Настоящий том из серии содержит основные трагедии великого французского драматурга Жана Расина (1639 — 1699). Он был самым достойным наследником Корнеля и одним из корифеев французского Классицизма. Настоящее издание ставит своей целью предложить читателю новый перевод важнейших драм Расина, осуществленный с позиций современного переводческого искусства. Это академическое издание снабжено редакционной статьи и развернутым научным аппаратом.
Издание подготовили
Н. А. Жирмунская, Ю. Б. Корнеев
Андромаха[1]
Ее королевскому высочеству, герцогине Орлеанской[2]
Ваше высочество! Совсем не случайно то обстоятельство, что именно ваше блистательное имя я ставлю перед этим сочинением. В самом деле, чьим именем мог бы я более украсить печатное издание моей пиесы, нежели тем, которое столь счастливо для нее осенило ее представление на театральной сцене?
Ведь всем было известно, что ваше королевское высочество удостоила своим милостивым вниманием мои труды над этой трагедией; известно было также, что вы подали мне несколько весьма тонких советов, благодаря которым она приобрела новые красоты; было известно, наконец, и то, что вы оказали ей высокую честь, обронив слезу при первом ее чтении.
Не судите меня строго, ваше высочество, за то, что я смею хвалитьс удачей, выпавшей на долю «Андромахи» при появлении ее на свет. Удача эта с избытком вознаграждает меня за огорчения, доставляемые злобой тех, кто не пожелал быть тронутым моей трагедией. Пусть их клянут «Андромаху» сколько хотят: лишь бы мне было дозволено обратиться за защитой от ухищрений их разума к сердцу вашего королевского высочества.
Но вы, ваше высочество, оцениваете достоинства того или иного сочинени не только сердцем, но и утонченным умом, который не обманется никаким фальшивым блеском. Можем ли мы, авторы, представить на театре сюжет, который вы не постигли бы столь же полно, как сам автор? Способны ли мы соорудить интригу, пружины которой не были бы совершенно ясны для вас, — и в состоянии ли кто-нибудь из сочинителей, стремясь изобразить благородные и изысканные чувства, подняться до недосягаемой высоты ваших мыслей и чувств?
Известно, — как ни стараетесь вы, ваше высочество, это скрыть, — что высшего рода слава, предопределенная для вас природой и избраннической судьбой, не заставляет вас пренебрегать скромной славой литератора. И кажется, будто вы пожелали настолько же превзойти наш, мужеский, пол знаниями и силой ума, насколько вы выделяетесь среди представительниц своего пола присущими вам изяществом и грацией. Двор считает вас верховным судьей во всем, что касается творений, призванных утолять потребность в приятном. И нам, кто трудится ради того, чтобы нравиться публике, нет нужды вопрошать ученых мужей, соответствуют ли правилам плоды наших трудов: единственное непререкаемое правило — нравиться вашему королевскому высочеству.
Из всех ваших достоинств я назвал, несомненно, лишь самое малое. Но только о нем одном я могу говорить с достаточным понятием. Другие слишком возвышенны для меня. И я не мог бы рассуждать о них, не принизив их слабостью своей мысли и не преступив границ глубочайшего к вам почтения, свидетельствуя каковое остаюсь вашего королевского высочества смиреннейшим, покорнейшим и вернейшим слугой
[Первое предисловие][3]
Мои персонажи были столь знамениты в древнем мире, что любой, кто мало-мальски с ним знаком, тотчас увидит, что я изобразил их именно такими, какими представили их нам античные поэты; я не считал для себя дозволенным хоть что-нибудь менять в их характерах. Единственная вольность, какую я себе разрешил, состоит в том, что я несколько смягчил жестокость Пирра, которую Сенека в «Троянках» и Вергилий во второй книге «Энеиды» довели до степени гораздо большей, чем это, по-моему, следовало. И все же нашлись люди[4], которые досадовали, что Пирр загорается страстью к Андромахе и во что бы то ни стало хочет жениться на своей пленнице. Да, признаюсь, Пирр в самом деле недостаточно покорен воле своей любимой, и Селадон[5] лучше него знал, что такое идеальная любовь. Но что поделаешь! Пирр не читал наших романов: он был неистов и груб по своей натуре, да и не все же герои призваны быть Селадонами! Как бы то ни было, публика выказала ко мне такую благосклонность, что мне едва ли стоит принимать близко к сердцу недовольство двух-трех лиц, которые хотели бы перекроить всех героев древности, превратив их в героев идеальных. У этих людей самые добрые намерения: им желательно, чтобы на театре выводили только безупречных мужей. Но я осмелюсь напомнить им о том, что я не вправе менять правила драматургии. Гораций советует изображать Ахилла свирепым[6], неумолимым и грубым, каким он и был на самом деле; таким же изображается и его сын. Аристотель отнюдь не требует от нас представлять героев существами совершенными, а, напротив, высказывает пожелание, чтобы трагические герои, то есть те персонажи, чьи несчастья создают катастрофу в трагедии, не были вполне добрыми или вполне злыми[7]. Он против того, чтобы они были беспредельно добры, ибо наказание, которое терпит очень хороший человек, вызовет у зрителя скорее негодование, нежели жалость, — и против того, чтобы они были чрезмерно злы, ибо негодяя никто жалеть не станет. Таким образом, им надлежит быть средними людьми по своим душевным качествам, иначе говоря, обладать добродетелью, но быть подверженными слабостям, и несчастья должны на них обрушиваться вследствие некоей ошибки, способной вызвать к ним жалость, а не отвращение.
[Второе предисловие][8]
Эней в третьей книге «Энеиды» Вергилия говорит:
В этих немногих стихах изложен весь сюжет моей трагедии; тут и место действия, и происходящие в этом месте события, и все четыре главных действующих лица, и даже их характеры — кроме характера Гермионы ревность и неистовство которой достаточно отчетливо показаны в «Андромахе» Еврипида.
Характер и поведение Гермионы — почти единственное, что я позаимствовал у этого автора, так как моя трагедия, нося то же название, что и у него, имеет совсем иной сюжет. У Еврипида Андромаха боится за жизнь Молосса — это ее сын от Пирра, боится, что Гермиона умертвит его, а вместе с ним и ее самое. В моей трагедии о Молоссе не упоминается: у Андромахи нет другого мужа, кроме Гектора, и другого сына, кроме Астианакса. Мне хотелось, чтобы образ Андромахи соответствовал тому представлению о ней, которое ныне утвердилось у нас. Среди тех, кто слышал когда-либо имя Андромахи, большинство знает ее только как вдову Гектора и мать Астианакса. Никто не подозревает, что она могла иметь другого мужа или другого сына, и сомневаюсь, что слезы Андромахи произвели бы на моих зрителей то впечатление, которое они действительно произвели, если бы она проливала их из-за сына, рожденного не от Гектора.
Правда, мне пришлось продлить жизнь Астианакса на несколько больший срок, чем он прожил на самом деле; но ведь я пишу в стране, где така вольность не может быть плохо принята, ибо, — не говоря уже о том, что Ронсар сделал Астианакса главным героем своей «Франсиады»[10], — кто же у нас не знает, что род наших древних королей возводится именно к сыну Гектора и что, согласно нашим старинным хроникам[11], жизнь юного царевича после разгрома его родной страны была спасена, и он стал основателем нашей монархии!
Насколько смелее, чем я, поступил Еврипид в своей трагедии «Елена»! Он в ней просто опрокидывает верования, общие для всех греков: он исходит из предположения, что Елена вообще не ступала на землю Трои и что после того, как этот город был спален дотла, Менелай нашел свою супругу в Египте, который она за все это время ни разу не покидала. Эта версия основывается на предании, распространенном только среди египтян, о чем можно прочесть у Геродота[12].
Я полагаю, впрочем, что для оправдания допущенной мною небольшой вольности мне нет надобности ссылаться на пример Еврипида, ибо совсем не одно и то же — полностью разрушить самую основу сказания или только изменить в нем некоторые события, которые в каждой новой передаче всегда существенно меняются. Так, если верить большинству поэтов, Ахилл мог быть ранен только в пятку. А у Гомера рана наносится ему в плечо[13], причем автор «Илиады» не считает неуязвимой никакую часть его тела. У Софокла Иокаста умирает[14] сразу же после того, как узнает Эдипа, тогда как Еврипид продлевает ей жизнь[15] вплоть до битвы и гибели обоих ее сыновей. Именно по поводу противоречий такого рода один старинный комментатор[16] Софокла [17] очень удачно замечает, что "отнюдь не следует развлекаться уличением поэтов в изменениях, внесенных ими в старинные предания, лучше постараться вникнуть в то, какое прекрасное употребление они сделали из этих изменений и как изобретательно они сумели приспособить миф к своему сюжету".
Действующие лица
Андромаха, вдова Гектора, пленница Пирра.
Пирр, сын Ахилла, царь Эпира[18].
Орест, сын Агамемнона.
Гермиона, дочь Елены, невеста Пирра.
Пилад, друг Ореста.
Клеона, наперсница Гермионы.
Сефиза, наперсница Андромахи.
Феникс, воспитатель Ахилла и его сына Пирра.
Свита Ореста.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Орест.
Безмерно счастлив я, что встретился с тобою!
Пилад.
Орест.
Пилад.
Орест.
Пилад.
Орест.
Пилад.
Орест.
Пилад.
Орест.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Орест.
Пирр.
Орест.
Пирр.
Орест.
Пирр.
Орест.
Пирр.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Феникс.
Пирр.
Феникс.
Пирр.
Феникс.
Пирр.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Пирр.
Андромаха.
Пирр.
Андромаха.
Пирр.
Андромаха.
Пирр.
Андромаха.
Пирр.
Андромаха.
Пирр.
Андромаха.
Пирр.
Андромаха.
Пирр.
Андромаха.
Пирр.
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Гермиона.
Клеона.
Гермиона.
Клеона.
Гермиона.
Клеона.
Гермиона.
Клеона.
Гермиона.
Клеона.
Гермиона.
Клеона.
Гермиона.
Клеона.
Гермиона.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Орест.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Пирр.
Орест.
Пирр.
Орест.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Пирр.
Феникс.
Пирр.
Феникс.
Пирр.
Феникс.
Пирр.
Феникс.
Пирр.
Феникс.
Пирр.
Феникс.
Пирр.
Феникс.
Пирр.
Феникс.
Пирр.
Феникс.
Пирр.
ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Пилад.
Орест.
Пилад.
Орест.
Пилад.
Орест.
Пилад.
Орест.
Пилад.
Орест.
Пилад.
Орест.
Пилад.
Орест.
Пилад.
Орест.
Пилад.
Орест.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Гермиона.
Клеона.
Гермиона.
Клеона.
Гермиона.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Андромаха.
Гермиона.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Андромаха.
Сефиза.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Пирр (
Феникс.
Андромаха (
Пирр (
Андромаха.
Феникс.
Сефиза (
Андромаха.
Сефиза.
Андромаха.
Пирр.
Андромаха (
Пирр (
Андромаха (
Пирр.
Андромаха.
Пирр.
Андромаха.
Пирр.
Андромаха.
Сефиза.
Андромаха.
Пирр (
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Пирр.
ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
Сефиза.
Андромаха.
Сефиза.
Андромаха.
Сефиза.
Андромаха.
Сефиза.
Андромаха.
Сефиза.
Андромаха.
Сефиза.
Андромаха.
Сефиза.
Андромаха.
Сефиза.
Андромаха.
ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Сефиза.
Андромаха.
Сефиза.
Андромаха.
Сефиза.
Андромаха.
Сефиза.
Андромаха.
Сефиза.
Андромаха.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Клеона.
Гермиона.
Клеона.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ[31]
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Клеона.
Гермиона.
Клеона.
Гермиона.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Пирр.
Гермиона.
Пирр.
Гермиона.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Феникс.
Пирр.
Феникс.
Пирр.
ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Гермиона.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Гермиона.
Клеона.
Гермиона.
Клеона.
Гермиона.
Клеона.
Гермиона.
Клеона.
Гермиона.
Клеона.
Гермиона.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
Орест.
Гермиона.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Орест.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Пилад.
Орест.
Пилад.
Орест.
Пилад.
Орест.
Пилад.
Орест.
Пилад.
Британик[35]
Его светлости герцогу де Шеврез[36]
Ваша светлость!
Вы, быть может, с удивлением увидите свое имя на первом листе этой книги; испроси я вашего согласия на то, чтобы посвятить ее вам, вы скорее всего отказали бы мне в моей просьбе. Но меня можно было бы обвинить в неблагодарности, если бы я и доле утаивал от света доброе отношение, которым вы всегда меня удостаивали. Какое зрелище являл бы собою тот, кто трудилс бы только во имя славы и при этом умалчивал о покровительстве столь высоком, как ваше!
Нет, ваша светлость, я не откажусь от почетного права оповестить всех о том, что даже мои друзья вам не безразличны, что вы проявляете участие ко всем моим замыслам, что благодаря вам я имел честь читать это творение человеку, чья каждая минута драгоценна[37]. Вы были свидетелем тому, с какой проницательностью судил он о построении моей пиесы и насколько его понятия о трагедии истинно безупречной превышают все, что я в силах создать.
Не опасайтесь, ваша светлость, что я не ограничусь этим и, остерегаясь восхвалять его в глаза, буду и далее обращаться к вам, дабы возносить ему хвалу с большей непринужденностью. Мне ведомо — утомлять его внимание хвалою небезопасно, и, смею сказать, ка к раз эта скромность, присущая вам обоим, особенно крепко связывает вас друг с другом.
