«Перевал» — советская литературная группа, существовавшая в 1923–1932 годах.
Стихи: Памяти Н. Кузнецова В. Александровский, М. Светлов, Н. Кауричев, Вл. Василенко, Дм. Петровский
М. Кравков
ЭПИЗОД
Посвящается моему другу И.
— Вот ваши грамоты, ознакомьтесь внимательно. Отныне вы уполномоченный министерства снабжения. Подпись, печать — все как следует. Договора, проекты, кондиции — в этой папке. Денег, извините, не по чину, мало…
— Ладно, — весело кивнул Решетилов, — дальше?
— Дальше, — вот вам письмо к начальнику чешского эшелона. В нем вы — представитель земства и вас знает доктор Гирса. Может пригодиться. Это? Это служебная записка управляющего губернией к N-скому начальнику милиции. Дабы оказывал вам всяческое содействие. Да, посмотрите на штамп-то. Какая работа! — даже щелкнул по бумажке. — Но, помните, сила всех этих документов — максимум на две недели. То-есть до первой справки.
Улыбнулся Решетилов:
— Пожалуй, хватит.
И распихивая по карманам бумаги:
— Но… это все к чужим. А к своим-то что?
Пожатие плечами.
— Я же говорил, что, кроме Баландина, своих там нет. В самом уезде — другое дело. Там партизаны. Как раз, — чуть-чуть ехидно, — по вашей ориентации… Баландин, вероятно, вас сведет…
— Баландин обо всем предупрежден, — вмешался третий собеседник, земец и хозяин квартиры, — и давно вас ожидает. А вы? Уже уходите?
— Да, все как будто объяснил, бумаги передал… Ну, — подошел к Решетилову, — надеюсь, все сойдет благополучно…
Секунду молча жали руки. Потом обнялись и поцеловались.
Остались двое.
— Накурили, — сказал хозяин, и, подойдя к окну, отдернул форточку.
Свежий морозный холодок потянул упругим, напорным потоком, разметал и закружил синеву табачных миражей.
В деловой задумчивости Решетилов.
Хозяин тоскливо бродит по комнате.
— Как вы хотите, — остановился он, — а я повторяю свой прежний вопрос. Во имя чего? Зачем вы сейчас беретесь за это восстание? Зачем мы уполномачиваем вас на это? К чему вся эта инициатива? Знаю, знаю: дело решенное. Говорю просто потому, что не понимаю, искренне. Ну, представьте на минутку. Сзади, за спиной, — семеновщина и японцы. Это — реальность. Впереди — приближающийся красный фронт, а за ним — увы! — голод и террор. Это — тоже реальность. А посредине… — наша инициатива! Что же утвердить-то мы собираемся своим выступлением? Но, оговариваюсь, так толкует мой разум, чувство — с вами.
Решетилов добродушно посмотрел на товарища.
— Я, — начал он, — определенно хочу утвердить запад. Пусть с его голодом и террором, но зато с его безусловно правильным для меня прогнозом будущего. Это главное. А теперь, когда вся колчаковщина летит к чертям, надо максимально использовать момент для революции. Я берусь за восстание в N-ске, — вы — за другое, тысячи людей припрягаются к рычагам машины — и она поворачивается. Все просто. Лично роль моя маленькая. Как и всякого. Но для меня она — целая жизнь.
— А ведь вы большевик, Сергей Павлович… Самый настоящий! И, по недоразумению, беспартийный…
— Да уж… будь я партийный, вряд ли бы мы сошлись… Хотя свержение Колчака — платформа очень нейтральная и… весьма приятная…
— Авантюрист вы, голубь, — как-то любовно определил хозяин. — Пойдемте-ка чай пить. Там у жены сидит знакомая дама. Как раз приехала из N-ска. Представьтесь в новой роли…
— А кто такая?
— Да, кажется, жена начальника тамошнего гарнизона…
— О, это очень кстати.
Теперь, когда все было кончено и бесчисленные обдумывания, хлопоты и сомнения оборваны переходом к делу, точно запруда дней пассивности развалилась в душе Решетилова. И ключем ударившая энергия упоенно помчала его, как поток, не разбирая камней и перекатов… Подчиняясь дисциплине принятого задания, свою новую роль играл он уверенно и с подъемом.
Хозяйка за чайным столом — никкель самовара, струйками пар, — уют домашний, теплый.
— Моя жена, — подвел Решетилова хозяин, и второй даме: — Позвольте вас познакомить, Мария Николаевна, уполномоченный по снабжению, едет к вам в N-ск.
Моментально приобщили Решетилова к дружеской путанице перекрестного разговора, он сразу понял, что начал удачно и вдохновился. Солидно помешивая ложечкой чай, одинаково внимательный к обеим дамам, скромный и значительный, говорил он так ободряюще и спокойно, что от звуков слов его отлетал далеко день и ночь стучащий в сердце тревожный вопрос — что будет завтра?
Мария Николаевна, с смешливыми глазами, вначале инстинктом женщины забеспокоившаяся при виде нового мужчины, уже с ласковым интересом слушала теперь Решетилова и уже легко переступала обычную черту молчаливости, частую у людей недоверчивых или молодых при новом знакомстве.
— Это так хорошо, что вы едете в N-ск! — вырвалось у нее, и поспешила объяснить хозяйке: — хоть один будет бодрый человек, не бредящий этими большевиками… А то прямо — не с кем слова сказать: муж вечно занят, а офицеры… Ах, да вы и не знаете! — всплеснула она руками, расхохотавшись.
Хозяйка смешливо насторожилась.
— Опять какая-нибудь проказа?
— И препикантная. Поручик Крауц ранен в руку!
Хозяйка не понимала.
— Большевиками?
— Да нет же, хорунжим Орешкиным!..
И, довольная произведенным эффектом, лукаво поглядывая на усмехавшегося Решетилова, рассказала:
— Орешкин застал его в комнате у своей… ну, подруги. Понимаете, ночью. Ну, и… бах, бах из браунинга! Крауц ранен. Муж — прямо рвет и мечет. Один из лучших офицеров в гарнизоне. Хотел Орешкина под полевой суд отдать. Ну, конечно, только погрозился…
Решетилов поднялся, стал прощаться.
— Вы уже? — с видом бесконечного огорчения сожалела хозяйка.
— Как только приедете в N-ск — к нам, — просила Мария Николаевна, — и муж и я будем очень, очень рады…
Над высокими темными корпусами военного городка, над горою с чернеющим гребнем леса, над плоским спящим городом, с заливистым гулом неслись пласты морозного ветра оттуда, из скрытых ночью таежных хребтов и сопок.
И полузамерзший часовой, прячась за столбом ворот от порывов вьюги, то клял свою собачью жизнь, вспоминая родную избу и тепло и вечерки, то впадал в тупую апатию, засовывая в рот иззябшие пальцы, то с завистью посматривал на ярким пятном освещенное окно квартиры начальника гарнизона. В этой квартире шло спешное совещание офицеров. Подполковник Полянский сидел за длинным столом перед картой уезда и ладонями прихватил виски, как человек, у которого болит голова. За спиной — молодой хорунжий, с тощим острым лицом, беззаботно скручивал папироску. Сдержанный рокот остальных — аккомпанимент к молчанию.
— Даже карты порядочной нет… — брезгливо еле выговорил Полянский, — где вы такую дрянь выкопали?
Толстоносый, сизый капитан Мурзанов свирепо вытаращился на хорунжего. Тот чуть прищурил глаз и, с почтительным смешком, доложил:
— По приказу начальника гарнизона реквизировал в земской управе…
Фыркнули. Сам Полянский улыбнулся, и тоскливая напряженность растаяла.
— Ну-с, господа, — Полянский опять сделался важным хозяином, — теперь осталось выслушать контр-разведку. Поручик Бович, говорите.
— Господин полковник, — начал контр-разведчик, — как я имел честь докладывать вам в прошлый раз, положение по прежнему остается очень тревожным. Не здесь, в городе. Тут более или менее надежно. Хотя я и получаю письма, угрожающие убийством… Операции последних дней, о которых вы, господин полковник, знаете и о которых здесь я, в силу государственной тайны, не имею права распространяться… — Бович значительно взглянул в сторону начальника милиции Шумана, которого ненавидел, — эти операции на некоторое время могут гарантировать спокойствие. Конечно, приходится действовать одному, и если бы все органы как внутренней, так и внешней охраны, — опять Бович не забыл поглядет на Шумана, — были сосредоточены в одних руках…
Полянский опускает голову низко и синим карандашом по клеенке чертит. Не слушает Бовича: «давно все знаю»… За окнами буря вздыхает, бесится. Развлекает. Думает о жене — она приедет сегодня. Приедет Мария Николаевна, и заговорит вся мебель, стены-квартира живая станет. Одно дело при ней, другое — без нее. Что-то очень важное без нее пропадало. И так с первых дней свадьбы. Голос Бовича стал крикливым, настойчивым. Нечего делать — надо слушать. Контр-разведчик был щупленький, точно мальчик, с гнилыми обломанными зубами.
«Много шоколаду ел… подумал Полянский. — А лицо бледное, истеричное, глаза в синих ямах».
— …и я должен указать, что фактически мы почти в кольце партизан, и вот-вот кольцо сомкнется!
Даже визгнул.
Мурзанов выкатил на начальника гарнизона недоумевающие, спрашивающие глаза, и усы его сразу обвисли. В передней послышался шум. Все подняли головы. Начальник тюрьмы, громадный, сгорбленный старик с колючей небритой физиономией, резко вздрогнул.
— А-а! — дружно обрадовались все: — Иван Николаевич!..
Вошедший — городской голова — отирал платком круглое, раскрасневшееся лицо. Присматривался, от огня закрываясь. Сразу видно — свой, желанный.
— Наше вам… — прохрипел Полянскому. Опустился рядом. Хорунжего по руке погладил. Тому, другому — кивок, по-приятельски. Наклонился к Полянскому:
— Через два часа поезд приходит. Едешь Марь Николавну встречать?
Чорт!.. весело стало. Застучала мысль. А удалые, милые кругом ребята, боевые…
— Позвольте, г-н полковник, высказать некоторые соображения… — с нерусским акцентом, медленно и уверенно выговаривал Шуман.
— Говорите, поручик…
Все смотрели на Шумана.
— Главная наша ошибка, по-моему, в том, что, сидя здесь в городе, мы рассчитываем отсидеться. А в это время по округу свободно развивается партизанщина и вчера, например, красные уже заняли Логовское. Если так будет итти, то не надо быть и панически настроенным, — палец говорившего, словно машинально, качнулся на Бовина, чтобы сказать, что — рано или поздно — нас действительно окружат. — Пока этого не случилось, надо использовать имеющуюся живую силу, не мариновать ее в казарме, а ударить на самое гнездо. Хотя бы на то же Логовское.
Зажужжал встревоженный улей.
И оттого, что все обстояло как надо и мучительный узел сомнений, всегда сплетавшийся у Полянского при отлучках жены, теперь опять благополучно развязался, он по-должному, ясно и для себя правдиво, оценил предложение. И хотя Шумана все не любили за его независимость и службу у гражданских властей, но в сказанном была такая бесспорная убедительность, что возражать ему мог или человек глубоко штатский, или просто трус…
Полянский твердо и спокойно сказал:
— Господа, я давно уже думал о такой экспедиции. И рад, что мнение офицеров совпадает с моим. Нам надо выступить. Имеющиеся данные говорят за то, что противник не силен, не вооружен и совершенно не ожидает наступления с севера. С другой стороны, мне известно, что чешские части на станции Благово совершат демонстрацию с юга. Господа, я понимаю ваше недоверие, но чехи вынуждены будут это сделать. Красные слишком приблизились к железной дороге. Итак, пока внимание противника будет оттянуто к югу, мы нанесем удар с севера. Отправим шестую роту с хорунжим Орешкиным…
Штатский был Иван Николаевич Малинин. Городской голова. Да и не до приличий тут было. Встал обеспокоенно.
— Вы простите меня, Георгий Петрович… но как же это?.. — его румяное лицо покраснело больше, глаза опасливо забегали. — Вы выводите из города самую отборную часть… А… мы-то как же?
Улыбнулись иные, иные призамолкли. Благодарно посмотрел на Малинина контр-разведчик.
— Я спрошу у каждого его мнение, — сухо решил Полянский. — Вы? — обратился он к самому большому, к начальнику тюрьмы.
— Я… с Иваном Николаевичем… — извиняюще прохрипел старик.
— Вы? — к Мурзанову.
— Я… как прикажете…
И уже с скрытой ненавистью, словно ожидая оскорбления, вызвал взглядом Шумана.
— Я уже сказал. Я за выступление. Но только тогда, если эта отборная часть, — подчеркнул, — действительно надежна…
— Не смеете сомневаться! — злобно сказал хорунжий.
— Выступление решено, — объявил Полянский.
Быстро разошлись. Домой торопились, поздно было итти. Задержался Малинин, хорунжий Орешкин.
Полянский был очень доволен, посмотрел на часы, приказал вестовому закладывать лошадей.
— Что же это вы, Иван Николаевич, — весело упрекнул, — да это же пустяковое дело! Ведь такие молодцы… — хлопнул по плечу Орешкина, — в прах сотрут эту шваль!..
— Верно, — вкрадчиво соглашался Малинин и багровел, — да как-то оно страшновато! Не военный я.
И, уже повеселев, хорунжему:
— А ты вот что, Николаша, пойдете вы по Логовской дороге, так ты, друг, в заимочку мою загляни… Верст пятнадцать отсюда. Я там с осени веялку оставил, — так наряди мужиков, чтобы вывезли. А то ведь сожгут, проклятые…
— Слушаю, Иван Николаевич, вывезу и вашу, и какая еще там попадется…
— Ну, вы все-таки… молодые люди, там не очень! — остепенил Полянский.
— Не беспокойтесь, Георгий Петрович, у меня люди дисциплину хорошо знают. А потом ведь там сплошь большевики… Жалеть не будете…
— Ну, хорошо, хорошо, — заторопил Полянский, — пока идите. Завтра утром готовьтесь. Всего доброго. Собираемся и мы, Иван Николаевич!.. А знаешь, — сбился он на ты, — Маня пишет, что к нам едет новый уполномоченный по снабжению. Очень симпатичный человек…
— О-о! — обрадовался Малинин, — значит, заготовки для армии? Это славно. Авось и для преферанса партнер…
Клокочет сборня. Густо, жарко. Дохи, овчинные полушубки комом лохматой шерсти толкутся, напирают. Упрели. Махорочное зелье струйками сизыми. И под черный, закоптелый потолок — колыхающимся пологом.
Гудит сборня, раскачивается.
Многопудовые замки щелкают — отмыкают обиду стародавнюю, захороненную глубоко еще дедами.
Вот-вот развалятся мертвыми объявлениями пообклеенные стены. Лицо у Кошкина обожжено морозным ветром.
— У нас, на Ильинском фронте, как один друг за дружку все встали. Стал-быть, и у вас хрестьянская организация должна действовать! — от оратора, от стола, над которым паутино в высоком углу недавно царский портрет висел, слова как гранаты в толпу в опасливых, в оглядливых.
— Мать чесная! — восхищается в углу длинноносый, патлатый парень, — от милиционера бы послушал!..
— Говорил я… — понял, да невпопад, один старичок.
— Чо говорил? — окрысился парень, — да тебя, старый, ты туяс…
— Дай ему, Кешка!..
— Клюнь, клюнь его носом!..
— Стану я о дурака нос тупить… — обиженно рассудил Кешка и успокоился.
Жесткой заботой стянуто у Кошкина лицо, как тугим ремнем солдатский полушубок.
Жесткая забота — Ильинский фронт.
— Ревнивая забота — соперниц не признает: коли я, так уж больше никто. А крестьянское дело степенное, не прыгучее: обо всем попомни. Или: легкие слова — подарить, отдать, для фронта послать. А бьют тяжело, как камни. Бережливых-то, голодных, недоверчивых, замкнутых, собственников-то…
— А, ведь, терпят…
— Гони, товарищи, лошадей на фронт, да хлеба!..
Разве у него, у Кошкина, сын не дерется в партизанах!
— Пошлем молодняк в подкрепление.
— Эдак што ж… и портки с себя, пожалуй, сымать прикажешь?
— А с тебя не сымали, как намедни колчаковские казаки пороли?
— Забыли, значит? Ништо, милок, в другой раз заедут — вспомнят…
— Лучче своим отдам, чем кровопивцам…
— Правильно, дядя Митрий!
— Рассудил…
— Да здравствует гарнизация!..
Вышли на большую дорогу, таежные чащи. Перепутанные, колючие дружины лесные. В гущине, в непролазных дебрях хранят свое заповедное, языческое. Равнодушно смотрит, как мелькают мимо сани, затерявшаяся в снегах мышь-землеройка.
Перезяб Баландин. И надоело. Где же в такое время часы терять в однообразии дороги. Парнишка ямщик ткнул кнутовищем в отвороток:
— Тракт на Илин. Самый фронт там. Скоро и наши держать фронт будут.
Логовское. Улица раскрыла широкое горло: въезжай!
Мальчонка на горку салазки приладил — скатиться норовит. Баба у колодца нагнулась — журавель заправляет, а конь, апатичный страстотерпец, уткнулся мордой в ворота: когда же откроют? И сейчас, как при отцах, при дедах — обыкновенная деревня.
В чем же ненависть, жгучая, созревшая, туманом нависшая над людскими сердцами?
— Стой! — гаркнули голоса.
Замнулись, осели кони. Руки — за уздцы.
— Кто таков?
Прямо в засаду влетели. Бородач потянул пятерню к вороту Баландина.
— Приехал, барин!.. Вылазь-ка!..
— Легче, легче, товарищ, выберусь сам, к вам ехал…
— В сборне расскажешь. Там узнают!..
Пестрый конвой. Цепкий. Перекидывают словечки, перемаргиваются. Темным налиты.
— Ага! — восторгается Баландин, — пришло! Пусть ругают, бьют смеются. Ведь не знают, что свой. Ведь почуют: обниматься полезут, огромные медведи, бунтари милые, лесные!..
И кто видел лицо Баландина, у того сомнением сразу разрушалось наивно-убежденное чувство злобы.
А сзади не видели лица, напирали да покрикивали:
— Из города хлюст…
— В темную его!..
— Чего в темную? В светлую! В проруби вода светлая…
Докатили до сборни, потоком тел подняли на крыльцо, поставили у двери.
Кошкин на гвалт — из двери. Наган в руке.
Председатель нового Совета за ним. Отчаянно глаза ожидают — лоб в лоб столкнуться со смертью.
Тревожный шум — не шутка в такие времена.
Изумился Кошкин, отступил. Даже жесткая забота лицо отпустила.
— Николаха… ты как?
Крякнули на крыльце, рты поразевали.
А задние не понимают, ворчат и лезут.
Кошкин рукой Баландина заслонил:
— Наш, товарищи, это! Наш! Который порох на фронт нам доставил…
Сбилось, спуталось настроение. Загудели голоса, дружно раскатились хохотом и ревом:
— Гляди, кого поймали!
Была просто волость, сборня. Потом волостная земская управа. Теперь — волостной Совет. А дела решались всегда одинаково. Упорным, разгоряченным перекриком. Долго галдят, пот утирают, шапками об пол брякают. Не вытерпят которые пожиже — уйдут. Обо всем толкуют, а об деле боком, скользком. Задивуется иностранец: чего это люди такой шар перепутанных вопросов без толку катают? А устанут — и решение выйдет: здоровое, мудрое, всех примирившее.
Так и сейчас, о доставке коней на партизанским фронт.
Под боком, за досчатой перегородкой, в клетушке писаря, сидят Баландин, Кошкин и еще один партизан.
— Выручил, Николаха, — охрипло рассказывает Кошкин. Получили порох как раз ко времю…
— Так, браток, изжились, — партизан добавляет, — патроны, скажи, хоть золой набивай!
Увлекается Баландин, радостно вспоминает.
— А я, как выехал из города, по всем лавкам распоряжение — айда порох и свинец в Кайдаровскую волость. Кстати, пушнины там много: приказание правления, говорю, такое. На обмен. В иных местах рады — только с рук бы сбыть, пока милиция не отобрала… И уж потом слышу, как привезли, — в Кайдаровке восстание. Порадовался.
— Ну, как живешь-то? Вспоминаешь нашу политическую ссылку?
Смеется Кошкин. Приятно вспомнить. За чайком бы побалакать — сколько ведь лет не видались. Эх, время, язви его, мало!..
— Вот что, Коля. Живем мы ладно. На лыжах, можно сказать, живем. Сами себе господа. И беляков пощипываем здорово. Но вот, знаешь, письменного народу у нас мало…
— Бедно! — подтвердил партизан и улыбнулся. — В Лежме уж на что? Дьякона взяли… Мужик — то, правда, он ничего. Одним словом, братие, говорит, воевать не могу, а писать жалаю… Пиши, долгогривый! Контроль приставили…
Вот я и думаю, Николаха, с собою тебя взять… Поедешь?
— А N-ск как?
— А без тебя там некому?
Да кто и был — поарестованы…
— Да-а… Кошкин задумался. — А хорошо бы буржуев там поворошить… Выходит, что надо тебе вертаться. Только ведь узнают, парень, про порох — минтом повесят.
— Так сразу? Обождут! Кто отсюда проедет? Вы же заслон поставили.
— Который тебя-то сцапал?
Все засмеялись.
— Поди-ка, Ваня, насчет лошадей скомандуй. Ему — в город.
Партизан вышел.
Заботливо обдумывая, Кошкин доканчивал:
— Через него, значит, и связь со мной иметь будешь. А я здесь базу налажу. Отряд формировать начнем.
— Базу! У тебя же оружия нет? А если из города нагрянут?
— Хватил. Они у себя-то со страху опупели… Где тут нагрянуть! Тут, брат, мы дома. Как в санях покойны…
Уже полчаса, как Решетилов сидел в кабинете Малинина, к которому прежде всего поехал с визитом, как только устроился в N-ске. Малинин чувствовал себя превосходно. Во-первых, он славно выспался после обеда, а догадливый гость приехал как раз в то время, когда Ивану Николаевичу было нечего делать. Во-вторых, его самолюбие было польщено тем, что приезжий с первым визитом явился к нему, а в-третьих… в-третьих, сам гость, положительно, нравился Ивану Николаевичу.
Хитроватой смекалкой Малинин решил, что дела могут быть небезвыгодные. А при той легкости, с которой новый уполномоченный отдавался его советам, все становилось особенно интересным. Глубоко погрузнув в мягкое кресло, хозяин чмокал сигару и ласково щурил на гостя заплывшие глазки.
— Та-ак-с, милейший Сергей Павлович, вас отправили, значит, вроде как в ссылку, к нам в N-ск?
— Ну! — вежливо возмутился Решетилов. — В таких провинциальных городах иногда встречаешься с удивительно милым и приятным обществом. Вы — городской голова… а помните пословицу: каков поп, таков и приход? Вот я и не унываю.
— Постараемся вас развлечь, — расплылся Малинин и похохотал учтиво сочным нутряным хохотком. — Прошу прощенья, — встал он большой и грузный, — я на минутку.
Решетилов один. Перед ним письменный стол. Счета, бумаги, коробка с крошеной махоркой и сияющий золотом портсигар с тремя гаваннами. На бревенчатых стенах две олеографии. Битая дичь. Сверкает рамой портрет хозяина. В углу солдатская винтовка. У дивана массивный несгораемый шкаф. Все очень деловито…
— Вот и я, — вернулся Малинин и будто прихватил из соседней комнаты новую мысль, сильно его оживившую. — Вы говорили, почтеннейший Сергей Павлович, что вам предстоят заготовки… Ну, а что именно?
«Ага, — подумал Решетилов, — или клюет, или… подозревает!»
И большой игры стоило потушить загоревшиеся глаза.
— Видите, Иван Николаевич, — скромно начал он, — я, собственно, не решался с первого разу утруждать вас делами… Но, по правде говоря, зная, что вы раньше были председателем военно-промышленного комитета, я решил сразу же обратиться к вам за содействием.
— Я… чем могу, — лепетал обольщенный Малинин и вдруг вспомнил, неожиданно помрачнел, даже красные щеки его обвисли.
— Но… — боязливым шопотом нагнулся к гостю, — а все, что происходит? Отступление, банды… До нас это не дойдет?
«Не почуял!» — торжествовал Решетилов.
Сделал очень сочувственный, немного даже таинственный вид и, как бы секунду поколебавшись, открыл:
— Видите ли, Иван Николаевич, на западные наши силы я еще в начале кампании очень мало рассчитывал… Но, благодарение богу, кроме запада у нас… и другие части света есть! — дипломатически закончил он.
— Восток… — засиял Малинин, — Япония?
И с мечтательным вожделением:
— Если бы?
Будет, будет, — с глубокой убежденностью изрекал Решетилов. — Войска атамана Семенова уже продвинулись к Слюдянке. Есть уже полный контакт с командованием нашего округа… Но, Иван Николаевич, — спохватился он, — я очень прошу, чтобы этот разговор был между нами…
— Полноте, — даже обиделся Малинин, — не беспокойтесь. Да — у нас все военные только и ждут, что Семенова… Начгар наш… ну, правда, он колчаковец, но приличный человек… и настоящий боевой офицер…
Волки воют на таежном пустоплесье, голодные, тощие, свирепые.
Визгливая вьюга хватает обрывки волчьей песни и холодным клубом поземки скатывается вниз, в равнину, распыляется снежным бураном и на крыльях метели летит к городам и железной дороге. Туда, к ковыляющим вереницам обмерзших, разбитых, тифозных людей, во имя жизни ползущих навстречу смерти.
Волочит зима пуховый саван, заметает страшные язвы людского страдания, и горсточка пухлого молодого снежка засыпает черный рот трупа.
Не палач буран, не убийца.
Сам неживой, сиротливый бродяга, прилетел хоронить мертвецов.
Он — могильщик.
И разгромленная армия сотнями гусениц-колонн вползает в туман сибирской вьюги.
Летит рысак по застывшей реке, отворачивается Полянский от бьющего снега, отворачивается от черных мыслей.
Рядом жена. Хорошенькая Мария Николаевна. Она — жизнь, она — действительность, она — все для Полянского.
И стоит ли думать о том холодном, зловещем кошмаре, который еще там, за какой далекой гранью, когда рядом — радость теплая, другим на зависть, себе на удовольствие?
Разве живое мирится со смертью?
А то, что идет, — смерть для Полянского, для подобных ему.
Но он не мальчик в золоченых погонах: старый, военный волк. Он знает, что выхода нет. Удержать ту жизнь, которая с 1914 года начала шататься, — нельзя. Рухнет — все равно.
К чорту, к чорту!..
— Милая Мэри… — улыбается он, забирается в муфту и жмет там маленькую горячую руку.
Приехали — дом Малинина.
Торопится Мария Николаевна. Нервно смотрится в зеркало, поправляет прическу. Знает уже о новом госте у Малинина…
По жене и Полянский относится к гостю. Она, играя глазами, кокетливо начинает свое женское, грациозное нападение.
И он, высокий, черноусый, сдержанный, по-приятельски улыбается Решетилову: — Вот видите, какой ребенок!
Полянскому рада жена Малинина, женщина с красивой фигурой, здоровым лицом, с которого словно стерли какую-то отличительную примету. Она сразу забоялась Решетилова — мудреный, притворяется.
Письмо Малинину принесли. Сразу узнал, повертел в руках, улучил минутку — ушел в кабинет.
Почерк каллиграфический, конверт казенный.
«Городскому голове Ивану Николаевичу Малинину в собственные руки».
Знакомый мещанин пишет, делец и друг:
«Здравствуйте, Иван Николаевич, — …и рад бы помочь, да как. Эта собака Архипов лежит на сене. Сам не жрет и другим не дает. Я ему намекал, что забранные вами для города товары надлежит списать в качестве реквизированных военным ведомством. А он мне заявил, что все это штуки Малинина, то-есть ваши, Иван Николаевич. И что, де, Малинин, то-есть вы, Иван Николаевич, есть старый вор, а вот придут большевики, и тогда вас и других на свежую воду выведут. Сегодня приехал кооператор Баландин, Николай Васильевич. Он — начальство над Архиповым, надо его попробовать, — может, сойдемся. Хотя вряд ли. Бывший каторжник и наверное красный. Вот узнаю, из какого района он пожаловал, и сообщу. А насчет Архипова, то, думаю, таким смутьянам и антиправительственным элементам место найти можно. Подумайте, Иван Николаевич. Ведь, если огласка случится, то будут большие неприятности всем…»
Гневно задрожал Иван Николаевич, письмо рукою скомкал…
И ненависть поднялась в его душе.
Уж не раз, размахнувшись, натыкался он на колючий забор этого нового, проклятого, заползавшего с самых неожиданных сторон.
Ты привык жить, как человек. Ты знал это трудное искусство жизни, годами стараний и врожденным талантом постиг его, и вдруг наглый, мстительный окрик: не сметь!
— Жить нельзя… — прохрипел Малинин и схватился за блок-нот.
— Вот это, — подал Иван Николаевич заклеенное письмо кучеру, — отвезешь сейчас в кооператив. Разыщи там господина Баландина и передай. И скажи, что барин ждет, послал лошадей. Привезешь его к нам…
Встал, пошел к гостям. В зале небывалое оживление: Решетилов рассказывает современные анекдоты. Смех. Мария Николаевна очарована им.
Скроив довольный расплыв улыбки, Малинин потихоньку отозвал Полянского:
— Одну минуточку, Георгий Петрович… кое-какие новости…
Недоволен Полянский — так красиво смеется жена.
— Сейчас?..
— Одну минутку, — вкрадчиво и настойчиво убеждает Малинин, и Полянский, послушный долгу, идет…
— Вот, — как шубу сбрасывает с себя смирение Малинин, — знал я, что в кооперативе гнездо! Сейчас получил точные сведения. Заведующий лавкой — большевик и, несомненно, член организации…
— Ну, слушайте… — морщится Полянский.
Малинин наливается жаром.
— Несомненные доказательства! Не-сом-ненные! Я, — тычет он в грудь, — ручаюсь…
И предупредительно:
— Чтобы вас не утруждать, я написал уже Бовину — черкните вот здесь от себя…
Полянский чувствует: его провели. Потом дали читать написанный контр-разведчику приказ о немедленном аресте какого-то Архипова. Теперь хотят заставить подписать.
Он пытается сопротивляться. Малинин стоит перед дверью, не пускает, а из дальних комнат доносится увлекательный смех Марии Николаевны.
— А все равно… завтра разберется.
Неуютным, красноватым шаром повис во мраке скудный свет коптящей лампы. Лавка давно заперта, кругом грязно, холодно, пахнет рогожей, керосином и мылом.
У стола с раскрытыми книгами два человека.
Архипов, нагнувшись, молча дописывает, а Баландин, подойдя к самой лампе, еще раз перечитывает записку Малинина:
«Любезный Николай Васильевич! Вы — наш новый кооперативный деятель… только что узнал о вашем переводе к нам… Я и жена люди прямые — хотим познакомиться. По русскому обычаю… на чашку чая. Не обидьте отказом.
— Не понимаю, — задумчиво удивляется Баландин, — чего ему от меня надо?
Архипов криво улыбается и скрипит пером над конторским журналом. В ворохах бумаги пошуркивают мыши, и кажется Баландину, будто некто незримый волчьими, крадущимися шагами обходит лавку и злобно сторожит…
— Не работник я больше, Николай Васильевич, — вдруг заявляет Архипов. У него сухое, преждевременно постаревшее лицо и негодующие, борющиеся глаза.
Баландин, не удивившись, точно ждал, спросил:
— Что же так?
— Заели… — дрожит у Архипова голос, все лицо собралось в морщину, — до шеи добираются…
И, подумав, медленно:
— Боязно мне чевой-то… Я вам говорил про те товары, что Малинин требовал. Сегодня его дружку я все начистоту выложил. Не стерпел. А Малинин этого не забудет…
Вскипел:
— Да дьявола же мне на них, на собак, смотреть? Ведь они меня на горку потащат!
— На какую горку?
А вы не знаете, как с месяц двенадцать деповских расстреляли? Ну вот, на этой горке. И все по милости Малинина. У-у, пузырь кровяной, отольются тебе когда-нибудь слезы!..
Тишина.
И опять за глухими стенами залег безликий и мстительно ждет…
— Так тебе уходить, парень, надо.
Куда уйдешь? — вскинулся Архипов. — Я и так собрался к… хотел сказать «к партизанам», да не выговорилось. Остерегся. — Э! — будь, что будет…
— Кончаем на сегодня, — решил Баландин, — кони ждут и… приятеля твоего посмотрю…
— Посмотрите, посмотрите… Не к добру это он вас вызывает. Не иначе, как по моему делу.
И, засмеявшись, почти злорадно:
— Уж не вместе ли уходить-то придется?
Баландин посмотрел на него добрыми глазами.
— А что? Может быть…
Удобно в малининской кошеве. Мохнатая медвежья полость.
Уже спал городишко.
Тяжелой, грешной дремой окутались темные, мещанские домики и длинные покосившиеся заборы. И было неспокойное в этом сне, словно каждый домишко давился навалившимся кошмаром. Даже дым из труб выходил, как нечистое дыхание зараженного.
А морозное небо колыхалось неслышным мерцанием бриллиантовых искр, одинаково чудное над взъерошенным ельником сопок и над лентой куда-то ушедшей реки и над спящим поганеньким городишком.
«Неужели Архипова могут убить? — подумал Баландин и уверенно ответил — могут, могут. И меня сейчас».
Даже тронул в кармане револьвер.
— В самую львиную пасть, — усмехнулся, — наверное там и Сергей Павлович. Он еще утром увиделся с Решетиловым, — благо, остановились в одних номерах и уже о многом переговорили.
Не успела встретившая в сенях Баландина горничная юркнуть с докладом, как в прихожей появился сам Иван Николаевич.
Баландин открыл-было рот, чтобы сослаться на записку, но уж Малинин жал ему руку.
— Знаю, знаю, что скажете! Просто, молодой человек: посмотреть вас захотели и познакомиться. Не люблю я этой разъединенности — сидят себе люди по углам и друг друга не знают… Пожалуйте, проходите. По мне каких хочешь взглядов, убеждений будь, а уж компанию держи. Ну, очень рад… очень рад… Господа, наш кооператор! Любите и жалуйте.
Баландин сразу заметил Решетилова, небрежно развалившегося в кресле, взглянувшего с мимолетным любопытством, и черные дуги бровей женского лица, испытующе, даже насмешливо, обратившегося к нему.
Когда Малинин представил его, дама, сощурившись, чуть кивнула прической и отвернулась. Решетилов, конечно, его не узнал, но поздоровался крайне любезно, а начальник гарнизона взглянул как-то сбоку и даже, удивленно: не большевик ли уж?
Малинин сразу же потащил всех к столу.
Решетилову почетное место: справа хозяйка, слева Мария Николаевна. Баландин рядом с протоиереем — напротив. Из конца в конец передавались вина.
Баландин мучился. Минутами такая поднималась горькая обида за себя, что он готов, пожалуй, был достать револьвер…
Присутствие Решетилова отрезвляло, успокаивало.
Тогда верилось, что он дурачит этих сытых, краснолицых.
Он — военный лазутчик во вражеском стане…
И Баландин чокался с отцом иереем…
Решетилов с Марией Николаевной — на правах старых знакомых.
Пусть он похлопывает ее по руке — ему можно. Для него и нос можно сморщить смешной гримаской.
Он — важный гость, он — головой выше всех, — разве она, женщина, не чувствует этого? И потом, с ним удивительно просто…
— Мария Николаевна, — шепчет ей Решетилов, — смотрите, какое интересное лицо? — указывает на Баландина.
Призакрыла один глаз, покосилась (как бы не фыркнуть!) и снисходительно, как знаток:
— Пожалуй…
— Давайте с ним познакомимся? — затевает Решетилов. — Весело!
— Начинайте, — толкает она.
— Слушайте, кооператив! — мальчишествует Решетилов.
Баландин вздрогнул и точно твердую руку друга ощутил.
А та, как сообщница, смотрит не то насмешливо, не то ласково.
— Бука вы, — назидательно выговаривает в общем шуме.
А через полчаса, когда гомон за столом, как гремящий оркестр, слил отдельные голоса, под сенью этого крика Решетилов, Мария Николаевна и Баландин сидели уже рядом. По праву пьяных отгородились и горячо обсуждали вопрос о предстоящей лыжной прогулке.
— И вы, — к Баландину, — обязательно должны ехать. Обязательно!
Луна — как фонарь в пивной у Гартмана.
Тень густая вдоль забора.
Плохо, что подмораживает, а полушубок вытертый.
А славно, если бы во всех домах — по большевику. За каждого, скажем, по пятерке награды — один, два… восемь… четырнадцать — квартал кончился. Четырнадцать по пяти — семьдесят.
Это фарт.
Каждую ночь по семидесяти рублей! Вот жизнь-то была бы!..
Даже засмеялся Горденко. Он — веселый, смелый. Ни бога, ни чорта.
— А к тому же — мы статья особая. Мы — государственная тайна!
Ага, подворье, Над глубоким, как шкаф, крытым крыльцом едва заметная вывеска: «Номера для проезжих Кудашова».
Соображает Горденко:
— В ограде флигель. Там живет. Выход один — на улицу, через калитку, рядом с крыльцом. На улице торчать — не дело. И полез в крыльцо. Примостился у стенки, в темноте удобно. И улицу видно, а через щель — и калитку.
Озяб и раздражился:
— Всегда таз. Сволочи! Ты приходишь на место во-время, а наряд запаздывает. Агентуру ждать заставляют — собаки! Напишу рапорт начальнику, — и забывая, — эх, курить нельзя…
Еще раз припомнил черты Архипова.
— Не ошибусь. Дрыхнет, — поди, и не знает… Спи, спи, милый… Это что?
Прислушался — голоса. Милиция? Нет, с другой стороны. Ближе. Осторожно вытащил наган.
— Вот и обитель наша… Постойте… Да — Кудашева. Сергей Павлович?
— А итти-то в комнаты не хочется после той мерзости…
Решетилов запротестовал.
— А спать? Завтра у нас весьма рабочий денек. И еще перед сном потолкуем.
Входили на крыльцо.
— Ну, темень, — говорил Баландин, осторожней, тут ступеньки, дальше дверь. — Но как это счастливо вышло…
Решетилов довольно отозвался:
— Полковник совсем обалдел от водки. Даже роту мне назвал — шестая.
И, вполголоса, серьезно напомнил:
— Значит, завтра, как можно раньше гонца в это Логовское. Не предупредим — как цыплят мужиков подавят. Ну, отворяйте дверь…
— Постойте, у меня некоторая идея… А что, если этим гонцом Архипова отправить? О котором я сейчас рассказывал?
— Входите, входит? — там потолкуем.
Вошли, дверь закрылась. Тишина.
Горденко с трудом перевел дыхание. Сам себе не верил. Было только сознание бесконечного своего сейчас величия и значительности.
Что начальник контр-разведки! Он, он — Горденко в эту секунду ось всего. Не решался даже двинуться. Не ошибся ли? Нет. Плотный, пожилой — новый уполномоченный по снабжению. Другой — кооператор. При луне отлично видно. И Архипов тут, Архипов!
— Ну, брат, действуй! Сейчас — в контр-разведку… А милиции до сих пор нет. Дьяволы…
В ограде как будто скрипнуло что-то.
— Погляжу, — решил Горденко, сходя с крыльца, ежели тихо, спит — успею сбегать…
Осторожно пролез во двор, послушал и взвел курок револьвера…
Волнами ухабов изгорбилась намыканная полоса дороги. По бокам свободная, нетронутая степь, и ледяные зеркала, шлифованные ветром, замерзли в океане снега.
Ныряют в увалах кони и сани, растянулся длинно обоз — карательный отряд хорунжего Орешкина.
К деревням мятежным подбирается хищный, черный червяк.
Вздохнул ветерок и змейками пыли пополз серебристый снег.
Искристым туманом дымятся перевалы сугробов, и здесь и там срываются курящиеся вихри.
Пробудился сонный океан и двинулся за ветром, всей своей многоверстовой ширью навстречу отряду.
Впереди обоза — хорунжий Орешкин, закутанный в доху, сидит в кошеве. Позади обоза за подводой шагает солдат Еремин и прячется в поднятый воротник английской шинели.
Орешкин — счастлив.
Непередаваемое удовольствие вырваться из очертевшего города, из всех этих ненужных и досадных рамок дозволенного. Еще более обидных в такое время. Ведь все против них, молодых героев, препоясавшихся мечом за священные начала… И даже в правилах самой дисциплины, не говоря уже о всяких правопорядках, верно чуялся дьявольски-хитрый насмешливый саботаж, на каждом шагу, в каждую минуту корректно, на законном основании, вежливо ставивший препятствия.
Теперь исчезли мешающие путы, и — полная свобода.
Еще с германской войны отрава беспокойной походной жизни мешала лишний день прожить на месте.
Теперь опять движение, опять поход и случай поразвлечься.
Орешкин — весел.
Солдат Еремин — несчастлив.
Судьба сумела сделать все, чтобы унизить и измучить человека. Еще вначале, во имя нужного кому-то беспорядка, его, как и других парней, призвали в город. Еремин получил японское ружье, английский френч, русские погоны и международную военную муштру и зуботычины. А все-таки солдата из него не получалось. Как, впрочем, и из других. И будто бы все части машины были налицо, а самую машину собрать и не умели. И от этого одного уже рождалось отравляющее сознание зряшности, ненужности и бессмысленности его солдатского прозябания. Теперь погнали его на родное село, Логовское. Громить банды красных. И он, Еремин, сам жертва беспорядка, идет теперь вносить такой же беспорядок в жизнь тех, кто для него и мил и близок. Словечки: «банды», «красные», — все это так, одни лишь звуки. А слово «громить» — до ужаса понятно. Кого громить? Свое село? Своих родных?..
Сейчас он весь продрог от жгучего и колющего холода. Мучительно болят негнущиеся пальцы, и он вприпрыжку бежит за розвальнями, на которых едут ящики патронов.
Бежит навстречу гнусному и отвратительно постыдному.
В подъеме на гору зауросила лошадь. Потом легла и не хотела встать. Еремин сгоряча толкнул ее прикладом. Приклад ударил по оглобле и сломался. Сейчас же доложили командиру. Пришел Орешкин, бросил:
— Выпороть на остановке.
Архипову не спалось.
Еще вечером, как запер лавку, было не по себе. Он что-то сделал, повернул какой-то роковой рычаг, и вот теперь завертелись невидимые, скрытые колесики и передачи, и оттягивается, оттягивается сильная, опасная пружина. Оттянется и ударит его, Архипова.
Это совершенно неизбежно.
Но томление какое — ждать в неизвестности…
Хозяйка оставила для него чайник. Он вошел, машинально тронул его рукой: горячий. А пить не стал.
Часы за стеной рубили ритмичным стуком — чик-чик, чик-чик..
Закурил, затянулся махоркой, дунул на лампу и, не раздеваясь, как больной, лег на кровать. Было темно, и ярким, серебряно-синим квадратом смотрело окошко на лунный двор, на калитку.
Опять горели мысли, жгли голову, отгоняли сон.
«Пропал я, — думал он, — и никто не заступится. Никто…»
С такой холодной очевидностью это сделалось ясным, — таким безгранично одиноким и заброшенным он себя ощутил, что стало страшно, как человеку, заблудившемуся в тайге.
С ним-то кто? Кто? Здесь — никого.
Там — в сопках — партизаны. Их травят, как и его. Еще дальше, где-то в фантастическом царстве — устроенные люди. Советская Россия. Как далеко до этого царства!.. Полететь бы… Ведь таких, как он, не один. В десятках городов тысячи людей мечтают и томятся по лучшем мире… Почему нельзя улететь? А здесь, в этом городе, в тюрьме, разве не сидят сейчас люди, не думают, что их завтра, может быть, сегодня поведут на горку?
— Много, — жмурил он глаза, — много нас… Почему же? Нет, — внезапно вскочил, — завтра уйду. По тракту, по снегу — замерзнуть лучше…
Вспомнил приятеля, Ваську Канавина, слесаря, расстрелянного недавно, и повторил:
— Замерзнуть лучше. Возьму в лавке рукавицы, шубу… у хозяйки хлеба. Жалко — катанки худые…
Опять лег, опять свернул папиросу, и рдяный уголь язвил темноту.
Поднялся, одел полушубок, шапку и вышел в сени. Открыл дверь — заскрипела. Вольный свет кругом — беги, куда хочешь. Почему стоишь?
И сейчас же у ворот хрустнули шаги.
Синяя тень пала на снег через подворотню.
Архипов скакнул за порог и сунулся за угол.
Калитка визгнула, брякнула кольцом, отворилась. Осиянная блеском луны вынырнула рослая теневая фигура и остановилась в раскрытой калитке.
И уже эта секундная остановка сказала Архипову все, и он, задрожав, прижался к стенке.
А тот, человек или призрак, пошел медленно, осторожно.
Слышно — подходит.
Близко, за углом.
Как часы в комнатушке, стучит под полушубком сердце, только чаще, чаще…
У двери, должно быть, остановился. Слабо пискнула дверь.
Опять молчание.
Косо, безумно, вниз поглядел Архипов. Под ногами куча наколотых дров, тускло светит топор — отдыхает.
Сами потянулись руки, бережно за топорище взяли — выпрямляется Архипов. Топор проснулся — ртуть раскаленную в кровь человеку напил, щеки коснулся, — друг холодный…
Идет.
Подходи, подходи!
Спиной к бревнам — дома, стены помогают!
Тень из-за угла лизнула снег и удлиняется. Вот он, черный человек — рядом. Повернул затылком, на забор уставился…
Должно быть, раньше высоко Архипов топор поднял, потому что теперь человеку в голову без размаху его всей силой грохнул…
Топорище едва удержал…
Крякнул черный и грузно носом в снег плюхнулся…
Растянулся длинно.
С полдвора отбежал Архипов — оглянулся.
Лежит, только пятками подрыгивает…
Улица — направо и налево. Куда желаешь?
Голоса. Вот рядом, из-за крыльца, подходят. Куда?
Скользнул в крыльцо, в темноту. Нащупал дверь отворил.
Жилым теплом пахнуло. Ступил.
Знакомый голос из-за перегородки:
— Кто?
Слабо:
— Я…
Щель осветилась, дверца распахнулась Баландин со свечей. Хмурясь, присматривается. Глаза круглые стали и… палец к губам.
За плечи и в комнатку.
Молчи!
Понял…
Тусклый рассвет. Всю ночь не спит Михайловка, последняя деревушка перед Логовским. Чернеют избы и белыми крылами свисают с крыш наносы снега. Из синей морозной мглы рассвета кровавыми глазами смотрят окна сборни, освещенные лучиной. Тревожно надрываются собаки, и дребезжит труба сигнала к сбору.
Изба, где ночевал Орешкин, превратилась в штаб. Исчезли и детишки и хозяйка, исчез уют жилого дома. Ежеминутно хлопают дверьми и бегают солдаты в желтых полушубках.
Одетый, в полной амуниции сидит Орешкин за столом и допивает чай.
Он зол и раздражен.
Болит с похмелья голова, всю ночь его кусали блохи и клопы, а староста не выполнил наряда, и вот уж семь часов, а нужных лошадей все нет. Он рано утром вызвал мужика, за деланным испугом, наверное, скрывающего большевистскую личину, и заявил ему, что если в 8 часов не будут готовы кони, он выпорет его. Из донесения знал, что старосту уже пороли.
В комнату вошел озябший прапорщик.
— А лошадей все нет, — пожаловался он.
Орешкин холодно и долго посмотрел…
— Н-ну, хорошо… — и, зловеще: — Идемте. Так? Мать вашу…
Прапорщик почти бежал за ним, стараясь поспевать.
— Вы… так? Ну, покажу!..
Неслыханная дерзость — отказ отряду в лошадях, в двенадцати верстах от будущего боя… Насмешка обнаглевших мужиков.
Он шумно ворвался на сборню.
Солдаты вскочили с мест. У печки, сгорбись, стоял седой длиннобородый мужик и плакал.
— Он староста? — свирепо рявкнул Орешкин.
Мужик испуганно повернулся.
— Ваше… благородие… — залепетал он и, непривычные, такие жуткие, катились слезы по морщинистому, коричневому лицу… — шестьдесят лет ведь… а меня, как мальчонку… Ваше благородие, нет у нас больше коней…
— Пороть его, мерзавца, — затрясся Орешкин, — до смерти пороть!
Стоявший солдат дико, с боку покосился на офицера.
Фельдфебель — во фрунт, под козырек, подбородок прыгает:
— Ваше высокородие… Так что рядовой Еремин… По приказанию повели его наказывать… оказал сопротивление, ранил тесаком ефрейтора Калину…
— Где он?
— У крыльца, ваше высокородие… привели…
С ругательством Орешкин выскочил из сборни. Почти совсем рассвело.
По сторонам столпились группами примолкшие солдаты.
В кучке людей, среди офицеров — высокий без шапки — Еремин.
Не торопясь Орешкин отстегнул кобур, не торопясь достал наган и, поднимая револьвер, не торопясь пошел к Еремину.
Державшие его раздались, и он стоял один и пристально ловил глаза Орешкина, как будто бы стараясь прочитать, предупредить.
Дышал прерывисто распухшими губами.
Тяжелое, нависшее молчание.
Резко хлопнул выстрел.
Пробитый череп брызнул кровью и опрокинулся застреленный Еремин.
Неистовая ярость сразу пала. И дрогнула трусливенькая струнка.
— Что наделал?
Теряя уверенность, украдкой взглянул убийца на солдат и так же, как минуту тому назад Еремин, сперва не понял.
Вернее — не поверил.
Но этот?.. Этот?.. Что он хочет делать?..
— Хороший человек… свой. Вот бы больше таких… Звать-то как?
— Эх, забыл, забыл… Благодарствуйте, я ем.
— Вы ничего не едите, дорогой. Не волнуйтесь, все сойдет хорошо. Ежели что, вы спокойнехонько за ширму и… там сидите.
Утро. Номер. Чемодан желтый, свеженький — дорогой. По стенам обои в клеточку. Видел такие где-то. Только забыл. Все забыл. Еще чаю? Разве ему до чая? Точно смеется. Верю, верю… Где же видано, чтобы пили чай, читали письма и на него, Архипова, который убил, понимаешь, убил сыщика, смотрели так обыкновенно, как на зашедшего приятеля, когда весь дом, вся улица, должно быть, целый город стоном стонет? И бегают, бегают с высунутыми языками, ищут, ловят?
А этот — Решетилов, сидит тут за одним столом и… хлеб маслом мажет. Нет, уже знает, коли так себя держит. Выручит. Никто не сможет, а он сумеет…
Стукнули в дверь — холодным пальцем в сердце ткнули.
Так и вскочили ноги.
Решетилов только головой качнул: в чем дело? Ничего же не случилось? Тихо отставил стул. На цыпочках, весь согнулся — за ширмы.
Сел, кровать скрипнула.
— Ой, чего же он не отворяет-то?.. Подумают ведь…
К щелке примостился, шею вытянул.
— Обождите, — громко, небрежно отозвался Решетилов, и видно, как пиджак надевает, соринку какую-то еще стряхивает…
— Э-эх, милый человек… Даже засмеялся внутри себя. Бормочут… не слышно. Мотнулся взглядом на окно.
Не то снег идет, не то — чорт его знает что… Зазвенели шпоры в комнате. Пропадаешь, Архипов? А?
— Поручик, чаю? Да бросьте церемониться. Я вам сейчас письмо достану…
Батюшки, начальник милиции!
Отдернулся от щелки. В глазах пустяшный, медненький гвоздок, забитый в ширму.
Выдал?
И злоба, и холод, и какое то успокоение…
Голос Решетилова веселый, звучный. А тот растягивает, точно немец.
— Мне, видите ли, в срочном порядке нужна поставка партии саней. Сами понимаете, — в чужом городе, как в лесу. Управляющий губернии, большой мой друг, был так любезен и указал на вас. Дайте только характеристику людей… ну, с точки зрения сохранения казенных денег… Вы понимаете?
— О, я… чем могу… Управляющий губернии тут пишет Шуман, сделай…
— Располагайте…
Смеется нехорошо, холодно.
Решетилов тоже смеется. Отвечает:
— Мне нужно одно: чтобы не до бесчувствия крали…
Обвел немца, ей богу обвел… Ишь ты, нечисть, выговаривает как…
— Городской голова? Воздержусь. Сергей Павлович, от аттестации…
Ловко! Даже в ширму посмотрел: оба смеются, руки жмут.
— Куда вы торопитесь?
Чорт, еще сидеть оставляет. А обо мне?
— С этим убийством вожусь. Не спал всю ночь. Преступник в городе. Найдем, найдем… И, как полагается, его вздернут… Для порядка… Имею честь… — спохватился: — Простите… Позвольте как-нибудь зайти? Вы дружны с управляющим губернией и… мне хотелось бы поговорить…
— Конечно, очень рад. Я буду ждать вас, поручик… Вы… как будто не такой, как остальные?
Засмеялся немец.
Хоть деревянно засмеялся, а как-то от души. Ушел.
Ох, жизнь ты, жизнь…
— Что, дядя, цел?
Вскочил:
— Ну… Сергей Павлович… спасибо. Поучил ты меня смелым быть… Уж приведется… отплачу…
Веселый, по плечу хлопает.
— Ладно, ладно, борода. Отплачу! Ты вот им заплати, которые тебя с собаками ищут. А мы свои люди — сочтемся. Язви его, мороз какой… А ведь сейчас тебя на станцию повезу. Одевай-ка доху. Мой подрядчик, чувствуешь?
Проснулась Мария Николаевна и вздохнула. И так по-весеннему свежо и радостно вздохнула грудь, что сразу села на постель и, жмурясь, протирала смеющиеся глаза навстречу бликам солнца.
Босая, в одной рубашке подбежала к зеркалу и вспомнила.
И, вспомнив, с легким смехом роняла кудрявую головку.
Но, что же было? — радостно лгала самой себе, — такой же вечер, как сотни прошлых вечеров?
Потом настал обычный день.
Как будто бы сидит в курьерском поезде Мария Николаевна и едет в некий чудный и далекий город. А мимо мелькают телеграфные столбы, заборы, однообразные поля…
И это, что проходит мимо — муж, хозяйство, офицеры, вся их жизнь…
А та, таинственная цель?
И вдруг, взгрустнувши, отвечала:
— Не надо думать.
Потом пришел Малинин. Говорил с Полянским об убийстве сыщика и был напуган. В иное время Мария Николаевна по-женски, вероятно, заинтересовалась бы случившимся.
