Эстонская новелла XIX—XX веков

fb2

Сборник «Эстонская новелла XIX–XX веков» содержит произведения писателей различных поколений: начиная с тех, что вошли в литературу столетие назад, и включая молодых современных авторов. Разные по темам, художественной манере, отражающие разные периоды истории, новеллы эстонских писателей создают вместе и картину развития «малой прозы», и картину жизни эстонского народа на протяжении века.

О «МАЛОМ ЖАНРЕ» ЭСТОНСКОЙ ПРОЗЫ

В молодой эстонской литературе новелла выделилась в особый жанр только в конце прошлого века. Это, однако, не значит, что до конца минувшего столетия в ней вовсе отсутствовали малые формы прозы. Они были и даже играли немаловажную роль в литературе, к ним обращались многие видные писатели. Но эти малые формы отличались жанровой аморфностью, неопределенностью, можно сказать — внутренней недифференцированностью. Они как бы сочетали в себе черты рассказа и повести, в них почти всегда присутствовал столь чуждый для современной новеллы дидактический элемент, хотя характер дидактики мог быть различным — от религиозной до просветительской. Поэтому малые формы эстонской прозы до конца XIX века составляют, скорее, предысторию жанра новеллы.

К концу XIX столетия в Эстонии сложилась новая обстановка: резко обострились классовые противоречия внутри эстонской нации, на арену общественной жизни выступил пролетариат, получили распространение идеи социализма и материализма; национальное движение, буржуазно-демократическое по своему характеру, переживало глубокий кризис. Все это закономерно вызвало к жизни существенные изменения в эстонской культуре и литературе. Людей новой эпохи уже не устраивает старый народный романтизм с характерной для него идеализированной, приукрашенной образностью. Они ждут от литературы ответов на насущные проблемы жизни, правдивого отображения классовых противоречий и порождаемых ими конфликтов. Это подготовило почву для формирования критического реализма, который делает первые шаги в 1880-е годы и окончательно утверждается в качестве ведущего метода эстонской литературы в следующее десятилетие (романы Э. Вильде «Кубок яда», 1893, и «В суровый край», 1896). Причем на первый план в литературе теперь выдвигается проза.

Утверждение критического реализма, потребность в глубоком осмыслении жизни — как ее социальных основ, так и внутреннего мира человека — явились толчком к созданию новых жанров, способных наиболее полно воплотить новые литературные принципы, новые требования к художественному слову. Вместо господствовавшего до тех пор неопределенного в жанровом отношении сюжетного повествования, называемого эстонским словом «jutt» (оно обозначает и повесть, и рассказ), теперь формируются роман и новелла со своими специфическими жанровыми признаками. Главная заслуга в становлении этих новых жанров принадлежала тем писателям, которые своим творчеством утвердили в эстонской литературе критический реализм, — прежде всего Э. Вильде, но также и Ю. Лийву, Э. Петерсону-Сяргаве и некоторым другим.

Дальнейшее развитие новеллы неразрывно связано с развитием эстонской литературы в целом: оно отражает главнейшие черты всего историко-литературного процесса. Поэтому наш рассказ об эстонской новелле неминуемо окажется в какой-то мере и рассказом о судьбах эстонской литературы вообще.

Эдуард Вильде пришел в литературу в 1880-е годы с рассказами и повестями, увлекательными по сюжету (они часто строятся на детективной или полудетективной основе), полными ярких и необычных ситуаций. Но уже в них был отчетливо виден демократизм писателя, искренне сочувствующего беднякам, труженикам, обличающего жестокосердие и аморализм сильных мира сего — дворян и буржуа. В очень популярных у читателей юмористических рассказах, поначалу, правда, далеких от социальной проблематики, писатель достоверно и убедительно выписывал фон, обстоятельства, окружающую героев среду. В 1890-е годы Э. Вильде знакомится с марксизмом и окончательно переходит на позиции критического реализма. Его произведениям той поры свойственна беспощадная критика социальных пороков общественного строя, основанного на эксплуатации человека человеком. Э. Вильде рисует страшную власть денег, их развращающее влияние на людей. Первым в эстонской литературе писатель раскрыл глубокие классовые конфликты эстонского села, показав расслоение крестьянства, появление сельского пролетариата (роман «В суровый край»). Он же первым изобразил и капиталистический город с его противоречиями, зверской эксплуатацией рабочих (роман «Железные руки», 1897).

Та же проблематика характеризует и лучшую часть новеллистики Э. Вильде. Писателю особенно удавались исполненные большой внутренней экспрессии зарисовки безрадостной, чаще всего даже безысходно-трагической жизни бедняков («Воля бога», «Сошел на землю с неба я…», «Последняя ночь»). В этих новеллах мы пока еще не найдем глубокого изображения психологии героев. Их внутренний мир дан как бы вторым планом, на первом же — картины самой жизни, но за внешне объективным тоном повествования читатель без труда улавливает позицию самого автора.

В том же русле развивалось новеллистическое творчество Юхана Лийва, который в 1890-х годах способствовал утверждению реализма в эстонской прозе, хотя и не достигал социальной остроты и обличительного пафоса лучших рассказов и романов Э. Вильде.

Глубоко трагична была судьба писателя. Тяжкий повседневный труд, нужда, неудачи в личной жизни, обстановка суровой реакции угнетающе подействовали на мягкую, впечатлительную душу поэта (Ю. Лийв писал и стихи), и в 1893 году, в неполных тридцать лет, его настигла душевная болезнь. Незадолго до этого Ю. Лийв попытался стать профессиональным писателем — до сих пор ему удавалось заниматься литературной работой лишь урывками. За эти месяцу он и создал свои лучшие новеллы, которые вошли в сборник «Десять рассказов» (1893). В центре их, как это вообще типично для эстонского критического реализма, крестьянская жизнь. Ю. Лийв рисует ее по-разному: иногда с мягким юмором, иногда с суровой трагической беспощадностью. Своеобразным символом, широким художественным обобщением нелегкой крестьянской доли является одна из лучших новелл Ю. Лийва — «Обыкновенная история», где на трех страницах изложен жизненный путь эстонской крестьянки — пунасооской Мари. Точными реалистическими деталями Ю. Лийв раскрывает характер героини, ее трудолюбие, настойчивость, упорство, внутреннюю красоту, показывает весь трагизм судьбы крестьянки, внушает чувство глубокой симпатии к героине. Ю. Лийв сам подчеркивает типичность этого образа: «Те крестики, что покрывают церковное кладбище… — все они рассказывают о таких же Мари, которые некогда родились, жили и умерли, как пунасооская Мари». В другой тональности, где трагизм перемежается с юмором, написан рассказ «На Чудском озере», в основу Которого положен эпизод из жизни отца писателя.

В ином плане писал Эрнст Петерсон-Сяргава. Его прежде всего интересует социальная основа событий и ситуаций. Рассказы и новеллы Э. Петерсона-Сяргавы часто оставляют впечатление слепка с натуры. При этом автор нередко прибегает к средствам публицистики, стиль его отличается реалистической конкретностью и своеобразным «деловым» тоном, чуждым лиричности; характеры героев Э. Петерсона-Сяргавы не отличаются многоплановостью, внутренней сложностью, зато они очерчены резко, социально определенны. Лучшие произведения Э. Петерсона-Сяргавы вошли в его цикл «Язвы» (I–III, 1899–1901). Писатель рисует неприкрашенные картины тяжкой жизни крестьян, прямо указывает и на тех, кто повинен в этом, — на помещиков и пасторов, истинную сущность которых Э. Петерсон-Сяргава раскрывает, часто прибегая к сатире («Зерна в глазу»). Из размышлений героя рассказа «История одного быка», кирьюканнуского Яана, выясняется, что судьба мужика едва ли не хуже доли животного. Вслед за Э. Вильде, Э. Петерсон-Сяргава показал и классовый антагонизм в самом эстонском крестьянстве. В рассказах «На помощь!» и «Рождественский сон Охелика» он создал яркий тип сельского богатея, лицемера и ханжи Мадиса Охелика. Не менее примечателен и образ батрака Антона — первый тип сознательного сельского пролетария в эстонской литературе, уже понимающего свое положение и высказывающего мысль о том, что все богатства должны принадлежать тем, кто их создал.

Кроме этого социально активного направления критического реализма, представленного именами Э. Вильде и Э. Петерсона-Сяргавы, в эстонской прозе на стыке двух столетий мы видим и другое течение — бытовой реализм. Писатели этого направления обращали свой взгляд не на классовые противоречия современной деревни, а на этнографические стороны крестьянской жизни. Наиболее талантливым представителем этого течения был видный эстонский драматург Аугуст Китцберг. В своих рассказах, чаще всего юмористических по тону, он рисовал «козни» бывшего волостного старшины, стремящегося выдать замуж без приданого своих трех дочерей («„Козни“ Пюве Пеэтера»), комическую историю женитьбы двух старых холостяков («Брат Хэнн» и «Брат Хэнна») и т. д. Здесь ярко проявился талант А. Китцберга-рассказчика, умеющего создать запоминающиеся человеческие характеры.

Революция 1905–1907 годов сыграла важную роль в развитии эстонской литературы. Виднейшие писатели (Э. Вильде, Ф. Туглас) приняли активное участие в революционных выступлениях. В их творчество входит тема революционной борьбы. В эти годы формируется эстонская пролетарская литература, наиболее последовательно отрицавшая весь существующий строй и прямо призывавшая к его уничтожению.

Но революция принесла с собой не только расширение тематики литературы, не только усилила ее критический пафос, — она открыла перед писателями новые художественные горизонты. Углубление критического реализма хорошо прослеживается в новеллах Э. Вильде, написанных по свежим следам революционных событий («Странный сон Гриши», «Человек закона», «Доктор Тоомаса», «Свеаборг»). В них поражает не только предельно правдивое отображение событий тех пламенных лет, жестокого подавления революции, зверств карателей, но и сама обновленная манера письма: Э. Вильде стремится теперь раскрыть жизнь в первую очередь через психологию, через внутренний мир героев в его динамике, в развитии, — вспомним хотя бы процесс прозрения кадакаского Яана в блестящей новелле «Человек закона». Обращает на себя внимание и тщательно отделанный стиль Э. Вильде, умение писателя подбирать точные и яркие детали. Все эти особенности будут закреплены в его новеллах, написанных уже после революции 1905–1907 годов («Хлеб», «„Адъюстаты“ кубьяса Каареля» и др.).

Пафос борьбы, ощущение грандиозной ломки старого мира вызвали к жизни в эстонской литературе (как и в других литературах нашей страны) иной художественный стиль — революционный романтизм. Этот вид романтизма с его патетикой? эмоциональностью, лирической образностью мог лучше отобразить ту бурю чувств, тот дух борьбы, которые характеризовали внутренний мир передовых людей революционной поры. В романтической прозе, кроме новеллы, широкое распространение получили и близкие к ней жанры миниатюры, лирической зарисовки. Лучшие образцы этой прозы — произведения Ф. Тугласа.

Реакция, наступившая в стране после поражения первой русской революции, значительно усложнила литературную жизнь Эстонии. Продолжается развитие критического реализма, в творчестве писателей реалистов усиливается и углубляется психологизм, но вместе с тем слабеет дух общественной критики, пафос социального исследования жизни. Это видно на примере новеллистики Я. Мяндметса и Я. Линтропа. Якоб Мяндметс в своих рассказах обычно изображал жизнь крестьян и рыбаков острова Сааремаа и северо-западной Эстонии, которую он хорошо знал. Его произведения рассказывают о вторжении в этот патриархальный край, где еще живы старинные обычаи, обряды, суеверия, новых общественных отношений. Однако писатель даже в своих лучших вещах, вроде рассказа «Изрубленный парусник», редко обращается к острой социальной проблематике, ограничиваясь описанием деревенского быта, народных типов, жизненных случаев. Мелочи повседневной, обыденной жизни — основная тема реалистических новелл Яана Линтропа.

Правда, не прекратилась деятельность пролетарских писателей, среди которых выделяется прозаик Ээссааре Ааду (Я. Анвельт). В центре его произведений (сборник новелл «Под застрехой», 1916; рассказ «Голый», 1917) — простой труженик, несмотря на жизненные невзгоды утверждающий свое человеческое и бойцовское «я».

Для того этапа в развитии эстонской литературы более характерен все же неоромантизм, принципы которого защищала литературная группировка «Ноор Ээсти» («Молодая Эстония»). «Ноор Ээсти» возникла на гребне общественного подъема 1905 года; ее участники вначале были искренне увлечены революцией, в их творчестве заметны черты революционного романтизма. Но в эпоху реакции «Ноор Ээсти» уже далека от увлечений молодости, на смену им приходит интерес к модернистским течениям в западноевропейских и русской литературах. Младоэстонцы декларируют свое отрицательное отношение к «устаревшему» реализму, в литературной работе намечается отказ от социальной проблематики, ощущается недооценка общественной функции литературы, рост эстетизма. Свое направление они именовали неоромантизмом, в реальной же художественной практике младоэстонцев это чаще всего означало своеобразный синтез символизма и импрессионизма с элементами реализма. Неоромантизм — сложное и противоречивое явление в истории эстонского искусства. Однако творчество наиболее талантливых писателей, примыкавших к этому течению, но преодолевших его ограниченность, способствовало расширению горизонтов национальной культуры.

С «Ноор Ээсти» связано имя одного из самых блестящих мастеров эстонской новеллы — Фридеберта Тугласа. В творчестве Ф. Тугласа, часто даже в одних и тех же произведениях, как бы соседствуют два начала — романтическое и реалистическое. Причем каждое из этих начал развивалось и изменялось в сложной связи с изменением общественной обстановки и с эволюцией взглядов самого писателя.

Ф. Туглас пришел в большую литературу в период революции 1905–1907 годов. В его исполненных революционной романтики новеллах, лирических миниатюрах и стихотворениях типа «Море» нашли отражение бурные события тех дней, пафос всенародной борьбы. В то же время Ф. Туглас создавал реалистические новеллы, в которых он посредством точных и конкретных образов рисовал тяжелую жизнь бедняков, настроения протеста, охватившие крестьянскую массу («Душевой надел»), В период реакции характер его романтизма меняется: возникают обостренно-трагичные, исполненные пессимизма мотивы. Писатель отходит от насущных социальных проблем. В его новеллах, вошедших в сборники «Вдвоем» (1908), «Вечернее небо» и «Песочные часы» (1913), постепенно усиливаются черты импрессионизма: новелла нередко строится как цепь минутных, быстро преходящих и смутных переживаний героев, причем писателя особенно интересуют оттенки, полутона, тонкие нюансы их настроений. Впечатляющи пейзажные зарисовки, в которых импрессионистская манера письма выступает наиболее отчетливо.

С 1914 года творческий метод Ф. Тугласа опять меняется. В его произведениях чувствуется теперь влияние символизма. Правда, философская основа символизма, утверждавшего ирреальность и непознаваемость мира и видевшего смысл искусства в приобщении читателя посредством символов к мистическому, потустороннему, осталась Ф. Тугласу чужда. За символикой его новелл всегда видна реальность, действительно существующий, а отнюдь не мистифицированный человек, но их он рисует не традиционными реалистическими приемами, а с помощью образов и картин, в которых действительность и фантастика, конкретное и неясное, на грани сна и реальности, сложным образом переплетаются. В таком стиле создан сборник «Судьба». Новеллы этого сборника чаще всего рисуют смерть человека («Свобода и смерть», «Золотой обруч»), торжество насилия, зла, анархии («Попи и Ухуу»). Эта линия нашла свое завершение в последующих сборниках — «Дух гнета», с замечательной новеллой «Тень человека», и «Переселение душ», где уже ощущается исчерпанность этой художественной манеры писателя.

После длительного творческого кризиса Ф. Туглас во второй половине 1930-х годов возвращается к реализму, и последние его новеллы написаны ясным и точным стилем зрелого художника.

Другим выдающимся мастером эстонской новеллы в рассматриваемый период был Антон Ханзен-Таммсааре. Правда, он вошел в историю эстонской литературы прежде всего своими романами 1920–1930-х годов, но и в его ранней новеллистике уже чувствуется большой художник, умеющий создавать яркие человеческие характеры-типы, через картины повседневной жизни своих героев тонко раскрывающий их внутренний мир.

Сын крестьянина, выросший в деревне и на всю жизнь сохранивший глубокое уважение к нелегкому мужицкому труду, А. Таммсааре пришел в литературу с рассказами и повестями о крестьянах. Этим произведениям присущ трезвый авторский взгляд на вещи, отсутствие какой-либо патетики. Лишенный пафосности тон повествования уже в ранний период скрашивается столь характерным для Таммсааре юмором и грустным мягким лиризмом. В его ранних реалистических вещах нет социальной резкости и острой проблемности, типичных для Э. Вильде или Э. Петерсона-Сяргавы, зато Таммсааре умеет с большой полнотой раскрыть характеры своих героев, их душевный мир («Старики из Мяэтагузе», 1901; «Знаменательный день», 1903). Социальный момент не исчезает вовсе из его произведений: читатель понимает, почему тяжко живется героям Таммсааре, — но этот момент составляет чаще всего как бы второй, «подводный» план его произведений.

После революции 1905–1907 годов в творчестве А. Таммсааре видны перемены: он обращается к новым темам, что повлекло за собой изменение творческой манеры, иной стиль. Писателя теперь интересуют проблемы интимной жизни человека, психологические коллизии, связанные с женской эмансипацией, и т. п. Главными героями его произведений становятся интеллигенты-горожане, — у Таммсааре они, как правило, лишены сильных, ярких характеров и страстей, а то и вовсе никчемные, даже в какой-то мере ущербные люди (новеллы из студенческой жизни «Длинные шаги», 1908; «Молодые души», 1909; «Через границу», 1910). Автор нередко даже иронизирует над ними, хотя при этом точно передает их душевные переживания, нюансы чувств. В своем стремлении к углубленному психологизму, Таммсааре творчески использует достижения импрессионистов — их умение уловить и отобразить оттенки впечатлений и настроений личности, хотя его творческую эволюцию вернее всего было бы охарактеризовать как путь к психологическому реализму. Наибольших успехов в этом новом стиле Таммсааре добился в повестях «Оттенки» и «Муха» (обе — 1917), по жанру тяготеющих к новелле. Тогда же Таммсааре создает интересные сказки и миниатюры, вошедшие в сборник «Мальчик и бабочка» (1915). В этих лаконичных, художественно целостных произведениях, выполненных в манере, несколько напоминающей Оскара Уайльда, писатель стремится донести до читателя глубокие философские мотивы, поэтизирует гуманистическую ценность жизни и искусства.

Таммсааре обращался к жанру новеллы и позже. В его последних новеллах мы видим тот же тонкий психологизм, а иногда и своеобразную аллегоричность («Живые куклы», 1939), свойственную его романам и пьесам конца 1930-х годов.

* * *

Новый период в истории эстонской литературы наступает после Великой Октябрьской социалистической революции. Эстонской буржуазии с помощью западных капиталистов удалось свергнуть Советскую власть и установить в стране свою диктатуру, окончательно утвердившуюся к концу 1919 года. Литературная жизнь Эстонии в период диктатуры буржуазии (1920–1940) была очень сложной и противоречивой, протекала в обстановке острой классовой борьбы. Буржуазия стремилась подчинить своему влиянию все сферы культуры и искусства. И все же это не удалось: коммунистическая партия, вынужденная действовать в глубоком подполье, прогрессивные круги интеллигенции, оставшиеся верными идеалам гуманизма и демократии, находились в открытой оппозиции к господствующему режиму и успешно противостояли давлению буржуазии.

Начало 1920-х годов в эстонской литературе ознаменовано заметным влиянием экспрессионизма, но с середины десятилетия в литературе вновь усиливаются реалистические тенденции, сочетающиеся со стремлением писателей прояснить взаимоотношения человека и среды, отобразить жизнь без неоромантической стилизации и экспрессионистской риторики. По сравнению со старым критическим реализмом новый метод отличается большим психологизмом, тесной взаимосвязью социального и индивидуального, «уплотненным» стилем и усложненной структурой. В отдельных случаях заметно влияние натурализма. Полностью не исчезает и неоромантическая струя в поэзии и прозе, хотя ее роль и уменьшается.

Обострение социальной борьбы, экономический кризис, как и кризис буржуазной демократии, опасность фашизма — все это обусловило в конце 1920-х — начале 1930-х годов значительную активизацию оппозиционных настроений в эстонской литературе, усилило дух социальной критики. Полуфашистский переворот 1934 года, приведший к установлению авторитарного режима К. Пятса, приглушил эти настроения протеста, но они не исчезли, хотя и приняли более скрытые формы. Все это подготовило переход демократических писателей на новые социалистические позиции после исторических событий летом 1940 года, когда в Эстонии была восстановлена Советская власть.

Малые жанры прозы, и в первую очередь новелла, занимали важное место в эстонском литературном процессе 1920–1930-х годов. Они весьма разнообразны по темам, проблемам, идейной направленности, формам отображения жизни, образной системе, стилю, что вполне естественно, если учесть сложность и дифференцированность литературной жизни Эстонии той поры.

Из писателей старшего поколения традиции критического реализма, кроме Э. Вильде и А. Таммсааре, наиболее успешно развивали Оскар Лутс и Майт Метсанурк (Эд. Хубель), правда, чаще выступавшие в «больших» жанрах — повести и романа.

Из молодых писателей наиболее последовательным и решительным критиком существующих порядков был Аугуст Якобсон.

Он ярко рисовал нищенскую, безрадостную жизнь бедняков, обреченных на гибель в условиях несправедливого общественного строя («Одна из многих», «Героиня», «На конечной станции»), и в то же время ядовито высмеивал элиту буржуазного общества, эгоизм, бессердечие представителей этого мира («Орден золотых сердец», «Капитан Лепп» и др.). А. Якобсон видит, как частная собственность и господствующая в буржуазном обществе мораль уродуют людей. Краски новелл А. Якобсона 1920–1930-х годов мрачны, повествование часто завершается мучительной смертью героев, причем писатель с клинической точностью описывает процесс умирания («Гавань в тумане», «Последний призыв»). В этом сказалось влияние натурализма, преувеличение роли биологического начала и наследственности, свойственные творчеству А. Якобсона тех лет.

Впоследствии А. Якобсон был одним из первых эстонских писателей, вставших на позиции социалистического реализма и отразивших в повестях и новеллах процесс становления новой жизни.

Иной была творческая индивидуальность другого видного представителя реалистической новеллистики — Пеэта Валлака (П. Педаяс). Темой его новелл была жизнь маленьких людей деревни, сельских поселков, городских предместий, причем его интересовали не столько социальные корни их бытия, участие в классовых конфликтах современности, сколько их характеры, своеобразие внутреннего мира. Свои ранние новеллы П. Валлак любил строить на необычном случае, странном происшествии, неожиданно вторгающемся в жизнь человека. Рисуя драматическую ситуацию, писатель часто прибегал к гротеску. Новеллы П. Валлака остро конфликтны, динамичны, их композиция напоминает чередование кадров в кино. Своих героев он рисовал без идеализации. Несколько экспрессивный стиль П. Валлака 1920-х годов в следующем десятилетии становится более спокойным, действие и конфликты — более обыденными, ближе стоящими к повседневной жизни простых людей. Так появляется «тихий и скрытный» П. Валлак (как его охарактеризовал Г. Суйтс), у которого гротеск все чаще сменяется грустным юмором. При всем том писатель сохраняет свое особое видение мира, типично валлаковский взгляд на жизнь и людей.

В эстонской новеллистике 1920-х годов любопытны и два сборника новелл разностороннего писателя Иоханнеса Семпера — «Элинор» (1927) и «Переводины» (1927). И. Семпер сделал попытку в первом сборнике использовать психоанализ Фрейда для раскрытия глубин человеческой психики. Во второй же книге автор обращается к больным вопросам социальной жизни, сатирически высмеивая буржуазных деляг, спекулянтов. Одна из самых сильных новелл этого сборника — «Ошибка», где рассказывается об охоте на человека, которого по ошибке принимают за революционера.

Самым крупным представителем неоромантизма в эстонской новеллистике рассматриваемого нами периода был Аугуст Гайлит. Его новеллы (сборники «Странствующие рыцари», 1919; «Навстречу утру», 1926) отличает причудливая смесь реальности и фантастики. Он любит необычных героев и странные, неестественные ситуации, которые рисует средствами гротеска, иронической гиперболы. Страсть к парадоксам, к игре, причудливый полет фантазии — вот что отличает стиль А. Гайлита. Излюбленный его герой — несколько аффектированный, романтически настроенный, самовлюбленный одиночка, находящийся в разладе со средой. Он не прочь эпатировать окружающих своим богемным образом жизни, и в то же время сам все время попадает в смешные ситуации, поэтому автор описывает его с нескрываемой иронией (Тоомас Нипернаади из одноименного романа, петух Керилл Керкерилли из новеллы «Последний романтик»).

Все сборники новелл Карла Аугуста Хиндрея вышли в 1930-е годы, когда их автору было уже за пятьдесят. В них перед нами предстает много видевший, высокоэрудированный и вместе с тем консервативно настроенный писатель, который смотрит на мир глазами старого почтенного джентльмена, своего рода «аристократа духа». Новеллы К. А. Хиндрея утонченно психологичны и немного философичны, в них ощущается грусть автора о прошлом, о «добром старом времени».

* * *

Летом 1940 года в Эстонии пришел к власти трудовой народ, начался процесс социалистического преобразования страны, через год прерванный войной, когда территория Эстонии была захвачена фашистами, и продолженный уже в послевоенный период. Этим было положено начало и новому периоду в истории эстонской литературы, развивающейся теперь в русле многонациональной советской литературы и постепенно утверждающейся на позициях социалистического реализма.

В первые годы главенствующее положение в молодой эстонской советской литературе заняла поэзия, наиболее оперативно откликавшаяся на перемены в жизни. Проза, в которой поначалу преобладали малые жанры, медленнее реагировала на новое в окружающем, чаще обращалась к старым темам и образам. Пожалуй, лишь в творчестве А. Якобсона да в отдельных рассказах М. Рауда и А. Хинта была сделана попытка раскрыть атмосферу новой действительности.

В годы Великой Отечественной войны в эстонской прозе на первом плане — публицистические жанры, очерк, рассказ, в которых идет речь о борьбе с фашистами, об ужасах оккупации. И здесь опять выделялись рассказы А. Якобсона, умевшего впечатляюще передать драматизм событий военных лет («В июльский день», «Первая любовь»), раскрыть процесс внутреннего перерождения человека, поставленного в условия, когда необходимо сделать выбор («Пробуждение»). А. Якобсон всегда — с большим или меньшим успехом — стремился к убедительной психологической мотивации повествования и действий своих героев.

В годы войны по-новому раскрылся и талант Ааду Хинта, широко известного своим многотомным романом «Берег ветров». В его рассказах военных лет, вошедших в сборник «Дикие гуси» (1945), привлекают сильные характеры людей, мужественно встречающих смерть, но не сдающихся на милость врагу («Братья», «Ледоход»). Одним из первых А. Хинт запечатлел совместный труд людей разных национальностей, в том числе и эвакуированных эстонцев, в советском тылу («Полный вперед!»). К жанру новеллы писатель обращался и позже (сборник «Последний пират», 1970).

В первые послевоенные годы эстонских новеллистов продолжала волновать тема прошедшей войны. Ее успешно разрабатывал Эдуард Мянник, сам прошедший трудный путь солдата.

Постепенно на первый план выдвигается другая, современная тема — формирование нового человека в условиях сложной классовой борьбы, перевоспитание людей, выросших в условиях старого строя. К этой теме, в частности, обращался Рудольф Сирге. Время действия рассказов из сборника «Перед начинающимся днем» (1947) чаще всего — оккупация; герой, как и в произведениях А. Якобсона, поставлен перед необходимостью сделать выбор. Со страниц сборника «В едином трудовом ритме» (1951) герои Р. Сирге предстают уже в новой обстановке, в условиях социалистического общества, где продолжается процесс внутреннего роста человека, переделки его сознания. Среди тогдашних рассказов Р. Сирге, писателя искреннего и интересного, есть удачные, но во многих дают себя знать недостатки, свойственные и другим произведениям тех лет: известный налет бесконфликтности, схематизм, умалчивание о многих действительно больных, злободневных проблемах жизни. В более поздних новеллах Р. Сирге (сборник «Иссеченные ветрами», 1965), как и другие эстонские писатели (Э. Крустен, О. Тооминг, А. Хинт), сумел преодолеть эти недостатки.

Новый этап в развитии эстонской прозы знаменовал собой цикл «Письма из деревни Сыгедате» (1951–1955) Юхана Смуула, до тех пор более известного как поэта. Цикл состоит из нескольких новелл очеркового типа, объединенных общим местом действия (рыболовецкий колхоз «Маяк») и рядом общих персонажей. В этом цикле, который критика неоднократно сравнивала с очерками В. Овечкина, Ю. Смуул обратился к подлинным, а не придуманным проблемам жизни, изображая их во всей сложности и противоречивости. Позиция художника — честная и непредвзятая; читатель без труда замечает его живое участие, его искреннюю заинтересованность в судьбе человека.

Своеобразие незаурядного художественного дарования Ю. Смуула раскрылось в его необычных по жанру «Монологах» (1968). Эти полные небылиц и шуток юмористические рассказы написаны от лица простых людей из народа и стилизованы под разговорную речь, причем автор широко обращается к родному мухускому диалекту.

В новеллах и рассказах эстонских писателей второй половины 1950-х — начала 1960-х годов особенно отчетливо проявилось стремление отобразить жизнь во всей ее сложности, без лакировки и упрощений. Более многогранными становятся человеческие характеры, глубже изображение внутреннего мира, психологии героев. Расширяется круг тем. Тема борьбы нового со старым приобретает иной, более сложный аспект, затрагивая проблемы этики, морали, отношения к жизни. Многограннее становятся и средства отображения действительности; возрастает роль субъекта в повествовании, авторы часто прибегают к рассказу от первого лица. Действие новелл становится более динамичным, композиция сложнее, язык и стиль образнее, ярче, артистичнее.

Март Рауд и раньше пробовал свои силы в жанре новеллы, но известность приобрел прежде всего как поэт. В сборнике «С глазу на глаз» (1959) писатель, умело пользуясь иронией, выступает против карьеризма, бюрократов, страсти к накопительству, против равнодушия к людям, к их повседневным заботам. Через сознательно заостренные ситуации М. Рауд раскрывает противоречие между истинной и показной сущностью человека.

Особенно плодотворно выступали в жанре новеллы в этот период Э. Крустен и А. Промет.

Эрни Крустен родился в семье садовника и сам работал в молодости садовником. Быть может, отсюда — любовь писателя к людям труда, которым близок мир природы и которые умеют видеть в нем красоту. В ранних новеллах (сборники «Вереск», 1927, и «Слепая любовь», 1941) Э. Крустен обычно рисовал маленьких людей, пассивных страдальцев, придавленных жизнью, слабых телом и духом, беззащитных, фатально преследуемых судьбой. Их жизнь — цепь несчастий и неудач, описываемых писателем с грустью, в пессимистическом тоне. В мягких, задушевных рассказах и миниатюрах Э. Крустена последних десятилетий (сборник «В поисках весны», 1960, и др.) тоже обычно столкновение зла и бесчеловечности с добром и красотой, но в них доброе начало, как правило, одерживает победу. Для Э. Крустена 1950–1960-х годов характерны поиски прекрасного в жизни, поэтический взгляд на природу, вера в человека и его доброту, утверждение моральной ответственности каждого человека за своя и чужие поступки. Его новеллы в большинстве лиричны, автор добивается особой близости между собой и героями, собой и читателями, для него важно создать эмоциональный настрой в рассказе. Временами, правда, Э. Крустен отдает дань сентиментальности.

Иной характер носит творческое дарование Лилли Промет. Ее новеллы, сказки и миниатюры (сборники «Розовая шляпа», 1961; «Лежащий тигр», 1964, и др.) тоже лиричны, но лиричность эта, если проводить параллель с Э. Крустеном, другого склада. А. Промет отличает изумительная зрительная память, ее творчество характеризует прежде всего зрительное восприятие мира, яркая цветовая гамма. Обстановку и даже характер человека А. Промет рисует через детали, которые порою нанизываются одна на другую, создавая своеобразную импрессионистическую мозаику, полную жизни, настроения, выписанную изящным отточенным стилем (иногда и средствами стилизации). Круг затрагиваемых писательницей тем довольно широк; ее особенно привлекает мир художников, интеллигентов, а также детей или, наоборот, пожилых людей, умудренных жизнью крестьянок. Свои произведения она любит строить на принципе контраста. А. Промет чуждается открытого, прямого выражения социальной проблематики, однако социальная основа выведенных ею характеров очевидна.

В исполненной мягкого юмора, близкой к сказовой манере описывает повседневную жизнь современной эстонской деревни Эйнар Маазик. Его короткие рассказы отличает жизненная достоверность, прекрасное знание предмета изображения. В более резкой тональности ставит проблемы сельской жизни Вяйно Илус. Публицистичность, открытое выражение партийной позиции свойственны Антсу Саару. Чуткой человечностью и теплотой окрашены новеллы Веры Саар, которую привлекают светлые стороны в облике наших современников.

Особый раздел в эстонской новеллистике составляют картинки жизни и быта родных мест, выполненные в сюжетно и композиционно свободной форме, часто в жанре миниатюры или лирической зарисовки. К ним любят обращаться писатели-сааремаасцы, проникновенно описывающие своеобразную природу родного края, чуть архаичный быт островитян, где любопытно переплетается старое и новое. Таковы книги Айры Кааль и Юхана Пеэгеля, в которых русский читатель, вероятно, почувствует нечто близкое к манере В. Солоухина.

К середине 1960-х годов новелла выдвинулась на одно из первых мест в современной эстонской литературе. Это совпало с периодом внутренней трансформации традиционной формы новеллы, с поисками новых средств художественного выражения, которые продолжаются и поныне. В конце 1950-х — начале 1960-х годов в эстонской прозе бытовал главным образом классический тип реалистической новеллы, где основным был принцип жизненного правдоподобия, принцип отображения человека и среды в образах самой жизни. Писатели стремились воссоздать реальные соотношения, взаимосвязи действительности, стремились к логически последовательному развитию действия, чтобы полнее раскрыть характер героев, причем в процессе этого прояснялась и авторская позиция, достаточно четко определенная.

В современной новеллистике с этим традиционным типом рассказа соседствуют другие. Получает признание лирическая новелла, где все дается сквозь призму авторской личности, повествование становится подчеркнуто эмоциональным, интимным и одновременно субъективным. Иногда в новеллу вторгается фантастика, реальные связи сознательно нарушаются, какая-то одна сторона этих связей приобретает самостоятельность, отрывается от других, гиперболизируется, действие переносится в условный мир. Молодые новеллисты особенно любят прием гротеска, порою приводящий к некоей принципиальной абсурдности (в отдельных случаях к мифологичности) описываемого, если подходить к нему с точки зрения повседневного «здравого смысла». При этом заметны определенные издержки: в новеллах ряда молодых авторов теряется нить логической последовательности, подчеркивается разрозненность не только психики героев, но и самого действия. Новелла нередко строится не на сюжетном единстве, а на сближении, сопоставлении сюжетных и внесюжетных фрагментов. Герой ощущает себя сразу в двух временных планах, из которых один может быть реальным, а другой — фантастическим. Вместо одной определенной авторской точки зрения мы встречаем в некоторых новеллах взгляд на события, ситуацию под разным углом зрения, — возникает многомерное осмысление действительности (Р. Салури). Все это усложняет внутреннюю структуру новеллы, размывает ее традиционные жанровые признаки. Появляются новеллы-исповеди, новеллы-монологи, новеллы-сказки, новеллы-мифы, наконец новеллы, как бы представляющие собой конспект, эскиз какого-то большого полотна. Во всех этих поисках современных новеллистов, сопровождающихся спорами и дискуссиями, есть немало экспериментаторства, но все же это не всегда просто дань моде, а и стремление глубже понять a отразить современный сложный мир, сложную психологию современного человека.

Особенно острая полемика разгорелась вокруг творчества Арво Валтона. А. Валтон начал с внешне удивительно простых рассказов, в которых не было ни замысловатого сюжета, ни ярких персонажей, ни красочного стиля (сборники «Странное желание», 1963; «Между колес», 1966). Он показывал своих героев в обыденной обстановке, где не совершалось ничего выходящего за пределы повседневности. И сами герои были подчеркнуто обыкновенными, не способными изменять обстоятельства, в которые они были поставлены жизнью. Писатель рисовал их со свойственной эстонским новеллистам грустной, приглушенной задушевностью, хотя он и видел их слабости, смешные стороны. Но в сборнике «Восемь японок» (1968) художественная манера А. Валтона меняется: герои его оказываются теперь в нарочито усложненных, иногда условных ситуациях. Писатель прибегает к гротеску, сатире, к нагнетанию противоречий, кризисных положений. Тем не менее А. Валтон рисует все же реальные противоречия — между живым человеком и старыми, обветшалыми нормами жизни. Объекты его сатиры — догматизм, рутина, самодовольство, пустая суета, но также и серая повседневность, убивающая человека. Однако писатель не остановился и на этом. В сборнике «Придворная игра» (1972) читатели увидели опять нового, Валтона, обратившегося теперь к истории. Правда, и в прошлом его волнуют проблемы, близкие нам, людям второй половины XX века.

Проблематика многих новелл А. Валтона близка и другому талантливому писателю — Матсу Траату. М. Траат любит обращаться к жизни современной деревни, которую он, впрочем, чаще всего рисует без гротескной гиперболизации и условных образов, в манере, близкой к традиционно-реалистической. В произведениях М. Траата вдумчивый читатель без труда увидит и философский подтекст.

Противоречия в сознании современного молодого человека, мучимого извечными и все же неизменно новыми вопросами о смысле жизни, об отношении к жизни и обществу, неровно, иногда даже претенциозно, но чаще искренне рисует Мати Уньт. Только еще вступающие в жизнь молодые люди, их искания и душевные тревоги — излюбленная тема рассказов и других молодых прозаиков, среди которых выделяются Тээт Каллас и Калью Саабер. Их героев нередко волнуют проблемы, которые вставали и перед героями ранних повестей В. Аксенова.

Большие споры вызвали произведения — правда, не столько новеллы, сколько короткие романы — Энна Ветемаа, написанные в форме саморазоблачения героя, предавшего свое дело и, в конечном счете, самого себя.

О больших возможностях традиционной реалистической формы новеллы свидетельствует, в частности, сборник рассказов «Улыбка» (1971) Пауля Куусберга, известного романиста (кстати, один из его последних романов — «Шоссе свободы», 1971,— тоже своеобразный цикл новелл). По точному наблюдению Р. Парве, в центре внимания Куусберга — «меняющийся человек в изменяющемся времени, отношения человека и коллектива, особенно же — формирование человека, длительное, сложное и болезненное». Писателя при этом особенно интересуют социальные истоки сформировавшегося или формирующегося характера., В основу оценок своих героев П. Куусберг неизменно ставит принцип нравственный, этический. П. Куусбергу ближе всего сильные, цельные натуры, борцы, которые до конца остаются верными своим высоким жизненным принципам, не идут ни на какие компромиссы с совестью, со своими убеждениями (коммунист Яан Эннок в рассказе «Улыбка»).

В реалистической манере пишет и Юри Туулик, автор интересного сборника рассказов «Старый замок. Абрукаские истории» (1972), хотя он, как и П. Куусберг, широко пользуется современными приемами — монолога, исповеди. Традиционную для эстонской литературы морскую тему успешно разрабатывает брат-близнец Юри Туулика — Юло (сборник «Дождь в Гибралтаре», 1972).

Современную эстонскую новеллистику характеризует многообразие тематики, творческих стилей, форм отображения жизни. Она вносит достойный вклад в многонациональную советскую литературу, по-своему обогащая ее.

С. Исаков

ЭДУАРД ВИЛЬДЕ

© Перевод Л. Тоом

ИХ СЫН

1

— Господи боже мой, неужели еще не видно башни?

Матушка Соонисте уже в третий раз задавала этот вопрос, и старик столько же раз отвечая ей:

— У меня глаз не больше, чем у тебя! Как только покажется башня, мы оба увидим ее.

— Так подхлестни кобылу, а то приедем, когда служба кончится!

— Что мне, загнать лошадь, что ли? Не видишь разве, какая дорога!

Старик все же вытянул кобылу кнутом, она взмахнула хвостом и, слегка встрепенувшись, побежала неторопливой рысцой крестьянской лошадки.

Старушка поправила свою Высокую яйцевидную шелковую шапку, которая от тряски все время съезжала под шалью на ухо, и принялась размышлять о равнодушии и бесчувственности мужчин. Бог ты мой, можно ли сравнить отцовское сердце с материнским! Это все равно что ледяная сосулька рядом с горящим угольком. Сердце матери давно уже в Пяртлинской церкви, а он, отец, говорит: «Что мне, загнать лошадь, что ли?» Мать всю прошлую ночь не могла сомкнуть глаз от радостного возбуждения, а он, отец, прочел «Отче наш», да и захрапел… Правда, утром он встал спозаранку, даже разбудил мать, которую все же в конце концов сморила усталость, и, хитро прищурившись, спросил: «Старуха, а ты помнишь, куда мы сегодня должны поехать? Ну так вставай, а то езды сорок верст, дорога плохая, и опоздать на проповедь сына было бы жалко».

Как будто матери это неизвестно! Раньше, чем старик успел кончить свою речь, она уже была на ногах, раз-два-три — надела воскресную одежду и забралась на телегу… А теперь… Ох и далека же дорога! Когда она только кончится? С четырех утра они уже едут. Судя по солнцу, сейчас почти полдень, а церкви с высокой башней нет как нет!

А этот старик, у которого рыбья кровь, еще ворчит: «Что мне, загнать лошадь, что ли?» Он бережет лошадь, когда они едут в церковь слушать проповедь родного сына, едут к нему в гости! Дал бы он ей в руки кнут и вожжи — гнедая припустила бы, да еще как! Не сдохла бы… Хватит силенок. Лошадей Михкеля из Соонисте не назовешь клячами!

— Старик, поддай жару!

— Дай хоть трубку выкурить. Во рту преснятина какая-то…

— Ну тебя с твоей трубкой! Вечно торчит в зубах! Давай вожжи!

Старик передает вожжи, а кнут кладет себе в ноги. Но старуха выхватывает кнут и подхлестывает кобылу.

— Ну, этак мне и трубку не набить! — ворчит старик в свою желтовато-седую бороду. — Ты нас, того и гляди, в канаву вывалишь! Известное дело, бабий ум короток.

Несмотря на тряску, от которой седоки то и дело подскакивают (дорога сильно разъезжена и усеяна большими камнями), хозяину Соонисте все же удается, не замедляя езды, набить трубку черной махоркой. Но с огоньком дело обстоит похуже. Погода и без того ветреная, а теперь и лошадь несется вскачь.

— Постой, Мари, дай трубку разжечь!

Мари придерживает кобылу и принимается пилить мужа:

— Ох и горе мне с таким курильщиком! Едем в церковь, а он то и дело разжигает трубку. И еще хочет вовремя попасть на проповедь! Не достоин ты, старик, быть отцом господина пастора! Постыдился бы! Еще и церковной башни не видать, а ты, кроме своей трубки, знать ничего не хочешь.

— Всего третью трубку и выкуриваю-то сегодня. Да и Яан ведь тоже курит, — говорит Михкель, попыхивая трубкой, стараясь разжечь ее. — Яан курит, конечно, папиросы, а я трубку, но это все равно.

— Яан? Какой Яан?

— Какой Яан? Наш Яан! Наш сын, пастор. Кто же еще?

Хозяйка Соонисте вдруг натягивает вожжи, и лошадь сразу сменяет рысь на шаг. И без того морщинистое лицо старушки морщится еще больше, два сердитых глаза из-под тяжелых век бросают быстрый взгляд на Михкеля.

— Послушай, старик, ты забыл?

— Что такое?

— Если забыл, то припомни!

— Что такое?

— Свою глупость. Мужик ты, мужиком и останешься!

— А ты что, барыня?

— Я, по крайней мере, не забываю, что мой сын — господин пастор.

— А я разве не знаю этого?

— Знаешь, как же! Что ты сказал сейчас? «Яан тоже курит»! Какой Яан? Что это за Яан у тебя, старик? Разве господина пастора можно звать просто Яаном? Точно он какой-то наш родственник! Что он, деревенщина какая? Знаешь, Михкель, я до сих пор краснею со стыда, как подумаю о том, что ты, дурная голова, наделал два года назад, когда он еще служил в Тулленга помощником пастора. Весь приход до сих пор скалит зубы, а его, бедного, после этого случая иначе и не называли, как Яаном, пастором Яаном! Как тебя называют Михкелем Соонисте, так его — пастором Яаном… Да и что спрашивать с чужих, коли родной отец не уважает сына!

Михкель хочет ответить, но сдерживается и с особенным усердием начинает понукать лошадь. Видно, Мари больно задела его. Иначе и быть не может, потому что история была действительно не из приятных, и Михкель по сей день раскаивается в своей «глупости». Как-то раз старик, возвращаясь с ярмарки и проезжая мимо Тулленговской церкви, зашел к сыну. На пасторском дворе он встречает кучера. Без всякого дурного умысла старик спрашивает: «Здорово! А Яан дома?»

«Какой Яан?» — в свою очередь спрашивает кучер.

«Ну известно какой — сын мой».

«А кто такой твой сын?»

«Помощник пастора».

Кучер, конечно, вылупил глаза, потому что он не знает, что помощник пастора — сын простого мужика и христианское имя его — Яан. Эту чудную историю он рассказывает другим, те — третьим, и вскоре по всему приходу слышится: «Здорово! А Яан дома?» Это наконец доходит до ушей самого помощника пастора, и он с горечью рассказывает об этом матери. Та, конечно, налетает на старика всякий раз, как только ей вспоминается эта ужасная история, а вспоминается она ей часто. К счастью, «пастора Яана» вскоре назначили в другой, более отдаленный приход, где история эта была неизвестна и где не знали мужицкого имени, данного пастору при крещении. Через несколько месяцев он сосватал в городе молодую богатую жену и благополучно живет-поживает теперь в звании почтенного пастора…

— Послушай, старик, что я еще скажу тебе, — снова берет слово разумная мать господина пастора, после того как она не без удовольствия поглядела на смущенного мужа. — Смотри, не смей показывать там, на церковной мызе, свою вонючую носогрейку, спрячь ее за голенище или куда ни на есть подальше. Ты же знаешь, что он не любит запаха трубки. Разве не помнишь, как сердито он принюхивался к запаху твоей махорки еще тогда, когда был студентом и приезжал к нам из Тарту. А теперь он господин пастор! И это еще не все: подумай о его супруге. Она точь-в-точь такая же барыня, как наша госпожа помещица! Тонкого воспитания, важная и, конечно, благородного происхождения. Боже упаси, если она увидит твою трубку или почувствует запах твоей махорки! Старик, запомни это!.. Господи, мне самой боязно показаться ей на глаза. Бог ведает, какая она важная да благородная! Под силу ли нашему брату и говорить с такой!

— Не отчаивайся! — говорит Михкель, лишь бы сказать что-нибудь. — Все же она жена нашего сына и знает ведь, что родители ее мужа — простые крестьяне. Если сын перед нами не загордился, то и жена не загордится.

— «Жена, жена»! — снова рассердившись, передразнивает матушка Соонисте. — У твоего сына не жена, а барыня. Понимаешь?

— Барыня — все равно тоже жена, — бормочет в ответ старик. — Когда ты только перестанешь?

Нет. Старушка снова и снова наставляет старика. Выколотив трубку о крыло телеги и сунув ее в карман, старик совершает новый проступок: он сплевывает сквозь зубы на дорогу. Снова выговор!

— Недоставало еще, чтобы ты стал плеваться в комнатах у господина пастора! Что ж, загаживай там своими мерзкими плевками чистые полы и стены! От такого, как ты, и ожидать нельзя ничего хорошего! Да и какое у тебя понятие о господских комнатах — плюешь куда ни попало! Знаешь ли ты, что у господ все так чисто, все так блестит, что глядеться можно все равно как в зеркало? Я это знаю — недаром целый год прослужила у господ, пока ты не увез меня в деревню. А ты, откуда тебе знать все это!.. Старик, добром тебе говорю, хоть на полдня оставь свои мужицкие повадки, не позорь нашего сына перед барыней!

Михкель, правда, ничего не отвечает на это, но тайком, в глубине души, решает в точности придерживаться наставлений жены и ни в коем случае не позорить своего сына. Даже сморкаться он станет только в платок, который Мари ему дома сунула в карман.

Старики замолчали и задумались. Только однообразное, машинальное «но-о!» Михкеля, фырканье кобылы и стук лошадиных копыт да шум колес нарушал тишину. На кожаную полость беспрерывно летели комья грязи с колес и из-под копыт. Местами дорога была такой грязной, что лошадь словно бы месила глину. В лицо седокам била холодная изморозь, пронизывающий, сырой осенний ветер забирался в нос и уши. Кусты и деревья возле дороги, осыпанные золотом и багрянцем осени, печально понурились, а на лугах, покрытых ржавой травой, словно дым, стлался туман.

— Гляди-ка, старый, уже башню видать!

Радостный возглас Мари вывел Михкеля из задумчивости. Он широко раскрыл глаза и действительно увидел за ольшаником четырехгранную, остроконечную темно-серую башню. До нее было рукой подать, и, если бы туман не был таким густым, старики уже давно бы ее увидели.

— Слава богу! — со вздохом облегчения произнес старик Соонисте. — Ишь, кобыла вся в пене, да и сами мы застыли. Ну и дорога!

А старушка скрестила руки и благоговейно, как в молитве, взирала на башню, которая будто качалась, то исчезая, то вновь выплывая из-за быстро бегущих облаков.

2

Через четверть часа лошадь была поставлена у коновязи перед корчмой, спина ее покрыта одеялом и на морду надета сетка с сеном. А старики быстро зашагали к церкви.

Но скоро они заметили, что опоздали: служба уже началась. На церковном дворе возле лошадей стояло лишь несколько человек, а из церкви неслись звуки органа и пение. От какого-то крестьянина они узнали, что сегодня после службы на эстонском языке будет еще немецкая проповедь, поэтому служба и началась раньше, чем обычно.

— Говорила я тебе — погоняй лошадь! Но куда там, тебе лошадь милее, чем проповедь сына! — с горьким упреком прошептала хозяйка Соонисте.

По лицу старика было видно, что он и сам раскаивается, что так берег лошадь. Он пытался оправдаться лишь тем, что проповедь-то еще не началась.

— Да, но проберемся ли мы теперь к кафедре! — продолжала ворчать Мари. — А посидеть-то уж вовсе не придется!

— К кафедре мы проберемся, положись на меня, — утешал, ее Михкель. — Держись только покрепче да лезь вперед.

Из-за плохой погоды в церкви было не очень много народу, чего опасалась Мари. Свободного места на скамьях они, правда, не нашли, но к кафедре пробрались без труда. Служба в алтаре, как видно, уже кончилась, прихожане пели молитву, а за ней должна была начаться проповедь.

Старики на коленях, с дрожащими губами, прочли «Отче наш», несколько раз глубоко вздохнули и, вымокшие, замерзшие, с трудом поднялись, чтобы по номерам, обозначенным на черных досках, найти в молитвеннике ту песню, которую сейчас пели.

Но они были так взволнованы, что долго не могли найти слова песни, а когда это наконец удалось старику и он отобрал молитвенник у дрожащей старушки, то оба запели не в лад друг другу и остальным прихожанам. Сами они этого не замечали. Не понимали они и слов песни. Разум и чувства их были прикованы к одной и той же мысли: наш сын — пастор, и мы сегодня впервые услышим его проповедь! Эта мысль так властно, так бурно звенела в их душах, что звон этот покрыл все остальные звуки — орган, пение прихожан и собственное их пение.

Они действительно впервые слышали проповедь сына, потому что молодой пастор после окончания университета провел свой первый, испытательный год в далеком приходе и так же далеко служил потом помощником пастора. Однажды Михкель попросил старого пастора в своем приходе, чтобы тот как-нибудь пригласил его сына сказать проповедь. Но этот пастор был немец, он не любил пасторов-эстонцев. Он ответил Михкелю, что неприлично, если сын здешнего крестьянина произнесет проповедь вместо него; это, сказал он, понизит уважение прихожан к духовному сословию. Он не внял смиренной просьбе Михкеля, хотя тот и был церковным старостой. Михкель считал, что господин пастор просто завидует. Ведь он не раз высказывал недовольство тем, что Михкель хочет выучить своего сына на пастора. Он говорил, что крестьянское сословие не должно карабкаться выше другого, — это, дескать, гордыня, за которую бог не преминет наказать. И уж если Михкель не хочет, чтобы сын его оставался крестьянином, то пусть отдает его в учение к городскому ремесленнику или купцу.

Упреки эти, обращенные к Михкелю, были несправедливы. Михкель вовсе не принуждал сына становиться пастором, сын желал этого сам. Михкель только уступил и согласился, тем более что сынок Яан проявил удивительное усердие в школьных занятиях и учителя горячо советовали отцу дать ему высшее образование. Достатка у Михкеля хватало. Да, конечно, мечта сына скоро пустила корни и в душах родителей, его цель стала и их целью. Они не уставали мечтать о той прекрасной, возвышенной минуте, когда их сын в длинной черной рясе с белым нагрудником будет стоять на кафедре и оделять грешников духовной пищей. А знакомые станут шептать с удивлением и завистью: «Это сын Соонисте!» Они дождаться не могли, когда в конце концов настанет этот радостный час.

Теперь он настал…

Спели последний стих. Дверь ризницы раскрылась, и оттуда вышел молодой пастор. Медленными, размеренными шагами, опустив глаза, взошел он на кафедру. В то время как орган, сыграв хорал, исполнял маленькую концовку, пастор склонил свою белокурую голову и помолился.

Как только появился пастор, старикам показалось, будто церковь наполнилась необыкновенно ярким светом. Толстые свечи перед алтарем, казалось, запылали ярче; распятый Христос на потемневшей алтарной картине, Иосиф, Мария и благочестивые жены, плакавшие возле креста, словно пробудились к жизни и смотрели на молодого пастора, благословляя его. А помещичьи гербы и серебряные мемориальные пластинки на запыленных степах и колоннах засверкали, будто их только что отполировала невидимая рука. Церковь словно озарилась отблеском святости, торжественного благочестия. Если бы сейчас пролетел ангел, Михкель и Мари ничуть бы не удивились.

Молодой пастор медленно поднял лицо, обрамленное желтоватой бородкой, обвел глазами прихожан, раза два кашлянул и открыл рот. Проповедь началась.

Мария и Иосиф, изображенные на алтарной картине, не могли более проникновенно взирать на распятого Иисуса, чем Михкель и Мария взирали на своего сына, стоявшего на кафедре. Глаза их так и впились в него, ловя каждое слово, слетающее с его губ. Словно сладкая музыка из иного мира, звучал в их ушах его голос. Они боялись дышать, а когда старику случилось кашлянуть, старушка с упреком взглянула на него. Как прекрасно он говорил! По их мнению, ни один пастор не произносил подобной проповеди. Ему должны были внимать все, проповедь его должна была смягчить самое черствое сердце, выжать слезы из всех глаз! Поэтому гнев вспыхнул в душе Мари, когда она заметила двух женщин, шептавшихся друг с другом во время проповеди, а в другом месте — трех девушек, которые, сдвинув головы, потихоньку смеялись. Михкеля, в свою очередь, рассердило то, что некоторые дремали на своих скамьях. Во время проповеди их сына люди осмеливаются шептаться, хихикать и дремать! Как грешен, как невежествен мир!

Молодой пастор в своей сегодняшней проповеди много говорил о долге детей по отношению к своим родителям. Поводом к этому явился случай, который произошел в его приходе. На этих днях к пастору явился один семидесятилетний старец и со слезами на глазах пожаловался ему, что сын и сноха, которым он уже при жизни передал хутор и имущество, бьют его и морят голодом. Он просил господина пастора усовестить их и напомнить про сыновний долг — может быть, это исправит дурных детей. Конечно, пастор это сделал, а кроме того, решил наказать неблагодарных тем, что всему приходу поведал об их греховности и злобе. Он рассказал это так проникновенно, что все прихожане были растроганы, а многие женщины плакали. Больше всех, конечно, мать пастора. Да и у отца увлажнились глаза. Старики сквозь слезы взглянули друг на друга, и их сияющие глаза говорили: «Этот пастор, который так говорит, наш сын, наш замечательный сын!»

Продолжая развивать тему четвертой заповеди, искусный проповедник заговорил и о других случаях неблагодарности по отношению к родителям. Правда, говорил он, детей, которые бьют своих родителей и морят голодом, слава богу, не так уж много. Но разве мало таких, и именно в наши дни, которые истязают своих родителей, так сказать, духовно и в том же смысле подают им камень вместо хлеба! Разве мало таких, которые начинают презирать своих родителей, когда они сами поднялись выше — получили образование или стали жить в достатке, причем поднялись именно благодаря помощи родителей. Разве мало таких, которые вместо уважения и благодарности бывают с родителями горды и заносчивы и даже отрекаются от них, как когда-то Петр отрекся от Спасителя!.. Словом, проповедь была очень ко времени и метко била в цель. Об этом говорила глубокая тишина, царившая в церкви во время проповеди молодого пастора, об этом говорил приглушенный плач прихожан.

3

Богослужение кончилось.

Пожилые супруги, отец и мать пастора, словно пробудились от сладкого сна, когда орган умолк и прихожане направились к дверям. Старуха вытерла платком мокрые глаза, подняла на старика сияющий взор и прошептала:

— Как это было прекрасно! Не евши, на голодный желудок, а все же с радостью слушала эту проповедь!

И отец ответил, причем нижняя губа его странно задрожала:

— Жаль, что так быстро кончилось! Такой замечательной проповеди я никогда не слыхал!

Они прислонились к опустевшей скамейке, им жалко было уходить из церкви. Наконец Мари сказала:

— Послушай, старик, ты ступай погляди за лошадью, а я послушаю и немецкую проповедь. Забьюсь куда-нибудь в угол и послушаю.

— Но ты же не поймешь немецкую проповедь!

— Ну и что ж! Хоть голос его послушаю.

— Тогда и я приду, — ответил Михкель. — Хочется увидеть, как он проберет этих немчиков.

И правда, они стали слушать и немецкую проповедь. После того как Михкель, взглянув на лошадь, вернулся в церковь, старики укрылись где-то на задних скамейках. Они не понимали содержания проповеди, наслаждались только голосом пастора. Ведь это был голос их сына! Оба до смерти устали от дальней дороги, у них подвело животы от голода, и они мерзли в своей отсыревшей одежде. Но они не ушли из церкви, пока не окончилась немецкая служба и пока не были спеты последние слова хорала. Только тогда они, шатаясь, выбрались из божьего храма.

На церковном дворе пастор вместе с какими-то господами прошел мимо родителей, не узнав их. Да он и не мог узнать их: ведь он и не думал, что его родители здесь! Они нарочно не сообщили, чтобы доставить ему нежданную радость.

«Вот удивится он, когда вдруг увидит нас!» — думали старики, и глаза у них смеялись.

За церковной оградой стояло около дюжины карет и дрожек, на козлах которых с длинными кнутами в руках сидели кучера в ливреях. Господа садились в экипажи, на запятки вставали лакеи. Но все это не интересовало Михкеля и Мари. Они думали только о том, как пойдут в гости к сыну и к невестке и как их там примут. Конечно, их примут с большой радостью — в этом оба были уверены. Может, правда, статься, что супруга молодого пастора, эта важная барыня, на первых порах будет чуждаться стариков, но это не беда. Увидя, с какой любовью ее супруг встречает своих родителей, она, без сомнения, скоро растает и вовсе забудет, что гости — простые крестьяне.

Пока они друг за другом — старик впереди, старуха следом за ним — шагают к телеге, Мари опять находит повод для упреков.

— Мог бы немножко подрезать волосы! — ворчит Мари. — Что подумает молодая барыня, когда этакий длинноволосый старик вдруг войдет к ней в комнату. Ни о чем-то ты не позаботишься!

Михкель проводит рукой по волосам и отвечает:

— Ну, коли она самого старика примет, то и на волосы его не обидится. Не будь такой трусихой! Ведь мы идем в гости к своим детям!

Дом пастора стоял недалеко от церкви. Не садясь на телегу и не сажая старуху, Михкель повел лошадь к пасторской конюшне. Там уже оказались три коляски, колеса их были покрыты грязью, лошади выпряжены. Кучера стояли под навесом и курили трубки. От волнения никого не заметив, хозяин Соонисте привязал лошадь и поправил фартук на телеге, а Мари привела в порядок свой платок и шапку, и они зашагали к дому. «Не стоит выпрягать кобылу, пусть сам пастор распорядится», — подумал Михкель. Ему казалось, что так будет приличнее. Их смирение и вежливость дошли до того, что они вошли в дом не через большую, парадную дверь, которой пользовался пастор, а через дверь, находившуюся в конце здания, предназначенную для прислуги и для людей попроще.

Они очутились в длинной, просторной передней, где было несколько дверей, ведущих в комнаты. В передней приятно пахло жарким, а из кухни, дверь которой была приотворена, доносилось шипенье сковородок и бульканье кастрюль. Слегка была приоткрыта и дверь в другом конце передней. Оттуда доносился звон ножей и вилок — как видно, там накрывали на стол. Какая-то девушка промчалась по коридору, неся что-то в руках. Она еле ответила на их приветствие. За ней точно так же пробежала другая девушка, задев старика и наступив старухе на ногу. По всей видимости, в доме все лихорадочно спешили и были в большом возбуждении.

Родители пастора не знали, что делать. Без приглашения войти в какую-нибудь комнату они не осмеливались. Шепотом посовещались и решили остановить первую же девушку, которая покажется в передней, и попросить ее, чтобы она сказала пастору, кто они. Но в это время отворилась одна из дверей, и в переднюю быстро вошла молодая стройная женщина в шуршащем шелковом платье.

Старики низко поклонились. Молодая барыня мельком, равнодушно посмотрела на них и, проходя мимо, недовольным тоном произнесла на ломаном эстонском языке:

— Вы желайт просить господин пастор? Придите другой раз. Господин пастор сегодня не имеет время.

И исчезла. Из кухни послышался ее властный голос.

Правда, она снова прошуршала мимо них и исчезла в комнате, но это произошло так быстро, что смущенные старики не успели сказать ни слова.

— Видно, у них гости, — прошептала мать. — Оттого и кареты эти на дворе. Ох, как жалко!

— Хоть бы Яан — гм-гм! — хоть бы пастор сам вышел! — также шепотом ответил Михкель.

Они постояли еще некоторое время в передней у стены. Из кухни вышла горничная, неся на подносе большую дымящуюся супницу. Мать храбро заступила ей дорогу:

— Будьте добры, скажите господину пастору, что мы хотим видеть его.

— Сейчас нельзя видеть господина пастора, господа как раз садятся за стол, — ответила девушка.

— Но мы родители господина пастора!

Девушка повернула свое красное, потное лицо к старикам и вопросительно взглянула на них, точно не поняв сказанного.

— Мы родители господина пастора, — повторила Мари проникновенным, доверительным шепотом, — и приехали издалека повидаться с сыном. Скажите господину пастору, что родители его здесь.

Девушка переводила взгляд с одного на другого, оглядывала их одежду, лица, мерила их взглядом, как говорится, с ног до головы, и в ее взгляде явное удивление боролось с упрямым недоверием. Лицо ее, казалось, говорило: «Ни за что бы не поверила, что у нашего господина пастора такие родители!» А старикам она наконец ответила:

— Ну что ж, попытаюсь сказать господину пастору, что вы здесь. Но если он уже сел за стол вместе с гостями, я не посмею его беспокоить. У нас сегодня важные гости.

Бросив через плечо последние слова, она со своей супницей почти бегом бросилась в столовую.

К счастью, господа еще не приступали к обеду. Шум их голосов доносился из залы. В столовой находилась только молодая барыня, которая последним, испытующим взглядом окидывала сверкающий серебром и хрусталем стол. Она нервно выговорила девушке за медлительность.

Девушка оправдывалась тем, что ее задержали в коридоре. И так как она считала, что барыне можно сказать то же, что и барину, которого она постеснялась беспокоить там, в зале среди гостей, то она сообщила госпоже о родителях господина пастора, которые ждут в передней и хотят повидаться с господином пастором.

— Родители господина пастора? — повторила молодая барыня и отступила на шаг. — Где… где они?

— В передней. Разве барыня сами не видели их, когда ходили на кухню?

— В передней стояли двое деревенских…

— Это они и есть.

Барыня покраснела как кумач, а затем побледнела. Между ее бровями залегла глубокая складка. Она быстро повернулась и поспешила в зал. Через несколько минут она вместе с супругом вошла в спальню, дверь которой тщательно закрыла за собой.

— Иоганнес, пришли твои родители!.. Какое несчастье!

— Мои родители?

— Да, твои родители! Они в передней. Я сама их видела… И сказали Вийю, что они твои родители!.. Именно сегодня! Боже мой, именно сегодня, когда у нас впервые такие гости! Господин и госпожа фон Рот! И господин фон Экбрехт! И доктор Флемминг! Как нехорошо, ужасно нехорошо!

— Да, действительно, неважно… Я и понятия не имел, ни малейшего понятия…

Господин Яксон в явном замешательстве стоял перед своей молодой супругой. А та дрожала от нервного возбуждения, в отчаянии переводя свои красивые глаза с одного предмета на другой.

— Но что же нам делать? Посоветуй же! — прошептала молодая дама на немецком языке, который был у них домашним. — Мы же не можем пригласить их к столу или в комнаты. Ты понимаешь?

Пастор Яксон стоял, опустив голову и прикусив нижнюю губу.

— Но они все же мои родители… — запинаясь, выговорил он, — и приехали к нам в гости…

— Но подумай, какие у нас гости! Впервые господин и госпожа Рот приняли наше приглашение, а их примеру последовали и господин Экбрехт с дочерью! И вот… Что бы они подумали о нас! — И несчастная дамочка заломила руки.

Пастор робко поднял голову. Лицо его выражало полную растерянность.

— Они могут подождать в моем кабинете, пока уедут гости. Я сейчас же отведу их туда.

И пастор повернулся к выходу. Но супруга удержала его за плечо:

— Это не годится, Иоганнес! Сапоги у них, наверно, смазаны дегтем, а кроме того, твой кабинет соединен с другими комнатами и туда может войти кто-нибудь из гостей.

— Запрем дверь.

— Это возбудит подозрение. Кто-нибудь захочет войти — ведь у тебя нет настоящей курительной комнаты — и не сможет… Знаешь что, Иоганнес, отведи их в комнату для прислуги! Она сейчас пустая, девушки все заняты.

Молодой пастор на этот раз прикусил клочок бороды. Он хотел ответить, но супруга опередила его:

— Лучше всего, если ты прикажешь Вийю отвести их туда. А тебе нужно сейчас же садиться за стол вместе с гостями… О боже, боже, суп может остыть и жаркое пригореть! Скорее, Иоганнес, нельзя же нам позорить себя!

— Я… знаешь ли… я сперва хотел поздороваться с ними…

— Но у тебя нет времени! — почти плача, возразила барыня. — Ты же знаешь, что суп уже на столе!

Она вытолкнула мужа, который больше не возражал, из спальни. Пока она сама оставалась в зале с гостями, пастор отправился в столовую, чтобы передать Вийю то, о чем они с женой условились. Когда это было сделано, высокочтимых гостей попросили к столу. Затем столовая наполнилась веселым звоном ложек и приятным гулом голосов.

4

Тем временем пожилые родители пастора Яксона сидели одни в людской. Господин пастор не может сию минуту выйти к ним, сообщила девушка, так как он садится за стол вместе с гостями. Поэтому он приказал пока что отвести родителей в людскую. После обеда он обещал тотчас же выйти к ним.

Отец и мать быстро переглянулись, но не произнесли ни слова. Когда девушка ушла, они молча стали разглядывать простую обстановку комнаты. Мари спустила шаль на плечи, а Михкель расстегнул пуговицы на шубе. Снимать верхнюю одежду они не стали, Михкель даже шапку держал в руке. Видимо, они считали свое пребывание здесь временным. Возможно, они мысленно задавали себе вопрос, почему сын и невестка приказали проводить их не в какую-нибудь из своих комнат, а в людскую. Почему они не пригласили их, как гостей, к обеду? Кто знает… Об этом они не сказали друг другу ни слова. Губы их были крепко сжаты.

Конечно, им нетрудно было догадаться, что они не подходят к обществу важных господ. Ведь девушка назвала имена нескольких помещиков, которые сегодня впервые в гостях у пастора. Но одно обстоятельство особенно укололо их, и об этом они, просидев больше часа, наконец заговорили.

— Хоть бы кусочек хлебца достать! Так есть хочется, что живот подвело, — шепотом заговорил Михкель.

— У меня тоже, — подтвердила Мари. — Могли бы они хоть сюда прислать нам еду. Я ведь знаю, как долго господа сидят за столом.

— Наверно, прислуге некогда или она забыла.

— Конечно, забыла. Разве прислуга о чем позаботится! Но ты, старик, не ной, потерпи, как я терплю!

Старик послушался и больше не ныл. Вместе со старухой он храбро переносил муки голода. Оба молча прислушивались к беготне в передней, к стуку тарелок, звону бокалов и веселому смеху.

— В неудачный день мы приехали, — заметил наконец Михкель, когда молчание, царившее в комнате, стало гнетущим. — С сыном словом не перекинешься, а невестку и не увидишь.

Мать сначала ничего не ответила, только вздохнула потихоньку. Потом она сказала скорее себе, чем старику:

— Мы точно забытые…

И оба снова замолчали. Прошло четверть часа, потом еще и еще четверть, а пастор все не являлся. Наконец в комнату вошла Вийю. Видимо, ей было любопытно взглянуть на родителей пастора.

— Ну как, скоро господа откушают? — спросила хозяйка Соонисте.

— Уже пьют кофе… Скучно вам, должно быть, ждать… Да и проголодались, наверно. Но барыня и барин ничего не сказали насчет того, чтобы накормить вас. Забыли, наверно. А сама я тоже не догадалась, да и времени не было. Спросить у барыни?

— Напомните господину пастору, что мы его ждем, — попросила мать. — Еда потерпит!

Но господин пастор уже явился. Наконец-то! Вийю шмыгнула в дверь, а пастор Яксон уже протягивал родителям руку.

— Как это вы забрались в такую даль? — заговорил он, слегка пожав обоим руки. — И так неожиданно! Могли бы написать, что приедете…

— Хотели устроить тебе приятную неожиданность, — ответила мать.

— Это хорошо, но вот видите, у меня комнаты полны гостей… Выбрали неудачный день…

— Это ничего, — сказала мать, — мы только хотели послушать твою проповедь и повидать тебя.

— Да и сноху, — добавил отец.

— Ах да, вы ее еще не видели! Но она сейчас так занята с гостями… Сами понимаете, я просто не знаю, когда у нее будет время. Она занята, как, впрочем, и я… Какой неудачный день сегодня!.. Поговорить нам как следует не придется, мне опять нужно идти… В гостях у меня сегодня помещики, — сами понимаете, они любят, чтобы за ними ухаживали… Ну, как дела дома? По-старому? Ну, ну, это замечательно…

Господин пастор разговаривал так торопливо, такими отрывистыми фразами и при этом так беспокойно переминался с ноги на ногу, что, казалось, он считал свое пребывание в этой комнате не совсем приличным. После нескольких ничего не значащих фраз он, действительно, повернулся к двери, чтобы уйти. Но уже в дверях он о чем-то вспомнил:

— Вас накормили? Нет? Жаль, жаль, об этом мы совсем забыли! Сейчас же прикажу подать вам поесть.

И родители услышали, как он позвал в передней Вийю и сказал ей:

— Поскорее накорми этих стариков!

А Михкель и Мари опять остались одни.

«Лошадь выпрягать не велел», — подумал отец.

«Не предложил переночевать», — подумала мать.

И оба мысленно добавили: «Не обещал показать нам невестку».

Но они не сказали друг другу обо всем этом ни слова. Так они и сидели молча, пока им не принесли поесть. Вийю посоветовала им снять шубы, а то станет жарко. Теперь оба вспомнили, что и пастор мог бы предложить им раздеться. Но и об этом не было сказано ни слова. Матушка только вздохнула про себя: «Жаль, жаль, выбрали такой неудачный день!»

Они молча поели, развлекаясь разглядыванием разных коробочек и вырезанных из модного журнала картинок, наклеенных девушками на стены. Отцу очень хотелось выкурить трубочку. Но мать не позволила. Тогда он отправился «взглянуть на лошадь» и через несколько минут вернулся. Где-нибудь за углом, верно, дымком затянулся.

Посидели еще немножко. Наступили сумерки. А потом стемнело. Они еле различали друг друга, лиц уже не было видно.

— Мать, давай собираться домой!

— Давай!

— Им ведь сегодня некогда…

— Известное дело, некогда… Сам понимаешь — важные гости…

— Ну, так отправимся!

— Да, отправимся… Но сначала надо попрощаться…

— Не знаю, стоит ли беспокоить их… Скажем девушке.

— Жалко как будто так уезжать… Девушка могла бы попросить их сюда. Надо хоть за обед поблагодарить…

— Так скажи девушке!

Мать открыла дверь, и когда Вийю через некоторое время прошла мимо, она позвала ее и попросила сообщить пастору, что они собираются домой.

Пастор пришел через некоторое время, но опять без супруги.

— Уже домой? — воскликнул он ласково, почти сердечно. — Жаль, очень жаль, но знаете что: приезжайте еще разок, когда ляжет хороший санный путь! Сегодня, вы сами видите, такой неудачный день… Моя супруга ни на шаг не может отойти от гостей — сейчас она им играет на рояле. Даже на ужин думают остаться… Но если еще раз приедете, все равно когда, это не важно — ведь мы никуда не денемся и, даст бог, будем жить здесь, — тогда… тогда… мы будем более в своей среде… Ну, так прощайте, привет домашним и доброго вам пути…

5

Они снова сидят на телеге. Понурившись, рядышком. Их лица сечет холодный дождь, злой ветер щиплет носы. Колеса и копыта швыряют грязь на полость телеги и на одежду. После теплой комнаты старикам холодно; они дрожат. Холодная, гнетущая темень окружает их. Они не видят друг друга; они только чувствуют, что они вместе — вместе в радости и в горе.

Они не произносят ни слова. Это молчание продолжается час, два. Затем мать говорит нежным, тихим голосом:

— Но как хорошо он говорил проповедь!

А отец тепло отвечает:

— Да, хорошая была проповедь!

— На пустой желудок, не евши, слушать можно, — добавляет мать.

— Да и не хочется, чтобы кончалась, — замечает отец.

— И каждое словечко такое правильное, такое душевное…

— Такое душевное… — повторяет отец. Он хочет сказать еще что-то, но останавливается на полуслове и несколько раз проводит рукой по седой бороде.

Минуту спустя, с той стороны, где сидит мать, закутанная в шаль, доносится тихий плач. Михкель чувствует, как содрогается ее тело.

— Мать, о чем ты плачешь?

— Думаю… думаю о… душевной проповеди сына…

1904

МОИ БОМБЫ

Один товарищ по партии, как и я участник революции 1905 года, рассказал мне следующую историю.

Когда в наших краях началось кровопролитие, я не стал дожидаться, пока на меня обрушатся палки и пули, а собрался да и отправился в город искать убежища. Моя осторожность была отнюдь не лишней, потому что если убивали людей, вина которых состояла только в том, что физиономия их не нравилась помещику, то вряд ли со мной поступили бы иначе: ведь я на собраниях выступал с речами о значении конституции и демократических выборов, а как-то раз даже поссорился с самим бароном. Я не решался показываться на шоссейных и железных дорогах и пробирался лесами и болотами. Пятнадцать верст от нашей деревни до города растянулись для меня вдвое. А насколько изнурительной была дорога, это я почувствовал по-настоящему, только дойдя до цели и едва не свалившись от голода и усталости перед дверью своего друга.

Этот друг — пусть фамилия его будет Янес, — мой бывший товарищ по гимназии, а ныне адвокат, недавно поселился в нашем городе, прибыв откуда-то издалека. Уже несколько лет я не встречался с ним, адрес его узнал из объявления в газете и слыхал про него лишь то, что он недавно женился. К нему я и отправился искать убежища — хотя бы на одну ночь. Остальные мои городские знакомые были людьми буржуазного склада, их верноподданнический покой я, как спасавшийся от преследования политический преступник, не желал нарушать. Настроения Юри Янеса, моего прежнего товарища по школе, были мне известны: и школьником и студентом он с восторгом читал запрещенную литературу, открыто спорил с реакционерами, выступал на студенческих собраниях с революционными речами и так далее.

Я позвонил. Прислуга открыла дверь. Я вошел в зажиточную, барскую квартиру. Едва я окинул взглядом комнату, как что-то пресное, неприятное подступило у меня к горлу. Этакое гнездо! Богатое и мягкое. Мягкое и уютное… Из-за рояля с веселым смехом поднялись две стройные фигуры. В воздухе еще звучал последний аккорд бойкой польки. А на улице земля гудела под копытами лошадей казачьего патруля.

— Кого я вижу! Маркус! — произнес мой друг сухим, словно сдавленным голосом, с трудом разглядев меня в сумерках. — Откуда вы… откуда ты? — добавил он, очевидно неприятно удивленный видом моих сапог, короткого серого мужицкого полупальто и спутанными волосами.

— Прямым путем с поля сражения, — с улыбкой ответил я. — Не приютишь ли ты на ночь бедного бунтовщика, спасающегося бегством?

Госпожа Янес отпустила руку мужа, отодвинулась от нас, потом отодвинулась еще дальше, и я заметил, как ее тонкое, свежее лицо словно подернулось инеем.

— Бунтовщика? Что это за разговор? — сказал мой бывший школьный товарищ. — Брось-ка шутки и расскажи, что делается в ваших местах и в деревне вообще.

Как видно, все это интересовало моего друга.

— Дела у нас кровавые, — ответил я. — Никому из тех, кто кажется подозрительным или кого зачисляют в подозрительные, не удается уйти из-под палок или из-под ружейного дула.

— Ну, тебе-то, надеюсь, бояться нечего?

Вопрос был задан таким странным тоном — не то заинтересованно, не то боязливо, не то озабоченно, — что я поспешил по возможности успокоить приятеля:

— В нынешнее время кому не приходится бояться? Имений я, конечно, не громил и помещиков не убивал. Я только предпочел очутиться подальше от нагаек и винтовок — сейчас ведь даже архангел Гавриил не смог бы поручиться за свою безопасность!

После этого Янес познакомил меня со своей супругой, и мы уселись возле ближайшего стола. Я обратил внимание, что барынька предпочла сесть подальше от меня. Она то и дело мрачно поглядывала на мужа.

— Значит, ты думаешь, что и тебя причислили к неблагонадежным? — спросил мой друг.

— Надо полагать.

И я рассказал о том, каким образом я принял участие в движении и как подпал под гнев барона.

— Значит, вас теперь станут искать и ловить? — послышался резкий, раздраженный голос госпожи Янес.

— Вероятно. Потому-то я и ушел из дому. В городе легче скрываться, чем в деревне… Например, у вас тут, если вы будете так добры приютить меня на день или два, никто не догадается искать меня.

За моими словами последовало молчание.

— Ну да, конечно, — заговорил наконец мой друг, но едва он взглянул на супругу, как у него словно что-то застряло в горле.

Вместо него молодая барыня с живостью произнесла:

— К сожалению, мы ждем гостей с сегодняшним вечерним поездом!

— Да, к нам приезжают гости! — повторил Янес.

— Откуда это? — обратился я к приятелю.

Янес смущенно взглянул на супругу, которая тотчас же ответила:

— Оттуда… Ну, из Тарту.

— Разрешите узнать, кто?

Видимо, мой друг Янес не очень-то знал, кто к нему приедет. Он опять вопросительно взглянул на супругу.

— Мой свекор и свекровь с обеими дочерьми, — твердо ответила молодая дама.

— Да, мой отец, мать и сестры, — вспомнил теперь и супруг.

Я взглянул на циферблат настольных часов, тикавших на камине за их спиной. Вечерний поезд пришел уже двадцать пять минут назад. Странно, что гости еще не прибыли. Еще более странно, что молодожены не встретили своих родственников.

Я понял, откуда дует ветер. Мой друг слинял. Еще один из тех, кто сменил красную студенческую рубашку на серый филистерский халат. Еще один из тех, кто, заручившись должностью и положением в обществе, обзавелся собственным гнездом, уютным, мягким, спокойным, и теперь дрожал от страха потерять его. Еще один из тех, кто купил себе курочку-наседку из вражеской усадьбы и заплатил за нее своими взглядами и идеалами.

Поняв это, я задумал дьявольский план. Бог с вами, я уйду, но прежде сыграю с вами шутку!

— Ну что ж, пусть приходят гости! Найдется ведь уголок и для меня, квартира у вас большая. — Сказал я с хладнокровным нахальством.

— Да, но… — Госпожа Янес словно подавилась рыбьей костью. — Вместе с нашими должны приехать еще господин и госпожа Куллеркуп…

— Не беда! Ведь у вас, если не ошибаюсь, семь комнат…

— Нет, только пять!

— Ну, скажем, пять. В таком случае на каждую комнату не приходится и двух человек. А что касается постелей, то мне ничего не нужно: я охотно посплю и на голом полу.

— Как это можно! — с состраданием произнес мой друг. — Человек должен отдохнуть… Воображаю, как ты устал… Гм, можно, пожалуй, устроить тебя у каких-нибудь знакомых…

— Нет-нет! В целом городе я доверяю только тебе! У меня ведь и у самого найдутся знакомые, но я знаю, что не могу быть у них спокойным: реакционеры, жалкие мещане. Чтобы вы вполне поняли мое положение, я хочу открыть вам одну вещь. Не желая волновать вас, я сперва не все сказал… Меня преследуют, словно дикого зверя. Мне уже вынесен смертный приговор, а моя голова оценена в десять тысяч царских рублей…

Ничто и никогда не доставляло мне такой огромной радости, как вид их мгновенно пожухлых, поблекших лиц. Прошло некоторое время, прежде чем мой друг сумел выдавить из себя хоть слово и спросить, что я такое натворил.

— Получилось нехорошо… Обороняя свой дом, я застрелил драгунского офицера. Если бы не темнота, мне бы не удалось выскочить в окно и удрать в лес…

Это была последняя капля! Барынька вскочила со своего сиденья, затем, словно подброшенный, подпрыгнул и муженек. Они молча уставились на меня и затем обменялись друг с другом долгим взглядом, выражавшим отчаяние.

— Ты сам теперь понимаешь, дорогой товарищ, — я постарался вложить в звук своего голоса торжественность заклинания, — что ты обязан укрыть меня, несмотря ни на что. Это священный долг каждого единомышленника.

Он задумался. Мозг его, видимо, работал с молниеносной быстротой. Но еще более сообразительная супруга опередила его:

— К сожалению, господин Маркус, вы у нас менее всего можете рассчитывать на безопасность. Да будет вам известно: в нашем доме проживает пристав нашего участка!

— Правда, правда, ведь в нашем доме проживает сам пристав! — обрадовался мой приятель. — Пристав и двое или трое городовых…

— Трое или четверо городовых, — в свою очередь дополнила ложь своего мужа госпожа Янес. — И если я не ошибаюсь, жандармский начальник въехал сегодня на третий этаж… По крайней мере, об этом говорили у нас в доме.

— В таком случае, ничего лучшего и пожелать нельзя! — сияя от радости, ответил я. — Меньше всего можно ожидать, чтобы меня стали искать здесь, под самым носом у полиции и жандармов! Ваша квартира просто создана для того, чтобы укрывать политических преступников!

Они опять были побиты. Но барынька не сдавалась, она сделала последнюю слабую попытку:

— Ну хорошо, если даже уладится все остальное, то за своих гостей мы никак не можем отвечать. Мой свекор, а особенно господин и госпожа Куллеркуп ненавидят революционеров…

— А зачем сообщать им, что я революционер?.. Что же касается ваших гостей, милая барыня, — я вытащил часы из кармана, — то они, как видно, не приедут. Вечерний поезд из Тарту прибыл уже сорок пять минут назад.

Лица обоих супругов повернулись к каминным часам, и когда я увидел их снова, они сильно вытянулись.

Но госпожа Янес решила упорствовать в своей лжи:

— Поезд, наверно, опоздал, или они потеряли адрес и ждут нас на вокзале. Ах, как плохо, что мы так заговорились и забыли встретить их! Юри, мы сейчас же должны отправиться их искать!

И она сердито помчалась в переднюю за шубой и шляпой. Мой друг понял ее и пошел следом.

С озабоченной физиономией я тоже вышел в переднюю.

— Будьте осторожны! — шепотом сказал я. — Я положил где-то здесь свой дорожный мешок. Ради бога, не толкните его: там лежит несколько заряженных бомб…

Я ожидал, что барыня взвизгнет, а барин вскрикнет, но действие моих слов оказалось куда сильнее: они стояли передо мной словно парализованные. Мой друг попытался было выразить на своем лице сомнение, но мой мрачный, серьезный взгляд не оставлял места сомнениям.

И вот наступил комический конец жестокой игры. Дрожа всем телом, смертельно бледные, они христом-богом принялись умолять меня, чтобы я пощадил их молодую жизнь и немедленно убрался бы из их дома вместе со своими бомбами. Еще немного — и они повалились бы передо мной на колени…

Мое доброе сердце не могло больше противиться их мольбам. Я снял с вешалки свою ушанку и протянул руку за «мешком с бомбами». Но тут четыре руки вцепились в меня:

— Бога ради, подождите, пока мы не выйдем из дома!

Подняв глаза, я увидел, что остался один в передней приятеля. Я ухмыльнулся, вскинул на плечо свой тощий дорожный мешок и отправился искать другой ночлег.

Выйдя из дому, я не увидел господина и госпожи Янес ни на этой, ни на соседней улице…

1906

ЮХАН ЛИЙВ

© Перевод Н. Тойгер

НА ЧУДСКОМ ОЗЕРЕ

Когда в середине зимы наступают трескучие морозы, закованное в лед Чудское озеро потрясает своими оковами. Из его немой глубины, скрытой ледяным покровом, словно гремят пушечные залпы, и на бескрайней заснеженной равнине появляются синие полосы. Человеку, стоящему на берегу, они кажутся вблизи широкими рвами, полными синеющей воды, но чем дальше к горизонту, тем они становятся все уже и, наконец, исчезают синей нитью, тонким волоском, сливаясь с серым небом. Это трещины, которые образовал во льду мороз. Несмотря на жгучую стужу, путник на миг останавливается, пораженный, на берегу этого «озера озер». Слышишь! Грохот и пыхтенье, потом треск — точно это сам Калев мчится по льду в санях, запряженных четверкой коней. То финский дед-мороз несется на гонимых северным ветром ледяных санях. Нет, это только неподвижно застывшая груда льдин, нагроможденных бурной осенью. Но вот опять гремит удар — и прямо из-под ваших ног через озеро стрелой протянулась едва заметная черта. Она быстро расширяется и через несколько часов превращается в огромную трещину.

Но когда лед начинает таять, озеро еще опаснее. Трудно тогда ему довериться, трудно и не верить. Иной раз лед никак не хочет поддаваться. «Нынче и Юри не справится с Пейпси!»[1] — говорят прибрежные жители, когда ледяной панцирь сохраняется на озере до Юрьева дня[2]. А иной раз Пейпси и вовсе нет никакого дела до календаря. Если зима была не слишком сурова, достаточно подуть южному ветру от устья реки Эмайыги — и спящий мертвым сном великан пробуждается за одну ночь, и его свирепый рев оповещает рыбаков в их поселках, что Пейпси сбросил свои оковы. Утром перед глазами прибрежного жителя сверкает синяя вода и плавающие или выброшенные на берег льдины.

Беда тому, кто в такую ночь вышел с неводом, но еще больше хлебнет горя тот, кто в эту пору задумает переправиться через озеро!

Двадцать лет тому назад мартовским утром двое пешеходов стояли на том берегу Чудского озера, неподалеку от города Гдова, — стояли и совещались между собой. Кирсимяэский Яак и ристиотсаский Рейн были родом из Лохусуу; недели две назад они переправились на тот берег Пейпси разведать насчет земли. «В России» в то время легко было арендовать небольшую усадьбу, а другой России, кроме той, что лежит по ту сторону Пейпси, мужики из Лохусуу и Кодавере и не знали. Страх и тоска были написаны на озабоченных лицах мужиков, когда они поглядывали на ту сторону, где их поджидали близкие. Оттепель, теплый южный ветер и рыхлый верхний слой льда не сулили ничего хорошего. Можно было опасаться внезапного ледохода, поэтому мужики торопились сговориться об аренде: вскроется озеро — что станешь делать без денег в незнакомых местах, среди чужих людей? Но озеро кажется совсем ненадежным — как тут быть? Уже добрых полчаса мужики поглядывают то на родной берег, то друг на друга, и ни один не решается заговорить первым.

— Пойдем-ка, Рейн! — Яак глядит вверх, трудно было ему это вымолвить.

Его спутник смотрит на него вопросительно — не потому, что удивляется его словам, он как раз хотел сказать то же самое; просто Рейн, глядя на товарища, чувствует себя смелее.

— Потонем мы с тобою, Яак.

— Потонем — значит, на то воля божья, Рейн.

И снова мужики мерят взглядом пустынное ледяное поле. Дорога на льду отмечена вехами, оба они ходоки хорошие, к вечеру, пожалуй, доберутся домой.

— Я пойду, Яак.

— Я тоже!

Либо потонем, либо нет, Яак.

— Либо жизнь, либо смерть, Рейн. У меня дома жена на сносях, вдруг помрет, пока я буду ледоход пережидать, и я ее больше не увижу!

Держась за руки, Яак и Рейн смело пускаются в путь. Сильный южный ветер дует им в бок, густые тучи затягивают небо, но сердца у мужиков храбрые, кости крепкие, и вскоре уже немалая часть ледяного пространства остается у них за спиной. Все как будто идет хорошо. Тучи не пугают их, к полудню они уже проходят примерно серединой озера. Лед, хоть и покрылся водой, держится еще крепко.

Но вот густо повалили мокрые хлопья. Ветер воет все сильнее и метет мужикам снег прямо в глаза. Они едва различают сухие прутики вех. Оба немного струсили, но бодро шагают вперед. Судя по времени, пройдено уже более половины пути, но из-за сильного ветра идти страшно трудно. Он треплет одежду, рвет полы, точно негодуя, что люди не хотят ему уступать.

А там… что это? Вдали что-то шумит…

Яак и Рейн останавливаются как вкопанные и прислушиваются… И правда — сквозь вой ветра доносится шум… это вода! Озеро вскрывается. Мужикам пока еще не видно, как ломается лед, но они понимают, что происходит там, вдали: вода пенится, льдины пляшут, волны с треском отламывают от ледяного поля кусок за куском — ужас, ужас!

— Пропали мы, Яак! — вскрикивает Рейн, снимает шапку и читает «Отче наш». — Вперед, Яак! — кричит он потом.

Мужики спешат, шум усиливается. Лед стонет и дрожит у них под ногами. Вперед, вперед, скорее, скорее!

На минуту оба останавливаются. Снимают с себя пояса, связывают их концами, но так как этого недостаточно, разрезают свои котомки на полосы, скручивают их и добавляют к поясам. Каждый наматывает себе конец пояса на руку. Провалится один — другой его вытащит. Лед под ногами вот-вот треснет. Все это они проделывают в страшной спешке. Они клянутся друг другу: тот, кому удастся спастись, позаботится о жене и детях погибшего. Вперед, вперед! Шум все нарастает, ветер превращается в бурю, снег валит как из мешка — о боже, о боже!

— Я пожертвую на церковь люстру, если останусь жив! — кричит Рейн.

— О, господи!

Яак ничего не говорит, но в душе дает обет, если господь его спасет, никогда больше не бить жену, не кропить лен, связанный в лейзики[3], водой, чтобы обмануть купца, не пасти по ночам лошадь на соседском выгоне, не дремать в церкви во время проповеди, не примешивать мякину в зерно, сдавая его в волостной амбар, — никогда, никогда больше не сделает он ничего подобного.

Если бы в ту минуту какой-нибудь усердный пастырь мог заглянуть в сердца мужиков — как бы он порадовался!

— Скорее, скорее, о, боже, о, боже!

— О, господи Иисусе!

Еще хоть час — и им удастся спастись. Но уже отчетливо слышен треск льда — о, господи, хоть бы один часок! Берег, как видно, уже недалеко. Скорее, скорее!..

Вода брызжет из-под ног, весь лед залит водой. Вон уже чернеет башня лохусууской церкви, но видна уже и сплошная полоса воды.

До берега верст пять…

Лед колеблется, стонет, в нем появляются трещины. Хотя бы полчасика еще — о, господи!

До берега одна верста…

Лед прогибается под ногами — чувствуется, что он рыхлый, как каша; пока он еще держится, но достаточно одного сильного удара волны — и он может проломиться! Одно слово на устах у мужиков, одно лишь слово: боже!

До берега полверсты…

Мужики перепрыгивают с одной льдины на другую, не раз уже вытаскивали они друг друга из воды, но все еще борются за победу жизнь или смерть.

До берега еще…

— А-а, черт, берег! — свалившись со льдины и стоя по колено в воде, кричит Рейн. Яак, берег, черт возьми! У меня уже дно под ногами!

«Люстра-то люстрой», — размышляет Рейн и вместо люстры жертвует на храм маленький подсвечник.

А через неделю Яак, готовясь свезти купцу лен для продажи, каждый лейзик спрыскивает мокрым веником: «Подати большие, а для купца рубль-другой ничего не значит».

1893

ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ

Все рассказы начинаются с того, что где-то происходит нечто необыкновенное, что где-то должно случиться или уже случилось нечто, имевшее необычайные последствия.

В этом рассказе нет никаких исключительных событий; в нем будет идти речь только о бедной Мари из Пунасоо.

А в жизни такой пунасооской Мари действительно ничего особенного не случилось, ни в начале, ни в конце. Так, как жила она, жили и многие другие. Те крестики, что покрывают церковное кладбище, — одни поставлены сегодня, другие уже истлели, третьи покосились, четвертые и вовсе упали, — все они рассказывают о таких же Мари, которые некогда родились, жили и умерли, как и пунасооская Мари.

Мать ее умерла, когда девочке было полгода; а когда Мари, ползая, упала с порога и расшибла себе лоб, ее взяла в приемыши жена пастуха. У них девочка и сидела на полу, на куске овчины, пока не стала ходить.

Отец Мари умер еще до ее рождения.

После того, как она попасла деревенских свиней да потом еще лет шесть подрастала, пришло к ней большое счастье, она сделалась хозяйкой хутора. Нужен ли бывал деревенским хозяйкам узор для ткани — они всегда находили его у пунасооской Мари; хотели ли матери кого-нибудь поставить девушкам в пример — называли Мари; мечтал ли кто стать зажиточным и счастливым — тот хотел походить на пунасооскую Мари; и если нищий где-либо находил приют, пусть даже в полночь, то бывало это в Пунасоо.

Пунасоо — так назывался хутор.

Когда муж Мари умер, осталось у нее пятеро сыновей. Самый старший, пастушок, распевал на лугу, самый младший — в люльке.

Остальные еще орали, нередко все сразу.

Одному Мари нарезала хлеба, другого пеленала, третьему подвязывала нагрудничек, отмеривала батракам зерно для посева, заботилась о том, чтобы долг в кредитную кассу каждый год бывал уплачен, хотя муж при первом взносе за участок отдал все, что у них было, до последнего рубля.

Поговаривали, будто Мари строга к своим детям. Попробуй-ка, справься с мальчишками, попробуй — тогда и говори. Да еще если их пятеро. Тут тесемка от башмака на самострел натянута, там веревка с прялки срезана — деревянной лошадке на уздечку, брюква потоптана, на бане крыша провалена. Куда ни глянешь, везде подзатыльник нужен.

Но Мари вырастила сыновей, а так как в те времена от солдатчины можно было избавляться разными способами, то Мари одного оставила хозяином хутора, второго пристроила хозяину в помощники, третьего к лекарю — оспу прививать, четвертого к кому-то в приемыши, пятого в учителя.

Все остались «с ней», и она при этом ни к чьей помощи не прибегала; так же, как и раньше, воспитывая сыновей, никому на них не жаловалась.

Сыновья вытянулись стройными сосенками, а мать от старости сгорбилась. Мать не требовала от них никакой благодарности, сыновьям же и в голову не приходило ее благодарить. Мать одаривала их всякими гостинцами даже тогда, когда сыновья уже сами стали хозяевами. Никому она не говорила: уплати мне за это!

Но вот наступили для Мари тяжелые времена. Четверо ее сыновей умерли в один год. Всех проводила она на кладбище. Что она делала дома — никто не видел… но она ни к кому не бегала плакать.

Когда загорелся от удара молнии ее дом, где хозяином был старший сын, только одну Мари и вынесли из огня, строения сгорели дотла.

Новый хозяин усадьбы отвел Мари хибарку.

Когда теперь Мари по воскресеньям бредет с клюкой на гору, в церковь, люди говорят ей:

— Да попроси ты денег из волостной приютской кассы. Тебе же полагается.

Тогда Мари спокойно взглядывает на говорящего и отвечает:

— Пока пальцы спицы держат, ничего мне не нужно.

— Кто ж тебе даст?

— Да вот и вчера хозяйка дала ломтик хлебца и крыночку молока. Много ли мне, старому человеку, надо.

Такова повесть о бедной Мари из Пунасоо.

1893

АУГУСТ КИТЦБЕРГ

ДЕСЯТЬ КОПЕЕК

© Перевод К. Педая

Он грузно приподнялся, с усилием. Даже не приподнялся, а лишь сдвинулся с места и медленно повернулся, очень медленно, наподобие ветряной мельницы, когда ее устанавливает по ветру рука мельника. Каждое движение пастора было растянутым, тяжелым и спокойным, будто он и не живой вовсе, будто по его сосудам текла не кровь, а лишь медлительно-божественный покой.

Он сам и все кругом — словно застыло. Все казалось монументальным, недвижным и напоминало горы, которые не стронуть с места. Тяжело отвисли его щеки, подбородок, тяжело свисало с костей его тело. Тяжелым и гнетущим был старый, обитый черной кожей письменный стол, за которым он сидел; тяжело давили на стол книги; тяжелыми были старомодные медные подсвечники на столе; тяжелой была и большая, отлитая из олова чернильница между ними. Тяжелой и давящей была даже старая печь из зеленого кафеля в углу, в нише которой одиноко грустила большая пузатая бутылка из толстого стекла.

Насчет этой бутылки мнения прихожан расходились. Одни предполагали, что в ней настаивается вишня, другие говорили, что там хранится церковное вино. Оба предположения были ошибочными: бутылка содержала всего лишь чернила. Они стояли в теплом месте, чтобы порошок как следует растворился.

Сверху тяжко нависали плотно уложенные потолочные балки. Такие балки ставили еще в прошлом веке. Сто лет было комнате, старыми были и предметы в ней, ибо церковники бережливы, а эта семья из поколения в поколение служила в этой церкви уже двести или даже более лет.

Пастор протянул руку к шкафчику за своей спиной, чтобы достать шкатулку из дорогого дерева, где лежали отрезанные кончики сигар, похожие на горошины. Затем он взял со стола трубку и начал крошить в нее обрезки, разминая их пальцами.

Эти обрезки пастору приносили все приходские господа. Помещики собирали их дома, в гостях, во время поездок в город — ибо пастор был бедный и бережливый. Почему бы и не порадовать его — ведь это ничего не стоило. Достаточно лишь каждый раз, зажигая сигару, вспоминать отца прихода, духовного пастыря, и — он мог набивать свою трубку дорогим гаванским табаком.

Он был не один. В комнате находилась также пожилая, очень пожилая женщина — сухонькая старушка, проворная и легкая.

Пастор предоставил ей спокойно высказаться, разговор облегчает душу. Речь старушки текла, словно вода, которая наталкивается на скалу и разбивается об нее.

— Я этого сделать не могу. Ты должна все же заплатить эти десять копеек, как заведено.

Пастор подумал о своем сыне и племяннике. На что же они будут жить, если он начнет менять старые обычаи? Так заведено еще со шведских времен.

Старуха стояла на своем. Да, она знала, что так заведено, что за бумажку надо платить. Она бы и принесла эти десять копеек, но у нее их и впрямь не было. А бумажка нужна — волостные власти не верят, что ей уже исполнилось семьдесят лет, и без бумажки не дают пособия, на которое она имеет право; многие другие, гораздо моложе ее, уже получают.

Старуха врет, подумал пастор. Чтобы у человека, дожившего до семидесяти лет, десяти копеек не было — кто же этому поверит!

— Неужто ты, подобно стрекозе, только пела и танцевала всю свою жизнь, что у тебя к зиме, к старости, ничего не припасено? Что же, пойди тогда к муравью, лентяйка…

…С неба валил мокрый снег. Старуха потуже затянула тонкий рваный платок, накинутый на голову и плечи, и, осторожно ощупывая палкой обледеневшие ступеньки, чтобы не поскользнуться, спустилась по черной лестнице пасторского дома.

Она не сетовала на пастора и не сердилась, что не получила бумажку. Что же мог поделать пастор, если по церковным законам так было заведено.

Старуха уже немного впала в детство, ей было безразлично, что ждет ее впереди, — перво-наперво требовалось укрыться от непогоды: снег валил так густо, что в трех шагах ничего не было видно, а наступал вечер.

Ей вспомнилось, что неподалеку церковная корчма. Корчмарь наверняка даст ей кусочек хлеба и разрешит переночевать, прикорнуть где-нибудь в уголке.

Старуха засеменила к корчме.

Как здесь было хорошо! В первой комнате топилась печь, большие еловые поленья потрескивали, огонь полыхал. Старуха, словно только что вытащенная из пруда курица, стряхнула мокрую одежду и, расставив ноги, застыла перед открытой дверцей печки. Приятно было погреть старые кости.

Из зала доносились веселые голоса и оживленный гул разговора — но какое ей до этого дело! Тепло уже начало проникать сквозь одежду. Вслед за ним пришли и мысли: вспомнилась неполученная бумажка о старости и пособие от волости, — старуха всхлипнула. Волостные власти требовали эту бумажку просто так, из упрямства, — разве у них нет глаз, разве они не видят, что ей нужна помощь? Старуха заплакала еще сильнее, сердце ее разрывалось на части. О, боже! Нигде-то ей не найти ни помощи, ни милости!

Из корчмы вышел здоровенный мужчина в шубе с воротником и в теплой зимней шапке. Лицо его, заросшее черной бородой, было красным — от здоровья, от веселья и уж наверняка от выпитого вина. На мгновенье его взгляд задержался на плачущей старушке, и, пройдя мимо нее, он скрылся за дверью.

Возвращаясь, незнакомец снова взглянул на старушку, и она услышала сквозь открытую дверь, как он спросил у корчмаря:

— Что там за старушка у тебя плачет возле печки?

Корчмарь вышел посмотреть.

— Гляди-ка, старая Ряймэ-Рээт. Что стряслось с тобой, с чего это ты ревешь?

— Да вам ли помочь моей беде, — всхлипнула старуха. — Кто знает, — знает, — сказал незнакомец с порога. — Пойди-ка сюда, поведай нам свое горе.

Старуха подошла поближе и, глотая слезы, рассказала, что у нее нет десяти копеек, которые нужно заплатить пастору. Она вовсе не жаловалась на пастора, — ведь пастор не может выдать бумажку без денег.

— Черт возьми! — выругался мужчина с черной бородой, вытащил из-за пазухи кошелек, вынул сторублевку, бросил ее на стол перед старухой и закричал:

— На, сунь ему в глотку! Сдачу принеси обратно!

Старуха недоверчиво на него взглянула.

— Это и впрямь деньги? — спросила она.

— Сто рублей. Заплати, сколько надо, и спроси сдачу — девяносто девять рублей девяносто копеек.

— Да смотри, не потеряй деньги-то, — наставлял корчмарь.

Старуха семенила во всю прыть. Теперь она уже знала, как себя вести в пастерском доме, и смело потребовала, чтобы пастор вновь ее принял.

Тот вышел из другой комнаты с горящей свечой в руке.

Старуха положила деньги на стол и потребовала бумажку.

— Разве я не сказал сразу, что ты врешь, — с насмешливой улыбкой сказал пастор. — Вот видишь, у тебя деньги есть.

Старуха не рассердилась на пастора за недоверие, она только опять заплакала и рассказала, откуда и как она получила эти деньги.

Пастор задумался. Он расспросил старуху подробнее, рассказ ее показался ему правдоподобным, и он выписал нужную бумажку, скрепил свою подпись церковной печатью и разменял деньги.

Не было человека счастливее старухи!

Возвратившись в корчму, она готова была упасть в ноги незнакомцу. И, получив сдачу, он подарил старухе — подумать только! — пять рублей. До чего же он был щедрым к бедной женщине! Корчмарь позеленел от зависти.

Когда через неделю пастор поехал в город, чтобы положить сторублевку в банк, обнаружилось, что она фальшивая.

Были допрошены и Ряймэ-Рээт, и корчмарь, но никто не знал, что за человек тот щедрый незнакомец.

Разве упомнишь всякого, кто заходит в придорожную корчму?

1903

ЭРНСТ ПЕТЕРСОН-СЯРГАВА

ИСТОРИЯ ОДНОГО БЫКА

© Перевод К. Айзенштадт

«Ибо тварь с надеждою ожидает откровения сынов божиих», — говорит апостол Павел.

1

— История быка? Час от часу не легче! Как будто вправду больше не о чем писать! Хуже не придумаешь — писать о бессловесной твари! Вот до чего пал вкус современных писателей!

Так, возможно, подумает сосед, а то и кто-нибудь иной, беря эту книгу в руки.

Но, прошу прощения, я не писатель!

Однако в моей голове уже с давних пор засела история одного быка. Эта история кажется обычной, поэтому именно о ней я и пишу; писатели же, стремясь заинтересовать читателя, выискивают всегда необычайные происшествия.

Начну с главного, чтобы почтенный читатель не задержался надолго за чтением моей повести и смог бы поскорее взяться за что-нибудь более интересное. Итак, знакомьтесь с героем моего рассказа.

Ээва из Кирьюканну, которую в наших местах звали попросту Ибой, привела того бычка от ууэмыйзаского барина.

Ну вот, сразу же и закралась неточность: как могла Иба привести быка от барина? Наш барин такими делами не занимался!

Быки, телята, — нет, пускай уж другие возятся со всей этой скотиной!

Наш барин живал раньше за границей, иногда в Риге, Петербурге, а большей частью в Тарту. Он был богатый барин, очень богатый. Рассказывали, что еще холостяком он в Риге как-то раз под пьяную руку швырял по улицам деньги, а в другой раз нанял всех извозчиков в городе да так и заставил остальных господ ходить пешком.

