Читайте в номере:
Эпиграммы Марциала, «Оду Приапу» И. Баркова, анонимную поэму «Лука Мудищев» «Тень Баркова» А. Пушкина и другие не печатавшиеся доныне тексты; статьи о непристойной русской поэзии XVIII–XIX вв.; о купюрах в изданиях Белинского, Некрасова и Чехова; об эротике в русской поэзии начала XX века; об «эрогенных зонах» советской культуры 20–30-х годов и другие уникальные материалы.
К читателям
Этот номер «ЛО» посвящен ПОТАЕННОЙ русской литературе.
Трудно сказать, в какой мере подкрепляется такой вид творчества опытом других эпох и народов, но в русской литературе классического и нового времени это мощный подспудный пласт, обогащенный великими поэтами и писателями.
Люди хорошо знают эти тексты по неофициальным и неисправным спискам, и именно из-за клейма «неприличных», «неудобных» к печати они у нас полностью не публиковались никогда, хотя на Западе давно издаются разумными тиражами для славистов и активно ими изучаются.
Пришла пора и нам задуматься над этой частью нашего общего национального наследия.
Это не значит, что мы тщимся исправить «ошибки» прежней цензуры и ввести некогда потаенную словесность в широкий читательский обиход. Нет, дело не в цензуре, никаких ошибок тут у нее не было, ибо тексты эти и создавались в расчете на запрет: не с тем, чтобы пробиться сквозь цензуру или обойти ее, а с тем, чтобы они ходили по рукам именно в качестве «невозможных», преступающих приличия.
Предавая их теперь печати, мы сознаем, что до некоторой степени подрываем их репутацию. Но вряд ли подрываем сами основы жанра, ибо как только данная потаенная словесность теряет ореол запретности и вводится в обычай, в качестве «оскорбительных» начинают действовать ее другие пласты, роль неприличных начинают играть новые темы и новые уровни языка.
Суть, стало быть, в самом феномене преступания приличий, тенью сопровождающем нашу словесность. Суть в том, чтобы понять, откуда сама эта грань, в чем внутреннее ее оправдание, какова динамика «запретного» и «принятого» в разные эпохи. Суть в том, чтобы найти общий духовный закон, их порождающий и размежевывающий.
Один из важных аспектов — размежевание Эроса и порнографии.
Эрос в его истинном, высоком значении — неотъемлемая часть литературы, важнейший аспект жизни духа. Простое читательское чутье легко отделит здесь подлинность от «клубнички», собирание которой нас, естественно, не интересует. Эрос связан не с «телом», а с «духом», точнее сказать, с той целостностью, в контексте которой и «тело» получает свою истинную роль. Сводить Эрос к телесности — значит профанировать его. В публикуемых нами текстах телесность иногда тщится заменить Эрос, но тщета попытки видна. Обилие обсценной, а проще сказать, матерной лексики не может помешать читателю с нормальным здоровым вкусом воспринять истинный смысл талантливых текстов: надо только суметь настроиться.
В уверенности, что читатель наш сумеет правильно нас понять, мы приняли неординарное редакторское решение: не пользоваться традиционным знаком умолчания «[…]» на месте неприличных слов, а печатать эти слова полностью. Проверено: шоковое действие таких слов, неизбежное при первом-втором употреблении, пропадает при третьем, и читатель начинает следить не за словами, а за художественным смыслом. Кроме того, публикация текстов с отточиями затрудняет их анализ — в этом случае многое останется читателю непонятным. А с другой стороны, сам процесс угадывания пропущенного настолько впечатывает его в читательское сознание и тем самым настолько усиливает эффект неприличности, что лучше этого не провоцировать. И, наконец, техника «купирования» и «умолчания» противоречат нашему главному замыслу: вытащить потаенное на свет, понять его смысл, разгадать, какие внутренние силы заставляют русское художественное сознание веками созидать и лелеять эту тайную, «черную», «теневую» словесность.
Ответ может быть найден только в ходе конкретных исследований. Но в общем он ясен: это — форма нашего бунта. Это вечный русский бунт, социально-эстетический протест, жажда безудержной и безграничной свободы в ситуациях кризисов, оборачивающаяся, увы, самозабвенным беспределом. Это апофеоз дерзости, вызова и оскорбительного преступания любых запретов и правил, за которым, если вслушаться, прячется подавленное отчаяние.
Осознать эту часть нашего опыта — вот что важно, вот чего мы хотим, вот цель и задача той «мозговой атаки» на тайны русской словесности, которую мы предпринимаем.
Если же наши проницательные критики заметят, что таким образом мы еще и боремся за внимание широкого читателя, пусть заметят. Мы не станем спорить.
М. Л. Гаспаров
Классическая филология и цензура нравов
Старейшина нашей классической филологии, 95-летний Сергей Иванович Соболевский, вспомнил однажды на заседании античного сектора Института мировой литературы: «…Когда я защищал докторскую диссертацию о синтаксисе Аристофана, то академик Корш потом подошел и сказал: „Мне понравилось, как спокойно вы цитировали непристойные места“». Молодая 70-летняя Мария Евгеньевна Грабарь-Пассек с незабываемой живостью откликнулась: «Знаете, Сергей Иванович, я, как говорится, не пасторская дочка, но ваш Аристофан и мне бывает невмоготу». — «Вы, Мария Евгеньевна, не застали того времени, когда в университетских профессорских сидели одни мужчины, — сказал Соболевский. — Там бы вы и не такого наслушались».
Аристофан, пожалуй, действительно рекордсмен по части античной (вспомним щедринское слово) митирогнозии. Мой коллега Г. Ч. Гусейнов, написавший об Аристофане книгу, говорил, что этот автор доводит текст до такого градуса, что и простое слово «большой» ощущается как жуткая непристойность. Переводчикам Аристофана было с ним очень трудно — начиная с дореволюционного анонима, который, переводя Аристофана прозой с французского, при всей своей стыдливости не мог обойтись без трогательного эвфемизма «ч…», и кончая Адрианом Пиотровским, который пытался возместить прямоту выражений эмоциональным накалом и вводил читателя в крайнее недоумение, громоздя бурные тирады, дымовой завесою прикрывавшие неведомо что.
У Катулла есть стихотворение, которое в последнем русском издании (1986) начинается:
Не подумайте дурного: в тексте, представленном в издательство «Наука», было написано всего лишь: «Вот ужо я вас спереди и сзади!..» Эту строчку для перевода С. В. Шервинского придумал я, когда редактировал его перевод, и очень ею гордился: она была точнее, чем в прежнем переводе того же А. Пиотровского, написавшего: «Растяну вас и двину, негодяи…» Шервинский принял ее, но охладил мое самодовольство, заметив, что для совсем уж точной передачи катулловских слов нужно было бы написать: «Vot užo zaebu vas w rot i v žopu…» (очень прошу наборщика так и набрать это латиницей: будет интереснее). Но, как видит читатель, через бдительную издательскую редактуру не прошел даже мой смягченный вариант.
Есть два вида непристойной поэзии: один, пользующийся непечатными словами, другой — заменяющий их иносказательными перифразами. Примером первого могут быть юнкерские поэмы Лермонтова, примером второго — «Царь Никита» Пушкина (эту противоположность наметил еще Б. Эйхенбаум). В первом художественный эффект достигается на языковом уровне: читателю интересно, в какой еще контекст можно будет вдвинуть такое-то и такое-то запретное слово? Во втором — на стилистическом уровне: какими еще способами можно будет обойти прямое называние запретного слова? Первый интерес иссякает быстро — как только станет ясно, что пригоден всякий контекст, без исключения. Второй интерес держится дольше — пока обходные маневры не начнут повторяться.
Литература нового времени культивировала преимущественно поэтику второго рода, а фольклор и литература новейшая — поэтику первого рода. Происходят любопытные переклички: из того же Катулла стихи непристойно-бранные (а таких в его книге едва ли не половина) в XIX веке обходились или сглаживались переводчиками, а теперь в одной Англии и Америке переведены уже несколько раз на несколько жаргонных ладов. В Англии и Америке, но не у нас. Приблизительно в катулловское же время был составлен сборник безымянных стихов «Приапеи», выдержанный в таком же прямолинейном стиле. Лет тридцать назад один наш античник-переводчик (теперь он уже давно за рубежом) перевел эти стихи, тщательно передавая непристойные латинские слова непристойными же русскими. В послесловии ему пришлось, однако, написать приблизительно так: «Мы хотели попробовать, возможен ли художественный русский перевод „Приапей“ с точным соблюдением поэтики подлинника; и опыт показал, что, по-видимому, нет, не возможен». Известно, что инокультурный комизм воспринимается гораздо труднее, чем инокультурный элегизм или трагизм; видимо, то же можно сказать и об инокультурном эротизме.
В русских и советских условиях такая ситуация усугублялась мощной работой цензуры нравов. Будущие социологи смогут извлечь интереснейший культурно-исторический материал из наблюдений над тем, что считали цензоры приличным и что неприличным. Не последнее место в этом материале займут любопытные изъятия, сделанные редактором и цензорами 1960-х гг. в лучшем русском переводе еще одного классика античной непристойности — Марциала.
Полный Марциал издавался по-русски дважды. В первый раз (1891) это был перевод А. А. Фета с параллельным латинским текстом; пропущенных стихотворений было много, но сколько-нибудь образованный читатель мог угадывать их содержание по латинскому тексту. Было бы интересно проверить, не остались ли переводы пропущенных стихотворений в архиве Фета, и если да, то каковы были его в них переводческие приемы. Во второй раз (1968) это был перевод Ф. А. Петровского — он вышел в серии «Библиотека античной литературы» с замечательными рисунками Ф. Збарского. Здесь о латинском тексте не было и речи, и читатель мог догадываться о пропусках только по перерывам в нумерации стихотворений. Конечно, перевод был сделан полностью, и пропуски в нем явились не по вине переводчика. Пропущенные стихотворения сохранились в машинописи; будем надеяться, что при переиздании они займут свое должное место.
Федор Александрович Петровский (1890–1978) был классиком перевода античных классиков; все, кто в советское время переводил или переводит латинскую поэзию, прямо или косвенно учились у него. Он переводил Лукреция, Кампанеллу, Витрувия, но Марциал остался одной из лучших его переводческих удач. Жизнелюбивый, с отличным чувством юмора, сочетавший в своем характере равно необходимые переводчику педантизм и артистизм, он идеально подходил для работы над римским эпиграмматистом. В старости он сделался ленивее и небрежнее, но Марциала он переводил в расцвете сил. Перевод этот ждал издания лет тридцать. Только на моей памяти он вычеркивался из планов раза два. «Похороны по первому разряду», — привычно говорил Петровский.
Когда книга, наконец, вышла, в ней было пропущено 88 стихотворений. Это около 8 % всего основного марциаловского корпуса. (В фетовском Марциале было пропущено 109 стихотворений: да, в старое время нравы блюли строже. Любопытно, что состав пропусков порой не совпадал: часто одно и то же стихотворение в тяжеловесном переводе Фета притуплялось настолько, что проходило в печать, а в заостренном переводе Петровского не проходило.) Пропуски были отнюдь не из-за непристойных слов. Петровский и не пытался передавать непечатное непечатным: он заменял запретные слова перифразами, сознательно переводя Марциала не только с языка на язык, но и со стиля на стиль. В его переводах меньше грубости, чем в подлиннике: у Марциала в эпиграмме на Лириду было прямо сказано: «fellat», а в эпиграмме на Зоила: «futues». Цензура боролась не против слов, а против тем.
Запрету подвергались две темы — обе относившиеся с официальной советской точки зрения к области «извращений»: педерастия и оральный секс. Любопытно, что этим подводились под одну скобку два очень разных культурно-исторических явления. Педерастия в античном обществе была социально институированной формой молодого добрачного приволья (признанного для юношей, но, конечно, не для девушек), а в зрелом возрасте считалась признаком или запоздалой изнеженности, или казармы, или философской школы: Диоген Лаэртский поминает, как один почтенный платоник, превозмогая отвращение, демонстрировал свою любовь к мальчикам, чтобы считаться настоящим философом. Оральный же секс осуждался почти так же категорически, как и в XIX веке, и обычным обозначением для него были слова «неудобосказуемое соединение». Поэтому расхождение представления об античной «свободе нравов» или «языческом разврате» не вполне корректны. Эпиграммы Марциала о тех, кто любит мальчиков, и о тех, кто «поганит рот», были рассчитаны на очень разное читательское отношение, и передать это в интонациях перевода было бы интересной задачей.
Впрочем, пожалуй, повальное вычеркивание — еще не худший способ борьбы с этими темами. Переводчиков-античников, по крайней мере, не заставляли прибегать к фальсификациям. Между тем тот же С. В. Шервинский говорил мне, что, переводя арабских поэтов, ему приходилось (и не только ему) любовные стихи к мальчикам систематически переадресовывать девушкам. На античном материале я вспоминаю только один такой случай. У Георгия Шенгели есть стихотворение «Айсигена» с эпиграфом из Палатинской антологии: «Общая матерь Земля, будь легка над моей Айсигеной, // Ибо ступала она так же легко по тебе». Стихотворение неплохое, а эпиграф даже очень хороший, однако в греческом подлиннике упоминается не Айсигена, а Айсиген.
Когда у страха глаза велики, то сами собой возникают любопытные недоразумения. Наряду с предосудительными эпиграммами изгнаны были некоторые совершенно невинные, истолкованные цензурою в меру собственной испорченности. Эпиграмма XII, 12 в переводе Петровского читалась:
Эпиграмма написана с обычной марциаловской точки зрения бедного прихлебателя, ожидающего подачки от хозяина. Цензор предпочел понять ее по-иному. Другая эпиграмма, VI, 46, выглядела так:
Речь идет о цирковом вознице из команды «голубых» (состязавшихся с «зелеными» и «белыми»), который получил взятку за то, чтобы пропустить соперника к финишу. Насколько я понимаю, цензора смутило современное переносное значение слова «голубой» (впрочем, было ли оно в ходу в 1960-е гг.?). Однако как рисовал он себе изображаемую садистическую картину, я не берусь вообразить. Нечего и добавлять, что в старый фетовский том Марциала обе эти эпиграммы благополучно вошли.
Мы предлагаем читателю малую часть эпиграмм Марциала в переводе Ф. А. Петровского, оставшихся за бортом однотомника 1968 г. Комментариев они, я полагаю, не требуют. «Колифии» в эпиграмме о Филениде — это неизвестное мясное блюдо, а «киаф» там же — около четверти стакана. В мифологическом многолюдстве стихотворения к жене упоминаются Мегара — жена Геркулеса, Гил(ас) — мальчик, сопровождавший его в плавании аргонавтов, Эбалий — Гиацинт, любимец Аполлона; «внук Эака» — это Ахилл, а его «друг безбородый» — Патрокл (для Гомера они — друзья, для марциаловского времени — любовники). Элефантида — гетера, автор несохранившейся книжки (с картинками) о способах любовных соединений; кто такой Дидим, можно лишь догадываться.
Разумеется, такая подборка дает весьма односторонний образ Марциала. Но это случается с латинским поэтом не впервые. Байроновский Дон Жуан учился латыни по изданию Марциала, подготовитель которого сперва изъял из него все непристойные эпиграммы, а потом смутился и поместил их приложением в конце, «так что и указателя не нужно». В примечании Байрон клянется, что это факт. В этом можно не сомневаться. Это был том из знаменитой учебной серии «in usum Delphini» для наследника французского престола: в ней были изданы все латинские классики, поверху каждой страницы шел текст автора, посередине курсивом — его латинский же парафраз с упрощенным порядком слов и синонимическими заменами, а внизу петитом — латинские же примечания для начинающих, подробные и умелые. А непристойные тексты, действительно, помещались лишь в приложении и, конечно, без всяких комментариев, — в расчете на то, чтобы учащийся заинтересованно проверял свои успехи в языке на нескучном материале. С точки зрения педагогической это было гениально.
Ну а сам Марциал об этой стороне своего творчества выражался однозначно: «пока ты, читатель, будешь такое читать, я, писатель, буду такое писать» (III, 68; XI, 16 и др.).
Марциал
Эпиграммы
А. А. Илюшин
Ярость праведных
Прицепиться к какому-нибудь слову в стихе, — сделав его сексуально-двусмысленным, а то и вовсе заменив неприличным, — что может быть легче? Привычная игра. Если слово мужского рода, односложное и означает продолговатый предмет, то на место его — нечто из трех букв… Весьма забавно. Попробуем:
Тут не только «штык», но и глагол «точил» будто подсказывает, чтобы его заменили (другим глаголом, в рифму).
Подобным образом мы, школьники, когда-то переиначивали лермонтовские стихи, не видя в этом ничего обидного для поэта, которого любили. Пушкинских маленьких трагедий еще не читали, а то бы непременно пришло в голову:
Из песни слова не выкинешь, но никто и не предлагает выкидывать. А вот переврать, опошлить стих — иной раз бывает неодолимый соблазн, и такие слова, как штык, ус, меч, дуб, особенно к этому располагают, тем более если моносиллаб оглашен звуком «у»:
Лермонтов, Пушкин, Мерзляков. Попятная хронология постепенно приближает нас к XVIII веку, в котором, собственно, и возникли предпосылки для таких непристойных игрищ и забав, для анекдотов типа того, в котором варьируется чеховское «Епиходов сломал кий». Литератор, дышавший воздухом позапрошлого столетия, умел и приличные стихи читать и понимать как неприличные. По крайней мере, мог уметь.
Ради этого даже не всегда обязательно коверкать текст, произносить, к примеру, вместо слова «дуб» другое слово. Басня «Свинья под дубом»? При направленном в известную сторону воображении ее нетрудно переосмыслить: о, знаем мы, какая это «свинья» и что это за «дуб»! Женский и мужской инструменты соития, один под другим. Текст басни может дать пусть мнимый, но все же повод для такого толкования. Желуди, от которых жиреет свинья (и из которых получаются новые дубки), — это как бы сперматозоиды. Подрываемые свиньей корни дуба подсказывают тестикулярную аналогию: глупое и неблагодарное животное не понимает, что без них засохнет дуб и не будет любезных ей желудей. Ворон на дубе — площица (это слово часто встречается в поэзии барковщины, иногда кощунственно путаясь с сакральным словом «плащаница»).
Подобные аналогии могут показаться искусственными и натянутыми, плодом нездорового воображения. Но Крылов как писатель сформировался в XVIII в., в атмосфере барковщины. И если басни «Свинья под дубом» и «Листы и корни» читать, помня об этой массовой литературной продукции, то указанные смещения смысла станут более понятными. Осужденная в этих баснях недооценка древесных корней окажется сравнимой с недооценкою «мудей», несправедливость которой обличается поэтом круга Баркова. Его стихотворение «Суд у хуя с мудами» написано так, как можно бы написать басню о красивом, гордом и глупом дереве, презирающем свои собственные корни и не понимающем, что оно без них никуда не годится. Это далеко не лучший образец барковианы, но начнем ее обзор с его публикации, чтобы иллюстрировать намеченную аналогию.
На полях рукописи начертан чей-то выразительный «Ответ сочинителю», характерный для сборников неприличной поэзии:
Мы многим обязаны веку Просвещения. Именно тогда сложилась ситуация сосуществования двух типов поэзии: высокая, серьезная, официальная, державная (Ломоносов) и ерничающая, непечатная, вовсю матерящаяся (Барков). Причем вторая издевательски пародировала первую, передразнивая ее патетический тон и в то же время перенасыщая стихотворный текст низкой, бранной лексикой.
Самый же факт, что рядом с серьезной поэзией существует скабрезная словесность, создает между ними особые, весьма непростые отношения. «Из какого сора растут стихи…»! Уязвимая позиция — игнорировать то, что твой стих могут обыграть в неприличном смысле, тем более если твоя авторская глухота располагает насмешников к этому, а сам между тем благонамерен. В серьезном стихотворении строка «Отруби лихую голову» немыслима именно потому, что звучит так, будто бы «отрубили <…> голову». Допустим, это крайний случай, редкостный каламбур. Но и на каждом шагу возникают проблемы сходного свойства. Слово «звезда» — почтенное, а с чем рифмуется? Стихи XVIII в. так ее и ославили: «О ты, Восточная звезда! // И краше всех планет — пизда!» После этого требуется известная, что ли, осторожность в обращении с этим словом. Пушкинское «А во лбу звезда горит» уже может насторожить (ассоциации: лоб — лобок, звезда — .....). Вот уж и звезду воспевать рискованно: непристойная двусмысленность. Господи, что же нам остается? Брезговать всем на свете, коль скоро ко всему на свете прикасалось хулиганье? Не знаю…
Или другой пример, другой тип ассоциации. «Что думает старуха, когда ей не спится» — так названо одно из стихотворений Некрасова. Лежит, древняя, ночью в избе на печи, ворочается и вспоминает блудные грехи своей молодости. Было ли уже нечто похожее в русской поэзии? Было — лет за сто до этой скромной зарисовки. Та же барковиана, размеренный александрийский стих, чья привычная торжественность вдруг сопряглась с ужасающе непристойной лексикой, неудобной для печати, да и вовсе для нее не предназначавшейся:
А в этом доме — старуха на полатях, смотрит сверху на собравшихся и, как было только что сказано о некрасовском стихотворении, вспоминает блудные грехи своей молодости. Созерцаемые же ею увлеченно предаются групповому разврату. Среди них не только персонифицированные половые органы, но и безусые юнцы, и бабы, и девчонки.
Несправедливо было бы упрекать такие стихи в грубом натурализме, якобы не имеющем ничего общего с настоящим искусством. Они отнюдь не натуралистичны, а скорее сюрреальны: некая фантасмагория, совмещение несовместимостей. Так гоголевский Нос (если к тому же это был действительно Нос, а не другая часть тела, на что имеются намеки) появлялся среди людей и заходил в церковь. Или усеченный красный Язык инока Епифания, паривший в воздухе и вернувшийся к своему владельцу («на руке моей ворошится живешенек»). Непристойности в духе Баркова — как в приведенном срамном стихе или в показанном выше большом стихотворении — не то что бы кошмарны сами по себе, но вполне соотносимы с бредовыми галлюцинациями, при которых оживают отъятые члены. Матерная же брань может рассмешить, а может и оскорбить чью-то деликатность. Отказаться от мата, пригладить стих — и, возможно, получилось бы что-нибудь порхающее, легковесно-изящное, наподобие пушкинской сказки о царе Никите. Однако Барков и барковщина — это вовсе не легкая поэзия.
Современники Баркова знали его в первую очередь как автора стихотворений «в честь Вакха и Афродиты» — весьма острых и оставшихся рукописными не только при жизни, но и после смерти поэта (1768). Приятель Державина митрополит Евгений (Болховитинов) в своем Словаре русских светских писателей (М., 1845) пишет об Иване Баркове, ошибочно назвав его отчество «Иванович» вместо правильного «Семенович»: «Известнее же всего весьма многие Бакханальные и Эротико-приапейские его стихотворения, а также многие срамные пародии на трагедии Сумарокова и другие, которые все составляют в рукописях несколько томов». И без объяснений понятно, почему эти рукописи не печатались, причем до сих пор. В последние десятилетия о Баркове писали, цитировали его отдельные наименее неприличные стихи, но публикаций не было. Словно диссидент, чьи запрещенные сочинении бывало не прочитаешь, но зато полная ясность с тем, как их надлежит оценивать!
В недавнем «Словаре русских писателей XVIII века» (Вып. 1: А—И. Л., 1988) собраны наиболее полные сведения о барковской поэзии. Назван сборник стихов «Девичья игрушка», составленный Барковым и включивший не только его собственные произведения, но и других авторов: к барковиане относят М. Д. Чулкова, В. Г. Рубана, И. П. Елагина, а также анонимных стихотворцев. Упомянуты явные и предположительные источники барковианы иноязычные: поэтические карикатуры Скаррона, скандальные стихи Пирона, кроме французских — образцы новолатинской поэзии. Отмечена живучесть барковской традиции, вовлекавшей в свое русло поэтов конца XVIII — первой половины XIX в. Сочинения Баркова и поэтов его круга охарактеризованы в основном как «грубо эротические». С этим, пожалуй, можно согласиться, но требуются некоторые уточнения.
Явление барковщины во многом и существенном принадлежит иной сфере, нежели та, что вмещает в себя эротику, секс, порнографию и т. п. Установка тут чаще всего не на разжигание блудодейственной похоти, не на амурные соблазны и томления. Мы попадаем не в альковно-адюльтерный розовый полумрак (есть, впрочем, и такое, но в ничтожно малой дозировке!), а в дымную похабень кабацкой ругани, где на плотское совокупление смотрят без лукавого игривого прищура, но громко, регоча и козлоглагольствуя, так что разрушается всякое обаяние интимности. Тут нет места бонвиванам, искушенным в таинствах сладострастия: матерится голь и пьянь. Звучат рифмованные прибаутки такого свойства, что как-то неловко цитировать, даже прибегая к аббревиатурам типа следующих: «X<…>, п<…> // С одного гнезда; // Как сойдутся, // Так е<.....>!»
Эротоман ко всему этому скорее всего останется равнодушен. Озорник — напротив, благодарно-восприимчив. Ибо перед нами не эротика (когда почти ни о чем кроме гениталий — это ведь действительно не эротика), а именно озорство, долго ждавшее своего переименования в хулиганство — тогда этого слова, конечно, не было.
Что касается пародийной обращенности барковской поэзии к высоким явлениям литературы, к серьезным исканиям передовой мысли и поэтического слова, то здесь больше всех, наверное, доставалось Ломоносову, чей выспренний одический стиль подвергся особенно остроумному осмеянию, снижению: начать оду в его высокопарном тоне — и вдруг сбиться на грязную сексуальную собачину… Прием обаятельный и безотказно действенный:
В слове «дуть» — резкий перескок от высокого к низкому. Важнее не то, что «Зефир начал дуть» (нечто вполне пристойное), а то, что «дуть под юбки», т. е. дуть на «секель», туда. В этом контексте «дуть» есть то, что на современном арго означает «трахать», и берковское словоупотребление об этом недвусмысленно свидетельствует. И следующие же слова после приведенного катрена не оставляют сомнений в том, что здесь самая разнузданная похабщина: «Разинувшись пизды лежат, // От похоти во сне дрожат, // Иная страшным зевом дышет, // Иная нежны губки жмет, // Нетерпеливо хуя ждет, // Во всех ебливый пламень пышет».
Или из той же оды: «Корабль в угрюмых как волнах…» Опять встает призрак Ломоносова, воскликнувшего, во-первых: «Корабль как ярых волн среди» и, во-вторых: «Песчинка как в морских волнах». Главное же — в пародийном переосвещении корабль оказывается «хуем», а волны — «пиздой». Точно так же можно обыграть и колокольный звон, при всем его высоком пафосе: трахаться — значит звонить в манде, и лучше, если этим занят звонарь, своего рода профессионал. В интересный же мир мы попадаем, перелистывая «Девичью игрушку»! Все что угодно, отнюдь не только корабль или колокольный звон, может быть сведено к срамному лейтмотиву. «Гомерка» с «Виргилишкой» — и те не героев воспевали, а их тайные уды; ведь таковыми были щедро наделены и Ахиллес, и Бризеида, и Елена Прекрасная, сексуальные проблемы которых привели к Троянской войне.
Век Просвещения высоко чтил природу. Подражать ей, следовать ей, слушаться ее, быть близким к ней считалось благим делом. Идеи руссоизма находили отклики во многих сердцах. Осуждалось ханжество, осуждался ложный стыд, мешающий человеку чувствовать себя неотъемлемой частью природы, если хотите — животным. Требовалось снять запрет с чувственных радостей и наслаждений. Да здравствует Природа! Вот и Барков в предисловии к «Девичьей игрушке» («Приношение Белинде») писал: «Благоприятная природа, снискивающая нам пользу и утешение, наградила женщин пиздою, а мущин хуем наградила; так и для чегож, ежели подьячие говорят открыто о взятках, лихоимцы о ростах, пьяницы о попойке, забияки о драках (без чего обойтиться можно), не говорить нам о вещах необходимо нужных — хуе и пизде. Лишность целомудрия ввело в свет сию ненужную вежливость, а лицемерие подтвердило оное, что мешает говорить околично о том, которое все знают и которое у всех есть». Так пусть же прекрасная Белинда, которой преподносится сия книга, порадуется стихам, откровенно воспевающим сладостную чувственность!
Таким образом вроде бы подведена идейная — в духе времени — база под все непристойности, собранные в книге, Но неужели Барков — борец за идею, убежденный принципиальный поэт-мыслитель? Конечно же нет, он и здесь пародист и сквернослов. Это не идейность, а язвительная пародия на нее, просветительскую, прекраснодушную. Как пародист, он и здесь изрядно передергивает. Уж будто и в самом деле он не намерен писать о попойках и драках, а только о чувственных наслаждениях! Ничего подобного: есть ода «Кулашному бойцу», где всего этого в преизбытке.
К тому же торжествующий в книге «секс» вовсе не близок к ее величеству Природе, но чаще всего безобразно противоестествен. Господствует разгул уродливого гротеска, когда, как уже отмечалось, встречаются не мужчины с женщинами, а их самостоятельно действующие гениталии. А половые извращения, инцест, жестокость, насилие? Драгун насилует старуху, подьячий — француза, монах монаха, внук до смерти затрахал свою старенькую бабушку, один старец, проникнув в ад, совокупился с Хароном, Цербером, Плутоном, Прозерпиной, фуриями, а до этого на земле перепробовал не только всех женщин, но и скотов, зверей, птиц. Всадник — кобылу, пастух — корову: скотоложество на каждом шагу. Какой уж тут культ природы! Скорее глумление, издевательство над ней.
Не будем, однако, сгущать краски. Как ни странно, подобные ужасы не производят тягостного впечатления, зато отменно развлекают и смешат. Наверное, поэтическое слово и впрямь некое чудо. Законопослушный гражданин и вообще, скажем так, человек сносной порядочности не может, конечно, без отвращения и содрогания помыслить о ситуации группового изнасилования. Но читаешь басню «Коза и бес» — и… радуешься. Очень смешно, хотя козе и пришлось худо:
В стихе «Все звери и медведь» замечательно то, что о медведе сказано отдельно от «всех зверей»; особое к нему уважение. Но козу он стал «еть» вместе со всеми: с волком, зайцем, а также с Зосимой-старцем и монахами, которые, получается, тоже попадают в число «всех зверей». Этот великолепный алогизм устранен в одном из списков басни, дающей другое чтение: «Сбежались в миг // Все звери, и медведь // Стал козу еть». Логичнее и хуже. Хочется верить в правильность показанного выше варианта текста, автор которого напоминает скорее Иванушку-дурачка, чем маркиза де Сада.
Имя французского маркиза не впервые попадает в контекст литературы о Баркове. В 1872 г. в Санкт-Петербурге напечатаны «Сочинения и переводы И. С. Баркова 1762–1764 г.» с чьим-то анонимным предисловием. В книгу вошли исключительно «приличные», ранние произведения поэта — настоящей «барковщиной» он занялся позже. В предисловии же, где Баркову дается общая оценка, сказано в основном то, что и должен был в таком случае и по такому поводу сказать добрый старый XIX век. Биографический очерк начинается так:
«Едва ли найдется в истории литературы пример такого полного падения, нравственного и литературного, какое представляет И. С. Барков, один из даровитейших современников Ломоносова. Ни Альфред де Мюссе, ни Эдгард Поэ не могут идти в сравнении с ним. Его напечатанные произведения (судя по всему, имеются в виду как раз ненапечатанные. —
Этим наиболее известен Барков».
Приговор этот не столь уж суров, как может казаться. Сквернослов не развратник — этот тезис в целом убедителен применительно к Баркову и его стихам. Автор вступительного очерка не без сочувствия относится к спившемуся поэту, к его внутреннему разладу и неприкаянности, к тому кабацкому ерничеству, которым была отравлена его недолгая жизнь. В конце очерка сообщается следующее:
«О смерти Баркова предание говорит, что он окончил жизнь самоубийством, оставив по себе записку: „Жил грешно и умер смешно“.
Один анекдот об нем, за достоверность которого можно сколько-нибудь ручаться, показывает, что он не чужд был стремления подшутить довольно дерзким образом. Раз ему академия поручила какой-то перевод, и при этом он получил довольно дорогой экземпляр того сочинения, которое следовало перевести. Спустя долгое время и после многих напоминаний, Барков все уверял, что книга переводится, и, наконец, когда к нему уже начали приставать довольно серьезно, он объяснил, что книга действительно переводится из кабака в кабак, что сначала он ее заложил в одном месте, потом перевел в другое, и постоянно озабочивается, чтобы она не залеживалась подолгу в одном месте, а переводилась по возможности чаще из одного питейного заведения в другое.
Больше мы ничего не знаем о Баркове».
Читая опубликованные произведения раннего Баркова, можно жалеть об оставшихся нереализованными возможностях его на поприще серьезной, официальной словесности. Он был человеком образованным и одаренным, способным достойно соперничать с Сумароковым, а уж с Майковым и подавно. Но не уйди он из благоустроенной литературы в кабак — его имя не стало бы тем великим именем, каким стало. «Барков» — это же само по себе звучит как крепкое непечатное слово, которое было рискованно произносить при барышнях: покраснеют от смущения. Это имя знали все.
Разговор об имени не случаен. Ведь похабщина была в нашей словесности задолго до Баркова, но она не была именитой. Была безымянной. Имеется в виду скомороший фольклор, срамные сказки, прибаутки, непристойные перелицовки былин. Это богатая традиция, тут есть на что опереться. Французы Скаррон и Пирон тоже много значили для Баркова и многое подсказали ему, однако родные национальные корни не менее важны. В «Девичьей игрушке» есть стихотворение «Беседа», в котором старые сводницы обучают молодежь:
Вот она, передача из уст в уста, от поколения к поколению старой фольклорной традиции. В частности, перевертыш богатырского эпоса:
Так Барков стал первым, кто отдал свое имя, свою писательскую индивидуальность и судьбу этому направлению в русской словесности. То, что было достоянием исключительно фольклора, стало фактом письменной (но, конечно, непечатной) культуры, литературы, поэзии. Барков в этом нашел себя и, пожертвовав немалым, сделал свой выбор, определил тем самым свое место в литературе. На это надо было решиться, для этого шага потребна смелость, дерзость отчаяния. Начинавшаяся писательская карьера поломалась, зато забрезжило бессмертие, в которое, впрочем, трудно было верить пьяненькому рифмачу.
В том, что Барков и барковиана считались неудобными для печати и не были допущены к публикации как дореволюционной, так и советской цензурой, есть свой смысл. Это объясняется не косным нашим ханжеством и дикостью, по крайней мере не только ими. Так уж сложилась культура — под знаком оппозиции «доступное — запретное». Запрещавшемуся, конечно, нанесен значительный урон, но и преимущества даны немалые (запретный плод сладок). Узаконить же беззаконное — всегда ли это выгодно для него? Былой «нездоровый» интерес к нему может быть потерян или хотя бы ослаблен.
Но более двухсот лет — чрезмерный срок давности для истории нашей культуры, пусть как угодно провинившейся перед общественной нравственностью. Праправнучкам праправнучек Белинды пора преподнести «Девичью игрушку» (такие попытки в настоящее время делаются), может быть, в извлечениях, т. е. не соревнуясь в щедрости с Барковым, которым свое «Приношение» начал словами: «Цветок в вертограде, несравненная Белинда, тебе, благосклонная красавица, всеобщая приятность, разсудил я принесть книгу сию, называемую „Девичья игрушка“».
Разумеется, в такую подборку стихотворений должны попасть не только принадлежащие перу самого Баркова: «…препоручив тебе, несравненная Белинда, книгу сию, препоручаю я в благосклонность твою не себя одного, а многих, ибо не я один Автор трудов, в ней находящихся, и не один также собрал оную». Знакомая ситуация, когда мастера удобнее показывать вместе с подмастерьями и неотделимо от них: Анакреонт и анакреонтика, Барков и барковиана. И ведь вопреки приведенной оговорке составителя основная авторская ответственность за содеянное возложена именно на него одного, о чем свидетельствуют варианты полного названия сборника: «И. Барков, Девичья игрушка или разныя стихотворения собранные для чтения от скуки в Ст.-Петербурге 1777 году» (посмертная дата составления книги, начальная редакция которой должна восходить к предшествующему десятилетию, когда Барков был жив, увеличивает вероятность включения стихотворений, писавшихся невыявленными авторами 70-х гг. XVIII в.), «Девическая игрушка или собрание сочинений Г-на Баркова».
Баркову настойчиво приписывали непристойные стихотворные произведения, созданные неустановленными авторами много спустя после его смерти, в том числе знаменитого «Луку Мудищева», хотя очевидно, что он возник не ранее чем в пушкинскую эпоху, а также поэму «Пров Фомич», относящуюся к еще более позднему времени. Эти творения широко известны по многочисленным спискам (в первую очередь, конечно, по машинописным копиям) и сейчас, к тому же они сравнительно недавно опубликованы за границей: как это нередко бывало и бывает, там охотно печатают то, что по тем или иным причинам не приемлется тут. Подробно не останавливаясь на характеристике популярных опусов типа «Луки», можно было бы, однако же, заметить вскользь, что не так уж много общего они имеют с «барковщиной» XVIII в. Впрочем, обнаружено (М. И. Шапиром, которому автор этих строк глубоко признателен), что «Лука» все же перекликается с воспроизведенной выше басней «Коза и бес»: оба текста заканчиваются «спицами», причем в отчасти сходной ситуации. Наблюдение тем более любопытное, что в целом и «Лука» и «Пров» в жанровом, стилистическом и верификационном отношении весьма далеки от образцов «Девичьей игрушки». К ним, как ни странно, ближе некоторые тексты современного матерного полуфольклора, возникшие, скорее всего, в середине XX в. и бытующие изустно как хулиганские стишки или песенки. Такое приходилось слышать, и это живо напоминало старинные песни барковщины, их образность, интонации и ритмические ходы. Примечательна в этом смысле их живучесть, и симптоматично, что традиция, в свое время именованная именем Баркова, ушла в безымянность.
В сравнении с прославленным «Лукой», да и не только с ним, гораздо менее популярна другая вещь — баллада «Тень Баркова», несмотря на то, что она атрибутирована самому Пушкину! Она и за границей напечатана только что, и у нас, насколько известно, не имела столь широкого хождения в машинописных копиях, хотя специалисты знали ее давно. Когда готовилось большое академическое издание пушкинских произведений, составители мечтали напечатать непристойную балладу хотя бы самым малым тиражом в дополнительном спецтоме, но и это не было позволено. Официальный и — шире — общественный культ Пушкина своеобразно сосуществовал с запретностью этой его баллады и с цензурного характера пропусками в текстах некоторых других его произведений: нечто вроде пятен на «солнце нашей поэзии». Сейчас снова возобновились попытки напечатать «Тень Баркова» на родине ее автора, для чего, по-видимому, требуется кого-то убедить в том, что это не противузаконная порнография, а великая классика и что «каждая строка Пушкина драгоценна». Думая при этом про себя: да хоть бы и не была драгоценной действительно каждая строка — все равно, почему бы ее не опубликовать?
Еще в 60-е годы, наведываясь в столичные и провинциальные архивы и знакомясь там, в числе прочего, с памятниками непристойной поэзии XVIII–XIX вв., я переписал и текст баллады «Тень Баркова». Конечно, тогда нечего было и думать о его публикации. Казалось большой удачей то, что можно опубликовать две найденные мною тогда же неизвестные и вполне приличные строчки из поэмы «Братья разбойники», что и было сделано, а обширный текст «Тени Баркова» оставался под спудом. Времена несколько изменились, и теперь более возможно то, что вовсе не было возможно для блестящих текстологов-пушкинистов 30-х годов, которые располагали оптимальными, наиболее совершенными и авторитетными списками пушкинской баллады и были готовы к ее публикации.
Поскольку на страницах этого журнала предусмотрена перепечатка «Тени Баркова», нет резона ее пересказывать и цитировать. Замечу лишь, что в несколько странном названии предлагаемой статьи использованы слова оттуда («Всю ярость праведных хуев // Тебе я возвращаю»).
Наверное, эта баллада — высшая точка в развитии барковской традиции. Озорное сквернословие здесь весьма артистично и в то же время простодушно. Можно подумать, что к нему примешивается некая идейность — антиклерикального толка (вот, мол, какое распутное духовенство), но какая уж тут идейность! Скорее просто шалость.
Если Барков в свое время пародировал Ломоносова, то у Пушкина другой объект: баллада Жуковского «Громовой», вошедшая в стихотворную повесть «Двенадцать спящих дев». Текст «Тени Баркова» откровенно ориентирован на «Громобоя», имеются дословные совпадения некоторых стихов, идентичны метрико-строфические формы, налицо сходство отдельных мотивов, сюжетных ходов, ситуаций и пр. И вообще «Тень Баркова» насыщена интересами литературной жизни: упоминается Шаликов и еще знаменитая тройка беседистов на букву «Ш» («Шихматов, Шаховской, Шишков»), как и в пушкинской эпиграмме 1815 г. Таким образом, в исполнении Пушкина барковщина очень помнит о том, что она призвана решать определенные литературные задачи, отнюдь не ограничиваясь сквернословием ради сквернословия.
Оно не было у Пушкина принадлежностью лишь «низких», комических жанров. Бранная лексика была включена в текст «Бориса Годунова», но впоследствии изъята по настоянию Николая I. В связи с этим поэт писал П. А. Вяземскому (1831 г.): «…одного жаль — в Борисе моем выпущены народные сцены, да матерщина французская и отечественная». Известен также опыт включения мата в высокую, философскую лирику — такова, например, «Телега жизни» (1823 г.).
Была у Пушкина малозаметная попытка подключить мат и к русской патриотической идее: стихотворение «Рефутация г-на Беранжера» (1827 г.), идейно созвучное знаменитой «Бородинской годовщине» и другим пушкинским декларациям сходного пафоса. Логика понятная: поговорим-ка с врагами России… по-русски, т. е. матерно. Шапками закидаем, и уже закидали в 12-м году, когда мусье француз показал нам «жопу», удирая от нас в свой Париж:
По разным причинам матерная брань воинственно-русофильского пафоса не закрепилась в нашей поэзии. Идеям, претендующим на позитивность и созидательность, сквернословие едва ли органично, патриотическая же идея относится, конечно, к их числу. Кстати, показательно, что за границей русский мат давно нормирован печатью и другими средствами массовой информации и стал международным достоянием, знаком космополитизма. Русофилам-антикосмополитам это не по душе. Не так давно деревенщик Василий Белов пренебрежительно назвал эмигранта Василия Аксенова «матюкальщиком». Это как же понять: певец русской деревни брезгует матерной бранью (богатством великого, могучего, правдивого и свободного)? В известном смысле, да. Наверное, потому, что мат перестал быть специфически русским явлением, на нем уже клеймо «масонства» и позор всемирности.
Более перспективной оказалась другая линия в развитии ругательного стихотворчества. Грозным и страшным сквернословием отозвалась вольнолюбивая лирика политических инвектив, проклинающих тиранию, поэзия протеста, страдания и борьбы, вопль ужаса «при виде всего, что совершается дома». У истоков этого направления стоит Полежаев. Но прежде надо напомнить, что поначалу он приобщился к традициям барковианы, это сказалось в его поэме «Сашка», где есть и грубое «безнравственное» озорство, и призыв к свободе, но непристойная лексика здесь всегда бордельно-кабацкая, озорная и никак не гражданственная: «Приап, Приап! Плещи мудями…» — реминисценция из барковской «Оды Приапу» («Приап, услыша столько дел, // Плескал мудями с удивленья»). Еще примеры из «Сашки»:
У нас принято печатать «Сашку» с купюрами, хотя в последнее время от издания к изданию наметилась тенденция к все более откровенной подаче текста. Кстати, не вполне ясны мотивы, по которым еще недавно утаивались те или иные строки. То вдруг запрет накладывается на такой сравнительно целомудренный и ранее уже публиковавшийся стих, как «Мне Танька, а тебе Анюта», то заменяют точками — ладно бы бедную б<…>, но нет же, и другие слова на вторую букву алфавита, кому-то, видимо, показавшиеся непристойными: бандорша, блевотина, бордель. В других же случаях эти слова непечатными не считаются, так что последовательности в отношении к ним нет. Возможно и такое: вчера слово было вообще запрещено и заменялось точками, сегодня следят, чтобы точек было ровно столько же, сколько букв в запретном слове, завтра разрешат воспользоваться, аббревиатурой типа б<…>, послезавтра признают это слово и его равные права с другими, напечатают открыто и полностью — но… и послезавтра какие-то издатели будут, конечно, жить по-вчерашнему, отставая от «прогресса» и не пропуская в печать «блевотину»…
В советское время выходили, в числе прочих, без малого полные собрания полежаевских стихотворений. Всякий раз что-то мешало сделать полное. К настоящему моменту осталось два неопубликованных стихотворения Полежаева — «Калипса» и «Дженни». По какой причине они до сих пор под спудом? «По нескромности и незначительности содержания» — такой дается ответ на этот вопрос (можно подумать, что публикации должны подлежать только «значительные» по содержанию стихи). Сколько-нибудь заметного распространения в списках названные произведения не имели, уникальные списки сохранились в архиве Кони (Рукописный отдел Пушкинского Дома), и, обнародовав их, мы были бы вправе заверить читателя в том, что отныне от него не утаено ни одно из дошедших до нас полежаевских стихотворений.
«Калипса», впрочем, представляет собой расширенный вариант строфы 29 главы первой «Сашки», лексически более пристойный в сравнении с указанной строфой («спинка» вместо «жопки»). Так называемая эротика, которую знатоки едва ли назовут изящной, но без привычного в подобных случаях сквернословия:
Трудно сказать, почему нематерная эротика эротичнее матерной (задача скорее для психологов или сексологов, чем для филологов), но, кажется, это действительно так. Воспевая чувственность, Полежаев здесь удивительным образом воздержался от бранной лексики. В другом стихотворении — «Дженни» — она все-таки прорвалась в текст, но и тут в весьма умеренной дозировке. Стихотворение построено как диалог между разгорячившимся героем-претендентом и сопротивляющейся его любовным домогательствам красоткой:
Это стихотворение, так же как и предыдущее, так же как и некоторые другие полежаевские эротические опыты в стихах, можно рассматривать как эпизод из любовных похождений того же Сашки, не вошедших в одноименную поэму, но как бы примыкающих к ней (в стихотворении же «Тарки» и стихотворной повести «Новодевичий монастырь, или Приключения на Воробьевых горах» имя Сашки даже названо).
Расплата за «Сашку» — солдатская каторга, выпавшая на долю Полежаева. Тогда-то и были им созданы стихи, где матерщина стала политически-взрывчатой, вошли в трагическую лирику гнева и отчаяния. Едва ли не в любом озорстве при желании можно придирчиво усмотреть некое посягательство на устои, но тут уже очевидно явное посягательство — серьезное и без всякого озорства. Нельзя сказать, чтобы Полежаев вовсе уже не имел предшественников в этой области. Нелегкомысленная, обличительно-разоблачительная матерщина имеется у Вяземского в стихотворении «Сравнение Петербурга с Москвой» (1811 г.), выдержанном в коротком «предполежаевском» размере — двустопных мужских ямбах смежной рифмовки (ср. полежаевские «Четыре нации» и особенно «Три нации»). Но это лишь подступы к тому, что у Полежаева сказалось со всей силой.
В одном из полежаевских стихотворений (1828 г.) подробно описываются Спасские казармы и подземная тюрьма, где томятся скованные узники — провинившиеся и наказанные солдаты. Среди них есть десяток «решительных врагов» царя:
«Сломать»? В Полежаевской рукописи «сл…» оставалось нерасшифрованным. Обсуждалась возможность в этом контексте глагола «служить». Выходило, что солдаты хотят служить царю, которого ненавидят, а это явная бессмыслица (хотя были попытки и ее оправдать). Уместность и мотивированность предложенного здесь чтения «…сломать ему хотят…» может казаться спорной, однако оно небезосновательно, в нем скрыта своеобразная логика непристойностей, обостряющих выпад против царя. Поняв ее, можно свести концы с концами.
Выстраивается следующий ассоциативный ряд: 1. Царь — мастер гонять сквозь строй; 2. Шпицрутен, палка; 3. Палка (в том числе, в выражении «бросить палку») — фаллос, в данном случае царский; 4. Замучили солдата, забили — «заебли»; 5. Надо сломать мучительницу — палку — царский фаллос, чтобы избавиться от истязаний; 6. Глагол «сломать» обычно требует прямого дополнения, но может обойтись без него, будучи употреблен в неприличном смысле (так, во фразе «он ей сломал» не обязательно уточнить, что сломал «целку»); 7. Непосредственная близость жуткого матерного слова («в п<....>») к предполагаемому «сломать».
Сопряжение этих семи логических ходов оправдывает предложенную конъектуру полностью, как если бы вместо слова «все» в данном контексте значилось разумеемое прямое дополнение к глаголу «сломать». Следует к тому же заметить, что кощунственная рифма к «Христу» придает тексту не только антицарский, но и как бы богоборческий характер. Да и вообще: матерная брань в молитве?! Идентичная рифмопара встречается в барковиане, в «Девичьей игрушке» («Разговор Любожопа с Любопиздом»: «…Что ты сегодня еб прекрасную пизду, // И в том хоть к самому я рад итти Х<…>»), причем там тоже неприличное слово дано открыто, а сакральное имя — начальной буквой и точками. В блудилищах стыдятся не постыдного, а напротив, священного. Полежаев, водимо, знает об этом.
Высказанная им угроза сломать императору фаллос недостаточна. Солдаты готовы вообще разломать, раздробить, расчленить этого монстра. Это уже в другом полежаевском стихотворении (предположительно того же времени). И опять-таки звучит матерная брань — правда, на этот раз ею осыпают самих солдат, муштруя их. Они же вспоминают, что царь обманул их однажды, много хорошего им наобещав, и обращаются к нему (конъектура пятой строки в нижеследующих стихах моя. —
«Ярость праведных!» — повторили бы мы, если бы забыли, откуда эти слова. Впрочем, «праведных» ли? Посягают на жизнь православного царя — стало быть, враги православия и самодержавия. Полежаевская поэзия сильна духом и пафосом отрицания, потому и органично ей бранное слово с его разрушительной страстью, гораздо менее уместное в охранительно-патриотических декларациях.
Патриотическая лирика — высокая лирика, и матерщина ей, как правило, ни к чему. Тот же Полежаев, когда ему доводилось славить отечество (редко, но бывало), становился более вежлив. Некрасов за границей страдал от ностальгии, а вернувшись на родину, написал проникновеннейшие стихи, посвященный ей, русской церкви, русскому народу. Стихи не только прекрасные, но и целомудренно-пристойные. Однако, любя Россию, Некрасов слишком многое и ненавидел в ней. Ему тоже (как и Полежаеву) была дана сила отрицания. Воспев родную сторону в одном стихотворении, он бранится в другом, не для печати, вставляя в письмо к приятелю следующие строки:
«Не любят Гуттенберга», — значит, нет в России свободы печати, есть цензурный гнет. «…Находят вкус…» — забавно, что у Козьмы Пруткова ханжа находил вкус в сыре, а тут говно жрут да похваливают. «Выпил русского настою», — наверное, рябиновки на станции. Услыхал, как матерятся. И пошли «рожи русские писать», т. е. мелькать: помчался в дальнейший путь по России на перекладных (как у Гоголя птица-тройка: «И ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи»). Что же, картина получилась довольно емкая и выразительная, да в чем-то по-своему и любовная. Другое дело, что казенный самодержавно-православный патриотизм такую любовь (любовь-ненависть) к России не разделяет, осуждает и отвергает, а уж про е… мать вообще извольте помалкивать: не для того трудился Гутенберг, чтобы мы ее печатали.
Еще мудрый XVIII век знал, что присловьем «ебена мать», как указывалось в одноименном рондо из «Девичьей игрушки» (см. Приложение), можно выразить все что угодно — не имеющее отношение ни к половому соитию, ни к материнству. Отлучение, двух-трехэтажной и прочей матерной ругани от сексуальных ситуаций было как бы запрограммировано заранее. Сквернословие стало образом и оценкой чудовищного мироустройства в целом, адекватной эмоциональной реакцией уязвленного человека на вопиющие безобразия жизни. Оно стало также отзвуком того, что поэт слышит окрест себя — вместо «доброй молвы» (Полежаев) или просто в дороге (Некрасов), и все это у себя на родине, в милой и ненавистной России.
Итак, сколько всего: Гутенберг (печать) и мат (непечатное слово), патриофилия и патриофобия… Доскользив от Баркова до Некрасова (минуя Лермонтова, Григорьева, Лонгинова и других), чувствуешь, что все вышесказанное могло бы служить вступлением к разговору о современности, хотя в стороне оставлен вопрос о том, как матерились позднейшие поэты — в «серебряном веке» и после. К такому разговору мы пока не готовы, тут многое еще не определилось и неясно. В последние годы стало посвободнее с допуском мата в нашу печать, а впрочем, и сейчас это проходит не без трудностей, небесконфликтно и небесскандально. В одном случае дело чуть не дошло до суда — после того как рижский информационный бюллетень «Атмода» опубликовал (1989 г.) стихи московского поэта Т. Кибирова. Вот вам сразу и Гутенберг, и мат, и о России:
Посерьезневший мат, чуждый какой бы то ни было «клубничке», звучит здесь как горьковатый упрек русской советской действительности. Это традиция, о которой шла речь в связи с тюремными и солдатскими стихами Полежаева, дорожными стихами Некрасова. Не ради развлечения и пикантности, а от сердечной тоски и боли. Сверх того, некоторым нынешним концептуалистам, Кибирову в их числе, а также некоторым поэтам, типологически близким к концептуализму, мат потребен для решения еще одной задачи: воссоздать набор ментальных и вербальных стереотипов, формирующих сознание и речь нашего современника. Тут уж без мата не обойтись. Он нужен так же, как популярные, общеизвестные стихи и песенные строки (см. приведенные кибировские стихи), лозунговые клише, штампы устной речи. Принцип «правды жизни в искусстве», понятый в соответствии с этой установкой, требует особого внимания к бранной лексике в наиболее резких ее проявлениях.
Из «Девичьей игрушки»
Предлагается прогулка по вертограду поэтической барковианы — сплести венок из иных ухáющих там цветов. Проще говоря, подборка текстов: наиболее выразительные короткие стихотворения, отрывки из длинных, так чтобы жанрово-стилевое лицо сборника наглядно выявилось и читатель возымел дополнительное представление о забавных непристойностях барковщины, и не только о них. Наши сопроводительные замечания к текстам будут минимальны: пусть публикуемые стихи скажут сами за себя и сами о себе. Итак:
О значительной популярности этого стихотворного филологического этюда свидетельствует наличие позднейших его вариаций и переделок (типа: «Ебена мать кричат, когда рожают…»), и по сей день достаточно распространенных в машинописных копиях.
Сонетами эти стихи названы, видимо, в насмешку (правильные формы сонета были тогда известны). Ср. первый «сонет» со стихотворением Державина «Шуточное желание» («Если б милые девицы…»).
В последнем двустишии виртуозно использована разноударная рифма, неожиданный эффект которой сюжетно мотивирован (спор рифмачей).
Имеются в виду гнойные выделения при венерическом заболевании.
Это удобно петь на голос «Мальбрук в поход собрался» (знаменитая песня с имеющимися неприличными вариантами текста). «Ебливица» — не намек ли на высочайшую особу? «В блестящий век Екатерины» рождались сюжеты для стихотворных «Екатериниад», сочинявшихся также и много времени спустя (позднего происхождения — поэма о Григории Орлове, доныне бытующая в списках).
В последнем стихе имеются в виду начальные буквы начальных слов: это акростих, который читается «Вели себя уети» (непристойная фраза при полной пристойности самого текста стихотворения).
Можно сказать, ситуация отца Сергия в повести Л. Толстого. В «Девичьей игрушке» много антиклерикальных пассажей, но вот здесь манах-отшельник обрисован сочувственно и даже дружественно.
Плешь — головка фаллоса, «…бабонами…» — бубонной опухолью. «Пахи несчастныя» — паха несчастного («паха» — пах).
И элегия и эпистолы написаны александрийским стихом, что согласуется с прикрепленностью данной формы к этим жанрам в XVIII в. Разнообразнее метрико-строфический репертуар од: наряду с привычными и традиционными решениями (приводившийся пример с одой Баркова «Утренней заре»: «Уже зари багряной путь…») — неожиданно-нестандартные версификационные ходы, так что, при низком к тому же содержании, «ода» становится столь же мало похожей на оду, сколь мало приводившийся выше «сонет» похож на сонет.
«Итак, она звалась Татьяной». Известные пушкинские суждения об этом имени могут быть соотнесены с публикуемым текстом.
По спискам имеются варианты. Первая строфа, второй стих: «Заутренней порою». Вторая строфа, шестой стих: «полными» вместо «постными». Седьмой: «по келье». Восьмой: «Шматиной всяко машут». Третья строфа, четвертый стих: «Им» вместо «Всем».
И вот, наконец, более традиционный одический текст.
Метрико-строфические формы на этот раз соответствуют жанру; в державинских «На смерть князя Мещерского» и «Вельможе» и пушкинской «Вольности» будут применены такие же! Пародируемый же источник — скорее всего батальные оды Ломоносова, в которых потрясенный и с «ноющим» сердцем автор как бы наблюдает, как «ярясь» бьются войска. Соитие тоже своего рода битва, война полов. Такие аналогии привычны. По этим причинам жанровые признаки оды в данном случае гораздо легче узнаваемы, нежели в двух предыдущих примерах.
