они завтра. Но там хоть известно, за что покойник жизнь отдал. А тут за что?
Земля была камениста. Работа не спорилась. Выкопав на две-три лопаты в глубину, наткнулись на толстый корень дуба. Солдат без большого пальца на правой руке вырубил его топором, вытащил из земли и отбросил в сторону. Но рубить было неловко, топор шел вкось и оставшийся в земле корень торчал из края могилы на пядь.
— Торчок-то сруби, — сказал самый среди них пожилой.
— Не боись, хоть двумя руками уцепится — с того света не вылезет, отмахнулся Беспалый и отбросил топор.
Когда яма была готова, команда прислонила лопаты к дубу и ушла. Распахнутая настежь могила осталась ждать вечного своего обитателя.
Только взошло солнце, в лесу началась обычная жизнь. Кто свое оружие проверяет, кто пуговицу к одежде пришивает, а кто-то заводит мотор. Исходят паром большие котлы на лужайке. В землянке связи пищат аппараты Морзе, бегут по телефонным проводам новые приказы. Командиры взводов обходят с проверкой шалаши и палатки. Но, при обыденности утренних хлопот, во всем чувствовалась напряженность. Уже близко дыхание боя.
Леня Ласточкин, вставши ото сна, в точности, как и думал Байназаров, первым делом протер кулаками свои голубые глаза. Осторожными шагами, чтобы не шуршать настеленной сухой травой и не разбудить приятеля, вернувшегося в шалаш только перед рассветом, он вышел на улицу. Накренил каску, служившую умывальником, плеснул воды в ладонь, вроде бы помыл руки, мокрыми пальцами провел по лицу. Но, как обычно — широко, от уха до уха, беспечно, словно во всем мире ни беды, ни горести, — не улыбнулся. Уж не настолько блаженный человек Леонид Ласточкин, чтобы и в этот день на весь мир смотреть так легкомысленно. Когда вчера приятель пришел и рассказал о случившемся, он подумал: «В худшую из бед попал Янтимер — в самую нелепую. На безвинного грех». Вздыхать, выражать приятелю сочувствие он не решился — только соль на рану сыпать. Напротив, чтобы внушить другу, что, дескать, не так все страшно, чуть не всю ночь напролет притворялся спящим, порою даже всхрапывал и причмокивал губами. Ненадолго только задремал, когда увидел сон про птиц, превратившихся в девушек. Славный был сон! В красную сатиновую косоворотку и в черные сапоги — во все, о чем мечтал с детства, оделся Леня в этом сне. О штанах он в детстве как-то специально не мечтал. Потому и во сне, ничтоже сумняшеся, расхаживал без штанов.
Пойти, как обычно, бросить взгляд в овражек, где хранились бочки с горючим, обежать с проверкой вверенную им боевую технику, Ласточкин нынче не торопился. Взял на двоих котелок и пошел на кухню. Сегодня была не жидкая баланда, а густая пшенная каша с маслом. Повар зачерпнул, поглубже забираясь большой поварешкой на длинной ручке, со дна вывернул. Но щедрая порция Леню Ласточкина не обрадовала. Неутешительная примета. Дела пойдут тяжелые, так пусть хоть все наедятся досыта, — означало это.
Когда Ласточкин вернулся, Янтимер уже встал и умывался из каски.
— Вот, каши принес — одно масло, — сообщил Леня, не ради хвастовства, просто так.
Байназаров и слова в ответ не сказал. Ели молча, нехотя, будто неволей. Вокруг все та же суета — не больше, не меньше обычного. Вот и семь наступило. Пошел восьмой. Какая-то обнадеживающая тишина вроде забрезжила в утреннем воздухе. Может, что-то изменилось за ночь? Байназаров то и дело смотрит на часы. Семь часов и пятнадцать минут. Двадцать… Двадцать пять. Еще бы пять минут вытерпело время, пять минут… Тогда, возможно, и пронесет стороной. Пять минут еще время вытерпело. Тридцать минут кряду комиссар Арсений Данилович Зубков, словно бы своими руками, держал безжалостную стрелку, не пуская вперед. На большее силы не хватило…
Вздымая палые листья, стремглав бежал сержант Демьянов:
— Вызывают! В штаб, немедленно!
С этой минуты все стронулось с места. Еще через полчаса по трем сторонам большой поляны в несколько рядов выстроились подразделения бригады. А четвертая сторона — со свежевырытой могилой — осталась пустой. Построена была не вся бригада — лишь столько, сколько могла вместить поляна. Батальонные, дивизионные, ротные и батарейные командиры и политруки встали впереди, отдельной шеренгой. Лишь капитана Казарина не было в строю. Опять схватило печень, и на сей раз так, что свалило с ног. Старшина Хомичук тоже остался у себя в шалаше, взял топор, нож и принялся за дело, которое, как считал, сейчас было важнее всего. Леня Ласточкин спустился к маленькому озерцу на дне оврага и выстирал свое грязное белье, исподние штаны и рубашку, и вывесил за шалашом на ветке березы. Когда белье немного отсочилось, он разжег костерок и подержал его над огнем. Так и высохнет быстрее, и заодно прожарятся те самые… неприхотливые и плодовитые насекомые. Каждый знает, в бой солдат должен идти в чистом белье. Остальные с этими хлопотами развязались еще вчера.
На середину поляны вышли командир бригады, подтянутый, плотный, огромного роста, следом начальник штаба, чуть пониже его, затем члены военного трибунала и еще несколько человек. Комиссар Зубков почему-то не пошел со всеми, остался немного позади. После этой бессонной ночи его и всегда бледное лицо было совсем изнуренным, он даже ростом, казалось, стал еще меньше, в жестах, в походке, в движениях от «живой ртути» не было ничего.
Бригада стояла не шевелясь. Девять из десяти в этом строю еще даже не слышали, как свистят пули. На учебных стрельбах пуля летит без свиста, ее не слышно, потому что не в тебя она летит, — от тебя. Сегодня они тоже свиста пули не услышат, но — почувствуют. И станут очевидцами страшного дела. Что они поймут, какой получат урок? Чья душа как примет — с гневом, с осуждением, с жалостью? Но никто у них об этом не спросит. И не подумает спросить. Впереди — бой. Впереди — лютый враг. Стисни зубы — и иди. В огонь. Может, здесь они лучше поймут, что их ждет.
Или — это жертва, которую заранее приносят богу войны? И ведь древние, говорят, выбирали самого чистого, самого благородного из всех. Человека плохого, из дурного рода всевышний не принимал.
В дальнем углу поляны под охраной четырех конвоиров с автоматами на изготовку показался Зух. Один конвоир — впереди, трое идут сзади. Чуть в стороне шагает лейтенант Янтимер Байназаров. Эти солдаты уже не из отделения Демьянова, под их стражу дезертира передали всего несколько минут назад. И еще через несколько минут лейтенант Байназаров отдаст им приказ.
Зух идет босой, с непокрытой головою. Гимнастерку с него сняли. Правый рукав белой рубахи то ли порвался, то ли шов разошелся, он левой рукой скомкал порванное место в горсти. Идет спокойно, ровно, не спотыкаясь, тело держит прямо. На лице и намека смерти нет. Лишь на синеву глаз под густыми черными бровями легла тень. Ни страха, ни сожаления в этих глазах — только тоска. Так, до последнего своего вздоха, и не успел он ужаснуться. Потому что все это, что он видел и слышал, казалось ему нереальным, недействительным.
Осужденного поставили на край ямы, вырытой меж сухой осиной и могучим дубом, — и кто только выбрал это место?! Поставили, и автоматчики тут же быстро отступили на несколько шагов назад. Он на свою могилу и не оглянулся. Так и стоял, зажав порванный рукав в горсти. В эту минуту он ничего не видел перед собой, ни выстроившихся рядами бойцов, ни командиров чуть впереди них, ни лейтенанта и автоматчиков, которые привели его сюда. Только лес, только деревья стояли перед его глазами. Вернее, шеренги в защитного цвета мундирах, сливаясь с деревьями, казались ему подлеском. Должно быть, давеча, когда его выводили из гауптвахты, он не узнал Байназарова. Ни головы к нему не повернул, ни в лицо ему не посмотрел. Это вроде немного успокоило лейтенанта. И то хорошо, что глазом к глазу не встретились, — от беды не спасет, так хоть от стыда, возможно, избавит.
Тут случилось небольшое происшествие. Зух поднял спереди рубаху и вытащил из-под завязки штанов плоскую, черную, величиной с ладонь коробочку. Находившиеся поодаль ничего не заметили. А стоявшие рядом автоматчики, увидев это, оцепенели. Уж не бомба ли какая — один чуть не нажал на курок наставленного на Зуха автомата. Тот, ни на кого не глядя, положил коробочку на кучу не просохшей еще красной глины.
— Возьмите, понадобится…
Байназаров ни сделать что-то, ни даже подумать о чем-либо не успел, автоматчик, бросившись вперед, швырнул коробочку в могилу и крепко зажмурил глаза. Но взрыва не было. Карманный фонарик, который Байназаров забыл ночью на гауптвахте, ударился о твердое дно и зажегся. Этого уже, конечно, никто не видел.
— Чего мешкаете? Что случилось? — прибежал адъютант комбрига.
— Ничего. Все в порядке, — ответил лейтенант Байназаров.
— Все в порядке, товарищ комбриг! — прокричал начальству бодрым зычным голосом адъютант.
Поляну охватила мертвая тишина. Комбриг повернулся и медленно прошел взглядом по рядам. Но ни одного лица толком не разглядел. То ли как-то ловко прятали их, то ли зоркие глаза полковника не ко времени потеряли свою остроту. Но все же он нашел несколько лиц для зацепки, и мягкий, но сильный голос раскатился по поляне. Лес, подхватив его, разнес еще дальше. Услышали все — лишь одного Любомира он не коснулся. В это время перед глазами Любомира Зуха с грохотом прошел бронетранспортер с белыми буквами «МТ» на боку. Куда спешит он — в Подлипки? Или в Берлин? Кто за рулем?
— Воины! Соратники мои! — разносился мягкий, назидательный голос комбрига. — Перед тем, как ступить на кровавое поле боя, мы должны исполнить тяжкий, но непреложный долг. Жестокий, но справедливый приговор будет сейчас приведен в исполнение. За измену Родине, за измену военной присяге, за нарушение воинского устава — сержант, бывший сержант Красной Армии Зух Любомир Дмитриевич, вставший на путь дезертирства и запятнавший позором знамя нашей бригады, приговорен военным трибуналом к расстрелу. Но мы сегодня расстреливаем не только бывшего сержанта Зуха, мы расстреливаем самоволие, недисциплинированность, расхлябанность, которые есть в каждом из нас, беспечность и безответственность… Короче говоря, все дурное, что противоречит присяге, уставу, железной дисциплине, мы сегодня судим безжалостным судом, приговариваем к расстрелу и вот здесь, в этой могиле, похороним. Да, похороним и геройски устремимся в бой!.. — вот такие беспощадные, страшные слова говорил комбриг своим мягким голосом. И в истинность своих слов верил абсолютно. Вчера до заседания трибунала у него еще были какие-то сомнения, но взять под защиту сержанта Зуха, вина которого стала известна всей армии, он не смог. Потому что в бригаде и без того участились всякие чепе. Нарекания сверху на комбрига и комиссара так и сыпались.
Нужна была жесткость, твердая рука, пора было… Он чуть понизил голос:- Война ни ошибок наших, ни грехов не спишет. Если и спишет, то лишь победа. А чтобы победить, нужно быть беспощадным к врагу, но чтобы быть беспощадным к врагу, нужно быть безжалостным к себе. Родина благословит нас!
Закончив речь, он постоял, посмотрел куда-то вдаль поверх застывших в шеренгах людей, поверх деревьев, осыпающих листья, и такая простая мысль пришла ему на ум: «Деревья здесь, в безопасности останутся, а людей я поведу туда. Жизнь их в моих руках, смерть — во вражеских. А Зух… он-то из чьих рук примет смерть?..» Комбриг медленно повернулся к Зуху. Сержант так и стоял, зажав рукав в горсти. Четырех букв — «Любо» — на левом запястье полковник, конечно, не увидел. Но Любомир сейчас смотрел на них. «Любо». За эту «живопись» отец когда-то накрутил ему ухо — уже и забылось, какое именно. Должно быть, правое. Батька у них был левша.
— Приступайте, — сказал комбриг так обыденно, словно давал какое-то заурядное поручение.
Один из автоматчиков, как было велено заранее, попытался надеть Зуху на голову что-то защитного цвета, должно быть, солдатский мешок. Тот сказал: «Не надо», — отвел голову. Автоматчик отступился. Сейчас, через секунду лейтенант Байназаров должен отдать приказ: «Именем Родины… по дезертиру…» Именем Родины… Почему же именем Родины? А сама Родина, она согласна с этим? Пусть даже согласна, кому об этом сказала? А если она против и будет потом безутешна? Разве Любомир не один из ее заблудших детей? Какое у него, Байназарова, право вершить что-то именем Родины? У него на такое язык не повернется, рука не поднимется. Полковник начал терять терпение. Ему показалось, что все это тянется очень долго. Донесся зычный голос адъютанта:
— Чего там возитесь? Поживей нельзя?
— Огонь! — одно только слово выкрикнул Байназаров.
Из четырех дул с треском вырвалось пламя. Любомир Зух не согнулся, не зашатался, как стоял, так и рухнул в свою могилу, словно поваленный ветром ржаной сноп. Но сразу на дно могилы он не упал, зацепился подолом рубашки за торчавший из края ямы острый корень дуба и повис. Солдатская рубашка из плотной бумазеи поддалась не сразу. В это время телом он еще был жив, и душа еще была. Но живой мысли уже не было. Только чуял: не на небе он и не на земле. Что сильнее к себе потянет, там он и останется. Подол начал медленно рваться — на вершок разошлось, на пядь, попались какие-то крепкие нити, и не пошло дальше, остановилось, но не выдержала ткань — йыр-р, с треском добежало до края, и он упал вниз. Тело глухо стукнулось о дно, устланное сыпавшимися с утра желтыми листьями, съежилось и легло на правый бок, — так он вернулся в чрево земли. Фонарик в ногах продолжал гореть. На этом все и кончилось. Для Любомира Зуха кончилось все.
Заполнявшие поляну люди, словно муравьи из муравейника, разбрелись в разные стороны, исчезли за деревьями, и через две-три минуты поляна была пуста. Последним, тяжело ступая, ушел от могилы лейтенант Байназаров. В душе Янтимера шевельнулось еще не ясное, не раскрывшееся еще — чувство ли, решение ли — теперь ему с этого и до последнего часа войны придется воевать за двоих, — за него и за себя… Тишина. Такая, что даже листьев не слышно. Лес, который столько дней не мог стряхнуть с себя этот неумолчный шорох, оглох от короткого треска четырех автоматов, замер и затих.
Похоронная команда взяла прислоненные к дубу лопаты и завершила начатое спозаранок дело. Сначала могилу засыпала красная глина, сверху закрыла черная земля. Меж сухой осиной и могучим дубом вырос черный холм. Работу свою похоронщики делали с тщанием. Могилу выложили по краям дерном, сверху аккуратно заровняли. Для невысокого ростом Любомира могила получилась большая. В детстве Любомиру, растешь ведь, дескать, брали большое, на вырост пальто, большие сапоги, большую шапку. Вот и в могилу положили большую, на вырост. Только счастья на вырост не дали. К двадцати износил.
Покончив с делом, сели под дубом, закурили табак.
— И такая, значит, смертюшка бывает, — протянул Беспалый.
— Смерть, она смерть и есть, ни черная, ни белая, ни святая, ни грешная.
— Всякая бывает. Хочешь знать, браток, такая бывает смерть белым-бела, глазам даже больно.
— К примеру?
— К примеру!.. Я не школьник у доски, чтобы примеры тебе приводить.
— А еще говорят, на миру и смерть красна. Вот тебе и красна…
Помолчали.
— У нас в деревне мужик в пожар трех ребятишек спас, чужих… а сам сгорел, — опять заговорил Беспалый.
— Кто на фронте погиб — у всех смерть красна.
— Человек в этой жизни две вещи должен хорошо знать, — сказал колченогий мыслитель лет сорока пяти, ногу ему «подправил» осколок немецкой мины. — Две вещи: зачем живет и зачем умрет. — И, словно утверждая свою мысль, придавил окурок к подошве ботинка. Но окурка сразу не выбросил, сначала табак из него вытрусил в кисет.
— А если кто не знает?
— Не ведая живет, не ведая и умрет, аки тварь четвероногая.
— Ладно, кто бы ни был — все божья душа, и могила христианская, сказал солдат, самый среди них пожилой. — Пусть земля будет пухом.
— Ты, дядя, бога часто поминаешь, уж не из поповского ли рода? — пошутил было Беспалый.
Шутки не приняли. Сняли пилотки, постояли возле могилы и пошли своей дорогой. Железные лопаты положили на плечи, на них падает солнце. И лопаты посверкивают на каждом шагу, будто исполнили они какую веселую работу…
Старшина Хомичук был занят своим делом. Сначала отыскал кусок фанеры. В его хозяйстве всяких крышек, ящиков было достаточно. Чего только не проходит через руки старшины. Фанеру он распилил ножовкой пополам, получился аккуратный кусок в раскрытую тетрадь величиной. И вот на эту дощечку донской казак Павел Силантьевич Хомичук, сильный, коренастый, решительный мужик тридцати четырех лет, знающий вкус в хорошей работе и в хорошем мате, расторопный, толковый служака, должен теперь занести все свои сомнения, боль, горькие непролитые слезы и сердечную сукровицу, дать цену всей чужой жизни целиком. То, что надумал, он решил сначала написать на бумаге: «В этой могиле спит Любомир Дмитриевич Зух. Родился в 1922 году, умер в 1942». Ладно, все это так. А кто он, Любомир Зух?' Не командир — и не рядовой солдат. И потом, кому нужно, когда он родился и когда умер. Опять же, чтобы узнать, сколько он прожил лет, надо от года смерти год рождения отнимать. Тому, кто будет читать, то важно, как он умер, за что умер. «Геройски»? Нет. «Исполняя воинский долг»? Нет. «Осужденный за дезертирство»? Такое написать Хомичук не в силах. Долго маялся, долго ломал голову во всем смышленый, всегда расторопный старшина, и наконец пришла такая очевидная мысль: «Жертва войны Л. Д. Зух». Разве не правда? Если бы не война, разве случилось бы такое с Любомиром, разве он принес бы нам столько горя? Жил-поживал бы с Марией Терезой или с какой-нибудь другой, просто Марией, на славу бы себе жизнь построил. Жертва войны… Стой! А может, — жертва войны с Гитлером? Нет, случится, что сам Гитлер и подохнет, а его исчадие — кровавый фашизм — останется. Нет, все-таки самое правильное — жертва войны… Чтобы гнев не остыл, так лучше.
Старшина взял черную краску, которую держал только для того, чтобы ставить на инвентарь метку или номер, и потому берег пуще глаза, и, макая кончик веточки, принялся за главную часть дела. Прежде, чем вывести букву, пять раз подумает. «В этой могиле спит…» — это он отверг сразу. Какой там сон, никто здесь не спит, и малому ребенку понятно. Порядком помучившись, Павел Хомичук вывел на четырехугольной фанере такие слова: «Жертва войны Л. Д. Зух, 20 лет». В левом верхнем углу нарисовал пятиконечную звезду. Лишним не будет, решил он.
Среди несметных своих сокровищ старшина нашел новенький черенок лопаты, один конец черенка он хорошенько заострил топором, стесал немного другой конец и к стесу тремя гвоздиками прибил дощечку с надписью. Последний адрес Любомира Зуха был готов… И ровно в этот миг простучали неподалеку автоматы. Топор выпал из руки Хомичука, острием лезвия строгнул подъем сапога, но, благо, до ноги не достал. «Прощай, Любомир!» — сказал казак и снял с большой головы пилотку. Этой же пилоткой вытер нечаянную слезу. Потом отнес дощечку в темный угол шалаша и воткнул надписью к стенке.
Теперь нужно было ждать, когда опустеет поляна. Хомичук понимал, что дело, затеянное им, незаконно. Он стоял в шалаше и слушал. Человеческих голосов не было — только шорох шагов вокруг. Долго ждать не пришлось. Как ветер одним порывом смахивает листья с тропы — так разом сдуло и всех людей с поляны. Пока не начались всякие другие хлопоты, старшина завернул последнюю дань, назначенную Другу, в плащ-палатку и взял под мышку. Напрямик, через открытую поляну он не пошел, а направился вокруг, по кустам, и вышел к могиле с другой стороны. Никто ему не встретился. В эту минуту в душе у него не было ни горя, ни боли, ни жалости. О себе он забыл, думал лишь о долге, который нужно было исполнить. Похоронщики постарались на совесть, насыпали целый курган, — но где тут изголовье, и где ноги? Без долгих раздумий он решился и воткнул палку с дощечкой с того края могильного холма, который был ближе к дубу. И опять получилось нескладно. Надпись пришлась в изножье покойника… Прямо под ней глубоко внизу лежал и светил маленький зажженный фонарь. Воткнул Хомичук дощечку и, не оглядываясь, зашагал прочь. Но обратно пошел уже напрямик, через поляну.
Спустя полчаса прибыл приказ, и вся бригада поднялась разом. Каждое подразделение выступило в свое назначенное время. Мехбат капитана Казарина тронулся в путь одним из первых. За руль бронетранспортера с буквами «МТ», с прицепленной сзади пушкой, старшина Хомичук сел сам. Штаб бригады еще оставался здесь, но комиссар Зубков отправился вместе с первыми батальонами. Все ближе и ближе становилось дыхание боя. Уже были ясно слышны разрывы снарядов. К счастью, на этом участке фронта немецких самолетов почти не видно. Сталинград оттянул их на себя. Поэтому небо тихо и безопасно. Арсений Данилович ехал в кабине полуторки, в кузове которой разместился расчет крупнокалиберного зенитного пулемета. На душе — поминки. Не находя себе места, он заговорил с шофером:
— Из каких краев?
— С моря мы… — нехотя ответил шофер, тот самый, который вчера вместе с Хомичуком отвозил на хутор Чер-нявку мешок пшена.
— С какого моря?
— Извините, товарищ комиссар, разговаривать не могу, пыль стоит, ничего не вижу.
Настроение шофера Арсений Данилович понимал, одна тоска у них на душе.
Минут через двадцать полуторку нагнал открытый «виллис» и поехал справа от нее. Сидевший рядом с шофером длинный худой лейтенант махнул рукой, чтобы остановились. Остановились. Колонна оборвалась. Нарочный выпрыгнул из машины и протянул Зубкову пакет. Это был ответ на его шифровку. Дрожащими руками комиссар взял пакет. Долго читал он две-три фразы, которые были там. Перечитал еще раз. Ладонью растер грудь возле сердца. На лице выступили такая обида и безнадежность, казалось, сейчас он расплачется.
Ответ был такой: «Сержанту Л. Д. Зуху смертный приговор отменить, применить другую меру наказания». Вместо подписи цифры — 408/86.
Вот так, правда и справедливость, которых Любомир ждал с рассветом, проплутали где-то и пришли только к полудню.
— Трогай, — сказал комиссар.
Полуторка фыркнула и тронулась с места. Немного спустя оборвавшаяся колонна соединилась вновь.
Эта весть своим путем дошла и до старшины Хоми-чука. Он собственноручно записал в учетную книгу мех-бата: «Механик-водитель Любомир Дмитриевич Зух, родился 7 мая 1922 года в деревне Екатериновке Николаевской области, погиб… — он зачеркнул «погиб», — умер 16 сентября 1942 года. Хороший был парень. Считать жертвой войны с Гитлером. Похоронен в лесу возле хутора Черняв-ка Орловской области. Послать извещение некуда. Родители есть, но находятся под пятой фашистской оккупации».
Вот такое жизнеописание своего товарища оставил старшина Павел Силантьевич Хомичук.
Больше Мария Тереза не блуждала. Тем же путем, каким пришла сюда, она направилась обратно к хутору Черняв-ка. Мешок за плечами давил сильнее вчерашнего. Медленнее шагали ноги, обутые в сапоги с короткими голенищами. Губы потрескались. Веки, за всю ночь не сомкнувшиеся ни на миг, почернели. Но надежда в душе не погасла. Она-то, эта надежда, и ведет девушку. Сегодня дорога шумна и оживленна. Машины, брички, запряженные парами, телеги-одноконки безостановочно идут в сторону фронта. Только пеших по-прежнему никого нет. Они, видно, куда назначено еще раньше отправились. Прошел над головой со сдвоенными крыльями, похожий на стрекозу самолет. Оказывается, наш. Со звездочкой на крыле. Что она тут делает и куда идет, никто у Марии Терезы не допытывался. Встречные проезжали мимо. Наверное, они думали: никто так просто в эту пору с мешком за спиной странствовать не пустится, видно, большая нужда выгнала в дорогу.
Для человека, который мог бы беззаботно вскинуть голову к небу, — оно сегодня такое высокое, тихое; для тела, которое еще может чувствовать, ветер такой мягкий, вольный, ласковый; для глаз, что могут разглядеть земля, окрашенная во все краски осени, величава и приветлива… Но Мария Тереза хоть и смотрела в небо, но не видела, хоть ветер лица и касался, не чувствовала, хоть и оглядывала землю, но красы не примечала.
Войдя в Чернявку, на том злосчастном повороте она увидела длинного худого старика, который возился около разрушенной лачуги. Старик нагружал обломки в ручную телегу и вываливал их в овраг. Рядом хлопотали два босоногих ребенка. Мальчик лет восьми держал железную лопату на коротком черенке, девочка лет пяти — небольшой совок. Они помогали дедушке нагружать мусор в тележку. Знала бы Мария Тереза, что горело и что кипело в груди старика… А если бы и знала — так что?
Ефимий Лукич тоже заметил путницу. Немного странным показалось, что совсем молоденькая девушка, навьючившись мешком, шагает неведомо куда… Впрочем, в какие края только не гонят человека беда и нужда. Видать, утомилась, бедняжка. Позвать бы, глотком воды напоить — богу угодил бы. Но суровый прижимистый Буренкин направо-налево милость свою раздавать не привык. А в этот раз — еще и постеснялся. У самого же внутри грызет, оторвался от работы, оперся на ручку лопаты и замер. Она же, почувствовав необъяснимую дрожь, поспешила пройти мимо. А старик все стоял как истукан. Ни шевельнуться, ни слова вымолвить не может. Следом за дедушкой и дети застыли на месте. Будто все трое исполняют какой-то таинственный безмолвный обряд. Новая тревога и новая печаль стиснули сердце старика. Неужели того мало, что было уже? Прохожая оглянулась еще раз и, спустившись за поворотом в кустарник, скрылась с глаз. Но пошла не туда, куда надо бы — в Подлипки, а туда, куда ноги сами повели.
Когда же снялись и остатки всяких тыловых служб, лес совсем затих и опустел. Но где конь валялся — щетина остается, где человек ночевал — зола остается. Только Мария Тереза вошла в лес, сразу поняла, что здесь располагался лагерь. На больших и маленьких полянах чернели следы костров, меж деревьев стояли добротные шалаши, пустыми проемами смотрели землянки, с которых сняли двери, торчали вбитые в землю дубовые колья, на которых крепились палатки, повсюду валялись пустые ящики, смятые картонные и жестяные коробки и прочий остающийся после живого человека хлам и мусор все это говорило о том, что лишь недавно здесь кипела жизнь, но вдруг поднялась и ушла отсюда. Мария Тереза с хрустом приминала листья, ступая как жеребенок, круто поднимая ноги, — она прошла осиротевший этот мир из конца в конец. Здесь теперь даже темного дремучего леса, где и след человеческий еще не ложился, сумрачней и опасней. Будто люди отсюда не своей волей ушли, а бежали от мора. Но должен же кто-то быть, должен кто-то охранять этот сумрак и пустоту. Вот сейчас где-то рядом, или справа, или слева, раздастся окрик:
«Стой, кто идет?!»
Один раз, когда с хрустом мяла листья, словно бы даже услышала. Она стала, затаив дыхание. Ждала, не повторится ли? Голос не повторился. Должно быть, прежние оклики отдались в ушах. Хоть бы раз повторился этот оклик! Затухающая надежда вспыхнула бы снова, если бы еще раз повторилось:
«Стой! Кто идет?!»
И она без страха, без смущения ответила бы:
«Я иду! Мария Тереза».
«Пароль?»
«Любовь».
«Нет такого пароля. Отменили. Здесь война!»
«Если так, я сама себе пароль, мне война не указ, не хозяйка».
Несколько секунд девушка вот так и стояла, уплыв сознанием в другую действительность. В ту действительность, где есть Любомир.
Мария Тереза вышла на большую поляну, наткнулась на только что насыпанный могильный холм. Еще и листья не застлали его вершину. Ничего не понимая, она обошла обложенный желтым дерном черный холмик. Взгляд ее упал на дощечку, воткнутую возле самого края дерна. «Жертва войны Л. Д. Зух. 20 лет». Она долго не могла собраться с мыслями. «Кто он, Л. Д. Зух?»; «Откуда здесь это имя?»; «Зачем двадцать лет?».
Ее звенящий шепот оглушил лес:
— Кто он?.. Кто? Кто ты?
И она медленно опустилась на край могилы.
Маленький фонарь в глубине земли в это время еще продолжал гореть…
Так закончились события, случившиеся в Чернявском лесу. Но нити жизни оставшихся — на этом не обрываются. Если бросим их здесь, даже не помахав вослед рукой, будет и странно, и несправедливо. Люди эти достойны, чтобы о них говорили и помнили их. А ведь никто, кроме меня, об этих людях не знает. Долг за мной.
Один, не испытав бессчетных мук долгой войны, падает в первом же сражении. Другой, замерзая в морозы, промокая под ливнями, изнемогая в зной от жажды, семь раз пройдя по мосту сират[29], семь раз обманув смерть, доходит до самой победы. И вот уже думал — все, уже ступил на ее вершину, — но маленький, годами искавший, выслеживавший солдата кусочек стали или свинца находит его сердце. Из раны бьет кровь. Он тоже падает. Две самые горестные на войне смерти — вот эти две. Тот, первый, даже крохи своей мести утолить не успел, не смог. И другой — в первый миг самим же завоеванной победы не бросился на траву, — наплакаться и нарадоваться вдосталь.
Леня Ласточкин, меняя перед боем исподнюю одежду на чистую, смерти горестной или негорестной для себя не загадывал, голову себе не ломал. Загадал лишь одно: «Если из первого боя выйду цел и невредим, дальше бояться нечего. Шкуру мою ничто не продырявит». И впрямь его шкуры хватило надолго.
Бой, который бригада приняла сентябрьским утром сорок второго года, был жесток. Началось с артиллерийского урагана с обеих сторон. Немец, будто ему не терпелось скорей разделаться с делами здесь и отправиться в другое место, спешно раз за разом кидался в атаки, лава за лавой под прикрытием танков накатывалась пехота. Дым, пыль, огонь закрыли поле. Бригада стояла твердо. А к вечеру сама перешла в наступление, оттеснив врага. Первый батальон сбил его с высоты и занял небольшую деревушку. Отвоеванный здесь клочок земли не был большой победой, но и маленький этот успех не отпускал части врага отсюда к Сталинграду, держал за полу. Пуль, осколков мин и снарядов в этот первый день мимо Лени Ласточкина просвистело и прожужжало изрядно. Б тяжелый миг боя, когда танки подошли совсем близко, был ранен наводчик сорокапятимиллиметрового орудия, и Леня заступил на его место. До этого стрелять ему не приходилось, но обращаться с пушкой он умел. Куда он целил, куда попадал — и бес не поймет. Главное — пушка не замолкала. На поле боя важно, чтобы пушка не замолкала, — и врага в узде держит, и своим дух поднимает.
Когда стрельба утихла на минутку, с ног до головы черный от копоти и пыли, похожий на черта заряжающий, сверкнув белыми зубами, расхохотался:
— Ха-ха-ха, лейтенант! Смотри, воробья из гнезда упустишь!
— Где? Какой воробей?
— У тебя в штанах…
Только тут Ласточкин почуял, что ветерок ласкает голый зад, хвать рукой — а кусок брюк, самое дно, вместе с подштанниками вырвал осколок снаряда. А на теле ни царапины. Не чудо ли? Так что, если верить «загаду», теперь его шкуре не будет износа. Но все же и ясновидец Ласточкин всего предвидеть не мог. Летом 1943 года на берегах Северного Донца в Голой Долине (ее еще прозвали Долиной смерти) осколок снаряда оторвал ему руку по локоть. Отлежал он немного в госпитале и принялся утешать себя и таких же, как сам, одноруких.
— Все равно мне гармонь не растягивать и золотые часы не починять. Одну-то душу и одна рука прокормит… Жаль только, не по-моему вышло, самому войну закончить не удалось.
И прежде Леонид Ласточкин двумя руками давал, одной рукой брал. Да и теперь по аппетиту добудет пищу и по пище умерит аппетит. Из госпиталя он написал другу два письма. Одно затерялось где-то, второе, немало удивившее Янтимера, дошло по назначению.
«Ладно, о госпитальных делах особо распространяться не буду. Как обычно, одни приходят, другие уходят, — продолжал Ласточкин после всех приветов. — Но вот привезли тут на днях одного!.. Левую ногу ему из немецкого автомата во всю длину прошило. Три дня пластом лежал, молчал, а на четвертый всех удивил. Твой земляк. Две медали «За отвагу» имеет. Но дело не в медалях — уж больно сам отчаянный. И работа опасная — минер. Такой балагур. Все в рот ему смотрим. До войны он в Уральских горах медведей ловил и живьем отправлял в цирк или всякие там зверинцы. Чуть ли не сто медведей отловил. Один матерый, как вылез из берлоги, ухватил лапой и свернул ему нос набок. Нос, хоть и кривой, на месте остался. Зовут Мардан Гарданов. Когда я сказал, что у меня друг башкир, он обрадовался, будто я сам ему земляк, и презентовал мне старинную оловянную ложку. Ложка эта еще в той войне, с Наполеоном Бонапартом, участвовала и шесть ли, семь ли поколений переходила по наследству. На ручке выбит их родовой герб, «тамга» по-вашему — на заячий след похожа. Вещь знатная, я поначалу упирался, а он нахмурился и говорит: «Бери, бери! Потому и дарю, что знатная. Мне еще воевать надо. У тебя сохранней будет». Теперь я этой ложкой ем. И каждый раз тебя почему-то вспоминаю. Оттого, наверное, что скучаю. Ты тоже меня не забывай. Только война кончится, по адресу, который я тебе дал, разыщи меня. И я тебя буду искать. Обязательно, ладно?»
Выйдя из госпиталя, Леня Ласточкин заправил пустой рукав под ремень гимнастерки, закинул за плечо солдатский «сидор», в котором были одна буханка хлеба, одна пара нательного белья, один кусок сала, пара новых портянок, кусок мыла, горстка сахара, пачка табака, одна щепотка соли, и пошел обратно — на восток, остальные ушли вперед — на запад.
И в том же сентябрьском бою сорок второго года, только сорокапятимиллиметровые пушки ударили по идущим открытым полем вражеским танкам, — лежавший под кустом, завернувшись в бурку, капитан Казарин, словно боевой конь, дающий свечу при звуке горна, вскочил на ноги. Там, на правом фланге, строчат его крупнокалиберные пулеметы, в извилистых траншеях, вырытых вдоль опушки леса, стоят готовые броситься на врага его бойцы, из окопов ведут огонь его минометчики. Приступ печени у капитана прошел сразу. Словно после тяжкого бреда, — он вдруг открыл глаза, все пережитое казалось лишь сном, и с этой минуты болезнь никогда больше о себе не напоминала. Боевой азарт, зажженный первыми залпами, излечил Руслана Сергеевича навсегда. Нужно сказать, что и волос из виска он больше не дергал. В ночь, когда Зух ожидал казни, от общей вины Казарин часть отнес и на долю Розалины и навсегда изгнал ее из памяти. Ушла без боли. Ни голос ее, ни взгляд, ни походка больше его не тревожили. А может, такой женщины и не было вовсе… С треском захлопнул капитан перед ней ворота своей памяти.
А вот другая, незнакомая, которую ни разу в жизни не видел, все время преследовала его. Нередко Руслан Сергеевич, словно и от самого себя таясь, спрашивал: «Какая она, Мария Тереза? Где она? Что она делает? Кто она? Ради кого загубил свою жизнь, которую должен был отдать Родине, непутевый Любомир Зух? Если бы я увидел ее тогда, может, и по-другому решил бы… Нет, не решил бы! Тогда я под настроение отрезал, но беззакония не творил. Что же она, Мария Тереза, все думы мои заняла? Может, шальная ее душа уже в другой стороне порхает, на другие ладони опустилась…» — последнюю мысль Руслан Сергеевич не сам подумал — обида подсказала.
Мехбат, в первом же бою выказавший стойкость и отвагу, под командованием капитана Казарина прошел много дорог, вынес много боев, был надежной ударной силой бригады. Комбата, который полушутя-полусерьезно говаривал: «Хоронить будете, заверните меня в бурку», не то что пуля или осколок, даже галька, вылетевшая из-под колеса, не задевала. Так что слова: «Богатырь без раны не бывает» — к нему отнести было нельзя. А ту, давнюю, которую он получил во время отступления, в дни наших поражений, он теперь в счет не брал. И вообще от мелких старых ран Казарин отрекся и позабыл их. Те, кто хоть немного храбрости выказал, уже по два-три ранения получили, даже тех, кто ловчил, пуля отыскала. А человек, который в самый разгар боя, в самые страшные минуты не мог сидеть в укрытии, — жив-здоров, цел-невредим остался. Командир прославленной мотострелковой бригады полковник Казарин войну закончил в Австрии, в предгорьях Альп. Прежний комбриг на днестровском плацдарме был контужен и дальше не воевал.
Они всегда были вместе. Руслан Сергеевич не отпускал от себя старшину Павла Хомичука, а вернее — старшина ни на шаг не отходил от него, заместо брата берег его и заботился о своем комбате. До последнего своего часа. О Зухе они не заговаривали ни разу, но что порой мелькает поблизости его тень, чувствовали оба… Зух был третьим.
…Два дня назад, форсировав бурно разлившийся Днестр, наши отвоевали узенький плацдарм на правом берегу. Положение там было неустойчивое. На подмогу бросили батальон майора Казарина.
Где-то около полуночи, погрузившись на плоты и лодки, первый десант тихонько отплыл от берега. Он благополучно достиг плацдарма. Но только ступил на берег, дружно затакали пулеметы. Это немцы, окопавшиеся на склоне метрах в пятистах отсюда, со страху ли, в острастку ли подали весть о себе. Наши не ответили. И те перестали. Еще передовой отряд не достиг плацдарма, от берега тронулись другие, следом — третьи… Учитывая течение, переправу начинали выше, и десант сносило прямо к назначенному месту.
Майор заранее рассчитал все до метра. Осветительные ракеты, которые одну за другой выпускали немцы, повисали от наших гораздо ниже по течению. Видать, незадачливый ракетчик не учитывал течения и опасность караулил перед собой, невдомек было, что переправа началась выше.
Павел Хомичук вместе с командиром отправился в третью очередь на четырехвесельной лодке, в которой разместились два пулеметных расчета и один минометный. Сначала майор занял место на носу лодки, но старшина пересадил его ближе к корме, меж сидевших на корточках солдат.
— Когда пристанем, мне отсюда аркан бросать сподручней, — прошептал он.
— У меня тоже руки есть, — воспротивился было командир.
— Этим рукам другая работа найдется, — отрезал Хомичук.
Когда лодки дошли до середины реки, чуть правее вспыхнула еще одна белая ракета. Висела долго. Хомичуку вдруг показалось, что это луна. Будто лунной ночью на придонском лугу, среди стогов сена, по только что выпавшей росе на молодой отаве пасет он колхозных лошадей. Рабочие лошади, не поднимая головы, рвут траву. Трава такая мягкая, такая сочная, даже хруста не слышно, словно кони языком ее слизывают. Глупые молодые жеребцы, у которых еще ветер в голове гуляет, жмутся к кобылицам, намеки делают. Те же весь день работали в черном поту, намаялись и не ко времени разыгравшихся ухажеров беззлобно отталкивают головой. Совсем жестокосердной недотрогой тоже быть не годится. Как-никак внимание оказывают. Только самым уж нахальным достается кремневым копытом. Сам Павел, вдев ноги в короткие стремена, сидит на золотисто-желтой кобылице. Он любит, чтобы, как вденет ноги в стремена, колени стояли высоко. Вот сейчас он спрыгнет на землю и, не расседлывая, отпустит чуткую свою ездовую щипать траву. «Я здесь, не потеряй меня», — коротко проржет порою золотистая кобылица.
А пока он сидит в седле. Тих, спокоен утонувший в лунном свете луг. От стогов падают бледные тени… Ни вспышки ракеты над головой, ни стука пулеметов на той стороне, ни посвиста вслепую пролетевших рядом пуль не почувствовал, не слышал старшина Хомичук. Страстным горестным голосом проржала его ездовая. «Зовет…» — это было последней мыслью Хомичука. С пробитым пулею виском старшина ничком упал с лодки в темную воду. Никто и удержать его не успел. Ушел в воду и больше не всплыл. Пулеметы тут же замолкли. Будто вся их злость и досада были в одном Хомичуке.
И поплыл казак под темною водой в сторону большого моря…
Тринадцатого апреля сорок пятого года, когда на улицах Вены шли бои, на участке, где действовал батальон майора Байназарова, загорелся оперный театр. Высшее командование отдало батальону приказ покинуть боевые позиции и потушить пожар. Ответственность за судьбу прославленного на весь мир театра была возложена на командира батальона. Огню-то все равно, тюрьма ли, храм ли, не щадит, знай полыхает… Горит прекрасная Венская опера. Все яростней расходится пламя. Но не прошло и нескольких минут, как солдаты Байназарова, только что огнем громившие врага, бросились в бой с самим огнем. Вскоре подоспели и саперы. Когда пламя снаружи сбили, из верхних окон фасада повалил густой дым. Комбат, черный от копоти, большими прыжками по белой мраморной лестнице кинулся туда. Он уже взбежал вверх, когда рядом, слева, взорвалась залетевшая откуда-то мина. То ли немецкая, то ли наша. Янтимер медленно опустился на корточки, потом лицом вниз вытянулся на гладком мраморе. Кровь, хлынувшая из пробитой ключицы, растеклась по верхней ступеньке и, отыскав себе путь, побежала вниз с уступа на уступ… Долго и храбро воевал он за двоих и погиб за себя в одночасье.
Товарищи на руках унесли своего командира. Пожар был потушен. Черно-красную кровь на тусклом камне высушило солнце. День был теплый, ясный.
Ну а Вена — она всегда Вена. Прошло дней десять — и в оперном театре уже рыдают скрипки, зовут флейты, вздыхает виолончель. Я слушал их. И в этих звуках улавливал голос выросшего на Деме, вспоенного демской водой Янтиме-ра Байназарова, сына старого солдата Янбирде, я слышал мелодию его души, слышал его еще даже не начатую песню.
А не знающая смерти Мария Тереза все идет, все шагает по белу свету плачет и смеется, плачет и смеется, смеется и плачет…
— ДЕРЕВЕНСКИЕ АДВОКАТЫ —
ДЛЯ ЗАЧИНА
Кто жив, кто живет — у того дни, месяцы, годы идут непрерывной тесной чередой. Ни один из ряда не выпадет, ни один через другого не прыгнет, ни один в другой раз не повторится. Каждый на своем месте. Однако если эти бусинки дней и годов нанизать на нить — то у самой даже удачной, счастливой, достойной судьбы они жемчужно-коралловым или злато-серебряным ожерельем не вытянутся. Меж самоцветов попадутся комки спекшейся глины, рядом с золотыми и серебряными монетами — зеленый медный грош и ржавая жестянка. И не скажешь, чего больше — золота или медяшек. Конечно, истовой душе и жить истинным: радости — так чистое золото, горести — так черный уголек. Но и самая вольная душа лишь одной своей волей не живет. Бывает, что по его день забрезжит, да не по его свечереет, по его начинается жизнь, да не по его завершается. Вот и думаю я: те мгновения, что прожил он в своей воле, — самые высокие, самые драгоценные. В них-то и суть каждой судьбы.
— А горе, муки, потери, поражения — а с ними как? Взять и выбросить? Их-то никто сам себе не выбирал. Помимо воли пришли. По-твоему, они запекшаяся глина, зеленая медяшка, ржавая жесть? Ну, что скажешь? — это спрашивает сидящий во мне бесенок сомнения.
А коли спрашивают, я и самому бесу отвечу. Вот так:
— Глина, медяшка и жесть — это пустые дни — без сути, без смысла, без печали. А горе, беды, испытания, которые человек перенес терпеливо, не теряя достоинства, снизанные в ожерелье, становятся драгоценными. Только с виду неяркие и свет их невесел.
Что же я хочу сказать, куда же так издалека веду? Народ вы догадливый, смекнете сразу. В этих своих записках под названием «Деревенские адвокаты» я не собираюсь рассказывать вам о жизни трех сверстников, трех земляков, трех друзей все от начала до конца, не пролив, как говорится, не расплескав. Нынче длинных рассказов не любят. Вот и я всего только и хочу собрать несколько бусинок, оставшихся после них, и нанизать на коротенькую нить Может получится, что крупные и мелкие лягут вперемешку но ложь от правды, серебро от жести все же старался отличить.
ВОТ И КУРБАНГАЛИ УШЕЛ…
Ну, такая ли пора, чтобы человеку помирать? Лик неба ясен, лик земли приветлив, в только что проклюнувшейся гусиной травке снуют, попискивая, только что вылупившиеся цыплята. Кричавший с плетня рыжий петух, не в силах сдержать страсти, летит на крышу курятника и вытягивает свою и без того длинную шею так, что она вся вылазит из червонно-изумрудного воротника, выкатывает оба глаза и орет еще оглушительней. Пегий кутенок — сам-то с кулачок, а грозно тявкает на сидящего на ветке черемухи старого куцехвостого воробья. Пугает. Тот не слышит, чирикает свое. Все живое, всяк, в ком есть душа, — даже листок травы, даже навозная мушка — спешит оповестить мир о своем появлении: «О-хо-хо! Я родился, я проснулся. Знайте, слушайте и не говорите потом, что не слышали!..»
И в такую пору Адвокат Курбангали Насыров порвал свои связи с миром. В самый полдень вытянулся на пуховой перине, кончиками пальцев опустил себе веки и отошел прямиком туда. Супруга его Кумешбике Серебряночка в ту пору была на Совиной улице у своей подружки Баллыбанат. Они сидели на хике, мирно беседуя, и с пылу-жару пили чай. Однако потом, говорят, так убивалась Серебряночка, так каялась. Ну что она, в самом деле, чая этого не пила, что ли? Человек в жизни один раз, можно сказать, помирает. Больше пятидесяти лет рядышком прожили, временами — тишь и гладь, а подчас — и не очень, вот и проститься бы тихо-мирно, по-человечески, уж куда как лучше.