Теперь и это слушалось как будто мимоходом. Муж куда-то вышел.
Малинин остался с ней один.
Прежде, забавляясь, она давала целовать ему украдкой свои пальцы, и ей было смешно, что этот толстый, краснолицый человек, пугливо озираясь, наспех хватал протянутую руку.
«Боится мужа», думала она и с любопытством ждала, что будет дальше. Теперь же, — взглянула на Малинина, увидела его смущенно ищущее выражение и отстранилась, предупреждая…
— Послушайте, голубка, — прохрипел тот нежно, — поедемте кататься?
Медленно взглянула на окно.
Золотой жар солнца в переливах ледяных узоров стекол.
— Страх как хорошо сейчас сидеть и мчаться в санках…
Вздохнула и отказалась.
— Сегодня вы недобрая, — с обидой и мольбой настаивал Малинин.
Нет. Мысль одна, как гвоздь, забита в голову. Пожалуй, как волшебный хрустальный шарик, которым гипнотизер пленяет волю пациента. Но было хорошо уйти в себя и в то же время слушать. Не одинока так она, когда сидит тут кто-то рядом. Просящий голос будил в ней жалость. И ведь недавно эта жалость едва не разгорелась в яркую, светящуюся точку. Надуманную, сочиненную точку. Она могла бы убедить, уверить сердце, и Мария Николаевна пошла бы ей навстречу, в какую угодно тьму… Теперь как будто пелена сползала с глаз. Она взглянула на Малинина и словно в первый раз увидела его. Вскочила со страдальческой гримасой:
— Вы извините… мне нехорошо… — и вышла.
Малинин изумился. Потом рассердился определенно.
Один из взводных роты Орешкина давно приготовился дезертировать.
Инстинктивное чувство опасности в оплетавшей их сети кровавой неразберихи подсказывало даже самым тупым, что добром все это не кончится, и не один крестьянский парень, укладываясь на казарменных нарах после вечерней поверки, тоскливо думал о будущем и строил планы спасения.
Орешкина все ненавидели и боялись.
Когда был объявлен поход, очень обрадовались.
Какой-то выход.
Сейчас в стороне от смущенных солдат остановился взводный, только что выполнив какое-то поручение. Остановился, запыхавшись от быстрого бега, опершись на винтовку.
Видел медленно подходящего с револьвером Орешкина.
Длинно вытянувшегося Еремина — без шапки.
И то, что кругом была родная, деревенская обстановка и рядом, плечом к плечу, не стоял обычный сковывающий строй, и то, что предметы не ясно виднелись во мгле туманного рассвета, — помогло человеку выступить из солдата…
И, когда убийство оскорбило утреннюю зорю, взводный поднял винтовку и направил ее в офицера.
Как решившийся на отчаянный скачок в глубину, крайним напряжением воли он как бы прервал течение своих мыслей, а остальное доделали его руки.
Орешкин метнулся от поднявшегося дула и скачком бросился назад.
— Ко мне, господа офицеры…
Тонко визгнула пуля.
— Ко мне…
Тогда стоявший в другой стороне молодой белобрысый парень словно во сне вскинул ружье и выстрелил.
Острой иглой прожгло через спину…
Вытаращив глаза, Орешкин остановился, повернулся, увидел бегущих к нему, нелепо отмахивающихся руками офицеров.
Вперебой затрещали вдогонку сухие хлопки.
Удар в плечо, в ноги…
Перестал стрелять взводный только тогда, когда опустевшая коробка остановила затвор. Сунулся за новой обоймой, да увидел смешавшуюся в груду бившихся по снегу тел и остановился.
А рядом еще достреливали вложенные патроны трясущиеся люди…
Прошла минута, и все отрезвели, все притихли и, как пар, растаял карательный отряд хорунжего Орешкина. Не было больше солдат. Была крестьянская молодежь с патронташами и ружьями, так просто, в одно мгновенье, стряхнувшая с себя кошмар всесильного, гордого и неумолимого закона…
Восходило багровое солнце, и кругом, словно витязь седой, стоял серебряный лес спокойный и бесстрастный.
Сонные сумерки над рекой. Занавес небосклона волокнистыми, мягкими массами перегнулся от края земли и до края и давит, задвигает узкую щель горизонта, и льется из щели горящее, рубиновое море, разливается и тухнет в бесконечности снегов. Улица на самом берегу отсекается обрывом, и домишки серой вереницей уселись на гордой высоте и стеклянным, бездумным взглядом окон смотрят на дальние цепи гор, задрапированных фиолетовой дымкой.
Под откос, вприпрыжку, по скользкому скату сбежал оттуда, сверху, Баландин на ровный, снежный лед реки.
Час был поздний, послеобеденный и дорога безлюдна.
И не дорогой этой к тому берегу, к вокзальной части города хотелось итти, а снегами уснувшей реки, по карминным мазкам заката, к лиловой грани гор-шатров.
«Эх, — вдыхал Баландин морозный воздух, — почему так хорошо? Это — мне. А как Архипову или, скажем, начальнику контрразведки? Один и тот же час, один закат и вечер, для каждого по-разному… Впрочем, это пустяки. Но вышло — превосходно».
И, вслух, с ребяческим злорадством:
— Во-первых, шпик уехал на небо и… совершенно даром. Бесплатно. Ибо за это мы ничем не заплатили. А потом… потом — какая морда сейчас у всех этих Малининых?.. А все-таки не избежать мне с ним беседы… Вот бы встретить здесь, да вечером…
Загоревшаяся фантазия нарисовала пустынную дорогу и важную, кормленую фигуру Малинина. Идет навстречу. Наверное бы понял сразу…
А я бы и не стал скрывать. И прямо в грудь, в лицо — прими, подлец, что заслужил! Кто услышит отсюда выстрел?
Оторвался от дум, вперед глянул.
То, чего весь день ждал не сознавая, о чем не мыслью думал, а душой улыбался, — перед ним.
Черная, стройная фигурка женщины идет с того берега.
Почему он счастливый такой?
Еще далеко.
Может, не она?
Нет, не ошибается. Уж слишком радостно трепещет грудь.
Она. Идет наверное с прогулки — с нею лыжи.
Узнала и тоже, как будто бы, заколебалась: итти ли дальше?
Но разве можно разойтись на узкой полосе дороги, в открытом поле?
Сверкнула глазами и, беспокойно улыбнувшись, остановилась.
В тихом восторге Баландин шапку снял и так стоит, и ветерок чуть-чуть шевелит волосы, и головы обоих облиты тягучим, пурпурным светом…
Ничтожные, пустые фразы.
— Как поживаете?
— Куда идете?
Но смысл не в содержании, а в самом звуке слов, в возможности их говорить друг другу.
Ему, Баландину, хотелось бы весь век стоять так на реке…
И в то же время страшно за прекрасное мгновенье, страшно вот сейчас разрушить чем-нибудь неосторожным…
Она сказала:
— Хотите, послезавтра мы отправимся на лыжах?
Да, да, — конечно. Утром? Он будет ждать. Там, на повороте…
Нельзя же больше говорить?
Он желает ей всего, всего хорошего — уходит, почти бежит.
Потом, пронизанный тоскливой грустью, останавливается и, обернувшись, смотрит.
Она вдали, уже у берегов. Изящная и черная фигурка…
— Поберегись! — свирепый окрик сзади.
Баландин отскочил.
Взметая снег, мелькнул рысак. И, как-то сбоку, угрюмо, подозрительно взглянуло на Баландина лицо, укутанное в мех.
Узнал: Малинин.
Быстро режут дорогу санки. Вот уже на половине реки. Приближаются, догоняют ту, дальнюю, дорогую точку. Остановились.
Эх, злоба, зверь таежный… Туда бежать? Схватил порыв, сдавил, задушил его. И, не глядя, не оборачиваясь, пошел своей дорогой, унося зазубреную стрелу, качавшуюся в такт шагов в живой груди…
На четвертой версте от города, там, где уже давно окончились станционные постройки, от стальных путей, уходящих к востоку и западу, отрывается пара узеньких рельс и ползет в неизвестность снежного поля, к темным кустам. Там заброшенный, старый карьер, где когда то ломали камень.
И туда по вечерней заре тянутся черные тучи ворон с многоголосым перекликом.
Боятся в городе этого места.
И когда отряд хорунжего Орешкина перешел к партизанам, перебив офицеров, а Кошкин дал ему имя — 1-й краснологовской полк, то все — и друзья, и враги — решили, что вот теперь-то и начнется самое главное. Глубже всех почувствовал это Кошкин и, оставив полк в Логовском своему заместителю, вместе с двумя партизанами решился на дерзкую разведку к самому городу — искать этого главного.
— Хуже не будет, — сказал он своим, — а, может быть, что-нибудь высмотрю.
На лыжах, зайдя бездорожными полями, пробрались они к брошенному карьеру и в одном из заколоченных бараков основали свою базу.
Один партизан, N-ский житель, отважился отправиться в город, чтобы найти Баландина и знакомых железнодорожных ребят.
— А ведь не идут, — озабоченно поговаривал Кошкин, с крыши, из чердачного окна высматривая.
Его спутник, длиннобородый, красивый мужик, выколотил трубку о переводную балку, на которой сидел, и равнодушно отозвался:
— Может, пымали? Тогда и за нами припрут. Не стерпит Фролка, как калеными шомполами прижгут…
Изматерился Кошкин, ядовито спросил:
— А ты вытерпишь?
И так же равнодушно ответил мужик:
— Може и я не вытерплю. А може и сдюжу…
— Стой, идут… — Кошкин припал к окну, — подь-ка, Митрий.
Не спеша подошел, привычным глазом промышленника сощурился на далекие кусты.
— Они… Фролка!
— Вот стервь! — восхитился Кошкин, — кого же он с собой тащит? На Николу быдто не похож…
— Городской… — иронически заметил мужик, — ишь, на лыжах-то, как петух в сапогах…
— Н-ну, выкладывай, паря, чего принес? Каково живут на свете? Мы, в тайге, окроме медведев никого не видим…
Молодой рабочий в драной заячьей шапке, в лицо и руки которого въелись крупинки углистой пыли, почтительно, с бережным вниманием смотрел на знаменитого партизана. Вот, привелось своими глазами увидеть… Было даже некоторое разочарование: уж очень прост.
Но он докладывал, как на духу, все, что знал и что слышал, простосердечно и преданно.
— Так народ измытарился — слов даже нет. Да, что за жизнь, за такая, когда кажняя сволочь тебя как собаку пинком норовит?.. И чех, и румынец, и словак какой-то южный, и наши кровопийцы… Что ни день — в тюрьму, да в тюрьму… Недавно одиннадцать расстреляли. Ну, задергали, скажи, в отделку. Так, наша организация постановила — начинать. По крайности, из тюрьмы ребят хоть вызволим. Вот, товарищ Кошкин, и записку вам Николай прислал…
И шопотом:
— Баландин? Знаете?
Молчат.
Кошкин трудится, медленно записку разбирает:
«Хорошие связи с милицией. Среди них, очевидно, была работа раньше. Надеемся. Гарнизон, как боевая сила — ерунда. Есть свои ребята. В городе все — как на ладони. Дело зашло далеко — боимся провалиться. Не сегодня — завтра надо действовать. Чем можешь помочь? Сообщи».
— Да-а… — Кошкин вытащил книжку записную трепаную, толстую и огрызок карандаша насторожил:
— Какие части на станции стоят?
— Батальон чехов, с ними броневик. Да еще румынцев с полбатальона и тоже броневик. Но только они до города не касаются. За 15 верст нипочем не пойдут…
— Та-ак. А у вас, в организации?
— У нас человек двенадцать…
— Не густо!. — отозвался иронически мужик.
— Так, только бы начать. А там, пойдет пластать, народу много будет…
Задумался Кошкин. Руки сжал, пальцы, хрустнули.
— Ты… вот что скажи Николе. Дён через пять, подтянем человек с полсотни. Раньше — не успеть. Ежели до того у вас неустойка выйдет — ну… тогда разве вот с ним, — кивнул на длиннобородого, — тарарам какой сообразим… Чтобы отвлечь…
Длиннобородый потянулся, зевнул.
— Эт-то… могем.
Поезд шел еле-еле, ощупью. Впереди его плыл броневик и длинный хвост вагонов, набитых солдатами, беженцами и товарами, словно взбирался на задремавший вулкан, готовый пожрать эту пеструю мешанину. В продолжение всей дороги, от момента посадки, Архипов ехал в каком-то восторженном оглушении. Уж очень чудно было лежать на верхней полке и лениво, в такт колес уходящего поезда, переговариваться с соседями о дорожных пустяках, тогда как на самом деле, по-настоящему, может быть, сейчас, сию минуту, его окровавленное, расстрелянное тело пихнули бы в яму…
И оттого, что победа осталась не за настоящим, не за обычной проклятой правдой, и оттого, что было это возвращением к высшему благу, — к жизни, он все время старался нарочно переживать самые острые моменты происшедшего и сознавать, что все это — в прошлом.
Теперь, приближение к месту пробудило в нем мысль о той цели, с которой он ехал. Мысль эта зацепила и размотала клубок других, побочных мыслей. Архипов спустился с полки и протискался на площадку.
Ветер освежил его, он смотрел на мелькавшие, плотные стены зеленого ельника, запорошенного снегом, слушал, как с ритмичными, трубными вздохами одолевал подъем паровоз, и наконец, просто спросил себя — зачем он едет? Только для того, чтобы убежать от N-ских палачей, да перевезти письма, которые дал ему Решетилов?
А потом? Опять эта бесконечная лямка, без смысла, без содержания?
Ведь сейчас, когда на старой жизни и у него, Архипова, и как будто у всех кем-то решительно ставится крест, сейчас-то и есть возможность шагнуть к тому новому, о чем расплывчато и смутно мечтал он в минуты раздумья. Неужто пропустишь эту возможность?
Распахнулась дверь из другого вагона. С вихрем острого ветра, с грохотом и лязганьем колес перебрались на площадку два человека.
Плотный железнодорожник и изящный, чешский офицер.
Оба, видимо, ехали недалеко, в вагон не пошли, а стали рядом с Архиповым и продолжали разговор.
Железнодорожник озабоченно и протестующе говорил об остановившемся движении и махал рукой.
Чех вежливо поддакивал, соглашался и часто упоминал о большевиках, которые нападают на поезда и которые убили его «брата-майора».
— Это… это… как вольк, — подыскивал слова чех, — некультурный, нецивилизованный. У него нет правил идеализма и человечности.
Какая-то дама перебиралась в другой вагон.
Чех, мгновенно извинившись, прервал разговор и галантно отворил перед нею дверь.
Муторно стало Архипову от вида этих людей, от поезда. И еще сильней захотелось сделать что — то, определить себя чем — то, в угрожавшей ему неопределенности…
Поезд замедлил ход, засвистел, застучал по стрелкам и мимо побежали длинные жилые эшелоны с лошадьми, с иностранными надписями, с укутанными и неодетыми солдатами, со всем походным, военным хозяйством. Ярко светило солнце и перрон небольшого вокзала кишел народом. Взяв свой мешок, Архипов слез с другой стороны и сразу, в узких проходах между вагонами, попал в толпу, в разноязычный галдеж и говор.
Чего-то ждали, на что-то смотрели все эти необычно сбежавшиеся люди. Архипов даже обрадовался человеческой сутолоке. Не жалея боков, протискался вперед и очутился против новенькой угольной эстокады, бревенчатым мостом перекинувшейся через полотно.
Под одним из пролетов стояли солдаты с винтовками, и какой-то казак, с желтыми, засаленными лампасами, залез по бревнам наверх и укреплял болтавшуюся внизу веревку.
Архипову сразу сделалось страшно. Он оглянулся, точно ища объяснения. Пыльный, черный мастеровой, в блузе, залитой маслом, стоял плечом к плечу, рядом с Архиповым и, поймав его вопрошающий взгляд, мрачно и подозрительно отвернулся.
Гомон, шум и свист залпом загремели где-то близко. Толпа зашевелилась, метнулась, раздалась, и дикая ватага людей в красных фуражках устремилась к висевшей веревке, волоча за собой человека. И с жестоким любопытством, объединявшим всех этих гогочущих, плачущих, злорадствующих и проклинающих людей, Архипов остался и смотрел. Безусые мальчишки с исступленными, трясущимися лицами, дикари, сумасшедшие красильниковцы, суетились у виселицы, заправляя на маленьком, в черное, рваное пальто одетом, человеке веревку.
Лицо его, белое, белое, ничего не выражало, кроме окаменевшего недоумения. Он ворочался неловко, покорно уступая ощупывавшим его пальцам, а толпа умолкла, приподняла многоликую голову и, раскрыв многозевный рот, умерла в ожидании…
С тоской и ужасом посмотрел Архипов наверх.
Вся площадка эстокады была набита черными гроздями людей, перегнувшихся вниз и смотревших в одну точку.
Архипов взглянул повыше и увидел праздничную синеву утреннего, прозрачного неба и золотой лоскуточек облака, таявшего в лазури…
Шумно охнул внизу прибой голосов.
Маленький, в черном пальто человечек висел на веревке, едва не касаясь земли вытянутыми носками сапог.
К Архипову была обращена спина с завязанными на ней руками, еще судорожно перебиравшими пальцами. Тело медленно поворачивалось, показывая щеку, и тут все шумно загалдело кругом, и Архипов заметил у виселицы чешского офицера, того, который был в поезде.
Офицер стоял в толпе шумевших военных и аплодировал.
Растолкав стоявших, бормоча ругательства, выбрался Архипов из толпы и пошел к селу, за расползающимися кучками народа. Отовсюду говорили.
— Зря это, — утверждал один, — не развинчивал он рельсов, зря загубили.
— Да ведь сознался?
— В чорте сознаешься, как до смерти запорят…
Какая-то женщина, сотрясаясь от рыданий, поминутно оступаясь в снегу, набрела на штабель шпал, упала и осталась лежать…
Архипов шел разыскивать явку, квартиру некоего Плиса.
В кабинете председателя уездной земской управы сидел за столом Решетилов и, сняв шапку и расстегнув пальто, наклонился над бумагой. На бланке уполномоченного министерства снабжения твердо и крупно рука выводила условия поставки саней и цены.
Это — уполномоченный делал письменное предложение земской управе.
Дверь приоткрылась, знакомый военный заглянул в кабинет. Бритые губы его сейчас же сложились в улыбку, он открыл дверь и четко откозырял.
— Поручик! Очень рад.
— Я не помешаю? — осведомился Шуман.
— Нисколько. Я, видите, сам забрался в чужой кабинет…
— А председателя нет?
— Нет, присаживайтесь. Я тоже его жду.
Шуман вошел, секунду поколебался, потом решительно захлопнул дверь, и сел против Решетилова.
Вынул портсигар, достал папиросу, выждал, когда Решетилов промокнул написанное прессом, и негромко спросил:
— Вы знаете новости?
И так было много значительности в немногих словах, что Решетилов даже положил перо.
— Отряд хорунжего Орешкина перешел к красным. Офицеры перебиты. Красные, по слухам, двигаются к городу.
Как ни был насторожен и готов ко всему Решетилов, а не сумел удержать радостного блеска в глазах и почувствовал, что Шуман заметил это. И с этого мгновенья, с холодного, замкнутого лица начальника милиции точно сползла невидимая каменная маска и лицо стало более живым и человеческим.
— Я ожидал такого конца, — продолжал Шуман, — не удивляюсь ему и не впадаю в панику. Там, в военном городке, только что получили известие и, должно быть, у них все вверх дном…
Пренебрежительно:
— От меня, вероятно, будут скрывать…
Решетилов сидел, покусывал губу и молчал.
Не глядя на него, помолчал и Шуман.
— Но что же делать, Сергей Павлович? Я не о Логовском. Это эпизод. Не о движении на город. Это — басня для того, чтобы запутать полководцев из военного городка. Я об общем крахе. Я — офицер старой армии, я видел много всего, привык сам слушаться, требую, чтобы и меня слушали. А у нас, извините, — чорт знает что. Коль монархия — так монархия, коль республика — так республика. А ведь у нас ни то, ни се. И с подлецами и трусами я не желаю служить. Вы, может быть, удивляетесь, что я так говорю? Но я позволил себе это потому, что вы друг управляющего губернией и, как лицо гражданское, вы шире можете смотреть на вещи…
И с презреньем:
— О вас уж мне доносили… Что-то подозревают. Обычная, знаете, паническая осторожность. А теперь я у вас, как у старшего по опыту, спрашиваю: что же делать?
Был риск, и Решетилов рискнул.
— Вот, дорогой поручик, — тихо и серьезно заговорил он, — вашу психологию я понимаю. Совет вам дам. Крушение полное, вы правы. Можно действовать двояко. Или до конца, во имя чего уже и не знаю, цепляться за старое. Вы, мне кажется, и достаточно разумны и достаточно еще цените жизнь, чтобы это выбрать. Второе — это содействовать новому. Знаю, знаю, что вы скажете. Будут сдирать погоны, а, может быть, и шкуру. Это — верно. Но до этого доводить не надо. Потом, когда все установится, придет в норму, тогда и вам место будет. Весь вопрос, как пережить настоящий момент. Спрошу прямо: вас устраивает отъезд на Дальний Восток?
Шуман пожал плечами.
— Конечно. Но как?
— Способ совершенно простой и легкий. Вы уедете с чехами.
— Вы думаете, примут?
— Это уж моя забота. Я — ручаюсь.
Шуман встал, подумал и опять сел. Решетилов смотрел на него и видел, что он волнуется.
— Мне остается только поблагодарить вас за возможность, которую вы мне даете. Но это мало. Теперь я спрошу: чем могу я быть вам полезен?
— Какие у вас силы?
Шуман сразу успокоился, точно ждал этого вопроса. И в дальнейшем был обычный, каменно-невозмутимый, точный и аккуратный немец — Шуман.
— У меня — сорок человек. Старые солдаты. Дисциплину знают. Пойдут охотно. Вооружены трехлинейками. Патронов хватит. Есть ручные гранаты.
— Ну, а противник? — улыбнулся Решетилов.
И, не моргнувши глазом, как будто бы у них была давнишняя договоренность о враге, ответил Шуман:
— В военном городке штыков четыреста. Из них, способных к бою, я считаю четверть. Если командование примет сам Полянский, то это противник может быть серьезный. Остальные — шваль.
Прекрасно. Пока будем готовиться. Дальнейшее вам сообщу.
— Слушаю.
Вы — Плис, Генрих? — спрашивал Архипов у человека в шапке, стоявшего перед воротами.
— Я — Плис, Генрих, — протяжно, по-латышски ответил человек.
Архипов сказал ему пароль, человек внимательно посмотрел на него, потом подумал и, наконец, пригласил войти.
Жил Плис один, в крохотной избушке, на краю села. Половину жилья занимала слесарная мастерская, в другой была кухня и стояла кровать.
— Ну, я очень рад, сказал он, — ну, как живут там наши?
— Да, не лучше, чем у вас, — криво улыбнулся Архипов.
— О, мы живем очень хорошо… очень. Вы оттуда? С вокзала?
Архипов молча кивнул головой. Плис, не спеша, закрючил дверь, развернул полученные письма и стал читать, облокотившись на верстак.
Архипов машинально оглядывал кругом. На гвоздиках, в стене, висели связки ключей, паяльники, кружки различной проволоки.
В одном углу стояли трубы от железной печи и тут же приютился старенький помятый самовар. Кровать была покрыта арестантским одеялом и на ней похрапывал пушистый серый кот.
Плис как-то по-особенному прищелкнул языком и окончил чтение.
— Да-а, — довольно протянул он, — должно быть, начинаются дела… Сейчас мне следует пойти. А вы побудьте у меня, я скоро возвращусь. Вот там кофейник в печке, там картофель — ешьте. Вот там кровать, ложитесь, отдыхайте. — И, подойдя к постели, шутливо стал сгонять кота: — Брысь, брысь ты, генерал… Ну, Рунцик, котик серый, товарищ хочет отдохнуть, пусти его…
Кот нехотя поднялся, выгнулся крутой дугой, зевнул, впился когтями в одеяло и, отряхнувшись, мягко спрыгнул на пол.
— Ложитесь — ваша очередь, — и Плис, довольный шуткой, захохотал. — Я дверь замкну снаружи, а вы не отзывайтесь никому.
Плис ушел. Архипов сел на табурет и закурил. Кругом была чужая обстановка, в чужом селе, у незнакомого, чужого человека. И это еще более напомнило об одиночестве, о выброшенности из прежней жизни.
Он лег на койку и начал вспоминать повешенного.
И то, что видел, представилось ему ненастоящим, — уж больно просто все случилось и так невысоко висел тот, в черном. Но, думая о зрителях, определенно злился:
«Палачи свое дело знают, на то они и псы такие. А вот ты, да все вы… мать вашу… Вы чего стояли?»
Припомнилась пословица: «на миру и смерть красна».
«Красна, — промолвил вслух, — как же!» — повернулся и заснул.
Проснулся поздно, уж темнело. Захотелось есть. Совсем забыл, ведь у него в мешке, в жестянке есть немного спирта. Купил в дороге у солдата. Достал картофель, хлеб. Устроился на верстаке и, выпив спирту, начал жадно есть.
Хмель сразу обострил все мысли и захотелось выхода немедленно, сейчас же из мглы противной и опасной неизвестности. Случайно посмотрел в окно и вздрогнул:
«Солдаты!»
По улице верхами растянулись, дробятся группами и заезжают во дворы.
И тут же снаружи двери загремел замок.
Архипов почему-то сунул спирт в карман, вскочил. Из темноты сеней явилась бесконечно утомленная фигура Плиса. Еще не было видно лица в полумраке, а уж дошла волна тревоги…
С измятой, больной улыбкой Плис сказал;
— По селу повальный обыск — оцепили нашу улицу. Я едва успел… Дрожь и холод…
Плис снял шапку и продолжал:
— Попробуйте уйти… скоро придут за мной.
— Как же это… — еще не понимал Архипов, а уже словно погреб черный, ледяной открывался под ногами. — Чего же делать-то? — почти вскрикнул он, злобно стряхивая оцепенение.
— Не теряйте времени, уходите… — просто ответил Плис и взял на руки серого кота.
— А ты? — взбесился Архипов.
— Меня же знают… за дверью схватят.
С ругательством Архипов прыгнул к порогу и запнулся:
— Оружие есть?
— Есть, — послушно ответил Плис и, оживляясь, обнадеживаясь: — Вот здесь, за доской…
— Стрельнем? — цинично и дразняще бросил вдруг Архипов.
И Плис, аккуратный, честный тяжелодум, просиял как ребенок и бережно положил кота на подушку.
В экстазе неиспытанного опьянения работал Архипов, готовясь к обороне.
В эти минуты он был крепко связан с Плисом, и эта особая, непередаваемая спайка смертью и тем, что было сильнее смерти и что могучим порывом возвысило их над нею, — восторгом наполнило их.
К двери — сундук. На него — тяжелый шкап с инструментами.
— Там что? Мука? Сюда, в простенок, — мешок на мешок.
Плис на секунду даже замялся — так необычно было рисковать драгоценной мукой.
— Стой, — горячо шептал Архипов, соображая, и командовал: — Ты туда, за русскую печь… Бей в эти окна, в дверь. Я — тут, в простенке.
Оружие хранилось у Плиса под обшивкою стены. Достали. Укороченная винтовка-берданка, охотничья двухстволка. К винтовке нашлось шестнадцать патронов, к двухстволке было больше и их можно было переснаряжать. Архипов, как бывший фронтовик, избрал винтовку.
Все было сделано, приготовления окончены, стало темно…
С гор, от хребтов таежных, от таинственных теперь деревень, запавших в лесных лощинах, потянулись на город порывы ветра, покатили волны-свитки лохматых туч. Серым, далеким пятном мелькает гонимая бурей птица, налетает над городом, черной тряпицей полощется в вихре и, бросив хриплый крик, уносится в даль.
Стаей черных птиц налетают на город зловещие слухи, панику и смертный страх роняют в рыхлые сердца и скрываются неуловимые и бесследные.
Малинин в расстегнутом френче. Давит, душит воротник бычачью шею.
Ходит по комнате беспокойными, тупыми шагами.
Взглядывает на начальника гарнизона, Полянского, на разведчика Бовина. Иной раз взглянет с надеждой, а сам все прислушивается, нивесть к чему прислушивается… Нет, не помогут — сам себе помогай! Останавливается круто и хрипит, весь пунцовый, брызгая слюной:
— Погубили самую лучшую часть… Шестую роту. Открыли путь к городу…
— Дело надо делать, а не причитать, — наконец, раздражается Полянский.
— Вы поспали депешу в губернию? Вы послали? — допытывается Малинин.
— Конечно, послал, как только получили известие…
— Но что же делать-то?.. Родные мои, что же делать-то. Я тоже послал телеграмму, как городской голова. Пишу, что все женщины, дети, весь город умоляют помочь… Но разве дойдет? А ведь должна дойти? А? Как вы думаете?
— Я думаю, что вам следует переехать к нам, в военный городок.
— Да… да, — соглашается Малинин, — это правда… И жену захвачу…
— Офицерам, живущим в городе, — говорит Полянский, приказ на ночь являться в военный городок. Далее. Сосняк около городка надо вырубить, очистить площадь обстрела. Это уж вы, Иван Николаевич, через свою управу людей нарядите. Ну… вот пока и все. Все части я беру в городок, оставляю только караул у тюрьмы…
Малинин уже сидел. Слушал внимательно — слова боялся проронить.
Это — выход… Стены городка, кругом штыки, это… не то, что здесь…
Только вот дом, хозяйство? А все-таки легче. Кажется — выручил.
Твердый человек Полянский!
И, когда полегчало одно, закипело другое.
И уж Малинин потребовал многозначительно, с ударением.
— Что вы намерены делать — обратился Бовину, — в городе?
— Аресты. Прошу и настаиваю на самых широких полномочиях.
— Ну, да, конечно, конечно. А практически? Кого, где?
— Во-первых, начальника милиции Шумана. Он — ненадежен.
— Что вы, что вы! — испугался Малинин, — а… если осложнения с милицией? Они его любят…
— Глупите, Бович, — вмешался Полянский, — данных нет. И Шуман — офицер. А потом, если что, так всегда успеется…
— Как хотите, недовольно оправдывался разведчик, — но я… не ручаюсь. Дальше — кооператор Баландин. Большевик, сволочь, — его как заложника.
— О-о, — Малинин густо покраснел, — в первую очередь! Еще?
— Потом по списку из рабочих, кое-кого из горожан… Так знаете ли, для безопасности… А теперь… да опять вы, господа, будете недовольны?
— Ну?
— Что вы скажете об этом уполномоченном, об Решетилове?
Малинин переглянулся с Полянским, подхватил живот и сочно захохотал.
— Не пожалеть бы… — обиженно пробурчал Бович.
— Ох, насмешил, — махал на него руками Малинин. С того момента, как между ним и надвигающимся выросли стены военного городка, он опять обрел душевную ясность и обычное веселонравие здорового животного. Оборвался смехом, лицо напряженное сделалось, беспокойное. Связал всех загадочным взглядом, топотом прохрипел: — А… с теми, в тюрьме которые?
Загорелся лихорадкой нездоровой гнилой, истеричный Бович, так и впился в Малинина голодными, ждущими глазами.
— За наших офицеров, растерзанных с Орешкиным, я думаю… надо заложников пощупать… — глухо, сладострастно кончил Малинин.
— Я вам сейчас скажу, — заспешил, заторопился Бович, перерыл портфель, выхватил бумажонку, — вот их… Федоров, Микулич, Косенко… одиннадцать… семнадцать заложников. Как, Иван Николаевич… всех?
— Ну… Пока пяток. Поважней которых…
— Нет, нет, — просил контр-разведчик, — ну… хоть десять? Вот этих? — трясущимся, бледным пальцем тыкал в список.
И тихо, почти молитвенно:
— Только этих?..
— Хорошо. Не приставайте. Вы как смотрите, Георгий Петрович?
Полянский равнодушен. Пожал плечами:
— Мне это не нужно. Вам виднее…
— Значит, господин полковник, — встал Бович, — могу на сегодняшнюю ночь наряд получить?
— Можете.
Малинин молча проглядывает список.
— Это… баба? — чиркнул огрызенным ногтем одну фамилию.
— Баба… — опустил глаза Бович.
Малинин пожевал мясистыми губами…
На условленном месте, на замерзшем притоке большой реки дожидался Баландин Марию Николаевну.
Круто от города отворачивала речонка, путаными перегибами уползала в тайгу. Теплый был день, по-весеннему солнечный. Свежий сосновый воздух неподвижно застыл в недвижных деревьях и играло вверху блистающее солнце золотое, било в голубом, звенящем колоколе…
Шуркнули лыжи там, позади, за поворотом.
Празднично засмеялось сердце, обернулся и ждет, а губы улыбкой открылись, белизну зубов радостно показали.
Головастый, черный дятел-желна работает на соседней пихте.
Цепко ползает по стволу, носом крепким отстукивает кору. Стукнет три раза, голову избоченит и блестящим, круглым глазом на Баландина комично смотрит. Потом — опять. Услышал лыжи, удивился.
В одну сторону — верть головой: не понимает… В другую — тоже.
Озадачен. Подумал и сразу улетел.
Из-за бугра Мария Николаевна, на лыжах, в короткой жакетке, разрумянилась.
— Как я рад вас видеть… — держит Баландин крепкую ручку в перчатке, — если бы вы только знали!..
Она смеется голубыми, в тон неба, глазами.
Руку у него в руках забыла, а сама с восхищением на лес смотрит.
— Как тут тихо, как славно… А дальше… смотрите, снег совсем не тронут следом. Вы дальше не ходили? Вот хорошо, идемте в глубь…
Дружно лыжи шуршат, выдавливают белые змеи-дорожки. Островок посередине. Пухлый, вспученный горб снежный, холм, как свечками, сосенками уставленный. Деревца глубокой синей тенью переломились, а рядом, в панцырь снега, впаяло солнце золотую ленту…
— Взгляните, — говорит она, — березка наклонилась и вмерзла в лед вершинкой. Она наверное пьет… А эта кочка, — это голова богатыря, который спит. И с длинными, предлинными волосами. Они только желтые, как прошлогодняя трава, и шуршат, как листья… Фу, глупая какая я!.. Вы не смеетесь, что я так болтаю?
— Нет. Я думаю, что так и надо говорить в лесу. Тогда вы не чужая здесь… А смеюсь я просто оттого, что… никогда не жил так полно, как сейчас…
— Что это значит?
— Ну… то, что вы со мной…
Теплым взглядом скользнула и тихо:
— А еще?
— А еще оттого, что дело у меня такое, какое я люблю…
— Я знаю это дело, — серьезно говорит она. — Вы красный, правда?
Голубые, ясные, интересующиеся глаза.
— Правда, — открыто соглашается Баландин.
— Вот видите, — обрадовалась она, — наши все говорят, что красные, как звери, кровожадные, страшные? А?.. Вот вы не такой.
— Ну, Мария Николаевна, — немножечко смущенно смеется Баландин, — ведь люди разные бывают среди всяких… А, в общем-то, что такое красные? Все наши мужики, все рабочие, еще, как я, такие…
— Все равно. Но мне они, почему-то, представляются хорошими… И если бы вы знали, как надоела мне домашняя тоска и эти страхи! Б-р-р… Главное, меня хотят заставить тоже бояться вместе с ними, тоже ждать противно и нудно чего-то гадкого… А я не могу бояться. Понимаете, мне хочется смеяться, прыгать, ну, словом, пусть я девчонка, пусть легкомысленная, а я не хочу жить так, как мне велят, и… не стану! — упрямо стукнула лыжной палкой. Молчали, шли дальше.
По берегу столпились сосны. Кудлатые ежи заиндевелой хвои. Над речкой грузно навалилась ель и потянула за собой раздерганный букет осинок.
Под деревом протаял снег и искрится на солнце ломкой бахромою кружев изо льда.
— Вот трещинки пошли, — говорит Мария Николаевна, — здесь лед не прочный. А вон коряга, — настоящий деревянный осьминог… Под ней пещера. И вдруг представьте, там медведь следит за нами… Почему вы молчите? Где ваши мысли?
— Я думаю, что я… я люблю вас..
— И любите, — говорит она с восторгом, — это хорошо…
Зевнувшей пастью пересекла путь дымящаяся полынья. Остановились у самого края. Голову на его плечо отклонила, слушает безмолвие.
Черным маслом зыбится и бурлит холод воды, — коварный провал в глубины ночи… Посмотрел настойчиво и долго на задумчивостью овеянное лицо.
— Можно вас поцеловать?..
— Целуйте… — говорит она.
Тишина.
Где-то, в тайниках тайги поет разливистую песню звонкая синичка и небо так широко, как раскрытая душа природы…
Начальник станционной милиции, Спиридюк, был вызван командиром охранного эшелона, и сухой и издерганный полковник, с лицом дегенерата и выцветшими, округлявшимися при волнении глазами предписал ему произвести по селу повальный обыск и ряд лиц по списку доставить в вагон, как заложников. Полковник говорил отрывисто и неясно, беспричинно свирепея от собственных же слов, а Спиридюк, одетый в офицерский френч и вытянувшись в струнку, глотал слова начальства.
Достаточно заряженный, он вышел и, в первые минуты, чувствовал себя, как конь, которому ездок пустил поводья, был предан, благодарен и гарцевал.
Когда же начало темнеть и надо было итти к команде, он ощутил тоскливую тревогу.
Особенно смущал его зеленый крестик, стоявший в списке против фамилии лица, которое он должен был схватить…
Здесь ожидалась возможность сопротивления и, как-то против воли, неприятно думалось о боли и о смерти.
А Спиридюк об этом думать не хотел и решил в своей немудрой голове быть твердым и не бабой, возненавидел всех, кто думал и начал жить сегодняшним числом…
Однако все сошло как будто бы благополучно.
Опасный большевик на деле оказался перепуганным, дрожащим мальчиком, и Спиридюк, отправив его на станцию с солдатом, презрительно пожал плечами. В душе же был очень рад.
— Еще котлета чорту, — баском, вполголоса, сказал он. — Как, Шаффигулин?
— Так точно, господин начальник, — радостно залопотал татарин-милиционер и даже головой затряс…
Кончались обыски, была уж ночь и ржаво-красноватым светом открыла дали восходящая луна.
Закуривая, Спиридюк еще раз проглядел свой список и подумал:
«Один остался, Плис».
С собою взял он трех милиционеров и быстро зашагал к окраине улицы, к одиноко черневшей избушке.
— С этим простые разговоры, — подбодрил он спутников и передразнил, гнусавя — теоретический латышский большевик… Научат практике тебя!.. Ну, скорей, ребята, повертывайся!.. Кончим, да до дому.
Подкрались тихо, вплотную к стенам.
Спиридюк с револьвером подошел к окну, прислушался. Все тихо.
— Заходи со двора, стучите в дверь. А я тут покараулю…
Мутно мерцало небо в темном стекле окна, дремал домишко, да потревоженные собаки лаяли в другом конце села.
— Чего они копаются? — свирепо изругался Спиридюк и сам отправился к милиционерам.
Тогда, из черного окошка, пламенным снопом, в лицо ему ударил выстрел.
Он слышал страшный грохот и толчок.
Испуганный, отпрыгнул в сторону и побежал.
Почувствовал, как что-то рвется внутри, с безумной, давящей дыханье болью…
В зверином, последнем страхе сделал несколько шагов, хотел вздохнуть и покатился в снег, хватая пальцами за попадавшиеся щепы.
В предсмертной агонии открыл широко рот, чтобы позвать на помощь и не мог…
В полыхнувшем огне, во взметнувшемся дыме Архипов углядел нелепо отброшенную фигуру и понял, что попал.
— Плис, есть один гад, — обернулся, отдергивая затвор.
Плису некогда.
Плис слышит, как ломятся в дверь, приподымает короткую двухстволку и, наконец, стреляет раз за разом, оглушая и себя, и Архипова.
Дым пороховой и гул в ушах и нервы вздыбились…
Оскалившейся рысью смотрит в окно Архипов.
Внимание все сейчас фиксировалось в мушке. Он сам — как ищущая мушка.
Наступила тишина — короткий, страшный перерыв.
Оттуда, из-за двери, протяжный, надрывный стон.
— Ай-да мы, — похвалил Архипов. — Ай-да Генрих…
Плис сперва не понял. Борьба и выстрел одно, а этот жалкий крик — совсем другое… И только мысль связала.
«Так нужно», — успокоил себя Плис, и поудобней примостился к печке.
На снеговом пространстве перед окнами, средь черных лент заборов, между построек темных, неосвещенных, маячили неясно тени, скользили и сползались перед домом. На стороне трещал тревожно и прерывисто свисток и в темноте по-матерно ругался зычный голос.
— Слышь, Генрих, матом кроют… — весело проговорил Архипов и вспомнил. — Спирту хочешь?
— Я… не пью. Вы — пейте.
— Я выпью… вот. И — хватит. А то рука дрожать будет. А чтобы сволочам не доставалось, — остатки выльем… — Опрокинул свою жестянку и мстительно держал над полом, пока не вытек спирт.
Плис аккуратно и в порядке, тем временем, расставил на печи перед собой патроны. Вот, в этой кучке пули. Тут — картечь, а там уж дробь. Удобно заряжать. И, втянутый в смертельный поединок, был спокоен, почти весел.
Немного, разве, было жаль кота. Даже попробовал позвать его обычным, в обращении к животным, шутливым и смягченным тоном:
— Рунцик, Рунцик…
Но кот, напуганный стрельбой, не шел.
Цепью подбирались вызванные солдаты.
Одно звено уж близко. Видно, как, горбясь, перебегают. Архипов крепко приложил ружье, заметил место: пускай дойдет.
— Ага!
И выстрелил.
Захлопали, защелкали, перебегая по снегу, огни. И, точно молотками, заработали по стенкам. Поднялась пыль, летела штукатурка, угарный, едкий дым душил дыханье. Не думая, не рассуждая, весь в диком упоении дрался Архипов.
Инстинктивно отдергивался от злой, дрожащей струнки пули, всовывал патрон и дерзко, не хоронясь, стрелял в окно, платя ударом за удары.
И перестал палить тогда, когда осталось два патрона.
И, в тот же миг, с последней пулей, попавшей в медный таз, умолк противник. Медленно расплылся и затух звенящий всплеск металла.
В разбитое окно из комнаты, как будто нехотя, тянулся полог дыма и фантастическим туманом играл с блестящей, яркою луной.
— Генрих! — окликнул Архипов.
Никто не отвечал и только четко тикали из мрака уцелевшие часы.
Еще спросил — молчит.
Тогда полез к нему по полу, натыкаясь на куски отбитой штукатурки, щепы и беспорядочно наваленные предметы.
В углу у печки привалился Плис.
— Што ты, парень… што ты… — растерянно и ласково, как будто ободряя, шептал Архипов.
Внезапный шорох у двери заставил обернуться.
В испуге заслонил себя ружьем, прижался к мертвецу…
Два фосфорически горящих глаза уткнулись на него из тьмы.
Уж был готов стрелять, да догадался, что это Плисов осиротелый кот.
И тут же увидал в окошках отблеск пламени, почуял запах гари и понял, что настает конец.
— Сжигают… — сказал он сам себе и усмехнулся, — трусы.
По привычке, хотел уж выругаться крепко, да вспомнил, что рядом мертвый Плис, что сам он тоже умирает, и удержался. Потом прижал короткое ружье к груди, секунду подождал.
В загадочной, могильной тишине за стенкой рядом ворчал огонь, и искорка, влетевшая из темноты, оставила на миг кровавый, долгий след…
— Прощай, товарищ, — сказал он Плису и нажал гашетку, закрыв глаза..
Мчались, мчались события.
Нарастали, перепутывались, сталкивались.
Как в термометре ртуть, падала, замерзала для одних радость жизни, — повышалась, крепла для других.
А для всех:
Телеграфная связь порвалась.
Железная дорога — останавливалась.
«Надо меньше рассуждать, — как привык, так думал Решетилов, торопился и шагал быстрее. — У событий — есть логика. И довольно…»
Проходил по площади, мимо собора, взглянул на колокольню.
Вероятно, про эту церковь рассказывала мне сегодня хозяйка, что на ней поставлены пулеметы… Все ждут. Как мало времени у меня и как много надо еще делать…
Приближался к кирпичным постройкам военного городка и вспомнил рассказ той же хозяйки о расстрелах, будто бы совершенных прошлой ночью.
У калитки ворот стоял часовой. Решетилов твердо подошел вплотную и властным, уверенным тоном:
— Где квартира начальника гарнизона?
Часовой посторонился, ткнул пальцем в стоявший напротив флигель и проводил испуганным взглядом удалявшуюся солидную фигуру в барской шубе.
Денщик с лоханью помой столкнулся у входа с Решетиловым.
— Барин дома?
— Никак нет, — оторопел солдат, не зная куда девать лоханку, — барыня дома.
— Доложи.
Стал в коридоре, ожидая.
«Ранний визит, — про себя усмехался, — одиннадцать часов и… как удачно: его нет…»
Распахнула дверь Мария Николаевна, высокая, на пороге появилась.
Вздрогнула, растерялась.
— М-сье Решетилов… — запахивала на груди накинутый платок.
— Очень нужно видеть.
Не снимая шубы, прошел за ней Решетилов.
— Вы извините… У нас не убрано, — машинально, упавшим голосом говорила она, — садитесь…
Перед Решетиловым безразличная пестрота убранства, да большие глаза, наливавшиеся, наливавшиеся тревогой.
— Простите меня за бесцеремонность, но судьба одного общего нашего знакомого заставила меня это сделать…
— Николай Васильевич? — закусивши губу, перебила она.
— Он арестован сегодня ночью….
Ахнула слегка, притянула руки к груди, задохнулась…
— Милая Мария Николаевна, ваше спокойствие нужно для многого…
— Что я должна делать? — встрепенулась, — я буду спокойна.
Надеждой, отчаянием глаза переливались — скорей говори.
— Прежде всего самообладание…
— Слышала, — резко прервала.
— Потом, чтобы никто не знал о нашей беседе…
Кивнула — да!
— У Баландина есть друзья. Они думают о нем. На всякий случай, попробуйте добиться у вашего мужа, чтобы Баландина выключили из числа заложников…
— Ой, — вскочила она, — ужас, ужас какой! Как я их всех ненавижу… Его… убьют?
— Надеюсь, что этого не случится…
Поникла, точно сломалась, заплакала беззвучно.
— Сергей Павлович… Сергей Павлович, он в тюрьме? Да? Можно мне пойти к нему? Я не боюсь ничего… Я сейчас такая несчастная… такая раздавленная…
— Никуда не ходите. Мы с вами увидимся в шесть часов. У меня на квартире, — назвал адрес. — Где ваш муж?
С болью, с отвращением:
— Муж?
Отирала слезы рукавом, как маленькая девочка.
— Он за городком, вырубает лес…
— Я сейчас к нему. Помните, о разговоре — ни слова…
Догнала в передней, стиснула руку.
— Я чувствую, что… не должна с ним говорить… Не… выйдет!
— Тогда не нужно. Решите сами. Не волнуйтесь.
— Значит, друзья есть?
На обширном пространстве, за фасадами корпусов группы людей рубили молодой сосняк. Решетилов остановился и наблюдал, а проводивший его солдат побежал доложить.
«До чего все просто, — изумлялся Решетилов, — вот я в самом центре неприятельской позиции, а никто и не спросит меня, кто я таков и зачем пришел. И воюют-то по-домашнему…»
Прямая выправленная фигура Полянского. Пристально разглядывает странную здесь штатскую шубу.
Вид бодрый, вдохновленный работой.
Изумился, улыбнулся, развел руками.
— Вот неожиданный гость! Какими судьбами?
— Да сунулся было к вам, вас нет. Я — сюда. Может быть, это против военных правил?
— Пустяки, — рассмеялся Полянский, — полюбуйтесь нашим хозяйством. Бальный зал готовим для господ красных. Чтобы удобнее, знаете, танцевать под пулеметом…
— Почтеннейший Георгий Петрович, вы уже простите мою штатскую психологию. Я ведь к вам за советом. Только лично для себя. Правда что говорят о движении красных? У меня казенные суммы, так видите ли, может быть, лучше в казначейство сдать?
Нахмурился Полянский.
— И ты малодушничаешь… По секрету могу сообщить, что положение, конечно, серьезное… Но непосредственной опасности, разумеется, нет. Плюньте вы на эти слухи и на тех, кто их распространяет. Если что, я всегда сумею вас известить. Продолжайте свою работу и не беспокойтесь…
— Ну, очень благодарен, — ободрился Решетилов, — очень извиняюсь, что оторвал вас от дела…
Полянский любезно откозырнул, повернулся молодцевато к работавшим.
За углом, перед Решетиловым Малинин.
Лицо серое, обрюзгшее, толстые щеки мешками повисли. Спешит.
Взглянул недоверчиво:
— Вы здесь зачем?
— Да вот, толковал с Георгием Петровичем…
— А-а, — рассеянно протянул, — ну… и что?
— Да у меня ничего, а вообще-то новости, кажется, есть?
— А что? — схватился Малинин.
— Слухи всякие панические о красных, о гибели роты…
— А, да, да… это очень неприятно…
— Говорят, Иван Николаевич, у нас даже расстрелять кого-то принуждены были?
Грубо, вызывающе:
— Откуда вы знаете?
— Да хозяйка моя чего-то болтала…
Малинин съежился, забегал глазами.
— Не знаю… не слыхал. Не слыхал…
Расстались.
И все, кто был в конторе, писаря и надзиратели, украдкой, с острым любопытством юркнули по мне мышиными взглядами. Стало противно и я разозлился. А в общей, я совершенно спокоен. Словно перешагнул какую-то неизбежную грань, к которой подготовил себя давным-давно. Да, впрочем, разве не сидел я в царских тюрьмах? Теперь, пожалуй, только острее думаешь о том немногом времени, которое у меня осталось. Что делать? Таков безумный темп текущих дней.
Тюрьма наша старо-сибирского типа, вроде тех острогов, которые описывал Достоевский. С забором из палей, остроконечных, стоймя поставленных бревен. В середине разбросаны потемневшие от дождя деревянные бараки. В одном из таких жилищ приютился и я. И мне дали отдельную маленькую камеру. Это — при общем-то переполнении тюрьмы… Подозрительное внимание и многообещающее. Сквозь решотку окна мне видна небольшая площадь двора, да пали, и только вверху клочок голубого неба. В сумерках вчера у окна появился некто с винтовкой и, должно быть, ходил всю ночь, потому что, когда я проснулся на секунду и услышал, как в городе, с колокольни ударили три часа, снег поскрипывал от мерных шагов. В моей камере глухая, тяжелая дверь с квадратным оконцем, заделанным решоткой. Смотрит на меня это оконце, точно морда в железной маске…
Арестовали меня в кооперативе без ордера, в тюрьму привели без допроса. И у них слишком мало времени, чтобы тратить его на пустяки. У кого же, все-таки, больше, — у меня или у них?
По старой привычке, когда заперли меня сюда, когда надзиратель, как домовитый хозяин, позванивая ключами, ушел из барака, я стал исследовать свою камеру. И нашел отымающийся подоконник, может быть, тут есть еще какое-нибудь таинственное место — наступишь на него, придавишь незаметный гвоздь и откроется вход в подкоп, в дорогу к воле, — морщусь, а добавляю: и к жизни. На коричневых бревнах стен предшественниками моими нацарапаны надписи. Одна — сентиментальная и наивная: «Прощай, дорогая свобода, прощай, дорогая Анюта».
Не всякому дано постигнуть значение этого слова — «прощай». Впрочем, об этом нечего думать. А вот проанализировать свое внутреннее состояние я пытался уже вчера. И оно мне представилось так.
Я, как шахматный игрок, увлекся разыгрыванием, захватившей меня, интереснейшей партии. В величайшем сосредоточении, от которого я отрывался лишь для того, что подарило меня непередаваемым счастьем и радостью, что поможет мне и в эти дни, в величайшем, повторяю, углублении я делал зависевшие от меня хода и, рядом сложных и рискованных комбинаций, приближался к развязке. И вот, в тот момент, когда я жил этой моей шахматной доской, и сам был действующей на ней фигурой, чья-то тяжелая ослиная нога опрокинула мою доску, безнадежно смешала и перепутала фигуры. И это в момент наивысшего напряжения, в момент захватывающего ожидания.
И, конечно, я был бы сейчас глубоко несчастен, если бы я был одинок. Но у меня есть три обстоятельства, три причины не быть одиноким. Между мной, в этой темной каморке и тем широким светом, за остриями палей, — между нами есть связь. Связь в моей уверенности, что игра не кончена, что сегодня — завтра зазвучит этот торжественный давно назревший — шах, а потом и — мат.
Это — первое.
Между личным и общественным у меня разницы нет. А потому, когда я устаю на передумывании случившегося со мной, я отдыхаю на другом, на том, что дала мне замерзшая речка и солнечно-звеневший, почти весенний день. В этом чувстве, которое я принес и сюда, для меня, как бы внутреннее мое солнце.
Это — вторая причина. Разве я одинок?
И, наконец, я сознаю, что пока — я хозяин сам над собой. Правда, здесь надо быть очень осторожным и — не довести до такого момента, когда у меня отнимут это мое преимущество. Но пока… и теоретически, да и практически, конечно, — это так. Надзиратель не бывает в бараке целыми часами. А у меня есть ремень от пояса и зацепить его или закинуть за что-нибудь уж всегда найдется. Наконец, мой страж, по просьбе, отворяет дверь и входит ко мне один. А у меня есть прекрасный кирпич, который вынимается из печи. В таком случае револьвер надзирателя может переместиться ко мне. Правда, старый полицейский Смит-Вессон, но для меня и одного патрона хватит, а пять других могут быть раньше, как выражаются в афишах, — для почтеннейшей публики… Во всяком случае, это — возможности серьезные и они придают определенный тон моему настроению.
Так ли уж, а самом деле, я одинок?
Новый день и как будто бы последний. Действительность напоминает. Утром, после поверки, около камеры моей зашаркали шаги, загремели ключи. Но, так как было утро и даже в проклятый острог день заглянул бодрящим и свежим светом, я не почувствовал никакой тревоги. Дверь отворилась, вошел холодный, небритый старик, — начальник тюрьмы. Из-под седых, клочкастых бровей поглядел на меня, как я почувствовал, испытующе и недоброжелательно. Формально спросил: нет ли заявлений. Я попросил книг. Старик сунул пальцем на старшего — дать! И все ушли.