У человека с заурядными свойствами умеренность — добродетель весьма заурядная. Но когда вы, наделенный всеми достоинствами сердца и ума, глубиною суждений, дающейся обычно лишь многолетним опытом, блестящими и обширными познаниями, которых вам не скрыть от ваших близких друзей, когда этой, вызывающей всеобщее восхищение, мудрой сдержанностью обладаете вы, тогда она становится добродетелью поистине редчайшей, особенно в наш век мелочных тщеславий. Но, сам того не замечая, я не устоял перед искушением говорить о вас: как же оно должно быть сильно, если я поддался ему в послании, в котором собирался лишь почтительно засвидетельствовать, что всегда
покорнейший и смиренный слуга вашей светлости.
Первое предисловие
Ни одно творение, отданное мною на суд публики, не принесло мне таких похвал и не навлекло такой хулы, как эта трагедия. Я трудился над ней с особым тщанием, но, казалось, чем больше сил я в нее вкладывал, тем ожесточеннее рвали ее на части иные критики: каких только козней они не строили, каких только недостатков не находили! Кое-кто даже соизволил взять под защиту Нерона, утверждая, будто я изобразил его слишком жестоким. А я-то полагал, что самое имя Нерона уже означает нечто превосходящее обыкновенную жестокость! Впрочем, возможно, они хотели этим сказать, блеснув осведомленностью, что в первые годы правления Нерон еще ничем себя не запятнал. Но довольно прочитать Тацита, дабы убедиться: пусть вначале он был хорошим императором, но человеком он всегда был очень дурным. В этой трагедии я вовсе ни касаюсь дел политических: Нерон представлен мною в кругу своей семьи, в частной жизни, и, право, нет надобности приводить все цитаты, подтверждающие, что я не нанес оскорбления его чести.
Другие, напротив, пеняли на то, что я приукрасил Нерона. Должен признаться, я отнюдь не считаю его образцом прекрасного человека; он мне всегда казался чудовищем. Но у меня это чудовище только в зачатке — Нерон еще не поджег Рим, не убил свою мать, жену, своих наставников. За вычетом этого, он совершил достаточно злодеяний, чтобы истинная его натура всем была сна.
Нашлись защитники и у Нарцисса: они поносили меня за то, что изобразил его столь дурным человеком и к тому же наперсником Нерона. В качестве ответа этим людям удовольствуюсь единственной цитатой. "Нерон, — говорит Тацит, — был весьма разгневан смертью Нарцисса, ибо пороки этого вольноотпущенника были на редкость схожи с его собственными, пока еще скрытыми: "cujus abditis adhuc vitiis mire congruebat"[38].
Иные возмущались тем, что героем трагедии я избрал столь юного годами Британика. В предисловии к «Андромахе» я уже приводил им суждение Аристотел касательно героя трагедии: герой этот не должен быть совершенен, более того, пусть он будет отмечен какими-нибудь несовершенствами. Здесь я еще добавлю, что семнадцатилетний юноша, отпрыск императорского дома, наделенный великой отвагой, способностью к великой любви, прямодушием и доверчивостью — свойствами, вообще присущими юности, — безусловно может, на мой взгляд, вызвать к себе сочувствие. А большего мне и не надобно.
"Но Британик погиб, когда ему только исполнилось пятнадцать, — твердят эти критики, — меж тем как в трагедии ему, равно как и Нарциссу, подарено два лишних года жизни". Я не стал бы отвечать на подобное возражение, не выскажи его, да еще с таким жаром, человек, который позволил себе восьмилетнее царствование некоего императора превратить в двадцатилетнее[39], а такая погрешность в хронологии куда серьезнее, ибо счет времени мы ведем по годам царствований.
Не обошли хулители и Юнию: они говорят, что старую кокетку по имени Юния Силана я превратил в молодую и добродетельную девушку. Каков был бы их ответ, скажи я им, что Юния — столь же вымышленное лицо, как Эмилия в «Цинне» и Сабина в «Горации»?[40] Но я скажу другое: будь они начитаннее в истории, им встретилось бы имя Юнии Кальвины из Дома Августа, сестры Силана, которому Клавдий обещал в жены Октавию[41]. Эта Юния была молода, красива и, как говорит Сенека, "festivissima omnium puellarum"[42] Она нежно любила брата, и враги, утверждает Тацит, обвиняли их в кровосмесительстве, хотя повинны они были лишь в некоторой неосмотрительности[43]. Да, я изобразил ее более скромной, нежели она была в действительности, но с каких пор нам воспрещено исправлять нравы действующего лица, тем паче никому не известного!
Многие находят странным, что Юния появляется на сцене после смерти Британика. Как утонченны эти люди — им режут слух четыре строки[44], к тому же не лишенные трогательности, в которых она только и говорит, что идет к Октавии! «Но ради этого не стоило возвращать ее на сцену», — настаивают они. Им неведомо одно из правил, обязательных для театральных пиес: передавать в рассказе лишь то, что не может быть показано[45]. Древние авторы нередко заставляют актеров выходить на сцену только для того, чтобы сообщить, откуда они пришли и куда направляются.
"Все это лишнее, — не унимаются мои критики. — Трагедия приходит к концу вместе с рассказом о смерти Британика, остальное уже не к чему и слушать". Однако все слушают — и с не меньшим напряжением, чем обычно в конце трагедии. А я меж тем всегда понимал, что поскольку трагеди воссоздает событие, уже полностью свершившееся и в котором приняло участие несколько действующих лиц, ее можно считать оконченной, лишь когда разъяснена судьба всех участников. Так чаще всего и поступает Софокл: например, в «Антигоне» он тратит столько же стихотворных строк[46] на описание ярости Гемона и наказания, постигшего Креонта после смерти Антигоны, сколько я — на проклятия Агриппины после смерти Британика, возвращение Юнии, кару, которую понес Нарцисс, и отчаяние Нерона.
Возможно ли угодить столь щекотливым судьям? Ну еще бы, и без особого труда, но для этого пришлось бы пожертвовать здравым смыслом, уклониться от правды и удариться в неправдоподобное[47]. Действие, простое по своей сути, не перегруженное событиями, каковым ему и следует быть, ибо оно ограничено пределами одного дня, действие, шаг за шагом продвигающееся к своему завершению и основанное лишь на желаниях, чувствах, страстях участников, надо было бы обременить множеством случайностей, которые не уложить и в целый месяц, бессчетными хитросплетениями, тем более поразительными, чем менее они вероятны, нескончаемыми тирадами, где актеры говорят как раз обратное тому, что им пристало бы говорить. Надо было бы, к примеру, вывести на подмостки героя, который пьян и шутки ради старается вселить ненависть к себе[48] в свою любовницу, спартанца сделать болтуном[49], заставить завоевателя разглагольствовать лишь о любви[50], а женщину — давать завоевателям уроки непреклонной гордости[51]. Вот бы возрадовались эти господа! Но каков был бы приговор тех немногочисленных разумных людей, чье одобрение я стараюсь заслужить? И как посмел бы я, так сказать, явиться на глаза великим мужам древности, которых взял себе за образец? Ибо, как говорит один из этих древних авторов[52], вот те истинные зрители, которые неизменно должны быть перед нашим мысленным взором, и мы без устали должны спрашивать себя, что сказали бы Гомер и Вергилий, прочитай они эти стихи? Или Софокл, если бы увидел на театре эту сцену? Так или иначе, я никому не препятствовал бранить мои произведения — все равно это было бы бесполезно; "Quid de te alii loquantur ipsi videant, sed loquentur tamen", — говорит Цицерон[53].
Да простит мне читатель это маленькое предисловие, где я объясняю ему соображения, которыми руководствовался, когда писал трагедию. Что может быть натуральнее желания защититься, если на тебя нападают и, по твоему разумению, несправедливо? Я вижу, даже Теренций[54] писал прологи только, чтобы оборониться от хулы старого злокозненного поэта[55] (malevoli veteris poetae), который ретиво собирал голоса против него и занимался этим до самого начала представления его комедий[56].
Одного вполне основательного замечания мне все же не сделали. Однако, что ускользнуло от зрителей, то, быть может, заметят читатели: Юния у меня становится весталкой, меж тем Авл Геллий[58] сообщает, что в весталки принимали девочек не моложе шести лет и не старше десяти. Но в моей трагедии народ берет Юнию под свое покровительство, и, как мне кажется, приняв в расчет ее происхождение, добродетель и несчастную участь, он может пренебречь возрастом, предписанным по закону, как много раз пренебрегал узаконенным возрастом, когда избирал в консулы знаменитых людей, достойных этой почетной должности.
Короче говоря, я ничуть не сомневаюсь, что можно было бы сделать еще немало замечаний, притом такого рода, что я принужден был бы их принять и воспользоваться ими в будущих моих сочинениях. Но я от души жалею людей, пишущих только в угоду публике. Яснее всего видят наши недостатки как раз те люди, что охотнее всего закрывают на них глаза: они прощают нам то, что им не по душе, ради того, что доставило удовольствие. Напротив, всего несправедливее невежда: он уверен, что восхищаться способен только человек ничего не смыслящий; объявляет всю пиесу негодной, если ему хоть что-то в ней не понравилось; более того, обрушивается на самые удачные места, стараясь этим доказать свое остроумие, а если мы пытаемся его оспорить, обвиняет нас в зазнайстве, в нежелании считаться с кем бы то ни было, и ему невдомек, что порою он больше тщеславится дрянным критическим разбором, нежели мы — недурной театральной пиесой.
[Второе предисловие][60]
Я предлагаю сейчас публике ту из моих трагедий, в которую поистине вложил больше всего труда. Но, признаюсь, поначалу она обманула мои упования на успех: появление ее на театре было встречено такой хулою, что, казалось, пиеса обречена на полный провал. Я и сам начал думать, что судьба ее сложится куда менее счастливо, чем судьба прочих моих творений. Однако в конце концов произошло то, что всегда происходит с произведениями не вовсе дурными: хулителей как не бывало, трагедия не сходит со сцены. Именно ее охотнее всего смотрят ныне и двор, и публика. И если из всех написанных мною пиес хоть одна сколько-нибудь долговечна и заслуживает похвалы, то, по единодушному признанию знатоков, такой пиесой является «Британик»).
Должен сказать, что, живописуя двор Агриппины и Нерона, я находил подтверждение верности своего замысла в тех образцовых трудах, на которые опирался. Мои действующие лица скопированы с полотен величайшего живописца древности, то есть Тацита: я так много читал тогда этого несравненного автора, что обязан ему почти всеми живыми чертами своей пиесы. У меня даже было намерение приложить к этому сборнику выдержки из самых замечательных глав, которым я пытался подражать, но оказалось, что они займут немногим меньше места, нежели целая трагедия. Поэтому пусть не посетует на мен читатель за то, что я отошлю его к автору, чьи книги к тому же у всех под руками, и ограничусь цитатами, касающимися лиц, выведенных мною в пиесе.
Начну с Нерона, напомнив предварительно, что он представлен у меня в первые и, как известно, безоблачные годы своего правления. Следовательно, был не вправе изобразить его таким дурным человеком, каким он стал потом. Но не изобразил его и человеком добродетельным, ибо таковым он никогда не был. Нерон еще не убил свою мать, жену, наставников, но в нем зреют семена всех этих злодейств, он уже хочет освободиться от запретов, ненавидит своих близких, но прикрывает ненависть притворными ласками, "factus natura velare odium fallacious blanditiis"[61]. Короче говоря, это чудовище в зачатке, которое, еще не смея открыто проявиться, стараетс приукрасить свои дурные деяния: "Hactenus Nero flagitiis et sceleribus velamenta quaesivit"[62]. Он не терпел Октавию, отличавшуюся редкой сердечностью и добронравием, "fato quodam, an quia praevalent illicita; metuebaturque ne in stupra feminarum illustrium prorumperet"[63].
Его наперсником я делаю Нарцисса, опираясь на Тацита, который говорит, что Нерон был весьма разгневан смертью Нарцисса, ибо пороки этого вольноотпущенника были на редкость схожи с его собственными: "cujus abditis adhuc vitiis mire corigruebat". Из приведенной цитаты следует, во-первых, что Нерон был уже порочен, а во-вторых, что Нарцисс потакал его дурным наклонностям.
Этому гнусному двору я противопоставляю истинно порядочного человека в лице Бурра, отдав ему предпочтение перед Сенекой, и вот по какой причине: оба они были наставниками юного Нерона, Бурр — в военном деле, Сенека — в науках, оба приобрели широкую известность, один — своим военным опытом и строгостью нравов, "militaribus curis et severitate morum"[64], другой — красноречием и приятным складом ума, "Seneca praeceptis eloquentiae et comitatebonesta"[65]. Кончину Бурра горько оплакали, памятуя о его добродетели: "Civitati grande desiderium ejus mansit per memoriam virtutis"[66].
Все их силы уходили на борьбу с заносчивостью и свирепостью Агриппины, "quae, cunctis malae dominationis cupldinibus flagrans, babebat in partibus Pallantem"[67]. Больше я ничего не скажу о ней, ибо можно было бы сказать слишком много. Ее характер я старался обрисовать с особенной тщательностью, и трагедия моя в той же мере трагедия опалы Агриппины, как и смерти Британика. Эта смерть потрясла ее, и Тацит говорит, что, судя по ее ужасу и смятению, она так же не виновата в ней, как и Октавия. В Британике она видела свою последнюю надежду, и злодейская его гибель рождала в ней предчувствие еще большего злодеяния: "Sibi supremum auxilium ereptuin, et parricidii exemplum intelligebat"[68].
Возраст Британика так хорошо всем известен, что я не мог изобразить его иначе, нежели юным отпрыском императорского дома, наделенным великой отвагой, способностью к великой любви и прямодушием — свойствами, вообще отличающими юность. Ему было пятнадцать лет, и говорили, что он одарен живым умом — так ли это, или людям, тронутым его несчастной судьбой, хотелось этому верить, но умер он раньше, чем успел доказать свои способности: "Neque segnem ei fuisse indolem ferunt; sive verum, seu, periculis commendatus, retinuit famam sine experimente"[69].