Когда же будет и будет ли, наконец, издан у нас Барков? «Мысленным взором» вижу пока не существующую книгу его Сочинений и переводов. Первая ее половина — публиковавшиеся, пристойные произведения поэта. Вторая — в приложении — «Девичья игрушка», с оговорками в комментариях относительно того, что это не только Барков, но и коллективная барковиана. Это дело будущего, до этого нужно дотянуться. Хочется думать, что предложенная здесь подборка явится предварительной публикацией.
Андрей Зорин
Барков и барковиана[1]
Превращение имени собственного в нарицательное — участь, выпадающая на долю немногих писателей. Из всей великой русской литературы лишь считанным классикам довелось пополнить своими именами словарный фонд родного языка. В этом недлинном ряду история со своей неизменной иронией отвела Ивану Баркову и по хронологии и по алфавиту второе место после Аввакума.
Комизм ситуации подчеркивается, однако, тем, что о Баркове все слышали, но никто его не читал, — более того, многие из тех, кто уверенно судит о поэте, строят свои заключения на основе произведений, заведомо ему не принадлежащих. Так, в воспоминаниях режиссера М. Ромма рассказано, как С. Эйзенштейн в середине тридцатых годов разыграл министра кинематографии Шумяцкого, выразив намерение взяться за экранизацию произведения «малоизвестного русского классика» Баркова «Лука». Фамилию Луки Эйзенштейн намеренно утаил. Уже в этом году писатель М. Чулаки решительно заявлял на страницах «Независимой газеты» (19 марта) в статье с патетическим названием «Изгнать лицемерие»: «Давно уже существует прекрасная литература, не только употребляющая, но и культивирующая мат. Первым тут стоит И. Барков с его знаменитым „Лукой Мудищевым“ <…> Цензуры в России больше нет, но Барков пока не издан. А надо издать. Как и современный анонимный шедевр „Николай Николаевич“, приписываемый, впрочем, Ю. Алешковскому». Разумеется, «Лука Мудищев» является произведением Баркова в той же мере, в какой знаменитая повесть никогда не скрывавшего своего авторства Ю. Алешковского может быть названа анонимным шедевром. Как это было всегда очевидно любому квалифицированному читателю, а в последнее время доказано К. Тарановским[2], поэма была написана уже в послепушкинскую эпоху. Однако именно этой вещи, повествующей о сексуальных подвигах героя, суждено было быть изданной как произведение Баркова.
Впрочем, сакраментальным «Лукой» дело не ограничивается. За рубежом под именем Баркова издавались также вполне порнографические поэмы «Утехи императрицы» и «Пров Фомич», относящиеся, по-видимому, уже к нашему столетию. При этом в предисловии к первой из них, вышедшей под грифом «Памятники русской поэзии XVIII века», неизвестные издатели отмечали, что Барков «широко известен как автор нашумевшей поэмы „Лука Мудищев“». Текстам же, приписанным Баркову в различных списках XIX и XX века, поистине нет числа. Имя поэта, по сути дела, оторвалось от его подлинных сочинений и стало почти столь же неприличным, как и связанные с ним тексты.
Первые две строки этого пушкинского экспромта относятся, по свидетельству А. П. Керн, к приятелю поэта Дмитрию Николаевичу Баркову, но третья и четвертая явно отсылали к его прославленному однофамильцу. В традиционно приписываемой Пушкину поэме «Тень Баркова» родоначальник срамной поэзии выступает в качестве своего рода бога Приапа, являющегося страждущему герою в момент мужских затруднений и требующего за это молитв и прославлений. Возможно, именно с этим мифологическим превращением связана ощущавшаяся Пушкиным непроизносимость имени Баркова: «Но назову ль детину, // Что доброю порой // Тетради половину // Заполнил лишь собой», — говорится в «Городке» при перечислении авторов «сочинений, презревших печать». Любопытно, что позднее значительная часть непечатной лирики, наряду с Барковым, приписывалась Пушкину, который берет на себя ту же мифологическую функцию. Бытующий в массовом сознании образ Пушкина, безусловно, включает в себя мотивы гипертрофированной сексуальности.
Практически исчерпывающий свод известных современной науке данных об историческом Баркове можно найти в статье В. П. Степанова в первом томе «Словаря русских писателей XVIII века»: Иван Семенович (по некоторым источникам Степанович и Иванович) Барков родился в 1732 году, учился в Александро-Невской духовной семинарии и университете Академии наук в Петербурге, откуда в 1751 г. был исключен за пьянство и кутежи, за которые подвергался и телесным наказаниям. Затем он служил наборщиком в академической типографии, копиистом в канцелярии Академии наук, в частности перебелял рукописи Ломоносова, исполнял обязанности академического переводчика. В 1766 г. он был уволен из Академии и через два года, о которых нет никаких сведений, умер.
Литературная деятельность Баркова, предназначенная для печатного станка, была чрезвычайно интенсивной и приходилась по преимуществу на 1760-е годы. В это время им была осуществлена редактура целого ряда изданий, выпущены несколько переводов и компиляций исторических трудов, произведений «на случай». Барков подготовил первое на русском языке издание «Сатир» Кантемира, напечатал свои переводы «Сатир» Горация, басен Федра, «Двустиший» Дионисия псевдо-Катона, отличавшиеся очень высоким по тому времени уровнем стихотворной техники.
И все же центральной частью наследия Баркова, обеспечившей ему своеобразное бессмертие, остается его срамная поэзия, о которой мы до сих пор, по сути дела, не знаем ничего сколько-нибудь определенного.
«Никаких рукописей Баркова не сохранилось. В рукописных отделах многих библиотек страны хранятся многочисленные списки произведений поэта, относящихся в основном к первой половине XIX века. Как правило, они собраны в сборник под заглавием „Девичья Игрушка“»[3], — писал в единственной появившейся в советской печати статье о барковиане Г. П. Макогоненко. Все свои наблюдения он строил на «наиболее старой и авторитетной рукописи» из известных ему сборников Баркова — «Девичьей Игрушке» из коллекции ИРЛИ АН СССР, относящейся, по утверждению исследователя, к 1795 году. (На наш взгляд, водяной знак на бумаге этого списка позволяет датировать его только более осторожно: 1795–1798 гг.) Однако список ИРЛИ, безусловно, не является ни самым старым, ни самым авторитетным. Сохранился список 1777 года в Государственной Публичной библиотеке имени М. Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, списки 1784 и 1785 гг. в личном архиве Б. А. Успенского и в ЦГАЛИ. Один из самых ранних списков находится в Отделе рукописей Научной библиотеки Казанского ун-та имени Н. И. Лобачевского. Еще один, чуть более поздний, но очень важный список 1800-х годов также хранится сейчас в Отделе рукописей ГПБ.
Анализ всех этих ранних списков и их сопоставление с более поздними, относящимися уже к XIX веку, позволяет сделать ряд существенных выводов. Прежде всего, как легко предположить, практически все они, за исключением, по-видимому, списка 1800-х годов в ГПБ (ГПБ-2), изготавливались любителями подобной литературы для собственного пользования. Соответственно переписчики были мало озабочены полнотой и аутентичностью состава и верностью текста. Они легко могли выкидывать не заинтересовавшие их произведения и добавлять что-то от себя. Действительно, просмотренные списки существенно разнятся по составу и композиции. Так, например, список 1777 г. в ГПБ (ГПБ-1) содержит значительное количество стихотворений, явно принадлежащих перу одного из его владельцев — «устюжского помещика Левонтия Яколича». Вместе с тем, и это, пожалуй, самое существенное, исходный корпус текстов в основном поддается реконструкции. При том, что ни один из перечисленных нами списков не восходит к другому и не повторяет другой, большая часть входящих в них произведений повторяется по крайней мере в четырех-пяти списках из шести. Эта близость друг к другу ранних вариантов «Девичьей Игрушки» становится особенно наглядной, если сопоставить их с копиями XIX века, в которых те же стихотворения произвольно перемешаны с более поздними, не обнаруживающими между собой никакого соответствия. Таким образом, если отсеять из ранних списков тексты, встречающиеся лишь однажды (их больше всего как раз в списке ИРЛИ), то можно осторожно утверждать, что оставшееся будет более или менее близко к первоначальному ядру «Девичьей Игрушки».
Надо сказать, что заглавие сборника также варьируется. Наиболее часто встречаются «Девичья (иногда Девическая) Игрушка» и «Сочинения Баркова». Иногда эти названия объединяются в одно «Девичья Игрушка, или Сочинения Баркова». Сборник ГПБ-1 имеет также дополнительный титул «Своевольный Парнас, или Разные стихотворения». Между тем даже столь, казалось бы, определенное название, как «Сочинения Баркова», тоже достаточно условно. Дело в том, что даже произведения, которые можно отнести к исходным слоям «Девичьей Игрушки», явно принадлежат разным авторам. В. П. Степанов в своей словарной статье о Баркове обратил внимание на очевидный факт: целый ряд списков содержит предисловие, называющееся «Приношение Белинде», в котором, в частности, сказано: «Но препоручив тебе, несравненная Белинда, книгу сию, препоручаю я в благосклонность твою не себя одного, а многих, ибо не один я автор трудам в ней находящимся и не один также собрал оную». (В. Степанов цитирует эти слова по другому списку и в несколько другой редакции.) «Девичья Игрушка» действительно неоднородна. Прежде всего, в различных экземплярах попадаются тексты, вовсе не имеющие отношения к барковиане и объединенные, пожалуй, только своей принадлежностью к рукописной литературе, создающейся без расчета на печатный станок. Среди них «Гимн бороде» Ломоносова, «Послание слугам» Фонвизина, эпиграммы на Сумарокова и др. Особняком стоит в «Девичьей Игрушке» цикл, связанный с именем некоего Ивана Даниловича Осипова: послания к нему А. В. Олсуфьева и ответы на них, ода на день рождения дочери Ивана Даниловича, поэма «Осквернонный Ванюша Яблошник (Яблочкин)» и др. В этих произведениях отражены нравы и фольклор полубогемной петербургской компании того времени, имевшей как аристократический, так и плебейский состав. Здесь упомянут целый ряд реальных исторических личностей, имена которых требуют реального комментария. При всем площадно-кабацком характере своего остроумия тексты, группирующиеся вокруг фигуры Ивана Даниловича, резко уступают основному массиву барковианы по части грубости и откровенности.
Но и за вычетом перечисленных произведений «Девичья Игрушка» остается созданием различных авторов. В списке ГПБ-1 есть, в частности, принадлежащие его первому владельцу подписи под некоторыми стихотворениями, указывающие на их авторство. Одно из стихотворений, носящих распространенное заглавие «Ода к пизде», приписано здесь Чулкову, другое, «Письмо к Приапу», — Ф. Мамо<нову>. Эпиграмма «На актрису Д» и стансы «Происхождение подьячего» подписаны «сочинения А. С.» (по нашему мнению, есть самые серьезные основания атрибутировать эти тексты Сумарокову). Подпись «сочинения Г. Б.» (безусловно, ее следует расшифровать как «Сочинения господина Баркова») также стоит под двумя произведениями: «Одой Приапу», представляющей собой своего рода расширенный и дополненный перевод знаменитого одноименного стихотворения французского поэта А. Пирона, и «Поэмой на победу Приаповой дщери». (В других списках эта поэма носит название «Сражение между хуем и пиздою о первенстве».) Однако, вне всякого сомнения, реальный вклад Баркова в «Девичью Игрушку» куда более весом. Такой осведомленный и, вполне возможно, лично знавший Баркова современник, как Новиков, утверждал, что ему принадлежит «множество целых и мелких стихотворений в честь Вакха и Афродиты». О «бурлесках, каковых он выпустил в свет множество» пишет и появившееся в Лейпциге еще при жизни Баркова «Известие о некоторых русских писателях», принадлежащее И. А. Дмитревскому или В. И. Лукину. Таким образом, не приходится сомневаться, что сборник, носящий имя Баркова, заключает значительное количество его собственных произведений, однако предложить сколько-нибудь серьезные критерии для их выделения из общего массива сегодня не представляется возможным.
При издании «Девичьей Игрушки», естественно, не может не встать вопрос о выборе текста. Отсутствие автографов или хотя бы прижизненных списков не позволяет решить его сколько-нибудь определенным образом. Во всех без исключения известных нам списках текст испорчен порою до полной невразумительности. В этой связи представляется целесообразным предложить здесь подход, который был бы основан на принципах не столько литературной, сколько фольклорной текстологии. Если, как уже говорилось, можно попытаться на основе различных списков реконструировать исходный состав, то таким же способом возможно идти в направлении реконструкции исходного текста. По-видимому, первым критерием должен быть формальный: варианты, сохраняющие рифму и размер, предпочтительней, чем их разрушающие. На второе место следует поставить содержательный критерий: осмысленное чтение предпочитается бессмысленному. Затем по степени значимости идет количественный показатель: вариант, встречающийся в трех-четырех списках, обладает большей достоверностью, чем зафиксированный лишь однажды. И наконец, при прочих равных условиях, следует прибегать к хронологическому критерию — выбирать чтения, содержащиеся в более ранних списках.
Разумеется, следует иметь в виду, что полученный таким образом сводный текст переставляет собой всего лишь исследовательскую реконструкцию, основанную на контаминации — приеме, не пользующемся популярностью в современной текстологии. Однако практическая работа с текстами барковианы показывает, что вышеописанный способ — единственный, позволяющий получить текст, почти свободный от откровенной бессмыслицы и искажений, нарушающих стихотворную форму. Конечно, при выборе вариантов должны быть начисто исключены как вкусовые предпочтения, так и произвольные конъектуры. Кроме того, этот подход может иметь право на существование только до тех пор, пока не обнаружена сколько-нибудь авторитетная рукопись «Девичьей Игрушки».
Существенный элемент структуры барковских сборников составляет их четкое жанровое деление (только в списке ЦГАЛИ оно отсутствует и все стихотворения идут там вперемешку). Так, к примеру, наиболее полный список, принадлежащий Б. А. Успенскому, состоит (по порядку) из 15 од, 5 эклог, 7 элегий, поэмы, 7 эпистол, 2 идиллий, сатиры, символа веры, стихотворного разговора, 27 притч, 15 басен, 19 загадок, 4 дифирамбов, 9 эпиграмм, 12 эпитафий, 5 мадригалов, 5 сонетов (ничего общего с сонетами эти стишки в 4–6 строк не имеют), 5 рецептов (акростихи, содержащие в ключе какую-нибудь непристойную рекомендацию), 14 надписей, 6 портретов (подписей к портретам), 42 билетов (двустиший), 10 песен, нескольких прозаических сочинений и трагедии «Дурносов и Фарносов», одного из самых известных сочинений барковианы, которую с известной долей вероятности можно атрибутировать самому Баркову.
Сходным образом строятся и другие списки. При этом жанровые представления переписчиков были весьма условны, и логику отнесения тех или иных произведений в соответствующие жанровые рубрики понять подчас совершенно невозможно. Более того, одни и те же произведения сплошь и рядом оказываются в разных списках в различных жанровых разделах. Не говоря уж о таких малоразличимых жанрах, как басня и притча, здесь путаются оды и эклоги, мадригалы и эпиграммы. Однако общее стремление переписчиков к рубрикации остается неизменным. В этой псевдосистематичности сказывается влияние поэтики классицизма, требовавшей, чтобы каждое литературное произведение занимало свою ячейку, но, с другой стороны, сама эта поэтика была отражением совершенно определенного взгляда на мир, основанного, как на стремлении к универсализму и всеохватности, так и на столь же отчетливо выраженной тенденции к расчленению, к таксономической строгости, к подчинению пестроты мира рассудочно выработанной иерархии с ее сетью координат и категорий.
Г. П. Макогоненко усматривал в сочинениях Баркова «сознательную и строго продуманную» борьбу с поэтической системой классицизма, в которой пародируются все его жанры. Это верно только отчасти. Пародийное начало барковианы действительно чрезвычайно выпукло в высоких жанрах: оде, трагедии, поэме. Здесь сочетание торжественной интонации, размера, связанного с высоким слогом, высокопарной лексики с шокирующе-грубыми предметами и заборной руганью создает необходимый эффект с безотказностью, которая, если учесть тысяче- и тысячекратную использованность этого приема, выглядит даже поразительной.
Однако в таких жанрах, как басня или эпиграмма, пародийный элемент заметен мало. Басня, скажем, традиционно относилась к низкому роду, а под пером А. Сумарокова, признанного корифея жанра и канонизатора жанровой системы русского классицизма, она и вовсе приобрела простонародную грубость. Притчи и басни барковианы лишь дополнительно опущены по лексике и тематике ниже планки литературного приличия, но говорить о пародии здесь нет особенных оснований.
Представляется, что «борьба с поэзией классицизма», о которой пишет Г. Макогоненко, не была главной задачей для Баркова и его соавторов по «Девичьей Игрушке», чье творчество лежит в русле той же поэтической системы, вполне (как мы знаем хотя бы по поэме такого верного ученика Сумарокова, как Василий Майков, «Елисей, или Раздраженный Вакх») допускавшей бурлеск, пусть и не такой грубый. Дело здесь в другом. «В книге сей ни о чем более не написано, как о пиздах, хуях и еблях», — замечает автор «Приношения Белинде». Это чистая правда. Многообразный мир, охватываемый разветвленной жанровой системой классицизма, оказывается сведен здесь к одной области жизни, которая как раз находилась за пределами разрешенной словесности. Буало и Сумароков строили свои поэтики, исходя из того, что каждому поэтическому жанру соответствует особый участок умоконструируемой реальности. В барковиане же жанровое разнообразие помогает лишь по-разному говорить об одном и том же. Там, где действует люди, все их поступки и помыслы редуцированы до единственной житейской функции, а сплошь и рядом место антропоморфных персонажей занимают, как, вслед за Дидро, выразился Г. Макогоненко, их «нескромные сокровища», вступающие между собой в отношения как бы вовсе без участия своих хозяев. Обычная и распространенная, скажем, в матерной частушке, синекдоха, когда определенные части тела метонимически обозначают мужчину и женщину, здесь материализуется, и половые органы как бы заменяют собой людей, что дополнительно подчеркивает одномерность воссоздаваемого мира. Характерный для классицизма механизм рационалистического вычленения предмета и отсечения всех посторонних и избыточных деталей и наслоений здесь доведен до абсурда, поскольку абсолютно во всех жанрах вычленяется один и тот же предмет.
Поэтому едва ли есть смысл говорить о стихийном реализме барковианы. Здесь, если отбросить цикл, связанный с Иваном Даниловичем, очень мало бытовой конкретики, для которой почти и нет места в фантасмагорическом мире, в котором все употребляют всех всеми возможными и невозможными способами. Отсюда и беспредельная изобретательность авторов в подыскивании синонимов для основополагающих понятий — почти непереносимая густота их использования настоятельно требует разнообразия хотя бы на чисто лексическом уровне.
Конечно, есть и исключения. Забавные житейские зарисовки попадаются в некоторых баснях; оды «Кулачному бойцу» и в гораздо меньшей степени «К Бахусу» затрагивают смежные с магистральной темы пьянок и кутежей. Но место, которое занимают все эти сочинения, невелико. Не случайно, решившись опубликовать в сборнике «Поэты XVIII века» (Л., 1972. Т. I) один текст из «Девичьей Игрушки», Г. П. Макогоненко и И. З. Серман были вынуждены остановиться на абсолютно нехарактерной для барковианы оде «Кулачному бойцу». Ее с огромными купюрами и многочисленными многоточиями все-таки можно было напечатать. Выбери составители буквально любое другое произведение, им бы пришлось многоточиями и ограничиться.
Если истолковывать барковиану как пародию, явление сугубо литературное, то вся матерщина и похабство «Девичьей Игрушки» оказываются лишь орудием для дискредитации системы аллегорически-условного использования классической мифологии, риторических условностей ломоносовской оды или сумароковской трагедии. Представляется, что в этой трактовке цели меняются местами со средствами. Прежде всего, при жизни Баркова, в 1750-е–1760-е годы, вся эта поэтическая система была еще безусловно живой и едва ли могла ощущаться современниками как объект для такой деавтоматизирующей, по Тынянову, стилистической атаки. Кроме того, взятые по отдельности, многие стихи «Девичьей Игрушки» могли быть и, вполне вероятно, были пародиями, или, как говорили тогда, «переворотами». Но само их неимоверное количество заставляет усомниться в сугубо пародийной направленности «Девичьей Игрушки» — продуцировать произведения этого жанра в таких масштабах мог в истории русской поэзии, кажется, только Александр Иванов.
С другой стороны, именно энциклопедичность барковианы, ее тотальность и систематизм, ее тяжеловесная семинарская ученость и ориентированность на современный литературный процесс не позволяют согласиться с А. Илюшиным, написавшим в своей недавней статье, что, читая Баркова, «мы попадаем <…> в дымную похабень кабацкой ругани». Мир «Девичьей Игрушки» насквозь литературен, словесен. Это знакомый нам по блистательному анализу Г. А. Гуковского классицистский космос, где основные события развертываются не между людьми, а между словами, при определяющей роли табуированной лексики. Обращает на себя внимание почти полное отсутствие в этих текстах столь характерного для устного русского языка использования матерных корней в словах, не имеющих непристойного значения, — в лингвистической терминологии местоименного и местоглагольного употребления. Напротив того, бесчисленные ругательства используются здесь строго «технически» в полном соответствии с их первичным словарным смыслом. Развивая предложенную А. Илюшиным метафору, можно сказать, что мы попадаем не в кабак, но в рекреацию пиитического класса семинарии или духовной академии, где наиболее продвинутые студенты тренируют преподанные им навыки стихосложения.
Думается, что подготовка образованного латиниста, умелого версификатора, превосходного знатока и ценителя современной поэзии была использована Барковым, чтобы олитературить те области жизни и, прежде всего, языка, которые существовали за пределами дозволенного. Можно, пожалуй, сказать, что создатели барковианы не столько использовали матерщину и образы совокупления для того, чтобы дискредитировать мифологическую образность, ломоносовскую оду, сумароковскую трагедию или народную песню, сколько, напротив, черпали оттуда стилистический реквизит, чтобы говорить о запретном. Конечно, пародийный эффект возникает при этом неизбежно и порой создается сознательно, но главная цель авторов все же иная: воссоздание с помощью разработанной поэтической техники целостного и всеобъемлющего литературного inferno, мира, в котором царят мифологические образы Приапа и Венеры. (Позволим себе здесь некоторую классицистскую аллегоричность, чтобы в погоне за классицистской же терминологичностью не прибегать к двум самым распространенным русским словам.)
Жанровая полнота и даже избыточность «Девичьей Игрушки» свидетельствует о самодостаточности созданного в ней мира. При всей своей примитивности и одномерности он обладает своеобразной цельностью. Эротика барковианы груба и откровенна порою до омерзения, но начисто лишена сальности, двусмысленности и сладкого трепета заглядывания в замочную скважину, а кроме и прежде того, насквозь литературна. Отсюда ее торжествующая и даже, вопреки своему антиэстетизму, заразительная витальность. Специфика русского классицизма в том, что он пришелся на подростковый период словесности, и жеребячий раж «Девичьей Игрушки» служит своего рода сниженной проекцией ломоносовского одического восторга.
Стоит заметить, что современники отнюдь не были скандализованы барковским остроумием. Как замечает В. П. Степанов, они считали его стихи «одним из видов шутливой поэзии», свидетельствующей о «веселом и бодром направлении ума». Сочувственные отзывы о Баркове содержатся в «Опыте словаря российских писателей» Н. И. Новикова и «Известии о некоторых российских писателях» Дмитревского или Лукина. Даже такой, казалось бы, предельно далекий от какого бы то ни было неприличия писатель, как Карамзин, дал Баркову более скептическую, но отнюдь не уничтожающую оценку: «У всякого свой талант. Барков родился, конечно, с дарованием, но должно заметить, что сей род остроумия не ведет к той славе, которая бывает целию и наградою истинного поэта». О восприятии личности и наследия Баркова Пушкиным речь уже шла в начале этой статьи.
Таким образом, для XVIII и начала XIX столетия барковская традиция была частью литературы, отграниченной от основного ее массива, но не противопоставленной ему. Ситуация меняется во вторую половину XIX века — эпоху русского викторианства. На фоне литературных приличий и табу этого времени тексты барковианы, тем более изрядно разбавленные позднейшими порнографическими виршами, выглядели как нечто чудовищно безнравственное. Любопытным отражением такого подхода стало появившееся в 1872 году издание его «Сочинений и переводов». Этот коммерческий сборник привлекал доверчивого читателя именем автора на обложке и предлагал ему свод легального Баркова, дополненный кратким предисловием, где излагались малодостоверные сведения о поэте, а сам он изображался моральным выродком и исчадием ада. В общем в том же ключе судит в своем Критико-библиографическом словаре русских писателей такой солидный ученый, как С. А. Венгеров.
У нас нет возможности прослеживать дальнейшую судьбу репутации Баркова. Отметим только возникающий в 1960-е годы миф о поэте-бунтаре, протестанте против литературного и социального истеблишмента. Эта оттепельная версия нашла наиболее яркое отражение в уже упоминавшейся статье Г. П. Макогоненко и замечательном стихотворении Олега Чухонцева «Барков».
«Вы не знаете стихов <…> Баркова <…> и собираетесь вступить в университет, — говорил Пушкин Павлу Вяземскому. — Это курьезно. Барков — это одно из знаменитейших лиц в русской литературе; стихотворения его в ближайшем будущем получат огромное значение <…> Для меня <…> нет сомнения, что первые книги, которые выйдут без цензуры, будет полное собрание стихотворений Баркова».
В этих словах одновременно и признание литературного значения Баркова, и скептическая оценка русского общества, которое, чуть дай ему волю, бросится на клубничку. И все же в свободной русской печати «Девичью Игрушку» издать надо. Издать спокойно, академически, с комментариями и без многоточий. Издать, чтобы избавить многих читателей от напрасных ожиданий и удовлетворить интерес тех, кто интересуется историей литературы. Место, которое занимает Барков в этой истории, не так велико, как кажется, но оно заслуживает того, чтобы быть указанным и обозначенным. И прежде всего издать Баркова надо для того, чтобы освободить подсознание русской культуры от отягощающего его бремени. Такая экспургация — лучший способ лечения культурных неврозов.
Не так уж и скучно жить на этом свете, господа!
И. Барков
Ода Приапу
А. В. Олсуфьев
Елегия на отъезд в деревню Ванюшки Данилыча
Приношение Белинде
Цвет в вертограде, всеобщая приятность, несравненная Белинда, тебе благосклонная красавица рассудил я принесть книгу сию, называемую «Девичья игрушка», ты рядишься, белишься, румянишься, сидишь перед зеркалом с утра до вечера и чешешь себе волосы, ты охотница ездить на балы, на гулянья, на театральные представленьи затем, что любишь забавы, но если забавы увеселяют во обществе, то
Ты приняла книгу сию, развернула и, читая первый лист, переменяешь свой вид и называешь юношем дерзновенным, но вместе с тем усматриваю я, смеешься внутренно, тебе любо вожделение сердца твоего.
Ты тише от часу, тише, потом прощаешь меня в самом деле, оставь, красавица, глупые предрассуждения сии, чтоб не упоминать о хуе, благоприятная природа, снискивающая нам и пользу и утешение, наградила женщин пиздою, а мужчин хуем: так для чего ж, ежели подъячие говорят открыто о взятках, лихоимцы о ростах, пьяницы о попойках, забияки о драках, без чего обойтись можно, не говорить нам о вещах необходимых — хуе и пизде. Лишность целомудрия ввела сию ненужную вежливость, а лицемерие подтвердило оное, что заставляет говорить околично о том, которое все знают, и которое у всех есть. Посмотри ты на облеченную в черное вретище весталку, заключившуюся добровольно в темницу, ходящею с каноником и четками, на сего пасмурного пивореза (sic —
Ежели ты добродетельна, чиста и непорочна, то читая сию книгу имей понятие о всех пакостях, дабы избегнуть оных: будешь иметь мужа, к которому пришед цела, возблагодаришь за целомудрие свое сей книги; любезнее притом вкушаются утехи те, которых долго было предвоображение, но не получаема приятность. Когда же ты вкусила уже сладость дрожайшего увеселения любовной утехи ебли, то читай сию книгу для того, что, может быть, приятнее нам как напоминание тех действий, которые нас восхищали! Итак, люби сию книгу прекрасную и естественного стыдиться ничто иное, как пустосвятствовать.
Но препоручив тебе, несравненная Белинда, книгу сию, препоручаю я в благосклонность твою не себя одного, а многих, ибо не один я автор трудам в ней находящимся и не один также собрал оную[4].
Ежели сии причины довольно сильны суть к изданию «Девичьей игрушки» и к приношению оной тебе, прекрасная Белинда, то не менее и оныя, что разум и прилежание погребены бы были многих в вечной могиле забвения от времени. Ты будешь оживление их мыслей и твои преемницы, ты рассудительна без глупого постоянства, ты тиха без суеверия, весела без грубости и наглости, а здесь сии пороки осмеяны, а потому ни превосходя, ни восходя степеней благопристойности, ты будешь разуметь оную, когда в то ж самое время, не взирая ни на что, козлы с бородами, бараны с рогами, деревянные столбы и смирные лошади предадут сию ругательству, анафеме и творцов ея.
А. С. Пушкин
Тень Баркова
Поэма «Тень Баркова», традиционно приписывающаяся Пушкину, уже давно известна специалистам по истории литературы, неоднократно упоминалась и цитировалась в российской печати, а в последнее время была издана и за рубежом. Впервые о ее существовании и принадлежности Пушкину сообщил в 1863 году В. П. Гаевский, затем эту атрибуцию поддержали такие крупные пушкинисты как Н. О. Лернер и П. Е. Щеголев. В 1930-е годы этой проблемой специально занимался М. А. Цявловский, посвятивший «Тени Баркова» целую монографию, в которой он на основании многочисленных сопоставлений пришел к определенному выводу об авторстве Пушкина. М. А. Цявловским было подготовлено малотиражное для специалистов издание «Тени Баркова», набранное, но так и не увидевшее света, однако ставшее широко известным исследователям в многочисленных копиях.
В последнее время точку зрения М. А. Цявловского в очень резкой форме оспорил А. Чернов, предположивший, что автором «Тени Баркова» был А. Ф. Воейков («Свободу Пушкину» // «Синтаксис», 1991, № 30). Никаких серьезных аргументов, обосновывающих эту гипотезу, А. Чернов, впрочем, не приводит.
Планируя познакомить в настоящем номере отечественную литературную общественность с поэмой, принадлежность которой Пушкину подтверждена до сих пор всеми крупными пушкинистами, редакция рассчитывала предпослать ей большой фрагмент из книги М. А. Цявловского. С этой просьбой мы обратились к Е. С. Шальману, располагающему одной из копий работы. Однако из-за некорректного поведения публикатора, без всяких оснований снявшего материал на завершающей стадии работы над номером, мы оказались лишены этой возможности.
Редакция обещает в одном из ближайших номеров восполнить этот пробел и опубликовать выдержки из этой монографии по другим источникам.
Г. А. Левинтон, Н. Г. Охотин
«Что за дело им — хочу…»
Сказка Пушкина «Царь Никита» (далее — ЦН) известна в черновом автографе первых 26 строк и в большом количестве списков, самые ранние из которых датированы 1850-ми годами[6].
В этой ситуации естественно возникали сомнения в достоверности текста, не засвидетельствованного автографом, т. е. почти всего сюжета сказки, кроме завязки. Так, М. Н. Лонгинов в примечании к ЦН в своем списке, ссылаясь на то, что слышал текст от Л. С. Пушкина (которому и вообще приписывается устное распространение сказки — если не сочинение ее окончания), замечает: «Сказка эта впрочем никогда не была закончена»[7]. Вполне возможно, что имеющиеся списки действительно восходят к устной традиции, а не к письменному пушкинскому тексту, не исключено и то, что эта устная традиция поддерживалась в основном или исключительно Л. С. Пушкиным. Однако сомневаться в существовании самой сказки, завершенной Пушкиным, нет никаких оснований: об этом свидетельствует и включение ее в авторский список законченных произведений[8], и известная шутка в письме Л. С. Пушкину и П. А. Плетневу от 15 марта 1825 года: «60 пиес! довольно ли будет для одного тома? не прислать ли вам для наполнения
Полное согласие списков в отношении сюжета сказки позволяет считать его вполне достоверным и поставить под сомнение несколько отличный пересказ фабулы в уже упоминавшемся примечании М. Н. Лонгинова: «Покойный Л. С. Пушкин знал наизусть еще множество стихов из этой сказки <…>, но никогда не хотел по беспечности уступить советам и просьбам ни моим, ни других своих приятелей записать или продиктовать то, что знал, и довольствовался чтением стихов брата из памяти. Я слышал от него продолжение „Царя Никиты“, которое теперь едва ли кто помнит наизусть. Царь посылает гонца Фаддея к колдунье, чтобы запастись 40 недостающими у дочерей предметами. Колдунья подкуплена, собирает их на выбор отличные, запирает в ларец и отдает Фаддею,
Однако что касается словесного, стихотворного воплощения этого сюжета — тут подобной уверенности быть не может, ни один из списков не может считаться вполне надежным источником текста, и даже если полагаться на память Л. С. Пушкина, текст в устном бытовании мог претерпеть существенные изменения. Этим могут объясняться и погрешности стиха, и другие подобные свойства текста. Иначе говоря, на словесном уровне текст остается в какой-то мере дубиальным и в пределах существующих списков возможна лишь более или менее гипотетическая реконструкция[12].
В отличие от других сказок Пушкина, обнаружить источник сюжета ЦН не удалось ни в фольклоре, ни в литературе. Параллели находятся лишь для отдельных мотивов сказки — хотя и основных, сюжетообразующих мотивов, но все же не для сюжета в целом. Литературные источники, французские и отчасти русские, обнаруживают точные и интересные параллели в частностях и куда более отдаленное сходство на уровне фабулы. Сложнее обстоит дело с фольклорными аналогами: здесь представлены оба основных мотива: мотив отсутствия органов и их поисков (общий с некоторыми французскими источниками) и мотив бегства органов и их поимки (мотив «отделимости» органов, их самостоятельного существования или по крайней мере наличия собственной «воли» оказывается общим для всех рассматриваемых здесь источников, как фольклорных, так и литературных), но эти мотивы встречаются только порознь.
Некоторые источники (фольклорные русские и литературные французские) были указаны уже первыми исследователями ЦН: Вл. И. Нейштадтом и Б. В. Томашевским. Первый читал доклад о ЦН в Московском лингвистическом кружке в 1918 году (по другим сведениям: в 1919-м): «Докладчик указывает французские источники сказки и устанавливает, что один эпизод ее заимствован Пушкиным из русской эротической песни, известной как по сборнику Кирши Данилова, так и по современным записям»[13].
В подготовительных материалах к докладу[14] есть запись: «А. Voisen<on>»), т. е. аббат Вуазенон, источник, указанный Томашевским. Тождество источников подтвердил Р. О. Якобсон: «Доклад Нейштадта в МЛК осенью 19-го г. был компиляцией из устных сообщений Томашевского о французском литературном фоне Ц<аря> Никиты и того, что он слышал от меня о русском фольклорном фоне. Когда Томаш<евский> гостил у меня в Праге в феврале 1928 г., я уговорил его написать для зарождавшейся Sl<awische> Rundschau (где мне предложили редактировать русскую рубрику) рецензию на чеш<ский> перевод Ц. Н., чтобы источники были наконец названы»[15].
В своей рецензии Б. В. Томашевский упоминает свадебную песню, записанную Н. Н. Дурново, П. Г. Богатыревым и Р. О. Якобсоном в Московской губернии, и ее вариант в сборнике Кирши Данилова, а также стихотворные сказки Вуазенона и Грекура[16].
В сказке (conte) аббата К. Ф. де Вуазенона, «пародирующей жанр арабской фантастики»[17], «Le Sultan Misapouf et la Princess Grisemine» («Султан Мизапуф и принцесса Гриземина»)[18], один из сюжетных ходов состоит в том, что у двух принцесс внезапно пропали их «кольца» (anneaux)[19] и султан Мизапуф со священником Саразэном отправляются на поиски пропажи. По дороге они находят фею — «старуху в простой хижине» («une vieille dans une simple cabane»[20]), она приводит их в «храм колец», где развешано множество этих предметов под присмотром «феи колец». Здесь они обретают искомое[21]. Все эти параллели — достаточно отдаленные. Другой источник, указанный Томашевским, — стихотворная сказка Ж.-Б.-Ж. Грекура «Коноплянка Иоанна XXII»[22] представляет собой лишь одну из литературных обработок сказочного сюжета «птица в ларце». Э. Кросс отмечал это обстоятельство и высказывал сомнение в знакомстве Пушкина со сказкой Вуазенона[23]. В качестве более убедительной параллели он предложил роман К. П. Кребийона (сына) «Танзаи и Неадарне» («TanzaÏ et Neadarné. Histoire japonaise»)[24]. Это также «восточная» сказка, и в ней мотив потери органов удвоен: в первую брачную ночь теряет свой орган принц Танзаи, после его обретения его невесту Неадарне в таких же обстоятельствах постигает та же участь. Оба случая связаны с нарушениями запретов и с враждой феи Конкомбр к героям (герои постоянно нарушают запреты, что и усложняет действие). Средство восстановления утраченного — соитие героя с феей Конкомбр, а героини с духом Жонкием. По существу, и в ЦН «вещи», обретенные гонцом, прежде, чем достаются царевнам, вступают в соитие с ним самим (поимка «птичек»). Из частных, но характерных деталей отметим совет, созванный царем — отцом Танзаи, слухи, которые в народе осмеливаются передавать только на ухо, встреченную в лесу старуху, дающую герою волшебный эликсир (для соития с феей). Более отдаленная, но и более любопытная связь с Пушкиным состоит в том, что органы исчезают именно в первую брачную ночь, а это — через традиционную в фольклоре «синекдоху», отождествляющую женщину, особенно невесту, с ее половым органом[25], — связано с мотивом исчезновения самой невесты в первую ночь, мотивом, который играет сюжетообразующую роль в «Руслане и Людмиле». Между тем для этого эпизода поэмы указывался источник (хотя и весьма отдаленный) одновременно французский и восточный — в сказках «1001 ночи» в пер. Галлана[26]: великан, который носит жену в ларце (мотив Т. 382[27]) говорит ей: «Вы, которую я похитил в день вашей свадьбы»[28]. Но мотив «жена в ларце» точно таким же отношением «синекдохи» связан с мотивом «гениталий в ларце». Ниже мы обратимся и к сюжету «птица в ларце», который в ЦН представлен метафорой (гениталии — «птички»), но так же, как ряд: женщина — гениталии — птица в ларце — «достраивается» и ряд «похищений», поскольку в «Руслане и Людмиле» похищение невесты сопровождается развернутым сравнением с похищением курицы коршуном. Эти переклички с первой поэмой Пушкина интересны еще и потому, что в романе Кребийона явно пародируется сюжет «безобразной невесты» (Танзаи уверен, что безобразная фея в его объятиях превратится в его юную невесту, и очень обижается, когда этого не происходит), который также связан и с ЦН, и с «Русланом и Людмилой».
К французским источникам можно добавить еще одну псевдовосточную «сказку» — роман Д. Дидро «Нескромные сокровища» («Les bijoux indiscrets», 1748)[29]. Основная сюжетная тема романа (восходящая к французскому фабльо) — Мангогул, султан Конго, колдовством вызывает духа, от которого получает перстень (anneau), дающий ему власть над женскими «сокровищами» (bijoux — термин применявшийся и к мужским, и женским гениталиям), а именно: заставляющий их говорить — отражает известный фольклорный мотив говорящих органов[30] и непосредственно связан с темой их самостоятельности и отдельного существования[31].
На сюжетном уровне в романе, в двух вставных новеллах, представлена и знакомая нам тема исчезновения гениталий (как мужских, так и женских), и тема их изначального отсутствия. Первый мотив иллюстрируется рассказом в гл. 53 (с прямой ссылкой на роман Кребийона — р. 257, пер. с. 438) об утрате «сокровищ» юношей, оскорбившим божество, он ищет «лекарство от своей болезни» («le reméde a son mal» — ср. ст. 85; «как лечить такой недуг»), а именно: женщину, которая не разлюбит его, зная о его недостатке. Он встречает прекрасную и печальную девушку, подвергшуюся подобной участи, и спрашивает: «Что с вами?» («Qu’avez vous?…») — «Ничего» («
Немало у Дидро и отдельных, в основном словесных и фразеологических совпадений с пушкинской сказкой[34].
Для ряда мотивов ЦН — гениталии-птички, их кормление-приманивание и ловля — находятся и русские литературные источники, в свою очередь восходящие к европейской традиции.
Очевидный источник картины с рассевшимися по ветвям «птичками» («И кругом на сучья сели»; вар.: «на сучках прямых засели» и т. д.; ср. особ. ст. 191: «на сучках им петь прекрасно»; вар.: «на сучечках им прекрасно») — анакреонтическое «Шуточное желание» Державина[35], которое, в свою очередь, восходит к двустишию И. С. Баркова: «Коль льзя было летать пиздам подобно птицам, // Хорош бы был сучок елдак сидеть девицам»[36]. Сюжет ЦН как бы ретроспективно переходит от ситуации, рисуемой Державиным («птички» на настоящих сучках), к барковской ситуации — «птички» на метафорическом «сучке» (в единственном числе).
Учитывая державинский источник окружающих строк, весьма вероятно влияние его же «Птицелова» (1800) на эпизод с кормлением (приманиванием) «птичек» в ЦН (ст. 188 и след.: «…Сухарями их прельщать»): «Эрот, чтоб слабым стариком // Казаться, гуню вздел худую, // Покрылся белым париком, // И бороду себе седую // Привеся <…> // И там по сучьям раскидал // Так хитро сеть, как паутину; // А нужно где, там и златой // Рассыпал по местам пшеницы, // Чтобы приманкою такой // Скорее побуждались птицы // Слетаться в потаенну сеть»[37] (ср. у Баркова «Сонет 3»: «Если б плавали пиздушки, как плавают лягушки // <…> // А хуи бы остряки // Пошли бы в рыбаки // И закинули бы сеть // Зачали бы пизду еть»[38]). Метафора Державина вскрывается в конце стихотворения: превращение самого Амура в стрелу, маска старика (имеющая в фольклоре отчетливо сексуальные коннотации), потекшая кровь: «Вспорхнул — и к добыче пустился // Сверкнул как огнена стрела (ср. особ. вар.: „Вскочил из-за угла, вспрямился // Вспылал как огнена стрела“), // И в сердце вмиг ее вонзился: // Ручьем кровь ала потекла. // Ах не клевать было пшеницы // Вам, бедны пташки, золотой! // Не верьте, красные девицы, // Вперед и бороде седой» (к Амуру-стреле ср. у Баркова «Надпись 13. Амур»: «С колчаном лук на что, стрелы коль не бывало? // Ты сам собой стрела, но тупо твое жало» — на фоне «остряков» в предыдущем его тексте)[39].
Дальнейшее развитие птичьей метафорики находит аналог — причем более мотивированный — в «Сонете 2» И. С. Баркова (связанном и с мотивом сетей птицелова): «Если б так хуи летали, // Как летают птицы, // Их бы тотчас же поймали // Любезны красны девицы. // Все расставили бы сетки // Посадили бы всех в клетки»[40].
Частный характер носит, по существу, и фольклорная параллель, отмеченная Нейштадтом и Томашевским, но она все же объясняет один из основных мотивов ЦН. Глухая ссылка обоих названных источников раскрывается в цитированном выше письме Р. О. Якобсона: «Песня „Чуманиха“ была еще в годы моего студенчества широко распространена в деревнях Моск<овской> губ. Н. Н. Дурново записал ее в Парфенках Рузского уезда, а мы с П. Г. Богатыревым, в 1916 г. в Верейском у., где эту песню полагалось петь свахе, когда она „будила молодых“. Вариант, записанный нами в дер. Ожегово в 1915 г., мне хорошо запомнился, и я уверен в точности прилагаемого текста. Наши богатые фольклорные материалы П. Г. <Богатырев> в 1920–21 г., к сожалению, продал впоследствии раскассированному моск, губмузею, и в конце жизни ему так и не удалось выяснить, где они и уцелели ли они. Там было немало интересного». При встрече в 1978 году в Москве Р. О. Якобсон устно сообщил также, что были более пространные варианты из Можайского уезда, а также — что записи П. Н. Дурново были переданы в Исторический музей. Ввиду неизвестности песни приводим ее целиком по тексту Р. О. Якобсона в письме.
Именно последняя часть точно соответствует мотиву поимки «птичек», в том числе и безуспешным подманиваниям крошками. Важна и свадебная приуроченность песни: как раз свадьбы (или свадеб — может быть, 40?) явно недостает в финале ЦН по сравнению со строго соблюдаемой в тексте схемой волшебной сказки (хотя «пир горой» в ней есть). Напомним, что среди фольклорных записей Пушкина как раз свадебные песни составляют большинство (32 из 49 песен в архиве Киреевского и 59-ти всех известных записей — см.: Рукою Пушкина, с. 405–462).
Текст из сборника Кирши Данилова «Стать почитать, стать сказывать», конечно, в точном смысле слова не может быть назван «вариантом» этой песни, тем более что он едва ли принадлежит свадебному фольклору. Это пространный компилятивный текст, смонтированный (возможно, еще в фольклорном своем бытовании, но, может быть, и при записи) из многих кратких, один фрагмент которого (впрочем, вполне самостоятельный) довольно близок к «Чуманихе» и отчасти дает даже более точную параллель к ЦН (введение «птичьей» темы; для этого сопоставления важно, что и в краткой «Чуманихе» соответствующий фрагмент формально отличается от первой половины песни, если отсутствие припева — не ошибка памяти Якобсона): «а забилася пиздишша в осиново дуплишша // еѣ вилами кололи не выколали // калачами манили не выманили // пизде хуй показали пизда выскочила // а то кобы пиздушк<е> крылошка // а злетела бы пиздушка на мудушки»[41]. Именно эти «крылышки» составляют более близкую параллель к ЦН; такая птичья метафорика и женских и мужских органов встречается и в других фрагментах того же текста: «а хуйтъ плыветъ // будто палочка // а пизда та пловетъ // будто галочка» и «вот те девон<ь>ка мой сизъ селезень // бес перья бес крылья бес папоротковъ»[42]. Отдельное существование органов встречается и во многих других фрагментах той же песни[43].
Более обстоятельные и важные параллели дают, однако, не песенные, а сказочные тексты. Если в литературных образцах, упоминавшихся выше, речь всегда шла о пропаже органов, то в сказках может встретиться их изначальное отсутствие (подлинное или вымышленное). Сказки порознь содержат мотивы отсутствия-обретения гениталий и их бегства и поимки. Первый комплекс гораздо чаще встречается применительно к мужским органам: отсутствие таковых обнаруживается после свадьбы, жена посылает мужа искать недостающее; волшебный персонаж, обычно
Однако есть украинская запись, дающая совершенно точную параллель к основному сюжетному мотиву ЦН: «Був собi Iван Переiбан-Переплетипiзда, куцоi пiзди онук, та було у ёго сiм дочок, та всi без поцёк. А за рiчкою, за Сухоёбiвкою жила баба Анастасiя Сорокапiздасiя. Пiшов до неï Iван <…> онук пiзд куповать: — „Здорова була Анастасiе Сорокапiздасiе?“ — „Здравствуй, Iване <…> онуче!“ „Продай менi пiзд“ каже. Пiшла баба у комiрку, та винесла пiзд мiрку: „Вибiрай, Iване <…> онуче!“ Вiт вибрав coбi сiм: руду, чорну, сiву, усяку, яка ёму до вподоби прийшлась, а баба дала ёму й вiсьму на придачу. Прийшов Iван до дому, поклав дочок на пiл — сокирою цюкне i пiзду уткне; усiм дочкам порастикав, а вiсьма осталась. „Ну, теперь Iване <…> онуче, як ти мене нiде не вткнеш, то я у тебе на нoci почiплюсь!“ От Iван порубав ïï на ciм шматочкiв, та усiм у пiзди семеники i повставляв. Тепер Семен Пiздсемен i Дорош над пiздами сторож. <…>»[45]. Помимо общего фабульного сходства, важно совпадение деталей: «
В нашем материале имеется 4 основных варианта такой сказки: вар. 1 — сербский, вар. 2 и 3 — украинские, вар. 4 записан от трансильванских цыган; дополнительные варианты — 5 и 6 — сербские[47]. Завязкой в основной группе сюжетов является непомерное требование парня: он женится только на девице с двумя пичками (серб.-хорв. пичка изначально «птичка», затем обозначение женского органа); находится девушка, которая уверяет, что у нее их две (например, одну она показывает спереди, другую сзади) и какое-то время обманывает этим мужа. Отправляясь в дорогу, он просит одну из них дать ему с собой (иногда это предлагает жена). Жена ловит птицу и прячет ее в ящичек или сосуд (в варианте 3 просьба мужа ставит ее в тупик, и выход подсказывает ей
Разумеется, эта сказка представляет лишь специфический вариант известного сюжета о птице (зверьке) в сосуде или ларце, как испытании любопытства (АТ 1416). Этот сюжет представлен во многих фольклорных и литературных традициях (сюда относится и названная выше сказка Грекура, упомянутая Б. В. Томашевским, которая восходит не к фольклорным источникам, а к вставному рассказу в 34 гл. 3-й книги «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле) — в том числе в русской басне XVIII в.: «Пени Адаму и Еве» А. П. Сумарокова[48] и «Хранители чужих дел» В. Майкова. Он в свою очередь является частным случаем запретов на проявление любопытства — среди которых и такие случаи, когда вследствие нарушения запрета исчезает чудесный супруг (ср. обсуждавшуюся выше тему исчезновения новобрачной). Любопытно, что в русском варианте этой темы — «Душеньке» Богдановича — такого рода запрет, составляющий основу сюжета, дублирован запретом на открывание горшочка в эпизоде схождения в Аид.
Заметное отличие нашего сюжета от других видов АТ 1416 в том, что последний трактует тему
Однако необходимо подчеркнуть еще одно специальное совпадение с мотивом, который в ЦН на первый взгляд не играет значительной роли, — мотивом «кормления» органов, подманивания их крошками («видно, кормятся не тем»), восходящим в конечном счете к обширной метафорике «еда — соитие». В вар. 5, завязка которого ближе других текстов соответствует ЦН, герой, увидев растущий кизил, останавливается, чтобы поесть, однако, наевшись, он хочет накормить и пичку: находящаяся в сосуде мышь убегает, дома жена говорит, что пичка «пришла»; взглянув на нее, герой восклицает: «она еще кизил в зубах держит, не съела». Совершенно немотивированный (и потому особенно интересный) мотив кормления появляется в вар. 6, существенно отличном от других: Турок прячет под горшок белку (
Это обстоятельство и позволяет вскрыть за всеми перечисленными текстами единый ритуальный комплекс — обряд встречи весны: отдельные его элементы порознь отражены в разных привлеченных здесь текстах и сходятся воедино лишь через призму пушкинской сказки. Встреча весны отмечается прежде всего обрядовым
Невозможно установить, знал ли Пушкин сюжет такой сказки в готовом виде или, как мы предположили, соединил несколько фольклорных источников, интуитивно восстановив их внутреннюю связь.
Важно однако подчеркнуть, что в таком сочетании эти мотивы встречаются только в пушкинской сказке; в фольклорных, как, впрочем, и в литературных источниках вместе они не встречаются. В то же время, они обнаруживают множество взаимосвязей с другими сюжетами, в частности, с чисто этиологическими (мифологическими) текстами о создании женщин (сначала — без половых органов, потом они делаются отдельно) или женских, половых органов, представленными многими фольклорными традициями, в том числе и славянскими.
Прослеживать эти связи здесь невозможно, но они свидетельствуют о том, что подлинная фольклорная сказка с сюжетом ЦН вполне могла существовать, и нельзя исключить той возможности, что Пушкин действительно использовал готовый сюжет никем не записанной сказки. В пользу этого могла бы говорить и та сюжетная неувязка, которая «исправлена» только в пересказе Лонгинова: если гонец сам «объяснил царево дело, как царевны рождены и чего все лишены», то он не мог не знать «что же ларчик заключает, что царю в нем ведьма шлет» (впрочем, знание этого обстоятельства также могло побудить его открыть ларчик, но тогда мотивировка искажена). Такая сюжетная непоследовательность характерна именно для устных текстов[54]. Однако, пока такая запись не найдена, осторожнее все-таки предполагать, что сказка и не имела единого фольклорного прототипа, и что разрозненные мотивы (впрочем, по своему глубинному смыслу связанные уже и в фольклоре) были соединены в целостный сюжет самим Пушкиным. Из этого решения мы исходили, относя ЦН к «гипермифологическим» текстам, т. е. к случаям, «когда литературный текст поддается именно такой мифологической интерпретации, которая неприменима к его фольклорным источникам <…>. Соединение гетерогенных сюжетов, мотивов, тропов и прочих элементов, почерпнутых из разных источников, обнаруживает новый смысл, которого нет <…> в этих источниках <…>. Этот новый смысл иногда можно „опрокинуть“ на фольклорные источники, т. е. показать, что он присутствует уже в них, но столь фрагментарно, что без собирания в фокусе литературной обработки соответствующая интерпретация вряд ли была бы возможна»[55]. Именно такой путь, когда литературный текст восстанавливает внутреннюю связь разрозненных фольклорных мотивов так, что литературная сказка проецируется на ритуал гораздо убедительнее, чем могли бы интерпретироваться подлинные фольклорные тексты, мы и находим в ЦН.
Что же касается эмпирической стороны, то важно отметить, что из привлекавшихся фольклорных параллелей песни (и часть сказов) — русские, а наиболее близкие к ЦН сказочные тексты относятся к довольно компактной зоне — это почти исключительно украинские и сербские сюжеты; мы не утверждаем, что они не бытуют в других местах Европы, важно, что они есть в этой юго-восточной области, т. е. как раз в тех местах и на тех языках, которые делают вполне возможным для Пушкина знакомство с этими сказками в Кишиневе (ср. многочисленные свидетельства о фольклорно-этнографических интересах Пушкина в этот период, в частности к сербам, и прослеживаемую по произведениям кишиневского периода ассоциацию «этнографической» темы, темы многоязычного Кишинева с эротическими и фривольными мотивами). Во всяком случае одну из названных сербских сказок, вернее, подобную ей, Пушкин мог знать по письменному источнику: в первом издании словаря Вука Караджича 1818 г. (имевшемся впоследствии в библиотеке Пушкина: Модзалевский Б. Л. Библиотека Пушкина, № 1409) под словом
Все это отнюдь не отменяет названных ранее литературных источников; по крайней мере часть из них, безусловно, была известна Пушкину, обнаруживает ряд специфических конкретных совпадений с ЦН и никак не противоречит фольклорному генезису сюжета. Наоборот, последний создавал ту смысловую перспективу, в которой воспринимались и использовались мотивы литературных источников. Подобная двойственность фольклорных и литературных, русских (славянских) и западных источников в высшей степени характерна для фольклоризма Пушкина (по существу типологически сходный с ЦН круг источников очерчивают для «Гавриилиады» исследования Б. В. Томашевского и М. П. Алексеева). В данном случае речь идет об источниках не только западных (по происхождению), но и «восточных» (по жанру)[57]. (Жанровая традиция фривольной «восточной» сказки включает и такие признаки, как ориентация на «кружковый» литературный быт и аллюзионность, обилие «применений» к современности, поэтому не следует, видимо, переоценивать эту последнюю черту в пушкинском тексте, трактуя его как «сатирический», антимонархический на основании немногочисленных «осовременивающих» анахронизмов, вроде «Нерчинска», «курьерской подорожной» или «Кунсткамеры»)[58].
С другой стороны, ориентация на русскую сказку вполне очевидна и в слоге ЦН, и в сказочных «реалиях» (избушка Бабы-Яги, темный лес и т. п.), и в начальной и конечной формулах (относящихся к простейшему виду формул, но, тем не менее, вполне сказочных). И обращение к жанру сказки и трансформация этого жанра в стихи предвосхищает опыты 1830-х гг.[59].
В перспективе кишиневского (и шире — южного) периода творчества, и даже в узком контексте «второй кишиневской тетради», ЦН оказывается соотнесенным как с опытами в жанре баллады («Песнь о вещем Олеге»), так и с попытками создания русской
С другой стороны в «диахроническом» аспекте, — в перспективе позднейшего творчества Пушкина и, прежде всего, сказок 1830-х годов — это решение может рассматриваться не как «вариантное», а как
Тем более интересно, что именно этот опыт по всей видимости обнаруживает наиболее сложное отношение к фольклорному, — и более того, — к мифологическому и даже ритуальному субстрату; то отношение, которое мы пытались определить как «гипермифологическое».
К. Тарановский
Ритмическая структура скандально известной поэмы «Лука»
Анонимная эротическая поэма «Лука Мудищев» издавна приписывается Ивану Баркову, вопреки тому очевидному факту, что он никак не мог быть ее автором. В генеалогии Мудищевых упоминается прадед Луки — блестящий генерал при дворе Екатерины Великой; следовательно, Лука должен был бы родиться в самом начале XIX века, т. е. десятилетия спустя после кончины Баркова (1732–1768).