После того как он женился на богатой барыне и подросли дети, он окончательно поселился в Тарту. Ему хотелось дать наилучшее образование своим детям, а это было возможно только в одном Тарту, где столько же ученых людей, сколько в деревенской школе школьников.

В общем, наш барин из Ууэмыйза был добрый барин. Как он любил мужиков! Возвращаясь домой, он каждый раз задавал пир на всю волость. Обычно это происходило на Иванов день. Созовет он тогда всю волость, угостит за свой счет всех хозяев пивом и закуской, устроит такие игры да танцы, что дальше некуда! Вот он был какой, наш барин! Правда, иной хозяйский сын, уже попробовавший в городе «рижского пива», нет-нет да и скажет, что господское пиво, мол, бурда бурдой, да вдобавок еще отдает кислятиной, но никто на это не обращал внимания. Главное, что пиво было даровое.

— Господа нас видно за телят считают, что потчуют кислым пивом, — бранился кто-нибудь из стариков.

— Подумай сперва, а потом болтай. Услышат господа, что ты ихнее угощенье хулишь, тогда и дожидайся нового праздника.

Наши мужики постарше привыкли про барина обязательно говорить не «он», а «они». К этому их приучила, еще во время барщины, покойная барыня. Случалось, спросит иной про барина: «А надолго ли он уехал?» — как она обязательно поправит: «Ой, золотко, нужно всегда говорить „а надолго они уехали“, всегда они, они, ведь это барин, а не мужик!»

С той поры и осталась в нашем народе, у пожилых мужчин и женщин, привычка говорить о господах в третьем лице множественного числа, да нередко это можно услышать еще и в наше время.

Надо, однако, сказать, что мужики далеко не всегда употребляли это «они». Делалось это в тех случаях, когда поблизости бывал кто-нибудь из господ. Но наша молодежь давно потеряла последний стыд и осмеливается говорить «он» и в присутствии самих же господ. А это ведь по меньшей мере невежливо, «они» ведь барин, а не мужик.

— Подумаешь! — возражали молодые старшим. — Очень нам нужны его праздники! Будто мы сами не сумеем дома попить кислого пива да устроить себе разные развлечения.

— Всегда говори «они», «они», — подзадоривал сбоку другой молодой парень, которого, как видно, тоже испортили новые времена.

— Твои развлечения — чего они стоят, твои развлечения? Что ты в этом деле понимаешь? — спросит, бывало, кто-нибудь из старших.

И то правда: чего стоят крестьянские забавы по сравнению с господскими?

На мызе лазали на высокую, вымазанную свиным салом мачту; на мызе ходили по вращающемуся бревну, под которым была натянута на четырех столбиках простыня, чтобы падающий не расшибся (сама простыня была посыпана мукой, так что неудачник подымался с нее белый, как мельник); на мызе, на том же вращающемся бревне, дрались мешками с отрубями, да еще под бревном сыпали сажу; на мызе устраивали для ребятишек «бег в мешках», чтобы всласть посмеяться, глядя на их кувырканья; на мызе, стоя на наклонной плоскости с завязанными за спиной руками, ловили ртом подвешенный к дереву крендель, а если кому случалось упасть ничком да расшибить себе нос, то над ним хохотали до упаду, — смех не грех; на мызе ртом вылавливали двугривенные из кадки с мучной болтушкой: деньги туда швыряли сами щедрые господа да наказывали наливать кадку пополнее, чтобы ловцу не без труда доставались со дна кадки даровые дукаты.

Таковы были развлечения в ночь на Иванов день, которые устраивал барин — на радость крестьянскому люду! Сам он приговаривал:

— Они до того засиделись в своих избах, что уже провоняли насквозь, пусть проветрятся немного.

На таких праздниках присутствовали и сами господа — барин, барыня и барчата. Правда, барыня детей брать с собой остерегалась. Она говорила:

— Подойдут эти бабы деревенские, станут любоваться да нахваливать детей, а я страшно боюсь: они все такие грязные и грубые!

— Да ведь детям интересно посмотреть, как бегают крестьянские мальчишки, пусть приходят, — возражал барин.

— Но у мужиков столько кожных болезней, только вчера еще мне пасторша рассказывала, что зимой дети болели горлом… Боюсь я этих старух! — отговаривалась барыня.

Барин смеялся. Наверное, его смешило то, что барыня думает, будто одни деревенские болеют кожными болезнями. Да кто его разберет! Барин, видно, знал это дело лучше, чем барыня, раз та уступала мужу и все-таки пускала детей поглядеть на огни Ивановой ночи.

Кроме устройства праздника барин любил еще раздавать весной крестьянам телят новой немецкой породы. Говоря по правде, сам он их не давал, а разрешал управляющему продавать желающим: по рублю за однодневного теленка, а дальше за каждый день накидывался еще рубль.

Сперва мужики не хотели брать телят. «Дорогие, — решили они, — да, того и гляди, околеют! Сразу видно, что телята больно нежной породы!» Но позднее, когда кое-кому уже удалось вырастить теленка и продать его на ярмарке за семьдесят-восемьдесят рублей вместо обычных пятидесяти, их стали ценить. По этой же причине, в погоне за лишним рублем, и привела себе Иба из Кирьюканну бычка от управляющего мызой и назвала его «Пуню»[4], так как он был темно-рыжей масти.

Не успела Ээва с Пуню добраться до хлева, как за ними полюбоваться теленком новой породы поспешил и сам хозяин Яан.

— Ишь ты, паршивец! — пробасил Яан (такой уж у него был голос). — А ведь точь-в-точь как и наша мужицкая скотинка; а я уж подумал, что он о шести ногах! — Ээва хотела ответить, но тут Пуню взглянул на нового хозяина и промычал тоненько, нежно, точно детским голоском. — Скажи на милость! — молвил хозяин Яан. — И мычит так же, как наши деревенские телята!

— Проголодался, бедненький! — заметила Ээва сочувственно. — Подумать только, сколько проехали! — И, повернувшись к своему старику, распорядилась: — Помоги-ка распутать веревки, надо отнести малыша в хлев!

Голос ее становился все мягче, совсем как у матери, обращающейся к детям, когда она вместо «что болит у маленького крошки?» спрашивает: «сто болит у маленького клески?» Яан уже не сердился на Ээву. Проворно помог он развязать веревку и, взяв теленка в охапку своими сильными руками, промолвил:

— Ну что ж, посмотрим, какой ты будешь немецкой породы, — и понес Пуню в заранее приготовленные ясли.

Теленок поднялся в яслях на ноги, качнулся с одной стороны на другую, попробовал поднять голову, но, так как шея у него была еще слабая, он опустил голову и, жалобно промычав, повалился боком на солому. Другая скотина в хлеву откликнулась на зов малыша; теленок поднял голову и снова призывно промычал. Снова услышав ответ, он от радости ударил хвостом о солому — хлоп, хлоп: он был среди своих! Теленок промычал еще разок, уже повеселее — другие опять дружелюбно ему ответили.

Безмолвно наблюдали за этим хозяин и хозяйка. Яан как будто примирился с появлением теленка, — ведь, что ни говори, это все-таки красивое и крупное животное.

— Значит, отдала-таки за него шесть рублей? — спросил наконец муж.

— Отдала! — ответила Ээва твердо и вместе с тем торжествующе… Она могла гордиться тем, что у нее в хлеву завелся привезенный с мызы теленок немецкой породы.

— Ну а если пропадут наши денежки?

— Сохрани бог и меня, и моего теленка! Что ты, с ума, что ли, спятил? — ругала его Ээва. — Я же беру животное для нашей пользы, а он каркает. Постыдился бы!

Однако пыл Ээвы вызвал в Яане только безнадежный пессимизм.

— Да, — ответил он, — хорошо, если бы мы жили на своей земле. А то участок ведь арендованный, как тут развернешься?.. — В словах этих было больше грусти, чем радости.

— Ведь сам видишь, что так нам никак не уплатить аренды. Пять лет назад я сюда пришла с тремя стами рублями приданого. А теперь много ли от него осталось?

Хоть Ээва и знала, что осталось всего сто восемьдесят рублей, все же она как бы ждала от Яана подтверждения того, что дальше так жить нельзя, что бедность уже стучится в дверь.

— Послушай, Иба, — ответил Яан, — а что, если барин опять повысит аренду, когда увидит у кирьюканнуского Яана такой хороший скот? Мой отец половину своей: жизни был хозяином этого участка за шестьдесят рублей в год. Потом плату повысили до семидесяти пяти рублей, а там до ста. Я-то начал с сотни, а теперь и весной, и осенью должен нести на мызу по восемьдесят рублей. — И как бы в раздумье, точно обращаясь к растянувшемуся в яслях теленку, он продолжал: — Теперь плати с каждого пурного места[5] по рублю, а там еще волостной сбор, да церковный, да школьный, да свои нужды, — каждая тряпка, каждая салака в твоей бочке стоит денег, и бог знает на сколько это еще вздорожает!

— Мму-у! — промычал маленький Пуню, словно подтверждал слова Яана.

— Слушай-ка, Иба, ты бы покормила Пуню!

— Да, что ж тут поделаешь! — сказала Ээва и направилась в избу за подойником, чтобы подоить корову и напоить теленка.

Яан занялся лошадью. Пока он распрягал кобылу и ставил ее в стойло, перед его глазами предстала вся его прошлая и нынешняя жизнь. И он почувствовал себя словно в лесу, из которого нет выхода.

Яан был единственным сыном. Его отец унаследовал крестьянский двор Кирьюканну от своего отца, а тот собственноручно расчистил себе место, выкорчевав девственный лес. Дед никому не платил ни копейки, ставил в лесу силки и носил дичь на мызу. И этого было достаточно.

Потом деда «освободили» — так это называлось, а на деле именно тогда и началось в Кирьюканну закрепощение. Раньше они были более свободными. Примерно в первые годы после «освобождения» барин созвал всех новоселов (так звали тех, кто поселился в лесу на новой земле) и сказал: «Ваши земли в лесу очень заболочены. Надо бы вам прорыть для стока воды канавы. Да никуда не годится и тот ваш лес, что под пастбищем. Там тоже следует прорыть канавы. Хотите, для своей же выгоды, взяться за это дело? Мыза вам подсобит». Так повторял дед слова барина и продолжал свой рассказ:

«Мужики сразу же согласились, мыза наняла рабочих в Сааремаа и Хийумаа, и вот мужики принялись за рытье капав. Работать они могли лишь тогда, когда их поля гуляли под паром да иной раз еще и поздней осенью, когда выпадали сухие дни. Наконец, лет через десять, в лесу были прорыты канавы. Потом пришлось их еще чистить, для чего за каждым хозяином закрепили участок канавы. Прошло еще лет десять, и, когда все к этой работе привыкли, на мызе заявили: нет надобности каждый год чистить канавы в лесу, вместо этого пусть мужики идут чистить канавы на господских полях. Так постепенно и навязали мужикам рытье да чистку канав на господских полях».

Дед уже давно лежал в могиле, когда при жизни кирьюканнуского Михкеля, отца Яана, рытье канав перевели на денежный расчет. Казалось, это было большим облегчением, — на самом же деле мужики стали платить первую аренду. Потом появился землемер. Провели границу между господской и волостной землей, хоть раньше вся она считалась единой. Хутора превратили в участки, как их стал величать землемер. Отец Яана, бывало, говаривал: «Ну и смеялись же мы! На что этот дележ? Неужто эта черта на земле может удержать человека? Ведь не забором же земля отгорожена!». Куда там! Землю продолжали делить на хутора; землемер мог делать все, что ему заблагорассудится. Говорили — царский приказ!

«Но самая большая потеха началась тогда, — вспомнились Яану отцовские слова, — когда стали урезывать казенные земли. Волость Таари принадлежала казне, однако издавна была в распоряжении Ууэмыйза. Это землемеру не поправилось. К мызе пристегнули половину волости. Царский, мол, приказ!»

— А ведь кое-кто из стариков хорошо помнит еще старую границу, — говорил Яан, — да что тут поделаешь!

Дальше Яан стал вспоминать свое детство. Отцу пришлось за новый участок платить аренду: шестьдесят рубликов на бочку или снимайся с насиженного места. Да еще объявили, что земля, отведенная под хутора, — господская, но зато с нее, мол, не потребуется ни волостных сборов, ни дорожной, ни почтовой повинности, одним словом — никакой платы.

«С этого-то рабство и началось!.. А теперь плати три раза по шестьдесят рублей за этот самый клочок земли!» — Яан совсем расстроился. Чего мог он ждать от нового арендного договора? Наверно, заломят все двести! Доколе же, о господи?

Он выпрямился с тяжелым вздохом.

В это время Ээва успела вернуться из избы с подойником.

— Яан, пойди скорее сюда! Погляди, что делает теленок! — позвала она мужа.

Муж поспешил за нею.

— Глянь-ка, — радовалась жена, — глянь, уже сам подымается. А какие у него кости! Ну и рослый же он будет! Помяни мое слово, мы за него выручим на пол-аренды; вот тогда и начнем держать скот, правда, Яан?

Хозяин протянул руку в ясли к теленку, и тот принялся ее ловить. Яан разжал кулак и подставил теленку указательный палец. Малыш захватил его губами и через минуту уже принялся сладко сосать.

— Неси живее молоко, а то он высосет, пожалуй, мне палец! — крикнул Яан.

Ээва быстро принесла ведро, и хозяева, наклонившись над яслями, дали Пуню его первое в Кирьюканну пойло.

Теленок окунул морду в ведро. Но с непривычки вскоре вытащил ее обратно и встряхнулся, с удовольствием облизывая языком ноздри.

— Испортил мне теленка своим пальцем! — проворчала Ээва, но, сунув также в рот Пуню палец, заставила теленка наклонить голову и начала приучать его пить из ведра.

Радостно любовались хозяева своим новым питомцем, с аппетитом пившим теплое молоко.

2

Вечером в Кирьюканну собралась вся семья. Да велика ли она была! Какая может быть семья у мужика, у которого маленький клочок земли и высокая арендная плата.

Вот все они сидят вокруг стола: хозяин Яан, его Иба, крещенная Ээвой, и престарелая тетка хозяина, Кадри, сводная сестра старого Михкеля. Днем Кадри ездила на мельницу молоть муку: ведь в доме появился новый приемыш Пуню, а ему, по мнению хозяйки, нужно в пойло забалтывать муку, тогда легче справляться — сыты и люди, и скотина.

Вот и хлебают они замешанную на свежей муке серую болтушку. Сегодня шла она без заправки, так как с молоком было туговато — для Пуню выдоили последнее. Закусывали хлебом с салакой, а то уж больно водянистая похлебка без молока.

— Значит, ты выбросила за теленка целые шесть рублей? — изумленно спросила Кадри, услыхав, что Ээва, действительно, уплатила так дорого. — Ноги у него из чистого серебра, что ли?

Лицо Ээвы омрачилось. Взяв еще одну салаку с деревянного блюда и положив ее на хлеб, она сказала со вздохом:

— Нет на нем ни серебра, ни золота. Да что поделаешь — не уступал управляющий ни копейки!

— А кто велел брать? Или на это — тоже царский приказ? — рассердилась Кадри.

— Какой там царский приказ, — оправдывалась хозяйка. — Только как тянуть дальше? Ведь мы вконец разоримся. А этих телят новой породы все хвалят, люди выручают за них большие деньги. Что ж, надо и нам попробовать. Мой отец вот выращивал лошадей и, видишь, наживал кое-что… А мы — ничего! Сама знаешь, какая у нас земля: нет канав, весною вода заливает все, во ржи много плевел и пырея. Никак не свести концы с концами!

— А ты подумала, сколько такой немец у тебя молока сожрет? — кисло заметила Кадри. — Глянь-ка на сегодняшнюю похлебку — черная, как свиное пойло. А все — твой теленок! Сегодня спрашиваю у Тоомаса из Оя — он тоже был на мельнице, — как он их выращивает. Тоомас и говорит: «Ведь вот какие они паршивцы! Как только дашь ему пойла из муки или похуже — смотри — уже и вши завелись, и понос привязался, а там того и гляди, как бы не издох!» А мало он их закопал? Они, проклятые, сластены! Или ты думаешь, тебе особенный достался? Смотри, как бы не пришлось свезти его на дровнях в болото!

Тут Ээва уже не выдержала.

— Что это вы со стариком на меня набросились! — в сердцах закричала она. — Что я ни сделай — вам все плохо. А на ком, как не на мне держится ваш хутор! Где мои сто двадцать рублей? Я была богатой невестой, когда Яан за меня посватался. Я могла бы не такого мужа дождаться. А тут сиди голодная да надрывайся, как раба, как негр какой-нибудь!

— Это ты-то негр? — взвизгнула Кадри. — А кто же тогда я, по-твоему? Тоже мне, нашлась! Сама дома валяется, а я… только знай работай! А кто мне хоть копейку за это дал? Да еще и ругают вдобавок тебя, и кто ругает-то? Иба, дочь старого Лиса!

— Какая такая дочь Лиса? Кто это дочь Лиса? — вскипела Ээва, сверкая глазами.

Прозвище «Лис» пристало к ее отцу из-за его рыжей бороды и рыжих волос. Да и у самой Ээвы волосы были рыжеватого оттенка.

— Ах ты, старая карга, рухлядь ты этакая!

— Ну-ну, — заворчал хозяин, который по натуре был спокойного нрава. — Потише вы! Чего ругаетесь? Неужто нельзя говорить по-хорошему? — На его языке это означало попросту «заткните глотки!».

Слово «ругаетесь» окончательно вывело Кадри из терпения.

— И сама ты тоже настоящая лиса, рыжая стерва! — закричала она.

Тут уж и Ээву прорвало. Она замахнулась было на Кадри, но Яан, вскочив, стал между ними и рознял ссорящихся женщин. Ээва заплакала.

— Вот как со мной здесь обращаются! — причитала она. — Собственный муж позволяет меня ругать!

Хоть Яан и увещевал их: «Ну, ну, да на что это похоже!» — однако женщины не успокоились, и ссора тянулась до конца дня.

Ээва убежала к себе в горницу и там опять принялась выть. Кадри, ворча себе под нос, осталась в комнате. Хозяин сел у очага, закурил трубку и, пуская еле заметную струйку махорочного дыма, дал волю своим мыслям: «Не хватало еще слушать ругань из-за этого дурацкого теленка! Тоже мне! Завтра же…» — Но Яан и сам не знал, что он хотел этим сказать…

Настроение его вконец было испорчено. «Хуже всех бед, если денег нет, — подумал он, — будь я с деньгами, неужто мы бы ругались из-за этого теленка?» Он понимал, что и Ээва, и Кадри по-своему правы: одной хотелось помочь хозяйству, другой — сохранить хозяйское добро. И, охая, он полез на полати, устроенные рядом с печью у стены: две вделанные в стену перекладины, наружные концы которых прикреплены к столбам, упиравшимся одним концом в потолок, другим в глиняный пол, на перекладинах доски, на досках солома, под головой соломенная подушка, — и постель Яана готова. Здесь он любил отдыхать после работы. Хотя обычно он спал в задней комнате, вместе с Ээвой, на грязной, полной клопов деревянной кровати, в которой также была настелена солома, менявшаяся один раз в месяц, но сегодня ему опять захотелось растянуться на полатях. Эти полати были устроены когда-то для батрака, но теперь Яан не мог круглый год держать работника. Он справлялся собственными силами, разве что изредка нанимал себе в помощь на лето пастуха.

Растянувшись здесь, на полатях, глядел он в грязный, покрытый серыми пятнами потолок (его шесть лет назад, к свадьбе Яана, чтобы освежить, немного подмазали известкой). Лежа так, ему было удобно рассматривать комнату. Да, она, если приглядеться повнимательнее, выглядит, пожалуй, чуть пестроватой, хотя уже успела приобрести тот красивый угольно-черный, смоляной блеск, какой бывает у стен в курной избе.

Красноватое мерцание лучины в очаге придавало комнате строгий и печальный облик. У задней стены, точно крепость, расположилась большая печь с каменкой; грела она комнату хорошо, но зато и дров требовала немало. Яан уперся в нее ногами, и подошвы его стали постепенно согреваться. Он немного подтянул ноги и повернулся на бок. Теперь перед ним была передняя стена с дверью в сени. В головах была стена, откуда дверь вела в хлев; в другой, боковой стене была дверь в горницу. Таким образом, жилая комната со всех четырех сторон граничила с другими помещениями: спереди были сени, сзади — амбар, с боков — горница и хлев. Таково было жилище Яана. Большая комната без окон, совсем как хлев; разница между нею и хлевом состояла лишь в том, что здесь возвышалась большая печь да посреди комнаты стоял стол с остатками еды, а в очаге мерцала лучина. Пустота и черная тишина комнаты вызывали у Яана мрачные мысли.

«Долго ли мне еще мыкаться? Какая у меня в жизни радость, какое веселье? Все кругом так же темно и черно, как и в этой комнате. На кого я работаю? На себя? Только чтобы брюхо набить! Да и чем набивать-то? Болтушкой да салакой!»

— Тьфу! — сплюнул он на пол. — Живешь как скотина! Работаешь, чтобы кое-как набить брюхо, и тянешь лямку, тянешь, совсем как вол — изо дня в день, из года в год… А там, гляди, и старость пришла!..

Ох, как вдруг стало ему легко! Ему померещилось: он, уже дряхлый седой старик, кашляет на тех же полатях; перед ним стоит Иба и еще какой-то парень помоложе, — а он умирает. О, как ему стало легко!

Он повернулся на спину… Теперь он снова был молод. Ходил за стадом. Скот дремал на открытой лужайке, и сам он тут же лежал на спине. Ах, как хорошо было смотреть в небо, следить за блестящими, прозрачными облаками, белыми, как ягнята. Ах, как хорошо!

И опять новая картина встала у него перед глазами: он молодой парень, работает с отцом на сенокосе. Вечер… Убрали уже много сена. Стог готов… Устал он, страшно устал! Но — до чего же хорошо! Какое это приятное чувство!.. А потом он увидел себя танцующим на свадьбе со своей Ээвой, Ибой. Тогда она была еще для него чужой, он даже не успел с ней и поговорить толком, потому что мать торопила его со свадьбой:

— Яан, я старею, пора тебе жениться!

— На ком? — засмеялся Яан.

— Разве у тебя нет никого на примете?

— Нет!

— Правду говоришь?

— Чистую правду!

— Ну а что ты скажешь, если я приведу в дом Ибу из Хундиселья?

— Ах, Ибу, дочь Лиса? — спросил Яан.

— Да.

— Ну что ж! — безразлично ответил он матери.

Затем приехали сваты, повезли Яана к невесте и велели делать то да се; потом свадьба, на которой Яан танцевал с Ибой, нет, не танцевал, а отплясывал, бешено отплясывал… И как это было хорошо! Так же, пожалуй, как в тот канун Иванова дня, когда он на мызе напился пьяным и видел потом дома во сне, будто сам он барин и едет в карете: на облучке у него кучер, со всех сторон — целая толпа барынь и барышень, у самого в одной руке огромная бутыль водки, а в другой — большой кусок сахару, а булок-то, булок — полная карета, да все они такие сдобные да румяные! Ох, как хорошо!

Эти самые булки привиделись ему и сейчас, и он уже собрался было откусить кусок, как вдруг кто-то погнался за ним. Яан оглянулся, а за ним — барин, красивый, чисто одетый, при манишке, в лакированных сапогах, а в руке держит лайковые перчатки, бежит, кричит: «Бык Пуню! Пуню!.. Эй, куда ты с моим добром?» Яан взглянул на себя и увидел, что он действительно бык, только крохотный, точь-в-точь как этот рыжий теленок там, в закуте, в хлеву… А нарядный господин все гонится за ним, догоняет его и вытаскивает из кареты, валит наземь и сам валится на него, стиснув ему ноги, потом колени, потом живот. И добирается все выше! Яан соображает, что это кошмар… Стараясь высвободиться, он принимается кричать. Но кошмарное привидение в образе барина все наседает: «Признайся, что ты — Пуню, тогда выпущу!» Тут Яан разозлился: не хотел он быть Пуню… Но привидение наваливалось все сильнее и сильнее ему на грудь, на горло, на рот, на нос, на глаза… Оно так надавило на глаза Яана, что тот (как это обычно бывает и что может каждый проверить) увидел не одного разодетого господина, а двух, трех и больше: их белые повязанные под горлом галстуки видны были издалека, словно манишки у ласточек, когда те подымаются стаей ввысь. И Яан почувствовал, что наступает ему конец. В смертельном ужасе он наконец решился признаться, что он — Пуню. «Я — Пуню, Пуню», — кричал он изо всех сил, но это было так ужасно, так отвратительно, так невыносимо!

Вдруг кто-то толкнул его в бок и спросил:

— Яан, Яан! Что с тобой? Чего ты орешь?

— Ох-ох-ох-хоо! — вырвалось стоном у Яана.

— Чего ты разорался: Пуню да Пуню! — испуганно спросила Ээва, стоя у полатей. — Что с тобой?

— Кошмар меня замучил.

— Чего это ты голосил про Пуню?

— Мне было так велено!

— Ох, господи Иисусе! — охала Кадри спросонья в углу подле насеста. — Верно, порчу напустила на него та бабка из Алттоа! Старые счеты — Яан-то ведь не женился на ее внучке Мадли!

— А я уж решила было, что ты умираешь, — сказала Ээва, — ну, вставай, пойдем спать в горницу.

В руках у Ээвы была маленькая коптилка, лучина давно погасла. Яан ушел с Ээвой спать.

Проклятый Пуню!

А Пуню уж давно преспокойно спал на чистой соломе и даже во сне не мог себе представить, какая из-за него в доме произошла история и какой нелепый сон приснился его хозяину.

Пуню еще сладко спал, когда кто-то принялся его будить. У Пуню, как обычно у детей, утренний сон был очень крепок, и он никак не мог открыть глаза.

— Ну, вставай, вставай! — кричал ему кто-то, но смысл этих слов так до него и не дошел. Да и где ему, недельному Пуню, понимать человеческую речь?

— Ну, вставай, вставай! — закричали опять. Не в силах еще раскрыть глаза, он почувствовал, как кто-то потянул его за ухо.

— Погляди-ка, слепой… на, дурачок, попей!

Это хозяйка Ээва пришла ранним утром справить скотину и напоить маленького теленка.

— Из-за тебя ведь меня бранили и ругали. Ну, ну, сунь, дурашка, свою мордочку! — объясняла Ээва теленку, который из уважения ли к хозяйке, или просто оттого, что его тянули за ухо, наконец встал и, помахивая хвостиком, потянулся.

«Ну точь-в-точь как человек, — подумала Ээва, — встает и потягивается! И умная же растет у нас скотинка!» В ней проснулось к телку особенно нежное чувство. Она погладила его по голове. Пока он, встряхиваясь, пил и фыркал, опуская голову до самого дна ведра, Ээва тихонько щекотала его под шеей и, как-то особенно мягко произнося букву «н», приговаривала:

— Пей, Пунюшка, пей, Пунюшка. Расти большой-большой! Пунюшка, махонький мой, Пунюшка!

Пунюшка поймал хозяйкин палец и принялся его сосать.

— Ах ты, дитя малое! — умильно приговаривала Ээва. — Ишь ты, скучает по мамке родимой, сосет палец! Ах ты, мой крохотный! — И она уже собралась умиленно всплакнуть — так переполнилось ее сердце жалостью и любовью к животному, — как вдруг услышала за спиной голос хозяина:

— Теперь тебя нигде больше не увидишь, как только у теленка!

Яан пошел запрягать лошадь, чтобы ехать в лес за дровами.

— Что поделаешь, — ответила Ээва, — он ведь совсем как дитя.

Яан подошел к закутку, и жалость, в свою очередь, охватила и его. Вспомнилось ему, как и он был таким быком, — совсем таким же! Он ясно припомнил: у него была такая же красно-бурая шерсть, та же безрогая голова, такой же он был лопоухий, и такие же серые глаза. Удивительно, как это можно видеть во сне свои же глаза!

Ему взгрустнулось. В глубине души он понимал, что выращивает быка из расчета заработать на нем уйму денег, спастись с его помощью от всех бед и сделаться богачом, выращивая таких быков все больше и больше. Вдруг ему стало ясно, что это именно он сам и был тем ужасным существом из ночного кошмара, которое душило быка!

Теленок с упоением сосал Ээвин палец, выгибая колесом спину и помахивая от удовольствия хвостом, — а Яану вдруг показалось, что он словно придавил теленка и тот сейчас корчится от боли!

Ему стало жаль теленка, и это сблизило его с животным. Он чувствовал, что скотина хочет помочь ему, облегчить его судьбу, что она страдает ради него и вместе с ним ожидает избавления…

Ээва все еще тихо приговаривала: «Пуню, Пунюшка!» Яан, вторя ей, тоже прошептал: «Пуню, Пунюшка!» — и потихоньку вышел.

У Ээвы полегчало на сердце, когда она услышала, как ласково заговорил муж с ее питомцем, и у нее появилась надежда, что все обернется к лучшему.

3

Какой крестьянин-эстонец не привязан к своей скотине, особенно к корове или лошади? Начиная с мальчика-пастушка и кончая самым дряхлым стариком в доме — скотину любят они все. Встречаются, правда, среди крестьян и такие, которые мучают животных, бьют лошадей по голове, но их все презирают.

Посмотрите, как мать впервые отправляет со стадом своего маленького сына или дочь, как она дает им в руки крохотную хворостинку и как, взяв для примера зеленую веточку, показывает — больше словами, чем розгой, — как надобно погонять Чернушку или Буренушку: «Айда, айда, пошла, айда, в лес!»

Да, действительно, эстонец-крестьянин любит свою скотинку, он привязан к ней всем сердцем. Даже в комнату погреться приносит он свою овечку в холодное время. Да он взял бы туда и скотину покрупнее, только где ее поместить! А еще говорят: эстонец грязный, живет вместе со скотом! Ох, если бы все люди были такими грязными, если бы они так же заботились о своих братьях, которые терпят из-за них холод и голод, горе и нужду, бедность и болезни, которые так давно ожидают появления Спасителя, — если бы они так же заботились о родных братьях, как эстонец о животном: брали бы их к себе в тепло, относились бы к ним как к себе подобным! О, если бы во всем мире была такая грязь!

Чем больше солнце поворачивало к весне и чем настойчивее спроваживало оно в реки тающий снег, тем сильнее росла в сердце хозяина и хозяйки привязанность к маленькому Пуню. Только старая Кадри смотрела на него сердито, но ссоры уже не повторялись.

Когда минула пасха, хозяйке пришлось ненадолго оставить хлопоты по дому — весенние аисты не только пролетели над крышей Кирьюканну, но один шутник даже заглянул в комнату к Ээве и после шестилетнего ожидания подарил ей маленького сыночка.

Хозяин Яан был так доволен, что в первый же вечер велел принести себе полштофа настоящей водки, а жене — целую бутылку вишневой настойки, приготовленной, понятно, из черники и рябины, но носящей гордое название вишневки, точно так же как иной раз наш брат не по заслугам называется человеком. Правда, покупка обошлась в семьдесят пять копеек, но тут уж ничего нельзя было поделать: хозяину захотелось немного повеселиться. Да небось и деревенские женщины, принеся «младенческую кашку»[6], были не прочь опрокинуть по чарочке. Яан был очень рад, не посчитался даже с большим расходом. Эх, была не была — надо же хоть раз в жизни быть по-настоящему веселым!

И Яан действительно развеселился, он все прикладывался да прикладывался к рюмочке, глаза его осоловели, и он начал распевать песни и бормотать что-то себе под нос.

— Ишь ты, наш Яан-то разошелся! — засмеялась Ээва. — Яан, на сына своего взглянуть не хочешь?

И Яан решился войти в горницу. Ээва протянула ему — завернутого в пеленки маленького, красного, курносого мальчика и спросила:

— Ну, в кого он пошел?

Яан всматривался, всматривался и вдруг рассмеялся.

Старая Тийу, Ээвина мать, довольная смотрела на них и подсказала:

— Конечно, в отца.

Яан продолжал всматриваться, улыбка не сходила с его лица — он был тронут до глубины души. Вдруг он начал качать малютку, подбрасывая его и ловя. Подлетая кверху, мальчик широко раскрывал глаза, и Яан, глядя на него, утопал в счастье. Черными, заскорузлыми руками он прижал сына к своей груди и сказал:

— Расти, расти сильнехонький, тянись, тянись высоконький! Вот настанет лето, мы отправимся с тобой гулять; тогда Юку (это имя неожиданно сорвалось с его губ) пойдет посмотреть на двор, что там делают всякие му-му и мя-мя и…

Ээва вдруг прервала его мечты:

— Яан, а ты приглядываешь за тем, как Кадри кормит Пуню? Может, она дает ему мало молока? Проверяй-ка ты сам!

Яан будто не слышал и продолжал свое:

— Да, да, тогда пойдем и посмотрим, что делает Пуню, маленький Пуню! — И отец сам принялся мычать, как Пуню.

Но вдруг он замолчал, отдал ребенка и ушел в ригу. Там он уселся против очага и предался раздумью. Ему вдруг вспомнился его давешний сон. Какая судьба ждет крошку? Что отец может дать сыну? Зачем он родился? Глаза Яана застилала мгла, грудь сдавило, как тогда во сне, и он тщательно старался найти ответ на эти вопросы.

Яан стал невольно сравнивать сына с маленьким теленком. Маленький его сын такой же глупенький, такой же беспомощный. Но оба они растут: Юку растет, и бычок растет… Быка продадут, а Юку? Юку станет хозяином! Яан рассмеялся. Опять гнуть спину на Кирьюканну, чтобы как-нибудь брюхо набить… И это все?

— Больше ничего? — спросил он сам себя.

— Больше ничего! — ответил он сам себе.

— Нет, — вздохнул он. — Быку все же живется лучше! Бык рождается, и ему самим богом уготована трава, а вот для моего Юку не приготовлено ни травы, ни чего другого! И за те крохи, что он получит, — за них он должен будет продать себя и продать гораздо дешевле, чем стоит тот же Пуню!

Яан взял бутылку с водкой и в несколько глотков опорожнил ее. Вскоре он задремал, валясь все больше и больше на бок, пока наконец у очага не раздался его храп.

— Ишь, Яан-то наш заснул! — сказала радостно Тийу.

— Он так рад своему сыну! — ответила Ээва, и тихое счастье засветилось в ее глазах.

4

Эстонец любит животных, но не меньше любит и природу. Да, бесспорно, — со всем этим он свыкся. И потому будь то крестины, похороны или другое событие на хуторе, все нет-нет да и выйдут поглядеть на скотину да на посев.

Так было и на крестинах Юку, сына Яана.

Снег уже сошел, поля лежали голые, всходы озимых зазеленели. Пошли осматривать зеленя.

Тут и там чернели плеши: здесь побывала вода, тут прихватило морозцем, там попрело под сугробом. Среди гостей разный был народ, однако и хозяева, и батраки, и арендаторы, и испольщики в один голос решили, что рожь не удалась.

Яан принялся было объяснять, что на этой земле лучшего не добьешься.

— Черт побери, а почему не родит земля? — рассердился один из хозяев. — Вырой канавы, спусти воду, убери камни, заведи себе хороший плуг, борону — вот тогда дело пойдет!

Спорщики разделились на два лагеря: хозяева считали, что пойдет, арендаторы — что не пойдет.

— Господи, — говорил один из арендаторов, — раз уж не пойдет, то не пойдет. Я столько плачу за аренду, что с моего участка едва-едва наскребешь, чтобы кое-как набить брюхо. А попробуй я улучшить свои земли, тогда… Нет, — заключил он решительно. — Для кого? Вот вам Андрес из Рохусааре. Который он арендует участок?

— Третий!

— Четвертый!

— Третий! Четвертый! — кричали вокруг вразнобой.

— Вот видите, — продолжал арендатор, — обосновался Андрес на одном участке, пришел человек со стороны и откупил; взялся он за второй — тоже ушел; взялся за третий — та же песня! Вот черт! — заругался он. — Ведь спичкой море не подожжешь! Видно, не остается ничего другого, как удрать в Самару.

— Там тебе что, рай будет? — поддел его другой.

— Ну, может, там все-таки лучше, — отозвался первый.

— Нет, нисколько не лучше, — заметил опять другой. — Вот где хорошо, так это в казенной волости: там казна продает участки за сходную цену и все хорошо.

— Вот тогда стоит работать! — сказал Яан.

Потом кто-то упомянул про новый закон, который якобы скоро выйдет, после чего все должны будут продавать землю по сходной цене.

— Этого быть не может, — решил первый хозяин. — Пиджак мой, я его продам за столько, сколько сумею взять.

Разговор на том и закончился — ничего лучше мужики так и не придумали.

С поля отправились в хлев, осмотрели и нового бычка с мызы.

— Ничего в нем особенного! — сразу решил все тот же первый хозяин. Яана это кольнуло в самое сердце. Он надеялся, что хоть здесь услышит похвалу.

— Теленок неплохой! — отозвался он. — Молод только еще!

Хозяин его и слушать не хотел.

— Что это он у тебя ежится, — продолжал он. — С ним, видно, что-то неладно! — И, осмотрев повнимательнее, воскликнул: — Э-э, да у него вши завелись!

Остальные, приглядевшись, подтвердили слова хозяина.

— Послушай, а что вы ему даете, не мучное ли пойло? — снова спросил хозяин.

Яан призвал Кадри к ответу.

— У теленка вши? — спросил Яан.

Кадри подошла и внимательно вгляделась.

— Ох и зловредные же люди, — закричала она, — это кто-то напустил на него! — И принялась гадать, кто бы мог такое натворить. Она ли не кормит его как следует, она ли не дает животному столько, сколько он хочет!

— Болтушки или молока? — спросил Яан.

— Ну, кто же ему станет давать чистое молоко! — говорила Кадри. — Даю болтушку да заправляю ее молоком. Господи Иисусе, даю болтушку такую, какую и сами едим. Это у него разве от еды? Непременно напущены — от дурного глаза!

— Почему же ты не даешь молока? — все допытывался Яан. — Ведь Иба сама велела поить его чистым молоком!

— Да ну тебя со своей Ибой! — огрызнулась Кадри. — А масло-то на крестины мне покупать, что ли? А много ли у тебя денег-то? Что же, все молоко немцу спаивать? (Немцем Кадри называла Пуню.) Тут не знаешь, что самим есть, что поросятам давать. Разориться задумали, что ли? — И дальше все в таком же духе.

Наконец Кадри расплакалась, пересчитала все свои благодеяния, оказанные хозяйству, и пригрозила завтра же уйти, если с ней будут так обращаться.

— Еще не хватало, чтобы меня, старуху, позорили перед всем народом из-за какого-то теленка! — закончила она.

Теленок тем временем терся боком о стену и жалобно мычал.

Бедный Пунюшка! Завшивел потому, что бедняцкое хозяйство не смогло его прокормить! Бедный Пунюшка!

5

После крестин хозяйка принялась лечить Пуню. Уже до этого какая-то женщина научила Ээву: нужно смешать сметану с порохом, добавить сок из стеблей кувшинки, слабый раствор мыльного камня да еще керосину и этой мазью мазать теленка.

Но Ээва помазала только керосином, и через несколько дней вши пропали. Хозяйка была несказанно счастлива, и даже Кадри была довольна, что теленок так легко избавился от сглазу. Одно только было скверно: красивая красно-бурая шерсть Пуню исчезла вместе с насекомыми.

Теленок хворал целое лето, но к осени уже стал красивым бычком. Лечение и связанные с ним хлопоты еще больше привязали Ээвино сердце к Пуню. И следующей весной, когда маленький Юку уже научился ходить и пастушонок мог показать ему холеного, гладенького Пуню, сердце Ээвы встрепенулось от радости: небо благословило ее труды!

На третью весну Пуню уже стал «выкидывать штучки», как выразился пастушок. Бычок с диким ревом вылетал из хлева, а вечером, наевшись вволю на пастбище, размеренным шагом возвращался домой, тихонько мыча. И когда крошка Юку говорил: «Мама, слышишь, как Пуню поет!» — Ээве казалось, будто она попала в какой-то другой мир — так она была счастлива.

Когда той же осенью, к моменту уплаты аренды, опять была нехватка в деньгах, Яан сказал:

— Иба, я и в этом году возьму еще из твоих денег десять рублей.

Ээва только вздохнула:

— Бери с богом, авось, в будущем году Пуню нам все вернет! — И тут же добавила: — Ну, Яан, принести разве опять весной с мызы теленка?

— Что ж, хоть у нас и будет теленок от Пуню, можно, конечно, взять еще одного Пуню… Красивое животное!

Как счастлива была Ээва!

Наконец этот будущий год наступил. Пуню исполнилось уже три с половиной года — пора было его вести на базар для продажи. Ярмарка устраивалась осенью. Ээва все еще из своих рук кормила Пуню. Бычок был как мяч; красивый, круглый, крупный. Он был такой длины, что Яан иногда, смеясь, говорил: «Ему бы подставить под живот еще одну пару ног!»

В ярмарочный день хозяева спозаранку отправились с Пуню в дорогу. Хоть сначала он заупрямился, но, привязанный за рога к задку телеги, двинулся за всеми. Куда деваться! А сзади еще пастушок подхлестывал хворостиной…

Высоко на возу сидели Яан с Ээвой. Яан вырядился в длиннополый кафтан, надел рукавицы: эстонец уже ранней осенью надевает рукавицы. Молча, не говоря ни слова, сидели они на возу.

Ээва думала: «Дали бы нам хорошую цену!» А у Яана в голове бродили совсем другие мысли. Ему казалось очень странным, что вот они погнали Пуню и тот покорно пошел.

«Такова жизнь, — подумал Яан, — тебя привязали за рога, хозяин с хозяйкой сидят на возу и правят, а пастух, отощавший, в длинном, болтающемся кафтанишке, ноги в постолах, в руке длинная хворостинка, худющий как сам голод, плетется за тобой и хлещет тебя то послабее, то посильнее, если ты вздумаешь заартачиться. Занятная картина! А ты, Пуню, бредешь, и голод тебя подгоняет!»

Он мысленно представил себе, как он обошелся бы с Пуню, если бы тот заупрямился. Кто пожалеет животное? «Хорошенько его!» И пастух-голод подхлестывает.

Яан почувствовал себя скверно; он даже пожалел, что отправился на ярмарку.

Они выехали на шоссе.

Ох, какой звон бубенцов, какое движение! Смотри в оба, не то затопчут тебя! Яану стоило больших трудов править лошадью.

— Эй, хозяин, сколько хочешь за быка? — послышался вдруг визгливый голос около Яана. Перед ним на дороге стоял перекупщик, ловец простаков крестьян.

— Восемьдесят рублей, — ответил Яан спокойно.

— Хе-хе-хе! — засмеялся стоявший на краю дороги перекупщик. — Ты что, одурел?

Яан едет дальше.

— Шестьдесят рублей! — предложил покупатель.

— Восемьдесят!

— Шестьдесят пять! — закричал мясник.

— Восемьдесят!

— Семьдесят рублей! — закричал тот и побежал вслед. — Возьми деньги. Рехнулся, что ли? Семьдесят рублей! Эй, хозяин, стой, стой! Семьдесят рублей!

Яан прибавил ходу.

— Семьдесят пять! Слышишь, свинья, останови!

Яан не обращал на него внимания.

— Девяносто рублей! — взвизгнул мясник и громко загоготал.

— Отдавай! — прошептала Ээва.

— Да ну его! Он же просто дурачит, — ответил Яан.

Добрались до самой ярмарки. Тут-то и началась настоящая торговля.

Были тут и толстяки с мясистыми носами, и тощие с длинными носами, и мужчины в зеленых картузах, и женщины в шляпах. Все они сновали между телегами и выбирали скотину.

— Что, Рыжий продается? — задавали обычно вопрос, и после ответа «продается» начиналась торговля.

Яан запрашивал восемьдесят. Ему предлагали семьдесят пять, семьдесят, а иные только шестьдесят рублей.

Какой-то высокий молодой господин возвращался несколько раз, прицениваясь к Пуню. Он-то и предложил семьдесят пять.

— Послушай, милый человек, — наконец сказал он, возвращаясь опять к телеге. — Будь же разумным и уступи!

— Не могу, барин!

— Почему?

— Сами посудите — аренда высокая, никак не справиться, — начала Ээва. — Надо выручить с быка аренду за полгода. — И она пошла перечислять все налоги и расходы: в церковь, в школу, в волость, кузнецу, портному — всюду, — а хлеб стал дешевый.

Тем временем господин внимательно осматривал Пуню со всех сторон, совсем как хороший врач больного, — даже пропустил его хвост сквозь пальцы.

— Семьдесят шесть рублей крайняя цена! — сказал он серьезно.

— Может, барин прибавит? — заикнулась Ээва.

Глаза господина заблестели.

— Слушай, старина, ты что это, нищий, что ли? — сказал он сердито. — Я уже набавил тебе рубль. Бери! Такой цены никто тебе не даст. Solche dumme Menschen, diese Bauern[7], — пробормотал он под нос.

Яан размышлял. Ээве стало жалко своего быка.

— Ну, решай скорее! — рявкнул господин. — У меня нет времени!

Он немного подождал.

— Может, барин приплатит хоть еще на булку? — запросила Ээва.

— А сколько ты сама тогда стоишь? — резко спросил барин, повернулся и пошел; сидевшим на телеге не было слышно, что он добавил по-немецки.

Вдруг барин повернулся и сердито спросил, глядя на красивого быка:

— Семьдесят шесть рублей — идет?

— Будь по-вашему! Идет! — крикнул Яан.

Ээва чуть не прослезилась. Она повнимательнее присмотрелась к барину, который так скупился. На левой щеке у него был шрам, на правом веке чернела бородавка. «Чего бы ему стоило выложить сейчас все восемьдесят?» — думала Ээва, но она ничего не сказала, боясь рассердить злого господина.

Барин кривыми ножницами выстриг на спине у быка букву L и XXXV, значения которых ни Яан, ни Ээва никак не могли понять. С каждым лязгом ножниц Ээвино сердце все сильнее сжималось от печали. Ей вспомнилось, как она выращивала Пуню.

— На племя? — решилась спросить она.

— На откормку и на убой! — ответил презрительно барин.

Ээва вздохнула.

И когда Пуню отвязали и Яан с пастушком собрались вести его, Ээва слезла с телеги, погладила своего быка и отвела глаза в сторону.

— Вот и нет уж больше нашего Пуню! — вздохнула она, и ее нижняя губа задрожала. Ээве было очень жаль быка.

Домой Яан возвращался пьяным.

— А где Пуню? — спросил дома Юку.

— Барин увел Пуню!

— К себе? — спросил Юку, и губы его тоже задрожали.

— Не плачь, не плачь! — утешала его мать. — Мы ведь получили деньги! — И мать дала Юку конфетку.

— Деньги, деньги! — продолжал ныть Юку. — За нашего хорошего Пуню денежки!

У Ээвы на сердце стало еще тяжелее.

6

На следующий день утром Яан пошел на мызу платить арендную плату. Было уже так заведено, что хозяева расплачивались за аренду только что вырученными на базаре деньгами. А заодно на мызе, точно на второй ярмарке, снова вспрыскивали продажу.

Барин получал свое, кабак — свое.

Поздно вечером вернулся Яан домой изрядно пьяный.

Не успев войти, он сразу же сердито рявкнул:

— Иба! Принеси поесть! Черт бы тебя побрал с твоим быком!

— Чего ты разошелся! — старалась успокоить его Ээва. — К нам пришла двоюродная сестра Мари.

— Ее рассчитали?

— Нет.

— Или она пришла посмотреть, какие у нас большие быки?

— Здравствуй, Яан! — сказала, подойдя, горничная с мызы, Ээвина двоюродная сестра.

— Здорово!

— Ты посмотри, какие красивые игрушки принесла Мари нашему Юку, — радовалась Ээва. — Юку, пойди сюда!

Юку вышел из горницы с ружьем и трубой.

Яан посмотрел и плюнул.

— Что с тобой? — допытывалась Ээва.

— Что со мной? — ответил Яан. — Барин сказал: «Ну, Яан, в будущем году истекает срок контракта, тогда заключим новый!» — «Да не мешало бы заключить! — сказал я ему. — Надо бы снизить аренду — а то мне никак не справиться!» — «Да ты ведь продаешь отличных быков! — ответил барин. — Я слышал, ты получил за своего быка семьдесят шесть рублей. А ты выращивай не одного, а двух или трех!» Черт возьми, меня зло взяло. Я выращивай, а ты… Но я смолчал! «Тогда придется мне уходить, — ответил я. — Или, может, барин немного уступит?» — «Нет, нет, из этого ничего не выйдет! — сказал он. — Времена тяжелые, никак не свести концы с концами!» Это все твоих рук дело! — упрекал Яан Ээву. — Это ты гонялась за породой. Бог знает, до чего теперь поднимут аренду! Все «хорошая порода, хорошая порода», вот и расплачивайся теперь!

У Яана было отвратительное настроение.

Тут Мари принялась рассказывать о своих господах, о том, какие они бережливые — каждая копейка у них на учете.

— Взять хоть прислугу, — продолжала Мари, — бог ты мой, до чего же они бережливы! Салаку дают по счету, даже хлеб выдается по весу: на завтрак, на обед и ужин каждому по салаке и три фунта хлеба в день.

— Да что же с этой одной салаки? — засмеялась Ээва.

— Конечно, что с нее? — подтвердила Мари. — Вот намедни было смеху! Пришла новая прачка, дочь старой Ану из Тамме, Кадри. Вот у кого язык хорошо подвешен! Она говорит экономке: передай, мол, барыне, что Кадри одной салаки мало! Та и передала. Барыня велела спросить: «Сколько же хочет Кадри?» Кадри говорит: «Пять штук». Барыня всплеснула руками, но все-таки выдала, а сама потом пришла с экономкой посмотреть, куда прачка денет салаку. А Кадри, у них же на глазах, взяла да съела пять рыбок, запила штофом кваса и говорит: «Ну вот, теперь хоть немножко червячка заморила!»

Барыня велела экономке перевести, что сказала Кадри, — разозлилась очень и ушла. Кадри вскоре рассчитали; барыня сказала: «От такой обжоры мыза в трубу вылетит!».

Ээва громко рассмеялась.

Яан вытащил из кармана бутылку водки и предложил Мари. Та поморщилась — не захотела.

— Что ты ей предлагаешь? Что, у нее на мызе мало этого добра? — сказала Ээва.

— Ох нет, — возразила Мари, — изредка разве, когда к барину наедут гости, вот как вчера, когда были ихний двоюродный брат и много других господ, — ну, тогда и нам перепадает немного.

— Значит, у вас вчера был праздник? — спросила Ээва.

— Не то что праздник, просто гости, — ответила Мари и начала расписывать, как едят и пьют господа.

— Что же они пьют? — допытывалась Ээва.

— Пьют вино! Сладкое.

— Как вишневка? — спросила Ээва.

— Вишневка! — засмеялась Мари. — Они пьют такое вино, что стоит по шесть или по семь рублей бутылка.

Ээва испугалась.

— Как ты сказала? — переспросила она.

— Такое вино, что стоит шесть-семь рублей бутылка.

— Бог ты мой! И сколько же они этих бутылок выпивают?

— Десятками! — ответила Мари.

И тут она начала рассказывать обо всем, что видела и слышала в имении, о карточной игре, и о том, как вчера вечером один молодой человек, двоюродный брат ее господ, высокий, красивый мужчина со шрамом на щеке (удар рапирой в студенческие годы), проиграл восемьсот рублей.

Ээва чуть не вскрикнула!

А Яан выпил водки!

— А не было ли у этого барина на правом глазу черной бородавки? — спросила Ээва.

— Как же, была! — ответила Мари.

— Ох ты, великий боже! А нашего Пуню!..

Маленький Юку услышал имя Пуню и сказал:

— Нашего хорошего Пуню за денежки!

Яан выпил еще стопку и сплюнул…

Разговор оборвался.

Ээва суетилась по хозяйству, готовила ужин и думала: «Наш Пуню, наш Пуню!» Маленький Юку опять напомнил ей о Пуню. И в памяти Ээвы встали те дни, когда она выкармливала бычка. Припомнилось и то, как в конце концов пришлось его отдать за дешевую цену — ведь времена были тяжелые!

Яан мало ел, больше пил, и наконец улегся на полатях, опять упершись ногами в печь.

Хоть он и был пьян, но дело с арендой не выходило у него из головы. Уж этот проклятый Пуню! Глаза Яана слипались, голова шла кругом. Он видел себя на мызе: барин прогнал его, потому что он был пьян. Яан ушел. Вдруг он очутился в раю, и там ему сказали: «Трудитесь на земле — и земля будет ваша!» Он взял лопату и пошел; однако на том месте, которое ему отвели, был уже кто-то другой, и он сказал Яану. «Это мое, тут не трогай!» Яан отправился дальше — там повторилась та же история. Наконец он увидел, что вся земля набита кольями — податься некуда! Яан пустился бежать. Бежит, бежит… внезапно его останавливает кто-то и говорит: «Куда ты, бык, бежишь?» Его забирают и ведут на ярмарку: Ээва сидит на телеге, пастух погоняет — некуда деваться! Вдруг его хватает мясник и начинает резать. Режет и режет, все глубже и глубже. Яан чувствует страшную боль, он начинает вопить: «О-о-оо!»

— Что ты орешь? — вдруг кричит Ээва и расталкивает Яана. — Видно, опять тебя кошмар давит?

Тряся головой, сердитый встает Яан.

— Что с тобой? — спрашивает Ээва.

— Меня продали вместо быка!

— Ох ты, господи! — вздыхает Ээва. — Чего ты только не видишь во сне! Хорошо еще, что это наяву не случилось! — пробует она пошутить.

— И то, пожалуй, правда, — отвечает Яан. — Уж такова история одного быка! — И он слезает с полатей.

* * *

Да. Хорошо, конечно, что такие неприятные вещи не случаются наяву, что такие скверные истории бывают только с быками, как об этом повествует история этого быка.

АНТОН ТАММСААРЕ

ПУТЕШЕСТВИЕ В ИТАЛИЮ

© Перевод О. Наэль

Они проводили медовый месяц, вернее лишь медовые дни и медовые часы, так как на большее не хватало времени. Муж служил в каком-то учреждении, а после обеда садился за работу, которую брал на дом; жена преподавала в начальной школе, а по вечерам исправляла тетради или давала частные уроки, чтобы тоже подработать немного. Каждую свободную минуту они старались посвятить самообразованию — читали, ходили на лекции. Даже театр и концерты они посещали не для развлечения, а для каких-то более серьезных и важных целей.

Все это казалось им в порядке вещей, ведь они были бедны, как церковные мыши: не было у них ни приличной одежды, ни даже настоящей квартиры, не говоря уже о мебели и всем прочем. Лишь одно сокровище было у них — вера в свою счастливую звезду, вера, которая превращала мечты в ощутимые и реальные вещи. Так они жили и работали, словно уже достигли того, к чему так стремились: уютной квартирки, где можно устраивать маленькие вечеринки в кругу близких друзей.

Конечно, у них были и другие мечты, но эти мечты как бы уходили за пределы досягаемости, за пределы вероятного. Они осуществятся лишь после того, как счастье будет достигнуто, когда все, во что верят молодые, наконец сбудется. Только тогда эти далекие грезы станут явью, оживут, так что, пожалуй, их можно будет встретить на улице ночью, при луне, в шелковых чулках и лакированных туфельках.

Их величайшая мечта родилась дня через два после свадьбы. Они еще любили ходить под руку, тесно прижавшись, разговаривая И порой заглядывая друг другу в глаза. И тогда им было удивительно хорошо, в его глазах еще горела страсть, а ее щеки покрывались румянцем смущения, — ведь она уже отдавала себе отчет в том, как невыразимо приятно краснеть под взглядом мужа.

Они переходили от одной витрины к другой, разглядывали выставленные там вещи, интересовались их ценой, любовались дорогими украшениями, вид которых приводил молодую женщину в трепет. Незаметно они подошли к витрине бюро путешествий, где были выставлены плакаты с изображением различных видов транспорта — пароходов, автомобилей, поездов, самолетов — и описанием того, какие радости сулит такое удобное, быстрое и увлекательное путешествие.

Через столько-то и столько-то дней или часов можно очутиться в Берлине, Лондоне, Риме и бог знает еще в какой точке земного шара.

— А помнишь наше первое путешествие? — спросил муж.

— Помню, — ответила жена. — Помню даже, о чем ты тогда говорил.

— И подумай, как странно: ни с кем я никогда ни о чем подобном не разговаривал. Мне это просто в голову не приходило. Отправиться путешествовать, и куда — в Париж или Рим! — об этом не могло быть и речи. Ведь не было ни денег, ни всего остального. Самое большее, о чем я мог мечтать, — это о поездке в Куресааре или в Нарва-Йыэсуу. Да и эта мечта казалась мне бесконечно далекой. Но как только я увидел тебя в вагоне у окна, я подумал: а что, если бы я сейчас ехал в Италию? Утомился, задремал, а проснувшись, опять увидел бы тебя у окна. Ты едешь со мной, словно мы уже договорились ехать вместе. Едем и едем, а когда глаза наши встречаются, мы улыбаемся друг другу, как старые знакомые.

— Как старые знакомые, — повторила жена. — Вот именно. С самого начала нам казалось, будто мы старые знакомые. И когда наконец мы спросили друг друга — куда каждый из нас едет, то оба, смеясь, ответили: в Рим. «А может быть, остановимся в Венеции?» — спросил кто-то из нас. «Хорошо», — ответил другой. И мы условились встретиться во Дворце дожей, в камере пыток. А следующую встречу назначили на площади святого Марка, среди голубей. И оба смеялись. И вот мы в Нарва-Йыэсуу, на песчаном пляже. Летают морские ласточки, слышны крики чаек, а мы мечтаем о площади святого Марка и голубях, только о голубях.

— Эта наша первая поездка в Италию была для меня самым прекрасным путешествием. Но взгляни на этот пароход, какой он высокий, роскошный! Если бы и впрямь можно было здесь, среди льда и снега, сесть на него и не шевелиться до тех пор, пока не увидишь берег — весь в цветах и свежей зелени. Солнце и ароматы цветов!

— Да, если бы это было возможно! Ради этого я готова хоть целую неделю страдать морской болезнью. Если бы можно было запереть свою комнатушку со всем скарбом на ключ, забросить его на ближайшее облако или сунуть первому попавшемуся нищему, назвав ему улицу, номер дома, квартиры и сказав: все, что там найдешь, бери себе; бери и пользуйся, а хочешь — поделись с кем-нибудь, — словом, поступай, как тебе угодно, потому что мы едем в Италию, едем туда, где тепло и много зелени, где цветут деревья и кустарники. Нам теперь ничего не нужно, ровно ничего, мы уезжаем. До свидания, до свидания, милый нищий!

— А что, если в самом деле мы туда поедем? — сказал он вдруг всерьез.

— Поедем! — воскликнула она, затрепетав от восторга, и муж почувствовал сквозь одежду этот трепет.

— Решено, — сказал он. — Вот здесь, у витрины бюро путешествий, мы торжественно клянемся друг другу не успокаиваться до тех пор, пока не соберем столько денег, чтобы можно было поехать во Дворец дожей и на площадь святого Марка, призываем в свидетели эти пароходы, самолеты, поезда и автомобили. Во время своего первого совместного путешествия мы шутили, теперь же, клянусь всеми святыми, мы говорим правду.

— Не станем нанимать квартиру, будем по-прежнему ютиться в одной комнате, не надо нам мебели и сервизов, будем ходить в той же одежде, в той же обуви. Забудем про театр, кино, концерты, про все увеселения и лакомства, будем жить только для своего путешествия, — торжественно, в тон ему, сказала жена.

— Во веки веков — аминь! — закончил он.

Затем последовало короткое молчание, словно они мысленно вкушали грядущее блаженство. Потом женщина спросила:

— А сколько времени нам надо так жить, чтобы достичь своей цели?

Он немного подумал, прикидывая в уме какие-то цифры и цены, а потом ответил:

— Года три-четыре, не больше.

— Не больше?

— Нет, пожалуй.

— Как долго! — задумчиво протянула женщина.

— Долго? — удивился муж. — Разве это долго! Что такое какие-нибудь три-четыре года? Мне сейчас двадцать шесть, тебе двадцать один, а тогда мне будет тридцать, тебе только двадцать пять. Это лучшие годы.

— А если… — произнесла она и умолкла.

— Что — если? — спросил он.

— А если что-нибудь случится?

— Например? Война, болезнь, смерть?

— Нет, — мягко ответила она.

— Так что же?

— Со мной, — промолвила она.

— А что с тобой случится?

— Какой ты глупый, — засмеялась жена, ей было приятно, что у нее глупый муж и ничего-то не понимает. — Дети, — прошептала она наконец, и он почувствовал на своей щеке ее теплое дыхание.

Он вдруг замолчал: действительно, каким надо быть глупцом, чтобы не подумать о такой простой вещи.

И они молча зашагали по ярко освещенной улице, погруженные каждый в свои мысли.

Прошли годы, долгие, тяжелые годы.

Муж и жена давно уже не гуляют, не любуются витринами. Порой им кажется, будто они никогда этого не делали. Прогулки, сохранившиеся в их памяти, кажутся им лишь смутным сном. Спина у мужа согнулась, и его можно теперь видеть лишь тогда, когда он идет на работу или возвращается домой, ведь его жизнь теперь — это только труд, один только труд. Кажется, будто он и не подозревает, что существует еще какая-то другая жизнь. Забота о том, чем прокормить, во что одеть себя, детей, их худую изможденную мать, — вот смысл всей его жизни.

Он явственно помнит: всего через каких-нибудь три-четыре месяца после их торжественной клятвы у витрины бюро путешествий жена таинственно прошептала ему что-то на ухо, а он, печально улыбнувшись, заметил:

— Вот оно, наше первое путешествие в Италию.

В ответ на эти слова жена тоже улыбнулась — последний раз они вспомнили о своей клятве. Потом эта клятва затерялась где-то в глубине сознания и продолжала жить там как нечто расплывчатое и туманное.

А жизнь шла своим чередом. Родился второй, потом третий, наконец и четвертый ребенок. Наверное, их народилось бы еще больше, если бы не болезни жены. Женщина мучилась и растила тех, которых уже произвела на свет.

И теперь, как и раньше, их единственной реальной мечтой была квартира, мебель, посуда и разные мелочи, необходимые в доме, когда ждут ребенка. Приходилось считать каждую марку, каждый пенни, тщательно взвешивать — стоит ли покупать ту или другую вещь, ту или другую тряпку. По мере того, как семья росла, забывались концерты, забывался театр, только в кино иной раз удавалось сходить, да и то лишь на далекую окраину. Деньги уходили теперь не в театр, а на какую-нибудь тряпку или учебник, не на концерт, а на какую-нибудь погремушку.

Так один серый год сменялся другим. Не было уже возвышенных мыслей, не было уже высоких чувств, не рождались больше мечты, которые влекли бы их куда-то вдаль — прочь из этой тесной квартиры, прочь от повседневных забот и тревог.

— Когда же наконец вырастут дети! — вздыхала порой мать.

— Да, вот вырастут, встанут на ноги, тогда, может быть, вздохнем посвободнее, — говорил отец.

И вот наконец наступила минута, когда дома, на радость старикам осталась лишь их младшая дочь. Ей тоже следовало бы искать работу, но благодаря заступничеству матери девушке разрешили еще на год остаться дома.

— Она ведь у нас последняя, — сказала мать отцу, — больше у нас детей не будет, пусть хоть эта увидит светлые дни, помянет когда-нибудь добрым словом отца с матерью. Ведь те рано нанялись к чужим людям.

Так и осталась дома их щебетунья — младшая дочь: порхающая походка, слова точно бабочки, смех как колокольчик, глаза словно лучистые звезды.

— Она в тебя, она больше на тебя похожа, — говорил иной раз муж жене про младшую дочку.

— Совсем в меня, такая же резвушка, — соглашалась жена.

Но не прошло и года, как появился человек, который захотел, чтобы глаза легкомысленной девушки всегда сияли только в его комнате, чтобы смех-колокольчик звенел только в его ушах, чтобы слова-бабочки порхали только вокруг него и чтобы он всегда видел возле себя легкую фигурку, как бы готовую в любую минуту вспорхнуть и полететь.

Юноша был беден, как и девушка, но между ними родилась любовь, родилась, быть может, именно потому, что они были бедны, ведь без любви их жизнь была бы слишком тоскливой. Любовь стала их единственным достоянием; по вечерам они бродили по освещенным улицам города и мечтали обо всем, чем обделила их жизнь: мечтали о богатстве, о роскоши, о драгоценностях, о развлечениях, о вкусных вещах. Вечер за вечером бродили они вдвоем и мечтали вслух, и не было конца их мечтам и разговорам.

Но им еще никогда не приходила в голову мысль о путешествии, о том, чтобы поехать куда-нибудь далеко, где все ново — люди и жизнь, ветер и солнце, птицы и цветы, долины и горы, острова на синем море и звезды в черном южном небе.

Но вот однажды они очутились перед огромной витриной бюро путешествий, заполненной всевозможными проспектами и картами, изображениями огромных, роскошных пароходов, поездов, автомобилей и самолетов — смотри и высчитывай, во что обойдется и сколько потребует времени поездка в Берлин, Париж, Швейцарию, Рим, Неаполь и так далее.

Долго стояли они у витрины, изучая маршруты и цены путешествий. Наконец девушка вздохнула:

— Если бы можно было поехать, если бы можно было сесть на пароход или на поезд и поехать!

— А пожалуй, и можно, стоит только захотеть как следует, — ответил юноша.

— Как же?

— Накопим денег, — ответил он. — Ты тоже поступишь на службу, оба станем зарабатывать.

— Когда еще это будет! — вздохнула девушка. Мы успеем состариться.

— Не так уж долго, — ободрил ее муж. — Ты по-прежнему будешь жить у родителей, я — у тетки, тогда и квартира нам не понадобится. Подыщем себе добавочную вечернюю работу, будем трудиться изо всех сил, ни одного пенни не станем зря тратить, все деньги будем в банк вносить.

— А как же свадьба? — спросила девушка.

— Свадьбу, конечно, придется отложить.

— И надолго? — спросила девушка.

— Ну как тебе сказать: ты будешь получать пять тысяч марок в месяц, на первых порах нельзя рассчитывать на большее. Я сейчас получаю семь, в будущем году, может быть, немного прибавят. Если найдем вечернюю работу, а мы ее обязательно найдем, то каждый месяц сможем вдвоем откладывать по крайней мере пять тысяч. За год мы накопим шестьдесят тысяч, за три года — сто восемьдесят, вместе с процентами это составит примерно тысяч двести; на эти деньги мы наверняка сможем поехать хоть в Италию.

— Даже в Италию? — воскликнула девушка, схватив его за руку.

— Даже в Италию, — подтвердил он.

— Будем копить!

— Будем! — ответил он, пожимая ее руку.

— Вот только как со свадьбой, — сказала девушка немного погодя, — мама не хочет, чтобы мы откладывали.

— Ну, тогда справим свадьбу, но будем жить как и до сих пор — квартиру нанимать не станем, мебели покупать не будем, новой одежды тоже — станем жить, как жених с невестой.

— Хорошо! — горячо воскликнула девушка.

В эту минуту из-за угла вышли старик и старушка. Они уже вырастили своих детей, и те, кроме младшей дочери, уже вылетели из гнезда. Муж и жена опять остались одни, как много лет тому назад. Теперь у них снова было время, чтобы гулять вдвоем по городу и любоваться роскошными витринами. Сегодня они тоже остановились было у витрины бюро путешествий, но в последнюю минуту старик заметил стоявшую перед ней молодую чету. И, не сказав ни слова, он увлек старушку в переулок, словно испугавшись подобного видения.

— Что ты меня тащишь? — спросила старушка почти с обидой.

— Они там, — ответил муж.

— Кто они?

— Да наши, конечно.

— Ну и что же?

— Они стоят у витрины бюро путешествий и держатся за руки, — ответил муж.

Этого было достаточно. Старушка ни о чем не стала расспрашивать мужа. Старик тоже ничего больше ей не сказал. Тихие и печальные, побрели они к дому, и лишь тогда немного успокоились, когда дома, сунув ноги в мягкие туфли, пригрелись у теплой печки.

1930

ЖИВЫЕ КУКЛЫ

© Перевод Л. Божич

Вот уже второй год подряд Дед Мороз приносит Ууно в подарок солдатиков, всадников, пушки, самолеты, броневики и танки. Эти игрушки ему очень нравятся — ведь солдатиков и всадников можно построить в ряд, словно они маршируют. С самолетами можно бегать по комнате, как будто они летают, из пушек можно стрелять, а машины и танки можно завести, и они долго бегают по полу, то тихо, то с грохотом.

Но когда Ууно показал все это богатство сестре Марет, которая года на два старше его, та скривила свои тонкие губы, как бы говоря: «Подумаешь!» Чтобы доказать сестре, что все это вещи стоящие, он зарядил пушку и крикнул:

— Смотри!

— Ну, смотрю, — ответила Марет.

Ууно прицелился в солдатиков и всадников, построенных в шеренгу, и ловко выстрелил в них деревянным снарядом. Но снаряд не задел ни одного солдатика, и Марет сказала:

— Вот видишь — ничего!

— Настоящий снаряд тоже не всегда попадает в цель, — пытался оправдаться Ууно и добавил: — Смотри еще!

— Ну, смотрю.

Ууно еще раз выстрелил в солдатиков и всадников и опять не попал.

Только после третьего выстрела деревянный снаряд угодил в цель и повалил несколько фигурок. А один всадник перевернулся, и у него отлетела голова.

— Вот видишь! — торжествующе закричал Ууно. — Сразу несколько, а у генерала голова с плеч долой.

— Голова-то с плеч, а крови нет, — пренебрежительно сказала Марет, едва взглянув на поле боя.

— Разве и кровь должна быть? — после недолгого раздумья спросил Ууно.

— А если война? — сказала Марет.

— Да ведь это не война, — воскликнул торжествующе Ууно, — это просто так!

Марет то ли не захотела, то ли не нашлась, что ответить, во всяком случае сделала вид, будто слова брата вполне резонны. Но, немного подумав, она сказала с жаром:

— Вот ты стреляешь, а ни дыма, ни выстрела нет! Ничего нет!

— Да, хоть бы дым шел или выстрел слышался! — согласился Ууно, чувствуя, что Марет права. Что это за стрельба, если пушка не дымит и не бабахает!

Но у Марет было про запас и еще кое-что, чтобы доказать, как важно ее участие в стрельбе по солдатикам и всадникам.

— Смотри, — сказала она, — у убитых солдат глаза всегда открыты! А почему? Ведь их убило снарядом, а снаряд убивает насмерть.

— Совсем необязательно, — возразил Ууно. — Когда Валту сдох от угара, глаза у него были открыты. Я сам видел, как мама вытаскивала его за ноги во двор.

— Но солдат ведь не собака, чтобы ему умирать с открытыми глазами, — сказала Марет. — Когда бабушка лежала в гробу, глаза у нее были закрыты. У маленького Микка тоже, перед тем как отец закрыл крышку гроба.

— Ну до чего же ты глупая! — воскликнул Ууно. — Разве бабушка и Микк умерли от снаряда? Ведь они болели.

— Ну так что же? — не сдавалась Марет. — Когда человек спит, у него всегда глаза закрыты.

— Солдаты же не спят, они бывают мертвые, если их снарядом убило.

— А мама говорит, что смерть — это тот же сон, только более, долгий и тяжелый. И отец, когда ложится, всегда закрывает глаза, совсем как моя Тийу.

— Так ведь у твоей Тийу души нет! — презрительно ответил Ууно.

— Да уж побольше, чем у твоих солдат. Тийу хоть глаза закрывает, а твои солдаты никогда не закрывают — стоят ли они, лежат ли.

И Марет, взяв свою розовощекую Тийу, несколько раз опустила и подняла ее перед братом, и глаза куклы закрывались и открывались, как будто она то засыпала, то просыпалась, то умирала, то оживала, повинуясь движению рук девочки.

— Да ведь она сейчас не от бомбы падает, — снова попытался возразить Ууно. Но Марет словно только и ждала этих слов. Она немедленно поставила Тийу на пол и сказала:

— Стреляй, чтобы она упала. Тогда и увидим, закроются у нее глаза или нет.

— Но ведь Тийу девочка, а мои солдаты в девочек не стреляют, — сказал Ууно.

— Это ничего, что девочка, теперь и в девочек стреляют, — сказала Марет и, помолчав, добавила, чтобы приободрить брата:

— Ведь папа читал в газетах, что теперь стреляют и в женщин и в детей. Почему же в девочек нельзя?

Это убедило Ууно, и он стал собирать с пола деревянные снаряды, чтобы расстрелять Тийу; та, словно великан, стояла рядом с пехотинцами и всадниками. Голубые глаза ее были широко раскрыты, золотистые косы перевязаны розовой шелковой лентой, красная юбка широко разлеталась, словно поддуваемая ветром. Но когда пушка была уже наведена и снаряд лежал в стволе, Марет сказала:

— Только в глаза ей не стреляй, они у нее очень чувствительные. Ты ее так урони.

— Иначе ее не повалить, только выстрелом в голову — Тийу же очень большая, — высказал предположение Ууно.

— Ничего, повалишь, — заявила Марет. — Тийу ведь не мужчина, и сил у нее не так уж много. Она едва на ногах стоит.

Ууно выпустил первый снаряд, и он пролетел мимо. Второй задел лишь юбку Тийу, не причинив ей никакого вреда. Она стояла, как юная богиня, широко раскрыв глаза, словно земные дела ее не касаются. Следующий снаряд попал Тийу в грудь, она покачнулась, но устояла.

— Я тебе сразу сказал, надо стрелять в голову, а то она не упадет, — объяснял Ууно.

— А ты стреляй, стреляй, ведь на войне тоже двумя-тремя выстрелами ничего не сделаешь, — подзадоривала брата Марет.

И Ууно продолжал обстрел. Но и выстрел в голову не сбил Тийу с ног, будто она была бессмертна.

— Вот бы мне пушку побольше, я ей показал бы, — сказал Ууно, посылая все новые и новые снаряды в синеглазую Тийу. И вдруг произошло чудо — снаряд угодил ей не в грудь, и не в голову, а только в руку, но Тийу упала, сначала как будто на бок, а затем, как полагается, на спину. Глаза ее закрылись.

— Готова! Убита! — в один голос воскликнули дети, а Марет добавила:

— Видишь, глаза у нее закрыты, — сказала она, — а у твоих солдат открыты.

— Ну и что же? — спросил Ууно так, словно уже забыл, о чем они недавно говорили.

— У них же нет души, если они умерли, а глаза не закрыли, — пояснила Марет. — А вот у Тийу есть. Как только ее сбил снаряд, глаза сразу закрылись.

— А почему она не кричит, когда ты ее бьешь? — спрашивает Ууно.

— У нее же не так много души, чтобы она еще и кричать могла, она только глаза закрывает, когда ложится спать или умирает. А твои солдаты умирают с открытыми глазами, совсем как животные. А они ведь не животные, у них, как и у нас, есть две руки и две ноги — значит, они люди.

— Но мы же дети, — попытался Ууно возразить сестре, — мама говорит, что мы дети.

Тут Марет не смогла ответить быстро и ясно. Она подскочила к солдатикам и опять стала доказывать, что, умирая, они должны все же закрывать глаза. Правда, под конец Марет так запуталась в своих объяснениях, что стала противоречить сама себе, но Ууно все же убедился, что у его солдат в самом деле меньше души, чем у Тийу. Это так его угнетало, что он решил непременно поговорить на эту тему с отцом. Почему именно с отцом, а не с матерью? Да потому, что рождественские игрушки обычно присылает Дед Мороз, а отец вроде находится с ним в каком-то тайном сговоре. Дед Мороз не любит иметь дело с женщинами, разве что на рождество иной раз чуть приоткроет дверь, сунет матери в подол мешок с подарками, а сам так и не покажется. Мать могла видеть только его спину, когда он неслышными шагами спускался с лестницы или выходил из ворот. Все казалось таким естественным, что Ууно в конце концов сказал отцу:

— Напиши Деду Морозу.

— Зачем? — спросил отец. — Ведь рождество уже прошло.

— У моих солдатиков нет души, надо ему написать об этом, — объяснил Ууно.

— Кто это тебе сказал? — удивился отец. — Первый раз слышу, что у солдат нет души.

— Марет говорит, что они не закрывают глаза, когда умирают, — пожаловался Ууно.

— Ах та-ак! — задумчиво произнес отец, а Ууно добавил еще:

А вот Тийу закрывает глаза, когда ложится спать или умирает.

— Кто эта Тийу? — спросил отец.

— Разве ты не знаешь? — удивился Ууно. — Тийу — это кукла Марет.

— Но ведь ее звали Маргареете.

— То было вчера, вчера она была немкой, а сегодня уже эстонка.

— Так быстро! — воскликнул отец.

— Марет говорит, что такое уж теперь время.

— Так, так, — согласился отец.

— Ну и теперь Марет говорит, что у ее Тийу больше души, чем у солдатиков, потому что она закрывает и открывает глаза.

— Это потому, сынок, — пытался объяснить ему отец, — что у Тийу настоящая одежда и очень красивые локоны. А если у человека нет ни красивых нарядов, ни локонов, то и души в нем не может быть.

— Тогда я тоже хочу своим солдатикам красивую одежду и локоны, чтобы и у них была душа, — заявил Ууно.

— Что поделаешь, дорогой мой, нет у твоих солдатиков ни красивой одежды, ни локонов! Когда-то давно было и то и другое, они тогда бились копьями и мечами; а теперь всюду только бомбы. Бомбы в воздухе и на воде, под землей и под водой. Красивая одежда и локоны теперь ни к чему — прежде чем люди ее увидят, ты уже будешь убит. Красивая одежда и локоны остались только у девочек, чтобы они могли закрывать и открывать глаза, будто у них есть душа.

— А я хочу, чтобы у моих солдатиков была душа и чтоб у них тоже глаза закрывались и открывались! — воскликнул Ууно; он готов был заплакать; из объяснений отца он кое-как понял только одно: нет и не будет души у его солдатиков и глаза у них никогда не будут закрываться и открываться.

— Хорошо, конечно, написать Деду Морозу; он, верно, поможет! — сказал отец, чтобы хоть как-то успокоить сына.

— Да, да, папа, напиши Деду Морозу, пусть он вложит душу моим солдатикам! — обрадовался мальчик.

— Но это будет только к следующему рождеству, потому что раньше Дед Мороз писем не принимает.

— А почему не принимает?

— Некогда, у него дел много. А вот месяца за два до следующего рождества я напишу. Тогда Дед Мороз заставит работать все свои большие и маленькие мастерские и приготовит много-много одежды и локонов, так чтобы души хватило на всех солдатиков.

— И глаза чтобы закрывались и открывались? — доверчиво спросил Ууно.

— Да, чтоб закрывались и открывались, — подтвердил отец.

— А у лошадей, на которых всадники, тоже?

— Но ведь у лошадей не бывает красивой одежды.

— А если их тоже красиво одеть, будет у них душа? — поинтересовался мальчик.

— Так ты, пожалуй, и свой столик захочешь принарядить и локоны ему сделать, чтобы и у него душа была, — засмеялся отец.

Ууно не совсем ясно понял, над чем смеется отец, но все же засмеялся и сам:

— Снежной бабе надо тоже сделать красивую одежду и локоны, пусть и у нее душа будет.

— И всем кольям на огороде тоже, — продолжал отец.

Тут Ууно весело засмеялся. Очень смешно получалось, когда он представил себе, будто у огородных кольев тоже есть одежда, и локоны, и даже глаза, которые закрываются и открываются. Но больше всего рассмешило Ууно другое: эти колья напомнили ему и штаны отца, которые однажды висели на изгороди. Ветер надул их, они стали большими и круглыми, и казалось, что на изгороди висят не штаны и рубашка, а сам отец. Ничто не вызывало у мальчика столь безудержного смеха, как болтающиеся штаны и рубашки, время от времени почему-то наполняющиеся ветром.

Марет, услышав заразительный смех брата, пришла узнать, над чем он так смеется. Когда ей рассказали, в чем дело, она тоже захохотала. И все втроем смеялись, смеялись до того, что Ууно даже забыл о своих бездушных солдатиках. И только вечером, уже в постели, Ууно вспомнил о них и сказал матери:

— Теперь и у моих солдатиков будет душа.

— Как так? — удивилась мать.

— Вот наступит новое рождество, папа напишет Деду Морозу и попросит его, чтобы он заставил работать все фабрики, которые изготовили бы много-много красивой одежды и локонов. Тогда-то у всех глаза будут закрываться и открываться.

— Будь послушным и быстренько засни, а то Дед Мороз ничего тебе не сделает, — приговаривала мать. — Только хорошие дети и солдатики получат душу.

— Только хорошие… — бормотал Ууно, уже засыпая.

Стоило ему сомкнуть глаза, как он увидел, что новое рождество уже наступило, он явственно услышал, как отец говорил ему: «Ну, Ууно, я получил письмо. Дед Мороз приглашает нас к себе в гости, он наверное, уже сделал души для солдатиков. Давай-ка одевайся поскорей, чтоб не опоздать. Пусть мама оденет тебе под курточку все теплые кофты, а то замерзнешь, ведь дом Деда Мороза сделан из снега и мороза. Опусти уши у шапки и завяжи их под подбородком…»

Не дослушав отца, Ууно бросился скорее одеваться, боясь, как бы отец не передумал или не ушел без него. Но вот беда, одежда, чулки и ботинки как сквозь землю провалились. Он стал звать и искать мать, но и она тоже исчезла вместе с одеждой. В отчаянии и страхе Ууно бегал из комнаты в комнату, которые почему-то казались больше, чем на самом деле, только были забиты каким-то хламом, который мешал двигаться.

«Надень чистое белье и одежду, а то Дед Мороз рассердится», — сказал отец, стоявший посреди комнаты. Он был уже в шубе, воротник поднят, и шапка надвинута на глаза так, что Ууно едва мог их разглядеть.

«Мама, мама!» — кричал мальчик, бегая по комнатам, число которых, казалось, все увеличивалось. Никто не отозвался, и он в отчаянии подумал: «Найти бы хоть ушанку». Он стал ее искать, нашел наконец, но оказалось, что это не его шапка, а чья-то чужая, огромная, в которой голова Ууно утонула вместе с ушами и глазами. И тут он опять услышал голос отца: «Ну, сынок, теперь мы можем идти». И он взял Ууно за руку, направляясь к двери.

Мальчик хотел было сказать, что, хотя у него на голове большая шапка, он только в ночной рубашке и комнатных туфлях на босу ногу, но слова почему-то не выговаривались. Он боялся, что отец, увидев это, оставит его дома и уйдет один. И Ууно позволил вывести себя на улицу в чем был, и отец ничего не заметил. На улице лежали сугробы снега, он брел по колено в снегу.

«Вся дорога такая?» — спросил Ууно.

«Нет, дальше будет все лучше и лучше», — ответил отец, держа Ууно за руку.

И в самом деле, мальчик вскоре уже не чувствовал холода, только звезды сияли в небе да луна повисла на ветке ближайшей елки, желтая-прежелтая.

Вдруг они остановились перед небольшим домиком, и отец сказал:

«Постучись!»

«Чем?» — спросил Ууно.

«Палкой», — ответил отец, и его голос прозвучал словно бы откуда-то издалека.

Ууно постучался кривой отцовской палкой, которая неизвестно откуда появилась у него в руке. Какой-то улыбающийся старик, в огромных валенках, весь белый-белый, будто в снежной шубе, с большой бородой и волосами, выглядывавшими из-под шапки, открыл им дверь и сказал:

«Входи, входи, я Дед Мороз».

Мальчик ждал, уступая дорогу отцу, но вдруг заметил, что стоит на пороге перед Дедом Морозом один-одинешенек. Ууно не имел ни малейшего представления о том, куда девался отец и зачем он оставил Ууно одного. Но это почему-то его не обеспокоило. Он, как настоящий мужчина, оперся рукой о кривую отцовскую палку и переступил порог. Неожиданно даже для самого себя Ууно сказал:

«У моих солдатиков нет души».

«Разве это возможно?» — удивился старик.

«Они не закрывают глаза, когда умирают или ложатся спать», — пояснил Ууно.

«Я приношу детям куклы и игрушки, — заговорил Дед Мороз, — а дети сами должны вложить в них душу. Почему ты не вложил душу в своих солдатиков?»

«У меня нет души», — ответил Ууно.

«Впервые вижу мальчика, у которого нет души, — удивленно сказал Дед Мороз. — До сих пор у всех детей была душа, и даже игрушкам ее хватало, чтобы и они могли жить. Только у стариков не осталось души, потому и умерли их игрушки».

При этих словах Ууно заметил, что стоит перед Дедом Морозом голый, словно морковка. Только большая шапка по-прежнему надвинута на глаза, да в руках кривая отцовская палка. И он сказал:

«У меня нет души потому, что на мне нет красивой одежды и локонов».

«Я дам тебе красивую одежду и локоны, хочешь?»

«Нет, — ответил Ууно, — дай лучше душу моим солдатикам, чтобы глаза у них закрывались и открывались».

«Дорогой мальчик, из тебя никогда не получится ни правителя, ни военачальника, — грустно сказал Дед Мороз. — Потому что все правители и военачальники хотят иметь таких солдат, у которых не было бы души».

«Почему?» — удивленно спросил Ууно.

«Если у солдата нет души, он бесстрашен, — пояснил Дед Мороз. — Солдат должен быть смелым. Он должен быть только смелым, чтобы идти с огнем и мечом даже на беззащитных женщин и детей, на стариков и слабых, на своих родных — отца и мать, на братьев и сестер».

«Если у солдата нет души, то он умирает как животное — с открытыми глазами, — попытался Ууно возразить Деду Морозу. — Я хочу таких солдат, которые умирали бы как люди, закрыв глаза».

«Ну, хорошо, мой мальчик, — сказал Дед Мороз как бы сдаваясь, — раз у тебя самого нет души, я дам ее твоим солдатам. Но если у солдат не будет твоей души, то они и слушаться тебя не будут. Хочешь таких солдат, которые не будут тебя слушаться?»

«Если не будут слушаться — скажу отцу».

«А где твой отец?» — спросил Дед Мороз.

Ууно стал искать отца, но безуспешно — тот исчез.

«Видишь, нет у тебя отца, — сказал Дед Мороз. — И ты все еще хочешь иметь солдат, которые не будут тебя слушаться?»

«Все равно хочу, — упорствовал Ууно, — лишь бы у них глаза открывались и закрывались».

«Пусть твое желание сбудется», — сказал Дед Мороз и хлопнул своими огромными ладонями, так что легкие как пух снежинки взлетели и опустились на лицо Ууно. В тот же миг открылись таинственные двери, и оттуда строем вышли солдаты в красивой одежде и высоких шапках с кисточкой. Глаза их были широко раскрыты, словно их перенесли с лица сестриной куклы, на лицах застыло выражение, какое можно увидеть у настоящих солдат только на параде.

«И у всех у них есть душа?» — спросил Ууно.

«На них же красивая одежда, как на молоденьких девушках, которые всю свою душу вкладывают в ленты и локоны».

«И глаза у них открываются и закрываются?» — допытывался Ууно.

Вместо ответа Дед Мороз приказал всем солдатам лечь на спину. Ууно подошел поближе, посмотрел, но ни у одного глаза не были открыты.

«Можно, я возьму их себе?» — спросил он Деда Мороза.

«Пожалуйста», — ответил тот.

«А куда мне их положить?» — беспомощно спросил Ууно.

«Добрый совет дорого стоит», — произнес старик, достал откуда-то мешок, расстелил его на полу и сказал Ууно: — «Иди-ка сюда, подержи мешок».

Притронувшись к мешку, Ууно почувствовал, что он мягкий, как тот медвежонок, которого Ууно по вечерам берет с собой в постель, чтоб приятнее было спать. От Деда Мороза, стоящего рядом, веяло холодом. Но все это сразу забылось, потому что солдаты задвигались и, бодро маршируя, стали входить в открытый мешок. Откуда-то появлялись все новые и новые колонны, в красивых одеждах и с открытыми глазами на застывших лицах. Следом за ними ехали всадники с развевающимися знаменами. Все устремлялись в мешок, который Ууно держал вместе с Дедом Морозом, чья белая борода время от времени касалась лица мальчика и щекотала, как ползущая муха. За всадниками ехали пушки, броневики, танки, а над ними кружились самолеты. Но все попадало в мешок, вот какой он был широкий. Наконец Ууно, испугавшись, что такое количество гремящих и грохочущих вещей не поместится в его углу для игрушек, воскликнул:

«Хватит! Оставим и для других детей».

«Это хорошо, что ты о других думаешь», — сказал Дед Мороз и стал завязывать мешок.

Завязав, он поднял его на плечи Ууно и сказал:

«Теперь иди домой, а то мама еще подумает невесть что».

С мешком за спиной Ууно вышел от Деда Мороза и направился по дороге. Ноша была тяжелая, и Ууно опять вспомнил об отце, который мог бы пособить нести, но куда-то пропал. Как он один найдет дорогу домой? Но тут Ууно услышал далеко позади себя, как бы сквозь метель и буран, голос Деда Мороза:

«Мешок покажет дорогу, мешок покажет дорогу!»

И чтобы мешок показывал дорогу, Ууно повернулся спиной и стал идти задом наперед. Долго ли Ууно так шел — неизвестно, наконец он устал и положил мешок на землю, чтобы отдохнуть. Он заметил, что мешок плохо завязан и вот-вот откроется. Ууно попытался завязать покрепче, но, чем больше старался, тем хуже получалось. Он решил было крепко, двумя руками держать мешок, но вскоре почувствовал, что руки его слабеют, пальцы разжимаются… Мешок раскрылся, и все войско хлынуло наружу, да так, что часть солдат и всадников была сбита с ног и тут же затоптана насмерть. Ууно попытался рассмотреть — закрыты ли, как положено, глаза у умерших, но ему это никак не удавалось. Все новые и новые полчища солдат выскакивали из мешка, подминая умерших, словно это был гравий для мостовой. Оставшиеся в живых почему-то перессорились друг с другом. Всадники гонялись за солдатами, пулеметы и пушки стреляли по всадникам, броневики и танки давили всех подряд. Ууно, увидав, что так они все перебьют друг друга, стал кричать и приказывать, но никто его не слушал. Напротив — все, даже танки и броневики, громко засмеялись и стали издеваться над ним:

«Тоже указчик выискался! А у самого даже души нет!»

И все вдруг бросились на Ууно, ему пришлось искать убежища и звать на помощь отца и Деда Мороза. Но, прежде чем подоспела помощь, заревели моторы самолетов и, словно град, сверху посыпались бомбы. Некоторые из них задели Ууно, и он упал на спину, хорошенько зажмурив глаза, чтобы не умереть, как животное.

Так он лежал, пока не услышал донесшийся откуда-то голос Деда Мороза:

«А где мешок?»

«Я умер» — прошептал Ууно из последних сил.

«Где мешок?» — повторил Дед Мороз.

И хотя Ууно знал, что умер, он стал почему-то искать исчезнувший мешок.

«Я не могу его найти», — жалобно сказал Ууно.

На это Дед Мороз ответил безразличным тоном:

«Ну, раз мешка нет — ничего не поделаешь. У хороших детей хоть душа или мешок есть, а у тебя ни того, ни другого».

«Дай мне хоть одного солдатика с душой!» — со слезами в голосе воскликнул Ууно.

«Приходи в следующее рождество, тогда снова сможешь выбрать себе мешок или душу. А пока пусть у тебя остаются бездушные солдаты, каких любят правители и военачальники за то, что они такие смелые — не боятся даже убивать беззащитных».

Возможно, Дед Мороз сказал бы еще что-нибудь, но Ууно его не слушал. Он стал громко кричать и проснулся.

1939

ФРИДЕБЕРТ ТУГЛАС

ПОПИ И УХУУ

© Перевод Л. Тоом

1

В это утро Господин встал очень рано.

Сквозь мутные круглые стекла просачивалось немного зеленовато-серого света. В комнате было еще темно, и Господин зажег свечу в медном подсвечнике.

Натужно кашляя, он надел синие штаны и красный жилет. Потом обулся и надел черный, доходящий до пола кафтан; застегивая пряжки на туфлях, он зашелся в неудержимом кашле.

Он вздохнул, взял в руки шнурок с нанизанными на него черными бусами и принялся перебирать их, тихонько шевеля губами.

Попи со своего места следила за ним светло-карими влажными глазами. Она знала запах этих бус. В нем было что-то приторно-острое, и он не нравился ей. Лицо Господина всегда становилось скучным и грустным, когда он перебирал бусы.

Господин умолк и неподвижно уставился на пламя свечи. Его белая как снег голова оставалась склоненной, а дрожащие пальцы сложенными. Фитилек свечи вытянулся, начал чадить, но Господин не замечал этого.

В последнее время он вообще был странным. Он возвращался поздно ночью, сидел возле горящей свечки, разламывал хлеб и, забывая есть, держал кусочек в руке и разговаривал сам с собой.

По ночам Попи слышала сквозь сон тяжелые вздохи Господина. Тогда она вставала и подходила к нему. Она махала хвостом, лизала руки Господина и всячески старалась утешить его. Но Господин не замечал этого.

Ему, видно, снились страшные сны, как и Попи, когда ей мерещились незнакомые улицы, где разгуливали чужие злые собаки.

Господин еще раз вздохнул, встал, надел кожаную шапку с большой пуговицей посередине, задул свечу, присел на корточки перед Попи и похлопал ее по спине.

— Но-но-но! — любовно приговаривал он и гладил шелковистую голову собаки. Попи потягивалась под рукой, махала хвостом, зевала и далеко высовывала язык.

Каким добрым был Господин, когда сидел вот так перед ней, а черный кафтан складками ложился вокруг него на полу! В утренних сумерках Попи едва различала его мягкую улыбку.

Потом Господин встал и направился в угол, где стояла большая клетка Ухуу. «Зачем он идет к нему?» — ревниво подумала Попи, не отставая от Господина и все время виляя хвостом.

Но Господин ничего не дал Ухуу, как опасалась Попи. Он только погрозил пальцем и сказал наставительно:

— Ну-ну, смотри у меня.

Ухуу только что проснулся. Он был сонный, ему, видимо, было холодно. Он терся плечом о клетку и рукой держался за свой затылок. В ответ на слова Господина он лишь заворчал горловым голосом.

Потом Господин пошел к выходу. Опережая его, Попи подбежала к рыночной корзине, висевшей на стене, но Господин не обратил на это внимания. Понурившись, он подошел к двери.

На дворе слегка рассвело. В открытую дверь стала видна каменная стена и тонкая башня, а за нею зеленое небо.

Прямо перед носом у Попи Господин закрыл дверь. Она слышала, как он медленно прошел по двору, отпер ворота и снова запер их. Потом все затихло.

Попи постояла некоторое время перед дверью, склонив набок голову с завернувшимся ухом и прислушиваясь. Но больше ничего не услышала. Потом она вернулась назад.

Он не принесет сегодня мяса, разочарованно подумала она. Уже несколько дней не приносит. Но почему? Ему это было бы так легко.

Она бесцельно покружила по комнате. Когти ее с легким стуком ударялись о клетчатый пол. Ее длинный хвост и острый нос почти касались земли.

Было все еще так темно, что она спотыкалась и своими кривыми коленями ударялась о разные вещи. Пахло старой кожей и мебелью. Но, кроме того, на всем еще лежал отпечаток успокаивающего воспоминания о Господине.

Было еще слишком темно, холодно и скучно. Попи улеглась на своем матрасике, свернулась клубком. Так хорошо лежать, согреваться, дремать и грезить.

Теперь Господин проходит по улицам, думала она. Много улиц, много домов и господ. Но нигде не найдется такого хорошего дома, как этот, такого хорошего Господина.

Попи открыла один глаз. На дворе посветлело. Зарозовели два ряда тусклых квадратов в стене. На пол легла тень.

Мой Господин лучший из всех, подумала Попи и закрыла глаза. Мудрость его безгранична. Он выходит с пустой корзиной и возвращается с корзиной, полной мяса. Кто, кроме Господина, может совершить это!

Попи снова открыла глаз. Еще больше рассвело. В комнате так посветлело, что под потолком стало видно набитое чучело крокодила. Он чернел, растопырив ноги и раздвинув пасть. Но Попи знала, что крокодил мертв. И опять спокойно закрыла глаз.

Не приходилось ей разве видеть других господ, подумала она. Ее собственный Господин брал ее иногда с собой. Их было бесчисленное множество на улицах и на рынках. Но все они были такие злые, что Господину из-за них приходилось держать Попи на цепочке.

Почему у нее такой добрый Господин, подумала она. Она сама добрая, потому и Господин у нее добрый. Она заслужила его. У злых уличных собак такие же злые уличные господа.

Как она попала сюда? Она ничего не знала о своем прошлом. Ей казалось, что она была всегда. Но только начало ее бытия натыкалось как бы на некую черную стену.

Она не заметила, как росла. Она едва помнила, что лапы ее были когда-то мягче и спина более гибкой.

Это было еще тогда, когда мир казался таким странным, когда она еще не умела отличать вещи от живых существ и виляла хвостом перед мебелью. Далекое время, невообразимо далекое время!

Было так хорошо думать и грезить. Это почти так же хорошо, как жить, или еще лучше. Потому что в этих грезах Господин всегда был добр к ней, а на Ухуу зол, и пищи всегда было вдоволь.

Попи вдруг проснулась, потому что блоха укусила ее в спину. Она сердито ухватила зубами шерсть на спине. Потом потянулась и зевнула.

Она долго спала. Комната наполнилась ярким золотистым светом. Верхнее окно, в котором было шесть стекол в свинцовых переплетах, стояло открытым. Со двора доносилось чириканье воробьев.

Попи сделала несколько кругов по комнате, принюхалась к полу и к воздуху, подошла потом к двери и решила, что Господин еще не возвращался. Он отсутствовал уже давно.

Попи продолжала ходить, опустив острый нос к самому полу. Казалось, не ноги несли голову, а голова тащила ноги. Попи забрела в область запахов посудного сундука, очага и книжной полки.

Привычные запахи, но каждое утро они меняются и надо их изучать. Странно, что похожие вещи такие разные по своей природе.

Сквозь стенки сундука проникал запах оловянных тарелок и кувшинов. Возле очага пахло брюхо волынки, щипцы, кожаные мехи и две большие пивные кружки — каждая по-своему. Книги пахли кожей и молью.

Но самые лучшие запахи доносились из кухни. И Попи побежала туда. Длинный хвост ее змейкой вильнул в полуоткрытой двери.

Это было высокое, узкое помещение, в середине которого стоял четырехугольный очаг с прямой трубой, широкой внизу и суживавшейся кверху. В очаге чернели железные треножники, сковороды и закопченные вертела.

Попи подняла морду и пошевелила влажными ноздрями. Пахло сажей. Через дымоход и сюда доносилось воробьиное чириканье.

Здесь было много бесполезных запахов, не означавших еду и вообще ничего. Здесь Господин плавил олово и медь и варил похлебки, которые сам не ел и другим не предлагал.

Здесь были зеленые реторты, бочонки, штофы, оловянные бутылки, кружки, маленькие сковородки с длинными ручками и много других металлических предметов.

Но кое-где нежно пахло сыром, из-под крышки горшка просачивался запах сала и мяса. Кухонный стол испускал ароматы, от которых ноздри Попи нервно зашевелились и сердце забилось быстрее.

Потом она вдруг ощутила запахи земли и воды: в углу в большой плетенке лежали вперемешку тыквы, дыни, цветная капуста, артишоки, морковка и помидоры.

Пахло водянистым, и Попи ушла из кухни. Она остановилась посреди комнаты, словно стараясь вспомнить что-то забытое.

Вдруг Ухуу зашевелился, и Попи вспомнила то, о чем забыла: Господина дома нет.

Ухуу снова зашевелился, и Попи сразу пришла другая мысль: может быть, Господин в задней комнате спит или молча сидит за столом? И она заковыляла туда.

Окна здесь были не такие, как в передней комнате. Широкие проемы, заполненные различными по величине и форме разноцветными крошечными стеклами в свинцовых рамах.

Когда ярко светило солнце, свет падал на пол, на стены и мебель лиловыми, оливково-зелеными и кошенильно-красными пятнами. И в этих пятнах можно было различить человечьи головы, агнцев, цветы и звезды.

В послеобеденные часы Попи приходила сюда греться. Каждое цветное пятно давало особого рода тепло. Попи поднимала морду и, сощурившись, глядела на стекла. Ей даже казалось, будто каждый цвет пахнет по-особому.

В одном из углов комнаты стояла кровать Господина под красным балдахином, с которого свисали пыльные шнуры с кистями. Вся остальная часть комнаты была забита мебелью.

Здесь все было свалено в кучу, так что и шагу не ступить: шкафы с мозаичными дверцами, обитые кожей стулья и старые часы с нарисованными на них картами земли и неба, показывавшие час, день и месяц.

Здесь были спинеты, гитары и пюпитры для нот, древние книги в железных переплетах, шлемы и мечи, стеклянные и стальные зеркала, ковры, подушки, шитье золотом, и пурпурные кафтаны.

А с потолка свешивалась позолоченная модель корабля: гребцы в два ряда сидели на палубе, а в мачтовой корзине стоял человек в красной феске, указывавший рукой вдаль. Между моряками посреди палубы сидел на троне король с короной на голове, с державой и скипетром в руках.

Попи часто разглядывала эту модель, подняв нос и прижав брюхо к земле. Это было, во всяком случае, что-то настоящее, что-то существующее, имевшее свой определенный запах.

Однако в этой комнате было и немало обмана и лжи. Можно сказать, в ней обитали привидения и сны.

Здесь жили господа, которые все же не были господами, чужие собаки, лошади и птицы, которые только казались ими. И были здесь кушанья, которые ни у кого не вызывали аппетита. Их существо казалось таким же пустым и обманчивым, каким бывает в снах.

Дело в том, что все это жило на стенах, на полотнах, в рамках с облезающей позолотой.

Здесь висели картины, изображавшие стены с висящими на них освежеванными животными, внутренностями, легкими, языками, головами и шкурами.

Еще на картинах были столы, заваленные ягнятами, гусями, лебедями, индейками, щуками, форелью, налимами, угрями и омарами.

И были здесь корзины, словно рог изобилия, наполненные помидорами, петрушкой, чесноком, спаржей, артишоками, тыквой и цветной капустой.

Висели также и картины с виноградными гроздьями, с козлоногими фавнами и убегающими нимфами.

А степной ковер изображал охоту: юноши с мандолинами и девы с голубями, в воздухе павлины и попугаи.

Здесь была также картина с церквами, ветряными мельницами, с пильщиками и безлистым лесом на берегу обледеневшего болота, покрытого тонким слоем снега.

А в темном углу висело старое, сморщенное полотно, изображавшее шабаш ведьм, пляски козлоногих, жуткие рожи химер, стаи драконов и летучих мышей, полет пузырей и крылатых бабочек.

Все эти привидения находились на своих местах, все призрачные господа улыбались на стенах, но настоящего Господина среди них не было.

Попи подошла к кровати. Она обнюхала будничный кафтан Господина, его ночной колпак и повиляла перед ними хвостом. Они так напоминали ей Господина, что она, закрыв глаза, ясно представила его себе по запаху.

Но это все-таки было одно лишь воображение, один лишь обман. И Попи опять печально вернулась в переднюю.

Солнце светило сквозь стекла, похожие на бутылочные донца. Вокруг клетки Ухуу дрожали золотые пылинки. Было тихо.

Воробьи перестали чирикать. И вдруг Попи сделалось жутко.

Она нервно забегала по комнате, всхлипывая, словно покинутый ребенок.

Почему не идет Господин? — мучилась она. — Почему не идет Господин? Куда он девался? Он никогда не отсутствовал так долго. Где он? Где он?

Потом она села на матрасик, уложила хвост вокруг ног, прислушалась, время от времени тихонько повизгивая и, словно от озноба, подрагивая кожей на спине.

2

А Господин не приходил. Время шло, миновал уже полдень, а он не приходил. Солнце повернуло в другую сторону, лучи его косо заскользили по мутным стеклам, а Господина все еще не было.

Ухуу нетерпеливо шагал из одного конца клетки в другой. Видно, его мучил голод. Он сотрясал прутья клетки, потом до локтя высовывал руки, подбирал листья салата и жадно совал в рот.

Каким он выглядел странным, когда сидел на корточках: лицо прижато к прутьям клетки, и две худые руки просунуты наружу, словно у старухи, налаживающей тканье на станке.

Попи, прищурившись, исподлобья глядела на своего товарища. Глаза ее следили за руками Ухуу. «Кто такой Ухуу?» — уже не в первый раз спрашивала она.

Она знала себя, она — это была Я. Она знала и Господина. Знала она и других, чужих собак и чужих господ. Но кто такой Ухуу?

Вот он там, с листком салата в руке. У него худые, нежные и такие черные пальцы, словно он натянул тонкие кожаные перчатки. Серая шерсть покрывает все его тело. Волосы на затылке вздыбились, потому что он часто хватается за них рукой, будто от головной боли.

Даже лицо его заросло шерстью, и потому никогда нельзя понять, о чем он думает, весел он или грустен. Оставаясь неподвижным, он часами печально глядит в одну точку.

Он несомненно был злым. Иначе Господин не держал бы его в клетке. Никогда он не брал его с собой, и Ухуу вряд ли знал что-либо об улицах, рынках и других господах.

Он недостоин этого, решила Попи. Поделом ему, что его держат в клетке. Даже пищу ему дают худшую, чем Попи: салат, яблоки и прочие несъедобные вещи.

И все-таки Ухуу так похож на Господина: он ходит на двух ногах, и у него пальцы. Кто он? Может быть, какой-либо другой господин? Злой господин, которого нужно держать в клетке?

Голод мучил Попи. Она встала, подошла к своей глиняной миске и взяла оттуда кость. Мяса на ней не оставалось, но ради развлечения все же можно было поглодать…

Она грызла некоторое время, лежа на полу и держа кость в передних лапах. Но от этого только слюна скопилась во рту.

Тогда она оставила кость, подняла морду и поглядела на окна. Сердце ее сжималось от боли и какого-то страшного предчувствия.

Вдруг солнце скрылось за тучей. Свет в комнате сделался сначала желтым, а потом пепельно-серым. Послышался шум ветра в трубе, в оконное стекло брызнуло несколько больших капель.

Попи стала повизгивать громче и одну за другой подымать передние лапы, скрючивая их, словно она сидела на льду.

Эта скучная, холодная тишина продолжалась несколько мгновений. Слышалось только тоненькое, нежное повизгивание Попи.

Ухуу сидел и прислушивался. Вдруг он фыркнул, подскочил раза два на всех четырех локтях, остановился, прислушался, разразился жутковатым смехом и снова подпрыгнул, так что кости затрещали.

Попи боязливо прижала к голове свои широкие уши таксы. Как жутко, как жутко! Где Господин?

Потом Ухуу, поднявшись на задние ноги, принялся у бегать взад-вперед по клетке, хватаясь руками за железные прутья и раскачивая их.

