Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 1

fb2

«Перевал» — советская литературная группа, существовавшая в 1923–1932 годах.

От редакции

При редакции журнала «Красная Новь» организовалась группа молодых писателей, прозаиков и поэтов. Основное ядро их связано с Комм. партией и Комсомолом. Другая часть беспартийна, но стоит на коммунистической точке зрения, либо близка к ней, являясь органически связанной с рабоче-крестьянской средой. Группа приступает к изданию своих сборников «Перевал», которые должны выходить периодически каждые три месяца.

Редакция обращается к молодым писателям, родственным по Октябрьской революции и идеологии, с просьбой присылать свои повести, рассказы, стихи, очерки. С особым вниманием редакция относится к произведениям, в которых будет отражаться новый фабричный и заводской быт нашего рабочего в недавнем прошлом и в настоящем, быт, почти незатронутый современной литературой. Рукописи следует направлять по адресу: Москва, Покровка, Б. Успенский пер., д. 5, кв. 36, редакция сборников «Перевал», тел. 19–82.

Владимир Ветров

Кедровый дух

Повесть. 1.

Трава по болотам — резучка: не балуйся, не хватайся — живо до кости прохватишь. Резучка — жирная и высокая, а у дерев — корни, заскорузлые, как у старого землероба руки, и седые замшенные ветви-веки.

А люди — рослые, прямые и крепкие: кедры!..

В мае наехали техники по просушке болот — и по зубам согр[1], по огромным, по-пояс, кочкам, сверкая, лязгая и звеня, прыгает стальная мерная тесьма: 10 сажен… еще 10… еще… 50!

— Сто-ой! Забивай пикет и колышек!

71 — сочным синим карандашом на затесанном лице кола. Это от устья речки Тулузы — семь верст пятьдесят сажен. Бурая с волоконцами, цвета железной руды, кровь выпучивает из пробитой земли, растворяясь в воде, а пикет, березовый, белый, веселый, высматривает из-за вешек вслед другим, таким же, уходящим по ярко-зеленому с желтыми крапинами полю в голубое небо, — как оглядывается!

Вперед да вперед, разведчики-вешки, с клочьями мха на верхушках для приметы, тянутся по фарватеру болота. Все дальше, все выше, все ближе к разлому: его-то и надо! Оттуда уклон в разные стороны — в речку Черемшанку, в Кочегай, в Баксу.

Болота, болота, болота…

Согры, согры, согры…

Гнуса — видимо-невидимо: паутов, черно-желтых, гудящих, с перламутровыми глазами. Кишат на холщевых рубахах, на обутках. Это — когда солнце. Наползет туча, посереет все, зашелестит поросль, и с травы хором подымаются комары. Плачут да жалят, а насосется крови, тут же — не улетит, — валится, что добрый верующий в престольный праздник.

Едят здо́рово — однако, не обидно: уж очень зелена и душиста высокая трава, голубо широкое небо и лениво мрежит необъятное солнце, виснет над головой.

— Полднить пора уж. Вот и елань излучивается, поближе. Партия оставляет тесьму и гониометр[2] с кольями на линии, обозначенной вешками и вымятой травой, выходит, хлюпая, полднить. Из листьев, прошлогодних и высохших, и из пня, проеденного двухвостками и древоточицами, сгнилого, раскладывается курево. Закидываются на фуражки сетки, которые придают такой таинственный вид рабочим: ровно чародеи какие расхаживают. Убогий «запас» вынимается из мешечков, а то просто из карманов — что там: пучок лука, ломоть хлеба, щепоть соли в тряпочке от пестрядиновых штанов.

Между жевками, как меж кочками вода, теплая и густая — струятся ленивые слова…

— Слыхать, опять войнишка зачалась… А?.. товарищ Иванов?..

Техник Иванов — на спине с полузакрытыми глазами цедит:

— Да-а… с поляками…

Под плечами и к ягодицам ласково промокает от влажной земли.

— Ох, робя. Надысь мне Софроныч стрелся и таку загадку заганул… Быдто Англея, грит, Японция, Хранция и Америка, грит, во их сколь — пушку выдумали. Анатной прозвали. Черезо всю землю палит… а снаряду в ей — тыща пудов. Ох, ты, сволочь! Как типнул, — прихлопнул Матюшка паута. — Сговор у их: народ расейскай унистожить и землей завладать. Ну — грит — как нацелют, ахнут, так снарядина тучей прет. Упадет — и нет губерни. Была, впример, вот, наша Томская: сколь тыщ населу — мелеен. А тут, однораз — ямина.

— Дура ты… Я где был — землю произошел. Чемоданы — это двистительно. Кака Ерманска-то была. Этто брехня…

— А кто это у вас, товарищи, Софроныч-то?

— Софроныч? Это, браток, мужик-от… боле трех сажен у землю видит.

— А э… так это… старик завалящай — пыль в шары им тут пущаить, — сплюнул фронтовик Семен. — Серось.

— А сам-от трухишь ево… Он все знат… От наговора там, от раны-косовицы, от кисты лечит. На воде могет видать.

— Ну так врет ваш Софроныч.

— Вре-от, — криво усмехнулись мужики. — А ты, браток, не очень того… его охаивай. Он тебе живо кисту-то поставит. Он-те, язви-те…

Согры шепчут осиновыми, трепетными листьями и гуторят, легонько так, березовой листвой, а пьяный широтой, таежный бродяга-ветер чуть пошевеливает таловыми по болоту кустами, как челками на плешине, и дышит в горящие от укусов и жары лица.

— Не верю я, товарищи, в этаких Софронычей: сколько ни видел их — одного такого колдунка побил даже, до сей поры никакой кисты не имею. Сказки древние это.

— Ну, он, Софроныч-то, боле по-насерку[3] действует.

— Мда-а. Летось-то: эдак же Васька Хрущ облаял его — ну и пострадал. Во-о с какой брюквой ходит.

Иванов подымается с земли, выплевывает окурок и делает два шага к болоту. Удавливает ногой ямку — заливается вода: он зачерпывает ее берестом и пьет тяжело и шумно.

Не вода, а настой на травах и букашках.

— Вы вот передайте-ка, ребята, Софронычу вашему: дурак ты, мол, старый. Ан-тан-та — это не пушка, а союз государств буржуйских. А, кроме того, скажите: если ты, чортов дядя, технику Иванову кисту не поставишь, — он тебе фонарь, мол, на морде поставит. Не смущай сказками народ.

— Ужли не трухишь, Федор Палыч?

— Тьфу ты, язви вас. Слушать тошно. Киста, иначе грыжа, ведь. И получается от подъема тяжестей, телу слабому непосильных. Вот и все колдовство тут.

Мужики, недоверчиво ухмыляясь, идут за техником на болото. Снова сверкает и лязгает тесьма и зубасто ляскает топор по кустам, которые застят щель гониометра.

Когда солнце скатывается на запад, партия — усталая, наломанными по кочкам ногами — тянется в деревню Тою. А закат раскрашивает коричневые от загара лица в малиновые и лиловые цвета.

Все идут пошатываясь: упоила их четырнадцатичасовая работа, рябое солнышко медовой жарой и гулящий ветерок пенистой брагой расцветающих трав. Комары пискливо и жалостливо липнут и вьются: отсталые пауты гудят, как бородатые мужики на сходке; а подслепый туман встает сзади и тупо зорит вслед…

* * *

Тайга…

Темная, костоломная, каторжная.

Полная неуемных сил. Неповоротливая, тугая на мозги…

Вешечник Михайло, старый, но вникающий, рядом с техником Ивановым идет и боли, деревенские, таежные, рассказывает. Языком, густым и шершавым — как измозоленными руками по шелку водит.

— Кто не бил ее, тайгу-то? Царские стражники скулы выворачивали, зубы вышибали, секли и вешали…

Выла тайга и злобилась. До 17-го году ничего бы, сошло, а тут воли понюхали:

— Человек, говорят, ты такой, как и все.

Выла тайга и злобу копила, а она в глаза — волчьи уж — вылезала и колола:

— Растерзать!..

Бросали избы и хозяйства: в зиму — когда до сорока морозу доходило — теплый насиженный угол бросали и шли голыми руками давить Колчаковскую свору и рвать буржуев.

Молили:

— Господи! Вскуе оставил… Ужли не возворотишь большевиков…

Молились их имени, как святому Пантелеймону, о скоте, доме..

Спроворили, наконец, Колчака, и первое время, когда алые банты просто и весело прошли деревню — возликовали.

Вздохнули мужики и принялись налаживать хозяйство. И тут же жертвовали последним на Красную армию, на то, на се… Портки с себя сбрасывали, собирали хлебом, яйцами — кто чем мог. Слали, сдавали — куда, почти что не спрашивали:

— Веровали!

Коммуну образовали — ну и помоги себе ждали: усадьбы, нарушенные, поправлять — топоров, гвоздей: снасть хозяйственную восстановлять — воровины, шпагату, железа: землю обихаживать — плугов, литовок, машин…

— Нет ничего.

Обутки посбдрипались — ни сапогов, ни котов…

Далеко очень — глушь. 75 верст от пристани и путей.

Газет даже не слали — не слыхивали. А и слали — так в волости где-то затеривались: до нее тоже 30 верст.

Комячейка своя была — ну, слабая: четыре человека и с одним только желанием что-то сделать, а приступить, — не знали как.

А из города помощи не было: некогда, некогда, некогда.

И — некого.

Там — Чекатиф, Грамчека и просто Чека. Людей на себя не хватало, не то чтобы еще на край света посылать.

Истинно край света, До Баксы еще кое-как видать… А там уж — о-хо-хо-хо! Одно слово — темь.

Интеллигенция, верно что, пужливая, разбежавшаяся, по своясям повсюду возвращалась; да и в деревню не шибко охота — больше в городе пристраивалась бумагу марать.

Словом, город сам покуда выправлялся и про деревню таежную забыл. А в ней все по-своему шло. Была потуга к искровой правде, выношенная рабским и звериным житьем, — так она туго и слепо шла одна вперед, хватаясь и шаря. Ничего не давал город деревне, а тянул с нее все, все как есть — тянул.

Приедет какой-не-на-будь, поет, поет — и чо-не-на-будь да попросит: сена, хлеба, того-сего…

А чуть што супротив скажи, — чичас:

— A-а, ты буржуй… к Колчаку хотится?

Прогонами, вывозом, сдачей — тоже маяли. А тебе — обратно — нет ничего. Школа стоит недостроенная, загнивает. Сами бы в момент возвели — клич некому гаркнуть…

Где они? Мы даем, а они — хушь бы чо…

И обида жечь зачала, как жигало.

В город делегаты ездили на хресьянской съезд… Ласо там наговаривали камунисты-те. И горы сулили. Однако — наконец — шиш еловый…

Омманули нас сызнова… Э-эх, простота-темнота.

А Хряпову, лавошнику, этто на-руку. Во всяко место пальцем тычет:

— Вот. Вот. Вот… Они — те — товаришшы: с тебя-то все, а тебе-то кукиш в сухомятку.

По первоначалу сцеплялись из ячейки с прочими, но без толку. Эти за словом в голбец[4] не спускались — бывалые; а те — настояще не уразумели, хоть нутром — вот как чуют, а — кроме матерных — слов нет высказать.

— Свобода? Кака свобода? На кой хрен? Ты нам лобогрейку предоставь.

— Свобода ветру нужна. А мы — с земли, трудящие.

— Как ты судить могешь, ежли вкруг себя обиходить сметки нету?

А тут весна нагрянула… Распорухались окружные согры, затопило мочежины, и дороги стали. И совсем стихла ячейка: у самих никакого справу нет — голыши; из города и волости — одни бумажки (и то — когда, когда!) — сам царапайся. Ну, и совсем сдали. Редко когда прорвет, а больше смалчивают.

Вы-то вот приехали — радость у нас большая была. Как же? С 13 году, перед ермачской еще, сулились высушить болоты-те. Ну, тольки мы рукой махнули уж. А земля-то кака. Перва земля… В тако время — на тебе! вспомянули… Вот оно: наша-то влась. А чо? Вправду теперь влась-то большевицка?

— Чудак ты, дядя Михайло… Конечно. Да у меня мандат с собой.

— Мандат-то… Х-м. Эко слово… Не при нас писано… — а сам в глаза технику зорко засматривает — ты так заверь.

Иванов — техник, сначала самоуком, а потом сторожем при училище был, среднюю школу кончил и по землемерству пошел. С русыми волосами — здоровенный; глаза черные, а сам светлый. Видать — правдивый.

— Что заглядываешь-то? Настоящая, брат, Советская власть. Я, хоть беспартийный, а насчет этого одно скажу: настоящая, крепкая, бедняцкая власть. Это уж верно. Ну, только трудно ей сейчас приходится: шесть лет без отдыху воевали и все кончили.

— Я тоже так мекаю. Но забывать-то не след. К смуте идет эдак-то.

Тропка, на которую выходит партия, ведет из деревни Той в выселок Заболотье: там у чигина[5] она переползает по жердям через Баксу и — по пихтовнику и кедровому лесу, и трясинам — уходит к выселку. За поскотиной, Тоинской, начинается кедровник — густеющие темно-серые стволы с размашистыми сучьями и в курчавых шапках.

Иванов крутыми шагами в развалку идет впереди, с сумкой и опустив голову, а думы его упорные и простые:

«Притти домой, переобуться — переодеться, портянки выполоскать от болотной ржавчины и повечерить, — квас с крошеными яйцами и молоко, — а потом пойти посидеть с парнями на бревнах. Ах, да — чорт побери! Муки еще надо на квашню натолочь».

(Мука казенная из учреждения — затхлая и комьями.)

Тут, сзади него в обгон, слышится топот, и мимо пробегает Семен, молодой парень, ефрейтор с германской. Хожалый парень, ширококостный, но с нездорово-серым прыщеватым лицом.

— Ишь, ефлетур к Варьке побег…

Меж кедровыми стволами мельтешит белая крапчатая юбка навстречу. Семен налетает с намерением задать «щупку», и видно — как это он растопыривает руки: охватить, повалить, помять. Но женщина быстро поворачивается; рука парня, срываясь, скользит вниз и прочь, а женская — налитая, полная, с куском холста, скоро опускается и стукает по голове Семена. Тот, запнувшись раз-два, валится с ног.

— О-ох! сте-рва… трафить-те…

— Ловко. Вот те гирой… Го-го-го!

Женщина спугнутой перепелкой несется по траве мимо партии, а ребята загораживают ей дорогу. Свистят:

— Лови! Держи!

— Санька — язви вас. Не замай… Вот те крест, так смажу по морде-то.

— Да ты чо, язва… мамзель ли чо ли? Поиграть с тобой незля?

— Знам мы ваши-то игры: лапаетесь за все, охальники… С Дунькой своей играй.

Девушка стоит крепкая (теперь видать, что девушка — цвет еще набирает), платок съехал, а коса что канат просмоленный. Чалдонка — скуластая слегка, с радостными нежными губами, а за ними целая рота зубов, белых-белых. Она и не серчает; с лукавым любопытством глядит колючими серыми глазами в глаза технику и, заревея, отбивается от парней: непристойно при чужом-то.

Грудь под холщевой рубахой ходуном ходит, а затронутая в ногах трава покачивается, мотает головками.

Смотрит Иванов, улыбается во встревоженное лицо, и оно поражает его чистотою, таежным неведеньем греха, огненной жизнью.

— Ты, Варвара, девка хорошая, плотная, как ржаная кладь… Зря боишься только — разве сомнешь тебя!..

— Небось, сомнут: у них руки-то, что цепы. Не как у тебя, буржуя.

— Но-о. Во она как тебя, Федор Палыч… Ишь ты, змеиный род.

— А я сейчас вот дам ей попробовать своих рук…

Идет к Варваре, руки широкие протягивает, вымазанные в травной зелени, в крови и прилипших крылышках насекомых…

Но тут Семен, оправившийся и горящий отмщеньем, наконец, облапливает ее сзаду, сочно чмокает в призывные губы. И вскрикивает, схватясь руками между ног — а девушка уж далеко. С визгом хохочет, а с нею тайга, заслоняя мохнатыми ветвями, загораживая темными стволами.

— Ишь стерва, в како место пинат. Погоди ужо…

— Варвара — девка правильная, — цедит Михайло, кряжистый, почесывая пальцем в бороде под губой. — Назрела она, как шишка кедровая, и семениться пора, ну только отскакивают от ее.

А Иванову тепло и радостно почему-то в сердце, где стоят серые искровые глаза, матовый загар щек смугляных и налитые полные руки…

В вечереющем воздухе — синем, с черной порхающей мрежью — шопотные речи текут:

«…С самого нового году, только что сдадут холода, сила, полыхающая полевым паром-туманом, подымается из глубин земли. Незримо расходится-растекается она и наплывает томными валами во все живое: в коренья, в зверье, в людей — во все живое. Волки по-иному воют и визжат, нюхают следы волчиц, скулят и распяливают пасти в неодолимой жажде. Багровые зори сочатся ядными каплями в неутомную кровь людского молодняка. Жадным потоком плещется кровь в тугих мускулах, жжет кожу и кости крепкие ломит»…

2.

До Петрова дня настоящей работы в деревне нет. Пахота? — здесь мало пашут: из-за гнуса пашут вночевую и ранним утром. Растет только рожь, а из яровых — овес. Главное занятие: скот, зверь, рыба и орехи кедровые. Но нынче и рыбу ловят только для себя на потребу — хоть ее и много. Соли нет. Вниз по Оби ломают соль, а доставки нет — не налажена. В декабре только заняла Советская власть эту землю — не до соли, не до мелочей тут. Сами бы мужики съездили — милиция отбирает: спекуляция, говорит.

Так и живут, преснушки пекут, а соль — какие там пустяки у кого сохранились — пуще глаза берегут. Солдатка Акулька полакомиться вздумала, так технику Круткину Кольке — так себе: сосунку за два фунта соли продалась.

И работы до Петрова́, настоящей, в деревне нет.

Некоторые долбят дуб-корье для дубления кож: такое корыто и немудрая машина долбления (журавлик, а под ним вырубленное корытце) — торчат общими, чуть что не у каждого двора.

На ветру, на солнце вялится медвежатина; это с того медведя, который чуть не задавил дядю Марковея: рогатика, видишь, соскользом пришлась, а бурый тут и насел. Ладно еще Степан, что с ним был и на кедр сперва со страху залез, одумался и топором зверя зарубил, а то бы задрал леший дядю Марковея. Месяц он провалялся: а теперь сидит на берегу, шеей жилистой покручивает и невод платает, и молодуха с ним (свадьбу перед Масляной только справлял — крепок старик!).

Переметы раскиданы там и сям по заводям и заливам Той и Баксы, а в них морды расставлены. Недавно одну морду снесло: неделю не знали где взять, и мальчонка Решетов ногой ущупал случайно, в воде брыкаясь. Стали тащить — тяжелая и рассыпаться начала, а в дырья лини поперли. Тридцать фунтов вытянули, да, пожалуй, столь же — как не больше — ушло. Жирные такие, ленивые лини. Одно слово — «лень».

Иные по болотам мох сымают, сушат, на продажу свозят или срубы новые проконопачивают.

Теперь вот, недели две будет, техники вчетвером наехали — по осушке болот, и каждый день человек 12–16 поселковых на работах. Кто с лентой, кто с рейками.

Бабы же с утра до ночи ковыряются, как курицы, на огородах. Ровняют, садят, — одной воды сколько нужно из Той перетаскать. А из мужиков, кто дома, снасти хозяйственные заправляют, собирают-гоношат.

Но настоящей работы до Петрова нет. После уж пойдет-повалит страда: покос, сбор орехов, уборка хлебов, сеновоз в город. До нового году, а то и январь прихватывает.

А пока — кони бродят по поскотине, тут, в кедровом бору: коровы и овцы тоже по выгону, — но днем редко: гнус заедает, кормиться не дает. Больше в стайках стоят, поматывают головами, помахивают хвостами и бьют себя копытами по огромному животу.

Иногда вдруг, дико храпя и вращая красными глазами, примчится лошадь с травы к воротам — нажарили, значит. Над городом где-нибудь сейчас серыми космами волочатся облака мутной пыли, а здесь в дрожаще-чистом, голубом — жужжат целые тучи паутов и комаров. Немного позже народятся слепни и песьи мухи, а еще позже — мошкара, от которой и сетка не спасает. Неприметными глазу сверлами разъедает она кожу, и прикидывается опухоль.

Так вот живут тут.

По праздникам, по утрам, тише еще чем в будни. Только к полудню люди начинают вылазить из разных холодняков, темных горниц и из голбцев — всклокоченные, жаркие, потные. Спросонок долго скребут затылок заскорузлой пятерней и чешут о притолку или городьбу спину, щурясь на солнце. А потом плетутся на полянку под три хиреющих кедра.

Тут и напротив через дорогу, где лежат бревна у школы, — клуб. Тут все вопросы разбираются и решаются всякие дела.

— И как этто тебя угораздило, Филька: таких конёв стравить?

Филька — малорослый мужичонко, с реденькой бородкой и наболевшей мукой в слезящих глазах — притискивает оба кулака к хрипливой груди и кряхтит, как зубами скричагает:

— Да-ить чо ты сделать!.. Рок на мою жись, проклятый!

Упавшей, подгнилой березой третеводни задавило у него две лошади в плугу.

— Рок тебе. Садовая голова. Сколь годов пласташь ты это поле — ужли не видал, не дотяпал.

— О-ох! — вздыхает Филька, тряся кудлатой головой. На щеке до уха подсохшая царапина и черный сгусток у брови.

— Тебе бы загодя подпилить — одна польза была бы: дров до двух сажен выгнал бы. Ы-ых вы, хозява…

— По-одпи-илить… Сам с усам — тоже не пальцем деланы. Чужу-то беду руками разведу. И што вы, братцы мои. Иду этто я на плуг-от налегаю… а она — хряс-сь!.. Еле сам ускочил, а коней враз завалило: тольки што дрыгнули раз ай два… И самого-то вицей садануло.

— Эх, ты… тюря. Голову бы те отпилить — по-крайности животны-те живы были бы.

— Все равно теперь, старики, пропадать мне. Куды я с одной кобылой да еще жеребой?..

— Да уж нонеча не укупишь конёв то.

— Ку-уды те. 20–25 пудов ржи просють за одер… а пуды-то нонеча…

— Ноне не пуды, друг, а хвунты. Хлеб — от весь выкачали в момент.

— Прошлый раз очередь отводил я: военкома Елгайского возил. Дык в волости мне отрезали: тридцать хвунтов, грит, на душу.

— 30?!.

— 30. А мне чо этот хвунт-от их на день. На экой пайке посидишь, и с бабой спать прекратишь…

В густой пластовый разговор, как под лемех корень ядреный, вплетается высокий молодой мужик. Партийный.

Тут и есь, што не до баб. Сколь размотали за империстическу войну-то. Все с мужика тянули. А Колчак-от сколь позабрал, пораскидал, попережег, па-адлюга. А теперь Совецка влась повинна. Знамо — вам не по нутру. Потому она всех ровнят. Чижало ей — а она ровнят.

— Кого она ровнят-то? Чо ты от мамки отвалился только што, лешман. Ро-овнят. Тебя да меня — деревню. А город от, брат, живе-от. Комиссары-те почище урядников орудуют.

— Ну, это уж неправда. — говорит Иванов. — вам хоть по фунту на день, а в городе и того нет: 25 фунтов — самый большой паек, ответственный, а больше — по 10 получают. У меня знакомый — заведывающий отделом народного образования, старый коммунист, на всю губернию человек, — а дома форменный голод.

— Ой, чо-то: сладка-складка, да жись — горька, — ввернул мужик, гладкий с быстрыми светлыми глазами. До трех-четырех работников раньше держал — Егор Рублев.

— А вот — верно. Да вы вот нас за начальство почитаете, — а ну-ка, какая у нас мука-то. Задохнулась, говоришь? Порченая? Сам же приценялся к ней: продай говорит, Федор Палыч, на мешанину скоту. А?

— Чо ты сказывать нам, Федор Палыч. Кабы сами не спытали. Приедет милицеоишка поганый, ничто ведь — тьфу! А ты ему ковригу накроши. Сам-от на хвунту, а ему ковригу, вишь, да мясца, да самосядочки. Так — не-так, говорит, — живо в буржуя оборотню.

— Начальник милиции ко мне заезжал восет, — поддержал Рублева лавочник Хряпов. — В обед вокурат. Ну я ему, конешно, отвалил: садись, грю, господин-товариш, с нами полдничать. Однако, говорю, как на меня самого фунт, — то хлеба, грю, взять негде. Не обессудьте уж, милай… Без хлебца. Ха! ха! ха!

— Го-го-го! — повеселели мужики.

— Дык што ты. Позеленел аж весь. Грозится теперича: я, грит, у тебя ишо пошарю в голбце-то. Романовски, грит, у тя там припрятаны, злое семя.

— Ну это отдельные случаи — вставил Иванов. — Мы, ведь, должны понять, что пока еще все налаживается. Советская власть тут не при чем.

— Да она кабы Совецка-то. А то камунисты правят. И кто это таки — камунисты?

— Неужели до сих пор еще не разобрались? Да вот вам товарищ Василий скажет. Он в ячейке состоит — должен знать.

— А хто ему поверит-та? Он в своем антересе. Вопче — в ячейке у нас одна голытьба да сволота. Безлошадны. Один дурак Петрунин в камуну-то эту влез, из домовитых, — заязвил опять Хряпов. — Знам мы их.

— А ты не забегал? — взъярился партийный Василий. — Да тебя, кровососа, мы и не припустим.

— Да ни хто и не идет к вам, жиганам.

— Ну, а сами-то вы почто не вступаете? — спросил Иванов прочих мужиков.

— Ну, нет, брат. Мы за большевиков. А камунисты нам ни к чему. За большевиков мы и му́ки принимали, и супротив Колчака стражались, с кольями шли. Кто у нас тут не порот-то! А сколько в борах позакопано. А в острогах посгноено… И-и-и! Все за большевиков.

— Да, ведь, большевики — это и есть коммунисты.

Но мужики только в бороды ухмыльнулись: не обманешь-де.

— Мы за большевиков-то, браток, всей деревней семь месяцев бегали по тайге. Ужли не разбирам?

— Чо тут.

— Мы ту партею досконально знам. А эта друга.

Так и не убедил их Иванов.

— Ты, говорят, пожалуй, и сам-от не камунист-ли?

* * *

Вчера всей деревней ходили поскотину поправлять: кой-где рушена была, жерди новые вырубали, кустами и вицами переплетали.

И техник Иванов не ходил на болота — дома остался: инструменты выверять, а прочие техники план наносили. Вокруг Иванова ребятишки сгрудились, а он в трубу на рейку пеструю посматривает да винтики подвертывает. Мимо, гремя ведрами, Варя Королева ходит, огород поливает и девичьи песни распевает малиновкой красногрудой.

Ребятишки дивятся:

— Дядинька, а дядинька, ужли ты столь далеко видишь цифры-то?

— А как же: стекло в трубе увеличивает и приближает.

— Дядинька, а мне можно поглядеть?

— Валяй. Да один-то глаз прищурь.

Мальчонка закрыл веком глаз и пальцем, как камнем, придавил.

— Ох, как близко… Вот, язви-те. Ну, вот пальцем дотронуть, — протягивает он руку вперед.

— Петька, постой я…

— Ух! Красны, черны метки… ох, леший.

— Серя, и мне хоцца, — тянется девчонка Аксютка.

— Куды та. Чо ты понимашь!

А Варя опять с ведрами мимо идет: юбка высоко подоткнута, босая, и белые круглые икры чуть подрагивают.

Косится на инструмент.

— Может, ты, Варя, хочешь взглянуть? — обращается техник к девушке: «Чем бы ее задержать, ближе побыть и слова ее, молодостью и здоровьем обволокнутые, послушать? Слова — как медовые пряники, вяземские».

Та ведра на-земь поставила и коромысло возле уронила.

— Ай и в-сам-деле позволь поглядеть, Федор Палыч, — нагнулась и, немного погодя: — Ничо я не разберу че-то.

— Да ты оба глаза таращишь. Стой-ка, я один тебе закрою.

Встал слева, одну руку положил на ее плечо, как обнял, а другую — левую — приложил к глазу. Потом чуть выдвинул объектив — переднее стекло: лучше у ней, поди, зренье-то.

— Ну, что? Видишь что-нибудь?

Сам почему-то нагибается к ее голове и голос понижает. От волос ее аромат, теплый и расслабляющий, бьет ему в ноздри, и оба молодые тела в мгновенном касаньи бурливо радуются и замирают.

— Не-ет… ааа… вон… Глико — близко как. И ярко, лучше, чем так…

Дыханья их уже смешиваются, и лицо Вари начинает пылать.

— Ну, еще что видно?

— А вон кедровина… чуть эдак поводит иглами… И тонюсенькие нитки там вперекрест…

Потом она тихонько подымает голову и, уже смущенная неясными прибоями крови и сладким томленьем, берется за коромысло и мельком из-под него вскидывает влажные глаза на Иванова, а тот неверными руками зачем-то ослабляет винты штатива.

— А почему это, Федор Палыч, кверху ногами кедровину видать?

— В трубе отраженья перекрещиваются: с корня-то сюда, а с ветвей сюда падает; и ломаются на стекле-то — первое вверх идет, а второе вниз, — дрогнувшим голосом радостно отвечает он, а в потемневших зрачках колышется просьба:

«Варенька, милая, ну постой, побудь еще маленько»…

Но она уже вздевает ведра и, медленно повернувшись, покачиваясь, уходит, — только у калитки бросая косой, осторожный взгляд назад.

А Иванов сызнова инструмент устанавливает: ни к чему поверка вышла — не те винты крутил он.

3.

Буйно цветет тайга под голубыми небесами. Коричнево-серые кедры распластали темно-зеленые лапы, а в них — как в горсти — торчат мягкие, желтоватые свечечки. Лиственница, пушистая и нежная, тихонько-молодо тулится за другие дерева, но парная нежность ее звездистых побегов, кажется, липнет к губам.

В свеже-зеленых болтливых сограх, смешливых и ветреных, как в ушах молодух, болтаются праздничные хризолитовые сережки, а боярка кудрявится, что невеста, засыпанная белыми цветами. Веселый сладкий сок бьет от корней к верхушкам.

Не ведая ни минуты покоя, как хорошая «шаберка», шумит-шелестит шепестун-трава, и ехидная осока то-и-дело облизывает резучий язычок.

А там вон, по елани[6], побежал-повысыпал ракитник-золотой дождь, и кровохлебка радостно, как девчонка, вытягивая шею, покручивается тепло — бордовыми головками и задевает ладони. Будто девушка-огородница жестковатыми, горячими от работы пальцами водит по ней:

Сорока-белобока На пороге скакала…

Вон по мочежинам, по кочкам болотным, не моргая венчиками глазастыми — вымытые цветы курослепа и красоцвета болотного: курятся тонкие стройные хвощи. Голубенькие цветики-незабудки, как ребята, бегают и резвятся у таловых кустов с бело-розовыми бессмертниками.

А там по полянам, опять неугасимо пылают страстные огоньки, которые по-другому зовутся еще горицветами: пламенно-пышен их цвет и тлезвонно-силен их телесный запах, как запах пота. А в густенной тайге медовят разноцветные колокольчики, сизые и желтые борцы, и по рямам[7] таежным кадит светло-сиреневый багульник-болиголов.

Полна тайга и без того запаха, света и шума, мается сожитием плодоносным, ломится мятежным ростом она, — а как прибежит ветер-ветреный — без умолку загуторят лесины курчавые, зарукоплещут еще могутнее травы, и зверино-нежный дух всего этого дикого пиршества облаком заклубится, заволокёт, ширится и ломит сердце человека, кружит голову заботную, а жаркая кровь гонит по жилам и стучит в каждой точке тела, как озноб.

Вспенивается, шумотит-шепечет и вспучивает тайга, как медовая на дрожжах брага в корчаге — ароматное, густое, одуряющее питье — и емкими жбанами разносит его земля по пиршественным столам своим.

Невидный, на солнце скрытный, огонек полизывает сырые и оти́ненные палки вперемежку с сушняком — курится. Над осокой повисла жерлица, а Иванов с удилищем в руках над самым куревом рыбачит тут, у перехода через Баксу. Ворот расстегнут и фуражка сброшена. С чащи волос спущен платок носовой — от комаров и прочего.

Не жил еще, можно сказать, Иванов. Политикой не интересовался: нечего тут — все само-собой дойдет. Крепок и здоров он. Никому и не в чем завидки ему ростить. Неловкий и не больно речистый — успеха у вертлявых городских барышень не имел: стулья корежил, занавески локтями обрывал и на юбки наступал.

Как есть — сын тайги, блудящий. Сейчас вот только чует: бродит в нем сила с полыхающими знаменами, и терпкие запахи мутят голову.

«Земля моя! Мать и возлюбленная до конца моих дней. Корнем цепким и мясистым вновь прирастаю. Люблю я тебя навеки за широкую грудь с черными сосками, в которых не иссякает кормящая сила».

Тут, у жердин через Баксу, уселся рыбачить Иванов. Почему? Кто его знает! Не потому ли, что Варя Королева — это ему известно — вчера под вечер ушла к крестному в заболотье?

А сегодня воскресенье — игры в Toe будут.

В аире-траве полоснулась щука. За кем она? За серебряно-чешуйным чебаком, или за розоватой сорошкой?

Клюет…

Тихонько этак дернулся-нырнул поплавок и затих. А спустя немного повело-повело его по воде в сторону.

— У-гу. Окунь зацепился.

Тянет Иванов, тяжело гнется черемуховое удилище… Раз! Пузырьком всплюнула речная гладь, и затрепыхал в воздухе, шлепнулся о тинистый берег в траву красноперый окунь, зашуршал.

— О-го! Фунта полтора вывесит, пожалуй…

А с того берега, из-за пихтовой стены подходит звенячий девичий голос, и верхушки трав перебрасывают шорох далеких еще шагов:

Вырастала, вырастала Белоталом у Баксы. Никому не расплетала На две косы во́лосы.

Распалось что-то, застонало в груди у Иванова. Полыхнула огнем кровь, и весело затрещало сердце. Или это курево разгорается, и пламя лижет подсохшую траву?

Задорно в ответ закричал он через струистую речку, перебивая:

Бор горит, сырой горит — Во бору сосеночка… Ох! Не сполюбит ли меня Кака-нибудь девченочка-а!..

Понесся его крик по таежной дреме, и сразу смолкло пенье за рекой, за пихтовой стеной. Но зато показалась по тропке на берег и сама Варя. В холщевой кофте и красной с белыми разводами-цветами юбке; коты тяжелые у нее в руках с ромашкой и пу́говником-цветком, а ноги босые, и смотрит она к Иванову. А тот как ни в чем не бывало — будто не он — не видит, сидит, удит.

Раздумчиво остановилась Варя у жердей — не спроста. Потом пробуя за каждым разом, — горбом стоят жерди, хлибкие — перешла Баксу.

А итти ей мимо техника — не миновать.

— Здрастуй, Федор Палыч.

— Здраствуй, Варвара Дмитревна. В гости ходила? — смотрит он в нее, как в глубокую воду, а сам не может рта закрыть, улыбается. — Рыбу вот ужу.

— К хресному ходила… — утверждает она.

— Удишь, удишь — а ужнать чо будешь? — прыскает девушка вслед за тем, быстро минуя рыбака.

Но тонкое удилище просовывается по траве меж поспешных крутых ступней. Конец его с громким хрустом ломается, но и Варя кренится, пробует удержать равновесие, а тут Иванов подхватывает ее и, жарко прижимаясь, силком усаживает рядом.

— Ты мотри. Не на такую напал ведь… — задыхается Варя.

— А что? Мне вот одному скучно удить — ты и посиди рядом.

— Чо мне с тобой сидеть, леший? Пу-уусти. Ты ведь образованной.

— Это не проказа, поди-ка… Сто-ой — ишь ты! Ты, ведь, славная, Варенька: пожалей меня… Ну, сама подумай. Сижу я один да рыбу ужу. А мне охота чать поглядеть вот в такие ясные глаза и любиться охота. Кровь, как у всех — не рыбья.

— Ох, ты, язва, куды гнешь! Ай — да пусти… ну, пусти ли чо-ли! — полусердито-полужалобно просит Варя. — Ты чо думать?..

И, срываясь пальцами, пытается рознять цепкую руку от талии. Выворачивается, как налим, всем телом, и красная с цветами юбка заголяется, обнажая стройное, сильное колено с чуть темной чашечкой. Как тайну!

Но где же!

— Ты чо же это, язви-те, — блещет она испуганно серыми глазами, сдвигая жгутовые брови. — Видал, как я Семку-то восет спровадила?

— Варя… родная… Ей-ей вот, ничего я не думаю… ничего не сделаю тебе. Попросту я… Пела вот ты сейчас про рябину, а сама ты — ярый черемуховый цвет… Белотал медовый… Вишь, ты какая… радостная… так и брызжет от тебя… Жалко тебе. Все равно в воздух уходит.

— Ох, ты, леший… ласый какой. Пусти, однако — некода мне..

— Праздник сегодня — куда спешить?

— С тобой вот сидеть! Пп-а-а-ра — кулик да гагара…

Давясь смехом, вывернулась все-таки она и, тяжело дыша, встала в двух шагах, — оправляясь, залитая вся темным румянцем. А Иванов откинулся на спину и закрыл глаза от солнца или чего другого.

Тысячи бы часов лежать так и чуять там за головой вешнее земное счастье!

— Варенька! — с закрытыми глазами медленно, как черемушник начал пригибать он. — Ты только взгляни вокруг. Как земля разубрана, разукрашена. Небо — голубое, глубокое — опрокинуто. И Бакса течет-журчует по травяному дну — тихая, ласковая… Дышишь, как над брагой стоишь…

Тут он повернулся на живот и глянул на нее снизу вверх, а она лепестки теребила-обрывала, и видно было, по нраву ей стоять так и слушать.

— Давеча, как запела ты — брага эта запенилась вся… сразу… А вышла к мосткам — в сердце и в голову духом ударила мне.

— Ай, больно ты липуч на речи, леший. Подластиться хошь.

— Ничего я не хочу и ничего не думаю. А вникнуть-так и правда: от тебя радость-то вся густая… Пожалуй, что и у мостков-то для тебя присел. Ждал — вот, мол, ты обратно в деревню пройдешь…

— Ишь, леший!..

— …посмотреть хоть, пригубить хоть у ковша-то: ты, ведь, что ковшик золотой. Брага-то кругом, да как ее выпить? Гляжу, — а ты несешь ковшик-то.

— Темно и несуразно баешь ты, как спишь… — прошептала вдруг девушка, почему-то оглянувшись. — И ни к чему все это. Ты-то и в-сам-деле, может, спроста, а люди-то живо на что свернут?.. Ну тя…

Отступила несколько шагов, повернулась и быстро-неровно пошла к деревне.

Вы, березовые дрожки — Крашены, окованы. Пристает ко мне, подружки, Техник образованна-ай…

насмешливо донеслось до Иванова уже из кедровника. А он лежал и — верно что — ни о чем не думал, чуя только: мерцает темная кровь, и сердце вытягивается в звонкую, тонкую струну за уходящей девушкой…

* * *

Целый день он после того из окна видит, как она сидит с пестро-разряженными девками на бревнах против школы. Девки, как белки, грызут кедровые, каленые орехи. Немного поодаль ломятся парни в черных пиджаках, яростно-цветных рубахах и в густо смазанных дегтем сапогах. Болезненный, бледный парень-гармонист без перерыву оглашает деревню переливчатой таежной частушкой.

Парни отдельно — девки отдельно: согласно этикета.

Один Семен его частенько не выдерживает, зубатит с девками, балует: скорлупу ореховую за шиворот спустит, либо платок расписной с головы сорвет и подвяжет старый пенёк на поляне.

Хохот и гуд толкаются по ней. Больше всего льнет Семен к Варваре Королевой, будто невзначай — с намереньем — на коленки к ней садится и мгновенно слетает оттуда под общий визг и смех девок.

Самостоятельно держатся от прочих и три новобранца — они «гуляют».

Выходит и Иванов на поляну и подсаживается к гурьбе мужиков, беседующих чинно, степенно и вразумительно.

Одна и та же тягучая, темная, как сусло, тема:

— Оно бы, собсвенно ничаво… и мы к тому подписуемся, значит, под Совецкую влась. Крови сколь за ее пролили. Противу белой банды отражались. Ну, а как теперь — камунисты — это не для хресьян.

— Верно это ты, Егор Проклыч. Взять хушь бы: опять вот аген наежжап, в Сельсовет наказывал. «Товарищ, грит, председатель. Распублика, грит, в разрухе погрязла — помогти надо». А я яму: разумется, говорю. Горя, тольки вот, необнаковенныи народу были. Обядняли. «Мда а, грит, это мы смекам. Ну, а промежду прочим, с вас, грит, доводится вот эстолько яиц, масла, шерсти». А рази столь есь курей, штоб эстолько высносили.

— А шерсь-то: сам вот в одних варегах зиму промотался, а им выложи за здорово живешь. А теперь и овца-то не та…

— Мда-а. С ей боле как двух хвунтов не сострижешь. А он себе в книжечку смотрит. «Вот, грит, у вас сколько овец, и с каждой овцы, грит, по хвунту». А на кой ее ляд ростить-то тады, овцу-то, — ныл председатель Сельсовета. Ни рыба, ни мясо мужик. Выбрали его так, что таскаться никому неохота было.

— А мясо-то: сами хозява заколоть не смей. Вот они времена-те.

— Они тте сровняют, — запел опять Рублев, — чисто буот, хушь де. Город-от всем нашинским лакомствуется, а мы, значит, на хвунту. Па-ма-гчи надо. Шалыганы.

— А чо, язви их. Не помогали мы, как зашли те, красные? Близ тыщи пудов хлеба собрали, внесли.

— Чо говорить! Ты приедь, расскажи толком. Может, последнюю рубаху сымем… Атто — на! С тебя, грит, столько-то пудов, а тебе — адин хвунт. Куды? Зачем? Про что? — не моги! Так глазами и сверлить.

— Идеёты вы, — не выдержал Василий, давно уж у него губа дрожала. — Брюхами-то отяжелели. Ими и добро-то покрываете Жисти не жалели, а теперь какой малой доли жаль. Кому? Свому правительству. Тут всем нужно жретвовать, потому сами себя на копытни ставим.

— Знам, милый, знам. Ты нас не учи, а сопли допрежь подотри. Тебе-то чо жалеть. Окромя, как на себе — ни шиша. Кабы владал — не то пел ба.

— Не ме́не тя роблю. Токошто народ не обдувал. Ничо, мы и про тебя осведомлены: знам, где ты клаць-ту притиснул. Вывезем, друг.

— Во, во. К этому вы сызмала, мать вашу… Слышь-те, чо отваливат. Разбойник.

— Мда-а. Белы грабили и этти… Э-эх, мужик — што куст таловый…

— Ничо-о. Дай срок — подавятся, — протянул Хряпов. — Кровушкой поплатят.

— Дыть доведут. Все, грит, бует у опчества… Опчесвенное… и хлеб. Ну, сколь не сдаем — нет у нас в амбаре опчесвенном ни зернушка. А нацысь Петр Михалыч…

— Который этта?

— Павловскай… Купил пять пудов у свояка. Дык чо ты думашь — загребли и муку, и яво. Он взвыл: товаришшы! Как же мне без хлеба теперь и без сресвов?.. — ть у меня семьиша.

— Мда-а… сам-девят.

— То-то и есь. А в волосте́ яму: пыжжай, грит, в Вороново, там ссыпной пунк, — там те и выдадут. А тут неча спискуляцию огранизовывать. А Вороновска-то пристань, сами сведомы, старики, 75 верст!

— За пятью-то пудами. Ох-хо-хо! Вези, значит, свой хлеб туды, а потом оттедова получай. При-идумали.

— Зерно-то вот из-за эттого смешано ноне. А ведь земля-то, матушка, не везде однакое и однако принимат.

— Недолго эдак поцарствуют, — прошипел Хряпов. — Все развалоть и народ воздымут. Восет был у меня один человек, так сказывал: Лубков[8], грит, противу их пошел уж и хресьян скликат.

— Спекулянт это был у тебя, Хряпов; знаю я его, — вдруг вмешался Иванов. — Из тюрьмы беглый. А насчет Лубкова — сомнительно. Мужик он башковатый и к Советам приверженный.

— Нн-о, ты, Федор Палыч, известнай их защитник, — тишая, сверкнул исподлобья на техника Хрялов. — А наше дело чо? Гнут тя-сгибайся; ломают — хрусти да ни мыркай…

Так все разговоры протекали. Партийные тоинские почти что бессловесны. Когда приезжал кто из города либо волости — они еще храбрились и светлели, а то ходили с озиркой и ночь спали с тревогой. Как грачи мартовские, загаркивали их противники.

День меркнет. Ближе подсаживается к деревне тайга — глухая и пытливая. Сумеречная тьма полонит сначала речку Тою и надвигается на замшенные черные с прозеленью избы. Но вверху изжелта-светло, и над тайгой повязкой на лбу — малиновая тесьма зари. Оконные стекла коробятся и переливаются жарким блеском.

Пастушата в материных кацавейках и отцовских шапках гоняют скот на пасьбу. Мычанье, блеянье, ржанье и лай карабкаются друг по другу. А у школы пестрит толпа девушек и парней, сцепившись за руки.

Гори, гори ясно, Чтобы не погасло…

«Некрутье» в обнимку бродят вдоль улицы, и итальянка выкрикивает:

Завари-ка, мамка, брагу Серце рвет кручина-волк,— В Сельсовет пришла гумага: Д-собирайся, Ваня, в полк.

Мужики расходятся по-маленьку ко дворам, и техник, Федор Палыч, выдвигается из сумерок и тихонько отталкивает парнишку лет 12:

— Дай-ка я встану, поголю.

В парах смех и перешептыванье: Варьке и Семену бежать. Технику и неловко как будто, но тело размяться просит, и весь он, как ястреб, нахохлился, ждет наброситься на разлетающиеся жертвы. Тут и другие техники ломятся и смеются.

Шурша, как летучие мыши, разбегаются парень и девушка, перед тем поменявшись местами. Что-то крича, бежит Варя, жесткие коты дробью скользят по земле, а техник и не глядя в сторону Семена — который тут же петушится, — преследует девушку. И вот уж он играет с ней, загоняя в кедровник.

Тайга — вечерняя, морщинистая, старая — шаль-туман серую распахивает и укрывает, и пришепетывает над ними:

…«Нынче — как и летось по весне, как и десять, сто лет назад — горницы мои я зорями и потоками вешними вымыла, багульником и травой богородской выдушила и мягкие подстилки исподтишка выткала: много гостей я жду пиры-свадьбы пировать… Что же вы, гости мои, — не шибко веселитесь, не сладко радуетесь»…

Ежится сердце у Вари: хорошо от чего-то и жутко. Дятлом сердце в груди стучит — одна она. Кто — никто, Семен — все свой, деревенский, и отстал давно уж, а этот, городской, настигает.

А тайга, вечерняя, шепотит-хворостит:

«…Что же вы, гости мои, плохо подчуетесь? Всего я для вас припасла-призаготовила: наморила я, ребятушки, ржаного солоду красного, хмелю по чигинам-берегам вырастила, высушила, меду дуплового пахучего соты-пласты вынула… Пейте же брагу мою пенистую, душистую… Сотни, тысячи лет было так. Помню ли я, древняя, сколько лет было так»…

Опаляя, дышит таежная смуть в лицо и ловится за руки и ноги цепко. Мимобегом сорвала Варя вицу, запыхалась, остановилась, обернулась круто, взмахнула-ударила свежими прутьями и листвой голельщика по лицу: тут как тут он уж. С налету охватил, навалился на нее, и упали они наземь оба. Руки рознял, которыми закрывалась, и — как ни отворачивала, ни мотала головой — словно шоршень в венчик борца, втиснул в ее свои раскаленные губы.

Гулко отдалось у ней во всем теле и будто что надрубило.

А он пьет и пьет без отрыву и силу последнюю отымает и стыд, и кажется ей: как мак она трепещет — покачивается под полуденным ветром и растворяется в сладкий мед.

Руки высвободила и наложила на покорные глаза:

— Пусти меня… Федя… Увидят ведь… Семен увидит…

Одумался Иванов. Поднялся и ее поднял тоже на руках с земли. Тихо-тихонько, жалея, спросил, как кедр вершиной нагнулся:

— Варенька… обидел я тебя? Скажи — чем?

Молчит.

Опустил, поставил ее бережно.

— Обидел… Так стою вот я, открыт перед тобой. Ударь, хоть убей — как за ласку, за дар удар твой приму.

Молча оправила платье, платок на лоб сдвинула. И глянула ему прямо в глаза, осторожненько так, испытывая. Прямо в черные отуманенные нежностью глаза, в которых зрачки что светляки в оночелой траве.

— Ну тебя, леший… еще отвечать за тя будешь. А то — тронь, так облапишь опять, как жену — медведь. И то измял всю.

Ласково толкнула в грудь и отпрянула. Засмеялась — рассыпалась по кедрам, как бурундуки[9] запрыгали. Но Иванов нагнал ее снова и, обмякший весь к ней, поймал за левую руку и пошел рядом — как полагается в горелках.

А земля вздыхала и обволакивала их влажными испарениями, скользким шелестом росной травы и легким, пугливым хрустом палых игол и шишек:

«…Лето минет, — сверну я скатерти-самобранки и пуховики свои вытрясу. На промыслы уйду, в города перекинусь, а то в скиты — разбои замаливать. А по-за-зимой снова раскину — да только другим уж. Ничего назад не ворочается… А ноги на то и выросли, чтобы счастье по земле искать; а руки даны — подымать его; а губы — милого целовать. На что бы иначе эти, алые, как зори, и нежные, как свет заревый, — губы. И они не вечны ведь»…

— Семка-то, должно, совсем не побег, — протянула девушка, чтобы что-нибудь сказать.

«…Нету радости без горя и счастья без борьбы. И всегда кто-нибудь поперек стоит. Испохон за всякую долю бьются люди, внуки мои, и круче всех гуляет облитый чужой кровью»…

— Пристает он к тебе, Варенька. Скажи только — я его отважу, — озлобился внезапно и стиснул ее руку Иванов.

— Ишь ты. Заступник какой выискался. Мотри, кабы тебе парни бока не намяли за свою девку.

— Ну, это, пожалуй, сорвется, — усмехнулся Иванов, в надежде на узловатую силу свою.

А потом вновь проникла к его сердцу змея, и пригнулся он к глазам Вари:

— Лаком он до тебя, Семен-то… Уж не любишься ли ты с ним?

— Столь же лаком, как и ты, — вдруг рассердилась Варя. — И ни с кем не люблюсь я. — И, выдернув руку, пошла вперед.

— Штой-то вы там? Венчались ли чо-ли? — встретили их играющие и засмеялись.

— Ой, загнал, подруженьки. Измаял, леший, язви его. Чуть что не до поскотины гнал.

Семен, проходя, намеренно крепко задел техника плечом, а тот подозрительно и недобро проследил ему.