Вот уже свыше ста лет поэма распространяется в бессчетном количестве списков, многие из которых до крайности искажены. Впервые она, под именем Баркова и с многочисленными ошибками, была опубликована в 1969 году в лондонском издательстве «Флегон Пресс» («Flegon Press»). В докторской диссертации Уильяма X. Хопкинса «Развитие „порнографической“ литературы в России XVIII — начала XIX вв.»[62] приводится более исправный текст, опирающейся не только на флегоновскую публикацию, но и на 4 дополнительных списка, полученных от русских эмигрантов «преклонного возраста, которых видимым образом объединяло одно — служба в армии». Действительно, в свое время поэма была чрезвычайно популярна в военных училищах и в офицерской среде; многие даже знали ее наизусть.
В приведенной ниже статистической таблице фигурируют 3 различных варианта «Луки»: издание «Флегон Пресс» (Ф), текст Хопкинса (Х) и моя собственная версия (Т), составленная по трем спискам, один из которых, во всяком случае, пришел из Советского Союза.
Стиховые параметры двух подлинных поэм Баркова — «Оды кулашному бойцу», написанной в конце 1750-х — начале 1760-х годов, и «Оды на день рождения… Петра Феодоровича» (1762) — вне всякого сомнения, укладываются в ритмическую структуру стиха XVIII века: относительная ударность иктов в обеих поэмах описывается формулой β4>β1>β2>β3. Ритмический рисунок «Оды» Баркова (1762) вполне соответствует общим параметрам четырехстопного ямба XVIII столетия, установленным в результате анализа 10 000 строк разных поэтов той эпохи. Однако профиль «Оды кулашному бойцу» с двумя почти равноударными начальными иктами встречается в русском стихе весьма редко; примеры такого ритмического рисунка зафиксированы только в малых стихотворных жанрах XVIII века.
Сравнив четырехстопный ямб двух поэм Баркова с тем же размером в «Луке» (I–III), мы вынуждены заключить, что они имеют совершенно различную ритмическую структуру и посему никак не могут принадлежать одному и тому же автору. Стих «Луки» — это ямбический четырехстопник, типичный для XIX столетия (после 1820 г.), с характерным для этой эпохи ритмическим профилем: β4>β2>β1>β3. Все три варианта «Луки» обнаруживают поразительное сходство с пушкинским стихом 1830-х годов (лирикой 1830–1833 гг. и двумя поэмами: «Езерский», 1832, и «Медный всадник», 1833). Данное сходство, разумеется, вовсе не означает, что мы хотим приписать авторство «Луки» Пушкину; о подобной атрибуции не может быть и речи — пушкинская эротическая образность и юмор много утонченнее и не имеют ничего общего с грубым натурализмом «Луки». Куда справедливее будет предположить, что вышеупомянутые поэмы Пушкина способствовали созданию «Луки». В самом деле, главные персонажи всех трех поэм — отпрыски рода некогда знатного, но лишившегося богатства и влияния при дворе. Собственно говоря, генеалогия Мудищевых повторяет генеалогию Езерских:
«Езерский»: «Одульф, его начальник рода, // Вельми бе грозен воевода, // Гласит Софийский хронограф. // …При Калке // Один из них [Езерских] был схвачен в свалке, // А там раздавлен, как комар, // Задами тяжкими татар. // …Езерский Варлаам // Гордыней славился боярской: // За спор то с тем он, то с другим // С большим бесчестьем выводим // Бывал из-за трапезы царской. //…Езерские явились // В великой силе при дворе // При императоре Петре. //…Езерский сам же твердо ведал, // Что дед его, великий муж, // Имел пятнадцать тысяч душ. // Из них отцу его досталась // Осьмая часть — и та сполна // Была сперва заложена, // Потом в ломбарде продавалась… // А сам он жалованьем жил // И регистратором служил».
«Лука»: «Весь род Мудищевых был древний, // И предки нашего Луки // Имели вотчины, деревни // И пребольшие елдаки. // …Один Мудищев был Порфирий, // Еще при Грозном службу нес, // И, подымая хуем гири, // Порой смешил царя до слез. //…При матушке Екатерине[63] // В фаворе был Мудищев Лев, — // Благодаря своей махине, // Блестящий генерал-аншеф. // …Но все именья, капиталы // Спустил Луки беспутный дед, // И наш Мудищев, бедный малый, // Был нищим с самых ранних лет. // Судьбою не был он балуем. // И про Луку сказал бы я: // „Судьба его снабдила хуем, // Не дав в придачу ни хуя“».
Юмористический тон свойствен обоим текстам, однако в вульгарной игривости «Луки» нет ничего от легкой и изящной иронии Пушкина.
Как известно, Езерский является прототипом Евгения из «Медного всадника»; фамилия последнего тоже будто бы часто упоминается в «Истории…» Карамзина, но высшим светом забыта. В обоих произведениях 3 главных персонажа: мужчина и две женщины (в «Медном всаднике» — невеста Евгения и ее мать, в «Луке» — молодая вдова и старая сваха), и все они, за исключением Евгения, погибают насильственной смертью. В «Медном всаднике» дважды возникает выразительный образ ивы:
(1) «Увы! близехонько к волнам, // Почти у самого залива — // Забор некрашеный, да ива // И ветхий домик: там оне, // Вдова и дочь, его Параша, // Его мечта…»
(2) «Вот место, где их дом стоит, // Вот ива. Были здесь вороты — // Снесло их, видно. Где же дом?»
В двух имеющихся у меня копиях «Луки» есть эпилог, в котором описано кладбище, где покоятся герои поэмы: «В конце кладбища, у забора // Есть ива старая. Стоит // Она вдали крестов и плит, // Как бы стыдясь людского взора. // Они лежат под этой ивой. // Никто над ними не грустит». Не связана ли эта «ива» с той, из «Медного всадника»? Если признать, что «Лука» является своеобразной пародией и на «Медного всадника», и на «Езерского» (и даже на «Мою родословную», 1830), то можно предположить, что поэма была написана после 1833 г. человеком, имевшим доступ к неопубликованным произведениям Пушкина[64]. Покойный Павел Наумович Берков как-то сказал мне по случаю (на конгрессе славистов в Софии, в 1963 г.), будто бы есть серьезные основания считать автором «Луки» брата Пушкина — Льва. Кто-то прервал наш разговор, и позже я так и не собрался спросить Павла Наумовича (хотя не раз с ним встречался), чтó это были за основания. Если Лев Сергеевич действительно был автором поэмы, то она, несомненно, написана им до смерти Александра Сергеевича.
Лука Мудищев
В. Сажин
Рука победителя
Речь о победе, одержанной Белинским в эпистолярном поединке с Михаилом Бакуниным. Впрочем, для читателей этой переписки победа Белинского до сих пор не очевидна — ее свидетельство опущено во всех наличных публикациях писем Белинского. Причина этого объяснится ниже.
Спор вышел по поводу сообщения Бакунина в августе 1837 года о своей душевной победе над внешними обстоятельствами и «восстании» к подлинно духовному существованию[65]. Белинского это задело. Его уязвило гордое заявление Бакунина о победе над собой, которое звучало (или так воспринималось Белинским) как укор отстающему другу.
Белинский решил продемонстрировать, что цена победы Бакунина над собой невелика, поскольку не так глубока степень его падения. Иное дело — пропасть, в какой находится Белинский.
Так, в письме Бакунину от 16 августа 1837 года Белинский положил начало своеобразному соревнованию со своим другом в описании сравнительной глубины нравственного падения друг друга.
Белинский открыл Бакунину два главных своих порока: самолюбие и чувственность, подробно описал проявления каждого из них, с душераздирающими деталями рассказал о гибельных обстоятельствах своей «внешней» жизни, о безнадежных попытках борьбы с безденежьем, о долгах и жизни за чужой счет, признался в жажде «любви чистой и высокой», а за отсутствием ее — погруженности в разврат и увлечении продажной любовью.
Таким образом Белинский намеревался доказать Бакунину свое первенство в степени падения и тем объяснить невозможность собственного духовного «восстания».
В завершение письма Белинский бросал Бакунину вызов: «Итак, Мишель, я сказал тебе все и о тебе и о себе: заплати и мне тою же откровенностию. Я признался тебе во всем, в чем только имел признаться; я показал себя тебе во всей наготе, во всем безобразии падения, открыл тебе мои раны — измеряй их великость, но для того, чтобы исцелить, а не растравить…»[66]
По-видимому, Бакунин слабо оборонялся, убеждая друга, что хоть тоже имеет свои пороки и слабости, но не так они вообще велики и у Белинского, чтоб не суметь преодолеть их во имя духовного просветления. Но Белинского переговорить было нелегко.
К прежним аргументам он добавил новые. Как будто забыв собственное заявление, что он сказал все о своем падении, в письме от 1 ноября 1837 года Белинский сообщает: «Но это не все, а начавши говорить, я люблю все сказать»[67]. Следуют новые саморазоблачения: о растрате денег, одолевающей его апатии и тоске, желании в разврате заглушить «немолчный вопль нужды и обязательств». Бакунин должен был признать, что Белинский более глубоко пал и внешние обстоятельства действительно препятствуют его «духовному восстанию».
Но, видимо, признать этого Бакунин не захотел и в качестве контраргумента сообщил Белинскому новость, которая, вероятно, должна была убедить друга, что ему, Бакунину, тоже не сладко приходилось в борьбе с собственными немалыми пороками. Оказалось, что Бакунин был онанистом.
По словам Белинского, эта новость его потрясла, но не настолько, чтоб признать победу Бакунина. Оказалось, что и до сих пор он еще не все самое страшное о себе сообщил другу. «Твоя искренность потрясла меня, — писал Белинский в письме, условно датируемом 15–20 ноября 1837 года, — и я хочу тебе заплатить такою же сколько потому, что истинная дружба может существовать только при условии бесконечной доверенности и совершенной откровенности, столько и потому, что теперь меня ужасает мысль, что ты думаешь обо мне лучше, нежели я заслуживаю»[68]. Не давая другу одержать верх в соревновании по прыжкам в пропасть, Белинский демонстрирует, что глубина его падения все-таки значительнее[69]: «Итак, узнай то, что я так упорно ото всех скрывал, вследствие ложного стыда и ложного самолюбия — я был онанистом и не очень давно перестал им быть — года полтора или два. Я начал тогда, когда как ты кончил — 19-ти лет. В первый год я делал сначала раза по два по три в неделю, потом в месяц. В последующие годы раз по пяти в год, наконец, раз или два. Конечно, это еще очень умеренно и благоразумно; но нисколько не удивительно, потому что я был уже не ребенок, а студент, читал Шиллера, Байрона, бредил романтизмом и сочинял свою драму. Сначала я прибег к этому способу наслаждения вследствие робости с женщинами и неумения успевать в них; продолжал же уже потому, что начал. Бывало в воображении рисуются сладострастные картины — голова и грудь болят, во всем теле жар и дрожь лихорадочная; иногда удержусь, а иногда окончу гадкую мечту еще гадчайшею действительностию. Нет, Мишель, что ни говори, а я превосходнее тебя: я не был кадетом, не был офицером в Москве, без книг, без людей, без денег и сапог, я начал не мальчишкою, а юношею — нет, я выше тебя.
Бывало Ст<анкевич>, говоря о своих подвигах по сей части, спрашивал меня, не упражнялся ли я в этом благородном и свободном искусстве: я краснел, делал благочестивую и невинную рожу и отрицался. В начале моего письма я сказал, что твое письмо произвело во мне кроме изумления еще и скорбь и радость, и что в последнем чувстве было и подлое и благородное. Я уже выше того, чтоб радоваться, что такой человек, как ты, подвержен был подобно мне гадкой слабости, и находить в пороке другого оправдание своему, но не скрою, что меня сначала и мгновенно как будто порадовало то, что ты скрывал свой порок от твоих друзей, так же как и я. Но это было только движением мгновенным, а после до сих пор я полон одним чувством — какою-то грустною любовию к тебе». С совершенным сознанием своей победы Белинский великодушно предлагает Бакунину вечную дружбу, которая, как он считает, только теперь, после предельной откровенности, и может установиться между ними: «Наш спор теперь выяснился…»[70] Выяснилось, между прочим, гораздо более сказанного. Выяснилась (или еще раз подтвердилась?) неуемная жажда Белинского в каждой точке спора с оппонентом одерживать верх, причем ценой этого верховенства может быть и абсолютное, ничем не ограничиваемое самобичевание и саморазоблачение (чуть ли не в полном смысле этого слова). Нарастающее проявление этого свойства, которое явилось в переписке Белинского с Бакуниным, довело его и до той откровенности, которую, во имя победы над соперником, он выплеснул на страницы своего письма.
Неистовый Виссарион и здесь одержал победу.
Т. И. Печерская
Русский демократ на rendez-vous
1
Бог с ними, с эротическими вопросами, — не до них читателю нашего времени…
Поправьте одежду-то, да поговорим хорошенько…
Демократы-шестидесятники и проститутки — тема, конечно, не академическая. Есть от чего впасть в методологическую рефлексию. Во всяком случае, фильтр концептуальных норм не пропускает такой постановки вопроса «по определению». Этические компоненты исследования тоже традиционно субординированы. Не испытывая почтения к подобной субординации, мы тем не менее не собираемся покушаться на нравственность вождей шестидесятников. Обратимся к пограничной области, в которой слово и дело, общественное и частное, искусство и жизнь — словом, излюбленные оппозиции демократов смыкаются, не образуя промежуточного пространства или хотя бы разрыва. По нашим наблюдениям, разрыв все-таки существует, поскольку, как говорил Рахметов, «ведь я тоже не отвлеченная идея, а человек, которому хотелось бы жить». Само по себе это не улика, и доказательств здесь не требуется. Интереснее другое: механизм перевода двойной морали частной жизни в идеологические общественные программы (в литературе и критике) на выходе обеспечивал очищенный продукт кристальной ясности и безупречности. Этот механизм перевода и будет предметом исследования в дальнейшем.
Обратимся к сюжету, частотность которого в демократической литературе нельзя не заметить. В его основе — история проститутки и благородного молодого человека. Сюжет, проходя через разные слои литературы, неожиданно актуализировался в 60-е годы и органично вписался в эстетику и этику жизнесочинительства и жизнестроительства, что в мифе шестидесятничества одно и то же.
Пародия точнее всего ухватывает структуры текста, поддающиеся клишированию, она своего рода канон наизнанку. Исходя из этого, воспользуемся пародийным вариантом интересующего нас сюжета. В «Записках из подполья» герой Достоевского предается таким мечтам: «Я, например, спасаю Лизу, именно тем, что она ко мне ходит, а я ей говорю… Я ее развиваю, образовываю. Я, наконец, замечаю, что она меня любит, страстно любит. Я прикидываюсь, что не понимаю (я не знаю, впрочем, для чего прикидываюсь; так, для красы, вероятно). Наконец, она, вся смущенная, прекрасная, дрожа и рыдая, бросается к ногам моим и говорит, что я ее спаситель и что она меня любит больше всего на свете. Я изумляюсь, но… „Лиза, — говорю я, — неужели ты думаешь, что я не заметил твоей любви? Я видел все, я угадал, но я не смел посягать на твое сердце первый, потому что имел на тебя влияние и боялся, чтобы, из благодарности, ты нарочно заставишь себя отвечать на любовь мою, сама насильно вызовешь в себе чувство, которого, может быть, нет, а я этого не хотел, потому что это… деспотизм… Это неделикатно (ну, одним словом, я тут зарапортовался в какой-нибудь такой европейской, жорж-зандовской, неизъяснимо благородной тонкости…). Но теперь, теперь-то ты моя, ты мое созданье, ты чиста, прекрасна, ты — прекрасная жена моя.
Затем мы начинаем жить-поживать, едем за границу и т. д. и т. д.»[71]. Далее герою становилось тошно от этих картинок, и он «кончал тем, что дразнил себя языком».
Чернышевский охотно реализует подобные сюжеты всерьез, окрашивая их пафосом сентиментальности и назидательности. Достаточно сказать, что свою историю с Кирсановым Настя Крюкова рассказывает перед скорой кончиной, рассказывает восторженно, постоянно умиляясь тому, «какой Сашенька добрый».
Характерно, что история Насти заканчивается смертью героини. Довод здесь вполне основательный: «Разумеется, Крюкова была ему не пара, потому что они были не пара между собою по развитию». К счастью, героиня умирает, не узнав жестокого авторского заключения, не ведает о нем и герой, во всяком случае, это не мешает отыграть свою роль до конца.
Структурным признаком данного сюжета является и случайность встречи. Действительно, каким образом благородный юноша может познакомиться с проституткой? Не по прямой же надобности, не как все прочие, готовые «попользоваться и бросить». Например, Настя Крюкова сама пристает к Кирсанову, приходит к нему домой. Однако и после этого герой остается тверд: «Нет, говорит, вина я вам не дам, а чай пить, пожалуй, давайте». Увлекаясь нравственной безупречностью своего героя, автор пропускает множество двусмысленных ситуаций, по сути комичных: «А знаете, что я по вашему сложению вижу: вам пить вредно; у вас от этого чуть ли грудь-то уж не расстроена. Дайте-ка я вас осмотрю». Излишним было бы говорить, что «эротический» момент в подобном сюжете следует только после идеологического: «Как это вы захотели приласкать меня, Александр Матвеич?» А он сказал: «Потому, Настенька, что вы теперь честная девушка».
В тех случаях, когда герой «должен подавить в себе любовь» («любовь связала бы мне руки»), дело не доходит до эротической развязки, и автор, избавляя героиню от смерти, отсылает ее куда-то в неизвестность, вполне ясно намекнув на дальнейшую судьбу: «Что было потом с этой дамою? В ее жизни должен был произойти перелом, по всей вероятности, она и сама сделалась особенным человеком».
Таковы в общих чертах сюжетные приметы любовных историй. Нет необходимости множить примеры из других произведений, поскольку роман «Что делать?» давал исчерпывающий ответ желающим подражать.
2
Тут, впрочем, целая психология. Может быть и то, что я просто трус. А может быть и то, что я нарочно воображаю перед собой публику, чтобы вести себя приличнее, в то время когда буду записывать. Причин может быть тысяча.
Чтобы объяснить притягательность подобных сюжетов, посмотрим на них с закулисной стороны. Не возбраняется — демократы так любили поверять литературу жизнью. Дневники, письма, мемуары многое объясняют на этот счет. Согласимся с рассуждением Чернышевского: «Законы человеческого действия, игру страстей… мы можем изучать, внимательно наблюдая других людей; но все знание, приобретаемое этим путем, не будет иметь ни глубины» ни точности, если мы не изучим сокровеннейших законов психической жизни, игра которых открыта перед нами только в нашем (собственном) самосознании[72]. «Игра страстей» была известна демократам не по наблюдениям за другими. Искушения духа и плоти, бездны чувственной жизни отрефлектированы в дневниках и письмах глубоко и мучительно. Тем парадоксальнее выглядит кастрированный и вымученный выход на поверхность, означенный в текстах приторными историями с проститутками и утренним чаем втроем. Да и идиллии-то эти, как замечает парадоксалист Достоевского, напускные, книжные, сочиненные. Проще всего было бы объяснить подобные противоречия отсутствием эстетического вкуса, творческой несостоятельностью (что, кстати, и делали «старые друзья Некрасова»). Однако обличительное направление тут мало что прояснит. Сознаемся, что герой Достоевского потребовался нам не только для комментария. Достоевский исследовал тип, известный в демократической литературе как «новый человек», «нигилист», «реалист», с несколько другой позиции. В типологии героев Достоевского он назван «подпольным человеком». Феномен сознания «подпольного человека», существовавший до и помимо литературы, ставший ярчайшим явлением социально-психологической жизни России середины XIX века, дал множество вариантов отражения. В сущности, «новый человек» — инвариант компенсированного «подпольного» сознания, компенсированного в первую очередь идеологически. Развитие этой мысли не входит в задачи статьи, а потому ограничимся лишь указанием на ее связь с интересующей нас проблемой.
Идея самопостроения личности, развернутая вождями шестидесятников в «новый завет для большинства», отрефлектирована в сознании ее авторов как способ преодоления «исходного материала», исправление замысла Творца. «Сложная система всевозможных ломаний» подробно определяла, «чем и как должен заниматься мыслящий реалист, как он должен вести себя по отношению к своим родителям, любимой женщине, к своим друзьям, знакомым, к народу, чем он должен питаться, следует ему или не следует курить табак и когда, и в каком количестве»[73].
Взаимоотношения с женщиной неизбежно встраивались в идеологему, расшифровать которую можно только голядкинским способом: «…умоляю вас читать его наоборот, — совсем наоборот… давая обратный смысл всем словам письма моего».
Неудовлетворенность «исходным материалом» основывалась как на ощущении физической ущербности, непривлекательности, так и на неосвоенности языка общения: неумение разговаривать свободно в обществе, неумение танцевать, закомплексованность при знакомстве с женщинами и, как следствие этого, боязнь насмешки. Литературные герои ведут себя «совсем наоборот». Вспомним наблюдения Веры Павловны: «Однако ж он вовсе не такой дикарь, вошел и поклонился легко и свободно». Более того, Лопухов непринужденно ведет светский разговор с женщинами, успешно танцует: «бойкая девица» подлетела к Лопухову — «Мсье Лопухов, вы должны танцевать. — С одним условием, — сказал он, вставая и кланяясь. — Каким? — Я прошу у вас первую кадриль». На третью кадриль он уже просит Веру Павловну.
Физической слабости, «неразвитости членов» как не бывало: герои сильны, храбры, не дают спуску «светским хлыщам». Эпизоды из жизни Кирсанова, Лопухова вполне красноречивы: «Во мгновение ока дама взвизгнула и упала в обморок, a Nicolas постиг, что не может пошевелить руками, которые притянуты к его бокам, как железным поясом, и что притиснуты они правою рукою Кирсанова, и постиг, что левая рука Кирсанова, дернувши его за вихор, уж держит его за горло…» О подвигах Рахметова уж и говорить не приходится.
Ханжеская мораль, привитая «поколению семинаристов» с детства, породила бунт, но бунт книжный. Более всего она затронула интимные отношения с женщинами. Пожалуй, это самый болезненный предмет рефлексии.
В ранней юности, как и полагается, провинциальные мальчики сидели за книгами, не имея возможности участвовать в общей жизни, запретной по моральным нормам почтенных семейств. Позднее Добролюбов писал: «Я не знал детских игр, не делал ни малейшей гимнастики, отвык от людского общества, приобрел неловкость и застенчивость, испортил глаза, одеревенил все члены…»[74] Романтическое книжное воображение рисовало образы Печорина, других демонических героев. Им соответствовали и женские образы, волнующие страстями и любовными драмами. В реальности приходилось довольствоваться подсматриванием за прислугой, разглядыванием спящих сестер, наконец, онанизмом. Впоследствии Чернышевский обосновал столь удручавшие его слабости («тайные мерзости») желанием сохранить девственность для единственной в жизни любимой женщины. Добролюбов, вероятно, находил утешение в исторических аналогиях; «Рассказывают наверное, что Фон-Визин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству приписывают даже душевное расстройство Гоголя»[75]. К сравнениям с великими людьми оба прибегали довольно часто, считая, что слабости великих извинительны («…Байрон пил не потому, почему пьет Петр Андреевич»)[76]. Исходя из этого, Чернышевский подробно описывал «тайные мерзости», попутно сожалея о возможной пропаже дневников, которые будут интересны «будущему биографу». (Это уж точно — добавим мы от себя.) Характерно, что при подготовке этой части дневников к печати, издателям не приходилось пользоваться многоточиями и пустыми скобками (общепринятыми знаками почтительной целомудренности потомков). Ханжество автора упреждало ханжество исследователей: лакейско-медицинский слог переводит прямые обозначения в описательные конструкции. Как известно, замена непристойного выражения эвфемизмом лишь усиливает непристойность, но ханжеская мораль опасается слова больше, нежели смысла. Да и то сказать, «ближе их связь с народом, но это еще не движение самих масс». Позднее язык становится адекватным предмету, но тут уж в свои права входят издатели, а читателям остается созерцать решето текста. Правда, исследователям можно заниматься реставрацией текста, — чего не сделаешь ради науки.
3
Что ты мне тогда же не кинула в рожу, когда я тебе рацеи-то читал: «А ты, мол, сам зачем к нам зашел? Мораль, что ли, читать!»
Нет, нет, в подделках я знаток, умею отличить хорошую от дурной; но неподдельного вина оценить я не могу.
Вырвавшись из провинции в столицу, оказавшись на свободе, будущие вожди ощутили близость Тулона. Постоянно угнетало другое: интимная жизнь, вывихнутая из-за несоответствия амбиций и возможностей, менее всего поддавалась полководческим стратегиям. Прекрасные барышни, возвышенные, образованные девицы издалека мелькали в гостиных богатых домов, где приходилось давать уроки их малолетним братьям. В гостях неотвязная застенчивость сковывала по рукам и ногам: другие повесничали и танцевали, другие, но не они.
Добролюбов, плакавший по ночам над повестями Тургенева, влюбляясь в его романтических героинь, днем холодно и дерзко разговаривал с писателем в редакции «Современника». Тургенев, по его мнению, был баловнем судьбы, «аристократом, красавцем», его обласкивали роскошные женщины в «великосветских салонах». А между тем его собственная романтическая история с генеральской дочерью кончилась трагикомично, на мотив «Он был титулярный советник, она генеральская дочь…». Словом, сфера, где только и могли вполне реализоваться претензии, интеллектуальные, духовные, оказывалась запретной. А ведь и мечты-то были не бог весть какие заоблачные? «Если бы у меня была женщина, с которой я мог бы делить свои чувства и мысли до такой степени, чтоб она читала даже вместе со мной мои (или, положим, все равно — твои) произведения, я был бы счастлив и ничего не хотел бы более <…> сознание полной бесплодности и вечной неосуществимости этого желания гнетет, мучит меня, наполняет тоской, злостью, завистью, всем, что есть безотрадного и тягостного в человеческой натуре»[77].
Оставались «из разряда Машенек», как условно называл Добролюбов проституток (по имени одной из них, близкой ему долее других). «Петербургские камелии» вошли в разночинскую литературу и жизнь особым образом. В литературе натуральной школы им тоже нашлось достойное место. Они были материалом для физиологий, иллюстрировали открытие прыщавых интеллектуалов — и проститутки любить умеют. И в том и в другом случае предметом изучения и неподдельного интереса были именно они. Подпольное пространство «нового человека» знает только себя. Камелиям, помимо услаждения плоти, пришлось обслуживать амбиции авангарда русской демократии. Разумеется, в литературу все вошло «совсем наоборот», но с характерным переносом сюжетного акцента — на первом плане благородный юноша, герой и благодетель. Не будем возвращаться к литературным сюжетам. А вот соответствующие «жизненные сюжеты» остались в закулисном, черновом пространстве писем и дневников, хотя и здесь ориентация на «большую литературность», «правильность» поведения и чувствования определяла режиссуру, оценить которую предлагалось «будущему биографу». Однако в данном случае литература оказывалась неизмеримо выше жизни, она подвергала сюжеты идеологической обработке. Заигрываться так в жизни было невозможно. Существовало оправдание: «Любви к ней я не могу чувствовать, потому что нельзя любить женщину, над которой сознаешь свое превосходство»[78]. Другими словами, невозможно вместе «читать произведения» — книжные души требовали книжных чувств. С другой стороны, это только в литературе можно отправить камелию на погост или в дальние страны. А в жизни охлаждение наступало еще быстрее. Высокий склад ума не позволял «малейшему чувству вкрасться в животные отношения. Ведь все это грязно, жалко, меркантильно, недостойно человека»[79]. «Недостойно человека» — не меньше. Далее начиналось самое сложное — несмотря на собственный подход, девушку необходимо было спровоцировать на чувство. Необходимо для утешения уязвленного самолюбия, необходимо, чтобы хоть перед этим женским существом ощущать себя особенным, «не таким, как все». Провокация чувств достигалась известным способом — ведением душеспасительных разговоров, тех самых, от которых выворачивало героя Достоевского: «И как мало, мало нужно было слов, как мало нужно было идиллии (да и идиллии-то еще напускной, книжной, сочиненной), чтоб тотчас же и повернуть всю человеческую душу по-своему». То, что для героя является предметом стыда, для наших героев — предметом гордости. В записи Добролюбова его речи выглядят черновыми вариантами будущих литературных сюжетов, но доведенных до той черты, за которой требуется ответное чувство от героя. Жалостные беседы, возымев действие, повергали жертву амбициозности клиента в ужас от бессмысленно прожитой жизни: «Каждый раз она передо мной оправдывается в своей жизни…»[80] Трудности в общении с забитыми девушками, не способными понять высокий строй мыслей, не останавливали: «Они все необразованны, с ними говорить о чем-нибудь порядочном трудно, почти невозможно»[81]. Оставались чувства жалости и любви: «Сколько ни встречал я до сих пор этих несчастных девушек, всегда старался я вызвать их на это чувство, и всегда мне удавалось»[82]. Какая гордость слышится в последней фразе, но истинное удовлетворение наступает, когда девушка начинает «прогонять от себя своих гостей» (а ведь «не прибавил ни рубля»). Иногда возникали своего рода романы, если удавалось «в своей ничтожности удовольствоваться… мизернейшим чувствованьицем». Истории эти, как, например, история Добролюбова с Машенькой, заканчивались уныло и неромантично: «Я стал опять укорять ее за переход в …… и притом такой отчаянный. <…> — Да, вот теперь из-за двадцати пяти целковых в …… должна жить… — Как так? — Так…»[83] Впрочем, иногда «что-то на совести» заставляло продолжать визиты из чисто гуманных побуждений: «Я принялся утешать Машеньку словами и поцелуями и наконец начал упрашивать, чтобы она не сердилась на меня, на что она отвечала мольбами ходить к ней <…> Я утешил ее обещанием прийти в четверг или непременно в воскресенье. И теперь меня тянет к ней, хотя телесного возбуждения вовсе нет. А так, как будто что-то на совести»[84].
Чувства подхлестывались разнообразно: особое наслаждение доставлял визит к благородной барышне через полчаса после посещения девушки «из разряда Машенек». Учитель очень прилежно мог рассмотреть свою ученицу на предмет сравнения («…она тоже недурна собой…»). А визитов-то много, бедность не свой брат: «Два часа спустя я сидел у Куракиных, и в классную комнату вошли мать и сестра Бориса. Я в первый раз увидел его сестру при свете <…> сестра — это чудо что такое. Ей, должно быть, лет пятнадцать или семнадцать. Она великолепная брюнетка, небольшого роста, с чрезвычайно выразительными чертами лица»[85]. А дальше повторяется известная история: «Она не сказала ни одного слова, она посмотрела на меня с видом небрежного покровительства»[86]. Что ж, дорога известна — опять к Машеньке. Тут уж можно и покапризничать: «…я начал выражать <…> свое неудовольствие на то, что Машенька продалась в …… <…> Я все продолжал в том же тоне и навел на нее тоску… — Помилуй, мой друг, — разве это не все равно: ведь ты ходил ко мне и знал, что на квартире точно так же, как и здесь, ко мне все ходили. — Нет, не все равно: там, помнишь, когда я к тебе пришел, ты меня приняла, а когда пришел капитан, ты прогнала его от себя… А здесь ты должна идти с тем, с кем мадам прикажет»[87]. Психологическая игра приводила к нужному результату: «Вдруг слышу — мне на руку падает горячая слеза, потом другая, третья…»[88]
Потребность унижать и унижаться перед существом презираемым доставляла особое наслаждение. Достоевский описал это свойство подпольного сознания, обнажив вершины и бездны человеческого чувствования. Прототипы оставались прототипами, тщательно пряча свое подполье от чужого взгляда и слова. Эстетическое преодоление замещалось идеологической компенсацией, сотворением мифа: «Сознательно мирские наслажденья // Ты отвергал, ты чистоту хранил…» Впрочем, они не очень надеялись на других, сочиняли сами свои книжные идиллии, наивные и безвкусные. Им было невдомек, что собственный психологический опыт, оставшийся эстетически неотрефлектированным, был ценностно богаче и глубже «жорж-зандовских» клише.
4
Надобно еще спросить себя: точно ли мертвецы лежат в этих гробах! Не живые ли люди похоронены в них!
Ханжество оказалось прекрасным консервантом мифа о непорочном зачатии сюжета, в котором благородный юноша побеждает пороки. Современники, настроенные на житийный канон биографии вождей, успешно справились с отождествлением литературных и жизненных сюжетов. Потомки пошли еще дальше, сделав долженствование действительности, предъявленное в идеологемах, ее онтологической истиной. Результат, полученный теми и другими, хорошо известен. Сюжет «демократы и проститутки» — лишь частица общей лжи, но и он свидетельствует, что в проигрыше осталось целое поколение, поверившее рецептам, в проигрыше остались и вожди, замуровавшие себя во лжи, мертворожденном сочинительстве. Но если там действовал закон самосохранения «подполья», хранившего свои тайны, то что движет нами, когда мы оплодотворяем научной мыслью и пестуем следствия, тщательно обходя причины. Что мы храним? Ответить на этот вопрос сейчас под силу, вероятно, только Феликсу Кузнецову, авторитетному полпреду академической науки о демократах. Скажем, что-нибудь в этом роде: «Действительное мировоззрение шестидесятников, выходцев из демократической среды того времени, было лишено и намека на эгоизм, бытовой цинизм и хищническую безнравственность. Меньше всего демократов занимали гедонические и приапические „концепции и теории любви“. Основу демократического мировоззрения составляли боль за народ, изнемогавший под игом крепостничества и эксплуатации…»[89] Как заметил один из героев Островского — «Умри — лучше не скажешь!» Пожалуй, лучше все-таки сказал Добролюбов, рассуждая о близких его сердцу падших созданиях: «Признаюсь, мне грустно смотреть на них, грустно, потому, что они не заслуживают того презрения, которому подвергаются. Собственно говоря, их торг чем же подлее и ниже… ну хоть нашего… торга, когда мы нанимаемся у правительства учить тому, чего сами не знаем, и проповедовать мысли, которым сами решительно не верим?… Разница только в членах, которые продаются».
Владимир Марков
История одних точек
В каждой строчке только точки;
Догадайся, мол, сама.
…чуткая цензура…
Точки в поэзии — благодатная тема для исследователя. Как это никто не догадался написать о них диссертацию. Еще страннее, что нет в русской поэзии сатирического гимна точкам. Ими может пользоваться даже сам поэт — без всяких цензурных намерений. Лучший пример — «написанные» строфы в «Евгении Онегине». Пушкин вообще был мастером точек. В стихотворении «Ненастный день потух», например, и романтическая эротика и ревность переданы почти полностью точками. В наши дни интересный образчик использования точек можно найти у Николая Моршена в «барковском» стихотворении «Иванушка»: точки стоят в рифмующей позиции, и читающий в таком контексте сразу начинает перебирать свой репертуар нехороших слов; поэт дает разочаровывающую сноску, что это всего-навсего слово «тайком» (род словесного жеста), и точки означают шепотно-конфиденциальное распространение стихов отца русской поэтической похабщины[90].
Но «поэтические» точки еще не все, и здесь начинается тема этого этюда. Точки — один из любимых методов цензуры (и сверху, и «само-»), особенно при изымании того, что в данный момент считается морально или политически неприемлемым. Разнообразие в их использовании поразительно. В самом конце пушкинской эпиграммы «Орлов с Истоминой в постеле» (1817) опускается совсем короткое слово (всего один слог, только две буквы)[91], хотя в других изданиях[92] точками заполняют полстроки, а то и всю строку. С другой стороны, в эротической элегии Языкова одна строка точек, как добросовестно сообщается в примечании, заменяет опущенные тринадцать[93]. Есть особые случаи, вроде второго издания «Сетей» М. Кузмина (1915), в котором военная (!) цензура заменяла точками целые стихотворения (вполне лексически пристойные), — где надо и где не надо видя гомосексуальную тему (тогда как первое издание 1908 г. свободно от цензурного вмешательства)[94].
О царской цензуре существует большая литература (особенно выдаются труды М. Лемке). Меньше исследована цензура советская[95]. Может быть, здесь наибольшая трудность отделить прямое вмешательство цензурующих органов от добровольной самоцензурующей («перестраховочной») деятельности как редакторов, так и поэтов. Можно написать объемистую историю как дореволюционного[96], так и послереволюционного «чего нельзя» (выражение Е. Эткинда). Среди наиболее показательных примеров последнего, без сомнения, будет обезвоженный и обессексенный сборник загадок Д. Садовникова[97]. Подчас мелочи интереснее массивных предприятий: например, замена мистических «цветиков нездешних» «цветиками лазоревыми» в либретто «Сказания о невидимом граде Китеже» Римского-Корсакова (где с трогательной неуклюжестью прибавляется лишняя музыкальная нота)[98].
Но мы отвлеклись от точек. Они бывают разные: с одной стороны, стыдливые, с оглядкой, краснеющие, растерянные, хихикающие; с другой — самоуверенные, не терпящие возражений, все на пути сметающие, но также и такие, в которых перестарались, обратив внимание на то, что читателю и в голову бы не пришло, или же такие, которые почти полностью отвлекают внимание от текста и заставляют больше размышлять над умственными процессами цензоров.
Может быть, один из наиболее курьезных и радикальных случаев «уточнения» (приносим извинение за каламбур) — история напечатания одного экспромта Н. А. Некрасова. 11 августа 1856 г. Некрасов поехал наконец за границу поправлять свое здоровье и провел там с год. Европа ему понравилась (Вену одобрил, Венецией восхитился), и непременной русской тоски по родине в его письмах этого периода нет[99] (он даже послал одному адресату колизейского мху). Некрасов и другим советовал ехать (дешево, пища хорошая); единственное, о чем он жалел, — что не приехал сюда, когда был моложе. Жил он в Вене, Неаполе и Париже, но дольше всего в Риме, а посетил (или был проездом) кроме Лондона (и упомянутой Венеции) Берлин, Флоренцию, Феррару, Чивитавеккию, Ливорно и Дрезден. За границей Некрасов опять встретился и сблизился с Авдотьей Панаевой[100]. Он активно переписывался с Россией и со знакомыми, проживавшими тогда за рубежом (с Толстым, особенно же с Тургеневым), с которыми он также в Европе и видался. Герцен сравнил Некрасова в Риме со «щукой в опере», но это было далеко не так: одних незабываемых строк о «море лазурном» и «солнце пурпурном» достаточно, чтобы оправдать эту поездку. Однако не все было безоблачно. Панаевой он тяготился, Герцен его не принял, знакомая хандра начинала одолевать. Рим в конце концов надоел, болезни он не вылечил. В июне 1857 г. Некрасов пустился в обратный путь. Из Кенигсберга он (с купленной собакой) ехал восемь дней и, приехав, засел на заранее нанятой даче в Петергофе. Первым делом он написал письмо Тургеневу (30 июня), потом сделал приписку к панаевскому письму к Лонгинову.
Михаил Николаевич Лонгинов (1823–1875)[101], известный сейчас главным образом как адресат стихотворного послания А. К. Толстого о дарвинизме, заслуживает внимания. Литературоведу не обойти этого человека, который сделал значительный вклад своими историко-библиографическими трудами (а также воспоминаниями, предисловиями, письмами и речами) в изучение «Арзамаса», «Беседы», «Зеленой Лампы» и масонства, а также Карамзина, Шаховского, Чаадаева, Тургенева, Языкова, Фета, А. К. Толстого, С. Аксакова, Баратынского, Сенковского, Козлова, В. Л. и А. С. Пушкиных, Батюшкова, Гнедича, Лермонтова, Дмитриева, А. Майкова, Рылеева, Грибоедова, Полевого, Дружинина, Крылова, Плетнева, Лажечникова, Жуковского, Тютчева, Хомякова, Гоголя, Жемчужникова, Панаева, Мерзлякова, Новикова и нескольких менее крупных писателей и поэтов. В июне 1857 г. Лонгинов еще не был архиреакционным начальником Главного Управления по Делам Печати. Он принадлежал к кругу «Современника», печатался в нем, был душой общества и близким другом Некрасова (это он ввел его в члены Английского клуба). Лонгинов был также порнографом. Порнография процветала в кругу «Современника» в эти ранние годы. Тургенев, Дружинин и Панаев охотно упражнялись в этом жанре, и Некрасов не раз приложил руку к нему, хотя осталось от этого совсем немного: «Загадка», «Похвальная песнь Васиньке» и «Послание к Лонгинову», — что может создать ложное впечатление, что Некрасов в «истинно русском» жанре уступает Пушкину с его многочисленными непристойными строчками и Лермонтову с его знаменитыми «юнкерскими поэмами»[102]. Но даже в этой атмосфере, насыщенной похабщиной, Лонгинов был чем-то вроде короля: он издал в Карлсруэ сборник «Стихи не для дам».
Этому-то Лонгинову (одному из первых по возвращении) Некрасов написал в Москву несколько строк. Вот они:
Милый, душевно любимый и уважаемый мною Лонгинов. Я наднях вернулся, или, лучше сказать, после разных переездов по Европе —
Некогда писать, а то бы я тебе настрочил еще куплетов десяток…[104] до другого раза. Твои библиограф. зап. мы с Тургеневым почитывали с удовольствием. Труды твои по этой части приняли очень цельный характер. Мы спасибо тебе сказали в Париже, между прочим, за то, что ты напечатал «нас было двое на челне». Будь здоров. На днях я напишу больше. Целую тебя.
Некрасов очень торопился: пропустил год в дате, написал Гутенберга через два «т», сократил «библиографические записки» и переврал первую строку в только что опубликованном Лонгиновым в «Современнике» пушкинском «Арионе». Письмо — с пылу, с жару, и экспромт подлинный (позднейшие публикации сообщают даже об одной зачеркнутой строке, см. ниже) — и немногим уступающий знаменитому лермонтовскому («Прощай, немытая Россия»)[105], своеобразным антиподом которому он является: Лермонтов покидал, Некрасов возвращался. Лонгинов на письмо отозвался[106].
Некрасовское письмо лежало в архивах 65 лет. В 1922 г. оно было опубликовано на с. 230 петроградского сборника «Некрасов по неизданным материалам Пушкинского Дома» (по иронии судьбы — на шесть лет позже опубликования ответа на него Лонгинова).
В 1927 г. К. Чуковский возвысил экспромт до статуса самостоятельного стихотворения и напечатал его отдельно от письма на с. 467 однотомного Полного собрания стихотворений в разделе стихов, не публиковавшихся при жизни поэта. Однотомник быстро стал основным изданием Некрасова и переиздавался несколько раз[107]. При этом везде повторялись два «т» в имени Гутенберга, а в примечаниях каждый раз стояло: «Точками заменяются непристойные слова». Точности ради заметим, что первая буква в обоих словах давалась, во втором число точек соответствовало пропущенным буквам, первое же было напечатано «г...не» (т. е., на одну точку больше, чем надо). Последний раз стихотворение так было напечатано в шестом издании (1931). В седьмом (1934) его уже нет.
Для полноты следует отметить, что в 1930 г. Чуковский также сотрудничал с другим знаменитым некрасоведом, В. Е. Евгеньевым-Максимовым, в редактировании Собрания сочинений Некрасова, где в пятом томе письмо Лонгинову с экспромтом было напечатано на с. 303–304 (опять с сохранением двух «т» у Гутенберга). Первое слово напечатано «в г.....» (опять на одну точку больше), а конец шестой строки дан как «е.... м....» — т. е. второе слово, вполне «пристойное», для порядку тоже «уточнено» (и тоже содержит на одну точку больше, чем надо)[108]. Тем не менее именно в этом издании, в первый (и пока в последний) раз, дана (в скобках между строками 4 и 5) еще одна, отброшенная некрасовская строчка: «Омрачился взор слезою».
Таким образом, это была самая полная публикация экспромта.
Возвращаемся к однотомнику Чуковского. В седьмом издании (1934) экспромт не был напечатан, причем страница с ним (и «Похвальной песнью Васиньке»), видимо, была изъята в последний момент, потому что страница с «Загадкой» и «Посланием Лонгинову»[109] была сохранена — вклеена отдельно в набранную книгу.
Забавно, что в том же 1934 году, когда была произведена описанная операция, вышел первый том еще одного Полного собрания стихотворений Некрасова, тоже под редакцией и с примечаниями Чуковского, но уже в издательстве «Academia»[110]. Экспромт в нем напечатан на с. 546. В нем все как в однотомнике, т. е. экспромт напечатан в разделе «не включенного автором в основной текст», Гутенберг с двумя «т», конец четвертой строки гласит «в г..не», конец шестой «е…. мать» (точки, таким образом, проставлены с отменной тщательностью).
В 1948–1952 гг. было осуществлено первое полное собрание всех сочинений Некрасова. Редакторами были, во-первых, те же маститые некрасоведы Евгеньев-Максимов и Чуковский, во-вторых, печальной славы «литературовед» А. М. Еголин[111]. В томе десятом (1952) этого издания помещено письмо Лонгинову, напечатанное по автографу Пушкинского Дома (с. 346, в разделе «Письма 1840–1862 гг.» под номером 274). Экспромт в письме напечатан так:
Кто был ответствен за это, мы вряд ли когда-либо узнаем, но, по-видимому, умы цензоров работали так: все знают, что русские не пьют водки (и уж конечно, не едят испражнений — ни чужих, ни своих) и не матюгаются; кроме того, у русского народа не рожи, а лица. Что же касается «Гуттенберга», то это самая большая напраслина: всем известно, что русский народ культурен и читает больше других (не пришло в голову, что Некрасов тут наверняка делает выпад против царской цензуры). По-видимому, цензоры не заменили Кенигсберга Калининградом только потому, что боялись исказить метрику стихотворения.
Интересно, в каком виде экспромт появится в Полном собрании сочинений, которое начало печататься теперь. Среди стихов 1857 г. в первом томе его нет, но он может еще появиться в письме. Во всяком случае, «есть надежда», что собрание «будет полным наконец».
Г. А. Левинтон
Достоевский и «низкие» жанры фольклора[112]
Несмотря на весь наш «демократизм», мы все-таки относимся к исследуемым нами фактам психо-социальной жизни «аристократически». Между прочим, в области литературы и словесности считаем достойными нашего внимания по преимуществу или произведения «интеллигентов», сочиняющих для «интеллигентов» же, или же так называемые произведения «народной словесности», в которой мы доискиваемся то проявлений «коллективной психики» («этнопсихологии»), то традиционных продолжений глубокой старины. Громадное количество «литературных произведений», по своему влиянию на народные массы весьма могущественных, оставляются обыкновение без внимания.
Многочисленные исследования Достоевского, направленные на выявление в его текстах архетипических черт и конструкций, все больше оттесняют исследование собственно фольклорных источников в самом узком смысле этого слова. Между тем очевидно, что эти два подхода ничуть не противоречат друг другу, что архетипическая основа романа ни в коей мере не исключает возможности прямой (цитатной, подтекстовой) мотивировки фрагментов или особенностей текста конкретным фольклорным источником[114]. В этой работе мы пытались продемонстрировать некоторые из подобных примеров, ориентируясь на область весьма мало изученную (и как таковая, и в связи с ее литературными отражениями) — на малые фольклорные жанры (главным образом паремиологические) и прежде всего обсценного характера.
Если связи романов Достоевского с духовным стихом или легендой изучались весьма внимательно, то фразеологизмы, пословицы и т. п., связанные с фольклорной эротикой и скатологией, кажется, практически не рассматривались в числе источников. Однако не существует серьезных оснований для того, чтобы отрицать за такими текстами статус фольклорных текстов (проблема, например, специфической клишированности мата достаточно очевидна и весьма интересна), как и для того, чтобы отрицать влияние этой области словесности и языка на литературу. Более того, именно эта сфера как бы естественно предусматривается концепцией романа Достоевского как мениппеи, но, кроме анализа рассказа «Бобок», она практически отсутствует в книге М. М. Бахтина. Между тем соответствующие тексты, безусловно, интересовали Достоевского, об этом с очевидностью свидетельствуют записи в «Сибирской тетради», в основном паремиологического характера (и насыщение этими паремиями «Записок из мертвого дома»), в том числе и обсценного, ср. записи №№ 90, 471, 217[115]; показательно, что они не откомментированы в последнем академическом издании (или же комментарии пытаются затушевать неприличную интерпретацию, как в № 77)[116]. Интересно и то, что среди фольклорных тем у Достоевского немалое место занимают свадебные. Д. К. Зеленин, собрав все известные ему примеры свадебной формулы «хочу — скочу», приводит в частности сцену на суде в «Братьях Карамазовых»[117]; особенно важно в связи с последующим известное место из «Зимних заметок о летних впечатлениях»[118] о заметке «Еще остатки варварства» (в действительности «Еще к характеристике Замоскворечья» — см. V. 60 и комм. — V. 367): «В руках у свахи был узелок, который она везла напоказ от некоторых новобрачных, очевидно, проведших счастливую ночь. В узелке, разумеется, заключалась некая легкая одежда, которую в простонародье обыкновенно показывают родителям невесты. Народ смеялся, смотря на сваху: предмет игривый». Ср. далее комментарии Достоевского: «Это скверно, это нецеломудренно, это дико, это по-славянски, знаю, хотя все это сделалось, конечно, без худого намерения, а напротив с целью торжества новобрачной, в простоте души, от незнания лучшего, высшего, европейского». Далее следует рассуждение об употреблении дамами ваты («с каким тонким расчетом и знанием дела они умеют подложить вату в известные места своей очаровательной европейской одежды <…> их дочери, эти невинные семнадцатилетние создания, едва покинувшие пансион, и те знают про вату, все знают: и к чему служит вата и где именно, в каких частях нужно употребить эту вату, и зачем, с какою-то именно целью все это употребляется») и далее: «…целомудреннее, что ли, они несчастной легкой одежды, везомой с простодушной уверенностью к родителям, с уверенностью, что так именно надобно, так именно нравственно…» Это место (напоминающее последующие построения Розанова) интересно не только как свидетельство интереса Достоевского к обряду (как национальному проявлению), но и в связи с тем, что здесь — в тексте публицистическом — более эксплицитно проявляются некоторые особенности, с которыми нам придется еще встретиться в собственно художественных текстах Достоевского.
Это относится прежде всего к приему специального подчеркивания «неприличного» характера текста. Так, слова
Такого рода игра, связанная с «материально-телесным низом», для Достоевского вполне характерна и, как мы увидим ниже, в самых «раблезианских» (в смысле М. М. Бахтина) своих проявлениях. На один такой пример давно уже указали М. С. Альтман и Н. И. Харджиев[120]: слова Лизы Хохлаковой в разговоре с Алешей, где «звуковые сдвиги и каламбуры использованы для реализации эротического плана»[121]:
«…А знаете, я хочу жать, рожь
Мы можем указать к этому и реальный фольклорный источник: в гадании, записанном недавно в Ленинградской области[122], встречается обряд, в котором девица насыпает на свою постель рожь и говорит «суженый, ряженый, приходи рожь
В примере Достоевского интересны не только сдвиги и каламбуры, но и последняя фраза Лизы — «метареплика», вскрывающая двусмысленность диалога. Таким же точно образом отмечаются и каламбуры в стихах Лебядкина, которые в черновых вариантах были гораздо более откровенными[125]. В наброске «Картузов» (эту фамилию носил в черновиках Лебядкин) читаем:
«Как это на дамском
— Локон с ветрами, в<аше> п<ревосходительст>во <…>
— Но все-таки с ветрами же… впрочем наслаждений желаю… Наслаждений? <…> Вам следует не смеяться, а краснеть <…> Это каких же таких наслаждений вы изволите желать, м<илостивый> г<осударь>? И так
— Поэтическая мысль <…> в поэзии позволительно…
— <…> вздор… нигде не позволительны неблагопристойности» (XI. 37).
Другой пример из «Бесов» интересен тем, что непристойность достигается именно пропуском слова (одного из элементов фразеологизма), которое само по себе вполне невинно, но, когда его подчеркивает самый факт отсутствия, «умолчания», оно приобретает специфический смысл. «Другая же половина [sci.: ватаги] так и заночевала в залах в мертвопьяном состоянии, со всеми
На том же приеме опущенного слова строится и наиболее интересный пример подобной игры, связанный с интересующей нас сценой в «Бесах» еще и обыгрыванием названия газеты «Голос» (в «литературной кадрили»: «эта охриплость
Название газеты «Волос» (достаточно прозрачное для читателя 60-х г. — ср., в частности, показательное склонение этого слова: «набрал… старых „Известий“ и „Волосов“» — V. 207) в окончательном тексте появляется несколько раз, но специально не обыгрывается («прочел еще утром в „Петербургских известиях“ и в „Волосе“» — V. 186, «сверяя ежедневно с „Волосом“» — 195 и ряд упоминаний на с. 205 и 207). Между тем в черновиках видно, что газетная тематика, уместившаяся на двух страницах окончательного текста, должна была развернуться подробнее, и газета «Волос» занимала в ней существенное место:
1. «Журнальные споры о крокодиле, „Волос“ и „Известия“» (V. 234); 2. «Вы
— А я хочу не издавать „Волос“, чтобы все говорили обратное, т. е. что у бабы ум долог, а волос короток.
— Т. е. у нас, а не у бабы.
— Ну до, у нас, разумеется, не у бабы же… Да и нейдут к бабе короткие волосы <…>[130]
— Лучше уж: у волоса ум долог, а у бабы ум короток.
— Ну да… только как же у волоса ум… А по-моему, лучше у „Волоса“ ум долог.
— Нет, у бабы.
— Ну, я, по правде, не литератор[131], а вы знаете народность».
Все эти примеры отчетливо указывают на какую-то игру, основанную на каламбуре и на пословице. Первое поддерживается всем контекстом каламбурных названий газет и журналов в «Крокодиле», таковы в тексте «Петербургские Известия» (=«СПб ведомости» — см. выше пример 8) и специально: «Как сын отечества говорю, то есть говорю не как „Сын отечества“, а просто как сын отечества говорю» (V. 190). В черновиках — те же «Известия» (ср. в раннем наброске «Весть» — V. 322), журнал «Чайник» (=«Будильник». V. 324), «Головешка» (V. 329) — т. е. «Искра» («Головешка» появляется и в «Скверном анекдоте», ср.
Эти материалы говорят только о каламбурном характере подтекста (и самого источника, и его использования), но на сам источник указывает специально подчеркиваемая тема пословиц («мужицкая пословица»[135] в примере 8, дважды повторенное слово
Предположение о цитировании этой пословицы подтверждается несколькими соображениями, но прежде, чем их привести, нужно подчеркнуть, что коннотацией цитирования пословицы оказывается именно опущенное, нигде не фигурирующее слово
Пословица, мотивирующая название «Волос», вполне «по-бахтински» играет на отношениях «верха» и «низа»: голос, связанный с верхом тела, сравнивается с волосом, который, опять же, как и во множестве клишированных шуток и частушек, соотносится не с головой, а с задом или гениталиями, т. е. пословица как бы объединяет противоположные концы пищеварительного тракта[144]. Это соотношение повторяется и на фонологическом уровне: различие слов голос и волос сводится к противопоставлению — в начале слова — наиболее задней (заднеязычной) и наиболее передней (губной) артикуляции из русских согласных (при этом в первом варианте пословицы все гласные — это [о] или его безударные альтернанты, кроме конечного (флективного) гласного [i] в слове жопе и обоих гласных — в том числе и ударного — в слове [ničÍst], т. е. выделение этого слова происходит уже в самой пословице и лишь используется в цитирующем ее тексте указанным выше образом. Эта
Таким образом, возникает сложная сеть соотношений: уже в самой пословице содержится фонетическая метафора, соответствующая теме пословицы, реализованной в лексических ассоциациях: соотношение же лексического и фонетического уровня образует новое отождествление, которое для самой пословицы, может быть, и неактуально, но актуализируется в контексте использующего эту пословицу рассказа Достоевского.
Предполагаемые нами импликации, видимо, подтверждаются тем, что тема крокодила и прежде всего пребывания в крокодиле оказывается все время окруженной мотивами еды и дефекации (причем совместное появление этих двух тем опять-таки подчеркивает соотнесение двух «концов» пищеварения). Самый эксплицитный пример этой связи — это жалоба героя: «не хочу обратиться в то, во что обращается всякая пища» (V. 198). В других примерах (в речи Елены Ивановны, что, как мы увидим ниже, немаловажно) еда и дефекация выступают в постоянном соседстве (естественно, также в контексте проблемы пребывания внутри крокодила): «…как же он будет сегодня там кушать и… и… как же он будет… если ему чего-нибудь будет надобно?» (V. 186). «И что я там буду кушать?… и… и как я там буду когда… ах боже мой, что они выдумали» (V. 203). В другом случае тема введена не прямо, а через неразличение немцем возвратных и невозвратных форм, но и тут связана «полость» крокодила и еда: «если Карльхен вирд лопаль» (V. 183), «штраф, когда Карл
С этой двусмыслицей связана другая — комедийная игра на непонимании и двузначности слова вспороть[146]. Оно определяется как «ретроградное желание» — само это словосочетание небезынтересно, т. к. слово
Самому
Итак, в рассмотренных случаях
Такое соотношение мы предложили бы назвать
В заключение нужно заметить, что при всей специфичности данной пословицы и ее использования в «Крокодиле», круг ассоциаций, связанных с
Обсценный смысл, конечно, очевиден в пушкинской сказке «Царь Никита и сорок его дочерей» с ее специфическим сюжетом: «А головка, темный волос, // Чудо — глазки, чудо — голос, // Ум с ума свести бы мог, // Словом, с головы
Однако, исходя только из этой пословицы, трудно было бы объяснить другие примеры рифм голос/волос (или иных способов сопоставления этих слов, как у Мандельштама: «Как он разноголос, // Черноволос, с Давид-горой гранича» — «Еще он помнит башмаков износ»[150]); «Не положишь ты на голос // С черной мыслью белый волос» (Баратынский. «Были бури, непогоды…»); «Уснежился черный волос, // И булат дрожит в руке; // Но зажжет еще мой голос // Пыл отваги в козаке» (Рылеев. «Петр Великий в Острогожске»)[151]; «Ты помнишь, как твой замер голос, // Как потухал в крови огонь, // Как подымался дыбом волос, // И подымался дыбом конь» (Шевырев. «Очи»); «Не льстись услышать человечий голос, // Хоть век живи, хоть поседей твой волос» (С. Шевырев. «VII песнь „Освобожденного Иерусалима“ Торквато Тассо»)[152]; «Говорят // Пустое все про „долгий волос“: // Разумница была она — // И Несмеяной прозвана. // К тому ж имела дивный голос…» (Вяч. Иванов. «Младенчество»)[153]; «И чей-то душный, тонкий волос // Скользит и веет вкруг лица, // И на амвоне женский голос // Поет о Мэри без конца» (А. Блок. «О жизни, догоревшей в хоре…»)[154]; в последнем примере, впрочем, эротические импликации не исключены в связи с общей ситуацией «черной мессы» (ср. соседство этих же слов — не в рифме — в стихах Г. Иванова, посвященных Блоку: «Я снова вижу ваш взор величавый, // Ленивый голос, волос кудрявый» — «Письмо в конверте с красной прокладкой…»); «Золотой разметался волос // испуганный голос // по-девьи звенит в темноту» (М. Кузмин. «Святой Георгий»)[155]; «Белые волосы, // Длинные волосы // Небо прядет. // Небо, без голоса, // Звонкого голоса, // Молча прядет.» (С. Городецкий. «Зной» // сб. «Ярь»)[156]; «Я был еще молодой леший <…> у меня вился по хребту буйный волос когда я услышал голос» (В. Хлебников. «Песнь Мирязя»)[157]; «Украина! Конским волосом, // Бульбой был бунчук богат // Отчего же дочка голосом // Кличет маму из-за хат, // Пробираясь наугад.» (В. Нарбут. «Левада»)[158]; «Но дыханием моим, сердцебиением, голосом, // каждым острием издыбленного в ужас волоса» (Маяковский. «Про это»); ср. у него же: «А буржуям этот голос // подымает дыбом волос»[159].