Не следует удивляться, что при нем находится такой дурной человек, как Нарцисс: давно уже было решено, что Британика должны окружать люди без чести и совести: "Nam, ut proximus quisque Britannico, neque fas neque fidem pensi haberet, oiim provisum erat"[70].
Мне остается сказать несколько слов о Юнии. Не следует путать ее со старой кокеткой по имени Юния Силана. У меня речь идет о другой Юнии, которую Тацит называет Юнией Кальвиной из дома Августа; она приходилась сестрой Силану, которому Клавдий обещал в жены Октавию. Эта Юния была молода, красива и, как говорит Сенека, "festivissima omnium puellarum". Они с братом нежно любили друг друга, и "их враги, — говорит Тацит, — обвинили их в кровосмесительстве, хотя повинны они были лишь в некоторой неосмотрительности". Она дожила до правления Веспасиана[71].
Юния у меня становится весталкой, хотя Авл Геллий сообщает, что в весталки принимали девочек не моложе шести лет и не старше десяти. Но в моей трагедии народ берет Юнию под свое покровительство и, как мне кажется, приняв в расчет ее происхождение, добродетель и несчастную участь, он может пренебречь возрастом, предписанным по закону, как много раз пренебрегал узаконенным возрастом, когда выбирал в консулы знаменитых людей, достойных этой почетной должности.
Действующие лица
Нерон, император, сын Агриппины.
Британик[72], сын императора Клавдия.
Агриппина[73], вдова Домиция Энобарба, отца Нерона, и, по второму браку, вдова императора Клавдия.
Юния, возлюбленная Британика.
Бурр, наставник Нерона.
Нарцисс, наставник Британика.
Альбина, наперсница Агриппины.
Стража.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Альбина.
Негоже, госпожа, тебе у двери ждать,
Агриппина.
Альбина.
Агриппина.
Альбина.
Агриппина.
Альбина.
Агриппина.
Альбина.
Агриппина.
Альбина.
Агриппина.
Альбина.
Агриппина.
Альбина.
Агриппина.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Бурр.
Агриппина.
Бурр.
Агриппина.
Бурр.
Агриппина.
Бурр.
Агриппина.
Бурр.
Агриппина.
Бурр.
Агриппина.
Бурр.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Агриппина.
Британик.
Агриппина.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Британик.
Нарцисс.
Британик.
Нарцисс.
Британик.
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Нерон.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Нерон.
Юния.
Нерон.
Юния.
Нерон.
Юния.
Нерон.
Юния.
Нерон.
Юния.
Нерон.
Юния.
Нерон.
Юния.
Нерон.
Юния.
Нерон.
Юния.
Нерон.
Юния.
Нерон.
Юния.
Нерон.
Юния.
Нерон.
Юния.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Нарцисс.
Нерон.
Юния.
Нерон.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Юния.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Британик.
Юния.
Британик.
Юния.
Британик.
Юния.
Британик.
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Нерон.
Юния.
ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
Нерон.
Нарцисс (
ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Бурр.
Нерон.
Бурр.
Нерон.
Бурр.
Нерон. Я?
Бурр.
Нерон.
Бурр.
Нерон.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Бурр.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Агриппина.
Бурр.
Агриппина.
Бурр.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Альбина.
Агриппина.
Альбина.
Агриппина.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Британик.
Агриппина.
Британик.
Агриппина.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Британик.
Нарцисс.
Британик.
Нарцисс.
Британик.
Нарцисс.
Британик.
Нарцисс.
Британик.
Нарцисс.
Британик.
Нарцисс.
Британик.
Нарцисс (
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Юния.
Британик.
Юния.
Британик.
Юния.
Британик.
Юния.
Британик.
Юния.
Британик.
Юния.
ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
Нерон.
Британик.
Нерон.
Британик.
Нерон.
Британик.
Нерон.
Британик.
Нерон.
Британик.
Нерон.
Британик.
Нерон.
Британик.
Нерон.
Британик.
Нерон.
Британик.
Нерон.
Британик.
Нерон.
Британик.
Нерон.
Юния.
Нерон.
Британик.
Юния.
Нерон.
ЯВЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ
Бурр.
Нерон (
Бурр.
Нерон.
ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Бурр.
Агриппина.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Агриппина (
Нерон.
Агриппина.
Нерон.
Агриппина.
Нерон.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Бурр.
Нерон.
Бурр.
Нерон.
Бурр.
Нерон.
Бурр.
Нерон.
Бурр.
Нерон.
Бурр.
Нерон.
Бурр.
Нерон.
Бурр.
Нерон.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
Нарцисс.
Нерон.
ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Британик.
Юния.
Британик.
Юния.
Британик.
Юния.
Британик.
Юния.
Британик.
Юния.
Британик.
Юния.
Британик.
Юния.
Британик.
Юния.
Британик.
Юния.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Агриппина.
Британик.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Агриппина.
Юния.
Агриппина.
Юния.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Агриппина.
Бурр.
Юния.
Агриппина.
Бурр.
Юния.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Агриппина.
Бурр.
Агриппина.
Бурр.
Агриппина.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Нерон (
Агриппина.
Нерон.
Агриппина.
Нерон.
Агриппина.
Нерон.
Нарцисс.
Агриппина.
Нерон.
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Агриппина.
Бурр.
ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
Альбина.
Агриппина.
Альбина.
Агриппина.
Бурр.
Береника[113]
МОНСЕНЬЕРУ КОЛЬБЕРУ[114],
Монсеньер!
Как бы низко я с полным на то основанием ни ставил себя самого и свои труды, дерзаю надеяться, что вы не осудите смелость, которую я проявил, посвятив вам эту трагедию. Вы сочли ее не вовсе недостойной вашего одобрения, однако главная заслуга ее заключается для вас в том, что ей посчастливилось не навлечь на себя порицаний его величества[115], чему вы сами были свидетелем.
Всем известно, что даже незначительные предметы приобретают в ваших глазах важность, коль скоро они могут приумножить славу государя или же доставить ему удовольствие. Именно поэтому, среди стольких многотрудных забот, коим вы посвящаете свое трудолюбие и усердие, служа монарху и общественному благу, вы иногда благоволите снизойти до нас, сочинителей, и потребовать у нас отчета, на что же мы тратим свой досуг.
Здесь — дозволь вы мне это — я обрел бы весьма удобный случай осыпать вас похвалами. Чего бы я ни сказал о ваших разнообразных и редких достоинствах, восхищающих Францию, — о проницательности, от которой ничто не ускользает; о всеобъемлющем уме и кругозоре, которые позволяют вам охватывать и осуществлять столько великих начинаний одновременно; о духе, который ничто не может поколебать и утомить!
Однако, монсеньер, говоря вам о вас, следует проявлять пристойную сдержанность, и я опасаюсь, как бы вы, услышав неуместные, по вашему мнению, похвалы, не пожалели о благоволении, коим меня почтили. Мне больше подобает думать об ином — о том, как и впредь сохранить это благоволение новыми своими трудами. Это к тому же было бы для меня наиболее приятным способом выразить вам свою признательность.
Остаюсь, монсеньер, с глубоким почтением вашим смиреннейшим и покорнейшим слугою.
Предисловие
"Titus, reginam Berenicem... cui etiam nuptias pollicitus ferebatur... statim ab urbe dimisit invitus invitam". То есть "Тит, страстно влюбленный в Беренику и даже, как говорят, обещавший жениться на ней, услал ее из Рима против своего и ее желания, с первых же дней прихода своего к власти"[116]. В истории это деяние прочно запомнилось, и я счел его весьма подходящим для театра, где оно может глубоко взволновать зрителя. В самом деле, ни у одного поэта не найдем мы ничего трогательнее, чем разлука Энея и Дидоны у Вергилия. И кто усомнится в том, что событие, дающее вполне достаточно материала для целой песни героической поэмы[117], где действие развивается на протяжении многих дней, окажется достаточным и для сюжета трагедии, действие которой длится лишь несколько часов? Правда, у меня Береника не доходит до самоубийства, как Дидона, ибо она не связала себя с Титом так тесно, как Дидона с Энеем, и потому отнюдь не вынуждена по ее примеру отказаться от жизни. В остальном же прощальные слова, с которыми она обращается к Титу, и усилие, которое она делает над собой, решаясь на разлуку, составляют, быть может, один из самых трагических эпизодов пьесы, и я надеюсь, что он с немалой силой вновь возбудит в сердцах зрителей чувства, вызванные у них предшествующими перипетиями пьесы. Совсем не обязательно, чтобы в трагедии были кровь и мертвые тела[118]: достаточно, если действие в ней свидетельствует о величии душ персонажей, если актеры выступают в ролях героических, если она изображает сильные страсти и если все в ней проникнуто торжественной печалью, в которой и таится наслаждение, получаемое нами от трагедии.
Я полагал, что избранный мною сюжет дает все возможности для этого, но больше всего полюбилась мне его чрезвычайная простота. Давно уже хотел я попытаться написать трагедию с той простотой действия, которую так ценили древние: этому ведь они нас главным образом и учат. "Пусть в том, что вы творите, — говорит Гораций, всегда будут простота и единство"[119]. Они восхищались «Аяксом» Софокла, а ведь там все содержание — это Аякс, убивающий себя с отчаяния: он впал в неистовство, когда ему не присудили доспехов Ахилла. Они восхищались «Филоктетом», где весь сюжет сводится к появлению Улисса, который хочет завладеть стрелами Геракла. Даже «Эдип»[120], в котором полно рассказов о прошлых событиях, меньше перегружен действием, чем самая простая из трагедий нашего времени. Наконец, мы видим, что даже поклонники Теренция[121], с полным основанием предпочитающие его всем авторам комедий за изящество стиля и правдоподобие изображаемых нравов, тем не менее признают, что Плавт имеет над ним существенное преимущество, ибо плавтовские сюжеты почти всегда необычайно просты. И нет сомнения, что именно чудесной своей простоте обязан Плавт теми похвалами, которые ему всегда расточали древние. А насколько еще более прост был Менандр[122], раз Теренций вынужден воспользоваться двумя комедиями этого поэта, чтобы создать одну свою![123]
И не следует думать, что правило это основано лишь на произволе тех, кто его установил: в трагедии волнует только правдоподобное[124]; а можно ли говорить о правдоподобии, если за один день происходит множество событий[125], которые на самом деле могли совершиться самое малое в течение нескольких недель? Некоторые считают, что эта простота означает лишь недостаток выдумки. Им не приходит в голову, что вся-то выдумка и состоит в том, чтобы сделать нечто из ничего, и что большое количество событий всегда является удобным выходом для поэтов, ощущающих, что их дарованию не хватает ни щедрости, ни силы для того, чтобы на протяжении пяти действий держать зрителя в напряжении сюжетом простым, но в то же время богатым бурностью страстей, красотой чувств, изяществом выражения. Я далек от мысли, что все это имеется в моем произведении, но и не думаю также, что зрители сетуют на меня за то, что я предложил им трагедию, которую они почтили, пролив столько слез, и на тридцатом представлении которой народу было ничуть не меньше, чем на первом.
Не обошлось и без того, чтобы некоторые не попрекнули меня этой самой простотой, коей я так упорно домогался. Они полагали, что трагедия, почти лишенная интриги, не соответствует правилам театра. Я узнавал, жалуются ли они при этом на скуку. Мне сказали, что, по их признаниям, они нисколько не скучали, что многие места пиесы их весьма растрогали и что они с удовольствием еще раз посмотрели бы ее. Чего же им в таком случае нужно? Умоляю их быть о самих себе достаточно высокого мнения и не думать, что пиеса, трогающая их и доставляющая им радость, могла быть написана с полным пренебрежением к правилам. Главное правило — нравиться и трогать; все прочие выработаны лишь затем, чтобы выполнять его. Но все эти правила чрезвычайно сложны и мелочны, и я не советую никому разбираться в них: есть ведь дела и поважнее. Пусть уж на нас лежит забота прояснять трудности аристотелевой поэтики, зрителям же да будет уготовано наслаждение сочувствовать героям трагедии и проливать слезы. И да разрешат они мне сказать им то, что некий музыкант говорил македонскому царю Филиппу[126], утверждавшему, что какая-то из его песен не отвечает правилам: "Да не попустят боги тебя, государь, впасть в такую беду, что тебе пришлось бы разбираться в этих вещах лучше, чем мне".
Вот все, что я могу сказать этим людям, услаждать которых я всегда считал бы славным для себя делом, ибо что до составленного против меня пасквиля[127], я полагаю, что читатели охотно избавят меня от необходимости отвечать на него. Да и что отвечу я человеку, который и не мыслит вовсе и не способен членораздельно высказать какую-нибудь мысль? Он говорит о протасисе[128] так, словно понимает это слово, и требует, чтобы эта первая из четырех частей трагедии всегда непосредственно примыкала к последней, то есть катастрофе. Он жалуется на то, что слишком хорошее знание правил не дает наслаждаться пиесой. Но если судить по его статье, никогда не бывало жалобы менее обоснованной. По-видимому, он никогда не читал Софокла, которого весьма неоправданно хвалит за «многообразие событий» в его трагедиях, а о поэтике читал только в предисловиях к трагедиям. Но я прощаю ему незнание правил драматургии, поскольку, на счастье читателей и зрителей, он не пытается подвизаться в этом жанре. Я не могу ему простить другого — полного неразумения правил доброй шутки, в то время как каждое свое слово он старается сдобрить шуточкой. Уж не рассчитывает ли он позабавить порядочных людей всяческими «карманными увы», «господами правилами» и невесть каким количеством других низменных ужимок, которые осуждены всеми стоящими писателями, как он сможет убедиться, если когда-либо попытается их читать? Подобная критика — удел нескольких несчастных щелкоперов, которым никогда не удавалось привлечь к себе внимание публики. Они постоянно ждут выхода в свет какого-нибудь произведения, стяжавшего успех, и тогда набрасываются на него — не из зависти, ибо какие у них могут быть основания для зависти, но в надежде, что их удостоят ответа и тем самым извлекут из неизвестности, в которой они так и пребывали бы со своими собственными сочинениями.