Редкие желтые клочья облаков пробегали, закрывая солнце, и освещение в комнате менялось ежеминутно. В этих пепельных сумерках Попи могла лишь разглядеть, как Ухуу, словно черная тень, мечется взад-вперед.

Потом вдруг затрещала дверца клетки. Ухуу остановился на минутку — и стало слышно, как задувал ветер за окном. Ухуу толкнул дверцу — она тихо раскрылась настежь.

Ухуу испугался, он не ожидал этого и не знал, что делать. Он подошел к отверстию и сел на порожек, проделав все это очень осторожно и тихо, держась рукой за косяк.

Попи со страхом глядела на него со своего матрасика, поджав задние ноги, сгорбившись и вздыбив шерсть.

Удивление только на минуту приковало Ухуу к месту. Потом он выпятил грудь, прижав к ней подбородок, скрючил хвост и, положив руку на бедро, сделал два маленьких шага в сторону Попи.

Потом он вдруг фыркнул, мяукнул и прыгнул!

Попи, словно воющий клубок, покатилась под посудный сундук. Там она распласталась — под сундуком было тесно. Сердце у нее билось так, что когти стучали о каменный пол, хотя сама она оставалась неподвижной.

На несколько минут воцарилась тишина. Потом она услышала, как Ухуу мягко прошелся по полу, остановился и притих.

Попи тихонько подползла к краю сундука и выглянула.

За окнами уже наступил вечер, в комнате сделалось сумеречно.

Посреди полутемной комнаты на корточках сидел Ухуу и поедал листик салата, держа его в обеих руках. Листик кончился. Потом он оглянулся и увидел большой пурпурный ковер, повешенный на двери, ведущей в заднюю комнату.

Он подошел к ковру, потрогал пальцами бахрому и ухватил ее рукой. Ковер свалился на Ухуу. Несколько минут он испуганно возился под ним, вырвался наконец на волю и отступил, все время недоверчиво поглядывая на ковер.

Он опять принялся за поиски пищи. Нашел на столе несколько бобов и съел их. Потом очутился на пороге кухни и сейчас же напал на корзину с овощами.

Попи услышала, как он грызет морковку. Затем у него появилась новая мысль. Взявшись за ручку, он потащил корзину в комнату и опрокинул ее. Тыквы, дыни и помидоры раскатились по полу.

Он уселся посреди всего этого и грыз по очереди то яблоко, то цветную капусту. Попи находилась всего в нескольких шагах от него, прижав морду к холодному полу и распластав передние лапы.

Мысли ее смешались от страха. Она глядела на Ухуу фиолетовыми глазами, взъерошив шерсть на затылке.

Вскоре Ухуу перестал есть и принялся катать по полу большую тыкву. В сумерках слышалось лишь поскрипывание катавшейся тыквы и топот босых ног Ухуу.

Потом тыква закатилась в темноту, под стол, и Ухуу потерял ее. Он остановился. Видимо, сумерки испугали его.

В окно задней комнаты сквозь красное стекло светила вечерняя заря. Эта комната по вечерам была светлее, и оттуда через открытую дверь падала полоса бледного света.

Ухуу недоверчиво остановился на пороге. Потом он сделал несколько шагов, и Попи увидела, как его тонкий голый хвост исчез за порогом комнаты. Послышался шорох одежды и одинокий смешок Ухуу, затем все смолкло.

Попи долго ждала с колотившимся от страха сердцем, но тишина по-прежнему не нарушалась. Потом она тихонько выползла из-под сундука и боязливо приблизилась к порогу двери в другую комнату.

Сквозь разноцветные стекла в комнату проникала узкая полоса темно-красного и темно-фиолетового света вечерней зари. Под пурпурным балдахином на кровати Господина сидел Ухуу, напялив на себя халат Господина и его ночной колпак, высоко подняв воротник, и спал.

Попи несколько минут неподвижно глядела на него, подняв морду к постели. Потом она снова тихонько отступила к сундуку и, дрожа, залезла под него подальше.

Ее бедный мозг не справлялся со всем этим. Окружающее походило на какой-то сон, какой-то бред, а она, распластанная, дрожала под сундуком от страха.

Что случилось? Она не в силах была этого осознать. Но совершалось нечто ужасное.

Когда и как это произошло? Попи старалась припомнить: Господин ушел из дома, она сидела и ждала Господина. Потом солнце исчезло, поднялся ветер, комната пожелтела, Ухуу прыгал в клетке…

Но что случилось после? Что случилось в желтых сумерках? Кто стащил пурпурный ковер, кто катал по полу тыкву?

Где Ухуу? Разве это Ухуу, что сидит там под балдахином, в желтом халате и красном колпаке?

В комнате стояла кромешная тьма, на дворе тоже. Ветер задувал в окна и стены. Потом стал накрапывать дождь, он шел сначала тихо, а потом все сильнее, — и так несколько часов.

«Где теперь Господин? — подумала Попи. Куда он пошел? Где остался? Придет ли он?»

И Попи всю ночь бодрствовала возле холодной стены, дрожа от холода и страха. Она слушала печальный шум дождя и ждала Господина. А Господин не шел — он не пришел уже никогда.

Лишь на заре Попи на минутку вздремнула. И ей приснился сон.

Был вечер, они с Господином шли домой. Небо было закрыто пепельно-серыми, низкими тучами. Сумеречные улицы темнели все больше.

Попи не знала, куда они шли. Они уже долго были в пути. За улицей начинался рынок, за рынком снова улица, а они все еще были далеко от дома.

Попи устало переваливалась с одной кривой лапы на другую, ковыляла по бесконечным грязным улицам. Странно — всюду было так серо и пустынно.

Господин шел перед ней, сгорбившись и опустив голову. Он шагал устало, ведя Попи за поводок, не оглядываясь и не останавливаясь.

Каким маленьким и тощим сделался Господин! Его черный кафтан волочится по земле, а головы даже не видно под кожаной шапкой.

Попи чувствовала все большую усталость. Она все дальше отставала от Господина. Поводок натянулся, и державшая его рука Господина тоже оттянулась назад. А сам он шагал безостановочно, не оглядываясь.

Попи рассматривала в вечерних сумерках руку Господина. Она была маленькая и волосатая. Пальцы черные, с длинными когтями. И вдруг Попи стало жутко.

Откуда и куда они шли? И кто вел Попи на поводке? Господин?

Безымянный страх охватил Попи посреди серой, безжизненной улицы. Она дрожала всем телом и не в силах была идти. Но шедший впереди тащил ее, не оглядываясь и не останавливаясь.

Так прошли они еще несколько саженей. Попи слабела все больше и не столько шла, сколько волочилась по земле. Ошейник сдавил ей горло, кожа на лбу сморщилась, так что трудно было держать глаза открытыми.

И вдруг она в ужасе поняла: нет, это не Господин! Она уперлась лапами, и когти ее заскрежетали по камням. Поводок почти отрывал ей голову.

Тогда шедший впереди оглянулся, и Попи увидела его лицо…

С жалобным визгом Попи выскочила из-под сундука и, вся дрожа, стала посреди комнаты. И в тот же момент она увидела Господина в будничном кафтане и ночном колпаке, стоявшего на пороге задней комнаты и державшегося за косяк.

С проблеском радости в душе Попи несколько мгновений недоуменно глядела на него. Но потом шерсть вздыбилась на ее затылке и в глазах отразился безграничный ужас.

Это был тот же, кого она увидела во сне!

3

С этого дня началась их совместная жизнь. Это была действительность, более призрачная, чем сон, и сон, более ужасный, чем действительность.

Попи не знала, где кончались границы яви и где начиналось сновидение. Она ничему уже больше не доверяла и жила изо дня в день, дрожа между двумя крайностями.

Пробуждаясь утром, когда солнце светило в комнату и она ощущала новый прилив сил, Попи еще питала надежду вырваться из этого бреда.

Прежний Господин вернется домой, думала она, победит Ухуу, опять запрет его в клетку, и снова начнется счастливая жизнь.

Но это была лишь мечта.

Вскоре из спальни начинали доноситься выкрики Ухуу, и сам он показывался на пороге.

Почти каждый день он одевался по-новому. Он открывал шкафы, переворачивал все в сундуках и надевал на себя все, что ему нравилось.

Часами он наряжался перед зеркалом, забавляясь, как ребенок. Он составил три зеркала в углу и кокетливо разглядывал себя то спереди, то сзади.

Он обливал себя маслом для волос и тер щеки, словно женщина, которая румянится. Потом он поворачивался спиной к зеркалу и, скосив глаза, пытался разглядеть свой затылок.

Он был весел и счастлив, как дитя. В эти минуты он становился добродушным, Попи безбоязненно могла подбирать остатки пищи на полу: Ухуу ни на что не обращал внимания.

Вкус его при выборе одежды был самым странным. Он иногда напяливал сразу три костюма или надевал сначала шубу, а потом рубашку, или появлялся совершенно голый, украшенный только шляпой и кружевным воротником.

Иногда он выходил к Попи в черной бархатной куртке рыцаря, со сборчатыми рукавами, с воротником, обшитым галуном, с большими блестящими пуговицами, с заткнутым за пояс кинжалом.

Или, словно комедиант, красовался в темно-красном кафтане с пришитым спереди большим животом, в ярко-красном рогатом колпаке, с прикрепленными к острым рожкам бубенцами.

Или он выходил одетый как король на модели корабля: в пурпурной мантии на бобровой подкладке, с волочившимся сзади шлейфом, с цепью на шее.

То вдруг появлялся, словно воскресший мертвец, в пожелтевшем саване, с черным крестом на груди и надвинутым на лоб капюшоном.

Однако с одеждой он обращался неряшливо. Он рвал ее, через час стаскивал с себя и оставлял на полу.

Интерес его обращался к другим вещам.

Прежде всего — к еде. Он открывал кухонные шкафы и вынимал из сундуков все, что попадало под руку. Он грыз лепешки и бисквиты. Остатки бросал на пол. Ими тихонько по ночам питалась несчастная Попи, пробираясь вдоль стен.

Но главной пищей Ухуу были овощи. Он запихивал за щеку листовой табак и другие пряности. Это нравилось ему. Рог его начинал обильно выделять слюну, и он сплевывал, точно матрос.

Весь день проходил у него в играх. На пурпурном ковре он собирал шарики, безделушки, столовую посуду и бусы. Часами он перебирал все это в руках, играя, как ребенок в камешки.

Иногда он садился за стол, чтобы поработать. Но ему не хватало усидчивости прежнего Господина. Он разбил стекла у очков, сразу же сломал глобус и разорвал книги.

Сидя на полу, он как-то развернул пергамент, но, вместо того чтобы исследовать его глазами, попробовал на зуб. И отбросил свиток, как непригодный для еды.

Потом он открыл большие стенные часы. Он сломал стрелки и вытащил механизм. Он исследовал мелкие колесики и винтики, поднося их близко к глазам.

Он ломал и уничтожал все. Он портил картины, окна и зеркала. Он стаскивал со стен и вынимал из ящиков все, что мог, и ничего не клал обратно на место.

Он очень напоминал Господина, но был все же совершенно иным. Он мог быть добрым и умным, но не хотел. Потому что был от природы злым и дурным.

Ужаснее всего он становился к вечеру, когда уставал от игр. Тогда он принимался мучить Попи, и злобе его не было конца.

Он гонялся за ней по комнате, швырял в нее кухонной посудой и, когда она пряталась под мебель, выгонял ее оттуда острым вертелом.

Он бил ее палкой по голове, обливал чем попало и прокалывал дыры в ушах. Попи только визжала от боли и страха.

Иногда она пыталась давать отпор. Она сердито лаяла из-под сундука и хваталась зубами за вертел, которым колол ее Ухуу. Но все было напрасно.

Единственным ее прибежищем оставалось место под посудным сундуком. Но здесь было очень тесно, и лапы ее от лежания в три погибели становились еще кривее. Так как ей часто приходилось торопливо спасаться под сундук, шерсть на затылке и спине у нее облезла, а кожа была в струпьях.

Она плохо питалась и целыми днями страдала от дикой жажды. Сон ее сделался беспокойным и тревожным, так как он дополнял действительность.

В голове у нее помутилось. Память ее ослабела, она уже не могла отличить прошлое от настоящего, действительность от призраков.

Она потеряла связь с прошлым. У нее оставалось еще смутное воспоминание о прошлых счастливых днях, о Добром Господине и далеком Золотом Времени. Но все это было призрачно, было тоже, что сон или картины.

Когда она видела Доброго Господина? Прошло бесконечно много времени с тех пор, как он ушел. Было ли это сегодня, вчера, месяцы или годы тому назад?

Она все больше и больше стала забывать голос и лицо Доброго Господина. Все это стало отодвигаться в туманную даль.

Только во сне она видела его более ясно. Она видела его белоснежные волосы и мягкую улыбку. Она просыпалась, и ей казалось, будто Добрый Господин позвал ее.

Но когда она пробуждалась окончательно, перед ней снова была действительность: Злой Господин и перевернутая вверх дном комната.

Иногда она ожидала кого-то. Она не знала: Господина или кого. Подчас она даже слышала голоса, доносившиеся из-за ограды, и стук деревянных башмаков на улице. Но никто не приходил.

И она примирилась с новым Господином. Она привыкла бояться и уважать кого-нибудь. Она была больна, стара и слабоумна. Хватит с нее и этого Господина.

Она знала, что это на самом деле Ухуу. Чтобы убедиться в этом, достаточно было одного запаха.

Но она потеряла веру в запахи, как и во все остальное. Нюх у нее испортился, она стала ошибаться в запахах. Все стало обманчивым в мире, даже запахи!

Она путала обоих своих Господ. Вернее, они сливались воедино. Это были лишь две стороны одной личности.

И как она раньше восхищалась умом, добротой и красотой прежнего Господина, так теперь восхищалась злостью, капризами и уродством нового.

По сравнению с прежним новый Господин почти все делал наоборот, но все же в этом крылась тайная мудрость и недосягаемая ловкость.

Если прежний Господин входил и выходил через дверь, то теперешний пробирался через окно. Он прыгал на стол, отворял окно и исчезал. Попи с изумлением оставалась в комнате и ждала его.

Иногда он часами оставался во дворе. Попи не знала, что он там делает. Во всяком случае, это казалось ей таким же таинственным и важным, как и отлучка из дому прежнего Господина.

Подчас Ухуу вытаскивал одежду, книги и подушки на двор. Взамен этого приносил со двора поленья, пустые бочонки и кирпичи.

Он наполнял сундуки соломой и через окно вливал воду в комнату.

У него, видимо, было свое, особое понятие о ценности вещей. И он основательно изменил запахи в комнатах.

Иногда он долго отсутствовал, и в доме воцарялось безмолвие. Тогда Попи скучала по нем. Она начинала беспокоиться, бегала из одной комнаты в другую, повизгивая, как делала это раньше, когда долго не возвращался Господин.

Ей хотелось, чтобы Ухуу вернулся и хотя бы побил ее, лишь бы не оставаться одной.

Но, что самое странное, новый Господин, казалось, тоже заботился о Попи. Делал он это, правда, на свой жестокий и капризный лад, но Попи все же умела ценить эту заботу.

Однажды он принес ей мяса.

Он долго отсутствовал и, когда вернулся, притащил чужую рыночную корзину. В ней под овощами и хлебом лежал добрый кусок кровавого мяса.

Ухуу опрокинул корзину на пол, но, увидя кровь, испугался и отошел. А Попи схватила мясо, заползла под сундук и несколько дней пожирала его.

С этого дня значение Ухуу поднялось в глазах Попи, и она поняла, что это на самом деле Господин.

Вскоре после этого Господин еще раз перелез через ограду. Но он быстро вернулся, сопровождаемый злобным лаем уличных собак.

Кафтан его был порван, кожа разодрана, а лапы всюду оставляли кровавые следы.

Он залез в самый дальний уголок. Там он, жалобно ворча, залечивал свои раны и долго хворал.

Тогда Попи почувствовала, как он ей близок. Она подходила к нему по утрам, как и к прежнему Господину, чтобы выразить свою жалость и свое участие.

Синевато-серые, голые веки Господина были опущены, но он дышал так тихо, что было ясно — сон его легок и чуток. Лицо его выражало глубокую серьезность, а во ввалившихся щеках притаилась печаль.

И Попи стало жалко его. Она заботилась о нем, как старый слуга заботится о своем барине, впавшем в детство. Как стары и жалки были они оба! Как одиноки и покинуты!

Жизнь их сделалась еще печальнее. Дни стали короткими и бессолнечными. С утра до вечера лил холодный дождь.

Попи дрожала на матрасе. Ухуу закутался в ковры, ему уже не игралось, он дрожа сидел на одном месте, тупо глядя в одну точку.

В один из таких дней он нашел на кухне бочонок и вкатил его в комнату.

Он прижал ухо к катящемуся бочонку и прислушался — внутри что-то булькало. Он понюхал отверстие — оттуда исходил тяжелый, сладкий, опьяняющий запах. Тогда он вытащил затычку.

С этого дня он запил.

У него больше не было иной заботы и иной радости, как напиться пьяным.

Он просыпался утром с тяжелой от похмелья головой и красными глазами; шерсть на его худой морде стояла дыбом. Подняв бочонок ко рту, он пил частыми глотками, пока его настроение не улучшалось.

Вскоре он принимался плясать и веселиться. Он скакал и прыгал, пока не уставал. Тогда он снова садился на пол, подымал бочонок, и пил так, что красное вино двумя ручейками стекало по щекам.

Напившись, он засыпал, обняв бочонок руками и улыбаясь во сне.

Таким он нравился Попи. Он напоминал тогда кого-то другого, кто так же по вечерам сидел возле огонька, а отпив из кувшина, усмехался и разговаривал сам с собой.

Теперь Попи не боялась Ухуу. Они спали вместе и согревали друг друга. Пьяный Ухуу искал у Попи в голове, а Попи лизала ему руки.

Они пьянели оба — Ухуу от выпивки, а Попи главным образом от винного духа, наполнявшего весь дом. И они больше ничего не помнили.

Когда один бочонок опустел, Ухуу отыскал другой. У него появилась способность по запаху находить то, что могло поднять настроение. Он открывал бутылки, вытаскивал затычки и пил.

В один из дней пошел снег, лохматый, словно шерсть. Бледный отсвет его падал на потолок, изменяя все краски. Через разбитое окно в комнату проникала снежная прохлада, а тихий ветерок осыпал снежинками искалеченную мебель.

Двое старых пьяниц подняли головы — все стало так бело!

Но главное — вино кончилось. Едва Ухуу после сна принялся пить, как оно кончилось. И он заковылял на кухню, чтобы отыскать новый бочонок.

Он долго искал, но ничего не нашел. Он перешвырял старье и перевернул все вверх дном. Наконец он нашел среди ядовито пахнувших кружек и кувшинов, куда Господин сливал свое варево, одну посудину.

Это был четырехугольный жестяной ящик, запаянный по краям. По мнению Ухуу, здесь было вино. Он, казалось, ощущал даже запах вина. И он вернулся в комнату с ящиком.

В этот день Ухуу показался в красном подбитом ватой камзоле. Попи уселась перед ним, подняв морду и опустив на пол свой длинный хвост.

Ухуу попытался открыть ящик. Он ковырял его ногтем и пробовал прокусить зубами. Потом он поднял ящик и швырнул его на пол.

Раздался страшный взрыв, пламя поднялось до потолка. Ухуу отлетел к одной стене, Попи к другой. И дом с грохотом развалился.

1914

ЯКОБ МЯНДМЕТС

В ЗАРОСЛЯХ ОЛЬШАНИКА

© Перевод К. Педая

Пастор Крийг лежал на диване на веранде данного домика и читал последний труд немецкого богослова из Гамбурга «Новые течения в евангелической церкви». С поразительной остротой и логикой автор возражал против новых веяний. Придя к выводу, что они низведут нашу веру с ее высокой, нравственной вершины, автор настоятельно убеждал каждого верующего твердо выступить против них.

Прочитав главу, господин Крийг пододвинул к дивану ширму, чтобы закрыться от ярких лучей утреннего солнца. Затем он положил книгу на грудь, закинул руки за голову, закрыл глаза и, лежа так, попытался вновь проникнуть в суть творения остромыслящего автора.

Дверь на веранду открылась. Вошли двое молодых людей. Один из них был племянник Крийга, сирота, сын офицера, смертельно раненного на дуэли. Через несколько лет после смерти отца умерла от брюшного тифа мать мальчика, и Крийг взял его к себе. Теперь племянник был уже юношей, студентом второго семестра. Другой молодой человек, сын доктора Холста, приехал из Вильянди; он третий год учился в какой-то столичной художественной школе. Нынешним летом он давал уроки рисования сыну барона, владельца мызы Арумяэ, расположенной неподалеку. Свободное время юноши почти всегда проводили вместе.

— Послушай, Лэо…

— Тсс, — племянник показал рукой в сторону ширмы, за которой виднелись ноги пастора.

Лэо на цыпочках подошел к дяде и взглянул на него. Книга лежала у пастора на груди, руки были закинуты за голову, глаза закрыты.

Юноша вернулся кошачьим шагом.

— Дядя спит, говори тише, — прошептал он другу. — Это прекрасно. Завтра опять туда пойдем.

— А кто они такие, ты знаешь?

— Знаю. Помнишь, рыжая и та другая, пониже ростом, пухленькая — это дочки торговца Марберга. А третья, черноволосая — дочь Смирнова, инспектора городской школы. Она живет на даче у торговца.

— Я бы никогда не поверил.

— Чему?

— Что у рыжей такая прекрасная фигура. Словно из мрамора высечена. Вот бы такую к нам на урок — моделью! Они, наверное, не первый раз там купаются?

— Сын лесника говорит, что каждое утро.

— А из тех зарослей прекрасно видно. Ольшаник густой, да и не далеко, может, шагов тридцать. На самой излучине реки.

— А та, с черными волосами?

— И она не хуже. Ты видел, как она плыла — словно рыба? Когда пошла под воду, у меня прямо дух захватило. Думал, тонет. Ты не хочешь еще пройтись? Я собирался что-нибудь порисовать.

— Да, пройдусь. Возьму дочитать роман.

Молодые люди вышли.

То, что пастор Крийг услышал, поразило его словно громом. Ясно, они ходят к реке подсматривать, как на другом берегу купаются девушки. Какая подлость! Как низко пали молодые люди! Разве это не прискорбно?

Крийг подивился, как у него достало духу выслушать их разговор. Что его удержало, почему он не вскочил и не прочел им нравоучение? Что бы они ответили ему, если бы он вдруг возник перед ними? «Я слышал, о чем вы говорили! Неужели вы не знаете, что вы погрешили против правил приличия, что поступок ваш низок, что человек со сколько-нибудь возвышенными чувствами не может себе такого позволить? Только эротики с больным воображением пробираются в такие места, откуда видно голых женщин. Разве вы не знаете, что подобный поступок чуть ли не уголовное преступление, наказуемое законом!» Да, уж он нашел бы, что сказать этим молокососам.

Стало быть, они ходят к извилине реки! Боже, он хорошо знает это место. Да, оттуда до другого берега рукой подать. И на той стороне голые девушки — без всяких покровов, и парни бесстыдно пялят на них глаза. Значит, они всё видели. Они не могли не видеть. Боже, какая ужасная история!

Пастор Крийг яростными шагами мерил комнату.

Разве он недостаточно заботливо воспитывал племянника? Разве не пытался привить ему понятие о нравственности? И вот тебе на! Парень тайком пробирается в заросли подглядывать за голыми женщинами.

Есть ли кто другой среди пасторов, столь же сильно возвышающий свой голос против падения нравов? Были случаи, когда он, пастор Крийг, так забывался, впадал в такую ярость, что некоторые считали нужным успокаивать его после проповеди. Кое-кто из его знакомых и сослуживцев даже опасались за его здоровье. Они умоляли его взять отпуск и поехать в деревню, чтобы успокоить нервы. В этом году он наконец послушался их совета и выбрал для отдыха прекрасную дачу на берегу красивой реки Видрику.

Но при чем здесь нервы? Ведь это само время вложило ему в уста громкие слова. Разве можно закрывать глаза на окружающую жизнь? Разве пастору Крийгу не было прекрасно известно, что именно женщины доводят мужчин (слабохарактерных, понятно) до падения? Пастор Крийг презирал женщин, оттого-то он и оставался холостяком. Он был убежден, что нравственность и благоразумие мужчины, находящегося вблизи женщины, вызывает сомнение.

И вот тебе на. Юноша, выросший в его собственном доме, под его личным наблюдением, окруженный его заботой, подглядывает за голыми женщинами.

Хорошо, что услышать об этом случилось самому пастору. Если бы это стало всеобщим достоянием, натерпелся бы он сраму. В данном случае он должен возблагодарить легкомысленность молодых людей, открыто болтающих о таких вещах.

Но с их губ не должны больше слетать подобные слова.

Как же ему с ними поступить?

Первой мыслью, мелькнувшей в голове пастора, было прогнать воспитанника. Может ли выйти что-нибудь путное из человека, который уже смолоду так испорчен?

Но куда ты выгонишь сироту: попадет к чужим людям, где у него не будет ни друга, ни советчика, но зато достаточно таких; которые с удовольствием подставят ему ножку. Здесь еще можно попробовать его исправить. Надо объяснить молодым людям низость их поведения. Они же люди — поймут, устыдятся и раскаются.

Но как заговорить с ними на эту тему? Упрямцы, чего доброго, начнут все отрицать, и тогда он рискует попасть в еще более неловкое положение.

Хорошо бы застать их на месте преступления! Тогда можно было бы поразить молодых людей в самое сердце, ударить резким, жгучим словом, обнажить их оскверненную грехом душу.

Пастор Крийг обрадовался, что выход найден.

Юноши вернулись на дачу поздно вечером. Как только они увидели суровое и угрюмое лицо пастора Крийга, их по-летнему радостное настроение исчезло.

«Как эти юные души обуреваемы желанием грешить!» — подумал пастор Крийг.

Вечером пастор прочел проникновенную молитву. Он искренне просил у господа сил для борьбы с дьяволом, который сеет в душах людей греховные мысли и плотские вожделения. Пастор недвусмысленно дал понять, что подобные желания могут не только одного человека, но и весь род человеческий увлечь в бездну. Молитва эта могла показаться неуместной, однако оба молодых человека опустили глаза. Из чего пастор Крийг заключил, что его слова не пропали даром.

На следующее утро, около девяти часов, пастор Крийг вышел из дома. В этом не было ничего необычного, он и раньше любил длительные прогулки, общение с прекрасной, богом созданной природой.

Вначале он зашагал к северу, туда, где сипела опушка богатого озоном соснового леса. Пастор немного там погулял. Наконец солнце поднялось высоко и в его лучах начали искриться сады, деревья и кусты. Тогда пастор Крийг направился к югу, пересек лес и вышел на берег реки, чуть дальше излучины. До растущего у берега ольшаника было рукой подать. Внимательно осмотревшись и не заметив поблизости ни души, пастор быстрым широким шагом пересек поляну и исчез в прибрежном кустарнике.

Ничего не скажешь, место это для укрытия было идеальным. Пастор подошел к самой воде, уселся на толстый, кривой ствол ольхи и стал ждать.

Противоположный берег реки был как на ладони. Стало быть, отсюда они и смотрели на голых женщин! Пусть только появятся! Он застанет их на месте преступления, пусть-ка тогда попробуют оправдаться.

Под густой пышной листвой ольшаника стояла прохлада. На листьях сверкала роса. Наверное, серебряные капли висят здесь весь день, потому что лучи Солнца сюда не проникают. В траве, растущей у берега, время от времени плескались рыбы; над лениво струящейся водой, сверкая крыльями, порхали стрекозы.

Даль тонула в солнечном мареве. Казалось, солнце хотело разом вылить на мир все свое тепло и свет.

Ведь лето — безумный расточитель!

«Доброта твоя безгранична, — восклицал в душе своей пастор Крийг, — по почему сердца людей с малых лет так испорчены? Они нечестивы перед лицом твоим и желают запретного».

Вдруг пастор услышал чей-то звонкий возглас. Он доносился с другого берега. Да, это были они, те трое. Все — в легких летних платьях. Босые, приподнимая подолы, они подталкивали друг друга к воде, смеялись и вскрикивали.

Первым побуждением пастора Крийга было бежать, но как выбраться из зарослей ольшаника незамеченным? В любой момент могли появиться молодые люди.

— Вода холодная! — воскликнула рыжая.

Дочь инспектора сняла блузку. Распустила толстую, черную как вороново крыло косу. Коса яркой линией легла поверх ее белой сорочки. Нежное кружево едва прикрывало высокую грудь девушки. Самая маленькая из трех сорвала желтый цветок кувшинки и сунула его дочке инспектора за корсаж. Все трое смеялись, визжали и брызгали друг на дружку водой.

Внезапно пастор Крийг услышал треск сломанного сучка. Съежившись, он быстро спрятался меж густыми ветками ольхи. До слуха его долетел приглушенный разговор, в нос ударил запах табачного дыма.

«Теперь самое время их пристыдить», — подумал пастор Крийг и хотел было встать, но затекшие ноги помешали ему. Он вновь повторил про себя слова, с которыми обрушится на молодых преступников.

Раздался звонкий вскрик, затем звук шлепнувшегося в воду тела и сильный всплеск. Взгляд пастора снова оказался привлеченным к противоположному берегу.

Это была темноволосая — та, что прыгнула в воду. Девушка плыла по реке стремительно, смело и свободно. Не боясь быстрого течения, она напрямик, через глубину направилась к излучине. Черноволосая чувствовала себя в воде как рыба. Плыла ли она на животе или на спине, так что ее полная грудь выступала из воды, — все ей одинаково удавалось. Вдруг девушка нырнула и надолго исчезла из вида. На другом берегу послышались возгласы беспокойства. У пастора Крийга замерло сердце. Не тонет ли на их глазах человек? Но нет — вдалеке вновь показалось на поверхности воды белоснежное тело девушки, зачернели ее длинные волосы. У пастора будто тяжелый камень свалился с сердца. Казалось, порыв ветра унес из памяти пастора Крийга все, ради чего он сюда пришел. Как зачарованный смотрел он через реку, так что даже не слышал довольно громкого разговора рядом с собой в зарослях. То, что он видел, словно парализовало его, он чувствовал себя как во сне, от которого никак не мог очнуться.

Черноволосой надоело купаться. Она вышла из воды и села на песок у самого берега, на фоне густых зарослей камыша. Ее словно высеченное из мрамора тело ярко освещалось солнцем, от ольшаника, где прятался пастор, до нее было, наверное, не более тридцати футов.

Разделись и другие девушки. Они тоже вошли в воду, слегка окунались, визжали и звонко смеялись.

Очевидно, они не умели плавать, просто баловались в свое удовольствие.

Что же это такое? Что стучало в груди господина Крийга? Он не мог оторвать от девушек своего взгляда. Как случилось, что почва ушла у него из-под ног и рухнуло все то, на чем, как ему казалось, он твердо стоял?

И пастор Крийг не поднялся с кривого ствола ольхи, наоборот, он опять затаился среди густой листвы и все смотрел через реку, смотрел даже тогда, когда там уже никого не было. Только яркие лучи сверкали на буро-красном песке да темные головки камышей колыхались от тихого ветра.

1909

АУГУСТ ЯКОБСОН

МИРЬЯМ И ЛЮБОВЬ

© Перевод Р. Минна

1

Поздним вечером, когда августовское небо начало темнеть и город стал постепенно затихать, с рейда вдруг донесся зычный гудок большого морского парохода. Но погода была туманная, облачная, и зов приближающегося исполина не произвел должного впечатления — он походил скорее, на басистое и добродушное ворчанье, точно кто-то просил, чтобы его впустили. И вообще в этот славный тихий вечер, окутанный скрывающим очертания предметов маревом, весь мир был словно наполнен какой-то расслабляющей нежностью и дружелюбием: вода в реке источала тепло, высокое, местами чуть зеленоватое небо нежно розовело, дубы и клены на крепостном валу, казалось, с мудрой задумчивостью смотрели вниз, на гавань.

Мирьям, высокая стройная девушка из предместья, стояла у парапета набережной, смотрела в глубину вод и раздумывала, не пора ли ей отправляться домой. Она вышла из дому несколько часов назад, даже послушала с двумя подругами музыку в приморском парке, но потом те куда-то удалились со своими дружками, и вот она вспомнила, что дома, пожалуй, о ней уже давно беспокоятся.

И все же у Мирьям не было ни малейшего желания уходить: ей казалось — подожди она еще немножко, и случится нечто захватывающее, одно за другим последуют события, которые непременно должны коснуться и ее, Мирьям. Ей недавно лишь исполнилось семнадцать, она уже кое-что знала о жизни — знала даже, что она, как никто, одинока на белом свете. Она глядела через парапет в сгущавшуюся темноту воды и невольно думала, что, право, и ей было бы куда радостнее и счастливее жить, будь у нее, как у всех ее подруг, любимый, с кем можно немножечко погулять в сумерках, на чье плечо иногда можно опереться…

Мирьям вздохнула, отыскала в лакированной сумочке «раковые шейки» и, коротая время, стала ими похрустывать. Ничего особенного в прибывающем за грузом торговом судне не было, но ведь вечер субботний — отчего и не поглядеть, не подождать? Взад-вперед по набережной прохаживались люди, кругом слышалось шарканье шагов, шутили парни, кокетливо посмеивались девушки. Здесь были солдаты, праздно разгуливавшие пограничники, державшиеся группами иностранные матросы, легкомысленные девицы, высматривавшие, не подарит ли кто чулки. Три пузатых парохода, казалось, настороженно прислушивались к тому, как их коллега испрашивал разрешения на вход в порт. И вот все наконец увидели: он ползет — почтенная громадина с массивным, полным тяжеловесной уверенности корпусом — ползет следом за буксириком по отражающей небосвод широкой глади реки.

Пароход был английский, и определенно не из худших, на его мачте колыхался флаг, и в полосе света только что вспыхнувших электрических лампочек была хорошо видна палуба. По ней бегали люди, кто-то соскочил на берег. Батюшки, да это же негр, черный, как уголь; он появился внезапно, будто слиток плотной темноты, и суетился в бледном сумраке северной летней ночи. Кто-то заорал густым, похожим на рев быка голосом в жестяной рупор — видно, капитан или штурман, — негр накинул петли на береговые кнехты, и тотчас заработали лебедки, наматывая и наматывая тросы, пока наконец вновь прибывший пароход не стал у пристани, уверенно и спокойно, в один ряд со своими коллегами, которые, казалось, все еще с любопытством таращили на него глаза.

Спустили трап, и на пристань высыпала толпа смуглых людей. Мирьям, пораженная этой экзотикой, от удивления быстро-быстро замигала глазами, — все до единого были негры и мулаты. Она уже совсем было собралась уходить, — ведь ничего особенного не приключилось, — но в это время по трапу спустился еще один моряк, на сей раз белый.

Этот долговязый матрос с довольно заурядной внешностью вряд ли привлек бы к себе взоры в обычных обстоятельствах, но здесь, в команде негров и метисов, он был, по-видимому, единственным в своем роде и тотчас же стал центром всеобщего внимания. Волосы у него были светлые, и сначала его приняли за скандинава; но худоба и расхлябанная походка моряка вызвала у иных неколебимое убеждение, что это, конечно, либо ирландец, либо просто англичанин. А то, что за плечами у него оказался большой брезентовый мешок, нельзя было объяснить ни так, ни этак, — ведь не потащит же разумный человек с собою мешок в портовый кабак или в какое-нибудь другое питейное заведение.

Что за человек покидающий судно матрос, об этом наверняка с еще большей обстоятельностью рассуждали бы в кучке наблюдателей и дальше, если бы он тем временем сам не сошел на землю. Вблизи, на ярком свету разглядели лицо долговязого, — оно было веснушчатое и к тому же все в угрях и прыщах. Угри и прыщи, правда, не делали лицо таким уж некрасивым, — нет, не то, — однако какое-то разочарование у зевак все же вызвали. Вдобавок ко всему у этого сгорбившегося под тяжестью мешка человека оказались невзрачные серые глаза; впрочем, смотрели они с хитринкой и жизнерадостно. И когда высокий моряк двинулся прямо на толпу любопытных, ему даже не подумали уступить дорогу, хотя большинство из них в это время пытливо, словно изучая, смотрели на него.

Затем по трапу спустилось еще несколько белых матросов, и последняя капля интереса к долговязому пропала. Еще немного погодя пары гуляющих рассеялись, в густых сумерках мелькали лишь огоньки редких папирос.

Мирьям медленно побрела по набережной к понтонному мосту и, едва сделав шаг-другой от пристани, инстинктивно почувствовала, что следом за нею кто-то идет. Ее охватило беспокойство, девушка тревожно прислушалась к звуку шагов по булыжной мостовой. Она почему-то нисколько не сомневалась в том, что человек идет именно за нею. И тут же представила себе, как ее вот-вот остановит прекрасный юноша с горящим взором, приплывший из-за далеких морей, — он коснется своей смуглой рукой ее локтя и шутливо произнесет столь обычное в портовых районах приветствие: «Хау ду ю ду, май дарлинг?»[8]

— Хау ду ю ду, май дарлинг? — послышалось тотчас.

Мирьям, девушка из предместья, уже прошла к этому времени почти до середины длинного понтонного моста, по обе стороны от нее плескалась темно-зеленая ночная река…

Батюшки, не ослышалась ли она, не померещилось ли ей?

От этих отчетливо и смело произнесенных слов Мирьям бросило в жар. Не разумнее ли пуститься бегом по безлюдному мосту? И все же она лишь прибавила шагу да крепко прижала к бедру сумочку, словно боялась потерять ее.

Однако топот позади не умолкал. И вскоре снова послышалось:

— Хау ду ю ду, май дарлинг?

На этот раз Мирьям бросила через плечо:

— Чего ты? Отстань, дуюдульщик. Смотри, а то полицейского позову…

— Послушай-ка… Ты что сразу колючки выпустила, милая? — спросил незнакомец на чистейшем эстонском языке.

Когда минуту спустя Мирьям выбралась из темноты на свет уличных фонарей и украдкой оглянулась, она узнала того самого долговязого матроса с брезентовым мешком за плечами, которого недавно видела на сходнях. Свет падал прямо на его угреватое лицо, серые глаза улыбались, рот дружелюбно растянулся, широко обнажив зубы. Стало быть, эта каланча — не скандинав, не ирландец и даже не обыкновенный англичанин, а просто-напросто эстонец, может быть, к тому же, и родом-то из этих самых мест.

И Мирьям, уже достаточно взрослая и рассудительная, чтобы знать себе цену и не преувеличивать чужих достоинств, сердито сказала:

— Вот уж скажут, так скажут по-морскому, и берегись, если дура… Думают, всех других мешком из-за угла ударили! Англичанин, мол, да и только, а не какой-нибудь мужик от плуга.

Но парень не испугался, подошел к ней совсем близко и удивленно протянул:

— Ну и ну-у…

— Чего «ну и ну-у»? — еще заносчивее спросила девушка.

Воцарилось молчание.

Наконец матрос сказал:

— Вот дьявольская история, нечего сказать. Гляди, брат Михкель, где пришлось усы подпалить. Ты сам не свой от радости: знакомая девочка встречает тебя в порту… тут долго думать нечего — спеши на берег и предложи проводить! А тебе заместо того… смотри, как бы с жизнью не расстался. Вот уж я, бедняга, никогда не поверил бы, что ты за эти три-четыре годика этак выросла да зубки отточила.

— Кто? Я? — спросила Мирьям.

Матрос подошел поближе, коснулся ее раз-другой локтем, стал поправлять свой вещевой мешок. Нет, в самом деле, не чересчур ли прыщеватое у него лицо? Да и глаза вроде малость ненормальные — слезятся, а веки красные. Зато нос до чего красивый — с горбинкой, а зубы — словно из фарфора, белоснежные, так и поблескивают. Но, поняв, что в ней просто-напросто пытаются пробудить любопытство, Мирьям вскинула свою русую курчавую голову, вновь приняла надменный вид и, пожав плечами, сказала:

— Вот что! Думаете, на приманку попадусь? Видывали на белом свете людей и посмекалистее вас, молодой человек.

— Как это понять — «на приманку»? — спросил матрос.

Мирьям ответила:

— Как? Будто сами не знаете?

Матрос засмеялся.

— Нет, и впрямь не знаю.

Тут Мирьям, наморщив нос, насмешливо бросила:

— А так — что мы будто бы знакомы или как там… Я-то, во всяком случае, впервые имею честь видеть вас!

Но парень все с той же улыбкой, хитро сощурив глаза, глядел на девушку, и она, запинаясь, добавила:

— Не припомню… право… чтобы я видела вас раньше. Вы просто голову мне морочите. Хотите завязать разговор и пойти со мной. Будто я ваших планов не понимаю.

— А я, ей-же-ей, видел тебя, и — тысячу раз, — сказал матрос и тут же назвал место, где он когда-то работал, напомнив Мирьям о времени, давно забытом ею.

Снова поправляя свой серый дорожный мешок, матрос добавил:

— Да, я знаю тебя, дорогая сестра во Христе. Ты по божьей воле не очень-то изменилась. Уже в ту пору была статная девочка, и, когда мне сказали, что тебе пошел всего четырнадцатый год, я не хотел верить… Лицом ты… точь-в-точь как тогда. Ну как, теперь веришь мне?

— Может, и так, но… — буркнула Мирьям.

И долговязый моряк, по-приятельски подтолкнув ее, вдруг сказал:

— Ах, ты все еще не веришь? Ну, в таком случае я напомню тебе вот о чем: под коленом у тебя большое родимое пятно. Ведь правда, а? Бывало, бегала в коротеньком ситцевом платье до колен. В те времена, несколько лет назад, была такая чудная мода — каждая женщина норовила показать свои барабанные колотушки, ха-ха-ха! А ведь ты рано повзрослела, уже тогда была высокая, почти как сейчас.

Они шли опустевшей улицей, впереди них двигались рядышком две длинные тени.

А матрос спрашивал все настойчивее и шарил при этом у себя в карманах, словно искал, что бы сунуть в рот.

— Ну, разве не так, барышня?

Молчание. Наконец Мирьям ответила:

— Может, и так. Почем я знаю, кто, где и когда меня видел. Я ведь уже не ребенок, который шагу никуда не ступит.

И поскольку вопрос, видимо, был исчерпан, она сказала, с присущей ее возрасту легкостью перескакивая на другую тему:

— А вы так поздно вошли в порт… Издалека небось, раз пораньше не успели?

— Чего там, всего-навсего из Гулля, — отвечал парень.

— А как вас зовут? — еще через минуту спросила Мирьям.

Матрос быстро ответил:

— «Аннабелла».

— «Аннабелла»?

— Да, «Аннабелла», — кивнул он.

И девушка, имевшая в виду совсем другое, запинаясь сказала:

— Это, наверное, название вашего корабля?

— Да, корабля, — ответил матрос.

Вокруг делалось все тише, ночь постепенно вступала в свои права. Улицы, ставшие желтовато-пепельными, то и дело перекрещивались друг с другом; широкие и прямые, они, казалось, теснили окружавшие их дома в один длинный строй и, убегая, терялись в сумерках. Небосвод теперь был словно озарен невидимым источником света, который находился где-то вверху… Полицейский от скуки насвистывал мелодию модного фокстрота. Вдруг откуда-то из бескрайней дали донесся монотонный звук, навевающий печаль и необъяснимым образом вызывающий представление о пятнах бурой краски — резко очерченных, имеющих форму правильных кругов: тюмм, тюмм, тюмм… Это кто-то спешил куда-то по опустевшим улицам города в извозчичьих дрожках, и стук тяжелых лошадиных подков, усиленный царящей вокруг тишиной, широко растекался в ночном пространстве.

Мирьям охватила беспричинная грусть, девушка вдруг снова почувствовала себя бесконечно одинокой, покинутой. И сказала, глубоко вздохнув:

— Я спрашивала ваше собственное имя… Если вы меня знаете, то… ведь и мне вас тоже надо бы знать.

— Александр, — ответил матрос, и, взяв руку Мирьям, продел свои пальцы между робкими пальцами девушки.

Мирьям жила на краю города, там, где начинались крестьянские поля.

Она выбрала самый длинный путь к дому.

2

Кто знает, где они бродили в эту теплую августовскую ночь и о чем всю ночь разговаривали, но на следующий день матрос со своим заплечным мешком уже спозаранку появился в предместье. Одну руку он держал в кармане, медленно, с прохладцей шел вдоль улицы и наигрывал на губной гармонике. Он, видимо, знал множество мелодий и, закончив одну, тут же переходил к другой. Быстрые польки сменялись грустными вальсами, за экзотическими танго следовали знакомые хороводные песенки, обычные для деревенских гулянок. Он попробовал было и сам спеть кое-что, но голос у него был не слишком-то красивый и сильный, и моряк снова приложил к губам свою великолепную, поблескивающую на солнце жестяными боками гармонику, — она рассыпалась трелями, словно жаворонок.

Мирьям в это время сидела возле окна. Цветущие пеларгонии, фуксии и буковицы закрывали от нее вид на улицу. Часы, правда, лишь недавно пробили девять, но Мирьям уже была в розовом воскресном платье. К тому же она только что завила свои русые волосы — и сама себе казалась женщиной бывалой, лет двадцати по крайней мере.

Когда звуки гармоники достаточно приблизились, Мирьям высунулась в открытое окно и весьма спокойно сказала своему брату — ведь она умела владеть собой:

— Гляди, вон кто-то идет и играет.

Брат Карли как раз подравнивал свои первые усики, однако отложил ножницы в сторону и тоже поглядел в окно. «Не пьян ли этот господин», — рассудительно подумал он. Мирьям обратила внимание брата на большой заплечный мешок прохожего и прибавила, что это, пожалуй, какой-нибудь торговец вразнос, ведь в последнее время они часто околачиваются здесь, заходя из дома в дом. Вскоре матрос поравнялся с домом, и Мирьям убедилась, что не обманулась в своем нетерпеливом ожидании: минуту спустя брат, как она и надеялась, поспешил сообщить:

— Да я ведь знаю его. Это Антс.

— Антс?! — переспросила сестра.

— Да. Мы с ним частенько встречались… в свое время. Ты тогда была еще совсем малявкой. Мы с Антсом одногодки.

— Стало быть, его зовут Антс? — помолчав, спросила Мирьям еще раз.

— Антс Тобиас, — ответил брат.

Странный музыкант брел теперь не спеша, рассеянно поглядывая то влево, то вправо, и Карли озорно окликнул его:

— Эй, погоди! Ты чего здесь шатаешься в такую рань?

Но матрос не расслышал и пошел дальше.

Тогда Карли отодвинул в сторону стебли буковицы и крикнул снова:

— Антс!.. Куда это ты?

— Пусть себе идет… Загорелось тебе, — начала Мирьям удерживать брата, вдруг ни с того ни с сего разозлившись.

Но Карли не обратил на ее слова внимания и крикнул еще раз:

— Эй, Антс, дружище, погоди же!

Матрос вдруг широко осклабился, отер гармонику о полу пиджака, перешел улицу и сказал:

— Гляди-ка! Да никак это ты, Карли?

— Ну да, я! Что, знаться больше со мною не хочешь? — воскликнул Карли?

Моряк расстегнул ремни рюкзака — трах! — сбросил его на траву и потянулся, да так, что, казалось, кости затрещали. Э-эх, да он чертовски устал, ведь солнце палит, что твой огонь. Нет ли у приятеля холодной воды — освежиться малость?

Мирьям, хоть и здорово разозлилась про себя, все же глянула из-за цветов на матроса, который стоял на улице, и мало-помалу успокоилась: теперь, при свете утреннего солнца, он показался ей куда пригожее, чем в сумраке прошлой ночи. Карли ответил, что чего-чего, а воды-то в этом доме найдется вдоволь, ежели приятель пожелает войти. Услышав шаги по мостику, переброшенному через канаву во двор, Мирьям быстренько оправилась и села к столу, сделав вид, будто занята стопкой лежавших на нем альбомов.

В кухне разговаривали, смеялись, звякнула кружка о ведро, затем послышалось продолжительное бульканье — матрос с наслаждением пил. Наконец парни вошли в комнату, и Карли с вежливой официальностью сказал:

— Прошу, познакомьтесь. Мой друг — Антс Тобиас. Моя сестра — Мирьям. Садись, пожалуйста.

Моряк отвесил поклон, крепко пожал пальцы девушки, затем развернул большой синий платок, чтобы отереть пот. На матросе был темно-синий костюм, сильно помятый и весь в сенной трухе, под пиджаком — светло-серая рубаха «миланез», на ногах — клетчатые шелковые носки и коричневые ботинки. И он снова, не жалея красок, стал распространяться о своей великой усталости; подумать только, ночью он хватил малость водки, а нынче ему предстоит почти тридцатикилометровый путь.

Карли спросил:

— Ну, а откуда ты идешь и куда? Гляжу, прилежно тащишь этот мешок — уж не в бродячие ли торговцы записался?

— Не-ет. Я — с корабля, в отпуск иду на несколько дней. Навестить родителей и так далее. Наш пароход прибыл в порт за грузом крепежного леса и льна, и капитан отпустил меня на недельку. «Живешь тут поблизости, — говорит, — так побывай дома». Отсюда пароход отбудет дальше, в Таллин. Туда я и двинусь после, чтобы поспеть на это старое корыто.

— Вон как, — сказал Карли и тотчас добавил, что его заветная мечта — тоже побывать в море. Между прочим, как же название того парохода, на котором служит приятель?

— «Оакланд» его название, — ответил матрос.

Мирьям, взглянув на своего первого в жизни друга округлившимися от удивления глазами, переспросила:

— «Оакланд»?!

— Да, «Оакланд», — сказал матрос.

И Мирьям, потупившись, заявила:

— Ну да, и самого-то тебя зовут Антс, а не Александр…

Матрос вытянул свои обутые в желтые ботинки ноги и, внимательно разглядывая их, казалось, думал, Мирьям ждала. Наконец он сказал:

— У меня два имени. Одно — Александр, другое — Антс.

— И у корабля никак тоже два? — спросила Мирьям.

Но на сей раз парень ответил незамедлительно:

— Этот ящик года два назад купили у американцев, янки его звали «Оакланд», англичане же зовут по-своему — «Аннабеллой».

Пришел Карли, и гость снова заговорил о море, о больших портах. Он, правда, не вдавался в подробности, этот великий мореход, но тем не менее никому не удавалось вставить ни словечка. О да, эта нынешняя жизнь — она разнообразна и красива, очень разнообразна и очень красива, сказал он. Моряк рисовал воображению слушателей места, где ему привелось побывать. Тут были и Кап, и Горн, и Занзибар; но больше всего насмотришься в Китае и Японии; а в Сингапуре и Марселе с ним случались прямо-таки невероятные истории, ха-ха-ха! Или, скажем, в каком-нибудь порту на Гавайских островах, или еще где-нибудь в подобном месте, — слов не найдешь все рассказать, до того шикарные приключения бывают на белом свете. Между прочим, поработал он месяц-другой и на бельгийских угольных шахтах, но попасть туда он и кровному врагу своему не пожелает, — сущий ад. С самым серьезным видом покачивая головой, он посоветовал Карли, своему старому другу, держаться от таких местечек подальше, ведь вырваться оттуда очень трудно и хлопотно.

Время шло, а запас историй у отважного путешественника, обогнувшего весь шар земной, не иссякал. Мирьям глядела на него, как завороженная, и вскоре он заявил, что, право, не так уж и спешит домой. В этих краях у него немало хороших приятелей, и, поскольку неизвестно, придется ли ему еще когда-нибудь попасть в родной город, он не прочь повидаться и с ними. Коли есть здесь, где немного потанцевать и попеть вечерком, он, право, остался бы на день-другой, — может, его друг знает, нельзя ли здесь где-нибудь вечерком немного потанцевать да попеть?

— Почему бы и нет? Конечно, можно, — сказал Карли, который выглядел теперь очень гордым, будто он сам рассказывал обо всех этих приключениях.

— Тогда я… пожалуй, втащу свой рюкзак.

— Да я сам втащу, чего уж… — возразил Карли.

И когда брат опять ненадолго удалился, Мирьям вдруг стала на удивление нежной и, покраснев, сказала:

— Я с восьми часов сидела под окном и ждала. И как только вы заиграли, я услыхала… и надоумила Карли.

— Ну да, так ведь и договаривались, — кивнул матрос. И прибавил, поскольку они были еще одни: — Я спал там, под скирдой, словно королевич. Не так уж и плохо было… а ты опасалась.

До вечера оставалось много времени, как-то нужно было скоротать его. Антс достал из своего рюкзака английские карты и початую бутылку заграничного вина. Бились в марьяж, беседа так и текла сама собой, помаленьку отпивали из рюмок — и вскоре почувствовали себя большими господами. Мирьям сидела на кровати и слушала, как во сне, порою даже забывая о том, что ей следует быть хитрой и осторожной. Весть о возвращении Антса быстро распространилась, и в комнату то и дело заходили все новые и новые знакомые парни. Правда, лишь немногие из них раньше дружили с Антсом, но нынче он стал героем дня, и все наперебой спешили обновить старые воспоминания. Вскоре появился и самый лихой забияка предместья — Яан, и разговор тотчас и надолго обратился к таким историям, в которых приходилось пускать в ход кулаки, боксерские перчатки или даже еще что-нибудь посолиднее.

Вот так и получилось, что жизнь здесь, на окраинной уличке, за которой уже начинались поля, проходила сегодня совсем в ином ритме, иначе, чем обычное неспешное бытие, тянувшееся дюйм за дюймом, короткими, почти неприметными шажками. И когда кончилось сладкое заграничное вино, тотчас принесли водки от ближайшего подпольного торговца, закуска ведь найдется, чего уж тут скряжничать.

Но вот подошел вечер.

— Ну как в ваших краях, разве нельзя малость повеселиться — потанцевать, спеть? — повторил свой вопрос отважный морской волк.

Еще бы! Конечно можно, им просто невдомек было, — хором, перебивая друг друга, отвечали парни, — надо сейчас же идти к риге Яанова отца, где в последнее время местная молодежь устраивает танцульки. Но, двинувшись по заросшей травою улице вниз к хуторским полям, парни вдруг к своему великому изумлению заметили, что их давно опередили: со стороны притулившегося среди пашен старого каменного строения, нарушая тишину воскресного дня, доносились веселые переливы гармоники, перезвон треугольника и буханье барабана, — там уже собрались гуляющие, и в полном оснащении.

Мало-помалу стало свежеть, солнце коснулось краем горизонта. Мирьям и моряк были очень нежны друг с другом и танцевали без передышки, чему, к счастью, никто не придавал значения. «Ведь должен же он с кем-то проводить время, этот прибывший издалека человек, который здесь всего лишь гость…» — так, наверное, думали собравшиеся. Братья Яана принесли с выгона молодых, пахучих, как в разгар лета, березок, а когда глиняный пол стал пылить, его полили из ведра водой. Если кто-нибудь, вспотев, хотел освежиться, то уходил непременно в паре — таков был кодекс местных приличий, поэтому не было ничего удивительного в том, что и моряк Антс побродил немного среди полей с Мирьям, сестрой Карли.

Во время игры в фанты кое-что случилось — первый в жизни Мирьям поцелуй; хитрец Антс вовремя спрятал за щеку монету, что переходила изо рта в рот, и не передал ее Мирьям с должной учтивостью.

— Что поделаешь, несчастье когда-нибудь да случается, — сказали игравшие и засмеялись давно известной всем шутке.

— Она должна отыскать монету… любым способом! — закричали парни.

И поскольку на гумно уже опускались сумерки близкого вечера, никто и не заметил во время этого забавного происшествия с монетой густой краски, разлившейся по лицу Мирьям, но сама-то девушка чувствовала, как она вся пылает… даже кончики ушей вспыхнули.

Снова потанцевали и снова вышли прогуляться. И в этом не было ничего дурного — ведь выходили освежиться на ветерок и другие пары. Мирьям и Антс шли и шли по узкому краю канавы, и, когда порядком удалились от гуменника, моряк просунул свою руку девушке под мышку. Ночь выдалась безлунная, но темнота все же была не бог весть какая — казалось, ее озаряло мягкое розоватое свечение, разливавшееся по бугристой поверхности туч.

Ноги стали уставать, и оба ненадолго присели прямо на росистую траву. Антс, конечно, не сплоховал: широким жестом сбросил с плеч пиджак и разостлал его для девушки.

— Милости просим, не то замочишь свое красивое платье, и мне будет неловко вспоминать об этом.

Мирьям, которая разглядывала мерцавшие здесь и там редкие точечки звезд, опустила глаза и спросила:

— Ну а вы, значит, скоро опять вернетесь на море?

Вместо ответа парень сказал:

— Послушай, не надо со мной так холодно — на «вы». Говори мне «ты», это гораздо… приятнее.

Воцарилось молчание.

— Приятнее? — прошептала наконец Мирьям.

— Конечно, а как же, — ответил парень.

И девушка сказала еще тише:

— Ты…

Мирьям была про себя уверена, что вот сейчас-то и должно что-нибудь произойти, — да, может ли все это дальше продолжаться в том же духе, так… однообразно? Но ничего не произошло, Антс просто закурил папиросу. И минуту спустя, опять глянув на небо, Мирьям повторила тот же вопрос, хотя и немного иначе:

— А когда уходит твой пароход?

3

На другой день вечером Мирьям возвращалась домой с подругами, и те опять делились между собою всевозможными секретами. Однако теперь их перешептывание сильно забавляло ее: что эти простушки воображают, уж не думают ли они, что она, Мирьям, ни капельки не разбирается в земных делах? Самой ей казалось, что за последние два дня она повзрослела, стала выше и даже пополнела; ходила она теперь самоуверенной походкой, расправив грудь, покачивая бедрами, как все взрослые молодые женщины.

В течение всего дня Мирьям думала лишь об одном — о своих отношениях с Антсом, матросом дальнего плавания. Да и могла ли она забыть, как они сидели вдвоем с любимым среди зеленых полей, как возвращались потом под утро, когда уже брезжил рассвет!..

Из набежавшей тучки брызнул дождик, и мелкий белый песок вокруг стал крапчатым. Но Мирьям не обращала на дождь никакого внимания, она лишь еще больше выпрямилась, переполненная пробудившимся в ней сознанием своей молодости и красоты; взять хотя бы вон того парня, который работает у садовника и который только что поздоровался с ней через улицу, — разве не посмотрел он на нее горящими глазами? Ну, прямо… прямо… словно волчонок! — несколько кокетливо подумала она. На минутку она представила, что скоро сможет стать замужней женщиной, которой уже все дозволено. И жизнь, и весь мир вдруг показались ей невероятно простыми: и чего в них особенного, право — надо лишь смело ухватиться за свое счастье, и все пойдет, как по маслу…

Возле самого дома Мирьям лихо сдвинула берет на левое ухо, выпустила на лоб поэтическую прядь волос и стала потихоньку напевать песенку. Сердце у нее заколотилось так сильно, что стали даже вздрагивать плечи, и она про себя решила не глядеть по сторонам. Но из этого ничего не получилось: головой Мирьям словно кто-то завладел и украдкой вертел ею. А когда девушка вошла на кухню, всю ее бросило в жар: за столом сидели двое — ее отец и ее любимый.

Мирьям тотчас приметила, что эти два совсем разных человека за короткое время успели уже стать большими друзьями. Да, такое невероятное сближение действительно произошло. Ибо старик более всего на свете любил крепчайший трубочный табак, а матрос не преминул подарить ему черный-пречерный «Ван-херварден», да не одну, а целых три пачки! К тому же и отец Мирьям несколько лет назад плавал вдоль побережья на паруснике с кихнускими парнями — ходил с грузом дров из Орайыэ в Таллин и в промежуточные порты, а с грузом камня — из Тыстамаа в Пярну и Ригу.

Когда вошла Мирьям, мужчины как раз рассказывали друг другу всякие небылицы — здесь были захватывающие истории об утопленниках, которые заманивают свои жертвы на подводные камни, о кораблях-призраках, на борту которых нет ни единой живой души, о блуждающих огоньках, зажженных мертвецами и вспыхивающих через такие же правильные промежутки времени, как морские штормовые буи на фарватере.

— Ой-ой-ой, беда, сколько их там меж подводных камней… этих беспокойных душ, оставшихся без божьей благодати и освященной земли… — задумчиво кивал головою старик.

— Еще бы! Уж это как водится! — подтверждал Антс.

Кухня с потолка до полу была наполнена горчайшим дымом. Приятели с жаром продолжали беседу, пока наконец невнимание милого не расстроило и не рассердило Мирьям.

— Хоть бы поменьше дымили… Дышать нечем, — сказала она ворчливо и прошла в комнату.

Прошлую ночь Антс спал на чердаке, но на этот раз за ужином отец торжественно заявил, что он во всяком случае такого положения не потерпит. Он посмотрел несколько мутными глазами сначала на жену, потом на сына и дочь, кашлянул и пространно и обстоятельно повел речь о том, какие тяготы переносит человек, мотающийся по белу свету на корабле. Под конец, стукнув по столу кулаком и сбросив свои ноги с перекладины стула на пол, отец сказал не спеша и веско, что в комнате, где спят Мирьям и Карли, найдется место и для третьего — для уставшего человека, — так он решил, и Антс может там располагаться.

— Ясное дело, почему бы нет, — сказал Карли и весело рассмеялся. — Все в порядке. Мебель ломать из-за этого не стоит.

Но Мирьям состроила гримасу, будто дело обстоит далеко не так просто, вздохнула и вставила:

— Как-нибудь, может, и обойдемся. Конечно, тесновато будет…

То был счастливейший вечер в ее жизни: она поняла это и вполне оценила. Мать, тихая старушка, вскоре ушла спать. Они остались вчетвером. Мужчины потягивали принесенное из лавки пиво, разговаривали, — до чего же хорошо было слушать бесконечные рассказы о море, рассказы явно приукрашенные, но тем не менее захватывающие, заставляющие сильнее биться сердце. А как хорошо было откинуться на спинку стула, закрыть глаза и дать свободу мыслям и мечтам! Отец и Антс все говорили, говорили, их голоса доносились словно откуда-то с дальних полей. Вот мужчины завели речь о кораблекрушениях, вот наперебой рассказывают о страшных днях, проведенных в утлой спасательной лодчонке, когда уж и не надеешься увидеть полоску земли на горизонте, когда над водою — ни вблизи, ни вдали — нет ни одной чайки, которая подала бы хоть каплю надежды. Становилось темнее и темнее. Все было словно волнующий сон: убогая кухонька, погруженная в полумрак близящейся августовской ночи, трое мужчин, склонившихся над стаканами пива, тишина на улице, тишина в доме. И душа семнадцатилетней Мирьям будто реяла в воздухе, то взлетая, то опускаясь — плавно, невесомо, словно ее нес куда-то легкий порывистый ветерок.

В сердце ее вдруг поднялась беспричинная, безотчетная радость, радость юного существа, стоящего на пороге иной жизни, радость, порождаемая наступающей зрелостью, связанная с возмужанием. И мысли девушки опять возвратились к тому, что вот теперь и у нее есть своя тайна, о которой ни одна душа не догадывается, тайна, которая скрыта от посторонних глаз. Ведь человек, тот, что сидит сейчас здесь и разговаривает, — ее милый, и никто еще не знает об этом; ни отец, ни даже мать. И Мирьям, ощущая все большую радость, снова и снова думала о себе: вот теперь и она такая же, как другие девушки, как все ее подружки, те самые, что вечерами, с наступлением сумерек, уходили от нее по тенистым дорожкам в глубь парка, присаживались на свободные скамейки в ожидании возлюбленных.

Мирьям на мгновение очнулась от своих мечтаний, открыла глаза и увидела, что в кухне стало еще темнее. Лишь оконные проемы светились, да тускло поблескивала недопитая бутылка на столе, отражая притушенное ночное небо. И в этой усталой, тихой и мягкой темноте было так приятно вновь слушать голос человека, ставшего для нее желанным, голос, рождающий все новые и новые истории.

— Было это, тысяча чертей, возле одного южного архипелага — наскочили мы на риф. Тут уж вся надежда на шлюпки, — рассказывал Антс. — Что с другими стало, не знаю, но мы — я, капитан с помощником, рулевой да еще несколько человек постарше чином — болтались по морю целых четырнадцать суток. Кончилась провизия, вода вышла, остался лишь бочонок рома. Представь-ка себе, старина: язык у тебя пересох, точно береста, а чтобы утолить жажду — лакай этот самый ром, прямо ведрами! Ха-ха-ха!

— Чего тут представлять, дело известное, — кивал старик.

Антс и сам малость расчувствовался и добавил уже с печальным вздохом:

— Да-a, а под конец вино потом выходило. Что ни капля на коже — чистый ром.

— Ну конечно, ежели у вас нисколько воды не осталось, — сказал отец.

Мирьям понимала, что милый преувеличивает, привирает, и все же она вдруг как-то по-детски испугалась: а что, если бы с ним и в самом деле в тот раз случилось непоправимое? И ей показалось, что тогда ее тоже давно не было бы в живых… Она вновь погрузилась в полудрему, потеряв способность мыслить трезво; девушка вдруг решила, что настрого запретит парню уходить в море, — не может же она, Мирьям, спокойно смотреть, как этот беспечный человек дает увлечь себя в водоворот бедствий! Потом она еще немножко подремала, улыбаясь сквозь сон, так как вместе с мужчинами тоже глотнула немного крепкого пива, и снова увидела себя сидящей среди зеленых полей, возле своего избранника.

Отец вновь принялся за пиво и в промежутке между двумя громкими глотками сказал:

— Но в конце концов вы все же… спаслись?

Антс ответил:

— Ну да, спаслись.

Некоторое время стояла тишина.

Карли до сих пор не проронил и десятка слов — он лишь внимательно слушал. Но тут и он не вытерпел. И, с шумом оттолкнув локтем тарелку, спросил, запинаясь:

— А где? Где вы высадились?

— Бог его ведает, уж и не помню. Кажется, где-то на берегу Африки. Во всяком случае, жители были там черные, как трубочисты.

— И никто из вас за это время не помер? — снова спросил Карли.

— Гм, никто, — пренебрежительно бросил Антс. — Почти все поумирали, будь спокоен. Парней бросали за борт, точно кранцы[9] каждый день по нескольку трупов. Долго ли протянет человек, коли и еда и питье — свое же тело.

Старик испуганно переспросил:

— Ох, что ты говоришь… свое же тело?

— Да-да, — подтвердил бравый моряк.

— Ч-черт! — воскликнул Карли.

Мирьям стало не по себе, и она поспешила прервать беседу мужчин; состроив на лице гримасу, точно ее сильно клонит ко сну, она сказала, зевай:

— Время уже позднее… Пора, пожалуй, идти спать. Так я вам постелю на полу.

— Если позволите, — сказал Антс.

А старик, беспокойно попыхивая трубкой, закрыв бородой стакан с пивом, продолжал расспрашивать:

— Вот страх-то… Как же так, свое тело?

Можно было ясно представить себе, несмотря на темноту, с какой невозмутимостью пожал плечами отважный моряк.

— Мало ли что случается на белом свете, удивляться тут нечему, — небрежно бросил он. И в то время как Мирьям, пытаясь снова отвлечь мужчин от разговора, встала из-за стола и принялась собирать посуду, он объяснил как бы нехотя:

— Как? Да? Прими в расчет, хозяин, что мы три-четыре недели были без воды. Иного и не оставалось, как кусать свою руку и этак утолять жажду. Ха-ха-ха! Забавно, не правда ли?

Но на сей-то раз он все же хватил через край: эта последняя жуткая подробность приключения как бы развеяла то таинственное очарование, которое до сих пор владело слушателями. Карли вскоре беспокойно заерзал на стуле, зажег папиросу, притушил тлеющую спичку своими толстыми пальцами слесаря и сказал рассудительно и угрюмо:

— М-да, здорово. Идемте-ка спать. Будет и завтра еще ясный день.

— Ну что ж, идемте, — сказал отец, вставая.

Мирьям в эту ночь никак не могла уснуть. Брат, одурманенный пивом, вскоре захрапел; восходящая луна бросала в окно красновато-желтые блики, с улицы не доносилось ни звука, и в комнате стояла настороженная тишина. Девушка притворилась спящей, задышала глубоко и спокойно, но вскоре у нее заколотилось сердце, да так громко — прямо на всю комнату.

Мирьям сжала зубы, пытаясь преодолеть нервное напряжение; в горле у нее пересохло. Но пульсация крови в жилах все усиливалась, и вдруг девушка почувствовала, что вот-вот начнет икать. Она испугалась и сразу же с болезненной ясностью ощутила, как к горлу подкатил какой-то комок; он все больше и больше давил на гортань и наконец вырвался наружу — раздалось отчетливое и беспомощное:

«Ик…»

Тишина. Слава богу — кажется, никто не услышал…

«Ик… ик… ик…»

Тихо. Мирьям вся вспотела и охотно помолилась бы богу, если бы вспомнила подобающие случаю слова.

Она изо всех сил сдерживала дыхание и вдруг услышала шепот:

— Мирьям!

Она и вовсе притаилась.

— Мирьям, послушай… — послышалось снова.

Девушка затаилась в тишине; матрос, опершись руками о пол, приподнялся на соломенном тюфяке, служившем ему постелью, и позвал еще раз:

— Слышь, Мирьям… Ну ответь же.

И тут Мирьям больше не могла совладать с собой, она тоже приподнялась и шепотом спросила:

— Что такое, Антс?

— А ты… спишь уже? — донеслось из темноты.

— Нет… не сплю.

— А я думал, спишь, — спустя минуту сказал он.

Ее милый ничего не нашелся добавить, и девушка спросила:

— Ты, может, хочешь еще немножко поговорить со мной?

— Да, хочу, — отозвался матрос. — Нельзя ли мне подойти и присесть… на кровать?..

— Иди, — едва дыша, ответила Мирьям.

4

Во вторник утром Мирьям почувствовала себя нездоровой и не пошла на работу, хотя и в постели не улежала — не хватило терпения. Она стала капризной и впала в задумчивость, немного посидела, закутавшись в платок, в углу между комодом и шкафом, раз-другой вышла на улицу, вскоре вернулась и снова села. Она поссорилась с матерью, после того как та упорно стала расспрашивать, что это за хворь вдруг на нее нашла. А когда отец, чудак, не сказав никому ни слова, попросил у соседа градусник, чтобы измерить ей температуру, Мирьям и вовсе вышла из себя, — она не допустит, чтобы над ней проделывали разные-дурацкие штучки, да-да, не допустит, скорее умрет на этом самом месте, чем… — воскликнула девушка. Но фразу так и не закончила и продолжала еще добрых полчаса неподвижно сидеть в своем тесном уголке, подняв ноги на перекладину стула и уставившись на дверь, словно в ожидании каких-то новых значительных и волнующих событий.

Не тоска ли, сокровенная, тихая тоска по любимому, охватила ее сердце? Ведь, к великому удивлению всей семьи, утром бравого матроса и след простыл; соломенный тюфяк у стены был примят, но на нем никого не было, исчезла и новая воскресная одежда парня, его желтые ботинки, воротничок и галстук; несомненно было, что их владелец, когда все спали, очень быстро собрался и торопливо куда-то ушел.

— Не совсем ли удрал этот языкастый завирала? — спросил отец и заглянул под кровать, куда Антс затолкнул вечером свой заплечный мешок. Мешок оказался на месте — значит, здесь дело было не в каком-нибудь неожиданном озорстве. И все тотчас же спокойно уселись за стол, все, кроме Мирьям, которая сердито заявила, что от еды ее сегодня — неизвестно отчего — мутит.

— Ну, где бы он ни был, какое нам дело. А признаться, меня холодный пот прошиб, когда я увидел, что он пропал. А то как же, будьте ласковы! Этакий пустомеля, что на каждые два-три слова четыре-пять завиральных вставляет, хе-хе-хе. И слушать не захочешь… Гляди, как бы еще под мышкой чего от нас не прихватил.

Карли заметил очень рассудительно и веско:

— Да уж врет он без зазрения совести, сукин сын. Уши вянут. Я его с давних пор знаю, года четыре-пять назад мы были напарниками, правда тогда-то он не был таким шальным. Однако, чтобы он не только болтуном, но и воришкой стал, этому я не верю.

— Не зарекайся… Я сегодня ночью всего на часок глаза сомкнула — сердце ныло, словно перед каким большим несчастьем… — вставила мать.

Мирьям зло пожала плечами, пренебрежительно фыркнула и сказала:

— Какой он вор или… воришка! Труслив, как котенок. Небось выпить к кому-нибудь, за чужой счет поплелся, не иначе.

— Не знаю, такой ли уж он трусливый, как ты говоришь, — сказал Карли, — слышала вчера вечером, какие он байки плел, ха-ха-ха!

Отец тоже громко засмеялся.

А Мирьям снова фыркнула:

— Тьфу! Мне нечего, тебе больше ответить — тьфу!

Брат вскоре ушел, мать прилегла на постель, отец вернулся в сад, к пчелам, а Мирьям принялась размышлять о событиях последних двух дней, пытаясь вникнуть в их суть. События эти ошеломили ее своей непоследовательностью. Мирьям вдруг захотелось заплакать, зареветь во весь голос, — она не знала, как быть со своими прежними представлениями, которые все еще жили в ней.

Она еще больше насупилась, раз-другой прошлась по комнате, забралась обратно в угол и стала думать о той поре, когда она всем существом своим переживала безнадежное одиночество, когда ей казалось, что мир житейского опыта наверняка таит в себе много приятных неожиданностей. «Если любить, так уж любить, — думала она в то время. — Славный и пригожий молодой человек подойдет к тебе и обнимет — неужто вырываться и убегать от него?» До самого вчерашнего вечера она считала, будто отношения между парнем и девушкой — не что иное, как сладостные вздохи в теплой летней ночи, дерзкий страстный поцелуй в губы, безумно-смелое объятие и трепетно-покорное подчинение. И вот он пришел, самый желанный на свете, позвал ее в чуткой темноте, и она послушно отозвалась, благоговейно ожидая, что же последует дальше, а он лишь дружески приласкал ее, погладил ее руку и в довершение всего прошептал на ухо скромную просьбу — одолжить несколько крон. О господи, неужели в этом и состоит таинственная привилегия взрослых людей, — неужели и впрямь она такая непривлекательная, что даже вызывает отвращение?

На небо набежали тучи, но погода оставалась по-прежнему мягкой и теплой. Сквозь стоящие на подоконнике цветы повеяло ветерком — он принес с собою запах песка и зеленой листвы. Было очень тихо, маленький поселок, казалось, безмятежно спал; мужчины и парни ушли на фабрики, старики и старухи отдыхали, лишь изредка воздух оглашался радостными криками играющих детей.

Чувствуя расслабляющую усталость, Мирьям поднялась, взяла с кровати одеяло и платок, вышла в сад. Ей волей-неволей пришлось переброситься двумя-тремя словами с отцом, — он залез в смородину и, сощурившись, наблюдал за пчелами, хлопочущими возле летков. Затем Мирьям ушла от него подальше, улеглась, тотчас уснула, и тотчас же ей приснилось, будто она куда-то спешит, а на душе у нее тепло и радостно.

Хотя она ни на минуту не забывала, что лежит в саду и спит, сновидение становилось все явственнее, отчетливо врезываясь в сознание. Она будто бы все идет и идет по дороге, и она твердо знает, куда именно идет, и на ней воскресное платье, и на голове у нее венок, и на сердце очень тревожно и очень радостно; вот она видит поворот дороги, и она твердо знает, что сразу за этим поворотом должны стоять в ряд прекрасные здания, и там она, Мирьям, будет жить, ведь она же достойна того, чтобы жить там. И, высоко подняв голову, Мирьям бежит навстречу открывающимся перед нею неизведанным просторам, но… вдруг словно срывается с вершины горы в пропасть: там, за поворотом дороги ни одного приличного здания, великолепия и красоты нет и в помине, там стоят лишь прижатые к земле лачуги, а вокруг них будто пенится грязь.

«Ступай дальше, ступай же дальше», — подталкивает ее кто-то сзади.

«Нет, не хочу», — возражает Мирьям и тотчас же просыпается; с великой радостью видит она, что над нею все еще простирается прозрачно-голубое небо, а не какой-то грязный свод, под который толкали ее в недавнем сновидении.

Мирьям спала, по-видимому, очень долго, — солнце снова сияло, и было уже за полдень. Неподалеку храпел отец, да так громко, что даже его любимые пчелы с любопытством кружились над ним — прямо над самым пучком его седой бородки. Вдруг Мирьям встрепенулась: на мостках через канаву послышались шаги — кто-то отворил и затворил скрипучую калитку.

Мало ли кто мог прийти, но Мирьям почувствовала:, это Антс, ее милый. Охваченная тревогой, она сразу же закрыла глаза. Попыталась притвориться спящей, дышать спокойно и размеренно… но это ей как-то не удавалось.

Украдкой глянув сквозь полузакрытые ресницы, она увидела моряка, который как раз вышел из дому и поглядывал по сторонам.

Мирьям снова закрыла глаза. Шаги прошелестели по траве, затем парень остановился и что-то пробормотал себе под нос. Потом легонько свистнул от удивления. Стояла такая тишина, что можно было расслышать, как высоко на рябине перескакивали с ветки на ветку птицы, постукивая коготками по коре. Шаги стали опять приближаться, послышались возле самой смородины, и наконец тревожное ожидание девушки окончилось, ее окликнули.

— Мирьям, ты спишь? — спросил Антс.

Тишина.

— Мирьям, спишь, да?

Тишина.

Отважный мореход отрывисто засмеялся, сел на траву и снова заговорил:

— Ты никак и в самом деле заснула? Я не стал бы тревожить твой сон, если бы не… Слышь, милая, проснись же!

И он легонько тряхнул девушку за локоть, провел по ее щекам влажными пальцами и наконец слегка ущипнул за руку.

Мирьям разозлилась; не в силах больше притворяться, она открыла глаза и сердито спросила:

— Что вам угодно?

— Как так — что мне угодно? — удивился парень. Глаза девушки смотрели на него сердито, они словно кололи его, и он, оторопев, добавил: — Ведь это же я, послушай… Ты что, не узнаешь меня?

— Убирайтесь отсюда! — тихо, но решительно сказала Мирьям.

Долговязый моряк попробовал было шутить, видимо, подумав, что милая рассердилась на него из-за его ночных похождений:

— Ну и ну. Самодержица сущая! Что с того? Матросское дело, пойми…

— Убирайтесь отсюда! — повторила девушка.

Антс попытался перевести разговор на другое:

— Тебе что, неохота было идти сегодня на работу?

— А вам какое до этого дело? — ответила Мирьям.

— Нет, но… — сказал парень.

— Так или иначе, я не одолжу вам больше ни цента.

— Слышь, милая, если бы ты знала, где и с кем я был, ты, пожалуй, не злилась бы на меня, — стал он объяснять немного погодя. — Вечером, когда я ушел отсюда, я решил найти того старого приятеля, которому был должен, но получилось так, что столкнулся на набережной… угадай — с кем? Со своим капитаном. Ему, оказывается, тоже стало скучно. Он сразу протянул мне руку, — здравствуй, дескать, дорогой эстонский друг, Антс, и так далее. Ладно, мол, «здрасте». Приглашает меня в кабачок, я отказываюсь. Мы немало препирались, я и наш капитан, но где тут устоять. Еще рассердишь, чего доброго, начальство, хотя до сих пор мы с ним неплохо ладили. Хорошо — пошли. Ну и веселье было! Дорогие вина так и лились. К утру старик здорово нализался — вот и пришлось мне шаг за шагом тащить его к пароходу, точно здоровенную копну сена. Кто другой, послабее, и не справился бы с этакой ношей. Ну, все это протянулось часов до девяти. Я шибко устал и отдохнул малость на своей старой койке. Так время и прошло. Ты не сердись, милая.

— Никакая я вам не милая, — сказала Мирьям.

Парень попытался было еще пошутить и протянул руку, будто хотел обнять ее.

— Неужто? А я-то думал…

— Попридержите лучше свой язык, — сказала Мирьям, которая уже тоже сидела на траве и каждый раз, когда матрос пытался подсесть к ней поближе, все дальше отодвигалась от него. Мысли ее по-прежнему путались, слезы подступали к горлу, но все же ей удалось овладеть собой.

Она поглядела на парня с презрением женщины, которая понимает, что над нею потешаются, увидела его красные после пьянки глаза, вдруг едко усмехнулась его многочисленным прыщам, — от бессонницы и усталости они выступили у него на щеках еще резче. И, ощутив всем существом своим, что, пожалуй, нет на свете такого тяжкого ругательства, которое она не решилась бы сейчас обрушить на сидящего перед нею человека, Мирьям быстро отодвинулась еще дальше к смородине и прошипела, сверкнув глазами:

— Нет, оставьте. Не прикасайтесь ко мне своими лапами! И… лучше всего, если вы сейчас же уберетесь отсюда вместе со своей котомкой. Не то я разбужу отца, уж он-то укажет вам, где ворота. И укажет… дубиной.

— Твой отец? Да ну? Ведь мы же с ним друзья, — засмеялся моряк.

И как только он засмеялся, Мирьям проворно вскочила на ноги, подошла к старику и заявила:

— Отец, я должна тебе сказать — сходи в комнату и пересчитай свои деньги. Я видела ночью, как оттуда взяли одну пятикроновую бумажку. А вор сидит вон там.

Она подняла руку и указала на матроса. Тот от неожиданности покраснел. Всего можно было ожидать от этой вспыльчивой девчонки, только не такой сумасбродной выходки.

Мирьям стояла на месте прямая, как спичка, крепко сжав губы, — она словно остолбенела, но в то же время спокойствие постепенно возвращалось к ней. Когда из дому послышалась грубая брань и страшные проклятия, бедняга-матрос успел лишь беспомощно пробормотать:

— Слушай… Зачем ты солгала?

Мирьям не отвечала и глядела в серовато-синее, похожее на сталь, августовское небо.

— Зачем ты солгала?

Мирьям стояла молча.

— Право, не знаю, что плохого я тебе сделал? — сказал парень, становясь вдруг серьезным и рассудительным. — Ладно, это, может, и нехорошо, что я попросил у тебя в долг. Но пойми меня: мы выпили пива, и мне вспомнились друзья… Я бы наверняка вернул тебе эти деньги. Скоро нам выплатят жалованье, тогда и… уж во всяком случае я не забыл бы. Не знаю, право, что я тебе сделал плохого?

Мирьям заложила руки за спину и не сводила глаз с бледно-голубого неба.

А парень продолжал:

— Каким бы я ни был — дурачусь, шучу, — но я все же не самый скверный человек, поверь. — И вдруг добавил тихо, с какой-то неожиданно глубокой нежностью: — Видишь ли, милая, ты могла бы встретиться с парнем намного хуже меня. С таким, который, может быть… заставил бы тебя… задуматься на всю жизнь. Ну, я не такой, мне о многом приходилось размышлять. Всюду на белом свете разрешается немножко пошутить и поговорить. Верно ведь? Погляди в зеркало — ты же еще совсем ребенок. И вот теперь ты вдруг ни с того ни с сего, просто по злобе, назвала меня вором.

Сказав это, парень тоже поднялся и засунул руки в карманы. В измятой одежде, с грустной улыбкой на лице, он казался старше своих лет. Он, видимо, силился найти какой-нибудь выход из затруднительного положения, но ничего не приходило ему в голову, и он не знал, как быть, что делать. И когда из дому в сад, бранясь, выбежал старик с кочергою в руках, парень чуть сгорбился, словно молча покоряясь своей участи.

Разгневанный старик уже готов был нанести удар, но Мирьям вдруг сорвалась с места, метнулась к отцу и закричала:

— Нет, нет, отец, не надо, я соврала!

Отец глянул на нее из-под густых бровей. Она плакала.

— Да, я соврала, я хотела свалить вину с себя. Я сама взяла деньги. Скоро я верну их тебе, верну в первую же получку.

— Вот оно что… Чего же ты врешь? — напустился на нее старик, но кочергу все же отбросил в сторону и снова растянулся в тени кустарника.

Примерно через час по заросшей травою улице в сторону города, горбясь под тяжестью мешка, шел высокий человек. Он ступал торопливо и чему-то улыбался. Рядом с ним легким и радостным шагом шла Мирьям и глядела в чистое голубое небо, опрокинутое над ними.

Был тихий обеденный час; тут и там на песке сидели дети, они ругали своих кукол, которые не слушались и не хотели засыпать.

1936

КАРЛ АУГУСТ ХИНДРЕЙ

НЭЭРО

© Перевод Э. Яворская

По земле лишь некоторое время возможно идти рядом с другим, затем либо исчезнешь ты сам, либо исчезнет тот, другой, оставив после себя ощущение отчужденности и пронизывающего холода. Время летит как ветер, все сокращая возможность идти бок о бок, в тесном общении, как некогда. Все острее становится предчувствие приближающейся разлуки, и ты боишься боли потери. Твоя рука, правда, еще по-прежнему ласкает друга, но в кончиках пальцев — едва ощутимый трепет тайного страха, и словно бы сквознячком потягивает под твоею ладонью. Не опускаешь ты руку на близкое тебе существо, будто ребенок, с чувством и верой, что это твое от века и навеки. Будто ребенок…

Почему бы не отважиться мне рассказать о своем Нээро, который принадлежал мне в те годы, когда я был еще ребенком, и позже — когда я стал молодым человеком? Почему бы не попытаться мне вновь мысленно пройти рядом с ним сквозь то время, которое в своей протяженности соответствовало обычному веку собаки? Это было мое время, это было наше общее время, оно неотделимо от меня и столь же значительно, как и любой другой отрезок моей жизни. Оно было наполнено дружбой, такой большой, какой никогда уже в подобном виде не выпадало мне на долю.

Я вовсе не хотел бы быть несправедливым к иной дружбе и к иной любви. Тени этих чувств сопровождали меня в моей преходящей жизни, и ни одного из них я не хочу, да и не могу, умалить. Я также не из числа людей, кои, занятые своими важными делами, не находят минутки времени для тех, от них ушедших либо отставших, кто был к ним добр. Но если я говорю, что эта дружба была такой большой, какой никогда уже в подобном виде не выпадало мне на долю, то я знаю, что говорю. В подобном виде — на этих словах я делаю ударение.

Не принадлежу я и к охотникам, у каждого из которых была собака, превосходившая своими достоинствами всех прочих охотничьих собак. И я не киноман, очеловечивающий животное, представляя его подобным хозяину и тем самым опошляя. Я, правда, отношусь к ним доброжелательно, даже с некоторой симпатией — к тем близоруким людям, которые пытаются уподобить своего четвероногого друга некоему недоразвитому, не дотянувшемуся до человека гомункулусу, но в то же время чуточку презираю их, хотя и прощаю за то, что они способны любить животных.

Наслышан я и о Волчьей Крови, так же как о его антиподе Букке. Их жизнь была богата событиями и подвигами. Один пришел из лесов Аляски к человеку, другой же — ушел в них, подальше от людей. И Рикет мне известна, эта задумчивая комнатная собачка мудреца. Мне знакомы имена многих знаменитых собак, но Нээро был моей собакой. И этого должно быть достаточно, чтобы я имел право говорить о нем и рассказать о его жизни, которая не имела значения для человечества в целом, внешне протекала как и у любой другой собаки, но смогла так много дать лично мне.

Сумеречным было для нас обоих то время, когда мы обрели друг друга. Вероятно, еще совсем маленьким увидел я в углу возле печи какой-то лохматый черный шар, очень лохматый, очень черный. На груди у щенка была широкая белая манишка, но я не сразу ее заметил, потому что он спал, свернувшись клубком. Это пятно не обратило на себя моего внимания и после того, как маленький увалень проснулся и с тихим, но весьма напористым рычанием, вновь и вновь принимался рвать мои чулки. Лишь позже, когда Нээро стал взрослым, эта манишка широко и степенно белела на его мощной груди.

Мне еще не доводилось видеть собак или щенков, которые рычали бы, играя. Два мопса с помещичьей мызы рычали только от злости; наш Харри, лупоглазый и курносый пес, шерсть которого топорщилась, словно колючки, играя, сопел, так же как и Требонг, насмерть загрызенный псом Плууто. Похоже вела себя и Амми, собака волостного писаря. Все они лишь потихоньку урчали, как бы между прочим, себе в удовольствие. А Нээро зарычал с первого же раза. Вначале это меня пугало, но я легко понял, что он делает так в шутку, хочет показаться ужасно храбрым. Батрацкие мальчишки долго — а кое-кто из них и всегда — боялись этого устрашающего рычания, для меня же именно оно сразу сделало Нээро дорогим и значительным, выделило среди других собак — этого маленького, рычавшего и урчавшего на полу, нападавшего на меня увальня.

Настолько дорогим и желанным, что в один прекрасный день я счел нужным за ним поехать. Он же воспринял это как нечто само собою разумеющееся, залез под полость саней и заснул возле моих ног.

Из дальнейшего мне помнится лишь его вечное спанье и вечное рычание в новом доме, да еще то, что он был словно пухленький мохнатый клубок. Все это тянулось довольно долго, до тех пор, пока Нээро вдруг не обрел своего взрослого облика; он не любил, когда мы съезжали с горы, мчался следом за нами и с рычанием хватал за что попало.

Я был чрезвычайно доволен его внешностью. В то время я еще не знал, что Нээро — помесь длинношерстной лягавой и таксы black and tan[10]. Была в нем также примесь еще какой-то крови, о чем и свидетельствовало белое пятно на груди. Но эта неизвестная кровь никакой неполноценности не привнесла, ничего такого не смог я подметить и позже, более искушенным взглядом. Для мальчика же Нээро был собакой из собак, воплощением красоты и разнообразных достоинств.

Не важно было и то, что он не вышел ростом. Это становилось даже преимуществом в тех случаях, когда возникала надобность залезть в барсучью нору или под какой-нибудь амбар, хотя Нээро все же ни тут, ни там не мог двигаться достаточно свободно, поскольку по линии лягавой он унаследовал туловище более массивное, чем у таксы. В росте он отставал и от быстрых, вечно виляющих хвостами гибридов гончей и таксы, которыми восторгается такое множество охотников. Но он был властелином над всеми собаками мызы, он превосходил их духом, силой и стойкостью, даже в тех случаях, когда они были крупнее его и по всей своей стати словно бы созданы относиться к нему свысока.

При этом Нээро не был ни задирой, ни даже хоть сколько-нибудь недружелюбным. У собак, разумеется, тоже существуют свои симпатии и антипатии, но Нээро был аристократом — он предпочитал игнорировать. И если он устремлялся в битву, то, собственно говоря, это было мое сражение, мною начатое и, как правило, мною спровоцированное, чтобы еще и еще раз испытать неоспоримые достоинства Нээро. И моего присутствия было достаточно, чтобы он вновь и вновь выходил из сражений победителем, он словно бы знал, нет, он знал твердо, что я не допустил бы его поражения. Мы с гордостью проходили вдвоем мимо дома батраков, мимо солодосушилки, и не было противника, который осмелился бы нам помешать; все наши битвы явили нашу неколебимую волю к победе, мы завоевали себе право свободного передвижения, и напасть на нас не рисковал никто.

До того времени мне не доводилось иметь такого спутника. Требонг погиб, прежде чем я достаточно подрос, Харри и впрямь можно было считать собакой-другом, но я не помню, чтобы он сопровождал меня, был моим спутником. К тому же он и вообще-то не отличался привлекательностью, а когда начал, несмотря на всякие мази, облезать, то и вовсе подурнел. Нет, Харри стерся в моей памяти, она удержала лишь обрывки воспоминаний — о его внешности и о том, как он кусался, играя. Вероятно, у него все же не было никакой ярко выраженной черты характера, и я не припомню, когда именно и каким именно образом он перестал существовать. Возможно, мы похоронили его с почестями и даже воткнули на могиле дощечку с его именем, но ничего этого я уже не помню.

Появление же Нээро совпало с началом того периода в моей мальчишеской жизни, когда для меня открылись новые миры, простиравшиеся меж сосняком Пыргухауа, берегом реки Инду, озером Каристе, ручьем Палуоя и мызой Тыытса. До той поры я еще не чувствовал себя самостоятельным, до той поры я отлучался из дома лишь в сопровождении родителей или других взрослых. Теперь у меня был спутник, на кого я мог опереться и кто в свою очередь мог опереться на меня. И название совершаемых походов могло бы звучать так: «один мальчик и одна собака», или «два мальчика и одна собака», или же «несколько мальчиков и одна собака». Но центром, хребтом всегда были «один мальчик и одна собака». И эта собака никогда не отсутствовала, она никогда не была чем-то посторонним, как иные из мальчишек, — она была тем, из-за кого и посредством кого зарождался и осуществлялся очередной, полный опасностей и мечтаний, опыт в ряду новых открытий.

Уже от младых ногтей мы с Нээро привыкли делить все свои впечатления, свои интересы и свои разочарования. Само собою разумелось, что Нээро должен пробовать есть все то, что нравилось мне. И прошло немало времени, прежде чем мы разобрались, в чем наши вкусы существенно расходятся. Киселя он не хотел. Если же ты насильно вливал кисель ему в пасть и по примеру родителей выговаривал за пренебрежение к пище, то он умел сопротивляться с такой трогательной мольбою, что тебе самому становилось стыдно, и от этого стыда ты дергал его за ухо и бил с той затаенной жестокостью, когда мы за грубостью скрываем собственную глупость.

Его просительно поднятая лапа, его толстая коричневая лапа, как бы гладящая воздух либо колено, еще и теперь, возникая в памяти, способна пробудить во мне какое-то нетерпеливое беспокойство, которое словно бы понуждает то ли разозлиться, то ли заплакать. Ему пришлось множество раз поднимать так лапу, прежде чем мы научились полнее понимать друг друга, прежде чем каждому из нас стал ясен, столь непохожий на его собственный, язык другого, так же как и мимика, и звучание голоса. И Нээро было особенно трудно приноровиться ко всему тому, чего хочет и на что способен мальчик, имеющий много возможностей, для собаки непостижимо беспредельных, мальчик, у которого возникают тысячи желаний, непонятных и загадочных. Но Нээро было ясно одно: он должен делать все то, что делаю я. И он в отчаянии выл, оттого что не мог влезть следом за мною на дерево. Однако взбираться на чердак хлева по лестнице я его научил. И там у него были свои радости и переживания, о глубине которых я мог лишь догадываться по тому, с каким рвением он что-то вынюхивал, фыркал и повизгивал. На этом чердаке водились крысы, ласки и хорьки. Нээро осваивал лазание по лестнице с поразительной самоотдачей, дыхание его стало прерывистым, каждый мускул тела вздувался от напряжения, сердце колотилось сквозь ребра о мои ладони тяжко и быстро, словно мотор машины, наделенный неутомимой энергией.

Когда Нээро уже научился лазать самостоятельно, случалось, его задние лапы оступались и теряли перекладину лестницы. Тогда он повисал перпендикулярно земле, спина его выгибалась горбом, толстые и кривые передние лапы, точно крючки, обхватывали верхнюю перекладину лестницы, в то время как задние пытались найти опору. Но особенности строения тела собаки не позволяют ей отводить далеко назад задние лапы, хотя порою это и случается, когда собака потягивается спросонок. В то время я еще не умел последовательно мыслить и не сообразил обучить Нээро этому движению, этому нащупыванию лапой опоры за спиною. Я ограничивался тем, что ставил лапу назад на перекладину, если хотел. Если же мне это надоедало, предоставлял Нээро висеть на лестнице до тех пор, пока он не срывался с нее. Правда, я заботился о том, чтобы внизу была постелена солома. И Нээро, с вываленным языком, с полуозлобленной гримасой энергии на бугорчатой морде, принимался с новым рвением опять влезать по лестнице. Но назад мне приходилось его нести — было ясно, что его удлиненное, коротконогое туловище не приспособлено для лазания по лестнице вниз головой.

Нээро непременно должен был повторять за мною все, что я делал. Он делал это добровольно и с увлечением. Он мог просматривать со мною книги, обнюхивая их страницы. Мог, когда я писал свои первые письма, положить на письмо лапу. И словно бы понимал мои действия, если я обмакивал ее в чернильницу и скреплял свое послание и его «печатью».

Позже ему было крайне неприятно плавать со мною в обнимку под водой, но он считал это обязательным для себя, потому что мне так нравилось. Правда, он относил такого рода занятие к разряду глупых шуток, жертвой которых то и дело оказывался, и поэтому, хорошенько откашлявшись и отфыркавшись, накидывался на меня с тем полусмеющимся, полувозмущенным видом, который у людей называется смехом сквозь слезы, и кусал меня, повизгивая, с горловым рычанием.

Если кто-нибудь считает себя вправе покачать головой, это означает лишь, что мои воспоминания о Нээро написаны не для него. Я пишу для тех, у кого есть глаз на животных и дар, да и желание, их понять. Мой Нээро определенно умел смеяться. Не так, как смеются некоторые пастушьи собачонки, обнажая зубы — это, конечно, тоже смех, но более примитивный. Нечто вроде гримасы страха с примесью диковатой трусливой застенчивости. Я отнюдь не собираюсь очеловечивать животных, когда способностям и свойствам, которые у них общие с человеком, даю и сообразные названия. Нээро мог смеяться.

Правда, это была скорее улыбка, и лишь в самые значимые и исключительные мгновения жизни пасть его могла вдруг широко растянуться в беззвучном смехе. Именно так Нээро смеялся, когда я однажды приказал ему выдворить из огорода поросят. Вначале Нээро подталкивал их мордой, когда же придавал им нужное положение и направление, осторожно брался зубами за хвостик и, смеясь во весь рот, одного за другим выпроваживал из огорода. Но старую свиноматку он прежде опрокинул на бок. Поросята же были маленькие, с ними Нээро обошелся по-иному. И вовсю смеялся.

Я далек от утверждения, будто Нээро при этом осознавал комизм положения. Если бы я так думал, то попал бы в число тех, кто пытается приписать животным одинаковую с людьми причинность поведения. У Нээро, несомненно, отсутствовало понятие о комичности. Ему, вероятно, было просто-напросто весело оттого, что он мог так порезвиться, — загривки у поросят скользкие, за что-нибудь другое их тоже не ухватишь, вот и оставался хвостик. После того как Нээро управился с первым поросенком, ему было уже ясно, за что надо хватать. И когда поросята резво семенили впереди него — это ведь было весело, не правда ли? Так же весело, как вылавливать морских свинок из высокого цикория, из-под широких листьев клубники или из моркови. Отыскав морскую свинку, Нээро быстро накрывал ее лапой, осторожно брал за загривок и тащил к загородке. Пронеся над верхней планкой, разжимал зубы, и свинка шлепалась вниз. При этом Нээро тоже смеялся. Но не в тот момент, когда они падали. Он оглядывался на меня, словно спрашивал, нельзя ли их еще потаскать, вытащить из загородки и снова поносить в зубах. Эта ловля и таскание веселило, развлекало его, и оттого он смеялся.

А однажды, когда Нээро уже состарился и более не соблюдал в еде той меры, какая была свойственна ему смолоду, он объелся простоквашей. День стоял жаркий, простокваша была вкусная и прохладная. Приятно было разлечься на солнышке. И Нээро лежал на земле, словно маленький бочонок, губы его растянулись в улыбке, он весело подмаргивал одним глазом, не поднимая головы, и лениво помахивал хвостом. Он был беспредельно доволен собою, он походил на развеселого пьянчужку, уже ни на что не способного, кроме как плутовски поглядывать и с усталой откровенностью махнуть рукой, да разве что еще пробормотать: «Плевать мне на весь мир, браток, видишь, как я нализался!» В тот раз я был убежден, что Нээро так или примерно так думает, хотя не знаю, сколь далеко простирается способность собаки связно мыслить, но я и впрямь верю, что он хотел сказать: «Мне сейчас очень хорошо». И потому во весь рот смеялся, смеялся от теплого солнца, от холодной простокваши у себя в желудке, от своей божественной лени и еще оттого, что я всегда был его другом.

Но и плакать Нээро тоже мог. Не так ведь и существенно, чтобы текли слезы; правда, подернутые влагой глаза обычно не привлекают столь большого внимания, но тем не менее это для животного ultima ratio[11] при выражении своей скорби, и тем самым трогает нас, а иногда даже и потрясает. К слову сказать, если бы животные могли по-настоящему плакать, род человеческий, вероятно, был бы менее жестокосерден и безжалостен. Возможно, и австралийские аборигены были уничтожены пулями белых в какой-то мере еще и потому, что умирали без слез, подобно животным. И индейцы тоже не плакали.

Глаза Нээро мгновенно увлажнялись, стоило мне его поругать. Его жалобная морда и просительно гладящая воздух лапа были достаточно красноречивы, чтобы от моего недовольства не осталось следа. И когда я примирительно похлопывал Нээро по спине, он ликовал. Он с лаем срывался с места и, сделав несколько кругов, искал, что бы такое предпринять в знак радости от прощения, к примеру, принимался быстро раскапывать первую попавшуюся кротовую нору или же осматривался, нет ли в поле зрения кого-нибудь, за кем можно погнаться.

Эта влажная пелена появлялась на глазах Нээро и при большой радости, так же как у других животных, да и у человека тоже. Ведь центры плача и смеха расположены так близко друг от друга. Когда я возвращался домой из школы или же из дальней поездки, Нээро выл и пел от радости, он прямо-таки рыдал, судорожно обхватив своими кривыми лапами мое колено. Морду он в таких случаях, как правило, прятал, словно стеснялся своего порыва. Но к тому, разумеется, была иная причина, скорее всего лишь стремление возможно теснее прижаться ко мне головой, точно так же, как и лапами, и проистекало оно из тех же первобытных источников, что и человеческая ласка. И так как проводники центров плача и смеха тянутся в непосредственной близости друг к другу, наиболее сильный порыв какого-нибудь чувства заставляет звучать оба проводника, отчего сливаются и смешиваются и внешние проявления, так что и Нээро мог плакать, смеясь, и смеяться, плача.

Он показал это уже в то время, когда я был еще настолько глупым, что вздумал притвориться мертвым. Я лег на пол ничком и затаил дыхание. Нээро вначале нетерпеливо обнюхивал и царапал мою голову, затем стал повизгивать и всем своим поведением выражал нерешительность: что это, шутка, или ему следует завыть всерьез? Когда же я наконец ожил, радость его еще некоторое время словно бы перемежалась недавним отчаянием, до тех пор пока возбуждение не нашло выхода в громком лае.

Собственно, что знал Нээро о смерти? Разве что унаследовал от предков неясное представление о чем-то необъяснимом, заключающем в себе ужас. Нээро был тогда довольно молодой собакой, он никогда еще не видел мертвого человека. Но ведь он и зайца тоже еще не видел, однако в первый же раз, напав на заячий след, помчался по нему с отчаянным лаем.

А что знал о зайце и вообще о дичи его сородич Ровди, эта маленькая такса, глаза которой едва прорезались, которая только-только начала ковылять и еще никогда не выходила из амбара на свежий воздух? Что знала она о беге? И лаять ей тоже еще не доводилось. И все-таки, когда она засыпала на своей подстилке, все ее четыре лапы внезапно начинали двигаться, как при беге, и она взвизгивала точно так же, как взвизгивал и бежал во сне Нээро, воссоздавая свои охотничьи похождения. Нээро проделывал это постоянно, Нээро постоянно гонял во сне зайцев и всяких иных животных, но у Нээро были соответствующие прецеденты, и на сетчатке его мысленного взора проносились картины, возникали виденные прежде образы с четкими контурами. И он преследовал их с такими до предела напряженными движениями, с такими решительными последними прыжками, что просыпался от этого и вскакивал с отсутствующим взором, не понимая: куда вдруг подевались и зверь, и азартный бег, и поле, и широкий мир?

А вот что мог видеть маленький Ровди, перед глазами которого доселе возникали только пара ножек от сундука, мешок с соломой и несколько удилищ в углу амбара, в чьих ушах звучали лишь ласковые голоса людей да разве что далекое кукареканье петуха за стеною и грохот колес проезжающей телеги?

Мороз пробежал у меня по спине и дыхание перехватило, когда я увидел, как этот маленький, от соска матери щенок, азартно взвизгивая, преследовал во сне воображаемую дичь в соответствующем моменту ритмическом беге. Я словно бы проник в туманные глубины наследственности, однако взор моего разума не мог различить в них те призраки и фантомы, которые в это мгновение спасались бегством от ревностной отваги маленького сосунка.

Но именно этот щенячий сон сделал для меня более понятным отношение Нээро к смерти.

Он подразделял смерть на три категории: одну одобрял, к другой относился индифферентно, третьей ужасался. Разные трупы вызывали в нем и разные чувства. Мне, к примеру, не полагалось умирать. Это было бы ужасно. Павшая в сосняке Пыргуайа лошадь вызвала на морде Нээро выражение какой-то виноватости и угрюмого презрения, которое я замечал у него и позже. Когда я вынужден был застрелить суку Ирми, то Apec, Макси, Илка и Нээро сбежались на встревоживший их выстрел, ведь в таких случаях обычно происходило что-нибудь очень интересное и волнующее. Все они обнюхали Ирми. Apec, Макси и Илка были простыми дворнягами, они понюхали труп, и мир остался для них прежним. Спокойно продолжали они выискивать что-то в кустах и возле картофельных погребов. Нээро же, понюхав, медленно попятился, морда его приняла вид угрюмого презрения и словно бы потускнела. Хвост повис, и Нээро потрусил к дому, будто был чем-то глубоко уязвлен, будто не желал быть причастным к таким вещам, будто он преисполнен омерзения. Это случилось впервые — то, что Нээро ушел от меня домой. Он был уже старым псом, и у него могли сложиться твердые взгляды. Собакам смерть не подходила.

Но чужим кошкам, крысам, белкам, ласкам, хорькам — им она еще как подходила, им она была даже поделом. Когда ему удавалось кого-нибудь из них настичь, глаза его увлажнялись от радости и он мог без устали трясти и трепать их трупики. Исчезновение полевых мышей в собственном желудке Нээро, по-видимому, не связывал со смертью. Он заглатывал их, не кусая, как люди — устриц. И если находил где-нибудь убитого зайца или крота, то его радостное любопытство сразу бросалось в глаза — эти трупы были делом естественным.

К трупам птиц Нээро относился индифферентно. И сдохшая свинья тоже его не заинтересовала, в то время как зарезанная, вероятно, вызвала гастрономические ассоциации и подействовала на слюнные железы. Но он при этом понимал, что ему не к лицу торчать среди дворняжек возле подвешенной за ноги туши; к тому же, по-видимому, сырая свинина была ему и не по вкусу. И все-таки сидел, понурившись, со стыдливым видом, среди прочих собак и оживился лишь после того, как смог отогнать ворон, которые норовили подобраться поближе.

Способность Нээро испытывать при виде некоторых трупов страх перед смертью сближала его с человеком. Из одного и того же первобытного источника получили они это чувство ужаса, оно никем не могло быть обретено эмпирическим путем, так же как и передано по законам наследственности. Умерший уже не может передать потомкам ужас своего последнего опыта. И все же в том, что иная смерть затрагивала Нээро сильнее, чем других собак, я имел возможность убедиться. Не так ли и менее чувствительные люди, лишь мимоходом взглянув на умершего, продолжают идти своей дорогой, другие же — нет. Из чего можно заключить, сколь явно соприкасается здесь общечеловеческое с общесобачьим.