И вот, недавно, когда потухал короткий вечер и огненным плакатом отпечатало солнце на стенке окно с решоткой, лязгнул замок и служащий арестант, вместе с ужином, протянул мне книгу.
Я помню его любопытные, чорт возьми, как у всех, глаза. Надзиратель быстро захлопнул дверь, и я не успел ничего спросить.
Однако, начальник тюрьмы — любезен. Прислал приложение к «Ниве» за 1890 год. Немного запоздало, для нашего, 1919 г. Машинально я раскрыл книгу и сразу впился глазами. На внутренней стороне обложки, торопливо и неразборчиво была свежая, как мне показалось, карандашная надпись: «Товарищ из барака № 7, (это — номер моего барака), шлем извещение, что прошлой ночью взяты и казнены десять наших товарищей. Будь прокляты убийцы. Есть сведения, что этой ночью…». Надпись оборвалась.
Я перелистал всю книгу, пересмотрел все строки, отыскивая продолжение и не нашел. Что-то, видимо, помешало моим неизвестным друзьям. А, может быть, провокация? Я с презрением посмотрел на дверь. Не испугают. Но… кому это было бы нужно?
Разве в моем положении недостаточно ясности, чтобы понадобилось прибегать к каким-то намекам?
Нет, писал не враг.
Надо приготовиться. Я принимался ходить по камере и, замечая, что непроизвольно ускоряю шаг, — садился. И думал тогда о замерзшей речке, о лучезарных, голубых и бесконечно дорогих глазах… Мне становилось грустно и отрадно. Спокойная и мудрая смягченность осеняла душу. И незаметно подкралась ночь и все укутала глубоким, нехорошим мраком.
Теперь я мог писать лишь ощупью. Я часто отрывался от бумаги и начинал ходить. Как мне хотелось бы сейчас увидеть всех товарищей. Хоть на одно короткое мгновенье посмотреть их лица. Ну, а ее я не хотел бы видеть. Я говорю неправду — конечно бы, хотел. Всей силою хотел! Но только так, чтобы она меня не замечала. Иначе… это был бы ужас…
Какая тишина.
Я думаю, в таком безмолвии легко сойти с ума.
А интересно, больно или нет, когда тебя расстреливают? Вероятно — нет.
Но вот, когда начнут прикалывать штыками — это гадость…
Живое, мягкое и теплое тело. И железный, туповатый, твердый штык…
Как несовместимо… Однако, совмещают. Таинственно: расстреливают.
Даже говорят на воле об этом шопотом. Где? — Неизвестно. Кто? — Неизвестно.
И вот, может быть, через час, через два, — ты, именно ты, думающий об этом, постигнешь тайну… Но какою ценой? Эту фразу поет кто-то в «Пиковой даме». Дорого бы дал я, чтобы сейчас послушать эту музыку…
Нет, брат, с такими удобствами не умерщвляют. Это — может быть, комфорт смертника XXII столетия, когда высокопросвещенная цивилизация вспомнит и о его печальной камере… Однако я чувствую, что совсем забыл о ремне и кирпиче… Ремень? — К чорту. Разумом верю, а существом своим не слышу смерти. Ведь только уверившийся в ней надевает на шею петлю… Кирпич? Другое дело. Дело настроения. Но, мне кажется, я сейчас настроен слишком серьезно, чтобы думать о таких пустяках.
Но как неприятно молчит темнота…
Мне все-таки очень, очень тяжело…
На этом записки Баландина обрываются.
Четверо офицеров возились с пулеметом. Не ладилось в замке. Один разлегся на полу и снизу, морщась и раздражаясь, завинчивал какой-то болт.
Молоденький безусый прапорщик тоскливо отвернулся на окно.
Он боялся. Старался нарисовать себе — как это будет. Улицы, дома, люди — все, как всегда. А вот, если не остановить, не предупредить, то случится непоправимое… Будет страшная боль, кровь… Брр… морщился.
Ах, кто бы остановил течение времени, кто бы всесильный удержал, пока еще не поздно? И другие — все хмурые такие, посеревшие…
Зазвенели шпоры, в казарму вошел Полянский. Черные усы закручены вверх, румяный с мороза, руки в карманах.
— Что вы возитесь, господа? Дайте-ка…
Присел у машины, среди расступившихся офицеров.
Один взгляд — и понял.
— Поверните. Еще… так. Теперь нажимайте. Вошло?
Пружина щелкнула — все было в порядке.
Встал довольный, улыбнулся в ус.
И все повеселели, и молоденькому прапорщику теперь уже не было страшно.
Деловито, энергично — несколько приказаний. Всем дело дал, всех занял.
Некогда думать о ерунде.
— Через полчаса вернусь!
Входил в свое крыльцо:
— Немного перекушу, а там: — усилить караулы, послать разведку — пропасть дела! Жена, — шутливо крикнул, бросил на рояль фуражку.
Нырнула голова прислуги из двери:
— Они в спальне, — и исчезла.
«Что такое? Чудно…»
Как был, в пальто, прошел в спальню.
Это… чужая? Платье женино, а лицо не ее… Упало сердце, в непонимающем испуге.
— Что с тобой? Маруся?!
Мария Николаевна глядела в пол, молчала.
— Ты… не здорова?
Подбежал, хотел взять руку — она отдернула и отступила.
— Да что же?
С гримасой боли оторвалась, выдавила слова:
— Я давно собиралась сказать тебе… вам, что я больше не могу быть вашей женой…
— Ну… нет, — остолбенел Полянский и сам для себя незаметно упал-сел в кресло.
Она решилась, рвала себя до конца:
— Это мучит меня ужасно… Может быть, я очень скверная, дурная, что я молчала до сих пор… Но у меня не хватало сил… А теперь, я так убита, что мне все равно…
— Постой, постой, — останавливал Полянский и прекрасно зная, что это так, все-таки спрашивал, — ты… любишь другого?
— Да, — ответила она. В упор взглянула воспаленными, отчаянными глазами.
— Но… Марусечка, — чувствуя, что весь холодеет, цеплялся за тень надежды Полянский, — может быть… это не серьезно?
Только отвернулась к портьере и качнула головой отрицательно.
— Да… кто он? — с внезапным переходом к бешенству, поднялся с кресла.
Она почуяла угрозу и, мстя за собственную муку, обернувшись, с презрением бросила:
— Этого вы не узнаете.
— А-а?.. — с растущей ненавистью, догадывался он, — во-от что, вот как?
И бросился из комнаты…
Охваченная ужасом, притихшая смотрела вслед ему.
— Постойте! — и, умоляюще и слабо, — постойте!..
Хлопнула входная дверь.
Мария Николаевна подбежала к вешалке, сорвала жакетку, на бегу закрыла голову белым платком и, оттолкнув испуганную прислугу, выскользнула во двор. Не видя, не соображая ничего, поспешно перебегала до ворот и только инстинктивно поправляла съезжавший на глаза платок.
Изумленный часовой долго соображал, чего бы это значило, что барыня, так впопыхах и плача, убежала в город…
Не помнил Полянский, как попал в канцелярию, как испугал вскочившего писаря, как прошел к себе в кабинет. Точно вылили из бутылки серную кислоту туда, внутрь груди…
Схватил телефонную трубку:
— Начальник тюрьмы? Вы? Говорит качгар. Не надо вашего рапорта… Извольте сообщить, когда вы приняли вчера политических?.. А? Буду ждать, — поскорее…
— Слушаю. Так… дальше, дальше… Ага! Как числится? Заложником? Ну… спасибо, больше ничего… ничего.
Спрашивал, уже наполовину победив себя, спрашивал ненужное.
Ой, как горько и обидно! А больней всего малининские скверненькие намеки. Вспомнились теперь.
— Ах… беда, беда, что я делать буду?
В пустоту провалилась дальнейшая жизнь, никчемным, не своим, посторонним показались все хлопоты тревожные и приготовления.
— Мне-то что до этого? — сумасшедшей улыбкой покривились губы. — Пропадут? Да и чорт с ними… Я же пропал? Разве ее убить? А зачем убивать? Разве поправишь?.. Не думать? — и громко расхохотался, так, что дежурный писарь в канцелярии задрожал от страха. — Не думать? Это славно… Правда, не буду думать…
А в груди как лапа зверя, — большой сердитой кошки, выпустит когти и втягивает их, дерет тело в клочья…
— Ну, зачем, зачем они идут? — как-то по-детски опечалился Полянский и устало отозвался на стук в двери: — Войдите.
— Г-н полковник, — подтянулся вошедший офицер, — команда связи готова, какие будут приказания?
Даже не понял Полянский.
— Приказания… Какие приказания? — и, подметив, как показалось ему, сочувственный взгляд офицера, вскипел капитан:
— Капустин приказания даст. Ко мне не смейте лезть!..
Опять тишина и постылая казенная обстановка.
— А там, дома, — еще хуже. Приду и буду один… совсем один. Постой, — говорил он сам себе, — как же так, сразу?.. Ну-ка, сообрази, подумай — что делать? Надо увидеть ее, переговорить, образумить. Она — девчонка, сгоряча, не серьезно сказала…
Говорил все это вслух, как нотацию читал. А думалось не о том, припоминалась холодность, какая-то отчужденность жены за последнее время, отход от него, который не замечался в пылу работы. Вернее, не то, чтобы не замечал его, а просто не обращал внимания. Не думал, что это будет важным.
Да если бы и думал, так не сумел бы повести борьбу с этим незримым внутренним, душевным от него удалением. Что мог он сделать? Были у него слова ласковые, просительные, убеждающие, была, наконец, угроза и сила физическая, а дара в душу проникнуть к ней не было у него.
— Нет, — решил Полянский, — не к чему мне к ней итти… не с чем. Зачем буду себя унижать? И так уже…
Мимо окна торопливо прошмыгнул Малинин.
— Ко мне спешит… Боится. А узнает… первый насмеется…
Вспомнились неясные скрытые намеки. Рассказы вскользь, со смешком о прогулках на лыжах. Неистово зацарапал свирепый зверь в груди, — вскочил Полянский с кресла.
А тут, запыхавшийся, негодующий, ворвался в кабинет Малинин.
— Георгий Петрович, вы тут сидите, а там все бегают, голову потеряли — с солдатами ненадежно! В городе пожар.
— Ага, — подумал со странным удовлетворением Полянский, — и у вас пожар.
— Так нельзя же так! — визгливо выкрикнул Малинин, — идите же, распорядитесь! Ведь, это красные наверное подожгли… И поймите, солдаты ропщут…
— А почему вы думаете, что это красные? — не спеша, с расстановкой, поигрывая собеседником, задал вопрос Полянский.
Малинин побагровел. Глаза совсем округлились, он только шевелил короткими пальцами.
«Ничего не знает, — решил Полянский, — только боится».
Пересилил себя и солгал обычным тоном:
— Я знаю это… Пустяки. Еще какие новости?
Малинин пришел в себя.
— Еще? Плохие. Очень плохие, — давился он словами и страхом, — в городе зачем-то собирается милиция. Все с винтовками. Прапорщика Иванова не пропустили к управлению… Надо сейчас же арестовать Шумана. Контр-разведка в городе, связь с ней потеряна… О тюрьме, — уж вы извините, — я распорядился. Чего негодяев жалеть?..
Полянский заинтересовался:
— Как распорядились? Расстрелять?
— А чего же? Целоваться с ними, что ли? Сейчас отправил туда отряд…
— Та-а-ак, — протянул Полянский, — это, все-таки, пустяки….
— Да что с вами, Георгий Петрович? — вскочил Малинин, — вы же начальник гарнизона? Что вы надо мной издеваетесь?
И, плачущим тоном, убегая к двери:
— Позову сейчас кого-нибудь из офицеров…
«Дьявольщина, — поморщился Полянский, — сейчас приведет… Вот скука! Будут спрашивать, просить…»
Тоскливо осмотрелся: деться некуда. Все противны — всё.
Встал, заглянул в канцелярию. Встретился с вздрогнувшим взглядом дежурного писаря. Стало неловко, почти смутился…
— Послушай, — приказал, — пойди в казарму, попроси мне капитана Капустина.
Подождал, когда писарь хлопнул дверью, торопясь и крадучись вернулся к столу и вытащил из лежащего кобура черный наган.
А писарь выскочил из канцелярии и с порога увидел приближавшихся офицеров с Капустиным и Малининым. Хотел отворить им дверь, да в это время грохнул в комнатах и прокатился выстрел…
— Однако, паря, пора…
— Пожди. Ешшо стемнет…
— Хорошо тебе, чорту, ждать — бородой закрылся и мороз не берет…
— Борода!.. — ухмыльнулся красивый мужик, — она, брат, у меня рощеная…
— Да драки на три хватит, — подзадоривал Кошкин.
— Уж не тебе чета, скобленое, скажем, рыло…
— Ну, распротак тебя, договорился… Айда-ка, парень, лей!..
В сырой, холодной полумгле пустого хлебного амбара запахло остро керосином. Вывернулся из полусорванной двери на минуточку Кошкин, глянуть — как снаружи?
В свинцовых, мутных клубах сумерек тонул затихший город. Яркой звездочкой сверкал огонек-фонарь в тюрьме, да другой в военном городке. Пузато покачнулась к снегу высокая громада старого хлебозапасного магазина, в сугробах, за городской чертой.
— Сожгу тебя, дьявола, — довольно оглянулся на стены Кошкин, — затрещишь и там затрещат…
И смотрел на прилегший к земле город, как однажды в тайге следил за запавшей медведицей, выбирая место, куда бы половчее жигнуть ее пулей.
— Время, — сказал он, — как уговорились в аккурат… — и, бегом к двери.
— Запаливай, дядя Митрий!..
— Э-ге, — отозвался Митрий.
— Ого-го-го, — загоготал он изнутри, — пошло рвать! — и выскочил из амбара.
Удалой, разбойной глядкой мигнул Кошкину:
— Теперь куды?
— Само собой — в город. Товарищ Решетилов, гляди, сейчас начнет…
Здание милиции.
Закрылись дневные глаза, открылись вечерние-серым толком нависли потемки.
Длинный стол завален обоймами и винтовками.
Бравый старшой, с красной ленточкой на шинели, нагнулся над ящиком с гнездами.
Вынет из гнезда рубчатую гранату, — подаст милиционеру:
— Следующий.
Шуман в синей, истертой рубашке — всюду, где нужен.
Приказывает точно, дельно, коротко. Добросовестный спец.
Мечутся ребята молодые, радостным задором закипевшие:
— Мы — восстали!
Решетилов в штатском, рабочий Федор в штатском.
Идет Решетилов к дверям, — вытягивается перед ним постовой, — боевое время, дисциплину знаю!
— Господин начальник, — козыряет вбежавший милиционер, — так что за городом пожар.
— Товарищ Шуман, — кличет Решетилов, — сигнал!
— Слушаю, — отвечает Шуман.
С топотом и лязганьем вываливается из помещения ударная труппа.
Прямо в глаза Шуману, в холодные, жестко-решительные, скорее взглядом, чем словом, Решетилов сказал:
— Счастливо, — и выстроившимся милиционерам негромко да горячо: — На военный городок идете, товарищи, за власть трудящихся!
Без уговору, молча, на караул вскинули.
Ушел Шуман, ушел в темноту отряд. Поредела цепь восставших. Словно на вокзал, что ли, проводя дорогого, вошел Решетилов в помещение.
Тащут кого-то. Непосредственно к Решетилову.
— Товарищ начальник, — вот, задержали…
Бледное лицо, заметавшиеся глаза, под распахнутой барнаулкой офицерский френч.
— Куда вы шли и откуда?
Молчит, дрожат змеящиеся губы…
— Сейчас скажешь, — тянет рабочий Федор, доставая револьвер.
— Ради бога… Я… шел домой… это не мой отряд…
— А чей? — перебивает Решетилов.
— Начальник гарнизона послал… я был против…
— Куда пошел отряд?
— В тюрьму…
Ткнул дулом револьвера Федор в откачнувшийся, по́том окапленный лоб.
— Сколько человек в отряде?
— Двадцать…
— А-а-а! — за голову схватился Решетилов. Федора за руку в сторону отдернул, зашептал: — У нас сейчас двадцать бойцов. Десять я беру, иду к тюрьме. Ты — тут, распоряжайся.
Схватил попавшийся короткий карабин, засовывая по карманам обоймы, к прижатому в углу пленнику:
— Ваша фамилия?
— И-ва-нов… — еле выговорил непослушный язык.
— Врет он, товарищ начальник, — вскинулся конвоир, — это из контр-разведки, поручик Бовин…
В тревоге, с каждым шагом все глубже вгрызавшейся в душу шла Мария Николаевна к Решетилову.
Шла, почти бежала, по пустынной улице, оступалась и вязла в сугробах.
И одна мысль, одна тоска стучала:
«Только бы не поздно, только бы не поздно…»
Быстро шла, а казалось, что это время — вечность. Вечность, в которой потонуло прошлое. Как на крыльях летела — легко. Потому что ничто не тащилось за ней по безлюдию снежной улицы от ворот военного городка.
Оторвался весь след недавней жизни.
«Номер сорок, — вслух повторяла она решетиловский адрес, — номер сорок…»
Не колеблясь взбежала на крыльцо, дернула за звонок.
Женская голова просунулась. Боязливо:
— Вам кого? — разглядела даму, отпустила дверь.
— Решетилов, Сергей Павлович, здесь живет?
— Здесь… Только их дома нету…
— Как нет? — с отчаянием, со слезами, не верила Мария Николаевна. — Где же он?
— Уж право… не знаю, — растерялась женщина. — Да что вы, барышня милая, бог с вами… Лица на вас нет!..
— Где же он? Где он? — умоляла Мария Николаевна.
— Ой, лихонько, — испугалась женщина, проникаясь настроением Марии Николаевны, — да как ушел с час, аль-бо с два, так и нету… Ой, да не ходили бы вы, барышня милая, — тараторила она, выскакивая на крыльцо, — на улице-то нехорошо уж больно… Глянь-ко притихло все как…
Вечерело.
Два милиционера добрались до угла, сняли с плач винтовки и стали у забора по одну сторону угла и по другую. И когда Мария Николаевна пересекала следующую улицу, и там откуда-то взявшиеся два вооруженных человека отделились от забора и молчаливо заняли посты.
А она бежала к тюрьме, потому что некуда было больше бежать.
Не спрашивала себя зачем, а шла подгоняемая могучим инстинктом, обливаясь слезами, беспомощная и жалкая. Ни единой души не встретив, мимо наглухо замкнувшихся, черствых домов, выбрела на площадь, на крутой обрыв реки, против острога. Низким забором, жутким четырехугольником осела тюрьма.
Шла вперед, к темным полям, а оттуда, к ней, другая женщина.
Повстречались, взглянули, остановились и поняли.
И встречная обняла Марию Николаевну за плечи, тихонько повернула:
— Отойдем, голубка… гонют оттуда…
Отошли не спрашивая друг друга и сели у обрыва на лавочку, одинокие в сумерках вечера, как отставшие от пролета печальные птицы…
Незнакомые и разные — Мария Николаевна, жена начальника гарнизона, и просто Федосья, жена деповского смазчика, и вместе родные и близкие единым чувством, единым сердцем, — две измученные женщины смотрели скорбно на черный острог.
Темнело быстро, молчал проклятый город…
Мещанин Опенкин, старожил и домовладелец, обитал напротив ворот военного городка. И сейчас, завернувшись в тулуп, стоял за забором в своей ограде и, сквозь щель, терпеливо смотрел на улицу.
Больше всего он боялся, как бы не повредили заново сложенную дымовую трубу. И без хозяйского глаза в такую ночь свой дом и усадьбу оставить не мог. Потому и торчал на дворе уже с час, ожидая, что будет.
У ворот городка обычно маячил один часовой.
Теперь их было трое и ружья держали они в руках.
Глотала ночь последний слабый свет, поскрипывал морозец.
Недавно был слышен говор, выклики, движение солдат. Теперь и это стихло, и над городом словно закрылась стеклянная крышка, отгородившая его от звуков.
Против этого затишья даже каленые нервы Опенкина боязливо настораживались. Что еще будет?..
Обернулся, удивился: за сараем небо расцветало огненным заревом.
«Где же горит?» — соображал Опенкин.
А медно-красный полог огня дышал и расширялся, как северное сияние. Уже пламя жгло тело города, а он все молчал, окованный мертвым оцепенением. И, наконец, откуда-то с колокольни, сорвался несмело набатный, словно пробный удар, повторился еще и смолк, испуганный молчанием…
Освещались кровавым, зловещим блеском кирпичные корпуса и не было почему-то теперь часовых у ворот.
И внезапно, издали, со стороны тюрьмы, трескуче рассыпался ружейный залп… И, вдобавок, пощелкали одиночные выстрелы.
Опять замерло.
С тупым любопытством ожидал Опенкин.
От ворот городка отделились три фигуры, перебежали на сторону опенкинского дома и, хоронясь в тени, остановились как раз против щели. Стояли и один у другого поспешно срывали погоны. Потом убежали, оставив прислоненной к заплоту винтовку.
И вскоре, другие, темные фигуры, горбясь и пригибаясь, как призраки, заскользили вдоль стен.
Приостанавливались у раскрытых ворот городка и таяли в их мраке.
Вот крикнул кто-то, и Опенкин подскочил от оглушительно ахнувшего выстрела…
Ожила, пробудилась ночь, наконец — то развязался узел молчания.
Жиденько в начале, поднялось ура. Перекинулось подхваченное…
Шум окреп.
Ура росло, вливались новые глотки, разрастался грозный гул…
Ударил выстрел — потонул в человеческом реве.
Резко, перебивая голоса, как сорвавшийся с цепи, загрохотал пулемет и тут же стих, точно подавился.
В бездне двора металась неясная, разъяренная масса, точно озеро разбушевавшееся билось в берега.
В окнах, вверху мелькали и тухли нервные вспышки огней… Бежали там, внутри со свечами. Уже переплескиваются в улицу брызги людской волны — выскакивают за ворота одиночные люди. Поминутно то там, то здесь властно прокатывается выстрел, алей и ярче полыхает зарево на кирпичных стенах, слившихся с ночью.
Визги, крики. Несется к опенкинскому забору раздерганная кучка людей, спинами ударяются в затрещавшие доски. Короткими револьверными хлопками огрызаются на со всех сторон наседающую массу.
— Братцы, спасите, спасите, — пронзительно верещит знакомый Опенкину голос, голос Малинина, городского головы…
И тут же, словно прорвав плотину, поток солдат, винтовки наперевес, обрушивается на прижатых к забору…
Их девять человек.
Это их, отворив свой зев, выбросила тюрьма в темень ночи.
По трое в ряд. Руки скручены за спиною.
Мерно шагают, идут — куда?
Как гроба заколоченные дома — отклика не дождешься.
Предали их ночной пустыне, от живых еще отрешились люди, позабыли.
Уже умерли они для тех, кто, связанных, передал их конвою смертников.
Вывели в расход, и дела о них, вероятно, складываются сейчас в архиве. Осталась пустая формальность — расстрел…
Баландин шагал во втором ряду с краю. Около путался в длинной шинели, оступался в снегу и шашкой звенел конвойный. Или палач?
Бесконечно высоко, бесконечно чуждо искрились в бархате неба прекрасные, безучастные звезды. Жестко и больно схватила запястья грубая веревка — на расстрел идущего вязали, — не все ли равно?
И эта саднящая боль и широко раздавший грудь морозный, вольный воздух посла спертой тюремной вони, — странно заслонили почти физическую осязаемость грядущей казни. И это тихое ночное шествие развеяло кошмар пережитых часов. Сосед Баландина шатался, старался не отстать и что-то глухо бормотал все время.
— Гляди, горит… — внезапно выговорил он ясно.
Баландин оторвался от бездумной путаницы мыслей. Со всех углов в его мозгу слетались мысли, куда-то устремлялись и, натыкаясь на какой-то выросший заслон, бессильно падали и путались перед его стеною.
И оттого, хоть мозг работал страшно, — было полное бездумье.
С трудом приподнял голову. На черном горизонте восходило небывалое светило, пламенным багровым глазом моргавшее издали…
— Сворачивай налево!
И, замедляя шаг, процессия влилась в ущелье переулка, кончавшегося лесом. Раздвинулись в ухабах и сугробах, точно пьяные избушки, как кладбище разбитых кораблей. Пахнуло издали родным, сосновым бором…
А шедший впереди Баландина вдруг спотыкнулся и упал. И все остановились.
Конвойцы подбежали подымать.
Мучительная, смертная тоска змеиными глазами поглядела на Баландина.
Он стиснул зубы. Крепче-крепче.
И знал, что если чуть поколебаться, малость приослабнуть — и сразу распадется все и онемеют ноги.
— Пошел, пошел! — заторопили сзади.
Как тяжело, как неохотно шевельнулось тело, приходя в движенье…
И, совершенно неожиданно, как будто сверху, звенящий крик:
— Товарищи, ложись!..
Мысль — молния — Решетилов!
Слепо бросился в снег и, в тот же миг, над ним из-за сугробов хлобыстнул огнистый залп…
Прыжками, через городьбу сбегались люди, совались на колено и гулко разрывали пламенной иглою темноту.
— Сдавайся, суки!..
Некому сдаваться, кто может — убегает.
К Баландину вплотную подскочил солдат, штык близко, — беспощадная стремительность замаха… Удержался:
— Лежи, товарищ, сейчас развяжем…
Кричит Решетилов:
— Баландин тут?..
Душа взорвана радостью звериной, с земли кричит, отзывается:
— Здесь, здесь!..
Кругом смеются, выкликают, истерически рыдают вырванные от расстрела люди.
— Да стой, чорт! — ворчит Решетилов, — стой, Николаха, дай руки-то развязать…
А за домами рос пожар волнистой буйной гривой. Послышалась далекая стрельба…
И вдруг — глаза Баландина радостно схватили бегущую к ним из переулка, спотыкающуюся по сугробам женскую фигуру в белом платке и знакомо-родном жакете…
Стихи: В. Наседкин, А. Макаров, Ев. Эркин, Д. Алтаузен, М. Скуратов
Евгений Федоров
СУДЕБНОЕ ДЕЛО
С того дня, когда Касторий Баран получил повестку, приглашающую его в Горбулевскую волостную земельную комиссию на разбор судного дела о покосе, ему не было покоя. И какой может быть после этого покой? Отбери у него Алексей Страшный спорную луговинку — хозяйству Кастория Барана конец. Какое это хозяйство, пять десятин подзола и семеро едоков, а покосу ни горсти.
До большевиков Баран ежегодно снимал у этого самого Алексея Страшного одну десятину в «Кувшинках», и за это он отрабатывал натурой. «Кувшинки» в то время было непроходимое болотце над глухим озером, — а как стал Баран отрабатывать за покос Алексею Страшному: рыл канавы, драл кочки, боронил, чего только ни делал за десятину покосу, что после этого с «Кувшинками» сделалось?..
Мужики на деревне смеялись над Бараном:
— Глядите, вон поехал наш Болотний к крестному отцу в гости…
За три года аренды Баран из болотца сделал такую луговинку, что давала укосу пудов на полтораста-двести с десятины…
Случилась в Октябре революция. Пришла только под самые рождественские святки. Мужикам столько работы наделала, мозгованья, что не приведи бог. Народ в этих краях смирный, беднота испокон веков придавлена. Кругом деревень фольварка шляхетские именьица мелких дворянчиков, а со Столыпина хуторов крепких много народилось.
Стояла зима. В логах, в буграх, в пуховиках снеговых спали именьица дворянские и хутора богатые. А в деревнях шмелиные рои гудели: толковали и горланили мужики. Ходили толпами, как стая голодных волков от именьица к именью, от хуторов к хутору, выбирали земельку, одетую в боярский парчевой сарафан…
В волости старшину убрали солдаты, вернувшиеся с Германского фронта. Вывеску «Горбулевское волостное правление» сняли в первый черед и вывесили красное кумачевое полотнище. Писарь Акакий Акундинович стал именоваться секретарем Горбулевского волревкома. А председателем ревкома избрали Яшку Вавилова, того самого, который по многу раз удирал с фронта и урядники которого не раз ловили… Такой забубенный парень был, высокий, как тополь, нос большой с горбинкой, а говорит — рубит с плеча.
— Ловите не ловите, а воевать не буду…
Начальником волземотдела выбрали Комара. Какой это был человек? Человечишка. Маленький, бородка ершиная, глаза, как мышонки, бегают — юла настоящая. Начальствовать страсть любил. Первым долгом притащил из поповского дома бюро старинное, поставил в отдельной комнате и засел за него. Начальствовать любил, но всякому угодить старался. И вашим и нашим: и кулаку и бедняку. Никого обидеть не хотел.
Волревком, комитеты бедноты по деревням учредил. Мужики стали в гости ездить в заснувшие в пуховых зимних перинах именьица, богатые хутора. Ездили, забирали по мешочку ржи, то овсеца…
Заснувшие в логах именьица, богатые хутора проснулись, зашевелились… Эге… подбираться стали… Хватит, ребята, спать…
Съезжались богатеи друг к другу, беседы вели. Что и как… Как это царь сдрейфил и что теперь после этого всего будет… Только толку от этого мало жди. Яшка Вавилов, язва ему в бок, неспокойный человек, каждый день надумывает, да все новое и новое. И откуда это у него берется, как из прорвы сыпится! Декреты совнаркомовские на стенах волревкома наклеил. И все по декретам, да по декретам норовят… Мужики, как шмели, на сходках: айда, наше право, — дождались… Ловкий мужик Ленин этот самый, больную жилку нашу нащупал…
Из именьиц и богатых хуторков слухи плели, с Германии его подослали…
А Влас седой, борода по пояс, над глазами брови, как мох на березе — косматые да корявые опустились. Глаза серые, добрые из-под лохматой шапки смеются народу. Стоит он на сходе, хлопает большими замусоленными кожаными рукавицами и смеется:
— Шалишь, ребята! Германцы такую голову не сделают… Кендовая голова, крепкая голова… В ревкоме видал, на стенке висит. Такая голова либо в Алтае завсегда родится, либо на Волге-матушке, потому силы в тех краях много и народ там родится особенный…
Снова он хлопал рукавицами и щурился со смешком серыми глазами на мужиков.
В логах богатые именьица и хутора не спали: ссыпали золотое зерно в мешки и прятали куда кто: и в навоз, и в снег, и в лес возили, только бы не досталось мужику.
А мужики смирные были: не били, не ломали и в округе пожаров не делали…
Касторий Баран в ревком чуть не каждую неделю ходил, прислушивался к декретам. Декреты земельные — милое дело. Богатые мужики стращали, что все это смехота одна, курам на потеху… Что вот пройдет неделька, другая и все переменится… Будут вам, мужикам, декреты-то… Зачешете затылки…
Прошли святки, подкатила масленица. В этом году такая масленица, что дым коромыслом стоял. Мужики блинов горы напекли, самогон в моду ввели. Яков Вавилов ругал на сходах мужиков:
— Что это вы, ироды, надумали революцию в сивухе утопить? Погодите же, я до вас доберусь!.. Поймаю кого, бороды выдеру ваши козлиные…
Архип бородастый по пояс, плечи косая сажень. Ладошка, ежели в кулак сложить, молот выйдет, давай только наковальню. Гладит ладошкой бороду и Яшке умилительно, как девица, ответ держит:
— Яков Семенович, комиссар наш ты милый… Нельзя, Яков Семенович, допрежь нельзя… праздник такой вышел… Земля, и хлеб, и слобода, и все тут… Потешиться, стало быть, надо…
— Я те потешусь… — погрозил Яшка Вавилов, а сам засмеялся.
Мужики загоготали весело, раскатисто.
По логам эхо тоже загоготало, а на колокольне вороны шарахнулись…
Закружили, завертели снега. Парчу серебряную, боярскую копытами коней вздыбили, взметнули, раскидали. А в розвальнях парни (с фронта германского вернулись) развеселые, а девки — ягодки земляничные. Щеки алые, губы алые — ребят дождались, колокольцами смеются.
По дорогам, по запушкам поезда масленичные бубенцами сыпали. Сыпали, хохотали, разливались-потешались… А гармоника, как пьяная, пиликала и визжала, номера с коленцами потешными вырабатывала…
А по избам половицы со стенами-переборками ходуном ходили. Фронтовики откалывали плясовые.
В небе, как золото червонное, смеялось пьяное солнце и все ближе и ближе подбиралось к земле и шевелило золотыми раскаленными иглами ее боярские парчевые наряды в логах.
Изба у Кастория Барана на краю села, словно село подпирает, чтобы с горы не скатилось, ушла по пояс в землю по самые окна. Груз большой, нивесть какой, приняла избушка, втопталась в земельку по пояс, уперлась корявыми руками — подпорками, нахлобучила шапку мужицкую мономашку-крышу соломенную на серые глаза-оконца. А за околицей солнце, как мужик в пестрорядной рубахе в колеснице с бубенцами со смехом раскатывается.
На дворе прогалы черные, а с крыши закапали серебро — капельки: руп… руп… полтинник… руп…
А под стрехой воробьи: Чир-вик… Чир…вик… Чир…р… Веснянка идет…
В хатке душно, семь едоков. Деду Амосу невтерпеж духота зимняя, избяная. Прокисла она овчинами, да кислой великопостной капустой…
Восемь десятков, как восемь галок, мелькнуло и улетело. И не воротишь больше.
А как веснянка улыбку свою покажет, так деда на заваленку тянет…
Сядет дед Амос на заваленку седой, борода длинная-длинная, клином в колени ушла… Волосы на голове лохматые, пожелтели от времени… Глаза щурятся от золота, в небе раскаленного.
Сидит, кряхтит дед. Ой, дед ли? Сидит, кряхтит древлянин, седой, мшистый.
Древлянин с городища… С киевского, с древлянского, с забытого-забытого бревенчатого городища… Вот что…
Изба лапами-подпорками облапила деда и щурится со стариком в небо.
А в небе Ярила огненный в колесницах золотых раскатывает. Раскатывает, будоражит, кружит головы, зажигает кровь…
Яр-хмель бродит в жилах…
Бродит, бунтует кровь, туманит молодые головы…
Блуждает весна солнцем… Целует весна солнцем…
А дед кряхтит на завалинке:
— Ох-хо-хо… Веснянка идет… Веснянка…
И гладит дед широкой ладошкой лысую, как слоновая кость, голову.
— Ох-хо-хо… Веснянка идет…
Маринка высокая, грудастая, сильная баба — жена Кастория говорила мужу:
— Гляди, Касторка, весна идет… Кабы не прозевать. Мужики за шест взялись. Сходи к Комару. Попроси десятинцу покосцу в «Кувшинках». Сходи, мой добрый…
Касторий жил с бабой ладно. Оба, как пчелы, над землицей гудели, сосали с нее жизнь. Ребят здоровых четверню народили, хлебом ядреным от них пахнет. Работники скоро будут… А земли мало… Нахлобучил Касторий шапку — мужицкую мономашку и надумал к Комару сходить.
Дед на печи, как мальчишка задрал ноги, уперся ими в потолок и напутствие Касторию на дорогу кинул:
— Ты смотри, Касторий, перво-наперво выпроси в «Кувшинках» десятинцу с того самого, где кочки драл, потому без покоса зарез. Сдохнешь.
Касторий шел дорогами, а дороги ручьями вспененными, неугомонными распевали…
Над прогалами почерневшими трепыхал-замирал жаворонок…
Солнце за ниточку золотую его подбрасывало, поддергивало.
На душе у Кастория смеялась радость.
Земля в прогалах, как конь вспененный, потела — дымилась испариной и ждала беременности.
По полям ходили мужики с шестами: землю делили.
А именьица в логах, хутора богатые совсем надели черный креп траурный и грачи на березах, как соборные певчие на поминках, горлопанили…
Горбули — большое село на горе. Под горой озеро. Налево взмахни — верст на пятнадцать оно ушло. Направо — взметни, — двадцать наберешь. На макушке горы церковь куполами зеленит, а на колокольне вороны с галками, как монашки, подворье открыли…
Улица по горбу горы протянулась веселая, нарядная. А поперек ней — дом, дом большой, высокий с белыми колоннами. За домом сад большой. Дом — помещичий. Сельцо Горбули было когда-то помещичье. Да помещики все пораспродавали, оставили себе одно именьице десятин в триста… А по Рождестве Яшка Вавилов выжил последнего помещика из старого дворянского гнезда и вселил в белый помещичий дом волостной ревком…
В волостном ревкоме отделы разместил. Каких только отделов не было! Земельный, военный, продовольственный, народного образования, посевком и другие какие-то… Мужику голова от них кружилась. А все надо, потому вся власть на местах. И мужику самому надо дело ладить. Не все барину с портфелями ходить, — пусть походит и мужик.
Старый Архип головой качал:
— Дивно это, сколько в волости портфелей завелось, а надо все надо…
Касторий Баран долго блуждал по барским палатам, пока нашел волземотдел.
Комар сидел в отдельном кабинете за старинным бюро и начальствовал. Касторий Баран прямо к бюро, — так и так, товарищ Комар… Земельки бы мне надо… Семь едоков, — земли три десятины…
Комар шмыгнул по бюро мышиными глазами, выдрал со старой волостной книги лист чистый и спрашивает:
— Тебе где, Касторка, земли?.. И сколько ты запашешь?..
— Мне бы много не надо… Мне бы «Кувшинку»…
— Ту, которую ты корчевал?..
— Ту самую…
— Сколь?..
— Десятинку бы одну…
— Изволь…
Комар наклонился над столом, обмакнул скрипучее перо, высунул язык и вывел крупными каракулями на вырванном из книги листике:
Удостоверение.
Дано это удостоверение свободному гражданину Горбулевской волости Касторке Барану на право покоса в Кувшинках. Одна десятина от Алексея Страшного, в чем и расписываемся и печать к тому.
Касторий ног не чуял под собой, когда домой бежал.
Прибежал, а Маринка ласково к нему:
— Ну, как?.. Ну, чего Комар сказал?.. Дал?..
Касторий вынул из-за пазухи белый лист со штемпелем и показал:
— Вон…а… Дал Кувшин…к…у…
— Кувшинку?.. Ах, ты мой желанный!.. Теперь наша, стало быть…
Касторий убедительно вскинул глазами:
— А то чья же?.. Вестимо теперь наша… Комар так и сказал: земля — трудовому народу.
— То-то, — проворчал дед. Кряхтя он слез с печки, подошел к окну, огляделся и сурово позвал сына: — Дай-кось сюда бумагу… Надо посмотреть, што дали.
Касторий подал волостное удостоверение деду, тот долго приглядывался к нему, потом уставил большим корявым пальцем в печать и сказал:
— Самое што ни на есть настоящее… Потому печатка…
Утром под ногами хрустел замороженный запуток, когда Касторий бежал к болотному озерцу, на «Кувшинки» свои глядеть.
Жаворонки в небе тараторили свои частушки переливчатые, а мужики ходили с шестами: все делили землю по едокам.
— Эй ты куда, Касторка?.. — кричали соседи.
— Как куда?.. На «Кувшинки»… И мне покосцу отвели…
— Ишь, ты… Погоди только радоваться: Алексей Страшный без бою не сдаст.
— Да я нешто нахрапом?.. Мне власть отвела, все есть как по закону и документы у меня.
Касторий показывал удостоверение.
— Это дело… Правильно…
Все утро ходил Касторий Баран по лощинке, высчитывал, высматривал, где больше теребки сделать…
— Ты што тут это делаешь? — спросил Алексей Страшный, так неожиданно, что тот вздрогнул.
— Ничего, луговину осматриваю. Канавку-то надо глубже прорыть…
— А тебе какое до этого дело?.. Нешто луговина твоя?
— А чья же, как не моя!.. Вот и бумага…
Страшный взял волостное удостоверение и чувствительно, раздельно прочел его:
— Так это неправильное удостоверение, похерить его надо…
— Как похерить? — разозлился Касторий Баран.
— Очень просто, — похерить. — Алексей Страшный хитро погладил рыжую курчавую бороду, а под глазами забегали в усмешке тонкие морщинки — похерить… Не понимаешь што такое?.. Твое удостоверение выдано 5-го числа. Третьего дня мне мужики сказывали, что ты в волость бегал на счет моего покоса, а я вечером сам к Комару ездил, и вон он мне дал… Эта бумажка законная, настоящая, потому позднее выдана. 8-го числа… Читай.
Баран был немножко грамотен, взял бумагу и прочитал:
Удостоверение.
Настоящим удостоверяю, что документ, который выдан на десятину Алексея Страшного, на покос который гражданину деревни Топорки, Касторию Барану аннулируется.
У Кастория забегали перед глазами зеленые круги.
— Как же это так?.. Разве это совестно?..
А Алексей Страшный гладил бороду и смеялся:
— Совестно, говоришь… То-то… А это не совестно, на чужой покос лезть?.. Чей это покос? А? Кто купил его?..
— Я же сделал его покосом…
— Было бы с чего сделать, я и сам сделал бы… Ловкий какой, на чужое зарится… Ну, и народ пошел…
Касторий шел черными полями к селу и думал:
«Как же это так, что это такое?»
Земля, как кобылица загнанная, дышала испариной.
Ручьи по дорогам убрались в землю, а на меже поглядывала первая зеленеющая травинка…
…Баран пришел в земельный отдел рано, народу в ревкоме было мало, за бюро сидел один Комар и читал газету. При входе Кастория, Комар поднял голову и мышиные глаза его забегали.
— Што ты?.. Документ?..
— Авсей Ерофеич, что же ты это наделал?.. Рази так можно?..
— Што?..
— Документ мой аннулировать…
Бумага в руках Барана дрожала, на душе у него была досада и обида.
— Рази так можно?..
Комар остановился мышиными глазками на бороде Кастория, потом привстал, протянул руки и приказно сказал:
— Дай-кось сюда бумагу!..
Касторий послушно положил удостоверение на бюро. Комар снова наклонился над столом, обмакнул скрипучее перо и, высунув язык, вывел каракулями на обороте удостоверения.
Справка.
Дана гражданину Касторке Барану из деревне Топорков, нашей волости, что луг, за ним взятый у Страшного, подтверждается, а документы, выданные Алексею Страшному, аннулируются.
Подписью и печатью настоящее удостоверяю.
— На, получи… Обманул меня Страшный… Аннулировать надлежит тот документ. Аннулировал, изволь…
Баран бережно сложил документ, запрятал за пазуху и снова пустился в путь.
Дома Касторий никому о своей были не рассказал…
Через три дня на Кувшинке снова стоял Касторий Баран, а Алексей Страшный вновь размахивал перед ним бумагой:
— На, читай… Ты думаешь, выдал тебе бумагу и все… Выкуш… и у меня есть…
Баран прочел удостоверение Страшного:
Удостоверение.
Дано настоящее удостоверение Алексею Страшному о том, что луга Кувшинки за ним закрепляются, а прежде выданные документы на Кувшинки гражданину деревни Топорки Касторию Барану аннулируются.
У Кастория закружилась под ногами земля. В ушах зашумело, а в уши лез насмешливый голосок Алексея Страшного:
— А ты думаешь как?.. Ох-хо-хо… Не наживал и не лезь… Ох-хо-хо…
Касторий взмахнул большой, как черное крыло ночной птицы, рукой, выхватил у Алексея Страшного бумагу и бросился бежать.
Черными прелыми полями бежал Касторий, приседая хватался за землю, сгребал комки сырой земной мякоти, клал ее на язык и пробовал. Соленая и холодная была мякоть земная…
Бежал Касторий к селу. Беспомощно по ветру развевалась его редкая бороденка, а глаза слезили.
Впереди грохотали-шипели льдины. Горбулевское озеро рвало зимний наряд.
А бежавшему Касторию казалось, что за ним гонится Алексей Страшный и смеется едко и жутко:
— Што ты думал и получишь землю?.. Шалишь!..
Касторий направился к предволревкома Якову Вавилову.
— Яков Семенович! помилуй; что это?.. Пожалей, кормилец?..
И бухнулся Яшке в ноги.
Яшка сидел за поломанным письменным столом, притащенным из барского кабинета и диктовал бумажки секретарю. На нем было широкое серое галифе и френч, на плечах накинута ремянная сбруя, военкомовская и на боку наган висит.
Яшка прыснул от смеха:
— Ты што это, Касторка, — али не узнал меня, что в ноги бухнулся?..
— Яков Семенович, замучили… Ей богу замучили… Застрамили на весь честной мир, стыдно глаза на деревню казать…
Голос у Кастория дрогнул, борода странно дрыгнула, ресницы быстро-быстро заморгали и из глаз выкатились две большие горошинки — мутные слезы.
Яшка вскочил.
— Ты чего это?.. Что с тобой?.. Слезу пущаешь?.. Рази так можно?.. Обидел тебя кто? Вставай…
Хватил сильной пятерней за горб Кастория и поставил его на ноги. Заглянул ему в глаза:
— Да ты и впрямь сердечную слезу пустил… С чего это?..
— Комар обидел, Яков Семенович…
— Комар?
— Посмеялся над моей жистью… Разве так можно, Яков Семенович?
— Што? Как? Расскажи толком?..
Яшка усадил Кастория на скамейку, кругом сгрудились бородатые мужики. Корявые, лохматые, как пни мшистые… Сумрачно слушали.
— Ну, рассказывай…
Баран дословно рассказал быль с документами.
— Так это Комар?.. Идем…
Мужики разом загалдели:
— Это еще не то, Яков Семенович, Комар творит… Он тридцать документов на одну и ту же земельку выдает…
…Яшка, как зверь, ворвался в комнату волземотдела.
— Комар! Глаза у предволревкома горели, как раскаленные угли.
Комар уткнул нос в бумаги и его мышиные глаза бегали по строкам.
— Комар! — закричал Яшка.
Комар на минуту поднял голову.
— Сейчас, Яков Семенович, вот это дело треклятое…
И снова уткнулся в бумаги…
— Ты чего это зарылся в бумаги, будто и впрямь писарь заправский?..
Он большими шагами, как циркулем, отмерил наискось комнату, подошел вплотную к Комару, взмахнул распяленной пятерней и сгреб его за шиворот…
— Кома…р…р!..
Комар побледнел, выпялил глаза, рука его схватила горсть бумаги и в испуге зажала.
Яшка левой рукой извлек из кармана документы Кастория Барана и, держа правой на весу Комара, грозно зарычал:
— Комар, што ээт…т…а?..
— Документы…
— Документы, а зачем ты их выдавал по несколько раз?.. А?..
Глаза у Комара забегали, как мышонки.
— Касторке я с печатками выдавал, а Страшному без печаток…
— Вот тебе печатки!.. Вон!..
Яшка сердито затряс Комара и понес его к выходу.
Мужики расступились.
— Глядите, мужики, как Комар пищит…
Яшка остановился на крылечке, еще раз тряхнул Комара и толкнул его со всего размаха с крыльца:
— Штоб твоего духа Комариного не было. Убью, проклятый!
Комар с разбега соскочил с высокого ревкомовского крыльца, пробежал с десяток шагов, пытаясь сдержать равновесие, потом не сдержал, — пробежал на четвереньках и зарылся носом в сырую весеннюю землю.
По ветру заметались вырвавшиеся из горсти Комара бумажки.
Яшка весело закричал:
— Мандаты подбери, парень…
Мужики весело и дружно захохотали…
В земельном отделе после Комара за старинным бюро сидел высокий седой мужик Агап. На носу у него большие очки. Смотрел он на просителя поверх стеклышек. Длинные волосы были в пояску охвачены тонким пояском. Борода у него была пожелтевшая от старости, грудь закрывала широким веером. Агап писать по граждански не умел, а подписывал свою фамилию славянским шрифтом и всегда кстати и некстати ставил титлы. Мужиков он выслушивал сурово и дельно. Рядом с ним сидела письмоводительница. Он выслушивал и приказывал ей писать. Потом снова выслушивал, что она написала, выводил славянским свою подпись с титлами и бережно, священнодействуя, ставил печать…
— Получай бумагу, братец… Да береги ее, потому документ…
Агап никогда не сбивался, всегда помнил, что кому написал:
— Это ты бумагу на Мышкин Лог просишь?.. Э, прозевал братец ты мой, Акиму документ на него выдал… Не обессудь, — дважды не могу…
Агап истребовал к себе через районного председателя Кастория Барана и вручил ему бумагу…
— Изволь, братишка, да гляди не теряй… Яков Семенович сам велел написать… Береги ее, потому Алексей Страшный — мужик хитрый…
Касторий Баран вышел из волревкома, бережно сложил документ, снял с головы свою шапку-мономашку и засунул его под подкладку…
— Так-то вернее… Слава те, господи…
И торопливо пошел к Топоркам.
Летом и по осени ходили слухи по деревням. Кто знает? Может быть, и впрямь верны те слухи. Где тут разобраться в такие годы?
Кто говорил — Ленин на восемь лет собственность мужику дал, а кто говорит — совсем собственность вернулась — и именьица и хуторки, богатые вправе требовать обратно земельку. Ох-хо-хо… Грехи наши тяжкие. Бестолочь пошла… Концов не доберешься… Мендель с Погоста, рыбник богатый, мужикам рассказывал, что на Москве народилась новая политика. А какая, — сам шут ее не разберет…
Зима, владимирская вышивальщица, в парчу серебряную, в бахрому все разодела. Песенки под полозьями выпевает, да такие тонкие, голосистые. По деревне из труб, дым синий, словно кадилом, по небу пишет.
Изба у Кастория Барана встряхнулась. И впрямь весь век подпирать село надоест. Выбралась из земли, освободила руки, стоит прямо и смеется большими окошками с карнизами резными…
Лесу казенного не своруешь, — своему двору не хозяин…
Годы были самые подходящие: мужики не дремали. Изб понастроили новых все. Касторий Баран тоже не ленился: вызволил свою хату, бока из них новые вставил, подрубы подрубил. Разделал избу, как полагается.
Марина — все полногрудая, полнолицая, не спадает с лица и живет с мужем в ладу… А дед Амос дотянул и много еще годков думает дотянуть. Ребята, как бобинки, по избе шныряют. Старшему десять годков, меньшему — четыре… Подмога растет, а пока… Ах, ты горе…
— Маришка, а Маришка, пошарь, может, под икону запропастилась бумага-то…
Умный мужик Агап-то был, хорошую бумагу выдал…
Марина, как колесами в телеге, бедрами шевелит по хате. Поднимет руку и на полочке пошарит, и в печурке, где серянки всегда хоронит, — может, тут найдется.
И в божницу лазила, и под божницу, и в шкафчик, и под постель, и в сундук большой…
— Ну, нет, что ты сделаешь?.. Нет бумаги… Горе какое, что ты скажешь? Дед, наверное, скурил…
Дед — древлянин на полатях лежит, любит дед махрой затянуться. Только бы газетина под руки, шасть, — и на полати.
Лежит дед и думает:
«Газетин-то больших не стало ноне… К внуку в букварь забрался, внук разревелся, не приведи бог. Подумашь бог весть что случилось, на одну закрутку дед откромсал».
И вслух:
— Что ты, Маринушка, вот уж и скурил… Да я забыл, когда и курил…
А в серых глазах деда порхнула большая серая газетина, запахла махрой.
— Эх, курнуть бы…
Шарила Марина по хате, по углам, а бумаги не нашла. Касторий голову повесил, — как же быть без документа? Документ — первое дело…
…Мужики затихли и сняли шапки. Члены земельной комиссии сели за стол, крытый кумачом. С боку стола сел высокий, жилистый, с жиденькой растительностью и большим журавлиным носом секретарь комиссии. Мужики прозывали его Жердь. Жердь был гроза всех мужиков, ведущих судебные дела. Как паук, он высасывал последние соки с мужиков.
Председатель Дубонос был жирный, заплывший боров с узкими свиными глазами, злыми и хитрыми. Он потел, кряхтел, и казалось — вот-вот захрюкает от удовольствия.
У Кастория сосало под ложечкой и было не по себе.
Дубонос встал и торжественно заявил:
— Товарищи, объявляю заседание комиссии открытым.
Потом, сощурив заплывшие глазки, оглядел мужиков и добавил:
— Будет слушаться дело Алексея Страшного с Касторием Бараном о покосе.
Председатель протянул руку. Жердь вложил в нее список сторон.
— Страшный…
— Есть…
В скамейках зашевелились. На середину к столу вышел Алексей Страшный, одетый в новую нагольную шубу, поверх — серый армяк с цветным, праздничным поясом. Длинные волосы обильно смазаны салом. Алексей поплевал на ладошку и еще сильнее пригладил их, потом успокоился и стал как перед образом, словно собирался молиться…
— Баран…
— Тут…
Пол под Касторием закачался, куда-то стал уплывать. Язык онемел. Он стал в сторонку. Корявые руки, засоренные прошлогодней черноземной пылью, дрожали: Баран ни разу в жизни не судился, и ему было стыдно, словно сжулил что-то. Глаза у него разбегались и старались куда-нибудь спрятаться.
— Прошу сделать доклад, — председатель стал смотреть на мужиков.
Жердь развернул дело и стал читать:
В Горбулевскую волостную земельную комиссию.
Гр-на хутора «Кувшинки» Горбулевской волости Алексея Страшного
Прошение.
В 1918 году гр. деревни Топорки Касторий Баран захватил нахрапом десятину моего покоса в Кувшинках. За собственные деньги покос тот куплен был. Трудами нашими и детей наших на том покосе сделаны растеребы. А Баран три года косил, а деньги не платил. Теперича декрет есть, кто луговину удобрял, ухаживал, должна быть ворочена тому, потому прошу Горбулевскую волостную земельную комиссию вышеозначенный покос вернуть мне, Алексею Страшному, а Касторке Барану в покосе отказать.
К тому допросите моих свидетелей: Синицу, Осипа из хутора Поемы и Фоку Зуя сельца Воробьи Горбулевской волости.
Председатель вдруг вскочил:
— Стой, секлетарь… Осип Синица, Фока Зуй…
— Здеся.
— Выходи, ребята, да не сюда, а с избы вон, потому свидетели… Читай дальше.
Жердь стал читать акт местного обследования:
Я, председатель районного совета Антип Охра, и секретарь, Герасим Королев настоящего числа составили акт о нижеследующем: спор идет об покосе Кувшинки. Покос тот идет от озера Кувшинка справа на кривую сосну, а с кривой сосны — на зеленый камень, что у дуплистой березы, а с камня, по канаве на елку, которой макушку гром разбил, а при ней пень гнилой, потом опять — в озеро. Кругом обмерили, десять веревок вышло, считай около десятины спорного покоса, возов на десять сена. Покос тот действительно плинтован, канава рыта. Страшный на опросе заявил, что это его работа. При сем были понятые: Ефим Стук и Степка Гиль и о настоящем постановили написать этот акт за надлежащими подписями…
Председатель во время доклада сидел развалившись и перебирал глазами мужиков. Правый заседатель Коршун отвалился на спинку и глядел в потолок мутными глазами, а в голове у него мелькало:
«Овсеца забыл засыпать, а Дарья не догадается: бестолковая баба… В прошлом году сука щенилась, хороших кобелей поразвели… и чего это зима долго тянется?.. Страшный гусаком думает отделаться… Шалишь…»
Левый заседатель Асташев развалился обеими руками на столе, раскинул локти и из-за правого локтя поглядывал на секретаря и думал:
«Хитрющий человек… Жердь-то… чего гонит-то?.. а бес его знает… Касторку-то я знаю — трудящий человек… Опять сегодня опоздаю, так и не угодишь к племяннику на именины».