— Не гнал он ее, а в кустах мял, — выязвил Семен в сторону.

— Одни у те пакости на уме, Семка, — вспыхнула Варя. — Льнешь ты ко мне всю весну. Как муха к меду пристаешь. А срам я от тея только терплю. Охальник ты. И не указ мне.

— Ишь ты — фря-недотрога.

— Чо же не становитесь-то?

— Чо ей бегать-то больше? — ревниво и с натяжным смехом процедил Семен. — Достукалась: с царевичем-то неохота разлучаться… Рада кобыла овсу — на што ей трава в лесу?

— Ох, и ботало же ты коровье, Семка. И стыда у тебя на мизенец нет, — кинула ему девушка, уходя с поляны.

А ты думашь с техником-то шуру-муры завела, дык и в павы попала… Ты это брось, голуба, брось… — угрожаще протянул он ей вслед. — Мы и технику-то твому ребра пощитам.

— Что-то ты, дружок, больно крылья распускать начинаешь да клоктать, что индюк, — скривился в усмешку Иванов. — Ты бы, знаешь, скорей попробовал.

— Ниччо… попробуем… дай срок.

Иванов хотел что-то в ответ добавить, но промолчал, а, свернув цыгарку, отчетливо плюнул в сторону и запалил крицалом[10] огонь.

На работы с партией с той поры не ходил Семен.

4.

На другой день партия техника Иванова ушла на болота — еще туманы белые курились в выси.

Кончала она сегодня по этой линии разбивку, и последний пикет № 115+30 был забит в самую речку Черемшанку в болотном устье как раз против полудня. На берегу тут и Королева сторожка: полднить партия вышла к ней.

Король с семьей, оказывается, был на поле и вокурат только что отполдничал и Соловка в телегу впрягал.

— Здравствуйте-ка. И мы вам на помочь.

— Милости просим, Федор Палыч, — возвратил Король. Мужик росту невысокого, с широкой улыбкой и спокойными движениями — тихий и углубленный, по фамилии — Плотников, по прозвищу — Король. Фамилию-то его, однако, в Сельсовете разве только знали.

А Варвара, осветленная, только головой мотнула и прошептала:

— Здрастуйте, Федор Палыч.

— Косите, что ли? — спросил Иванов, вешая сумку с абрисами[11] на костыль в простенке и садясь на корявый сутунок[12] у сторожки. — Рано что-то: до Петрова дня неделя не дошла еще.

— Дыть нады-ть. Разряшенье специяльно в поселке брал. Вышло сено — бяда. И то уж я впоследях у дороги займовался.

— Ну, как травка? Радует?

— Трава — у-ух! Один пырей кошу — в пояс. Литовок вот нет: у меня допрежь какой запас был, а теперь поизносились. Трава да время пообкусали. Низашто все-те луга не выкосить. Да и работники-то у меня — сам знашь: девка да мальчонка. Баба с домом да огородом покедова: некода.

— Хочешь меня нанять?

— Ай-да! Чо? Ты сколь получашь — хвунт? Ну, я тебе два положу и харчи.

— А не дешево? Чать по пуду кладут за косьбу-то. Австрийцы и те по двадцать получают.

— Дак ты, поди — несвычен. Литовки ломать буошь. Хе-хе-хе! — легонько пошучивал Король.

— Кашивал я раньше. Митрий Лукьяныч. — Раньше, в мальчишках. Но теперь, пожалуй, мне и против Варвары не выдержать: силы-то уйма — выносливости не хватит.

— Да уж Варя у меня за парня сходит-правит. Митька чо? Несмыслен и жидок ишо. Велико ли дело десять годов? А ты что — владенья мои мерять хоть?

— Да вот: вышли в конец линии, в речку уперлись. Теперь уж до завтра. Нивелировать с последнего пикета буду.

— Домой, значит, сичас. Айда — подвезу. Мне кой-каки дела справить в деревне. Аген, сказывали, должон седни примчать из Елгая. Проезжий в Павловское сказывал: у нас, грит, разверстыват и на вашу целит. Ай-да?!.

— Спасибо. Пожалуй что. На ночь едешь?

— Да уж не ране, как завтре к утру. А то и пожже.

Сели, поехали.

— Прощай, Варя!

За версту уж вспомнил Иванов, что оставил сумку на костыле, у сторожки. Тьфу! Хотел-было сказать Королю, но прикусил язык:

«Вот хорошо-то: вечером нарочно верхом съезжу».

Багровым нарывом пухла любовь в его сердце, и рад он был каждому случаю повидать Варю.

Только перед поскотиной тоинской сказал отцу-Королю про сумку.

— Эка ты. И Варька не приметила. Как же теперь?

— A-а… Отдохну и сгоняю вершнем, — особенно равнодушно протянул техник. — Далеко ли тут? Верст восемь прямиком-то, не по болотам.

— Возле того.

«И пешком бы сбегал…» — мысленно добавил Иванов.

Забытую сумку Варя увидела взадолге, когда к чугунному рукомойнику подошла. А как увидела — похолодела, и сердце остановилось.

— Как же это так?.. Бежать — не догонишь уж. А ему, поди, надо… О-ох! и не надо, так вернется…

На покосе крепкий и клейкий запах — дыханье колосящихся и цветущих трав (пырейный — хлебный, душицы — девичий нежный, подмаренника — грубоватый мужской) — клейкий и влажный, касается ласковыми взмывами разгоряченных щек и медленно целует глаза, закрывающиеся в истоме: от тяжелой работы, летнего тепла и отравленного вчерашним тела.

Днем, когда косила, часто застилало глаза. Что это? Падает-ложится скошенным рядом трава, а издали вздымается марево, тенью накатывается и вместе со вздохом падает в грудь, в самую глубь ее, а оттуда разносится струйками болькими, томительными, и руки немеют.

Ветер ли это тенью, теплой, удушливой, набегает по земле и захлестывает незримой сетью?

Тихо она остановится и обопрется на литовку:

«Бежать ли? Уехать и мне домой? Тятька осерчает, — дело бросила… Митьку послать с сумкой… Мамынька! Рази оставит он?..»

А с ближних согр на ветляные кусты речи бегут:

«Девонька, девонька! Вырастила-вытянула я тебя до осьмнадцати лет. И в самой поре ты — ладная. Семену — другому ли кому — добро я, бесценное, копила-готовила. Смелому да вольному… Кому посулишься»..

— Ой! И сама я не знаю… ничо не знаю…

Косила я, косила, Литовочку забросила. Литовочку под елочку — Сама пошла к миленочку…

«Тебе, Феденька… ненаглядный, ласковый мой»…

Кровь ли это стучит эдак или по дороге стукоток копыт? Нет, рано еще — под вечер он, окаянный, приедет.

Горько смеется девушка сама над собой: какой же он окаянный, коли бродни его косой девичьей вытереть, ноги его обнять и целовать готова…

* * *

Тяжело ворочается тишина во сне. Захряпает коростель, захрустит падаль-хворост, хай-птица в луга кликнет, — а потом снова все затишеет. Одни кузнецы стрекочут на весь белый свет.

Тяжело вздыхают согры, но они не спят: согры дремлют только на заре. А тут они тихонько перешептываются, как засыпающие перед сном, который морит их. Тише… тише…

Тяжело ворочается и вздыхает Варвара: душно в сторожке ей — ровно уголья под нарами. Братишка давно уж спит, разметался. Журавлями, поди, бредит, которые днем курлыкали на болоте. День-деньской косьбы только натомил девушку: неугомонно токает молодое тело.

Вот он, — вдали, четкий с цоканьем копыт топот лошади.

Ближе… ближе…

Остановился, спрыгнул человек и что-то коню говорит. Легонько перетаптывается конь. А сердце стучит все громче и громче.

Вот уже у избушки осторожное шарканье, и сил нет унять бой крови, встать и закрыть — завязать дверь…

Скрипнула дверца, через порог заползает шорох. Страшно! А тень над ней заслоняет остатний свет сумеречного неба.

Знает она, кто это, и нету силы велеть уйти: тайга, кажись, вся кинулась сюда. Гордые кедры клонятся ей в ноги. Серебряный белотал свежею листвой трогает дрожащие ступни. Колючие мурашки бегут по телу от ног и, добежав, срываются с губ пересохшим, умоляющим топотом:

— Чо ты делашь-то?.. Митьку, ведь, разбудишь…

А он обнимает и молча растапливает последний девичий стыд. Не говорит будто, а она слышит:

— Варюша, напой ты меня…

Стонет она протяжно:

— О-ох… уйди ты… пожалуста… ради Христа… Выйду… Ну — выйду я к тебе…

Тихонько дверь закрыла и встала с трепещущими, как осиновые листья, бескровными губами у порога, у притолоки. В на-плечи кинутом овчинном полушубке, в одной исподней рубахе и юбке.

— Ну, — чо… те надо?.. Гумаги те…

А он берет в могучие — рвет их теперь сила — руки. Словно струи речные, водоросль обвивает всю ее. Испивает сопротивление ее до дна.

Побледнела она, как месяц в небе, а в глазах — полузакрытых, приманных — боязнь чуть теплится, а любовь гормя-горит, и что говорить?

Поможет?

Нет!

— Тише, Феденька, желанный мой…

Бережно, как черемушник, придолил он ее на землю, — сам широкий, могутный мир за него.

Тайга-сообщница зашумела над их головами, заглушая стук сердец и крик сладостной боли…

Покрывая все — так нужно…

— Кровь ли это стучит? Ах, все равно!.. Тише, Феденька, заревый мой…

5

В ночь приехал на деревню агент по разверстке скота. Смуглый весь, сухой и в кожаном — Степан Стеннов, а с ним два милиционера с винтовками. Остановились приезжие у председателя Сельсовета — отдельной въезжей не было.

Много товарищ Степан пережил-перебродил на своем веку. Токарь по специальности из выучеников, добровольцем три года болтался на германском фронте: раз ранен был и раз контужен.

После того, как Красная армия рассеяла сибирскую беломуть — он, только что вставший от сыпняка, поступил в Томский губпродком агентом.

Как для отдыха.

Однако в тысячу раз было лучше на фронте: легче было!

Чем теперь вот, чуть не одному, въезжать в тихие, и по виду добродушные, поселки и случайно ловить недоверчивые, угрюмые взгляды и самому видеть тупое и страшное лицо тайги за дикой и осторожной неуклюжестью зверя. Выкормила их глухонемая могучая земля, неколебимая тьма их питала и вековая, замшенная жизнь — где каждому зверю было свое место и доля, и каждому зерну нужны были лета и годы, чтобы стать широковейным кедром — жизнь эта насыщала их бессмысленным упорством.

За внешней покорностью стояли ничем не колебимый противодух и звериная хитрость.

Поэтому Степан Стеннов, — весь захваченный пламенем рабочей революции, сгоравший, как береста, в ее костре, не мог понять движения мутных и глубоких, и холодных вод таежной деревни, заботливо и слепо вылизывающих каждую пядь земли! Воды — глубокие и холодные, напояющие и поймы, и солонцы.

Мучился и гневался Степан Стеннов. Тут клали свои головы за пустяк, за неправильно захваченный кедр во время сборки орехов, и в то же время жалели ломоть хлеба для людей, умиравших за их долю.

И все это было соединено с показной покорностью и добродушием — это звериное нежеланье поделиться костью или перейти с места на место.

Все это будоражило и хватало за сердце Степана, и он уже начинал терять всякую меру.

Ехал как-то он от одного поселка к другому — и встретил мужика. Мужик обыкновенный, и встреча — дело тоже самое обыкновенное. И то, что мужик поклонился ему — тоже полагается тут при встрече.

Но у Степана внутри без остатка всколыхнулось: в глаза сроду не видал мужика этого и он его; а видит вот — фуражка со знаком — и шапку сорвал, и шею вытянул — согнул, и что-то прожевал.

«Кому кровь свою он по капле расходует? У-у, раб проклятый!..»

И не только не поклонился ответно, но даже привстал и плюнул вслед мужику запыленному и дико закричал, потрясая кулаком:

— У, падаль! Я тебе покланяюсь вдругорядь…

А у мужика глаза даже выкатились от испуга и изумленья.

— Господи Исусе! Ноне и поклоном не угодишь… Вот жись.

И, втянув голову, поплелся разбитой походкой дальше.

А тут еще перед Тоей у тарантаса колесо рассыпалось, и в деревню он въехал на боку, на оси — смешно и неловко перед народом. И совсем озлился-потемнел весь Стеннов на хитрую жизнь.

Председатель Сельсовета живо смекнул, чем, так сказать, начальство успокоить, и предложил сбегать за самосядкой.

— Никако дело без того начинать незля.

— Что-о?.. А, впрочем, давай, — махнул рукой агент Стеннов.

За первой бутылкой, — другая. Потом корчага целая и солдатка Акулька со своими прелестями… До третьих петухов песни и гомон был. Что там было, не все известно, но только даже Акулька вскрикивала и пьяно стонала.

— Чо буошь делать? Акулька на што уж — чем роботит, и то не вытерпливат, — ворочались шабры.

А по-утру, солнце высоко уж встало, председатель, опухший и оморщившийся, обегал поселок, собрал мужиков в школьный сруб и побежал агенту докладывать: готовы, мол, ждут.

Шумно-матерно галдят поселковые и о фортелях агента, ночных, рассказывают, мотают сокрушенно головами.

— Вот и он.

— Ш-ш-ш!

Стихло все — мертво.

Не глядя ни на кого, прошел он к столу в глубине. С темными припухлыми подглазицами и мрачным взглядом. Мутно ему и стыдно настороженных мужиков — и от этого еще больше он ожесточается.

Сбоку болтается наган-револьвер, а сзади протискиваются оба милиционера, тоже опитых: вместе гулянку правили.

— Так что, товаришши, почтенное собрание, — замотался председатель у стола, — человек из города приехамши, аген. Насчет скота. Сам он все по-порядку доложит.

— Товарищи и друзья, — хрипло заговорил Стеннов. Хрипло, — и тяжелым взглядом уперся в Фильку, а тот заелозил и заморгал. — Республика Советов в оченно тяжелом положеньи. Наследство царизма осталось нам — война и разруха во всех областях. А от неистовой колчаковщины еще хуже стало. Поэтому Советская власть в невиданно тяжелом положеньи. И еще тяжелей ей от войны, которую нам навязала Антанта с поляками… — Остановился Стеннов, мутит его похмелье. Рыгнул он, и перегаром напахнул на ближних. — Все мы должны итти на поддержку нашей власти. Потому — это наша власть. Исконная — от нас завязалась. Республике теперь нужна конница — лошади, стало быть. Мясо ей нужно для армии. Стало, надо каждому понять. Новый хомут на нас буржуазия одеть хотит. И все силы мы должны употребить — власть свою и себя защитить. На вас, друзья, приходится — 60 лошадей, 40 коров и 30 овец. На вашу Тою. Так что раскладывайте. С кулака, с мироеда — конешно, поболе: все равно — не его трудами нажито. У кого помене — с того помене и взять. На голытьбу безлошадную совсем нечего накладывать. Прощу приступить.

Председатель Совета, рыжий, недалекий и опасливый, встал-заметался:

— Ну, как же, старики, почтенное собранье?..

А по собранию гуд пошел. Кряхтят мужики, скребут затылки — в спинах даже дрожит. И с ними тайга кряхтит — старая, темная, кондовая, замшенная.

Кормильцев-поильцев сдавать, значит.

— С голодухи помирать.

— Решить хотите люд чесной?

— Режьте лучше так!..

…«Так лучше режьте уж!..» — доносится обратно из гущи, из лесу.

Бабы и ребята малые в проемы сруба влипли, губами шевелят, а тетка Евленья крестится. По щекам, как по тине пересохшей, слезы текут.

— Налоги-те, орали, отменются. Вот те и отменили…

Подобрался к столу, к агенту, Филька и сверлит из-под клочковатых бровей:

— Ты нам объясни, значит, по-порядку господин-товариш…

— Ну-у, — буркнул тот. Нудно ему от истекшей ночи и от того, что этот мужичонко липнет, и от того, что за ним, за этим, тысячеглазая злобная темь притулилась, морем колышется.

— Я к тому, например, — слезливо моргает Филька под острым и чужим взглядом агента. — В нашей деревне шиисят дворов и всего-то. Как же это… Стало — пошти што по три скотины враз со двора сводить?

— Чо ты понимашь! — крикнул Василий-коммунист. — С тебя, обалдуя, и вовсе, может, ничо не возмут.

Мужики перекинули на миг глаза на Василья, загудели.

— Ишь застачват.

— Лыжник. Забегат.

Ты мне пуговку-то не крути, — мельком только скользнув по Василью, воззрился Стеннов на Фильку. — Шестьдесят дворов. В волости-то лучше про то знают — сколь у вас дворов. Вам только распределить, — у кого сколько свести. А наложили, значит, верно…

— А хто наложил-то?

— Таки же, как ты!

— Наложили… наложили…

— Нас-то не позвали, — орали Рублев и Хряпов со своими подголосками.

— А… а… а… — заклокотало, заворочалось в срубе, и сотни глаз налились тяжелым гневом.

— Выборные накладывали. Что вы, как псы, стервеете! — пробовал окриком взять Степан.

— Выборные?!

— О-ох! — гневно охнуло по собранью.

— А хто их назначал? Ты?

— Василей ездил.

— Василей да он.

— Он выбирал их, глот!

«…Он их выбрал!..» — рявкнула тайга.

Но и в Стеннове поднялось все. Все человеческое и гордое поднялось против этого нелепого зверя, разинувшего клыковатую пасть.

— Молчать! Колчаковцы вы! Контр-революционеры! Для Советской власти десятину жалеете. Сто тридцать возьмут еще 500 останется. И то жаль. Ну, Советская власть не така, не отступит перед вашим брюхом.

— Ага! Брюха-а… а у вас — животы?

— Ишь орет, как урядник.

— Каки пятьсот? А пало сколь за зиму, за весну…

— Не щитат, жнворез.

— Корма-те каки были?

— Товарищи… старики… к порядку. Господи! — лепетал побелевший председатель.

Но поселковцы уж закусили удила:

— Како право орать иметь? Кобель ты!

— Ишь чего расписыват!

— Не просили, да давали. А тут на!

— Кака Совэцка влась? Чо он облыживат? Камуния этта.

— Зачем это наша-то влась с винтовками-те тебя, халуя такого, послала? — пропел из задних рядов Хряпов. Вре-от он, старики.

— А сам-от чо не жретвашь? Псу под хвост, на гулянку этто вам!

— Ты гуляшь, а мы — жретвуй.

— Рабенка без куска оставляй.

«…Без куска… без куска… без куска…» — загремела тайга, и помутнелые от черной злобы глаза, и заскорузлые руки, судорожно скрючиваясь, полезли к агенту Стеннову.

А тот, волнуясь и не попадая, отстегивал кобур. Но когда увидали эти его жесты, еще больше завыло собранье. Жажда крови закипела и поднялась до краев. А тайга тут — машет над ними и красным в глаза дразнит.

Больше всех орал Семен, и Степнов, — уже бледный и отрезвевший, — крикнул:

— A-а… ты народ мутить. Арестуйте-ка этого коновода, товарищи!

Милиционеры было-потянулись к Семену. Но поздно уже было. Прорвало, как плотину, и понесло. Закружились головы, потные, со слипшимися волосами, ругань и желтая пена с оскаленных губ. Раз только и стрелил Стеннов из нагана и повалил Фильку (бедного Фильку!). Раз только и успел крикнуть, прощаясь с жизнью… А там чуть не на части разорвали Стеннова, и лицо — в кровавый, плоский блин.

Тяжело, наступая друг другу на ноги и на руки, били и топтали тело…

А милиционеры в гуще никого и не задели и винтовок не подняли, а покорно бросили их на пол. Избитых и истерзанных, их свели в пустой амбар, заперли и стражу приставили.

Ночью то, что осталось от кипучего человека, верного революционера Степана Стеннова, стащили за Баксу и там бросили в окна, в топь. Хлюпнула топь со вкусом и равнодушно затихла. Только один, пригнутый стебелек стал потом медленно, с отрывами, выпрямляться…

Но темный страх и оторопь засели с той поры в деревне.

А тут еще техник Иванов, который в тот день с молодняком одним был на болотах, жару подбрасывает, кровью исходя за них, за их темную, как темная ночь в бору, душу.

— Эх, старики, старики. Что вы наделали? Ну — тяжело вам, — послали бы человека от себя в губернию. Выяснили бы. А вы что? Человека неповинного убили. Как звери убили.

— Пес-он, а не человек, — храбрились поселковые. — Туда и дорога.

— Кто бы он ни был — но только, как слуга от настоящей власти, от революции послан был.

В отрезвелые на миг сердца — широкие и емкие — от этих душевных, острых слов вползали и гнездились еще большее беспокойство и неуверенность и ужас, колючий, как еж.

Насупился буйный лес — туго обдумывает.

А рыжий, как охра, лавочник Хряпов бегает из избы в избу, сдабривает сельчан, запугивает их и обнадеживает:

— Слышьте. Вы этому технику веры не давайте… День миновал, второй — никто из милиции не едет. Должно — самозванца мы спровадили.

А в другом месте нашептывает:

— Не едут голуби. Не до того им, слышь. Народ, замечай, поднялся. И живорезы лыжи навастривают. Верный человек мне сказывал. Свою бы им шкуру спасти — не токмо што. Так-то, други…

И на деревне то-и-се стали появляться какие-то «верные» люди, шептаться с Рублевым и Хряповым. Все чего-то нюхали они, чего-то гоняли вершники какие-то изредка — в сумерки и под рассвет.

А милиция, действительно, как в омут канула. Двое же (агентских) сидели, как зайцы, и участи ждали, питаясь — кто что бросит. Ячейковцы, не выходя, сидели по домам.

— Не дыхаоть! — злорадствовал Хряпов.

6

Старшего техника — за производителя работ который — не было: дня за четыре перед тем уехал в губернию.

За отъездом старшего руководство легло на Иванова.

По омутным из-сера водам широкогрудой Оби — по протокам; по бородатым борам и нарядницам-сограм; по малым речкам-притокам, как рыба, идущая для метания икры в верховья, — шли злобные, воровские слухи. Раскачивали столетние кряжи, ломали-рубили кусты и хворост мельчили; мяли поясные травы в лугах и тропы протаптывали к водопоям; а вечерами костры пылали и над деревнями вскипали облака — смутные и кровавые.

— Эй, мир хресьянской!.. На выручку поспешай!.. Вырывай закопанные-те винтовки. Вилы на копья оборачивай. Не дадим-са-а-а!..

Мужики сиднями засели в деревне, и даже Король свою косьбу бросил. Копошились по двору, кучками сходились, толковали и так и сяк о каких-то глухих событиях, особливо по вечерам. И если кто приближался из техников — куда там из ячейки! — стихали и хитро заводили речь про рыбу, про покос, а исподлобья поблескивали:

— Чо слоняешь… шпиён?

Выехать возможности не было, — имущество изыскательское на шесть подвод не уместишь: инструменты, планы, провиант на три месяца на пять человек. А тут и одной подводы не достанешь. Председатель валил на мужиков — не могу, дескать, сейчас не властен. А те чесали в затылках и тянули:

— Никак нельзя, Федор Палыч, в эко время от дому отлучаться. Хто яво знат. Вишь ты — дело-то како.

Настаивать, предъявлять свои права на прогон — нечего было и думать: не помиловали бы.

Тайга потчевала:

«…Пе-ей до-дна, гостенек дорогой»…

Но Иванов просто долг думал выполнить. Уезжать ему вовсе не хотелось, страха перед чем-то неясным надвигающимся он не испытывая и жалел этих, таежных, которые сбились с пути и перли теперь целиной — куда вывезет.

На работы Иванову ходить не приходилось — не с кем было.

И делал он только полегоньку накладку планов и профилей. Держат себя — в стороне как будто стоял. А, главное, бродил по бурным, грозовитым местам, как охмелелый, и пил в кедровник каждый вечер — не отрываясь — из свежего берестового жбана оглушающую брагу.

«…Пей, сынок, пей»…

Вечером, когда все стихает, на опушку кедровника (там, где начинаются таловые и смородиновые кусты и — среди них — высокие травы с крупными белыми и фиолетовыми цветами-початками; приходила Варя. В первый раз после покосного пришла она бледная с тенью в подглазицах и боязливой тревогой в глазах, вымытых пугливыми девичьими думами:

— Улестил, может, токо. Пришел вот, как бурый, разгреб лап и мед поел. А теперь, поди, смеется: эка-дура девка… Ребятам, может, хвастает — вот де я каков, и Варвара не устояла.

И шла она по тропе, не озираясь, будто за делом каким, сдвинув брови. И увидев его сбоку у кедровины — похолодела, и ноги к земле пристыли…

А он вышел и головой к груди ее, как в смородиновый куст, припал и в самую гущу зарослей повел.

— Люба ли я тебе взаправду? Али так токо путаешься?

Откинулся Иванов:

— Васенька! Как скажу? Вросла ты в мое сердце цепкими корнями. Ношу я тебя в нем день я ночь, а ты запахом вешним, черемуховым… Качаюсь я, как пьяный хожу. Крепче вина ты: от одной думы о тебе голова кружится.

Хвастаешь ты, Федя. Ну, чо я! Девка простая, необразованная…

— Ах, Варя. Духом бы тебя единым выпить всю… то уж добился я. Все вот мне чудится: тайга — не тайга уж а хозяйка старая, добрая и запасливая… Для нас с тобой до рая, будто дочь ее и всеми дарами одарена и цветами засыпана…

— Ну уж ты… говоришь, как книжку читашь. Слушать тебя, што в багульнике лежать…

А Иванов целовал ее в глубокие глаза, как росную траву, и зарумяненные щеки ее, и ноги, окропленные росой, и губы — трепещущие, волглые и горячие…

— Феденька, мучишь ты меня… не могу я…

— Как чаша ты — налитая до краев. И плещешь словом каждым и вздохом через край. Зарыться в тебя, как в кусты, в траву, которая — растет как — слышно! Силой от тебя пахнет и чистотой, какая была допрежь еще и только в тайге осталась.

Таяла она, как мед, от его речей и вся отворялась:

— Люби меня, ненаглядный… цалуй меня…

«…Настали времена, и сроки исполнились. Пирую я свадьбы-детей. Любитесь, ребятушки, так, чтобы земля стонала, и вспыхивали цветы. Так, чтобы слово ласковое смолой янтарной прожигало землю. Так, чтобы яростна ваша радость была, как огонь в горну, а студеное горе — колодезной водой, — в них закаливается ратное сердце. Пусть ударяются губы о губы так, чтобы кровь звонко брызгала с них: крепко взрастает все, политое кровью. Крепко цепляйтесь за землю и пойте песни весени, приходящей каждый год»…

Ночи были сумеречно-светлые.

Однажды, — когда он расстался с девушкой и подождал, пока стукнет за ней калитка, и потом шел по задам, — три тени, прытких, отделились от прясла и преградили ему дорогу.

Шел Иванов, неся в себе переливающуюся радость свиданья и победный крик соленых на губах поцелуев.

В одной фигуре он признал Семена с толстой палкой-корняком, а в двух других — некрутье. Подходя, он видел, как блестели глаза и подергивалось лицо у Семена…

— Ну, што, сволочь. Девок наших портить зачал?

— Вы, ребята, я вижу не с добром, — пробормотал Иванов, ища вокруг чего для обороны.

— Бей его!., мать-перемать… — вззизгнул Семен, и тяжелая суковатая палка зашибла соскользом руку Иванову.

А тайга загоготала:

«…Эгей… го-о!..»

— A-a… — как от ожога скривился Иванов. — Так вы вот как.

«…Так вот… так вот…» — торжествующе зашелестели заросли.

«…Эгей… го-о!» — выкатилось обратно из-за Баксы.

Кинулся Иванов на Семена — там уж налетают остальные двое. Нет в руках ничего у Иванова.

Горячее что-то потекло по лбу…

Если чего-то не сделает — скоро он свалится.

Бросился в глаза кустик березовый — так в аршин, — схватился обеими руками за него. Рванул. Взлетела кверху березка совсем с накорениой землей, осыпалась.

А Семен озлился пуще. Сызнова со свистом взнеслась палка, но опуститься не успела: поднырнул Иванов и тушей тяжкой насел, подмял Семена и сразмаху ткнул кулаком в зубы.

Палка-корняк, шишковатая, уже в руках у техника. Вскочил, размахивает и сам наступает. Звизданул новобранца по башке — завизжал тот.

Не выдержали оба и побежали.

Вынул кисет Иванов и погрозил в спины:

— Я вас, сволочи, перестреляю вдругорядь… псы!

…Вдругорядь — цыть! — перешли враз на сторону техника кусты.

Левую руку и лоб здорово саднило, а спина ныла в нескольких местах (помолотили ее!), но внутри Иванова гремел веселый смех и ликованье.

А палку взял с собой — память.

На утро по деревне все разузнали. Семка и двое призванных исчезли из поселка, разъяснив домашним, что техник мстить будет. Они уйдут на время. Куда — их дело.

— Варьку Королеву с техником застали.

Однако, когда о ночном происшествии спросили техника Иванова и о том, почему у него покарябаны лоб и рука — он со смехом рассказал:

— Вышел ночью до-ветру и спросонья с крыльца свалился. Руку ссадил и лбом кокнулся.

Никто этой басне не поверил, но желанье скрыть историю молчаливо одобрили.

Днем к дяде Михаилу, где жил техник Иванов, зашла Варя. Оглядывается, взволнованная. Заделье нашла:

— К хресному на выселок собралась. Дочери, поди, есь чо передать, Прасковья Егоровна.

А сама выискивает глазами. Кого?

Слышала, как в летняке[13] зашагал и вышел на крыльцо, а потом проплыл под окнами в улицу Иванов с повязанной головой.

А Прасковья Егоровна зашептала:

— Ну, девка, цапаться из-за тя зачали. Лешая.

— Срам-от какой, тетенька, Прасковья Егоровна. Шибко повредили техника-то?

— Нну-у. Чо ему сделатся, медведю? Царапины на ем. А Семену-то, сказывают, он полрта вынес.

— И чо этто пристал ко мне Семен этот? Проклятый! Шишига бы его в тайге-то задрала.

— А промежду вами ничо эдакова не было с эттим-то?

Варя до слез скраснела и — пробормотав:

— Штой-то вы, тетенька… — поспешила распрощаться.

— Скажи Степаниде-то: холсты-те, мол, готовы. Пущай придет, возьмет! — крикнула хозяйка уж вслед Варваре.

В кедровнике на тропе встретил ее Иванов. Он обошел кругом избы, перебросился через прясла и задами вышел.

— Феденька! Что они, зимогоры, с тобой сделали?

— Да ничего, Варюшка. Ей-ей, ничего: оцарапали только свистуны…

— Тяжко мне будет жить на деревне… — вздохнула, отворачиваясь, Варя. — Прославят меня теперь.

— Да — ну их к чорту. Пусть славят. В город я тебя увезу. Люба моя… Варенька… жена мол…

— Не про то я. И не надо мне эттого. Бросишь, ай еще чего — затяжелею, — сама и взрощу, и выкормлю. Смотри-ка, руки-то какие. Как корни — во всё вцепятся. Ну, только любил бы ты меня. Ласки охота мне. Не на издевки, дескать, я себя бросила. А взял потому, что мила была…

7

Тоя кипела изнутри. Но пуще всего проглядывала наивная хозяйственная дума.

— Э-эх! До страды бы управиться с эттим.

А Петров день — вот он.

Накануне — воскресенье было — все затихло, о пакете только каком-то (который вершник, промчавшийся ночью, завез) дядя Михаиле шопотом два слова технику обронил. На вопрос о содержании пакета отрезал:

— Большевицкой, должно.

— Повстанческий или от властей — не мог допытаться Иванов.

Михайло сам больше ничего не знал.

Мирно по виду полегла спать Тоя, понижая голоса до молитвенных шепотков в углах, как в ночь, окрыляемую вспышками дальних молний. Игр воскресных никаких не было. Варя до заката ушла к крестному в заболотье, и техник, провожавший ее за Баксу, рано лег спать, осиянный и пропитанный весь долгим расставаньем в лесу…

Спал он крепко и комаров, набившихся в летняк и жучивших его, не слышал…

Вдруг — надоедливо засвиристел в его ушах встревоженный шопот. Отдых был короток — тело не верило, что надо вставать… С усильем открыл глаза Иванов…

Прасковья Егоровна трясла за плечо и шипела.

— Федор Палыч… А, Федор Палыч. Беда у нас… эти… отряды наехали… с орудьями…

Вскочил Иванов, в низиках подбежал к окошку.

В предутреннем холодном и молочном тумане мельтешили люди. Больше всего скакали вершники, иногда с болтавшимся за плечами ружьем.

— Чо буот-то… чо буот? — боязливо вытягивала в трубку рот растерявшаяся Прасковья Егоровна. — Михайло-то на двор убег глядеть. О-ох! сокрушат нашу деревнюшку.

Иванов — не решая, что будет делать дальше — начал все-таки одеваться. Потом позапрятал в разные щели и под отъехавшую половицу бинокли и планы местности.

Вышел в хозяйскую половину.

— Всее, как есь, деревню запрудили. Несметно мужиков-то… и Семка с ими, — охала баба.

Последние слова как дернули Иванова и заставили его подтянуться. Мысль лихорадочно заработала, и по коже и кнутри побежали острые колючки, предвещавшие близкую опасность.

— Ты вот что, Прасковья Егоровна: чаем меня напой-ка пока.

— Давно готов самовар-от. И сала принесу — пожуешь маленько. Хто е знат. Как дала-то. Чо буот, чо буот?

И Иванов — как перед дорогой — основательно набузонился.

Солнце с красными веками и глазами выползло из-за согр. Заскрипело крыльцо. Властно зашаркали ноги.

— Идут…

И вместе с дядей Михайлом вошел человек с винтовкой. Кинул Иванову:

— Собирайся. В штаб тебя требуют.

По улице — человек с сотню, а то и больше — на конях. Кто с дробовиком, кто с топором, кто с вилами, у коих выломаны крайние зубья. Редкие с винтовками и шашками. Летают и орут:

— Долой камунистов!

— Да здрастват Совецка власть!

В окошках — выпученные глаза и серые лица баб и сплюснутые стеклами носы ребятишек.

А в штабе сидят два брата кожзаводчика из села в 60-ти верстах от Той — в рубахах, но важные и один в пиджаке — писарь, должно быть. Штаб в дому у Рублева. И Семен тут же подсевает. А губы у него в болячках, и немного присвистывает.

На столе — мясо жареное кусками в тарелках и самосядка мутная в графине и по столу в лужицах.

Штабные впились в вошедшего.

— Вот. Привел, — сказал мужик с винтовкой и опустился на скамью у двери. — Ну-ко… — закурить дай-ка.

— Как фамилия? — спросил в пиджаке и, подумав, добавил. — Ваша?

— Иванов.

— Откуда? Какое в Томске настроение масс? Что вы тут делаете? А изыскания-то эти кому пользу дадут? Коммунистам?

— Населению, конечно, вообще. Какая бы власть ни была. Просушатся болота — удобная земля получится.

— Коммунист?.. Вы-то партийный?

— Нет.

— Как же начальством служите?

— Как специалист.

— Врет он, господа-товарищи, вмешался Семен. — Он тут всех заверял: восстание, грит, от кулаков токо может поттить. Не вступайте, грит.

— Тэ-эк. Постой-ка… Жалашь нам послужить? — подвинулся к технику кожзаводчнк Гаврила Сапожков. — Нам, то-ись народу. В армею нашу встать?

— Народу я и так служу… А в армию вашу пойти не могу.

— Почему этта? Ну?

— Не могу, граждане, народ обманывать.

— Омманывать?! — удивился смелости техника Гаврила. — Стало мы, по-твоему, народ омманывам? А-а?

— Да вот вы, к примеру, за Советскую власть идете и против коммунистов. Несуразно…

— Э-э… сволочь, — оборвал Сапожков. — Ты, я вижу, в одну дудку с имя дудишь.

Он зарычал было и сжал кулаки, но Иванов слишком прямо и светло смотрел ему в глаза.

— Уведите в сарай эттого… к протчим…

Повел Иванова тот же с винтовкой, и Семен за ними вышел. А в сенцах развернулся и с размаху по скуле и глазу хватил техника. Глаз мигом побагровел и запух.

Взревел диким зверем Иванов, чует, что не будет ему пощады, что вот сейчас кончать его будут. И одна только режущая животная сила задвигала его мозгом, его мускулами: бороться, до конца бороться. Зубами рвать до последнего вздоха.

Обернулся с ревом и мигом сгребся за ствол и приклад изо всей силы рванул к себе. Лопнул ремень у антабки, и винтовка со свистом взлетела над Ивановым.

Одно мгновение это было.

Вместе с Семеном, обхватившим, как клещами, техника сзаду у пояса, соскользнул он по трем ступеням за порог во двор и тут тяжелым вихрем-вьюном завертелся. Не мог удержаться на нем Семен, проехался носками и коленками по земле и руки опустил, а в следующий момент череп его разлетелся от удара прикладом — остервенел Иванов.

С распухшим сизым глазом, со сшибленной на бок повязкой на лбу и в разорванной на пласты гимнастерке, плечистый и мычащий — был он страшен.

Кругом уже: из избы, с улицы, от ворот орали и сбегались мужики, и сопровождающий козлом прыгал около. От сарая, где караульный стоял, грохнул выстрел, и пуля ожгла-пробила плечо Иванову.

Толкнуло его. Сверлящий и сверкающий инстинкт подсказывал ему: вот как, вот как…

Может быть!

Кинулся он в задний двор, в калитку.

На огороды… через прясла-горотьбу… через речку Тою в вытоптанные скотом кусты, где не различить следов… И в ту сторону, откуда не ждут нападения бандиты, и посты не выставлены — в тайгу.

Колотящийся в теле ужас — быть растоптанным озверелой толпой — надбавлял силы и бегу. Как ветер свистевший, тут же рядом с ним несся Иванов саженными прыжками по воде. Сзади грохали, улюлюкали, топотали. Несколько дробинок на излете ущипнули ему спину.

Ага! Стихает барабанная дробь ног. Далеко, будто сзади крики…

Шагах в стах за речкой Тоей оглянулся Иванов.

Только один тоинский новобранец и тот, у которого он отнял винтовку, выбрались за ним на берег, подымаются. А вся толпа на том берегу осталась и разноголосит:

— Вали! Вали!

— Бросай, робя! Куды он денется?

— Сдохнет в тайге-то.

— Сам выйдет.

— А винтовка-то, винтовка-то с ем.

— Винтовку-то упер… ну-у!

— Ничо… с раной. Куды удет?

Многие уже ворочались улицей в деревню…

Приложился он и выстрелил. Мужичонка всплеснул руками и упал обратно навзничь в реку. А новобранец сразу прилип к земле и пополз, как змея, по обрыву назад.

Но задерживаться некогда было. Вершники могли еще нагнать, и надо было бежать и бежать и путать следы. Поэтому, скрывшись в одном направлении — видном всем — в согры, там он круто повернул вправо и почти опушкой краснолесья, выбирая бестравные плешины, понесся к Баксе.

По ней прошел вверх с версту, обходя камыши и осоку и увязая в илу.

Полный покой и молчание. Никого не слышно.

Ни звука человеческого.

Одни комары и пауты гудят и ослепляют.

Вышел Иванов на берег, ударился немного в таежную чащу и перевел дух — упал.

Плечо пробитое жгло и болело; теперь он это ощущал так, что порой зубы стискивал — стреляло по руке и к шее.

Что же делать дальше?

Положение было безнадежное: Куда итти? Когда это кончится? Сколько дней блудить ему по чаще?

А рану его может разбарабанить, и сдохнет он тут в тайге, изъеденный гнусом, а то, может, еще на зверя напорется.

Платок со лба он снял. К чему? — весь и так разрисованный теперь. Подвязался им по-бабьи: все меньше есть будет проклятый овод.

Пить!

Спустился опять к Баксе и долго и жадно пил в пустых зарослях, а после того в тайге лег в высокой траве и предался раздумью. Первое чувство радости от минования смертельной опасности и ощущения свободы потемнело…

Винтовку он осмотрел: «№-ского завода № 71203» и в магазинной коробке еще четыре патрона.

Хорошо! Пригодилось-таки колчаковское обученье, когда интеллигенцию в войска забирали.

Теперь: итти!

Итти надо к жилью — так или иначе. И непременно глушью, — не по дороге, не то изловят — не помилуют уж.

Итти туда — где бы хоть немного знали. А то как куренка прирежут: коммунист-де или выдадут.

Одно такое место есть и довольно близкое — заплутаться трудно: выселок Заболотье.

Шесть верст по чаще, по трясинам… Но там и перевязку хоть какую сделают у Вариного крестного и не донесут.

Тряхнул Иванов головой, поднялся-покривился от боли в плече и двинулся осторожно, стараясь не хрустеть, не шуметь, в лесную гущу да мокрые заросли на топь, что между Ваксой и выселком.

А солнце уж прямо бьет.

8.

Целый день гоняли взад-вперед по деревне вершники. Была объявлена всеобщая мобилизация, и председатель Сельсовета в пене и мыле бегал от штаба по избам и обратно, собирал ратных и хлеб, и мяса на варево банде, и наряжал косить траву лошадям.

Отказаться и думать нельзя было: до 45 лет все — не калеки — должны были садиться на-конь и двигаться с бандой сначала на поселок Чигин, а потом и на волость Елгай.

С теми, которых засадили в сарай, — два милиционера, четверо из ячейки и двое техников — было покончено. Милиционеров и ячейковцев били каждого долго нестерпимо мужицким боем. Исколотые вилами, разбитые ружейными прикладами, растоптанные сапогами — они представляли из себя огромные смятые битки, мясо, перемешанное с лоскутьями лопатины[14], особенно Василий-партийный — около него постарались Хряпов и Рублев.

Бабам убитых тоже досталось: Рублихой и Хряпихой они были исцарапаны в ручьи, и платье на них висело клочьями.

Вот-то хохотали мужики!

Одного техника зарубили топором, а другого, Кольку Круткина, тоже искровянили, — но он выползал на коленях пощаду и ехал теперь вместе с прочим диким ополчением в наступление.

За Ивановым порыскали вершники, порыскали и плюнули; все равно — либо сдохнет, либо им в руки выйдет. Тайга ведь — не что-нибудь.

Разведка по дорогам вперед проехала, понюхала, донесла:

— Неприятелев слыху нет.

После того Гаврила-кожзаводчик на вороном — а тот ржет, урусит слегка — речь держал:

— Граждане-товаришшы! Которы ждали большевиков… Хто пришел? Хапиганы… Тпру-у, ты — чорт! Грабители. Бога ругают и дела нарушают. Все идем противу их! Весь народ поднялси. Чо делают с народом — хозяйство рушат. У меня добро отняли, у еттого отобрали, у того разорили. Дочиста обирают… Эка ты… стой!.. Ну, не стерпела земля надругания — повсеместно, кто с чем попало, противу грабителев идет. Чо дают — от богатых отбирают — ничо. Али и дают — кому? Подзаборникам, зимогорам — в провал. Камуна! Она — кому-то — на выходит, а кому-нет! Сулят все токо — омманщики. Потому сами мы должны в свое мозолистые руки влась взять… Э-э, ты, — дура!.. Граждане товаришшы! Не устоят шалаберники перед миром хресьянским. Не дадимса-а-а! Едем бить камунистов! Бей их — живоглотов! Да здрастват Совецка влась! Ура-а-а!

— Урра-а-а!

— Бей их! Будя!

— Бе-ей! Ура-а! — перекатилось, заклоктало по пестрой толпе, нестройно, однако, и несогласно.

С площади перед школой галдящая армия кричит, ржет, шумит, спорит, бабы тут же причитают-всхлипывают. Солнце уж к западу поглядывало, — повалила на Чигин.

Впереди на вороных игрунах — братья, кожзаводчики Сапожковы, с наганами у поясов: за ними писарь в пиджаке на худой, уназменной, сивой кобыле; а там взводы ополченцев.

Набор каждой деревни составлял отдельный взвод: павловцы Воробьевские, гнилоярцы, боровинские… Тоинскими командовал Рублев, который тоже откуда-то выкопал две винтовки и ящик с патронами, живо по запазухам рассовали тысячу.

Всего бандитов было до двухсот. Близ ста, сказывал Гаврила должны были присоединиться от поскотины — с охраны сняться. Вооруженных винтовками — человек двадцать. У остальных: вилы, топоры, колья, а то и проземленные пятерни одни. Все на-вершнях: без седел — на пестриках[15], азямах, чапанах и полушубках.

— Разобьем камуницкай отряд-от, — все будет! — обнадеживал сподвижников Гаврила Сапожков.

Но мужики (бо́льшая, пожалуй, часть) — хоть и зевали: бей! — ехали, опустив голову, а нутро дрожало, как холодное.

Дядя Михаиле из годов вышел — дома остался. Поглядел вслед головой покрутил:

— Ничо не выйдет у их. Одно — што в землю произведут их. Сомустили народ-от здря кулачье: видать теперь, хто таки. И техника-то, Федор Палыча, извели. О-хо-хо! — душевнай человек был…

А баба его, подпирая черной сморщенной рукой подбородок, как больным зубом мучась, — раскачивалась:

— Народу сколь унистожили, о, господи… Чо буот? Чо буот?

Томительно и жутко было ждать оставшимся в деревне событий, а они уж быстро и четко отбивали: раз-два, раз-два!

Было все так. В Колывани бывшие офицеры, заключенные в концентрационный лагерь, ночью перебили стражу и власть в городе захватили. Два дня держались, порядки свои наводили, — но на третий накрыли их подошедшие революционные части, и восстание было подавлено.

Отголоски его, однако, прокатились по окружным волостям. Кулаки воспользовались этим.

Велики сибирские пространства, и широко разбросаны поселки. Пока-то милицейский район в Воронове стягивал свои силы и помаленьку двигался. Тут рассеется, — там, глядишь, опять.

Но не успела пестрая и гулкая толпа допереть до речки Кочегай, откуда оставалось версты три до Чигина, — как вдруг из-за речки с правого берега отчетливо прозвучало:

— Пли! — и вслед за этим громовый залп.

Два-три человека свалились с лошадей.

Неожиданная, суровая действительность глянула прямо в глаза пьяным своими криками и жарким днем мужикам. Сразу подрубила все постромки.

Безумный ужас обуял банду. Вздыбились лошади. Рев, неукротимый вопль вырвался и понесся в леса. Давя друг друга, бросились врассыпную люди назад — по дороге, вправо, влево, в кусты… А из-за Кочегая уже трещали одиночные крепкие взгрохи, и тонкие, меткие пули сверлили душный воздух.

Сапожков Гаврила что-то орал, махал наганом, пытался остановить сподвижников, но и сам мчался за ними, раненый в ногу.

Шайка рассеялась вмиг. Пешая милиция, числом около семидесяти человек, сначала бегом, а потом шагом пустилась вслед, в Тою.

Тоинские, кроме Хряпова и Рублева, прискакали домой, бросили лошадей на руки бабам и попрятались по сеновалам, в бурьянах таежных, а кто и на поля угнал.

Деревня, — как вымерла.

* * *

Левое плечо Иванова горело и ныло и больно уже было не только им шевелить, но и самому шевелиться.

Солнце давно уж покатилось под гору, и духотная жарынь висла в лесу. Овод жужжал над ним и ел его, как на пиру. Усталый — он плохо оборонялся. Паутины слепили глаза, вязали веки и слепляли пальцы.

Несколько раз он сбивался с пути и возвращался обратно. Винтовка нестерпимо оттягивала плечо и грудь ломило. Несчетно раз он выходил к Баксе и мочил пересохшее горло и треснутые губы.

Наконец решил он итти по Баксе, берегом, не показываясь на реку до самой тропки на Заболотье. С час, как издалека слышались частые горошистые выстрелы, но потом все смолкло, а помутившейся головой, в которой как гарь стояла, Иванов, конечно, не мог представить в чем дело.

После того обочиной тропы шел он долго, заплетаясь ногами спотыкаясь, хлюпая в мочежинах, путаясь в зарослях, подпираясь винтовкой, и, — наконец, — упал боком меж кочек в сограх в ржавую воду…

Обросшие лишаями и зеленой щетью, лапы шумно раздвинули листву. Он еще увидел в ней: широкоскулое, прорезанное морщинами, как плугом, лицо с выпуклыми, обтянутыми клочковатой шерстью и зеленым мхом, надбровными дугами, черную усмешку, завязшую в желтых клыках, — и услышал хриплый шопот:

— …Ну и назюзюкался ты, гостенек дорогой… Сынок названный…

— Тайга!..

* * *

Перед заходом солнца он был подобран милицейской разведкой. С раздутым плечом, с руками и лицом, которые были одной сплошной раной, разъеденной торжествующим гнусом.

Отрядный фельдшер промыл и перевязал раны, а с рассветом отправил Иванова в Вороновскую больницу. С ним выпросилась и Варя:

— Хушь довезу, тятенька… А потом уж косить…

— У, язви вас. Любвя тожа…

Стихи

Павел Дружинин

Деревянное горе

Погляжу — загляжусь во все стороны Да, прислушаясь, вздох затаю: Деревянные сохи и бороны Деревянные песни поют.          Избяное, овинное, банное,          Вековое — сучки да горбыль…          Деревянное, все деревянное,          Деревянная старая быль! Вот они, армяковые, гнутые, Натрудившие полем виски, В берестовые буты обутые Деревянные мужики!          Тут и деды мои, и прапрадеды —          Вся родня моя, кровь моя, пот,          Конопляными жилами прядами          Пророщенные, лапотный род! Всю их жизнь с аржаными лепешками Без говядины постные щи, Я и сам деревянною ложкою По губам у себя протащил.          Всю тоску неизбывную, серую.          Что сочила годами земля,          Я пронес с лошадиною верою,          Как они, по великим полям. И метя черной плетью и веником Согревала мужичья судьба, Оттого и гляжу неврастеником, Потому я сутул и горбат…          Оттого и глаза мои выжжены,          На челе моем сумерок тень,          Что любил горячо эти хижины          Деревянных моих деревень. И теперь, когда буйная, пьяная Прокатилась над Русью гроза, Не потухло еще деревянное Застаревшее горе в глазах…

Андрей Поспелов

Тоска

Не люблю я городского шума, Не горазд до песен городских. От чужих харчей — худая дума, Сердце — в лапах у тоски. Что мне вздох по песне соловьиной? Мне дороже и милей Теплый пар от морды лошадиной, Песья ласка в тишине сеней. Посулили мне дорогу птицы, Белоносые ругатели грачи, — И я осенью летел в столицу Умных книг рассказы заучить. По ночам я засыпал над книгой: Снилось поле, деревенский лес, В огуменки за соседской ригой От болот туман-сметана лез. Снился снег, в деревне гости, волки, Зайцы-плясуны столпились у гумна; Снились пустоши, ружье-двустволка Сиротою у окна. На проспектах, на больных бульварах Грудь устала грязный воздух пить. Хорошо бы мне по-старому Бревна зимником возить! Новый ряд смолистых крепких срубов По весне поставят земляки — Деревенский я, лесной и грубый, Я родился и умру таким. Как мне дороги в дороге ветки-ели, Что из снега пареньком встают! …Вот полозья про работу заскрипели, Про тоску неладную мою. Не люблю я городского шума, Не горазд до песен городских, От чужих харчей — худая дума, Сердце — в лапах у тоски.