Не того ли самого порядка, что протянувшееся к нам из вечности чувство ужаса перед смертью, и наше с Нээро отношение друг к другу, наша любовь с первого взгляда? Почему он сразу полюбил меня сильнее, чем кого-либо другого, и почему я в свою очередь тотчас же предпочел его другим собакам? Несмотря на то, что я человек моей эпохи, где наблюдается засилье новой модной теории со всякими подавленными влечениями и Эдиповыми комплексами, я все же смею думать, что между мной и Нээро царила лишь взаимная симпатия, унаследованная каждым из нас от своих прародителей и основанная на наших в большой мере взаимосоответствующих качествах, которые существовали вне всяких эротических комплексов. Так же, как я считаю это возможным во взаимоотношениях людей. В последнем поколении моего рода и рода Нээро счастливый случай свел воедино нас, оказавшихся наиболее подходящими друг для друга особями. Подобно тем нашим предкам, которые уже и прежде соответствовали друг другу.

Возможно, я был для Нээро богом, основой всех религий. Ведь видела же бога в своем хозяине Рикет, так же как считала божеством и огонь.

Со своей стороны Нээро отвечал требованиям, соответствующим моему представлению о желаемых и почитаемых добродетелях, которое, возможно, также унаследовано мною от далеких предков.

Прежде всего, Нээро был отважен и упорен. От него научился я верить, что еще далеко не все потеряно, если ты положен на лопатки и подмят противником. Тому, что, проявив стойкость и ловкость, можно вновь подняться на ноги и повергнуть своего врага уже окончательно. Но этому надо было научиться, — примитивный разум ребенка склонен считать сражение проигранным, если ты свален на землю. Глядя на Нээро, я усвоил, что смелость — половина победы. Если мальчик с собакой выступает против мальчика и собаки, более того, даже против двух мальчиков и одной собаки — тут еще нет ничего такого, чего бы стоило пугаться. Это я понял, когда Нээро один встретился с двумя собаками. Нээро не растерялся, мое присутствие удвоило его силу, ловкость и мужество. Но ведь и я тоже постыдился бы в присутствии Нээро уклониться от столкновения с несколькими мальчишками. Правда, если при этом в игре не было чужой собаки, Нээро присоединялся ко мне и, кусая противников за икры, заметно мне помогал.

Кроме всего прочего, Нээро был благородным псом. Он никогда не обижал собак поменьше, тогда как противник его мог быть сколь угодно велик. Если какой-нибудь маленький песик наглел сверх всякой меры, Нээро мог его разок и куснуть, но не более того. Или же опрокидывал наглеца на спину, ставил на него лапу и смотрел на меня словно бы с улыбкой, словно бы желая сказать: «Ну что с эдаким дурачком делать!»

К тому же Нээро был умным. Я не научил его ничему ненужному и бесполезному в жизни, разве что сидеть, да и то когда был еще совсем мальчишкой. Нээро обучился всему сам, он умел читать мысли, у него были свои наблюдения, тонкие и точные, по которым он угадывал мое настроение и предугадывал намерения. Сотни незначительных жестов, которые человек и сам-то уже не замечает, были подвластной ему областью, где он почти безошибочно ориентировался. И моя мимика тоже была для Нээро открытой книгой. Он мог долго смотреть мне в лицо и реагировать на малейшее движение в нем. Если я делал смеющееся лицо, Нээро вилял хвостом. Делал злое — он поднимал лапу. Сдвигал в задумчивости брови — морда Нээро принимала выражение напряженного и мучительного внимания, беспомощного стремления понять меня.

Однако я не думаю, что отношение Нээро к моим настроениям было обусловлено единственно его внимательностью. Собаки — воплощение обоняния, а эманация человека наверняка варьируется в зависимости от его настроения. Человек в минуту веселья может бомбардировать тонкое обоняние собаки мириадами живительных атомов радости, тогда как грустя или гневаясь, наполняет окружающее пространство гнетущими испарениями и заражает ими даже людей с чуткими нервами.

Раз и мне в моей жизни довелось быть очень печальным и пришибленным, и такое состояние тянулось долго. Нээро все это время был со мною деликатно сдержанным. Он, правда, находился неотлучно при мне, сопровождал меня во всех моих пеших прогулках, но, вопреки обыкновению, не делал даже попыток развлечь меня погоней за птицами и зверьками. Только вопросительно смотрел в мою сторону, если поблизости взлетала стая серых куропаток, а на белку лишь два-три раза тявкнул, словно бы для порядка. Когда же я присаживался на что-нибудь и молча грустил, Нээро подходил ко мне, глубоко заглядывал в глаза, просительно гладил лапой, — казалось, будто он хочет произнести слова утешения. Именно так я его и понимал, и был потрясен этим сопереживанием. Но, весьма возможно, мольба Нээро имела лишь такой смысл: «Не можешь ли ты вернуть себе твой прежний запах? Теперешний мучает меня». Что, впрочем, право же, совершенно одно и то же. Просто-напросто сказано на другом диалекте.

Как обозначается на собачьем диалекте понятие «ужас», я, разумеется, знать не могу. Однако чувство ужаса было знакомо Нээро и проявилось не только в тот момент, когда я инсценировал собственную смерть, и в еще большей степени возле трупа Ирми, но также и при одном проведенном мною забавном опыте. Однажды Нээро дремал на лужайке под окном и время от времени щелкал зубами, отгоняя мух. Возле него, в траве, валялся обломок палки. Мне пришло в голову посмотреть, как поведет себя Нээро, если палка зашевелится словно бы сама по себе, без постороннего участия. Я вышел из дому, привязал к палке черную нитку, длинную и тонкую, и, вернувшись в комнату, сел к окну. После того как Нээро вновь некоторое время побыл в одиночестве и, отвлеченный щебетанием птиц в небе и жужжанием в траве пчел и всяких других насекомых, позабыл о моем к нему визите, я тихонько подергал за нитку. Палка чуть сдвинулась с места, Нээро поднял одно ухо. Я дернул снова. Палка задвигалась заметнее.

И тут Нээро поднялся. На его морде вновь появилось уже знакомое мне выражение мрачной гадливости, у Нээро чуть ли не горб вырос на спине от ужаса, и пес стал медленно уходить, затем еще раз обернулся и поспешно с виноватым видом затрусил прочь и скрылся за углом дома.

Излишне было бы предполагать, будто он решил, что видит какую-нибудь гадюку. Гадюки были ему слишком знакомы. Он не одну из них затрепал на покосе; не удерживало его и то, что однажды морда у него раздулась, словно чурка, даже глаза заплыли. Гадюка его не испугала бы. Но палка, которая двигается сама по себе, — это была жуть, это была дьявольщина, это было привидение средь бела дня, и шерсть у Нээро поднялась дыбом.

Я вышел из дома, свистнул Нээро и приказал ему принести палку. Он, разумеется, послушался, но, прежде чем принести мне в руки, недоверчиво ее понюхал. Когда же я кинул палку подальше, всякая связанная с нею дьявольщина в глазах Нээро исчезла, и он преспокойно изгрыз ее в щепки. Однако обнюхал то место на земле, где прежде лежала палка.

В сущности, чувства Нээро были не многим тоньше, чем у прочих псов, и его ни в коей мере нельзя считать чудо-собакой, но моя общность с ним поддерживала во мне постоянный интерес к нему и желание следить за его возможностями, благодаря чему я и сумел несколько глубже проникнуть в духовную жизнь этих четвероногих. Наука до сих пор не смогла разрешить вопрос, каким образом собаки узнают о том, что где-то в данный момент у кого-то из их соплеменниц — время цветения. Точно так же, как разрешить сомнение, достаточно ли тонко собачье обоняние, чтобы на расстоянии нескольких километров учуять, где именно звучат цимбалы и трубы.

Я думаю, что собаки слышат это. Нээро, бывало, сидит вечером возле крыльца, уставившись в сторону болота, одно ухо торчком, тявкнет разок и вновь прислушивается. И откуда-то из дальней дали до него долетал ответный лай; мне думается, в такое время голоса у собак меняются, разумеется не настолько, чтобы человеческое ухо уловило эту незначительную разницу. Но слух собаки намного тоньше. И Нээро мог внезапно исчезнуть. В таких случаях он терял интерес ко мне, первобытный зов был сильнее него. Как-то раз, вернувшись, Нээро долго болел. Тело его было в сплошных ранах, в глазном яблоке зияла дыра, и он ослеп на этот глаз. Вероятно, их было много, и они были намного сильнее — его противники. Количество же и тяжесть ран на теле Нээро свидетельствовало об упорном, долгом и отчаянном сопротивлении, — ведь он никогда не спасался с поля битвы бегством.

Но иной раз и не требовалось зова издалека, иной раз и дома распускались бутоны, и дальние гости жаловали к нам. Мне это не доставляло удовольствия, мне претило видеть возле дома псов со всей округи. Именно поэтому должна была умереть Ирми. Но взамен Ирми в дом привели Минку. То-то насмотрелся я на собак, больших и маленьких, дворняжек и шавок, — и Нээро был не в состоянии всех их перекусать.

Среди псов попадались смелые и упрямые, Минка относилась к ним приветливее, чем к прочим. И всегда находился какой-нибудь поэт, который платонически пол о любви и чистых чувствах в хвосте свадебной процессии и, тремолируя, печально пощипывал мандолину. Этот аккомпанемент игре более сильных, без сомнения, ласкал слух Минки, ей нравилась придворная музыка, — ведь Минка была в этот момент королевой. Но сам музыкант так и оставлялся в роли платонического вздыхателя.

Минка была вельможной дамой, которая снисходила до любви с пресыщенным и словно бы усталым безразличием. Вокруг же нее велась эта смехотворная игра, гротескная, а порою и жуткая своей общепараллельностью. Галантерейное обхождение, картинные позы, поднятые торчком, точно штандарты, хвосты, шеи, длинно изогнутые в рыцарском поклоне, словно бы гарантирующем доблестную защиту и ношение на руках, завлекательная поступь, обольстительные взгляды и призывы к играм на травке — все это с ужасающей похожестью варьировало уже знакомое и свидетельствовало о взаимосвязанности форм и проявлений любви в природе. Вульгарные и пошловатые попытки добиться взаимности перемежались с искони свойственной мужскому полу самоуверенной грубостью, отвергающей принятые уловки обольщения. Налицо были даже первобытные зачатки танцевального искусства, породившие кокетливые на менуэтов и пружинящие прыжки в этом долгом и жутком полонезе.

Минка была дамой, окруженной множеством поклонников, у Минки это имелось — sex appeal[12], и за нею тянулся длинный шлейф ревности, восхищения и соперничества всяческих достоинств. Ибо Минка не принадлежала к той редкой разновидности собак, которые даже привлекли внимание науки способностью выбирать себе пару и в своем инстинктивном стремлении к моногамии гонят прочь остальных претендентов. Минка была совершенно заурядной собакой.

И вот я увидел Нээро в его любви. Он ни на шаг не отходил от Минки. Когда Минка ложилась в прачечной перед устьем печи, Нээро пристраивался рядом, так тесно привалившись к ней боком, что это стремление прижаться было не менее выразительным, чем у какой-нибудь молодой парочки, гуляющей по берегу озера во время майского цветения. Так они спали, и этот сон был словно прекрасное стихотворение о согласном биении сердец, журчании крови в жилах и неколебимой преданности.

Неколебимой преданности — со стороны Нээро. Ибо для Минки Нээро был лишь одним из многих. И на его морде залегли глубокие борозды, признак тревоги. Они утомляли его бдительность, они истощали его силы — все эти конкуренты. Он схватывался с одним, но этот момент использовал другой, — не мог же Нээро удержать на расстоянии всех соперников одновременно. И следы страдания на его морде становились все глубже, я думаю, что от этих переживаний и разочарований у него раз за разом прибавлялось седых волос.

Внезапно Нээро вновь вспомнил о моем существовании. Он подошел ко мне с виноватым видом и стал гладить лапой. То ли просил прощения, то ли звал на прогулку, я этого так и не понял, может быть и то и другое разом. Мы отправились прогуляться, и Нээро, отыскав какой-нибудь след или мышиную норку, смотрел на меня радостно-вопросительно, пытаясь угадать, согласен ли я с его действиями. Я был согласен, и нам снова было хорошо.

Нээро обладал тонким слухом, различал отдельные слова в человеческой речи и придавал им соответствующее значение. Как часто я испытывал его — разговаривая с кем-нибудь, употреблял длинные фразы, в которые вставлял слово «заяц», или «белка», или «крыса», или «свинья», или «хорек». При этих словах Нээро мгновенно настораживался, уши его вставали торчком, глаза оживлялись возбуждением. Он был готов куда-то мчаться сломя голову, кого-то преследовать, хватать, вступить в бой. Я говорил как можно монотоннее, без акцентирования, но эти слова никогда не пролетали мимо его ушей.

Я не раз повторял этот опыт и в то время, когда Нээро был погружен в сон. Всех домашних поражала такая тонкость слуха. Нээро мог безмятежно спать возле печки под тиканье часов, монотонные разговоры и жужжание материнской прялки. Но стоило мне самым обыденным тоном произнести слово «заяц», как Нээро вскакивал на ноги, преисполненный любопытства. Правда, я не знаю, не были ли для него слова «заяц», «крыса», «белка» синонимами, обозначающими вообще нечто такое, за чем надо гнаться. Но «свинья» была понятием определенным, так же как и «кошка». Однажды я помянул во дворе при Нээро свинью, хотя кроме нее тут же находилась и чужая кошка. Нээро видел обеих, но кинулся на свинью, которая топтала гряды, хотя кошка, конечно же, интересовала его больше, чем такое будничное животное, как вечно лезущая в огород хрюшка.

То, что собаки догадываются о времени отъезда хозяев, в сущности никакое не чудо. Упаковка вещей, а возможно, и эманация боли разлуки могут обострить их внимание. Нээро в таких случаях залезал под кровать и не желал ничего видеть. Когда меня отвозили в школу, он выходил провожать, несмотря на запрет. Тайком бежал следом за телегой, затем останавливался на бугре возле шоссе, и его черный силуэт еще долго виднелся на фоне неба.

Но как он догадывался, что за мною собирались поехать, — это понять сложнее. В конце концов я перестал удивляться тому, что Нээро встречал меня на бугре возле дороги и с безудержным, похожим на плач воем и визгом вскарабкивался по колесам на телегу, где принимался шумно лобызать меня и легонько покусывать, словно на мне блохи и он должен быстро-быстро меня от них избавить.

Я не хочу больше говорить о Нээро! Да и что особенного можно сказать о собаке? Он состарился, почти совсем ослеп, в костях у него была ломота, и он много спал. Собаки редко живут долее четырнадцати лет. Нээро прожил семнадцать. Когда он уже почти ничего не видел, он еще раз порадовал меня. К дремлющему на солнышке Нээро подошел злой гусак и ущипнул его. Спросонья Нээро не понял, кто или что его мучает. Когда же единственным мутным глазом разглядел гусака, от того лишь перья полетели. Нээро пустил в ход свои стершиеся больные зубы и еще раз показал, кто, собственно, здесь хозяин.

Нээро состарился и сам себе стал в тягость, мне было грустно видеть его таким дряхлым. Я попросил приготовить ему хорошую мягкую котлету, постелил чистую скатерку возле частокола. Сам же прошел с ружьем в сад. И когда Нээро с аппетитом принялся за еду, я сквозь планки забора застрелил своего старого друга.

А вместе с ним и лучшее время своей жизни.

1932

ПЕЭТ ВАЛЛАК

© Перевод А. Соколов

СЕРАЯ ЖИЗНЬ

К полуночи в прокуренных комнатах клуба только и осталось народа что четверо мужчин, сидевших в зале за одним столиком, да еще двое заядлых шахматистов, игравших в биллиардной. Свет в остальных помещениях погасили. Массивная мягкая мебель пахла табачным перегаром, который она впитывала день ото дня, год от года. В сумрачном буфете дежурил официант — старый кривоногий Трикс. Изжелта-бледный, как мертвец, дремал он, опершись рукою о подоконник. Радиоприемник тихо потрескивал, напевая какой-то печальный хорал, и казалось, что внизу, на улице, старого Трикса уже ожидают похоронные дроги с факельщиками в черных одеждах.

Компанию, засидевшуюся в клубе, составляли: профессор, доцент, магистр и композитор. Настроение у всех четверых было превосходное, к тому же под кофейником весело голубел язычок спиртовой горелки. Магистр Сильд, человек с мутноватыми, красными глазками, глядевшими сквозь очки в роговой оправе, прищурясь, рассказывал компании свои охотничьи приключения. Особенно вдохновился он, приступив к рассказу о грациозной дикой козочке. У нее были быстрые и прямые, как тростник, ноги; они вынесли козочку из лесной чащи прямо к охотнику.

— …И вдруг вижу, что между нами всего каких-нибудь пятьдесят шагов. Я замер на месте, а она глядит на меня настороженно и недоверчиво. Стрелять не могу, потому что двустволка обращена к земле. Только шевельнусь, чтобы вскинуть ружье, — рванет козочка, и поминай как звали. А пока стоит, эластичными ушами прядает и широкой ноздрей воздух потягивает. Тут я осторожно подтягиваю двустволку и поднимаю — тихо-тихо, не торопясь. Ствол лезет все выше и выше — путь ли не до самого плеча дотянул. Тут коза как метнется, как прыгнет и давай скачками обратно в лес удирать! Стрелой летит. Ну, да и я не мешкаю: моментально р-раз и дробью этак целую горсть бахнул. Гляжу, валится она в папоротник. Попалась, милая! Пробираюсь поближе, трещу сучьями, а она скок на ноги — и в кусты. Правда, шатнуло ее здорово. Поглядел я на место, где она лежала, — красно от крови. Свежая кровь, темная. Ну, думаю, скоро тебе конец. Прислонился спиной к дереву и спокойно закуриваю…

Магистр не успел еще закончить рассказ про козочку, как доцент Соо схватил соседа-композитора за локоть и, потянув к себе, принялся болтать о чем-то другом. Композитор, потеряв равновесие, уронил отяжелевшую голову и покорно склонился на доцентово плечо. Но тому было все нипочем. Случай с козою воскресил в памяти у доцента другое приключение, тоже связанное с охотой и в общих чертах поразительно сходное с только что услышанным рассказом. Ну как смолчишь, когда прелюбопытная история так и просится на язык. Ах, была не была — расскажу. И Соо разошелся. Он говорил живо и ярко, с актерскими интонациями:

— Итак, в понедельник я прогуливался за городом у реки. Погода была великолепная. Солнце подернулось мглою, словно море непролившихся дождей затопило огненный шар. Неожиданно замечаю, что внизу у реки на бревнах сидит очаровательная девушка и болтает в воде босыми ножками. Хороша до того, что я прямо затрепетал. Рядом с девушкой баул, из чего я заключаю, что красавица приехала откуда-то из деревни. Остановился, конечно, и завожу разговор. Начал с того, что предостерег ее: река, видите ли, здесь глубокая, омуты есть. Она смотрит на меня искоса, через плечо, и молчок. Повторяю сказанное, хоть и сознаю, что в этом нет никакого смысла, ибо ногами своими девушка, вероятно, достает до самого дна, а омутов тут и подавно не было. Ну что же, сажусь неподалеку на бережок. Как ни плохо я рисую, все же достаю листок бумаги и кое-как вывожу карандашом сердце величиной с ольховый листок и пронзаю его любовной стрелою в виде можжевеловой палочки. Добавляю к сердцу две-три строки и опускаю листок в воду. Течение послушно несет его прямо на плот. Но девушка — кремень. Недотрога, и только! Бумажка вертится у самых ее ног — раз, другой… Напрасно! Вскоре моя русалочка встает, надевает туфли, берет баул и направляется в город. Ну что же — следую за нею по пятам! Вообще-то я человек строгих правил, но и то, скажу прямо, увлекся. Когда подошли к городу, стало смеркаться. Беглянка, чтобы отделаться от преследователя, удирает в первую попавшуюся лавку, но я завожу разговор с повстречавшимся знакомым и прекращаю беседу лишь в ту минуту, когда красотка покидает лавку и, стыдливо потупившись, проходит мимо. О нет, она не сердится на меня. Она лишь пытается ускользнуть от своей судьбы. Снова иду вслед до самого моста, а от моста до рынка. Черт возьми, долго ли мне таскаться? Ага! Вижу, она оглянулась и как будто приустала, как будто поверила, что я способен хоть десять лет ходить следом за нею. Шмыгни она куда-нибудь в калитку, выбеги оттуда под утро — я все равно ждал бы ее на улице! Рок, фатум, — от меня ей не ускользнуть! Теперь стало ясно, что девушка в самом деле приехала из деревни и ей некуда скрыться. Она растеряна, баул оттягивает ей руку. И тут…

Рассказ достиг своего апогея, когда звякнула дверная ручка, скрипнула дверь, и в зал вошел член того же клуба Рянгель, высокий и худощавый мужчина. Он был в пальто с поднятым воротником — на улице моросил дождь. Небритый, угрюмый Рянгель походил на бездомного бродягу, который почует, забравшись в стог сена. Захандрив, он отправился сегодня в клуб с единственной целью — отыскать здесь кого-нибудь из приятелей и ухватиться за него, как за спасательный круг. Таким образом и набрел угрюмец на эту довольно неприятную для него компанию. Из-за стола раздались крики:

— Смотри-ка, Рянгель пожаловал! Вешайте пальто и садитесь к нам! Эй, старина Трикс, неси-ка сюда еще стакан!

Рянгелю хотелось повернуться и удрать из клуба, но профессор Куре чуть ли не силком потащил его к своей компании. Сев за столик, новый гость саркастически покосился на доцента, с которым еще недавно полемизировал в газетах. На последнем этапе этой полемики доцент потерял хладнокровие и разразился бранью. А сейчас краснолицый, обрюзгший профессор, откинувшись на диванную спинку, своим нечаянным замечанием снова разбередил едва зажившую рану полемистов. Он сказал:

— Господин Рянгель, я искренне уважаю вас как писателя, как даровитого писателя, но и я не понимаю: почему вы все время пишете о маленьких, серых, обыденных людях? Почему вы до сих пор бродите по городским предместьям или по деревенским улицам? Ваши вещи, безусловно, интересны, и вы талантливый человек — я отнюдь не принадлежу к льстецам, — но почему бы вам не написать что-нибудь, например, об интеллигентах?..

Физиономия доцента скривилась в плохо скрытой ухмылке: он видел, как заметались при этих словах глаза писателя. Профессор положил на плечо соседу мягкую, теплую руку и отеческим тоном продолжал советовать:

— Пишите о городе, молодой человек, пишите о сердце города, о бульварах, а не о предместьях. Это совсем другое дело! И в конце концов — что такое сельская жизнь? Деревня, по-моему, это… ерунда. Написали бы вы, скажем, о профессорах, доцентах, хотя бы даже об артистах!

Рянгель поежился, сидя на стуле, и подумал: не лучше ли сразу встать и по-дружески распрощаться? Но, глянув на доцента, Который в пылу недавней полемики нес такую же околесицу насчет деревни и города, писатель увидел, что тот не без злорадства следил за говорившим. В мутных доцентовых глазах сверкали порою бешеные искры.

Рянгель решил задержаться еще минут на пять… Ему хотелось ответить профессору, но ответить так, чтобы зацепить доцента.

— «Пишите о городской жизни, пишите о центре города, пишите об интеллигентах»! — начал он хмуро. — Чего вы носитесь со своим городом? Разве это не такай же деревня с населением в несколько десятков тысяч человек? Выйдет деревенский парень на улицу, заложит два пальца в рот да как свистнет через весь ваш хваленый центр — просигналит своему дружку: приходи вечером гири выжимать. Вот вам и город. А заберись-ка жить на второй этаж городского дома — и увидишь кругом, куда ни взгляни, поля и луга. Прислушайся — и до тебя донесется шум сенокосилки, принюхайся — и на тебя пахнет запахом навоза. И что же именно я должен писать о доцентах, магистрах, профессорах?

Доцента и магистра при этих словах передернуло. Они видели, что Рянгель начинает горячиться.

— Не таращите на меня глаза, услышав, что я предпочитаю писать не об интеллигентах, а о крестьянах, или, как теперь принято говорить, о сером, обыденном человеке. Если взять за вихры да стащить с кафедры какого-нибудь доцента, магистра или профессора, вытолкать его из аудитории, — словом, если не посчитаться с весьма ограниченной узкоспециальной мудростью такого ученого, то от этого интеллигента останется для писателя всего-навсего будничный «маленький человек», который живет так называемой «серой жизнью». Его переживания не богаче переживаний крестьянина или обитателя предместий, страсть у него ничуть не сильней, инстинкт и мысль нисколько не острее! Неужели вы думаете, что если обычного интеллигента или горожанина вытянуть в герои, если насовать ему в рот золотых зубов, надеть на него брюки с отутюженной складкой и белую жилетку, научить его шепелявить иностранные словеса, воровать и выклянчивать чужие мысли, то писатель создаст шедевр на европейском уровне, шедевр, где не будет ни одного человека достоинством ниже лорда! Какое хамелеонство, какая тоска по моноклям! Уж не думаете ли вы, что людей физического труда сама природа сотворила недорослями, что их души запущенны, что нет в них таких чувств, как любовь, счастье, гнев, презрение, честность, великодушие, самопожертвование и месть, что если они любят, жертвуют собою, мстят, ненавидят, презирают, то все это неполноценно и серо?! Господин доцент, сядь я писать о вас правдивый психологический роман, вы неизбежно выглядели бы в нем серым и маленьким обыденным человеком! И это потому, что ваша внутренняя жизнь очень и очень примитивна!

— Черт возьми, что это значит? — вскричал профессор, схватись за голову. Он боялся потасовки и не мог понять, с какой стати Рянгель так зло обрушился на доцента. Сам профессор походил на жирную и добродушную овцу, чьи глаза заросли шерстью и поэтому плохо видят окружающее.

Из бильярдной вышли двое шахматистов, вспомнивших, очевидно, о домашнем очаге. Один из них выглядел очень взволнованным. Он раскраснелся, нервно попыхивал сигаретой, вставленной в длинный мундштук, и говорил что-то насчет индийской защиты и ферзевого гамбита. Не попрощавшись, оба надели пальто, повязали дрожащими руками шарфы и скрылись. Вслед за ними сразу вышел и Рянгель, на прощание рассеянно кивнув засидевшейся компании. Дверь за ним громко хлопнула, но это не было демонстрацией со стороны Рянгеля — просто потянуло сквозняком. Звук, похожий на выстрел, заставил профессора вздрогнуть, будто в него стреляли из пистолета. За столом воцарилась неловкая тишина. Композитор сосал губу.

Потом профессор толкнул локтем соседа-магистра.

— Что же потом случилось? — спросил он.

Магистр, насупившись и без всякого оживления, как по обязанности, рассказал:

— Стою, стало быть, спиною прислонясь к дереву, и спокойно покуриваю. После опять пускаюсь в погоню, однако добыча не дается. Крови на следу — масса, но коза все еще несется. Этак валандаюсь несколько часов. Наконец под вечер забираю у отца из дому собак, и они вскоре настигают животное. Ну и набросились же псы, прямо на куски рвут, а коза орет, словно ее колесуют. Подхожу, она еще жива. Оказывается, мой заряд угодил ей в передние ноги. На чем только и держалась?

А каков же был финал у истории с девушкой, за которой гнался доцент?

У доцента на этот раз обнаружилось явное косноязычие. Он ответил сухо и лаконично:

— От меня не уйдешь! Попалась в тот же вечер.

Стало очевидно, что настроение у всех упало и хороший вечер испорчен.

— Вот чертов писатель, — ругнулся профессор, расправляя свои атлетические плечи, — нечего сказать: креатура!

В буфете смолкла негритянская музыка, которую передавали по радио. Зазвучал гимн.

1934

НА МЕРТВОЙ ТОЧКЕ

Юри Кыо был зажиточным хуторянином и владельцем водяной мельницы. Сын его, Гендрик, продал сначала хутор, а потом мельницу, перебрался в город, купил домик и открыл лавку. Торговал он товарами для крестьянского обихода, и был у него самый большой в городе выбор высоких непромокаемых сапог. Четырьмя рядами висели сапоги под потолком, а в клети на дворе лежали жестяные ведра и дерево для конских дуг.

К тому времени, когда внук Юри Кыо, по имени Виллем, забрал после смерти отца торговлю в свои руки, на домике лежали тяжкие долговые обязательства, вызванные тем, что доходы с лавки ползли не вверх, а вниз. Года через два хозяева решили продать дом, обремененный долгами, прежнюю торговлю ликвидировать, открыть уютный магазинчик где-нибудь в центре города на бойком месте и продавать там белье, кружева, пуговицы. Эту, идею подала и энергично отстаивала супруга Виллема. В конце концов так все и вышло: дом продали, в центре города оборудовали галантерейный магазин.

А еще через двадцать лет Виллем Кыо сидел на табурете у себя в мелочной лавчонке в подвале. Облокотившись о прилавок, он всеми десятью пальцами ерошил волосы. Полуденное солнце било в узкое, выходившее на двор оконце под самым потолком, но лучи освещали одну лишь половину лавки. В соседней комнате жена Кыо шила на швейной машине и звякала ножницами. Заброшенной казалась эта подвальная лавка на окраине города. Стояла жара, и хоть бы одно живое существо, какая-нибудь старушонка спустилась бы сегодня по лестнице, зажав в горсти парочку теплых медяков. Перед Кыо белел на прилавке лист бумаги, на котором значилось, что за вчерашний день подвал посетили сорок три покупателя — всего сорок три проклятущих старухи, купившие товара меньше, чем на девять крон!

Кыо отшвырнул увесистый, как дубинка, карандаш, которым записывал свои доходы. Потом встал и принялся ходить из угла в угол по узкому помещению лавки. С утра он надел войлочные туфли и поэтому ступал по-кошачьи мягко.

Настроение у бедняги упало, и причиной тому были размышления о пройденном жизненном пути.

«Эх, и невезучий же я, нет мне в жизни удачи, — преследовали его мрачные мысли. — Дед слыл самым богатым человеком в приходе, владел большим хутором, водяной мельницей. Отец умер в собственном доме, на окнах лабаза зажгли тогда траурные свечи, оркестр провожал усопшего в могилу. А я? Что я? За двадцать лет — четвертая лавка, и раз от разу все дальше от городского центра, все ближе к окраине, все дрянней да хуже, пока до этого подвала не докатились, до мертвой точки. По правде сказать, и отцу-то не бог весть как везло — он, как-никак, сумел просадить половину состояния, ну а я остальное спустил. Недаром оба мы рыжие — и я и отец. То ли дело дедушка был — смуглый, с черной, как у цыган, копной блестящих волос. И черт его знает, откуда эти рыжие затесались в нашу породу? Никому такой загадки не разгадать, никто не помнит, чтобы в роду у нас рыжие водились. Горе одно с ними. Вот и третий рыжик — сын мой — нынче по улицам околачивается.

А глянешь кругом — чего только не увидишь: иной и дурень, а богатеет час от часу. Вот, например, школьный товарищ Ормус. Начал с мясного ларька на рынке, а сейчас у Ормуса мясная торговля, пять человек за прилавком. Года два назад ездили мы как-то вместе с ним за город, пикничок устроили. И попадись ему в руки мой красивый перочинный ножик, с черенком, вырезанным из рога. Попал к нему и пропал. Сколько раз я напоминал — отдай нож! А ему как с гуся вода — улыбается да извиняется: прости, мол, скоро отдам, подожди, друг, горит у тебя, что ли? Не знаю, куда задевал, не найти никак. А у самого ножик мой в кармане полеживает.

Что прикажете делать? В чужой карман лезть за своей же вещью? Нет, не полезу. А вот Ормус полез бы, случись наоборот, подбери я оброненный им ножик. Он такой! Всем известно, как он в мясной лавке крестьян обманывает. Есть у него приказчик с синей рожей, вышколен вроде пса кровожадного. Врет, обвешивает на каждом шагу — сами весы чуть не вопят! И все с рук сходит. А я с дурной своей рыжей головы как раз наоборот отвешиваю: на пользу покупателю, о своей выгоде не думаю. Оттого-то я и могу себя по груди кулаком стукнуть — гордись, Кыо, ты человек честный, справедливый. Мало ли я беднякам в долг отпускал? Бывало, этим вот плотницким карандашом перечеркнешь дважды какой-нибудь счетишко да как гаркнешь покупателю: уходи-ка отсюда подобру-поздорову, ничего мы друг другу не должны! Да и отец мой честностью дорожил; даже чужие люди и те на улице глаза утирали, когда его с оркестром хоронить везли. Вот дедушка — тот по-другому жил; говорят, частенько за решеткой сиживал. Не больно честен был…»

Кыо вышагивал по лавке все размашистей и быстрее. Он чуть со стыда не сгорал при мысли, что дед несколько раз сиживал за решеткой. Подумать: за ре-шет-кой!

Внезапно лавочник резко остановился. На дворе кто-то закричал, призывая на помощь. Голос принадлежал сыну домовладельца, который, очевидно, поссорился с рыжеволосым сыном лавочника. Обоим мальчуганам было лет по десяти, но юный Кыо, видно, сбил с ног противника, тот упал у колодца и голосил во всю мочь, причем совершенно попусту, ибо домовладельцев — ни отца, ни матери — не было дома.

Потом Кыо услышал, как жена в соседней комнате кинула ножницы на швейную машину, встала и прошлепала к окну, чтобы выступить посредницей. Но лавочник опередил ее. Красный от возбуждения, он распахнул дверь, ведущую из лавки в комнату, и проревел:

— Ступай прочь от окошка! Какое тебе дело до драки. Знай, сапожник, свои колодки и не суйся!

Жена испуганно взглянула на мужа — очумел, что ли? Она помедлила и робко сказала:

— Слышишь, наш паренек хозяйского Эди лупит.

— Слышу, ну и что! — снова гаркнул Кыо. — И я скажу — лупи, колошмать! Пускай разомнет этому Эди косточки, да так, чтобы тот месяца три на перине провалялся.

Старый Кыо подскочил к окну и закрыл его, оглушительно хлопнув рамой. Звучные тумаки и отчаянный рев по-прежнему доносились со двора.

— Так, — злорадствовал лавочник. — Так его!

Жена Кыо, сложив руки, устремила тревожный взгляд на окошко под потолком, через которое, впрочем, виднелись лишь одни кроны соседних яблонь. Всякий раз, когда слышался звук тумака и новый приступ рева, она молча вздрагивала.

Немного погодя Кыо снова обратился к жене: на этот раз он был снисходительней.

— Чего тебе встревать, если наш сынок верх берет, если он одолел врага. Плохо ль ему на спине у этого Эди? Ты вот не замечаешь, что сын страдает излишней скромностью. Он и ходит-то как лунатик! А ежели в драке ему удалось подмять противника — так и садись на того верхом, гарцуй себе на славу. Хорошо, что он залепил не кому-нибудь, а сынку домовладельца. Пусть парень крепче в себя верит, смелости набирается. Свой кулак и свою силу уважать надо, ценить! Нынче я долго размышлял о нашей жизни и думаю, что подобрал к ней ключик, придумал кое-что полезное.

Лавочник разошелся.

— Нашего парня, скажу, нужно совсем по-иному воспитывать! С сегодняшнего же дня запретить ему без позволения брать в лавке булки или конфеты. Пусть потихоньку тащит, пусть ворует.

— Ворует? Сын?

Лавочница даже рот прикрыла рукой, чтобы не произносить таких страшных слов.

— Именно! Пусть руку набивает. Мы, спрашивается, воровали — я или мой отец? Нет, не водилось за нами такого. В тюрьме сидели? Опять же нет! То-то же. А вот дедушка сидел, да и не раз. Посидел за решеткой да и купил хутор, а потом и мельницу. Ты, жена, заруби на носу: чтобы нам, рыжим, повезло, в нашем роду непременно должен найтись какой-нибудь ловкач, мошенник. Пускай жулит, но чтобы ловко, чтобы не только пальцами работал, а и головой смекал, и к тому же считался порядочным и уважаемым гражданином. И никаких решеток, никаких тюрем. Ты знаешь, что мой дед проделывал? Увидел он однажды на дороге воз, а на нем рыбак. Тот задремал, а дед подошел к возу, мешок с салакой тихонько развязал, да и наложил себе в котомку рыбы — полнехонькую. Дома, смотришь, за обедом салака на столе горой, пар идет! Вот какое понимание у деда моего было. Опять же Ормус, школьный товарищ, забрал мой ножик с красивым черенком, сунул себе в карман — и поминай как звали. У него, мясника, тоже правильное понятие о жизни. А я что? Я от родного отца большое торговое дело заполучил, а спустя несколько лет до подвала докатился и плесневею тут.

Слабо тренькнул дверной звоночек — кто-то спускался в лавку. Кыо торжествующе поглядел на жену.

— Да! Нет у нас пока жулика, нет ловкача. И в этом вся беда. Но ошибочку свою мы исправим, у нас имеется, как-никак, один рыжий парень. Вот увидишь, мы скоро сдвинемся с мертвой точки и заберемся повыше.

Не торопясь уходить из комнаты в лавку, Кыо открыл окно и кликнул своего забияку сына. Спокойный и мягкий голос был исполнен отеческой заботы:

— Сынок, подумай, может, все-таки довольно!

1937

ЭРНИ КРУСТЕН

ПЕПЕЛ

© Перевод А. Тамм

Нью-Йорк, 25/III-61

Дорогая Малль!

Если ты встревожилась, распечатывая письмо, то это совершенно обоснованно: до сих пор писала Лилиан, теперь это буду делать я. Скажу сразу, для меня это не такое поручение, которое спешат выполнить с большим жаром. Я не привык выражать себя в письмах. К тому же мне нечего сообщить радостного.

Как в прошлые годы, так и в это лето два старых, проживающих в вилле Баллестер эмигранта, распродали к карнавалу свои поделки и были уверены, что смогут позволить себе немного отдохнуть. Почти целый год они не давали отдыха своим рукам, утешались тем, что впереди их ожидает долгое путешествие. Так было уже пять-шесть лет, с тех самых пор, когда они стали изготовлять аргентинцам бумажные фонарики.

Карнавал в Буэнос-Айресе начинается в марте и продолжается две недели. В это время два «старых фонарника», как называют нас дети, обычно уезжают из города. В прошлом году мы побывали в Венесуэле, нынче взяли разрешение посетить Соединенные Штаты.

Иногда мы летали, но в общем-то, как тебе, наверно, известно, Лилиан не любит самолета. Конечно, дело тут не только в том, нравится или нет. Ей в самолете всегда бывало плохо. Побаивается она и за свое равновесие, случалось, что даже на земле она чувствовала себя не очень уверенно. Поэтому мы решили отправиться на пароходе, но в конце рейса попали в страшный шторм, который мучил нас почти восемь часов. С этого начались наши несчастья, которым сейчас не видно ни конца, ни краю.

Сошли мы с парохода в Нью-Йорке и были счастливы, что избавились от шторма. Не пробыли мы в городе и четверти часа, как Лилиан стала жаловаться, что ей холодно. Шли мы как раз по затененной стороне улицы. Напротив светило солнышко. Стали переходить улицу. Но только мы ступили из тени на освещенное место, как Лилиан вдруг упала, словно подрубленное дерево. Я видел такое в детстве, когда мальчишкой на лесоповале зарабатывал свои первые рубли.

Это верно, что здоровье ее оставляло желать лучшего, особенно в последние два-три года, когда она частенько жаловалась на усталость. И мизинец на левой руке начал у нее все больше и больше подрагивать, это и смешило и печалило нас. Другого ничего я не знал, и то, что теперь случилось, будто гром среди ясного неба поразило меня.

Как все быстро и вдруг меняется! На высшей ступеньке идиллии иногда охватывает страх, что наступит день, когда все радости отойдут в сторону, что роковая минута, когда один из нас двоих исчезнет, неизбежна. Последний раз подобное неизбывное чувство утраты посетило меня прошлой осенью. Мы были счастливы и стояли в саду виллы Баллестер возле апельсинового дерева, как вдруг сознание мое пронзила мысль, что однажды рухнет все то, что мы привыкли называть счастьем.

Как только это недоброе чувство коснулось меня, я тут же сказал себе, что хочу покоя; уж теперь-то наконец это мне должно быть дозволено. В жизни меня сопровождали и успехи, и неудачи. В свое время подобная изменчивость судьбы захватила меня, словно азартного игрока. Теперь довольно: я уже не хочу летать вверх и вниз, хочется чего-то устойчивого — хочется держать в руках то, что у тебя есть, не считая, много это или мало. Вилла с апельсиновым деревом, старая жена и изготовление карнавальных фонариков! Разумеется, этого всего до жалости мало, если принять во внимание то, что я имел раньше. Но именно эту малость я должен удержать: она мне дороже бриллиантов, золота, старого серебра, ковров, коллекций фарфора и многого, многого другого.

Когда я себе сказал так, облака рассеялись, и снова засияло солнце. Иначе и быть не могло. Лилиан в тот день пребывала в прекрасном настроении. Она сорвала с дерева первый поспевший в том году апельсин — я предоставил ей это право с самого начала — и сказала, подавая его мне: «Не хватает лишь змея».

Я со смехом взял у нее апельсин. И тогда на меня низошла удивительная беззаботность, которая простерлась над всем будущим, и казалось, что счастье и радость будут вечными.

Кто бы мог подумать, что конец уже так скоро даст о себе знать!

Лилиан упала ничком на тротуар и лежала там без сознания, точно мертвая, — лицо будто кровавое месиво, губы рассечены, очки разбиты, осколки стекла впились в кожу. И это была она, которую я так хотел уберечь! Больше, чем все другое! Над этим моим желанием, конечно, можно поиронизировать; я делаю это сам, говоря себе: все потому, что ты стар. Но разве это не все равно? Разве от этого изменяются чувства, которые я там пережил? Равных им я не нахожу, сколько бы я ни искал их в прошлом.

Я склонился над Лилиан, увидел, что случилось и яснее, чем когда-либо раньше, понял, что из всего потерянного мне хотелось бы теперь вернуть лишь одно — родину.

Добрые люди поспешили на помощь. Мы унесли Лилиан с проезжей дороги. Вскоре она очнулась. Она была жива. Я снова увидел ее глаза; боялся, что уже никогда не увижу их. Она спросила: «Почему я упала?»

Люди, попавшие в беду, не должны бы задавать таких детских вопросов.

Полицейская машина успела на место раньше санитарной. Лилиан увезли в больницу. Уже два дня и две ночи находится она там.

Вот чем обернулось наше нынешнее увеселение!

Брожу в одиночестве по большому городу, думаю о многом, о чем раньше и не думал, и с нетерпением жду, когда Лилиан выйдет из больницы, потому что там так страшно — она попала к тяжелобольным. Правда, и ее состояние не легче: голова забинтована, на руку наложена шина. При падении Лилиан сломала себе запястье.

Когда мое письмо дойдет до родины, там, наверное, уже будут цвести перелески. Когда мальчишкой я однажды в воскресенье собирал их в лесу, меня ужалила гадюка. Видишь, чего только не приходит сейчас на память!

В Буэнос-Айрес пока не пиши. Не знаю, когда мы вернемся туда. Все зависит от того, как будет поправляться Лилиан.

С приветом, Мартин Санглепп.

Буэнос-Айрес, 28/IV-61

Дорогая Малль!

Мы не могли дождаться в Нью-Йорке полного выздоровления Лилиан. Сразу же, едва только позволило ее здоровье, мы поехали домой, вместо того чтобы осматривать Вашингтон и посетить Торонто, как намеревались. Мы так были счастливы — она особенно, — что на лице не осталось ни одного шрама. Это было вначале. Но сейчас и это уже не приносит нам радости. Сидим в своем старом гнезде с новыми печалями, которые и серьезнее и больше, чем когда-либо раньше. Вернувшись домой, Лилиан облегчения не почувствовала. Начали ходить по врачам, и тогда выяснилось, что у нее болезнь Паркинсона.

Падучая!

Все другие тяжелые недуги оставляют врачам возможность профессиональной лжи. У меня был друг, который умер от рака желудка, до конца убежденный, что у него воспаление кишечника. Больные легко верят — не по глупости, а от великого желания жить.

Но признаки и течение болезни у Лилиан такие, что никто не может ее обмануть. Она считает себя приговоренной к смерти, человеком, у которого нет даже права на прошение о помиловании.

На свете шестнадцать миллионов людей, которые, страдая эпилепсией, ждут своего конца.

И моя бедная Лилиан — одна из них!

Теперь нам припоминается кое-что из того, чему мы раньше не придавали значения. Лилиан жаловалась на удушье, ее частенько тянуло зевать. Походка год от года становилась все более семенящей. Это были симптомы. И мизинец, что забавлял нас порой своим дрожанием.

Когда Лилиан в тот раз подала мне апельсин и сказала: «Не хватает лишь змея»! — я ответил, что мы уже стары, чтобы стать героями этой легенды. Ответ ей не понравился. И она подняла руку, намереваясь шлепнуть меня по губам. Я засмеялся и отошел, медленно, не торопясь: надобности бежать у меня не было. Уже тогда эта страшная болезнь спутывала ей ноги! К счастью, я был довольно близко от нее, когда она споткнулась и чуть было не упала. Я подхватил ее и сказал: «Ну вот, — совсем как столетняя старуха».

Я бы никогда не сказал этого, если бы знал, какая страшная судьба ожидает ее. Мы посмеялись и даже были счастливы.

Если ты будешь писать Лилиан, то воздержись от утешений. Может, твое доброе сердце и повелит тебе это, но прими во внимание, что каждое новое утешение для больного человека просто еще одно подтверждение того, в каком безнадежном состоянии он находится.

Каждый год мы вспоминаем о перелесках, что растут на родине. Нынче мы тоскуем по ним больше, чем когда-либо раньше. Если это не будет тебе очень трудно, то мы просили бы тебя вложить в конверт пару цветков. Даже если они будут куплены у какой-нибудь старушки с Башенной площади, мы представим, по крайней мере, что они выросли под липами и орешником где-нибудь на берегу Суурупа. Прежде чем вложить в письмо перелески, подержи их день-другой под прессом, например в какой-нибудь толстой книге с деревянным переплетом. Это, по-моему, лучше всего, и я сделал бы так же, живи я на родине, а ты здесь, на чужбине.

С наилучшими пожеланиями Мартин.

Буэнос-Айрес, 20/VI-61 

Дорогая подруга!

Письмо твое мы получили уже некоторое время назад. Большое, большое спасибо за перелески! Тебе надо было присутствовать и видеть, как мы вскрывали твое письмо. Ну прямо как взрослые дети. И все из-за одной лишь надежды! Не знаю, могут ли вообще пахнуть такие засушенные листочки, но пусть говорят что хотят, — нам казалось, что они благоухают. Как же мы вдыхаем этот запах, запах цветов, выросших на земле далекой родины! Неужто и в самом деле ты ходила собирать их в родных краях Мартина? Как это мило с твоей стороны, что ты не посчитала за труд сходить туда.

Мартин писал тебе о моей болезни. Теперь уже прошло несколько месяцев, и все это время я словно качусь под гору. Видимо, после того падения в Нью-Йорке болезнь начала быстро прогрессировать. Я сижу дома, я больше уже никуда не хочу ходить, в гостях мне неловко. Представь, что тебе приходится сидеть в обществе и судорожно скрючивать руки. Стоит мне их опустить, и они начинают дрожать — одна больше, другая пока еще совсем немного. Когда я работаю дома — шью или изготовляю фонарики, — тогда руки спокойны. Поэтому я всегда вынуждена что-то делать. Или спать. Тогда они тоже спокойны. Покой им будет и после моей смерти.

Вечный сон!

Ах, какой там сон. Если бы еще в родной земле. В здешних краях и хоронят-то по-своему. Это так страшно. И все же мне хочется умереть.

Золотце мое, Малль, поверь, это не простые слова. Что мне остается ждать от жизни? Два-три долгих года страданий. Все другое я уже обрела, осталось получить только это. Через год, возможно, я уже стану калекой, не смогу ходить. А что пользы от человека, если он не в состоянии натянуть на себя даже одежду. Страшно подумать: чтобы встать со стула, и то тебя кто-то должен поддержать. Такие вот у меня перспективы.

Какой был бы ужас, если однажды Мартину, который сейчас так добр, надоело бы возиться со мной. Если он отвернется от меня, я останусь в совершенном одиночестве. Что я, калека, кем я уже отчасти являюсь и сейчас, буду тогда делать тут, на чужбине? Мысли мои частенько возвращаются к этому.

Хотя голова у Мартина и поседела, душа у него осталась молодой. Живи он возле здорового человека, мог бы еще и веселиться. Гляжу я на него сейчас и понимаю, что это моя болезнь не дает ему беззаботно улыбаться. Сколько он сможет подавлять себя?

Недавно я поведала ему о своих опасениях, я не могла иначе. Он высмеял меня. Назвал глупенькой и стал целовать мои руки. И все равно не могу полностью поверить ему.

В Старом Свете ты была единственной, кому я открывала свое сердце. Помнишь, я рассказала даже о нашей семейной драме, когда Мартин завел себе другую, девчонку, имя которой я и теперь еще не хочу называть. Тогда я была молодая. Говорили даже — красивая. Об этом говорил и тот старый художник, который собирался рисовать меня. Думаю, что художник этот был немножко и влюблен в меня, но я-то думала только о Мартине, о его чести и имени, я оставалась ему во всем верна, даже в мыслях своих.

Все это порой вспоминается мне. Не потому, что я все еще страдаю. Но я спрашиваю себя: как мне теперь, такой старой и убогой, удержать его, если он чуть было не отверг меня в молодости.

Мир заманчив и велик, Мартин может идти, куда хочет, когда хочет и с кем хочет. Он свободен, с какой стати он должен заботиться о старой, больной женщине.

А мне хочется только на родину. Есть у меня там одна дорогая могилка. Лелею ее в своем сердце, хотя и не знаю, цела ли она там еще. Ведь она, наша Оаке, была такой крошечной, когда умерла; гроб несли на руках, и могилка, куда ее опустили, тоже была небольшой. А время все удлиняет свои шаги — увеличивается расстояние между нами, разбросанными по свету скитальцами, и далекой родиной.

Пиши, как живешь и как твое здоровье.

Обнимаю, твоя Лилиан.

Буэнос-Айрес, 25/I–62

Дорогая подруга!

Ты себе не представляешь, какой ты счастливый человек: у тебя есть родина и ты здорова. Я же все эти месяцы пролежала будто в кромешной тьме. Болезнь развивалась, и у меня не остается даже малейшей надежды. Теперь врачи предлагают сделать операцию мозга. К сожалению, здешние хирурги еще не очень умелые. Такие операции будто бы проводятся хорошо в Северной Америке и Западной Германии. К тому же в последнее время появились кое-какие новые лекарства. Мартину не удалось еще достать их, но он обещает, что непременно добудет.

Как это странно и трогательно! Чем хуже мое здоровье, тем внимательнее и заботливее становится Мартин. Он ходит, старается, приносит все, что нужно. Всегда спешит мне на помощь, даже когда одеваюсь, хотя я все же пытаюсь справиться с этим сама. Весу особого во мне уже нет. Иногда он берет меня на руки и носит, как малого ребенка. А порой он сам становится ребенком. Когда он склоняется передо мной на колени, я не могу смотреть на него, меня охватывает жалость: глаза его полны сочувствия и доброты.

Однажды он сказал, что жизнь жестока, и почему это природа не устроила так, чтобы люди, муж и жена, прожившие совместно долгую жизнь, могли бы и вместе отправиться на вечный покой, с равными страданиями, в одно и то же мгновение, без чувства одиночества и боли утраты.

После этого я не показывала ему своих слез. Плачу одна, тайком, когда его нет дома. Как все теперь изменилось. Даже то темное пятно в нашей жизни, эта тяжелая история, о которой я тебе в свое время говорила, потеряла всякое значение. Если бы я могла коснуться этого вопроса, если бы я не боялась причинить ему боли, я бы сказала, что все простила. Все до последнего. Нет человека лучше его, более чуткого и душевного. И поэтому, и только поэтому, мне хотелось бы еще жить на свете.

Крепко обнимаю тебя, навечно твоя Лилиан.

Буэнос-Айрес, 14/VI-62

Дорогая Малль!

В одном из прежних своих писем я написал, что при болезни Паркинсона врачам не остается ничего другого, кроме как объяснить пациенту безжалостную истину. Тогда это было ясно. Но позднее мы все же позволили себе поддаться ложной надежде. Сначала — модные лекарства. Говорили, что порой они делают чудо. И все эти дни, даже недели, которые я потратил на то, чтобы достать лекарство, верилось, что Лилиан будет спасена. Но потом, при употреблении, выяснилось, что лекарства очень сильные и плохо действуют на больную. Тогда-то врачи и стали советовать делать операцию мозга. Это было нашей последней надеждой. Мы дождались карнавала, распродали свой товар и снова поехали в Нью-Йорк, в город, с которым, как ты сама понимаешь, у нас были связаны отнюдь не лучшие воспоминания.

Когда мы прибыли туда, Лилиан чувствовала себя довольно бодро, даже шутила, но в Нью-Йорке сказали, что после операции еще нп один пациент с болезнью Паркинсона не выздоровел. Единственное — теряют рассудок и память.

Реклама и сенсация — вещи хорошие, но прискорбно, когда ими играют на надежде умирающих.

В свое время, возле апельсинового дерева, я назвал Лилиан столетней старухой. То была, конечно, шутка, она посмеялась, мы смеялись оба, но теперь это все чаще причиняет мне боль.

После того как разрушились наши надежды, смотреть на Лилиан еще тяжелее. Она стала очень неразговорчивой. Частенько вижу ее заплаканные глаза и знаю, что при мне она не позволяет себе впадать в полное отчаяние. Нередко она сожалеет, что не умерла в тот раз, когда упала в Нью-Йорке. Мол, был бы сейчас покой, конец, ничего бы не знала…

А то начинает говорить, что хочет к своей Оаке. Как по крохам отнимают у человека все его мечты и желания! У Лилиан осталось только единственное желание: покоиться в родной земле!

Мне бы очень хотелось написать тебе что-нибудь хорошее, об одном хотя бы дне, всего об одном мгновении.

Лилиан просит приветствовать тебя от всей души.

Всего доброго!

Твой Мартин.

Буэнос Айрес, 4/II-63

Дорогая Малль!

За день до смерти Лилиан сказала мне: «Любимый Мартин, купи себе черный галстук, похорони меня, пышных церемоний не устраивай и не очень-то скорби обо мне».

Черный галстук я приобрел, поминки были более чем скромными, что касается глубины и продолжительности скорби, то я не знаю, думаю, что боль еще долго не отступит. Я старался и стараюсь учесть все пожелания покойной, исключая лишь одно, последнее и, быть может, самое важное: я не похоронил ее, как она того хотела, а кремировал.

Мы не раз говорили об этом. Вначале она сказала, что ей совершенно безразлично, что будет с ней после смерти. Но потом, когда она уже очень ослабела, у нее появились опасения: кремация, мол, не сочетается с ее верой. И только однажды согласилась, но тут же добавила: «Лишь в том случае, если я буду знать, что мой прах попадет на родину».

Она стремилась к своему ребенку.

Мы не знали, возможно ли это. Я и сейчас не знаю этого. Надо будет навести справки.

Теперь меня мучает, что я поступил против ее воли. Пытался по-всякому успокоить себя. Чаще всего оправдываюсь тем, что хоронят здесь отвратительно. Закапывают мелко, могила всего два-три фута глубиной, гроб — будто семя — засыпают слоем земли не толще самого гроба. Через несколько лет могилу разрывают, кости побольше вытаскиваются, очищаются спиртом и сжигаются.

Если есть родственники и если они пожелают, то могут взять прах домой, в противном случае пепел высыпают в общую кадушку.

Прах ее здесь, со мной. Так все же лучше. У меня возникает чувство, будто я еще не совсем потерял ее. Часто вижу ее во сне. Недавно мы с ней снова побывали в Нью-Йорке. Перешли улицу, только не с теневой стороны на солнечную, а наоборот. Проснулся, когда вошли в тень и Лилиан куда-то исчезла. Просыпаться всегда страшно: страшно было и тогда, когда сон был приятный, когда я склонял голову на ее молодую грудь. Открываешь глаза, и каждый раз хочется кричать.

Вместе с Лилиан умерла лучшая и светлая часть моей жизни.

Некоторые люди знают, что «дед-фонарник» остался одиноким. Они стараются всячески утешать меня. Мол, умирают и президенты, и миллиардеры. А мир живет, будто ничего и не случилось.

Подумать только: и они!

Да, я знаю, Лилиан не была ни президентом, ни миллиардером. Мне ясно и другое, что мир по-прежнему прекрасный, радостный, великодушный, жестокий, мелочный и бестактный.

Утрата затронула только меня, превратив мою прежнюю жизнь в прошлое. Поэтому-то я сознаю с такой ясностью, что время не останавливается и что жизнь идет дальше. Меня пытались этим утешить. Я — единственное ничтожное звено, которое еще соединяет Лилиан с жизнью. Детей у нас нет. И моя боль — это единственный след, который она оставила после себя. Жизнь больше ничего о ней не слышит, не видит и не знает, словно ее никогда и не было.

Как по-твоему, Малль, может ли сознание, что жизнь идет дальше, утешить меня?

Отношение мое к жизни и ее радостям изменилось. Перед тем как поселиться здесь, мы некоторое время жили в Артиге. Город был нам незнаком. Улица, народ и люди — все чужие. Почти по соседству с нами стоял особняк, откуда всегда доносились музыка и песни. Бравурные, оглушительные и бездумно радостные звуки. Они раздавались с утра и до вечера. Мы с Лилиан полагали, что там живут счастливые люди. Быть может, даже завидовали им, потому что у нас не было родины и в душе у нас поселилась скорбь.

Кто же эти счастливчики?

Наконец мы узнали истину.

Утром, когда родители уходили на работу, дома оставалась их единственная дочь. В ее распоряжении были радио, магнитофон и граммофон. Сама же она была слабоумная, полуидиотка.

Вчера я подошел к апельсиновому дереву, и мне вспомнилось, что я здесь назвал Лилиан столетней старухой. С какой стати мне нужно было говорить ей это! Порой я замечаю, что мне хочется сделать себе больно. Ясно, что я и впредь пойду к апельсиновому дереву.

Желаю тебе счастливого Нового года! Всего самого лучшего!

Твой Мартин.

Сан-Пауло, 30/III-64

Дорогая Малль!

На время карнавала мы с Лилиан всегда уезжали из Буэнос-Айреса. В этом году я решил остаться. Мне захотелось посмотреть, как люди веселятся, как разгуливают с фонариками, которые изготовила своими скрюченными руками Лилиан. Я, конечно, знал, что это для меня значит, но хотел нарочно испытать себя, хотел испить эту боль до дна.

На вилле Баллестер я выдержал всего два дня. Потом меня стали одолевать кошмары. Мне казалось, даже средь белого дня, что слабоумная старая дева из Артиги ходит вокруг дома, заглядывает в окно и трогает двери. Иногда я слышал, как она смеется и веселится: я не мог раньше представить, что радость бывает жуткой. Я подумал, что, возможно, это из-за праха.

Приехал сюда и сразу понял, что должен был взять урну с собой. Мы были бы оба здесь, и никто бы не ждал меня дома. Прах! Иногда меня гнетет ужасное чувство, что я живого человека берег меньше, чем берегу теперь его тлен.

Ох, если бы я только знал, что меня погнало в Бразилию? Зачем я приехал сюда? Неужто лишь затем, чтобы увидеть, как миллионы людей живут подобно скотине, прозябают в нищете и бесправии?

В доме, который мы считали счастливым, проживала умалишенная! Не могу передать, что мы перечувствовали с Лилиан, когда нам сказали об этом. Это было столь парадоксально и вместе с тем так правдоподобно. Уже тогда. Сейчас это только правдоподобно. Думаю, что скоро я должен буду уехать отсюда. Может, уже завтра, потому что эта сумасшедшая из Артиги витает повсюду, где поют и где радуются. Это она меняет граммофонные пластинки и магнитофонные ленты, это она ищет в эфире самую разухабистую танцевальную музыку. Она бы не делала этого с таким старанием, с такой неотступностью и с таким упоением, если бы в живых была Лилиан и если бы я не видел той бедности, которую я здесь увидел.

У меня такое чувство, будто умалишенная живет в той же гостинице, что и я. В последнее время я начал бояться ее: идя навстречу, она ликует и смотрит на меня своими безумными глазами.

Всего, всего доброго!

Твой Мартин.

Вашингтон, 24/VI-64

Дорогая Малль!

В Аргентине я не оставил ее — мою Лилиан, то есть прах ее. И сам я не хотел оставаться там. Кочую с места на место, надеюсь изнурить свое воображение новыми впечатлениями. Удобство, хорошее здоровье, аппетит, чистота, забота о себе боже ты мой, как я сейчас боюсь всего этого.

Прах в урне лишен всего!

Я не могу без страдания утолить даже жажду. Всякий раз, когда я делаю глоток, я словно причиняю ей боль, будто что-то отрываю от нее. Хотя на свете столько свежей воды.

Не знаю, как ты относишься к моим сентиментальным исповедям. Порой меня охватывает страх, что ты считаешь меня притворщиком: тебе, как человеку, который знает меня больше других, может так показаться. Поэтому, дорогая Малль, я частенько думаю, что обязан объяснить тебе кое-что по одному очень деликатному делу. Вы с Лилиан были в свое время большие подруги, ты оставалась для нее единственным человеком, от которого у нее не было секретов. Да, и я знаю, что она говорила тебе о моих тогдашних отношениях с той девушкой.

Теперь бы мне хотелось, чтобы этого никогда не происходило.

Временами я пытаюсь оправдаться тем, что в той молодой деревенской девушке было нечто дьявольски привлекательное и что она сама просто льнула ко мне. Не я был соблазнителем: я угодил в ее сети, а не наоборот. Возможно, ты не поверишь мне, может, покачаешь головой и скажешь: «Они такие, эти мужчины — слабенькие, ни в чем не виноватые!»

Помню, что именно в этих вопросах твое чувство справедливости было особенно задето. Ты могла быть и резкой и ядовитой. Но как бы ты ни относилась сейчас к моим душевным страданиям, одно ты все же должна признать: я любил детей. И это не ложь, ты знаешь сама. Однажды я хвастался перед тобой, что хочу иметь их целую дюжину. Но единственный наш ребенок умер, а другие не появлялись. Как по-твоему, разве дом мой не остался тогда пустым?

Ты можешь что угодно думать и предполагать, главное, что я высказал все, что лежало на сердце. Возможно, время изменило и твои жесткие взгляды на этот счет.

Теперь мне осталось лишь бродить по белу свету. Если только хватит здоровья. Буду таскаться со своими чемоданами, стану истязать себя и мучить — так лучше. Письма посылай по-прежнему на мой аргентинский адрес. Если я где-нибудь задержусь подольше, их пошлют мне следом.

В предыдущем письме ты звала меня назад на родину. Исключая молодые годы, когда я жил в бедности и выполнял тяжелую физическую работу, я всю свою жизнь, с переменным успехом, занимался коммерцией. Презирал нищету и выбрался из нее. Разрешил проблему для самого себя, но я не был таким уж плохим человеком, чтобы не позволить себе умереть среди своего народа. Я бы с удовольствием написал «до свидания», но боюсь, что, мыкаясь по чужбине, я уже оборвал свои корни. Как всегда, желаю тебе всего доброго.

Твой старый Мартин.

Торонто, 1/X-64

Милая, дорогая Малль!

Уже несколько месяцев, как я живу в Канаде. Вчера навсегда расстался с Лилиан, отдал ее прах в крематорий Торонто для отправки на родину. Придет на твой адрес. Запаянный медный гробик. Вероятно, он прибудет раньше, чем промерзнет земля. Пытаюсь представить себе этот серый осенний день. Город в тумане и дымке. И тогда — там, на кладбище Рахумяэ…

Теперь Лилиан должна остаться довольна мной: прах ее будет похоронен рядом с нашей доченькой.

Из крематория я ушел с таким чувством, будто снова потерял Лилиан. Второй раз последнее прощание! Именно тогда мне подали письмо. Раскрыл его, и первым долгом бросились в глаза слова: «Вечно твоя Лилиан». Письмо от Лилиан после ее смерти. Можешь себе представить, что я пережил, — чуть было не сошел с ума от великой радости и печали.

Но сразу пришел в себя. В этом письме Лилиан оправдывает меня. «Я все ему простила. Все до последнего». О-о! Возя с собой ее прах, я часто задумывался над тем, каким я был для нее плохим.

Ни одного слова от тебя. Но и без того все ясно: ты не смеялась надо мной, у тебя доброе сердце, и письмо Лилиан послала затем, чтобы утешить меня. Лилиан же не затрагивала этого вопроса потому, что боялась сделать мне больно. Она права — лишь теперь я испытал всю глубину собственной боли.

По-видимому, отсюда я снова отправляюсь в дорогу. Я уже старый, бездомный и без родины. Мне все равно, где я умру — в самолете, на пароходе или на улице.

На этот раз кончаю. О себе дам знать немедленно, как только где-нибудь снова приклоню свою голову.

Заранее благодарю за беспокойство, связанное с похоронами.

Твой старый Мартин.

Урна с прахом прибыла в январе. Вернувшись с почты, Малль сразу же установила урну в комнате, в которой покойная частенько бывала в свое время гостьей. Всю зиму возле урны можно было видеть живые цветы или зеленые еловые ветки. Об этом в основном заботилась Малль. Иногда цветы приносили любопытные, приходившие посмотреть, что же осталось от человека вообще и от Лилиан Санглепп в частности.

Похороны на родине состоялись только весной. Сорок лет тому назад и тоже весной была похоронена и маленькая Оаке. На кладбище собралась небольшая компания, человек десять-пятнадцать — в молодости все они были между собой знакомы. Теперь же все состарились и сделались чужими. «C’est la vie!» — сказал кто-то, но, к сожалению, очень серьезно: ирония в данном случае подходила бы больше — ведь некоторые из этого прежнего круга знакомых Лилиан сами ходили с палочкой или волочили ноги.

Когда Малль после похорон пригласила всех на поминки, то по крайней мере половина из присутствующих вежливо отказалась. Да и те, что пришли, надолго не задерживались. Поэтому Малль вскоре уже могла отправиться в свою комнатку, которая после раздела семьи была выделена ей из большой квартиры.

Малль собиралась в тот же вечер написать Мартину Санглеппу, но, к сожалению, он до сих пор не прислал своего адреса. Бродил ли он все еще по свету? Или, может, что-то случилось с ним?

Перебирая старые письма, Малль нашла в своей шкатулке адрес отправителя урны, который она почему-то сохранила и сейчас еще не решалась выбросить. Как и много раз до этого, она снова прочла адрес: «Canada, Toronto, St. James, Cemetery Crématorium». Он всегда вызывал скорбные мысли, однако никогда раньше Малль при этом не думала со щемящим чувством, что однажды этот мрачный адрес может стать и адресом Мартина Санглеппа.

1965

РУДОЛЬФ СИРГЕ

БОЛОТНЫЕ СОСНЫ

© Перевод А. Тамм

Машина с завыванием и с грохотом ползла по шаткому мосту, шла будто огромная собака, скребя землю сразу всеми четырьмя лапами, — сзади дождем летели комья грязи и кусочки древесной коры. Она все же проскочила мост с ходу, не задерживаясь ни на миг, и очутилась на противоположном берегу, который поднимался холмом.

Я остановил машину, метнул взгляд вниз, на своих спутников, которые стояли у предмостья, и хотел было крикнуть, что все в порядке, но — онемел. Настила как будто и не было. Вместо него между переводинами блестела вода, жердины сгрудились охапками, некоторые уткнулись в реку, которая была в этом месте хотя и не широкой, но достаточно глубокой, чтобы и машина и водитель могли утонуть.

«Безумие», — подумал я и вышел из машины.

— Итак, Рубикон перейден, жребий брошен! — бодро крикнул с другого берега пярнувец, начиная заново укладывать настил.

— Да, все мосты сожжены, и все дороги вперед открыты. — Второй спутник указал на пустынное болото перед нами, куда с пригорка безучастно смотрели стеклянные глаза автомобиля. — Теперь будь что будет.

Он произнес это с убежденностью военного человека, который, завладев превосходными позициями, считает битву уже выигранной, как бы там враг ни хитрил. Однако моя скептическая цивильная душа всерьез замирала. Дороги с пригорка дальше не было видно, еле проглядывали только две узкие разветвляющиеся колеи — одна шла вниз по течению, другая вверх, против течения, — словно две обрызганные жердочки на земле вдоль болота…

Мы оказались в самой преисподней Пярнумаа, там, где Белое болото протягивает руку Журавлиному, а болото Ярди грозно косится через реку Навести на Великое болото и где, исключая пойму, глаз на десятки километров окрест не обнаружит человеческого гнезда, а нога — ничего другого, кроме чавкающей топи и болотной трясины. Военный знал это не хуже меня, однако сбить себя с толку не позволил. Коли решено схватить за грудки природу, то придется смириться с тем, что ждет впереди. Настоящий рыбак получается только из хорошего солдата — такова была его точка зрения. Несмотря на свой пенсионный возраст, он не страшился еще и самых тяжелых походов со спиннингом по топким и заросшим речным берегам. На этот раз мы решили ознакомиться с древней исторической Навести, с ее подводными обитателями и берегами. В былые времена по ней ходили на суденышках из Пярнуского залива в реку Эмайыги и выплывали в Чудское озеро. Разумеется, мы не собирались возрождать судоходство по Навести. Что же до рыбы, то у нас были свои соображения, надежды и даже идеи. Мы считали само собой разумеющимся, что чем дальше река от человеческого жилья и чем она заброшенней, тем рыбоводней. Никто из нас сумасбродным юнцом уже не был, однако жажды приключений и предприимчивости у каждого хватало. С того-то все и началось, и вот после многочасовой езды по скверным дорогам и дорожкам мы стояли в этом захолустье, лицом к болоту, за спиной — река и мост с раскиданным настилом…

По правде говоря, самым началом все же надо считать тот странный случай, что трем рыбакам-сообщникам среди чудесного лета привалило каждому по два свободных дня. Если прибавить сюда обычный выходной, получалось, что свободных дней у нас ровно столько, сколько людей, в придачу к тому же еще три почти светлые июльские ночи. Такой роскоши мы не могли упустить. Долго прикидывали, где бы этим денечкам поставить самую увлекательную точку. Море и лодка — конечно, великолепно. Но погода была как раз такая, что в час по два раза обдавало дождичком. Солнышко, изредка, проглядывавшее между туч, было скудным, не успевало просушить даже скошенное сено… Что ж тогда говорить про одежду? Трезвый рассудок притягивал к суше. И вот, чтобы не тратить время на первой попавшейся лужице, пярнувец предложил реку Навести, как землю обетованную. Предложил, хотя и добавил искренне:

— В старину, когда я еще был мальчонкой, так лет сорок тому назад, из этой реки ковшом брали крупную рыбу… Теперь не знаю. И близких нет, у кого бы остановиться… Если только ехать через Тори, может, что узнаем — там у меня знакомый конюх.

Дольше уламывать нас было незачем.

Вскоре после восхода солнца мы забрались со своим барахлишком в маленький «москвич» и часов в десять были в Тори. Конюх оказался мужиком говорливым, насчитал целую кучу семей, которые были знакомыми его знакомых и жили по ту и по эту сторону Аэсоо, у самого болота. Дескать, и река там кишела рыбой, и угорь по ночам, как встарь, ходил по горох, и рак-старина иногда заползал из-под камня в мешок, — понятно, если ты только настоящий мужик, чтобы подставлять его. Не каждый, на ком штаны, сможет в тех краях ловить раков, — и он лукаво подмигнул…

Эти брошенные в шутку предостережения мы, конечно, посчитали порывом зависти рыбака, который в успокоение свое прочесывает словами тех, кто идет на рыбалку. Известные шутки! Машина снова ожила, и колеса стали отважно перебирать желтую полоску гравия, оставляя ее за собой. Ухабистой и виляющей была она, та дорога, это верно, а прошедший дождь сделал ее еще и скользкой. Но разве к настоящим рыбным местам где-нибудь ведет асфальт! Чем больше дорожка металась и извивалась, чем уже и нитеобразней она становилась после каждого нового ответвления, которые тянулись Куда-то к хуторкам, спрятанным в лесах, будто жилы из грязи, тем увереннее мы чувствовали, что приближаемся к цели — к далекой и рыбной лесной реке, поймы которой время от времени касалась наша дорога. Мы минули несколько безымянных ответвлений, еще раза два попали под сильный ливень и вот уже стояли возле мостика, под редкими сосенками, за рекой виднелось болото — все как говорил нам конюх. Одна лишь беда: никто из нас точно не помнил, живет ли указанная семья за рекой вверх или вниз по течению. Настелив жерди на переводины, мы собрались на пригорке и огляделись. Вниз по течению у березовой опушечки виднелась кучка построек с садом, вверх по течению — только лес, покосы и топи.

Пойма реки Навести в этом месте изрядно сплюснута и кажется полоской зеленого, с серебристыми блестками сукна, которую окаймляет рядок-другой редких и не очень высоких деревьев. Сразу же за ними, подмывая корни и прижимая их к самой пойме, дышит серовато-коричневое с лиловым отблеском болото, и нет ему ни конца, ни края. Только жидкие приземистые сосенки с ошметками скрученных верхушек, едва достигающие колена кусты березки-стланца, кустики багульника да мшистые кочки. Если река олицетворяет неугомонность, торопливость и жизнь, а лес — умиротворяющий покой, то болото — это что-то омертвелое и холодное, таинственно подкрадывающееся, на него невольно смотришь с опаской. Любая замшелая и корявая сосенка, сама до половины вросшая в кочку, словно бы утверждает: смотри, вот такие мы и есть, в муках состарились, ветры и штормы сминали нас, прижались мы к самой земле и все же носим голову на плечах, тянемся к солнцу, как все живое на свете…

Это был монолог, подсказанный моим впечатлением. Болото не говорит. Оно молчит, немое и коварное, как камень. И болотные сосны, эти кривые, хилые коряги, расторканные по кочкам, — они будто одинокие, ушедшие в себя люди, которые вынуждены терпеть и могут все вытерпеть, никогда не ощущая скрепляющего чувства общности, бойцовской коллективности леса, который сообща защищается и борется. Всегда они стояли и стоят одинокими, опорой им — лишь рыхлая водянистая почва, местами пружинящая или даже оседающая, которая силы не дает, но упорным и кряжистым душу в теле сохраняет…

Жизнь живуча, жизнь непокорна. Сосенки в метр-полтора росточком — сколько лет стоят они все такими же неизменными карликами, вытягивая головы к небу, чего они только не перевидали!

Люди приходят и уходят, поколения вырастают и вымирают, — а приземистая, обомшелая болотная сосенка чахнет, но живет.

Испытывая некоторое почтение ко всему этому, я снова завел мотор и взял курс по заросшей колее к хутору, который виднелся ниже по реке. Очевидно, мы попали на следы зимней дороги. Узенькие и неезженные, ползли они по твердому краю болота, мимо наливающейся ржи, из лужи в лужу, из ямы в яму. Иногда колеи разверзались канавами, так что приходилось сворачивать в рожь. Местами в низинках, заросших травой, проглядывала сплошная вода. Черепашьим шагом продвигались мы в неизвестность: рожь закрывала нам обзор справа, кустарник под болотом — слева, — пока на одном из поворотов мы не осели незаметно по ступицу в колею. Делать нечего: домкрат под машину, пару болотных раскоряк под колеса, и езда, вернее — ползанье, продолжалась. Повозившись еще раза два в скрытых колдобинах, добавив несколько крепких слов, пролив немного пота, мы, примерно к крестьянскому полудню, добрались до хуторского большака, который одним концом уходил в болото, другим — к постройкам возле выгона.

Построек была целая куча: длинная жилая рига вместе с гумном под одной, уже обветшавшей соломенной крышей, поставленные на каменные глыбины три амбарчика с навесами; с широкими воротами сарай, сколоченный из досок в отвес; старый, скорчившийся хлев на высоком, по грудь, фундаменте из гранитных камней и банька у ворот выгона, как огнеопасное помещение — в отдалении от других построек; там же прудик и обтоптанное место водопоя. Посреди двора колодец с журавлем, сад на пологом склоне, обращенном к реке, из жердей и прутьев забор — все как на порядочном старом хуторе. Удивляла только тишина — болотный покой, как мы ее прозвали меж собой. Ни собачьего лая, ни петушиного крика. А они всегда первыми встречают чужих, приветствуют или устрашают. Тут ничего такого не было. Куры были, но и они, едва услышав незнакомые звуки у забора, с кудахтаньем бросились под амбар.

Шест скользит в сторону, жердяные ворота распахивается, и мы оказываемся на дворе, заросшем густой травой, колесами поперек дорожки, которая ведет от кухни к колодцу. Шум мотора и наши разговоры должны бы разбудить даже тех, кто прикорнул после обеда. Но никто из обитателей дома не показывается. Стоим, осматриваемся, покашливаем. Инструменты у стены и ведро на шесте у колодца говорят, что жилье не заброшено. Но где же они, эти приболотные люди? Вряд ли здесь так устали от людей, что ждут их как напасти и надеются, что она пройдет стороной. Странно. Наш военный выпрямляет спину, выпячивает грудь, затем стучится в дверь кухни. Никакого ответа. И лишь после того как мы начинаем громко рассуждать, что, может, нам следует войти в дом без спроса, в полуоткрытых воротах гумна показывается белый платок, женщина следит оттуда за нами с немой деловитостью, наверное, и до этого следила из укрытия — мол, кто такие и зачем? Во всяком случае, она не удивлена, скорее нас удивляет ее появление. Здороваемся, извиняемся и спрашиваем, туда ли мы попали.

Из ворот выходит небольшого роста женщина. В синеватой домотканой кофточке, полосатой юбке и льняном переднике. Босые жилистые ноги плотно стоят на земле, острые, прищуренные глаза меряют незнакомцев, рука в то же время перебирает яйца в подоткнутом переднике. Обстоятельно заявляет, что есть две семьи Пехков: Болотные и Пустошные. Здешних называют Болотными, хотя те, Пустошные, те находятся в такой глуши, что в нынешнее дождливое время туда и не подъедешь на машине. Она не расспрашивает, зачем все это нам, а только объясняет.

Скребем — мысленно — затылок. Будто попасть сюда, в Болотное, было раз плюнуть! Да если бы это было так просто, сюда бы и не поехали.

Потехи ради, может быть, все же и поехали бы, возражает пярнувец, у мужиков в крови забираться на охоту да на рыбалку в разную глушь… А не знает ли хозяйка такого-то и такого рыбака из Тори? Он направляет разговор прямо к делу.

Проворная хозяйка шустро взглядывает в глаза мужчины гвардейского роста, затем спрашивает: как выглядит этот конюх, в его ли он годах или помоложе и такой же ли статный или какая-нибудь закорючка с горбом за плечами? У нее пол-уезда родных и знакомых, сразу и не припомнишь. Пярнувец описывает приметы и имя называет.

Разъяснение, видимо, удовлетворяет, хозяйка поспешно соглашается.

— Не иначе, какой-нибудь дальний родственник. Не упомнишь хорошо.

— Наверное, и мне он приходится так же, что-то по третьей линии, — добавляет пярнувец. — Да я его, кажется, последний раз видел перед войной.

— Очевидно, все пярнувцы родственники, — замечает военный.

Я вижу, что это приободрило женщину.

— Да, люди для людей всегда свои, — признается она жизнерадостно. — А сами-то из каких краев? — Она оценивающе изучает нас.

Номер машины говорит сам за себя, в жмурки играть не приходится. По работе пярнувца представляемся кооператорами и добавляем, что у нас отпуск и что гоняемся за рыбой и раками…

— Так что — ночлег или в этом роде? — Острый взгляд хозяйки целится по очереди в каждого из нас.

— Хотели просить, — вежливо кланяется военный.

— Это можно, — без промедления решает хозяйка. — Что ж, загоняйте машину.

Она проворно подходит к сараю и распахивает ворота настежь. Мы хором возражаем, мол, такой пышности не требуется. Машине и на улице неплохо! Если бы только самим чего-нибудь под бок… Но хозяйка не отстает: машину в сарай, приказывает она. А то не дай бог!.. В такой-то лесной глуши! Разве мы сами не понимаем? Что тут, каждый день машины заворачивают во двор, словно у церкви или у волостного дома? Хотя кто только не видел, как мы там барахтались?!. Все же лучше под навес и дверь на запор…

И почему бы здесь не взяться машине, и почему наше барахтанье у болота вроде бы сердит ее — этого она не объясняет. Лишь хлопочет проворно, отпихивает оглобли в сторону, бросает сенник и попону на сено — освобождает место для въезда.

Мы смотрим друг на друга, мысленно пожимаем плечами, потом поближе заглядываем через дверь в сарай. Он просторный, один конец доверху набит свежим сеном, в другом конце — телега, грабли, вилы, всякая всячина, как обычно в хозяйстве. Думаю, что если бы здесь же, на сене, еще и спать… Что же, машина под руками, и я въезжаю в сарай.

Хвалим запах свежего сена, присматриваемся, где бы самим пристроиться. Военный, охнув от удовольствия, откидывается на кучу сена.

Хозяйка делает вид, словно и не замечает этого, торопливо запахивает одну половинку ворот.

— Если что-то нужно в машине, то побыстрее, — говорит она удивительно будничным тоном, хотя сама только что заверяла: да разве они тут каждый день заворачивают во двор.

Смущенно указываю на рюкзаки и спиннинги, мол, ничего другого.

— Это возьмете с собой в дом, — резко объявляет она.

Недоуменно переглядываемся. Значит, в сарае спать нам не доверяют? И то верно, от окурка не один сеновал запылал. Ну что ж, пусть! Со смутным сожалением берем свои пожитки-свертки и следуем за хозяйкой, которая торопко защелкивает на воротах навесной замок, — бредем к дому.

Словно бархатный ковер, проминается под ногами густая, влажная трава, шагов не слышно. Хозяйка, правда, семенит босиком по утоптанной тропке, но идет она кошачьей походкой, с девичьей легкостью в бедрах, даже яйца в переднике целые — так она плавно движется…

Обычный для такого уклада крестьянский дом — после сеней идет просторная, поперек всего дома, кухня, за кухней две продолговатые комнаты — с окном сбоку и в конце. В первой комнате — семейный стол. Туда, в семейную комнату, нас и ведут. Длинные некрашеные скамьи вдоль стола с массивными крестообразными ножками, по углам постели: две деревянные кровати, застланные полосатыми одеялами, старый диван-развалюха, печь с глубокой лежанкой и веревкой для сушки белья.

— Так вот, — как бы заново оценивая нас, говорит хозяйка. — Постели ваши здесь. Мы сами спим там. — Она указывает в сторону задней комнаты. — Хотите на рыбалку идти? Идите. Но вечером уходите с реки засветло… Хозяин наш любит лечь пораньше. И вообще… Рыба ночью не клюет. Если уж отпуск, то и отдыхайте…

Говорит и исчезает за кухонной дверью, не дав возможности объясниться или расспросить. Все ее слова проникнуты требующим подчинения и исполнения тоном, который заставляет даже нашего капитана запаса чувствовать себя так, словно он стоит перед генералом. «Голопятый генерал в юбке!» — улыбаюсь я про себя. Однако и сам не умнее других, растопырился посреди комнаты с вещами в руках, не зная, куда положить их, — в просторном помещении ничего, кроме постелей, скамеек и стола, нет. Даже вешалок и гвоздей на стенах. Кажется, что все обиходное словно нарочно убрано отсюда и помещение приготовлено для гулянки или собрания, даже пол выскоблен добела. Наши мокрые резиновые сапоги оставляют на нем грязные следы, и мы поэтому не осмеливаемся даже шевельнуться, деревенеем от неловкости…

Дверь задней комнаты хлопает, и появляется явно отдыхавший хозяин, высокий, сгорбленный, с редкой седой бороденкой. Поверх белой полотняной рубахи надета жилетка; домотканые шерстяные штаны, сапоги на ногах. Лениво отвечает на приветствие, идет через комнату на кухню и там громыхает черпаком. Наконец приоткрывает дверь, разглядывает нас с головы до ног, потом с ног до головы, мельком косит глазами на наши рыболовные снасти и осуждающе бросает:

— Ах, за рыбой… С этими палочками!.. Если бы еще невод или тройник… — Он вяло машет рукой и неслышно исчезает в сенях.

И деловитая хозяйка больше не показывается.

Мы усаживаемся вокруг большого чужого стола, на чужом хуторе, одни, самим себе предоставленные незваные гости, которых искушают вопросы. По сути — ни хлеб, ни даже закуска не лезут в горло, хотя мы и уселись, чтобы поесть. Многозначительно поглядываем друг на друга, молчим. Двери в заднюю комнату и в кухню приоткрыты, бог весть, какие там уши навострены…

Почему машину приказали поставить в сарай и закрыли на замок? Почему спросили, надо ли что прибрать? Почему нас загнали спать в комнату и потребовали, чтобы мы засветло вернулись с реки?

Что это за хутор? И куда мы, собственно, попали?

Вопросы эти охлаждали нашу рыбацкую страсть, тревожили. Мы сложили котомки с провизией на подоконник обращенного на север окна, вышли во двор и начали готовить спиннинги. В это время из сеней снова появилась хозяйка, немного поудивлялась нашим удочкам «с колесами», как она сказала, усомнилась, позарится ли здешняя рыба на такое, тут ее все больше угощают острогой да бомбой…

— Кто же здесь с бомбами-то?

— Кто здесь? Да всякий, кому хочется бабахнуть! — Она махнула рукой. — Или их мало? Особо в теперешнее время…

Послевоенные годы. Мы знали, что взрывчатки хватало и что употребляли ее во зло. И не только в воде. В лесах шатались люди, и многие из них под видом классовой борьбы просто грабили и убивали.

— Как тут в этой глухомани поживают в нынешнее время? При доме вроде и собаки-то нет? — старался наш пярнувец завести разговор.

— Какая там собака? В зиму двух утащили. И вообще…

Это «вообще» прозвучало у нее так, словно мы сами должны были понимать, какова жизнь здесь, в захолустье. Хозяйкин тон как бы предполагал наше сочувствие, требовал его. Но сочувствия своего мы не могли предложить, мы не понимали хозяйку. Военный даже ляпнул:

— И лис, наверное, тоже у вас порядком? Куры и те без петуха.

— Да, есть волки, и лисы есть, и вообще… Житьишко наше всю войну и сейчас еще — сплошные чудеса.

— Колхоз пока не зародился?

— Какой там колхоз! В Тори вон стоило заговорить о колхозе, так явились среди бела дня, измолотили весь волостной дом, забрали кассу, бумаги подожгли — и поминай как звали… Кто в колхоз захочет, тому петух красный на крышу вскочит… Куда там! Держи язык за зубами, да глаза пошире, кругами, боле ничего.

Так. Эта маленькая зацепка все же приоткрыла завесу. В те времена в лесах действительно жили не только волки и лисы. И я пренебрежительно высказал мнение:

— За горло берут, мерзавцы!

Тут же я почувствовал, как военный нажал мне на ногу своим резиновым сапогом. А хозяйка, прежде чем пожать плечами и удалиться, с особой пристальностью оглядела меня:

— От слов до дела — не дальше петушиного шажка. Откуда мне знать, кто этот шажок сделает и когда, а кто его не сделает?

В ее последних словах, казалось, прозвучало предупреждение — мол, и ты тоже смотри, прежде чем от слов перейдешь к своему делу. Неприятный, излишний намек, от которого смрадно дохнуло сомнением.

По дороге к реке тот, который когда-то был военным и штабистом, таинственно сказал нам:

— Бандиты.

— Эти? — В замешательстве я и пярнувец оглянулись через плечо на хутор.

— Или сами они, или их друзья. Во всяком случае, мы в ловушке. Коли старуха уже издали выглядела машину, то теперь каждая птичка на болоте знает, кому знать положено, что приехали таллинцы. Или думаете, найдется лесной братец, который поверит, что мы явились на рыбалку? Нет, дружочки. В их глазах мы охотимся совсем за другим. Будьте уверены, лупу на нас уже навели. Стоит нам сделать подозрительный, по их мнению, шаг, и каждый куст может плюнуть свинцом. Поэтому всего умнее…

— Бежать?

— Нет. Сознательно держать себя в руках, чтобы и под ложечкой не екнуло. И глазом не вести на эти двусмысленные толки. И совсем уже ни к чему показывать свои симпатии, как это вырвалось у вас. Заметили, с каким вниманием смотрела хозяйка? Получить пулю может всякий, кто будет принюхиваться и собирается донести. Даже скорее, чем тот, кто непосредственно преследует бандита… Поэтому-то и нужно обязательно оставаться спокойным, нейтральным рыбаком…

— Или самим играть в бандитов?

— Сделать вид, как старуха, мол, «кто знает» и «вообще»?

— К чему ее «вообще» относится, пока не совсем ясно. Но такое округлое «кто знает» в оборот пустить можем. Этим хуже не сделаешь.

— Точно. В этой похлебке я другого зерна и не нахожу, — решительно заявил военный; без оружия он чувствовал себя не в своей тарелке.

— А может, это просто запуганные люди, и больше ничего. С одной стороны угрожает лес, с другой — ретивые служаки. Как быть человеку? Вот он и идет по ветру. Наверно, хозяйка вначале подумала, что мы в лес поглядываем. А потом, когда засомневалась, и завела другую пластинку. Пускай думают, что мы служащие…

— Зачем? — заколебался пярнувец. — Рыбацкая одежда всегда самая чистая.

Так мы и не достигли полного согласия, как же нам держаться. Было отвратительно представляться бандитами, опасно было выдавать себя и за официальных лиц или объявлять, кто мы на самом деле. Ведь фамилии наши могли хорошо знать. Сошлись на том, что мы работники потребительской кооперации, словом, старший бухгалтер, пярнувец, с двумя своими счетоводами. Решили также, что не будем у реки упускать друг друга из виду. Тот, кто окажется в центре — это выпало на долю «бухгалтера», — всегда должен видеть и слышать свой правый и левый фланг. Относительно разговоров решили, что лучше всего подойдет неопределенность. Если случится, что к кому-нибудь из нас станут набиваться на разговор, остальные должны немедленно подойти. Три мужика это все-таки три мужика…

Вот так, в некотором отношении подготовленные и внешне спокойные, хотя на душе у нас было тревожно, мы под вечер, к самому клеву, подошли к реке. Говорят, что рыба не любит нервного удильщика, но что нам оставалось в том положении — снасти в дело!

Вырвавшись в этом месте из Белого болота, из бескрайних лесов и бросовых земель, Навести была спокойной, но местами перекатистой, с водоворотами рекой, подмывающей большие каменные валуны. Вроде невозможно было и поверить в ее былую судоходность. Лишь береговые уступы показывали ширину прежнего русла, былой уровень воды и его неоднократное понижение. Но там, где омуты и водовороты, она и сейчас не позволяет шутить с собой — метра на четыре выдается в ширину. Местами же Навести сплошь заросла камышом и тростником, встречаются отличные заводи и островки травы — ну просто соблазняют «попробовать» щуку. К тому же и погода — с ее порывистым ветром и частым дождичком — показывала свою «щучью ухватку», и наши блесны засвистели в воздухе. Часа два подряд шлепались они в воду. Но когда мы сошлись вместе, то недоуменно пожали плечами: ни одной подсечки, не говоря уже о рыбе.

— Сглазили, — смеясь, сетовал пярнувец. — В этих краях в старину, оказывается, очень боялись злого глаза.

— Не иначе, как пехкасский хозяин, который так пренебрежительно отнесся к нашим колесным удочкам!

— Скорее уж бандитские добытчики со своими бомбами, — вслух подумал военный.

Решили попробовать по-другому.

Чтобы не ослушаться приказа и быть «дома» засветло, мы берегом повернули назад. Только вместо блесен теперь в ход пошли черви, кузнечики, а для щуки — маленькие плотвички. Перед заходом солнца у каждого из нас в мешке лежало по щуке, кроме того на всех десятка два рыбин поменьше, окуни и подлещики. А вот на леща удочки так и не успели наладить — наступил вечер. Но интерес к реке повысился. Об отъезде уже никто не заговаривал.

Гуськом, со спиннингами на плече, мы промаршировали на закате во двор хутора и отдали рыбу хозяйке. Пусть варит или поджаривает, в тепле все равно хранить нельзя. Она удивилась, что, гляди-ка, и палочками из воды берут, потом пригласила назавтра к обеду, — раньше, мол, управиться не успеет. Не беда, наши хлебные котомки тоже хотят, чтобы их опорожнили…

Деловое, спокойное домашнее настроение. Чтобы хлеб всухомятку не драл горло, нам предлагают кувшин молока, даже дают шубы, чтобы накрыться. Ночью-де комната остужается. Спали мы великолепно, как бывает в приветливом доме. Никто больше о волках-лисицах и не заикался. Да и свое «вообще» хозяйка словно забыла. Проворно хлопотала на кухне. Гудела маслобойкой и наутро не обращала на нас даже внимания.

Когда мы уселись на берегу реки закусить, то почувствовали, что нас одолевает неловкость.

— У страха, говорят, частенько глаза велики, — вскользь напомнил пярнувец о вчерашнем.

— Послушайте, мы же еще не уехали! — Военный остался верен себе.

Утром я заметил, что запертые ворота сарая были открыты. Но не счел нужным говорить об этом. У людей дела, они ходят, — нельзя же вычитывать из каждой пустяковины бог знает что.

Вновь наловили несколько пригоршней мелочи и двух щурят. Сильный дождь погнал нас раньше намеченного «домой». Крыша была над головой, и мы могли убедиться, всерьез ли хозяйка думала пригласить нас к обеду или говорила только затем, чтобы отвязаться.

Уже со двора был слышен громкий разговор. В темноватой кухне за столом, кроме стариков, сидели еще двое: молодая женщина в белой блузке и загорелый мужчина в полосатой рубашке, волосы свисали ему на глаза. Нам их представили как хозяйскую дочь и зятя, которые также прибыли из Таллина. Как они прибыли и ведет ли в Болотное еще какая другая дорога, кроме той, что идет через мосточек с жердевым настилом, по которому вчера мы сами приехали и с которого сегодня не спускали глаз, — об этом ничего не сказали. Опыт подсказывал нам, что в этом доме умнее прислушиваться, чем спрашивать. Чужому, случайному человеку не годится проявлять особый интерес к тому, откуда приходят и куда уходят хозяева. Мы отнеслись к этому равнодушно: прибыли так прибыли, — и взялись за еду. Такое безразличие было легко показать, так как поджаренная хозяйкой рыба пришлась нам и в самом деле по вкусу. Рыбу подали в сметанном соусе, с рассыпчатой картошкой. Даже бутылка была на столе, литровая, порядком опорожненная, — хозяева уже почти отобедали. То ли из приличия, то ли из невозможности чем-то заняться — не переставая лил дождь, — но все остались сидеть с нами. Худой, костлявый, точно из него досуха выжали все соки, мужчина с усталыми глазами, которого назвали зятем и который, в свою очередь, назвался строителем, налил нам в стаканы и пододвинул их со словами, что по вкусу, мол, дрянь эта против фабричной марки не устоит, зато по крепости даст ей вперед несколько очков.

— Все же гонят ее в этих краях, эту старую знакомку с военной поры, этот «шум лесной». Ваше здоровье! — Военный поднял стакан.

Мужчина, что помоложе, посмотрел на старшего. Однако ответила хозяйка. Казалось, что в этом доме обязанностью ее маленького, плотно сжатого рта было улаживать все и честь по чести разъяснять. Бутылку эту ей-де принесли из Куриной как магарыч за льняное семя. Меняла в этой деревне сортовые семена.

Так. Объяснение, которое удовлетворило бы даже милицию. Только в самом ли деле тут штаны хозяйке в пору, как говорится, или это одни слова… По прямой, птичьим лётом, через болото от Куриной до Навести будут свои полста километров. Тогда, конечно, заслуги пехкаских льноводов достойны уважения. Пусть извинят наше неведение. Что вы! Никакой тут славы нет, вежливо отнекивается хозяйка. У нее вокруг болота полно родных-знакомых. Они и направили. Лен тут, конечно, умеют выращивать. Оно и понятно, старое хозяйство. К тому же его наследуют женщины, как добавляет дочь. Уже третье поколение зятьев приходит сюда в хозяева. Тем более, что этот последний такой, что только на город и поглядывает, — она бросает на мужа укоризненный взгляд. Так что земля и лен у Пехков всегда были больше женским делом. А теперь вот ей, сельской девушке, приходится идти шаркать по асфальту.

Начинался уже более заковыристый разговор. Шарили словами налево и направо, прощупывали друг друга. Мы выставили на стол бутылку армянского коньяку, и хозяйка, казалось, выколдовала к нему липовый чай — такой он был крепкий, горячий, душистый. Из разговора выяснилось, что хозяин болеет ревматизмом, бывает, по неделям не поднимается с постели. И сейчас после сенокоса опять занедужил, потому в доме и хозяйничает баба. И дети пришли, чтобы немножечко помочь. Вот только погода, проклятая, не дает ни к чему руки приложить. Вообще, эта жизнь… Тот, кто видел, какие беды валили ее тут с ног, тот знает, что пехкаская хозяйка с удовольствием пошла бы в колхоз, отдала бы и конягу, и коровок, и дровни-телеги в придачу… Разве тут жизнь, возле этой трясины, которая даже в пору сенокоса дышит таким холодом, что обжигает картофельную ботву, тут даже собаку не заведешь…

— Неужели так много волков?

— Волков? Которые в метель воют с голоду за коровником, с тех какой спрос… Куда опаснее двуногие. Это им частенько попадают под ноги собачки…

— Что, в лесах дезертиры, бандиты? — не удержался военный. — С ними придется…

— Откуда я знаю, кто они! — отрезала хозяйка. — Одни приходят, в руках наганы, мол, видели кого? Приходят другие — та же песня… Первые гоняются за вторыми, вторые — за первыми. Но собак ненавидят и те и другие. Лают — наверно, потому. Мимо проходит зимняя дорога. Едут через болото на Каантсоо и Куриную… Поди узнай, кто там едет и когда! Заставят замечать… А приметишь и шепнешь кому — может легко статься, как с теми собачками… Найдут тебя в сугробе… Какая ни есть эта жизнь, самому себе петлю на шею накидывать рука не очень поднимется…

— Но, послушайте! — резко воскликнул наш военный. — Все равно скоро…

— Скоро, да. — Хозяйка не дала ему договорить. — Этими словами здесь швырялись из года в год. Одно и то же, мол, скоро им придет конец… Кому? Мы несколько раз пережили этот конец. Конец тех, которые объявляли его другим. Вот и будь тут умником. И поступай как хочешь! — Хозяйка разошлась, платок у нее сбился на шею. Теперь хорошо были видны ее черные, с серебряными нитями волосы, а манера держать голову говорила о подвижном, волевом и отчаянном характере. Будто зверь лесной, который готов каждый миг напасть или скрыться. Ухо навострено, глаза выслеживают, нога твердо уперлась в землю. Однако в этой защитной и всегда настороженной бдительности одновременно проступает и гордое превосходство, одичалая неприступность, презрительное отчуждение в такие дали, куда никому не позволено заглянуть. И она продолжала язвительно., насмешливо: — Некоторые твердят — мол, власть, государство. В другом месте, конечно. Но здесь это — не больше чем ветер, который задувает с болота. Самому приходится стоять за себя. О власти говорят в народе так: до бога высоко, до царя далеко… Я не знаю, вы коммунисты или против них. И не рвусь узнавать — это бы нас ни к чему не привело. Один верит, что правильно так, а другой — что иначе. И оба объявляют о своей вере, будто поп с амвона слово божье. А кому когда удавалось жить по закону? Хуторянин должен сам знать, где он живет и как ему с собой управиться. Не оглядываясь на правду и веру, он вынужден жить там, где он живет, рядом с теми же соседями, и у каждого разная вера… А что остается человеку, который никакой вере отдавать себя не желает? — поставила она вопрос ребром.

— Но ведь так вообще на свете нельзя жить! — решил военный.

— Может, на свете и нельзя. А вот здесь, у болота, именно так и жили. И, думать надо, с самых дедовских времен. Если же по-другому — я вроде бы говорила о собачках, которые остались под сугробами…

— И все же трудно понять, — покачал головой военный.

— Сейчас скажу. Вы думаете, что при немцах тут не было власти, не говорили, что «скоро», что «все равно»?.. Я не знаю, где вы были во время войны, но могу напомнить, что нам здесь это говорили и обещали весьма уверенно. Чуть не каждый день являлись дознаваться и выпытывать. И на болото ходили с облавой. Иногда возвращались оттуда пьяными, орали песни, а иногда шли с окровавленными головами и несли мертвых дружков. Болото плевалось свинцом. И те, кто власть имели, изо дня в день грозились, что «скоро» и «все равно»… А ночью к избе подкрадывались другие, те, что над болотом спрыгнули с самолетов, и выкладывали: смерть немецким оккупантам! Дайте еды, дайте кров народным мстителям, если вы честные люди… Случалось, говорили на чужом языке, но бывало, что и те и другие оказывались своими же, эстонцами… Кому тут верить, кому нет? Против кого пойдешь ты, человек, с какой бурей померяешься? Да и кого ты посмеешь выгнать? Ох, чего тут только не перевидано… Было как-то вечером, шел снег, завывала непогода. Вваливается на хутор немец с тремя омакайтсчиками[13], требует ночлега… А у меня в бане раненый партизан с товарищем, в сарае старик самогонку гонит… Ну что тут делать? Устроила я фрица в комнате, сунула ему под нос что получше, повкуснее, бутылку вина туда же, мол, согревайтесь, чувствуйте любезность эстонского дома, который вы избавили от большевиков… А сама потихоньку к бане, шепчу мужикам, чтобы сидели, как мыши в норке!.. Куда там, мужики на дыбы — они-де фрица вместе со всей его бандой на тот свет отправят… Я им ангельским голоском — оставьте, не трогайте! Ну хорошо, одолеете их, а завтра на шею сядет новая орава, всю семью нашу сживут, пепелище за собой оставят… Где вы тогда, золотко, найдете крышу над головой! Давайте миром, попробуем хитростью… Не раз пришлось мне шмыгать-бегать между баней и домом, точно колесо у самопрялки, — и немца ублажить, и партизан умолить, чтоб дело до крови не дошло… Немец завалился в сапогах на постель, самозащитчики разлеглись на полу — так вот и минула ноченька… Наутро немцы убрались, а вечером партизаны, загодя ушедшие в лес, вернулись назад в баню, и самую холодную пору мы все же кое-как протянули… А как летом пришлось, знаете сами… Так вот обстоит с этими властями и разговорами, что «скоро». И власти частенько не знают своего века и своего конца… Примешь ты их слишком всерьез, — запросто накинешь петлю себе на шею или подпустишь огня под стреху… Хочешь жить, — упрись ногами в землю, и пусть себе ветры дуют… Они пройдут над головой, встряхнут, но если ты крепко сидишь в земле, корни не вырвут…

Эта проповедь сохранения собственной шкуры оскорбляла и раздражала, требовала отпора. И его бы дали, если бы это говорила не женщина. Поглядев на эту невысокую женщину, которая помогала советским партизанам, укрывала их, и приняв во внимание исключительные случаи, никто из нас не отважился отчитать ее. Если предположить, что она говорит правду, то в определенных условиях она сделала наилучшее: спасла и семью, и народных мстителей. Врать с таким воодушевлением невозможно. Исходя из этого, я и заметил:

— Времена другие. Прошлые истины и действия уже не годятся.

— Верно, времена другие. Там наверху и еще повыше много перемен. А здесь, у болота, осталось немало таких, которые и сейчас ожидают, клянутся и распускают слухи, что «скоро» и «все равно»… Давно ли это было, когда над болотом кружился самолет, а со стороны Литвы в небо летели зеленые ракеты? Откуда нам знать, что это за самолет и какие ему знаки подавали? Твое дело — уткнуться носом в землю и смотреть, как бы до утра прожить…

— Да, времечко! — после долгого молчания подал голос хозяин. — По-клопиному в щель заползай, по-собачьи хвостом виляй, тьфу! С дробовиком теперь и на двор не показывайся!

В этом сетовании слышались обида и неудовольствие старого охотника, скорее браконьера, — но проглядывало и упрямство лесного жителя, который хотя и вынужден сдерживать себя, однако никакой примиряющей покорности не признает. Своеобразная внутренняя общность, семейное единство. Или это стена, которая должна защищать болотных жителей от всего внешнего, или камень, которым целиться в каждого, кто попытается проникнуть сюда? Когда я пришел к этому выводу, меня вдруг потрясла мысль, что незаметно мы оказались в плену. Здесь, в этом доме, умели обходиться сразу с двумя воюющими сторонами, умели справиться с обеими, умели над обеими одержать верх, — а уж тем более над нами, случайными миролюбивыми пришельцами. Разве не могут в эту минуту свободно притаиться где-нибудь на хуторе эти другие-третьи люди, и не потому ли нам приказали поселиться в доме? От одной мысли, что это возможно, загудело в голове и по спине прошел холодок. Незачем было забираться в эту чертову глушь, думал я про себя, но отбросил подозрения и спросил, возвращаясь к тому, что говорила хозяйка:

— Значит, вы думаете, что?..

Хозяйка снова поспешила ответить:

— Ничего мы не думаем. И раньше видели над болотом самолеты, видят и сейчас! До вас тут ходили люди и после, может, будут ходить. Если у каждого допытываться, кто он и откуда, то, наверно, в том доме уже давно бы остыл очаг… Людям, которые здесь проходили, мы в состоянии были и ночлег дать, и куском хлеба наделить… Глаза, конечно, не закроешь. Другой раз увидишь такое, что напоказ не выставляют… Но идти хвастаться этим… Болото — тихое место. И болотные сосны не шумят… Только птица какая-нибудь, журавль или кроншнеп, иногда покличет своих… Вот такие-то, люди добрые, в этих краях дела.

Болотные сосны не шумят… Журавль или кроншнеп… Кого тут считают своим, кого чужим, врагом?

Мы попытались повернуть разговор так, чтобы хоть немножко поднять завесу, которая скрывает тайны болот. Однако собеседники с поразительной ловкостью уклонялись даже от самых завуалированных вопросов, отсеивая, будто полову на ветру, все, что не заслуживало ответа. Тут свою семейную солидарность красноречиво показали и дочь с отцом. Они наперебой объясняли, что, если кто хочет ознакомиться с положением, тот пусть едет в Соосааре. В деревне, где раньше насчитывали шесть семей, не осталось ничего, кроме пяти пепелищ и одной хибарки с перебитыми окнами и дверями. Да и та простегана пулями, прорежена, словно решето… Два хутора спалили немцы, с другими это случилось позже. Последнее сражение произошло вот только что, в конце зимы… Между кем — и без того было ясно.