Всяко было. К месту ли, не к месту, ко времени или нет, но попутно скажем: дородная, богатырской стати Кумешбике (дотянуться захочешь — на носках не достанешь, обнять возмечтаешь — в объятья не войдет) взбеленилась однажды по пустяку, зажала голову маленького Курбангали под мышкой и отшлепала мужа большой ладонью по задней части. Не больно, но обидно, хотя сам-то Курбангали был не из обидчивых. Конечно, наказание это свершилось не прилюдно, были только вдвоем, но зато как-то одним летом, когда на Заячьем наделе жатву жали, опять разругались они, и Курбангали на все поле в острастку жене и в назидание соседям пригрозил своей благоверной: «Жена, говорю! Женушка! Не зли меня, не распаляй! Разойдусь, не дай бог, и поколотить могу!» Это, каждый понимает, одна лишь «комедь». Но тяжелый, чугунно-каменный голос, что выкатывается откуда-то из самого чрева Курбангали, наводит на соседей смутную тревогу. Тут и жена — испугалась, дескать — замолкает надолго. Но известно: после того раза Кумешбике мужа больше не колотила, свою благодатную силу зазря не тратила. Она и всегда была к себе милосердна. Среди ночи не вскакивала, спросонья ребенка не укачивала, с рассветом не поднималась, корову не доила. Ребенка им господь не дал, ну а корову — корову поначалу свекровь доила, а потом муж. С юных лет Серебряночке не сиделось дома, ей бы одно — быть на людях да на виду. «Свобода принадлежит женщинам!» — говорила она. Свекровь ее, святая душа, сама благословляла: «Пусть среди народа будет, с людьми общается». Так и бывало: только муж в дверь, как жена в окно. Даже и когда сваты приходили ее высватывать, и то ведь пропадала где-то. Вот и сейчас… Впрочем, так всегда было: одному смерть — другому покаяние. Грехов, чтобы каяться, у Кумешбике, наверное, не очень много. Но все же, пожалуй, есть. Душа не грешна, так глаз, случается, грешен… Ладно, соберется как-нибудь и во всех до одного разом и покается.
Как сама потом рассказывала, ей у Баллыбанат и чай был не в чай, и яства не в сладость, вдруг в какой-то миг — тук-тук-тук — три раза больно стукнуло сердце, рот наполнился полынной горечью, душа почуяла беду, только вот ноги, вытянутые на хике, разомлели и не догадались бежать домой. Единственный бы раз не ногами, а головой подумать Кумешбике. Но говорят же: идущая беда наперед разум помутит. Оттого и попрощаться со своим стариком, пожелать места в раю да в красном углу, она не успела.
Адвокат Курбангали завершил к полудню все мирские дела и отошел. А перед тем он отнес младшему внуку покойного друга Кашфуллы Сельсовета, семилетнему Ильясу, белую войлочную шляпу, которую свалял ему по мерке, порадовал ребенка. В прежние времена это было основным промыслом мастера Курбангали — войлочные шляпы валял. Когда же в предвоенные годы в ауле появились кепка, фуражка и картуз, войлочная шляпа достоинство свое потеряла, промысел упал. Однако ремесла своего мастер совсем не оставил. Иной раз просили, и он не отказывал, валял. Круглолицему, черноглазому, чернобровому Ильясу белая шляпа очень пойдет, решил он. Шляпа и впрямь удалась на славу. Так к лицу, что надел Ильяс — и будто всю жизнь, все семь лет, в этой шляпе ходил, в ней и родился. Повеселел старик, погладил редкую длинную бороду. На обратном пути возле кладбищенских ворот увидел двух насмерть схватившихся гусаков — шипят, щиплют друг друга нещадно, только перья летят. Гусыни же, позабыв своих разбежавшихся в страхе гусят, тут же стоят, гогочут, подзадоривают, еще больше науськивают. Нашли зрелище! Курбангали, размахивая палкой, разогнал два выводка в две стороны. Гусаку, который, уходя, все выворачивал шею и, докрасна раскалив глаза, шипел на него, погрозил пальцем: «Это ты, наверное, и поднял скандал. Бестолочь! Смотри у меня!» И засеменил дальше. Вдруг отпустило застывшие больные суставы, разошлась походка и ясность наполнила сознание. Совсем маленький, совсем щупленький человечек с каждым шагом, казалось, становился все больше, все выше, все дюжей; и земля на ногах уже не виснет, и небо не гнет, шагает как в молодости, легкой побежкой идет. Нет, не шагает он плывет, как дикая утка, что рассекает мелкую рябь. И утка-то — не утка, а утиный великан. Был бы жив покойный Нурислам, увидел бы сейчас ровесника, то подумал бы: вот настоящий Алпамыша! Но если бы сказал кому, то никто не поверил бы: «Опять Враль Нурислам, — усмехнулись бы, — заливает. Курбангали — и вдруг богатырь! Должно быть, с Кумешбике спутал». Однако Нурислам, когда надо, видел все. Уж он-то разглядел бы, какой сейчас в ровеснике богатырский дух.
У Курбангали даже карточка есть: он на ней богатырем снят. Над зеркалом в рамке под стеклом висит. На голове — высокая баранья папаха, на плечах — широкая мохнатая бурка, под буркой — узкий черкесский бешмет с белыми газырями, на ногах сапоги со шпорами, на боку шашка, на поясе длинный кинжал. И в таком виде сидит он на белом коне. А конь встал на дыбы, два копыта подняты в небо. В 1931 году, когда с Нурисламом ездили в Уфу продавать овес, на сенном базаре просунул он голову в дырку в натянутом меж двух жердей полотнище и так сфотографировался. Фотографу, чтобы он в дырку просунуться смог, пришлось поставить два ящика один на другой. Зато карточка вышла отменная. А Нурислам голову совать не стал: «Все равно не поверят, что я. И тут, скажут, враль глаза нам замазывает».
Думая удивить и прельстить свою Серебряночку еще больше, Курбангали, как распряг пегую кобылу, сразу вошел в дом и протянул жене карточку. Серебряночка же то ли в испуге, то ли в восхищении долго смотрела на всадника, наконец, разглядев под носом у богатыря знакомые редкие усишки, тонким пронзительным голосом запричитала:
— О, господи, владыка всемилостивый! Божья немочь, людское посмешище! Ты зачем это принес? Чтобы я смотрела, чтобы я терзалась: зачем, дескать, мой не такой орел, не такой молодец? За этим, да? Недомерок! Чека тележная! Кочедык!
— Так ведь, женушка, когда мы поженились, я все такой же был, не больше теперешнего… — пытался оправдаться прототип орла с картинки.
— Надеялась, что хоть маленько подрастешь, — вдруг смягчившись, вздохнула жена.
— И-и. Серебряночка, нам тогда обоим по двадцать четыре было. В эти годы кто ж растет? — Зараз и жене два года скостил.
А дело было так. До двадцати шести лет к долговязой Кумешбике, старшей дочери промышлявшего лаптями косого Хабетдина, никто не приглядывался, никто не сватался. Младшие сестры, одна за другой, минуя обычай, повыходили замуж, старшая все так и оставалась в девицах. И Курбангали, стыдившийся своего малого роста, тоже ходил-маялся, не смел к кому-нибудь посвататься. И вот однажды Враль Нурислам донес до Курбангали весть, которую услышал он якобы из уст самой Кумешбике: «Если бы этот Курбангали меня в жены взял, я бы его только на руках и носила. Пусть не стесняется, на то и золото, чтобы малым слиточком». Слова, сказанные Нурисламом, никто не вымеряет, никто не проверяет. Ибо проверке они не поддаются. Похожее известие донес он и до ушей Кумешбике. «Если бы Кумешбике меня ровней себе посчитала, парой приняла, я бы всю жизнь ее на ладошке пестовал», — сказал, оказывается, Курбангали. От парня до девушки путь невелик: один — на улице Трех Петухов, другая — на улице Мерзлых Труб. Поперек — всего лишь один ручеек журчит. А Нурисламу, коли задумал что-то, и бездны нипочем. Подлинно ли так сказала девушка, мы ручаться не можем, потому что сват-доброхот их скорее сам выдумал. Истинность ответных слов джигита нам тоже неведома. Однако ни тот, ни другая вилять там или нос задирать не стали. Кумешбике, конечно, смутилась, отвернула свою большую голову и тоненько хихикнула, но в душе у самой весело защелкали соловьи и печально позвала кукушка. «Ничего, целоваться будете, на колени встанешь», — то ли обнадежил ее, то ли успокоил сват. И джигит при этой вести сразу растянул в улыбке губы, заморгал своими голубыми очами и тоже посмотрел Нурису прямо в глаза. Нурислам хоть и врал, но глаза его не лгали никогда.
Курбангали и прежде жалел долговязую вековушку. «Кто ее возьмет, кроме меня, — подумал он, — ладно хоть я еще есть…»
Выпустив поверх кривого сапога правую штанину красных полосатых штанов (как положено свату), Нурислам прямиком отправился к Хабетдину. И, прибегнув к самому тонкому, самому высокому иносказанию, молвил ему так:
— Опора общества, почтенный Хабетдин, есть у нас молодой яростный барс, так вот он, истомившись, пустился по следу вашей статной газели. Что нам теперь делать, а?
Опора же общества, почтенный Хабетдин, который, шмыгая носом, плел на кочедыке лапоть, мужик темный и незатейливый, столь изящного образа не принял:
— Куда там — газель! Скажи уж «верблюд». И твой барс тоже, наверное, от шелудивого котенка далеко не ушел.
Однако и Нурислама так просто не собьешь:
— И верблюд, и котенок — все божьи твари. Ты не спрашивай, из какого роду-племени, а спрашивай, кто он сам такой.
— Вот это правда.
Кумешбике в отцовском доме и телом, и душой уже становилось тесно. Потому и дельное предложение Нурислама лапотный мастер про себя оценил высоко. Хотя вся родня у Курбангали были люди бедные, но сам он человек искренний и добросердечный.
— Дочку я во всю глотку хвалить не могу. Что бог дал, то и при ней. Скажешь — исполняет.
— Ничего, поженятся — притрутся, лапоть к лаптю — и будет пара, кивнув на груду лаптей в углу, успокоил посланец.
— Вернуть вздумаете, обратно не приму, — заранее предупредил щепетильный Хабетдин.
— Хоть с войском придешь, обратно не отвоюешь, — отрезал Нурислам.
— Ты уж, отец, сам свое дитя так не изничтожай. У нас лишней дочери нет, сват Нурислам, — вмешалась в разговор жена Хабетдина. Муж, однако, услышать ее слова посчитал излишним. Самой газели дома не было.
Сват с отцом невесты к соглашению пришли быстро. Назавтра в доме кривого Хабетдина что-то наскребли у себя, что-то заняли у соседей, напекли-наварили, позвали муэдзина Кутлыяра. Ни достатка, ни положения такого, чтобы утруждать самого муллу Мусу, у них не было. Хворая мать Курбангали встать с тюфяка, прийти к свадебному застолью не смогла. Со стороны жениха было двое гостей, сам сват Нурислам и его жена Баллыбанат, и со стороны невесты четверо — две хозяйские дочки и два зятя. Муэдзин прочитал никах[30], совершил обряд «Ты вручил — я получил», и уже в сумерки жених, перепрыгнув через тот самый ручеек, повел невесту с улицы Мерзлых труб в свой дом на Трех петухов.
Наутро говорили некоторые, то ли насмешники, то ли завистники: «Ну, брат, и привалило Курбангали серебра. Другие и золотнику рады, а ему пудами».
Нурислам на это сказал так: «Они это не из имени вывели, они ее суть разглядели»[31].
Вот с тех пор муж и стал в нежные минуты звать жену Серебряночкой.
Э-хе-хе-хе, сколько лет миновало! Вот Курбангали, последний раз в жизни разняв драчунов, двух гусаков, вернулся домой. Вернувшись, курам задал корм, напоил катыком пегого щенка, налил кошке в блюдце молока, короче — дал живым пищу. В тот же час залез на перину и от всей пищи земной, от всех благ отрекся разом — концами двух указательных пальцев закрыл себе веки и умер.
…А ДОМ ЕГО ОСТАЛСЯ
А маленький, высоко вытянувший шею дом его, а в том доме щедро сотворенная богом жена-наследница — остались. О старухе мы уже сказали. Надо и о доме что-нибудь сказать, иначе будет невежливо.
Кончилась послевоенная нищета, пришел зажиток, тогда и сложили этот дом. Курбангали сразу сказал: «Дом будет крепенький, маленький», Кумешбике сказала: «Нет, высокий, нет, высокий!» И каждый стоял на своем, никто от своих слов не отказался. Вот так и вырос маленький высокий дом. На улицу два окна смотрят, а во двор — одно. Крыльцо высокое, лесенки крутые. Оно даже удобно вышло — будто смотровая башня. Для Курбангали, который был в колхозе инспектором по качеству, дали раздвинулись, горизонт расширился, и Кумешбике на прохожих глазеть стало еще сподручней.
В Кулуше народ оконные наличники или в белое красит, или в голубое, или в желтое, или в коричневое. У одного Курбангали — красным горят. Когда закончили дом, за краской, чтобы окна красить, он поехал в Уфу. В магазине так продавцу по-русски и отчеканил:
— Давай, парень, самый хороший красный, — и показал три пальца:- Три окошка.
Он-то хотел сказать «краска», но парень как просили, так и дал большую банку, чтобы на три окошка хватило, и такая красная — глаз сосет. Вернулся домой Курбангали, открыл банку и удивился. Однако привередничать не стал, все три окна — и наличники, и рамы, и косяки — взял и выкрасил. Поначалу кто шел мимо, зубы скалил. Но потом притерпелись. На то и человек, чтобы ко всему привыкнуть. А приезжие на улицу Трех Петухов не заглядывают. Если бы и заглянули, что из того? Серебряночка же яркими своими окнами очень даже была довольна. «Наш дом — ну прямо городская красавица с накрашенными губами», — хвалилась она. Отчего же не похвалиться, коли есть чем. Каждые три-четыре года хозяин подновлял окна, но цвета не менял. А если бы покрасил в другой цвет, то, наверное, чем-то обидел людей, аул потерял бы какой-то один свой узор. Разве станет он этот добрый, издалека зовущий бойкий цвет своих окон менять на какой-то другой, вялый и тусклый! Случись это — народ бы не принял такую безвкусицу и произвол.
Положили покойника на кладбищенские носилки, осторожно спустили по крутым ступеням и понесли вдоль улицы к последнему его становью. Сгорбившаяся на высоком крыльце Кумешбике трепыхнула на прощание мокрым от слез платочком и сказала: «Прощай, благоверный супруг мой Курбангали! Жди меня скоро». В нашем краю кое в чем еще старых обычаев держатся овдовевшие жены до могилы мужей не провожают, должны показать выдержку и благовоспитанность. Кумешбике оказалась из терпеливых. Если бы Курбангали смог открыть голубые, до последнего дня не поблекшие глаза, он увидел бы свой дом с длинной трубой, с тремя полными кровавых слез окошками, и на высоком крыльце того дома свою старуху, первый раз в жизни плачущую истыми горькими слезами. «Упаси, создатель, дом мой — от огня и ветров, жену мою от зла и наветов», — пожелал бы он тогда.
ПРИНЕСЛИ ЕГО К ДРУЗЬЯМ
И в званые гости, и на базар, откуда зватаев не присылают, кулушевцы всегда идут с большой охотой. А вот на йыназу[32] ходят с выбором. Йыназа — это последняя цена, какую мир, общество дают человеку. Коли ты пришел на кладбище, то хотел или нет, но тем самым ты сказал про покойного: «Хороший был человек. Земля ему пухом». Случается, что возле чьей-то могилы только человек десять-пят-надцать толкутся. Кому же хочется дурного человека с хорошим свидетельством на тот свет отправлять? Это только говорится так, что могила все покрыла. Концы-то не сюда, а на тот свет торчат. А если потом, когда туда явишься, придется держать за него ответ? Тогда что скажешь? Ложись от стыда и вновь помирай. Это только здесь можно чью-то плохую работу назвать хорошей, дурные выходки на доброе истолковать, расхвалить чуть не до райских ворот и выдать на то свидетельство по форме и с печатью. Потому что здесь за это никто не спросит.
Хоронить Курбангали собралась вся округа. Народ стоял как крутой берег. Навзрыд не плакали, но всхлипы и вздохи слышны. Не просто по обычаю, не повинность отбыть — люди пришли разделить горе, без слов утешить друг друга. За какие же заслуги такая честь, какие благодеяния оказал он им всем? Есть заслуги, и благодеяния есть. Будет случай, расскажем и о них.
За последние четыре года это были третьи похороны, которые всколыхнули, подняли на ноги весь аул. Сначала с Сельсоветом Кашфуллой так простились. От городской болезни, которая называется инфаркт, разорвалось у него сердце. Так и рухнул — в черной фуражке со звездой, с брезентовым портфелем в руке. Народу на похороны собралось бессчетно. Районное начальство было. Из Уфы даже председатель Совмина толстый Байназаров и довольно известный писатель Муратай Карам приехали. Когда тело опускали в землю, из пяти винтовок пальнули. А перед этим говорили речи. Слова, от которых из всех глаз брызнули слезы, говорил Враль Нурислам: «Ладно, Кашфулла, ровесник, попрощаемся, — сказал он негромко. — Семьдесят пять лет ты прожил в этом ауле вместе с нами. За это тебе спасибо! Пятьдесят лет сюда я включаю и одну зиму, которую ты был на финской войне, пока тебе не перебило сухожилье на левой ноге, — да, пятьдесят лет стоял ты против бед и невзгод, что обрушивались на аул, против напраслины и несправедливостей, что падали на голову наших односельчан, вздымался, будто каменный утес, держа священную сельсоветовскую печать в руке. Приходило горе — ты садился и плакал вместе с нами, радость приходила — мы радовались вместе. Мягким не был, но справедливым был — и суровым был, но не был безжалостным. Душа открытая, суд праведный, пальцы прямые, к себе не загибались. Все твое богатство — вот этот лежащий в ногах холщовый портфель да вот эта лежащая в головах черная фуражка с красной звездой. Даже когда злые люди горстями бросали грязь, на тебе не оставалось ни пятнышка. Как древние говорили, чистое золото не ржавеет. Был ты живой, и мы старались быть лучше — себя не позорить, злому не сдаваться, дурному не поддаваться. За это тысячу раз тебе спасибо! Но покуда ты был жив, мы не знали тебе настоящей цены. Пятьдесят лет мы своим упрямством, несознательностью, бестолковостью изводили тебя. Теперь-то мы каемся в этом. А ты не обижался, а если обижался, обиды не выказывал, зла не держал, за это тоже спасибо тебе! На могильном камне какого ты года, из какого ты рода — писать не будем, напишем просто: «Сельсовет Кашфулла». В ком память есть — тебя вспомнит, в ком совесть есть — тебя почтит. Жива будет Советская власть, и ты в родном своем ауле будешь жить вечно. Твою смерть, Кашфулла, я уже один раз обманул, со следа сбил. Об этом ты и сам толком не знаешь. А в этот раз не углядел я, она вдруг нагрянула, неожиданно явилась, я и не зметил. Ты уж в обиде не уходи, Кашфулла-а!» — закончил он свою речь и замолчал. Дурачок Ануар захлопал в ладоши и крикнул: «Да здравствует Сельсовет Кашфулла!» Но никто его не ругал. Всхлипнули и заплакали женщины, даже самые крепкие мужчины не стали удерживать слезу.
Кашфуллу в сельсовете сменил добрый и толковый парень, из наших. Запись о его рождении когда-то Кашфулла собственной рукой сделал в самой большой сельсоветской книге. Рука у председателя была легкая.
Вон, на могиле Кашфуллы уже пробилась зеленая трава, черемуха растет в изножье. Над головой — серый четырехугольный камень. Вот только надпись была не такая, какую хотел Враль Нурислам, Районное начальство не одобрило, посчитало, что так будет ошибкой. Имя-фамилию написали полностью. «Зулькарнаев Кашфулла. 1899–1974» — выбили на камне и буквы покрыли золотой краской. Только золота и на ползимы не хватило, осыпалось тут же. Ну, осыпалось и осыпалось, никто не убивался. Такому неприхотливому человеку позолота как-то ни к чему.
Рядом лежит Нурислам. В прошлом году бабьим летом прибыл он сюда. Еще даже зеленым покрывалом не обзавелся. То ли зрелищем, то ли горьким обрядом были те похороны. Молодежь и старики, женщины, детвора, приезжие из ближних и дальних деревень заполнили чуть не все кладбище. За деревянным забором выстроились легковые и грузовые машины, трехколесные мотоциклы, тарантасы, оседланные кони… Тут же тарахтели два трактора. Из одного колхоза с того берега Демы даже на автобусе приехали. Всякие были в этой огромной толпе. Одни, горюя, будто горячие угли несли в груди, пришли проститься, другие торопились своими глазами увидеть: неужто и впрямь умер? Или опять дурачит нас? Третьи просто за первыми и вторыми увязались, из чистого тщеславия. Не отставать же, когда другие едут. Ведь такие знаменитые, такие почтенные врали не каждый год рождаются, не каждый день умирают. Разве можно пропустить такое зрелище? Должно быть, надеялись, что уж эти-то похороны унылыми не будут, непременно случится какая-то потеха. Вдруг он, как Ходжа Насретдин из анекдота, вскочит, сядет на кладбищенских носилках и скажет: «Ямагат! Я жил — смеялся, так и вы меня с плачем не хороните!», или затянет вдруг единственную свою песню, которую и пел-то в кои веки раз. Одной этой песни ему на всю жизнь хватило, не износилась, не полиняла:
Нет, ничего не сказал и ничего не спел. Человек, если даже пошучивая живет, умирает все-таки не шутя. Похоронили — и многим стало грустно. «Как же так, взяли и остались вдруг без Враля Нурислама? Да, теперь и мир поблек. Кто же теперь и обдурит, и утешит нас? Жить-то, конечно, поживем и дальше, но бесцветней и пресней», — сокрушались они. Были врали в Кулуше и до Нурислама, есть и сейчас, будут и потом, на них, слава богу, мора нет. Но только они для своей корысти обманывают, в свой карман хитрят, а Нурислам другим на пользу врал, в утеху лукавил. Глянет кто в его насквозь ясные простодушные серые глаза, — каждому его слову верит, да и как не поверить?
Нет таких сил. Тот журналист, что в позапрошлом году приезжал из Уфы, так и сказал: «Ваш Нурислам — художественная литература, он небылицу плетет, а ты без оглядки веришь. Одно удовольствие».
В тысяча девятьсот пятьдесят третьем году, в самом начале марта поехал Нурислам в Москву, погостить у друга, в одном взводе вместе воевали. Кашфулла с Курбангали на сельсоветовекой лошади проводили его на станцию, посадили в вагон. «Если уж в самой Москве оказаться выпало, ровесник, ты уж и Сталина постарайся повидать. Вернешься, расскажешь», — сказал Курбангали. Нурислам твердо не обещал, буркнул только: «Отчего же, если случай выпадет…» Лишнего загнуть при Кашфулле, под его строгим взглядом, он остерегался. Может, малость и побаивался его.
Через неделю он вернулся домой. В те дни страна была в большом горе. Умер Сталин. Нурислам похудел, круглые, словно наливное яблочко, щеки опали, толстые губы потрескались, в глазах печаль. Тяжело переживал солдат смерть своего командира. Был ли на похоронах, попрощался ли с телом вождя, нам неизвестно, однако в тот же вечер, как вернулся, он пришел в караульную избу и рассказал все по порядку. «Прямо на руках у меня отошел, — сказал он. — Сидели мы с ним один на один, разговаривали, вдруг плеснулось у него сознание, качнулся он, опустил голову мне на плечо, только и успел сказать: «Прощай, мой верный солдат». Оторопел я. Однако живо запряг свою смекалку и что есть силы ударил в колокол, вроде того, что стоит у Кашфуллы на столе. Только там у них колокол нашего сельсоветовского раз в десять больше. Ухнул, как набат. Из трех дверей три богатыря в военной форме влетели. Но было поздно. Уже совершилось. Про остальное сами, наверное, знаете, по радио слушали и в газетах читали, не совсем темные». Рассказ Нурислама народного горя не убавил. Но что покойный в последнюю свою минуту преклонил голову в надежные руки нашего земляка, немного утешило нас…
Сельсовету Кашфулле замена нашлась хорошая. Кулушев-цы были довольны. А вот Вралю Нурисламу преемника не то что в Кулуше, во всей округе не видать. Может, и вовсе никогда не найдется. Как уже говорили, вруны-то есть, но только они в свою выгоду врут, чтобы от наказания спастись и на других переложить. Нет, так врать — что воровать. А вот Нурислам врал словно гостинцем одаривал. Соврет, бывало, и от кого-то беду отведет.
…Но все же, когда моложе был, и его чуть-чуть бес не попутал. Но сам ли бог вмешался, собственное ли простодушие Нурислама уберегло — спасся от срама. Коли уж помянули, так надо сразу и поведать. Не то забудется.
СЛАВНОЕ ДЕЛО — СОВРАТЬ!
Была, кажется, весна двадцать девятого года, только-только полая вода сошла. Вот тогда и пропал в кооперативной лавке мешок изюма. Выследить-то вора выследили, но поймать его, руки за спину заломить не удалось.
Вор Муратша, до полусмерти избитый в Лекаревке, лежал всю зиму покалеченный, выздоравливал понемногу и крепко по своему ремеслу стосковался. Все терпение вышло, дневной сон пропал. Ночного у него и так нет. А весна пришла — вконец душа извелась, сердце изныло. Хоть собственный дом обворуй. Как раз в ту пору и завезли в кооператив три мешка изюма. Почему-то в клеть под замок не заперли, а скинули рядом, в сарайчик, где и дверей-то нет. Новость эта очень скоро докатилась до Муратши. И так ему изюму захотелось, ну прямо душа возжаждала. Удержу нет — хоть кричи, хоть так, молча, помирай. Сколько ведь месяцев в праздности провел, надо было испытать сноровку, проверить удачу. И не в наживе дело — в охоте. До этого он государственное или артельное имущество старался не трогать. Теперь же поневоле пришлось. Утолить свое вожделение на стороне еще не было сил.
В карауле у клети стоял один такой — Ахметгареем звали. Как и положено всякому охраннику, только весна — и начиналась у него «куриная слепота», а чуть за полночь — клонило ко сну. В предрассветную темь взял Муратша свою короткотулую, мохнатую темно-гиедую лошадку под уздцы и пошел на задворки муллы Мусы. Кооператив занимал остатки надворных построек муллы. Возле клети сидел на чурбаке и, посапывая, дремал сторож. Не дремал даже, а совсем уже в сон уплыл. Воровского нюха и разбойничьей хватки в Муратше достаточно. Двух минут не прошло, а мешок с изюмом уже лег на хребет гнедка. Хрустнула при этом у злодея увечная поясница, однако не переломилась. Изюм Муратша зарыл в стогу сена за соседним гумном. Но пока вернулся домой, не отпускала его тревога. Казалось, что кто-то тайно шел за ним по следу и при этом тоненько кому-то подсвистывал. Но пришел домой и понял: свистело в собственном его носу. Однако тревога не оказалась пустой. Кто-то все же приметил на задворках у муллы длинногривого битюга. Охранник Ах-метгарей тоже слышал сквозь сон: тихонько, чуть-чуть постукивали копыта. А лошадь, коли она праведными путями ходит, так осторожно, так боязливо ступать не будет.
Приехавший в тот же день из Ак-Якупа худой крючконосый милиционер Худайдатов вызвал Муратшу в контору кооператива и, как говорится, прижал к стенке:
— В Кулуше других воров нет. Так что отпираться и не пробуй, признавайся сразу! — И большой его кадык так и заходил — то вверх, то вниз.
— Так ведь… и без меня в округе воров хватает. Вон калкановские…
— Конечно, хватает. Однако здесь твоя работа. Порядочный вор ради мешка изюма за тридевять верст магазин грабить не притащится, пачкаться не будет.
— Был бы изюм… может, и запачкается, — обиделся вор. Кому понравится, когда профессию задевают?
— Ты, Муратша, меня знаешь. Я тебя насквозь, до потрохов вижу. Ты лучше не тяни, верни изюм. Вернешь — писать на тебя, бумагу изводить не буду. — И для убедительности добавил по-русски:- Черт с тобой!
Муратша не корысти ради сотворил это, а из душевного томления. Но в каждом ремесле своя премудрость есть, своя тайна, свое достоинство. Ловко украсть для вора доблесть, а со следа сбить, украденное скрыть — доблесть вдвойне. Муратша не теленок, на мякине выросший, так просто ему веревку на шею не накинешь. Если на месте схватят — пусть хоть бока обломают или на суд потащат, тогда дело другое.
— Ну, чего застыл?
— Не застыл. Так стою.
— Я тебя выследил, подлая твоя душа. И другие твои злодейства известны. Думаешь, про лекаревские похождения не знаю? Испугались они, что сдох ты, потому лишь молчат.
— По пьянке сцепились, чего меж знакумов не бывает. Сами же и уладили.
— Уладили они! Не заливай! Про корову в лаптях тоже знаем.
— Что? Корова в лаптях? В первый раз слышу! — Муратша посчитал, что тут нужно расхохотаться.
— Рот-то не дери! Ну ладно… Где прошлой ночью был?
— На рыбалке! — и сам не ожидал, как выпалил тот. Сказал бы «дома», и все.
— Свидетель есть?
— Ну, свидетель… Кто же без свидетелей ходит?
— Кто? Приведи его сюда.
— Когда?
— Сейчас же!
— А если дома нет? Время-то горячее!
— Дождись, когда вернется.
— Так сразу и отправляться?
— Отправляйся.
— Эх, товарищ Худайдатов, важные свои дела отложил, ездишь, хлопочешь, себя не жалеешь… — остановился в дверях Муратша.
— Ступай куда сказано! — ответил милиционер и даже головы не повернул.
Тот ушел. Худайдатов свернул самокрутку, закурил. «Ишь, налим! Ничего, за хвост не ухвачу, так за жабры тебя возьму, окаянный. Я тоже рыбак не из растяпистых», — подумал страж закона.
…Прежде Муратша у Нурислама даже через порог не шагнул, глотка воды не испил. Но теперь направился прямо к нему. Отделившийся от отца молодой хозяин сидел возле новой, сложенной из ольхи клети и стругал рукоять косы. Молодые на ноги встали быстро, обжились, Баллыбанат тоже оказалась хозяйственной и расторопной. За шесть лет два мальчика и одна девочка из избы во двор на четвереньках выползли… Вон старший — уже по примеру отца сидит и стругает что-то.
— Ассалямалейкум, сват Нурислам, — издалека приветствовал Муратша.
Нурислам поднял голову. Появление Муратши показалось ему странным.
— Вагалейкум-салям… Муратша-агай! Проходи, вот сюда изволь! — он показал на крыльцо клети, прислонил рукоять косы к углу сруба, но сам не сел — так и стоял перед гостем.
В том, что Муратша назвал его сватом, кое-какой смысл был. Со стороны Баллыбанат какой-то их сват тоже Му-ратше сватом приходится. Но не общались, в гости друг к другу не хаживали, так что родство-свойство их было вроде того заячьего супа из анекдота — что вкусом, что прозрачностью. Или, как русские говорят, седьмая вода на киселе. Муратша, усевшись, поднял ладони к лицу и пошептал молитву:
— Аллах акбар! Вы, молодые, веры теперь не держитесь. У нас же благочестие в крови сидит, не вытравишь, — и он провел ладонями по плоскому лицу с перебитым, расплющенным носом. Посмотреть, так этот крепкий, лет сорока мужчина — божий угодник, скромный, благонравный. Хозяин к молитве не присоединился.
— Баллыбанат! Ты дома? — крикнул он. — Ставь самовар. Гость пришел.
— Сейча-ас! — тут же откликнулась из дома.
— За радушие, за лик приветливый спасибо, Нурислам. За близкого свата почитая, за родственника, можно сказать, пришел я к тебе.
— Изволь, в дом войдем.
— Нет, сват, не за угощением я к тебе явился, а за помощью, языком своим ты мне должен подсобить. Ради аллаха, не откажи.
— Если это языку моему посильно…
— Посильно, посильно! В самый раз! Чтобы такому знатному Вралю да…
— Что же стряслось?
— Скажу. Сейчас все объясню. Милиционер этот, что из Ак-Якупа приехал, Худайдатов, спрашивает у меня: «Где, — говорит, — прошлой ночью был?»
— Зачем спросил?
— А кто его знает.
— Ну и сказал бы, коли спрашивает.
— Ну, а я возьми и скажи так просто, мол, на рыбалке был, вместе с Нурисламом. Теперь тебя в свидетели требует.
Нурислам задумался. Со всеми хозяйственными заботами он и про рыбалку забыл. Вода еще не отстоялась, должно быть, крупная клюет. Сказал бы кто вчера, может, и врямь пошел бы…
— Если уж врать, — снова заговорил Муратша, — так лучше всего про рыбалку врется. Особенно если на удочку ловишь. Тут уж сам резвишься, что рыба в воде. Ты только всю эту рыбу представь — которую поймал, которую чуть не поймал и которая клевать даже не думала, вес ее, цвет, какая она быстрая и верткая. Одна уха чего стоит, полное ведро, кипит, булькает, луковица прыгает!
Как уже сказано, был у вора Муратши дар: умел, бес, завлечь, заворожить. Говорили, когда он на свой ночной промысел ходит, на него даже собака не тявкнет. Дескать, она от воровского заклятья дуреет. Так что Муратша, чего хотел, добился. И без того готовое вспыхнуть воображение уже унесло Нурислама к излучине Демы. Рыба в воде кишмя кишит. Сомы, в размах рук длиной, выплыли со дна омута, лежат против течения, усами шевелят, быстрые щуки меж ними снуют, из воды прыгают; лениво прочерчивая рябь, плавают широкие, как лопата, жирные лещи; язи, с кожаную рукавицу величиной каждый, уткнулись носом в прибрежный ил, а уж мелочи всякой и совсем бессчетно: окуньки, плотва, подлещики, красноперки, подусты, голавли, пескари… Нурислам двумя удочками, одной и другой поочередно, со свистом вытягивает их из воды. Но крупных попадается мало, все больше середняк. Бьется, трепыхается на траве кучка живого серебра, растет, становится больше и больше. Такая удача привалила рыбаку — диву даешься. А он повторяет про себя запомнившееся с детства заклинание: «Если клюнул попадись, на кукан скорей садись!» Клюет, попадается, садится. Ни одна не сорвется. Весь омут до дна выдоил. Мальчишками они при богатом улове хвастались: до дна выдоил… Есть и ему чем похвастать. Вот еще одна рыбеха — сдается, что лещ — удилище дугой выгнула, потащила крючок на дно. Дернул Нурислам — с треском лопнула леска. И в ту же минуту оборвались его мечты.
— Эх…
— Ну что, сват, надумал? Ты прежде всего об родстве-свойстве нашем не забудь…
— Я согласен. Скажу: были на рыбалке. Одного вот такого, — он раскинул руки, — сома поймали, двух щук в руку длиной, трех лещей шириной в лопату, четырех судаков в локоть, ладно? А мелочь сыпали без счета.
— А… не через край? Может и не поверить. Милиционер все же.
— Ну и пусть не верит, нам какое дело? Не могу я, агай, аптаритет свой ронять, врать по мелочи. Все же звание ношу — Враль.
— Ай-хай, а может, говорю, скинешь малость?
— Не скину. Поверит, как миленький. Не родился еще человек, чтобы мне не поверил.
— Ладно, спасибо, будь по-твоему… Значит, решились?
— Решились!
Выходя из ворот, Муратша надумал укрепить свата в рвении.
— Я тоже, сват, тебя не обижу, — сообщил он, — деньгами или еще каким добром…
— Чего? — не понял Нурислам.
— Не обижу, говорю, за службу. Ремесло — оно ремесло и есть, вознаграждения требует.
Враль Нурислам стал как вкопанный. В чистых, ясных его глазах мелькнула тень, даже черные искры метнулись.
— Деньгами? Добром? Вознаграждение? Вор подумал, что это он так радуется.
— Сторгуемся, сват, мелочиться не буду. Я ведь парень фартовый.
— Ты что же это, ворюга, и меня с пути сбить хочешь? Человек до этих своих лет дожил, без выгоды, без корысти, от чистого сердца врал, а ты ему деньги хочешь дать, опозорить, на весь свет осрамить?
— Ладно, ладно, бесплатно соврешь, я же не неволю.
— Нет уж, агай, испортил ты мой тахарат![33]
— Ты уж, сват, сразу так кистенем наотмашь не бей. Редко выходил Нурислам из себя, но выйдет — сразу не успокоишь.
— Ударю! Наотмашь! Какой я тебе сват, вон Алабай тебе сват! — кивнул он на лежащего возле забора лохматого пса. Немного успокоившись, забубнил себе под нос:- Дай, думаю, совру, ублажу разок этого злодея. А он, значит, мое чистосердечное вранье за деньги купить хочет, упырь! Тьфу!
— Полегче, ты, паршак… Враль облезлый. Нас тоже не из навоза месили. Кистень-дубину держать умеем. — Вор показал крепко сжатый кулак.
— Не грозись! Иди, ступай своей дорогой!
Муратша неспешно пошел со двора. Нурислам взял прислоненную к забору метлу и подмел там, где прошел «сват».
— Чтобы и следа твоего не осталось, окаянный! Потом, когда злость прошла, сказал, то ли себе, то ли кому другому: «Вранье, если хочешь знать, для меня дело чести. Славное дело — соврать!..»
Тут как раз и Баллыбанат, высунувшись в окошко, крикнула:
— Немножко потерпите! Сейчас самовар закипит! Нурислам не ответил, а малыш, который увлеченно, не слыша перебранки взрослых, мастерил что-то, при слове «самовар» насторожился, но работы своей не оставил.
История с изюмом закончилась весьма занятно. Когда Муратша отправился за свидетелем, крючконосый Худайдатов вызвал продавца и нагнал на него страху, обвинил в ротозействе, в преступном отношении к народному добру, под конец пригрозил тюрьмой. Тот, бедолага, помертвел от страха. Однако был не только трусоват, но и хитер. Что к чему, смекнул быстро. Когда милицейский гнев маленько остыл, он, чуть не в голос, жалобно запричитал:
— Уж вы меня простите, Худайдатов-агай, ради бога помилуйте, из-за моей бестолковости вся эта ошибка вышла. Стыд и срам!
— Какая еще ошибка?
— Такая, что не три, оказывается, мешка изюма привезли, а два. Еще раз проверил: оба как есть на месте.
— Мякинная голова! Мозги недопеченные! У продавца в груди потеплело.
— Что ни скажете, все ваша правда, това…
— Хватит! Ишь, распелся! Выходит, обратно свое заявление берешь?
— Беру, беру…
— Вот мозги куриные! Шляпа! А вашему этому вору доморощенному скажи: на сегодня ни сам он, ни свидетель его не нужны. И пускай запомнит, доведи до сведения: я глаз с него не спущу, пусть меня в любую минуту ждет.
— Скажу, доведу, будет ждать.
Проверить завезенные товары по бумаге Худайдатову и в голову не пришло. Страж закона читал-писал туговато и дела до сих пор имел не с бумагами, а с людьми.
Муратша же на запрятанный мешок с изюмом больше и не посмотрел. Так он и лежал там. Очень скоро к нему привадились мыши. Поначалу привередничали, от винного запаха нос воротили, но скоро распробовали и тогда уже взялись от души. Мясо, масло теперь у них не в ходу, только изюм подавай. Но что потом будет, когда мешок кончится, ума не приложу…
ПРЕДАЛИ ЗЕМЛЕ
Еще при Сельсовете Кашфулле позади кладбища, за каменной оградой, прирезали клин заросшей полынью земли и огородили забором. Тех, кому сюда перебраться назначено, не убывает, а места все меньше и меньше. Теперь народ все больше в родные края тянется, особенно после смерти. Многие всю жизнь без тепла, без угла на чужбине маются, но как почуют свой конец, завещают: «Везите меня домой, хочу на кулушевском кладбище, за каменной оградой, покоиться». А что завещано — свято. Везут. Каждому могила нужна, а если из начальства кто, тому и место для могилы требуется повиднее — не на отшибе. Дескать, положение обязывает. Когда только новый забор обвели, бывший вор, а ныне пребывающий на «заслуженном отдыхе» Муратша, проходя мимо сельпо, не удержался, брызнул желчью:
— Замечаете, братва, — сказал он сидевшим рядком на длинном бревне старикам, — наш-то Сельсовет за городским начальством угнаться хочет, на природе дачу себе поставить надумал, хи-хи-хи. — Чуть ковыляет Муратша, словно теленок на льду, ноги широко разъехались, еле зад тащит.
Еще в ту пору, когда он увел лекаревскую корову и, чтобы на свежей пороше сбить со следа, на все четыре копыта надел ей лапти, его догнали и шкворнем намяли поясницу. Всю зиму пролежал на печке, стоном стонал, кровью харкал. Собственную мочу пил, только тем, говорят, и излечился. Молод был. А теперь на старости лет все «барыши» от железного шкворня и вышли.
Нурислам сделал вид, что слов его не расслышал, и сам завел разговор:
— Куда так несешься во весь опор, Муратша-агай, никак, опять к лекаревским мужикам, поясницу свою размять? Даже не остановишься.
— Паршак! — огрызнулся тот и, как смог, прибавил шагу. Знал вор, где укусить. В детстве у Враля и впрямь на голове была парша. Живший у нас в ссылке доктор-поляк щипцами выбрал ему волосы и смазал какой-то вонючей мазью. Так и вылечил. Потом, хоть и редкие, даже выросли новые волосы. Никто, кроме этого злодея Мурат-ши, и не помнит.
— Тьфу! А ведь еще с таким на одном кладбище лежать предстоит! — вздохнул старик Валинур, самый ворчливый среди них. — Придешься рядом, так он весь твой могильный прах к себе перетаскает.
— Конечно, ляжешь, куда денешься? — согласился Нурислам. — Ладно бы только под землей, а то ведь и на земле их терпеть приходится.
— Однако, ямагат, на земле только жизнь живешь, а в землю навечно уходишь, — стоял на своем Валинур. — Так что рядом с Муратшой лежать я не согласен! Ищите ему другое место. Надо такое решение принять.
— Законом не предусмотрено, — припечатал Нурислам. А почему не предусмотрено, объяснять не стал. Есть у него такая привычка: своих доводов не хватает — ссылается на закон.
Вот уже и многие с того бревна сюда, за новую ограду, перебрались. Они больше по краям. Посередине же — Сельсовет Кашфулла, рядом с ним — Враль Нурислам, возле Ну-рислама уже и Адвокату Курбангали пристанище готово. Из высокого домика в три красных окошка принесли Адвоката в это жилище, темное, узкое, глубокое, без окон и без крыльца. Мельник Миндияр взял его маленькое худое тельце на руки и, как переносят заснувшего младенца в колыбель, опустил в могилу. В последний раз Курбангали принял милость человеческих рук. Впрочем, нет, мертвое тело ничего уже не принимает милость ему оказали… Но и при жизни случалось, что взрослого уже Адвоката на руки брали и опускали в колыбель.
Какой бы нерасторопной Кумешбике ни была, а все же, видать, когда к жениху в дом шла, удача к ногам прицепилась. Скоро и хворая мать Курбангали поднялась с тюфяка. Две их козы в ту весну принесли пятерых козлят. Через три года и коровой обзавелись (как известно, сначала эту корову доила свекровь, а потом муж). И пегая их кобыла каждые два года жеребилась. Хоть и немного вперед забегаю, но скажу: в колхоз Курбангали вошел с высоко поднятой головой — одну кобылу, одного двухлетка привел. В доме завелся кое-какой достаток. Женатому мужчине уважения прибыло, замужняя женщина в цене-достоинстве поднялась. С ровесниками своими жили-соседствовали — в застольях у них сидели, а одежду справили — и на люди стали выходить, не зря же сказано: голодного примут, а раздетого нет. В зимнюю гостевую пору они тоже, людей не хуже, питье-яства готовили, полон дом гостей собирали. Их тоже не забывали, в свой черед не обходили. Утаить не посмею, Серебряночка печь-кухарничать была не мастерица. «Мука — мука, тесто докука, — говаривала она. — А крупа — глупа». Порою себе в утешение добавляла: «Где вошло — там не базар, а что вышло — не товар». Впрочем, и гости в еде не привередничали — что хозяйка подаст, то и уметут. Вот в эту разгульную, веселую пору, когда семь кулушевских улиц и проулков на семь ладов гудят-веселятся, из дома Враля Ну-рислама пошел один потешный обычай. Был у Враля бойкий, проказливый и очень сильный свояк. Самый знаменитый в Ак-Якупе волчатник, кистенем волков бил, его так и звали Сайфетдин-Кистень. Когда бражка разбежалась по жилам и застолье уже порядком разгулялось, этот самый Кистень, не в силах обуздать задора, схватил сидевшего на краешке скамьи Курбангали в охапку и положил в висевшую за спиной пустую лубяную зыбку. В самый раз, словно по мерке, тело так и легло, только руки и ноги сверху остались. Сначала весь стол опасливо застыл: ну, быть сейчас сваре! Озорной свояк: «Баю-баю-баю-бай!» — начал качать зыбку. Но Курбангали тут же вошел в игру, затянул своим толстым голосом: «Мне-мне-мие — мне!» — а сам руки к ковшу с бражкой тянет. «На, малютка, пей, — дал ему ковш в руки Сай-фетдин, — пей и спи, встань и играй. Только пеленки не обмочи». Мужчины расхохотались, женщины взвизгнули во весь голос. Один обжора гость, завернувший в рот кус мяса с кулак величиной, тоже решил вместе с другими посмеяться, подавился и чуть не умер.
— О господи-и, и даже не постыдится ведь! — зашептала Серебряночка. Сама от стыда умру, валлахи!
— Нашла, подружка, чего стыдиться! Кому еще такой почет оказывали? — так, чтобы все слышали, сказала хозяйка, то есть Нурислама законная супруга Баллыбанат.
— Уж куда там… — все же сделала вид, что ей стыдно, Серебряночка. Нужно сказать, что в последнее время она вся из себя округлилась, а в себе возгордилась. Тут еще, глядя на волкобоя, душа заволновалась. Просто так…
Начиная с этой зимы в каждом застолье гости, разгулявшись, клали Курбангали в колыбельку — благо она всегда в каждом доме висела. Больше всех от этой забавы получал удовольствие сам Адвокат. А скоро и колыбельные появились. Вот одна из них:
И Серебряночка с этим свыклась. Только ли свыклась — в застолье, где случалась кислушка покрепче, сама мужа в охапку брала, сама в колыбель укладывала и сама баюкала. И верно, игра эта продолжалась, покуда по бороде Курбангали не побежала седина. Пришла пора — сама собой забава кончилась.
В колыбели Адвоката баюкали только для потехи. Однако Серебряночке носить его на руках приходилось не только для забавы, но и для дела.