Н. Кауричев

Песня о дровах

Пусть серебро на проводах застынет, И леденит студеная зима,— Нам привезут березовый гостинец В промерзшие кирпичные дома.         И даст дорогу деревенским дровням         Железный громыхающий трамвай;         А на санях в разодранные бревна         Запутается желтая трава. Потом весь день, пока не переколем, Нам будут петь звенящие дрова — О хмуром лесе, бездорожном поле, И пахнуть медом мерзлая трава.         А вечером о песнях перелесков,         О хлебных всходах трудовых полей —         Расскажет снова, рассыпаясь треском,         Охапка полыхающих полен. И тесным стенам отсыревших комнат Листы упругие курчавой бересты Теплом веселым хорошо напомнят О радостях высоких и простых.

Сергей Алимов

Скрипка

Посвящается Л. Кутыриной.

Коротким вечером — как узкая могила, — Когда растаял день в желтеющем песке, О прежней воле плакала овечья жила, Распятая на выгнутой доске. Коротким вечером в пыли увяли дали, Максим-пастух, родная сторона… Беспомощно глаза немые трепыхались, Как эта мертвая покорная струна. Как больно трогали чужие пальцы Ее, уставшую прерывисто дрожать! Ах, скрипке желтой некому пожалиться: Там, где-то, далеко, знакомая межа… Коротким вечером — как узкая могила, Когда растаял день в желтеющем песке, О прежней воле плакала овечья жила, Распятая на выгнутой доске.

В. Наседкин

Звени и пой, разлив песчаный!

Звени и пой, разлив песчаный! Недолог час, недолог срок! Когда барханное качанье Застынет у чужих дорог; Когда зеркальные каналы Заблещут синью горных вод И на груди пустыни впалой Железный лебедь проплывет, А где желтеющее лоно Немых песков, где спят бугры — Поднимутся до небосклона Поля бегущей джугары… Арбе тогда не заскрипеть, И долгих песен не услышать, — И все же не могу не петь, Когда весна мой край колышет. И все же мне не позабыть Неудержимого раздолья, И по-сыновнему любить Тебя со сладостною болью. Родимый край, моя страна, Оазисовые становья! Не от тебя ли старина Уходит вспугнутою новью, Не ты ль до Индии шумишь, Заржавые отбросив цепи! О прошлом не звени, камыш! О прошлом не пылайте, степи!

В. Наседкин

Город, город! Странное лицо…

Город, город! Странное лицо У тебя по вечерам Доныне. Точно скалы, Точно близнецом Ты встаешь громадой из пустыни, И звенит от тысяч бубенцов Воздух То оранжевый, То синий… Не уйти, Не повернуть назад К тихим речкам, К темным косогорам, Где одни мужицкие глаза Верят тайнам синего простора, И не там ли Дымные воза Облаков Тоскуют без призора? (Мне теперь о том не рассказать — Слушаю — как вырастает город). Город-пристань, Вот и корабли, Переулки, Улицы Качая… У бортов без-устали бурлит Не толпа ль матросов удалая, Чтоб на завтра Снова Плыть и плыть К берегам неведомого края.

Н. Юдин

Крутель

Повесть

Раскосматилась, развьюжилась белопологая земля. Синяя, вымерзшая вздыбилась ветрами. Шла пурга из таежной Сибири широкими, русскими трактами, выла бешеная, металась. Ответно от земли псы бездомные взвывали мордами в небо, меж ляжек хвосты зажав.

По дорогам, в бездорожьи цынготные скрипели обмершими култышками. Желтой кожей наружу. Кровоточили деснами, ржавчиной сплевывая. Шли царицынские, воронежские, астраханские, казанские, саратовские вздутыми страшными животами вперед. Жрали закостеневший лошадиный помет. Блевали. Рыжие разваренное куски к бороде примерзали, к губам. Сжевывали сбруи, хомуты, ремни поясные. Зубы, дегтем пахнущие, в жменю собирали, в карманы рассовывали. Тащились на жирную Кубань, казацкую землю, а сами того не знали, что и сами казаки куранду едят.

Крючились обрубками, голосящими на улицах и площадях, на вокзалах незнаемых. Помирали тихо. На утро тачанка и зеленый санитар. Головой о передок, не сгибаясь, трухлявыми бревнами валят, валят — горы?

У санитара голодная слюна. Полон рот слюны. Сплюнуть жалко. Для слюны, небось, тоже хлеб нужен, а хлеба нет. Проглотит.

Днями гремят ободья, верещат, прыгают на колдобинах тачанки, груженые смертью, через весь город. А потом за братским кладбищем их вниз головой, сторчком, как в цирке, в общую яму. Черепа лущатся сухими поленьями. На бородах помет лошадиный, примерзший. И ничего. Просто.

Завтра придет красноармейская рота с лопатами и кирками, другую выроют.

Выроют.

А в двенадцать часов санитар осьмушку хлеба в рот — камнем за глоткой остановится, плеснет кипятком. Пройдет камень и нет слюны. Вытрет кулаком губы. Опять к тачанке.

Куда?

Зеленая улыбка к скулам и обратно:

— Живчиков возить.

* * *

Вьюги вьюжились. Зарывалась в сугробы Россия. Поднималась сугробами и полонила города у городских застав с медными шарами. Крыши железом скрипели злобно. Вывески красные, крепкие гонялись по улицам. А филипповский крендель, деревянный, золотой, кто-то изгрыз. С железом. Один шуруп в стене ржавый.

Город! Город! Стены каменные, лоб расшибешь. Ворота — бастионы крепостные. Разве возьмешь их рыбьей кровью? В тех, что за воротами, кровь не человечья, волчья, горячая. У тех есть настоящий хлеб. Спрятали, проклятые! У тех бриллианты, но разве их можно есть? Это уголь. Из бриллиантов разве развести костер и обогреться.

Катаются по улицам синие вспухшие живчики, воют по-псиному нутром, душу последнюю паром выгоняют.

По улицам смерть живая.

Доктору Нансену стало жалко. Доктор Нансен к русским углам плакаты приклеил американские, полосатые, красное с синим. А то зверье неосмысленное, в глаза аза не видавшее, отдирало их, слизывало мучной клейстер вместе с красно-синей бумагой, а потом сызнова каталось по городским тротуарам.

Собаки их боялись и обходили стороной.

Не впился бы зубами какой!

Только Сыч над ними слезы точил, дешевые, пьяные слезы. Увидит, на корточки присядет и в глаза стеклянные заглядывает, скулит тихонько, жалостливо:

— Что вы так то, бедненькие? Сердцем остынете. Господи!

К нему стеклянные глаза еле-еле придвинутся, а в глазах темно, страшно. Из раскрытого рта трупное тепло, а вместо слов:

— У-у-в-в-в-а-а-а-и-и-я… У-у-у!..

Еще глубже в глаза, уже не в глаза, студень с черной воронкой омута, гибельным в зрачках. Конец. Не оторваться. Сердце гулкое под самый затылок.

— Помолись господу богу! Легче будет. Возьми вот. Возьми хлебца. Помолись. Душеньку в руки забери.

Жалко Сычу, жалко ему всех. Всех бы накормил, всем бы дал хлеба, да взять неоткуда.

Увидит, как Антон Павлович — ректор, бывшее его превосходительство, дрова рубит во дворе клиники, опять у Сыча слезы. Пальцы карандашиками слабенькие, а дубье крепкое — мучительство праведное. От слез на усах сосульки соленые.

Дзинь-дзинь, дзинь-дзинь!

Махнет рукой за знакомый ключ с картонным кружочком, шапкой красные глаза прикроет. Коридорами безлюдными, серыми из поворота в поворот к белой двери, а за дверью полки, шкафы, а в шкафах на полках банки под бычьими пузырями. В них рядами гермафродиты, анфалоситные, ацефальные, рахитики разные, разные. Ноги сухонькие, белые под подбородок, пуповины в клубок. Которые с великаньей головой, которые и вовсе без головы, у которых не разберешь, который у них член и какого пола.

Стужа белая, подоконники белые, трупики белые, как в гробу белом.

Младенцы вы мои! уродцы вы мои! Одни вы у меня остались. Единственные. Света не увидели, в рай господень вошли.

Руки дрожат, ловят нитку. Ниткой по ободку бычий пузырь на банке. А в банке в спирту уродец.

Его превосходительство, Антон-то Павлович, дрова рубит руками собственными. Пальцы-то — карандашики. Что же это?

Слезы с багровых век по морщине коричневой к усам, а потом на белый подоконник холодный, страшный, больничный — кап-кап-кап…

И всех-то мне жалко. Всех. Всех бы пожалел. Только жалости да любови не хватает. В человеке же оно утвердительно выходит, от любови и вы произошли.

Шуршит пергаментная кожа. Дрожат пьяные, распьяные руки.

Чашкой с розовыми розанчиками по мертвой головке с волосиками. Зачерпнет. Кадык из-под замызганной шерсти прямо в свет острым треугольником — вперед — назад, вперед — назад. Каленым железом по глотке, в нутро, по жилам. Кровь в глаза огнем. Защемило сердце, задохлось. Закружилось белое, горькое, каруселью, зазвенело. А Сыч вздохнул только.

— Э-эх! У анатома нашего Борисовского тиф. Тиф ведь! От голода. Головной. А Антон Павлыч дрова рубит… Разве я не чувствую? Пальцы тонкие. Всех бы пожалел. Уродцы вы мои жалкостные… Всех бы!..

В комору под лестницей шершавым клубком, на скрипучие козлы вползет, и стучит лбом о голые кирпичи и хрюкает. Потом в забытье. Потом снова белая дверь, белые трупики, огневой спирт…

* * *

Дует стужа енисейскими льдами. Сугробы, заплеванные цынготными, дыбятся к городским заставам. Завалить, погрести города по самые вершины крестов, сравнять с белопологой. И не могут. Грудью в кирпичный забор и не дальше. А на заборе киноварью саженными буквами непреоборимые:

«Да здравствует мировые соединенные штаты!»

В Нью-Йоркском «Hursts International» напечатан портрет Буденного. А под портретом:

«Russia’s celebrated red general Budionny».

То-то же.

А сам Семен Михайлович сидел школяром за французской грамматикой. Чертил иероглифы той самой рукой, которая умела рубить сруб для октябрьской революции. Буденный учился писать. Учился говорить. Учился ходить по штабным паркетам…

Русские вьюги дыбили земли, дыбили моря. Русский снег занесло в Константинополь на Перу. На Перу, в кафе, французский сержант Жак-Овье выбирал себе на сегодняшнюю ночь первую на материке русскую женщину.

Рука к козырьку кепи, улыбка мелким бесом в оскале зубов.

— Allons, ma belle. Pour tes appats je te donnerai volontiers dix lires turques, un souper et mon amour.

Русская женщина правой бровью вверх, — маленький разчет во времени.

— Bon, ручка в лайковой перчатке под французскую под мышку, vous êtes français? Votre peupte me plaisait toujours plus que toutes autres nations.

* * *

Сугробилась Россия сугробами. Где-то пожирали человечину, но это было очень и очень далеко, не то за Астраханью, не то у Царицына. Рассказывали страсти, пели и заплетали небылицы. Оторопь брала. Старые замшелые шамкали про них, стороной по подзаборами ходили. От коммунистов шарахались, как от зачумленных.

А от Чеки за версту обходом.

Слыхала, Любушка, про Буденного. У Буденного руки в крови, до сих пор никак не отмоет, а потому перчатки надел для народа.

Ходит он в коже, на ногах золотые шпоры, а когда говорит, так словно громом стращает. Слыхала, Любушка, откуда Сыч спирт отцу носит. Четыре ночи к ряду не спала, в страхе дрожала и тайно пробовала свой голый живот под одеялом.

А ну, как родится уродец сам собой, страшненький? Без головы, пуповина клубком. Что и полу не разберешь. А его в банку со спиртом. А Сыч тот спирт пить станет. И отцу принесет, и оба будут пьяны, и оба будут плакать над уродцем моим.

Видала девушка живчиков синих с большими трухлявыми животами. Мужиков в отрепьях, вшивых, истлевших, с крестом меднозеленым на скелетистой груди. Сегодня одни, завтра — другие, каждый день новые, незнакомые. Помирают, а может быть, куда уезжают. Каждый из них показывает кусок земли с навозом и запевает надрывно.

— Погляди на хлебец, девушка-от. Кушать нельзя. А ели, ели, девушка. Шесть душ по дороге скоронил. Пожертвуйте, что ваша милость для ради Христа. На Кубань пробираюсь. Не оставьте, хорошие. Революция из корыта выбила…

Кубань — сторона золотая. Казаки там, что помещики твои. Хлеба у каждого по тысяче пудов, соли — по две тысячи пудов. Едят те казаки кубанские по пять раз в день, чай кофием настоящим закусывают, а про голод и не слыхивали. Кто ни придет, никакого тебе у них отказа не знает. В работники хочешь — иди, харч полный, и одежа и обува и романовскими в срок заплатят. А ежели в обмен — держи мешок под меру, да еще сала кусок дадут с творогом.

Кубань — сторона замечательная, но где эта замечательная сторона, девушка не знала, только про нее отец день-в-день бубнит. А когда бубнит — хмурится, в сердца приходит, гневается. Корит отец Любушку:

— У нас все не так, как у людей. Народ в спекуляцию ударился, деньгу зашибают, пищу поправляют и про черный день откладывают. Народ проворным стал, смекалистым. А ты, Любка, лодыря корчишь. Лень-матушка допрежде тебя родилась. Кто не трудится — тот не ест. Слыхала коммунистов? А ты ешь!

Любушка в слезы. Горько, обидно. Чего отец каждый день с издевкой пристает?

— Возьми барахла, да поезжай с богом. Соль-то теперь вон в какой цене, рукой не достать. Привезла — башмаки справили б. Кабанчика бы купили. А у кабанчика, глядишь, восемь пудов. Капитал.

Мать — заслонкой:

— Куды она — дитё. Миру не видала. Любку обидеть, пустяк каждому. На Кубань эту самую посылаешь девку, а сам не знаешь, где эта самая сторона Кубанская есть.

— Знаю! Не знал бы, не говорил бы. С ней народ деньжища загребает, вот сколько. В пятерех считать нужно и все пачками, пачками. А ехать на Ростов Донской надо, а за ним до станции Прохладной поворот взять… Не знаю!

За стеной ночью после акафиста вздохнет отец тяжко и, раскручивая портянки, скажет матери, словно язвой засвербит:

— А у кабанчика, глядишь, восемь пудов. Восемь. И к рукам денежки за чох один. Вот-те и соль. А Любке что? села да поехала, выменяла да приехала. Боле и нет никаких. Эх, нет в вас спекулянтского расчета. На нашем месте да при нашем барахле какой жид или армяшка давно копейку бы сбил. Ей-богу! А мы, дите… Свету не видала! Ба-а-бы и нет ничего! Мельницы пустопорожние.

Слышала Любушка отцовские рассуждения и в тревоге смыкала глаза. Во сне приходили к ней кубанские казаки, жирные, пузатые, что боровы с выставки, да в каждом по восьми пудов, а кругом тысяча пудов хлеба, да по две тысячи пудов соли.

Приходили и говорили Любушке укоризненно:

— Эх, нету в вас спекулянтского расчета!

И смеялись, тряслись восьмипудовым, студенистым жиром.

И Любушке было страшно.

* * *

Отправили дочку свою, Любушку свою, за солью на богатую знаменитую Кубанскую сторону. Вдвоем воткнули ее в телячий вагон, украдкой перекрестились и потоптались около вагона.

— Ну, с богом, доченька. В обман не входи. Цены выспрашивай. С рук на руки чтоб. Ты значит им свое, а они — свое. Чтоб по-хорошему.

Стояли, не знали, что говорить дальше, что им еще нужно сказать напутственного. Два часа обмерзали в ночи. Потом дернуло впереди, заверещало. Думали, поехала. Закрестились поспешно. Нет, опять стояли. Еще раз дернуло с лязгом. Пошло. Заскрипели колеса несмело по вымороженной чугунке. Поползли вагоны темные, наглухо загороженные от сугробов и ночи. А те, точно, опомнились, увязая в снегу бежали за темную ветряную платформу полустанка и отец кричал вдогонку:

— Пудов десять, гляди, Любка. Де-е-сять. Приценись. Чтоб без обману.

А за ними мать, путаясь старыми ногами.

— Отец! Ну, что уж, будет! Слава те, господи! Поехала.

— Слава богу!

Усадили будто ладно.

— Хорошо усадили. Лучше не надо. Только бы добро из мешка не вытянули.

— Не вытянут. Любка глядеть станет.

— Ну, и хорошо.

Ну и перекрестились…

А в ночи, на каждом полустанке, на каждой станции табунами сермяжными, посконными в вагоны забивали их под потолок, больше некуда. В морды шпыняли чьи-то тяжелые сапоги. Зубы вышибленные выплевывали. Тесно. Не пускали. А они все лезли напролом, цеплялись, плакали, молили и карабкались на крыши. Коченели там, промороженные. На утро их стаскивали. Безногие, безрукие, корчась, уползали на вшивый станционный плетняк, мертвых в вещевой цейхгауз; складывали штабелями. Счет вели.

Никто не спрашивал, откуда они в вагонах и куда едут. Никто не знал, для кого и для чего эти пятьдесят четыре вагона предназначены и куда идет поезд. Никто его не встречал, никто его не провожал. Все равно жрать нечего. Одни семафоры стояли, потому что железные.

Позади голод.

Впереди Кубань.

Вот куда!

— А ты не знаешь, дяеньха, далеко до этого самого города казацкого, Кабани? Сколько ден?

— Тебе что; нетерплячка взяла. Сиди, рябчик, пока задом не примерз.

— Харчей, дяенька, боюсь не хватит. Хлебца. Почитай две недели еду.

— С каких мест?

— С Вологды.

— Ну, еще столько же проедешь.

Пятьдесят четыре с уклона бешено. Семафор, стрелки мимо. Водокачка мимо. Прямо на состав. Кричат пятьдесят четыре — берегись! Стрелочник сердце обронил. Бежит. Фонарем красным машет. Тормози! Тормози!

Вестингауз не работает. У машиниста глаза в лоб. Не работает?! На сажени от состава остановились. Залили буксы. А потом задом попятились за семафор. Стояли пять часов. Привыкли стоять. Воровали дрова, щиты ломали, волокли шпалы. Гадили под вагоны от нечего делать. В одном костер на полу развели. Пол в костер. Веселый огонь! Тушили голыми руками. Дыра осталась. Кого-то били жестоко и долго. Горланили десятками глоток. Кулаком в грудь, выбросили вон. Тот ходил от вагона к вагону.

Товарищи, родненькие, пустите! С голоду пропаду! Товарищи!

Стучал озябшими кулаками, но никто ему не отвечал, никто его не слышал. А через пять часов к станции на четырнадцатый запасный. С паровоза машинист в кожаной фуражке к дежурному по станции. Губы в крови, глаза на лбу. Дрожит голос. Дрожат руки.

— Дальше не поеду. Зарежу народ. Под откосом похороню. Вестингауз не работает. Тормоза слабые. Не могу.

Он с ума сошел. Он дальше не поедет. Маршрут № 04718 литер А пятьдесят четыре вагона на Новороссийск под канадскую кукурузу.

— Товарищи, во-первых, вы не волнуйтесь, а во-вторых, вы не имеете права отказываться. Это — саботаж. Раз вы приняли паровоз с места…

— Не могу!

— Что?

— Другой паровоз давайте.

— Вы поедете с этим паровозом.

— Не поеду!

Пожали плечами. Вышел машинист снега белее, зеленей ночи. Лицо под картузом в мучительный треугольник обрубилось. Растерянный… Все равно! Пошел не к паровозу, а в сторону. Крадучись. А когда путевку принесли, не было его. Искали. Пропал. Стояли несколько часов. Охрана на ноги встала. С винтовками по ледяным платформам. Пропал. Голоса в ночи злобные.

— Так-таки утек Гаврило, чортово рыло. Ах, мать его растудыть его тудыть!

Стояли еще несколько часов. Сняли с пассажирского машиниста и снова в бездорожье пятьдесят четыре лязгают каленым морозным железом. Задыхается от усталости перегретый паровоз. Поршни разболтались.

Но ехать надо.

Куда?

Все равно. Лишь бы вперед, лишь бы не стоять на занесенных сугробами станциях. Едет народ в пятидесяти четырех — с барахлом в мешках, с мыслью тайной под папахами, шлыками, шапками-уханками, о чудесной стороне, золотой стороне-Кубани. Едет с ними и Любушка…

* * *

Забилась она в угол туго, часами ноги не переменить, рукой не двинуть. День, день, день и еще день, а потом и совсем забываешь про ночи и дни. Ночью часы томительные, бескрайние, а день, как ночь. Человек с человеком бок-о-бок. Человек от человека мыслишку тайную прячет, не выкрал бы кто. Да и не бояться нельзя. Народ разный, народ зверь. Горло перегрызет. Кто его распознает?

Бок-о-бок, человек с человеком. Тайная мыслишка, точно краденая покоя не дает. И нет терпения молчать. Баба старая в повойнике, в деревянном кожухе сжалась в землистые морщины и Любушкиному плечу говорит. Поговорит, утрет сизые, толстые губы и снова говорит:

— Тебе, девушка, ничего. Мне поплоше твого будет. Оттеда горя наберешься, слезами изойдешь.

У Любушки сердце болит, беду чует. Боится спросить бабку, почему ей-то ничего, а ей поплоше будет.

— Туда все порожняком железная дорога идет, а оттеда свинец на веревочке. Красноармейцы в ружьях стреляют. А едешь с голоду. Не ехать нельзя. С голоду, девушка. Девять ртов семейства. Тебе, девушка, ничего, у тебя титьки молодые, с лица пригожая, тебе хоть пудов пять вези. В какой угодно вагон заберут. Каждому лестно. Еще и кофеем напоют.

— Что ты, бабушка?

— Нас стали снимать в прошлый раз с вагона, от Ростова ехала. Я туда — я сюда — тык, тык, дело было к ночи. А на меня красноармейское войско с ружьями. Что ты тут будешь делать? Я под вагонами, да под вагонами. Было убегла, истинный господь! Глядь, в одном вагоне только двое. Два учителя товар всякий для школ своих везли. Пустите — гонят. Я им два рубля серебряных. Смягчились. Лезь, говорят, да за битоны прячься. А к ночи сам охальничать стал надо мной. Утром, когда увидел, стыдно, должно, стало, что старую мучил. Сам на станцию ушел, а другой меня из вагона выгнал, а рубли не отдал. Будешь приставать — арестую, говорит. Ну, и пошла, заплакала.

Чудно Любушке, про что бабка в повойнике разговор разговаривает. А та все к плечу топотком:

— Покаялась моему старику за учителев грех. В ноги кланялась. А он меня три раза кнутом стегать принимался. А когда до смерти забил, сжалился. Ступай, говорит, в церковь, проси бога. Весь пост на коленях перед пречистой простояла. Поклоны все отбивала.

Ну и врет, пугает старая. Посмотрит Любушка на старую в повойнике, а на нее оттуда губы толстые, бурые глядят, глазки мокрые, а под ними сморщенные пустые кисеты. Учитель молодой должен быть. Рубашка узором в крестиках вышита под пиджаком, картуз сине-бархатный, как у Павлина Григорьевича, у знакомого.

Врет старая, нескладно.

* * *

Плакат:

«Бей разруху!»

Бей разруху приказом Троцкого № 1042 о поднятии транспорта.

«Лучше выпустить один паровоз, нежели десять резолюций о нем!»

У членов выездной сессии железнодорожного трибунала веки красные, набухшие от бессонных ночей.

Все на поднятие транспорта.

Мобилизовать художников, мобилизовать поэтов, литераторов, дать им ударный паек, пусть пишут.

Бей разруху!

На деле — дело, дело в деле. Взятка — воровство, воровство взятка. Синие папки, красные судейские столы. Бессонница коммунистов.

— Именем Российской Социалистической Федеративной Советской Республики…

— Расстрелять!

Украли десять вагонов сахару.

Украли пуд керосина.

— Расстрелять!

Плакаты… А мимо ревет маршрут № 04456 паровозной глоткой пасифика предельной скорости. Восемнадцать цистерн с азербейджанской нефтью к московским фабрикам и заводам. Нет там жидкого топлива на производстве. Нет! Заводы могут остановиться! Бей разруху! Опрокидывай в сугробы тысячи верст. Мимо плакатов, мимо плакатов, мимо, мимо, мимо!

— Даешь Москву!

На цистернах матросы. Балтийский флот на часах. Ленты черные хлещут. В руках винтовки. Глазами высверлены обглоданные дали.

Не подходи. Маршрут № 04456 предельной скоростью!

— Даешь, братишка, Москву!

Сторонитесь, заснеженные гусыни станции, подстанции с вокзалами в тифах.

А колеса на стыках в тысячах верст, —

— Смотри! Смотри! Смотри! Смотри!..

* * *

Любушка к Глубокой подъезжает. Плечо мешок перетянул. В мешке соли два пуда. Занемело. Тяжело. А еще тяжелее от страха, — неужели никогда не доедешь? К плечу бабка в повойнике шепотком тревожным:

— На Глубокой, слыхала я, заградительный отряд стоит. Муку с солью отнимать станут. Ты за меня держись. Вместе. Подъезжать будем, сигай. Первой норови, не дожидайся. Сперва мешок, за ним сама. А я за тобой. В сугроб.

— А потом как же?

— Сторонкой. Пешочком. Ничего, как-нибудь. Сторонкой от станции пойдем. Отымут, наплачешься.

— Зачем отымут, голодные ведь.

— Какой голодный, какой спекулянтничает. Разбираться не станут. Ты слушай меня. Еще на Миллерове рогатка. На Миллерове учитель-то к себе в вагон взял. Рассказывала я тебе, девушка, как на Кубань ехали. С Миллерова-то и грех мой начался. А как голодные места минем, бог помилует, там спокойнее. Там, в голодные места въедем.

— А кому отбирают?

— Китайцам… Китайцам и латышам. Ты только гляди, первой норови. Ишь ведь, вот народ в беспокойство пришел, гомозится. Не протолкнешься гляди и к выходу.

Сугробы в щитах. Колеса медленнее на стыках. Штабели шпал. Знакомая водокачка. Станция Глубокая. А на вымороженной платформе заградительный отряд с винтовками.

— Товарищи!

Завыло на крышах:

— Сигай! Сигай!

Услышали в вагонах, завыло и в вагонах. Из вагонов мешки кули, люди, как мешки, в сугроб, на железо, шинель на шинель, овчина в овчину. О камень сигнальный — шварк, кровь по белому, теплом задымилась.

Сигай!

— Товарищи, не давай ни одному утечь. Обходи с левого фланга. На расстоянии десяти шагов каждый. Рассыпсь!

Завыло теперь у состава. Грудились боязливо около вагонов. Липли. Гнали их в стадо. Не слушали. Где-то выстрелили. Выстрел подхватило ветром. Жохнули сердца под пестрядиной, обмораживались страхами. Бабы меловые под вагоны забрались. Крестятся. Любушка с ними. У нее, как и у всех, мокрые глаза. Бабка в повойнике судорожным шепотком смертельным:

— Не ходи первой. Может, и утечем. Не плачь ты, девушка. Держись за старую.

— Вылезай из вагонов!.. Вылезай!.. В бога, в мать, в крест! Ты куда, стерва, побежала? Слышь! Стрелять буду!

— Сударики!..

Затворы винтовочные со скрежетом в ухо. Еще выстрелили. Сильнее завыло и забилось у состава. Лбами друг в дружку. Лбами в вагонное дерево, в железо.

— Спекулянтничать. Я вам покажу, спекулянтничать. Я вам покажу економическую контр-революцию. А ну, на перрон! То-ова-рищи, смыкай цепь на три шага!

— Смыкай цепь на три шага!

Дрожит Любушка.

— Убьют!

— Не убьют, девушка. Не убьют. Не посмеют. Держись за меня.

— Смыкай цепь на три шага!

Прикладами в спины, в морды.

— Поворачивайся, жживей! Ну?! Честью просят! А-а-а, стервицы!..

А тут эшелон вывернулся. Взвыли бабы пуще, к красноармейцам в слезах кинулись:

— Товарищи, Христом богом. Забижают. Голодные. На последнее везем. С мора дохнем. Спасите!

А из вагонов красноармейцы:

— Как? Где? Чего? Кто?

— Товарищи, бери винтовки! Наших жен, матерей, можно сказать… В три господа мать. Последнее. Товарищи. Они в тылу тут контр-революцию разводят, пользуются. А мы кровь проливаем. Даешь сволочей!

— Пулькоманда! Давай пулемет сюда! Пу-ле-мет!

— Товарищи, родненькие, братики! Заставьте бога молить. Голодные, холодные.

— Пошли! О-го-го-го! Четвертая вылазь! Где? Кто?!

— Вот эти. Стреляли. В живых людей.

— Ты что же, сволочь, сидишь в тылу, с бабами воюешь. Последнее отнимаешь?

Хрясь в морду. Хрясь, хрясь, хрясь.

— Приказ, товарищ, по приказу! За что?..

— По приказу?

Хрясь.

— Пулемет сюда, пулемет! Бей их, разэдаких сынов. Задерживай начаньника караульного! Лови его, да в эшелон, товарищи. Мы ему там покажем приказ. Под откос. Прикладами их, прикладами!

Кровь под сапогами. Грязь красная, теплая. Шинель об шинель деревом в мясо тупо, страшно. Кровавые сгустки на лицах, прикладах, штыках.

Старик в тулупе забрался на боченок, ветряком руки, обезумел и орет пуще всех:

— Доканчивай их, товарищи! Доканчивай их, сволочей! Чтоб ни одного! У меня двое сынов красноармейцев! Я да старуха! А они пуд соли последний забирают! Доканчивай! В харю их, в харю! А-а-а!..

Догонял Глубокую маршрут № 04456 с азербейджанской нефтью. Свистнул и дальше.

Бабка в повойнике. Любушку крепко за руку костями вместо пальцев. Вцепилась Любушка за железные поручни цистерны, коленки в кровь. Кричит старой, —

— Руку давай!

А та судорожно к железу прилипла, не отодрать. Мешок за спиной к земле тащит. Одна нога на перекладинке, другая по мерзлым шпалам бьется бревном. Выпрямилась, поджалась, подтянулась, влезла. Ффу! Крестом по тулупу, крестом по тулупу.

— Ну, слава тебе, господи!

Вдруг над ухом из винтовки. Глянули обе. Обмерли. Матрос. Грозит: Слазь, суки, стрелять буду. Сла-азь. В бога, в веру…

Страшно. Еще раз из винтовки. Любушка белее сугробов, сердце оборвалось. Старуха щекой к цистерне, голову б не прошиб.

— Прячься, девушка, прячься, милая! Не убьет, стращает, прячься.

— Боюсь.

Идет пасифик, грудью сугробы опрокидывая. Идет шибко. Версты в колесах лезгинку вытанцовывает. Буфера тарелками весело бьют. Матрос по цистерне верхом, как на кобыле, к бабам ползет. На плече винтовка. Ленточки черные по ветру стелются. Страшной бранью, что винтовкой от матроса. Подняла старая глаза. Глядь, а он над ними. Обмерли. Застрелит! У матроса лицо косое с белыми пятнами, губы от злости свело.

— Слазь сейчас, сволочье! Слазь! Убью, сучий глаз, как собаку!

Старая сухими глазами плачет:

— Не убивай, родимый! Не убивай! Девять душ! На станцию приедем, слезу, истинный господь! Рупь сребряный дам! Не гони! Ждут небось! Мы не знали такой строгости!

— Я тебе… покажу рубь серебряный.

Матрос к лестничке, ногами по ступенькам сучит. Старая вокруг железной лестнички обвилась, не оторвешь.

— Пожалей, пожалей, родимый! Не губи!

Матрос прикладом в старушечью грудь, как мясник — гек! Руки старухины сами собой разжались. Кулем под откос взвизгнула и пропала…

Любушка на матроса взглядом:

— Товарищ матросик, родненький!..

— Сиди уж…

И снова вверх на вышку по цистерне. Ленточки бьются в ветрах, черные зловещие. А там далеко на повороте старуха — встанет и упадет, поднимется, свалится. Кровь изо рта, из ноздрей на мешок с солью. Соль в соль терпким, красным, смертельным.

Идет маршрут № 04456 предельной скоростью. Восемнадцать цистерн с азербейджанской нефтью колесами версты мотают, черную парафиновую кровь московским заводам и фабрикам везут. Орет пасифик у каждого шлагбаума, у каждой выемки, у каждого моста, —

— Даешь Воронеж!

А Любушка в теплушке у огня. В Миллерове ее туда втащили. В руках стакан, в стакане спирт, разбавленный снегом. Страшно, боязно. Руки дрожат. Голова — карусель огневая. Карусель в горячих наветряных глазах.

— Не могу больше!

Тот самый матрос, что бабку в грудь прикладом, обнял ее цепко, ласково.

— Пей, барышня, красавица, пей, золотко. Выпей до дна.

Из черного угла хриповатым обухом по башке:

— Что она, курва, трепется, тень на честность наводит. Выбей ей, братишка, бубну. А то под откос.

Пьет Любушка до дна. В раскаленном свинце последняя мысль плавится. Тащит ее матрос на нары, дышит на нее дыханием гнилым, смрадным…

— Пойдем, барышня, для удовольствия, пойдем, красавица…

А Любушке смешно. Хохочет девушка…

…………………………………………………………………………………

…………………………………………………………………………………

* * *

На улицах живчики, зеленый санитар. Растут рыжие глиняные бугры за братским кладбищем. Железнодорожный трибунал в городе суд открыл в рабочем клубе имени т. Дзержинского. Сыч над банками с латынью под бычьими пузырями. Хрюкает Сыч жалобно, плачет, приговаривает:

— Уродцы вы мои махонькие! Ведь и у его превосходительства у Антон Павловича тиф головной. Тиф. Лежит, пальцы карандашиками. Что будешь делать!

Мотает кудлатой головой, а чашка с розовыми розанчиками на черном пальце болтается печально.

— Помру я! Помру я от большой жалости!

Отец Любушкин гоголем ходит по базару. У него образчик соли в газету завернут, в карман положен, как у спекулянта настоящего. Ходит степенно, не торопясь, цену настоящую на товар ищет. То к одному уху, то к другому шепотком прилипает.

— Соль с самой что ни на есть Кубани. Одного барахла на миллион обменял. Харч не в счет. Давай цену, купец. Давай цену настоящую.

А у Любушки кровь болезнью срамной заржавела.

Н. Каратыгина

Через борозды

Рассказ.

В коридоре у стены, роняющей слюнявую сырость, мужчина загородил дорогу женщине.

Женщина покачивалась, перепадая с каблука на каблук. Не могла овладеть шаткими, разбегающимися, будто к чужому телу привязанными ногами. Руки тяготели вниз, затылок опрокидывался пудовиком.

— Эх, Птиченька, — сказал мужчина. — Молвите словечко, и все уладится. Ну, тихохонько. Я услышу.

Скрипело перьями, плевало копотью, пылью грязное учреждение.

— Птиченька, пойдем, запишемся. Сына вашего подыму на ноги. Вы не сомневаетесь, что Кирик меня полюбил?

Он подхватил ее — она падала — и посадил на скамью.

Буйно взлетающий вверх лоб и золотые вихри волос, точь-в-точь поле пшеницы, склонились к женским коленям. Повеяло теплым запахом от затылка и таким мощным, выгнутым мостом лег он перед лицом женщины. Она смотрела на белое пятнышко шрама около уха… Как хороша чужая мощь!.. И не удивилась поцелую, павшему, как молния, в ее ладонь.

Он целовал и говорил… Он ли говорил, она ли вспоминала?..

Текучая жизнь вставала перед ними, оба ее знали, ощущали, а кто закреплял ее звуками в бреду темного коридора, не все ли равно…

Колючий хлеб. Сахарин д-ра Фальберга. Скользкое полено, кривой колун… Мальчик, говорящий: «Мама, дай хлеба».

Вчера он выкрал весь хлеб и на упрек ответил: «Разве дурно есть, когда голоден?»… Самой хотелось разом съесть оставшийся кусок, жадно разрывая мякину.

Ох, тягота ненавистного тела!.. Любила когда-то свою грудь, волновала сама себя валкими плечами, а теперь об эту грудь можно ушибиться… И еще… чулки, сквозящие телом… И дорога домой, по безглазым улицам, между зданиями, лежащими, как заколоченные гробы.

И пять этажей!.. О, эти сбегающие вниз, готовые к услугам, распростертые ступени… Борьба с каждой из них… Надо подняться, постучать и услышать детский голос: «Мама, ты?»

Да, это мама. Пришла мама, волочась через сотню ступеней, чтобы принести тебе кусок хлеба, разломить последнюю щепку и выстукать хребтом воблы окоченевшую плиту…

— Руку дайте. Пойдем. Птиченька.

Вышли на площадь, разбежавшуюся и прилегшую в отдалении красными домами.

Мужчина глянул в упор и расставил ноги шире, устойчивее:

— Во-первых, я вас люблю. Во-вторых, — загнул второй палец с приятным круглым ногтем, — я вам смогу понравиться, я знаю. В-третьих, долго не протянете без посторонней помощи, я же хорошо устроен, вам известно. В-четвертых, не все ли вам равно, а нам с Кириком будет лучше, если мы с вами поженимся.

Она смотрела на все четыре загнутые пальца и на пятый, оставшийся. Он был весь против, один против доводов четырех. Рука стала неприятной. В глаза лезла эта кряжистая, чуть свинцовая, рабочая рука и соблазняла.

Мужчина ждал. Потом вдруг засмеялся, осветив лицо очаровательной улыбкой. Широко взмахнул правой рукой и кинул ладонью вверх:

— На… Хошь?

И победил.

Как было им не залюбоваться!..

Довел до дому, но не вошел.

— Сейчас у нас митинг, между своими, уж я поговорю… Сегодня у меня радость, вы…

Кирик за дверью спросил:

— Мама?

Мужчина взял Птиченьку за плечи.

— Так ты помни, — сказал ей. — Ты невеста Андрея Гвоздева. Этого будет из памяти не стереть. И потом, не бойся…

Поцеловал в губы, она ему ответила.

И расстались.

Вечером стучала воблой о плиту, расколола пять полен. Думалось тихо и просто.

Андрей Гвоздев говорил, что получит две сажени дров. Он — рисовальщик в журнале моряков и печатник, к тому же… Хорошие, смелые руки…

Снился ночью свежий очаровательный рот, на шее пятнышко шрама. Оно росло, стало, как давно не виданный рубль, высунуло язык и захохотало.

Оказалось, что Кирик плакал и надо было к нему встать.

* * *

Действительно, дрова привезли хорошие, березовые.

Екатерина Владимировна помогала их принимать.

Дрова лежали грудою и, если бы не серые крапины, походили бы на гигантские кости. Ничего, впрочем, особенного в них не было, а смотреть приятно.

Екатерина Владимировна думала, что она им благодарна, они родиные, если бы Андрей их не ждал, ей не рассказал — почем знать?..

Теперь, по крайней мере, у Кирика отойдут engêlures на руках. Вот франтоватое слово в устах невесты рабочего. Не беда, нельзя все тянуть книзу. Уравнением на низ ничего не выиграешь.

Кирик прыгал вокруг дров, таская под мышкой поленце.

— Хороши дрова, Кикочка?

— Хорошущие!.. Дядя Андрей нам их дарит? Мы их сожжем.

Он стучал валенкой об валенку. Маленький, в шубке с рыжим воротником, посмеивался и грозил дровам трепаной варешкой.

Птиченька вдруг взметнулась. Выудила со дна души такую мысль… Тяжелая белизна дров высилась, громоздилась над мальчиком, радовала его, он был очарован. Она согреет, приголубит и совьет цепи, могучие, как руки Андрея…

— Уйди прочь, задавят! — приказала Екатерина Владимировна. — Ползи вон, за маму.

И расцеловала крепко.

* * *

— Товарищи, поздравьте. Женюсь.

Андрей Гвоздев всех всполошил.

Печатники с мест повскакали.

— Брешешь? Ну?.. Кого берешь?..

— Меня берут, — скромно сказал Андрей и, заметив хитрую ямку в щеке Басина, остряка, строго свел вместе густые брови. — Женюсь на Алакаевой, которую вы со мной встречали.

Никто не обронил озорного словца, только Лапин метнул из-под хилых усов:

— Хватил высоконько!..

— Ну, детки, я в голубую кровь не верю, — оборвал Андрей.

Израилевич, кривой, черный, один из тех, кого непременно били на погромах, изогнулся в вопросе:

— А что, буржуазная фамилия?.. Я спрашиваю, почему не на рабочей?.. Что?

— Умно выдумано — почему-потому, — засмеялся Андрей.

— В церкви будете окручиваться? Тебе можно, беспартийный.

— Нет. От церкви шарахаюсь.

— Ладно, спроси, братец, спервоначалу невесту.

— Не лезь… Я вас к себе не приглашаю на свадьбу. — Гвоздев пошевелил плечами. — Наше счастье, нам его и праздновать. Потом придете познакомиться.

— Ну, что ж, вали, брат, — протянул руку Басин, забегая вперед острой бородкой. — Вали да чтоб гладко! — Он засмеялся. — Жена — не мышь. Ее не выживешь.

Андрей рассеянно смотрел на них. Его большая фигура была действительно праздничной, размахнувшейся вширь от радости.

— На митинге были вчера?.. Нет?.. Ну-те, ребята. Я малость поговорил.

— Тебе ли молчать!.. Да о чем говорил-то?

— Я им сказал, что они все твердят — мы, мы, — забывая, как в нынешнем году интересы города и деревни сталкиваются. Мне крикнули: Вы, беспартийный, помалкивайте. — Недорого они за партийность спрашивают!.. Я и ответил: Нет, я не партийный, потому что я за партийный билет подороже думаю заплатить, чем вы, наличными. Наличными, говорю, пожалуйте, товар — самого себя выложьте и просите партийный билет. Они, братва, думают, что партия — это домашняя туфля, ковырнул ногой и надел, расположился! Нет, говорю, партия это сапог узкий, капризный, мозоли может натереть, лучше и не надевай, если боишься; партия, говорю я, это самого себя на левую сторону вывернуть, что люблю — разлюбить, что прятал — вынуть, и самое сердце свое наружу вывесить… Так-то я им и сказал, ребята…

— А они что?

— Взвыли… Прощай, чертяги…

Он помахал рукой и швырнул дверью, уходя.

— Надёжа-парень, — сказал Басин.

* * *

День свадьбы и переезда Андрея в квартиру Птиченьки приближался.

Она перестала ходить на службу, только не сняла своего черного вдовьего платья, — другого не было.

Кирик получал молоко и озорничал.

Вместе с успокоением к Екатерине Владимировне вернулись живость движений и стройный образ мышления.

Остро почувствовала она значительность момента, придя с Андреем в Клуб моряков.

В зале пахло машинным маслом, потом и елками.

Екатерина Владимировна села на стул, обвитый зеленью. Заиграли Интернационал.

— Встань, — сказал Андрей.

— И ты не выше этого? — удивилась она.

Он сжал ее локоть.

— Я выше, но есть другие. Встань, Кать.

Встала с гримаской.

…Сыпались частушки, топотала русская, звякали балалайки.

Шумом долетали все звуки до Екатерины Владимировны. Воспоминания, стертые мутными годами, зашелестели вновь… Собинов, Батистини, Гофман, Шаляпин…

Ей ли здесь восхищаться?..

Андрей тоже был спокоен. Домой пошли молча.

Подымаясь по лестнице, Андрей взвил Птиченьку на руки, внес, положил на диван…

Стянул шутливо ее ворот, пощекотал за ухом и ушел.

Из-за двери, пока Птиченька спускала крюк, позвал:

— Кать!

— Ну? Забыл что-нибудь?..

— Нет, — повидимому, приложил губы к дверям. — Ты, Птиченька, не думай… Мне без тебя солоно приходится.

И побежал вниз, растревожив лестницу.

Птиченька стояла в темноте. Сомненья полегли на земь, и огоньки хмельные плясали в глазах.

* * *

Подвалил март.

По сквозному снегу Андрей, Птиченька и свидетели пошли в комиссариат.

Потому ли, что лестница, по русскому обычаю, стелилась пылью; оттого ли, что хор не грянул песнью и не белелось платье, но Птиченька приняла бракосочетание, как обман.

Гвоздев заметил ее тревогу. Понял, что она искала таинства. Но таинства не было ни в кодексах Р. С. Ф. С. Р., ни в самом Андрее.

— Именем Р. С. Ф. С. Р. объявляю вас мужем и женою… Поздравляю вас.

Екатерина Владимировна оглянулась: кому предназначалось поздравленье?.. Повертела кольцо, не червонное, сравнила его с другим, в прошлом, и омрачилась.

Андрей шепнул:

— Люблю.

Ее ослепили эти слова. Нашлась ускользнувшая радость.

Андрей в толстовке высился перед ней. Это был муж.

— Наше — вам, — сказал Басин и загородил новобрачных газетой. — Загородочка, для целующихся…

Андрей засмеялся и поцеловал жену в шею. Она всколыхнулась.

Сели в типографский автомобиль, довезли свидетелей до их квартир, повернули домой.

Кирик был отослан к знакомым.

Предстоял вечер, ночь, вся жизнь, кажущаяся изломанной таинственными углами, линией.

В эту ночь не было ни Екатерины Алакаевой, ни Андрея Гвоздева.

Извечная радость страсти спаяла воедино и уронила в небытие.

* * *

Дни… С утра скрежет щепок под ножом, тяжкое круглое колыханье воды в ведре.

Прогулка с Кириком по дремлющим улицам, встречи с желто-высохшими людьми, запах селедок в одервенелых руках.

Возвращенье домой, задорный треск разгорающихся дров, начинающая дышать плита.

Противно суслится под рукою белое сало и приятно холодит картофель.

Потом вечер, у печки… Голос Андрея, гудящий ласково.

Андрей Гвоздев получил провизионку на родину, в Гдовский уезд, богатый шпиком и хлебом.

Шел домой, веселый, все мысли устремлялись в одну точку в знакомую деревню. Андрей, забыв улицу, не наяву, шел по тропке родного села и не хотел с нее сойти.

Скоро, скоро будет шумно взбалтываться на тряской телеге, ухнет вниз под гору, застрекочет между знакомыми заборами, хлебнет хлесткого текучего воздуха, ступит в рыжую чавкающую глину.

* * *

Андрей пришел домой. Еле одолел долгую лестницу. Ноги, опьяненные грезами, как будто ощущали ветхость низкого крыльца и не повиновались, отталкивали каменные ступени.

Птиченька подала обед. За месяц со дня свадьбы она поправилась, пополнела, губы чаще улыбались, но пряная морщинка: впивалась в белизну лба, склоняясь то вправо, то влево.

Кирик задавал вопросы:

— Куда дядя Андрей едет, когда вернется? Привезет ли меду. И что такое мед?.. Он желтый?..

Андрей спешил.

* * *

Надавив на локти, Андрей вытеснил чужое тело, — оно упало, как тугой мешок, — соскочил на платформу, выслушав брань, ринулся на станцию.

— Нет ли кого из Лядской волосги? — гулко покрыл все голоса. Ого-го, сюды!..

Андрей подошел ближе и узнал Митрия из Горок.

— Дю!.. Гвоздев…

Родной возглас, свойственный гдовцам, порадовал Андрея. Обменялись рукопожатьем.

— Вези, Митрий, махоркой посчитаемся.

Ладно! Садись. — Митрий улыбался. — С куревом у нас беда. Белые всю махорку потоптали.

Он с наслаждением потер пальцами желтую махорку.

Заверещали колеса, телега нырнула в лесную тишину.

Сразу крутые ухабы задали пляску телеге, захлестали по бокам.

— Вот, ямина, Митрий. Держи, чертяга, влево…

— Знаем, чего!..

Андрей, расправив шире глаза, окунул зрачки в черную гущу леса. Пахло талым снегом. Прохладца лесная пахла влажными листьями и старой обнажившейся травой.

Навстречу хлестнула грязью и гиком чужая телега. Бабье розовое от первого загара лицо метнулось и унеслось.

— Гони, к чорту, гони, уважь земляка. Н-ну, катись!..

— А ты, что, за продуктами?..

Андрей поморщился. Городское новое словечко резнуло хмельной от деревенской воли слух.

— Да, за ними… Ну, а как вы?..

— Как тебе сказать?.. Многое испытали, как тут наступленье было.

— Да ведь наш уезд белым сочувствовал, — середняки да кулачество.

— Белые, однако, дело свое сгубили… — сказал Митрий. — Задавались! Нам и так и этак несладко. Нам, теперича, от власти отповедь… Совет, он тоже, мягко стелет, жестко спать.

— Отбирают?.. — догадался Андрей.

— Вот… Думаешь, легко?.. Какое, бабы совсем лютые стали. Поди, сунься к бабе, возьми ейного поросенка… Зверье!..

— Неважно… — согласился Андрей. — Только, думаю, утрясется.

— А ты, Гвоздев, холост?

— Женат.

— Кого взял?

— Дамочку.

— Дю!.. Хозяйственная?

— Ничего…

Митрий ударил коня:

— Ну, зяблый!..

Пили чай на пол пути. Чудесное слово — махорка — преображало всех. Самовар быстрее закипал, даже плевался белыми брызгами, пироги и шпик лоснились на блюдах. Только сахар не показывался.

Повстречали за столом какого-то комиссара. Жирное, потное комиссарово лицо ширело от больших кусов хлеба.

— Ну, морда! — подумал Андрей.

Сам он пил, ел, отвечал на вопросы, и замечал: браня белых, радуясь концу помещиков, крестьяне жались от слова «коммунист».

«А — впрочем, неудивительно, — подумал Андрей, скользнув глазами по комиссаровскому лицу. — Такие запугивают… Чистка нужна…»

Подъезжали к селу. Налево мелькнул сизый валун, занесся журавль, и резнули желтизной новые крыши.

Сердце заметалось в груди кривым скоком. Андрей бросал голову из стороны в сторону, узнавая и не узнавая родины.

— Дядья удивятся… — крикнул Митрий, подкатывая.

Дядья, конечно, удивились и обрадовались, особенно, когда зашелестела сухая махорка.

Задымилась коптилка, затенькали балалайки. Махорочный дух пополз во все углы.

Андрей сидел на скамье. Оцепенел в полудреме. Улавливал новые слова, радовался им, но где-то в теле неустанно скоблило, ныло…

— Что?.. Что такое?..

— Мамкины песни… — вспомнил Андрей.

Далеко пугливо отошли мамкины песни. Визжат вместо них частушки, а старая песня старых матерей полегла под звонкими словечками: «продукт, декрет, организация».

Андрей заснул.

