Сделать машину
Эйдельман одержим идеей. Одна-единственная, но неотступная мысль захватила его внезапно и полностью, нарушив размеренное течение спокойной и пресной жизни.
И вот Эйдельман с каменным лицом стоит прямо в центре растекающейся по полу лужи «спрайта». Рядом лежит перевернутая тележка. Штук двадцать двухлитровых пластиковых бутылок валяются вокруг — из них и сочится зеленоватая жидкость, сливаясь в большую лужу. Эйдельман это видит, но ему все равно — он погружен в раздумья.
Когда Майк, помощник управляющего магазина «A&P», где Эйдельман работает вот уже почти десять лет, тихонько трогает его за плечо, тот, пытаясь избавиться от наваждения, трясет головой, будто вымокший пес.
Эйдельман смотрит на широкую веснушчатую физиономию Майка. Покупатели тем временем снуют вокруг, толкая свои тележки мимо липкой лужи, и безуспешно стараются делать вид, что происходящее их абсолютно не интересует.
— Слушай, — говорит Майк, — может, тебе стоит сходить позавтракать? Ты как, вообще, нормально себя чувствуешь?
— Нормально, — отвечает Эйдельман. — Вполне.
— Ты все-таки пойди поешь, ладно?
— Ладно.
Эйдельман механически пожимает плечами и уходит, шлепая прямо по газированной луже, не замечая ее.
Эйдельман — крупный мужчина лет тридцати, рыхловатый, но не толстый. Прямые русые волосы безжизненно падают на лоб. Он не урод и не красавец. В его лице есть какая-то незавершенность, словно в куске мягкой глины, работу над которым скульптор бросил в тот самый миг, когда очертания только начали проявляться. Джинсы висят на нем мешком, а когда он поднимается по лестнице в столовую, каждый шаг сопровождается чмоканьем, напоминающим звук сочного поцелуя, — это чавкают его промокшие ботинки. Стоящий рядом с лужей Майк провожает его озадаченным взглядом. Из-за кассы, тревожно нахмурившись, за ним наблюдает Синди. Эйдельман не замечает устремленных на него взглядов.
Поднявшись в столовую, он не находит покоя и там. Некоторое время Эйдельман размышляет о череде неприятностей, преследующих его сегодня. Сначала он ухитрился уронить поднос с пончиками, затем наступил на буханку хлеба, а после разбил банку с какими-то соленьями. Все эти промахи совершенно для него не типичны, поскольку Эйдельман — человек очень добросовестный и аккуратный.
Одержимость ему не свойственна. Однако факт остается фактом: Эйдельман одержим навязчивой идеей с той самой минуты, когда проснулся в бледных предрассветных сумерках и так же ясно, как самого себя, осознал сущность машины, ее предназначение и цель. Он долго лежал, глядя через открытое окно на ветви дерева, чернеющие на фоне серого неба, размышлял об ответственности, которая обрушилась на него помимо его воли и согласия, и пытался представить, как это изменит его жизнь.
И вот сейчас, в столовой, Эйдельман изучает микроволновую печь, обдумывая, как можно было бы использовать ее детали для создания машины. Ничто не отвлекает его: ни вонь из мусорного ведра, которое он забыл вынести сегодня утром, ни беспрестанное гудение старой флуоресцентной лампы, ни тихое пофыркивание кофеварки.
Когда Синди заговаривает с ним, он испуганно вздрагивает и оборачивается. Она стоит в дверном проеме, засунув руки в карманы халата, и, недоуменно подняв брови, глядит на Эйдельмана. У Синди приятное, хоть и некрасивое лицо и темные, коротко остриженные волосы. Глаза у нее зеленые, как весенняя трава. Она не улыбается: ее зубы цветом и формой напоминают древние кости, искривленные от долгого пребывания в гробу. Эйдельман слышал однажды, как она говорила другой кассирше, что откладывает деньги на отбеливание и выпрямление зубов. Может быть, когда это произойдет, он наконец увидит ее улыбку.
Впрочем, он понимает, каково это — копить деньги, когда работаешь в маленьком продуктовом магазине.
— Что ты сказала? — переспрашивает Эйдельман. Его голос звучит хрипло и неуверенно, словно ему нечасто приходится вести беседу. В общем-то, так оно и есть.
— Я спрашиваю, что с тобой? — повторяет Синди.
Прежде чем он успевает ответить, она уже рядом, а ее прохладная ладонь — на его лбу.
— Жара вроде нет, — объявляет Синди, поджав губы. — Нет, правда, ты хорошо себя чувствуешь?
— Если честно, не очень. — Он на секунду встречается с ней взглядом и тут же отводит глаза, проникшись внезапным интересом к засиженным мухами квадратным плафонам на потолке.
Синди кивает:
— Так я и думала. Я сказала Майку, и он разрешил тебе уйти — работы сегодня немного.
— Да. Спасибо. Наверное, я так и сделаю.
— Ну ладно, поправляйся.
Когда Синди уже стоит на верхней ступеньке лестницы, Эйдельман произносит:
— Синди, будь осторожна завтра. С этим землетрясением.
— Эйдельман, никакого землетрясения не будет, — отзывается девушка. — Это же ясно.
— О! — только и произносит Эйдельман.
Он на это надеется. Очень надеется.
Он идет домой по улицам Стауз Конерс под сводчатыми куполами дубов и кленов, сквозь утреннее безмолвие маленького городка.
Тишину этого утра нарушают лишь лай собак да шелест прошлогодних листьев под колесами редких автомобилей. Словно в мире не осталось ничего, кроме Эйдельмана и залитой солнцем улицы. Вообще ничего. Но его это не беспокоит. Он привык к тишине, привык к молчанию. Вся его жизнь вписана в рамки тишины и одиночества: отец ушел и не вернулся, когда ему было девять, мать умерла, когда ему исполнилось двадцать четыре.
Теперь эту пустоту заполнила машина. Страх и тревога электрическими разрядами пронзают Эйдельмана. О возможности неудачи он боится даже думать.
Эйдельман слышал предсказание — как слышали его все в Стауз Конерс, а может, и во всем штате. И никто не поверил. Над такими вещами смеяться легко — особенно если принять во внимание тот факт, что предсказание доктора Бернхэма как раз совпало с выходом его знаменитой книги о землетрясении в Лос-Анджелесе — землетрясении, которое он не смог предсказать. Над его книгой издевались во всех утренних ток-шоу. Да еще эта нелепая точность… По словам Джейка Бернхэма, земля должна содрогнуться в среду, двадцать третьего марта, ровно в пять часов утра и именно в городе Стауз Конерс, штат Миссури.
Когда о предсказании сообщили в новостях, жители городка пожали плечами и как ни в чем не бывало вернулись к обычной жизни. Точно так же поступил и Эйдельман.
Но только до прошлой ночи. До этого сна.
Во сне Эйдельман стоит на крыльце старого обшарпанного дома, доставшегося ему от матери. На дворе ясный, солнечный день. У ворот Эйдельман видит Синди в ее форменном халатике. Волосы девушки искрятся на солнце, некрасивое лицо светится радостью. Она улыбается, и зубы у нее белые-белые.
Эйдельман спускается к ней с крыльца и идет по растрескавшейся, поросшей травой дорожке. Земля качается под ногами — так клочок бумаги кружится в безветренном воздухе, так круги разбегаются от камня, брошенного в спокойную воду. Такое чувство, будто планета сорвалась с якоря. Эйдельман слышит, как позади рушится дом. Сухими пистолетными выстрелами трещат и ломаются балки. Со звуком рвущихся сухожилий расщепляются стропила. Словно жухлая трава, шелестит осыпающаяся штукатурка.
Эйдельман слышит все эти звуки, воспринимает их какой-то частью сознания, но они кажутся ему далекими и незначительными, словно шум машин на оживленной улице. Все его внимание приковано к Синди и к открывшейся в земле широкой трещине, что их разделяет. Дорожка уходит из-под ног Синди, соскальзывая в нутро планеты, и девушка падает, тщетно цепляясь пальцами за осыпающуюся почву, раскрыв рот в беззвучном крике. Эйдельман делает шаг ей навстречу, протягивает к ней руки, пытаясь удержать равновесие, несмотря на бешеную качку, но Синди проваливается под землю, и треснувший асфальт дорожки вспучивается перед ним, опрокидывая его наземь. Раздается грохот, будто хлопнули сразу сотней дверей, и земля, вздрогнув напоследок, замирает.
Эйдельман поднимается на ноги. Расселина закрылась. Он один посреди сухой пустынной равнины, где нет ни травинки.
…Проснувшись, Эйдельман видит машину, контуры которой пылающими линиями начертаны на темном потолке. Он знает, что может ее сделать. Он должен.
Дом, доставшийся Эйдельману от матери, стоит на широкой тенистой улице, за потемневшим от дождей забором. Зданию почти сто лет, и оно неумолимо дряхлеет. Чердачные окна пустыми глазницами глядят из-под нависших бровей шиферной кровли. Петли проржавели. С потолка, что еле виднеется на высоте тринадцати футов, змеиной кожей облезает краска. Глухо звучат одинокие шаги Эйдельмана по паркету, когда-то бывшему источником гордости и заботы его матери, а ныне изрядно поцарапанному. Эйдельман старается поддерживать в доме порядок — на истершемся ковре нет ни соринки, на кухонной утвари — ни пятнышка, но все здесь покрыто налетом ветхости и увядания, словно старая пожелтевшая фотография. У Эйдель-мана нет ни времени, ни денег, чтобы содержать дом так, как это делала его мать после ухода отца, когда часть комнат сдавалась внаем, и в доме царили молодость и веселье.
Эйдельман методично обходит комнату за комнатой — сквозь косые лучи золотого света, проникающие между портьерами, сквозь тени и затхлый воздух. Он собирает вещи, которые остались от его родителей. Он заглядывает в чулан и под лестницу, распахивает двери, которые не открывались годами, исследуя комнаты для гостей со старинными железными кроватями и фарфоровыми умывальниками. Скрипят несмазанные дверные петли. Над лестницей разносится стук и грохот, это Эйдельман собирает детали для своей машины и сквозь череду заброшенных комнат стаскивает их в просторную галерею, что протянулась вдоль восточной стены дома.
Из спальни матери Эйдельман забирает радио и переносной телевизор. На тумбочке в стакане пылится вставная челюсть, забытая здесь шесть лет назад, но Эйдельмана она не интересует. С карточного стола он берет старую швейную машинку «Зингер» — она простояла здесь не одно десятилетие, и в толстом слое пыли на ее месте остается призрачный след. Не без труда выдирая из окна кондиционер, Эйдельман вспоминает, как покупал его в то лето, когда мать заболела и постоянно жаловалась на духоту.
В галерее скапливается все больше вещей: пылесосы, стереопроигрыватель с колонками, лампы, три или четыре вентилятора. Из кухни Эйдельман забирает тостер, миксер, электрический нож и микроволновку. Он даже подумывает о том, чтобы освободить холодильник и тоже перетащить его в галерею, но вскоре отказывается от этой идеи — слишком много возни. Можно обойтись и без холодильника.
Настает черед взять и то немногое, что досталось ему от отца. Эти вещи хранились в доме многие годы, своим присутствием лишний раз напоминая о том, что их хозяина здесь нет. В детстве Эйдельман мог рассматривать их часами, эти частички, выпавшие из жизни отца, пытаясь разгадать по ним его характер и причину исчезновения. Когда ему было десять, Эйдельман распотрошил отцовскую электробритву, собрал выпавшие оттуда крохотные волоски в склянку из-под аспирина и долгие годы хранил ее как святыню. Теперь Эйдельман, не раздумывая, кладет бритву в карман. В глубине ящика письменного стола — там, где он спрятал их много лет назад — Эйдельман находит заржавевший швейцарский армейский нож и часы, стрелки которых навсегда застыли на одной минуте шестого. Вот и все, что осталось. Эйдельман долго сидит на краю своей детской кровати — такой же, как в комнатах для гостей — и вертит нож в руках, решая, может ли он ему пригодиться, и если да, то каким образом. В конце концов он пожимает плечами и, сунув нож в карман, спускается на первый этаж.
Из сарая за домом Эйдельман извлекает вещи, которые хоть и достались ему от отца, однако никак с ним не ассоциируются: три газонокосилки, две из которых не работают вот уже много лет, электрокультиватор, цепную пилу и электрические ножницы для стрижки живой изгороди.
Здесь же хранится и ящик с инструментами, который тоже когда-то принадлежал его отцу. В юности Эйдельман столько раз держал его в руках, что пальцы до сих пор помнят шершавые грани и острые углы. В полумраке восточной галереи Эйдельман любовно поглаживает ящик. С аккуратным щелчком открывается замок. Крышка легко откидывается на смазанных петлях, и его глазам предстают сверкающие ряды начищенных инструментов, аккуратно разложенных каждый в свое отделение.
Эйдельман окидывает комнату взглядом. Он уже придвинул всю мебель к восточной стене, под широкие окна, так что в центре галереи образовалось много свободного места, и теперь оно плотно заставлено разнообразными механизмами. Выглядит это так, словно Эйдельман ограбил магазин бытовой техники. Усмехнувшись, он берется за инструменты.
Эйдельман ощущает себя механиком.
Наступает ночь, окутывая город тьмой. Эйдельман отрывается от работы, чтобы включить свет и съесть сэндвич. Он жует, стоя в дверях кухни, и обозревает восточную галерею.
Комната завалена разобранными приборами. Телевизоры со снятыми задними панелями изрыгают лампы, кинескопы и клубки разноцветных проводов. Рядом валяются перевернутые, выпотрошенные корпуса колонок, из которых, словно кишки, свисают провода и динамики. Со своего наблюдательного пункта Эйдельману хорошо видны аккуратно разложенные на бумажном полотенце крошечные шестеренки и другие детали отцовских часов. А еще — транзисторы и приводные ремни, пустые ламповые патроны и свечи зажигания, нагревательные элементы и медные трубки. Все, что нужно.
К полуночи машина заполняет собой все пространство восточной галереи. Любой сторонний наблюдатель принял бы ее за груду хлама, и одному лишь Эйдельману видны ее очертания и известен ее тайный смысл.
Он трудится как заведенный, час за часом. Проворные пальцы так и мелькают, когда Эйдельман орудует инструментами, тут что-то прикручивая, там что-то прибивая. Водрузив лопасти от вентилятора на вершину шеста, он замирает на мгновение, чтобы обдумать следующий шаг, а затем вновь погружается в работу. Уже под утро Эйдельман подключает к машине колонки проигрывателя, надежно прикрутив их к полу.
В окно Эйдельман видит, как на востоке горизонт соединяет небо и землю серыми стежками рассвета. Скоро пять. Эйдельман работает с остервенением. Подошвами чувствуя растущее напряжение земли, он торопливо привинчивает над машиной патрон от лампы, провод от которого идет вниз, сквозь причудливое переплетение стали, стекла и алюминия, к двигателю газонокосилки, похороненному в лабиринте разнородных деталей.
04:56. Эйдельман вкручивает в патрон лампочку на сто ватт.
04:57. Эйдельман сосредоточенно расхаживает вокруг машины, обследуя соединения и проверяя, все ли на месте. Небо становится еще чуть-чуть светлее. В окнах соседних домов загорается свет. Эйдельману невольно представляются люди, которые там живут: как они стоят в дверях своих домов, все еще не веря, отказываясь поверить, не в силах смириться с судьбой.
04:58. Так и есть! Отсутствует необходимый контакт, и провода свободно висят в том месте, где он плохо закрепил винт… Эйдельман тянется в задний карман за отверткой, но ее там нет. Он вспоминает, что положил ее на стол, который придвинут к стене на другом конце комнаты. Эйдельман бросает взгляд на электронные часы: времени уже нет.
За окном полная тишина. Молчат даже сверчки. Эйдельман чувствует, как растет напряжение земли. Наверное, это предвестник грядущего землетрясения. А может, и нет.
Эйдельман вспоминает об отцовском армейском ноже.
04:59. Он вынимает нож из кармана, высвобождает из него проржавевшее лезвие-отвертку. Кровь стучит у него в висках, он вставляет лезвие в ложбинку болта, закрепляя висящий провод, и закручивает, закручивает, закручивает — пока лезвие с треском не ломается, зато болт встает на место — ровно и плотно.
Эйдельман бросается через комнату и включает машину как раз в тот миг, когда цифры на часах меняются на 05:00. Машина наполняется жизнью, высасывая ток через пуповину провода, которая змеится от розетки на восточной стене. Эйдельман замечает тускнеющий свет в домах соседей и представляет себе, как они, по-прежнему не веря, что предсказание оказалось правдой, все же пытаются взять себя в руки — они еще не знают, что он, Эйдельман, трудился всю ночь в надежде спасти их всех.
Машина гудит и потрескивает. Крутятся лопасти. Горят лампочки. Микроволновка, установленная на самом верху машины, подмигивает потолку красными огоньками. Грохочут колонки. Трясется пол, звенят стекла в рамах. На мгновение Эйдельману кажется, что ничего не вышло, что он не справился, и теперь по всему городу гибнут люди, что именно в этот миг Синди беспомощно соскальзывает под землю, и бетонные стены с грохотом смыкаются над ней.
Но это всего лишь буханье колонок, от которого сотрясается ветхое здание. Колебания проходят сквозь пол, вдоль балок и стропил, вниз, в подвал, а оттуда еще ниже, в почву. Вибрация от машины Эйдельмана струится сквозь дом в напрягшуюся землю, вливая в нее покой и гармонию.
Часы показывают 05:01. Земля не дрожит.
Несколькими часами позже Эйдельман наклоняется к газетному автомату возле магазина A&P. Заголовок на первой полосе «Вестника Стауз Конерс» гласит:
ПРОРОЧЕСТВО БЕРНХЭМА НЕ СБЫЛОСЬ!
В СТАУЗ КОНЕРС ВСЕ СПОКОЙНО!
Эйдельман выпрямляется. Газету он не покупает.
Когда он входит в магазин, Майк приветливо улыбается и спрашивает Эйдельмана о самочувствии.
— Лучше, — отвечает тот. — Гораздо лучше.
А потом он видит Синди. Она, как всегда, сидит за кассой. Синди оборачивается, чтобы поздороваться с ним… И тут Эйдельмана охватывает чувство, которое он не может ни объяснить, ни измерить. Что-то вроде счастья. Как будто он выпал из самолета и все это время падал с такой высоты, что видно было, как изгибается линия горизонта, но наконец его парашют раскрывается, расцветает в холодном воздухе, его тянет вверх и назад, стропы под мышками натягиваются, и вот он уже не падает, а летит, и мир внизу наконец-то складывается в лоскутную геометрию порядка.
Тронутый
О, мама, вырывается снова. О, мама.
В груди ноет тупая, непрекращающаяся боль, но стонешь потихоньку — вдруг мать заметит. Мама хочет, чтобы ты умер.
Она общается в основном с Кейдом, когда он дома. Ну и, конечно, с отцом, а иногда даже с бабушкой.
Бабушка раскачивается в кресле-качалке возле печки, приговаривая:
— Он дурачок. Тронутый.
Ее дрожащий палец нацелен на тебя, съежившегося у теплого очага в комочек.
Кашляя отрывистым, лающим кашлем, который преследует всю жизнь, придвигаешься поближе к топке, но даже здесь ты чувствуешь, как дует из разбитого окна. По телу будто пробегают ледяные пальцы. Сколько раз мама просила управляющего прислать кого-нибудь заделать дыру, но им нет дела до таких мелочей. Картонка, вставленная в отверстие, почти не спасает от ветра. Ты еще ближе придвигаешься к топке и смотришь на маму, ты всегда так делаешь, когда думаешь, что тебя никто не видит. Мама сбивает масло. Время от времени, она украдкой бросает на тебя взгляд.
Твой кашель вселяет в нее надежду.
Тронутый, повторяет бабушка, и мамино красивое лицо искажает гримаса, будто она откусила неспелое яблоко. Она перестает сбивать и вытирает рукой лоб. Что ты имеешь в виду, старуха, спрашивает она. Как это, тронутый?
Бабушка не отвечает, она раскачивается, взад-вперед, взад-вперед. Ее кресло скрипит — скрип, скрип, — тоненько, как мышка. Этот звук, этот сквозняк, этот удушливый запах варящихся на плите булькающих бобов, и эта бабушка, что нависает над тобой. Ее сморщенный, как чернослив, рот похож на ввалившуюся пещерку. Из подбородка торчат седые волосы.
Мама вновь принимается за масло. Мутовка стучит по деревянной кадке.
Из окна видно, как мертвенно-бледный зимний свет ползет по высоким холмам. Вечереет. Скоро вернется из школы Кейд. Вслед за ним придет отец — лицо черно от угольной пыли, мешок для инструментов перекинут через плечо.
Бабушка говорит Тронутый. Тронутый десницей Господней. Слабоумное дитя. Малолетний идиот владеет даром Божим.
Мама фыркает и идет к плите помешать бобы. Потом она садится рядом с тобой на корточки, ее огрубевшие пальцы касаются твоего лица. Джори, окликает она. Ее голос холоден и пуст. В нем безнадежность. Нет у Джори никакого Божьего дара, старуха. У него вообще ничего нет.
Ты опять кашляешь, в этот момент распахивается дощатая дверь. В комнату влетает Кейд в клубах морозного пара.
Кейд! мамин голос оживает. Кейд пришел!
Мама встает, ты натужно кашляешь, грудь заложена и болит. Ты пододвигаешься еще ближе к очагу, чуть не касаясь раскаленного железа.
Ой, мама, говоришь ты.
Но мама… Она даже не оборачивается.
Высоко над пятой шахтой тебя словно одеялом окутывает морозная тишина. Здесь нет резких, издевательских голосов, здесь никто не тычет в тебя пальцем. Здесь, наверху, никто не крадется за тобой следом, чтобы толкнуть на мерзлую землю.
Здесь только холод, комочки пара вылетают изо рта в неподвижный воздух, тощие почерневшие стволы деревьев тянутся так далеко вдоль холмов, как только может достать взгляд. В тишине доносится глухой подземный грохот и лязганье. Далеко внизу электрические машины, груженые углем, вывозят его из приемника в горную долину. И порожняком отправляются обратно за следующей порцией. Если хорошенько прищуриться, то можно разглядеть покрытые толем крыши поселка угольщиков Копперхеда, заплатами чернеющих на тощей, бесплодной земле.
Домой. Мама ждет.
В твоем кармане звякают монетки, ты поплотней запахиваешь фланелевое пальтишко, чтобы не выпустить тепло. Но почему-то ты не можешь заставить себя спуститься. И дело не в жестоких детях, а в том, что твой отец сейчас где-то внизу глубоко под горой. Дело в нем и еще в заходящем солнце, что садится за край долины и ласкает твое лицо прощальными лучами, и в белке, устроившейся над обрывом и грызущей промороженный орех. Раньше ты приносил ей хлебные корки, пока мама не выпорола тебя за то, что ты воруешь хлеб.
Шурша сухими опавшими листьями, на опушке леса появился Кейд. Он присел на корточки рядом с тобой, уперев локти в бока. Белка поспешила укрыться в спутанных ветвях гикори[1] и оттуда насмешничает над ним. Тебе тоже смешно.
Очень весело, Джори, фу, укоряет Кейд.
Но смех перерастает в кашель, а кашель в позорный поток слез.
Опять мальчишки задали трепку? Спрашивает Кейд. Ты киваешь, стыдясь непрошеных слез. Мальчики не должны плакать.
Но Кейд продолжает сидеть на корточках и глядит вверх, будто что-то увидел в небе, давая тебе выплакаться. Постепенно слезы высыхают и ты заглядываешь в его глаза. У него тонкое смуглое лицо с голубыми глазами, сощуренными от солнца. Мама говорит, ни у кого нет таких голубых глаз, как у Кейда. Она права. У Кейда столь красивые и правильные черты, что хочется протянуть руку и потрогать его. Но едва ты протягиваешь свои коротенькие пальчики к брату, он резко оборачивается.
Ну как, полегчало? Спрашивает Кейд. Он широко улыбается и ерошит твои волосы.
Немного, отвечаешь ты. Но то, что велела мама, не сработало.
А что она велела?
Сказать им, чтобы они прыгнули в озеро.
Кейд смеется и садится. В воздухе плывет пар от его дыхания.
Ты вторишь ему. Кейд всех заражает своим смехом, всех, кроме отца. Может быть, потому мама и любит Кейда как-то по-особенному, а может быть и нет. Если бы мама хоть когда-нибудь поговорила с тобой так, как она говорит с Кейдом, оживленным и радостным голосом, а не тонким и жалостливым.
Н-да, говорит Кейд, поджав ноги к подбородку и положив голову на колени. Боюсь, что совет, чтобы они прыгнули в озеро, действительно сработать не может.
Ты, как всегда, ничего не отвечаешь, потому что просто не знаешь, что сказать. Просто нравится сидеть здесь в тишине и покое, особенно, когда рядом Кейд. Это он, Кейд, показал тебе это место. Он сказал, что у него есть особое место, где хорошо думается, и вот теперь это и твое место, хотя мыслей в голове не больно-то много.
Кейд напевает что-то себе под нос, когда ты открываешь рот.
Тебя мама послала найти меня?
Мама сказала, что ты сбежал, прихватив деньги на масляную лампу, вот и все, говорит Кейд. А я подумал, что ты, наверно, здесь.
Мама на меня страшно разозлится, говоришь ты. И позвякиваешь в кармане мелочью.
Не разозлится, возражает Кейд. Я позабочусь об этом. Она просто не понимает тебя.
А как меня надо понимать?
Кейд изучающе смотрит на тебя своими чистыми голубыми глазами. Она, Джори, иногда бывает странной, объясняет он. Иногда она забывает, что ты не такой, как все, а особенный.
Я не особенный. Я глупый.
Кейд хихикает. Конечно, Джори, до профессора тебе далеко, но что-то в тебе такое есть. Это уж точно.
Кейд лохматит тебе волосы, смеется и встает на ноги. Ты еще некоторое время сидишь неподвижно. Слова Кейда пробудили воспоминание: бабушка называла тебя Тронутый. Эти слова засели у тебя в памяти.
Пошли, бездельник, говорит Кейд, легонько подталкивая тебя носком ботинка. Пойдем, нам пора возвращаться.
Ты встаешь, монеты опять звякают в кармане. Ты думаешь о масляной лампе, о поселковой лавке, закрытой до утра, и говоришь, мама будет злиться.
Кейд успокаивает: не дергайся, говорит он. Утром компания присылает на поезде людей Болдуин-Фелтс. У мамы и без тебя есть о чем поволноваться сегодня вечером.
Он опять смеется, но в смехе проскальзывают какие-то фальшивые, резкие нотки. То ли возбуждение, то ли испуг, что-то, чему ты не можешь дать названия. Прямо внутри все переворачивается.
Кейд дрожит. Пошли, здесь холодно.
Он кладет руку тебе на плечо, и вы вместе идете через лес, в обход шахты, вниз к проселочной дороге и дому. Обернувшись, ты видишь белку, выскочившую из зарослей гикори; презрительно фыркнув, она исчезает за холмом. У тебя внутри разливается приятное тепло, а беспокойство отступает, по крайней мере, пока.
Ночью кашель усилился, тебе кажется, что чья-то рука стискивает твои легкие. Но никому нет до тебя дела. Сегодня нет.
Папа, мама и Кейд увлечены разговором, они сидят, сгорбившись, за столом, на котором стоит керосиновая лампа. Вокруг них пляшут извивающиеся тени. Эта убогая лачуга — самое подходящее место для дикой пляски теней. Бабушка крадется к печке, а рядом покачивается твоя тень. Обычная тень маленького мальчика, похожая на все остальные.
Мамино лицо кажется очень бледным в отблеске пламени, ты никогда не слышал, чтобы ее голос так дрожал. Он еще маленький, Джек.
Отец, — у него редкие, седые волосы, вокруг глаз морщины, черные от угольной пыли, — отец говорит: у нас нет выбора. Копперхед ни перед чем не остановится, чтобы выжить профсоюз из Западной Вирджинии. Мы должны доказать, что сила за нами.
Кейд наклоняется, его большие руки лежат на столе, он сжимает и разжимает кулаки. Его тень вроде придвигается, встает над ним, простираясь по всей шероховатой стене и потолку. Кейд говорит, Он прав, мама.
Как это прав? А школа?
Только один день, говорит отец.
Но Кейд не шахтер, не отступает мама.
В этих краях нельзя быть никем другим, вмешивается бабушка. Тебе надо было бы это знать, Лилла.
Завтра здесь будут люди Болдуин-Фелтс из Блуфилда, говорит отец. С ними придут штрейкбрехеры.
Пусть приходят, отвечает мама, но мой сын пойдет в школу.
Черт возьми, он уже не мальчик, злится отец. Ему почти шестнадцать.
Пятнадцать, поправляет его мама. Он еще мальчишка. Я не позволю тебе использовать его. Кейд может погибнуть.
Отец, чертыхнувшись, встает из-за стола, стул опрокидывается и летит на пол. Сердитыми шагами подходит к окну. В наступившей тишине Кейд смотрит на мать с тем неподражаемым выражением, на которое способен только он. Кейд может загипнотизировать змею, иногда говорит мама. Их взгляды встречаются, глаза матери блестят от слез, они полны страха.
Мам, неужели ты хочешь, чтобы мы опять жили в палатке? Это спрашивает Кейд своим медовым голосом.
Мама шмыгает носом и отрицательно качает головой. Папа отворачивается от окна, и в неверном свете ты видишь, что его глаза мокры от слез. У тебя возникает желание подбежать к нему, уткнуться лицом в его живот, прислониться щекой к колючей рубашке, но ты не двигаешься со своего места и продолжаешь наблюдать.
Кейд говорит, что готовится забастовка. Что с этим уже ничего не поделаешь. Завтра люди с Болдуин-Фелтс вышвырнут нас отсюда и мы вновь окажемся в палатках.
Ты хочешь всю зиму просидеть с этих проклятых палатках? — в сердцах бросает отец. Чтобы мы мерзли и голодали, когда Джори так кашляет?
Мама даже не смотрит в твою сторону.
А как насчет нее? Отец показывает пальцем на бабушку.
Кейд взглядом заставляет его замолчать. Слышно только как скрипит бабушкино кресло и шипят последние остатки масла в лампе. Кейд говорит, они выкинут нас отсюда, ма. В шахты придут работать ниггеры и займут наши дома.
Па говорит, что если кому и суждено добывать уголь из горы, то только нам. Это будет по справедливости.
Но почему Кейд? Возьми с собой Джори, только не Кейда, говорит мама. Она плачет.
Отец смеется. Джори, повторяет он. Ты понимаешь, что говоришь, Лилла.
И Кейд говорит, мам, завтра мы должны поддержать их. Все мужчины обязаны вступиться.
Керосин в лампе кончился. Лампа мигнула и погасла. В полумраке комната кажется красной от отсвета пламени в печи. Мама говорит, сынок-то дурак. Масла больше нет.
Отец, выругавшись идет к двери. Ты идешь за ним, комната почему-то стала очень тесной от запаха керосина и горящего угля. Ты проскальзываешь за отцом на резкий ветер, он кажется очень чистым и непорочным, что ли, в своей холодности. Дверь за тобой захлопывается.
Черные холмы неясно вырисовываются на фоне неба. Пошел снег, крохотные снежинки ветер бросает в лицо, словно ледяные песчинки. Ты дрожишь.
Отец стоит на другой стороне дороги, на краю обледеневшего ручья, он поворачивает к тебе свое лицо. Джори.
Да, Па, сэр, отвечаешь ты.
Что ты здесь делаешь, малыш? Здесь так холодно, а ты кашляешь.
Ты переходишь улицу, ковыляя по замерзшей грязи. В доме жарко, отвечаешь ты. Я хотел побыть с тобой.
Отец снимает с себя фланелевую куртку и накидывает тебе на плечи. Подумав с минуту, он говорит, пошли, пройдемся.
Вместе. Его тяжелая рука обнимает тебя за плечи, вы идете к поселку угольщиков. Внизу деревья тесно обступили ручей. На другой стороне выстроились в ряд убогие лачуги, они дрожат под порывами ветра, из труб идет дым, тут же уносимый ветром. Над долиной запах угольной гари.
Если бы я только мог помочь тебе завтра, говоришь ты. Я знаю, спасибо, отвечает отец. Вы некоторое время идете в молчании.
Ручей журчит о чем-то своем у тебя за спиной. При свете дня видно, что его вода черна от угольной пыли, но это днем, а сейчас он серебристо светится в падающем снеге и кажется совершенно прозрачным. Чернота-то никуда не делась. Просто ее не видно.
Мама тоже хочет, чтобы я тебе помог.
Па вздыхает, облачко серого пара от его дыхания на миг повисает в темноте. Мама сама не знает, чего хочет, почти никогда, говорит он. И не тебе судить, чего она хочет, Джори.
Наконец ручей заворачивает в лес. Ты идешь по изъезженной колее, вдоль которой через весь поселок тянутся рельсы. А за ними виднеются неказистые домишки, побитые непогодой, неровно чернеющие за снежным занавесом.
Вместе, ты и Па, вы пересекаете пути и поднимаетесь по ступенькам на крыльцо магазина. Его освещает одна-единственная лампочка, отбрасывающая узкий пучок света на крыльцо и деревянную дорожку. Па опускается на дубовую скамейку в темном углу и закрывает лицо руками. Ты прижимаешься к нему, от него пахнет теплом.
В двух кварталах отсюда, в салоне Джени, вовсю гуляли, до нас доносятся разухабистые крики, музыка, кто-то играет на пианино. Па поднимает голову и говорит: слышишь, Джори? Не суди свою маму.
Хорошо, соглашаешься ты.
Она не из этих мест, говорит Па. Она родилась в Блуфилде, там нет шахт. Ты должен помнить Блуфилд.
Ты помнишь. Это было очень давно, три или даже четыре года назад. Па сказал, что тебе нужен настоящий доктор, а не шарлатан, пользующий угольщиков. Они с мамой скопили денег и как-то весенним утром вы с мамой поехали в Блуфилд, он находится примерно в часе езды на поезде. Но доктор, он лишь покачал головой. Ничем не могу помочь. У мальчика болезнь Дауна. С этим ничего не поделаешь.
Потом мама показала тебе дом, в котором жил дедушка. Большой дом с колоннами, белый-белый, ты хотел войти и увидеть дедушку. Ты никогда прежде не видел его. Но мама сжала губы так, что они побелели и увела тебя. В поезде, увозящем вас обратно в Копперхед, мама плакала. А ты сидел рядом и смотрел, как в окне катятся мимо горы.
Никто, ни тогда, ни потом, ни словом не обмолвился об этой поездке, но мама уже не была такой как прежде.
О, Джори, говорит папа. Горы позвали тебя к себе. Тебе не уйти от них.
Ты не понимаешь, что хочет этим сказать Па, поэтому молчишь в ответ. Ты дрожишь, прислушиваешься к музыке, доносящейся из салона Джени, и смотришь как снег все сильнее и сильнее валит с ночного неба. Он липким серым саваном накрыл весь Копперхед. По деревянной дорожке раздаются приглушенные шаги. Возле магазина возникает долговязая фигура, вы с Па затаились, невидимые в тени, но твой кашель выдает ваше присутствие.
Отец встает, тянет тебя за руку, тянет к свету. Вечер добрый, Гранвилль, говорит отец.
Гранвилль Снидоу прикладывает кончики пальцев к черной шляпе, потом облокачивается на перила крыльца. Справа и слева на поясе у него висит по револьверу с перламутровыми рукоятками. Дома отец называет его сукиным сыном, прихвостнем Болдуин Фелтс, но здесь, на ступеньках лавки, он почему-то дружески улыбается.