Действующие лица
Тит[129], римский император.
Береника[130], царица Палестины.
Антиох, царь Комагены[131].
Паулин, наперсник Тита.
Аршак, наперсник Антиоха.
Фойника, наперсница Береники.
Рутилий, римлянин.
Свита императора.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Антиох.
Аршак.
Антиох.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Антиох.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох (
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Фойника.
Береника.
Фойника.
Береника.
Фойника.
Береника.
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Тит.
Паулин.
Тит.
Паулин.
Тит.
Паулин.
Тит.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Тит.
Паулин.
Тит.
Паулин.
Тит.
Паулин.
Тит.
Паулин.
Тит.
Паулин.
Тит.
Паулин.
Тит.
Паулин.
Тит.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Рутилий.
Тит.
Паулин.
Тит.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Береника.
Фойника.
Береника.
ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Тит.
Антиох.
Тит.
Антиох.
Тит.
Антиох.
Тит.
Антиох.
Тит.
Антиох.
Тит.
Антиох.
Тит.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох.
Береника.
Антиох.
Береника.
Фойника.
Береника.
Антиох.
Береника.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Береника.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Береника.
Фойника.
Береника.
Фойника.
Береника.
Фойника.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Тит (
Паулин (
Высокий суд богов и честь отчизны спас,
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Тит.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Береника (
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
Ах, что тебе до слез подруги несчастливой!
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Паулин.
Тит.
Паулин.
Тит.
Паулин.
Тит.
Паулин.
Тит.
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Антиох.
Тит.
ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
Рутилий.
Тит.
Паулин.
Антиох.
Паулин.
Тит.
ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Аршак.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
Аршак.
Антиох.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Тит (
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Антиох.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
Тит.
Береника.
До срока ты нашел написанное мною,
Тит.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Тит.
Береника.
Тит.
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Тит.
Антиох.
Тит.
Антиох.
Береника (
Антиох.
Ифигения
Предисловие[148]
Едва ли есть сюжет, более любезный поэтам, чем принесение в жертву Ифигении. Но по поводу отдельных весьма существенных обстоятельств этого жертвоприношения поэты расходятся во взглядах. Одни, как например Эсхил в «Агамемноне»[149], Софокл в «Электре»[150], а вслед за ними Лукреций[151], Гораций и многие другие, настаивают[152], что кровь дочери Агамемнона Ифигении пролилась на самом деле и что она умерла в Авлиде. В этом легко убедиться — достаточно прочесть в начале первой книги Лукреция:
И у Эсхила Клитемнестра говорит[154], что ее муж Агамемнон, недавно умерший, встретит в преисподней дочь свою Ифигению, которую некогда принес в жертву.
Другие поэты, напротив, уверяют, что Диана, пожалев юную царевну, похитила ее в ту самую минуту, когда жертвоприношение должно было совершиться, и перенесла в Тавриду, а на месте Ифигении оставила лань или какое-то другое животное. Такой версии придерживались и Еврипид, и Овидий, включивший этот сюжет в свои «Метаморфозы»[155].
Существует и третья версия предания об Ифигении, не менее древняя, чем обе предыдущие. Многие авторы и среди них Стесихор[156], один из древнейших и наиболее известных лирических поэтов, вполне допускали, что некая царевна, носившая имя Ифигении, действительно была принесена в жертву, но считали, что это была другая Ифигения, дочь Елены и Тесея. Елена — утверждают они — не осмеливалась признать ее своей дочерью, так как боялась сознаться Менелаю в том, что до него состояла в тайном браке с Тесеем[157]. Павсаний[158] («Коринф», с. 125) приводит слова поэтов, придерживавшихся такого мнения, и называет их имена, а сверх того добавляет, что в Аргосе так думали все.
И, наконец, отец поэтов Гомер был настолько далек от мысли, что Ифигения, дочь Агамемнона, была принесена в жертву в Авлиде или перенесена в Скифию, что в девятой книге «Илиады»[159], где описываются события, происходившие через десять лет после появления греков у стен Трои, повествует, как Агамемнон выражает Ахиллу желание выдать за него дочь свою Ифигению и сообщает ему, что она осталась дома, в Микенах.
Я привел здесь все эти столь разноречивые мнения и, в частности, эпизод, рассказанный Павсанием, потому, что именно ему я обязан удачной находкой — образом Эрифилы[160]: без него я никогда бы не взялся за мою трагедию. Можно ли даже помыслить, чтобы я осквернил сцену чудовищным убийством столь добродетельной и прелестной юной особы, какой следовало изобразить Ифигению. И можно ли предположить, чтобы я довел пиесу до развязки лишь с помощью «богини из машины»[161], посредством чудесного превращения, которому, пожалуй, поверили бы во времена Еврипида, но которое в наше время показалось бы совершенно бессмысленным и неправдоподобным[162].
Во всяком случае, могу прямо сказать: я был очень доволен, когда нашел у древних авторов вторую Ифигению, которую я волен был изобразить такой, как мне хотелось: попав сама в беду, к коей она стремилась толкнуть соперницу, она безусловно заслуживает наказания, но при этом все же вызывает известное сочувствие. Таким образом, развитие действия пиесы заложено уже в самой ее завязке, и достаточно было первого представления, чтобы понять, какое удовольствие я доставил зрителям, спасая в конце пиесы добродетельную царевну, судьба которой волновала их на всем ее протяжении, — и спасая ее не с помощью чуда, в которое они никогда бы не поверили, а совсем иным путем.
Имеет свое основание и мотив похода Ахилла на остров Лесбос, который он завоевал и с которого привозит Эрифилу перед тем, как появиться в Авлиде. Эвфорион Халкидский[163], поэт, хорошо известный древним и с почтением упоминаемый Вергилием (Эклога X.) и Квинтилианом, («Об образовании оратора», кн. X.) рассказывает об этом походе Ахилла. В одной из своих поэм, как указывает Парфений[164], он говорит, что Ахилл осуществил завоевание острова Лесбос[165] до того, как присоединился к греческому войску, и что там он даже встретил некую царевну, которая воспылала к нему любовью.
Вот те главные отклонения от скупого рассказа Еврипида, которые я себе позволил. Что же касается страстей, то здесь я старался следовать ему самым строгим образом. Я признаю, что обязан Еврипиду многими местами в моей трагедии, заслужившими одобрение публики, и признаю это тем охотнее, что ее похвалы лишь укрепили меня в почтительном восхищении древними авторами. По тому, какое впечатление производило на нашем театре все, что я позаимствовал у Гомера или у Еврипида, я с удовольствием убедился, что здравый смысл и разум одни и те же во все времена. Вкус Парижа оказался схож со вкусом Афин: моих зрителей волновало то же самое, что некогда вызывало слезы у самых ученых греков и заставляло их говорить, что среди всех поэтов Еврипид — самый трагический, "τραγικώτατος", то есть что он удивительно умеет вызывать страх и сострадание — главные эффекты, на которых зиждится трагедия.
После всего этого меня весьма удивляет, что с недавних пор мои современники выказывают такое отвращение к столь великому поэту по поводу его «Алкесты»[166]. Здесь идет речь отнюдь не об «Алкесте», но я в самом деле слишком многим обязан Еврипиду, чтобы не проявить хоть некоторую заботу о его памяти и чтобы упустить случай примирить его с этими господами[167]. Я убежден, что поэт представляется им таким безнравственным лишь потому, что они плохо прочли произведение, за которое строго его осуждают. Чтобы доказать, что у меня есть основание так говорить, я выбрал самое важное из их возражений. Я говорю «самое важное», ибо они повторяют его на каждой странице, даже не подозревая, что и оно может быть оспорено в свою очередь.
В «Алкесте» Еврипида есть одна чудесная сцена, где умирающая Алкеста, чувствуя, что жизнь из нее уходит, обращает к мужу прощальные слова. Адмет, в слезах, умоляет ее собрать все силы и не сдаваться. Алкеста, перед глазами которой уже стоит смерть, говорит так:
Мне бы хотелось лучше выразить в этих стихах прелесть, которою они полны в оригинале, но смысл их все же передан точно. И вот как наши господа поняли это место. К несчастью, им в руки попало одно злополучное издание Еврипида, где издатель в латинском тексте забыл проставить сбоку "Al.", означающее, что здесь начинается речь Алкесты. Рядом со следующей строчкой стоит "Ad.", показывающее, что далее ей отвечает Адмет. Именно из-за этого недоразумения нашим критикам и пришла в голову более чем странная идея — они вложили в уста Адмета и те слова, которые Алкеста обращает к мужу, и те, которые она слышит из уст Харона, и на этом основании предположили, что Адмет, хотя он находится в полном здравии, «уже видит Харона, явившегося за ним»; таким образом, в то время, как на самом деле в этом пассаже Еврипида Харон нетерпеливо торопит Алкесту и требует, чтобы она не медлила и шла к нему, эти господа поняли текст так, будто там испуганный Адмет уговаривает Алкесту умереть поскорее, боясь, что в противном случае Харон вместо жены схватит его самого. По их словам, "... он увещевает ее быть мужественной, не проявлять трусости и умереть добровольно и прерывает прощальную речь жены, чтобы поторопить ее умереть". Их послушать, так Адмет недалек от того, чтобы самому ей в этом помочь! А такие чувства им кажутся чрезвычайно грубыми и низменными; это и естественно — нет человека, который в подобном случае не возмутился бы! Непонятно только, как они могли приписать такое Еврипиду! В действительности, даже если бы другие издания, где это злополучное "Al." стоит на своем месте, не обличали злосчастного издателя, введшего публику в заблуждение, уже следующих стихов и речей, которые произносит Адмет в этой сцене, более чем достаточно, чтобы не дать читателям впасть в столь нелепую ошибку, ибо там Адмет, и в мыслях не держа ускорить смерть Алкесты, восклицает, что «все смерти вместе были бы для него менее мучительны, чем видеть жену в таком состоянии». Он умоляет Алкесту взять его с собой, ибо не сможет жить, если она умрет: вся жизнь его в ней, и он существует лишь для нее.
Не более удачливы наши критики и в других своих возражениях. Так, например, они говорят, что Еврипид изобразил двух престарелых супругов, что Адмет — старый муж, а Алкеста — царица уже в возрасте. Но Еврипид позаботился о том, чтобы опровергнуть их предположения, — для этого довольно одного стиха, где хор говорит, что Алкеста совсем молодой, в расцвете сил, умирает за своего молодого супруга.
Критики ставят в упрек Алкесте еще и то, что у нее двое детей брачного возраста. Непонятно, как они умудрились не прочесть нечто совершенно противоположное в сотне разных мест пьесы, особенно в том прекрасном пассаже, где автор описывает умирающую Алкесту и рядом с ней двоих маленьких детей, «с плачем цепляющихся за ее платье», — детей, которых она поочередно берет на руки и целует?
Все остальные замечания критиков столь же основательны. Но я думаю, что и приведенных мною достаточно для того, чтобы защитить Еврипида от их нападок. Я советую господам критикам с меньшей легкостью осуждать произведения древних авторов: такой человек, как Еврипид, право, заслуживает, чтобы его хотя бы изучили, прежде чем предавать проклятью. Не мешало бы им вспомнить мудрые слова Квинтилиана: "Следует быть чрезвычайно осмотрительным и сдержанным в оценке произведений великих людей из боязни, как бы нам не случилось, что нередко бывает, осудить то, чего мы просто не поняли; а если уж доведется впасть в какую-то крайность, то меньший грех — восхищаться в их писаниях всем подряд, чем хулить в них многое"[168], — "Modeste tamen et circumspecto judicio de tantis viris pronuntiandum est, ne, quod plerisque accidit, damnent quae non intellagunt. Ac si necesse est in alteram errare partem, omnia eorum legentibus placere quam multa displicere maiuerim".
Действующие лица
Агамемнон.
Ахилл.
Улисс.
Клитемнестра — жена Агамемнона.
Ифигения — дочь Агамемнона.
Эрифила — дочь Елены и Тесея.
Аркас,
Эврибат — слуги Агамемнона.
Эгина — служанка Клитемнестры.
Дорида — наперсница Эрифилы.
Стража.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Агамемнон.
Аркас.
Агамемнон.
Аркас.
Агамемнон.
Аркас.
Агамемнон.
"
Аркас.
Агамемнон.
Аркас.
Агамемнон.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Агамемнон.
Ахилл.
Агамемнон.
Ахилл.
Агамемнон (
Улисс.
Ахилл.
Агамемнон.
Улисс.
Ахилл.
Агамемнон.
Ахилл.
Агамемнон.
Ахилл.
Агамемнон.
Ахилл.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Улисс.
Агамемнон.
Улисс.
Агамемнон.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Эврибат.
Агамемнон.
Эврибат.
Агамемнон.
Эврибат.
Агамемнон.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Агамемнон.
Улисс.
Агамемнон.
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Эрифила.
Дорида.
Эрифила.
Дорида.
Эрифила.
Дорида.
Эрифила.
Дорида.
Эрифила.
Дорида.
Эрифила.
Дорида.
Эрифила.
Дорида.
Эрифила.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Ифигения.
Агамемнон.
Ифигения.
Агамемнон.
Ифигения.
Агамемнон (
Ифигения.
Агамемнон.
Ифигения.
Агамемнон.
Ифигения.
Агамемнон.
Ифигения.
Агамемнон.
Ифигения.
Агамемнон.
Ифигения.
Агамемнон.
Ифигения.
Агамемнон.
Ифигения.
Агамемнон.
Ифигения.
Агамемнон.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Ифигения.
Эрифила.
Ифигения.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Клитемнестра.