Следующий день потек быстро. С утра поехали к хуторянам, к богатеям. Дядя младший ловко менял махорку и мыло.

В одну из деревень Андрей поехал один. Тут-то и понял, что пора подхватить подмышку сельское хозяйство, чтобы оно не пошло прахом.

Кусок хлеба оказывался дороже золота.

Андрея жестоко уязвляло хитрое, жадное лицо крестьянина, его зажатый на куске хлеба кулак.

— Вернусь в Питер, поговорю, — мечтал Андрей.

По дороге встретил комиссара. Хмурое жирное лицо разлезлось, и Андрею почудился самогонный дух.

Надо было собираться обратно.

Когда Андрей сел закусить («— положи, хозяйка, еще картофелю больно рассыпчатый да масленый»), распахнулась дверь и над порогом весь воздух вытеснила дородная баба. За нею вкатился ребенок, повязанный теплым платком, но без чулок, с бурыми коленками.

— Здорово, Гвоздев, — сказала баба, а мальчишка, приблизившись и взвизгнув, как собачонка, ковырнул в носу, хлюпнул и вытер пальцы об Андреевы сапоги.

— Ну, ты… — отмахнулся Андрей.

— Ничего, ему можно… Крестник, — улыбалась баба. — Не узнаешь крестника-то?.. Мишка Алексеев, Логовской. Ну?

Андрей сразу вспомнил.

…Сизое утро, осеннее, далекое, темные ребра телеги над вялой травой, баба-раскаряка, в раздвинутых коленях берегущая живой визгливый комок… Неслись, помнится, круглые, добрые звуки колокола, и недавно подкованная лошадь, заигрывая, звенела копытами по случайным камням… Встречные, сторонясь, усмехались, бабы не то с завистью, не то с сожаленьем поводили плечами:

— У Анисьи Логовской опять скулит… Седьмой уж, и все мальчишки!..

— Здравствуй, Анисья, — сказал Андрей. — Проводить кума пришла, спасибо.

— Да вот, кум, слышала, что ты женился.

— Женился.

— Вот… А Мишка-то, вишь, большой, шестой год, ай и шалун, беда! Дай руку-то крестному!

Мишка отвернулся и пошел щипать кота за хвост.

Анисья с любопытством рассматривала Андрея.

— Скажи, кум, правда ли, что нынче всякой бабе — воля, хошь живи с мужиком, хошь не живи?.. Бери развод.

— Правда.

— И мужикам нашим выходит такое же, значит, положение, выбирай любую?

— Одинаково. Свобода.

— Вот оно как…

Анисья вздохнула. Дядя младший, усмехнувшись, спросил:

— Мужик загулял?

— Гуляет, чего ему… Ваши правила беззаконные, тьфу, ни царя, ни образо́в, ни совести…

Она сердито схватила Мишку за рукав.

— Нечего мне ему дать, Анисья, — виновато сказал Андрей, любуясь ее засверкавшими, лютыми, как у волка, глазами… В городе можно ли так палить зрачками?.. Здесь, в деревне, глазам и дюжим рукам — воля.

— Нечего, и не надо. Хороши и так. Прощай, кум.

Дернула мальчишку и выволокла за порог.

Андрей вытер губы и отбросил деревянную ложку, она сразу покрылась мутным налетом.

— Кусается ваша свобода, коммунисты, — сказал дед. — Смута.

— Выросли зубы, верно. Триста лет шамкали, — ответил Андрей.

— Толково говоришь, Андрей, и власти сочувствуешь, — сказал младший дядя. — Отчего не идешь в партию? Мы что, мы не осудим. Нам лучше своих, как ты, в партию поставлять.

Опять знакомый вопрос, что на митинге, и все тот же ответ рвался с губ. Андрей спросил:

— Видели комиссара, в Заханье поехал?

— Ну?

— Встать в ряды этаких партийцев легко, а я не хочу. Уж если я пойду в партию, либо меня сожрут, либо я многих одолею.

— Сомневаешься, значит?

— Не сомневаюсь, но я существую, а надо, чтобы меня не было, нету меня, совсем нету; я, как ты, как все, и шагать вместе, вот когда сыпь в партию!

Он замкнул губы над самыми сокровенными своими словами.

— Ну, в добрый час… — сказал дядя. — Вон уж бабы обряжаются. Собирайся…

Тревожный день, засасывающий в прошлое, провела Екатерина Владимировна. Пошла с мальчиком в Исаакий. Хотелось окунуться в чужой экстаз.

Стояла в темноте., Кирик слушал пение и клал крестное знамение вкривь и вкось на плечики.

О ком молиться?… Только о нем, светлом ребенке.

А муж, Андрей? Что было в нем дорого, что любила, да и любила ли?

— Господи, дай ему здоровья!

Кирик смотрел в алтарь. Тонкое личико радовало материнский взгляд. Кирик походил на деда, родовитого генерала. В хрупком носике с горбинкой была верность роду. Милым, блаженным веяло от ребенка.

Детство с пикниками, святками, юность с котильонами, тройками, барская жизнь после замужества, — что осталось от них?. Мальчик-шестилетка, спрашивающий: мед, он желтый?

Пока растворялась в прошлом, кто-то подошел и колыхнул теплом.

— Екатерина Владимировна?

— Кто? Николай Павлович!..

Стыдясь варешки, подала робкую руку. Мельком обогнула взглядом подошедшего: куда как просто одет.

— Отмолились? Выйдем. Это сын Димитрия Сергеевича?

— Конечно. Поздоровайся, Кика.

Кирик зашелестел сапожком.

Николай Павлович Логинов, бывший дипломат, щеголь, — нынче просто серый тулуп, — заглядывал в лицо Екатерины Владимировны.

— Правда ли, что вы вторично замужем?

Она усмехнулась, неловко спросила:

— За кем же?

Он замялся.

— Говорят, человек не нашего круга, печатник или моряк, не знаю.

Вот до чего дошло! Екатерина Владимировна стыдилась подтвердить.

— Что ж, он партийный?

— Нет.

— Well, are’ you happy?[16] — внезапно спросил Логинов.

— Николай Павлович, помните «Нелей»?

— Именье? Помню.

— Так то́ было счастье?

— Для меня вся прошлая жизнь была счастьем.

— Так если то было счастье, что же теперь?.. Не спрашивайте!

И вдруг промахнула телега, показался Андрей, так и встал во весь рост, приветливый, улыбающийся… Нет, показалось… Толкнулась испуганная нега в теле и улеглась.

Глаза Логинова шарили по лицу Екатерины Владимировны.

— А я перебиваюсь. Голодаю, но не мерзну. Вот мой дом. Зайдите.

— Нет, нет… Ко мне, пожалуйста.

Сказала чужой адрес, оторвала руку, увлекла за собою Кирика.

Горечь хлестала в душе. Умерло счастье, но было счастье.

Хотелось проклясть Андрея, затопить ненавистью улыбку новых дней.

* * *

По рыжей облезлой мостовой Андрей шагал к дому. Был пронизан свежим деревенским запахом. Хотелось руками раздвинуть улицы, постучать скользкими ветками в холодные стекла, уронить солнце на жесткие крыши…

Ему бы, Андрею, всю власть! Он изменил бы эмблему Р.С.Ф.С.Р. Если бы… один молот замкнуть двумя серпами.

Дома уже отобедали, когда он позвонил.

Птиченька встала, сжатая двумя дверями, положив руку на крюк, и горячая кровь извнутри колола щеки.

Открыла, обняла Андрея.

— Отойди, я грязный, — сказал Андрей, стукнув чемоданом и сбросив мешок, вздувшийся от поклажи. — Дай мне вымыться.

Она поняла; испугалась, налила теплой воды, подала белье. А глаза ее жадно смотрели то на его губы, то на мешок, с одинаковым выражением.

Кирик спрашивал:

— Меду привез? Сколько?

Андрей не отвечал, брызгая водой. Наконец, взялся за полотенце. Оно раздражало кожу. Или это глаза жены беспокоили?..

— Шпик?

— Пол-пуда.

— Масла?

— Шесть фунтов.

— А муки?

— Два пуда, пшеничной.

— Мед, покажи мед! — прыгал Кирик.

Птиченька подошла вплотную. Ему открылись жаждущие знакомые губы.

Молча, кинув юркий взгляд на ребенка, сдвинули колени, впились плечами, губами…

— Вот, вот, вот… забил молоточек в висках Андрея.

— Кать! — вопль вырвался из груди.

— Не Катя, Птиченька.

Но подошел Кирик:

— Покажи мед.

Пришлось показать.

Ложились спать. Екатерина Владимировна дразнила заговорческой улыбочкой.

Андрей сел на кровать и принялся обстригать ногти на свеже вымытых ногах.

Ножницы ляскали, острые иглы отскакивали.

— Да скоро ли это кончится? — вскрикнула Екатерина Владимировна.

Исказившееся гадливостью лицо поразило Андрея. Он отложил в сторону ножницы.

— Вот что, Кать, — сказал спокойно. — Я за тобой слежу. Что с тобою деется? В первый раз я заметил твою злость, когда мы получили судака в пайке и ели его за обедом, второй раз, когда я икал, чорт его знает, почему — и в третий, сегодня… Ты бы пояснила.

Губы Екатерины Владимировны вздулись от сдерживаемых слов. Андрей подошел к ней и привычным жестом взял за плечо. Казалось, воздух подвертывался угодливо под руки, распластывался, делаясь бархатным.

— Кать… — мягко сказал Андрей.

Она подняла желто-ореховые глаза, хотела улыбнуться, но заметила на рукаве Андрея уцепившийся осколок ногтя. Вся передернулась и отскочила.

— Фу, гадость!.. — закричала с омерзением. — Не понимаешь.

— Вот это уж против шерсти, — тяжко сказал Андрей, да как саданет рукою по столу. — Говори толком… Не озорничай! Куда в сторону похряла?

Незнакомое слово пронзило Екатерину Владимировну. Она замахала платком, как флагом:

— Не могу я, коробит меня, вот оно где сидит, вот!.. — схватилась за горло.

Андрей сразу стих, недоумевая. Он ожидал значительных трагических слов, а выслушал непонятный выкрик о чем-то неуловимом для него.

— Да что, Катя, что некрасиво? — спрашивал. — Почему так?..

Она захохотала и обошла его вокруг.

— Судака помнишь?.. Ты его ел с ножа, всю тарелку вылизал. А теперь стрижешь ногти, желтые они, через всю комнату летят, да ведь это уродливо, я не привыкла!

Андрей все понял. Он расправил плечи, тяжелые, размахнувшиеся.

— Катерина, мертвячина смердит?

Он отвернулся, взял ножницы и вдавил их в стол.

Екатерина Владимировна недвижно стояла за его спиною. Смотрела в затылок, вросший в тело, как пень внедряется в землю.

Екатерина Владимировна скрипнула зубами.

Легла под одеяло, потом вскочила и множество раз крестила Кирика.

Андрей видел ее упрямую, настойчивую руку.

* * *

На одном из митингов обсуждали аграрные реформы.

Андрей Гвоздев просил слова. Он говорил меньше других, но его любили слушать.

— Товарищи, вам известно, что я крестьянин по происхождению. Из середняков. Ездил я нынче на родину за хлебом. Хотелось мне поесть хлебушка моей родины. На самом-то деле хлеб сам сожрал меня. Мы, детки, давимся самым маленьким куском хлеба, так он дорого нам дается. Есть в Р.С.Ф.С.Р. новый капиталист, покупающий рабочую силу, крестьянин урожайных губерний.

— Долой, долой, что он говорит!.. — загудела толпа.

Но Андрей придавил ладонью стол, издав рычанье зверя:

— Тихо! Тихо… Каждый из нас, рабочих, вышедших из крестьян, рвется на родину за кулем хлеба. Наши деды, сестры, снохи втридорога отдают нам ржаной хлеб. Ребята, не дадим себе упрекать родное крестьянство, не дадим крестьянину присвоить и казать хитрое лицо капиталиста. Дорог хлеб, дешева страна. Пока наша родня жадно ломит цену на хлеб, она бедна, а с нею бедны и мы. Пусть крестьяне разроняют короваи хлеба по городам, пусть явится потребность вновь удорожить хлеб. Поговаривают о натуральном напоре, ломите в него! Между нами коммунисты, делегаты на съезды Советов, братья, сделайте хлеб доступным, страну — мощной.

— Гы… гы!., съезд!., съезд!.. Верно!..

Андрей вытер мокрый лоб. Батин подтолкнул его локтем:

— Видно, хороший мед на твоей родине. Только по усам в рот попал бы нам.

— Попадет, были бы здоровые рты наготове.

Израилевич, не понимая шутки, смотрел Гвоздеву прямо в рот.

— И смеетесь же вы, Гвоздев, невероятно… Я вот никому не верю, а вот вы смеетесь, я весь у вас, верю…

— Добро!..

Гул стих, и новый оратор, уставив крючковатый палец на Андрея заговорил, по-нижегородски шепелявый:

— Цего вы его слушаете, товарисци, он с душком, не ему уцить наших вождей. Он сам недалеко ушел от церной стаи… Женатый на церносотенке…

— Врешь, долой, шкет, врешь!..

— Пускай поговорит, — пробормотал Андрей, раздвигая толпу.

Оратор продолжал:

— Крестьянство отсталое, реформы так и прут, а середняцество не выходит из колебания. Гвоздевы ворцат, связавшись с семьями церной стаи.

— Ах, дьявол, — сказал Андрей и разом взмыл на возвышенье. Схватив оратора за шиворот, шатнул его из стороны в сторону и крикнул: — У меня, брат, жена одна, а руки две, говори дело, а в чужие окна не заглядывай, цепелявый!

И швырнул нижегородца на стул. Соскочил вниз, вдавив плечи в сплошную тушу толпы.

Поднялся шум, объявили перерыв.

* * *

Вернувшись домой, Андрей лег отдохнуть около печки и принял закрытыми веками красный отблеск углей.

Екатерина Владимировна ходила из угла в угол, раздражая себя крутыми поворотами.

Кирик дышал во сне, присвистывая, как иволга.

— Что за жизнь! — воскликнула Екатерина Владимировна. — Ты привез продукты, их уже достаточно, чтобы купить мою душу. Как мы измельчали! Вся радость в живности… Когда мы от этого оправимся? Где красота?

— Думай о народе, найдешь красоту.

Она зло засмеялась:

— Мы имели красоту в душе нашей, а вы разрубили душу пополам.

Впервые отделила Андрея от себя, отчеканила МЫ и ВЫ.

Кто-то позвонил. Андрей пошел открыть. Позвал из кухни:

— К тебе, Кать. Гражданин Логинов.

Екатерина Владимировна оцепенела. Как же Логинов нашел ее? Она сказала неверный адрес умышленно.

Логинов раскланивался.

— Нашел вас, Екатерина Владимировна, хотя вы и забыли дать мне ваш адрес… — В его голосе вздрагивала насмешка. — Благодаря таланту вашего мужа, весь Балтфлот знает его адрес.

Он улыбался барской, выжидающей спокойно улыбкой, и весь он был прежний, несмотря на валенки и тулуп.

— Мой муж, Андрей Васильич, Логинов Николай Павлович.

Андрей круто склонил голову.

Кухня показала свои опрятные столы. В спальной печка разевала жгучую пасть.

Логинов погрузился в кресло.

— Тепло. Огонек… Я рад, что нашел вас. Хотелось познакомиться с господином Гвоздевым.

Он с удовлетворением выслушал молчание, последовавшее за отжившим словом «господин».

— Мне ни разу не приходилось близко сталкиваться с коммунистом, который вызывал бы лестные отзывы другого класса.

— Я не партийный пока еще, и не интересуюсь мнением незнакомых мне господ, — оборвал его Андрей.

— Ах, не партийный… пока еще?.. — осторожно сказан Логинов. — Пока еще — звучит многообещающе… Нельзя ли его откинуть?

— Нет.

Екатерина Владимировна, засмеявшись, пошла за самоваром, он давно уже нетерпеливо шуршал на плите.

Мужчины помолчали.

Сели пить чай с хлебом и медом. Андрей ел, причмокивая, а красный свет горел на его крепком затылке, сжигал волосы веселым заревом.

— Я, конечно, вам не сочувствую, — сказал Логинов, внезапно ударив ложкой по стакану и пугал Екатерину Владимировну насмешливыми зрачками. — Вам, с маленькой буквы. Хотя я и очарован утопией Томаса Мора и уважаю Гегеля. Ваш же марксисткий социализм притянут за волосы к жизни, поверьте мне.

Андрея взволновало незнакомое имя Гегеля.

— Если вы хотите затеять спор, говорите, пререкаться не буду, — ответил он и, зевал, встал от стола.

Логинов оглядел его и сжался:

— Правда, вы интересны, и я понимаю вашу жену…

Андрей не слышал или не хотел слышать, бросил свое грузное тело на диван.

— Устал, а кроме того, я безо всяких тонкостей, — с явной иронией заметил он. — Излагайте, послушаю.

В глазах у Логинова прыгали такие же красные огоньки, как над углями, и голос его медленно, раздражающе волочился в теплом воздухе.

— О, ваши вожди!.. Он и направляют свои прожектора туда, где умеют обращаться только с кремнем. Наш народ — надо считаться с фактами — первобытен и дик. Ему нет никакого дела до будущего, он не заботлив, ему чужда самая сущность социализма, плевать ему на ваше Завтра, Сегодня ему подай, народ живет настоящим и постоянно разоряет государство.

Тут Андрей встал, посмеиваясь:

— Нам нужно наше ЗАВТРА, куда нам старый хлам! Вы не глупы, что и говорить, но рабочий класс умнее. Он видит недужное тело с гнилыми ногами и проделывает ту самую штуку, которая так нравится докторам — ампутацию. Трах! К черту больные ноги! Много лучше смерти. Может статься, что мы довольно бесжалостны, верно, все от того, что ни мизинчика своего не отхватываем. Наш рабочий мизинчик здоров, хоть и грязен, на вас же такие меры плохо отзываются. Просим прощенья. Однако, если бы вы не родились богатым и знатным, пошли бы с нами.

Он хлопнул Логинова по плечу, желая оборвать разговор. Бледна была Екатерина Владимировна.

— Что ты, Кать, нездорова?

— Голова болит.

Логинов перебирал взглядом их обоих.

— Чудесная жена у вас, Андрей Васильич, когда-то мы все за ней волочились…

— Нечего вам было делать, — пробормотал Андрей.

Екатерина Владимировна вспыхнула. Какое оскорбление!..

Логинов собрался уходить. Когда Екатерина Владимировна закрывала за ним дверь, сказал шопотом:

— Желаю вам того, чего у вас нет, — счастья. До свиданья, госпожа Алакаева.

— Птиченька?.. — позвал Андрей.

Ложились. Андрей знал, что она сегодня чужая, враждебная. Когда же, когда поймут друг друга?..

Птиченька ощутила, как мужнино одеяло взметнулось к ней, просунулась теплая рука, обняла за плечо…

Еще милой нежностью дышал Андрей, а она лежала молча, недвижно, стиснув зубы.

Потом вскакивала, убегала в кухню и звенела чем-то, плескаясь водою.

— Кать, не надо! — мучительно звал Андрей. Он понимал, что она освобождалась от его чар, сбрасывала с себя его поцелуи, поднимала мятежную голову. — Иди, не надо…

Она возвращалась, захолодевшая, с освеженными бедрами.

Так они засыпали, и большое лицо Андрея в полумраке извивалось виноватой, страдающей улыбкой.

* * *

Ластилось лето.

Город все еще спал. Солнечные уколы не могли его разбудить. Город затыкал глаза, уши, немой, слепой лежал трупом на болоте. Недаром вспоминалось — Быть Петербургу пусту…

От осиновых дров набережная как будто в лишаях, барки топорщатся на воде, загораживая синеву, горбатые мосты чванливо сбрасывают белесую пыль.

Дети скучают в городе.

Кирик сидит на тумбе бульвара Профсоюзов и жалуется малышам:

— Голова болит и ноги слабенькие.

— А ты проси тятьку отпустить тебя на родину.

— Какую родину?

— Да ну, дурак, в деревню, в село.

— Никакого села я не знаю, — возмущается Кирик, — про что ты говоришь? Дядя Андрей ездил к родным, а я не ездил.

— Кто, дядя Андрей?..

— Мамочкин муж… как его?.. отчим.

— А-а… — мальчишка задумался, а вихлявая девчонка посоветовала:

— Ты с мамкой поезжай к евоным родным.

— Мы-то, к ним?.. — засмеялся Кирик. — Мамочка не поедет.

— Они разругамшись?

— Нет, что ты!..

— Так почему же?..

Кирик задумался. Почему бы, в самом деле, не поехать? Вспомнился дядя Николай, машинист, евший с ножа, маме он не понравился… Нет, в деревню им не поехать.

— Мама не любит деревенских.

— Ишь ты, Кирка. Форсишь! Чего форсишь? Гвоздев рабочий.

Кирик вспыхнул, сам не зная почему, и топнул ножонкой:

— Я не Гвоздев, я — Алакаев, мамочка была папиной женой папа офицер, только он умер.

— Ффью! — свистнул мальчишка. — То-то у тебя нос воробьиный. Истончали вы, офицеры!..

Кирик нахохлился, как птичка, и пошел прочь. Девочка побежала следом.

— Не сердись, Кирка, — зашептала. — Петька от зависти. У-у жигаль… Ему жаль, что Гвоздев пайки заграбастывает.

Кирик молчал. Она стала еще угодливее:

— Ты добренький, Кирка, принеси мне воблинку, одну воблинку, сегодня вечером, я никому не скажу.

— Принесу.

— Тебе мамка не даст, так ты утащи.

Кирик думал ответить, что таскать нехорошо, но не хотелось показаться жадным… Он добренький, для доброго дела можно и утащить разочек.

Принесу, ладно.

В кухне поспевал скромный обед. Кирик следил за ножом в маминой руке, втайне негодовал на тонкие ломтики сала.

— Мама, ты Алакаева? — спросил внезапно.

— Нет, Кикочка, ты же знаешь…

— Так ты называешься Гвоздева?

— Конечно.

— А почему мы в деревню не поедем?

— Ай да Кика! — сказал Андрей. — Ты — Гвоздева, поезжай в деревню.

— Откуда ты явился, мальчишка? — вспыхнула мать.

— С бульвара. Петька сказал, что у меня нос воробьиный потому что папа был офицером.

— Сколько раз я говорила, не ходить на бульвар!

— Ну, уж оставь, пожалуйста, Птиченька, — вмешался Андрей. — Слушай, Кика. Покажи-ка свой нос воробьиный.

— И совсем не воробьиный, а мой собственный.

— Верно, малыш. Нет никаких носов, кроме человеческих. И люди все одинаковые, что рабочий, офицер, крестьянин, если они трудятся и не вредят друг другу. Твоя мама была папина, Алакаева, а теперь Гвоздева, папа твой работал — (так, жена?) — и я работаю, носы от честной работы не меняются.

Кирик уловил на материнском лице пренебрежение.

— А у папы был… мундир… — нерешительно протянул он.

— А у меня куртка! — засмеялся Андрей. — Вот и вся разница. Папа твой умер, не надо часто мертвых поминать.

— Ну, вот еще… — возразил Кирик сквозь большой кус хлеба. — Перед сном я молюсь за нас всех, а потом за папу.

Вилка Андрея заколебалась в воздухе, лицо Птиченьки порозовело.

— Неужели, Катя, ты молишься с ним?

— Он привык… Не отучать же!..

— Но ты поощряешь!

— Странно… — воскликнула Екатерина Владимировна. — Все крестьяне так благочестивы, а ты ненавидишь бога.

— Я не могу ненавидеть то, чего не знаю. Когда я научился читать и попал на выучку в город, я понял, что не бог приходил ко мне на помощь. Я сам схватил жизнь за руки.

— Удивляюсь я вам, — Екатерина Владимировна пожала плечами. — Мы учились, много знаем и не потеряли веры в бога. А вы, товарищи, стоит вам научиться читать по складам, как вы уже вычитываете: нет бога.

— О мы не вы. Вы молитесь, когда вас, хвать, боженька ущипнет.

Кирик жадно смотрел в их загадочные лица.

* * *

Соседка, старая швея, зашла попросить весы. Была словоохотлива, а глаза шныряли в зрачках, как черные тараканчики.

— Уж как я посмотрю на вас, душа радуется, — подарила похвалой. — Влюбленные!.. Ничего, что вы аристократка, а он простой. Нынче время суматошное, все в перемешку, ничего не разберешь. Оно и легче.

— Разбираюсь отлично, — ответила холодно Екатерина Владимировна. — Неужто все вперемешку?.. Однакоже вы не забываете, что я аристократка.

— Знаю, знаю, милая, да когда белье сама стираешь, да на постели рядом с рабочим лежишь, как будто господами вокруг тебя и не пахнет.

Ушла.

С этого дня Екатерина Владимировна чаще останавливалась около дома Логинова.

Подходила, рассматривала ворота, поворачивалась, уходила и вновь возвращалась.

Откуда-то раздобыла английскую книгу, читала по вечерам.

Следила строже за волосами, чистила аккуратнее платье.

Смотрела странно-внимательным взглядом на Андрея, когда он ел, пил за столом.

Однажды Логинов встретил ее у ворот своего дома.

Острая злая искорка скользнула между ресницами, и Екатерина Владимировна подала руку:

— Я к вам в гости.

Вошли в темную переднюю.

Он обернулся и обнял Екатерину Владимировну.

Не сопротивлялась.

Искал ее губы.

Отдала их.

Так неожиданны были ее молчание и покорность, что Логинов растерялся. Неловко взялся пальцами за ее блузку, намеренно грубо придвинул колени к ее коленям.

Она молчала.

Ему стало жутко, он зажег свет.

Екатерина Владимировна вошла в кабинет, заменявший спальную.

— Послушайте, Китти, что с вами?.. Не мучайте меня.

Неуловимый, но быстрый блеск в ее глазах ответил на выкрик.

Логинов потянул Екатерину Владимировну к себе.

— Вы несчастны с вашим грубым мужем (она дрогнула), вам надо красоты, радости, а вам преподнесли молот и серп… Китти, бедная…

Его поцелуи сливались с холодком ее лица.

Екатерина Влацимировна с усилием удержала его локти:

— Вы помните?.. раньше… тогда…

— Да… да… пусти…

— Не забывай… помни…

Упрямая решимость — вместо страсти — преображала лицо Екатерины Владимировны.

Логинов отпустил ее.

И, как всегда в таких случаях, не находил слов.

— Я не раскаиваюсь, — сказала Екатерина Владимировна, поправляя волосы. — Надо было…

Ни милой стыдливости, ни преданной ласки, ни отчаяния…

— Скучно, — подумал Логинов.

Екатерина Владимировна застегнула пальто на все пуговки.

— Я, вероятно, должна объяснить, зачем пришла…

Он сделал двусмысленный жест рукою, смягчив его улыбкой.

— Да, вот именно… за этим… Вы не понимаете… Потом расскажу…

Она ушла.

…Как будто выпила чашку чая.

— Клякса… — в бешенстве крикнул Логинов.

Она пришла не один раз, приходила по средам, пятницам, иногда в понедельник.

— Помнишь, помнишь?.. — твердили как в бреду.

— Я буду!.. буду!.. слышишь, пахнут розы… розы повсюду…

Это болезненное страдострастие отбрасывало Екатерину Владимировну в прошлое, она жила двулико, тайно, в полусне.

Иногда теряла голос, взгляд — его не было между ресницами — подолгу молчала.

— Зачем ты приходишь? — спросил однажды Логинов.

— Чтобы принадлежать прошлому, ты — прошлое.

— И только?

— Утолять чувственность… Я с тобою сыта… Андрей бессилен. Вот я и свободна, я — прежняя.

— А я-то, я!.. — закричал Логинов. — Что ж, ты берешь меня, как лекарство. Вещь я разве?

— Прости… — сказала она и не опустила глаза.

Андрей — муж. Мужья слепы. Андрей ничего не замечал. Измены жены не видал. А свою борьбу зажимал круто между плечами, все ниже склоняя отяжелевшую голову.

* * *

Редактор морского журнала, искуренный до желтизны, спросил хрипло:

— Гвоздев?

— Нема.

Скверно выругался.

— А что, канителит с рисунком?..

Тут редактор показал товар лицом, все корабельные ругательства изринулись из-под желтых усов.

Когда их гнилой дух пронесся мимо, секретарь сплюнул им вдогонку и сказал:

— Я вообще могу сказать, что с Гвоздевым загадка вышла. Пропадет почем зря.

Редактор посмотрел из-под очков, цепкие глаза под сизыми бровями так бы и раскровянили собеседника, да нечем было… Приходилось довольствоваться одними словами:

— Гвоздев связался с гнилью, с надоедлой бабой, он куражится, — нету, мол, бабы; врешь, есть баба, сидит на шее… Вообще недоразумение… Возьмем карикатуры… все деревня, поля и прочее… Хорошо у него выходит, верно, только уж очень оно на один манер, надоест скоро…

Редактор только рукой махнул.

А в это время в маленькой спальной тонконосый мальчик слушал мамину сказку…

— Жил-был король. Во дворце было сто дверей, крыша блистала золотом, но ярче сверкали волосы королевской дочки…

Как бусинки, нанизывались заманчивые слова. Едва мама останавливалась, переводя дух, Кирик понукал.

Трепетали золотистые видения: лоснилась королевская корона, плавали круглогрудые лебеди, и зарыто было в жадную землю алмазное сокровище, не найти, не взглянуть на него, лежит среди желтых корней, под кротовыми норками…

Кирику жалко. Кирик весь вьется от нетерпения.

Но кончена сказка.

— Баиньки.

Он трет ножкой об ножку, снимая сапожок.

— Спокойной ночи.

Легко вздрагивает железная кроватка.

Екатерина Владимировна вынимает из кармана шифрованное письмо и разбирает:

— Перешли границу пароль динамит пока Силантьев служит можно торопитесь, службу устроим.

— Мамочка!

— Господи… Спи, несносный!

— Мамочка, пусть дядя Андрей помолится.

— Хорошо, спи… Спи, Кика.

Наконец, спит.

Тени покоятся недвижно. Мысль свободна.

* * *

Екатерина Владимировна бежала домой. Несла в ушах гул, в руке, прижатой к груди, таила трепет.

Привыкший к ней, влюбленный Логинов уговаривал бежать через границу.

Уже развертывалась в воображении прежняя красочная жизнь, пронизанная острым наслаждением.

Раньше!..

Сидела в благоухающем будуаре, протягивала руку к звонку, вдавливала розовый ноготь в скользкую кнопку, и бежала через десять комнат — десять сюда и столько же обратно — горничная, чтобы подать коробку шоколада из соседней столовой.

Раньше!..

Никогда не смотрела на покорные, ловко ступающие ноги, казалось, прислуге приятно вытаптывать пухлые ковры.

А нынче, если придется послать, Екатерина Владимировна опустит свои глаза на грубые рубчики чулок и оценит все угодливые движения, думая: — Все для меня, для меня. И ласково скажет: — Спасибо, милая…

Сквозь муть большевистскую, уколы голода — ярче горит призрачная жизнь…

Бежала по двору, одолела ступени. Замок был снят, и Андрей с Кириком стояли посреди кухни.

— Так… — сказал Андрей. — Подождем.

Она швырнула поленья, дернула щепки, пристукнула сковородкой плиту.

— Выйди на двор, Кика, — приказал Андрей.

Когда Кирик выбежал, спросил:

— Откуда ты?..

— В очереди была…

— Лжешь!

— Почему лгу?

— Пахнешь дымом.

Невольно Екатерина Владимировна подняла руку к волосам.

— На воре шапка горит, Катерина.

— Оставьте, глупости.

— Говори, где была… Ну?

Страшен был Андрей. Влил пальцы в плечо жены.

— Оставь!

— Ну?..

Она схватилась за волосы, растрепала прядку, крича:

— Нюхай, вот они, пахнут, отруби!

Молния над самой переносицей и тьма.

Екатерина Владимировна упала.

Андрей тряс над ней руками, повторял:

— Падаль… падаль…

Валил дым из плиты.

Екатерина Владимировна плакала.

— Катерина, что ты сделала?..

— Господи, господи!.. — сказала она.

— Господи тебя этому научил?.. Припрячь его… подлая.

Долбящий звук, один-одинешенек, тянулся в горле Андрея, как нудная дождевая струя в жолобе.

* * *

Андрей два дня не возвращался домой.

Две ночи прикидывалась тихоней его несмятая постель.

Два вечера подряд Кирик молился за дядю Андрея.

На третий день Андрей вернулся, сел за стол, молча положил жилистые руки на белые незарисованные листы.

* * *

Андрей ударил кулаком по столу. Тюкнулся тонконогий столик, скакнула вазочка и упала. Наклонился, медленно поднимал осколки.

— Катина вазочка. Жаль.

* * *

Екатерина Владимировна спала.

Андрей рассматривал.

Размякло все лицо, бежало беспорядочно во все стороны, уже ничто не сдерживало его черты.

Так тесно были сжаты ресницы, что взгляд казался несуществующим.

И губы, открытые…

Не было Птиченьки, не было Екатерины Владимировны.

Горько, но умудренно вздымалась глубина Андрея.

Чужое, непобежденное и уже несоблазняющее лежало перед ним тело.

Андрей пошел к дверям.

Зашелестел простыней Кирик.

Лежал на животе, вдавив личико в теплую подушку.

Ножонка свисала.

Взял ее Андрей, подержал в руке, согрел, покрыл.

— Киринька…

Не отвечал, спал.

— Нет, Киринька… неужели, нет, не поймет? И не пойдет рядом?

Пошевелился, забормотал во сне…

Андрей вышел на цыпочках.

В кармане зашелестело письмо.

Любезный Андрей. Кланяемся тебе низко, Семен, Гаврила, а еще кланяются Иван Прокофьев и все Заханские. Ты просил писать, так что сообщаем, приезжали к нам из Политпросвета, относительно земли и прочего было разъяснение. Урожай ничего, подходящий, думаем притти с властью в согласие. Приезжай, однако, с мыльным камнем, солью. Еще кланяемся тебе.

Семен и Гаврила.

А когда вышел на улицу, сразу вспомнил: 25 октября — 7 ноября сегодня.

И по всему телу сверху донизу потекли светлые мурашки. Праздник пролетарский! Выйдет на улицу весь пролетариат. Можно будет кинуться к нему и в его разверстые мощные колени головой уткнуться, ничего, кроме родных песен, не слышать.

Андрей поднял глаза — хлестало навстречу красное пятно — флаг. Уже двигались колонны людей с плакатами.

Слабость, детскую беспомощность в ногах и в глазах ощутил Андрей, протиснулся быстрее в толпу, взял кого-то под руку.

Шли спаянной шеренгой…

Шуршала по камням торопливая толпа.

Дышал народ на площади красного Дворца, и, стиснутый колыхающейся массой, стоял Андрей.

Почувствовал, как чья-то рука робко искала опоры на его локте. Срезая глазами настороженный воздух, увидел старуху.

— Посмотреть охота. Подсоби.

— Обопрись, обопрись, можно…

— Спасибо, сынок.

— Мамка!.. — ответило все немое в Андрее. — Мать…

Здесь родное, свое, общее.

И когда слева направо оттолкнулась толпа, пыхнула жаром и надавила гулкой тушей на грудь Андрея, он жадно слил плечи с чужими плечами. Дыханье толпы катилось по его груди, смыкало в плен, и Андрей запел неумелым голосом.

Ему наступили на ногу, передние обернулись, посмеиваясь.

— Кого отдавили?.. Желаем здравствовать…

— Ну, ну, ничего, не считайся.

— Пой, товарищи, не дремли!

— Подхватывай, да катись дальше!..

Катились дальше.

* * *

Поздно вечером, на звонок Андрея никто не ответил.

Записка в щели гласила: — Ключ во втором номере.

Андрей нашел ключ, переступил порог.

Не дышала плита.

Не шалили тени по углам.

Клочок бумаги дразнил белизной:

«Ухожу через границу с Кириком. Прости».

Росчерк…

А на ковре прилег тихий, промятый волчок.

— Кирик, — только и сказал Андрей.

На полке по-прежнему валялись осколки вазы.

Андрей взял их в ладонь, холодок скользнул по коже.

Андрей бросил осколки через форточку.

Вероятно, они совсем раздробились на каменной груди.

* * *

Зажглась изогнутая лампа над жестким, без сукна, столом.

Бегут эскизы, выскальзывают из-под карандашей Андрея, — плакат для следующей годовщины Октября.

Коричневое,

багровое,

голубое-серебряное,

борозды распаханные,

уводящие взгляд

между своими хребтами

в сжатую даль,

где, сквозь комья,

мозолистые, узловатые

руки

прорываются-проталкиваются

к небу, в небе

серебряный месяц,

серп.

Справа налево,

устремленный, порывный

земной шар,

с себя стряхивающий

струю

падающих блесток и пятен

из маленьких лапотков, колосьев ржи, книг и якорей.

Несется земля,

круглым своим теменем

в ровную, литую, красную полосу:

«БЕГ В ИНТЕРНАЦИОНАЛ».

Написал скачущими буквами и долго равнял краски.

Андрей сдвинул теснее картоны и перемахнул двумя шагами комнату.

Ступая через несколько ступеней, догонял свою радостную легкость.

* * *

Коммунистическая партия (большевиков).

Партийный билет №

Фамилия: Гвоздев.

Имя: Андрей.

Стихи

Родион Акульшин

Добро

Посвящается

Василию Наседкину.

Все добро поразвесила Домна На крыльцо, на рыдван, на веревки; Расцвели разноцветные маки — Сарафаны, холсты и платки; Вот извилистой лентой — тяжина, На портки мужикам, на рубахи, Старикам — потемней, а ребятам — Что по красному желтый уток; А вот эти, в широкую клетку, Пригодятся на полог и юбки. Девять стен с половиною Домна Наткала перед зимним постом. На веревке висят полушалки, Порасшиты углы и середки; На крыльце кашемировы юбки — Красный, желтый, жандаровый цвет. Среди юбок с лиловой отделкой — Сарафан, — по тринадцать копеек За аршин у разносчика Домна Закупила лет двадцать назад, Каждый год она в нем причащалась, В двадцать лет не запачкала кромки, Но теперь уж такие не носят, Дочь-невеста смеется над ним. Вот вздохнула невесело тетка; Два пятна на малиновой юбке — Как на свадьбе у кума гуляли, Брызнул красным вином Митрофан На плетне — меховая одежа. Моль проела рукав у шубейки. (На базаре в четверг непременно Надо средства от моли купить.) Ходит Домна, любуясь приданым, Вся семья за работою в поле, Ветерок шелестит полушалки, Солнце ласково сушит добро. Сели голуби с краю на крышу, Воркотню завели, зажурчали; Стаи ласточек в небе ныряют, — Значит, вёдро еще постоит. На крыльце развалился, как барин, Кот и веки от солнца зажмурил, Возле кур увивается кочет, От наседки цыпленок отстал. Перед вечером Домна наряды Уберет, в сундуки поразложит, Будет ждать у калитки корову И довязывать белый чулок.

Родион Акульшин

Прядиво

Д. Алтаузену.

Бабка Фекла с прялкой у калитки. Летний день… Старуха домоседкой Вот уж две недели. Сноповозка, Молотьба, да мало ли всем дела! Сыновья, внучата за работой. Бабка Фекла тоже бы охотно Помогла, понюхала соломки, Покрутила веялку, как прежде, — Только нету прежней силы… Нужно И за домом поглядеть… За прялкой, Выводя волосинки-шерстинки, Вспоминает молодость… А куры В холодке — купаются в золе. Вот проехал по селу начальник В картузе, на ясном ласипете. Внук Сережа тоже все толкует — Ласипзт завесть ему охота. Внук Сережа скоро будет доктор, Уж давно он учится, а летом Приезжает помогать в работе. На Успенье он опять уедет… Восемь пар чулок из тонкой пряжи Навязала бабушка Сереже Да еще поярчатых перчаток Непременно надо заготовить. Любит бабку внук Сережа… Кофту И платок привез ей этим летом. Слава богу, выйдет парень в люди И других наставит на дорогу. Хоть еще бы три-четыре года Потоптать надворные тропинки, Любоваться на внучат, на семью… И сама не знает бабка Фекла. Как упали светлые слезинки На подол — на кубовый передник… Тишина. Застыл под небом коршун.

Джек Алтаузен

Якутенок

Моему старшему брату.

I Снова машут кудластой дымкой Убегающие облака. Я родился в теплой заимке На золотых приисках. На пригорке, у самой дороги, Где солнце всего видней, — Я прожил в родной берлоге Столько лет и столько дней. Мой отец, тихий и трезвый, Смиренье носил в груди, — В жизни курицы не зарезал, В жизни мухи не раздавил. Никто никогда шуткой Не любил его осмеять. Он был женат на якутке, Когда еще не был я — И остался смешной и тонкий, Узкоглазый, плакал с утра — Этот маленький якутенок Был мой самый старший брат. У меня глаза не узкие; Почему? — я потом узнал — Оттого, что была русской У отца вторая жена. II Лес и заимку помню, И холодные вечера. Каждый проезжий конюх Заезжал к нам ночевать. И молодой и старый Был для нас все равно — Ложился на голые нары Или просиживал ночь. Приходили усталые, липкие, Разговаривали с отцом,— И раскалывала улыбка Это ласковое лицо.. Еще хорошо я помню, Как любил меня ласкать Дорогой мой якутенок — Милый мой старший брат. III Это было давно, давно уж… Так давно, что не видно глазам. На поляны пришло новое. Новая прошла гроза. Это было давно настолько, Что забыл последнюю весну, — Гуливанам не ждать попоек, Поножовщины не вернуть. Можно бросить теперь ружья: Некому крови просить… На плечах носил я стужи И победу в груди носил. Мне навстречу не машет дымка, Облаков кудластых нет, И наверно от старой заимки Не осталось бревна на бревне. Запоздалые ветры тонут Рассыпаются по горам… Не нашел я тебя, якутенок, Дорогой мой старший брат.

Б. Ковынев

Из цикла «Голодные песни»

Каждый день голодный ультиматум, Каждый день голодная гроза… Эх, ну как не выругаться магом, Не взъерошить дыбом волоса. Оттого и бешенствуют строчки, Оттого и в сердце мятежи, Что вот тут, за пазухой в сорочке Развелись породистые вши. Где-то… где-то… пляшут балерины, У кого-то в сердце васильки, — А вот я маячу у витрины, И скрипя сжимаю кулаки. У меня и холодно и тесно И в груди невольная вражда. Но кому на сеете не известно, Что поэтов делает нужда!

Иван Доронин

Песня осеннего утра

Рано, рано нонче встала, За туманами пришла. Где ты, зорька, пропадала, Где ты, зоренька, была?         Я ждала, ждала рассвета —         Удалого молодца;         У осеннего крыльца         Погасила сердце лета. Зорька, зоренька родная, Зорька, милая сестра, — Ведь вчера была весна я, Синевела я вчера.         Ведь вчера была весна я         Напивалась соком груш —         А сегодня глушь лесная,         Прело-вересная глушь; А сегодня глушь лесная На глаза плеснула муть, — Всем постыла я, больная, Не нужна я никому.         Зорька, зоренька родная!         Пусто, глухо на душе, —         Простудилась я, шальная,         На болотах в камыше. Я ждала, ждала рассвета — Удалого молодца; У осеннего крыльца Погасила сердце лета. …………………………… ……………………………

Игорь Славнин

Сенат

Трамваи поздние звенят, Как много дум скопилось за день. В тумане черной тенью всадник Пришпорил грузного коня.         Желтеют ночи семена,         Рассыпаны по синим нивам,         И дремлет выцветшим архивом         Правительствующий Сенат. Играет ветер на дворе — Дождем и градом сыплет колким, Давно ли плыли треуголки В зеленом зеркале карет?         Дробился свет в изгибах лент         И падал в стекла, желт и матов,         Когда курносый император         Читал последний регламент. Другого не забыть лица — Ползли вечерние туманы. Косноязычный, полупьяный, При жизни погребенный царь.         Зевает кучер на углу.         Кто будет ночью у Кшесинской,         Кто на балете в Мариинском,         Кто в Английский поедет клуб. Пришли другие времена, Треск пулеметов, топот конский — Нева несла на гребнях солнце, Цвела октябрьская весна.         Куда девались старики         И звезды выцветших мундиров?         Изодранное знамя мира         Мы поднимали на штыки. А время ртутью протекло, По площадям промчалось пеной, Покрыло пылью гобелены И паутиной заплело.         Трамваи поздние звенят,         Стоит Сенат, обрюзгший барин,         И Петр — бессменный архиварий —         Пришпорил грузного коня.

Артем Веселый

Реки огненные[17]

Зыбь 1. С чего такое началось.

ВАНЬКА ГРАМОФОН да МИШКА КРОКОДИЛ — такие-то ли дружки — латкой не разгонишь. С памятного семнадцатого годочка из крейсера вывалились. Всю гражданску войну на море ни глазом. По сухой пути плавали. Шалались по свету красну. Удаль мыкали. За длинными рублями гонялись. Не ребята — угар! Раскаленную майским солнцем теплушку лихорадка бьет. Мишка с Ванькой, ровно грешники перед адом, трясутся последний перегон. Жадно тянутся к люку.

— Хоть глянуть.

— Далеко: глазом не докинешь…

На дружках от всей военморской робы одни клёши остались, обхлестанные, шириною в поповские рукава. Да это и не беда. Ваньку с Мишкой хоть в рясы одень, а по размашистым ухваткам да увесистой сочной ругани сразу флотских признаешь. Отличительные ребятки. Нахрапистые, сноровистые, до всякого дела цепкие да дружные. Насчет разных там эксов, шамовки али какой ни на есть спекуляции Мишка с Ванькой первые хваты. С руками оторвут — свое выдерут. Ну, а накатит веселая минутка, и чужое для смеху прихватят. Чорт с ними не связывайся: распотрошат, и шкуру на базар, Даешь-берешь денежки в клёш и каргала.

За косогором море широко взмахнуло сверкающим солнечным крылом. Ванька по-пояс высунулся из люка и радостно заржал.

— Го-го-го-го-о-о… Сучья ноздря. Даешь море!

Мишка покосился на друга.

— И глотка же у тебя, чудило… Гырмафон и гырмафон, истинный господь! Заржешь, — быдто громом фыркнешь — в деревнях на сто верст кругом мужики крестются…

В груди теплым плеском заиграла радость. Пять годков в морюшке не полоскались — стосковались люто. Ветровыми немеряными дорогами умчалась шальная молодость и пьяные, спотыкающиеся радости. Ванька влип в отдушину люка: в двое рук не оторвешь. Глаза по морю взапуски. Думка дымком в бывье. Мрачные, как дьяволы, мешочники валялись по нарам. За долгую дорогу наслушались всячины. Завидовали житьишку моряцкому.

— От ты и знай: хто живет, а хто поживает…

— Фарт — не блоха, в гашнике не пымашь…

— Кому счастье, а кому счастьице…

Теплушка замоталась на стрелках. Дружки торопливо усаживали на загорбки обезьянок. Во все сердце гудели:

— Чуешь сгольго версдужек отсдугали?

— Машина чедыре колеса.

— Клево.

Пригрохали.

2. Маменька, сердце болит.

С вокзала неторопливо по знакомым улицам. Разглядывали дома и редкие заборы. Попридерживали шаг у зеркальных окон обжорных магазинов: слюна вожжой. В полный голос мечтательно ругались.

— Ни оно!

— Какой разговор: все поборол капитал.

— Наша стара слобода была в тыщу раз лучче ихой новой политики…

— Была слобода — осталась одна горька неволя.

— Маменька, сердце болит…

— Давить их всех подряд.

Взгрустнулось о семнадцатом-восемнадцатом годочке: очень подходящем для таких делов. Грабнул раза и отыгрался. Месяц живи, в карман не заглядывай. Э-э-эх, говорено-говорено да и брошено. Мотнулись в порт.

— Чур не хлопать. Ногой на суденышко — кока за свисток, лапой в котел…

— Ну-ну.

— Охолостим бачка два, штоб пузяко трещало.

— Слюной истекёшь, ждамши-то.

Бухту заметает гул. Сопя и фыркая ползают буксиры. Снуют юркие ялики. На пристанях и округ лавченок людье вьется, ровно рябь над отмелью. Корпуса морских казарм черепахами уползли на гору: развалились на солнце — греются, Полуденную знойную тишину расстреливают судовые гудки. Ванька харкнул на кружевной зонтик дамы, плывущей впереди. Коротко проржал, будто пролаял, и повернулся облупленно-рожий к корешку.

— Монета е?

— Ма.

И карманы выворотил, разбрыливая махру. Да откуда и быть деньгам, ежли еще вчера!..

— Хха!

— Ххы!

— Вот дело, сучий потрох. Умрешь — гроб не на што купить… Заслужили алтын да копу да………………………

— В три спаса, в кровину, в утробу мать.

Призадержались у лавчонки. Чего один, то и другой. Одного направления ребятки.

— Дернем?

— Дернем.

— Майна брашпиль?

— Майна.

— Ха!

— Хо!

Мырнули под крыло двери. За мраморным столиком мирно беседовали. Жадно уминали окаменелую колбасу. Прихлебывали ледяное пивцо. Гадали, какая сольется.

Ходили-ходили — добра не выходили. Опять не миновать какому-нибудь товарищу в зубы заглядывать.

Ножик вострый.

— Нашинску братву пораскидали всю. И во все-то щели кобылка понабилась. А кобылка народ невзыскательный, што в зубы — за то и спасибо…

— Хха, Вань, щека лопнет.

— Ггы!

Намял Ванька полон рот колбасы и глаза выкатил. Грохнул комлястым кулаком по столу. Промычал:

— Омманем… Не кручинься, елова голова.

— Омманем.

— Главный козырь — на суденышко грохнуться.

— Первое дело. А в случай чего и блатных пошукать можно.

— По хазам мазать?

— Почему не так? И по хазам можно, и не — сгорушку где сковырнем.

— Нехитро, а прибыльно.

— Не пыльно, и мухи не кусают…

В гавани динь-дянь: четыре склянки. Братки заторопились. За шапки. За мешки. ХОЗЯИН счетами трях-щелк:

— Колбасы пять фунтов…

Мишка засмеялся. Ванька засмеялся.

— Не подсчитывай, старик, все равно не заплатим.

За нами не пропадет, заявляю официяльно… — примиряюще докинул Ванька и рассовал по карманам куски недоеденного сыра. (От колбасы и шкурок не осталось.) У хозяина уши обвисли.

— Товарищи, яя…

Покатились, задребезжали счеты по полу. Мишка подшагнул к хозяину и надвинул ему плисовый картуз на нос.

— Старик, ты нам денег взаймы не дашь? А?..

Черный рот захлебывается в хлипе, в бормоте. Ванька вмиг сообразил всю выгодность дела. Ухватился за ввернутое в пол кольцо: понапружился и распахнул тяжелую западню подпола.

— Живо!

— Ну!

— Хри-хри-Христос…

Старика пинком в брюхо, в подпол. Западня — чвавк!

Есть налево.

Фасонно.