Впереди, перед столом, сидели мужики корявые, нескладно одетые. Словно капустные кочны, по семь одеж на себя напялили и прели, как пни на болоте. Испарину давали, ворочались, кряхтели, и над скамьями стоял синий пар. Воздух тяжелел и становился ядренным, крепким, за нос захватывал.
Баран стоял, понурив голову. Толстый серый шарф, которым окутала Марина его шею на дорогу, походил на хомут. И сам весь Баран был похож на загнанную вспотевшую лошадь. Гнулся под хомутом, но упрямо тянул поклажу.
Страшный был сытый, дородный, рыжая борода его горела золотом. Он с хитрецой поглядывал то на Дубоноса, то на заседателей…
Жердь окончил читать.
— Страшный…
— Что скажешь по делу?..
Страшный сделал умильное лицо и был похож на голодную собаку, которая виляла хвостом и выпрашивала кусок:
— Что я могу сказать, товарищи?.. то самое, что луг нахрапом действительно взял вот этот самый Касторка и не хочет отдать теперь. Я хочу все как есть по закону, по декретам… Декреты говорят: вернуть землю. А Баран не ворочает. Который год самовольно косит Кувшинки. Всей волости известно, что Кувшинки я купил, и моя они собственность. Больше я ничего не могу сказать… Прошу вернуть мой покос.
— Вопросы есть? — обратился Дубонос к заседателям.
Заседатели мотнули головой. Правый думал:
«Хорошие кобели завелись. Надо на зайца сходить. Снег выпал… зайца по снегу с собакой хорошо брать».
Левый сопел:
— Чего там долго канителить?.. выпили, закусили… все дело знаешь, а расспрашиваешь… У Жерди волосы седеют… Эх-хе-хе… стар бестия стал, а жулик… старый писарь…
Жердь бегло писал, трещало перо, шумела бумага, потом он сильно нажал на перо, поставил жирную точку и предложил Страшному:
— Распишись…
Страшный засуетился, заегозил, положил папаху на краюшек стола, бережно взял протянутую ручку, постучал пером о дно чернильницы и начал писать.
— Ну, ты что скажешь? — обратился Дубонос к Касторию.
Баран поднял глаза.
— Я не знаю, чего от меня хочет Алексей Страшный… сами, товарищи, знаете, что покос мне даден законно: Агап бумаги выдал за печатками.
Дубонос вскинулся:
— Законно… а бумаги-то твои с печатками где?.. Покажи…
— Потерял я, товарищ председатель…
— А не врешь, что потерял?.. Может быть, и не было?..
— Было, вот как бог свят…
— Ну, говори, говори.
— На чем же это я, а?..
Касторий смешался, пол поехал влево, потом вправо, потом вверх поднялся, а председатель Дубонос вниз поехал.
— Чего молчишь?.. Говори…
Баран собрался с силами:
— Больше я ничего не мог у сказать… районный без меня покос обследовал… мне его власть отвела… я холил его, берег… не знаю, чего Алексей от меня хочет…
— Распишись, — торопил Жердь.
Баран дрожащей рукой вывел фамилию…
Над скамейками, над мужиками пар стоял. Красные, бородатые, лохматые мужики потонули в синей испарине. Воздух, как кирпич, отяжелел. Запахло овчинами, плотным хлебом, кислой капустой. Дубонос расстегнул пиджак.
— Позовите Синицу…
К столу протиснулся высокий, тощий мужик. Нос у него был малиновый: не раз заглядывал в стаканчик. Руки большие, жилистые, а лицо лисье. Синицу все знали в округе, как первого враля и бестолкового непутевого мужика.
— Что скажешь по делу?..
— По делу-то… все знаю… перво-наперво покос — Алексея Страшного, он канавы рыл нонечи, я собственными глазами видел… а Баран Касторка покосом никогда не пользовался, он соврал…
Жердь усиленно записывал.
Синица кончил показание.
— Фока Зуй…
На середину вышел низенький, толстенький мужичок с бабьим голосом. Со скамейки раздались голоса:
— Недоносок, а тоже в свидетели сунулся…
— Прош…у… соблю…д…а…т…ь ти…ши…ну.
— Что знаешь?..
— Я подтверждаю все, что Синица говорил…
— А откуда ты знаешь, что он говорил?..
— Я все слыхал…
Мужики загоготали:
— Свид…е…т…е…ль…
— Садись…
Судьи разом поднялись и ушли в каморку на совещание. В большой судной избе сразу все заговорили. Многие стали крутить и мусолить цыгарки.
У Страшного собрались мужички поплотнее одетые и подзадаривали:
— Ишь, молодчик… чужую собственность захотел присвоить… судьи его проучат… Ну, как сын твой, сват… что пишет из города… А ты, кум… го…го…го… Гы…гы…гы… О…о…о…
Мужики разошлись.
Касторий Баран стоял в уголке и думал про деда, про Маринку, про бобовиков-ребят, про Кувшинки…
«Ежели отнимут, пропал…»
Вошел суд. Судьи и мужики слушали.
Жердь раздельно читал:
«Рассмотрев обстоятельства настоящего дела и выслушав показания сторон и свидетелей, комиссия нашла, что луг всегда принадлежал Алексею Страшному, что документов у Кастория Барана на спорный луг не оказалось, что ухаживал за покосом и берег его Алексей Страшный, а потому, на основании декрета ВЦИК’а от 12 марта 1922 г., комиссия определяет:
Иск Алексея Страшного признать правильным и подлежащим удовлетворению. Касторию Барану в пользовании спорным покосом отказать».
В глазах рябило от мертвящего снега-савана. И не был похож он на тот зимний осьмнадцатого года снег, который парчей горел.
В душе были пустота и темень. Дорога бежала, уныло изгибаясь.
Приехал во двор. В окно выглянуло тревожное лицо Марины. Выглянуло и скрылось. Она выбежала на улицу в одном ситцевом платочке и стала помогать мужу убирать лошадь.
Касторий молчал, и Марина понимала это молчание.
Сердце сжималось у ней от боли. Убрали коня, затащили под навес сани и пошли в избу. В сенях Марина охватила Кастория за голову:
— Не тоскуй, желанный мой, где-нибудь снимем покосцу… Не тоскуй, как-нибудь проживем без Кувшинок…
А у самой по розовым сдобным щекам текли слезы. Касторий бережно в опояску схватил корявыми, как корни, руками Марину и простонал:
— Кабы не ты, Маринка, удавился… Больно мне, Маринка; много надо мной насмеялись…
— Желанный ты мой…
— Ах, Кувшинки, Кувшинки… Сколько трудов положил!..
Взмахнул руками, обхватил упору в сенях и не стерпел, зарыдал, как малое дитё.
Дед Амос в больших, старых валенках топался по избе и прикрикивал на ребят;
— Шш…шиш… Шашки неугомонные… А ты тоже нюньки заодно с Маринкой распустил… Не мужик, а сопля… Садись сюда за стол, надо обтолковать, что и как… Маринушка, перестань убиваться… Садись сюда…
Строгий дед водворил в избе тишину.
— Проиграл… разве справедливо судили?..
Касторий сидел, опустив голову. Маринка ласково гладила белую волнистую головку подвернувшегося малыша.
Дед продолжал;
— Кто судил?.. кто судьи?.. Кумовья да сваты все. И Жердь не подгадил, суседи сказывали. Страшный боровка стащил… Эх, бедность, бедность наша.
— А ты вот что, малый, не убивайся. Чорт с ними, а мы все-таки правды достукаемся. А что, коли ежели…
Касторий безнадежно махнул рукой.
— А ты не махай больно-то, а выслушай. Когда срок копию выходит выбирать?..
— Две недели…
— А ты не откладывай, завтра пиши обжалование…
— А с чего писать? Деньгу надо.
Дед призадумался.
В избе царило молчанье. Дети притихли. Борода деда уперлась в стол. По слоновому лбу деда заползали червячки-морщинки. Закорузлые пальцы деда теребили посконную рубаху.
Потом Марина подняла голову и тихо с болью для себя выговорила.
— Возьми две гусыни, поезжай в Горбулево: там напишут.
Дед вскинул седыми бровями:
— Гусыни… ого-го… Ни за что гусыни… Старые гусыни, они выводок к налетию дадут… Ни за что… Овечку-Малашку разве?.. Малашка хороша… — Опустил дед голову и думал про Малашку, про гусынь, про свинку, которую берегли. Как ни кинь, все больно гоже в хозяйстве. Да делать нечего, и дед выдавил: — Пусть и гусыню… видно, черед их такой…
…В избу забирались зимние сумерки. В небе замелькали золотистые слезинки-звездочки.
Где-то далеко, далеко в болоте завыли голодные волки…
На другой день Касторий погрузил в сани двух гусынь и поехал по свежевыпавшему снегу в Горбулево писать жалобу в уезд.
Прошла зима… Весенняя земля-чернорясница стала одеваться в цветистые наряды. В долинах бухарский купец раскидал свои товары: ковры — пестрорядные луговины.
В логах, в лощине, раскинули свои пахучие кудряшки шелковые травинки, смотрится в зеркальце — глухое озерко — нарядная Кувшинка.
В завитых кудряшках ленточка вплетена: поет-вьется синий ручеек.
По закате вечер пестрорядник-маляр над Кувшинками, над озером расписывает небеса в румяные, золотистые краски. А над Кувшинками туманами кадит.
Касторий Баран мял босыми ногами пестрые кудряшки Кувшинки, вдыхал пьянящий аромат вплетенных в травинки цветов и радовался, как ребенок-семилетка:
— Ох-хо-хо… косанем ноне, косанем на славу.
А в уме над туманами вставало лицо Страшного. Туманы — борода, а лица не видно. Смеется Страшный.
«Хвалится — не даст, чорт, скосить… Погоди хвалиться. Есть разумные люди, надоумили, спасибо. Косить — мое право».
Ходил Касторий по лугам, срывал красноголовый клевэр, сине-желтые шапочки Иван-да-Марья, вдыхал запах их, мял корявыми, загрубевшими от весенней пахоты руками, клал в рот и жевал медово-пахучие травы.
Дымились туманы над низиной…
А с уезда не было повесток о явке на суд по спорному делу…
С вечера дед Амос сидел под навесом и на бабке отбивал косы. Жалобно чиркала сталь, временами дед пальцем щупал острие: пойдет ли…
В вечернем небе загорались звезды. Дед взглядывал на небо и думал:
«Погодка хороша… Росы много-то будет, косить в самый раз…»
— Дедка, иди ужинать… Хватит те с косами возиться, — кричала из сеней Маринка.
— Не больно еще остра, — ворчал дед и нехотя шел ужинать…
Над селом месяц рога золотые показывает.
На деревне, по улице гармошка поет — смеется: парни с Крутогорья в лесины спускаются…
Деревня Топорки среди лесов, перелесков, на крутом бугре разлеглась.
Деревня бедная, соломенная, веснами голодная. А ребята топорские шальные: сорви-голова.
С Крутогорья спускаются. И в перелесках, в лугах гармонь поет, смеется.
На задах, на заовиньях, на загонах шептались, мялись парни с девчатами…
Дед Амос кряхтит на полатях:
— Сна нетути: завтра покосы, а им хоть бы что… Все тили-тили-тилили…
— Ты спишь, Касторка?..
Касторка ворочайся на скрипучей кровати:
— Нет. Думаю… Как ты думаешь, сгонит Страшный с покосу?
— Кто его знает, лешего?..
Ночи летние росистые, короткие. С воробьиный клюв короткие. Одним крылом птица — ночка летняя полога над землей прикроет, глядишь — второе крыло золоченное вспыхивает.
Заря с зарей сходятся…
Заря с зарей целуются…
Петухи по деревне с зарей здороваются, а на крутояре голосисто разносится:
А гармонь подпевает тонко, голосисто:
Над селом Большая Медведица голову в другой бок повернула.
Дед Амос скрипит:
— Кастор, а Касторка, вставать пора… в самую пору под росу жихнуть травку, а… вставай, сынок…
Из-за крутояра, из-за перелеска румяная баба-заря выглядывает.
В долинах над лугами туманы бороду распустили…
Вышли Амос и Касторка на Кувшинку кудрявую. На клеверах, на травах, на цветах алмазы ночные блестят. Много их. Пройдет мужик, черные борозды останутся. Посконные штаны мокнут от росы…
Стал Амос впереди, скинул на траву шапку, повернулся на восток и истово три раза перекрестился.
Касторка за отцом повторил.
Взмахнул старик косой, зашумела трава. Брызнули алмазы.
И пошла, и пошла…
Амос впереди, Касторий сзади.
Золото утреннее на косах блестит. Устанет Амос — остановится, поднимет горсть мокрых трав, оботрет косу и радостно закряхтит:
— Ох-хо-хо… не трава, а медведь… медведь… не сдавай, Касторка.
Стар старик, а за косой, как бригадный генерал…
…С горы от сараев по межам, как хищные птицы, летят двое: Страшный и сын Артем.
Заря на косах смеется.
Касторка испугался:
— Ой, с косами бегут!..
— А… а… ироды… косить вышли… А… а…
— Бей, Артем!.. бей!..
Разбежался Страшный, борода веером хорохорится, косовье наперевес, словно штык в атаку идет. Видит Амос — дело табак, в бега пустился. Бросил косу и Касторке:
— Бросай, бежим, чорт с ними!..
Касторка прыгнул босой по луговине, да опоздал, нагнал его Артем и взмахнул над ним белой косой… Хватился Касторий за плечо и повалился в душистую скошенную траву.
Страшный насел на него и давил:
— Будешь косить, сукин сын, добро чужое… будешь, а?..
Рыжая борода сердито тряслась, в глазах волк глядел. Сильнее наседал он на грудь Барана, ломая грудную клетку:
— Будешь, а?..
Мягкая луговая земля, как перина, тянула к себе примятого Барана. Он задыхался и стонал:
— Пустит…е н…е… бу…д…у…
— Не будешь, теперече не будешь?.. Во!..
— Ай… яй…
Метался в удушьи Баран…
Над горами, над лесами всходило солнце. Плакала кудрявая Кувшинка росами ночными…
Ночными, алмазными…
А в кудряшках запутанных блестели яркие рубины — мужичья кровь…
И по горке над глухим озером бежал старый Амос. Бежал и размахивал, как вспугнутый, загнанный журавль, крыльями-руками и кричал:
— Ратуйте… народ, ратуйте… сына убили…
— …и…л…и… — далеко, далеко за буграми, за перелесками, отзванивали утренние певучие дали.
Стихи: Ел. Дмитриева, З. Чалая, Евг. Турская, Вера Смирнова-Янцын
Антон Пришелец
ЁЛОЧКА
По пыльным ободранным улицам и переулкам мальчик катил на тачке жалкую движимость моей неудачной оседлости. Как у всякого незаурядного, с приличным стажем, холостяка, у меня были: примус, бутылка бензина, столбик потрепанных и неразрезанных книг, подушка с одеялом и корзинка с бельем, селедкой и запасом махорки.
В Москве я четыре месяца. В поезде познакомился с Верой Петровной, москвичкой, с вокзала заехал к ней и прожил месяц — до приезда мужа. Потом Вера Петровна устроила меня на балконе в квартире своей бабушки. Здесь прожил три месяца — ровно девяносто ночей, бессонных, под открытым небом, под дождем, под мокрым половым ковром поверх одеяла.
Да, Москва…
И сейчас вот — никак не могу поверить, что сегодня у меня будет своя собственная комната, в Москве! Хорошая, добрая Вера Петровна. Если бы не она…
— Вот и Глухой проезд… — объявил, улыбаясь, взмыленный мальчик.
У маленького, в два этажа, домика, с проломленным боком и зелеными маленькими окошками, мальчик опустил оглобли. В ту же минуту у тачки сбилась туча босоногой детворы.
— К нам плиехал! К нам плиехал! Дяинька, к нам вить?
— Пшли вон, шпана! — притопнул возница.
Постучался в ободранную дверь с металлической цифрой «5». Шлепки босых ног — и дверь приоткрылась:
— Вам кого?
— Евлампию Павловну Сушкину могу видеть?
— А… это я… Пожалуйста, проходите.
Пока она читала письмо Веры Петровны, я приглядывался. Симпатичная девушка лет двадцати, в рабочем костюме.
«Ткачиха», подумал я, всегда почему-то представлявший всякую работницу непременно ткачихой.
— Так. Мне о вас уже говорила Вера Петровна. А где ж ваши вещи? — обратилась ко мне Евлампия Павловна, кончив письмо.
— Вещи со мной — тут, у… парадного.
— Ну, вот. Посмотрите свою комнату и — располагайтесь.
Комната — прямо чудесная. Грязноватые, не совсем ободранные обои, окошко — на пустырь, но видно и конец проезда и дальше — вокзал и широкое желтое поле. Немного мала, — четырнадцать квадратных аршин, — но ведь я один, у меня ничего нет — зачем больше?
Внес вещи. Огляделся, умылся. Потом настелил на чисто вымытый пол газет, на них одеяло, подушку — и блаженно развалился. В первый раз за эти четыре месяца так покойно и независимо.
В своей собственной комнате, в Москве!
С закрытыми глазами курил папиросу и сам курился сладкою, нежною ленью…
Разбудил меня солнечный зайчик на щеке. Июльское солнце, большое, красное, уходило за вокзал, за синеющий горизонт убранных полей.
За второй, запертой на проволоку дверью, в соседней комнате шел тихий разговор-.
— Ну, а ты с ним еще не говорила? Он где служит-то? — топотом спрашивал грубый мужской голос.
— Не спрашивала — он такой стеснительный и не показывается. Вера Петровна мне рассказывала, что он нигде не служит, живет, говорит, одними стихами. Поэт он.
— Поет?.. Да что ты, Елка! Поет у нас знаешь кто был? Тургенев. Да и тот, небось, умер давно. Ну, а как у него, есть что-нибудь?
Нии-чевошеньки. Примус да книжки. Говорит, так пока обойдусь.
— Везет тебе, Елка: один был голодранец и этот такой же.
— Вера Петровна уж больно хвалила его, как человека. Мы с Софьей Семеновной и согласились.
— Значит, орудуй. Не проворонь и этого.
— Боязно, Лёлёшь, он такой серьезный.
В сумерки я сидел на корзинке и смотрел в окно — в поле, на потухающий закат. Первое ощущение блаженства проходило, немного взгрустнулось.
Евлампия Павловна постучалась.
— Пожалуйста.
— Ох, да у вас темно. У вас нет лампы? Я вам дам свою, — хотите?
От лампы я отказался: сегодня она не нужна мне, а завтра будет своя. Я встал с корзинки и предложил свое место Евлампии Павловне, а сам сел на подоконник. Сел… и с глухим треском сполз на пол, разбив затылок: гнилой подоконник рухнул.
Смущенно поднялся, извинился за поломку и что-то бессвязно обещал.
— Ничего, это ведь не наш дом — хозяин от него отказался.
Евлампия Павловна принесла себе стул, и я снова занял корзинку.
Закурил. Разговорились. В разговоре Евлампия Павловна немного смущенно заметила мне:
— Вы, Алексей Петрович, не зовите меня по имени-отчеству, меня все здесь зовут просто Елочкой, или Елой.
В раскрытое окно, вместе с вечерней прохладой, в комнату наливалась острая, вызывающая тошноту вонь. Елочка ее тоже почувствовала, но, только заметив мое частое прикладывание платка к носу, опять смущенно сказала:
— Вы бы закрыли окно-то, а то тут, под самым окошком, яма эта… выгребная.
От Елочки я узнал не только, кто она, но и биографии всех жильцов дома и самого дома. В квартире 5-й, кроме Елочки, живет еще хозяйка квартиры, София Семеновна Резник. Она имеет на рынке ларек и там проводит почти круглые сутки, заходя домой только для ужина.
Елочка была портнихой у «Москвошвея» — сократили. Служила в кафе, не согласилась на что-то — прогнали. Теперь безработная, ходит на биржу труда, а в свободные дни торгует у вокзала булками. Пьяная баба Лёлёша, из четвертого номера, советует ей выйти за знакомого старика-сапожника, он обещает к свадьбе новые туфли, костюм и белое платье. Но Елочка не решается: он старый, пьет, у него дети, а она любит молодого, очень симпатичного Петю. Он из хорошей семьи, окончил гимназию (старую, не теперешнюю трудовую), предлагал ей выйти за него замуж, только родители его против женитьбы. А Лёлёша настаивает: она не верит Пете, потому что сама в девках была обманута бухгалтером, а потом все-таки пришлось выйти за трамвайного кондуктора. Сейчас Лёлёша живет с четвертым мужем и все — из одного дома: сначала жила в третьем номере с кондуктором — выгнал, потом в первом номере — с сапожником Варовым, — умер, ушла во второй номер к садовнику Тихону, — сманил брат его Петра, сапожник — теперь вот живет с ним. И счастлива: зарабатывает муж хорошо, вместе выпивают.
Поздно вечером пришла Софья Семеновна и позвала Елочку ужинать. После ужина старуха снова ушла на рынок.
Уснуть я не мог: меня осыпали невидимые тучи шелестящих по газетам голодных клопов.
Возился, то-и-дело закуривал и, наконец, не выдержав, встал, и сел на корзинку.
Елочка, — кровать ее помещалась почти рядом, за глухой дверью, — тоже не спала. Громко вздыхала, ворочалась, стуча локтями о дверь, и вот загремела спичками и зажгла лампу. Босыми ногами мягко прошаркала по полу и снова легла, крякнув кроватью, — зашуршала листами книги… Рядом.
Я судорожно потянулся и насторожился. Потом — так бывает всегда — громко закашлялся и заскрипел корзиной.
Это послужило для Елочки поводом заговорить:
— Вы не спите, Алексей Петрович?
— Нет. Здесь такие клопы, что, кажется, к утру от меня ничего не останется.
— Что вы говорите! Ах, этот противный слесарь, что жил тут, был такая грязнуля, что от его клопов и мне-то житья не было. Вы, кажется, встали? Что же вы делаете впотьмах? Возьмите, пожалуйста, мою лампу.
— Спасибо, но ведь вы читаете?
— Ничего, я брошу — скучный роман, не хочется читать.
Кое-как я оделся и, пройдя через комнату Софьи Семеновны, постучался.
— Входите, входите. Только на меня — не смотреть!
На столике, у лампы, — томик стихов Александра Виска «Рассыпанное ожирелье», рядом, на сундуке — Елочкино белье.
— Этот роман читали вы? — спросил я.
— Да. Скучная книжонка. Даже когда спать не хочется — уснешь.
У меня, должно быть, сильно дрожали руки, когда я брал лампу. Елочка, смеясь, заметила:
— Осторожней, стекло слетит — тогда нам от Софьи Семеновны попадет.
«Нам». Я на секунду было заколебался, потом, мысленно махнув рукой, решительно вышел.
— Спасибо. Спокойной ночи.
— Пейте на здоровье… да о других не забывайте, — и Елочка тотчас же откинула невидимое мне одеяло.
Когда я был уже в своей комнате, я опять слышал шаги ее босых ног по полу.
Я окончательно терял равновесие. Смотрел на завязанную проволокой дверь и мучился:
«Пойти. В квартире, кроме нас, ни души…»
— Елочка, вы опять не спите?
— Да, я сегодня днем выспалась.
— Вот как… А, может быть, вы просто… меня боитесь?
— Как же можно? Это чего же мне вас бояться-то?
Чего, в самом деле, меня бояться? Но я совсем-совсем плохо соображаю.
Через минуту:
— Слушайте, Алексей Петрович, а откуда вы знаете Веру Петровну?
— Веру Петровну-то?.. — Я вспомнил ее милое, немного грустное лицо, с темной родинкой на левой щеке и мне стало мучительно стыдно.
— Она такая славная, — ответил я, собственно, не на вопрос.
Утром открыл окно. Где-то близко, над окном, чирикали воробьи. На пустыре, по репейникам, гуляла собачья свадьба, рядом мальчишки пускали ручных голубей.
Елочка ушла на вокзал торговать. Мне сказала:
— Если будете уходить, ключ передайте Лёлёше, Елене Ивановне — в четвертый номер. Хотя — куда ж вам итти, вы всю ночь читали! — и рассмеялась.
Проспал я часа три, потом встал и ушел в город.
А вечером, вернувшись, в своей комнате я застал Елочку. Она прилаживала кровать, которая никак не устанавливалась вдоль стены.
Решили оставить ее с горбом — ночью можно один конец выдвигать на средину. Кроме кровати, в комнате были стул и маленький столик.
Оказалось, что здесь только что была Вера Петровна и всю эту обстановку, с помощью Елочки, достала для меня у соседей.
— Вера Петровна поручила мне смотреть за вами и не давать вас в обиду, — тоном старшего объявила мне Елочка, садясь на кровать. И засмеялась: — Что вы на это скажете?
Я угостил Елочку вишней.
— О, от вишни я всегда в восторге. Люблю — ужасно.
Кушала и смеялась.
— Оказывается — наоборот: не я за вами, а вы за мной начинаете ухаживать. Нехорошо.
Вечером я, со своей уже лампой, в уютной обстановке, писал письмо в село, в Саратовскую губернию, своему белоголовому братишке — Мишке.
Вошла Елочка и, конечно, помешала.
— Бросьте писать — вредно. Вам нужен отдых после такой жизни. А, знаете, скоро пойдет дождь — там такая налезает тучища!
Действительно, через несколько минут грохнул удар грома и тотчас же хлынул огромный дождь. А еще через несколько минут дождь полил с потолка моей комнаты — на кровать, на столик, на корзинку. Елочка помогала мне переложить вещи на сухие места, а потом предложила:
— Знаете что? Пойдемте ко мне, у меня не течет.
Дождь перестал вскоре. Должно быть, тогда же перестало течь и с потолка моей комнаты. Но я возвратился от Елочки только утром, когда над окном зачирикали воробьи и мальчишки вышли бросать голубей.
Как глупо, однако, все это вышло. Играл на гитаре, писал в растрепанную тетрадку сладенькие стихи Надсона, выдавая их за свои и конечно уж — говорил о любви.
Был какой-то неприятный осадок внутри и в голове, болезненная легкость и пустота, как во время бессонницы. Щеки, подбородок, все лицо и руки пахли Елочкиной пудрой, пахли Елочкой. А на полу, на «сухих» местах, плавали в лужах мои книги, шинель, подушка. На столе расплылась недописанная страница письма белоголовому Мишке о том, чтобы он приезжал в Москву, здесь в Москва-реке опять будем ловить раков…
В воскресенье у Елочки был Петя. Кроме довольно громкого встречного поцелуя, из их комнаты ничего не было слышно…
Потом Елочка постучала в запертую дверь:
— Алексей Петрович!
У меня не было желания беседовать (ревность?) и я не откликнулся. Это, должно быть, было принято за мое отсутствие и за дверью заговорили громче:
— Вот симпатичный молодой человек, ах! — восторженно сказала Елочка. — Хочешь я тебя с ним познакомлю? Поэт. Так и пишет стихи, так и пишет, почти никуда не выходит. За мной ухаживает во-всю, говорит хочу жениться, только я-то — вот!
Что «вот», мне не было видно.
— Хочешь посмотреть его стихи? — предлагала Елочка и тотчас же зашуршали листы «альбома».
Невидимый им, я наливался краской стыда.
Со стихов разговор перешел о свадьбе.
— Господи, когда же ты их уломаешь! — в голосе Елочки слышались слезки. — И что ты за человек такой, не можешь настоять на своем. Любить — любишь, а женишься, быть может, на другой… Ну, смотри, Петька, а то у меня теперь — вот он (жест в мою сторону). Захочу — к чорту пошлю твоих папеньку с маменькой… Ведь тебя только жаль… Ах, если бы не любила…
После ухода Пети, хриплый бас Лёлёши учил Елочку:
— Ты, Елка, не бросайся и нашим и вашим. Живи с кем-нибудь одним, если уж невтерпеж. А то — выходи за сапожника, лучше будет.
— Что ты, Лёлёшь, как тебе не стыдно? Да разве я с ними что-нибудь позволяю. Сохрани бог…
Вечером Елочка без стука открыла ко мне дверь:
— Можно?
В. Ряховский
ТОПЬ
Глухо гудел лес. Шум начинался издалека, медленно докалывался и совсем близко переходил в сыпкий шелест гибких ветвей берез, ветел. Скрипели кряжистие дубы…
Накануне с полдён лег туман. Седыми клубами осел на черные верхушки леса, спустился в просеки. К сторожке придвинулся серой пеленой. Ел снег. Затренькали дружно капели, почернела куча навоза у погребца.
Теперь туман космами протискивался сквозь чащу, оголяя дали. Убегал на север. Небо было свинцово-серое, низкое. Капели падали реже.
Шинкарка, черная, с поднявшейся от холода шерстью, услышав стук избяной двери, навострила уши. Услужливо вильнула пушистым хвостом.
Протухали шаги в сенцах, звякнул запор. Сначала — заячий треух, потом борода, и, наконец, — вышел за дверь весь хозяин, старый дед Борис.
Глянул вверх, тряхнув ушастой шапкой, зевнул сочно, истомно. Ляскнул желтыми огрызками изъеденных зубов.
— Кха! Ну, што, озябла?
И, отмахнувшись от бросившейся собаки, зашлепал валенками по темной стежке.
— Вода пошла… Эх, мать твою в солдаты!..
Запахло дымом. Ветер вырывал его из трубы и раскидывал по́-низу, загоняя в застрехи.
Дед Борис скинул охапку сена, бросил в темный коровник. В дверь донесло тяжелый вздох и в темноте мелькнули большие, грустные глаза.
Вошел внутрь. Пахло незамерзшим навозом, теплом. Потрогал шершавый отдувшийся бок.
— Ходишь? Пора бы, девка.
Корова оглянулась и мотнула закорузлым хвостом.
— Придется, видно, подождать… Ничего, матушка, не к спеху…
Сзади сторожки пролег овражек. Стройными рядками разбежались по взлобкам молодые березки. Глубже — черными кучами залегла бузина, черемушник. А поверху — черная груда заповедника, не тронутого повальной порубкой.
Дед Борис знакомой стежкой спустился в овражек. Оступился и ухнул по колено в рыхлый снег.
— Рассосало… Скоро тронет, должно…
Слова глохли совсем близко, около… Затихая, шумели вершины. Внизу стлалась тишина. Знакомая, въевшаяся за три года в тихо хлюпавшую старую кровь.
Догнала Шинкарка. Обежала мимо и метнулась вверх. Прошуршала по кустам и где-то далеко громко залаяла. Прокатилось эхо. В сторожке ответили — Волчок и Пальма. На ходу дед Борис набил трубку. Курил, глубоко вдыхая, и процеживал сквозь усы крепкий дым. Крякал.
С обхода дед Борис вернулся к завтраку. Блестящими глазами метнул из-под шапки в угол. Стукнул валенками о порог, высморкался.
— Ну и погодка, дал бог…
Бабка Сергевна трепнулась из чуланчика.
— Пришел? Завтракать надо…
— Позавтракаем… не убежит…
И, усевшись на лавку, бросил в дверку чулана:
— Аксютка все тянется?
Старуха высунулась со сбитым на сторону платком, засученными рукавами.
— Дрыхнет еще. Чего ж ей?
— Буди…
Аксютка встала мухортая, с заплывшими глазами. Прямо — в колени. Раскидала жидкие косенки — золотой соломой по отцовым порткам.
— Ты што же, невеста? А у нас тут коровка отелилась.
Радостно засветились сонные глаза.
— Правда?
Шутил дед:
— Ну, вот, — конечно, правда. А ты спи больше. Мы молоко-то без тебя и похлебали.
Аксютка к матери:
— Ма-а-ам, где же теленочек-то?
Расплылась улыбка по темным морщинам бабки Сергевны.
— У! Он тебя обманывает, касатка.
— Бать, што ж ты?
— Верно. Это мать тебе сказывать не хочет. А ты не спи долго так…
Ели кулеш и обжаренную картошку. Вкусно чавкали, отдувая пахучий пар. По завальне у окна ходили куры, стучали носами в стекла.
— На село-то пойдешь?
— Надо бы сходить. Как там малый-то. Потом собранье там думали собрать.
Бабка Сергевна, вспомнив о деревне, горько вздохнула.
— Надоело мне тут… Ни пойти, ни поговорить.
— Ну вот, затянула…
Дед сурово глянул из-под ощетинившихся бровей.
— Везде хорошо. Ты думаешь, много радости там.
— Ну, все же, — народ…
— Оттого и говоришь, што голова не варит.
И, собирая со стола крохи, дед размеренно говорил:
— Велика радость со снохой трепаться. Скандалу не видала. Кому ты тут не угодила? Ну?
Бабка молча соглашалась, но внутри где-то была неунявшаяся, большая тяга от сумрачной избы, от хмурого, жуткого леса в деревню, в свою избу…
— Я к тому и говорю. Мы тут сами старшие. И сыну без нас покойнее, — тоже хозяин…
И поставил в упор вопрос:
— Мало стариков-то ноне сживают?
— Такие их уже времена подошли.
— Вот, и времена. Тебе, што ж, по-другому будет? Тоже, небось, — отойди, не мешайся.
Перебила Аксютка. Облизывая ложку, прозвенела отцу в бороду:
— Бать, а яблочка принесешь?
Дед порылся в кармане, постучал трубкой об угол стола.
— Яблочка-то? Как дадут.
— Нет, бать?
— Вот принеси мне корешков из гарнушки, тогда принесу.
— Правда?
И быстро засверкала острыми пятками по лавке.
— Тебе корявинок?
— Ну да! Тащи!
Шуршала Аксютка табачными листьями, чихала.
Переобулся. Ссохшиеся за зиму сапоги не лезли на ногу.
Надувался, изогнувшись на куте, далеко отставив ногу с закороченным рыжим сапогом.
— Не лезут?
— Небось, войдут. Уж очень заколенели, окаянные.
Бабка гремела ложками. Топталась вокруг стола. Глазами за окно, мимо черной гряды подступившего леса, к деревне.
Звонким лаем проводили собаки. Волчок и Пальма рвались с цепи, захлебываясь слюной. Весело мотала хвостом востроносая Шинкарка, отбежав вперед. Долго, пока дед шел длинной просекой, виднелось окно сторожки и красный платок Аксютки. Долетал звонкий голосок, разрезая застывшую тишину:
— Ба-тя-я — у!
Оглядывался и видел, как она, нагибаясь, машет вслед руками, лыбался в бороду и шел дальше.
— Растет, шельма, — поздныш…
Ближе к краю шел мелкий осинник, темнели кусты орешника. Осинки стояли зеленовато-серые, стройные, с остатками прошлогодних, бившихся под ветром листьев. От стежки в сторону след, Протискались сильные лапы, глубоко западая, мимо кустов, в глубь леса ушли изогнутой цепью.
— Должно, волчище промял…
Шинкарка, подозрительно нюхая след, прошла в сторону, насторожив хвост. Глянула в лицо умными глазами. Вильнула хвостом и заботливо пролаяла вглубь, на убегающий след.
Неожиданно оборвалась просека, и открылось поле. Далеко-далеко, на самую серую грань неба уходило оно синими изломами. Прямо вперед завилась дорога чередой вешек и коричневой талью полозьев. Проясняло. Стихал утренний ветер, и серая куча облаков редела, сваливалась на края неба. Глянуло солнце, низкое, яркое… Запестрело пятнами по снежному покрову, пробилось золотой сеткой в лесную чаду. За оврагом, на навозных кучах, перелетали грачи.
— Эх! Идет она, матушка, пора…
И дед Борис, глубоко вдыхая влажный воздух, часто зашагал по коричневой тали дороги.
Шел быстро. В щеку било солнце. Скоро запрел. Затеснил потной скрепой воротник полушубка — распахнулся. И долго шел по полевому взлобку на фоне голубеющего неба — черный, с развевающимися полами. Словно летел. И в голове мысли летящие, быстрые. Как будто лопнула зимняя корка и выбежали отлежавшиеся планы и заветные надежды.
Внизу, в впадине Дона, завиднелось село. Змейкой упиралась в черноту околицы дорога. Шпиль колокольни, барский сад в стороне, — все издавна знакомое. Чаще попадались навозные кучи.
И точки черные — грачи.
Повстречалась повозка с навозом. Пузатая лошадь в рваном хомуте, розвальни и мужик.
— А-а! Дед Борис! Здорово! Тпру!
И в руку — ладонь такал же шершавая, крепкая.
— Здорово, Игнат.
Игнат щурил на солнце слипшиеся глаза, подняв кверху кустистую бороду. Складный рот с рядами крепких зубов широко осклабился.
— Домой?
— Надо.
— Верно… На свой корень… Приглядеть.
Дед Борис втянул носом с затертого зипуна Игната запах мужицких изб, мучнистой резки, и все это так было кстати к тому, что спину грело солнце, стояла таль и скоро весна.
— Я, брат, иду и думаю — скоро, видно, тронет.
Игнат глянул понимающим взглядом и серьезно поддержал:
— Вода-то? Должно — што. Ишь, как печет. И туман ночью ложится.
— Да, нонче был густой. Я ночью выходил, так так и лезет в самую кость.
— Снегу самая вереда, ежели туман — сразу сожрет.
Дед Борис глянул на повесившую голову лошадь, на курившуюся кучу навоза, и перебежали мысли на другое.
— Как там у вас, на селе-то?
Игнат не понял.
— Што?
— Насчет пахоты-то?
Отвернувшись, Игнат долго вырубал огнивом искру. Потом затянулся и повернулся к деду.
— Насчет пахоты, как те сказать, — уж думают…
— Ну?
— Только ведь оно дело такое, по-разному все. Безлошадные — одно, которые посильнее — другое. Все еще не столкуются.
Лошадь тронула.
— Тпру! Стой, идол!
— Да ты иди, еще увидимся.
— Ну, ладно!
Игнат махнул рукой и, согнувшись, догнал лошадь.
Корень деда Бориса был среди самой деревни. На барский парк за глубоким прудом, на часовенку с кучкой берез у перекрестка глядела тремя окнами крепкая кирпичная связь. Стариковской еще стройки — вечной. Боком стоял амбар под зеленой крышей и сарай.
Алексей работал у раскрытого сарая. Зычно покрякивая, хряско вколачивал змеей блестящий лом в рассосанный лед. Летели белыми искрами секретки, обдавая и лохматый пиджак и широкие плечи.
— Окалываешь?
Алексей повернулся на взмахе и глянул в лицо большими, блестящими глазами. Из-под сбившейся на затылок шапки на лоб упали слипшиеся волосы, оттенив крепко сделанное красное лицо с черными усами.
— А! Это ты!
— Пришел, на безделях…
Пожали руки. С минуту, пока Алексей отсморкнулся, молчали. Хлюпали капели. На ветлах перелетали воробьи. Отчетливо доносило хлопанье бабьих вальков на пруду.
— Как тут у тебя?
— Идет по-маленьку… Я было-думал сам к тебе завернуть, да все неуправка. В волость, туда-сюда…
— Ага.
— А вот сегодня сходку повестил. Подождешь?
Сели на тележный ящик в сарае. С боков торчали оглобли собранных телег, цепи плуга, борона. Оглядев вез, Борис остался доволен, — хорошо все, на месте.
— Насчет чего собранье-то?
Алексей энергично рубнул рукой воздух.
— А! Ныне разговору много будет!
И толково пояснил с заботливой складкой на широком лбу:
— Все насчет нового порядка пахоты… Ты уж знаешь, — махнул он кивнувшему головой деду.
— Ну, вот! Теперь дошли до настоящего разговору, а то все так — вокруг да около мотались. В этот раз порешим наверно.
— Коммунией?
— Да, конешно, — горячо заговорил Алексей. — Уж ты подумай, ограматному числу подошло к завязке — ни лошадей, ни семенов — одни руки да полон избу ртов. Тут завоешь на́ голос…
Дед слушал сына, глядя пристально вдоль видневшегося в ворота порядка изб. Разлохматились они, грузно осев в глубокие наносы почернелого снега, И сквозь погнувшиеся стены так и выступала грязь, тягота, о которой толковал Алексей. Вон Тарас Лютых. Здоровый, крепкий мужик, а совсем отощал. Вышел за крыльцо без шапки, с поднявшимися густыми волосами, зычно кричит в переулок:
— Матюшка! Иди, шелудивый демоненок! Иди!
И опять трепнулся синей рванью рубахи в пасть сенец.
Оторвался дед к сыну.
— Да.
— Так вот, сегодня — иль мы, иль они. Хошь сообча работать, так, а не захотят бородачи — так на глину, к степи вырежем, а сами все ж таки соединимся воедино.
Слова выношенные выходили круглыми и передавали деду сразу все, чем жил Алексей, Тарас и все кругом здесь в этих потемневших, вросших в навоз, избах.
— Вот как!
И Алексей, широко расставив упрямые ноги, поднялся. Стал в раме ворот — упругий, кряжистый, несдающийся. Поднялся и дед. И, не давая воли нахлынувшему чувству, сухо процедил в щетинистую бороду, закусив нижнюю губу:
— Валяй. Дело хорошее.
— Ну, а ты пойдешь?
— Надо послушать…
У избы Марея собирались мужики. Стояли серой кучей у дверей, поджидая других. В избу не входили. Сам Марей, желтый, с облезлым от золотухи пегим лицом, держался в самой притолке двери. Курил, обжигал черные, закорузлые пальцы. Около него — круглые, стариковские шапки, бороды. Тихо переговаривались. В стороне молодняк — в серых, фронтовых шапках, в заношенных буденновках.
Алексей с бумагами под мышкой — к своим, в гулкий говор, в забористый смех. Смешался с толпой пиджаков, шинелей.
На Бориса обернулись бороды.
— А-а! Лесовик! Забрел?
— Мохом еще не оброс?
Задвигались круглые, с выцветшими за долгие годы верхами, шапки.
— Погодим еще обрастать-то. Вы тут как мотаетесь?
Вынырнул рыжей бороденкой Марей.
— Пыхтим помаленьку, Борис Егорыч. Теперь перезимовали…
Кругом отозвались:
— Да! На травке, глядишь, и поправимся.
— Опять сальце нагуляем.
Глянул вокруг дед Борис и наткнулся на острый взгляд, Хлестнула из-под нависших бровей черная злоба. Селиверст Иваныч, церковный староста. Задвигались приглаженные усы.
— Отгуляемся-то — это так… Только нас гулять-то, наверно, не выпустят.
Отшутился дед Борис:
— Кто захочет, того не удержишь.
А Селиверст Иваныч, отставив в сторону кулак с папкой, свое тянул. И из глаз хлестала едкая, уничтожающая злоба:
— Ныне мы в себе не вольны… Новые управилы нашлись. Их придется и слушаться, под их бирку подходить.
Все молчали. И Борис чувствовал, что эти слова и злоба относились к одному ему, и все были с Селиверстом согласны. Смело глянул в потемневшие глаза.
— Теперь мы все должны кого-то слушаться. Прошло время. Новые подрастают.
— Ну?
— Ну, и им надо свое обдумывать.
Опять подсунулся Марей. И, перебрасывая шмыгающие глаза то на серую бороду старосты, то на деда, — прошамкал:
— Штоб обдумать, надо голову иметь. А где она?
— Ну, пошли в избу, нечего!
Деловым шагом нырнул в дверь Алексей. За ним все. Дед Борис шел по темным сенцам и чувствовал за спиной неунявшуюся, затаенную злобу против молодняка, против Алексея, против него — перебежчика в иной стан.
В изба было сумрачно — черно. Под кутом кричали ягнята, на полатях возились ребятишки. За столом сел совет. Листовали бумагу, переговаривались. Сзади них темнели прокоптелые иконы в цветных бумажках по ободкам. Мутно отливала синяя, усиженная мухами, копотью, лампадка.
Скоро изба набилась. Последним протискал толпу дед Маняша. Грузным мешком осьминным, рыхлым врос он у окна на лавке. Палку — промеж ног, охватил толстыми пальцами с ясной, отмытой кожей. Бороду вверх жидкую, прочесанную. Глаза — на шапки, к потолку. Из них глядели сыто-прожитые дни, свой хутор, попойки с земским и ненависть к новому. Около него Селиверст Иваныч, бороды, — исчаврелые коренья прошлого, золотого времени. Дед Борис — к столу ближе, к Алексею.
Говорил Алексей. И его слова созревающими яблоками падали на головы в шапках серых, в буденновках.
— Надо, ребята! Уж ежели мы теперь не сойдем с мертвой точки, то после не собирайся. Нашей братии большинство!
Было тихо. Слушали, всяк с своей думой, загнанной, напряженным взглядом в пол, в лапти.
Рыком заходил угол. Расстегнулась захлебывающаяся злоба и пошла биться над головами под потолком. Тушей протиснулся к столу Маняша. Пальцы — сосиски над столом, в Алексея. И хрипящий, с густой слюной, голос:
— Алешка! Греха не делай! Не ломай жизню! Не тобой она строена! Нахрап пойдешь, голову свернешь! Помни мое слово!
И тяжко задышал:
— Ты думаешь, — это просто? Вот так, — тяп-ляп и — клетка? Нет! Верхогляды вы, недоделки! Мозгов мало, оттого и кочатитесь! Ну?
Ошарашенная криком изба заглохла. Мерцали в сумерках полные тревожных, бьющихся мыслей глаза.
И опять злобный сип:
— Ты поглубже поковыряй, до нутра штоб, а не так, с лету!
Обернулся, — и слюной в деда Бориса.
— Вот он твой-то, так же думал гору своротить!
Обожгло всего деда Бориса от шевельнувшихся волос, до заколеневших пальцев в сапогах. Зубами скрипнул, вогнав в жидкую бороду поднявшуюся злобу.
Шапки круглые, бороды пригвоздили зудом.
Тоже ливорюценер… Только без порток находился, пока не образумился.
Пружиной вскинул осевшее тело. Цепко руками за изъеденный край стола.
— Ага!
И перевел дух.
— Прохвосты вы все до единого, коли так.
Хлебнул сухим ртом дымный воздух, — затуманило в голове. Алексей поддержал горящим взглядом глаза. Тверже себя почувствовал на задрожавших ногах от напористой кучи буденновок, истрепанных фронтовых шапок.
— Всегда вы были извергами! Кровь пили из нас, мелкоты! Работали на вас! И я тоже! А не захотел, и не понравилось? Сколько ты, Маняша, брюхом своим людей-то добрых заездил? В разор вогнал!
И, метнув взглядом на ощетинившийся рот, мышиный, алчный, понял, — не с ним нужно говорить. Оборвал. Повернулся к столу. Сталью зазвенел голос:
— Ребята! Делайте свое! Я в пятом годе был, работал у Прохорова, знаю. Сообча пойдем, все будет. А так, вразброд — ничего не получится, никакого результату, из батраков не выйдете.
И подлила силы поддержка:
— Верно, дед! Доказывай!
Крикнули сзади бабы:
— Им опять хочется хлебушек наш съесть!
— Куда мы одни?
А дед Борис, отхаркнувши перегоревшую злобу, мирно толковал. Спиной к бородам, злому гомону.
— Уж ежели все вместе, всем и поровну. Баба — в уборку, — мужики — на поле с лошадьми. Во-время все посеют… Да…
Нервно писали протокол. Под шум голосовали.
Алексей вставил:
— Кто не хочет — мы выделим на степь.
И когда закрылась книга, Борис услыхал:
— Ну, Алешка, не сносить тебе головы! Свое найдем!
А в самых сенях, на выходе Борис почувствовал на плечах сильную руку. И голос Игната — в ухо:
— А пожалуй, дядя, верно это ты.
И уж на улице, широко махнул Игнат руками. Обдал лучистым взмахом больших глаз в раме кустистой бороды.
— Великое это дело, сказать правду. Только не съютишь всех никак. Вот в чем весь секрет.
За прудом белели постройки хутора, высилась красная крыша дворца — теперь совхоза. Парк — густой, со столетними вязами метнулся вниз по оврагу.
Солнце стояло на западе. Золотило окно дворца, белые постройки. Монотонно трепетали звонкие ручьи.
За ригу вышли вместе. Алексей ступал твердо, втискивал рыхлую насть стежки глубоко, по сборки сапог. Тени ложились сзади на снег ломкие, длинные. Одна — на голову выше. Дед Борис слушал сына, глядя вперед на потемневший лес, золотой щеткой врезавшийся в голубевшее небо! Рукой прижимал узелок с яблоками для Аксютки.
— Ты понимаешь, какая механика выйдет? Нас восемьдесят семей, их тридцать две. Чуешь? Большинство! Мы и можим на этом базироваться. Берем клин, вырезаем себе ближе к селу, а остальное — пожалте — ваше.
Разводил руками, вынося отлежавшиеся в голове планы. Дед думал глубже, — съедят, если всего не принять в расчет. Осторожно вставил:
— А ну-ка они вас пересилят? Ведь у них все заведенное, налаженное. Задавить могут.
И успокоительно закончил:
— Молодняк хотя вы все… Вынесете… Главное, не падать духом… Ну, ты вертайся, я пойду.
Алексей вдруг глянул в глаза просто, ласково. И деду почудилось, что это прежний Алеша, как на коленях ручонками, цеплявшийся за бороду. О котором выболело сердце… А теперь ему нужно сделать что-то большое, новое, что дед понимал, но помочь ему не мог.
И Алексей, точно прочитав мысль отца, просто сказал тихо:
— Шел бы ты, папаша, домой… Чего там?
— Ну.
И дед, нахлобучив на уши шапку, двинулся по стежке к лесу. Оглянулся — Алексей стоял, глядя вслед. Крикнул:
— У меня корова отелится скоро, — за молоком приходите!
И быстро пошел на снежные переметы, на темный лес, на взлобок.
В лесу легла уж вечеровая сумрачность. Просеку обступили притихшие осинки, орешник. Не дрогнет сучок. Изредка доносило только дальний хряск сухостоя. Далеко, в конце просеки, голубоватой лентой тянулся дымок с желтым глазом окна. Раскатисто лаяли собаки вперебой.
Вечерние зори стояли длинные, тихие. Сквозь чащу леса на сторожку глядела густая сумрачность, пропахшая прелым листом, почками. Сзади, в овражке говорливо бурчал ручей, притихающий к вечеру. По лесу стояла топь. Под ногами тискался насыщенный водой чернозем, прель. Кашель гулко ударялся о величавую тишину, рождая странные шорохи, тайные голоса.
По вечерам дед Борис долго ходил по лесу. Выбирался по незаметному следу на канаву, шел кругом по хлюпающему дерну рубежа.
На полях лежала чернота. Казалось, поля тяжко, облегченно вздыхали, обдавая лицо влажным теплом, запахом притаившихся к горизонту деревень.
И деду думалось, что эта весна — первая, принесшая небывшие радости, силу и желанье долго, без конца жить. Он улыбался в темноту. Потом, стыдясь за свою детскость, взмахивал к плечу дробовик, — палил. Прокатывалось эхо, стонало в лесной чаще и еще таинственней, страшней была подступавшая ближе тишина.
Далеко отзывались на выстрел собаки. Лай катился, перебегая из одного края в другой, сходился в одном месте и, приближаясь, рос.
Подбегали все сразу. Шинкарка билась у ног, толкаясь носом в руки, — Шарик и Пальма винтовали в стороне, блестя злыми глазами.
Все четверо шли дальше. На Чернышах, почти над самым оврагом, поросшим мелкой порослью, всегда наталкивались на Ефима — другого сторожа. Он тушей черной вырастал неожиданно перед глазами и рыкливо давал о себе знать:
— Вот и я!
И, отгоняя подозрительно обнюхивающих собак, ворчал:
— Отойдите, дьяволы! Вот не обожаю эту скотинину. Гвалт от нее один.
Дед возражал:
— Не говори, брат. Собака, она чует далеко.
А Ефим, поднося черную голову к самому лицу, бурчал:
— Толкуй! Она только вспугивает, а не помогает. Я намедни, помнишь, — Кузю Рогоча как принакрыл, прямо за машинку. Слышу — жжи-жжи-жжи! А темь, по́ снегу дальше пяти шагов, хоть глаз выколи. Я — стороной, стороной, по кустам. Гляжу, — вот он. Ну и притяпал. А собака, — она бы вавакнула, — он бы к едреной махонькой нара́з! Лошадно у него — прямо птицы… А ты говоришь…
И Ефим, натужливо закашлявшись, смеялся.
Был он большой, сильный, но отбившийся от работы мужик. Дед любил его за простоту и за недовольство «проклятой заводиной», порядками.
И теперь, слыша, как он натуживался простуженной грудью, ему стало жаль этого большого, расшатанного неудачами человека.
— Здорово у тебя в грудях-то квохчет…
Ефим, разогнувшись, сверкнул глазами, прохрипел:
— Простыл я с эстим лесом… Завяз как-то по недели в воду. Вот и дохаю…
— Живешь ты еще плохо.
Качнулся Ефим, хлюпнув лаптями.
— Какая тут жисть, сам понимай. Как медведь ровно в берлуге прею… Один…
Шли до угла леса вместе. Подозрительно нюхали ночную свежесть собаки, белея в сумраке. Небо нависало на лес, сплошь черное, с редкими тусклыми звездами.
— Скоро должно полночь…
И Ефим зевнул, хрястнув челюстями.
— Думал, понимаешь, из лесу уйтить. Ничего не получается.
— Уйтить?
— Жалованья очень дешевая. На лапти, да на керосин — только и стает. А так, — хлебушек батюшку только и жустришь, как кролик…
И глядя, в сторону, он ронял под хлюпающие лапти продуманные в одинокой сторожке слова:
— Некуда… В городах тоже трудно стало. А на деревне, — прокисай она вдребезги!
Дед о своем вспомнил.
— На деревне теперь, друг, будто новое заваривается.
— Слыхал я… Мне третьево-дни Микишка Карасев сказывал.
На общее поле думают выйти, что ли…
— Думают.
— Только это еще — как сказать! Народ-то уж очень вогальный — всяк свое… А так оно што ж, — нашему брату, окроме хорошо, ничего сказать нельзя.