Снидоу смеется, у него грубый, неприятный смех. В электрическом свете блестит приколотая к лацкану звезда. Усатый рот растягивается в улыбке — усы у него хороши, неплохая приманка, говорит о них мама, — жесткие, густые, с загнутыми концами. Что это ты, Джек, говорит Снидоу, не заглянул к Джени, надо же хлебнуть для храбрости.
Мне не нужно пить для храбрости, Гранвилль, отвечает отец. Я вообще не пью.
Холодноватое время вы выбрали для прогулки, а?
Мы идем домой. Па крепко стискивает твое плечо и ведет тебя к дороге. Вы переходите ее и идете по проселку к дому.
Эй, Джек! — Кричит вам вдогонку Снидоу. Ты чувствуешь, как Па напрягается. Гранвилль почти невидим в сплошной пелене падающего снега.
Эй, Джек! Зовет Гранвилль. Хорошо, что вы уходите. Я бы не хотел, чтобы твой дурачок простудился.
Отец не отвечает. Он разворачивается и ведет тебя домой. Ваше убогое жилище кажется теплым после холодной ночи. Какое облегчение забраться в постель рядом с Кейдом, воруя его тепло, когда жаркие отсветы печного огня освещают комнату. Лежа в темноте, ты прислушиваешься к бабушкиному храпу, к тому, как раздевается отец, перед тем, как лечь в постель рядом с мамой. В комнате становится совсем тихо и ты засыпаешь.
Ночью ты просыпаешься от собственного кашля. Комната залита лунным светом. Снег перестал, но ты не обращаешь на это внимания. Ты лежишь и смотришь на отца. Он сидит у окна на плетеном стуле, его подштанники будто светятся в лунном свете. Он что-то тихонько мурлычет себе под нос, отец мурлычет и чистит винтовку.
Тебя будит предрассветный холодок, твои нервы напряжены от того, что ты чувствуешь на себе чей-то взгляд: бабушкин. Старуха не спит. Она молча смотрит как ты выбираешься из уютного тепла рядом с Кейдом и вылезаешь на холод. И пока ты одеваешься, бабушка все молчит. Ты предлагаешь ей кусок хлеба, но она лишь качает головой, жуя губами.
Она смотрит на тебя выцветшими глазами и ничего не произносит. Может оттого, что ты тронутый.
Тронутый.
Это слово. С ним связана какая-то тайна, она гремит в твоей голове, словно бусинка в сушеной тыкве. И этот неслышный уху грохот тайны, и немигающий взгляд старухи, жутковатый в сонной комнате, — они гонят тебя на холодный рассвет с недоеденным куском хлеба в руке.
Бесшумно, как призрак, ты проносишься мимо рядов грязных, убогих, полуразвалившихся лачуг. С каждым шагом ноги пробивают корку наста, к лодыжкам липнет серый снег. Ты не можешь избавиться от ощущения, что бабушкин взгляд по-прежнему не отпускает тебя, и это бабушкино слово — тронутый — прочно засело у тебя в мозгу.
Только когда ты оставляешь позади поселок и сворачиваешь к шахтам, неотступный взгляд бабушки перестает тревожить тебя; возвращается голод. Ты грызешь хлеб, но тут вспоминаешь о голодной белке на краю обрыва. В животе становится тепло, ты суешь сухую корку в карман.
Наконец, ты добираешься до своего потайного места, над пятой шахтой. И видишь мертвую белку, окоченевший комочек на краю утеса.
У тебя все плывет перед глазами, голова кружится, кажется, что вот-вот упадешь, провалишься в бездонный колодец памяти. Прошлая зима. Взрыв на третьей шахте. И пятнадцать мертвых шахтеров.
Тебе никогда не забыть их тел, окостеневших и окровавленных, уже начавших разлагаться и смердить, когда их подняли на поверхность. Ты никогда не забудешь этих похорон: стук лопат по смерзшейся земле; голоса шахтеров и их семей несутся ввысь в прощальной песне, холодный одинокий звук, словно завывание ночного ветра в штольне. Смерть реальна, она осязаема, хотя ты и не понимаешь ее.
В памяти всплывают мамины слова: «Могут погибнуть люди. Кейд может погибнуть».
Сегодня.
У тебя в мозгу будто что-то щелкает. Все становится на свои места, как было прежде, головокружение прекратилось. Из твоей груди вырывается рыдание, ты словно во сне делаешь шаг вперед, падаешь на колени, обронив припасенную корку хлеба.
Белка застыла и окоченела. Ее усики заиндевели. Маленькая головка расколота — так раскалываются желуди под ногами отца — над глазом мех слипся от крови. Наверно она упала с обледенелых веток гикори. Тебе этого уже не узнать.
Среди множества горьких и непостижимых утрат это крохотное горе трогает тебя. Ошеломленный чувством потери ты бессознательно прижимаешь к груди крошечный трупик.
Когда ты, наконец, приходишь в себя, неяркий рассвет уже сменился морозным утренним блеском. Холод пробивает тонкое пальтишко. Он высасывает тепло из ног, промокших, когда ты взбирался на гору. Ты стынешь, твое тело немеет, как трупик, который ты до сих пор прижимаешь к груди.
Как белка. Мертвая.
Ты вспоминаешь, как она обнюхивала твои пустые пальцы, когда хлеб был весь съеден. От этого воспоминания в тебе будто разверзается холодная, гулкая пустота. В неподвижности утра ты произносишь одно-единственное слово: НЕТ. Внутри тебя просыпается какая-то сила. Одно только слово рассеяло туман, застилающий твое сознание. Это слово заполнило тебя целиком.
Онемевшие было пальцы становятся теплыми и гибкими. Руки пронзает острая боль. Вдруг белка дергается в твоих руках, еще опять, и крошечные челюсти вонзаются тебе в палец. Острые зубки впиваются в плоть, и темная струйка крови заливает бледную руку.
Испустив крик ужаса и изумления, ты выпускаешь извивающееся тельце. Белка спрыгивает, презрительно фыркает и скрывается в орешнике. Ты не двигаешься с места, ты даже забыл поднести укушенную руку ко рту.
Ощущение тайны и благоговейного ужаса, которые ты не в состоянии выразить словами, охватывает тебя. Но невесть откуда взявшиеся сила и власть, данное тебе свыше мгновение потрясающей ясности и прозрения вновь заволакивает пеленой невнятицы. Долгие часы ты направляешь всю свою волю на то, чтобы разорвать эту пелену, чтобы понять. Но твои усилия тщетны. Ты никогда ничего не поймешь.
Туман заполняет каждую клеточку твоего мозга, но ты отчетливо знаешь, что есть какая-то тайна. Бабушкин голос произносит: «Тронутый. Тронутый десницей Господней. Слабоумный ребенок владеет Божьим даром».
До тебя не доходит смысл этих слов, но ты прокручиваешь их в голове десятки раз в это утро. Ты совсем продрог, но не двигаешься с места, пока долгий и протяжный, жалобный вой дневного поезда не выводит тебя из оцепенения.
Кейд, думаешь ты.
И тогда ты бежишь вниз с горы к железной дороге, к дому.
Когда ты оказываешься в Копперхеде, с неба, спрятавшегося за облаками, сыплется серый снег.
Чуть дыша, ты стоишь напротив магазина и видишь, как отец и с ним трое каких-то мужчин идут по рельсам в сторону станции и салона Джени. Они сжимают в руках длинные ружья. Позади них, ярдах в двадцати, идут неровным полукругом человек десять или одиннадцать. Все они вооружены. Среди них Кейд, у него бледное, худое лицо, он выглядит совсем ребенком. С другой стороны, им навстречу, идет группа людей, под предводительством Гранвилля Снидоу. Его руки непринужденно покоятся на перламутровых рукоятках револьверов. Продолговатое лицо с острыми чертами бесстрастно и непроницаемо.
Когда между ними остается десять или пятнадцать ярдов, они останавливаются и изучающе смотрят друг на друга. Они переминаются, явно волнуясь. Побелевшие пальцы сжимают курки ружей и винтовок. Только отец и Гранвилль не двигаются с места, глядя друг на друга.
В морозной тишине слышно, как шумит ветер в деревьях. В окошке магазина шевельнулась занавеска, показалось мамино лицо, через стекло она смотрит на происходящее в этот хмурый день.
Раздается голос отца, неожиданно громкий в тишине, твое внимание вновь приковано к собравшимся.
Гранвилль, произносит Па. Он склоняет голову, простой кивок.
Хорошенькое дело, говорит Гранвилль. Судя по разговорам у Джени вчера вечером, я было решил, что вас придет куда больше.
Нас достаточно, отвечает Па. Мы не хотим неприятностей. Но мы не собираемся покидать наши дома.
Больше он не успевает ничего сказать. Ты не успеваешь понять, кто и почему выстрелил первым, но день внезапно взрывают выстрелы. Гулкие ружейные выстрелы смешиваются с отрывистыми выстрелами винтовок и пистолетов Гранвилля.
Стреляют повсюду. Пригибаясь, люди кинулись врассыпную прочь. Ты пытаешься найти в этой неразберихе Кейда, но его нигде не видно.
Вдруг все кончилось так же неожиданно, как и началось. В воздухе плывет едкий запах пороха. Посреди лежащих тел стоит Гранвилль, держа в руке пистолет, из которого еще вьется дымок.
Па! Кричишь ты. Кейд!
Твой крик тонет в долгом, надрывном кашле. Ты выбегаешь на середину улицы. Коротенькие ножки вспахивают серый снег. Отец корчится на рельсах, винтовка отброшена в сторону, он ругается и держится за ногу. Кейд лежит неподвижно. Он всего в нескольких ярдах от отца, лежит на спине, широко раскинув руки, словно хочет обнять тебя. Его лицо стало пепельным, он лежит на свинцово-сером снегу, на губах пузырится кровь.
Кейд! Опять кричишь ты срывающимся голосом.
Ты становишься на колени в снег рядом с ним, обнимаешь его. Кровь течет из рваного отверстия в груди. При каждом вдохе в этом отверстии что-то свистит, как в чайнике, когда он начинает закипать.
Кейд, зовешь ты. Кейд.
Кейд открывает глаза, голубые, как сосульки, свисающие с крыши магазина. Ну, Джори, разве это не здорово, говорит Кейд, поднимая голову.
Он пытается засмеяться, но захлебывается в кашле. Кровавые брызги летят на твое пальтишко. Голова Кейда откидывается назад, у него закатились глаза.
Глаза мертвые, как у белки.
Позади тебя по шпалам стучат чьи-то каблуки, с крыльца магазина раздается мамин крик, Нет! Нет!
Ты оборачиваешься и видишь перед собой Гранвилля Снидоу, по-прежнему сжимающего в руках пистолеты. На его лице написан ужас, какого ты никогда не видел у взрослых. Он бледен, как мел, весь осунувшийся, даже усы обвисли. Сверкающие глаза запали.
Нет! истошно кричит Ма.
Гранвилль, пошатываясь, делает шаг к тебе. «О Боже, сынок, — шепчет он. — Господи, я же не хотел». Он воздевает руки к небу, на его груди расцветает кровавый цветок. Раздается гулкий выстрел, Гранвилль Снидоу валится в снег, его тело бьется в агонии. Позади него ты видишь отца, он привстал, раненая нога неловко подвернута, отец сжимает дымящуюся винтовку.
Иисус, говорит отец, он тоже клонится вперед, роняет винтовку и падает, обхватив ногу.
Джори, слышишь ты мамин вопль. Джори!
Оглянувшись, ты видишь, как она сбегает с крыльца. Ты смотришь на Кейда. Перед тобой проходят все дни, когда вы сидели в своем укромном месте, он относился к тебе как к равному, вовсе не считал глупым — не то, что другие дети, не то, что Мама. Таким был Кейд. Только Кейд.
Нет, шепчешь ты, и память о белке, извивающейся в твоих руках, возвращается к тебе.
Ты снова чувствуешь ту силу и власть. Она поднимается в тебе, заставляет петь натянутые струны твоих нервов. Словно электрическая искра пробегает по твоим пальцам, они становятся такими горячими, что кажется, сейчас засветятся. Помимо твоей воли, пальцы смыкаются в белокурых волосах Кейда. От этого касания волосы дыбятся… Веки Кейда дрогнули, еще раз, ты уже знаешь, что можешь сделать ЭТО.
Ты можешь вернуть его. Ты знаешь, что можешь. Но в этот момент ты слышишь мамин голос, он прорезает тишину, она бежит через дорогу. Мама кричит: Джори! Джори! Что с Кейдом?
Твой рот наполняется горькой желчью, ты отшатываешься от Кейда, руки, пальцы внезапно немеют от холода. Его глаза закрываются — на этот раз навсегда, — голова перекатывается на плечо. Из открытого рта течет кровь, смешиваясь с серым снегом.
Перед тобой стоит мама.
Кейд умер, говоришь ты.
Мама рыдает. О, Джори, говорит она. О, Джори.
Ее голос звучит по-другому. В нем появились теплые, глубокие нотки, кажется, что когда-нибудь мамин голос для меня зазвучит по-настоящему. Как для Кейда. Теперь он будет звучать для тебя. Только для тебя. Всегда.
Этот миг до конца жизни навсегда останется в твоей памяти застывшим слепком, как моментальный снимок, на котором запечатлелись голые ветки деревьев, освещенные внезапной вспышкой молнии. В этот нескончаемый миг ты выплакиваешь свое горе и свою радость — нового одиночества, невосполнимой потери, которую тебе никогда до конца не понять, какую-то прежнюю пустоту внутри себя, навсегда заполнившуюся. Наконец рыдания стихают, уступив место извечному твоему кашлю. Кашляя, ты поднимаешься с колен. Поднимаешься и перешагиваешь через тело Кейда, чтобы крепко обнять маму, уткнуться лицом в ее теплые юбки.
О, мама, говоришь ты. О, мама!
Исход
Рут плохо спала ночами уже несколько десятков лет, и этим прохладным тихим майским утром — особенным утром, которое она с нетерпением ждала в течение дней, недель и бесконечно долгих месяцев — проснулась даже раньше обычного: ровно в 3:57, как показывали часы, вживленные в обновленную сетчатку ее глаза. Она тихо лежала, вдыхая свежий аромат сирени, доносившийся через окно из парка, и решая, не пора ли ей вставать. Рут давно заметила, что, становясь старше, жаждешь сна больше, но нуждаешься в нем меньше. Практическое решение парадокса — игнорировать желание поспать. Тело требовало, чтобы она осталась в постели, в уютном гнездышке, еще часок-другой, но победил здравый смысл. Ничто так не угнетает, как два бессонных часа. Особенно в твой 145-й день рождения.
Поэтому она встала и затянула поясок на новом халате, который ей вчера прислала Марта, ее правнучка. Из какой-то восточной страны — Вьетнама? Или Лаоса? Рут еще заметила почтовый штемпель, аккуратно вырезала его и положила на холодильник. Ядовитого цвета узор уродовал халат, но Рут все равно его надела. Она не видела Марту шесть лет, не говорила с ней в течение трех и не имела представления о том, что та делала в Таиланде. Но все-таки всегда приятно, что о тебе помнят.
На кухне она приготовила кофе, по обыкновению отказавшись от негромких предложений дома помочь ей. Рут уже пыталась убедить техобслуживание заглушить этот шепчущий голосок, но безуспешно.
— Мы не можем отключить мозг дома, — сказал ей техник. — Это было бы нарушением правил.
— Я не прошу отключить мозг, — ответила Рут, — только голос.
Техник покачал головой. Вне сомнения, у него зуб на пожилых людей вроде нее. Когда сам уйдет на пенсию, его взгляды изменятся, но пока это не решало ее проблему.
Он опять покачал головой.
— Мозг дома должен работать на случай какой-либо непредвиденной ситуации, — сказал он ей. — А вдруг вы упадете?
«Неужели это так страшно?», — подумала Рут.
Но вслух ничего не сказала. Просто смирилась — стараясь игнорировать попытки дома потакать каждой ее прихоти. Рут знала нескольких пожилых людей, которые попались в эту ловушку. Она будет сама о себе заботиться, иначе — конец.
Потягивая кофе, она включила телестену. Все каналы кричали об одном и том же: тру-эйджеры, сторонники идеи «истинного возраста», снова разбомбили поселок для пожилых, на этот раз в Хьюстоне; на орбите продолжается подготовка к предстоящему запуску «Исхода». Ничего интересного. Она включила изображение тропического леса и допила кофе, глядя на яркие растения и давно исчезнувших птиц.
Выключив стену, Рут вернулась в спальню, чтобы застелить постель, но обнаружила, что опять забыла заблокировать домовой компьютер — и он уже обо всем позаботился. Внезапно на глаза навернулись слезы, как иногда с ней случалось, и она не стала их сдерживать. Дала себе в волю выплакаться, лежа на узкой постели, но когда около пяти начало светать, сказала про себя: «Перестань валять дурака, старушка.» Глянув в зеркало, заставила себя улыбнуться и начала готовиться к самому важному дню, к своему 145-му дню рождения.
Скоро приедет Селия. Наконец-то приедет Селия. Эта мысль ее взбодрила.
Селия появилась только в одиннадцать. Увидев из окна, что машина, на ветровом стекле которой под дворник был подсунут красно-желтый однодневный пропуск, уже подъезжает к крыльцу, Рут решила еще раз убедиться, что в доме полный порядок. Она оставила чашку из-под кофе на столике и теперь поспешно отнесла ее на кухню, но в остальном все просто сияло. На стулья были одеты только что отглаженные ситцевые чехлы, дом всосал все пылинки до одной. С кухни доносились аппетитные запахи. Дверной звонок звонил, звонил и звонил, а Рут просто стояла в гостиной и слушала. Она так давно не видела Селию; ей хотелось немного растянуть предвкушение встречи.
— В дверь звонят, — прошептал дом, как будто она сама не слышала.
— Ну, открывай.
Рут шагнула вперед, будто желая сама открыть дверь, чтобы встретить Селию у порога, но вдруг ее охватила внезапная нерешительность. Что она скажет? Но прежде чем что-то пришло в голову, компьютер бесшумно открыл дверь, и перед ней предстала Селия.
— Мамуля! — воскликнула Селия.
— Селия, дорогая, — сказала Рут. — Сколько же лет прошло!
Селия с шумом ворвалась в комнату. Из ее рук посыпались свертки и пакеты — как же она все это донесла? — потом они крепко обнялись, смеясь и болтая наперебой. Следом за Селией вошел худой бородатый мужчина и осторожно закрыл дверь.
— Пахнет чертовски здорово, — сказала Селия.
— На кухне остывает домашний фруктовый пирог. А Флоренс, — моя соседка, знаешь? — позволила мне нарвать цветов у нее в саду, чтобы сделать тебе приятное. Это так мило с ее стороны.
Рут глубоко вздохнула и улыбнулась. Последовало короткое молчание. Все трое смотрели друг на друга с улыбкой. Незнакомец — ведь Селия не говорила, что приедет не одна — нагнулся, чтобы собрать упавшие пакеты.
— Ну, — сказала Рут, отступив на шаг от Селии. — Дай же мне на тебя посмотреть.
— Да нет, лучше ты мне дай на тебя посмотреть! — засмеялась Селия, оборачиваясь и улыбаясь молодому человеку. — Это Бен, — сказала она. — А это Мамочка-Рут.
Бен что-то сказал, но Рут не слышала его слов. Ее внимание было приковано к молодой женщине. «Селия!» — подумала она, и слезы снова навернулись ей на глаза. Она смахнула их ресницами, чтобы они не мешали ей смотреть на Селию, которая выглядела чудесно. Просто великолепно: высокая и стройная, в просторном блестящем черном одеянии, словно летящем вокруг изящной фигуры; продолговатое лицо раскраснелось от волнения, темные раскосые глаза сияли. Селия, ее пра-правнучка! Густые темные волосы, такие же черные, как и одежда, или даже чернее, с единственной седой прядкой, спадали на плечи. А эта улыбка, которая не изменилась бы, даже если бы все остальное в ней переменилось, если бы Селия наконец, наконец повзрослела. Сколько же Селии лет? Тридцать пять? Сорок? Она сказала:
— Ах, Селия, ты выглядишь замечательно.
— Мамочка! Я пытаюсь познакомить тебя кое с кем.
— Бен. Конечно, Бен, — улыбнулась Рут.
— Очень приятно, миссис… — Бен пожал протянутую руку.
— Просто Рут.
— Очень приятно, Рут. Я столько слышал о вас.
— Ну, а я о вас совсем ничего не слышала.
— Ма-амочка! — сказала Селия.
— Садитесь, — пригласила Рут. — Расскажите мне обо всем. Прошло чертовски много времени, не так ли? Семь лет! — Вы знаете, — сказала она Бену, — я практически одна вырастила Селию. Ее мать…
— Разве нам обязательно говорить о маме? — спросила Селия.
Она сидела рядом со своим молодым человеком — с ее Беном — на уютном диванчике у окна. Рут стояла в дверях кухни и пристально смотрела на них: на стройного молодого человека с бородкой и живыми глазами и на свою пра-правнучку, которая была ей как родная дочь. Селия небрежно положила руку Бену на плечо и тоже смотрела на Рут, как бы ожидая от нее чего-то. Но Рут не знала, что сказать. В голове совсем не было мыслей. Яркое весеннее солнце над зеленью парка слепило ее. Может быть, что-то с имплантатами сетчатки, подумала она и, моргнув, почувствовала, что в глазах стоят слезы. Сегодня она чересчур сентиментальна. Рут отвела взгляд, чтобы Селия ничего не заметила, и поклялась себе, что не заплачет. Как глупо. Затем сказала:
— Давайте я принесу вам что-нибудь. У меня есть кофе, содовая и, наверно, чай…
— Присядь, Мамочка. Мы не хотим пить.
— И все-таки, — сказала Рут. — Хотите кофе, Бен?
— Было бы не плохо, — ответил он. — Если можно, с сахаром.
— Мамочка…
Рут исчезла на кухне. Она остановилась у окна, выходившего на садик Флоренс, и смахнула ресницами слезы. Цветы буйно цвели, и было приятно стоять у открытого окна и вдыхать их опьяняющий аромат. Это успокаивало.
— Что с тобой, Мамочка?
Рут включила воду и притворилась, будто моет чашку.
— Ничего, дорогая. Просто споласкиваю.
— Чепуха. — Селия закурила сигарету, прошла мимо Рут и выглянула в окно. — А за цветами хорошо ухаживают, — сказала она. — Я буду скучать по ним.
— Отвратительная это привычка — курение.
— Такой стиль, Мамочка. Никакого вреда.
— У тебя вся одежда дымом пропахла.
— Может быть, я брошу.
— За кого ты меня принимаешь? Ты куришь с шестнадцати. Значит, уже двадцать пять лет?
— Двадцать два.
Селия потушила сигарету, сунув ее под кран. В лучах солнца девушка становилась еще красивее: ее кожа делалась почти прозрачной, волосы становились темнее, а седая прядка казалась белокурой.
— Тебе не следует оставлять твоего друга одного, — сказала Рут. — Это невежливо.
— Кто бы говорил о вежливости. — Она наблюдала, как Рут возится с кофейником. — Пусть дом приготовит кофе. Мы так редко видимся, зачем же тратить время?
— Все готово.
Рут поставила сахарницу, чашки и кипящий кофейник на серебряный поднос, с краю спешно разложила полукругом пирожные из коробки и прошла в гостиную. Селия за ней.
— Вы должны мне рассказать о себе. Я хочу знать все, — сказала Рут Бену и заметила, как они с Селией обменялись взглядами. Бен размешивал сахар в чашке. Легкий ветерок всколыхнул прозрачные занавески, и до Рут донесся запах кофе.
— Мы с Селией познакомились в «СелТек», — сказал Бен.
— «СелТек», — повторила Рут. — Такая большая компания. Хотела бы я понять, чем ты там занимаешься, Селия. — Я, знаете ли, не разбираюсь в технике, — объяснила она Бену.
— Мы вместе работали над проектом, — сказал он. — Я инженер-механик.
— Да что вы? Может быть, вы мне окажете небольшую услугу? Я пыталась добиться, чтобы техобслуживание отключило голос дома, но они отказались. Вы можете это сделать?
— Мамочка, пожалуйста.
— Не очень предусмотрительно — отключать мозг дома, — сказал Бен. — А вдруг вы упадете?
— Не мозг, только голос.
— Прошу тебя, Мамочка. Мы пришли в гости. Это твой день рождения. Разве ты не хочешь увидеть подарки? У нас их так много.
Бен положил руку на бедро Селии.
— Я помогу вам, — согласился он. — Возможно, вы правы. А вы пока побеседуете.
— Хорошо, — сказала Рут. — Пойдем прогуляемся, Селия.
Они шли по парку, и солнечный свет согревал их плечи. На раскидистом дубе щебетала малиновка, а воздух был напоен запахами цветущих растений. И если не присматриваться, то воображение могло унести Рут из реальности в пасторальный мир, который она знала девочкой. Но что-то неизменно разрушало иллюзию. То ли крошечный самолет, бесшумно скользивший по линии горизонта, то ли старики и старушки, которые копались в маленьких садиках вокруг, гуляли, взявшись за руки, по траве или болтали на крылечках побеленных коттеджей, стоявших в тени деревьев.
Рут гордо взяла Селию за руку и церемонно повела по кругу вдоль коттеджей, представляя ее всем, кого знала, то есть — каждому.
Селия молча курила. Немного погодя она сказала:
— Давай поднимемся на стену.
Рут вздохнула:
— Расскажи мне о своем молодом человеке, о Бене.
— Он милый, правда? Мне нравится.
— Ну, на вид вроде ничего. Давно вы знаете друг друга?
— Месяцев шесть или семь.
— Я бы знала, если бы ты хоть раз позвонила мне за все это время. Ты не говорила со мной почти год, Селия.
— Прости, — сказала Селия. — Я… я не знаю, Мамуль. Я была занята, пойми.
— Так занята, что не отвечала на мои звонки?
— Да. — Селия нагнулась, чтобы потушить сигарету о камни. Затем сунула окурок в карман своего черного платья. — Ты знаешь, я не нарочно.
Рут промолчала. Они уже миновали последние коттеджи и торговый центр на окраине парка и теперь шли вниз по узкой мощеной аллее, которую окаймляли деревья.
— Я рада, что написала и пригласила тебя приехать сегодня, — сказала Рут. — И что ты решилась. Я скучала по тебе и боялась, что ты оставишь меня, как и Марта.
— Мама оказалась не такой уж плохой. Ты на самом деле не знаешь ее.
— А ты знаешь?
— Да, знаю, — холодно ответила Селия.
Они подошли к гранитной стене высотой в тринадцать футов, которая так заросла плющом, что ее почти не было видно.
— Мы бы хотели подняться, — сказала Рут охраннику у ворот, и тот махнул им рукой в знак согласия. Когда они взошли по каменной лестнице с черными железными перилами на стену, перед ними открылась серая панорама города.
— Она вспомнили о твоем дне рождения в этом году? — спросила Селия.
— Прислала мне халат. Из Лаоса. Что она там делает?
— Из Таиланда, — сказала Селия. — Она занимается мелиорацией земель в Таиланде. Это хорошая, важная работа.
— Ей хорошо платят?
— Хорошо никому не платят, Мамуля. В наше-то время.
Они немного помолчали. Подул легкий ветерок. Он пробежал над стеной нежной приятной волной и всколыхнул волосы Селии. Рут захотела снова прикоснуться к ней, обнять ее. Но девушка держалась в стороне, спрятав руки в складках платья, замкнувшись в себе.
— Мама не бросала тебя, — сказала Селия.
— Ну, не знаю, как еще это можно назвать.
— Она тебя не одобряет.
— Что значит не одобряет?
— Твой образ жизни, — сказала Селия. — То, как ты здесь живешь.
— Ну, я же это заработала. Трудилась всю жизнь. И вполне заслужила. Твоя мать тоже в свое время сможет воспользоваться пенсионными сбережениями.
Селия отвернулась, пробормотав что-то.
— Что ты сказала? — спросила Рут. — Я не расслышала.
— Ничего.
Они помолчали немного.
— Я рада, что ты узнала свою мать поближе, — сказала наконец Рут, пересилив себя.
Селия улыбнулась:
— Я тоже.
Они повернулись, спустились по лестнице и пошли обратно к парку. Охранник кивнул им, но ничего не сказал. Небо было ясным и голубым, от него веяло теплом, а деревья перешептывались между собой на непонятном языке. Рут едва замечала это. Воссоединение с Селией должно было пройти не так, думала она, с тоской вспоминая о тех особых узах, которые связывали их, когда Селия была ребенком, а Рут еще не получила свои сбережения и не переехала в поселок. Все должно было быть по-другому.
— Прости, что я стала такой стервой, — сказала Селия.
Рут не ответила. Да и что она могла сказать?
За ужином Селия стала прежней: болтала ни о чем и обо всем, и даже резкие черты ее лица смягчились от радостной улыбки. Она вовлекла Бена в разговор, и, казалось, что неловкость между ними исчезла. Рут он теперь показался вполне симпатичным молодым человеком, и она не возражала, что Селия привела его. Ей было приятно видеть в доме молодые лица, смотреть на Селию после стольких лет. Куда ушли эти годы?
Когда фруктовый пирог был съеден, Селия принесла подарки. Пакеты казались бездонными. Девушка доставала одну за другой коробки в яркой обертке, а Рут открывала их дрожащими пальцами, повторяя:
— Не стоило, дорогая. Как же ты за все это расплатишься?
— Не волнуйся, — сказала Селия.
И Рут перестала суетиться. Хоть раз в жизни, думала она, позволю себе порадоваться. И дала себе волю. То был ее лучший день рождения за многие годы, за десятки лет. Когда они рассмотрели все подарки и вышли на крыльцо пить кофе, уже начало темнеть.
Какое-то время все сидели молча. Рут нравилось это молчание. Она была рада приезду Селии и Бена.
— Чудесный вечер, — сказал Бен.
— Да-а, я буду скучать по таким вечерам.
Селия положила голову Бену на плечо. Качели на крыльце качнулись от ее движения, пружины тихо заскрипели, и Рут, сидевшая в кресле-качалке, слегка им позавидовала. Совсем как дети, в самом деле.
В небе мерцали звезды. Запели сверчки. Вдруг на Рут нахлынули воспоминания о юности, о Кентукки. Как она сидела на крыльце отцовского дома, положив голову на плечо приятелю, совсем как Селия, и загадывала желание на падающую звезду. Тогда еще были такие места. Были такие крылечки, и поехать можно было куда угодно.
— Видите ту красную звездочку? — спросил Бен и указал сквозь переплетенные ветки сирени на небо.
— Вижу, — сказала Селия.
Рут пристально вглядывалась. Ее зрение затуманилось на секунду, пока имплантат сетчатки настраивался на объект, затем она увидела ту самую красную звездочку далеко-далеко в небе.
— Только это не звезда, — сказал Бен.
— Марс? — спросила Рут.
— Это и есть межпространственный корабль, — ответил он. — «Исход».
Они помолчали, продолжая качаться.
— Люди улетают далеко-далеко отсюда, — сказала Рут. — Не знаю, правильно ли это.
— Но чтобы жить, нужно иметь место под солнцем, — сказал Бен. — Люди должны трудиться для себя. Они не могут все время работать, чтобы оплачивать пенсию для пожилых.
— По-моему, вы несете труэйджеровскую чушь, — сказала Рут. — Такие разговоры ведут к взрывам, о которых мы все время слышим. Как раз этим утром, я видела, как какие-то сумасшедшие разнесли поселок для пожилых в Хьюстоне. Людям надо потерпеть, придет и их черед.
— Да, но кто будет за них платить? — возразил Бен.
Рут метнула взгляд на красный огонек в небе, будто могла заставить его исчезнуть одним лишь усилием воли.
— Молодых всегда больше, — сказала она.
— Не так много, как пожилых. С каждым днем молодых становится все меньше, а пожилых — все больше.
— Ну, и что нам теперь делать? Взять и умереть?
Бен начал говорить, но Селия прервала его, и он замолчал. Рут не могла разглядеть его лица в темноте, да это было и не нужно. Она поняла, что он за человек — ей приходилось слышать такие возмутительные доводы и раньше. Всю жизнь она трудилась от зари до зари и никогда не жаловалась, потому теперь и живет здесь. Где цветут цветы и растут деревья, каких уж нигде больше не осталось. Она это заработала. Заслужила. И не собиралась слушать того, кто хотел лишить ее этого права. Вдруг ее пронзила тревога. Она вспомнила, с каким нетерпением ждала этого дня, и напомнила себе: «Это друг Селии. Человек, которого она любит». И, отчасти, чтобы загладить свою вину, но скорее потому, что ей нравилось слышать их голоса, радовало их присутствие в ее доме, сказала:
— Почему бы вам не остаться на ночь? Я могу позвонить в охрану, чтобы вам выдали ночной пропуск.
— Разве ты так и не сказала ей? — спросил Бен.
Рут перестала раскачиваться и сидела не шевелясь.
— Не сказала о чем? — спросила она — О чем ты не сказала мне, Селия? Я хочу знать.
— Мы не можем остаться, Мамочка, — сказала та. — Утром мы должны быть на космодроме в Денвере.
— На космодроме? Я не понимаю.
— Мы улетаем.
— Улетаете?
Селия начала говорить и осеклась. Бен беспокойно пошевелился на качелях. Немного погодя Рут спросила:
— Вы собираетесь в отпуск, верно?
— Нет, — ответила Селия. — Мы…
— Мы решились лететь на «Исходе». - сказал Бен. — Завтра зарегистрируемся на станции Лагранж для последней проверки, но…
Он пожал плечами.
— Но почему? — спросила Рут, не сумев скрыть нотку отчаяния в голосе. Ее захлестнуло одиночество и тоска, которые мучили ее ночами.
— Не расстраивайся, Мамочка…
— Как же мне не расстраиваться, раз ты появилась только, чтобы осведомить меня, что уезжаешь навсегда?
— Ты должна понять, — сказала Селия. — Для нас здесь нет места. Мы работаем как проклятые, чтобы скопить пенсионные и прожить несколько оставшихся десятков лет в свое удовольствие. Но так не может продолжаться вечно, Мамочка. Мы должны уехать, построить новую жизнь.
— Здесь мы не живем, а существуем, — поддержал ее Бен.
— Я не хотела говорить, — сказала Селия, — но не смогла уехать, не попрощавшись с тобой.
— Но тот корабль — он будет в пути лет сто, может, больше. Они даже не знают, куда летят. Они просто… улетают. Что же это за жизнь?
— Лучше, чем здесь, — ответил Бен. — А если нам повезет, то и детям нашим там будет лучше.
— Нас ждет настоящее приключение, какое может выпасть только раз в жизни, — сказала Селия.
— Значит, ты затем и приехала, чтобы сказать мне об этом? В мой день рождения?
Так вот почему Селия вела себя так весь день. Вот почему сказала, что будет скучать по цветам, когда смотрела на пестреющий садик Флоренс. А теперь снова. И подарки…
— Значит, ты бросаешь меня? Как и твоя мать, верно?
— Нет, Мамочка…
— Думаешь, сможешь купить мое прощение своими подарками? Будто я уже слишком стара и слишком глупа.
— Нет…
— Ну, этот номер не пройдет, — сказала Рут, вставая. — Ты все испортила, слышишь? Все. И я тебе этого не прощу.
Она повернулась, вошла в дом и закрыла за собой дверь.
— Запри, — приказала она дому и услышала, как за спиной щелкнул замок.
Слезы катились по щекам помимо ее воли.
— Мамочка? — позвала Селия через дверь. — Прошу тебя, ведь мы больше не увидимся. Давай поговорим.
— Откройте, Рут, — сказал Бен. — Одумайтесь.
— Уходите, даже если это наш последний разговор.
— Мамочка, пожалуйста…
Нет, она не ответит. Пусть зовут хоть всю ночь, она не станет отвечать. Все, все бросили ее. Сначала сыновья. Потом Марта. И в конце концов Селия. И Рут тут ни при чем. Она не ответит. Ни за что.
— Мамочка, прошу тебя, выслушай.