Деловито обшарили полки, прилавок. Выгребли из конторки пачки деньжат. Сновали проворнее, чем по палубе в аврал.

— Стремь, Ваньчо!

— Шемоняй.

Мишка в клеенчатую дверь. В нос ударила вонь лампадного масла, дельфинья погань. Ванька из лавки вон. У дверей присел на тум у. Задымил трубкой. Равнодушно поглядывая по сторонам, лавке — покупательница, хохлатая старушка. Ванька поперек.

— Торговли нет. Приходи завтра.

— Сыночек, Батюшка…

— Торговли нет — учет товаров.

— Мне кирасинцу бутылочку.

— Уйди.

— И чево ты, — пес цепной, рычишь?..

Матрос рассердился и угарно матюкнулся. Старуха подобрала юбки и, крестясь и отплевываясь, отвалила. Мишка из лавки. От уха до уха улыбка заревом. Под полой банка конфет.

— Сидишь, говоришь? Не стремно?

— Ничуть.

— Пошли?

— Пошли — не ночевать тут.

— Клей…

Неподалеку на углу, подперев горбом забор, позевывает мордастый ПЕС. В усах. В картузе казенном. И пушка до коленки свисла. Подкатились к нему. Из озорства заплели вежливый разговор:

— Землячок, скажи, будь добер, в каком квартале проживает крейсер Орел? До зарезу надо. Ищем — ищем — с ног сбились…

Щурится пес на солнышко. Судорожным собачьим воем вздвоил позевку. Прикрыл пасть рукавом и оттолкнулся.

— Не слыхал — должно, не в нашем раёне…

Угостили дядю конфетами. Пощупали у него бляху на груди.

— Капусту разводишь, красавец? Да не здешний ли ты?

Польщенный таким вниманием красавец откачнулся от забора: чихнул, высморкался в клетчатый платок и окончательно проснулся. Усы начал подхорашивать.

— Мы дальни — Ирославски. А зовут меня ФОМОЙ. Фома Денисыч Лукоянов…

Ванька дружески хлопнул его по широкой лошадиной спине.

— И куфарка у тебя е?

— Есь небольшая… — виновато ухмыльнулся Фома, но сейчас же подтянул пушку и строго кашлянул. А матрос — бесом-бесом.

— Дурбило! Зачем же небольшая? Ты большую заведи: белую да мягкую — со здобом. На свадьбу гулять придем. Прощай.

— Прощевайте, братишки…

По берегу полный ход.

По дурочке слилось.

— Ха ха!

— Хо хо!..

Конфеты в карманы. Банку об тумбу.

3. Парни с добром.

С утра бушевал штормяга. К вечеру штормяга гас. С дымной дали, играя мускулами гребней, лениво катят запоздалые волны и усталыми крыльями бьются в мол. Молкнет гул. Зачарованный ветровыми просторами на горе дремлет город, в заплатках черепиц и садов похожий на бродягу Пройди-Свет. В Ваньке сердце стукнуло. В Мишке сердце стукнуло. В раз стукнули сердца.

Вот он… Родной.

Вира брашпиль.

Обрадовались, будто находке, кораблю свому:

Кованый

Стройный

Затянутый в оснастку.

Сила

Не корабь — игрушка: хоть в ухо вздень.

Топают по жидким деревянным мосткам. Топают, уговариваются.

— Бухай, да не рюхай.

— Не бойсь: море не сожгем…

Расспросы-допросы. Как да што? Партейные ли вы коммунисты?

— Лей в одно: так и так, мол, оно хошь и не гармонисты, а все-таки парни с добром. Нефть и уголь и золотые горы завоевали, сочуствуем хозяйственной разрухе и так далее.

— Не подморозим — сверетеним. Бултыхнем.

— Служим за робу.

— Для них не жалко последне из штанов вытряхнуть.

Замусоренная бухта круто дышит перегаром угля, ржавым железом и сливками нефти. Оплывает синью вечер. Кровью затекает закатное око. Качелится море в бардовых, темно-малиновых парусах. У трапа ВОЛЧОК.

Шапка матросская.

Под шапкой хрящ.

Ряжка безусая.

Лощ

Прыщ.

Стручок зеленый.

— Вам куда, товарищи?

— Как куда? — упер Мишка руки в боки, — имеешь ли данные нас допрашивать?..

— То-эсть я хотел…

— Козонок.

— Залупа.

И Ванька шутя попытался вырвать у парня винтовку. Тот зашипел, как гусь перед собаками. Вскинул на изготовку и чуть испуганно:

— Чео надо.

Братки в рев:

— Ах, ты, лярва.

— Мосол. Моряк, смолено брюхо.

— Давно ли из лаптей-то вывалился.

— На! Бей!

— Коли!..

И давай-давай гамить. От их ругани гляди-гляди мачты повалятся, трубы полопаются. Завопил волчок:

— Ваааахтеный!.. Товарищ ваааа!

Лихо:

— Есть!

Подлетел ВАХНАЧ. Такой же сморчок. Из-под шапки чуть знать. Клёш ему хоть под горлом застегивай. На шее свистулька, цепочка медная. Кортик по пяткам бьет.

— Кто тут авралит? Ваши документы?

— Почему такое? Штык в горло: имеет ли данные?..

* * *

Трое в боцманской каюте. Сам старик ФЕДОТЫЧ и ЗАКРОЕВ с ИГНАТОВЫМ — юники, выученики машинной школы. На деловую минутку завернули да и застряли: любят старика — ласковее кутенка сердце в ём. Бойкими гляделами по стенам, по цветным картинкам.

— Товарищ боцман, а это что за музыка?

Гоняет иголку Федотыч — бельишко латает: зуд в руках, без дела минутки не посидит. Укачивается в зыбке воспоминаний:

— Это, хлопцы, англейскый город Кулькута. В Индии помещается. Город ничего, великолепный. Жалко, сляпан на деревенску колодку: домов больших мало.

Оба два:

— И чего торчим тут? Сорваться бы поскорее в дальнее…

— Расскажите, Лука Федочч, что-нибудь из своих впечатлений?

Обметан быльем старик, легок.

— Впечатленьями заниматься нам было не время… Неделю-две трепет трепет, бывало, в море — могиииила! Бьет и качает тебя море, как ветер птицу… Нуш дорвёсса до сухой пути — пляши нога, маши рука… Гггггуляй! Мокни, сердечушко, мокни в веселом весельице… Раздрайка-раздрайка. Бабы-бабы…

Оба в думе, ровно в горячей пыли.

— Эх-ба…

— А волны там большие бывают?..

Работу в сторону. Плечо развернул. Кремнистым глазом чиркнул по молодым лицам, перемазанным олеонафтом и жирной копотью.

— Дурни…

Помолчал… Строго и торжественно поднял руку.

— О ки ян…

Обмяк старый боцман:

— Местечки там есть — глыбина тыща верст. Можа и больше. Убедительно сказать не могу: сам ни мерил, знающие люди сказывали. Одно слово: о ки ян.

Молодые языки — россыпью-смеха. Молодые языки бойко:

— Ого!

— Эге!

— Новые страны, народы… Интерес но: комсомол у них есть?

— У кого у НИХ?

— Ну, на островах у дикарей…

— Понятно есть.

— Тянет ветер от нас, ну и там волну разводит…

Старик свое. Старик разохотился:

— А бабы у них?.. Прямо надо сказать — проблинатические бабы… За милу душу уважут. Так уважут — чуть уползешь. В наших некультурных краях ноги на-нет стопчешь, а таких баб не сыщешь. И год пройдет и два пройдет и пять годов пройдут, а она тебе стерва все медовым пряником рыгается…

От хорошей зависти зачесался Закроев, ровно его блохи закусали. Сосунок. Волос густой — огневой отлив: метелка проса спелого. По дубленому лицу сизый налет. В синющих глазах полынь сизо-перая. Казенными, щами, знойным загаром и полынью с Закроева. Наслушался всячины — в груди защемило: разгорился парень. Отхлябил мяхкый рот:

— Хренова нашжа слубишка: шамовка ни-куды. Воли мало. Сиди, как на цепи прикованный. Хоть в петлю так в пору, растуды ее суды… Хуже каторги.

А Игнатов сердится. Махом ходят желваки. Голодное лицо пеплом подернуло. Под его взглядом товарищ заерзал и умолк. Старик на растопыренных клешнях разглядывает латки. Выворачивает подсиненные голодовкой губы.

— Не вешай, моряк, голову, не печаль хозяина.

— Да мы ничего… Разве ж не понимаем — разруха… Ничего не попишешь: разруха во всероссиском масштабе.

— А про берег думать забудь. Об зазнобах, об свате, об брате, об матери родной забудь. К кораблю льни. Его — батюшку холь… Так-то, братушки-ребятушки, доживете и вы все переглядите, — перещупаете. А пока вникай и терпи. Служба, молодцы, ремесло сурьезное. Где и так ли не так ли: молчок… И навернется горька солдатска слеза — в кулак ее да об штанину: только всего и разговору. Дисциплинка у вас форменная, это верно. Да и то сказать — для вашей же она пользы: жир лишний выжмет, силой нальет.

Игнатов сказал, ровно гвоздь в стенку вогнал.

— Дисциплина нам нет ни што. С малых лет привычны — мы заводские.

— И советские начальники ваши деликатное обращенье уважают. Чуть што, счас за ручку с вами, в приятные разговоры пустятся, выкают.

— С матросом, и вдруг — за ручку — это дорогово стоит… Эх, комунята вы, комунята, ежли б знали сколько мы, старики, бою вынесли?..

— И мы, Федочч, не из робких… И мы мяты терты: на всех фронтах полыскались.

— Ну, мы ста да мы — лежачей корове на хвост наступили, герои, подумаешь… Говорено, слушайте, жевано глотайте.

— Вари говори.

— Послушать интересно. Дда, так вот еще на памяти, дай бог не забыть, в ту Кулькуту — в Индейску землю довелось мне плавать с капитаном Кречетовым. Ох, и лют же был пес, ни тем будь помянут, беды… В те поры я еще марсовым летал. В работах лихой был матрос, а вот, поди ж ты, приключилось со мной раз событие: ни успел с одного подчерку марса-фал отдать… Подозвал меня Кречетов да одним ударом подлец четыре зуба и выхлестнул… Строгий был капитан, царство небесное… А то еще помню…

В дверь стук! В дверь вахнач:

— Лука Федочч, на палубе безобразие.

— Лепортуй.

— Так и так.

— Ежли пьяны — гнать их поганым помелом…

— Никак не уходят — вас требуют.

— Меня? Кто бы такая?

Потопали. Свадьба галочья вроде. Мишка — Ванька в обиде:

— Штык в горло!..

— Собачья отрава!.. Ччырнацать раз ранен!

И прочее такое. Боцман баки огненные взбил. Неторопко грудью вперед.

— В каком смысле кричите?

Ванька зарадовался:

— Федочч! Родной!

И старик узнал их. Заулыбался ровно сынам родным. Почеломкались полюбя.

— Баа!.. Ваньтяй! Бурилин!..

— Жив, Федочч? А мы думали сдох давно.

— Какем ветром вынесло? Ждал, ждал, все жданки поел…

Волчок с недовольным видом отшагнул, пропуская горластых гостей.

4. Что было дальше.

В каюте обрадованный Федотыч с гостями. Помолодели ноги и язык помолодел. Игрив язык, как ветруга морской. Легкой танцующей походкой старого моряка в припрыжку туда-сюда. Выбрасывает на кон все, что нашлось в запасце. Не пожалел и японского коньяку бутылочку заветную: сдавна хранилась в походной кованой шкатулке.

— Раздавайтесь, гостечки желанные, раздевайтесь — милости просим…

Дружки стаскивают рванину.

— Станови на радостя пьянки ведро…

— Скрипишь, говоришь? Аа?..

Стол закусками тралит боцман, забутыливает стол.

Скриплю по-малу. Раньше царю, теперь коммуне служить довелось. Чего ты станешь-будешь делать? Живешь, землю топчешь — ну, знач, и служи. Давненько не залетывали соколики, давненько.

— Не вдруг. Скрозь продрались…

— Подсаживайтесь, братухи, клюйте: корабли по суху не плавают…

Ваньку с Мишкой ровно ветром качнуло:

— Нюхнем, нюхнем, почему не так. Пять годков можно сказать. Вспрыснем свиданьице.

Искрятся стаканчики граненые. Вываливаются языки пересохшие, ну, давай…

— Ху-ху! Всегда у тебя, Лука Федочч, была жадность к вину, так она и осталась: и нет ничего в бутылке, а все трясешь — еще капля не грохнет ли…

— И капле пропадать незачем. Ну, годки, держите. Бывайте здоровы. Дай вам бог лебединого веку: ищо может вместе послужить придется…

Чокнулись. Уркнули. Крякнули. Смешно, понятно, — по стаканчику. Тут ковшом хлестать в самый раз. Пока, ладно. Хлебали кофе.

— Где были, соколы?

— Ты спроси, где мы не были. Пиры пировали, дуван дуванили…

Кофе в кружки. Старик в шепоток:

— На Троицу подъявлялся тут Колька Галченок. По пьянке ухал, што вы с Махно ударяли?

— Боже упаси!

— Огонь в кулак, вонь по ветру…

Наверху языкнули две склянки. Невдалеке суденышко бодро отъэхнулось; динь-нь-ом… динь-нь-ом… И еще бойким градом в лоток бухты зернисто посыпались дини-бомы. По палубе топоток-стукоток: команда на справку:

— Бессонов?

— Есть!

— Лимасов?

— Есть!

— Кудряшов?

— Есть!

— Закроев?

— Есть!

— Яблочкин?

— Есть!

— Есть! Есть! Есть! Есть!..

В деревянном мыке мусолится Интернационал, неизбежный, как смерть, изо дня в день, и утром и вечером — в счет молитвы. Тягуч мык-кулага аа аа а оо… И:

— Шапки на-деть! По своим местам бе-е-гм!

В парусиновую подвесную койку укладывается корабль спать. Спать. В Ваньке сердце стукнуло. В Мишке сердце стукнуло. В раз стукнули мерзлые, отощалые сердце: кораблюха…

— Распиши, старик, как живете? Чем дышите?

— Живем весело — скучать недосуг.

И подмоченный коньяком старик по-малу раскачался. Вываливал вчерашнее, нонешнее. Осыпал слова, ровно черепками брякал. Гармонью морщился.

— Работа: одна отрада, одна потеха. А так ни на што ни глядел бы: назола, ни жись… Моряков старых всего ничего остается, как вихорем пораскидало. На отор рвут: все загребают в свои лапы эти камсамалисты — крупа…

Взгалдели:

— Ботай, чудило. Как же без нас-то?.. Мы в гвозде шляпка… Старый моряк сроду…

— То-то и оно: шляпки ноне не в почете.

Охнули, ххакнули, задермушились.

— Тузы, шестерки, винновы козыри. Мы девятый вал… Мы, сучий рот, завсегда…

Мах рукой просмоленной, обугленной в солнечке:

— Девятый? А то идет десятый вал… Полундра! Все накроет, все захлестнет — партейная сила — она зубаста.

— Эдакого нагородишь… Силы вагон — еще повоюем!..

— Крышка, соколы, о прежнем времячке думать забудь: нонче куда ни повернись — в ячейку угодишь, али в кружок… И мне, старому дураку, кольцо в губу да в тарарам студию — чуть отыгрался. Ты, говорят, товарищ боцман, будешь вроде купца. Тьфу… Мне ли в такие дела на старости лет?

— Ха-ха-ха… Зашел, Федочч. Дела делишки.

— Бывалошно-то времячко любому сопляку припаял бы я неочередной наряд в галюн с рассеиванием, а теперь атанде, шалишь. Как да што? Да на каком основании?.. Вахтеный вызовет какого нибудь салагу, тот и начнет бубнить: почему меня, а не другого? Это ни так да это ни эдак… Башку оторвать мало за такие разговорчики.

— Растурис-ка огоньку бутылку-другую, сосет… Денежки у нас е, денежек наработали. Во вкус вошли…

— К фельдшеру разя сунуться?..

— Крой. Денежки заплатим.

Горели сердца, чадили. Бутылкой не зальешь. Ковшем не зальешь. В море не утопишь. Куды тут. Широки сердца моряцкие, как баржи. Убежал старик.

— Хха!

— Ххы!

— Во, как наши-то вырывается…

— Эдак.

Федочч с бутылками. В стаканы разливал по-русски: всклень, через края расплескивал. Рассказывал про дни и недели, на которы ровно на крутую лестницу царапались.

— Осталась тут после белых лодка с дыркой да челнок без дна… И наш корабушка по уши в воде торчал: котлы порваны, арматура снята, ржавчины на вершок, травой все проросло. Стук. — Приказ: товарищи, восстановить. — Есть. — Какой разговор? — Есть, и отдирай. Взялись. Давай — давай. С чего взяться? Струменту нет. Матерьялу нет. Денег нет. Хлеба мамалыжного полфунта на день… В трюмах вода. В рулевом вода. В кочегарке вода. Клапаны порваны, отсеки разведены — ну, разруха во всех смыслах… Качать воду-то надо. А как ее будешь качать, ежли турбины застопали? Удалые долго не думают: давай в ручную мотать. Гнали-гнали, гнали-гнали: глаза на лоб лезут. — Стой, конвой! Приходим ватагой до начальника-комиссара. — Паек? Паек. — Нет пайка, товарищи. — Разруха голод, красный ремонт сознательный и так далее… Вот, говорит, вам махры по две осьмушки на рыло, а больше ничего сделать ни могу… Скоро пришлют из центры камсалистов на подмогу, а больше ничего сделать не могу. — Закурили мы той самой махры, утерлись да и пошли…

Мишка с Ванькой слушают тяжело. Тяжело рыгают, уперев глаза в пол.

Федотыч бегает по каюте, вяжет слова в узлы.

— Рази ж когда вызывалось из моряцких рук хоть одно дело?.. Никогда сроду. По щепочке склеили, по винтику снесли… Завод жа опять помог, шибко помог. Камса поддержала: ребятишки, а старались — целки до дела прокляты. Так вот из ничего и сгрохали мы кораблюшку.

— Ты што ж за лычком тянешься?

Хха! Лычка мне ни к чему, издыхать пора и совсем тут не в лычке звук.

Подмокли, рассолодели. В руготне полоскались.

— Утята?

— Крупа говоришь?

— Прямо сказать — пистоны. Никакого к тебе уваженья… Мы, гыт, прынцыпияльно и категорически — ни подойди… Заглянул счас на полубак — забит. Кричат ровно на пожаре. День в работе на ногах, ночью глядишь где бы отдохнуть, а они суконные сыны собранье за собраньем шпарют, ровно перебесились… Политика… И сколько она этого глупого народу перепортила — беды… Пей, соколы!

Ванька воткнул в Федотыча тяжелый гляд:

— Ах, Федочч, рыжа голова. Из старой команды остался кто?

— Есть. Есть… Ефимка подлец, сигнальщик Лаврушка, шкипер Лексей Фонасич, коком все Алешка Костылев, да теперь слышно на берег его списывают за хорошие дела.

— Живут-то как?

— Ефимка стервец в ячейку подался, а эти вола валяют: дела не делают и от дела не бегают…

Боцман по старой привычке поймал горсть мух, выжал в стакан, долил горючим и уркнул одним дыхом. На стрежне заиграли сердца блестко.

— Не подфартит, так всей коллегией гайда в Уманьщину гулять…

— Натуральная воля и простор широких горизонтов.

Старик в скул:

— Нет, годки, я свое отгулял: убежало мое времячко, на конях не заворотишь… Судьба верно мне сдохнуть тут…

— Завей слезу веревочкой…

— Ноги запляшут…

Мишка, захлебываясь пьяной икотой, оживлял в памяти переплытые радости:

— Жизня дороже дорогова. Пьянку мы пили, как лошади. Денег бугры. Залетишь в хутор — разливное море: стрель, крик, вуй, кровь, драка. Хаты в огне. Хутор в огне. Сердце в огне. Цапай хохлушку любую, на выбор, и всю ночь ей восхищайся…

— И сахар и калач?

— Уу, ни накажи бог!

— Церковь увидишь и счас снарядом по башке щелк!

— Да, церкви мы били, как бутылки… Вперед жизни бежали… Так бежали: чоботы с ног сваливались.

Ой, яблочко Да з листочкамы, Иде Махно Тай з синочкамы…

Дробно чечетку рванул. Замахал руками старик, зашипел.

— Тишша… На грех старпом услышит — загрызет..

— Качали мы ево. Какой-нибудь интелегент из деревенской жизни…

Федотыч задымился:

— Нну, нет. Он хоть и не горловой, а в службе строгость обожает: дисциплинка у них на ять. Камсалисты, понятно, крупа-крупой и в работах еще не совсем сручны… Но счас уж кой-кому из стариков пить дадут… Хванц… Ругаться им по декрету не полагается, это зря: без ругани какой моряк? Слякоть одна.

— Ну и ну! да луку мешок. Зашло наше за ваше.

Сидели Мишка с Ванькой на столе и все в них и на них играло, плясало. Плясали, метались глаза. Дергались вертляво головы. Прыгали плечи. Скакали пальцы в бешеном галопе. Трепыхались крылья. Убегали и скользили копыта. В судороге смеялись, радовались, едко сердились горячие губы. Торопливо ползали юркие уши. Зудкая ловкость, узловатая хваткость, разбитые в нет ботинки, вихрастые лохмы, язык в жарком вьюхре… Все в них и на них орало: Скорей!

— Скорей!

— Даешь!

Старик свое дугой выгибает:

— Как-то с весны ходили мы в море котлы пробовать. Ночь накрыла, буря ударила. Закачало, затрепало нас. Авралила молодежь. Ребячьи руки, а было чему подивиться — клещи. Бегали по команде ровно гайки по нарезу… Годик-другой и морячки из них выйдут за первый сорт.

Беспокойно зашебутились дружки:

— Заткнись, за лычком тянешься.

— Крутись не крутись — в комисары не выпрыгнешь…

Закостерился боцман:

— Растуды вашу, суды вашу… Чево хорохоритесь? Я вам не подвластный — не испугался.

— А мы тебе жлобье штоль? Нашел чудаков.

Ванька нацелился и метнул бутылкой старику в лысину. Мишка заржал — и в сон, как в теплое тухлое озеро…

5. В лягавке.

В это же время в заплеванном милицейском районе просыпался дежурный, позевывал скучающий Фома и азартно сморкался хозяин лавки. Сочувственно всхлипывало перо. Сломанный сон дежурного обвис на грузных щеках, на мокрых губах. Просоньем засалились очи карие, очи жгучие. Голос затекший:

— Так двое?

При каждом вопросе хозяин торопливо встряхивая облезлые глаза:

— Двое, товарищ, двое…

Слова Фомы — шары чугунные:

— Абы двое, абы десятеро — скрозь стен не видно…

Ночь в окне. За перегородкой сладкий всхрап переливами. Мильтоны захлебывались позевотой. Старика слеза заливала:

— Усы черные, через щеку рубец…

Шоворлюсил старик — дежурный спал. Кончал старик говорить — дежурный просыпался:

— Так двое?

— Двое, товарищ, двое… Будто кажись двое, а можа цела шайка…

Писарь сопел. Старик сопел. Сопело перо. Фома барахтался в дремоте, спал: носом подсвистывал; ухом слушал… — Напрасные старанья, ложились бы они все спать: не такие Мишка с Ванькой ребята, штоб на всяком пустяковом деле засыпаться — не шпанка в сам деле…

6. Когти сорванные.

Из койки боцман вывалился в обычный утренний обход. Легким шагом топтал кубрик, жилую палубу: на все кидал зоркий хозяйский глаз. Проверил вахту. Зевнул в сонь утреннюю, мелким крестом захомутлял волосатый рот и к портному Ефимке за утюгом. Умывался с душистым мылом. Старательно утюжил брюки: к катитану (а по-советски — к командиру) собирался. Ванька валяется на полу. Поднял Ванька хриплую голову:

— Брось… Кха-кха… — до дыр протрешь… Достал бы ты лучше опохмельки.

И Мишка из-под стола голос подал:

— Растурился бы капусты кислой иль рассолу… Истинный господь, кирпич в горло не лезет…

В двенадцать, с ударом последней склянки, втроем в капитанскую каюту: Федотыч деревянный и строгий, Мишка с Ванькой — виноватые, опухшие, мятые: ровно какое чудище жевало, жевало да и выплюнуло их. КАПИТАН с кистью. Лоскут полотна размалеванного: море, скалы, облака. Наклонит капитан голову на бок: поглядит, поглядит — мазнет слегка. На другой бок голову перевалит, глаз прищурит — опять мазнет… Забавник. Шея — трубка дымогарная. Ноги — тумбы. Лапы — лопасти. Пальцы — узлы. Спина кряжистая. Хороший капитан: старинной выварки. Якорь. На боцмана по привычке утробно рыкнул.

— Ну?

Федотыч шагнул с левой. Мишка с Ванькой глазом подкинули капитана и ни полслова не сказали, а подумали одно: ежли топить — большой камень нужен… Вспомнился семнадцатый годочек: сколько смеху было…

— Ну?

— Мы, Вихтор Митрич…

— Подожди! Видишь, я занят.

На стене вожди, модель корабля, гитара на шелковой черной ленте. К стене прилип затылком трюмный механик Черемисов: жидкие ножки подрыгивают, сосет сигарку, пожалованную самим, рыбий глаз на картину косит:

— Недурственно, знаете. Ей-богу, недурственно. Перелив тонов и гармония красок эдак удачно схвачена, знаете…

Капитан задним ходом на середину каюты. Картинно откидывает могучий корпус и прищуривается.

— Дорогой мой, а не кажется ли вам, что эти камни кричат?..

Бесстрашный боцман попятился. Черемисов прокашливается, давится словами:

— Камни?.. Да, как будто действительно того…

Ванька шаг вперед:

— Разрешите… Чаек у вас нет. А без чайки — море не в море. На озере и то утки, например…

Капитан грозно хмурится, светлеет, раскатисто хохочет и хлопает Ваньку по тощему брюху.

— Правильно! Люблю здоровую критику. Очень верное замечанье… Ты кто такой?..

Федотыч.

— Мы, Вихтор Митрич…

Утакали. Удахали. Съетажили дела по-хорошему. Из каюты вывалились в богатых чинах: Ванька баталер, Мишка кок. По палубе КОМИССАР. Дружки колесом на него:

— Даешь робу, товарищ комисар.

— Рваны-драны, товарищ комисар…

Ванька вывернул ногу в разбитом ботинке. Мишка под носом комиссара перетряхнул изодранную в клочья фуфайку.

— Полюбуйтесь, товарищ комисар… А который в тылу, сучий их рот…

Комиссар бочком-бочком да мимо.

— Доложите рапортом личсекретарю, он мне доложит…

— Какея такея рапорты? — Перевод бумаги…

— Дело чистое, товарищ комисар: дыра на робе всю робу угробит.

Братухи дорогу загородили — комиссару ни взад, ни вперед. Поморщился комиссар, шаря по карманам пенснэ. Ни крику, ни моря он не любил и был прислан во флот по разверстке. Тонконогий комиссар и шея гусиная, а грива густая: драки на две хватит.

— Извините, товарищи, аттестаты у вас имеются?

Вот атестаты — засучил Мишка штанину показывая зарубцеванные раны — белогвардейская работа.

Ванька из глубоких карманов — целую пачку разноцветных мандатов, удостоверений, справок. Изъясняться на штатском языке, по понятиям дружков, было верхом глупости, и, стараясь попасть в тон вежливого комиссара, Ванька заговорил языком какого-нибудь совслужа.

— Пожалуста, читайте товарищ комисар, будьте конкретны… Ради бога, в конце концов, сделайте такое любезное одолжение… Будьте добры, извините…

— Робу выцарапали.

* * *

Клёши с четверга в работу взяли: уж их и отпаривали и вытягивали и утюжили и подклеивали и прессовали — чего-чего с ними не делали… Но к воскресенью клёши были безусловно готовы. Разоделись дружки на ять. Причесочки припустили а-ля-шапя. Усики заманчивые подкрутили. Заложили по маленькой.

— Давай развлеченья искать.

— Давай.

По кудрявому по бульварчику. Взад-назад, туда-сюда. Семячки плюют. К девкам яро заедаются.

— Эй, Машка, пятки-то сзади…

Конфузятся девки:

— Тьфу, кобели.

— Черти сапаты.

— Псы, пра, псы.

Ванька волчком под пеструю бабу. Сзади вздернул юбку — плюнул. Баба безусловно в крик.

— Имеешь ли право?..

И так магюкнулась — Ваньку аж покачнуло. Мишка с Ванькой на скамейке от смеху ломятся.

— Ха ха ха ха…

— Го го го…

Весело на бульварчике. В ветре электрические лапы раскачиваются. На эстраде песенки поют. Музыка пылит. Девочки стадами. Пенится бульварчик кружевом да смехом. А дружкам, ах не весело. С чего бы такое? Мотались туда и туда. Папироски жгли. На знакомую луну поглядывали: вечер насунул.

— Агашенька…

— Ципочка…

Не слышит АГАШКА ГОЛА ГОЛЯШКА — мимо топает. Шляпка фасон Вера́. Юбочка клеш. Пояском лаковым перетянута. Бежит, каблучками стучит, тузом вертит… Ох ты, стерва… Догнали Агашку. Под ручки взяли. Близко-близко в личико пухлое заглянули. Зазнаваться стала?

— Иль денег много накопила — рыло в сторону воротишь?

— Ничего подобного — одна ваша фантазия…

Купили ей цветков. Красных и синих, всяких. Цена им сто тыщ. Ванька швыркнул в рожу торговцу десять лимонов и сдачи не требоват: пользуйся, собака, грызи орехи каленые… Агашка гладит букет, ровно котенка.

— И зачем эти глупости, Иван Степаныч? Лучче б пиченьев купили.

— Дура, нюхай — цвет лица лучше будет: цветы с дерева любви.

Агашка сияла красотой, но печальная была. Пудреный носик в цветки и плечиком дернула.

— И чего музыка играть перестала?..

Гуляли-гуляли — надоело. Как волки овцу, тащут Агашку под кусты, уговаривают.

— Брось ломаться.

— Не расколишься: чай, не из глины сляпана, брось…

— И опять же мы тебя любим. А ты-то нас любишь ли?

Щерится на бравых морячков, ровно коза на овес. Поджала губки крашеные. Клеш, между прочим, замечательный, даром что ночью и то превосходный клеш: ах, мять не хочется… А моряки красивы сами собою, и им от роду только…

— Люблю, люблю, а никакого толку нет от твоей любви. Это не любовь — одна мотивировка.

На корабль ворочались поздно. Пьяная ночь вязко плелась нога за ногу. Окаянную луну тащила на загорбке в мешке облачном. Дружков шатало, мотало, подмывало. Ноги — как в вихнутые: вихлить, вихлить — раз на тротуар да раз мимо. Травили собак. Рвали звонки у дверей. Повалили дощатый забор. Попробовали трамвай с рельс ссунуть. Ввалились в аптеку.

— Будьте любезны, ради бога, мази от вшей.

Таращит аптека заспанные глаза:

— Вам на сколько?

— Мишка, на сколько нам?..

— Штук на двести! Ха ха ха ха…

С ревом на улицу. Мишка Ванька, Ванька Мишка разговорец плели… Ванька в Мишку, Мишка в Ваньку огрызками слов.

— Женюсь на Агашке… Токо больно тощая стерва — мослы одни.

— Валяй.

— Она торговать — я деньги считать.

— В случай чево и стукнуть можно: разы-раз и голову под крыло.

— Куда куски, куда милостинки… Службу по боку. Шляпу на ухо. Тросточку в зубы и джа-джа джи-вала… На башку духов пузырек. Под горло собачью радость. Лихача за бороду. Гуляй малый…

Собачья радость — галстух. Агашка, у Агашки лавка галантерейная в порту…

7. Камса.

В железном цвету кораблюшко, в сером грымыхе, сытом лоске бока. Шеренгами железные груди кают. Углем жадные рты люков. И так и так заклепками устегано наглухо. Одних клапанов десять тысяч — все занумерованы: каждый винт в корабле на учете. Со свету до черна по палубе беготня, крикотня. С ночи до ночи гулковался кораблюха. В широком ветре железные жилы вантов, шкотов, гитовых: гуууу юууу. Рангоут под железо. В захлеб бормотливой болтовне турбин — буль уль уль пульк ульх: жидкого железа прибой. Дубовым отваром, смолкой хваченая оснастка задором вихревым стремительно вверх! в стороны! водопадом! по крыльям мачт хлесть! хлесть! Утречка вымя теплое, вязкое. Кубрик в жарком храпе. Молочный сонный рот хлябло: «пц’я пц’я»… В стыке губ парная слюна — по пушистой разгасившейся щеке. Прикурнуло румяное сердце, воркует голубем. Мертвецки пьян молодой сон. А железное кораблево сердце в железном бое, в сердитом урке. В медный лоб солнца, в уши моряков бьет дудливой стаей железных:

Зу зу зу зу зу зу ууу!.. Зу зу зу зу зу зу ууууу!..

Побудка. По кубрику и рядам спящих Федотыч, вахнач, старшины и иного званья люди с свистками, дудками, с крикоревом, с моряцкой крепкой молитовкой, ровно с крестным ходом:

— Вставать, койки вязать!

— Поднимайсь, братва!

— Ээй, молодчики!

— Вставать, койки вязать!..

Слаще поцелуя сонь утренняя — не оторваться. Из-под казенных шинельных одеял льет-бьет крепкый дух теплых молодых тел. Недовольные глаза сердито в начальство. Бормот под нос:

— Шас ша…

— Разинули хлебалы-то…

— Рано — и чо бузыкать безо время?..

В позевотину. В одеяло. В храп. — Это те самые разговорчики, которые… И вторым ходом шел Федотыч с свитой, с шумом, руганью и свирепыми причитаньями. Шутка ли сказать — двенадцать годков боцманил старик: к лаю приохотился, ровно поп к акафистам. От самого последнего салаженка до боцмана на практике всю службу до тонкости произошел. Каждому моряку с одного погляду цену знал. Крик из него волной, а до чего прост да мягок старик и сказать нельзя. — Вторым ходом шел, стегал руганью больнее плети:

— Встава-а а-ать…

Время в обрез. Вскакивают ребята, почесываясь. Койки шнуруют. Койки в бортовые гнезда: у каждого свой номер. В штаны. Пятки градом. В умывальнике фырк харк. Краснобаи рассказывают никогда не виденные сны. Здесь же на ходу сговор о работе…

— Кипяток готов!..

— Есть!

Котелки, бачки, кружки, сухари ржаные, сахару горсть на целую артель. И только губы в кружку махнешь — сигнал на справку: чавкать некогда, все бросай, пулей лети наверх: прав Федотыч — раньше надо вставать. Пятки дробью: через полминуты по бортам в нитку, вытянуты шеренги.

— Варасов?

— Есть!

— Викторов?

— Есть!

— Чурилин?

— Есть!

— Славнин?

— Есть!

— Рожков?

— Есть!

Есть! Есть! Есть! Есть!

Капитан с полуюта отзывает Федотыча от строя и морщится — ругань слышал капитан.

— Воздерживайся, старик… Приказ — строго.

— Есть — это в счет дисциплины, а самого мутит: долго пыхтит, сопит загогулистой трубкой в смысле несогласия.

— Ну?..

Горячую трубку в карман. Руки по форме. В просмолку словам устало качает головой:

— Декрет декретом, Вихтор Митрич, а при нашем положении без крепкого слова никак невозможно… И то сказать: слово не линек: им не зашибешь… Так только глотку пощекотать…

Капитан в свое время тоже ругаться не любил. Сумрачный отвертывается. Ломаются брови, ломаются углы крепко сжатого рта. Говорит с откусом капитан: форменная качка, не иначе. Федотыч знает своего хозяйка до тонкости, до последнего градуса… Сейчас будет вздрайка…

— Службу забыл, а еще старый боцман. Вышибалой тебе быть, а не боцманом военного судна. Команду распустил. Безобразие. Ты за своих людей мне ответишь…

— Есть — Федотыч мелким мигом смаргивает. Капитан-то, Вихтор Митрич, тяжеленько вздохнул, ровно море переплыл, да и давай-давай чесать:

— В строю стоять не умеют. Подтянуть первую шеренгу левого борта: на два дня без берега. На полубаке вечером песню пели. — Нелюдимо наше море. Запретить. Море загадочно и таинственно — не следует навлекать гнев его дурацкими песнями.

Самоволная отлучка с корабля рулевых Клюева и Рытова. Неделю без берегу и по пяти нарядов. Почему проглядел вахтенный начальник? Расследовать и привлечь. Подробности доложить через полчаса лично.

Вчера, после вечерней окатки палубы, плохо протерты колпаки вентиляторов: блеску должного нет. Не-до-пу-стимо!.. Виновных наказать по своему усмотрению.

Понятно?..

— Есть! — через левое плечо Федотыч да ходу — приказ сполнять. Сам вернул его:

— Постой… Погоди.

Тяжелый, как падающая волна, капитан невидящим глядом режет шеренгу молодых, черепичные вершинки домов, полощется в оглохших просторах… Коротким густым хлопком поласкал боцмана, жадно вгляделся в его бессмысленно-вытаращенное лицо, пусто отвернулся и рассовал слова-гири:

— Относительно ругани ты, боцман, безусловно прав. У меня у самого язык саднит… А все же воздерживайся. Дда..

Капитан густо вздохнул. Федотыч вздохнул:

— Ничего не попишешь, Вихтор Митрич… Ба-ааалыдущий шторм идет — надо держаться.

— Да. Дуюот новые ветра. Ничего не попишешь, старик. Надо держаться.

Широкой ровной волной, буй-порывами хлестали новые ветра… Играли, ветрили новые веселые ветра…

* * *

На мостике СТАРПОМ. Маленький, визгливый, цепкий, козонок. Брось в тысячную толпу — сразу узнаешь: военный. Одна выправка чего стоит! Посадка головы! Корпус! Орел. Привычка кричать с юнкерского осталась. Старпом сердит: вчера спуск флага вместо обычных 6 отнял 30 секунд. Позор! Чорт знает что! Скоты! Старпом угнетен, старпом удручен: он любит точность и свой корабль. Плохо спал, до завтрака не дотронулся: в чувствах расстройка. Перегнулся с мостика, кричит на полубак: в визге злость жгет:

— Не плевать!

— На борту не виснуть!

— Ходи веселей! Назаренко, два наряда!..

На полубаке, на брезенте (штоб палубу не вывозили) жарко разметались кочегары — только с вахты сменились: черные, головяшки. Одни зубы сверкают. Солнце лижет кочегаров. Ветер продувает легкие. С мрачным весельем поглядывают на мостик.

— Лай, лай, зарабатывай советский хлеб…

— Злой что-то нынче.

— Он добрым никогда не был.

— Держись, палубные, — загоняет.

— И чего, сука, орать любит?

— Дворянин… Аль не видал анкету-то?

— Ааа.

— Оно и похоже.

Через весь корабль гремит, катится команда.

— Третьи и седьмые номера, стройсь на левых шканцах!..

— Выходииии!..

— Треть, седьмые номера на лев шканцы!..

— Шевелись!

— Подбирай пятки!..

— Треть, седьмые номера!..

Бегут боцмана и старшины: разводка по работам.

* * *

Солнце на ногах. Команда на ногах. Верхом на корабле. Вперегонышки швабры, метелки, голики. Плещется песок, опилки. Веселое море опрокидывается на палубу, заливает кубрик. Глотки котлов отхаркиваются корками накипи. Топки фыркают перегаром: зернистой угольной золой. Всхлипывают турбины. Гремят лебедки, опрокидывая кадки шлаку в бортовые горловины. Крик дождем. Руг градом. Работа ливнем.

— Давай! давай!..

Солнце горячими крыльями бьется в мокрую палубу, щекочет грозные пятки, смехом кувыркается в надраенной до жару медной арматуре, поручнях. Руки ребячьи, а хваткие — артельные. Глаза — паруса, налитые ветрами. Глотка у Федотыча луженая:

— Живо, молодчики!

— Бегай, бегай!

— Е-ей! поторапливайся… Брыкин, бегооом!..

— Глядеть тошно, когда это в самую горячку какой-нибудь раззява шагом идет и брюхо распустит, ровно на прогулке: башку оторвать сукиному сыну — службу не любит.

— Бегаааааай!

Такое у Федотыча занятие; никому из команды ни минуты спокою не дать, всем дело найти. Гонять и гонять, чтоб из рыхлого людского месива настоящих моряков сделать — на то он и старший боцман. Старпом говаривал частенько, что не худо бы моряку все слова забыть и запомнить только одно: ЕСТЬ.

— Ходи веселей!..

Пищат аппараты в радио-рубке: принимают Париж — Лондон. На мостике в проворных руках плещутся пестрые сигнальные флажки. А в машинном отделении под присмотром спецов ребята моторы перебирают…

* * *

Шлюпки на рейде, в голубом плеске — гребное ученье. Размеренно падают весла, откидываются гребцы.

— Обе табань!

— Суши весла!

— Шабаш!

— Весла!

— По разделеньям. Не спеши.

— На во-ду! Раз. Два!

— Раз. Два!..

— На-вались!..

— Обе табань! Запевай…

Загребные заводят:

Во тече течет река а а а а С речки дооо по то ка А за де е е евицей матрос Гонится аааа да ле ко

И все одной глоткой:

Ии! Эй! матросы удальцы. Живо веселее! Жив! Живо! Веселей! Живо! Живо! Живо!

Морг качелится. Песня качелется. Качелятся блесткие крики чаек.

Год прошел и дочь иде о о оот К матери и и и уныло На рука а а ах у ней лежит Матросе е е е енок милый… Иии! Эй! * * *

Зу! зу! зу! зу!.. Зу! зу! зуу!..…

На купанье. Команда по борту. Федотыч бодрит левофланговых.

— Гляди ни робей. Воды не бояться — не огонь. Казенное брюхо береги: снорови головой руками вперед.

— Знаем.

— Есть, товарищ боцман.

Боцман руку на отлет.

— Сми и и ир р р на!

Шеренга замерла.

— Делай — раз!

Рубахи на палубу.

— Два!

На палубе штаны.

— Три!

Пятки за борт. В пене, в брызгах сбитые загаром тела. Горячие брызги глаз. Пеной, брызгами крики.

— Го го го го го го о о!..

На борту Федотыч смешно и кургузо машет руками, кричит: его никто не слушает.

— Го го го го го о о о о о!

Обед. В супу редкая дробь круп, ребра селедочьи. На второе по ложке пшена. Выручают все те же ржаные сухари.

— Ладно.

— Ладит да не дудит.

— Уу, в бога мать.

— Закроев, ты же в комиссии по борьбе с руганью.

— Ха ха ха.

— А ну их туды растуды.

Поговорят так-то да и ладно. А в послеобеденный час отдыха, или вечером набьются в красный уголок: потрошат газеты, библиотекаря и буржуазию всего мира. На полуюте кольца, гантели, русско-французская. Заливаются балалайки. Ревет хоровой… Динь-ом… Динь-ом… Зацветают корабли огнями. Спать полагается семь часов и ни минуты больше. Завтра ровно в шесть боцман всех поднимет. Ночью в кубриках и по палубе молодые моряки мечутся во сне, сонно бормочут:

— Эжектора… Трубопроводы… Клапаны… Товарищи градусы… Магнитное поле… Моторы… Контр-гайка…

8. Не подумать плохова.

Ходовые, деловые Мишка с Ванькой: не шпана какая-нибудь. Широкой программы ребятки. Оторвыши разинские: верно. И ОТЧАЯННОСТЬ обожают — тоже верно. Матрос. Слово одно чего стоит — надо фасон держать. Да и то сказать — бывало, отчаянность не ставилась в укор: все прикрывал НАГАН и СЛОВО простое, как буханка хлеба, и горячее, как язык огня. Это в наше рас…… времячко ТЕЛЯЧЬЯ КРОТОСТЬ в почете. В почете АРШИН, РУБЬ, ДА ЯЗЫК С ЛОКОТЬ: никогда, никогда не понять этого Мишке с Ванькой — не на тех дрожжах они заквашены. Бывало… Эх, говорено-говорено, да и брошено. Бывало и в Мишке с Ванькой ревели ураганы. И через них хлестали взмыленные дни. Не жизня — клюковка, по муслу сусло — язык проглонишь.

Леса роняли.

Реки огненные перемахывали.

Горы гайбали.

Грома ломали.

Облака топтали.

Вот они какие: не подумать плохова. Не теперь, давно — в Мишкиной груди, в Ванькиной груди, как цепная собака по двору, метался баальшущий бог… Клыкастый бог — красногвардейский. С ним и авралить любо. Никакие страхи не страшны. ДАЕШЬ и: гвоздь.

Гайдамака в штыки.

Буржуй? Душа с тебя вон.

Петлюру в петлю.

На Оренбург бурей.

По Заказанью грозой.

Волгой волком.

Урал на ура.

Ураган на рога.

Дворцы на ветер.

Шумели, плескались реки огненные. Шумела сила тягловая. Дымились сердца косматые. Цвела земля волнами гудливыми. Забрало язычок… В те разы да ежли бы на все вожжи пустить. Наскрозь бы весь белый свет прошли. Табунами пожаров моря сожгли ба, горы посрывали. А тут на беды да на горе: стоп, забуксовала машина. Хвать-по-хвать, дыра в горста. Измочалился бог — ни кожи, ни рожи. Так званье одно — бог да бог, а поглядеть не на што: зачах, завял… Слов нет, в огневых-то переплетах и ребятки в мызг уездились. От жары волосы на башке трещали, глаза лопались. На шкуре места живого не осталось — все в синяках да ссадинах. В уголь ужглись. Укачало. Утрепапо… Ну да все-таки не валились: руки делали, ноги бегали. Одним сплетом глотки гремели: д а е о о о о ошь… В бога, в боженят, в святых угодников. Не вытерпел бог удали матросской — околел! Вонь, чад, смрад, вносу верт. Ни хомута, ни лошади. Кнут в руках — погонять некого…

Тоска

Смертный час

Тошнехонько…

Нынче теплушка. Завтра теплушка. На одной станции недельку. На другую перебросятся — там недельку. Винтовочки заржавели. Люисы и Максы зеленью подернуло. Девочек развели. Девочки подобрались на ять. И не подумать, чтобы насильно или там за глотку. Ни-ни. Избави и не приведи. Никогда моряк на такую программу не пойдет. Ну, а как это срисует девочку грубую[18], сейчас к ней подвалится, сармачком тряхнет, начнет американские слова сыпать — апсолютно, вероятно и т. д. А той известно чево надо — поломается трохи да и:

— Ах, мое сердце любовью ошпарено.

Тут и бери ее на прихват. — Птички… В теплушках печки чугунные. Нары. Мешки вещевые. Узлы с барахлом. Белье на растянутых бечевках. Днем на базарных столиках счастье вертели. Скандалы запаливали. Пожирали жареную колбасу. Оладьи пекли. Били бутылки. Через всю ночь на легких катерах: пых пых пых пых. Грох трудфронт.

Хха!

Ххы!

Ну и пиньжак перед глазами, рукавами машет чучело.

— Которы, гыт, товарищи, поддерживай разруху…

Братки в скуку.

— С чего такое?

— Што мы вам фразера?..

— Сучий потрох.

— Топор курве в темячко.

— Товарищи, разобраться надо.

Голоса в разнобой. В глазах у всех черно, ровно в угольных ямах. Голоса в россыпь: никогда такого не бывало. Братки кто куда. Мишка с Ванькой в лёт……………………………………………

……………………………………………………………………………………………………………………………

Юрки ключи вешние — тёклые сливачи. Сильна, жгуча вешняя вода: заревет, не удержишь. Вволю тешься, сердце партизанское. Кровью плещись по морям, по пыльным дорогам. Полощись в крутых азиятских ветрах. Жри, полным ртом жри радость. Хлебай гремучие, кипящие просторы. Хлебай медовые зерна дней.

* * *

Широки степя. Неуемны озорные ветра. Кровь сладка. Пляско вино. Буй огонь. Кипуч огонь. Хлюпки росы. Говорлючи журчьи. Девчоночки алый цвет. Голубушки мяхки, хоть в узел вяжи.

Я на бочке сижу Ножки свесила, Матрос в гости придет, Будет весело Аааааах Матрос в гости приде, Буде весело…

— Сади!

— Гвозди!

— Рвись в лоскутья! Колись в куски!

— Шире круг!

— Давай давай!

Раскаленную до красна печку пинком за дверь.

— Сыпь!

Ноги пляшут. Теплушки пляшут. Степя пляшут… В болотах тихой зелени стоячие полустанки, затканные садочками. В окошечках цветочки, занавесочки марлевые (чтоб комары не кусали), пухлые, сытые рожи в окошечках.

— Почему такое?

— В кровь в гроб с перевэртом!

— Бей!

Бух Бух Знь зянь Бух Длянь — длянь — нь — длянь-нь… Машина: Ду дуду у у ду. Поехали, запылили машинисту браунинг в пузо.

— Гони без останову.

— Куда?

— Куда глаза глядят.

— Гони и гони: только в тупик не залети.

— Слушаюсь.

— Полный ход.

— Котлы полопаются.

— Крой, чего на сколько хватит.

— Подшипники перегреются.

— Полный ход: душа вон и лапти кверху.

— Есть.

— Рви! Полный!

Та та та… Та та та… Та та та…

Та та та… Та та та… Та та та…

Ш пш ш пш ш пш шш ш ш…

Та та та… Та та та… Та та та…

Да да да… Да да да… Да да да…

Паровоз в храпе. Паровоз в мыле. Пыль пылом.

— Гони. Бабу дадим. Напоим.

Тяжелые ветра пылали, густо плескались. Пылали, плескались зноем травы. Поезда бежали, зарывались в горы. С разбегу пробивали туннели. Табунами бродили пожары. Бежали сизые, полынные степя. Дороги половодьем шумели. Вытаптывая города и села, крестами бежали красные, белые, серые, черные, зеленые. Кованные горы бежали, дыбились, клещились. Бежали, как звери густошерстые, тучи, хвостами мутили игравшие реки. Партизаны бежали, падали, бежали. Плевались тресками, громами, бухами, хохом, ругом. Залпами расстреливали, бросками бросали наливные зерна дней. Всяко бывало и гожее и негожее — всего по коробу. Жизня сказать: ни дна, ни берегов… Сдыхал бог и каждому по два тавра выжег.

ОТЧАЯННОСТЬ и НЕ ЗЕВАЙ.

Все бывалошное-то уплыло, сгинуло, будто и не было ничего. Мишка с Ванькой, приплясывая, своим шляхом бежали, одним крестом крестились, одной молитовкой молились:

— Не зевай —

— а больше и не было ничего. Не взвидать красного солнышка — не было и не было…

* * *

В корабле как? Шапя-валя. Нога за ногу. По тихо-легонечку жили-поживали. Котел да баталерка — костер. Опять и заповедь подходящая: греби деньгу лопатой. И очень даже просто: отсобачил кусок и в кусты. Да ведь и то сказать: до кого ни доведись — как можно муку таскать да в муке не испачкаться? Чево тут косоротиться — говорить надо прямо:

— Дело идет, контора пишет. Дружки денежки гребут.