Когда-то Нурислам, ходивший меж двух домов сватом, принес слова, якобы сказанные невестой: «На руках бы его носила», — так почти и вышло. В первое же лето, как они поженились, соседям на сенокосе предстало такое зрелище. (Тогда каждое хозяйство отведенный ему надел само скашивало и собирало.) Молодой хозяин и молодая хозяйка с жаром метали стог на лугу возле озера Имэнли. Навалят сена вдвоем, потом жена залезет и умнет. Валят еще. Когда уже горой поднялось, решил залезть муж. Не может. Круто. Высоко. Взяла Кумешбике одной ладонью мужа, пытавшегося вскарабкаться по рукоятке вил, да под зад и подтолкнула. Тот прямо там, где надо, и очутился. Крепко умял он стог, прибил, граблями со всех боков выровнял, счесал, где лохматилось, короче — показал мастерство. Когда же стог набрал стати, он, как мальчишка с ледяной горы, съехал вниз. Одной-то Серебряночке столько сена накидать нелегко. «Хоть жена у меня и большая, но не лошадь все же», — думал он. Но коли уж пойдет — работу ломит. Вот только стронуть ее трудно. Сегодня же задор в ней так и кипит, сила через край льется. Чудеса! Мало того, там, за шиповниковым кустарником, сгребает сено известный пролаза Нажип с Носом и, кажется, то и дело просматривает сюда. С него, проказника, станет…
Еще выше поднялся стог, опять было рванулся Курбангали. Куда там! И не подступайся. Тогда Кумешбике прислонила вилы к стогу, обеими руками обхватила мужа за пояс, подняла, раскачала и забросила на самый верх. Пока стог не завершили, он оттуда больше не слез. Жена подавала ворохами, муж принимал на перевернутые грабли. Сейчас Курбангали, в желтой рубахе и в белой шляпе, походил на жестяного петуха, который торчал на крыше дома муллы Мусы. Когда же завершили стог, Кумешбике бросила ему один конец аркана, другой оставила себе. Держась за веревку, Курбангали слез по другой стороне на землю.
Соседи на это зрелище смотрели посмеиваясь, но никто не поддразнил их, обидного слова не бросил. Приличие соблюдали. А ведь языкастый был народ, бойкий. Однако всему своя мера, всему свое место — воспитанные люди это знают. И потом, в последующие годы, жена-богатырка своего покладистого мужа и на крышу сарая закидывала, и на подводу со снопами, и в кузов автомашины. Кто хотел, тот смеялся, они же делали свое.
Теперь же Кумешбике с омоченным горькими слезами платочком в руке осталась стоять на высоком крыльце своего высокого дома. В самые бы небеса закинула она своего Курбангали, но пробил час, и уже сама смерть закинула его неведомо куда. Да, в эти минуты, опустив покойника в могилу, уже засыпали сверху землей. Поднялся черный холм, обложенный по краям зеленым дерном, и часть толпы скоро разошлась. Но большинство не торопились. Кончилась похоронная суматоха, и каждый, оставшись один, свою думу обдумывал, еще раз выказывал свою благодарность. Были здесь не только те, кого защитил Адвокат, от беды спас, но и те, кого он от дурного дела отвел и даже от злодейства удержал. Или наследники тех. Пусть они пока остаются здесь, пусть каются, пусть благодарят. А мы будем рассказывать дальше. Понадобится, снова сюда заглянем. А нет — так нет, утруждаться не будем.
Вот и снова три друга вместе — Сельсовет Кашфулла, Враль Нурислам и Адвокат Курбангали. Все трое родились здесь почти в одно и то же время, прожили почти один и тот же срок. Но все же по окончательному счету самый младший Курбангали вышел других чуть старше, самый же старший Кашфулла оказался младшим. Но отныне все трое равны. Если бы там, на том свете, можно было говорить, наконец, наговорились бы вволю, столько бы вспоминали, что в памяти уже не умещалось. Вернее, Враль рассказывал бы, Курбангали вставлял порою слово, а Кашфулла слушал…
НЕ БЕЙ ЕГО!
Представить, каким был Курбангали бойким, быстрым, подпрыгивающим на ходу, как трясогузка, мальчишкой, а Нурислам живым, смышленым, верящим всем своим выдумкам сорванцом — еще можно. А вот каким ребенком был высокий, грузный, с размеренными движениями и веским словом Кашфулла — вообразить трудно. Однажды Нурислам в досаде на друга, опоздавшего на чествование новорожденного младенца, сообщил гостям: «Кашфулла ведь и мальчишкой был бегать не умел, шагом только ходил». Однако на сей раз Враль сказал напраслину. Детьми они все трое и бегали, и прыгали, и падали, и ушибались. Словно бы совсем недалеко остались те дни, вон там, за Казангуловским взгорьем…
За два года до первой с германцем войны в ауле началось новое обучение. Откуда-то приехал учитель — с длинными черными волосами, бледным лицом, в коричневом суконном казакине и в круглой из серого каракуля шапке, звали его Махмутом. Хоть и тридцать уже, но еще холостой. До этого ни случая, ни достатка, чтобы жениться, не было.
В доме, где прежде было медресе муллы Мусы, с соизволения самого муллы открыли школу. Не только учили читать на родном языке, но и писать и даже считать. До этого три ровесника всю долгую зиму в медресе пытались заучить наизусть «Иман шарты»[34].
Кашфуллу отец в школу не отдал, отвез его в Каран-елгу, в медресе знатока Корана слепого Мунасифа, внес рожью годовую плату и оставил там. Гариф-агай был человек темный, но в учение пророка верил усердно и праведно, вот и хотел младшего сына, последыша своего, направить путем истинной веры.
Отцы же Курбангали и Нурислама — шапочник Кабир с редкой и седой, как ковыль, бородой, который шил на всю округу тряпичные шапки без ушей — их еще у нас «жалкими» называют, и Заяц Шайми (пугливым он не был, Зайцем прозвали за длинные, торчком стоявшие уши), единственный на весь аул, кто курил трубку и промышлял тем, что круглый год ходил в извозе, — так вот, шапочник и Заяц выбирать своим сорванцам пути, какими должно им постигать истину, не стали. День-деньской по улицам мерзлые конские яблоки не пинают, дни не тратят, зря лапти не рвут, то и ладно. И только подморозило, Курбангали Шапчонка и Трубка Нурислам вместе с другими мальчишками помладше и постарше отправились в «школу». Прозвания у них были от рождения, от отцов достались. Но скоро они обзавелись собственными прозвищами.
Удивлялись дети: к середине зимы они, что в книге читали, уже сами и понимали, коли спросят, могли ответить, все рассказать. Есть, конечно, и тугодумы. Вон Мутахар с Базарной улицы. Учитель спросил его: «Сколько будет к трем прибавить три?» — «Много», — ответил Мутахар. Учитель Махмут, человек горячий, вмиг закипает, порою непоседливым шалунам уши накрутит, порою длинной палкой, которой показывает написанные на доске буквы, отвесит по макушке. А сам то и дело кашляет. Порою так удушье схватит — стоит, шевельнуться не может. А как отпустит удушье, лицо у него белое-белое, а потом становится желто-пепельным. Но когда начнет говорить, все ему в рот смотрят, оторваться не могут: урок не только объяснит, еще и разжует и в голову вложит. Есть у него такое обыкновение: глуповатых, если даже урока не знают, он не ругает. Но смышленым лентяям, самоуверенным умницам, башковитым разгильдяям при каждом случае задаст взбучку. «Ума я вам дать не могу. Как ум напрягать, как знания собирать, вот чему я вас, упрямцев, стараюсь научить!» Дети этих его слов до конца понять не могут, но видят, как надрывается этот больной дяденька, как старается для них.
В комнате с четырьмя окнами на длинных низких скамейках сидят около двадцати мальчишек от девяти до тринадцати лет, на коленях у каждого кусок обструганной доски. На уроках доска эта — собственный стол ученика, а прошли уроки — можно сесть на этот стол и в полное свое удовольствие скатиться с горки.
Махмут-агай только что прочел вслух стихотворение Габ-дуллы Тукая «Гали и Коза».
С козой подружился Гали с давних пор.
Вот смотрит подружка в окошко на двор.
Гали ее кормит травой молодой.
Коза благодарно трясет бородой.
Мутахар, сидевший как завороженный, вытаращив свои большие круглые глаза на учителя, пробудил в том какие-то надежды.
— Ну-ка, Мутахар, скажи нам, почему коза трясет бородой?
Долговязый тринадцатилетний подросток встал. Коли спрашивают, надо вставать — это он еще с первых дней усвоил. Но представить себе козу из книжки не смог. Потому спросил сам:
— Какая коза, агай?
— Друг Гали, — кротко объяснил учитель.
— Которого Гали, агай? Того, что с Совиной улицы? Уж такого Нурислам не пропустит.
— Гали с рогами, — пояснил он и, оттопырив указательные пальцы, приставил оба кулака к вискам. — Вот с такими.
Все прыснули со смеху. Даже посиневшие губы Махмута шевельнула улыбка. Меткому слову он цену знает. Потому и не рассердился.
— Садись, Мутахар, — сказал учитель. — Коли тяжело тебе, можешь в школу больше не ходить. Отцу дома помогай.
Но мальчик садиться не спешил.
— Тяжело, агай. Но коли не пойду, отец побьет.
Учитель вдруг надрывно закашлялся. Дотянулся до медного колокольчика и тряхнул им. Ученики, решив, что он хочет утихомирить их, присмирели. «Ступайте домой, дети, — сказал он, когда смог передохнуть. — Больше сегодня уроков не будет».
Прижал ко рту платок. В этот день у него впервые пошла горлом кровь.
Зима за половину перевалила, когда Кашфулла бежал из медресе слепого Мунасифа. Душа не лежала, и по аулу соскучился. Отец и уговаривал его, и ругал, однако одолеть тринадцатилетнего строптивца не смог. Тот стал, уперся тяжелым взглядом в землю и лишь повторял: «Не пойду».
Гариф-агай — человек веры, на детей своих никогда руки не поднимал. Греха боялся, душу детскую не хотел ранить. А коли дитя уперлось, что будешь делать? Руки-ноги не свяжешь и в сани не бросишь Не ягненок ведь собственный ребенок.
Назавтра же после возвращения Кашфулла вместе с приятелями пошел в школу. Учителю он понравился сразу. Тихий нрав, степенные движения, каждое слово взвешено. Вспыльчивый, в чувствах перекидчивый, Махмут искренне восхищался степенными и спокойными людьми. Владеть собой — чего завидней? Новому ученику тоже нашлось место на самой задней скамейке. Хоть с виду увалень, а сметка быстрая. Недели не прошло, он уже был одним из первых. На вопросы отвечает коротко и точно. Не спрашивают — не лезет. Хоть вымахал изрядно, сидит тихий, собранный, потому каланчой не торчит.
Однажды Махмут задал такой вопрос: «Где мы живем?» — и провел очень занятный урок. О дальних странах и близких землях рассказал, о лесах, горах, реках, даже о морях, которые за тридевять земель. Посмотреть, так очень забавно получается: мы не только в ауле Кулуш, но еще и в Ак-Якуповской волости, и еще в Уфимской губернии, и еще в Российской империи живем. Вот как! А царский трон в городе, который называется Петербург. Трон этот вроде мумбара[35], какой в мечети стоит. Учитель, чтобы лучше поняли, нарисовал на доске маленький кружочек. «Это кулушевская земля», — сказал он. Обвел его кругом побольше и пояснил: «Это — волость, сюда много аулов входит». Потом эти два круга охватил еще одним кругом: «Это — губерния, сюда вмещается много волостей». Думали, уже все, а он эти кружочки и круги обвел еще одним, совсем большим и толстым: «А это — наше Отечество, Россия. Земли, воды его, аулы, города, люди и народы бессчетны». После этого объяснения таинственность, загадочность мира не исчезла, наоборот, еще больше заворожила. Как же так — выходит, ты сразу и в Кулуше, и в Ак-Якупе, и в Уфе, и в России живешь? Но упало в детскую душу зернышко мысли, залетела искорка мечты: как широка их земля, как велика их страна!
Махмут ткнул пальцем в сидевшего на передней скамейке ученика:
— Курбангали! Мальчик вскочил.
— Вот, скажем, поднял тебя, Курбангали, ураган, закружил, понес и бросил где-то за морями, далеко-далеко, в неведомой стране. Как ты найдешь дорогу домой?
Самый из них маленький, самый худенький, дунешь — и полетит, Курбангали растерялся: то ли остановилось сердце, то ли выскочило вдруг из груди, в широко открытых голубых глазах сразу свет померк, закружилась голова. Вот сейчас налетит ураган, вот сейчас подхватит и унесет высоко в небо! И некому его спасти — кто осмелится да кто дотянется? Он в отчаянии бросил взгляд на окна, дверь. «Уф, хорошо, закрыты!» Мальчик чуть ожил.
— Ну, Курбангали, как же ты дорогу спросишь?
— Не знаю… — чуть слышно прошептал он.
— А лазве там, за молем, по-нашему понимают? — спросил Габдельмажит, который отродясь еще не выговорил буквы «р». Вечно он на вопрос вопросом отвечает.
— Там, за молем, по-калтавому не понимают, — объяснил сидевший у окна драчун Ягафар.
— Тебя не спрашивают, — отрезал учитель. Кажется, он начал уже сердиться, на обе скулы его выбежал быстрый румянец. Но — сдержался.
С разных сторон посыпались ответы:
— Сначала по-ихнему надо выучиться!
— Как же, выучился! Кто тебя там будет учить? Смотри на солнышко и шагай, так и домой попадешь.
— Жди, попадешь! Только лапти собьешь! Поднялась рука, наполовину вылезла из рваного рукава:
— Может, тогда я сам попробую? — сказал Нурислам и облизнул толстые губы. Перед тем как соврать, он их так смазывает, чтобы слова мягче выскальзывали.
— Ну, тогда сам попробуй, — голос учителя вдруг потеплел.
— Я бы, агай, сделал так…
— Ну?
— Я бы перво-наперво спросил, где Россия. Языка моего не знают, так страну должны знать. Скажу «Россия» — и мне покажут дорогу. Пойду я, пойду и попаду в Россию. А попал в Россию, Уфу спрошу, а из Уфы, даже в Ак-Якуп заходить не надо, дуй через Цыганскую поляну, Жуково и Дубковое взгорье прямо в Кулуш.
Когда ссыльный доктор-поляк Нурисламу волосы выщипывал и паршу отскребывал, ум-то не выскреб. Голова работает.
— Правильно. Ты на земле не заблудишься. Афарин![36] — похвалил его Махмут. — А теперь, что узнали, закрепим. Теперь скажи ты, Кашфулла, где мы живем?
Этот каждое слово опускал твердо, веско, будто печать ставил.
— Мы живем в деревне Кулуш, в Ак-Якуповской волости, в Уфимской губернии, в Российской империи. — О престоле он не забыл, но вопроса это впрямую не касалось, и он говорить не стал.
Столь полным ответом Махмут остался доволен. Порадовался, что сдержался давеча, не сорвался. На этом уроке он даже не кашлянул ни разу.
В тот день учитель в первый раз дал детям домашнее задание. Завтра пятница, они не учатся, а к послезавтра все ученики должны вспомнить названия, самое меньшее, трех рек, пяти озер, пяти родников, пяти урочищ, пяти лесов и пяти дорог, входящих в кулушевские владения. Кто умеет писать, пусть запишет, а кто писать не умеет, скажет так. Если кто сам не знает, может спросить у взрослых.
В субботу урок сразу пошел бойко. Драчун Ягафар, всегда сидевший затаясь и замышлявший проказы, первым поднял четырехпалую левую руку. Потом, загибая пальцы, он принялся называть реки по именам. В прошлом году, когда мастерил клюшку, которой гоняют шар, он стесал топором указательный палец.
— Одна Дема, один Берсуан, один Назияз, один Теменей, — пальцы кончились, а с ними кончились и реки.
— Сколько всего?
Мальчик сжал кулак и ткнул им перед собой.
— А сколько есть, агай, все здесь, — он покрутил кулак, оглядел его со всех сторон. — Четыре.
Озера достались Дильми, внуку рыбака Насыра. Полное имя — Дильмухамет. Ну, тут он как рыба р воде.
— Самый первый Акманай, за ним Былау, за ним Кулуш, потом Ишбай, потом Мырзы, еще Юкали, еще Барлыбай, еще Капкалы… Мой дедушка говорит, — и мальчик перешел на стихи:
Названия озер, знакомые с малолетства, ребятишки слушали затаив дыхание. Учитель и сам внимал, словно постигал какую-то высокую науку. Кивал каждому слову смышленого ученика, лицо посветлело, разгладилось.
А Дильми много забавного знает. Один раз он всех, кто живет на улице Мечети, с Нижнего конца до Верхнего, назвал по прозвищам: «Первый Курбан-мулла — Бисмилла, Ма-жит второй — Грудь горой, третий Сирай Навозный сарай, четвертый Камал — Болотный комар, пятый Шаряй — Горбатый, шестой Батыр — штаны протер до дыр, потом Гим-ран — Таракан, Асхат — Ухват, Сагит — уши торчком, Ва-хит — нос пятачком да Петух Хамидулла — всем им слава и хвала!»
За такой бойкий язык даже драчун Ягафар считает его себе ровней. Сам не трогает и от других защищает. Иначе с таким языком попробуй проживи небитым.
Дороги выпали на долю Нурислама, Тут счет вышел долгий, он еще и от себя прибавил.
— Самая большая Городская дорога, потом Аровская, потом — на Сайран, потом — на Каран, потом — Луговая, потом — Мельничная, Казангуловская, Кашеваровская, Акма найская, Станционная… Пешие тропы и не называю, их сто, а может, и тысяча.
— Хорошо. Хватит, — сказал учитель.
— Агай, я тоже дорогу знаю, — поднял руку Мутахар.
— Скажи, коли знаешь.
— Дорога Косого Юмагула.
— Молодец, — похвалил Махмут.
Так весело шел урок, и вдруг все испортилось. Взгляд учителя остановился на Кашфулле. Все это время он сидел не шелохнувшись, низко опустив круглую, чисто выбритую голову.
— Ну, Кашфулла, теперь ты скажи, какие ты в своей округе урочища знаешь? — голос его стал еще мягче, еще приветливей.
Мальчик даже не шевельнулся.
— Ты что, оглох?
Ученик молчал. Тот страшноватый румянец опять выбежал на скулы учителя, синие губы дрогнули.
— Встань, дубина!
Съежившись, не поднимая головы, «дубина» встал.
— Что за бунт? Что за комедия? — грохнул кулаком об стол. — Кому говорю?
— Агай, агай! — рванулся было с места Курбангали.
— Не пищи, цыпленок осенний! Жди, когда спросят. Медленно поднялась склоненная бритая голова, холодный, даже гневный взгляд уставился на учителя. От этого взгляда у Махмута кровь вскипела, в голове помутилось. Замученный болезнью, он, и без того взбалмошный и вспыльчивый, потерял волю, уже не мог держать себя в руках. Спокойствие Кашфуллы, которое восхищало его, сейчас пробудило злобу, привело в негодование. Перехватило дыхание. Вот-вот, казалось, хлынет горлом кровь.
— Открой рот! Хоть слово скажи, окаянный! Ты у меня заговоришь, отступник!
Круглая бритая голова отвернулась в сторону.
— Ну тогда и от меня жалости не жди! — Махмут схватил свою длинную палку. Взлетела палка, и тогда Курбангали закричал в отчаянии:
— Не бей его! Не бей! Не бей! Рука с палкой медленно опустилась.
— Вчера у них единственная корова пала, — сказал побелевший от страха мальчик. — Всем домом сидят убиваются. Отец их говорит: «Бог нас покарал за то, что Кашфулла из медресе убежал».
Нурислам, как обычно, дал пояснения:
— Тяжело телилась, надорвалась и умерла. Теленок-то двухголовый родился и на трех ногах. Лежит на соломе, ни одной головы поднять не может. Сам видел.
Странная, пугающая эта весть до мальчишек дошла не сразу. Они еще от прежнего крика очнуться не могли. Кашфулла все так же неподвижно стоял на месте. Учитель сел на стул, двумя руками схватился за узкий высокий лоб. Долго так сидел, потом сказал тихо:
— И адвокат нашелся, и враль-свидетель тут как тут. Негромко сказал, но услышали все. А ведь трехногий теленок о двух головах и впрямь был. Правду сказал Нурислам, а оказался вралем.
Учитель махнул рукой: все, мол, перемена. Тихо, благонравно выходили дети из класса, но вырвались на улицу — и поднялась суматоха. Сначала они обступили Курбангали, затолкали, задергали, хотя смысла и не поняли, слово «адвокат» показалось им очень ловким, удобным, таким сподручным. Они закричали, переиначивая каждый на свой лад:
— Адвокат!
— Акманат!
— Адбанат!
Тут шустрый Ягафар ухватил его за тонкий нос.
— Адвокат Курбангали!
— Адвокат!
И новое это прозвище к отзывчивому тщедушному Курбангали прилипло сразу, моргнуть не успел. Больше про «шапчонку» никто и не вспомнил.
Покончив с Адвокатом, взялись за Нурислама.
— Так сколько голов ты видел у теленка?
— Шесть голов, семь хвостов?
— Это — див, коли шестиголовый!
— Ребята, Нурислам дива видел!
— Что, Нурислам, испугался?
— Еще как, полные штаны!
— Враль-свидетель!
— Враль! Враль!
— Нас два, вас двадцать два! — закричал Нурислам. — Нам вас словами не взять, горлом не перекричать. Пойдем, посмотрим, коли не верите. Вон, пусть Кашфулла сам скажет… — он посмотрел по сторонам. Глядит — а Кашфулла уже в проулок Ярмухамета заворачивает.
После уроков мальчики решили посмотреть на это чудо собственными глазами. Гариф-агай хоть и поворчал немного, но разрешил. «Ладно, пусть, безвинные дети, им можно…» — подумал, наверное. Но взрослых и близко не подпустил. «Это вам не зрелище, не цыган с медведем, нашли на что глазеть…» К вечеру теленок отдал душу.
Так слова Нурислама вышли правдой, а сам он — стал Вралем. Прозвище это досталось ему на всю жизнь, порою оно даже громче настоящего имени звучало. Говорили с удовольствием, в полный рот: Вра-аль.
Учение шло до весны, до той поры, когда в оврагах побежали ручьи. Учителю Махмуту становилось все хуже. Рухнул на перину и лежал, кровь сплевывал. Пролежал так трое суток, и отец Нурислама Заяц Шайми уложил его на разложенную в дровнях перину, накрыл сверху пестрым, в красных цветочках одеялом и повез куда-то в верховья Уршака, в родные его места. Испытанный, привычный к оглоблям серый жеребец шел и шел, тянул усердно, на взгорьях по самые бабки в грязи увязал, в низинах тащился по самое брюхо в воде. Белой пеной покрылся, черным потом омылся, но устали не выказал. И Махмуту тащиться по бездорожью было тяжким мучением. Но на другой день полегчало, в глазах затеплился свет. Лежа навзничь, он полным, охватным взглядом смотрел на небо, каким-то чудом сумел глубоко вздохнуть. Само ясное голубое небо, казалось, вплыло ему в грудь. В отчий край возвращался человек, к родному чернозему. Старший брат Махмута, единственная на земле родня, мутавали[37], приветливо встретил, охотно принял его. Так что нельзя сказать, что Шайми оставил учителя безнадежным.
Однако в наши края ни сам Махмут не вернулся, ни вестей о нем не пришло.
В следующую зиму из школьной трубы дым уже не вился. Адвокат перенял у отца ремесло, взялся шить «жалкие» шапчонки, понемногу становился помощником в доме, а потом сам, своим разумением, выучился валять войлочные шляпы. Враль же подручным отца отправился в город, занялся извозом, сразу вытянулся, раздался в костях. Кашфулла с год примерно все ходил по двору, как курица, глаз от земли не поднимал, потом положил в холщовую котомку каравай хлеба, пару новых лаптей и тоже ушел из аула. Отец круто против не пошел, мачеха особенно не тужила, а у взрослых отделившихся братьев своих забот с избытком. Тоже, наверное, подумали: «Пускай, нужда сено есть научит, глядишь, и наш упрямый братец присмиреет, за ум возьмется». Ушел не от обиды и не вперекор. Просто увязался за одним заносчивым их сватом, который то ли золото где-то на Урале копал, то ли медь. «Я там мальчишку вашего, словно церковный купол, в золото обмакну. Богатым вернется», посулил расщедрившийся сват. Однако всем было невдомек: отчего же сам-то до сих пор не озолотился?
В тот год, в самый разгар жатвы, германец начал войну.
ВРАГ ВЕРЫ МОЕЙ — ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ МОЙ…
Ушел Кашфулла и пропал. Не то что золоченым куполом, луженым даже чайником не вернулся. Свата, щедрого на посулы, тоже след пропал. Война судьбы людские смешала, все дороги запутала. Ночами не спал Гариф-агай, ждал сына. «Может, хоть в лихие эти времена родимая земля назад потянет?» думал он. Душа изнывала, корил себя: «Младшенького, с не окрепшими еще крыльями, взял и выпустил из гнезда». И мачеха с ним заодно тревожилась, спрашивала порою: «От Кашфуллы вестей нет ли, отец? Нынче во сне его видела, да ясно так». Гариф жене верит. Потому что она никогда не обманывает. На душе становится легче. Но месяцы идут, годы проходят, и душа начинает свыкаться, смиряться…
Нужно сказать, что в мальчишеских забавах Кашфулла не верховодил, задора играм не прибавлял. В спорах, в мальчишеской суматохе сверстники порою его и не замечали. Но ушел он — и куда ни глянь, всюду нужен Кашфулла. Лошадей ли в ночное гонят, на Акманай ли рыбачить идут, в сабантуй ли за оврагом играют, шар ли из конца в конец, улицы гоняют — все кажется мальчикам, что одного человека не хватает, каждый раз одно место пустое. Долгое время Курбангали с Нурисламом совсем осиротевшими ходили. Но пыль времени и не такие следы заметала. Сначала с германцем воевали, потом внутренняя усобица на годы растянулась. Мальчишки в косяк джигитов вошли, девочки стали невестами.
Враль и Адвокат, как и прежде, при случае подтверждали свои прозвища. Хоть и редко, но возвращались домой калеки — безрукие, безногие, слепые. Расходились по аулу баиты про войну, горестные песни-плачи, приличные и неприличные частушки и всякие злые анекдоты. Видать, этот Дильми, внук рыбака Насыра, не лежебочничал. Впрочем, и без него сочинителей порядком развелось.
В ту зиму, когда скинули царя, случилось событие оглушительное. Узнали — чуть с ног не попадали. (От того, что где-то далеко скинули царя, народ особо не убивался. Одного скинули, так другого посадят. Не впервой.) А вот наша история — такого прежде глазами не видывали, ушами не слыхивали. Из улицы в улицу, из аула в аул верхом на конях разнесли эту весть.
— Эй-хэй, слушай весь ямагат! Стар и млад! Здоровый и хворый! Ближний и дальний! Слушайте каждый, слушайте каждый! В неведении не оставайтесь! — взывали гонцы. — Зубейда приняла бесчестье! Дочь известного торговца Ха лиуллы известная красавица Зубейда предалась позору! А как все было — молва донесет!
— Зубейда опозорилась!
— Из дома с евреем убежала!
— Осрамилась!
Зубейда… До каких только краев не разлетелось, в чьем только сердце не вызвало ненависти, проклятий, жалости, тревоги или горечи это имя!
А случилось вот что.
Славная своей красотой, умом, благовоспитанностью Зубейда, любимая дочь Халиуллы-бая, всех парней аула иссушившая в тоске, гордая Зубейда сбежала с кудрявым Йосифом, сыном Якова, который уже три года на улице Кузнечиков держал лавку с красным товаром. В самую глушь полуночи бежала. Отец с матерью и старший брат со снохой уехали в город Бугульму к приятелю-торговцу на свадьбу. Другой брат собрал парней, своих ровесников, и ночь напролет шлепали в бане картами. Хоть бы какая собачонка тявкнула беглецам вослед!
Вот так и случилось. Уму непостижимо, рассудок рассыпается, в глазах темно! Однако с рассветом кулушевцы быстро пришли в себя.
Как уже сказано, в четыре стороны поскакали четыре гонца, четыре вестника. Самые ярые мужчины запрягли лучших коней гуськом и пустились по большим дорогам в погоню. Один даже, стоя в санях, пальнул из ружья в небо. Тем временем разъяренная толпа подошла к лавке Якова. Лавка эта разделена надвое. В задней комнате сам хозяин с единственным сыном живет, а в передней на полках, свернутый большими тюками, лежит товар, меж двух комнат только легкая дощатая дверь. Кто-то схватил крошечного ростом, с седой бородой, в маленьких очочках Якова за рукав синего бешмета (у них лапсердак называется), выволок и поставил на крыльце. Старик дрожал всем телом, даже широкие штанины, выпущенные поверх коричневых, с залатанными носками валенок, била крупная дрожь. Яков был человек добрый, честный, кроткий. Это все знали, даже называли его на свой мусульманский лад Якупом. Потому толпа, хоть и вовсе распалилась, разбушевалась, взять вот так и сразу наброситься не решалась. Даже самые остервенелые пока лишь сыпали угрозами, дальше этого не шли.
— Хи-хи-хи, вражина, кяфыр!
— Куда прелюбодеев своих спрятал, отступник?
— Над мусульманами глумишься? Спалить все дотла!
— Где щенок твой, пес!
Ясное утро померкло перед глазами Якова, все стало черно. Он снял свои маленькие очочки. Стало еще темней. Еле усмирив дрожащие руки, снова надел очки. Но день не зажегся. Стояла черная ночь.
— Чего стал как крест?
— Отвечай, поганый! Яков молчал.
— Надо ведь что-то делать с ним, ямагат… — нерешительно протянул один.
Лукман Каменная Глотка, который всегда против всего схода шел, любую ссору обращал в потасовку, заревел:
— Чего ждем… жуем! Подпалить дом и самого туда же! И делу конец! Прямиком в иудейский рай отправится.
В нахлобученной по самые брови заскорузлой шапчонке (сшить новую шапку для себя недосуг) вышел старик Ка-бир и встал рядом с Яковом. Левым кулаком зажал под самый корень реденькую бородку. Была у него привычка: когда чувствовал безвыходность — хватался за бороду.
— Давайте, подумаем, ямагат, — сказал шапочник негромко. — Он ведь другого бога исповедует. Суд нашей веры будет ли для него истинным? Надо у хазрета спросить.
— Зачем у хазрета спрашивать? Вон брат той распутницы стоит, пусть скажет!
— Я не знаю, — сказал брат девушки, опустив измученное бессоньем лицо.
Но после слов Кабира гнев толпы немного остыл. Очень скоро, посадив в легкие саночки, запряженные серым, в яблоках жеребцом, привезли муллу Мусу. Придерживая полу зеленой выдровой шубы, он вылез из саней. Спокойно, словно ничего не случилось, тусклым, как всегда, голосом приветствовал собравшихся:
— Ассалям-агалейкум вам, правоверные. Каждому… — медленно, словно проверяя, обвел всех взглядом, на Якове остановился, чуть заметно кивнул.
— Вагалейкум-салям, хазрет… — согласно ответила толпа.
— О делах-заботах ваших наслышан, ямагат, — сказал мулла.
Помолчал, подождал, когда народ затихнет, потом заговорил снова:
— Этому греху ты, заведомо зная, дорогу открыл, Якуп?
— Знал, но дороги не давал, хазрет.
— Говори ясней! — опять заорал Лукман.
— Еще осенью сын стал просить, чтобы разрешил жениться на мусульманке. Я разрешения не дал. Он бушевал и плакал. Я стоял на своем. Он затих. Я успокоился.
— Сказанное правда, Якуп?
— Богом клянусь, хазрет.
— Коли так, ямагат, и мы, и Яков в равной мере впали в горе и позор. Страдания его не меньше наших. К тому же он иудей, и коли осудим мы его своим судом, неугодное богу сотворим. Ты, Якуп, ступай в святилище своей веры и расскажи обо всем, что случилось. Сочтут виновным, там тебя и осудят, там ты и кару примешь. И сына своего, если поймают и вернут, забери с собой.
Яков простер руки и шагнул вперед. Но ступил мимо и грянулся с крыльца. Круглая суконная его шапочка откатилась в сторону. Все, кто стоял рядом, отшатнулись в изумлении.
— Я ведь ослеп, хазрет. Не гони меня из аула.
Эти слова оглушили толпу, люди стояли и шевельнуться даже не могли.
— Будь по-твоему, — сказал Муса-мулла тем же ровным голосом. — Тебя не обидят.
Он сел в легкие сани, запряженные серым, в яблоках иноходцем, и уехал. Толпа начала расходиться. Круглой черной шапки, лежавшей на снегу, словно никто и не видел. Нет, один увидел. Враль Нурислам. Отряхнул от снега и сунул Якупу. Тот взял в руки, ощупал, но на голову не надел. Так и остался стоять. Две-три слезинки скатились по его густоседой бороде.
Где только не искали беглецов! Мало до Уфы — до Оренбурга и Челябинска доехали. Ни следов, ни слухов. Шито-крыто. Где голова спрятана, там и хвост не торчит.
Но все же мир не совсем глух и слеп.
…Уже после вторых петухов Нурислам, собиравшийся наутро в извоз, выходил задать лошади овса и кое-что в глухом переулке за их забором разглядел. Видел мужчину, который стоял возле запряженной в дровни лошади, и девушку, спешащую с того конца проулка с большим узлом под мышкой, приметил. И то разглядел, что сели они в сани и сначала поехали медленно, а потом пустились рысью. Кто такие, Нурислам тоже смекнул. Вспомнил и слухи о них, пролетевшие недавно по аулу. Впрочем, пролетели они тогда и затихли. У кого хватит смелости о дочке Халиуллы-бая долгие пересуды вести? И вот какое теперь опасное дело затевается.
Лихое затевается дело. Выйди на улицу, крикни «караул» — весь аул мигом проснется.
И на улицу не выбежал Нурислам, и «караул» не крикнул. Нет, он не подумал: пусть, мол, двое влюбленных по своим законам живут, сами свою судьбу ищут. Не из таких благих пожеланий. Не в тех еще был годах, чтобы подумать так. Кровопролития испугался он, убийства. Если бы парня с девушкой нагнали, без топора-ножа не обошлось бы. К тому же, говорили, есть у Юсуфа шестизарядный самопал.
За гумнами беглецы завернули на самую пустынную дорогу, через лес, и пропали в ночи…
Много лет прошло после революции, Халиулла-бай умер, сыновья его разъехались кто куда, и в караульной избе открыл Нурислам народу свою давнюю тайну. Облизывая толстые губы, он рассказал: «А ведь тот человек, что Юсуфу и Зубейде благословение дал и светлую их судьбу им в руки вложил, был я. Сам лучшего рысака запряг, сам их в нашем проулке свел, сам усадил их в легкие сани на подрезах и самую надежную дорогу указал. Потому и на след не напали. Говорят, Юсуф теперь в больших комиссарах ходит. Нынче ведь все евреи комиссарами стали. Наверное, еще вернется, разыщет меня». Рассказывая, Враль даже день, час и минуты назвал. Народ слушал в изумлении — то есть верил. Но Юсуф почему-то благодетеля, который вручил счастье да еще надежную дорогу указал, навестить не спешил.
…А к слепому Якову той же весной, в самый разлив, приехала какая-то родственница и увезла его неизвестно куда.
Тогда про Зубейду длинные-длинные баиты и насмешливые песенки пелись, срамные частушки на аул так и сыпались. Непристойные частушки сошли быстро, ядовитых песенок тоже надолго не хватило, а горестные поучительные баиты из памяти не уходили долго. Особенно слова, будто бы сказанные самой Зубейдой, долго ранили тонкие души.
Нет-нет, но и поныне услышишь эти строки из уст какой-нибудь старушки.
НАЖИП С НОСОМ
Порою бывает так, что ничтожный, смешной даже случай отбросит свою тень на громкое, потрясшее всех событие, затмит его, и все людское внимание переходит туда. Может ли наперерез бегущему по лесной поляне оленю выкатиться маленький, с клубочек-то всего, ежик и сбить его с бега? Может. Вот так же и с событиями — мелкими и большими.
Еще не утих шум после истории Зубейды, случилось забавное происшествие на улице Трех Петухов. Тут бы и говорить-то не о чем, но круто заварилось потом…
По соседству с Курбангали, от них справа, живет с четырехлетним сыном солдатка Сагида. Душой приветлива, нравом озорна. Посмотреть, так ростом-статью не очень вышла и с виду не писаная краса. Но было что-то в ней привораживающее, колдовство какое-то — глазу невидимое и душе неодолимое. Не было, наверное, мужчины, чтобы прошел мимо нее спокойно. В то лето, как только поженились, копнили они с мужем сено на излучине Капкалы, вдвоем только, и Халфет-дин, не в силах дождаться вечера, захотел было увлечь молодую женушку в кусты среди белого дня. Надо сказать, Сагида проявила выдержку, шутила, смеялась, но мужней воле в неподобающий час не покорилась.
Больше двух лет прошло, как взяли мужа в солдаты, но молодая жена за чужой зубок, за чужой язычок, хвала аллаху, ни разу не зацепилась.
Как началась война, известный своим беспутством На-жип начал крутить с солдатками, что податливей. Узкогрудый, с длинной шеей, лет тридцати — этот ухарь стал при случае заговаривать с Сагидой, загодя подливать закваску.
— Изобилия-то, говорю, твоего, сватья, день ото дня прибывает… Зазря ведь пропадает. Для кого бережешь? — сказал он однажды.
— Для хозяина.
— Так ведь не убудет, только «бисмилла» при этом надо сказать. И хозяину доля останется.
— Ты свое «бисмилла» жене дома повторяй, на других страсти меньше останется.
Разговор случился на улице, мимоходом. Вскоре после этого Нажип, будучи навеселе, прихвастнул перед приятелями: «Надежный крючок забросил я, братцы, на Сагиду. Не сорвется! Коли не завлеку да в объятиях ее не понежусь — можете за мой горбатый нос меня взять и подвесить. Даже не охну».
Коли тридцать зубов слова этого не удержали, то через тридцать языков, но дошло оно и до Сагиды. Та не разгневалась и не оскорбилась, только усмехнулась загадочно. «Заклад твой приняла, беспутник», — сказала она.
Прошла неделя, нет ли, спустилась как-то Сагида к роднику за водой, тут же и Нажип появился, напоенную недавно лошадь привел на водопой. Лошадь на воду даже не взглянула.
— Ну, что во снах видишь, пригожая сватья? Кошмары не мучают?
— Так ведь сны-то не в нашей воле, сват Нажип. Всякие бывают, — и уголком платка краешек рта прикрыла, стесняется, дескать.
— Вон, значит, как.
— Так уж.
— Кажись, давеча я малость неучтивые речи вел с тобой, Сагида. Уж как потом каялся…
— Зачем же каяться? На то и мужчина, чтобы богом данную благодать не проглядеть, — она даже крутнулась на месте.
— Эх, вот сватья так сватья! Ну прямо из ангельского крыла золотое перо!
— Так ведь и мужчина: коли скажет — чтоб ожгло, коли глянет — чтоб прожгло.
— Ты вправду, что ли?
— Еще бы не вправду. Что у меня, души нет?
— Сладкие же сны тебе снились в последние ночи.
— Снились вот… Долго стоим, еще заметит кто.
— Ты прямо скажи: когда встретимся, где?
— Сегодня нельзя. Завтра приходи, после первых петухов, к тому окошку, за черемухой которое. Буду ждать.
— Обещано — свято?
— Обещано — свято. Ступай и назад не оборачивайся, — сказала Сагида.
Не послушался тот, обернулся. Глянул на ладное, туго сбитое ее тело, открытое круглое лицо, полные улыбающиеся губы, колдовским светом блестящие глаза, и опять помутилось в голове.
Пенилась, цвела черемуха, самая была пора. Ночь прохладна. Белые кисти, днем источавшие свое благоухание на весь свет, теперь закрылись и спрятали нежный горьковатый запах в себе. Они спят, отдыхают, потому и не пахнут. Вконец отощавший из-за своей излишней страстности черный петух старика Кабира прогорланил разок, и ночной гость, раздвинув руками ветви черемухи, встал под открытым наполовину окном.
Сначала дадим попутное объяснение. Этот дом перед самой войной Халфетдин поставил сам, своими руками. Каждую мелочь сладил отменно, на совесть. Оконные и дверные косяки изготовил из крепкого сухого дерева. Рамы сколотил из дуба. Углы их обил железом, поставил на створки крепкие медные ручки и надежные крючки. Руки мастера сноровисты, ум с затеями. Каких только рисунков, каких только узоров не нарисовал он на оконных наличниках, над воротами и над дверьми. Одни восхищались, другие хмыкали: «Нашел заботу, время изводил…»
Гость, что вышел из мрака, тихонько покашлял. «Сюда!.. Сюда!..» донесся шепот из дома. Гость нагнул сидящую на длинной шее маленькую голову и боком просунул в полуоткрытое окно. А сам, будто на скачках бежал, носом сопит, сердце так и колотится. Еще бы не колотиться! Вот-вот он к молодой женщине в объятия нырнет. Вот-вот с чмоканьем в губы поцелует. Вот-вот… Трах! Все померкло, помутилось в голове оглушенного ухажера. Что такое, что случилось? А случилось вот что: Сагида захлопнула открытую створку, сжала со всей злостью. Голова у гостя в доме, а сам на улице. Краешек рамы как раз на кадык пришелся. Кричать боится, вырваться мочи нет. Второй рукой Сагида ухватила нос «жениха» в горсть и принялась терзать, крутить его вправо, влево, вверх и вниз. «Распутник! Бабник! Вот так подвешивают за нос! Вот так! Понежишься ты у меня в объятиях, как же! Рыбак нашелся! — Она в ярости чуть не вывернула нос с корнем. — Да я тебя без мошны оставлю, потомства лишу, козел! Вот тогда и посмеешься над женщинами. Ну, исполняй свой зарок, вражина!» Нажип подергался, попытался вырваться и сник. Вдруг он начал хрипеть.
Сагида отпустила ручку створки. Нажип, качнув ветки черемухи, медленно сполз на землю. Сагиду охватил ужас. Но страх ее был недолог. Тот скоро пришел в себя, встал, помотал головой и, шатаясь, направился к воротам. Дальше объясняться не стали. Поняли и без слов…
Наутро нос разнесло, что бельевой валек. Три дня Нажип не выходил из дому.
— О господи, опять избили, — убивалась жена, — уж больно и сам ты задиристый. А теперь и глянуть страшно…
— Хоть ты не кулдыкай, ради бога.
— Болит?
— Горит.
Жена спустилась в погреб и подняла в кастрюле снега.
— На, сунь свой нос сюда, может, поутихнет.
Нажип с головой влез в кастрюлю. Боль скоро утихла, но зеркало ничего отрадного не показало: цвет и величина оставались почти те же. Вместо черно-красного страшилища торчало сине-красное чудище.
Заходили проведать мужики, удивлялись: «Вот так нос, братцы, на всю волость нос». Сам хозяин пострадавшего носа толком ничего не объяснил, буркнул лишь: «Было дело…», так и сострадатели допытываться не стали. На четвертый день, когда «бельевой валек» поблек и утянулся, Нажип вышел на люди. Но и оставшегося хватило, чтобы незадачливый сват получил прозвище Нажип с Носом. С полным на то правом. После того случая прославленный нос лет пять к чужим женам не принюхивался. Вроде бы ни скрытого соглядатая, ни случайного свидетеля пылкому ночному свиданию не было. Шума, чтобы соседей поднять, тоже не разнеслось. Разве что куры с насеста видели да сова из-под банной застрехи услышала? Однако дурные слухи — что керосин в глиняном горшке, насквозь просочатся. Нос Нажипа еще и на место не сел (впрочем, прежнего обличия он так и не принял, одна ноздря сплющилась, кончик торчал вверх), появились «Припевки про нос».
Но и припевки эти скоро забылись. Песенки и анекдоты про мужскую дурость и оплошность отчего-то вкус теряют быстро. Это про женщину — коли зацепилось, так уж на всю жизнь, не отдерешь. Да, частушка забылась, но прошло время, и отголосок ее вернулся.
ТАЛАК! ТАЛАК! ТАЛАК!
Халфетдина ранило под Варшавой, снарядом оторвало левую ногу по самое колено. На деревянной ноге и с солдатским крестом на груди вернулся он домой. Стараясь не стучать деревянной култышкой, вошел тихонько в дверь и замер. Хлопотавшая возле печки за занавеской Сагида дверного скрипа не учуяла.
— В этом доме калек принимают? — сказал осевшим голосом муж и опустил солдатский сундучок на пол.
— Халфетдин! — вскрикнула жена. Еще не увидев, она узнала его. Халфетдин! — Бросилась, прильнула к мужу. — Ты ли это? Господи, живой, здоровый! Господи! От радости ведь умру! — всхлипывала она и терлась лицом о грудь мужа.
Услышав, что мать сейчас умрет, игравший на полу четырехлетний их сынишка пустился в рев. Только тогда Сагида оторвалась от Халфетдина и взяла ребенка на руки. Мальчишка барахтался, отбивался изо всех сил, но она сунула его в отцовские объятия.
— Сынок, это ведь твой отец! Не плачь! Смотри, и усы есть! Как на карточке.
Мальчик тут же затих. Откинулся чуть и с размаху тонкими ручонками обнял отца за шею, и так крепко сжал, что от тоски и блаженства тот чуть не застонал.
— Живой-здоровый, целый-невредимый! — радостно причитала жена.
— Нет, Сагида, не целый, не здоровый, видишь, на одну ногу убавился.
Но Сагида на ногу даже не посмотрела.
— Пусть! Зато сам весь целый. Сын целехонек. Я цела. Все трое целые и вместе. — Она засмеялась. — С ума ведь сойду, господи!
Доволен был Халфетдин, Дом, хозяйство, живность-скотина — все в сохранности. Женой налюбоваться не мог. Расцвела, налилась, вызрела — вот какая славная жена ждала его!
Короткими летними ночами он даже лампу гасить не давал.
— Душа не сыта, на лицо твое никак не нагляжусь, — говорил он. Проснусь и смотрю…
— Уж будто… — отвечала Сагида, очень этим довольная. Муж в дом благо в дом. Даже огонь в очаге забился веселей. С первого же дня деревянная нога уверенно, по-хозяйски переступила через порог. Плотнику — что? Плотнику — были бы руки целы. Со страхом, с чувством своей убогости вернулся солдат домой, а теперь вздохнул спокойно. Потому что жена не жалела, не утешала его. Отстегивая ремень, которым деревянная култышка пристегивается к ноге, Сагида шутила: «Ну-ка, отпряжем скакуна». — «Скакун-то скакун, только сам не скачет», — отвечал принявший шутку Халфетдин. Когда жена мыла ноги мужу, ласково гладила культю: «Батыр ты мой…»
И вдруг вся эта жизнь верх дном пошла… чуть было не пошла.
Халфетдин ковылял на своей деревяшке с Совиной улицы и, как на грех, наткнулся на вора Муратшу. Тот о житье-бытье даже не спросил, сразу выложил:
— Пока тебя не было, тут у нас всякие красивые песни насочиняли. Слышал, наверное?