Но она не стала слушать. Сидела в темноте и плакала. Селия и Бен долго звали ее, потом Рут услышала, как отъехала машина, и подошла к окну: задние фары мерцали за деревьями, словно тот красный огонек в небе, на который указывал Бен. Словно корабль «Исход». Она вернулась и села на диван. Никто не сказал ни слова, даже дом.
Звонок — с кодом срочности — раздался после полуночи, но звук был отключен, и Рут не слышала его. Она проснулась в 3:57, в спальне мигал экран телестены, розовый цвет которого говорил о срочности сообщения. Мозг дома был запрограммирован включить звук в случае непредвиденной ситуации, но это не сработало.
— Почему ты не разбудил меня? — спросила Рут дом. Он не ответил, и тогда она вспомнила, что попросила Бена отключить его голос.
В этой гробовой тишине ей стало не по себе.
— Включи сообщение, — приказала она.
Изображение на телестене пропало. Когда оно снова появилось, Рут увидела лицо Селии, бледное, осунувшееся, казавшееся на экране неестественно вытянутым.
— Связь установлена, — произнес безразличный голос машины, и Селия подняла голову.
— Мамочка? — позвала она и немного подождала. Рут вглядывалась в ее изображение. За спиной Селии толпы людей сновали по главному залу космодрома.
— Мамочка, если ты дома, пожалуйста, ответь.
Она еще подождала, с надеждой всматриваясь в экран, затем продолжала:
— Я не знаю, что сказать тебе, но не могу оставить все как есть. Я люблю тебя, Мамочка, и понимаю, что ты обижена. Но ты тоже должна понять.
Селия замолчала, нащупывая в кармане сигареты, потом вздохнула. Она слушала кого-то за пределами экрана.
— Это Бен, — объяснила она. — Мы должны торопиться. Знаешь, ты ему и правда понравилась. Послушай, ты должна понять, это важно. — Она затянулась и продолжила: — Мы жаждем того, чего Земля не может дать нам, Бену и мне, и еще многим. Мы устали постоянно работать и видеть, что все, ради чего мы трудимся, достается другим. Думаю, тебе трудно это понять — в твоем маленьком мирке есть все — но люди страдают и голодают. Нас слишком много, и слишком многие из нас стары. Это не значит, что я не люблю тебя. Не значит, что не буду думать о тебе, потому что все равно буду.
Она опять посмотрела куда-то за экран и сказала:
— Нам пора. Не забывай меня, Мамочка.
Затем протянула руку к экрану, и изображение исчезло.
— Сохрани сообщение, — сказала Рут дому.
Экран погас.
Сон пропал, поэтому спустя какое-то время она встала, закуталась в халат Марты и пошла на кухню пить кофе. Когда на горизонте забрезжил рассвет, она вдруг поняла, что стоит и смотрит на садик Флоренс. «Я буду скучать по ним» говорила Селия о цветах. Рут попыталась представить себе мир, в котором у людей совсем не осталось надежды. Они были готовы расстаться даже с его цветами. Таким был мир, в котором жила Селия. Мир, в котором жило большинство людей.
И она тоже, но, выходит, раньше она этого не замечала. А теперь у нее открылись глаза.
Пятнадцать лет она жила здесь. Пятнадцать лет болтала с Флоренс о цветах, пятнадцать лет прогуливалась вечерами по парку, пятнадцать лет играла в бридж и шашки и ходила на танцы по четвергам. И пятнадцать лет плакала без причины по ночам. Пятнадцать бесконечных лет.
А впереди у нее могло быть еще двадцать.
Она включила телестену и немного посмотрела новости. Еще один удар тру-эйджеров; мрачное дно бангладешских трущоб; новый финансовый кризис в Бразилии.
«Люди страдают» — такими были слова Селии. И это правда.
Кроме пожилых; у них есть все самое лучшее.
Но мы заплатили за это, подумала она. Мы долго и много работали, не жалуясь, и это наше вознаграждение.
Однако теперь этот довод звучал неубедительно даже для нее самой. Вознаграждение: неспешные прогулки среди цветов, бридж, и непрошеные слезы. Пятнадцать лет мерзкого, эгоистичного счастья в то время, как наши дети и дети наших детей страдали.
Она попросила стену найти номер Марты и подумала, что та не звонила ей уже три года. Но ведь и она не звонила Марте.
Трое суток спустя Рут пыталась связаться с Селией на станции Лагранж. Где-то через час она пробилась к тому, кто имел информацию о пассажирах и смог уделить ей время.
— Мне жаль, мадам, — сказал этот человек, выслушав ее просьбу. Он был очень молод. — Последние пассажиры отбыли на корабль этим утром.
— Могу я связаться с ними на «Исходе»?
— К сожалению, это невозможно, мадам. — Он протянул руку, чтобы прервать связь.
— Минутку, пожалуйста, — сказала она.
Он взглянул на нее.
— Вы можете передать им сообщение?
— Не думаю, мадам. На корабле почти тысяча человек. Там сплошная неразбериха. Стартовое окно открывается через двенадцать часов…
— Прошу вас.
Он медлил, вопросительно глядя на нее.
— Это важно, — объяснила Рут. — У меня не было возможности попрощаться.
— Ну, хорошо, — он протянул руку к клавиатуре. — Назовите их имена.
— Селия, Селия Фишер. И Бен… просто Бен.
— Ваше сообщение?
— Передайте им, что я прошу прощения, что я все поняла и желаю им всего наилучшего.
— Хорошо.
— Это важно, — повторила она.
— Сделаю все, что смогу.
Экран погас. Рут включила телестену с тропическим лесом, но через минуту выключила. Невозможно отличить яркие цветы и исчезнувших птиц от настоящих — так совершенно изображение. Но при том оно остается обманом, отчего становится невыносимо грустно.
Последний раз она прошлась по дому. Большая часть ее имущества была уложена в коробки и готова к аукциону. Выйдя на крыльцо, где ее ждал единственный чемодан, она поискала на небе мерцающую красную звездочку и, глядя на нее, подумала: «Это одно из решений. Должны быть и другие».
К дому подъехало такси. Рут думала, что машина самоуправляемая, но, к ее удивлению, дверца открылась, и оттуда вышел человек. Тогда она поняла: нас слишком много, и всем нужна работа.
Шофер положил ее чемодан в багажник и открыл ей заднюю дверцу.
— Пожалуй, я сяду с вами впереди, — сказала она.
— Как скажете. В Денвер, на космодром?
— Именно туда.
Они поехали вниз по узкой аллее, окаймленной деревьями, к воротам. Снаружи освещенный фонарями простирался пустой, неприглядный город. Лишь местами сквозь трещины в асфальте пробивались травинки. Несколько молодых людей шли по тротуарам, но и только.
— Нечасто люди вроде вас покидают поселок, — сказал он.
Рут улыбнулась.
— Куда едете?
— В Таиланд. Из всех мест я выбрала это, разве не глупо? — засмеялась она. — У меня там дела.
— Дела?
— Вот именно.
Шофер покачал головой:
— Ну, это не по мне. Когда я пойду на пенсию, то буду сидеть и наслаждаться бездельем, знаете ли.
— Да уж, — ответила Рут. Она наклонилась вперед и долго вглядывалась в красный сигнальный огонек «Исхода,» мерцавший среди тысячи других звезд. «Прощай, Селия, — подумала она. — Прощай, Бен. Удачи.» Потом повернулась к шоферу и сказала:
— Но не зарекайтесь.
Дождь и конец света
Они ехали на север под бесконечным дождем. Он лил с сумеречного неба и хлестал в ветровое стекло, жужжавшие «дворники» стирали его. Дождь образовывал потоки на шоссе, которые стекали по покрытому гравием откосу, прогрызая в нем извилистые ручейки. Капли дождя падали на стекла и стремительно летели прочь, увлекаемые ветром. Вокруг не было ничего, кроме дождя, и мертвую тишину нарушал лишь шорох шин по мокрому асфальту, да дождевые капли, словно пальцы, бесконечно барабанили по стеклам. И среди этих звуков Мелиссе слышался еще один — детский голосок, повторявший отрывок из старой песенки:
Дождь шел уже сорок девять дней без перерыва, везде — в Соединенных Штатах, Канаде, Мексике, Бразилии, в Англии, во Франции и в Германии, в Сомали и Южной Африке, в Китае. Дождь шел во всем мире. Потоки воды низвергались с небес, вздувались реки, повышался уровень моря, гнили на полях посевы.
Метеорологи извиняющимся тоном обещали дождь. «Дожди, — было сказано в прогнозе на пять дней. — Только дожди». Правительства выражали озабоченность, ученые пребывали в растерянности. Религиозные фанатики строили ковчеги. А Мелисса, которая год назад фантазировала о занятиях любовью под дождем, — подумать только, она едва помнила те дни, — Мелисса смотрела, как дождь смывает и уносит прочь ее жизнь. Они ехали на север в свой домик в горах — три комнаты для нее и Стюарта, ее мужа. А вокруг — только непрекращающийся дождь.
Мелисса вздохнула и уставилась в книгу, которую пыталась читать с утра, с того момента, когда они выехали из Ноксвилла и направились на восток. Однако почитать не удалось — покачивание машины усыпляло ее. Она взглянула на Стюарта и открыла было рот, но что она могла ему сказать? Молчание стеной стояло между ними; они разучились разговаривать друг с другом. Они не обменялись ни единым словом с того момента, как выехали на шоссе в Уайтвилле, — тогда Стюарт рявкнул на нее за курение.
Глядя на него сейчас, Мелисса подумала, что он меняется, в нем происходит некая трансформация, которая началась… когда? Несколько дней назад? Несколько недель? Кто мог сказать? Она заметила ее вскоре после того, как горизонт заволокли тучи и с серого неба, словно кара Господня, на них обрушился бесконечный дождь. В свете огоньков, горевших на приборной панели, его лицо, некогда украшенное здоровым румянцем, казалось белым, бескровным, как у трупа. Кожа землистого цвета туго обтянула выступавшие скулы; губы были сжаты в тонкую белую линию. Тени залегли под глазами, в уголках рта; волосы уже начинали редеть, на лбу образовались залысины, хотя Стюарту было всего тридцать пять лет.
— Обязательно вот так смотреть на меня? — заговорил он. — Почему ты не читаешь свою книгу?
— Уже темно, ничего не видно.
— Тогда включи свет.
— Я не хочу читать. Меня укачивает.
Стюарт пожал плечами и склонился над рулем.
Мелисса отвернулась.
Сначала дождь принес некое облегчение — первые капли упали с вечернего неба, когда она ехала домой со своих занятий по истории искусства. Она поставила машину в гараж и стояла во дворе, подняв лицо к серому небу, разглядывая молнии, сверкавшие под вздувшимися животами туч. Дождь лил, вода струилась по ее щекам и векам, в открытый рот, и влажная одежда облепила ее тело.
На тринадцатый день — она мысленно вернулась в то время и сосчитала дни, бесконечно долгие дождливые дни, — в глазах Стюарта начало мелькать какое-то загнанное выражение. Голос его стал хриплым и напряженным, словно фальшивая мелодия, — так бывало, когда она испытывала его терпение своими мелочами. Это было его выражение — мелочи; он произносил это слово слегка насмешливым тоном, который довел до совершенства за два года, прошедшие после потери ребенка. Он говорил не злобно, потому что в Стюарте не было злобы; он просто дразнил ее. «Просто дразню», — всегда замечал он, а потом с его губ снова слетало это слово — мелочи. Он называл так все бессмысленные пустяки, которые представляли собой ее жизнь, — ее цветы, ее книги, ее лекции по истории искусства.
К тому моменту напряжение уже начало сказываться на всех. Напряжение читалось на лицах ведущих Си-эн-эн, в пустых глазах ученых, участвовавших в воскресных ток-шоу; эта пустота говорила о неведении и отчаянии. Как могли они понять, откуда взялся дождь, заливавший одновременно каждый квадратный сантиметр планеты? Как мог вообще кто-либо понять это? К тому моменту все были уже раздражены, напряжены, готовы поддаться панике, истерии. Проповедники напыщенными фразами разглагольствовали о приближении второго пришествия. Сосед, у которого был друг, чей зять работал в лаборатории в Оук-Ридже[2], со зловещим видом сообщал, что кое-какие правительственные эксперименты пошли не так, как надо. Над базой ВВС в Аризоне видели летающие тарелки.
На двадцать седьмой день — это была суббота, и тогда уже все считали дни — Стюарт, словно автомат, расхаживал по дому на негнувшихся ногах, рывками передвигался от окна к окну и, приложив руку ко лбу, вглядывался в наступавшую ночь и дождь.
— Почему ты не позвонишь Джиму? — спросила Мелисса. — Может, встретитесь, займетесь чем-нибудь. Надо выйти из дому, иначе ты с ума сойдешь.
«Или меня сведешь с ума», — подумала она, но не стала произносить этого вслух. Она читала «Харперс»[3] и курила «Мальборо Лайт» — она начала курить два года назад, после выкидыша. Она все время собиралась бросить, но почему-то никак не бросала. Было так легко сидеть дома одной и курить. Стюарт отговорил ее возвращаться работать в школу. «Отдохни, займись собой», — сказал он. Почему бы и нет? Теперь, когда Стюарт стал одним из партнеров в фирме, они не нуждались в деньгах. К тому же ей было бы слишком тяжело находиться среди детей.
— Я не хочу звонить Джиму, — сказал Стюарт, пристально глядя на дождь. — Я хотел бы, чтобы ты бросила курить. Весь дом провонял дымом.
— Я знаю, — ответила она.
И она пыталась. Но как только она прекратила курить, сразу начала набирать вес; Стюарту это тоже не понравилось, и что ей оставалось делать? Только курить.
И сейчас, когда они ехали под дождем через горы, отделявшие Виргинию от Западной Виргинии, она принялась рыться в сумочке в поисках сигарет. Вспышка зажигалки осветила угловатое лицо Стюарта, и на нем вдруг стала видна сеть морщинок, притаившихся вокруг глаз и рта. На мгновение, перед тем как огонек погас и в машине снова сделалось темно, она увидела его лицо, каким ему предстояло стать в старости. Но она подумала, что он еще красив; первые серебряные нити в темных волосах даже придавали ему что-то значительное, особенное.
Он был еще красив спустя двенадцать лет, он был все тем же Стюартом. Он заметил ее тогда, когда мужчины не обращали на нее внимания, заставил чувствовать себя привлекательной, чувствовать себя живой, словно поделился с ней своей энергией, силой, своим шармом и уверенностью в себе. И в то же время в тот момент, когда он обернулся к ней, первокурснице, склонившейся над сочинением, он показался ей мальчишкой, показался уязвимым. «Слушай, — сказал он тогда, — я в этом мало смыслю. Ты не можешь мне помочь?»
Это было ужасно давно, но тот Стюарт еще был с ней; иногда она видела эту уязвимость сквозь холодную броню отчуждения и целеустремленности, которой он окружил себя после несчастья. Она предлагала усыновление — и вдруг увидела этот призрак неуверенности и страха. Муж стиснул зубы, заговорил жестким голосом. Казалось, он считал себя виновным в смерти их нерожденного ребенка.
Она немного опустила стекло и выдохнула дым в пронизанную дождем темноту. Стюарт демонстративно кашлянул.
— Прекрати, Стюарт, — сказала она.
Он поморщился. Включил радио и одной рукой принялся настраивать. К этому времени почти все радиостанции прекратили вести передачи, так же как и телеканалы. Никто толком не знал почему.
Мелисса полагала, что это произошло из-за массовой истерии. Правительство закрыло радио и телевидение, чтобы предотвратить панику. За последние две недели выпуски новостей становились все более пугающими, часто зловещими: наводнения невиданной силы в долинах рек Миссисипи и Огайо и почти во всех штатах, банды мародеров на затопленных улицах, языческие секты, приносившие человеческие жертвы с целью умилостивить разгневанных богов дождя, леса гигантских поганок, занимавшие множество квадратных километров на опустевших западных территориях. Во многих местах деньги превратились в бесполезные бумажки. В качестве валюты использовались консервы, бензин, сигареты.
На тридцать шестой день сам Стюарт начал запасать бензин и продукты длительного хранения, запихивая все это в багажник джипа. Он хотел купить ружье, но Мелисса была против; пусть все остальные превращаются в дикарей, сказала она, но она не станет в этом участвовать. По вечерам они молча сидели в гостиной, слушая, как дождь стучит по крыше. Они смотрели по телевизору новости, а потом — на сорок первый день, когда по всем каналам звучали комментарии о том, что они превзошли Ноя, — телевизор замолчал, и вместо изображения на экране мерцала лишь пустая серая завеса. Телефон компании, занимавшейся кабельным телевидением, не отвечал; по радио сообщали, что телепередачи прекратились одновременно по всей стране; а потом, в течение нескольких следующих дней, одна за другой начали умолкать радиостанции. Они просто исчезали, без предупреждения, без объяснений; из приемника доносился лишь шорох помех.
Стюарт отказывался признать это; каждый час он включал радио и шарил по всем частотам. Помехи, снова помехи, время от времени какое-то безумное бормотание (но кого можно было назвать безумцем сейчас, подумала Мелисса, когда весь мир лишился рассудка?), опять помехи. Но помехи тоже о чем-то говорили.
«Дороги размывает, — сообщали они, — мосты разрушаются. Мир, знакомый нам всем, изменяется навсегда».
И теперь, пока они ехали, Стюарт снова принялся шарить по эфиру, сначала по FM-, потом по АМ-станциям. И наконец шорох и треск сменились голосом — спокойным, разумным голосом образованной женщины, эхо которого разносилось по студии, находившейся где-то далеко-далеко.
Они замерли, прислушиваясь.
— Это конец, — произнесла женщина.
Затем послышался голос ошеломленного ведущего:
— В каком смысле конец? Что вы хотите сказать?
— Конец всего мира, цивилизации, созданной человеком за последние две тысячи лет, со времен Гомера и древних греков, со времен…
— Ну ради бога, — произнес Стюарт, протянув руку к приемнику.
Мелисса остановила его, подумав: что угодно, даже безумие, лучше этой стены молчания, которая выросла между ними за последние годы и которая сейчас, в машине, угнетала ее сильнее, чем когда-либо.
— Пожалуйста, — попросила она, и Стюарт, вздохнув, уступил.
— …апокалипсис, — говорил мужчина. — Мир будет полностью уничтожен, вы это хотите сказать?
— Вовсе нет. Не уничтожен. Создан заново, перестроен, обновлен — называйте это как хотите.
— Как в истории с Ноем? Бог недоволен тем, что мы с собой сделали?
— Не тем, что мы сделали, — поправила его женщина. — Тем, что вы сделали.
Последовала продолжительная пауза, и Мелисса уже подумала, что сигнал пропал, но затем мужчина заговорил снова. Она поняла, что он размышлял над странными словами женщины и, не разгадав эту загадку, решил не обращать на нее внимания. Он продолжал:
— Однако вы говорите, что Бог на небе наблюдает за нами. И что Он разгневан.
— Нет-нет, — возразила женщина. — Она разгневана.
— Боже! — воскликнул Стюарт и, не дожидаясь возражений, нажал кнопку поиска.
Снова зашуршали помехи, а потом приемник поймал еще один канал. Машину наполнила мелодия «Криденс» — «Кто остановит дождь?». Эта шутка устарела уже три недели назад. Он выключил радио.
С самого начала он занял такую позицию — отказался признать реальность их положения. Он продолжал заниматься своим делом, возиться с документами и свидетельскими показаниями, несмотря на то что суды практически прекратили работать. Как будто он верил, что может вернуть тот мир, что существовал до потопа, просто игнорируя дождь. Но вчера — на сорок восьмой день — напряжение наконец-то взяло свое. Мелисса увидела в глазах мужа страх.
В тот день в пустом доме, когда Стюарт ушел на работу, Мелисса стояла у окна и смотрела во двор на поганки, похожие на служек, кланяющихся дождю. Бледные грибы, холодные, на ощупь напоминавшие резину, повсюду появлялись из земли и расправляли свои шляпки под сумрачным небом.
Мелисса беззвучно ходила по дому; она задернула занавески в гостиной, опустила жалюзи в кабинете, шторы в спальне. Она обошла весь дом, закрывая, опуская и задвигая все, стараясь отгородиться от дождя.
Вечером, когда Стюарт вернулся домой, его влажные волосы прилипли к голове, глубоко запавшие глаза блестели.
— Как прошел день? — спросила она.
Она стояла на верхней ступени лестницы, у дверей кухни, и держала в руках кастрюлю.
Он остановился внизу, на площадке; одна рука была засунута в карман блестевшей от дождя куртки, в другой он сжимал кожаный портфель, который она подарила ему на Рождество в прошлом году.
— Нормально, — ответил он.
Он всегда говорил так. Разговор превратился в ритуал, походил на какую-то древнюю религиозную церемонию. Мелисса произнесла следующую фразу:
— Что ты сегодня делал?
— Ничего особенного.
Это тоже было частью ритуала. Она отвернулась. Ее интересовало то, чем он занимался, не больше, чем его — ее занятия. Ей не было дела до схем производственных процессов, налогового права и офисной политики, а ему было совершенно наплевать на ее сад, ее курсы и еще тысячу вещей, которыми она пыталась заполнить пустоту своих дней. Это была их жизнь — несмотря на то что дождь уже начал уничтожать мир, который они знали, смывать и налоговое право, и схемы производственных процессов, и сады, и курсы по истории искусства.
Но в тот вечер — вечер сорок восьмого дня непрекращающегося ливня, — в тот вечер что-то изменилось. Она вошла в кухню, поставила кастрюлю на плиту и услышала за спиной шорох его шагов по линолеуму. Он стоял у нее за спиной. Она чувствовала запах его туалетной воды, почти заглушенный запахом дождя, земли и сырости. Она обернулась; он замер, и на кончике его носа повисла капля воды. Дождевая вода стекала с его непромокаемой куртки, образуя лужицу на линолеуме. Его влажные от дождя волосы прилипли к голове.
— Стюарт? — удивилась она.
Портфель выпал у него из рук. Его влажные щеки и глаза блестели. Он вытащил руку из кармана и протянул ей.
В кулаке его, бледном и похожем на губку от влаги, были зажаты поганки — бледные, тоже похожие на губку, по цвету напоминавшие кожу какой-то амфибии, живущей в темных пещерах. Поганки, ядовитые, покрытые пятнышками, торчали у него между пальцами.
— Во дворе растут поганки, — сказал он.
— Я знаю.
— Нам нужно перебраться выше.
— Там все будет точно так же, — возразила она.
Она представила себе домик в горах, три комнаты — и вокруг них только дождь, заключивший их в эту гробницу.
— Дождь идет во всем мире, — сказала она.
Он отвернулся и вышел, уронив поганки на пол. Мелисса пристально разглядывала ножки грибов, лежавших на линолеуме, холодные, бледные, словно плоть мертвеца. Прикоснувшись к ним, чтобы убрать, она вздрогнула всем телом.
И вот этим утром, утром сорок девятого дня потопа, они наконец бежали из дома. Шоссе были практически пусты; время от времени мимо проносились внедорожники, спешившие навстречу им или в том же направлении, что и они; за рулем сидели бледные, охваченные паникой люди. На полях, тянувшихся по обе стороны от шоссе, образовывались озера, пруды, превращавшиеся в моря. На горизонте виднелись заросли грибов, возвышавшихся над кронами деревьев; на склонах холмов стояли дома и амбары, гнившие под слоем зловонной плесени. Три раза асфальт исчезал под водой; три раза Стюарт переключался на полный привод и осторожно двигался вперед, опасаясь провалов и промоин; три раза им везло, и они снова выезжали на мокрый асфальт.
Они бежали на восток, с восемьдесят первого на семьдесят седьмое шоссе, затем свернули на север, в Западную Виргинию, к Аппалачам. Там, в округе Роли, поблизости от горнолыжного курорта, у них был маленький дом. Мелисса помнила тот день год назад, когда они купили его. Когда Стюарт его купил, он не посоветовался с ней. Однажды он пришел домой позднее обычного, с дикими, лихорадочно блестевшими глазами, сжимая в руках бумаги.
— Я вложил эти деньги, — объявил он, — заплатил первый взнос за дом и два акра леса.
Ее охватило незнакомое чувство — холодная ненависть. Стюарт истратил эти деньги — деньги ребенка, и это знание пронзило ее сердце, словно холодная игла реальности.
«У меня не было ребенка. У меня никогда не будет ребенка».
В этот день, сорок девятый, они бежали на север, в ночь, чтобы найти спасение в горах, но дождь преследовал их, вездесущий, нескончаемый. Стены воды обрушивались с небес, и Стюарт промокал насквозь, когда, остановившись на обочине, вылезал, чтобы залить в бак бензина из канистры. Чертыхаясь, он забирался обратно и включал обогреватель на полную мощность, и каждый раз Мелисса вспоминала свою давнюю фантазию о занятиях любовью под дождем. Она затянулась в последний раз и выбросила окурок в окно; он полетел прочь и погас.
Впереди, вдоль дороги, появились желтые огни. Перед ними на фоне серого неба возвышалась гора. Дорога поднималась, поднималась, поднималась и наконец врезалась в гранитную стену. Туннель — второй после Уайтвилла — показался перед ними в последний момент, и Мелисса стиснула кулаки — она боялась завалов, боялась промоин. А в следующее мгновение они уже были внутри, и шум дождя смолк. Проехав под горой, они очутились в Западной Виргинии. Полосы света и тени мелькали по лицу Стюарта, доносился шорох шин по сухому асфальту. «Дворники» царапали высохшее стекло, а потом машина выехала из туннеля навстречу стене дождя.
— Боже мой, — заговорил Стюарт. — Как ты думаешь, он когда-нибудь прекратится? Как ты думаешь, этот дождь будет идти без конца?
Она отвернулась, посмотрела в окно на струи дождя и снова вспомнила тот детский стишок.
Наступала ночь. Над дорогой нависали горы, словно фигуры гигантов, черные на фоне черного неба. Мелисса докурила последнюю сигарету. Далеко впереди, на каком-то уступе, Мелисса заметила несколько огоньков — все, что осталось от некогда многолюдного города. Их дом находился севернее, высоко в горах, вдалеке от людского жилища. Три комнаты, Стюарт, а вокруг — стена дождя.
Наконец огни приблизились.
— Взгляни-ка на это, — указал вперед Стюарт.
Она тоже увидела — ослепительную вывеску «Тексако» над шоссе. За ней тянулась череда отелей, заправочных станций и ресторанов фастфуда; большинство было заброшено и лежало во тьме.
— Возможно, это ловушка, — произнес Стюарт. — Чтобы заманить доверчивых людей.
Она вздохнула.
— Нужно было купить ружье.
— Никаких ружей, — отрезала она.
— Придется рискнуть. Если у них есть бензин, можем залить бак, наполнить канистры. Может, у них есть керосин.
Он молча свернул с шоссе, миновал руины заколоченных кафе и отелей и остановил джип под навесом около заправки «Тексако». Она наблюдала за ним; Стюарт подозрительно оглядел парковку. Он напоминал какое-то напуганное лесное существо, и ей пришла в голову неприятная мысль о том, что люди до сих пор еще не слезли с деревьев. Наконец, удовлетворенный увиденным, он выключил мотор; шум дождя стал сильнее, почти оглушил их, мешая думать. Мелисса открыла дверцу, вышла из машины и потянулась.
— Я схожу в туалет, — сказала она не оборачиваясь; она услышала, как заработал насос и в бак полился бензин.
— Тебе нужно что-нибудь в магазине? — спросил он.
— Принеси мне кока-колы и пачку сигарет.
Для того чтобы попасть в туалет, нужно было пересечь парковку под проливным дождем. Мелисса влезла в дождевик, накинула на голову капюшон и побежала по лужам, прикрыв голову рукой, словно это могло защитить ее от дождя. В туалете стоял отвратительный запах мочи и хлорки; плесень уже начала свое наступление, и у оснований перегородок из гипсокартона расцветали влажные «розы», похожие на раковые опухоли. В углу валялось опрокинутое мусорное ведро. Мелисса, с отвращением поморщившись, прикрыла сиденье туалетной бумагой.
Когда она вернулась, Стюарт уже ждал в машине.
— Представляешь, — начал он, — он взял деньги, добрые старые американские деньги. Идиот.
— Ты купил то, что я просила?
Он махнул в сторону приборной панели. Там стояла банка диетической колы, на которой конденсировалась влага.
— А где сигареты?
— Я не стал их брать. Сейчас нужно следить за своим здоровьем. Кто знает, когда нам еще удастся побывать у врача?
— Господи, Стюарт!
Мелисса спрыгнула на асфальт, захлопнула за собой дверцу и направилась к магазинчику. Продавец сидел у кассы, закинув ноги на прилавок, и читал книгу; когда звякнул колокольчик у двери, он отложил ее обложкой вверх.
— Чем могу быть полезен? — обратился он к ней.
— Пачку «Мальборо Лайт», пожалуйста.
Вытаскивая сигареты с полки над прилавком, он покачал головой:
— Зря вы курите, леди. Это вредно для здоровья.
— Зато я перестала загорать.
Продавец рассмеялся.
Она посмотрела на него внимательнее; это был молодой парень, с обыкновенным лицом, кожа его по цвету и виду напоминала ножки поганок, которые она собрала с пола на кухне. Или кожу Стюарта — теперь, когда он изменился.
Но глаза приятные, решила она. Ясные, голубые, как вода в реке. Такие глаза могли бы быть у ее ребенка. Когда эта мысль промелькнула у нее в голове, ей захотелось что-то сказать — что угодно, лишь бы завязать разговор.
— Как вы думаете, дождь когда-нибудь перестанет?
— Кто знает? Может быть, это к лучшему. Очищение.
— Вы так думаете?
— Кто знает? Смоет весь мир, и мы начнем все сначала. Я не против дождя.
— Я тоже, — произнесла она и снова вспомнила отрывок из радиопередачи. «Вы говорите, что Бог на небе наблюдает за нами? — спрашивал ведущий. — И что Он разгневан?»
«Она разгневана, — ответила женщина. — Она разгневана».
Мелисса украдкой коснулась ладонью живота, где ребенок, ее ребенок, рос и умер. Внезапно безумная логика этих слов, их ясность и красота дошли до ее сознания: этот мир сотворили они, подумала она, люди, подобные Стюарту, — мир машин и шума, этот мир, полный бездушных, безвкусных вещей. Этот мир, который скоро смоет водой. Их мир.
Стюарт снаружи сигналил ей. До нее донесся этот звук, назойливый, пронзительный, резавший слух. Мелисса взглянула на машину, на Стюарта, в нетерпении постукивавшего пальцами по рулю, стремившегося уехать отсюда, поскорее очутиться в горах. Три комнаты, всего три комнаты. Она и Стюарт в этой тюрьме, а вокруг — стена дождя. Дождь продолжался; он стучал по крыше над резервуарами с бензином, падал с неба сплошными потоками, обрушивался на асфальт, и отражения неоновой вывески «Тексако» плясали на черных лужах.
— Леди? С вами все в порядке? Мисс?
— Миссис, — автоматически поправила она, затем обернулась к продавцу.
— Вы в порядке?
— Все нормально, я просто задумалась.
Звук автомобильного сигнала раздался снова.
— Приятный парень.
— Не совсем. Однако иногда он старается.
Снова сигнал. Нетерпеливый.
— Вам лучше идти.
— Ага. — Она принялась копаться в сумочке в поисках денег.
— Не нужно. Теперь это все равно не важно, правда?
Она помедлила:
— Спасибо.
— Не за что. Будьте осторожны. Неизвестно, какие в горах дороги.
Она кивнула и вышла под дождь. Стюарт стоял около машины. Дверца была открыта; в оранжевом свете уличных фонарей его кожа казалась похожей на губку, руки были скрещены на груди. Он в нетерпении смотрел на нее, и за спиной у него были только тьма и дождь. Вода лилась с ночного неба, лилась на блестящий асфальт, на дома, на сверкающую вывеску «Тексако». Вода заливала все вокруг, готова была смыть все.
— Давай быстрее, — позвал ее Стюарт.
И она ответила, не успев сообразить, что говорит:
— Я не поеду. Уезжай без меня.
Когда эти слова сорвались с ее губ, ее внезапно охватило чувство тепла, возбуждения, возвращения к жизни; она почувствовала себя свободной, словно тугой узел эмоций, затягивавшийся в ее груди последние несколько лет, внезапно развязался.
— Что? — крикнул Стюарт. — Что ты такое говоришь?
Мелисса не ответила. Она прошла мимо машины, мимо Стюарта, остановилась у края крыши, защищавшей заправку. Передернув плечами, она сбросила плащ, и он упал на землю у нее за спиной. Не обращая внимания на мужа, она поставила носки туфель вдоль бордюра, вдоль той линии, где заканчивалась крыша и начинался дождь.
Стюарт окликнул ее:
— Мелисса! Мелисса!
Но Мелисса не ответила. Она шагнула в тот мир, который скоро должен был исчезнуть, под струи дождя. Капли падали на нее, прохладные и освежающие, скользили по ее щекам, губам и волосам, лаская ее, как пальцы возлюбленного.
Смерть и право голоса
«Забавно, как устроен мир», — любил говорить мне Бертон. Вот занимаешься ты чем-то настолько мелочным, что зубы от скуки сводит, — подрезаешь ногти на ногах или, например, переворачиваешь диванные подушки в поисках пульта от телевизора, — а мир вокруг тебя меняется с каждой секундой. Ты чистишь перед зеркалом зубы, а на другой стороне планеты поднимается паводок. Каждый день, каждый миг наш мир преображается самым удивительным образом, а мы сидим в пробке, или гадаем, что приготовить на обед, или просто блаженно пялимся в окно. «Пока ты строишь планы, история идет вперед», — всегда говорил Бертон.
Теперь я это знаю. Думаю, теперь мы все это знаем.
Что касается меня, то, когда все началось, я был в Чикаго, на шестом этаже большого офисного здания, составлял резюме. Вокруг творился привычный хаос: разрывались телефоны, бегали люди, по телевизорам сообщали итоговые результаты голосования, — но во всем чувствовалась наигранность. Кампания закончилась. Наши аналитики сообщили нам все, что следовало знать: утром, когда открылись избирательные участки, Стоддард лидировал на семнадцать пунктов. И вот я сидел в предвкушении увольнения, закинув ноги на взятый в аренду стол и придерживая на коленях ноутбук, и ломал голову над синонимами к слову «руководил». Например, «руководил коллективом из пятнадцати человек». Или «руководил связями с общественностью Демократического национального комитета». Или, например, «руководил политической кампанией и доруководился до ручки».
Тут по Си-эн-эн заиграла короткая увертюра, которая означала, что где-то творится история, точь-в-точь как любил говорить Бертон.
Льюис выключил телевизор, и я поднял голову.
— Ну и зачем ты это сделал?
В ответ он перегнулся через стол и выключил мой компьютер.
— Сейчас покажу.
Я последовал за ним через офис, мимо сгрудившихся перед телевизорами людей. Никто не повернул в мою сторону головы. Никто не смотрел мне в глаза с воскресенья. Я попытался прислушаться к передаче, но поверх возбужденного гомона до меня доносились лишь обрывки репортажей с места. Бертона я тоже не заметил — он, скорее всего, заперся где-нибудь и писал поздравительную речь своему сопернику. «Какой смысл откладывать неизбежное», — сказал он мне утром.
— И чего ты хочешь? — спросил я Льюиса, когда мы вышли в коридор, но он только покачал головой.
Льюис — крупный мужчина, ему около пятидесяти, и у него сутулые плечи и выражение лица как у пристыженного подростка. Он стоял в лифте и смотрел на мигающие огоньки, потирая оставшуюся от угревой сыпи оспину. Оспин у него много, они покрывают все лицо, как напоминание о худшем в истории человечества пубертатном периоде. Он мне никогда не нравился, а в данный момент особенно, но даже я не мог не восхищаться светящимся в его глазах умом. Стань Бертон президентом, Льюис хорошо бы ему послужил. Теперь же ему тоже придется искать работу.