Деньги родник, одевка груба́я, а поди ж ты! не кажется Мишке с Ванькой жизня кораблиная. Корявая жизнь: ячейки разные одолели. Школы. Какие-то хулькомиссии. Закружили кружки. Што-ни день, што ни час, как из прорвы — собранья, заседанья, лекции, доклады и все об одном и том же:

— Мы товарищи, да вы товарищи…

Больше и не поймешь ничего, ни в какую. Мишка с Ванькой, до комиссара:

— Так и так, товарищ комисар. Как мы есть сознательный элемент, товарищ комисар, просим от разной политики освободить.

Комиссар и рыло в сторону. Сучья отрава — ни погулять тебе, ни што. Да и с крупой из-за всяких таких делов походя схватки. Первый шухор из-за пустяка слился: член какой-то комиссии в умывальне зубы чистил. Мишка щелчком сшиб в раковину зубной порошок —

— Дамское занятие — и пошел. А разобиженный паренек и зыкни в догонку:

— Не больно швыряйся, уховерт!

— Што будет? — обернулся Мишка через плечо:

— Ты, паценок, не побей, кой грех.

— А что, думать, на твою харю и кулака не найдется?

Мишке обидно показалось. Обернулся да в ухо.

— Гнида, счас от тебя одну копию оставлю.

Хлопчик с копыт долой — со смеху покатился. Вскочил. Сладить — не сладит, а кинулся на Мишку. Тот еще раз сунул его. Сцепились — не разнять. Да случись к разу дюжий кочегар Коська Рябой, сгреб члена какой-то комиссии в охапку да за борт — только этим и розняли. В тот день собранье знач общее: Мишку судить-рядить. Почему такое суд? Разговор один и больше ничего. Черные Мишкины брови на лоб лезли от удивления:

— Какое дело?.. Ну, ударил… Тычка бояться — жить на свете ни надо.

И Ванька голос подал:

— Какое же это избиение? и хлестнул только раз: всево ничево…

— Два зуба вышиб.

Мишка виновато качнул лохматой башкой:

— Рука у меня чижолая…

Фитильнули Мишке строгый выговор, а ему хоть бы хны. Об обедах и говорить нечего. Кому из своих зачерпнет Мишка из котла — не в проворот — хоть ложку в бачок втыкай. Молодым голой воды плеснет. Сядут ребята над бачком — фыркают, фыркают, берега не видать. Мишку похваливают:

— От стервец. Накрыть его в темную… Или бачок с горячими щами на башку надеть.

Чумные ребята. От голодной тоски в строю валились — глаза под лоб. А Мишка верхом на котле. Пссмеивается Мишка.

— Собранья у вас с утра до ночи и разговоров много, а жрать ни хрена. Воды, верно, вдоволь. В море воды хватит. Кают-кампании опять развелись. Начальников полный конплект… Слыхано ли штоб моряк голодал?.. В бога мать… Заходи в любой дом, вытряхай буржуя из штанов, рви глотки начальникам… Эх, ячеишны вы моряки, пропадете, как гниды…

9. Хвост.

Гром упал. Подходящее житьишко вдребезги. Мишка с Ванькой за чубы.

— Завалились?

— Какея данные?

— Так и так.

— Ага.

— Угу.

Вылезла КОМИССИЯ по очистке от элементов. И сразу, ни говоря худого слова, Мишку за же:

— Ваша специальность?

— Комисар Драгомиловского райёна великой Октябрьской революции.

— То-есть?

— Не то-есть, а истинный борец за слободу — борец безо всякого недоуменья, на что и могу представить свидетелей.

— Ваше занятие на корабле?

— Какое у нас может быть занятие — в настоящий, текущий момент — кок. В семнадцатом ривалюцию завинчивали, офицеров топили, был я тоже членом в судовом комитете, а возносясь еще дальше, полгода состоял я вестовым.

— Тээкс…

Переглянулась стерва комиссия.

— Бурилин, придется вас списать с корабля… Уставший элемент — раз, специальность малая — два…

— Понимаем. Отслужили. Понимаем.

Ваньку за жабры:

— Ваши специя?

Глазом не моргнул Ванька:

— Электрик и трюмный машинист.

— Что знаете о водоотливной системе?

— Ничево не знаю.

— Каково назначение кингстонов?

— Мммм… Твердо не помню.

Перемигнулась стерва комиссия и ну опять, ровно неразведенкой пилой:

— Представьте: в главной магистральной цепи освещения сгорела ответвительная коробка — как исправить?

Вспотел парнюга: Не в свою зашел, как говорится.

— И к чему вся эта буза, товарищи? Не могу спокойно переносить, товарищи… Мое существо тяготится переполнотою технических и политических оборотов… Ааах, в бога, господа мать…

Схватила Ваньку кондрашка: покатился парень. Бьется Ванька об пол головой, пена изо рта. Придерживают его Федотыч да Мишка.

— Псих.

— В натуре.

— И зачем человека терзать?

— Здоровье ево в болезненном виде…

На другое утро раздетые и разутые, с тощими мешками на горбах, уходили Мишка с Ванькой. С трапа обернулись, в последний раз любовно оглядели корабль и в молодую команду, выстроенную на палубе, глаз занозой.

— Ууу, крупа…

Ваньку Грамофона и Мишку Крокодила провожали загорелые глаза. В глазах мчались новые ветра и пересыпалось молодое солнце.

Валерия Герасимова

Недорогие ковры

I.

Люди были на счету и все схожие друг с другом. Мужчины в длинных черных шубах с крепко-кучерявыми барашковыми воротниками; женщины в плисовых кофтах различных цветов. Зато собаки разные; длинношерстные, голые, куцые, безногие, бесхвостые, кривые — каждая для забавы, на особый манер покалеченная. На примете у всех был лиловый пудель: бегал на трех ногах, тяжело неся курчавую голову: выколол кто-то глаза. Слепая собака. Люди расползались по двуоконным ящичкам, собаки скребли: тянули долгие кишки с сопливых помоек.

На отшибе от центра стынет уличка; но точно от далекого моря долетает туда гуд, а по вечерам смуглым заревом встает небо.

И вот это рыжее и широкое зарево тянуло Алексис Штерна из ситцевого домика на занесенное снегом крыльцо, чтобы там, вытянув шею, до боли терзая глаза, смотреть и смотреть в его пламенный размах. На синем крыльце быстро мерзли нос и пальцы. Алексис Штерн тукал одервяневшими ногами обратно: в дверь, в дом, в тишину.

Там, в такой теплоте, что даже воздух, как пирог, увесист, Алексис Штерн пил много чая и ел румяные ватрушки с творогом. Ел ватрушки без внимания; кроша, давя руками, потому что за тюлевыми занавесочками ждало зарево. Помутнев от чая, Алексис надевал боты серого сукна, которые когда-то звались «концертными», натягивал волчью доху, уже полулысую, остро вонявшую, и шел к приказчику кооператива «III Интернационал» товарищу Тимофееву.

В комнате приказчика Алексис долго растирал замерзшие, руки и играл на фисгармонии 10 симфонию Бетховена — любимую — и Скрябина.

Тимофеев сипло откашливался:

— Не хотите ли, Алексей Валерьянович, чайку?

Неторопливо поднимались усталые глаза на розовую ладонь лицо Тимофеева. Фисгармония — примитивный инструмент, а внутри трепетали еще, мучили звуки. Недоуменно переспрашивал.

— Вы насчет чая?..

— С домашним печеньем…

Алексис отказывался, спрашивал, не выпуская розового лица из расширившихся, напряженных глаз:

— Товарищ Тимофеев… ну что в городе… нового?..

Тимофеев с задыхом от набежавшей робости (глубоко интеллигентный человек — товарищ Штерн) рассказывал, как преступник города Москвы, легковой извозчик Комаров зашивал в овсяные мешки трупы.

Перебивал Алексис, нервно шевелил бледными руками:

— Нет… нет… не то… вообще как?.. Живет город?..

— Вообще? Трамвайную линию предполагают до наших краев провести… Во внимание нужды окраинного населения принимают. Заботу имеют власти…

— А, прекрасно… да… да… живут, значит?.. Нету уже, знаете, печечек таких: квадратные, черные для маленьких дров. «Буржуйкой» называли? Нету?.. Всегда трубы разъединялись, и дым в комнату… Нету?..

Тимофеев вежливо улыбался:

— Знаете, совершенно не встречал. Всюду развитье. В Ша-Нуар за пятьдесят копеек золотом сходил с дамой. Картина: советского издания — с прекрасными видами. Публика интеллигентная, одеты более чем прилично. Барышни в шляпках. Отношение очень вежливое.

— В Ша-Нуар в антрактах оркестр играет?..

— Пурпури из оперы «Кармен». Во фрачных парах играют…

— Женщины как раньше… такие… ну, тонкие… изящные женщины есть?..

— Очень порядочные. Мода пошла, знаете, на манто «Испано». Все носят. Из обуви все больше: «лодочки», лакированная обувь…

Не умер город! И как тяжело: окраины с собаками помойными, а там в зареве: тонкие женщины. Совал Алексис ноги в серые, расшлепанные боты, брел по синим уличкам. Ах, какие струны дрожали от изысканного Скрябина — и город жив: пылает пьяным пламенем.

Шесть лет в опасливом затворничестве, за тюлевыми занавесками ждал: когда сникнет желтое пламя и зола взбрызнет столбом вверх от развалившегося города. Высчитал на основании точных научных данных, что развалится. Шесть лет назад бежал из громадного, каменного ящика, харкающего испорченным водопороводом, затекшего нечистотами, по ночам устало вздрагивающего от ружейных залпов. Бежал к когда-то стыдным родственникам, на окраину, в ситцевый домик, чтобы шесть лет беспокойно вытягивать шею к размашистому, далекому зареву.

В Ша-Нуар во фрачных парах играют! Не погиб город!..

II.

Шесть лет тому назад: Шредеровское пианино, Левитан в подлиннике и Ида. Ида — главное. И сейчас в ночи всплывала и так мучила, мучила кровавым ртом, алчной раной, прорвавшей холодную белизну лица.

Ида здоровалась с мужчинами замирающе-голо — левой рукой. Браслеты звякали, взблескивали перстни, острые ногти щекотали ладонь, зеленые глаза застывали под опустившимися коричневыми веками, и хотелось, всегда хотелось истерзать до визга эту слабую, щекочущую ладонь. Тело ее легко двигалось, тесно облепленное черным шелком. Тяжело давили эту черную, гибкую игрушку взгляды мужчин. Запомнил это Алексис навсегда, перебирал в памяти, улыбаясь в темноту горящим лицом.

Потом провал. 6 месяцев жизни, после которых не стало возврата.

Солдат в серой папахе протянул мандат. Алексис смотрел на папаху — сколько вшей в этой рухляди, — спросил:

— Что вам угодно?

— Явитесь в комиссариат по просвещению. Как музыканта мобилизуем вас…

— «Яблочко» играть?..

— Скажут там, — отрубил в папахе; прямо без улыбки взглянул на бледное лицо.

Старался не согнуть, в убеге, шею Алексис:

— Играю по призванию. По найму не намерен. Я — свободный художник.

В папахе разбирал бумаги: переписывал вещи Алексиса.

— Играю только для людей, ценящих искусство. Вам нужно перевоспитаться — это займет столетия…

— Не мешайте работать. — Опустил руку в карман солдат.

Стояла в комнате долгая и грузная тишина. Двое не могли отвести глаз от отдувшегося кармана.

Через полчаса солдат уходил: усталыми глазами тронул, точно давно знакомую вещь, тонко-вырезанное взволнованное лицо.

— По первому затребованью, немедля в комиссариат явитесь. Вещи и инструмент — реквизированы.

Потом, посреди комнаты, злым зверьком зажила печечка. В комнате было тесно, хотя жили трое: Алексис, Ида, Сметанин.

Сметанина преследовала Чека — сын коннозазодчика и литературный критик. Хлеба было 1 1/2 фунта на троих. Мучились: прогнать Сметанина. Но нельзя ведь порвать так с хорошо знакомым человеком. Разговоры по вечерам в кожаном кабинете ведь были. Сметанину из 1 1/2, фунтов уделялась 1/3, но раздражало его внезапно пожелтевшее, как старое вымя, лицо, неожиданно черные ногти, неуменье растопить печку. Ида на босу ногу носила «концертные» мужские боты. Просто, с озабоченным лицом чистила картошку. Почти всегда молчали: сначала стеснялись Сметанина — но ведь разве красиво носить котлеты в кармане? Молчали, смятые, как грязное белье. После горячей пищи взрывались: творческая личность раздавлена… искусство отмирает… Закат человечества!..

Был сигнал через стену. Удары кулака. Сосед, пимокатчик Осипов, старый, сердитый человек стучал в стену:

— Нажрались, так хайлать надо?!.

Вздрагивал от сигнала А. Штерн. Распухший от чая, обрывал крик. Ухмылялся криво. Знал, за стеной — правда. В тусклых, заморщенных глазах Осипова. Та, что наливала сталью глаза солдата в папахе. Та, которой пугался. Зачем кричит Ида о Блоке? Неумная?..

С студнем выяснило крепче.

Студень выставили к окну: дрожало золотым солнцем на блюде.

Ночью А. Штерн проснулся от толчка; в синеве у окна чмокает губами Сметанин. Ест студень.

Хотел крикнуть — не ешь студень, мой!

Сдержало старое: не стоит некрасиво раздражаться из-за пищи. Окликнул:

— А…а… кто там?!

Сметанин прошлепал от окна.

На утро первый взгляд: блюдо. Пусто. Подбежал в белье: пусто.

— Ида, студень съели!

Толкнул Сметанина:

— Сметанин, студень съели!

Сметанин сказал:

— Крысы.

Закричали:

— Ужасно жить духовно неспаянным людям. Интеллигенция духовно выродилась. Грошовое ницшеанство!

Грянул сигнал. Удары в стену. Кулаками. Оттуда, где горбился над трухлявым пимом жесткий старик.

— Стюденя на пятак сожрали — галдежа на миллиярд… Мясо тратят!..

Прилип А. Штерн к тонкой стенке — за ней — правда. Крикнул, ужасаясь и радуясь тому, что рухнет сейчас что-то, обнажит налитые кровью лица и до невыносимости посторонние мясные подушки людей, что о ницшеанстве…

Стонал, захлебываясь, царапая в стенку:

— Из-за студня… Осипыч? Из-за студня?!.. Из-за студня?!..

А дальше опять довыяснилось. Основное. Сметанич закрепился штатным в клубе «Набат».

А. Штерну постелили на стульях.

Немел А. Штерн: при нем Сметанич впивался в Идин рот. Покатился в истерике: кричал: — Жестко спать на стульях и… за что? Умирает от истощения, Ида продалась за шоколад!..

Ида выпрямилась: хлыст, готовый ударить.

— Мы держим тебя из-за жалости: знай это!

На утро сказал Сметанич сдержанно:

— Алексей Валерьянович! Внутренняя невязка обнаружилась с особенной резкостью. Совместная жизнь невозможна… я относительно помещения.

Штерн увязал в бабий узелок: мыльницу, солонку, пару белья и ноты.

Ида кинула серые боты:

— Вот еще ваши вещи!

Штерн сунул ноги. Сморщился вдруг от некрасивости. Протянул. Иде руку: Ах, неужели она, теплая, большая, уйдет?

— Ида… расстанемся друзьями.

Сметанич сказал:

— Да… да, конечно!

Пожали руку друг другу.

— Вы… тонкий… тонкий человек, Алексей Валерьянович. Конечно!.. конечно!

В коридоре холод. За коридором улица и еще холоднее. Штерн рассыпаяся косой улыбкой, постучал в дверь рядом, где метнулась меловая надпись:

Осыпов. Чинка пименной обуви.

Осипов чинил валенок. Как всегда, был подобран, быстр, жесток. Шило. Кинул из-под лохматых бровей острый взгляд.

— Чего пришел?

— Уезжаю, Осипыч. Попрощаться.

— Что полюбовник выживает?

Распластался совсем в улыбке Штерн, твердо закрепил.

— Выживает.

— Что ж. Он полняе тебя. Крепше. Добытчик будет, а ты голец, без штату. А идешь-то куда?.. Ты б жил, пока впрямую не погнали. Комната на тебя записана.

Застыл Штерн в небольшой усмешечке. Передумывал в вони пимокатной, перед старым Осиповым — всю жизнь, все слова, поступки свои и всех, кого знал. В пимокатной — правда.

— Он спит с ней при мне: не могу терпеть. Потом — голод. Переезжаю за город к родственникам. Из мещан. У них муки много. Вот.

— Бабу не поделишь. Правильно, А ты вот што: узнай у сродственников — не обменят ли мучицы на пимы… Какая мучица-то?

Скучно про мучицу. Протянул руку, почувствовал, как она, бледная, дрожит в воздухе.

— Прощай, дед!

Добавил, чтобы еще лучше:

— Заходи, Осипыч!

Осипыч засутулился. Спрятал за бровями глаза. Обтирал короткопалую и грубую, как камень, руку.

Тепло пожал Штерн. Ударило внезапным. Враждебно воткнув в Штерна острые глаза, бормотал Осипыч, сердито пошвыривая дратвой, гвоздями, шипами. Летела пыль.

— Зайди?! Не пугайсь — не зайду!.. Чего там. Зайди?! Не пугайсь — не зайду!

Тяжело неся спину, выходил Штерн. Невозможно оглянуться. Но услышал за собой озабоченный хрип Осипова:

— А насчет мучицы не забудь!

Крикнул, захлебнувшись прощанием:

— Не забуду, Осипыч, не забуду!

Улыбался успокоенно.

Ушел из дома с замороженными уборными, из города, по которому металась вьюга, от выясненных до голости людей, чтобы ждать, когда рухнет каменный скелет, и безудержно вытягивать шею к веселому, рыжему зареву.

Но о мучице он забыл.

III.

Тимофеев рассказал:

— Наша окраинная жизнь в оживление приходит. Клуб рабочей молодежи «Им. Ленина» открылся. Разговор в кругах был: намерение имеют вас, как техническую силу, привлечь.

Скривила улыбка щеку Штерна (от тех времен со студнем — привычка).

— «Яблочко» лупить?

— Зачем! Теперь большая культура замечается. Господина Меерхольда представления взять…

С кривой щекой вышел Штерн из комнаты Тимофеева.

— Оживление окраины. Ха!

Но когда путался ногами в снегу, черпал «концертными» и устало тянул доху, брызнуло в глаза: пламенно — красная звезда (конечно: красная бумага — внутри электрическая лампочка), сияющие конечно, лампочки) буквы «Клуб им. Ленина» и портрет крутолобого, со смехом в прищуренных глазах. Подошел, потрогал колючую хвою, прибитую к дверям. Раньше был здесь: прод. склад № 3. Теперь сияют в снежную мглу красные лампочки.

Нырнул в дверь, прикрыв напуганные глаза дрожащими веками, вытянув шею:.

Шарахнул свет, шум, «Яблочко». Да, «Яблочко».

В яркой комнате люди. Небольшие. Показались одинаковыми: мальчики в кепках, девочки в красных платочках. Вскинули глаза не сразу: были заняты. Сидели над грудой книг, перекидывали быстрыми руками. Пока не приметили, пятился А. Штерн от чужих, от совсем незнакомых, к двери, к собакам, к мертвым сугробам.

И на ногах «концертные». Нелепо.

Девочка в шали, спущенной на глаза, нагнувшись, мела комнату.

Выкрикивала:

— Двинсь! ребята… Мишка, книги отодвинь!

Первая заметила доху. Распрямившись, спросила.

— Вы, товарищ, из МОНО? Инструктор?

Дернулся ближе к двери. Прогонят?

— Нет, я так… играю…

Расплылся щекой:

— Свободный художник…

Девочка, волоча метелку, подошла вплотную. Внимательно просмотрела: тонкое лицо, мечущиеся глаза, облезлую доху.

— Я секретарь ячейки Р.К.С.М. Вы на скрипке можете играть?

— Не могу. Я на рояле. Знаете… пианист.

Точно приценилась.

— Вы это? Знаем от товарища Тимофеева. Нам надо, чтобы на рояле. Ребята клавиши вбивают: необученные. Все одно бузят. Вы обучайте. На штат закрепим. По 11 разряду… Ладно?

Вцепился Штерн в широкое лицо. Раскосые глаза, прямые бледные волосы. Непонятная. Ждал: что дальше. Спросил, вдруг, не выпуская из глаз широкое и простое, как поле, лицо;

— А вы, что, давно секретарем работаете?..

— Год будет. Так если по 11, соглашаетесь?

— А, что же, вот вам интересно секретарем быть?

Выпустила девочка скупой взгляд из-под крутого ската лба.

— Да, вы ведь не от МОНО? Зачем это все… про то, как мы, да что мы. А насчет танцев Ц. К. Р. К. С. М. написало постановление — чтобы можно, кому не втерпеж.

Оцепило внимательное кольцо. Спросил кто-то тревожно:

— Это что… инструктор?..

— Не прогоните?

Не отвечали. Ползли недоверчивые взгляды по «концертным», по дохе, по завиткам длинных волос. Корчится человек!

Штерн снял боты.

— Разрешите поставить?

Брызнул смех. Ну и дядя! Откуда… такое?..

Секретарь сказала:

— Вы лучше поиграйте чего-нибудь. Чего умеете.

Прикрыв рот большой рукой, прорвалась внезапно смешливым повизгом. Брякнула на пол метелку; выкрикнула залпом:

— Повесели сам себя!

Перебросился хохот. Точно выяснилось что-то нужное о пришлом в дохе. Что непонятностью давило. Рухнуло недоумение.

— Себя повесели! Себя!.. Сам себя!.. По-ве-с-е-л-и-и-и!!!

Мигал А. Штерн. Смейтесь, милые. Отошел от хохота. К роялю.

Скомкано тер назябшие пальцы. Попробовал педаль. Поднял крышку. Шредеровский, полнотонный инструмент. В басах ослаб. «Си» детонирует, «до-бемоль» полутонит. Заметил горестно: снята с клавишей слоновая кость: скалятся они стариковскими коричневыми зубами. Минуту подумал, склонившись над клавишами. Чуткие, они покорно ждали. Напрягся в молчании, перестал чувствовать тело: как когда-то перед жутко дышащим провалом зала.

— 10-я соната?

Вскрикнули весельем клавиши. Закрутилось, зазвенело:

— Комаринский.

— «Ах ты, сукин сын, комаринский мужик».

Грохнуло неистово;

— Оот, шпарит!

Оборачивая Штерн раздернутое восторженной улыбкой лицо: — Понятно, товарищи?

— Сыпь!

Загопотали. Соизшись в топоте, трескались плечами, головами. Тяжело взмахивали руками — птенцы на первом взлете. Тянули грубые сапоги, штаны, куртки к земле.

— Понятно, товарищи?

— Здорово!

Через час окружили, жарко дышащие. Отталкивали друг друга локтями:

— Очень уж хорошо вечерок прошел… не забывать просим… Секретарь говорила, слизывая языком пот с верхней губы:

— Завтра приходи. Хорошо играешь.

Прорвалась визгливым вскриком:

— Иих… хорошо!..

Согнала смех с лица:

— На штат. По одиннадцатому.

Хрустнул в тоске ледяными пальцами Штерн.

— Не поняли… Зачем в штат? Ах, боже мой. Так я… так. Добровольно…

Одернулся внезапным: опять неправдивость. Человеку надо, чтобы штат и лучше жилось. Конечно.

Врезал, перебивая:

— Согласен. На 11-й. На штат.

Серые боты. Нелепо. Оставить.

Неправдивость: надо человеку, чтобы ноги в тепле были. Надел боты.

Кричали:

— Завтра приходи! Ждать станем!..

Задержался у наваленных грудой книг. Спрятал косо прорезавшуюся улыбку.

— Вы что же все время читаете?

Свистнули:

— Нанимались!

— Непонятное. По средам кружок по Коваленку занимается. Так там. А книги помалу…

Смеялся облегченно А. Штерн:

— А я боялся, что вы… плакатные… плакатные дети!..

Проводили недоумелыми взглядами.

Откудова… такое?

У двери, за которой собаки, ночь, сугробы, оглянул цепко яркую комнату А. Штерн. Унести в глазах с собой в слепой домик. Чтобы греться там. Ночами очень длинными. Днями, когда лук жарят и пахнет. На улице сказал в синь, в снег, в небо:

— Для них жить.

Сказал негромко. Было мало как-то. Не убедил. Остановился. Распахнул доху, напряг тело, крикнул в синь, в снег, в небо:

— Жить для них… Для них… Милые!

Из-за сугробов вытянулись собаки и застыли, поставив чуткие уши.

IV.

Алексис Штерн волновался. Не надо было напрягаться, вскрикивать. Пожаром захватило. Просто. Не попадал ногой в серый бот, когда чаем чистил пятна с пиджака; тряслись руки. Тошнило: бился в горле смех, вырывался всхлипываньями.

— Аха-ха-ха-ха-ха! Ну, что это я? Ну, что?.. Ну, что?..

В кармане дохи лист английской почтовой.

Алексис,

Слышала, что ты нуждаешься, живешь на окраине. Мы были близки. Правда? Я отдыха о теперь. Жду.

Ида.

Покровка, 3, Гостиница «Ампир».

Трамвай далеко не доходит до окраины. Брызгали зелеными искрами сугробы. Крепили мороз звезды. Ухал в сугробы Штерн. Боялся оглянуться; слепо смотрят на него домики. В трамвае не мог оторваться от стекла: отъезжали назад домики, собаки, навоз. Когда отрывался — косил пугливо глазами. Много чужих людей. Понял: боится их. И кондуктора, И трамвая. И как найдет гостиницу «Ампир» — совсем неизвестно. Доха воняет, конечно, слышно другим.

Еще понял. Прежнее ценят. Не такое вот: доху облезлую нараспашь и:

— Жить, жить для них!

И когда увидел Ищу — приглох. В черном шелке стояла, заломив остроуглые руки над головой. Густо-черны впадины глаз, волосы, брови и губы — это в приглушенном свете апельсинно-оранжевого фонаря, что живет под лепным потолком. Таятся в оранжевом сумраке пуфы, гнутые стульчики, трюмо, переполненные рыжим светом. Черны лапы пальм. Сгущают теплую тесноту комнаты ковры: облепили пушистыми телами стены, пол, брошены на пуфы, залегли толсто-кровавые, как куски мяса. Прячется нога в их теплый мех, растянулись: пышные, откормленные, как коты. Резко-четко тело в черном, в текучести апельсинного света, в мягких объятиях ковров.

Придавили вещи А. Штерна. С тоской — о нехорошей дохе.

Ида левой рукой пожала дрогнувшую руку замирающе-голо, как раньше. В оранжевом свете, о котором забыл, в духах, о которых забыл.

Тянется грудной голос, как медлительный свет, как сладкие запахи:

— Алексис, какой вы растерянный… знаете… как баба на… толкучке… Постарели, бедняжка… Почему не снимаете ботов?

Багровея, стянул с ног. Полоснула блестящей улыбкой:

— А… а. Это те… знаменитые!

Не ответив, кивнул головой. Заметался. Судорожно нащупывал почву, чтобы встать твердо и отбить: голый фонарь и небрежно-смеющийся голос. Вспомнил: широкое, простое, как русское поле, девичье лицо — защиту.

Спросил, не глядя на четкое тело. Трудно шевелил губами:

— А… а… вас эти годы никак не изменили?

Шагнула по беззвучным коврам. Стала близко.

— Я подурнела — Алексис?

Ослабел. Изысканными духами внятно пахло. Как победить?

Нет, нет. Пустяк это хорошо надушиться. Ходила вот эта в мужских ботах, Сметанич студень своровал…

Скорчил щеку, вцепился глазами в голубое, пудреное лицо:

— Помните, как плохо я картошку добывал?

Повела карминными губами: неудачная шутка.

— Стоит ли вспоминать… убогое!..

Блестящим ногтем в кнопку звонка.

Кружевному фартучку:

— Даша, кофе.

Как раньше — безразлично-повелительно.

Растеклись губы Штерна тихой улыбкой. Отвык сам так.

От черного кофе с ликером кружилась голова. Уже не крепился: просто хорошо. Удивительно сладко. Античные линии — уверенные движения — сон ковров.

Спросил неожиданно хрипло:

— Ида, где Сметанич?

Сквозь сжатые губы:

— Разошлись. Примитивен.

Забыл о вещах, о коврах, в которых путались ноги, шагнул к роялю.

— Ида, сыграю. Наше. Чудесное. Знаешь, недавно я «Комаринскую» играл. Похвалили:

— Сыпь… Хха!..

Запели клавиши. Ида по-старому, как слушают все восприимчивые женщины, слушала. Кудрявую голову опустила на руки. Тонкая линия сбегала от затылка по шее, на спину, ниже лопаток, пряталась за шелком платья.

Когда кончил, встряхнулась вспугнуто:

— Знаешь… ранит…

Не надо было слов. Опустился к упругим ногам, голым от ажурного чулка. Прижался губами. Медлили теплые ноги.

Внезапно вскочила.

— Не надо, Алеко… Алексис… я прошу!

Щелкнул выключатель. Резко встал электрический свет: умер оранжевый дым. Выползли из углов вещи. Растерянно застыли. Глядели подрисованные глаза ясно и пристально:

— Я вызвана тебя по делу собственно. Предложить тебе работу. Я танцую сейчас. Требуется аккомпаниатор. Лучше тебя не вспомнила. Условия прекрасные. Видишь, как я живу. Согласен?

Перебил сухую дробь голоса:

— В театре?

Спрятала глаза под темными веками:

— В кабаре…

Дрогнул щекой:

— Между столиками?

— Да.

Помолчали.

— Под своей фамилией?

— Нет. Мэри Грей.

— Потные, глупые эти… нэпманы… Зачем, Ида? Ты, тонкая…

— Решай. Как знаешь.

Решал. Метались глаза по толстым коврам, хватали ноздри душистый воздух. Подошел к окну. Плясали между темной землей и темным небом исступленно огни. Ломались голубые молнии, хлестали воздух световые рекламы, мотались голубые шары.

Город! Город! Чье далекое зарево, отголоски гигантского чуда, воровато уносил он с собой в слепую коморку.

Она ждет, смиренница, там за грохотом, пеньем камней, за пляской огней она ждет, притаившись в сопливых помойках. Отодвинулся от стекла.

— Хорошо. Какие условия, Ида. Конкретно?

Мягко стукнув в стену, скрытую грузным ковром:

— Исаак!

Вошел мясистый. Тряслось мясо в пиджаке, в штанах. Лица не найдешь. Воткнута куда-то сигара. Закостенила лицо Ида. Неторопливые поползли слова:

— Это музыкант. На рояле который… я говорила… Помнишь? Сообщи условия.

Пиджак подошел — коротко:

— Кабаре «Угар», ночное. Напитки с 11 до 5. Легкий жанр.

Пупсик, кусочек «Хризантем», для меланхоликов. Из Сильвы: «Много женщин есть на свете». Не играете? Плохо. 20 — в червивом исчислении. Напитки, подарки сверх положенного от гостей.

А. Штерн сморщил лоб. Шатнулся от пиджака. Покачал головой, не отводя глаз от висячих сизых щек: замшевые бумажники, затертые до сала.

— Не буду у вас! Не буду!.. Не знаю Сильвы… Нет, нет! Не буду!

Исаак свистнул:

— Надо иметь нахальство, чтобы не знать: «Много женщин». Впрочем, всякий умирает по-своему. В чем дело?! Окончен разговор?..

А. Штерн понял: — пиджак может его прогнать. Разговор кончен. Ида — Исаакова: — вот этого. В «Угаре» танцует, и подарки сверх положенного. Старого нет. Показалось только: духи очень хорошие.

Ида вот говорит, выпустив пугливую улыбку на подмазанные губы:

— Исайчик, это не только музыкант… на рояле. Это знакомый… знаешь… друг детства…

Дышит пиджак:

— Пусть себе. Я спокойный. Разговаривай с музыкантом. Я спокойный.

Вышел.

Ида негромко: с дрожащей улыбкой на мятых губах:

— Алексис… а жить все-таки… хорошо!

Молчал А. Штерн. Отдернула Ида висящий ковер, за ним: в пене кружев кровать. Захлебнулась:

— Вы видите, как красиво можно жить! Я отдыхаю, Алексис!

Щелкнула ключом за дверцей: ванна, блестящий душ, туалетный стол.

— Моя ванная. Душ: холодный, горячий. Розовое в бутылке: мускус «Адо», через Внешторг. Круглая коробочка: порошок для ногтей. Экстракт «Нега женщины». Мое тело распускается, Алексис!..

Швыряла шляпы, платья, туфли.

Зажглись щеки тяжелым огнем меркнувшего костра, расплавились глаза в жидкий блеск, прерывался голос:

— Видишь… с бриллиантом!..

А Штерн смотрел шляпы, платья, юбки. Заметил остро и на всегда: обои с розанами, ковры с вышитыми замками и охотой, что татары — на рынке — за недорого.

Исцарапанные зеркала в мушиных точках. У Иды голубое лицо, морщинки усталости и испуга у кровяного рта прятались при свете фонаря. Электричество оголило.

Стало покойно: нащупал сразу почву: теперь оттолкнулся.

— Прощайте, Ида.

— Ну, почему вы не хотите? Вам надо наконец… просто… одеться…

Сказал с трудом, подбирая слова самые выясняющие, самые правдивые. Как Осипов:

— Нету прежнего. Плохо вам, Ида. Не верьте в ковры. Видите: облезли, зеркала тоже. Это приятно, конечно, что ванна… уборные хорошие… Про себя скажу: — замучит. Знаете, вот я Дуняши, что с кофе — испугался, вы Исаака. Напуганы мы.

Пригнулся к розовому уху:

— А сейчас одна мыслишка меня с ног сшибает: что отказываюсь я потому, что дешевы ковры… с башнями — которые татары… Не понравились, недорогие…

Отшатнулась:

— При чем ковры? Вовсе не дешевые…

А. Штерн заторопился:

— Ну, хорошо, хорошо!.. Извините… Я напоследок скажу, Ида: погибли… тонкие! Это потому, что раньше у нас было много, знаете денег. Вот, вот… николаевских, радужных… Да, помните Сметанич ночью студень съел? Да? А он замечательно Бодлэра понимал. Я понял много тогда из-за студня… У меня другое будет, Ида, другое…

Прервался переполненный слезами голос:

— Клуб рабочей молодежи!.. Они знаете, Ида, правдивые. С собой, с другими. Я посмеялся перед вами, что «Комаринского» сыгран им, а теперь прямо хочется прощенья у них просить… Простите… хорошие!

Ида пошевелила губами:

— Вы с ума сошли там на… окраине?…

Крикнула надрывно:

— Исаак!

Выбежал, путаясь в дохе, Алексис.

Барские боты забыл надеть. Опять неловко заскочил в трамвай.

Ехал с закрытыми глазами: нельзя смотреть на сверкающий город. Глянул только, когда мимо потекли сизые окраины. В клубе «имени Ленина» широколицая девочка сказала:

— А вы где-то боты потеряли?

Засмеялся, лаская глазами, как поле, широкое и простое лицо:

— Забыл… Не поеду за ними. Давайте, начнем… Вот палочка эта: «до», нота «до», головой вниз. Вот в эту клавишу бить. Указательным пальцем…

Когда вышел из клуба — дрожал. В голове тукал такт «Мы кузнецы» — по просьбе ребят подобрал.

Пришел и на другой день. Объяснял про «си». Понимали плохо: не умел объяснять. Нервничал, захлестывался то восторгом, то замолкал понуро, терзая хрусткие, длинные пальцы. Перемигивались ребята:

— Блазный!

Скоро привыкли к дохе, к восковому лицу, к неистовым глазам. Выучились «Кузнецам», называли: «товарищ Штерн». Пятеро и широколицая девочка знали все — ноты с «до». Первого мая Федя Казин — с слесарной мастерской — «Марш комсомольца», собственного сочинения, непокорными пальцами проиграл. Чаще просить стали: «товарищ Штерн, серьезное сыграй». 10-я соната плакала на всю комнату кумачевую клуба. Хмурились лица, замолкала беготня. Перекладывал А. Штерн Скрябина, озаглавив переложение: «Популяризация бессмертного». Лично благодарил инструктор Наркомпроса.

А по вечерам, по ночам горестно и горбато выстаивал на крыльце, всматриваясь в огромное, рыжее зарево, что палило за версты горячим, пьяным дыханием.

Стихи

Александр Макаров

Дочь стрелочника

I. Я помню дом кирпичный и пустой, Где мрак глядит в глухие окна; А рядом церкви купол золотой Дождями утренними мокнет. Кругом лабазы и трава, На мостовой клубится ветер: Из памяти камней не оторвать… Те зори — разница от этих. А над заборами откос, И серебром горят нагие рельсы; Там в сутки раз проходит паровоз Поближе к солнцу боком греться. На проводах стрекочут воробьи, Заглядывая стрелочнику в будку, И я дробовиком частенько: пли!.. Потом рыдал на стрелочника дудке. У стрелочника дочь любимицу-козу Пасла, где вился паровозный облак; Я был оборван и разут, Она чинила мне потрескавшийся локоть. Как только день склонялся под откос, Дочь стрелочника звонкую ведерку Несла через чугунный мост, А я — мешок за дальнею осокой. Но раз отдал мешок и долго пропадал, Забыл козу и будку на окраине; Чужая слаще пилася вода, И был весь мир открывшеюся тайной. Расскажет только месяц в вышине, Ему видней пройденные дороги… Теперь простреленную шинель Татарину сменял на ножик светлорогий II. Однажды в дымном эшелоне Мелькнула мне знакомая верста: У самой будки пыльные вагоны, Нагруженный снарядами состав. Вернулся — льется зелень на меня… Звезда на рукаве, и каска кверху пикой. Как никогда, тепла была земля, У дочери глаза — стальные повилики. Только жизнь сложилася, как песня, Вытянул гудок тревожные свистки, А за ним снаряд в вагоне треснул… Сотни их еще на волоске. Я бегу по гулкому откосу (Жизнь всегда, как денежка, проста), Видим, в небе огненная россыпь, Рвется со снарядами состав. Видим, как пылает наша будка, А за нею сгрудились дома… Паровозу было очень жутко Подойти к разымчивым громам. …Прицепщик здесь… Прицепщика не стало… Видны только радугой бугры: У стрелочника дочь, упругая, как жало, Когда сошлись и эхо, и разрыв. Ее платок у буферной тарелки — Ведь цепь легка, когда наложен крюк — И, прежде чем закрыть испуганные веки…  Сигнальный флаг упал из мертвых рук. Потом разгневанные вагоны Умчал в луга сутулый паровоз. Боялся я, что грудь моя застонет… Любви моей — нескошенный покос… Уж вечер спал в березовом пазу, Когда несли ее от синего навеса; В ту ночь любимицу-козу По горлу колесом проехало на рельсах. А сколько звезд сгорело наверху, И сколько зорь остыло между нами… Ведь этих дней теперь мне не вернуть, Что сохранила ты, безоблачная память.

Михаил Голодный

В синевеющих просторах день устало потонул

В синевеющих просторах День устало потонул, Город томно отгуторил Гулом улиц в вышину. Вечер вдумчивый и маленький Прислонился у стены; Вышел я и на завалинке Рядышком уселся с ним. Мнилось, сердце все отдало бы, Чтоб под вечер отдохнуть, — Но принес мне город жалобу На рабочую весну. Дескать, слово мы нарушили — Ветры нынче донесли: «Семь домов еще разрушенных, Девять нужно остеклить»… Грусть пришла и нелюдимая Стала жалить за грехи; Позабыл я вдруг любимую, Тихий вечер и стихи, Фонари давно потушены А в мозгу сверлит, сверлит: «Семь домов еще разрушенных, Девять нужно остеклить».

Михаил Голодный

Безработный

Он ходил от дома к дому, Он ходил с двора во двор. Ныло сердце: нет знакомых; Пели руки: есть топор. Занозило плечи мукой, Хрип в груди засел с утра: — Продаются на день руки, Звонкость, свежесть топора! Пару рук, не знавших лени, За макуху с топором!.. Но молчали: двор осенний, Пес худой, безлюдный дом. Вышел дворник за ворота И сказал: в голодный тиф Где ты, брат, найдешь работу, Видишь, даже пес притих! — Что ж, — ответил он, — не спорю, Но пока с твоей руки Обойду еще раз город И три раза кабаки. Было поздно. Стало позже. Он ходил с двора во двор И, встречая дом пригожий, Замирали сладкой дрожью И работник, и топор.

Антон Пришелец

Швея

На улице дробятся звоны И волны вешнего тепла, — А у нее в глазах бессонных Остановилася игла. За строчкою уходят строчки, Шурша душистым полотном: А луч нащупывает щечку: Под солнцем ломится окно. Ах, выброситься б в эти звоны, В изломанные тростники! И к солнцу тянутся безвольно Ее больные васильки. Вот скрипнула устало стулом, Два шага непослушных ног — И судорожно распахнула Под солнце узкое окно. Хлестнули уличные гулы И цоканье со всех концов, Веселым ветром опахнуло И солнцем залило лицо. Так жадно-жадно задышала, — Откидывая шелк волос, Пьянеющая, грудью впалой Впивала терпкое тепло. И кланялась лучам и ветру Приветливо… А на столе — Застыла змейка сантиметра И платья стачанный скелет.

Михаил Светлов

Теплушка

Стоит только зрачки закрыть — Образ деда всплывает древний, Днем выходит он зверье душить, По ночам — боится деревьев. Стоит только зрачки расширить, И в расширенных — образ внука, Над огнем, над машинной ширью Он кнутом подымает руку. Между внуком и между дедом, Где-то между, не знаю где, Я в разбитой теплушке еду, Еду ночь, И еду день… Потому я и редок смехом, В том моя неизбывная мука, Что от деда далеко отъехал, И навряд ли доеду до внука. Но становится теплушка доброй, Но в груди моей радость иная, Если деда звериный образ, Если внука железный образ Мне буденновка заслоняет. Но в захлебывающейся песне Задыхающихся колес Научился я в теплушке тесной Чувствовать свой высокий рост. Понимаю — в чем мое дело, Узнаю — куда я еду: Пролегло мое длинное тело Перешейком меж внуком и дедом.

Борис Ковынев

Заячья любовь

Где туманы соснами пришпилены, Где заря повесилась на сук, — На рассвете не смеются филины, На рассвете хорошо в лесу.          На опушке изумрудно-пуховой,          Где пасутся васильковые стада,          На рассвете зайцу длинноухому          Отдалась зайчиха без стыда. Ах, недаром на складки моха Земляникой упала кровь, — В сладострастьи заячьего вздоха Прозвучала первая любовь.          Но в тумане радости и дрожи          Не видали заячьи глаза,          Что охотник шагом осторожным          На опушку тихо вылезал. Только выстрел, повторенный эхом, Только раненого сердца крик, — В колокольцах заячьего смеха Оборвали звонкий миг.          Умерли и заяц и зайчиха,          Умерла их первая любовь.          И опять все зелено и тихо,          И не пахнет высохшая кровь. Ветерком развеяны печали, Заросли охотничьи следы. Только сосны старые скучают, Что не видят зайцев молодых,          И осталась только пара чучел          От проклятой заячьей судьбы.          А двуногих кто теперь научит          Без стыда по-заячьи любить?

Александр Ясный

Май

Был двор, как двор, как всякий двор Заводский огорожен. Блестели рельсы, как укор Пропыленным дорожкам. А в поле камень — так и тот Заулыбался Маю. Угрюмый сторож у ворот Светлел необычайно… И мальчик шел, а дома мать, А за стеною — поле… Станки, как мальчики, с ума, Сошли с ума по воле. Но сталь не любит, чтоб устал, Железо любит резвость… Гадал мальчишка о кустах, А ноги врозь полезли, Мотор секунду не гудел, Секундой стало тише… На каменном полу хрипел Урезанный мальчишка… Взревел испуганный гудок, Взвыл жалобней и глуше. Бросая сотням жадных ног Случившееся в уши. Бежали, прыгая чрез ров, Чрез головы глазели, Как рыжая сочилась кровь, Как камни розовели. А в поле камень — так и тот Заулыбался Маем… Угрюмый сторож у ворот Светлел необычайно.

Николай Кузнецов

Вагоновожатый

Я — простой вагоновожатый, Вожу трамвай По нитям рельс, И на улицах, Зданьями сжатых, Ногой рассыпаю трель.         От чумазых домишек заставы,         Через         Шумный гранитный центр         Перевожу я         Людей оравы         И ссаживаю в другом конце. А когда, На перекрестке, Стрелочница переводит путь, — Я люблю ей, Как знакомой, Подмигнуть.         Между остановками         Проскальзываю,         Электро-цветы         С проводов срываю,         И звонками         Всем приказываю         Сторониться         Перед моим трамваем. Пока сон людей не скосит, Продолжаю Трамвай гонять, И ворчат на меня Колеса: «Когда же в депо отдыхать?»

Николай Кузнецов

День уйдет, утихнет город

День уйдет, утихнет город, Улыбнется месяц за окном, Каждый раз в такую пору Я сижу задумчив за столом.        Месяц, месяц, ты любимец ночки,        Будь хорошим, подскажи,        Как в стихов размеренные строчки        Сердце мне свое вложить. Не ответит месяц на мои вопросы, — Самому придется разрешить, Вьется дым кудрявой папиросы, Я сижу задумавшись в тиши.        А пока гуляет ночка        До утра по улицам пустым,        Я кусочки сердца в виде строчек        Положу на белые листы.

П. Логинов-Лесняк

Город в овраге

Повесть. I.

Кружит апрельский ветер, играет прошлогодней листвой.

На разбитой тележонке трясется куродоевский исполкомщик Мартын Петрович. Едет встречать сына родного, едет и думает:

«Большая сила в бабе. Не объедешь спроста никак, хоть ты что».

Одна дорога к хутору Домны Зайчихи, а мыслей у Мартына бесконечно много. «Ночевать стоит полтину. Харчишек гривен на семь. А ежели щипнуть бабенку — за гостя сойду».

Хлестнул Мартын чалую кобылу, чтоб рассеять тоску, перестать думать. «Эх, не надо было на ночь ехать»…

Не тут-то было. Так и прет в голову всякая всячина. Будто, живется Мартыну лучше всех людей на свете. Катается он в тарантасе, с кучером на козлах, — прощай безногая кобыла! Катается меж городом и хутором молодой Зайчихи, и ломают перед ним шапку мужики: председатель исполкома! А что ему поклоны, если сама молодая Домна Никаноровна ждет его на всю ночку до самого утра.

Скрипит телега, кряхтит и вздыхает Мартын Петрович.

Вот и лес кончился. Серой глыбой приткнулся к нему хутор Зайчихи. Домна гусей на двор загоняет. Задрав голову, глупая птица сердито кричит хозяйке: го! го! го! а она идет плавно с заткнутой за крутые бедра юбкой, круглая, как мяч.

— Киш! киш! Ко двору!

Бесповоротно решает Мартын Петрович: «Лошадь подкормить надо. Рубль двадцать проживу — пустяк»…

Солнце еще не закатилось. От двора клином протянулась тень.

Приложив ладонь к глазам, смотрела Домка на подъезжавшую подводу. И, когда тень покрыла лошадь, крикнула звонко:

— Мартын Петрович, далеко ли?

— Сына встречаю!

— Заезжай!

Что за диковинка такая? Никогда не было этакой встречи. Лошадь Мартынову распрягал на дворе работник. А сам он сидел в чистой хозяйской половине, где на окнах цветы, везде чистота, а в незакрытую дверь спальни видна кроватка с горкой подушек. И в первый раз стыдно Мартыну Петровичу за грязные сапоги со стоптанными каблуками, за потертое барахло на плечах, за всю свою неуклюжую, медвежью внешность.

— Садитесь, Мартын Петрович. Устали, небось?

— Ничего, Домна Никаноровна… Народ мы, соответственно, невзыскательный.

— Уж извините! В городе у вас теперь норовят пофрантить. Это вот мы, черномазые…

— Как вам сказать. Обыватели — точно. И притом — отсутствие пролетариата.

Вильнула задом, усмехнулась глазами серыми, насмешливыми. Э-х, не умеет он, исполкомщик, вести разговора с женщиной!

— Сейчас приготовлю чайку, Мартын Петрович. Садитесь!

Сидит гость на краешке стула, смотрит на портрет генерала Скобелева, оглядывает безделушки перед зеркалом на комоде, и сам себя режет не ножом, а похуже ножа.

«Тридцать лет был на заводе — это раз… Сын коммунист приезжает — два…»

Пробует Мартын Петрович оправдаться так и этак. Вспоминает доброту сына: авось не обидятся Дема. И все люди знают, небось: прут под вешним солнцем земляные соки, добреют бабы на солнце. Нет, не виновен Мартын и каяться не в чем ему?

Правым ухом слушает куродоевский исполкомщик Домну Никаноровну, а слева опять кто-то возьми да шепни:

«Эх, голова… Сидеть бы тебе в заезжей вместе с мужиками кушать соленые огурцы за семь гривен и агитировать насчет Антанты и продналога. Чего лучше?»

Да разве до этого Мартыну? Каждую минуту готов он высказать все, до конца. Так и так, мол, по-семейному, соответственно положению по причине, значит, доброты вашего сердца хочу, Домна Никаноровна, учинить с вами союз нерушимый…

Фыркает ярко вычищенный медный самовар. В новом платье сидит Домна, облокотясь круглыми локтями на стол. Слушает Мартын Петрович и поддакивает:

— Соответственно так выходит, Домна Никаноровна. За материю-то по чем платили?

Сама собой тянется рука гостя к кружевной пелеринке вокруг белой шеи хозяйки.

— Небось, по рублику за аршин?

— Ох, Мартын Петрович! И не говори! Такая дороговизна во всем. В голодное время отдала полпудика ржаной.

— Тэ-экс! Прочная, кажись, и нелинючая?

— Сойдет! К свадьбе новое сошью, Мартын Петрович!

Так и осталась протянутой в воздухе рука ошарашенного гостя.

— К какой это, соответственно, свадьбе?

— Да что уж таить, Мартын Петрович! Небось, присмотрел сынку первейшую красавицу.

Сразу полегчало на сердце.

— Оно, признаться, этим вопросом не занимался. Нынешняя молодежь, кто ее знает, не угодишь ей соответственно.

— И-и, бог знает какие вкусы у них! Вчера девчонка голопузая была, а ноне, глядь, — комиссарша.

— Мой Дема не комиссаром. Был красным командиром, теперь рабфаковцем и партийный, соответственно.

— Это что за чин такой?

— Учится он, Домна Никаноровна.

— Что ж, — хочешь Демьяна выше себя самого произвести?

— Нет, Домна Никаноровна, не считаю себя высоким. Куда уж мне без этого самого, без крылышек…

— Каки таки крылышки, Мартын Петрович?

— Эх-ма, понять это надо! То ли дело с жинкой, соответственно, и прочее такое…

Засмеялась Домна Никаноровна серыми игривыми глазами, и ямки показала на пухлых щеках, да такие, что все бы на свете отдал за них Мартын Петрович, ничего не пожалел бы. Надо исполком покинуть — готов; надо разойтись с сыном, — что ж, хоть и тяжело, а ничего не поделаешь.