Эрифила.
Клитемнестра.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Ифигения.
Эрифила.
Ифигения.
Эрифила.
Ифигения.
Эрифила.
Ифигения.
Эрифила.
Ифигения.
Эрифила.
Ифигения.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Ахилл.
Ифигения.
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Ахилл.
Эрифила.
Ахилл.
Эрифила.
Ахилл.
ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
Эрифила.
ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Клитемнестра.
Агамемнон.
Клитемнестра.
Агамемнон.
Клитемнестра.
Агамемнон.
Клитемнестра.
Агамемнон.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Клитемнестра.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Ахилл.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Ахилл.
Ифигения.
Эрифила.
Ахилл.
Эрифила.
Ахилл.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Аркас.
Ахилл.
Клитемнестра.
Аркас (
Ахилл.
Аркас.
Клитемнестра.
Ахилл.
Аркас.
Клитемнестра.
Ахилл.
Аркас.
Ахилл.
Клитемнестра.
Ифигения.
Эрифила.
Ахилл.
Аркас.
Клитемнестра.
Ифигения.
Клитемнестра.
Ифигения (
Аркас.
Клитемнестра.
Ахилл (
Клитемнестра.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Ахилл.
Ифигения.
Ахилл.
Ифигения.
Ахилл.
Ифигения.
Ахилл.
Ифигения.
Ахилл.
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Клитемнестра.
Ахилл.
Ифигения.
Ахилл.
Клитемнестра.
Ифигения.
Ахилл.
ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Дорида.
Эрифила.
Дорида.
Эрифила.
Дорида.
Эрифила.
Дорида.
Эрифила.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ[182]
Клитемнестра.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Агамемнон.
Клитемнестра.
Агамемнон.
Клитемнестра.
Агамемнон.
Клитемнестра.
Агамемнон.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Агамемнон, Клитемнестра, Ифигения, Эгина.
Клитемнестра.
Агамемнон.
Ифигения.
Агамемнон.
Клитемнестра.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Агамемнон.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Ахилл.
Агамемнон.
Ахилл.
Агамемнон.
Ахилл.
Агамемнон.
Ахилл.
Агамемнон.
Ахилл.
Агамемнон.
Ахилл.
Агамемнон.
Ахилл.
Агамемнон.
Ахилл.
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Агамемнон.
ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
Эврибат.
Агамемнон.
ЯВЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ
Агамемнон.
ЯВЛЕНИЕ ДЕСЯТОЕ
Агамемнон.
Клитемнестра.
Ифигения.
Агамемнон.
ЯВЛЕНИЕ ОДИННАДЦАТОЕ
Эрифила.
Дорида.
Эрифила.
ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Ифигения.
Эгина.
Ифигения.
Эгина.
Ифигения.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Ахилл.
Ифигения.
Ахилл.
Ифигения.
Ахилл.
Ифигения.
Ахилл.
Ифигения.
Ахилл.
Ифигения.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Клитемнестра.
Эврибат.
Клитемнестра.
Ифигения.
Клитемнестра.
Ифигения.
Клитемнестра.
Ифигения.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Клитемнестра.
Эгина.
Клитемнестра.
Эгина.
Клитемнестра.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Аркас.
Клитемнестра.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Улисс.
Клитемнестра.
Улисс.
Клитемнестра.
Улисс.
Клитемнестра.
Федра[194]
Предисловие
Вот еще одна трагедия, сюжет которой заимствован у Еврипида. При том, что в развитии действия я следовал пути несколько иному, чем упомянутый автор, я позволил себе обогатить мою пиесу всем, что в его пиесе кажется мне наиболее ярким. Будь я ему обязан одной лишь общей идеей характера Федры, и то бы я мог сказать, что благодаря ему создано едва ли не самое значительное из написанного мною для театра. То, что этот характер имел столь выдающийся успех во времена Еврипида и что его столь же хорошо принимают в наше время, меня ничуть не удивляет, ибо ему присущи свойства, коих Аристотель требует от героев трагедии, дабы эти герои могли вызвать сострадание и ужас[195].
В самом деле, Федра ни вполне преступна, ни вполне невиновна. Судьба и гнев богов возбудили в ней греховную страсть, которая ужасает прежде всего ее самое. Она прилагает все усилия, чтобы превозмочь эту страсть. Она предпочитает умереть, нежели открыть свою тайну. И когда она вынуждена открыться, она испытывает при этом замешательство, достаточно ясно показывающее, что ее грех есть скорее божественная кара, чем акт ее собственной воли.
Я даже позаботился о том, чтобы Федра менее вызывала неприязнь, чем в трагедиях древних авторов[196], где она сама отваживается обвинить Ипполита. Я полагал, что в клевете есть нечто слишком низкое и слишком отвратительное, чтобы ее можно было вложить в уста царицы, чувства которой к тому же столь благородны и столь возвышенны. Мне казалось, что эта низость более в характере кормилицы, у которой скорее могли быть подлые наклонности[197] и которая, впрочем, решилась на клевету лишь во имя спасения жизни и чести своей госпожи. Федра же оказывается замешанной в этом только по причине своего душевного смятения, в силу которого она не владеет собой. Вскоре она возвращается, чтобы оправдать невиновного и объявить истину.
У Сенеки и у Еврипида Ипполит обвинен в том, что он якобы совершил насилие над мачехой: "Vim corpus tuli" [198]. У меня же он обвиняется лишь в том, что намеревался это сделать. Я хотел избавить Тесея от заблуждения, которое могло бы уронить его в глазах зрителей[199].
Что касается характера Ипполита, то, как я обнаружил, древние авторы упрекали Еврипида[200], что он изобразил своего героя неким философом, свободным от каких бы то ни было несовершенств. Поэтому смерть юного царевича вызывала скорее негодование, чем жалость. Я почел нужным наделить его хотя бы одной слабостью, которая сделала бы его отчасти виноватым перед отцом, нисколько при том не умаляя величия души, с коим он щадит честь Федры и, отказываясь ее обвинить, принимает незаслуженную кару. Под этой слабостью я понимаю любовь, которую он не в силах подавить, любовь к Арикии, дочери и сестре заклятых врагов его отца.
Это действующее лицо, Арикия, отнюдь не выдумано мною. У Вергилия сказано, что Ипполит, будучи воскрешен Эскулапом, женился на ней и имел от нее сына[201]. Я читал и у других авторов[202] о том, что Ипполит отправился в Италию с женой, юной афинянкой знатного происхождения по имени Арикия, и что по ее имени назван один итальянский городок.
Я ссылаюсь на источники, дабы показать, что я старался неукоснительно придерживаться мифа. Точно так же, повествуя о Тесее, я следовал за Плутархом[203]. У него я вычитал, что событием, породившим предание, будто Тесей спустился в Аид, чтобы похитить Прозерпину, было странствие героя в Эпир, к истокам Ахерона[204], во владения царя, жену которого задумал похитить Пирифой[205]; царь умертвил Пирифоя, а Тесея оставил у себя в плену. Так я старался сохранить историческое правдоподобие, не лишая миф украшений, столь плодотворных для поэзии. Слух же о смерти Тесея, основанный на этом сказочном путешествии, побуждает Федру открыться в своей любви, что становится затем главнейшей причиной ее страданий и чего она, конечно, не сделала бы, если бы думала, что супруг ее жив.
Впрочем, я не буду настаивать на том, что эта пиеса в самом деле лучшая из моих трагедий. Я предоставлю читателям и времени определить ей истинную цену. Могу только утверждать, что ни в одной из моих трагедий добродетель не была выведена столь отчетливо, как в этой. Здесь малейшие ошибки караются со всей строгостью; один лишь преступный помысел ужасает столь же, сколь само преступление; слабость любящей души приравнивается к слабодушию; страсти изображаются с единственной целью показать, какое они порождают смятение, а порок рисуется красками, которые позволяет тотчас распознать и возненавидеть его уродство. Собственно, это и есть та цель, которую должен ставить перед собой каждый, кто творит для театра; цель, которую прежде всего имели в виду первые авторы поэтических трагедий. Их театр был школой, и добродетель преподавалась в нем с неменьшим успехом, чем в школах философов. Вот почему Аристотель пожелал установить правила для драматического сочинения, а Сократ, мудрейший из мыслителей, не погнушался приложить руку к трагедиям Еврипида[206]. Следовало бы только пожелать, чтобы наши сочинения покоились на столь же твердых устоях и были столь же поучительны, как творения древних поэтов. Быть может, это послужило бы средством для того, чтобы примирить с трагедией многих прославленных своим благочестием и твердостью своих убеждений особ[207], осуждающих трагедию в наши дни. Они, без сомнения, отнеслись бы к ней более благосклонно, если бы авторы заботились столько же о поучении своих зрителей, сколько об их развлечении, следуя в этом истинному назначению трагедии[208].
Действующие лица
Тесей, сын Эгея, царь афинский.
Федра, его жена, дочь Ми́носа[209] и Пасифаи[210].
Ипполит, сын Тесея и Антиопы, царицы амазонок[211].
Арикия, царевна из афинского царского рода.
Терамен, наставник Ипполита.
Энона, кормилица и наперсница Федры.
Исмена, наперсница Арикии.
Панопа, прислужница Федры.
Стража.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Ипполит.
Терамен.
Ипполит.
Терамен.
Ипполит.
Терамен.
Ипполит.
Терамен.
Ипполит.
Терамен.
Ипполит.
Терамен.
Ипполит.
Терамен.
Ипполит.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Энона.
Ипполит.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ[224]
Федра.
Энона.
Федра.
Энона (
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Панопа.
Энона.
Панопа.
Федра.
Панопа.
Энона.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Энона.
Федра.
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Арикия.
Исмена.
Арикия.
Исмена.
Арикия.
Исмена.
Арикия.
Исмена.
Арикия.
Исмена.
Арикия.
Исмена.
Арикия.
Исмена.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Ипполит.
Арикия.
Ипполит.
Арикия. Я?
Ипполит.
Арикия.
Ипполит.
Арикия.
Ипполит.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Терамен.
Ипполит. Я?
Терамен.
Ипполит.
Терамен.
Ипполит (
Арикия.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Ипполит.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Федра (
Энона.
Федра (
Ипполит.
Федра.
Ипполит.
Федра.
Ипполит.
Федра.
Ипполит.
Федра.
Ипполит.
Федра.
Ипполит.
Федра.
Энона.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Терамен.
Ипполит.
Терамен.
Ипполит.
Терамен.
Ипполит.
Терамен.
Ипполит.
ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Федра.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Тесей.
Федра.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Тесей.
Ипполит.
Тесей.
Ипполит.
Тесей.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Ипполит.
ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Тесей.
Энона.
Тесей.
Энона.
Тесей.
Энона.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Тесей.
Ипполит.
Тесей.
Ипполит.
Тесей.
Ипполит.
Тесей.
Ипполит.
Тесей.
Ипполит.
Тесей.
Ипполит.
Тесей.
Ипполит.
Тесей.
Ипполит.
Тесей.
Ипполит.
Тесей.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Тесей.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Федра.
Тесей.
Федра.
Тесей.
Федра.
Тесей.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Федра.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона.
Федра.
Энона (
ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Арикия.
Ипполит.
Арикия.
Ипполит.
Арикия.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Тесей.
Арикия (
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Тесей.
Арикия.
Тесей.
Арикия.
Тесей.
Арикия.
Тесей.
Арикия.
Тесей.
Арикия.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Тесей.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Панопа.
Тесей.
Панопа.
Тесей.
Тесей (
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Тесей.
Терамен.
Тесей.
Терамен.
Тесей.
Терамен.
Тесей.
Терамен.
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Тесей.
Федра.
Тесей.
Федра.
Панопа.
Тесей.
Гофолия[237]
Предисловие
Общеизвестно, что царство Иудейское сложилось из двух колен — Иудина и Вениаминова, тогда так десять остальных, восстав против Ровоама, образовали царство Израильское[238]. А поскольку цари иудейские были из дома Давидова и по разделу им достался город Иерусалим с храмом, все священники и левиты[239] примкнули к ним и неразрывно связали себя с ними, что вполне понятно: после постройки храма Соломоном совершать жертвоприношения в других местах было запрещено, и все прочие алтари, воздвигавшиеся на горах, а потому именуемые в Писании «высотами», считались неугодными господу. Таким образом, богослужение могло отправляться по закону только на земле колена Иудина. Области же десяти колен были, за редкими исключениями, населены либо язычниками, либо схизматиками.
Вышеупомянутые священники и левиты сами составляли целое колено, притом многочисленное[240]. Они разделялись на разряды, которые поочередно служили в храме от одной субботы до другой. Священники происходили из рода Ааронова[241]: только отпрыскам его дозволялось совершать жертвоприношения. Им подчинялись левиты, выполнявшие различные обязанности, включая приготовление жертв, пение в храме и охрану его. Иногда, впрочем, левитами называли всех без различия представителей этого колена. Первосвященник, равно как те, кто имел право держать недельные че́реды, жили в притворе и дворах, примыкавших к храму и составлявших часть его. Все здание в целом именовалось святилищем, но обычно под этим словом разумелась внутренность храма, где стояли золотые светильники, жертвенник для курений, стол для хлебов предложения[242]; однако и в этом помещении было еще одно называвшееся святая святых, где хранился ковчег и куда входил лишь первосвященник, да и то раз в год. По довольно прочно уста новившейся традиции холм, на котором высился храм, считался той самой горою, где Авраам вознамерился некогда принести в жертву сына своего Исаака.
Я почел долгом объяснить эти подробности, чтобы те, кто недостаточно тверд в библейской истории, не слишком затруднялись при чтении трагедии. Сюжетом я избрал узнание и возведение на престол Иоаса, так что в соответствии с правилами мне следовало бы назвать пиесу «Иоас», но свет, в большинстве случаев, был наслышан о ней как о «Гофолии», и такое название показалось мне самым естественным, тем более что Гофолии отведена в трагедии весьма значительная роль — смертью названного действующего лица завершается представление. Вот некоторые важнейшие происшествия, предварившие это великое событие.