Двери лифта открылись, и Льюис вывел меня из вестибюля в типичное ноябрьское утро в Чикаго: с озера дул кусачий, будто пересыпанный алмазной крошкой, ветер, а с потрепанного неба сыпало нечто, что никак не могло определиться, чем оно хочет стать в жизни — снегом или дождем. Я вырос в Южной Калифорнии (меня растили дедушка с бабушкой) и больше всего на свете ненавижу чикагскую погоду; но тем утром я стоял на улице в рубашке с закатанными по локоть рукавами, мой галстук развевался на ветру, а я ничего не чувствовал.
— Боже мой, — произнес я, и на мгновение все мои мысли остановились. Я мог думать только о том, что всего два часа назад стоял на том же самом месте и смотрел, как Бертон обрабатывает толпу, а мир еще не сошел с ума.
Потом Бертон дошел до участка, чтобы отдать свой голос, а когда он вышел из кабинки, его ждали репортеры. Бертон, политик до мозга костей даже после поражения, их очаровал. Нас могли ожидать великие дела.
Но даже тогда мир еще не сошел с ума.
Зато теперь он спятил по полной программе.
Мне потребовалось несколько мгновений, чтобы понять, что происходит; мимо с выпученными глазами проталкивались прохожие, перед гостиницей на углу застыл с раскрытым ртом посыльный. Выше по улице столкнулись три таксиста, из сцепившихся машин валил пар, а в конце квартала выброшенным на берег морским чудовищем возвышался перевернутый автобус. Где-то немузыкально кричала женщина — снова, и снова, и снова, перемежая крики стаккато сдавленных всхлипов. Вдали завывали сирены. Телевизионная группа снимала без остановки, и впервые с того момента, как я продул шанс Бертона занять самый высокий пост страны, ни один журналист не совал мне в лицо микрофон и не спрашивал, что на меня нашло.
Но я был слишком поражен, чтобы наслаждаться неожиданным подарком судьбы.
Мы Льюисом не отрывали глаз от избирательного участка. Там собралось полтора или два десятка мертвецов, и все время прибывали новые. Даже тогда у меня не возникло сомнения, что все они мертвы. Это становилось очевидным по осанке — деревянной, как у марионеток; по шаркающей походке и нездоровому, призрачному блеску в глазах. Очевидно по зияющим из разрезов кольцам внутренностей, по случайной наготе и неожиданной одежде: больничным халатам, залитым кровью джинсам и безупречным костюмам из только что открытых гробов. По темным пятнам разложения, что цвели на их телах. Очевидно с первого взгляда, что они мертвы. Происходящее давало фору любому фильму о зомби, который вам доводилось видеть.
По моим рукам побежали мурашки, но вовсе не от дующего с озера Мичиган ветра.
— Бог ты мой, — произнес я, когда сумел наконец заговорить. — И чего они хотят?
— Голосовать, — ответил Льюис.
«На выборах в Чикаго мертвые голосовали задолго до того, как Ричард Дейли стал мэром, — написал один остряк в утреннем выпуске „Трибьюн“ на следующий день, — но вчерашние события придали этой традиции совершенно новый смысл».
Да уж.
Мертвые проголосовали, и не только в Чикаго. В каждом избирательном округе страны они вставали с больничных носилок и полок в морге, из открытых гробов и с бальзамировочных столов, и в большинстве случаев им удалось отдать свой голос без помех. Да и кто мог их остановить?
Большая часть работников избирательных участков бежала с корабля, стоило первым зомби проковылять в двери, но даже те, кто остался на посту, предпочитали не вмешиваться. Мертвецы никому не угрожали — если подумать, они не делали ничего зловещего, чего можно было бы ожидать от мертвецов. Но многих людей нервировал их непроницаемый взгляд. Проще дать им проголосовать, чем терпеть на себе знающий блеск этих странных глаз.
А когда голоса подсчитали, мы узнали еще кое-что — они проголосовали за Бертона. Все как один проголосовали за Бертона.
— Это твоя вина, — сказал на следующий день за завтраком Льюис.
Я видел, что с ним согласны все до единого, весь старший руководящий персонал, измотанный и невыспавшийся. Пока Льюис произносил свою тираду, они пристально изучали содержимое своих тарелок, поверхность стола для совещаний или лихорадочно записывали что-то в ежедневники. Что угодно, лишь бы не смотреть мне в глаза. Даже Бертон, который сидел в одиночестве во главе стола, жевал бублик и смотрел без звука репортаж Си-эн-эн, где ковыляли по своим непостижимым делам зомби. Ближе к рассвету, когда из восточных штатов поступили последние подсчеты, толпы мертвецов стали подтягиваться к кладбищам. Зачем, пока что не знал никто.
—
В пять утра, когда я проснулся от кошмара в темном гостиничном номере, я пришел к тому же выводу, что и все остальные сидящие за столом.
— То чертово ток-шоу, — заявил Льюис, будто это все объясняло.
Вполне возможно, что так оно и было.
Чертово ток-шоу называлось «Перекрестный огонь», и я попал на него в последнее воскресенье перед выборами. Я нарушил первую заповедь политика — заповедь, которую я безжалостно вбивал в окружающих в течение последнего года. Не отклоняться от основной мысли, придерживаться тезисов.
Не говори от сердца своего.
Причиной этой дилетантской ошибки послужила шестилетняя девочка по имени Дана Макгвайр. За три дня до моего выступления в эфире пятилетний мальчик застрелил Дану после занятий в школьном кружке. Он нашел пистолет в прикроватной тумбочке своего отца и, как раз когда мать Даны входила в школу, чтобы забрать дочь, вытащил оружие из своей сумки с полдником и выстрелил девочке в шею. Дана умерла на руках у матери, а мальчишка рыдал рядом.
Обычный американский денек, только что-то оборвалось у меня в груди, когда я впервые увидел фотографию Даны в новостях. Я помню тот момент как сейчас: в окна гостиницы падает тусклый октябрьский свет, тихо бормочет телевизор, а я разговариваю по телефону со своей калифорнийской бабушкой. У меня мало родственников. У меня есть дядя со стороны отца, но после смерти родителей мы постепенно перестали видеться, и меня воспитывали родители матери. Дед умер пять лет назад, так что мы остались вдвоем, и даже в разгар предвыборной кампании я старался звонить бабушке каждый день. По большей части она болтает о знакомых стариках — длинный перечень имен и недугов, которые я и в хороший день с трудом могу удержать в голове. А в тот полдень, вполглаза посматривая, как бойкий, накачанный ведущий с Си-эн-эн ведет репортаж у фасада школы, я совсем потерял нить разговора.
И вдруг я слышу, как она взволнованно повторяет: «Роберт, Роберт!», а я…
Я сижу на гостиничной кровати в Дейтоне, штат Огайо, и рыдаю о смерти маленькой девочки, которую никогда в жизни не видел. Горе, шок — называйте, как хотите, но за десятилетие общественной деятельности такое со мной случилось впервые. И после я уже не мог думать о ее смерти на уровне политических терминов. Смерть Даны Макгвайр стала моим личным делом.
Как и следовало ожидать, вопрос поднялся на «Перекрестном огне». Джо Стерн, руководитель кампании Стоддарда, которого я знаю уже много лет, наклонился к камере и выдал стандартную фразу — о конституционном праве на ношение оружия, будто Джефферсон лично мог предусмотреть появление скорострельного полуавтоматического пистолета с обоймой на шестнадцать патронов. Услыхав ее из уст мясистого, самодовольного идеолога, которому следовало лучше понимать, о чем он говорит, я разъярился.
Я не сразу узнал ответивший ему голос. Мне казалось, что через меня говорит кто-то другой, будто голос раздается из пробитой в груди дыры.
И голос сказал вот что:
— Если Гранта Бертона изберут президентом, он добьется того, чтобы все личное огнестрельное оружие переплавили на болванки. Он сделает все от него зависящее, чтобы спасти следующую Дану Макгвайр.
— Мы говорим вовсе не о Дане Макгвайр… — надулся жабой Джо Стерн.
Голос прервал его.
— Если есть в нашем мире справедливость, Дана Макгвайр встанет из могилы и придет за тобой, — возвестил он. — И если мы говорим не о Дане, то о чем мы тогда говорим?
К концу дня Стоддард уже запустил в оборот новый ролик — фотография Бертона и мой голос: «Если Бертона изберут президентом, он добьется того, чтобы все личное оружие переплавили на болванки». К понедельнику наш рейтинг опустился на шесть пунктов, и Льюис перестал со мной разговаривать.
Зато сейчас он не замолкал.
Он перегнулся через стол и ткнул в меня толстым пальцем, заодно опрокинув пластиковый стаканчик с кофе. Пока он кричал, я смотрел, как расплывается по столу черное пятно.
— Мы лидировали на пять пунктов, мы выигрывали, пока ты не открыл свой чертов рот!..
Нас прервала Анжела Дей, наш главный специалист по общественному мнению.
— Смотрите! — Она показывала на экран телевизора.
Бертон прибавил пультом громкости, но происходящее и так было предельно ясным: кладбище на севере штата Нью-Йорк, причем одно из новомодных, где плиты расположены вровень с землей, чтобы удобнее было косить траву. Трое или четверо зомби опустились на колени рядом с недавно вырытой могилой.
— Боже мой, — прошептала Дей. — Что они делают?
Ей никто не ответил, и я думаю, что она и не ждала ответа. Она видела происходящее не хуже нас. Мертвецы голыми руками разгребали свежую землю.
В голове у меня всплыла строчка из старой поэмы, которую я прочел еще в колледже: «Ах, кто копает на моей могиле?»[4] Она стучала в голове, и впервые меня посетила истерика, которая со временем не минует ни одного из нас. Могилы отверзлись, мертвые ходили среди нас. Род людской трепетал.
«Ах, кто копает на моей могиле?»
Льюис откинулся на спинку стула и смерил меня сердитым взглядом.
— Это твоя вина.
— По крайней мере, они голосовали за нас, — ответил я.
Не могу похвастаться, что мы ворвались в Белый дом во главе триумфального шествия зомби. На самом деле все произошло совсем наоборот. Как оказалось, право голоса мертвых представляет из себя серьезный конституционный вопрос, и Стоддард направил жалобу в Федеральную избирательную комиссию. Он утверждал, что мертвецы не имеют права вмешиваться в дела живых, и к тому же ни один из них не зарегистрировался законным образом. Предчувствуя поражение, Демократический национальный комитет подал встречный иск с заявлением, что одно лишь присутствие мертвых помешало обычным избирателям прийти на участки.
Пока суды за закрытыми дверями обдумывали эти притязания, мир содрогнулся. Люди повалили в церкви. Президент созвал экспертов и специально подобранные комиссии, в сенате проходили слушания. Центр по контролю за заболеваниями собирал отряды для поиска биологически опасных веществ. В ООН обсуждались карантинные меры против Соединенных Штатов; фондовая биржа потеряла пятнадцать процентов.
В то же время мертвые беспрепятственно занимались своими делами. Они ни с кем не разговаривали и не пытались вступить в контакт, но за массовым воскрешением ощущался интеллект, нечеловеческий и отчужденный. В последующие за выборами недели они разрывали свежие могилы и освобождали товарищей из недавних захоронений. Голыми руками рыли землю, напором рушили бетонные склепы и вскрывали заколоченные гробы. Бродили по улицам, распространяя вокруг себя запахи формалина и разложения, — руки исцарапаны и изорваны, под ногтями черная могильная земля.
Их число росло с каждым днем.
Люди по-прежнему умирали, но они перестали быть покойниками: недавно воскрешенные неустанно трудились у свежих могил. Через неделю после выборов Верховный суд принял решение считать результаты голосования недействительными. Срочная сессия Конгресса назначила повторные выборы на первую неделю января. Неразбериха во Флориде в 2000[5] году научила нас ценить проворство.
Вечером ко мне в номер с новостями зашел Льюис.
— Мы снова в деле, — заявил он.
Я не ответил, и он уселся в кресло напротив. Мы в тишине смотрели на затянутый туманом город. Высоко над озером в небе висели нити дождя. Сегодня мертвым повезло с погодой. Рыть будет легче.
Льюис развернул бутылку на столе, чтобы прочесть ярлык. Я-то знал, что в ней: «Гленфиддик», отличный одно-солодовый виски. Я потягивал его из гостиничного стакана почти весь день.
— Почему ты не включишь свет? — спросил Льюис.
— Мне и в темноте неплохо.
Льюис хмыкнул. Повременив, он нашел еще один стакан, протер его платком и налил себе виски.
— Ну говори.
Льюис отпил из стакана, поморщился.
— Четвертого января. Двадцать минут назад президент подписал указ. Защитные кордоны в пятидесяти ярдах от избирательных участков. Голосуют только живые. Господи. Не могу поверить, что говорю такое. — Он подпер голову руками. — Ты с нами?
— А он меня примет?
— Да.
— А как насчет тебя, Льюис? Ты меня примешь?
Льюис промолчал. Мы сидели, вдыхали лесной аромат скотча и смотрели, как ночь окрашивает небо темнотой.
— На днях ты отчитал меня на совещании. Ты сделал из меня козла отпущения перед всеми. Мы не сможем работать вместе, если ты все время будешь выбивать у меня из-под ног почву.
— Да черт тебя побери, я же был прав! За десять секунд ты разрушил все наши труды! Выборы были у нас в кармане.
— Ладно тебе, Льюис. Не будь «Перекрестного огня», еще неизвестно, какими бы могли оказаться результаты. Пять пунктов — это мелочь. Мы лидировали с крошечным отрывом, и ты сам это знаешь.
— И все же. Зачем ты это сказал?
Мне вспомнилось то странное чувство, что охватило меня на передаче: будто через меня говорит чужой голос. Рупор мертвых и все такое.
— Ты когда-нибудь думаешь о той девочке, Льюис?
— Да. Думаю, — вздохнул он и поднял стакан. — Слушай. Если ты добиваешься извинений…
— Мне не нужны извинения.
— Отлично. — Он помолчал и неохотно добавил: — Роб, ты нам нужен. И сам это знаешь.
— Январь, — произнес я. — У нас есть почти два месяца.
— На данный момент мы лидируем с большим отрывом.
— Стоддард тоже сидеть сложа руки не будет, вот увидишь.
— Да. — Льюис коснулся лица — трогал оспины. Даже в темноте я узнал жест, ведь я знал его достаточно долго.
— Хотя не знаю, — добавил он. — Вполне возможно, правые вообще пропустят эти выборы. Они считают, что грядет Второе пришествие, какое им дело до политики?
— Посмотрим.
Льюис залпом допил скотч и поднялся.
— Да. Посмотрим.
Я не двинулся с места, когда он пошел к двери, лишь наблюдал за его отражением в большом панорамном окне. Он открыл дверь и обернулся — высокий силуэт на фоне освещенного коридора, чье лицо терялось в тенях.
— Роб?
— Что?
— Ты в порядке?
Я осушил стакан и покатал скотч во рту. Мне хотелось сказать: «В последнее время мне плохо спится. Мне снятся странные сны».
Но вслух я произнес:
— Я в порядке, Льюис. Я в полном порядке.
Хотя я вовсе не был в порядке.
Никто из нас не был в порядке, но даже сейчас (а может, особенно сейчас) первое, что приходит в голову о тех первых неделях, — это как незначительно воскрешение мертвых затронуло нашу повседневную жизнь. Отдельные случаи попадали в новости — я помню сюжет об аресте серийного убийцы, чьи жертвы вылезли из неглубоких могил на заднем дворе, — но в большинстве своем люди жили как раньше. После первого шока рынок успокоился. На прилавках к Дню благодарения появились индейки; на радиостанциях отсчитывали дни до Рождества.
Тем не менее, думаю, под видимым спокойствием и тогда уже пряталась истерия, как омут под гладью невозмутимого озера. Омут, в котором неосторожные могут утонуть. В большинстве своем люди выглядели нормальными, но копни чуть глубже — и все мы тихо сходим с ума тысячей разных способов.
«Ах, кто копает на моей могиле» и все такое.
Лично я не мог спать. Предвыборный стресс нарастал еще до провального выступления на «Перекрестном огне», и в последние перед голосованием дни, особенно с опросами (и милейшими делегатами женского пола) в Калифорнии, я просыпался, зевая во весь рот и с трудом продирая глаза. К тому же меня мучило чувство вины. Три года назад бабушка сломала ногу и оказалась в доме для престарелых «Лонг Бич». Хотя мы созванивались каждый день, я так и не сумел вырваться на денек-другой и навестить ее, несмотря на то что в Калифорнии наша кампания продолжалась довольно долго.
Но воскрешение мертвых поставило в моей бессоннице новую веху. В ночь выборов я из последних сил добрался до постели, причем в голове у меня кружились воспоминания о разгуливающих по улицам зомби, и заснул тяжелым, лихорадочным сном. Во сне я бродил по заброшенному городу. Окружающий пейзаж носил отпечаток свойственной снам мрачной многозначительности: каждый выпавший из стены кирпич, парящие в ущельях между высотными зданиями газетные обрывки, сгустки темноты в заброшенных подземных переходах — все вызывало тревогу. Но сильнее всего меня напугал звук, единственный звук в этом океане тишины — смутно тревожный, далекий отзвук часов, эхом разносящийся по пустым бульварам и забытым проспектам.
Воздух звенел от этого звука, он преследовал меня и в конце концов загнал в квартал, где дома нависали над узкими, крутыми улочками, а небо виднелось узкой полоской. Впереди черным провалом в стене узкого, высокого дома манила открытая дверь. Я толкнул калитку ограды, поднялся по сломанным ступенькам и замер на пороге. Внутри громоздились огромные напольные часы, их стрелки показывали минуту до полуночи. Я зачарованно наблюдал, как тяжелый маятник качнулся, принося наступление нового часа.
Массивные стрелки вытянулись вверх.
Воздух вокруг меня дрогнул. Когда часы начали бить, содрогнулась даже каменная кладка. Я зажал уши руками и собирался бежать, но бежать было некуда. Во дворе, на улице — насколько охватывал взгляд — везде собрались мертвые. Пока часы отбивали полночь, они стояли и смотрели на меня своими нездешними глазами, и я знал, внезапно и бесповоротно, как обычно знаешь, что должно произойти во сне, что они пришли за мной, что они всегда охотились за мной, за всеми нами, только мы и не подозревали об этом.
И тут, охваченный ледяным страхом, я проснулся.
Сквозь занавески просачивались серые рассветные лучи, но меня не покидало предчувствие, что рассвет не наступит, а если и наступит, то он будет совсем не похож на начало любого другого дня.
Имея в запасе еще две недели, Стоддард повел решительную атаку.
Четырнадцатое декабря, мы в тридцати семи тысячах футов над землей, в зафрахтованном «Боинге-737», и тут Анжела Дей радует нас новыми цифрами.
— Господа, — заявила она, — мы попали в зону небольшого волнения.
Теперь я вижу, что это и стало поворотным пунктом. Но в тот момент никто из нас не оценил шутки.
Воскрешение мертвых заметно оживило предвыборную гонку и где-то на месяц даже значительно подняло наш рейтинг, но в последние недели Стоддард упорно рвался наверх, честя нас на чем свет стоит в земледельческих районах из-за пары аграрных законов, где Бертону принадлежал решающий голос, а на юге поминая ваучеры. Конечно, мы знали о его выступлениях, но никто не мог предвидеть, насколько близко он подойдет к нам на финишной прямой.
— Мы лидируем в Калифорнии на семь пунктов, — сказала Дей. — Нас держат на плаву голоса геев, но цифры достаточно расплывчатые. Стоддард продолжает набирать голоса.
— Боже, — вздохнул Льюис, но Дей уже показывала другой список.
— Дальше хуже, — продолжала она. — Во Флориде у нас два пункта. Статистическое болото. Меньшинства за нас, основное население за Стоддарда. Результаты будут зависеть от явки на избирательные участки.
Либби Диксон, пресс-секретарь Бертона, прочистила горло:
— У нас достаточно крепкие связи с испанской диаспорой…
— Основное население выиграет, — покачала головой Дей.
— Испанцы никогда не ходят голосовать, — добавил Льюис. — Можно просто обвязать Флориду бантиком и отослать Стоддарду в подарок.
Дей раздала следующие листы. Она организовала свое сообщение так, чтобы оно произвело максимальное впечатление, объявляя новости по листу зараз. Льюис сгорбился в своем кресле, трогая оспины, пока она продолжала перечислять: Мичиган, Нью-Йорк, Огайо — все три штата богаты на избирателей, во всех трех мы идем голова в голову со Стоддардом. Три практически физических удара под дых, как читалось на лицах сидящих за столом.
— Что за чертовщина? — проворчал Льюис, когда Дей передала ему следующий лист, но техасские новости лишили дара речи даже его. Стоддард опережал нас на шесть пунктов.
Я обдумывал пару сравнений с Аламо,[6] но в конце концов решил благоразумно промолчать.
— Я думал, что наш рейтинг в Техасе растет, — сказал Льюис.
Дей пожала плечами.
— Я только сообщаю цифры, а не выдумываю их.
— Могло бы быть и хуже, — неуверенно произнесла Либби Диксон.
— Могло, но Робу запретили выступать на «Перекрестном огне», — заявил Льюис, и среди сидящих пробежал смешок.
Не отрицаю, Льюис знает, что делает. Я и сам почувствовал, как спало напряжение за столом.
— Предложения? — спросил Бертон.
— Опросы в целевых группах показали озабоченность системой образования. Может, выпустить ролик, поясняющий нашу позицию по… — начала Дей.
— Да черт с ней, с позицией, — перебил ее кто-то. — Нам надо остаться во Флориде. Потягаться со Стоддардом на его поле.
— Может, серию встреч в небольших городах? — предложил Льюис, и некоторое время они перебрасывались идеями.
Я пытался прислушиваться, но шуточка Льюиса напомнила мне о снах. Я помнил, где нахожусь — тридцать семь тысяч футов пустоты под крылом, летим на дебаты в Виргинию, — но в своем сознании я не двинулся с места. В моей голове я стоял на пороге того дома и смотрел в глаза мертвых.
«Мир изменился, и изменился непоправимо», — внезапно подумал я.
Думаю, что заключение было очевидным, но в тот момент оно озарило меня откровением. Дело в том, что все мы — и я имею в виду не только предвыборную кампанию, но всех, всю нашу культуру — делали вид, будто ничего не произошло. Да, в ООН проходят дебаты, а по Си-эн-эн идут передачи, похожие на вырезки из фильмов Джорджа Ромеро, но последствия — духовные последствия — массового воскрешения мертвых до нас еще не дошли. Мы пребывали в счастливом отрицании. И в тот момент, когда под ногами мягко гудел двигатель самолета, а кто-то из наших — кажется, Тайлер О'Нил, мышиного вида ассистент Либби Диксон, — нудно твердил о негативном подходе, мне вспомнились слова одного из профессоров в Нортвестерне: Коперник выдвинул гелиоцентрическую теорию Солнечной системы в середине шестнадцатого века, но у Церкви не доходили руки кого-нибудь за нее наказать, пока почти столетие спустя не посадили в темницу Галилея. Церковь сто лет старалась игнорировать тот факт, что кто-то одним взмахом руки перевернул фундаментальную географию их мира.
И то же самое случилось с нами.
Мертвецы встали из могил.
Четыре слова, но по сравнению с ними бледнело все остальное: социальные гарантии, финансовая реформа кампании, образовательные ваучеры.
— Я не думаю… — прочистила горло Либби Диксон.
— Замолчи, Либби, — ответил я. — Вы сами себя послушайте. По улицам разгуливают зомби, а вы переживаете о негативном подходе?
— Все эти… — Дей помахала в воздухе рукой, — зомби, они ни на что не влияют. Цифры…
— Людям свойственно лгать, Анжела.
Либби Диксон громко сглотнула.
— Когда дело доходит до денег, смерти и секса, лгут все. Ты думаешь, что если домохозяйке позвонит полнейший незнакомец, она поделится своими переживаниями о полуистлевшем трупе дедушки, который гуляет по соседней улице?
Теперь все внимание принадлежало мне, без остатка.
Целую минуту самолет заполнял гул моторов. Люди в салоне не издавали ни звука. А потом Бертон… Бертон улыбнулся.
— Что ты задумал, Роб?
— Союз личности и момента — вот что делает президента великим, — ответил я. — Вы сами так говорили. Помните?
— Помню.
— Вот он, ваш момент. Перестаньте убегать от него.
— Что ты имеешь в виду? — спросил Льюис.
Я ответил на вопрос, но даже не взглянул в его сторону. Я не сводил глаз с Гранта Бертона. Будто никого больше не было в салоне самолета, только я и он, и, несмотря на все дальнейшие события, именно тогда свершился мой вклад в историю.
— Я хочу отыскать Дану Макгвайр, — заявил я.
Я начал заниматься политикой еще в Нортвестерне, на втором курсе. Это случилось неожиданно для меня (да и кто отправляется в колледж, собираясь стать помощником сенатора?), но в те годы я отличался идеализмом, к тому же мне нравилась позиция Гранта Бертона, так что осенью я присоединился к его штату в качестве добровольца и сидел на телефоне. Одно за другим: стажировка на Холме,[7] работа референтом после окончания колледжа — и каким-то образом я оказался среди богемы политического мира.
Я часто задумывался о том, а как бы сложилась моя жизнь, выбери я другой путь? На четвертом курсе я встречался с девушкой по имени Гвен, веснушчатой блондинкой на год младше меня; довольно симпатичная, она чуть-чуть недотягивала до красавицы. Уж не помню, по какому предмету нам задали совместную лабораторную работу, но в ее процессе мы обнаружили, что выросли в получасе езды друг от друга. Землячество — двое заброшенных на холодный север калифорнийцев — помогло нам продержаться вместе всю зиму и часть весны. Но после окончания колледжа наши пути разошлись, и последнюю рождественскую открытку я получил от нее пять или шесть лет назад. Помню, как из открытки выпал листок бумаги и медленно спланировал на пол. Телефон и адрес в Лагуна-Бич и приписка: «Позвони мне как-нибудь». Но я так и не позвонил.
Так что вот так.
В тридцать два года я все еще жил один, и самые долгие романтические отношения в моей жизни продлились восемь месяцев. Моим самым близким другом оставалась бабушка, и при большой удаче я виделся с ней раза три в год. Я ходил на десятилетнюю встречу выпускников в Эванстоне, и все мои бывшие одноклассники давно уже жили в другом мире. У них были семьи, дети, религия.
А у меня была моя работа. Двенадцать часов в день, пять дней в неделю. По субботам я проводил в офисе три-четыре часа, чтобы доделать отложенные на неделе дела. По воскресеньям я смотрел ток-шоу, и с понедельника все начиналось заново. Так я жил уже десять лет, и ни разу мне не пришло в голову задаться вопросом: как я загнал себя в этот угол? Мне даже не пришло в голову, что вообще следует задаваться подобными вопросами.
Четыре года назад, во время кампании по переизбранию Бертона в сенат, Льюис сказал мне одну забавную вещь. Мы сидели в баре, пили «Миллер лайт» и закусывали арахисом, и вдруг он поворачивается ко мне и спрашивает:
— У тебя кто-нибудь есть?
— Кто-нибудь?
— Ну, сам понимаешь — девушка, невеста, дорогой тебе человек?
На миг у меня перед глазами мелькнула Гвен, но только на миг.
— Нет, — ответил я.
— Вот и славно, — кивнул Льюис.
Он всегда выдавал подобные заявления, ехидно, немного зло. Обычно я не обращал внимания, но в ту ночь у меня в крови курсировало уже немало алкоголя, и я решил не давать спуску.
— И что это значит?
Льюис повернулся ко мне.
— Я хотел сказать, что если у тебя есть по-настоящему дорогой человек, с кем ты хочешь прожить вместе всю жизнь, то тебе лучше бросить эту работу.
— С чего бы это?
— Она не оставляет места для личной жизни.
Он допил пиво и отодвинул бутылку, не спуская с меня чистого, трезвого взгляда. Полумрак скрадывал оспины на его лице, и в тот момент я увидел его таким, каким он мог быть в лучшем мире. Всего на миг Льюис стал почти красавцем.
И тут миг закончился.
— Спокойной ночи, — сказал он и отвернулся.
Через несколько месяцев, незадолго до того, как Бертона переизбрали еще на шесть лет, Либби Диксон рассказала мне, что жена Льюиса подала на развод. Наверное, в ту ночь в баре он уже знал, что его брак рушится.
Но тогда я ничего не подозревал.
Я остался сидеть в баре, снова и снова повторяя про себя его слова: «Эта работа не оставляет места для личной жизни», и я понимал, что Льюис пытался предупредить меня. Но я ощущал только бездонное облегчение. Меня полностью устраивало одиночество.
Бертон присутствовал на каком-то мероприятии в Сант-Луисе, когда мне позвонили из дома престарелых и сообщили, что бабушка опять упала. В восемьдесят один год кости уже очень хрупкие, и в последний мой визит в дом престарелых — как раз после конференции — бабушкин куратор позвала меня в свой кабинет и сообщила, что следующее падение может стать последним.
— Последним? — переспросил я.
Куратор отвела взгляд и принялась перекладывать бумаги на столе, и тут я понял, что она имела в виду: следующее падение убьет бабушку.
Наверное, глубоко в душе я и так это понимал, но услышать подобное от другого человека, к тому же в такой формулировке… заявление куратора меня потрясло. С тех пор как мне исполнилось четыре года, бабушка оставалась единственным незыблемым маяком в моей жизни. Я гостил у нее в Лонг-Бич, за полконтинента от родного дома, когда моя семья — родители и сестра — погибла в автомобильной аварии. Полиции родного штата Пенсильвания потребовались почти сутки, чтобы разыскать меня. Я хорошо помню тот день: каменное лицо бабушки, когда она положила трубку телефона, ее холодные руки на моих щеках, когда она наклонилась ко мне.
Плакала она совершенно беззвучно. Слезы стекали по щекам, оставляя грязные дорожки в макияже, но она не издала ни звука.
— Я люблю тебя, Роберт, — сказала она. — Ты должен быть сильным.
И это мое первое настоящее воспоминание.
Я совершенно ничего не помню ни о родителях, ни о сестре. У меня есть фотография, сделанная на пляже, где-то за полгода до моего рождения: отец, стройный, с сигаретой во рту, и улыбающаяся мать с едва заметным животом. На фотографии Алиса (тогда ей было около четырех) стоит перед ними как образцово-счастливый светловолосый ребенок, в обнимку с пластмассовой лопаткой. В детстве я часто смотрел на фотографию и недоумевал, как можно скучать по людям, которых толком и не знал никогда. Но тем не менее я скучал по ним, и тоска разливалась где-то глубоко почти ощутимой физической болью, подобно воображаемой боли, которую чувствуют люди с ампутированными конечностями.
И когда куратор сообщила мне о падении бабушки, сердце у меня сжалось призраком той старой боли.
— Нам повезло, — поспешила она успокоить меня. — Ваша бабушка проведет пару месяцев в инвалидном кресле, но с ней все будет хорошо.
Потом я поговорил с бабушкой.
— Роберт, — просила она тонким, дрожащим голосом, невнятно выговаривая слова из-за болеутоляющего. — Я хочу, чтобы ты приехал. Я хочу повидаться с тобой.
— Я тоже хочу повидаться с тобой, — ответил я. — Но я не могу вырваться прямо сейчас. Как только закончатся выборы…
— Я старая женщина, — сердито оборвала она. — Я могу не дожить до конца выборов.
Я сумел выдавить смешок, но и сам слышал, что звучит он натянуто. От ее слов в голове у меня начал прокручиваться мрачный отрывок: как холодное тело бабушки с трудом поднимается на ноги, а глаза ее сияют тем невозможным замогильным светом. Думаю, многим представлялось что-то подобное в те страшные недели, но меня это потрясло до глубины души. Видение напомнило о преследующих меня снах. Мне казалось, что я снова смотрю в неумолимые лица мертвецов радом с тем домом, где, не переставая, бьют огромные часы.
— Роберт, — повторяла бабушка, и я слышал, как поет в ее голосе петидин,[8] — ты слышишь меня, Роберт?
И ни с того ни с сего у меня вырвался вопрос:
— У моих родителей были часы?
— Часы?
— Большие напольные часы с маятником?
Бабушка молчала так долго, что на сей раз я начал думать, что она повесила трубку.
— У твоего дяди были часы, — наконец ответила она низким, чужим тоном.
— У дяди?
— Его звали Дон. Он тебе дядя по отцу.
— Что случилось с теми часами?
— Роберт, я хочу, чтобы ты приехал…
— Что случилось с часами, ба?
— Откуда я знаю? Не мог же он их оставить, правда? Наверное, он их продал.
— Что ты имеешь в виду?
Но она не отвечала.
С минуту я прислушивался к ее петидиновому сну, потом в ухе у меня зазвучал голос куратора:
— Она задремала. Если вы хотите, я могу перезвонить позже.
Краем глаза я увидел чью-то тень и поднял взгляд. В дверях стоял Льюис.
— Нет, не стоит. Я позвоню утром.
Я повесил трубку и уставился через стол на Льюиса. По его лицу блуждало странное выражение.
— Что? — спросил я.
— Я насчет Даны Макгвайр.
— И что насчет нее?
— Мы ее нашли.
Восемь часов спустя я приземлился в облачную полночь в Логане. Для поиска Даны Макгвайр мы обратились в частное сыскное агентство, и один из сыщиков, мужчина спортивного телосложения, с абсолютно ничего не выражающим лицом, встречал меня в аэропорту.
— Вы договорились со студией? — спросил я в машине, и по его ответу, краткому «да», сразу становилось понятно, что он думал о студийных работниках.
— Команда на месте?
— Устанавливают освещение.
— Как вы ее нашли?
Он перевел взгляд с дороги на меня; свет и тени от уличных фонарей волнами переливались по его лицу.
— У мертвых мало фантазии. Стоит закопать свежего покойника, и они уже там, роют. — Он издал невеселый смешок. — Пора бы перестать их хоронить.
— Думаю, дело в традиции.
— Возможно. — Он ненадолго замолчал, потом продолжил: — Нашли так: разослали наших агентов по кладбищам и ждали. Вот и все.
— А почему тогда так долго?
Какое-то время тишину нарушало только шуршание шин по мостовой да где-то далеко в ночи заливалась сирена. Агент опустил стекло со своей стороны и с чувством сплюнул в окно.
— В таком городе, как Бостон, — сказал он, — чертова туча кладбищ.
Кладбище, к которому мы подъехали, оправдало все мои ожидания: расположенное на дальней окраине, неухоженное, с источенными непогодой готическими памятниками будто с голливудской съемочной площадки. И когда я выходил из машины, мне подумалось, что было бы гораздо уютнее, будь оно так на самом деле: кольцо огоньков на вершине холма всего лишь декорации, а старый добрый мир остался прежним. Но мир изменился, и оборванные фигуры, разрывающие могилу, не были актерами. Не говоря о том, что унюхал я их еще издалека — от них исходила тошнотворная вонь разложения. К тому же начал накрапывать дождь, настоящий бостонский дождь, холодный и нескончаемый, как и полагается в конце блеклого, изнурительного декабря.
Режиссер по имени Энди повернулся, когда услышал мои шаги.
— Все нормально? — просил я.
— Ага. Им все равно, чем мы заняты, лишь бы не вмешивались в их дела.
— Хорошо.
— Вон она, видишь? — указал Энди.
— Вижу.
Дана стояла на коленях в траве, все еще в том платье, в котором ее похоронили. Она упорно разрывала землю, слой грязи покрывал ее руки до локтя, а в лице не осталось ничего человеческого. Я стоял и смотрел на нее и никак не мог понять, что же я чувствую.
— С тобой все в порядке? — спросил Энди.