— Кушайте, Мартын Петрович! Не взыщите на плохом угощении.

— Оченно даже не плохое угощение, Домна Никаноровна. Притом же, с вами сидя, забываешь о пище.

— Полно-те, Мартын Петрович!

— От души говорю. Ежели не хотите поверить, то вот вам мое…

Босоногая девчонка, приоткрыв дверь, позвала хозяйку:

— Тетенька Домна, кот пришел.

— Скажи, не велено никого пускать! И так тесно.

— Он не уходит.

Пришлось итти самой.

— Народ ноне озорной пошел. Никакого сладу с ним.

«Сорвалось», подумал Мартын Петрович. За стеной слышит он громкий голос хозяйки:

— Проваливай! Здесь член исполкома!

— Э-э, тетенька! Какая штука — член! Я, по крайности, за твою доброту последний пиджачишко пропью!

— Да ну тебя! Скажет тоже. Плати пятьдесят тыщ.

Еще сидели полчаса. Говорили по-душам, во всем соглашались. О чем ни скажет она, все кажется Мартыну Петровичу правильным. И скуп он, Мартын Петрович, и плохо жить одинокому, и кругом чужие люди — все правильно. И самому хочется высказать каждую мелочь, чтобы стала ей понятна вся его жизнь. Ежели поймет, то, значит, сегодня же и судьба решится.

А того не понял он, что скучно хозяйке от его речей, до того скучно, что прямо хоть зевай.

— Пройдемтесь, Мартын Петрович, на свежий воздух.

— Хоть на край света, Домна Никаноровна!

Вот тут-то и началось.

Осмотрели хутор со всех четырех сторон, обошли огород, усадьбу.

И все рядышком, плечем к плечу, как муж и жена.

— Не холодно тебе, Домна Никаноровна?

— Ничего.

— Туфельки, кажись, промокли?

— Немножко есть.

Подняла одну ножку, другую. Забилось сердце Мартына Петровича: ох, изводит баба!

Встретился колодец — и туда заглянули.

— Осторожно, Домнушка, голова закружится.

Несмело взял ее за руку куродоевский исполкомщик, а сам тяжело глазами впился в ее глаза.

«Решай, Мартын! Сумеешь захватить счастье — молодец, не сумеешь — головой в колодец»…

Не сопротивлялась Домна, только потихоньку отстраняла сильные Мартыновы руки и увертывалась от колючей бороды:

— Не надо, Мартын Петрович, увидят… Не надо…

— Пускай!..

— Смотри! Нельзя вашему брату с буржуйкой якшаться!

— Э-эх, Домнушка! Не знаешь ты!..

Засмеялась, ничего не ответила. А когда прошли шагов пятнадцать, с обидчивым выражением молвила:

— Уж очень стеснили мужички. Лучшую землю отобрали…

Молчание.

— Коровенку некуда выпустить, Мартын Петрович…

— Да, кажись… того…

— Вон тот вихорек, возле поля? Вон, видишь?

— Вижу.

— До-зарезу он нужен, Мартын Петрович! Так стеснили…

В упор жгут серые, теперь не игривые, а жесткие глаза. Некуда податься Мартыну Петровичу.

— Вихорек… Гм-м… Да…

— Ну, да, вихорек!

— Можно… Отчего нельзя?

В доме постояльцы готовились спать. На дворе около лошадей хлопотали заезжие мужики. Вместе с Мартыном Домна осмотрела его чалую кобылу, поломанную телегу, покачала головой.

— Куда нынешнему начальству до прежнего!

В первый раз в жизни неловко Мартыну Петровичу за худую облезлую клячу, за разбитую тележенку. Бывало не так. Едешь куда угодно со спокойным сердцем и чистою совестью: своими трудами нажитое добро, ни одной советской копеечки не прилипло рукам.

Пришла знакомая босоногая девчонка, зажгла лампу.

— Лушка, ты в сенях нонче ложись. Постели гостю вот здесь, у окна.

— Вы не беспокойтесь, Домна Никаноровна… Я в людской с мужиками, соответственно.

— Ну, что вы! Грязища, духота…

Лушка живо принесла перину, пару подушек, одеяло.

— К обедни тебя разбудить, тетенька?

— Не надо… Я сама проснусь.

— Ну, я побегу!

Топая босыми ногами, Лушка скрылась за дверью.

— Пятнадцатый год девчонке, а уж с ребятами гуляет.

— Н-да… Я не стесню вас, Домнушка… Домна…

— Спите! Христос с вами!

Захлопнулась дверь спальни. Чуть слышно шуршанье платья, и слегка возилось что-то на полу.

«Богу молится на коленках»…

Старался Мартын Петрович забыться, ни о чем не думать.

«Крышка! Довольно! Увлекся немного, пора и за ум взяться. Подумаешь за какое добро ухватился»…

Нарочно хочет Мартын Петрович загородиться стеной прошлого и вырывает из этого прошлого клочки воспоминаний. Завод близ Питера. Годы нужды, годы лишений. Жена, умершая через пять лет после женитьбы. Сынишка Демочка, и он тоже работал в мастерской. А дальше — забастовки, волнения, аресты. Два года ссылки в Якутскую область. Первая революция, вторая. Дему проводил на фронт. В голодные дни поездки с продотрядом в хлебную Сибирь. Наконец, из центра перебросили сюда, в глухой городишко лесного захолустья… Работал, не покладая рук. Устал, издергался, и вот как будто не то отдых впереди, не то, страшно сказать… измена, отступление!..

«Неужто измена? Да разве нельзя взять эту буржуйку в ежовые рукавицы, под его, Мартына, жесткую диктатуру?»

А без бабы трудно. Ой, как трудно! Вчера вздумав хлеб испечь, только муку зря испортил: сверху чугунные корки, в середине тесто. Пробовал пришить рукав к гимнастерке, — людям на смех получилось: руку не протянешь в рукав, трещит по всем швам, окаянный.

И при всем этом — красавица баба. Вон, у колодца давеча, эх-ма!

Душно Мартыну Петровичу. Скинет одеяло, вновь натянет. Повернется на правый бок, захочется на левый.

«А почему, соответственно, не заперта дверь в спальню? Ой, Мартын, берегись!»

Взять бы закутаться в одеяло и уснуть. Ан, нет, повернуло иначе.

«А не все ли равно? Грех маленький, грех большой. И почему обязательно грех? Не сейчас, так после»…

А за окном темная апрельская ночь. И в этой темноте где-нибудь, — близко ли, далеко ли, — движется тот поезд, на котором едет Дема. Шутка ли! Три года разлуки, три года не встречались отец с сыном.

Хрипло пробило одиннадцать часов.

И ясно слышит Мартын Петрович: не спит Домна. Шорохи, кашель, странные непонятные звуки, словно кто-то тяжело дышит над самым ухом.

Целых пять минут, пошатываясь, стоял у косяка дверей Мартын Петрович, как преступник, как вор в чужом доме. И вдруг все вихрем закружилось, застучала кровь в висках, и поплыл он вместе с перегородкой, с полом под ногами, поплыл в темную пропасть…

«Прости, Демушка… Прости грех отцовский, тяжелый»…

II.

Кружит апрельский ветер, шелестит прошлогодней листвою.

По неровному проселку едут двое: впереди сидит Мартын, сзади приткнулся Дема.

Сначала сын о себе рассказал. Да так рассказал, что и концов не найдешь: все в один клубок сплелось, пестро-цветистый. Попробуй поискать путь-дорожку от заводского цеха в красную гвардию, от Тулы к Перекопу, от степного шляха к столичному рабфаку. И весь он, Дема, обвеян ветрами ураганными, закален днями пережитыми.

Недаром сказал Мартын, как только тронулись в путь:

— Молодец ты у меня, Дема. Соответственно, первеющим в городе человеком будешь.

— Ладно. А почему такое не слыхать о вашем Куродоеве, словно вы там на другой планете?

— В овражке мы, Дема, в овражке! Кхе-хе?

— То-то, батька, больно ты прокис в нем. И плесень на тебе заметна. Не сердись, батька.

— Чего сердиться… Знамо…

Не спеша рассказывал Мартын Петрович о себе, обо всем, что было и есть в городке на дне оврага. Промолчал только о Зайчихе, о своей связи с ней. Зачем говорить об этом? Придет время, сам догадается. Хорошо, если бы Дема головой в здешнюю жизнь окунулся, посмотрел ей прямо в глаза и сознался: «Прав ты, батька, от греха не убережешься тут!»..

Ехали целый час, миновали несколько деревушек, забрались в лес, и тогда обоим стало скучно.

— Дочь слесаря Ивана Хорькова знавал? Помнишь, девчонкой на заводе бегала?

— Помню.

— У нас она теперича, в Куродоеве. В самые голодные годы приезжает сюда, ищет чем бы прокормиться. Встретились, узнала меня. Ну, соответственно, поговорил я в наробразе. Учительницей она теперь в городе. Ничего, живет.

— Живет?

— Живет!

Как будто обрадовался Дема. И повеселел даже. С самого детства знал он белобрысую Олечку, лучшие годы провел с ней. И вот такая встреча, при таких обстоятельствах! Зашевелились воспоминания, теплой струей пробежали где-то глубоко внутри, где-то там, в укромных уголках забытых или ненужных на фронте, за книгой на рабфаке… Может быть, этому виной были вот эти последние три дня в поезде, когда отдыхали ноги, руки, мозги, отдыхало все тело, а кругом были спокойные, тихие будни. И хотелось думать только о ней, — не о городской учительнице, — а просто об Олечке белобрысой, ну хотя бы об Ольге Ивановне, чорт с ними, с именами! Не это важно, а вот что важно… Ну, что же, в самом деле, важно?

И ничего не мог придумать в ответ.

— Дема, а Дема?

— Ась?

— Скучно лесом ехать?

— Немножко да.

— Заедем, Дема, на постоялый двор. Выпьем чайку, селедочку закусим, оно и того.

— Небось, и самогонки найдется?

— Нет, этого здесь, соответственно, не водится. Бабенка тут одна хозяйкой. Живет себе спокойно, тихо, оченно даже тихо.

— В тихом омуте, батька, черти водятся. Валяй-ка до дому, ну ее к дьяволу!

— Как хошь! Я только так. А нащет хозяйки, соответственно, ты зря ее облаял, Дема. В полном смысле тихий элемент.

— Ладно, чорт с ней. Дома потолкуем.

Потом опять долго-долго ехали молча. Остался далеко позади хутор Домны Зайчихи, и вот на проселке догнали трех мужиков. Вели они за собой гладкого пестрого бычка.

Подъехали ближе. Мужики свернули. Один из них узнал Мартына Петровича. Поздоровались.

— К вашей милости, товарищ.

— Что такое?

— Явите божескую милость. Ослобоните нас от Зайчихи. Прет она со своим скотом на нашу землю. Сладу нет с бабой. Я, говорит, этой землей владею. Выпустит свою скотину на пасено, а та стравит яровое. Потрава за потравой. Сволочь баба, одно слово, сволочь…

— А это что, зайчихин бычок?

— Ну, да, аркан на шею, коли не ножик ему!

— Напрасно.

— Чего напрасно? Сладу нет с бабой. За меня, грит, сам член исполкома.

— Закон не позволяет, братцы.

— Товарищ исполкома! Войдите в положение. Нешто земля ее? Какую такую она праву имеет, буржуйка проклятая.

— Ладно, я разберуся. Я, ведь, братцы, всегда за ваши интересы. В волостную земельную комиссию ступайте.

Мужики угрюмо замолчали. А Мартыну Петровичу и тяжело, и совестно. Совестно перед сыном.

— А я вот что, батька, думаю. Вопрос ясный. Эту новую помещицу с хутора к чорту надо выкурить. А землю мужикам. Понимаешь, батька?

Отец сухо кашлянул, шевельнул широкими, слегка сутулыми плечами и взглянул на Дему злыми глазами. Мужички крякнули, весело зашевелились.

— Ей, богу, товарищ! Уж такая сволочь!

— Ладно. А вы на кой чорт ведете быка? Кому он нужен?

— Да уж так миром порешили.

— То-то «миром порешили». Арбуз, что ль, на плечах у вас заместо головы? Валяйте в земкомиссию, а нежели что — в город заявитесь.

Мужики опять сняли картузы, тронули бычка и пошли не спеша обратно.

Приключенье в дороге расстроило Мартына Петровича. А главное, Дема плохого мнения останется об отце. Разве он, Мартын Петрович, так обходится с мужиками? Уж еще в чем, а в этом он неповинен. Бывало, заедет он в деревню, соберутся мужики, поздороваются с ним за руку, все честь-честью. Кто похозяйственнее из мужиков, потрогает сбрую, телегу, лошадь и скажет:

— Надо вам, Мартын Петрович, нового жеребенка. Стареет кобыла.

А теперь? Как оправдаешься перед сыном. Крикнуть бы вот на весь Куродоевский уезд: «сгубила ты меня, баба проклятая!», да как вспомнит прошлую ночь, — вот ночка так ночка, — ну и размякнет весь: никого на свете лучше Домнушки нет.

— Батька, ты чего сопишь?

— Да вот эти ольховские… Непутевые какие-то.

— Зря, батька. Ты мне прямо скажи…

— Что?

— Скажи прямо, как сыну родному. Всю правду… Не свихнулся ты здесь?

— Насчет чего это? — голос у Мартына заметно дрожал.

— Знаешь, батька, какое время, — спокойно продолжал Дема. Обойдут тебя, соблазнят. Сначала угощенье, дальше — больше…

— Да ты о чем, Дема?

— Взятки не берешь, батька?

Отец выпустил возжи, побелевшим лицом взглянул на сына.

— Ты… шутишь?..

— Нет!

— Нет? — вскричал Мартьш. — Нет? Что ж я, по-твоему, вор? Взяточник?

— Ну вот, ты и обиделся, батька.

— Не смеешь ты этак говорить, мальчишка. Отца позоришь. Я вот голодаю… Может, так и околею в этом овраге. Но я ре-во-лю-ци-онер-р?.. Слышь, Демка, я тебе не позволю!

— А ты не сердись, батька. Я ведь тоже сквозь огонь и воду прошел, — чего нам миндальничать в разговоре?

— Эх, Дема… Не знаешь ты мою жизнь… Ты вот едешь на лошади; а как она мне досталась, легко?

— Что ж, я могу пешком пойти.

Дема спрыгнул с телеги, Мартын распутывал возжи под колесом. Поднять ему колесо было не под силу. Дема подсобил.

— Э-эх, обидел ты меня, Дема.

— Ну, ладно, не взыщи, батька.

Мартын Петрович вдруг выпрямился, вплотную подошел к сыну и, взволнованный, решительно молвил:

— Хочешь, скажу правду?

— Ну?

— Я женюсь на этой самой хозяйке хутора. Понял?

Дема чуть вздрогнул под солдатской шинелью. Но быстро оправился и слово за словом отчеканил:

— Не препятствую, батька. Но если что… Тогда больше не увидишь меня.

— Дема, ты послушай…

— Не надо больше говорить…

Тронулась телега, заохала, закряхтела. Молчаливо правил лошадью Мартын, молчаливо сидел сбоку его родной сын. А через полчаса показались верхушки двух куродоевских церквей. Самого города не было видно, — он спрятался на дне оврага.

III.

В четыре часа Ольга Ивановна кончает уроки. Школа внизу оврага, на Октябрьской, а живет учительница у прежней дьячихи Федосеевны. У этой соломенной вдовушки муж сбросил подрясник и сбежал куда-то в хлебные края. Федосеевна стала по мелочам торговать семячками, яблоками, нитками и гребешками.

Все вечера Ольги Ивановны похожи один на другой как две капли воды. За этот год, похороненный в куродоевском овраге, она узнала, в чем премудрость здешнего бытия. Все оказалось очень просто, убийственно просто. И недаром Федосеевна со своим вечно желтым лимонным лицом постоянно говорит Ольге одно и то же:

— Чего ждешь? Чего фыркаешь? Вон, слыхала, еще один из продкома женится? У-y, глупая!

Ольга Ивановна живет бедно. До того бедно, что готова иногда расплакаться от обиды. И как не сердиться, когда вместо денег ей выдают кислой капусты и овсяной муки. Вместе с другими шкрабами, издерганными, оборванными, — она получает натурплату, волнуется и кричит в прихожей наробраза:

— Подайте сюда Ивана Гавриловича. Какое безобразие!

Но это только на минуту. Заведующего наробразом, Ивана Гавриловича, конечно, нигде не сыщешь. Дома Ольга Ивановна забывает обиду и со спокойным видом просит у Федосеевны совета насчет приправы к селянке. В конце концов капуста жарится в собственном соку, и Ольга Ивановна весело сообщает хозяйке, что если бы с луком — то великолепно.

В сущности, вся обстановка вокруг Ольги Ивановны загромождена куродоевскими мелочами и сплетнями. Оттого она никак не врастет в здешнюю почву. Вон, Иван Мартыныч — тот не такой. Спросит она его при встрече:

— Иван Мартыныч, не тянет тебя на старое место?

А он ей в ответ:

— Что ж, Ивановна, знаешь поговорку: не место человека святит.

— Все-таки… Скучно. Вот если бы в Москву!

Встанет по-утру Ольга Ивановна, и опять то же самое:

— Эх, кабы в Москву!

Ребят ли учит, пойдет ли на прогулку за город, и опять защемит тоска.

— Неужто здесь и умереть придется?

Сроду не бывала в Москве Ольга Ивановна, только на картинах видала ее, но думала о ней много, много. Тянет ее туда, к новым огонькам, а вырваться из Куродоева сил не хватает. Куда ей одной? Все равно, что птице без крыльев; не улетишь далеко.

Добилась Ольга Ивановна, чтоб приносил Мартын Петрович московские газеты. Все равно, зря валяются в исполкоме. Зайдет она к нему в маленький домик, увидит, в каком беспорядке живет исполкомщик, приберет немножко в комнате и скажет:

— Дай-ка почитаю, Мартын Петрович!

А что ему в этом чтении? Рад бы он не только слушать Ольгу Ивановну, а и сойтись с нею прямо на всю жизнь. Да уж очень не подходящая пара. У него, Мартына Петровича, характер тяжелый, человек он хозяйственный, неподвижный, а барышня — как ее понять без ошибки? — все-таки вертунья.

В последние дни перед приездом сына Мартын Петрович особенно был чем-то недоволен. Как будто что-то нехорошее предчувствовалось в воздухе. Расхаживал Мартын Петрович по грязной неубранной комнате, заваленной конской сбруей, мешками картофеля, с нависшей по стенам паутиной, ходил из угла в угол и бормотал себе под нос:

«А я тут при чем? Я-то тут при чем? Это, брат, тебе не Москва! Это тебе не Москва, чорт возьми, соответственно!..»

Так было до самого прибытия Демы.

О его приезде Ольга Ивановна узнала накануне. Она ждала встречи с Демой без особых надежд и упований, но в самый последний момент не выдержала, и во время урока в школе была рассеянной, невнимательной.

«Когда-то что-то было между нами. А теперь?..»

* * *

День, другой, третий.

С утра до ухода на службу в земотдел начинал ходить Мартын Петрович вокруг домика тяжелыми стерегущими шагами. Посмотрит на телегу — не стащили ли за ночь колеса? Ощупает борону, — все ли зубья целы? «А ему и заботушки мало, ох-х»…

Поглядит исполкомщик в подслеповатые окна, за которыми спит Дема, поглядит и пойдет дальше.

Маленький домик затаил в себе что-то загадочное, неразрешимое. Живут в нем отец с сыном, живут оба близкие и оба далекие.

А в городишке своя немудрящая жизнь, веками созданная, текла мутным ручейком на дне оврага. Распахали куродоевцы городской пустырь и туда по утрам ездили на пашню. Ездили все: исполкомщики, советские работники, мещане. Туда же тянулся и соборный протоиерей, и учитель из Москвы, и торговец бакалейщик. У Мартына тоже двенадцать грядок картошки, уголок проса и еще приготовлено место для рассады.

Нудно и сонно жили куродоевцы. За все время только одно событие, смешное и печальное, приключилось в городке.

Было это совсем недавно. От председателя исполкома, мрачного, угрюмого человека, до последнего мальчишки, игравшего в бабки на просторной Октябрьской, все узнали небывалую новость: приехал в город губернский ревизор.

И утром возле заборов, и за углами серых кривых домишек, шептались встречные:

— Приехал… А строгий, говорят, какой, ой-ой-ой!

Потом видали, как ревизор, совсем мальчишка, но бойкий и расфранченный, расхаживал по куродоевским учреждениям. Зайдет, окинет взглядом загаженные стены, подоконники, пороется в тощих рваных делах, промычит что-то себе под нос — и дальше… За ним, робкие и молчаливые, следовали два исполкомщика.

Непорядки ревизор обнаруживал быстро и точно. Записывал в книжечку:

— Очень странно. Ни одного самогонного предприятия не открыто, а пьянство существует. В канцелярии под столом четверть самогону. Это мы запишем…

— Врачи и фельдшера, кои на советской службе, лечат только за продукты.

— В упродкоме отчетность невозможная. Судя по испугу сотрудников, полагал бы вывести их на чистую воду.

Заведующие отделами то оправдывались, то угрюмо молчали, ревизор знай свое:

— Насчет этого у нас в губернии строго.

— Да что ж поделаешь, товарищ? Людей у нас нету-ти!

— Хорошо, так и доложу в губисполкоме: нет людей. В дальнейшем, согласно мандату, прошу выписать в финотделе дорожные расходы.

— Уж это как полагается! Можно и непредвидимые даже. А уж что касается недостатка людей, то вы, товарищ, будете уверены, как перед богом!

Получив деньги, ревизор тут же собрался уехать. А утром на другой день советский кучер Силантий вернулся вдрызг пьяным. Заплетающимся языком рассказал он, как «дербалызнули» они вместе с товарищей ревизором. «Скажи, говорит, куродоевским ребятам, на то и щука в море, чтобы карась не дремал». Почесали в затылке одураченные исполкомщики, — этакий сыч к ним в болото залетел! И пошло все по-старому. Были в упродкоме взяточники, — так и остались. Была самогонка, — и опять рекой полилась. Не перестали доктора куродоевские драть с больного масла да кур, не перестали совработники щелкать семячки на службе и рассказывать, кто какие сны видал. И в самом городке, и по селам и деревням процветало знахарство. Шли болящие к коновалам, заговорщикам и колдунам, собирались на святые места, ругались за то, что завелась там скверна большевистская. И болезни куродоевские были особые болезни. То лихоманка лесная трясет молодых и старых днями и неделями, то будто напускалась кила заезжими цыганами и чернокнижниками, а то одолевала муть головная, — тоже болезнь, похожая на сонную одурь. Забавлялась молодежь куродоевская спектаклями любительскими и танцами в маленьком театре «Советский Колизей». И больше ничего знать не хотела. Были и коммунисты в Куродоеве: тридцать два человека. Беспомощно мечтали о задачах и сдвигах, а действительность дразнила их своей нелепостью:

— На-кось, попробуй, сдвинь!

IV.

День, другой, третий.

Много дней проходит.

И каждый день по вечерам у Ольги Ивановны сидит Дема и хмурится не то от скуки, не то по другой причине.

— В воскресенье батька у попа венчается.

— Слыхала. Вам не обидно?

— Пусть. Он, Ольга, потерян для жизни.

— Это почему такое?

— Кто упал, тот не поднимется.

— Жалко Мартына Петровича. А что, Дема, самоварчик не пора изготовить?

— Как хошь.

Хлопотливо суетилась Ольга Ивановна по комнате и под руками у нее все ладно спорилось: золотые руки. Уж на что бедна обстановка — стула порядочного нет, а Деме кажется, что и горшки с цветами на окне предательски завлекают его. И вообще, неладное творится с Демой.

— Ольга, а не пора удирать отсюда?

— Это почему же такое?

— Серьезная причина. Признаться, как-то я здесь тупею. Спокойствие да безделье до добра не доведут. Нашему брату нельзя так.

— А знаешь что, Демьян Мартыныч, отдохни ты здесь в самом деле!

— Нельзя.

— Как нельзя? Небось, твои товарищи в Крыму или в санаториях отдыхают же? А тебе нельзя даже и здесь отдохнуть?

— Вот именно здесь-то и нельзя. Знаешь, Ольга, бывает вот так в жизни. Захочешь отдохнуть, зайчиков погонять, позабавиться. А тебе глядь медведь встречается. Что ты ему скажешь? Не трошь, мол, меня, Мишенька, я гуляю? Так, что ли? Ну, понятно, намнет он тебе бока за такую любезность! Так и со мной. Ехал-то я, грешный человек, действительно отдохнуть, а тут не то что медведь, звери похуже водятся. Ну, и не стерпишь. Возьмешь дубинку и будешь защищаться.

— Позвольте, позвольте… Разве на тебя здесь кто-нибудь нападает?

— Никто. Но ты вот что пойми, Ольга. Наш брат очень уж любит сам итти в наступление. Вот и мне не сидится, хоть бы что.

— Нечего сказать, упрямый. Ну, присаживайтесь, Демьян Мартыныч. У нас сегодня к чаю пшеничные сухари.

Зашла после торговли Федосеевна. Она вызвала Ольгу, и вдвоем они долго копались на кухне. Ольга вернулась с двумя тарелками. На одной селедка с зеленым луком, на другой белые сухари.

— Это что за праздник ты справляешь? А?

— Кушайте, Демьян Мартыныч!

Присела и хозяйка.

— Разговору-то сколько в городе!

— Про что?

— Да про Мартына Петровича.

— Ну, и что же такое говорят? — полюбопытствовала Ольга.

— И-и, душечка, дела-а… Счастье человеку валит. Умер у Домны Никаноровны дядюшка, раньше первеющим человеком в городе был. Богатеющий старик был. Свой домина пятистенный, под железной крышей, пять окон. Лесопилка своя. Так вот Зайчихе все это достается. Прямо-таки с неба свалилось!

Немало кой-чего наговорила Федосеевна. При ней не знал Дема, куда ему деваться. Ушла она, стало легче. И опять понял Дема окончательно: не сегодня-завтра надо что-то сделать. Сбежать одному, Ольгу жалко. А уйти вместе с ней не хватает решимости. Свяжет она его по рукам, по ногам — прощай тогда всякая вольность!

— Вот кабы Мартын Петрович дом под школу отдал. А то у нас в Куродоеве одна-одинешенька первая ступень, да и та разваливается. А? Слышь. Дема?

Так он тебе и отдал! Держи карман шире! Трактирное заведение в доме откроют они с Зайчихой.

— Ну, а ежели через совет? Силом отобрать?

— Эх, Ольга! А что из этого выйдет? Ну, достанем мы с тобой школу. А дальше что? Так тебе вся жизнь и переменится о овраге?

— Так что же делать?

— Что сделать? Этакий вопрос одолеть — не фунт изюма скушать. Да и не нам с тобой его разрешить.

— А кому же?

— Подожди, придет время. И знаешь, какое это будет время! Понастроят в куродоевских лесах сотни лесопилок, придут тысячи рабочих. Они-то и перевернут все вверх дном. Да еще как! Всех обывателей встряхнут со всеми их потрохами!

Непривычно Ольге Ивановне от таких слов. И никак не угонишься за мыслями Демы. Уложишь в голове одну, другая просится. И все они такие жесткие и увесистые. Не слова, а булыжники кидает Дема. Нелегко с ними возиться.

А время идет незаметно. В раскрытое окно влажная весенняя ночь дышит прохладой и несет смутные шорохи с засыпающей улицы. На минуту она оживляется. Это с гулянки идут по домам куродоевские кавалеры с барышнями.

Попробовал Дема читать при свечном огарке, — ничего не выходит. Потушил свечку, не спеша стал свертывать цыгарку. В комнате полумрак.

— Так ты говоришь. Ольга, первая ступень разваливается?

— Одна видимость, что школа. Теснота, темь, сырость.

— А в Москву как, не собираешься?

— Я не знаю, как вы посоветуете.

Дема молчит. Что он ей посоветует? Проще взять роту колчаковцев в плен, легче на зубок зубрить Маркса, чем ответить на такой вопрос. Боится Дема за себя, боится за Ольгу. Ее пожалеешь — себя загубишь. Оттолкнешь девчонку — после жалеть будешь.

Сплюнул Дема и про себя подумал:

«Вот, чорт подери, и любовь же у нашего брата! Не любовь, а мука одна!»

С нынешнего вечера Дема окончательно покинул отцовский дом. У Федосеевны есть чуланчик, и в нем Демина постель, столик и табурет. Это устроила Ольга. А иначе куда деваться Деме? Вот как заботится о нем Ольга! И никто, кроме самой Ольги, не знает, как она любит Дему. Никто, никто…

Дема берет книжку, накидывает на плечи шинель и уходит все такой же хмурый и загадочный.

— Спокойной ночи, Ольга Ивановна.

А у ней ночь беспокойная тревожная. Ворочается с боку на бок.

«Господи, — какая я несчастная!»

V.

Свадьбу отложили до осени. Обязательно в новом доме пожелала сыграть ее Домна Никаноровна.

А Мартыну Петровичу — ему все равно. Есть баба, и ладно.

— На кой леший к попу еще тащиться? Тридцать лет в церкву не ходил.

Про себя знал исполкомщик: «Позовет его Домна к венцу, — пойдет он, не откажется. Придет в гости поп, — будет с ним, соответственно, разговор вести, как полагается. Пущай!».

Но, пока сын на глазах, страшновато Мартыну Петровичу. Мало ли чего может сделать Дема? С тех пор, как сын ушел к Ольге, ушел из отцовского дома, непокорный и упрямый, Мартын забеспокоился. Нет-нет да и пошлет через Федосеевну гостинец Ольге: сухарей пшеничных, селедку, сахару. Известно, родительское сердце не стерпит. По себе знал Мартын Петрович: голод не тетка. И еще другая забота у куродоевского исполкомщика. По осени перевыборы совета, и надо уйти оттуда незаметно и без лишних разговоров.

Раза два в неделю запрягал Мартын Петрович кобылу и уезжал на хутор к Домне. У Зайчихи хлопот теперь не оберешься. Хутор свой продавала она куродоевскому мещанину Горелкину. Деньги требовались ей на починку дома в городе. Лесопилка не работала. Домна решила обязательно пустить ее.

Почти каждый раз Мартын Петрович заставал у Домны управителя на лесопилке. Якова Григорьевича. Этот молодой человек не нравился ему. Было в нем что-то отталкивающее, начиная с гладкой прически, клетчатой пары и кончая манерой в разговоре.

«Подозрительный тип. И на кой чорт он ездит сюда?»

Однажды Домна Никаноровна спросила:

— А что, Мартын Петрович, сын твой против нас ничего не замышляет?

— Ничего не слыхал. А разве что говорят?

— Есть такой слух. И еще говорят, будто нельзя тебе наемным трудом пользоваться?

— Я знаю, что я дела о. Кто тебе это говорит?

— Говорят. Не сама я выдумала.

С тех пор словно черная кошка пробежала меж ними. Нет-нет да и задумается Домна. Нет-нет да и выругается Мартын:

— Ну и куродоевщина!

Через неделю Домна Никаноровна совсем перебралась в город. Около просторного дома, одного из самых лучших во всем городке, зачалась хлопотливая муравейная возня. Пришли плотники, кровельщики, маляры, — человек десять. По вечерам после службы заходил сюда же и Мартын Петрович. Он как будто хотел забыться под стук топоров, под веселые оклики рабочих. Повеяло чем-то давно знакомым. Хотелось забыть, что он здесь хозяин. Лучше бы взять самому рубанок в руки, строгать тес, пилить или еще лучше, подойти к лесопилке, пустить двигатель и слушать мелодию стальных зубьев машины. Но подходила Домна, вся поглощенная хозяйством, советовалась насчет новых наличников к окнам, перестройки мезонина, покупки гвоздей. Вдвоем обхаживали они вокруг дома, ощупывали водосточные трубы, подбирали выпавшие из фундамента кирпичи и бережно складывали в стопку. В сумерки рабочие кончали свой труд, и тогда Мартын Петрович вместе с ними присаживался на бревна, угощал их папиросами, которые сам не курил, и хорошо ему чувствовалось в этот минутный отдых.

Иногда здесь же встречался Яков Григорьевич. По обыкновению, он шел мелкими, торопливыми шажками, зорко высматривая по сторонам маленькими ястребиными глазками. Мартыну Петровичу хотелось скрыться, но Яков Григорьевич неизменно забегал вперед, галантно раскланивался и как-то по-особенному пожимал руку исполкомщика.

Однажды Мартын Петрович руки ему не подал. Яков Григорьевич прибрал свою, но пошел рядом.

— Мартын Петрович, нам бы нужно дешевого леску приобрести. Рабочих пока четверо, еще принайму.

— Обращайтесь к Домне Никаноровне.

— Вы когда-то обещали ей участок лесу.

— Ничего подобного. Это не ваше дело!

— Виноват-с… Так и скажу: лесу не будет!

Мартын Петрович недружелюбно посмотрел вслед Якову Григорьевичу.

«Вот дьявол, паутину плетет для меня. В шею гнать следует!»

Не раз и не два проходил мимо постройки Дема. Смотрел на просторный дом: что и говорить, хорошо бы в нем первую ступень. Смотрел на лесопилку позади двора и думал:

«Сотню бы машин сюда поставить. Э-эх ма!»

Как-то утром Дема был у председателя исполкома. Вот тоже человек! Не сдержался, все до конца перед Демой выложил:

— Батьку твоего оченно жалею. Вместе с ним попали в этот проклятый овраг. Так что по своей молодости ты зря хочешь обидеть человека.

— Но как же, товарищ? Школа разваливается. Прямо, что называется, у себя под носом.

— Правильно. А я тебе скажу: у меня своя жизнь разваливается! Поговорим-ка откровенно, по-коммунистически.

— Ну?

— Слушай вот. Жена с семьей заела. Пришлось дом свой надвое разделить. Перегородку из толстых досок соорудил. В одной половине у меня жизнь в таком виде. Приходят ко мне мужики и с ними всякий разговор у меня насчет Антанты, облигаций и безбожья. Книжками, газетами, плакатами отгородился, в уголке Карла Маркса водрузил. Иной раз мужичишко и перекрестится на него: Не беда. Ну-с, а в другой половине совершенно иначе. Боязно говорить… Жутко… Вчера это было. Как раз под воскресенье. Сижу и голову повесил. Лампадка под образами моргает. Детишки на кровати молитвенник зубрят. «Царю небесный, утешителю…» Гости у жены засиделись. Целовальник прежний, Яким Никанорыч, и председатель церковного совета. Этот самый церковник — первый подхалим. У него всегда все «к примеру сказать». Ну ладно, сижу. Жена теленка у целовальника покупает. Надо торговаться с ним. Торгуюсь. Церковник разводит мазню насчет падения нравственности. «К примеру сказать», почему я с православным именем и почему (тоже к примеру) не зову детишек Полканом и Буренкой. Ах, ты каналья, думаю. Убеждать его в семейной половине, где лампадки и образа, как можно? Позвал за перегородку. Не согласился.

— Оченно у тебя там, Макарыч, слова напечатаны неподходящие.

— Какие такие неподходящие?

— А вот хотя бы насчет Тихона. Грешно так обижать святейшего.

— Ну, что тут с ним делать?

— Да тяжеленько тебе приходится.

— Это еще что! Поп с молебнами то-и-дело ходит ко мне на дом. Что вы скажете? Партию, мол позоришь? А ну-ка, попробуй перестроить семью? попробуй!

Дема молчит.

— Двойственная наша жизнь, товарищ. Завидую тебе, — цельным ты человеком живешь и никто тебя за хвост не тянет. А нащет школы вот что: делай, как хочешь. Авось Мартын Петрович не обидится.

Еще более горечи набралось внутри Демы. Вышел из помещения совета и, грустный, задумчивый, пошел по улице. Некуда было спешить и некуда было деваться. Поднялся по отлогому скату на самый верх, откуда весь городок казался беспорядочной кучей сброшенных вниз деревянных ящиков. А рядом лес.

Вот здесь, не дальше как вчера гулял он, Дема вместе с Ольгой. Почему-то особенно радостной, счастливой казалась Ольга. Как ребенок, бегала взапуски за привязавшимся щенком. В молодом теле играла неиспорченная горячая кровь. В глазах жажда жизни и счастья. Какого счастья — не все ли равно!

И вчера здесь случилось с Демой нечто невероятное. Он сам виноват, сам поддался Ольгиным ласкам. Он так близко-близко касался ее рук, ее лица, ее упругой красиво-округленной груди. И точно в беспамятстве говорил ей:

— Я тебя люблю, Ольга. Люблю!..

А ей казалось, что все это так и должно быть.

— Милый Дема!..

И в его неуклюжих объятиях она была такой покорной и на все готовой. Зачем она не сопротивлялась в тот роковой момент, когда он забыл, что «нашему брату не любовь, а мука одна?».

Этот вчерашний день напоминал Деме каждый кустик, каждое деревцо. И не о вчерашнем ли так выразительно шумит лес, не то жалея, не то снисходительно прощая?

«Надо уезжать. Зачем я здесь делаю все это?»

Вернулся Дема только к вечеру. Ольга лежала в постели. Обрадовалась.

— Батька твой был у меня сегодня.

— Чего ему надо?

— Как чего? Справлялся, как мы живем. Тебя приглашал управляющим на лесопилку.

— Ха-ха-ха! Вот это великолепно! В роли прислужника куродоевских буржуев! А ты, небось, уши развесила?

— Дема, чего ты сердишься?

— Не надо быть такой глупой.

— А как же жить, Дема? Ни копейки денег, и при случае уехать — на дорогу не с чем.

— Опять старая песня!

Дема садится читать. Это с ним всегда так. Как что, так за книгу. Ольга ворочается на постели.

— Ты что?

— Нездоровится…

Дема ногтем приткнул то место, где остановился читать, привстал, подошел ближе. Хотел что-то сказать и молча вернулся.

А потом опять: «Концентрация средств производства создает известные предпосылки…».

Ольга долго, надрывисто кашляет.

— Так ты нездорова, Ольга?

— Ничего…

— Однако. Укройся потеплее… Знаешь что.

— Ну?

— Я поступаю рабочим на лесопилку.

— Хорошо, Дема. Ты не устал?.. Ложись, милый…

— Я им покажу! — неожиданно вскакивает Дема, так что Ольга тоже поднимается, — я им покажу! О-о, мы еще добьемся своего, Ольга!

— Не надо. Дема, не надо…

Стало тихо. И в тишине снова шелестят страницы за страницей.

«Она глупая, несознательная. Она помешает мне. Зачем эта наша связь? Надо порвать ее. Надо скорее порвать».

В полночь Дема идет в свою каморку. Проходя мимо кровати, на которой лежит Ольга, он мельком взглядывает туда и сторонится подальше, как от опасности, от заразы. Он хочет остаться безучастно равнодушным. Это тяжело. И чтобы было легче, Дема ищет оправдания.

«Это нужно… во имя… во имя…»

Долго не мог уснуть Дема…

VI.

В палисаднике под старыми липами и тополями замелькали женские кофты и старомодные капоты, холщевые рубашки и чесучевые пиджаки. Отдыхали куродоевцы за семейным самоваром, и сдабривали досуг свой нудными мелочами сереньких будней.

До заката солнца на двух уличках с десятком кривых переулков тишина невозмутимая. В полуденку пропылит, промычит стадо, задорно выкрикнет мальчишка на подвернувшуюся дворняжку, надрывно заскрипит чья-то повозка, и опять тихо. В базарные дни, по пятницам, городок ненадолго оживал. Вместе с бабами и с крикливыми поросятами и курами приезжали из окрестных деревень мужики, спозаранку распродавали беспокойную тварь и молочные скопы, захаживали в лавку за мелочишкой, пили чай в трактире и разъезжались до наступления жары.

Закончив ремонт в доме, Зайчиха отдыхала среди новых своих знакомых. Лесопилкой самостоятельно управлял Яков Григорьевич. Он по-свойски взял ее на откуп за сто целковых в месяц по золотому расчету (тогда на золотой курс только что начиналась мода). У Домны Никаноровны была другая затея: открыть чайное заведение в нижнем этаже. После целой кучи хлопот оставалось только заказать вывеску. Тут как раз и встретилась заковыка: чье имя поставить на ней? С тех пор как Мартын Петрович явно изменился и однажды чересчур уж «выразился» насчет куродоевского капитализма, с тех пор стала Зайчиха осторожней. И в конце концов вывеску решила она сделать проще, без имени-фамилии:

Трактирное заведение

и постоялый двор

«Московская Гостиница».

Женское дело — известно какое. Решает Домна задачу нелегкую и про себя думает вот так. Бабенка она еще не старая, и Мартын Петрович хоть и в летах, а кость крепкую, широкую имеет. Пойдут детишки, нужда и в том, и в другом, и в третьем скажется. Надо век с умом-разумом прожить. А то захотел нивесть что! «Я, говорит, выведу тебя, Домна, на сознательный путь!»

И не поймешь никак Домну Никаноровну. По-прежнему подает она в церкви записки «о здравии раба божьего Мартына», а сама охладела к нему. Но в разговоре с ним осторожна и хитра, как кошка: как бы чего, да гляди того…

По-своему Мартын Петрович тоже в обиде. Куда все делось! Нет прежней Домны, — изменилась баба неузнаваемо. Нет прежнего Мартына, а есть кто-то другой, беспокойный и подозрительный. Живет он по-прежнему в своем покривившемся домике, и только нет-нет да и вздумает посидеть вечерок у Домны. Глядь, незаметно и заночует у ней. После сам этому не рад. Нажужжит Домна в уши, измучает Мартына. Обязательно оправдай себя, сына, все на свете, в чем только обвиняет его безрассудная баба.

А тут еще вот какое дело: третий день Дема рабочим на лесопилке. Вместе с четырьмя другими рабочими подтаскивает бревна под машину, укладывает тес в штабеля, и как будто хочет утопить в работе и обиду и, может быть, даже ненависть к своему отцу… Кто его знает!

А впереди еще горше беда. Вчера в исполкоме председатель сказал Мартыну Петровичу.

— Знаешь что? Сын твой хлопочет нащет лесопилки. Артель затевает какую-то. Придется с арендателем договор нарушить.

Опять нелегче! Недаром так злится Яков Григорьевич. Взял Дему к себе на лесопилку ради издевательства: накось, мол, смотрите, каков сын исполкомщика! А дело повернулось иначе. И Домка вот-вот узнает об этом. Что тогда? Хорошо, что на-днях можно выйти из совета — руки будут развязаны.

Так еще несколько дней прошло — тяжелых, предгрозовых…

* * *

Полдень.

На дворе, за тесовым забором тишина. Чуть пофыркивает маленький черный, как жук, двигатель. Бродят куры, раскапывая мусор и опилки. Ярко желтеет на солнце свеже напиленная палуба. От нее несет пряным хорошим запахом сосны.

Четверо рабочих готовятся итти обедать. Все это — коренастые мужицкого вида работяги. В лесу родились, в лесу и выросли. С ним сжились, и лесной край им все: мать, хлеб и могила. Силу мозолистых рук отдавали для наживы промышленников и заводчиков. Не знали, как поступить иначе.

А рядом с ними — Дема. Он всегда с открытой головой, с открытым воротом засмоленной гимнастерки. Вот уже неделя, какой хлопочет об артели. Пильщики говорят:

— Что ж, артель — дело хорошее. Маловато нас. Товарищей надо кликнуть.

И кликнули. Разослали весточки повсюду. Ждали их приезда со дня на день. Про Дему говорили:

— Любит поваландаться с нашим братом. Чудной парень!

Вот и теперь. Вместе с ними Дема шинель в накидку и приготовился на обед. А в это время с заднего крыльца хозяйского дома торопливо вышел Мартын Петрович и негромко позвал:

— Дема… Дема….

И когда подошел отец совсем близко, спросил его Дема:

— Что, батька?

— Поговорить надо, — и тревога замечалась в голосе Мартына и в его торопливых движеньях. Оба присели рядом.

— Что с Ольгой?

— В больнице.

— Опасно?

— Не знаю, Не хожу к ней. Некогда.

— Да… Вон оно што, соответственно. Некогда…

И, взглянув прямо в глаза сыну, решительно сказал Мартын Петрович:

— Уезжай отсюда поскорей!

— Это позвольте мне знать…

— Слушай, Дема… Я не могу больше… Или я, или ты!..

— Врешь, батька. Или они, или мы! Сознавайся!

— Дема!

— Сознавайся. Готов раскаяться? А? Вижу тебя насквозь, батька.

— Чего ты? Я только сказал тебе. Ради твоей пользы, соответственно. Напрасно, мол, лбом о стену бьешься.

— А если не напрасно? Сегодня нас пятеро. Завтра будет больше.

— Ну, так что же?

— Батька, давно ты перестал верить вот в это?

Дема вскинул рукой, и на ней увидел Мартын мозоли и прилипшую смолу.

— Не выдержишь, Дема. Поверь отцовскому слову! Впятером чего добьешься? Да и какие это твои пролетарии, соответственно? С ними, Дема, каши не сваришь. А ты вот что, Дема, учиться поезжай. Инженером будешь, соответственно. Тогда какой заво-о-од построишь!

Дема помолчал и ответил:;

— Уеду. Вот только артель поставлю. Еще недельку дай сроку.

Переглянулись оба. Видит Дема — искренно говорит батька. Посмотрел тот — поддался Дема. А самому нелегче. Знает Мартын, что впереди предстоит до-дна испить чашу житейской горечи. Не лучше ли сейчас разрубить узел? А Дема опять виновато оправдывался в чем-то:

— Ладно, батька. Первый раз отступаю. Легче было на фронте воевать, чем вот здесь, в болоте.

— Вот то-то и оно… Не всю-то жизнь по гладкой дорожке итти. Встретишь и овраги, и ухабы. И мало ли тут нашего брата увязло!

— А все-таки, батька, все-таки…

Дема не договорил. Вертевшаяся в голове мысль не поддавалась. В этот момент с заднего крыльца послышался громкий раздраженный голос хозяйки:

— Чего уселся? Как путный тоже, разговор завел с разбойником!

Сзади Домны, заложив руки в карман, злорадно усмехаясь, стоял Яков Григорьевич. А сама Домна еще громче:

— Таких мерзавцев в шею надо гнать со двора. А он, на-кось, тары-бары развел. У-у, ирод этакий!

Мартын встал, поднял руку:

— Домна…

— Молчи уж, не разевай кадык!

— Домна, замолчи!..

— Кто? Я — замолчи? В своем доме молчать? Довольно уж, намолчалась.

— Домна, с цепи, что ль, сорвалась?

— У, бесстыдник! Что я по-твоему — пес какой-нибудь? Спасибо, женишок, спасибо! Отблагодарил ты меня за хлеб, за соль, за, мою любовь…

— В чем дело? Домна?

— Ишь, дитем притворился! Ничего не понимает. Вон, этот выродок твой, дочиста ограбить нас хочет, последнюю рубашку снять!

Шаг за шагом, Мартын Петрович подвигался ближе к крыльцу. Он занес было ногу на нижнюю ступень, да так и остался.

— Вон отсюда! Убирайся! Убирайся! Знать тебя не хочу!

Домна повернулась и захлопнула за собой дверь. На крыльце остался один Яков Григорьевич. Он стоял в той же злорадно-торжествующей позе.

— Почтенному исполкомщику! — Яков Григорьевич снял шляпу. — Каково? Вот так баба! Хи-хи-хи! Положеньице! Ась?

Подошел Дема и взял отца под руку.

— Пойдем, батька.

— Нельзя же так… Ах она… сволочь…

На крыльце не унимался Яков Григорьевич. Он с хихиканьем приседал, качался, подбоченивался.

— Величайший скандал! Необыкновенное происшествие, хи-хи-хи! Грядите, честная публика, на сие великолепное зрелище!

— Замолчи, болван! — крикнул ему Дема.

— А, новый хозяин. Мое почтение! Хи-хи-хи! Утешаете папашу?

— Дурак.

— Еще бы! Это вот вы, умные люди… Куда нам до таких, умников!

Мартын Петрович рванулся из рук Демы:

— Пусти, я с ним разделаюсь!..

Дема еле сдержал буйный порыв отца.

Вернулись с обеда пильщики. В воротах один из них не успел потушить цигарку. С руганью и матерщиной набросился на него Яков Григорьевич:

— Хам! Порядку не знаешь, голопузый чорт! Лесопилку отняли да еще дом спалить?

Рабочие спокойно шли своим чередом, только один отозвался:

— Эй, петух, чего расхорохорился?

Яков Григорьевич не унимался. Тогда самый молодой из пильщиков вскочил на крыльцо, и не успел прежний хозяин скрыться за дверью, как сильные руки схватили его за шиворот и потащили с лестницы. Он заорал благим матом. Отворилась дверь, выглянула Домна Никаноровна.

— Ой, батюшки! Караул! Человека убивают!

А сама поспешно скрылась за дверью. Дотащив прежнего хозяина до ворот, молодой пильщик, под общий хохот своих товарищей, толкнул его коленкой под зад, и несчастный Яков Григорьевич кубарем полетел в канаву.

Смеялись рабочие, смеялся Дема, и даже Мартын Петрович улыбнулся. Улыбнулся и взглянул на сына с таким видом, как будто просил прощение за прошлое. И не словами, а лучше всяких слов сказал этим взглядом отец своему сыну.

— Я весь, весь твой!

Дема спокойно проводил отца до переулка.

— Революция, батька, на-ча-лась. Посмотрим, что будет дальше. Уж очень мне некогда. Ужотка забегу к тебе. А ты не волнуйся…

— Зачем… Брось… Не надо…

Мартын Петрович незаметно смахнул невольно налетевшую слезинку, и торопливо зашагал вдоль пустынной улицы.

VII.

Дема вечером записку получил. Это уже в третий раз. Первые две лежат где-то заткнутыми в щелях прежнего чуланчика в доме Федосеевны. А теперь Дема по-артельному вместе с другими пильщиками ютится в деревянном сарайчике.

Ольгина записка совсем коротенькая.

«Милый Дема! Вышла из больницы, и некуда теперь деваться. Федосеевна гонит с квартиры. В комнате у меня все очистили. Думала, что при тебе в сохранности будет, ан нет, ты ушел. И ни разу ты мне не ответил. Дема. Вот как я тебе помешала! Ну, ничего, авось когда-нибудь и перестану мешать. Прощай. Дема. Не сердись.

В первые два раза Ольга писала подробнее: как ее отвезли в больницу (это на другой же день после того памятного вечера); как она решила бесповоротно перебраться в Москву (все равно, хотя бы пешком); как сказал ей доктор об ее неосторожности (помнишь, тогда на прогулке, в частельнике?..). И еще о многом напоминала Ольга. Она совсем, совсем не хотела мешать ему… Ведь у ней больше никого нет в этом проклятом городке…

Хочешь сердись. Дема, хочешь нет. Тебе я ото всего сердца клянусь. Дите твое не пропадет, я его так буду беречь, что и выразить не могу, Дема. Приедешь в Москву, заходи, покажу тебе наше сокровище, будем вместе пестовать. Напиши ты мне хоть пару слов. Неужто некогда? Разве это помешает твоей работе? Я ведь знаю, какой ты человек… Помнишь, ты все говорил: это нельзя нашему брату, это не годится… Другая бы, конечно, обижаться стала на такого человека… Ну, а я не сержусь. От тебя назад вернуться не требую, а чтобы по пути-дорожке итти вдвоем, больше ничего и не надо».