— Нет, не слыхал. Какие песни?
— Как же так, все слышали, один ты не слышал?
— Не знаю. Не помню, — насторожился солдат.
— Тогда, пожалуй, напомню. Вот эта:
— Тьфу! Наушник! Ничуть не изменился. Все тот же подлый Муратша. — И пошел Халфетдин своей дорогой, через несколько шагов обернулся, сплюнул еще раз: — Злыдень!
— Не я эту песню выдумал, не я распевал, и жену твою не я обольщал, хихикнул вслед вор. — Иди, хромай, служба царская…
Но сомнение в солдатское сердце запало; пока до дому дохромал, из той искорки уже разгорелся пожар. Мнительному человеку много ли надо? Всякие безобразные виды разыгрались перед глазами. «Греховные-то дрожжи кстати пришлись, сдобная стала, в глазах вожделение горит», — со злобой подумал он про жену.
Когда еще парнями были, Халфетдин на Ишбаевском лугу застал Муратшу ворующим чужое сено и избил его так, что тот неделю ходил с заплывшими глазами. Вот ведь когда должок-то вернул!.. А солдат давно об этом забыл.
Домой Халфетдин явился чернее тучи. Простукал через сени, вошел и молча сел на лавку. Дома была одна Саги-да. Мальчика недавно бабушка увела к себе.
— Что случилось, Халфетдин? Ощетинился весь…
— Ничего не случилось.
— Ну, коли так…
— Со мной ничего не случилось. Меня никто не соблазнял. А вот тебя…
— О чем ты, Халфетдин?
— «Сразу клюнет Сагида…» Вот о чем.
— Ах, вон оно что! — покачала головой Сагида. — Донесли, значит? — она коротко рассмеялась.
— Не кудахтай, беспутница!
— Халфетдин!
— Молчи!
— Нет, молчать я не буду. Напраслину несешь, Халфетдин. Побойся греха. Я перед тобой чистого чище, белого белей.
— На мне греха нет, бойся ты.
— Нет, Халфетдин, вранье это. Вранье! Все не так было! Сейчас я тебе все расскажу.
— Не рассказывай. Не бывает дыма без огня. — Значит, бывает.
— Нет, не бывает!
— Выслушай меня, Халфетдин. Иначе жизнь прахом пойдет.
— Не буду слушать! — стукнул он деревянной ногой об пол. — Не буду я распутницу всякую слушать. Пусть прахом пойдет! Постель нашу замарала, блудница!
Сагида заплакала навзрыд. Но мужний гнев лишь разгорелся сильней: «Ишь, слезами грех замыть хочет, беспутная баба!» — распалялся он. Опять топнул своей деревяшкой.
— Талака хочешь, падшая!
Но тут и у жены самолюбие взыграло.
— Ну и что? То-то напугал!
— Ах, так?
— Да, так!
— Тогда талак! Талак, грешница, талак, талак, та-лак!
— Не боюсь я твоего талака, не боюсь! Плевала! Теперь свобода!
В Халфетдине, который два года сидел в окопах, людей побил изрядно (медаль ведь на войне дают, если человека убьешь), валялся по лазаретам, муки принял немалые, лютый бес проснулся. Он вскочил. Бросился к лежавшему возле печи топору, но дотянулся не сразу, деревянная нога задержала. Тем временем Сагида успела выбежать из дома. Халфетдин, схватив топор, запрыгал следом за женой. Выскочив на крыльцо, он размахнулся и уже готов был пустить топор в спину бегущей к огороду жены, как возник откуда-то Курбангали, подпрыгнул и перехватил за топорище, стал выворачивать из руки Халфетдина. Тот не противился, отпустил. (Должно быть, от неожиданности растерялся.) Все произошло как во сне.
Однако случайно, говорят, и муха не пролетит. Услышав в доме у дружных соседей крики, Курбангали подошел к плетню. Подождал. Крики не утихли. Вскоре донесся плач Сагиды. Никак, беда какая? — подумал Курбангали и перепрыгнул через плетень. Только подошел к двери, вылетела Сагида, следом вывалился Халфетдин с топором в руках. В этот миг худой, маленький Курбангали ощутил в себе такую мощь, что впору медведя повалить. Да и проворства джигиту не занимать.
Курбангали потрогал пальцем лезвие топора.
— Топор ведь, дядя-сосед, бревна тесать придумали, а не людям головы снимать, — сказал он немного погодя и сел на порог распахнутой двери.
Халфетдин не сказал ни слова. Откинув ногу, опустился на траву и закрыл лицо руками. Сагида прислонилась к углу клети. Так они молчали долго. Когда все трое поостыли, Курбангали рассказал Халфетдину об оказии с носом. О том, как и где Нажип свой нос покалечил, и о том, что Сагида в этом происшествии чище снега и белей молока, весь аул знает. Откуда знает? Отчего же ему не знать? Знает. На то он и аул.
— Эх, Халфетдин-агай, сплетне поверил, зазря жену обидел! У нас бы спросил, ведь ближе соседей нет. За три года у снохи и ворота не ко времени не открывались, и дверь не скрипнула.
— Да ведь дыма без огня… — промычал Халфетдин. — Ворюга этот, Муратша, душу замутил.
— Вот такие, как Муратша, дыма и напустят — весь об-коптишься.
Сагида молчала, не шевельнулась даже. Но сердце уже оттаяло. Один жест, одно слово мужа — и вновь она станет той любящей душою, что была прежде.
— Как же теперь дальше жить собираетесь? — спросил безусый-безбородый «аксакал».
— Не знаю, браток, ума не приложу. У меня ведь «талак» вырвалось три раза.
— Вот это нехорошо. Надо бы Кутлыяра-муэдзина на совет позвать. Если, конечно, сноха не воспротивится…
Сагида опять промолчала.
— А что Кутлыяр может сделать?
— Уж что-нибудь придумает, найдет выход, — сказал Адвокат. — Если, конечно, сноха согласна…
Сагида чуть заметно кивнула.
Тревожить самого муллу Мусу по всяким мелким надобностям народ не осмеливается. Он только совершал свадебные и погребальные молитвы, давал имя новорожденному, встречал приезжее начальство или высокого сана священнослужителей. А неимущий, многодетный муэдзин Кутлыяр всегда наготове, приходи с любой просьбой. Летом ли, зимой ли, на люди он выходил в синем с красными полосками узбекском чапане с залохматившимися уже полами, на голове — белоснежная чалма с зеленым верхом, на ногах желтые ичиги с глубокими кожаными галошами. Усы и борода всегда подчернены, голова гладко выбрита. Голову всегда брил сам. Чистый и собранный ходит Кутлыяр-муэдзин. Остабике[38] его хоть женщина не слишком расторопная, но опрятная. Малышам своим, кто на четвереньках ходит и кто на своих уже ковыляет, она каждый день втолковывает: «Выше всех, сильнее всех на свете господь-создатель, потом — Мухаммед-пророк, за ним — царь, наш государь, а за ним — ваш отец родной. Господь-создатель — в небе высоко, пророк наш — в земле глубоко, царь-государь — во дворце далеко, кто же рядом остается?» «Отец родной!» — хором отвечают дети. (Муэдзин женился поздно, потому дети еще маленькие.) «Он вам еду добывает, кормит вас. Почитайте отца», наставляет остабике. На сухие кости муэдзина ни мясо не сядет, ни жирок не набежит. Может, ухода, заботы повседневной не хватает, а может, суетлив очень. «Наш муэдзин не жадный, не загребущий, потому и не разживется никак, — говорят миряне, — вон в том приходе муэдзин — раздулся, что фаршированная курица». А Кутлыяр, коли даяние посчитает чрезмерным, лишнее вернет: «Господу неугодно будет».
— Всю жизнь так не просидишь, — опять заговорил Кур-бангали, — как-то шевелиться надо.
— Совсем я потерялся, браток, рассыпался весь.
— Перед немцем тоже так сыпался?
— Немец — другая порода. Он тебе не законная твоя жена, зазря тобой обиженная.
— И ты, сноха, слово молви…
— А что я наперед мужа скажу… — ответила тихо Сагида.
— Тогда слушайте меня. За хозяйскую дурость скотина его расплачивается. Придется тебе, агай, зарезать курицу, а сноха пусть казан затопит, — распорядился Адвокат. — Как стемнеет, Кутлыяра-муэдзина приведу. Недавно возле мечети видел, так что дома, никуда не уехал.
Только зажгли лампу, явились Адвокат с муэдзином. По дороге Адвокат подробно рассказал, как все случилось. За двадцать лет трудов на божьей ниве с такой бедой слуга аллаха уже сталкивался не раз. Способ один: обновить никах. Но делать это стараются втихомолку, от людских глаз подальше. Бывает, все тайной и остается.
— Ассалям-алейкум!
Только переступили порог, в нос ударил сытный запах куриного супа. У Курбангали в животе потеплело. Муэдзин чуть шевельнул губами: «Бог в помощь вам…» Сагида хлопотала у печи, хозяин живо вскочил, принял палку муэдзина, снял с него чапан, стянул галоши. Сели, молитвой возблагодарили бога. Тем временем и Сагида вышла на эту половину, встала молча.
— Та-ак, значит… — сказал Кутлыяр, снял чалму, приподнял тюбетейку и погладил бритую голову.
— Да, вроде этого, муэдзин-абзый, — сказал хозяин. — Поломалось тут у нас. Благослови наладить.
— Моего пустого благословения, как тебя… Халфетдин, в этом случае мало. Сначала кто-нибудь должен вступить с Сагидой-сестрицей в брак. Потом они разведутся, получит она свой «талак», вот тогда и можно прочитать вам никах заново. Об этом тебе ведомо ли?
— Ведать-то ведаю, однако и муторно что-то. Свою собственную жену и своими руками чужому отдай?
— Иного пути нет. Отдашь и возьмешь обратно. Надежный человек есть?
— Человек-то, может, найдется. Духу вот не хватает.
— Сноха что думает?
— Где уж мне наперед хазрета думать…
— Курбангали, сколько тебе лет? — Муэдзин испытующе глянул на джигита.
— Хоть ростом не вышел, муэдзин-абзый, однако восемнадцать мне, сказал, накинув несколько месяцев, Курбангали.
— Очень подходяще. Если эти двое… бедняги согласны, то… — Кутлыяр показал подбородком сначала на мужа, потом на жену. — В брачный возраст ты уже вошел.
У Халфетдина от души отлегло. Ходить умолять кого-то, а тут господь сам человека прислал.
— Если тебя не затруднит, браток, я, на бога положась, отважусь… мы отва… — он повернулся к жене, та кивнула. — Мы отважимся. Не обойди милостью, Курбангали, соседства ради…
На хике легла большая вышитая скатерть, муэдзин взобрался на почетное место и, подогнув худые ноги, утонул задом в пышно взбитой пестрой подушке. Курбангали подвинулся к нему поближе. Муж с женой присели на краешек, по двум концам хике.
Прежде чем приступить к трапезе, исполнили очень важный, очень серьезный обряд.
— Курбангали, сын Кабира, согласен ли ты взять законной своей супругой дочь Сайфульмулюка Сагиду? — спросил муэдзин.
— Согласен.
— Дочь Сайфульмулюка Сагида, согласна ли ты стать законной супругой Курбангали, сына Кабира?
— Согласна, — сказала Сагида, и у Халфетдина сердце оборвалось. Что это? Сон, явь? Чья жена говорит «согласна»? Кому?
Кутлыяр, как положено, тут же начал читать никах. Голос ровен, тих, но убедителен. Словно выносит окончательный приговор. Пока читал, имена их, только что давших друг другу согласие, повторил трижды. Вот так муэдзин эти две души соединил навеки. Отрезанная нога Халфетдина, там, ниже культи, заныла, словно ее пилили тупым ножом. Уже терпеть невмочь.
— Теперь ты, Курбангали, скажи сестре Сагиде три раза «талак».
Адвокат будто и не слышал.
— Курбангали, тебе говорю.
— Так ведь… язык не поворачивается.
— Как это — язык не поворачивается? — вскинулся Халфетдин.
— Так вот. Не поворачивается, и все. И возраст у меня такой, самый возраст жениться. И сноха — краше не сыскать. Пожалуй, доверюсь судьбе, не зря же муэдзин свои молитвы читал. А мальчика я усыновлю, ближе родного будет.
Все трое оторопели. Если подумать, право на его стороне. Никах прочитали, судьбы связали. Ни силой, ни угрозами тут не возьмешь.
— Ты уж так не шути, браток, и без того душа живьем тлеет.
— Не шучу я, сам маюсь, видишь, в раздумьях весь…
Курбангали с последним словом не спешил. Что ни говори — он слову хозяин. Много времени так прошло, а может, вовсе оно не шло, стояло.
Сагида испугалась, сидела ни жива ни мертва. «Молодой зять» вздохнул и очень серьезно, озабоченно спросил:
— Ну что, Халфетдин-агай? Проморгал жену? Что теперь делать будешь? Не жена ведь, яблочко наливное.
— Как это — проморгал?
— Так ведь сам за меня отдал, при тебе никах прочитали. «Ты вручил — я получил» — было же?
— Ты уж так не делай, браток, соседи все же, уважь… Кутлыяр-муэдзин тоже не на шутку встревожился: поди знай, в ком какой бес сидит.
— Ты это взаправду?
— И сам еще не знаю. Не могу же я свою законную жену так просто в чужие руки отдать. Условие есть.
— Говори условие.
— Ты, сосед Халфетдин, жену свою, безвинную душу, из-за злобной напраслины осрамил и опозорил. Покайся в этом трижды.
— Каюсь, — процедил сквозь зубы тот.
— Нет, сосед, в полный голос и три раза.
— Каюсь, каюсь, каюсь! Доволен теперь?
— Нет еще. Отныне ты сноху нашу Сагиду ревновать, в чем-то дурном подозревать не будешь и даже пальцем ее не тронешь. Клянись в этом трижды.
— Ты уж слишком, браток.
— Как хочешь, воля твоя… — Курбангали скользнул к краю хике.
Вконец запуганный Халфетдин уже и не помышлял о том, как тут мужскую честь и солдатское достоинство сохранить:
— Впредь Сагиду и словом не обижу, и руки на нее не подниму. Валлахи-биллахи! Валлахи-биллахи! — но при этом уязвленным себя отчего-то не почувствовал. В этот миг он подумал: «А если и впрямь Сагиды лишусь, тогда что?» И ему стало страшно.
Вот так безусый соседский паренек осадил, научил уму-разуму расходившегося солдата.
Голос Курбангали, уже к тому возрасту набравший гулкости, стал еще зычней, он сообщил свой суд:
— От сочетавшейся со мной браком дочери Сайфульму-люка Сагиды я отрекаюсь: талак, талак, талак!
Все облегченно вздохнули. Кутлыяр с подъемом и вдохновением перешел ко второй части обряда.
— Халфетдин, сын Янбека, согласен ли ты дочь Сай-фульмулюка, Сагиду, взять себе в жены навечно?
— Согласен! Согласен!
— Дочь Сайфульмулюка, Сагида, согласна ли ты быть женой Халфетдину, сыну Янбека, до самой своей смерти?
— Согласна, согласна!
И уж в этот-то раз муэдзин никах читал с особым одушевлением. Не молитву читал он, а высокая мелодия лилась из его груди.
— Пусть жизнь ваша будет долгой, счастье обильным, согласие крепким. К господу-создателю нашему будьте почтительны, к людям милостивы и благосклонны… — такие красивые слова, добрые пожелания сказал под конец сверх положенных при никахе вдохновившийся муэдзин. Потом отужинали и перед тем, как в послетрапезной молитве возблагодарить бога, главный жених протянул муэдзину два серебряных полтинника. Одну монету Кутлыяр вернул обратно:
— Одна положена.
— Пристало ли так уж считаться, муэдзин-абзый, ты ведь два никаха прочитал.
— Первый из них ложный. Брать за него подаяние — грех. А за угощение отменное — спасибо!
Слухов о досадном происшествии, что случилось между Халфетдином и Сагидой, по аулу не разошлось. Кто видел, должно быть, притворился, что не видел, кто слышал — что не слышал, а кто знал — прикинулся, что несведущ.
В ладу и согласии прожили свою жизнь поженившиеся заново Халфетдин и Сагида.
Сколько в колхозе бревен обтесал топор одноногого Хал-фетдина — не сосчитать, сколько молока выдоили пальцы Сагиды — черпать и не вычерпать. Детьми бог не обидел — четырех сыновей, двух дочек вырастил, к отцу с матерью заботливых и почтительных.
Хоть виду и не очень выказывал Халфетдин, в благодарностях не рассыпался, но в душе был признателен соседу до самой своей смерти. Нужда у соседа какая — первым на помощь спешил, праздник у себя какой — его на самое почетное место сажал. Однажды собрал своих взрослых детей с внуками-правнуками и оставил им такой завет:
— Святое дело, когда человеку, в беду попавшему, протянет руку помощи другой человек, — сказал отец рода Халфетдин. — Да вот не каждый с такой помощью спешит. А чтоб у замахнувшейся уже беды руку отрубить — такое лишь пророкам посильно. Слушайте же, дети. Сосед наш Курбангали для меня и для матери, для бабушки вашей, и оказался таким пророком. Мно-ого лет тому назад он меня от позора и преступления удержал, а мать и бабушку вашу от увечья и даже от смерти спас. Судьбу нашу, треснувшую поперек, снова сладил и срастил. Подробно рассказать не могу, до сих пор стыдно. Поверьте на слово. И даже после меня, покуда он жив, оказывайте ему почет и уважение. Он кивнул на закрытое новой порослью черемухи окно туда, где стоял высокий маленький дом. — Когда он оставит мир, придите на могилу и положите горсть земли. Вперед меня он не уйдет, крепкий еще, жилистый. Когда же землю бросите, не спешите, сразу не разбегайтесь. В изголовье постойте, подумайте: «Кем он был, этот человек, что доброго оставил на земле?» Коли случится, что переживу его, постоим вместе».
Нет, постоять ему не пришлось. Лет десять назад Халфетдин и Сагида следом друг за другом в один месяц оставили этот мир — сначала старуха, потом сам. Большое, многолюдное их гнездо было верно завету. На похороны Курбангали пришел весь род, кроме самых маленьких. Мельник Ми-нидияр, старшего их сына последыш, собственными руками опустил покойного в могилу, то есть вернул в лоно земное. Халфетдиново потомство от могилы сразу не ушло, нет, столпились в стороночке, постояли молча, в этом было их уважение и благодарность…
БЫЛА БЫ ЦЕЛА ГОЛОВА…
«Я ведь, Кашфулла, твою смерть один раз обманул, со следа сбил…» сказал Нурислам на похоронах друга. Весь народ слышал эти слова, но ни в тот день, ни позже никто его о том не расспросил, не допытался. Все равно, дескать, в словах Враля ни шва, ни заплаты не отыщешь. Скажет он небывальщину — так на пять ладов поймут, каждый по-своему, на свой душевный нрав. Хотя, конечно, странно это, чтобы смерть, которая всегда напрямик ломит, сбилась со следа и заблудилась. Сомнительно. Не верится что-то. Но слово, скользнувшее с толстых губ Нурислама, сомнительным не бывает никогда. Всегда приличит, в самый раз и к месту. Иначе бы он и говорить не стал.
Время было пестрое — то красные врываются в аул, то белые. Джигитов в солдаты забирают, пожилых — в обозники. Овец гонят, кур хватают — блеянье и кудахтанье по всему Кулушу. Горшки со сметаной и маслом из погребов как языком слизнуло. Но аллаху спасибо: ни те, ни другие женщин не трогали. Хотя в округе, сказывали, случалось и такое.
Вот в эти-то дни со смертью, что, принюхиваясь, бежала по следу Кашфуллы, и повстречался Нурислам. Лицом к лицу столкнулся, глаза в глаза и не растерялся.
На хромом ленивом мерине боронил он поле возле Ак-якуповской дороги. Уже слышу вопрос: отчего на мерине, где же серый жеребец? Потому немного вернусь назад.
Была пора — только что сошла полая вода. Вместе с другими обозниками отправили Шайми Зайца и его серого жеребца в сторону Стерлитамака — на сей раз белые. Серый уже был не тот серый, что когда-то вез больного учителя в верховье Уршака. Тянул свои годы, тянул свои грузы, налегал на постромки и порядком изнурился. Но с виду еще держался. Вскинет порою голову — и враз помолодел. Что и говорить, окажись тогда мерин дома, его бы запряг Шайми, а не серого жеребца, но, как на грех, убрел мерин в лес и пропадал три дня.
Прошла неделя, и обозник, перекинув смотанные ременные вожжи через плечо, посреди ночи ввалился домой.
Только шагнул через порог, первый вопрос был:
— Глянь-ка, жена, голова на месте?
— Твоя, что ли? Не знаю. Поглядеть, так вроде на месте, — сказала на слово охочая да скорая, на работу нерасторопная его жена.
— Гляди не гляди — цела-целехонька.
— Ну, хвала создателю, коли так!
— А когда голова цела, что будет?
— Хвала будет… создателю.
— Вот заладила! Была бы голова цела — а добра и скота нажить можно.
— Коли господь соблаговолит.
— Как же, жди от него, от господа, соблаговолит он! Все, женушка, проморгали мы серого жеребца, прохлопали. Остался он в чужих краях, поникнув в тоске головой.
Страшная эта весть до жены, кажется, не дошла. Тут бы судьбу клясть и себя оплакивать, а она жеребца принялась жалеть.
— Бедняжка! Один-одинешенек? В чистом поле?
— Посреди боя! — выпалил Шайми, долго не думая; словно пламя пыхнуло перед глазами, и увидел Заяц картины, каких никогда в жизни не видывал. — В аду кромешном! Как заржал он в неистовстве — до сих пор сердце унять не могу. В самый огонь сражения, в самую гущу боя ворвался он, одну белогвардейскую лошадь ударом копыта убил, другую на месте изувечил, встал на дыбы, схватил зубами офицера за бок и шмякнул на землю.
При такой вести вялая его женушка встрепенулась вся.
— Ай да наш аргамак! Отчаянный оказался конь. Не зря его хлебушком кормила, от вороного тайком.
Но воображение Шайми как вспыхнуло, так и погасло. Он доплелся до чурбака в углу и сел. Глянул сонными глазами на пятерых своих детишек, вповалку спавших на хике, и тоже захрапел. Про старшего сына, пропадавшего где-то, и не вспомнил. Две ночи перед этим он даже глаз не сомкнул.
Если же по правде, случилось так. На опушке густой дубравы войско встало на ночлег. Обозники собрались возле костра, перекусили, о том, о сем поговорили, началось со всяких слухов, какие в мире ходят, а потом разговор завернул совсем круто.
— Ждите, братцы, быть завтра судному дню, — сказал один. — С Оренбурга красные идут. Что там конных, что там пеших, что там с пушками. Бессчетно.
— Стало быть, сглотнут этих и жевать не будут.
— А заодно и нас.
— А нас-то зачем? Разве мы войско?
— Как же, будет пуля или снаряд лететь и каждого встречного спрашивать: «Ты войско или обозник?»
— Хватит вам, нашли чем людей пугать! — сказал дядька-мещеряк[39], до самых глаз заросший бородой.
— Небось испугаешься, коль борода вспыхнет.
— У красных, сказывают, силы теперь видимо-невидимо.
— Ну и пусть. Нам-то что? Мы обозники.
— А чьи обозники-то? Чье добро возим? Чью, стало быть, песню поем?
— Я ничью песню не пою.
— Заставят, так запоешь, тебя не спросят. Еще как зальешься.
— Тогда, выходит, мы все для красных враги?
— А то.
Трудно сказать, с умыслом кто-то затеял этот разговор, нет ли, однако тревожной мути обозникам в душу плеснул изрядно.
Когда кругом все угомонилось, Шайми со стариком-чувашем лет пятидесяти, с которым три дня ехали след в след, тайком сговорились, что ближе к рассвету убегут. Решили, что если бежать потихоньку, без лошади, то никто ничего не заподозрит. Кто же сам, по своей воле собственную лошадь оставит?
— Моя лошадь старая, ледащая, — зашептал старый чуваш. — Ни слезам литься, ни душе томиться… Но божья тварь, однако, потому лишь жалко. И сбруя на тридцати узлах, в сорока заплатах. Хорошую-то лошадь я вместе с упряжкой у нас в лесу спрятал. Сынишка стережет. А твой конь, Шай-мишка, знатных кровей, хомут-дуга боярские, арба царская. Подумай сначала. Второго такого коня дома, наверное, нет.
— Головы тоже второй нет, — отрезал Шайми.
— Тоже верно. Второй головы ни у кого нет.
— Была бы голова цела, говорим мы, башкиры, а лошадь нажить можно.
— Тоже верно… Коли голову снимут — меду не отведаешь, говорим мы, чуваши.
Так они с вечера подбодрили друг друга. Старик-чуваш снял с уздечки лыковые поводья и крепко ими перепоясался под чекменем. Шайми же тщательно смотал отменные ременные вожжи. Хоть сердце огнем тлелось, больше ничего не взял — ни синей, из клена гнутой дуги, ни кожей обтянутого хомута, ни медью обитой седелки. Даже если и мог бы взять — рука не поднялась. Даже плетеный ременной седельник и, как шелк мягкий, подбрюшник оставил. Как же ему было грабить остающегося на чужбине коня? А вожжи были его сокровищем, радостью, утехой души. Возьмет, бывало, в обе руки эти вожжи, сожмет покрепче, свистнет на серого жеребца — и душа вослед ангелам улетала в поднебесье. Вот судьба! Даже не приласкал хозяин коня — а ведь каждый вечер, прощаясь на ночь, гладил его по голове. Не посмел ои. Духу не хватило. Простоват и темен был Шайми, но туп и бесчувствен не был. И безгрешного животного коснуться посчитал за грех. Но про себя такую мольбу высказал: «Хоть за вину мою и проклянешь, но малое то добро, что видел от меня, копытом не растопчи. Когда на том свете в счетный день про меня спросят — скажешь правду, мне и хватит. Добро, возможно, и перевесит причиненное нынче зло… Прощай…»[40]
Вот так, спасая голову, которая у него только одна, и притащился Заяц Шайми, навьюченный вожжами, домой.
МЕРИНОМ СВОИМ КЛЯНУСЬ
Возле Ак-якуповской дороги на опушке леса, пустив лошаденку на собственный ее неторопливый лад, Нурислам боронил свой надел. Вконец изленился вороной, каждый шаг словно аршином отмеривает. Под стать мерину и хозяин. Лыковые вожжи держит на весу, порою и вздремнет на ходу, но споткнется об отвал, вздрогнет и откроет глаза. День знойный. И не то чтобы печет, но так изнуряет, словно вываривает. Давно уже не было дождей. И вяло подпрыгивающая деревянная борона вздымает клубы пыли. Пыль эта забивает глаза, маревом застит сознание. К тому же и ночи теперь короткие, короче некуда. Оперившийся уже Нурислам начал к девушкам приглядываться, с вечерних игрищ приходит только на рассвете. (Оттого лишь, что в мире смута, молодежь игры свои, гулянки не оставляет.)
Однако, если бы на улице Кузнечиков не жила пухленькая, пригоженькая, тихонькая девушка по имени Баллыбанат, если бы из глаз ее не лилось сияние, с алых губ не сыпались розы, а на двух щечках не перемигивались крошечные веснушки, может, джигит ночных снов себя и не лишал бы. Покуда они и словом еще не перемолвились, рукой руки не коснулись. Но уже доподлинно известно: в этом мире их теперь двое. А в эту пору на миг хоть увидеть, на мгновение показаться — всей жизни стоит.
У ленивой этой лошаденки есть и свои достоинства. Оводы, слепни, мошка безглазая облепили мерина, истязают люто, он же и хвостом не махнет. Как взял, так и идет, в сторону не оступится, с шага не собьется. Будь какая лошадь поблагородней, взбесилась бы от этаких мук.
Вдруг впереди Нурислама шагах в пяти села на отвал небольшая темнокрылая птичка с белой грудкой. У нас ее трясогузкой называют. Ужас какая верткая. От головы до кончика хвоста — вся трясется, дергается, дрожит. Лапки, кого-точки — что суровая нить, не толще того. Но вздумает трясогузка прыгнуть — стрельнет далеко. Нурислам уже подошел к ней вплотную — она все сидела и ждала, смотрела на человека блестящими, с просяное зернышко, глазами. Нурислам руку протянул — отпорхнула и села шагах в трех, опять подождала. Опять руку протянул — опять она без страха, без по-лоха отлетела на те же три шага. И так — несколько раз. Маленькая птичка с храбрым сердечком сначала стряхнула с Нурислама дрему, подняла настроение, но затем понемногу нагнала тревогу, потом — и легкую жуть. С детства верил джигит всякому волшебству, порою и собственные вымыслы с правдой путал. «А вдруг и не трясогузка это вовсе? А вдруг это чья-то душа? Может, она мне весть какую-то принесла? Вот какую только — добрую, худую? Нет, не вестница это, а колдунья, злая душа, что в тело красивой птицы вошла. Затем и обратилась, чтобы околдовать меня. Взять и околдовать…» Отвел в испуге глаза, сказал заклятье. Но смотрит: опять сидит трясогузка, опять ждет. Остановился бы сам — покажет, что струсил, прогнал бы птичку — мести ее боится. Нурислам хорошо знает: ни трусить, ни пятиться перед колдовской силой нельзя. Попятился — считай, все, пропал. Не отступил парень, но все же натянул вожжи, остановил лошадь. Вот так и стоят они, джигит и трясогузка, друг на друга смотрят. Но взгляд птички-невелички исполнен веры, надежды, святости. И всем видом своим, жестами, повадками напоминает кого-то знакомого, человека очень близкого. Все знакомое, все! Кто же это? Вот-вот заговорит, вот сейчас. Ба-а, да ведь это друг его Курбангали! «Курбангали!» — вскрикнул он. Птичка вспорхнула и улетела. А у джигита на душе осталась смута. Но вскоре рассеялась и она. Злая сила, сколько бы ни старалась, на Курбангали так походить не сможет, доброе ей не под силу. «Но-о, давай, ло-шадушка, еще немножко, хоть на обед себе наработаем!» крикнул парень, погоняя воронка.
Хоть и забегая вперед, скажу. Через много лет Нурислам рассказывал, что вестница-трясогузка и донесла ему о скором возвращении серого жеребца. Кулушевцы слушали и всем миром верили. Хотя той трясогузки они не видели, но Враля-то самого видят, слова его слышат. О том же, что птичка-невеличка была с Курбангали схожа, как две горошины, Враль не сказал. Тогда бы в пустую потеху все обратили. Вот чего боялся.
Ни шатко ни валко, но к полудню наработали порядком. Можно мерину дать немного отдыха. Остановил Нурислам лошадь и упал на горячую землю навзничь. И тут же высоко в небе на маленьком одиноком облачке возник Курбангали и запрыгал, как трясогузка. Так и крутится Курбангали, так и вертится. Смотреть — одна забава. Вдруг, разрезав дремотный воздух, донеслось яростное лошадиное ржание. С самого утра не обронивший и звука воронок вдруг ответил с немалым задором. Нурислам вскочил и окинул взглядом небо. Только солнце во всей небесной пустыне. Глянул по сторонам. Что это? По Ак-якуповской дороге, волоча огромный хвост пыли, скачут сюда три всадника. Четвертый конь, чуть откинув голову набок, рысит в поводу. Шагах уже в двухстах. Самый передний на сером жеребце скачет. Сразу видно, что военные, за плечами винтовки. Опять донеслось ржание. Нурислам вконец растерялся: какой знакомый голос! Вороной встрепенулся и рванул постромки. И в третий раз послышалось ржание. Ведь это их серый жеребец! Сам! Бросился было джигит к коню навстречу — и остановился. Кто же в седле? Добрый человек? Или недобрый? Может статься, на его, Нурислама, сером жеребце верхом его, Нурислама, собственная смерть скачет? Побежал бы к лесу — из винтовки могут подстрелить — никто ведь с добрыми помыслами в лес не припустится. Ну, чему быть, того не миновать, что суждено, то и случится. Нурислам — дескать, он гужи у хомута перетягивает — подошел к мерину, сам краем глаза на дорогу посматривает. Может, проедут мимо. Конечно, проедут. Что они здесь потеряли? Нет, не проехали. Когда уже поравнялись, передний всадник круто завернул серого жеребца и зарысил к нему. Следом и другие, поднимая пыль, протащились через пашню и встали перед Нурисламом. Боронильщик даже головы не поднял, возится с гужами, не из таких, мол, чтобы трусить. Но бросил искоса взгляд на узкую красивую голову серого жеребца, и заныло сердце.
Тот, что сидел на сером, спросил:
— Как поживаешь, парень?
— Живем пока.
— Кто в ауле есть?
— В ауле-то… Люди есть, народ, — ответил Нурислам, все так же не поднимая головы.
— Белые или красные? — спрашивают тебя.
— Никаких нет.
— Ты что, как виноватый, даже головы не поднимаешь?
Только тогда Нурислам вскинул голову, только тогда увидел звездочки на фуражках, только тогда быстрым взглядом окинул серого жеребца от копыт до холки и только тогда…
— Постой, постой, погоди… Ну, па-арень! Да, никак, ты это, Кашфулла! Или мерещится? Ну, пропащий! Вот ведь, а?.. — затоптался на месте Нурислам.
Высокий, костистый, с худым, покрытым пылью лицом красноармеец снял с плеча винтовку, передал товарищам и спрыгнул с седла. Сделал три больших, увесистых шага и встал перед Нурисламом.
— Здравствуй, Нурислам, уж ты старался, чтобы не узнали тебя, медленно, спокойно сказал он, словно не пять-шесть лет не виделись они, а всего пять-шесть дней.
— Ну, ребята! Ну, прямо сказка! Таки жив, а? Дал же господь росту! Только вот кости голые, мяса, даже чтоб вороне клюнуть, не нагулял.
— Так мы в меду-масле не катаемся. А ворона другой поживы себе найдет.
— Струхнул я, парень, подумал, что белые. Жизнь-то одна. Вот за мерина спрятался. Где такого знатного жеребца раздобыл?
— Под Стерлитамаком, когда белых побили.
— Ну, езди во благо, — сказал джигит с некоторым унынием.
Кто этому жеребцу настоящий хозяин, он пока говорить не стал. Было бы совсем не ко времени.
— Ну и бестолковые же мы оба! — опять загорелся Нурислам. — Руки даже друг другу не пожали. Давай поздороваемся, что ли!
— Поздороваемся, Нурислам, как же не поздороваться! Крепко я соскучился… — и Кашфулла протянул обе руки. Левую ладонь его прорезал поперек глубокий след. Впервые в жизни два друга поздоровались за руку.
— Гляжу, и тамгу[41] на ладонь поставили, — сказал Нурислам.
— Было дело… Не потерялся чтоб.
— Что, Кашфулла, ничего не спрашиваешь? Когда спра-шивают, и рассказывать легче…
— Самое горестное я уже слышал.
— Вон, значит, как… В тот день, когда тронулся лед на Деме, и схоронили Гарифа-агая. Место ему в раю отведено, говорят старики.
Тем временем серый жеребец подошел к мерину и положил голову ему на холку, а тот опустил в землю тусклые глаза и то ли плачет, то ли тихо радуется про себя.
— Что это мы здесь стоим? Пошли скорей в аул! В баньке с товарищами своими попаришься. Совсем ведь в пыли утонули. Уважу, чем могу. — Он повернулся к двум другим всадникам: — Добро пожаловать, товарищи. Знакум будем, — подошел к ним и с каждым поздоровался за руку.
— Нет, друг Нурис, некогда нам. Мы тут у белых в тылу важное задание выполняем. Когда через Каратунский лес ехали, кажется, заметили нас. Погоню могут пустить. Надо нам где-нибудь спрятаться, со следа их сбить. Ты ведь укромные места лучше меня знаешь.
— Знаю.
— Где лучше будет?
Нурислам прикинул быстро и твердо сказал:
— В Волчьей яме. Лучшего не сыщешь. Помнишь, где это?
— Да, вроде помню…
— Сейчас прямиком через лес спуститесь и вдоль оврага, дорога там одна. На излучине Капкалы будет небольшое болотце. Наломаете веток, проложите гать и проведете коней. Смотрите только, чтобы следа копытного не осталось. Как доберетесь до толстого осокоря с большим дуплом, дорога пойдет направо, а узкая тропка — налево, в осинник. Вот она-то прямиком в Волчью яму и приведет. Туда сам шайтан заглянуть побоится. Память у тебя хорошая была. Небось вспомнишь.
— Вспомню, — сказал Кашфулла. Когда он на чужбине тосковал в одиночестве, то в думах проходил по всем землям своего аула — урочищам, холмам, долам, рощам и перелескам, в самые густые чащобы забредал — так по земле скучал, которую оставил еще мальчишкой.
— Только мошки да комарья там люто. Невтерпеж.
— Перетерпим.
— Странно как-то получается, Кашфулла, не по-людски. Даже чашки чая в родном становье не выпьешь.
— Суждено будет, так попьем еще. Ладно. — Он подошел к жеребцу, который все так же стоял, приникнув к мерину, дернув за повод, завернул его в сторону, откачнулся назад долгим худым телом и легко взлетел в седло. Потом кивнул товарищам, и те, дернув поводья, тронули лошадей.
— Как стемнеет, жди меня, Кашфулла, принесу поесть. Возле болота ухну филином один раз, возле дуплистого осокоря два раза. Вы же птичьим посвистом отвечайте.
— Хорошо. Только и ты в оба гляди.
— Знамо. И харч принесу.
— Об этом не хлопочи. Суточный харч — здесь, — он легонько похлопал по впалому животу. — Недельный — там, — он кивнул на вьюк, перекинутый через хребет четвертой, заводной, лошади. И вроде бы чуть улыбнулся. — Ну, прощай пока…
— До свидания, Кашфулла. — Всякий раз, как произносил он имя ровесника, тепло становилось в груди.
Всадники на рысях домчались до опушки, пошли вдоль нее и скрылись за изгибом леса. Лишь тогда опомнился Нурислам.
— Эх-хе-хе, парша пустоголовая! — так порою ругал себя, когда давал промашку. — Хоть бы ту еду дал, что с собой была! — На меже под кустиком полыни у него были завернутая в старый материнский фартук половина ржаного каравая и зарытая в землю бутылка молока.
Истинное ведь чудо, уму непостижимое! Ну, ладно Кашфулла, дитя человеческое, — своя земля, своя вода потянули бы, не сейчас, так потом вернулся. Но серый-то жеребец — прямо перед хозяином предстал! Такое не то что наяву — и во сне-то в тысячу лет один раз случается… Показались оба вместе, и оба вместе исчезли. Может, он колдовское это видение сам себе придумал?
Весь мир изменился вдруг. Давеча только даль небесная, и солнце в этой дали, и дальний окоем леса, и черная земля, расцарапанная деревянной, с железными зубьями бороной, и уныло склонивший голову хромой воронок — все было всамделишным, привычным, можно видеть, можно осязать. А теперь вдруг отошли от Нурислама, обрели иные свойства, потускнели, стоят в полусвете-полумраке полуявью-полумечтой. В этом изменившемся мире стало джигиту неуютно и одиноко. Словно заблудился вдруг. Не зря, выходит, прыгала та трясогузка. Нет, не зря. Уж она-то была настоящая. И не с пустой вестью прилетала птичка-невеличка. Кашфулла, серый иноходец, еще два всадника… Вот здесь они были, на этом самом месте. А ведь все доброе и красивое является в обличии чуда, вернее — само чудо рождает их. Хотя до истины этой джигит умом не дошел, но чутьем угадал. И снова перед ним тайна и явь слились в одно, и снова мир понемногу взял прежний ход. Однако вновь погонять хромого меринка и поднимать пыль до небес ему расхотелось. Что ни говори, но встревоженный дух его еще до самой земли не спустился.
Нурислам распряг лошадь и отпустил ее щипать траву меж деревьев. Дожди нынче были скудные, трава чахлая, на открытых местах и косой не зацепить. Вороной как на работу не падкий, так и на еду не жадный. Для начала он долго терся худым ребром о кривую березу, потом фыркнул, потом, сотрясая лес, издал гром из-под хвоста — на том обряд приготовления к полуденной трапезе был завершен. И меринок с чистой совестью принялся щипать траву. Лишь теперь Нурислам почувствовал, что смертельно хочет пить. Он пошел вдоль межи, ища зарытую бутыль и узелок с полкараваем. Они остались там, в самом начале надела. Долго шагал, топча жухлую полынь. Нашел, встал на колени, разгреб землю, вытащил бутылку. Выдернул зубами затычку, глотнул пару раз, и разошлись по телу блаженная прохлада и легкость. Но бутыли он не опрокинул и разом все не выхлебал — пил долго, чтобы протянуть удовольствие. Хлеба даже не коснулся. Когда нутро остудилось и жажда унялась, вернулось к Нурисла му крестьянское усердие. «Десятины-то лишь край остался, — прикинул он. — Добью и отправлюсь домой. Вечером — не сабантуй ждет». Он подошел к мерину и надел на него уздечку.
Тот же словно хотел сказать: «Ну, что это еще? Зачем такие шутки?» лениво отвел голову, но оказать более решительное сопротивление не осмелился. «Куда такая поспешность? — удивился он. — Может, за приятелем моим, серым жеребцом, следом пустимся? Славно бы, коли так, — и даже раззадорился на миг. — Чем я других хуже? На четырех ногах хожу, на четырех копытах, при хвосте, при гриве, в груди сердце бьется. Было время, и я жеребцом был», — мотнув головой, он даже резво прошел три-четыре шага. Но повернули к бороне — и задор его увял, надели хомут — и надежда погасла.
Уже в третий раз шел с бороной вдоль своей десятины Нурислам, когда на Ак-якуповской дороге снова поднялся хвост пыли — еще толще, еще длинней. Всадники. Семь-восемь их, не меньше. Никак, за Кашфуллой погоня, будь ты неладен. Впрочем, мало ли какие всадники могут скакать в такую пору. Теперь и деревенский люд в одиночку не ездит. Но очень скоро Нурислам увидел, что встревожился не зря. Скакали шестеро военных. На сей раз парень решил головы не опускать и за мерина не прятаться. Он остановил коня и уставился на подъезжавших всадников. Дескать, ничего он не боится, стоит на своей земле прямо, не гнется, а кого там по большой дороге носит, ему дела нет, если и глянет порой, так просто из любопытства. Если и похож слегка на дурачка, тоже вреда не будет. За дурость налог не дерут, если и дерут, так шкуру, да и то не на шубу. Нурислам заранее прикинул, как держаться, что говорить. Решил, ни полной бестолочью, ни особо сметливым себя не выставлять. Впрочем, с кем ведь дело придется иметь, с умным или с дураком?
Поравнявшись с Нурисламом, всадники резко осадили лошадей. Лишь один с разгону проскакал еще немного, но и он, круто осадив коня, вернулся к остальным. Лошади у всех в черной пене, какой масти которая — и не угадаешь. Лица у всадников в черной пыли, словно черные личины надели. Только губы шевелятся и глаза блестят. В соседней Боголю бовке молодые ребята на праздник рождества для потехи, чтобы не узнали, такие личины надевают. Нурислам это сам, своими глазами видел. У этих же, понятно, лица от грязи черны. На высокой, с тонкой шеей, с красивой походкой кобылице, то ли палевой, то ли рыжей, сидел карлик. На плече у него Нурислам разглядел погон. Выходит, те. Но вид всадника с погонами отчего-то не испугал Нурис лама, наоборот, позабавил.
Подошвы маленьких сапог карлика еле достают до высоко поднятых стремян. В большом кожаном седле он сидит, словно нахохлившийся ворон на крыше сарая. Крикнуть бы: «Кыш-ш!» — и запустить камнем — каркнул бы и взлетел. Да не крикнешь, не запустишь.
«Ворон» махнул камчой:
— Эй ты, чурбак с глазами! Чего стал как вкопанный! Катись сюда! Хриплый его голос и впрямь походил на карканье.
— Кто? Я, что ли?
— А кто еще тут есть, кроме тебя? Дурак!
— Вон, соратники твои есть…
Что-то похожее на улыбку шевельнулр тонкие сухие губы «ворона». Парень, похоже, тугодум. Это ему понравилось. Еще одно подтверждение истины: из трех мужиков — два идиоты.
— Бегом сюда! — для пущего страха гаркнул он по-русски.
— Бегим, бегим! — откликнулся Нурислам и, резво просеменив шагов пятнадцать, встал перед ним. Хотя разговор и пошел по-русски, не растерялся. Когда с отцом ходил в извоз, он и в русском натаскался. — Чауа калякать будим, офицер-эфенди[42]?
— Не калякай. По-своему говори.
— Тоже можно.
— Сначала посмотри мне в глаза и дай клятву.
— Какую, офицер-эфенди?
Карлик опять усмехнулся. От такого обращения — «офицер-эфенди» — спесь его сразу раздулась. «Может, этот мужик не такой уж идиот», — подумал он.
— Клянись, что на все вопросы ответишь только правду! — в глазах опять сверкнула угроза.
— А может, я и без клятвы правду скажу, офицер-эфенди? Клятва вещь коварная, нарушишь разок — потом беды не оберешься.
— Клянись! А соврешь — пристрелю! — и он хлопнул по кобуре на поясе.
Нурислам во все глаза уставился на серое лицо карлика — видать, он скакал первым, оттого и пыль не так густо лежала на нем, как на остальных.
— Валлахи-биллахи, вон тем единственным своим мерином клянусь! А совру — пусть земля проглотит.
В его чистых, до самого дна ясных глазах не было и тени хитрости. (Вот только «пусть земля проглотит», пожалуй, вырвалось зря. Тут же и сам пожалел.) Встретился взглядом карлик с этими глазами и даже смутился на миг. Но смущение слетело быстро.
— Давно тут ковыряешься? — Голос уже не голос — настоящий карк.
— Порядком уже.
— Сколько часов?
— Часов нет, офицер-эфенди, мы так просто, без часов ковыряемся. Нурислам и сам не заметил, как почесал живот.
— Не чешись, тупица!
— Мы, уездные, всегда малость туповаты. Будь я поумней, тоже бы, вроде тебя, на хорошем коне сидел, в кожаном седле и с шестизарядным самопалом на поясе.
Карлику и эти слова понравились — молодец, и сам понимает, что тупица!
Лошадь «офицера-эфенди» переступила всеми четырьмя копытами и, звякнув уздечкой, резко вскинула голову, словно хотела напомнить хозяину: «Пора бы уже, хватит мешкать…» Хозяин понял. И впрямь, чего он вдруг на этого «чурбака с глазами» зря время тратит? И карлик озлился. Так взревел, что лошади попятились:
— Ты, чесотка! Отвечай! Три всадника проезжали тут? Нурислам вздрогнул. «И откуда такой голос берется? — подумал он. — Вот бы их с Курбангали свести».
— Что, недавно, что ли? — спокойно спросил он. — А как же, проезжали. Трое на конях и одна лошадь в поводу. Только это красные были. Звездочки на фуражках нацеплены.