Иорам, сын Иосафата, седьмой царь иудейский из династии Давида, вступил в брак с Гофолией, дочерью Ахава и Иезавели[243], правивших царством Израильским и стяжавших себе, особенно Иезавель, печальную известность кровавыми гонениями на пророков. Гофолия, такая же, нечестивица, как ее мать, скоро склонила своего царственного супруга к идолопоклонству и даже вынудила его воздвигнуть в Иерусалиме капище Ваала, божества страны Тирской и Сидонской, откуда была родом Иезавель. Царевичи, дети Иорама, за исключением Охозии, погибли от рук арабов и филистимлян на глазах отца, а сам он скончался от мучительной болезни, медленно пожравшей его внутренности. Страшная смерть отца не остановила Охозию: как родители его Иорам и Гофолия, он пошел путем нечестия. Однако государь этот процарствовал лишь год: отправившись навестить царя израильского, брата Гофолии, он погиб вместе с домом Ахава — его убили по приказу Ииуя, которого бог через пророков своих избрал царем израильским и орудием небесного возмездия. Ииуй истребил все семя Ахавово, а Иезавель повелел выбросить из окна, и труп ее, как предсказал Илия[244], был растерзан псами на винограднике того самого Иавуфея[245], которого она когда-то обрекла на смерть, чтобы завладеть его достоянием. Узнав у себя в Иерусалиме обо всех этих убийствах, Гофолия в свой черед замыслила извести царский дом Давида и предала палачам всех до одного детей Охозии, своих внуков. К счастью, Иосавеф, сестра Охозии и дочь Иорама от другой жены, не Гофолии, подоспев как раз в ту минуту, когда царевичей убивали, сумела вытащить из груды мертвецов Иоаса, тогда еще грудного младенца, — и вверила его вместе с кормилицей попечениям мужа своего первосвященника, а тот укрыл обоих в храме, где ребенок тайно воспитывался до провозглашения его царем иудейским. Книга Царств утверждает, что произошло это спустя семь лет[246], однако греческий текст Паралипоменона[247], которому следует Сульпиций Север[248], приводит иную цифру — восемь, что и дало мне основание изобразить царевича мальчиком лет девяти-десяти: в такие годы дети уже в состоянии отвечать на поставленные им вопросы[249].
Как мне кажется, я не вложил в уста Иоасу ничего, что превосходило бы разумение ребенка его возраста, сообразительного и с хорошей памятью. Но если даже я зашел слишком далеко, следует принять во внимание, что ребенок перед нами необыкновенный: он взращен в храме Первосвященником, который, видя в нем последнюю надежду своего народа, рано наставил его в обязанностях, налагаемых верой и царским венцом. С детьми иудеев дело вообще обстояло не так, как с нашими: обучать священному Писанию их начинали не после того, как они войдут в разум, а, по выражению апостола Павла[250], издетства. Каждому иудею полагалось раз в жизни собственноручно переписать весь Завет, царям — даже дважды; сверх того, они должны были постоянно иметь его перед глазами. Могу добавить еще одно: отпрыск королевского рода, достигший ныне восьми с половиной лет и составляющий величайшую отраду Франции, являет собой блистательный пример того, на что способно дитя, чьи счастливые задатки сочетаются с превосходным воспитанием[251]. И если бы я наделил маленького Иоаса той живостью и остротой ума, какими блещут ответы нашего юного принца, меня справедливо упрекнули бы в прегрешении против правил правдоподобия.
Так как возраст Захарии, сына первосвященника, нигде не указан, можно при желании допустить, что он старше Иоаса на два-три года.
Я придерживался точки зрения многих весьма ученых комментаторов, утверждающих на основании самого библейского текста, что воины, которых Иодай, или Иегуда, как именуется он у Иосифа Флавия[252], призвал взяться за оружие, посвященное богу Давидом, были до одного священниками и левитами, равно как пять сотников, их предводителей. Действительно, — заявляют толкователи, — в таком священном деле все должно было быть священным: в нем не мог участвовать ни один мирянин. Речь шла ведь не только о том, чтобы сохранить власть за домом Давида: надо было еще не дать пресечься потомству великого царя, призванному произвести на свет Мессию. «Этот Мессия, столько раз возвещенный как сын Авраама, должен был также оказаться сыном Давида и всех царей иудейских». Вот почему знаменитый и высокоученый прелат, чьи слова я привел[253], именует Иоаса бесценным остатком рода Давидова. Иосиф говорит о нем в тех же выражениях[254], а Писание недвусмысленно указывает, что бог не истребил семейство Иорама до последнего человека, дабы сохранить ради Давида светильник, обещанный ему[255]. А что такое этот светильник, как не свет, которому предстояло в свой час возгореться перед народами?
История не уточняет день венчания Иоаса на царство. Кое-кто из комментаторов настаивает на том, что день этот был праздничным. Я выбрал один из трех великих еврейских праздников — пятидесятницу, когда чествовалась память возглашения Завета на горе Синайской и в жертву богу приносились первые плоды нового урожая, отчего этот день именовался также праздником первин. Я рассчитывал, что названное обстоятельство позволит мне придать известное разнообразие песням хора.
Последний представлен у меня девушками из колена Левиева, и возглавляет его та, которую я делаю сестрой Захарии. Именно она приводит хор к своей матери, поет вместе с ним, говорит от его имени, словом, выполняет обязанности того участника хора у древних, которого они называли корифеем. Я попытался также подражать им в непрерывности действия, позволявшей не оставлять сцену пустой[256]: промежутки между актами отмечались у них лишь гимнами да поучениями хора, имевшими прямое касательство к изображаемым событиям.
Меня, вероятно, упрекнут в излишней смелости за то, что я дерзнул вывести на сцену пророка, который по наитию божию предсказывает будущее. Тем не менее я проявил достаточную осторожность, приписав ему лишь такие выражения, какие встречаются у самих пророков. Хотя в Ветхом завете и не говорится прямо, что Иегуда обладал пророческим даром, как это сказано о его сыне, он все же предстает там человеком боговдохновенным. И, кроме того, разве не вытекает из Евангелия, что он мог пророчествовать уже в силу своего первосвященства?[257] Я предполагаю поэтому, что он прозревает роковую перемену в Иоасе, который тридцать лет царствовал богобоязненно, а потом поддался дурным советам льстецов и осквернил себя убийством Захарии[258], сына и преемника первосвященника. Это кровопролитие, совершенное в храме, послужило одной из главных причин, навлекших на евреев гнев божий и все их дальнейшие несчастья. Считается даже, что именно с этого дня окончательно смолкли ответы господни в святая святых. Вот почему я решился произнести устами Иодая последующее пророчество о разрушении храма и гибели Иерусалима. Но поскольку пророки обычно перемежают угрозы словами утешения, а речь тут к тому же идет о возведении на трон одного из предков Мессии, я воспользовался случаем, чтобы предвозвестить пришествие утешителя, по которому тосковали все древние праведники. Эта сцена — до известной степени вставная — позволяет вполне естественно ввести музыку: при звуках инструментов многие пророки впадали в священное исступление, свидетельство чему — толпа пророков, которые вышли навстречу Саулу[259] и перед которыми несли псалтири и гусли, равно как Елисей, который на вопрос царя иудейского и царя израильского о будущем, отозвался почти так же, как Иодай у меня[260]: "Adducite mihi psaltem" [261].
Мне остается лишь добавить, что пророчество это усугубляет напряженность пиесы, привнося в нее ужас и другие душевные движения, вызываемые им у хора и главных действующих лиц.
Действующие лица
Иоас, царь иудейский, сын Охози́и.
Гофоли́я, вдова Иорама, бабка Иоаса,
Иодай, или Иегуда, первосвященник.
Иосавеф, тетка Иоаса, жена первосвященника,
Захария, сын Иодая и Иосавеф.
Суламита, сестра Захарии.
Авенир, один из главных военачальников царей иудейских.
Матфан, священник-вероотступник, жрец Ваала.
Азария, Исмаил и трое других начальников над священниками и левитами.
Навал[262], наперсник Матфана.
Агарь, женщина из свиты Гофолии.
Священники и левиты.
Свита Гофолии.
Кормилица Иоаса.
Хор девушек из колена Леви́ева.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Авенир.
Иодай.
Авенир.
Иодай.
Авенир.
Иодай.
Авенир.
Иодай.
Авенир.
Иодай.
Авенир.
Иодай.
Авенир.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Иодай.
Иосавеф.
Иодай.
Иосавеф.
Иодай.
Иосавеф.
Иодай.
Иосавеф.
Иодай.
Иосавеф.
Иодай.
Иосавеф.
Иодай.
Иосавеф.
Иодай.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Иосавеф.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Весь хор (
Один голос.
Весь хор (
Один голос.
Другой голос.
Третий голос.
Четвертый голос.
Весь хор.
Один голос.
Хор.
Тот же голос.
Хор.
Другой голос.
Весь хор.
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Иосавеф.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Иосавеф.
Захария.
Иосавеф.
Захария.
Иосавеф.
Захария.
Иосавеф.
Захария.
Иосавеф.
Захария.
Иосавеф.
Захария.
Иосавеф.
Суламита.
Захария.
Суламита.
Захария.
Иосавеф.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Агарь.
Гофолия.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Авенир.
Гофолия.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Матфан.
Гофолия.
Авенир.
Гофолия.
Матфан.
Гофолия.
Авенир.
Матфан.
Авенир.
Матфан.
Авенир.
Матфан.
Авенир.
Гофолия.
Авенир.
Гофолия.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Матфан.
Гофолия.
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Иосавеф (
Авенир (
Гофолия.
Иосавеф.
Гофолия.
Иосавеф.
Гофолия.
Иосавеф.
Гофолия.
Иосавеф.
Гофолия.
Иосавеф (
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Авенир.
Гофолия (
Иосавеф.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иосавеф.
Гофолия (
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия.
Иоас.
Гофолия (
Иосавеф.
Гофолия.
Иосавеф.
Гофолия.
Авенир (
ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
Иосавеф (
Иодай.
ЯВЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ
Одна из дев хора.
Другая.
Третья.
Четвертая.
Пятая.
Весь хор.
Тот же голос (
Весь хор.
Один голос.
Другой голос.
Весь хор.
Тот же голос (
Один голос.
Другой.
Третий.
Весь хор.
Один голос.
Весь хор.
ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Матфан.
Одна из дев хора.
Навал.
Матфан.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Захария.
Матфан.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Навал.
Матфан.
Навал.
Матфан.
Навал.
Матфан.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Матфан.
Иосавеф.
Матфан.
Иосавеф.
Матфан.
Иосавеф.
Матфан.
Иосавеф.
Матфан.
Иосавеф.
Матфан.
Иосавеф.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Иодай.
Матфан.
Иодай.
Матфан.
Иодай.
Матфан (
Навал.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Иосавеф.
Иодай.
Иосавеф.
Иодай.
Иосавеф.
Иодай.
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Иодай.
Азария.
Иодай.
Азария.
Иодай.
Одна из дев хора.
Другая.
Иодай.
Хор (
Иодай.
Как золото могло стать низменным свинцом?[311]
Азария.
Иосавеф.
Хор.
Иодай.
Иосавеф.
Иодай.
ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
Суламита.
Одна из дев хора.
Вторая.
Суламита.
Третья.
Суламита.
Весь хор (
Один голос.
Второй.
Первый.
Второй.
Первый.
Второй.
Первый.
Второй.
Первый.
Второй.
Третий.
Все три.
Четвертый.
ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Суламита.
Иосавеф (
Иоас.
Иосавеф.
Иоас.
Иосавеф (
Иоас.
Иосавеф.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Иоас (
Иодай.
Иоас.
Иодай.
Иоас.
Иодай.
Иоас.
Иодай.
Иоас.
Иодай.
Иоас.
Иодай.
Иоас.
Иодай.
Иоас.
Иодай.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Иодай (
Азария.
Исмаил.
Иодай.
Иоас.
Иодай.
Азария.
Иодай.
Иоас.
Иодай.
Иоас.
Иодай.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Иоас, Иодай, Иосавеф, Захария, Суламита, Азария, Исмаил,
Иосавеф (
Иоас.
Иосавеф (
Иодай (
Иосавеф (
Иоас.
Иосавеф.
Иоас.
Хор.
Иосавеф.
Иодай.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Левит.
Иосавеф (
Иодай (
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Весь хор (
Один голос.
Второй.
Весь хор.
Один голос.
Весь хор.
Один голос.
Второй голос.
Хор.
Одна из дев хора (
Суламита.
ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Суламита.
Захария.
Суламита.
Захария.
Суламита.
Захария.
Суламита.
Захария.
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Иодай.
Авенир.
Иодай.
Авенир.
Иодай.
Авенир.
Иодай.
Авенир.
Иосавеф (
Иодай.
Авенир.
Иодай.
Авенир.
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Иодай.
Иосавеф.
Иодай.
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Иодай (
Царь, внемли мне и верь: угодно небесам,
Иосавеф.
Иодай.
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
Гофолия (
Иодай.
Предстань, Давида внук, дитя царей былых!
Авенир.
Гофолия (
Иодай.
Гофолия.
Иодай.
Гофолия.
Иодай.
Гофолия.
Авенир.
Гофолия.
Авенир (
Гофолия.
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
Исмаил (
Гофолия.
Иодай.
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Иоас.
Иодай (
ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
Иодай.
Левит.
Иодай.
Дополнения
Рассказ Терамена[332]
Едва мы за собой оставили Трезен,
На колеснице он, быв стражей окруженный,
Стопами тихими уныло провожденный,
Задумчиво сидя, к Мецене путь склонял
И пущенных из рук возжей не напрягал.