— Что?
— Я говорю, с тобой все в порядке? Я уж было решил, что ты плачешь.
— Нет, — ответил я. — Со мной все хорошо. Это просто дождь.
— Как скажешь.
Так что я стоял и слушал, пока Энди вводил меня в курс дела. Он вел съемку на несколько камер, под различными углами и фильтрами, пытался добиться интересных эффектов с освещением. Его речь не имела для меня никакого смысла. Мне было все равно, что он делает, лишь бы получить необходимые кадры. До тех пор делать здесь мне было нечего.
Наверное, Энди подумал о том же, потому что, когда я собирался уходить, он окликнул меня:
— Слышь, Роб, тебе совсем не обязательно было приезжать сегодня.
Я оглянулся. От дождя волосы прилипли ко лбу, и капли стекали мне в глаза. Меня пробирала дрожь.
— Я знаю, — сказал я и через несколько секунд добавил: — Просто… я хотел ее увидеть.
Но Энди уже отвернулся.
Я все еще прекрасно помню наш ролик — мой персональный кошмар, приодетый в лучшие достижения кинематографии. Мы с Энди состряпали его в темной бостонской студии в сочельник, незадолго до полуночи, а по наступлении Рождества отметили конечный просмотр бутылкой бурбона. Стоило на экране появиться первым кадрам, и на меня накатила тошнота. Энди снял черно-белый, зернистый фильм с размытым ракурсом и оставил пленку проявляться чуть дольше, чем следовало, чтобы усилить контраст. Шестьдесят секунд вольного экспрессионизма, как позже выразился один из критиков, но даже он признал, что ролик производит сильное впечатление.
Думаю, вы тоже его видели.
«Она встанет из могилы и придет за тобой» — такой надписью начинался ролик, и она висела на экране в полной тишине на полсекунды дольше, чем требовалось для прочтения. Достаточно долго, чтобы внести смятение, по словам Энди, и я представлял себе, как рассеянные телезрители настораживаются, пытаясь понять, что случилось со звуком.
Слова на экране растворяются и сменяются кадрами, где бледные, бескровные руки роют черную влажную землю. Детские руки, в синяках и ссадинах, перепачканные землей и могильной порчей, все роют и роют. Роют беспощадно, без передышки, и ты понимаешь, что они могут рыть вечно. И тут, постепенно, ты замечаешь звук: падающий с ночного неба дождь, шорох мокрой земли и что-то еще, что-то упущенное, практически ощутимое в своей пустоте — потустороннее молчание мертвых. Ролик застывает на картине, достойной кисти Босха и Гойи: семь или восемь полуодетых, разлагающихся зомби без устали трудятся над свежей могилой.
Чернота на экране и другая медленно тающая надпись: «Возвращение Даны Макгвайр».
Долгий кадр стоящей на коленях у разрытой могилы девочки. Мокрое платье липнет к ее ногам, и сразу видно, что кто-то позаботился о выборе белого кружевного наряда, подходящего для похорон маленькой девочки, но теперь платье безвозвратно испорчено. Вся любовь и сердечная боль, вложенные в выбор платья, полностью испорчены. Платье порвано, испачкано, вымочено. Дождь зачесывает назад светлые волосы. Камера приближается к скрытому в тени лицу Даны Макгвайр, и когда оно занимает две трети экрана, можно разглядеть бледную рану на шее. Темные розы разложения цветут на ее щеках. В глазах горит холодный, тяжкий свет истин, которые ты предпочтешь никогда больше не видеть, даже во сне.
Кадр замирает на миг немой укоризной и, к облегчению зрителя, пропадает. Три фразы появляются и растворяются на черном экране:
«Мертвые уже проголосовали».
«Теперь ваша очередь».
«Бертона в президенты».
Энди нажал кнопку на пульте. Фильм остановился и начал перематываться. Экран посерел, и только тут я понял, что на время просмотра затаил дыхание. Я отпил из бокала.
Виски обожгло горло, и я снова почувствовал себя живым.
— Что скажешь? — спросил Энди.
— Не знаю. Не знаю, что думать.
Он улыбнулся, вынул из видеомагнитофона кассету и кинул ее мне на колени.
— С Рождеством, — заявил он. — С Рождеством Христовым.
И мы выпили.
Когда я вернулся в гостиницу, от усталости у меня кружилась голова, и я упал на кровать и проспал одиннадцать часов без перерыва. Проснулся я после полудня на Рождество и через час уже садился в самолет.
К тому времени, когда я догнал команду в Ричмонде, Льюис рвал и метал, и его оспины яркими красными пятнами выделялись на бледном лице.
— Ты это видел? — спросил он и сунул мне стопку бумаг.
Я наскоро их проглядел — снова плохие новости от Дей, рейтинг Бертона опускался все ниже — и отложил в сторону.
— Может быть, нам поможет вот это. — Я протянул ему состряпанную нами кассету.
Мы смотрели ее все вместе: я и Льюис, старшие представители предвыборной кампании, сам Бертон. Когда на экране появились первые кадры, его лицо приняло мрачное выражение. Даже при втором просмотре я чувствовал силу ролика. И я видел, что на остальных он тоже произвел впечатление: Дей замерла с открытым ртом, а Льюис фыркал, будто не мог поверить своим глазам. На экране замер предпоследний кадр — изуродованное разложением лицо Даны Макгвайр, и Либби Диксон отвернулась.
— Мы не можем пустить его в показ, — заявила она.
— У нас… — начал я, но Дей меня перебила.
— Она права. Это не предвыборный ролик, а фильм ужасов. — Она повернулась к Бертону, который в молчании задумчиво барабанил пальцами по столу. — Если показать его избирателям, я вас заверяю, что мы потеряем еще десять пунктов.
— Льюис? — спросил Бертон.
Льюис задумался на минуту, потирая пальцем изрытую шрамами щеку.
— Согласен, — в конце концов решил он. — Это не ролик, это чертов кошмар. Это не ответ.
— Ролик омерзительный, — добавила Либби. — Пресса съест нас живьем за использование смерти ребенка в политических целях.
— Но мы должны ее использовать, — возразил я. — Мы не можем просто замять ее.
— Роб, если мы запустим этот ролик, — откликнулся Льюис, — вся американская деревенщина тут же вспомнит, что ты собирался отнять у них оружие. Ты хочешь совершить ту же ошибку дважды?
— А разве это ошибка? Посмотри вокруг, Льюис. Мертвые ходят среди нас. Старые правила больше не работают. Что говорит Стоддард? — Я повернулся к Либби.
— Он не трогал этот вопрос со дня выборов.
— Именно. Он не сказал ни слова ни о Дане Макгвайр, ни о ковыляющих по улицам мертвецах. С того момента, как комитет объявил результаты выборов недействительными, он уклоняется от проблемы…
— Потому что это политическое самоубийство, — вмешалась Дей. — Он уклоняется, потому что это правильное решение.
— Черта с два! — отрезал я. — Это неправильное решение. Это потакательство и трусость — моральная трусость, и если мы последуем его примеру, мы заслуживаем поражения.
В воцарившейся мертвой тишине можно было услышать, как по улице проезжают машины, администратор в соседней комнате говорит по телефону, а пальцы Бертона барабанят по пластмассовой столешнице. Я внимательно смотрел на него, и меня снова посетило ощущение, будто моим голосом говорит кто-то другой.
— Что вы думаете об оружии, сэр? — спросил я. — Что вы на самом деле о нем думаете?
Бертон долго молчал. Думаю, его ответ удивил всех нас:
— Количество смертей от огнестрельного оружия у нас в три раза больше, чем в любой другой развитой стране. Как сказал Роб, мы переплавим его на болванки. Запускайте ролик.
— Сэр! — Дей вскочила с места.
— Я принял решение, — ответил Бертон. Он взял со стола распечатки и пролистал их. — Мы проигрываем в Техасе и Калифорнии и теряем голоса в Мичигане и Огайо, — Он с отвращением швырнул распечатки обратно. — Анжела, Стоддарда и так любят на юге. Нам нечего терять.
Даже при желании мы бы не смогли выбрать лучшее время.
Ролик вышел в эфир тридцатого декабря, накануне странного наступающего года. По телевизору я его увидел, когда сидел у себя в номере и смотрел последний бейсбольный матч сезона. Меня обдало холодом, будто я смотрел ролик впервые. После рекламы номер снова заполнили звуки игры, но теперь они казались ненастоящими. Крики болельщиков звучали натянуто, стук бит отличался характерной для спецэффектов резкостью. Меня пронзило одиночество: я бы позвонил кому-нибудь, но мне было некому звонить.
Я выключил телевизор и сунул в карман ключ от номера.
Внизу шла та же игра, но там подавали спиртное и в воздухе висели разговоры. Несколько журналистов из пула Бертона сгрудились у бара, но я отговорился от приглашения присоединиться. Я уселся за столиком в углу, уставился невидящим взглядом в телевизор и без особой спешки, но и не следя за количеством, попивал скотч. Не знаю, сколько я тогда выпил, но на ногах я держался с некоторым трудом.
По дороге обратно меня постигла неприятность. Когда двери лифта открылись, я обнаружил, что не могу вспомнить номер своей комнаты. Я даже не мог с уверенностью утверждать, что вышел на нужном этаже. Передо мной тянулся гостиничный коридор, тусклый и невыразительный — ряд запертых дверей, за которыми спали чужие мне люди. На меня накатила усталость от затянувшейся кампании, и внезапно меня затошнило от всего этого: от гостиничных прачечных и бесконечных перелетов, сплошного пятна городов и улыбающихся лиц. Больше всего на свете мне захотелось домой. Но не в тесную квартиру, где я обитал.
Домой. Где бы он ни был, мой дом.
Пальцы без моего разрешения нащупали магнитный ключ — карту. Я вынул его из кармана и хмуро его осмотрел. Как оказалось, я все же доехал до нужного этажа.
Как был, в одежде, я рухнул на кровать и заснул. Не помню, что мне снилось, но в долгий, холодный предрассветный час меня разбудил телефонный звонок.
— Включи Си-эн-эн, — сказал Льюис.
Под его мерное дыхание в трубке я нашарил пульт и, найдя нужный канал, прибавил громкость.
— …Неподтвержденные сообщения из Китая касательно недавно восставших из могил мертвых в отдаленных районах Тибетского плато…
Я проснулся сразу и окончательно. Голова гудела. Во рту пересохло так, что заговорить я сумел не сразу.
— У кого-нибудь есть твердые факты? — спросил я.
— Я сейчас работаю над этим вместе с одним знакомым из МИДа. Пока что у нас нет ничего, кроме слухов.
— Но если это правда?
— Если это правда, — ответил Льюис, — то ты гений.
Наутро наш рейтинг выглядел неуверенно, но к полудню дела начали улучшаться. Китайцы молчали как партизаны, и никому еще не удалось заснять тибетских мертвецов, но изо всех уголков мира поползли слухи. Не подтвержденные официально донесения миротворцев из Косово сообщали о женщинах и детях, выкарабкивающихся из доселе неизвестных массовых захоронений.
К новому году слухи сменились доказанными фактами. На телевизионном экране замелькали зернистые кадры из Грозного и Аддис-Абебы. В рассыпанных по всему миру «горячих точках» вставали мертвые. А на родине рейтинг постепенно, но верно менялся. На каждой встрече с избирателями сторонников Бертона становилось все больше, и, пока наш самолет летел сквозь ночь к Питсбургу, я смотрел как Стоддард отвечает на вопросы общественно-политической кабельной телесети. Он выглядел усталым, на посеревшем лице поселилось выражение неуверенности. Он опоздал, проблема принадлежала нам с потрохами, и я видел, что он тоже это понимает. Он просто соблюдал формальности, вот и все.
Когда самолет опустился на посадочную дорожку, в воздухе витало праздничное настроение. Бертон произнес небольшую речь в аэропорту, потом служба безопасности плотнее сомкнула ряды, и мы всей компанией двинулись к ожидавшему кортежу. Перед тем как сесть в лимузин, Бертон отпустил своих ассистентов и положил руку мне на плечо.
— Садись со мной, — предложил он.
Сначала мы ехали молча, но, когда в ночи стали видны центральные высотки, Бертон повернулся ко мне:
— Я хотел сказать тебе спасибо.
— Не за что…
Он остановил меня взмахом руки.
— Если бы ты не подтолкнул меня, мне бы не хватило смелости запустить тот ролик. Я много об этом думал. Будто ты знал что-то, знал, что скоро нас ожидают новости.
Я уловил невысказанный вопрос: «Ты знал, Роб? Знал?» — но ответа у меня не было. Только то ощущение, будто моим голосом говорит кто-то другой, издалека, за пределами реальности, и, поскольку такое объяснение казалось бессмысленным, мне не хотелось им делиться.
— Когда я только начинал заниматься политикой, — продолжал Бертон, — у меня был знакомый деятель в Чикаго — я бы даже назвал его учителем. Он мне как-то сказал, что можно понять, с каким человеком имеешь дело, если приглядеться к тем, кто его окружает. Когда я вспоминаю его слова, у меня становится легче на душе, Роб, — вздохнул он. — Нет сомнений, что мир сошел с ума, но мы справимся, если на нашей стороне будут такие люди, как ты. Я просто хотел тебе это сказать.
— Благодарю вас, сэр.
Бертон кивнул. Я отвернулся к окну и чувствовал, как он изучает меня, но вдруг оказалось, что больше мне нечего сказать. Я сидел и смотрел, как пролетает мимо город, а внутри меня накипало прошлое. Неприятные истины скрывались подводными камнями под самой поверхностью. Но каким-то образом я их чуял.
— Роб, ты в порядке?
— Просто задумался, — ответил я. — С Питсбургом у меня связано много воспоминаний.
— Я думал, что ты вырос в Калифорнии.
— Да. Но родился я здесь. И жил до смерти родителей.
— Сколько тебе было?
— Четыре. Мне было четыре года.
К тому моменту мы уже подъезжали к отелю. Кортеж свернул на подъездную дорожку, и тут слова бабушки: «…
— Сэр…
Он обернулся ко мне.
— Могу я завтра взять отгул?
— Даже не знаю, Роб, у нас плотный график, — нахмурился он.
— Нет, я имею в виду на пару часов.
— Что-то случилось?
— Я бы хотел кое-что разузнать. Насчет родителей. Всего на час-другой, если у меня не будет срочных дел.
Он еще секунду смотрел мне в глаза, потом кивнул:
— Ладно, Роб, — потянулся и сжал мое плечо. — Приезжай к двум в аэропорт.
В ту ночь мне снилось место, похожее — и в то же время не похожее, на детский сад Даны Макгвайр. На первый взгляд я бы счел его детским садиком: полдюжины визжащих детей, крупные пластиковые игрушки, ковер, которому ничего не страшно… Но некоторые детали не вписывались в общую картину: в углу стояли массивные старинные часы (часы моего дяди), а мои родители танцевали под камерный джаз, причем я не мог понять, откуда исходит музыка.
Я пытался разгадать загадку этого места, когда увидел ребенка, сжимающего в руках бумажный пакет для завтраков. На его лице застыло загнанное, убитое выражение, но я слишком поздно понял, что должно произойти. Когда он вытащил из пакета пистолет, я попытался сдвинуться с места, крикнуть, сделать хоть что-нибудь. Но губы будто склеились, а глянув вниз, я обнаружил, что прирос к полу. В буквальном смысле. На моих босых ногах выросли длинные скрюченные корни. Там, где они вросли в пол, нити ковра распустились и перекрутились узлами.
Родители кружились в энергичном фокстроте, их лица искажал безумный смех. Музыка нарастала ужасающим крещендо, ударные слились единым всплеском: безупречный ритм барабана, гулкий бой часов, резкая отдача выстрела.
Я увидел, как отлетела назад девочка, как она дергалась на полу и скребла руками шею. Меня окатило фонтаном бьющей из артерии крови — кожу обожгло ее теплом, — и пятилетний мальчик обернулся ко мне. По его щекам текли слезы, и у этого ребенка — и я мог думать только о том, что это
С трудом сдержав крик, я проснулся. Комнату, коридор за дверью и город за коридором сжала в объятиях тишина. Мне казалось, будто мир утонул и лежит кораблем-призраком в укромной тишине могилы.
Я подошел к окну и отодвинул занавеску. За стеклом, внизу, непонятным иероглифом сияла сетка электрических огоньков и пульсировала с загадочной многозначительностью. Глядя на нее, меня внезапно охватило понимание, насколько все хрупко в нашем мире, насколько тонок барьер, что отделает нас от пропасти. Я отпрянул от окна, настолько меня ужаснуло осознание, что мир стал неизмеримо более вместительным и странным но сравнению со вчерашним днем — осознание огромных, бесформенных сил, ворочающихся там, в темноте.
Утро я провел в библиотеке Карнеги в Окленде, проглядывая архивные выпуски газеты «Пост». Статью о несчастном случае я обнаружил довольно быстро, поскольку хорошо помнил дату, но я оказался не готов к ее содержанию. Бабушка всегда неохотно говорила об аварии, да и в целом о моей жизни в Питсбурге, но я никогда об этом не задумывался. В конце концов, она тоже потеряла семью — внучку, зятя, единственную дочь; и даже в детстве я понимал, почему она не хочет говорить о них.
Но мелькнувший на аппарате для чтения микрофильмов заголовок едва не сбил меня с ног. «Супружеская пара погибла в аварии», и, прежде чем в голове оформился вопрос:
«Друзья семьи предполагают, что авария могла быть задумана в качестве согласованного парой самоубийства. По их словам, супруги были раздавлены горем после смерти девятилетней дочери Алисы, которая три недели назад погибла от огнестрельного ранения в результате несчастного случая».
Меня внезапно замутило, и я вскочил, испугавшись читать дальше.
— Мистер, вы плохо себя чувствуете? — подошла ко мне библиотекарша.
Но я отмахнулся и выскочил на улицу.
Машины с трудом продирались сквозь слякоть на авеню Форбса. Я присел на скамью и, спрятав лицо в ладонях, некоторое время боролся с тошнотой. Начинался снегопад, и, когда мне стало лучше, я поднял лицо к небу в надежде на обжигающий холод снежных хлопьев. Где-то в этом же городе давал интервью Грант Бертон. Где-то ожившие мертвецы скребли смерзшуюся землю могил.
Мир ковылял вперед.
Я встал, завязал пояс пальто. Меня ожидал самолет.
Еще два дня, в течение которых мы прошлись последним, запланированным на третье января туром по западным штатам, и во время последовавших выборов я держал себя в руках, но уже тогда я сознавал, что решение принято. Думаю, что о нем догадывались все старшие члены команды. Меня поздравляли с настойчивостью, с которой я уговорил Бертона запустить ролик, но в последние перед выборами часы они уже почти не обращались ко мне за советом. Казалось, что меня отделили от команды, изолировали, как заразного больного.
Когда мы досмотрели результаты выборов, Льюис хлопнул меня по плечу:
— Бог ты мой, Роб. Ты должен быть счастлив.
— А ты, Льюис?
Я смотрел на его ссутуленную спину, воинственную россыпь оспин на лице.
— Чем тебе пришлось пожертвовать, чтобы поднять нас на эту вершину? — спросил я, но он не ответил. Я и не ждал ответа.
Выборы прошли без сучка без задоринки. Мертвые прервали свою работу на кладбищах и собрались у избирательных участков, но даже они понимали, что на сей раз что-то изменилось. Теперь они не пытались голосовать. Просто молча и неподвижно стояли за возведенным национальной гвардией ограждением и рассматривали происходящее пустыми, беспощадными глазами. Торопясь мимо них, избиратели опускали голову и зажимали от запаха тления носы. В программе «Найтлайн» Тед Коппел заметил, что явка избирателей, что-то около девяноста трех процентов, побила все рекорды в истории Соединенных Штатов.
— Как вы считаете, почему сегодня на участки пришло так много избирателей? — спросил он гостей передачи.
— Возможно, они боялись не прийти, — ответил Куки Робертс, и его слова отозвались во мне правдой.
Уж кто-кто, а Куки знал толк в людях.
После закрытия избирательных участков в западных штатах Стоддард признал поражение. К тому времени исход выборов стал очевиден. В победной речи Бертон говорил о необходимости перемен. «Народ сказал свое слово», — заявил он, и, хотя так и было, я не переставал гадать, что говорило через людей и что именно оно пыталось до нас донести. Многие журналисты считали, что после выборов все должно закончиться: мертвые улягутся обратно в могилы и мир вернется на круги своя.
Но получилось по-другому.
Пятого января мертвецы все еще продолжали копать, их число по-прежнему увеличивалось. По Си-эн-эн как раз показывали один из таких сюжетов, когда я протянул Бертону заявление об увольнении. Он медленно его прочел и поднял на меня взгляд.
— Роб, я не могу его принять. Ты нам очень нужен. Самая трудная работа только начинается.
— Простите, сэр. У меня нет выбора.
— Наверняка мы сумеем прийти к какому-то соглашению.
— Боюсь, что нет.
Мы прошли еще через несколько вариаций этого разговора, прежде чем он неохотно кивнул.
— Нам будет тебя не хватать, — сказал Бертон. — Возвращайся, когда почувствуешь, что готов снова включиться в игру.
У двери он остановил меня вопросом:
— Роб, я могу тебе как-то помочь?
— Нет, сэр, — ответил я. — Я должен разобраться сам.
Еще неделю я провел в Питсбурге, ходил по крутым улочкам моего детства, которые помнил только во снах. Потратил целое утро, чтобы разыскать дом, где жили мои родители, а одним холодным, ясным днем остановился на обочине Семьдесят шестой магистрали, в сотне ярдов от моста, где они погибли. Поднимая сверкающие всплески воды, мимо с грохотом проносились огромные грузовики, и меня окружали запахи дороги: бензин и железо. Как я и ожидал, место гибели родителей не отличалось ничем примечательным — безликий блок бетона, только и всего.
От нас не остается никакого следа.
По вечерам я в одиночестве ужинал в кафе и разговаривал по телефону с бабушкой. В основном разговоры состояли из безмятежных сплетен об обитателях дома престарелых, ничего существенного. Потом я пил коктейль «Железный город» и смотрел кино по кабельному, пока не напивался настолько, чтобы уснуть. По мере возможностей я избегал новостей, хотя мне все же попадались отрывки, пока я переключал каналы. Мертвые вставали по всему миру.
Они также вставали в моих снах, пробуждая воспоминания, которые я бы предпочел не будоражить. По утрам я просыпался с ощущением невнятного ужаса и думал о Галилее, о Церкви. Я уговаривал Бертона не прятаться от изменившегося уклада мира, но в то же время одна лишь мысль о принятии собственного прошлого, о вытекающем из заметки в «Пост» и ночных видений логическом заключении приводила меня в ужас. Думаю, что на тот момент мне оставалось лишь подтвердить свои подозрения и страхи, и я уже подозревал, какой будет результат. Но драгоценная неизвестность, возможность ошибки была для меня желанным прибежищем, и я отчаянно цеплялся за нее еще несколько дней.
В конце концов я больше не мог откладывать.
Я сел в машину и поехал к старому архиву на улице Гранта. Седая женщина-архивист принесла мне нужную папку. В ней, изложенное косноязычным бюрократическим слогом, я нашел все, что искал. С блестящими черно-белыми фотографиями. Больше всего на свете мне не хотелось глядеть на них, но тем не менее я считал, что обязан это сделать.
Через некоторое время кто-то тронул меня за плечо. Это оказалась архивист; на ее круглом лице читалась тревога. Она наклонилась надо мной, и ее очки раскачивались перед глазами на короткой серебряной цепочке.
— Вы плохо себя чувствуете? — спросила она.
— Нет, со мной все в порядке.
Я встал, закрыл папку и поблагодарил ее за потраченное время.
На следующий день я покинул Питсбург. Самолет вынырнул над тяжелым покровом облаков, и я оставил позади промозглый холод. В аэропорту Лос-Анджелеса я пересел на рейс 405 до Лонг-Бич. В машине я опустил стекло, с благодарностью ощущая на руке теплый ветерок, поглядывая на качающиеся на фоне неба пальмы. В воздухе пахло цветущим миром и свежестью, еще не определившимся будущим, а пейзаж выглядел менее изуродованным историей, чем отравленные городские улицы, которые я оставил позади.
Но даже здесь ощущалось прошлое. Ведь именно оно привело меня сюда.
Дом престарелых представлял собой живописный парк с раскиданными по нему приземистыми отштукатуренными домиками в испанском стиле. Я нашел бабушку в садике с видом на океан, в беседке и некоторое время разглядывал ее с порога, прежде чем она меня заметила. На коленях у нее лежала книга, но она не читала ее, а задумчиво смотрела на волны. Соленый бриз играл ее седыми волосами, и на мгновение, вглядываясь в худое лицо с ясными глазами, я снова увидел перед собой ту женщину, какой я помнил ее из детства.
Но годы, как обычно, оставили свой след. Я не мог не заметить, как она усохла, и кресла-каталки, в котором она сидела, выставив вперед сломанную ногу.
Должно быть, я вздохнул, потому что она развернула кресло и воскликнула:
— Роберт!
— Бабушка.
Я присел рядом на каменную скамью. Затянувшие с утра облака таяли, и на гребнях волн играли отблески солнца.
— Я думала, что ты будешь слишком занят для поездок, — сказала она. — Особенно теперь, когда твой сенатор выиграл выборы.
— Я сейчас не очень занят. Я больше не работаю на него.
— Что ты имеешь в виду…
— Я уволился.
— Почему? — спросила она.
— Я был в Питсбурге. Я искал там кое-что.
— Искал? Что там можно найти, Роберт? — Бабушка трясущимися руками разгладила на коленях плед.
Я накрыл ее руку своей, но она отдернула ее.
— Бабушка, нам надо поговорить.
— Поговорить? — с натянутым смешком переспросила она. — Мы и так разговариваем каждый день.
— Посмотри на меня, — сказал я, и не сразу, но она послушалась. В ее глазах плескался страх, и я не знал, как долго он там жил и почему я раньше никогда его не замечал. — Нам нужно поговорить о прошлом.
— Прошлое мертво, Роберт.
Пришел мой черед засмеяться.
— Нет, ба. Включи телевизор и увидишь. Ничто больше не остается мертвым. Ничто.
— Я не хочу об этом говорить.
— Тогда о чем ты хочешь говорить? — Я махнул рукой в сторону здания с пропахшими нашатырем коридорами и бесчисленными дверьми, за которыми обитали выцветшие старики — призраки мертвецов, которыми они вскоре станут. — Ты хочешь поговорить о Коре из двести третьей палаты, которую сын никогда не навещает, или о Джерри из сто сорок седьмой, у которого опять обострилась эмфизема, или…
— Или о чем? — отрезала бабушка.
— О той ерунде, о которой мы обычно болтаем!
— Не смей так со мной разговаривать! Я тебя вырастила, это благодаря мне ты стал таким, как сейчас!
— Я знаю, — ответил я. И повторил еще раз, уже тише: — Я знаю.
Бабушка стиснула руки на коленях.
— Доктора заверяли меня, что ты забудешь, что такое часто случается при сильных потрясениях. Ты был так мал. Дать тебе забыть казалось лучшим выходом.
— Но ты лгала мне.
— Не по своему выбору. После несчастного случая твои родители отослали тебя ко мне. Ненадолго, как они говорили. Им требовалось время, чтобы смириться со случившимся.
Она замолчала, уставившись на прибой внизу. Над нами раскаленным добела шаром палило с далекого неба солнце.
— Я даже не предполагала, что они это сделают, — произнесла бабушка. — А потом было уже поздно. И как я могла сказать тебе? — Она стиснула мою руку. — Ты выглядел нормальным, здоровым ребенком, Роберт. Мне казалось, что у тебя все хорошо.
Я встал и отнял свою руку.
— Откуда ты могла знать?
— Роберт…
В дверях я обернулся. Бабушка развернула кресло ко мне. Нога в гипсе торчала вперед, как бушприт корабля. По лицу бабушки текли слезы.
— Зачем, Роберт? Почему ты просто не можешь оставить все в покое?
— Не знаю, — ответил я, но я думал о Льюисе, о его привычке поглаживать оспины, будто однажды он снова обнаружит при прикосновении гладкую кожу. Думаю, что к этому все и сводилось — все мы искалечены, все до последнего.
И мы не можем не бередить шрамы.
Еще пару дней я провел в безделье — я жил в гостиницах и бродил по местам моего детства. Они изменились, как и все вокруг нас, когда мир торопится вперед, но я не знал, что мне делать, куда идти. Я не мог покинуть Лонг-Бич, пока не помирюсь с бабушкой, но что-то удерживало меня.
Я чувствовал неловкость, беспокойство. И в одном из баров, когда я копался в бумажнике, оттуда выпал крохотный обрывок бумаги. Конечно, я знал, что на нем написано, но все равно поднял его с пола. Трясущимися руками я развернул его и уставился на слова «Позвони мне как-нибудь» с аккуратно приписанным внизу адресом и номером телефона.
За пятьдесят минут я добрался до Лагуна-Бич. Адрес привел меня к вылизанному двухквартирному дому на углу, в миле от побережья. Наверняка она уже переехала — пять лет прошло, — а если нет, то, без сомнения, успела выйти замуж. И все равно я припарковался у тротуара и подошел к двери. Сквозь открытое окно я слышал звонок, приближающиеся шаги, негромкую музыку в глубине дома. Открылась дверь, и на пороге, вытирая руки полотенцем, стояла она.
— Гвен, — сказал я.
Она не улыбнулась мне, но и не захлопнула дверь.
Это можно было считать хорошим началом.
Дом оказался небольшим, но светлым; высокие окна кухни выходили на ухоженную лужайку. Через сетку влетал легкий ветер и наполнял кухню запахом свежескошенной травы и далекого океана.
— Я не вовремя?
— В любом случае неожиданно, — ответила Гвен, с сомнением приподнимая одну бровь, и в этом жесте я узнал студентку из Нортвестерна: немного печальную, ироничную и всегда готовую посмеяться.
Я изучал ее, пока она готовила кофе, — Гвен все еще немного походила на усыпанного веснушками сорванца, но и она изменилась. В глазах появилась настороженность, а от тонкой верхней губы пролегли складки. Она села за стол напротив меня, вертя в руках чашку с кофе, и я заметил тонкую полоску незагорелой кожи на пальце — след от кольца.
Наверное, я тоже постарел, и когда Гвен глянула на меня из-под светлой челки, на губах у нее появилась улыбка.
— По телевизору ты выглядишь моложе, — заметила она, и ее замечания оказалось достаточно для того, чтобы разговориться.
Гвен знала достаточно много о моей биографии (участие в предвыборной кампании Бертона принесло мне некоторую известность), и ее собственная звучала похоже. Юриспруденция в университете Лос-Анджелеса, пять или шесть лет в крупной юридической фирме, прежде чем беспощадность нашей культуры стала невыносимой, и она уволилась, перейдя в Американский союз гражданских свобод и променяв длинный рабочий день и увесистую зарплату на еще более долгие часы и мизерное жалованье. Примерно в тот же период развалился ее брак.
— Не то чтобы мы начали испытывать взаимную неприязнь, — сказала она, — скорее, мы просто потеряли интерес друг к другу.
— А сейчас? Ты с кем-нибудь встречаешься?
Вопрос получился неожиданно серьезным.
Гвен замешкалась.
— Нет, у меня нет никого особенно близкого. — Она снова приподняла бровь. — Привычка со времен разбора тяжб. Избегание риска.
К тому времени небо за окном смягчилось сумерками, а наш кофе давно остыл. В маленькой кухне залегли тени, и я заметил, что Гвен поглядывает на часы.
У нее были какие-то планы.
Я поднялся.
— Пора идти.
— Да, наверное.
У двери она подала мне руку, и, хотя это было обычное рукопожатие, я почувствовал, как между нами, будто искра, пробежало воспоминание о прежней близости. А может, ничего и не было, просто мечтательные домыслы (судя по всему, Гвен не возражала против того, чтобы я снова исчез из ее жизни), но меня охватило бесшабашное отчаяние.
Назовите это ностальгией или одиночеством. Как вам будет угодно. Но внезапно перед глазами возник ее насмешливый взгляд из-под челки.
Я хотел увидеться с ней снова.
— Слушай, — сказал я, — знаю, что предложение неожиданное, но может, поужинаем вместе?
Гвен ответила не сразу. Тень от открытой двери скрывала ее лицо. Она неуверенно засмеялась и ответила чуть хриплым, запинающимся голосом:
— Даже не знаю, Роб. Это было давно. Как я уже говорила, я больше не люблю рисковать.
— Ладно. Ну, приятно было повидаться.
Я кивнул на прощание и пошел по лужайке. Я уже открыл дверцу машины, когда Гвен окликнула меня.
— Да в конце-то концов, — сказала она, — мне только нужно позвонить. Ведь это обычный ужин, верно?
На церемонию вступления Бертона в должность я вернулся в Вашингтон.
Мы с Льюисом стояли рядом, в ожидании начала церемонии глядя на мертвецов. Уже несколько дней толпы зомби стекались в город, и сейчас они заполняли всю площадь. Небольшую кучку живых, не больше двухсот человек, согнали на лужайку перед помостом как ширму из теплых тел перед камерами, но я понимал, что истинные избиратели Бертона ожидали за кордонами, безмолвные, неподвижные и несказанно терпеливые — плавильный котел во плоти: люди разных национальностей, цвета кожи, убеждений и возраста, в разных степенях разложения. Где-то среди них могла стоять и Дана Макгвайр. Скорее всего, она там была.
Запах сбивал с ног.
Льюис по секрету рассказал мне, что мертвые начали собираться по всему миру. Наблюдение со спутников это подтвердило. На Кубе и в Северной Корее, в Югославии и Руанде мертвые куда-то шли, с неизвестной, а может, и недоступной для нашего понимания целью.
— Роб, ты нам нужен, — сказал он. — Больше, чем когда бы то ни было.
— Я еще не готов, — ответил я.
Он повернулся ко мне, и его длинное, изрытое оспинами лицо погрустнело.
— Что с тобой произошло, Роб?
И я рассказал.
Впервые я рассказывал об этом вслух, и с каждым словом ноша на моих плечах становилась легче. Я рассказал ему все: об увертках бабушки и моей реакции на новости о Дане Макгвайр, об ощущении во время «Перекрестного огня» будто через меня говорит что-то далекое, безличное и громадное и зовет их всех из могил. Я рассказал ему о старом, почти тридцатилетней давности, полицейском деле, и как за исцарапанным столом на меня нахлынули воспоминания.
— Была вечеринка, — рассказывал я. — Мой дядя пригласил гостей, а у нашей няни в последнюю минуту оказались дела, и Дон посоветовал родителям взять нас с собой. Он жил холостяком. У него не было детей, и он никогда не думал об их безопасности в доме.
— И он не запирал пистолет?
— Нет. Было уже поздно, около полуночи. Гости выпивали, музыка становилась все громче, а Алиса совсем не хотела играть со мной. Я сидел в спальне дяди, развлекал себя как мог, а пистолет лежал в тумбочке у кровати.
Я замолчал, на меня снова нахлынули воспоминания, и внезапно я превратился в того мальчика. Внизу играл джазовый оркестр. Я знал, что взрослые танцуют, отец целует мамину шею, и когда он поцелует меня на ночь, я учую экзотические запахи сигар и бурбона, пронизанные легким цветочным ароматом маминых духов. И тут мой взгляд упал на пистолет. В свете коридорной лампы иссиня-черное дуло обрело загадочную глубину.
Я взял в руки холодное, тяжелое оружие.
Я только хотел показать его Алисе. Я просто хотел показать ей. Я не хотел никого убивать. Я не хотел убивать ее.
— Я не хотел убивать ее, — сказал я Льюису, и он отвернулся, не в силах смотреть мне в глаза.
Я помню, как спустился с пистолетом в руках по лестнице в прихожую, как папа и мама танцевали за открытой дверью в комнату, а Алиса стояла и смотрела на них.