— Откуда шли и куда?
— Они, что ли?
— Они! Они!
«Ну и голос. Интересно, перекричал бы он Курбангали? Вот интересно, а я ведь ни разу не слышал, чтобы Курбангали кричал».
— Сначала вон оттуда, от Ак-Якупа, на рысях поднялись, и уже было к городу проехали, как… — и парень замолчал.
— Что — «как»? — каркнул в нетерпении коротыш.
И тут в голове у Нурислама вспыхнули видения, придумка за выдумкой побежали чередой. Высокое вдохновение проснулось в нем. Тому, что сейчас расскажет Враль, поверит и сам сатана. Безвинные его глаза стали еще чище, еще ясней.
— Всё, думаю, проехали, как… как завернули круто лошадей и вот сюда… нет, я тогда вон там боронил… Туда поскакали, прямо ко мне. Один, долговязый, худой, голые кости, стал у меня пытать, которая дорога на Макла-шево.
— А это что — Маклашево?
— Поместье. Боярин там жил. Дела у них заварились круто. День-ночь в колокол бьют. Мужики серебро и золото поделить не могут, все в кровь передрались. Мусульман, говорят, и близко не подпускают. Сам-то я не видел, Мутахар утром приходил, тамошний пастух, он и рассказывал.
— Ты мне тут ерунды не плети, — насторожился карлик. — Откуда вдруг у мужиков золото? С неба свалилось?
— Слухи у нас в уезде давно ходят. Боярин тамошний, перед тем как бежать, чугунный сундук в землю зарыл с серебром, золотом и всякими брильянтами. А вчера этот сундук взяли и нашли. Не знаю, откуда эти красные прослышали, но глаза у них были ошалелые, черного-белого не видели. Прямиком туда поскакали. Во-он за тем бугром до сих пор, видишь, пыль стоит, — он кивнул на черный столб, километрах в трех, поднятый ходившим на Дальнем поле стадом.
Карлик все это выслушал спокойно. Верить или нет? Не поверил бы — но о зарытых сокровищах действительно ходили слухи, бывало, даже находили клады. Поверить — на сказку похоже…
— Врешь, сволочь!
— А зачем мне врать? Видел ты кого, чтоб на вранье разбогател?
Карлик оглядел Нурислама с головы до ног. Ничего не скажешь, одет богато — продранные на носках лапти, портки холщовые с залатанным задом, войлочная шляпа с обтрепанными краями. Откинулся в седле и расхохотался. Остальные удивленно переглянулись: с чего так развеселился господин офицер?
— Так, выходит, с тобой надо ухо держать востро. Врешь, наверное, с утра до вечера. Разбогатеть боишься.
— Смейся, офицер-эфенди, смейся на здоровье. Когда турэ[43] смеется, и нам хорошо… — кивнул Нурислам. В ясных глазах его ни хитрости, ни обиды. Одна задушевность.
Глянул «его превосходительство» и даже на время подобрел.
— Как там?.. Баклашево?
— Маклашево.
— Так которая, говоришь, дорога на Маклашево?
— Вон там, видишь, одинокий вяз стоит?
— Вижу.
— Так вот, от него направо еще дорога отходит. Туда и свернете. Там путь один, вдоль холмов. Считай, верст шесть. Миг — и будете там.
— А у тех что за кони?
— Громко хвалить не берусь, однако шли резво. Один жеребец так и вовсе хорош показался.
Карлик щекотнул шпорами ребра рыжей кобылицы. Та встала на дыбы. И все рванули разом. (Вот так смерть Каш-фуллы сбилась со следа, ушла в другую сторону.) Только один всадник с длинными висячими усами придержал коня, подпятился задом и резанул Нурислама поперек спины камчой. Не выругался и рожи не скорчил. Напротив, лицо при этом расплылось от удовольствия. Карлик и не заметил ничего. «Коли на этом расчет полный и добавки не будет, я согласен», — осторожно почесал спину довольный Враль. Уже далеко отъехав, «офицер-эфенди» обернулся назад, тут как раз Нурислам снял с головы шляпу. «Покорность, она у мужика в крови, вон вслед кланяется, даже шляпу снял».
А у Нурислама голова взопрела, спасу нет, вот и снял шляпу, паршу свою проветрить.
Когда беляки скрылись из виду, Нурислам погнал мерина к опушке леса и там распряг. Борону, хомут, постромки оттащил далеко в кустарник и спрятал, вожжи смотал и отложил в сторону. Сбегал на межу, принес узелок с хлебом и бутыль. Съездить в аул, сказать домашним уже не было времени. Эти могут скоро вернуться. Пускай возвращаются. Только он их дожидаться не будет. Ищи ветра в поле, лови Враля за хвост. Перекинув смотанные вожжи через плечо, он вспрыгнул на хромого мерина и погнал его той же дорогой, какой уехал Кашфулла. Обвисшие уши воронка воспряли, маленькая, слабенькая искорка задора зажглась у него в душе — потому что копыта его ступали по следам серого жеребца. Порой даже припускал рысцой. И дивился про себя, об этом, значит, говорят — старость и юность вперемешку. Возле болотца на излучине Капкалы Нурислам слез с лошади. Огляделся. Сучьев-веток навалено порядком. Копытного следа, однако, не видать. Значит, коней вели осторожно, след в след. Как условились, Нурислам два раза ухнул филином. Но ответа из Волчьей ямы не пришло. И прийти не должно. Какой тебе филин среди белого дня будет ухать? Нурислам перебрался через болото и стал ждать темноты. В сумерках опять подал голос — ответила свистом какая-то птица. Возле дуплистого осокоря перекликнулись еще раз…
ШАЙМИ ОБНОВЛЯЕТ ВЕРУ
Больше белые в наши края не заявлялись. Вскоре, слышали мы, где-то на Урале им крепко наломали бока. Через двое суток Кашфулла пересел на того коня, что вел тогда в поводу, и с двумя своими товарищами отправился дальше.
Нурислам же верхом на мерине, ведя серого жеребца под уздцы (хромой увалень уперся всеми четырьмя копытами и в поводу пойти не пожелал), вернулся в аул. Встречные на улице своим глазам не верили: откуда вдруг явился серый жеребец — или, подобно Акбузату, с небес спустился? Заяц Шайми, пока семенил от крыльца к воротам, своего сына, пропадавшего двое суток неведомо где, честил на все корки: «Дурак пустоголовый! Пенек беспамятный! Дубина! Мать день-ночь плачет, я не знаю, что думать…» Тут он узнал серого жеребца и встал с разинутым ртом. Побелел, покраснел, к коню бросился, отступил назад, губы задергались, чуть в голос не зарыдал, однако удержался. Короче всего, что Заяц Шайми в тот миг перечувствовал, одним словом не выскажешь. Жеребец-то и радость ему привез, и горький укор. Всякий раз он теперь как вспомнит, так и будет думать: «Эх, хозяин… Разве друга бросают так?»
— Ну, слезай же с лошади, — вымолвил наконец Шайми. — Не томи, не мучай. — А кого не томить, кого не мучить, себя или лошадь — не пояснил.
Когда, много лет отработав на шахте, Шакирьян, сын Гисмата, в черных хромовых сапогах, в красной косоворотке, в синей шляпе и с гармонью под мышкой, вернулся домой, поглазеть на такое зрелище сбежался весь аул. Вот и сегодня посмотреть на грозного Акбузата, что посреди боя, в огне сражения, в аду кромешном одну белогвардейскую лошадь копытом убил, другую на месте изувечил, а самого главного ихнего генерала зубами ухватил за бок и шмякнул об землю, народ шел и шел. (Жена Шайми на движения скупа, на язык безудержна. Что ночью муж рассказал, утром спозаранок на весь мир разнесла.) Сам хозяин из дома не выходил — и не людей стыдился, а родной своей лошадушки. Однако ворота в сарай, где стоял жеребец, были распахнуты. Пусть любуются.
Тем временем Заяц Шайми сидел, глубоко уйдя в разные думы. Слова сына, что серого жеребца вернул пропавший много лет назад Кашфулла (должно быть, уже и кости у бедняги истлели), он, конечно, не поверил. Всякий раз, когда сын говорил правду, он старался поймать его на вранье, когда же сын плел небылицу, верил каждому слову. Впрочем, разве он один? Все случившееся как божий промысел истолковал Шаймухамет, тот самый Заяц Шайми, которому прежде из всей религии даже буква «р» не проникала в сознание. После долгих раздумий он уверился окончательно: святые духи указали божьей твари пути домой, ангелы взяли на крыло и спустили на Ак-якуповскую дорогу. Неделя не минула, как пришел он к такому решению: зарезал барана, велел жене затопить казан и созвал гостей на меджлис — если и не самых в ауле видных и почтенных мужей, но все же людей приметных и в возрасте, в общем, ровню себе. Примерился было и муллу Мусу позвать, но передумал — чего уж выше головы прыгать? Муэдзина же Кутлыяра, конечно, не обошел. Гости еле уместились на хике. Когда покончили с трапезой и пришло время читать Коран, сидевший всех выше Кутлыяр-муэдзин решил уточнить:
— Стало быть, в честь поначалу пропавшего, но промыслом господним и указанными ангелами путями вернувшегося к своему хозяину божьего создания, то есть серого жеребца, читаем мы эту молитву?
— В честь твари бессловесной молитву читать не предписано, — сказал Зеленая Чалма Фасхетдин, который в незапамятные еще времена побывал в Бухаре, то ли возле медресе терся там, то ли на базаре. Тридцать лет уже надел эту чалму и во всех застольях к каждому слову пристегивает свои поправки и уточнения. Оттого и на меджлисы зовут его редко.
— Коли есть у твари хозяин — предписано! — резко ответил обычно мягкий Кутлыяр. — Благодать на хозяина перейдет. — И он со всей ретивостью принялся читать суру из Корана. Сура кончилась, и хозяин раздал садаку подаяние. Кутлыяру две монеты досталось, другим — по одной. Потом не спеша прочитали благодарственную молитву.
Гости зашевелились, заскользили по хике, начали вставать. Но тут Шайми достал из кармана штанов вонючую, насквозь прокопченную трубку и поднял ее над головой.
— Ямагат! — сказал он. Ямагат, глядя на трубку, удивленно замер. Ямагат, сейчас я на ваших глазах эту чертову игрушку, потешку сатаны, души моей совратительницу, это вымя вурдалачье, которое я тридцать лет сосал без устали, сожгу на огне. Когда серый жеребец вернулся, повелел мне господь отречься от этого моего распутства, — и он бросил трубку на тлевшие под казаном красные угли. Насквозь прокоптившееся «вымя вурдалачье» загорелось не сразу — но потом вспыхнуло и занялось пламенем.
— Афарин, почтенный Шаймухамет! Отринул грех от тебя… — воскликнул первым Кутлыяр-муэдзин.
— Еще раньше надо было, — уточнил Зеленая Чалма, — а то весь аул провонял…
— Раскаяние обновляет веру, — добавил муэдзин. — Хвала аллаху!
После этого Заяц Шайми даже две или три пятницы в мечеть ходил. Но рвение его дальше того не пошло. А все же от стыда перед серым жеребцом нет-нет и саднило сердце. Тварь же бессловесная обиды своей ничем не выказывала, и понемногу у хозяина на душе полегчало. И снова жизнь покатила по своей колее. Однако сядет Шайми в легкий тарантас или сани-кошевку, возьмет в обе руки ременные вожжи, хлопнет ими — рванет и понесется серый, но ветер галопа уже так не пьянит Шайми, как бывало, и душа вослед ангелам не улетает в поднебесье.
МЯСО-ТРЕБУХА! МЯСО-ПОТРОХА!
Когда навеки прощались с Кашфуллой, Нурислам сказал еще так: «Даже когда злые люди горстями бросали грязь, на тебе не оставалось ни пятнышка». Немножко прибавил, маленько приукрасил Враль. Чтобы грязью облить, да пятна не оставить — такого не бывает. На теле не останется, так в душу въестся. Нашлись люди, не то что измазать его, в трясине собирались утопить.
После гражданской войны Кашфулла стал работать в Оренбурге, на кожевенном заводе. Хорошо работал, все как положено, и вдруг затосковал он по родному аулу. Вот так же в Каран-елге изнывал, когда еще мальчишкой был. Неделю терпел, месяц терпел, год терпел. И все — уперся, дальше терпеть невмочь. Рассчитался с заводом и вернулся домой. Мяса так и не нагулял, но кости еще толще и тяжелей стали, а плечи еще шире. Красноармейскую одежду он снял, ходил теперь в черной бостоновой паре, в черной фуражке с высоким околышем. На фуражке — красная звезда. Другого добра нет. Единственное достояние — в левом внутреннем кармане партбилет.
Вернулся он и в один год хозяйство мачехи поставил на ноги, показал, на что горазд. И мирские заботы на себя брал, в ауле его зауважали, выбрали председателем сельсовета. Сход его принял всей душой, только один аксакал высказал опасение, не то чтобы против был, просто сомнение вдруг старика взяло:
— Не привыкли мы неженатому начальству подчиняться. Как холостой человек женатых уму-разуму будет учить?
Откуда ему детские заботы-печали знать, коли свои по дому не ползают.
— Ладно, дедушка, будь по-твоему, я ему завтра же невесту найду! — крикнул один.
— А там уже сам постарается! — добавил другой. — В меру сил…
— Уж тебя не позовет, — одернул третий второго. — Так что свою страсть при себе держи.
Любят кулушевцы срамные намеки, рады при случае язык почесать. Такое и за грех не считается.
Однако после схода Кашфулла задумался. Аксакал-то верно сказал. У нас на перегулявшего холостяка как на бродячего козла смотрят, говорят: подванивает. Так что одной лишь круглой печатью, что в кармане лежит, народ слушаться не заставишь, тут мужская солидность нужна.
От их дома через улицу наискосок жила Гульгайша, отец на германской погиб. Кашфулла еще прежде ее, как говорится, глазом и душой приметил. Молодой председатель ни сватов не отправил, ни даже весточки вперед себя не послал — взял и в тот же вечер явился сам. Гульгайша сидит, вышивает что-то, а мать нить шерстяную сучит. К осени вечера потянулись длинные, дошел черед и до рукоделия. Гость вошел, девушка потупилась, а мать тут же взялась за самовар.
— Не хлопочи, енге, я ненадолго.
— Пусть себе закипает. Горячий самовар не в обузу. Гульгайша так и сидела в глубине хике, подогнув ноги.
Лицо еще совсем детское. Хотя ребенок она только с виду. Годами подошла — уже семнадцать. Однако, когда ее на улице встречал, казалась повыше и пополнее. А сейчас как-то съежилась, поменьше вроде стала. На склоненное лицо румянец выбежал. Сердечко — тук-тук, тук-тук — так и колотится. Парень, который прежде и порога их не переступал, вдруг вошел и сел. Небось и растеряешься. Даже палец иглой кольнула.
Посидел Кашфулла, помолчал, потом сказал:
— Гайния-енге, Гульгайша, с важным делом, с большой просьбой пришел я к вам, — не зная, как сказать дальше, он замолчал. Хозяйки, старая и молодая, тоже смущенно молчали.
— Такая ли просьба, что нам под силу… — дрогнуло материнское сердце.
— Прежде спросить хочу, — тем же размеренным голосом продолжал Кашфулла, — есть ли у Гульгайши человек, с кем она обещанием связалась?
— Молодая ведь еще Гульгайша…
— Это знаю. Однако хочу ответ услышать, прежде чем просьбу свою скажу.
— Нет вроде. Только ведь нынче слабуда, так что молодых теперь не поймешь. Пусть Гульгайша сама скажет.
Девушка, не поднимая лица, лишь головой мотнула.
— Тогда, Гульгайша, прошу твоего согласия выйти за меня замуж, а твоего, Гайния-енге, благословения.
Мать с дочерью совсем растерялись. Какой бойкий сват, однако… Строгий, за дело взялся решительно. Только вошел, сердце матери и душа дочери, как было сказано, что-то почуяли, но такого натиска они не ожидали.
Гайния была женщина осмотрительная, за любое дело бралась с оглядкой. Однако теперь она раздерганные свои мысли в клубок смотала быстро.
— Слова твои не слова оказались, Кашфулла, а прямо угли горячие, сказала она. Хоть и без нужды, но пошла и добавила в самовар жару из печки. — Что ни скажу, все будто невпопад будет. Кто заполошно дело зачинал, говорят, от оплошки умрет. Подумать надо. С родней посоветоваться. Но коли речь зашла, скажу сразу: приданое у нас небогато. Мы нынче сватов еще не ждали.
Гульгайша еще больше съежилась, в тугой клубок свернулась. Нутро ли огнем схватило, холодом ли вдруг окатило — не понять.
Кашфулла, присевший на край хике, на нее не смотрит, только бросит порою взгляд. И с каждым взглядом все ближе становится ему Гульгайша.
— Я ведь, Гайния-енге, не приданое просить явился. Я Гульгайшу, коли ей по душе придусь, сватаю, — еще раз напомнил он.
Гайния — женщина умная, понимает, что у каждого времени своя премудрость, а времена теперь совсем другие. Была бы суть благая. Оттого себя по коленкам не била, не изумлялась, не причитала: «Астагафирулла![44] Вот так обычай — самому себе невесту сватать! Отродясь такого не видели! Что, уже сваты в округе перевелись?» Только сказала сухо:
— Приданое тоже не лишне, среди людей живем… — Взыграла вдруг бедняцкая гордость. — И мы, слава богу, на миру не последние.
— И все же слово Гульгайши хотелось бы услышать.
— Тебе она своего слова не скажет — мне скажет. Ут ром тебе передам.
Сват-жених улыбнулся скупо. Посмотреть, так и не взволнован, и не озабочен вовсе, с самым заурядным делом пришел, каких сорок на дню делают. И всегда так было, все в себе хранил Кашфулла, на свет не выплескивал.
— У мачехи благословение взял?
— До срока спрашивать не стал. Теперь возьму.
— Ну, бог даст, — завтра. На этом разговор закончим, чаю попьем.
Наутро события так и покатились, цепляясь, стукаясь друг о друга. Только солнце поднялось, из дома через улицу пришло согласие, тогда и мачехино благословение было получено. Вскоре, как еще с вечера договорились, на выпрошенном у отца тарантасе, запряженном собственным рыжим, со звездочкой жеребцом, подъехал Нурислам. Под зеленой дугой бубенчики заливаются, жеребец в оглоблях пляшет, к ушам у него расшитые платочки привязаны, красные ленты в гриву вплетены. А кучер в белой войлочной шляпе, синей рубахе, черном камзоле, весь из себя картинка. Бело-красно-зеленое же полотенце, которым он перепоясан, возвещает о том, что не простой он кучер, а дружка жениха. Одна осанка чего стоит, на козлах сидит — будто ловчий сокол на руке, сразу видно — в извоз ходил человек. В тарантасе высокая красная перина лежит, на ней — узорчатый ковер, одним концом на спину тарантаса наброшен, сзади свисает. А день-то, день какой! Самая блаженная пора бабьего лета. Земля — перстень золотой, а небо изумрудный его глазок. Чувствуя праздничный дух, конь Нурислама на месте играет, медный колокольчик под дугой подпрыгивает и звенит. На звон этот из всех домов высыпала ребятня. Над заборами, тынами, плетнями по обе стороны улицы высунулись головы зевак соседей.
Кашфулле стало неловко, все было не по нем — и разукрашенный жеребец, и колокольчик под дугой, и бело-красно-зеленый пояс Нурислама, и свисающий с тарантаса ковер, и высоко взбитая перина. Он было воспротивился: дескать, по-старому все это. Но дружка стоял твердо:
— Не по-старому, а по-нашему. Древний обычай, не перепрыгнешь. Раз в жизни бывает свадьба. Форси, брат, пока есть форсат[45]. Будет потом что вспомнить.
Тарантас встал у невестиных ворот. Жених вошел в дом, вынес свою нареченную. Мать в слезах осталась дома. Посадив жениха с невестой на высокую перину, рванул кучер Нурислам в Ак-Якуп. Там свершили обряд «ты вручил — я получил» на новый лад, стукнули по бумаге круглой печатью с царский пятак величиной, сунули бумагу им в руки, и с тем они вернулись домой. Вечером в красном уголке сыграли красную свадьбу — пели, плясали, играли в разные игры. Было очень весело.
Спокойный, неторопливый, молчаливый Кашфулла и быстрая, на язык острая Гульгайша хорошей парой пришлись. Жили дружно, жили долго. Троих детей вырастили. Двух мальчиков и третью Аккош Лебедушку. О ней, будет случай, еще расскажем. Гульгайша, осиротив своего старика, на год раньше оставила его. Самый долгий год в жизни Кашфуллы был этот год — последний.
Жизнь у них задалась сразу. Кашфулла, где, конечно, запинаясь, где спотыкаясь, но в работу вошел. Где не хватало опыта или сообразить не мог, брал справедливостью. Где не хватало суровости, выручала выдержка. Заботы аула его заботами стали, печали государства — его печалью. Натуре этого большого медлительного человека с суровым взглядом не были чужды страсть и задор. И в самых, бывало, заковыристых делах не злость вела его, не самолюбие — страсть и тайный задор. Вот этот глубоко затаившийся в нем задор и довел однажды его до беды.
Как-то вызвал он к себе в канцелярию богатого лавочника Мухтасима. Тот все тянул, никак не хотел платить обложение. Про таких у нас говорят: «У змеи когти остриг». Язык медовый, ум-помыслы — чистый яд. За глаза его Лиса Мухтай называют. Посыльному из сельсовета он ответил: «Сегодня прийти не могу. Гость у меня, издалека приехал, я гостя потчую». Конечно, не каждый спешит сразу сельсоветское слово исполнить, но чтобы по вызову не явились такого еще не случалось. «Гостя он, видите ли, потчует среди белого дня. Что ж, тогда и на гостя твоего посмотрим», — подумал председатель и пошел сам. Прежде он с делами по домам не ходил. Что он, побирушка, из дома в дом ходить? Как-никак человек при власти.
Разумеется, в дом, где ссора, где тяжба, куда беда явилась, куда смерть нагрянула или радость пришла, он спешит первым. Ведь людей в казенную канцелярию вызывать и там утешать, там мирить, там поздравлять как-то несподручно. Такие дела в дому должны делаться, у горящего очага. В дома, где раздор, он шел, лишь подыскав случай, предупреждая заранее: «Пусть сноха к такому-то часу самовар раздует, собираюсь заглянуть». Эту мудрость Кашфулла не из книг вычитал, сам, душой своей постиг. На этот же раз какой-то бес подтолкнул председателя нарушить собственное правило.
Он поднялся на крыльцо высокого дома-пятистенка, под зеленой железной крышей, с синими наличниками на улице Мерзлых труб. Лежавший под забором большой рыжий пес повернул нехотя короткую волчью шею, бросил равнодушный взгляд. Днем пес Мухтасима не лаял. Он и ночью не лаял, хватал сразу.
Только Кашфулла вошел в гостевую половину, Мухтасим, словно только его ждал, истомился весь, даже поздороваться не дал, широко распахнув руки, пошел ему навстречу.
— Айда, изволь, добро пожаловать, Кашфулла-браток! Как раз к застолью подоспел, с добрыми, значит, помыслами ходишь. Видишь, на столе яства, за столом гость.
У хозяина язык развязался, знать, давненько уже сидят. Толстый детина лет сорока с закрученными кверху рыжими усами, в высокой черной тюбетейке-каляпуше, в пестрой рубахе, сидел, откинувшись на спинку стула, и даже не шелохнулся.
— Гайфулла-свояк, вот — самый большой в нашем ауле начальник. Видишь, коли назначено, сам, своими ногами пожаловал. — Тот, которого назвали Гайфуллой, чуть заметно кивнул. — Большому начальству — и место высокое, все так же суетился Мухтай. — Вот сюда изволь, с гостем рядышком. Издалека гость.
— Я по делу пришел, коли ты сам… — Кашфулла помолчал, — такой занятый.
— Всех дел, браток, не переделаешь. Мы тут тоже от безделья не изнываем. Обычай велит. Гость, который в доме, выше царя, который на стороне.
— Не обессудь, что при госте речь завожу, Мухта-сим-агай, а все же услышать хочу: ты обложение когда уплатишь? Больно долго тянешь.
— Сказал так сказал. В этом греха нет. Правда, она всегда правда, при госте ли, без него ли. Скудновато было в доме, нехватки всякие. Даст бог, на днях с государством рассчитаемся.
— Слово, значит, твердое? Больше разговора нет.
— Сказано — свято.
Кашфулла направился к двери, но хозяин заступил ему дорогу:
— Э нет, Кашфулла-браток. Ты, значит, и гостя моего за гостя не почитаешь? От дедов-прадедов святой обычай: гостя надо уважить. А обычай, сам знаешь, закона старше, — повторил свой довод Мухтай.
— Я не против обычая… — чуть сдал председатель.
— Как же, как же, обычай, он от народа. А Советская власть против народа никогда не пойдет, — подхватил хозяин. — Вот сюда, рядом со свояком моим садись. Свояк, это — нашего аульского Совета голова. Знай, с кем в одном застолье сидишь.
Гайфулла и не шевельнулся.
Кашфулла постоял в сомнении и решил: «А чего я боюсь? Пусть они меня боятся. Не к медведю же в берлогу залез». Нет, не берлога была это, а лисья нора.
— Я ведь водку не пью, — сказал Кашфулла.
— Не пей, не пей, так посиди, закуси немножко, укрась наш стол.
От таких сладких ужимок на душе стало приторно, но все же повернуться и уйти он не смог. Пошел и молча сел на стул рядом с Гайфуллой.
Стол полон яств: круги вяленой конской колбасы, в большой миске гора баранины, фаршированная курица с оторванной ногой, полная суповая тарелка вареных яиц, курут катышками, масло колобком, топленого масла большая плошка, полный поднос баурсака, в большой белой чаше красный, варенный в сахаре творог — чего только нет! Никогда еще Кашфулла не видел столько яств в одном застолье. И зачем на двоих столько выставили? В долгое же путешествие снарядились свояки. Только-только в дорогу вышли, до еды еще не дотронулись почти. «Да, одна скудость и сплошные нехватки, — подумал Кашфулла. — А где-то и куску хлеба рады».
— Отведай, Кашфулла, отведай, этого вот попробуй, и этого поешь, угощал хозяин. — Водки этой проклятой, значит, не наливать?
— Спасибо. Отведаю. Не наливай. Не хлопочи.
— Да-да, не хлопочу. Всяк при своем. Еда на столе, гость за столом, а хозяину — потчевать, — и Мухтай потянулся к стоявшей посреди застолья четвертной бутыли[46], на ней арабскими буквами было написано: «Тахил шарабы» — пшеничная, значит, водка. «Проклятой» в бутылке оставалось наполовину. Взяв пальцами за горлышко, он накренил ее и налил в две чашки, одну подвинул к гостю-свояку. — Мы тоже… не затем ее пьем, что вкусная, а только для успокоения души. А твоя душа не мается, вот и не пьешь.
— Не пью. Даже когда мается, не пью.
— Да… Ты всегда умным хочешь быть, благонравным хочешь казаться. А выпьешь — какое уж там благонравие! Ты вот попробуй выпей, запьяней — и не будь тогда свиньей.
— А зачем?
— Затем. Как выпьешь, сразу возьмешь и дураком станешь, свиньей. Вот чего ты до смерти боишься. — Мух-тасим поднял чашку и опрокинул ее прямо в рот. И откусил кусок казы. У него уже язык начал заплетаться. Затем повернулся к Гайфулле, который по сию пору и звука еще не издал: — Извини, свояк, слово твое перебил, но я так скажу, и если не прав — от нашей мусульманской веры отрекусь, под крест пойду. У этого, — он большим пальцем показал на председателя, — от одной чашки дух закатится.
Кашфулла хотел выйти из-за стола, приподнялся уже, но не встал, что-то удержало его. Ишь ты, «до смерти боишься», «дух закатится». Вот, значит, как. Тут шевельнулись вымазанные жиром губы под закрученными кверху усами. Усатый вдруг качнулся, обоими локтями уперся в стол.
— Трус! — закричал он. — Даже водки выпить боишься! Убожество! Начальство он, видите ли… Ты чего боишься, трус? Уж кого я на дух не принимаю, так это трусов. Тошнит от них.
И Кашфулла больше всего на свете презирал трусость. Левая рука, лежавшая на колене, сжалась в кулак, потом разжалась. Опустил взгляд ладонь от края до края располосована темным глубоким шрамом. В восемнадцатом году это было. В конной атаке лицом к лицу сошелся он с белоказаком, взвизгнули шашки — и в руке у Кашфуллы осталась только рукоять. Над головой блеснула казацкая шашка. Но долговязый красноармеец приподнялся, схватил левой рукой за лезвие и сжал. От запястья к локтю черная кровь побежала, но он удержал клинок, выворотил и вырвал из руки казака. Председатель опять сжал руку со шрамом и опять разжал. «Разве это рука труса?» Вдруг ему стало стыдно, а стыд где-то в глубине души царапнул и распустил стянутый в узел задор. Словно бес за сердце пощекотал.
— Шкура у тебя нежная, продырявить боишься. Не люблю трусов, — теперь уже спокойно повторил Гайфулла.
— Ты уж начальство так крепко не задевай, свояк. Мне с ним еще дальше жить.
— Задева-аю! Мы же терпим, когда они нас задевают. Плюю я на трусов! Вот так! — он по-мальчишески цыкнул между зубов.
Опять Кашфулла приподнялся, чтобы уйти, но упрямство не пустило, толкнуло обратно на место.
— Не трясись, тебе в рот силком лить никто не собирается, — махнул рукой пьяный гость и снова откинулся на спинку стула.
Погоди-ка, от кого он это все выслушивает? Кто это сидит тут и над ним изгаляется? Где его красноармейская отвага?
— Лей! — сказал Кашфулла. — Полную. С верхом. Лиса Мухтасим — ничего, дескать, удивительного — даже бровью не повел, налил чашку с краями вровень.
— Ну, коли так, коли решил нас уважить, изволь, — он подтолкнул к нему тарелку с бараниной.
Кашфулла поднял чашку и на одном дыхании выпил до дна. Мяса даже не коснулся. Той премудрости, что после выпитого положено закусить, он не знал. Сначала перехватило горло, вздохнуть не мог, потом завернуло в кишках. Потом по жилам побежало юркое тепло и вместе с ним — истома и мягкая мелодия. Мелодия эта ласкает уши, ласкает сердце. В голове ясность, ни дум, ни забот. В доме враз посветлело, узоры на висящем возле окна полотенце, на занавесках ожили и начали перемигиваться.
— Из одного зернышка похлебки не сваришь… каши тоже не сваришь. К левому правая положена, к нечету — чет, — сказал хозяин. И наполнил чашку опять. Налил и себе. У гостя стояла полная. — Давайте эту все вместе поднимем, дружно.
— Нет, не вместе, я один подниму.
— Воля твоя, ты — начальник.
После второй чашки весь мир разделился. Одна половина ясная, а вторая в тумане. Узоры с занавески ручейком один за другим на пол сбежали, а четверть водки, наоборот, взмыла высоко и дном к потолку прилипла, чашки закружились, словно звезды вокруг луны. Одноногая фаршированная курица пытается вылезть из тарелки и уйти. И вылезла бы, но цыплята, что вылупились из яиц, лежавших в тарелке, не дают ей подняться, взлетают и садятся прямо на нее. В двух концах остро закрученных усов Гайфуллы запутались два воробья. Крутнулся мир, постоял так и, сделав обратный круг, вернулся на место. Потеха! Кашфулла вспомнил считалочку из детства:
— Раз, два, три — третьего бери! — сказал он, ткнув пальцем в четверть.
Третья чашка совсем отрешила председателя от мира — мир и не ясный теперь, и не туманный, просто нет его, и все. Кашфулла как сидел, так и сполз со стула на пол.
Поначалу Лиса Мухтай хотел позвать людей и выставить сей позор на обозрение. «Ну, видите, каков ваш председатель? — сказал бы он. — Узнали его? Коли узнали, так забирайте себе. Мне он не нужен». Но передумал. Народ его тоже за такое дело не похвалит. В чьем доме случилось? В его доме случилось. Другая мысль пришла ему — еще коварней.
У Махтасима, который с добрым приварком торговал дугами-хомутами, мылом-керосином, разным железным, скобяным товаром, в работниках ходил какой-то дальний родственник жены. Дескать, и не работник он, а свой, родня. Верзилу этого, умом коротковатого, все и звали коротко — Ишти. Полного же имени — Иштуган ли он, Иштимер ли, Иштамыр ли — никто не знал. Ему другой мулла имя давал, не из нашего аула.
К Ишти, который за сараем укладывал навоз, Мухтасим вышел сам. У детины этого, как с хозяином повстречается, чувство всегда одно: его тут же бросает в дрожь.
— Не бойся, Ишти… Я сегодня добрый.
— Так ведь ты и всегда не злой, зятек. — Он заискивающе, во все глаза уставился на хозяина.
— Не ври, Ишти, я злой. Сам знаешь, на себе отведал.
— Отведаешь, коли потчевал, зятек…
Настроение у Мухтасима было веселое. Он даже похлопал верзилу по спине.
— Ступай, у Хабутдина, который лапти плетет, попроси ручную тележку.
— А коли не даст?
— Даст. Скажи, зять велел.
Мало кто в ауле мог отказать Мухтасиму в просьбе. Скоро Ишти с грохотом вкатил Хабутдинову, на двух железных колесах, тележку во двор. Мухтай с Ишти вытащили вялое, бескостное тело Кашфуллы из дома и свалили навзничь на тележку. Черную фуражку с красной звездой положили на грудь. Тележка была длинная, на ней Хабутдин возил из леса лыко. У Кашфуллы только согнутые в коленках ноги свисали спереди.
— Слышал, что торговцы мясом на улицах кричат?
— Торговцы мясом? Подумать, да? Не знаю, зятек.
— А ты крепче подумай.
— А, узнал! «Мясо-требуха! Мясо-потроха! А вот кому свежей убоины?» И у этого тридцатилетнего ребенка, счастливого от своей сообразительности, блеснули глаза. — Так, зятек?
— Так. Ты сегодня и будешь мясником.
— А как буду?
— Слушай, — и Мухтай кивнул на раскинувшегося на тележке председателя. Кашфулла, словно спящий младенец, брови насупил, губы оттопырил, плотно сомкнутые опухшие веки потемнели, бледное лицо в крупных каплях пота, светлые растрепанные волосы прилипли к мокрому лбу. — Я тебе говорить буду, а ты уши держи торчком! Та-ак… — протянул хозяин. — Сейчас ты эту арбу возьмешь и не спеша покатишь по улице Мерзлых Труб, потом проулком выйдешь на Трех Петухов, потом по Базарной поднимешься. Канцелярию знаешь?
— Кашфуллы которая? Знаю.
— Вывалишь поклажу возле крыльца, а тележку вернешь Хабутдину. Понял?
— Понял, зятек. — Зачем все это нужно, Ишти, разумеется, не понял. И спросить хотел, но не посмел. «Зачем» и «почему» — для него вопросы запретные. За каждый из них или по голове, или в скулу получить можно. А кулак у зятька увесистый. Толстый Мухтай ростом невелик — чтобы по голове тюкнуть, на носки встает. «Чем мучиться, на цыпочках тянуться, тыкал бы лучше в спину», — удивлялся каждый раз Ишти.
— А теперь я самое важное скажу, — поднял палец Мухтай. — Как из ворот выйдешь, два дома минуешь тихо. Ни звука чтоб. А потом пройдешь немного, остановишься и покричишь, опять пройдешь, опять покричишь.
— А что кричать, зятек?
Эх, двинул бы разок по башке — но тогда у этого скота совсем ум за разум зайдет! Разжал свой каменный кулак, сказал ласково:
— А что сам давеча говорил. Что, забыл уже? Ну-ка вспомни…
— Вспомнил, зятек! Мясо-требуха! Мясо-потроха! Мухтай открыл калитку. И покатил Ишти тележку с поклажей.
День горячий, дохнуть нельзя. Вся живность, все растения изнемогают от жары. Картофельные кусты за сараями совсем привяли. Не то что собак, даже малых ребят на улице нет. Все в тень забились. Взрослые в поле рожь жнут. Солнце над самой макушкой. Тень Ишти возле самых ног тащится, обрезанная как кадушка. Вздымая огромными лаптями пыль, шлепает он по дороге. Один дом позади остался, другой… Стоявший у ворот Мухтай от бешенства уже переминаться начал. Никак, все забыл, придурок беспамятный. Нет, не забыл. Поравнявшись с третьим домом, остановился и заорал на всю улицу:
— Мясо-требуха! Мясо-потроха! А вот свежей убоины кому? — Прокричал и весь страх прошел. Ишти сразу стало легче, и он не торопясь пошел дальше. Хозяин тоже успокоился, махнул пальцем так, будто пустил маятник: «Теперь пойдет!» — и вернулся в дом к задремавшему гостю, налил полную чашку водки, выпил и с удовольствием прокашлялся.
На первый крик никто на улицу не вышел. Но Ишти свое дело исполнял хорошо. Через каждые два дома останавливался и голосил:
— Мясо-требуха! Мясо-потроха!
Уже выходили из домов, редкие встречные останавливались и изумлялись поразительному зрелищу. За тележкой гурьбой катила детвора, свесив языки, выползали лежавшие в тени псы.
— Астагафирулла! — завизжала какая-то старушка. — Да ведь это наш Кашфулла! Избили, никак! До чего довели человека!
— Пьяный он, — сказал Ишти. — В канцелярию везу. Мясо-требуха! Мясо-потроха!
— Не ори, луженая глотка! — прикрикнул на него восьмидесятилетний рыбак Насыр. — Быть того не может! Кашфулла ее в рот не берет.
— Может, отравили беднягу?
— А дух какой тяжелый, — сказала женщина, подошедшая, чтобы смахнуть мух, густо обсевших рот Кашфуллы.
Поначалу возле тележки только ребятня крутилась да старики толклись. Поэтому никто Ишти не остановил. Так, голося, он добрался до конца Мерзлых Труб. Одни, завидев, остались стоять на месте, другие тащились следом. Ротозеев все прибывало. «Мясник» знай кричал свое. Стоявшие у ворот старушки, провожая взглядом, шептали под нос: «Йа, рабби, спаси и помилуй…» А кого спасти, кого помиловать, райса[47] или их самих, было неясно.
Только тележка завернула в проулок, навстречу попался речистый Дильмухамет, внук рыбака Насыра. Он смолол мешок новой ржи и теперь ехал с мельницы. Увидев бездыханно лежащего Кашфуллу, спрыгнул с повозки.
— Погоди-ка, парень! Что с ним? Избили?
— Да нет. Пьяный вдрызг, шевельнуться не может, — пояснил Ишти. — Не веришь, подойди понюхай… А вот кому свежей убоины?
— Дам я тебе «свежей убоины»! Потроха отобью, дурак! — Дильмухамет размахнулся и вытянул Ишти вожжами поперек спины. Тот обеими руками закрыл голову, тележка грядком стукнулась о землю, Кашфулла съехал вниз и ткнулся головой о пыль. — Бесстыжие! Псы бешеные! — обругал кого-то Дильмухамет. Он тут же почуял, что неспроста это, со злым умыслом кто-то напоил председателя и выставил на позорище. — Что ведь с человеком сделали! Да он и в самом большом застолье капли в рот не брал. Сволочи!
— А что, я, что ли? Зятек велел.
Услышал ли, учуял ли что-то — появился откуда-то Кур-бангали. При виде распростертого вниз головой ровесника, то ли живого, то ли мертвого, так и застыл, слова сказать не может, в глазах потемнело — уже сам ни жив ни мертв. Его непомерные телу длинные руки обвисли, стали еще длинней. «Убили!»
— Чего стоишь, Курбангали? Столбняк хватил? Давай поднимем и на мою телегу положим.
Они вдвоем подняли обмякшего, как тесто, Кашфуллу и положили рядом с мешком. Кто-то сунулся подсобить, Дильми оттолкнул плечом: «Нет, мы сами…»
Черную фуражку со звездой Курбангали держал в руках.
— Скажи своему зятьку, Ишти, ему это кровью отрыгнется, — сказал Дильмухамет.
— Не скажу. Сам скажи, если храбрый такой.
Боясь, что Гульгайша, увидев мужа в таком состоянии, перепугается насмерть, Кашфуллу повезли не домой, а к Курбангали, на улицу Трех Петухов. Гульгайша вот-вот должна была разрешиться, живот, как говорится, чуть не до носа уже задрался. Мать у Курбангали часто прихварывала, потому во всяких травах-кореньях разбиралась хорошо. Когда Кашфуллу до черной желчи вытошнило, она отпоила его полынным отваром. К вечеру больной поднял голову, и она велела Курбангали зарезать курицу, затопила казан, и когда уже пора было поспеть супу, послала сына за Гульгай-шой. Так вчетвером и посидели в невеселом сумеречном застолье.
Происшествие это, в ауле небьшалое, одни видели собственными глазами, другие узнали о нем с чужих слов. Долго гудел Кулуш в тот вечер. И не жалели, не обвиняли, не защищали — весь аул из колеи вышибло. Словно вдруг самая крепкая его опора пошатнулась. Словом — аул обомлел.
ДЕНЬ КАЗНИ
Говорят, в Древнем Риме холм такой был, Капитолий, и на том холме во дворце проходили народные собрания и самые высокие меджлисы, по-ихнему заседания сената. Споры о войне и мире, суд над государственными преступниками, чествование прославивших родину героев — все совершалось там. Теперь же все это, понятное дело, ушло в глубины памяти, утонуло во мгле веков.
А в Кулуше и сейчас есть такое славное место. В самой середине аула, где тянет шею пожарная каланча, посреди горбатой площади гордо стоит под деревянной крышей длиною в два бревна дом схода. Еще до революции всем миром поставили его. Если дела веры-совести обсуждались в мечетях двух приходов, то здесь кипели споры о делах общественных и хозяйственных, о заботах дня. Теперь его называют клубом. Если поплотней набить, человек сто войдет. Самые важные дела — кого пастухом нанять, кого старостой назначить, решались здесь. И сейчас так.
С заходом солнца возле клуба начал толпиться народ, даже старики и женщины, которые прежде сидели дома, пришли, детвора же, словно мелкая плотва вокруг поживы, так и снует. Их то и дело гонят, они исчезают и еще больше разросшейся стайкой налетают снова. Как зажгут лампу, здесь начнется собрание. Председатель Кашфулла, склонив голову, встанет перед народом. Еще днем два мальчика на конях с криками: «С сумерками в клуб! С сумерками в клуб на собрание!» — проскакали по всему аулу.
Уже на другое утро весть о происшествии с Кашфуллой дошла до Ак-Якупа. Мало что горяченьким донесли, не остудив, — еще жару-лиха подсыпали. Дескать, он среди бела дня вдрызг пьяный шлялся по всему аулу, пел песни, приставал ко всем встречным женщинам, и мало того — вернувшись домой, отлупил беременную жену. Тамошнее начальство пришло в великий гнев. Он и прежде своей строптивостью раздражал их. «Выгнать сегодня же!» — приказал начальник, чуть пониже самого главного. Не проницательный глаз был нужен тут, а тяжелая рука — и потому в Кулуш уполномоченным послали человека хоть умом недалекого, но нравом крутого. «Не то что песни распевать, он плясать будет передо мной», — думал уполномоченный, когда, лежа на боку, катил к нам в тарантасе. Что там мед да масло — любил он еду соленую да перченую, да чтоб погорячей.
Только двери открылись, народ волной ударил в клуб. На возвышении стоит стол под красным сукном. На столе горит лампа-семилинейка. Дальние углы освещает висящая посреди лампа-десятка. Народ гудит. Никто не унимает, не успокаивает его. Будь как прежде, Кашфулла сказал бы своим мощным голосом: «Тишина, товарищи! Порядок!»
Довольно рослый человек в желтых хромовых сапогах с высокими голенищами, в брюках галифе и в черной рубашке с множеством белых пуговиц, поднялся на помост. Лицо белое, приятное, волосы иссиня-черные. Цвет глаз понять трудно, все время меняется. Взгляд странный, пустой, словно глаза его все, что видят, в себя не впускают. Он долго стоял молча. Кулушевцы, если на них не прикрикнешь, сами не уймутся, такие уж беспривязные. Тот человек медленно простер вперед правую руку. Народ то ли не заметил, то ли не понял — гудел все так же.
Кашфулла, сидевший на передней скамейке, не выдержал, встал, обернулся назад и, почти не поднимая голоса, сказал:
— Порядок, товарищи! Тишина!
Народ затих. Но чужак говорить не спешил, стоял все так же. Словно напряг всю свою волю и теперь стягивал силы. Но вот стянул, и голос, вырвавшийся из напрягшейся груди, вдруг сотряс клуб:
— Нет, товарищи, это не обычное собрание! Председателя и секретаря выбирать не будем. Я, представитель власти, буду за двоих. Фамилия моя Кылысбаев. Предупреждаю: фамилия по нраву моему в самый раз[48]. Повестка одна — снять председателя сельсовета с поста, выгнать в три шеи! — От собственного крика он даже привстал на носки. Сидевшие на передней лавке отшатнулись. — Срам! Позор! До какого дня дожили! Всем аулом в дерьме сидите по шею! Кто ваш председатель, кем оказался? Бездельник, пьяница, развратник! Позор! Стыд и срам! Прогнать сегодня же! А партийную сторону дела там, — он показал большим пальцем на потолок, — наверху рассмотрим! В конце концов! — И голос, и слова его оглушили собрание. Почуяв это, уполномоченный сделал передышку. Мол, цели своей он достиг. Однако кое-кто пришел в себя быстро.
— Постой-ка, как тебя, палнамуч Кылысбаев! — Партизанка Шаргия, которая на каждом собрании несла свое, вскочила с места. Не оттого так прозвали, что эта топившая печи, прибиравшая в школе вдова ходила когда-то в партизанах, а за всякие шалые выходки, за вздорный нрав. Да и язык у нее острый и жгучий. — Ты, палнамуч Кылысбаев, саблей-то своей не больно размахивай! Про какого ты раиса нам тут рассказываешь? У нас такого нет!
— А какой еще есть? — рыкнул «палнамуч». — Что, двое их у вас? Мы только одного знаем. Вон, передо мной сидит. Ну-ка, Зулькарнаев, встань, поднимись сюда. Повернись лицом к народу. Пусть видят! Сядь и смотри им в глаза, коли стыд потерял! Вот сюда! — он показал на один из стульев.
Кашфулла сидел, не решаясь подняться, потом вздохнул и рывком встал с места. Стоял съежившись, словно стыдился своего большого грузного тела. Никогда, ни перед каким врагом не терялся, а тут перед своими оробел.
— Поживее! — понукнул уполномоченный. Поднявшись на сцену, Кашфулла малость успокоился.