Прекрасные кони, быв прежде горделивы,
По голосу его и кротки и ретивы,
Шли преклонив главы и туском их очей
Казались сходны с ним печалию своей.
Тут вдруг ужасный шум сквозь моря влагу бурну
Восстал и возмутил всю тишину лазурну,
Стон, гулами из недр подземных отразясь,
Вкруг глухо отвечал на волн ревущих глас;
Проник нам мраз сердца, застыла кровь сим дивом,
У сметливых коней восстали гривы дыбом;
Из черных бездн тогда средь бледна лона волн,
Поднявшися, восстал огромный водный холм,
Пред ним бегущий вал скача, плеща стремился
И в пенистых клубах в нем чудный зверь явился!
Широкое чело, рогастое грозит,
Как медна, чешуя блестя на нем горит, —
Подводный был то вол, или дракон ужасный, —
Крутя, горбя хребет и ошиб вьющий страшный
Завыл, — и со брегов вдруг огласился вой;
Померкли небеса его зря под собой,
Земля содрогнулась, весь воздух заразился,
Принесший вал его вспять с ревом откатился;
Бежало в страхе все, не смея против стать,
И всяк искал себя в ближайшем храме спасть;
Но только Ипполит, достойный сын героя,
Коней остановя, как бы среди покоя,
Берет свое копье, к чудовищу летит
И в чреве язву им широкую творит,
Страшилище с копья вспрянув остервенело;
Но падши под коней трепещущи ревело,
Каталось по песку зев рьяный разверзав,
Рыгало кровь и дым и пламенем дыхав,
Коней страшило, жгло. — Тут кони обуяли
И в первый раз еще внимать его престали,
Не слушают, летят, сталь в зубы закуся,
Кровь с пеной с бразд лиют чрез все его неся,
И даже говорят, что в страшном сем расскаке
Бог некий их чрева бодал во пыльном мраке,
С размаху врынулась упряжка между скал,
Ось хряснула сломясь, — и твой бесстрашный пал
Со колесницы сын, ее зря раздробленной,
Помчался вслед коней возжами заплетенной.
Прости мне, государь, мой плач! — Сей страшный вид
По гроб мой жалости слез токи источит!
Сам видел, государь, — иначе б не поверил —
Твой влекся сын копьми, которых он лелеил;
Хотел остановить; но гласом их пужал,
Поколь сам кровью весь облившись трупом стал.
Стенаньми нашими окрестность оглашалась;
Но ярость конская отнюдь не уменьшалась. —
Остановилися уж сами близ гробниц,
Где древних прах царей почиет и цариц —
Бегу туда, воплю, — и стража вся за мною,
Истекша кровь струей вела нас за собою,
Покрыты камни ей, обвит власами терн,
По коему он был порывисто влечен. —
Пришед его зову. — Он длань простря мне бледну
Открыл полмертвый взор и ниспустил дух в бездну,
Сказав: "Безвинно рок мои отъемлет дни. —
Арисию по мне, любезный друг, храни. —
И выдет мой отец когда из заблужденья,
К сыновней злой судьбе окажет сожаленья,
Проси печальну тень спокоил чтоб мою,
Ко пленнице явил щедроту бы свою
И ей бы возвратил ..." При сих словах мгновенно
Оставил нам герой лишь тело обагренно, —
Печальнейший предмет свирепости богов, —
Кого бы не познал и самый взор отцов.
Сон Гофолии[333]
[Из «Федры» Расина][334]
Начало «Федры»[335]
Приложения
При подготовке настоящей книги было использовано наиболее авторитетное в текстологическом и научном отношении издание сочинений Расина: Oeuvres de Jean Racine. Ed. par P. Mesnard. Paris, 1865-1873. (Les grands ecrivains de la France).
П.А.Жирмунская. Трагедии Расина
1
Творчество Расина падает на эпоху формирования французской классической национальной культуры, ознаменованную появлением ряда выдающихся прозаиков и поэтов — Мольера, Паскаля, Лафонтена, Буало, Лабрюйера. Его вступление в литературу совпадает с четко обозначенным рубежом в политической истории Франции XVII в. Укрепление централизованной королевской власти, опирающейся на разветвленный административно-чиновничий аппарат, было в основном завершено кардиналом Ришелье, всесильным министром при слабом короле (с 1624 по 1642 г.). После смерти Ришелье и Людовика XIII наступает временное ослабление абсолютной монархии. Оппозиционно настроенная знать пытается вернуть свою былую политическую независимость, городская буржуазия — оказать сопротивление растущему финансовому давлению нового министра, кардинала Мазарини; волна массовых крестьянских восстаний прокатывается по всей Франции.
Это сложное по своему социальному составу движение, именуемое Фрондой, на какой-то момент поколебало твердыню королевской власти, однако уже в начале 1650-х годов она одержала верх над своими противниками внутри страны, а несколькими годами позже и над внешним врагом — испанской монархией Габсбургов. Пиренейский мир (1659), заключенный Мазарини, совпал с совершеннолетием короля, который сразу же после смерти министра взял в свои руки управление государством.
Политический курс Людовика XIV заключался в дальнейшей абсолютизации королевской власти, объявившей себя единственным и исключительным авторитетом во всех областях общественной, духовной и даже частной жизни. Пышность, репрезентативность, тщательно разработанный и обязательный этикет становятся характерными внешними признаками французской культуры второй половины XVII в. Но за этой блестящей внешней стороной скрываются глубокие и трагические противоречия социального и нравственного порядка, определившие содержание французской духовной жизни и литературы второй половины XVII в. Острота политических проблем, выдвинутых эпохой Ришелье, утрачивает свою актуальность, они уступают место проблемам философским и этическим.
Если для литературы 1620-1630-х годов существенную роль играли идеи неостоицизма в их светском и религиозно-аскетическом вариантах, идея свободы воли и торжество разума, то в середине века им на смену приходят более сложное понимание человеческой души, получившее свое выражение в учении янсенистов и в связанной с ним философии Паскаля. Эти идеи сыграли важную роль в формировании духовного мира Расина.
Янсенизм (названный так по имени его основоположника, голландского богослова Корнелия Янсения) представлял собой религиозное течение в рамках католической церкви, выступавшее, однако, критически по отношению к некоторым ее догмам. Философским стержнем янсенизма была идея предопределения, «благодати», от которой зависит в конечном счете спасение души. Изначальная греховность человека, слабость его натуры может быть преодолена лишь при поддержке свыше, но непременным условием спасения является внутреннее осознание этой слабости и греховности, постоянное стремление к нравственной чистоте и добродетели. Таким образом, в учении янсенистов противоречиво сочетаются смирение перед неисповедимым промыслом господним и пафос внутренней нравственной борьбы с грехом и пороками, направляемый анализирующей силой разума. Будучи по природе своей течением религиозным, янсенизм вместе с тем был детищем рационалистического XVII века — об этом ясно свидетельствует то место, которое отведено в его учении самоанализу и роли разума, а также вся та система построений и аргументации, которая обосновывает это учение в целом и отдельные его положения.
Однако роль и значение янсенизма в общественной и духовной жизни Франции не исчерпываются этой религиозно-философской стороной. Решительное и мужественное осуждение развращенных нравов общества, в том числе сильных и сильнейших мира сего, в особенности же борьба против растлевающей морали иезуитов, определяют место янсенизма в идеологической атмосфере эпохи. Они же и стали главной причиной тех преследований, которым подвергся янсенизм начиная с 1650-х годов и которые завершились полным и жестоким его разгромом.
Центром янсенистской общины был женский монастырь Пор-Рояль в Париже. Ее идейными вождями были люди светских профессий: филологи, юристы, философы — Аптуан Арно, Пьер Николь, Лансело, Амон, Леметр. Все они так или иначе сыграли роль в формировании личности Расина и в его судьбе.
Если обратиться от этих философских предпосылок творчества Расина к литературно-эстетическим, то нужно иметь в виду прежде всего ту в целом сложившуюся художественную систему, которую мы именуем классицизмом, но которая на протяжении XVII века эволюционирует и получает свое наиболее полное воплощение именно в творчестве Расина.
Формирование классической доктрины падает в основном на 1620-1630-е годы, когда постепенно в ходе критических дискуссий и выступлений вырабатывается система правил, регламентирующая разные жанры литературы. Эта строго нормативная система опиралась на принципы и методы рационалистической философии, прежде всего на универсальные, «общечеловеческие» законы разума, и выдвигала в качестве основополагающих требований ясность мысли и ее словесного выражения, гармоническую строгость построения, логическое правдоподобие (которое в сочинениях второстепенных теоретиков отождествлялось с «общепринятым мнением»).
Для эстетической системы классицизма характерно тяготение к абстрактно-обобщенному типизированному воплощению человеческих страстей и характеров, перенесение интереса с внешних событий на внутренний мир человека и связанное с этим углубление психологического анализа. Рационалистические основы эстетики классицизма определили и ее объективный характер, исключавший произвол авторской фантазии и сводивший к минимуму личный элемент в поэтическом произведении. Этим отчасти объясняется преимущественное развитие «объективных» — драматических жанров, характерное для французского классицизма. Другой причиной следует считать «объективную» общественно значимую проблематику, которая составляла содержание французской литературы XVII в. и требовала соответствующих жанровых форм художественного воплощения.
Эти очень суммарно обозначенные черты французского классицизма, разумеется, не исчерпывают и не вмещают в себя всего многообразия литературной жизни Франции. За их пределами остались внеклассические направления, с которыми, однако, творчество Расина почти не соприкасалось и не перекрещивалось, — такие как бурлескная литература, бытовой роман, прециозная лирика.
Сложнее решается вопрос о взаимоотношении творчества Расина с литературой и в особенности с драматургией барокко, которая в начале века предстает в резко обособленном виде, эстетически и идейно противостоит складывающейся классицистической литературе, а затем, в 30-е и 40-е годы, проявляется в виде структурных и идейных компонентов, содержащихся в произведениях, классических по своей внешней форме. [336] Это касается прежде всего непосредственных предшественников Расина — трагических поэтов Пьера Корнеля (1606-1684) и Жана Ротру (1609-1650), бесспорно имевших немалое значение для формирования его творческого лица.
Корнель по праву считается отцом французской классической трагедии. Он создал ее наиболее общий тип, однако в своем обширном и сложно эволюционировавшем творчестве дал множество вариантов и отклонений от этого типа, в особенности же — от формальной доктрины классицизма, с которой он неоднократно полемизировал. Тенденции барокко, проявившиеся в тяге к исключительному, неправдоподобному, к усложненности действия и драматических коллизий, особенно заметно проступают в позднем творчестве Корнеля, которое по времени частично совпадает с приходом в литературу Расина. Они и служат предметом теоретической полемики, о которой подробнее будет сказано ниже.
Однако между обоими поэтами пролегла — хронологически и эстетически — своего рода «ничейная земля»: драматургия 1650-х — начала 1660-х годов, отошедшая от большой философской и гражданской проблематики трагедий Корнеля и не сумевшая подняться до философско-этической — будущих трагедий Расина. Она трактовала в основном любовную тему в условно-галантном и слащавом духе. Главная фигура этого периода — Филипп Кино (1635-1688) в дальнейшем перешел к сочинению оперных либретто и длительно сотрудничал с композитором Ж.-Б. Люлли. Пьесы Кино вполне соответствовали вкусам придворных кругов в период, последовавший за поражением Фронды, они отражали модные веяния этого переходного времени, но не проникали в глубь тех проблем, которые выдвигала новая эпоха. Ответить на эти проблемы стало делом Расина.
2
Жан Расин родился в середине декабря 1639 г. (дата крещения — 22 декабря) в небольшом провинциальном городке Ферте-Милон. Семья его принадлежала к чиновничьей буржуазии, занимавшей на протяжении нескольких поколений административные должности. Такая социальная стабильность в условиях замкнутого провинциального уклада жизни сулила в будущем солидное общественное положение и известный материальный достаток. Но ранняя смерть родителей, не оставивших никакого наследства, круто изменила судьбу Расина. В трехлетнем возрасте он остался на попечении бабушки, Мари Демулен, также весьма ограниченной в средствах. Однако давние и прочные связи семьи с янсенистской общиной обеспечили мальчику возможность бесплатно получить превосходное образование.
С 1649 по 1653 г. он был воспитанником школы при монастыре Пор-Рояль, затем обучался в коллеже в Бове, потом снова в Париже, все время под эгидой янсенистов. Преподавание в этих учебных заведениях велось на новых для того времени началах. Кроме латыни оно включало греческий язык и литературу — впоследствии это ощутимо отразилось на творчестве Расина. Основательно изучались риторика, всеобщая грамматика, философия, логика, а также основы поэтики. Режим занятий для младших учеников был строгим и напряженным. Большое внимание уделялось формированию нравственных и религиозных взглядов воспитанников.
Духовная атмосфера, в которой прошли детские и отроческие годы Расина, была, таким образом, благоприятной для развития его интеллекта. Но, по-видимому, он рано начал тяготиться той опекой и аскетической строгостью, которая окружала его в янсенистской школе. Были и другие моменты, оказавшие в разном смысле влияние на становление личности будущего писателя и на его дальнейшую судьбу. Силой обстоятельств он оказался в центре напряженной идейной борьбы, сыгравшей большую роль в жизни французского общества XVII в.
Уже в предшествующие десятилетия янсенисты не раз подвергались гонениям со стороны официальной церкви. Атмосфера накалилась еще более после выхода «Писем к провинциалу» Паскаля (1656), которые были открытым обвинением иезуитов. Родственник Расина Никола Витар, принимавший близкое участие в его судьбе, имел прямое отношение к изданию и распространению «Писем». Сочинение Паскаля читалось и изучалось в стенах Пор-Рояля. Оно стало для Расина школой полемического искусства, которое он вскоре обратил против учителей своей юности и в дальнейшем широко использовал в своей литературной борьбе.