У угла стали. На фоне неба Ефим виднелся большой кучей, осевшей на дубину. Шапка на затылок. Цигарка, разгораясь, клала красные пятна на скуластое лицо, на широкий нос, рыжие усы. Задыхаясь дымом, он толковал:
— А уж там твово Леньку кроют, — по первое число. Больше Маняшины — жеребцы, ребята. Жисти, говорят, лишим.
— Ну, это еще бабка на-двое сказала.
— Да-да. Сказать просто. Только у таких живодеров на все ума хватит. Он, говорят, всему заводчик. Беднота — де его боится, потому и тянет его руку.
Глохнет ночь. Припадают к земле тонкие запахи, стынет воздух. Хлюпают сапоги, постукивая по плетучим корням. Собаки, притихшие, жмутся в кучу. Ефим ушел, слившись с чернотой, в пустую лесную избушку на Чернышах.
Подходя к сторожке, дед слышит тяжкий вздох коровы, шорох на насесте кур. И идет прикорнуть до зари коротким старческим сном.
Аксютка на целые дни заливалась в лес. Дед, сидя на обрубке у коровника, чинил хомут, видел, как она с Шинкаркой мелькала между деревьев красненьким платочком. Приносила с собой прошлогодние листики, заячьи котяшки, считая их орехами. Раскладывала по завалинке, играла.
И звонко перекликалась с дедом:
— Батя! Ну, батя? Погляди поди!
— Играй, играй!
Дед Борис, отрываясь от работы, щурил ласковым глазом на свежее личико, на сбившиеся к глазам волосенки:
— Ты, дочка, одна играй. А я вот с хомутком пока поиграю.
Не унималась Аксютка, перебегала к деду, раскладывала у него в подоле рубахи цветные голышики, листья, тряпочные куклы. Глазенками — в самую душу.
— Так хорошо, батя?
— Хорошо, дочка, хорошо…
И целовал засиженные ясными гнидами волосенки — спелую рожь… Мурлыкал ей в ухо:
— Вот скоро цветы будут, ягоды… Ты их будешь рвать с матерью. Они сладкие, сладкие…
И оба облизывали губы, — одна — от предчувствия сладости ягод, другой — от старческой ласки к маленькой дочке — позднышу.
Бабка Сергевна, высовываясь из двери, тоже улыбалась.
— Ты что же, старик, шест-то мне не привесил? Все с дочкой обнимаешься? Аксютка, не мешай отцу!
Солнце било теплыми стрелами. Золотило поляну с мелкими лужицами, зеленевшие окна сторожки. Замыкало золотой сеткой ресниц сощуренные глаза. Из леса уж тянуло нежным запахом подснежников, медуники…
Засыпала Аксютка вместе с курами. Набегавшись за день, в сумерки она истомно прижималась к отцу, охватив его усталыми ручонками. Поджимала под себя ноги, согнувши в клубок свое маленькое семилетнее тело, — сладко засыпала. Не слышала, как узловатые руки отца клали ее на постель с засаленной подушкой, гладили по голове.
В этот день поздно вернулся Борис с обхода. У Ефима нашли порубку. Срезали три дубчика и след от колес пролег на Черныевку. Ефим кружился по полянке меж белевших во тьме свежих порезов, разражался руганью.
— Стервятина, а не люди! Три дубчика! Да я б им, чертоло мам, сухостою мог бы дать! Зачем охальничать?
И махал руками перед лицом деда.
— Галманы, ай нет? Нет, — они на колено любют ломать!
Грозил на густую стену леса, колотя дубиной по пням.
— Я дозна-а-юсь, так вашу! Шкуру смою!
— Не узнают может, наплевать.
— Как не узнают? Дорога-то, — вот она? Завтра заведующий поедет, ай нет? Ну? Вот тебе и упор: кто спилил? Я вам загляну за гашник, неправда! Вы у меня спознаете, как дед козу объездил.
И ляскал зубами.
Полночная звезда уж скатилась на сторону, когда дед поднялся из овражка к избе. Вспомнил, что сегодня к вечеру пролетели журавли. Вспомнил, что раньше в эту пору тут, в лесу охотились господские дети на вальдшнепов. И сказал вслух:
— И чего били, хрен их знает! Цыплока…
В избе зажег гасничку, разобрался. Встревоженный светом, поднялся на тонкие ноги пестрый телок. И, уставивши большие глаза на свет, тихо журчал на потемневшую подстилку.
Уснул дед сразу. И, казалось, сейчас же проснулся. Перебегая, надрывались собаки. В их лае было что-то тревожное, необычное. Забилось сердце.
Старуха сонным голосом чавкнула:
— Шш-што там?
— Я еще и сам не знаю.
А в голове бились почему-то тревожные мысли. Затеснило в груди даже.
— Што бы это такое? Не волк ли?
— Нет, человек, должно… Волки теперь не ходят…
В сенях ворвался в уши сквозь лай другой звук. Еще пуще задрожали руки, схватив дробовик. Раскрыл двери, — понял. По верху над лесом побагровело небо. Где-то был пожар… И оттуда, как эхо, докатывалось по верхушкам — длон-длон-длон…
— Батюшки! У нас на деревне…
В окно влипла старуха.
— Нет, старик, это как будто ближе к Павлову.
Зарево ширилось. Собаки, как очумелые, носились по лесу, разнося тревожный заливистый лай.
— Ну, я пройду к опушке, гляну.
— Скорей, старик.
И из окна услышал дед причитания:
— Мать божья… Ночь глухая… небось, детишки… скотина…
Заглохло. Шел быстро, спотыкаясь о кочки и корни. Ноги дрожали. Собаки удалялись. Потом начали приближаться, и скоро дед разглядел Пальму и Шарика. Черная Шинкарка была уж у ног. Оглядываясь, собаки лаяли на багровое зарево, на гулкий набат.
— У нас!
Через поле виднелся столб огня, темный шпиль колокольни.
— Эх, мать честная! Все пожрет!
И деду через черное поле чудились крики, вопли на селе. В голове стучало и трудно было переводить дух.
Долго огонь не затихал. Борис все стоял на опушке и глядел, как взлетали к небу языки и зарево расползалось вширь. Набат все еще стлался жалобным звоном по взлобкам, входил в уши и угасал сзади, в лесу.
Потом увязался другой звук. Словно где-то били сразу тремя вальками. Собаки залились вперед, разразившись новым приступом злобного лая. Ближе, громче. И на самом взлобке, на фоне зарева вырос черный торчек, — верховой. Слышно, как лошадь устало храпела и у нее ёкала селезенка.
— Стой! Куда?!
И забился испуганный голос.
— Кто? Дядя Борис?
Мешком свалился на землю парень, вырос перед носом. Обдал волной тревоги, сорвавшейся с пересохших губ.
— Несчастье!.. У вас загорелось!
Сначала не понял. Только как-то странно сцепила голову шапка как обручем. Выдавил хрипло, натужно:
— Все?
— Горит все… Вытаскали… таскают…
Обрывки бессвязные, нелепые, а колят иголками.
Мишка, помявшись, бросил еще:
— Только…
— Што? Ну?
— Алексея-то…
Ну же, пеньтюх?
— Тоже убили!..
Зарево точно утихло и будто в пустоту провалился набат.
Было просто и тихо. На минуту дед опустился на рыхлую землю. Хотелось отпихнуть от себя руками этот голос, весть, итак долго, баз конца, покойно сидеть. И совсем не нужно, зря втыкались в голову слова:
— Понимаешь… Нашли… за двором… подошли, не дышит.
Мишка склонился.
— Дядь Борис!.. Ничево!..
А у самого голос рвался от наполнившего его страха, ужаса, чужой ненужной смерти.
— Што уж там!
Неожиданно дед встал. Стиснул зубы, брызнул по лицу бессильными каплями слез.
— Поедем!
Опять по полю несся топот. Сзади бежали затихшие собаки. На спине лошади качались две темных фигуры.
Зарево гасло. И уж лениво приближалось.
— Длон-длон-длон…
В стороне загоралась заря вешнего утра.
Стихи: П. Дружинин, Р. Акульшин, А. Штейнберг, Н. Зарудин
Ю. Белино
ГОСПОДИН ГАЛКИН
Учителю моему Н. И. Осиновскому.
Господин Галкин — писатель. Господин Галкин — известный писатель.
Прошлой весной, именно тогда, как разломало и свеяло лед на реках, тов. Фокс, остановясь у вывески: «Мануфактура химкраски Прошкина», спрашивал:
— Ведь гражданин Галкин несомненно здесь живет?
— Гражданин Галкин? Да, гражданин Галкин живет несомненно на другом конце улицы. Потрудитесь лишь спуститься к площади… Я из новых, а здесь его всякая собака знает. Однако, мне кажется…
— Ах, да, благодарю вас…
Вот видите! Всякая собака знает!
Итак: господин Галкин — известный писатель.
Он живет на «площади Гейне».
Именно там, в угловом На 8.
Домик купается в листве; по летам и вёснам пахнет медовыми сотами, сыпется белая цветочная пудра, а одуванчиков и ромашки, как букв в книге, — очень много.
Там, около большого клена — скамейка, белая, дубовая. Это, говоря высоким штилем, уголок чистых восторгов. Ну, там, одним словом, очень хорошо мечталось и приходило вот это самое вдохновение.
А господин Галкин часто говаривал: «О, ты мой тихий нежный гений!..» и дальше в том же роде: «гений — вдохновений» — это рифма. Рифма не то, чтоб уж очень…
Короче говоря, скамейка эта любимица.
И подумать! Бессонные ночи, муки творчества, очи, воздетые горе (у господина Галкина синие, совсем синие; ну, как… как… синяя юбка!); потом химический карандаш Фабера «Intimus» № 1319, белый листочек бумаги, дрожащие пальцы и очистительные, светлые алмазы слез, алмазы воплощения образа в слово! Это ведь небесные минуты, минуты, так сказать, величественные!
И белая скамейка — свидетельница всего!!
Она полна аромата этих ночей, этих лун, этих рифм, этих мук, этих… Словом, очень, очень хорошая скамейка.
Ничего нет удивительного в том, что у господина Галкина есть Ромео, — собака.
Она вихлястая, длинная, уши тряпками, но очень умная: господин Галкин говаривал:
— Умный пес. Перл тварей.
Перл тварей спал на дворе, никогда не лаял.
Однако вид у него внушительный. Соседские собаки всегда, обнюхиваясь, шепотком: «Господин Ромео — министр». (Это я образно: если б, значит, собаки… и т. д.) Только в марте, в беспощадно-лунные ночи, когда по всему городу хрустел песок, когда трепыхали молодые, сочные листья, — вот в такие-то ночи Ромео выл.
Он садился у скамейки, задом к пахучему клену, клал усастую морду на край, и уши болтались, щелкали зубы, рвался голос надтреснуто-старый. Господин Галкин тогда говорил: «Поёт» и тушил лампу.
У господина Галкина не было детей; это потому, что у него жены не было, т.-е. он был, что называется, человек холостой.
Отец Матфей в 1912 году сказал (это было под осень, потому что свозили золото ржи, пахло прелыми листьями, душистым холодком и сухим горохом). Так отец Матфей сказал как-то. «Господин Галкин холостой… выстрел» и долго надсадно смеялся. «Холостой выстрел» — это было удачное выражение.
Да, отец Матфей очень, очень умный человек.
— Итак, статья моя не пойдет?
— Помилуйте, господин Галкин, с огромнейшим удовольствием. Но, видите ли, голубчик, она слишком… слишком… как бы это? Ретроградна… консер…
— Не оскорбляйте меня, милостивый государь. Достаточно известно: я демократ, демократ, милостивый государь!
Это уже весной, когда бухла земля, подымались в лугах шелковистые травы и воздух дышал смолистым нагаром.
В эту ночь, лишь завыл Ромео, кто-то широко распахнул окно, долго стоял, вдыхая воздух, а после в просторы полей, захлебнувшись:
— Кто же, наконец, уймет эту собаку?!
«У каждого поэта есть своя Джульетта».
Это афоризм начальника почты — Крутикова.
Он, видите ли, очень любил Шекспира, т.-е. просто потому, что на изящной этажерке в столовой в золотых обрезах стояло у него: Полное собрание сочинений Уильяма Шекспира в 10 книгах, с рисунками в тексте. Цена тома 1 руб. 50 коп.
Кроме Шекспира у него ничего не было, если не упоминать еще длинных усов «á la Вильгельм». Зато тов. Крутиков великолепно говорил о Шекспире. Станет, бывало, посреди комнаты, разгладит усы и: «Ульям Шекспир, который восхитительными красками написал „Ромео и Джульетта“, „Король Лир“, „Амле́т“ и прочие вещи, был сказочный владыка, так сказать, потрясал сердца в священном содрогании и преклонении»…
Словом, очень умно, ясно так говорил.
У господина Галкина тоже была «своя Джульетта».
Ее звали Олимпиада Васильевна. И все это знали. Т.-е. не то, что ее звали — Олимпиада Васильевна, а совсем другое.
Вечером в субботу иль пятницу, когда по глухим переулкам пляшет с посвистом ветер, дымно чадят фонари и небо синеет, видно, как, спешно шагая, направляется господин Галкин к маленькому домику у берега речки, пасмурной, тихо вздыхающей.
Там отворится с легкими скрипами дверь, и вот:
— Милый… голу́бый. Как жда́ла!
И начнутся все эти восхитительные тонкости: ландыши, ковры, «у ног твоих я умираю», чай с тортами, «мир, это — чад любовных вожделений».
А после (это назавтра) господин Галкин с усмешкою: «Олимпиада Васильевна слишком горячая… Она витала несомненно (здесь непередаваемый жест рукою!) в круге Эроса», и несколько четко написанных строчек, где те же слова, только с рифмами и еще, пожалуй, с чуточкой соловья да луны. Но не слишком.
У господина Галкина в совершенстве развито чувство меры.
Господин Галкин принял Революцию необыкновенно красиво. Даже ослепительные слезы умиления брызнули из глаз. Он ведь был демократ высшей марки; праздновал «Революционную бурю» от всего сердца, а сердце у господина Галкина очень нежное.
Еще прошлою осенью завпочтой тов. Крутиков выразился:
— У гражданина Галкина моральная нежность доходила до виртуозности.
Эту мудрую резолюцию приняли единогласно: завпочтой тов. Крутиков, завкооперативом Ерошкин, начарт Мындриков. Воздержавшихся не было: сели в преферанс. Завпочтой тов. Крутиков играл первую партию, завкооперативом Ерошкин, начарт Мындриков вистанули; просидели до двенадцати. Утра, конечно. Господин Галкин продолжал писать, Ромео продолжал выть: все было до великолепия просто.
Правда, однажды господин Галкин обратился к товарищу Марфе, сказал «вы» и подал руку.
На кухне вынесли впечатление, что господин Галкин «мякнет»; советовали держаться в пределах мудрой объективности.
Ночью. Осень: как всегда воет и заплаканная. Все, как полагается: изъеденные, будто молью, кружатся листья, плачет труба, дорога за городом белая, в лунном неверном сиянии, грязь, слякоть, хочется икать от холода.
Вот в такую-то ночь в болотах потрескивали выстрелы; будто в ладоши хлопают — пах, пах! Изредка по площади пробегала узкая полоска света, стучались: мандат, документы, социальное положение, и пахали выстрелы за городом. Вот тогда-то господин Галкин «отвернулся». Сначала с болью, потом с гадливостью, потом с ужасом, потом… а потом и сам не знаю с чем. С чем-то еще «отвернулся».
Олимпиада Васильевна прижималась сильнее; только не было больше ни чаю, ни сахару, ни тортов. Оказывается, все эти прелести увезли «ленинцы», отдали китайцам. Олимпиада Васильевна очень сердилась на китайцев.
Но господин Галкин хранил молчание: дело в том, что он искал новую рифму к гению. И не находил. Мучило.
Впрочем, от Олимпиады Васильевны уходил в 5 часов утра: по улицам тревожно, озираясь, отворачиваясь от ветра.
13 декабря того же года господин Галкин ночью в мороз громко сказал в узорные стекла:
— Холодно. Констатирую, что ровно ничего не понимаю.
Дни глядели погожие.
Солнце самое обыкновенное: круглое, теплое.
Земля разметала по полям черные косы; они мягкие, лоснятся. Деревья запрокинули головы: пушатся клейкими листьями.
Словом, привалила настоящая, румяная весна. Эту ночь господин Галкин мучительно думал. Размерно, настойчиво-жутко шагал из угла в угол. Брал (прыгали пальцы) с полки томики Бальмонта, Северянина, Блока, и вдруг: «Минуточку. Мне необходимо проанализировать».
Анализировал, во-первых, анализировал, во-вторых, и в-третьих, анализировал.
В результате выходила ерунда, полный абсурд. Господин Галкин никогда не был преступником! Так. Но позвольте…
Садился в глубокое кресло, снова отчетливо с скрежетом. «Явствует, во-первых… художник… революционное напряжение… Нет! Нет! Это ошибка!» Ошибка вырастала, ошибка уплотнялась, еще и еще.
Господин Галкин сходил с ума.
В 2 часа он впустил Ромео. Ласкал, целовал (относительно сердца господина Галкина смотри гл. 4), говорят, что заплакал.
Как бы там ни было, ночь обнимала двоих: его и собаку. Большие глаза, до боли ясные, впивались настойчиво, едко.
Господин Галкин терял хладнокровие выводов. Билась, как эпилептик, простая, четкая мысль: «Во-первых, во-вторых, в-третьих… господин Галкин не вышел тогда на улицы».
Это было уж слишком!
Углы не спасали, стены не уходили, окна зияли, как хохот. Было до очевидности ясно и просто:
«Если б господин Галкин… и тому подобное. Однако…»
Господина Галкин успокаивался.
Нарочно тихо, медленно крался к стулу, садился, разделяя слова:
«Посудите… Ну, сами… ведь так…»
И снова всплывали широкие улицы, кричали гиблые рты, звали — не вышел.
Когда рассвело за окнами белое утро, липким лбом к стеклам холодным и тусклым:
— До очевидности… пуст.
Эту фразу слыхала из кухни гражданка Марфа: больно уж громко сказал. Спустила толстые ноги с постели, почесываясь; глотнула и «гм», легла, одеяло откинула.
В 4 господин Галкин вышел.
Он был спокоен. Решение его было неумолимо.
Кинуть мир, так сказать, раствориться в эфирном пространстве.
Господин Галкин размышлял.
Думы господина Галкина были величественны и прекрасны, как вся его прекрасная жизнь.
Вот они:
Завтра найдут его холодный труп, пальцы его будут касаться воды, а волосы омывать волны. Что ж делать! Иной раз (не правда ли?) приходится умереть для себя, стать, говоря просто, эгоцентристом, забыть людей.
Ведь там, в сафьяновом портфеле, а в уме, в уме-то — сколько чудных звуков, поэм и прочих разных стишков!
Господин Галкин вышел за город.
Место было само; привлекательное. Близ речки, на сгорке, где тихонько таял хрупкий ледок. Вдобавок в небесах задумчиво глядела бледная луна.
Господин Галкин снял пальто, неподражаемым жестом поправил волосы, и вот она, вот она, страшная минута.
Уже холодное дуло браунинга было во рту господина Галкина, уже тяжелые капли пота медленно ползли по щекам страдальца.
Вдруг глаза господина Галкина увидели «нечто». Это «нечто» стояло у речки, тянуло большие руки, колыхалось из стороны в сторону.
Господин Галкин крикнул «ай!», бросился с сгорка к дороге, на камни.
Господин Галкин дрожал всем телом, ноги господина Галкина делали необыкновенные прыжки, уши рвал ветер.
На улице «Власть Советов» против клуба «Пролетарий труда» господин Галкин упал без чувств.
Утром завкооперативом Ерошкин, тогда секретарь военкома, нашел господина Галкина в придорожной канаве.
Господин Галкин бредил, говорил что-то об электрификации, о синих глазах прикаспийских омутов, читал стихи.
А когда тов. Ерошкин подошел ближе и был уже в двух шагах, господин Галкин огромным прыжком выскочил на дорогу и скрылся на площади.
В 5 ч. вечера гражданка Марфа сообщила Олимпиаде Васильевне, что господин Галкин скончался.
А. Платонов
БРОНЕВЫЕ ОТВАЛЫ
В деревне — где и родилась — Аришу светиком звали. За характер добротный. В клин никому не вставала. Служить была рада. И пустяковое дело, а глядь — человек улыбнется и легко ему станет. Легкости тоже на свете — не горы, песочники малые.
Отец к большому готовил. Жениха с деньгою высматривал. Наметил сына старинного друга — Андрюшу Панова.
В германскую отца угнали. Брата за ним. Осталась радость, Андрюша. Голубилась. С глаз не скидала. Мать Андрея в начале войны померла. Дом без бабы шатается. Ходила к ним помогать по хозяйству.
Только Андрюшин отец с глупой ли старости, или от жалости к кровному — наговорной от знахарки мази:
— Грудь, сыночек, помажь. Не заберут. Не всем на войну.
Стало сердце стуками разными. Дали отсрочку.
— Ты, Андрюха, не бойсь. Недели не минет — пройдет.
Но за неделей — другая. Месяц. Хирел.
Грудь завалилась. В кашель, в ознобы. — Сгас, ни доктора, ни молебны. Мясоедом похоронили.
— Осталась, светик, одна, — плакался старый, — на красной горке бы свадебку. Убил сыночка, убил.
Аришу как подломало. Вступила жалость в башку. К бабкам кинулась. С ними по бобылям. К больным. Постирать. Посиделкой.
Вечерами доткнется домой — мать не наплачется:
— Ты бы, Ариша, на улицу. Хоронишь ты молодость. Девки с парнями. Подь.
Ариша после Андрюшки ни на кого б не глядела. Но на сиделках не мокла. В смехе — колокол. В пляске — ветряк. Через костры любила махать. В горелки тоже любила.
У парней слюнки канатом. Надо бы: девка топор. Глазом метнет — парнюга с сердцем не справится. Только парни-то — слякоть. Отсрочники. Иль недомерки.
А дома хуже да хуже. Словно облаком застит. Хозяйство без мужиков — конь некованный. Старик Андрея своим не управится. На два дома спины не уложишь. Пошло богатство дымком.
Отец Ариши без вести пропал. Брат вернулся домой в революцию. Большевиком. Винтовку привез. Глухарей из винтовки стрелял. В комбеде стал председателем.
Черезвычайный налог, повинности разные чуть не один раскладал. Другие боялись.
Однако телят и коней Кулаковых от Степана приняли. Работать стали после разгрома усадьбы. На генерала Кручилова большую злобу питали. Усадьба к тому же богатая. Повесили обществом. Вперед язык гвоздем к подбородку прибили. Ругаться, сволочь, любил.
Усадьбу в щепки. Кирпич из погреба выбрали. Годится печки лепить.
Степан хотя верховодил — рук к добру не прикладывал. Хотел трубу самоварную, было, да посмотрел — прогоревшая — плюнул.
И Степана побили. На охоте поймали. Из своего же комитета ребята. Побили и пригрозили:
— Рук не прикладывал… Небось, не выдашь коли. На трубу поплевал, а золото де генеральское?..
— Его поди с пуд…
— Убьем, подлюга!
Сослуживец по фронту старший унтер Козлов жостко добавил:
— И вообче — ни тебе в комитете старшим. Как ты был до войны буржувазом. Теперь-от глиной к лаптям.
Степан с побоев покашливать стал. Пол в кровавой харкотине. Стелит как пятаками. И была Арише, сестре, революция — кашлем Степановым.
Его ушли из комбеда.
Заверховодил Козлов.
На Степана налоги:
— Укрыться думаешь, жога? Отдай золото в обчую. — Вынь…
…Сила в пыль, в ветерок. Потоньшали ломти на столе. Щи забыли о мясе.
К тому же была революция не только кашлем Степановым. О царе мужики позабыли. Тонули избы в реках самогонных. Звенели улицы гамом гармоник. Туго ржали поля.
Да влетела негаданно тайным галопом в Сырью Музгу опричина царская. Тряхнула голову сырье-музгицам. Пели «Боже царя»… Служили молебны.
Повесили белые на церковных воротах Степана. По доносу. Козлов доносил:
— Всю округу на генерала Кручилова поднял. Сколько золота ухоронил. В большевиках.
Сначала пытали:
— Простим как повинишься.
— Дай, Кирей, ему крест. Приложись и золото на стол — отпустим.
Приложиться Степан приложился:
— Кресту перечить не смею. А золото рад бы, да нет. Не брал. С коленки не выскребешь.
Отец Кирей поморщился-было, что на церковных воротах, да во-время смолк.
Козлова белые старостой.
Мать Аришину в погреб.
Аришу к вахмистру:
— Золото где схоронили?
До вечера мучил. А вечером:
— Ладно, золото к чорту. Дороже золота девка. Не девка — угар.
У девки — окроме угара, рука калёною сталью. По морде смазала вахмистра.
Кучеряжиться будешь — к брату парой впрягу. Найдется место и матери.
И повесил бы. Только сдалась. Медком на губы стекла. А когда после горьких засосов по-офицерски приладился, чтобы до главного — сбрую тайную вахмистра цепкой ладонью… Да так хватанула.
Крякнул и захрапел.
Додушила за горло.
Махнула через окно. К дому тихо ползком. К погребу. В избе гармоника. Дым колуном. Дух угарной попойки. Бабьё.
Руки в дрожь. Еле справилась с кольцами. Веревка путалась в пальцах. Крепкая, не разогнешь. Вынула щиколду.
Мать очнулась не сразу. Долго не узнавала Аришу. Думала снова мучители. Полчаса как ушли. Не пощадили старухи.
Оледеневшая еле выползла на верх за дочерью. Задыхаясь, бежали в поле. И через лес.
Отрезали верст восемнадцать. К утру в Журавлевке спрятали добрые. Качались головы. Плавали охи. Жалели наперебой.
Белых выбил красногвардейский отряд. Но домой не вернулась Ариша. В Журавлевке красногвардейский начальник — комиссар Колтычев. Дубок парняга. Тяпнул белых — только и видели. Угнал за Горловку — верст шестьдесят. Там на зубы другого отряда.
Вернулся формировать эскадроны. Недели две простоял. И в Журавлевке с Аришей.
Для Ариши эти недели — гвозди горячие. Жгли и кололи. Закаруселил Степан. Степаном звали, как брата. И были кудри Степана как кипяток и грудь широка как крыша.
Да и то красавец Степан. Никуда от Степана. На што Андрюшенька был, перед Степаном — соха перед плугом.
Мать за радость дочернюю помолодела. Одна приехала в Сырью Музгу — от дома только курятник. — Отец Андрея к себе перезвал:
— Все одно доживать. Оба убитые. Тошнёхонько мне одному.
Ариша им присудила:
— Куды бы ей окромя. Лучше не выдумать.
И укатила с любовником с конным отрядом на юг.
Бились с Красновым. Ариша в передовушках сестрой. Впервые свет оглядала. Хотелось много понять и увидеть. Но было не до того.
Что раньше девка видала?
Была деревня увязшая в зелень лесов, с ножом речонки в груди. Были зимы, когда изнывать от прялки и сини в окне. Июлями ныла спина от работы. По лесу и за речкой бродили красные тени коров. Весной мычали и рвались быки. Ноги путались в травах. Щеки резал соком вишневым румянец. Тогда тоской уплывала в себя. Себя чуяла остро. Сама собой тосковала. И тоской делилась с Андреем.
Ему Ариша дарила духмянный пыл изгоравших грудей. Девичьи первые бреды ни про чего.
И, точно под топором, упала и провалилась деревня. Аришу взмыло и понесло. Отвалом по косогорам с пути сметались станицы. Летели бешено станции. На дыбы вставали броневики и вагоны. Рухались под полотно и в бока паровозы. Ржавели, точно селедки, в полях стаканы снарядов. Люди плыли стадами. Мельтешили на таратайках, верхами, в тачанках, в телятниках, на верблюдах.
Городов Ариша проехала много. Впервые были ей врытые в небо дома. Корпуса заводов и фабрик. Трамваи были похожи на гусениц. Автомобили казались жуками. Все было гигантских размеров. Арише было не охватить. Города, испещрённые красками крыш, словно крылись цветным одеялом. Магазинные окна вставали саженями. Ковались улицы камнем. Гнали грохоты круглые сутки. И ночами слепил ее свет от электрических дынь на столбах.
Под Царицыном не прекращались бои. Раненых хоть завались, Омывала. Иодом прижгет, перевяжет и на тачанку. Крестила вослед. Потом перестала. Некогда, не до креста. Армейцы сквозь боль улыбались. Еле дышит другой, а заметит руку крестящую — рот корявой усмешкой сведет:
— Ладно, лучше б водицы.
За работой не слышала грохота залпов и канонады.
На винтовки смотрела недружелюбно. Однажды, смотря на осколок снаряда, с тоской улыбнулась:
— Эх, голубчики, сколько иголок бы вышло…
И вновь понеслась на позиции.
Под оглушительным гулом земли, метавшейся в судорогах, крала с поля солдат. Задравши юбки выше колен, нагибалась задом к белогвардейским окопам и словно поленья гребла раненых на воз.
Надо бы видеть, как торжественным шагом, чтоб не тревожить солдат, везла их крепкая девка. Дорогой мирно переговаривалась и ободряла.
— Доползем. Теперь не застрелють.
Под Бекетовкой срезали лошадь Ариши. Степан руками развел:
— Нет лошадей. Хоть на метелку. Мы, Ариша, тебе верблюда.
Справилась и с верблюдом.
Стальными граблями поле метет. С деревьев зеленые перья летят. Льет оглушительный ливень свинца и железа. Ариша мечется за верблюдом. Свозит раненых в пункт. И чинно командует:
— Чок… Чоктррррррр… Чок…
На арбу по десятку валяет. Смеется:
— Эх, вы, солдатики горькие…
И смеются в полку:
— Вот, язви ее, баба ведь. Санитаров не вытащишь. Смотри, как платком Колтычеву махает.
— Ой, едреная девынька.
— Занапрасно только платком она. Издалека красный видать. Не боится.
— Вот таким и везет. Вкруг ее облетит и в тебя. Ишь ты нос-то словно копейку в карман…
И Арише везло. Улыбалась солдатам, Степану и раненым. Сколько месяцев проулыбалась. И не то, что смехом каким бесшабашным. «Не боюсь, мол, вот я какая». Не то. Светилась от боли и жалости. Из деревни их принесла. Всех хотела согреть. Вот, мол, он человек. Ляжет пылью под ноги — потопчем. А покуда болеет и дышит — светить ему надо и радовать.
Так Ариша и со Степаном. Улыбалась Степану особенно.
И взгляд особенный был. Словно скосится взор. Не потускнеет, а как-то становится влажным. И глаза большими становятся. Светлыми. И где-то перед глазами туман.
Трижды к Ростову скидались белогвардейцы.
За полком Ариша в тачанке, словно за ухом серьга.
Сквозь бои урывками билась к Степану. Скощала тягость горючих недель. Усталость бешеных схваток.
В Зверево остановились на отдых. Степан впервые урвал пару деньков для себя. Ариша даже за штопку взялась. Чулки Степана чинила. Белье.
Смотрел Степан на Аришу с кровати и незвначай догадался:
— Фу, ты, чорт! а я, ведь, о ней позабыл. Так, вот, вроде армейца. Извозжал я девку по фронту. Не отправить ли к матери? Передохнула б…
И выдыхнул вслух:
— Фронт, ты душеньку господа бога мать.
Ариша вскинула глазом.
— Степа, ты нездоров никак. Степа, очкнись.
— Да нет, не сплю я, дурашка. О тебе подумал, да пожалел.
— Иии, брось ты, Степынька, думать. От думы вши из тела ползут. Вон их сколько в белье. Недаром у нас говорят: «Думал, думал да вошь и поймал. Поймал и задумался: вошь, а вошь ты меня не убьешь. — Сидит да гадает: убьет не убьет. А вшей за десятком и стадо ползет. Так мужик из-за вши лишился души».
Степан поднялся с постели, усадил Аришу в коленки:
— Аришка, хочешь отправлю домой? Скучаешь по матери?
И почувствовал, как задрожала…
— Да нет же, дура. Я для тебя. Убьют тут, глупая.
Долго, долго в тот розовый день он ее целовал. И другой день, выпавший зеленоватым и свежим как лед, он пробыл с Аришей. Но об разлуке не думал. И не говорил.
Снова тягость горючих недель. Гарь муторящих схваток. И снова только урывками. Пока не склонилась сиделкой над раненым, чтоб не разгибаться полгода. Не чаяла выходить. С ним и в Москву. В лазарет. Речи лишился. Потом в санаторий. Месяца три водила еще неокрепшего. Берегла. Отдыхала минутами.
Давали книжки читать. Вслух Степану читала. Читала плохо. Словно в листах заборы с оврагами. Письма тоже Степану на родину карябала еле. И здесь, особенно, тихо и вдумчиво Степан сдружился с Аришей и оценил.
Улыбалась. А сердце словно гвоздями утыкано. Ржавыми. Сгаснет Степынька, Степа. Не верилось, что пересилит.
О деревне не думала. Заглушила громом боев. Словно похоронила навеки.
Но Степан поправлялся. Разговаривать стал. Объяснял, что в книжках написано. И тихо гладил широкие косы.
С Аришей врач санаторский занялся. Об электричестве, правописание. На рояли «Тернацынап» разучила. В серсо играла. В крокет.
Только речь по старому. От деревни кроме и не осталось. А речь поемной травою. Буйная. Колос за колос цепляется.
В санатории дружбу приобрела. За улыбку любили:
— Неутомимая. Прямо спасла комиссара.
— Красавица.
— И вовсе нет. Улыбка вот у нет. Глаза еще.
— Светлая…
И не избыть бы радость Арише, да недаром страх за Степана. Словно сверчок неумолимый пиликал.
Землячка Степана — Симбирская — в подполье вместе работали. ЦК РКП в санаторий лечиться прислал.
У Степана словно земля из-под ног. Словно молния в дверь.
— Нина, да ты ли?
— Степан!
Об Арише как-то забылось.
Она сгасала в улыбке. Сначала взором особенным. И Степан. Давно ли так он любил этот взор?..
У Нины Евгеньевны глаза были с зеленым оттенком и дымились бронзовым пламенем волосы.
Была высокой и строгой. К тому же в меру полна.
Ариша гасла в улыбке. За две недели сдружилась с Ниной Евгеньевной. Та, впрочем, мало ее замечала. Ариша как-то свернулась. Охолодела к занятиям. Взор усекался. Таял между глазами и книгой. Бумага тлела туманным пятном.
И был Арише Степан как в тумане. В дымке Нининых ласк: Это об ней рассказывал он в те два памятных дня: «Мы с ней вместе работали. Вместе были в Сибири. Потом в эмиграции… В Сибири были вдвоем в деревушке. И была как жена. Я не смог за границей. По подложному паспорту после бурлачил на Волге. Она осталась в Париже»…
Нина Евгеньевна не разлучалась со Степаном. Забросала мотками воспоминаний, рассказов. Меж ними, над ними Кремль, Совнарком, Воздвиженка, Смольный, Ильич.
Да разве это Арише понять?..
…Два года в Нарыме. Женой. Горячая. Первая.
Она принесла живые пригоршни легенд о днях революции в Питере, первом восстании, о барикадах в Москве, о ЦК. Он — всю революцию в диких степях. Револьвер и полк. Редкий оборвыш газеты…
Нина в центре. В Смольном. Кремле. Россия — первый конгресс Коминтерна. Съезды. Борьба с мятежами. Наркоминдел.
— Пусть конина. Пусть четверть и меньше четверки хлеба ржаного. Пусть ледяные чернильницы. Вошь. Но — Ленин, Ильич, живой, простой и понятный, рвущий узлы в революции, плавящий пламенем слов камни усталости. — Ленин — такой коренастый и крутолобый, с раскосым взором срезающих глаз. Встанет крепко наземь — руки в карманы. Пиджак срежется наискось. Скулы ширятся, локти откинуты взад. Смотришь с боку — брюки в коленях отдуты. Фундаментален. Ничем такого не сбить…
— А стреляла Каплан… Как под гипнозом. Словно заговоренная.
Неделю назад Степан при Нине Евгеньевне обнял Аришу:
— Товарищ мой боевой. Конь да Ариша. Совсем бы наша, да только не в партии.
И при Нине Евгеньевне поцеловал.
Но в крепости первого за две недели его поцелуя ледок Ариша учуяла. И ничего не сказала.
Степан заметил. Родинка возле губы задрожала с досадой:
— Ревнуешь к Нине Евгеньевне. Мы в подполье вместе работали. И вообще…
Нина Евгеньевна нехорошо улыбнулась:
— Да, Ариша, мы, как бы это сказать…
— Что же, Степа, к коню прировнял, — перебила Ариша, — я за тобою ходила…
Ушла не докончив. С набухшими в горле слезами. И губы туго коробило:
— Свое у них. Земляки. В тюрьме вишь были вместях. В ссылки были. Поди из дворянок.
— А я, хошь, девкой правда к нему. Да ведь когда-нибудь бабой-то быть. Не ножом меня резал. Любил.
— Квиты мы с ним.
Видела — не отдаст его Нина Евгеньевна. В Кремле служила. Ученая.
И всего-то бабы на пару пинков, да любила крепко Ариша. Не хотела и не могла огорчать. Ночами тихая шла тосковать незаметно к реке. Река под окнами здания. Окно Степановой комнаты тлело зеленоватым. У реки стояла подолгу. Или садилась на пень, подпиравший арку ворот. И арка дугообразных ворот казалась ей перекладиной.
Здесь впервые о брате, отце… И о матери. Первой тоской.
Любила крепко Ариша. Оттого и ушла не сказавшись. Любишь, так не мешай…
До Москвы тридцать верст отшлепала весело. Словно маслом дорога намазана. Солнце эдак Степановой рожей с боку весело катится. Кузнечики словно веселые скрипочки. И дачи точно коты перед сливочным…
Не знала жизни Ариша. Втемяшилось в голову: быть не может того, что Степан за нею не кинется. Ну, месяц еще поварится в ейном котле. Отмякнет от боевой-то засухи. И вспомнит Аришу. Вспомнит и будет разыскивать. И будет снова по старому.
Толчок Ариша задумана дать.
А пока в Москве поработает. Нет знакомых — плевать. Устроится в том лазарете, где лечила Степана.
Но в лазарете не приняли:
— Сокращаем своих.
— Товарищ заведущий…
— Точка.
Встала точка над головою Ариши скалой, чтоб обрушиться через неделю на бирже:
— В каком союзе?
— Сама по себе. Из деревни я вроде.
— Регистрации временно нет. Зайдите месяц спустя.
За месяц спустила юбчонки. Благо шелковых не было. Сменяла ботинки. И через месяц, после второго отказа — тужурку хромовой кожи цвета желтого как апельсин. С плеча Степана. Подарок.
Тогда решила вернуться к Степану. И не затем — а может работу устроил бы. Но его в санатории не было.
— Вчера уехал. Жалел, что оставила.
Возвращалась по слякоти, под проливным. Паршиво чвакали шлепанцы.
В Москве под осень дожди отвратительны. Жгутами тянутся слюнные воды. Хлещут и бьют. Под напором дождя все становится вкось. Дома готовы упасть. Блекнут глянцами дынь фонари. Деревья вихрями хлещут о землю. Всяк болезненно ежится и вприпрыжку мчится домой.
В такие часы Арише, давно смотавшей на рынке шинель, негде было обсохнуть. Чуть не сутки стояла она под карнизом манежа. Промозгла. Под печенью, как лягушонок, сосало. Сводило челюсти, звало пожрать.
Она вышла из-под карниза. Бульвар сырел и сочился с листвы. Дождь упал как подрезанный. Нужно было кого-то просить.
Найти кого-то и согласиться на все.
Ее окликнула девочка. В темноте разглядела она худое острое плечико. Оно было приподнято. Головка откинута взад. Косички жидко стекали на щеки:
— Тетинька, ради Христа…
Потом она разглядела Аришу. Сказала как-то серьезно:
— Ты, тётя, бедная… И тебе некуда спать…
Она позвала Аришу к себе.
Под столбами высокой палатки, на том же Цветном — в яму под полом, она протащила Аришу. У палатки были ступени. Во всю ширину, аршина на полтора, погребок. Когда-то клали, наверно, товары. В яме дрыхла старуха. Эта — Непиха — здесь проживала с весны. Приручила девчонку. Ночами с часу ползла в темноте караулить гуляк. За гроши отдавалась. Торговала девчонкой. Была раньше матёрая, профессиональная бандырша. Гремела чуть не десятком домов. Выезжала со стаей на ярмарки.
Густой вонью мотнуло в глаза. Но выбора не было. Ночь пробредила Стёпой. Утром увидела белые, словно в проказе, глаза. Точно навозные черви стелились серые космы волос. Губа широко свернулась наверх. К безобразной дыре вместо носа. Шепеляво хрипела:
— Крашавича, большие деньги могла бы иметь. Кабы мне, с такой красотой не пропала бы.
Снова день в отвратительном ливне. До ноя в костях. Под печенью рос и крепчал лягушонок. Свирбели в сырости ноги. Вязало словно известкой во рту.
Вечером, может впервые, заметила галстуки. Увидала «серпы» и шинели.
Своей шинели уже не было. Осень густела с часами. Пришлось Арише в чужие прикрыть костеневшее тело. На бульварных скамейках. Ночами, с улыбками.
Потом пошли побогаче. В пальто на меху. С бумажниками, как чемоданы.
С другими девками встретилась. Предложила, робея:
— Возьмите в товарищи. Одна-то я пропаду.
— Мы, голубка, не с этой республики. Случайным пачпортом прибыли. Наш раён на Твербуле.
— С Живодерки мы. Околь Даниловки.
Перетащили к Грузинам. В район входил и Морозовский.
Скоро девки залаялись:
— Отбила «ручки». Что ни глянет — её…
Но ходила не часто. Едва оправила шватор (тряпье) — только что на жратву и табак.
И потом на портвейны.
От Живодерки доплюнуть до «Зверологичного».
Над Зверологичным — через трамвай — взметнулся пригорок. Под ним стальной полировкою — пруд. Влево рослой щетиной стволов Морозовский сад. Вправо четырехъэтажные кубы белых домов. Снизу схлеснуты зеленью. Над прудом широкие завеси крепких дерев. Каемкой красною крыши.
Один из пары домов — «Вренелогичный пассаж»:
— Каюка, шкрабальник, тычево, шпрыньчик.
Имена подходящие. В то же время «Вренелогический».
— Спаситель рода трудящих. Подог бульварным республикам.
Наркомздравит народную хворь социяльных болестей.
— От него да от смерти. Каталажка — клоповник еще. Отделение № 14, где замки не прорубишь слезой.
Но это в смысле побочных занятий: — самогон, воровство…
Во вренелогический Ариша часто на предвариловку:
— Лучче загодя. И чистоту наблюдают. Вперед соломку стели..
Ушибешься — так в мякину.
Ушибиться — куда же бы проще? Должность рисковая. Не у всякого вывеска на переносице.
И тяжелая должность. И скучная, можно сказать. Как отштамповано:
— Мамзель, поехать сблаговолите-с?
— Пожалуйте-с, на лихаче…
Что же, можно лихач.
Лихач в артеле с девчатами. Проценты.
— Тверская. К «Замку Тамары».
В Замке процент. Можешь не жрать — но на стол тащи и нажаривай. Зови девчат. Угощай.
— Позвольте музыку, сударь…
— Я к вам, сударь, одна не поеду. Возьмите Ольку со мной. Девка — лодочка. Будем на пару.
— И чтобы деньги вперед.
Ольга — спец по разгрузке. Политик насчет своровать. У Ольги дутые, пухлые щеки и ноги чурбанами. Девка русская — груди торчком. Губы в ядрышках, чмовкие.
У гостя на сменку. В другую комнату ходят дышать:
— Жарко оченно.
— Окно, мамзельчик, откройте.
В окно, в колодец двора, вторым и третьим рукам — что на глаз попадется… Потом:
— Нас кто-то зовет…
И свищи.
Бывали скандальчики.
У Ариши от Жоржика с Балтики широченного взмаха шрам ножевой. Через грудь по мякоти пухлой руки. До гроба. До упокой меня, восподи. Вспоминала матроса без злобы. Хороший парень был. Бомбочка.
Три недели в больнице, и после в тюрьме отлежала за друга. Поделом — не воруй у своих.
И опять во вренелогичный ходила.
Во вренелогичном понравилась доктору. Из провинции прибыл на практику. Ариша всегда к нему попадала. Сначала хмурился.
— Чево авансом приходите? И так хвосты как за сахаром.
Улыбалась виновно. Привык. Встречал высокой улыбкой. И снисходительно щурился:
— Везет вам, дамочка. Счасливы…
— Ох, везет. Не завидуй. Все же с пробкой какой не вожусь. Берегу себя, дохтур.
Как-то после анализа, уже уходящей сунул адрес:
— Жду. Не раскаешься…
Встретил масляным маревом глаз. Хихикал тоненько:
— Чудная!
— Тебе бы надо не эдакой.
— Дохтур, я к тебе не за этим. Состукай дочь, да учи.
Потускнела.
И, машинально лаская тяжелую тушу, добавила:
— Презирашь, а нажилился точно в уборной.
Звал заходить. Но больше она не пошла.
— Лучше с пьяными клёшами. Заклюют да как соколы. Интеллигентишхо… тоже.
Рядом с вренелогическим дом улыбчивей, выше. Под окнами этого дома Ариша часто телом нагим голубела в пруду.
В доме жили рабфаковцы. Его коридоры были уложены буквою — Г. Рабфаковцы жили вповалку. В комнатах, что на троих — по пять и по семь. Голодали. Пахли селедкой и луком.
Но были рабфаковцы гибки, выносливы, грубы и горячи.
Вечерами в окна метались звуки гармоники. Билась дрябло и хлипко рояль. Рвались частушки:
За несколько зим потопили скамейки, топчаны, забор.
Жили на козелках. На них глушили науку и пищу. И спали, их положив в голова.
Сюда стекались после занятий, лекций, кружков, математики кино, театров, библиотек и докладов. И здесь сосали, жевали и грызли — науку, осьмушку ржаного, кусочек сахара, грязь и махру.
Так было до лета 1921 года. Осенью этого года стало пошире, почище, повеселей. Ожесточенней загрызли «гранит» и смеялись:
— Звенит житуха как жесть.
В комнату 75 Ванька Шкорин в июне 22-го привел Аришу впервые.
Объявил Аришу сестрой.
Стосковалась Ариша по людям. Мягча всех показался ей вкрадчивый голос, волос тёмный, спадавший крылом.
Теплее сотен, перебывавших в руках.
В общежитии стала любимицей. Приходила частенько. Носила Шкорину деньги. Снабжала комнату хлебом и папиросами. Ваньке справила зимний пинжак. Купила книг. Готовальню.
— Учись, Ванюша. Окончишь — поженимся.
Гордилась Шкориным глупая:
— Ни у кого из подруг такого нет. Рабочий парень. Мозолист и крепок.
Привела похвастаться Ольгу. Предупредила не сказывать прочим. Ольга стала ходить. Недель через пять Ариша узнала…
В испуге кинулась к Оле.
— Оленька, ты это Шкорина?
— Крестом богом. Что ты, Аришенька!
Стушевалась под взором особенным. Таким косящим и молящим.
— Оленька. Не хорошо. Парень — стёклышко. Жалко.
— Стёклышко… тоже. С первой лярвой пошел на чердак. Подумать, жалости сколько.
— А если Ольга и я. И меня если…
Взор такой:
«Не сержусь, мол. Прощаю. Не ты, так где-нибудь. Ладно».
Сказала Ольга:
— Ну к что ж…
И добавила:
— Кататься любишь… Расхлёбывай.
Но было Ольге в надрыв. Любила Ольга Аришу. Жила она холостой. Бульвары брались не в счет. С Аришей сердце делила. Боль и горечь делила. Нутром любила Аришу. Промеж себя Рюрю её кликала.
Хотелось кинуться к ней:
— Ришенька, родная! Не измолить. Да разве думала, дура проклятая…
Но неожиданно взмыло. Метнулась злоба в груди. Закричала в беспамятстве. Закрыв глаза, закричала:
— Ну, так что ж! Я может нарочно. Стервоза чортова. Стерьва… Что ж ты лучше меня? Лучше, что ли?..
И ни с того, ни с сего хвать Аришу по челюсти:
— На тебе, на! Шлюха, свечечка чортова. За чистоту твою. За улыбку твою окаянную. На всё улыбочка горькая. Падаль. И свет не везде зажигают. И огонь не везде.
В рёве, в клёкоте — корчилась.
Ариша как пала башкой на руки на стол — так и осталась. Телом счуяла Олькину боль. И только челюсть горела, словно в крапивном ожоге.
А Ольга с ревом звериным уже валялась в ногах. Ноги Аришины сквозь поцелуи в истерике грызла. Клялась звериной тоской, причитала:
— Стыд мой, Рина. До гроба!
— Рина, веточка, сон.
Ариша к Шкорину. Предупредила:
— Грязная я. От меня ты, Ванечка. От кого и не ждал. Убей меня лутче.
Прогнал ее от себя. Скрывал болезнь от товарищей. Но с ним видалась на общих приемах во «вренелогическом». И виновато ему улыбалась.
Болезни ходу не дали. Оправилась быстро. И к ремеслу не вернулась.
Глубокой, паршивой, как прошлогодняя, осенью встретила парня из общей с Ваней квартиры.
Была голодна, запущена.
Василий рассказывал:
— И вот, Ариша, теперь мы живем. Совхоз угробили. Хле́бища не пожираем. Паек нам Аровский дали.
— Науку глыбаем, как водокачка. Растем.
— Чего не заходишь?
Шатались до позднего.
На Аришу и раньше поглядывал. Еще в общежитии. Да боялся Ванюшки.
Теперь узнал.
Ариша скрыла только об Ольге. Что Шкорин захварывал. О себе даже это сказала.
Васек дивился:
— Гляди-ка, а на собраниях первый кругом вылезает. Зудит как кишка. Глаза закроет, руками как граблями. И орет, и орет.
— А мне, Васек, и работать нельзя. Есть такие крысачки. Им все равно. Только чтобы в потемках. И не могу я. Человека мне жаль. У него, может, дети.
Васек перебил:
— Знаешь что: уезжай-ка в деревню. На билет соберем.
Через неделю зашла в общежиловку.
Вышло так, что Шкорин уехал за день до того, испугался, что суд из товарищей, возбужденный Василием, ославит и исключит.
Опять Василий рассказывал:
— Это за то ему, что котовал. У нас хотя не мундир, а пролетарская честь поважнее.
— Напрасно, Васек, ты. Я сама прилепилась. И деньги, были деньги — давала. Рада была помочь.
Ее назад не пустили. Жила с ребятами дружно. Одевку дали, кое-чего. Таскали на лекции.
За книги сразу взялась. И главное — чуяла, не презирают.
Искали Ринке работу.
На повторном приеме в Венерологическом врач сказал убедительно:
— Из Москвы не советую. В провинции плохо поставлено. В деревне и вовсе. Тем более — может открыться. Погибнете.
И стало зябко Арише. Какое ж это лечение? Ровно туман. Будет не будет. Гадай.
Спустилась в холод к пруду. Стояла долго у дерева. Улыбнулась зарубкам, что вырезал Шкорин:
Июнь 17.
Мы здесь любили.
Ар. — Ва.
Дерево гроздьями мокрых коричневых листьев плескалось в пруду. Столетний ствол накрененный дрожал.
Вспоминала, как в санатории тосковала над речкой.
Встал Степан перед глазами, Ариша Шкорину даже не рассказала о том, что ребенка Степана она убила абортом. Расход тужуркой покрыла. А вот Степана она увидала сейчас именно в ней. Желтая, как апельсин.
И ребенка она приняла, видать, за несколько дней до прихода «дворянки».
— Живет, должно, на хлебах-то Степановых.
Стало злоботно, муторно.
В помнила, как три месяца взад утопилась здесь «Копчик». Интеллигентка. Гимназию кончила. Когда свихнулась — хотела идею какую-то. Чернотой похвалялась. Что-то про революцию брякала. Носилась с женским вопросом.
Потом попала во «Вренелогический». Да поздно было уж. Сначала думала месть напитать. Доказать мещанам хотела: «Вот, мол, нате вам. Буду как вы». И доказала. Покрылась тело корой. Нос завалился. Под этим же деревом ее откачать тормошили. Да попусту. И был под деревом омут.
Сама Ариша старалась его оплывать.
А теперь вот. Даже не прыгнуть. Просто тихо скользнуть. Омут примет. Омут добрее Степана.
— Степа. Только б увидеть еще. Поглядеть…
В Зоологическом взвыло зверьё. Кормежка. Звери попросту рвут от дымящихся туш куски горячи и те́рпки.
Прикроет лапой тяжелой. Надсядет грудью на мякоть. Мордой вроится наискось. Ворчит и срывает. И грудь у зверя широка.
Стояла долго перед афишей кино. Потом у витрины. По-детски, не соображая, смотрела. Потом поймала ребенка. Хотела тихо ласкать. Он вырывался. Раскопала мелкий совзнак — купила пряник. Дала ребенку. Сама кусок отломила. Потом по Тверскому дошла до площади. Улыбнулась на монастырь:
— Не туда ли махнуть? Грехи зачитывать буду. Недаром девки смеются: — Что монастырь, что бульвар. Оба дело — к копейке. И на бульваре он. Монастырь-то девический.
Дело было к двенадцати. С трамваев спешили. Сидела как на скамейке на низу пьедестала у Пушкина. Косился мягко на низ. И, казалось, подмигивал.
Его перебили:
— Поз-звольте, барышня, к вам…
— Проходите…
— Наркомпочтительно вас наркомпросим…
Прогнала их наотрез.
— И к-к чорту… Наркомфинансы товос. Разнаркофинились.
Остановился трамвай. Мимо Пушкина трое. Две женщины. Третье — не разберешь. Шагали быстро. И вдруг…
Арише почудилось… Метнулась почти бессознательно. И бессознательно крикнула:
— Нина, Нина Василь… Нина Евгеньевна…
Та мучительно долго не узнавала.
— Ариша я, Нина Евгеньевна!
— Однакоже вы изменились. Вы совсем не одеты. Пойдемте — поговорим.
В Гнездниковский. На лифте. В девятый этаж.
Пили чай. Жевала тонкие ломтики. И боялась расспросов. Еще бы! Нина Евгеньевна — дама по-партийному строгая. Может быть, говорят и года. Бой жизни, с достоинством скошенный, прида́л сановитость и выдержку. В слогах и жесте сквозит механичность и убежденность зубрежки. В голосе — авторитет.