Перед ним — его односельчане, люди, с кем судьбу делил, жизнь правил. Чужих нет. Никого заведомо не обижал. По службе, конечно, всяко бывало. Но разве за это зло держат? В клубе полумрак, лица видны неясно. Народ сейчас — словно поваленная бурей рожь. Бурей, которую поднял Кылысбаев. Вдруг эти люди всколыхнутся, поднимут головы и… бросят его из огня да в полымя?.. Тут еще Шаргия вперед всех выскочила. У Кулуша уже в привычке: от ее слов отмахнуться и сделать все наоборот. Но Партизанка стояла на своем, не попятилась, не качнулась даже.
— Ты, Кылысбаев, сначала свои слова обратно возьми! — закричала она пронзительным голосом. — Ты нашего раиса перед всем миром осрамил! И нас опозорил! Забирай свои слова обратно!
— Я? Свои слова? Кто ты такая? Ты — скандалистка! Бузотер! Смутьянка!
— Коли я смутьянка, так ты врун и наветчик! Вот! — И она плюхнулась увесистым задом на скамью. Оттого, что женщина разошлась сверх меры, народ в клубе вздохнул в досаде и поерзал на месте.
— Может, тогда каждый его грех по отдельности разберем? — уже чуть потише сказал уполномоченный. — Пьяница он? Пьяница!
— Нашел пьяницу! Если и выпил, так от силы две чашки, — поправил из задних рядов спокойный голос.
— Значит, прежде пил тайком. Если в первый раз, человек больше одного стакана выпить не может — или поперхнется, или вырвет его. Уж как-нибудь знаем. Выходит, пьяница он! Это — первое. Женщин по улице гонял — так что визг, говорят, стоял? Гонял. Это два.
— Астагафирулла! Полную же напраслину несет этот дяденька! Кашфулла женщин гонял?! Только ему и осталось! Умру, ей-богу! — проверещала какая-то речистая сношенька.
— А ты что, за ним ходила? Может, и покудахтали где… — пришел голос из дальнего правого угла.
— Если были где визг и кудахтанье, так без Каш-фуллы! — отрезала та.
Кое-кто прыснул от смеха. Оторопь уже прошла. Но Кылысбаев своей позиции не сдал ни на пядь. Как разговаривать с народом, как припугнуть это стадо людское, он хорошо усвоил. Долгим невидящим взглядом ряд за рядом обвел он сидящих перед ним людей. Вновь опустилась недобрая тишина. Опять, словно артиллерийская канонада, загремел голос Кылысбаева:
— А жену? Кто его беременную жену избил? Может, я пришел и избил? — Он вынул из кармана листок бумаги. — Вот тут все написано. Документ!
При слове «документ» люди опять встревожились. Письменного приказа, письменного вызова, письменного обвинения кулушевцы боятся до смерти. Теперь тоже показалось, что эта бумага, которую назвали документом, про Кашфуллу знает больше, чем даже они сами. Небось «документ». Не игрушка. Тут-то и подал голос Курбангали.
— Ты, палнамуч, не знаешь, не говори. Товарища Зуль-карнаева мы… вот как «по-законному» завернул Адвокат, — товарища Зулькарнаева мы с самого рождения знаем. Красноармейцем был, кровь проливал. Об этом тоже всем известно. Самый из нас толковый, самый справедливый. Потому мы его на это место и посадили. Так что ты здесь не встревай, понял?
— Ты, темнота, а что такое демократический централизм, ты знаешь?
— Не знаю. А коли не знаю, не говорю. И ты, чего не знаешь, не говори.
— Я представитель высокой власти. Встревать имею право!
— Власть высокая, да сам не высокий, ростом не вышел. — По клубу пошли улыбки. То, что Курбангали обсуждает чей-то рост, рассмешило многих. — Да, не дорос еще! Не ты его ставил, не тебе и снимать. И за грехи мы его сами накажем. Вот так. Похлопаем, ямагат!
И похлопали.
Сидевший на передней скамье опустив голову, положив обе руки на палку, старик Насыр, самый старый, самый почтенный человек в ауле, по привычке попросил у председателя:
— Кашфулла! Я бы тоже два-три слова сказал. Кашфулле стало неловко. Кылысбаев же молчал. «Ну что за темный народ, прямо диву даешься! Уже нет председателя, так они у его тени спрашивают», — думал он.
— Тебе говорю, Кашфулла! Не слышишь?
— Говори, дедушка, говори! — раздались голоса. Зашумели:
— Аксакала послушаем!
Насыр довольно проворно поднялся с места и стал к сцене задом, к собранию лицом:
— Почтенные! Братья! Ямагат! Сколько уже сидим, черное с белым перемешали, и спорим, где правда, где неправда? Правда ли, что Кашфулла напился? Правда. Сам, своими глазами видел.
— Говори, аксакал, говори, — подбодрил его уполномоченный.
— Вот беда — напился разок! В этом бренном мире кто не пьет да кто не блюет! Воробей и тот!.. — отважно заявил жестянщик Гильметдин, который раз в год по случаю удачной продажи кумганов и ковшей на Ак-якуповском базаре напьется на пять копеек, а покуражится на пятьдесят. — Не пить, не гулять разве это жития?
— Тебе, утробе, только бы жития!
— Попрошу без намеков! — Однако намек жестянщику пришелся по душе. Чем он других хуже?
— Аксакала перебил — бестолочь!
Дед Насыр не спешил. Народ понемногу успокоился.
— Кашфулла пьяным напился — это правда, — повторил он. — Ты, Кашфулла, такое совершил, что и тебе самому, и нам всем, и Советской власти стыдно. Чистое свое имя запятнал. Правда это?
— Правда! — ответили собравшиеся.
— А все остальное неправда! — отрезал старик. — Верой своей ручаюсь я. Смертному ошибки не избежать, на то он и смертный. Большой промах совершил наш раис. Пусть за это и получит от нас нагоняй. Человек он не пропащий. Так что еще и совесть от себя накажет.
— Как это — нагоняй? — заволновался Кылысбаев. — Подумаешь, совесть накажет. Какой еще нагоняй? Вы его… мы его из председателей выгнать должны. Такое указание есть — сверху! — и он опять ткнул большим пальцем в потолок.
— Ты, как тебя, Ханьяров…[49] — старик пристукнул палкой.
— Кылысбаев! — поправили его.
— Ладно, пусть Кылысбаев… он ведь не в бочке затычка, чтобы взять и выкинуть. Затычку тоже, коли пора сменить, сразу не выбрасывают, сначала новую стешут, покрепче. Хвала создателю, ни раис нам, ни мы раису пока не надоели. Вот и все мое слово.
Прежние бы времена, после аксакала никто б и слова не молвил. Однако теперь времена другие, теперь у людей и на доброе, и на дурное язык хорошо подвешен.
Поднялся Искандер, завсегдатай мечети по прозвищу «С одной и с другой», и начал сыпать свои вопросы:
— А в ту ли ты сторону, дедушка, гнешь? С одной стороны посмотреть, имеем ли мы право, дозволительно ли нам к тому не прислушаться, что сверху говорят? С другой стороны посмотреть, коли мы все, собравшиеся здесь, не посчитаемся с дукамитом, не окажемся ли перед законом неправыми?
Но вопросы его остались без ответа, их даже не дослушали до конца. Опять вскочила Шаргия.
— Мужики! Ямагат! А почему это мы одному лишь Кашфулле косточки моем? Кто его вдрызг напоил? Пусть тоже ответит! Вон он сидит, забился в угол!
Нюх у Мухтасима острый. Чуя, что на собрании и до него доберутся, он пришел, чтобы, в случае чего, отвести удар, выйти сухим из воды. Не зря же Лисой прозвали.
— Зачем он его по аулу таскать велел? На весь свет опозорил? Пусть ответит! — потребовал Курбангали. Сидевший рядом Нурислам в спор пока не лезет, свое слово бережет для решительной схватки. «Это всего лишь ветерок, буря еще впереди», — думает он. Но бури пока не чувствуется.
— Мы тут только одного человека обсуждаем! Так что от вопроса не отклоняйтесь! — возразил уполномоченный. — Что он, тварь четвероногая? Сам небось соображает. Зверь и тот дурную траву не ест.
Самому Кылысбаеву довод казался сильным, но людей он не убедил.
— Пусть и Мухтай ответ даст! — послышались крики.
— Опоил он его чем-то!
— Отравы подсыпал!
— Вот жизнь пошла! Мало, что угощай, потом, значит, и ответ за гостя держи… Душа — мера! Что же, хозяину гостя за руки хватать? Не имеет права! — свое долбил жестянщик Гильметдин.
— Не любо — не люби! И в кажном деле так! — крикнул Нажип с Носом. Знать, увидел случай в прошлых своих похождениях оправдаться. — Кто же от назначенного яства откажется?
Халфетдин с деревянной ногой, который на всех собраниях и сходках за долгие годы и единого словечка не обронил, тут почувствовал, что язык во рту дернулся и ожил. Злость, столько лет дремавшая в груди, вдруг проснулась.
— Ты в это дело свой нос не суй! Тогда прищемили, так теперь оторвут, — остерег он.
Острословам того и хватило, со всех сторон посыпалось:
— Ничего, бывалый нос, испытанный, его так просто не возьмешь!
— Краса Кулуша!
— Только ли Кулуша! На всю округу славный нос! Дышать на такой нос, не надышаться — уф-уф-уф!
— Эй, хватит лясы точить!
— Пусть Мухтай скажет!
— Пусть даст ответ!
Мухтасим встал, но из угла своего не вышел.
— Даю ответ. Отчего же не дать? В том, что его в таком виде всему аулу, каков он есть, показали, моей вины нет, ямагат. Как свалился Кашфулла пьяный, я велел запрячь лошадь и бережно доставить домой. Но шурин мой Ишти, сами знаете, умом скудноват, нашел, оказывается, где-то ручную тележку и забаву себе устроил, дескать, мясник он. Я его отругал за это, крепко отругал. — В голосе, в словах Лисы звучала скорбь. — Вот как это случилось. А что я напоил его… Так ведь я не уговаривал. Я с гостем сидел, а он попросил и сам, один выпил, даже с нами не чокнулся.
— Так и было? — Кылысбаев этому не очень поверил, повернулся к Зулькарнаеву. Тот, словно уже пришел к какому-то решению, сидел спокойный. — Сам попросил и выпил?
— Так и было. Сам попросил и выпил.
В озябшей было душе приунывшего уполномоченного сразу потеплело. Громовой голос снова обрел силу.
— А теперь мы слово дадим тебе, Кашфулла, сын Га-рифа Зулькарнаева. Как же ты теперь оправдываться будешь? Какие клятвы принесешь? Ну, послушаем, — и он сделал шаг назад. Дескать, сейчас перед вами еще один человек выступит.
Кашфулла спокойно встал, но из-за стола не вышел.
— Ни оправдываться, ни клятвы давать не буду, — как обычно, с нажимом на каждое слово, сказал он. — Как мне теперь вам в лицо смотреть и как вот эту печать, данную мне Советской властью, носить? — Из брезентового портфеля он достал белую тряпочку, не торопясь развернул ее, выложил на стол круглую печать и четырехугольный продолговатый штемпель, портфель убрал под стол. — Вот они, печать и штемпель, оба в целости-сохранности. Принимайте. Я с этой службы ухожу.
— Вот это сознательно! — одобрил Кылысбаев. Но печать со штемпелем в глубокий карман галифе почему-то сразу не убрал.
Сидевший в третьем ряду Нурислам в два прыжка взлетел на сцену. Первым делом схватил печать со штемпелем и сунул себе в карман. Народ даже ахнуть не успел.
— Это что за самоуправство, что за самоволие такое? Откуда такая спесь? Кто дал Зулькарнаеву право с печатью играть? Печать не девица — хочу женюсь, хочу разведусь. Панимаешь! — это он уже добавил для красы. — Где твоя честь, где афтаритет? Комар ужалил, а ты «разбой» кричишь? Красноармеец ты, который кровь проливал, или… это… Ладно, этого не скажу… Что, нюня, разобиделся? Вот еще барин, его превосходительство, хочет — приходит, хочет — уходит. Через нас, через наши головы переступить хочешь? Не выйдет! Ты не по своей воле сюда сел и так просто, по своей обиде не уйдешь. Нет, товарищ Зулькарнаев, кроме тебя еще мы есть. Мы! — он повернулся к народу и двумя руками обвел сидящих.
Кылысбаев пытался остановить его, но перебить Враля ему было не по силам.
— Есть мы, ямагат, или нет уже нас?
— Есть! — закричали. — Есть!
— А коли так, товарищ палнамуч, ни ты, ни разобиженный Кашфулла сами этого вопроса разрешить не можете, его мы решать обязаны… Покуда наш председатель нам годился?
— Годился, годился!
— Очень даже неплохой!
— Тогда побьем-потрясем и обратно на место посадим. Согласны?
— Согласны! Согласны!
— Пусть остается! Нурислам совсем разошелся:
— Вот что я тебе скажу, палнамуч Кылысбаев, ты нас и волостью, и властью не пугай. Мы сами себе власть! В волость тоже, бывало, хаживали, дорогу знаем. И с начальством тамошним знакомы. Одного тебя в первый раз видим.
— Погодите-ка, товарищи! — высоко поднял руку Кылысбаев. — Это же не собрание. Это черт знает что такое!
— Ты сам вначале сказал, что это собрание и не собрание вовсе, напомнил Нурислам.
Кылысбаев, конечно, из самоуверенных гордецов, но не совсем же безмозглый, понимает: сколько бы жеребенок ни лягался, но горы не свернет. Кроме двоих-троих сомневающихся, Кулуш стоит крепко. Собрание без вожжей, без уздечки несется. Нужно и то сказать, в те времена ораторов назначать, подготавливать, определять, кто о чем должен говорить, заранее собирать голоса — обычая еще не было. У людей — что на уме, то и на языке. Потому неправой воле одного не подчинились. Кылысбаеву, чтобы потом дать отчет в волости, надо было что-то делать. Он ведь думал: «Приеду, разоблачу и скину. Делов-то, на пять минут…» Ан не вышло, дела закрутились по-иному. Самое простое, законное — поставить на голосование. Тут уж и волостное начальство не придерется.
— Вас понял, ступай, садись на место, — сказал он Ну рисламу. — Ты, Зулькарнаев, тоже садись.
— А печать? — забеспокоился Враль.
— Положи на место. Никто не тронет.
Нурислам вынул из кармана печать со штемпелем и положил на белую тряпицу. Но, спустившись со сцены, на место не сел, стал, прислонившись к печке. Еще неясно, может, кончилась схватка, а может, и нет, надо быть наготове.
— Одно дело разговор, товарищи, и совсем другое дело — документ. Мне документ нужен, — решил подытожить уполномоченный.
Но в этот раз слово «Документ» прозвучало не так грозно, как давеча, за это время в кулушевцах отваги прибыло.
— А где мы его тебе возьмем? — спросил кто-то.
— Брать не надо, — Кылысбаев уже совсем приглушил голос. — Все, о чем говорили, поставим на голосование и узаконим. Первым было предложение снять Зулькарнаева с работы. Ставлю на голосование.
Опять поднялся крик:
— Не было такого предложения!
— Не слышали!
— Кто предложил?
— Я, — сказал уполномоченный.
— Ты не из нашего аула!
— Ты его не выбирал!
— Высокий ямагат! С одной стороны, товарищ Кылысбаев тоже из нашей волости, большой начальник, палнамучем приехал к нам, с другой стороны, его слова тоже нельзя со счетов сбрасывать, — залебезил завсегдатай мечети Искандер. — Надо принять предложение.
— Ладно, пусть по его будет.
— Давайте руки поднимать!
— Ставлю на голосование первый вопрос. — Кылысбаев подошел к краю сцены.
Его тусклый взгляд во второй раз обошел всех собравшихся, на этот раз и сидевших в задних рядах не упустил.
— Кто за то, чтобы снять Зулькарнаева Кашфуллу с председателей, пусть поднимут руку. Смелее товарищи, смелее!
«Смелых» оказалось пять или шесть.
— А кто за то, чтобы Зулькарнаева оставить на месте? Дружно взлетели руки.
— Теперь поднимите руки те, кто воздержался! Клуб молчал.
— Воздержался кто или нет? Собрание в смущении молчало.
— Ты только погляди, о чем спрашивает, бесстыдник! — громко зашептала соседке Партизанка Шаргия. Даже ей стало неловко.
— Мы, браток, перед таким важным собранием не то что воздержались, еще и тахарат — омовение совершили, — весьма доходчиво пояснил Нажип с Носом. Только зачем это в волости нужно знать?
Тут наконец дошло и до Кылысбаева. Нет, такого черного невежества, как в Кулуше, он не встречал нигде! Уполномоченный вспыхнул от стыда и злости. Хотел было объяснить, уже рот открыл, но по тому, как заблестели глаза у опамятовавшихся кулушевцев, понял, что лучше разговор о воздержании на этом прекратить.
— Значит, так… — сказал он. — Большинством голосов Зулькарнаев остается председателем. Потворствуете, понимаешь! Так в протокол и запишем. Но смотрите, как бы потом сами не пожалели. Все, собрание закрыто. Расходитесь!
Народ расходился медленно, без обычного оживления. Хоть и настояли на своем, но на душе осталась смута.
— Забирай свою печать, — сказал Кылысбаев, не глядя на Кашфуллу. — Но вперед не попадайся. В другой раз не вывернешься.
…Больше он ему не попался. Скоро Кылысбаева отправили исправлять мир в другие места. Потому и партийный вопрос Зулькарнаева наверху не рассматривали. Разговоры об этом случае в ауле понемногу затихли, а потом и сам случай забылся. Память у кулушевцев — что блюдце, мелкая. Где уж тут дурное помнить, на доброе бы головы хватило. Даже самые вздорные бабы, когда, бывало, сцепятся с председателем, о том не поминали. Однако самому Кашфулле того стыда и той горечи на всю жизнь хватило. Даже когда состарился уже, проснется порой среди ночи, вспомнит, и кольнет сердце. «Мясо-требуха! Мясо-потроха!» Когда бесчувственный лежал в тачке, слышал он эти слова. Слышал, но смысла их не понимал. А если бы и понимал?..
Долгими бессонными ночами Кашфулла думал о Кылыс-баеве, о том, как он вел себя тогда, о приказе, что привез из волости. Тянулись горькие мысли, наматывались на сердце, и не было им конца: «Я же не со злым умыслом, не преступление совершил, а по глупости своей, по вражьему коварству попал в беду. С Кылысбаевым мы представители одного класса, члены одной партии, проще говоря — одной совести люди. Он первым должен был протянуть мне руку помощи, спасти от позора, разобраться должен был, до сути добраться, правду от напраслины отделить. Он же приехал, чтобы одним махом свалить и раздавить. А вот мулла Муса своего единоверца Кутлыяра-муэдзина, если бы тот вроде меня оплошал, стал бы перед всем миром казнить? Наверное, не стал бы. Нет, не стал бы. Потому что он истовую службу Кут-лыяра, неприхотливый его быт знает и ценит. И приходу, и мулле самому Кутлыяр нужен. А я, значит, не нужен?» Так и жил в своих думах Кашфулла — сверху одни угрозы слышал и ничего иного, кроме наказания, для себя не ждал. Потом через годы пришли другие мысли: «Может, время того требовало: чужих не щадить, своих не миловать?» Пытался оправдать Кылысбаева и тех, кто был над ним, кто приказывал ему. «Но тогда — что же тогда время? Время — это мы. Каковы мы таково и время. Так, а не наоборот».
КОМУ ВРАГ?
Прошло лет двенадцать — тринадцать, и новая беда свалилась на голову Зулькарнаева Кашфуллы, и даже не беда — когда бы беда! — обвинение страшное!
Надо сказать, что за семь лет до того Ак-якуповскую волость упразднили и вместо нее учредили Булакский район. И вот в середине июля вызвали нашего председателя в этот самый Булак. Вызвали — и обратно не отпустили. День прошел — его нет, второй миновал — нет его…
Но прежде чем рассказывать дальше, бросим короткий взгляд назад. Так надо.
Кулушевцы испокон веков, можно сказать, писанием не увлекались. Куда-то, на кого-то доносы и ябеды почти не слали. «Почти» — я сказал недаром. Тут намек есть. И вот какой. Все же был грех: в конце прошлого века поставили кулушевцы тридцать шесть подписей и девяносто одну тамгу и отправили на боярина Колесарова жалобу царскому величеству самому. Ненасытный Колесаров, не довольствуясь теми наделами, что отхватил на демском лугу раньше, привез губернских землемеров и нарезал себе лучшие покосы — мол, чуть не в ханские еще времена кулушевские старейшины продали их то ли деду Колесарова, то ли прадеду его. Как выяснилось, даже купчая на то бумага нашлась — с пришлепнутой печатью. Однако кулушевцам ее не показали. Хоть и не скоро, но пришел от верных царских слуг ответ. Он был такой: «А коли опять кулушевцы смуту поднимут, схватить зачинщиков и отсыпать им по пятьдесят плетей». Тридцать шесть подписей и девяносто одна тамга притихли и больше голоса не поднимали… После того из аула никаких бумаг — ни в хвалу, ни в хулу, ни тем паче с жалобой — не выходило.
Но тяжба с Колесаровым на том сразу не унялась. Через год примерно посоветовались старейшины аула и решили направить ходока — чтоб шел он к его царской милости прямиком. Сунули в руки послу денежки, собранные с миру на дорожные расходы, навьючили за спину назначенную царю в гостинец кадушку с медом, посадили на только что проложенную чугунку и отправили в стольный град. Послом же выбрали ладного, на слово быстрого, умом острого молодца по имени Сырлыбай — деда нашего Нурислама. В провожатые проворному Сырлыбаю дали медлительного копотуна по имени Абдульман. Но на первой же остановке, маленьком разъезде Дятел, Абдульман, с намерением справить большую надобность, отправился в заросли краснотала. Дело затянулось, поезд больше ждать не мог и тронулся. Абдульман же понуканий не любил и начатого, тем более в таком деле, на половине не бросал. Не было такой привычки. Так и остался сидеть. Пришлось Сырлыбаю проделать свой путь в одиночестве. Месяца не прошло, путешественник вернулся в Кулуш. А вернувшись, дал обществу отчет — полный и без утайки. Отчет сей — из уст в уста, от дедов к отцам, от отцов к нам — дошел и до наших дней. А я, слово в слово, довожу и до вас.
А сказал он так[50]:
…Отвел я дверь в золотом дворце чуть-чуть, на ниточку, и вижу: сидит его царская милость на троне, а вокруг визири на коленях стоят, повелений ждут, табун голов в сто. Владыка тут же метнул взгляд на дверь. Царь, он царь и есть. Бога земной наместник. Все чует.
— Откуда прибыл? Кто ты? — спрашивает.
— В Башкирии живем, демскую воду пьем, — отвечаю. — Зовусь Сырлыбай.
— Давай, Сырлыбай, вот сюда, в красный угол проходи, — приветливым голосом сказал наш халиф. Затем не спеша оглядел своих визирей. — Ступайте. Повеления мои получите завтра. Видите же, гость пришел.
Тут вся челядь словно сквозь землю провалилась. Царь корону снял. Волосы, гляжу, кудрявые, черные. Только мы остались вдвоем, я хотел было сразу обо всех злодействах жадного Колесарова рассказать, просьбу нашу выложить, рот уже открыл, но его царская милость так отрезал:
— Нет, — говорит, — верный мой слуга Сырлыбай, покуда угощения моего не отведаешь, чтобы о деле и звука от тебя не слышал.
Поперек царя не пойдешь, я покорился.
— Мощь твоя, владыка мой, хан-султан, беспредельна, что ни скажешь, на все твоя воля.
— Есть маленько, — сказал царь и повел меня в гостевую половину. А убранство там — словами не расскажешь. На полу большой узорный палас раскинут. На большом хике войлок расстелен — молока белей, на малом хике подушки да перины горой высятся, с жердочки под потолком цветастые одеяла свисают, на окошках вышитые полотенца с кисточками висят, возле печки серебряный таз с серебряным кум-ганом стоят. Владычица наша, царя, значит, законная супруга, поначалу-то маслом не растаяла, медом не растеклась. Нравом, выходит, не шибко открытая, не то что муж. Погордиться любит. Но выставил я перед ней кадушку с медом, сразу глазки сверкнули. Тут же сунулась мизинчиком в мед, слизнула и чуть не взвизгнула:
— Ой, батюшки! — говорит. — Как вкусно-то! Пальчики оближешь!
— Так и лижи! — говорю. — Досыта лижи, меда не жалко. Я еще привезу.
Ребятни ихней не видать, у гостя под ногами не путаются, видать — в строгости держат, в благонравии. Только девушка одна, в приживалочках у них, молоденькая такая, туда-сюда порхает. Я сапоги скинул, так она портянки тут же сушить повесила. Хожу в носках. Что ни говори, осенняя распутица, ноги промокли. Пока то да се, приживалочка эта на белом войлоке скатерть расстелила. Белого калача большими ломтями нарезала, вот такую голову сахара выставила, колотый тоже был. На сковороде чуть не гору картошки вынесла, на чистом топленом масле картошка поджарена, так и шипит. Альба ли, халва ли, баурсак там и пряники, изюм и урюк, всех фруктов-ягод, какие «в мошне вызревают», — сколько душа пожелает. Вот только мясного ничего не подали. Верно, значит, слово, что царь мяса не ест, только сластями всякими пробавляется… Скоро и кипящий самовар подоспел.
Бике-царица кадушку-то взяла и ушла на хозяйскую половину. Остались мы вдвоем. Царь корону надел и взобрался на хике во главе застолья, я, подогнув ногу, с краю сел, чуть его пониже. Посидел наш шах-падишах, посмотрел на меня в задумчивости.
— Не знаю, как примешь, — говорит. — Если бутылку… того-сего… рассургучу? Коли истинный ты мусульманин, можешь и не одобрить.
— Верно говоришь, владыка мой, хан-султан. Истинный мусульманин, стойкий. Хмельное нам во грех. Бог не велит.
— Ай, афарин! — похвалил меня повелитель наш. — Таким верным и надо быть всегда — и богу, и царю.
— Иншалла! — говорю. — Чего-чего, а верности сколько хочешь. Под завязку. Хоть отбавляй.
— Похвально, — кивнул царь и бороду погладил, одобряет, значит. — Не то визири мои доносят: по нынешним временам и мусульмане озоровать начали, с пути сбились, к зелью этому пристрастились. А от пьяных голов верности не жди.
— Истинная правда, владыка мой, хан-султан, какая уж верность!
Когда чай допили и чашки на блюдца вверх дном поставили, я рассказал о злодействах паука нашего Колесара, все жалобы до ушей их царской милости донес. Я и досказать не успел, а из глаз повелителя нашего сквозь слезы метнулись искры.
— Ах он Колесар, ах он разбойник! — закричал владыка-царь, знать, все терпение вышло у кроткого и терпеливого отца нашего. — Да я ему… да я псу этому так хвост накручу! Он у меня каждому встречному пятки лизать будет, завтра же своим визирям отдам приказ — чтоб всю ту землю кулушевцам обратно вернули! А псу этому, Колесару, кара будет жестокая.
После утреннего чая стал я собираться в обратную дорогу, а царь наш помялся немного и говорит:
— Сам я, видишь, весь в государственных заботах, мальчишки мои еще маловаты, от слуг проку мало, вконец разленились. Про те дрова говорю, что за сараем свалены. Распилил бы ты их и сложил в поленницу. Хоть подсохнут немного, пока дожди не зарядили. Кто-нибудь из слуг поможет. Я и сам мастак дрова колоть. Только держава на мне. А после державных трудов много не наработаешь. Дни уже короткие стали. Дворец, сам видишь, большой, дров уходит много. Приказать не могу — ты гость.
— А ты — всей земли отец. Волен и приказывать. Все исполню.
Тогда на это царь опять свое обещание повторил:
— Я вероломному этому Колесару крепко задам! Ишь, дуролом!
За четыре дня возов пятнадцать распилил, расколол и вдоль задней стенки дворца в два ряда поленницу сложил. Правда, один его слуга помогал, но такой рохля, вроде нашего Абдуль мана. Когда я уходить собрался, их царская милость взгрустнул маленько.
— Ну, с богом, мой верный слуга, — сказал он на прощание, — не обессудь. Чем бы ни наградил я тебя за службу — все будет мало. Душу бы выложил, да без души не проживешь. Самому нужна. Вот, дарю тебе свои валенки, я в них только дома по войлоку хожу. Беречь будешь — на сто лет хватит, — и сунул мне пару рыжих валенок, недавно подшитых. Эти вот самые. От радости я даже спасибо толком сказать не сумел.
Их царская милость до самых ворот меня проводил. Я уже порядком отошел, слышу, кричит он:
— Кулушевцам от меня привет передай! Царский привет, он ведь не всякому-у!
Вот так. До Петербурга ли дошел, куда ли подальше, но за месяц посол наш обернулся. Еще и рыжие валенки в заплечном мешке привез. Порядком изношенные валенки, однако на подошве и пятках заплаты были новенькие.
Хотя снег еще не выпал, но перед обществом он встал в царских валенках и дал полный о своем посольстве отчет.
Высочайшего указа народ ждал, покуда царя не скинули. Простоватым кулушевцам терпения не занимать. Но все же когда царь с престола сверзился, они решили так: «Бог его наказал за то, что нас обманул». На Сырлыбая же, который еще прежде царя этот мир оставил, даже тени подозрения не упало. Ибо чем дальше, тем рассказы его о том, как он к их царской милости ездил, расцветали все красочней, становились все убедительней, и тем больше верили люди. Как потом выяснилось, падишах хотел Сырлыбая своим кучером сделать, уговаривал даже, но посол наш сослался на то, что, судя по всему, разлуки с родными краями ему не выдержать. А ведь могло случиться так, что и внуку его Нурисламу пришлось бы родиться в Петербурге и там ходить в извоз. Когда внучок был маленьким, он то и дело требовал от деда рассказов про то, как он у царя гостил, ловил каждое слово. Рассказывал же Сырлыбай так, будто каждое слово на нитку низал, словно четки тянул. Злые языки хотели и прозвище ему прилепить — «Царский кучер». Не прилепилось прозвище. Воистину, на чистый янтарь и пыль не ложится.
Коли с памятью в порядке, наверное, не забыли: сорок лет из Кулуша какой-либо бумаги с жалобой не выходило.
Прошлой зимой бродяга один, по имени Хасанша, послонялся-поскитался где-то на стороне и, пообтершись там, вернулся домой. Ходил этот недотыкомка по Кулушу и поговаривал: «Если в доносе из ста слов хоть пять окажутся правдой — того и довольно». Кто-то, видать, и взял это на ушко. И скоро вышла из аула еще одна бумага, на сей раз за единственной подписью. Это был донос на Кашфуллу…
Уже прошло трое суток, как ушел Кашфулла. Курбангали утром по пути на работу заглянул к Нурисламу. Нурислам лежал и маялся грыжей. Еще мальчишкой, когда ходил с отцом в извоз, поднимал мешки непосильные и заработал грыжу. Вчера же, когда на Капкалинском покосе вершили последний стог, он, распалясь, подхватил огромный ворох на остожные вилы и только бросил стоявшему наверху Курбангали, как перегнулся, схватившись за живот, и рухнул. Вот и лежит теперь, стонет.
— Кашфулла пропал. Что делать-то будем? — спросил Курбангали вытянувшегося на хике приятеля. Глаза у Нурис-лама тусклые, губы посинели, лицо, и без того круглое, опухло. Крепко, видать, помучился.
— Лежать не годится, — садясь, сказал он. — Пошли.
— Куда?
— В Булак. Время беспокойное, слухи разные ходят.
— Так ведь без слухов и прежде не жили, Нурислам.
— Из начальства через одного, говорят, сажают. Председатель колхоза человек новый, так что жребий как бы на Кашфуллу не выпал.
— Тогда пошли.
Баллыбанат и старшие сыновья были на покосе. Мелкотня занята игрой. Сунули в мешок два каравая. Два десятка яиц, которые Баллыбанат четыре дня собирала на продажу — на чай-сахар, мол, выручу, — сварили в казане, завернули в тряпочку соль. Нурислам, по своему достатку, оделся получше: из сундука вышли черные бостоновые брюки, которые видели свет только в сабантуй, и ботинки на кожаной подошве. С гвоздя слезла синяя фуражка с высоким околышем, похожая на ту, какую носил Кашфулла. Вот только рубашки на смену не нашлось. Курбангали же отправился как был — в тех же лаптях, войлочной шляпе и в красных в белую полоску штанах. Идти домой ради того, чтобы переодеться, давать Серебряночке отчет, он не захотел. Она сегодня по случаю четверга на работу не пошла, решила к возвращению мужа сварить каши и затопить баню. Выйдя на улицу, Нурислам сказал старушке-соседке:
— Матушка! Мы тут с Курбангали в Булак идем, по неотложному делу. Ты уж Баллыбанат передай. А она пусть Кумешбике сообщит.
— Скажу, скажу. Обеим сама скажу, — заверила услужливая старушка.
Решили лошадь в такую горячую пору в колхозе не спрашивать. Может, день пройдет, а может, и неделя. Тут не угадаешь… Ничего, двадцать два-то километра — небось хаживали. Ноги крепкие. Вот только грыжа у Нурислама висит, проклятая! Но каким-то наговором она чуть притихла, а на полпути и вовсе унялась. Перед горем и душевными заботами телесный недуг хвост поджал. Это Нурислам сам так сказал: «Послушай, Курбангали, — сообщил он, пришлепывая толстыми губами, — а ведь поджала хвост грыжа эта».
Хоть и припекает уже, но тянет откуда-то легкий ветерок. Дышать можно. Пока грыжа Нурислама не убаюкалась, шли не спеша. А когда аул Калкан миновали, зашагали побыстрей. Нурислам фуражку снял, в руках несет — лысую макушку на ветру студит. С головы он лишь тогда снимает, когда рядом никого чужого нет. И все-таки недужится ему, шагает тяжело, с опаской, да и в ботинках этих только на сабантуях форсить — жмут. Курбангали же в лаптях легко идет, чуть не вприпрыжку несется. Совсем как та трясогузка.
Вот сказал «Калкан», и вспомнилась давняя история. Из-за лаптей Курбангали тогда и случилось все. И смех, и грех. Тогда они еще оба подростками были. Сабантуйная пора в нашей округе начинается с Калкана. Народ там щедрый, радушный и… насквозь обидчивый. В тот раз тоже с самого утра народ потянулся из Кулуша в Калкан, кто верхом, кто на подводах, а те, у кого лошади нет да задор есть, как у нас говорят, на «пешкоме верхом».
Два наших приятеля тоже бы рады от людей не отстать, и задор есть, и даже серый жеребец у Нурислама под навесом копытом бьет, и тарантас посреди двора оглобли задрал, и отца дома нет, запряг хромого мерина и укатил в город. Но вот беда, у Курбангали, кроме тех лаптей, что на нем, никакой другой обувки нет. Они ведь теперь джигиты, вышли из возраста, когда на сабантуй в лаптях или босиком ходят.
Вот и сидят два джигита на бревнах под плетнем Зайца Шайми и с унынием смотрят на Калканскую дорогу. У Враля-то дома пара новеньких черных сапог стоит на лавке. Что ни говори, а в извоз человек ходит, кует монету.
— Ты, Нурислам, поезжай один. Одет с иголочки, царевичу завидно, что же, так из-за меня и без праздника останешься? — от чистого сердца сказал Курбангали.
— Так ведь и у тебя одежда — перед людьми не стыдно. Вот только лапти не для сабантуя.
— Ступай, Нурис, что забавного было, потом расскажешь. Враль молчал. Вдруг в его светлых, до самого дна ясных глазах зажегся огонек, толстые губы пришлепнули.
— Ну, парень, и голова же у меня! — сказал в жизни не хваставший Враль. — Придумал! Сделаем так…
— Как?
— Запряжем серого жеребца. Так? Свежего сена в тарантас побольше навалим. Так? Мой левый новый сапог ты наденешь, а уж правый — я. Так? На две другие ноги твои лапти наденем. Те ноги, что в лаптях, под сеном спрячем, те, что в сапогах, через край тарантаса свесим. Так? Слезать не будем, объедем пару раз сабантуй, посмотрим, как народ гуляет, и — домой. Ну — как? Ловко?
— Еще бы не ловко!
Курбангали хоть ростом мал, но руки-ноги размеров отменных. Так что и лапти, и сапоги обоим пришлись впору.
Как сказал Нурислам, так и сделали. Откинувшись на спинку тарантаса, свесив новые сапоги через грядок, на танцующем в оглоблях сером жеребце выкатили они на майдан. Раз объехали, другой объехали… Кто на сабантуй приезжает, всегда вот так, чтобы коня своего, сбрую и самих себя показать, объезжает площадь. Калкановские парни сначала на аргамака подивились, а потом и седоков приметили. Когда же в третий раз объехали сабантуй, встали перед ними три дюжих джигита. Один из них, в вышитой тюбетейке на большой лохматой голове, широко улыбаясь, схватил за вожжи.
— Эй, парень! — сказал он, обращаясь к Нурисламу. — И конь твой, и сам ты нам крепко понравились. Пошли кумыс с нами пить. И братишку своего возьми. Застолье наше вон в том шатре.
— По рысаку судить, так вы, должно быть, из Кулуша. Айда, соседи, к нашему застолью!
— Спасибо, джигиты! — сказал Нурислам.
— Поешь-попей, тогда и спасибо скажешь…
— Нас в другом месте ждут. Еще с вечера слово дали.
— Вы дали — они взяли. И туда успеете, не пропадет ваше слово, настаивал тот, лохматый.
— Может и пропасть. Отпустите, ребята, не то хлестну коня, — сказал Нурислам.
— А-а, вот, значит, как! — вспылил другой. — Не по нраву, значит, наше угощение! Носы задрали? Нажипы носатые! — вспомнил он славный кулушевский нос. — Если задрали, так мы вам живо их прищемим.
— Ну, чего пристали, ребята? Не по-соседски это. Расстанемся по-хорошему, — пророкотал Курбангали. Услышав его чугунный голос, те даже вздрогнули: откуда, мол, такой голосище выкатился? Узнав, что из такого коротышки, почему-то обиделись еще больше. Говорю же, насквозь обидчивые эти калканские.
— Или сами с тарантаса слазьте, или мы вас за ноги стащим! — сказал лохматый, в тюбетейке. И все трое тут же набросились на них. Говорю же, таких хлебосолов, как в Калкане, еще поискать. Тут даже Нурис растерялся, не успел дернуть вожжи, огреть жеребца камчой. Так и предстали два джигита перед всем сабантуем: одна нога в сапоге, другая в лапте. Они вырываются, хотят в тарантас вскарабкаться, а те не пускают, обратно тащат. И весь народ оттуда, где медведь плясал, борцы друг другу поясницу ломали, старики да подростки, завязав глаза, палкой били горшки, богатырь Кильдияр бежал с жеребцом на плечах, хлынул к их тарантасу. Весь майдан от хохота вповалку лег. Следом и три калканских джигита стали по очереди животы себе царапать и по траве кататься. Всем троим царапать да кататься не с руки, тех двоих надо держать. Другие приехавшие на сабантуй кулушев-цы сначала стояли разинув рты, потом догадались: «А ведь не зря наш Враль такую потеху учинил», — и принялись хохотать так, что куда там остальным!
Первым опомнился тот, лохматый:
— Ребята! А ведь они над сабантуем нашим посмеяться приехали, нас в дураках оставить. А ну-ка, братцы, отве-шаем им! Я сам начну, — и он принялся засучивать рукав.
— Погодите! Постойте! — крикнул Нурислам. — Если вы и впрямь дураки, если ум ваш в лаптях ходит, так бейте нас, а коли маленько умом уже разжились — так смейтесь. Мы не над вами смеяться приехали, а чтоб вас потешить. Вашу смекалку проверить — в лаптях она ходит или в хромовых сапогах? Если хотите знать, это испытание такое: где сколько ума. Там, где пусто — там побьют, там, где густо — там поймут.
Оказалось, уж насчет смекалки-то вся наша округа давно уже в сапогах ходит. Хохотали до изнеможения. Кому же на людях дураком выглядеть хочется?
Калканские — народ отходчивый, пых — и погас. Те три джигита опять гостям умилились. Затащили-таки в шатер, сооруженный из натянутых на кольях занавесок, до отвала накормили жирным мясом, до хмелю напоили кумысом и при этом не забывали глянуть на одну ногу в сапоге, другую в лапте и от души посмеяться. Провожали чуть ли не в слезах. «И лошадь ваша, и вы сами — уж так нам понравились!» — говорили они.
Это было первым испытанием Враля на стороне. Как теперь бы сказали, на гастролях.
Больше двадцати лет миновало. Вот они, два мужика под сорок, в июльскую жару шагают по пыльной дороге. Неловко, бочком ступают ботинки, легко плывут лапти.
Бросив взгляд в сторону Калкана, Нурислам усмехнулся:
— Помнишь сабантуй?
— Еще бы! Все, думал, покалечат сейчас.
— Признаться, поначалу и я струхнул.
— Да, с тобой языком не схватывайся. Твой язык и спас. О чем только не говорили по пути, лишь про Кашфуллу не сказали ни слова. Забыли, на время, какая нужда их в дорогу позвала. Пройдя через демский мост, сели на яру и перекусили, по ломтю хлеба съели да по паре яиц, тем и заморили червячка. Зачерпнули шляпой Курбангали воды из реки, попили. Нурислам свою фуражку макать не стал. Намокнет картонка, что внутри козырька, и покоробится, фуражка враз свой вид потеряет. А заскорузлой от пота шляпе ничего не сделается, задубела так, что капля даже не просочится. Хоть на огонь ставь и кипяти чай.
За двадцать две версты навстречу попались только двое верховых и один пеший. Весь народ в поле, по дорогам без дела не ходят. Это ведь теперь коли один на работе, так пятеро на улице или в пути. Посмотришь, сколько народу среди белого дня взад-вперед снует, и диву даешься: «А кто же работает?»
Миновали осокорник, и на холме всплыл Булакский элеватор, потом две башни из красного кирпича, что возле станции, показались. А внутри этих башен, говорят, полным-полно воды, под самую крышу. А что, и может быть. Нужны же они зачем-то, иначе бы не поставили.
Когда Нурислам был в колхозном правлении кучером, он и зимой, и летом в Булак ездил. Каждого здесь человека знает, любую дверь открывал. Так и дал понять Адвокату.
И правда, сметка у Враля есть. Сначала в одну контору повел Курбангали, потом в другую, затем в третью…
И всюду ответ был один: «Нет. Не знаем». Поначалу обиняком спрашивали: «Зулькарнаева Кашфуллу, кулушевского сельсовета, не знаете ли? Три дня, как ушел в Булак и пропал. Может, слышали что?» В четвертой конторе их встретила женщина, в годах уже. На сей раз Нурислам резанул напрямую:
— Наш Сельсовет Кашфулла пошел сюда и не вернулся. Боимся, как бы не ристовали его, вот и пришли. Говорят, тут у вас взбаламутилось все.
С виду спокойная тетенька вдруг побелела. Нижняя губа задрожала. Их начальник, вчера живой-здоровый, сегодня на работу не вышел. Кто-то неизвестный позвонил по телефону и сказал: «Не ждите». Женщина двумя пальцами прижала губы. «Молчи, ни звука», — понял Нурислам. Когда детьми были, в молчанку так играли.
— Вон туда попробуйте заглянуть, — шепнула тетенька и показала через окно на чистенький домик по ту сторону улицы, с высоким крыльцом и приветливо раскинутыми голубыми ставнями.
Так наши путники вышли на верный след. В доме с голубыми ставнями сидел уполномоченный НКВД. Солнце уже клонилось на закат, когда пара ботинок и пара лаптей поднялись по выкрашенным желтой краской ступенькам. Взять и войти сразу духу не хватило, немного потоптались у порога. Однако Нурислам не был бы Нурисламом, если бы и здесь растерялся.
— В своей родной Советской стране — и чего-то бояться? Ринулись, Курбангали.
Ринулись. Рванув, широко распахнули дверь и очутились в пустой комнате, следующую дверь потянули уже осторожней. Вошли. Писавший за столом человек поднял голову и молча стал смотреть на эту, так непохожую друг на друга, пару — словно ботинок и лапоть. В усталых его глазах под припухшими веками сначала мелькнуло удивление, потом недовольство, но понемногу замерцало что-то и милостивое. Вид их не столько разозлил, сколько развеселил его. Фамилия этого крупного телом человека с полным, одутловатым лицом, с широким лбом, толстой, выпирающей из-под воротника серого френча шеей была Урманов. Две приметы бросались в глаза: первая — пролегший через всю левую щеку, от подбородка до маленького красивого уха, темный, с рваными краями шрам, вторая — в два пальца шириной седая прядь, протянувшаяся от середины лба к макушке. Будь он лошадью, его прозвали бы Лысухой. А так — Урманов.
— Ну, с чем пожаловали? — сказал он. Согнув толстый указательный палец на правой руке, протер им глаза, в голосе даже тени интереса не было.
— Мы Зулькарнаева Кашфуллу потеряли. Ищем вот, — Нурислам чуть продвинулся вперед.
— Так ищите… коли ищете.
— Он у нас в Кулуше председатель сельсовета. Ровесник наш. Три дня, как ушел в Булак и пропал.
— Пропал — так ищите. Булак большой.
— Искали уже. Больше искать негде. Может, агай, ты чего слышал? — вставил слово Курбангали. От громового голоса, идущего из такой тщедушной груди, тот даже слегка оторопел.
— Никакого Зулькарнаева я не знаю, — повысил голос Урманов. — Кончен разговор. Вассалям.
— Так хорошо беседовали, а ты, агай, как-то сразу взял и оборвал. Чуткий Нурислам смекнул, что нитка-то у них в руках. — Мы ведь издалека пришли.
— Как пришли, так и ступайте. Не путайтесь здесь! — Урманов снова уткнулся в бумаги.
Эти двое постояли немного, переглянулись и пошли к выходу. Возле двери Нурислам обернулся и пожелал на прощанье:
— Прощай, будь здоров! Чтобы руки-ноги твои боли-устали не знали…
Урманов не ответил, только в коленных суставах кольнуло. Он давно уже ночами маялся, оттого и лицо отекшее. «Чтобы, говорит, боли-устали не знали… Не знают, как же! Посмотреть, так юродивый какой-то, на дурачка похож. Глаза безвинные, но есть в них что-то, я гоню его, а он с пожеланиями своими: «боли-устали чтобы не знали…»
Человек этот, спину которому в давние времена располосовала казацкая нагайка, затем колчаковская шрапнель разворотила щеку, а потом басмаческая дробь прошила ногу под коленом, был не из тех, что легко размякают и отдаются чувствам. И вообще, он считался лишь с теми чувствами, от которых крепнет воля и твердеет дух. И не сердцем был жестокий, но — жестокого, крутого времени сын. И когда этот крутого времени сын далеко за полночь шел с работы домой, и когда перед рассветом уже приткнул голову к подушке, все время помнил бесхитростные глаза Нурислама и бесхитростные его слова: «чтобы руки-ноги твои боли-устали не знали…» И впрямь, сегодня уже меньше ныла нога, а перед рассветом боль совсем унялась. Он даже на пару часов крепко заснул…
Нурислам и Курбангали эту ночь проспали на Булак-ском вокзале на голом полу. Неведомо в каком часу человек с керосиновым фонарем в руках тычками разбудил их:
— Вставайте, поезд идет.