Позже эта рифма появляется у И. Бродского: «и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос, // вьющийся между ними, как мокрый волос…» («Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…»[160]; Д. Бобышева: «В разлуке с собственной гортанью голос <…> // И звуковой бороздки рвется волос, // Но только тень от голоса
А. Чудаков
«Неприличные слова» и облик классика
Да ваш язык. Не знаю лучшего
Для сквернословий и молитв.
Текстам писем Чехова не везло. Первое (шеститомное) их собрание (1912–1916) издавала его сестра, М. П. Чехова; она изымала места, где брат слишком резко отзывался о родительской семье («Детство отравлено у нас ужасами» восстановлено только через шестьдесят лет, в академическом издании — 5, 1977[172]); исключались слова и места, считавшиеся неудобными для печати.
Во втором — полном — издании чеховских писем, осуществленном в 1948–1952 гг. в рамках Полного собрания сочинений в 20-ти томах, многие из этих купюр сохранились; при этом было добавлено огромное количество новых.
Спектр недозволенного сильно расширился. Тома выходили в плохое время; снимались строки о Мейерхольде (и письмо к нему); был разгар борьбы с «космополитизмом» — изымались целые абзацы, где Чехов хорошо отзывался о немцах или англичанах: «Прекрасные дороги, конки, железная дорога на гору, музеи, ботанические сады, куда ни взглянешь, всюду видишь самую нежную заботливость англичан о своих служащих, есть даже клуб для матросов. Ездил я на дженерихче, т. е. на людях, покупал у китайцев всякую дребедень и возмущался, слушая, как мои спутники — россияне бранят англичан за эксплоатацию инородцев. Я думал: да, англичанин эксплоатирует китайцев, сипаев, индусов, но зато дает им дороги, водопроводы, музеи, христианство, вы тоже эксплоатируете, но что вы даете?» (А. С. Суворину, 9 декабря 1890 г.).
Вычеркивались нелестные высказывания о некоторых писателях и деятелях культуры, например о К. С. Станиславском[173], — один классик не мог плохо думать о другом классике.
Проблема запретных тем и слов оказалась спаянной с литературной политикой — должно было быть по возможности изъято все, что не соответствовало каноническому образу «классика», «великого писателя». В этот образ не вписывалось многое из того, что Чехов говорил о женщинах и сексуальных отношениях. «Что касается девок, то по этой части я во времена оны был большим специалистом и не дальше как в это лето скорбел, что в Сумах недостает кое-каких учреждений» (А. Н. Плещееву, 13 ноября 1888 г.). «Мне нужно 20 тыс. годового дохода, так как я уже не могу спать с женщиной, если она не в шелковой сорочке» (Суворину 19 января 1895 г.). «Отчего Вы так не любите говорить о Соболевом переулке? (Место расположения домов терпимости. —
Не приветствовались и шутки на эти темы: «Вот до чего доводит твоя чувственность. Очевидно, весь мой гонорар взяла себе девица за то, что ты воспользовался ее слабостью и наполнил поруганием ее лядвия» (Ал. П. Чехову, 20 мая 1897 г.). Из письма к тому же адресату был исключен эпизод собачьей свадьбы: «Громадный дворняга Шарик, понуждаемый похотью, распластался над Хиной в виде трапеции, неестественно вытянув задние и передние ноги, но ничего поделать не мог и только насмешил кухню» (29 октября 1893 г.). У животных все это тоже очень неприлично. Таким образом, в двадцатитомнике почти полностью оказались исключенными не только собственно обсценные слова, но вообще многие описания, связанные с темой сексуального партнерства.
Всего в корпусе чеховских писем в Полном собрании сочинений в 20-ти томах было сделано около 500 купюр. Можно ль удивляться, что не только в сознании читателей, но и по страницам биографических книг о Чехове многие десятилетия гуляет образ чинного, благопристойного господина с палочкой, не позволявшего себе соленого слова, несколько постноватого и болезненного, мало интересующегося женщинами.
Ситуация изменилась после выхода академического собрания сочинений Чехова (см. сноску 172).
Были восстановлены все «семейные» и «политические» купюры[174], многое из «неприличного» (в частности, приведенные выше фрагменты из писем Плещееву, Суворину, Ал. П. Чехову).
Были впервые напечатаны многие места, где врач и писатель говорит о болезнях, о физиологических отправлениях; стало возможным увидеть, как в его стиле свободно сочетаются латинские термины и выражения вполне русские — «coitus» и «тараканить» или «употреблять», «геморрой» и «задний проход в шишках», «задница».
В ряде случаев в издании обсценные слова обозначены буквой с точками (б…, ж…), по которым даже не слишком догадливый читатель поймет, в чем дело.
К сожалению, так сделано не всегда. Например, в письме Ал. П. Чехову от 28 августа 1888 г. напечатано: «…значит, оба вы ни шиша не стоите, по <…> черепок, и обоим вам туда дорогу» (2, 320). Из-за купюры смысл непонятен. Вместо точек надо вставить одно известное слово, и это место будет читаться так: «по говну и черепок». Читатель лишился одной из выразительнейших пословиц — гораздо более красочной, чем ее известные «приличные» варианты: «По голове и шапка, по ноге и сапог», «По горшку и покрышка» и т. п.
Но одна буква в обсценных словах помогает не всегда. В письме И. П. Леонтьеву (Щеглову) от 12 апреля 1889 г. Чехов дает меткую характеристику В. В. Билибину, которая в печатном варианте выглядит так: «Он хороший фельетонист; его слабость — французисто-водевильный, иногда даже б… тон» (3, 192). Догадаться, что надо читать не напрашивающееся «блядский», а «блядоватый», почти невозможно; утерян важный оценочный оттенок.
В письме Суворину 25 ноября 1889 г. читаем: «Напрасно Вы бросили Марину Мнишек[175]; из всех исторических б… она едва ли не самая колоритная» (3, 291). В оригинале находим: «Из всех исторических блядишек (рифма к Мнишек) она едва ли не самая колоритная». Убрав слово, текстолог вынужден был убрать и непонятное теперь замечанье про рифму. Игра слов полностью пропала.
Как и все большие художники, Чехов знал русский язык в разных его сферах — и высокой, церковнославянской, и низкой, фамильярной, вульгарной, бранной. Лексику последней сферы, в том числе и обсценную, он широко использовал в жанре, где не был связан печатным узусом и цензурою, — в письмах. Увы, для читателя даже академического собрания сочинений эта сторона языкового творчества большого писателя в значительной мере остается закрытою.
…Помню, как лет тридцать пять тому назад шокировал приличных московских студенток известный поморский сказитель и писатель Б. Шергин, приглашенный Э. В. Померанцевой в ее семинарий по фольклору и певший нам одну из былин о той же Марине Мнишек. Жена первого Лжедмитрия именовалась там исключительно как «Маринка-блядь». Разумеется, сказитель текст былины не адаптировал — из песни слова не выкинешь. Это хорошо понимали замечательные фольклористы — А. Ф. Гильфердинг, П. Н. Рыбников, такие слова печатавшие. Нынешние эдиторы научных изданий находятся все еще во многом на уровне тех московских студенток.
При теперешнем ханжеском эдиционном узусе в издании классиков в лучшем положении находится поэзия — она может сама постоять за себя, размером и рифмою достаточно точно подсказывая выпущенное слово. Проза гораздо беззащитней.
Значительнейшим недостатком чеховского и других академических изданий классиков (кроме Полного собрания сочинений Ф. М. Достоевского в 30-ти томах) остается исключение целых фрагментов текста.
Читатели и Полного собрания сочинений в 20-ти томах, и академического издания Чехова ничего не узнают о некоторых подробностях его пребывания на Цейлоне (и его отношения к этим подробностям), а будут продолжать довольствоваться конфузливым сообщением брата, М. П. Чехова: «Здесь он, под самыми тропиками, в пальмовом лесу, в чисто феерической, сказочной обстановке, получил объяснение любви от прекрасной индианки»[176]. Сам Чехов этот эпизод описывал несколько иначе: «Затем следует Цейлон — место, где был рай. Здесь в раю я сделал больше 100 верст по железной дороге и по самое горло насытился пальмовыми лесами и бронзовыми женщинами. Когда у меня будут дети, то я не без гордости скажу им: „Сукины дети, я на своем веку имел сношение с черноглазой индусской… и где же? в кокосовом лесу, в лунную ночь“» (Суворину, 9 декабря 1890 г.)[177].
Благодаря нашей привычной заботливости о моральном облике писателя читатели лишены одного фрагмента чеховской прозы, любопытного с точки зрения поэтики нечасто изображавшейся в русской литературе ситуации: «Когда из любопытства употребляешь японку, то начинаешь понимать Скальковского, который, говорят, снялся на одной карточке с какой-то японской блядью. Комнатка у японки чистенькая, азиатско-сентиментальная, уставленная мелкими вещичками, ни тазов, ни каучуков, ни генеральских портретов. Постель широкая, с одной небольшой подушкой. На подушку ложитесь Вы, а японка чтобы не испортить себе прическу, кладет под голову деревянную подставку, вот такую [рисунок]. Затылок ложится на вогнутую часть. Стыдливость японка понимает по своему. Огня она не тушит и на вопрос, как по японски называется то или другое, она отвечает прямо и при этом, плохо понимая русский язык, указывает пальцами и даже берет в руки, и при этом не ломается и не жеманится, как русские. И все это время смеется и сыплет звуком „тц“. В деле выказывает мастерство изумительное, так что вам кажется, что вы не употребляете, а участвуете в верховой езде высшей школы. Кончая, японка тащит из рукава зубами листок хлопчатой бумаги, ловит вас за „мальчика“ (помните Марию Крестовскую?) и неожиданно для вас производит обтирание, причем бумага щекочет живот. И все это кокетливо, смеясь, напевая и с „тц“…» (Суворину, 27 июня 1890 г.).
Приведем еще один фрагмент, ранее не публиковавшийся совсем, а в 30-томном собрании напечатанный с купюрами, — речь идет о письме некоей гимназистки, — с которым ознакомился Чехов. «Гимназистку надо в сумасшедший дом, а офицерика, который отделал ее, в крепость на четыре года без лишения чинов. [Девочке вдруг захотелось], она стала приставать к первому встречному, [потом, не боясь тетки и гимназического начальства, всю ночь употреблялась,] потом едва волокла ноги и написала циническое письмо — все это болезнь и, к несчастью, неизлечимая. [В провинции у отца она будет давать кучерам и лакеям,] потом, когда отец ее прогонит, в оперетку, а в старости, если не умрет от чахотки, она будет писать нравоучительные фельетоны, пьесы и письма из Берлина, или Вены — слог у нее выразительный и вполне литературный» (Суворину, 18 мая 1891 г.).
Это место надо печатать полностью хотя бы потому, что история получила отражение в чеховской художественной прозе. «Орлов хранит у себя письмо одной четырнадцатилетней гимназистки: она, возвращаясь из гимназии, „замарьяжила на Невском офицерика“, который будто бы увел ее к себе и отпустил только поздно вечером, а она поспешила написать об этом подруге, чтобы поделиться восторгами» («Рассказ неизвестного человека»).
Потери от подобных купюр многообразны. Одна из самых значительных — непечатанье той части письма к Суворину от 24 или 25 ноября 1888 г., где Чехов рассуждает об изображении секса у Золя и в литературе вообще. Сейчас, когда эта сторона все больше и больше вторгается в литературу, полны глубокого интереса размышления писателя такого масштаба над — говоря в любимых нашим литературоведением терминах — проблемой реализма в сексуальных сценах. Публикуем этот, никогда не печатавшийся, за исключением куска последней фразы, взятого нами в скобки, обширный фрагмент[178]:
«Женщины, которые употребляются, или, выражаясь по московски, тараканятся на каждом диване, не суть бешеные, это дохлые кошки, страдающие нимфоманией. Диван очень неудобная мебель. Его обвиняют в блуде чаще, чем он того заслуживает. Я раз в жизни только пользовался диваном и проклял его.
Распутных женщин я видывал и сам грешил многократно, но Зола и той даме, которая говорила Вам „хлоп — и готово“, я не верю. Распутные люди и писатели любят выдавать себя гастрономами и тонкими знатоками блуда; они смелы, решительны, находчивы, употребляют по 33 способам, чуть ли не на лезвии ножа, но все это только на словах, на деле же употребляют кухарок и ходят в рублевые дома терпимости. Все писатели врут. Употребить даму в городе не так легко, как они пишут. Я не видел ни одной такой квартиры (порядочной, конечно), где бы позволяли обстоятельства повалить одетую в корсет, юбки и в турнюр женщину на сундук, или на диван, или на пол и употребить ее так, чтобы не заметили домашние. Все эти термины вроде в стоячку, в сидячку и проч. — вздор. Самый легкий способ, это постель, а остальные 33 трудны и удобоисполнимы только в отдельном номере, или в сарае. Роман с дамой из порядочного круга — процедура длинная. Во первых, нужна ночь, во вторых, вы едете в Эрмитаж, в третьих, в Эрмитаже вам говорят, что свободных номеров нет, и вы едете искать другое пристанище, в четвертых, в номере ваша дама падает духом, жантильничает, дрожит и восклицает: „Ах, боже мой, чего я делаю?! Нет! Нет!“, добрый час идет на раздеванье и на слова, в пятых, дама ваша на обратном пути имеет такое выражение, как будто вы ее изнасиловали, и все время бормочет: „Нет, никогда себе этого не прощу!“ Все это не похоже на „хлоп — и готово!“. Конечно, бывают случаи, когда человек грешит, точно стреляет — пиф! паф! и готово, — но эти случаи не так часты, чтобы о них стоило говорить. Не доверяйтесь Вы рассказам! Верьте храбрым любовникам так же мало, как и охотникам. Помните пословицу „кто чем болит, тот о том и говорит“; кто много постил, тот больше всех и с большим удовольствием говорит о любовных приключениях и 33 способах. Никто так не любит похабии, как старые девы и вдовы, у которых еще нет любовника. Писатели должны быть подозрительны ко всем росказням и любовным эпопеям. <Если Зола> сам употреблял на столах, под столами, на заборах, в собачьих будках, в дилижансах, или своими глазами видел, как употребляют, то верьте его романам, если же он <писал на основании слухов и приятельских рассказов, то поступил опрометчиво и неосторожно>».
Когда, печатая рассказ Чехова «Володя большой и Володя маленький», редакция «Русских ведомостей» вычеркнула в нем показавшиеся ей неприличными места, автор писал: «Целомудрие чисто детское, а трусость изумительная. <…> Так облинял мой рассказ, что даже тошно. Ну допустим, что он циничен, но тогда не следовало его вовсе печатать…» (В. А. Гольцеву, 28 декабря 1893 г. — 5, 256). Об этих купюрах в целом он отзывался так: «Мой рассказ в „Русских ведомостях“ постригли так усердно, что с волосами отрезали и голову» (там же). Так оценивал Чехов сокращения своего «неприличного» текста.
Н. А. Богомолов
«Мы — два грозой зажженные ствола»
В 1908 году заслуженный литератор А. В. Амфитеатров с некоторой обидой писал: «Я никогда не был ни prude, ни защитником, ни даже извинителем pruderie, я не боюсь ни факта, ни слова, меня не смутят никакая унизительная картина, никакой человеческий документ, раз их требует реальность, какою должна облечься творческая идея»[179]. Действительно, русская литература XIX века, с которой Амфитеатров был генетически связан, не стеснялась никакими сколь угодно рискованными ситуациями, особенно усердствовали в их создании натуралисты. Но настало новое время, и их эротика стала для читателей пресной, а то и просто перестала быть эротикой, превратилась в излишнее прюдничество. С русской литературой случилось нечто знаменовавшее решительное изменение всей системы отношения к наиболее интимным сторонам жизни человека. Ожесточенно сопротивлялась цензура, время от времени устраивались осуждающие кампании, возмущались писатели и критики старого закала, но поделать они ничего уже не могли: сдвиг всей русской литературы в сторону того, что с достаточной степенью условности можно назвать «модернизмом», повлек за собой и расширение границ дозволенного в описаниях.
Конечно, русская литература была здесь не одинока. Многое из того, что в ней только опробовалось, для западной (прежде всего — французской) литературы было уже давно привычным. Но по большей части влияние сказывалось в сфере «низких» жанров, которыми мы сегодня заниматься не будем. Заранее договоримся, что «Санин» и рассказы Анатолия Каменского, вызывавшие столько критических перепалок, останутся вне рассмотрения. Явная вторичность произведений такого рода может поведать лишь о нравах литературной промышленности, а не о серьезных исканиях настоящих писателей, — как массовый выброс ксерокопированных, а то и типографски отпечатанных эротических рассказов или повестей в наши дни, снимая ореол запретности с темы и рассеивая больное любопытство, еще ничего не говорит о тенденциях большой литературы. Новой «сексуальной революции» на наших глазах явно не произошло, ибо не считать же провозвестниками ее беспомощные сочинения В. Нарбиковой или Вик. Ерофеева!
Речь пойдет о другом: об исканиях литературы русского модернизма со второй половины девяностых годов прошлого века до тридцатых годов нашего. При этом слову «модернизм» придавать строгое терминологическое значение я не буду, ограничиваясь самым общим представлением о нем и о писателях, с ним связанных. Ведь главное, что хотелось бы рассмотреть, хотя бы в самом первом приближении, — не проблему модернизма как литературного течения, а вопрос о том, как и почему эротика в самых различных ее аспектах стала важнейшей сферой приложения творческих сил многих и многих писателей.
И еще одну оговорку следует сделать: по моему глубокому убеждению, эротика и употребление «непристойных», «нецензурных» слов в речи автора или персонажей относятся к разным, хотя нередко и соприкасающимся областям. Стихотворение Пушкина «Сводня грустно за столом…», насыщенное такого рода лексикой до предела, как и ругательства у Венедикта Ерофеева, совершенно лишены заряда эротизма. Конечно, время от времени прорыв «непристойностей» в литературу свидетельствует и об открытии каких-то новых сторон в человеческом эротизме, как то было, скажем, в «Любовнике леди Чаттерли» для литературы английской, где впервые так называемые four-letter words обрели характер ласковых и нежных наименований (что, кстати сказать, начисто пропало в недавнем русском переводе, сделав его то ли откровенной порнографией, то ли пособием по технике секса), но связь между этими сторонами, часто путаемыми, вовсе не является прямой и строго определенной.
А для начала я предлагаю вернуться в середину девяностых годов прошлого века и заглянуть в тетради совсем еще молодого человека, практически неизвестного в литературе, но которому в ближайшем будущем предстоит стать одним из лидеров зарождающегося символистского движения, — Валерия Брюсова.
Можно по-разному относиться к его творчеству ныне, почти через сто лет после его начала. Думаю, не ошибусь, если скажу, что для большинства современных читателей его стихи кажутся холодными, сухо-мастеровитыми и очень откровенно говорящими, сколько сил и старания пошло на их огранку, на поиск формы. Их пафос — слишком часто натянут, классичность формулировок превратилась в банальность, поэтические находки, ставши общедоступными, потускнели. Но даже если безоговорочно со всем этим согласиться, то все-таки нельзя ни в коем случае забыть, что Брюсов на протяжении многих лет первым проходил то поле, которое впоследствии другие превратили в тучную ниву. Пусть его вспашка была не очень глубока, но он поднимал новь, а следующие поколения приходили на уже обработанную почву. Поэтому для понимания судеб русской поэзии приходится очень внимательно вглядываться в то, что было наработано Брюсовым, и не только Брюсовым как литературным деятелем (тут его заслуг никто, кажется, и не думает оспаривать), но и Брюсовым-поэтом.
Меж тем для его ранней поэзии было в высшей степени характерно, что она уже в те годы строилась на решительном соединении воедино искусства и человека, его творящего. Со временем у символистов этот принцип приобретет чрезвычайно изощренные формы[180], но пока что Брюсов лишь намечает его, причем соединяя воедино не только художественное построение, но и самоанализирующее восприятие человека.
В письме 1907 года к З. Н. Гиппиус Брюсов дает замечательную автохарактеристику: «Меня почти ужаснуло одно выражение в вашем предпоследнем письме, вдруг опять открывшем, какая все-таки бездна лежит и не может не лежать между двумя человеками. Вы, говоря о каком-то поклоннике Людмилы Николаевны (о Розанове?) сказали: „обладателе, как и вы (т. е. как и я),
Известно, что формирование облика поэта-декадента происходило у Брюсова одновременно с развитием его первого серьезного романа. Рано погрузившийся в грязный мир борделей Цветного бульвара, он какое-то время сопротивлялся искушению начать сколько-нибудь серьезные отношения с женщиной своего круга. История связи Брюсова с Еленой Масловой хорошо известна по опубликованной части его дневников, по повести «Из моей жизни», по комментарию к ранним стихотворениям, однако на страницах дневников и рабочих тетрадей остались свидетельства гораздо более откровенные и беспощадные к самому себе. Брюсов не просто описывает перипетии своих свиданий с Еленой (или Лелей), но создает сам стиль отношений, который должен связывать истинного декадента, каким он стремится стать, с женщиной. В дневниковой записи говорится: «Наконец я могу писать, владея собой. Мечты моей юности сбываются. То, что рисовалось мне, как далекое desideratum, стало действительностью. Девушка шепчет мне „люблю“ и отдается мне; стихи мои будут напечатаны. Чего еще? Сейчас я счастлив, но… (Кстати, я боюсь за это счастье, еще не зная результата первого экзамена). Но… но что дальше? <…> Играю страшную игру, лгу всем, лгу себе и совсем не то на деле, что есмь в жизни. Трудно»[182]. Обратим внимание, как здесь связаны страсть, публикация стихов (не создание, а именно публикация) и университетский экзамен, неудача на котором может разрушить счастье. Но главное, видимо, в ощущении, зафиксированном последними словами, в постоянном неравенстве внутреннего облика поэта и человека самому себе. В этом контексте разделенная страсть к женщине становится важнейшей ступенью на пути становления поэта, и вовсе не потому, что дает какое-то особое вдохновение, а потому что приоткрывает дверцу в ранее неизведанное, где хладнокровие рассуждений[183] и поведения[184] служит основой для создания принципиально новой поэзии.
10 марта 1893 года Брюсов записывает в дневнике: «Когда выпили, нам удалось с Е. А. остаться вдвоем. Сначала мы прикрывались планом Москвы и целовались за ним, потом хладнокровно ушли в другую комнату. Помню, что мы лежали в объятиях друг друга, а я лепетал какое-то бессвязное декадентское объяснение, говорил о луне, выплывающей из мрака, о погоде, улыбающейся в струях, об алмазе фантазии». И это «бессвязное декадентское объяснение» удивительно явственно перекликается со стихами, которые пишутся в то же время. Так, 18 февраля в рабочей тетради (в уже ведущейся рубрике «Символизм») записано стихотворение, где подобным же образом, почти пародийно, соединяется несоединимое:
Несколько напоминая шокировавшие читателей шестидесятых годов стихотворения молодого Случевского, создаваемое Брюсовым обретало совсем иное значение: разрабатывая принципы нового для русской литературы течения, Брюсов сознательно создает впечатление «бессвязности», несочетаемости отдельных элементов. Уже достаточно давно эти ранние стихи блестяще проанализировал Вл. Ходасевич, показав, как впечатление странности в них создается сочетанием мечты и повседневности, причем повседневности чаще всего «тривиальной и грубой»[186]. И прежде всего в открытой и напряженной эротике Брюсов искал наиболее верный путь к воссозданию этого сочетания, так как в мгновенном сближении человеческих тел легче всего ощущается связанность временного и вечного, духовного и плотского.
Примеров такого рода в раннем творчестве Брюсова сколько угодно, но ограничусь лишь одним небольшим стихотворением, так и оставшимся среди черновиков:
Я привожу именно стихотворение, оставшееся в рукописи, так как для Брюсова девяностых годов создание стихотворения и его читательское восприятие очень часто были разделены, до публики подобные стихи просто не доходили. Тот же Ходасевич (как и многие другие авторы) при разговоре об эротике юношеских стихов Брюсова опирался на цикл «К моей Миньоне», написанный в 1895 году, не обращая внимания на то, что впервые опубликован он был лишь в 1913-м. Открытое введение эротических мотивов в поэзию при тогдашней, девяностых годов, цензуре было невозможно, и Брюсов был вынужден ограничиваться рамками традиционных «приличий». Это важно подчеркнуть, чтобы не создавалось превратного впечатления об эпохе становления русского символизма. Допуская появление в печати девяностых годов цикла «К моей Миньоне», мы тем самым для самих себя снимаем напряженность отношений между новой поэзией и прежней структурой общественного сознания, лишь постепенно, под коллективными усилиями многих поэтов становившегося более снисходительным к откровенно эротическим описаниям.
Но и не выходившее в печать существовало в сознании как самого Брюсова, так и его ближайшего литературного окружения. И для них было очевидно, что именно эротика (как в поэзии, так и в жизни) — одна из наиболее ярких сфер выявления «декадентского» начала в человеке, именно через нее отчетливее всего рисуются полярно противоположные устремления его души. Приведу ряд лишь отчасти вошедших в издание 1927 года записей Брюсова в дневнике за конец 1894-го и начало 1895 года, выразительных даже безо всяких комментариев.
1 декабря 1894 г.: «Вчера утром я был в унив<ерситете>, дома писал стихи, пот<ом> занимался с сестрами, потом пошел на свидание. На свидании провел несколько блаженных минут в чистой любви, но на возврат<ном> пути мы столкнулись с О. Л., О. П. и мамашей Мани. Мы ехали на извощ<ике> и окаменели. Сцена. Пот<ом> был у Ланга, потом на возврат<ном> пути совершил бодлеровскую шутку, зайдя к какой-то отвратительной рябой женщине (см. мое стихотв<орение> „Шатаясь, я вышел…“).. Самый декадентский день!»
14 декабря: «Как-то недавно зашел в бард<ак>. В результате маленький триппер — это третий. Но как отношусь я к нему! Будто ничего нет. Сравниваю с началом этой тетради. В какую бездну пал я! Впрочем, заодно в начале этой тетради обо мне не знал никто, а теперь все журналы ругаются. Сегодня „Новости дня“ спокойно называют Брюсов, зная, что читателям имя известно».
25 февраля 1895 г.: «В четверг был у меня Емель<янов-> Коханский и увел меня смотреть нимфоманку. Мы поехали втроем в № 9, и там она обоих нас довела до изнеможенья — дошли до „минеток“. Расстались в 5 час. (Девица не только нимфоманка, но и очень хорошенькая, и, видимо, вообще психически ненормальная). Истомленный приехал домой и нашел письмо от другой Мани (ту — нимфоманку — тоже звали Маней) и поехал на свидание; опоздал на целый час, но Маня ждала. После ночи оргий я был нежен, как Рауль; поехали в Амер<иканское> кафе и Маня совсем растаяла от моих ласк. Я сам был счастлив».
Этот ряд можно было бы продолжать очень долго, но, думается, и приведенных цитат достаточно. В черновике письма к Зинаиде Гиппиус Брюсов писал об одном из своих тогдашних соратников по попыткам строения собственной личности, о К. Д. Бальмонте: «Вы часто поминаете декадентство. Вот истинный образ декадента не в искусстве, ибо это еще мало, но в жизни»[188]. И несколько более подробно о том, что же считалось в свое время истинно декадентским в жизни: «Недавно в М<оскве> б<ыл> Бальмонт. Я провел с ним 36 часов. Бальмонт осуществил в себе то, о чем я мечтал бывало. Он достиг свободы от всех внешностей и условностей. Его жизнь подчиняется только прихоти его мгновения. Он ищет только одного — наполнять эти мгновения, „все во всем так делать, чтоб ввек дрожать“. [Что же? я вошел за ним в этот вихрь его жизни, от которого отвык было. Мне было даже приятно увериться, что я в нем не как в чужой стихии.] За полтора суток прошло передо мной по меньшей мере с десяток драм (конечно, любовных). Боже мой, с какой поразительной точностью повторялись не раз мной виденные жесты, не раз слышанные слова, и слезы, и рыдания. „Тесный круг подлунных впечатлений“! Он ликовал, рассказывал мне длинные серии все того же — о соблазненных, обманутых и купленных женщинах. Потом мы всячески опьяняли себя, и были пьяны, и совершали разные „безумные“ поступки. Еще <1 нрзб> он уехал в Париж, чтобы искать новых опьяняющих и новых женщин. А я остал<ся> и уже навсегда знаю, что это не для меня. Довольно, я больше не рассчитываю фабриковать так дешево сверхчеловека»[189].
Этот черновик относится к 1902 году. За семь лет Брюсов прошел большой путь от попоек и декадентских выходок не только с Бальмонтом, но и с презираемым впоследствии Емельяновым-Коханским до поисков чего-то совсем нового. Не случайно в продолжении этого же письма он обращался к Гиппиус с мольбой: «После детских мечтаний о новой поэзии и столь же детских исканий безумия я оказался без пути, а важнее того — без цели, к которой искать пути. Совершенно искренно, перед самой последней встречей с Вами я искал связей с теми, кто мечтает о баррикадах. Не потому, конечно, чтобы я верил в их катехизисы, а ради того, что они обещают хоть разрешение. <…> [Я просто „навязываюсь“ Вам в ученики. Придите и возьмите. За мной то преимущество, что я почитаю возможной Вашу истину. Если Вы будете говорить с матерьялистом или атеистом, Вам придется много тратить слов на такое, что для меня давно решено и именно в Вашем смысле. Мне так привычно с тайными откровениями, со всем, что вне разума. И так я презираю этот самый разум…]»[190]
Конечно, этот путь также был для Брюсова безнадёжен, ибо, при всей привычке к «тайным откровениям», по-настоящему он не верил и в них[191]. Но, не веря, все-таки пытался сформулировать новое понимание сущности того искусства, которому должно принадлежать будущее.
В седьмом номере «Весов» за 1904 год Брюсов решительнейшим образом разделывается с прежним своим сопутником по декадентским эскападам, формировавшим жизненный облик поэта: «Г. Емельянов-Коханский в литературе похож на невоспитанного человека, который задумал быть развязным и смелым в обществе: все выходки его грубы, и не столько смешны, сколько неприятны»[192]. А уже в следующем номере журнала он формулирует новое представление о значении эротизма для современного писателя: «Какие-то новые пропасти и провалы открылись в стране любви, где, казалось, были нанесены на карту все малейшие неровности. Там, где века видели синее небо, ставший более прозрачным воздух показал горную цепь, снеговыми вершинами уходящую в небо» (с. 114). Развивая ключевую метафору своей несколько более ранней статьи, манифестировавшей начало первого открыто символистского журнала, Брюсов объявляет одним из «ключей тайн» — страсть: любовную, телесную, плотскую страсть. «Тело, обычно подчиняющееся руководству ума и воли, — в мгновения страсти, как самодержавный властелин, повелевает всем существом человека. Мы знаем тело только в наших духовных восприятиях, в сознании, — но в страсти обличается для нас вся самостоятельность и независимость телесного» (с. 115). И далее: «Любовь исследима до конца, как всякое человеческое, хотя бы и непроизвольное создание. Страсть в самой своей сущности загадка; корни ее за миром людей, вне земного, нашего. Когда страсть владеет нами, мы близко от тех вечных граней, которыми обойдена наша „голубая тюрьма“[193], наша сферическая, плывущая во времена вселенная. Страсть — та точка, где земной мир прикасается к иным бытиям, всегда закрытая, но дверь в них» (с. 117).
Формула была найдена, слово — произнесено. На место безраздельного торжества «сверхчеловеческого» начала в обычном человеке (не только в Брюсове или Бальмонте, но и в Емельянове-Коханском) было подставлено начало иное, мистическое и требующее полного, самоотверженного проживания в себе. Не стать выше общественных приличий, тем самым перешагнув грань «человеческого, слишком человеческого», как предлагало примитивно понятое ницшеанство девяностых годов (когда даже Горький считался выразителем идей, посеянных Ницше), а ощутить во всех изгибах и извивах страсти присутствие Божественного — вот что стало на довольно продолжительное время одной из основных идей русского символизма.
Конечно, эротическое приобретало разные облики у разных писателей, так или иначе к символизму близких. Тут был и ужас ремизовских героев перед отвратительностью плотской любви, и расчисленное претворение в отвлеченные литературные схемы столь интриговавшего современников тройственного союза Мережковских и Философова, и довольно примитивное эстетизирование красоты у Сологуба (линия Людмилы и Саши Пыльникова в «Мелком бесе», Елисаветы в «Творимой легенде»), неразрывно сплетенное с дьявольским эротизмом, как в откровенном стихотворении 1906 года:
Для самого же Брюсова основным было стремление к бесконечной смене лиц и личин страсти: «Греки отличали от Афродиты Урании, небесной, и Афродиты Пандемос, земной, еще Афродиту Геннетейру, рождающую. Все же Афродита была скорее богиней женской красоты, чем страсти. Рядом с Афродитой стоял еще образ Эрота, бога любви, и был еще бог похоти, Приап. Вспомним затем, что сам Зевес, отец богов и людей, похитил на Олимп Ганимеда и что покровительницей рожениц считалась девственная богиня Артемида. Это все — намеки, но тоже перемены масок, дающие подсмотреть таинственный лик неназываемой богини» (с. 119). Не случайно в его стихотворениях того времени появляются столь шокировавшие современников сцены некрофилии или «утех с козой»: всякая перемена в направленности страсти была священна, потому что за ней приоткрывалась одна из граней тайны[195].
Были в этом у него и верные ученики, для которых нередко высокий смысл идеи Брюсова пропадал и смена любовных утех становилась важна сама по себе. Так случилось, например, в творчестве почти совсем забытого ныне, но чрезвычайно характерного для своего времени поэта Александра Тинякова, в молодости поклонявшегося Брюсову и перенявшего у него многие формальные особенности построения собственного творчества, прежде всего — поклонение не только «равно», но практически одновременно «и Господу, и Дьяволу»[196]. Поэтому в его книгах находятся рядом восхищение тайной беременности (с отчетливо звучащими эротическими обертонами):
и эстетизация наиболее безобразного в сексуальности, как в стихотворении «В чужом подъезде»:
И в контексте взглядов Брюсова на страсть очень интересно, до каких крайних пределов доводит Тинякова представление об изменчивости ликов тайны. В неопубликованном стихотворении он славит библейского Онана, ставя эпиграфом слова книги Бытия: «Онан, когда входил к жене брата своего, изливал семя на землю… Зло было перед очами Господа то, что он делал, и Он умертвил и его» (38, 9–10):
Эту линию в символизме можно было бы прослеживать и далее, но все-таки принципиальная новизна в отношении к эротизму пролегала не здесь, а в творчестве «младших» символистов, и прежде всего — Вячеслава Иванова.
Прочитав цитированную выше статью Брюсова, он написал ему: «„Вехи. I“ безусловно хорошо написаны; конечно, произведут смуту. Не могу отрицать, что важная и верная мысль могла бы быть трактована углубленнее. Жаль, по-моему, что ты не написал об этом более законченного essai, и притом в обособленной форме»[200]. Это эссе попробовал создать он сам.
17 февраля 1907 года жена Иванова, Л. Д. Зиновьева-Аннибал, сообщала семейному другу и домоправительнице М. М. Замятниной, которая в те дни жила в Швейцарии с детьми: «Новая Среда — гигант. Человек 70. Нельзя вести списка. Реферат Волошина открыл диспут: „Новые пути Эроса“. Вячеслав сымпровизировал речь поразительной цельности, меткости, глубины и правды. Говорил, что история делится на периоды ночи и дня, так, Греция — день, Средние Века — ночь, Возр<ождени>е — день, а затем как <?> ночь, и 19-й век — рассвет, теперь близится день. Утро отличается дерзновением повсюду, и перейдя к жизни, искусству В<ячеслав> сказал, что т<ак> н<азываемые> декаденты если не в сделанном, то в путях своих исполняли правое дерзновение. И дальше перейдя к области Эроса, говорил дивно о том, что, в сущности, вся человеческая и мировая деятельность сводится к Эросу, что нет больше ни этики, ни эстетики — обе сводятся к эротике, и всякое дерзновение, рожденное Эросом, — свято. Постыден лишь Гедонизм»[201].
За этим почти протокольным и сухим описанием скрывается трагическая ситуация, не только связавшая воедино пятерых людей, но и ставшая основой для создания целостного мифа. Внешним наблюдателям он представлялся в обличии анекдотическом. Так, Вл. Ходасевич вспоминал о том самом докладе Волошина, который через десять дней был прочитан уже в виде публичной лекции в Московском литературно-художественном кружке: «Одна приятельница моя где-то купила колоссальнейшую охапку желтых нарциссов <…> кто-то у нее попросил цветок, потом другой, и еще до начала лекции человек пятнадцать наших друзей оказались украшенными желтыми нарциссами. Так и расселись мы на эстраде <…> докладчиком был Максимилиан Волошин, великий любитель и мастер бесить людей. <…> В тот вечер вздумалось ему читать на какую-то сугубо эротическую тему — о 666 объятиях или в этом роде. О докладе его мы заранее не имели ни малейшего представления. Каково же было наше удивление, когда из среды эпатированной публики восстал милейший, почтеннейший С. В. Яблоновский и объявил напрямик, что речь докладчика отвратительна всем, кроме лиц, имеющих дерзость открыто украшать себя знаками своего гнусного эротического сообщества. При этом оратор широким жестом указал на нас. Зал взревел от официального негодования. Неофициально потом почтеннейшие матроны и общественные деятели осаждали нас просьбами принять их в нашу „ложу“…»[202] Что речь идет об одном и том же событии, подтверждает запись в дневнике М. А. Кузмина от 3 марта 1907 года: «Волошин вернулся еще вчера <…> Реферат прошел со скандалом. В Москве есть оргийное общество с желтыми цветами, оргии по пятницам, участвуют Гриф и К°. Я думаю, они просто пьянствуют по трактирам»[203]. Почти что на глазах случайность начинает превращаться в легенду. И эта легенда оказалась гораздо серьезнее и важнее для судеб русского искусства, чем породившие ее обстоятельства.
Лучший биограф Вяч. Иванова, многолетняя его ученица и спутница О. А. Шор-Дешарт, так описывала центральную идею Иванова 1905–1907 годов: «В. И. представлял себе тогда „целое и всеобщее“ как „хоровое действие“ народа, подобное хору „античной трагедии“. „Единая душа бесчисленных дыханий“ должна найти свое „хоровое тело“. Как же осуществить такое задание на заре двадцатого века? Первым ответом были „среды“. Собрания на „башне“ В. И. считал служением, необходимым шагом на пути образования „вселенской общины“. Получилось культурное, даже и духовное общение, но Общины не получилось. И вот В. И. и Л. Д. (Зиновьева-Аннибал. —
Но идея соборности как постепенного соединения людей в общении не только духовном, но и телесном оставлена не была, и следующая попытка была предпринята в начале 1907 года с М. В. Сабашниковой-Волошиной и отчасти с самим Волошиным.
В ряду совершенно особых семейных отношений людей эпохи символизма (хорошо известная семейная драма Блока, треугольник Белый — Нина Петровская — Брюсов, история третьего брака Вяч. Иванова и др.) брак Волошина и Сабашниковой также был отмечен «особой метой». Злоязычный и охотно передававший чужие тайны Брюсов обмолвился в черновике письма к З. Гиппиус: «Промелькнул Макс с женой, мило полепетал о теософии, о мистической судьбе личности и т. д. Речи о теософии столь же ему не к лицу, как и то, для него почти нелепое обстоятельство, что он пошел под венец девственником»[206]. Но и свадьба не изменила этого положения: духовная связь-борьба-отталкивание оставалась мучительной и чисто платонической. Но вот в эту ситуацию вошли насельники «башни». 4 февраля 1907 года Зиновьева-Аннибал сообщала Замятниной: «С Маргаритой Сабашниковой у нас обоих особенно близкие, любовно-влюбленные отношения. Странный дух нашей башни. Стены расширяются и виден свет в небе. Хотя рост болезнен. Вячеслав переживает очень высокий духовный период. И теперь безусловно прекрасен. Жизнь наша вся идет на большой высоте и в глубоком ритме»[207].
Но более всего сам стиль этих взаимоотношений рисует исповедальное письмо Зиновьевой-Аннибал к Анне Рудольфовне Минцловой, известной теософке, оказавшей сильное духовное воздействие и на Иванова, и на Белого, и на Кузмина, и на Зиновьеву-Аннибал, и на других писателей символистского круга[208]: «…обретя вновь свой пакирожденный брак с Вячеславом, я устремляла свою светлую волю изжить до последнего конца любовь
В тот самый день, когда писалось это письмо, Волошин записывал в дневнике: «То, что я не смел, не чувствовал права потребовать для себя, я должен потребовать для Вячеслава. И тогда… Ведь я никогда не мог ради себя отказаться от Амори (Сабашниковой. —
В этой атмосфере, насыщенной демонической страстью, глубокими переживаниями, мистическими чаяниями и предвестиями, рождаются стихи Иванова из цикла «Золотые завесы», где возвышенная эротика растворяется в строгом строе речи, а имя Маргариты анаграммируется в звуках сонетов. Но есть в стиле отношений между Ивановым, Зиновьевой-Аннибал и Сабашниковой еще один литературный подтекст — повесть Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода», написанная в начале 1906 года, о которой автор книги писала той же Минцловой: «…в этом чадном рассказе оказалась какая-то пророческая сила»[211]. Книга эта, будучи изданной, вызвала большой литературный скандал, поскольку оказалась воспринята как апология лесбийской любви, хотя для автора ее и наиболее проницательных читателей было очевидно, что речь идет совсем о другом, — о высоком строе отношений между двумя женщинами, где главенствует не эротизм, а трагедия отказа от него[212].
Однако для современной критики «Тридцать три урода» стали объектом глумления и нападок, причем к хору нападавших присоединились З. Гиппиус и Андрей Белый. Это было странно тем более, что для них, погруженных в сферу символистского жизнетворчества, должно было быть очевидным, что известная художественная слабость повести компенсируется степенью вживленности автора в саму атмосферу рассказа. Очевидно, личные отношения затемнили в их сознании то, что под довольно беспомощно описанными переживаниями книжных героев текла настоящая, горячая кровь их же соратников по символизму. Называя четвертую книгу своего сборника стихов «Cor ardens», посвященную имени Зиновьевой-Аннибал, «Любовь и смерть», Иванов явно имел в виду не только общую для всех людей ситуацию, но и свое, индивидуальное переживание ее, описанное с его слов Волошиным: «И я лег с ней (Зиновьевой-Аннибал, умиравшей от скарлатины. —
В этом рассказе отчетливо видно, что для Иванова описанное было не просто процессом прощания с умирающей любимой, но претворением физического ухода из жизни одновременно и в мистическое обручение, и в плотский союз, и в приобщение ко Христу, где печаль и радость нераздельны и неслиянны. Отсюда, конечно, и тот текст телеграммы, которым Иванов извещал друзей о смерти жены: «Обручился с Лидией ее смертью».
Эрос превращался в этой индивидуальной мистерии в нечто большее того, чем он является для абсолютного большинства людей. Переплавляясь в горниле обоюдной страсти, освященной смертью, он становился частью того опыта, который оказывался выше земных условностей и потребностей. О. Дешарт пишет, что в дневниках Иванова после смерти жены нередки случаи, когда его почерк вдруг становится неотличимо похож на ее (для видевшего быстрый, мелкий и легкий почерк Иванова и крупные детские каракули Зиновьевой-Аннибал этот контраст представляется практически неодолимым). Да и скандальный брак с падчерицей был для Иванова лишен какого бы то ни было оттенка странности, ибо был прежде всего выполнением завета покойницы. Эротическая (она же мистическая, религиозная, духовная) связь с Зиновьевой-Аннибал оказывалась сильнее смерти.
Но в той же самой обстановке «башни», где оформлялась мистерия троих, так и оставшаяся в итоге мистерией двоих, происходили и совсем иные таинства, предвещавшие для русской литературы другой путь развития, чем предлагавшийся Ивановым и его кругом.
Одним из наиболее ярких открытий «башни» был Михаил Кузмин. На протяжении долгих лет он писал прозу, стихи и музыку, не имея практически никакого выхода к широкой публике, его творчество знали лишь считанные друзья (и в первую очередь — будущий наркоминдел Г. В. Чичерин, еще гимназический приятель). Но когда в 1905 году он закончил работу над повестью «Крылья», она сразу оказалась с восторгом принята определенной частью людей, близких к «Миру искусства» и кружку «Вечера современной музыки». 13 октября 1905 года Кузмин записал в дневнике: «Сомов в таком восторге от моего романа, что всех ловит на улице, толкуя, что он ничего подобного не читал, и теперь целая группа людей (Л. Андреев, между прочим) желают второе слушанье».
Восхищение Сомова и других подействовало и на Брюсова, который отдал под «Крылья» целый номер «Весов». Никому не известный литератор не просто триумфально дебютировал: его повесть вызвала такой шум, что мало какое произведение этих лет могло с ним соперничать в этом отношении. Еще много лет спустя по разным поводам вспоминались «Крылья» и их герои — банщик Федор, загадочный Штруп и пр. Повесть была воспринята как намеренное оскорбление общественных приличий, хотя единственное, что могло в ней шокировать, — описание тяготения мужчин друг к другу. Кратко сформулировала эту особенность З. Гиппиус: «мужеложный роман». Однако не случайно Брюсов не единожды вступался за повесть, как не случайно и то, что успех, засвидетельствованный многочисленными изданиями, «Крылья» имели не только в специфической среде. Но все же вопрос о том, что представляло собой это произведение и по какому разряду его числить, остается.
Получив журнальную публикацию «Крыльев», Чичерин писал Кузмину: «Мне показалось, что больше пластики, чем характеров. Пластика в каждой отдельной сцене, каждом описательном словечке удивительная. Характеры — как в „Воскресении“ член суда, сделавший 27 шагов, и член суда, оставшийся без обеда, но не как в том же „Воскресении“ хар<актер> <?> Катюши. <…> Очень выпуклые сценки, так же, как в „Асторре“, оставляют впечатление безнадежных китайских теней, мишурных фантомов над бездной»[214]. И еще через месяц: «В „Крыльях“ слишком много рассуждательства, причем жители Патагонии продолжают разговор, прерванный жителями Васильсурска, жители Капландии продолжают разговор, прерванный жителями Патагонии, этот же разговор продолжают жители Шпицбергена и т. д. (— будто трактат в форме диалога, как делалось во времена энциклопедистов), и все об одном и том же, так сказать, — панмутонизм или панзарытособакизм»[215]. В этом суждении близкого и заинтересованного человека отчетливо видно чтó именно казалось серьезным читателям, а не газетным критикам главным в повести. Для них было очевидно, что центральные места — не в описаниях (по нынешним временам довольно невинных) близости между мужчинами, а в самой конструкции повести, становящейся чем-то вроде философского трактата, то ли ориентированного на французских энциклопедистов, как предполагал Чичерин, то ли на диалоги Платона, что кажется более вероятным. Сменяющие друг друга Петербург, Васильсурск, Рим и Флоренция; загадочные события, намечающие полудетективный сюжет; описания нарочито остраненного быта — все это отодвигается на задний план перед основным композиционным движением — осознанием молодым человеком своего истинного предназначения в мире, где равнозначащую роль играет и обращение к гомосексуальной любви, и приобщение к искусству, и стремление постигнуть разные культуры в их оригинальности, и прохождение через разные жизненные перипетии, и освоение различных бытовых укладов как своего собственного, и все остальное, что оказывается в поле зрения молодого героя повести.
При всей своей художественной неполноценности (ибо слишком многое продиктовано не строгим расчетом творца, а неопытностью дебютанта), «Крылья» все же обозначают перспективу развития таланта, ибо в них уже начинает прорисовываться одно принципиальное для Кузмина обстоятельство: все стороны человеческого существования становятся равнозначащими для полноценной жизни. И среди этих сторон важное (но вовсе не столь важное, как в системе мировоззрения символистов) место занимает эротика. Едва ли не лучшую характеристику творчества Кузмина дал еще в 1922 году К. В. Мочульский. Прислушаемся к его словам: «Он говорит о самом несложном, говорит бесхитростными, почти детскими словами. <…> Но заговорить „свежими“ словами — не значит ли приобрести новую душу? Для Кузмина — единственное обновление в любви. „Любовь всегдашняя моя мера, — говорит он в „Сетях“. — Она открывает наши глаза на красоту Божьего мира, она делает нас простыми, как дети“»[216]. Вот это обретение новой души, достигаемое посредством обращения к любви, на долгое время сделало столь близкой читателям поэзию Кузмина. В ней виделась естественность переживания, не стесняющегося речевой неловкостью, недоговоренностью, наивностью стиха, в равной степени принимающего и верлибр, и изощренные строгие формы, и изобретенные на случай строфы.
Потому-то столь неожиданны для сторонних наблюдателей оказались его стихи начала двадцатых годов, в которых место естественности заняла явная умышленность построения, тщательно вуалированная ранее сложность обнажилась, стала очевидной. Рассыпавшиеся по всему стихотворению созвучия теперь стали взрываться внутри одной строки, плавно перетекавшие один в другой образы громоздятся плохо перевариваемыми глыбами, то и дело возникает ранее отсутствовавшее «сопряжение далековатых понятий», связь между которыми достигается с трудом. «Кларист» Кузмин становится темным и загадочным. И столь же изощренно-загадочны становятся его эротические образы, хотя путь к ним лежал через казавшуюся изящно стилизованной книжечку «Занавешенные картинки». О ней уже немало написано, тексты переизданы, в США выпущено репринтное воспроизведение со всеми рисунками В. Милашевского. Но остается загадочным и психологически плохо объяснимым, почему в самом конце 1917-го и в 1918 году Кузмин вдруг взялся писать специальные стихи «не для печати»? Стихи, в которых едва ли не каждому мог быть дан подзаголовок: «По мотивам имярек»?[217] Должны ли мы видеть в них безоговорочное отрешение от проблем времени или искать нечто иное?
Л. Ф. Кацис предложил оригинальное прочтение «Занавешенных картинок», увидев в них непосредственную реакцию на революционные события, выразившуюся в создании «антимолитвенника», хвалы семи смертным грехам, параллельного книгам В. В. Розанова и А. М. Ремизова, в том числе и розановского «Апокалипсиса нашего времени» с его символическим занавесом, опустившимся над Россией[218]. При всей соблазнительности подобного подхода, как бы поднимающего тексты Кузмина из разряда порнографических, по которому они долгое время проходили[219], в сферу высокой художественной идеологии, вряд ли можно полностью согласиться с этой идеей, прежде всего потому, что если замысел книги и особенно ее заглавия действительно относится ко времени после смерти Розанова (Розанов скончался в январе 1919 года, а еще летом этого года Кузмин предлагал на продажу рукопись того же самого сборника под названием «Запретный сад»[220]), то стихотворении, в нее вошедшие, все написаны гораздо ранее и явно не могут быть столь откровенно связаны с розановским строем мысли. Понимая, что догадки здесь не могут приобрести силу полной доказательности, я бы все же предложил другой вариант понимания сути и смысла появления стихов из «Занавешенных картинок» именно в 1917–1918 годах.
Для Кузмина было в высшей степени характерно осмысление больших исторических событий через мелкие, почти бытовые подробности. Достаточно вспомнить его стихи, посвященные Февральской революции, чтобы убедиться в этом. Без патетики, без восклицаний он строит образ революции на повседневном, внешнем, «неважном», как бы противопоставляя свое видение многочисленным восторгам тех, которые только что воспевали прямо противоположное. Так же, с моей точки зрения, он поступает и в «Занавешенных картинках». С одной стороны, он пишет именно в эти переломные дни оду «Враждебное море», посвященную Маяковскому и насыщенную ораторскими интонациями, а с другой — уходит в интимное, причем стилизованно-интимное, но являющееся неотъемлемой частью общего «огромного, неуклюжего, скрипучего поворота руля». Своеобразный большевизм Кузмина, о котором он говорил и записывал в дневнике в месяцы, непосредственно предшествующие Октябрю и следующие за ним, выражается, помимо всего прочего, и в том, что события, огромность которых он отчетливо видит, свободно включают в себя эротические картинки.
Вообще 1917–1918 годы оказались для литературы, между прочим, годами свободы печати в самом непосредственном смысле, который имел в виду Пушкин, говоря: «Для меня сомнения нет <…> что первые книги, которые выйдут в России без цензуры, будет полное собрание стихотворений Баркова»[221]. До Баркова, правда, дело не дошло, но пушкинская «Гавриилиада» (еще поименованная «Гаврилиадой»), «Опасный сосед» В. Л. Пушкина, вольные стихотворения римских поэтов с еще более вольными репродукциями с гемм (переведенная и составленная Брюсовым книга «Erotopaegnia») оказались одними из первых плодов свободы печати. В этом смысле «Занавешенные картинки» органичны по времени создания, но по времени издания (декабрь 1920 года) они также вполне органичны среди книг Кузмина, изданных в конце 1920-го и в 1921 году. Напомню, что ближайший их контекст составили сборник переводов из Анри де Ренье «Семь любовных портретов», нарочито холодных и с выдержанно холодными иллюстрациями Д. Митрохина, странный сборник «Эхо», изданный в почти что домашнем издательстве А. Ивича-Бернштейна «Картонный домик», где причудливо соединились «хлебниковские», едва ли не самые «заумные» стихи Кузмина с примитивными поделками для «кукольной эстрады», «представление для кукол живых или деревянных» под названием «Вторник Мэри», и, наконец, полностью «серьезный» сборник «Нездешние вечера», в котором отчетливо звучит давняя кузминская тема единства искусства и жизни, одновременно независимо существующей и замкнутой в искусстве:
В той системе поэтики Кузмина, которую он представлял читателям 1920–1921 годов, находит свое место и любовь (и в ее возвышенных, и в «низких», плотских аспектах), и искусство, и быт, и итальянские воспоминания, и поэтическое осмысление философского наследия гностицизма, и многое другое. В этом контексте «Занавешенные картинки» давали Кузмину возможность показать весь диапазон эротических переживаний человека вообще, каким он виделся поэту, — от стилизованной под гравюры Буше картинки любви дамы к собачке до смачно плотского:
На этом фоне уже не выглядит неожиданным появление едва ли не высших достижений Кузмина в сфере открыто эротического, к которой он пришел в двадцатые годы. С одной стороны, это ориентированное на индийскую мифологию (как и скандально в свое время знаменитое стихотворение Вяч. Иванова «Узлы змеи») стихотворение из вышедших в Берлине и почти не попадавших в Россию «Парабол»:
Объединение внутри одного стихотворения священного индуистского символа Йони, изображавшегося в виде женских гениталий, Иоанна Предтечи, Венеры-Афродиты, Кибелы, пророка Ионы (в другом стихотворении того же времени он оказывается поглощен Левиафаном-государством, с явной проекцией на судьбу самого поэта), Адама, представленного в виде явно фаллического символа «богоносного ствола», — все демонстрирует возможности новой поэтики Кузмина, позволяющей внимательному читателю не ограничиваться прямо названными в стихотворении реалиями и расширять семантическое пространство, седмиобразно толкуя их, но и втягивать в орбиту своего внимания сонеты Вяч. Иванова из цикла «Золотые завесы» (на что явно намекает имя «Маргарита») или стихотворение Волошина «Пещера».
А рядом с этой изощренно идеологической эротикой появляется пародийный перепев собственных строк из идиллического «Пятого удара» в цикле «Форель разбивает лед»:
К подобному же разряду можно отнести и прозаические вещи двадцатых годов — «Печку в бане», и «Пять разговоров и один случай», где нарочитая внешняя примитивность текста таит за собой его глубокую внутреннюю сложность[223].