— Я все помню, — сказал я Льюису, — все, кроме того, как нажал на курок. Я помню, как с визгом оборвалась музыка, как проехалась по пластинке игла, как кричала мама. Я помню, как Алиса лежит на полу, и вес пистолета в руке. Но самое странное, лучше всего я помню свои мысли в тот момент.
— Твои мысли, — повторил Льюис.
— Да. Пуля разбила стекло на часах — такие массивные напольные часы, они стояли у дяди в прихожей, — и они били и били, будто пуля повредила механизм. Вот что я помню лучше всего. Часы. Я боялся, что дядя сильно рассердится из-за часов.
Тут Льюис сделал что-то странное. Он сжал мое плечо — впервые в жизни он дотронулся до меня, — и я осознал, что этот человек, ожесточенный, покрытый оспинами человек стал моим единственным другом. И я понял кое-что еще: как редко я чувствовал прикосновения людей и как я по ним изголодался.
— Ты был ребенком, Роб.
— Я знаю. Я ни в чем не виноват.
— Но это не причина уходить, особенно сейчас, когда ты нам нужен. Бертон возьмет тебя обратно, стоит только намекнуть. Он знает, что обязан своим избранием тебе. Возвращайся.
— Пока не могу, — ответил я. — Я еще не готов.
Но сейчас, глядя на поднятые лица мертвецов, слыша, как свистит по площади холодный январский ветер, я ощущал неодолимое притяжение прежней жизни. Бертон назвал ее игрой, да политика и была игрой, самой большой в мире «Монополией», и я любил ее и впервые понял за что. Но впервые в жизни я также понял кое-то еще: почему мне потребовались годы, чтобы позвонить в дверь Гвен, почему даже тогда только усилием воли я удержал себя на пороге. По той же самой причине: это
Должно быть, я произнес последнюю мысль вслух, потому что Льюис глянул на меня и переспросил:
— Что?
Я покачал головой и посмотрел на кучку живых, задвигавшуюся с началом церемонии. За их спинами ожидали мертвецы, ряд за рядом, с могильной землей под ногтями и холодным светом в глазах.
Я повернулся к Льюису.
— Как ты думаешь, чего они хотят?
— Думаю, что справедливости, — вздохнул он.
— И когда они ее получат?..
— Возможно, тогда они будут покоиться с миром.
Прошел год, и его слова «думаю, что справедливости» все еще не дают мне покоя. Осенью, когда над Потомаком начали желтеть листья, я вернулся в округ Колумбия. Гвен переехала со мной, и порой, когда я лежу ночью в ее теплых объятиях, я возвращаюсь в прошлое.
Я вернулся из-за бабушки. Гипс сняли в феврале, и однажды в марте мы с Гвен заехали к ней, с удивлением застав ее на ногах. Она выглядела очень хрупкой, но шагала по коридору при помощи ходунков с решимостью в глазах.
— Давай присядем и передохнем, — предложил я, когда она устала, но бабушка покачала головой и продолжала двигаться.
— Кости срастаются, Роб, — сказала она. — И раны заживают, если дать им возможность.
Ее слова тоже не дают мне покоя.
Она умерла в августе и перед смертью успела сменить ходунки на трость. Ее куратор с восхищением говорила, что через месяц-другой бабушка сумела бы обходиться и без нее. Мы похоронили ее рядом с дедом, но после похорон я больше не возвращался на могилу. Я знал, что увижу там.
Мертвые не спят.
Они молча ковыляют по городам нашего мира, их тела обмякли и разят могилой, глаза горят. В сентябре пал Багдад — его снесли батальоны революционеров, выступающие за авангардом мертвых. МИД кишит похожими докладами, и Си-эн-эн расследует один слух за другим. Беспорядки в Пхеньяне, волнения в Белграде.
Некоторые считают, что администрация Бертона заслуживает признания как самая успешная в истории Америки. По всему миру наши враги терпят поражение. И все же я все чаще ловлю президента на том, что он тревожно смотрит на кишащие мертвецами улицы Вашингтона. Он начал звать их нашей совестью, но я не согласен. Ведь они ничего от нас не требуют. Мы не в состоянии понять, чего они ищут в нашем мире. Возможно, они — всего лишь то, во что мы сами их превратим или во что превратимся с их помощью. И мы продолжаем жить, не более чем квартиранты в мире незанятых могил, всегда под бдительным, беспощадным наблюдением мертвых.
Голод: Исповедь
Что до меня, так я никогда не боялся темноты. Меня пугал Джереми — это он подбрасывал черных пластмассовых пауков в коробку со школьным завтраком, это Джереми своим дьявольским утробным шепотом («Я иду за тобой, Саймон») пугал меня на пороге сна, и он же разражался глупым смехом в стиле Винсента Прайса[9] — «Уа-ха-ха-ха», словно отвратительный безумный фокусник, когда считал, что шутка зашла слишком далеко. Уже к тому времени, когда я только начал ходить, моя психика была травмирована, и я вздрагивал каждый раз, когда сворачивал за угол.
Припоминаю один такой случай. Мне было всего пять лет, и я заснул на диване в гостиной. Проснувшись, я увидел перед собой Джереми в ужасной маске, купленной по случаю Хэллоуина — с рогами и сморщенной кожей, с жуткими оскаленными зубами. Вот только в то время я еще не знал, что передо мной Джереми. До того самого момента, когда он разразился своим безумным хохотом. Но было уже поздно.
Все стало еще хуже, когда мы уехали из Старквилля. Новый дом был намного меньше, и нам пришлось спать в одной комнате. Сначала это меня обрадовало. Тогда мне минуло семь лет, и я испытывал безграничную любовь к старшему брату, которая свойственна только маленьким детям. Дело в том, что, когда он не изводил меня ужасами, Джереми был самым лучшим старшим братом в мире. К примеру, стоило ему выиграть в лотерее билет на бейсбол, он без колебаний подарил его мне, поскольку в тот день играли «Викинги», а это была моя любимая команда в тот год.
Но вот соседом по спальне Джереми оказался ужасным. Он как раз вступил в тот подростковый возраст, когда голос предательски срывается, когда мальчики проводят массу времени в ванной комнате, проверяя, как растут волосы и… ну вы и сами все понимаете, ведь вы тоже были детьми. Так что по ночам мне приходилось туго. Я даже не мог обратиться за помощью к матери. Она сильно болела, и на ее лице всегда было выражение крайней усталости и раздражения. Кроме того, они с отцом часто разговаривали напряженным шепотом, так что каждый из нас старался не беспокоить родителей без крайней необходимости.
Мы с Джереми были предоставлены сами себе в своей спальне. Комната не представляла ничего особенного — узкая, с высоким потолком, сдвоенной кроватью и лампой, стоящей на ящике из-под молочных бутылок. За окном высилось наполовину засохшее дерево дикой яблони, которое Джереми называл Дикарем, на сотню футов простирался искореженный асфальт дорожки, во дворе соседа покоился на чурбаках проржавевший насквозь автомобиль 1974 года выпуска, а дальше начинался лес. Мы жили на самом краю города, и уличные фонари в этих местах отсутствовали, так что по ночам было совершенно темно.
Вот тогда он и начинал терроризировать меня всякой чепухой, которую видел в кино или еще где-нибудь. «Я слышал, когда копали котлован под этот дом, нашли целую кучу костей», — начинал он, а дальше следовала идиотская история о том, что здесь было индейское захоронение, и всякая прочая чушь. Спустя несколько минут я уже едва мог дышать от страха. И вот тогда Джереми демонстрировал свой дурацкий хохот. «Расслабься, Сим, — говорил он потом. — Я же просто пошутил».
Он всегда раскаивался — в самом деле раскаивался, каждый мог это понять, стоило только заглянуть в его глаза, но на следующую ночь все повторялось сначала. Можно подумать, он совершенно не помнил, что было накануне. А после своих рассказов Джереми преспокойно погружался в сон, оставляя меня одного в темноте переживать ужасы преисподней, или параллельных миров, или еще какой-нибудь чепухи, в которую он загонял меня своими россказнями.
Днем было не намного лучше. Наш дом стоял на старой извилистой улице, по одной стороне которой рос лес. Среди малочисленных соседей не было ни одного ребенка. Словно кто-то сбросил на этот район бомбу направленного действия, уничтожившую всех, кому не было двадцати лет, — одну из пресловутых нейтронных бомб, только настроенную на возраст людей.
Вот так и проходило мое детство — заполненные тоскливой скукой дни и бессонные ночи. Это было худшее лето в моей жизни, и впереди не ожидалось ничего хорошего, кроме очередной новой школы осенью. Вот почему примерно через неделю после переезда я со скуки забрел в подвал. Никто не позаботился распаковать вещи, сваленные туда после приезда — никто вообще ни о чем не заботился тем летом, и я надеялся отыскать в одной из коробок своего плюшевого медвежонка. Мистер Пушистик знавал лучшие дни, после шести лет интенсивного использования он буквально облысел — лишился всего ворса до последнего волоска. Я только недавно избавился от привычки таскать его с собой, повсюду, куда бы ни шел. Я понимал, что вероотступничество влечет за собой неприятные последствия — Джереми целый год наседал на меня, убеждая отказаться от игрушки, но отчаянные времена требовали отчаянных мер.
Только я освободил Пушистика из коробки с разрозненными частями конструктора и старыми фигурками персонажей «Звездных войн», принадлежащих Джереми, как случайно заметил завернутый в тряпки продолговатый сверток, лежавший перед топкой. Я не собирался задерживаться в подвале дольше, чем это было необходимо, — там странно пахло, а свет, проникающий через высокое пыльное окошко, имел необъяснимый зеленоватый оттенок, как вода в пруду, в котором нельзя купаться. Но, к собственному удивлению, я обнаружил, что вместе с медвежонком все же подошел к печке.
Кто-то плотно засунул сверток под решетку, и я тянул его изо всех сил, а когда добился своего, пребольно шлепнулся на задницу. Зато сверток с металлическим звоном выскочил из щели. Мгновенно забыв о медвежонке, я потер ушибленное место и принялся изучать находку. Теперь, когда я достал его, было видно, что сверток замотан испачканными сажей тряпками и перетянут коричневой бечевкой. Он был не больше двух футов длиной.
Я развязал узел и потянул бечевку. Сверток развернулся сам собой и представил моему взору набор покрытых ржавчиной штырей с большими шляпками, приблизительно футовой длины. Я поворошил тряпье, из него выпал скальпель и еще какие-то инструменты, полностью заржавевшие, как и штыри. Среди них был большой старый деревянный молоток, зловещего вида нож для рубки мяса и зауженный к концу стержень, похожий на те, что используются мясниками для заточки ножей. Последней показалась большая вилка с ручкой из слоновой кости.
Я нагнулся и поднял вилку.
И в этот момент услышал за своей спиной скрип ступеней.
— Мама тебя за это прибьет, — сказал Джереми.
От неожиданности я подпрыгнул и оглянулся через плечо. У подножия лестницы, прислонясь спиной к расшатанным перилам, стоял брат. Вот тогда я вспомнил мамино предостережение не спускаться в подвал. Там был грязный, утрамбованный до плотности бетона земляной пол, а мама всегда боялась, что мы испачкаем одежду.
— Не прибьет, если ты ей не расскажешь, — возразил я.
— Кроме того, ты крутишься около печки, — добавил Джереми.
— Я и близко к ней не подходил.
— Наверняка подходил.
Джереми пересек подвал и присел на корточки рядом со мной. Я смотрел на него сверху вниз. Должен честно признаться: я не был идеальным ребенком, поводом для зависти соседей. Я был тощим непривлекательным мальчишкой, глядящим на мир через пару толстенных линз. Джереми даже как-то потратил солнечный полдень на то, чтобы с их помощью поджечь муравейник. Мать называла меня подменышем, поскольку во мне проявились черты чьего-то чужого генофонда.
В отличие от меня, Джереми уродился светловолосым и симпатичным и уже сейчас был широкоплечим. Он был тем ребенком, с которым приятно зайти в кафе, приветливым и сообразительным, способным очаровать окружающих. Вот и сейчас он продемонстрировал свою обаятельную улыбку и хлопнул меня по плечу.
— Господи, Сим, да это же какое-то древнее старье. Интересно, сколько лет оно тут провалялось?
— Не представляю, — ответил я, но при этом вспомнил, как хозяин дома говорил отцу, что дом построен лет сто пятьдесят назад, на что папа тихонько пробормотал, что с тех пор им явно никто не занимался.
Джереми поднял с пола один из штырей, и у меня сжалось горло от непонятного предчувствия. Он повертел железку в руках и уронил на пол.
— Противно держать ее в руках.
— Так ты не станешь рассказывать маме? — спросил я.
— Не-а. — Казалось, он на мгновение задумался. — Потому что этот скальпель может мне пригодиться, чтобы препарировать Пушистика. — Он окинул меня издевательским взглядом, а потом снова хлопнул по плечу. — Ты должен больше мне доверять, братишка.
В следующую секунду я услышал, как за ним захлопнулась дверь подвала.
Оказалось, я настолько сильно сжимал в руке вилку, что ручка стала горячей. На руке побелели костяшки. Я чувствовал себя так странно, что просто выронил вилку на пол. Потом собрал инструменты, снова завернул их в тряпку и засунул на прежнее место, под решетку.
К тому времени, когда я поднялся наверх, мысли о находке вылетели у меня из головы. Но не совсем. Я не думал о свертке, по крайней мере сознательно, но все же он остался у меня в памяти. Так бывает, когда выключаешь в комнате свет, — вся мебель остается на своих местах, и ты ощущаешь ее в темноте. Так и боль не исчезает до конца. Даже если принять лекарство, боль остается где-то внутри, как острые скалы скрываются под плавно текущим потоком. Боль никогда не проходит. Она напоминает о себе, как камень в кармане.
Также и этот сверток не давал о себе забыть всю долгую ночь после того, как Джереми наконец заснул, и весь следующий день, и еще одну ночь. Я даже не удивился своему поступку, когда обнаружил, что подкрадываюсь к двери в подвал. Никто не видел, как я стянул сверток и унес в спальню. Никто не заметил, как я прятал его под кроватью. Мама весь вечер проплакала перед телевизором (она делала вид, что смотрит передачу, но я слишком хорошо ее знал), а отец все еще не пришел с работы. Кто знает, где был Джереми?
Начались занятия в школе, и теперь мама не так часто плакала, а если это и случалось, то в те часы, когда нас не было поблизости. Родители почти не разговаривали, лишь однажды за ужином отец поинтересовался у Джереми, как идут его тренировки в футбольной команде. И почти каждую ночь, стоило погасить свет, Джереми начинал свои ужасные истории. Он притворялся, что на него напал вампир, и начинал шумно метаться на кровати, чтобы я слышал его через узкое пространство, разделяющее наши постели.
— А-а-ах, — стонал он. — А-а-ах. — От сдавленного шепота невозможно было укрыться. — Сим, когда он покончит со мной, он примется за тебя.
Я сжимал в объятиях Пушистика и уговаривал его не бояться, а потом снова раздавался этот дурацкий хохот.
— Расслабься, Сим, ты же знаешь, что я просто дразню тебя.
На следующую ночь он сменил тему:
— Сим, ты веришь в привидения? В таком старом доме, как наш, должны были умереть многие люди.
Я не отвечал, но размышлял над этим несколько дней подряд. После начала занятий прошло уже две недели. Джереми обзавелся новыми друзьями и по вечерам болтал с ними по телефону. У меня было достаточно времени, чтобы подумать. Я даже подошел к отцу и спросил его.
— Постарайся не быть таким глупым, — сказал он мне. — Никаких привидений нет, и это всем давно известно. А теперь успокойся. Я попробую кое-что объяснить твоему брату.
Таким образом, я получил отрицательный ответ; да я и сам не верил в привидения. Но в то же время я допускал, что существует нечто более сложное, чем духи. Нечто вроде персонажей из хороших книг. Вряд ли их можно встретить на улицах, но все же они кажутся достаточно реальными. Возможно, привидения похожи на них. В моем понимании они испытывали чувство отчаяния, не получив в своей жизни того, чего страстно хотели. Может быть, они завидовали, или были голодны, или что-то в этом роде. А иначе, зачем бы им слоняться по старым отвратительным кладбищам, если можно отправиться на небеса, или куда-то еще. Вот такие выводы я изложил Джереми после нескольких ночей напряженных раздумий, когда все детали сложились у меня в голове.
—
Я хотел объяснить, что совсем не это имел в виду, но не мог подобрать слов. В конце концов, я был еще ребенком.
— Знаешь, Сим, никому не рассказывай об этой глупости. Как и твой дурацкий медведь, которого ты постоянно таскаешь за собой, такие мысли заставляют меня стыдиться, что я твой брат.
Я понимал, что он говорит это несерьезно, — Джереми постоянно надо мной подшучивал, но чувства Пушистика были задеты.
— Не плачь, Пушистик, — прошептал я ему. — Он совсем не хотел тебя обидеть.
Спустя несколько дней Джереми, вернувшись из школы, выглядел непривычно озабоченным. Сначала я не обратил на это внимания, поскольку день не задался с самого утра. Спускаясь к завтраку, мы с Джереми нечаянно подслушали, как отец говорил маме, что собирается взять ее машину на целый день. Мама что-то ответила, но так тихо, что ни один из нас не разобрал ее слов, а потом снова заговорил отец.
— Ради бога, Мэриэм, на свете много семей, имеющих только одну машину на всех.
После этого отец выскочил из дома, а через несколько секунд мы услышали, как захлопнулась дверь маминой спальни. Мы с Джереми ничем не показали, что слышали их разговор, но за завтраком брат шлепнул меня по затылку, чтобы я поскорее очистил тарелку. Так что я знал, он расстроен, и не удивился, когда Джереми в тот день вернулся после футбольной тренировки несколько молчаливым.
Однако все оказалось совсем по-другому. Когда вечером мы погасили свет в спальне и остались наедине, Джереми непривычно серьезно спросил меня:
— Сим, куда делись те инструменты?
— Какие инструменты? — удивился я.
— Те, старые ржавые железки, которые ты нашел в подвале прошлым летом?
Только тогда я вспомнил, что перенес сверток в спальню и засунул под кровать. Какая глупость! Я уже был готов признаться, что взял их из подвала, но Пушистик как будто толкнул меня в бок. Он был очень чувствительным и, наверно, до сих пор не простил Джереми.
— Представления не имею, — ответил я, немного подумав.
— Знаешь, сегодня днем я спускался в подвал, — сказал Джереми. — Их там нет.
— И что?
— Мне это не нравится, вот и все.
— Почему?
Джереми долгое время не отвечал. По улице за окном прошла машина, фары на минуту осветили комнату. Тень от Дикаря сплясала на потолке танец скелета, потом его поглотила ночь. Короткая вспышка света только сгустила темноту в спальне.
— Сегодня в школе я поговорил с одним парнем, — снова заговорил Джереми. — Когда я сказал ему, где живу, он удивился и воскликнул: «Не может быть! Это же дом Дикого Пса Мэллера!» Я спросил, какого пса он имеет в виду. «Мэллера, его в нашем городе каждый знает».
— А я не знаю, — заметил я.
— Я тоже не знал, — сказал Джереми. — И тогда этот парень рассказал мне всю историю. Он начал с того, что в нашем квартале совсем нет детей, и, как я ни старался, я и впрямь не мог вспомнить хоть одну соседскую семью с детьми. Сим, в нашем районе нет ни одного ребенка, кроме нас.
Я не мог не признать, что он прав. Именно тогда я понял, что не видел никого из ребятишек с тех пор, как мы сюда переехали. Получилось как с той картинкой, что спрятана между бесформенных цветных пятен и разрозненных черточек. Можно бесконечно пялиться на рисунок и ничего не увидеть, но, стоит посмотреть под определенным углом, и — бам! — картинка как на ладони. Если однажды ее рассмотреть, уже никогда не потеряешь. Я вспомнил наших ближайших соседей — тощего мужчину, который все время копается в неисправном моторе ржавого автомобиля, и его жену-толстуху. Они не были старыми — обоим около тридцати лет. Они стояли у калитки и смотрели, как мы приехали. Мама тогда еще с надеждой спросила, есть ли у них дети, но оба только рассмеялись, словно давая понять: никто не станет привозить ребятишек в такое место.
И еще они не предложили помочь — а ведь люди всегда помогают друг другу перенести мебель, уж я-то знаю, мы часто меняли дома. Я видел, что отец, перетаскивая коробки, с каждым разом становится все мрачнее и мрачнее, наконец, он остановился и сказал им:
— Что, увидели нечто интересное?
По маминому лицу я понял, насколько она рассердилась. Как только они зашли в дом, мама, как рассерженная змея, зашипела на отца:
— Фрэнк, почему бы тебе не придержать язык? Если б ты помалкивал, мы не оказались бы в такой ситуации.
Но все это не относится к делу. Важно то, что Джереми оказался прав. Ни в одном из стоящих поблизости домов не было детей.
— Теперь понял? — спросил Джереми. — И я могу тебе объяснить — вся причина в Диком Псе Мэллере.
— Но здесь жила пожилая женщина, — возразил я. — Мы видели ее в первый день после приезда. Она отправилась в приют для престарелых.
— Я не о ней тебе толкую, глупыш. Речь идет о том, что произошло сотню лет назад, когда здесь были фермы и дома стояли далеко друг от друга.
— Вот оно что, — протянул я.
Должен признаться, мне не нравилось, куда он клонит. Плюс ко всему, в спальне стало еще темнее. В большинстве случаев, когда выключается свет, глаза постепенно привыкают к темноте и предметы выступают смутными очертаниями, так что можно хоть что-то увидеть. Но в нашей комнате ночь казалась темнее, чем где бы то ни было, темнота просто давила на глаза. Оставалось только надеяться на луну, но та ночь оставалась безлунной.
— По словам того парня, — продолжал Джереми, — этот тип жил со своей матерью, потом она умерла, и Мэллер жил один. Он был уже почти старым, во всяком случае ему было много лет. И еще он был кузнецом.
— Как это — кузнецом?
— Сим, временами ты кажешься еще глупее, чем на самом деле. Кузнец — это очень смуглый человек, который делает подковы и всякие вещицы из железа.
— Так он был черным?
— Нет! Суть в том, что он делал вещи из железа, понял? Вот почему я рассказал о тех инструментах, что нашел в подвале.
— Это я их нашел, — возмутился я.
— Как скажешь, Сим. Дело в том, что, как только я упомянул те железки, парень, с которым мы разговаривали, вытаращил глаза и чуть не начал заикаться. «Не может быть!» — воскликнул оп.
Джереми сделал паузу и глубоко вдохнул. В этот момент тишины я услышал тихий звон, словно два куска металла прикоснулись друг к другу. Тогда я догадался, что затеял Джереми. Он разыгрывал меня. Этот термин я усвоил в тот раз, когда забыл Пушистика в кабинете доктора Бейнбриджа, еще в Старквилле, после исключения из школы. Тогда я проскользнул обратно в кабинет и услышал, как доктор говорил матери: «Мэриэм, вы должны понять, что при таком давлении в семье нет ничего удивительного, что мальчик разыгрывает родных».
Позже я попросил доктора Бейнбриджа объяснить его слова, и он сказал, что люди иногда говорят совсем не то, что есть на самом деле, если они очень расстроены или огорчены. А вот теперь Джереми это проделывал со мной, поскольку был огорчен из-за мамы и ее размолвок с отцом. Он хотел меня напугать, вот и все. Он даже разыскал под моей кроватью сверток с инструментами и тихонько позвякивает железками. Если бы я не догадался, я бы мог сойти с ума. Я бы сильно испугался — ведь испугался же мистер Пушистик, я чувствовал, как он дрожит у моей груди.
— Ты слышал? — спросил Джереми.
— Ничего не слышал, — ответил я, потому что не собирался подыгрывать Джереми.
Он ничего больше не сказал, и мы оба лежали в темноте и прислушивались, и на этот раз я действительно ничего не слышал. Вот только в спальне стало еще темнее, чем когда-либо. Я пошевелил пальцами перед самым лицом, но ничего не увидел.
— Мне показалось, что я что-то услышал, — сказал Джереми, и теперь в его голосе слышалась дрожь. Он очень искусно притворялся, и я не мог не восхищаться его способностями. — И это было бы очень плохо, — добавил Джереми, — потому что этот Мэллер был сумасшедшим, как загнанная крыса.
— Сумасшедший? — повторил я, крепче прижимая к себе Пушистика.
— Полным безумцем, — серьезно подтвердил Джереми. — Тот парень в школе рассказывал, что на фермах всегда было полно детей. В каждой семье их было чуть ли не по десятку. И вдруг один из ребят пропал. Сначала никто ничего не понял — дети частенько убегали из дома, но примерно через неделю пропал еще один ребенок. Тогда люди всполошились. Пропала маленькая девочка, и никто не мог предположить, что она могла сбежать от родителей. Ей было всего семь лет.
— Как и мне?
— Верно, Сим. Она была твоей ровесницей.
И в тот момент я опять услышал тихое позвякивание — так стукались друг о друга спицы у нашей бабушки. Вероятно, Джереми снова встряхнул сверток.
— Черт, — пробормотал он с неподдельным страхом. Его старания были достойны «Оскара» или другого приза.
Джереми включил свет. Это был поистине гениальный ход — «видишь, я ничего не выдумываю», но на самом деле он наверняка сам все подстроил. Я осмотрелся, но свертка нигде не было видно, хотя без очков, я мало что мог разглядеть. Все вокруг было расплывчатым, даже лицо Джереми, маячившее передо мной с соседней кровати. Я зарылся поглубже под одеяло, не выпуская из рук Пушистика.
— Это было где-то там, — сказал Джереми. — Под твоей кроватью.
— Я ничего не слышал, — сказал я.
— Нет, серьезно, Сим. Неужели ты ничего не слышал?
— Лучше бы ты выключил свет, — добавил я, чтобы показать, что нисколько не боюсь. — Мама здорово рассердится.
— Ладно, — согласился Джереми, но по его голосу было понятно, что эта угроза его не пугает.
Еще днем она сказала мне, что больна. Я постучался к ней в спальню сразу после занятий в школе, отворил дверь и увидел, что мама сидит в темноте. Она сказала, чтобы я шел в свою комнату. Там стоял странный запах, как после того случая, когда Джереми нечаянно столкнул меня с дороги, и я сильно разбил коленку. Тогда мама забинтовала пораненную ногу и сказала, что мне надо поскорее уснуть. Она дала выпить какой-то микстуры и отправила в постель, сама тоже выпила это лекарство. А потом пришел Джереми и приготовил ужин из замороженных полуфабрикатов. Он сказал, что мама не в состоянии подняться, а я сильно испугался и предложил вызвать врача. Джереми рассмеялся и посоветовал мне поскорее поумнеть.
В тот вечер после ужина мы ждали отца, но Джереми вдруг заявил, что не удивится, если отец никогда больше не вернется домой, после того как мама всегда встречает его упреками и бранью. Возможно, он был прав, поскольку нам пора было отправляться спать, а отец так и не появился.
Джереми знал, что никто не обратит внимания на свет в спальне.
Мы оглянулись по сторонам. Комната выглядела как обычно. Призы Джереми поблескивали на небольшой полочке, которую отец смастерил специально для его наград. В окно несколько раз подряд ударился мотылек, словно очень хотел попасть внутрь.
— Ты уверен, что ничего не слышал?
— Ну да.
Джереми пристально посмотрел мне в глаза.
— Ну, ладно, — сказал тогда он и выключил свет.
Снова за окном прошла машина, и снова скелет Дикаря сплясал джигу на потолке. В доме было так тихо, что я слышал долгие вздохи Джереми. Я ждал, что он снова начнет свои рассказы, а пока спел песенку для Пушистика. Эту песенку пела мне в детстве мама, и в ней говорилось о маленьких лошадках на лугу.
А затем Джереми опять заговорил.
— Никто ни о чем не подозревал, — сказал он, — пока не исчез третий ребенок — маленький мальчик, тоже примерно твоего возраста, Сим. И тогда кто-то случайно вспомнил, что все пропавшие дети проходили мимо дома Мэллера по дороге в школу. Тогда несколько родителей вечером собрались вместе и пошли к нему спросить, не заметил ли Мэллер что-нибудь подозрительное.
Мне стало холодно. Хотелось попросить Джереми закрыть форточку, но он продолжал рассказывать свою дурацкую историю.
— Как только Мэллер отозвался на их стук из-за двери, — говорил Джереми, — люди поняли, что тут что-то не так. Внутри было совсем темно — ни одного огонька, и еще дурно пахло, как в свинарнике. Они видели только его силуэт, да еще его ввалившиеся глаза слабо поблескивали в темноте. Родители задали вопрос, не заметил ли он, куда пошли дети, и тут началось самое странное. Мэллер заявил, будто не видел никаких детей, но при этом он заметно нервничал и пытался закрыть дверь. Тогда один из мужчин зажег фонарь, и все увидели его лицо. Мэллер уже несколько дней не брился и был очень худым, но не это самое главное. В свете фонаря его лицо казалось черным, словно измазанным краской, только это была не краска. Знаешь, что это было, Сим?
Я достаточно наслушался историй Джереми, чтобы догадаться, что это было, но не мог пошевелить губами. Мистер Пушистик просто трясся от страха. Он дрожал не только от испуга, но еще и от злости на Джереми за его попытки испугать меня.
— Сим, это была кровь, — сказал Джереми.
И тогда я снова услышал этот звук — шорох металла. Как будто мясник в своей лавке правит лезвие ножа. И Джереми тут же спросил:
— Ты слышал?
— Нет, — ответил я.
Мы помолчали, прислушиваясь.
— Что же произошло? — спросил я, поторапливая Джереми поскорее закончить историю.
Я ждал, чтобы он рассказал конец и расхохотался своим смехом сумасшедшего, а потом признался, что дурачит меня.
— Он побежал, — продолжил Джереми. — Он побежал в свой темный дом и кинулся к подвалу, как раз туда, где ты нашел покрытые ржавчиной инструменты. Только это была не ржавчина, Сим. Это была засохшая кровь. А знаешь, что еще они там обнаружили?
Я опять услышал шепот металла —
— Они нашли пропавших детей, — сказал он, и его голос вдруг стал очень далеким. Этот звук заглушал в моей голове его слова —
Я с трудом пошевелил пересохшими губами.
— И как он это делал?
— Он пользовался теми длинными гвоздями — помнишь, наподобие вертелов? Мэллер бил детей по голове или как-то иначе оглушал их, а потом прибивал этими гвоздями к земле — бам, бам, бам, так что они не могли встать. А знаешь, как он поступал потом?
Джереми не ждал моего ответа, он уже не мог остановиться, слова так и сыпались с губ.
— Потом Мэллер пускал в ход скальпель. Он разрезал их и… — У Джереми дрогнул голос. Еще один мастерский прием. — И потом он начинал есть, Сим. Он поедал их еще живыми…
Джереми внезапно замолчал, а звук стал таким громким, что от него содрогались стены — ЖЖИХ, ЖЖИХ, ЖЖИХ. В комнате так похолодало, что мое дыхание в темноте превращалось в пар.
— Господи, что это за звуки? — простонал Джереми, а затем начал метаться и хныкать, как всегда поступал — будто хотел закричать, но боялся.
Мистера Пушистика колотила дрожь, и должен признаться, в ту минуту я испытывал ненависть к Джереми, такую сильную, что ощущал ее физически — как старый пенни под языком. Внезапно темнота стала тяжелой и буквально пригвоздила меня к кровати. И еще этот холод. Я окоченел, такой стужи я никогда не испытывал раньше.
— Господи, Сим, — завизжал Джереми. — Прекрати это! ПРЕКРАТИ ЭТО!
Пушистик все так же дрожал от страха в моих руках, и я ненавидел Джереми за его испуг, я не могу этого отрицать, но я все же попытался встать. Я действительно попытался. Только темнота была слишком плотной и тяжелой. Она текла, похожая на свежий, еще не застывший цемент, и вдавливала нас с Пушистиком в матрас.
Кровать Джереми ходила ходуном. Он хрипел и метался. Я услышал глухой удар, как будто упал кусок твердой резины, а потом удары по дереву — бам, бам, бам. Прозвучал протяжный стон, а потом Джереми закричал — отчаянный вопль вырывался из глубины его легких. Я действительно мог восхищаться его мастерством, если бы не был так зол. Никогда раньше он не заходил так далеко. Я словно наблюдал за артистом в расцвете его таланта. Раздался еще один стон, последовали удары деревянного молотка, потом все эти звуки повторялись снова и снова. Так долго, что я сбился со счета. Я только понял, что Джереми перестал кричать, но не помнил, в какой момент это случилось. Остались лишь звуки глухих ударов, это продолжалось какое-то время, но потом и они прекратились. Все затихло.
Стало очень тихо. Ни единого звука.
Тяжелая темнота липла к коже и прижимала к кровати. Все, что я сумел, — это кое-как разлепить губы и выдавить одно-единственное слово.
— Джереми?
А потом ждал. Очень долго ждал, что раздастся этот дурацкий смех, что Джереми торжествующе объявит, это и на этот раз он меня поймал, признается, это была шутка. Уа-ха-ха-ха.
Но смех так и не раздался.
Вместо этого до моего слуха донеслось чье-то чавканье. Словно кто-то, кому целое столетие не давали еды, наконец дорвался до съестного и теперь бесконечно долго чмокает губами, чавкает и хлюпает. Я лежал так целую вечность и не мог пошевелиться.
Возможно, это продолжалось несколько часов, не знаю точно. Внезапно я обнаружил, что все стихло. Все звуки исчезли.
Я еще немного подождал хохота Джереми. А потом случилось невероятное. Я уже не лежал в постели. Я стоял между кроватями возле ящика из-под молочных бутылок, на котором находилась лампа, и чувствовал непреодолимую усталость. Ноги болели, словно я простоял так целые сутки. Все тело болело. Каждая его клеточка.
А в голове крутились эти безумные мысли о привидениях и голоде, о том, как голоден должен быть Дикий Пес Мэллер после стольких лет, проведенных в подвале дома. О том, что он, вероятно, все это время провел в ожидании кого-нибудь, кто был бы так же голоден, как и он сам.
Мои размышления были абсолютно бессмысленными, но я никак не мог их прогнать. Я просто стоял неподвижно между кроватями. Я чувствовал, что у меня мокрое лицо — все лицо, и рот, и все остальное. Наверно, я плакал.
Я только стоял и ждал, что Джереми расхохочется смехом безумца и скажет, что все это было игрой. И еще должен признать: я боялся. Я очень боялся.
Но я боялся не темноты.
Господи, помоги мне, я боялся включить свет.
Конец света, каким мы его знаем
Между тысяча триста сорок седьмым и тысяча четыреста пятидесятым годом от Рождества Христова бубонная чума бесчинствовала в Европе, уничтожив около семидесяти пяти миллионов человек. Чуму, получившую название Черная Смерть из-за черных пузырьков, которые вздувались на коже зараженного, вызывала бактерия, известная теперь как Yersinia pestis. Европейцы тех времен, не имевшие микроскопов и не знавшие, как распространяется инфекция, приписывали свои беды действию гнева Господня. Повсюду бродили флагелланты, надеявшиеся утишить Его ярость. «Они умирали сотнями, днем и ночью, — сообщает нам Агноло ди Тура. — Я собственными руками похоронил пятерых своих детей… умерло столько, что все верили — настал конец света».
В наши дни население Европы составляет приблизительно семьсот двадцать девять миллионов человек.
По вечерам Уайндэм любит, сидя на крыльце, выпивать. Он любит джин, но пьет что угодно. Он не привередлив. В последнее время он наблюдает за тем, как темнеет, — я хочу сказать, по-настоящему ведет наблюдения, а не сидит просто так, — и пришел к выводу, что общепринятое клише неверно: ночь не опускается. То, что происходит, гораздо сложнее.
Впрочем, он не абсолютно уверен в точности своих наблюдений.