— Какой поезд?
— Бугульминский.
— Нет, нам не туда, нам в другую сторону, — сказал Нурислам, повернулся на другой бок и тут же заснул.
Еще только всходило солнце, они уже сидели на высоком желтом крыльце небольшого домика с приветливо распахнутыми голубыми ставенками. Солнце взошло совсем, и Курбангали затосковал.
— Никак, заболел, — вздохнул он. — Не станет же здоровый человек до этого часу спать.
— Тут не угадаешь. Он человек при месте. Сам себе голова. Сколько хочет, столько спит.
С ленивым мычанием, поднимая вялую пыль, прошло стадо. Хозяйки, проводив скотину, разошлись по домам. Улица вновь опустела. Прошло часа два. И лишь тогда то там, то здесь поодиночке потянулись люди. И каждый то ли с недоумением, то ли с испугом поглядывал на двоих, которые, свесив ноги, беспечно сидели на двух концах желтого крыльца. Добро бы крыльцо-то было простое. Высоко же эти двое при-насестились. Нашли место.
— Нет, он и с виду был нездоров — знать, надорвался, бедняга, — решил Нурислам. — Рану-то на щеке видел? Тоже, наверное, воевал, вроде Кашфуллы.
— Ростом-статью моей Серебряночки пониже будет… однако не очень, вспомнив жену, Курбангали пригорюнился. — Таких ширококостных, таких дюжих, если хворь коснется, сразу с ног валит. И моя Серебряночка, коли живот схватит, так сразу и катится.
— Отъевшаяся лошадь от овода бесится. А худой — и слепень нипочем. У толстых всегда кожа тонкая.
— Я ведь, ровесник, Серебряночку свою не хаю, просто заскучалось вдруг.
Уже высоко стояло солнце, когда из проулка напротив показалось тучное тело Урманова. Сапоги с длинными голенищами, широко растопыренные галифе, высокая фуражка делали его еще величественней. Сидящих на крыльце он приметил еще из проулка, однако внимания своего на них не направил и, поднявшись по ступенькам, хотел, не замечая, пройти мимо. Но пройти не удалось. Издалека завидев Урманова, эти двое вскочили, когда же тот взошел на крыльцо, с достоинством приветствовали его.
— Мы тут уж бояться начали, не ровен час, думаем, захворал ты. Слава богу, жив-здоров… — обрадовался Нурислам. И одной лишь добротой сияли его глаза.
— Опять вы?
— Опять уж…
— Что вам нужно? — Припухлые веки Урманова гневно разлетелись, но в самих глазах гнева не было.
— Да все это… вчерашнее. За Зулькарнаева Кашфуллу хлопочем. Не признал ты нас, из Кулуша мы.
— Признал.
Никогда этот чекист, как уже сказано было, не ослаблял своих поводьев, но тут дрогнул. Рыкнуть бы, нагнать страха на двух этих созданий божьих… То-то и оно, что «божьих созданий», — оттого Урманов и задержал шаг, на миг только замешкался.
— Коли не забыл, спасибо.
— Заходите! — Урманов пошел впереди. В комнате кроме хозяйского был еще один стул. Урманов сел и указал на другой: — У кого ноги болят, может сесть.
— Покуда не жалуемся, можем и постоять.
— Как хотите. — Чекист поднял голову и посмотрел на Нурислама: — Ну?..
— Не знаем, как и сказать, «агай» или «товарищ»?
— Все равно.
— Очень мы сильно беспокоимся, агай.
Лицо Урманова разом потемнело, но голос остался ровен:
— Враг народа ваш Зулькарнаев Кашфулла…
«Враг народа» — эти два страшных слова Нурисламу и Курбангали знакомы. Про них и по радио говорят, и в газетах пишут, и в народе много чего слышно. У двух приятелей сердца похолодели. Не так просто, значит, исчез их друг. Вот оно, лихо — вчера подумали, сегодня перед глазами встало.
Урманов, конечно, из чугуна отлит, но и они не из глины слеплены.
— Чей, говоришь, враг? — понять понял, но не поверил Нурислам.
— Народа.
— Какого народа?
— Что значит какого? Народ — он народ и есть.
— Его народ мы — кулушевские. Так какой же он нам враг? И отродясь не был. Пойди спроси, весь аул скажет.
— Он всему советскому народу враг.
— Сам, один? — Курбангали даже присел. — Всему народу? Сразу? Ну, нет! Мы его как облупленного знаем, что с лица, что с подкладки. Не такой он человек, чтобы злобу в себе носить. Кто-то вам голову морочит, товарищ, друг кулушевского народа врагом советского народа быть не может. А по-вашему так и выходит. Один и тот же человек? Брось, агай! Никто этому не поверит.
Урманов вскинулся было, но снова успокоился, решил, видимо, услышать их доводы до конца. Однако, подумал он, не мешает слегка и припугнуть их.
— Вы, адвокаты недопеченные… Защищая врага народа, вы сами преступление совершаете! Это вам понятно?
— Мы? Преступление? Ты только глянь, Нурислам, ты только послушай, что этот агай говорит, — удивился Курбангали. Но свои полные удивления голубые глаза уставил не на спутника, а на Урманова.
— По закону — преступники! — отрезал тот. — Я и посадить вас могу.
— Нас, агай, сажать нельзя, — мягко, увещающе сказал Нурислам. — Мы сядем, а работа будет стоять. Через неделю жатва начинается. Я сам на косилке буду работать, а вот товарищ — на лобогрейке. Мальчики мои лошадей будут погонять. Урожай в этом году хороший, надо все собрать, чтоб ничего не пропало.
— Там тоже работа найдется, — Урманов подбородком показал куда-то.
— Пусть там свою работу делают, а мы тут свою. Сидит Урманов и простоте человеческой удивляется. Ишь, как смело говорят. Тут разве только дурак не поймет или сумасшедший. Эти же двое… Не сказать, что совсем уж без хитрости, но простоваты — сразу видать. Не то разве сами, своей волей, своими ногами, сюда к нему явились бы? Где уж там виноватого — только подозрение на ком, и тех никто защитить не посмеет. Таких Урманов не помнит, покуда такого не встречал. А эти двое безоглядных по сторонам не смотрят, знай свое гнут. Одно слово — дураковаты. Прямодушным простакам он еще сострадать может, а вот льстецов с медовым языком напрочь душа не принимает.
— Ты, агай, все про нас да про нас. Ты лучше на нас своего золотого времени зря не теряй, — посоветовал Нурислам. — Пусть лучше нам председателя вместе с его печатью вернут поскорей.
— Он враг народа. Под статью подпадает.
— Опять! Вот нашел врага! Зачем же он против белых дрался, кровь свою проливал? Зачем столько лет на Советскую власть работал, сна-отдыха не знал? — Нурислам так разгорячился, что даже фуражку снял. — «Тем, кто беден — вера и опора, кто в беде — защита от позора, добрым людям — сердцу утешенье, а врагам он — молния отмщенья», вот он какой! А кто враг, мы тоже знаем. Кто народ грабит, людей истязает, вот кто враг. Вот, скажем… кхм… — Он хотел сказать про Лису Мухтасима, уже сосланного, и про вора Му-ратшу, который не успеет в тюрьму залезть, как уже обратно на свет вылез, глаза продрал, смотрит, что украсть, но удержался.
Урманов же не гневен и не озабочен. Сидит, слушает. Но чувствует какое-то облегчение. И это удивительно. Вдруг понимает: да ведь суставы-то больше не ноют! Урманов глянул на вспотевшую, красными пятнами просвечивающую сквозь редкие волосики лысину Нурислама и почувствовал что-то вроде жалости. «Второй день здесь крутятся. Не выгоды себе ищут, а правды хотят. То есть — своей правды. Какая она маленькая, эта их правда, перед силой времени. Я же здесь не правду доказываю, а чье-то преступление. Вот моя обязанность. Мой долг». Вот такие отрывочные мысли промелькнули в голове чекиста, и он, вопреки служебным правилам, решил сказать им, в чем обвиняется Зулькарнаев. Да, почему-то так и решил. Натурой своей и революционным воспитанием Урманов человек прямой и честный. Но четверть века сражался он с классовым врагом, был нещадно бит, кровь свою проливал, переносил боль и страдания — и очерствела, коркой запеклась его душа. Порою классовая бдительность становилась классовой подозрительностью. Вместо вопроса: «Это друг?» — вставал другой: «А не враг ли это?» В Булак его недавно прислали из Москвы. Ни мест этих, ни людей здешних не знает. Может, такой человек и нужен был, который не знает. О том, что Зулькарнаев проливал свою кровь на гражданской, он, разумеется, знал. К людям, получившим раны от руки классового врага, у него было особое отношение. «Кто кровь проливал, тот душу не продаст», — говаривал он когда-то. Но события последних двух-трех лет круто изменили его мнение. «Мало ли их, предателей своего класса? К таким вдвое, нет, втрое нужно быть беспощадней».
Напоминать, что, мол, сказанное здесь — здесь и остаться должно, иначе — не поздоровится, Урманов не стал, сразу перешел к делу.
— Зулькарнаев Кашфулла, утратив классовое сознание, встал на путь политического преступления, — сказал он.
— Один раз в жизни напился и потерял сознание, только не классовое, а свое, собственное, — вздохнул Курбангали.
— Вот именно. Они коли теряются, то оба вместе. — Урманов вытащил из ящика стола лист бумаги, долго смотрел на него, потом поднял взгляд на Нурислама: — Ты вот здесь кубаир[51] спел, мол, бедным опора, кому-то там защита от позора, добрым — утешенье, а врагам — отмщенье. А я вам сейчас другую песенку спою. С торгашом Мухтасимом он в обнимку пьянствовал? Пьянствовал. Потому и пытался спасти его от раскулачивания. Это первое. Далее. Служителя культа… — он опять бросил взгляд на бумагу, — служителя культа муэдзина Кутлыяра и еще трех кулаков взял под защиту. В самый разгар классовой борьбы, опозорив звание коммуниста, выступил против политики партии, играл на руку врагам. Продажная он душа. Это второе. Сегодня партия и народ производят с такими полный расчет. Понятно?
— Нет. Непонятно. — Нурислам натянул фуражку по самые уши. — Или вы сами, агай, или эта бумага ваша, но кто-то из вас полную напраслину несет. Вот пусть Курбангали подтвердит, я и сам приврать горазд, и знаменитых врунов знавал, но такую бессовестную ложь первый раз слышу.
— Стоим и удивляемся, — сокрушенно кивнул Курбангали. Урманов лишь тяжело посмотрел на него. Еще неизвестно, кто кому больше удивлялся.
— Ну, выкладывайте, что знаете. Только без этого, на что ты «горазд», — сказал он. — Послушаем. Хотя дыма без огня не бывает.
— Если только по дыму судить будешь, агай, в дыму задохнешься. В ином дыму — огонь, а в ином — только чих да кашель… — так философически начал рассказ Нурислам. А Курбангали при случае вставлял слово.
Верно — дымок был. Тот, что зачадил тем днем, когда Кашфулла напился в доме Лисы Мухтая. Кулушевцы уже начали забывать о нем, но кто-то, знать, в памяти держал цепко. Выходит, и копоть от того черного дымка осталась. На это и намекнул Урманов. Но второй зачадивший дымок был уже вовсе напраслиной. Еще за три года до колхоза аульский сход решил: лавочника Мухтасима раскулачить и из аула выслать.
— Ямагат, — сказал тогда Кашфулла, встав перед народом, — все вы знаете, что Мухтасим-бай с классовой стороны человек чужой. И мы с ним ярые враги, он — мне, я — ему. Потому я при голосовании воздержусь. Не то ведь можете подумать… могут подумать… — кивнул он куда-то вверх, — что не с классовых позиций председатель голосует, а из личной мести.
Но никто этого шага Кашфуллы, кроме него самого, не понял. Промахнулся председатель. Глядя на него, еще трое-четверо, не зная, вправо ли, влево ли шагнуть, затоптались на месте. Кто-то даже крикнул:
— Сам раис, значит, сомневается, а нам как же?
Второй дымок был вот этот.
Закурился и третий дымок.
Еще до того, как началось наступление на кулачество, бай Халиулла, самый у нас богатый, умер, чем от бед и спасся, два его сына прокутили-прогуляли немалое наследство, нагрузили остатками телегу и переехали в город, бежавшая с любимым Юсуфом красавица Зубейда пропала без вести, ни слуху ни духу.
Мулла Муса, человек учуйливый, видел, куда жизнь клонится, и потому двор с надворными постройками собственными руками сдал сельсовету, скотину-живность и домашнюю утварь распродал, поставил в дровни большой сундук с остатками посуды и с недельным пропитанием, свалил перины и подушки, посадил сверху свою старуху, которая с тех пор, как дети навсегда покинули Кулуш, мучилась головной сухоткой, выехал среди белого дня за околицу и взял путь в казахские степи. Три сына и дочь еще до революции уехали в город учиться и во все последние годы в ауле не показывались ни разу. По слухам, все четверо — мы, дескать, не дети муллы, мы дети революции — отказались от своего отца. Только и остался памятью о хазрете жестяной петух над печной трубой, каждый божий день он над Кулушем со скрипом поворачивался на ветру. Как известно, третий богатей был Лиса Мухтасим. Ну, этого проводили. Других таких, чтобы «баем» или «кулаком» назвать, в ауле не нашлось. Были люди в Кулуше, работали день-деньской, сна-отдыха не знали, потому и жили справно. Такие дома, чтобы мыкались в них впроголодь, после революции, кроме, конечно, страшного двадцать первого, в Кулуше стали редкостью. Гордый народ, самолюбивый. Сосед от соседа отстать не хочет, из сил тянется. Землю теперь всем по совести, по справедливости разделили. Правда, вдовам да сиротам тяжеловато. Еще пять-шесть лодырей есть, на весь аул красуются… Ни забот, ни хлопот. У этих, как говорится, нет лошадки в табуне, нет печали на уме. К примеру, Гимран. Жизнью доволен, никаких забот, лежит вразлежку, рот нараспашку. Оттого и прозвище у него такое — Нараспашку. Не дурачок, нет, лентяй и растяпа. Пятеро детей. Сам весь день дома. Летом ли, зимой ли — до полудня спит. Весь его посев — две горстки проса и в огороде картошка. Ограды вокруг избы давно уже нет, зимой на дрова извел, только два столба от жердяных ворот торчат. Тоже топором подгрызаны, но тупой инструмент не взял. «Ты как, Гимран, ограду подновить не думаешь? И мы бы помогли», говорят ему два соседа, справа и слева. «Занят все, дела заели, руки не дойдут, — отвечает тот и даже для весу и по-русски добавит: — Недосуг, брат».
Когда началась запись в колхозы, Кашфулла привез из района приказ: в доказательство того, что классовая борьба день ото дня усиливается, нужно срочно найти пятерых аульских буржуев, разоблачить их и раскулачить. Срыв этого революционного задания — считать подножкой всему пролетарскому делу. «Смотри, — пригрозили Зулькарнаеву, — в хвосте плететесь. Многие давно уже выполнили и перевыполнили. Так что — смотрите!» Сказали как отрезали. Председатель же отвечал уклончиво: «С обществом надо будет посоветоваться». — «С обществом? С каким еще обществом? Наше социалистическое общество тебе приказывает. Так что выполняй! Пятерых. И ни одним меньше. О чести района подумай. Борьба беспощадна, безжалостна!»
Вернувшись, председатель собрал сельский Совет. Всю долгую ночь просидели. Хозяйства всех семи улиц и проулков по одному перебрали, из конца в конец раза четыре прошли. Весь скот, все домашние строения, телеги-сани, плуги-бороны, даже птицу-живность у каждого пересчитали. Кто когда помощь созывал, кто по найму у кого был, и на какой поденщине работал, и как с ним расплачивались — вспомнили все и на учет взяли. Однако таких, чтобы чужим трудом достаток наживали, из чужих слез копейку выжимали, назвать не смогли. В другой махалле мулла на днях только богу душу отдал, а жадный его муэдзин, бросив хозяйство, смылся куда-то. Мечеть на замке.
— Получается, только Кутлыяр-муэдзин остается. Что ни говори, служитель культа, чужая кровь, — сказал один из вконец замороченных сельсоветчиков.
— Тоже нашли угнетателя, Кутлыяра-муэдзина… — возразил председатель.
— Заяц Шайми и без того полжизни на стороне бродит, — пошутил было другой, — давайте его как высланного запишем.
— Тоже сказал! Какие еще богатства у Шайми, кроме единственной пары штанов? — сказал Курбангали, обидевшись за отца своего приятеля. Сам Нурислам тогда еще до сельсовета не дорос.
— Да голова уже кругом! От безвыходности говорю. Сами же требуете: кулак нужен!
— Давай вора Муратшу запишем. Вот уж кто — срам аула!
— Опять не подходит, — сказал Кашфулла. — Две лошади и один кистень вот и все богатство. К тому же за руку надо поймать, прямо на воровстве.
Четверых-пятерых позажиточней найти можно было. Hо как у этих работяг, которым сама Советская власть справедливой рукой дала землю, собственным трудом и потом нажитый достаток отобрать, а самих обречь на муки и мытарства? Каждая жизнь на виду, за тыном не спрячешься. Если уж таких выкорчевывать, кто же тогда труженик, кто «владыка мира и труда»? Кого же тогда призывать ударно работать в колхозе? На кого опираться? На жестянщика Гильметдина? Или Гимрана Нараспашку? Кто поверит тогда? Вот какие мысли прошли в голове председателя. И даже не мысли, чувства неясные.
Долго сидели, долго молчали, потом Кашфулла подвел итог:
— Справедливость прежде всего, товарищи. Негоже нам безвинного виноватить, друга в врага обращать, очаги тушить, людские гнезда разорять. — Эти слова он сказал стоя, огромная его тень закрыла всю стену. — Нельзя доброе дело с раздора начинать. Придется завтра опять в Булак ехать и наше общее решение доложить начальству.
Крепко ругали Зулькарнаева в Булаке, грозили, обвинили в правом уклоне. Но за эти годы Кашфулла показал себя пред седателем дельным, усердным и исполнительным, человеком прямым и честным. Так что впрямую его не подозревали и страшный этот ярлык «правый уклонист» прилепили в назидание. «Ступай домой и берись по-настоящему, — сказали ему. — И чтобы ни шагу назад». Но, вернувшись домой, он по-настоящему не взялся. Недели не прошло, из района приехал сам председатель исполкома. Пробыл два дня. Вызывал многих к себе, о житье-бытье расспрашивал, у кого какая нужда. Вместе с Кашфуллой обошел весь аул, говорил с аксакалами. О «разоблачении пяти кулаков» не вспомнил ни разу. Перед отъездом собрал сельсовет и сказал: «Если людей в колхоз тычками начнете загонять, то жить вам в сваре, а если убеждением действовать, будете жить и работать в согласии.
Но и бдительности не теряйте. В стране идет беспощадная классовая борьба». И еще много добрых советов дал.
Поднималась вечерняя поземка, когда он сел в кошевку, запряженную лохматым пегим мерином, и уехал. У Кашфул-лы словно дыхание освободилось, сердце вернулось на место. Значит, и наверху не только одни стращатели, есть и советчики.
Нельзя сказать, что запись в колхоз в Кулуше прошла тихо-гладко, были и шум, и свары были, но до беды дело не дошло.
Вот обо всем этом и рассказали на свой лад Нурислам и Курбангали.
— Если хотите знать, Кашфулла тогда Кулуш от того самого спас, который товарищ Сталин разоблачил… этот… при гиб, — выказал по случаю Враль и свою политическую подкованность.
— Перегиб! — поправил Урманов.
— Я и говорю: пригиб. Коли шибко гнуть — и сломать можно. Узнай товарищ Сталин, что Зулькарнаев все по его указаниям сделал, он бы спасибо ему сказал и медаль выдал.
— Ну-ну, ты язык не распускай! Что товарищ Сталин скажет и что кому даст, тебя не касается.
— Его слова каждого из нас касаются, — с жаром возразил Враль. — Мы в нашем ауле так думаем.
— Правильно думаете, — согласился Урманов. И тут враз кольнуло в оба колена. Лицо его искривилось.
— Верните Кашфуллу, агай. К тому же и без печати зарез. Теперь народу без печати никакого житья нет. Кому справка нужна, кому разрешение на что-нибудь. Мой тесть Хабутдин лапти плетет, так на базаре даже пары лаптей продать не может, бумагу с печатью требуют. — Курбангали посмотрел на сбитые носки своих лаптей.
— Ладно, кончен разговор, — сказал Урманов и не удержался, припечатал своим любимым словом: — Вассалям!
— Выходит, так с пустыми руками и уйдем? Прочихались, значит, на дым без огня и пошли восвояси?
— Смотрю я на вас… — и словно бы улыбнулся даже Урманов, видать, боль в коленках отпустила. — Не очень-то вы из тех, которые даром чихают. Прощайте!
— Прощай, коли так, — сказал Нурислам, но уходить не спешил. — Кажись, суставы у тебя болят. Мой отец раньше по весне-осени тем же маялся. В молодости еще простудился, когда в лютые морозы в извоз ходил. Отправился как-то весной и принес в мешке полный муравейник, сварил в казане и прямо так, не процеживая, перелил отвар в большое ведро и попеременке в один вечер ноги в нем держал, в другой — руки. За один месяц излечился. Теперь даже спокойно стоять не может, на месте приплясывает… — Рассказ Нурислама Урманов вроде бы не слушал, но и не перебил. Под конец даже спросил:
— Желтые муравьи или черные, мелкие?
— Желтые, самые крупные. Только каждые три дня но вых заваривать надо. Не то сила слабеет, градус выходит.
— Хм-м… — поджал губы Урманов, утомленные его глаза под припухлыми веками снова уткнулись в бумагу на столе. — Хм-м…
— Ну, мы тогда пошли?
Чекист только головой кивнул. Когда они дошли до дверей, остановил их, спросил имя и фамилию. Записывать не стал. Только спросил. Показалось ему, что имя Курбангали как-то особенно хозяину под стать. У этого одетого в красные полосатые штаны, заправленные в белые шерстяные носки, аккуратно обмотанные завязками лаптей, в белой домотканой рубахе навыпуск, в нахлобученной по самые уши войлочной шляпе, синеглазого, с узким лицом, тонким носом, редкими усами коротышки другого имени и быть не должно. Курбангали[52] и есть. Только густой, чугунный голос не его, а какого-то богатыря.
Обратная дорога была долгой. Впрочем, они и не торопились. Радость, такая, чтобы торопиться, их впереди не ждала. Опять на берегу Демы посидели, перекусили, потом спусти лись, попили воды. Одолев Бычье взгорье, свернули к опушке леса, легли в тени дуба, попытались немного вздремнуть. Но сон не шел. Встали — ни говорить, ни глаз даже поднять не хотелось, и лето увяло, и весь мир красу потерял. Уже когда подходили к Кулушу, у Нурислама опять стронулась грыжа, но спутнику своему он ничего не сказал. И так, бедняга, за последние сутки осунулся и почернел.
— А все же Лысуха этот напрочь не отказал. И про муравьев переспросил. Может, не будем надежду терять, Ну-рислам?
— Без надежды нельзя, Курбангали. Надо дня через три еще сходить. Дорогу теперь знаем. Только нужно подписи собрать. Древние тоже тамгу собирали.
— Пойдем, как не пойти!
Живое слово, хоть малое, но дало утешение. Как-то быстрей посыпались шаги. Уже догорал желтый закат, когда они вернулись в аул.
Все же хождение их вышло не пустым. Пришли Нурислам с Курбангали — и взяло Урманова сомнение. Он тщательно допросил Зулькарнаева, все ответы его совпали с тем, что рассказали «адвокаты». Кашфулла ничего не скрыл, ничего не убавил. Следователь старался на него по-иному взглянуть, увидеть таким, каким видят его кулушевцы. Задумался чекист, долго думал и наконец решил… Потому что судьбу Кашфуллы в общий поток он бросить еще не успел. Через два дня вместе с печатью и штемпелем в Кулуш вернулся и сам председатель.
«А все же правда есть…» — вот к какому выводу пришел он.
Правда-то есть, да не на всех ее хватает.
Через день после возвращения Кашфуллы скорый на благодарность Курбангали сходил в лес, выбрал муравейник с самыми большими красно-желтыми муравьями, сгреб в мешок и отправился в Булак один. Нурислам лежал со своей грыжей, сдвинуться не мог. Вернулся Курбангали к вечеру и сразу зашел к Нурисламу. Лампу еще не зажигали, но и в сумерках было видно, какое растерянное лицо у Адвоката.
— Беда, ровесник. Урманова самого ристовали, — сказал он.
Молчали долго.
— Выходит, и он чей-то враг, — сказал Нурислам. Пришла, подоив корову, Баллыбанат, зажгла лампу. Друзья смотрели, как по большой руке Курбангали бегал одинокий заблудившийся муравей.
— А муравейник я в лес обратно принес, на свое место, — сказал Адвокат.
Вот потому, что арестовали Урманова, Кашфулла так никогда и не узнал, как Враль с Адвокатом ходили в Булак.
КАШФУЛЛА ПЛАЧЕТ
Конечно, случается, что на похоронах возле открытой могилы о чем-то умолчишь, а что-то и прибавишь. Вот и слова Нурислама о Кашфулле: «Приходило горе — ты садился и плакал вместе с нами» — сказаны были скорее для гладкости слога. Бед и горестей на аул, на людей в те годы падало множество. Горя не прятал Кашфулла, но слез не выказывал. Даже Нурислам не мог бы сказать, что видел их. А вот Курбан-гали однажды видел, как председатель плакал навзрыд. Но никому никогда об этом не сказал ни слова. Это была тайна — только их двоих.
Шла весна сорок третьего, мужчин в ауле почти не осталось. Даже таких, как Нурислам, забрали на фронт. Тех, кто постарше — в трудармию. Курбангали, который ростом своим ни под какие мерки не подходил, Кашфулла с перебитым в финскую сухожильем на левой ноге и дряхлые старики — вот и все мужчины в Кулуше. На финскую сорокалетнего Зулькарнаева взяли как запасника-первоочередника. Да и сам, кажись, очень просился. Красный кавалерист все же. Теперь ногу приволакивает слегка. Если и заметно, то лишь потому, что ростом очень высок, телом грузен. Не грузен даже — кость широкая. А так совсем отощал. Щеки ввалились, глаза стали еще больше.
Еще и снег не сошел, а во многие дома уже пришел голод. С ног еще не падали, но уже пошатывало. «Вот ступим ногой на черную землю, вдохнем пар, от почвы идущий, и тем спасемся. Земля не оставит», — думали люди, ждали, когда откроется земля. Этой надеждой и жили. Но открылась земля и ступили на оттаявшую почву, а голод завернул еще круче. Черная земля детям своим скоро пищи дать не могла. Где только не побывал Кашфулла на усердном гнедом сельсове-товском мерине — и верхом уезжал, и, заложив его в упряжку, мчался куда-то. Попутно скажу, за гнедым мерином смотрит Курбангали. Он здесь, в сельсовете, и конюх, и сторож, и истопник, и уборщик, и разносит по аулу повестки. Когда председателя нет на месте, сам принимает разных приезжих уполномоченных, хоть и без сахара, поит их морковным чаем. В запасе у него всегда есть печеная в золе картошка, тем гостя и потчует. Председатель ездил не зря. В начале апреля он вымолил у директора маслобойного завода десять мешков слегка заплесневевших семечек подсолнуха. Масло из него жать было уже нельзя, а голодным ртам оказалось в самый раз. Тщательно проверили удлинявшийся каждый день список многодетных матерей, к которым уже заглянул голод, подсчитали и решили выдать по три совка семечек на каждого ребенка. Делить было назначено справедливым рукам Курбангали. Когда тридцать шесть женщин, кто с дерюжным мешком, кто со скатертью, собрались возле сельсовета и встали в очередь, делилыцик, прежде чем приступить к дележу, сказал такую речь:
— Матери и сестры! Толкотни-суматохи чтобы не было. Кому сколько положено, получат все. Кашфулла собственной рукой составил список, никого не забыл, ничего не упустил. — Он вынул из нагрудного кармана листок бумаги, взял в руки зажатый под мышкой совок. — На каждого ребенка по три таких совка. Не горкой, а с краями вровень. Так подсчитано.
Женщины стояли в очереди молча, не шевелясь. Поднимается пар от земли, пьянит, туманит рассудок, печет стоящее над крышей апрельское солнце, томит ослабевшее тело. И все же хорошо им — будто в сладком сне. Детей, внуков хоть и скудная, но ждет еда. Но зачем так долго возится этот Курбангали?
— Нужны еще глаза — смотреть, как я делю. Чтобы по-честному все было. Матушка Юмабике, Захида-килен[53], Бал-лыбанат-енге, подойдите-ка сюда. — У Нурислама с Баллыба-нат никах был совершен прежде его собственного с Сереб-ряночкой, потому и «енге».
Три женщины подошли и стали рядом.
— Сейчас-сейчас, еще одно только слово скажу, — заторопился Адвокат. Вернетесь домой, семечки сразу в печи прокалите. Не то скиснут. Детишкам горстями не раздавайте. Выверните тулуп, расстелите его на хике и сыпьте каждый день понемногу в овчинку. Пусть из нее выбирают. И потеха детям, и все время что-то есть во рту, надолго хватит. Когда в одиннадцатом году был голод, отец нас тем и спас.
Вот так в избах обманом отвели голод: грызли детишки семечки — и голод уже грыз их не так ретиво. Через неделю председатель колхоза Магфира достала где-то конопляного жмыха, он тоже пошел в дело.
Было, кажется, начало мая. На загнанном до черного пота мерине Кашфулла примчался из Булака. Тревога и радость гнали его. Радость была такая: директор элеватора, бывший милиционер, крючконосый Худайдатов обещал ему выметенную со дна закромов, мусорную, перемешанную с землею рожь. Надо срочно послать две подводы и привезти эту самую рожь. Худайдатов, конечно, слово свое держит, но мало ли что, лучше не мешкать. Гнала и тревога: дурные вести разошлись по округе. Изголодавшиеся люди собирали и ели перезимовавшие под снегом колосья. И теперь целыми домами валялись в кровавой рвоте. Были и умершие. Услышал Кашфулла, и сердце оборвалось. На самом дальнем поле, у нас его Мырзинским наделом называют, прошлой осенью, как пошли дожди, много колосьев осталось в грязи, их детишки собрать не успели. А если вспомнят нынче и пойдут туда? Он поскакал домой, и с каждой минутой сильней становился страх. Когда поднимался на Калкановское взгорье, лошадь начала хрипеть, ногами заплетаться и все чаще закидывать голову. Еще миг, казалось, — разорвется сердце и рухнет конь. Не рухнул выносливый, терпеливый мерин. Из древнего рода он, из тех, кто зимовал когда-то на тебеневках, сердце крепкое, так просто не разорвется. Кашфулла въехал в аул, поднялся на взгорок, где стояли пожарная каланча и клуб, и увидел километрах в двух на дороге, ведущей к Мырзинскому наделу, горстку людей. Все думы были там, оттого и приметил. Впрочем, он и так глазом был зорок. Даже и состарился когда, что вблизи, что вдали, видел хорошо.
Спрыгнул с коня, бросил поводья на седло и ввалился в канцелярию. Курбангали был на месте, потчевал морковным чаем пожилого уполномоченного из Булака. Картошки гость, кажись, еще не отведал, как раскатились, так и лежали перед ним целехонькие, шелухи ни лоскутка.
Кашфулла, весь бледный, даже поздороваться забыл.
— Что за люди на Мырзинской дороге?
— На Мырзинской? Не знаю. Никого вроде нет.
— Как же нет, когда есть!
— А… детишки, как вышли с уроков, туда отправились.
— Ну-ка, пошли! — И словно только тут Кашфулла заметил уполномоченного. — Здравствуйте! Мы скоро вернемся, подождите нас тут. Кто такой, откуда, спрашивать не стал. Картошку ест, чай пьет, известно кто, известно откуда. Страж канцелярии тоже ни о чем допытываться не стал, бросился к двери.
— Пошли!
Кашфулла верхом скакал, Курбангали бежал рядом. В этот год он совсем похудел, вконец высох, руки стали еще длинней. Кажется, возьми за кончик реденького уса, приподними — он и полетит. В точности та трясогузка, что морочила когда-то Нурислама. И все же не поддается, идет с гнедым вровень. Прорысили немного, и Кашфулла рассказал, что напугало его. Тогда жилы у Курбангали натянулись, что стальные пружины, руки превратились в оперенные крылья. И силе человеческой, и мощи лошадиной предела нет. Иначе столько верст проскакавший гнедой мерин запалился и умер бы, столько дней не слезавший с седла измученный всадник потерял бы сознание и грянулся с седла, а бегун, в ком душа, пристегнутая слабой стежкой, чуть висела, задохнулся бы и рухнул.
Три души, три тела стали единым духом, единым телом. Потому и не рухнули. Когда оставалось с километр, дорога открылась — и они увидели мальчишек, брели они цепочкой, словно спускающиеся к воде утки. Идут медленно. Двое отстали, плетутся шагах в тридцати — сорока сзади. Бедняжки… шажок голодного ребенка много ли возьмет? Но и до поля недалеко осталось. Успеют догнать или не успеют? Из сил тянут, стараются, но прибавить ходу не могут. Ослабли стальные пружины Курбангали, оперенные крылья утомились.
— Держись за стремя! — сказал Кашфулла. Тот лишь мотнул головой:
— Не потянет гнедой.
Вчера после уроков шустрый сынок Враля Нурислама по имени Штурвал двум своим друзьям под страшную клятву открыл тайну. А те, заставив для прочности клятвы поцеловать «Арифметику», поделились этой же тайной еще с двумя приятелями каждый. Так сколотилась артель в семь человек. Мальчик этот, Штурвал, родился в ту пору, когда Враль носился с мечтой стать комбайнером. Имя сыну отец дал не только из-за красивого звучания этой детали степного корабля, но и глубоко постигнув его смысл. Штурвал! Вырастет сын, думал Враль, встанет у штурвала великих свершений, людьми будет руководить. Штурвал Нурисламович! Душе гордость, ушам отрада. Надо признать, кулушевцы только и смотрят, чтобы имя новое было позвучней, а над смыслом и не задумываются. Каких только имен безответным младенцам не надавали! Вот и вышли в жизнь Ангины, Флюсы, Антенны.
Накануне одиннадцатилетний Штурвал услышал, как посетовала бабушка: «Сколько ведь осенью на Мырзинском наделе колосьев зазря пропало, в грязи осталось! А нынче каждое зернышко — крупица жизни…» Сметливому мальчишке того и хватило. Не серые заплесневелые колоски, лежащие в грязи, рассыпались перед глазами, а поблескивающие в желтой стерне тучные, с длинной остью золотые колосья. И такие крупные, всего три колоса потрешь и зерен полная горсть. Мальчику даже сон приснился: под лучами восходящего солнца сверкает поле — сплошь золото, и сверху падает мерный тяжелый дождь из колосьев. А он, Штурвал, даже капле того дождя на землю упасть не дает. Высыпал книги на землю и ловит колосья в тряпичную котомку. Ловит и ловит без устали, глядь, а котомка пуста. То не колосья льются, а тянется с неба сверкающая паутина. Проснулся — и самый конец сна забыл. Только и осталось в памяти: кружатся, кружатся и медленно падают на землю огромные колосья. Сон разбудил мечту, из безмерной своей мечты мальчишка построил целый мир. Назавтра эта мечта разбередила души еще шестерых. Штурвал, сын Враля, заворожить был тоже мастак.
Семь малышей, один другого тощей, один другого оборванней, топая босыми ножками в горячей пыли, шагали туда, где ждала их пища — всего лишь нагнуться, заветная добыча — всего лишь дотянуться. Даже те двое сзади не слишком отстают. Надежда понукает, упования подгоняют. На плечах — пустые тряпичные котомки. Скоро они будут полным-полне-хоньки. А уж тогда… Бедняжки, бедняжки! И того не знаете, что ждет вас погибель, а близких ваших черное горе, даже помыслить об этом не можете! На тонком волоске висишь, по острому лезвию скользишь ты, жизнь человеческая…
— Натрем по две горсти, съедим, и силы сразу прибудет видимо-невидимо! Вот увидите! — подбадривал товарищей Штурвал. — Только разом много не ешьте, кишки может скрутить.
— Не жадюги мы, чтобы так обжираться, — сказал мальчик, у которого на каждом шагу в дырах штанин просверкивали коленки.
— А домой вернемся, на сковородке поджарим. Вот похрустим вдоволь! Ох, и вкусный он, курмас![54] — Сказавший это малыш хотел было шумно, со вкусом оттянуть слюну, однако даже на это слюны не нашлось.
— Эй, вы, лежебоки, увальни, — крикнул Штурвал отставшим, пошевеливайтесь!
Те припустились было рысцой и снова вернулись на прежний шаг.
— Ничего, обратно наперегонки пойдем.
— Поедим курмас и в протоке искупаемся.
— Там вода теплая теперь.
— Когда сытый, и в студеной воде искупаться — раз плюнуть!
Эх, мечты детские…
До поля оставалось метров двести, когда мальчишки увидели сзади скачущего всадника и бегущего рядом пешего. Узнали их сразу — Сельсовет Кашфулла и Адвокат Курбан-гали. Наверное, колосков пожалели, мол, государственные они, не хотят пустить их на поле. Курбангали даже длинную палку прихватил с собой. Те пятеро, в ком было побольше сил, рассыпались по серой жухлой стерне. Бежали, покуда не перехватило дыхание. Торопливо хватали почти пустые заплесневелые колоски и совали в котомки. Где уж растирать, где уж рот набивать, успеть бы немного набрать. Вот один колосок, и другой, и еще один, и еще… Чем дальше от дороги, тем больше было их, серых, мертвых. Только бы успеть. Скорее, скорее… И земля, и солома, и колоски, все вперемешку — что сцарапали тонкими пальчиками, что попало в горсть, все в котомку. Выбирать, отделять некогда, быстрее, быстрее! Эти уже до поля добежали, кричат что-то.
— Яд! Яд! Только не ешьте, отрава!
— В аул, дети, домой идите! Хлеба дадим! Как вернетесь — сразу хлеб!
Те два мальчика, что тащились сзади, услышав «хлеба дадим», без сил плюхнулись в пыль. Но разбежавшиеся по стерне принялись еще усерднее заполнять котомки.
— Только не ешьте, дети, только не ешьте! На месте умрете, на месте! Дома хлеба дадим! Хлеб нынче выдаем! Хле-еб! — Густой голос Курбангали разлетелся над полем из края в край, услышали все, но никто не поверил. Откуда ему взяться, хлебу-то? Оглядываясь назад, все пятеро побежали дальше. Конный и пеший бросились догонять, пытались с двух сторон загнать их. И кричали без остановки:
— Нельзя, даже зернышка нельзя! Умрете на месте!
— Яд, дети, яд, отрава это!
— В аул! В аул! Хлеба дадим. Быстрей, торопитесь! Хлеб выдаем!
Кашфулла догнал убежавшего дальше всех Штурвала.
— Штурвал, слышишь, Штурвал! Кому говорю! Ты чего не слушаешься, негодяй ты этакий.
— Ты врешь! Пшеница отравой не бывает, — сказал, остановившись, Штурвал.
— Вру? Я — вру? — председатель в ярости опустил камчу, конец ее ожег спину мальчика, тот подпрыгнул на месте, но даже не пикнул. — Брось котомку! Бегом в аул! Убью на месте!.. — Страшный гнев был в этом крике.
— Ну и убивай. Все равно от голода умирать…
— Прочь отсюда, упрямая башка! — Кашфулла снова замахнулся камчой, но на сей раз не ударил. Только тогда мальчик сорвал с себя котомку, в слезах швырнул ее вверх и повернул к аулу:
— На, чтоб ты подавился!
Кашфулла на лету подхватил котомку и помчался следом за другим мальчиком, настиг и, нагнувшись с седла, сгреб его за рубаху, поднял, посадил перед собой. Рубаха под воротником с треском разошлась. Третий сам бросил свою котомку и побежал к дороге. Тем временем Курбангали, размахивая подобранной по дороге жердью, гнал к дороге, как сгоняют отбившихся от стада овец, еще двоих. Одного поймает — другой вырвется. Ударить — рука не поднимается. Все же изловил их, выбившихся из сил, и снял котомки. Один мальчик послушался сразу и пошел по дороге, а другой, тот, у кого давеча не нашлось, чтобы со вкусом оттянуть, слюны, ухитрился растереть пять-шесть колосьев. Уж было затолкал в рот — Кур-бангали большой заскорузлой своей ладонью схватил за тонкое запястье. Мальчик со злостью цапнул зубами своего избавителя за руку. Но даже кровинки не выступило. Не было у одного в теле столько крови, чтобы выбрызнула, у другого не было сил, чтобы до крови прокусить. Мальчик медленно разжал ладонь, и сизо-коричневые слипшиеся комочки меж худеньких сморщенных пальцев один за другим упали на черную землю. Глаза ребенка были полны ненависти.
— Глупый ты, — сказал Курбангали мягко, словно виноватый. — Я же смерть изо рта у тебя вырвал, а ты кусаешься. Если проглотил бы, то сразу умер, бестолковый.
— Да? — презрительно сказал мальчик. — Если отрава, вон те вороны давно бы уже сдохли.
— Они умные, они не зерно клюют, а червей.
И верно, если бы вороны их клевали, разве осталось бы столько колосьев?
Вот такая безжалостная схватка случилась между пятью маленькими мальчиками и двумя взрослыми мужчинами. Вразумлять словом было некогда. Старшие младших смяли без всякой пощады. И самой огромной потерей для побежденных были не исколотые, израненные о стерню ноги, не след камчи на спине и не разорванный воротник — страшнее всего были несбывшаяся надежда и разбитая мечта. Даже сам голод забылся на миг. Но, как бы ни было тяжко, ни один крика не поднял, даже слезинки не обронил. К концу второго года войны кулушевские мальчики уже забыли, как плакать.
С великими муками собрали шестерых мальчишек и все вместе сели на краю дороги. Штурвала, одиноко шагавшего в сторону аула, Курбангали остановил окриком. Мальчик стал в нерешительности. Вперед глянул, назад посмотрел. Хотя больше не позвали, повернул обратно. Не оттого, что послушался, просто не хотел бросать товарищей, которых сам же привел сюда.
Не ругал Кашфулла ребятишек, не увещевал, не утешал.
— Отрава это смертная, дети. Перезимовала пшеница в земле и в яд обратилась. Людей так и косит. Много уже народу в округе перемерло. Едят и умирают. Видите, даже птицы ее не клюют. Домой вернетесь, всем своим товарищам так и скажите. Поняли?
— Поняли, — сказал один из тех двоих, что оставались позади.
— Вернемся домой, кто нам хлеба даст? — спросил Штурвал, как человек, принявший ответственность за этот поход на себя.
— Если хлеб испечь не успеем, выдадим мукой, матери лепешки испекут.
— Лепешки, они даже хлеба вкусней, — сказал мальчик, укусивший Курбангали за руку. Да ведь это один из близнецов острослова Дильми! Отец тоже в детстве любил вот так делать выводы.
Кашфулла вытряхнул колоски из всех котомок в придорожную канаву, засыпал землей и затоптал каблуками. Одну горсть положил себе в карман. Лишь котомка, брошенная одним из мальчиков, осталась лежать где-то на стерне. Курбангали пошел, поискал, но найти не смог.
Прежде чем выйти в обратный путь, председатель снял седло, посадил троих, самых обессилевших, мальчишек на спину мерину, а седло понес под мышкой. Трое верховых, шестеро пеших, придя после жестокой схватки к полному миру, оставили поле боя. По пути верховые менялись. Гнедой мерин неторопливо шагал.
Когда вошли в аул, Кашфулла повторил данное мальчишкам обещание.
— К вечеру, сколько наберем, дадим муки. Вот Кур-бангали-агай, он и сообщит вам.
В сельсовете уполномоченного уже не было, ушел в правление колхоза. Дяденька этот, оказывается, приехал, чтобы растолковать людям, что нельзя собирать прошлогодние колосья в поле и есть. Кто поест, того скрутит болезнь по названию «септическая ангина». Многие уже от нее умерли. Сегодня вечером он соберет народ в клубе и прочитает лекцию, все объяснит.
Курбангали истомленного гнедка сразу поить не стал, пусть остынет, отвел мерина в тень сарая и положил перед ним сена. Кашфулла же, тяжело поднявшись по ступенькам, вошел в дом. Пока шел от двери до стула, приткнувшегося к столу, чуть не потерял сознание, даже качнулся раз. Однако дошел благополучно, сел, немного погодя вынул из кармана гнилые колоски, высыпал на стол, долгим взглядом осмотрел их, словно перебрал каждый, шея начала гнуться, и он двумя руками обхватил голову. Долго сидел так. Не просто из нутра, откуда-то с самых глубин души всплыл комок, встал в горле, широко вдруг распахнулась грудь. И рыдание, что должно выйти горлом, вырвалось из этих вот открывшихся ворот. Всю жизнь копившиеся горькие слезы обожгли глаза. На чистый, добела отскобленный стол капнула слеза, потом другая, потом еще… еще… и еще… Соленые эти слезы омочили лежавшие перед председателем отравные серые колоски. Одна слеза на торчащей ости долго висела, не падая. Только раз всхлипнул Кашфулла — когда разверзлась грудь. Потом уже плакал беззвучно. И плакал долго. Встал на пороге Курбангали, ни войти не решился, ни выйти. Председатель почуял его сразу, но плача своего не унял. Слишком много накопилось слез… Наконец он выплакался, правой ладонью сгреб все колоски в кучу. Там, где лежали они, остался влажный след. Он поднял глаза и пристально, словно впервые увидел, посмотрел на ровесника.
— Ну, Курбангали, а теперь что будем делать?
— Сначала выплачься. Вволю, без остатка… А там подумаем.
— Кажись, без остатка уже.
— Ты не торопись. Ты плачь. Не от позднего же раскаяния эти слезы. Это Ильяса-пророка, людей от бед избавляющего, святые слезы. Если бы сейчас не поплакали, завтра над могилками пришлось бы плакать, — сказал Курбангали и уже сам начал всхлипывать.
— Что делать, Курбангали? Из чего лепешки печь будем? Курбангали пошел и сел на скамейку возле стены, снял шляпу, вытер глаза.
— Подумаем.
— Думать мало, придумать нужно.
— На дне ларя у нас фунтов десять ржаной муки-то есть… Серебряночка на крайний случай держит. Убедишь, что когда из ливатора рожь привезут, сполна вернешь, может, и даст.
— Убедить-то можно… Гульгайша тоже килограмма два наскребет. Только этого мало. И в колхозе сейчас ни крупинки.
— Погоди-ка! — Курбангали вскочил даже. — Давай я к Халфетдину, соседу моему, загляну. Хоть и самих прижало, но человек он не прижимистый. Что-нибудь да есть.