Обо всем этом они говорили со сдержанной деловитостью, не сетуя и не жалуясь, как говорит крестьянин о наводнении, лесном пожаре, губительном морозе, каком угодно неизбежном стихийном бедствии, которые все еще время от времени случаются и против которых человек бывает бессилен. Другой раз в деревне с большей теплотой говорят о плугах-телегах и о скоте, чем здесь говорили о соседях, людях, их судьбах и домашнем очаге. Или это продуманное и заученное притворство, чтобы остались невидимыми подлинные чувства? Или снова то же холодное стремление к самосохранению, которое заставляет ногтями и зубами держаться за свое, и пусть вокруг с другими происходит что угодно?

Болотные сосны — даже при самом разрушительном шторме они стоят в одиночку… Откуда прийти тут чувству солидарности?

Я разглядываю каждого по отдельности. Сгорбленный, с затвердевшими руками кряжистый мужик, пень, которому уже за шестьдесят, бывший батрак; взвалив на свои плечи бремя жениного хутора, он усвоил также нравы и обычаи этой семьи, подчинился им, но сейчас, больной, чувствует себя лишним и голос повысить не осмеливается. Зять. Словно изгрызен затаенной заботой. Он в таком возрасте, что мог быть в свое время и кайтселитчиком или служить в полицейском батальоне. Чуждается. Словом не обмолвится о военном времени. Говорит, взвешивая слова — в основном о строительстве, о том, с каким размахом идет восстановление в Таллине. Дело как будто знает. Но руки — они совсем не видели грубой работы! Узенькие, чистые, с ухоженными ногтями, они больше подходят канцелярской крысе. Хозяйская дочь — чуть старше двадцати, ловкая и шустрая и в словах расторопная, ну просто прилежная мамина ученица, ничего лишнего не проронит да и спину запросто гнуть не станет… Хозяйка — слушай или смотри на нее — все больше напоминает ласку или просто робкого, но с очень острыми зубами зверька, который успевает цапнуть и исчезнуть раньше, чем ты заметишь, кто это был… Поверить, довериться ее заботе? С легким сердцем, конечно, нет; правда, действовать она может, наверное, довольно решительно… Только непременно в собственных интересах и в интересах своей семьи. По-другому она и не сумела бы.

Болото, болото! Его холодное дыхание кривит и корежит человека, превращая в чахлую сосенку. Сотни, тысячи лет кормится она болотом, но расправить верхушку не может.

Вскоре мы по-настоящему ощутили это ползучее болотное дыхание в человеке.

Перед вечером, когда перестал дождь и солнце, вырвавшись из-за туч, засеребрилось на траве, мы вышли на двор. Перила и каменные приступки — казалось, все было только что вымыто. С деревьев и кустов капало, лягушки бодро прыгали в траве, прямо у порога. Зять схватил одну из них.

— Сегодня стоит пойти за раками. Что ты скажешь на это, Лийа?

Хотя и обращались к молодухе, но в тоне сквозило этакое мужское «свойское» предложение мужикам, мол, пойдем, что ли… Отказ мог быть истолкован как выражение недоверия, даже как оскорбление, особенно если под видом ловли раков надеялись выманить из наших рюкзаков бутылку-другую. Мы с военным обменялись быстрым взглядом и тут же одобрили предложение. Дождь все равно испортил рыбалку. Только пярнувец ворчал, что-де чертовски мокро, что всякий ольховый лист брызнет тебе за шиворот, что в этой Навести, наверное, уже и раков-то нет. На это зять ответил, что неподалеку есть ручей. Правда, его называют чудно — Смертным ручьем, но раков там порядком…

— Там, что ли? — Пярнувец сделал многозначительный жест в сторону трясины, где должен был находиться и болотный островок с сожженной деревней.

— Так точно. Увидите своими глазами.

Равнодушный зятек вдруг ожил. Молодуха колебалась, пошла советоваться с матерью. Но быстро вернулась и сказала, что если натянуть резиновые сапоги, то, пожалуй, можно бы, чего там. Очевидно, не желала или не хотела отпускать мужа одного с чужими. А запрет мы могли бы истолковать превратно. Вот она и решилась пойти за компанию, чтобы показать нам место, где в лесу находилась деревенька, жители которой за свою правду пожертвовали жизнью и кровом.

Делать нечего. Вскоре с десяток лягушек сидело в берестяной коробочке, и задолго до темноты мы направились с сачками под мышкой к Смертному ручью. Никто и полусловом не обмолвился о вчерашнем наказе быть засветло дома, наоборот, нас прямо-таки выпроваживали, уводили вечером из дому. Я подавил свои двойственные мысли: мол, это все россказни старой, запуганной женщины, молодая пара, видимо, знает, что делает, — и, держась в ряду последним, я шагал дальше.

Узкая, заросшая травой колея, которая незаметно начиналась от пехкасского выгона и извивалась по краю болота меж кустов к югу, вскоре сплошь затянулась грязью и оказалась заложенной хворостом и жердинами. Через некоторое время дорога взобралась на узенькую гряду, которая, словно змеиное жало, целилась в глубь болота. Здесь, на гряде, росли частые молодые ели, встречались березки, осины, ольха и даже можжевельник. По обе стороны гряды поодаль виднелись только серые замшелые сосенки, болотный багульник да мох. Дорожка, что когда-то соединяла шесть болотных хуторов с остальным миром, казалась заброшенной. Следов пешехода или телеги не было. Лишь узкие узоры автомобильных шин на более твердых местах. Да и те размыты дождем. Было заметно, что путники здесь появлялись редко. Да и кому до пепелища дело? И все же! На том месте, где, закрывая монотонную безжизненность трясины, простерся по краю болотного островка лес и виднелись бывшие поля, превратившиеся сейчас в заросшую сорняком пустошь, на перекрестке с пешеходной тропой красовалась надетая на верхушку можжевельника красно-черная коробка из-под «Примы»… Она была даже совершенно сухая, ее сунули туда только что, после дождя…

Странно. Если здесь до нас прошли люди, на дороге виднелись бы следы… Если коробку сунули на верхушку можжевельника раньше, дождь бы ее всю истрепал… Человек, который курил этот сорт сигарет, должен был идти из леса по заросшей тропе и туда же вернуться. Кто ходит сюда курить за пять-шесть километров от хутора, и почему он сунул бумажную коробку на верхушку одинокого можжевельника, который рос в устье тропы?

Я незаметно обратил на свою находку внимание пярнувца, который как раз шел рядом со мной. Он полагал, что это сделали ребятишки. Но когда я напомнил ему, что ведь поблизости ни одной семьи не живет, он подозрительно посмотрел назад через плечо, потом пристально на меня и тихо сказал:

— Ведут черт знает куда и зачем!

— Они-то знают. Только мы, наверное, совершили глупость…

Нам не дали времени на размышления. Зять, который до этого выступал проводником и заводилой, вдруг заспешил вперед, остановился, словно колеблясь, затем долго, явно слишком долго, раскуривал свой «Беломор». Остановились и мы… Ждали разъяснений. Их не последовало. Также ничем не выказали, видели ли они коробку «Примы» на макушке можжевельника или нет и кроется ли причина задержки в этом знаке или на самом деле папироса не загоралась. Попыхивая папиросой, зять зашагал дальше, не переставая рассказывать военному, как в старое время жили на болотном островке, и вообще о здешнем житье-бытье. Едва мы вышли к заброшенным полям, которые находились в нескольких десятках шагов от можжевельника с сигаретной коробкой, как он спросил у молодухи:

— Не знаю, придет ли сегодня Юри? В каком, собственно, месте у него эти раки?

— Придет, — заверила молодуха.

И тут зять объявил, что сам он уже несколько лет не бывал у Смертного ручья и не знает, откуда здесь, по правде, начинать ловить.

Такое известие было, конечно, странно слышать от человека, который всего лишь час назад заверял, что в Смертном ручье полно раков. Однако мы ответили с наигранным безразличием, что, мол, вода сама покажет, где ловить.

Прошли мимо нескольких развалин, заросших бурьяном и чертополохом. Молодая пара рассказывала, какую горячую баню однажды получили немцы от партизанского отряда возле первых болотных хуторов и как немцы потом безжалостно отомстили здешним жителям. Даже, детей и тех увезли куда-то. А сам Болотный остров, он, словно язычок, на несколько верст заползает в трясину, с краю попадаются ключи, из них и образуется Смертный ручей. Почему именно Смертный? Наверное, потому, что в старину боялись, мол, если кто пройдет через ручей в трясину с открытыми лунками, то там и останется… Может, кто и погибал. Болото требует жертв, даже сегодня, заверил зять. Возле третьего, более свежего пепелища объяснений не давали. Здесь дорожка делала крутой поворот, и перед нами открылось первоначальное неглубокое русло ручья с полоской сенокоса и узенькой ниточкой воды посередине. Это и был Смертный ручей, ручей с воистину таинственным духом, еле текущий, засоренный и заросший, с черной болотной водой.

В лазоревом закате пылало небо, грустно лиловела полоска леса за клоками незасеянных полей, поросших диким щавелем и спутанным чертополохом; быстро сгущались сумерки. Как только оборвался разговор, в ушах зазвенело томительное безмолвие. Невольно стало щемить сердце среди этих мертвых пожарищ, нехоженых дорог и заброшенных полей. В нос будто ударило горьковатым, тревожащим запахом гари. Может, он исходил от кустиков полыни вокруг пепелищ, может, шел с кладбища у излучины ручья или от болотного багульника на краю трясины. Или, может, вовсе от чего-то другого. Кто знает! Чувства иногда бывают странны. Наверное, чтобы развеять это неприятное ощущение, наш военный, оглядываясь, сказал:

— Может, тут и попробуем?

— Можно и тут — пока Юри не прибудет, — неопределенно протянул зять.

На прощупывающие расспросы пярнувца о том, что, мол, зачем нам Юри, у нас свои сачки-лягушки, ответили просто: Юри — работяга, он должен ехать этой дорогой и может сказать, где тут стоит ловить.

Сунем сачки в воду, попробуем и сами узнаем.

На это ничего не возразили. Мы спустились с обрыва на скошенный луг, чтобы приготовить сачки.

Интересно, кто здесь косит?

Пытливо оглядывались вокруг, но вслух вопроса не высказали. Нарезали ольховых палок и начали прикреплять к ним сачки. Зять, хоть он и подбил нас на эту ловлю, сам и пальцем не притронулся к спасти, рыскал по сенокосу, делая вид, будто ищет лягушек, однако ловить их тоже не ловил. Наконец, придя, очевидно, к какому-то твердому решению, он вернулся и приказал, чтобы молодуха пошла к развалинам, где росла одинокая липа.

— Стой там и смотри, чтобы Юри не проехал мимо.

Жена послушно поспешила на свой пост. Спустились уже довольно густые летние сумерки, и снизу, с сенокоса, дорога действительно плохо просматривалась. Кроме того, у подножия обрыва поднималась полоса тумана, которая повисла как раз на уровне груди между путником на дороге и теми, кто копошился на берегу ручья.

Чтобы приготовить двенадцать сачков и прикрепить к ним приманку — на все это ушло время. К тому же в полумраке, да еще руками, дрожащими от скрытой тревоги. Мы сгрудились над сачками, зять снова исчез где-то за ольхами, и вот тогда-то пярнувец и процедил сквозь зубы, мол, какого черта привели нас к этому Смертному ручью, если сами и знать не знают, где тут ловят раков…

— Юри знает, — кольнул я холодно, чтобы избежать объяснений.

Однако военный, кинув взгляд по сторонам, не преминул добавить:

— Я могу ошибиться, но у меня такое чувство, что нас привели напоказ. Проведут у кого-нибудь перед глазами, и тот, оставшись незамеченным, сделает вывод… Поэтому давайте держаться. Останемся рыбаками, будь что будет.

— Заметили коробку из-под сигарет?

Военный кивнул. Ему даже бросился в глаза большой свежий след от сапога, там же, рядом на кочке, которую нарыл крот.

— Значит?

— Значит, своим неожиданным появлением мы завязали какой-то сложный узел, поставили кого-то перед лишним вопросом.

— Какой, кого? — торопливо, словно сознавая вину, спрашивал пярнувец.

— На это даже они вряд ли смогли бы ответить. — Военный большим пальцем показал в сторону молодой пары. — Из рассказа старухи можно было сделать вывод, что тут в известной мере ничейная земля, продолжается состояние двух фронтов. За хорошие глаза и добрую душу здесь не примут. Всех, кого не знают, наверняка проверяют. Если мы сами не вызовем подозрения, вряд ли кто затронет нас. Никаких счетов у них с нами нет… Быть может, хотят узнать, не имеют ли они дело с какой-то известной им личностью, которая так или иначе…

В это время на дороге звякнул велосипедный звонок, кто-то с ходу спрыгнул на землю, послышались приглушенные голоса. Зять поспешно выскользнул из-за ольховых деревьев и заторопился наверх к дороге.

— Сачки в воду! — скомандовал я, лишь только теперь заметив, что мы слишком долго толковали меж собой и, может, этим уже вызвали подозрение у Юри.

Каждый из нас схватил по четыре сачка, и мы разошлись вниз по течению. Выбирать место лова у нас не было ни настроения, ни желания. Свою первую снасть я забросил у поворота, за лопухи, напротив разговаривавших людей. Вода едва до колена. Вторая угодила в предполагаемую яму. И там не доходило выше колена. «Ручей лягушачий, а не рачий!» — выругался я про себя. Но к следующему разу мне уже не пришлось подбирать очередного проклятия. Зять с шумом сбежал вниз:

— Вынимайте сачки. В Смертном ручье раков больше нет. Уходим.

Он отрубил эти слова, словно подавал команду, четко повернулся кругом и поспешил наверх, к дороге.

Так. Хозяева отошли от гостей на дорогу. Перед нами полоска покоса, потом сразу болото. Болото… Или наступил момент? Шарахнут откуда-нибудь из куста свинцовым огнем, и три сумасбродных рыбака отправятся за Смертный ручей? Уйдут и никогда не вернутся назад… На мгновение я остановился, два сачка свисали у меня через плечо, всего обдало жаром, а на лбу выступил холодный пот… Товарищи были шагов за сто в стороне, они приказания не слышали.

Тайком оглянув окрестность, которая не вызывала у меня доверия, я вытащил из ручья сачки, едва успевшие намокнуть, и вместе с дрючками повесил их через плечо рядом с сухими. Поднимавшийся туман приглушал голоса и шаги, словно ватой окутывал узкий язычок покоса. Стараясь сохранить видимость полного спокойствия, хотя внутри все у меня дрожало, я пошел напрямик через излучину к друзьям и повторил им приказание в том же простом, коротком изложении, в каком оно было передано мне, даже слога не добавляя, ибо следовало предположить, что нас могут где-то рядом за несколько шагов незаметно подслушивать.

— Если нет, то нет. Ничего не поделаешь! — Пярнувец по моему примеру тут же собрал мокрые сачки и перекинул их через плечо. Чуточку больше времени понадобилось военному. И мы снова сгрудились, выставив вокруг себя, словно защитный пояс, с дюжину свисающих сачков. Что дальше? — спрашивали глаза рыбаков.

Не говоря ни слова, я направился к старой, развесистой липе, которая росла перед развалинами у поворота дороги. Я видел, что молодуха стояла, прислонившись к стволу липы, оттуда же доносились голоса разговаривающих. Я надеялся застать или по крайней мере увидеть издали этого таинственного Юри, который был явно тем человеком, кто запретил нам ловить раков в Смертном ручье, хотя и непонятно, по какой причине.

Однако до липы нас не сочли нужным допустить. На полдороге, еще на лугу, навстречу нам вышли молодые, оба молчаливые и угрюмые, как это бывает с людьми, которым от кого-то попало. Вместо Юри — если это и был он — мы увидели только белеющее пятно рубахи, которая развевалась над никелированным ободом велосипеда. Отсюда, из тумана, он показался нам коренастым мужиком, который, казалось, изо всех сил нажимал на педали; торопливо удаляясь в темноту, он исчез в направлении того же ельника, куда направлялись и все мы впятером, молчаливые и совершенно удрученные.

Неприятно и даже оскорбительно идти с людьми, которые и не пытаются объяснить, обосновать или извинить свои противоречивые поступки — то ли потому, что не хотят этого, не умеют или, больше того, не смеют. Мы ждали, надеялись хотя бы на малейший намек со стороны зятя, что сделало бы его действия по-человечески более понятными и естественными. Мы уже были взвинчены до взрывоопасного накала. Но никто и слова не обронил.

— Курс — домой? — вяло спросил наконец военный.

— Пожалуй, — неопределенно протянул зять, будто теперь это уже было и не его дело, кто куда пойдет, словно наша дорога и не касалась его.

Выдержка и достоинство у него, казалось, иссякли.

Тем больше пришлось сохранять достоинство нам. В конце концов мы поняли, что бывают моменты, когда слова легко могут оказаться излишними, объяснения или расспросы — самоистязанием. Может, и эти двое молодых, которые, будто охранники, шагали за нами, тоже стонут в душе под грузом того же тяжкого познания? Они шли и шли, однако постепенно стали все дальше отставать, пока в лесу, не доходя можжевельника с надломанной верхушкой, совсем не пропали из виду…

Все обратили внимание на то, что скомканная коробка из-под сигарет исчезла с верхушки можжевельника. Заметили и сразу безмолвно перестроились: военный ушел на десяток шагов вперед, мы с пярнувцем разошлись по обе стороны колеи, на пешеходные тропки, тоже на приличное расстояние друг от друга, чтобы по крайней мере, если уж кто замыслил такое, не быть скошенными одной очередью.

Как позже выяснилось, в напряженные минуты все приготовились к одному и тому же: коли что случится, бежать в разные стороны, рассыпаться по лесу, по болоту, чтобы людям принести хотя бы весточку о происшедшем.:.

Пробираясь вперед, я краем глаза примечал, как редел лес сужался угорок и меж одинокими редкими деревьями по бокам дороги вновь показалось открытое болото, — надежды на то, чтобы спастись, рассеяться, слабели с каждым мгновением… Если с нами что-то хотели сделать, то почему тогда нам позволили выйти на верхнее болото? Куда удобнее было бы в кустах. Или нарочно выманивали на открытое место, чтобы никто не спасся? Видимо, и военный мучился теми же мыслями, потому что он вдруг остановился, бросил сачки на дорогу и с досады громко выпалил:

— Куда мы, черт возьми, премся, вся спина взмокла! Говорят, от смерти никто не убежит… Давайте закурим и подождем молодых.

Это явилось смелым, но очень нужным решением. Чтобы совладать со страхом, пришлось рискнуть. Мы сошлись вместе и закурили. Теперь и я заметил, что весь вспотел, плечо, на котором я нес сачки, ныло. Огляделся, затем опустился на мох у края дороги и с удовольствием передохнул. Здесь же, на обочине пристроились товарищи. Попыхивали дымом — в голос обсуждая вопрос о вредности курения, особенно когда распаришься и не можешь отдышаться. Предосторожность заставила нас умолчать о пережитом волнении. Или это была неловкость? Во всяком случае, в голове у меня промелькнула старая притча о кистерском телке, который бросился наутек за три дня до жужжания овода. С какой стати за нами должны были гоняться? Уж не сами ли мы, переусердствовав, сделали себя излишне важными особами? Но с другой стороны: почему в Смертном ручье для нас не оказалось раков? Может, зять этот — хвастун и плут? Может, он полубандит, который выкинул с горожанами неуместную шутку, поиспытал их нервы и теперь получил за это нагоняй? Или таким образом пытались выяснить наши интересы? Приняли нас за кого-то другого? В самом деле, к чему эти хозяйкины разговоры о войне? Зачем потащили с собой молодуху? Чтобы подшутить, хватило бы и того, если бы нас отвели к Смертному ручью и оставили там одних! Вряд ли мы посмели бы оттуда убраться раньше рассвета, как бы мы ни устали и ни проголодались.

Чтобы дальше идти налегке, мы на ощупь отодрали сачки от палок и очистили от приманок. За этой работой пярнувец шепотом напомнил:

— Эй, вы, раки, что сами в мешок полезли, помните ториского мужика? Так вот это мы сейчас и есть.

— Парень, может, сам ищет связи с лесом. Попробовал выставить горожан как приманку, но раки не ухватились…

— Все возможно. Толком мы ничего не знаем. Можно лишь предположить, что возникло какое-то осложнение. — Военный пытался обобщить наши мысли. — Что такое старухины намеки? Да переживания старой женщины, и ничего другого. Повидала в военные годы… А что в Смертном ручье нет раков, так, может, их там никогда и не было, может, и нацелились не за раками… Может, молодая пара хотела побыть немного наедине и вот организовала нас для дымовой завесы? Откуда мы знаем, что они муж и жена? Может, молодая хотела уйти с ним подальше от родительского ока. В жизни случается всякое. Все возможно, если следить за ходом событий трезво, с холодным разумом…

— А Юри? — Я напомнил загадочный разговор под липой, белеющую рубаху, которая трепыхалась над сиденьем велосипеда и пропала в лесу.

— Да, Юри — это еще, конечно, проблема. Для местной девки все здешние Юри будут своими. Отчасти, может, и родичами. А то, что кто-нибудь из них знает про раков, столь же естественно, как и то, что кто-то другой, возможно, работает где-нибудь за болотом, а третий в лесу играет в бандита… Сомневаюсь, чтобы настоящий бандит разъезжал тут в светлой рубашке. Скорее, снова плод нашей нервной неустойчивости и нашего воображения, чем действительность.

— Идут, — сообщил пярнувец, который следил за дорогой.

В самом деле, медленным шагом приближалась прижавшаяся парочка, казалось, они совершенно забыли о посторонних. Но как только заметили, что мы поднимаемся, отпустили руки, разошлись по тропкам.

— Заговорить о Юри? — спросил я быстро военного.

— Если к слову придется…

Парень подошел первым — молодуха медлила — и тихо извинился: мол, вдруг так страшно схватило живот, что прямо ни с места…

Иногда темнота бывает сверхмилосердной: он не увидел, как наши лица расплылись в улыбке. Или догадался и без того? Ведь извинение-то было неубедительным и наивным. Видимо, поняв это, он развил целую теорию о расстройстве желудка, и у нас некоторое время вокруг этого еще вертелся разговор.

Мы втроем шли впереди, пярнувец с хозяйской дочкой сзади. Где-то за болотом рдел краешек неба. Вечерняя или утренняя заря — разбираться охоты не было. Там повседневность, обычная жизнь, люди. Напоминание об этом уже само по себе настолько подняло настроение, что я решил продолжить тему о расстройстве желудка.

— Знаете, — сказал я тому, который считался зятем, — у исхудалых людей, таких, как мы с вами, причиной желудочных приступов бывают нервы. Сильное неожиданное переживание, вроде страха или испуга, нарушает нормальную перистальтику кишок, и вот тогда-то и возникает болезненная потребность опорожнения… Это все равно как, бывает, возникает потребность выговорить все, что лежит на душе. Конечно, если такая штука захватит человека в каком-нибудь интимном положении, то может быть очень неловко…

— Вы что — доктор?

— Да нет. Я больше интересуюсь психологией.

— Ага, значит, копаетесь в душе. — Он с заметной неприязнью разглядывал меня. — Стараетесь исследовать человека, как доктора исследуют лягушек, и крыс, и?.. — Голос его оборвался на высокой ноте.

— Нет. Сейчас я не занимаюсь исследованием. Хотел лишь сказать, что если в дальнейшем у вас еще случится такое с животом, то нигде, кроме как в нервах, причины не ищите… Мне кажется, что разговор с Юри не очень-то хорошо подействовал на вас.

— Юри? Юри — это заковыка, — произнес он вдруг. Но тут же спохватился и добавил: — Но это к делу не относится… И нервы в общем-то у меня в порядке. — И он тут же коротко рассказал, как ему однажды в немецком концлагере пришлось целую ночь провести между двумя трупами, чтобы самому не стать третьим, которого утром отправили бы в могилу…

— Вы были у них в плену? — воскликнул военный. — Как же это случилось? Такой молодой с виду, в то время совсем еще мальчишка!

— Семнадцать исполнилось. Схватили при первой же облаве и хотели было вместо двоюродного брата-комсомольца меня отправить на тот свет, потому что, к несчастью, у меня было одинаковое с ним имя и рост такой же, и глаза и волосы у нас были одинакового цвета…

— Значит, здешний мужик?

— Из Мыйзакюла.

— И хорошо знаете местные обстоятельства и условия?

— Так себе. Сами видели.

Разговор становился односложным, ни к чему не приводил. То ли из боязни, что муж попадет впросак, или из необходимости поддержать его, молодуха подошла к нам и вообще спутала нам разговор — завела речь о густой росе и хорошей завтрашней погоде, которую надо было ожидать…

И нам было неловко выспрашивать. Возникало чувство что предположения военного о взаимоотношениях молодой пары вроде бы подтверждались. Оно усугублялось и тем, что хозяйка постелила парню вместе с нами в хозяйской комнате, а дочь отослала в заднюю каморку. Разве супругов так бы разлучали?

Странно, что старшие хозяева не проявляли ни малейшего интереса к результатам нашей вылазки за раками. Даже полусловом не коснулись этого, будто знали наперед, что все окончится именно так, как оно и окончилось. Пожелали только хорошенько отдохнуть и без провожатых ночью не выходить. Мол, вокруг расхаживают патрули, приданные в помощь милиции, и они могут к незнакомым пристать с вопросами…

Итак, опять под надзором? К тому же двойным. Мы завалились на постели, но сон не приходил. Снова и снова вспоминались хозяйкины ночлежники, которых нельзя было оставить вместе. И почему это болотные сосны так загадочно шепчутся?

Я прислушивался, но ничего не расслышал. Попытался поглядеть в окно, насколько это удавалось с кровати, — никого не увидел. Смотрел, пока вконец не устали глаза; под самое утро я забылся кошмарным сном. Проснулся от слов:

— Уже утро, начнем двигаться. — Пярнувец сидел на краю моей постели и толкал меня в бок, словно ребенка, которого трудно разбудить.

В глаза ударило яркое солнце. Несмотря на это, я сразу заметил: кровать зятя у другой стены была пустая, аккуратно застеленная одеялом. Взглянув в угол, где должны были находиться наши рюкзаки и снасти, я увидел, что там пусто.

— Что случилось? — вскочил я.

— Снесли в сарай к машине. Яак хочет немедленно уехать. — Тут же в дверях показалось помятое, невыспавшееся лицо военного. Я понял, что они оба не сомкнули глаз и теперь спешат как можно скорее убраться из этого обетованного рыбного края.

Сполоснув у колодца глаза, я, казалось, смыл из сознания и вчерашнее наваждение. В самом деле, к чему медлить? Нет среди нас ни преследователей, ни исследователей — с какой же тогда стати позволять впутывать себя в эти сложные истории! Лучше долой отсюда. И чем скорее, тем будет вернее!

От амбара шла хозяйка, под мышкой мерка с мукой, на устах заботливые слова:

— Веки-то хоть смежили? А то старик поехал детей отвозить, ходил и гремел… И им тоже невтерпеж, до вечера не могли дождаться…

— Так молодые уехали?! Жаль… Не могли вам помочь…

— Да, что поделаешь, работа не дает. У каждого своя работа.

Она предложила на завтрак молока и посоветовала пойти на речку, чтобы наловить себе свежей рыбки.

— По дороге, может, наловим из какой-нибудь речки, — ответили мы, заплатили за молоко, поблагодарили и сели в машину.

— Поезжайте одним колесом по ржи, тогда не провалитесь в колею! — любезно поучала хозяйка, стоя на каменном приступке, словно памятник женщине-труженице. — И не поминайте лихом… Такая уж она есть, эта жизнь на болоте… Хотя ничего худого… Всюду тот же народ — и в городе, и тут, на болоте…

Поневоле запала в память эта женщина, стоявшая на синеватом каменном приступке. Невысокая, жилистая, проворная и бойкая, всегда с легкой усмешкой в уголках губ, за словом в карман не полезет… Но что у нее на уме — лучше не пытайся угадать. Поди пойми ты болотные сосенки — чахлые, истерзанные и молчаливые, вечно молчащие, над землею стелющиеся, но все же более жизнеспособные и долговечные, чем могучие сосны…

Болотные сосны… Никогда не шумят на ветру их вершины, и никогда не выставят они навстречу бурям грудь. Лишь гнутся, кривятся и приспосабливаются. А что уж говорить о прижавшихся к земле карликах, у которых мох во рту…

Не оглядываясь, выехал я за ворота выгона. Терпкое дыхание болотного багульника, торфа и гнилой земли осталось у нас в памяти после этого хутора. Стало жаль этих людей, так же как и тех, кто однажды на Ласнамяэ ждал белый корабль… Навести давно уже не судоходная река — даже самая ретивая мечта не вынесет пароход на гребень ее волны.

Спустя годы до слуха моего дошло известие о перестрелке за Смертным ручьем, на далеком Болотном острове. Говорилось там и о молодом офицере из особой части, которому в интересах дела пришлось под видом зятя семьи Пехков исполнять роль посредника между «лесными братьями», чтобы выяснить их связи в округе и с заморским миром. Свое задание он выполнил с честью. Но жизнь его была оборвана пулей из кустов, когда он указывал своим дорогу, на том самом пригорке, перед мостом с жердяным настилом, откуда мы однажды разглядывали незнакомый приболотный хутор…

Того, кто стрелял, не схватили. В бункере, разрушенном и опаленном огнеметом, нашли изуродованный женский труп. Вскоре пошел слух, что исчезла хозяйская дочь. Стариков попросили опознать ее в обгоревших останках. Они не признали, показав письмо, в котором дочь извещала, что она утопится в колдобине из-за любви — и труп ее пусть не ищут…

Болотные сосны жилистые и живучие, они гнутся, сгибаются хоть до самой земли, но не сдаются, снова и снова тянутся вверх…

На следующую весну старики вступили в колхоз, они без конца ищут, хотя и не находят то место, где могла утонуть их дочь…

1962

ААДУ ХИНТ

ПОСЛЕДНИЙ ПИРАТ

© Перевод Р. Минна

Ты советовал мне, Ааду, взяться за перо и описать эту пиратскую историю, которую я рассказал тебе прошлой осенью на пристани Виртсу. Осенью мне было не до того; когда же зимой наш траулер сковало льдом под Ригой, все уехали домой, а я остался на корабле за вахтенного, пришло самое время. И тут мне стало ясно, как божий день, что одно дело рассказывать свою байку так, от нечего делать, и совсем другое — переложить ее на бумагу. Когда рассказываешь, слов полон рот, для бумаги же никак не подыщешь нужного. Несколько лет я был председателем колхоза, писал акты и доклады, а вот чтобы настрочить свою историю, рука, того, дрожит… Немало я прочитал историй, написанных другими, — прочитал дома, на островке Ухта; у меня вообще изрядная библиотека о рыбаках. Да и здесь, в рубке траулера, под рукой дюжина книг, хотя сам я никогда еще не писал ни строчки для печати. Но, ежели ты считаешь, что дело стоящее я с изюминкой, поменяй имена, поправь что, коли нужно, и пусти под своей фамилией.

Это случилось в те времена, когда на нашем островке еще не было электричества и председателем рыбачьего колхоза, первым председателем, был я, Хейно Окиратас, сын Лийзи.

«Случилось» — не совсем подходит здесь, потому как на маленьком нашем островке, насколько мне известно, никогда не случалось ничего такого, чтобы молва разнесла это далеко за пределы самой Ухты. Но и в уединенных местах и безо всякой молвы происходят дела, надолго оседающие в памяти очевидцев, хотя посторонние о них ничего не знают. Да иной раз и лучше, чтобы люди не трезвонили ни о событиях маловажных, ни об уединенных местах. Я вот уже почти четверть века примаком на острове Ухта, но никогда еще не слышал, чтобы коренные ухтусцы жаловались, что-де их островок малоизвестен и незаметен. И пожалуй, как раз из-за малости и уединенности Ухты ее миновало не одно тяжкое испытание. Скажем, последняя война.

Когда в 1941 году осенью немцы захватили эстонский материк и острова, Ухта показалась им пунктом столь незначительным, что они даже не разместили на ней своей охраны, как это произошло на более мелких, но близких к открытому морю островках. Узкая низкая безлесная полоска острова, десяток-другой рыбацких домишек, разбросанных здесь и там, школа, бакен с мерцающим огнем и полдюжины ветряков — все это было как на ладони, если смотреть с материкового побережья. Какую туда еще охрану! Главное, чтобы вовремя сдавали рыбу.

Я, уроженец Сааремаа, попал на Ухту в октябре сорок четвертого, когда Сааремаа был еще в руках немцев. Дважды меня задевали пули: первая под Великими Луками вошла в правое плечо, вторая на нарвском плацдарме ужалила в левую ногу. Меня демобилизовали из Эстонского корпуса и поставили заведовать рыбным пунктом. Вояка из меня был уже неважный, но на уединенном островке я пригодился. Тут на рыбном пункте я и увидел Ирму, а потом мы поженились; тут на островке родились Танель и Тийу. А когда двадцать лет назад на Ухте основали колхоз, Хейно Окиратаса выдвинули в председатели. Хейно Окиратаса, сына Лийзи.

Ты усмехаешься, что здесь, в письме, я задел свою старую болячку. Я тоже смеюсь, хотя это место и сейчас еще малость свербит. Тогда-то оно свербило сильно, даром что за спиной у меня остались и старое время и война. Чертовски здорово было мне тогда — меня, а не кого другого, меня, сына Лийзи, выбрали председателем. И сын Лийзи стал доказывать, что он достоин этого имени и чести…

Если эти мои строчки в самом деле дойдут до людей в напечатанном виде, читатель может озлиться и спросить: к чему, мол, такое длинное вступление, когда же начнется сама пиратская история? Минутку терпения! Я сам ведь и был тем пиратом, тем корсаром! Не рассказав о себе, я бы только запутал всю историю.

Мне исполнилось десять, когда мать определила меня пастушонком к Кангру, хозяину из нашей деревни. Я был не ленив, хотел зарабатывать свой хлеб честно, чтобы хозяин не ворчал. Да разве же грешник не поскользнется, особливо когда у него сильное влечение к чему-то…

До школы, семи лет, постиг я грамоту, с этих пор и посейчас книга стала самым большим искушением в моей жизни. У Кангру было много книг, хозяйская дочь училась в гимназии, она порой давала мне книжицу с собой на пастбище. Из гадкого утенка вырастал лебедь с сильными белыми крыльями, а пастушонок, уткнувшийся в книжку, когда его овцы пировали на зеленях Пээтера Круусааука, получал от матери взбучку по наказу хозяина.

Тринадцати лет я работал уже на другом месте. Батраком у Яана Сяйнасте на разных полевых работах. Соседский батрак, когда нахал, не выпускал самокрутки изо рта, говорил, бывало, что негоже жать без сугрева. И это не так уж нравилось хозяину. Меня к табаку никогда не тянуло, ни тогда, ни позднее, но было свое пристрастие и у меня, батрачонка. Пахал я и читал «Принца и нищего»: вожжи на шее, книга в руке, а сам шагаю за плугом. Белолобый смирен, тащится размеренным шагом — борозда и страница, страница и борозда. Когда хозяин увидел, крякнул, а я — книжку за пазуху, под рубаху, поближе к сердцу. Скорее уж принцем, чем нищим, я казался себе, ведь и я, «страшилище» безмужней Лийзи, в мечтах видел себя королевским сыном.

На отмели Сяарепанга был я у старого Юри Тынне батраком, следил за мережами. За год до конфирмации и еще три года спустя. Сяарепанга во время прилива — остров, а при отливе становится полуостровом, куда по узкой двухкилометровой косе можно пройти, не замочив ног. С давних времен стояли тут три хутора — Выркеая, Кивинука и Тынне, — но ни на одном из них не держали петуха и кур. И не столько потому, что по весне морские птицы несли яйца на Сяарепанге почище кур, сколько из-за туманов. Есть двоякого рода туман: один — вроде ваты, глушит голос, а другой — пореже, который далеко разносит эхо. В тумане на мысу отмели Сяарепанги садились на мель корабли. Если бы пел петух и подавал знак, что земля близко, у мужиков с Сяарепанги отпала бы возможность помогать потерпевшим, особливо же спасать груз с кораблей. Кто знает, так ли уж не любили на Сяарепанге петухов, но «спасать» было здешним обычаем. И ежели Яак Тынне придерживался подобных взглядов, чего ради было ломать обычай его сыну Юри, человеку уже в летах?

На мешках же Тынне, да и других семей Сяарепанги, на мешках для зерна и муки гордо стояли печатные буквы: «Canadian Weat»[14], на иных кузнечных инструментах Тынне было клеймо: «City of Chester»[15], и было известно, что они даны в вознаграждение деду нынешнего хозяина сотню лет назад, когда он на своей лодке спасал на отмели Ва́намасина английское парусно-паровое судно. Спасение «Зеркального корабля» оставило воспоминание в виде трюмо, малость подпорченных морской водой, но невиданно больших, с богатой резьбой на рамах; они украсили все четыре стены от пола до потолка в зале усадьбы Тынне. А про то, что мужики Сяарепанги спасали и корабли с сахаром, и корабли с солью, и суда с дорогим товаром, говорили яснее ясного не только мешки с печатными буквами, но и женские сундуки и приданое невест.

На Сяарепанге у каждой семьи был свой ветряк, о котором люди из прочих прибрежных деревень говаривали с долей зависти, что только жернова взяты с материка, все же остальное добыто на море — от глыбистых опор до самых крыльев.

В первую осень, когда я жил на батрацких хлебах у Тынне, однажды в ноябрьскую ночь море нанесло на берег кучи всяких досок и брусьев. По закону все это следовало продать с аукциона, а деньги отдать владельцу груза или государству. Чтобы не обидеть закон, два-три воза в самом деле пустили с молотка. А большая часть без всякого аукциона попала в просторные сараи Тынне, Выркеая и Кивинука.

На следующую осень я помогал хозяину спасать один корабль, наскочивший на мель. Все так же — в туманную погоду и без петушиного пенья.

— Хейно, вставай! Слышишь?

Я, конечно, сразу вскочил, оделся и готов был идти. И уже во дворе услышал кое-что еще. Слабый, очень слабый ответный жалобный всхлип штормовой рынды.

— На отмели Ванамасина, — по звуку определил Юри курс и завел мотор.

Когда мы добрались до места, буксир Балтийского спасательного общества уже норовил подплыть к потерпевшему бедствие судну и бросить ему конец. Потерпевший датчанин — маленькая двухмачтовая моторно-парусная «Анна Доротея» — сбрасывал со штирборта палубный груз за борт и пронзительным ревом отгонял спасателя. Корабль спасательного, общества, конечно, мог бы стащить датчанина с мели, но плата за спасение была обычно так велика, что владелец все равно оставался без судна. Лучше уж управиться своими силами, если к тому же погода — благодать, течь пустяковая и тебе готов оказать помощь не очень жадный спасатель, что выплывает из тумана и кружит возле тебя.

Вскоре возле потерпевшего датчанина появились и другие мужики Сяарепанги — Кивинука и Выркеая, а часа через полтора плавала целая стая спасателей и с других берегов. Все знай предлагали свою помощь и, толкаясь, сбрасывали с палубы за борт доски и брусья. Были и такие, что пугали датчан приближением шторма и порывались рубить ванты и мачты. Кораблю-де, наскочившему на рифы, гораздо спокойнее при шторме, когда он без такелажа. Но тогда он не сможет своими силами избавиться от спасателей. Некоторые датчане, возившиеся у помпы, и вправду струхнули, но невысокий коренастый капитан оказался хладнокровным — спасателей рубить ванты не пустил. У капитана уже был уговор с Юри, да и свой план в голове, как снять судно с рифов. Течь в носу в штирборте, к счастью, не затронула трюмного груза. До пробоины дотянется и плотник со своим инструментом. Ведь палубный груз со штирборта выброшен за борт. Потерпевшее судно немного всплыло, но еще не так, чтобы совсем сойти с рифа. Мы с Юри отвезли в лодке якорь от бакборта потерпевшего сотни на две метров влево, закрепили его за донные камни, а другой конец швартова — к лебедке, и моторная лебедка стала тянуть судно. Затем так же был оттянут в море другой якорь, с кормы. И снова швартов к лебедке, и вот наконец «Анна Доротея» вырвала-таки свое чрево из когтей рифа и своим ходом, кормою вперед, двинулась в открытые воды.

А то, что спасательные работы эти не обошлись без приличного воздаяния Юри, можно было видеть по тому барахлишку, которое перекочевало с корабля в его лодку. Сколько крон или фунтов стерлингов отсчитал ему капитан, мне неведомо, но Юри ходил в город менять их.

И все же Юри было не до песен, когда мы вечером шли в тарахтящей лодке обратно на Сяарепангу.

— Хороший мотор, — то и дело повторял он про себя. — До чего же сильный!

— Ничего, тянет, когда уход есть, — сказал я, думая, что хозяин хвалит мотор своей же лодки. Но ответ Юри был для меня полной неожиданностью.

— Дурень! Все ночи напролет и по воскресеньям в книжки носом зарываешься, а все ж таки дурень! Много ли у этого лошадиных сил — всего-то десяток. А в том, которому мы помогли уйти, считай, две сотни! Поставить такой на молотилку или пилораму — вот бы запел.

И немного погодя:

— Случись сегодня волна малость повыше, он бы не ушел…

О моторе «Анны Доротеи» Юри скорбел долго, словно он уже достался ему, но потом ускользнул из рук по какой-то несправедливости.

Вот уж пират так пират, мелькнуло у меня в голове. Нисколько не лучше тех спасателей, которые при зеркально гладком море хотели было рубить ванты на «Анне Доротее». Только не причислял я тогда ни себя, ни Юри к тем или другим. Их страстью была нажива, богатство, потому как богатого уважают все, против богатого не пойдет ни церковь, ни суд. Богатство, пожалуй, пригодилось бы и мне, чтобы учиться дальше самому, учить брата, да и матери помогать. Но, поскольку для меня средняя школа так и осталась мечтой, — хорошо еще, что Ээро в нее поступил, — страстью моей было и есть чтение, книга, в которой я надеялся найти ответы на те вопросы, на которые люди, и богатые и бедные, коих я знал, не могли ответить или даже не хотели, как моя родная мать. И чтобы я тогда считал себя таким же пиратом, как другие, избави боже! Юри был пират и, как я понял позднее, зарился в мыслях на мотор «Анны Доротеи» не столько ради пилорамы, сколько из-за нового парусника, одним из акционеров которого он был и постройка которого началась в следующем году на мысе Папираху. Я-то был всего-навсего батраком Юри и должен был делать, что велел хозяин. И никакой прямой выгоды мне в тот раз от аварии «Анны Доротеи», от несчастья ближних, не было. Хотя что-то все же перепало, с той поры права мои на хуторе Тынне вроде бы странным образом возросли, хотя хозяин и обозвал меня дурнем.

Помнится, в воскресенье перед историей с «Анной Доротеей» я принес из библиотеки Общества просвещения «Мартина Идена» и взахлеб читал до полуночи, как Мартин, несмотря на бедность, пробивал себе путь к образованию. Но потом произошло то, что всегда происходило на хуторе Тынне с моим ночным бдением за книжкой: слышны мягкие шаги, и, прежде чем я, вперившись в книгу, успеваю захлопнуть переплет, в батрацкую входит заспанная, зевающая матушка Тынне. Входит и ворчливо говорит:

— Молодой человек, что ты все по ночам-то изводишь себя всякими книжками? Ведь завтра день у тебя.

Фух! И лампа перед тобой на столе гаснет. А сама уходит, держа свечу и прикрывая пламя ладонью, на хозяйскую половину и следит оттуда, пока не убедится, что ты больше не засветил огонька. Вряд ли она при своем богатстве жалела керосин, он-то был не дорог. Но лошадь должна быть накормлена, а батрак должен за ночь выспаться, не то на другой день от них не будет проку.

Так думали хозяин и хозяйка. Но и батрак не лыком шит. Джек Лондон меня захватывал, да и запретный плод, как известно, сладок. В воскресенье я купил в лавке электрический фонарик и стал читать, накрывшись с головой одеялом. Но такая уловка требовала затрат — надолго ли хватит батареи карманного фонарика!

После случая с «Анной Доротеей» керосиновой лампы уже не задували при моих ночных чтениях. Когда же Тынне, который до сих пор всегда был на Сяаренанге первым по изобретательности и по могуществу, перещеголял соседа, вызвав из города настоящего электрика, турбинный ветряк Тынне поднялся, считай, до облаков, и в каждую комнату провели провода, так что мне по ночам света вполне хватало.

Но на следующий год я в батраки к Тынне уже не попал. Может быть, я слишком уж вник в дело, а кто много знает, тому вырви глаз, говорит пословица. А может быть, из-за моего чтения по ночам. К Тынне подрядился новый батрак, хотя и не дурак выпить, но было известно заранее, что перебивать свой сон чтением он не станет.

Так-то вот еще за год до войны распробовал я у старого Юри Тынне, что такое электро, и получил у него понятие о боттенгарне[16]. И нечего удивляться, что вскоре после войны я и на Ухте на своем дворе поставил мачту с ветряной турбиной. А через две недели такая же мачта стояла у колхозной конторы.

До чего же приятно было при подходящем ветре слушать шелест крыльев ветряка. В конторе и в доме председателя молоком разливался свет, и почти на каждом втором рыбацком дворе в Ухте жужжал под небом маленький двухкрылый ветряк. Их мастерили сами мужики, а динамо и аккумуляторы добывали почти задаром на материке в складах утиля, куда после войны свозили всякие механизмы. На многих разбитых танках, грузовиках и тракторах оставались невредимыми их электросердца, и теперь они пошли в дело и у нас, в Ухте, и в других поселках на побережье.

Жужжат волчки от ветра, И залы в Ухте светлы, —

пели мужики на октябрьские праздники за кружками пива. «Залы» — было, конечно, преувеличением, потому что таких просторных и уставленных от пола до потолка всяким барахлом горниц, как у Юри Тынне на Сяарепанге, здесь не было ни у одной семьи. Лет сто или больше назад, правда, и здесь наскочил на берег большой корабль. Но деды нынешних ухтусцев не спешили ради спасения потерпевших рубить ванты. Во всяком случае, на Ухте следов такой помощи не осталось.

Что же касается песни за кружкой пива о том, что-де дома светлы, то в комнатах и впрямь света хватало, особенно осенью, в ветреную погоду. Зимой же, когда неделями погода стояла ясная, тихая, аккумуляторы садились, лампочки едва теплились, а то и угасали вовсе. Тогда-то и зашел ко мне мой тесть, старый Кибуспуу, и принес, ухмыляясь в бороду, канистру с керосином — и подарок… То ли просто по небрежности, а может быть, и потому, что я чересчур уверовал в свой ветряк (в те-то годы, когда я батрачил у Тынне, по целым неделям свистел ветер), у меня в посудине керосина осталось на донышке, и мне волей-неволей пришлось с благодарностью принять подарок.

Потом, конечно, опять задул ветер, и, конечно, снова вспыхнули нити лампочек, но моя неколебимая вера в ветряк пропала. Ежели б ветер дул день и ночь с одинаковой силой, дул месяцы и годы, то, понятно, не было б лучшего приспособления, чем ветряная турбина, и силой ветра можно было бы «гнать» электричество, как это делают на полноводных реках с помощью воды. Но от ветра не жди чувства меры. Мотор разумен, когда его держит рука моториста, и мы приладили лодочный двигатель в сарае колхозной конторы на козлах — подзаряжать аккумулятор в помощь ветру. Но весной, когда вокруг Ухты сошел лед, каждой лодке нужен был мотор, и на пристани не осталось ни одного на подмогу нашим ветрякам. Никто уже не хотел плавать под парусом, и когда сыну Лийзи посчастливилось выхлопотать в городе два мотора, те сразу же пошли в дело — на лодки.

Чайки взвизгивали над плетнями какуамов[17], лодки ломились от серебряных сосулек салаки, — где уж тут думать о ветряках? Дни удлинялись, дело шло к лету, солнце палило, как никогда ни одна лампа от ветряка. А каких-то два сумеречных часа в сутки рыбак спит без задних ног, никакого света ему и не надобно.

Наше лето недолгое, на Ухте, понятно, тоже. После Янова дня[18] любовный пыл салаки сошел, тут пришлось вынуть какуамы и расстелить их на траве. Женщины швыркали косами между кочками, запасая сено, окучивали картошку; председатель с двумя бригадами и четырьмя боттенгарнами поплыл под Каави и Мынту на лов угря, надеясь, что если с угрем в третьем квартале повезет так же, как с салакой во втором, то осенью на колхозном правлении он выступит с предложением купить большой мотор, чтобы в Ухте наконец был надежный свет. Но, к сожалению, угорь подвел, да к тому же еще сентябрьский шторм порвал несколько сетей, и, возвращаясь осенью в Ухту, не решился председатель, то бишь я, сын Лийзи, ввиду провала лова угря и заикаться правлению о покупке большого мотора.

Тут и случилась эта история, о которой я рассказал тебе, Ааду, на пристани Виртсу, ожидая парома, и которую теперь, сидя здесь под Ригой в ледовом плену, собираюсь закончить на бумаге.

Однажды утром в густой туман, когда председатель (странно, перо никак не хочет писать «я», будто не я сам был тогда главным действующим лицом, а кто-нибудь посторонний), ну так вот, когда председатель однажды в ноябрьское утро озабоченно взглянул на флюгер — едва различить было сквозь густой туман розу ветров, и стрелка лениво замерла между S и W, — вдруг загорланил петух в сарае.

— Вот сатана, — зло выругался председатель, сам не зная почему, ведь ничего ему петух плохого не сделал. Потом взгляд председателя устремился к крыльям ветряка, которые вот уже несколько суток подряд не шевелились, он тяжело вздохнул и направился вдоль западного берега островка в сторону рыбопункта. На полпути его ухо (чертово перо, ведь надо было бы написать «мое ухо») уловило звуки говора и всплески весел. Пройдя немного, он увидел ялик, в котором один человек греб, а другой отталкивался, сидя на корме. Лодчонка коснулась дна, гребец положил весла, спрыгнул в высоких сапогах в воду и стал вытаскивать лодку на берег. Слез в воду и другой. Он-то и заметил меня. (Вот наконец я и одержал верх над пером, написал «меня», а не «председателя».) Чужак не поздоровался, что-то спросил, но я ни шута не понял. Потом он повторил вопрос по-русски, а затем на ломаном эстонском языке:

— Хде есть? Хде мы есть?

— На Ухте. На острове Ухта, — ответил я.

Я тоже взялся за борт лодчонки, и мы вытащили ее на сушу. В ту же минуту я услышал рев рынды. Туман был густой и волглый, как отсыревшая вата, такого не прорежет крик самого заливистого петуха. Значит, и корабль, подавший сигнал, был где-то недалеко.

— С траулера? — спросил в свою очередь я, догадываясь об этом по одежде людей и по лодчонке.

Затем разговор пошел по-русски, который они, латыши, и я, прошедший войну, коверкали примерно одинаково. Из-за неисправности компаса их траулер наскочил на мель. При передаче рыбы волна ударила траулер о борт матки и сбила магниты. Капитан, моторист и тралмейстер остались на судне. Слышишь, бьют в рынду?

— Своим ходом не сойдете? Какой у вас мотор?

— «Букаву-вольф». Сто пятьдесят сил.

В тот же миг в моем воображении вспыхнули лампы во всех домах Ухты. «Букаву-вольф», сто пятьдесят сил! Вот бы такой в Ухту! Я этого не сказал, да и мысли мои были нечетки, только шелохнулось что-то в голове.

Тут-то все и началось.

С виду я был готов весь выложиться, отдать потерпевшим все. Дал отвезти себя в лодке на судно. Капитан, латыш, совсем молоденький еще, окончивший весной мореходку, с первых же слов пытался свалить с себя вину, будто я ему был судья. Завелся насчет сотрясения компаса, которое сбило корабль с курса на Ригу. Мол, шел в тумане вполхода и бил в рынду, как вдруг в ноль восемь тридцать пять и напоролись. Дал задний — ни с места. В моторном отделении сухо, мотор в порядке, помпа работает. Течь в носу, и, если как-то, скажем, с помощью здешнего колхоза, залатать пробоину, можно выкачать воду из носового отделения своей же помпой. И если колхозные катера помогли бы, судно сошло бы с мели.

Сам траулер — посудина неважнецкая, так, обитое жестью корыто, а вот мотор — это да, нужен бы на Ухте позарез. «Букаву-вольф» из Германии по репарациям получен, надежнейший из дизель-моторов в мире. Поможешь латышу выпутаться из беды, считай, моторишко уплыл…

— А что начальство в Риге думает? — спросил я для разведки.

— В Ригу еще не сообщали.

— Что, связь неисправна?

— Нет, связь в порядке, но я подумал, что как-нибудь своими силами справимся. Если вот только колхозные лодки в помощь дадите. А?

В те годы, вскоре после войны, авария грозила для капитана если не расследованием и подсудным делом, то по меньшей мере уходом года на два с капитанского мостика или консервацией диплома. А для всего коллектива, включая руководящий состав в Риге, авария на траулере СТБ означала потерю премии. Потому-то молодой капитан и чувствовал себя как на углях, потому-то на потерпевшем суденышке все в один голос и твердили о поломке компаса. У капитана вроде не было недоброжелателей среди команды, но авария есть авария, по крайней мере до тех пор, пока корабль сидит на песчаной банке. Ежели выбраться своими силами или с помощью эстонского колхоза, можно было бы составить всякие акты, а на основании актов сдать судно в ремонт. Но сейчас латыши вместе со своим рижским начальством, которое, правда, ничего не знало об том и которому капитан боялся сообщить о случившемся, пока что сидели на мели.

Заработала помпа, но воды в носу не убавилось, она просочилась сквозь переборку в трюм. Не было смысла перекачивать море из одного места в другое. Я посоветовал капитану повернуть вентиль помпы на трюм, выкачать оттуда воду, законопатить переборку между носовым отсеком и трюмом, чтобы обезопасить от затопления и трюм и моторное отделение. Так и было сделано, и это помогло — вскоре в трюме было сухо.

В глазах капитана мой авторитет сразу возрос, я был гораздо старше его (для иных молодых людей это ничего не значит, даже совсем наоборот), и он не постыдился спросить моего совета, что делать дальше. Тут и в моих глазах повысился авторитет капитана. Ведь случается иной раз, попадет на корабль капитаном зеленый юнец, который слышал, что капитан на корабле как господь бог на небе, и считает себя не только всемогущим, но и всезнающим. Такой всезнайка даже на лоцмана смотрит сверху вниз. Но этот молодой латыш не чванился, и мне надо было бы дать ему дельный совет. Однако же я сказал:

— Руби ванты и мачту долой!

— Зачем? — оторопел капитан.

Его искренний, без тени подозрения тон подействовал и на меня, я и сам смутился. Но привитая мне старым Тынне и другими пиратами программа «спасательных работ» была уже приведена в действие, я же снова оказался в роли «помощника» и «советчика».

(Программа… Когда я еще был председателем колхоза в Ухте, мне по какому-то делу пришлось побывать на пярнуской льняной фабрике. Там мне довелось видеть, как ткут узорчатую ткань почти без участия ткача. Сверху над станком в маленькую, тоненькую, шириной в ладонь алюминиевую полоску впрессован узор ткани — программа, — и машина послушно вгоняет программу в ткань.)

— В осеннюю ночь погода капризная, и днем капризная не меньше. Поди знай, рассеется туман, заштормует, а судно с такелажем куда больше зависит от погоды, чем если оно без мачты.

— А иначе не обойтись?

— Может, и обойдетесь. Запросите Ригу, своего директора.

Я же знал, что капитан ни за что не захочет сообщить в Ригу об аварии, в Риге вроде никто об этом и узнать не желает — ни по радио, ни каким-либо иным способом. Своими силами они тоже отсюда не вырвутся. Все зависит от колхоза. Теперь они в моих руках.

Капитан молчал, и я продолжал внешне спокойным тоном, словно сообщал по радио о надвигающемся шторме:

— У нас здесь плывучий песок. Оттого и название островка — Ухта[19]. Заштормует море, за ночь посудину песком занесет. А ежели б сразу взяться…

Намеренно я не договорил, чтобы капитан мог задать мне вопрос:

— Думаешь винтом размыть?

Как раз этих слов я и ожидал. Ведь и тем, кто не считает себя всезнайками, надо предоставить возможность действовать своим умом. Это воздается сторицей. Я кивнул.

— Дайте приказ людям. Приведите две моторки, и пусть они на полных оборотах винтов размоют песок под траулером. Барометр падает!

— Перед бурей эта штукенция всегда норовит падать. Но я же с этой размывкой засорю песком трубы охлаждения и клапаны моторов.

— Советский вы человек или нет?!

— Тем более. О колхозном добре советский человек должен радеть больше, чем о своем. У колхоза есть план. Запорю я моторы, как нам тогда выполнять план? А план — это закон. Вы же ничего не хотите оформлять официально, — гнул я свое.

— Но как-то ведь надо выходить из положения! Я в беде, а ты можешь мне помочь. Оставим бюрократию, поговорим, как человек с человеком, — чуть не со слезами на глазах сказал молодой капитан.

— Ладно, поговорим. Пойду на риск. Пожертвую для твоего спасения двумя своими моторами ради твоего дизеля.

— Моего «букаву-вольфа»? Как, зачем?

— В колхозе нет двигателя, чтобы давать электричество.

— Ах, вон вы о чем! — догадался капитан, человек вовсе не глупый. (Он ведь не считал себя всезнайкой.) Прикинул и предложил сам: — Если подпишешь акт, что наше судно после поломки компаса, а потом и машины получило течь в море и что во избежание потопления пришлось бросить за борт негодный мотор здесь, в водах Ухты…

— Почему ж не подпишу? И вранья-то немного. Не скажем только, что у борта, за который твой мотор бросим, будет моя моторная лодка ждать, которая песок размывала, — вошел я снова в роль благодетеля, ввернув шутку висельника, хотя знал, что, как только мотор окажется за бортом, траулер сойдет с мели. Сойдет безо всякого там размывания песка под днищем и прочего «риска». Опыт мне подсказывал, что прилива не будет и нечего сегодня бояться шторма.

Мы подали друг другу руки, и уговор вступил в силу.

Меня переправили обратно на сушу, я поддал жару в колхозе и тут же, немедля отправился на спасение потерпевшего судна. Мы разобрали «букаву-вольф» и по частям перенесли на талях в свою колхозную моторку. Несколько мужчин подвели под фордек траулера пустые бочки из-под рыбы, проверив сперва, не пропускают ли они воду. Риф кое-где поцарапал днище траулера. Устранили и эту беду. У переоборудованного из парусника траулера киль был узкий и острый, и мы оттянули судно, наклонив его на бакборт, как в свое время с Юри Тынне, спасая датчанина. И траулер при завывании лодочных моторов, пущенных на полные обороты, сошел с мели. Ванты и мачта остались целы, только не осталось у капитана мотора.

Самая большая наша какуамовая моторка отбуксировала тральщик в Ригу. Акты были подшиты к бумагам и подведены под параграфы. «Негодный» мотор в Риге списали. Аварии не было, латыши получили премии за выполнение и перевыполнение плана третьего квартала.

Только петух, который не знал, что кукареканье — серебро, а молчание — золото, и который из-за своей малой осведомленности попусту драл глотку, понес наказание. Он попал в суп с клецками, им председатель колхоза угощал своего латышского друга, с которым перешел на «ты» перед его отъездом с острова. Мне ведь нужно было остаться в глазах молодого капитана человеком чести и с помощью пива и петушиной похлебки заверить его, что мы, островитяне, до того истрепали моторы трех колхозных лодок, что теперь их надобно ставить на капитальный ремонт.

— Конечно, конечно, — усмехаясь, твердил капитан. Дабы успокоить свою совесть, он в конце концов готов был верить мне.

Спустя две недели на Ухте уже не было недостатка в свете. В безветренную погоду «букаву-вольф» работал с полной нагрузкой, а при ветре ради экономии нефти мы приспособили в помощь мотору один из пяти наших ветряков. Керосин я с благодарностью вернул тестю.

— Пригодится, — сказал тесть, — но, ежели понадобится снова, ты приходи, не стесняйся.

Керосин нам больше не понадобился, и меня не мучили укоры совести из-за «спасенного» с латышского траулера мотора. Я, напротив, стал чувствовать дотоле неизведанный интерес к истории Прибалтики и, поскольку света теперь было вдоволь, времени же по-прежнему в обрез, по вечерам изучал все грехи латышей до и после Генриха Латышского, особливо же в пору самого Генриха, когда они, семьсот лет назад, пришли на подмогу ордену меченосцев разорять эстонскую землю. С молодым латышским капитаном мне больше не довелось встретиться, чтобы обвинить его задним числом в каких-нибудь грехах… Незаметно для себя самого я стал ярым националистом, который считал своим долгом бороться с латышским «шовинизмом». Эта вражда к латышам сидела во мне несколько месяцев, пока однажды вечером, читая Толстого, я не набрел на фразу, что человек никогда не прощает тому, с кем он сам поступил несправедливо. Эта фраза выросла передо мною, как препятствие, которое не преодолеешь незаметно.

Я же сам не прощал латышам, потому что по-пиратски «спасал» их траулер.

А потом произошло нечто, и вовсе спутавшее мои карты. Однажды на Ухту заявились люди, которые принялись обмерять море и искать на острове места, куда бы поставить мачты высокого напряжения. Два километра двухсаженной глубины, отделявших Ухту от материка, не были для них препятствием, чтобы доставить на Ухту силу Нарвского водопада и тепло горючего сланца.

Мне бы только радоваться: энергия «букаву-вольфа» все ж таки дорогая, колхозу хлопотно покупать и доставлять для него нефть. К тому же еще плати жалованье мотористам на карликовой электростанции. Это было чересчур накладно для нашего маленького хозяйства. И все же каждая новая мачта высокого напряжения, тянувшаяся своим стальным каркасом к небесам, словно бы подрезала мои крылья. До сих пор Ухта была как бы отдельным государством, а я, сын Лийзи, президентом его. Теперь же эта относительная независимость ускользала.

Когда высоко над морем между фермами повисли провода и ток с Большой земли добела раскалил нити в лампах колхозной конторы — раскалил гораздо ярче, нежели «букаву-вольф», — я мысленно спросил себя, нужен ли теперь здесь я, старый пират.

Прораб монтажников торжественно заявил при открытии линии электропередачи:

— Теперь и остров Ухта — в большой энергетической сети Северо-Западного района Советского Союза.

— Да, в сети, — буркнул я.

Прораб в пылу воодушевления не заметил двусмысленности брошенной мною фразы, или, как сказали бы ты, Ааду, и твои собратья по ремеслу, ее подтекста. Не заметили этого Ирма и другие женщины, что оказались в конторе, не заметили, пожалуй, и мужчины, кроме моего тестя, старого Кибуспуу.

— Так что ты теперь, стало быть, в большой сети, — сказал тесть, когда я однажды зашел к нему попросить рубанок. У старого Кибуспуу был полный набор инструментов по дереву и металлу, у меня же всего какое-то зубило да стамеска.

— Да, в сети, а ты, выходит, все еще так болтаешься.

— Покамест у меня душа в теле и в голове не помутилось, не бывать этому.

— А ежели жена потребует?

— Тогда пусть берет развод — нынче это легко делается — и пусть перебирается к тому, кто уже барахтается в сети.

— Почему барахтается? Да Ирма, твоя дочь родимая, только радуется. Вот, хочет купить всякие электрические причиндалы и в комнату, и в кухню, и в баню, и в хлев и все включить, чтобы завертелись от тока этой новой сети. Это ж дешевле, чем от «букаву-вольфа», без перебоев, да и ток круглые сутки подают.

— Ну, еще увидим, как весна придет и шалый лед южным ветром потянет через пролив. Поглядим, каково этот твой ток круглые сутки подают…

— Под столбы гранитные глыбы наворочены. Лед их не стронет.

— Не стронет лед, так перегорит пробка в Нарве или Риге, от которой сюда ток идет…

Тесть видел меня насквозь, знал мое больное место после «спасения» «букаву-вольфа» и, подкусывая меня, ухмылялся.

— Электро горит в лампах и вертит машины всюду на планете. А ежели кто на Ухте хочет остаться при керосине, никто его не неволит.

— Не хочу продавать своего первородства за чечевичную похлебку.

— Чечевичная похлебка и первородство? — пожал я плечами.

— Вот корпишь каждую свободную минуту над книжками, а то, что прямо тебя касается, пропустил или забыл. Вспомни историю Исаака и двух его сыновей, Исава и Иакова. Были они близнецы, но Иаков явился на свет малость попозже. Исав был волосатый, Иаков гладкий и хитрый. Однажды, когда Исав целый день охотился или пас скотину, пришел он домой очень голодный. Видит, младший брат Иаков сварил чечевичную похлебку — вкусный пар идет от горшка. У волосатого Исава кишки в животе запищали, и просит он: «Иаков, будь добр, поделись по-братски, дай мне чечевичной похлебки!»

Хитрый Иаков кумекает себе, поглядывает косо и говорит: «Я-то поделюсь по-братски, но и ты будь братом! Видишь, у меня чечевичная похлебка в горшке — один запах щекочет нёбо, а у тебя, старшего брата, право первородства. Сделаем так: я дам тебе чечевичной похлебки, сколько твоя утроба примет, а ты мне за это отдашь свое право старшего брата на первородство!»

И волосатый Исав променял за какую-то чечевичную похлебку свое первородство. Иаков унаследовал от отца стада и имущество, получил благословение Исаака, Исав же только наелся чечевичной похлебки…

— Гм! Как я понимаю, дорогой тесть, ты хочешь сказать, что я и мне подобные, особенно твоя родимая дочь, продают за электричество и всякое прочее — свое право…

— …быть самостоятельным человеком. Ты же муравей в муравейнике, пчела в улье, салака в сетях.

— Я не хочу выть серым волком в лесу! Да и сам ты не волк.

— Почему волк?! Я хочу, чтобы человек был свободной птицей. Чтобы не был он ни салакой в сетях, ни волком в лесу, а был бы вольной чайкой над морем!

— Ого, так уж и чайкой над морем! Вот чудеса — слышать такое, неужто наш старик уже и крылья прирастил себе к лопаткам? — подковырнула Пярта, моя теща.

— Ты, старуха, не лезь поперек, когда твой муж суженый с твоим милым зятем-пиратом о мирских делах толкует. Ты Ирму учи, когда она придет к тебе за чесалкой или ножницами для овец.

Все это сказано было, правда, моей теще, но задевало-то больше меня, вот, мол, не может справить жене такую мелочь. Но я не дал сбить себя с толку этими намеками-упреками и сказал:

— Чайка над морем? А далеко ли и высоко ли эти крылья унесут твою чайку? За облако — не дальше. Там, за облаком, этот простор только начинается, за облаком луна да звезды. К ним-то и устремляется человек, мощный мотор несет его. Вот что такое твоя салака в энергосети, пчелка в улье. Этак высоко и далеко за ним никогда не угонится ни чайка, ни орел.

— И не нужно. У чайки на этом земном пятачке право первородства и благословение отца родимого. Чайка может лететь куда захочет, а у человека ноги в сетях и границы под носом. У чайки нет ни границ, ни сетей, чайка вьет гнездо где захочет.

— Только ежели волк ее гнезда не разорит.

— Волка она не так уж и боится-то, она боится человека. Человека боятся все — птицы в небе, звери в лесу, рыбы в море. Человек и самого себя травит порошком, портит воздух атомной пылью, сливает в море свои помои.

— Эх, а наш старик все о том же! Плешь ему проела хорошая жизнь, вот он и ворчит, — сказала Пярта, моя теща, и прибавила: — Сети, сети! Какой тебе от них вред? Свет хотят провести в дом — он не дает, знай чадит коптилкой. А откуда у тебя и керосин-то, ведь тоже из сети, в торговой сети куплен! Щепи лучину и высекай огонь из кремня, — спички тоже из лавки. Сети? Когда же это раньше ты за рыбу такую твердую плату получал, как нынче? Когда это раньше у тебя такая тонкая рыболовная снасть была, как теперь? А все ворчит!

— Я еще не договорил! Хейно сказал в конторе после речи этого прораба, что, мол, теперь мы в сети. Я-то не ходил «спасать» латышей…

— Ты, Хейно, не слушай этих его стариковских выдумок. Он и мои мысли пытается читать, и сны угадывать, но редко когда в точку попадает.

На сей раз попал-таки в точку, подумал я, но, конечно же, вслух ничего не сказал.

«Чечевичную похлебку», которую гнали на наш маленький остров повисшие между морем и облаками провода, вкушали на Ухте, как и всюду на земном шаре, — вкушали, пожалуй, с еще большим удовольствием, потому как она приблизила к нам прочий свет белый. Еще «букаву-вольф» помогал иным нашим невестам варить кофе и гладить салфетки под кофейные чашечки не допотопным утюгом с углями. Теперь же, получая ток с материка, все наперегонки принялись закупать электроприборы.

Вскоре в каждой второй семье Ухты был холодильник на кухне, в каждой третьей — стиральная машина в бане. И если всего этого еще не было в каждой рыбацкой семье, то не из-за энергосети, а по вине сети торговой. В колхозном коровнике работал доильный агрегат, в ремонтной мастерской точили, пилили, сваривали, сверлили и совершали еще десяток работ с помощью того же тока, который приводил в движение моторы и освещал квартиры в Таллине, Ленинграде, Риге, Вильнюсе, Пскове, на Сааремаа. Да и на Сяарепанге, в волости бывших пиратов, небось горел тот же свет, — в зале Тынне, уставленном подпорченными морской водой зеркальными трюмо, хотя сам старый Юри, как я слышал, коротал свои дни на другом конце планеты, в Новой Зеландии, при свете тамошних ламп.

Если кто еще и талдычил о праве первородства Исава и о независимости Ухты, так это мой тесть, старый Кибуспуу. Однако Пярта, теща, произвела революционный переворот и в самом доме Кибуспуу, отнесла керосин на чердак, где лежал всякий хлам, и велела провести в дом электричество. Тесть, пожалуй, ответил бы на это контрреволюционным мятежом, будь он помоложе. Но теперь такое намерение в нем только теплилось.

Чтобы совсем охладить его пыл, мы с Ирмой подарили старикам холодильник, купленный по знакомству в Пярну. Я сначала думал, что это может только подлить масла в огонь, но тесть лишь засопел, когда теща в ответ сунула внукам Танелю и Тийу, которые тоже пришли передать наше подношение, теплые вязаные варежки. Этак же сопя, старый Кибуспуу нарезал зимой льда, свез его к погребу и засыпал опилками. Продуктов, которые Пярта держала в холодильнике, тесть не ел, от них-де шел «чужой» запах. Свою же еду он хранил в погребе. Так вот и ели тесть с тещей на разных концах стола, а спали в одной постели. Хлеб оба брали из одного шкафа, а приварок и прочее тесть носил из погреба, теща — из холодильника. В открытую не ссорились, ели молча, будто сидели по обе стороны стола двое немых.

И все же снова пришло в Ухту время, когда Пярте пришлось перетаскать свои маслобойки и кадочки из холодильника в погреб. На Ухте не было трамваев, троллейбусов, метро, так что здесь не произошло такого переполоха, как где-нибудь в большом городе, когда временно прерывается подача тока. Но «чечевичная похлебка», притекавшая на Ухту с материка, стала и для ухтусцев лакомым блюдом, и люди частенько поглядывали на материк, не появляются ли оттуда монтажники, дабы снова поставить снесенные дрейфующими льдами столбы. Нам, ухтусцам, самим с этим делом было не справиться. Как когда-то Пярте, моей теще, пришлось тащиться со стенными часами к часовщику на материк, так и теперь мы надеялись на помощь с материка. Юго-западный шторм нагромоздил на мели между Ухтой и материком высоченные ледовые кучи, и, пока-то они растают и пока-то поставят новые столбы, пройдет не одна неделя. А до тех пор пришлось нам обходиться своим умом-разумом и запасами.

Я, конечно, немедля пустил в ход «букаву-вольф» — и не без тайного удовольствия. Запустили мотор и для колхозной конторы и дали свет нескольким семьям ухтусцев. Потом сломалась одна шестеренка, запчастей не было, и Ухта снова погрузилась в темноту. Отыскали в старой завали керосиновые лампы, и не я один ходил к старому Кибуспуу снова занимать керосин. Видел бы ты, Ааду, как он черпал керосин из заветной бочки и без единого лишнего слова переливал в бидоны нуждавшихся. И никому не напоминал о «чечевичной похлебке», притекавшей по проводам с материка; одним словом, отливая мне керосину, не вякнул об Исаве и человеческом праве на первородство. Разговорчивый раз-два в году, тут Кибуспуу и вовсе превратился в молчуна. Но без слов было еще яснее, о чем старик при этом думал.

Пролив на две недели был забит льдами, на материк не попасть ни в лодке, ни пешком. Потом кончился в Ухте и керосин, и нескольким семьям невольно пришлось перейти на свечи или даже на прадедовские лучины. Мужчины постарше выискивали в поленнице полено с ровными волокнами, раскалывали его потоньше, клали сушиться к печи и на следующее утро расщепляли его. Тем, кто помоложе, да и мне (а было мне тогда тридцать два), это искусство давалось нелегко: лучины из-под наших ножей выходили неровные, сучковатые.

Пора лучинного света длилась на Ухте недолго. Вскоре наши Дома снова засверкали, как в Пярну, Таллине, Риге и в квартире этого латышского капитана, чей траулер я «спасал». И слаще, чем когда-либо, была для нас эта «чечевичная похлебка», пришедшая к нам с материка. Вокруг возведенных заново столбов высокого напряжения мы наворочали гранитные глыбы, чтобы и самый грозный дрейфующий лед рассыпался о камни.

Мы получали рыболовные снасти из тончайшей капроновой нити и позаботились о том, чтобы школьная сеть, сеть здравоохранения, торговая сеть не забывали о нас, рыбаках. Потом настал день, когда наш маленький колхоз решил объединиться с соседним большим колхозом на материке, который мог замахнуться даже на то, чтобы посылать свой траулер в Атлантику.

На объединительном собрании мой тесть не проронил ни слова, не голосовал ни «за», ни «против», и даже когда спросили, кто воздержался, тоже не поднял руки. Снова, по его разумению, ухтусцы продали толику своего первородства за чечевичную похлебку, потеряли самостоятельность. Но старый Кибуспуу считал в то же время, что он бессилен изменить ход событий. Не может же он запретить ветру дуть и дождю лить, хотя это порой и надобно весьма.

Мне, сыну Лийзи, предложили в большом объединенном колхозе опять же место председателя. То ли всерьез, а может быть, и так, из вежливости, потому как другой кандидат тоже прошел войну, только офицерские погоны свои заслужил в полковом обозе. Я пошел на войну рядовым, рядовым и кончил. В бумажных делах он был, конечно, ловчее, а как ловить рыбу — лучше знал я. Я уже был почти согласен принять должность и переселиться на материк. Зарплата в большом колхозе повыше, да и в смысле учения детей на материке было лучше — в ухтуской школе всего четыре класса. Но, перед тем как я хотел дать окончательное согласие, однажды вечером заявился ко мне Кибуспуу с пучком лучин под мышкой. На сей раз он был разговорчив.

— Так что ты, зятюшка из пиратской волости, стало быть, уходишь? Их Ухты? В Ухте был король королем, а там…

— Каким королем я здесь был! Разве королю лучину дарят?!

— В старину дарили, когда другого света не было. Да и теперь-то кто знает наперед! Запустят атомы и водород, не будет больше ни столбов, ни проволоки. Будет у тебя по бедности хоть сухая лучина…

Случись вдруг война (избави нас небо от такой страсти!), не думаю я, что бывший обозный офицер сможет лучше руководить колхозом, чем на горбу своем перенесший войну рыбак-рядовой. Говорят, бахвальство дурно пахнет, но и в нашем объединенном колхозе большинство колхозников не считало, что я хуже другого кандидата. Но кое-что отбило у меня охоту к председательству. А именно то, что старый Кибуспуу и сейчас еще считал меня пиратом. Правда, не очень крупного калибра, ведь в маленькой Ухте не было и возможности стать «спасателем» большого масштаба. Большой же колхоз и возможности давал больше, так что старик опасался за меня. Сам-то он, спасая чужое добро, никогда не зарился на него. Лучше уж мерцанье лучины, чем большущий свет «букаву-вольфа». Когда старый Кибуспуу помогал кому-нибудь, то левая его рука и впрямь не знала, что делала правая. Мои же обе руки, когда я спешил на помощь другим, тянулись что-то урвать и для себя.

Мой тесть родился, жил и умер на Ухте, редко нога его ступала куда-нибудь еще. Его не прельщали далекие дали, он боялся большого мира, сетей его и хитросплетений.

Я же из другого теста, у меня приключения и пиратские замашки в крови, хотя это и не каждому бросается в глаза. Лет двести назад на каком-нибудь корабле под черным флагом я был бы заправским пиратом, а случись в те времена попасть мне в услужение к какому-нибудь ученому мужу, я, пожалуй, по ночам тайком оглядывал бы в подзорную трубу звездное небо и наверняка открыл бы новое светило.

Да и то, что при всем моем рыбацком ремесле одолевает меня бесполезная страсть к чтению книг, — не столько это ради поиска ответов на вопросы, что беспокоят сына Девы Лийзи, а чтобы утолить своего рода жажду приключений. Это осталось и сейчас, даром что мне перевалило на шестой десяток.

Но теперь-то вряд ли из меня вышел бы прежний пират. Старый Яннсен[20], учивший эстонский народ грамоте, сказал в одной из своих книжек: «Да, мир день за днем все стареет и мудреет, но так ли он споспешествует лучшему, сие особь статья».

Вот эта-то «особь статья» и пристала весьма цепко к сердцу моему в последнее время. Двум моим детям от государства дано свободное бесплатное образование (вот она, «сеть просвещения», от этой «сети» они еще и доплату получали — стипендию) и, по их собственному радению, университетский диплом. Сын вот уже год как инженером-электриком в Нарве. Дочь вышла замуж и родила внука, она в Таллине газету делает, оба не под моим родительским глазом живут, не как я в Ухте торчал под присмотром у тестя. Свидетельства образованности у моих детей на руках, но каково у них с этой «особь статьей», ничего сказать не могу. Может ведь статься, что от нового поколения и пойдет «споспешество лучшему», от меня же… Хе-хе… Испытал я это на себе самом и теперь вот, по совету твоему, царапаю на бумаге.

Только ли по твоему совету?

Неделю назад видел я здесь, в Риге, человека, больно уж похожего на того, чей траулер я когда-то «спасал». Капитанище, волк матерый, годов этак за сорок, брюшко себе отрастил. Меня он не признал, да и я не поспешил знакомиться заново.

Вечером я приписал в вахтенном журнале вдобавок к сводке о ветре, о баллах, о высоте ртутного столба барометра и о делениях градусника ниже нуля: «В течение дня ничего особенного не произошло».

В тот самый вечер я и взялся за эту писанину…

Пишу в рубке СТБ, ярко освещенной током Северо-Западной энергосистемы, в городе Риге, 22 февраля 1969 года; под койкой у меня пучок лучины, надранной еще старым Кибуспуу.

С пожеланием тебе и твоим собратьям по ремеслу не попусту водить пером Хейно Окиратас (сын Лийзи), по крайней мере двухкратный, но с благой надеждой, что, пожалуй, и последний пират.

1970

АЙРА КААЛЬ

ДЕДУШКИНЫ ПЕСНИ

© Перевод Э. Яворская

1

Я не собираюсь доказывать, будто мой дедушка складывал песни. Не собираюсь доказывать и того, будто он пел какие-нибудь необыкновенные песни, незнакомые другим. Я не берусь даже утверждать, что у него был хоть сколько-нибудь стоящий голос. И все-таки не могу назвать свой рассказ по-иному. Потому что дедушка любил песни, жил с песнями и пел их даже в то время, когда голос у него стал уже и вовсе старческим. Что с того! Для нас, ребятишек, это все равно были дедушкины песни.

Он был большим другом детей. Случалось, кто-нибудь из малышей плакал или хныкал, — дедушка сажал его на колено и пел:

Пиль-пиль-ппль, павлин! Быков — в камыши, барышень — в карету с лакеем на запятках!

Не очень-то мы эти слова понимали, но песня рождала образы. Быки, камыши, карета… это были знакомые нам вещи. А вот барышни, и лакей, и павлин — тут и впрямь хотелось получить объяснение. Но мы не решались прерывать дедушкину песню. Мысли так приятно рассеивались, детское горе забывалось… А чуть погодя оказывалось, что ты сидишь на мураве, а деда уже и след простыл. Он косит траву, или рубит сучья, или же чистит картошку — делает полезное и важное дело, и ему не следует мешать.

У дедушки и у матери были примерно одни и те же колыбельные песни. Но одну из них мы любили больше всего. Песня была такая:

Эйлу-лейлу, Лепа Тийу![21] Ты видала Кадака Кайе? Шла она в спокойном сне, шла тихонько по траве, шла по мягкой мураве. Трубка во рту, гусли в руке, гармоника на голове.

Под эту колыбельную я не раз засыпала в детстве, а впоследствии сама укачивала младших. Мы называли ее «Лепатийу». Когда я была еще совсем маленькой, мне ужасно нравилось, что у кадакаской Кайе «гармоника на голове», но позже у меня возникло желание эту строчку переделать. Я ломала голову, что бы это могло значить? Может быть, надо «на ремешке» или «на посошке»? Иной раз я так и пела, но ни с кем об этом не заваривала. Кому мое умничанье было нужно!

«Лепатийу» действовало как снотворное. Но я помню еще и «Лиири-лыыри, жаворонок», которую тоже иной раз пели, укладывая детей спать, и которая скорее будила, чем усыпляла…

Лиири-лыыри, жаворонок, где гнездо ты свил спросонок? Позади двора в дубраве, за калиткою в канаве, на высокой стройной елке!

Не знаю, как было с другими, но у меня при этой песне от сонливости не оставалось и помина. Мне хотелось быть в дубраве и за калиткою, и я представляла себе, что у ели большие белые цветы и что «лиири-лыыри» действительно сидит на макушке елки, только рождественской, потому что другой я еще ни разу в жизни не видела.

Когда взрослые считали, что для меня пропето достаточно песен и меня можно оставить одну в темной задней каморе, прикрыв двери, я начинала громко плакать. Тогда меня брали на руки и относили к взрослым. Плохо ли было сидеть в большом общем помещении и глядеть на огонь лампы! Тем более что на ресницах у меня возникали две радуги, — если прищурить глаза и смотреть на лампу, они переливались всеми красками. И на елке покачивались белые цветочки, и жаворонки пели на ее макушке. Дедушка сидел тут же и вязал мережу, бабушка журчала прялкой, отец читал газету, зажав в коленях наполовину залатанный сапог. Только мать, самый любимый мой человек, нервничала и сетовала, дескать, ну и непорядливый ребенок, никак не уснет! В благодарность я сидела тихо, очень тихо, я не издавала ни звука. Отец и дедушка вступались за меня: «Пускай себе сидит!» Бабушка же беспокойно ерзала за прялкой…

Как мне позже рассказывала мать, эта история повторялась ежедневно, «непорядливый ребенок» не хотел засыпать. Пока где-нибудь в доме еще горит свет — хочет на него глазеть, и все тут. «Ну и что с того?» — спрашивала я. Как это, что с того? Ведь бабушка потому и ерзала за прялкой, что всю зиму приходилось прясть одной, Анна же сидела с ребенком, словно барыня.

Нет, эта «Лиири-лыыри» все же не годилась в колыбельные! Там было слишком много знакомых слов.

А другие детские колыбельные? Была еще такая, немного скучная:

Приходи к нам в двери, дрема! пролезай в оконце, дрема! Упади на лобик детке, опустись на бровки детке!

И еще:

Киса, киса, кисанька, на резной сундук мой прыгни, пригляди за моим приданым белым! Я пока схожу к качелям, там парней пригожих много…

Дальше было что-то о белых рубахах и под конец — «ботинки черные, как жуки»!

Дедушка пел эту колыбельную всегда очень весело. А я жалела кисаньку, которая должна остаться дома, когда другие идут На качели; в этом было что-то грустное. Гораздо приятнее казалась мне песенка:

Море, лодочку качай, волна, лодочку толкай, ветерочек, подгоняй, надувайтесь, паруса!

Но особенное удовольствие я получала, когда дедушка пел «Тиритамм»:

Тиритамм, тиритамм, приходи завтра к нам! Я тебе покушать дам: молочка из новой миски, из сметанника — сметаны чистой ложкой деревянной.

Мы давно знали «Тиритамм» наизусть. Но вновь и вновь хотели, чтобы дедушка пел ее, качая нас то на одном, то на другом колене. Иной раз он добавлял к этому еще и плясовую:

Начинаем шведский пляс, двух козлиных рожек пляс, трех листочков банных пляс, четырех купальниц пляс, пятерых яичек пляс.

Даже когда тебе было вовсе не до шуток — порезал палец или ушиб ногу об камень и верещал, словно застрявший в изгороди поросенок, — дедушка все равно умел утешить тебя какой-нибудь песенкой. Подует на больное место, приговаривая нараспев:

Боль — вороне, синяки — сороке, черной птице — все хворобы! Нынче — больно, завтра — меньше, послезавтра и не вспомнишь!

И боль действительно утихает.

Эту песенку мать тоже знала. Но заговор заговором, а мать все же еще и перевязывала больное место — для верности.

Случалось заболеть и самому дедушке. Да так серьезно, что он ложился в постель. Мы носили ему в кружке ромашковый чай. Но долгих разговоров в таких случаях он с нами не заводил. Только кивал и говорил: «Добрый ребенок!» или же: «Будьте здоровы!».

Как-то дедушка надорвался. Через несколько дней он уже встал с постели и потихоньку вновь принялся за дела. А детям он пел:

Уй-туй, туй, туй, укрылся от ветра я под высокою осиной, под раскидистой рябиной! 2

У дедушки были белые усы и белые волосы. Длинный с горбинкой нос, обветренное лицо и зоркие серо-голубые глаза. Он был поджарый и жилистый, в кости не особенно широк, зато «душой упорист», как про него говорили. Хотя он время от времени и прихварывал, но уступать другим в работе не желал.

На покосе он со своим широким замахом всегда шел впереди других. И это в то время, когда мой отец и парни — мои старшие братья — уже давно превзошли его силой.

Что касается песен, то один из них, несомненно, народные, но были и другие — почерпнутые из книг. К примеру, песня про Иосифа и хоралы, или же церковные песнопения.

Песня про Иосифа начиналась словами:

Возраст отрока, имея, вскормлен набожным отцом, пас я стадо в Иудее и беспечен был лицом.

Песня эта очень нас привлекала… Содержание было нам знакомо по Библии. Правда, хотя я и думала, будто все понимаю, позже выяснилось, что это не совсем так.

У меня, когда спасали, смерть была на языке…

Именно этот момент я, по моему разумению, рисовала себе очень ясно. «Смерть» — маленький черный навозный жук, который сидел у Иосифа на кончике языка. Такой же точностью отличалось и мое представление о пестром платье Иосифа. Это же было ни дать ни взять платьице моей младшей сестренки в красную и черную клетку! И Иосифчик, когда его увели к чужим людям пасти овец, шлепал в нем так же радостно, как и моя маленькая сестричка. Только никому из нас, конечно, и в голову бы не пришло продать нашу малышку, хотя иной раз нам и случалось невзначай или нарочно ее обидеть.

Хоралы у нас пели каждый раз по одному перед ужином. Дедушка требовал, чтобы в пении принимали участие все. Он сам и еще мать были главными запевалами. А я все время ждала того дня, когда вновь подойдет черед песни «Господа нашего в царстве небесном восславим». Звонкий, чистый дискант матери, когда она это пела, звучал в полную силу и словно высоко-высоко приподнимал потолок.

Но далеко не все хоралы являли собою такое музыкальное чудо. Большинство были ужасно нудными, и мы пели их механически, лишь бы отвязаться. Тогда можно было приступить к еде. Если же мы не хотели петь, дедушка брал в руки книгу проповедей и зачитывал вслух какую-нибудь главу, а это отнимало еще больше времени.

Да, один недостаток у дедушки все же был: он заставлял нас слушать проповеди. Дед читал нам вслух и Библию по утрам в воскресенье, если, конечно, мы не шли в церковь; а бывало, и среди дня звал детей со двора в дом и усаживал слушать проповедь. Пусть на улице хоть распрекрасная погода и у тебя интересная игра в самом разгаре. Эти противные проповеди читали нам даже возле рождественской елки, многие отрывки из Библии я уже давно знала наизусть.

Односельчане считали моего деда человеком набожным; о нем сложили песенку:

Тийду Юхан ходит в церковь в белых вязаных перчатках.

Ходить в церковь — это он любил! Да и нас всех загонял туда. Это был «закон дома», как он говаривал.

Единственным человеком в нашей семье, кто никогда не посещал церковь, была бабушка, или, как мы ее называли, бабка. Она и дома не слушала проповедей. У нее не хватало времени. И как ни странно, ей за это никогда не делали замечаний. Посмей только! Скажешь одно слово — в ответ получишь десять…

Нам же, всем остальным, от хождения в церковь жизни не было. Иной раз, правда, бывало и интересно, но не всегда. Однажды я даже удрала… Но в тот день мы были вдвоем с матерью.

Теперь, когда я вспоминаю дедушку, мне кажется, что он был именно таким человеком, который умел отдавать «кесарево кесарю, а божие богу»; иными словами, церковные песнопения спеты — и шуми себе на здоровье, играй в карты и пой мирские песни.

Но я все же так до конца и не постигла взаимоотношений церковного и мирского в дедушкиной душе. Я не могу назвать его ни набожным, ни лицемерным. У него был какой-то особенный образ мышления, позволявший ему легко и естественно соединять несоединимое.

Однако с течением времени я поняла, что в нашей семье каждый верил по-своему. У отца вера каким-то образом связывалась с некой суровостью и самодисциплиной. Вероятно, он мог бы даже побороться с господом, как Иаков из Библии с ангелом. Возможно, иной раз он и сомневался в вере, но не показывал этого. Для матери же вера, по моему ощущению, сводилась в основном к поверхностному выполнению обычая, точно так же, как девушкой она пела в хоре учителя Притса лишь потому, что это принято. А иной раз мать прямо говорила — дескать, никак не поймет, что же это делается на белом свете и где же тогда бог, если он не вмешивается…

Дедушка же, по-видимому, из таких вещей головоломку себе не устраивал. Вера у него была, как нечто само собой разумеющееся, сплавлена воедино с земными радостями, переплетена шуткой и смехом, и при всем том — очень серьезная для сердца вещь с точки зрения морали. Дедушкин бог не терпел лжи, воровства и тому подобных некрасивых поступков, но шутить он вроде бы даже велел. Он и имя свое всуе позволял употреблять, так же как над собой посмеиваться и запанибратски подтрунивать. Неспроста же дедушка иной раз и насчет церковных куплетов прохаживался. Как видно, у него с богом были весьма интимные и доверительные взаимоотношения.

Когда соседский парень, проезжая на велосипеде мимо нас, распевал:

Мой Иисусе, за тобой я готов бежать босой…

или же:

Боже, выслушай меня, помоги на склоне дня спать взобраться мне на печку!—

дедушка, бывало, лишь усмехнется и скажет: «Какова птичка, такова и песня!» Отец же злился. Мы все знали, что соседский Ээди делает это нарочно. Один раз он даже крикнул перед началом, что тут, дескать, живет народ набожный, тут надо затянуть святую песню… Но, случалось, он забывал об этом и напевал свою любимую песенку:

Интс-Антс был в чем мать родила, был в чем мать родила, да, в чем мать родила…

Имелось ли у этой песни продолжение, мне неведомо. Но что-нибудь этот парень непременно распевал. Отец говорил недовольно: «У этих другой заботы нет…» Но дедушку песни Ээди ничуть не задевали. Может быть, они даже нравились ему. Однако он тут же заговаривал о чем-нибудь другом и совершенно иным тоном.

Случалось, на дедушку находило, и тогда он с большим почтением отзывался о пасторе Нолькене и превозносил его как «великого сподвижника веры». Рассказывал, как тот рвал и метал, обрушиваясь на своих прихожан за их греховность, так что те даже плакали, слушая его. Но этот же Нолькен был и прост с народом. Перед крестинами ребенка он частенько настраивал крестных в пользу чисто эстонских имен. Дескать, зачем называть девочку Евфросиньей, если у эстонского народа есть такие красивые имена, как, например, Тийу? Почему же не Тийу? Для чего Александр? Почему не Сандер, как произносит народ? Моему отцу таким образом и дали имя Сандер…

О книгах рассказов дедушка отзывался неодобрительно — дескать, в молодости он начитался их досыта, но бросил эту моду: «Ничего там нет, одни шуры-муры больших господ…» И все же он иногда хвалил «Рассказы старого солдата», хотя и оговаривался, что у него этой книги уже нет. Не любил дедушка и известного сорта «плясовые песни», которые то и дело распевались возле качелей. Но этому моя мать знала объяснение. Когда мы достаточно подросли, она рассказала нам историю тети Эмми.

Тетя Эмми была средней дочерью дедушки. Когда мою мать привезли сюда, на наш хутор, матери исполнилось всего двадцать лет, и Эмми тоже была еще молоденькой девушкой. Хозяйская дочь и невестка, как это часто бывает с ровесниками, ладили друг с другом. И вот как раз в то время старый Юхан, то есть наш дедушка, был очень строг с Эмми. Воспитывал ее «по Библии», не разрешал ни на качели ходить, ни принимать по вечерам парней. Эмми вначале мирилась с этим, но затем враз отбилась от рук, словно с цепи сорвалась. Не слушала больше ни уговоров, ни наставлений. Стала убегать к качелям, и танцевать, и гулять с парнями, и ничего больше не хотела петь, кроме «плясовых» песен. Все одно и то же:

Ах, ни в Пуртса, ни в Памма я не бывала, ах, без парней я не страдала!

И дальше:

Ах, приди, полюби, паренек, меня, я хочу любить, паренек, тебя! Тогда не станет никто по ночам, ошалев, с сеновала падать в коровий хлев. Тогда не будет горбатых вскорости и старых дев не останется в волости.

Мать рассказывала, что никто не мог понять, где она этих песен набралась и зачем распевала их дома средь бела дня.

И был бы еще парень, ради которого стоило потерять голову! А то — Алексей! Правда, обличьем он был гладкий да статный, но самый непутевый парень в деревне. Да еще и слава о нем дурная шла. И вдобавок ко всему был он русской веры! Дедушка ни за что не отдал бы за него дочь. Но в конце концов, когда они уже ждали ребенка, дедушке пришлось пересилить себя и принять все как божье наказание.

Справили свадьбу. Эмми и Алексей прожили вместе несколько лет. И дети у них были. Но Алексей так и не смог избавиться от своей дурной привычки. Он был как больной. Теперь это и впрямь называют болезнью. Клептомания… Он не мог иначе, он должен был красть. По весне у всех деревенских мужиков на заливе были мережи наставлены, у него тоже. Но Алексей не довольствовался своим собственным уловом, он повадился тайком проверять чужие мережи. За такое, по исконным обычаям жителей побережья, полагался самосуд. Мужики некоторое время следили за Алексеем, предупреждали его, угрожали и в один прекрасный день, поймав на месте преступления, избили до потери сознания. В перерывах окунали в холодную воду и снова били. Правда, тогда Алексей все же остался жив, но стал болеть грудью и вскорости умер от чахотки.

На долю тети Эмми выпало вдовство и тяжелая деревенская работа. Нужно было прокормить четырех малолетних детей да старика свекра.

Дедушка помирился с дочерью и посоветовал ей перейти назад в лютеранскую веру; Эмми так и сделала. Два разбитых сердца вновь соединились. Отец и дочь вместе ходили в церковь. И тетя Эмми навещала нас почти каждое воскресенье после полудня. Она была хорошим человеком, лицом же походила на дедушку. Мы все любили ее. Иногда она приносила нам яблок, потому что «яблонный сад» у них был «поболе» нашего. Но еще больше удовольствия доставляла она нам, детям, тем, что разговаривала с нами словно со взрослыми. Это нас необычайно подкупало, мы чувствовали, что тетя Эмми и наша гостья. Мне трудно объяснить, насколько это было интересно — вести разговор на равных с человеком старше тебя, в чьем голосе затаилась печаль и чей смех звучал приглушенно! Она никогда не шутила с нами. И этим мы тоже гордились.

Моя мать говорила, что дедушка после истории с тетей Эмми переменился. Больше он никому не навязывал своей веры насильно, с бранью! Ведь все эти несчастья оттого и произошли, что он поначалу был с тетей Эмми чересчур строг.

Не знаю, думал ли так и сам дедушка. Но для нас он действительно был другом.

За обеденным столом каждый из нас стремился сесть с ним рядом. Тем более что место возле матери было привилегией самого маленького.

Но у дедушки были свои любимчики, например моя старшая сестра Малль. Она больше всех нас походила на тетю Эмми, так считали старшие. Худенькая, словно палочка для хмеля, шаловливая и смелая, она залезала на вершины самых больших деревьев. Но бывала иногда и очень грустной.

Если Малль разбивала чашку, дедушка брал вину на себя. «Это я обронил», — говорил он во всеуслышанье, и тут уж не следовало ни возражать, ни виновнице выговаривать.

В рождественский вечер именно дедушка приносил в комнату елку и наряжал ее за закрытыми дверями. Мы делали вид, словно ничего не замечаем. Лишь после того, как дедушка сам выходил к нам и спрашивал: «А что нынче за день?» — мы отвечали: «Сочельник!» — «Ан правда? — удивлялся он. — А вы меня, часом, не дурачите?»

Мы наперебой доказывали… Малыши, увлекшись, проговаривались: «А мы бегали под оконце подсматривать…» Когда крик и смех достигали предела, дедушка широко распахивал двери и приглашал нас подойти к елке. У него даже свечи уже горели. Но в первое мгновение комната казалась нам такой торжественной, что мы не сразу решались переступить порог. Постепенно, словно не веря, приближались мы к этому великолепию.

Это было первое действие рождества.

Второе действие — возня на соломе. Третье — прием гостей. И четвертое — новогодняя ночь. Тогда снова зажигали елку. В комнату опять приносили солому. Дедушка зачитывал самую многозначительную из проповедей, где говорилось о жизни и смерти. Мне она нравилась больше других. Огни горели всю ночь, и стол был накрыт. Мы не хотели уходить спать, пока не появятся рождественские ряженые. Но каждый раз неизбежно наставал момент, когда шумная возня детей начинала действовать взрослым на нервы. Отец и мать отправлялись на отдых, чтобы немного вздремнуть до появления ряженых. Дедушка же подсаживался к нам и учил нас играм потише, таким, которые «дом с места не стронут». Он рассказывал нам, как интересно он со своими братьями и сестрами проводил в старину новогоднюю ночь. И еще он объяснял, что время бежит быстрее, если что-нибудь мастерить, например новогоднюю курицу.

И дедушка показывал нам, как плести из соломы всякие штуковины. Одна из них и называлась «новогодняя курица». Правда, она больше походила на люстру, чем на курицу, и ее подвешивали к потолку. И все же было очень забавно. А ведь сделана из одних палочек, соломинок да льняной нитки…

Приходили ряженые — их у нас называли «козлами», — и поначалу даже страшно становилось. Мы будили отца с матерью. Отец приносил «козлам» свежее пиво и был с ними очень приветлив. Когда они сбрасывали с себя вывороченные шубы и рога, выяснялось, что это свои деревенские парни. И всем было весело. Но надолго они не задерживались. Выпьют по две-три кружки пива, похвалят его, споют какую-нибудь песню, нацепят опять на голову рога и отправляются дальше, по другим хуторам.

Рогами ряженым служили обычно колья с развилкой от мереж. Получались длинные прямые деревянные рожица. А рукоять рогатины просовывалась под овчинную шубу как хребет…

Отец провожал ряженых до ворот, и все желали им счастливого нового года.

Пятым действием рождества было крещение. Еще раз сидели под елкой, дедушка читал про трех королей, приходила в гости тетя Эмми; затем солому выносили вон… Елку тоже…

3

У всех песен были свои мотивы, но у песни про несчастье на качелях мотива не было. Она начиналась словами:

Квелый парень качели сделал, слабый парень столбы вкопал, недотепа доски остругал.

Но затем мелодия вдруг словно бы спотыкается, и дальше уже следуют строчки в совершенно ином ритме и с рифмовкой:

Рухнула капель гнилая, ноги девушкам ломая.

Так старинный аллитерационный стих переходит в современный, выдержанный по размеру и с конечной рифмой…

О несчастье на качелях нам рассказал дедушка, — оно случилось в дни его молодости, — и еще он поведал нам о сочинительнице этой песни, Белоголовой Рээт, При этом происшествии, как я поняла, пострадали в основном девушки — они оказались на качелях как раз в тот момент, когда сломалась перекладина, и на самом большом разгоне попадали вниз.

Однако Белоголовая сложила свою песню еще и для того, чтобы предать огласке отношения кое-кого из молодых людей. Тайная любовь существовала во все времена, И у Рээт тоже были свои виды на крьяссаареского Ааду, Но когда андумаская Тийу, падая с качелей, повредила на ноге два пальца, именно к ней кинулся Ааду на помощь и на руках унес ее прочь.

Рээт корила парня еще и в других песнях и предупреждала:

Когда настанет страшный суд и черти в ад тебя снесут

и придется отвечать за свои дела, то — «Не поможет тебе твоя Андума Тийу!»

Однако судьбе было угодно, чтобы Рээт все же осталась одинокой да вдобавок еще и сделалась «матерью ублюдка», как в те времена называли у нас незамужних матерей.

Ничего удивительного, что у острой на язычок Рээт хватало в деревне недоброжелателей. И деревенские бабы решили, что Рээт, раз она уже не девушка, должна носить передник и женский чепец — «синюю шапку». Некоторые девушки с детьми действительно носили и передник, и чепец, если от них этого требовали.

Рээт же топнула ногой и крикнула бабам, которые пришли к ней предлагать чепец: «Десять заповедей, что Моисей на горе Синай дал, я знаю, но заповеди о синей шапке там нет!»

И она продолжала ходить с непокрытой головой. Рээт жила в баньке соседнего с нами хутора. Сын же ее выучился в Петербурге на портного и стал впоследствии таким известным мастером своего дела, что даже держал подмастерьев.

О Рээт дедушка всегда отзывался с почтением. Белоголовой ее прозвали из-за светлых волос. Но фамилия у нее тоже была красивая — Юлгекютт, что значит «тюлений охотник». Она ходила по деревне из дома в дом с мешочком для рукоделия на шее и вязала; слушала деревенские новости, сочиняла песни и на любой свадьбе оказывалась желанной гостьей. Богатой она не была, но выделялась умом. А ум и в старину ценили.

Дедушка знал одну песню о приготовлении темно-синей краски, так называемой «горшковой синьки». Он рассказывал нам, как ее получали. Для этого приходилось собирать мочу. Дело хлопотное, долговременное, да и к приятным не отнесешь! Все семейство справляло малую нужду в овечьем хлеву в один общий горшок. Он испускал нестерпимую вонь, но в конце концов в горшке в виде осадка возникал «мочевой камень», с помощью которого можно было красить пряжу. «Горшковая синька» давала красивый темно-синий цвет, интенсивный и совершенно не выгорающий.

Оранжевый же… Правда, в народной одежде наших мест его не употребляли, потому что это «цвет мухуласцев», так называли у нас жителей острова Муху, но изготовлять его умели, — ну хотя бы для украшения лошадиных попон. Оранжевый цвет получался из серого лишайника, который в изобилии произрастает на всех наших гранитных валунах по выгонам и пастбищам. Когда я была еще школьницей, я сама испробовала лишайник, и у меня получилось удачно. Говорили также, что ольховой корой можно красить в красно-бурый, березовыми листьями — в зеленый цвет и так далее. А песня о «горшковой синьке» звучала так:

Ах, люд крещеный, помолись, чтоб овцы синими родились! Чтоб бабам краску не разводить, чтоб мужикам мочу не копить.

Дедушка вообще заботился о том, чтобы мы знали, как «в старобытное время» жили и работали. Он так же хотел, чтобы мы научились прясть и вязать. «Оно ежели в жизни и не сгодится, все равно добро быть выучену», — заключал он. Сам дедушка знал любую работу из тех, которые у нас считались мужскими, но мог заменить и хозяйку по дому. Кроме того, он проявлял большой интерес к женскому рукоделию. Он помогал матери закреплять пряжу на ткацком стане и рассуждал с деревенскими бабами об узорах для покрывал, о саржевом и полотняном переплетении в тканях и о вышивке — обо всем том, что мы сегодня так громко именуем народным искусством…

4

Песен дедушка знал много, и мне жаль, что я их не заучила наизусть, к примеру, песню о приготовлении пива… Помню лишь отрывки. И все это оттого, что мне казалось, будто дедушка станет жить вечно и я всегда смогу у него спросить, если что-нибудь забуду. Да, увы!

Но один стишок из услышанных от дедушки был таким, что за него нам влетело от матери. Вернее, это был рассказ — очень грустная история, вероятно взятая из какой-нибудь старинной книги.

Речь в ней шла о бессердечном сыне, который выгнал из дому своего отца, да еще и в сочельник. Не помню точно, кто пз них кого при этом проклинал, но самое проклятие звучало так:

Пускай съедят тебя червяки, а после убьют тебя казаки!

Страшно, не правда ли? Но нам оно понравилось. И когда у нас выходила ссора, мы не скупились на пожелания друг другу. «Пускай съедят тебя червяки…»

У младших это выражение даже вошло в привычку. Однако мать положила этому конец. Она ужасно рассердилась и опечалилась, как никогда прежде, и запретила нам произносить этот стишок. «Такие страшные слова! Неужто вы не умеете играть в разумные игры?»

Так уж повелось, — когда взрослым не нравились наши развлечения, нас спрашивали: «Неужто вы не знаете разумных игр? Ведь вас учили!»

Разумные игры у нас, действительно, были. В них мы играли дома или за воротами, на выгоне, вместе с деревенскими ребятишками. Чем больше ребят, тем лучше…

Самой простой была «волчья игра». Один становится волком, второй — овечьей маткой, все остальные — овцами. Мать-овца зовет: «Бяши, бяши, бегите домой!» Овцы отвечают: «Не можем, волк на пути». Мать-овца: «Что он сделает?» Овцы: «Съест мое мясо, выпьет мою кровь». Мать-овца: «Бяши, бяши, бегите домой!»

Овцы бегут к дому. Волк же старается одну из них поймать, чтобы передать ей свою роль.

Игра в птиц проходила с традиционными диалогами. В ней участвовали ястреб, мать-птица и ее птенцы. Мать-птица втайне от ястреба нарекает каждого из них именем какой-нибудь птицы, затем ведет всех к ястребу в гости. Ястреб чем-то занят, мать-птица спрашивает: «Что ты делаешь?» «Котел мою», — отвечает ястреб. «Что варить станешь?» «Твоего птенца!» «Как его добудешь?» «Словлю». «Какую птаху ты словишь?»