О Степане Ариша не смела. О себе как газетную передовицу.
— Жила. Голодала. Работа от случая к случаю.
— Удовольствие не было.
— Словно пустая бутылка.
— Бутылка… Вы выпиваете?
— Бывает.
— От нашей жизни не гвозди жевать. Безработные вроде.
— А зачем вы тогда… не сказавшись уехали?
— Так. Делать там нечего. На сухом и рыба подохнет.
— Нехорошо.
— Как кому. Бывает и хуже.
— А знаете, мой Колтычев…
Но зазвонил телефон.
— Извините…
Ушла, оставив Аришу в жару.
О Степане больше ни слова. Разговаривала ни прочего. И между прочим:
— Работу получите. Заходите через неделю. Впрочем, можно и раньше. Придется, может, в провинцию.
«Должно, услать захотела. За Степана боится. Аванцом приревновала». Ее душило: — Встать вот и выпалить: «Не нуждаюсь я, мол, ни в тебе, ни в работе. И в Степане твоем не нуждаюсь. А то: „мой Колтычев“… И в провинцию. Пусть с тобою качается. Пусть»…
С трудом сдержала себя. Вслух сказала:
— Давно работы хочу. Хоть на Камчатку.
— Прекрасно. Может быть, не далеко. Зайдите дня через два…
Работу дали в детдом.
В коммунке детской затеплилась снова. Дети словно котята. Не отходили от новенькой. Тут решила и жизнь дожинать. С детями лучше всего. Как фонарики. Светятся.
Ходила курсы вечерние слушать. И на Грузины к рабфаковцам. Бывала часто у Нины Евгеньевны. Как-то грудью надеялась: «Когда-нибудь да застану».
У Нины Евгеньевны была своя пиявка под ложечкой. Недаром тонко отметила «мой». И не то что боялась Ариши.
Она боялась другого: Степан увидит Аришу и от обоих уйдет. Ариша как-то влетела к ней с девочкой. Двенадцатилетней.
— Нина, Нина Евгеньевна…
И стушевалась:
— Эта девочка… Нина Евгеньевна… Знаете, ей торговали. Кто-то пьяный. Она вырывалась.
— Нету, тетенька, тетенька… Она у нас… Я у Непихи…
— Ну да. У Непихи. Я ее… Это здесь старуха такая. И ее непременно в приют.
— Я не хочу.
В приют девчонку устроила. Но заподозрила и промолчала.
И приехал Степан.
Вернулся из командировки в Сибирь. Большими делами ворочал, имел доверие органов.
Вошел неожиданно. Ариша была у Нины Евгеньевны. Он, видно, с кем-то дошел до дверей. Потому что, широко раскрыв их, с обрывком слов вхохотался в квартиру. И сразу смех оборвал. Чуть не брякнул о пол чемодан, увидев Аришу.
— Степа, родинка…
Нина Евгеньевна вскрикнула. Рванулась, чтобы заслонить.
Ариша опередила. Спружинясь, пинком отшвырнув в нее кресло, она метнулась к Степану.
Но в секунду позиции переменились.
Степан, сначала остолбенев, вдруг съежился и умырнул в дверь боковую. И чемодана не взял.
Не смог, должно, разобраться. Не ждал.
За ним торжественно, флагом подняв прическу, двинулась Нина Евгеньевна.
Ариша спа́ла. Медленно, точно ноги налились свинцом, вышла из комнаты.
Через минуту Степан, «разобравшись», метал молнии Нине Евгеньевне:
— Убила девку, негодная.
— Ты сам, ты сам же ушел. И чемодан позабыл у дверей.
Ночь, такую же гиблую, как в октябре, несмотря на начало апреля — Ариша всю пробродила. Шла бульварами вниз. Долго стояла у Достоевского, книги которого зачитала до точек. Потом у храма Спасителя.
Как вернулась в коммуну, что с ней было этою ночью, — ничего Ариша не помнила.
И не помнила многих дней и ночей.
В тифозной горячке она провалялась недели. Когда очнулась — долго искала себя. Свои руки и плечи.
И увидала Степана.
Ловил дыхание:
— Помнишь, как в лазарете. Теперь квитаюсь с тобой.
— Не отходил.
— Искал, Ариша, тебя. Душу вымотал. Я бы с ней не сошелся. Пусть хорошая, да холодна.
Твердели ноги с трудом. Словно вода в них. Но поправлялась.
Степану всё рассказала. И про Шкорина. И про ребенка.
— Видишь, какая я грязная. Ты, Степан, виноват. Жила бы тихо в деревне.
— Глупая…
— Только, Стёпа, теперь я боюсь. Несчастным сделаться можешь…
— Я слыхал, что тиф убивает. И вообще пустяки. Ломаться будешь — нарочно достану.
От детей не ушла. Степан захаживал часто. Уговаривал переселиться к нему.
— Детей, Степан, я не брошу. Люблю их больше тебя…
— Значит, дело мое — ерунда. По пословице: кончил дело — гуляй с женотделом. А жить по прежнему думал.
— Детей не брошу, Степан.
Приходил. С детями свыкся. Гостинцы таскал. И подолгу глядел на Аришу.
Стихи: Вл. Жилкин, А. Ясный, М. Рудерман, М. Малишевский, Т. Дмитриев
Т. Дмитриев
ДЕРЕВЕНЬКА
Степан Митрич проснулся в обычный час. Глянул на слепые окна. Ничего не разберешь, все заросло белым, как сахар, льдом, а ровно бы светает. Сел на краешке печи, ноги свесил. Сильно понажгло спину, ровно по ней горячим утюгом шаркали.
Заголил волосатые ноги и заскоркал по ним ногтями. Долго чесал и все больше чесать хотелось. Густо сыпалась шелуха с кожи. Не глядя, нащупал сзади валенки, обулся и слез.
На голбце спала старуха. Прижалась спиной к теплой печке, подложила под щеку ладонь и так-то сладко, по-бабьи, похрапывала. Открытый рот казал зуб спереди да черные пеньки подальше, а в горле — будто колесики бегали, повизгивали, поскрипывали.
Степан Митрич посмотрел на жену. Разглядел сморщенное лучистое лицо, сухие жилистые руки, — вздохнул:
— Стареет баба… А, ведь, что твоя репа была!
Одевался и грустно покачивал головой.
На дворе мерин первый поздоровался с ним хрюкающим ржаньем. Корова сонно поглядела и задвигала тупым рылом.
Старик погладил лошадь, поколупал на спине навозные корки. Мерин ткнулся головой в засаленный полушубок.
— Ага, пожрать захотел? У-у, прорва! И куда в тебя лезет? Только успевай верюшки таскать.
Замахнулся на него кулаком, а сам только погладил по пыльной шее.
Когда отворял ворота, петли ржаво проскрипели жалобу на мороз, и от скрипа мурашки крошечными лапками пробежали по спине.
С сенной верюшкой зашагал к сараю. Мимоходом завернул к житнице, потрогал замок, снег осмотрел. Все в порядке.
С гордостью поглядел на свою избу. Дворец — не пятистенок… На всю деревню красуется он, «мизиминтом» с витыми столбиками, с хитрой резьбой по карнизику. Оконные наличники расписным узором по краям растопырились. Сгонит солнце снег, уберут солому с запележенных стен, — приходи тогда, кума, любоваться!
Набрал Степан Митрич в прикутке дров и в избе нарочно шваркнул их к печке погромче.
Старуха на голбце зашевелилась.
— Ты, Митрич, встал?
— Давно уж…
— Чего меня не разбудил?
— Зачем зря подымать? Не надо было, вот и не будил… Вставай печку топить!
Обувалась бабушка Наталья, сама под нос наварчивала, пряча довольную беззубую улыбку:
— Избалуешь ты меня, после и сам не рад будешь.
— Чай ты у меня одна!.. Коли сыновья не хотят помогать, так еще я жив. Не пропадем! Стряпай пока, а я пойду около дома пошишусь.
За чаем Степан Митрич пил стакан за стаканом, отрывал куски от большой горячей пекушки, жевал, чавкал.
— Плохи наши дела, старуха! Отберут у нас «вечность»-то…
— Брось, отец, пугать!..
— Декрет вышел, намедни председатель бедноты пояснял… Всю землю: и надельную, и собственность смешать в одну кучу да снова переделить. А делить на всех: на баб, на детей, на мужиков. Вот какие дела-то…
— Нам-то больше дадут, ай меньше?
— Кто е знает? По скольку на человека падет… Нам вот на меня дадут, на тебя, на Мишука… Будь Микита жив, и на него дали бы.
— А на Миколая?..
— Не знаю… Кабы дома жил! Он с бабой, робят трое, много бы дали, только работай. Да, ведь, нет его…
Взметнулось материно сердце:
— А ты помирись с ним, Степан Митрич. Уж больше десятка годов он по чужой стороне шатается, — чай, надоело. Теперича у него семья, детишки, сам-от, небось, посмирнел. Хоть бы я на старости лет мнучат понянчила.
— У тебя одно бабье на уме!.. Не видала ты мнучат? Тут — главное дело — земля. На троих-то што придется? Пустяк… И рук не к чему приложить.
— Вот и помирись, отец… Погневались один на другого, потешили себя, — и будет… Недавно он тестю письмо прислал. «Фабрики, — пишет, — встали, покупать не на что, торговля плохо идет. Как жить с детьми, — и сам не знаю»… По селам ездит, меняет. А есть все нечего… Помирись! Возьмем земли, работать будет, ну, и проживем…
— Боюсь я, мать… Главное, — не послухмянный, только все наперекор моей воле шел, а мне перед ним смиряться тоже не рука. Стар уж я себя переламывать. Из-за чего и тогда прогнал… И сам я думал вернуть его, долго думал. Кабы он другим стал, разве плохая жизнь у нас пошла бы? Парень не дурак был… Ну, и здорить зато мастак!
Не теряла надежды Наталья Кирильевна, гнула понемножку свою линию. Только так и можно было говорить со стариком: горяч был.
— Полно-ка ты!.. Чай, он уж присмирел давно. Не так мне его жалко, как детей. Мал-мала меньше, нонче не емши, завтра поговемши, — разве сердце не обольется кровью? Все своя кровь… Мы уж совсем старики. Мишутка — в армии, а работа не ждет. Помирись, отец!..
— У тебя, Наталья Кирильевна, на плечах-то голова, да и у меня не тыква. Знаю я его… Такого супротивника поискать только. Не уживемся мы с ним, чует мое сердце.
— Чай, не чужие… Только два ведьмедя, говорят, в берлоге не уживаются. Ведьмеди вы, что ли?
— Хуже!..
— Как хоть, отец…
Наталья обиженно поджала губы и отвернулась к самовару. Степан Митрич тоже замолк, с шумом уркал с блюдечка чай, жевал пекушку. Самовар сердился, фыркал.
— Так помириться, говоришь, старуха? А?
— Помирись, отец!.. Неужто за двенадцать годов у вас обоих сердце не утихомирилось?
— Ну, будь по-твоему!.. Сходи к училке, попроси письмо написать. Пропиши: будет сердиться, приезжал бы со всей семьей, хрестьянствовать будем. И еще пропиши: не приедешь, мол, — земли не дадут… Будет, поморил детишек, потешил себя. Попробуем опять вместе пожить… Ну, а коли что не по-нраву ему будет, — разделимся, все одно мы не делены. Да снеси училке-то хоть с пяток яиц за труды, неловко задарма́-то…
Поставил опрокинутый стакан на блюдце и с шумом отодвинул от себя:
— А коли опять будем ругаться, — так и знай: уступать я ему не буду, меня не переломить. Так и ему пропиши!..
— Полно, старик! Ты только погляди, какая жизнь-то у нас пойдет. Живи да радуйся!
— Дай-то бог…
Старик ушел в прикутку колоть дрова. За работой все думал о сыне, лицо и хмурилось, и улыбалось. И топор чувствовал это… То звенел угрозой, со злостью впивался в чурбанное мясо, то ловко перегрызал плашки, легко взлетал вверх…
Николай приехал на масляной.
Наталья обнимала сына, сноху, внучат. Сноха растрогалась и даже всплакнула, благо слезы близко оказались. Дети молчали, только глазенки таращили, когда незнакомая старуха тискала их на тощей груди. Сам Степан Митрич петухом ходил вокруг да около, рокотал густым голосом.
Николай свысока посматривал на радость матери и ждал, когда, можно будет умственный разговор начать. А случай все не представлялся, и его это начинало сердить.
— Вы, мамашенька, задушите их. Они вас совсем не знают, им очень даже удивительно… такая встреча…
— Ничего, Миколаша, оглядятся, привыкнут. Что они у тебя какие замореные?
— По причине, значит, продовольственного кризису… На картошке да моркови жиру не нагуляешь.
— Знать, плохо без отца-то жилось? — спросил старик.
— Спервоначалу-то ничего… Как оставил я в юных летах свой отеческий дом по независящим, значит, причинам, — пошел определяться на фабрику. Немножко на фабрике помаячил, скопил пятнадцать рублев, — стал с лотка торговать. Дальше — больше, полок открыл. Жил припеваючи… Тут женился, вот они пошли. Ну-с, трудновато в те поры стало, да по милости божьей я свою фортуну из рук не выпущал. Доходы приумножаться стали, к войне у меня уж хорошая лавчоночка была. Война меня первая подсекла. Как начали к ратникам подбираться, — я сейчас на железную дорогу. Торговля падать стала, одна супруга не в силах была справляться. К революции мои финансы уж наполовину иссякли. При Керенском, дай бог ему здоровья, я было в гору полез. Ну-с, а как эти самые товарищи осадили меня сразу на весь мой магазин, я и начал тонуть. Предел капитал-обороту вышел полный. На службу не принимают, — торговцем был, гоняют на разные повинности, а платы нет. Огляделся я да завел торговлю новую, спекулянничать стал. Дело не дурственное…
— Доходная, значит, статья?
— Когда как…
Старуха со снохой свой бабий разговор завели. Свекровь выспрашивала о детях. Ольга Егоровна ухватила старшего сынишку, подтянула за руку, — вот это Панька. Второй подъехал тем же путем и оказался Сенькой, а младший, Ванька, на загладку пошел. Хотел-было он увернуться от материных рук, да не сумел, только на лишний шлепок нарвался. А как было ему всего четыре года, — он возьми и зареви.
— Цыц! — крикнул Николай. — А где ремень?
Ванька сразу замолк, даже рот забыл закрыть.
— Уж больно ты строг с ними! — не вытерпела Наталья. Тебя в мальчишках и то больше жалели.
— Их не бить — добра не видать!
Помолчали. К самому разу зафыркал самовар, залился слезами с радости, что все дома, Наталья Кирильевна приглушила его и стала собирать на стол.
Сына посадили в передний угол на «попову щель», на другом конце стола свекровь со снохой у самовара сели. Наталья разливала чай. Сама разливает, а голову за самовар сует, получше бы Ольгу расслышать. А сноха ей напевает, всю подноготную выкладывает. Одно словцо такое сказала, что старуху так кверху и подкинуло. Задела стаканом за кран и кипяток по столу разлила. Даже Степан Митрич выругался:
— Эх, ты, старо грызло!..
Наталья Кирильевна не слыхала, голову за самоваром к снохе вытянула:
— Как, как ты говоришь?
— Очень даже просто… За денежки теперь все сделают. После Ваньки у меня никого не было и не будет больше. Схожу к акушерке, вот и все…
— Ах, ты, мать пресвятая богородица!.. До чего народ дошел? Раньше у нас хоть ведьмы по злости эдакую напасть насылали, а теперича учены люди уж этим орудуют. Да какая тебе в том нужда?
— Ну, приятностей от детей не много. Наваляешь целу кучу, — корми их!
— Да рожай, сделай милость, рожай! Не прокормим, что ли? Кабы у меня не умирали, так одиннадцать человек было бы. Семья-то из них какая!..
— Куда бы их тебе девать?
— Нашлось бы место… Где родятся, там и пригодятся. Живут же люди, не висят меж землей да небом. В хрестьянстве все пригодятся!
Николай вслушался и свысока усмехнулся:
— У баб всегда свой разговор. Как сошлись, — сейчас о детях.
— А уж такая их линия… Так как, Миколаха, возьмем земли? А?
— Как же иначе, папашенька? Всеконечно…
— На всех? И на детей тоже?
— Беспременно…
— Ты, чай, уж и от работы отвык.
— Это пустяки! Привыкну… Не забыл, поди, каким я крестьянином был!
— Я-то не забыл. Я ничего не забываю… Не забыл я, как ты мне всегда супротивником был. Теперича тоже супротивничать станешь, ай по-ладному заживем?
— Что вы, папашенька? Мне даже совестно такие вопросы и слышать. Я уж не мальчишка, свою пользу знаю.
— Помни только, Миколаха, — стар уж я себя переделывать. Сломиться — сломлюсь, а уж согнуться не могу.
— Это мы завсегда понимать можем!
Все остались довольны друг другом.
Отец после чая повел сына осматривать хозяйство. Грузный, жилистый, узловатый, как коряга, старик шел в своем замасленном полушубке, за ним в городском пальто, с руками в карманах, шагал сын.
— Перво-наперво я тебе своих животов покажу. Вот коняга… Лет десять ей, а еще здоровая, годков пяток поработает за милу душу. Коровка тоже хорошая. Нам со старухой больше бы и не надо, ну, а теперича оглядимся маненько да еще прикупим: детишек-то у тебя благодать. В омшаннике овчишек с десяток наберется. Детишкам на валенки…
Сын попыхивал папиросой. Вынул руку из кармана, потыкал пальцем лошадь в бок, корову за рога потряс.
Вышли в огород. На старые мшистые яблони и не взглянули: в хозяйстве подспорье от них плохое. Перед сараем у старика и глаза засияли:
— Вот сарай у меня так на славу! Сам по бревнышку отбирал да из лесу вывозил. Зато простоит сто годов. Нарочно щепой крыл: крыша лекше и стоит дольше… Это уж я без тебя строил. А корму-то в нем сколь…
У житницы Степан Митрич ласково, как живое что, погладил ровно отпиленный угол.
— А житенка-то какова, а? Что крепка, что красива! Дверь железом обил, хитрый запор пришпандорил, — не знавши, ни в жись не отпереть. Берегусь: поворовывать стали… Еще погребишко есть, да глядеть не стоит: не велика в нем корысть…
Повернулся к сыну, весело сверкнул глазами:
— Так как, Миколаха, прожился я, али что к хозяйству прибавил? Как по-твоему?..
— Это, папашенька, даже в спросе вашем не нуждается. Все честь по чести, как у самого заправского мужика.
У Степана Митрича ночевали спекулянты.
Напросились сами. Вечером, в уборку скотины, стоял он в воротах и любовался на деревню. Тут к нему подкатили двое на санях и попросились. Старик подумал, посмотрел на воза, на лошадей, будто проверить хотел свои думы, и разрешил:
— Заворачивай, братцы! Сани под окна, лошадей на двор, а товар в избу.
Спекулянты долго пили чай, потели, прели, разговаривали. Старший, рыжий здоровенный мужик, то-и-дело вытирал полотенцем светлое от поту лицо:
— В вашу деревеньку мы с охотой ночевать ездим. У вас народ хороший… Сколь ни ездим — плохого про нее ни разу не слыхали. А вот селишко с вами рядом, — не дай бог в него и попасть. Минтом обворуют…
— На этот счет у нас деревня поискать. И в селе, чай, не все воры…
— Не знаю, врать не хочу. Только в прошеччий раз ночевал я там… Открыл торговлю, берут хорошо. А пошел хлеб собирать, — в одном доме не додали, в другом отдали, зато обругали матерно, на ночлеге хозяин тулуп стащил. Стали спрашивать, — знать не знаю, ведать не ведаю… Ну, что с ним делать? Заявлять не рука… Плюнули и поехали.
— Был слух у нас про это… Что с нонешним народом поделаешь? Терпи!
— И терпим… Только уж и ночевать у них в другой раз — нет, себе дороже.
Вошла соседка Орина. Помолилась на иконы, всем поклонилась:
— Здорово-те живете!..
— Здравствуй, тетка Орина. Сядись чаи гонять!
— Спасибо вам, сейчас от чаю.
— А то сядись… Товар, что ли, посмотреть пришла?
— Да, парням на рубашки нет ли?
— Как тебя Гришук-от пустил? Он, ведь, коммунист, не любит этого…
— И не бай, Степан Митрич! Записался в коммунию, прытком бы его пострелило, — спокою от него нет. Какой мужик-от был, смирный, разговорчивый, а теперича ну-тко, на старости лет, начнет про бога говорить, — индо жуть берет…
— Не тужи, Орина, утихомирится. Всю жись он у тебя мечется… Потешится, поговорит и отстанет.
В избу толпой ввалились бабы и мужики. Многие крестились на иконы, кланялись самовару с приговором:
— Приятно в апекиту!
— Поцелуй, поди, Микиту! — отшучивался Степан Митрич.
— Да он у тебя померши…
— Другого найди.
Спекулянты вылезли из-за стола, хозяевам спасибо подали. Рыжий разложил на полу шапки, платки, материю, а его помощник следил, не стащили бы чего. Николай на лавке сидел. Глядел-глядел, да, видно, невтерпеж стало ему, — протискался к рыжему и давай расхваливать товар, уговаривать, ругаться. Вдова Татьяха не вытерпела:
— Ты-то чего, Миколай Степаныч, тут ввязался? Поди, не своим торгуешь!
У Николая сразу руки опустились. Он смешался, покраснел и незаметно вылез из сутолоки. Мужики смеялись. Николай хмуро уселся на лавке. Нет-нет, да так и подастся всем телом, словно его кто за ниточку дернет. Опомнится и опять сидит смирно.
Много вещей раскупили. Рыжий пошел с мешком собирать хлеб. К младшему подсел Николай и стал выспрашивать о торговле: где товар берут, на каких условиях? Его трясла лихорадка. Чтобы скрыть ее, он нарочно зевал, потягивался, свертывал курить. Цыгарки рвались, ломались в его руках. Бросал испорченную и начинал вертеть снова.
— Какие барыши? А? Я даже и не слыхивал… Не заняться ли нам, папашенька, торговлей?
— Полно, Миколаха! Чего у нас не хватает? Изба крепкая, скотины в достатке, другую корову купили… Денег, что ли, захотел? Так ведь они тоже не на деньги торгуют, а меняют. Ну, наменяешь разного хламу, завалишь всю клеть, а дальше-то что? Не торговля это, а обман один… Живем, слава тебе господи, сыты, одеты, — спокой дорогой! С этим пискулянничаньем и спокою-то себе нигде не найдешь…
— Эх, что с тобой и говорить! Разве ты понимаешь, что́ значит оборот-камерция.
— И слава тебе создателю, что не понимаю. Век прожил — не знал, а под старость и знать не желаю.
Замахал Николай руками, даже в лице изменился:
— Был ты мужик и остался мужиком! Как пень в земле сидишь и ничем тебя оттуда не выворотишь. Не понимаешь ты новой жизни… Жаль, начать мне не с чем, я бы раздул дело.
— Это ты правильно говоришь, что я в землю врос. Она, матушка, всего человека требует, половинки ей не надобны… Бросил бы ты, Миколай, — про торговлю-то! Не за тем мы тебя звали, нечего канитель сызнова начинать.
Николай притих. Молчал и Степан Митрич. Наталья Кирильевна сидела на голбце, подперев голову ладонью, и по-бабьи жалостлива смотрела на сына. В старое сердце прокрадывался страх. Не зря ли она поторопилась, не рано ли попросила мужа вернуть сына?
Рыжий втаскал рожь. Три мешка торчали кичками из угла. Оба спекулянта весело разговаривали, изредка хохотали в две глотки.
За ужином рыжий жаловался на заградительные отряды. Стал просить старика взять от председателя бумажку, будто везет хлеб на мельницу. Ничего не сказал Степан Митрич, только головой помотал.
Гостей уложил спать на полу. Николай с женой ушел на чистую половину. Долго слушал на печи старик, как ворочались спекулянты да Николай с бабой шептался. Стало досадно. Вспомнил о новой корове, заулыбался и вскоре захрапел.
К Григорью-коммунисту приехал из Питера сын Иван. Приехал не один, с бабой.
Мужики сошлись поглядеть на парня. Лет десять, как ушел в солдаты, отслужил свой срок и остался на повторительную, «шкурой» заделался. В германскую войну, был слух, все четыре георгия заслужил, подпрапорщиком стал. Гордился им тогда Григорий.
Приехали гости в нанятой телеге, добра привезли целый воз. Иван ловко соскочил у отцовской избы, бравым шагом подошел и помог слезти какой-то барыне. Деревенцы глядели и смеялись. Оперлась барыня об Иваново плечо, подождала, не подойдет ли еще кто поддержать, и кое-как, совсем не по-деревенски, слезла. Взялись под ручку и в избу пошли. Именье втаскали сыновья Григорья — Фешка с Ромкой.
Денька через три заглянула Орина к Степану Митричу. Наталья со снохой так и врепнились в нее с обеих сторон:
— С кем это у тебя, Орина, Иван-от приехал?
— Ох, и не говори, милая, прытком бы его поразило!.. Чище отца выстраивает! Вошел с ней в избу, лба не перекрестил, прямо за руку: — «Здорово, мамаша! Здравствуй, папаша!..». Сколько годов не виделись… Я было-всплакнула, хотела обнять, а он — «Оставьте, мамаша, ваши нежности!..». Чтоб те треснуть!.. Поставили мы самовар. Сели они. Тут его барыня вынимает из чимоданту мешочек с сахаром, дает всем по куску, а мешок опять прячет. Переглянулись мы с отцом, однако молчим: что дальше будет? — «Давно ли, спрашиваю, ты, сынок, женился? Что-то не писал нам про это?..» — «Я, говорит, не женился, а так, — живем в любви да согласе, и все тут»… Чуть-чуть я не ахнула. Ну, думаю, чеботуху какую-то подцепил! Без венца, не спросясь отца-матери, да еще и к нам ее везет. Гляжу, — и мой Григорий хмурится. Говорить да говорить, — и узнали: какого-то она не то барина, не то купца жена, пискулянничала, деньжищ уйму заработала, а теперича отдыхать приехала… Баба ничего, тихая, слова обидного не молвит, а все сердце не лежит к ней. Главное дело — чужая жена, а живет с Иваном. Еще то нехорошо, — словно нищих, за каждым чаем кусками сахару оделяет. Фешка с Ромкой так волками и глядит. Боюсь, не вышло бы чего…
— Чему выйти? Парень он у тебя, ровно бы, хороший, не грубиян, не драчун. Кажись, не должно бы…
— Политикантом, милая, оказался… Я, говорит, сочустующий есерам, — скоро и совсем к ним припишусь. Спорить с отцом начнут, — хоть всех святых вон выноси!.. Вчерась из села Капитошка Королев с Панькой Кокушкиным пришли, тоже коммунисты, распоразишные… Тут уж я сама из избы убегла… Прямо сил моих не хватает ихние слова слушать… А Фешка с Ромкой злятся. Им за отца девки проходу не давали, а тут еще брат с чеботухой заявился. «Вся, говорят, семья ваша непутевая!..»
— Видно, Орина, и впрямь не жди хорошего.
— Нет, нет, уж чует мое сердце! Что-нибудь да будет… И на деревне — то косятся на нас… Оба свой нос везде стали совать. Начну говорить своему-то старику, а он — «Я по справедливости поступаю, как наша программа велит»!.. Вот и поговори с ними. Прямо сладу нет, оба так на стену и лезут…
Вещун материно сердце!
В пятницу на пасхе стала Орина керосин в лампу наливать, пролила на пол да в темноте и не заметила. Пол щелястый был. Закурил Ромка цыгарку, бросил спичку в лужу, а керосин и вспыхни. Проскочил огонь под пол и давай там клубить.
Как на грех, мужиков дома не оказалось. Отец к коммунистам в селе ушел, Иван с бабой в лесочке, а Фешка с девками гулял.
Ромка по избе заметался, Орина же с испугу выскочила на улицу и заорала благим матом:
— Батюшки, пожар! Гори-им!..
Мужики под окнами гуторили. Ввалились всей кучей в избу и давай тушить. Кто половицы выворачивает, кто перегородку ломает, у Ивана чемодан раздавили. И тушить-то нечего, а набедокурили — в неделю не поправить. Потушили да в темноте за Ромку принялись. Тыкают ему кулаками в бока, сами приговаривают:
— Это тебе за отца!.. Это за Ваньку!
Взвыл Ромка:
— Братцы, я-то тут при чем?
Не скоро отпустили.
Вечером все приходили в разное время. Посердились немножко, тем дело пока и кончилось. А на утро и пошла завороха.
Начал Иван. Ромку изругал на все корки. У Ромки еще со вчерашнего бока гудели, однако промолчал парень, только надулся. Досталось и Фешке. Мать — в защиту… Очень уж Ивану чемодан жалко было да чеботуха еще подзуживала. Не сдержал сын языка, напал на мать да сгоряча и обозвал ее дурой.
Орина так и ахнула:
— Это за какой-то чимадант ты мать дурой ругаешь? Спасибо, сынок мой богоданный!..
Иван, может, и спохватился бы, да Ромка словно с цепи сорвался. Подлетел к брату:
— Это ты мамку-то? Сам со шлюхами возжаешься, а мать дурой обзываешь?
Хлесь Ивана по щеке!
Иван вылез из-за стола, страшный, злой, сгреб Ромку и давай возить по полу.
Взмолился Ромка:
— Фешка, братан, неуж не заступишься?..
Фешка того только и ждал. Погодки были оба, здоровяки, не раз вдвоем парней в деревеньке разгоняли. И завозились братья, как медведи в берлоге.
Отец поглядел-поглядел, плюнул да от греха в огород ушел. Фешка с Ромкой выволокли Ивана в сени, как пробку с крыльца вышибли, и калитку на засов.
Ромка крикнул:
— Погоди!..
Фешка у калитки остался, а Ромка Иванову бабу из избы за руку вытащил. Та молчала, только глаза бегали.
— Отопри!..
Фешка отпер. И бабу высунули за дверь. Заперли опять калитку, вошли в избу и давай в окна все их пожитки бросать.
Орина стояла у печки, подперев щеку рукой, приговаривала:
— Не утайте чего, мальчишки! Бог с ними…
— Не бойся, мамка, нам и́хова не надо!
— Ивана-то жалко…
Захлопнули окна и уселись за стол. Видели, как Иван с бабой собирали вещи, а шабер им помогал. Он же их и на станцию свез.
Прела земля, сушилась на солнышке. Курилась белой дымкой пара утречком, а в полдни волнистое марево переливалось. Гагакали грачи, галки, одни вороны молча сидели на ветлах: все равно, дождя не накричишь.
Деревенька ожила. Раньше солнышка вставали мужики. Скрипели ворота, дребезжали подвесками плуги. Черная, мягкая дорога зарябилась ископытью, исчертилась бородками лемехов.
Фешка с Ромкой вскакивали раньше всех. Грудастые, зевластые, веселые, бегали оба по утрам из избы на двор, со двора на улицу, дребезжали плугом, ржали, ругались. После «изгнания из рая» брата они удержу не знали своему веселью. При них и грачи не смели кричать, только каркали вполголоса. Выедут из деревеньки — словно всех с собою утащат: другого шума и не слыхать.
И надоедали же они Николаю! Степан Митрич разбудит сына, сам за избу уйдет и либо в грядах копается, либо в сарае топором звенит. А сын выползет на улицу, на солнышко заспанные глаза пялит, зевает, потягивается.
Братьев хлебом не корми, дай только над кем-нибудь позубоскалить.
Ромка кричит брату:
— Фешка, подь, погляди, как Миколаху корчит! Тянется обеими руками, хочет солнышко назад тиснуть, больно, грит, рано вылезло.
— Дай ему вилы железные! — ржет на дворе Фешка. — Не обжегся бы… Тпру, дьявол!
— Это ты Миколаху отпрукиваешь?
— Тебя!..
Николаю досадно, хочется уколоть Ромку:
— Смех без причины — признак дурачины…
Ромка сразу скорчит умильную рожу:
— Миколаю-ту Степанычу, купцу первопрестольному, наше вам-с… Не будет ли вашего желания с нами в поле проминаж сделать? На паске мошенники-мужики передел земли устроили, ваша вечность к нам перешла, так ослествовать бы. В случае, ежели на предмет взыскания…
Оба дружно запрягают. Ромка чмокает губами, дергает за возжи:
— Но-о!..
— Миколаха, едем вместе! — кричит Фешка.
— Я и один дорогу знаю.
— Ну, и плевать на тебя… Думаешь, плакать будем?
И Фешка бегом догоняет брата.
В полдни Николай приедет усталый, злой. Все не по нем… Жену обругает, детишки подвернутся — леща словят. Старик потихоньку головой только покачивает:
— Как дела идут, Миколаша?
— Что дела? Чай, не нись какая работа! Пашу…
— Лошадь-то хорошо ли ходит?
— Ничего…
— Что ты какой сердитый?
— Что, что?.. Устал, вот и все! Походи-ка по полю-то…
— Да, наша работа — не за прилавком стоять. А вот как же я чуть не полсотни годов каждое лето от снегу до снегу в поле?
— Ну, и что хорошего? От крестьянской работы не будешь богат, а только горбат. Чего ты на земле-то нажил?
— Как чего?.. Сам с женой прожил век, вас вырастил, хозяйством, стройкой обзавелся. Чего еще?.. Тебе бы все везде богачество нажить. Полно, сынок! Держись за землю крепче, никуда с нее не упадешь. Так-то…
— Ну, и держись, коли тебе охота!
И Николай отходил от отца. Качал головою Степан Митрич:
— Плохой ты крестьянин!.. Отвык от работы на легких-то хлебах, вот тебе и не кажется у нас.
И шагал старик на огород частокол чинить, пока не звали обедать.
Яровой клин кончили. Черной полосой красовался он на солнце, словно кто это место сажей замазал.
У Степана Митрича с сыном нелады пошли. Редкий день проходил без ругани. Поник головой старик, тугие ползали в голове мысли:
— Дал я промашку, неча сказать! Рано к себе взял, пускай бы еще пошлялся. Старуха все…
А Николай день ото дня все злее становился. Раздражался от всякого пустяка. Когда ехал, — хорошо знал: не даст ему отец на боку лежать, работы по горло будет. А пожил, поработал яровую и уж по другому стал думать. Все с женой шушукался. Ольга была баба смирная, после голодухи еще смирнее стала и отговаривала мужа хоть еще немножко пожить в согласии, очень уж нехорошо сразу-то содом начинать. Николай только огрызался на ее уговоры.
Не хотелось старику ссориться с Николаем. Как всегда, рано вставал он по утрам, поскорее уходил из избы. И раньше до работы жаден был, весь свой покой в ней находил, а тут и совсем запоем работал. Радовался, что работа все его мысли разгоняет, не дает думать о сыне. Одно знал: начнет ссориться — сыну уж ни в чем не уступит.
Николая невиданная уступчивость отца только пуще настраивала на озорство. Не понимал он ее и придирался к отцу, к матери, лишь бы случай подошелся.
Стал отец отругиваться.
Наработается старик досыта, Наталье дров принесет, ее разбудит:
— Вставай, мать, я дрова-то уж в печку похлал!
Наталья печь истопит, самовар согреет, тут и Николай глаза протирает.
Не любил, ох, как не любил старик лентяев! Промолчать бы, а ему терпенья нет. Бросит слово, чтобы только душу отвести:
— Гляди, мать, как купечество-то до полден проклажается. Учись у сынка!
Николай так и взъерепенится:
— А тебе завидно? Работай, коли очень здоров, я меру знаю.
— Мера-то у тебя, видно, резиновая, растягивается больно здорово. На деревне все, поди, мальчишки наработались до поту, а ты только глаза протираешь. Не стыдно с толстой-то харей лежать?
Ввязывалась Наталья:
— Помолчи, старик! Попривыкнет, дай срок… Хорошее ли дело, кажный божий день ссоры да свары? Шабрам на смех…
— Ты, старуха, не ввязывайся не в свое дело! Знай свою печку… От вас, заступниц-матерей, все зло!
— Ну, ты уж наговоришь… Сядитесь лучше чай пить, самовар поспел.
— Ольга! — толкал Николай жену. — Вставай чай пить. Буди детей…
— Не будет из тебя, Миколаха, толку! — мотал головой Степан Митрич.
Пуще всего в сыровоз ругань пошла. Пока вытаскивали прясла да разбирали стену, все шло мирно, гладко. А как стали навоз на колесни накладывать, тут и началась катавасия.
Старик за зиму раза четыре хлевы переставлял. Хотелось ему навоз получше перемешать. Своего он добился, только на спайках пласты неровные вышли, местами даже торчком стояли.
Степану Митричу дело знакомое, пласт у него блином со сковороды снимается, а Николай за двенадцать-то лет от такой работы поотвык. Забьет вилы в пласт, пыхтит, пыжится, а дело все не выходит. У одних вил черенок ровно соломинку перехватил. Рассердится, дернет кверху, вилы как-то скользнут, зацепят немножко, — новая беда. Навоз либо вверх летит, либо всю рожу залепит, — иди, умывайся. Отцу смех, а Николае сердце злобой распирает.
Станет отец учить наваливать, — Николай пуще бесится. На руках кровяные мозоли набил. Стоит в сторонке, на ладони дует.
— Ты гляди на меня! — учит Степан Митрич. — Вот сейчас надо уголок срезать. Воткнуть вилы, за черенок приподнять, — пласт и оторвется… Вишь?.. А теперича вот этот бугорок и сам дастся. Давай-ка, бери вилы!
— Не буду!.. Пропади он пропадом, весь твой навоз! Не подохнуть мне из-за него.
— Будет тебе фордыбачить-то, дурак! Чего встал? Вдвоем как ладно дело-то пойдет.
— А вот и не буду!..
— Не надо… Коли не стыдно с толстой-то рожей стоять, — стой, накладу и один.
Степан Митрич молчит, только сопит от усердия. Воз наложен. Старик забирается наверх, подпрыгивает, утаптывает; не свалилось бы в глубокой колее. Спрыгивает вниз, и навоз чмокает и пузырится от прыжка. С размаху хлопает по утоптанному каракулей. Загнутые железные зубья крепко впиваются в плотный навоз.
— Будем возить на дальнюю полосу. Помнишь, я тебе в воскресенье-то показывал? Вдоль дороги, гоны длинные… Не забудь только: крайняя к дороге, три загона, это Гришука коммуниста полоса, а за ней пять загонов — наши. Веди лошадь-то… Верюшку с травой не раздави, в сторону отставь!
— Не поеду я… Веди сам!
Степан Митрич даже рот раскрыл. Серьезно взглянул на сына, и заговорил тихо, необычно резонно:
— Да ты что, Миколашка, взбесился, что ли? Рад-радехонек посмеяться над отцом. Ведь мне уж шесть десятков стукнуло, пора бы и отдохнуть. Без тебя я всю работу правил, неужто и при тебе то же будет? Эх, сынок! Я думал, ты мне хоть помощником будешь, если не кормильцем, а ты вон что выстраиваешь.
Николай словно бы заколебался. Он весь покраснел, уперся глазами в ладони. Старик ждал, — вот-вот сын образумится…
А сына, видно, блоха какая укусила. Вздернул головой да так и зачастил:
— Не буду я зря на всех вас хребтом ломить. Работаешь, работаешь, придет Мишка из солдат, — все мои труды прахом пойдут. Нет, ноне дураки-то вывелись!
— Вон оно что? — смекнул Степан Митрич. — Уж ты не делиться ли вздумал?
— А ты будто бы до сей поры не догадывался?
— Так, так… Теперича я все понимаю… Только ты, сынок, оставь свои мысли! Поработал без году неделю, да уж и за дележку. Не дело, сынок, не дело… И делиться теперича не время, подожди немножко. Придет Мишутка, соберем хлеб, ну, на досуге и разделимся честь-по-чести. Тогда и начинай свое хозяйство, я тебе не супротивник.
— Не думаешь ли ты меня опять из дому прогнать? Нет уж, не те времена. Попрокуратился в свое время — и будет! Не хочешь доброй, я и на сход не побоюсь вывести, пусть люди нас рассудят.
— Что ж, выводи на сходку, позорь отца. А затевать сейчас дележ — нет на то моего согласия… Давай! Веди лошадь-то!
— Так не хочешь отделить?
— Нету!..
— Ну, так веди ее сам, я тебе не слуга!
— И поведу…
Свекровь со снохой давно уж в сенях слушали. Старуха не вытерпела, молодайкой на двор выскочила. Седые волосы выбились из-под повойника, по сухим жилистым щекам катились слезы.
— Что ты, Миколаша, делаешь? Бога-то, бога-то побойся! Неужто тебе до зимы потерпеть нельзя? А я было к детишкам-то твоим привязалась как…
Ольга стояла на пороге и не то плакала, не то один вид давала. Николай посмотрел на них, со злостью пихнул в сторону вэрюшку и остервенело дернул за оботь:
— Н-но-о, стерва!..
Все лето работа у Степана Митрича шла не по-людски. Николай будто с цепи сорвался, каждую минуту к отцу приставал в дело и без дела. Ссорились походя. То дома раскричатся так, что прохожие останавливаются, и Наталья Кирильевна торопится от греха окна закрыть, то на сходке сцепятся, при всем честном народе, и ни один уступить не хочет. Прямо — потеряли стыд и совесть.
Убрались с поля, и Николай не утерпел, вывел отца на собранье:
— Прошу, граждане, вашего суда совестливого. Хочу делиться с отцом! Мои слова он в резон принимать не хочет, так уж рассужите вы, что и как… А жить вместе я больше не согласен!
В стороне стоял Степан Митрич. Он вырядился по-праздничному, во все новое. Стоял да помалкивал.
Председатель бедноты к нему:
— Какой ответ ты на это, Степан Митрич, дашь?
Старик снял шапку, сверкнул на солнце смоченными квасом волосами, отвешивая поклон. Выпрямился и тряхнул головой, чтобы волосы на место улеглись.
— Вы меня, православные граждане, знаете давно, знаете, каков я есть человек и как мы с сыном Миколаем не в ладах жили. Все вам доподлинно известно, не стать все это сызнова начинать. А согласу моего на дележку сейчас нету, буду прямо говорить.
— Слышали, товарищи, — зачастил Николай. — Каков он человек. Уперся, не отделяет, хоть ты что хочешь делай. Ему опять меня с семьей прогнать хочется из дому, как в тот раз.
Председатель степенно поднял руку:
— Погоди, Миколаха, тарахтеть, дай разъяснение делу выслушать… Сделай милость, Степан Митрич, скажи собранью: по какой притчине ты сына отделять не хоть? Если правду говорит Миколаха насчет выгонки из дому, так уж это ты оставь: теперича, после леворюции, всяка беднота должна у нас покров — защиту иметь.
Краснее пареной свеклы стал Степан Митрич:
— Я, православные, на это вот что скажу… Насчет дележу он ко мне еще в сыровоз подъезжал, да я в те поры уперся, просил погодить. Ну, он всеё работу только страмился со мною, по всей деревне наша с ним страмоте́ль известна стала. Я все-таки терпел, думал, — поутихнет. Главное дело, хотелось мне Мишутку из армии дождаться, застрял он что-то там. При нем бы я и сам удерживать не стал, разделил бы по всей справедливости. Нет, не принимает Миколай моих слов в резон, знай свое долбит. Опозорил он меня, на старости лет на сходку вывел, — бог с ним. Только после такого разу прошу и я вас: разделите, старики, по чести, по совести. Терпеть дольше мочи моей не стало.
— Отчего ты, Миколаха, подождать не хошь? Вернется Михайло, разделитесь честь-честью.
— Вы знаете, когда он вернется? Может быть, он годов пять провоюет, а мне это время на работе хребет тереть? У меня своя семья, пора и о ней подумать.
— Я знаю, товарищи, почему он делиться хочет? — выскочил Фешка, словно его снизу иголкой ткнули. — Он ехал, думал, — будет с женой на солнышке лежать да брюхи греть, ан отец-от пахать — косить приглашает. Ему и не по нутру… рано будят поутру.
Братья заржали на всю деревню.
Мужики разбились кучками, загалдели на все лады. Больше смеялись над Николаем.
— Так ты, Миколаха, хошь делиться?
— Хочу!
— А ты, Степан Митрич?
— Да что уж поделаешь, рано ли, поздно ли, а надобно. Надоело содомиться.
— Разделим их, граждане?
— Что ж, дело не в диковинку. Жалко такое хозяйство разбивать, да ведь неминуче.
Председатель вынул карандаш с бумажкой:
— Говори, Степан Митрич, какое у тебя имущество есть, говори по правде. Надо знать миру, что делить меж вами.
— Имущество наше всем вам, граждане, ведомо, в одной деревне живем, у всех на глазах.
Степан Митрич перечислил стройку со скотиной и добавил:
— К лошади телега, сбруя, все как следует в хозяйстве. Земли мы запахали на восемь едоков, хлеб весь цел, только рожь на семена израсходовали.
Пока отец перечислял, Николай как в лихорадке трясся.
— Все ли, Миколаха, твой отец показал?
— Нет, не все!.. Сбруй-то две, а не одна, телег тоже две да колесеньки, а при них два стана колес… Из домашних обиходных вещей ничего не показано.
Мужики загалдели:
— Не наше дело все ухваты пересчитывать…
— Горшки-то и бабы поделят…
— Степан-от Митрич самую главную вешшу не показал, баушку Наталью скрыл! — орал Ромка.
— Сиди ты, луженая глотка! — дернул его Григорий. — Пуще всех тебе орать надо.
— Что же, батюшка, все орут, а мне уж и слова сказать нельзя?
— Не хорошо! Дело суседское, а ты надсмехаешься.
— Только прошу я вас, православные, не гоните меня со старухой из избы. Не под силу нам на старости лет опять с бревнами ворочаться. В остальном как уж хотите, а про избу земно вас прошу. Нас же, кстати, с Мишуткой две семьи, на две доли мы право имеем.
Старик опять снял шапку и поклонился мужикам, касаясь рукой земли.
— Вишь, чего захотел? — завертелся Николай. — А мне с детьми на улицу итти? У меня их трое да, может, четвертый будет. Очень жирно ему со старухой в таком пятистенке жить!
— Ты бы помолчал, Миколач Степаныч, мир по справедливости рассудит! — остановил председатель.
— Знаю я вашу справедливость!
— А коли ты не веришь нам, зачем и к сходу пришел?
Прикусил Николай язычок.
Долго мерекали мужики, как разделить по справедливости отца с сыном, да и та Михаилу долю оставить. Прикидывали и так и этак. Председатель муслил огрызок карандаша, на бумажке записывал, перечеркивал. Карандаш попался чернильный, весь рот председателю вычернил, словно кто в рот ему мазилку с дегтем всовывал. Сход насмеялся досыта.
Все-таки раскладку сделали. Николаю присудили житницу, корову, трех овец с ягнятами и лошадь, потому как у него пашни будет больше. Хлеб и землю по едокам.
Степан Митрич благодарил мир. Спросили Николая:
— Ты, Миколаха, нашей раскладкой доволен?
— Хоть не очень доволен, да что делать. Избу-то все одно не присудите. Только и я прошу общество разрешить мне житье в отцовой избе, пока я своей халупы не построю.
— Ты что скажешь, Степан Митрич?
— Что скажу? Ничего не скажу… Не гнать же его с детьми на улицу. Пускай живет в чистой половине, а мы со старухой на черной поживем, нам бы только печка была, где пяты покалить. Все одно, я знаю, без ругани не проживем, да по крайности хоть знать буду, — не долго терпеть осталось.
— Вот и ладно! — скрепил председатель. Как раз обедать пора. Зайдите ужо вечерочком, раздельный приговор подписнуть надо…
С этого дня Николай над отцом мудровать стал.
Для начала он перетащил на свою половину все свое, а отцовское выкидал на кухню. Кое-что утаил. Степан Митрич хотел ввязаться, да рукой махнул: не поможет.
На утро Николай пришел к отцу:
— Пойдем хлеб делить…
— Ты бы, Миколаша, хоть отцом меня назвал. Не чужой я тебе-ка.
— Назвал бы, да не за что, немножко и подождешь. Пойдем вот хлеб-то делить, а не то ключи мне давай: житница моя.
— Подождал бы хоть один денек. Воскресенье нонче…
— Прождешь, — как бы хлеб не ополовинился!
— Я, что ли, возьму?
— Почему я знаю!.. Ключи-то не у меня.
— И за что только ты, Миколашка, взъелся на меня? Ровно на лиходея…
— А разве ты мне не лиходей? Кто меня из дому выгнал, кто все лето работой мучил?
— Дурак ты дурак… Ты думал, — повали бог-от кормит?
— Рассосуливай кому другому, а не мне! Бери ключи-то, — пойдем!
Вздохнул старик, пошел. Весь день сусеки через кадушку пересыпали, хлеб делили. Не успели кончить, — сын вывозить торопит:
— Очищай мою житницу, мне свое имущество класть некуда! Да ключи давай…
— Ты бы хоть лошади дал мешки-то перевозить.
— Наймешь, ты и так богат!..
Спасибо, Ромка коммунистов помог перевозить, в клеть сложить. Мелочь старик таскал на себе. Николай сзади ходил.
Старик тащит колесные шины.
Николай бубнит:
— Чего их тащишь? Не знаешь, что я буду колеса обтягивать? Мне шины самому понадобятся.
— Понадобятся, — купишь! а захочешь быть хорошим сыном, придешь ко мне да честью и попросишь, — подари, мол, мне, батюшка, шины, нечем колеса обтянуть.
Несет Степан Митрич кадочку с мочеными яблоками.
Николай сзади ворчит:
— Разве старикам по зубам яблоки? Мои детишки как бы им рады были.
— А ты и пошли детей к баушке… Она их любит, не откажет им, стоит только попросить…
Степан Митрич перетащил свое именье и отдал ключи сыну.
После покрова Григорий-коммунист захворал. Рубил в лесу сухостой с валежником, целый день мокнул с сыновьями под дождем, на работе разогрелся, распарился, разделся, — ну, и прохватило мужика. За ужином все на озноб Орине жаловался, поел кое-как, а ночью его и разожгло. Свалился Григорий, хоть и крепок был.
Орина придвинула к лавке скамейку, устелила постель, и улегся на ней Григорий, улегся надолго. День и ночь то палит его, то в холод бросает, словно из печки в воду холодную кто перетаскивает. Сбилась Орина с ног. Двор скотины полон, напоить-накормить надо, а тут еще муж, как младенец малый, стонет да охает на постели. Хорошо еще, — парни послушные, все без отговору делают, а то хоть реви.
И без того не раз всплакнула Орина. Жалко мужика! Всю жизнь душа в душу прожили. Взгруснется ей, — дело бабье, сидит у постели и рекой разливается. Григорий уж на что ослабел, еле-еле руками-ногами ворочает, а и то бабу жалко станет. Повернет к ней голову, утешает:
— Не горюй, Орина! Что ты все плачешь? Только меня в смущенье вводишь… Не выживу — ничего уж не поделаешь, один раз помирать-то…
Орина сквозь слезы причитает:
— Ах, Григорий Карпыч, как же мне-ка не плакать? Диви бы жил ты по-хорошему, как все люди, а то… И подумать страшно, не токма еще что…
— Чего еще там надумала?..
— Вон в Давыдовке коммунист помер, так его индо скрючило всего. Бились-бились, — разогнуть не могли. Завернули в рогожу, втиснули в гроб да так и зарыли. А в Кочетовке у мертвого коммуниста язык-от до пупка вытянуло…
— Орина, брось ты глупости говорить, и без тебя тошно! — стонал больной. — Не всех дураков слушай!..
— Ково хошь на деревне спроси, все про это знают. Мне что, я не свое говорю… И ты тоже хорош!.. Все у тебя глупости говорят, один ты говоришь умности. Ну, скажи, разве не бог тебя наказал хворью?
Молчит Григорий, будто не ему говорят. Видит Орина, — сердитыми словами не проймешь, плакать начнет.
Как-то председатель бедноты навестить пришел. Сел у постели на табуретку, у Григорья про здоровье спросил.
— Плохо, брат… Не умереть бы…
— Что ж, когда-нибудь и умирать надо! Мой покойный отец перед смертью проговорился: «Лежу, говорит, сынок, а про себя думаю: и умрешь — не беда! Сынки закажут попу десятка два панафид да сорокоуст, поминки справят… Глядишь, от самого-то страшного места в аду и отмолят. Вот я и трушу!» Да, брат, хорошо бывало умирать было… А теперича кто уж в это крепко-то верит? Может, — и закажут, а все сумленье берет: ну, как толку от этого не будет? Потому — веры такой не стало, а без веры нашему брату-мужику страшно. Рассудить, как и что, он не может и веру потерял. Бог-е знает, что там будет!
— Ничего не будет! Подохнешь, и все тут…
— Хорошо, кабы так. А выйдет дело по-иному, ты уж коммунизм-от свой здесь оставь, он тебе там, чай, не понадобится.
— Тебе для домашнего обиходу откажу… Небось, и без меня он не иссякнет!
— Вишь, какой ты еще зубастый… Одначе, прощай покудова, надо корму натаскать.
Все хуже и хуже Григорию. Ворочается на постели, кряхтит, стонет. А мысли нет-нет да и вернутся к смерти. Страшно мужику… Пожить хочется, еще совсем не стар, а хворь одолевает. Может, и вправду бог его наказывает? Не все же люди врут, случается — и правду сказывают.
Ослабел совсем, бредить начал. В бреду нивесть что в голову лезет. Не может Григорий больными мозгами все толком понять. А тут Орина над ухом вязжит.
Начал Григорий сдаваться.
— Послушай ты моего глупого бабьего разума! — жужжит Орина. — Отбрось гордыню-то, может, господь бог и помилует… Григорий!.. Успокой мое сердце, надень хоть крест!
Поглядел на нее мужик. Отощала баба, сморщилась, — видно, не легко и ей. Жалко стало жену. Отвернулся и чуть слышно бросил:
— Делай, как знаешь…
Сорокой вспорхнула с табуретки Орина. Откуда только прыть взялась? Заметалась по избе, забегала. Крест уж давно припасла, на гайтан привесила, а понадобился — не найдешь: как на грех запропастился. Вспомнила: в мочешник под веретена завернутым в тряпочку засунула.
Крест был медный, уж давно у спекулянта за фунт муки выменяла, еще тогда на что-то надеялась.
Приподняла мужу голову и, словно аркан, накинула на шею гайтан, а крест под рубашку сунула. Плотно лег он на горячую, потную грудь. Григорий вздрогнул, поежился и отвернулся к стене.