Плотник одноногий Халфетдин всегда жил состоятельней, чем соседи. Муж умел добывать, жена умела добытое удержать. Курбангали, однако, за всякой нуждой к ним не бегал, соседей зря не теребил. Тот сосед хорош, который в долг дать может, а того лучше тот, кто не одалживается сам. Эту неписаную заповедь Курбангали усвоил смолоду и просьбами людей старался не донимать.
…Один сосед, рассказывают, за всякой мелочью, что ни день, к соседу бежит. Вот так залетел однажды и просит аркан. А тот ему:
— С радостью бы, сосед, да занят он у меня, я рожь в него ссыпал.
— А что, мешков разве нет? — разинул рот проситель.
— Мешки-то есть, да я в них брагу поставил бродить, вон рычит уже в мешках: а ну, кого с ног сбоднут?
— Как же так, агай? Разве бочки у тебя нет?
— И бочка была. Только один вот такой же одолжил, поле боронить.
— Вот недотепа! Чего же он бороной не боронит? — изумился сосед, коему даже аркана самому сплести было невдомек.
… - Право соседа — право божье, Курбангали. Лучше сам упаду, чем твоему слову споткнуться дам, — сказал Халфетдин. — Есть мешок муки, четверть твоя. И половины бы не жалко, но, сам знаешь, малые внуки в доме. Им на расти-руху держим.
— С такой большой просьбой я к тебе, Халфетдин-агай, не ради себя пришел, для сельсовета прошу. Такая нужда выпала. Через три дня вернем. — А от чего такая нужда, уточнять не стал.
— Сельсовету дашь, сам ли съешь, мне дела нет. Сейчас вернешь — сейчас спасибо, а не сможешь — до новины подожду. У меня и проса еще немножко есть.
Вот так из трех мешков натрясли полтора пуда муки. Кашфулла перекусил, вздремнул маленько и, уже на ночь глядя, с двумя подводами отправился на элеватор. Упали густые сумерки, все кругом затихло, и Курбангали разнес семерым мальчишкам обещанную муку на лепешки — во всех семи домах дети не спали, а сидели и ждали.
Все семь семей были в списке самых голодающих. Разумеется, делать такое благое дело тайком было тяжело и самому Курбангали, и председателю. Словно они этим остальных обделяли в чем-то, лишали последних крох. Но что было делать? Не исполни они обета, который дали, глядя прямо в голодные детские глаза, — на всю жизнь бы осталось мукой совести.
Если бы кто вышел посреди короткой весенней ночи, глянул по сторонам, то увидел, что из семи труб в разных концах аула тянутся к ясному небу семь дымков, а если бы еще подождал немного, то почуял, как в тихом воздухе расходится сытный запах ржаных, на золе испеченных лепешек.
На исходе следующего дня на двух подводах привез Каш-фулла рожь. Ее просеяли, провеяли и мололи потихоньку, тянули, пока не подошли в лесу борщевик, свербига, купырь, на холмах — саранка, на лугу — дикий лук. А там уже подошла и новина…
Две вещи вставали порой перед глазами Кашфуллы до самой смерти. Одно когда спину Штурвала, сына Нурислама, ожгла камча, тот молча, без звука, подпрыгнул на месте и ненавидящим взглядом, каким никто в его роду не смотрел никогда, в свою очередь ожег его. Другое — на торчащей ости тусклого колоса висящая слеза. Последняя его слеза. Когда за месяц до конца войны пришла весть о том, что старший его сын пал смертью храбрых на берегу Дуная, не смог Каш-фулла выжать даже слезинки. Согнулся только и осел. Нет, запамятовал я. Много лет прошло, и еще раз смочила слеза его ресницы. Но причина была уже другая. Это и за плач-то не считается.
…Схоронили Кашфуллу, и одним из самых безудержно плакавших был усатый, гнавший пятый десяток, сам уже отец семейства, Штурвал. И еще Аккош…
АККОШ
Сна и радостей Зулькарнаеву в жизни доставалось мало. Тревоги отгоняли сон, а радости и сами не льнули к нему. Так что все это откладывал он на будущее. Впрочем, когда и бывал случай, не умел наш председатель распахнуть свою радость настежь, открыть ее всем. Но была у него одна отрада всегда, изнутри грела, порою даже наружу пробивалась. Отрадой этой была Аккош.
Кончилась война, и опять жизнь и судьбы многих еще раз через сито просеялись да провеялись на ветру. Нравы военных лет столкнулись с устоями мирного времени. Прежде, оправдывая всякое, говорили: «Кончится война, тогда посмотрим…» А теперь пришло время подсчет с расчетом свести. Не часто, но случалось, что жена, всем телом, всем сердцем ждавшая мужа, вдруг остывала к нему; что стосковавшийся в разлуке муж не мог даже видеть жену. Всю войну проездивший в обозе косоглазый Аглиулла бросил законную супругу свою с двумя детьми и теперь уже до четвертой жены добрался. На ругань и укоры ответ у косого один: «Мы кровь проливали, имеем право». Потом пьяный упал в силосную яму и захлебнулся там. Красивая Дильбара не выдержала выходок спившегося мужа, сама бросила его, уехала куда-то и пропала. Кое-кто из вернувшихся с войны холостяков вконец распустились, прямо с привязи, можно сказать, сорвались. Жениться-развестись — для них раз плюнуть. Свадьбы без никаха сплошь и рядом. Девушки, которые ждали с войны парней, а теперь и надежду всякую потеряли, на самые даже непростые вещи стали смотреть весьма просто. Из их уст поймал я как-то в Кулуше: «Эх, подружка, еще ведь надо замуж сходить…» Что это, веселье такое или горькая горечь? А может, то и другое вместе?
Однако вся эта кутерьма тянулась недолго. И взбаламученная вода, приходит день, отстаивается, оседает муть. Так и боль, обиды злые ушли на дно. Зажил каждый согласно своей судьбе. Беспутства поубавилось. Вот тогда-то повстречался Кашфулла со своей печальной радостью.
Была середина июня сорок седьмого. По извечному своему распорядку председатель встал вместе с солнцем, надел черную с красной звездой фуражку, взял брезентовый портфель и пошел на работу. Уже издалека он увидел лежащий на крыльце пестрый сверточек, а подошел поближе, услышал кряхтенье и посапыванье. Приволакивая правую ногу, он зашагал быстрее. На приступке, завернутый в пеструю пеленку, лежал младенец. Обернутый вокруг головы белый платок сполз на самые глаза. Перестав кряхтеть, младенец вытянул губы, словно сосал грудь, и зачмокал. Председатель поднял маленькое это существо, изогнув локоть, вместе с портфелем положил на руку. Из-под красной тряпицы, которой была обвязана пеленка, торчал листок бумаги. Кашфулла развернул его, прочитал русские слова, написанные вкривь и вкось: «Ради бога, не погубите. Отнесите куда следует. Имени у нее нет».
Прижимая находку к груди, председатель чуть не бегом поспешил домой.
— Скоро вернулся. Забыл что-то? — сказала возившаяся у казана жена.
— Не забыл. Вот, лебедушку маленькую тебе принес. Держи!
Обмерла Гульгайша, увидев на руке у мужа сверток.
— Астагафирулла! Да ведь младенец это! Живой?
— Живой, живой! На сельсоветское крыльцо подкинули.
— Что с ним теперь делать? Больно уж мал. Неделя, не больше.
Кашфулла так и стоял с младенцем и портфелем на руке посреди избы.
— Это, говорю, Гульгайша… Если ты, говорю, согласна, так я подумал…
— Дума твоя благая, — сказала каждый вздох мужа наперед чуявшая жена. — Однако прилично ли мне, когда за сорок уже, с младенцем на руках ходить?
— В самый раз будет. Ты ведь как ягодка еще.
— Услышала похвалу в жизни первый раз, удостоил аллах, — улыбнулась жена. — Лебедушка, говоришь? Девочка, значит?
— Не знаю, не смотрел, — смутился Кашфулла. — Там написано: «Имени у нее нет».
— Ладно, брату своему сестрицей будет. Что стал как пень? Давай-ка сюда.
Они положили ребенка поперек кровати, размотали пеленки, сняли с головы платок. По дому разошелся запах, какой бывает только у грудного младенца. Должно быть, на крыльце пролежала недолго, запачкалась не сильно. Подкидыш этот оказался недельной примерно девочкой — лицом белая, волосы льняные, руки-ноги целы-справны. Вдруг личико ее сморщилось, глазки закрылись, она чихнула и громко расплакалась.
По соседству с ними жила Минзада, маялась тем, что последыша своего, семилетнего Шербета, до сих пор от груди отвадить не могла. Только дите заплакало, Гульгайша вспомнила о соседке. Она быстро перемотала ребенка в чистые тряпки.
— Я к Минзаде сбегаю, накормлю девочку. Шербет ее не проснулся, наверное, еще. А там и сами как-нибудь заживем.
Щедрая, благодушная Минзада так и расплылась:
— Накормлю, как же не накормить! Одной сиротке пищу дам, на том свете зачтется, — заговорила словоохотливая соседка, не допытываясь даже, что это, откуда и как. — Ну-ка! — И через много лет о том своем деянии любила вспоминать: «Молоко-то мое во благо оказалось, вон ведь…»
Так, с соском во рту, девочка и заснула. Придя домой, Гульгайша искупала ее. Новость, подхваченная Минзадой, с легкого ее языка разлетелась по всему аулу. Когда Кашфулла ушагал на службу, зашли соседки, как по обычаю положено, почтить младенца, кое-кто из родственниц-свойственниц тоже забежали, принесли «яства малютки». К вечеру, нацепив серебряные сережки, надев медные браслеты, янтарное ожерелье дважды вокруг шеи обмотав, ведя с собой Курбангали, явилась Кумешбике.
— Так-та-ак! — заговорила она с порога. — Мир знает — мы не знаем. Если бы не Минзада, которая возле лавки стоит рассказывает, так бы и не услышали.
— Входите, входите, добро пожаловать! — радостно встретил их Кашфулла. — Прямо к застолью подоспели.
— За радушие спасибо, ровесник, — пророкотал Курбангали, когда сели за стол. — Однако мы… я и Кумешбике… с просьбой пришли к вам. — И голос и лицо его были серьезны. И даже немного испуганны. Никогда прежде Курбангали к председателю ни домой, ни в сельсовет с просьбой не приходил. Какая же сейчас нужда привела? Хозяин насторожился.
— Есть просьба, так говори, Курбангали.
Курбангали вышел из-за стола, шагнул к лежащему поперек кровати младенцу, отогнул краешек пеленки и заглянул в лицо. Кумешбике подошла и стала рядом.
— Эх, подружка, Гульгайша, — вздохнула она, и всколыхнувшаяся грудь ее поднялась, как подушка, — я ведь пеленок не стирала, младенца не ласкала, так и жизнь моя прошла. Кто саму теперь под старость утешит?
— Ты канкритна говори, жена.
— Какая канкритна есть, я всю и говорю, — опять вздохнула Кумешбике. Вы уж подкидыша нам отдайте.
— Теперь уже, килен, не подкидыш, а найденыш она. — Кашфулла бросил взгляд на кровать. — В своем доме, у отца с матерью.
— Очень мы надеялись, Кашфулла, Гульгайша-енге, неужто возьмете и обездолите? — сказал Курбангали.
— Будь у меня слиток золота с младенца этого величиной, отдал бы с радостью, не моргнул даже. Не обессудь, ровесник, единственную твою просьбу не уважил.
— Золото нам без надобности…
— А что мне с золотом делать? В объятиях его согревать? — подкрепила Кумешбике мысль о бесполезности золота.
Но известно — слово у Кашфуллы одно. Так что дальше сюда и долбить бесполезно. Курбангали пробормотал смущенно:
— Выходит, разбил ты надежду нашу…
— Только рукой ее коснулся, сразу в сердце вошла, Кур-бангали. Оттуда уже не вынуть.
— Хозяйка — ты, Гульгайша, ты что скажешь? — сделала последнюю попытку Кумешбике.
— Что же сказать, Кумешбике? Скажу, что судьба, видать, скажу, что назначено так.
— Выходит, суждено, — сказал всегда быстро приходивший к соглашению Курбангали, — где бы ни росла, пусть со счастьем своим растет вровень. Случись нужда, и мы присмотрим.
— Только помани, подружка, тут же прибегу, — подхватила давно уже всякий бег забывшая Кумешбике.
Снова сели за стол, поужинали, долго пили чай. Простые крестьяне, они знали, каковы бывают грех, добродетель, совесть, расплата, что хорошо, что плохо, оттого и ругать кого-то, винить и проклинать, выискивать младенцу родню и всякие пустые догадки строить не стали. Коли явился миру новый человек, принять его надо уважительно и без жалоб. Но Каш-фулла, знавший в Кулуше каждый дом от завалинки до трубы, сразу понял, что дитя из другого урочища, из чужого гнезда. Потому как взял на руки, так лебедушкой маленькой и назвал. Увидев же льняные волосы и голубые глаза, уверился в своей догадке. Впрочем, по нынешним временам не очень-то угадаешь, прохожих да проезжих нынче стало много.
— Имя уже нашли? — спросила Кумешбике, ей вдруг загорелось помочь искать имя.
— Еще не думали. В записке сказано «имени нет», — Каш-фулла достал из кармана кителя тот листок.
— Ты же, Кашфулла, как вошел, так и сказал: «Вот, лебедушку тебе маленькую принес». Красивое имя — Аккош. Есть в Кулуше Хандугас Соловушка, будет и Аккош — Лебедушка.
— А что, и волосики льняные, и лицо белое, — обрадовалась Кумешбике. Очень нравятся ей имена, каких ни у кого больше нет, и чтоб красота их была открытая. Скажем, Ал-ма — яблоко, Хурма — ну, это и так понятно, Йондоз звездочка, Карлугас — ласточка, Шафак — заря вечерняя. У своего имени первую половину — Кумеш — серебро, она тоже любит больше.
— Ну, а мужчины что молчат?
— Кхм… пожалуй… Повторять почаще, так и привыкнешь, — стал прикидывать Курбангали, как тут к суждению жены подладиться.
— К словам женщин тоже прислушиваться надо, ровесник, я согласен, одобрил имя Кашфулла.
— К лицу имечко, как раз. Ты и сама, Гульгайша, ну, впрямь как прародительница наша Марьям, не зачав, с ребенком оказалась, — хихикнула было Кумешбике. Но Курбангали такое подшучивание жены не понравилось. Себя бы знала. Будто у самой детишки, как яблоки с яблони, падали.
— Не та мать, что родила, а та, что вскормила. Енге сегодня помолодела вся, — сказал он.
С этого дня замкнутый, с медленным, строгим взглядом Кашфулла на глазах изменился, как-то открылся весь. Только сумерки — спешил скорей домой; мальчишек своих даже в колыбельке не укачивал, а тут ночью вставал, плачущего младенца на руках убаюкивал; девочка голову начала держать — с груди не спускал, на четвереньках пошла — на колени стал сажать. Даже когда первый раз на ножки стала — за крепкий указательный палец отца держалась. Поначалу глаза девочки были голубые, потом перешли в густую синь. Уедет куда-то Кашфулла, один только день этих глаз не видит — и уже сердце не на месте. Гульгайша к дочери привыкала дольше. Что-то мешало ей сразу принять девочку своей. Оттого, видно, что телом ее не выходила. А тело не льнет — и душа в оковах. Но однажды на рассвете заплакала девочка в колыбельке отчаянно — у Гульгайши словно трещинка пробежала по сердцу. И жалость к ребенку в этот миг стала любовью.
Младший сын Зулькарнаевых, последняя кровиночка, он в тот год заканчивал в Калкане десятый класс, от сестренки пришел в восторг:
— Вот это номер так номер! — радовался он. — А голос-то какой! Я только в аул вошел, сразу с Нижнего конца услышал. Правда, мама!
Росла Аккош и все крепче отца с матерью привораживала. Брат уехал в город учиться — и осталась в доме отрада, один свет в окошке. Послушная, ласковая была девочка, белолицая, беловолосая, с густою синью в глазах соседка Минзада ее с магазинной куклой сравнивала, видела как-то в городе такую.
Однажды Аккош чуть не ввергла отца с матерью в великое горе. И только ли горе…
В лето, когда исполнилось дочке три года, Зулькарнаевы пошли косить в самый дальний пустынный угол поймы Са-тырлы, где лесхоз выделил им участок. Аккош по дороге умаялась, укачалась и заснула. Положили ее в тени арбы на краю луга, а сами, звеня на весь свет, проширкали брусками косы и вошли в густую траву. Косить Кашфулла был не мастак, однако вот так, вдвоем с косой, идти само по себе праздник, только раз в году и бывает. Сначала муж двинул вперед, но прошли немного — и жена принялась подшучивать:
— Отхвачу ведь пятку, медведь, иди сзади.
Они поменялись местами. Еще вида не потерявшая, статью крепкая, в движениях все такая же быстрая, Гульгайша, только сорок минуло ей, так легко, так красиво ведет косой, будто не тяжелую работу исполняет, а широкими саженками плывет. Смотрит Кашфулла на жену и словно в первый раз видит ее, налюбоваться не может. Она же мужнин взгляд спиной своей, шейными прожилками чует и еще задорней ведет косой. Чистое колдовство: ребенок, которого муж с женой не зачинали, не вынашивали, не рожали, вдруг взял и омолодил их. Пройдет коса по траве, срежет с шипящим свистом — взж-взж-взж — а Кашфулле в уши слова бьются: «люблю все, желаю, люблю все, желаю». Должно быть, сердце у желанной так шепчет. Если в звоне косы такое слышится, значит, и муж в свои пятьдесят еще вконец не остыл… А жена-то! Какая легкая, красивая, горячая, какая любимая у него женушка!
Так косили они, порою прислушиваясь к ребенку. Тихо, ни звука. Но вздрогнули оба, глянули друг на друга. Страх охватил их разом, отбросили косы и побежали к арбе. Отцов китель, на котором лежала дочка, был пуст. Сначала на лугу и поблизости от луга искали, звали. «Аккош! Аккош!» Потом бросились в лес, разбежались в разные стороны. «Аккош! Аккош!» Девочка не откликалась. В густом кустарнике в двухстах шагах от опушки Кашфулла наткнулся на волчье логово. Рядом — целый выводок, пятеро волчат играют, кувыркаются друг через друга. Маленькие еще, позже обычного родила их мать. Между резвящихся хищников с важным видом расхаживает Аккош. Одного за хвост потянет, другого погладит по спине. Кашфулла, чуть не задохнувшись, бросился к дочери. Волчата, поджав в испуге хвосты, рассыпались кто куда, а потом один за другим шмыгнули в логово. Старшие волки в то время были на промысле, вернее, перед ночной охотой отправились на разведку. Прижав дитя к груди, серый как пепел, отец закричал что есть мочи:
— Гульгайша!
Жена откликнулась где-то поблизости.
— Нашел! Ступай к телеге, — сказал Кашфулла.
Когда они сошлись, сказать, где он нашел дочку, у Кашфуллы не повернулся язык, пожалел жену. Бросил коротко:
— Там, в чащобе нашел. Гульгайша расплакалась:
— Как ты нас напугала, доченька! Что же ты там делала?
— С собачками играла. Одна меня в нос лизнула.
— Какие еще собачки?
Только тогда Кашфулла рассказал о грозившей их дитю погибели. Жена обняла ребенка и всхлипывала долго.
— Аккош моя! Заблудившаяся моя лебедушка!
— То-то, как подъехали сюда, лошадь все фыркала. Видишь, и сейчас уши топорщит, — сказал Кашфулла.
Сторожкое животное всегда чутье свое держит на взводе, а человек беспечно полагается на ум, вот и попадает в беду. А лошадиная порода в этих случаях всегда начеку.
Тут из леса донесся истошный, перекрученный яростью волчий вой. У хищника этого повадка есть: как почует, что его детенышей коснулась человеческая рука, становится как бешеный. Заодно и своевольное потомство кару свою получает.
Какая уж тут работа, после такого страха… Запрягли косари лошадь и в самый разгар дня отправились домой. Назавтра Кашфулла с Курбангали взяли два ружья и подкрались к волчьему логову. Но умные звери бросили свои оскверненные человеком владения и посреди ночи ушли в другое урочище.
Ни когда косили, ни когда копнили, волки больше голоса не подавали. Но страх и тревога в сердцах жены и мужа остались навсегда.
Беспечально росла Аккош. Залетали к ним всякие слухи, но простой и ясной жизни этой семьи омрачить не могли. В ауле — что в доме, где ребенок есть, секреты не держатся. Однажды прибежала с улицы Аккош, прильнула к матери.
— А зачем эта Зубаржат найденышем меня назвала? Гульгайша растерялась. В первый раз спросила дочка.
Но сообразила быстро:
— Детей же матери находят. Потому и все дети — найденыши.
— Я ей тоже «сама ты найденыш» сказала.
— Правильно сказала.
Беспонятливому еще ребенку «объяснить» просто. А вот как понимать начнет? Тогда что? До какой ведь беды может дойти! Но тревоги отца с матерью оказались напрасными. Исполнилось Аккош четырнадцать, и однажды вечером, когда остались мать с дочерью вдвоем, решила Гульгайша рассказать все, открыть тайну.
— Чем от людей услышишь, дочка, уж лучше сама расскажу… Я ведь тебя сама, своей грудью не вскормила. Мы тебя… тебя нам судьба дала… Как же мне объяснить-то, господи!..
— Мама! — вытянувшаяся уже красавица дочка обняла Гульгайшу. — Не рассказывай. Я все знаю. Все понимаю. Я вас обоих за это еще больше люблю!
Так все и разъяснилось. Длинному языку Минзады спасибо. Она первая девочке открыла глаза. А ведь могла не глаза открыть, а вовсе душу ослепить. Ладно, обошлось. Душа добрая — длинен язык, но милосерден.
На учебу Аккош была сметливая. Петь-плясать тоже оказалась искусницей. Закончила десятилетку в Калкане и поступила в Уфимский педагогический институт. Как раз в ту пору из-за красивого ее голоса пытались уговорить Аккош ехать в Москву, учиться пению. Она же ни в какую. «Брат далеко живет, отец с матерью одни остались. Закончу институт — и вернусь домой», отрезала она.
Сказано — сделано. Учительницей родного языка вернулась она в школу, где сама когда-то проучилась восемь лет. Ни один праздник в колхозном клубе, ни одно торжество не обходится без нее. Выйдет Аккош в длинном, до кончиков туфелек, белом платье на сцену — деревенский люд дышать забывает. В первом ряду, вытянув шеи, всегда сидят Кашфулла с Гульгайшой, Нурислам с Баллыбанат, Курбан-гали со своей Серебряночкой. Сюда же затешется и соседка Минзада. «Мое молочко первым это горлышко смочило. От Шербета своего отрывала, — говорит она. — Мое место впереди всех быть должно…» Пусть впереди — никто не спорит. Всей душой верит Минзада: это ее молоко позолотило горло Аккош и голос этот высеребрило. Пусть верит — никто не против.
Вот так. Больше двух десятков лет миновало с того дня, как сказал Кашфулла Гульгайше: «Лебедушку маленькую тебе принес, держи!» И вот — в крутой февральский мороз молодежь Кулуша надумала отпраздновать День Африки. Сцена и зал разукрашены изготовленными из бумаги, картона, ваты, прутьев и проволоки, пальмами, бананами, львами, слонами и крокодилами. Даже один паренек-негр в гости приехал из Уфы. Говорят, Нурислам его привез. Настоящий негр или крашеный — трудно сказать. Если бы не большие торчащие уши, всей породе покойного Зайца Шайми присущие, — ни капли бы не сомневались, вылитый негр! Да что там, уж, верно, настоящий, коли сам Враль его привез! Сначала негр вышел на сцену и что-то интересное рассказал. Скажет пару слов по-своему, по-африкански, и со словами «спасибо, здравствуй, пожалыста» кланяется. Покланялся так минут пять, а потом по-африкански нам сплясал — сам пляшет, сам в маленький барабан колотит. Шумно хлопал народ. Затем спел хор. Затем один наш сплясал. И снова показался негр. На сей раз толстый белый угнетатель-мироед, в зеленой шляпе с широкими краями, в желтых ботинках с высокими голенищами, в закатанных до колен белых штанах, в синей рубахе с завернутыми рукавами, похлестывая ивовым прутом, выгнал его на сцену. При этом эксплуататор, не вынимая изо рта затычку от бочки (сигара называется), что-то говорит по-буржуйски. При каждом ударе негр высоко подпрыгивает на месте. А угнетателю этого мало, он еще ботинком на толстой подошве норовит лягнуть. Курбангали не выдержал, вскочил с места и повернулся к залу:
— Как же так, товарищи и братья? В праздник Африки сидим и смотрим, как негра бьют? Негров надо защищать! — И он шагнул к сцене.
— Игра же это, Курбангали-агай, театр! — крикнул кто-то.
— Хороша игра! И в жизни бьют, и в театре колотят. Как негру такое вынести? Еще и американцы измываются, за людей не считают бедняжек, расчувствовался он.
— Это же театр, для потехи только, — пытался успокоить его Кашфулла.
— Я ведь, ровесник, не против театра. Но почему тогда черный батрак белого мироеда не колотит? Вот это был бы театр! Пусть хорошенько вздует! — стоял на своем Адвокат. — А такая игра в День Африки — политическая ошибка. Ты, как председатель, куда смотришь? Кашфулла, я тебе говорю!
В зале рассмеялись, захлопали, Адвокат нехотя вернулся на место, и представление пошло дальше.
Аккош всегда приберегают напоследок. Так было и в этот раз. Сидящие в первом ряду три пары и одна непарная нынче особенно волнуются. Утром дочка под большим секретом сказала матери: «Я сегодня новую песню буду петь. Боюсь до смерти». Гульгайша тайны не сохранила. Узнать что-то прежде других и знание это в себе удержать — ни одной женщине такое не под силу, секрет изнутри защекочет. «Дочка говорила, такое услышим, чего прежде никогда не слышали», — шепнула она сидевшей рядом Кумешбике. От Кумеш-бике весть перешла к Минзаде, от Минзады к Вралю…
Как раз в ту пору песня «Лебеди», родившаяся в Казани, долетела до наших краев. Кому спасибо — так это радио. Всегда рот широко раскрыт, тут тебе новости, тут тебе песни, ничего в себе не утаит. Вот и эту песню Аккош заучила по радио.
Паренек с тонкими черными усиками, который вел концерт, громко, выкрикивая каждое слово по отдельности, на манер того артиста из Булака, что частенько бывает у нас, объявил:
— Аккош! Зулькарнаева!
В длинном, касавшемся кончиков туфель, белом платье, перекинув через плечо на грудь толстую льняную косу с вплетенным маминым серебряным сулпы[55], легкой красивой походкой вышла Аккош на середину сцены. Может, само имя так приучило, она и маленькая была, вприпрыжку не бегала, шла тихо, ступала плавно. Не сорока-стрекотница же она, чтобы прыгать. Если кто из сорочиной породы — лебедем не поплывет.
Разом смолкли аплодисменты. Паренек с усиками обежал взглядом зал и выкрикнул снова:
— Новая! Песня! «Лебеди»!
Аккош кивнула джигиту с аккордеоном. Тот осторожно коснулся клавиш. Несмело встрепенулась мелодия, робко, смущаясь, опробовала крылья, но вот набрала высоту и полилась стремительным потоком; ручьи журчали в этом голосе, звенели водопады; из неведомых глубин поднимался таинственный гул нарождавшейся бури, и вновь — играла под солнцем веселая легкая рябь на широкой глади, и вдруг затихал весь мир, окутанный туманом светлой тоски; и радовалась песня, высоко взмывала, и рыдала, души знобя.
Минута прошла или жизнь миновала — плененные песней, люди так и не узнали. Только двое не могли забыться до конца. Перед глазами Гульгайши встала пойма Сатырлы, саднящим эхом отозвался в ушах истошный, перекрученный яростью вой. «От какого горя уберегла судьба…»
А Кашфулла вспомнил давнее летнее утро. Если бы тот пестрый сверточек на крыльце прежде него нашел какой-нибудь прохожий и принес к нему, принял бы он ту девочку сердцем? Когда бы уже перешла из рук в руки, может, и не принял. А так получилось, что его, только его ждала она на крыльце. Строгий нравом Зулькарнаев в предначертанность не верил. Но в то, что Аккош назначена была только им, не верил даже, а веровал всей душой. Вдруг его охватил страх: «А не будь Аккош, как бы я дальше жил? Чему радовался, в чем находил утешение? А если бы Аккош совсем не пришла на свет, откуда бы тогда явилась эта мелодия?» На белую рубашку, которую только сегодня надела на него Гульгайша, капнули слезы… и одна, и другая… но никто не увидел, никто ничего не заметил.
ВРАЛЬ ОБМАНУЛСЯ САМ
Хотя Кашфулла хмельного и в рот не брал, но в праздники, в гостевую и в свадебную пору веселых гуляний не чурался, не избегал, с хмельными людьми в тесном застолье от начала до конца сидел, в разговоры не лез, но в шутки-игры входил охотно.
Гульгайша тоже не спесивилась, дескать, председательская она жена, индюшкой надувшись не сидела, первой затягивала песню, с охотой пускалась в пляс. И все было ей к лицу. Шли годы — она была все та же, статная и красивая. А старость пришла, стали называть ее «Пригожей матушкой». Известно, что три вещи старят женщину: пьяный муж, плакса ребенок и сырые дрова. Ничего из этого Гульгайша не изведала. Муж был трезвый, дети — что день погожий, дрова всегда сухие. Хотя, надо признать, сухие дрова были собственной ее заслугой, их она всю жизнь запасала сама. Общительная жена и замкнутый муж тоже, в свою очередь, созывали гостей. Стряпуха Гульгайша была отменная, как говорится, с кончиков пальцев масло капало, яства ее были вкусны и обильны. Знала она премудрости и черного перца, и лаврового листа, и пахучей черемуховой муки — оттого были в каждом блюде своя назначенная горечь, своя положенная сласть. Однажды, когда уже расходились гости, Кумешбике замешкалась нарочно и шепнула хозяйке: «Ой, подруженька, чуть было не осрамилась ты. В суп-то лист из веника попал. Но я тебя не выдала, сжевала тайком, никто и не заметил…»
Когда родился внук, Кашфулла и Гульгайша сыграли именины. Защекотала жилы хмельная медовуха, и в последний раз тогда побаюкали Курбангали в люльке, а Нурислама упросили спеть ему единственную его песню, которой до сих пор износу нет. Покладистый Курбангали тут же, не ломаясь, нырнул в колыбельку. Враль же долго спорил, долго торговался, к песне своей всегда был бережлив, зря не трепал.
— Коли старших уважить не хочешь, так младенца возвеличь. Нет сегодня человека выше его, — усовестила Враля жена Баллыбанат. — В таком достойном доме, таких уважаемых людей заставляешь упрашивать.
— Не могу. Смелости не наберусь, духу не хватит, старуха.
— Вот еще! Чужих здесь нет.
— Стесняюсь. — В чистых глазах Нурислама разлился кроткий свет глубокой истины.
— Нашел где стесняться.
— Знаем таких стеснительных, видали! — Это Кумешби-ке ущипнула.
— Говорят, стесняюсь — значит, стесняюсь, — потупился Враль.
— Да кого же ты стесняешься, упрямая голова?
— Курбангали стесняюсь, инспектора по качеству, и Сельсовета Кашфуллу. Если они оба под эту кровать с блестящей спинкой залезут, тогда спою.
Застолье на миг смолкло, потом загудело дружно:
— Пусть лезут!
— Конечно, пусть!
— Пой, Нурис!
— Ну, Вра-аль!
— А может, мы в чулан пока выйдем? — заикнулся было Кашфулла.
— Нет. Я не согласный, — стоял на своем Нурислам, — не по-нашему так и не по-вашему. Хотите песню — пусть лезут под кровать.
Тут и гости взяли его сторону:
— Давайте, залезайте!
— Ладно, не дорожитесь, позолота небось не осыпется.
— Просим под кровать!
— Ну вот, теперь этих надо уговаривать! Курбангали качнул колыбельку и спрыгнул на пол:
— Айда, ровесник! Пусть утешатся! — Он живо пробежал на четвереньках и исчез под кроватью. Пока длинный медлительный Кашфулла сгибался, пока вставал на колени, пока ложился на пол и боком протискивался к приятелю, прошло немало времени. Наконец улез почти весь. Но только «почти». Увидев торчащие из-под кровати ноги, Нурислам приказал:
— Ноги подбери!
Приказ тут же был исполнен. Певец придирчиво оглядел кровать, потом обстоятельно прокашлялся, прочистил горло и запел. Тут, конечно, ни голоса, ни слуха. Однако чем-то на песню похоже.
Кончилась песня, и он тут же, без остановки запел на другой мотив:
И бойкая припевка:
Кашфулла, что правда, то правда, был не из певучих. У Курбангали слух имелся, но он стеснялся своего толстого голоса, тоже не пел.
— Можете вылезать, — милостиво разрешил певец.
Смеха гостям хватило надолго. Однако у второй сочиненной Вралем песни, заметим кстати, век оказался короток. Забылась тут же. Теперь такие стаканы из картона есть: выпил воды да выбросил. Вот и с песенкой получилось так же.
Как уже сказали, председатель хмельного в рот не брал, но выше угощения, коли от души оно, себя не ставил, и в гости хаживал, и в веселых застольях сиживал, однако такого, когда двое-трое от праздности и безделья собирались вместе и заливали за кадык, терпеть не мог. И, покуда он был жив, Нурислам с Курбангали, коли случалось им в кои веки в глубокой тайне и с оглядкой распить бутылку, старались потом неделю не попадаться ему на глаза. Казалось, строгий, пристальный взгляд ровесника за версту видит их греховность. Даже когда Кашфулла оставил мир, предприятия эти чаще не стали, однако совершались теперь как-то уже вольней и без оглядки. Баллыбанат или Серебряночка, хоть и ворча, но собирали закуску, наливали чаю. «Ну этих гуляк, до старости дожили, а все непутевые. Совсем без Кашфуллы распустились», — вздыхали женщины (теперь уже старушки). Но на дыбы не вставали, в душе, кажется, были довольны. Греха нет, старички их скандала не поднимали, себя не позорили, хоть и выпьют, но достоинство при них. Нурислама, который с войны пришел с орденом Славы на гимнастерке, на каждом собрании как ветерана сажают на почетное место, школьники его рассказы на белую бумагу записывают. Чего же Баллыбанат желать еще? И Кумешбике, жизнь прожив с той досадной мыслью, что золота на свете гораздо меньше, чем серебра, тоже свыклась. В молодости, когда еще сердце трепетней было, то Нажип с Носом, бывало, перед глазами встанет, то Сайфетдин Кистень в мечтах промелькнет, теперь же, образумясь, она все ближе клонилась к мужу. «Мы с Кур-бангали что кадушка с крышкой. Кажись, повезло мне с мужем», — простодушно хвалилась она. А когда старик ее ушел в могилу, порою даже немного душу грызло — за тот грех, что случился в трепетные те времена из-за Нажипа с Носом и Сайфетдина Кистеня в жарких ее помыслах. Хотя, грызи — не грызи, теперь смысла нет. Нажипа еще давно покалечил племенной бык, так и не оправился он, отошел, Сайфетдин, краса мужского племени, не вернулся с войны…
Минуло полгода со смерти Кашфуллы. Падал крупный, колечками, как совиные перья, снег. В дом к Нурисламу пришел Курбангали. Глуховатый, подслеповатый Враль вошедшего в дверь ровесника заметил не сразу.
Про эти беды-недуги, какие дарит старость, есть у Нурислама притча. Как положено притче, она с иносказанием. Враль частенько рассказывает ее молодым. И намек, конечно, нацелен на себя самого.
…Мол, пришла к одному старику Смерть (за тем, за чем она ко всем приходит), встала перед ним и говорит:
— Ну, пошли!
— А ты кто?
— Смерть твоя. Пошли…
— Как, сразу? Могла бы предупредить, — слегка растерялся старик.
— Почему не предупредила? Предупреждала. Три раза даже.
— Когда?
— Сначала зубы тебе повыдергала. Было?
— Было.
— Потом уши тебе законопатила. Было?
— Было.
— А недавно на каждый глаз по бельму посадила. Было?
— Было. Понял…
«Я тоже три предупреждения получил, скоро и вызов придет, — поясняет Нурислам. — Кашфулла на год меня старше, а без всякого предупреждения, разом отправился…»
Курбангали, расспросив о житье-бытье, прошел к столу и сел.
— Душа не на месте, — сказал гость, — сейчас мимо сельсовета шел… стоит как сирота…
О председателе много говорить они не привыкли. Тот и сам говорунов не любил.
— Сними овчинку, ровесник, — сказал Нурислам. — У Баллыбанат уже казан кипит.
— Здравствуй, деверек, — вытирая руки о передник, из-за занавески вышла Баллыбанат. — Как подружка моя, цела-здорова?
— Как есть целиком, ни на золотник не убавилась.
— И пусть не убавляется.
В прежние годы у этих двоих было о чем поговорить. А теперь — словно бы Кашфулла завещал им лишнего не судачить. С прошлого лета как-то и слов поубавилось.
— Если какие намерения есть, Нурислам, не мешкай. Нынче темнеет быстро, могут и лавку закрыть, — откровенно намекнул Курбангали.
— Может, Баллыбанат, ты слетаешь?
— И-и, старик, не пристало бабушке за водкой бегать. Ступай уж сам. Ту бутылку захвати, что с прошлого раза осталась. В чулане на подоконнике стоит.
Сунув пустую бутылку в карман тулупа, Нурислам отправился в магазин. Девушка-продавщица бутылку не приняла, горлышко оказалось с щербинкой. «Ну и пропади ты пропадом, коли щербатая!» — ругнулся Враль, заодно и старуху свою помянул. Однако в магазине щербатую не оставил. Полную бутылку, за которую своими кровными заплатил сполна, сунул в один карман, пустую — в другой и поспешил домой, где уже изнывал гость. По улице не пошел, зарысил напрямик по тропинке, проложенной через сугробы вдоль оврага, который называется Красный Яр. На краю глубокого откоса Нурислам остановился. Стыдно вдруг стало, взыграла мужская гордость. «Какой же я мужчина, если, жену послушавшись, таскаюсь с пустой бутылкой?» — задал он себе глубокомысленный вопрос. Ответ нашелся сразу — вынул бутылку из кармана, лихо размахнулся и швырнул в снежную пропасть. Сделал так — и будто от позора избавился, отпустило дыхание, даже телу стало легче.
К приходу мужа Баллыбанат расстелила чистую скатерть, нарезала хлеба, почистила две луковицы, поставила соль (Курбангали, когда «примет», любит лук в солонку макать). И две граненые рюмки поблескивали в сторонке. Внушительные такие, обычной рюмке дядя, можно сказать, стакану младший брат. Сначала Нурислам повесил тулуп, потом, ухватив за горло, вытянул бутылку. Вытянул и окаменел. Наконец пришел в себя и сказал:
— Все, облизнулись мы с тобой, брат. И все из-за тебя, старуха… Я вместо пустой бутылки полную в овраг зашвырнул. То-то, гляжу, хорошо полетела. Будто гранату к немцу в окоп запустил.
При этой вести Курбангали сначала вскинулся с места, потом сел обратно, потом шмыгнул носом.
— Хы! — сказал он. — Глубоко, значит, в снег ушла. Только весной на свет выйдет.
— До весны-то как бы нам со света не уйти.
Что удивительно, сходить за другой бутылкой никому в голову не пришло. Значит, не суждено.
Баллыбанат вдруг хлопнула себя по бедрам и расхохоталась:
— Вот потеха так потеха! И смех и грех! Сам господь дал вам отказ, хлопнул вас по рукам. «Хватит, дескать, уймитесь, старичье!» И я тоже скажу: хватит!
Враля одним только божьим словом не проймешь. Однако задумался и он. А вдруг это раздосадованный дух Каш-фуллы коснулся его? И хвалу друга, и хулу Нурислам чувствовал до сих пор.
— Будто изо рта пищу вынули. Может, на этот раз и к лучшему, — сказал Курбангали и потеребил длинную редкую бороду в щепотке.
— Рюмки можешь убрать, Баллыбанат! И покуда я жив, больше не доставай. Хочешь, держи как музей, но впредь на стол не ставь. Пусть только чашки стоят.
— Как, сразу? Впопыхах такое нельзя, ровесник. Сам знаешь, на то и жизнь… Безрассудства не вышло бы. Подумай хорошенько.
— Подумал уже. Новая жизнь начинается.
— Интерес-то останется в этой «новой жизни»? — спросил Адвокат.
— В стародавние времена отцы и деды наши и без хмельного находили интерес.
— Так в стародавние времена и новой жизни не было, — вдруг заупрямился Курбангали.
— Ты, Курбангали, как хочешь, я у тебя изо рта вырывать не могу, а сам я в память Кашфуллы решил так: до могилы ураза[56]. А дальше видно будет… То-то возле оврага у меня душа встрепенулась, рассудок ясным стал, выходит, знак был.
— Так ведь… так я же… разве поперек скажу? Только ведь всяко бывает. Порою и пригорюнишься. На то и жизнь.
— Нам, ровесник, давно уже пригорюниться пора. Когда одной ногой в могиле стоишь, веселиться как-то неприлично.
— Полно, старик, ты уж совсем… По живым заупокойную читаешь, вставила слово Баллыбанат.
Казалось, в одну минуту Нурислам стряхнул все печали.
— Айда, ровесник, в красный угол садись. Баллыбанат, — окликнул он скрывшуюся за занавеской жену. — Ставь самовар! Какие яства есть, виданные и невиданные, все перед гостем выставляй! Невиданное яство — это любезная твоя улыбка будет. У нас ведь как — даже когда с угощением скудно было, языком могли ублажить.
Самовар, уже загудевший тонко, с пола перелетел на стол, из-за занавески выплыла миска с дымящимся мясом, из шкафа появились баурсак, вываренный в сахаре красный творог, медовые пряники. На скатерти даже места не осталось.
Во главе стола сел Курбангали, рядом Нурислам, хозяйка спряталась за самоваром. Адвокат вспомнил свою Серебря-ночку и подосадовал. Будь она здесь, и самовар бы ярче блестел.
— Ну, приступайте же, — принялась угощать Баллыбанат.
— Немножечко потерпите, — хозяин встал, потер грудь. — Прежде чем коснуться пищи, вместо древней «бисмиллы» я вам песню спою.
— Вот так та-ак! — протянула хозяйка. — В детство впал, старик? Ни с того ни с сего среди белого дня песни распевать?
— Не в детство впал, а джигитский задор проснулся, старуха! Спою!
И он запел. Ни голоса, ни слуха, как знаем, у него не было. На взгорья не взлетал, излучин не огибал — кричал напрямую. Что ж нынче-то случилось с Нурисламом? Не крик пустой и сухой шел из его груди, а печаль-тоска пополам с задором. Немудреные слова, сочиненные им когда-то, в незнакомую мелодию обволок. Вот тебе и Враль! Коль от сердца плакать, говорят, из слепых глаз слеза покатится. И слова обрели тоже совсем иной смысл, ибо пел он их сейчас не ради потехи. Подумать, так ничего в этих словах потешного и нет.
Едва лишь красно солнышко взойдет, Со спелых яблок так и каплет мед. Ах, за твои объятья, недотрога, Готов бежать от черта и от бога! Баллыбанат, медовая моя!
— От черта и бога я сбежал, от той бы проклятой сбежать, — сказал, садясь, Нурислам.
— Есть на скатерти пища, не оставит и надежда, — сказала Баллыбанат, чтобы снять горечь от слов своего старика.
Но приступать к трапезе не спешили. Песня вдруг опечалила стариков. Душа у Курбангали мягкая, тут же переполнилась, и не себя он пожалел в эту минуту, а пожалел сей мир, тревожный и беспокойный, что останется, когда он отправится туда. Пока он жив, какая-никакая, но есть у мира подпорка. А вот потом как будет…
— Пища стынет, — забеспокоилась хозяйка.
— Пища есть — надо есть, приступай, Курбангали, — Нурислам повернул миску так, чтобы куски побольше и пожирнее оказались перед гостем.
Курбангали выбрал кусок поменьше. Ни в молодости, ни в старости он за большим куском не тянулся. И, хвала аллаху, коли год благополучный, голодным не оставался.
Нурислам от той, как говорил, окаянной бегал недолго. Но мартовские бураны все же проводил, по весне вдвоем с Курбангали поднялись на Девичью гору, разливом Демы полюбовались, на обратном пути вырыли с корнем два черемуховых деревца и посадили в ногах у Кашфуллы. Одно деревце засохло, другое принялось и той весной зацвело.
Тогда же, как побежали ручьи, случилось забавное происшествие. В один прекрасный день мельник Иргали, и так-то вечно ходивший навеселе, нагрузился больше обычного, и занесло его к тому самому Красному Яру. То ли оступился, то ли в голове помутилось — покатился вниз. Свалился и заснул среди белого дня. Проснулся — а в объятиях бутылка водки пригрелась, полнехонька и целехонька, запечатана честь честью. Тот сначала обрадовался, потом удивился и, наконец, смекнув, что тут не обошлось без нечистой силы, крепко струхнул. Все, пропала голова, не иначе как проделки шайтана! И без того мельник ночи напролет бредил, так скрипел зубами, словно мельничный жернов грыз. Отшвырнул бутылку подальше и на четвереньках выкарабкался наверх. Когда протрезвел, чтобы страхи разогнать и душу облегчить, стал рассказывать всем, что за событие невероятное произошло с ним. Никто, конечно, ему не поверил. Скажи мельник: «Я под Красным Яром сундук серебра-золота нашел», — кулушевцы бы обрадовались и изумились. Но поверить, что в овраге целая бутылка водки лежала, — таких простаков у нас нет. Но все же Иргали месяца полтора мимо лавки ходил — голову отворачивал, видеть ее, проклятую, не мог, правда, на большее его не хватило, шея устала.
Лето шло благодатное. Нурислам объехал всех своих рассыпавшихся по Башкирии детей. Было — что обрадовало, было — что огорчило. Радовался, что живут дети справно и ладно. Печалился, что внуки и внучки родного языка и обычаев не знают. В прежние встречи думал: «Ладно, подрастут — поймут, все уладится». Теперь, когда понял, что подрастут да поймут уже без него, стало тревожно. Если, конечно, поймут. Ведь кое-кто из внучат, кроме «кртатая»[57], даже слова больше не знают. Но сыновей-дочек своих он не ругал, говорил только: «Честь и совесть с родной речью входят в человека».
Настало бабье лето, и Нурислама принесли и положили возле ровесника. Вон он, возле Кашфуллы лежит. А сегодня и Курбангали рядом место занял. Когда Адвоката опускали в могилу, народу собралось видимо-невидимо. И потом много людей осталось. Они заодно и Кашфуллу с Нурисламом почтили. Так и стоят, не расходятся. Вот я и решил сказать им:
— Возвращайтесь по домам! А придете, сразу в хлопоты и суету не ныряйте, сядьте и подумайте. О жизни подумайте, о смерти… И уж тогда, не богу, так чести помолившись, за извечную свою службу принимайтесь: землю пашите, зерно в борозду бросайте, детей, рожденных в любви, растите…