Уже Дж. Шерон, публиковавший «Печку в бане» в «Wiener slawistischer Almanach» (1984. Bd. 14) прямо говорил о связи этого произведения с текстами обэриутов. Действительно, наблюдение совершенно справедливо и подтверждается многочисленными записями в дневнике Кузмина, где постоянно фиксируется общение с А. Введенским и (несколько реже) с Д. Хармсом. Однако представляется более существенным сказать о том, что для обэриутов творчество Кузмина во многом послужило основой формулирования собственного отношения к миру, то есть обратить внимание не на внешнюю сторону, где близость очевидна даже невнимательному глазу, а на внутренние особенности мироощущения. Для нас важно, что особенно отчетливо чувствуется это как раз в отношении к человеческой сексуальности.
У обэриутов — прежде всего я, конечно, имею в виду Хариса и Введенского, — как известно, главенствующими темами творчества были глобальные и вроде бы совершенно абстрактные: Бог, смерть, любовь, время… Но предстают они перед читателем, слушателем, зрителем во вполне конкретных, осязаемых формах, позволяющих ощутить конкретику этих абстрактных понятий. Особенно характерно это для творчества Введенского, где наивное, почти детское отношение к словам и обозначаемым ими частям тела, актам снимает всякий ореол «запретности» с заповедных для литературы тем и ситуаций, как в «Елке у Ивановых», где отец и мать Пузыревы, лесоруб Федор и служанка занимаются любовью на глазах подразумеваемых зрителей, а в речах детей звучат откровенно сексуальные намеки.
Но в наиболее отчетливой форме отношение к сексу выявилось в «Куприянове и Наташе», где постепенное нарастание эротического напряжения все время прерывается не только зловещим «И шевелился полумертвый червь»[224], но и достаточно странными в данном контексте репликами: «Но что-то у меня мутится ум, // я полусонная как скука», «Как скучно все кругом // и как однообразно тошно». Желание «заняться деторождением» высшей своей целью имеет абсурдное: «И будем мы подобны судакам». Но вот наступает кульминационный момент:
Любовь, которая для Наташи является единственным противостоянием смерти, единственным спасительным эвеном мироустройства, для ее партнера оказывается невозможной, несуществующей:
И в результате, как итог всего происшедшего, оба главных действующих лица меняют свою природу: Наташа становится лиственницей, а Куприянов уменьшается и постепенно исчезает. Их обоих на сцене замещает Природа, предающаяся «одинокому наслаждению».
Антиэротизм «Куприянова и Наташи» очевиден, но только ли в нем дело? Видимо, этот текст следует рассматривать в нескольких аспектах. С одной стороны, это, конечно, ответ на глобальные вопросы, ставящиеся мирозданием перед человеком, и прежде всего — что может противостоять мировой энтропии? Надежда Наташи на плотскую любовь оказывается тщетной, но и Куприянову не помогает отказ от нее. Природа поглощает их обоих, оставаясь при этом самодостаточной, безразличной к человеческому существованию или несуществованию. Ее «одинокое наслаждение» символизирует отрешенность устройства вселенной от размышлений о человеке, которому при осознании этого глобального закона остается лишь надеяться на то, что «кругом возможно Бог» (так назван один из текстов Введенского), или на присутствующую при всем действии «Куприянова и Наташи» икону Спаса[225]. Однако можно предположить, что в тексте присутствует и другое значение, определенное временем его создания (1931 год). Вряд ли стоит сомневаться, что «год великого перелома» осознавался Хармсом и Введенским как нечто апокалипсическое, несущее гибель всему прежнему миру. И глубинный философский смысл их текстов не препятствует достаточно конкретному политическому истолкованию, а, наоборот, придает ему гораздо более серьезное звучание[226]. Поэтому, видимо, столкновение индивидуального чувства, последнего и наиболее сильного, с некоей внеличностной силой, ему противопоставленной, поглощение человека природой (не забудем, что речь идет не только о природе как таковой, но и о гораздо более конкретном понятии — о мире) должно вызвать у читателя ассоциации с процессами конца двадцатых и всех тридцатых годов, с постепенным поглощением человека государством в самых разнообразных его формах — от Союза писателей до концлагеря.
Как представляется, генетически этот ассоциативный круг вполне может восходить ко многим произведениям Кузмина, написанным после революции. Некоторый первоначальный энтузиазм, владевший им в послеоктябрьские недели, сменился унынием («…сам ты дико запевал // Бессмысленной начало тризны», как скажет он в цикле 1919 года «Плен») и попытками противопоставить всеобщей деиндивидуализации в нищете и бесправии — Солнце, непобедимое и вездесущее, несущее божественную теплоту, а вместе с ним — Эрос. Характерно, что в его дневнике не раз фиксируется, что первым симптомом оскудения жизни является исчезновение сексуальных ощущений, и наоборот: возобновление этих чувств свидетельствует о некоторой, хотя бы относительной, нормализации внешних условий жизни.
Для Введенского исчезновение эротического начала (точнее, правда, будет сказать, что исчезновение не полное: постепенное раздевание героев и отказ от любовного акта сменяются раздельным самоудовлетворением, то есть заменой «последнего колечка мира, // которое еще не распаялось» действием, лишающим возможности испытать чувство, стоящее выше любого разделения) обозначает полную утрату человеком начала божественного, вытесняемого не только природным, но и государственным. И в какой-то степени ему вторит в ряде своих произведений Хармс.
Из известных его текстов, конечно, это в первую очередь относится к рассказу «Помеха», где любовное сближение прерывается арестом героев. Но путь к такому резкому обнажению конфликта прочерчивается в ряде других, гораздо более ранних записей Хармса. Именно фиксация своих любовных переживаний открывает ему путь к прозе конца тридцатых годов; открытое, освобожденное от оков литературной условности слово рождается для него в стихотворениях, явно предназначенных только для самого себя:
Это стихотворение написано примерно в то же время, что и помеченная 28 марта 1931 года «Молитва перед сном»:
«Битва со смыслами», поминающаяся в этой молитве, для Хармса стала одним из наиболее важных занятий на протяжении всех тридцатых годов. Конечно, пока даже основные процессы внутреннего развития поэтической системы Хармса не изучены, мы не можем с уверенностью говорить о его поисках, но можно, очевидно, указать хотя бы некоторые возможности, им пробуемые, — «заумный язык», «упражнения в классических размерах», сближение поэзии и прозы и — что представляется мне наиболее принципиальным — попытки создания своей философской системы, где проблемы формы, чрезвычайно важные для Хармса в двадцатые и начале тридцатых годов, явно отодвигаются на задний план, уступая место наполненности мыслью, как бы не обращающей внимания на внешнее свое выражение. Среди опубликованных Ж.-Ф. Жаккаром дневниковых записей Хармса, относящихся к концу тридцатых годов, есть одна, представляющая интерес экстраординарный: «1. Цель всякой человеческой жизни одна: бессмертие. <…> 2. Один стремится к бессмертию продолжением своего рода, другой делает большие земные дела, чтобы обессмертить свое имя, и только 3-й ведет правильную и святую жизнь, чтобы достигнуть бессмертия как жизнь вечную. 3. У человека есть только 2 интереса: земной: — пища, питье, тепло, женщина и отдых и небесный — бессмертие. 4. Все земное свидетельствует о смерти. 5. Есть одна прямая линия, на которой лежит все земное. И только то, что не лежит на этой линии, может свидетельствовать о бессмертии. 6. И потому человек ищет отклонение от этой земной линии и называет его прекрасным или гениальным»[229]. Такое обостренное и обнаженное определение всего земного как уклонения от главной цели жизни — бессмертия — приносит в миросозерцание Хармса последних лет творчества ту, пользуясь словами Мандельштама, «последнюю прямоту», которая в начале тридцатых вырабатывалась как в его молитвах, так и в его эротических стихах. Теперь же эротическое оказывается или уничтоженным (как в «Помехе»), или отброшенным ради постижения Бога, единственно способного даровать человеку бессмертие, являющееся смыслом всей его жизни.
Я постарался рассказать о некоторых не очень известных аспектах эротики в литературе русского модернизма (конечно, здесь оказалось возможно обрисовать ее лишь очень бегло и только в тех чертах) которые представляются принципиально важными, но вовсе не единственно значимыми). Эта сфера явилась ареной скрещения самых разнонаправленных интересов поэтов и прозаиков, но при всем их разноречии и разномыслии существенными оказываются два момента: обращение к этой сфере как к важнейшей в бытии человека и открывающей для литературы те стороны его существования в мире, которые невозможно выявить иначе, и — второе — стремление ввести в литературу ранее запретные темы, сюжеты, слова, ситуации оказывается теснейшим образом связано с глубокими, сущностными особенностями всего художественного сознания XX века.
Р. Щербаков
«С Далью всласть могу ласкаться я»
В 1918 году издательством «Альциона» был представлен читателям полный текст пушкинской «Гавриилиады» со вступительной статьей и с примечаниями Валерия Брюсова. Тираж составил всего 555 нумерованных экземпляров. Издание разошлось в три дня, и вскоре для более широкого круга читателей его повторили, выбросив на этот раз шесть стихов и заменив несколько слов точками. В предисловии Брюсов справедливо отметил:
«Мы изучаем эротиков греческой и латинской антологии, и ученые филологи составляют специальные словари к эротической поэзии древних; мы читаем „неприличные“ новеллы итальянского Ренессанса, Боккаччо, его предшественников и современников, желая ознакомиться с духом века; историки не могут не знакомиться с „непристойными“ созданиями французской литературы XVIII века, так ярко выражающими настроение эпохи; сколько есть ученых изданий хотя бы „Девственницы“ Вольтера! Как же можем мы из истории русской литературы выкинуть факт существования в ней „Гавриилиады“? Русское общество достаточно зрело, чтобы отнестись к ней именно как к историческому факту, который ничем не может затемнить ни славы Пушкина, ни общего характера нашей литературы».
Безусловно, Валерий Брюсов был наиболее подходящей фигурой для публикации крамольной поэмы. Не только потому, что он являлся авторитетным знатоком пушкинского наследия, не только из-за того, что еще ранее убеждал тогдашних пуристов в авторстве А. С. Пушкина, но прежде всего по той причине, что сам стал к тому времени одним из признанных мастеров всегда критикуемого и вечно существующего жанра. Уже в первых своих сборниках — «Chefs d’oevre», «Me eum esse», «Tertia vigilia» — он поместил такие стихотворения, как «Да! жестоки и строги укоры…», «Я помню взор твой, смутно-длительный…», «Я узнал безобразие радостей…», которые могли вызвать возмущение ханжей. В наши дни при подготовке семитомного Собрания сочинений Валерия Брюсова они были выброшены из первого тома. Забавно, что бдительный взор просмотрел вначале в этом же томе некрофильский «Призыв», и стихотворение было исключено из Собрания сочинений позднее. Кстати, Брюсов читал «Призыв» (первоначально он назывался «Склеп») на «пятнице» Случевского в ноябре 1902 года. Когда Федора Сологуба, творчество которого также не чуждо эротики, попросили высказаться об этом произведении, он отказался под тем предлогом, что «не имеет опыта».
Многие стихотворения Брюсова, в частности «In hac lacrimarum valle», в которых разрабатывалась эротическая тема, стали объектом многочисленных пародий, начало которым положили знаменитые рецензии Вл. Соловьева на выпуски «Русских символистов». Но это не остановило поэта, до конца своих дней он остался верен эротической теме. И если поначалу можно было предполагать, что она нужна ему, как Т. Готье красный жилет, только в целях эпатажа и саморекламы, то в дальнейшем стало очевидно: дело обстоит совершенно иначе. Просто русские декаденты продолжили мотивы, обозначенные в творчестве зарубежных метров: Ш. Бодлера, П. Верлена, А. Рембо.
Особо хочется отметить сборник «Erofopaegnia» («Любовные шутки»), изданный в 1917 году «Альционой». Имя Брюсова как составителя, переводчика и комментатора в книге не указано. Однако в моем собрании сохранился корректурный оттиск с правкой Валерия Яковлевича, который доказывает, что все указанные компоненты сборника принадлежат ему. Тираж «Любовных шуток» был еще меньше, чем у «Гавриилиады», — всего 500 экземпляров. Издание в продажу не поступило, а разошлось в узком кругу близких друзей и знакомых поэта. В настоящее время оно является большой редкостью, и мало кто из библиофилов держал его в руках. В предисловии Брюсов писал, что «эти стихи, написанные на темы, которые ныне считаются отреченными от литературы, — сохраняют до сих пор все очарование, всю силу и всю убедительность художественных созданий».
Сборник «Erofopaegnia», как видно из корректуры, был подготовлен к печати в 1916 году, а годом раньше Брюсов привлекался к суду за рассказ «После детского бала», предназначенный для альманаха «Альциона». Из-за него альманах, был конфискован и во 2-м издании короткий рассказ заменен четырьмя стихотворениями Брюсова. Судя по случайно уцелевшему экземпляру первого издания и рукописи рассказа, попавшей ко мне из собрания А. М. Кожебаткина, ничего предосудительного с нынешней точки зрения в произведении Брюсова не было.
В стихотворении «Две вазы» (сб. «В такие дни») не каждый догадается, что «две малых вазы из альвастра» — это женские груди. Не догадался, к счастью, и цензор. А если бы через несколько строк попался ему на глаза «живой фиал», поднятый ввысь, и он сообразил, чтó имел в виду поэт, то и этого стихотворения не оказалось бы в Собрании сочинений. Впрочем, в данном случае внимательный читатель мог бы сообразить, что к чему, учитывая название цикла — «Шаги Афродиты». Но иногда помочь может только квалифицированный комментарий.
Например, стихотворение «Даль» (сб. «Миг») начинается такой невнятицей:
Конечно, поэту не запретишь воспевать «и нечто, и туманну даль». Можно даже поверить, что с этой далью он ласкается за закрытой дверью. На самом деле все обстоит гораздо проще. В стихотворении «Творчество» у Брюсова «всходит месяц обнаженный при лазоревой луне». Этот астрономический нонсенс немало повеселил публику, которая не знала, что дом поэта на Цветном бульваре стоял как раз против цирка, украшенного фонарем в виде луны. Так и здесь. Стыдливый комментатор (а им был автор этих строк) указал, что «Даль» посвящена поэтессе А. Е. Адалис, но не посмел сообщить о том, что свою последнюю любовь, Аделину Ефимовну, Валерий Яковлевич обычно называл Далью. По всей вероятности, и заглавие сборника «Дали» является замаскированным посвящением.
В заключение хочется привести два стихотворения, первое из которых не вошло в Собрание сочинений, а второе не печаталось никогда.
«Распоясанные письма» В. Розанова
Три письма В. В. Розанова к З. Н. Гиппиус, сохранившиеся в составе архива П. Б. Струве в Гуверовском институте (США), — миниатюрный фрагмент многолетней дружеской переписки блестящих мастеров эпистолярного стиля. Переписка началась со времени знакомства (1898), продолжалась вплоть до скандала с исключением Розанова из Религиозно-философского общества в 1914 г. (в связи с «делом Бейлиса»); прощальное письмо Розанова Мережковские получили уже после его смерти[230].
Письма из архива Струве относятся к периоду первой парижской эмиграции Мережковских (1906–1908); несомненно, их было гораздо больше — и деловых, и «распоясанных» (интимных, раскованных). Их тон и тематика ничуть не смутят знатоков Розанова: ведь его письма, «как и всегда гениальные»[231], по словам Д. В. Философова, — суть продолжение прозы, но только еще интимнее, еще пронзительнее, еще откровеннее. Не вызывает недоумения и то, что адресованы они Зинаиде Николаевне Гиппиус. При всей несхожести стиля литературного и бытового поведения, Розанов и Гиппиус были близки чрезвычайно — их дружба была предопределена некоторой родственностью натур. Творчество обоих питалось из одного корня: темы «Бога и „пола“», «свободы и благодати» прошли через всю жизнь как автора «Темного лика»[232], так и автора «Последнего круга»[233] (называю наугад, ряды примеров можно множить). Каждый из них по-своему осознавал, что «Бог» в человеке говорит через «пол» — через «пол» открывается любовь, дающая выход в бессмертие.
Внутренняя близость Розанова, и Гиппиус сочеталась с их взаимным интересом друг к другу. Однажды в приятельской беседе с С. П. Каблуковым[234], страстным поклонником Гиппиус, Розанов заговорил о человеческих «типах». Каблуков записал этот разговор: «По его мнению (Розанова. —
При неослабевающем любопытстве к проблемам взаимоотношения полов, внимание Розанова не могла не привлекать женщина «со шлейфом». О Гиппиус ходило немало домыслов и сплетен, многие из них дожили до наших дней. В прошлом году в одной из передач ленинградского телевидения незадачливая журналистка, восхищаясь титанизмом личности поэтессы, ничтоже сумняшеся, между прочим назвала Гиппиус гермафродитом. Подобная догадка (еще в 1903 году!) была высказана и некоей Е. И. Образцовой (предполагавшейся пайщицей журнала «Новый путь»), влюбленной в Д. С. Мережковского. Утратив надежды на взаимность с его стороны, она отправила Зинаиде Николаевне записку: «Д. С. Мережковский — идиот, З. Н. Г. — гермафродит, оба — альфонсы»[237]. Спустя десятилетия мысль о сексуальной двусмысленности Гиппиус высказывала и близко знавшая ее Н. Н. Берберова: «Она, несомненно, искусственно выработала в себе две внешние черты: спокойствие и женственность. Внутри она не была спокойна. И она не была женщиной»[238].
Вероятно, поведение Зинаиды Николаевны, нередко экстравагантное, давало повод для самых разных толков. Ее интимная жизнь, богатая событиями, не была закрыта от современников и весьма занимала их. В этой связи привлекает внимание запись в дневнике С. П. Каблукова от 5 июня 1909 г.: «Надо записать еще то, что рассказал Вяч. Ив<анов>[239] о P. Н. Мережковской. Оказывается, что она страдает чахоткой, развивающейся очень медленно. Она знает это и живет след. в постоянном ожидании смерти. Во-вторых, она — по видимости (законная) жена Д. С., на самом деле — девушка, ибо никогда не могла отдаться мужчине, как бы ни любила его. В ее жизни были любовные увлечения, напр., известным Флексером (А. Л. Волынским)[240], с которым она одно время даже жила вместе в Пале-Рояле[241], но эти увлечения не доходили до „падения“. И в этом для нее — драма, ибо она женщина нежная и страстная, мать по призванию. Говорят, что у нее есть интимный дневник, который будет напечатан после ее смерти. С Мережковским ее союз — чисто духовный теперь, как и с Дм. Философовым[242]. Все трое они живут, как аскеты, и все намеки на „ménage en trois“[243] — гнусная выдумка. По мнению Вяч. Иванова, З. Н. гораздо талантливее Мережковского как поэтесса и автор художественной прозы. Она принадлежит к классическим поэтам, т. н. поэтам minores[244], как напр., Катулл и Проперций в Риме[245], Боратынский у нас и др. Она была творцом Религиозно-Философского об-ва[246]; многие идеи, характерные для Мережковского, зародились в уме З. Ник., Д. С. принадлежит только их развитие и разъяснение. Зин. Николаевна очень тяготится тем, что она женщина, поэтому она подписывается часто мужскими псевдонимами, напр. „Антон Крайний“, „Лев Пущин“, и в стихах и рассказах от своего лица говорит всегда в мужском роде. Я спросил Иванова, не имеет ли себе совмещение в лесбосских склонностях это отвращение Зин. Ник. к мужским ласкам. Он ответил незнанием, хотя признался, что так же думает и сам. Но прибавил, что теперь к этим аномалиям она относится с отвращением, весьма ригористично. Мистического опыта в ней также несравненно более, чем у ее мужа»[247].
Рассказ Каблукова требует обширного комментария, сделать который со временем помогли бы публикации интимных писем Гиппиус к Н. М. Минскому, З. А. Венгеровой, Л. Н. Вилькиной, В. А. Злобину, а также републикация ее писем к Д. В. Философову, А. В. Карташеву и интимных дневников[248], освященных «метафизикой любви», погружающих в мистику «пола» (и все они, как письма Розанова, — художественная проза). Но даже и без этих «говорящих» текстов сексуальная одаренность их автора и близость Розанову достаточно прозрачны. Мистика «пола» была одним из источников вдохновения в равной степени как для Розанова, так и для Гиппиус. В определенном смысле они нашли друг в друге единомышленников, и потому «распоясанные» письма, полученные в Париже из Петербурга, не могли ни смущать корреспондента, ни шокировать адресата и, вероятно, не должны смущать и нас, читающих их сегодня.
Тексты печатаются по ксерокопиям автографов Розанова. Публикатор благодарит за предоставленный материал сотрудника Гуверовского института Рона Булатова, а также А. Ю. Гурьянова.
Дорогая Минерва! Неопытный «мышонок» попал в беду и просит мамашу придумать, как бы ему выпутаться. Проклятая Леликина, Лолекина, Вилькина[250] и проч. позволяет читать мои к ней письма[251], — совершенно «непозволительные», и хотя, конечно, «мужчине все позволено» — но «не до такой же степени», как говорит Расплюев[252]. Права это делать она не имеет никакого; но тут очевидно не в праве дело, а в ее уме и порядочности — по части чего у нее безнадежно. Что делать — не знаю, как поступить — не понимаю. Написать Минскому? Он на нее чрезвычайно влиятелен, и вообще из его воли она не выходит. Нужно письма вернуть мне, как и было у нас в начале условлено[253]. Конечно, никакой любви ни раньше, ни теперь у меня не было, а это все проклятая «философская любознательность». Ума и души у нее никогда не было, тела — сколько у пискаря, одни платья, целый воз платьев: но Вы понимаете, как это не любопытно в 50 лет. Вы спросите, что я за дурак, что влез в перепляску. Началось с игры, шалости: на вечере (литературн<ом>) в «Вопросах Жизни»[254], скучая за Аскольдовым[255] или <Зелинским>[256], я ей сказал, что «сегодня в час ночи прилечу мысленно к ней и поцелую», — а она бы это в 1 ч<ас> ночи вспомнила (разумеется — я забыл и в 1 ч<ас> ночи чистил монеты). «Я крепко поцелую». — «Как хотите». — «Как хочу? …?» — «Да». — «Ну, хорошо: и напишу Вам». — «Отлично»… Дальше — больше: и я ей писал все, что — без препятствий физических, без антипатичностей (возможных), физических «chevalier» делает «avec cettes petites»[257]… Она отвечала и умно: «Груди — это уже стыдливость, но не безумие». Когда я раз выразился в письме, что почему-то (почему в самом деле? не понимаю) грубое «титьки» волнует более, чем «груди» (скульптура, искусство), — она преднамеренно повторила в письме «титьки». Ну и пошло, «дальше в лес — больше дров». В составе других причин меня манила надежда (ей-ей философическая) «вызывать <1 нрзб> женщины», так сказать новый и немыслимый мужчиною, новый для «философии брака». Теперь эта дура «полегоньку» и «помаленьку» читает это разным друзьям своим — кажется, Сомову[258], Нувелю[259] и проч.; а главное хвастает: «У меня есть полный матерьял для 3-го тома соч<инений> В. В. Розанова, который я издам после его смерти».
Что мне делать? Нужно бы собственно похитить у нее узелок с моими письмами, просто — взять, как она нахально у меня их «экспроприировала» и весною под разными предлогами отказалась вернуть. Я собственно и ездил-то к ней, особенно последнее время, за письмами. Но она все увиливала.
Я сперва вспылил и думал купить палку с набалдашником — потребовать, пригрозить: но боюсь — не выдержу, т. е. пригрожусь и ничего не сделаю. Я не умею драться. Вообще я Адонис, а тут надо Геркулеса. Не понимаю. Потом она может схитрить и вернуть часть писем. Очевидно, немножко письма (она говорила, что постоянно перечитывает их) волнуют ее холодную душу, как Поль де Кок, «вдесятеро». Вообще ничтожное существо, и ничтожные причины поставили меня в опасное и глупое положение.
Вот об этом-то я у Вас и прошу совета и может быть реальной помощи[260]. Д. С. письма не показывайте: он тоже «возится» с ней или «любит ее» — вообще полная каша. И может помешать.
Адрес мой отнюдь не на дом (беда!), а С. Петербург, Эртелев пер. 6, Редакция «Нов<ого> Времени» В. В. Розанову. Заказное.
Милая Зиночка! Разумеется, я был очень обрадован, получив твое письмо très exscellani[261], (ведь я из любителей литературы), и, разумеется, сейчас же написал ответ… на 4х почтовых листах. Но, с неделю продержав заложенным в Карамзине (мой способ прятать бумаги) истребил. Очень «ответственное» б<ыло> содержание. Ну, а затем… ужас — (ведь мне уже 52 г<ода>): ибо «2 раза подряд» не могу делать ни в сладких письмах, ни в сладкой постели. Не сердись на слог: пишу тебе как товарищу-мальчику («во мне не смотря на 4… лет живет, если не девчонка, то мальчишка»). Я думаю — преостренький мальчишка, и в пере и в поцелуях.
Не довольно ли? И да, и нет… Хотя ты и мальчишка, но уже одно то, что ходишь в юбке — соблазняет «еще поблудить языком», т. е. «слогом»… гм… гм… Удивительно: ну, что особенного в юбках. Пыль, складки… Казалось бы, чепуха: но
— чем куафюра, «глубокие глаза» и проч<ая> чепуха. Да, великая тайна, великая загадка. «Узенький следок» у Д<остоевско>го; ну, что «следок» — складочки, морщинки, эти тоненькие и розовые по розовому. И нравится. Худо ли это? Вот ведь Аскольдову ничего из этого не понравится, и уже поэтому я заключаю, что «сие» не так плохо, что оно нам «нравится», и во всяком случае это — противоположное тупости. Что противоположно Аскольдову — то талантливо. «Встал длинноухий Шигалев и положил перед собою тетрадь»…[262] Возмутительно. Одно средство прогнать их — пустить всемирные запахи. Все Бокли[263] умрут. Туда и дорога.
Дим<итрия> Серг<еевича> «отпели» в Бакинск<ой> газете, значит — долго здравствовать. Он проживет до 80, и сколько напишет! Вот когда Зинка умрет, он с тощищи такую оперу запустит, что — ужас. Вчера читал кое-что из «Гряд<ущего> Хама»[264]: как хорошо! У него есть хороший дар demi-prophet demi-publicite[265], и скверно только, что он не монолитен. Ну, да ведь и мы все составные, и любим немножко хвастнуть, сказав, что «сложно-составные», как периоды у Гоголя.
Поцелуй и Митю и Диму[266]. С уксусом? Нет, «по-христиански», чуть-чуть губки.
Вот отчего «те» губки нельзя поцеловать «по-христиански»? «Чуть-чуть» — не выходит. Затянешься. Тут уж «правда», тут — все! Около этого нельзя «лицемерить», как около чаши с хлебцом и дешевеньким вином. Подлецы: на «кровь Христову» не истратить больше, чем 1 р. 25 к. за бутылку.
Ну, а Ваш француз ничего мне не прислал[267], и «промолвление имени Розанова даже на о-ве Яве» все еще останется гипотезою. Пришлите хоть Вы.
Так-то, Зиночка. Всех я вас 3-х люблю, за то, что Вы свободные люди. Ничего нет лучше свободы, ничего нет счастливее свободы, ничего нет благороднее свободы. И все потому, что в ней одной может вырасти безгранично индивидуальность. Petit[268] Бердяев[269] воображает, что я не понимаю «личности» и что мне нужна только «луна». Дурак: да я и в Луне-то усматриваю «лицо», индивидуальность. «Девушка с завязанными глазами». Ну, тогда она еще восхитительнее, чем с вылупленными глазами. Я безгранично люблю индивидуальность, сосу личный дух. Оттого-то — мои стремления, от человека к человеку. Ведь я непоседа. И все ищешь. «Юбочки и личики, личики и юбочки». Это только Бердяев любит одни книги, и воображает, что, «и не нюхав юбочек», он так много постиг в Лице Человеческом.
— Истинно, истинно говорю вам: кто не лобзал… не вкушал… плоти человеческой, не заглядывал и в бездонную глубину Лика Человеческого.
Хорошо? Ничего, если и плохо. Розанов за щелчками не гонится. Наплевать. Было бы сладко жить, а щелчки «в Божьей воле». Да, еще, почему я вас люблю трех, и вообще декадентов: все они понимают. Скучно с непонимающими.
Тата[270] все понимает. Все (пылает):
«И мирра капала с рук (?) моих, — и с концов пальцев моих падала мирра…»[271]
Вот не видал «пальцев», с которых падала бы мирра. Но боги на Олимпе знали, где родится «нектар» (ж.) и «мирра» (м.). Вообще на Олимпе я думаю, знали, «где раки зимуют».
Мне кажется поэтому, Зиночка, и мы бродим где-то в предгориях Олимпа. Ну, — Тайгет, что ли, Пантеликон[272] или еще какие черт их побери.
Да, все смеюсь в душе: Митенька и Зиночка, да такие вы все хорошие, что не стану же я с вами расстраивать отношений из-за Царствия небесного. Ну если есть и вам нравится — ну, слава Богу, и ура! и есть! и полезем! Пустим Тату вперед на четвереньках, и уж за ней покарабкаюсь и Аз Грешный на четвереньках. Дант говорит, что там — стеклянная гора, и изрежешься: но после Таточки хоть бы и изрезаться. Пальчики тряпочкой завяжем. Впрочем, духовно Наточка[273] обаятельнее, и — лицом, только — не корпусом. Мне кажется, это — ничего, если не о девчонках помечтаешь все-таки как о девчонках.
Милая Козочка с безмолочным выменем (о, если бы оно было молочным!) — Северак наконец мне прислал. Интересно бы видеть его карточку: без физических черт я не умею как-то вообразить и духовную сущность. Кажется — умно. Где читаю и что понимаю — умно и метко. Ну, спасибо.
Когда пишу бабе — ну, не умею воздержаться от этих «глупостей». Там на том свете (ты грозишь) — хоть распори-пори меня, а на этом хочется поиграть «белыми грудями». Да и не только поиграть — а больше. Да и не только грудями — а больше.
Прости, миленькая, прости, губастенькая (тягучие у тебя губки — я замечал), прости остренькая. Я знаю, что ты меня любишь, и все мне извинишь.
Я написал Севераку la lettre très sérieuse. Profondement[276]. Хорошо, что сию же минуту, как получил статью — а то бы не собрался. Мне так печально, что я не послал своих книг автору «Die Sekte chiisty»[277]. Лень было запаковать, ужасная.
Ну, как поживают твои сосочки? Как грудки? Какая тоска, если их никто не ласкает. Это до того глупо. Ната мне очень нравится, духовно нравится (вообрази). Хотя она когда меня лепила, и лицо так пылало вдохновением, — я от ужасной скуки «сидеть в позе» стал строить гипотезу, как у них с Татой «устроено», и какая разница. Ната возбудила мои мысли к этому тем, что «во вдохновении» лепки ужасно широко (на ¾ аршина) расставляла ноги и невольно толкнула любопытство к «там». И я, думая о соотношении между лицом верхним и нижним, решил, что у Таты гораздо влажнее (чрезвычайно) и слаще, но беднее формами, по типу ω, не тонко, не мясисто, не губасто и вообще не красиво (тип блинчиков), а у Наты по типу треугольных призм w — и очень красиво, но не так влажно. Ужасно бы интересно, угадал ли. Ну, дери-дери меня за уши. Дери целые сутки. Но в конце концов и поцелуй хорошим товарищеским поцелуем, помнишь, как когда мы шли от Лавры, месили снег[278].
У меня есть еще в Париже пропагандистка — Limont-Iwanowa[279]: хотела переводить, но в конце концов решила — что для французов, с их точным и ясным умом — все это будет не вразумительно. Она б<ыла> на лекции Дм<итрия> Сергеевича)[280] и передает, что французы тупо ее восприняли. Вообще я думаю, у французов нет метерлинковского жанра. — Ты это письмо «товарищам»[281] не показывай: боюсь их гнева. И они слишком серьезны, без твоего милого вдохновенья к дурачествам, чему я так симпатизирую. Ей-ей: жизнь до того серьезна, и так заботна, что хочется неудержимо «распоясаться» и даже пернуть (прости!). Ведь все хорошо, что сотворил Бог… и блинчики, и призмы. Да, Зина: сколько я думал: отчего я «это» все так люблю, и от юности, от отрочества так любил, и, ей-ей, благоговел пред «миррой сладкой, падающей с пальцев ее…» (Песнь песней). Отчего, Зина, скажи? Неужели это — не вечное? Неужели это порок и только? Неужели тут нет более глубокого основания и сущности? Дм. Серг. как-то сказал: «Да… Бог вышел из vulv’ы; Бог должен был выйти из vulv’ы — именно и только из нее». Он теперь, подлец, это забыл, а тогда (года 3–4 назад) это меня поразило, и я «намотал себе на ус».
Какой подлец Минский (статья о Д. С.)[282], сколько предательства живет в этом господине, и какое противное явление вообще эта «Английская набережная), д<ом> 34»[283]. Ну их к черту. Единственно нужное, что они могли бы сделать (оба) — это повеситься. Разумеется — от скуки. Я никогда не мог понять, чем живут эти 2 человека? Никто не знает, что единственный мотив моих визитаций в № 34 б<ыло> сострадание к Люд<миле> Ник<олаевне>. Мне ее было ужасно жаль. Она явно глупенькая, но не дурная в себе, добрая, с добрыми предрасположениями. Но этот подлец-аблакат[284] развратил ее, «разпотреблял» как проститутку (с не бóльшим чувством) и наполнил ее своею гнусною реторикою, своею пустотою, ничего нелюбием, ничего неуважением, вечным враньем. Помните, как эта продажная совесть («При свете совести»?!!)[285] читал у м<итрополита> Антония[286] реферат об истине церкви в ее аскетическом идеале. Дм. Серг. увлекается, переменяется в идеалах, но он во всякую минуту перед собой и Богом честен, он не лжет, в нем нет лживости. А этот подлец не умеет не лгать, ведь если бы и захотел. Удивительно, что я так именно его чувствовал с самого начала. Никогда не прощу себе знакомства с ними.
С. Н. Доценко
Нарочитое безобразие
Пройдя через все, что для плотского и одержимого страстями человека является скверной, вредом и помехой в добродетельной жизни, праведник этот, подобно перлу чистому, не осквернился от грязи…
Один из самых внимательных читателей и критиков Ремизова, К. Чуковский, писал не без оснований: «Положительно можно сказать, что нет на свете такой мерзейшей мерзости, которой не описал бы Ремизов. Стоит только чему-нибудь липкому, склизкому, чадному, смердящему хоть каплей капнуть к нему на страничку, как из этой капли он создаст целый вулкан, целый смерч, закружит и вас и себя в зловонии, в плевках, оплеухах, диком блуде, исступленнейшем сквернословии…»[287] В своем непосредственном читательском восприятии творчества Ремизова критик не был одинок. Еще ранее, в 1908 г., Главное управление по делам печати возбудило дело в связи с изданием повести Ремизова «Часы», в коей некоторые эпизоды «изложены совершенно неприлично»[288], Повесть подверглась цензурному запрещению, тираж был арестован. Вскоре, правда, запрещение было снято, и тираж поступил в продажу. Сам писатель позднее не без иронии вспоминал: «„Часы“, роман, и „Полунощное солнце“, сборник 1908 г., прошли незаметно. К моему имени прибавилось недоразумение: на первых порах цензура подвела обе книги под кощунство и порнографию. Издатель Саксаганский (Сорокин) испугался, а ему говорят: „Да это ж реклама, увидите, какой будет расход книгам!“ — но когда разъяснилось и с книг сняли запрещение, и тут произошло недоразумение: на благонамеренное кого потянет»[289].
«Кощунство» и «порнография» — частые гости на страницах ремизовских произведений. С одной стороны, появление эротических тем, мотивов, сюжетов у Ремизова — следствие их наличия в прототекстах, преимущественно фольклорных (как, например, в «святочной» повести «Что есть табак» (1906), написанной по материалам народных легенд)[290]. Сам Ремизов вспоминал: «В те годы я изучал апокрифы, и у меня было целое собрание сказаний „о происхождении табака“. Особенно одно поразило меня — „слово святогорца“ — табак выводился от такого вот потемкинского. „А что если написать мне такую отреченную повесть, а Сомову иллюстрировать по наглядной натуре“. „Вот было б дело, — сказал Вас. Вас. Розанов, — напиши!“»[291] Примеров обработки фольклорных легенд, сказок с эротическим содержанием у Ремизова много. Главное то, что эротические (а иногда вообще «непечатные») мотивы санкционированы фольклорной эстетикой и поэтикой, мотивированы изначально, помимо воли автора. Вопрос в другом: почему Ремизов часто выбирает именно такие сюжеты? На него мы попытаемся ответить. Но прежде заметим, что Ремизова привлекают не только «низкие», «похабные» темы и сюжеты в фольклоре, но и высокие, поэтические. Соответственно можно говорить и о высокой, поэтической эротике. Доказательством тому служит апокриф Рамизова «О безумии Иродиадином — как на земле зародился вихорь» (1906). При создании его Ремизов опирался на традицию вертепной драмы, а также воспользовался апокрифическими легендами об Иродиаде-плясавице.
Сложнее обстоит дело с многочисленными эротическими мотивами в т. н. «бытописательской» прозе Ремизова: романе «Пруд», повестях «Часы», «Неуемный бубен», «Пятая язва», рассказах. С одной стороны, их можно объяснить самим фактом обращения к темным сторонам русской действительности, русского быта со всеми его пошлыми, уродливыми, низкими чертами. Даже не просто чертами — гримасами. В этом плане Ремизов продолжает традиции критического реализма XIX века (Гоголя, Достоевского, Лескова, Салтыкова-Щедрина, Чехова). Как показал А. Данилевский, главный герой «эротической» повести Ремизова «Неуемный бубен» Иван Семенович Стратилатов соединяет в себе черты многих литературных героев — своих предшественников: Акакия Акакиевича Башмачкина и двух Иванов Гоголя, Иудушки Салтыкова-Щедрина, Федора Павловича Карамазова Достоевского, Беликова из «Человека в футляре» Чехова, Передонова из «Мелкого беса» Ф. Сологуба[292].
Пошлая и развратная обстановка провинциального быта определяет характер Стратилатова, круг его интересов. Герой Ремизова погружен в атмосферу эротических размышлений и разговоров: «…всякие истории, всякие приключения, всякие похождения исторические, современные и даже апокрифические, из отреченных книг заимствованные, вроде „Повести о Ноевом ковчеге“[293], и все, как на подбор, содержания весьма тонкого, жарит он на память, как по писаному, пересыпая анекдотами, шуткою и так, попутными замечаниями, тоже по смыслу своему исключительной легкости, затем переходит к стихам, известным больше в рукописном виде, нежели из печатных книг, вроде знаменитой „Первой ночи“, и декламирует поэмы нараспев, с замираньем <…> Разгорячается воображение, вылетают слова все игривее и забористее, да такое загнет, небу жарко»[294]. «Падкость Стратилатова на предмет исключительный» (с. 143) определяла его читательские пристрастия: наряду с любимыми лубочными изданиями («Скитское покаяние», «Любовь — книжка золотая», «Похождение Ивана Гостиного сына») — «„страшная“ „Гаврилиада“, любимая и ненавистная, заветная и проклятая» (с. 157). «Гаврилиада» оказывается текстом-ключом к образу Стратилатова и многим эпизодам его жизни. Накануне первой брачной ночи Стратилатов, охваченный сладострастьем, вдохновенно шепчет стихи из «страшной» тетрадки — «Гаврилиаду»:
И в страшном сне Стратилатов вспоминает «Гаврилиаду»: «Богородице, Дево, радуйся», — хочет выговорить Иван Семенович и вместо «Богородицы» начинает из «Гаврилиады»: «В шестнадцать лет невинное смиренье…» (с. 156). Эротические мотивы присутствуют и в домашнем интерьере Стратилатова (см., например, с. 153, 154, 156–157). В конечном счете, по мнению исследователя, Стратилатов есть воплощение фаллоса, похотливости и сладострастья[295]. Такая интерпретация образа Стратилатова подтверждается признанием самого Ремизова, вспоминавшего о чтении повести в редакции журнала «Аполлон»: «По окончании заметно было оживление, но куда мне разобрать, и только председатель (С. К. Маковский. —
Тема юродства присутствует у Ремизова в явном виде: ни одно значительное произведение не обходится без образа «Христа ради юродивого». В романе «Пруд» это печник Сема-юродивый, в повести «Часы» — юродивый Маркуша-Наполеон, в «Неуемном бубне» — дурочка сестрица Матрена, в повести «Крестовые сестры» — «божественная Акумовна», которая «улыбается и поглядывает как-то по-юродивому» (с. 222). В «Бедовой доле» один из снов посвящен Парфению Уродивому — Ивану Грозному (с. 319–320).
Непременная черта поведения и облика юродивого, отмеченная большинством агиографов, — «безобразие». И это не внешний атрибут юродства как культурно-исторического феномена, а отражение его сути. «Жизнь юродивого <…> — это сознательное отрицание красоты, опровержение общепринятого идеала прекрасного <…> перестановка этого идеала с ног на голову и возведение безобразного в степень эстетически положительного»; «В юродстве царит нарочитое безобразие»[301]. Но «безобразие» — любимое словечко Ремизова. Оно же — в самой натуре писателя, старавшегося уйти от нормального, привычного, общепринятого в мир скандала и парадокса: «В самой природе вещей скрыто „безобразие“ <…> Я сохранил любопытство или, что то же, страсть к скандалам. Я как-то вдруг схватился и сказал себе, что мне всегда скучно, если все идет порядочно…»[302]. «С „без-образием“ жизнь несравненно богаче — и это заключение из всей моей жизни»[303] — подобные признания Ремизова не случайны. В соответствии с «эстетикой безобразия» Ремизов подчеркивал и гипертрофировал и свои физические недостатки (маленьким рост, сгорбленность, близорукость, сломанный в детстве нос), т. е. юродство, понятое буквально — уродство.
Безобразие юродивого зачастую выражается в непристойности и похабстве (сквернословии, кощунстве, оголении — акцентировании эротических слов и жестов). По мнению авторитетного историка церкви, «русским юродивым не чужда была эффектация имморализма. Жития их целомудренно покрывают всю эту сторону их поведения стереотипной фразой: „Похаб ся творя“. „Юрод“ и „похаб“ — эпитеты, безразлично употреблявшиеся в Древней Руси, по-видимому, выражают две стороны надругания над „нормальной“ человеческой природой: рациональной и моральной»[304]. Безобразие юродивого включает наготу — обязательную примету юродивого. «Наг ходя не срамляяся» — обычное клише из жития юродивого. Василий Блаженный имел прозвище Василий Нагой, так что нагота есть синоним юродства (при известных обстоятельствах)[305]. Но нагота — та же безнравственность, олицетворение греховности, соблазна, дьявольской гордыни. И хотя древнерусские агиографы утверждали, что юродивый ангельски бесплотен, элемент двусмысленности сохраняется. Непристойные жесты и поступки юродивого многократно фиксировались. Так, Василий Блаженный «не срамляяся человеческого срама, пред народом проход твори»[306]. Федор юродивый в Чудовом монастыре «в жаркую печь влез и голым гузном сел на поду… Так чернцы ужаснулися»[307]. Византийский юродивый авва Симеон плясал и водил хороводы с блудницами, «и выкидывал свои шутки»[308]. Эротика постоянно соседствует с кощунством, глумлением над святынями. А точнее, эротика есть частное проявление кощунства как антиповедения. Обыгрывание эротического, телесного, греховного и безнравственного, составляя суть юродства как зрелища «странного и чудного», «дает возможность альтернативного восприятия. Для грешных очей это зрелище — соблазн, для праведных — спасение»[309]. В юродстве нарочитое отрицание нравственных норм парадоксальным образом оказывается их утверждением. «Апофеоз телесного безобразия преследовал духовно-нравственные цели <…> Самое безобразное зрелище претендовало на роль самого душеполезного»[310]. Ремизов в юродстве увидел прежде всего антиномичность, извечную борьбу веры и сомнения, святости и греховности, нравственности и соблазна: «Святая Русь — юродивые и блаженные, убогие, прозревшие от белого своего сердца и не только отказавшиеся от мира сего, но еще и вольно принявшие на себя вину всего мира, святая Русь неколебимая <…> совесть русская со всей ее болью и скорбью, белый свет белого сердца, без которого темь и пусто на Руси…»[311]
Очень точно сформулировал основную коллизию ремизовского творчества Иванов-Разумник: «Между Святой Русью и обезьяной»[312]. Но очевидно, что для Ремизова лик святой и лик «обезьяний» не автономны в плане онтологии, а парадоксальным образом соединяются в одном образе, — например, Стратилатове. Эротические мотивы, сопутствующие образу Стратилатова, оказываются репрезентацией его «обезьяньего» лика. Извечная трагедия бытия России, ее ноуменальная сущность раскрыты через кощунственно эротические мотивы: святое вдруг может явить свой «похабный» лик, и наоборот[313]. Обращение Ремизова к эротическим (или вообще кощунственным) сюжетам и образам, обыгрывание «не печатных» словечек и выражений тем более примечательно, что в действительности он вовсе не был таким уже «охальником», как можно предположить. К религиозно-обрядовой стороне быта Ремизов относился строго и серьезно, что определялось его происхождением и воспитанием: московская купеческая семья. «Воспитание получил я строго религиозное, и это дало мне возможность узнать близко всю обрядовую сторону русского православия, а хождения по монастырям „на богомолье“ — быт монастырский и душу народной веры…» — писал Ремизов в автобиографии[314]. Жил Ремизов по церковному календарю, даже в эмиграции. Жития святых, апокрифы, патериковые рассказы остались любимым чтением до конца жизни. И во всем этом не было показной религиозности, не было лицемерия[315]. Игровое кощунство начинается на страницах художественных и мемуарных книг (особенно — «Кукхи»). Здесь Ремизов дает волю своей фантазии. В редких случаях, когда он кощунствует в жизни, — делает это демонстративно, играя на публику. По-видимому, именно такой смысл имеет эпизод, который описывает в своем романе О. Форш: «Он показал свои редкости, древние любимые иконы. Перечислял полным титулом лики богородиц своей крепкой, зернистой, превосходной московской речью. С такой истовостью, с таким нежным сыновним вниманием, что с невольным уважением подумалось: „ну, это кровное, это — запытать, не отдаст. За это, как старообрядец, огонек примет“ <…> И вдруг он, чародей-то, набив гильзы рыжим, хорошо просушенным табаком, не порывисто, не так, как рассеянный, протянул руку и закурил от богородичной лампады. Он поймал тяжелый взгляд… и, поняв его смысл, не спеша ответил:
— А за спичкой-то еще иди»[316].
Но в творчестве Рамизова эротика и кощунство постоянно сопровождают рассказы о церковной или монашеской жизни. Вот анекдот о женском Зачатьевском монастыре из «Неуемного бубна»: «Прошла молва, что творится в монастыре что-то необыкновенное и притом такое, что и подумать страшно. По ночам будто бы подымается шум, появляется нечисть и скверна — вредные насекомые, жабы болотные, псы смердящие, мыши летучие, скорпионы и всякие гады земноводные, от которых стон и крик по кельям стоит <…> в действительности же по ночам монашки опускали с монастырской стены корзины и подымали в этих корзинах к себе в кельи своих кавалеров, а затем уж следовало огненное искушение» (с. 187–188). Фейерверк невообразимых «безобразий» творят в церкви и монастыре братья Финогеновы в романе «Пруд». Впрочем, и сама братия не уступает Финогеновым по части непотребств, особенно — о. Гавриил. Вскоре последний стал жертвой финогеновской проказы: его раздели донага и заперли в детской вместе с раздетой же нянькой Прасковьей. «Боевой час высидели, несчастные, наплакались, а Финогеновы этот час тряслись от хохота под дверью. Было и повторение. Только вместо няньки сидела с о. Гавриилом и тоже нагишом Варенька. Дня не проходило в монастыре без финогеновской затеи»[317]. Нелишне напомнить, что Варенька — родная мать Финогеновых. Глава романа с описанием финогеновских безобразий имеет глубоко символическое название: «Ангелы земные — небесные человеки». И нравы Спасо-Караулова монастыря, где Финогеновы останавливались на богомолье, также отличались непотребством эротического толка. В келье о. Никиты-Глиста над трапезным столом висела «лубочная картинка: краснощекая румяная баба в кокошнике и кумачном сарафане, и все чересчур уж дородно, и только вместо ног — чешуйчатые желтые гусиные лапы. Подпись: Блудодеяние. И это любимое Блудодеяние всегда являлось поджигающей искоркой для келейных воспоминаний и рассказов вообще»[318]. Как, например, следующего: «…В монастыре много было мальчиков-монашков, составлявших удивительно стройный хор. В шутку старшие звали этих мальчишек именами женскими и не на шутку бывала в монастыре перепалка из-за мальчишек.
— Есть у нас Сарра, — как-то ухмыляясь, подмигивал о. Никита на Блудодеяние и крякал, — Сарра, бестия, голос херувиму подобен, а лик блудницы… Иеронимка с Нафанаилком блудники, из-за мальчишки намедни поцапались…»[319] У Ремизова «келейный рассказ» всегда почти оказывается похабным анекдотом или по крайней мере «соблазнительным», «неприличным». Вскользь упомянутый в «Пруде» сюжет потом разрастется в эротический рассказ-анекдот «Два старца» (1919)[320].
Рискнем предположить, что читатель не совсем адекватно воспринимает эротические и кощунственные мотивы в повестях и рассказах Ремизова, чаще всего не ощущая и не учитывая их игрового характера и видя только грубое неприличие. Писатель стремится в своих размышлениях и художественном творчестве «прикоснуться к земле русской, в которой таится верность до смерти, предательство Иудино и подвиг крестный» (надпись Ремизова на титульном листе, книги «Пруд» (Спб., 1909), подаренной А. Блоку 14.XI.1908 года)[321]. «Похабничая» и «кощунствуя», Ремизов преследует ту же душеспасительную цель, что и юродивый в своем мнимом или действительном безобразии. Показывая Русь — «отечество смрадное, смердящее, матерное (разрядка наша. —
Нужно было иметь чистые, безгрешные глаза, чтобы в облике Руси «матерной» прозреть иной лик. Такими глазами смотрел на Россию писатель Алексей Ремизов.
Заветные сказы Алексея Ремизова
В своей книге «Кукха», предупреждая читателя о неожиданности ракурса своих воспоминаний о В. В. Розанове, Алексей Ремизов указывал: «Человек измеряется в высоту и ширину. А есть и еще мера — рост боковой. <…> Но без этого Розанов — не Розанов»[324].
Видимо, это самые поразительные мемуары из всех существующих — исключительные по откровенности, но при этом — при пестроте вроде бы необязательных и чрезмерных интимно-бытовых подробностей — гораздо глубже раскрывающие личность и мироучение Василия Васильевича, чем многие страницы рассуждений. Одновременно они проливают свет и на интересующую нас проблему — о корнях и сути ремизовских «заветных сказов».
Из «Кукхи» мы узнаем, что Розанов любил и часто поминал повесть «Что есть табак» — первый ремизовский опыт в этом роде, знакомимся с рассуждениями Василия Васильевича о «Божеской мере», достойной мужчины (по его мнению, это — пять вершков), узнаем о «слонах», личностях, восхищавших Розанова как «обладающие сверх Божеской меры». В придуманном Ремизовым «тайном ордене» — Обезьяньей Великой и Вольной палате — именно Розанову присвоено звание «старейший кавалер и великий фаллофор обезвелволпала», звание, с гордостью им принятое. Совместно с художниками Сомовым, Бакстом и Нувелем, писателями был задуман проект книги «О любви», цель которой была «собрать всю мудрую науку, какую у нас на Руси в старые времена няньки да мамки хорошо знали, да невест перед венцом учили, ну и женихов тоже»[325].
Но ближе всего к нашей теме эпизод, высветляющий особое отношение Розанова к главному герою «заветных сказов». В нем описывается одно из многочисленных в пору 1905–1908 гг. посещений Василием Васильевичем ремизовской квартирки, когда тот с ходу предложил хозяину:
«— Давай х. (хоботы) рисовать. <…>
У самого у него ничего не выходило — я заглянул — крючок какой-то да шарики.
— Так х. (хоботишко)! — сказал я, — это не настоящий.
И вдруг — ничего не понимаю — В. В. покраснел —
— Как… как ты смеешь так говорить! Ну разве это не свинство сиволапое? — и передразнил: — х. (хоботишко)! Да разве можно произносить такое имя?
— А как же?
В. В. поднялся и вдохновенно и благоговейно, точно возглас какой, произнес имя первое — причинное и корневое:
— X. (хобот)»[326].
Предлагаемые читательскому вниманию произведение Алексея Ремизова взяты из сборника «Заветные сказы», изданного в Петрограде в 1920 г. издательством «Алконост». «Царь Додон» вышел отдельным изданием (с двумя выразительными рисунками Л. Бакста) годом позже. Тираж каждого издания — 333 экземпляра[327].
Публикуемые два «заветных сказа» не упоминаются в ремизовских записях о Розанове. Но думается, что они во многом могут быть прочтены именно в ключе «Кукхи», и здесь важны не только совпадения многих «реалий», но та «аура», которая окружает в этой книге лик Розанова[328]. Переклички в творениях двух все еще загадочных деятелей русской культуры завершающегося столетия, безусловно станут предметом будущих ученых штудий. Но уже сейчас возможен (пусть — несколько схематичный) вывод: оба они были единомышленниками в вопросе о «боковом росте» человека, в том, что среди классовых, расовых, партийных, национальных, религиозных и прочих его миссий не подлежит забвению древнейшая из них — миссия фаллофора («удоноши» — согласно славянизированному переводу Ремизова)[329].
Разумеется, в печатных выступлениях Розанова эта тема звучит опосредованно, во взаимопереплетении с иными — «семейными» и «родовыми» — вопросами, а корни и основания у нее здесь глубокие и солидные — тянущиеся от древнеегипетских мистерий и из бытия библейских патриархов. У Ремизова же связь с архетипами его художественной «фаллологии» (с древними фаллическими культами и т. п.) сокрыта под ближайшими, «поверхностными» слоями. Это традиции современной ему низовой, уличной, площадной словесности («первоисточники» целыми списками даны, например, в повести «Неуемный бубен»), которая, в свою очередь, была питаема фабулой и образностью «заветного», собранного, но не достигшего типографского станка фольклора (об исключении — речь впереди).
Однако первое произведение — «Царь Додон» — в не меньшей степени связано и с литературной (в узком значении) традицией. Уже в самом названии содержится отсыл к пушкинским сказкам. И если перечисляемые Додоновы диковинки заставляют нас вспомнить двор царя Салтана с его диковинками, то драматический конфликт, благодаря которому пускается в путь одноглазый Лука, подводит к фабуле пушкинского «Царя Никиты». У Ремизова, правда, перелицована идейно-художественная суть этой сказки: если у сорока дочерей Никиты кое-чего недоставало, то у единственной дочери ремизовского Додона именно этого-то оказалось чрезвычайно много. Другая линия соприкосновений — с собственно фольклорными сказками. Так, один из заключительных эпизодов «Додона» — нападение стаи волков на «невесть что» Табунного — является прямым и точным заимствованием из А. Н. Афанасьева.
Название «Заветные сказы» напрямую отсылает нас к анонимно изданному в 1860-е годы в Женеве сборнику «Русские заветные сказки». Сюда Афанасьев включил то, что не могло по цензурным причинам войти в основное собрание его сказок. Упомянутый эпизод с волками заимствован Ремизовым из сказки «Волшебное кольцо». События в ней развиваются вокруг чудесного кольца, с помощью которого герой может увеличивать размеры своего фалла до фантастических. Однажды, заснув, он слишком глубоко надвинул кольцо на палец, фалл протянулся на версту и подвергнулся нападению семи волков: «Проснулся портной — будто мухи кляп (фалл. —
Второй из публикуемых текстов — «Чудесный урожай» — это уже неприкрытая переработка сказки, простодушно называемой в том же афанасьевском сборнике «Посев хуев». Здесь интересны пути преображения и развития фольклорной фабулы. У Афанасьева персонажи функционально обезличены и безымянны, это просто два мужика, старичок, барыня, горнишная девушка, лакей («халуй»). Сказка заканчивается рифмованной непристойной сентенцией халуя, с большими трудностями доставившего драгоценный сверток к барыне в деревню. Фигура генерала и связанная с ней сюжетная концовка здесь отсутствуют.
Если в синтезированном из многих источников «Царе Додоне» Ремизов, посредством долгой интродукции, исподволь подготавливает читателя к «главному» (к возможности появления «иных», «таких», «невесть каких» диковинок в Додоновом царстве), то в «Чудесном урожае» он выдвигает на первое место не сказочность, а «сказовость» и потому старается актуализировать «всю соль» народного анекдота — возникающую с первых строк и динамично возрастающею к финалу скабрезность. При этом он не хочет воспользоваться единственным (помимо сюжета) в ней дополнительным средством похабства — матерными словами. Чтобы пронять современного читателя, писатель изымает действие из условного сказочного времени-пространства и выводит его в «наше», «реальное». Все герои получают имена и социальный статус, в малых дозах вводится «психология» (переживания вдовы до и после покупки «стержня» и т. п.), развивается сюжет: владелец чудесного поля долго мается среди разных советчиков, пока не сталкивается с мудростью «беднеющего портного Соломона», а главное — все усложняется линией вожделеющего генерала, смерть которого наполняет наивную в своем бесстыдстве сказку утонченно-грубым черным юмором.