Ястреб старается отгадать имена птиц, которые дала своим птенцам мать. Кого он назовет, тот должен убегать, и его можно ловить. Отгадывание всегда начиналось по правилам — с положенных на стихи названий:

Лебедь, ласточка-летунья, утка, утренняя птица…

Лишь после того как выяснялось, что таких птиц нет, или же их не удавалось поймать, ястреб переходил к стрижам, трясогузкам и другим пернатым — по свободному выбору.

Кроме этих двух, была у нас еще одна «разумная игра», которую называли «Танец в раю, трепка в аду!». Выбирали двоих играющих, и они тайно договаривались между собой, кто из них ангел, кто черт.

Ангел и черт брались за руки и образовывали арку, под которой другие игроки проходили гуськом. И пели:

В рижской церкви, в рижской церкви кафедра упала. Первый игрок и последний игрок в западню попали!

Тут ангел и черт быстро опускают руки и задерживают попавшегося игрока.

«К кому пойдешь?» — спрашивают у него.

Он должен сделать выбор. Но он не знает, кто ангел. Смотрит то на одного, то на другого. Оба уговаривают его: «Иди ко мне, я ангел! Иди ко мне, я ангел!»

Но ведь известно, что один из них черт.

По каким-то признакам — или по интуиции, или на «авось повезет» — играющий выбирает одного из них и остается возле него стоять.

Вновь проходят дети под аркой, и так пока все не сделают выбора. Тогда наконец выясняется, кто есть кто. Ангел устраивает своей компании «танец в раю» — они берутся за руки, прыгают и скачут, напевая: «Танец в раю, танец в раю!» Черт же устраивает «трепку в аду» — бьет их, треплет, раздает подзатыльники и кричит при этом страшным голосом: «Трепка в аду, трепка в аду!» Игра эта грубоватая, но зато очень увлекательная.

Играли мы еще в лапту, в «палочку-выручалочку», в «Последняя пара, выбегай!» и в другие подобные им игры; и дедушка все их знал.

Иной раз взрослые наблюдали за нашими играми и всегда требовали, чтобы мы строго придерживались «установлений», то есть правил игры, а также исполняли все стихи, чтобы у дела были «вид и толк». Ведь многие из наших игр с песнями с таким же успехом можно было бы назвать песнями в сопровождении игр.

Меня изумляла наблюдательность дедушки. Остановится, бывало, на мгновение в воротах и пойдет себе дальше, но ему уже известно, если кто-нибудь из детей нарушил «закон игры». Однако дедушка не спешил делать замечания и выговаривать нам, нет, он был мастер поддеть тонко, исподволь. Иной раз приступал к делу за обеденным столом — дескать, что ты за игрун такой, неумеха, и так далее…

Дедушка умер, когда ему было немногим более восьмидесяти. Мы провожали дедушку на Пейдеское кладбище, в пяти верстах от нас, по длинным, с разъезженными колеями проселкам. Телега впереди нас то и дело грохотала и дребезжала, наезжая на камни. Мучителен был этот путь. Но образ дедушки в моей памяти остался светлым. Проходя через деревню, женщины во главе с тетей Эмми пели:

Дай пойду, дай пойду в край, где я покой найду. Там, под райских кущей сенью, внемлю ангельскому пенью. Ах, как буду я блажен!

Впервые я поняла, как уместна в таких случаях эта песня. Я от всей души желала дедушке райского блаженства, в которое он так твердо верил, хотя сама-то я уже давным-давно потеряла эту детскую веру. Когда же мелодия замирала и вновь наступала тишина, в моей памяти возникали иные картины и иные песни. Дедушка сажал нас на колено и подбрасывал, как на лошади:

Скок-скок-скок, в Сырво едем! Капп-капп-капп, в Карья едем! В Сырве купим мы обнову, на плечо — мешок с уловом.

Движемся все дальше по ухабистой дороге. У провожающих скорбные лица и опущенные плечи… Из глубин памяти всплывает еще одна песня:

Раз, два, три, четыре, пять, где мне розу отыскать? Нет ее там, нет ее тут, в Курессааре-городе не найдут. Нет ее там, нет ее тут…

Неужели навсегда все потеряно?

ЮХАН СМУУЛ

КРУШЕНИЕ «ПЮХАДЕКАРИ»

© Перевод Л. Тоом

…Если это ко благу клонится народа, пусть и честь и смерть восстанут предо мною: я глаз своих не отвращу от них. Да ниспошлют мне боги столько благ, насколько к чести жаркая любовь в душе моей страх смерти превосходит!

Шекспир, «Юлий Цезарь»

Это было не открытое море, а пролив шириной в несколько десятков миль, и в ясные летние дни можно было различить его противоположный берег. Под ненадежными водами скрывались мели, рифы, огромные валуны, истлевшие остовы кораблей, погибших во времена Ганзы и Северной войны, корпуса железных судов и обломки сбитых самолетов, кости людей, которых после неравного боя поглотила зеленая мгла пролива.

Это подводное царство пронизывали переменчивые течения — то в одном направлении с волной и ветром, то наперерез им, то навстречу. Пролив был своенравен, как бывают своенравны только проливы. Никогда нельзя было предугадать, каково будет в нем движение льда, в какое время лед сойдет окончательно, а в какое вернется. Летом пролив бывал с виду ласков, но при первом же ветре покрывался теми неотчетливыми, но напористыми, короткими, крутыми волнами, которые куда хуже длинных и плоских валов открытого моря.

А как он менял окраску! Невероятно!

Но в то время, с которого начинается наш рассказ, над проливом не было слышно ничего, кроме тихого плеска волн. Ноябрьская ночь, самая таинственная из всех ночей, выслала в пролив трех своих подручных — кромешную тьму, холодный дождь и безмолвие. Неплотная, но широкая, в несколько километров, стена дождя закрыла береговые огни, которые в звездные ночи хорошо видны даже издали. Вокруг была только ночь, ночь и ночь, был только холодный дождь и слабая рябь от его капель, еле видная на воде.

В ночь, с которой начинается наш рассказ, сквозь чернильную тьму плыл моторный трехмачтовик «Пюхадекари». Паруса на нем были убраны. Корабль двигался лишь с помощью дизеля в двести тридцать лошадиных сил. У носа с плеском опадали два белогривых вала, из-под кормы уходила во тьму килевая вода. Горели красные и зеленые фонари на бортах, белый огонь фок-мачты, круглые, словно бычьи глаза, иллюминаторы, и все же светотень оживляла море лишь в нескольких метрах от «Пюхадекари». Концы высоких, срезанных, будто сигары, мачт скрывались во мраке, лишь толстые горизонтали рей были видны отчетливо. Тонкая паутина такелажа и тросов вырисовывалась едва-едва. Вот так, в маленьком световом пятне, шел к порту своего назначения «Пюхадекари» с экипажем в семнадцать человек на борту и грузом кирпича в трюме.

Капитану не спалось. Уже несколько часов подряд он сверлил взглядом сырую тьму и следил за курсом. Он был молод и командовал судном лишь второй рейс. Эта ночь, такая темная и уж очень тихая, его тревожила. Он решил не уходить с палубы, пока судно не пройдет мимо мыса Кулли. Его молодое, круглое лицо опять склонилось к освещенному компасу.

— Вест-зюйд-вест!

— Есть вест-зюйд-вест!

«Пюхадекари» приближался к мысу Кулли.

В кубрике тоже не спали. Четверо моряков играли в карты. Они играли с серьезностью и азартом, свойственным молодым парням, желающим все делать хорошо. В их скупом разговоре был вольный портовый жаргон, свидетельствовавший отнюдь не об испорченности или избытке жизненного опыта, а о чувствах, пережитых когда-то многими из нас, — стремлении к «мужественности», желании походить на старых морских волков, которые все видели и все испытали. Во всяком случае, их речь никак не соответствовала их юным, свежим лицам, их внутренней силе и чистоте.

Пело радио.

«Пюхадекари» приближался к мысу Кулли.

Кок, улегшись животом на койку, пристроил на подушку фанерку, а на нее лист почтовой бумаги. Все его существо — и склоненная набок светловолосая голова, и направленный куда-то вдаль взгляд, и то, как он вытягивал губы, словно целуя кого-то, — все говорило о внутренней сосредоточенности, Большими печатными буквами он писал!

«Моя Роза на берегу! Я получил твое письмо. Ох!..»

И он опять задумывался о том, как вложить в слова все самое лучшее на свете, весь тот великий и святой огонь, который зажгла в нем, может быть, хорошая, а может быть, и легкомысленная, но все-таки любимая Роза.

Старый матрос, который спал неподалеку от игравших в карты, произнес вдруг отчетливо и нежно:

— Смотри, Эллен, какие ягнятки! Попробуй, какие мягкие!

Игроки рассмеялись.

— Мужику земля снится!

— Да, никак не забудет.

А радио пело:

Маринике, Маринике…

«Пюхадекари» приближался к мысу Кулли.

На верхней полке, пристроившись поближе к лампе, сидел моряк с книгой. Он не видел и не слышал всей этой безмятежной жизни ночного кубрика, она для него не существовала. Его потемневшие глаза и сжатые губы, каждый мускул, каждая жилка худого цыганского лица выражали и крайнее напряжение, и недоумение, и страх. Он читал те страницы «Анны Карениной», в которых описывается гибель Анны. Цыган перестал быть самим собой, он стал кем-то другим, стал очевидцем, брошенным писателем в чужие времена, чужие муки.

«Пюхадекари» приближался к мысу Кулли.

Цыган перевернул страницу, В его глазах пылала беспомощная ярость. Последние фразы он пробормотал вслух:

— «Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».

Отбрасывая на темную воду круг света и гордо неся сквозь мрак свои мачты, «Пюхадекари» приближался к мысу Кулли. На его палубе и в каютах было семнадцать человек, по-юношески мечтательных и отважных и умудренных опытом лет, любящих и ненавидящих, отчаянных и сдержанных, серьезных и веселых, — семнадцать хороших советских моряков.

Вдруг всем им показалось, что тьма своими черными руками тряхнула корабль. Судно вздрогнуло от киля до верхушек мачт, которые заскрипели и застонали, а в каютах замигали лампы.

— «И свеча, при которой она читала…»

Винт еще разрезал воду, но вибрирующий «Пюхадекари» уже охватила та грозная неподвижность, которая нигде не ощущается так остро, как на кораблях, ибо их свойство — двигаться, плыть.

Двенадцатого ноября, в два часа пополуночи, «Пюхадекари» налетел на подводную косу у мыса Кулли.

Радиограммы не дали. Капитан и команда решили снять корабль своими силами. Открыли первый носовой люк и начали сбрасывать в море груз.

В пять утра поднялся шторм.

1

В пять утра поднялся шторм.

Еще за час до этого над землей и над морем пронеслись одинокие порывы резкого северного ветра, вздымая на тихой воде острые гребешки. Шторм проносился над мокрым можжевельником, над залитыми полями, над неосвещенными деревнями, над чуткими к его свисту лесами и песчаными пустошами; он несся, словно резвый жеребенок, отставший от табуна и призывающий товарищей своим звонким ржанием. Встретится тебе этакий вороной черт с распущенной гривой и развевающимся хвостом, промчится мимо, оскалив зубы и вздымая, словно кузнечные мехи, могучую грудь, и миг спустя издали донесется лишь замирающий стук копыт.

В апреле, в начале мая и в осенние ночи эти порывы — явление обычное, и пугают они лишь старых рыбачек, вечно одолеваемых тайной тревогой за своих мужей. Ворочаясь с боку на бок, они сквозь сон бормочут молитвы тому, кого привыкли считать главным адмиралом всех морей и судов.

Это был еще не шторм. Шторм свирепо бушевал где-то на севере. Но он приближался. Его недобрый посвист можно было услышать в темной вышине, над облаками и в облаках, которые он рвал в клочья и сбивал потом в тучи. Его ледяное дыхание уже коснулось моря.

А затем явился и он сам, внезапный, крепкий, холодный и соленый. Задребезжали оконные стекла, затрещали ставни, загудело в трубах, затрепетали во тьме ветви деревьев. Мокрая ворона с испуганным карканьем пронеслась над крышами. Всюду стало ненадежно, и все живое поплотнее прижалось к земле. Ночь, внезапно обнаглев, силой ломится в окна домов. Весь величие и злоба, этот ноябрьский шторм своей назойливой музыкой, в которой слышны и орган, и трубы, и барабаны, своим надрывным воем перекрывает тяжелые и глухие вздохи моря.

Как только забрезжило, четыре человека из колхоза «Маяк» отправились на берег. Боясь за лодки, они решили оттащить их подальше. Впереди, часто останавливаясь и пригибаясь во время сильных порывов ветра, шагал Рууди Аэр. Своим большим телом он прикрывал старый фонарь — видавшую виды «летучую мышь». Свет падал на резиновые сапоги, желтый огонек дрожал и трепетал, но не гас. Следом за Рууди Аэром, прокладывая грудью дорогу сквозь ревущую тьму, шел Матвей Мырд. Позади него был Эрвин Ряйм, и сзади всех — Стурм. Бодрый и чем-то очень довольный, Стурм кричал что-то товарищам, но его слова относил ветер. Лишь Эрвин, шедший ближе всех от него, слышал что-то о Содоме и Гоморре, о сватающемся черноморском черте и о том, что старина бушует. Но тут сбоку начал хлестать град, на головы посыпались крепкие, словно дробь, ледяные горошины, и люди закрыли лица руками. Широко расставляя ноги и выставив вперед плечо, все четверо продолжали двигаться к берегу.

Из-за плотной тьмы нельзя было видеть мрачную картину разыгравшегося шторма. Но буря чувствовалась, слышалась и осязалась. Поросшее можжевельником поле, над которым она проносилась, не могло ослабить ее напор. Яростные порывы ветра налетали на берег и заставляли пешеходов наклоняться навстречу ветру. Воздух был насыщен водяными брызгами и запахом водорослей. У самых ног бушевало заливавшее берег море. Черную землю с шипением лизали вспененные гребни, волна, словно молот, била в береговые камни, около которых гремели опрокинутые лодки. Пронзительный свист ветра над головой отнимал охоту разговаривать.

Люди оттащили от берега первую лодку и сразу же вымокли, несмотря на промасленную одежду и резиновые сапоги. Вода с ревом обрушивалась на пологий берег, затекала в сапоги и под воротник. Уровень повысился почти на два фута, продольные волны становились все круче, и лодки, большие и маленькие, со стуком бились о камни. Люди, уже привыкшие к темноте, молча выдирали их одну за другой из пасти моря.

Черный мрак стал заметно сереть, когда на берегу появились Яан Аэр и Йоосеп Саар, а следом за ними задыхающийся от спешки Мартин Пури. Всем им было не привыкать к непогоде, без приказов и просьб они всемером принялись теперь за боты.

— Раз-два — взяли! — кричал Рууди Аэр. — Раз-рва — взяли!

И тяжелый бот, наполовину наполненный водой, медленно подвигался.

Наконец, когда вымокшие насквозь, усталые люди отправились в сторожевую будку лодочной пристани, за тонкими стенами которой можно спрятаться от ветра, начало по-настоящему светать. Папиросы у всех намокли, только Мартин Пури выудил из какого-то кармана сухую пачку «Кино». Закурив, Рууди Аэр посмотрел на море. Черно-серые волны, на которых смутно вырисовывались пенистые гребни, мчались с севера на юг, полукругом огибая берег, А на них плясало, вздымаясь и опускаясь, что-то длинное и темное. То был лучший мотобот колхоза, который вечером поставили на якорь в нескольких десятках саженей от берега. Мотобот подымал корму, зарывался носом в воду, опять поднимался и явно перемещался к югу. Якорь, очевидно, волочился по дну, и бот несло на камни.

— Уходит! — охнул Рууди Аэр и вцепился руками в скамью.

— Кто уходит? — спросил Стурм, вглядываясь в сумрак.

— Наш бот! Видишь, понесло, видишь! Ох, раззявы, ох, лопухи! — ругал он товарищей, которые, вернувшись вчера из районного центра, оставили бот на якоре.

— Погоди, — сказал Мартин, — надо сообразить.

— Что тут соображать? Видишь, на камни несет!

— Вытащим! — сказал Стурм.

— Вытащим! — и Рууди Аэр вскочил. — Не то одни щепки останутся.

Стурм, Аэр, Ряйм и Мырд начали сталкивать к морю лодку, которую они всего лишь четверть часа назад оттащили от воды.

Это было трудное, если не рискованное, предприятие. Мотобот медленно относило к камням, и там, где он плыл, глубина была примерно пять-шесть футов. Лодка с тремя гребцами, изо всех сил налегавшими на весла, и со Стурмом на корме плыла навстречу волне и то исчезала из глаз, то, подброшенная вверх, опять появлялась. Когда они почти добрались до мотобота, обращенного к ним штевнем, они не стали поворачивать лодку, а дали ей плыть по воле волн.

— Вытащат! — сказал сидевший в береговой будке Йоосеп Саар, не отрывая зорких глаз от ревущего моря.

— Как же! Там ведь Гарибальди Стурм! — с гордостью и в то же время с завистью ответил Мартин.

Вода еще не успела залить высокий, крепко сколоченный мотобот. Рууди Аэр, знавший мотор, как свои пять пальцев, сумел его включить. Мотобот проплыл еще немного носом назад, потом остановился и, постепенно преодолевая могучее сопротивление волн и ветра, двинулся, грузно раскачиваясь, вперед и потянул на буксире лодку. Сначала он пошел прямо на север, навстречу шторму.

— Что это? — вскрикнул вдруг Эрвин Ряйм.

— Где? Что?

— Огонь! Видите, у мыса Кулли!

В этот миг мотобот нырнул в провал между волнами, и там, куда показывал Эрвин, были видны только серая мгла и кипение вспененной воды. Но как только мотобот вновь оказался на гребне, все увидели огонек, о котором говорил Эрвин. Он возникал над морем, над можжевельником мыса Кулли, и невозможно было понять, сам ли он качался на волнах или это так казалось качавшимся в боте…

Стурм, видно, захотел поскорее добраться до берега и слишком круто повернул руль. Волна с грохотом обрушилась на бот, оглушая гребцов.

Стоя по пояс в воде, Аэр крикнул Стурму!

— Все-таки спасли!

Стурм не ответил.

Но когда все собрались на берегу, он сказал с простотой и серьезностью, с какими прибрежные жители сообщают о большом несчастье:

— Друзья, у мыса Кулли на косу налетел корабль. То, что мы видели, это был судовой сигнал, огонь на фок-мачте. Ничем другим это не могло быть.

Мартин, в уме которого все — и северный ветер, и мыс Кулли, и рельеф дна около мыса — мгновенно связалось в одно целое, прошептал:

— Они погибнут. Помоги им!..

— Ничего не остается, как свистать всех наверх! — крикнул, перекрывая вой шторма, Рууди Аэр и побежал вверх по берегу.

2

Недоброе сулил робкий серый рассвет, встававший из шторма, в день двенадцатого ноября тысяча девятьсот пятидесятого года.

Края туч на юго-востоке окрасились в ядовитый желтый цвет. Над морем, над островом, над деревней Сыгедате свистела и завывала буря. В воздухе летали листья, обломанные ветки и сорванный с кровель камыш. Сверху низвергался поток шума. И из дома в дом, в каждую семью, где были мужчины, перелетала короткая, как пожарный набат, весть:

— У мыса Кулли на косу налетел корабль. Собирайся!

Вестник уходил дальше, а весть незваным гостем оставалась в комнате и смотрела на всех вопрошающим и требовательным взглядом: «Слышали?» Она пробуждала в людях разные чувства: чувство опасности, чувство необходимости скорее помочь, лихорадочное чувство предстоящего риска. Может быть, в некоторых она пробуждала старую корысть, таившуюся еще с тех времен, когда в гибнущем корабле со всеми его товарами, такелажем, с ценными металлическими частями и инструментами видели прежде всего божий дар.

Но мы не вправе судить утром тех, кто днем без лишних раздумий и переживаний бросится навстречу смерти, чтобы спасти людей, которых не знает, которых увидит в первый и последний раз в жизни. «Герой — тот, кто делает все, что может. Другие не делают и этого», — говорит Роллан. А в тот день жители Сыгедате сделали все, что могли. Не больше. И не меньше.

Деревня опустела. Надев непромокаемые куртки и взяв багры и веревки, все поспешили к мысу Кулли. Только председатель колхоза во что бы то ни стало пытался дозвониться до района.

— Дайте мне секретаря, дайте первого секретаря!

С коммутатора послышался сонный голос:

— Не отвечает.

— Позвоните еще раз!

Немного погодя тот же голос повторил сердито:

— Не отвечает. Люди спят. Горит у вас, что ли?

— Да пойми ты — корабль налетел на косу! Недалеко от колхоза «Маяк», у мыса Кулли, корабль налетел на косу! Ведь шторм, — сама, что ли, не слышишь?

— Слышу. Попробую еще раз! — донеслось до Аэра из шипящей трубки.

Но первый секретарь не отвечал.

— Дайте мне Васильева.

Васильев был вторым секретарем райкома. Лишь сейчас, перед лицом опасности, Яан Аэр, смог произнести его имя без внутреннего раздражения. Васильев не очень ладил с Аэром и на районных конференциях никогда не забывал упомянуть его имя в связи с ошибками и неудачами колхоза или в связи с тем, что мужчины в «Маяке» выпивают. Аэр отплачивал Васильеву тем же — все промахи и ошибки района он взваливал на широкие плечи бывшего грузчика. Но все же они сообща тянули один воз и, будучи людьми сильными и честными, умели удерживаться от мелочной грызни. И никогда между ними — ни в разговоре, ни в мыслях — не вставал «национальный вопрос».

Васильев бывало ткнет Аэра в грудь толстым пальцем и, скосив черные глаза, скажет:

— Я тебя знаю. Железа самокритики у тебя вырезана! Не любишь ты этой самой самокритики. Признайся: сделал ты ошибку, о которой я говорил?

— Сделал, — процедил сквозь зубы Аэр.

— Должен ты работать лучше?

— Должен. Но почему ты на меня все время наскакиваешь?

— Так тебя ведь можно нагрузить как следует, ты вытянешь, — говорил Васильев.

Но затем наступал черед Аэра, и тогда он спрашивал, глядя на Васильева в упор:

— Почему не производится механизация скупочного пункта? Почему не хватает соли? Кто в районе отвечает за рыбу? Васильев! Почему мало завезли льда? Почему его плохо хранили? Почему народные деньги растаяли вместе с этим самым льдом? Почему ты, Васильев, не уследил?

Следовало еще много всяких «почему», и после каждого «почему» называлось имя Васильева. Обычно Васильев не выдерживал и начинал оправдываться.

— Эта самая критика не для одного меня выдумана, но и для спасения души товарища Васильева. Так чего ж он ее боится, как мышьяка? Я свои ошибки исправлю, но пусть и он свои исправит! — победоносно заканчивал Аэр.

Васильев, бывший архангельский грузчик, который и сейчас мог бы взвалить на спину стокилограммовый мешок, отнюдь не был влюблен в критику. Но он был крепок, его тоже можно было нагрузить как следует. Он вытягивал.

Так они спорили друг с другом и не давали один другому обрасти коростой самоуспокоенности.

— Васильев слушает! — послышался из трубки хриплый бас.

— Андрей, помоги! Поскорее приезжай к нам! — сказал Аэр.

— Кто говорит? — спросил Васильев, удивленный обращением.

— Аэр.

— Что случилось? — насторожился Васильев.

— Несчастье. Корабль налетел на косу. У мыса Кулли корабль налетел на косу. Шторм!

Васильев помолчал.

— Ты меня слышишь? — спросил Аэр.

— Слышу. Что мне надо сделать?

— Нужен грузовик, грузовик с самым большим кузовом. Около того места нет лодок, а по морю туда не добраться.

— Ты боишься, что…

— Да, — ответил Аэр.

Оба замолчали.

— Я сейчас же приеду. Вместе с машиной, а может, и с двумя. Продержись до этого, — сказал Васильев.

— Я продержусь, но…

Никто не ответил. Гудели провода. За мутно светлеющим окном трубила буря.

Каждый ребенок мог показать Васильеву дорогу к мысу Кулли. Аэр не стал его ждать и пошел на берег.

На север от деревни Сыгедате, за можжевеловыми зарослями, лежит большой полукруг залива. Его береговая линия с небольшими выступами и косами, с отмелями и валунами напоминает серп. Путь кораблей, нанесенный на карту, идет с севера по проливу, о котором мы уже упоминали.

Лишь грозное острие серпа, мыс Кулли[22], почти дотягивается до пути кораблей. Вид у этого мыса весьма обыденный и унылый — чахлый можжевельник, глыбы серого и красного гранита, одинокие рябинки, потрепанные ветром. Западные и северо-восточные ветры изгрызли, как собаки, его берег, на котором каждую весну, после того как сходит лед, остаются огромные камни и вздувшиеся глиняные бугры. Море наносит мысу рубцы, и море их сглаживает. И тысячелетия торчит этот нацеленный на северо-запад, чуть изогнутый ястребиный клюв.

Западный берег мыса отлогий. На тридцать метров к северу от кончика клюва глубина достигает уже пяти саженей. Но наиболее опасен рельеф дна с северо-восточной стороны. На протяжении ста метров от берега глубина нигде не превышает полутора-двух метров, а затем дно, словно срезанное, сразу опускается сажен до десяти. Вот эти-то сто метров мелководья и становятся во время штормов почти непроходимыми. Морская волна, дойдя до места, где дно круто поднимается, становится еще более пенистой и свирепой и обнажает позади себя отмель.

Сбившись с курса всего на двести-триста метров, «Пюхадекари» врезался носом в северо-восточный подводный выступ мыса.

Яан Аэр, так же как и пришедшие на мыс прежде него, долго не мог разглядеть корабль. Он всматривался в даль, но видел только беснующуюся воду. Поверхность пролива взгорбилась, словно какая-то гигантская сила напирала на нее снизу. Прямо под ногами грохотали белые накатные волны, и от их частых предсмертных стонов закладывало уши. А издали шли и шли пенистые гребни перемешанных бурых валов высотой с дом — северный ветер гнал их к берегу, словно стадо диких быков.

И тут Аэр увидел корабль. «Пюхадекари» был так недалеко от берега, что сначала Аэр смотрел поверх него. Даже после того, как он рассмотрел не только корпус корабля, но и отдельные его части — мачты, крест, салинги, реи, тросы такелажа, кормовой мостик, поломанные поручни, — он все-таки не поверил своим глазам и провел по ним рукой, словно после сна или наваждения.

Над кораблем вздымались тучи белых брызг, от борта до борта перекатывалась мутная вода, из-под которой время от времени вновь показывалась черная, блестящая палуба с чуть наклоненными вперед мачтами. Наконец Аэр увидел и людей. Они вцепились в поручни мостика, держались изо всех сил за швартовы и за мачты. На корабле водоизмещением в триста сорок тонн, рядом с тридцатиметровыми мачтами, они казались маленькими и слабыми, их вес был ничтожен по сравнению с тяжестью налетающих на них волн.

Началась агония корабля. А в борьбе корабля со смертью, даже когда на нем нет ни души, всегда есть что-то очень понятное для нас, что-то человеческое, вызывающее почти физическую боль. Не могу выразить, в чем состоит это «что-то». Главное тут не в разрушении больших материальных ценностей, а в чем-то другом. Может быть, в уничтожении созданного энергией, силой и творческим напряжением огромной массы людей. Ведь из всего, на чем передвигаются люди по суше, по морю и по воздуху, корабль наиболее близок к произведению искусства. А может быть, дело в ощущении слитности, общности судьбы, которое с седой древности связывало воедино экипаж и корабль.

Спасти «Пюхадекари» было невозможно. Он крепко засел на краю невидимого подводного обрыва. По-видимому, его корпус был поврежден ниже ватерлинии и дал течь. А тяжелая волна била в него все беспощаднее, стремясь разрушить его, стремясь переломить о каменистое дно позвоночник корабля — его киль. Все, что можно было смести с палубы, уже было сметено. Спасательных шлюпок не осталось. Одни были разбиты, другие затонули при спуске на воду. «Пюхадекари» стал безгласным — радиостанция не работала. А мозг и душа корабля — команда, которая сделала все возможное для спасения «Пюхадекари», которая боролась до тех пор, пока у нее была надежда, пока у нее была возможность бороться, — команда не могла больше ничего сделать. Ей только и оставалось, что, уцепившись за швартовы и мачты, стараться устоять против ледяной воды, стремящейся смести всех за борт, стараться победить опасное равнодушие, что подкрадывалось к сердцу вслед за усталостью и пронизывающим холодом.

Сначала всех, кто пришел на берег, охватило чувство безнадежности и бессилия. А на берегу собралась вся деревня. До смешного узенькая полоска воды, отделявшая корабль от суши, казалась непреодолимой. Чем дольше мужчины измеряли взглядом эту полоску вспененного, ревущего, обезумевшего моря, где тысячи волн вставали на дыбы, словно белые медведи, тем больше каждый убеждался, что переплыть ее невозможно.

Да, в любом другом случае, в любых иных обстоятельствах это было бы невозможно. Но сегодня они пройдут эти сто метров. Должны пройти. Они знали, что никто их не станет осуждать, если они не пройдут. Никто не будет вправе показывать на них пальцем. Яан и Рууди Аэры, Стурм, Матвей Мырд, старый Мартин, Эрвин Ряйм, Эндель Ряйм, Эндель Аэр — все понимали, что никто не может им приказать спасти команду «Пюхадекари». Приказ был у них в душе, они должны.

— Яан, ты связался с районом? — спросил Рууди, встав спиной к морю.

— Связался.

— И что?

— Затребовал грузовики. По морю бот не доставишь, а на лошадях его не свезти.

— Правильно! Очень правильно! Привезем мою моторку, она мощнее.

— А как ты сам? Пойдешь с нами?

— Что ж тут спрашивать? Нужно! — И он тут же начал ругаться: — Где эти чертовы машины? Что они там тянут? Долго нам терпеть эту муку?

Время ползло, словно змея, которая уставилась на жертву и, не торопясь добраться до нее, не дает ей все же сойти с места. Со времени разговора Аэра с Васильевым прошло самое большее полчаса, но Аэру казалось, что он уже постарел на год. Время измерялось не ходом минут и секунд, а чередованием водяных лавин, устремлявшихся на «Пюхадекари». При каждой новой волне, когда яростное море встряхивало корабль, а люди на нем изо всех сил цеплялись за самое надежное из того, что оказывалось поблизости, и палуба исчезала под водой, сердца у всех людей на берегу мучительно сжимались. От одного страха до другого — так измерялось время.

Наконец Васильев все же появился. Его «виллис» мчался сквозь кусты, разбрызгивая воду. Ветровое стекло было покрыто грязью. Васильев, тоже весь грязный, подбежал к людям. Долгим, долгим взглядом он посмотрел на корабль. Бывший портовый рабочий понял все.

— А где же машина, которую ты обещал? Эта, что ли? — и Аэр сердито ткнул пальцем в «виллис».

— Сейчас придет. Я ее обогнал. Придет, — ответил Васильев, все еще глядя только на «Пюхадекари». — Побежим ей навстречу, — решил он, — повернем ее на дороге, выиграем несколько минут!

Все мужчины, сколько их было, пустились бегом по тропинке через можжевельник.

Люди с «Пюхадекари» с отчаянием смотрели им вслед. Но их хриплые крики заглушал шторм.

3

На берегу оставались только женщины. Словно борона, скребя по сердцу, медленно тянулось время — от волны до волны, от страха до страха. Ледяное дыхание бури, ее погребальный вой, ее устрашающие взлеты и кратковременные спады — все это воспринимались людьми не только зрением и слухом, но всем существом. «Пюхадекари» стоял в вихре брызг, поднимаемом волнами. Те из команды, у кого осталось больше сил, взобрались на мачты, чтоб спастись от воды, бьющей по кораблю, словно молот. Женщины были не в силах помочь судну, но и взгляд оторвать от него были не в силах.

Наконец какое-то слабое оживление на корабле — несколько машущих рук, открытые рты, очевидно, что-то кричавших людей — заставило женщин обернуться. Раскачиваясь и срывая дерн, по мокрой земле шел с надсадным ревом большой грузовик. Сначала над можжевельником показались кабина и бот, который будто плыл по воздуху. А в боте и по обеим сторонам от него, на ступеньках кабины, на крыльях стояли, сидели и висели люди.

Машина остановилась на берегу напротив «Пюхадекари». С помощью талей два десятка человек спустили по доскам бот, тщательно следя за тем, чтобы не повредился винт. Затем по дощатому настилу его торопливо скатили на чурках к берегу. Тут люди перевели дух и поволокли бот в воду Они пятились спиной к морю по обеим сторонам от тяжелого бота, сотрясавшегося от ударов и норовившего, несмотря на все их усилия, повернуться бортом к волне. Самых передних, шедших около бака, пенистые волны временами накрывали с головой.

— Шесть человек, не больше! — прокричал Рууди Аэр, наклоняясь над свечой мотора. — Кто?

Выждав, пока схлынет очередной вал, в бот влез Яан Аэр.

— Я! — И весь мокрый Стурм, скаля в усмешке зубы, перекинул через борт свое тело.

— Рууди, возьми меня, — попросил Мартин Пури, сгорбившийся от ударов волн.

Рууди, не поднимая от мотора головы, ответил сурово и безучастно:

— Не нужно! Черт его знает, перенесу ли я сам такую болтанку.

— Возьми! — настойчиво повторил Мартин. — Дай мне в последний раз побыть человеком!

— Лезь, не объясняй! Сядешь за руль.

Мартин вскинул на борт ногу в мокром сапоге и забрался в бот.

С другого борта туда легко вскочил Эрвин Ряйм. Он был полон энергии, словно сжатая пружина. Глаза его горели. Опасность была где-то далеко, а тут перед ним совершалось что-то настоящее, в чем он мог участвовать.

В бот деловито забрался Васильев. На баке он встретился с Яаном, который вставлял в гнездо уключину большого весла.

— А ты куда? Чего тебе здесь делать? Тут тебе не секретарский кабинет! — накинулся на Васильева Яан Аэр.

— А куда же мне? — спокойно спросил Васильев. — Ты мне не указчик! Сам знаю, что делать!

Яан поглядел на него и увидел бесстрашные черные глаза и складку легкой усмешки в уголке стиснутых губ. Такой вытянет!

— Возьми другое весло. Будешь грести со мной в паре, — сказал Яан.

— Аугуст, залезай к нам! Тебя как раз и не хватает! — крикнул Рууди Аэр Аугусту Пури.

Но у того в этот миг расстегнулся ремешок на сапоге, и раструб голенища зашлепал по воде.

— Успею еще утонуть, спешить некуда! — ответил, нагибаясь, Аугуст.

Прежде чем Аугуст успел подвязать голенище, в боте уже оказался Матвей Мырд.

— Все! — крикнул он. — Включай мотор! Айда! Поехали!

Мотор заработал на холостом ходу.

У первой пары весел встали Яан Аэр и Васильев, за вторую пару сели Эрвин Ряйм и Мырд, у мотора устроился Рууди Аэр, за рулем — Мартин Пури.

Шедшие по воде люди сволокли бот со дна. Потом те, что были впереди, остановились и начали тянуть бот, перебирая по борту руками, пока другие подталкивали его с кормы. Затем весла Яана и Васильева с силой врезались в воду, а Эрвин и Матвей вставили в гнезда уключины, и бот, качаясь, поплыл. Мартин, нахохлясь, как ястреб, застыл у руля.

— Ходу!

Мотобот, то ныряя в провал и цепляя носом за дно, то вскидывая корму, под которой показывался работавший впустую винт, невероятно медленно удалялся от берега. Но все-таки он удалялся. Теперь только к нему были направлены все взгляды. Семнадцать человек на «Пюхадекари» с возрастающей надеждой отсчитывали каждый метр, пройденный ботом. На берегу измеряли взглядом расстояние, отделявшее бот от корабля.

Хотя плыли навстречу волне и мотор работал на полную мощность, хотя стали грести только с правого борта, бот, однако, все заметнее сбивался с курса. Никак не удавалось приноровиться к подводному течению, очень сильному и шедшему поперек направлению волн. Оно сносило бот в сторону. И, удаляясь от берега, он одновременно удалялся от «Пюхадекари». Это становилось все заметнее с каждым разом, как бот появлялся из-за волн. Все поняли, что до потерпевших добраться не удастся.

Шторм входил в свою наивысшую силу.

Пенистая накатная волна подбрасывала бот вверх. Потом он падал в провал. И новый вал, стремительно следуя за предшествующим, обдавал гребцов тучей слепящих брызг и заливал дно бота.

Мотор заглох.

Гребцам удавалось вести бот по прямой. Но все же до смерти было рукой подать. Течение несло их на юго-восток, волна — к берегу. Не удастся гребцам удержать бот во встречном волне направлении — значит, пропали.

Весь берег, затаив дыхание, следил за отчаянным рейсом. Сила течения почти не уступала силе волн, и бот относило к берегу очень медленно. Мужчины на мысу пошли к нему навстречу. На какое-то время бот совсем исчез из виду, и людям было боязно смотреть друг на друга. Он появился вновь значительно южнее, чем был, и чуточку ближе к берегу. Над ним беспрерывно взлетали вихри воды, и он болтался грузно и неуклюже, но все же приближался.

После бесконечно долгого рейса он вернулся к берегу в километре от места, с которого отплыл. Васильев, оба Аэра и Ряйм спрыгнули в воду. Берег тут поднимался отлого, и волна, разбиваясь о него, отступала назад, уже потеряв силу. Воды было по грудь. И хотя идущие с моря волны несколько раз накрывали людей с головой, им удалось вытянуть бот на берег. Навстречу бежал народ.

Шестеро человек, еще не вполне понимающие, насколько близко они были от смерти, пошатываясь, вышли на сушу. Губы их посинели, лица застыли, и улыбка, которую пытался изобразить на лице Эрвин Ряйм, напоминала скорей болезненную гримасу. Они взглядом окинули пространство, по которому плыли. В усталых, покрасневших глазах мелькнул страх.

Они вымокли насквозь и замерзли.

— Водки! — сказал наконец Стурм и опустил глаза.

Шофер Васильева протянул бутылку. Выпили. Водка показалась до противности невкусной и слишком крепкой. Но стало теплее. Постепенно люди освобождались от оцепенения и страха, который, к счастью, ощущается обычно лишь после того, как опасное и требующее напряжения всех сил дело уже сделано.

— Как это говорят: «Побываешь в море — молиться научишься»? — попытался пошутить Васильев.

— Уверовал, безбожник! — дружелюбно ответил Мартин Пури и подал Васильеву бутылку.

Женщины принесли сухую одежду, припасенную для потерпевших. Все шестеро, переодевшись за камнями и выйдя во всем сухом, будто они и не были в море, заново вдруг услышали надрывный вой бури, вновь вспомнили о беде и о не выполненной ими задаче. Трудно все-таки было начинать разговор о том, что им предстояло.

Шторм бушевал. На «Пюхадекари», который трепало и трясло в километре от них, было жутко смотреть. Только чудом на нем еще держались мачты.

— Придется плыть снова, — сказал наконец Рууди Аэр.

— Придется. Ведь там люди.

Мартин Пури поглядел на каждого из пятерых своих спутников: на одних — изучающе, на других — с твердой надеждой. И когда все пригнулись, чтобы спрятаться за кустами от пронизывающего ветра, сказал:

— Из-за течения мы чуть не погибли. Не сумели рассчитать. Но теперь-то уж мы сумеем. Это самое течение и спасет людей.

— Как же? — спросил Васильев.

— Как? Спустим бот с самого конца мыса. И оттуда — против волны.

Люди, сами все время искавшие выхода, тотчас поняли простой план Мартина. Только этот путь был возможен и потому верен, хоть и на нем тоже предстояло лицом к лицу встретиться со смертью.

Бот снова погрузили на машину, и по каменистому берегу она покатила к самому концу мыса.

4

Это произошло несколько раньше того, как грузовик добрался до мыса.

Буря достигла высшей точки своего подъема.

Наверно, только ванты помогали «Пюхадекари» уцелеть. Его палуба была почти все время под водой. Не успевала с корабля схлынуть одна волна, как его накрывала другая. Мачты дрожали и качались. Лишь носовая часть, врезавшаяся в мель, не оседала. Тут собралось десять человек, Семеро висели на двух задних мачтах.

Эту волну уже издали можно было отличить от всех остальных. Ее темная стеклянная стена была выше, ее пенистый гребень выступал вперед, словно карниз. Впадина перед ней была длиннее и глубже обычного. Даже на берегу люди начали инстинктивно искать, за что бы ухватиться.

Темная, вспененная гора гналась за идущим впереди валом. Она подняла на свой хребет застонавший корабль и швырнула его на обнажившийся подводный выступ, «Пюхадекари» переломился пополам чуть позади фок-мачты. Тросы лопнули. Задние мачты рухнули назад, передняя наклонилась вперед. Кормовая часть, отяжелевшая от воды и груза кирпича, затонула. Семь человек погибли.

Это было в одиннадцать дня, через пять с половиной часов после начала шторма.

Шторму становилось тесно, он бил черными крыльями над морем, пронзительно свистел и рвался куда-то на простор. Он бушевал над землей. И казалось, что даже ее недра гудят и стонут.

И в тот миг, когда «Пюхадекари» переломился, ледяные когти шторма вонзились в сердца людей, на глазах их выступили соленые слезы.

5

Шолохов где-то пишет о чувстве одиночества, которое охватывает солдата в окопе во время вражеской атаки. Атакующие и в то же время атакуемые люди, которым предстояло спасать моряков, уцелевших на носу «Пюхадекари», испытывали это чувство, сталкивая бот в море. Это нелегко — быть одному и смотреть в свою Душу.

Отправились почти все те же. Опыт, как ни страшен, остается опытом. Только старого Мартина заменил комсорг колхоза Эндель Аэр. Йоосеп Саар хотел сесть в бот вместо Матвея Мырда, но тот даже после всего пережитого чувствовал себя крепким и остался. Яан поискал взглядом Аугуста Пури. Надо было бы освободить Васильева, показавшего себя сегодня с новой стороны и так же просто, как все они, вынесшего на своих широких плечах тяжесть испытания. Но Аугуста не было. И Васильев остался в боте.

Рууди Аэра не отпускала жена. Они стояли чуть в стороне от всех. Лицо беременной женщины выражало отчаяние, ее золотистые волосы трепал ветер. Она повисла на муже и тихим, умоляющим голосом повторяла:

— Если бы ты мог, Рууди! Если бы ты мог не ходить! Я боюсь, боюсь, боюсь!..

Рууди, отрывая от шеи руки жены, говорил ей:

— Не бойся! Мы все вернемся.

И жена, все еще не отпуская его, сказала:

— Ну, иди, иди! Как же они без тебя…

И Рууди Аэр сел в бот.

Все началось сначала. Тот же шторм, тот же обезумевший залив и та же смертельная опасность, нависшая над шестерыми в боте и десятью на «Пюхадекари». Казалось, вот-вот оборвется какая-то тонкая ниточка и все погибнет. Но ниточка не оборвалась.

На этот раз бот добрался до обломков «Пюхадекари». Впоследствии ни спасители, ни спасенные не могли вспомнить, как были сняты с корабля потерпевшие.

Я устал от этого шторма, от ненастного дня и от крушения «Пюхадекари». Позвольте мне не описывать возвращение бота. Оно было таким же, как и первое, разве только более опасным из-за того, что бот был перегружен.

Уцелевшие моряки так ослабли, что пришлось помочь им вылезти на берег.

А вокруг шестерых, которые, правда, еще держались на ногах, — им не хотелось разговаривать, и они со смертельной усталостью думали только о том, как бы согреться, — вокруг них начал кружить только что прибывший журналист. Его поразили равнодушие и бесчувственность спасителей. Он не мог ничего от них добиться.

И Рууди Аэр, которого он тоже пытался выспрашивать, сказал потом жене, изобразив на лице какое-то подобие улыбки и с трудом выговаривая слова:

— А тот, с фотоаппаратом… Спрашивает: «Что вы думали, когда были в море?» Балда! Спрашивает: «Что вы чувствовали?» Балда! Говорит о каких-то героях… И чего, спрашивается, ему тут надо?!

1955

ПАУЛЬ КУУСБЕРГ

УЛЫБКА

© Перевод М. Кулишова

Опять в голове у Эннока все помутилось… Но вот наконец он снова начал сознавать, что с ним происходит. Его толкали и волокли, бранили и торопили, но куда его ведут, он понял не сразу. Вернее, это сейчас и не имело для него значения. Самое главное было — не упасть. А ноги не слушались, он спотыкался на каждом шагу, шатался как пьяный, хотя и напрягал все силы. Больше всего он боялся, что пол опять вдруг закачается и ему почудится, будто он сидит в колышущейся лодке: в такие минуты все исчезает в тумане и он может выдать себя, может сказать то, чего не хочет и не должен говорить.

Энноку казалось, что его ведут через десятки длинных переходов; это было странно, здание тюрьмы совсем не такое большое, чтобы здесь могли тянуться бесконечные коридоры. Неужели он на время потерял сознание и его перевезли куда-то в другое место? Все могло случиться. Но это безразлично, главное, чтобы ноги держали, чтобы он в силах был сделать столько шагов, сколько понадобится. Приведут же его куда-нибудь в конце концов.

Он пытался запомнить свой путь, каждый поворот и закоулок коридора, но не мог сосредоточиться, ноги были слишком слабые. На то, чтобы не упасть, уходили все силы до последней капли, даже сила зрения.

Пол был твердый и скользкий… Разве во всех зданиях полиции полы сделаны из известняковых плит? Или его никуда и не перевозили? Каждый шаг стоит десяти, потому-то и коридоры кажутся бесконечными. Конвоиры разговаривали между собой, их было двое. Слова не задевали слуха Эннока, он и не старался уловить их смысл. А ведь следовало бы поинтересоваться, о чем говорят конвойные, подсознательно он понимал это, и все же слова не задерживались в ушах.

Эннок опять споткнулся, наверное, потому, что его толкнули, но, к счастью, удержался на ногах.

Навстречу им шли трое или четверо мужчин. Эннок и теперь почувствовал, что внутренний голос велит ему запомнить лица приближающихся людей, но опять не нашел в себе силы выполнить приказ. Он, правда, поднял голову, устремил взгляд на идущих, но не смог различить их лица. Перед глазами двигались только бледные пятна, которые расплывались, а через минуту он вообще забыл, что им встретились люди.

Потом он потерял равновесие и свалился куда-то, больно ушиб колени и лоб, скатился еще ниже, на него посыпались новые толчки и удары. Только позже он сообразил, что упал с лестницы. Лестницу он не заметил, лестница — это пустяки, и что он упал, тоже неважно, главное сейчас — подняться на ноги. Опираясь о стену, он попытался встать, соскользнул обратно, попробовал снова, приподнимаясь дюйм за дюймом. Позади слышались злые голоса, кого-то ругали, по-видимому его, Эннока. Тут же он почувствовал, что его подхватили под мышки и поволокли. Он силился стряхнуть с себя чужие руки, но напрасно — мышцы ему не повиновались. Хотя бы упереться ногами, зашагать самому. Это в конце концов удалось, но его уже больше не отпустили.

Эннок не мог бы сказать, сколько времени его так тащили, ему казалось, что очень долго. Наконец останов вились, до слуха донесся скрежет ключа в замке, открылась дверь, и Эннока втолкнули в нее. Теперь, когда его уже никто не поддерживал, он пошатнулся, перед глазами все завертелось, ноги словно натолкнулись на какое-то препятствие, — он понял, что падает, инстинктивно попытался за что-нибудь ухватиться; сперва руки встретили пустоту, потом уцепились за нечто движущееся. «Человек…» — мелькнуло у Эннока в голове, и это было последнее, что он еще смог понять.

Все, что было потом, уже не доходило до его сознания. Ему не дали упасть, подхватили, и его обмякшее тело повисло на чьих-то руках. Стали искать, куда бы его положить, при этом возник спор: человек с красным, как у мясника, лицом требовал, чтобы очистили место на нарах, но заключенные, понуро сидевшие там, злобно загалдели — нары были лучшим местом для спанья в сырой камере. Наконец освободили кусок пола у самой стены, как раз тот, где Эннок лежал и прошлой ночью.

Его никто не знал. Правда, сейчас и близкий человек едва ли его узнал бы: распухшее лицо было все в синяках и кровоподтеках, передние зубы выбиты. Но его здесь и раньше не знали. Одни думали, что ему лет тридцать пять — сорок, другие — что он много старше, хотя мясник утверждал, что вначале его кудрявые волосы не были такими седыми. Так как Эннока то и дело забирали на допрос и всегда беспощадно избивали, в камере считали, что он какой-то заправила, во всяком случае человек, который многое знает. Он явно не был из числа местных вожаков, местного хоть кто-нибудь да узнал бы, хотя лицо Эннока было страшно изуродовано побоями. К тому же местных активистов схватили сразу, в самом начале, и большинство расстреляли. Конечно, тех, кто не догадался вовремя скрыться, кто был слишком наивен или слишком привязан к родному дому и не решался покинуть город. Заключенные не считали себя никакими деятелями, многие уверяли, что они, ни в чем не повинные и порядочные люди, стали жертвами недоразумения или тайного доноса; они доказывали это друг другу и следователям и ждали, что их выпустят, но вместе с тем все больше теряли надежду на спасение. Время от времени кого-нибудь из них уводили ночью и потом зарывали в лесу за городом или в противотанковом рву. Поэтому все боялись наступления темноты.

Эннок начал приходить в себя как раз в ту минуту, когда в дверях появился надзиратель и вызвал кого-то с вещами. Эннок не сразу понял, что происходит, глаза его только различили просвет открытой двери, который вырисовывался более светлым пятном на черной стене, и темную фигуру, стоящую на фоне этого пятна. Попытался понять, где он находится, что делается вокруг, почему он лежит на полу. При этом он убедился, что на полу лежат и другие люди, весь пол сплошь устлан телами лежащих.

— Скорей, скорей! — раздалось у двери, и Эннок забеспокоился. Ему показалось, что окрик относится именно к нему, он попытался сесть, но из этого ничего не вышло. Все тело вдруг обожгло болью, внизу живота жестоко резануло, только правая рука была как деревянная, даже пальцы не двигались. Из головы будто все высосали дочиста, не осталось ни одной мысли и новые не появлялись, было только свинцовое, налитое болью тело и растущее чувство тоски и тревоги.

Потом он заметил, что посередине камеры кто-то поднялся и встал, что стоящий — человек высокого, прямо-таки гигантски высокого роста, что этот огромного роста человек хочет куда-то идти и все следят за его движениями. Вместе с этим он услышал взволнованный шепот, почувствовал напряжение, возникшее в камере, и вдруг вспомнил все. Вспомнил, где он, что с ним случилось, понял, почему вся камера затаила дыхание.

Человек не двигался с места, хотя как будто ногой искал, куда ступить. Эннок здесь познакомился с этим человеком. Его фамилия была Викеркаар, странная фамилия. У него было четверо детей, два сына и две дочери, старший ушел с мобилизованными, о младшем старик ничего не знал и очень беспокоился. Дочери уже жили отдельно, о дочерях он вспоминал редко, все заговаривал о младшем сыне. Спрашивал у каждого нового заключенного, не знает ли тот случайно чего-нибудь о Хельмуте Викеркааре, таком худеньком, высоком белобрысом пареньке восемнадцати лет. Пропал еще в начале июля. У Эннока старик тоже спрашивал, Эннок ответил отрицательно — он такого парня не встречал. А хотелось бы что-нибудь сообщить старому Викеркаару, он казался славным человеком.

Высокий все еще искал, куда шагнуть, на полу трудно было найти даже пядь свободного пространства; он, видимо, боялся наступить на кого-нибудь и поэтому не трогался с места. Надзиратель заорал, чтоб он пошевеливался, не то получит в зубы. На Викеркаара угроза не произвела впечатления, он, глядя вниз, пытался не спеша втиснуть правую ногу между лежащими. Потом люди стали давать ему дорогу, лежавшие у дверей сдвинулись потеснее, и так он смог пройти. В дверях произнес:

— Прощайте.

— Прощай, — откликнулись люди.

Эннок тоже пробормотал «прощай» и подумал: поскорее бы настал и его черед.

Дверь камеры захлопнулась, ключ проскрежетал в замке, и сразу все стихло. Слышно только дыхание, шорох одежды, слышно, как люди поворачиваются с боку на бок, стараясь найти более терпимое положение одеревеневшему телу. Кто-то прошептал что-то, но тотчас же замер и шепот. Было уже, наверное, за полночь — час или половина второго, а может быть, и два часа: иногда палачи запаздывали. Эннок тоже пошевелился. Каждое движение вызывало боль, острее всего резало в паху: когда он свалился на пол, его ударили ногой в живот. Избивавший Эннока костлявый верзила был опытен в своем ремесле, он, видимо, даже испытывал удовольствие. В полиции и в тюрьмах всегда есть такие. Энноку и раньше случалось попадать в руки подобным людям, он узнавал их еще раньше, чем они приступали к делу.

Эннок понимал, что необходимо заснуть, сон подкрепляет лучше всего, а к утру надо набраться сил. Утром все начнется сначала, и нельзя показывать им свою слабость: если заметят, что он обессилел, тогда все пропало. Кричать нельзя, просить пощады нельзя даже глазами. А пол качается слишком часто, вокруг волнуется море, и тогда Эннок уже не сознает, где он и что говорит…

Заснуть не удалось. Мучила жажда, но Эннок не решался встать и посмотреть, есть ли еще вода. Вначале им вообще не давали воды и только после протестов камеры в углу поставили бидон с водой. К вечеру он обычно бывал пуст. У Эннока не было сил дойти до двери, да он и не смог бы пробраться между спящими. Старик ведь тоже сначала не двигался с места: ночью по этой камере может пройти только тот, кто твердо держится на ногах.

Потом захотелось по нужде, потребность вскоре стала нестерпимой, и Энноку пришлось все же подняться. Это оказалось труднее, чем он предполагал. Гораздо труднее, — его, видно, совсем изувечили. Вдруг не хватило воздуха, в ушах зашумело. Кто-то застонал… Это он сам. Эннок стиснул зубы и сделал первый шаг. Первый шаг удался, хотя колени дрожали, как у дряхлого старика. Хотя бы нащупать правой ступней свободное место… Под ногу что-то попало, наверно чья-то рука, но ее, слава богу, отдернули. Делая следующий шаг, он сразу нашел свободное пространство, — хорошо, что так повезло, теперь до двери остается всего четыре-пять шагов. От стены удаляться не следует, о стену можно опереться, если потеряешь равновесие. Кое-как Эннок доковылял до параши, от нее несло вонью. Эннок радовался, что не упал. Хотя бы и на обратном пути так повезло! Мочиться было больно, боль стреляла в пах и спину. Ничего, пройдет, успокаивал себя Эннок. Он дотащился и до бидона, но там оказалось пусто, ни единой капли. Значит, попить удастся только утром, до утра еще далеко, к утру, может быть, и ноги чуть окрепнут. Обратно он пробирался уже не так удачно, наступил на кого-то, его выругали, он пробормотал что-то вроде извинения, споткнулся и грохнулся о стену. Хорошо, что держался поближе к стене. Камера словно раздвинулась, он вдруг оказался не у той стенки. Проклятая темень, не удивительно, что не находишь своего угла. Эннок вдруг улыбнулся и как будто почувствовал прилив новых сил. Его позабавило, что он боится заблудиться в четырех стенах. Если сохранилось чувство юмора, еще не все потеряно.

В своем углу Эннок ушибся затылком. Как будто его еще мало колотили по голове! Верзила любит лупить резиновой дубинкой по затылку. И откуда только берутся такие типы? А еще бывший рабочий, говорят, шорник, не какой-нибудь хозяин мастерской, а наемный рабочий. Рабочие бывают разные, не все ангелы, иной готов своему же брату глаза выцарапать. К счастью, пролетариат в целом гораздо лучше, пролетариат как целое двигает историю вперед.

Эннок лег на левый бок, на левом боку скорее удавалось заснуть, на левом боку он спал обычно по ночам. Мясник, храпевший рядом, занял почти все место у стены. Эннок отодвинул соседа чуть подальше. Мясник был добродушный человек. Мясники часто бывают грубыми, может, это и не мясник? От соседа исходило тепло, хоть спина немножко согреется, пол такой холодный. Теплоту тела надо беречь, надо теснее прижаться к мяснику, так спать еще ничего, плохо было бы лежать одному на сыром полу камеры.

Эннок почувствовал, что ему опять не хватает воздуха, и стал успокаивать себя тем, что воздух здесь действительно тяжелый: в такую конуру втиснули полсотни заключенных. «Со мной все в порядке, я сейчас засну», — внушал он себе. Спать нужно, задремать хоть на час, хоть на полчаса, иначе завтра же наступит конец.

Эннок вынужден был себе признаться, что боится завтрашнего дня, боится нового вызова: в последние дни допрос после первых же вопросов превращается в избиение. Эннок не знал, много ли еще он будет в силах вынести; этого, наверное, никто не знает, один начинает говорить сразу, другой терпит побои дольше, а третий так и умирает, не раскрыв рта. А где его, Эннока, предел? Может, правильнее было бы привести их в такую ярость, чтоб они со злости его сразу застрелили? Все равно он обречен на смерть, так зачем же подвергать себя новым и новым пыткам? Вдруг им все-таки удастся развязать ему язык, ведь никто не знает, где его предел. Кто может поручиться, что он, Эннок, не ослабеет уже в следующий раз?

В груди царапает и жжет, но кашлять нельзя. А, ерунда, можно преспокойно откашляться, ведь вон там у двери кто-то натужно кашляет. Или это собака лает? У соседей есть собака, беспородная дворняга, это, наверно, она и тявкает. А вот и другой пес гавкнул… Нет, нет, нет, это не лай собаки, это кашляет человек, здесь многие простужены, помещение не отапливается, на стенках пятна плесени. О, господи, хозяйка ведь предупредила, чтоб я не выдал себя ни единым звуком, ей, видно, стало меня жаль. Будь хозяйка одна дома, тогда можно было бы, зажав рот рукой, осторожно прокашляться, на улице ничего не было бы слышно. Но сейчас нельзя, сейчас на кухне сидит гостья, болтливая старуха соседка, она без умолку говорит о каком-то сыне аптекаря, вернувшемся из Германии, и о том, что сам аптекарь умер в Дрездене от разрыва сердца. Сын аптекаря сразу ее узнал, подумать только, какой хороший, вежливый человек, не забыл старую дворничиху, поздоровался, ни капельки не чванится, хоть и служит не то в военной части, не то в полиции, не то еще где-то большую должность занимает; в прежние времена учился на пастора… Заткнуть рот платком, если иначе не удержать приступ кашля, — хозяйку нельзя подводить. Пускать на ночлег посторонних людей, укрывать неизвестных запрещается под страхом смертной казни, об этом, наверное, знала и хозяйка, но все же не отказала. Просто счастье, что он попал к отзывчивому человеку, действительно большое счастье: сейчас ведь даже люди, сочувствующие новому, совершенно терроризированы, что уж говорить о пожилой школьной уборщице, далекой от всякой политики. Скрываясь в сараях и шалашах, Эннок простудился, тело горело от жара, ему было просто необходимо хоть одну ночь провести в тепле, собраться с силами. Хозяйка заварила липовый чай и положила в него меду, завтра станет лучше, завтра можно будет продолжать путь.

А было ли вообще разумно отправляться в Таллин, имел ли он право действовать на свой страх и риск?. Но к нему никто не явился, никто не попытался с ним связаться, поэтому и пришлось рискнуть. Ходили слухи, что в Таллине все коммунисты, оставленные в подполье, арестованы, в газетах тоже писали о ликвидации центра Сопротивления… Не было ли благоразумнее просто спрятаться, поберечь свою шкуру?.. Где платок, иначе невозможно, в груди словно клокочет что-то, левой рукой зажать рот, укусить себя за большой палец, если не найдется платка. Старуха соседка болтает без конца… Вот наконец платок, скорее, скорее заткнуть рот, иначе каждую секунду может раздаться страшный шум. В Таллин он пробирался напрасно, тех, кого разыскивал, не нашел, а слухи оказались верными, пришлось мгновенно скрыться из города. Пассажирские поезда не ходили, да он и не решился бы ехать поездом; избегал он и шоссейных дорог, где проверяли документы. Ночевал в сараях, хотя было уже начало ноября. И вот чем это кончилось. Пот льет градом — это ничего, вот удушье — это страшнее… но дышать он может, если б насморк, совсем было б худо. Сердце застучало как-то странно, он хрипит, точно загнанная кляча. Побежала бы старуха доносить, если б узнала? Побежала бы, побежала бы наверняка, слышишь, как она сейчас ругает красных, и не просто так, мимоходом, а с яростью; видимо, всю жизнь прислуживала барам, слуги часто перенимают образ мыслей своих господ, ведь они мечтают и сами выйти в баре. По лицу течет пот, воздуха все меньше, меньше… А если натянуть пальто на голову и откашляться в подушку, откашляться в половину, нет, в четверть рта, больше нет сил сдерживаться, платок не помогает, ничего не помогает… Кто-то здесь кашляет, может быть, его, Эннока, кашель и не будет слышен… Нет, нет, нет, глубже засунуть платок в горло, прикусить зубами кулак. Лучше задохнуться, чем подвергнуть опасности хозяйку и себя.

Почему в соседней комнате вдруг стало тихо? Мертвая тишина.

Неужели все-таки он закашлялся?

Почему соседка больше не тараторит?

Чьи это шаги?

Так скрипят несмазанные дверные петли.

Что это за глухой звук? Кто-то упал?

Он сам отнес хозяйку в лодку? Или товарищи помогли? Что-то неясно. Во всяком случае, хорошо, что они смогли выйти в море. До берега уже недалеко, их там встретят приветливо, там свои, свои. А куда же девались все остальные, их ведь было семеро и еще хозяйка… Но хозяйка лежит, как неживая, на дне лодки, там хлюпает вода, лодка протекает, хозяйку надо бы приподнять повыше, но одному в качающейся лодке это сделать трудно. А теперь в головах у хозяйки появился кто-то чужой. Это полицейский, милиционер, пограничник или эсэсовец? Соседка все-таки донесла, вечно где-нибудь кроется предатель: его, Эннока, выдают уже третий раз… Полицейского или эсэсовца надо спихнуть веслом в море…

Внизу живота резануло острой болью, и эта боль снова вернула Эннока в камеру, лодка с безжизненным телом хозяйки и чужим мужчиной растаяла. Рядом храпел мясник, у другой стены кто-то громко кашлял, кашель звучал пронзительно, как лай собаки… Это все ему еще снится или действительно там кто-то кашляет? Такие минуты, когда в голове у Эннока все путалось и он уже не понимал, бодрствует он или видит сон, случались все чаще. И днем Энноку мерещились странные видения, он пытался отогнать рожденные воображением картины, думать о чем-нибудь другом; иногда это удавалось, но чаще всего ничто не помогало.

Сон Эннока теперь всегда был полон кошмаров, он был слишком измордован, чтобы спать спокойно. Мучили тяжелые сны, утром он их не помнил, но по ночам часто просыпался весь в поту от ужаса. В тюрьме на Батарейной он спал спокойнее даже тогда, когда ему не давали спать, спал чуть ли не стоя, несмотря на бьющий по нервам грохот. Теперь же он просыпался каждые четверть часа, сон без галлюцинаций казался небесным даром. Раньше не случалось, чтобы нервы подводили Эннока. Работая в подполье, он никогда не терял хладнокровия, даже загорал на пляже, так как был уверен, что шпики там искать не догадаются. На Батарейной пять месяцев сидел в одиночке, а храпел, как медведь; еще перед этим, нынешним, провалом Эннок мог владеть собой, а сейчас он уже не хозяин своим мыслям и ощущениям. В результате сотрясения люди сходят с ума. А его все время колотят по голове, резиновая дубинка, наверное, уже растолкла ему мозг, шорник всегда лупит по голове, резиновой дубинкой по затылку и по макушке… Нет, нет, об этом нельзя так много думать.

В семь часов утра их разбудили, надзирателям неохота было начинать раньше. Как раз перед побудкой Эннок уснул более спокойно, он успел проспать так час с лишним, потом раздался пронзительный свисток надзирателя. Эннок попытался еще подремать хоть пять минут и действительно задремал; он, казалось, опять был в силах управлять собой. Наконец пришлось подняться и ему. Он чувствовал себя настолько окрепшим, что не оперся о стену, но, как видно, переоценил свои силы: ноги просто не работали. Он опять сел, чтобы собраться с духом, мышцы болели, шея словно окостенела. Голова кружилась. Как только он сел на полу, все вокруг поплыло. Вставать на ноги надо очень осторожно. Появилась тошнота, удары ногой в живот сделали свое дело. Он, правда, старался напрягать мышцы живота, чтобы хоть как-то защитить внутренности, но временами терял сознание, а те, наверное, продолжали бить. Поддаваться тошноте не годится, рвота еще больше ослабляет, каждый кусок пищи надо переваривать до конца, ведь силы сейчас нужны больше, чем когда-либо. А какую силу может дать свекольная ботва, жира в супе не бывает ни капли, впрочем, жир и ни к чему, если печень и желудок начинают бастовать…

И вдруг Эннок разозлился на самого себя: неужели он совсем уже раскис, только и знает, что хныкать? Тут и без него хватает таких, что стонут и ноют. Опираясь о стену, он наконец с трудом поднялся. От напряжения голова начала еще больше кружиться, он почувствовал, что за ним следят, и попробовал отойти от стены. Ноги не подкосились; ничего, что колени дрожат, главное, он стоит, движется. Но глаза застлал туман, Эннок чуть не потерял равновесие. Спотыкаться и падать можно на футбольном поле, а не в тюрьме.

Кто-то поддержал его. Эннок охотнее всего оттолкнул бы непрошеного помощника, даже попробовал высвободить руку, но не смог — то ли его держали очень крепко, то ли у него совсем не было сил. Хотел крикнуть, чтоб отошли подальше, но что-то связывало язык, наверное чувство собственной беспомощности. Его куда-то повели. Эннок понял, что ведут к нарам. У стены помещались одни над другими двое нар, днем здесь лежали больные или те, у кого кулаки были потяжелее… Видно, считают, что он совсем уж доходит, иначе так не поступили бы. В тюрьме о соседях не очень-то заботятся, другое дело, если в камере с тобой товарищи, как это было на Батарейной. А здесь только несколько человек держатся вместе, остальные каждый сам по себе. Страх заставляет, что ли?

— Убирайся! Я тебе сказал: проваливай отсюда! — крикнул кто-то прямо над ухом Эннока, наверное человек, который его вел.

— Все равно подохнет, — пробурчал кто-то в ответ.

— Убирайся, слышишь?

Это голос мясника, в самом деле, это его гулкий, как из бочки, бас.

— Я бы не стал разыгрывать милосердного самаритянина, — послышался новый голос. — Из-за таких, как он, мы и попали в беду.

— Вот отделают и тебя как следует, тогда запоешь иначе.

Теперь Эннок уже не сомневался, что это мясник.

— Меня привезли сюда по ошибке, им еще влетит за это. Я не какой-нибудь прихвостень красных.

— А я какой прихвостень? У меня коммунисты забрали мясную лавку на самом бойком месте, устроили там паршивую зеленную. А видишь, теперь уже пятую неделю держат за решеткой… Ну, ложись как следует.

Последние слова относились к Энноку, он это понял. Мясник за него заступается, что это за человек в сущности? И по какому праву о нем, Энноке, заботятся, он никого не просил помогать, он еще сам в состоянии… Посидит минуту, пока туман перед глазами разойдется, уложить себя не позволит, он не должен распускаться, нельзя…

— Тебе надо отдохнуть, — сказал мясник. — Больше чем кому-нибудь другому. Они тебя в покое не оставят. Я не знаю, кто ты такой, это не мое дело, но уж если кто имеет право лежать на нарах, так это ты. Ты…

Кто-то вмешался:

— Тут избранных нет, у меня…

Мясник оборвал его:

— Сейчас с тобой еще ни хрена не случилось. Подожди, намнут тебе бока, тогда ты и получишь свое право. Надеюсь, это будет не сегодня-завтра, — заключил он спокойно и обратился к Энноку:

— Ну, ложись!

— Дело еще не совсем плохо, — пробормотал Эннок.

— Тут никто так не измочален, как ты.

— Не я первый, не я последний, — произнес Эннок. Его голос прозвучал глухо, показался ему самому чужим. Спорить больше не хотелось.

Эннок не лег, а сел. Это тоже помогло, туман перед глазами, и правда, рассеялся, все стало видно. Мясник с толстой бычьей шеей и багровым лицом сидит рядом. От него так и пышет силой и здоровьем, пять недель тюрьмы еще никак на нем не отразились. Энноку хотелось бы побольше о нем узнать. Временами мясник казался ему безусловно честным человеком, но тут же просыпалось недоверие — не хотят ли влезть к нему в душу, не провокатор ли этот мясник? Эннок подавлял сомнения, возникало даже нечто вроде симпатии. Настроения и чувства сменялись быстро, а настороженность оставалась, настороженность должна сохраняться всегда и везде.

Томила жажда. Воду приносят во время завтрака, редко когда раньше. Эннок верил, что несколько глотков воды воскресят его. Надо всегда верить во что-то, веру нельзя терять. Если бы он в тридцать восьмом году потерял надежду, лучше было бы сунуть голову в петлю — как те, кто не видит больше ни единого луча света.

Мясник протянул ему ломтик хлеба с тонким кусочком сала. Эннок недоверчиво уставился на хлеб и сало, мясник опять сделался в его глазах подозрительным, еще подозрительнее, чем раньше. Здесь не делятся куском с сокамерниками, каждый заботится прежде всего о себе. Эннок все же взял хлеб и принялся медленно жевать, но после нескольких глотков аппетит пропал, желудок не принимал пищи. Это потому, что пить хочется, подумал Эннок, с водой было бы легче проглотить, язык не казался бы таким распухшим. Вода нужнее человеку, чем хлеб и сало. Эннок вспомнил, что иногда в тюрьме разрешались передачи, наверное, и мясник получил передачу, видно, жена заботится. Мясник и сало — это одно с другим вяжется… Мясник, сало и бычья кровь. В камере, несомненно, есть стукач, в каждой тюрьме и арестном доме сидят стукачи, все высматривают, выведывают, но, наверное, мясник не из таких. Почему его арестовали, обычно мясники политикой не занимаются, мясники должны быть настроены против советской власти — она положила конец спекуляции скотом и мясом.

— Жена прислала, — заметил мясник.

Эннок понял, что это относится к хлебу и салу. Он спросил:

— За что тебя посадили?

— Видно, первая жена наклепала. Или кто другой донес. Сейчас страх сколько доносов.

Больше Эннок не спрашивал, ему показалось, что мясник не хочет отвечать точнее. Вполне разумно, к чему выбалтывать все чужому человеку, к чему вообще болтать, разве только для того, чтобы поднять собственное настроение.

— При обыске у меня нашли пистолет. Теперь считают подпольщиком и партизаном. И, что глупее всего, это был ТТ, красноармейский. Мне и в голову не пришло, что могут явиться с обыском. Разве я не сумел бы спрятать? Время смутное, в нашем деле без пистоля не обойтись. Нашел я эту штуку в канаве у дороги, всего-то два патрона было. И вот приволокли сюда. Кто-то, кто знал и на меня зуб имел, настукал. Думаю, что бывшая жена. Если бабу бросишь, она никогда не простит.

Эннок посмотрел на мясника внимательнее. Обросшее бородой, много дней не мытое красное лицо, веселые глаза — видно, человек чертовски сильной души, если глаза все еще веселые. Ни у шпиков, ни у стукачей веселых глаз не бывает. Толстая шея, как у борца, мужчина с таким затылком действительно может быть мясником. Большие руки и ноги, он, наверное, и вообще силач, в партизаны годился бы, глаза веселые, крепкий и нацистов, кажется, ненавидит.

Принесли завтрак и воду.

Жажда заставила Эннока встать и потащиться к бидону. Вокруг посудины была давка. Эннок ждал, опершись рукой о сырую стену. Наконец и он смог пробраться поближе, взял кружку, висевшую на цепочке. Воды еще было достаточно, и он стал жадно пить.

Обратно к нарам Эннок шел гораздо более твердыми шагами, довольный тем, что ноги слушаются лучше. А теперь, и правда, можно лечь и лежать, пока не вызовут, вдруг до обеда оставят в покое?

Мясник протянул ему ломоть хлеба и кружку, в которой что-то плескалось. Вместо кофе здесь давали горькое коричневое пойло. Эннок заставил себя выпить и его. К хлебу он не прикоснулся, хлеб он положит в рот немного позже, но не слишком поздно — обязательно до вызова на допрос; хлеб должен быть съеден перед допросом, потом уж какой из него, Эннока, едок — опять изобьют до бесчувствия. Сейчас аппетита никакого.

Эннок не успел и крошки хлеба взять в рот, он неожиданно для самого себя задремал. Сон пришел внезапно, Эннок проспал несколько часов подряд. Проснулся, только услышав окрик, его вызывали. Он и не жалел, что не съел хлеба, есть по-прежнему нисколько не хотелось. Он чувствовал себя гораздо бодрее — когда поднялся, ноги совсем не дрожали. Эннок сунул краюшку мяснику, тот посмотрел на него странным взглядом, но Энноку некогда было спросить, что случилось. Ему вдруг подумалось, что надо бы поближе общаться с товарищами по камере, может быть, он и на воле был слишком осторожен и подозрителен. Он собрался идти, поправил ворот свитера, одернул пиджак и начал пробираться между сидящими. За ним наблюдали, он чувствовал на себе их взгляды. Мелькнула мысль: единственное, что он еще может сделать как коммунист, это держать голову высоко, никто не должен заметить в нем ни страха, ни покорности. Около параши он остановился, снова больно резануло в спине, моча была красная. Тюремщик, стоявший в дверях, орал, торопя его, но Эннок не слушал. Пусть орет, надзиратели всегда ругаются, если на каждого обращать внимание, что же тогда будет на допросе? Нельзя никого бояться, и никто не должен заметить, что он, Эннок, в сущности, уже калека. В комнату следователя он обязан войти спокойно и уверенно, а брань надзирателя — пустяки. Эннок внутренне напрягся, все в нем сразу насторожилось — каждый мускул, каждый нерв. Хорошо, что ноги окрепли, что он не скользит на известняковых плитах коридора, отшлифованных тысячами подошв, что он даже в силах поспевать за надзирателем, а тот спешит.

В помещение, где проводились допросы, Эннок действительно вошел твердым шагом. Он собрал все свои силы, он еще мог навязать мускулам свою волю. Для Эннока не осталось незамеченным, что следователь смотрит на него с изумлением. Они, наверное, надеялись, что заключенный окончательно потерял способность к сопротивлению?

Эннок не отвел глаз, а взглянул на человека, во власть которого был снова отдан, даже несколько вызывающе.

Когда следователь сидел, он казался невысоким, а в самом деле был гораздо выше среднего роста. У него густые вьющиеся волосы, широкие скулы и большие карие глаза, точно девичьи. В камере говорили, что фамилия этого долговязого следователя с девичьими глазами Занден. И еще добавляли, что если уж кого отдали Зандену в руки, то добра не жди. Судя по прежним допросам, Эннок должен был признать, что Занден опытный и безжалостный следователь, по-видимому бывший судейский чиновник, криминалист или же агент охранной полиции.

Занден не спешил задавать вопросы, ему нравилось вначале заставлять подследственных ждать, приводить их в смятение, уставившись своими большими глазами, парализовать их волю. Может быть, он увлекался гипнозом? Во всяком случае, Занден исполнял свои обязанности рьяно; упорство, грубость, жестокость всегда соединяются в людях такого типа. Эннок смело выдержал взгляд Зандена, даже попытался так же оценивающе оглядеть его. Кто этот следователь — убежденный враг или просто усердный исполнитель, жаждущий сделать карьеру? Усердные исполнители приказов, жаждущие продвижения, — такие обычно хуже всего. Но, в конце концов, это совершенно безразлично, пощады ждать нечего ни от этого гипнотизера с густой шевелюрой, ни от кого другого.

— Ну как, подумали?

Итак, немая игра окончена, сейчас посыплется град вопросов.

— Мне не о чем думать, — ответил Эннок. Язык ему повиновался, он мог произнести ясно каждый слог. Хорошо, что поспал, хлеб так не подкрепил бы. Выражение лица Зандена не изменилось, он, видимо, и не ждал иного ответа.

— Не считайте, что ваша судьба уже решена заранее, — продолжал Занден своим низким голосом; у него тоже бас, как и у мясника, только не такой гулкий. — Мы сохраним вам жизнь даже в том случае, если вы ни в чем не признаетесь. На основании опыта я бы только хотел заметить, что даже у таких людей, как вы, силы и воля рано или поздно отказывают. Где вы жили до Береговой улицы?

— На Александровской.

— Номер дома и квартиры?

— Девяносто семь, два.

— А до этого?

— Каштановая, семьдесят четыре, пять.

— А еще раньше?

— Не помню, я был тогда совсем мальчишкой.

— В какой школе учились?

— В мужской гимназии.

— Кончили?

— Нет, был исключен.

— Почему?

— За плохое поведение.

— А именно?

— Курение, выпивки.

Отвечая, Эннок забывал о своих страданиях, мешала только пульсирующая боль в голове и колотье внизу живота. Дышалось легче, да и воздух здесь был чище. Наблюдая за следователем, Эннок старался поймать кроющуюся за вопросами мысль, угадать, что они вообще знают и на свободе ли еще его товарищи. Он решился держаться тех показаний, которые дал на первом допросе, хотя и отвечал не всегда достаточно находчиво. Теперь он говорил бы более умно, всякий задним умом крепок. Хотя Эннок все время считался с возможностью ареста, это случилось как-то неожиданно, его схватили на улице во время обычной облавы, так по-идиотски попался. Выходить на улицу вообще было ошибкой, ошибкой было и путешествие в Таллин, хотя Эннок чувствовал, что и теперь не поступил бы иначе. Он был нетерпелив, это верно, но ведь терпеливо выжидать — это почти то же, что стараться спасти свою шкуру. Кроме того, он должен был наконец узнать, что случилось со школьной уборщицей, которая дала ему приют. Когда он уходил, хозяйка лежала без движения на полу, Эннок не знал даже, бьется еще сердце старой женщины или нет. Наверно, все же билось, но долго ли? Его поспешные и неумелые попытки привести в чувство упавшую в обморок женщину не дали никаких результатов. Потеряла она сознание от страха или случилось что-то более серьезное? В ту ночь Эннок никак не мог решить: остаться подле хозяйки, лежавшей почти без признаков жизни, или бежать? Если бы хозяйка не боялась соседки, едва ли его кашель так подействовал бы. В конце концов Эннок счел более разумным скрыться, хотя чувствовал, что это бегство будет терзать душу. Пусть даже это был единственный правильный выход. Ведь если соседка побежала доносить, то его присутствие только подтвердило бы, что тут действительно кого-то прятали, и тогда хозяйке не миновать наказания.

А так хозяйка могла бы отрицать, могла бы сказать, что ничего не знает, и если кто-то кашлял, значит, это был вор или разбойник, тайно забравшийся в дом. Медицинской помощи он женщине оказать не мог, какой же толк из того, что он остался бы на месте? Никакого. Его арестовали бы, вина хозяйки оказалась бы тяжелее — никому никакой пользы, ни ему самому, ни старушке. Да, теперь легко рассуждать. А вдруг женщина скончалась раньше, чем подоспела помощь? Может быть, дворничиха и не побежала доносить, просто испугалась и поспешила уйти, а хозяйка нуждалась в помощи. И единственный человек, который обязан был помочь, который был виновен в происшедшем, сразу удрал. Эннок не мог избавиться от чувства вины, он все горше упрекал себя и наконец через неделю решил вернуться в Таллин, чтобы все выяснить. До квартиры хозяйки он не добрался, его схватили в городе. Не помогло и то, что он предъявил паспорт — там не было никакой отметки о прописке, — люди, готовившие фальшивый паспорт, допустили ошибку. Оскар не успел прописать Эннока в доме железнодорожников. Оскар не сомневался, что это ему удастся, а Эннок был уверен в Оскаре. И вот так глупо получилось. Не мог же он сказать, что жил у Оскара Сиреля, без прописки запрещалось жить где бы то ни было, он подвел бы Оскара, навлек бы на него неприятности, возможно, того даже арестовали бы. А Оскара надо было беречь. И теперь Эннок уже бог знает в который раз заявил, что его зовут Эдмунд Мятлик. Говорил, что он электромонтер, работал в Лаокюла у русских. Работы по электрооборудованию он действительно когда-то выполнял, между прочим и в тридцать девятом в Ленинграде, после того как его выслали из Эстонии. Это было для него очень тяжелое время. Даже годы на Батарейной не были такими трудными; гораздо страшнее, когда свои же тебе не верят. К счастью, в конце концов все разрешилось, может быть, благодаря тому, что он никогда не вешал голову и никогда не признавал ни одного обвинения.

Далее Эннок в своих показаниях говорил, что постоянно живет в Тарту. Тарту он хорошо знал, он и в самом деле там родился, почему же ему не знать город. На вопрос, где он в Тарту проживает, Эннок не задумываясь отвечал: Береговая, пятнадцать, два. Он мог так говорить, потому что этот дом сгорел в начале войны. Там действительно жил человек по фамилии Мятлик, а жильцов несуществующего ныне дома не так-то легко разыскать, чтобы устроить очную ставку. Едва ли они вообще будут пытаться это делать, они убеждены, что он лжет, и давно влепили бы ему пулю в затылок, если бы не надеялись выжать из него, у кого скрывался, с кем вместе действовал, кто входит в его группу, как он поддерживал с ними связь и прочее… Из Пальдиски, говорил он, попал в Вирумаа так: когда в Пальдиски работы прекратились, он побоялся сразу вернуться в Тарту из-за мобилизации, воевать не хотелось, а позже уже и не смог пробраться в Тарту, фронт разрезал Эстонию пополам. Пятясь от фронта, он попал в Вирумаа, через Нарву перебираться не захотел, да и ни к чему было: части Красной Армии уже отступали полным ходом. Как раз собирался поехать в Тарту, для этого и пришел в город, узнать, ходят ли поезда, а тут его и забрали. Где жил и чем кормился? Жил где придется, дело холостяцкое — сегодня здесь, завтра там. По глупости начал выпивать, денег хватало, у русских зарабатывал хорошо, рубли и сейчас еще не отменены. Иной раз удавалось поесть на хуторах, около недели прожил у одной вдовы, помогал копать картошку, батрака у нее угнали в Россию, мобилизовали, что ли. Больше так жить не хочется — без крыши над головой, деньги все потратил, да и сколько можно шататься…

В этих показаниях был ряд слабых пунктов. Так, например, он не мог назвать ни одного точного адреса, где он останавливался до прихода в город, как фамилия вдовы, которой он копал картошку, и так далее. И все же первый допрашивавший его следователь поверил, сказал даже, что он тоже прятался в лесу от эвакуации, на стороне русских он ни за что не хотел воевать, против русских — с удовольствием, против русских он воевал еще во время освободительной войны[23], имеет орден «Крест свободы» III степени, II разряда. За этот орден, а также за то, что он в свое время служил в полиции, красные и хотели его сослать в Сибирь. Второй допрашивавший его следователь и нынешний сомневаются в каждом слове, для них Эннок — коммунист, оставленный в подполье для организации сопротивления.

Они, конечно, дознаются, как его настоящая фамилия, но это, в конце концов, неважно, главное то, что они считают его коммунистом. Коммунисты сейчас вне закона, их убивают без всяких судебных приговоров, расстреливают сразу, стоит лишь кому-нибудь указать пальцем. Надеются, наверное, что он, Эннок, не выдержит, выдаст своих товарищей, можно будет расстрелять побольше. Даже если бы он выдал своих двух помощников, его не оставили бы в покое, никто не поверил бы, что больше товарищей не было. А ведь это чистая правда. Он не успел еще ничего сделать, хорошо, хоть Мадиса разыскал и Мадис не побоялся. Сейчас многие боятся, по ночам за городом трещат ружейные залпы, эхо разносится далеко, ползут слухи, парализуют рассудок… Кто же захочет совать голову в огонь? Оскар тоже оказался стойким, но все это было только начало. Больше всего усилий уходило на то, чтобы скрываться. В тридцатом году было проще, тогда подпольные явки были заранее намечены, имелись даже резервные квартиры, в легальных организациях действовали товарищи, тогда казалось легче. Конечно, и в то время положение было сложное — партийная организация жестоко разгромлена, рабочие союзы кишат провокаторами, не знаешь, кому доверять, кому нет… Эрма, которого считали убежденным революционером, борцом, сыграл предательскую роль, много наделал зла еще и в Ленинграде, клеветникам, бывает, верят… Теперь ему, Энноку, указали фамилии четырех падежных товарищей, но оказалось, что один, которого он знал раньше и на которого возлагал большие надежды, в последнюю минуту эвакуировался, двое других были расстреляны сразу же после прихода немцев, четвертый вел себя так, будто ничего не знает, видимо боялся за свою шкуру. Только через три недели Эннок встретился с Мадисом — он считал этот день самым счастливым. У Мадиса он скрывался в тридцатом году, тогда у Мадиса была швейная мастерская в Раквере. Как отличный портной, он имел много заказчиков, жил в достатке, но помогал Энноку и его товарищам. Логика человеческого поведения иногда бывает странной. Мадис и теперь строчит на машинке, сейчас тоже дал убежище, сказал, что его никто не станет подозревать. У Мадиса Эннок и скрывался две недели. Через Мадиса он познакомился с Оскаром, у которого кулаки убили брата-близнеца. Оскар, озлобленный и вместе с тем сдержанный человек, был твердо уверен, что немцев побьют, и поклялся, когда война кончится, свести счеты с убийцей брата. Оскар жил за городом, работал на железной дороге и обещал устроить туда же и Эннока. Если считать двух помощников «сетью», то подпольную сеть, хотя бы одно очко сети, он, Эннок, уже сплел, большего он не успел сделать. Следователь не поверил бы. Немецкий состав с боеприпасами свалился под откос, и где-то в лесу нашли убитыми двух офицеров.

Оба случая объявили делом рук коммунистов. Но поезд сошел с рельсов из-за неумелых действий машиниста, по крайней мере так утверждал Оскар. Конечно, он, Эннок, не единственный, кого оставили в городе, но его деятельность ограничилась тем, что он нашел двух надежных товарищей. Рабочих с суконной фабрики еще рано было считать своими людьми, но он надеялся, что и на них вскоре можно будет опереться. Если бы все не случилось так внезапно, если бы он хоть двумя неделями раньше знал, какие задачи его ожидают, он, может быть, действительно уже смог бы взрывать поезда, кто знает…

— Вы знаете Яана Эннока?

Такого вопроса Эннок не ждал, ему вдруг показалось, что все пропало, что они играют с ним, как кошка с мышью, что они уже с самого начала знали, кто он такой. Он чувствовал, что надо отвечать быстро, сейчас нельзя медлить — молчание равносильно признанию. Следователи всегда стараются захватить врасплох, это их уловка. Но он не мог раскрыть рот, удар был слишком неожиданным… Однако нельзя же так глупо молчать, пусть даже все уже решено.

— Кого?

Хорошо, что хоть так догадался буркнуть.

— Яана Эннока.

Эннок медленно покачал головой. Кто им подсказал это имя? Даже Мадис не знает его настоящей фамилии… А может, все-таки знает, его снимок с настоящей фамилией когда-то был помещен в газете. Для Мадиса он Эдмунд Мятлик. Правила конспирации требовали, чтобы он был Мятликом. Кто это смеется? A-а, это следователь, он смеется так, как будто в самом деле обрадован. Теперь надо быть начеку.

— Значит, вы не знаете Яана Эннока?

Эннок заметил, что девичьи глаза следователя, оттененные длинными ресницами, уже не смеялись. Собственно, в них не виднелось искорок смеха и раньше, когда рот смеялся, они все время оставались холодными, и этот холодный взгляд был прикован к Энноку.

— Не знаю, — ответил Эннок. Отрицать — это было все же единственно правильным.

Следователь опять засмеялся, на этот раз — всем лицом. Он был и в самом деле чем-то доволен, может быть тем, что удалось загнать допрашиваемого в тупик? И тут Эннок услышал, как открылась дверь. Он знал, что это вошел шорник; всякий раз, когда открывается дверь, входит шорник. Сегодня Занден нетерпелив, как и вообще последние дни, — поспешил вызвать палача, а ведь допрос едва начался. Видно, уверен в своей версии и ему не терпится получить подтверждение. Эннок не повернул головы — надо показать, что он не боится того, что сейчас начнется, он не станет петь ту песню, которой ждет Занден. О, если бы его, Эннока, последний предел оказался далеко, так далеко, что они потеряли бы терпение раньше и поставили его к стенке. Эннок снова весь напрягся: вчера шорник ударил, не говоря ни слова, может и сегодня так сделает. Все же плечи вздрогнули. Надо крепче держать себя в руках, воля не должна слабеть, если ослабеет воля — это уже и есть предел. Смерть должна наступить раньше. Эннок все время смотрел на следователя, не отводя глаз, это казалось ему сейчас самым важным, это как будто помогало отодвинуть рубеж подальше. Странно, почему не закрывается дверь, почему ее так долго держат открытой? И вдруг слух Эннока уловил шаги нескольких человек. Он не повернул головы, какое ему дело до вошедших. Один из них волочил ноги, так тащатся избитые заключенные… Вдруг арестован Мадис или Оскар?

Следователь встал и поспешно шагнул навстречу вошедшим. Послышался звук передвигаемого стула, кто-то дышал тяжело, по-видимому тот, кто волочил ноги.

— Посадите.

Это бас Зандена.

Следователь подошел к Энноку.

— Арестованный Эннок, встаньте!

Эннок продолжал сидеть.

Кто-то схватил его за плечо. Незнакомый голос крикнул:

— Встать!

Теперь Эннок поднялся.

— Повернитесь!

Это опять Занден рычит басом.

Эннок повиновался. Он успел собраться с силами, он был готов ко всему, даже к встрече с Мадисом, даже к тому, что перед ним окажется кто-нибудь из таллинских товарищей, он еще верил в себя, по крайней мере старался верить в себя.

Теперь он увидел вошедших. Они находились близко. Комната была небольшая. Трое из них были неизвестные ему мужчины. Взгляд Эннока еле скользнул по ним, он во все глаза смотрел лишь на одного человека, на седую старую женщину. Там сидела женщина, которую он сразу узнал. Слава богу, хозяйка осталась жива… Неужели она тоже арестована? Но что же с ней случилось, почему ее руки и ноги так вяло висят? О, господи, она парализована! Чувство вины, охватившее Эннока, не позволяло ему посмотреть женщине в глаза, потом он все же заставил себя это сделать: ему хотелось попросить прощения у парализованной, и взгляд его невольно стал теплее.

На Эннока смотрели тусклые глаза. Видят ли вообще эти глаза, узнает ли его женщина? Эннок желал, чтобы она его узнала, хотя для него было бы лучше, если б этого не случилось. Что значат сейчас эти палачи, следящие за ними? Главное, чтобы старушка поняла его, поняла, что он жалеет и просит прощения, хотя исправить уже ничего нельзя.

— Видели вы когда-нибудь раньше этого человека?

Эти слова Зандена были обращены к женщине. Голос его звучал не злобно, а рокочуще-мягко, и все же старушка вздрогнула — так, по крайней мере, показалось Энному. Теперь в глазах женщины появилась жизнь, в них проглянул испуг, у Эннока создалось впечатление, будто она боится не Зандена, а его… видит в нем свою беду, свою смерть. Эннок волновался, он с трудом владел собой, желание попросить у женщины прощения становилось все сильнее.

— Вы меня поняли? — спросил следователь у парализованной. Он по-прежнему говорил мягко. — Знаете ли вы преступника, который стоит перед вами? Не пытайтесь говорить, это вас утомит, мы поймем вас, если вы просто кивнете головой. Знаете вы его или нет?

Эннок не смог сдержаться.

— Я не преступник! — произнес он возбужденно.

— Молчать! — крикнул ему Занден и снова обратился к женщине. — Мы ждем, госпожа Гренберг.

Энноку почудилось, что теперь женщина узнала его. Ему было безразлично, кивнет она или нет, он волновался не из-за этого, он боялся осуждающего взгляда, боялся упреков, которые мог прочесть в этом взгляде. Понимает ли несчастная, что он сожалеет и просит прощения, понимает ли она это? Эннок вдруг осознал, что он, ища пристанища, поступил как эгоист, что он не имел права подвергать опасности старую женщину, совсем ему чужую. Просясь к ней на ночлег, он сказал, что идет издалека и что ему предстоит еще долгий путь, что он здесь никого не знает и поэтому вынужден таким образом искать крова. Хозяйка ни о чем не спрашивала, долго смотрела на него, ни слова не говоря, и наконец пригласила из коридора в комнату. Только потом, за горячим чаем, Эннок добавил, что хотя он и не злоумышленник, но лучше будет, если никто не узнает, что он тут ночует. Тогда у Эннока осталось впечатление, что женщина поняла, кто перед ней находится, иначе она не спрятала бы его от соседки. Эннок и сейчас думал так, но чувства вины это не смягчало.

И вот теперь они смотрели друг другу в глаза. В ее взгляде он не мог уловить ни упрека, ни обвинения, ни гнева, ни ненависти, но и никаких других чувств. Так ему казалось, и его угнетало, что он не может ничего прочесть в глазах парализованной.

— Уведите!

Голос Зандена прервал молчание. Двое полицейских в форме подхватили женщину под руки и подняли со стула. Третий, видимо шпик, в штатской одежде, развел руками. Полицейские не хотели себя утруждать лишними усилиями, безжизненные ноги женщины волочились по долу. Что-то сдавило Энноку горло.

Когда дверь закрылась за уходящими, следователь заметил:

— У вас, оказывается, даже совесть есть!

Эннок молчал, он почти не слышал насмешки следователя, все еще находясь под впечатлением встречи.

— Вы скрывались у Гренберг, уборщицы школы в Вийзипере?

— Я никогда ее раньше не встречал, — сказал Эннок; он должен был отвечать так, иначе он не мог.

— Ваши глаза вас выдали, — раздраженно крикнул Занден.

— Вы принимаете меня за кого-то другого, — ответил Эннок.

— Я не сомневаюсь в том, что вы скрывались у Гренберг. Я не сомневаюсь, что вы Яан Эннок.

Эннок молчал, он даже не следил тщательно за следователем, он думал о женщине, к которой Занден обратился «госпожа Гренберг». Хотел ли он повлиять на несчастную парализованную своей обходительностью? Или она все же не была арестована? Женщина не кивнула головой, она не свидетельствовала против него, Эннока, она второй раз пожертвовала собой. Старая уборщица тысячу крат имела право обвинить его, и все же в ее взгляде не было ни упрека, ни осуждения. Чувство благодарности к человеку, который так много выстрадал из-за него, заслонило все остальное. Эннок как будто и не находился сейчас у следователя, где нельзя забываться ни на секунду.

Эннок был так погружен в свои мысли, что не слышал, как вошел шорник. Удар резиновой дубинки и жгучая боль в затылке вернули его в эти каменные стены. Даже после десятого жестокого удара он еще смог удержаться на стуле — у него словно прибавилось сил. Только когда шорник немного перевел дух от усталости, Эннок будто свалился в какую-то бездонную пропасть…

Плещет вода… где это он, на море? Почему лодка вдруг так закачалась, откуда эти волны, неужели начинается буря? До берега только пять-шесть километров, через час они будут там. Умелые гребцы добрались бы, наверное, скорее. Волны захлестывают лодку, тот, кто не гребет, должен вычерпывать воду, вода прибывает со странной быстротой. Одежда хоть выжми, на теле нитки нет сухой; ничего, на берегу будет тепло, берег, к которому они приближаются, это добрый берег. Его и не видно — волна такая высокая, что не видно земли. От холодной воды коченеет тело. Лодка тонет, ей-богу, лодка тонет, волна залила ее по самые борта, но весла бросать нельзя… Видят ли их с берега?

Откуда-то слышны голоса… Люди ведь не ходят по морю, и все же голоса слышны, человеческие голоса, но язык чужой, это не эстонский язык… Они уже утонули? Это немецкий язык, ей-богу, немецкий. Кто же это говорит? Что-то здесь не так, все это бред.

Где он находится?

Эннок почувствовал холод, его одежда промокла насквозь. Неужели они бросили его в море — те, что говорили по-немецки?

Что случилось, почему он не может открыть глаза? Лодка уже не качается. Это был сон? Бодрствует он или спит?

Постепенно Эннок все понял. Он лежит на полу в комнате следователя, они облили ему голову водой. Кто-то подошел, вода опять с шумом полилась Энноку на шею, он вздрогнул, глаза сами открылись.

— В порядке, — сказал кто-то.

— Долго ты будешь нас морочить?

Эннок узнал голос шорника. Теперь нельзя лежать, тот будет бить ногой в живот. Он попытался встать. Мокрая одежда прилипла к телу. Сколько ведер воды вылили на него?

— Помогите ему встать!

Шорник хотел схватить его — грубые руки причиняли боль. Эннок вырвался и поднялся сам. Если шорник ударит, он треснет его тоже. Палач не ударил, наверно не дали новой команды. Эннок стоял посреди комнаты, с одежды текла на пол вода, холод пробирал все сильнее.

— Садитесь.

Шорник опять хотел не то поддержать его, не то толкнуть, Эннок снова вырвался. До стула было два шага. Он преодолел их и сел. Опять закружилась голова, затошнило, от мокрой одежды холод проникал до костей.

— Мы все знаем, вам нет смысла отрицать.

Следователи обычно заявляют, что им все известно и что отрицать нет смысла, так ему всегда говорили. Откуда они узнали его имя? Старушку уборщицу выдала соседка, а кто предал его, Эннока? Кто-нибудь из таллинских товарищей, не выдержавший пыток?

— Мы действительно все знаем, — повторил следователь.

Пусть повторяет десять раз, сто раз, тысячу раз. Занден может думать что хочет, чем он подтвердит свои домыслы, где у него факты?.. Что это следователь говорит? Откуда они это знают? Кто-то, наверно, разболтал… Теперь надо быть настороже.

— Мы знаем, например, что вы в свое время, тайно перейдя границу, отправились в Россию. Через несколько лет возвратились, уже имея соответствующую подготовку подпольного организатора. Вам не повезло, вы в конце концов попались и были приговорены к каторжным работам. В тридцать восьмом году освободились по амнистии, и вас и ваших товарищей принудили, именно принудили уехать из Эстонии. Помните — морем, на лодке. В Ленинграде вас не встретили с цветами, товарищ Эннок, а даже посадили на некоторое время за решетку. Только к концу сорокового года вам удалось снова завоевать доверие, и вы вернулись в Эстонию. Очевидно, вы сами выразили желание возвратиться. Как видите, нам действительно все известно. Какой же смысл еще скрывать, что вас как опытного подпольщика оставили в Эстонии для организации сопротивления?

Они знают дьявольски много, они знают даже о том жутком недоразумении. Кто же это рассказал о том, что он, Эннок, был под подозрением, откуда они добыли такие сведения? Наверное, кто-нибудь из таллинских сболтнул лишнее. Мадис ничего не знает о той страшной ошибке, он, Эннок, все таил в себе. Кто это дал волю языку, кто оценил свою жизнь дороже, чем честь революции? Кто? От него они не услышат ничего, он не признает себя виновным ни в чем, лишь бы сил хватило до конца…

Все тело Эннока сотрясалось от холодной дрожи. Что, если потребовать сухую одежду? Нет, он не станет их просить, сухая одежда не спасет ни от чего, да они и не дадут ее. А может, все-таки принесут другую рубашку?

Занден продолжал:

— Вы убили Эдмунда Мятлика и присвоили его документы. Помимо всего прочего, вам придется нести ответственность за совершенное вами убийство.

И тут Эннок увидел рядом с лицом Зандена лицо школьной уборщицы. Госпожа Гренберг улыбнулась ему, и Эннок ответил ей улыбкой.

— Смотрите, он ухмыляется! — удивился шорник.

— Что вы можете сказать по поводу моих слов? — спросил следователь. — Перестаньте улыбаться.

— Я требую сухую одежду, — ответил Эннок. Улыбка не исчезала с его лица.

— Требуешь? — заорал шорник. — Я тебе сейчас шкуру разогрею!

Эннок видел, как поднялась рука, он не пытался уклониться от удара, да это и не помогло бы. У него уже не было сил защищаться, а если бы сил и хватило, то и тогда это не помогло бы — его бы связали и продолжали мучить. Надо держать голову высоко, это единственная верная защита.

Куда исчезло лицо госпожи Гренберг? Эннок понимал, что улыбающееся лицо ему только привиделось, и все же было жаль, что призрак рассеялся.

Гнусная тварь, он не бьет в полную силу, может, хватить его тоже? Голова Эннока от ударов моталась из стороны в сторону, во рту появилась кровь. Он боялся, что упадет со стула, но нет, не упал, только перед глазами все завертелось. Падать нельзя, шорник только этого и ждет… Откуда это несет водкой?

— Ну, жарче стало? — спросил шорник, отдуваясь, и остановился, как будто выжидая.

Эннок не ответил, слова не доходили до его сознания, да он, видно, уже и не был в полном рассудке. Он не ощущал ни вкуса крови во рту, ни боли, тело было бесчувственным. Письменный стол перед его глазами заколыхался… Где он находится, кто это пляшет вокруг него?

Лодка качается, почему лодка качается, если море спокойно? Или им дали лодку, которая должна утонуть, от охранки всего можно ожидать. С берега их должны все же видеть, берег уже недалеко. Куда его привезли, почему его ведут на допрос, это какое-то ужасное недоразумение, должны же они это понять! Они не верят, они что-то путают, почему они сомневаются в каждом слове, все должно вот-вот выясниться, ведь агентов так не засылают через границу!

Чего от него хотят?

Почему я приехал? А куда же мне было ехать? Это — моя родина, я, правда, родился не здесь, я родился в Тарту, но почему я не могу назвать государство трудящихся своей второй родиной? Даже если бы власть, опирающаяся на штыки, не изгнала меня из Эстонии, я бы все равно когда-нибудь приехал сюда, хотя и там нужны люди, еще нужнее, чем здесь, но там душно, страшно душно…

Я не могу ничего больше сказать, я не хочу возводить на себя напраслину, я говорю чистую правду, у меня нет в душе ни единого дурного намерения. Я не должен был в тридцать первом попадаться, это верно, но меня выдали, а теперь меня считают предателем, но товарищи могут подтвердить, как все было в действительности, мы же сидели в одной камере.

С какой целью я сюда прибыл? Все одно и то же… Приехал потому, что меня выслали, а выслали потому, что меня не признали гражданином Эстонской республики, но и в том случае, если бы не выслали, я бы приехал с радостью. Я выполнял свою задачу как умел; другой может быть, смог бы сделать больше, я не какой-нибудь крупный или значительный деятель — себя не переоцениваю. Конечно, теперь бы я был умнее, за семь с половиной лет тюрьмы я во многом стал опытнее, теперь я, может, сумел бы сделать больше, я могу сейчас же уехать обратно, если это нужно. Моя жизнь не имеет иной ценности, чем то, что я в силах сделать на благо коммунизма… Нет, это все клевета Эрмы, провокатором я себя не признаю, мне не нужно свободы, купленной ценою лжи, моральное падение во сто крат хуже, чем физическая смерть.

Как мое настоящее имя? Это ведь известно, я никогда не скрывал. Яан Юрьевич Эннок, я могу это повторить тысячу раз, может быть, многократные допросы нужны для формальности? Удивительно, значит, следователь знает эстонский язык, раньше он этого не показывал, мы все время говорили по-русски, неужели это какая-нибудь ловушка?

Если бы пол так не качался… Разве я не ответил? Почему он кричит, я же повторяю… У него странное выражение, почему он искажает свое лицо?

Кто это пляшет вокруг меня, когда следователь успел переодеться, его лицо знакомо… Этот человек меня допрашивал, но только когда и где?

Все внутренности жжет огнем, разве я ел что-нибудь плохое? Утром давали вареную чечевицу, она не могла быть совсем не годной в пищу… Кого это предали за чечевичную похлебку? Опять пол начинает качаться, что-то окончательно перепуталось.

Опять добиваются, как мое настоящее имя, повторяю еще раз: я — Яан Эннок, Яан Юрьевич Эннок, уроженец Тарту, некоторые называют Тарту Юрьевом — старая традиция. Странно, откуда такие высокие волны, ветра ведь почти нет?

Кто это взял его за плечо?

Все спрашивает одно и то же: почему он не отвечает, отвечать нужно. Почему следователь заговорил по-эстонски?

— Вы Яан Эннок?

Ну конечно, когда же он это отрицал, он сразу сказал свою настоящую фамилию, он все время говорил только правду. В тридцатом году его нелегально переправили в Эстонию, а теперь он вернулся, таким странным образом вернулся, охранная полиция организовала ему эту страшную встречу.

— Отвечайте!

Какое право они имеют на него кричать, на бойца революции кричать нельзя, он не позволит на себя кричать, хотя бы просто из чувства человеческого достоинства, откуда у них такие замашки?

Почему его трясут, как смеют бить по лицу, они не должны этого позволять, за ними следит весь мир, неужели это им не понятно?

Где он видел на лице у мужчины такие карие девичьи глаза?.. Что-то совсем перепуталось, что-то не так… где он находится, кто же они, те, что над ним наклонились? Нет, нет, что-то тут совсем неправильно, где он вообще находится, кто его так допрашивает?

— Яан Эннок, вам больше нет смысла отрицать что-либо.

Глаза Эннока снова стали различать, что в действительности происходит вокруг. Его тряс и бил по лицу шорник, с ним говорил следователь. О, господи, неужели он сознался, что он — Эннок?

— Не смейте ухмыляться!

Он, значит, все еще улыбается? Это хорошо, что он еще может улыбаться, очень хорошо, он будет улыбаться им в лицо, пока жив.

— Я… требую… сухую одежду.

Кто это сказал? Неужели это у него голос такой хриплый и слабый?

— Уберите его.

Шорник рванул его со стула. Ноги больше не повиновались Энноку, его поволокли, как волочили школьную уборщицу. Так обращаются с трупами. Но он еще не сдался, он потребует протокол, и если на бумаге будет написано, что он признал фамилию Эннока своей, он вычеркнет эти строчки. Эннок, не спуская глаз с лица следователя, все еще улыбался, он должен найти в себе силы улыбаться, он должен…

1970

ЛИЛЛИ ПРОМЕТ

© Перевод Г. Муравин

НЕМЕЦ

Памяти Вольфганга Борхерта,

Такой обстановкой, как в этой квартире, в наши дни никто уже не стал бы обзаводиться. Это была квартира проуа[24] Минны.