Орина не унывала. Не давая мужу опомниться, завела речь про исповедь. Григорий молчал. Ни противиться, ни согласиться он не мог, весь ослабевший, безвольный.
— Я пошлю?..
Мужик ни слова.
Григорью от причастья не получшело. Сбитая с толку Орина побежала к соседке.
— Баушка Наталья, помоги моему горю!.. Что хошь бери, только полечи моего-то мужика, может, что и выйдет.
Наталья принялась за дело по-своему. Выспросила все, обдумала, и леченье началось. Затащили бабы вечером мужика в печку, выпарили его, напоили после пару липовым цветом с медом и уложили на печь под четыре одежины. Краснее макового цвету лежал Григорий на печи, всю ночь стонал да смерти просил. Орина сидела над ним с лампочкой и, когда мужу невмоготу делалось, снимала одежинку. К утру мужик остался под одним одеялом и смог заснуть. Проснулся, — напоили его чаем из сушеной малины и опять заставили преть. Наталья твердо стояла на своем, одно твердила:
— Пяты-то, пяты хорошеньче прокалить надо! Главное — пяты!.. Мой покойный отец только этим и лечился.
Орина ей подпевала, и Григорью волей-неволей приходилось калить пятки на горячих кирпичах. От ожогов волдыри вздулись.
Дело наладилось. Болезнь пошла на убыль, и через неделю Григорий встал с постели.
Ровно подменили мужика после хвори. Лег в постель коммунистом, встал самым богомольным мужиком. В первый же праздник отправился в село к заутрене. Мало того, — и Фешку с Ромкой потащил.
Вся деревенька смотреть сбежалась, как Григорий с сыновьями молиться шел. Смеху-то одного что было. Словно сквозь строй прошли братья, глаза в землю уперли. Всю дорогу до церкви парни ругались втихомолку да кулаки сучили.
В тот же день Григорья навестили оба сельских коммуниста, Королев и Кокушкин. Пошумели здорово. Оба гостя выскочили на улицу красные, рассерженные. Старик Королев обернулся и крикнул окошкам:
— Струсил?.. Эх, ты! Тряпка, а не человек. Тьфу…
Орина высунулась из окна:
— Проваливай, откуда пришли! Уговорщики тоже, прытком бы вас разразило! Неча за чужими носами следить, под своими вытирай.
Григорий в окне не показывался.
Коммунисты ушли. Больше их у Григорья ни разу не видали.
Покров-батюшка хоть и не покрыл в этом году землю-матушку, а все-таки многим девкам помог бабами заделаться.
После Германской войны год на свадьбы урожайный был. Кто с фронта вернулся, кто дома подрос да дозрел, — нехватки в женихах не было, а невест и подавно лишку. Загуляла деревенька.
Невесело гуляли старики. Еды на свадьбе — что хочешь, а пить только квасу да чаю вдосталь. Думы к «Николаевке» возвращались, а ее все нет как нет.
Один пьяница, Мефошка Кошкин, выкинул штуку. Достал четверку дрожжей, сахаришко еще в запасе был, — давай все это за обе щеки оплетать. Давится, а ест… Наелся и застонал на всю деревеньку. Брюхо опарой кверху вспучило, пшикает, в голову ударило. Заходил по деревне, как чумной. А пьяницы глядят да завидуют: ухитрился.
К утру мужик проспался, напился воды, — опять заработала в брюхе винокурка, опять Мефошка пьяный. Только, когда немножко очухался, всем заказывал не подражать:
— Пузо, что твой дилижабер, вспучило. Пучит-пучит, сойдут пары, — я вздохну маненько, а там опять начинает. Думал, разорвусь, как снаряд, всю деревню разнесу! Нет, господь помиловал, мать-е-так…
Недавно с фронта пришел Кошкин, военные словечки хорошо знал.
Пошла по деревне винокурня. Кто кумушку варит, в землю боченки для крепости прячет, кто из кислых леснушек сок давит, что-то выделать пытается. Нет, как ни хитрят, а все не то…
Думали, не отпразднуешь работы летние, не зальешь водой живой усталость многодневную, да на радость всех питухов новые спекулянты заявились, новый товар повезли.
Выручила сторона лесная, жители бора дремучего. Испокон веков там на песках одну картошку сажали, на крахмал переделывали. Бывало, патоки навезут, только покупай, — дешево и сладко.
Да что патока! Патока — пустяк, а вот что хорошо: от нее к самогонке перешли, стали водку гнать. И сами винокуры каждый день влежку, и продавать везут. Меняй, граждане, на рожь, на овес, на пшеницу яровку и зимовку, пей досыта, всем хватит! На одном возу боченки опорожнят, — два других на смену катят.
Честна была деревня Графка, далеко меж спекулянтами про нее слава прошла, а тут и она испытанья не выдержала. Подмокла честность граждан деревеньки. Спекулянт в избу товар предлагать, а у саней уж шуруют отважные, пробуют, какой боченок скорее выколупнешь. Вылущат его, как орех из гнезда, и поминай как звали. Один под сенную верюшку на своем дворе второпях спрячет, да сам же со спекулянтом охает и вора бранит, а другой у него из-под верюшки боченок уж к себе на огород катит да усмехается. Теперь, брат, ищи-свищи… Греха-то, греха, — не счесть.
Стала Графка у спекулянтов хуже Содома с Гоморрой. С каким хочешь товаром поезжай, иголки не пропадет, — ну, а с самогонкой приехать — не вводи вора во грех. Не столько купят, сколько украдут. И жаловаться нельзя…
Гул по деревне перекатывается. Гуляют свободные граждане страны свободной, стаканами хлопают черную с нюхательным табаком жидкость, песни поют несуразные. А ночью гуляк начнет корчить. В избах вонь несусветная, пол какой-то мерзостью залит, дети плачут, задыхаются. Баба на лавке сидит, ругается, торговцу всяких прытков да прострелов нелегких сулит. Мужей ругать, а те — драться. Не одной бабе в загривок влетело.
Отвыкли бабы за войну от такого угощенья, людьми себя считать стали, а тут опять к плюхам привыкать приходится. Да и время не то, недаром гражданками прозываются. Жалко хлеба, что спекулянтам утекать начал, мужей жалко, а себя и того больше: кулаки — не сладкие яблоки.
Бабы сговорились и на святках одного винокура проучили по-своему. Пока он в избе свой товар предлагал, отрезали у саней веревки и давай боченки на снег скатывать.
Зашумела улица. Парни, девченки, мальчишки сбежались на подмогу, заскрипели боченки по снегу в обоих концах деревеньки. Спекулянт без шапки из избы выскочил, в погоню бросился. На одном конце отбил два, — назад катит, а на другом конце над тремя пыхтят, — убрать торопятся. Уложил боченки на сани, за теми побежал, а эти опять с саней покатили. Больше часу бился; три спас, а двух «митькой» звали.
Мужики, уперши в брюха руки, со смеха покатывались. Ну, и бабы, что отмочили-то, а? Поди пожалуйся на них!.. Мужья теперь досыта налокаются, и говорить нечего. Выпивка будет важная, припасай только капусты на закуску.
Винокур по деревне ходил, Христом-богом умолял:
— Братцы, что же это такое, а? Денной грабеж?.. Ведь, этак на сколько меня нажгли? Отдайте, граждане!.. Хоть посуду отдайте, про вино я уж молчу. Православные…
— Ищи, брат! Найдешь — бери.
— Не-ет, их, чай, уж куда закатили!
Плюнул самогонщик, пожелал всей деревне облопаться его самогонкой, с тем и уехал.
И загуляла Графка. Начали пить с вечера, к утру насилу-то первый боченок кончили. Пили, галдели, песни пели. Уж языки заплетались, а сами, знай, рты корытом дерут да глаза страшные на моргасик пялят. Жуть!..
Менять самогонку на хлеб Николаю жадность не позволяла, а на даровщинку он так и набросился: норовил за троих выпить.
Напился, глаза вылупил и давай свои обиды выкладывать, на отца жаловаться. Пока трезвы были — никто слушать не хотел, все к матери посылали, а напились — слушать не могли, зато и не мешали. Николай шесть раз успел свою обиду рассказать, сердце излить.
Домой шел на заре, после всех. Шел в обнимку с забулдыгой Мефошкой Кошкиным, в седьмой раз свое горе рассказывал:
— Ты, гврит, поджди, Михайло из армии придет… Да-а, придет… Мне изба нужна, у меня жена, дети, а он со старухой один. Понимаешь, один?.. А у меня куча… Я, гврит, выстрою тебе, людям на смех не отдам. Понимаешь, какая тут механика хитрая? Он выстроит… на мой-то хлеб?.. Ж-жулик, а еще отец!..
— Да-а, изба это — первое дело, коли детей много.
— Во-о!.. А я про что, милый ты человек?
— Изба, она — дело большое. Справь-ка ее по нонешним временам. Чижоло.
— Тяжельше уж не знаю и чего. Шел бы он да и строил, много ли ему со старухой надо?..
— Пр-равильно!..
— Конечно… А, ведь, он в каких хоромах-то остается, а?
— Н-да, изба знатная… Изба хошь куды-ы…
— Про что же я-то говорю?
Шли молча. Муть волнами гуляла в головах.
— Стоп, машина! — закричал Мефошка.
— Ты что орешь?
— Нашел!..
— Чего нашел?
— Как горю подсобить…
— Ну, ну?..
Мефошка остановился, взял Николая за плечи, задышал в лицо. Хотел говорить — слова застряли. Раза два крякал, прочистил глотку и захрипел:
— Ты, Миколаха, ухайдакай его, дом-то тебе и достанется. Тогда ты Мишке шиш покажешь. А суды-то нонче — пустяк…
— Это отца-то?..
— Ну-к што ж… Нонче стариков меняют на быков.
Мимо проскрипела баба с ведрами. Посмотрела на мужиков и плюнула:
— Связались два хахаля!..
Николай пропустил ее мимо и уперся взглядом прямо в глаза Мефошке. Кошкин понял, что хотя и смотрит он на него, а глаза пусты, нет в них мысли. Исчезла она, ужом ползала где-то.
Жутко стало Мефошке.
— Ну, ты! — дернул он Николая. — Я пошутил, а ты уж всурьез…
— Чего там — всурьез?.. Голова кружится.
Опять взглянул на него Мефошка. Посмотрел и, не говоря лишнего слова, прочь пошел. Николай остался один середь дороги.
— Видно, шибко, Миколай Степаныч, урезал? — дружелюбно толкнула его коромыслом в бок вдова Татьяха. — Столб столбом стоишь…
— Урезал, да не на твои…
— Ой-ли? Мои труды вылокал да еще и возгордился. Шентрапа!..
Николай плюнул и пошел к дому.
Ворота двора отворены настежь, на дворе кто-то палкой в кадке стучал.
— Проснулся уж, старый чорт! — буркнул Николай и шагнул в ворота.
Отец месил коровам колос. Взглянул на сына, как на пустое место, и отвернулся.
— А-га, не любишь?..
Сел на скамейку, где летом косы отбивали, оперся было на столбик, но тут же отдернул руку. Холодная бабка ожгла горячую ладонь. Хмуро поглядел на нее, на удобно подвешенный сбоку молоток, криво усмехнулся:
— Шаркнуть вот молотком, и делу конец…
Тяжелым булыжником падала книзу голова. Как вода в кувшине, переливалась муть со стороны на сторону. Хотелось пить и спать и еще чего-то, а чего, не знал и сам. Глядел исподлобья на хлевы, подволоку, набитую овсяницей, злился. Хорошо все сделано, удобно, домовито, и все это надо оставлять старику.
Николай вытащил молоток и стал стучать им по бабке. Резкие звуки ударились в крышу.
— Не порть молоток-от! — не вытерпел отец. — Тепереча его не вдруг достанешь.
— А вот хочу — и стучу… Мы его не делили. Может, он мой!
— Хоть бы и твой, так ботать не к чему. Перебудишь всех в избе, только и всего.
Николая передернуло. Вспомнились Мефошкины слова… Да, не надо стучать, перебудишь всех… И в избе и на улице услышат. И он сразу перестал, только следил за отцом тяжелым воспаленным взглядом. Молоток застыл в руке.
Довольный его уступчивостью старик повернулся к поленнице, подставил левую руку и стал набирать дров. Поленья четко постукивали, будто радовались такому почету.
— Не бери дрова!..
— Это еще что за новость? — повернул голову Степан Митрич.
— Не бери, и все тут…
— А топить-то надо али нет? Тебе же с женой жрать нечего будет, пустая-то печка не варит.
— Это мои дрова! Лошадь моя и дрова мои… Ты богат, добудешь себе других.
Степан Митрич сердито бросил с руки поленья:
— Вот навязалось чадушко на мою шею, прости меня, господи. Видно, и не скачаешь. Все-то не так, все-то не по его… И дождаться не могу, когда ты уберешься отсюда. Рай-то какой без тебя был. Послушал сдуру бабы, вот и терпи. Тьфу!..
— Да, поживу еще! — насмехался Николай. — Я с тебя жир-то поспущу… Ты у меня узнаешь, как из дому детей выгонять. Запоешь матушку-репку…
— Провалиться бы тебе в преисподнюю, окаянному! — вышел из терпенья отец.
Вгорячах схватил приставленную к стене метлу и — махнул ею на сына. Метельник остался в руке, а веник соскочил и сразмаху ударился в стену.
Стыдно стало старику. Уж очень разгорелся, а остыть не так-то легко оказалось.
— Пойду сейчас к председателю, Христом-богом умолять буду выселить тебя, озорника: силов моих больше нету твои штуки терпеть.
И повернулся к выходу.
Николай затрясся, привскочил, опять сел. Молоток задрожал в руке. Через секунду какая-то сила подкинула его тело. Мягкими валеными шагами нагнал он в воротах отца и со всего размаху треснул его по голове тяжелым косным молотком. Рыжая телячья шапки отлетела в сторону. Старик упал на руки, повернул голову через плечо, что-то сказать хотел:
— Ме-е… Ме…
Но язык уж не слушался.
Николай вскочил к нему на спину и, с перекошенным лицом, стиснутыми зубами, раз за разом бил по голове.
— Батюшки!.. убьет, убьет!..
То Наталья, выйдя на шум, кричала в сенях диким голосом. Камнем скатилась она по ступенькам и вцепилась в руку сына. Молоток выскользнул из руки.
Николай озверел. Он уже ничего не понимал. Вырвал руку и ткнул мать кулаком в грудь. Старуха охнула, ударилась спиной о поленницу и растянулась в обмороке.
Сын потянулся за молотком.
В ворота влетела вдова Татьяха. На секунду остолбенела, словно и ее по голове шаркнули, опомнилась и выскочила на улицу:
— Кар-раул!.. Уби-или!..
Убийца опомнился. Бессознательно поднял молоток, сунул его в дрова черенком вперед и оглянулся, только не на отца. Татьяха кричала. Пошатываясь, подошел Николай к скамейке, сел на нее и закурил.
Сбегался народ…
Бабы сбежались раньше всех, и кучей сбились у ворот. Заглядывали во двор, ахали, вздыхали, плакали, а войти боялись.
— Укокошил сынок отца…
— Гляди-ка… Ему хоть бы что! Сидит да покуривает, ровно и дело сделал.
— Нечто ему! Тепереча он всему наследник.
— Неуж ему, бабы, ничего не будет?
— Кто е знает!.. Нонче какие суды-то? Подержат и выпустят.
— Лежит Степан Митрич! Отработал свой век, будет… Жить бы да жить ему, какой еще здоровяк-от был, а тут… Спаси и сохрани, господи, от такого сынка.
— Гляй, гляй, баушка-то Наталья тут же валяется…
— Помочь бы? Может, живы?..
— Подступиться, милая, боязно… Вон сынок-от сидит, зверь-зверем. Ему что, ухайдакает кстатьё, и все тут.
— Мужики бегут!
Бежал председатель бедноты, на бегу натягивал рваную шубу. Один рукав болтался сзади, и попасть в него он никак не мог. С другого конца трусил председатель совета. Григорий с сыновьями подоспели первыми.
Бежали со всех сторон, еще пьяные, всклокоченные, с вытаращенными глазами. Столпились у ворот.
Оба председателя начали распоряжаться:
— Заходи во двор, ребята, вяжи подлеца!.. Неча зря гляделки-то пялить, улизнет, — отвечать придется! Входи, всех-то не осилит… Ну, чего мнетесь?
Мужики потоптались, переглянулись, в ворота посмотрели. Николай сидел себе на скамье и словно бы дремал. Во рту его торчала потухшая папироса.
— Ишь, стерва, притворяется…
— Входи, граждане, не бойся!
— Ловки больно распоряжаться-то! Шли бы сами…
…Пока вязали Николая, бабы суетились около стариков. Татьяха примчалась с ведром холодной воды и принялась обмывать Степану Митричу голову.
Наталья очнулась. Тупо обвела всех глазами, вспомнила что-то и сразу вскочила на ноги. Взгляд ее упал на лужу крови.
— А-ах! не своим голосом крикнула старуха, рухнула мешком на землю и забилась.
— Унесите ее, бабы! Пусть хоть не видит…
Наталью унесли.
Степан Митрич от холодной воды застонал.
— Батюшки, он еще жив… Ну, и здоров же!
— Гляди-ка, гляди, как искромсал всю голову!
Кровь понемногу отмывалась. Меж клочьев слипшихся волос зияли темные провалы внутрь черепа, сочилась темно-красная жидкость, смешанная с серой массой, и медленно расползалась по мокрому лицу.
— Ну, и зверь!.. Отца родного так измолотить. А еще купец…
— На мужицкое добро позарился… Своего не нажил, так готовенького захотел.
— Миколашка, доволен ли теперича?
— Спать хочется…
— Ты бы сначала выдряхся, стервец, а там и с отцом ругался! Может, старик-от жив бы был…
— Дайте, братцы, покурить! У меня в кармане папиросы есть…
— Черти тебе братцы, а не мы! Взоткни ему, Ромка, полено в хайло-то, пущай пожада́ет.
Татьяха полотенцем окручивала голову старику. С каждым оборотом все меньше и меньше проступала кровь.
Степан Митрич опять застонал, задвигался, открыл глаза. Только едва ли кого видели они…
Бросились поднимать старика под руки. Неожиданно он оттолкнул всех, молодцевато вскочил на ноги и тряхнул обмотанной головой. Какая-то мысль все еще, видно, сидела в его измятой голове. Он бойко шагнул вперед, но вдруг колени его подогнулись. Еле успели подхватить его под руки и через сени повели в избу. Живо отодвинули из переднего угла стол, приставили к лавке скамейку и наскоро уклали под иконами постель.
Часа три хрипел старик, все пытался руками до головы достать. Нет, не дали…
…Вся деревенька перебывала в избе Степана Митрича, но никто не видал, как в углу темных сеней, за мешком муки, тряслась и плакала Ольга.
В избе у Григорья, окруженная старухами, металась на голбце бабушка Наталья. Беззубыми ртами шамкали ей старухи слова утешенья, а она все время повторяла:
— Хоть бы без меня все это было, хоть бы не видать мне своими глазами, — ровно бы мне лекше было…
От председателевой избы отъезжала очередная подвода. Посреди телеги со связанными руками сидел Николай, полусонный, угрюмый. Васюк Мосеев, как безлошадный, провожал его до волости за десятского…
…И схоронили Степана Митрича. Вся деревня за гробом шла…
По весне Николая судили… Вести о суде никого особенно не обеспокоили. Поговорили на деревне, что надо бы ему годков десять дать за такое дело, и только…
Не до него было!..
Стихи: Ив. Приблудный, А. Ф. Амелин, С. Алимов, Н. Хориков
Путешественник
БЕРЕСТЯНЫЙ СВИТОК
На окнах избушки легкий, словно ромашковые бусы, иней.
В окнах — в матовом затуманенном зеркале — сельская улица, избяная солома, соломенно-золотое солнце за прозрачными облаками.
А в солнечной тихости, в свернуто-пушистых, как купавы, облаках, в мягких февральских сугробах, в спокойных гумнах, над которыми, с фарфоровым звоном, вьются голуби, — незримое, и от того еще более прекрасное, очарование весны.
Весны еще нет, в деревне по-прежнему глухие, колдовские ночи, сияющая звездная слава, стеклянные, острые, как пенистый ключ, рассветы, жемчужная цепочка лисьего следа за околицей, но днем — похожая на жемчужную цепочку лисьего следа — капель, тревожное полевое безмолвие, а в сумерки, над безмолвием полей, пышнокосая, ласковая в золотом венце, заря-заряница.
Весны еще нет, но нет и того, что было зимой: радостного спокойствия над книгами, записок на грубой «оберточной» бумаге, вечернего отдыха над лепестковыми углями железной печки, — и колким утром, и ласковым днем, и прекрасно-грустным вечером бродишь по гуменным снегам, слушаешь стеклянно-голубой голубиный рокот, долго смотришь на ромашковые бусы инея, на тихие, тревожно-молчаливые дали.
О, великие зовы скитаний! О, любимые холмы России!
Деревенской Россией, мужиком, «личностью в армяке» когда-то очень интересовались интеллигенты. Интеллигенты писали умные, талантливые книги, любили, возвращаясь со студенческой вечеринки, душевно побалагурить с извозчиком, напоить чаем — из граненого бокала — приехавшего к дворнику бородача-сродственника, щегольнуть, в промежутке между ломберным столиком и закусочным буфетом, некрасовской цитатой. Летом интеллигенты ехали в деревню, к «земле», любовались пропахшими потом избами (особенно их росписными коньками и прелестной, как в старой церкви, надоконной резьбой), плакали под грустные девичьи песни, а, отпивая из дорожной фляги пахучий, острый коньяк, делились впечатлениями:
— Знаете, я благоговею перед нашим мужиком. Какая сила, какая мощь!
Да, в нашем мужике много от Ильи-Муромца.
— Нет, нельзя, нельзя не любить русского крестьянина…
А крестьянин после отъезда господ «дачников» подсчитывал перепавшие пятаки и гривенники, сообразно количеству гривенников и пятаков вынося свое суждение о влюбленном в него интеллигенте.
— Барин ничего, барин до-обра-ай.
В революцию интеллигент «разочаровался» в мужике. В революцию интеллигент приходил в деревню не в муаровой «крылатке», а в стареньком пальто, не с замшевой флягой, а с грибной, перекинутой через руку, корзиночкой, покупал не «фольклор», вроде ржавых иконных окладов и псалтири в оливковом переплете, а колкую, непросеянную муку и крепкий окаменелый творог. А мужик не продавал.
— На оммен согласен, а на деньги нет.
А когда производился «оммен», когда интеллигент за 5 фунтов муки отдавал шелковую кофточку жены (в ней она ходила еще гимназисткой), — за интеллигентом, принимая его за торговца, шумно бежали ребятишки, весело дразнясь:
— Офеня! Офеня!
Сие печальное воспоминание по поводу бесконечных газетных статей и разговоров, кончающихся неизменным припевом:
— В деревню.
Сейчас нужно не только голое — хотя бы и действительное — изучение деревни, но деловая агитация, т.-е. агитация в деревне.
Гадать о будущем деревни не надо. Не надо и «разгадывать» мужика. Оставим это интеллигентским ворожеям. Для них я могу привести одну из таких «загадок».
В нашей волости есть на редкость способный, энергичный советский работник, выносящий на своих плечах непосильную тяжесть. Настоящий бедняк. И — каменный защитник деревенской бедноты, в последние годы, резко разграниченные половодьем дифференциации, экономически (и довольно крепко) угнетаемой кулачеством.
Вот к этому товарищу зашли как-то, якобы за советами, прохожие: двое мужчин и женщина. Посидели, поговорили, попили морковного чая, а ночью, уйдя из избы, ограбили богатого мужика. Во время кражи попались. Утром воров вывели на середину деревни, к льдистому колодцу, стали бить. Били руками, ногами, с топотом, бранью и смаком.
Особенно усердствовал старик, Филя-блаженный. Сбросив шапку и смахнув армяк, он быстро прыгал между избиваемыми, стараясь ударить в самое больное место: мужику — пониже живота, женщине — по пояснице.
А после расправы тот же Филя — блаженным зовут его за непонятную и удивительно нежную любовь к голубям — сидел в своем голубятнике, лаская любимого точено-снежного, как лилия, турмана. Турман серебряно ворковал, поднимая острые (из мраморно-розоватого сплава) крылья и ощипывая сиреневым клювом примятые перышки, а Филя бережно поглаживал его изящную головку и улыбался:
— Голубеночек мой…
А большинство мужиков, принимавших участие в расправе, через несколько дней, в праздничный вечер, внимательно слушали лекцию агронома, устроенную в нашей сельской школе. Лектору задавались интересные, пытливые вопросы, молодежью подавались записки, а в перерывах между лекцией слушатели — степенные, в малиновых рубахах, мужики — веселились. На середину комнаты выходил бойкий, вихрастый парнишка — Сенека-Япончик — прищелкивал пальцами, притопывал, мелко разбрасывая каменные обломки частушек:
Мужики, играя рыжей пеной бороды, улыбаясь, просили спеть еще, покачивали тяжелыми головами. Под овсяными ресницами прятались голубые васильки радости.
Во время пляски Сеньки-Япончика мужики напоминали детей. Во время лекции — учеников. — Загадка-с?
Агрономические лекции очень занимают моих односельчан. Особенно после лекции о пользе четырехполья. Перейдя — по совету агронома — на четырехполье, каждый крестьянин получил с десятины лишних 20 пудов. Получил — и крепко поверил в агронома. Полюбил агронома. И если бы агрономическую помощь в деревне сделать регулярной, — о, сколько самодеятельности проявил бы мужик!
Вон, в одном из сел нашей же волости, раскачанном работягой — ячейкой РКП (в нашем селе в ячейке — три человека) мужики, по совету лектора, организовали молочную и маслоделательную артель. Организовали — и гордятся: бабы, не ходя в город с четвертными молока, имеют деньги.
Железная цепь мужицких мыслей вообще соединяется, пока (пока!), в одном звене: в хозяйстве. Стремление к улучшению хозяйства, жажда взять от доброй матери-земли все, что она может дать — одно из следствий революции в деревне. Трехполье — древний крест деревенской бедности — в настоящее время изживается почти повсюду.
Тот же парнишка, Сенька-Япончик, которого мужики зовут «смехачом», как-то принес мне… стихи. Пришел, сел на лавку, застенчиво осмотрелся — он умеет быть тихим, скромным и ласково-грустным — и вытащил толстый, из «оберточной» бумаги, свиток.
— Песенки сочинил, значит, — сказал, подавая мне свиток, Сенька.
В песенках говорилось не только о девичьих грудях и «комиссарах» (последнее — не всегда почтительно и похвально), но и о… трехполье и о шестиполье.
Молодец, Сенька!
Летом в нашем селе вспыхнула, сияя жутким зеленым пламенем гадюки, сибирская язва. Поколела корова, другая, третья. Поступь неодолимой жути прозвенела на селе: горько заплакали бабы, черная тень легла на мужицкие лица. Пошли к попу.
— Молебен надо, отец Вонифатий.
Отец Вонифатий, — он у нас тихий, смуглый и грустный, как библейский кедр, — вздохнул:
— Молитесь, молитесь, чада. Благослови, господь…
Зазвенели нестройные песнопения.
Не помогло. Мужики угрюмо молчали, стеклянно, по-совиному, взвизгивали, сходясь на колодце, бабы. А в соседних деревнях, в полночь, когда горько пахли сухие июльские травы, а над травами мерк ущербный цыганский месяц, — девушки, в белых рубашках, с бледной, цвета ущербного месяца, вышивкой на груди, с распущенными, пахнущими горечью июльских трав, волосами и с огненно-тревожным петухом, — опахивали широкий, огромный чародейный круг.
— Язва, не ходи. Язва, не переходи.
Не помогло. Эпидемия распространялась. А потом, с приездом уездных ветеринаров, быстро была свернута…
Ветеринаров провожали восторженно и благодарно. С поклонами. Как дорогих гостей. Хвалили волсовет, способствовавший их присылке.
— Заботятся. Спасибо.
А над отцом Вонифатием — он ходил тихий-тихий и грустный — посмеивались.
— Слаб ты, отче. Неспособен.
Отец Вонифатий не оставался в долгу. Вскоре в селе сгорела ветряная мельница. Священник, встретясь с ее хозяином, кротко укорил его:
— Вот, Павел, работал ты по праздникам, бог тебя и наказал.
Павел задумался. Пошел на пепелище, поплакал, а потом, взглянув на шелковую небесную синеву, низко-низко поклонился, глубоким земным поклоном:
— Прости меня, господи.
А через некоторое время в село прибыл страховой агент (мельница была застрахована) и выдал Павлу деньги. Услыхав же про тревожную весть о гневе божием, собрал сход и прочел популярную — на тему гимназического сочинения — лекцию: «О вреде и пользе огня».
Опять задумались мужики. А на другой день — новый пожар: пушистая змейка молнии, голубой белкой сверкнув в гуменных травах, взмахнула на крышу набитого сеном сарая, опоясалась острым рубиновым венцом, заскользила, звеня, по темному деревянному срубу.
В сарае, в углу, где за тонкой полотняной перегородкой жила богомолка-старуха, покоилась темная икона Неопалимой Купины.
Старуха вынесла икону и тихо, медлительно-скорбно, пошла с ней вокруг сарая. Сарай быстро сгорел: огромная метелица сена, высоко взметнувшись над гумном, с прозрачным восковым треском растаяла угольно-сизой мутью. Но, тая, перебросила тонкий сноп на соседнюю крышу.
Сбежались мужики. Выволокли пожарный рукав. Зашумели. Погасили. А вслед старухе — она скорбно и тихо уходила с иконой — весело покрикивали:
— Эй, Домнушка, она у тебя, знать, не непалимая, а не молимая. Не действовает.
Такие мелочные явления двух начал — рабского и осмысленного — в деревне на каждом шагу. Но эти каждодневные явления не захватывают мужицкой мысли: он к ним привык — нужна систематическая, но сугубо
Смотря на молодежь, я вспоминал, как некоторые из этих парней и девушек неузнаваемо преображались, читая мои книги, как, читая Ив. Вольнова, бойкий Сенька-Япончик (а он, стоя в церкви, скучно оглядывается потухшими, пепельными глазами), возвращая прочитанные книги, мягко просил:
— Дайте, пожалуста, еще.
— А что вам больше нравится?
— Ндравится мне про деревню, про нас, а еще больше — про путешествия в заморские страны…
Я давал молодежи книги, но книг у меня очень мало. Те, кто хотели читать, перечитали все. А общественной библиотеки в селе, за исключением школьной, устаревшей и, в большинстве, ненужной, нет. Эх, да мало ли чего нет в деревне!
Возвращался я как-то с охоты усталый. Перегнала в поле быстрая — под поскрипывающей дугой разорванным флагом веяли снежные облака — лошадь. Из дровней окрикнули:
— Садись, подвезу.
Оглянулся: знакомый парень. Присмотрелся: в дровнях, закутанный в пушисто-соломенную овчину, мужик. Соломенно-желтое лицо выглянуло из овчины.
Сел в головицу. Поехали.
Откуда? — спрашиваю парня.
— От колдуна.
— От какого колдуна?
— От Васи Горошного.
Оказывается, в деревне Горках (верстах в десяти от нас), как рассказал мне парень, есть «колдун». А у «колдуна» — «кудесная», в медных застежках, книга.
— Как же он лечит, ваш колдун?
— Оченно просто: встанет над больным, раскроет книгу и запоет. Непонятно, а страшно чтой-то. Ровно волк завывает.
— Так. А что с отцом?
Парень стегнул лошадь, свистнул и беззаботно обернулся ко мне.
— Пустяки. Бешеная собака искусала.
Мужика, по моему настоянию и с моей запиской, в тот же день отправили в уезд. Отправляя, плакали: всхлипывала жена, смахивала желтые слезы теща, высохше-восковая старушка. Старушка говорила на проводах:
— На беду усылаете, кончат там с им.
А потом вспоминала:
— Вон позалетось сломал он, мужик-от, ногу — прошло и так, без увозу. Сходили за Маврой, она повертела ногу и говорит: «пей ты, любезный, мочу, утром и вечером, по стакану, она, грит, лучше всякий лекарствий помогат». Ну, он пил-пил и все-таки залечился: хошь и прихрамыват, а ходит.
Старуха мелко перекрестилась.
— А у дохтура лечьба — только деньгам перевод.
— Да-а, — денежек теперь ухлопам не мало, — завыла баба, — последнюю овцу со двора сведем.
Мужик не только не любит, но фактически и не может тратить деньги на лечение: их часто не хватает на его любимейший продукт — сахар. А из-за отсутствия же денег, из-за проклятой денежной нужды, и сама медицинская помощь деревне (о ее огромном
За последние годы в деревне, в силу, очевидно, недостаточного питания, довольно развита детская болезнь, называемая здесь «собачьей старостью»: ребенок слабо растет, желтеет, чахнет. Ребенка «лечат»: привязывают к лопате и задвигают в жарко натопленную печь. Ребенок, если и не умирает, то получает глубокие ожоги.
Не менее примитивны и другие знахарские способы лечения.
Заболят у мужика зубы — выйди в новолуние на крыльцо и троекратно прочти «Отче наш». Выйдет мужик, взглянет на хрустальный серп, остро лежащий на облачном снопе и — крестится. А потом, ругаясь от боли, лезет на печку и, если от тепла и покоя боль утихает, — крестится снова, но уже на лубочный лик Христа, мягко залитый зыбким лунным серебром.
Черный узел знахарства может развязать только широко поставленная амбулаторная помощь. Знахарство — в его широком объеме — можно победить лишь наглядным
Тот же волостной совработник, который едва не был избит при расправе с ворами, при приезде в деревню, говорил мне:
— Было бы желание, была бы сила — сделать можно все.
Теперь, через год, он стал только образцовым, настойчиво рвущим паутину безденежья, честным совчиновником.
Привозя из города пачку газет и случайную книгу, он мы тихо сидим с ним над лепестковыми углями железной печки — жалуется мне:
— В город бы, в город.
— Что же, скучно?
— Не скучно, а тяжело. Сил не хватает.
— Т.-е. ты хочешь сказать — денег?
Он, не отвечая, помешивает легкие, словно у шиповника, угольные лепестки и молчит. Потом, вздыхая, насвистывает:
«А-ах, яблочко-о»…
На интеллигентском языке подобное состояние имело, кажется, особую формулу: «один в поле не воин».
А после нескольких глотков из тяжелой фляги туриста получало и некий философический смысл:
Среда заела.
В нашем селе, в пустующей избушке, жил в последние годы горожанин, бывший земский работник, чахоточный. В начале нынешней зимы он умер. Осталась семья: грустная, бледная жена, два подростка — мальчугана и семнадцатилетняя дочь Маруся.
Маруся — славная, прекрасная девушка. У ней смуглое, цыганское лицо, черное солнце глаз, взбитые — на лбу они вьются серебрящейся хрупкой цепочкой — волосы. Иногда ее волосы прибраны в косу. Коса у Маруси тяжелая и пышная: если расплести ее, — она упадет на узкие девичьи плечи смуглым — ленты потонут в нем, как золото, — взвихренным водопадом. Летом Маруся носила белое батистовое платье с кружевным воротом, зимой — голубоватую беличью шубку. Словно Снегурочка.
Несколько лет назад, зимой, на уездном комсомольском съезде я впервые встретил Марусю. Маруся стояла в задних рядах, тесно обнявшись с подругой. Взбитые волосы Маруси сияли в электрическом свате призрачно и мягко: лазурно-смуглым сосновым отливом. Маруся, распахнув беличью шубку, радостно вплетала в широкие полотнища песни свой легкий, серебряный узор:
В селе она работала учительницей. Была любимицей детей. Я часто наблюдал, как дети, окружая Марусю живой, подвижной террасой, слушали ее простые, понятные и ясные рассказы.
Вечера Маруся проводила за книгами, вела дневник (шагреневый альбом с золотым оттиском), кажется, писала стихи. Она любила мягкие закаты над полями, брусничную лесную глушь, тихую русскую осень, печально, как вдова погостом, проходящую мертвенно-очарованной лесной глушью, голубую весну, молитвенно склоненную над потопленными лугами, узорный бубен зимней вьюги, грустную свирель в ивовой летней роще, бледный изумруд незабудок по студеным берегам шелковой лесной реки.
Маруся, как все романтические девушки, мечтала о прекрасной, певучей жизни, находя ее в новой, открывавшей неизведанные возможности, общественной работе. И, как все романтические девушки, быстро, покорно погасла.
Милая, славная Маруся!
Помню — уже после смерти ее отца — маленькую комнатку в тихой избушке, белую занавеску на окне, а у окна, за прозрачной занавеской, смутную девичью фигуру. Девушка молчит, а ее мать — темный траурный платок покрывает седеющую голову грустной матери — разводит руками:
— Как хочешь, Маруся, а замуж необходимо. Надо пожалеть меня и братьев. Не упускай жениха.
Мать, вытирая выцветшие глаза, говорит о богатом женихе, а девушка — у нее остро вздрагивают худенькие плечи, и шумит на плечах смуглый, тяжелый водопад волос — тихо, осенней грустянкой, уходит из комнаты.
Тихой грустянкой поехала Маруся к венцу. Молчаливой, тающей Снегуркой, еще более прекрасной в женственности своей, приехала на святках к матери.
Не узнать Марусю: богатое, боярски-отороченное платье, колючий, сияющий браслет на руке, голубые — из ноябрьской лазури — перстни вокруг черного золота глаз.
Говорит томно, держится непривычно-натянуто. Холодом веет от Маруси. А ведь ночами, спрятав голову в мокрой подушке, вероятно, плачет, вздрагивая холодными, худенькими плечами?
А когда Маруся с мужем (муж ее — крупнейший, уже наживший огромные деньги, уездный торговец) гостили у матери, приехал тихий друг белых отроческих дней Маруси, сын лучшего друга ее отца. Он пропадал по фронтам (на его черкесской папахе все еще сияла алая звезда), потом скитался по новым городам и весям, а явился все тем же веселым, милым забулдыгой: красивое, засмуглевшее лицо, веселый серебряный смех, мягкие голубые глаза, и на верхней губе — колючий шелковый пушок.
Вспыхнула бледная, женственная Маруся. Опустила глаза.
— Это мой муж, — подвела гостя к плотному мужчине, с розоватой плешью в жидких волосах.
Муж привстал, пожал руку.
— Наше почтенье-с, — и безразлично продолжал разговор с тещей, — …Жмут налогами, жмут дороговизной, какое нынче житье-с!..
Потом встал, помолился, сел в уголок, развернув старенький, смятый альбом.
А Маруся и гость, одевшись, вышли на скрипучее, шаткое крыльцо — он, стройный, в черкесской папахе и зеленом полушубке, а она в смуглом бобровом воротнике, в тяжелой, как ее волосы, шали — грустная и тихая тающая Снегурка. На землю — на глубокие январские снега — опускалась вещая птица святочных сумерок; за облаками, словно колдовской, наговорный круг на святочных снегах, холодно проступала цыганская луна. Маруся жаловалась на жизнь — гость растерянно слушал ее рассказы, — глубже закутывалась шалью, глубоко вздохнула и, опустив лицо, поднялась: скрипели шаги, шел муж.
— Собирайся, Маня, сейчас едем.
Через полчаса гость смотрел, как застоявшаяся лошадь, развевая гриву, метнулась в прозрачную, голубую темноту, как в темноте устало качнулся белый платок (слеза застынет на нем жемчужным горицветом), слушал мягко заскользивший по снегам печальный бубенчик, вспоминая, вероятно, любимого когда-то Блока:
Маруся уехала. А по ее отъезде хозяйка моей избы рассказывала:
— Ох, и не легко живется ей. Вышла, можно сказать, поневоле, из-за семейства, помогать, дескать, будет семейству муж-от. А он — не-е-ет, шалишь. Дала она продать ему кой-какие отцовы вещи, он продал, отдает деньги и говорит: «Я при сделке покупателя пивом угощал, так за него вычесть придется». Вот и помога. Нелегко ей, голубке.
Голубке-Марусе, вероятно, действительно нелегко: днем ходит по тихим комнатам, звеня жемчужной грустью невольницы, по ночам одиноко грустит о девичьих мечтах, о прекрасных комсомольских съездах…
Впрочем, со временем это пройдет.
Обычная — их теперь великое множество девичья драма.
«Обыкновенная история».
В деревне за последние годы наблюдается полоса непрекращающихся, иногда слишком ранних браков. Деревенский брак остался прежним, традиционным, хотя, как и все, и дал заметную трещину: женятся просто, по желанию. Но о гражданском браке в наших местах не слышно. Впрочем, в селе была единичная попытка, но жених и невеста оказались за такое вольнодумство выпоротыми, и с тех пор попытки прекратились: без о. Вонифатия в семейную жизнь не вступают.
В одно из святочных утр, особенно прекрасное в студеном солнечном золоте и фарфоровом звоне инея к моей избе подкатила быстрая, вороная (матовая пудра на гриве) лошадь, запряженная в легкие, зыбкие сани. На санях пышно кудрявилась моховая медвежья полость, над лошадью покачивалась росписная, в незабудковом кружеве, дуга.
Хлопнула дверь, вошел знакомый парень Гриня Соловей. Соловьем зовут его за чудесный (действительно, чудесный) голос.
— Здравствуй, Павлыч, — весело пропел Гриня, — садясь на лавку.
— Доброе утро.
Гриня снял шапку, взглянул на икону, подмигнул мне («креститься не буду»), развязал алый, пышно сияющий на полушубке, пояс и, задымив папиросой, лениво оправил пушистые русые кудри.
— Я за тобой приехал.
— Что такое?
Парень ухмыльнулся. Снова подмигнул.
— Свататься надумал. А тебя вроде как в дружки.
Он поднялся, лукаво взглянул в зеркальце, щелкнул пальцами, подтянул распущенный пояс — пояс колебался в его руках мягко, словно заряница на руках убаюкивающего ветра — и заговорил:
— Верст за десяток от нас, у одного мужика, есть три невесты, три девицы — кружевницы, вот и поедем, выберем…
— Ну, что ж, едем.
Вышли, сели в сани, едем.
Перламутровый ветер веет с полей. Покачивается под ветром расписная дуга. Широко-расписной солнечной дугой убегают холодные равнины. Незабудковым кружевом веет по широкой дуге равнин сияющая поземка. Огромным, невидимым лебедем плывет по снегам белый зимний сон. Молчаливо любуется тихим лебедем хрупкая сказочница в серебряном кокошнике — зима. Мягко, чуть слышно, словно легкая поступь прекрасной сказочницы, звенит серебряная гармоника. — Деревня.
В деревне те же избы в соломенных сарафанах, тот же, в крупных ледяных звездах, колодец, те же беленькие, с тонким кружевным пробором занавески на пушисто-голубых, сияющих окнах.
Вспоминается сказка, похожая на милую скороговорку прялки:
Вот оно, это окошко. Ромашковый иней («любит — не любит»), кружевная занавеска, быстро мелькнувшее девичье лицо.
Гриня задерживает лошадь, выскакивает из саней, играет пышным алым поясом, заламывает, охорашиваясь, высокую барашковую шапку. А на улице серебряно звенит гармоника: пышным поясом завивается тихая, неторопливая песня. А на крыльце ласково кланяется уже наслышанный о сватовстве хитрый, невидимо оценивающий сани и сбрую, чернобородый мужик. Лукаво выглядывает из-за мужицких плеч принаряженная баба.
— В избу, в избу пожалуйте.
В избе потрескивает печка, дымит самовар, за перегородкой — за голубым ситцевым пологом — тихие гусли: девичьи голоса.
И Гриня, и хозяин часто взглядывают на ситцевый полог. А говорят о хозяйстве:
— Ну как, хозяин, с хлебцем-то?
Хозяин, отпивая из чашки, кряхтит:
— Не похвалимся, маловато.
Вздыхает сидящая в углу баба:
— Семейство-то у нас больно велико. Ртов-ту много.
— Лишние, стало-быть, имеются? — деловито обертывается к ней Гриня.
Перебивает хозяин:
— А главно — урожай, урожай больно слаб. Лишнего нет, значит и денег нет. А деньги, милок, нужны нам по ворот. Шибко нуждаемся в деньгах.
Гриня, отставляя чашку, покручивает оттаявшие гусарски-завитые усы.
— Торговать надо, хозяин.
— Нечем нам, батюшка, нечем, — осторожно оглядывается на ситцевый полог баба.
За пологом гусли. В распахнувшемся пологе — девушка. Высока, стройна, но угловата, с испорченным оспой лицом.
— Это старша́я, Настасьюшка, — говорит мужик.
— А вот эта середо́к, — показывает баба на выходящую за ней сестру, — Анюта.
Анюта тиха и бледна. Очевидно, малокровна.
Гриня, любезно здороваясь, хмурится. Девушки, садясь на лавку, кокетливо улыбаются, слушают тихую гармошку за окном. Хозяин все жалуется на хозяйственные дела.
— Засеял немного, семян не было по осени…
Баба подозрительно поглядывает на Гриню. А он, не смотря на уходящих девушек, молчаливо дымит папиросой. И — вдруг оживляется: распахивается наружная дверь, — в двери меховая шубка, шерстяной — с алыми разводами — платок, а в платке, словно розовый камень в перстне, прекрасное, землянично-смуглое личико.
— Вот и младшая, — весело покашливает хозяин.
Глубоко вздыхает о чем-то баба.
— Веруша звать ее.
Девушка снимает пальто, улыбается. Лукавая улыбка, тонкий стан, широко-разбросанные брови, смоляные, темные-темные, волосы. Совсем цыганенок. Красавица.
Гриня, осторожно подталкивая меня, шепчет:
— Заметано, женюсь.
Баба почему-то все вздыхает. Потом, вместе с девушкой уходит.
— Чашечку позвольте, — тянется хозяин.
Гриня, подвигая чашку, улыбается.
— Чашечка-то чашечкой, а вот о деле давай поговорим.
Хозяин, наливая чай, прищуривается.
— Так-с?
— Сватаемся, значит, за младшую…
— За мла-адшую?..
Мужик забирает в широкий обруч руки широкую, как сноп, бороду, покачивает головой:
— Молода она, сямнадцать только стукнуло.
— Не отвиливай, хозяин. Может, просватана, так — говори прямо.
— Нет, слабодна.
— Ну, так отдавай.
Гриня, поднимаясь, охорашивается.
— Рази плох жених?
Мужик смотрит на его шерстяной костюм (алый платочек над сердцем), на тяжелую часовую цепочку, на замшевые, завитые усы.
— Зачем плох?..
Подходя к Грине, оглядывается на ситцевый полог (смолкли гусли за пологом) и шепчет:
— Верунька-то, вишь, того…
Мужик, криво улыбаясь, чешет в затылка.
— С изъянцем, значит.
— Это для нас штука маленькая, — отмахивается Гриня, — мы, так сказать, без предрассудку.
И — переходит на деловой разговор: о приданом. А, взглянув на вышедшую из-за полога девушку, подталкивает меня и весело шепчет:
— Женюсь, страсть пондравилась.
А сам не спускает глаз с девушки, склоненной у окна, — любуется тонким личиком, короткими, мягко спутанными волосами, широким платком с маковыми разводами, лениво лежащим на узких, хрупких плечах. Девушка то оглядывается (легкое сиянье ее улыбки застенчивым румянцем заливает Гринино лицо), то пройдет по избе девичья поступь мягка, легка и изящна, то, уходя за полог, напевает — тихой, как замолкающий бубен, золотой скороговоркой.
— Красавица, — ухарски подбоченивается Гриня, когда мы остаемся одни.
Мы сидим с ним в углу, он о чем-то задумывается, я смотрю на тюлевый избяной полумрак, на окна, за которыми в голубой прозрачности вспыхивает, смотрясь в матовое зеркало снегов, серебряная звезда любви и дружбы — Венера. По снегам, по зеркальной их чистоте, идут тихие подруги Венеры — любящей женщины — мечтательность и нежность: сумерки. А за сумерками — вечный их спутник: вечер.
Вечером — беседа — на беседу, в просторную, светлую избу, мы приходим очень рано, в тот тихий час, когда девушки еще плетут тонкие узорные кружева и тихо, словно во сне, запевают свои первые, старинные-старинные, песни. Старинная песня, которую всегда слушаешь с мягким волнением и волнующей нежностью, напоминает мне белого, нежного голубя. Девушки поют все уверенней, но в то же время тише и тише: так и кажется, что белый голубь, порхая по девичьим плачам, звенит мягко-раскинутыми крыльями, касается серебряными крыльями порозовевшей щеки, а, успокаиваясь, рокочет, — голубиный рокот грустен и ласков, как белая дрожь сердечка той девушки, которая запевает в молчании:
Но прекрасные старые песни поются все реже и реже. Умирает старая деревенская песня. Замолкает милая песня о льняных кудрях, цветном сарафане и троицких ландышах. Песню вытесняет романс, как разгульные «Ах, вы сени», вытесняет изломанный «тусте» (тустэп) и апашский «танго», завоевавший, хотя и задним числом, почетное место на деревенских вечеринках.
Но, пока, в ранний час святочной беседы, еще вспоминается старина. Бел-кудрявый Лель невидимо ходит среди девушек, кокетливо поглядывая на опущенные ресницы, нарядные кофточки и узорные кружева на коленях.
Гриня, приглядываясь, ищет свою невесту (она прячется где-то в углу), все время охорашивается, покручивая замшевые усики, приглаживая волосы и оправляя алый платочек над сердцем. Заметив смуглое личико, розовеет и волнуется.
А за окном звенит гармошка: идут парни. Девичьи песни рокочут веселей и чаще: белый голубь туже взбрасывает крылья, туже опускается на вздрагивающие, испуганные плечи.
Песня замолкает. В широко-распахнутую дверь вваливаются ряженые. Неуклюже прыгает лохматый медведь, торопливо кланяется тщедушный, протягивающий руку, Попик, проходит, с огромным лотком в руках, Продналог, степенно шествует за ним товарищ Урожай с окладистой бородой и с пышным, как борода, снопом в руках, а бойкий песенник — разудалый Ваня-Ключник, — подбоченясь и поводя плечами, плывет мимо девушек легко и стройно, как лебеденок.
Хором — весело — запевают девушки:
А песенник, притопывая, плывет дальше:
И, останавливаясь, хлопает руками:
Девушка конфузливо отмахивается, а песенник, оборачиваясь, кокетливо дразнит:
Опять останавливается, весело оглядываясь на девушек, песенник. Теперь кокетливо подразнивают девицы:
«Пень» лениво качает головой:
Шумят ряженые, смеются девицы, звенит поцелуйное золото песен, приходят парни, — начинаются танцы. Старомодная кадриль: ленивые пары, взявшись за руки, неторопливо движутся по избе; «тусте» — стройный парень, бывший во время царской войны во Франции, пересыпая жемчуг деревенской речи галльским зерном — шумно топает пыльными валенками; «танго» — румяная девица, приподымая ситцевую юбку, неумело откидывается назад — к груди важного, с надутыми щеками, кавалера. Хрипит в руках деревенского апаша широкорастянутая, терпеливая двухрядка.
Потом — те же поцелуйные песни, те же румяные лица, те же кокетливые улыбки.
А «картиночка», четырнадцатилетний мальчик, бледный от стакана злейшего самогона, широко растягивает алые гармонные мехи:
Улыбаясь, подхватывают девицы.
Гармонист встает, приплясывает. Подросток-девушка, беря его под руку, машет белым кружевным платком.
— Мадам! — перебивает гармошку голос парня, носившего когда-то острый французский кивер. Гармошка стихает. Потом вздыхает польской мазуркой. Льноволосая девушка мягко убегает с обнявшим ее парнем, во время бега отталкивается, а потом, когда парень падает на одно колено, быстро кружится вокруг, широко распахивая руки.
А стихает мазурка, — вспыхивает «русская». Парни и девушки размыкаются полукругом. Девушка-цыганенок, выскальзывая из полукруга, откидывает голову и, подняв над головой белую кружевную шаль, мягко перестукивает каблучками. Застывшая на мгновение гармошка плещет певучим водопадным серебром: танцовщица то мчится в очарованном человеческом кругу, легко играя шалью; шаль плывет за ней, как тихая чайка, то, останавливаясь, мягко уплывает назад, взбрасывая к откинутой головке кокетливо-вздрагивающую руку. И когда уплывает назад, навстречу ей — с острым, похожим на кастаньеты, топотом бросается веселый, разрумяненный Гриня. Догоняя девушку, Гриня хлопает руками и, ухарски подбоченясь, кружится рядом. А она, с легким вскриком метнувшись в сторону, снова замирает, закутываясь шалью и чутко поводя плечиками: словно озябшее на заре весеннее вишневое деревцо. А водопадное серебро гармошки плещет все тише и тише: под замолкающий плеск, пара, взявшись за руки, плывет устало и мягко и только при новом гармонном звоне быстро размыкается: девушка, крутясь, по-прежнему ворожит кружевной шалью, а Гриня, то приближаясь, то отталкиваясь, ловит ускользающие ворожащие девичьи руки.
А за окнами ворожит голубая ночь; через час, перед рассветом, мы едем полями, смотря на призрачную темь далей, на огромный, смугло-розовый, как мак, Антарес — тревожную звезду предутрия, на мягко-плывущую под шапью облачка ущербную луну, похожую на девушку-цыганенка, на вязаный шарф зари, небрежно брошенный на лесные плечи.
Шарф зари землянично розовеет, прозрачное сияние ложится на снега, сияющей снежной дорогой идет прекрасный голубой гость прекрасной земли день.
Снега бледнеют, ломким воском проступают первые ручьи, за ручьями — стыдливые, истомленно-смуглые проталины. Над проталинами, над лазурными раковинами первых озер радостно плачут снежнокрылые чибисы. Тонко и розово (словно мягкий оттиск зари на ленивых облаках) веет теплое земное дыхание: пар. Весна.
Весна — спутница моих скитаний. Скитанья — прекрасные спутники моей жизни. Но, пока смуглая грудь полей тонет в зыбком серебре вод, пока студеные воды звучно омывают лесные подножья, — итти еще нельзя. Надо ждать первых зеленей, подсыхающих тропинок, успокоенных, неизглаголанно-прекрасных зорь, сверкающих, как вечные врата в сказочные страны.
Я смотрю в окно: древняя небесная ваза зыбится лепестковым ворохом нагретых облаков, широкая сельская улица — лепестковыми отражениями матово-облачного солнца.
Проходит улицей нищенка-цыганка в стоптанных лаптях, с холщевым мешком за плечами. Стучит в окна. Принимая ломоть свежего хлеба, крестится. Разговаривает о чем-то с румяной девушкой. Девушка посмеивается, открывая мраморные зубы, разводит руками, а потом быстро взбегает на крыльцо и, запрокидывая голову, долго смотрит на бледное, но теплое и ласковое, солнце.