Лето сейчас в разгаре, и Уайндэм часто приступает к выпивке часа в два-три пополудни, так что к тому времени, когда солнце садится, около девяти вечера, он уже как следует набирается. Тем не менее ему все равно кажется, что ночь, наоборот, поднимается, собираясь сначала в чернильные лужицы под деревьями, словно просачиваясь из неких подземных резервуаров, а затем растекаясь к границам двора и вверх, к пока еще светлому небу. И только в самом конце что-то падает — чернота глубинного космоса, как он предполагает, разворачивается свитком где-то высоко над землей. Оба полотнища темноты встречаются примерно посередине, и вот вам и ночь.
Правда, это довольно эфемерная теория.
Кстати, крыльцо это чужое, да и, если на то пошло, выпивка тоже, хотя, насколько понимает Уайндэм, все теперь принадлежит ему.
Действие в историях о конце света обычно разворачивается по одному из двух сценариев.
В первом конец света происходит в результате природного катаклизма — беспрецедентного либо беспрецедентно масштабного. Лидирует в списке причин всемирный потоп — сам Господь, как нам говорят, питает к нему слабость, — хотя и у чумы разного вида имеются сторонники. Популярен также новый ледниковый период, равно как и тотальная засуха.
Во втором варианте катастрофу провоцируют безответственные представители человечества. Чаще всего какие-нибудь чокнутые ученые или коррумпированные чиновники. Начинается обмен межконтинентальными баллистическими ракетами, хотя сценарий обычно подгоняется под текущую геополитическую обстановку.
Не стесняйтесь комбинировать и подбирать.
Желает кто-нибудь генетически модифицированный вирус гриппа? Или таяние ледяных шапок на полюсах?
В тот день, когда мир кончился, Уайндэм даже не понял, что это и есть конец света, во всяком случае, понял не сразу. Лично для него в тот период жизни практически каждый день походил на конец света. И вовсе не вследствие какого-нибудь биохимического дисбаланса, а вследствие его работы на Объединенную службу доставки, в которой он на тот день, когда настал конец света, проработал шестнадцать лет, сначала в качестве грузчика, потом в сортировочном отделе и под конец в вожделенной должности водителя-экспедитора с полагающейся коричневой униформой и прочим. К тому времени компания стала открытым акционерным обществом, и он тоже прикупил ее акций. Деньги получались неплохие, на самом деле очень даже хорошие. И дело было не только в деньгах — он любил свою работу.
Но все равно начало каждого проклятого дня походило на катастрофу. Попробуйте каждое утро вставать в четыре — и сами поймете.
Вот как начинался его день.
В четыре утра звонил будильник, старомодный будильник, который он каждый вечер самолично заводил. (Радио выводило его из себя, пока он не выпьет утренний кофе.) Он всегда тотчас же затыкал его, не желая будить жену. Принимал душ в отдельной ванной комнате (опять-таки потому что не хотел тревожить жену, ее звали Энн), наливал в термос кофе, съедал что-нибудь неполезное — бублик или пирожное, — стоя над раковиной. К тому моменту уже было 4.20, 4.25, если он замешкался.
Затем он совершал нечто парадоксальное: возвращался в спальню и будил жену, которую всеми силами старался не потревожить предыдущие двадцать минут.
— Удачного тебе дня, — всегда произносил Уайндэм.
И его жена тоже всегда отзывалась одинаково. Она утыкалась лицом в подушку и улыбалась. «Уг-ху», — выдыхала она, и обычно это было такое уютное, любящее, свернутое калачиком «уг-ху» раннего утра, что ради него стоило каждый проклятый день подниматься ровно в четыре.
Уайндэм узнал о Всемирном торговом центре — еще не о конце света, хотя Уайндэму тогда показалось, что дело обстоит именно так, — от одной своей клиентки.
Клиентка, ее звали Моника, была из числа постоянных. Эта баба была помешана на канале «Магазин на диване». И еще она была объемистая. Женщина того сорта, о каких люди говорят: «Она такая добросердечная» или «У нее такое приятное лицо». И она действительно была добросердечная, по крайней мере Уайндэм считал ее таковой. Поэтому он огорчился, когда она открыла ему дверь вся в слезах.
— Что случилось? — спросил он.
Моника покачала головой, не в силах вымолвить ни слова. Она жестом пригласила его войти. Уайндэм, нарушая разом приблизительно пятьдесят правил ОСД, шагнул в дом вслед за ней. В доме пахло сосисками и цветочным освежителем воздуха. И повсюду было это дерьмо из «Магазина на диване». То есть решительно повсюду.
Уайндэм не обратил на это внимания. Взгляд его был прикован к телевизору. На экране авиалайнер врезался во Всемирный торговый центр. А он стоял и наблюдал это с трех-четырех разных ракурсов, прежде чем заметил логотип «Магазина на диване» в правом нижнем углу экрана.
И вот тогда он пришел к выводу, что это, должно быть, конец света. Он не мог представить, чтобы «Магазин на диване» прервал трансляцию своих обычных программ ради чего-то менее значительного.
Мусульманские экстремисты, которые направляли самолеты на Всемирный торговый центр, на Пентагон и в твердую почву ничем не примечательного поля в Пенсильвании, твердо верили, как нам говорят, в свое немедленное вознесение в райские кущи.
Их было девятнадцать.
У каждого из них было имя.
Жена Уайндэма была любительница чтения. Ей нравилось читать в постели. Прежде чем лечь спать, она отмечала место в книжке закладкой, которую Уайндэм как-то подарил ей на день рождения: картонная закладка с узкой ленточкой на конце. На закладке была изображена радуга, выгнувшаяся высоко над горами, покрытыми белыми шапками. «Улыбайся, — было написано на закладке, — Господь любит тебя».
Сам Уайндэм не слишком много читал, однако, если бы он взял книгу, которую читала жена в день конца света, ее первые страницы показались бы ему любопытными. В первой же главе книги Бог возносил всех истинных христиан на небеса. Включая истинных христиан, которые управляли в тот миг автомобилями, поездами и самолетами, в результате чего погибло бесчисленное множество народу и частной собственности был нанесен значительный ущерб. Если бы Уайндэм прочитал ту книгу, он вспомнил бы о наклейке на бамперах, какую иногда замечал с высоты сиденья своего грузовика Службы доставки. «Внимание, — было написано на наклейке. — В случае вознесения живьем транспортное средство останется без управления!» Каждый раз, замечая эту наклейку, Уайндэм представлял, как сталкиваются машины, самолеты падают с неба, пациентов бросают на операционных столах, — на самом деле все очень даже похоже на сюжет книги, которую читала жена.
Уайндэм ходил в церковь каждое воскресенье, но никак не мог отделаться от мыслей, что будет с бесчисленными миллионами тех, кто не является истинными христианами отказавшись от этого права по собственному желанию или родившись, в силу географического произвола, где-нибудь в Индонезии. Что, если они будут переходить улицу перед одной из таких машин, думал он, или начнут поливать газон, который вот-вот пропашет носом падающий самолет?
Однако на чем мы остановились?
В тот день, когда настал конец света, Уайндэм не сразу понял, что именно произошло. Будильник прозвенел точно так же, как всегда, и он приступил к обычным процедурам. Душ в отдельной ванной, кофе в термос, завтрак над раковиной (на этот раз шоколадный пончик, немного зачерствевший). После этого он направился в спальню, чтобы попрощаться с женой.
— Удачного тебе дня, — произнес он, как произносил обычно, и, склонившись ниже, легонько потряс ее: не настолько сильно, чтобы по-настоящему разбудить, только чтобы она шевельнулась. За шестнадцать лет отправления этого ритуала, за вычетом государственных праздников и двух недель оплачиваемого отпуска летом, Уайндэм здорово в нем поднаторел. Ему почти каждый раз удавалось заставить ее шевельнуться и при этом не разбудить до конца.
Так что сказать, что он сильно удивился, когда жена не уткнулась лицом в подушку и не улыбнулась, значит не сказать ничего. На самом деле он был ошарашен. К тому же наблюдалась и еще одна странность: она и «уг-xу» не произнесла. Ни своего обычного изумительного утреннего, разомлевшего в теплой постели «уг-ху», ни более редкого насморочного, но все равно знакомого «уг-xу», означавшего «я простужена, и у меня болит голова».
Вообще никакого «уг-ху».
Кондиционер, отработав положенный цикл, отключился. И тут Уайндэм ощутил странный запах, приглушенную органическую вонь, похожую на скисшее молоко или на запах немытых ног.
Стоя в темноте, Уайндэм начал испытывать крайне неприятное чувство. Это было не то скверное ощущение, какое он пережил в гостиной Моники, наблюдая, как самолет снова и снова вонзается во Всемирный торговый центр. То было мощное, но в целом лишенное личностных переживаний чувство, я говорю «в целом», потому что у Уайндэма имелся некий троюродный брат, который работал в компании «Кантор Фицджеральд». (Брата звали Крисом, и раз в год Уайндэму приходилось выискивать его адрес в записной книжке, когда он отправлял поздравления по случаю дня его ангела.) А вот скверное ощущение, какое он начал испытывать, когда его жена не произнесла в ответ «уг-ху», было не только мощным, но еще и личностным.
Встревоженный, Уайндэм протянул руку и коснулся лица жены. Это было все равно что касаться женщины из воска, безжизненной и холодной, и именно в этот миг — именно в этот — Уайндэм осознал, что мир кончился.
Все остальное было уже просто детали.
Если не считать чокнутых ученых и коррумпированных бюрократов, все персонажи из историй о конце света обычно принадлежат к одному из трех типов.
Первый тип — это суровый индивидуалист. Вам он знаком: уверенный в себе, лишенный предрассудков одиночка, который знает, как применять огнестрельное оружие и как принимать роды. В конце истории такие одиночки успевают далеко продвинуться по пути Возрождения Западной цивилизации, хотя обычно они достаточно умны, чтобы при этом отказаться от пороков Старого мира.
Второй тип — постапокалиптический бандит. Подобные персонажи часто сбиваются в шайки и выступают против суровых индивидуалистов. Если вам больше по вкусу кинематографические воплощения сказок о конце света, то вы легко опознаете героев второго типа по их пристрастию к облегающей одежде, панковским гребням и вычурным автомобилям. В отличие от суровых индивидуалистов, постапокалиптические бандиты обожают пороки Старого мира, хотя их вполне удовлетворяют и нынешние безграничные возможности насиловать и грабить.
Третий тип персонажей — столь же прекрасно знакомый, хотя и менее распространенный, нежели первые два, — пресыщенный циник. Как и Уайндэм, такие типы слишком много пьют, но, в отличие от Уайндэма, они сильно страдают от внутренней опустошенности. Уайндэм, разумеется, тоже страдает, но от чего бы он ни страдал, можно с уверенностью сказать, что это не внутренняя опустошенность.
Впрочем, мы обсуждали детали.
Уайндэм сделал все, что делают люди, обнаружив, что кто-то из их близких умер. Он поднял трубку и набрал 911. Однако, судя по всему, что-то случилось с линией — на другом конце провода никто не ответил. Уайндэм глубоко вдохнул, перешел в кухню и попытался дозвониться с параллельного аппарата. И снова ничего не получилось.
Причина, разумеется, заключалась в том, что наступил конец света, и все те люди, в чьи обязанности входило отвечать на звонки, были мертвы. Если вам так будет легче, попытайтесь представить, что их смело приливной волной — именно это случилось с тремя тысячами пакистанцев во время шторма в шестидесятом. (То есть вы, конечно, понимаете, что, строго говоря, с операторами, которые должны были ответить на вызов Уайндэма, произошло не совсем то, но самое важное здесь, что в один миг они были живы, а в следующий — уже мертвы. Как и жена Уайндэма.)
Уайндэм оставил телефон в покое.
Он вернулся в спальню. Минут пятнадцать неумело делал жене искусственное дыхание рот в рот, потом отказался к от этой попытки. Пошел в спальню дочери (ей было двенадцать, ее звали Эллен). Обнаружил, что она лежит на спине, рот у нее чуть приоткрыт. Он протянул руку, чтобы разбудить ее, — Уайндэм собирался сказать ей о том, что случилось ужасное, что ее мама умерла, — однако обнаружил, что ужасное случилось и с ней тоже. На самом деле тот же самый кошмар.
Уайндэм ударился в панику.
Он выбежал на улицу, где на горизонте уже разливался алый свет зари. У соседей работала автоматическая система полива, разбрызгиватели пофыркивали в тишине, и когда Уайндэм помчался через их лужайку, он ощутил у себя на лице брызги, похожие на прикосновение прохладных рук. Потом, продрогший, он стоял на соседском крыльце, колотя в дверь обеими руками, крича что-то.
Прошло какое-то время — он не знал, сколько, — и его охватило жуткое спокойствие. Не было слышно ни звука, если не считать шума разбрызгивателей, из которых в свете уличных фонарей на углу вздымались сверкающие арки водяной пыли.
И тут ему было видение. Никогда еще он не испытывал ничего, столь похожего на божественное откровение. В своем прозрении он видел дома предместья, безмолвно вытянувшиеся перед ним. Видел безмолвные спальни. В них видел свернувшихся под простынями людей, тоже безмолвных, которые уже никогда не проснутся.
Уайндэм с трудом сглотнул.
После чего сделал нечто такое, о чем и помыслить не мог какие-то двадцать минут назад. Он наклонился, выудил ключ из тайника между кирпичами и отпер дверь соседского дома.
Соседская кошка прошмыгнула мимо него, жалобно мяукая. Уайндэм уже было наклонился, чтобы ее перехватить, но тут ощутил запах, тот самый неприятный, слабый органический запах. И вовсе не скисшего молока. И не грязных ног. Гораздо худший: испачканных пеленок или забившегося унитаза.
Уайндэм выпрямился, позабыв о кошке.
— Герм?! — позвал он, — Робин?!
Ответа не последовало.
В доме Уайндэм снял трубку телефона и снова набрал 911. Он долго вслушивался в гудки, затем, не удосужившись положить трубку на место, уронил телефон на пол. Прошел через безмолвный дом, хлопая рукой по выключателям. У двери в спальню он заколебался. Запах — теперь безошибочно узнававшийся как смешанная вонь мочи и фекалий, неизбежная, когда все мышцы тела разом расслабляются, — здесь ощущался сильнее. Когда он снова заговорил, на самом деле зашептал:
— Герм?! Робин?! — Он уже не ожидал услышать ответ.
Уайндэм включил свет. Силуэты Робин и Герма вырисовывались в постели, недвижимые. Подойдя ближе, Уайндэм уставился на них. У него перед глазами вихрем замелькали картинки, на которых Герм и Робин жарили что-то на гриле по случаю вечеринки в их квартале и работали в своем огороде. Особенно им удавались помидоры, Робин и Герму. Жена Уайндэма очень любила их помидоры.
Что-то сдавило Уайндэму горло.
И тогда он на какое-то время выпал из реальности.
Мир затянула серая пелена.
Когда Уайндэм пришел в себя, оказалось, что он стоит в гостиной перед телевизором Герма и Робин. Он включил его и принялся переключать каналы, но нигде ничего не было. Буквально ничего. Мерцающие черно-белые точки, и все. Семьдесят пять каналов помех. По собственному опыту Уайндэм знал, что любой мало-мальский конец света всегда транслируется по телевизору. Тот факт, что сейчас по телевизору его не показывают, вынуждал предположить, что конец света действительно наступил.
Если на то пошло, это просто заблуждение, будто значимыми и зримыми человеческие переживания делает телевидение, идет ли речь о конце света или о чем-то ином.
Можно было бы расспросить на этот предмет жителей Помпеи, если бы почти все они не погибли при извержении вулкана в семьдесят девятом году новой эры, почти за два тысячелетия до изобретения телевизора. Когда Везувий извергся и лава с ревом стекала по его склонам со скоростью четыре мили в минуту, погибли около шестнадцати тысяч жителей. По какому-то жуткому геологическому выверту, некоторые из них — во всяком случае, их оболочки — законсервировались, застыли внутри форм из вулканической пыли. Руки простерты в мольбе о милосердии, лица искажены ужасом.
В наши дни их можно увидеть за деньги.
Вот, кстати, один из самых любимых моих сценариев конца света: нашествие плотоядных растений.
Уайндэм сел в свою машину и поехал искать помощь — функционирующий телефон, телевизор или способного оказать содействие прохожего. Вместо того он обнаружил другие нефункционирующие телефоны и телевизоры. И, конечно же, других нефункционирующих людей, много, хотя отыскать их было не так просто, как вы могли бы подумать. Они не валялись на улицах, не сидели мертвыми за рулем автомобилей в гигантской транспортной пробке, хотя Уайндэм предположил, что в Европе дело обстоит приблизительно так, поскольку там катастрофа — в чем бы она ни заключалась — разразилась как раз в утренний час пик.
Однако в Новом Свете она застигла большую часть населения дома в постелях, и в результате дороги были непривычно пусты.
В растерянности — на самом деле в глубоком шоке — Уайндэм поехал на работу. К запаху он уже притерпелся, и вид мертвой ночной смены — мужчин и женщин, с некоторыми из которых он был знаком шестнадцать лет, — не сильно его потряс. Что его потрясло по-настоящему, так это многочисленные коробки, разбросанные по сортировочному залу: его вдруг остро пронзила мысль, что ни одна из них не будет доставлена по адресу. Так что Уайндэм сам загрузил свою машину и выехал на маршрут. Он не совсем понимал, для чего это делает, может быть, потому, что в одном из виденных им фильмов некий постапокалиптический бродяга находит в груде мусора форму почтовой службы США и принимается за Возрождение Западной цивилизации (с отказом от пороков Старого мира), развозя почту по адресам. Однако Уайндэм очень скоро осознал тщетность своей попытки.
Он бросил это занятие, когда обнаружил, что даже Моника — или, как он часто именовал ее про себя, Леди Телешопинг — вышла из посылочного бизнеса. Уайндэм нашел ее лежащей лицом вниз на полу кухни, в руке она сжимала расколовшуюся кофейную чашку. После смерти у нее не осталось ни милого лица, ни добросердечности. Зато от нее исходил тот же назойливый тошнотворный запах. Несмотря на это, Уайндэм долго стоял и смотрел на нее. Казалось, он никак не может отвести взгляд.
Когда же он наконец отвел взгляд, то вернулся обратно в гостиную, где однажды наблюдал, как гибнет три тысячи человек разом, и распаковал посылку. Если говорить о нарушении правил Объединенной службы доставки, то гостиная Леди Телешопинг представляла собой постапокалиптическую зону, диктующую собственные законы.
Уайндэм разорвал оберточную бумагу и бросил на пол. Открыл коробку. Внутри он обнаружил завернутого для безопасности в три слоя пупырчатого полиэтилена фарфорового Элвиса Пресли.
Элвис Пресли, король рок-н-ролла, умер в августе 1977-го, заседая в уборной. Вскрытие показало, что он употребил впечатляющий коктейль из выписанных ему лекарств, включая кодеин, этинамат, метаквалон и разнообразные барбитураты. Врачи также обнаружили в его венах следы валиума, демерола и других препаратов.
Некоторое время Уайндэм тешил себя иллюзией, что конец света является локальным феноменом. Он сел в свой грузовик, припаркованный у дома Леди Телешопинг, и стал ждать спасения: звука сирен, приближающихся вертолетов, чего-нибудь еще. Он заснул, сжимая в руках фарфоровую статуэтку Элвиса. Проснулся на закате, тело затекло от спанья в машине. Он обнаружил собаку, рыщущую вокруг дома.
Очевидно, спасения не предвидится.
Уайндэм шуганул пса и осторожно поставил Элвиса на подъездную дорожку. После чего уехал, направляясь прочь из города. Время от времени он останавливался, каждый раз получая подтверждение тому, что понял в тот миг, когда коснулся лица мертвой жены: он переживает конец света. Он не нашел ничего, кроме нефункционирующих телефонов, нефункционирующих телевизоров и нефункционирующих людей. По дороге он прослушал множество нефункционирующих радиостанций.
Вам, как и Уайндэму, должно быть, интересно, что же за катастрофа приключилась со всеми вокруг. Может быть, вам даже любопытно, почему сам Уайндэм остался при этом в живых.
В историях о конце света, как правило, уделяется много внимания подобным моментам, однако любопытство Уайндэма так и не будет удовлетворено. Как, к сожалению, и ваше.
Всякое бывает.
В конце концов, это же конец света.
Динозавры, к примеру, так никогда и не узнали, какая причина вызвала их гибель.
Однако что касается этого вопроса, большинство ученых сходятся во мнении, будто динозавров постигла печальная судьба после того, как астероид в девять миль шириной пропахал Землю южнее полуострова Юкатан, вызвав гигантское цунами, ураганы, повсеместные лесные пожары и всплеск вулканической активности. Кратер остался до сих пор — сто двадцать миль в ширину и миля в глубину, — а вот динозавры, заодно с семьюдесятью пятью процентами других видов, обитавших тогда на Земле, исчезли. Одни погибли при столкновении, испепелились при взрыве. Те, кто пережил изначальный катаклизм, вскоре погибли из-за кислотных дождей, отравивших все воды, и пылевой завесы, из-за которой на планету опустилась многолетняя ядерная зима.
Но самое неприятное, что это столкновение с астероидом было лишь самым масштабным в серии массовых уничтожений; все они записаны в летописи окаменелостей с периодом приблизительно в тридцать миллионов лет. Некоторые ученые связывают этот интервал с периодичностью прохождения нашей Солнечной системы через галактическую равнину, когда из кометного облака Оорта за Плутоном вырываются миллионы комет, дождем падая на Землю. Эта теория, все еще спорная, получила название гипотезы Шивы, в честь индусского бога разрушения.
Жители Лиссабона оценили бы подобную аллюзию первого ноября тысяча семьсот пятьдесят пятого года, когда город потрясло землетрясение в восемь с половиной баллов по шкале Рихтера. Подземные толчки разрушили более двенадцати тысяч домов, а вызванный землетрясением пожар бушевал шесть дней.
Погибли более шестидесяти тысяч человек.
Это событие вдохновило Вольтера на написание «Кандида», в котором доктор Панглосс заверяет нас, что мы живем в лучшем из миров.
Уайндэм мог бы заправить свой грузовик. Вдоль шоссе почти на каждом перекрестке попадались заправочные станции, и уж они-то прекрасно функционировали. Только он не удосужился.
Когда в машине закончился бензин, он просто притормозил у обочины, спрыгнул на землю и пошел через поля пешком. Когда начало темнеть — он тогда еще не приступил к изучению процесса наступления ночи, — он нашел пристанище в ближайшем доме.
Это было милое местечко, двухэтажный кирпичный дом стоял чуть в стороне от проселочной дороги, по которой он в тот момент шел. Перед домом росли раскидистые деревья. Позади тенистая лужайка тянулась до самого леса из тех, какие вы видели по телевизору, но никогда — в настоящей жизни: громадные старые деревья с протянувшимися меж них широкими, усыпанными листвой аллеями. Жене очень понравилось бы здесь, поэтому он пожалел, что пришлось разбить окно кирпичом, чтобы попасть внутрь. Но иного выхода не было: на дворе стоял конец света, а ему было негде ночевать. Что же еще оставалось делать?
Уайндэм не собирался оставаться здесь надолго, но когда на следующее утро проснулся, то не смог придумать, чем ему теперь заняться. В спальне наверху он обнаружил двух нефункционирующих пожилых людей и попытался сделать для них то, что не сделал для своей жены и дочери: взяв из гаража лопату, он принялся копать во дворе яму. Прошел примерно час, на руках вздулись и тут же полопались мозоли. Мышцы — ослабевшие за столько лет сидения за баранкой почтового грузовика — взбунтовались.
Он немного передохнул, после чего погрузил стариков в машину, которую обнаружил в гараже, тускло-голубой семейный фургон «вольво» с пробегом в 37 312 миль на счетчике. Он провез их милю-другую по дороге, выгрузил и положил бок о бок посреди березовой рощицы. Он хотел сказать над ними несколько слов — жена одобрила бы это, — но не смог придумать ничего подходящего к случаю, так что в итоге махнул рукой и поехал обратно к дому.
Толку от такой церемонии все равно не было бы: хотя Уайндэм не мог этого знать, пожилые супруги были иудеями. Согласно той вере, какую исповедовали Уайндэм с женой, они все равно были обречены вечно гореть в аду. Супруги принадлежали к иммигрантам в первом поколении, почти все члены их семей давно уже сгорели в печах Дахау и Бухенвальда.
Так что в адском пламени пожилые супруги не обнаружили бы ничего принципиально нового.
В продолжение темы пожаров: двадцать пятого марта в городе Нью-Йорке сгорела фабрика «Трайангл шёт уэйст». Погибли сто сорок шесть работников. Большинство из них могли бы спастись, вот только хозяева фабрики заперли входные двери, опасаясь воровства.
Рим тоже горел. Говорят, что Нерон при этом музицировал.
Вернувшись в дом, Уайндэм помылся и смешал себе коктейль из того, что нашел в баре на кухне. Раньше, до конца света, он особенно не увлекался выпивкой, но сейчас не видел причин, почему бы не попробовать. Его опыт увенчался таким успехом, что он принялся просиживать на крыльце целые вечера, потягивая джин и наблюдая за небосклоном. Как-то ночью ему показалось, что он заметил самолет: высоко над головой промелькнули по дуге огоньки. Позже, протрезвев, он пришел к выводу, что это, скорее всего, был спутник, который все еще наматывал витки вокруг планеты, обеспечивая телеметрической связью молчащие радиостанции и покинутые командные пункты.
Дня через два вырубилось электричество. А еще через несколько дней у Уайндэма вышло спиртное. Усевшись в «вольво», он отправился на поиски ближайшего города. Персонажи в историях о конце света используют авто двух типов: пресыщенные снобы тяготеют к тому, чтобы ездить на мощных спортивных автомобилях, частенько гоняя на них вдоль побережья Австралии, потому что ради чего еще стоит жить; все прочие ездят на подержанных джипах. С 1991 года, с войны в Персидском заливе, за время которой погибли двадцать три тысячи человек, по большей части иракские новобранцы, убитые умными американскими бомбами, особым спросом пользуются армейские внедорожники. Уайндэм же выяснил, что «вольво» как нельзя лучше соответствует его нуждам.
Никто в него не стрелял.
На него не нападала свора диких псов.
Город он обнаружил в пятнадцати минутах езды по шоссе. Следы мародеров отсутствовали. Все, кто мог бы мародерствовать, были мертвы, так всегда бывает при конце света.
По дороге Уайндэм миновал магазин спортивных товаров, но не остановился, чтобы запастись оружием и спасательными средствами. Он проехал множество ничьих автомобилей, но не остановился, чтобы слить из них бензин. Становился он перед винным магазином, где разбил камнем витрину и вынес оттуда несколько ящиков джина, виски и водки. Еще он заехал в продуктовый магазин, где обнаружил гниющие трупы ночной смены, лежавшие рядом с тележками товаров, которые так и не были выставлены на прилавки. Зажимая нос платком, Уайндэм загрузился тоником и разнообразными сортами содовой. Еще он набрал консервов, хотя не ощущал насущной необходимости запасаться впрок. Питьевую воду в бутылках он проигнорировал.
Зато в книжном отделе прихватил справочник бармена.
В некоторых историях о конце света повествуется о двух переживших Апокалипсис существах, мужского и женского пола. Эти двое выживших берут на себя дело восстановления народонаселения Земли, являющееся частью большой программы Возрождения Западной цивилизации без пороков Старого мира. Имена героев искусно замалчиваются до самого конца истории, когда неизбежно выясняется, что зовут их Адам и Ева.
По правде говоря, почти все истории о конце света на определенной стадии являются историями об Адаме и Еве. Наверное, именно поэтому они пользуются такой популярностью. Если уж говорить начистоту, должен признаться, что в периоды упадка собственной сексуальной жизни — и, увы, периодов этих было куда больше, чем хотелось бы признать, — я часто находил эти фантазии о постапокалиптических Адаме и Еве странно утешительными. Если ты единственный оставшийся в живых мужчина, то, по моему мнению, это значительно снижает вероятность отказа. И почти на нет сводит всяческие треволнения, связанные с самим процессом.
В данной истории тоже имеется женщина.
Не теряйте надежду.
К моменту ее появления Уайндэм успел прожить в кирпичном доме почти две недели. Он спит в спальне пожилой четы, и спит очень хорошо, хотя, возможно, причиной тому джин. Иногда по утрам он вскакивает, не понимая, где он, где его жена и как он попал в незнакомое место. В некоторые утра он просыпается с уверенностью, что вся предыдущая жизнь ему приснилось и эта спальня всегда принадлежала ему.
Но в один из дней он просыпается рано, в серой предрассветной мгле. Кто-то ходит внизу. Уайндэм заинтригован, но не испуган. Он не жалеет, что не остановился у магазина спортивных товаров и не взял ружье. Уайндэм ни разу в жизни не стрелял из ружья. Если бы он застрелил кого-нибудь — даже какого-нибудь постапокалиптического панка со склонностью к каннибализму, — то его самого хватил бы удар.
Уайндэм не старается скрыть свое присутствие в доме, когда спускается в гостиную. Там женщина. Она совсем недурна, эта женщина: стриженая блондинка, несколько изможденная, но молодая, лет двадцати пяти, самое большее тридцати. С виду она не слишком чистая, да и пахнет соответственно, но и сам Уайндэм в последнее время не уделяет большого внимания личной гигиене. Кто он такой, чтобы ее судить?
— Я искала, где бы переночевать, — объясняет женщина.
— Наверху есть еще одна спальня, — отвечает ей Уайндэм.
На следующее утро — на самом деле почти в полдень, но Уайндэм пристрастился спать допоздна — они вместе завтракают: бисквиты для женщины, миска хлопьев для Уайндэма.
Обмениваются впечатлениями, однако нас это не касается. Это конец света, и женщина знает о том, как такое случилось, не больше, чем знает Уайндэм или кто-нибудь еще. Хотя говорит в основном она. Уайндэм никогда не был особенно разговорчив, даже в лучшие времена.
Он не просит ее остаться. Он не просит ее уйти.
Не просит ее вообще ни о чем.
И так целыми днями.
Иногда секс как таковой сам является причиной конца света.
На самом деле, если вы позволите мне еще раз привести в пример Адама и Еву, секс и смерть связаны с концом света с тех самых времен, ну то есть с рождения мира. Ева, хотя ее предупреждали, что так делать не надо, вкушает плод древа познания Добра и Зла и сознает, что нага, а значит, является существом сексуальным. После чего она знакомит с этой доктриной Адама, дав ему откусить от плода.
Господь наказывает Адама и Еву за ослушание, выставив их из рая и призвав в мир смерть. Вот вам и первый Апокалипсис: Эрос и Танатос, слитые воедино, и все это вина Евы.
Неудивительно, что феминистки не особо жалуют эту историю. Если вдуматься, она выставляет женскую сексуальность в весьма неприглядном виде.
Может быть, это совпадение, но в одной из самых любимых моих историй речь идет о неких астронавтах, которых затянуло во временную петлю. Когда же они возвращаются, то оказывается, что все мужчины вымерли. Тем временем женщины научились прекрасно справляться со всем самостоятельно. Им больше не требуются мужчины, чтобы воспроизводить род, и они основали общество, которое прекрасно функционирует и без мужчин, на самом деле куда лучше, чем когда-либо функционировали наши смешанные двуполые сообщества.
Но остаются ли вернувшиеся астронавты не у дел?
Ничего подобного. Они же, в конце концов, мужчины, и ими движет необходимость сексуального доминирования. Она, как говорится, генетически закодирована, так что уже скоро они пытаются обратить этот Эдем в очередной падший мир. Во всем виновата сексуальность, напористая мужская сексуальность. Иными словами, секс, который больше похож на изнасилование, чем на секс.
И уж точно никак не связан с любовью.
Что, если вдуматься, выставляет мужскую сексуальность в весьма неприглядном виде.
Полагаю, чем больше мы меняемся, тем больше остаемся неизменными.
Так вот, Уайндэм.
Уайндэм выходит на крыльцо около трех. Выносит содовую. Выносит джин. Вот что его занимает теперь. Он не знает, где женщина, он все равно не испытывает по её поводу никаких сильных чувств.
Он сидит так несколько часов. Уайндэм не знает, сколько сейчас времени, но воздух подергивается той характерной дымкой, обозначающей приближение сумерек. Темнота начинает собираться в лужицы под деревьями, кузнечики стрекочут громче, и все вокруг такое мирное, что на мгновение Уайндэм почти забывает про конец света.
Тут входная дверь хлопает за спиной женщины. Уайндэм сразу же видит, что она что-то сделала с собой, хотя и не может сказать наверняка, что именно: это та магия, догадывается он, какой владеют женщины. Владела ею и его жена. На его вкус, она всегда выглядела хорошо, но по временам просто сногсшибательно. Пудра, немного румян. Губная помада. Ну, вы знаете.
И он оценивает ее старания. Честное слово. Даже произносит что-то одобрительное. Она привлекательная женщина. И неглупая к тому же.
Только правда состоит в том, что ему это неинтересно.
Она присаживается рядом с ним и принимается без умолку болтать. Хотя она выбирает другие слова, но говорит она о восстановлении народонаселения Земли и Возрождении Западной цивилизации. Она говорит о долге. Говорит о нем, потому что именно об этом полагается говорить в подобные времена. Но в основе ее речей лежит секс. А еще глубже — чувство одиночества, и он ощущает к ней сочувствие, честное слово. Спустя некоторое время она дотрагивается до Уайндэма, но он пуст. С тем же успехом он мог бы быть мертв.
— Что с тобой? — спрашивает она.
Уайндэм не знает, как ей ответить. Он не знает, как объяснить ей, что конец света вовсе не эта чепуха. Конец света — это что-то совсем иное, только он не может подобрать слов.
Кстати, еще раз о жене Уайндэма.
У нее на ночном столике была еще одна книга. Ее она читала не каждый вечер, только по воскресеньям. Но за неделю до конца света она читала историю Иова.
Вы ведь помните эту историю?
Началась она так: Господь и Сатана — то есть враг рода человеческого, наверное, это более подходящий перевод — заключают пари. Они хотят выяснить, сколько дерьма сможет выхлебать самый верный слуга Господа, прежде чем откажется от своей веры. Имя слуги было Иов. Итак, они заключают пари, и Господь принимается скармливать Иову дерьмо. Забирает у него богатства, забирает у него скот, забирает у него здоровье. Лишает его всех друзей. И так далее, и тому подобное. Под конец — и эта часть всегда обескураживала Уайндэма — Господь забирает у Иова детей.
Позвольте уточнить: в данном контексте «забирает» значит «убивает».
Вы следите за ходом моих мыслей? Кракатау — вулканический островок, который некогда существовал между Явой и Суматрой. Двадцать седьмого августа 1883 года вулкан Кракатау извергся, выбросив пепел на пятьдесят миль вверх и изрыгнув пять кубических миль расплавленной скальной породы. Толчок ощущался на расстоянии три тысячи миль. Извержение спровоцировало волну цунами сто двадцать футов высотой. Представьте, как вся эта вода обрушивается на жалкие деревеньки, расположенные по берегам Явы и Суматры.
Тридцать тысяч человек погибли.
И у каждого из них было имя.
Дети Иова. Мертвы. Как и тридцать тысяч неведомых яванцев.
А что же Иов? Он продолжает разгребать дерьмо. Он не отрекается от Господа. Он держится своей веры. И вот он вознагражден: Господь возвращает ему все богатства, весь скот. Господь исцеляет его и посылает ему друзей. Господь возмещает ему детей. Обратите внимание: выбор слов чрезвычайно важен в историях о конце света.
Я сказал «возмещает», а не «возвращает».
А прежние дети? Они мертвы, ушли, не функционируют, навсегда стерты с лица Земли, как и динозавры, как двенадцать миллионов лишних людей, превращенных нацистами в пепел, как пятьсот тысяч истребленных в Руанде, миллион семьсот тысяч, уничтоженных в Камбодже, и шестьдесят миллионов, павших жертвами работорговли.