В то утро она подняла штору в столовой и посмотрела вниз, во двор. Там не оказалось ничего интересного, а в комнате было много пыли. Раньше не бывало так пыльно, но кому станешь жаловаться, что теперь все иначе, чем раньше. Война оставила свои следы: на потолке в столовой несколько глубоких трещин, отколот большой кусок штукатурки. И — пыль.

Минна заводит граммофон. Это она делает всегда, когда убирает. Чтобы не было так тоскливо. Действительно, кажется, так веселей.

Стенные часы пробили без четверти десять. Скоро придет немец, всего только жалкий пленный солдат, но все-таки немец.

Безделушки останутся непротертыми? Ну и пусть! Слоники, стеклянные шары, глубокомысленная собачка, коробочки и шкатулки, негритенок, кусающий арбуз, и фарфоровая пастушеская идиллия — нежно целующаяся пара. Пусть все так и останется. Сейчас придет немец, а немец точен. Всегда.

Сколько ему лет, неизвестно. Он молод. А проуа Минна? Она не так молода, но главное — она считает, что выглядит моложе своих лет. В бане со спины ее можно принять за крепкого, плечистого мужчину, но сейчас, с высоко уложенными светлыми локонами, в узкой, очень короткой юбке, она выглядит женственно.

Уже без четверти десять, а проуа Минна еще не решила, пригласить ли немца в столовую, как в прошлый раз, или в кухню — там теплей.

Но есть еще и другая причина. Не те уже времена, чтоб их принимать в столовых, не те времена…

Времена другие. Но немец такой же. Точный.

Часы бьют десять.

— Простите, герр Лотар, что приглашаю вас в кухню. Там теплее, топится плита. Всюду невыносимо холодно. В двух комнатах разбиты окна. Стекол не достать. Вы же знаете.

Проуа Минна говорит с ним по-немецки.

Немец кивает.

Минна провожает его в кухню. Все так и есть, как она сказала: здесь тепло и топится плита. Ослепительно белая скатерть, бумажные салфетки, чашка для кофе — золото и кобальт, бутерброды с яйцом и колбасой.

Немец как немец, шинель потрепанная и без знаков различия, но он тщательно причесан, щеки выбриты, он чист, словно только что из ванны.

— Вы опять без конвоя, один?

— Да, совсем один.

— Отпустили?

— Они доверяют. Как и вы. Не все немцы фашисты.

— Вы не фашист?

— Нет.

— Это вы теперь так говорите, война-то проиграна, — горько усмехается проуа Минна. — Наверное, и мой мальчик где-то говорит так же. Что же делать, пусть говорит! Главное, что он жив и вернется домой.

— Фрау Минна…

— Молчите. Я понимаю. Все понимаю. Я тоже мать. Не надо объяснять, я вас не осуждаю. — Она наливает кофе в чашку — золотые края и кобальт. — Все еще строите, герр Лотар?

— Дом скоро будет готов.

— А потом?

— Неизвестно. Может быть, нас еще оставят строить, восстанавливать разрушенные дома.

— И вы не огорчаетесь?

— Нет, фрау Минна. Ведь это счастье, что мы можем строить. Мы слишком много разрушили. Если бы немцы только строили, это было бы счастье. Если нам только дадут строить…

— Вы сказали — если дадут, герр Лотар?

Немец кивает. Он не блондин. У него длинные темные волосы, зачесанные за уши.

— Сколько вам лет, герр Лотар?

— Двадцать пять, фрау Минна.

— Моему сыну исполнилось двадцать три.

— Где он?

— Его нет. Еще нет.

Часы бьют половину одиннадцатого.

— Говорят, он в плену.

— В России?

— Конечно, — кивает женщина со светлыми локонами. — Я жгла бумагу. Пепел был как какой-то корабль или возок. Я надеюсь… может быть, он тоже военнопленный, как и вы, герр Лотар. Это было бы счастье.

— Да, фрау Минна, это действительно было бы счастье.

— И на дочку я гадала. Но о ней я не беспокоюсь. Они бежали на лодке. Зять и она. Они взяли с собой меха, ткани. Мой муж думает, что лодка могла затонуть из-за рулонов ткани. Она была невелика. Но я не верю. У меня сердце болит только о сыне. Ему так шел мундир. Он был элегантен, мой мальчик. Ну, кушайте, герр Лотар, не стесняйтесь. Разрешите, я вам налью еще чашечку. Кофе достаточно крепок?

— Кофе очень хороший.

— Особенно я вспоминаю моего мальчика, когда натираю паркет. Потом сажусь где-нибудь, руки как свинцом налиты, и чувствую, что не в силах подняться. Наши полы натирал он. Он любил танцевать. Надевал шерстяные носки и скользил из комнаты в комнату. Потом звал меня. «Смотри, мамуся. Смотри, как я твои полы натанцевал», — говорил он. Ничего не могу поделать, сын мне милее, чем Хилья. А сахар вы не берете?

Немец отрицательно качает головой.

— Как же так? Только богема пьет без.

Часы бьют три четверти одиннадцатого.

— Было так грустно, когда он ушел на фронт. Все было так грустно. Пытались забыться. Иногда приходили офицеры, играли в бридж. Сейчас в той комнате окно разбито. Стекол ведь не достать. Что-нибудь пили, немного танцевали. Они были очень симпатичные, галантные люди. Немец всегда галантен.

— Не всегда, фрау Минна.

— Я знаю многих.

— Меньше, чем я.

— Сколько вам лет, герр Лотар?

— Двадцать пять, фрау.

В эту минуту в дверь кухни постучали. Немец встает.

— У вас из-за меня не будет неприятностей? — спрашивает он.

— Обождите, — приказывает женщина. Она подходит к двери и прислушивается. — Кто там?

— Тетя!

На лице женщины удивление: ее окликнули по-русски.

— Что вам нужно?

— Откройте, тетенька!

Женщина закладывает дверную цепочку и приоткрывает дверь. За порогом стоит ребенок, посиневший, в отрепьях, и протягивает сквозь щель руку.

— Что тебе нужно?

— Хлебца, тетенька.

— Уходи! — произносит женщина равнодушно.

Ребенок не понимает эстонской речи, его рука — в приоткрытой двери, посиневшая от холода. Он видит стол, белую скатерть, красивую чашку и бутерброды! Он замирает, потом лицо его искажается горькой гримасой.

— Хлебца, — просит он тихо.

— Убери руку, а то ее прищемит дверью и будет больно. Слышишь, что тебе говорят?

Но ребенок не понимает чужого языка, он видит стол, красивую чашку и бутерброды!

Женщина отталкивает руку и захлопывает дверь.

Молчание по ту и по эту сторону двери. Часы в столовой и в кухне одновременно бьют одиннадцать, и те и другие — очень точные часы. На лестнице слышатся шаркающие шажки.

Женщина печально вздыхает.

— Шляются всякие оборванцы, мешочников понаехало отовсюду, — говорит она.

— Это они из-за нас, немцев, такие, — произносит мужчина. — Мы их такими сделали.

— Пусть побираются у себя дома.

— У них нет домов, мы сожгли их. Есть только голые пустыри.

Немец аккуратно придвигает стул к столу и благодарит за кофе.

— Герр Лотар… так вы придете, как всегда, в субботу, в десять, не правда ли?

— Фрау Минна, я больше не приду. Никогда, — говорит немец.

И он действительно больше не пришел.

1960

ДОН АЛЬФРЕДО

Когда в городском кинотеатре перед сеансами начал выступать с мексиканскими песенками дон Альфредо, Марии было шестнадцать лет. Дон Альфредо — ослепительно красивый мужчина. Иссиня-черные волосы, горяще-тоскующие глаза. Он появлялся на сцене за полчаса до начала сеанса в ярком полосатом пончо и с гитарой в руках.

Сладкая боль пронизывала сердце Марии, когда она видела дона Альфредо, она никогда не думала, что можно петь так чудесно. Настоящий художник. Он делал близкими далекие страны, где аромат роз, южное палящее солнце, синие берега, оазисы и белые песчаные пустыни. Прекраснее всего пел он о Розите и о своей любви. Мария закрывала глаза и задыхалась от восторга.

Днем и ночью думала она о доне Альфредо и каждый раз чувствовала, что задыхается; только работая, она забывалась. Мамзель, у которой она училась искусству швеи, с возмущением бросала ее работу обратно: Мария неправильно пришивала кнопки и крючки, делала петли слишком большими или слишком маленькими, наметывала кружева и воланы наизнанку.

Бедная швея была влюблена.

Она была бледной, маленькой, в больших детских глазах поселился тревожный блеск, по вечерам она часто отпрашивалась у хозяйки. Так что мамзель вынуждена была предупредить ее:

— Смотри, Мария!

Она покупала билет и садилась подальше, к стене. Старалась не выделяться и в то же время страстно желала, чтоб дон Альфредо ее заметил и видел бы только ее. Уже скоро Мария знала наизусть все песни дона Альфредо и мурлыкала их под нос, пришивая пуговицы, — песни о караване, шагающем в песках пустыни, и об апельсиновых рощах.

Однажды она просидела всю ночь, делая из лоскутков шелка и бархата красную розу, а вечером пошла в кино, приколов ее на грудь.

Ей показалось, что дон Альфредо, поклонившись залу, заметил ее. Ушла она взволнованная и на следующий день чувствовала себя плохо. Под глазами синели легкие тени, личико казалось прозрачно-белым. Она то и дело больно колола иглой пальцы, и мамзель сказала:

— Смотри, Мария!

После кино она долго бродила по улицам и в парке, воображая, что дон Альфредо рядом. Вот он идет ей навстречу из-за деревьев, вот его отражение в пруду, вот, обнимая ее, он набрасывает шарф ей на плечи. Дон Альфредо, ослепительный мужчина с иссиня-черными волосами и страстным взором, от которого слабеют ноги. Всякий раз, когда кто-то догонял ее, сердце девушки билось сильней и она мгновенно оглядывалась. Она ждала…

Мамзель по-своему понимала страдания ученицы. Уперев руки в бока, она впилась в Марию взглядом.

— Он говорил уже с тобой?

— Нет еще, — прошептала Мария.

— Тогда ты должна сама с ним поговорить, если еще не поздно… — посоветовала мамзель.

Действительно, так не могло продолжаться. Каждый вечер ходила Мария в кино, слушала песни дона Альфредо и уходила.

— А фильм смотреть вы не останетесь, барышня? — с насмешкой спрашивала билетерша.

— Нет, — отвечала девушка едва слышно, понурив голову.

Она написала дону Альфредо много писем. Они лежали в ее бельевой корзине под кроватью. В письмах она, не таясь, говорила все, что приказывало ей любящее сердце. Иногда она по нескольку раз переписывала одно и то же письмо, если, перечитывая, находила его нескладным и глупым, и только тогда клала его в корзину к другим.

Лежа ночью с открытыми глазами, она представляла себя скачущей сквозь пустыню с доном Альфредо: он поет и поддерживает ее в седле впереди себя. Его широкое сомбреро защищает их обоих от палящего солнца, а высокие зеленые колонны кактусов укрывают их путь прохладной тенью. Им попадается змея, и дон Альфредо говорит: «Не бойся, ведь я с тобой, Мария…» — и сплетает вокруг нее руки.

Так не могло продолжаться.

Большая любовь делает человека смелым, и девушка решилась сама пойти к дону Альфредо. Когда она перед уходом завязывала ленты шляпки, мамзель оторвалась от своего шитья, ощупала колючим взглядом формы девичьего тела и зашипела угрожающе, держа булавку во рту:

— Смотри, Мария!

Она не знала адреса дона Альфредо и спросила в кассе кино. Ее направили на второй этаж, куда вела старая, истертая деревянная лестница.

— Идите, он сейчас там.

Дверь была открыта настежь, дон Альфредо стоял посреди комнаты, а пожилая женщина с крупным носом кричала на него:

— Хочешь, Антс, я скажу, какова тебе красная цена?!

— Я говорил с хозяином. Он не платит, — отвечал доп Альфредо устало. У него было старое лицо и лучи морщинок вокруг озабоченных глаз. И волосы вовсе не иссиня-черные, а редкие и желто-серые.

— Попроси его, Антс! Может, даст, — поучала женщина.

И мужчина устало отвечал:

— Он мне не дает ни гроша.

— Ты хочешь, чтоб дети умерли с голоду, — заплакала женщина.

— Отнеси что-нибудь в ломбард, — сказал мужчина, глядя в сторону Марии. Но девушка поняла, что он ее не заметил и даже не догадывается о ее присутствии.

— Может, отнести в ломбард твою гитару или парик? — зло спросила женщина.

— Он не платит… — повторил мужчина и закрыл лицо руками.

Это был не дон Альфредо. Дона Альфредо не существовало.

Мария спустилась вниз по лестнице. Когда она добралась до дома, ее лицо словно намочил сильный дождь. Она дрожала, а высокий ворот платья был расстегнут. И мамзель, которая видела достаточно много обманутых и несчастных девушек, сказала сердито:

— Этого следовало ожидать, Мария. Я не могу больше держать тебя здесь.

1962

ЭЙНАР МААЗИК

НАША МАТУШКА

© Перевод В. Рубер

Наша матушка вечно недовольна. Только и слышишь: было бы это так, да было бы то этак…

Если идет снег, она вздыхает: «Перестал бы снегопад — занесет все дороги, и за хворостом не сходишь…» А пройдет снегопад, матушка опять жалуется: «Мало-то как намело, и когда это санный путь установится?..» Летом начнет накрапывать дождь — матушка вздыхает: «Кончился бы уж этот дождь — ведь зальет картошку в поле…» А продержится вёдро недели две — матушка ворчит: «Дождик бы припустил, что ли, а то таскай воду на огуречные грядки — даже руки болят…»

Матушка, конечно, понимает, что ее охи и вздохи погоду не улучшат и, сколько ни ворчи, природа не изменит своего нрава ни на волосок. Но у матушки это в крови, она должна на дню раз десять повздыхать о тех вещах, которые не так устроены, как ей хочется. Не помогает и подтрунивание отца: «Если бы да кабы… стояла бы тетка на колесах, была б она автобусом…» Сын Яан утверждает, что от всех этих «если бы» у матушки только сердце разноется. Матушка верит, что сердце действительно может разболеться — ее Яан, как-никак, врач и должен в этих вещах разбираться. Правда, Яан лечит краснуху и ящур — болезни свиней и коров, он лишь ветеринар, но и о человеческом сердце он наверняка что-нибудь да знает.

Одного они не понимают, эти умники: не может она по-другому. Если она вслух и не скажет, то про себя обязательно подумает: «Лучше бы Яан капли сердечные прописал… Словами делу не поможешь…»

Наша матушка не только погодой недовольна. Она у нас большая лакомка, и ни одна трапеза не проходит без того, чтобы матушка не вздыхала: было бы это так, а то этак… Если на столе перловая каша, матушка говорит: «Была бы еще простокваша, вот было бы хорошо…» А если и простокваша на столе, то другой разговор: «Ка́му[25] бы сделать, вот тогда бы, наверное, поела…» Если на столе мясо, матушка мечтает о рыбе, а если рыба жареная, ей хочется копченой. А так как на столе никогда не бывает всего, что есть на белом свете съедобного, то и желаниям нашей матушки нет конца.

Получи наша матушка в свое время образование, быть бы ей известным писателем или философом. Уж тогда бы она связала свои «если бы» да «было бы» в один узел и написала о них книгу — о том, что получилось бы, если бы все было не так, как сейчас.

Бедная матушка! Как плохо, что она родилась в такое время, когда грамота была роскошью, за год в волостной школе она выучила лишь буквы, и только. И ни одной книги она не написала. И, как видно, потому, что не закончила школу, все эти «если бы» да «кабы» мешают ей — не смогла собрать их в кучу да и выбросить из головы.

Однако с некоторых пор мы стали замечать, что ее «если бы» да «кабы» начинают помаленьку сводиться к одному.

Все началось в тот день, когда бригадир, старый Тоотси-Кусти, пришел к нам и пожаловался, дескать, беда ему с этими свинарками. Вот опять Лийна заболела, а в свинарник некого послать, и свиньи с самого утра визжат.

И тут Кусти так глубоко вздохнул, будто и у него свело живот от голода. Но мы-то догадались, почему Кусти вздохнул: он хотел, чтобы матушка разжалобилась и согласилась ходить за свиньями. А матушка и виду не подала, тоже вздохнула и сказала, что, конечно, чего уж тут хорошего, морят свиней голодом. Будь она председателем, такой бы порядок навела, что…

Кусти ответил, что бог с ним, с председателем, а вот не согласится ли она стать свинаркой. Конечно, на время, на недельку, не дольше.

И тогда матушка ответила, что попытаться можно, что, будь она хоть немного помоложе, может, и осталась бы возиться с этими хрюшками.

Так и стала наша матушка свинаркой. Сначала-то она сказала Кусти, что останется только на время, пока не отыщут хорошую свинарку. Но, наверное, случилось так, что Кусти не нашел более подходящей, чем наша матушка.

Дома матушка тоже говорила, что пробудет в свинарнике не больше недели, и уговорила тетю Маали готовить нам обед, потому что сама она должна заботиться о корме для этих несчастных хрюшек. А потом матушка заявила, что она должна остаться еще на недельку… И еще на недельку… Ну, а потом вообще об уходе разговоров не было.

Тетя Маали стала ворчать — ей пришлось совсем забросить шитье, только и знай возись целый день у плиты. Матушка отвечала, что если бы тетя Маали поработала в свинарнике, матушка охотно согласилась бы хозяйничать дома. Но мы-то знали, что это пустой разговор: тетя Маали еще в старое время училась на курсах домоводства и считала себя опытной портнихой, которой к свинарнику и подойти зазорно.

Ну вот, с того самого времени мы и стали замечать, что «если бы» да «кабы» нашей матушки все чаще сводятся к одному. Все они вертятся вокруг свинарника и его обитателей. За обедом матушка больше не ворчала, что будь в каше побольше соли, была бы она куда вкуснее. Вместо этого, глотая недосоленную кашу, она говорила: «Хоть бы они пол в свинарнике починили — сейчас его как следует ни подмести, ни вымыть нельзя». На это тетя Маали ответила: «Только за столом такие разговоры и вести, аппетит портить!» Но матушка была неумолима: вот если бы тете Маали самой пришлось каждый день навозную жижу месить, она небось так бы разозлилась, что говорила бы об этом и за киселем.

Ох, и много же всяких «если бы» да «кабы» было у матушки в этом свинарнике! Некоторые до того смешные, что мы прямо диву давались, где она их только берет. Как-то говорит: «Нет чтоб о свиньях подумать… посадили бы хоть немного земляных груш, а то все картошка да картошка».

Мы засмеялись. Какие это груши свиньям понадобились? От груш и мы не откажемся! Но матушка приказала нам молчать, раз мы ничего не смыслим, и объяснила, что земляная груша совсем не груша, а вроде картошки и растет в земле.

А однажды она сказала, что правление колхоза совсем о свиньях не заботится. В ее свинарнике свиноматки вместе с маленькими поросятами, никто и не подумает сбить для поросят ящики-загоны, как положено в порядочном хозяйстве. Мы снова засмеялись:

— Какие еще ящики-загоны? Поросята ведь не скворцы!

Тогда матушка всерьез рассердилась и упрекнула нас, что всякую ерунду читать-то мы умеем, а вот полезную книгу в руки взять — лень. Читали бы мы ее — не смеялись бы.

Так мы узнали, откуда у матушки все эти «если бы». Из справочника свинарки, оказывается. Придет вечером домой и, когда все дела переделаны, когда отец храпит и мы спим, водрузит матушка очки на нос — и давай вычитывать, что да как.

А мы и не заметили, что матушка справочник свинарки читает, потому что она и раньше по вечерам за книжкой сидела, приключенческие и любовные романы читала. Мы думали, что она и сейчас ими интересуется. Но не тут-то было! Оказывается, она справочник свинарки изучает.

Тогда и мы стали украдкой эту книгу читать. Как-то раз матушка сказала, что для свиней нужно летний лагерь выстроить, там, за свинарником, в конце выгона, а мы добавили, что неплохо бы провести между кормокухней и летним лагерем подвесную дорогу. Матушка вытаращила глаза и спросила, откуда нам это известно, а тетя Маали в сердцах сказала, что теперь все просто помешались на этих свиньях.

Прежде матушка вздыхала: была бы погода такая или этакая, — а погода оставалась такой, какой была. Теперь матушка сначала решала: нужно бы сделать то или это, а потом шла к бригадиру и решительно заявляла: «Чтобы было сделано!» И если ее не слушались, она поднимала скандал… Ну и доставалось тогда бригадиру! А однажды матушка даже к самому председателю пошла — потребовала цемент — пол в свинарнике ремонтировать пора. Со склада матушка вернулась с мешком цемента, позвала бригадира Тоотси-Кусти к свинарнику и сказала: «Вот тебе цемент, найди рабочего, да погляди, чтобы пол был гладкий, как зеркало. А не найдешь — бери сам кельму в руки и выравнивай».

Бедный Тоотси-Кусти! Трудно ему приходилось. Однажды Кусти сам картошку с поля к кормокухне возил: свободного человека под рукой не оказалось, а корм кончился. Пришлось Кусти на телегу влезть и картошку к сроку подвезти, а то несдобровать бы ему! Бедный Кусти! Знай он это заранее, вряд ли заманил бы матушку в свинарник. Да, может, все равно заманил бы! Ведь с тех пор, как наша матушка в свинарнике работает, председатель бригадира похваливает, говорит, что в свинарнике порядок навели. Так часто бывает: один хвалит, а другой за это же ругает. Раньше ведь матушка всегда бригадира хвалила — и мужик он хороший, и работой не очень досаждает, разрешает иногда дома остаться, если белье нужно выстирать или мальчишку в школу собрать. Но теперь бригадир не слышал от нее ни единого доброго слова. Теперь матушка только и делает, что сердится, а дома рассказывает: «Я ему прямо в глаза сказала: чего было на курсы ездить, если ты такой растяпа, что даже тесину для крыши нарезать не можешь!..»

Правда, теперь всяких «если бы» у нашей матушки стало поменьше. Должно быть, оттого, что в свинарнике дела наладились, как она сама говорит. Новая крыша над головой, и пол новый под ногами, и ящики-загоны старый Юхан-столяр для поросят сколотил.

А недавно случилось так, что бригадир, все тот же самый Тоотси-Кусти, пришел совсем поздно вечером к нам и сказал:

— Я с заседания правления иду. Там сегодня премии назначали, и тебе дали…

— Что ты чепуху городишь? — засмеялась матушка. — Да кто мне премию даст? Я своим попрошайничеством всему начальству надоела.

— Ну нет! Принимай свою премию — два поросенка и один подсвинок.

Мы ждали, что матушка опять какое-нибудь «если бы» ввернет. Но она всплеснула руками и воскликнула:

— Ох ты, святая сила! Да куда же я их всех дену? До сих пор в одном свинарнике возилась, теперь начинай между двумя бегать…

Казалось, будто матушка и не рада, что получила трех хрюшек. Да это только с виду!

Вечером, когда мы уже спать укладывались, матушка сказала:

— Если б ты, отец, большой чугунный котел купил, я бы свинины с капустой натушила.

Мы засмеялись: вот ведь без «если бы» нашей матушке никак не обойтись!

Такая уж она, наша матушка.

1960

ВЯЙНО ИЛУС

АННА И ГОСПОЖА

© Перевод Г. Муравин

— Так у вас теперь и в этой комнате электричество?

— Два года ходила в домоуправление. Все никак не проводили.

Бывшая хозяйка вздыхает, словно заново переживая все мучения, связанные с проводкой электричества.

— Ах, ты, Анна, живешь в Таллине… Потому-то тебя и не было видно. Я думала, что, может, умерла или…

Анна улыбается. Рот у нее довольно-таки беззубый, но лицо выглядит молодо.

— Нет, барыня, чего мне сделается. Здоровье еще совсем в порядке.

— Та-ак, тогда хорошо, тогда хорошо, — кивает барыня. Она сидит на диване со спинкой из закругленных подушек. На этом диване она теперь и спит. Гостья сидит на стуле возле маленького стола. В паузах Анна с любопытством рассматривает комнату: ведь когда-то здесь жила она.

— А барин… жив? — осторожно спрашивает гостья.

— Нет, он покинул этот мир уже несколько лет назад, — отвечает госпожа и спрашивает в свою очередь: — А ты, Анна, кажется, перед войной вышла замуж? Уж и не помню точно. Один-то, похоже, ходил к тебе сюда?

Бывшая прислуга кивает.

— Да, мы тогда поженились. Как раз перед войной. Первого мая это было, когда мы тихонько отпраздновали. Утром была прекрасная погода, а в обед похолодало и стало моросить.

— Этого я не помню, — бормочет барыня.

Обе молчат. Гостья перестала рассматривать комнату. Она торопливо вытирает уголок глаза и говорит:

— Муж мой погиб сразу же в сорок первом, пошел с кораблем на дно морское. Сын теперь уже большой. Жениться хочет. Вот так жизнь и идет.

И пытается улыбнуться.

— В самом деле? — старательно изумляется барыня. — Да, да, годы так быстро прошли, что…

— Я пришла к вам, хозяйка, чтобы получить бумагу о том, что я у вас служила, — продолжает гостья прямо вслед за словами хозяйки. — Для пенсии надо, иначе не выходит полный стаж.

— Ах, в самом деле? — снова изумляется барыня. — Разве служба у буржуев тоже учитывается?

Она слегка ухмыляется. Рот ее полон зубов. Правда, не все они свои собственные.

— Считается, а то как же, — отвечает гостья, оставаясь серьезной. — Это ведь тоже была работа. — И мгновение спустя добавляет: — Тяжелая работа, если барыня еще помнит.

— Но ведь платила я тебе неплохо, Анна, — говорит барыня с легким упреком в ответ на неприятное напоминание. — Перед тем как уйти от нас, ты получала, кажется, двадцать пять крон в месяц, питалась бесплатно, и свои поношенные платья я тоже тебе отдавала.

— Отдавали, барыня, верно, — подтверждает гостья. — Но я была как рабыня. Ни одного свободного вечера у меня не было, а с раннего утра опять надо было быть на ногах. И тогда сколько вас просила, чтобы в мою комнату, в эту комнату, тоже провести электричество. По всему дому было проведено, даже на чердаке лампочка висела, а я с керосиновой лампой… Да и то вы, хозяйка, не очень позволяли: вонь-де от этого.

— Ну да, — тянет барыня. — Но ведь электричество в то время стоило очень дорого, разве же ты не помнишь?

— Это-то вы хорошо помните, — замечает Анна. — А помните ли, барыня, как вы отдыхали на Рижском взморье и получили от барина тысячу крон, а уже через месяц барину пришлось высылать еще?

— Откуда ты это знаешь? — Барыня приходит в легкое замешательство.

— Барин сам мне рассказывал. Барин все-таки иной раз говорил со мной, когда бывал немного выпимши и когда у него бывало плохое настроение. Вот вы, барыня, помните, как я в самом конце службы получала по двадцать пять крон в месяц, но прежде ведь я получала по двадцать, а когда спросила прибавки, то вы, барыня, сказали — откуда я возьму. А барин прибавил. Барин тогда сказал: «Знаешь, Анна, недостатка в деньгах я не испытываю, денег у меня хватает. А вот счастья в моем доме нет». Так он сказал.

— Да, иногда он говорил всякую чепуху, кто же этого не знает, — хозяйка внешне выглядит спокойно. — Водка лишала его разума, иногда он выкидывал такие штуки, что потом было стыдно на люди показаться.

— Нет, хозяин тогда не был пьян, он был совсем трезвый, — упрямо утверждает Анна. — Хозяин был неплохой человек, он все-таки иногда со мной разговаривал… и…

Тут хозяйка не выдерживает, ее терпению пришел конец.

— Ах, я, значит, была плохая? А сама пришла выпрашивать у меня справку?

— Да я не выпрашивать пришла, я пришла спросить, Анна быстро совладала со своим испугом. — Я смогла бы при помощи свидетелей доказать, что служила у вас, но подумала, что сначала спрошу прямо у самой барыни.

— Какая я теперь барыня, — усмехается бывшая хозяйка. — Тоже мне, барыня…

— Привыкла я так называть, еще с прежних времен, — отвечает бывшая служанка.

— Живу я теперь в этой каморке, слава богу, что хоть это оставили, что в Сибирь не отправили. Девять рублей пособия… Если бы родственники не помогали, хоть с голоду помирай…

— Разве вам пенсию не платят? Ведь годы-то?! — спрашивает Анна.

— Кто мне заплатит? Я ведь не трудилась. Стажа нет, как ты говоришь. Эксплуататор!

— Так я получу от вас эту справку? — спрашивает Анна, немного помолчав.

Барыня смотрит пристально и долго на свою давнюю служанку — ту, что и кофе варила, и стол накрывала, и белье стирала, и полы мыла, и пыль вытирала, и постель взбивала, и спину чесала, и обувь надраивала до блеска, и шляпы чистила, и печь топила, и дверь отворяла.

— Сейчас написать нечем. Приходи вечером снова, тогда получишь. Погоди-ка, когда я взяла тебя к себе на службу? В каком же году это было?

— В тридцать четвертом, барыня. Как раз с Иванова дня. И до сорокового. До августа.

— Это-то я помню, — бормочет барыня, поднимается и гасит свет. Потому что наступило утро и совсем рассвело.

1965

АНТС СААР

ДВОЕ

© Перевод В. Постнова

Вторую неделю и днем и ночью одно и то же, — мыкайся без конца, протискивайся, топчись в вокзалах, стой в очередях, на подножках вагонов и в тамбурах. И вот Парень с рюкзаком на большой сибирской узловой станции, но и здесь уже третьи сутки он толкался и пробивался, сидел и спал в многотысячной человеческой массе.

Иногда удавалось подремать днем. А ночью порой начиналась такая суета и кутерьма, что пробудился бы и мертвый. Все зависело от того, когда прибывали и отправлялись поезда.

После очередной тщетной попытки продолжить путь Парень вернулся в здание вокзала. Балансируя, он с трудом пробирался между сидевшими и лежавшими на полу людьми. Страшно хотелось спать. До одурения. Спать, чего бы это ни стоило. Все равно — где. От недосыпания глаза воспалились. А может, и от жара: временами он чувствовал озноб.

Можно было бы устроиться возле окна у стены, попроси он сидевших на полу чуть потесниться, положить чемоданы один на другой.

Но Парень даже забыл, когда в последний раз вел продолжительный разговор. Он обходился двумя десятками слов в день. И сейчас продвигался молча, не отвечая на извинения, когда его толкали, и только виновато улыбался, если сам наступал кому-нибудь на ногу.

Тянувшиеся с запада на восток эшелоны сутками простаивали на станциях, и беженцами были забиты даже сибирские вокзалы. Отставшие разыскивали свои семьи на всех узловых станциях от Челябинска до Ташкента.

Неподалеку под скамьей оказалось свободное место. Парень затолкнул туда свой рюкзак и ловко, извиваясь ужом среди котомок и ног, сам вклинился между двумя уже отдыхавшими под скамейкой телами. Тамошние старожилы не обратили на вновь прибывшего внимания, так же как и он не потрудился дознаться, кто они такие.

Люди приходили и уходили. Но его защищал барьер из ног и узлов. За ним можно было отдохнуть. Ощутить блаженное чувство уединения. Два раза в день являлись уборщицы, приносили мешки с опилками. Тогда спавшие и сидевшие на полу в проходах и вдоль стен должны были подняться и стоять до тех пор, пока выметут вместе с грязью и слякотью разбросанные по полу опилки.

Десятки репродукторов в залах и нескончаемых коридорах гигантского вокзала, в подземных и надземных проходах, в столовых и служебных помещениях на минуту прекращали свои обычные передачи. На полутакте обрывался суровый военный марш. Замолкал московский диктор, не дочитав очерка о героическом подвиге на одном из фронтов. Мощный баритон Левитана не успевал закончить последнюю сводку Совинформбюро о боевых действиях предыдущего дня. И тогда раздавался хриплый голос из вокзального радиоузла, который сообщал о прибытии поезда, следовавшего из такого-то в такой-то пункт.

Не проходило получаса, а то и четверти часа, как вся лавина устремлялась назад, в здание вокзала. Только немногим счастливчикам удавалось, несмотря на ругань и противодействие проводников, втиснуться в и без того битком набитые вагоны.

Парень не представлял себе, сколько прошло времени. Он и головы не поднимал, когда репродукторы извещали о прибытии очередного поезда. Лежал бы так целую вечность. Лишь раза два в день заставлял себя вставать, не то остался бы без талонов на питание.

А где-то рядом, может быть в нескольких сотнях метров, работали заводы. Люди выстаивали у станков по одиннадцать часов. Но и после этого не уходили домой, — спали тут же. Руки подростков, заступивших место мужчин, писали на снарядах и броне: «Смерть фашизму!»

Но Парень с рюкзаком только догадывался об этом.

Мимо вокзала, не останавливаясь, проносились поезда с военным снаряжением. На запад. Глаза у машинистов тоже были воспаленными от недосыпания. Однако Парень с рюкзаком находился среди тех, кого война гнала с запада на восток, все дальше от фронта.

На второй или третий день кто-то потянул его за ногу.

— Иди-ка, посиди!

В ответ Парень только пробормотал что-то, даже не сообразил поблагодарить. Хорошо, что уходивший торопился и у него не было времени на разговоры. Парень признательно улыбнулся, той же улыбкой ответил своему новому соседу, когда тот потеснился, запахнув полу пальто.

Пусть его считают невежей и бестолочью. Человек предложил ему место, а он даже доброго пути ему не пожелал. Однако шипящие и свистящие звуки в русских приветствиях и пожеланиях доставляли, да и продолжают доставлять ему одни лишь неприятности. Уж лучше помалкивать.

Разве мало его таскали по отделениям милиции и другим учреждениям, когда он спрашивал дорогу, — ведь даже здесь, в далекой Сибири, каждый второй плакат призывал к бдительности. Его летнее пальто и особенно акцент — как раз те приметы стандартного шпиона, о которых твердили плакаты и стандартные ораторы. Больше всего усердствовали пацаны. Тем даже во сне виделись сражения, подвиги, задержание какого-нибудь особо опасного врага.

Что касается документов, то часть из них была на чистейшем эстонском языке. Оттуда с фотографии смотрел молодой человек с расчесанными на пробор волосами и таким щекастым, улыбающимся лицом, что и отдаленно не напоминал представавшие перед патрулями живые мощи со щеткой волос на голове. Пилотка, галифе и гимнастерка только усиливали подозрения: ведь первейшим средством маскировки шпиона считалась красноармейская форма. Особенно когда на нее напялено пальто.

Сколько было мороки, прежде чем Парню удавалось втолковать им, что он находился в истребительном батальоне, после чего месяца два служил в воинской части, потом по состоянию здоровья его демобилизовали.

Ему едва минуло двадцать. Несколько месяцев назад у него были дом, родители, своя страна, свой народ. Еще совсем недавно, до того как он отправился с Урала в Новосибирск, у него были свои ребята в части.

Теперь он — один из многих тысяч, застрявших в пути, заполонивших огромные вокзалы, которых не могли нагреть ни чуть теплые радиаторы, ни масса человеческих тел. Измотанный, с ввалившимися щеками и лихорадочно блестевшими по вечерам глазами, он только и думал, как бы устроиться подальше от дверей и проходов, где сквозняк не продувал бы тонкое, на шелковой подкладке пальто.

Однако тут он был больше среди своих, чем на родине. Никто не желал ему плохого. Не надо было остерегаться бандитской пули из-за угла. И все же он был одинок. Даже не мог завести знакомство с ближайшим соседом. Одно-единственное слово вызвало бы кучу вопросов. Откуда? Куда? Зачем?

Он делал вид, что дремлет. Так было лучше всего. Дремать днем, ночью, хоть несколько суток напролет.

Стенные часы в зале показывали около трех ночи, а за окнами уже светало. Время тоже сместилось: солнце вставало здесь раньше на шесть часов. Только железнодорожникам нет дела до солнца. Часы на железной дороге всюду показывают одно время — московское. И в Таллине сейчас около трех ночи. Хотя вряд ли. Фашисты перевели время в Эстонии на час назад.

Между тем в зале началось движение: ведь люди ели, пили, справляли свои житейские дела не по часам, а по солнцу, по тому — день или ночь на дворе.

Пора было подниматься, занять очередь к окошку, предъявить демобилизационные документы, а заодно выслушать брюзжание сидевшего за окошком капитана: почему, мол, еще не уехал, — получить талон на хлеб и на горячее.

На ногах уже один, другой. Зашевелился, потягиваясь, сосед. Где-то распахнули настежь вокзальные двери, и холод с нижнего этажа добрался до верхнего. Засновали уборщицы с метлами и мешками с опилками.

Полуприкрыв глаза, Парень косился на соседа.

Когда лежал под скамейкой, видел только его ноги, вернее — валенки. Трудно было определить, стройные у того ноги или толстые и какого размера обувь могла быть на этих ногах до войны.

Однако валенки соответствовали погоде и военному времени, годились на любую ногу. Они были универсальные, великолепные, жесткие, с задранными вверх носами. Они делали владельца аристократом среди эвакуированных.

Когда обладатель валенок повернулся к Парню, тот увидел, что это девушка, на которой кроме валенок было, по здешним понятиям модное, в талию, зимнее пальто с круглым меховым воротником.

Девушка. А может, женщина. Едет к мужу. Но Парню почему-то хотелось называть ее Девушкой. Конечно, только в мыслях. От него не ускользнуло, что соседка не дурнушка, когда та, поднявшись, попросила его:

— Вы не присмотрели бы за моими чемоданами, пока я отлучусь?

Девушка пододвинула к ногам Парня три чемодана. Скорее по жестам, чем по обращенным к нему словам, Парень понял, что нужно постеречь место Девушки и ее чемоданы. И он почему-то обрадовался, что может оказать ей услугу. Впервые за долгое время ему стало неловко, что уже вторую неделю он не брился.

Хорошие слова в русском языке: «да» и «нет». Произношение ни того, ни другого не наводило на мысль, что ты иностранец с акцентом прибалтийского немца.

Из-за поднятого воротника пальто Парень наблюдал за удалявшейся меж рядами скамеек соседкой. Даже жесткие валенки не могли изменить слегка качающейся походки Девушки, отчего колыхались полы ее пальто. Серый шерстяной платок скрывал волосы. Какие они — светлые или темные? Темные, конечно, темные. Что Девушка блондинка — один против ста. У нее карие глаза. Среди прежних знакомых Парня не было ни одной кареглазой. Эта — первая.

А почему он, собственно, включил соседку в число своих знакомых? До сих пор он считал знакомыми лишь тех, с кем учился в школе, ходил на танцы и иной раз, провожая домой, целовался где-нибудь у садовой калитки.

Скоро ли вернется Девушка? Куда она пошла — поесть или стоит в очереди за разрешением на проезд? Парень никуда не торопился. Нужное ему окошко откроется только через час. Однако было бы здорово, если бы пришла поскорее.

И Девушка вернулась быстрее, чем он ожидал. Уже издали она улыбнулась ему. Конечно, это из-за чемоданов. Может, из-за чемоданов так и спешила.

Парень заметил выбившуюся из-под платка и впрямь темную прядь волос, еще не успевшую высохнуть. Умываться по утрам приходилось здесь же, на вокзале, и в воображении Парня не укладывалось, что Девушка так же, как он сам, стояла в очереди к длинному ряду кранов, переминаясь на посыпанном опилками полу.

Не хочет ли теперь пойти он? Так спросила Девушка. И Парень тоже побрел по длинному проходу к туалету. Даже рюкзак прихватил с собою. Недоставало еще, чтобы Девушка видела, как он будет вытаскивать оттуда полотенце, годное скорее для вытирания ног, чем для лица. Вернулся он еще более унылым.

И на кой леший в вокзалах эти зеркала? В военное время все до единого надо разбить вдребезги. Пусть люди думают, что они такие же, какими были до войны.

А в зеркале все вставало на свае место. Человек делался противен сам себе, что уж говорить о других.

По возвращении Парню все-таки пришлось сказать соседке по-русски «спасибо»: ведь их знакомство закрепилось делами. И, как он предполагал, одного слова оказалось достаточно, чтобы начались расспросы.

Они прекрасно понимали друг друга, ибо Девушка, в отличие от многих, для пояснения того, что говорила, не стремилась быть многословной и не повышала голоса, а неизвестное Парню слово заменяла другим, попроще. Когда это не помогало, обращалась к немецкому языку, тому скудному багажу, что вынесла из школы. Если в каком-нибудь падеже или лице слово было непонятно, повторяла его начальную форму.

— Вы откуда?

— Эстланд.

— Куда едете?

— Бугатак.

Порывшись в кармане, Парень вытащил маленькую карту Советского Союза и показал на ней место, куда направлялся. Оно не значилось ни на одной карте — железнодорожная станция в сотне километров от Новосибирска. Соседка не сразу поняла, зачем Парню понадобилось ехать из Челябинска в Новосибирск, почему он не устроился здесь на заводе, а разыскивал две деревушки, где у него тоже ни родных, ни знакомых.

— Там эстонцы, в Бугатаке эстонцы.

Он так и не пояснил, что эстонские деревни были и вокруг Челябинска, но они находились вдали от железнодорожных станций. Пятьдесят же километров при пятидесятиградусном морозе на открытой машине пугали больше, чем тысячи километров по железной дороге. Таким было отношение к расстояниям в первую студеную военную зиму.

— А вы?

— Из Ленинграда.

— Куда ехать?

— В Ташкент.

Парень узнал, что Девушка входила в какую-то самодеятельную или полупрофессиональную труппу, что было решено эвакуироваться в Ташкент. В дороге она отстала от своих.

Пожелтевшие от пота и дождя, с истертыми углами от многократного предъявления документы должны были сказать за Парня, что он не просто беженец, которого вихри истории занесли за тысячи километров. В глазах Девушки мелькнуло что-то похожее на жалость. Нет, его не надо жалеть.

— Доброволец, — постарался он пояснить свою непростую историю.

Куда проще было показать справку из истребительного батальона. Пусть знает, что он сам взял в руки винтовку, пусть знает, что в Эстонии потруднее, чем в других местах: там, помимо фашистов, еще и местные бандиты. Да, да… совсем под боком мог жить враг.

Девушка слушала, быть может не понимая, сколь сложной была обстановка в Эстонии, хотя это и происходило всего в нескольких сотнях километров от Ленинграда. То, что Парню казалось геройством — борьба за советскую власть, вступление добровольцем в армию, — для нее было само собой разумеющимся. Ее больше интересовала его частная жизнь.

— Родители? Отец. Мать. Сестра. В Эстонии.

Девушка тоже сообщила, что и ее родные остались в блокадном Ленинграде, и она уже несколько месяцев ничего не знает о них.

— Вы одна?

— Одна.

Они сидели в огромном зале ожидания бок о бок, вдвоем, — и тот и другой одинокие.

Прибыл поезд, следовавший через Бугатак. И снова Парню не удалось влезть в вагон. Но теперь при возвращении с промерзшего перрона к горечи неудачи примешивалось и нечто похожее на радость. Впервые его ждали здесь. Место его все еще берегли. Потолок зала уже не казался таким высоким, стены вроде бы приблизились, и от них словно исходило тепло.

Со вздохом облегчения Парень опустился на прежнее место. Хорошо, что они могут еще посидеть здесь рядом.

Подошел поезд, направлявшийся в Ташкент. Девушка схватила в руки три чемодана, не разрешив Парню помочь ей. Пусть лучше стережет место. Это, разумеется, был только предлог, чтобы Парень не простыл в летнем пальто на перроне, — со своим рюкзаком он как-нибудь нашел бы после отхода поезда свободный пятачок на полу.

Они расставались и снова встречались у скамейки, — один берег место для другого. Много раз прощались, а при возвращении слова приветствия заменял радостный блеск глаз. Потом даже не прощались, просто обменивались взглядами.

Они привыкли, что каждое расставание означало новую встречу через полчаса. И случись по-иному, это огорчило бы обоих. Только чувство долга заставляло их делать попытки уехать.

Сначала ходили есть порознь. Потом отправились вдвоем в людскую круговерть перед ресторанной дверью, где их не раз притискивали друг к другу. Чтобы Девушку не оттеснили, Парень держал ее за руку. Их так крутили в толпе, что порой они чувствовали дыхание друг друга. В сутолоке платок у Девушки сполз на плечи, и Парень увидел ее отливающие глянцем, еще хранившие следы завивки волосы.

Они пробились к длинным столам и облегченно вздохнули. Отдали талоны, из-за спины им сунули на стол тарелки с супом и ломти хлеба.

Оглядев сидевших за столом, Парень заметил, как отличалось лицо Девушки от многих других, — оно не потемнело от ветра и мороза. Даже в этом душном от пара и скопления людей помещении на нем не выступило ни капли пота, только щеки нежно порозовели. Давно не видел Парень женского лица. До сих пор на станциях и в вагонах на глаза ему попадались только закутанные в платки клуши. Он уже забыл цвет и запах девичьих волос.

В глазах Девушки молчаливый Парень выделялся среди гомонивших, шумевших, переругивавшихся людей, казался необычным. Его занесло сюда из мира, где жили капиталисты-миллионеры и обездоленные бедняки, где происходило все то, о чем говорилось в учебниках истории и рассказывалось в заграничных фильмах. Так, во всяком случае, представлялось Девушке. И вот он сидит понурившись на кончике скамьи.

Парень был слишком молод, чтобы понять, что в каждой взрослой девушке пробуждается потребность заботиться о ком-то. Он сам хотел быть для нее защитой и поддержкой.

Нехватку слов Парень стремился возместить делами: за время своих странствий он кое-что приметил и освоил, что теперь им обоим могло пригодиться.

Сидя на скамейке и жуя черствый хлеб, он достал из кармана коробку из-под конфет, в которой теперь была горчица. Ему было приятно, когда Девушка обрадованно сказала, что никогда не ела ничего вкуснее ломтика черного хлеба с тонким слоем горчицы. И тогда Парню пришлось долго растолковывать значение незнакомых слов на коробке. Эта блестящая, с пестрой рекламой конфетная коробка тоже делала Парня непохожим на тех, кого Девушка когда-либо знала. Ночные притоны, кабаре — все это было чуждо ей. Позади у нее была только учеба и затем работа. Пока не пришли фашисты и не полетело все кувырком.

Парню же вовсе не хотелось объяснять (да он бы и не сумел этого сделать), что его кабаре и ночные притоны сводились к деревенским танцулькам и гуляньям до рассвета с деревенскими девушками. Правда, раз он видел, как кутил местный богатей, во время ярмарки закупивший весь трактир.

Приятнее было показать себя человеком бывалым, опытным, повидавшим всякие виды.

До сих пор Парень не беспокоился о еде, хотя врач, выписывая его из части, предупредил: прежде всего — питание, да и сам он встречал совсем ослабевших от голода людей. Парень без еды притерпелся, вот холод действительно страшил его. А теперь он простаивал иной раз на трескучем морозе по нескольку часов. Зато бывал горд, когда возвращался и вручал Девушке прямо с пылу с жару испеченные без подмазки на поду булки. Пусть он даже не подвергал опасности жизнь, но при таком столпотворении в очередях умение пробиться к прилавку было сравнимо в ту военную зиму с самыми отчаянными трюками циркачей. Особенно если локтям не помогал язык.

Каждым своим поступком Парень словно хотел сказать: «Со мной не пропадешь. Пока мы вместе, тебе нечего бояться. Я постерегу твои чемоданы, а ты отдохни. Я позабочусь, чтобы ты не проспала свои поезд».

Парень и сам диву давался, откуда у него взялось столько энергии и предприимчивости. Теперь у него хватило бы сил не только для одного себя, но и для них обоих, чтобы преодолеть даже большие трудности.

Он встретил человека, который в этой суматохе и толчее оказался еще беспомощнее. Так, по крайней мере, считал он: ведь любая женщина слабее мужчины, и долг каждого парня поддерживать девушку. Видно, рядом со слабым в трудных обстоятельствах должен быть еще кто-то, более слабый.

До этого Парень чувствовал себя лишним, бесполезным, никому не нужным, он не мог вмешаться в ход событий, которые разворачивались за тысячи километров отсюда, под Ленинградом и Москвой. Он дремал днем, впадал в полузабытье ночью.

Сообщения хрипящих репродукторов об оборонительных боях или о том, что противник выбит из какого-нибудь села, не доходили до его сознания. У него не было даже охоты доставать из кармана вырванную из школьного атласа карту, чтобы как-то следить за линией фронта.

— Слушай!

Девушка прервала мысли Парня.

По залу разносился торжественный, с трагическими нотками голос Левитана, перечислявший незнакомые Парню поселки и деревни. Для Девушки каждое название звучало как нечто близкое, дорогое. В нескольких словах она старалась передать Парню свои чувства. В этой деревне они побывали во время школьных каникул. На аллеях и у фонтанов в Петергофе встречали белые ленинградские ночи. Скорее по выражению лица, чем из слов, понимал Парень, что означало для Девушки услышанное. И теперь ему тоже казались близкими названия поселков вокруг Ленинграда.

Однажды она растормошила Парня среди ночи. Сперва он не мог взять в толк, зачем ей это понадобилось: ведь днем он набегался, натолкался сверх обычного. Но тут вдруг увидел — во всем огромном вокзале никто не спит, никто не торопится и на перрон, как это случалось, когда прибывали поезда. Многие сгрудились у репродукторов. Другие сидели на своих мешках и узлах, и на станции царила необычная даже для ночной поры тишина.

Снова и снова Левитан повторял, что будет передано особо важное сообщение.

— Слушай!

Возбуждение Девушки передалось и Парню.

— Ты что, забыл? Сегодня седьмое ноября!

В голосе Девушки слышался укор. Седьмое ноября нельзя забывать, если даже ты всего раз отмечал Октябрьский праздник.

И тут вновь раздался голос, ставший столь знакомым в первый год войны. В репродукторах потрескивало. Голос из Москвы с трудом преодолевал расстояние в несколько тысяч километров.

— Ты понял?.. Слышал?.. В Москве состоялся военный парад, Сталин выступал. Слышишь, Сталин в Москве…

Боясь, что Парень многого не понял, она стала пересказывать все своими словами. Как можно проще, неторопливо, беспрестанно спрашивая, ясно ли теперь.

Ее заботило, доходил ли до него смысл сказанного. Для Девушки было чрезвычайно важно, чтобы эвакуировавшийся из Прибалтики Парень чувствовал и думал точно так же, как она сама.

— Мы вместе вернемся. Ты в Эстонию, я в Ленинград. Ленинград и Эстония совсем близко. Рукой подать.

И обоим им, сидевшим на новосибирском вокзале, казалось, что Ленинград и Таллин рядом, как они тут на скамейке…

Ни разу не случилось, чтобы ночью клевавшая носом Девушка склонилась к сидевшему справа от нее колхозному деду-сибиряку в ушанке. Когда дремота переходила в сон, ее голова сама собой опускалась на плечо соседа слева. Если голова Девушки сползала ему на колени, он поддерживал ее рукой. Пусть отдыхает спокойно. Теперь Девушка, можно сказать, лежала у него на коленях. Парень склонился над нею. И соседи не находили в этом ничего особенного. Для всех окружающих они были просто молодой парой. Никому невдомек было, что несколько дней назад они даже не знали друг друга. Да и сами они забыли о том времени, когда не ведали о существовании друг друга.

На фронте гибли парни, не знавшие, что такое влажные девичьи губы. Под бомбежками гибли девушки, которых ни разу не обнимали сильные мужские руки. Как знать, такая же участь может постигнуть и сидящих здесь. Но никому не хотелось умирать, не испытав самого важного в жизни.

Глаза Девушки поблескивали из-под прикрытых век. Пальцы свесившейся руки нервно подергивались, будто пытались что-то схватить или оттолкнуть. Порой Девушка вздрагивала, — наверно, у нее беспокойный сон. Может, ей виделись мечущиеся под артобстрелом люди. Может, она вновь слышала завывание самолетов, взрывы бомб, видела летевшие под откос объятые пламенем вагоны. И слева, и справа, спереди и сзади — рвущиеся снаряды.

Свободная рука Парня, не поддерживавшая голову и плечо Девушки, непроизвольно поднялась. Легонько скользнула по ее волосам. Так успокаивают возбужденного от дневных впечатлений ребенка, укладывая его вечером спать. Пальцы коснулись нежной белой кожи лица.

Девушка на миг открыла глаза, в полусне посмотрела на Парня, и веки ее опять смежились. Сон ее, как показалось Парню, стал спокойнее, глубже, дыхание ровнее. Парень боялся шевельнуться. Жесткий подлокотник скамьи врезался в бок. Поддерживавшая Девушку рука онемела.

В полночь Девушка проснулась.

— Теперь поспи ты.

Девушка встала и предложила ему поменяться местами. Она сядет в угол скамейки на его место, чтобы он мог спать, прислонившись к ее плечу.

…Это произошло на четвертый или пятый день, вернее — на четвертую или пятую ночь. Обычная радиопередача опять прервалась, и голос местного диктора объявил о прибытии поезда, который шел через Бугатак и останавливался там. Вероятно, Парень и не услышал бы сообщения: как раз был его черед спать. Но Девушка дежурила и ничего не пропускала мимо ушей.

— Твой поезд. Иди.

Парень взял рюкзак. От холода на перроне сон улетучится. Когда он вернется, нелегко будет снова заснуть. И у Девушки сон нарушен. Вот так всегда: нужные поезда приходят и уходят ночью.

— Ладно, попробую.

Оба уже не верили в то, что когда-нибудь придет поезд, который разлучит их. Они просто не думали больше о разлуке. Только из чувства долга выходили на перрон встречать и провожать поезда. Иначе считали бы себя дезертирами.

Но именно в этот раз… Был час самого сладкого сна, и, может, поэтому часть пассажиров осталась в вокзале. А может, уже рассасывалось скопление эвакуированных на сибирской магистрали.

Напиравшие сзади притиснули Парня к подножке вагона. Тощий рюкзак не помешал под нажимом людского потока миновать узкую дверь и очутиться между полками в вагоне. Там Парню удалось пристроиться возле окна.

Вагон все больше и больше набивался людьми. И только теперь до Парня дошло, что на сей раз он действительно уедет.

Он посмотрел на громадное здание вокзала, где в одном из залов ждала его возвращения Девушка. Она сидит там и даже не догадывается, что он уезжает. Почему они все же не провожали друг друга?!

И вдруг его пронзила мысль: он не знает даже имени Девушки. И она тоже не спросила, как его зовут. Почему он не поинтересовался, где она собирается жить в Ташкенте, почему не записал ее ленинградского адреса? Почему не дал адреса своих родителей в Эстонии?

А что, если попытаться выбраться из вагона? Парень уже сделал шаг, другой. Нет, ничего не выйдет. И тут вагон, дернувшись несколько раз, начал двигаться. Машинисты тоже были молодыми и неопытными и не умели плавно стронуть с места огромный состав. Наконец вагон стал ритмично постукивать на стыках рельсов.

За окном простиралась темень.

Где-то вдали вспыхнул сноп лучей. Наверно, шла сварка на какой-нибудь стройке. Воздвигается завод, который будет выпускать новые снаряды.

В стороне показалось зарево. Может, в мартенах варили сталь из доставленного с полей сражений металлолома.

Теперь над заснеженной равниной висела синеватая тьма. За окнами с обеих сторон проплывали леса. Сибирские леса.

Девушка ждет. Четверть часа. Полчаса. Может, даже три четверти часа. Парню почему-то верилось, что и через час Девушка никому не уступит свободного места рядом с собой. Только когда пассажиры, ищущие где бы притулиться, станут уж очень ворчать, она продвинется в угол скамьи, на его место. Он почему-то считал, что Девушка сделает именно так.

И вот прошел час. Место, может быть, еще свободно. Возможно, она все еще ждет. Но даже спрыгни он сейчас с поезда, ему все равно не успеть обратно.

Минуло два часа. Теперь Девушка наверняка уступила пустующее рядом с нею место. Рано или поздно занимают опустевшее место.

Но Парню кажется, что Девушка тут, подле него. На его загрубелой руке — ее щека. Плечо касается его плеча. Он даже не чувствует, что воздух в вагоне спертый, он ощущает запах волос Девушки.

1972

МАТС ТРААТ

ВОДОЛЕЙ

© Перевод Р. Минна

Работа у него была не совсем обычная.

Когда в пахнущей кирзовыми сапогами и атлантической селедкой деревенской лавке какая-нибудь доярка или работница с торфа толкала в бок соседку и произносила: «А Водолей наш тоже здесь…» — он замирал, застывал на месте, как дикий олень, и пытался спрятаться за спинами.

Когда рано утром в низенькую комнатку вбегал крикливый бригадир и звал Водолея, он вздрагивал, словно ему сунули за шиворот снегу.

Возьмите сажень. Прочертите ею аккуратный круг на земле. В круг впишите отупевшую от бесконечного кружения клячу и позади нее героя нашей истории — с кнутом в руке. В центре круга пусть хлябает, скрипит и стрекочет шестерня, с которой каплет масло… Вот это шестерня! Она одна могла заменить целый оркестр. В долгие дни и ночи она пела и смеялась, вздыхала, плакала и рыдала как оглашенная. Ревела и выла, как подсвинок, застрявший в заборе. Иногда еще и визжала, как девчонка, а потом скрежетала противно, как скрежещет лишь железо о железо. Звуки эти были для долговязого и узкоплечего Эйно Вааза музыкальным сопровождением. Под этот вой он шагал по раскисшей от дождя тропе. Под дребезжащий хохот шестерни в сердцах волтузил усталую лошадь. Здесь проходили его дни и часть ночей. Порой здесь было зябко, порой скучно, а в поздние часы даже жутковато, и редко здесь бывало хорошо. Но кто-то должен был работать и здесь. Кто-то должен был кружить по бесконечной тропе за лошадью, чтобы в коровник подавалась вода.

Мечты, планы, фантазии… Они возникали внезапно, как любовь или счастье, вертелись в голове, исчезали горьким дымом, чтобы уступить место другим, еще более заманчивым. Они были прихотливы и изменчивы, как ветры всех стран мира, которые проносились над холмом у стены старого коровника. Они были неясны и бесформенны, как облака, но они были и вольны, как облака, и когда улетали куда-то, в душе оставалось беспокойство, какое-то волнение, какая-то тихая тоска, что-то такое, что невозможно и выразить. Мысли приходили и уходили, и у них была своя дорога…

Эйно чувствовал нутром, как зовут его дали, рдеющий небосклон, сумерки летней ночи. Он чувствовал, как манят его ветры и лесные опушки. Они влекли к себе так повелительно и настойчиво, что того и гляди сердце лопнет от волненья. В этих далях были для него неизведанные места, полные чужой, бурлящей и потому интересной жизни и суеты. Где-то там был мир, и этот мир звал парня, который, шагая за березовым истресканным дышлом в своих латаных резиновых сапогах, переступил черту детства и юношества. Он хотел выйти из этого круга, где нет ничего, кроме шестерни и костлявой, с потертыми боками клячи. Вырваться из этого бесконечного заколдованного круга! Убежать из круга, в который втянуло его чувство долга!

И все же это место работы. Отсюда нельзя уйти, беззаботно сунув руки в карманы и небрежно посвистывая. Он был нужен здесь. Он был нужен знаменитому породистому стаду совхоза Таракюла, чьи коровы красовались на фотографиях в искусных рамках даже в павильонах сельскохозяйственной выставки. Что такое вода? Соединение водорода и кислорода. Это Эйно Вааз знал еще со школьной скамьи. И еще он знал, какой изумительный эффект дает вода, когда животные могут пить ее сколько захотят. Да и кто же не знает, если об этом вещали по радио, писали в газете. Об этом так красно говорили специалисты из министерства, которые приезжали в Таракюлу вручать скотницам дипломы и медали.

Какие только речи не держали лекторы, которых доводилось услышать Эйно Ваазу! С досадой вспоминалось собрание в коровнике, когда рассказывал о будущем совхоза какой-то низенький человек с заспанными глазами. Потом его перебила Элла Муулметса, этакая балаболка: мол, какое же это прекрасное завтра, если мужики даже стаканы с очищенной будут поднимать электролебедками? А что, Водолей так и будет заводить свой хвостатый мотор кнутом? Все рассмеялись. Эйно чувствовал себя малость задетым. Он впервые ясно и твердо ощутил: мысль, что месяцами бередила его, все же вошла терновым шипом куда-то глубоко в голову. Может же быть, что поля нуждаются в удобрении, скотина — в концентрате и культурных пастбищах, рабочие — в жилищах и детских колясках… Может же быть, что в погоне за прибылью не заметили чего-то?.. Но это же… Сколько недель стоит под навесом новый центробежный насос? Ржавчина разъедает его стальной кожух, и толку от него никакого. А именно он должен сменить Эйно Вааза с его тощей клячей. Тем более что рядом со старым скотным двором растут белые корпуса новых коровников из силикальцита.

Время от времени инспектировать Эйно и его владения приходил совхозный механик. Приходил, останавливал лошадь, здоровался за руку с Эйно, лез в насосное помещение, поднимал рычагом плиты, зорко осматривал колодец, словно чего-то ища, потом опускал плиты и деловито говорил:

— Допотопная механика! Ты, парень, гуще смазывай эти шестерни. Осуществляй, так сказать, технический уход номер четыре!

И вскоре исчезал, оставляя Эйно с его «уходом номер четыре».

Однажды Эйно, Скрепя сердце, осмелился заикнуться о новом центробежном насосе, который-де разъедает ржавчина…

— Это никакая не новость, дорогой друг, — быстро ответили ему. — Знаем, все знаем. Провода нет, чтобы подвести линию.

— Но линия же близко. Много ли нужно провода…

— Спокойно, молодой человек, спокойно. Дадут фонд, будет и провод. Будет провод, будет и насос. А пока смазывай эти шестеренки.

Эйно был внешне спокоен, смазывал шестеренки, смазывал и большую шестерню, которая могла заменить целый оркестр. Смазывал — и качал прозрачную воду в поте лица своего. Ожидал фонда.

Весна всюду весна. И здесь, на скотном дворе, среди слякоти. Весна и раннее лето установили коротенький промежуток между восходом солнца и тем часом, когда вставал Эйно. Только полтора месяца смогло солнце удерживать первенство в соревновании с Эйно Ваазом, водолеем совхоза Таракюла. Эйно пришел из своего маленького владения и очутился в удушливом тепле коровника. На каменной стене висела на веревке гиря. Она показывала, сколько воды на чердаке в баке. Гиря была другом, гиря была судьей. Судьей — когда она висела почти йод потолком, что означало: бак пуст. В таких случаях Эйно возвращался тою же дорогой на свой круг и авансом награждал мерина двумя-тремя ударами кнута.

Часто бывало, что бак и не думал наполняться. Тогда встревал в дело еще и шустрый бригадир, а часов в десять к нему присоединялся кузнец Тукк. G водопроводным ключом через плечо, в распахнутом замасленном ватнике, с голой волосатой грудью — ну ни дать ни взять ударник из старых фильмов, — отважно шагает Тукк.

— Ты что, парень, опять застрял?

Так, мол, и так. Вода не течет. Насос, видно…

— Ну конечно… Не могут наладить насос, не держали бы скотину, — вскользь проезжается Тукк по чьему-то адресу.

— Не надо так горячиться.

— Чего горячиться! Из навоза булку не испечешь. Ходи каждый божий день, выручай их.

Времени хватает. Тукку торопиться некуда. По нему, пусть эти коровы хоть подохнут от жажды. Он сидит на скамье со сломанными ножками, выброшенной из хлева, вытаскивает из порванного кармана ватника сигареты. Тукк «чадит», как он сам именует свое курение. А Эйно пусть будет так добр, сходит в будку, откроет колодец, привяжет ключи к вожжам и вообще подготовит рабочее место. Не то опять что-нибудь полетит на дно, как несколько дней назад его, Тукка, портсигар.

Пока Эйно хлопочет у колодца, Тукк дымит возле стены хлева, как настоящая головешка. Гулко прочищает глотку, плюет на землю, деловито оглядывает владения Водолея.

— Это не иначе как смертоубийство, — звучат за облаком дыма суровые слова. — Вот она, животина. Даже ушами не прядает. Ребра наружу, как прутья корзины. Разве это лошадь?! Страшилище!

«Страшилище» не только прядает ушами, но энергично размахивает хвостом. Более того, лошадь роется мордой в охапке клевера, брошенного ей.

— Ешь, ешь, лошадушка! Бьют тебя часто, а жрать дают редко, — ублажает мерина Тукк.

Тукк перестает «чадить». Повязывает вожжи вокруг пояса: один черт знает, что может стрястись с этими ключами. Чего доброго, возьмут да и выскользнут в воду. Выуживай их! Он пристально всматривается в сумерки, как и механик во время своего прошлого визита, немного робеет, но встает на первую перекладину и начинает осторожно спускаться. В Эйно вдруг просыпается жалость, и он хочет пожелать ему счастливого пути, однако замкнутое лицо Тукка останавливает его.

Тишина. Только течет вода из насоса.

— Дергай вожжу! — раздается наконец приглушенный голос.

Эйно хватает скользкую веревку. На конце ее что-то тяжелое.

Внизу какой-то всплеск.

— Че-ерт! — ревет Тукк.

Эйно догадывается: Тукк небось свалился в воду. Барахтается там и шипит, как старый насос, который он разобрал.

В колодце снова слышатся всплески.

— Встал на опору? — спрашивает Эйно, готовый помочь.

— Где тут еще опора, — злится Тукк. — Одна труха. Зачерпнул полные сапоги.

Наконец оба, насос и Тукк, выбираются на сухую землю.

Старый кузнец бранится на чем свет стоит.

— Сволочи! — шумит он. — То молоток, то портсигар падает в колодец. Под конец и сам утонешь в этой дыре, как крыса… — Он прибавляет еще кое-что, чего не передать пером, и продолжает: — Я им покажу, как…

Эйно верит, что он и в самом деле покажет. Руки Тукка вздрагивают, вода в его кирзовиках хлюпает, когда старик идет к конторе. Злость разожгла в старом Тукке юное бойкое пламя.

Но когда Эйно запряг мерина в телегу и отвез насос в кузницу, мятежные искры уже погасли в Тукке и он, сопя, отыскивает в шкафу кожу для новых клапанов. Бормочет:

— До вечера не показывайся!

Эйно мог отдыхать до вечера, и бригадир скотоводческой бригады не потревожил бы его своими бесконечными жалобами на нехватку воды.

В ящике стола Эйно нашел заржавевшее перо. Сдвинул посуду в кучу и принялся писать. В школе он бойко писал сочинения. Кое-какие из них читали перед всем классом. Это было давно.

На следующий день в дорогу ушло маленькое письмо. Не возвышенная, высокопарная статья. Не любовное послание. То была частица его мира, его круга, его лошаденки, всего того, что бередило душу.

Он никому не сказал о письме. Ходил по пыльной тропе и щелкал кнутом. Шли дни, и в трубах, как и раньше, текла вода. В колодце шипел насос, словно обозленная змея, и наверху пела свою песню шестерня. Пока однажды летним утром не появился дядюшка Тукк. Вытащил из кармана свежую районную газету, раскрыл ее и разошелся:

— Здорово, парень, очень здорово! Я всегда говорил старому Ваазу, что из его сына выйдет стоящий мужик!

Под рубрикой «Перчинка» был помещен фельетон, его, Эйно Вааза, фельетон. От возбуждения задрожали руки, язык прилип к гортани. Его фельетон, его «Бесконечный путь», который он так долго таил в себе, устало вышагивая за дышлом. Его собственный фельетон о нем самом и о верном его соратнике — мерине. Фельетон о насосе Таракюлы, о механике, о фонде и поте, о тяжком труде, который гонит воду в трубы…

Теперь это разойдется повсюду. Но он, Эйно Вааз, не боится. Много он молчал во вьюжные ночи. Он был нем и кроток, когда его ругали без дела, что, мол, нет воды, хотя виноват был неисправный насос. Нет, пусть будет так! Сожалеть не о чем. Наконец-то распрямит он свою спину и пойдет так же непреклонно, как ходил по кругу в дождь и снег.

Он не знал, какое жжение вызвала у начальства свежая «Перчинка». До него докатилось лишь эхо. Иные языки со знанием дела говорили, что механик вырезал фельетон из газеты, спрятал в карман и все бормотал: «Ишь ты, какие когти, оказывается, у этого молчуна!»

Через несколько дней к колодцу подвозят электромотор. Заржавелый новый насос вычищают, и кузнец Тукк говорит, что ему и высморкаться не будет времени, если эта махина заработает. Пусть не беспокоятся, уж он-то знает, как с нею обойтись. Ого, уж если он, часовых и золотых дел мастер, жестянщик, столяр, словом, мастак на все руки, не приведет в порядок эту штуковину, кто же тогда с нею справится? Он, Мейнхард Тукк, который в старину красил и серебрил церковные башни, словно это набалдашники у трости… Он-то справится, ха-ха! И он усмехается, обнажая два сохранившихся клыка. А ты, малый, молчи и слушай. Слова такого, как я, старого человека, пойдут тебе только на пользу. Уж не думаешь ли ты, пучеглазый, что жить на белом свете легко и просто? Я, Тукк, испытал сполна, что жизнь куда сложнее, чем швейцарские водонепроницаемые часы. Вот и теперь все спешишь, горячишься, как скаженный. А я тебе вот что скажу: до работы разумный человек сперва покурит, глотнет дыму и только потом поглядит работе в лицо.

Сидит в коровнике, под навесом, прокопченный пророк, держит речь и дымит.

— Этот вонючий хлев, правда, не стоит того, чтобы устанавливать в нем новый механизм, но приказ выше нас, — рассуждает он.

Эйно смотрит со стороны, как ломают и ставят с ног на голову его маленький мир, и в душе у него что-то содрогается.

Старый Тукк и в самом деле глотнул изрядно дыма. Он же знает, что делает.

И когда все более или менее готово, Тукк посылает парня в магазин — неужто пускать мотор, не «обмыв» его?!

— За электрическую силу! — говорит старый Тукк и делает глоток из бутылки.

Эйно ничего не отвечает. На своем бесконечном пути по кругу он научился молчать. Он не находит, что сказать, глотает обжигающее зелье из бутылки Тукка и думает, что сегодня большой, важный день в его жизни.

— Та-ак, а теперь заведем мотор для пробы!

Эйно с восхищением и даже страхом следит, как Тукк тянет вниз рубильник. Будто задумчиво рассказывая о чем-то, мотор начинает гудеть.

— Видишь технику? — качает головой Тукк.

— Вижу.

— Веди своего одра в музей и вели, чтобы ему, бедняге, назначили пенсию!

Пора последней сирени. Эйно срывает у забора две цветущие ветки, прикрепляет их к уздечке мерина и ведет своего приятеля на конюшню. Конюх смеется:

— Что, Водолей, свататься идешь, мерина наряжаешь?

Эйно не отвечает. Пусть смеется, ему все равно не понять, какой сегодня день у Эйно и у мерина. Да, пусть Водолея больше нет, нет! Коню летит охапка пахучего сена.

Затем он широкими шагами подходит к знакомому сараю. Сегодня хоть не надо никуда спешить! Ровно работает мотор, и по трубам течет вода.

Хождение по кругу закончено. Светлые мягкие пряди упали на высокий лоб; лицо Эйно стало коричневым от солнца и ветра. Он стоит, размышляя на пороге насосной станции, и слушает монотонное журчание, оно — как берущая за душу песня.

1962

ЭНН BETEMAA

ПАРАД ПОТРЕПАННОГО ПАВЛИНА

© Перевод А. Соколов

Хеймар не без досады ощутил, что мало-помалу просыпается. Причудливая бутафория сновидений неумолимо уплывала куда-то вдаль. Он попробовал ухватиться за самый нереальный обрывок сна, чтобы схитрить, обмануть самого себя, убедить, что до пробуждения еще далеко. Поначалу это ему удалось: школьный товарищ Яак Приукслепп каким-то острием — обломком кости — нацарапал на куске линолеума его портрет и попросил Хеймара, как большого знатока, кое-что подправить в портрете. Хеймар взялся было за дело, но острие не послушалось его и ни с того ни с сего вывело под портретом большой вопросительный знак. Напрасно он тщился переделать знак вопроса хотя бы на восклицательный. Острая косточка своевольничала и вдобавок еще пририсовала к вопросительному знаку два крылышка. Тот превратился в какое-то странное существо, напоминавшее павлина, который тут же вознамерился улететь. Попытка задержать его провалилась. С натугой оторвался павлин от земли и понесся к горизонту. Вымазав лицо в грязи, несуразно подпрыгивая, портрет потащился по земле вслед за павлином. Вскоре тот и другой стали уменьшаться, пропали, и тут Хеймар открыл глаза.

Легкий ветерок вяло поигрывал желтой гардиной. Откуда-то доносились крики и удары по мячу. В окно лился теплый покой летней полуденной поры. Все окружающее чем-то напоминало санаторий. Куда же его, Хеймара, занесло? Во всяком случае он не дома. Иначе со сна ему первым делом бросилась бы в глаза резная рогатая голова черта на ветхом старинном кресле, та самая прехитрющая голова, которая ночью по-приятельски тянет пьяного излить душу, а утром молчит и только скептически ухмыляется… Ладно, где же он все-таки? Еще миг — и дернулось резкое, словно запах горчицы, сознание. Да, он, Хеймар, очутился в квартире своего бывшего университетского коллеги Яака Приукслеппа!

Нужно же было ему вчера носом к носу столкнуться на улице Виру с этим самым Приукслеппом! Откуда взялся этакий глупый обычай, почему так заведено, что если ты вместе с человеком несколько лет протирал штаны на школьной скамье, то должен и дальше интересоваться его жизнью? Они с Яаком — так, по крайней мере, думалось Хеймару — никогда не дружили, хотя, кроме всего прочего, целый год жили на пансионе у одной и той же хозяйки.

Хеймар шевельнул откинутой на подушку головой и ощутил болезненные толчки крови.

Яак… Каким беспросветным зубрилой-мучеником он был когда-то! А теперь? Хеймар почувствовал уколы зависти.

Яак Приукслепп, этот тучноватый деревенский парень со своей потешной фамилией, при первом же знакомстве много лет тому назад произвел на Хеймара неприятное впечатление. Они были совершенно различными людьми. Иногда такое различие сближает, но у Хеймара и Яака оно было совсем другого рода. Хеймар не мог без ядовитой усмешки смотреть на изношенный и до невозможности набитый портфель Яака, неприглядный вид которого, казалось, вовсе не смущал владельца; на его чуточку сонную и добродушную улыбку, на крепкую крестьянскую шею, на галоши, которым Яак оставался верен вплоть до начала июня.

А то обстоятельство, что Приукслепп тратил все свои деньги на книги и еду, задевало в Хеймаре какую-то завистливую струнку. Им обоим родители высылали на расходы примерно одинаковые суммы, но, в отличие от Яака, Хеймар тратил деньги совсем на другие цели. Он одевался как подобает джентльмену; костюмы были отменного качества и не уступали костюмам других модников. Часто он посещал кафе и кино, а раза два в месяц умеренно выпивал в ресторане. Оттуда Хеймар возвращался не без торжества — рот у него благоухал коньячными ароматами, а руки хранили запах женских духов. Но дома, как назло, Яак всегда спал, храпя во все завертки, и в лучшем случае лишь мельком оглядывал Хеймара. Взглянет, повернется на другой бок и снова давай храпеть. Из-под короткого одеяла виднелись его толстые и порядком заскорузлые пятки, под подушкой обычно лежала толстенная научная книга, короткопалые кисти покоились на простыне в такой симметрии, что Хеймара душила злоба.

Когда же на следующее утро он просыпался, то первым делом видел Яака, уплетающего мясные консервы. Яак любил хорошо поесть, да к тому же на покупку книг все деньги не изведешь — много ль тогда издавали трудов по медицине? Своей снедью он по-приятельски угощал и Хеймара, однако тот неизменно отказывался и, словно страстотерпец, находящий удовлетворение в муках, ограничивался более чем скромным меню, которое состояло из макарон и маргарина. Разумеется, он, Хеймар, не какой-нибудь омещанившийся зубрилка.

А вот на анатомических вскрытиях Яак частенько помогал Хеймару. Вообще же он был добросердечен и никогда не испытывал зависти к тому, что Хеймар живет вольготнее и веселее. О, если бы только знал Яак, как жаждал его коллега именно этой зависти! Дружелюбие Яака едва не сводило Хеймара с ума.

И вот теперь тот самый Яак Приукслепп встретил его вчера в городе и просиял непритворнейшей радостью. Работаю, говорит, в академии, сам одет хорошо, и Хеймар по его виду сразу же решает, что Яак наверняка женат. Так оно и было. Приятель зазвал его к себе домой посмотреть сына, которому только что исполнилось три года.

Зачем он все-таки зашел к этому Яаку? Ведь можно же было найти сотню предлогов, чтобы отказаться. Должно быть, потому согласился, что захотелось поглядеть, как живет его полная противоположность. И еще одна причина: желание вызвать у Яака зависть к нему и тем самым испытать долгожданное удовлетворение. Хеймар думал, что, возможно, тогда, в Тарту, Яак был слишком ребячлив, чтобы огорчаться их несхожестью, что он не видел ничего дальше своих книг и консервов.

Но чем же, по правде, хвалиться Хеймару? Он не задерживался подолгу ни на одном месте, работал во многих районах и пока не нашел еще своего места в жизни. Уж не считал ли он действительно, что два-три иностранных слова, непринужденная манера держаться и усталое острословие позволяют ему выглядеть сколько-нибудь значительно?

Впрочем, Хеймар уже ясно представлял, как уверенно, умно и независимо он будет держать себя с этими двумя барсуками (почему-то он решил, что жена Яака должна походить на мужа в его юные годы — то есть быть такой же круглолицей, румяной и носить очки), как передаст их детищу коробку дорогих шоколадных конфет, как почтительно, но вместе с тем будто и между делом поцелует руку (конечно же короткопалую) у хозяйки дома. Какой изумленно-ревнивый взгляд будет у Яака, наблюдающего за всем этим со стороны.

Проклятье! Нужно же было приходить сюда!

Первый и весьма внушительный сюрприз ожидал Хеймара у зеленой калитки, гнутой из железных труб: у Яака был собственный дом. Словно защищаясь, Хеймар мигом постарался припомнить карикатуры из «Пиккера»[26] на индивидуальных застройщиков — хапуг или халтурщиков, но такой прием не дал желанного результата: в голову лезло что-то совсем другое…

Это было много лет назад в Тарту. Они сидели на кроватях и, как всегда, спорили, ибо спор разгорался всякий раз, едва только Хеймару удавалось втянуть Яака в разговор.

— Умный человек при любом режиме сумеет великолепно устроиться. А голь всегда останется голью! Вообще это слово «голь» скорее характеризует духовное развитие человека, чем его материальное положение, — декларировал юный темнокудрый циник. — Разум дан человеку для удовлетворения всех его потребностей, и нельзя вообразить себе умного человека без экономической свободы!

Это заявление, шедшее не столько от сердца, сколько от желания подразнить Яака, целиком выполнило свою миссию. Яак покраснел, как и обычно, когда сознавал, что ему необходимо парировать удар, и в ответ, помнится, сослался на великих революционеров.

Хеймар не помнит, как дальше развивался спор. В заключение он все же спокойно усмехнулся и добавил, что вообще не представляет своего будущего без автомашины и дома, хотя и не намерен ради них лезть из кожи. Они должны явиться сами по себе.

А Яак в ответ говорил нечто о высоких целях и под конец шумно, словно выстрелил, захлопнул какой-то каталог. Хеймар остался доволен, Яак рассердился — стало быть, главное в споре достигнуто. Хеймар сказал, что дружище Приукслепп — сама наивность, хотя и очаровательная. Затем он победоносно растянулся на кровати, перед тем тщательно расправив складки на брюках. Все это ныне со злорадной отчетливостью восстановила память.

Дома у Яака было уютно, во всем чувствовался вкус. В передней, отделанной панелью из белого дерева, Хеймар недоверчиво взглянул на спутника — неужели он, Яак, умудрился все это устроить? Ни скупости, ни транжирства. Просто дом как дом. Хеймар чуточку изменил свое мнение о Яаке. Тот уже не казался таким тупицей и чудаком. Медлительность тогдашнего деревенского паренька перешла в мужественность и уверенную силу. Хеймару вспомнилась шопенгауэровская мысль о том, что у каждого человека есть свои предпочтительные годы, для которых он более всего подходит: есть люди, прекрасные в юности, — такими они бывают иногда почти до сорока лет, а после становятся лысыми, брюзжащими скрягами; есть и такие, которые из убогих юнцов превращаются в настоящих мужчин. Очевидно, Яак относится к последним. Во всяком случае, нынешний тридцатипятилетний Приукслепп совсем не ровня тому парню в двадцать лет. А сам Хеймар? Двадцать два, двадцать три — вот его кульминационные годы, когда все жесты и слова юноши как бы говорили об одном: нечто возникает, нечто вот-вот появится, нечто великое и удивительное!

Да, сейчас ему стало все ясно, но об этом следовало бы помнить вчера…

Когда Хеймар, стараясь ничему не удивляться, с небрежно-внимательным видом спросил:

— Где же ты, братец Яак, отхватил сразу столько деньжищ на этакое гнездышко?

Яак ответил (впрочем, совсем не гордо, а как бы стыдясь):

— Мы купили это на деньги за книгу.

— За какую книгу? — не понял Хеймар.

— Да все за ту же «Остеологию». Ее также перевели на русский. Большим тиражом вышла.

«Остеология — наука о костях», — подумал смущенный Хеймар. Ведь он сам, как-никак, врач, а вот ничего не знал об этой книге. Да и откуда, впрочем, знать? Зачем ему, врачишке, пускаться в высокую науку!.. С ежедневной его работой в военном комиссариате справился бы и санитар. Подумаешь: выстукивать грудную клетку у призывников… Так чего же он подивился этой новости насчет книги? Ведь Яак уже в студенческие годы интересовался изучением костей. Он, бывало, целыми днями рылся в справочниках, но, как тогда казалось Хеймару, безо всякого проблеска собственной мысли. Казалось. А почему?..

— Ах, стало быть, за книгу… Знаю, знаю. Да вот сразу не вспомнил.

Они прошли дальше, и тут Хеймара ожидал новый сюрприз. В дверях их встретила хозяйка дома. Она оказалась именно из тех женщин, которые всегда были слабостью Хеймара. В молодости он часто волочился и ухаживал за шикарными, надменными красотками. Они хорошо одевались, и от них веяло холодком. А он, признаться, в глубине души всегда немного благоговел перед правдивыми и чуткими женщинами. Хеймар был убежден, что, несмотря на все свои приключения, он женится именно на такой женщине. Но до сих пор он сам штопал себе носки…

Хеймар не решился даже поцеловать у нее руку — это выглядело бы неприлично и фальшиво. Красивому губастенькому мальчугану он преподнес коробку с шоколадными конфетами, а тот неловко протопал к столу и как бы в ответ принес оттуда сигареты и спички, с ужасно деловитым видом раскрыл пачку и совсем по-мужски предложил гостю закурить. И, кажется, впервые в жизни Хеймар при виде ребенка над чем-то задумался.

Не успели они с Яаком выкурить по сигарете, как Нора уже переоделась и пригласила их в следующую комнату. Хеймар не мог отвести от нее глаз, до того юной была эта женщина в черном платье из тафты с белым воротником — ну совсем девочка. И это — жена Яака? Неужели? Просто не верилось. С такой женщиной Хеймар и в лучшие свои годы пошел бы куда угодно.

Нора, словно шутя, повязала Яаку галстук, а тот благодушно ворчал. Действительно, он не отличался особой элегантностью, но его хозяйская повадка, чуть неловкая и вместе с тем исполненная мягкости, очень подходила ко всему строю дома.

К угловому дивану был пододвинут низенький столик. На нем появилась тарелка с нарезанным кексом и бутылка коньяку. Сели, выпили: Нора не спеша, понемногу, мужчины же налегли на бутылку поэнергичней. С каждой рюмкой Яака все сильней распирало чувство студенческого товарищества.

— Помнишь, как мы там у матушки Орешки, — такими словами он почти всякий раз начинал свою речь, обращаясь к Хеймару.

«Бедняга — он никогда ничего не замечал!» — подумал Хеймар.

Часов в десять Нора извинилась и пошла укладывать сына в постель. А Хеймара обуяло еретическое желание вдрызг напоить собеседника. Он заметил, как сильно действовал на того хмельной напиток. Ведь Яак вообще не дружил с бутылкой.

Когда Нора вернулась, оба они были крепко навеселе, Яак чуть больше, чем Хеймар. Одну бутылку уже распили до дна, и хозяин принес другую. Вскоре Яак пустился вовсю расхваливать Хеймара:

— Знаешь, Нора, он, когда был студентом, переводил Шиллера и Гете и еще вырезал эти, знаешь, рисунки на линолеуме…

На самом деле Хеймар никогда не занимался переводом ни Шиллера, ни Гете. Они не вдохновляли его, а вот два-три сонета Верлена, в которых звучало пресыщение жизнью, он действительно перевел и читал всем знакомым… А гравюры на линолеуме? Закончил ли он хоть что-нибудь? Да, кажется, не то одну, не то две. Зато как здорово выглядел стол, на котором валялись брошенные инструменты: комплект ножей, иглы, краска и валики. Почувствовав, что он все-таки далеко не прочь выслушивать похвалы несведущего Яака, Хеймар испытал какое-то унизительное отвращение к самому себе. На лице у него появилась, как тогда, в пору юности, немного снисходительная дружеская улыбка. Она как бы говорила: «Ну что ты, дружок, этак расхваливаешь меня? Я еще всерьез не брался за все эти штуки… Придет время, теперь уже скоро, и тогда…»

Словно павлин, некогда вызывавший восхищение, а ныне постаревший и забытый, откликнулся Хеймар на знакомый зов. Покинув свой запыленный и темный угол, важно, как на параде, выступил он, по привычке распустив хвост — хвост, который так обветшал, обтрепался и поблек. Обычный вид стареющего жуира!

Оба мужчины основательно напились. Сначала это испугало Нору, но вскоре она снова заулыбалась. Давние друзья — известное дело. Впрочем, разок она отозвала мужа в сторону, и тот, вернувшись к столу, объявил, что Хеймара они сегодня не отпустят.

Посоловевшим взглядом Хеймар все настойчивее следил за Норой. Его жгло нетерпение, ему хотелось понять эту женщину. Неужели она в самом деле любит Яака? Неужели нет ни трещинки в их счастье?

Когда Яак, изрядно пошатываясь, отправился в погреб за салатом из крабов, Хеймар остался наедине с Норой.

— Вы счастливы?

До чего же пошло — Хеймара прямо зло разобрало — прозвучал вопрос! Традиционный дебют охмелевшего мужчины. И в голосе наверняка эдакая псевдомефистофельская нотка.

Однако Нора не поняла, казалось, всей значительности вопроса.

— Конечно же! У каждого из нас своя работа. И мальчишка. Хотелось бы только, чтобы Яак уделял нам побольше времени. А он порою только к десяти и приходит домой — так его захватывает работа. Не запретишь ведь ему. На рыбалку тоже иногда ездит. Он, знаете, вроде маленького, навешал в своей комнате на стену разных рыболовецких снастей, я даже названий их не знаю. Скажите честно, не замечали ли и вы (первый раз она заглянула Хеймару прямо в глаза), что Яак во всем чуточку поэт? Он всегда так увлекается… Прямо боюсь за его здоровье. Впрочем, извините меня, я на миг покину вас, пойду помогу Яаку. Он, наверно, не может найти салат. А вы пока возьмите бутерброд с лососиной…

— Вы счастливы? — буркнул Хеймар, оставшись в одиночестве. — Возьмите бутерброд с лососиной…

Это была ирония. Высказанная непреднамеренно, она тем самым была еще сильнее.

Он утомился. Сплетенная им паутина незаметно, сама собой порвалась… В Яаке, неотесанном деревенском парне, а совсем не в нем, Хеймаре, находит эта женщина нечто поэтическое! Она только из вежливости слушала о его переводах! О его хороших переводах! А знает ли вообще эта женщина, кто такой Верлен?

Павлин, сидевший в Хеймаре, обиженно каркнул. Опять никого не восхитили его перья. Опять никто не предложил ему лакомств, которых он некогда ожидал для себя. С треском провалилась поза этакого искусителя. Неужели ему снова шагать в свой пыльный закоулок?

Хеймар налил себе коньяку по самый край рюмки и жадно опустошил ее.

«Возьмите бутерброд с лососиной!»

Он чувствовал, что напряжение спало, что его скоро развезет.

«Ведь я умен и интересен, — бессвязно размышлял Хеймар, — а Яак? Выходит, что он добрый малый! Почему у него все так хорошо получается? Почему у него и жена, и дом, и ребенок, и книга, которую перевели на русский? А у меня под кроватью — один лишь чемодан с рваными носками? Разве в мире так заведено?»

Хеймар всегда считал себя каким-то филигранно-тонким колесиком в огромном и грубом мировом механизме, колесиком, которому вот-вот и найдется подобающее призвание, неповторимое и крайне важное. В ожидании этого он с легкостью брался за медицину, перевод стихов, гравировку по линолеуму — вообще за все, к чему хоть немного лежала его душа. Однако тот уникальный прибор, для которого предназначалось колесико, до сих пор так никто и не смонтировал, да вряд ли когда-либо и смонтируют. И колесико станет обычной ненужной ржавой шестеренкой.

Хеймар провел рукой по лицу: нет ли уж на нем пятен от ржавчины? Да, а ведь Яак… Так где же справедливость?

Вот идут они, Яак и Нора, а вместе с ними салат из крабов. Ну что ж, будем играть роль до конца!

И хотя ему страшно хотелось напиться до чертиков, до беспамятства, он заставил себя сказать:

— Я чувствую, дружище Яак, что нам серьезно угрожает хмель. Мне, по крайней мере, на сегодня хватит.

Яак попробовал протестовать, но за стол они так и не сели. Стоя выпили последние рюмки.

— Яак, покажи другу его комнату, — сказала Нора и первый раз за весь вечер с благодарностью взглянула на Хеймара.

Они перешли в сени. Прохладный воздух слегка отрезвил Хеймара. А Яака прохлада, наоборот, разморила.

— Помнишь, как мы там у матушки Орешки… — начал он и, посапывая от прилива приятельских чувств, положил руку на плечо Хеймару. Но тут же Яак позабыл, о чем хотел сказать. Ступенька за ступенькой они начали подниматься по лестнице. В темноте виднелась белоснежная постель. Окно было открыто.

Обнявшись, они подошли к окну.

— Вон там, — Яак неопределенно махнул рукой, — мы посадим осенью грушу… мичуринскую. — Склонившись над подоконником, оба выглянули из окна.

— Видишь, вон там…

Хеймар не увидел внизу ничего, кроме дисковой пилы, которая стояла прямо под окном, рядом с дверью в погреб. Небольшая лампа бросала яркий свет на скошенные, кривые зубья… Хеймар искоса посмотрел на Яака. Тот, вконец размякший, почти висел мешком на плече у приятеля. Рот у него был чуть приоткрыт, тускло белели глазные яблоки. Стоило отпустить его — и Яак упал бы лицом и грудью на пилу. И тогда никто не посадит в углу садика мичуринскую грушу. Конечно, самому Хеймару пришлось бы тоже выскочить из окна, упасть подле Яака, разыгрывать видимость несчастья… Возможно, он вывихнет ногу. Это на худой конец.

Все приобрело бы тогда совсем иное значение! Ведь в свое время, благоухая коньяком, он торжествующе стоял возле спящего Яака, возле того самого Яака, который никогда, ни разу не позавидовал ему, а просто спал, как обычно, распластав по одеялу короткие пальцы-обрубки в такой строгой симметрии, что Хеймара брала злоба. Да, тогда он ухмылялся, и как еще: тонко, независимо, словно провидец. Но ухмылка эта до сих пор не смогла обрести своего настоящего содержания. А вот если те невидимые нити, что завязались некогда в комнате, снятой у матушки Орешки, пресекутся сейчас, здесь и…

— Парень, помнишь, как мы там, в Тарту…

«Пора, — подумалось Хеймару. — Теперь самый подходящий момент стряхнуть с себя Яака. Теперь можно будет с издевкой взглянуть ему в лицо, с такой дерзкой и нестерпимой издевкой, что в глазах у Яака молнией полыхнет догадка: он поймет тогда, он узнает… А после…»

Яак спьяна пробормотал что-то невнятное и еще больше высунулся из окна. Его поза была уже опасной.

— Яак, сумасшедший, ты же выпадешь! Отойди от окна, — прохрипел вдруг Хеймар и схватил Яака за ремень на брюках.

— Экий ты трус… С чего это мне падать?..

— Яак, сейчас же отойди. Ну!

Дрожащими руками Хеймар втянул Яака обратно в комнату, посадил на пол и быстро притворил окно.

— Ты все-таки трус… — буркнул Яак сквозь сон и тотчас же захрапел.

Хеймар — почему-то на цыпочках — прокрался к лестнице. Сел, сжал руками голову и, надсадно икая, глотал слезы… Разве он ненавидит Яака? Ведь все то, о чем думалось у окна, было тоже рисовкой, одной из поз, которыми он пытается заинтересовать если не кого-либо другого, так хоть самого себя. Ведь он, Хеймар, даже мухи не обидит, а Яак к тому же такой славный парень… Только до чего же больно видеть серьезных, трудолюбивых и счастливых людей, особенно если ты сам просто-напросто смешной, жалкий и запылившийся павлин.

Он ощутил холодное прикосновение ко лбу лакированных перил. Если убежать отсюда — сразу, сейчас же, начать все сначала! Поздно… Поздно. Он и раньше, бывало, так же ударялся в бегство. Бежал, шатаясь вдоль призрачных темно-синих улиц, где по обеим сторонам мостовой как-то странно раскачивались каменные дома, угрожая раздавить его меж своих тяжких громад… Он бежал, чтобы наконец прийти в себя от приступа мучительной рвоты, прислонившись где-нибудь к фонарю, льющему свет, желтый, словно масло… А через два-три дня все повторялось сначала!

Хеймар не помнил, как он заснул, как попал в кровать и когда Яак спустился с чердачного этажа. Может быть, обоим им помогала Нора.

В окно струился летний полуденный покой. Хеймар с трудом поднялся. Возле кровати на ковре лежало письмо:

«С добрым ранним утром. Привет!

Не хотелось будить тебя, старина. Мы с Норой обещали соседу прийти сегодня поутру помочь ему в саду. Похмелье — жуткое! Ну да разве не здорово вспомнить иногда студенческие деньки!

Помойся в ванной (слева от кухни) и поешь (на столе). А захочешь уйти — загляни к соседу. Тот самый зеленый дом, что виден в окно.

Яак,

P. S. Состояние весьма гнусное».

В столовой Хеймара ждали огурцы, холодная куриная ножка и бутылка пива. Жадно, маленькими глотками он унял пожиравший его внутренний сухой жар.

Потом ему пришла в голову идея. Он тщательно обыскал карманы и нашел два мятых рубля… Он пойдет и купит цветы. Купит розы… Он понял свою роль, свой удел здесь, в этом пресловутом мире. И если уж быть кем-то, то быть на высоте… Он оставит розы на столе вместе с французским стихом из Бодлера, тем самым четверостишием, которым пользовался, увы, отнюдь не редко, потому что… мало у него французских стихов.

Quand chez les débauchés l’aube blanche et vermeille Entre en société de l’idéal rongeur, Par l’operation d’un mystère vengeur Dans la brute assoupie un Ange se réveille.

Пусть эти стихи манерны, пусть давно уже до них нет никому дела. Что с того! Он до конца будет верен своей роли. А букву «S» всюду — и в четверостишии, и в его плохом переводе — он напишет с длинными хвостами — чтобы побольше отзывало Казановой.

Галантная улыбка, и adieu. Adieu!

1962

АРВО ВАЛТОН

© Перевод Э. Яворская

ОПАСНОЕ ИЗОБРЕТЕНИЕ

Архиепископ Донат встретил их в зале капитула. Они поочередно приложились к простертой руке святого отца, преисполненные сознания собственной значительности, ибо на совет призвали также их — всякого рода знатоков своего дела и попечителей, а не только от века непогрешимых церковников. Уже одно то, что вопреки обычаю их не пригласили рассаживаться за высоким столом, чтобы затем почтить благоговейным вставанием парадный выход его святейшества и принять его благословение, но что архиепископ приветствовал каждого особо, свидетельствовало о серьезности и деловой сути предстоящего совета, где праздничность и не могла иметь места. Ибо при решении особо затруднительных вопросов архиепископ Донат утрачивал чувство высокого парения и снисходил до уровня мирской суеты, где разум, роющийся наподобие крота, иной раз мог оказаться даже более полезным, чем сверкающий в небесах. И архиепископ великодушно дал это понять собравшимся, что они приняли с благодарностью и смирением.

К назначенному времени все они были на месте, и архиепископ сотворил краткую молитву, в коей испрашивал у всевышнего для всех ясного рассудка, проникновенности и прозорливости, что помогло бы должным образом раз и навсегда решить дело и пошло бы на пользу и благо всему миру.

Далее он сказал так:

— Я призвал вас к себе по делу доныне неслыханному, каковое на первый взгляд кажется малозначимым, однако оно посеяло в моей душе тревогу, и я хочу услышать ваше откровенное о нем суждение. Речь идет об изобретении неких искусных мастеров из города Майнца. Изобретения подобного рода в наше предприимчивое время рождаются то и дело, иные из них становятся благом как для низкого, так и для высокого сословия, тогда как другие, противу коих мы и выступаем со словом увещевания, представляются нам происками дьявола. И отнюдь не каждое изобретение удостаивается быть обсужденным на таком уважаемом совете, куда вы приглашены по настоятельной надобности. Более пространно суть дела изложит вам брат Магнус, имевший и время, и помощников, дабы ознакомиться с ним подробнее. Выступи вперед, сын мой!

Чуть в сторонке за кафедрой стоял доминиканский монах, перед ним были разложены какие-то предметы, в силу исходившего от архиепископа сияния оставшиеся для многих из присутствовавших пока что незамеченными. Монах взял с кафедры несколько листков бумаги и разложил на длинном столе перед собравшимися.

— Взгляните, досточтимые, на этот шрифт.

Всем им доводилось читать книги, некоторые не усмотрели в листках ничего особенного. Из содержания же явствовало, что это — страницы Священного писания. Однако аббат Ефраим, занимавшийся смолоду в своем монастыре переписыванием книг, под началом которого еще и поныне находился отлично оборудованный, но по причине небольшой численности и малого усердия монахов, равно как и соперничества цехов, вяло действующий скрипторий, вгляделся в текст повнимательнее, и на лице его отразилось удивление. Он даже послюнил палец и попытался растереть буквы. Брат Магнус с интересом за ним наблюдал. Цеховой же мастер Эразм, чувствовавший себя среди высокообразованных мужей несколько стесненно, сразу увидел, что листы оттиснуты. Но чтобы кто-нибудь вырезал на досках целиком Священное писание — о такой невероятной работе ему еще не доводилось слышать.

— Да, это и есть изобретение мастеров из Майнца, о коем говорил вам его преосвященство, — произнес доминиканец. — Перед вами оттиснутые новым способом листы, из тех, что попали к нам в руки. Мастера, само собой, держат свое измышление в строжайшей тайне, ученики, возложив руку на Писание, клянутся ее не разглашать, но господь наш проливает свет и на самые темные дела, так что ищущий кое-что видит. Нынче же мастера судились друг с другом и пришли к расколу, часть учеников разбрелась по белу свету, и, надо думать, они свое умение не станут держать под спудом. Мастером же там именитый гражданин Майнца Иоанн Фуст, при нем искусный помощник Петер Шеффер, каковой знает и налаживает все работы. Отколовшийся же от них человек — некто Иоанн Генсфлейш, золотых дел мастер, с родовым прозвищем Гутенберг, — по дошедшим до нас слухам, и есть зачинатель всего дела, но теперь он уже не в силах тягаться с мастерской Иоанна Фуста. Об их изобретении скажу я, что они не вырезывают доски для каждого листа, как оформители для своих заголовков золотом, но прибегли к способу более легкому. И хотя дело поначалу требует еще немалых усилий, грозятся они в скором времени в короткие сроки печатать тысячами совершенно одинаковые книги.

Доминиканец умолк и зашел за кафедру.

— Теперь мы желали бы услышать, что вы об этом думаете, если у нас появятся тысячи одинаковых книг, и так в каждом городе. И надо полагать, далеко не все они будут Писанием или молитвенниками, — сказал архиепископ Донат.

Ректор Гонорий, на голове которого была повязка из ткани, а на плечах отороченная мехом тога, спросил:

— Чтобы мы могли представить серьезность дела, не объяснит ли нам досточтимый брат более подробно суть изобретения?

— Говори, сын мой, что тебе известно, — повелел архиепископ.

Когда доминиканец взял с кафедры пригоршню металлических предметов и подошел ближе, Эразм проявил к ним особенный интерес.

— Ничего более определенного сказать я не имею, но сколь нам известно, каждая страница набирается из отдельно отлитых букв, кои укладываются в особую раму, так что после оттиска с нее на бумаге нужного числа листов буквы эти можно рассыпать и составить из них новый текст. Стало быть, эти твердого литья знаки годны для пользования до тех пор, пока они не изотрутся о мягкую бумагу.

Доминиканец положил на стол пригоршню кусочков металла с вырезанными на них в обратном виде буквами.

— Известно также, что для оттиска употребляют специальный станок, позволяющий делать это быстро.

Брат Магнус вновь отступил за кафедру. Достопочтенные мужи некоторое время молча сличали металлические буквы с напечатанными страницами, затем слово взял теолог Якоб, имевший почетное звание — doctor universalis.

— Оттиснутые листы наблюдались то здесь, то там и прежде. Вопрос в том, в праведных или в нечестивых руках пребывает установка. Следует также предположить, что дело совершается не без ведома отцов церкви города Майнца. Но вообще-то, конечно… действительно… действительно, мы должны подумать, что станется с этим миром, если машина начнет работать без передышки и тому не будет конца.

— Не должно забывать, что первыми сделанными в наших землях оттисками были игральные карты, Библия дьявола. И нечестивые мастерские действуют в некоторых городах еще и поныне, — заметил архиепископ.

— Воистину, воистину, — подтвердил высокоученый теолог. — Но это, действительно, страницы из Священной книги.

— Что скажет по этому поводу граф?

Облаченный в черный талар доктор правоведения Томас Клани, ученый из графов, чью ученость заметно усугублял графский титул и чью принадлежность к графам его ученость непостижимым и оттого достойным почитания образом выявляла, поднялся с места и сделал рукой знак монаху, после чего тот положил перед ним богатую книгу и несколько печатных листов, оттиснутых на дешевой, изготовленной из тряпья бумаге. После секундного размышления Клани высоко поднял инкрустированную золотом и драгоценными камнями книгу и всем ее показал.

— Вот книга, и этим все сказано, — он раскрыл издание in folio, продемонстрировал его каллиграфическое письмо, красиво расписанные заглавные буквы и изящные миниатюры. — Владелец подобной книги обладает достоянием, исчисляемым многими гульденами. Если он дает тебе такую книгу читать, то справедливо требует мзды, и ты твердо знаешь, что приобщился света. Теперь взгляните на этот печатный товар! — Томас Клани приподнял пачку ярмарочных картинок и с презрительным жестом позволил им упасть на стол. — Мало того, что хлам, именуемый бумагой, стали изготовлять из рваных тряпок! Теперь еще и самое великое достояние духа — книгу — понадобилось обряжать в это тряпье! И машина, тупая и примитивная, начнет повелевать нашим разумом! Мне такого не нужно!

Архиепископ кивнул и выжидательно обвел стол глазами.

Магистр Бартоло, обретший известность составительством книг по риторике, однако стыдливо сочинивший и несколько возвышенных поэм, откашлялся и осторожно заметил:

— Нам, пишущим книги, возможно, мог бы приятно пощекотать самолюбие факт, что наше слово распространяется в тысячах томов и его великий и малый, всесильный и ничтожный прочесть смогут. Но досточтимый доктор прав: когда мы знаем, что наша книга достойна многократного переписывания, это нашему самолюбию более лестно, чем однократная работа бездушной машины, коей не руководят ни чувство, ни способность оценки.

— Не думаю, чтобы магистру Бартоло было приятно, если его труды станут читать ремесленник или крестьянин, кои в своем невежестве извратят каждую из его высоких мыслей. Или еще более прискорбная картина, порожденная этой штамповальной машиной: куда ни глянь, все завалено возвышенной поэмой магистра Бартоло, так что на нее никто уже и глядеть не желает, она валяется, как не имеющая ни малейшей ценности, по углам, и мальчик на побегушках подбрасывает ее ногой вместо мяча… Не принесет ли подобное явление ущерба личному достоинству и умственным занятиям магистра, так что их высокий смысл сойдет на нет? — возразил Томас Клани.

— Что скажет досточтимый аббат?

Брат Ефраим поднялся и устремил скорбный взгляд к сводам зала.

— Слова нашего ученого брата о ценности книги есть истина. Сомнений быть не может, при новом способе печатания цена книги в силу ее широкого распространения упадет, одновременно потеряет свою прежнюю стоимость и старая книга: ее легко будет размножить печатанием, и оригинала никто не купит. Посему наш монастырь, владеющий обширной библиотекой, потерпит прямой урон. И тем не менее, возвышая голос противу нового способа, пекусь я не о собственной выгоде, но о предмете более серьезном. Вдумайтесь, достопочтенные, в старину каждая книга была явлением единственным в своем роде, у нее был характер и лицо ее создателя, и изготовление ее считалось высоким искусством. Ни одна книга не повторяла в точности другую: если даже один и тот же каллиграф переписывал ее несколько раз тою же рукой, все едино, в наклоне и стремительности почерка, в уверенных линиях и осторожных штрихах присутствовал его темперамент и, если хотите, его изменчивое настроение, что делало ее тожеством человека и через его бессмертную душу приобщало божественному сиянию, каковое в каждое преходящее мгновение своеобразно и значимо. — Аббат немного помолчал, затем еще выше возвел глаза и продолжил: — Настанет время, когда исследователю древних рукописей даже описка в нынешних книгах доставит радость, и он определит по ней характер ее создателя, особенности его языка и настроения. Ныне хорошая книга — многократное произведение искусства. При новом же способе всех прочих искусников от дела отстранят, дабы явить миру лишь лицо сочинителя. Но я говорю вам, что это лицо, напротив, предстанет перед читателем более тусклым, если он не узрит за ним многократную оценку, которая добавляется к книге трудом переписчика и оформителя. Так обстоит дело с мирскими книгами. Божественное же слово, в том числе и Писание, окажется полностью во власти машины, не будет в нем дыхания Творца, глаголющего через сердце переписчика, но лишь нескончаемое однообразное повторение мертвых букв. И мир нашего духа вновь станет намного беднее.