Сравнение «Царя Додона» и «Чудесного урожая» с двумя «заветными сказами», оставшимися за пределами нынешней публикации, дает представление о ремизовской «фаллологии» как о весьма законченной системе. «Монастырская легенда» «Что есть табак» свидетельствует о случае захоронения фалла как усопшего праведника: «…взялась братия за уды и возилась с ними <…> Омыла умершие, облекла в новые одежды, сложила в гроб и с пением, свечами и кадилом, отпев и отдав последнее целование, погребла их в святом месте лицом на восток»[331]. Сластолюбивый герой «восточной притчи» «Султанский финик», мечтавший иметь столько жен, сколько дней в году, превращается в фалл обладающего колоссальным гаремом восточного владыки.
Всей этой вакханалией чудесных увеличений и превращений утверждается универсализм равного самому себе при всех метаморфозах главного героя, а весь сказочный цикл становится неким гимном, который должен передать не что иное, как это самое «вдохновенное, и благоговейное, как возглас некий» удивление перед постоянно возрождающимся и воздымающимся над сиюминутно-суетливой людской «застрявой» миром. Миром, который Ремизов, исполняя розановский завет, обозначил
Алексей Ремизов
Царь Додон
В некотором царстве, в некотором государстве царствовал сильный и могучий царь Додон. И было это царство богатое и сильное — с краями полно, не насмотришься: всякий тут лес, всякая ягода, всякие птицы водились, и не только что хлеба было все вволю, но и всякого добра и всего невпроед было, да и скотины развелось очень довольно.
Задавал царь пир за пиром пьяные-распьяные, и было в его царстве веселье, как еще ни в одной державной стране, разлинованное, и гости, отплясав ночь в три ноги, возвращались под утро домой без задних ног.
Разными диковинками славился Додонов двор, и шла его слава далеко — дошел слух до Кащея Бессмертного. И уже собрался сам Кащей в гости к Додону побывать, уж сел Кащей на ковер-самолет, да только сажен десять не долетел, потому что ему нельзя как-то в Русь, и воротился домой.
А диковинки и вправду были знатные.
Жил у царя на чердаке ворон, — ворон, если бывала надобность, пускался из слухового окошка за тридевять земель, приносил царю от Лягушки-царевны золотое яблоко, а с золотым яблоком живую воду и мертвую.
Царь тем яблочком лакомился, а живую воду в квас подбавлял и всегда после бани с квасом кушал в свое удовольствие, а кстати и чтобы век свой продлить — подбадривал старую кость, приходящую в ветхость, мертвой же водой для развлечения мух и тараканов морил.
Хранился у царя в хрустальной шкатулке перстень — перстень, если метнешь его с руки на руку или на палец наденешь, так сию же минуту и перенесет тебя, куда хочешь.
Царь шкатулку держал у себя под головами, а перстень надевал только раз в году на свои именины, и то на обедню.
В стойле стоял златогривый конь златохвостый, и никуда на коне никто не ездил и никуда коня не выпускали, а была проверчена в конюшне щелка, через ту щелку все на коня глазели да диву давались.
У красного крыльца лежала свинка — золотая щетинка, испускался от свинки свет такой сильный, и никакого другого не надобилось света, и других огней на царском дворе не зажигали: хоть в самую темень иди, не споткнешься и нечего бояться — не разобьешь носа; трогать же свинку пальцами и гладить руками никому не дозволялось — обнесена она была крепкой решеткой, и лишь издали кланялись свинке, поминали чушку добрым словом.
По саду разгуливал олень — золотые рога, днем златорогий любовался на себя в тихом озере, на ночь в пещеру спать уходил и спал до зари, как простой человек.
И жила еще у царя птица-колпалица, — на птице куда хочешь летай, только было б птице что есть, а птица есть хоть и ела, и не так чтобы много, да норовила за раз в один присест все запасы прибрать и волей-неволей отрезай пожирнее кусок от себя да человечиной корми птицу, а то не летит.
Царь на птице никуда не летал, а держал птицу в клетке над своим троном, и тут же у трона гусли висели самогуды и так сладко звяцали, уши развесишь.
На дворе на привязи в собачей конурке, как собака, сидела Ведьма: день под окнами ползала немытая, ночью тявкала по-собачьи.
Как-то в сердцах предсказала Ведьма царю смерть от червя. И приказал царь Ведьму казнить, — разложили на дворе костер и Ведьму сожгли, а червей всех, сколько их ни было и какие только могли проявиться, велено было доставлять ко двору и давить, а которые юрки, тех на месте приканчивать.
Высоко сидел царь Додон на перловом вырезном троне в красных веселых палатах. Окружены были царские палаты трехстенною крепостью, на стенах наведены были струны с колокольчиками.
Сидел царь высоко во всей своей царской государевой славе, давил червей да лакомился золотым яблочком, а вкруг него все гости да все пьяные, плетут рассказ, поют, пляшут, удивляются царским диковинкам.
А диковинки и вправду царские!
Но из всех диковин диковинка, чудо из чудес, диво из див росла дочь у царя царевна Олена — краса неоцененная, что ну в сказке сказать, ни пером описать.
Прошло там сколько, не год, не два, и стали вести носиться, что поспела царевну невестой под венец. И стали из иных земель цари, короли и принцы к Додону съезжаться, и стал царь Додон собирать царскую свадьбу.
А пока приданое готовили, удальцы женихи свою удаль перед царевной развертывали. И перевернулось все царство Додоново; очень уж царевна была всем завидлива и зарился всякий в жены себе царевну взять. И бранились, дрались соперники, убивали друг друга до смерти, резали прямо ножами, а не то так иным делом изводили.
Вот заструнили струны, зазвенели колокольчики — наступили смотрины царские. И пошли сваты со свахами невесту охаживать, приданое-добро смотреть, всякую мелочь вдоль и поперек отрагивать, во все запускать свой глаз, такие дотошные, — да так и обычай велит.
И ни мало ни много, целый день трудились, — одного серебра, сундуки ломятся! — и лишь под вечер согласно решение вынесли: порухи нет никакой, невеста красавица и все, как надо быть, во всей красе царской, и лучшей невесты поискать не отыщешь. А ловкостей разных — няньки да мамки научают этому делу невест — порассказала царевна на загладку сватам так много, и пальцев для счета не хватит, и такие хитрости выказала, что и сами сваты, народ дошлый, да и те не выдержали, совсем очумели, да впопыхах вон, сломя голову, в сени дух перевести.
И только с сыпильным мешочком, подвязав его себе крепко, вернулись сваты к царевне.
Уже готовились ударить во все колокола, готовилась царевна выбрать себе мужа, а царь зятя, как вдруг чей-то лихой глаз открыл в царевне такое… и когда про такое сват перешепнул на ухо свату, и с уха на ухо всем стало известно, всех такой оторопь взял, и вмиг весь Додонов двор ровно языком слизнуло.
Повскакали женихи со сватами живо на коней, а свах кто за что — кто за седло, кто за хвост, и все до одного поминай как звали!
И с той поры никого, хоть бы кто, хоть бы самый завалящий принц, никто не являлся женихом к царю.
Посылал Додон сватов от себя, сулил царь полцарства отдать, и рад-то был царь с диковинками расстаться, лишь бы выдать дочку — да один у всех сказ.
— Не можем да не годимся. Не годимся да не можем!
Одна-одинешенька, невесела томилась царевна. Утром выйдет в сад, бродит, как тень, и только посеред дня заходила на птичий двор, кормила любимых цыцарок.
А царя совсем старость осилила, и от живой воды пользы не стало. И хоть червяков всякий день давил Додон с сотню, а то и побольше, да смерть не обманешь; червем подползет она, ой, червь, ой, зубатая!
И задумался царь, думая себе, гадая крепкую думу, как быть, да чтоб и все было. Думал царь, думал и вздумал думу: велел царь созвать со всего царства всех, сколько ни есть, бояр, всех-навсех в красные свои палаты.
И сошлись к царю бояре все, расселись по местам, порасправили бороды и начали думать, как быть, да чтобы и все было. Думали-думали, уж думали-думали, гадали-гадали, и то думали и се думали, и так и этак прикладывали, и ничего не выдумали.
Так и разошлись.
Жил у царя в дворцовой клетушке один человек, а звали его Лука-водыльник, а был он, водыльник, не велик, не мал, но такой, что всякому приметен: сухонький, востренький и всего-навсего об одном единственном глазе, да и тот не в показанном месте — во лбу над носом, а уж догадлив — ни в какую стать.
Появился Лука в Додоновой земле, еще когда Додон молод был и большие войны вел, уходя, бывало, на долгие сроки со своей сильною ратью в дальние земли, а появился Лука просто чудом из темного подземного царства, где люди в кадках с водою живут и все впотьмах делают.
Не везло Луке на первых порах, все прошибался, все не по-людски выходило, ну да потом попривык и уж так во всем наловчился, что и самые первые комнаты — покои царские у царя прибирал и птице-колпалице клетку чистил.
И случилось однажды, отправился Додон войной на Дракона, а Луку, как верного человека, поставил при Вороне находиться и, если что Ворону понадобится, все исполнять беспрекословно.
И случилось с Лукой о ту пору одно невеселое дело.
Пристрастился Лука у ворона живую воду пить и, не зная меры — до воды Лука большой был охотник, — в один прекрасный день так опился, что пришлось попа звать, Луку соборовать. Суток трое бились с больным, воду из него трубами выкачивали и только на четвертые сутки, как царю с войны воротиться, с Божьей помощью кое-как отходили беднягу. И с той самой поры почувствовал Лука к воде отвращение, и никогда, даже богоявленской, никакой ни капельки ее в рот не брал, а питался круглый год ягодой, кореньями да калеными орехами.
Еще больше приблизил царь Луку и со временем назначил его главной вельможей, а любил его как родного, и за сметливость особенно — и как бывало у них меж собой что сказано, так было и сделано.
А Лука умел угождать царю: из ничего, просто так, сделает тебе кошелек бумажный или так на языке играть примется, что всякий со смеху помрет и всякому поплясать охота, если даже и невмоготу тебе.
А тут у Луки обнаружилось вдруг такое пречудесное качество, что царь, не знай уж, чем еще наградить Луку, приказал вписать Луку о здравии в поминанье на вечное поминовение: поминать Луку во всех церквах и здешних и нездешних вечно.
Бог знает, каким образом, и неизвестно откуда, сыпался из Луки вроде пепла песок какой-то желтый, и как, бывало, сядет Лука с царем судить да рядить, так после обязательно целый мешок этого Песку соберут, а то и с лишком. А известно, на Додоновой земле песку самородного и в помине не было, и всякий этим песком, слегка просушив, и пользовался. И наклали из Лукина песку посреди столицы Додоновой гору высоченную, чтоб на Красную горку солнце встречать, на Маслену с горки кататься.
Вот какой был этот Лука хитрец — важный человек.
И надо же такому случиться, незадолго до смотрин царских отправился Лука на богомолье и пропал на долгое время.
В какие страны заходил одноглазый, по каким монастырям и каким угодникам молился, ничего не известно, а может, просто-напросто лазил к себе в темное подземное царство и там коротал дни в кадке с своими одноглазыми приятелями, кто его знает!
И когда вернулся Лука, Додонова царства узнать нельзя было.
На царском дворе все приуныло: цветы в саду стали вянуть, деревья сохнуть, трава поблекла, а царь мышей уже не топчет.
Тридцать три года стукнуло царевне — тридцать и три, и красна, краше нет ее в свете, а толку, никакого.
Разведал Лука дело — Лука до всего доберется! — забрал золотую мерку да с меркой тихонько и прошмыгнул в терем к царевне, вымерил всю ее меркой да с меркой прямо к царю и, не говоря худого слова, перед царем мерку и стал раскладывать. А как разложил всю до последнего кончика, в глазах царя так и помутнело.
Уж на что сам Лука не пример другим: другой раз затруднительно бывало Луке с места на место передвинуться, ровно б привязал ему кто полено к поясу, да и то куда!
Тут-то вот царь все и понял.
— Нельзя его каким образом достать, чтобы было впору?
А Лука подумал, подумал да и говорит:
— Слышал я, что за девять десятин в десятом царстве у Таракана такие водились, да кто ж их знает, может, и перевелись.
— А ты что ни дать, дай, а уж достань, Бог с ним, что тараканский.
Так и порешили.
И дал царь одноглазому службу: ехать Луке к Таракану искать царевне подходящее.
Не малое время околачивался Лука со сборами — и мылся, и чистился, и всякие платья примерял, чтобы на люди честь честью показаться. И когда все справил по-хорошему, сел на коня, сверкнул глазом и в путь пустился.
Едет Лука долго ли коротко ли, близко ли далеко ли, только доехал до стояросового дуба, а под дубом человек лежит, невесть чем желуди с дуба сшибает.
Поздоровался Лука с Желудиным.
А Желудиный и говорит:
— Далеко ль, молодец, путь держишь?
— А вот, — говорит Лука, — у царя Додона есть дочь Олена, тридцать и три года… красна, краше нет, так послал меня царь искать ей жениха.
Желудиный только крякнул.
Тут Лука вынул Оленину мерку и ну раскладывать: раскладывал, раскладывал, дошел до кончика…
— Э, нет, не моя, поезжай дальше! — отмахнулся Желудиный.
Лука было выспрашивать и то и другое, и нет ли у кого так, чтобы впору, а Желудиный и в ус не дует, знай себе желуди с дуба сшибает.
Делать нечего, попенял Лука Желудиному, пришпорил коня и дальше в путь.
Ехал Лука, ехал, подъезжает к речке, а на берегу стоит себе человек так не очень казистый, а между тем протянул невесть что канатом — перевоз держит. Люди всякие за него цапаются и народ тащат.
Заприметил Луку Канатный, поздоровался.
— Сколь далече, молодец, путь держишь?
— Да вот, — говорит Лука, — у царя Додона есть дочь Олена, тридцать и три года… красна, краше нет, так послал меня царь искать ей жениха.
Канатный только крякнул.
Лука за мерку и ну раскладывать, а как дошел до кончика, задергался Канатный, инда волны пошли.
— Э, нет, не моя, поезжай дальше!
Невесело едет Лука.
Пропало, видно, дело, хоть назад возвращайся: не будет мужа царевне, некому будет передать и царство, пропадет Додоново царство.
И только что это подумал, как захрапит под ним конь и ни шагу.
Осмотрелся Лука: что за причина?
И глазу не верит: перед ним табун лошадей, а невесть что обогнулось вокруг табуна да концом в кобылу, а пастух окаянный лежит да придерживает.
Увидал и Луку Табунный, поздоровался.
— Далеко ль, молодец, путь держишь?
— Да вот, — говорит Лука, — у царя Додона есть дочь Олена, тридцать и три года… красна, краше нет, так послал меня царь искать ей жениха.
Табунный только крякнул.
Вынул Лука мерку и ну раскладывать: раскладывал, раскладывал, разложил всю до самого кончика да еще вершков семь от себя на запас пустил.
— Ага, — закричал Табунный, — самая моя.
Оробел Лука, не знает, что и делать, — и так и сяк к Табунному прилаживается.
— Вот то и то тебе, братец, дам.
И золота ему сулит и всякую всячину предоставляет, только бы согласился к Додону ехать — больно уж подходящее.
А Табунный и говорит:
— Да я и так с удовольствием, только надо сюда двенадцать троек пригнать, да обмотать его клубками покрепче, да на телеги класть, а тогда поедем.
Сверкнул Лука глазом. Не прошло и минуты, ровно из-под земли, стали двенадцать троек, а ниток — целые версты — и туда и сюда, знай только обматывай.
И сейчас же, не медля, принялись мотать. Мотали, мотали, прикрутили его да на телеги и в путь.
И одно поле проехали — ничего, и другое — благополучно, а третье попалось да как на грех кочковатое, возьми да и растряси его, а оно во всю свою длину длинную и вытянулось.
— Эй, — кричит Табунный, — отстегните пристяжных да заезжайте вперед, больно мошкара всю головку заела.
Что тут делать, отстегнули, заехали, глядь, а головку — какая мошкара! — двенадцать волков вот как теребят.
Бросились на волков, отогнали, да слава Богу, уж столица рукой подать.
Народу высыпало видимо-невидимо, завидели молодца, все диву дались.
А Табунный невесть чем как размахнется да прямо в пепельную гору — в Лукин песок весь с головкой и въехал.
Тут кто с чем: кто с топором, кто со скрепком — тянули, тянули, насилу из горы его вытащили.
Заструнили струны, зазвенели колокольчики, ударили во все колокола да скорее за свадьбу.
Царь Додон на радостях приказал у свинки — золотой щетинки решетку разломать, чтобы все свинку трогали, а Луке одноглазому, осыпав его с головы до ног золотом, два глаза вроде человечьих вставить велел; птице-колпалице крылья подрезали, чтобы не было птице соблазна на человечину зариться; оленя златогривого к высокому столбу привязали, чтобы на виду был олень, а червей, если остался еще хоть один червяк, всех повелел помиловать.
И задал Додон пир на весь мир.
Чудесный урожай
Богатый крестьянин Архип Семенов жил в одном селе с бедняком Осипом Ивановым. Полосы у них были рядом. И когда они сеяли рожь и сошлись на конце полосы, подошел старичок странник, похожий на помершего прошлой весной попа Савелия, и, обратясь к Осипу спросил:
— Что сеешь, крещеный?
— Рожь, добрый человек, — ответил Осип.
И странник, благословив поле широким крестом, сказал:
— Уроди Бог рожь.
И, обратясь к Архипу, когда тот поворачивал, спросил:
— Что сеешь, крещеный?
— Что сею, то сею, — недовольно ответил Архип, — колки сею.
— Уроди Бог колки, — сказал старичок, благословляя широким крестом Архипово поле.
Зазеленела зеленя у Осипа, поднялась высока рожь, — не налюбуешься. А у Архипа поле гладкое да голое, как попова ладонь, а на голи Бог знает что: такой выскочит толстый стебелек, разовьется да под шляпку, ну и стоит, как гриб боровик.
Тяжко стало Архипу, и не то, что пропала рожь, а срам велик: дома дочки-невесты плачут, выйти на улицу боятся, а соседи подтрунивают, — что, мол, Семеныч, что за пшеница на поле у тебя такая выросла?
А другой и без обиняков ляпнет, не слушал бы.
Приехал на село цыган Гамга, коновал, Архип к нему. Осмотрел цыган поле, инда крякнул, а помочь ничему не может.
— А иди ты, — говорит, — в монастырь и спроси у отцов, как тебе горе избыть.
С тем и уехал.
Собрался Архип на богомолье.
И где по дороге какая церковка попадалась или часовня, везде молебны служил и свечки ставил: уж больно срам-то его одолел. А как вошел в монастырь и видит, на стене старичок написан, поджилки и затряслись: узнал странника, да уж поздно.
Отстоял Архип обедню, а после обедни с богомольцами к затворнику. Стал у окошечка, дожидается, когда затворник выглянет и все пойдут подходить, кто за благословением, кто с бедою.
Выглянул затворник, дошел черед до Архипа, Архип все ему про свое поле, и как сеял и что потом вышло.
— Батюшка, помоги, от сраму деваться некуда.
А старец даже ногами затопал.
— Поди, — говорит, — прочь, окаянный, и с колком своим. Не в святой обители тебе место, ступай к жиду поганому.
Поклонился Архип и пошел.
И думает себе:
«К какому это жиду велит старец идти?»
А жил в их селе беднеющий портной Соломон.
«Должно что к Соломону!» — решил Архип и, не заходя домой, к Соломону.
И Соломону про свое поле — да чего рассказывать: у всех на глазах поле-то, разве что слепой не увидит!
— Эка беда, — сказал Соломон, — твое горе не горе, а клад: возьми серп, полей росной водой, подковырни, какой поспелее, да неси домой, а потом в сахарную бумагу его, да перевяжи и вези продавать. Да продавай-то не сразу: сто рублей за колок да сто рублей за секрет. А секрет вот какой: скажешь «Ну»! — пойдет работать, скажешь «тпру!» — отпадет.
Поблагодарил Архип Соломона, посулил с каждой сотни рубль и довольный вернулся домой.
Не узнать Архипа: или в уме помутился? Ему колком тычут, а он знай в бороду посмеивается. Или чего задумал?
Рано поутру вышел Архип, благословясь, и пошел с серпом в свое голое поле. Росной водой помочил он серп, подковырнул позрелее — целую полосу нажал и домой. А на другой день нагрузил телегу и с товаром в город.
— Стержень! Кому надо стержень? — скрипит телега, покрикивает Архип.
А сидела у окна молодая вдова, уперлась локтем в подоконник: тесно ей в комнатах, сна забыть не может. И слышит, телега, купец с товаром. Очнулась, крикнула Пашу:
— Поди, узнай, что такое?
В скуке, известно, чему не рад, на каждый клик встрепенешься.
Вернулась Паша, а сказать не может, только фырчит в передник.
— Да ты с ума сошла! Позови сюда мужика, сама посмотрю.
— Стержень! Кому надо стержень? — тянет за окном Архип.
Побежала Паша и уж не одна вернулась.
— Да что это такое? Давай сюда!
— Стержень, барыня, стержень! — заладил свое Архип.
А как развернула Палагея Петровна сверток, так и заалелась и скорее его в сторону.
— Сколько стоит?
— Сто рублей.
— На, бери!
И сейчас же денежки на стол.
Не успел Архип из дверей выйти, а рука уж сама к свертку, развернула Палагея Петровна, вынула, а он ровно пробка, — нечего с ним.
— Паша, — кричит, — Паша, беги, догоняй мужика, скажи, чтоб вернулся.
А Архип знает, шажком идет.
И вернула его Паша.
— Секрет сказать? — подмигнул Архип, — можно: сто рублей.
Да скажи он двести, все двести дала бы.
Положила Палагея Петровна покупку в комод и до ночи сколько раз не утерпит, вынет, развернет, посмотрит, а как ночь пришла, не надо и сна.
А наутро и весела, и не кричит на Пашу, и окно забыла. Да и что ей: сны не снятся.
И пошли дни — разлюли, не вдовьи.
Собралась как-то Палагея Петровна за город к родственнице генеральше.
Все ей были очень рады, а больше всех сам хозяин: взглянет на Палагею Петровну и точно весь взмокнет.
А Палагея Петровна, как обед кончился, домой.
Ну, ее удерживают, чтобы переночевала, — погодой прельщают и деревенским воздухом! — она и слышать не хочет. А наконец и призналась, что забыла дома одну вещь и без нее заснуть не может.
— Эка, о чем горевать! — обрадовался хозяин, — да я сейчас отряжу Тишку: Тишка живой рукой слетает, накажите только, что доставить.
Палагея Петровна согласилась.
И не прошло минуты, поскакал Тишка из усадьбы в город за вещью. И благополучно доехал, получил сверток от Паши, сунул его в задний карман и немедля назад.
Выехал на большую дорогу — ехать свободно.
— Ну! — крикнул Тишка.
И пропал: как выскочит из кармана-то да как вдвинет и пошел и пошел.
Тишка понять ничего не может, холодный пот прошиб, нахлестывает, скачет, а это зудит и зудит, и чем больше поднукивает Тишка, тем пуще.
Шляпа так над головой и поднялась — на волосяном дыбе.
И уж не помнит, как и доскакал.
— Тпру! — крикнул несчастный и вдруг освобожденный хлопнулся наземь весь в холодном поту и уж раскорякой едва вошел на крыльцо.
До поздней ночи сидели на балконе.
Вечер был прекрасный, гостья необыкновенно оживлена — она была так рада, что ее неразлучный сверток с нею! — и оживление ее сводило с ума хозяина.
Он почему-то все принимал к себе и так уверился, что, когда все в доме затихло, он тихонько прокрался в комнату к Палагее Петровне.
Лунная ночь была, лунный свет кружил голову и застил глаза, — генерал, пробираясь по комнате, задел за стул.
— Ну, — пробурчал он с досадой.
И пропал, как Тишка.
Сверток упал на пол, развернулся, и что-то впилось в генерала.
Бедняга, ничего не понимая, со страха стал на колени, а оно не отпускает. Лег на ковер — не легче. Или это ему снится? Потрогал сзади: нет, живое. И нет избавления.
Теряя всякое терпение, шмыгнул на балкон, с балкона в сад.
— Ну! ну! — кряхтел он, ничего не соображая.
И обессилев, растянулся ничком на дорожке.
А наутро нашли в саду генерала: скончался! — а это — глазам не верят, — это, как перо, торчит сзади.
Диву давались, пробовали тащить, да оно, как загнутый гвоздь, ни клещами, ничем не возьмешь.
Ольга Матич
Суета вокруг кровати
Утопическое сознание первых послереволюционных лет и русский авангард были тесно связаны с устройством нового уклада жизни; создание «нового быта» входило отныне в задачу революционного художника. Согласно Татлину, художник становился организатором повседневности, творцом новых предметов обихода и ниспровергателем «старого хлама»; татлинский манифест «Объявим войну комодам и буфетам» (1930) отражал борьбу за социалистический стиль жизни, воплощенный в коммунальных квартирах и универсальной мебели[333]. Утопическая организация быта, призванная пересмотреть понятия личного и общественного, на деле привела к полному стиранию граней между социальной и частной жизнью человека. Именно в таком контексте я и попытаюсь рассмотреть концепцию «новой кровати», а также войну, объявленную семье и «мещанской спальне».
Кровать — символ пространства частной жизни — воплощает жизненный цикл человека: это место рождения и смерти; брачная постель — это алтарь сексуальной инициации, супружеского единения и зачатия новой жизни. Пользуясь словами Эйзенштейна (об очерке Мопассана «Кровати»), «„кровать“ — истиннейшее поле деятельности человека: здесь он родится, любит, умирает. Кровать именно удел человека. И даже богу недоступно это завоевание человека»[334]. Хотя в зажиточных слоях европейского общества обычай спать в разных спальнях был весьма распространен, на протяжении XIX века предпочтение все больше отдавалось двуспальной кровати. Луи Филипп, демонстрируя посетителям королевские апартаменты, с гордостью указывал на ложе, которое он делил с королевой. Гимн брачной постели как мировой оси, как «пупа земли» впервые, пожалуй, встречается в «Одиссее»: соорудив супружескую спальню вокруг маслины, Одиссей прикрепляет к ее стволу царское ложе, превращая дерево, таким образом, в основание кровати[335].
Сопоставление кровати с древом жизни можно обнаружить и в розановских дифирамбах «супружеской двуспальной любви»; это определение (данное Шкловским) отражает приверженность Розанова «детородной любви», традицию которой попутчик символизма выводил не из христианства, а из иудаизма. В одном из его многочисленных гимнов деторождению возникает образ Синайской горы, стоящей на четырех деревянных ногах, образ, контаминирующий мировое древо жизни с вселенской горой, поскольку оба указуют на то главное отверстие, сквозь которое божественная энергия врывается во временнóй мир, знаменуя непрерывность творения: «Пол есть гора светов: гора высокая-высокая, оттуда исходят светы, лучи его, и распространяются на всю землю, всю ее обливая новым благороднейшим смыслом. Верьте этой горе. Она просто стоит на четырех деревянных ножках (железо и вообще жесткий металл недоступны здесь, как и „язвящие“ гвозди недопустимы). Видел. Свидетельствую. И за это буду стоять»[336].
Розанов противопоставляет Синай, жизнеутверждающий символ плодородия, аскетической горе Голгофе, чье древо жизни олицетворяет смерть и страдание. Аналогичное сравнение мы находим у Эйзенштейна: «Боги — сказано в этом очерке [т. е. в очерке Мопассана „Кровати“] — родится в яслях и умирают на крестах»[337], в те время как человек неразрывно связан с колыбелью жизни. Христианский крест ассоциируется у Розанова и у Эйзенштейна с образом кровати, утыканной гвоздями (как и у Маяковского в его поэме «Про это», написанной два года спустя после статьи Шкловского о Розанове, где процитирован и разобран вышеприведенный отрывок). Это монашеская аскетическая постель, весьма типичная, впрочем, и для революционера. Утопический герой Чернышевского — Рахметов — отказывается от всех плотских наслаждений и спит на гвоздях. Розанов отвергает монастырскую койку безбрачия и революционного утопизма, прославляя деревянную кровать чувственной любви. Анализируя розановскую концепцию любви сквозь призму «мебели», вернее — определенного вида мебели, Шкловский в 1921 году заявил новую литературную тему, которую затем на всем протяжении 20-х годов разрабатывали его собратья по перу, например, Маяковский и Олеша. Однако в более широком теоретическом смысле пристальный интерес Шкловского к «мебельной» теме был частью его авангардистского мировоззрения, которое стремилось ввести бытовую конкретику в «большой свет» литературы[338].
В буржуазном доме XIX века, прежде всего в Англии и во Франции, в центре главной спальной комнаты обычно стояла двуспальная супружеская кровать; в России, однако, дело обстояло иначе. Как известно, в России не было буржуазии в западном смысле слова и понятия семьи как посредника между интересами пола и брака просто не существовало. Более того, двуспальная кровать подвергалась беспрестанным насмешкам, ибо считалась признаком мещанства. Высшие классы по-прежнему предпочитали раздельные спальни, причем муж обычно ночевал на оттоманке в своем кабинете. Весьма показательна история (рассказанная Лениным) о профессоре, «из бывших», который жаловался, что его принудили — ввиду жилищного уплотнения — спать в одной постели с женой[339]. Но это не было принято! В интеллигентских кругах — разумеется, при наличии средств — практиковалось подобное же разделение покоев. Это объяснялось не только скрытой тягой низших слоев интеллигенции к «барской» жизни, но и феминистскими мотивами, сформулированными в романе «Что делать?». Вера Павловна и Лопухов, несмотря на более чем скромный доход, живут в отдельных комнатах, двери которых выходят в общую гостиную. Собственная комната давала женщине ощущение личной свободы, это была ступенька к сексуальному равенству: подчеркну, что радикальная интеллигенция интересовалась не традиционным укладом семьи, а утопическими решениями проблемы полов.
Практика раздельных спален влекла за собой еще одно, менее заметное следствие: она стимулировала безбрачие, заложенное в подтексте фиктивного брака и всей антипрокреативной идеологии «шестидесятников» прошлого столетия. В качестве примера сошлюсь на «Что делать?», где молодые радикалы женились на молодых особах исключительно ради спасения последних от семейного гнета и меркантильного брака. Негласный кодекс чести предписывал им воздерживаться от супружеских отношений, что можно рассматривать как оборотную сторону сексуальной политики так называемой «свободной любви». Поскольку брачный союз «новых людей» не зиждился на чувственной любви и сексуальном влечении, то мужчины мирились с фактическим безбрачием[340]. Подобное поведение вполне мотивировано и в утопической системе координат: утверждение Царства Божия на земле положит конец процессу человеческого самовоспроизводства, оправдав тем самым целесообразность отдельных спален. Возможно, это проливает дополнительный свет не розановские гимны двуспальной кровати: в отличив от своих коллег-символистов он прославлял деторождение и мещанство, а не утопический стиль жизни.
Я уже писала об антипрокреативном подтексте русской утопической культуры[341]; так, многие критические высказывания в адрес романа-утопии Чернышевского концентрировались вокруг очевидного отсутствия в нем детей. (В действительности, у Веры Павловны и ее второго мужа Кирсанова есть дети, однако их присутствие в романе почти не ощущается; во всяком случае, в полемических статьях консервативных критиков всегда фигурировал вопрос о детях[342].)
Антипрокреативный пафос характерен и для утопистов Достоевского — Раскольникова и Кириллова. Развивая перед Порфирием Петровичем свою теорию необыкновенного человека, Раскольников открыто провозглашает примат «нового слова» над деторождением: «…Люди, по закону природы, разделяются вообще на два разряда: на низший (обыкновенных), то есть, так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, то есть имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово»[343].
Антипрокреативная позиция Кириллова, пожалуй, еще более явная и радикальная: «Я думаю, человек должен перестать родить, — говорит он Шатову. — К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресении не будут родить, а будут как ангелы Божии»[344]. (В то время Marie Шатова рожает в соседней комнате.)
Под влиянием таких утопических мыслителей, как Николай Федоров и Владимир Соловьев, символистское поколение также стремилось заменить «детородную» любовь новой формой эроса. Утопическая идея Федорова о воскрешении умерших отцов требовала от сыновей и дочерей взаимного воздержания и предлагала заменить «волю к размножению» «волей к воскрешению». Эротическая утопия Соловьева тоже отвергала продолжение рода, ибо деторождение, с его точки зрения, лишь увековечивало круговорот жизни-смерти; вслед за Платоном и сонмом нео-платоников, Соловьев утверждал андрогинный эротический идеал в противовес заурядной любви между смертными мужчинами и женщинами. Последователи философа, Мережковские, поставили под сомнение половой акт как таковой, создав новую форму эротического союза, плодом которого предполагался не ребенок, но высшая андрогинная любовь. Их широко разрекламированный «непорочный брак» и ménage à trois с Дмитрием Философовым отражал общую антипрокреативную культурную психологию эпохи.
Вскоре после революции этот абстрактный философский диалог между сторонниками семейных ценностей и продолжения рода, с одной стороны, и поборниками утопической любви, преображающей мир и делающей деторождение анахронизмом, — с другой, был низведен молодым поколением авангардистов с небес на землю. Подобно Розанову, вводящему (пользуясь словами Шкловского) «целый разряд тем, тем обыденщины и семьи»[345] в сферу высокой литературы, новый художник прославлял конкретное и вульгарное, бросая тем самым вызов экзальтированному мистицизму. Таким образом, «новый эрос», давший свободу сексуальным отношениям, трансформировался в «теорию стакана воды» (приписываемую Коллонтай), которая десакрализировала любовь, приравняв значимость полового акта к выпитому стакану воды. В романе Замятина «Мы» Единое Государство пропагандирует множественность сексуальных партнеров, в то же время строго регулируя секс талонной системой. Итак, подобно 60-м годам прошлого столетия — эпохе «свободной любви», радикальный эротический кодекс 20-х годов нашего века также содержал в себе аскетический подтекст, диктующий безбрачие; если не воздержание, то по крайней мере чисто физиологический подход к сексуальным потребностям (как к исключительно телесным функциям, а не священнодействию во имя продолжения рода человеческого). Рассказ Пантелеймона Романова «Без черемухи» в этом отношении весьма симптоматичен.
В замятинском романе «Мы» противозаконное, «революционное» решение О зачать ребенка, отражает мировоззрение древних, которым свойственны были материнские чувства и потомки которых еще обитают за стеной Единого Государства. В новом мире нет места биологическим семьям или, как их называет Д-503, «частным» детям. Государство присвоило себе даже сам прокреативный дискурс; в одном эпизоде говорится о государственной материнской груди. «Государственная газета» называет машину детищем нового человека, а ее создание — непорочным силлогизмом. Захват (в совершенно платоновском духе) женской сферы государственным ракетным инженером обнаруживается уже в первой главе, когда Д-503 сравнивает писательский труд с деторождением: «Я пишу это и чувствую: у меня горят щеки. Вероятно, это похоже на то, что испытывает женщина, когда впервые услышит в себе пульс нового — еще крошечного, слепого человека. Это я и одновременно — не я. И долгие месяцы надо будет питать его своим соком, своей кровью, а потом — болью оторвать его от себя и положить к ногам Единого Государства»[346].
Трактуя сексуальность с материалистических позиций, новый советский человек выработал утопический сексуальный кодекс. Поглощенные строительством нового мира, мужчины и женщины подчиняли свои личные проблемы и удовольствия более глобальным социальным проблемам. Лозунг «Спи скорее — твоя подушка нужна товарищу» отражал тот тип психологии, при которой даже подушка считалась общественной собственностью, работы о мелочах личной жизни казались ничтожными в сравнении с грандиозной мечтой о том, что (пользуясь словами Троцкого) человек «научится перемещать реки и горы, воздвигать народные дворцы на вершине Монблана и на дне Атлантики»[347]. Троцкий рисует облик нового советского человека как существа более высокой социально-биологической организации, как сверхчеловека, который подчинит себе среди прочего и процесс оплодотворения, сделав его «коллективно-экспериментальным». В заключительной главе I части «Литературы и революции» Троцкий провозглашал, что освобожденный человек не захочет «покорно склониться перед темными законами наследственности и слепого полового отбора», он преодолеет страх смерти[348] (что, в сущности, подразумевает утопическое бессмертие).
Суть новых идей о переустройстве повседневности заключалась в размывании границ между личным и общественным, что отразилось в появлении коммунальных квартир и спален; спор о размере и форме кровати — должна ли она быть двуспальной или односпальной — велся в авангардистской архитектуре и мебельном дизайне, в литературе, театре и кинематографии. Ультрарадикальный архитектор В. Кузьмин, выдвигавший спорную теорию о разделении родителей и детей, спроектировал коммунальные спальни для холостых и незамужних, где в каждой комнате должны были ночевать по шесть человек одного пола. По проекту супружеские пары спали в смежных комнатах, но в случае развода соединяющая комнаты дверь закрывалась. Хотя мне и не удалось обнаружить, какого размера кровать предполагалась в доме-коммуне Кузьмина, но я не сомневаюсь что это была аскетическая одноместная койка, особенно если учесть, что ее автор поддерживал идею уничтожения традиционной семьи.
Принижая роль биологической семьи, новые мужчина и женщина стремились заменить ее «новой семьей», отождествленной с социалистическим коллективом и одновременно сопряженной с повелением Христа оставить отца и мать и следовать за Ним. Коммунальные кухни и спальни не столько освобождали женщину от тягот домашнего хозяйства, сколько подрывали семью и деторождение. Эта тема отчетливо звучит в таких несхожих романах, как «Мы» Замятина, «Цемент» Гладкова и «Зависть» Олеши. В «Цементе» новая коммунистическая женщина Даша оставляет во имя коллектива биологическую семью, жертвуя собственной дочерью, которая умирает от недостатка родительской любви. Мотив ритуального детского жертвоприношения скрыто присутствует и в романе «Мы». О проявляет преступные материнские чувства на собрании по детоводству (ср. садоводство, куроводство, рыбоводство и т. д.); она спасает младенца, лежащего на столе в качестве живой иллюстрации к лекции («вот сейчас, сейчас об пол…»). Нарушив порядок во время собрания и, более того, осмелившись пожелать «частного» ребенка, О проявляет внутреннюю свободу и индивидуализм; позднее она убегает за стену к древним, чтобы там родить и воспитывать свое дитя. Преображение Даши сказывается в изменении ее «спальных» привычек: когда Глеб возвращается с гражданской войны, она больше не спит с ним в одной постели, а оборудует себе в той же комнате отдельную кровать; в конце концов она совсем уходит из дома, чтобы жить вместе с коммунистическими друзьями.
Сходным образом этот аспект антисемейной идеологии трактуется в романах Замятина и Олеши. Поэт R (в облике которого проскальзывают пушкинские черты), Д и О образуют не романтический древний любовный треугольник, но небиологическую семью: «Мы, если говорить языком наших предков <…> мы — семья, — пишет Д-503. — И так хорошо, иногда хоть ненадолго отдохнуть, в простой, крепкий треугольник замкнуть себя от всего, что…»[349] Андрей Бабичев, олицетворяющий интересы коллектива и ведущий холостяцкий образ жизни, тоже создает небиологическую семью, которая функционирует куда эффективней традиционной семьи романа. Его «духовный» сын Володя Макаров (как и он сам, холостяк) не обеспокоен тем, что его неопределенные отношения с Валей тянутся уже четыре года. Как и в «Цементе», старый мир и старый уклад жизни символизируются в «Зависти» в образе двуспальной кровати, неопрятной постели мелкобуржуазной мещанки Анечки Прокопович. В старом доме, где встречаются Д и I, тоже стоит большая кровать.
Таким же антипрокреативным, антисемейным пафосом пронизаны мировоззрение и стиль жизни авангардистского поколения. Роман Якобсон, будучи близким другом Маяковского и Бриков, отмечал, что тяга поэта к утопии «соединяет неприязнь к ребенку, что на первый взгляд с этим фанатическим будетлянином едва ли совместимо. Но, в действительности <…> в духовном мире М-го с отвлеченной верой в грядущее преображение мира закономерно сопряжена <…> неугасимая вражда к той „любвишке наседок“, которая снова и снова воспроизводит нынешний быт»[350]. Отзвук тех же эмоций слышится в ответе гладковской Даши на призывы «отсталой» крестьянки рожать много детей: «Ух, и чертова же ты квочка, Мотя! Поглядишь на тебя — завидки берут: не баба, а — утроба…»[351] Это та самая Мотя, которая говорит, что она бы всех хороших баб прикрутила арканом к мужним кроватям.
Самое поразительное поэтическое признание Маяковского в неприязни к детям — это его известное «я люблю смотреть, как умирают дети». Лиля Брик питала явное отвращение к материнству; мне рассказывал ее друг, какое отталкивающее впечатление произвел на нее вид его беременной жены, к которой она всегда хорошо относилась. Маяковский и Брики выработали свой собственный, небиологический подход к проблемам семьи и семейной жизни, что и отразилось в их тройственном союзе, сознательно проецируемом на Чернышевского. По словам Лили Брик, «Что делить?» было их требником: «Трудно сказать, какой прозой увлекался Маяковский. Часами мог он слушать Брика, читающего нам вслух Чехова, Гоголя. Одной из самой близких ему книг было „Что делать?“ Чернышевского. Он постоянно возвращался к ней. Жизнь описанная перекликается с нашей. Маяковский как бы советовался с Чернышевским о своих личных делах, находил в нем поддержку. „Что делать?“ была последняя книга, которую он читал перед смертью»[352]. Даже предсмертное письмо Маяковского можно рассматривать как подрыв биологической семьи: «Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская».
Концепция «новой кровати» в 20-х годах была частью общего переосмысления пространства интерьера, связанного с появлением универсальной мебели, разработанной Татлиным, Лисицким, художником-оформителем ЛЕФа Родченко и его учениками. Главным требованием нового интерьерного дизайна стала многофункциональность. При изменении функции мебель должна была менять свою форму; она конструировалась таким образом, чтобы «свертываться» и переорганизовывать пространство[353]. Идеи мобильности и трансформации, несомненно, испытали влияние новой техники театральной и кинематографической декорации. Родченко, ведущий конструктор универсальной мебели, был к тому же и одним из ведущих авангардистских декораторов 20-х годов, чье художественное видение способствовало театрализации советской жизни. Подчеркнутое внимание к конкретному функциональному объекту свидетельствовало о возросшем значении прикладного искусства, прославляющего материальный мир; оборотной же стороной концепции новой мебели была присущая ей антисемейная утопическая семантика. Это особенно очевидно в отношении кровати, которая мыслилась не просто многофункциональной и трансформирующейся, но невидимой, скрывающей свою прокреативную функцию. Принцип невидимости не следует путать с европейским викторианством XIX века, где главная спальня с запертыми дверями превратилась в храм, воздвигнутый во имя продолжения рода, не связываемого более с сексуальным желанием. Советское общество признавало физиологическую сексуальную потребность — сомнению подвергалась будущность семьи и деторождения.
В отличие от буржуазной двуспальной кровати — центра семейной жизни — новая советская кровать была аскетически-одноместной. Подобно итальянским футуристам, конструкторов авангарда вдохновляли милитаристские образы; они заимствовали из военного быта складные кровати, которые обладали демонстративной антисемейной функцией, ибо предназначались для сна в боевых условиях, однако в 20-х годах они прочно внедрились в жилые квартиры. Днем кровать либо исчезала в стене, либо превращалась в другой вид мебели: шкаф, кресло, стол, — действительно становясь невидимой. Кровать теперь ассоциировалась исключительно с темнотой, когда хорошим работникам полагалось, по мнению таких радикальных экспериментаторов, как Кузьмин и Мельников, отдыхать с единственной целью восстановления сил. (В качестве примера сошлюсь на мельниковскую «Лабораторию сна», задуманную в лучших федоровских традициях, где рабочие подвергались бы омоложению в специально созданных, научно контролируемых условиях; более того, Мельников был убежден, что рабочие «охотно предпочтут лабораторию отдельным домашним спальням и будут мечтать о дне, когда сон повсеместно будет коллективизирован»[354].)
В своем замечательном маленьком трактате о кроватях Эйзенштейн, предвосхищая концепцию многофункциональной мебели, описывает, как во время гражданской войны он однажды спал на зеркале в покинутой беженцами комнате:
«…После занятия Двинска Красной Армией — не сохранилось кроватей. (Времянки — топчаны еще не готовы.)
Но зато горделиво в пустой комнате стоит зеркальный шкаф.
Шкаф ложится на спину.
На зеркальную поверхность его дверцы, отражающей мир, ложится соломенный матрас.
На матрас — я.
Боже мой, как хочется из этого сделать метафорическое осмысление или образ!
Ничего не выходит.
Так и оставим себя лежать на соломенном матрасе, помещенном между мной и зеркальной гладью дверцы шкафа…»[355].
(Я хочу напомнить, что Эйзенштейн проводит параллель между соломенной постелью и яслями Христа.) Таким образом, хотя превращение шкафа в аскетическую кровать в темной комнате в разгар гражданской войны описывается с «наблюдательного пункта» уже 40-х годов, этот образ вполне можно сопоставить с кавалеровским нарциссическим созерцанием своей внешности в зеркале двуспальной кровати Анечки Прокопович.
В 1923 году, в год появления в журнале «ЛЕФ» (№ 1) поэмы Маяковского «Про это», студенты ВХУТЕМАСа — ученики Родченко — сконструировали складные кровати, проекты которых также появились в «ЛЕФе» (№ 3): Галактионов представил кровать, днем превращающуюся в стол, Соболев — кровать, складывающуюся в кресло. Сам Родченко тоже разработал серию кроватей подобного типа; достаточно вспомнить, например, кровать репортера в фильме Льва Кулешова «Ваша знакомая» (1927), убирающуюся в шкаф. (Подчеркну, что герой фильма работает в НОТ — Научной организации труда, внедряющей аскетический, «трудовой» режим жизнедеятельности.) В 1929 году Родченко сделал декорации для пьесы А. Глебова «Инга», где противопоставлялись старый мещанский быт и советский образ жизни[356]. По словам С. Хан-Магомедова, «спектакль стал для Родченко лишь поводом к разработке комплексной системы оборудования. В художественном оформлении спектакля он последовательно провел идею трансформации»[357].
Размывая и без того зыбкую границу между личным и общественным, Родченко создал для спектакля единую трансформирующуюся установку, которая, видоизменяясь, превращалась в декорации жилой комнаты, клуба, служебного кабинета. Стены раздвигались и превращались в столы, скамьи, кровати, кресло раскладывалось в лежанку. Ректор ВХУТЕИНа П. Новицкий считал, что Родченко отводил вещам главную роль в борьбе за новую советскую психологию и новый быт[358].
В том же 1929 году Родченко сделал декорации ко второму, футуристическому, акту «Клопа» Маяковского в постановке Мейерхольда. Как и в «Инге», здесь сталкивалось старое и новое, но и как в «Зависти», это новое оценивалось уже не столь однозначно. Во всех трех произведениях противостояние двух миров строится на разнице архитектур и обстановки, особую роль здесь играет размер и функции кровати.
Тунеядца-Присыпкина характеризует буржуазная двуспальная кровать, символ плотской любви и антисанитарного пристрастия к питью и курению; подобно клопу, это — эмблемы старого уклада жизни, которому противостоит стерильно-аскетическое будущее; его Родченко прославляет с помощью бесполых квазиспортивных костюмов и футуристических декораций. В финальной сцене Присыпкин, выставленный в клетке напоказ и в назидание гражданам как пережиток прошлого, лежит на двуспальной кровати. Это та же самая кровать, в которой встречаются Кавалеров и Иван Бабичев в конце романа «Зависть», поднимая тост за старый мир чувств; это вдовья кровать, привлекающая ночью клопов, когда дерево кровати растет и разбухает, как бы пародируя древо жизни («росло, разбухало дерево кровати»)[359]. В воспоминаниях об Ильфе и Петрове Олеша рассказывает, как смущен был Ильф, приобретя пружинный матрас, поскольку «[мы] презрительно относились к пружинным, купленным на Сухаревке матрацам»[360]. В «Двенадцати стульях» семейному матрасу посвящена героико-сатирическая глава «Уважайте матрацы, граждане!».
От пьесы Маяковского и романа Олеши следы ведут назад, к поэме «Про это», к поэме о неразделенной любви, одновременно и бичующей и приветствующей романтическое чувство и буржуазный быт. Подобно Ивану Бабичеву, инфантильный герой поэмы неотделим от подушки, в которую он вцепился, и, подобно представителям старого мира у Олеши, он тоже тянется к мелкобуржуазному уюту, неразрывно связанному, по мысли обоих художников, с клопами. Он отчасти и Христос, надеющийся (в духе учения Федорова) в награду за великую неискупленную любовь воскреснуть в XXX веке (мечта, окончательно изжитая в «Клопе»). Однако поэма все же заканчивается утверждением утопической любви будущего — антисемейной, аскетической, «антипостельной»: «Воскреси — // свое дожить хочу! // Чтоб не было любви — служанки // замужеств, // похоти, // хлебов. Постели прокляв, // встав с лежанки, // чтоб всей вселенной шла любовь»[361].
Этот гипотетический, в контексте «новой кровати», диалог о старом и новом можно рассматривать и как домашний, внутрицеховой спор друзей и членов ЛЕФа, вечно толкущихся в коммунальной квартире Бриков (Шкловский называл ее «квартиркой ЛЕФ’а»), Кроме самих Бриков и Маяковского в этот круг входили Шкловский, Родченко, Мейерхольд, Сергей Юткевич, и даже Эйзенштейн. (Олеша не принадлежал к числу друзей или членов ЛЕФа, но был горячим поклонником Маяковского.) Дополнительную реплику в этот диалог вносит фильм Абрама Роома «Третья Мещанская» (1927), поставленный по сценарию Шкловского с декорациями Юткевича. Шкловский писал сценарий в Крыму, живя по соседству с Лилей Брик и Маяковским. (Трудно отделаться от мысли, что «Третья Мещанская» — другое название «Любовь втроем» — отчасти пародийно обыгрывает «тройственный союз» Бриков.) Этот уникальный фильм, сконцентрированный почти исключительно на внутрисемейном конфликте и не выходящий за рамки замкнутого домашнего пространства, рассказывает о романтическом треугольнике 20-х годов в условиях мелкобуржуазного быта. В центре маленькой комнаты стоит одноместная кровать, функционирующая, однако, как двуспальная, а сбоку в глубине — диван, который в хронологическом порядке занимают сначала будущий любовник, потом бывший муж. В конце концов женщина бросает их обоих, уходя от старорежимного домостроя и «двуспальной кровати»; новый, современный поезд мчит ее в город, в то время как мужчины пребывают в праздности, лежа — один на кровати, другой на диване.
Впервые обозначив мотив кровати в уже упоминавшейся статье о Розанове, Шкловский снова возвращается к нему в одной из глав его мемуаров о Маяковском, озаглавленной «Про это». Он рассматривает этот мотив в контексте поэмы Маяковского, идеологии ЛЕФа и жилищного вопроса — главной проблемы 1923 года, которая, кстати, служит завязкой фильма Роома: из-за отсутствия жилплощади друг селится вместе с женатой парой. По словам Шкловского, все дискуссии в ЛЕФе вращались вокруг быта. Связь между искусством и жизнью, понимаемая чисто по-лефовски, определяется Шкловским с помощью каламбура: «Мы тогда отвечали весело, что мы произведения не развенчиваем, а развинчиваем». После открытия футуристами контррельефа «[мы] решили делать вещи. Сперва спиральные памятники из железа, а потом печи дровяные, очень экономные, пальто с несколькими подкладками, складные кровати»[362]. Перечень Шкловского отражает динамику движения от искусства к жизни, т. е. от утопических монументов к кроватям, и одновременно раскрывает ужасающие реалии послереволюционного советского быта.
В задачу настоящей статьи никоим образом не входило преуменьшение практического подтекста постреволюционного быта (со всеми его трудностями и материальными лишениями), я стремилась рассмотреть советский быт лишь с точки зрения утопической идеологии, привносившей в такие понятия, как «уплотнение», «коммунальная квартира», «детдом», позитивные коннотации. Если вновь воспользоваться образами кровати у Розанова и Эйзенштейна, то именно кровать с гвоздями, а не комфортабельное ложе буржуазного индивидуалиста или мелкобуржуазной Анечки Прокопович стала эмблемой авангардной советской культуры 20-х годов. Кровать как место продолжения человеческого рода, т. е. символ социальной стабильности, сменилась передвижной кроватью нового советского человека, верящего в неизбежную гибель традиционной семьи в механизированном и стремительном современной быте. Культура в ее классическом понимании, передаваемая одним поколением другому, была уничтожена, и появился новый советский человек, который либо вообще не спит, либо спит согласно научным правилам восстановления организма. У него либо нет детей, либо, если они есть, то живут отдельно, поскольку он исповедует преимущество небиологической семьи.
М. А. Кушнирович
Мир его мыслей
Рисунки С. М. Эйзенштейна, которые видит читатель, — малая, даже мизерная, часть большого частного собрания. Все рисунки, составляющие его, очень разные по своей тематике, тесно связаны друг с другом (хотя бы потому, что создавались практически одновременно во время войны, когда Эйзенштейн снимал «Ивана Грозного»).
Приступая к созданию второй серии «Ивана Грозного» (и уже мысленно настраиваясь на третью), он, конечно, не собирался противоречить самому себе, то есть первой серии — он хотел продолжать в прежнем духе и в чем-то этот дух сохранил. Но незаметно для себя он входил в конфликтное отношение со своим замыслом, со своим гражданским мировоззрением (вполне отвечающим официозному), и этот конфликт сулил ему или великую победу, или великое поражение. А вернее, и то и другое вместе, поскольку политическая система, в которой ему приходилось творить, в любом случае требовала от него жертвы: либо таланта, либо житейского комфорта.
Как раз в это время среди ближайших сподвижников Эйзенштейна оказалась художница Лидия Наумова. Оказалась не случайно. Можно догадаться, что знакомство с Эйзенштейном состоялось при посредстве знаменитого театрального и кинематографического актера Михаила Жарова, родного брата художницы — в «Иване Грозном» он исполнял одну из главных ролей, Малюту Скуратова. Снималась в фильме и жена Жарова, популярнейшая в те годы актриса, Людмила Целиковская. Она играла жену Грозного, царицу Анастасию. Таким образом, Эйзенштейну пришлось иметь дело с небольшим семейным ансамблем.
До встречи с Эйзентшейном Наумова никогда не работала в кинематографе — занималась книжной и плакатной графикой, оформляла театральные спектакли, уличные празднества, «конструировала», как выражались тогда, одежду. В съемочную группу «Грозного» ее пригласили поначалу помощником художника по костюмам. Но уже через три недели она получила повышение и приняла на себя всю полноту ответственности за костюмерию фильма.
Иногда кажется невероятным, как можно работать художником при таком художнике, как сам Эйзенштейн. Что оставалось ей, кроме чисто исполнительской функции, после его набросков, эскизов, устных и письменных подсказок? Оставалось многое, ибо этот режиссер был не из тех, кто ценил в своих сподвижниках одну лишь исполнительность, безоговорочное следование его «верховной воле». Нужна была творческая, самостоятельная отзывчивость его замыслу, умение развить его, доказать, уточнить.
Свидетельством того, что между Эйзенштейном и его художницей сложились почти соавторские отношения — письма к ней режиссера. И, конечно, рисунки. Те самые, которые и составляют упомянутую выше коллекцию. Эти рисунки Эйзенштейн дарил ей «на память» на протяжении трех лет их содружества.
Разумеется, данное собрание не автономно по отношению ко всему графическому наследию Эйзенштейна. Мы легко находим здесь его излюбленные мотивы, образы, темы. При этом данное собрание можно считать вполне самостоятельной подборкой, в которой есть своя соразмерность, свое особое настроение и которая дает нам довольно цельное представление о кругозоре и возможностях Эйзенштейна-графика.
Лидия Наумова умерла несколько лет тому назад, ни разу не попытавшись каким-то образом обнародовать эти рисунки. Скорее всего, она и не стремилась к этому, прекрасно понимая, какую реакцию могут вызвать они у «ответственных лиц» — если, конечно, ничего не скрывать. После ее смерти владелицей рисунков оказалась ее племянница, жившая с ней последние годы.
Эйзенштейн работал лихорадочно, подчас надрывно — мучаясь, одолевая препоны правдами и неправдами, сохраняя при этом и трезвость ума, и чувство юмора. Он пробовал небывалые цветовые эффекты, дерзновенно обыгрывал контрастность светотеней, утрировал драматизм конфликтов и характеров, образную напряженность. Само преодоление трудностей стало добавочным стимулом и раздражителем творческого процесса — талант перестал слушаться привычных «условных рефлексов». В рисунках — недоступных тогда ни зрительскому, ни начальственному суду — это сказывалось, если и не сильнее, чем на экране, то непосредственнее, разнообразнее.
Не надо думать (а такое может кому-то прийти в голову), что Эйзенштейн не слишком дорожил своими рисунками (раз дарил их направо и налево и даже терял иногда), не слишком ценил это свое как бы попутное, как бы мимоходное творчество. Очень дорожил. И прекрасно знал ему цену. Как и всему, что он делал — что требовало от него малейшего напряжения интеллекта и душевного беспокойства. Есть основания думать, что он не только не исключал возможности публикаций своих рисунков в будущем — всех без исключения! — но твердо на это рассчитывал. Многие его теоретические работы, дневник, сценарии неполноценны без его же разъяснительных иллюстраций, а превосходная статья «Как я учился рисовать» адресована прежде всего будущим зрителям его графического наследства. Даря свои рисунки, он почти всегда их подписывал, ставил дату. Не забывал и о названии сюжета — когда чувствовал необходимость пояснения. В редких случаях использовал оборотную сторону листа. Словом, его рисунки большей частью оформлены вполне грамотно — лучшее доказательство, что автор заботился о грамотном восприятии этих рисунков.