Дема торопливо шел к батьке, совершенно не замечая встречных людей.

«Больше ничего ей не надо… А что нужно мне?»

Он жадно ловил ответную мысль:

«Свою собственную, вот эту свою маленькую жизнь поставить надо. Вот что мне нужно»…

А другая мысль быстро-быстро, как волна, спешила на смену, росла, ударялась в сознание, и его, самого Дему, вздымала на высоту своего гребня.

«Чем дальше от своей жизни, тем лучше!..»

Дема остановился.

«А что, не итти ли на квартиру Ольги?»

Два желания мучительно в нем боролись: раз навсегда порвать с Ольгой — это одно. Вновь с ней сойтись и самому перестроиться — это другое. Какой путь выбрать?

Тогда захотелось Деме услышать чей-нибудь дружеский совет, встретить теплое участие со стороны. И он быстро-быстро зашагал к домику отца.

Ничего не изменилось вокруг Мартына. Вот оно, все на старом месте: мешок картошки в углу, жестяной чайник на столике, бутылка с постным маслом и та же рухлядь повсюду. Только сам батька совсем не тот. Была в нем раньше уверенность в правоте своей, а теперь и следа ее не сыщешь. Была впереди такая вот полоска, по-своему ярко-манящая, а теперь нет ее, — улетучилась, растаяла. Чувствует Мартын Петрович: пустота в нем стала. Хорошая, облегчающая, И на место вытравленного просится иное, чего он никак еще не найдет пока.

В четырех закопченых стенах сидели оба, отец и сын, как два отшельника, пришедшие обрести мир и оправдание друг перед другом.

Первым заговорил Мартын:

— На завод поеду завтра же.

— Почему — завтра?

— Чем скорее, тем лучше. А ты как?

— Я? Я не знаю…

— А об Ольге ничего-таки не проведал?

— Надо ли итти к ней, батька?

— Э-эх, Дема, бить нас с тобой, соответственно, надо.

— А меня за что?

— Как за что? Жил ты с ней, увлек ее за собой, и вдруг на! не хочу больше! Дескать, мешаешь ты мне партийную непорочность соблюсти и прочее, соответственно. Еще бы! Детишки пойдут то-да-се, свой уголок придется приспособить. Не желаю, дескать, в такой грязи пачкаться! А она-то, Дема, любила тебя! Э-эх!..

— Так что же делать, батька?

— Что делать? Придется, соответственно, перестроить себя. А что у нас с тобой? Что получилось? А? Знаешь что?

— Что?

— А вот что — две большущие крайности. Я, примерно, вниз головой — бух! В самый омут! А ты вона куда вознесся, соответственно от своей жизни отрекся! Говори прямо: разлюбил Ольгу?

Дема молчал. Тягостна ему эта исповедь. Слышно, как в раздутые ноздри свистит воздух. Чуть поблескивают глаза в сумрачных тенях.

— Я, батька, жалею Ольгу. А насчет любви… не знаю… Мука большая это нашему брату!

— Ну, вот, я и говорю, отрекся ты от самого себя. Тогда вот что. Надо, соответственно, переговорить с девчонкой. Навести ее. Потом скажешь мне.

Дема, как послушный ребенок, молча встал и медленно пошел к двери.

— Я вот, батька, только в артель зайду. Там нонче люди прибыли.

Мартын головой кивнул одобрительно и успокоенный из окна провожал сына заботливым отцовским взглядом. Не стерпел, вышел и сзади пошел незаметно, словно караулил.

Артельный сарай в конце городка. Десяток новых рабочих сюда только что прибыл. Приехали вместе с женами, с детьми, с мешками, в которых все пильщицкое добро. В тесном сарайчике шумели веселые оживленные голоса. Люди толкались, задевали один другого плечом, спотыкались о мешки, гремели чайниками, котелками. У артельного старосты две дочки. Босоногие, лет по пятнадцати, с лентами в косичках, с пестрыми фартуками-нагрудниками. Сидели у ворот прямо на росистой траве и распевали:

Кымунист, кымунист, Ты мене не бойси, Я тебя не завлеку, Ты не биспокойси!

Рассмеялся Дема: вот простота деревенская!

В сарае его величали товарищем студентом. Подходили новички, здоровались за руку, и из разных мест Деме кричали:

— Это наш Костюхинский. Это Иван Мочало, — помнишь, тебе говорили!

Весело Деме. Тут подошел к нему тот самый, который вытуривал Якова Григорьевича. Отозвал в сторону и тихо сказал:

— Тебя барышня спрашивала. Такая невеселая, аж жалко.

— Давно?

— Не боле полчаса. Я, значит, спрашиваю ее: зачем тебе, барышня, надо его? Молчит. Напиши, говорю, записку. А она посмотрела-посмотрела и пошла обратно.

Дема поспешно стал собираться. Своему помощнику сказал, что если завтра не выйдет на работу, то все чтоб было в порядке.

— Да ты, Демьян Мартыныч, нащет этого не беспокойся. Хоть и совсем езжай отдохнуть, справимся. Дело на мази!

Быстро-быстро шагал Дема на квартиру Ольги. Ног под собой не чуял. Как хорошо, что Ольга еще не уехала. Теперь-то как раз будет полное примирение.

А на улице совсем стемнело. Высоко, высоко зажглись первые звездочки. Смолкли последние голоса куродоевских обитателей. Медленно, но упрямо заползала ночь на дно оврага.

«Так и скажу ей: Ольга, нет твоей вины, есть моя вина!»

За углом переулка, возле колодца, услыхал Дема тревожные бестолково-шумные выкрики. Люди суетились, бегали, ругались, гнали прочь ребятишек. Несколько фигур, нагнувшись над каким-то черным пятном, проворно работали руками.

— Качать, ребята!

— Да что качать! За доктором надо!

— К чорту доктора!

— Качать!

Затрезвонил колокольчик. Из домов повыскакали наскоро одетые люди. Кто босиком, кто в одном нижнем белье. И вскоре огромная толпа запрудила узкий переулочек.

— Говорят, до смерти утопла.

— Да кто утоп-то? Толком говори!

— Учительша, бают. А я почем знаю!

— Голубчики, пустите посмотреть!

— Некуда, тетка. Куда прешь!

Дема врезался в толпу, весь — сила и напряжение. Плечи клиньями железными направо-налево раздвигали плотную людскую массу. И вот он у самого колодца. На песке распласталась утопленница. Он взглянул, и точно окаменел… Только лицо передернулось заметной дрожью. И одно слово вырвалось, ненужное и неслышное в толпе:

— Ольга…

* * *

На другой день, по знакомому проселку мимо прежнего хутора Домны Зайчихи пешком на станцию шли отец и сын. В мешках за плечами несли по короваю черного хлеба и огурцы с Мартынова огорода. От жары и пыли оба утомились.

— Что, сынок, присядем?

— А сколько еще верст до станции?

— Далеко, Дема… Спотыкнешься еще…

— Ладно, батька, спотыкнуться не беда, только бы на ноги суметь подняться.

— Сумеем, сынок, хватит сил!

Дема повернулся в ту сторону, где далеко позади остался город в овраге.

«Вот он, неизбежный этап. Сколько их еще будет впереди?»

— А, что, батька, как будто не обратно идем, а вперед?

Мартын задумчиво улыбнулся.

Опять пошли.

Е. Сергеева

Яшка «Вязёный Нос»

Рассказ.

Уж целую неделю жнивье гнуло девичьи спины и солнце июльское горячим утюгом проглаживало прилипшие к телу рубахи, а в субботу ватагой шумной шли к реке и при луне возвращались свежие, крепкие. Дома головы мыли квасом, умывались ерагой и кислым молоком от загару. Утром, после обедни, за плотиной на лугу, расцветали пестрыми цветами праздничных нарядов.

И парни лениво, словно нехотя, подходили ватагами, в шароварах плисовых, жилетках суконных поверх рубах сатиновых, лиловых, розовых, малиновых. Лениво зачинался хоровод в этот мертвый праздничный час: солнце стоит штопором, и тело становится чужим, тяжелым, мокрым — в этот час никто не пляшет в хороводе; молча семячки грызут, парни девок угощают жамками, орехами, стручьями медовыми, но потом зарницами вспыхивают встречи желанные, на пары разбиваются, по плотине гуляют, по лугу разбредаются, но все на виду держатся — гармониста ждут.

А гармонист под стогом лежит в сторонке, исподдальки смотрит, и ливенка при нем, и играет он не чета Ваньке Смоляному, а только не его ждут в хоровод. А почему? потому что у Яшки рябой «вязёный нос». Беда совсем небольшая; была оспа и остался у Яшки рябой нос. Невелика Яшкина беда, а сделал он из нее муку на всю жизнь: «вязёный нос», «вязёный нос», с самого детства кличка — все глаза выхлестала, оттого и стали они бесстыжие.

И этого ни одна девка знать не хочет, что Яшка умен, что Яшка гармонист — Смоляной-то ему в подметки не годится.

Не любят девки Яшку, и Яшка не любит девок: оно не совсем так: Яшка-то, может, так любить умеет, как ни один парень на деревне, так бы он полюбил, так бы жалел, никакой работой не нудил свою ясыньку. Только если девки на Яшку наплевали, так Яшка в десять раз больше плевать хотел.

И лежит он вниз животом, с злою горькою тоской смотрит, как в обнимку гуляют парни с девчатами, как в хоровод потом соберутся, как Смоляной растянет ливенку и на правом колене веером свернет, заиграет плясовую, как поплывут девки их-их, их-их, — лежит до тех пор, пока не накипит в сердце до краев.

Тогда встанет Яшка и медленно подойдет к хороводу, уставится в упор: на то у Яшки и бесстыжие глаза. Стоит, смотрит тяжелым глазом, девок словно по ногам кто веревкой путает. Пропало веселье.

А Яшка выждет момент, когда Смоляной ребра гармоники растянет долгим вздохом и своей ливенкой напересек зальется.

И нет ему останову, и в голосе не озорство, а тоска, словно и не похабщину поет, а на долю свою жалуется.

Девки сторонкой отходят, Смоляной гармонику сложил, не пытается перечить, — все равно ничего не выйдет. Пока в Яшке не перекипит, пока он сердца своего не натешит — нет ему укороту.

Вот Яшка кончил, хлопнул затворами, глазами сверкнул, прямо к девкам подходит, всем в глаза пристально посмотрит, синие круги заметит — сейчас с красными денечками поздравит, поклонится до земли, на весь хоровод ославит.

Девки гонят, бранятся визгливо, а Яшка пуще орепьём цепляется.

Парни в сторонке стоят, зубы скалят, над девками потешаются. А Яшка натешит, надорвет свое сердце и пошел, и ливенка опять тоской зальется, мукой невысказанной.

— Ишь чорт, играет-то, ну, скажи, душу надсодит.

«Ну, слава богу, унесли черти» вздыхают девки, но веселье долго еще не налаживается и Смоляной за гармонику не берется, пока не перестанет плакать Яшкина ливенка.

И никто никогда Яшку добром не попросит сыграть или спеть что-нибудь. А как играет Яшка? а у кого голос такой, как у Яшки?

Только кто ж просить-то его будет, когда он собакой бешеной в хоровод кидается, весь в судоргах, отвязаться не чают. Ну, а стоять, улыбаться, чтобы, дескать, попросили, сделали милость, нет, на это Яшка не способен, не такой у Яшки характер!

Вечером, когда хоровод уж на селе, на площади, против церкви и школы земской кулижками малыми разбивается, Яшка Каином беспокойным мечется от одной кулижки к другой и такие песни поет — он только один и знает такие песни. Девки совестятся, а парни к вечеру смелее — Яшкина песня им пару поддает, зато и любят они Яшку.

И сегодня, июльским вечером, когда дневной жар объятием прощальным к земле приник, звенела Яшкина тоска, слезами обиды захлебывалась, непристойные слова бросая с звонкой болью в небо вечернее, навстречу мягкой июльской ночи, в которую ему одному, Яшке, не будет радости.

Идет Яшка, песней заливается, со школой земской поровнялся, на крылечке учительница молодая сидит, а ему наплевать, — еще резче на гармонику подналег, еще громче голосом выводит.

Голос у учительницы несердитый был, когда окликнула негромко:

— Яков Кокорев.

«Яков Кокорев — чудно — будто и не знает, что Яшка „вязёный нос“» Никто на деревне не звал Яшку по фамилии, и он смолк невольно, но все же подошел к крылечку с улыбкой вызывающей, готовый насмешку встретить.

— Яков, какой у тебя голос хороший и какие песни поешь скверные — с ласковой укоризной сказала Нина Матвеевна.

Как учительница говорить начала, у Яшки уже ответ сложился. «Не твое дело меня учить, — вырос — учи тех, у кого сопля на пупок каплет, а мы сами утираемся», — но не повернулся язык, тоской провалились Яшкины глаза, но улыбку прежнюю щитом держал — не знал, что будет.

Яшка молчал, учительница тоже помолчала, потом спросила:

— Лучинушку знаешь?

— Знаю.

— Спой, Яков, пожалуйста, я очень люблю эту песню.

Рябое Яшкино лицо дрогнуло, стало бесформенным: не знало Яшкино лицо той формы, в которую могли бы отлиться чувства, которые подняла в нем простая, ласковая просьба Нины Матвеевны, и не только «Лучинушку» спеть, а если бы теперь она попросила Якова с колокольни вниз головой прыгнуть, Яков ни на минуту бы не задумался.

Яков сел на ступеньки крылечка, запел «Лучинушку», спел «Ваньку Ключника», «Разбойничков» и много других песен, которые знал Яков, но пел только, когда бывал один.

Стало совсем темно, а он все пел и пел, и в этих песнях отмяк Яшка.

Стало холодно.

— Спасибо, Яков, я иду спать, холодно уж. Прощай.

— Прощайте, Нина Матвеевна, спасибо вам.

Но учительница ушла, так и не узнав, за что благодарит ее Яков, а Яков долго еще стоял, глядя на затворившуюся дверь, сам себе не веря, тому свету, который был в нем.

Потом, нехотя, как во сне, застегнул гармонику и тихо пошел домой, не замечая, как слезы крупными градинами текли по рябом лицу.

Недели не прошло, еще раз изумленно услыхал Яшка свою фамилию, в уездном городе в воинском присутствии, куда в один день, словно нитки на клубок наматывались, силой царского приказа со всех сторон черными лентами тянулись подводы, и плач воющий и многоголосый долго спорил с тишиной ночи.

Яшку забрали новобранцем, и опять все, даже начальство, забыли что Яков — Кокорев: вместе с односельчанами в ополченскую роту, клеймом несмытым осталась при Якове его кличка «Вязёный нос», так и на ученьи унтера командовали, уж лучше б по щекам били, чем так звать, — за всю жизнь не мог привыкнуть Яков к этой кличке.

Полгода Яшка в ополченцах ходил, потом на фронт угнали. Как только Яков грамоте научился, с великим старанием и трудом двухдневным написал письмо Нине Матвеевне, почтительное солдатское письмо, и сколько ни старался Яков вложить глубину своего расположения, было это письмо того особого солдатского образца, которое из тысячи таких же писем можно узнать, только по обращению и подписи.

Нина Матвеевна ответила на Яшкино письмо таким же казенного образца письмом, полным чувства немного слащавой и виноватой нежности.

Но Яшка растроганно-радостно плакал, получив письмо Нины Матвеевны и, когда положил его во внутренний подшитый снизу карман гимнастерки, словно не два листочка бумаги положил, а птенчика живого пригрел — постоянно тепленьким местечком чувствовал Яков письмо Нины Матвеевны у себя на груди.

Еще собирался Яков написать Нине Матвеевне, но другие слова у него были теперь к ней, а этих слов он писать не смел. Напишет и разорвет, напишет и разорвет.

* * *

Когда Нина Матвеевна, поссорившись с отцом, приехала учительствовать в Сошки, занятия еще не начинались, в школе было пустынно, одиноко, а с непривычки по вечерам даже страшно, она очень обрадовалась, когда местный священник, отец Порфирий, пригласил ее «чайку откушать».

Комната, в которую провели Нину, называлась в поповском доме залом, потому что имела официальное назначение — здесь принимали гостей — и еще потому, что здесь не было кроватей, но была она такая же маленькая, как и остальные, сплошь заставленная столиками, угольничками в вязаных цветными кружочками скатертях.

Нину Матвеевну ждали: еще бы, ведь она была дочка самого Матвея Ивановича Самгина, первой гильдии купца, богача на всю округу. И хоть дочка была что называется «с душком», но эти фокусы-то всем известны, в деревне-то не мёд, пыль-то в зад живо набьется, ну и как там никак, а все же Нина — купца Самгина дочка плоть от плоти, а это что-нибудь да значит, если в доме есть жених, поповский сынок Иннокентий, из четвертого класса семинарии исключенный за «малоуспешность и злокозненность» и теперь исполняющий должность псаломщика вместе с отцом, на пороге к диаконской карьере, в тревожных поисках «подруги жизни».

Нину сейчас же пригласили к чайному столу, поражавшему обилием всевозможных кулинарных ухищрений: ясно было, что к этому дню готовились.

Злокозненный Иннокентий растерялся перед невестой столь крупного калибра, набух смущением, — он, очевидно, волновался, очень часто вынимал носовой платок, красный с белыми каемками, и вытирал им ладони рук.

Матушка завела было слащавый разговор про уважаемого Матвея Ивановича, про его доброту и справедливость, но, видя, что Нина не особенно расположена говорить на эту тему, с женским тактом сделав разведку, нашла, что пока довольно, и свела беседу на другое.

Два или три раза во время долгих пауз Иннокентий с очень серьезным и даже строгим лицом, обращаясь к Нине, в упор спрашивал: — «А вы знаете романс: „Я стар, я дряхл“», — и два раза недогадливая Нина в простоте отвечала «нет» и только в третий раз догадалась попросить: «Вы поете — спойте».

Иннокентий встал, неловким движением чуть не опрокинув стол, пошел в угол к черневшему гробику фисгармонии…

Иннокентий заиграл и, уловив нужный ему момент, выкатив глаза и кадык, заревел:

Я стар, я дряхл, я истомился, Вот ров: сойду, чтоб умереть…

Вскоре пришли две барышни: Капочка, дочь вдовой матушки, и Геничка, дочь бакалейщика. На них были одинаково сшитые паплиновые платья с гипюровыми вставками.

Они были осведомлены о том, что сегодня у отца Порфирия будет новая учительница, купеческая дочка, и теперь сгорали от любопытства к ней самой и от досадного сознания еще большего падения своих невестиных ценностей.

Иннокентий же с приходом барышень почувствовал себя в ореоле жениховства, стал смелее и развязнее с Ниной Матвеевной и подчеркнуто невнимателен к двум остальным, отверженным невестам.

И, промечтав всю ночь о Нине Матвеевне, утром Иннокентий встал с совершенно окрепшей уверенностью, что произвел на нее сильное впечатление, и в тот же вечер, забрав гитару, явился к Нине в гости. Промучившись вчера весь вечер, Нина решила больше с Иннокентием не встречаться и теперь была подавлена его появлением.

Но Иннокентий чувствовал себя прекрасно и совсем не нуждался во внимании хозяйки. Поставив около себя гитару, он сел довольно непринужденно, раскинув толстые ноги, и с совершенно неожиданной для Нины словоохотливостью и даже некоторыми претензиями на красноречие, заговорил о том, каким одиноким он себя чувствует в деревне, как его никто не понимает, как ищет он родную душу и не находит, и что здесь в деревне нет ни одной барышни, которая могла бы быть ему подругой жизни.

— Ну, что вы говорите, а вот вчера были у вас премилые барышни Капочка и Геничка, — возразила Нина.

«Ревнует», подумал Иннокентий и решил ее ободрить.

— Что вы, право, Капочка; ну, какая же это невеста? Вы простите меня, но знаете ли, у нее подмышками так потеет, сидеть рядом невозможно. Ей богу! Ну, а Геничка — она сейчас корова-коровой, что ж из нее будет в дамском состоянии? Разве же я не понимаю в женском сложении? — и глаза Иннокентия скользнули по стройной фигуре Нины.

Нина поймала этот взгляд и, смутно догадываясь, к чему ведет свой разговор Иннокентий, побледнела. «Влюблена», подумал псаломщик, заметив, как вздрогнула и побледнела Нина и, решив дать ей возможность успокоиться, взял гитару и запел:

В глубокой теснине Дарьяла, Где роется Терек во мгле…

За Тамарой последовал романс неаполитанский.

Дом стоит во мгле туманной-манной-манной, Только виден бельведер-дер-дер…

Проревев еще два-три романса, Иннокентий закончил цикл романсов «салонных». Начался цикл романсов зажигательных: «Приди ко мне, я весь в огне» и т. д.

Нина же стояла у окна, подавленная своей догадкой. Наконец весь цикл романсов «под гитару» был исчерпан. Видя, что Нина стоит неподвижно, Иннокентий отнес это за счет потрясающего музыкального впечатления, в чем он не сомневался, и, польщенный этим, подошел к ней и взял ее за руку. Нина вздрогнула от отвращения, Иннокентий обнял ее за талию.

Нина резко оттолкнула от себя поповича и голосом чужим и неестественным визгливо закричала:

— Уйдите сейчас же вон, вы мне гадки, — и, злясь на себя за нелепость всего происшедшего, за свой театральный жест и голос, и на тот смех, который дрожал внутри, громко заплакала.

— Ну, уходите же наконец!

Так печально кончился для Нины первый выход в деревенский свет: больше она не делала попыток ни с кем знакомиться и целыми днями сидела в библиотеке, пока не перечитала всех книг.

Потом начались занятия и за работой незаметно пробежал год, позади расплывшись серым пятном, в котором не было отдельных дней: вчера, как сегодня, завтра, как вчера. Война пошла ходом. В деревне остались почти одни бабы да старики, каждый домишко сиротой смотрел, уныло текли дни, — дни без завтрашнего дня, дни устремленные только в сумерки.

* * *

Как революция началась, Яшка сразу забыл про свой нос.

Комитеты выбирали: как комитет постановит воевать — долой его: до тех пор выбирали, пока наконец такой комитет выбрали, что всем по домам расходиться велел и — больше никаких.

Яшка в деревню первым с войны вернулся. «Яшка-то вязёный, слыхали, с фронту убежал — большевик. Большевики-то они, бают, с жидами стакнулись, немцам-то Россею и продали, вот что». С расспросами пристают, а Яшка только потому и большевик, что с войны вернулся. На фронте-то на митингах много всякого слыхал, там только слушай успевай, что ни день, то тебе другое, и вчерашнее-то уж глядишь кверху донышком, обмозолилась вся голова. Ну, а тут как старики на деревне приступили, на спор задирать стали, Яшка до многого домекнулся, не зря на фронте-то слыхал, и линия у Яшки своя особая от всех стала. Сначала никто слушать не хотел, галдели на Яшку всем миром, потом беднота утихать стала на Яшкины слова, потом взбудоражилась и на богатых щетиной стала. Тут другие ребята с фронту поспевать стали, да из города один примотнулся на денек — комитеты бедноты, говорит, выбирать надо. Избрали комитет, и Яшку председателем. Совсем охрип Яшка, митингует день и ночь, где тут песни! — до гармоники, как приехал, не коснулся, только письмо учительницы на груди в кармашке по-прежнему теплится, но Яшка на глаза боится попадаться, потому как он теперь большевик, а кто — почище, этого не любят — страсть. Думал — сердита теперь на него учительница. Только видел Яшка издали, — как-то по площади проходил, на школе вывеска новенькая белеется: «Общественная читальня», и подумал про себя: «Чтой-то она там затеяла? куда гнет?»

И вот на сходе как-то раз приступили мужики всем скопом, и беднота на этот раз от рук отбилась, гомонит: «Почему, говорят, ты, председатель, за учительницей не наблюдаешь? Почему, говорят, ребят наших в церковь пускать перестала и молитвы читать в училище не велит, и батюшке о. Перфирею всякие вольные слова выражает? Какой такой порядок, чтобы дети бога не боялись?»

Яшка не знает, что сказать — много на фронте слыхал всякого. Задумался, стоит, а сход наступает: «Ты, говорят, председатель, ты ей нашу волю объясни, как, значит, мир решил, а не то от Сошек дорогу покажем».

Опечалился Яшка, но так как был он теперь общественный человек, себе не принадлежал, ничего не сделаешь, пошел, строгость решил держать, ну просто сам себя без ножа резал.

Как пришел, взглянул — другие слова говорить хотел, не те, что придумал.

— Ты что, Яков, пришел?

— Я от схода, как председатель, значит.

— Что такое?

— Да вот мир на тебя, Нина Матвеевна, дюже обижается, что детей в церковь не пускаешь. Почему так?

Нина долго молча и внимательно разглядывала Якова.

— Ты председатель комитета бедноты? большевик? — и потому как она это слово сказала, у Яшки от сердца отлегло.

— Большевик.

— Ну, вот видишь, товарищ большевик, — ласковое казала Нина, — какой же ты большевик, если этого не знаешь, — иди сюда, в читальню, книжку дам, прочтешь, узнаешь, почему детей в церковь водить не хочу, почему сама не хожу и тебе не советую.

Яшка чужими ногами шел вслед за Ниной в читальню, слышал только ее голос, но слов не понимал, весь растворяясь в ласке ее голоса.

Нина достала пачку тоненьких книжонок, выбрала одну Яшке.

— Садись, читай сейчас же и на сходе об этом скажешь, — но видя, что Яшка минут десять все на одну страницу смотрит, взяла у него книжку, села против и начала читать сама, а Яшка опять слышал только ее голос, видел ее лицо и ничего не понимал, а когда на сход пришел, само собою все вдруг как-то в голове сложилось.

— Учительша правильно делает, — объявил он сходу.

— Как так?

— А так, потому как царя не надо и бога не надо, вот оно что, — фантазировал Яшка, — и попов не надо: один вред от них.

— Эй, парень, не завирайся, не кощунь, гляди, отсохнет язык, ты брехни да отдохни, а ты без отдыха, почитай, целый год языком чешешь: бога не надо, попов не надо! Тебя-то, сукин ты сын, кто кстил? не поп, а? А хоронить кто будет, коли сдохнешь, аль помирать не думаешь, аль, как собаку, без попа зарыть себя допустишь? — наступали старики.

Но беднота приутихла: коли Яшка говорит, значит, знает что говорит, но все же, видимо, не одобряла.

А Яшка опять не знает, что сказать, как быть без попа: кто кстить будет, кто хоронить, опять же какая девка без венца жить будет, а потом вдруг обозлился:

— Да што он, поп-то, ты ему попробуй денег не дай, он те окстит. А? А схоронит он тебя даром? — провоняешь, лежа под образами, а ему трешницу вынь да выложь, и кто больше даст, того на кладбище проводят и поминать целый год будет; Андрона-то вон на вечный помин записан за то, что со всего миру шкуру содрал, а умри наш брат, за рублевку-то кадилом в церкви раза два мотнет и забыл, как звали.

Тут беднота зашумела:

— Это верно, правильно, правильно! — старые обиды на попа вспомнила, распалилась, с стариками седыми сцепилась, но все же насчет бога было у всех сомнение, и споры разгорелись тут до самого рассвету, только уж учительницу оставили совсем, ни разу больше не помянули.

С тех пор Яшка в читальню стал ходить; придет, возьмет книжку, и сидит смотрит, а читать не может, ничего не видит.

Видит, слышит, чувствует только одну Нину Матвеевну, которая или в этой же комнате, или где по близости, и словно у Яшки даже и тела нет, и кости все вынули, ну просто нет его, сам не знал, что с ним такое, везде ее перед собою видел, хоть и смотреть боялся, от книги глаз не поднимал, и от нее ничего не хотел, только вот придет и уничтожится сразу весь и больше ничего, и счастья от этого хватало Яшке.

* * *

Иннокентий все еще не нашел подруги жизни, хотя под угрозой призыва вопрос этот два раза за время войны ставился очень остро, но оба раза все как-то улаживалось консисторией.

Сейчас этот хронический жених, возвращаясь из церкви, на площади встретил сына бакалейщика, Геничкина брата, и подмигнул на выходивших из школы Якова и Нину:

— Слыхал, Ниночка-то Самгина с Яшкой вязёным схлеснулась!.

Бакалейщик посмотрел в сторону вышедших, покрутил головой, но ничего не сказал.

Иннокентий утешался:

«Высоко летала, низко села. Папашины-то карманы на изнанку вывернули. Раньше-то нами гребала, а теперь вон оно как вышло».

И то сказать, время-то какое, весна — зык, известно — щепка на щепку лезет, девка на возрасте… Да и девка ли? Гляди, давно оклёвыш. Го-го-го.

Яшка услыхал смех псаломщика, знакомую насмешку в нем почуял, вскипел обидой прежней и про себя решил:

«Попа Перфишку пощупать надо».

А. Костерин

Асир-Абрек

Чеченская песня.

Была ночь.

Апрель, а ветер хлестал дождем и снегом, с плачем и стоном метался по горам, ревел в ущельи, перекликался по вершинам.

В ущельи, темном, мглистом и днем, сливались два потока, гулко бились у скал. Ущелье то надрывно вскрикнет от боли, то гневно взвоет, — дрожат скалы, с рокотом сыпятся камни…

Слезятся струйками воды стены сакли, обваливается глина, обнажая ребра стен. В щели рвется ветер, струйками ползает по спине.

В широком горле печи жарко тлеют угли, трещат поленья, рассыпая искры. Тянет жаром, багровые блики рдеют на посуде, на лицах, кроваво вспыхивают в глазах.

Полулежа на подушке и войлоке, я слушал, как ревела черная ночь над саклей, прислушивался к гортанным звукам разговора хозяина и его гостя.

Хозяин, молчаливый горец-чеченец, спас меня от добровольцев, укрыл в своем горном хуторе. Знал он по-русски слово «кушать» и несколько ругательств. Сидя на корточках в оборванном бешмете, внимательно слушал гостя.

У гостя, Аслана, тонкое, хищное лицо, нервные, тонкие губы под усами. Движения мягкие, кошачьи, рассчитанно-скупые и ловкие.

По знакомым словам и ругательствам я догадываюсь, что беседа идет о казаках-кадетах, о мужиках-большевиках, о борьбе на плоскости.

Был 19 год. По стране в зареве пожаров хлестали свинец и таль. Трели и переборы пулеметов, гул орудий, топот миллионов, — металась страна по расхлябанным дорогам при разбитых паровозах, в разбитых вагонах, мимо вокзалов — червивых, вшивых, трупов с выдавленными окнами и дверями… Был 19 год, на плоскости пылали станицы и аулы, дрожали предгорья от грохота орудий. Под перевалом со снежных вершин слышен гул равнин, топот миллионов.

Свыше пяти тысяч красноармейцев укрылось среди лесов, скал, ущелий. Шли мы по узким тропинкам, что царапаются над пропастью и прыгают через пенистые потоки по зыбким мостам. Ушли под перевал, разбрелись по хуторам и аулам, пасли стада коз и баранты, ковыряли землю и ждали…

Ужин только что кончился. Спать рано. Оставалось слушать, как перекликаются, дрожат и стонут горы, хлещет ветер дождем и снегом…

Скоро месяц, как живу в горах. И за этот месяц только один раз видел русских, которые шумным табором — женщины, дети, красноармейцы — прошли через тихий хуторок, прилипший на скате ущелья за перевал.

За этот месяц я близко познакомился с несложной жизнью горца-чеченца, с его небольшим хозяйством. Я уже знаю молитву, которой учит меня Айша — сестра хозяина, дикая красавица, гибкая, с небольшой грудью, с красными, точно надкусанными, губами. Она же учит меня своему языку и уговаривает принять мусульманство. Я ее немного боюсь, когда она близко задорно склоняется надо мной, звонко засмеется, сверкая зубами и черными глазами. И вместе с тем чувствую, как прирастают ко мне горские замашки, настроения, растет близость между мной и Айшей.

— Что, товарищ, скучаешь? — неожиданно обратился ко мне Аслан.

Говорил гость по-русски хорошо, что редко встречается у горцев. Спросил его, учился ли он где.

— Нет, в Сибири пять лет был, в ссылке…

— За что же вас туда угнали?

— За Зелим-хака… Знаете Зелим-хана?

— Да, слышал… абрек?

У Аслана блеснули глаза, рука затеребила кинжал.

— Да абрек… Только по-русски это выходит разбойник, вор, не хороший человек, а по-нашему абрек, который за свободу бьется и умирает…

В глазах Аслана сухой блеск огни. Тонкое, хищное лицо напряженно застыло, вздрагивали губы под усами…

— Большой человек был Зелим-хан, сильный и гордый… В 11 году окружили его в пещере, войска нагнали — роту солдат, три сотни казаков, полицию, пулеметы, орудия. Заняли все пути, все выходы. А Зелим-хан в пещере-то один. Прислали к нему солдата — …«Сдавайся, Зелим-хан, нет тебе выхода»… — Посмеялся Зелим-хан и отвечает — «Пусть ко мне придет тот, кому я нужен, и покажет бумагу от самого царя, что все штрафы с бедных людей будут сняты, будут освобождены все из ссылки, тогда я сдамся»… Бумаги ему не дали, да и самого в пещере не нашли, — ушел и видели, куда и как ушел, а через месяц в Хасав-Юрте казначейство ограбил.

Аслан дослал кукурузный листок, шамиль-табак и скрутил папиросу.

— Абрек, это — большой человек, сильный, — продолжая Аслан. — Был у меня кунак большой, лучше брата родного — ингуш Сослам-бек, с Зелим-ханом ходил. Флейшер-генерал хотел аул разорить, где жил Сослам-бек. Тогда Сослам-бек послал жену к генералу и сказал: «Если генерал меня не повесит, а расстреляет, то я сам явлюсь»… Повесить позор большой для абрека… Флейшер обещал не вешать его, а расстрелять. Сослам-бек пришел… Генерал — сволочь, его слово, как хвост собачий, — он повесил Сослам-бека…

Аслан замолчал, неподвижно уставился на огонь, слушал горные переклики, стон ущелья, хлюпанье дождя у порога. Долго не прерывалась тишина и молчанье сакли. Ласково вспыхивал костер, угли жарко тлели и мигали…

Вдруг с тонких губ Аслана сорвались звуки.

А ветер выл, хлестал дождем и снегом. В ущельи грызлись два потока, перекликались вершины. С шумным шорохом катилась ночь по горам, ущельям, со свистом плясала у сакли…

Вспомнилось, что тревога гуляет на плоскости, вспомнилось, как отступали к горам, густо поливали кровью мерзлую земную корку, а вслед горласто орали орудия, чокали пули… По ночам полнеба охватывало зарево промыслов, опускалась чуткая тишина… Разбитые уходили в горы…

Тишина в сакле, багровое горло печи с треском сыпало искры, бросало жаром и вспыхами по сакле…

— Это песня об Асир-абреке, — тихо сказал Аслан, боясь спугнуть тишину, — хочешь, расскажу…

«Богат Кавказ, красив Кавказ, буйны потоки его. Нет такого солнца в мире, нет такого неба, каким благословил Аллах горы свои.

От моря и до моря лег богатырь Кавказ. Утесы и вершины, седой Казбек гордо смотрят на серые степи России, на бесплодные земли Падишаха…

А в груди Кавказа бесчисленные богатства золото, серебро, железо. Кровь Кавказа — черная кровь, слезы Кавказа — целебные, лечит ими своих детей.

Как богач гроши, выкидывает он бесценные богатства жадным, ненасытным людям…

А было время — другие были люди. Не те, что теперь живут на теле Кавказа, как паразиты. Другие были люди: они не искали золота, они не рвали грудь Кавказа, не пили его черную кровь.

А были те люди смелы и свободны, как был свободен отец их, Кавказ…

А когда пришли с Севера враги, шашкой и пулей встретили их свободные горные соколы. Бурей откликнулся Кавказ, задрожали скалы и утесы, заревели потоки в ущельях…

Полвека бились. Пали лучшие сыны Кавказа, спаслись гнилые и слабые. Некому стало защищать мятежные горы. Сковал победитель цепями Кавказ, рабами сделал его детей. А дети рабов еще худшие рабы и никогда, никогда им не узнать свободной жизни…

Лишь иногда среди рабов блеснет джигит, смелый и свободный, и умрет одинокий в бою с тоской и болью об утерянной свободе.

А после смерти джигита толпа трусливых рабов ликует. Лишь Кавказ тоскует о погибшем джигите и хранит в глубине ущелий и гор песни о погибшей, но могучей душе.

Трусливые, жалкие рабы спокойно слушают эти песни, а потом… потом мирно пашут, сменив шашку буйной свободы на плуг позорного рабства. И тогда Кавказ, как сегодня ночью, стоном стонет, седые горы плачут горячими слезами, черная кровь сочится из ран… Разве не слышишь ты, слушай, как зовет Кавказ: „Сыны могучих отцов! Отчего вы так жадны к грошам моим — к металлу и хлебу — и так презираете мои сокровища, которым нет цены? Отчего вы не берете силу яркой и смелой жизни, любовь к свободе?“

Но… молчат рабские аулы, глухи они к горным призывам… Оттого грустен Кавказ, суровы и печальны песни его…»

Аслан оборвал рассказ, молча смотрел на огонь. Кроваво вспыхивали глаза. Подбросил дров и глухо, будто с трудом выдавливая слова, продолжал:

«Лишь один Асир никогда не пахал, не сеял и не торговал во всем ауле. Все жили непосильным трудом и, как рабы, хотели только сытости и покоя. Асир же жил ночной добычей за буйным Тереком у сытых станиц. Его мятежная душа искала свободы, тешилась веселой абреческой игрой среди станиц. Не было власти для него, не было закона, ненавидел он рабов и гордых северных победителей…

Однажды на свадьбе увидел Асир красавицу Нанту. Сам не свой стал Асир, и скоро все мысли и чувства были заняты ею одной…

А Нанта? Нанта не любила джигита, и напрасно добивался Асир ее любви. Возил ей шелк и драгоценности, бросал к ногам Нанты и говорил:

— Это не потом и не рабством добыто, а силой. Хочешь докажу тебе мою любовь: требуй невозможного, я или выполню невозможное, или погибну…

Но холодной оставалась Нанта, и безжалостен был ее ответ:

— Дары твои принимаю, чтобы не оскорбить тебя, ты прекрасен, Асир, но все же я не люблю тебя…

Точно ножом резала Нанта сердце Асира…

Однажды ночью в ауле раздались выстрелы, крики, лай собак. По улицам бежали вооруженные мужчины, скакали всадники. Выскочил и Асир с винтовкой и смешался с толпой, которая слушала жалобно причитавшую старуху:

— Увезли, злодеи, увезли дочь мою… Аллах, о-о-о, спаси ее, спаси дочь мою…

Асир не узнал ее в темноте, но старуха вдруг с плачем и проклятьями завыла:

— Нанта, Нанта, кто даст теперь отдых костям моим?..

Тоской сжалось сердце Асира: „Так во-от… сбежала с любимым…“

Бросился домой, вскочил на коня и два дня носился за Тереком у станиц, два дня топил злобу и тоску в крови казаков…

А когда вернулся в аул, узнал радостную новость: Нанту похитили против ее воли. Через верного человека Нанта передавала Асиру, чтобы доказал любовь свою.

Догадался Асир, о чем просила Нанта. Наточил шашку, осмотрел винтовку и выехал из аула. Нанту похитил Ахмат, сын богатой и сильной семьи в соседнем ауле, и сегодня у них свадьба. Не добрым гостем ехал Асир на веселую свадьбу.

Подъехав к дому Ахмата, Асир сдавил бока коня, пригнулся, гикнул и перелетел через плетень во дзор. По принятым обычаям Асир показывал искусство джигитовки, а сам зорко смотрел кругом и скоро увидел Нанту в толпе женщин под прозрачным покрывалом. Переглянулся Асир с Нантой и отъехал от толпы. Резко осадил коня, вздернул на дыбы, гикнул и бросил вперед бешеным прыжком. Толпа разбежалась, раздался выстрел из винтовки Асира. Тогда Нанта бросилась навстречу Асиру. Еще миг — и подомнет ее конь под себя. Но в следующий момент все увидели ее на руках Асира, а сильный и быстрый конь вновь перелетел через плетень. Только легкое облачко покрывала осталось на плетне. Крики, выстрелы, друзья Ахмата бросились к лошадям, но Асир уже скрылся.

Мчится Асир, крепко прижимает Нанту. Рвет бурку ветер. В груди кровь горячее огня жжет сердце, а тело дрожит в лихорадке. Скачет Асир, шепчет Нанте:

— Нанта, Нанта, скажи, любишь ли ты меня? Скажи и не надо тогда мне жизни. Хочешь, бросимся сейчас вместе в пропасть? Умрем, Нанта, хочешь?

Безумные слова рвались из разгоряченной груди Асира, а Нанта молчала. И Асир, боясь себя, боясь ответа Нанты, безжалостно гнал коня, своего лучшего друга, который был ему дороже всего на свете.

У порога дома Асира конь весь в пене, тяжело дрожа, упал и сдох. Не видел Асир смерти своего лучшего друга, перед ним стояла Нанта, смущенная, не смея поднять глаза на него.

— Нанта, Нанта, — шептал Асир и крепко сжал ее руки.

— Оставь, — и вырвала девушка свои руки. Потом, смело посмотрела ему в глаза и сказала: — Ты могуч и прекрасен. Асир, но все же я не люблю тебя…

Побледнел Асир, злобная усмешка скривила лицо:

— Любишь ли ты хоть кого-нибудь?

С усилием подавляя смущенье, Нанта ответила:

— Да, люблю, люблю так же сильно, как ты меня… люблю и не могу жить без Кагермана…

— Кагермана торговца? — закричал Асир.

— Да, его…

Взбешенный, бледный Асир бросился к Нанте, блеснул кинжал. Нанта шагнула навстречу, подставляя грудь под сверкавший клинок. Взглянул Асир в глаза Нанте, и задрожала рука, выпал, кинжал, со звоном ударился о камень.

— Убей, Асир, — дрожали побелевшие губы Нанты, — убей, ты в праве взять мою жизнь…

Но Асир был уже спокоен. Молча взял Нанту за руку и повел ее к дому Кагермана. Навстречу им вышла старуха-мать Кагермана.

— Вот невеста твоего сына, — сказал Асир, — они любят друг друга, да благословит Аллах их союз. Кагерману же скажи, чтобы избегал встречи со мной. А почему, пусть скажет Нанта…

Сказал и спокойно ушел, ни разу не оборачиваясь.

Прошло пять лет…»

Аслан вновь неожиданно оборвал рассказ и настороженно прислушался. Вздрогнул и хозяин, — прислушивались оба к вою бури за стенами. И почти тотчас же раздался лай собак. Хозяин неслышно встал и открыл дверь. Ворвался в саклю сырой и холодный ветер, глянула черная ночь.

— Миль ву?[19] — крикнул хозяин.

Из тьмы послышался ответный крик. Хозяин вышел во двор и захлопнул дверь.

— Зайда, — позвал громко жену, — хаволь!..[20]

За дверями заглушенный говор, топот лошади, лай собак.

— Даяль, даяль… — гнал хозяин собаку и скоро вошел в саклю с горцем.

— Марш айль, марш айль…

Зайда и Айша внесли седло и хуржины.

Вновь прибывший был старик, но еще бодрый и по-молодому гибкий и сухой. Аслан освободил ему место у огня. Старик сел, по-своему, любовно, переложил дрова и в нескольких словах ознакомился с хозяином, с его гостями и представил себя, назвав свой аул и семейную фамилию.

На вопрос, обычный ко всякому вновь прибывшему. «Хабар ю?»[21] — старик стал быстро рассказывать, то привставая, то садясь и запихивая ноги или руки в жаркое горло печи, то вновь гибко по-молодому поворачиваясь к слушателям. Сидел в нем какой-то непоседливый живчик, не давая покоя его сухожилистому телу.

Аслан коротко передавал мне новости старика. Ехал старик из Ведено. Там ожидают приезда Шейха Имама Чечни и Дагестана Узума-Хаджи. Шейх объявляет священную войну против казаков, призывает всех правоверных под зеленое знамя пророка.

Уже несколько недель идут по горам тревожные слухи о близком восстаньи горцев. Из аула в аул, из хутора в хутор, по вершинам утесов бежит тревога, зовет к оружью. Шли слухи о приближеньи Красной армии. Слухи наползали неизвестно откуда, а тревога росла, росло недовольство, дорожали винтовки и патроны…

Вошла Айша. На широком деревянном подносе принесла цицкаль и бе́рем. Широкое платье не скрывало мягких, упругих движений. Бросила на меня задорный блеск глаз и, пряча улыбку, скрылась на женской половине.

Старик подсел к подносу.

— Куша́й цицкаль, — обратился ко мне.

— Баракалла, — поблагодарил я, слегка поднявшись.

Старик выполнял горский обряд, — угощать младших, заранее ожидая отказа. Попросив о том же Аслана и хозяина и получив такой отказ, старик стал быстро есть и не переставал рассказывать «хабар».

Плоскостные аулы покорились кадетам, но прячут кукурузу, увозят жен и детей в горы, закупают патроны. Все ждут толь приезда Шейха, чтобы пойти на казачьи станицы. Не забыл старик сообщить и последние цены на винтовки и патроны, пожелав торговцам проклятье Магомета.

После ужина старик встал на молитву и быстро зашептал «Бисмилла рахма иль рахим…»

Молча и бесшумно вошла Айша, убрала поднос, сделала постель. Старик помолился, лег, завернувшись в бурку, и скоро заснул. Ушел спать и хозяин на женскую половину.

Остались мы вдвоем, но Аслан как будто забыл про песню, молча следил, как трещали поленья, слушал дикие горные переклики. Я окликнул его. Он вздрогнул, взглянул на меня и сел поудобней.

«Прошло пять лет. По всей Чечне гремело имя Асира-абрека, отвергшего и бога и людей. Асира прокляла вся страна, его именем пугали детей.

Асир ненавидел людей-рабов, убивал, жестоко мучил их, никому не давая пощады. Он ругался над святыми заветами адата, осквернял коран и его истины… Проклял Асир тех, кто, как зверя, травил его, не видя его великой тоски по человеку, мстил им за себя.

А Нанта, слыша ужасы об Асире, задумчиво покачивала головой и вспоминала былые дни…

Нанта имела уже детей и не стало былой красоты. Из девушки, за которую бились лучшие джигиты, превратилась Нанта в заботливую хозяйку и мать. Кагерман был первым богачом в ауле, пользовался почетом, любил жену и детей.

Но, вспоминая прошлые дни, Нанта чувствовала, что есть в них что-то, чего не давали ей ни Кагерман, ни дети, ни богатство, ни все заботы по хозяйству.

Пыталась Нанта забыть и отогнать воспоминания девичьей жизни, но они упорно возвращались, будили желанье изведать иную жизнь, жизнь вне сытого довольства…

Однажды весь аул взволнованно-радостно высыпал на улицы: люди со злобной радостью передавали друг другу, что убийца и вор Асир-абрек ворвался в казачью станицу, был убит, а тело его выбросили шакалам…

Трусливые шакалы растащили тело абрека, но осталась по нем песня. И будет песня жить до тех пор, пока есть еще сильные люди среди Кавказских ущелий…

Услышала Нанта о смерти Асира и низко склонила голову. Крупные слезы брызнули по лицу…

О чем плакала Нанта — Аллах ведает: темна душа человеческая, еще темней душа женщины…»

Всю ночь ревела буря над горами.

Всю ночь два потока стонали и плакали у скал.

Всю ночь хлестал ветер дождем и снегом, с хохотом и свистом скакал по вершинам, сдувал лавины, снежным вихрем плясал по утесам и ущельям…

Стихи

Владимир Василенко

Творчество

Как погонщик смуглолицый, Понукающий волов, Я плетусь за вереницей Мерно шествующих слов. И размеры мне не тяжки, И к перу я приобвык, Но бывает, что в запряжке Заведется буйный бык, И на белой глади луга, Там, где синяя трава, Взгромоздятся друг на друга Непослушные слова. И тогда не до дремоты, — Не глазей по сторонам, А старайся под ярмо ты Втиснуть шеи шалунам. С этой бычьею повадкой, Обессилевши в борьбе, Засыпаю над тетрадкой, Как погонщик на арбе.

А. Гербстман

Картечью им шею прошей!

«Картечью им шею прошей! Зажарь пулеметом на славу!» Людскую, разбухшую лаву Отплюнули зубы траншей.         Уверенно было и просто         Солдату погибнуть, когда,         Заржавев, ломались года         Могучими ребрами моста. И в небо, разинувши рты, Щетиною пушек шершавы, В зеленых предместьях Варшавы Взрывались крутые форты.         По ночи по долу, что задран,         Рефлекторов пальцы висят.         Торговая — дом шестьдесят —         Раздолие радостным ядрам. Но ты в этом доме жила, Не мудрой, а свежей и белой, И ты ожидала несмело От неба два нежных крыла.         Во вздыбленной плоти отверстий,         Где слиты цемент и тоска,         Я только сумел отыскать         Твой маленький, маленький перстень. Над бедным покоем твоим — Всего он дороже и кротче — Шмыгнул обезумевший летчик — Приявший твой дух, серафим.         Не больно совсем и знакомо         Истлели теперь навсегда         Мои молодые года         В скелете умершего дома. Орудия глуше галдят, Скудеет дыхание серы… Ко мне наклоняется серый, В запыленной каске солдат.

Мирлэ

Мы с тобой бродячие собаки

Мы с тобой бродячие собаки: Что ни день ждем корку или кость. Знаешь, — эти дальние бараки Ожидают, не придет ли гость. Я приду. Нас будет снова двое. Станет ночь тревожна и пестра, И на белые ленивые покои Бросит тень усталая сестра. Я приду. И дней тяжелых накипь Отразит потухший черный глаз, Потому что белые бараки Улыбнутся мне в последний раз. И когда к утру на жесткой койке Я застыну, словно в сердце злость, Ты, конечно, вспомнишь, как мы стойко Вырывали друг у друга кость.

Владимир Павлов

На земле

День устал, а вечер, понемногу Подбираясь, к ночи завернул И, вздохнув, нечаянно дорогу Показал на круглую луну.         Мы пошли, но что-то, как заноза,         Вдруг остановило шаг.         Под ногами скрипнул снег морозный         И стеклом откликнулся в ушах. А глазам, им было очень больно, Даже веки иней не белил. Я подумал: «Это ветер вольный, Верно, нас сейчас остановил».         Но не ветер, серп серебророгий         Был острее тонкого ножа —         Это он столкнул большие ноги         И так крепко за сердце держал. Но земля сильнее оказалась, Тело круто выпрямилось вдруг. — И рука узлами завязала Человека, жизнь и труд.