Аббат картинно вздохнул и опустился на место. Все одобрительно на него взглянули. Ректор же Гонорий сказал так:

— В речи уважаемого аббата бесспорны глубина мысли и прозорливость. Но не должно ли признать, что присутствие личности оформителя в каждом сочинении не представляется нам столь уж необходимым? Возьмите какой-нибудь приказ или документ: вряд ли бумага подобного рода имеет нужду в своеобычности переписчика. Напротив, могущественный благодавец жаждет здесь лишь одного: дабы выражение его воли распространилось елико возможно точным и однозначащим. Нечто в этом духе желает, видимо, и сочинитель книги, зело чувствительный к ошибкам переписчика.

— Не имею что возразить, — заметил аббат. — Однако если те же самые ошибки, кои печатник весьма легко может допустить и при новом способе, укладывая рядами мелкие и утомительные для глаза металлические буковки, окажутся повторенными в тысячах томов, ущерб будет и того больше, автор же бессилен доказать, что это не он так написал. Когда же книгу переписывает сразу много каллиграфов, то едва ли все они сделают одну и ту же ошибку, и при сличении текстов истину возможно установить.

Бакалавр Луллус, застенчиво хмыкнув, неуверенно приподнялся с места.

— Говорите, говорите, сын мой, — подбодрил его архиепископ.

— Я хотел спросить, так ли уж это плохо, если книга станет дешевой? Так ли уж нам надобны эти ссоры наследников и постыдные судебные тяжбы из-за одолженных и невозвращенных книг? В иных библиотеках ценные фолианты прикованы к столу или к стене толстыми цепями, чтобы посетители не смогли унести их. Так ли уж это плохо, если новый способ печатания поможет освободить от оков книгу, свет разума?

Архиепископ покачал головой и снисходительно произнес:

— Младость, младость! Горячность и поспешность для нее от века предпочтительнее мудрой осмотрительности и дальновидности! Не так-то просто, да и неверно, отвергнуть устойчивые ценности!

— Не будет ли разумным рассмотреть вопрос расчлененно? — заметил ректор. — Ведь и сейчас уже имеется печатная Библия для бедняков и кое-что иное, рассчитанное на простолюдинов. В Голландии же подобным способом изготовляют и книги попроще, вроде грамматики. И не следует думать, будто новый прием разом вытеснит доселе существовавший. Посему не счесть ли желательным, чтобы духовную пищу для черни, более дешевую, выпускали в свет новым способом, серьезные же книги изготовляли прежним?

Доктор Якоб поднял со стола оттиснутый на доске лист и помахал им в воздухе.

— Взгляните, вот она, духовная пища для черни! Непристойные картинки и непотребные подписи под ними.

Их продают в качестве лакомства даже возле храмов в дни церковных празднеств, — главное, чтобы деньги шли. Вот оно, ваше расчленение, вот к чему ведет изобретение мастеров из Майнца! Всякая мерзость и ересь, распространяемые тысячами богопротивных книжек, обрушатся на голову простолюдинов, и то малое смирение, каковое и без того едва теплится в их душах, будет сведено на нет.

Архиепископ несколько раз кивнул, затем покачал головой: нелегкой была эта миссия. Он сказал:

— Мы, твердые в духе своем, призваны оберегать простолюдинов, и нам должно принять на себя удары Сатаны, кои он пытается нанести мирянам посредством слова. Просвещенные люди обязаны нести этот крест. — Он обвел глазами собрание и заметил человека, еще не выступившего со своим мнением. — А что скажет о предмете мастер книжного цеха Эразм, представляющий здесь упомянутых простолюдинов? Не привнесет ли его деловой опыт какую-нибудь новую ноту в наше беспокойство об их душах?

Эразм некоторое время сидел, опустив глаза и ковыряя ногтем столешницу. Наконец он сказал:

— У каждого подмастерья и впрямь своя рука и свое письмо, а у каждой мастерской своя искусность в оформлении и переплете, что правда, то правда, и я не знаю, хорошо это или плохо. Новые буквы все на один лад, читать их, может, и полегче, довольно того, если выучишь, нет надобности всякий раз сызнова привыкать к руке. Но я со своей стороны скажу, что поначалу нам, понятно, не по нутру придется, если мастера из Майнца станут держать дело в секрете и все так обернется, что мы с ними тягаться не сможем. Сейчас у нас в цехе работа налажена и в полном порядке. Некоторые заглавные буквы и заставки выполняем по трафаретам, но, конечно, не всегда. Наше дело такое: можем изготовить книгу, как заказано, аккурат по вкусу покупателя. Если у заказчика есть свои требования и к шрифту, то при новом способе соблюсти это будет трудно. К тому же мы можем работать на пергаменте и на бумаге. В церковных книгах пишем буквы, как удобней для богослужения, разной величины и разного цвета, чтобы можно было издали схватить глазом. На станке такое, пожалуй, не выйдет. Каждый мастер у нас в своем деле искусен, переписчики само собой, иллюминаторы, миниатюристы, переплетчики и пергаментщики — все хорошей руки мастера. Если новая машина дойдет и до нас, тогда, ясное дело, придется все перестроить. Товар попроще, такой, как книги для ученых и всякая философия, можно бы, пожалуй, и на станке печатать.

— Так, так, — архиепископ кашлянул. — Попытаемся подвести итог нашей беседы. Видимо, все мы весьма единодушны в нашей озабоченности судьбой народов и просвещения перед лицом этого новшества. От печатания и распространения книг не следует ждать добра. Дешевым и низким сделалось бы знание, стань оно предметом разговоров мясников и пастушек, как сулит нам новое изобретение. Исчезнут утонченность и возвышенность человеческого духа, его неповторимость и божественное предопределение. И пусть каждый наш просвещенный теолог, да и философ тоже, представит себе, что станется с полетом его мысли, если ему из толпы простолюдинов начнут выкрикивать низменное суждение о ней, наподобие того как римские плебеи решали государственные вопросы и требовали «хлеба и зрелищ». Машины теснят человека и хотят втоптать во прах прекраснейшие цветы его духа. Исчезнет суть, останется лишь серый покров, каковой опустится на нас и не токмо не поднимет пастушек до нашей высоты, но подавит нас своею необъятностью и принизит до них. Я тверд в своем мнении, мы не можем этого допустить, нам должно выступить противу печатного станка немедля, пока он еще не проник всюду. Согласны ли вы со мной? Дабы нам оградить себя от опрометчивых решений, пусть каждый из нас еще раз вкратце выскажет свое мнение. Итак, итак… начнем с графа.

— Как я уже сказал, я в своем доме не желаю видеть изданий для бедняков. Не нужно нам это новое искусство, — высокомерно изрек Клани.

— Именно, именно… Следующий.

— Я также премного озабочен состоянием духа людского, коль скоро его таким манером начнут искушать. Настало время пресечь это.

Так заявил высокообразованный doctor universalis Якоб. Затем слово взял аббат Ефраим:

— Я уже изложил подробно свои соображения. Ежели мы желаем сохранить высокую суть и ценность зерцала человеческой души, каковое есть книга, то запретим это искусство от машины!

— Такого рода новшество иной раз подобно лавине, и удержать его трудно, — сказал ректор. — Некоторую опасность, таящуюся в распространении дешевой духовной пищи, усматриваю и я. Чем больше людей будет причастно книге, тем расплывчатее станет мысль, тем неустойчивее сознание, и гул пустых споров помешает расцвету истины. Должно неусыпно блюсти границы и разрешать печатать на станке лишь некоторые бумаги самого простого назначения.

Настал черед магистра Бартоло высказаться. В обители его преосвященства Доната никто не решался говорить вразрез с волею владыки, которая столь ощутимо витала в воздухе, довлея над сознанием участников совета. Бартоло взглянул преданным взором на Томаса Клани и произнес:

— Не хочу и я, чтобы неповторимое в своей сути искусство представало в дешевых изданиях. Дайте беднякам то, что им предназначено, но высокую философию и утонченную поэзию нет надобности печатать новым способом, ибо мясники все равно не станут ее читать.

Архиепископ выжидательно взглянул на бакалавра. Луллус пожал плечами.

— Ну что же, если все против… Переписка книг для студентов победнее, которые не могут платить, сейчас большое подспорье, да и профессора имеют в том нужду. Если это будет упразднено, сможет ли, кто победнее, учиться? Так что и я вкупе со всеми против новшества и за осмотрительное его использование.

Оставалось еще низшее сословие — ремесленник Эразм. Он сказал коротко и ясно:

— Я против.

Архиепископ потирал руки. Святого отца премного обрадовало единодушие его паствы. Для чего ему понадобился этот совет из людей разного происхождения, пусть остается на его совести. Высокий владыка иной раз любил казаться гласом всех сословий и мудро придавал своему заранее готовому решению вид их волеизъявления.

— Итак, мы можем сообщить епископам Майнца, Страсбурга и близлежащих городов о своем единодушном и твердом желании, исторгнутом из наших общих уст. Тем самым мы явим миру, что неусыпно печемся о бессмертной душе, отданной господу, и алчущем общения разуме человека и всеми помыслами устремлены к тому, дабы и это новшество, вынесенное из тьмы на свет стараниями брата Магнуса, не обратилось во зло детям господним. И да будет каждый из вас благословен на его добром слове.

Архиепископ вновь обвел взглядом свою паству, стремясь запечатлеть в памяти, кого разумно будет привлечь к полезной деятельности и при следующей надобности. Затем все разошлись.

Так закончился совет, еще раз показавший, что человеку во все времена было свойственно предвидеть далекое будущее и в сердце своем печься о благе всего человечества. И да послужит для нас отрадой доброжелательная забота этих древних мужей. Они сказали, что могли, и менее всего повинны в том, что новое изобретение все же пробило себе дорогу. Стало это наказанием или же благословением — пусть каждый решит для себя сам, но нам не должно забывать их голоса, не столь уж и давние, рядом с новыми, которые время от времени возвышаем мы сами, озабоченные будущим человечества, каковое, по нашему опасению, не в состоянии в этом суровом мире само за себя постоять.

1972

ТОРТ

В угловую кондитерскую на окраине города вошли молодой человек и девушка. Вдоль стены маленького магазинчика, той, что длиннее, тянулся прилавок с застекленной витриной. За прилавком сидел мужчина в белом халате и читал книгу на иностранном языке. Продавец выжидательно взглянул на вошедшую пару, но они ничего не спросили, и он вновь погрузился в чтение.

Парочка разглядывала торты в витрине, которые были выставлены в порядке возрастания цены. Начиная с самых дешевых и кончая дорогими фигурными. Затем шло небольшое свободное пространство, завершавшееся группой странных предметов: под стеклом лежали старое ведро, конторская книга, штопор, потертая кожаная сумочка и вымазанная известкой кельня. Может быть, витрина служила продавцу и кладовкой, а может быть, он выставил там забытые покупателями вещи. Почему-то создавалось впечатление, будто они лежали там очень долго нетронутыми и словно бы вросли в свое место, чего нельзя было сказать о тортах: торты имели вид аппетитный и свежий.

Молодой человек взглянул в окно на маленькие деревянные домики по другую сторону улицы и произнес:

— Странно, что здесь, на окраине города, перед праздниками такой большой выбор тортов. В центре сейчас ничего не достанешь.

— А мы и забрели-то сюда совершенно случайно! Или ты знал об этом магазине? — тихо спросила девушка и бросила быстрый взгляд на продавца. Тот был углублен в чтение.

— Понятия не имел. Насколько помню, я не раз проходил по этой улице, но никогда не замечал, что тут есть кондитерская.

Он обратился к продавцу:

— Простите, а этот магазин давно здесь?

Продавец оторвался от книги, приподнялся со стула и с улыбкой ответил:

— Очень давно.

— Интересно. — Молодой человек покачал головой и спросил: — А у вас хорошие торты?

— Во всяком случае, в рекламе они не нуждаются, — усмехнулся продавец. — Недовольных нашим товаром пока что не было.

— Простите, пожалуйста, он не хотел вас обидеть, — вставила девушка.

— Недоверчивые, правда, бывали, но довольными оставались все… Даже те, кто и сам не знает, чего хочет, — спокойно добавил продавец и положил на страницу закладку.

— И все получают нужный им торт, даже если не знают; чего хотят? — усомнился молодой человек.

— В таких случаях уже я решаю, что им подходит.

— А как вам это удается? — спросила девушка с интересом.

— Ничего сложного здесь нет. Надо немного знать людей. Каждой категории тортов соответствует своя категория покупателя.

Молодой человек вновь с сомнением покачал головой.

— Несхожих людей больше, чем тортов, — заметил он.

— Это верно, — согласился продавец, — любое разделение по категориям лишь приблизительно, но для моей обобщающей системы оно вполне приемлемо.

Молодой человек и девушка вопросительно взглянули друг на друга. Они не совсем поняли продавца. Тот пояснил:

— За основу классификации можно взять любой признак. К примеру, люди, которым нравится торт-безе, образуют категорию безеистов. В нее могут входить разные типы, совершенно несхожие по мировоззрению, по характеру, по темпераменту, по отношению к телятине, к футболу, к Гамлету. И все же все вместе они составят группу безеистов. В разнообразии допустимых классификаций и кроются богатые возможности науки.

Девушка взглянула на продавца с изумлением.

— Тортоведение! — фыркнул молодой человек себе под нос, пытаясь сохранить превосходство в умном разговоре.

— А вы могли бы сказать, какой торт больше всего подходит нам? — спросила девушка кокетливо.

Продавец закрыл книгу. Некоторое время разглядывал парочку и произнес:

— Чтобы я не ошибся, вы должны ответить на несколько анкетных вопросов.

— Анкетных?! — переспросили оба в один голос, девушка с изумлением, молодой человек — раздраженно.

— Кстати, в этой анкете нет вопросов, касающихся ваших гастрономических вкусов. Вопросы конкретные, они затрагивают лишь происхождение, склонности и интересы. — Продавцу надоел долгий разговор. — Это в том случае, если вы сами не знаете, что вам надо.

— А если знаем? — спросила девушка.

— Тогда все это ни к чему. Просто купите торт, который вам нравится.

— Естественно, — ответил молодой человек с вызовом и вновь принялся изучать торты.

— Прошу! Выбирайте, — сказал продавец вежливо, сел на стул, раскрыл книгу и вновь принялся читать.

Парочка пошепталась.

— Давай выберем такой торт, который никто из нас не пробовал, — предложила девушка, радуясь своей неожиданной идее.

— Вот именно, — поддержал ее молодой человек, словно мысль эта принадлежала ему самому. — Я всегда стою за повое!

Когда они вновь подошли к дорогим фигурным тортам, молодой человек заметил, что в уголке, позади ведра и сумочки, стоит еще один торт. Он был серого цвета, — а может быть лишь казался таким от соседства с этими будничными вещами, — и был задвинут в глубину витрины, словно бы он и не выставлен вовсе. Но возле него находилась табличка с надписью «Торт „Особый“», а по цене он был дороже самого вычурного из фигурных.

Молодой человек указал девушке на торт, и они стали молча разглядывать невзрачное творение кондитеров. Что-то притягивало их к этому торту. Может быть, цена, которая намекала на необычное качество, а может быть, название. Молодой человек считал себя личностью особенной, и ему стало казаться, что «Особый» предназначается именно для него. Он пересчитал свои деньги: как раз хватало на этот торт.

Молодой человек обратился к продавцу:

— Будьте добры, скажите, что представляет собою этот торт — «Особый»?

Продавец оторвался от книги.

— Я вам его не рекомендую, — ответил он спокойно.

Молодого человека задело самоуверенное заявление «тортоведа».

— Почему? — спросил он.

— Он невкусный, — сказал продавец уклончиво.

— Зачем же вы его продаете, если он невкусный?

— Я продаю все, что нам доставляют.

— Для чего же выпекают такие торты?

Девушка легко тронула руку молодого человека. Продавец пожал плечами.

— Мое дело продавать.

— Но если их производят, значит, кто-то и покупает? — заключил молодой человек.

Продавец кивнул с безразличным видом.

— Некоторые покупают, — подтвердил он, обратив взгляд к книге.

— Зачем же, если он невкусный?

— Вкусы у людей разные, — возразил продавец.

— Какой же он на вкус? — поинтересовалась девушка.

— Весьма неприятный, — коротко ответил продавец.

— А вы сами его пробовали? — спросил молодой человек с вызовом. Продавец слегка изменился в лице.

— Я никогда не был в Неаполе и не производил соответствующего опроса, однако знаю, что там только пять процентов населения грамотные.

— Я хочу купить этот торт, — заявил молодой человек. Всем своим видом он выражал превосходство над какими-то там продавцами.

Продавец не двинулся с места. Он указал на стоявшие в ряду торты:

— Выбирайте отсюда, я гарантирую — они все очень хорошие.

— Я уже сказал, что хочу этот! — возразил молодой человек заносчиво, все более раздражаясь оттого, что торговец чего-то не договаривает.

Девушка вновь коснулась руки своего друга и вежливо спросила у продавца:

— А чем этот торт плох?

Продавец обернулся к девушке:

— Он вызывает расстройство желудка.

— Зачем же его покупают?! — воскликнула девушка изумленно.

— Может быть, вы продаете его самоубийцам? — язвительно добавил молодой человек.

— В некотором роде это так и есть, — ответил продавец спокойно.

Молодой человек и девушка взглянули друг на друга.

— Почему же он дороже других тортов? — спросила девушка.

Продавец вновь пожал плечами.

— Вероятно, потому, что сбыт невелик. Расходы по производству компенсируются высокой ценой.

Молодой человек и девушка отошли к окну и опять зашептались.

— Я не верю ни одному его слову, — прошептал молодой человек. — Просто-напросто он не хочет продавать его нам. Он вообще подозрительный тип.

Девушка изумленно подняла брови и украдкой взглянула на продавца. Молодой человек громко спросил:

— У вас много таких тортов?

— Каких? — продавец поднял голову.

— «Особых».

Продавец мгновение подумал.

— Нет, сейчас только один.

— Он его для кого-то придерживает, — шепнул молодой человек девушке.

— Прошу дать этот торт нам, — сказал он громко.

— Мне не хотелось бы вам его отпускать, — возразил продавец.

— Он продается вообще или нет?

— Продается, но…

— Так дайте его сюда!

Продавец колебался.

— Или для покупки этого торта требуется специальное разрешение?

— Специальное разрешение?.. Никакого разрешения не нужно. Но этот торт содержит некоторую долю яда и вызывает нарушение обмена. В известных случаях он может очень повредить, в особенности людям здоровым… — пояснил продавец.

— Тогда он должен продаваться в аптеке, а не в кондитерском магазине, — нашлась девушка.

— Он ведь стоит отдельно, — напомнил продавец.

— Дайте же наконец сюда этот торт, — нетерпеливо потребовал молодой человек.

— Может быть, вы хотите снести его кому-нибудь из своих знакомых? — спросил продавец недоверчиво.

— Вас не касается, что я сделаю со своей покупкой, — отрезал молодой человек.

Продавец сохранял вежливость.

— Помимо того, что я продавец, я еще и человек.

— Ну и будьте им на здоровье, — получил он милостивое разрешение.

— Этот торт нельзя никому дарить!

— По какому закону? — спросил молодой человек насмешливо.

Девушка с удивлением взглянула на него сбоку.

— По неписаному закону человечности.

— Хорошо, — ответил молодой человек, — дайте сюда торт, обещаю вам никому его не дарить.

Продавец еще раз пожал плечами. Захлопнул книгу, снял торт с витрины, осмотрел его, закрыл коробку и неохотно перевязал.

Молодой человек выложил все свои деньги на прилавок, взял торт, и парочка ушла. Продавец посмотрел вслед ей долгим взглядом, раскрыл свою иноязычную книгу и продолжал чтение.

…Что сделал упрямый молодой человек с тортом, неизвестно. Может быть, он его съел, чтобы проверить, правду ли сказал продавец. И — имел расстройство желудка, И — был доволен, ибо получил то, что хотел.

А может быть, он закопал торт в землю, чтобы никто не смог его попробовать и навредить себе.

Люди ведь то и дело совершают благородные поступки.

1968

МАТИ УНЬТ

ИНТЕРЕС К ЧУЖОМУ СЧАСТЬЮ

© Перевод Э. Яворская

— Интересно, а она счастлива?

Этот вопрос мы, бывшие ее одноклассники, задавали себе и друг другу, если иногда тихим вечером она встречалась нам на набережной Эмайыги, — в красном свитере, с непроницаемым взглядом. Она оставалась для нас загадкой, а может быть, мы сами делали из нее загадку, — все девочки из нашего класса были весьма обыкновенными, могла ведь хоть одна выглядеть загадочной. Но, в сущности, ее счастье или же несчастье нас не касалось: для нашего выпуска настало время, когда бывшие одноклассники и одноклассницы постепенно становятся чужими друг другу. И все же нам хотелось выяснить этот вопрос.

В школе она выделялась среди других девочек очень блестящими глазами. Это выглядело не только красиво, но и вызывающе. Ее взгляд казался нам порою чуть ли не бесстыдным, и мы, еще не имевшие смелости подступиться к девочкам, шептались друг с другом о том, что она небось «из тех», иначе с чего бы у нее были такие глаза?

Я прежде других мальчиков заметил загадочность ее взора. Ведь я считался школьным художником. Собственно, в школе были рисовальщики и получше меня, но у них недоставало дерзости помещать свои рисунки в стенгазете. У меня же хватало на это смелости, хотя я и чувствовал, что с каждым разом ее становится все меньше и все дальше отодвигается та весна, когда я учился в девятом классе и, танцуя с какой-нибудь незнакомой мне девочкой, спрашивал, не могу ли я ее нарисовать, — это производило эффект.

Однако Керсти — так ее звали — словно бы вынуждала рисовать себя, и виною тому были ее глаза.

Я отправился к ней домой, она жила на втором этаже, в окно падали лучи сентябрьского солнца. Она уселась на диван, я рисовал ее и курил, — здесь не от кого было прятаться. Портрет получился до того непохожим, что меня даже в пот бросило. Вдобавок ко всему еще и солнце светило мне в лицо.

Керсти сидела на диване, положив белые руки на синюю юбку, — она относилась к моему рисованию без тени иронии. Странные глаза девочки были устремлены в угол комнаты, и их блеск прямо-таки сводил меня с ума, я швырнул карандаш на пол и заорал:

— Ну что у тебя за глаза? Чертовщина какая-то!

— Некрасивые? — спросила она.

Я ответил, что красивые, даже чересчур.

— У меня щитовидная железа, — объяснила она. — Это оттого.

Мне нечего было на это сказать.

Я разорвал свою мазню, и мы стали разговаривать. Я уже понял, что художника из меня не выйдет и настало время бросить играть в искусство. Случайно мой взгляд задержался на полных коленях Керсти, и она это заметила. Мне сделалось немного не по себе, но Керсти была по-прежнему весела, а может быть, всего лишь притворялась веселой. Мне было тогда восемнадцать лет, я не умел читать мысли девочек, как это умеют делать, по их утверждению, некоторые двадцатичетырехлетние и даже двадцатипятилетние парни — если они достаточно глупы. Затем я ушел, и ошибаются те, кто думает, будто между мною и Керсти что-нибудь произошло.

В Керсти были влюблены многие. В один из школьных вечеров я спустился на первый этаж, чтобы попить воды, и увидел, как в темном коридоре она целовалась с пловцом. Я сделал вид, будто ничего не заметил. Сам бы я ни на что подобное не осмелился, потому что я был, по ее мнению, хорошим мальчиком, она даже несколько раз говорила мне об этом. Только плохие мальчики могли ее целовать. Хорошие словно бы вовсе в расчет не принимались.

На выпускном вечере я сделал попытку сблизиться с Керсти — в голове были винные пары, — но она ничего не разрешила, да мне и самому не нравится, если такие вещи делают чуть ли не насильно. В тот вечер шел дождь, и ветер стряхивал капли с ветвей за воротник.

После того как мы вступили в предрассветную ночь и разошлись, мы надолго потеряли друг друга из виду.

Затем распространился слух, будто Керсти вышла замуж за слепого. А вскоре я и сам на улице увидел ее ведущей под руку какого-то мужчину.

Бывшие одноклассницы, которые к тому времени до неузнаваемости изменились и резкий смех которых меня пугал, обсуждали, сидя в кафе, проблему, что это у Керсти — самопожертвование или большая любовь? Сожалений никто не высказывал, боясь произвести плохое впечатление. Все читали если не «Божественную комедию», то по меньшей мере «Свет далекой звезды», и знали, что настоящая любовь действительно существует. Судьба Керсти вызывала жгучий интерес, и его хватило на целую зиму, — разговорам и предположениям не было конца. Поговорить с самой Керсти никому не удавалось, на улице она показывалась редко и почти всегда под руку с мужем.

И мы вновь повторяли все тот же бессмысленный вопрос: «Интересно, а она счастлива?» Ответа никто не давал, но нам хватало и вопроса; мы словно бы даже гордились своей человечностью и участливым интересом.

Однажды мы решили навестить Керсти. Прихватили с собой бутылку вина «Trakia» и бисквиты. Визит продолжался около двух часов. Керсти жила в однокомнатной квартире, и муж ее действительно был слепым. Абсолютно. Он разговаривал с нами о том о сем, а мы были сверхделикатны — старались не задеть его каким-нибудь сказанным некстати словом. Мы избегали упоминаний о внешней красоте вещей и пытались вжиться в мир слепого. И когда кто-то из нас, случайно взглянув в окно, высказал предположение, не пойдет ли дождь, на небе такая синяя туча, то ему сразу же наступили на ногу. А когда муж Керсти ел, мы все отводили взгляд к окну, нам было не по себе, да, наверное, и самой Керсти тоже.

Девицы болтали, переливали из пустого в порожнее, но в их глазах можно было прочесть все тот же вопрос: «Кто ты? Принесшая себя в жертву или слепо влюбленная?» Однако Керсти ответа не давала, и вскоре мы поднялись, пожелали всего наилучшего и вышли за двери. Керсти проводила нас немного, но ничего нам не сказала, кроме того, что жизнь ее нелегка и у нее полно всяких хлопот. Пошел дождь, небо сплошь затянулось тучами. На улицах горели фонари — лишь неделя, как их начали зажигать. Стоял август. Мы пришли к выводу, что о любви в этой семье не может быть и речи, по крайней мере со стороны Керсти. Одна девочка даже передернула плечами. Но мы все же решили, что к этой паре надо будет зайти еще, предложить им хотя бы свое общество. Иначе что же станется с бедняжкой Керсти — ведь некому даже полюбоваться ее глазами.

Так мы и поступили. Керсти была нашим общим другом, и мы сочли своим долгом поддержать ее в беде. Мы навещали эту семью то по одному, то по двое, то по нескольку человек сразу. Болтали о проделках школьной поры, о всяких пустяках, стараясь не затрагивать тем, которые могли бы напомнить мужу Керсти о блеске и красках мира.

Но вопрос, который мы все в себе носили, волновал нас все больше. Почему все-таки Керсти так поступила? Почему? Ведь она была очень привлекательной девушкой, посещала кафе, много читала, занималась в драмкружке… А теперь?.. Может быть, именно из желания уяснить себе это мы и навещали ее.

Навещали до тех пор, пока однажды не обнаружили дверь ее квартиры запертой. Был ослепительно белый зимний день, на улице было полно сугробов, столбы дыма из труб поднимались к небу перпендикулярно. Мы подумали было, не умер ли кто-нибудь, а может быть, даже покончил жизнь самоубийством, но женщина из соседней квартиры сообщила нам, что Керсти позавчера уехала, а куда — не сказала. Керсти, дескать, хотела и сама помогать грузить вещи, а она запретила ей — это могло повредить ребенку.

Ребенок? Мы были поражены. Да, она беременна, пояснила соседка, заправляя волосы под платок, уже на пятом месяце. Мы не нашлись ничего больше спросить. Своего нового адреса Керсти соседке не оставила, хотя та очень просила об этом.

Вот, пожалуй, и все. Мучивший нас вопрос так и остался неразрешенным, но мы были еще в том возрасте, когда чужое счастье кажется самой таинственной из всех загадок.

1971

ЮРИ ТУУЛИК

ЛЕГЕНДАРНАЯ КРЕПОСТЬ

© Перевод А. Томберг

В этот раз я отправился в крепость спозаранку. Попросил дежурную по этажу разбудить меня в четыре часа. Тихо оделся, Иван Васильевич не слышал, как я уходил. В духоте июньской ночи Иван Васильевич, что-то хрипло бормотавший в беспокойном сне, сбросил с себя простыню и одеяло. И еще на полу валялась его книга. Это был «Герой нашего времени» Лермонтова с печатью городской библиотеки Бобруйска. Кладя книгу на тумбочку, я скользнул взглядом по спине лежавшего на боку Ивана Васильевича и ужаснулся: она была вся в шрамах, в синеватых полосах, словно эту худую спину обрабатывали долотом и стамеской. Я осторожно прикрыл его простыней и на цыпочках вышел.

Город еще спал. Меж тополей белели дома, спящие блаженным сном; я даже остановился на перекрестке и с умилением полюбовался этой утренней идиллией.

Когда я вошел в крепость, солнце уже пробивалось сквозь бреши и трещины, стены крепости излучали какой-то благородный и суровый свет. Мне почему-то вспомнилась мелодия Леонкавалло «Рассвет» (терпеть не могу, когда ее исполняют женщины).

Рано утром здесь можно спокойно постоять, побродить, подумать, кое-что записать. Мне надо было найти несколько недостающих деталей. Без деталей очерк получается плоским и неинтересным.

Примяв ногой крапиву, я уселся на обломок штукатурки с зубчатыми краями, покрытый зеленоватыми трещинами. Здесь можно было осмотреться и разобраться в обстановке.

Земля вокруг старинных казарм была красноватой. Разбитый в пыль кирпич смешался с почвой, придав ей необычный оттенок — она была тускло-красного цвета, похожего на цвет выгоревшей, пропитавшейся потом и кровью солдатской гимнастерки.

Из этой красноватой земли бодро тянулась вверх ярко-зеленая трава. А на обломках крепостных стен буйно разросся вьюнок, он обвивал камни со всех сторон, словно выбрал себе это место для жизни и смерти.

«Вьющиеся растения (как наша эстонская повилика) в развалинах: NB! Только здесь стоит жить и умереть!» — записал я в свой блокнот. Символика. В руинах крепости было так тихо, что я слышал, как крошится от времени кирпич и, шурша, осыпается вниз по стене.

«Стены эти бессмертны, но простой обожженный кирпич не вечен».

Четыре-пять лет назад я ничего подобного не записал бы. Тогда я просто ходил, смотрел, слушал и дожидался, пока вдруг в какой-то момент все, о чем я собирался написать, начинало во мне жить как бы само собой. Интересно, что каждый звук, запах, любое воспоминание ощущались необычайно остро, и хотелось прямо-таки кричать обо всем, что меня переполняло. Теперь я уже давно не испытываю такого чувства. Теперь я все перевариваю в себе постепенно, так раздражающе медленно, что иногда взмахиваю рукой от нетерпения.

Вчера я был здесь днем. Поразительно, сколько же народу сюда приходит! Люди толпятся перед витринами маленького крепостного музея, и мне пришлось забиться в угол за какой-то постамент и оттуда слушать объяснения усталого экскурсовода. Капитан Трубачев… Комиссар Тёмкин… Четырнадцатилетний воспитанник полковой школы Петя Шурупа, который с котелком в зубах полз ночью из развалин к реке, чтобы принести воды раненым… Вчера переписал к себе в блокнот со стены бывшей казармы: «Нас трое москвичей — Беляков, Степанчиков, Путятин, которые обороняли эту казарму, и мы поклялись: мы отсюда не уйдем! Июнь 1941 года». В вестибюле гарнизонного клуба на закопченной стене выцарапано штыком: «Нас было пятеро, и мы первыми приняли бой 22. VI. 1941». В одном обрушившемся каземате я видел нацарапанные на стене слова: «Умираю, но не сдаюсь. Прощай, родина. 22. VI. 1941».

Вернувшись в гостиницу, я прочел эти слова Ивану Васильевичу.

— Все написано правильно, — сказал он. — Что же еще-то писать?

— «Прощай, мама», или «Надя», «Катя»… По-моему, это звучит несколько высокопарно: «прощай, родина».

Иван Васильевич сжал губы. Некоторое время он смотрел на меня своими светло-серыми детскими глазами, потом тихо сказал:

— Нет более святого слова, чем это.

И он несколько раз медленно повторил, точно про себя:

— Родина… родина…

Мне даже показалось, что глаза Ивана Васильевича увлажнились, пока он так шептал, и чтобы скрыть это, он снова уткнулся в Лермонтова. Ясно было, что ничего он там не читает. Когда я уходил в ресторан, то случайно заметил, что книгу он держит вверх ногами.

Ресторан здесь, кстати сказать, вполне приличный. Тихо, уютно, покойно. Я сидел за столиком один, не спеша ел и разглядывал хорошеньких официанток, которые, грациозно покачиваясь, ходили между столиками. Бывая в командировках, я со многими из них перезнакомился. В маленьких эстонских городках я их почти всех могу вспомнить по именам. А тут я сперва несколько растерялся, так обаятельны и прелестны были эти русские девушки. Я прямо-таки с волнением любовался, как безмятежно парили над столом руки моей официантки, расставлявшие тарелки, чашки, рюмки, клавшие ножи, вилки, ложки. Руки были очень красивые, но неприлично же было не сводить с них глаз, и когда она отошла от столика, я почти с облегчением вздохнул. В такие моменты думаешь: пройдут дни, месяцы и годы, десятки приятных и неприятных командировок, бесчисленные хлопоты и препятствия, и вдруг, нежданно, откуда-то над зарослями памяти вскинутся эти руки, как золотистые стволы молодых березок, и сердце на миг забьется быстро и тревожно… Да, все мы люди…

Я попросил еще сто граммов и кофе и, когда она принесла заказ, спросил, как ее зовут.

— Полина, — ответила она низким грудным голосом. — Но можете звать меня и Полей.

Не потребовалось особого труда уговорить ее, что завтра нам обязательно надо встретиться. По-моему, она очень охотно согласилась, особенно когда узнала, что я из Эстонии. Наши рослые и галантные парни нравятся русским девушкам.

Когда Полина ушла, мое внимание привлекла висевшая на стене ресторана картина в тяжелой бронзовой раме. Я прочел на пластинке, прикрепленной внизу маленькими металлическими звездочками: «БЕССМЕРТНАЯ КРЕПОСТЬ». На грязно-красноватом фоне были хаотически разбросаны желтые, лиловые и серые мазки. Видимо, художник хотел изобразить первые часы жестокого боя, когда маленький гарнизон, застигнутый врасплох неожиданным нападением врага, начал отчаянно обороняться. На одном из стендов музея я читал, что во время самых ожесточенных атак крепости фашисты делали четыре тысячи выстрелов в минуту. Это же форменный ад, если вдуматься!

Но от этого полотна почему-то веяло величественным покоем и убежденностью: это далекая история далеких времен; на какой-то миг мне даже показалось, что я слышу звук охотничьего рога из «Старого замка» Мусоргского.

Странно, когда я стоял в музее перед одной из панорам, у меня возникло почти такое же ощущение, хотя в этой панораме всякими световыми эффектами был создан довольно реалистический задний план, на переднем плане громоздились горы трупов, и скрюченных, и ничком лежащих на земле, а молодой солдат, уже схватившийся рукой за простреленную грудь, рвался в штыковой бой.

Вся эта потрясающая реальность не вывела меня из состояния душевного равновесия, чего не поколебали даже эмоциональные пояснения экскурсовода и тихие всхлипывания маленькой сухонькой старушки. Почувствовав себя посторонним среди этих людей, я вышел из музея, бродил среди развалин и думал, что, может быть, мы, послевоенное поколение, слишком уж далеко отошли от героических деяний, чтобы понять их и стремиться к ним. В чем тут дело?

Размышляя так, я рассматривал видневшуюся сквозь заросшее травой окно подвала пористую зеленоватую глазурь. На поверхности глазури причудливо чередовались свет и тени. Меня заинтересовало, откуда взялись на стене эти украшения. Я задал этот вопрос проходившей мимо молодой женщине. Она на минутку остановилась и, не переводя дыхания, выпалила:

— Перед вами часть кирпичной стены каземата стрелкового полка. Стремясь выгнать защитников крепости из подвалов и подземелий, фашисты решили использовать огнеметы. В их страшном пламени стали гореть, расплавляться камни и железо, но советские воины выстояли.

Тут я стал так пристально разглядывать стену этого каземата, что под моим взглядом глазурь начала покрываться странной зеленоватой пеной, словно закипала. Очевидно, все-таки есть в нас какие-то скрытые импульсы, которые в известный момент дают толчок фантазии.

Когда я вчера поднялся из ресторана к себе в помер, Иван Васильевич уже лежал в постели и в самом деле читал своего Лермонтова. Увидев меня, он сказал, не поднимая глаз от книги:

— Жалко, что вы так поздно. Полчаса назад звонила из Таллина ваша супруга.

— Этого не может быть, — сказал я улыбаясь.

— Как это не может?

— Очень просто. У меня нет супруги.

— Да как же это? — с удивлением посмотрел на меня Иван Васильевич. — Ведь ваша фамилия Мадар?

— Да.

— Ну вот. Мадар Яак Хендрикович. Значит, все правильно.

— Нет у меня супруги, Иван Васильевич.

— Как это нет? Она же сказала… Сказала, что звонит супруг Вирве. А я ее поправил — понимаете, «супруг» говорится о мужчине, а женщина — «супруга».

— Ну да, конечно…

— Значит, все-таки супруга, — обрадовался Иван Васильевич. — Вы не беспокойтесь, она обещала еще раз позвонить.

— Когда?

— Минуточку. В моей голове, прошу прощения, цифры больше не держатся, ничего не поделаешь, — виновато улыбнулся Иван Васильевич. — Я тут записал. — Он встал с постели, подошел к стенному шкафу, вынул из внутреннего кармана пиджака бумажник. В нем лежал аккуратно сложенный листок бумаги в клеточку, который он и протянул мне.

— Вот так-то, — сказал Иван Васильевич. Он снова забрался в постель, взял книгу, но передумал, положил ее обратно и спросил: — А детишки у вас есть?

— Есть, — сказал я, ложась на кровать. — Сыночку два года.

Почему-то мне не хотелось убеждать его, что у меня нет ни жены, ни детей. При нынешнем моем образе жизни мне трудно представить себя солидным семейным человеком. Годика через два, когда мне осточертеют все эти гостиницы, знаменательные даты, Полины, тогда…

— А моему двадцать три, — сказал Иван Васильевич. Я рассеянно взглянул на него, очевидно сказал «очень приятно» или что-то в этом роде, потому что вдруг задумался о Вирве. Где я с ней познакомился? Кажется, в автобусе? Или на празднике песни? Теперь для меня не представляет никакого труда, когда есть охота, разговориться с совершенно незнакомым человеком. К тому же Вирве в таком возрасте, когда женщины не отказываются от приятного знакомства. Эта связь продолжается уже два года. Что и говорить, она в самом деле красива. Вполне зрелая и знающая толк в любви женщина. Кроме того, она сногсшибательно готовит, и после надоевшего шатания по какому-нибудь поселку чертовски приятно лежать в ее ванне, потом в ее постели, пахнущей душистой ромашкой (на самом деле так пахнут волосы Вирве). Но прожить с ней всю жизнь, воспитывать детей… Наверное, она для меня слишком уж непосредственна. В самом деле, кто может объяснить это? Отношения между людьми не всегда поддаются объяснению. Да и стоит ли из-за этого ломать себе голову? Конечно, я понимаю Вирве. Она сейчас в самом расцвете, страстно мечтает родить, кормить ребенка. И я должен ей наконец-то что-то ответить, когда она все чаще, а в последнее время беспрерывно с вопросительным ожиданием смотрит на меня. И пришлось-таки сказать перед отъездом, чтобы избавиться от этого неприятного взгляда: осенью зарегистрируемся. Ну, она, конечно…

— Это неправда! — вскрикнул вдруг Иван Васильевич.

— Что?

— Почему он это пишет? — Иван Васильевич повернулся в кровати и взмахнул книгой. — Почему он это пишет? — повторил он, задыхаясь.

— Что пишет?

— А вот что: «Мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми, или с судьбою…» Как можно так писать?

— Лермонтов — очень правдивый писатель, — сказал я спокойно.

— Но это неправда!

— Да ведь это слова не самого Лермонтова, это говорит его герой…

— Но на обложке же написано: М. Ю. Лермонтов. Значит, он отвечает?

— Конечно, отвечает.

— Нельзя… — прохрипел Иван Васильевич. — Нельзя подобное писать… — Он отшвырнул книгу. Он был в таком гневе, что левый глаз у него дергался и зубы стучали.

— Ну что вы, Иван Васильевич…

— Да разве я не прав?

— Лермонтов любил Россию. Я думаю, что из-за этого он и погиб таким молодым, — вызвали на дуэль. Тогда было другое время, — пытался я его успокоить. — Другая Россия…

— Как это другая? — Иван Васильевич вскочил с кровати. — Другая?! Россия была другая?! Что вы говорите, молодой человек? А Давыдов? А Багратион? А Кутузов? Наполеона били дубинками и вилами, как собаку! А Бородино? Разве русские дали там смять себя? Ни шагу назад! А тут Лермонтов пишет, тут Михаил Юрьевич пишет так… как… — Иван Васильевич схватил книгу, стал нервно перелистывать, ища свою цитату: — «Мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия». Вы слышите? А декабристы? А Севастополь? Россия всегда была… всегда была великой…

Короткими быстрыми шагами он подбежал к моей кровати, резко раздвинул шторы, распахнул окно. Он хрипло дышал, говорил прерывисто, глядя в окно, словно ему видна была вся Россия:

— Россия… всегда была… великая… и гордая!

Я молча смотрел на него сбоку и думал, что мы, эстонцы, любим родной край более спокойно. Видно, действительно велика и беспредельна та земля, что вызывает такую великую и беспредельную любовь, чувство гордости, от которого перехватывает горло.

Постепенно Иван Васильевич перестал задыхаться, он оперся локтями о подоконник, поджал свое худое тело и вобрал в плечи коротко подстриженный седой затылок. Я не произнес ни слова, я боялся, что он снова вспылит, зубы его все еще тихонько постукивали. Мне было даже страшновато за него, он выглядел таким маленьким и хрупким, да еще я вспомнил его изуродованную, исполосованную спину, которую видел утром.

Но он успокоился быстрее, чем можно было ожидать, и я услышал его тихий, немного усталый голос:

— А знаете, кто служил в этой крепости до первой мировой войны?

— Нет.

— Карбышев.

— Генерал?

— По его чертежам строили казематы, делали земляные работы…

— Тот самый Карбышев?

— Тот самый, да, да, тот самый, — сказал Иван Васильевич, отрываясь от подоконника. — Тот самый Карбышев, который попал в плен и не пошел на предательство и которого живым заморозили в Маутхаузене.

Иван Васильевич осторожно прикрыл окно и молча улегся на кровать.

Я встал, разделся, повернул выключатель. Но в комнате все равно было светло. Мне не спалось. Я снова открыл окно, сел на подоконник, закурил. Снизу, с улицы, доносился сладостный аромат тополиных листьев, и вдруг все вокруг, вся жизнь показалось мне такой благодатной, теплой, наполненной благоуханием тополей. А может быть, жизнь и в самом деле именно такова, какой мы ее себе в данный момент представляем?

Потом я долго вертелся на постели, пытаясь заснуть. На какое-то время я задремал, и мне приснился страшный сон. Я был в крепости. С пулеметом в руках. Вокруг грохот, свист, взрывы. Я строчил и строчил из пулемета, а по двору крепости, выскакивая из огня и дыма, шли и шли немцы. Я беспрерывно косил их, но им не было конца. Одни исчезали в пыли и пламени, другие появлялись вместо исчезнувших, кидали в меня гранаты, прошивали автоматными очередями. У меня в груди уже засели осколки, и пуля в сердце причиняла страшную боль, мне хотелось убежать, закричать от боли, свернуться в комочек, укрыться где-нибудь в развалинах, но за моей спиной Иван Васильевич продолжал отдавать приказы хриплым голосом:

— Огонь! Не отступать! Огонь!..

Потом вдруг появилась Полина с нежными руками, она надела мне на шею большой венок, сделанный не то из бархата, не то из пены, и прошептала на ухо:

— Милый! Этот венок сбережет тебя, он такой мягкий. А то ведь больно, когда они в тебя стреляют.

Мне стало невыносимо жарко в гуще этого венка, а пули всё вонзались в сердце, одна больнее другой, мне хотелось умереть, но суровый голос Ивана Васильевича повторял:

— Огонь! Огонь!..

Я проснулся весь в поту, пепельница валялась у кровати.

Этот венок я уже видел днем в музее крепости. Зеленые листья, белые, розовые, голубые цветы были вырезаны из мягкой пористой губки. Из такой губки делают игрушки для маленьких детей — кошечек, зайчиков, петушков. Мне страшно захотелось потрогать венок. Я украдкой провел рукой по мягким листочкам, податливым цветам. Мне показалось, что под моей ладонью шевельнулось что-то по-детски теплое, чистое, доверчивое. Переписал к себе в блокнот с черной ленты на венке: «Мать солдата своими руками сделала этот венок сыну Василию Молокитину».

Иван Васильевич, видимо, не спал. Если бы он спал, он наверняка что-нибудь бормотал бы своим суровым голосом или хрипло кричал. Интересно, откуда у него эта привычка? В первый же вечер он с оживлением стал рассказывать мне свою биографию, но когда я сообщил, что я журналист и собираюсь написать об этой крепости небольшой очерк, он оборвал свой рассказ на полуслове. Как видно, он не очень-то доверяет нашей братии. Почему?

Я поднял с пола пепельницу, взял сигарету. Было уже два часа, небо на востоке начало бледнеть, и поверх мягко светящихся белых домов виднелся тусклый силуэт крепости.

— Вы что не спите? — спросил Иван Васильевич.

— Да вот думаю об этих ребятах… о Молокитине, Шурупе…

И тут неожиданная мысль мелькнула у меня в голове: что бы я делал, если бы меня на такой вот пахнущей тополями заре вдруг разбудили разрывы гранат и, едва проснувшись, я должен был бы из-под рушащихся стен броситься в огонь? Сначала, наверное, я совсем бы растерялся. Если подумать, то до сих пор жизнь протекала довольно спокойно. Нельзя сказать, что она ставила передо мной особенно трудные задачи. В начальной школе получал похвальные грамоты, в средней школе занимал первое место в спортивных соревнованиях, говорили даже, что из меня получился бы мастер международного класса, если бы больше тренировался. Не очень легко было попасть в университет, но, честно говоря, я списывал на каждом экзамене, а пересказ на русском языке написал вместо меня один парень, для которого я, в свою очередь, накропал сочинение на эстонском. Я уже тогда умел складно расставлять в ряд слова. Да мне и сейчас не плохо. Корреспонденции я пишу хорошие, в редакции их помещают на доску лучших материалов, пять лет назад даже получил премию Союза журналистов. Сменяются командировки, гостиницы, хорошенькие официантки, бегут недели, месяцы, годы. Недостатка в деньгах до сих пор не ощущал, каждую весну и осень заказываю новый костюм, — одним словом, на уровне. Правда, иногда, проснувшись на высоких подушках в очередной гостинице, закурив сигарету (собственно, курю я всего третий год) и сквозь легкий ароматный дымок глядя в тщательно выбеленный потолок, со смутным беспокойством спросишь себя: «Неужели такой и должна быть твоя единственная и неповторимая жизнь?» Но, наверное, каждый задает себе этот вопрос, и не единожды. Такова жизнь, не всякое дело дает удовлетворение и не вызывает угрызений совести. Помню, как в первые годы я с жаром дрался за каждое слово, которое редактор или заведующий отделом хотели вычеркнуть. Тогда я еще был уверен, что каждое мое слово совершенно необходимо и что именно это мое слово должно дойти до читателя. А теперь, когда мне говорят, что следовало бы изложить несколько иначе, я уже не спорю, я изменяю фразу, а иногда и мысль, и вещь идет в газету без всяких осложнений. И, как говорит Прийлинд, газета все равно выйдет, пусть с неба вместо дождя сыплются финские ножи и пусть хоть все четыре страницы будут заполнены объявлениями квартиросъемщиков. Прийлинд — это мой начальник. Он обычно пишет литературные портреты и очерки о передовиках труда. Собирать материал ему не хватает времени: сбегает часа на два на какой-нибудь завод и спокойно бросает на стол свои три-четыре подвала. Теперь я обычно не читаю его произведений, а если прочту, то у меня почему-то мгновенно портится настроение, — не знаю, из-за Прийлийда или из-за самого себя. Обычно я не успокаиваюсь до тех пор, пока не разделю с кем-нибудь свое негодование. Такого человека в редакции найти нетрудно. Мы садимся где-нибудь, выпиваем бутылку сухого, ругаем Прийлийда, но при этом меня не покидает забавное ощущение, что за столом сидит кто-то третий и снисходительно убеждает нас: «Ну что вы от него хотите? Человек заведует отделом, у него полно всяких дурацких забот, он хочет дочери купить рояль, у его жены щитовидка, сам он еще пять лет должен платить алименты…»

А интересно, что было бы, если бы в одно прекрасное утро я подошел к Прийлинду с каменным лицом, швырнул ему в физиономию свежую газету и сказал без всяких предисловий при всей редакции: «Отто Прийлинд, вызываю вас на дуэль. Я не желаю больше терпеть вашу возмутительную халтуру!» Интересно, что бы тут началось, если бы только у меня хватило смелости это сделать?..

— И что же вы думаете об этих ребятах… о Шурупе, Молокитине? — спросил Иван Васильевич, лежа на своей кровати.

— Ах, о них?

— Да.

— Ну, знаете…

Иван Васильевич в ожидании ответа повернулся на живот и приподнялся на локтях.

— Я думаю… им, наверное, было очень тяжело умирать…

— Да?

— Молодые ребята… в такое прекрасное лето…

Иван Васильевич тихонько хмыкнул, словно хотел что-то сказать, но промолчал.

— Я думаю, что подчас обстановка делает подвиг неизбежным, ну, просто жизнь дорога, и тогда в отчаянии совершают такие поступки, в которые потом трудно поверить, так ведь?

— А здесь… в этой крепости?

Знаете… мне кажется, они были очень одиноки, в том смысле, что крепость оказалась отрезанной от всего мира в первые же минуты войны. Вероятно, очень трудно умирать, когда неизвестно, узнают ли люди когда-нибудь о твоем героизме.

— Они так не думали! — прошептал Иван Васильевич.

— Теперь трудно сказать, что именно они думали. Они ведь почти все погибли. Только некоторые тяжелораненые, кто потерял сознание, попали им в руки живыми. Я считаю… это мое мнение… они все-таки знали, что им не удастся отстоять крепость, численное превосходство врага ведь было огромным… Может быть, правильнее было бы сдаться, чтобы потом…

— Как? Сдаться? — Иван Васильевич рывком сел в постели. — Сдаться им? — Он так крепко сжал пальцами спинку кровати, что она хрустнула. — Мы не имели права сдаваться, мы не могли…

Он вскочил с кровати, подошел, тяжело дыша, к окну и остановился в той же, что и раньше, судорожной, напряженной позе, глядя куда-то вдаль.

— Эту крепость… — вырвалось у него.

Как и раньше, он удивительно быстро успокоился. Это было слышно по его дыханию.

— Яак Хендрикович… — сказал он устало.

— Да?

— Яак Хендрикович, послушайте, что я вам скажу. — Он говорил медленно, но отчетливо, и мне показалось, что он долго искал каждое слово, прежде чем произнести его.

— Я скажу вам так. Вы молоды, может быть, вы об этом не думали… Я скажу вам так, Яак Хендрикович… Много боли испытали простые, как мы, люди на войне. Ох, как много… Я хочу сказать… Мой брат был один из тех, кто защищал эту крепость…

— Ваш брат?

— Мой брат был один из тех… Один из тех немногих, кто остался жив, кто вот так, трупом, попал в плен… Я вам скажу теперь, как говорил мой брат, когда он вернулся. Он говорил так…

Иван Васильевич сделал паузу и тихонько крякнул, как человек, на которого навалилась какая-то тяжесть.

— Он говорил так: «Это очень больно, когда ты видишь, что попал в плен и не можешь оказать никакого сопротивления этим дьяволам… Это очень больно, когда тебе ударом сапога выбивают все зубы… начисто! Больно! Но ты это выдерживаешь. А когда тебя и твоих товарищей заставляют лечь лицом в грязь и пускают по тебе лошадей с плугами… разве это не больно? Но и это можно вынести. Но вот…» — Он замолчал, и пауза продолжалась очень долго. — «Но вот… когда на тебя нападают так, как здесь, в этой крепости», — медленно заговорил он наконец, — «так, во сне, подло, прижимают тебя к стене, загоняют в подвал, все рушится, в тебя стреляют, жгут тебя… и ты чувствуешь, что если теперь не выстоишь, то в мире ничего не останется, они пойдут дальше, сожгут… раздавят Россию, родную… ох, тогда такая боль схватит за душу, с которой не сравнишь никакую другую муку… такая боль…»

Голос Ивана Васильевича превратился в шепот, что-то словно щелкнуло в его горле; заскрипела оконная рама.

— Так оно, наверное, и есть, — сказал я вполголоса.

Но затвор в душе Ивана Васильевича снова замкнулся. Он меня больше не слышал. Он молча подошел к своей постели, положил подбородок на спинку кровати и смотрел, прищурив глаза, в окно, словно видел зарю сразу над всей Россией.

В нем чувствовался какой-то надлом. Слишком резкими были переходы из одного состояния в другое. Когда я его слушал, мне все время вспоминался муж моей тети, который во время войны находился где-то в концлагере.

Я погасил сигарету и занялся самовнушением, чтобы заснуть. После бессонной ночи я чувствовал себя усталым. Странно, неужели действительно уже начинает сказываться возраст?

Я еще долго ворочался, а Иван Васильевич сидел понурившись, прижав подбородок к спинке кровати. У меня, правда, нет брата, но мне не верилось, что давние страдания брата можно так переживать спустя десятилетия.

Утром меня разбудил телефон. Разумеется, это был междугородный разговор.

— Яак?

— Ну конечно.

— Наконец-то я тебя поймала! Ты знаешь…

— Что случилось?

— Я вчера звонила, тебе передали? Ах, так… Я сперва позвонила не в ту гостиницу, сказали, что такой журналист у них не останавливался, но они могут узнать в другой гостинице, нет ли там, и они сразу же позвонили…

— Что случилось?

— Но тебя не было, ответил какой-то русский… Как у тебя дела, Яак?

— Как всегда.

— Яак, ты рад, что я позвонила?

— Разумеется.

— Яак, ты скоро вернешься? Я соскучилась…

— Ну-ну… Мне еще надо пробыть здесь несколько дней.

— Знаешь, из-за чего я, собственно, звоню?

— Нет.

— Яак, я ходила вчера в универмаг, там есть такой отдел, где продают всякие вещи для молодоженов. Знаешь, там очень красивый светлый материал на платье. Надо бы купить, а то, может, через два месяца его не будет. Яак, я хотела спросить, какой цвет тебе больше нравится — светло-голубой или совсем белый? Какой, Яак?

— Я… знаешь, я не могу тебе сказать сразу.

— Такой небесно-голубой! Мне он больше нравится. А тебе?

— Да я как-то и не знаю…

— Ну скажи, Яак!

— Так быстро… с ходу… Знаешь что?

— Что?

— Позвони завтра, я подумаю.

— Яак…

— Завтра, ладно? А сейчас мне надо бежать, внизу машина ждет.

— Во сколько, Яак?

— Ну, завтра, одним словом… к вечеру… да-да. Конечно, приеду, куда же я денусь…

Я положил трубку на рычаг и вздохнул.

— Дома что-нибудь не в порядке? — осторожно спросил Иван Васильевич.

— Нет.

— Что же вы тогда вздыхаете, молодой человек?

— Знаете, Иван Васильевич… Со стороны может показаться, что жизнь журналиста интересна и легка. Разъезжай себе, поглядывай да посвистывай. Но это не так…

— Ясное дело, везде свои трудности, — кивнул Иван Васильевич. Я внимательно смотрел ему в рот, когда он говорил. Я увидел, что мои ночные сомнения были обоснованы — у него искусственные зубы, как верхние, так и нижние. Я посмотрел в его добрые светлые глаза и спросил без всякой подготовки, напрямик:

— Иван Васильевич, какой участок вы защищали в крепости?

— Здесь был мой брат, — сказал он, вздрогнув. — Брат.

Жаль, что он так сказал. Он мог бы рассказать мне кое-что очень интересное. Но теперь у меня уже не было времени выяснять, почему он мне не доверяет. На десять утра назначено свидание с Полиной, в четыре вылетает самолет в Таллин, а завтра утром на столе редактора должен лежать мой очерк «Легендарная крепость».

1970

РЕЙН САЛУРИ

ПАМЯТЬ

© Перевод Э. Яворская

I. ОН,

чье имя не упоминается, не потому, что к НЕМУ относятся с бесцеремонностью стороннего наблюдателя, а потому, что он, действительно, недостоин быть выделенным по имени.

Расплывчатое серое пятно в потоке яркого света, падавшего в помещение откуда-то сверху и сзади НЕГО, оказалось стулом, обыкновенным, несколько даже топорным стулом о четырех ножках, на который была брошена чья-то одежда, — там был желтоватый, приглушенно-зеленый цвет и полосками примешивался красный. Некоторое время тому назад, когда ОН только еще проснулся и со спокойным любопытством повел вокруг глазами, они не различили ничего, кроме расплывчатого серого покачивания, затем в потоке света, — теперь ОН уже знал, что свет падает из окна над ЕГО изголовьем, — смутно обозначились стул с небрежно брошенной на него одеждой, половицы, усеянные искрящимися пылинками, тускло поблескивающая дверная ручка, туфля со стоптанным каблуком. Его одежда: зеленые брюки, желтая рубашка, галстук в красную полоску — знакомые, сто раз виденные вещи, и ОН словно бы с самого начала сознавал подспудно, какая у НЕГО одежда и что окно находится именно в изголовье. ОН пошевелил пальцами, провел ладонью по простыне, теплой от его тела, — она была смята, но от нее исходил запах свежести, будто ее только что принесли с улицы, с ветра и солнца. А может быть, под окном растут деревья и между ними натянуты веревки, где сохнут большие белые простыни?

ОН запрокинул голову и попытался что-нибудь разглядеть, но увидел лишь кусочек неба с крестом оконного переплета. ОН встал с постели, взглянул на сверкающие в воздухе пылинки, почесал грудь и направился к двери, открыл ее, надавив на холодную дверную ручку, прикрыл за собою. Несколько секунд ОН стоял под запыленной электролампочкой и, прищурившись, смотрел на чуть заметно покачивающийся шнур, затем распахнул еще одну дверь и пустил воду из крана. Журчание воды было первым звуком в том мешке тишины, в котором ОН до сих пор пребывал, словно в утробе матери. Он пропустил бившую из крана струю между пальцами, подивился пришедшему в голову сравнению, набрал пригоршню воды, слегка ополоснул лицо, вернулся назад в комнату, распахнул окно и, навалившись на подоконник, прислушался к доносившемуся снизу шуму. Там сновали люди, двигались машины, мимо прогрохотал трамвай, ОН высунулся из окна, чтобы посмотреть вслед трамваю, и почувствовал, что лицо высохло.

Щетина уколола ЕМУ ладонь, ОН натянул брюки, разгладил рукой смятую штанину. В углу комнаты, в стороне от светового потока, стоял коричневый шкаф, чья-то небрежная рука оставила на полке ломтик сыра, который стал уже сухим, слишком сухим. Лучше, если бы сыр был покрыт частыми капельками влаги, словно капельками пота. ОН знал, такой сыр пришелся бы ЕМУ больше по вкусу. От сыра только тогда и получаешь настоящее удовольствие, а можно сделать и еще вкуснее, если посыпать его солью. ОН прикрыл на мгновенье глаза, в голове зашумело, затем попытался открыть глаза, словно кукла, словно пластмассовая кукла, веки которой в определенном положении, щелкнув, сами собою заваливаются под брови. С чего ЕМУ вспомнилась эта кукла, может быть, у НЕГО когда-нибудь была такая, может быть, она умела не только открывать и закрывать глаза, но еще и подавать голос, — пропищать, когда ее наклоняли, слово «мама»? ОН отогнал назойливые сравнения и порадовался своему чувству юмора, которое все что угодно делает несущественным и малозначимым. ОН громко сглотнул, ОН был готов к выходу из дому: надо было лишь шагнуть за дверь, сбежать вниз по лестнице, свернуть налево, еще раз налево и, скользнув взглядом по клочкам бумаги и нацарапанным на стенах каракулям, миновать вестибюль и распахнуть парадные двери…

II. ДРУГ,

который все знает как о прошлом, так и о настоящем, но все же не может в одиночку предопределить дальнейший ход событий.

Потому-то я к НЕМУ и пошел. В конце концов надо все ЕМУ рассказать, все, что я знаю. Я ткну ЕГО носом в реальность, словно нашкодившего котенка. Что это ОН сидит сложа руки, не проявляет ни малейшего желания действовать? Конечно, действие может прийтись ЕМУ не по душе, может даже навлечь на НЕГО, как на отдельно взятую личность, неприятности, и все же это — движение, шаг вперед. Да и что ЕМУ терять? Узнает ОН, а вместе с ним узнаю я и все остальные. Я бы мог оставить ЕГО вне игры, мог бы и без НЕГО докопаться до сути событий. Но я в таком случае рискую без всего остаться, ибо обе стороны, — как ОН, который только прикидывается незнающим, а сам наверняка кое-что знает, так и тот, другой, о котором я собираюсь ЕМУ рассказать, — оба они боятся последствий. Они уютно устроились, каждый соответственно своему идеалу спокойной и тихой жизни, и не хотят оглядываться назад. Почему это я один должен брать на себя всю черную работу? ОН сам мог бы сделать последний шаг, пусть соблаговолит проехаться с одного конца города на другой и сказать: «Вот я». Или: «Я пришел». Тот, другой, сразу поймет.

Но я должен начать осторожно, издалека, должен ввести ЕГО в заблуждение своей участливостью, должен сыграть роль сочувствующего. Словно и я тоже — лишь обыватель, бездеятельный и ничего не помнящий. Возможно, в этом и состоит различие (или сходство?) между нами: ОН не хочет прояснить прошлое, потому что боится его, мне же — неясно будущее. ЕМУ и таким, как ОН, незачем беспокоиться о будущем, им хватает работы по сохранению мира, которого они достигли.

Я запросто, как друг, войду в ЕГО комнату, положу руку ЕМУ на плечо и посмотрю в глаза, — ты напрасно стыдишься своей одежды и жилища и, глядя на меня, пребываешь в уверенности, будто мои дела идут блестяще. На мне костюм из добротной ткани, от меня исходит аромат хорошей сигареты и дорогого одеколона. Нет, нет, я вовсе не сожалею о том, что не все идет, как мне хотелось бы. Единственно, что меня огорчает — но не подумай, будто я пеняю на жестокую судьбу или уповаю на счастливый случай! — это необходимость все время быть первым, такое положение надоедает. Все, что отпущено мне природой — задатки, потенциалы и прочее, — никогда не мешало осуществлению моих планов и желаний. Стоит мне чем-нибудь заняться, и я вырываюсь вперед, другие же стоят далеко позади и наблюдают, как я один продвигаюсь к своей цели. Они не устраивают мне препятствий на пути к ее достижению, но мне становится страшно одному — или скучно — и я сворачиваю с дороги, чтобы найти какое-нибудь дело, где много ушедших далеко вперед, я устремляюсь следом за ними, но с самого начала боюсь момента, когда оставлю их позади. И в то же время я уже слишком стар, чтобы изменить свои привычки, я должен всегда бежать впереди всех и чувствовать, как остальные пыхтят за моей спиной, стараясь не отставать.

И лишь когда ОН будет тронут моей неожиданной (ОН ведь не знает, что тоже притворной) искренностью и подумает: «Вот видишь, у каждого свои трудности», — лишь тогда я заговорю о другом. ОН уже будет расположен принять меня и поверить мне, и выслушает все до конца:

«Мне помнится, стояла сухая солнечная осень, такую пору года можно назвать истинной радостью землепашца. Я укрылся в глухой деревеньке — настоящий медвежий угол — и надеялся отсидеться там в безопасности. Никто меня не знал, и я наслаждался очарованием осени, бродил по лесам и наблюдал, как птицы сбиваются в стаи, — это был единственный признак того, что скоро конец осеннему великолепию, что не за горами распутица и заморозки. Я наивно рассчитывал выскользнуть из-под колес истории: возможно, мне и впрямь удалось бы отсидеться в моем укрытии, не случись ужасного несчастья в семье приютивших меня людей, несомненно прекрасных, с которыми у меня с первых же мгновений установились хорошие отношения. Все началось с того, что на соседнем хуторе пропала собака. Обыкновенная пастушья собачонка со свалявшейся шерстью и презлющая. Не знаю, хорошо ли она управлялась со стадом, но владелец собаки был к ней необычайно привязан и в ее исчезновении обвинил нашего хозяина, хотя тот в эти смутные дни почти не жил дома, он избегал контактов с временными властями, и все хозяйство было оставлено на жену. Мне и поныне неизвестно, кто виновен в смерти собаки, я вообще не склонен был считать это за большой грех, во всяком случае в то время, потому что она и меня тоже раз-другой цапнула за икру. С семейством соседей я никаких дел не имел, и это впоследствии вызвало во мне некое чувство самоуверенности, словно бы я уже тогда знал наперед, что не всегда надо придерживаться обычных правил приличия и общаться в малознакомом месте с каждым встречным и поперечным, пусть даже ради того, чтобы не чувствовать себя чужаком. Итак, при неизвестных обстоятельствах исчез пес, к которому сосед был очень привязан, а некоторое время спустя в нашей семье, — заметь, я называю эту семью своей и тем самым еще раз подтверждаю, что я чувствовал себя там как дома, — пропал трехлетний мальчик. Его не удалось найти, как ни старались, — прочесали все окрестные леса, обыскали каждую речку, каждый пруд — мальчик бесследно исчез. И хотя я по мере сил помогал поискам, я вскоре почувствовал себя там не в своей тарелке, у меня пропало всякое желание жить в доме, где воцарилось похоронное настроение да еще — по вполне понятным причинам — и надолго. Я уехал в город и, наверное, через несколько лет просто-напросто забыл бы это печальное событие, а упрекни меня кто-нибудь в этом, я скорее всего даже оскорбился бы, — в те времена так много людей пропало без вести, что не было возможности оплакивать их годами. Но мне некоторое время спустя стали известны подробности этой ужасной истории. Владелец пропавшей собаки — кстати, я слышал, будто он нашел ее с простреленной шеей возле ворот своего загона для скота, — поймал на соседском дворе сынишку своего предполагаемого врага так, что никто не заметил, и спрятал у себя в подвале. Он посадил мальчика на цепь и кормил его из собачьей миски. И до того запугал, что мальчик при нем не смел слова вымолвить. Время от времени, когда мучитель бывал в настроении, он обучал ребенка служить по-собачьи и выпрашивать пищу. Когда же злодей в конце концов был вместе с женою арестован и ждал решения суда, его жена просила для себя облегчения наказания, дескать, она, когда муж отлучался из дому, тайком носила мальчику еду со своего стола и разговаривала с ним. Но с той поры немало воды утекло, теперь уже никто ничего не помнит об этих людях, да и история эта сама по себе такая жуткая, что многие и не верили в ее подлинность.

Но это было так. И этот мальчик — это был ты!»

III. ОН,

чье имя не упоминается, испуган. Нельзя сказать, чтобы ОН поверил всему услышанному или что-нибудь знал, и все же ОН пытается защититься.

ОН продолжал сидеть на краю постели, освободился от тела, увидел дворец мандарина, во дворе которого по грудам трупов шныряли крысы, увидел львов и людей на огромной арене цирка, увидел костры с оседающими в пламя людскими телами, услышал предсмертный хрип солдата. ОН чувствовал, ОН знал, что было нечто определяющее, нечто решающее в его предыдущей жизни, какое-то самое существенное событие, заставлявшее ЕГО бояться прошлого, проскальзывать не только мимо этого основного события, но и мимо всяких приятных и неприятных мелочей, больших и маленьких удач и неудач, — ко всему ОН относился с боязливой неприязнью. Собачья будка или что-либо иное — у НЕГО не было времени рассуждать дольше, ОН сидел на электрическом стуле в никелированном железном ошейнике, озабоченный и серьезный друг протянул руку к кнопке включения тока, чтобы от НЕГО осталась лишь горстка пепла; ОН ухватился за представившуюся ЕМУ возможность, поднял руку и попросил разрешения говорить, попросил последнего слова.

— Да, я помню, там были цветы, а вдоль шоссе — живая изгородь из сирени. Однажды я нашел в саду мертвую птицу и зарыл ее в цветочной клумбе. Я помню комнатушку на чердаке, забитую старыми сундуками и мебелью. Там я видел книгу, такую большую и тяжелую, что у меня не хватило силы вытащить ее наружу, и я долго листал ее, сидя на чердаке. Массивная обложка была обтянута коричневой кожей, иллюстрации — на плотной блестящей бумаге. Перед каждой иллюстрацией — тонкая шелковистая прокладка, она шелестела и липла к пальцам. На всех картинках были цветы, но такие, каких я в саду не видел, да и вообще нигде. Они были огромные, гроздьями свисали с ветвей деревьев, поднимались от земли и благоухали, хотя в мансардной комнате стоял застарелый запах мышиного помета и пыли. Я спрятал голову между страницами книги, и в то же время боялся: вдруг обложка захлопнется, и я останусь один среди этого сладкого цветочного аромата, — больше всего он походил на запах дешевой карамели, шоколада и еще чего-то необъяснимо волнующего. Я блуждал в темном цветочном лесу, и на следующий день едва дождался полдня, когда солнце освещает и мансардную комнату, — лишь тогда я вновь решился туда подняться, чтобы наугад раскрыть книгу, отстранить пелену папиросной бумаги и обонять запахи. Это было так прекрасно…

IV. ДРУГ,

который все знает, не дает и теперь сбить себя с толку.

Я не знал, то ли ОН хотел обмануть меня этим рассказом, то ли просто насочинял всякой лирики, — какие-то сентиментальные истории о детстве (какого времени? Я говорил о трехлетием ребенке, ОН же — о мальчике постарше. Скольких лет? Зачем?), к тому же истории эти настолько общи, что ОН мог их просто-напросто где-нибудь вычитать и запомнить. Всегда-то стараемся мы приукрасить свое прошлое, хотя бы и при помощи затхлого чердака. Романтики, Робин Гуды! Как бы то ни было, я должен был подтолкнуть ЕГО вперед — сейчас было бы ошибкой разыгрывать сочувствие и всепонимание, — я вытащил из кармана клочок бумаги, который так дорого мне обошелся, который даже мне удалось раздобыть не так-то просто, и положил перед НИМ на стол.

— Этот сосед, этот человек — в нашем городе. Он работает в книжном магазине, вот его адрес.

И я сразу ушел, но я должен был проследить за НИМ до конца.

V. ПРОДАВЕЦ КНИГ,

который помнит и о том, как закончилась для него последняя война, хотя сам никогда не заговаривает о событиях, описанных ниже.

Кто бы мог подумать, что туман опустится так быстро. Во всяком случае, я не припомню, чтобы такое случалось тут прежде. Всякую погоду довелось повидать, и заморозки, и туман; бывало, дрожишь за зеленя, а на полях, что пониже, порой и крепкое словцо скажешь, точно оно может помочь. Но что туман такой стеной станет, никогда бы не поверил. Еще несколько минут назад казалось — вот-вот взойдет солнце, тогда здесь, под соснами, было бы куда как светло и красиво, сейчас и то за полкилометра слышен треск веток да хруст мха под ногами. Эти, что позади, топают, словно стадо кабанов, туман даже и кстати. Чем гуще туман, тем ближе удастся подойти. Главное — шагать по прямой, здесь это несложно: заберешь лишку влево или вправо, окажешься на скате гребня и сразу это почувствуешь, — нужно следить, чтобы под ногой все время было ровно. Правда, на пути могут и ложбинки попасться, и попадаются, но их тоже надо пересекать напрямую, вот и выйдешь снова на гребень холма. А коли порядком в сторону занесет, заметишь и по лесу, — на холме-то сосны прямые да сухие, звенят, если по стволу стукнуть. Сейчас, правда, не время стук разводить, те, что впереди, тоже начеку, и без того топот шайки услышат. Начнут палить, а надо бы попытаться без стрельбы. Еще полчаса — и всему конец. Напоследок два-три крепких словца ввернешь, и дело в шляпе. Только бы туман не стал еще гуще, и без того не знаешь, куда ногу ставить. Когда это видано, чтобы здесь, в бору, и такой туман. Тем это тоже на руку, садись где стоишь да моли бога, чтобы никто на тебя случайно не наступил. Пронесет — стало быть, ты на сей раз спасен. Только ведь потом опять не кого-нибудь, а меня поставят впереди шайки, чтобы я ее куда надо привел. Но если сегодня кто и уцелеет, назад не вернется. Забьется в чащобу и станет отсиживаться, словно волк. Сюда, в этот светлый бор, больше не сунется, проклянет день и час, когда посмел из зарослей вылезти. Те, что впереди, наверно уже парятся, только бы не удрали до восхода солнца. Да нет, понадеются на туман.

Надо бы прибавить шагу. Прижимайте свои ружьишки поплотнее, такой грохот на том свете услышать можно.

Нога зацепилась за какой-то сук, он мягко, без треска, сломался, и я опустил ногу, которая повисла было в воздухе, как бывает на охоте, когда на пути не вовремя и по к месту попадется хворост. Но на этот раз сук даже не хрустнул. Я опустился на четвереньки, пошарил рукой по земле. Сухого мха не было и в помине, пальцы ткнулись в намокшую гнилушку, я раздавил ее, вытер руку о куртку. Ко мне шагнула высокая серая фигура, дохнула в лицо запахом тонкого табака, — казалось, ее отделяло от меня заиндевелое стекло. Проклятый туман!

Я пощипал бородавку на правой щеке, ничего, дескать, не случилось, надо взять чуть левее, гребень холма местами узковат и низковат, да и туман вот. Откуда, черт побери, знать мне дорогу во всех подробностях, что за нужда мне была в этой глухомани околачиваться! Спокойно, скоро услышим реку, а возле нее и банька стоит. Все будет в порядке, волноваться не с чего.

Ну и погодка, кто бы мог подумать! Пора бы уже быть сухому месту. По лицу хлестнули ветки ольхи, в бороде застрял мокрый листик. Откуда взялась тут эта дрянь, прямо зло берет, не хватало еще заблудиться. Но — спокойствие, браток, спокойствие, парни, что идут за тобой, не станут шутки шутить, если к тому времени, когда ты их к реке выведешь, в бане уже ни души не будет, только теплая каменка да грязные обноски — кому охота таскать их за собою. Но могут и сжечь, — если какая-нибудь старушенция принесла им в лес чистые рубахи, наверняка сожгут, с них, бестий, станется. Дать бы лохмотья овчаркам понюхать, сразу бы след взяли.

Правая нога куда-то мягко проваливается, быстро отдергиваю ее назад, словно наступил босиком на змею. Хоть бы собака была при мне, у тех, что идут позади, недостало времени прихватить овчарку, а может, у них вообще и нет ни одной. Теперь небось получит свое и тот молодец, который мою собаку прикончил, мне плевать, что мы с ним лет двадцать друг на друга через забор любовались. Я бы пристукнул его на месте, когда на своего пса наткнулся. Разве тварь божья виновата, что ты и тебе подобные околачиваетесь в округе, недовольны тем, что есть, и надеетесь на что-то, чего никогда больше не будет. Ну и подался бы, как другие, за Чудское озеро, пока время было, так нет, ты, муравей, восстаешь против великой силы и убиваешь мою собаку. Когда я ее зарывал, у меня ком стоял в горле, так и подмывало пойти стащить твоего младшего с постели, заставить его хоронить пса. Или затолкать в подвал, привязать к стене собачьей цепью, швырнуть под нос миску — и сгноить его там, чтобы ни на двух ногах ходить, ни двух слов сказать вовеки не сумел бы. Черт побери, чего только не взбредет в голову, — пока тут плутаешь, умом рехнешься. Пусть себе перебьют в лесу всю эту вшивую команду, но на ребенка у меня рука не поднимется, чего доброго, жалко станет, когда папашу в землю втопчут.

От вас ведь не избавишься, пока не втопчешь в землю, а у самого сил не хватит, можно позвать на подмогу власть. Власть всегда на месте. Что с того, что одна уходит, другая приходит, — я остаюсь у себя дома и живу своей жизнью. И у меня всегда находилась кость для моего пса, который стоял за меня и получал за это свою долю. А я получу свою — не все ли мне равно, из чьих рук.

Чертов туман! Где же гребень холма?! Ни одной сосны не видно. Да и как увидишь, если не понять, где право, где лево. Вы-то не тревожьтесь. Выйдем, куда следует, ваша работенка от вас не уйдет, самому-то мне ничего не надо, кроме одного человека, и лучше, если уже лежачего. Так оно и выйдет: поставят их на колени, а руки прикажут заложить на затылок, — самое время пинком отбить почки, чтобы он ткнулся носом в землю и не поднялся.

Да спокойнее вы, растяните ваших молодцов на две стороны, кто первым налетит на сосну, пусть передаст об этом тихонько по цепочке, вот мы и выберемся на гребень. Никуда они по такой погоде не денутся. Думают, верно, что бог и природа на их стороне, нипочем не уйдут, пока не отмоют коросту, наращивали-то ее долгонько. Что ты, серый, в этом понимаешь, твой немецкий дух любая дворняга учуяла бы с другого конца деревни, примчалась бы, оскалив зубы. Кабы я в ту ночь подоспел вовремя, — у твоей же изгороди кончают твою же собаку, и ты должен хоронить ее своими руками…

«Сосна!»

Черт возьми, еще и дрожь в коленях, здесь и покрепче меня мужик размяк бы. Ага, вот и речка, совсем рядом, внизу. Эй вы, там, сзади, теперь молчок, добрались. Ах, идите себе, дальше идите своим ходом, точно свора гончих, которых на след навели, — теперь и слепой добежит до цели. И туман поредел, как по заказу, чего вы ждете, валяйте вперед, я свое дело сделал, я к ним не выйду, пока не будет все кончено.

Банька приткнулась у самого берега, старая и осевшая, дверь только что в воду не падает. До реки несколько шагов, когда-то там уложили два бревна, чтобы выходить на берег, не пачкая ног. Возле бревен в воде кто-то плескался, затем встал во весь рост, тело белое, как береста, только шея, лицо и руки словно у негра — черные. Человек смахнул ладонью водяные капли с бороды — и замер, увидев выходящую из лесу шеренгу. Хотел еще словно бы заткнуть себе рот рукой, но крик все же вырвался и тут же смолк, коротко отразившись от противоположного берега. Парень получил свою порцию свинца и сполз в мелкую воду, хватаясь рукой за бревно.

Кто-то распахнул дверь бани пинком ноги, оттуда выскочили двое, один в серых портках, второй в белой полотняной рубахе. На другой стороне бани, выбитые прикладом винтовки, зазвенели оконные стекла. Те двое остались лежать на пороге. Несколько белых силуэтов метнулось из-за угла к реке, шеренга в этом месте сомкнулась. Из окна раздались ответные выстрелы, но вскоре наружу вышли последние мужчины с поднятыми вверх руками, в рубахах нараспашку.

Нет, я тут больше не указчик, я свое дело сделал, уже рассвело, я и один доберусь до дому, я ничего об этом деле не знаю, да и кто может что-нибудь знать.

VI. ДРУГ,

который все знает, теперь волей-неволей должен оправдаться, что он, не отдавая себе в этом отчета, делал уже и прежде.

ОН сошел с трамвая. И зашагал в нужном направлении, в сторону ратуши. Я двинулся следом за НИМ, между нами было метров пятьдесят, но я не чувствовал ни радости победы, ни чего-либо подобного. А ведь мне удалось стронуть с места еще одно колесико, завести еще одни ржавые часы. ОН шел в пятидесяти метрах впереди меня, волоча ноги по асфальту, словно лунатик среди суетной толпы. Конечно, они могли бы ржаветь и дальше, вообще все часы могли бы окончательно остановиться. Теперь уже поздно сомневаться, но я не мог избавиться от смутного страха, не предложил ли я ЕМУ слишком сырую рабочую гипотезу, некий малоправдоподобный вариант ЕГО прошлого, который, вероятно, и нет путей проверить. Люди рассказывают всякие ужасы, потерявшие за давностью достоверность, до того обобщенно-выдуманные, что их почти невозможно связать с какой-нибудь конкретной личностью. Действительно ли этот продавец книг затолкал ЕГО в собачью конуру или имеет на своей совести какое-нибудь иное преступление? Откуда мне знать, если не хочет знать сам пострадавший? Да и вообще — пострадавший ли ОН? Может быть, только я и страдаю?

Но ОН идет вперед, ОН идет куда надо, и я чувствую, как мои старые добрые провожатые — потребность действия и жажда познания — вновь являются мне на помощь, и я прибавлю шагу, чтобы не потерять ЕГО из виду в толпе.

Только не подумайте, будто я делаю все это просто так, ради забавы, у меня найдется занятие и поумнее, чем сводить двух «не-тронь-меня-дам-жить-тебе», но у меня это в крови, это желание продвигаться. Все вперед, все дальше, пока я не узнаю все, — так могу ли я и теперь хотя бы на мгновение усомниться! Дескать, вдруг и те, кого я увлекаю за собою, тоже чего-нибудь добьются?

Куда же ОН подевался?

VII. ОН,

чье имя не упоминается, встречается с ПРОДАВЦОМ КНИГ, который все помнит, но тем не менее история остается незаконченной.

Улицы становились всё уже, людей было много, ОН шел по булыжной мостовой, затем толпа вытеснила ЕГО с одной, особенно узкой улочки, — словно пробку от бутылки, выперли ЕГО на большую, залитую солнцем площадь. Скопища туристов липли к историческим фасадам древних зданий. Щелкали фотоаппараты, над площадью в порыве ветра кружились голубиные перья. ОН опустил голову и вновь ступил в сумрак одной из улиц, — площадь, словно лучи, отбрасывала их в разные стороны. Здесь было меньше людей. ОН оглядел стены с полосами в местах водостока и остановился под массивной аркой. Выцарапанная из-под серого слоя штукатурки фигура бородача протягивала навстречу входящим рулон бумаги. У старика было немощное лицо святого, фигура извинялась, словно просила милостыню у спешащих прохожих.

В дверях лавки на НЕГО пахнуло заплесневелой бумагой и пылью, слева от входа сидела женщина неопределенного возраста и что-то вязала. Она бросила на вошедшего равнодушный взгляд поверх очков. Вдоль длинных стен от потолка до пола тянулись книжные полки, ОН взглянул на вяжущую женщину и подошел к полкам. На корешках старых книг виднелись непонятные ЕМУ надписи, ОН снял с полки одну книгу, взвесил ее на руке и осторожно поставил обратно на место. Дальше лежали кипы пестрых иллюстрированных журналов, с обложек на НЕГО смотрели раскрашенные манекены и причесанные пудели, ОН приподнял стопку журналов, изданных на блестящей меловой бумаге, и вытащил самый нижний.

«Хороший обед — словно увлекательное приключение» — значилось под огненно-красным куском мяса. Зеленые листья салата, кружки моркови, редис, нашинкованный лук; бутерброды с майонезом, бутерброды с маслинами, бутерброды с куриным жарким, индюк на электроплите цвета синего моря, осколки разбитой тарелки на персидском ковре, торт ко дню рождения с надписью «Наши тарелки не бьются!», янтарно-желтая ванна, янтарно-желтая кухонная раковина, янтарно-желтые полотенца, туалетная бумага в цветочках, «С нашей кровати поутру встанете без болей в пояснице!», двухэтажный дом светлого дерева под золотисто-желтыми липами, над входом распростерший крылья орел держит табличку: «Вы застраховали?..», камин из грубого камня, пивные кружки зеленого стекла, обитые шелком кресла, медвежьи шкуры перед камином, перламутр в волосах, перламутр на губах, зеленые комнаты, синие комнаты, красные комнаты, «Быстро! Удобно! Практично!», мороженое со взбитыми сливками и дольками апельсина.

ОН взял с полки другой журнал.

Дорожка из плитняка поднимается к веранде, уставленной плетеными креслами. Возле дорожки — цветы. Тюльпаны, нарциссы, гиацинты. На газоне живописно лежит кем-то забытый пестрый мяч.

— Интересуетесь домоводством?

Голос за спиной прозвучал так неожиданно, что ОН вздрогнул и положил журнал назад на полку. Словно ЕГО застали за недозволенным делом, словно книги на этих полках не всем были доступны и разрешены. Женщина возле дверей отложила вязанье и смотрела на НЕГО с подозрением. Человек, задавший вопрос, появился из двери между полками, словно бы вышел из книг, и стоял теперь перед ним, пощипывая волосатую бородавку на правой щеке.

Человек улыбнулся заученной улыбкой продавца и вновь спросил:

— Вас интересует домоводство?

— Я бы с удовольствием посмотрел что-нибудь о цветах.

Продавец провел ладонью по блестящим журналам.

— Здесь вы тоже могли бы кое-что найти, но — вразброс, материал о цветах и садоводстве есть лишь в некоторых номерах. Здесь основное внимание уделяется внешнему оформлению. Понимаете, краски, красивые иллюстрации. Но пройдемте дальше, пройдемте дальше.

ОН следом за продавцом прошел между полками в другое помещение, поменьше и потемнее, стеллажи стояли там один подле другого в ряд, в каждом проходе — тусклая электролампочка.

— Здесь наши основные запасы, — сказал продавец. — Осторожно, тут доска отошла! В первом помещении товар поновее. За счет него в основном и производится ежедневная продажа. Обычно в заднюю комнату никто и не заходит, думают, что тут складское помещение. Но у меня и здесь припасено немало цепных изданий. Подождите, я принесу вам лестницу.

ОН остался стоять между двумя стеллажами, на книгах лежал толстый слой пыли, ОН наобум открыл первую попавшуюся и прочел: «…я одурманю его камер-юнкеров вином и пряностями, и страж их мозга — память станет словно дым, и вместилище их разума — словно дымящийся котел колдуна. В скотский сон погрузятся они, как мертвые».

— Что такое? — пробормотал ОН себе под нос.

Продавец вернулся, под мышкой он держал длинную лестницу и осторожно лавировал с нею между стеллажами.

— Так, установим ее здесь. Там, наверху, на двух верхних полках — прошу, загляните туда.

ОН нерешительно ступил на первую перекладину, лестница заскрипела под ногами, и стеллаж слегка качнулся.

— Не беда, ничего не случится, не бойтесь, — подбодрил продавец.

ОН взобрался наверх, за спиной ЕГО раскачивалась задетая плечом запыленная электролампочка. Она слегка потрескивала.

— Я оставлю вас одного, — донеслось снизу.

ОН почувствовал себя здесь, наверху, неуютно. Словно уже бывал тут прежде, в этом пыльном и затхлом помещении, где старые книги ожидали нового хозяина, взбирался по этой скрипучей лестнице.

ОН взял толстый тяжелый том в кожаном переплете, присел на перекладину лестницы и подозрительно потянул носом. В помещении вдруг запахло чем-то новым. Больше всего это походило на запах дешевой карамели, шоколада и еще чего-то необъяснимо волнующего. ОН раскрыл книгу посередине и осторожно отстранил тонкую шелковистую прокладку. На матово поблескивающей бумаге цвели цветы, огромные яркие гроздья свисали с деревьев на фоне сумрачной чащи, пестрые птицы подхватывали капающий с венчиков нектар, цветы с шелестом тянулись от земли вверх, к свету. ОН вдыхал их приторный аромат, перелистывал страницы, долго и внимательно разглядывал каждую иллюстрацию, пока не прикрыл последнюю из них прозрачной папиросной бумагой. Краски померкли, аромат исчез.

ОН поставил книгу на полку и медленно спустился вниз.

Продавец стоял тут же, в тени стеллажа. ЕМУ подумалось, что этот человек все время следил за НИМ и, в случае, если бы ОН пожелал сбросить вниз какую-нибудь книгу или тайком сунуть себе в карман, выдернул бы лестницу у НЕГО из-под ног и накинулся бы на НЕГО с кулаками. По-видимому, когда-то это был крепкий и сильный мужчина, даже и теперь с ним было бы не так-то легко справиться. Продавец пощипал бородавку на щеке и спросил:

— Нашли что-нибудь?

ОН вытер пыльные руки о штанину.

— Нет, к сожалению.

Продавец покачал головой.

— Жаль, жаль, мне казалось, я смогу вам помочь. Я выращивал цветы и знаю, какое это приятное занятие. У меня был красивый дом и сад с цветами. Боже, как давно это было! Ах, если бы и здесь жить среди цветов! Чтобы они ярко пестрели, а вокруг резвились бы животные. Здесь все животные в клетках, я частенько бываю в зоологическом саду, сочувствую им. Вам известно, что животные редко кому позволяют смотреть им в глаза?

ОН в упор взглянул на продавца, — старческие, в красных прожилках глаза забегали.

Продавец шел следом за НИМ и бормотал извинения, что не смог ничего предложить покупателю, все продолжал извиняться даже тогда, когда ОН дошел до наружной двери и вновь вытер руки от пыли. Женщина с вязаньем поднялась со стула, закрыла за НИМ двери и повесила на стекле табличку «Магазин закрыт». ОН остановился на крыльце, прислушался к доносившемуся с площади шуму и почувствовал, что все еще голоден.

ОН стоял, пока на плечо ЕМУ не опустилась чья-то рука, и ОН услышал за своей спиной голос друга.

— Вернемся назад, — требовал друг, — мы должны вернуться назад.

1972

БИОГРАФИЧЕСКИЕ СПРАВКИ ОБ АВТОРАХ

Эдуард Вильде (1865–1933). Родился в Вирумаа (северная Эстония), в семье крестьянина. Учился в Таллинском уездном училище. Первые литературные опыты относятся к 1882 году. В 1883–1905 годах Э. Вильде был журналистом в Таллине, Тарту, Риге, Берлине, Нарве. Революцию 1905 года встретил в Тарту, где работал в редакции левой газеты «Уудизед» («Новости»). Принял активное участие в революционных событиях. В декабре 1905 года вынужден был покинуть родину и вплоть до 1917 года провел в эмиграции — сначала в Швейцарии и Германии, затем некоторое время в США и, наконец, в 1911–1917 годах в Дании. В последние годы жизни был профессиональным писателем.

Юхан Лийв (1864–1913). Происходил из семьи бедного крестьянина. С детства ему пришлось наниматься пастухом, помогать родителям по хозяйству. В 1885 году в печати появилось первое его стихотворение. Был журналистом в Таллине, Вильянди и Тарту. Напряженный труд, материальные лишения подорвали и без того слабое здоровье писателя — в 1893 году его постигло психическое заболевание. Дальнейшая судьба Ю. Лийва сложилась трагично: он жил то у родителей, то у родственников и знакомых в деревне, тяготясь своим положением нищего иждивенца, на пропитание которого волость иногда выделяла средства; несколько лет провел в больнице для душевнобольных в Тарту. В минуты просветления продолжал писать.

Аугуст Китцберг (1855–1927). Родился на юге Эстонии, в семье батрака. Учился в Нийтсаадуской волостной школе, позже много занимался самообразованием. Служил канцеляристом в суде, волостным писарем, служащим на фабрике. Начало его литературной деятельности относится к середине 1870-х годов. В 1901–1904 годах был делопроизводителем редакции газеты «Постимеэс» («Почтальон») в Тарту, а с 1904 года до ухода на пенсию в 1920 году — банковским служащим. В Тарту принимал участие в деятельности театра «Ванемуйне» и Эстонского Литературного общества.

Рассказ «Десять копеек» на русском языке публикуется впервые.

Эрнст Петерсон-Сяргава (1868–1958). Родился в местечке Вяндра, в семье учителя. Сам он некоторое время работал учителем в той же школе, что и его отец, затем в 1886–1889 годах занимался в Тартуской учительской семинарии, где близко познакомился с русской литературой. Учительствовал в Синди, Пыльтсамаа, Харьюмаа, пока наконец в 1906 году не обосновался в Таллине, где и проработал до ухода на пенсию в 1938 году. Первые литературные опыты относятся ко времени учебы в семинарии, в печати его произведения стали появляться с 1890 года, а зрелый период творчества падает на конец 1890-х — начало 1900-х годов. В 1957 году Э. Петерсону-Сяргаве было присвоено почетное звание народного писателя Эстонской ССР.

Антон Ханзен-Таммсааре (Таммсааре — псевдоним) (1878–1940). Родился в семье многодетного крестьянина. Учился в приходском училище, а затем в частной гимназии X. Трефнера в Тарту. Первые рассказы появились в печати в 1900 году. Занимался журналистской работой в Таллине, в 1907–1911 годах учился на юридическом факультете Тартуского университета. Тяжелая болезнь (туберкулез) заставила его покинуть университет и отправиться лечиться на Кавказ (Красная Поляна, Сухуми). В 1913–1919 годах жил у брата в глухой лесной деревушке Койтъярве. В 1919 году переехал в Таллин и с тех пор полностью посвятил себя литературной деятельности. Еще при жизни он стал общепризнанным классиком эстонской литературы.

Фридеберт Туглас (Михкельсон) (1886–1971). Отец его был столяр. Учился в Тартуском городском училище и в частной гимназии X. Трефнера в Тарту. Уже в 1901 году в печати появилось первое его произведение. В Тарту вошел в состав нелегальных кружков, в 1905 году принял активное участие в революционных событиях, разъезжая в качестве агитатора по деревням и местечкам Эстонии. За революционную деятельность был арестован и лишь по счастливой случайности освобожден из Вышгородской тюрьмы в Таллине, после чего эмигрировал в Финляндию. В эмиграции провел более десяти лет, жил в Париже, в Финляндии. В 1917 году вернулся на родину, поселился в Тарту и стал профессиональным писателем, принимая самое активное участие в литературной жизни Эстонии. В 1946 году ему одному из первых было присвоено почетное звание народного писателя Эстонской ССР.

Якоб Мяндметс (1871–1930). Родился на острове Сааремаа, в семье крестьянина. После окончания Каармаской учительской семинарии в течение 15 лет работал учителем в разных сельских школах, главным образом в приходе Козе на северо-западе Эстонии. Литературная деятельность началась в 1890-е годы: первый рассказ молодого учителя появился в печати в 1897 году. С 1903 года до конца жизни занимался журналистской работой в Таллине. Был членом редколлегии влиятельной газеты «Пяэвалехт» («Ежедневный листок»); занимал должность ответственного редактора журнала для детей «Ласте Рыым» («Детская радость»). Один из основателей Союза эстонских журналистов.

Новелла «В зарослях ольшаника» на русском языке публикуется впервые.

Аугуст Якобсон (1904–1963). Происходил из семьи бедного рабочего. Учился в родном городе Пярну. Юность прошла в жестокой борьбе с нуждой: чтобы иметь возможность учиться, летом ему уже с четырнадцатилетнего возраста пришлось работать — на торфоразработках, лесопилке, на строительстве, грузчиком в порту. Учился на экономическом факультете Тартуского университета, а позже — на медицинском. Учеба в университете часто прерывалась — вначале из-за материальных трудностей, а позже из-за литературных занятий, все более увлекавших студента. Еще в 1927 году его роман «Поселок бедных грешников» был удостоен первой премии на конкурсе. Вслед затем выпустил до 1940 года 25 томов романов, повестей и рассказов. В конце 1930-х годов сближается с рабочим движением; приветствовал установление Советской власти в Эстонии летом 1940 года и стал одним из активных строителей новой жизни: возглавлял Оргбюро Союза советских писателей Эстонии и был главным редактором издательства «Художественная литература и искусство». Активную общественную и государственную деятельность продолжал и после Великой Отечественной войны: был председателем Союза советских писателей Эстонии и Председателем Президиума Верховного Совета Эстонской ССР, неоднократно избирался депутатом Верховного Совета СССР. В 1947 году был удостоен почетного звания народного писателя Эстонской ССР, дважды был лауреатом Государственной премии.

Карл Аугуст Хиндрей (1878–1947). Родился на юге Эстонии, в семье пивовара. Учился в гимназиях Вильянди, Тарту и Пярну, а затем в художественных училищах Петербурга, Мюнхена и Парижа; курса, впрочем, нигде не кончил. Возвратившись в 1904 году на родину, до 1928 года занимался журналистской работой в Тарту и Таллине, главным образом в редакциях газет «Постимеэс» («Почтальон») и «Пяэвалехт» («Ежедневный листок»), редактировал сатирические приложения к ним. На страницах этих изданий опубликовал много карикатур, рецензий, статей об искусстве, фельетонов, бесед; он был известен также как автор и иллюстратор детских книг. С 1928 года стал профессиональным писателем.

Рассказ «Нээро» на русском языке публикуется впервые.

Пеэт Валлак (псевдоним Пеэтера Педаяса) (1893–1959). Родился в семье крестьянина-арендатора. Уже во время учебы в Пярнуской прогимназии проявились его художественные наклонности, и он решил серьезно заняться живописью: один год занимался в Тарту у известного эстонского художника К. Рауда, год учился в Петербурге в школе Общества поощрения художеств, позже — в 1920–1922 годах — в художественном училище «Паллас» в Тарту. Пробовал свои силы также на журналистском поприще, зарабатывал на жизнь рисованием, а в 1920-е годы стал профессиональным писателем. В первый год Советской власти работал в Оргбюро Союза советских писателей Эстонии. С 1941 года заболел — тяжелый недуг прервал его творческую деятельность.

Эрни Крустен (Эрнст Крустейн). Родился в 1900 году, в семье садовника. Учился в Таллинской прогимназии, но из-за материальных трудностей курса ее не закончил. Как и отец, работал садовником. В поисках работы вынужден был часто менять место жительства. Писать начал в 1920-е годы, его первые литературные опыты появились в печати в 1923 году, однако литературный труд не мог доставить ему материальной обеспеченности. После восстановления Советской власти в Эстонии стал ответственным секретарем редакции нового журнала «Вийснурк» («Пятиконечная звезда»). В годы войны ему пришлось вернуться к старой профессии садовника. После Великой Отечественной войны занимался только литературным трудом. В 1972 году ему было присвоено почетное звание народного писателя Эстонской ССР.

Рудольф Сирге (1904–1970). Сыну бедняка рабочего, ему рано пришлось начать трудиться. В 1921 году поступил в Тартускую учительскую семинарию, но через два года из-за недостатка средств к существованию вынужден был ее оставить. Работая посыльным в одном тартуском издательстве, в 1928 году все же закончил вечернюю гимназию и некоторое время учился в Тартуском университете. В эти годы стал пробовать свои силы в литературе. В переломный для Эстонии 1940 год был в рядах тех, кто начал созидать новый мир. После установления Советской власти стал директором Эстонского телеграфного агентства (ЭТА), а позже ответственным работником Государственного издательского центра. В годы оккупации был арестован фашистами; затем находился под надзором полиции. После войны стал профессиональным литератором, был секретарем Союза писателей ЭССР. Ему было присвоено почетное звание заслуженного писателя Эстонской ССР.

Ааду Хинт. Родился в 1910 году на острове Муху, в семье моряка. Детство и юность его прошли в деревне Кууснымме на острове Сааремаа. Окончил гимназию по классу педагогики. Работал учителем начальной школы в деревне Кихельконна на Сааремаа, а с 1936 года — в Тарту. В начале 1930-х годов стал пробовать свои силы в литературе. Участвовал в революционных событиях 1940 года в Эстонии и тогда же вступил в ряды Коммунистической партии. Редактировал первый советский литературный журнал «Вийснурк» («Пятиконечная звезда»). В годы Великой Отечественной войны жил некоторое время в Средней Азии, где организовал из эвакуированных эстонцев рыбацкую артель. Был призван в ряды Советской Армии. После освобождения Эстонии от немецких оккупантов некоторое время работал председателем Союза эстонских рыболовецких кооперативов. Затем стал профессиональным писателем. Живет и работает в Таллине. Народный писатель Эстонской ССР.

Айра Кааль (Хоун). Родилась в 1911 году в деревне Муй Ууэмыйзаской волости на острове Сааремаа, в семье крестьянина. Занималась в Тартуском университете, где изучала философию, филологию и педагогику. В целях совершенствования в английском языке в 1938–1939 годах побывала в Англии. В конце 1930-х годов состояла в нелегальных кружках, связанных с коммунистами, принимала участие в революционных событиях 1940 года. В первый год Советской власти была журналисткой; в период войны была в эвакуации, в советском тылу, а после войны работала преподавательницей основ марксизма-ленинизма в Тартуском университете. С 1950 года — профессиональный литератор. В 1971 году ей присвоено почетное звание заслуженного писателя Эстонской ССР. Живет в Тарту.

Юхан Смуул (Шмуул) (1922–1971). Сын рыбака, чья семья одновременно и крестьянствовала. Учился в сельскохозяйственной школе, а затем работал в хозяйстве отца, рыбачил. В годы Великой Отечественной войны вначале трудился на Урале на строительстве завода, а позже был в рядах Эстонского национального корпуса Советской Армии. В эти годы он начал писать (первые стихи опубликованы в 1943 году). Демобилизовавшись по состоянию здоровья, стал журналистом, а с 1947 года профессиональным писателем. Был председателем правления Союза писателей ЭССР, депутатом Верховного Совета СССР. Много путешествовал, побывал в Антарктиде. Лауреат Государственной и Ленинской премий. В 1965 году ему было присвоено звание народного писателя Эстонской ССР.

Пауль Куусберг. Родился в 1916 году в Таллине, в семье рабочего. Тяжелые материальные условия не позволили ему получить образование. Работал на строительстве, принимал участие в профсоюзном движении, что сблизило его с подпольщиками-коммунистами. Был активным участником революционных событий в Эстонии летом 1940 года, в июле того же года вступил в Коммунистическую партию и стал одним из руководителей профсоюза строительных рабочих. В годы Великой Отечественной войны вначале воевал в составе истребительного батальона, а позже в рядах Эстонского национального корпуса. В 1944 году был редактором дивизионной газеты «Тазуя» («Мститель»), журналистской работой занимался и после войны. В настоящее время — редактор журнала «Лооминг» («Творчество»). Народный писатель Эстонской ССР.

Лилли Промет. Родилась в 1922 году в Петсери (Печоры, ныне Псковская область) в семье художника. Училась в Таллинской школе прикладного искусства. В переломном 1940 году приняла активное участие в строительстве новой жизни, работала в редакции молодежной газеты «Ноорте Хяэль» («Голос молодых»). В годы Великой Отечественной войны была в эвакуации в советском тылу, где сначала работала в колхозе, потом в редакции радиопередач на эстонском языке. С 1955 года — профессиональный литератор. Автор многих известных повестей и романов. Заслуженная писательница Эстонской ССР.

Эйнар Маазик. Родился в 1929 году в Нарве, в рабочей семье. После окончания средней школы пробовал свои силы на журналистском поприще, учился на отделении логики и психологии Тартуского университета. Работал в районной газете в Калласте, в журнале «Лооминг» («Творчество») и в Эстонском государственном издательстве.

Вяйно Илус. Родился в 1929 году в Вильянди, в семье рабочего. Начальное образование получил в родном городе, а затем был чернорабочим и позже слесарем в Таллине, Маарду, в окрестностях Вильянди и на торфоразработках в Тоотси. В 1949 году переехал в Пярну, где стал сотрудником местной газеты; с 1951 года редактировал многотиражную газету Тыстамааской МТС. Будучи журналистом, он сумел получить среднее, а затем высшее образование. Работал в редакции газеты творческих союзов Эстонии «Сирп я Вазар» («Серп и молот») и в журнале «Лооминг» («Творчество»). К новеллистике В. Илус впервые обратился в середине 1950-х годов.

Рассказ «Анна и госпожа» на русском языке публикуется впервые.

Антс Саар. Родился в 1920 году, в семье учителя. Еще к школьным годам (в Вильянди) относятся первые литературные опыты. После установления Советской власти в Эстонии летом 1940 года стал комсоргом волости Тухалаане, а затем редактировал уездную газету в г. Пайде. В годы Великой Отечественной войны был в истребительном батальоне и позже в рядах Эстонского национального корпуса Советской Армии. После войны был журналистом, учился в Литературном институте им. М. Горького и в Высшей партийной школе при ЦК КПСС. Редактировал газету «Сирп я Вазар» («Серп и молот»), был главным редактором «Таллинфильма» (1961–1965), сейчас — ответственный работник ЦК КПЭ.

Рассказ «Двое» на русском языке публикуется впервые.

Матс Траат. Родился в 1936 году. Окончил техникум сельской механизации, работал нормировщиком МТС и инспектором технического контроля по разряду сельскохозяйственной техники. Учился в Литературном институте им. М. Горького в Москве, после чего работал редактором на киностудии «Таллинфильм» (1965–1968). С 1970 года — профессиональный литератор.

Энн Ветемаа. Родился в 1936 году в Таллине, в семье архитектора, известного библиофила. Окончил Таллинский политехнический институт, получив диплом инженера-химика, и вслед за тем Таллинскую консерваторию по классу композиции. Работал на эстонском телевидении, но настоящее свое призвание нашел в литературе — дебютировал со стихами в 1957 году.

Арво Валтон (Валликиви). Родился в 1935 году в рабочей семье. Окончил Таллинский политехнический институт. Работал инженером. Писать начал с 1958 года. Заочно окончил сценарный факультет Всесоюзного Государственного института кинематографии в Москве. В настоящее время — профессиональный писатель.

Новеллы «Опасное изобретение» и «Торт» на русском языке публикуются впервые.

Мати Уньт. Родился в 1944 году, в семье бухгалтера. Окончил Тартуский университет по специальности эстонская филология. Первые серьезные литературные опыты относятся к 1961 году. Еще в школе он написал свою первую книгу — «Прощай, желтый кот». Работал завлитом тартуского театра «Ванемуйне». Сейчас — профессиональный писатель.

Рассказ «Интерес к чужому счастью» на русском языке публикуется впервые.

Юри Туулик. Родился в 1940 году на маленьком островке Абрука в Балтийском море; сын учителя. В годы Великой Отечественной войны семья будущего писателя была угнана фашистами в Германию и вернулась на родину в 1945 году. Окончил отделение эстонской филологии Тартуского университета, работал в редакции тартуской газеты «Эдази» («Вперед»), затем журналистом в Таллине. С 1969 года — профессиональный писатель.

Рассказ «Легендарная крепость» на русском языке публикуется впервые.

Рейн Салури. Родился в 1939 году на севере Эстонии. Окончил отделение биологии Тартуского университета. По окончании аспирантуры в Ленинградском университете работал в научных учреждениях Таллина, затем занялся литературной работой. В настоящее время — завлит Таллинского академического драматического театра им. В. Кингисеппа.

Новелла «Память» на русском языке публикуется впервые.