…Большинство рисунков Эйзенштейна сделано карандашом, — точнее, карандашами. Кроме простого, серого карандаша, под рукой у него всегда было несколько цветных — нетрудно заметить, какие именно цвета он предпочитал. За неимением места, мы не можем сейчас говорить о смысле тех или иных цветовых акцентов в графике Эйзенштейна — напомним только, что он специально занимался проблемой цвета в кинематографе и попутно в других сферах творчества.
Очевидно, карандаш лучше всего воплощал на бумаге волевое усилие художника — наиболее энергично и четко фиксировал преодоление неподвижности, внутреннюю, потенциальную динамику предмета. Перо — а Эйзенштейн отменно работал и пером — оставляет все-таки более послушный, а потому более внешний, более легковесный след. Вот отчего Эйзенштейн, всегда любивший сопротивление материала, всегда и во всем искавший конфликтного ощущения, предпочитал карандаш. Линия Эйзенштейна — альфа и омега его графических решений, главный объект внимания искусствоведов. Эйзенштейн никогда не скрывал, а, напротив, всячески подчеркивал историческую преемственность своей манеры, часто упоминая имена рисовальщиков и живописцев, особенно сильно на него влиявших. То были, при всей их несхожести, мастера именно «линейного» рисунка — такого, где именно линия, емкая, цельная, экспрессивная и неожиданная в своем развитии, создает предельное образное обобщение. Боттичелли, Домье, Ван Пи, Тулуз-Лотрек, Хокусаи. (Антипатия — Густав Доре.)
…Рисунки на тему «Грозного» составляют самый обширный цикл данного собрания. В принципе все они — «рабочие рисунки». Все имеют в той или иной степени прикладное значение. И, само собой, помогают уяснить замыслы режиссера — как частные (одежда, реквизит, внешность персонажа), так и генеральные: идею эпизода, образа, а иногда и целой сюжетной коллизии.
Один из самых замечательных разделов цикла — «Виндзорский замок». Он состоит из шести рисунков (здесь четыре). Согласно первому варианту сценария, английский эпизод (аудиенция у королевы Елизаветы) должен был следовать сразу за польским (дворец Сигизмунда): в одной из комнат Виндзорского замка королева — «рыжая Бэсс» — принимает тайного посла германских князей, в то время как за дверями ждет аудиенции московский посол Осип Непея. (Он изображен на других рисунках.) В беседе молчаливо участвует очередной любовник Елизаветы, юный Чарльз Блоунт — «курчавый мальчик с безупречной фигурой и нежным лицом» — так он представлен в сценарии. Королева преподает ему урок дипломатии.
Облик Елизаветы («королевы-девственницы»), представленный на рисунках, был точным отображением режиссерского замысла Эйзенштейна. Худая, рыжая, длинноносая… явно мужеподобная. На эту роль Эйзенштейн пробовал одного из своих друзей, замечательного режиссера Михаила Ромма. Сохранились фото- и кинокадры этих проб. По ним отчетливо видно совпадение внешностей рисованной и «живой» королев. Это была вполне продуманная игра — важно было подчеркнуть броское, экстравагантное, мужеподобное уродство коронованной развратницы… А вот на роль юного фаворита Эйзенштейн — правда, скорее в шутку — готов был попробовать одну молоденькую актрису. (В шутку-то в шутку, но сама инверсия достаточно красноречива.)
Эпизод этот не смог появиться в фильме по политическим соображениям и был в конце концов изъят из сценария. Фильм создавался во время войны, Англия была союзником нашей страны, и любые исторические уколы и упреки в ее адрес были в тот момент некорректными, — по крайней мере, с официальной точки зрения. Однако тема Елизаветы была дорога Эйзенштейну, не отпускала его — что и доказывают рисунки, сделанные в 1942 году. Вся приводимая нами серия — фривольная, пародийная интерпретация этой темы.
Один из рисунков (не вошедший в данную публикацию) называется «Тайна Елизаветы». Самое примечательное в нем не столько выдумка художника, то есть «тайна» как таковая — интимная женская щель не вдоль, а поперек лона, — сколько то, где именно, в какой сфере ищет режиссерская мысль Эйзенштейна (а точнее, режиссерский рефлекс) подоплеку сложного исторического образа.
Тут крайне уместно вспомнить еще одну — как бы смежную — серию рисунков на тему «Грозного», названную автором «Кинг-Пенис». К сожалению, скорее всего, несохранившуюся.
Легко догадаться, что облик Грозного на этих рисунках как нельзя более наглядно воплощал пафос насилия — покорения единовластной волей всего сущего на земле. Как и в фильме, эта воля была персонифицирована в образе страшного и прекрасного существа, неумолимо рассекающего пространство — то неподвижным, как бы стесанным кверху стволом, то величаво, тяжеловесно ступающим монументом, то мечущейся огнедышащей головней… Воистину «Царь-Пенис» — с вечно заостренным «верхом», вечно норовящий быть на виду, впереди, возвышаться над всеми. И в то же время вечно стремящийся спрятать себя, задвинуться в узкие, тесные, темные ниши, тяжелосводные щели.
Ассоциация эта «рассредоточена» и в других рисунках Эйзенштейна — и притом столь зримо, столь выразительно, что трудно опровергнуть постоянно возникающую фрейдистскую интерпретацию.
Добавим к этому (как доказательство): при всей строгости тогдашних нравственных предписаний, та чувственная откровенность, которая была характерна для Эйзенштейна-графика, не исключалась вовсе из его режиссерской практики, о чем весьма недвусмысленно говорит хотя бы один из приемов, который Эйзенштейн «изобрел» на съемках «Грозного». Чтобы добиться от Жарова — Малюты Скуратова максимальной раскованности в самых жестоких, решительных сценах, он разрешал ему во время репетиций, а порой и во время съемки, самую непристойную — матерную — ругань.
(Этот прием, безусловно, родствен стилю двух графических портретов Малюты, где главный опричник победно демонстрирует свой фаллос. Мы догадываемся, что гигантский член, вздымаемый им, являет собой некий символ — страшное и убийственное орудие, что-то вроде топора или меча.)
…Графика Эйзенштейна достаточно впечатляюща сама по себе, и каждый любитель искусства, даже не очень сведущий в житейской и творческой биографии режиссера, способен оценить ее по высокому счету. И все же, думается, было бы непростительно с нашей стороны оставить зрителя без тех попутных — пусть беглых, пусть обрывочных — знаний, которые могли бы придать его впечатлениям большую глубину и понятность. Помогли бы ему зорче, внимательнее вглядеться в эти рисунки и чуть-чуть приоткрыть для себя творческий мир Эйзенштейна. Сложный, почти бесконечный мир его мыслей, переживаний, прихотей… слабостей.
А. К. Жолковский
Ранний Пастернак: Актеон или Геракл?
Отсылки к мифологическим и литературным сюжетам встречаются у Пастернака достаточно часто[363] — в стихах фигурируют Кастор и Поллукс, Лаокоон, царица Спарты, Ганимед, Ева, Христос, персонажи «Гамлета» и «Фауста», повалившаяся без сил амазонка в бору, вакханка, поднятая с амфор и «использованная» поэтом, и многие другие. Обратимся к одному из программно античных стихов.
В статье о поздней лирике Пастернака Э. Ливингстон[364] соотносит «восемь строк о свойствах страсти» («О беззаконьях, о грехах, // Бегах, погонях, // Нечаянностях впопыхах, // Локтях, ладонях. // Я вывел бы ее закон, // Ее начало, // И повторял ее имен // Инициалы», — стихотворение «Во всем мне хочется дойти…», 1956) с соответствующими ранними восемью с половиной строками фрагментом «Заплети этот ливень…» из цикла «Разрыв» (1918–1922):
Ливингстон отмечает сухую формульность поздних стихов (особенно явную на фоне многочисленных сходств между двумя текстами), подчеркивая, что имена героев заменяются теперь инициалами.
В поэтическом плане «Заплети…» — типичный экстатический ранний Пастернак: «властных бессильем», «бешеной», «обеспамятев», «свистевшей в ушах», «треском», «на волю», «заХлебнувшиХся эХом оХот» (ср. «нечаянностях впопыХаХ») и т. п. Но с античной точки зрения строка «Где, как лань, обеспамятев, гнал Аталанту к поляне Актей» — нонсенс, ибо Актей (Актеон) и Аталанта никогда не встречаются друг с другом ни в Калидоне, ни вообще где бы то ни было в греческих мифах[366]. Однако эта путаница не может объясняться случайностью или невежеством — Пастернак хорошо знал античную традицию[367].
Действительно, не существует мифа, в котором Актеон гнался бы за Аталантой или за ланью или вообще был так или иначе связан с той, или другой, или с калидонской охотой. Аталанта в ней участвовала, но охота была на вепря, и ни охота, ни Аталанта не имеют отношения к лани. Минимальным было, по-видимому, и участие лошадей — большинство участников были пешими. И все же пастернаковский образ — вовсе на беспочвенная выдумка, а скорее продукт целой серии трансформаций, интересным образом группирующихся вокруг не названной в тексте Артемиды.
Охотница Артемида была лунной богиней-девственницей, соперницей патриархальных богов во главе с Зевсом и покровительницей древних оргиастических культов. Последнее не противоречило девственности, которая, по-видимому, была позднейшим символическим выражением роли Артемиды как реликта матриархальных обычаев и противницы моногамного брака. Актеон подсмотрел за купающейся Артемидой и за этот акт вуаеризма[368] был превращен ею — в оленя и затравлен собственными собаками. Это была ритуальная гибель царя[369], приносимого в жертву в соответствии с сезонным циклом плодородия. Олени/лани были атрибутами Артемиды — четверо оленей или рогатых ланей везли ее колесницу. Иными словами, Пастернак превращает жертву (Актеона) в преследователя, т. е. выворачивает наизнанку миф, где охотник приносился в жертву богине-девственнице.
А кто такая Аталанта? Протеже и ипостась Артемиды, охотница, воительница, не желавшая выходить замуж. Она участвовала в калидонской охоте на вепря, насланного опять-таки Артемидой (одним из атрибутов лунного культа которой были клыки вепря). Гнев Артемиды был вызван тем, что ее обошли жертвоприношением (которое было бы символическим эквивалентом убийства Калидонского царя Энея). Мужчины были против участия Аталанты, но влюбленный в нее организатор охоты, сын Энея Мелеагр, настоял на том, чтобы она была допущена. Аталанта первой ранила вепря, Мелеагр добил его и отдал ей приз, в результате чего сам погиб в последовавшем внутрисемейном конфликте. Почетный охотничий приз примирил с Аталантой ее отца, недовольного, что у него вместо сына родилась дочь (Аталанту выкормила медведица, и она выросла, так сказать, бой-бабой).
Помирившись с Аталантой, отец стал против воли выдавать ее замуж, но она поставила условием, что будет убивать всех, кто не сможет от нее убежать, что и делала, пока очередной претендент на ее руку, Меланион, не перехитрил ее. Бросая во время погони на землю яблоки (данные ему Афродитой, сторонницей моногамного брака), он задержал Аталанту, не дал себя догнать, выиграл состязание и женился на ней. Таков хеппи-энд классического мифа, архаичная же — матриархальная — его праформа была иной: жрица гналась за царем, назначенным в жертву, убивала его, а яблоки служили не средством его спасения, а символом плодородия, во имя которого и совершалось жертвоприношение. Иными словами, имела место ритуальная ситуация, мало отличная от историй гибели Актеона и Орфея. Итак, Аталанта (подобно Артемиде), как правило, сама гонится за животным/женихом, чтобы догнать и убить его.
Нет ли, однако, в греческой мифологий персонажа, который бы гнался за ланью? Олень и лань были как атрибутом Артемиды[370], так и ее типичной добычей. Интересно, что в воспоминаниях А. Л. Пастернака целая глава посвящена выступлению Айседоры Дункан (1908) с номерами, представляющими Артемиду в погоне за оленем, а также амазонку и Нике — трех античных воительниц[371]. Но для наших целей желательнее лань, за которой гонится герой-мужчина. Такая есть; это керинейская лань, поимка которой стала третьим подвигом (по мифологической сути — брачным испытанием) Геракла[372].
Кандидатура Геракла как неназванного участника пастернаковской версии охоты подкрепляется еще рядом мифологических сюжетов. Так, четвертый подвиг Геракла состоял в охоте на эриманфского вепря, что облегчает контаминацию с калидонской охотой по признаку общности добычи[373]. Более того, Геракл позднее поселился в Калидоне, где женился на Деянире, сестре Мелеагра (!), и мог быть участником каких-то других «охот в Калидоне», потенциально покрываемых типично пастернаковской множественной формулой.
Наконец, девятый подвиг сталкивает Геракла с Ипполитой — царицей амазонок, у которой он добывает ее волшебный пояс, а ее убивает. Амазонки поклонялись Артемиде и Арею, сохраняли матриархальный строй, считали происхождение по матери, приносили мужчин в жертву и перебивали мальчикам ноги (!), чтобы те не могли стать воинами. Амазонки были носительницами догреческого культа лошадей и первыми применили боевую кавалерию. Победа Геракла над еще одной воительницей типа Артемиды дополняет тот его образ, которым, по всей видимости, подменяется Актеон в стихотворении Пастернака[374]. Это образ отказа от растерзания жрицами/амазонками, образ подчеркнуто победный, героический, а не жертвенный. Недаром в «Сложа весла» любовная аргументация в ключевой момент апеллирует к Гераклу как мировому символу мужественности («Это ведь значит — обнять небосвод, // Руки сплести вкруг Геракла громадного»), напоминая гиперболику Маяковского.
Трансформации античного материала, осуществленные в стихотворении, — вполне в духе футуристической поэтики Пастернака, строящейся на сдвигах, перестановке и перемешивании обстоятельств описываемого, его причин, следствий, субъектов и объектов, а также на цитатных коллажах[375]. Не исключено и прямое влияние отца футуризма: ср. хлебниковский образ оленя, превращающегося из добычи в охотника — льва, который «показал искусство трогать» («Трущобы», 1908)[376].
Но дело не сводится к общестилистической установке — чувствуется более конкретная идейная сверхзадача. Стихотворение принадлежит к циклу «Разрыв», в котором лирический герой пробует самые разные способы приятия/преодоления покинутости, причем часто в «мужском», «Маяковском» варианте[377]. В «Заплети…» избрана полная геркулесовская победа — мужественное начало берет верх над агрессивно-женским, представленным Аталантой, Артемидой, ланью, жрицами и обычаем жертвоприношения героя-мужчины. Но самая потребность в такой метаморфозе и ее мифологическая зашифрованность выдают скрытое присутствие противоположного — андрогинного, женского, жертвенного, программно-пораженческого комплекса, столь типичного для пастернаковской поэтики. Итак, неназванная, но напрашивающаяся оппозиция здесь — Актеон/Артемида, примиряемая путем подмены Актеона Гераклом. В результате победа достается Актею-Гераклу, но подспудно силен интерес к принесению себя в жертву Артемиде, с ее воинственной девственностью и скрытой оргиастичностью.
Один источник греческих интересов Пастернака может быть указан более или менее определенно. В 10-е годы Пастернак увлекся Суинберном, в частности его драмами — «Шателяром» (которого перевел, а рукопись потерял) и «Аталантой в Калидоне». Поэтическая и личная мифология Суинберна была одним из крайних выражений «романтической агонии»[378] — в том ее варианте, который эстетизировал садомазохизм, образ роковой женщины и андрогинизм. В одном из стихотворений Суинберна роковая женщина по имени Империя истязает двух братьев, заставляя их переодеваться в женское платье. Роковыми мучительницами мужчин являются и Мария Стюарт в «Шателяре» (ср. о ней у позднего Пастернака: «Ранить сердце мужское, // Женской лаской пленять», — стихотворение «Вакханалия»), и холодная Аталанта, по вине и у ног которой умирает Мелеагр[379]. Многие страницы Суинберна восходят к маркизу де Саду, в частности рассуждения о «естественности» садизма, родственного жестоким природным процессам разрушения/созидания. Этот и многие другие «зловеще-романтические» мотивы характерны для поэтики Пастернака, в которую они вошли, что называется, в снятом виде[380].
С точки зрения «комплекса амазонок» любопытен следующий эпизод из биографии Суинберна. Его ментор Данте Габриэль Россетти, желая спасти его от бремени подавленного гомосексуализма, нанял цирковую наездницу Аду Менкен, чтобы она наставила его на путь истинный в вопросах секса. Однако она потерпела неудачу и даже, по слухам, честно вернула Россетти незаработанные деньги[381]. Не имея в виду приписывать Пастернаку гомосексуализм или садомазохизм, укажу на риторико-эстетическое родство этого сюжета с пастернаковскими, к которым здесь уместно подключить «сильную» героиню «Спекторского» — Ольгу Бухтееву[382].
Повествователь говорит о ней в мужском роде («Бухтеева мой шеф по всей проформе»); у нее «ревóльвер»; Спекторский в ее глазах «плюгав»; особенно красноречива ее последняя реплика: «Каким другим оружьем вас добить?» В журнальном варианте любовной сцены на даче (гл. 2, фрагмент, выпущенный между строфами 42 и 43 основного текста)[383] Ольга названа «всадницей матраца» (к чести героя, «измученной») и изображена скачущей/несомой по воде (ее «уже по стрежню выпрямив несло»)[384]. Сцена пронизана экстазом до потери сил и даже жизни («Уже почти остывшую, как труп»), а конский мотив представлен еще и «гривой».
Возвращаясь к «калидонскому» стихотворению Пастернака, укажу на еще один его аспект; присутствие «оленьей» и, шире, «животной» темы, связанной с лунными, экстатическими, языческими и любовными мотивами. Естественный фон для нее образует широко распространенный в литературе первой четверти XX века животный топос, в частности тема «заклания животных» (лошадей, собак) у Маяковского, Пильняка, Есенина, Мандельштама, Бабеля и др., а также соответствующие мифологические параллели и источники, в том числе в северных мифологиях.
«Оленьей» теме посвящено стихотворение «С полу, звездами облитого…» (1918–1922) из цикла «Болезнь», который соседствует с «Разрывом» и тоже разрабатывает ситуацию покинутости[385]. Стихотворение насыщено экстатическими образами: пейзаж дыбится, тянется вверх, к луне и звездам, гиперболически окутывая дымами созвездие Кассиопеи. Появляющийся затем лирический субъект тоже встает, дикий, растущий среди и наподобие рогатого сада, который, в свою очередь, подобен лосю. Этому лосю/саду достигает до колен (ср. ниже о «комплексе Иакова») снег и видится полуночная четверть луны (ср. лунные коннотации Артемиды). Наконец, хаос его веков/рогов не спилен, т. е. он не ранен, не кастрирован, не побежден. Архетипический, в частности в рамках скандинавской мифологии, смысл стихотворения требует дальнейшего анализа, однако несомненна связь оленьей темы с женскими/лунными мотивами в духе «комплекса Геракла/Актеона» (а также с топосом мирового дерева[386]).
В лирике 30-х гг. присутствием оленьей темы отмечено стихотворение «Лето» (1931), в особенности его средние строфы (4-я и 5-я):
Сравнительно идилличное в начале, стихотворение кончается коллажным апокалипсическим пиром Платона во время чумы: «ураган аравийский» ложится «под руки» Мери-арфистки, сочетая экстаз, смерть, творчество и бессмертье. Что же тут делают, перефразируя Бабеля, женщины и олени?
Женщины вшестером топчут луга, образуя параллель к облакам, которые представлены пасущимися, и, таким образом, предвещают оленей. Олени появляются в качестве метафоры зарниц (ср. ночной пейзаж в «С полу…»), вздымающих свои рога (!), в то время как простор ставится на колени (еще одна перекличка с тем же стихотворением). Олени едят из рук женщин (т. е. покоряются им; ср. тему олень — охотницы); женщины, однако, продолжают запирать свои двери на крюк, что напоминает характерный пастернаковский мотив потенциального изнасилования[388], внося в общение женщин с зарницами/оленями карнавально-эротические обертоны[389].
Рассмотренные выше мифологические мотивы Пастернака могут быть сопоставлены с его автобиографическими мифологемами в духе классической статьи Якобсона[390] о месте статуи в жизни и творчестве Пушкина, положившей начало изучению личных авторских мифов в единстве с поэтическими инвариантами. На основе «Охранной грамоты» и «Людей и положений» (глав о падении тринадцатилетнего Бориса с лошади), а также других источников (в частности, мемуаров А. Л. Пастернака и пастернаковского перевода «Созерцания» Рильке, где тема библейского Иакова[391] (Бытие 32: 20–32; 33: 8–11) связана с христианской программой «поражения как победы») рядом исследователей[392] был выявлен своего рода «комплекс Иакова». В его состав входят следующие мотивы:
— неудачная верховая езда; неспособность пересечь водоем (канаву); падение с лошади; хромота и выбытие из военной службы;
— подсматривание за всадницами — «русскими валькириями», «амазонками»; их эротическая привлекательность; роль предводительницы, меняющей маршрут табуна, и призывного (сексуального) ржания чужой лошади — причин падения Бориса[393];
— строй, в особенности женский (строй дагомейских амазонок[394], кавалькада сельских валькирий), но и мужской — тот, из которого выбывает сам Пастернак;
— лежание в гипсе; зарево пожара, рвущееся ввысь по контрасту с неподвижно лежащим больным[395];
— детская фантазия о себе как о девочке и стягивание собственной талии[396]; комплекс вины перед женщинами[397];
— акцент на ноге; поражение в форме ранения в ногу, хромоты, кастрации, потери мужественности (после схватки с ангелом у Иакова нет детей);
— символическая/ритуальная смерть, ранение как смягченная форма человеческого жертвоприношения, преображение, второе рождение-воскресение;
— изживание в себе «скрябинского» суперменства и напускной окрыленности[398] и самоотождествление с Шопеном, спотыкаясь, падающим под экипажи парижан («Опять Шопен не ищет выгод…»), и Христом, отказывающимся от всемогущества и чудотворства («Гефсиманский сад»);
— перелом в творчестве, второе рождение; сложные отношения с творчеством отца и вообще отцовскими фигурами (Л. О. Пастернаком, Скрябиным, Когэном) и фантазия, что он (Борис) не сын своих родителей[399].
На фоне этого комплекса личных мифологем оригинальная трактовка Пастернаком Калидонской охоты (и оленьей темы) получает естественное объяснение, в широком смысле — перекликающееся с серией новейших работ по архетипическому изучению Пастернака[400]. Резюмирую: в самовосприятии и поэтике Пастернака сосуществовали, боролись и соединялись два противоположных начала: «романтико-героическое, мужское, „Маяковское“, охотничье, языческое, активное, верховое, верхнее» и «жертвенное, пассивное, женственно-андрогинное, христианское, простертое, нижнее».
Омри Ронен
«Бедные Изиды»
В 1922–1923 гг. Мандельштам разразился вереницей острых критических статей, возродивших ту культурную функцию акмеизма как системы нравственных норм и эстетических ценностей, лежащей в основе нового вкуса, нового стиля художественного восприятия и нового социально-исторического чутья, которую он определил, полемизируя с молодыми эпигонами старого Цеха поэтов, в известной записке Л. В. Горнунгу:
«Акмеизм 23-го года — не тот, что в 1913 г. Вернее, акмеизма нет совсем. Он хотел быть лишь „совестью“ поэзии. Он суд над поэзией, а не сама поэзия. Не презирайте современных поэтов.
На них благословение прошлого»[401].
В одной из статей 1922 г. (Лит. Москва. 1922. № 10) Мандельштам избрал мишенью «женскую» поэзию, в особенности московскую.
В контексте критической мысли Мандельштама мужская и женская поэзия в их крайних установках противопоставлены как творческое начало активное, «одическое», и пассивное, «пародическое» «в самом серьезном и формальном смысле этого слова»[402]. В шутливой форме поэт выразил эту антитезу еще в стихах 1920 г., посвященных Ольге Арбениной, в которых и сам он пародирует, быть может бессознательно, «лучший сон» Иннокентия Анненского, кокетливо прикрытый платочком эшафодаж на голове Андромахи:
Одическое начало в акмеистической поэзии «совершенной мужественности»[403] уравновешено женственной любовью к мелочам («Но взбитых сливок вечен вкус // И запах апельсинной корки»), а пародическое начало у Ахматовой («вульгаризация» психологического метода Анненского в ее личной лирике, которую Мандельштам осудил как «паркетное столпничество») перекрывается «гиератической важностью, религиозной простотой и торжественностью», отмеченными в его рецензии на «Альманах муз».
По мысли Мандельштама, традиционную для русской словесности 19-го века антитезу поэта и гражданина снимает «более высокое начало, чем гражданин, — понятие мужа» («О природе слова»), противопоставление же мужской и женской поэзии преодолевается дополнительностью голосов — не «мужчин», и «женщин», а «мужей» и «жен»:
«<…> я бы сказал, после женщины настал черед жены. Помните: „смиренная, одетая убого, но видом величавая жена“. Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России».
Именно об этом скорбном даре Ахматовой говорил Мандельштам Рудакову в Воронеже:
«Она — плотоядная чайка, где исторические события, там слышится голос Ахматовой, и события — только гребень, верх волны: война, революция. Ровная и глубокая полоса жизни у нее стихов не дает, что сказывается как боязнь самоповторения…»[404]
Все это следует иметь в виду, чтобы понять, как далек Мандельштам, на примере Франсуа Вийона охарактеризовавший поэта как «двуполое существо, способное к бесчисленным расщеплениям во имя внутреннего диалога», от осуждения женственного начала как такового в искусстве. Его собственная поэзия подчас — когда поэт бывал влюблен — с женской пассивностью, как бы «поневоле» делила пламень своего лирического адресата: в угоду Еликониде Поповой он написал в оборону Сталина воронежскую палинодию и савеловские вторые «Стансы»; усвоив вкусы Надежды Хазиной и ее киевского «табунка», сочинил дифирамб революционному театру («Актер и рабочий»), а ради Марины Цветаевой был готов полюбить «непотребную столицу» Евразии, — об обитателях которой в очерке «Сухаревка» позже обмолвился словцом из стихов Зинаиды Гиппиус по поводу переименования Санкт-Петербурга в Петроград: «убогая славянщина».
Что же вызвало язвительный выпад Мандельштама против той же Марины Цветаевой и в чем заключается обидный смысл его двусмысленных мифологических иносказаний?
Легче всего объяснить тон «Литературной Москвы». Мандельштамовский «суд над поэзией» последовал вдогонку за громкой «чисткой поэтов» в Политехническом, и многое в его оценках, в частности то, что сказал он о женской поэзии и о самом Маяковском («Ему грозит опасность стать поэтессой, что уже наполовину совершилось»), отмечено грубоватым юмором, свойственным и Маяковскому, и всему популярному жанру «судов над Евгением Онегиным».
Приведем высказывание Мандельштама, о котором идет речь:
«Для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающейся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой. Худшее в литературной Москве — это женская поэзия. Опыт последних лет доказал, что единственная женщина, вступившая в круг поэзии на правах новой музы, это русская наука о поэзии, вызванная к жизни Потебней и Андреем Белым и окрепшая в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского и Шкловского. На долю женщин в поэзии выпала огромная область пародии, в самом серьезном и формальном смысле этого слова. (Характерно, что Мандельштам подчеркивает „женский“ характер не только пародии, но и науки о поэзии, очевидно, как двух видов метапоэтичности. —
Биограф Цветаевой интерпретировал слова о «богородичном рукоделии» как нападки на религиозную поглощенность поэзии Цветаевой[405].
Думается, что дело не в этом.
Чем целомудреннее были стихи поэтов-женщин, даже самых замечательных, тем неизбежнее давали они иной раз повод для непристойного истолкования случайных и невинных двусмысленностей.
Традицию начал, кажется, Баратынский — в «Эпиграмме» 1826 г. — намеками, совсем прозрачными для тех, кто читывал пресловутую «Девичью игрушку»:
Блок считал, что в строке Ахматовой «Ты пьешь вино, твои нечисты ночи» опечатка и следует читать: «Твои нечисты ноги»[407]. Маяковский, как рассказывали современники, специфически интерпретировал слова: «Когда кончишь, скажи» («Как соломинкой пьешь мою душу»). Бунин вырвал из контекста и так процитировал в рецензии на журнал «Версты» строки из «Поэмы горы»:
Поэтам мужского пола такое гораздо легче сходило с рук: хотя Крученых среди острот и каламбуров Пушкина приводил «Войну и бал, дворец и хату» и т. п., но только новейший редактор снабдил строчки из «Звезд» Ходасевича «И заходя в дыру все ту же, // И восходя на небосклон» комментарием, который не хочется цитировать.
Впрочем, немало шуток самого личного и неприличного свойства ходило и по поводу названия журнала, в котором Цветаева печаталась: «Благонамеренный». По-видимому, его редактор-основатель кн. Д. Шаховской не читал письма Пушкина Вяземскому от 1 сентября 1828 г. и не догадывался об особом смысле слов «С Благонамеренным в руках» в «Евгении Онегине».
Ирония Мандельштама, отчасти принадлежащая к этой традиции, направлена не против религиозного чувства, а против его случайной или намеренной профанации. Помимо содержащегося в нем намека на тему хлыстовской богородицы у Цветаевой и в пьесе Анны Радловой «Богородицын корабль», выражение «богородичное рукоделие» относится, в частности, к стихам о Благовещении из «Верст»:
Мандельштам имел все основания ощущать в этих на первый взгляд благочестивых стихах кощунство в самом дурном вкусе. Он был одним из «ручных голубей, лебедей, орлят» Цветаевой («вороненком» был Тихон Чурилин), знал по опыту, что скрывается за ее метафорами, и, разумеется, помнил строки о забытом цветке из другого «Благовещения», пушкинского, лучше известного как «Гавриилиада»:
«Поэта далеко заводит речь». Утрата «второй части поэтического сравнения» иногда заводила Цветаеву дальше, чем она, непримиримый враг пошлости, сознавала. Чтобы понять, к чему относится мандельштамовская метафора о женской метафоре и ее утерянном «означаемом», надо знать миф об Озирисе в том его применении к романтизму, которое изобрел Гейне в своей злой шутке по поводу А. В. Шлегеля (цитирую «Романтическую школу» в старом переводе П. И. Вейнберга, в оригинале она гораздо смешнее и неприличнее):
«Август Вильгельм Шлегель родился в Ганновере 5 сентября 1767 г. <…> Если не ошибаюсь, я это сведение нашел в „Лексиконе немецких писательниц“ (!) Шпиндлера <…>
<…> он, глава романтиков, женился на дочери главы немецких рационалистов, советника консистории в Гейдельберге, Паулуса. То был символический брак, романтизм как бы сочетался с рационализмом, но этот союз остался бесплодным. Но вследствие того, разрыв между романтизмом и рационализмом еще более усилился, и уже на другое утро после брака рационализм убежал домой и не хотел иметь никакого дела с романтизмом. Ибо рационализм, как и всегда, разумный, не захотел быть женатым символически и, познав деревянную ничтожность романтического искусства, тотчас же удалился. Я знаю, что слова мои темны, и потому скажу сколько возможно понятней.
Тифон, злой Тифон, ненавидел Озириса (египетского бога, как вам известно), и когда поймал его, то разорвал в куски. Изида, бедная Изида, жена Озириса, старалась сплотить эти куски, сшила их и успела восстановить вполне своего разорванного супруга. Вполне? Ах, нет, недоставало главной части, которую бедная богиня никак не могла найти. Бедная Изида! Она должна была удовольствоваться деревянной заменой; но дерево всегда только дерево, бедная Изида! Отсюда произошел в Египте скандалезный миф, а в Гейдельберге — мистический скандал».
Излишне ставить точку над утраченным в новой орфографии метафорическим i. Бедная Изида, Цветаева, отлично знавшая Гейне и воспользовавшаяся, в частности, как раз «Романтической школой» в своей трактовке легенды о крысолове из Гаммельна, не осталась в долгу и припомнила Мандельштаму, как у него в ранней редакции «Зверинца», ею же вдохновленной «Оде миру во время войны», «<…> волы // На тучных пастбищах плодились». Так как ее фельетон с насмешливым отчетом об этом казусе, «Мой ответ Осипу Мандельштаму», не увидел света, она сделала сноску в экземпляре «Тристий», подаренном ею Крученыху в 1941 г.:
«…плодились.
Я, робко: —
М-м, агрессивно: — Почему?
Я — Не знаю, только достоверно знаю, что не плодятся.
М-м: — Жаль.
Москва, весна 1916 г.».
Эта пометка Цветаевой напечатана в примечаниях к двухтомному изданию сочинений Осипа Мандельштама (М., 1990. Т. 1. С. 474). Статья Мандельштама «Литературная Москва» во втором томе собрания не сопровождается комментариями.
«Кинфию обидеть очень страшно».
Еще страшнее обидеть бедную Изиду.
Михаил Золотоносов
Мастурбанизация
Тот, кто не хочет быть большевиком или богом, должен быть человечным и иметь сердце и пенис.
Представим это текстовое тело, корпус (удачное, кстати сказать, выражение) наподобие того, как психоанализ представляет тело человека.
Тема хотя и эпатажна, но чрезвычайно серьезна, как серьезен и сам феномен, ее породивший. Впрочем, секс в изображении советских писателей никогда не был радостным; ценой секса едва ли не всегда становилась смерть («Монах» Ивана Евдокимова[409]), в лучшем случае — сифилис («Общежитие» В. Я. Зазубрина, «Белая гвардия» М. А. Булгакова).
«Мадрид» (1944) И. А. Бунина начинается со знакомства героя с проституткой: «И, быстро стащив ботики один за другим вместе с туфлями, откинул подол с ноги, крепко поцеловал в голое тело выше колена и встал с красным лицом:
— Ну, скорей… Не могу…»[410]
Заканчивается же рассказ исповедью проститутки Поли, жалостью мужчины (по имени так и не названного) и обещанием устроить девушку на «хорошее место». Типично русский финал, вполне напоминающий об афоризме дадаиста Франсиса Пикабиа: «Публичный дом есть то место, где больше всего чувствуешь себя дома»[411].
Другой способ дискредитации секса — это осмеяние. Разрушение смехом иллюстрирует, например, описание из повести С. И. Малашкина «Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь» (1926): «А еще я раз видела такую картину… посреди комнаты стояла толстая голая женщина, похожая на сырое белое облако, а рядом с ней голый мужчина, высокий дылда, в два раза выше ее, тонкий, как жердь, и страшно костлявый. Этот дылда стоял за ее спиной, выгибал туловище, сгибал голову и, как журавль, целовал ее свысока в шею, в спину, в затылок, в вялые и безобразно отвисшие груди, а она смотрела в зеркало и чопорно восхищалась собой. Глядя на эту пастораль социалистического века, на эту пару редкостных экземпляров, я готова была надорваться от смеха…»[412]
В этом же ряду оказываются «Самоубийца» (1928) Н. Р. Эрдмана, лирика Н. М. Олейникова начала тридцатых годов, перенасыщенный иронией роман Вс. В. Иванова «У» (1929–1933). Наконец, пьеса в стихах А. И. Введенского «Куприянов и Наташа» (1931) — подробное и сочное описание раздевающихся мужчины и женщины, которые в кульминационный момент отказываются от полового акта. Не исключено, правда, что это пародия на характерное для русской, психологической прозы неизображение полового акта. Тщательное и сладострастное описание раздевания, эксцитативные автодескрипции типа:
все разрешается НИЧЕМ: внезапно Куприянов объявляет, что «не хочет» и уходит. Введенский намекает на то, что он занимается онанизмом (ремарка: «сидя на стуле в одиноком наслаждении» и реплика Куприянова: «Я сам себя развлекаю»), что, кстати, напоминает об «Антисексусе» (1926) А. Платонова. В то же время оба этих произведения можно интерпретировать как пародии на антисексуальные инвективы типа толстовских («Крейцерова соната»)[413]. НИЧЕМ заканчивается и «Помеха» (1940) Д. Хармса: «Пронин поцеловал ее ногу повыше чулка <…>.
Ирина сказала:
— Зачем вы поднимаете мою юбку еще выше? Я же вам сказала, что я без панталон.
Но Пронин все-таки поднял ее юбку и сказал:
— Ничего, ничего»[414].
Однако в момент кульминации в дверь стучат, и в соответствии со спецификой времени в квартиру входят четверо и арестовывают и Пронина, и Ирину Мазер в ее длинных чулках, так Пронину понравившихся.
Едва ли не единственным исключением из общего ряда, не отмеченным печатью русской сексуальной вины, оказываются «Занавешенные картинки» М. А. Кузмина (Амстердам [Пг.], 1920), изданные в количестве 307 экземпляров (конечно, отнести это произведение к «советской» литературе нельзя ни под каким видом).
Из совокупности причин, породивших сексофобию в советской культуре, я укажу лишь несколько: прежде всего, это традиционный общественный долг русской литературы, как вечное проклятие тяготевший над художником. Не случайно противники эротики энергию осуждения черпали в работах Белинского, Чернышевского, Добролюбова, Михайловского. Книга Г. С. Новополина (Нейфельда) «Порнографический элемент в русской литературе» (Спб., б. г.) была посвящена памяти Н. К. Михайловского.
Октябрь 1917 года принес вначале нечто вроде институционализации начавшегося ранее преодоления сексофобии на русской почве. Возможно, что логика при этом была такой: коль скоро до переворота ЭТО запрещалось, то после переворота должно быть разрешено или даже предписано, ибо это один из многочисленных «реакционных запретов старого режима». Конечно, в новой секс-культуре был и аспект борьбы с церковными установлениями, существенный антихристианский компонент: как «неоязычество» культура большевиков не могла не бороться с традиционной религией всеми возможными средствами, в том числе золяистской концепцией ЧЕЛОВЕКА-ЗВЕРЯ, сразу заставляющей вспомнить если не о брошюре Е. Н. Трубецкого «Звериное царство и грядущее возрождение России» (Ростов-на-Дону, 1919), то, по крайней мере, о творчестве Вс. В. Иванова и Вяч. Шишкова[415].
Весьма точно сексуальную сторону этой концепции охарактеризовала А. М. Коллонтай в нашумевшей, оставшейся в истории советской культуры статье «Дорогу крылатому Эросу!»:
«В годы обостренной гражданской войны и борьбы с разрухой <…> для любовных „радостей и пыток“ не было ни времени, ни избытка душевных сил. <…> Господином положения на время оказался несложный естественный голос природы — биологический инстинкт воспроизводства, влечение двух половых особей. Мужчина и женщина — легко, много легче прежнего, проще прежнего сходились и расходились. Сходились без больших душевных эмоций и расходились без слез и боли. <…> Проституция, правда, исчезала, но явно увеличивалось свободное, без обоюдных обязательств, общение полов, в котором двигателем являлся оголенный, не прикрашенный любовными переживаниями инстинкт воспроизводства. Факт этот пугал некоторых. Но на самом деле в те годы взаимоотношения полов и не могли складываться иначе. <…> Классу борцов в момент, когда над трудовым человечеством неумолчно звучал призывный колокол революции, нельзя было подпадать под власть крылатого Эроса. <…>
Но сейчас картина меняется <…> Женщина и мужчина сейчас не только „сходятся“, не только завязывают скоропроходящую связь для утоления полового инстинкта, как это чаще всего было в годы революции, но и начинают снова переживать „любовные романы“, познавая все муки любви, всю окрыленность счастья взаимного влюбления»[416].
Любопытно, однако, что попытки описания революционной секс-культуры («сходились и расходились») пришлись уже на следующий период — на вторую половину двадцатых годов. Но ситуация к этому времени изменилась. Ее характеризовал отказ от концепции человека-зверя, представлявшего угрозу для нового стабильного порядка. Даша из «Цемента» (1925) Ф. В. Гладкова хочет именно «взаимного влюбления», любви и не допускает, чтобы мужчины (в том числе и ее собственный муж) использовали ее как объект «для утоления полового инстинкта», который она именует «бунтом»[417]. Вожделение, половые отношения по первому желанию мужчины ассоциируются с минувшим временем — с революцией и гражданской войной, когда торжествовал «бескрылый Эрос» (в случае с Дашей ее негативная реакция закреплена изнасилованием в белогвардейском застенке). Иначе говоря, политический хаос и секс оказываются тесно связанными, секс, так сказать, приобретает политический подтекст (потому Даша и именует его «бунтом»). По этой причине во второй половине 1920-х годов секс, как и политическая смута, приобрел криминальный характер. Замятин в начале 1920-х годов в романе «Мы» почувствовал то, что во второй половине десятилетия выразил А. Платонов «Антисексусом» (написанным, кстати, в самый разгар битвы Сталина с оппозицией): сексуальная активность провоцирует политическую, между ними существует связь («Великая Операция», которую делают герою «Мы», — удаление фантазии — равносильна стерилизации). Эта идея сохранится и позже; в литературе 1920-х она выразилась в быстром запрете на изображение секса, запрете, отчетливо высказанном, например, в доносительской статье М. Г. Майзеля «Порнография и патология в современной литературе»[418]. Впрочем, донос Майзеля — документ достаточно поздний; уже сама Коллонтай в заключительной части «Эроса» выступила против «полового фетишизма», против гедонизма (характерно, что и беспорядочные половые связи периода гражданской войны Коллонтай объясняет инстинктом воспроизводства, а не стремлением к наслаждению, недостойным большевика даже в экстремальных условиях), за особую любовь-товарищество, соответствующую изощренным требованиям идеологии рабочего класса, т. е. любовь, в которую бы «привходили те душевно-духовные элементы, какие служат к развитию и закреплению чувства товарищества»[419], распространяемого затем на всех членов класса (нечто вроде христианской любви, сменяющей языческие отношения революции и войны).
Эти идеи были решительно поддержаны Ароном Залкиндом в статье «Половая жизнь и современная молодежь»[420], а в его книгах «Революция и молодежь» (М., 1924), «Половой фетишизм: К пересмотру полового вопроса» (М., 1925) и «Половой вопрос в условиях советской общественности» (Л., 1926) протесты против «половой самозакупорки» и нерациональных энергозатрат были догматизированы и доведены до абсурда. Видимо, со всем этим в середине десятилетия нельзя было не считаться. Отсюда крайняя осторожность сексуальных описаний «Плодородия» и «Бегствующего острова» Вс. В. Иванова, «Бабы-змеи» и «Мощей» И. Ф. Калинникова, «Победителя» А. С. Яковлева, «Марины Веневцевой» В. Г. Лидина, «Чужеядов» Наталии Шад-Хан, «Коммуны восьми» Л. Ю. Грабаря, «Пыльных» И. Д. Лукашина, «Собачьего переулка» Л. И. Гумилевского, «Петушиного слова» Я. Е. Коробова, «Без черемухи» П. С. Романова, «Луны с правой стороны» С. И. Малашкина. Практически во всех случаях советские литераторы пользовались сексуальными описаниями для того лишь, чтобы как-то оживить свои унылые, задавленные цензурой опусы[421].
Для советской прозы 1920-х годов стал характерен положительный герой, коммунист, пытающийся преодолеть криминальный зов плоти. Выразительна сцена из небольшого рассказа «Угар», написанного Дм. Четвериковым:
А он стоит перед ней — рослый русый мужчина, растерялся. Скользя, раскачивая широким тазом, прошла по мыльному полу, изнемогая упала на лавку. Он скрипнул зубами. Сдержал ноги… Швырнул ей в лицо грубую ругань, как грязное белье»[422].
Со своими сексуальными потребностями пытается бороться и герой романа А. С. Яковлева «Победитель» (М., 1927), фельетонист Лобов. Свое явное пристрастие к сексуальным описаниям и деталям автор пытается нейтрализовать концепцией секса как греха, влекущего наказание: Лобов превращается в разновидность отца Сергия[423]. После знакомства со своей последней женщиной, Людмилой Николаевной (именно она всегда спала голой, доставляя Лобову страдания), Лобов начинает хуже писать фельетоны, а застав валькирию Людмилу с любовником, убивает ее и попадает в тюрьму[424]. Между прочим, эта пародия на «Кармен» — одно из самых сладострастных сочинений в советской «массовой литературе» 1920-х гг., включающее не только описания секса, но даже эротические фантазии автора: «Парни бросились за ней, под обрыв, — описывает Яковлев некую жанровую деревенскую картинку, — они толкнули ее, девка упала неловко, и вот перед всей толпой сверкнуло ее белое упругое тело. Парни, как звери, бросились к девке, бросали комья снега на ее белое тело, лапали ее оснеженными руками. Девка визжала изо всех сил, отбивалась. А с горы уже летела другая девка, столкнутая другими парнями, и с ней — пока она каталась по обрыву — парни проделывали то же — терли ей снегом голое тело…»
Любопытно, что эта сцена объясняется как своего рода
С многообразными запретами на секс и сексофобией связаны попытки пойти в обход: либо скрыться за модными наукообразными теориями, либо использовать фольклорные или инокультурные традиции и в скрытом, закодированном виде ввести сексуальный образ в художественное произведение. Скажем, в пьесе «Хочу ребенка» (1926) С. М. Третьякова тема секса вводилась с помощью антропотехнических теорий модной в двадцатые годы евгеники.
«Государство дает лучшим производительницам лучшие сперматозоиды. Государство поощряет такой подбор. Этих детей оно берет на свое иждивение и прорабатывает породу новых людей»[426]. В соответствии с этим теоретическим постулатом Дисциплинера латышка Милда Григнау выбирает в качестве производителя молодого рабочего Якова Кичкина и использует его для улучшения человеческой породы.
С опорой на фольклор был задуман центральный образ «Котлована» Платонова. Гигантская
«Маточное место для дома будущей жизни было готово; теперь предназначалось класть в котловане бут. Но Пашкин постоянно думал светлые думы, и он доложил главному в городе, что масштаб дома узок, ибо социалистические женщины будут исполнены свежести и полнокровия, и вся поверхность земли покроется семенящим детством; неужели же детям придется жить снаружи, среди неорганизованной погоды?
— Нет, — ответил главный, сталкивая нечаянным движением сытный бутерброд со стола, — разройте маточный котлован вчетверо больше»[429].
Обращает внимание весь ряд: «
Кстати, не случайно «Котлован» и открывается эпизодом, насыщенным напряженной сексуальностью. Это тот эпизод, в котором Вощев и Жачев с вожделением смотрят на наклонившуюся пионерку: «Одна из пионерок выбежала из рядов в прилегающую к кузнице ржаную ниву и там сорвала растение. Во время своего действия маленькая женщина нагнулась, обнажив родинку на опухающем теле, и с легкостью неощутимой силы исчезла мимо, оставляя сожаление в двух зрителях — Вощеве и калеке. Вощев поглядел на инвалида; у того надулось лицо безвыходной кровью, он простонал звук и пошевелил рукою в глубине кармана. Вощев наблюдал настроение могучего увечного, но был рад, что уроду империализма никогда не достанутся социалистические дети»[432].
«Безвыходная кровь» и шевелящаяся в глубине кармана рука безногого заставляют обратить внимание на его сексуальное возбуждение, получающее поддержку и в генеральном образе повести, и в отдельных ее фрагментах. Так, кстати, несомненный фаллический смысл имеет отрывок, отвергнутый Платоновым и под номером 7 напечатанный в «Новом мире» после основного текста (см.: Новый мир. 1987, № 6. С. 122–123), в котором речь идет об исчезновении петухов из колхоза. «Петух» в данном случае наверняка означает «penis»[433], утрата которого символизирует исчезновение плодородия и крах всей колхозной затеи в целом. «Кровь» так и остается «безвыходной», желание — нереализуемым.
Впрочем, А. Платонов не был оригинален в заимствовании фольклорных фаллических аналогий. Подобные примеры обнаруживаются и в стихотворении В. В. Маяковского «Город» (1924)[434], и в «Рассказе о самом главном» (1923) Е. И. Замятина[435], и в «Смерти Вазир-Мухтара» (1927) Ю. Н. Тынянова[436], и в уже упомянутой пьесе «Куприянов и Наташа» (1931) А. И. Введенского[437].
«Зойкина квартира» (1925) М. А. Булгакова — другой способ скрытного введения сексуального образа: посредством кода, содержащегося в романе австрийского писателя Л. фон Захер-Мазоха «Венера в мехах». Не случайно главная героиня булгаковской пьесы носит фамилию Пельц: оригинальной название романа Захер-Мазоха — «Venus im Pelz». К сценам из этого романа и отсылает диалог из первой редакции пьесы, в котором Зоя предлагает Аллилуе поцеловать ногу:
«Зоя. <…> Вы поглядите, я хожу в штопаных чулках. Я, Зоя Пельц! Да я никогда до этой вашей власти не только не носила штопаного, я два раза не надела одну и ту же пару.
Аллилуя. Нога у вас какая…
<…>
Зоя. <…> Молодец, Аллилуя. В награду можете поцеловать меня в штопаное место. (
Ср.: «Еще на шаг ближе, — приказала она. — На колени и целуй ногу! Она протягивает ногу из-под белого атласного подола, и я, сверхчувственный безумец, припадаю к ней губами»[439].
К другой книге Захер-Мазоха, вышедшей в переводе на русский язык, отсылает сцена из 21-й главы «Полет» романа «Мастер и Маргарита»: «Она совершенно нагая, с летящими по воздуху растрепанными волосами, летела верхом на толстом борове, зажимавшем в передних копытцах портфель, а задними ожесточенно молотящем воздух. <…> Венера! — плаксиво отвечал боров <…>»
Ср.: «Это был негр геркулесовского сложения, сильные руки которого были скованы на спине, а на затылке у него было прикреплено своего рода седло с изящными стременами. <…> Когда негр распростерся ниц перед ней, она поставила свою маленькую ножку на его курчавую черную голову. <…> — Встань, собака! — воскликнула она наконец, дав негру пинок ногой. Негр приподнялся и остался на коленях так, чтобы ей удобно было вскочить на седло <…>»[440]
Между прочим, ранние редакции романа в ряде случаев содержат еще более явные сексуальные образы. «Гроздья винограда появились перед Маргаритой на столике, и она расхохоталась — ножкой вазы служил золотой фаллос. Хохоча, Маргарита тронула его, и он ожил в ее руке. Заливаясь хохотом и отплевываясь, Маргарита отдернула руку. Тут подсели с двух сторон. Один мохнатый с горящими глазами прильнул к левому уху и зашептал обольстительные неприличности, другой франчик привалился к правому боку и стал нежно обнимать за талию. Девчонка уселась на корточки перед Маргаритой, начала целовать ее колени»[441]. Впрочем, стоит ли охотиться за мелочами (типа сходства Леды А. П. Каменского и Геллы в «Мастере и Маргарите»), если в «Собачьем сердце», введя в повесть остро модную в середине 1920-х гг. тему омоложения, Булгаков провиденциально описал одну из важнейших мифологем сталинской эпохи (периода 1924–1938 гг.), развивавшую фольклорный мотив, напрямую связанный с сексуальной проблематикой. В условиях, когда, с одной стороны, «сдавленные эпохой войн, сексуальные силы человечества неудержимо расцвели в послевоенное время»[442], а с другой стороны, когда для политического руководства страны, жадного до власти и удовольствий, но подошедшего к черте старости, стали весьма актуальными физическая немощь и желание продлить молодость и силы (в том числе сексуальные), тема омоложения приобрела исключительное значение. Тем более что у рассматриваемого периода была еще одна особенность.
Как писал Борис Гройс: «Сталин был единственным художником сталинской эпохи», в то время как «официальные художники сталинской эпохи перестали быть художниками в традиционном смысле этого слова. Вопрос о форме не стоял для них по той простой причине, что сама действительность стала при Сталине тотальным произведением искусства, которую художнику оставалось только „правдиво“ копировать. Индивидуальный стиль художника мог означать в этой ситуации только попытку соперничать с партийным стилем формирования самой жизни и поэтому не случайно вожди партии рассматривались в то время как наилучшие знатоки и ценители искусства…»[443]
Иначе говоря, Сталин оказывается демиургом, эстетически формирующим и жизнь, и ее стиль, и вполне закономерно, что он, скажем, создает целый ряд перевертышей, оксюморонов и метафор, а также убирает «из своего произведения все, что мешает его совершенству»[444].
Такое же «эстетическое» отношение устанавливается по отношению к собственной молодости и сексуальной силе[445], ибо последняя есть обоснование права на власть, принятое в фольклоре (о чем подробнее будет сказано ниже).
Тоталитаризм, запрет на манифестации сексуальных образов, превращение Сталина в демиурга, а подконтрольной ему реальности в эстетически устрояемое пространство, возвращение к фольклорным формам сознания и магической культуре — все это, вместе взятое, привело к своеобразной узурпации Сталиным и его «полулюдьми». области секса. Эта узурпация простиралась от уголовного наказания за гомосексуализм (закон от 7 марта 1934 г.) и запрета абортов (закон от 27 июня 1936 г.) до идеологической цензуры[446] и вытеснения всей сексуальной проблематики в медицинскую сферу, которая — благодаря все той же «эстетизации» пространства — быстро мифологизировалась. При этом разрушилась граница между реальным и воображаемым: последнее получило легкую возможность реализации. Не в последнюю очередь это коснулось эротических фантазмов: от садистских в духе Октава Мирбо («Сад пыток»)[447] до мечты о вечной молодости и сексуальной силе.
«Собачье сердце» — вернемся к нему — затронуло одну из ключевых тем, в которой соединились три аспекта советской мифоидеологии: тема секса, идея бессмертия, ставшего как бы реально достижимым при коммунизме (что связано с представлением о последнем как конце истории: история перестает длиться, соответственно человек перестает стареть), и фигура врача — то добродея, продлевающего жизнь, то демона-убийцы.
Отказ от идеи
Господство этой установки имело ряд последствий, прежде всего постоянную потребность в проверке и доказательстве мужской силы[449]. Отсюда акцентуированное маскулинно-брутальное поведение (или слухи о нем), характерное для Сталина, а затем Берии[450]. Отсюда, например, природа странного наказания, установленного Сталиным для лиц из ближайшего окружения: разлучение с женой (Молотов, Калинин, Поскребышев, Ворошилов). По-своему характерен и рассказ о коллекции порнографических рисунков художника С., которой владел Сталин (коллекцию в тридцатые годы составлял для Хозяина начальник охраны Паукер[451]).
Профессор Преображенский, который в 1924–1925 гг. в Москве делает операции омоложения по пятьдесят червонцев (обслуживая, конечно, и партийную элиту), Булгаковым был наверняка списан с натуры (скорее всего, со многих лиц сразу): в этом убеждают хотя бы данные, приведенные в книге «Омоложение в России» (Л., 1924)[452]. Стоит обратить особое внимание на звонок Преображенского некоему «Петру Александровичу», который лечится у Преображенского и с легкостью решает «квартирный вопрос», урезонивая «самого» Швондера. Стиль решения этого вопроса недвусмысленно указывает на самого «хозяина» Москвы Льва Каменева (Петр — камень), ибо семь комнат, которыми владеет Преображенский, — вопиющее нарушение декрета ВЦИК — СНК от 31 июля 1924 г., в соответствии с которым Преображенский имел право занимать одну комнату размером не более 20 кв. арш., но без права на дополнительную площадь. Еще на 32 кв. арш. имели право Зина и Дарья Петровна. Правда, декрет от 29 сент. 1924 г. разрешил Преображенскому иметь еще одну комнату или площадь в 20 кв. арш., но что это в сравнении с немеренными семью комнатами? Из этого следует, что таинственный «Петр Александрович» действительно был всесилен: сам устанавливал законы и сам их выполнял.
Профессор Преображенский точно воспроизвел метод операции, разработанный доктором С. А. Вороновым, книги которого интенсивно издавались в России в 1920-е гг.[453], вызвали общественный «омолодительный» бум и стимулировали многочисленные операции у вполне реальных пациентов: по методу Воронова в России работали Г. Л. Грегори, М. Б. Фабрикант и Н. И. Шипачев. Важно при этом иметь в виду, что все названные факты относятся не столько к истории медицины, сколько к истории культуры, к советской мифологии. Не случайно, скажем, статья Н. К. Кольцова «Омоложение организма» появилась в «Правде» (1923, 14 нояб.), а материал «Д-р Воронов об омоложении людей» — в «Вечерней Москве» (1924, 2 апр.). Это была одна из немногих форм, в которой тема секса могла манифестироваться в культуре совершенно легально.
Очень точно связь науки с сексогенными мифами, мифологизацию науки выразил художник А. Косолапов картиной «Генетика» (1987): на фоне высотного московского дома-башни, развевающихся спортивных знамен, флагов и пионеров на переднем плане расположена голая женщина, вытянутая вдоль обреза картины. Она стоит, опираясь на руки, на правом колене, а ее левая нога высоко поднята (ген — генетика — гениталии); женщина смотрит в старинный микроскоп, рядом с ним стоят глобус и книги. Голая женщина — муза Генетика, «продажная девка империализма»[454]. Но коннотации шире — это и омолодительная наука, обязавшаяся уже в третьем десятилетии восстановить сексуальные силы вождей.