Этот Господь такой шутник.
Такой весельчак.
Вот что такое конец света, хочет сказать Уайндэм. Все остальное просто детали.
К этому моменту женщина (Хотите, чтобы у нее было имя? Она заслуживает имени, вам так не кажется?) начинает тихонько плакать. Уайндэм поднимается и идет в темную кухню за вторым стаканом. Потом снова выходит на крыльцо и смешивает джин с тоником. Он садится рядом с ней и втискивает ей в руку холодный стакан. Это все, на что он способен.
— Вот, — говорит он. — Выпей. Это помогает.
Трещина[10]
Больше всего он любил тишину и девственную чистоту шельфового ледника: усердное дыхание собак, идущих назад по собственному следу, шорох полозьев по снегу, молочно-радужный свод неба над головой. Сквозь снежную завесу Гарнер вглядывался в бесконечные ледяные просторы, расстилающиеся перед ним, а ветер кусал лицо, заставляя время от времени соскребать тонкую корочку льда с краев ветрозащитной маски; только шорох, с которым ткань маски соприкасалась с лицом, напоминал ему, что он еще жив.
Их было четырнадцать. Четверо мужчин, один из которых — по имени Фабер — лежал на санях позади Гарнера. Он был привязан и большую часть времени оставался без сознания, но иногда пробуждался из глубин морфинового сна и начинал стонать. Десять больших серо-белых гренландских собак. Двое саней. И тишина, подавляющая все воспоминания и желания, создающая пустоту внутри. А ведь он приехал в Антарктиду именно ради этого.
Но вдруг тишина оборвалась — вскрылась старая рана.
Раздался оглушительный треск, будто молния ударила в камень и расколола его пополам; лед задрожал, и собаки, запряженные в главные сани в двадцати метрах от Гарнера, взвыли от страха. Это произошло прямо на глазах у Гарнера: главные сани перевернулись — Коннелли при этом упал в снег — а затем будто огромная рука схватила их и потянула вниз, пытаясь затащить в трещину во льду. Потрясенный Гарнер еще какое-то мгновение сидел и смотрел, что будет дальше. Торчащие камнем из земли сломанные сани все приближались и приближались. И тут время словно споткнулось и резко скакнуло вперед. Гарнер развернулся и бросил назад крюк, чтобы затормозить. Крюк царапал лед. Когда он наконец зацепился, Гарнера сильно тряхнуло. Веревка натянулась, и сани замедлились. Но этого было недостаточно.
Гарнер бросил второй крюк, затем еще один. Крюки цеплялись за лед, сани дергались из стороны в сторону, один полоз поднялся в воздух. На мгновение Гарнеру показалось, что сани перевернутся и накроют собой собак. Но полоз снова опустился на землю, сани заскользили по льду, поднимая ледяные брызги, пока наконец не остановились.
Стуча зубами и подвывая, собаки жались к саням. Гарнер спрыгнул на снег, не обращая на них никакого внимания. Он оглянулся на мертвенно-бледного Фабера, который чудом не свалился в снег, а затем бросился к сломанным саням, перепрыгивая через рассыпавшийся груз: еду, палатки, посуду, медикаменты, среди которых сверкали медицинские инструменты и несколько бриллиантов — ценных ампул морфия, которыми так дорожил Макрэди.
Сломанные сани едва держались на краю глубокой черной трещины во льду. Когда Гарнер подошел ближе, сани под весом запряженных в них собак сдвинулись на сантиметр, а затем еще на сантиметр. Собаки скулили, царапая когтями лед, в то время как ремни упряжи увлекали их вниз под весом Атки, ведущего пса, который уже исчез за краем пропасти.
Гарнер представил себе, как пес изо всех сил пытается высвободиться из ремней, погружаясь все глубже в черный колодец, наблюдая за тем, как неровный круг бледного света над его головой уменьшается и отдаляется от него сантиметр за сантиметром. От этой мысли Гарнер почувствовал дыхание ночи внутри самого себя, ощутил на себе вековую тяжесть тьмы. Вдруг чья-то рука схватила его за лодыжку.
— Черт! — воскликнул Гарнер. — Держись…
Наклонившись, он схватил руку Бишопа и потянул его наверх, подошвы ботинок скользили на льду. Вытащив его на поверхность, Гарнер по инерции упал в снег, а Бишоп упал рядом и свернулся в позе зародыша.
— Ты в порядке?
— Лодыжка, — сквозь зубы проговорил Бишоп.
— Ну-ка, дай я посмотрю.
— Потом. Где Коннелли? Что с Коннелли?
— Он упал…
Сани с металлическим скрежетом двинулись с места. Они сдвинулись на полметра, а затем снова остановились. Собаки взвыли. Гарнер никогда не слышал, чтобы собаки издавали такие звуки — он даже не знал, что собаки могут издавать такие звуки, — и на секунду их бессловесный слепой ужас охватил и его самого. Он снова подумал об Атке, который висел там, на ремнях, пытаясь уцепиться когтями за воздух, и почувствовал, как внутри него все перевернулось.
— Соберись, парень, — сказал Бишоп.
Гарнер глубоко вдохнул, ледяной воздух обжигал легкие.
— Сейчас нужно собраться, док, — сказал Бишоп. — Ты должен обрезать веревки.
— Нет!..
— Мы должны освободить сани. Спасти оставшихся в живых. Так нужно, или мы все здесь умрем, понимаешь? Я не могу двигаться, поэтому этим придется заняться тебе…
— А как же Коннелли?..
— Не сейчас, док. Делай, что я тебе говорю. У нас нет времени. Понимаешь?
Бишоп пристально смотрел на него. Гарнер попытался отвернуться, но не смог. Он будто окаменел под пристальным взглядом товарища.
— Ладно, — сказал он.
Гарнер, пошатнувшись, встал. Он опустился на колени и принялся копаться в обломках. Отбросил в сторону пачку риса, смерзшегося в комья, открыл одну из коробок — в ней оказались бесполезные сигнальные ракеты — и отшвырнул ее в сторону, взялся за другую. На этот раз ему повезло: в коробке лежал моток веревки, молоток и несколько скальных крючьев. Сани заскользили ближе к краю трещины и повисли на середине, их задняя часть приподнялась над поверхностью земли, собаки вновь заскулили.
— Быстрее! — сказал Бишоп.
Гарнер стал вбивать крючья как можно глубже в многолетнюю мерзлоту и несгибаемыми из-за толстых перчаток пальцами продевать веревку в кольца. Другим концом веревки он обвязал себя вокруг пояса и направился к краю разлома в леднике. Лед с треском ходил под ногами. Сани дрогнули, но не сдвинулись с места. Внизу из-под упряжи торчали кожаные ремни, туго натянутые через неровный край пропасти.
Он начал двигаться, постепенно натягивая веревку. Небо над его головой все отдалялось. Опускаясь все ниже и ниже, он, наконец, оказался на коленях на самом краю ледника, а в нос ему ударил жар и резкий запах псины. Зубами он стащил с руки одну перчатку. Методично сражаясь с враждебной стихией, он вытащил нож из чехла и, прижав лезвие к ближайшему ремню, принялся пилить, пока кожа с треском не порвалась.
Внизу в темноте Атка опустился ниже и жалобно заскулил. Гарнер принялся за следующий ремень, почувствовал, что тот движется, и все — собаки, а за ними и сани — медленно приближается к обрыву. На секунду ему показалось, что сани сорвутся и исчезнут во тьме. Но ничего не случилось. Он взялся за третий ремень, который отчего-то оказался не так сильно натянутым. Тот затрещал под лезвием, и Гарнер снова почувствовал, как в глубине темного колодца Атка покачнулся под собственным весом.
Гарнер вглядывался в черноту. Он мог разглядеть смутные очертания пса, чувствовал, как невыразимый ужас собаки охватывает и его самого, и, когда он поднес лезвие к последнему ремню, в его памяти рухнула стена, которую он когда-то тщательно возводил. На него нахлынули воспоминания: изуродованная плоть под его ладонями, отдаленные выстрелы, потемневшее и искаженное лицо Элизабет.
Пальцы дрогнули. На глаза навернулись слезы. Атка бился внизу, и сани постепенно двигались. Но он все колебался.
Веревка затрещала. Гарнер посмотрел вверх и увидел, как Коннелли, хватаясь руками за веревку, спускается к нему.
— Давай, — прохрипел Коннелли, глаза его сверкали. — Освободи его.
Пальцы Гарнера, сжимающие рукоятку ножа, ослабли. Темнота тянула его к себе, Атка скулил.
— Дай сюда этот чертов нож, — сказал Коннелли, хватаясь за рукоятку. Теперь они оба висели на единственной серой тонкой веревке: двое мужчин, один нож и бездонная пропасть неба над их головами. Коннелли яростно пилил последний ремень. Еще мгновение тот не поддавался, а затем оборвался, резко, и концы ремня разлетелись в разные стороны от лезвия.
Атка с криком провалился в темноту.
Разбили лагерь.
Нужно было отремонтировать упряжь, успокоить собак, перераспределить груз с учетом потери Атки. Пока Коннелли занимался этой рутиной, Гарнер позаботился о Фабере — его кровь черной ледяной коркой покрывала временную шину, которую Гарнер соорудил вчера, — и перебинтовал лодыжку Бишопа. Все эти действия он совершал машинально. Служба во Франции научила его этому фокусу: руки работают, в то время как мысли заняты совершенно другим. На войне это помогало ему не потерять рассудок, когда к нему в госпиталь привозили людей, изрешеченных немецкими пулеметами или покрытых волдырями и ожогами от иприта. Он пытался спасти их, хотя эта работа была совершенно бессмысленной. Человечество почувствовало вкус смерти, и доктора стали ее сопровождающими. Среди криков и луж крови Гарнер заставлял себя думать о своей жене, Элизабет: о том, как тепло у них на кухне в Бостоне, и о ее теплом теле.
Но все это в прошлом.
Теперь, когда он дал волю воспоминаниям, они завели его в темные уголки, и он, будто медик-первокурсник, пытался полностью сосредоточиться на выполнении этих механических действий. Он отрезал кусок бинта и туго крест-накрест перебинтовал раненую ногу Бишопа, частично захватив ступню. Он старался ни о чем не думать, прислушиваясь к тому, как легкие с трудом вдыхают морозный воздух, как Коннелли со сдержанной злостью работает над упряжью, как собаки роются в снегу, устраиваясь отдохнуть.
А еще он прислушивался к отдаленным крикам Атки, которые кровью сочились из трещины.
— Поверить не могу, что этот пес все еще жив, — сказал Бишоп и поднялся, чтобы проверить поврежденную ногу. Сморщившись, он снова опустился на ящик. — А он чертовски живуч.
Гарнер представил себе, с какой болью и отчаянием на лице Элизабет ждала его, пока он воевал за океаном. Она так же боялась за него, сидя на дне собственного черного разлома? Она так же кричала и плакала из-за него?
— Помоги мне с палаткой, — сказал Гарнер.
Они отделились от основной части экспедиции, чтобы отвезти Фабера назад к одному из складов на шельфовом леднике Росса, где Гарнер мог бы о нем позаботиться. Они бы остались там дожидаться остальных членов экспедиции, которые вполне устраивали Гарнера, но не нравились ни Бишопу, ни Коннелли: те более серьезно относились к походу.
До наступления полярной ночи по-прежнему оставался месяц, но, если они собираются разбить здесь лагерь и чинить снаряжение, им необходимо поставить палатки, чтобы не замерзнуть. Когда они начали вбивать колышки в вечную мерзлоту, к ним подошел Коннелли; его взгляд безразлично скользнул по Фаберу, который лежал в морфиновом забытье, все еще привязанный к саням. Посмотрев на лодыжку Бишопа, Коннелли поинтересовался, как тот себя чувствует.
— Заживет, — сказал Бишоп. — Никуда не денется. Как там собаки?
— Придется думать, как обойтись без Атки, — сказал Коннелли. — Похоже, придется сбросить часть груза.
— Мы потеряли всего одну собаку, — сказал Бишоп. — Это не должно сильно повлиять на вес.
— Мы потеряли двоих. У одной из крайних сломана лапа. — Он расстегнул одну из сумок, привязанных к саням сзади, и вытащил из нее армейский револьвер. — Так что давай, делай перерасчет. А мне придется заняться раненой. — Он смерил Гарнера презрительным взглядом. — Не волнуйся, я не заставляю
Гарнер наблюдал за тем, как Коннелли подошел к раненой собаке, лежавшей на снегу в стороне от остальных. Она непрерывно вылизывала поврежденную лапу. Когда подошел Коннелли, она подняла на него взгляд и легонько вильнула хвостом. Коннелли направил на нее ствол и пустил пулю в голову. В пустоте открытой равнины звук выстрела показался блеклым и незначительным.
Гарнер отвернулся, внутри него с неожиданной силой поднялась буря эмоций. Бишоп поймал его взгляд и с наигранно грустной улыбкой пояснил:
— День не задался.
Атка продолжал скулить.
Гарнер не мог уснуть. Он лежал и разглядывал брезентовый потолок палатки: туго натянутый, гладкий, будто скорлупа яйца изнутри. Фабер стонал, звал кого-то — похоже, кто-то привиделся ему в горячке. Гарнер его почти ненавидел. Не за травму — ужасный открытый перелом бедра был результатом неосторожного шага по льду, когда Фабер вышел из палатки, чтобы отлить, — а за сладкое забвение от дозы морфия.
На войне во Франции он встречал многих докторов, которые пользовались этим препаратом, чтобы отгонять ужасы, преследовавшие их по ночам. Он также видел, каким жаром и агонией сопровождался синдром отмены. У него самого никогда не было желания испытать это на себе, но все же наркотик манил его. Раньше это желание появлялось у него при мысли об Элизабет. Теперь же оно возникало в любой момент и мучило его гораздо сильнее.
Элизабет пала жертвой величайшей шутки всех времен: жертвой гриппа, эпидемия которого охватила мир весной и летом 1918 года — будто небеса посчитали, что недостаточно заявили о своем недовольстве человечеством, допустив кровавую бойню в окопах. В последнем письме Элизабет так и назвала эту эпидемию: божий суд над сумасшедшим миром. Гарнер к тому времени уже разочаровался в религии: спустя неделю, проведенную в полевом госпитале, он убрал подальше Библию, которую Элизабет дала ему с собой. Уже тогда он понял, что эти жалкие выдумки не принесут ему никакого утешения перед лицом этого ужаса. Так и вышло. Ни тогда, ни спустя некоторое время, когда он вернулся домой и обнаружил там безмолвную, одинокую могилу Элизабет. Вскоре после этого Гарнер принял предложение Макрэди сопровождать экспедицию, и хотя перед отбытием он сунул Библию в свой мешок со снаряжением, он ни разу ее не открывал и не собирался открывать сейчас, лежа без сна рядом с человеком, который чуть не умер лишь потому, что захотел отлить (еще одна величайшая шутка), в этом ужасном и заброшенном месте, где сам бог, в которого так верила Элизабет, не имел власти.
В таком месте бога нет и быть не может.
Лишь непрекращающийся свист ветра, рвущийся сквозь тонкий брезент, и доносящиеся из глубины звуки собачьей агонии. Лишь пустота и несгибаемый фарфоровый купол полярного неба.
Тяжело дыша, Гарнер сел.
Фабер бормотал что-то себе под нос. Гарнер склонился к раненому, и ему в ноздри ударил горячий, зловонный воздух. Он убрал волосы со лба Фабера и стал рассматривать его ногу: под штаниной из тюленьей кожи она вздулась и стала похожей на сардельку. Гарнеру не хотелось думать о том, что он увидит, разрезав эту сардельку и обнажив поврежденную ногу: вязкую поверхность раны, кроваво-красные линии, свидетельствующие о заражении крови, обвивающие бедро Фабера, будто виноградная лоза, неотвратимо пробирающиеся вверх, прямо к его сердцу.
Атка издал высокий, протяжный звук, который постепенно распался на жалкие поскуливания, затих, а затем возобновился воем сирены, прямо как на французском фронте.
— Боже, — прошептал Гарнер.
Он вытащил из мешка фляжку и позволил себе сделать маленький глоток виски. Затем он сел в темноте, прислушиваясь к горестным стенаниям пса, и перед его глазами замелькали воспоминания из госпиталя: кусок окровавленной человеческой плоти в стальной ванночке, воспаленная рана после ампутации, кисть, самопроизвольно сжавшаяся в кулак, когда ее отделили от руки. Думал он и об Элизабет, погребенной за несколько месяцев до того, как Гарнер вернулся из Европы. Еще он думал о Коннелли, о том, с каким презрением тот посмотрел на него, когда пошел разбираться с раненой собакой.
Пригнувшись — палатка была низкой — Гарнер оделся. Он положил в карман куртки фонарь, толкнул плечом полог палатки и, склонившись, пошел против ветра, обхватив себя руками вокруг пояса. Трещина была прямо перед ним, веревка по-прежнему змеей петляла между крючьями, а ее конец свешивался в яму.
Гарнер почувствовал, как темнота тянет его к себе. Атка кричал.
— Ладно, — пробормотал он. — Все хорошо, я сейчас приду.
Он снова обвязал себя веревкой вокруг пояса. На этот раз он без малейшего колебания развернулся спиной к обрыву и начал двигаться. Перехватывая веревку руками, он пятился назад и спускался вниз, шаркая подошвами по льду, пока не шагнул в пустоту и не повис на веревке в темном колодце.
Его охватила паника, непреодолимое чувство, что под ним пропасть. Под его ногами зияла огромная разинутая пасть трещины, кусок абсолютной пустоты, вклинившийся в самое сердце планеты. Внизу — в пяти, десяти метрах? — скулил Атка, так жалобно, будто новорожденный щенок, зажмурившийся в попытке защитить глаза от света. Гарнер подумал о псе, который корчился в агонии, лежа на каком-то подземном леднике, и начал спускаться во всепоглощающую темноту ямы.
Один удар сердца, затем еще один, еще и еще; казалось, мрак поглотил весь воздух, ноги пытались нащупать твердую опору. Пытались — и нащупали. Крепко вцепившись в веревку, Гарнер стал понемногу проверять, выдержит ли поверхность его вес.
Поверхность выдержала.
Гарнер достал из кармана фонарь и включил его. Атка поднял на него полный боли взгляд карих глаз. Лапы пса были изогнуты под туловищем, хвост слабо подергивался. На морде блестела кровь. Подойдя ближе, Гарнер увидел, что обломок ребра пробил туловище пса, обнажив бледно-желтый подкожный жир. Глубоко в ране сквозь толстую свалявшуюся шерсть можно было разглядеть, как пульсируют кроваво-красные внутренности. На сырых камнях замерзла лужица, от которой исходил неприятный запах: пес опорожнил кишечник.
— Все хорошо, — сказал Гарнер. — Все хорошо, Атка.
Опустившись на колени, Гарнер погладил собаку. Атка зарычал и утих в ожидании помощи и сострадания.
— Атка, хороший мальчик, — прошептал Гарнер. — Успокойся.
Гарнер вытащил из чехла нож, наклонился вперед и поднес лезвие к горлу собаки. Атка заскулил.
— Ш-ш-ш, — прошептал Гарнер, прижимая лезвие и готовя себя к тому, что он собирался вот-вот сделать, как вдруг…
Во тьме позади него что-то зашевелилось: послышался шорох кожи, грохот сталкивающихся камней, мелкие камешки со стуком разлетались в темноте. Атка снова заскулил, принялся дергать лапами, пытаясь вжаться в стену. В изумлении Гарнер надавил на лезвие. На шее Атки открылась рана и засочилась черной артериальной кровью. Пес замер, дернулся и умер — Гарнер всего мгновение наблюдал, как его глаза помутнели, — и в темноте у него за спиной опять что-то зашевелилось. Гарнер отшатнулся назад, прижимая тело Атки плечами к стене. Он замер, вслушиваясь в тишину.
Ничего не происходило (уж не показалось ли ему все это? наверняка просто показалось), и Гарнер осветил тьму фонарем. От увиденного у него перехватило дыхание. Ошеломленный, он встал на ноги, веревка кольцами лежала возле его ног.
Простор.
Это место казалось бесконечным: голые каменные стены образовали арки, как в соборах, поднимавшиеся до самой поверхности, пол был гладкий, как стекло — отполированный веками, он простирался перед ним, пока не исчезал далеко во тьме. От ужаса — или из любопытства? — Гарнер двинулся вперед, постепенно разматывая веревку, пока не оказался на краю пропасти и не разглядел, что же это на самом деле.
Это была лестница, вырезанная из цельного камня, и эта лестница была не человеческая: каждая ступенька была больше метра в высоту, а сама лестница, изгибаясь, уходила бесконечно глубоко под землю, вниз и вниз, туда, куда не доставал свет его фонаря, так далеко, что он и представить себе боялся. Гарнер почувствовал, как это место тянет его за собой, его тело дрожало от желания спуститься туда. Нечто глубоко внутри него — какое-то немое, невыразимое желание — требовало сделать это, и, не успев полностью осознать, что происходит, Гарнер спустился на одну ступеньку, затем на следующую, урывками освещая на стенах рельефы, изображающие нечеловеческие фигуры: ноги и руки с длинными когтями, спутанные щупальца, которые будто бы извивались в неровном свете фонаря. И при всем этом его непреодолимо тянуло вниз, в темноту.
— Элизабет, — шептал он, спускаясь по ступенькам все ниже и ниже, пока веревка, о которой он уже забыл, не сдавила его пояс. Он посмотрел вверх и увидел высоко над собой бледное пятно — лицо Коннелли.
— Какого черта ты там забыл, док? — прокричал Коннелли разъяренным голосом, а затем Гарнер, едва ли не против собственной воли, начал подниматься обратно, к свету.
Не успел он выбраться наружу, как Коннелли схватил его за воротник и швырнул на землю. Гарнер попытался встать, но Коннелли пинком сбил его с ног, его лицо со светлой бородой было искажено от бешенства.
— Ты тупой сукин сын! Ты что, хочешь, чтобы мы все тут передохли?
— Отвали от меня!
— Из-за псины? Из-за чертовой
Полог одной из палаток откинулся, и оттуда высунулся потревоженный Бишоп с озадаченным лицом. Он направлялся к ним, застегивая пуговицы на куртке.
— Прекратите! Прекратите
Гарнер с трудом поднялся на ноги и, пошатнувшись, сделал пару шагов назад. Коннелли тяжело дышал, склонившись на одно колено и согнувшись. Он указал на Гарнера:
— Я нашел его в трещине! Он спустился туда в одиночку!
— Это правда?
— Разумеется, правда! — воскликнул Коннелли, но Бишоп жестом заставил его замолчать.
Гарнер посмотрел на него, с трудом вдыхая холодный воздух.
— Вам нужно это увидеть, — сказал он. — Боже мой, Бишоп!
Бишоп перевел взгляд на трещину, увидел крючья и веревку, уходящую в темноту.
— Ох, док, — сказал он тихо.
— Это не трещина, Бишоп. Это лестница.
Коннелли в два шага очутился возле Гарнера и ткнул его пальцем в грудь:
— Что? Да ты свихнулся!
— На себя посмотри!
Бишоп вклинился между ними.
— Хватит! — Он повернулся к Коннелли. — Отойди.
— Но…
— Я сказал, отойди!
Коннелли сжал губы, а затем развернулся и пошел к трещине. У края он опустился на колени и стал поднимать веревку.
Бишоп повернулся к Гарнеру.
— Объяснись.
Весь энтузиазм Гарнера мгновенно испарился. Он почувствовал усталость. Мышцы болели. Как объяснить ему это? Как объяснить им, чтобы они все поняли?
— Атка, — сказал он просто, умоляюще. — Я его слышал.
На лице Бишопа появилось выражение глубокого сожаления.
— Док… Атка был всего лишь псом. Главное для нас — доставить Фабера на склад.
— Я все время его слышал.
— Тебе нужно взять себя в руки. На кону человеческие жизни, ты это понимаешь? Мы с Коннелли не врачи. Фаберу нужен ты.
— Но…
— Ты слышишь, о чем я говорю?
— Я… да. Да, я понимаю.
— Спускаясь в такие трещины, особенно в одиночку, ты подвергаешь опасности всех нас. Что мы будем делать, оставшись без врача? А?
Гарнер не мог выиграть этот спор на словах. Нужно было действовать иначе. Поэтому он схватил Бишопа за руку и повел к трещине.
— Смотри, — сказал он.
Бишоп дернул руку, пытаясь высвободиться, лицо его почернело.
— Не распускай руки, док, — сказал он.
Гарнер отпустил его.
— Бишоп, — сказал он. — Прошу тебя.
Бишоп секунду колебался, а затем двинулся в сторону трещины.
— Хорошо.
Коннелли был в ярости.
— Да ради всего святого!
— Мы не собираемся туда спускаться, — сказал Бишоп, переводя взгляд с одного на другого. — Я просто посмотрю, да, док? Вот и все.
Гарнер кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Ладно.
Вдвоем они подошли к краю трещины. Приближаясь к ней, Гарнер чувствовал, как в его печень словно вонзился крюк, тянущий вниз. Пришлось приложить усилие, чтобы остановиться у края, остаться спокойным и невозмутимо смотреть на остальных, как будто вся его жизнь не зависела от этого момента.
— Это лестница, — сказал он. Его голос не дрогнул. Его тело не двинулось с места. — Она вырезана из скалы. И на ней есть… кое-какие украшения.
Бишоп долго всматривался в темноту.
— Я ничего не вижу, — сказал он наконец.
— Говорю тебе, оно там! — Гарнер замолчал и попытался взять себя в руки. Еще попытка.
— Это может оказаться величайшим научным открытием века. Ты что, хочешь, чтобы Макрэди присвоил его себе? Поставил здесь свой флажок? Да это же доказательство существования… — Гарнер запнулся. Он и сам не знал, существование чего это доказывает.
— Мы отметим это место, — сказал Бишоп. — И вернемся сюда. Если все это правда, то оно никуда не денется.
Гарнер включил фонарь.
— Смотри, — сказал он, направляя луч света вниз.
Белый луч разрезал темноту с точностью скальпеля, освещая каменные своды и рельефы на них, которые могли оказаться всего лишь природными неровностями. Круг света упал на стену позади трупа собаки, ярко осветив раскрытую челюсть пса, вывалившийся язык и черную лужицу крови.
Бишоп на мгновение задержал на нем взгляд, а затем затряс головой:
— Черт бы тебя побрал, док, — сказал он, — не испытывай мое терпение. Пошли отсюда.
Бишоп уже собирался отвернуться, когда тело Атки дернулось раз — Гарнер это видел — а затем еще раз, почти незаметно. Гарнер протянул руку и схватил Бишопа за рукав.
— Да что еще, ради бога… — начал было тот, в его голосе чувствовалось раздражение. Затем тело рывком исчезло в темноте, так быстро, что казалось, будто оно растворилось в воздухе. Лишь кровавый след, уходящий в темноту, был свидетельством того, что это им не померещилось. Луч фонаря блуждал во мраке, и неровный круг света перемещался по гладкой, холодной поверхности камня, пока не наткнулся на нечто напоминающее вырезанную на поверхности когтистую лапу. Фонарь мигнул и погас.
— Какого черта… — начал Бишоп.
Из палатки за их спинами вырвался крик.
Фабер.
Гарнер неуклюже побежал через сугробы, высоко поднимая колени. Двое оставшихся что-то кричали ему вслед, но слов было не слышно из-за ветра и его собственного тяжелого дыхания. Тело совершало привычные движения, но сознание, будто насекомое, попавшее в паутину, застряло в трещине позади него, а перед глазами стоял образ того, что он только что увидел. Его гнал страх, адреналин и что-то еще, какая-то другая эмоция, которую он не испытывал много лет, а может быть, и ни разу за всю свою жизнь; некий переполняющий душу восторг, который грозил развеять его по ветру, будто пепел.
Фабер сидел на полу палатки, в воздухе смешались резкие запахи пота, мочи и керосина; его голову обрамляла шапка густых черных волос, а лицо было бледным как мел. Он все еще пытался кричать, но голос его не слушался, и он мог лишь издавать длинный хриплый свист, будто через его горло вытягивали стальную стружку. Из-под одеяла торчала опухшая нога.
От печки Нансена[11] исходило почти невыносимо душное тепло.
Гарнер опустился на колени рядом с ним и попытался уложить его назад в спальный мешок, но Фабер сопротивлялся. Он неотрывно смотрел на Гарнера, окружающую тишину нарушало лишь его тяжелое дыхание. Вцепившись пальцами в воротник Гарнера, он притянул его ближе к себе, так близко, что Гарнер ощущал кислый запах его дыхания.
— Фабер, успокойся, успокойся!
— Оно… — голос Фабера дрогнул. — Оно отложило в меня яйцо!
Бишоп и Коннелли протиснулись в палатку, и у Гарнера внезапно возникло ощущение, будто его окружили — жара от печки, вонь, поднимающийся от их одежды пар; они подошли ближе, не сводя с Гарнера глаз.
— Что здесь происходит? — спросил Бишоп. — Все в порядке?
Фабер смотрел на них диким взглядом. Не обращая на них внимания, Гарнер положил ладони на щеки Фаберу и повернул его голову на себя.
— Смотри на меня, Фабер. Смотри на меня. О чем ты говоришь?
Фабер выжал из себя улыбку.
— Во сне. Мне приснилось, как оно засунуло мою голову в свое тело и отложило в меня яйцо.
Коннелли сказал:
— Он бредит. Видишь, что происходит, если бросать его одного?
Гарнер достал из сумки ампулу морфия. Фабер увидел это и стал извиваться всем телом.
— Нет! — закричал он, снова обретя голос. — Нет! — Выбившейся из-под одеяла ногой он сбил печь Нансена. Выругавшись, Коннелли бросился к перевернутой печке, но было уже слишком поздно. Все припасы и одеяла были залиты керосином, и палатка вспыхнула. Всех охватила паника. Бишоп попятился к выходу, а Коннелли оттолкнул Гарнера — тот упал на спину — и схватил за ноги Фабера, оттаскивая его от огня. Фабер кричал и пытался сопротивляться, но Коннелли был сильнее. Через секунду Фабер, а вместе с ним и его тлеющий вещмешок, исчезли.
Гарнер, который все еще оставался в палатке, откинулся назад и наблюдал, как пламя стремительно поглощает крышу, роняя на землю и ему на голову огненные ленты. Жар сжал Гарнера, как пылкий любовник, и Гарнер закрыл глаза.
Однако он чувствовал не жар от огня, а холодное дыхание подземелья, тишину могилы, погребенной глубоко под ледником. Он снова увидел перед собой ступени, уходящие вниз, и услышал голос женщины, зовущей его. Она спрашивала, где он.
«Элизабет, — отозвался он, и его голос эхом отскочил от каменных стен. — Ты здесь?»
Если бы он только мог ее увидеть! Если бы он мог ее похоронить. Скрыть под землей ее прекрасные глаза. Спрятать ее во тьме.
«Элизабет, ты меня слышишь?»
Огромные руки Коннелли сгребли его, и он снова ощутил жар и жгучую боль в ногах и груди. Его будто бы обернули горячими бинтами.
— Надо оставить тебя тут, чтобы ты сгорел, тупой сукин сын! — прошипел Коннелли, но делать этого не стал. Он потащил Гарнера на улицу — Гарнер открыл глаза как раз вовремя, чтобы увидеть, как брезент перед ним раздвигается, подобно огненному занавесу, — и бросил его в снег. Боль быстро утихла, и Гарнер пожалел об этом. Коннелли возвышался над ним, на его лице читалось отвращение. Позади него догорала палатка, будто кто-то уронил в снег огромный факел.
Все это перекрывал дрожащий голос Фабера, который звучал то громче, то тише, как порыв ветра.
Коннелли бросил на землю рядом с Гарнером шприц и ампулу.
— У Фабера снова открылась рана, — сказал он. — Иди и делай свою работу.
Гарнер медленно поднялся на ноги, чувствуя, как кожа на груди и ногах натягивается. Он обгорел, но чтобы понять, как сильно, нужно было сперва разобраться с Фабером.
— А потом поможешь нам собрать вещи, — сказал Бишоп, запрягая собак. — Мы сваливаем отсюда.
Когда они добрались до склада, Фабер уже был мертв. Коннелли сплюнул на снег и пошел отцеплять собак, а Гарнер с Бишопом зашли внутрь и разожгли огонь. Бишоп поставил кипятиться воду для кофе. Гарнер распаковал постельные принадлежности и расправил постели, двигаясь очень осторожно. Когда в помещении стало достаточно тепло, он разделся и принялся осматривать ожоги. Наверно, останутся шрамы.
На следующее утро они положили тело Фабера в мешок и поместили его в холодильник.
После этого они стали ждать.
Судно вернется за ними не раньше, чем через месяц, и хотя экспедиция Макрэди должна была вернуться раньше, непредвиденные обстоятельства, которые Южный полюс предлагал в избытке, делали это предположение весьма неточным. В любом случае, они застряли здесь все вместе на неопределенное время, и даже щедрые запасы, которые обеспечивал склад (включая еду, медикаменты, игральные карты и книги), вряд ли могли полностью отвлечь их и заставить забыть о взаимных обидах.
В течение последующих нескольких дней Коннелли сумел подавить свою злость на Гарнера, но, поскольку тому было достаточно малейшего повода, чтобы вновь разозлиться, Гарнер все же старался вести себя тише воды, ниже травы. Как и в окопах Франции, в Антарктиде любую смерть легко объяснить несчастным случаем.
Спустя пару недель в этой бесконечной череде дней, пока Коннелли дремал на своей постели, а Бишоп читал старый номер журнала о естественных науках, Гарнер решился рискнуть и вновь поднять тему о том, что произошло в трещине.
— Ты видел, — сказал он тихо, чтобы не разбудить Коннелли.
Бишоп отреагировал не сразу. Наконец он отложил журнал и вздохнул:
— Видел что?
— Ты знаешь, о чем я.
Бишоп покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Не знаю. Я понятия не имею, о чем ты говоришь.
— Там что-то было.
Бишоп промолчал. Он снова взял журнал, но не читал, уставившись в одну точку на странице.
— Там внизу что-то было, — продолжал Гарнер.
— Нет, не было.
— Оно утащило Атку. И я знаю, что ты это видел.
Бишоп избегал его взгляда.
— Это место необитаемо, — сказал он после долгой паузы. — Здесь ничего нет. — Он моргнул и перевернул страницу журнала. — Ничего.
Гарнер откинулся на свою кровать, глядя в потолок.
Несмотря на то, что долгий полярный день еще не закончился, сумерки понемногу сгущались, и солнце, похожее на огромный раскаленный глаз, клонилось к горизонту. Предметы отбрасывали длинные тени, а лампа, которую Бишоп зажег для чтения, заставляла эти тени танцевать. Гарнер наблюдал за тем, как они скачут по потолку. Через некоторое время Бишоп потушил лампу и задернул занавески на окнах, так что комната погрузилась во тьму. Гарнер почувствовал нечто вроде умиротворения. Он позволил этому чувству наполнить себя изнутри, с каждым ударом сердца ощущал его приливы и отливы.
Поднялся ветер, по стеклу застучало мелкое зерно снега, и Гарнер задумался: интересно, на что похожа зима в этой холодной местности? Он представил, как небо растворяется, обнажая прочный купол звезд, как вся галактика вращается над его головой, будто винт в огромном, необъятном двигателе. А за всем этим — пустота, в которую устремляются все молитвы человечества. Он подумал, что может уйти прямо сейчас, выйти на улицу, в эти длинные сумерки, и продолжать идти, пока перед ним не разверзнется земля, идти вниз по странным ступеням, пока весь мир вокруг него безмолвно исчезает под снегом и во тьме.
Гарнер закрыл глаза.