Нетрудно отгадать, о чем говорила девушке цыганка:
— Выйти тебе, ласковая, за богатого жениха.
И, кто знает, может быть, девушка поверила: мечтает, томится, поет за прялкой о «бел-кудрявом» молодце?.. — Многому верят в деревне.
Как-то пришлось мне разговориться с соседкой-бабой. Говорили о боге, о церкви, о колдунах, о юродивых. Баба, вздыхая, не соглашалась. Зевала, крестила рот, сердилась.
— Да вот, к примеру, возьмем Пеньковского Максима, — съездил бы ты к ему, не стал бы толковать: «того нет, этого нет». Враз бы восчунулся.
— Что за Максим?
Баба заговорила ласковей.
— Ведун. Прозорливец. Уж так-ой, батюшка, прозорливец, что другой раз диву дашься.
— На картах гадает или по книге? — вспомнил я другого «ведуна», Васю Горошного.
— Говори с тобой, — отмахнулась баба. И перекрестилась: — По наитию духа свята.
Она помолчала, оправила платок, придвинулась ближе.
— Нашелся вот эдакой же, вроде тебя, молодчик, малицинер: «арестовать, грит, надо его — это Максима-то, — народ он только омманыват». Ладно, поехал. «Ты, грит, будешь колдун Максим?» — «Я самый, только не колдун, а человек божий. А приехал ты, парень, зря: отправляйся-ка домой, да поспеши». Ну, тот — назад. Приехал, а жена и умерла в одночасье. — Вот, батюшка, какой он, Максим-от.
«Максим» меня заинтересовал. При первом случае поехал я в тихую деревушку «Пеньки».
Маленькая, похожая на баню избушка. У входа — кучка баб и девиц в широких шалях и овчинных мехах. Среди баб — грустный, похлопывающий рукавицами, мужик, у которого только что угнали лошадь. Печальные, в тихом сиянии надежды, глаза. Лубочно-скорбные лица. Горе (измена мужа, обманы жениха, безденежье), принесенные в грубых, дрожащих ладонях.
Лесенка вверх, скрипучая дверь, светелка. Те же девичьи и бабьи лица. Кульки, корзинка, свертки, — пироги, яйца, мануфактура.
— Уж ты, Максимушка, прими, не обессудь.
— Чем богаты, родной, тем и рады.
«Божий человек Максимушка» лежит на мягкой, покрытой стеганным одеялом, кровати. Голый. У Максима широкое, жесткое лицо, рыжевато-лисья шапка волос, окладистая, мягко упавшая на крепкую грудь борода. Не молод, но мускулист и — очевидно — силен.
Он, прищурясь, оглядывает баб, складывающих в углу свои приношения, улыбается, а иногда, морщась, буйно размахивает руками и голосит.
— Осеняется, знать, — пугливо вздыхает тихая, подпершая рукой берестяно-желтую щеку, старуха.
Две бабы, следя за Максимом, проталкивают вперед семнадцатилетнюю, испуганную, подрагивающую девушку.
— А ты, дура, не бойся.
— Да ведь он вон как, — стыдливо отвертывается девушка от оголенного «ведуна», — го-ола-ай…
— Коли голай, стало быть, совесть чиста, стало быть, отец Максим греховности в себе не чует. Иди, иди, не робей. Дура.
Девушка, мягко подходя к постели «божьего человека», порывисто падает на колени, закрывая лицо. Максим остро взглядывает на тонкую девичью шею, гладит склоненную голову.
— О чем просишь?
— Просватана я, значит, а он…
Девушка всхлипывает. «Пророк» утешает.
— Говорю тебе перед богом: вернется. Молись.
И — улыбаясь — оглядывает баб.
— Сам я, касатки, согрешил намедни.
— Что ты, что ты, Максимушка, — удивляются бабы, — рази грех пристанет к тебе? Как это можно!
— Можно, ласточки, можно. Молился я тут в монастыре одном, женскам. А монашки, — приподымается Максим, — яд-дрен-ные. Груди — во!
Бабы, хихикая в ладонь, смущаются, но слушают. А «ведун», прищурясь, играет пышной, упавшей на крепкую грудь, бородой.
— Ну, я и помыслил: хорошо бы поласкаться с им. Уж больно увесисты.
Он повертывается к образу — перед образом теплится зеленая лампадка — и широко, троекратно, осеняет себя крестным знамением.
— А царица небесная, поди, осерчала…
Колдовские цветы — черны цветы отравы — распускаются, неизменно, под голубым богородичным платом. В нашей же волости, — в другой деревне, зимой пронесся шумный, как пурга, слух: рассказывали о… воскресении из мертвых одной крестьянки. Слух разрастался все настойчивее и убедительнее. К воскресшей потянулись богомольцы: несли, как и Максиму, приношения, служили молебны. Встретясь с о. Вонифатием, я — помнится — спросил его:
— Что вы на это скажете, батюшка?
— Утвердительно, — ничего-с, — ответил попик, — ибо сам я этого не лицезрел, но — и о. Вонифатий, сняв круглую меховую шапку, тихо перекрестился на восток, — пути господни неисповедимы.
Спрашивал и навещавших «воскресшую» деревенских странниц.
Те покачивали головами, скорбно складывали на груди корявые, в кружеве мозолей, руки.
— Дело явное: воскресла. Уж так-то бледна, так задумчива, а говорит тихо-тихо, ровно из могилы.
— Что же она говорит?
По рассказам выходило так: душа Анны, покинув тело, странствовала по тихим горам древнего Афона и Иерусалимским храмам, встретясь — в день воскресения — с прекрасной, сияющей пышным венцом, богоматерью. От лица богоматери, от огромных глаз ее, струился ослепительный, но мягкий и нежный, словно шелковый, свет. Плыла богоматерь легко и неслышно, ласковой зарницей по облакам. Чуть веял ее голубой, вышитый крупными серебряными звездами, плащ. Опахнула богоматерь голубым плащом отлетевшую от земли душу Анны, говорит:
— Иди обратно, поведай грешному миру, — нужно молиться об избавлении от антихриста. Молодые девушки, непорочные душой и телом, должны одеть на голову венчальные шали и ходить, с псалмами, из села в село, из града в град.
К счастью, все дело закончилось кратковременным шествием в дом «воскресшей»: прибыли — из уезда следственные власти. На допросе Анна, смущаясь, ответила:
— Что ж, болела тифом, в бреду, может, и сболтнула что, а что, — не помню. Видно, подслушал кто…
— Значит, не умирали, не воскресали и с богоматерью не беседовали? — улыбнулся следователь.
Анна потупилась.
— Боже меня сохрани, какая богоматерь! Я замужем, товарищи, замужем…
Этот рассказ я слушал в соседнем селе, в базарный день, в чайной, набитой мужиками. Мужики (потные лица, промасленные волосы, распахнутые полушубки) — жадно отхлебывали из грязных жестяных кружек, любовно разламывали сухие гипсово-румяные баранки, дымили пахучей зеленоватой махоркой. Смеялись над сидящим в сторонке молчаливым стариком:
— Дядя Афанасий, купил ли конягу-то?
Дядя Афанасий почесывал в затылке, морщился и, все-таки, омалчивался. А мужики — потные, рыжебородые — громко хохотали, хлопая себя по коленям.
— Ну, и дурак стал на старости лет.
— Что они смеются? — спросил я своего соседа, все того же милого Гриню, уже (дело было перед масленицей) счастливого мужа смуглой девочки-цыганенка.
Гриня, отставив стакан, улыбнулся.
— Да как не смеяться-то? Такая история.
Передаю ее от себя.
Этот самый старичок, дядя Афанасий, который сейчас, крякнув, допивает десятую кружку морковного чая, недавно, отправляясь в село, заснул в дровнях. Долго ли, коротко ли спал, а только, когда проснулся, — дровни стоят на месте. Мужик тряхнул вожжами.
— Н-но, деман!
Лошадь не двигается. Старик привстал, замахнулся кнутом, и — видит — в оглоблях, вместо лошади, человек: сгорбленный, в рваной заячьей ушанке и овчинном тулупе.
— Господи, свят, свят, свят, — попятился старик.
Старик закрестился, забился в головицу дровней. Молчит. Молчит и «лошадь». Выглянет старик, — и «лошадь» оглянется. Наконец, человек в оглоблях дернулся (старик от страха закрыл глаза) и выговорил очень смиренно и тихо:
— Отпусти меня, — раб божий.
— А ты, так сказать, хто будешь-та? — пролепетал старик.
— Был когда-то монахом, служил в монастыре, потом согрешил — с бабенкой спутался, — и бог, в наказание за грехи, обратил меня в кобылу — на десять годов. Теперь грех кончился, и я опять стал человеком.
Человек перекрестился. А старик, подойдя к нему, поклонился в ноги:
— Прости меня, грешного, не знал я, что на человеке работаю. А то бы не бил, право слово, не бил…
— Бог простит, — откланялся, уходя, монах.
Сначала мужики поверили, но в тот же день все разъяснилось: украденная лошадь (а украл ее спутник «монаха» во время сна дяди Афанасия) была продана на базаре.
Может быть, это и сказка, — я не интересовался этой историей, но, возможно, и быль: черный круг деревенской темноты замкнут крепко и цепко. Конечно, он не огнеупорен, он начинает расплавляться даже и в результате одной-двух лекций. Но лекций в деревне нет.
А борьба с деревенской бескультурностью только тогда будет давать золотые свои плоды, когда будет вестись на обязательных основах
Один из бойких, развитых парнишек задал вопрос:
— А как там насчет революции?
Учительница поправила пенснэ, поперхнулась и серьезно ответила:
— Там революции не может быть, потому что народ там культурный, и политические партии культурные, всегда смогут между собою сговориться.
— А как же у нас? — полюбопытствовал класс.
— Это к уроку не относится, — оборвала учительница, — перейдем к делу.
Школьная деревенская молодежь, кстати, великолепнейший, живо воспринимающий коммунистическое зерно зеленый земляной пласт. Не надо забывать, что в текущем году школы наполнятся теми подростками, которые родились уже после Октября, т.-е. не знают ни царя, ни помещика. Воспитательная работа с ними должна вестись особенно внимательно и чутко. Но, кроме своей непосредственной работы с школьным молодняком, учитель — повторяю — должен вести работу и среди взрослых, начиная с обычных (предреволюционных) методов: собеседований, воскресных чтений и т. д. Воскресные чтения (опять беда: нет литературы!) несколько раз устраивались в нашем селе. Имели успех. Но, требуя от учителя работы, надо прежде всего его обеспечить. Пока же учителя обеспечены крайне скудно.
При встрече со мной наш сельский учитель, славный — с картины Богданова-Бельского — юноша, в высоких охотничьих сапогах, постоянно жалуется:
— Хочешь не хочешь, а на лето придется итти в батраки.
— А мне, — грустно опускает глаза его жена, — тихая, с подстриженными волосами, женщина, похожая на девушку — в жницы или няньки.
Это не фразы: оба вместе они получают что-то около 20 червонных рублей, т.-е. имеют все основания для жалоб. Однако жалуются без горечи и раздражения.
— Значит, в няньки пойдешь? — беря жену за руки, посмеется учитель.
— Значит, — кокетливо ответит она.
— Ничего, проживем. Жить, как бы там ни было, очень хорошо…
— Они — и муж и жена — прекрасные люди. Молодостью, радостью и любовью веет от них. Зимой мы вместе уезжали на лыжах, вечерами — вслух — читали новые, привозимые мне, книги, в Ленинские дни (о них если писать, надо писать отдельно) — устраивали беседы с мужиками, а теперь, весной, в сумерки, подолгу просиживаем на ступеньках крыльца, смотря на огненные врата заката и слушая колокольный звон голубых полей.
С голубых полей веет теплым дыханием женственно-смуглой, истомленно-счастливой земли. Грудь земли утопает в фарфоровых водах, но воды уже успокаиваются: тихий, широкий, иссиня-золотой разлив распахнулся по древним, от века печальным, жутко-прекрасным полям. Над полями, где холодно и сладко вздрагивают, как причастницы на заре, ивы и голубиные вербы, над бором, где пасхальным рушником лежит последний, легкий снег, — тянут журавли — птицы вечной задумчивости. Весна.
В бурные дни, исхлестанные голубым бичом ветров, весна напоминает стремительную, с удалью и хохотом — в ледяных звездах из-под конских копыт, проносящуюся наездницу. В дни тишины — белую чайку, плавно и мягко плывущую над голубым разливом.
Хорошо теперь итти по мягкой, чуть вязкой, но уже упругой, кожано-пахучей, как застывшая смола, земле.
Снова они — зовы скитаний! О, любимые холмы моей родины!
Уйти. Утром, на заре.
Подвязать сухой, брезентовый мешок, перекинуть за плечи ружье, жадно — до пьяняще-сладкой остроты в теле — дышать прозрачным, голубовато-вспененным воздухом. Пить из алмазного кубка весны золотое вино жизни.
Р. Акульшин
ЗАКЛЯТИЕ ЛЕНИНЫМ И ТРОЦКИМ
Двенадцать лет назад, мне, мальчишке, присоветовал учитель записывать деревенские заговоры.
Смеялись бабы:
— Что, аль заговорным ремеслом хоть заняться?
Объяснил для чего, — поверили, посоветовали к Василию Недобежкину сходить.
— Вот знает заговор-то. Три раза пробурлить, всю болесть, как рукой, сниметь.
А был он, — дядя Василий, — молчалив, худощав, лицо с иконы письма византийского, — подойти страшно.
Ну, — думаю, — как-нибудь; зашел, заговоры, какие знал, говорить начал — старика улестить. Объяснил, что в острог его не засадят, что для интереса записываю.
Уговорил.
Заговор от него получил — здесь его приводить не буду, — так себе от лихорадки заговор, немудрящий.
После того жизнь завертела меня лихорадкой, — никакое заклятие не помогало. Не возвращался я к заговорам 12 лет.
Многое за это время перемешалось.
Не заговаривают в наши дни распухание селезенки у лошади, не заговаривают, чтоб заноза из тела вылезла. Только бабки-повитухи читают еще молитвы, роды чтоб сошли благополучно, да бабы заговаривают крик ребят.
И вот какая диковина приключилась — перестали заговоры действовать — то ли потому, что Исус да Богородица силы лишились, то ли власть другая. Даже дядя Василий другой год лихорадкой хворает: просит — вместо заговора — хины достать бы где.
И хины и много других лекарств надо, а больница далеко.
Все снадобья перепробовали, — собрались бабы, горюют, извелись все, а солдатка Марья, Василия Недобежкина дочь, баба ядрёная, — никакая хворь её не берет, слово такое решила удумать, чтоб без лекарств помогало.
— Ты вот что, Машенька, — бабы ей посоветовали, — новый заговор придумай, совецкий; песни с Микишкой сочиняешь, это для тебя плёвое дело.
Обещала Марья — попытаться.
А через два дня читала листок заговорный, бабам на радость.
Привожу заговор этот в окончательном виде, после того как свекор Марьин, бабы и парни кто руку к нему приложил, кто словом присоветовал.
Парни — те на заговор, как на забаву посмотрели, как на сказку.
Это они предложили — потому:
— Ленин на портрете завсегда прищуренный.
— Агличане-колчане — от Колчака, понятно, произошли.
— Белые, и желтые, и бурые, и синие… внутренняя нечисть наша, — всем слова эти по вкусу пришлись.
Старательно заговор строили, слово к слову, как бревнышко к бревнышку, а строение вышло вот какое:
Деревня, как она есть, — мы это теперь точно знаем — не успела еще за время революции сбросить с шеи груз суеверий, вековых навыков, порой нелепых верований.
Наши деревенские «бытописатели» — Шишков, Подъячев, частично Пильняк, — честно сумели подметить, что заговоры, заклинания, хороводные действа и посейчас живы, но вот, кажется, живучесть их несколько иного, чем прежде, свойства. Заговоры, за очень малым исключением (в местах самых трущобных), потеряли свою магическую силу, силу заклятия, приказания, которое неизбежно должно сбыться.
За ними осталась только ценность привычки, как у нас в обиходе привычно сохранились «остраненные» эпохой: ей богу, а ну побожись, вот те крест, господи, что же это такое, — и другие подобные, механически врезанные памятью осколки прошлого в наш повседневный говор.
Кроме привычки, быть может, заговоры сохранились в силу своей притягательности эстетической.
Магия слов, сцепленных одурью ритма, заражает всерьез и надолго.
Трудно предположить, что слова эти произносятся с известным религиозно-волевым напряжением, — скорее всего, первую роль играет здесь косность привычек и косность художественной формы.
Форма художественная, — это вообще камень преткновения; — в поэзии — ямб, хорей, амфибрахий, четырехстишия, рифмовка, — все прошлые каноны, и ныне взятые нами за образец.
Пока — и так еще долго будет — мы революционируем в области тематики, содержания, это вскользь касается так называемой художественной литературы; в народном творчестве закостенелость художественной формы тверже значительно. (Песня о Комарове, напр., по постройке и по мотиву уходит далеко в глубь, в старину.) Единственное исключение, не вполне прорывающее художественные традиции веков, — частушки — продукт некоторой смычки города и деревни. Таким образом существует некоторая окаменелость художественной формы, но прежнее содержание, с необходимым привнесением религиозно-патетического момента, в наше время даже для культурно отсталой деревни становится ясно ненужным.
В деревне ячейка, комсомол, через деревню проходит чередующийся поток красноармейцев-отпускников, не верящих ни в бога, ни в чорта, попадают газеты. И в песни, и в частушки, и в заговоры начинают просачиваться художественно закрепленные куски нового быта.
В приведенном нами выше заговоре — молодость содержания, втиснутая в застарелую, художественную форму. Характерно для деревни, характерно необычайно, что магические свойства, приходящиеся в прежних заговорах на долю «господа бога и иже с ним», ничтоже сумняшеся перенесены на Ленина и на Троцкого. Это только в деревне Маркс висит с Миколой милосливым, жетон с фигурой Ленина на земном шаре — рядом со спасом нерукотворным. Нас это не должно коробить — важно, что и Ленин, и Троцкий, и Маркс, и Красная армия вошли в крестьянский обиход и засели там навсегда.
В каждом заговоре берутся обыкновенно силы необоримые, крепкие, против которых трудно что-либо сделать.
И разве не дышат непоколебимой уверенностью в мощь Советской нашей страны строки заговора:
Слово это крепко, как крепок мужик, и недаром же такой заговор мог появиться только на 7-ой год Октября.
Крестьянин долго приглядывается — по пословице — семь раз отмерь, один раз отрежь. — А если отрежет, да еще не в разговоре, не на сходе, а в творчестве художественном, значит убедился, что Советская власть есть, будет и ничем её не сковырнешь.
Это же самая доподлинная агитация — и какая разница по сравнению с заговорами прежними. Ближе к земле: магия земная не меньше прежней магии небесной.
Интересно еще — так, мелочь, как будто, — что заговор действителен против всех болезней (ср. прежние — от родов, от чесотки, от порезу, от полового бессилия и т. д.).
Значит, мысль крестьянская идет так: Ленин и Троцкий, как представители рабочих и крестьян, Красная армия, а следовательно, и вся Советская Россия, спасают от всех болезней, от всякой пакости, нечисти, подлечести (крепкое, кстати тоже, слово, ядреное) Но, конечно, слишком восхищаться заговором не приходится — есть в нем один существенный недостаток.
В старину воротилы-книгопродавцы — Сытин особенно — забрасывали крестьянский рынок лубками: Георгий Победоносец, Михаил Архистратиг и земные «августейшие особы», увешанные оружием, суровые и непреклонные, должны они были знаменовать мощь державы российской.
Есть этот лубочный национализм и в заговоре:
Так и рисуются сказочные Ерусланы и «божией милостью помазанники», сошедшие с сытинских лубков.
Но это уже наше дело, депо наших агитаторов, комячеек и комсомола слишком бьющие в нос лубочные краски несколько смягчить, упростить, сделав их в то же время более долговечными. Это до нас касаемо:
а пока хорошо, все-таки, что даже вот такие заговоры появляются, значит, «Совецкая власть» крепко внедрилась в деревенский быт, — так крепко, что не выдернешь. И, в заключение, как не радоваться, что имя нашего вождя любовно хранится и голова его — ясная, как солнышко — оценена, понята и принята, как самое дорогое и самое любимое.
Нам не смешно, когда Сами в поэме Тихонова молится далекому Ленни, когда заброшенные корейцы, — у Всеволода Иванова, говорят с чувством священного трепета о великом Ле-и-но, когда в дни морозного траура — незамысловатые старушки божии ставят свечу у Иверской за упокой души «раба божия Владимира», потому что он старался за бедных.
Мы не смеемся, когда именем Ленина в селе Виловатове Самарской губернии заклинают все болезни. В будущем все будет иначе, а пока и эти цветы нам дороги.
А. Костерин
ПО ЧЕЧНЕ — ПУТЕВЫЕ НАБРОСКИ
Аул Ойсунгур, 3-го июля.
На удобных и пыльных, как стоптанные туфли, Грозненских улицах попал в сильные объятья и был притиснут лицом к серебру гозырей.
— Ай, Алексей, здравствуй!
Черная борода, пухлые, влажные губы защекотали лицо. Это — Алибек, ингуш, мюрид Али Митаева.
Али Митаев, говорят, скоро будет шейхом. Его дед был мюридом шейха Кунта-хаджи, главы сильной и влиятельной секты. При имаме Шамиле дед Али в боях с русскими убит. Отец Али был шейх и умер при царе в ссылке.
Данных у Али Митаева сделаться шейхом, как видите, достаточно. И Али деятельно готовился к восприятию высокого звания: по завету шейх должен иметь 9 жен, Али пока имеет четырех, готовился взять пятую, но… попал в ГПУ.
У каждого шейха должны быть мюриды — последователи, поклявшиеся оружием защищать своего шейха. У Али были еще отцовские мюриды, но и лично своих Али усиленно вербовал. В этом ему помогло одно обстоятельство: при назначении ревкома Чеченской автономной области Али был назначен членом ревкома и получил задание навербовать из чеченцев охрану для железной дороги.
Как шейх и как член ревкома Али быстро вырос в глазах Чечни. Росло и число мюридов — по некоторым данным у Али до 10 000 мюридов.
Не забывал Али воздействовать и на мозг впечатлительных чеченцев. Об одном таком приеме рассказывал мне горец:
Горец остановился у своего кунака, который живет как раз по соседству с Али. Ночью горец вышел на двор по своим надобностям. Ночь светлая, лунная. Через плетень четко видна стихшая, задумчивая сакля Али, — высокая, просторная, в изразцах, дворец по здешним понятиям. Вдруг, — одна из дверей распахивается, и во двор выскакивает Али в нижнем белье. Крупными скачками ходит по двору, размахивает руками и громко, истерично вскрикивает:
— О, боже, боже! когда же ты оставишь меня в покое? Отец, ну, что я могу сделать?
Оказывается, к Али частенько является его отец (умерший, как я уже отметил, в ссылке при царе, т.-е. в руках русских) и начинает изводить его нравоучительными беседами.
О чем эти беседы? Трудно сказать, но ожидаемое восприятие сана шейха (святой), а дальше недалеко и до имама (глава мусульман), вербовка мюридов, — не ясно ли, что дух отца требовал у сына:
«Иди и спаси правоверных мусульман!»
А какое впечатление производит на дикого чеченца: полуголый, уважаемый человек прыгает в лунных бликах по двору, дико выкрикивает имя бога, пророка, отца, распугивает своих собак и вызывает тоскливый вой соседских?
Но наш горец поступил по-иному. Он подобрал на дворе свежий коровий помет (не погнушался) и послал к Али свой пахучий, липкий привет. Помет сочно ляпнулся в спину Али, и святой, отплевываясь, с руганью бросился в саклю.
И горец весело щерит свои острые зубы:
— Не любит дух шейха коровьего… Бросил беспокоить нашего Али.
Мюрид этого-то шейха и встретил меня на улице. У Алибека пышная черная борода, бритая голова, плотная гибкая фигура — сильный ловкий зверь.
— Что делаешь, Алексей?
— Еду в Чечню.
— Хорошо… Где Гикало?
Потом осмотрелся вокруг и понизил голос:
— Алексей, у меня есть вино, резал баран, идем кушать?..
За пахучим шашлыком и искристым кизлярским вином Алибек стал осторожненько выпытывать:
— Чего в Чечне будешь делать?
Говорю ему о материалах для газет, для журналов и книг. Но по черным глазам Алибека, глазам чуткого, сильного зверя, вижу: не верит.
— Алексей, поедешь Автуры?
И ожидающе стынут глаза: не боюсь ли?
Смеюсь ему:
— Если приглашаешь, поеду…
А ехать в Автуры, главное гнездо мюридизма, когда сам-то глава сидит в уютных подвалах ГПУ, ехать к озлобленным мюридам в гости — не совсем приятная по впечатлениям поездка.
Через два дня выезжаю с товарищем чеченцем в Чечню. Товарищ, Мазлак по имени, ярый безбожник, а в революционных боях — с 17 года. Алибек нас провожает.
За первыми горами от Грозного открывается широкая плоскость Чечни, замкнутая кольцом горных хребтов.
В этом году плохой урожай. Солнце жгло поля, тучи висли на горных вершинах, а плоскость горела, трескалась земля, знойной горечью першило в горле.
Фургон дребезжит, взбивает пыльную пудру. И долго после фургона виснет над дорогой и полями пыль, лениво растекается в знойной безветренной суши.
По пути передышка в ауле Ст. Атаги. Встретил члена ревкома. Молодой. Его брат был коммунист, надежда чеченской бедноты, — убит в бою с белыми. Этот — надежда либерально-националистических слоев Чечни. Самодовольно сытое лицо, холодные, серые глаза, железные мышцы на широком костяке.
— Зачем ты едешь в Чечню?
Опять говорю о газетной работе. Серые глаза подозрительно щурятся, — не верит.
— Жалко, что меня не было в Грозном, — я бы тебя не пустил. В Чечню. Знаем мы Гикало, знаем и тебя. Довольно, пусть сама Чечня скажет, кого она хочет видеть у власти…
Я понимаю его боязнь — идут выборы в советы, и националистические слои Чечни боятся всякого влияния из Ростова и Москвы.
Узнав о том, что я еду в Автуры, еще больше проникся подозрением: зачем человеку ехать к мюридам и рисковать? Не иначе — имеет задание из центра.
— В Автуры ехать не советую, — мюриды нервничают, могут пойти на все… А тебя могут взять в плен заложником… Делай, положим, как хочешь — ты Чечню знаешь не хуже моего…
Ночуем в ауле Шали. И только на другой день к обеду приезжаем в Автуры, который прижался к самым горам.
Из Шали провожает еще один чеченец и передает с рук на руки. По обычаю: за меня, как за гостя, отвечают все, где я остановился, поэтому каждый передает своему кунаку (другу). Это мои «меры» на случай пленения, которое весьма возможно.
В Автурах сразу окружает насыщенная атмосфера религиозного фанатизма. В ауле со дня ареста Али Митаева прекращены вечеринки, танцы, свадьбы, песни, за исключением религиозных. Ко мне в саклю тискаются мюриды, — обтрепанные, с горящими глазами, со сдержанной злобой. Все почему-то уверены, что я власть имеющий. Идут бесконечные рассказы о деде Али, о Бамат Гирее — отце Али. О их борьбе с царским правительством, о священной войне…
А в окно слышно, как горбатая девочка лет 12-ти, укачивая ребенка, поет:
Под вечер, когда комната разредилась от толпы мюридов, Алибек крепко стиснул мою руку, в глазах загорелся огонек, близко придвинулся, жарко задышал:
— Алексей, болтают чечены, что хотят мюриды взять тебя в плен… Мне говорили: в плен Алексея взяли? Алексей, клянусь, валайлазум (клятва), ходи по Чечне, по горам, по аулам, — ты наш гость. Если кто тронет пальцем, вот…
Сверкнул кинжал и сильно вонзился в стол:
— Вот, — мы за тебя отвечаем… Но болит душа у нас — арестован Али. Что делать надо — хотим здесь его видеть? Плачут родные… Алексей, мы, мюриды Али, клятву дали Али умереть с ним. Если Али умрет в Ростове арестованным, и клятва и обычай наш — отомстить…
Тяжело дышал Алибек. Кровь ударила в лицо, в потемневшие глаза. Нервным, сильным движением вырвал кинжал из стола и вложил в ножны:
— Мы воевали за Советскую власть, Алексей, но умрет Али, мы пойдем мстить… Да, мстить за смерть Али… Что делать, Алексей? Мы умрем за Али, но это нехорошо будет, война будет…
Вечером окна и двери сакли были наглухо закрыты, и на столе неожиданно появилась четверть араки (местной водки). В углу комнаты посадили девушку играть на гармонье.
Мюриды, приставленные ухаживать за мной, жадно хлобыстали водку стаканами. Девушка, с мертвым, неподвижным лицом, вытягивала из гармонии унылые звуки. Ей приказывали замолчать — она безразлично кончала. Приказывали играть, — она с тем же мертвенно-неподвижным лицом растягивала гармонь, рвала из нутра боль и тоску, визгливый плач…
В комнате душно и жарко. Надышали, накурили, лица багровые, потные.
— Танцевать!
Гармонь заплакала молитву Шамиля. Упившийся мюрид, местный учитель, выскочил на середину комнаты и пошел гибко извиваться, выщелкивать ногами, с визгом —
забаламутил потный воздух. Потом выхватил кинжал, выхватил кинжалы у других — два в зубах, два в руках — и в сверканье клинков заметался по комнате. Дикая пляска, с режущими криками, свистом —
Далеко за полночь шел дикий разгул мюридов в ауле, где скорбь и печаль об Али, арестованном неверными…
Аул Гудермес, 5-го июля.
На утро мюриды выкатили линейку, долго стоявшую без употребления, впрягли пару сытых коней, и мы с добрыми пожеланиями запылили из гнезда мюридизма.
Дорога побежала к далекому, синему перевалу. Утро, а солнце ослепительно жжет. И опять клубится пыль из-под линейки, долго, лениво виснет над дорогой. Желтые поля пшеницы застыли в знойной истоме.
Ехал с нами председатель ревкома соседнего округа (волость). Раздерганная, выщипанная бороденка, ссохшиеся губы и под ними три зуба — два вверху, один внизу. Когда смеется, а смеялся и пел он всю дорогу, три зуба ехидно щерились на нас, на ссохшиеся поля, на знойный застывший воздух. И перло из него чадное самодовольство:
— Я присядатель, мой републик за Герменчук, мая власть двасать аул… И-эх, гони собак-лошадь, и-и-и…
Возница учитель-мюрид хлестал по коням. Кони жарко схватывали дребезжащую линейку, — взмокли, секлась сквозь кожу темная кровь, мухи звенели в знойном воздухе.
— Альксей, — голос у председателя хрипло-скрипучий и дохнул на меня гнилью, — мая хочет водки, давай…
— Нет водки, а если была бы — жарко пить…
Учитель смеется:
— Водка есть…
Услужливые мюриды сунули в мою сумку две больших боржомских бутылки.
Председатель завертелся на зыбкой линейке:
— Давай, пить надо.
Вытянули водку. Предревкома из вежливости предложил мне. Отказываюсь.
— Зачем, Альксей, не надо? Пить хорошо…
И его три зуба крепко вцепились в горло бутылки. Теплое вонючее сусло загулькало в широкую глотку. Не отрываясь, высосал полбутылки.
— Здорово! — похвалил его.
Предревкома оторвался от бутылки, ощерил хриплым смехом три зуба, сощурил замаслившиеся глазки:
— Ай, хорошо… пей, Альксей…
Бутылка опорожнилась у остальных моих спутников. Таким же манером исчезла и вторая.
Зной и духота. От выпитой водки председатель разомлел, отрыгивал зловонное сусло, щерил зубы. Рыгнул раз, два и запел о Зелимхане:
Учитель, тоже захмелевший, нахлестал лошадей. Лошади с храпом рвались сквозь зной и духоту. Задыхались кони, пеной взмылили бока, а желтые поля, звенящие зноем, бежали в даль. За линейкой билась клубами пыль, висла в неподвижной духоте.
По пути сомлевшая окружная власть вывалилась из линейки.
— Эт мой републик, мой власть здесь, — бормотал предревкома и свалился в тени тута спать. А мы дальше через горный хребет в центр округа аул Ойсунгур…
Синими сумерками въехали в аул, приткнувшийся на склоне хребта…
Утром ознакомлялись с работой ревкома. От всего ревкома нашли только двух делопроизводителей — русских. Молодые, задорные, быстро вспыхивающих злобой.
— Власть хотите видеть? По-нашему так — тюха там, матюха здесь, а колупай с братом уехали. Ха, полторы недели никого нет и никакой власти по-нашему нет. Как работаем? А вот, — один финагент стал требовать подводу ехать составлять списки. Зампред плюнул финагенту в физию, а потом размазал плевок пощечиной. Утерся финагент и пошел пешком. Жаловаться не моги, — съедят с кишками… Дела ревкома? Вот у себя на квартире держим. В ревкоме растащут. Был там замок. Особый замок, американский — ударишь по одному боку — запрется, ударишь по другому — отопрешь. Сейчас и этот замок украли.
Прошли в ревком. Раньше здесь была почтово-телеграфная контора. Голые столы, по стенам плакаты. Плакаты ярко-красочные, кричащие, прислали из Москвы, но здесь их не понимают и не читают. Глазеют на яркое пятно. Поверх плакатов накалываются приказы, объявления.
— Так наклеили. Присылают и клеим. Все меньше тоски, да и стены ободранные закрыли…
В одной из комнат ревкома арестованный в эту ночь вор. Забился в угол, по-волчьи вспыхивают глаза. На ногах кандалы лошадиные. Дверь в комнату подперта колом. Охраняет старик с оружием: палка, на конце которой вделан штык от берданки, — от собак оружие.
Стал плакаться нам старик:
— Я почетный, кубовой выборный, а меня заставили стеречь вора… Я уйду…
Уходя из ревкома, делопроизводитель потешался со злобным сухим смехом:
— Борьба с бандитами! От них весь округ стонет, а у нас ни одного милиционера. Старик уйдет, конечно, не дурак же он, чтобы целые сутки здесь околачиваться. А что будем делать? Отправить в город, — штаб милиции в Гудермесе за 15 верст, сюда никого не присылает. Отпустим вора, или товарищи придут и освободят… Срочные секретные пакеты отправляем через базар, — отвези, мол, пожалуйста. Сами мы по делам службы пешком ездим… Так-то вот, — и-их мать твою в душу и боженят… Житьишко, — телефона нет, газет нет, книг нет и делать нечего. Ну, что мы делать будем? Властей-то наших нет?
Думалось, что и нам придется тащиться пешком из аула. Но у Мазлака здесь есть кунак, а кунак быстро представил в наше распоряжение арбу и пару волов.
И опять синяя вечерняя мгла кутала горы, задернула даль. Арба зыбко трусилась по пыльной дороге к станции железной дороги, что в 7 верстах отсюда…
— Йолло, — подгонял возница волов и тянул унылую песнь…
Аул Брагуны, 7-го июля.
Там, где мутная Сунжа, облизав мазутные грозненские берега и прорвавшись через горную лощину, вливается в Терек, на узкой береговой излучине между двух рек приткнулось селение Брагуны.
С одной стороны, петлями вьется Сунжа, играя под солнцем мазутной радугой. С другой — широко расхлестнулся Терек, омывает левым берегом станицу Щедринскую, правым — селение Брагуны. А на западе узкий полуостров запирается лесистым горным хребтом.
Уже темно, когда подъезжаем к Сунже. Темным силуэтом, тонким и острым встает на другом берегу минарет, врезается в расцвеченное звездами небо.
Возница-чеченец встал у переправы, от которой нервной нитью убегал в темноту стальной канат.
— Ге-ге-эй! бурун давай… — понеслось над рекой, метнулось в лес. Тихо у минарета, лишь звонко откликнулись собаки.
Опять кричали и так же молчали Брагуны.
Зажгли костер. Пламя метнулось, заиграло на темной, таинственной реке. Где-то в стороне стонали и скрипели мельницы. За спиной темный, тихий лес, пристанище бандитов. У ног Сунжа быстрыми кругами мчалась в кровавых вспышках костра. Первобытьем повеяло от чуткой ночной тишины, от острого шпиля мечети.
— Давай бурун!
— А-а, у-у-у… — откликнулись лес и Сунжа.
Щелкнул затвор и грохнул выстрел. Дрогнула ночь, охнула, — и опять тишина, опять первобытьем веет от стона и скрипа мельниц, от бликов костра на широких, быстрых кругах Сунжи…
Наконец, стальная нить задрожала, тугой струной натянулась, заскрипела и скоро из ночи вынырнул паром…
Остановились у председателя ревкома. Торговец. Татарин. Две жены у него.
— Наше селение разный народ — татары, кумыки, чеченцы, кабардинцы… Ничего, живем мирно…
— Постойте, но как же сюда кабардинцы попали?
— Не знай, селение наше старое, по-нашему называется Бора-хан. Много лет назад из Крыма вышел Бора-хан и сделал здесь свое селение. Тогда не было здесь чеченцев, не было казаков. Наше селение было. Я хорошо не знаю, старики есть — рассказывают…
Гостеприимный хозяин разложил подушки по коврам, долго угощал кухонными изделиями своих жен…
На утро он посоветовал пройти к самому старому жителю, расспросить его, что интересно…
Курез Абдурахманов — кабардинец. По его собственным исчислениям ему 106 лет…
— Давно, давно алты изгиль (шестьсот лет) назад, еще не было великого хана Мамая, вышел из Крыма Бора-хан и Керим-хан. Здесь у горного хребта, где сливаются Сунжа и Терек, поставили селение, а другое на берегах Сулака. От Бора-хана и селение назвалось и Бора-хан арак (гора). Кругом были леса, земли вольные, безлюдные, а на случай налетов две реки и горы Бора-хан защищали селение. Потом оттуда, с гор стали спускаться чеченцы. Имамы чеченские хотели покорить Бора-хан. Были бои. Умар-хаджи, Кази-Магома, имам Шамиль — все хотели взять Бора-хан.
Последний раз был в Бора-хан кади Дудыр-хан. Он собрал для Шамиля дань, но ему не передал. Опять пошел Шамиль на Бора-хан. Был большой бой, в нем убит Дудыр-хан, а Шамиль так и не взял Бора-хан. Потом пришли русские, и Бора-хан перешел под их покровительство…
Сидит Курез на ковре, поджав ноги. С голого коричневого черепа крупные капли пота сползают на сморщенное лицо. Гноящиеся, серо-тусклые глаза не видят. Мухи ползают по омертвевшим векам, присасываются к гною, не видят, не чувствуют омертвевшие глаза. Когда говорит, натужно пытается восстановить в помутневшей памяти сказания дедов, виденные и пережитые события.
— Жалуется, — говорит переводчик, — память стала слаба, забывает, что и как было…
Когда мы уходили, Курез встал, пожал нам руки и пошел в мечеть.
— Видишь, пошел, — смеется переводчик, — и говорит еще, что если бы не ослеп, то он совсем бы себя хорошо чувствовал…
Я долго смотрел, как столетие с хвостиком, слепо тыкая впереди себя палкой, тихо брело к острому, тонкому шпилю мечети…
Сел. Брагуны, 8-го июля.
Это был пожелтевший лист бумаги, сложенный пополам. От долгого лежания бумага на перегибе потемнела, надломилась.
Старик, пожелтевший и надломившийся, боязливо передал этот лист бумаги, исписанный с внутренней стороны мелким арабским бисером. Об этой бумаге мне говорили, как о летописи чеченского рода — Гендригойского. Родовая запись, прошедшая через тысячелетие. С большим усилием, с уговорами, подходами, с мобилизацией сельского председателя удалось вытянуть бумагу для перевода. Вызвали сельского кади, переполненного самодовольством, важностью собственной персоны — никто, кроме него, во всем ауле не прочтет этой летописи.
Тяжел и неуклюж перевод на русский язык с цветистого, образного арабского:
«Гендригойцам оставляю свои записи о далеком прошлом, о начале нашего рода. Моим братьям Муцапхан, Хата, Альва — о далеком прошлом, о начале нашего рода. Извещаю вас, что род наш пошел из города Шеми, что лежит отсюда на юг в Ассирии. Градоначальником Шеми был богатый и могущественный человек по имени Ахмат-хан. Владел Ахмат-хан многими землями, было много людей ему подвластных. Лучшие женщины города были в его гареме. Но красой и гордостью его были три сына: старший — Шамхан, средний — Сеид Али и третий — Абас. Прослышали сыновья о великих и богатых горах на севере, о горах Дагестанских. Задумали братья итти к этим горам, разведать, сколько верно говорят о горах Дагестанских. С тяжелой скорбью отпустил Ахмат-хан своих сыновей в далекое и неизвестное путешествие. Со многими людьми, с семьями своими выехали братья на север. Несколько лет шли братья — прошли от моря и до моря, шли по берегу моря и вышли за горы Дагестанские в неизвестную, незаселенную страну. И увидели братья, что богат и красив этот край: многочисленные реки текли с гор, в реках рыб можно ловить руками, — богатые, полные всякого зверя нетронутые леса. Из скал били горячие источники, которые исцеляли от всяких болезней, сочилась нефть, которая вспыхивает от искры кремня.
…И основали братья селение Махкеты, что значит „пришедшие к желаемой земле“. 10 лет прожили братья в селении Махкеты. И во всех их делах было благополучие. Род их увеличивался и стало братьям тесно жить в одном селении. И решили они искать другое место, удобное для поселения, для посевов и скотоводства. И нашли они большую реку, на которой один из братьев, Сеид-Али, основал селение, и назвал реку и селение по имени сына своего — Аргун. Третий брат Абас, после долгого исследования местности, основал селение Нашхай, в верховьях реки Аргуна. Нашхай — страна, откуда вышли гендригойцы.
Старший брат, Шамхан, владел селением Махкеты. После основания этих трех селений было основано еще одно Гордали, по имени сына Шамхана. Кроме этих четырех селений, больше никого в те времена в Северном Дагестане не было.
Основав эти селения и укрепив свой род в богатой стране, ими открытой, братья известили своих родственников в городе Шеми, и с того времени стали переселяться и другие роды племени Нохча (чеченцы).
Записываю это в году 430-м от появления Магомета».
Перевод закончен, и старик торопливо забрал от муллы летопись своих отцов, старательно завернул в обрывок газеты. И только тогда в его глазах исчезла тревога за обрывок записанных дедовских преданий.
Крепость Ведено, 11-го июля.
Там, где дорога выбегает из ущелья на круглую и ровную возвышенность и опять исчезает в щель меж гор, стоят серые, облупленные стены, поросшие мохом и травой — крепость Ведено.
Дорога эта — вторая по благоустройству после Военно-Грузинской и названа царской (патча-ха-ни'г). Ровной светлой лентой бежала она от Грозного по плоскости, по горным ущельям, через перевалы, через пропасти Дагестана к Темир-хан-Шуре.
Обваливается, осыпается теперь дорога, — сорваны мосты, серыми обломками торчат стены сторожевых будок. Надрываются лошади на разрушенной дороге. А когда брызнут в горах дожди, мутно разливается река, заливает дорогу. 1 мая красноармейские подарки и снаряжение были выброшены из фургона и проглочены разлившейся бурной речкой Эрджа-акх — Черная речка.
Облупленные, надтреснутые стены — когда-то грозная неприступная крепость Ведено.
В крепости, у обрыва в ущелье — небольшой парк и в нем два ряда аккуратно обложенных кирпичами братских могил.
В год 20–21, подогретые провокацией Гоцинского и мулл, вздрогнули, вспыхнули горцы, и тяжело легли в скалах и ущелиях красные полки. Но как там — в долинах, степях и пустынях, — так и здесь красные бойцы прошли по хребтам, рассеяли банды Гоцинского… И лишь два ряда скромных братских могил в тени и тишине парка напоминают о минувших днях.
Здесь каждый шаг, каждый кирпич говорит о прошлых героических днях. Узнали о моем приезде и забрели два ослепших бойца.
— Бомба с аэроплана ударила — лучше б убила. Посоветуй, помоги, ты же наш, что нам, старым и слепым, делать?
Что скажешь старым и слепым?
Идут еще и еще — пожилые, молодые. Крепко жмут руки:
— Здырастуй, помнишь, я Шатой отряд… Я Атага отряд… Я с тобой Центорой был…
Крепко жмут руки, улыбаются, показывая зубы.
— Гикало где? Здоров? — Хорошо, хорошо… Приходи ко мне — гость будешь.
О Гикало вопросы идут вслед за обычным приветствием. С именем Гикало у горца связаны и разгром Чечни, и победа над белыми, за Гикало тянулась горская беднота в дни разгула религиозного фанатизма и генеральской реакции.
Но от первых вопросов горцы быстро перебрасываются к злобе дня — выборы, власть, о Ленине. Чеченец любит политическую жизнь — жизнь острую, беспокойную. И за всем этим прошлое, которое ценит, любит, которым гордится.
Со сдержанной, спокойной горделивостью приходят сподвижники Зелим-хана. Спросишь их о Зелим-хане, — еще больше холодной сдержанности. А стал рассказывать — забьется сердце под тесной черкеской…
Вечером в «гарнизонном клубе» спектакль. Ставится пьеска из боевой жизни Красной армии. Молодняк подходит к клубу с песнями и прибаутками, гомоном вваливаются в низкое, тесное помещение. Тесно, душно. Воздух пропотел, и никак не протолкнешь его из помещения. Протискиваются сюда и чеченцы. А женщин несколько человек, да и те русские. Ждать начала тоскливо, и красноармейцы сбились в клубок.
— А ну, хлопцы, спивай шо ни то…
И два-три десятка здоровенных глоток рявкнули в тесном и душном клубе:
А чеченцы чутко присматриваются — еще чужда и непонятна красноармейская жизнь…
Когда занавес туго открылся, — тишина такая же плотная и тяжелая, как тяжел и плотен вспотевший воздух.
Красноармейцы не смотрят на сцену, а живут с ней. С плотных рядов то-и-дело срываются замечания:
— Гей, ложку забув… Вот мнет, аж за ушами пищит… Бачь, часовой спыть…
Когда заснувший часовой снимается штыками белых, движение по рядам и громкий вскрик:
— Ха, чертяка, заснув и убили…
После спектакля зрители по-взводно уходят по лунной улице к белым стенам старой крепости…
Крепость затихает. Из парка от братских могилок, через ущелье, близко и далеко встает тяжелый горный массив. Тихо дремлют горы под синей мглой в мертвых лучах луны. Сквозь стройные тополи парка пробиваются лунные блики, ползают по кирпичам братских могил…
Аул Дышне-Ведень. 15-го июля.
На плоскости зной и духота. Лошади лениво бредут по шоссе. Из придорожного кустарника оглушающе звенят цикады. Зелень кустов под густой, пыльной вуалью. И мы, распаренные зноем, запудрены пылью. Зной гонит липкую испарину, грязными струйками стекает по лицу.
Дорога вильнула в ущелье и поползла с легким уклоном вверх. Слева глубоко падало ущелье, справа громоздились лесистые вершины. А зной так же удушлив, синей мглой задернул дальние горы.
На склоне ущелья при дороге пашет чеченец. За спиной винтовка, через плечо патронташ, на поясе револьвер, кинжал. Недоставало еще бомбы для этого мирного пахаря. Буйволов тянет впереди женщина, две других бьют непокорную скотинку палками…
Проехав с полверсты, мы сели отдохнуть от зноя в тени дерева.
Чеченец скоро кончил пахать и пошел к своему дому. В это время с горы ему наперерез быстро спускается другой чеченец, близко подходит, поднимает винтовку — бац, — и у мирного пахаря отлетает полчерепа, а убийца так же быстро исчезает в скалах. Вся эта история проходит перед глазами в течение каких-нибудь десяти минут. Оказывается, произошла ссора из-за клочка земли, и обиженный не нашел другого способа отомстить за обиду.
От крепости Ведено начинаются «черные» горы, густо поросли щетиной чинаровых и сосновых лесов, а на самых вершинах альпийские луга. На плоскости, да и здесь в горах на Веденской лощине земля жадно ждет дождя. Кукуруза морщит свои длинные, заостренные листья, картошка блеклая, речонка еле заметна, теряется в щебне.
А на вершинах каждое утро застревают тучи, — напоят влагой сенокосы и пастбища, а потом расплавятся солнцем, обрывками расползутся по синеве неба.
Богаты пастбища на вершинах. Бараны за 3–4 месяца нагуливают тяжелые курдюки, обрастают длинной, тонкой шерстью. Из коров ведрами хлещет молоко, — густое, маслянистое. Там же на вершинах гонят его на масло и сыр. 3–4 месяца наполняют кадки горца сыром и маслом на весь год, одевают и обувают его.
Еще богаче сенокосы. Жирная, густая трава выше человеческого роста. В конце августа, когда по утрам на вершины заглядывают хрустко звенящие заморозки, зазвенят здесь косы, заметывая тяжелые стога сочно-пахучего горского сена.
Сенокосы, пастбища и скот — все богатство горца…
В нескольких верстах от Дышне-Ведень громоздко выперла вершина.
— Это ваша вершина?
— Нет, раньше здесь были сенокосы дышне-веденцев, хорочоевцев, эрсеноевцев, беноевцев, даргинцев, ца-веденцев… Сейчас эту вершину захватили махкетинцы…
Аул Махкеты в 20-ти верстах отсюда. У них многотысячные гурты баранты, коз и коров. Много для них надо сенокосов и пастбищ. И вот весь изломанный вершинами хребет на десятки верст захватили махкетинцы.
— А что с ними сделаешь? воевать надо…
— А где ваша вершина?
— Наша за Хорочоем. Владеем вместе с беноевцами и хорочоевцами…
Сейчас и из-за этой вершины вспыхнула вражда.
Вражда между Дышне-Ведень и Хорочой стародавняя. Еще в начале 18 года повздорили из-за Веденской лощины. Раньше лощина, окружавшая крепость Ведено, не запахивалась. Взяв крепость, горцы стали делить лощину и, конечно, подрались. Залегли две цепи, зарылись в окопы. Бой. Дышне-веденцы в атаку, — выбили хорочоевцев. Десятки раненых и убитых. Старики соседних аулов помирили и с грехом пополам поделили лощину, засеяли.
А в это лето хорочоевцы неожиданно заявили:
— Пастбищная гора наша, и убирайтесь с нее со своей барантой.
Этот ультиматум означал полное закабаление дышне-веденцев, так как других пастбищ не было. А права землепользования здесь определяются так:
— Мы с Шамиля владеем этой горой.
— Нам при царе отвели эту гору.
Советских землемеров здесь не было, а хорочоевцы выдвинули новый принцип разрешения земельных конфликтов:
— Мы наметим в Дышне-Ведень 10 человек, и пусть они дадут клятву на коране, что гора принадлежит дышне-веденцам. А вы намечайте у нас 20 человек…
Дышне-веденцы согласились. Тогда хорочоевцы наметили тех, которые должны были ответить хорочоевцам своей кровью (кровная месть), а стороной сообщили:
— Если клятву не будете давать, мы простим вам кровь.
В Дышне-Ведень тревога. С мечети крик муллы, несколько выстрелов: сзывают на собрание.
На собрании 10 человек, намеченных дать клятву и тем самым отстоять землю, как один отказались.
Старики догадались:
— Им обещали кровь простить…
Собрание забунтилось:
— Мы сами вас перережем…
Но, в конце концов, решают отказаться от клятвы, а хорочоевцам заявить:
— Если вы нас прогоните с горы, мы выгоним скот на ваши посевы.
Опять война. Дышне-веденцы назначили командующего, разбили всех мужчин от 16 лет на роты и взводы. Получилась солидная сила до 3-х тысяч бойцов. Поговаривала молодежь:
— У нас поискать, и пулеметы найдутся. Разнесем Хорочой….
Уже в Ростове мне чеченцы передавали: Война началась. Хорочоевцы прогнали скот с горы. Дышне-веденцы выгнали его на посевы хорочоевцев и выставили заставы в ущелье, — не пройти, не проехать хорочоевцам. Были перестрелки. Взаимно сожгли друг у друга по одному хутору. Раненые.
Спрашивается: где же власть?
Власть есть: в крепости Ведено окружной ревком. У него 10 милиционеров.
Что могут сделать 10 милиционеров среди поголовно вооруженного населения?
Это одно. А другое: вот что пишут горцы о начальнике милиции в заявлении на мое имя (с сохранением орфографии подлинника):
«Осенью 1923 года мы служили Веденском окружной милиции, при поступлении на эту должность мы дали по четыреста тысяча рублей начальнику милиции Махмадхану Асхабову. Пройдя несколько время было сокращение штатов милиции, начальник милиции Махмадхан Асхабов созвал нас всех в ставку т.-е. штаб милиции и объявил нам, что нужно нас всех уволит, хто мне даст взятку тот будет оставлено, это слова он передал своему близкому гражданину Алам Кужулову и сам с сабрании ушел, а потом Кужулов начал говорить нам, что он дал тоже начальнику милиции Махмадхану Асхабову полмесячного жалованье и вы тоже дайте ему нениже своего месячного жалование. Потом мы отказались, а следующие менцанери согласили дали ему взятки: (перечисление имен и мзды). Это может подвердить (имена)…»
Дальше рассказывают, как они жаловалась на подобные действия Асхабова и как из этого ничего не получилось. И дальше:
«Начальник милиции все время служит, делая ещо масса приступлении на пример он послал своих менцанеров на гору пригнал 4-х быков, за этими быками ездил Адам Кужулов и Тимирсулта Белтиев, и сам начмилиции погнал в Грозный и продал месникам и там занеправильный пайки они в Грозном подрались…»
И дальше в том же духе.
Махмад-хан Асхабов — типичная фигура горского вора-бандита.
В 1911 году он донес в крепость Ведено об тайном убежище Зелим-хана. Зелим-хан был окружен в пещере, но оттуда таинственным образом исчез. И до сих пор поется песня об этом случае:
За этот донос Асхабов был назначен старшиной селения Хорочой.
Большая злоба накипела против Асхабова у горцев, и при выборах окружного исполкома он был забаллотирован. Асхабов ушел со съезда взбешенным и со словами:
— Подождите, вы еще услышите обо мне…
Чеченцы уверены, что он организует банду.
Асхабовы — большая болячка на тела Чечни. Оттого-то горцы и разрешают свои конфликты собственными средствами:
— У нас один закон и одна власть — винтовка…