Но вот уже наступает новое десятилетие — со своей эстетикой, своей мифологией, и на смену хирургическим операциям приходят консервативные терапевтические методы. Не с медицинской точки зрения, а все в том же качестве образцов советской мифологии они представляют исключительный интерес: с одной стороны, своими сексогенными мифоидеями, с другой стороны, фигурами авантюристов, новых «омолодителей», обещавших сексуальное возрождение и решивших рискнуть всем ради головокружительной карьеры. Для сталинской Москвы тридцатых годов с ее «жизнью на фу-фу» такие фигуры были очень характерны. Естественно, путь к звездам пролегал через Кремль: за омоложением 1930-х гг. нельзя не увидеть демиурга советского мира — Сталина, желавшего верить, что ЛЮБОВЬ ПОБЕЖДАЕТ СМЕРТЬ (11 окт. 1931 г.). Кстати, любопытно, что в тридцатые годы утверждается новый образ женщины — молодой, красивой, сексапильной, похожей на американскую актрису немого кино. «Таких женщин, — писал много позже Ю. О. Домбровский, — тогда появилось немало. Наступало то время, когда ни обложки журналов, ни кино, ни курортные рекламы без них обойтись уже не могли. <…> Вот в это время и появились такие женщины — чудные и загадочные цветы Запада, у которого мы отняли все: его гуманизм, науку, передовое искусство и литературу, а под конец даже красоту его женщин. Но это были наши красавицы — социалистические, и поэтому всё — глаза, прическа, цвет волос, улыбка, походка — обусловливалось неким жестким каноном допустимости»[455].
Канон обусловил и экранный имидж кинодив тридцатых годов: Ладыниной, Орловой, Целиковской, Серовой. «В условной атмосфере лент сталинской поры эти обольстительные молодые женщины были безусловно центральными фигурами, вокруг которых вращался мир…»[456]
Омоложение, «возвращение молодости» (ср. у Зощенко) входило в концептуальную матрицу эпохи как ее важная составная часть. Отсюда и медицинские сексогенные мифы, и таинственные омолодители, вокруг которых начали концентрироваться эрогенные культурные зоны.
Прежде всего надо назвать доктора Игнатия Николаевича Казакова (1891–1938): постановлением СНК РСФСР от 26 янв. 1932 г. этот авантюрист возглавил специально созданный для него Государственный научно-исследовательский институт обмена веществ и эндокринных расстройств, в котором уже через год (!) был организован стационар на 150 коек. В предисловии (написано в ноябре 1933 г.) к огромному тому «Трудов» своего института И. Н. Казаков, заботясь о приоритете, подчеркивал, что идея его метода — применения лизатов (продуктов гидролиза органов свежеубитых животных, в том числе и органов половой группы) для лечения многих болезней возникла у него в 1913 г. под влиянием работ Э. Штейнаха.
Нетрудно в (гидро)лизатах усмотреть «живую воду» русских волшебных сказок. Характерно и то, что количество типов лизатов равнялось сорока трем: вольно или невольно Казаков использовал «магическое» «число Воронова»[457], уже вошедшее в мифологию омоложения. С другой стороны, лизатотерапия непосредственно восходила к магическому поеданию мяса и крови животных и покойников с целью овладения положительными качествами умерших животных и людей — к сакральной трапезе: «Когда туземец племени вагого убивает льва, он съедает его сердце, чтобы стать храбрым, как лев…» — писал в главе 51 «Гомеопатическая магия мясной пищи» Дж. Фрэзер[458].
Между прочим, «научное» оформление своих магических представлений Казаков позаимствовал в трудах профессора Казанского университета Михаила Павловича Тушнова (1879–1935)[459], который до 1931 г. преподавал в Казани, с 1931 г. работал в ВИЭМе (Ленинград), где с 1932 г. возглавлял отдел органопрепаратов, занимаясь изучением принципиальных основ органотерапии, а в 1934 г. переехал в Москву, где стал заведующим кафедрой микробиологии Московского ветеринарного института.
Профессор Н. А. Шерешевский в статье «К вопросу о лизатотерапии» (1932) очень осторожно намекал на полное невежество Казакова в вопросах эндокринологии[460]. Тем не менее Казаков сделал стремительную карьеру, взмыв вверх, как легкая пороховая ракета: его статья в «Известиях» (1932, 4–5 нояб.), как раз накануне пышно отмеченного 15-летия Октябрьской революции, названная «Новый метод лечения» и посвященная лизатотерапии, конечно, выдавала не только победу над Тушновым, но и самую мощную поддержку наверху (в статье содержалась критика Тушнова и другого конкурента — Замкова, о котором речь у нас впереди).
Я. Л. Рапопорт, пострадавший в «деле врачей» 1953 года, вспоминает о Казакове как об авторе «универсального метода в профилактике возрастных человеческих немощей… В частности, это относилось к половой сфере, к угасанию ее активности, что особенно волновало входящих в возраст и усталых от бурной жизни крупных политических деятелей…»[461]
Я. Л. Рапопорт указывает на высочайший авторитет Казакова у партийной элиты: М. М. Литвинов настойчиво рекомендовал Казакова А. В. Луначарскому. По воспоминаниям академика Б. В. Петровского, курс лечения лизатами по поводу псориаза прошел у Казакова и сам Сталин[462]. Надо думать, что дело не ограничивалось лечением псориаза. Кстати, Б. В. Петровский утверждает, что Казаков был убит именно из-за того, что состояние Сталина ухудшилось после его лечения. Это похоже на правду: 15 марта 1938 г. Казакова по обвинению в убийстве В. Р. Менжинского (умер 10 мая 1934 г., лечился в стационаре у Казакова) расстреляли.
(Попутно заметим: к этому времени в общественном сознании уже присутствовал образ врача-убийцы, словно навеянный экспрессионистической жутью «Кабинета доктора Калигари» (1919). Директор психиатрической лечебницы Калигари внушал душевнобольному, что тот должен убить человека. Профессор Плетнев, «насильник и садист», якобы укусил за грудь пациентку Б.[463], а потом начал убивать и политических деятелей. Иначе говоря, врачу была приписана функция фольклорного персонажа типа Волка-самоглота, в которого якобы оборотился старый профессор. Так внедрялся образ врача-вампира, «убийцы в белом халате».)
История Казакова демонстрирует чисто мифологическое решение проблемы: врач, не обеспечивший омоложения, должен быть убит сам, ибо «все мечты человека о бессмертии содержат в себе что-то от желания пережить других», а «самая низшая форма выживания — это умерщвление»[464].
В систематическом умерщвлении врачей, неспособных остановить наступление старости и болезней, не способных омолодить, присутствовал именно мифологический аспект, собственная сила имитировалась бессилием других, а высшая степень бессилия — это обреченность смерти. Происходила подмена, вполне объяснимая лишь в рамках мифологики: если врач не мог «отнять» смерть, то следовало «отнять» жизнь у самого врача. Отсюда и покровительство, оказываемое едва ли не всякому, кто вызывается вернуть молодость, и сказочно жестокий конец, который ждет в случае невыполнения обещания.
Другой важнейший персонаж-трикстер медицинской мифологии сталинской Москвы — доктор Алексей Андреевич Замков. Сведений о нем гораздо больше, чем о Казакове, и это понятно: Замков не был расстрелян и являлся мужем известного скульптора Веры Мухиной. По сообщению сына, Замков был хирургом, участвовал в революции 1905 года. Как отмечает современный исследователь, Мухина «вышла замуж за военного врача, в недалеком прошлом руководившего фронтовым госпиталем в армии, осуществлявшей Брусиловский прорыв»[465].
Еще в 1914 г. (по собственному признанию) Замков начал работу с мочой беременных женщин. Моча как магический агент известна давно: «Моча ребенка, по мнению колдунов, — прекрасное средство от всех сыпных болезней, заушницы, ревматизма. Они употребляют эту мочу в микстурах для вызывания демонов, дождя и грозы»[466].
Замков остроумно связал мочу с сексуальным образом — беременной женщиной, отлично понимая специфику мышления высокопоставленных заказчиков и потому объединяя сразу два образа телесного низа (моча + беременность), каждый из которых имел фаллические коннотации. При этом, как остроумно заметил Бахтин в книге, работа над которой велась именно в те годы, когда Замков создавал свой метод, «моча и кал превращают космический ужас в веселое карнавальное страшилище», снимают страх перед вечностью, делая ее «чем-то интимно-близким и телесно-понятным»[467].
В 1929 г., в «год великого перелома» (см. «Котлован») в Институте экспериментальной биологии (директор — Н. К. Кольцов) Замков приступил к проведению испытаний препарата из мочи на мышах. «В результате этих опытов, — писал Замков через шесть лет, — оказалось, что моча беременных женщин не только стимулирует развитие полового аппарата у самок и самцов, но дает общий „омолаживающий“ эффект»[468]. Препарат из особенным образом обработанной мочи беременных был назван ГРАВИДАНОМ — от лат. gravis — тяжесть, беременность.
Однако в Институте экспериментальной биологии, где работал Замков, его назвали знахарем; как пишет Н. В. Воронов, «началась настоящая буря». А 22 марта 1930 г. накатил и «девятый вал» — в виде опубликованного «Известиями» письма двенадцати научных сотрудников Института экспериментальной биологии, обвинивших Замкова в «личной наживе». После этого Замкова арестовали. Несколько месяцев Бутырской тюрьмы — и Замков вместе с женой был выслан в Воронеж. Вернувшись в Москву 15 мая 1933 г., он сразу возглавил Научно-исследовательскую лабораторию, уже в августе того же года преобразованную в Научно-исследовательский институт урогравиданотерапии. Быстрота неудивительна: в день возвращения Замков сразу направился к М. Горькому, вызволившему его из ссылки, а «Горький сказал, что через день — 17 мая — вопрос о гравидане будет решаться на Политбюро. Горький был на этом заседании и добился создания нового научно-лечебного учреждения…»[469]
Достоверно известно, что лечению по методу А. А. Замкова подвергались М. Горький, К. Цеткин, В. Куйбышев, М. Шагинян, Л. Собинов. Под воздействием гравидана, писал Замков, «наблюдается восстановление угасшей половой функции в старческом возрасте как у мужчин, так и у женщин…»[470]
С 1933 по 1937 год институт Замкова активно исцелял мочой беременных женщин. В 1929–1932 гг. гравиданотерапию прошли 8000 человек, в июле 1932 — мае 1933 гг. — 4000 человек. Выздоровление наблюдалось в 75–80 % случаев[471]. Кстати, количество выздоровевших в 1929–1933 гг. (9000–9600 чел.) интересно сопоставить с числом погибших во время «жатвы скорби» — голода на Украине, организованного Сталиным.
Интересен финал замковской истории. В начале 1938 г. в газете «Медицинский работник» появилась статья профессора М. П. Кончаловского «Невежество или шарлатанство?», посвященная урогравиданотерапии. О содержании статьи можно судить уже по заглавию. При этом профессор точно обозначил мифологическую основу метода лечения. В моче беременных, писал он, содержится гормон пролан, ценность которого «заключается в способности повышать энергию и обмен. Моча беременной является, таким образом, источником добывания гормона». Но, замечал тут же Кончаловский, пролан «можно получить в чистом виде лабораторным путем. При чем же тут моча беременной?»[472]
18 февр. 1938 г. в газете появились отклики: профессоров Л. Н. Карлика, Я. А. Ратнера, Н. А. Шерешевского и М. Я. Серейского. Метод Замкова профессора дружно именовали шарлатанским, высказывались за закрытие института.
Вторая подборка откликов появилась 10 марта 1938 г. — в разгар кампании осуждения «фашистских бандитов» Левина — Плетнева — Казакова. И опять все дружно высказывались за закрытие института. Наконец, в номере за 15 апр. — ровно через два месяца после статьи Кончаловского и ровно через месяц после расстрела Казакова — в газете появилась статья некоего М. Ефремова, в которой сообщалось, что комиссия Наркомздрава пришла к заключению о необходимости ликвидировать институт Замкова.
Прежняя мифология бессмертия решительно разрушалась; утверждалась новая мифология — сакрализованной смерти.
Анатолий Кантор
Фантастика, романтика, экзотика, эротика…
Наша страна не избалована разнообразием чего бы то ни было и к тому же слишком долгие годы была скована бесчисленными запретами и психологическими комплексами. Удивительно ли, что неожиданное и молниеносное распространение эротического искусства в стране застало врасплох и власти, и ученых, и художников, и журналистов, и публику? Эротика у народа, приученного к тому, что «секса у нас нет», — это поистине нечто романтическое и даже фантастическое, некий экзотический плод. Плод оказался с гнильцой, и в этом нет ничего удивительного, — эротика, принесенная коммерческим бизнесом с Запада и Востока, и скроена по чужой мерке, и пришла из вторых рук, и не отделена от явной и тайной грязи. Вопрос о различии между порнографией и эротикой приобрел поистине жгучий характер: им занимаются министры, философы, социологи и всякий самозваный блюститель общественной нравственности, объявляющий войну тысячелетней культуре любви и выдающий мещанское ханжество за религиозную заповедь и за народную традицию. Что касается заповедей, то в Евангелии от Матфея все достаточно ясно сказано и о развратниках, и о лицемерах. А вот традиция — и народная и культурная, — по существу, почти неизвестна, а то, что знакомо, загорожено густой пеленой сплетен и предрассудков. Истории русского эротического искусства у нас нет, выставок его тоже не было, а несколько эротических «шоу» последнего времени никакой связи с русской традицией не имели. Настало, по-видимому, время взглянуть и на эту незнакомку — русскую эротику: встреча с ней может быть лучшим уроком, чем все гласные и тайные запреты.
Как ни странно звучит такое слово в приложении к эротическому искусству, но в России оно в общем довольно целомудренно. Это совсем не значит, что оно закрывало глаза, когда требовалось; напротив, оно зорко, решительно и откровенно; не боится грубых вольностей и подчас прямой непристойности, полно то заразительного жизнелюбивого веселья, то горького сарказма; зато моральная испорченность, неуважение к женщине, издевательство над любовью идут в России не от художников, а скорее от авторов ханжеских запретов. Что же дали нам художники?
Древнейшая традиция — языческая — в свое время пристально изучалась, теперь она мало кому ведома. Современные люди, вероятно, будут поражены, узнав, как сексуальная свобода, немыслимая в позднейшие времена, сочеталась со столь же непонятной для потомков строжайшей регламентацией всех деталей поведения, освященных культом, ритуалом и вековым обычаем. Это древнейшее прошлое оставило только трудно расшифровываемые следы — рельефы, петроглифы, начертания на керамике, символические знаки, дошедшие до наших дней в мотивах орнамента и требующие истолкования. Гораздо лучше мы знаем и понимаем произведения «вольного искусства» христианской эпохи, причем классическое истолкование М. М. Бахтиным «смеховой культуры» средневековья оказывается очень удачным для понимания эротической струи в русской культуре — непристойной скороговорки скоморохов, озорных сказок и потешек, нацарапанных на стене надписей и смешных фигурок, задорных рисунков на полях рукописей (там, куда не достигал взгляд строгих наставников). Можно сказать только, что в России этот «нижний этаж» культуры был отделен от «верхнего» (фрески, иконы, миниатюры) нагляднее, чем в странах Запада и Востока, где были промежуточные жанры — рельефы на капителях, светские миниатюры и гравюры, куда проникали и эротические мотивы.
Многообразные, нигде еще не собранные вместе и никем не проанализированные проявления русской средневековой эстетики освобождения от повседневных запретов нашли в конце концов великолепное завершение: это русская, украинская, белорусская народная картинка — знаменитый лубок. Меткая, насмешливая, гротескная картинка в сочетании с язвительным, злоречивым, «опальным» текстом была наследием семи веков древнерусской культуры; но время расцвета лубка — это уже XVIII век, когда «высокое» профессиональное искусство все более резко отстраняется от средневекового наследия.
У русского эротического искусства XIX века были свои «три источника»: прежде всего это свой родной лубок, привычный и любезный простому народу. В XVIII веке сатирические лубки весьма нескромно демонстрировали любовные приключения франта и светской барышни, купчихи и приказчика; в пору Отечественной войны 1812 года язвительную гротескность лубка (опять-таки не без вольностей) умело использовали профессионалы — Иван Теребенёв, Алексей Венецианов, Иван Иванов; но к середине XIX века сама народная картинка (теперь уже литография) стала проходить правительственную цензуру и утратила свое строптивое вольномыслие. Другой важный источник — карикатура, появившаяся в конце XVIII века (благодаря тому же Ивану Теребенёву) под сильным влиянием политической английской сатиры. Карикатуристом был и первый классик русского эротического искусства Александр Осипович Орловский (1777–1832). Третий источник, еще более значительный, — французская бытовая картинка, легкая, озорная, насмешливая, подчас остросатирическая, прославленная гравюрами Дебюкура, литографиями Домье и Гаварни. К началу XIX века относятся прекрасные памятники русского классического искусства — плоды вольнолюбивых, оппозиционных настроений, знакомых нам по поэзии «золотого века» либерального толка. Пушкинское описание пирушки у Лауры в «Каменном госте», — несомненно, воспоминание о пирушках дворянской молодежи и актрис, об атмосфере, в которой возникали вольные стихи «Опасного соседа» и «Гавриилиады» и столь же вольные рисунки Орловского.
К счастью, сохранился альбом эротических рисунков Орловского (1810–1821), куда вклеены и рисунки других авторов. Один из самых блестящих рисовальщиков своего времени (Пушкин восхищался его «быстрым карандашом»), Орловский создал в этом альбоме своего рода шедевр вольной графики, поражающий необузданностью воображения и непринужденностью штриха. Темы и образы подчас связаны с Польшей и польским прошлым художника, но весь строй его фантазии напоминает традицию русского лубка: Орловский смело играет сексуальными символами, которые живут своей причудливой жизнью, перевоплощаясь то в лошадь, то в петуха, то в крепость, то в человеческое лицо, притом похожее на того или другого современника. Такая раскованность, живость рассказа, приверженность к значимой символической детали представляют собой как бы перенесение принципов лубка в новую сферу артистически свободной импровизации, мастерских графических метафор. Вместе с тем некоторые рисунки — бытовые сценки или шаржи — удивляют точностью реалистического наблюдения даже в самых рискованных ситуациях. В альбоме есть и работы большого мастера рисунка в строгом стиле классицизма: эта манера напоминает рисунки профессора Алексея Егоровича Егорова (1776–1851), кстати сказать любившего игривые сюжеты, изящные контуры обнаженных римских богинь; поистине античная красота линии оттеняет в рисунках Егорова шаловливую грацию мифологических сцен.
Во второй четверти XIX века, с утверждением нового, пристального взгляда на жизнь, и в литературе, и в изобразительном искусстве, особенно в графике, появились богатейшие россыпи сюжетов; иллюстрации к романам, повестям, «физиологическим» очеркам наполнились головокружительным изобилием лиц, типов, социальных и индивидуальных образов, ситуаций, конфликтов. В этом калейдоскопе мелькают и эротические картинки нравов, особенно в метких, мастерских юмористических жанровых зарисовках Василия Федоровича Тимма (1820–1895). Но пожалуй, первые издания специально для любителей легкомысленной, веселой и бесшабашной жизни появились уже в 60-х годах, хотя, конечно, они были подготовлены гравюрами и литографиями по рисункам Тимма для различных изданий — от знаменитых «Сенсаций и замечаний госпожи Курдюковой» (1840–1844) И. П. Мятлева и занимательных «Картинок русских нравов» (1842–1843) до хваткого репортажного «Русского художественного листка» (1851–1862). Другие великолепные художники тех лет — Александр Агин и Григорий Гагарин — тоже, конечно, обладали чудесным чувством юмора, огромным запасом впечатлений, острым, уверенным мастерством рисунка и подготовили все для расцвета искусства, углубляющегося в тайные уголки жизни. Но Тимм обладал для этого наибольшими способностями, он даже собирался издавать (по французским образцам) журнал «для светских людей», который мог бы стать «Плейбоем» XIX века; однако цензурные условия в России были слишком жестки даже после смерти Николая I и цензурной реформы 1865 года, а выпуск бесцензурного журнала мог быть осуществлен только за границей. Самое большее, на что могло отважиться книгоиздательство в России, — это прославленные в свое время тетради литографий Александра Игнатьевича Лебедева (1830–1898): «Погибшие, но милые создания» (3 тетради, 1862), «Прекрасный пол» (1864), «Колпак» (1864).
Вторая половина XIX века — поистине «убогое и нарядное» время русской эротики. Ее было много, она проникала во все слои общества. Иллюстрации журналов пятидесятых и шестидесятых годов бывали иногда очень серьезными, когда рисовали «гримасы жизни». Полны горькой иронии рисунки Петра Михайловича Шмелькова (1819–1890) для журналов «Развлечение» и «Зритель»: важный чиновник или генерал, изучающий в бинокль ножки балерины, «амурничающий» со служанкой, а то и развращающий малолетнюю нищенку. Позднейшая юмористика становится развязнее, бойчей: она сопровождает гуляк в их похождениях, подглядывает за женами и мужьями, увязывается за дамами и девицами разного разбора; но и глубоко она не проникает. С середины века складывается «массовая культура» эротики. Ее образует не только расхожая журнальная юмористика, не только прямая порнография, привезенная из Парижа или Берлина, но и «высокое искусство» академиков живописи и скульптуры. Похотливый сатир и соблазнительная нимфа в скульптурной группе Петра Ставассера, ослепительные телеса нимфы, которые представил солидной публике величественный и самодовольный метр Карл-Тимолеон Нефф, были только началом. Бесчисленные картины, панно и статуи изображали полуодетых или раздетых, порхающих или возлежащих вакханок, муз, богинь, более земных рабынь и гетер или экзотических одалисок. Это искусство, вызывавшее брезгливость у молодых «нигилистов», почиталось большинством критиков как образец вкуса.
Классиком «высокого жанра» стал блестящий и удачливый профессор Генрих Ипполитович Семирадский (1843–1902). Его картина «Фрина на празднике Посейдона в Элевсине» 1889 года едва ли не лучше всех картин его соперников (не только русских) воплотила принцип «сна наяву», «сбывшейся мечты», «осуществленной сказки», который лег в основу всей массовой культуры XX века. Семирадский, пожалуй, полнее всех воплотил идеал женщины-звезды, одновременно бесконечно далекой, недоступной, манящей, но в то же время открытой всем жадным взглядам вплоть до самых запретных мест. Эта картина как нельзя лучше раскрывает саму природу эротического искусства. В нем можно выделить две тенденции: одна из них может быть названа пафосом недостижимости, другая — радостью сближения.
В старом классическом искусстве — от греческих и италийских ваз до статуй Кановы и Козловского, картин Давида и Егорова, иллюстраций Федора Толстого к поэме Ипполита Богдановича «Душенька» — доминирует холодность идеала, смягченная в той или иной мере чувственным обаянием женской красоты и уверенной статью мужской силы; эта нота недостижимого совершенства варьируется позже в бесчисленных неоклассических подражаниях, а потом и в массовом потоке псевдоидеальных и псевдонародных картинок. Но есть в мировом эротическом искусстве другая важная тема, берущая, впрочем, начало от тех же греческих ваз и римских светильников, от эллинистической скульптуры и японских гравюр; мощное выражение эта тема получила в шедеврах европейского искусства XVI–XVIII веков — в любовных приключениях мифологических героинь Корреджо и в самозабвенных объятиях сатиров и нимф, пастухов и пастушек Тициана, в нежной страсти кавалеров и дам в «Саде любви» Рубенса, в галантных празднествах Ватто, альковных жанровых сценах Фрагонара и — с другой стороны — в безудержном крестьянском вольном веселье фламандских «кермес» Рубенса, Йорданса, Брауэра. Это теплое начало близости, взаимного влечения, взаимного понимания, духовного и чувственного слияния. Столкновение этих двух начал пронизывает все уровни взаимоотношений мужчины и женщины и все уровни посвященного этому искусства, притом вплоть до самого откровенного и самого непристойного, «охального» уровня. На этом уровне тоже есть свой недостижимый идеал сверхъестественных физических способностей, пришедший из озорной сказки допетровского и позднейшего времен, из отечественного и привозного лубка, где сплелись реликты древних фаллических культов и пародирование героических песен и былин. Отсюда берут начало юмористические сексуальные гиперболы многих рисунков, в том числе принадлежащих таким мастерам, как Орловский и Кустодиев.
Можно задать себе законный вопрос: а было ли когда-нибудь в России возникшее свободно и естественно чисто эротическое искусство, в котором сливаются воедино эстетические и сексуальные начала; можно ли что-нибудь поставить в ряд с французскими или японскими гравюрами XVIII века или с карикатурами Пикассо? Скажем прямо, что прошлое к этому не располагало: русская традиция не имеет ничего похожего ни на античную вазопись, ни на резные капители готических соборов, ни на ренессансные иллюстрации к новеллам Боккаччо, ни на картины Тициана, Рубенса или Фрагонара. Лубок был своего рода ответной дерзостью, реакцией на усилившиеся запреты сверху, а эротические всплески пушкинского «золотого века» явились редким и довольно причудливым плодом недолгой поры относительной вольности. Возможно, не было случайностью, что никто из тогдашних мастеров эротики не происходил из русских семей с прочными традициями: Орловский был поляком (как позже Семирадский), Егоров — калмыком, оба в детстве наблюдали иные, более свободные нравы. Другое дело «серебряный век» Блока, Гумилева и юного Маяковского, «Мира искусства», «Голубой розы» и «Бубнового валета». Это была едва ли не единственная в русском искусстве пора, когда быстро формировалась культура вольного эроса, а эротическое искусство выступило свободно и открыто, в своем собственном качестве. Особенно велика здесь заслуга Константина Андреевича Сомова (1869–1939). Его искусство отмечено высокой культурой и редким разнообразием. Одна из вершин русского эротического искусства — «скурильные» (то есть причудливо-гротескные) работы Сомова, замечательные тонким знанием прошлых веков, искусной стилизацией, изощренной изысканностью графического стиля. Кавалеры и дамы Сомова, его Арлекины и Коломбины, любовники и маркизы условны, символичны, строго подчинены «игре любви и случая», как назвал свою пьесу драматург XVIII века Пьер Мариво. Сомов эротичен здесь во всем, даже в нейтральных ситуациях и орнаментах, эротично все его восприятие жизни; его мир — это как бы маскарад, роскошный и пышный, но совсем не радостный, где за каждой маской прячутся любовь и смерть. Дважды Сомов работал над своим шедевром — рисунками тушью и акварелью к «Книге для чтения маркизы» (1907–1908 и 1915–1917), антологии литературы рококо, составленной Францем Блаем. Работа Сомова для этой книги поражает единством концепции и разнообразием средств, ювелирной точностью каждого штриха и высоким изяществом целого. Среди роз, облаков, китайских фестонов, гротескных фигурок, прихотливых виньеток и концовок вырастают обобщенные образы — страничные акварели и перовые рисунки; здесь мир фантазии приобретает все черты жизни, истории и бытовой достоверности. Здесь не только романтическая «трансцендентальная» ирония, не только символистское ощущение бездны, скрытой за феноменами бытия, но и вполне реальное ощущение изящной и манерной игры на готовом разверзнуться историческом вулкане; XVIII век здесь тесно смыкается с XX веком.
У Сомова есть и другие работы эротического (может быть даже, и более эротического) характера, но это рисунки для редких, малотиражных изданий, для знатоков и любителей: они блещут технической тонкостью и утонченной непристойностью воображения (например, рисунки к сказу Алексея Ремизова «Что есть табак. Гоносиева повесть», 1906), но сравнивать эти немногие миниатюры и декоративные украшения с ослепительным богатством «Книги маркизы», конечно, трудно. Есть и много других примеров эротического виртуозного рисунка для книг и альбомов: среди его мастеров хочется особенно выделить Бориса Кустодиева, Артура Фонвизина, Дмитрия Митрохина, Владимира Конашевича, Бориса Григорьева. Предреволюционные годы были для всей этой группы только началом творческого пути художников, потом в их судьбу вмешались социальные стихии, принесшие немало трагического в их жизнь и творчество. Предреволюционная критика предрекала Дмитрию Исидоровичу Митрохину (1883–1973) блестящее будущее эротического художника, но жизнь позволила осуществить лишь немногое (сходная судьба постигла талантливейшего Конашевича). Митрохин все же иллюстрировал некоторые эротические издания, например «Семь портретов» Анри де Ренье в переводе Михаила Кузмина (1921). Эти рисунки покоряют непринужденной грацией, чувственной прелестью и воздушной легкостью, даже каким-то необычным для русской культуры легкомыслием; непривычны и экзотическое обаяние чужеземных дам, и сладостная истома любви (что было подсказано, впрочем, строем стихов). Не менее удивительным и одиноким эпизодом в истории русской живописи были острогротескные, примитивистские «Венеры» Михаила Федоровича Ларионова (1881–1964): здесь воскрешалась не только язвительная дерзость русского лубка, но и сама его эстетика — прямота и бесхитростная откровенность взгляда на жизнь, выразительная грубость линий, звонкий, сияющий цвет.
Все же есть два крупных мастера, которые решились остаться эротическими художниками, тем более в опасных условиях советской страны. Борис Михайлович Кустодиев (1878–1927) питал поистине редчайшее для русского искусства пристрастие к эротическим сценам, притом уже в чреватые угрозами двадцатые годы. Но это был, пожалуй, политический протест особого рода, тем более что художник протестовал здесь и против самого себя. Автор картин «Большевик» и «Праздник II конгресса Коминтерна», иллюстратор книги «Детям о Ленине», член АХРР, исполнитель многих официальных заказов, Кустодиев создал для себя и активное оппозиционное направление: это его сцены традиционного русского быта, праздники и ярмарки, портреты Шаляпина на фоне народного гуляния, иллюстрации к повестям Лескова («Штопальщик», 1922), декорации к знаменитой лесковской «Блохе», инсценированной в 1925 году Евгением Замятиным; своего рода апофеозом русской купеческой старины и явлением воочию бессмертного национального идеала стала картина «Русская Венера» (1925–1926) — голая пышнотелая золотоволосая красавица с березовым веником в руке в бревенчатой бане. Этот ретроспективный патриархальный идеал объясняет приверженность Кустодиева к гиперболизированной сексуальной героике, восходящей к традиции старых лубков. Чаще всего это образы прославленной лесковской повести «Леди Макбет Мценского уезда»: грандиозные, ошеломляюще мягкие, теплые и заманчивые, по-своему гармоничные телеса Катерины Измайловой и воинственно-хищные вылазки идущего на приступ Сергея не раз варьируются в рисунках и акварелях Кустодиева, с восторгом принимавшихся собирателями. Художник, не доживший и до пятидесяти лет, но многое переживший и скованный тяжелой болезнью, поднялся здесь до своеобразного сексуального эпоса.
Акварели Артура Владимировича Фонвизина (1882–1973) имеют ту же подпочву, что историко-бытовые фантазии Кустодиева, но она вылилась в совсем иные формы. Кустодиев был верным сыном «Мира искусства» с его историческими стилизациями. Фонвизин остался верен символике и красочным фантасмагориям «Голубой розы» 1907 года. Едва ли не лучший русский акварелист, Артур Фонвизин в советское время с успехом показывал на выставках и в музеях акварельные портреты актрис, натюрморты, иллюстрации, но мало кто знал о скрытой стороне его творчества. Это листы, в которых он непосредственно выражал свое видение мира, свой строй духовной культуры, притом в формах, характерных именно для акварельной живописи. На листе бумаги возникает неопределенная и колористически неописуемо сложная туманность, в которой формируются смутные, тонущие в дымке изобразительные мотивы — изгиб обнаженных бедер, стройная нога в острой туфле на высоком каблуке, запрокинутая женская голова с приоткрытым, дышащим ртом; более неясно, суммарно намечены контуры мужской фигуры, изогнувшейся в любовном порыве. Фонвизинские эротические акварели принадлежат одновременно к миру поэтической мечты, фантазии, миража и к миру близкой и осязаемой реальности — настолько ощутимы, острохарактерны выхваченные из красочного тумана волнующие, напряженно пульсирующие формы женского тела в мгновение захватывающей страсти.
Художественные откровения Кустодиева или Фонвизина — редчайшие исключения в советском искусстве, в котором уже в двадцатых годах была установлена на полвека жесточайшая нравственная цензура. Природа, которую выгоняли в дверь, влетела все-таки в окно с первой оттепелью, но приют нашла себе не скоро. Лишь в 1974 году, еще в условиях полного цензурного террора, начали появляться на выставках профсоюза графиков на Малой Грузинской улице картины с сексуальными символами, пока еще искусно замаскированными (пионером и своего рода Икаром здесь стал Владимир Янкилевский). Лишь в 1984 году рухнула, наконец, плотина, и поток эротики устремился на выставки. Надо ли удивляться, что поток оказался довольно мутным? Любовь, как утверждала Кармен, — дитя свободы, и годы террористических гонений деформировали общественное сознание, которое еще не скоро придет в себя. Нет надобности описывать болезненные судороги советской эротики, выпущенной из каменной темницы. Речь здесь пойдет о тех немногих, кто сохранил подлинное уважение к эросу, к связанной с ним богатой культурной традиции.
Прежде всего надо назвать латышского художника Яниса Паулюка (1906–1984). Лишь посмертная выставка показала настоящий масштаб этого большого живописца. В картинах Паулюка, посвященных женщине, есть удивительное соединение свежего букета чистых красок, музыкальных линий, здоровой и сильной чувственности с яркой характерностью, подчеркнутой своеобычностью облика и характера его порывистой, импульсивной модели. Картины Паулюка были своего рода подпольной радостью прошлых лет. Но есть и наши современники, художники более молодых поколений, сумевшие в трудных условиях наших дней создать произведения, свободные как от болезненных комплексов, искусственно навязанных запретов, так и от сексуальной бравады, наигранной лихости, сопровождающих обычно возвращение эротики в выставочные залы наших дней. Один из них — московский живописец Иван Лубенников, владеющий многими способами создания эффектного, праздничного зрелища, воспринявший полный набор приемов современного международного монументального искусства. Но в картинах, посвященных любви, Лубенников отказывается от всякой изощренности, предпочитая сдержанность, строгость и тонкую тональную живопись, как бы накидывая на картину легкий покров тайны для двоих, вместе с тем художник честен, прям, откровенен со своим зрителем, а его образы любви ценны ощущением душевного здоровья, крепкой молодой силы.
Гораздо более порывист, неудержим в своих любовных признаниях оренбургский живописец и рисовальщик Геннадий Глахтеев. Серия его картин посвящена истории Мастера и Маргариты — своего рода «Песни песней» любящих душ нашего века. Здесь не столько любовь, сколько беспредельная тоска по любви, страх одиночества, поиски родного сердца, власть душевного магнита, выраженная в самой атмосфере пустых комнат и темнеющих окон, в сгущенном, печальном синем воздухе, в придавленности томящихся любовников. Альбом рисунков Глахтеева «Проделки Эрато» интересен тем, что в 170 композициях варьируется одна тема — это тема нежности, охватившей художника, тема страстной любви, неслабеющего влечения, осторожных и деликатных прикосновений. Стиль рисунка Глахтеева чем-то близок старой классической традиции (например, рисункам Алексея Егорова), чем-то напоминает рисунки французских мастеров XX века — Майоля, Матисса, но прежде всего в нем отражается горячая, импульсивная личность автора, и можно сказать, что сама нежность водила его рукой.
Можно найти и многие другие примеры, другие настроения, другое отношение к любви и ее тайнам. Об этом красноречиво говорят большие полотна и рисунки Анатолия Слепышева, это роскошные пиршества природы — могучие дубы с необъятными кронами, пылающие закатные небеса, полноводные реки — и среди этого торжественного великолепия беспутная и бесприютная любовь — мужики со спущенными штанами, бабы с задранными юбками. По-другому царапают душу пастели Владимира Башлыкова. На них представлены злые и язвительные городские дамы с аккуратными прическами, бестрепетно выставляющие напоказ свою опасную наготу, свои холодные нервные тела, свои ждущие добычи груди и бедра. Есть, конечно, и более рационалистические, более прагматичные, а то и попросту циничные варианты современной эротики, но нет смысла здесь о них говорить. Как бы то ни было, эротика действительно вносит свою фантастическую и экзотическую ноту в нашу убогую жизнь и расцвечивает ее своими радостными или тревожащими красками. Существенно и то, что эротическое искусство имеет в России свою традицию, пускай неровную, прерывающуюся, но у нее есть свое собственное лицо и свои ценности. Хотя она вовсе неизвестна публике, никак и нигде не освещена, но есть художники, которые улавливают эту традицию и вносят в нее свои новые ноты.
Семен Карлинский
«Ввезен из-за границы…»?
Что же касается гомосексуалистов, оставим России ее чистоту. У нас свои традиции. Этот вид общения между мужчинами ввезен из-за границы. Если они считают, что их права ущемлены, то пусть уезжают и живут другой стране!
Годы сталинизма и последующий период застоя привели к положению, при котором известный писатель не осведомлен о явлении, встречающемся во все эпохи русской истории и отразившемся в русской культуре и литературе XIX и особенно начала XX в.[474]
Как указал В. Розанов во второй редакции своей книги «Люди лунного света» (1913), примеры гомосексуализма можно найти уже в житийной литературе средневековой Руси. В «Сказании о Борисе и Глебе» (XI в.), при описании убийства князя Бориса приспешниками его единокровного брата Святополка Окаянного, упоминается его любимый «отрок», «родом угрин (т. е. венгр), именем Георгий». Борис «возложил» на Георгия изготовленное для него золотое ожерелье, потому что любил его «паче меры». Когда убийцы пронзили Бориса мечами, Георгий «повергся» на его тело, говоря: «Да не остану тебе, господине мои драгыи! Да идеже красота тела твоего увядаетъ, ту и азъ съподобленъ буду животъ свой съконьчати»[475]. После такого заявления Георгия закололи и выбросили из шатра. Позже убийцы не смогли справиться с застежкой золотого ожерелья, подаренного Борисом Георгию, и, чтобы им завладеть, отсекли голову Георгия и забросили ее так далеко, что нельзя было воссоединить ее с телом для христианского погребения.
Из всей свиты князя Бориса уцелел от резни только брат Георгия Угрина, Моисей. О его дальнейшей судьбе рассказано в «Житии преподобного Моисея Угрина», содержащемся в Киевском Патерике. Моисей был взят в плен слугами Святополка и продан в рабство знатной польке. Эта женщина, как сообщается в житии, влюбилась в Моисея из-за его богатырского сложения. Целый год она умоляла его жениться на ней, однако его женщины не интересовали, и он предпочитал проводить время в обществе русских пленных. По истечении года его насмешливые отказы разозлили польку, в чьей власти он находился. Она приказала, чтобы Моисею дали сто ударов плетью и ампутировали его половые органы, добавив: «Не пощажу его красоты, чтобы и другие ею не наслаждались!» Со временем Моисей Угрин добрался до Киево-Печерской Лавры, где он принял монашество и прожил еще десять лет, предостерегая молодых людей от греха и женского соблазна.
Православная церковь причислила Моисея Угрина к лику святых как героя стойкости и целомудрия. Однако, как считал В. Розанов, сквозь шаблонную житийную формулу, унаследованную от Византии и сквозь влияние библейского рассказа о Иосифе и жене Пентефрия в «Житии преподобного Моисея Угрина» просвечивает повесть о средневековом гомосексуалисте, наказанном за отказ вступить в гетеросексуальный брак.
Еще один пример указывает на наличие гомосексуализма в Киевской Руси: князь Георгий, сын Андрея Боголюбского (XII в.), женился на знаменитой грузинской царице Тамаре, но был ею отвергнут и отослан обратно в Россию, когда выяснилось, что он ей изменял с мужчинами из ее свиты. Однако широчайшее распространение этого явления наблюдается в эпоху Московской Руси, особенно в XV, XVI и XVII вв. Об этом пишут, иногда с удивлением или негодованием, почти все иностранные путешественники, оставившие описание своего пребывания на Руси, начиная с наиболее известных — Герберштейна, Олеария, Маржерета и т. д. Причем гомосексуальные склонности, по показаниям иностранцев, встречались во всех слоях населения, от крестьян до царствующих особ.
Второстепенный английский поэт Джордж Тэрбервилл побывал в Москве в составе дипломатической миссии в 1568 г. Это было время одной из самых кровавых чисток, организованных опричниной Иоанна Грозного. Тэрбервилла поразили не столько казни, сколько открытый гомосексуализм среди русских крестьян, которых он научился называть русским словом «muzhik». В стихотворном послании «К Данси» (оно адресовано его другу Эдварду Данси) поэт писал:
А с другой стороны, Великий князь Московский Василий III (царствовал с 1505 по 1533 г.) имел, как представляется, исключительно гомосексуальную ориентацию. Он заточил в монастырь свою первую жену, Соломонию Сабурову, когда у нее после двадцати лет супружества не было детей, скорее всего по вине мужа. После этого Василий женился на княжне Елене Глинской, но исполнять с ней свои супружеские обязанности он мог только при условии, что к ним присоединялся в раздетом виде один из офицеров его стражи. Елена этому противилась, но не из моральных соображений, как можно бы было думать, но из опасения, что в случае разглашения на ее детей может пасть подозрение в незаконнорожденности.
Один из сыновей Василия III и Елены Глинской родился слабоумным, а другой правил Россией как Иван IV, более известный как Иоанн Грозный. Грозный был женат не менее семи раз, но его также привлекали молодые мужчины в женском одеянии. Сын одного из его главных опричников, Алексея Басманова, юный Федор Басманов («с девичьей улыбкой, с змеиной душой», по словам А. К. Толстого), достиг высокого положения при дворе благодаря его соблазнительным пляскам в женском костюме перед царем. А. К. Толстой писал с большой откровенностью о характере Федора и его связи с царем в своем историческом романе «Князь Серебряный» (1869). Особенно впечатляюща сцена, в которой приговоренный к пыткам Федор хочет разгласить московскому населению природу своих отношений с царем, но его в тот же момент обезглавливает Малюта Скуратов, на что Федор и рассчитывал, чтобы избежать пыток. Этот же материал использовал и С. М. Эйзенштейн в своем фильме о Грозном («пляска с личинами»), но придал эпизоду с Федором политический, а не тот эротический смысл, которым эпизод был на самом деле наполнен.
Судя по всему, гомосексуальное поведение мужчин Московской Руси не обуздывалось ни законом, ни обычаем. Как писал хорватский священник Юрий Крижанич, проживший в России с 1659 по 1677 год, «здесь, в России, таким отвратительным преступлением просто шутят, и ничего не бывает чаще, чем публично в шутливых разговорах один хвастает грехом, иной упрекает другого, третий приглашает к греху; недостает только, чтобы при всем народе совершали это преступление»[477]. Единственный протест в этой сфере, дошедший с допетровской эпохи, исходил от церковных деятелей. В колоритном «Житии протопопа Аввакума, им самим написанном» рассказывается, как «неистовый протопоп» привел в ярость воеводу Василия Петровича Шереметева тем, что отказался благословить его сына, «Матфея бритобрадца». Комментируя это место, Н. К. Гудзий писал: «Мода брить бороду пришла на Русь с Запада в XVI веке. Ее усвоил даже великий князь Василий Иванович. <…> бритье бороды тогда имело эротический привкус и стояло в связи с довольно распространенным пороком мужеложества»[478]. За отказ благословить «бритобрадца» воевода приказал бросить Аввакума в Волгу.
Митрополит Даниил, популярный московский проповедник эпохи Василия III, в своем двенадцатом поучении (1530-е гг.) сначала обличает сластолюбцев, проводящих время с «блудницами», но вскоре переходит к другому виду сластолюбия и дает довольно лапидарный портрет женственных гомосексуалистов своего времени: «…женам позавидев, мужское свое лице на женское претворявши. Или весь хощеши жена быти?»[479] Даниил рассказывает, как эти молодые люди бреют бороду, натираются мазями и лосьонами, румянят себе щеки, обрызгивают тело духами, выщипывают волосы на теле щипчиками, переодеваются по нескольку раз в день и напяливают на ноги ярко-красные сапоги, слишком маленькие для них. Он сравнивает их приготовления с вычурно приготовленными блюдами («некая брашна дивно сътворено на снедь») и интересуется, кого они такими приготовлениями надеются прельстить. Резюмируя все сохранившиеся сведения о мужском гомосексуализме в допетровской Руси, известный историк С. Соловьев писал — в викторианско-пуританском тоне, свойственном его эпохе: «Нигде, ни на Востоке, ни на Западе, не смотрели так легко, как в России, на этот гнусный, противоестественный грех»[480].
Итак, в века, когда гомосексуалистов в Англии, Голландии, Испании и Германии казнили, пытали, жгли на кострах, во всех русских законодательствах от Русской Правды и до эпохи Петра Великого это явление не упоминалось и было безнаказанным. В первый раз в истории России наказание за «Противоестественный блуд» появилось в воинских артикулах Петра I. В 1706 г., в «Кратком артикуле» князя Меншикова, было введено сожжение на костре за «ненатуральное прелюбодеяние со скотиной», «муж с мужем» и «которые чинят блуд с ребятами»[481]. Однако царь Петр, в интенсивной половой жизни которого не отсутствовали черты бисексуализма, это наказание (взятое из шведского воинского статута) вскоре смягчил. В воинском уставе Петра 1716 года уже не говорится о сожжении, а только о телесном наказании и о «вечной ссылке» в случае применения насилия. По мнению дореволюционных специалистов, эти уложения петровского времени распространялись только на военных и не касались остального населения[482].
С увеличением контакта с жителями западных стран русские люди XVIII века поняли, что в этих странах относились к «содомскому греху» с ужасом и яростью. Открытый гомосексуализм допетровской Руси ушел как бы в подполье, хотя и стал заново появляться в возникших в то время религиозных сектах, особенно среди хлыстов и скопцов[483]. В екатерининскую эпоху гомосексуализм менее заметен в русской литературе и общественности, чем в предыдущий и последующий периоды, хотя сама императрица отнеслась к этому явлению весьма гуманно, предложив в своем «Наказе» 1767 г. отменить существовавшие для военных телесные наказания, полагая «стыд и бесславие», сопровождающие арест за гомосексуальное поведение, достаточной острасткой.
На границе XVIII и XIX столетий появляются несколько государственных деятелей и писателей, чьи склонности были общеизвестны. Иван Дмитриев (1760–1838), ведущий поэт русского сентиментализма, был министром юстиции при Александре I. В своей поэзии Дмитриев притворялся, что он пылает страстью к некой неоклассической Хлое или Филлиде (исключение составляют его переработки басен Лафонтена «Два друга» и «Два голубя», где изображается однополая сентиментальная влюбленность). А на государственной службе он окружал себя пригожими молодыми чиновниками, некоторые из которых делали карьеру, становясь его возлюбленными. Таким же непотизмом отличалась деятельность графа Сергея Уварова (1786–1856), министра просвещения при Николае I. Уваров устроил своему любовнику, красивому, но не очень умному князю Михаилу Дондукову-Корсакову, назначение вице-председателем Императорской Академии наук и ректором Санкт-Петербургского университета. Эти назначения, при полном отсутствии квалификации, вызвали ряд ехидных эпиграмм, в том числе пушкинское
(эта эпиграмма существует в двух вариантах, из которых один более печатен, чем другой).
Относясь отрицательно к связи между Уваровым (его личным врагом) и Дондуковым-Корсаковым, А. С. Пушкин писал о гомосексуализме с большим сочувствием в стихотворении, приложенном к письму из Одессы Филиппу Вигелю (1786–1856) от 22 октября — 4 ноября 1823 года. Вигель, известный своими посмертно опубликованными мемуарами (с открытым описанием его половых склонностей), дружил с Пушкиным во время бессарабской ссылки последнего. В стихотворении, начинающемся словами «Проклятый город Кишинев!», Пушкин сетует, что Содом, этот «Париж ветхого завета», был разрушен «небесным громом» — уж лучше бы грязный, провинциальный Кишинев, где тогда жил Вигель:
Далее, и в стихотворении и в сопроводительном письме, Пушкин указывает Вигелю на «трех милых красавцев» — братьев, живущих в Кишиневе, которые могли бы пойти навстречу желаниям Вигеля. Ко всему этому Пушкин относится вполне благожелательно, хотя и подчеркивает в последней строке стихотворения, что его самого этот вид любви не интересует.
Менее благожелательно, но явно с бóльшим знанием дела о гомосексуальной любви писал М. Ю. Лермонтов в своих юнкерских стихотворениях. Эти произведения не включаются в полные собрания сочинений Лермонтове, но они неоднократно печатались в России и за границей. Наиболее авторитетное издание появилось в американском периодическом альманахе «Russian Literature Triquarterly» (1976. № 14) со статьей У. Хопкинса[484]. Написанные, когда Лермонтову было двадцать лет и он учился в юнкерском училище, эти произведения рассматриваются как эротические или порнографические, в зависимости от точки зрения исследователя. Стилистически они представляют переходный момент от юношеской к более зрелой манере среднего периода творчества Лермонтова — настоящей поэтической зрелости он достигнет через три года, в стихотворении «На смерть поэта». Две из пяти вещей, опубликованных У. Хопкинсом, — «Тизенгаузену» (адресовано к соученику Лермонтова, Павлу Павловичу Тизенгаузену) и грубоватая «Ода к нужнику» — имеют темой гомосексуальные сношения между юнкерами. Описаны эти встречи с такой конкретностью, что Лермонтов, если он в них и не участвовал, то должен был хотя бы присутствовать и наблюдать.
Гомосексуализм в жизни Н. В. Гоголя и творчестве — это большая и сложная тема. В русской критике, насколько мне известно, она не затрагивалась, но на Западе о ней упоминали авторы разных стран, начиная с первых десятилетий нашего столетия. Автор этих строк посвятил этой теме обширное исследование, в котором, не прибегая к сомнительным психоаналитическим и другим теориям, рассмотрел вопрос, исходя из переписки Гоголя, показаний его современников и трактовки в его творчестве таких сюжетов, как женщина, брак, дети, семья, дружба между мужчинами и отношение религии и церкви к однополой любви, и попытался выявить значение гомосексуальных тенденций писателя в его творчестве, равно как и в истории его гибели[485].
Знали о гомосексуализме, хотя относились к нему без особой симпатии, и два других великана русской литературы XIX века — Ф. М. Достоевский и Л. Н. Толстой. Первый в «Неточке Незвановой» изобразил лесбийский роман двух девушек-подростков, а в «Записках из мертвого дома» более завуалированно описал гомосексуализм среди каторжников. В дневнике молодого Толстого 1850-х гг. читаем, что его привлекали и девушки и мужчины, но что он сознательно отверг однополую любовь, ибо в мужчинах он ценил только красоту (это результат комплекса неполноценности молодого Толстого, считавшего себя крайне непривлекательным), а в девушках ценил и человечность, и доброту. В «Анне Карениной» (часть вторая, гл. XIX) показаны два офицера, которых Алексей Вронский и его друзья избегают, подозревая, что они состоят в связи друг с другом. В «Воскресении», романе, где старый Толстой хотел заклеймить весь общественный строй царской России и обрисовать с симпатией революционное движение, терпимое и сочувственное отношение к однополой любви изображено как симптом общественного загнивания[486].
Криминализация мужского гомосексуализма была введена в истории России дважды: в первый раз при царе-жандарме Николае I в 1832 г. и снова при Сталине в 1933 г. В остальные периоды русской истории эта склонность не наказывалась. Параграфы 995 и 996 Уложения о наказаниях 1832 г. применялись редко и, по-видимому, совершенно не затрагивали привилегированные классы и людей сколько-нибудь известных. Существование этих законов ни в коей мере не мешало ни личной жизни, ни деятельности таких видных гомосексуалистов второй половины XIX века, как, например, естествоиспытатель и путешественник Николай Пржевальский[487], композитор П. И. Чайковский[488] и философ и романист Константин Леонтьев (см. его роман «Египетский голубь», рассказ «Хамид и Маноли» и другие произведения). В задачу данного обзора не входит рассмотрение широкого распространения гомосексуальной темы в русской литературе начала XX века (она присутствовала и в творчестве авторов, не испытывавших гомосексуальных влечений (Д. Мережковский, З. Гиппиус, Н. Минский), и тех, у кого гомосексуальные склонности были частью их биографии: Вячеслав Иванов, Михаил Кузмин, Николай Клюев, Марина Цветаева, София Парнок, Лидия Зиновьева-Аннибал). Гомосексуальная тема становится более редкой в 1920-е годы, однако она еще встречается у такого большого писателя, как Андрей Платонов (повесть «Ямская слобода», ряд гомоэротических эпизодов в «Чевенгуре»). Об отношении к литературной трактовке гомосексуальной темы в первые два десятилетия XX века говорит прием, оказанный произведениям М. Кузмина. Его первый, автобиографический, роман «Крылья» (1906) вызвал восторг Александра Блока, а при публикации первого сборника гомосексуальных стихов Кузмина, «Сети», Блок писал ему: «Господи, какой Вы поэт и какую Вы написали книгу! Я влюблен в каждую ее строчку…» В связи с появлением второго сборника Кузмина, «Осенние озера» (1912), Николай Гумилев писал в своей рецензии: «Среди современных русских поэтов М. Кузмин занимает одно из первых мест <…> затем, как выразитель взглядов и чувств целого круга людей, объединенных общей культурой и по праву вознесенных на гребне жизни, он — почвенный поэт <…>»[489]
После сталинской криминализации 1933 г., встреченной Максимом Горьким восторженной статьей «Пролетарский гуманизм»[490], гомосексуальная тема совсем исчезла из русской литературы и жизни. Отношение к этому явлению из сочувственно-осведомленного, как в конце XIX и начале XX вв., стало безоговорочно отрицательным и лишенным понимания, в точности так, как это было в Западной Европе в XVI и XVII веках и в Германии при нацизме. В связи с эпиграфом, приведенным в начале этого обзора, хочется спросить талантливого и вполне грамотного писателя Валентина Распутина: за какую «чистоту» России он ратует в своем интервью? За какие «свои» традиции? Как будто за чистоту и традиции Николая I, Максима Горького, Гитлера и Сталина. По зрелом размышлении, традиции, идущие от Пушкина, Пржевальского, Чайковского, Блока, Гумилева и Цветаевой, представляются более человечными и ценными[491].
Тимур Кибиров
Сортиры
Публикация поэмы Тимура Кибирова в этом тематическом номере «ЛО» может отчасти дезориентировать читателя. Здесь собраны произведения и сюжеты, так сказать, маргинальные, периферийные для русской культуры, между тем поэма эта лежит на ее магистрали, предлагая нам лирический вариант «романа воспитания» — истории душевного становления человека в эпохе. Эротики здесь нет, словарь поэмы выдержан и благопристоен, разве что ее основная субстанция находилась до сих пор за пределами высокой словесности.
Для рассказа о советской действительности миновавших десятилетий поэт выбрал удивительно точный топос: ни лагерь, ни казарма, ни больница, ни даже кладбище — пространства, давно обжитые нашим физиологическим очерком, не могут сравниться с отхожим местом по всеобщности отражении в экзистенциальном опыте народа, по сплаву в этом опыте самой потайной интимности с самой безусловной социальностью.
Муза Кибирова вообще отличается приверженностью к инвентарям. В поэме «Сквозь прощальные слезы» и послании «Д. А. Пригову» он инвентаризовал языки времени от 20-х годов и до отшумевшей перестройки. В «Сортирах» перед нами развертывается пространство страны «от финских хладных скал до пламенной Колхиды» или, иначе выражаясь, «с южных гор до северных морей».
Поэма Кибирова писалась в июле этого года, как раз накануне краха коммунистической империи. В первые дни сентября, когда пишутся эти строки, можно с неожиданной ясностью увидеть душевный смысл этих инвентарей — в преддверии конца естественно пытаться запечатлеть и сохранить уходящее.
Миновавшая эпоха вобрала в себя жизни нескольких поколений, и в том числе детство, юность и молодость поколения, к которому принадлежат и автор «Сортиров», и автор этого предисловия. И каким бы точно уловленным и мастерски переданным Кибировым запахом оттуда ни несло, поэт пишет о пространстве и времени, в которых ему выпало жить, с любовью. Я убежден, что это нормальное чувство душевно здорового человека.
Е. И. Борисовой
Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: «Где, братец, здесь нужник?»
М. Гаспаров. Классическая филология и цензура нравов … 4
Марциал. Эпиграммы … 5
А. Илюшин. Ярость праведных.
Из «Девичьей игрушки» … 14
А. Зорин. Барков и барковиана.
И. Барков. Ода Приапу … 22
А. Олсуфьев. Елегия на отъезд в деревню Ванюшки Данилыча … 24
Приношение Белинде … 25
A. Пушкин. Тень Баркова … 26
Г. Левинтон, Н. Охотин. «Что за дело им — хочу…»
К. Тарановский. Ритмическая структура скандально известной поэмы «Лука» … 35
Лука Мудищев.
B. Сажин. Рука победителя.
Т. Печерская. Русский демократ на rendez-vous … 40
B. Марков. История одних точек … 44
Г. Левинтон. Достоевский и «низкие» жанры фольклора … 46
А. Чудаков. «Неприличные слова» и облик классика.
Н. Богомолов. «Мы — два грозой зажженные ствола».
Р. Щербаков. «С Далью всласть могу ласкаться я».
«Распоясанные письма» В. Розанова.
C. Доценко. Нарочитое безобразие. Эротические мотивы в творчестве А. Ремизова … 72
А. Ремизов. Царь Додон. Чудесный урожай
О. Матич. Суета вокруг кровати.
М. Кушнирович. Мир его мыслей.
А. Жолковский. Ранний Пастернак: Актеон или Геракл!
Омри Ронен. «Бедные Изиды».
М. Золотоносов. Мастурбанизация.
А. Кантор. Фантастика, романтика, экзотика, эротика … 100
С. Карлинский. «Ввезен из-за границы…»!
Т. Кибиров. Сортиры.