Годы учения имели для Расина еще одно — практическое значение. Янсенисты числили среди своих питомцев немало людей, принадлежавших к высшему аристократическому кругу. Расин рано соприкоснулся с этой средой, так непохожей на его семейное окружение, приобрел светский лоск и непринужденность в обращении, завязал дружеские связи, впоследствии сыгравшие немаловажную роль в его карьере. Несколько лет он провел в доме близкого янсенистам вельможи — герцога де Люинь, куда его ввел Витар, состоявший управляющим у герцога. С этой семьей вскоре породнился Кольбер, будущий министр Людовика XIV, в дальнейшем оказывавший неизменное покровительство Расину.
Однако по окончании коллежа жизненные планы двадцатилетнего Расина оставались крайне неопределенными. Положение «бедного родственника» делало сомнительной даже скромную карьеру провинциального чиновника, на которую он мог бы претендовать по своим семейным связям. Более всего его привлекала литература — еще в школьные годы он начал писать латинские и французские стихи, обратившие на себя внимание товарищей и учителей. Это увлечение Расина, поощряемое его новыми светскими друзьями, встретило резко неодобрительное отношение со стороны его духовных руководителей. По словам Расина, ему «слали письмо за письмом, анафему за анафемой». Однако в эту пору доверие и почтение Расина к его воспитателям были заметно поколеблены новыми отношениями и интересами, в особенности же удачным литературным дебютом: в 1660 г. он написал оду «Нимфа Сены» по случаю бракосочетания короля, она была одобрена официальными авторитетами в вопросах поэзии и напечатана. Тем не менее Расин, подчиняясь настояниям родственников, покинул столицу и отправился в городок Юзес на юге Франции в надежде получить там с помощью дяди-каноника какую-нибудь ни к чему не обязывающую церковную должность. Однако хлопоты дяди натолкнулись на сопротивление местного духовенства, и Расин, проведя два года в провинциальной глуши, без особых сожалений покинул Юзес и вернулся в 1663 г. в Париж.
Момент оказался как нельзя более благоприятным для его истинных устремлений: одним из аспектов новой политики, проводимой Кольбером, было официальное (в том числе и финансовое) поощрение наук и искусств, которые должны были прославить молодого короля и придать невиданный до тех пор блеск его царствованию. Старый поэт Шаплен, который еще при кардинале Ришелье считался арбитром в вопросах литературы и был секретарем основанной в 1634 г. Французской Академии, был уполномочен составить список кандидатов на получение королевских пенсий. Он вспомнил об авторе оды «Нимфа Сены», за которой к этому времени последовали и некоторые другие стихотворения в таком же духе, и включил Расина в список наряду с людьми, гораздо раньше зарекомендовавшими себя в области поэзии. Возможно, что помогли и давние связи Расина с окружением Кольбера. Во всяком случае он получил скромную, но почетную пенсию в 600 ливров.
Тогда же была написана первая дошедшая до нас трагедия Расина «Фиваида, или Враждующие братья», представленная труппой Мольера летом 1664 г. Сам Расин в предисловии к изданию 1676 г. называет в качестве основного источника «Финикиянок» Еврипида, но его пьеса гораздо большим обязана трагедиям Сенеки и Ротру и, отчасти, Корнеля. Это говорит о том, что вкусы и творческое лицо начинающего драматурга еще не определились, и он в значительной мере тяготел к напряженным коллизиям в духе поэтики барокко. Вместе с тем уже в этой подражательной вещи проступают некоторые черты, которые будут характерны для зрелых произведений Расина — лаконизм в построении сюжета, соблюдение трех единств, внимание к психологическому анализу.
Заметно расширяется круг литературных связей Расина. Еще до отъезда в Юзес он был знаком с Лафонтеном. Постановка «Фиваиды» сближает его, правда на короткое время, с Мольером. Тогда же он знакомится с Буало, который в дальнейшем становится его ближайшим другом и единомышленником.
В 1665 г. Расин пишет свою вторую трагедию «Александр Великий», котора в начале декабря была с успехом сыграна труппой Мольера. Однако меньше чем через две недели она появилась на сцене Бургундского отеля, признанного первого театра Парижа — факт неслыханный и неприличный по понятиям того времени. Пьеса, переданная драматургом театральной труппе, считалась на какое-то время ее исключительной собственностью — конкурирующая постановка могла ощутимо отразиться на сборах. Поэтому понятно возмущение Мольера и его труппы, поддержанное и общественным мнением. Впоследствии недоброжелатели Расина не раз напоминали о его некорректном поведении, стремясь дискредитировать его в моральном отношении. Обычно, вслед за первым биографом Расина — его сыном Луи, этот поступок начинающего автора объясняют соображениями чисто художественного порядка — чересчур «реалистическим» исполнением трагедии в театре Мольера, ставившем преимущественно комедии, тогда как Расин более склонялся к условному приподнято-декламационному стилю. Эта манера исполнения высокой трагедии, незадолго до того высмеянная Мольером в его пьесе «Версальский экспромт», культивировалась в Бургундском отеле. Возможно, однако, что известную роль сыграли более практические мотивы — официальная репутация первого театра столицы импонировала и авторам, и актерам, при первой возможности покидавшим более скромную труппу ради более блестящей. Так поступила, в частности, под влиянием Расина лучшая актриса мольеровской труппы Тереза Дю Парк, прославившаяся через два года исполнением роли Андромахи. Отныне Расин прочно связал свою театральную судьбу с Бургундским отелем, ставившим все его пьесы вплоть до «Федры». Разумеется, отношения его с Мольером приняли враждебный характер, и впоследствии не раз на сцене мольеровского театра появлялись пьесы, конкурировавшие с трагедиями Расина или направленные против него.
«Александр Великий», вызвавший этот скандал в театральной жизни Парижа, был, несмотря на формально исторический сюжет, очень далек от существовавшего тогда типа исторической трагедии. Обычно его толкуют как попытку Расина вступить в состязание с общепризнанным мастером этого жанра — Корнелем. На самом деле это было не состязание, а полемика, которая получила продолжение и развитие в следующих пьесах Расина. Это была проба пера молодого автора, еще не нашедшего своих прочных художественных позиций, но уже явно критичного по отношению к знаменитому предшественнику. Уже современники обратили внимание на то, что политическая тема совершенно отсутствует в «Александре», а герой — не столько завоеватель и глава мировой империи, сколько образцовый любовник, трактуемый в духе рыцарских романов об Александре и галантных романов XVII в. В «Александре Великом» отчетливо проступают вкусы и установки новой эпохи, для которой драматургия Корнеля с ее пафосом политических идей представляла уже вчерашний день. Вместе с тем та перестройка проблематики высокой трагедии, которая станет очевидной начиная со следующей трагедии Расина — «Андромахи», еще не обрела полноценного художественного воплощения. Это было сразу же замечено критиками, в особенности старшего поколения, воспитанными в школе Корнеля. Они увидели в пьесе Расина утрату прежних завоеваний, а не обретение нового качества. Известный знаток литературы, опальный аристократ Сен-Эвремон, находившийся в эмиграции в Англии и весьма критически настроенный к новым веяниям в политике и культурной жизни Франции, писал: «Меня удивляет, что у этой пьесы столько поклонников и критиков, — я не вижу в ней ничего, что могло бы внушить восторг или зависть». Вместе с тем пьеса получила достаточно широкий резонанс даже за пределами Франции. Расин явно начинал выходить в первый ряд театральных авторов. События последующих лет еще более привлекли к нему общественное внимание.
Окрыленный своими литературными успехами, Расин включается в острую дискуссию, развернувшуюся между его вчерашними учителями — янсенистами и их идейными противниками из официальных церковных кругов. Исходным толчком послужили «Письма о мнимой ереси» (1664-1665) одного из идейных вождей янсенизма Николя. Они были направлены против поэта и драматурга Демаре де Сен-Сорлена, выступившего от лица официальной церковной верхушки с нападками на янсенистов. Ответ Демаре вызвал новую серию открытых писем Николя, на этот раз озаглавленных «Духовидцы». «Письма» Николя по стилю полемики (и общему числу — 18) явно подражали «Письмам к провинциалу » Паскаля, но уступали им по таланту и остроте мысли. В первом «Письме о духовидцах» Николь с пренебрежением отзывался о прежней литературной деятельности Демаре, называя ее «малопочтенным занятием в глазах порядочных людей и мерзким с точки зрения христианской религии и евангельского учения». «Сочинитель романов и театральных пьес, — писал Николь, — публичный отравитель не тел, а душ верующих, и его должно считать виновником бесчисленного множества духовных убийств».
Это осуждение театра, последовательно проводившееся янсенистами и в их писаниях, и в их педагогической деятельности, в «Письмах» Николя было лишь попутным полемическим приемом, желанием морально дискредитировать противника. Но Расин воспринял его как выпад против всех театральных поэтов и лично против него самого. Давно уже наступившее отчуждение между ним и его наставниками перерастает в открытую вражду. В январе 1666 г. выходит (анонимно) его брошюра «Письмо автору Мнимых ересей и Духовидцев», в которой он, беря под защиту театральных авторов, осыпает насмешками своих недавних учителей. При этом религиозный аспект полемики, занимавший главное место в выступлении Николя и ответе Демаре, мало интересует Расина — он отстаивает прежде всего общественный авторитет и моральную репутацию драматурга: «Удовольствуйтесь тем, чтобы раздавать чины на том свете, не занимайтесь воздаяниями на этом», — пишет он, обращаясь в лице Николя к янсенистам вообще.
Письмо Расина, написанное в остроумной и изящной форме, выгодно отличалось от тяжеловесного и педантичного стиля Николя. Оно получило сразу же широкий резонанс и вызвало ответную реакцию двух анонимных авторов из янсенистского лагеря. Расин написал второе письмо, еще более резкое, но по совету друзей воздержался от его опубликования. Сыновья Расина впоследствии ссылались на вмешательство Буало, который напомнил Расину, что он выступает против «честнейших людей в мире», к тому же подвергавшихся в ту пору жестоким гонениям сверху. По-видимому, сыграли роль и другие причины — было достаточно широко известно, сколь многим обязан Расин янсенистам, и это выставляло его поведение в неблаговидном свете. Кроме того, в частном письме к одному из деятелей Пор-Рояля он решительно отрицал авторство своего первого «Письма», и эта двойная игра легко могла всплыть наружу. Ходили слухи, будто парижский архиепископ, очень довольный выступлением Расина, предложил ему выгодную церковную синекуру в награду за второе письмо, — а это и вовсе могло скомпрометировать нравственный облик писателя. Как бы там ни было, Расин воздержался от продолжения полемики. Его отношения с янсенистами прервались надолго — на целое десятилетие. Но основы его философского мировоззрения, его понимания нравственной природы человека, заложенные в ранней юности янсенистским воспитанием, не раз проявлялись в трагедиях этого десятилетия и, прежде всего, в «Андромахе», знаменующей наступление его творческой зрелости.
3
Второе обращение Расина к древнегреческому мифологическому сюжету отличается от «Фиваиды» прежде всего масштабом нравственной проблемы, органической спаянностью различных элементов идейной и художественной структуры произведения. Основная драматическая ситуация «Андромахи» почерпнута Расином из античных источников — Еврипида, Сенеки, Вергилия (см. примечания). Но она же возвращает нас к типовой сюжетной схеме пасторальных романов, казалось бы, бесконечно далеких по своим художественным принципам от строгой классической трагедии: пастушок А любит пастушку В, которая любит пастушка С, который любит пастушку D, и т. д. Но эта схема, которая в галантном романе была источником неограниченного разбухания сюжета за счет множества попутно возникающих эпизодов, эта разомкнутая цепь, которую можно было произвольно наращивать или сокращать, не имела никакого цементирующего идейного ядра. В «Андромахе» таким ядром выступает столкновение разумного и нравственного начала в человеке со стихийной страстью, влекущей его к преступлению и гибели.
Наследие янсенистской концепции человека в форме, чрезвычайно близкой к идеям Паскаля, отчетливо выступает в расстановке четырех персонажей трагедии. Трое — Пирр, Гермиона и Орест — становятся жертвой своей страсти, которую они осознают как недолжную, противоречащую нравственному закону, но неподвластную их воле. Четвертая — Андромаха — как нравственная личность стоит вне страстей и над страстями, но как побежденная царица, пленница, она оказывается помимо своей воли вовлеченной в водоворот чужих страстей, играющих ее судьбой и судьбой ее сына. Исконный конфликт, на котором выросла французская классическая трагедия, прежде всего трагедия Корнеля, — конфликт между разумом и страстью, чувством и долгом — полностью переосмысляется в этой трагедии Расина, и в этом впервые проявляется его внутреннее высвобождение из пут традиции и образцов. Свобода выбора, которой обладали герои Корнеля, иначе — свобода разумной воли принимать решение и осуществлять его хотя бы ценою жизни, недоступна героям Расина: первым трем из-за их внутреннего бессилия, обреченности перед лицом собственной страсти; Андромахе — из-за ее внешнего бесправия и обреченности перед чужой безжалостной и деспотической волей. Альтернатива, стоящая перед Андромахой, — изменить памяти мужа, став женой убийцы всей ее семьи, или принести в жертву единственного сына — не имеет разумного и нравственного решения. [337] И когда Андромаха такое решение находит — в самоубийстве у брачного алтаря, то это не просто героический отказ от жизни во имя высокого долга (в духе корнелевских героев). Это моральный компромисс, построенный на двойном смысле ее брачного обета, — ведь супружество, которым будет куплена жизнь ее сына, фактически не совершится. Антагонисты Андромахи, Пирр и Гермиона, казалось бы, внешне свободные в решении своей и ее судьбы, связаны и порабощены своей страстью не меньше, чем Андромаха своим положением пленницы. И еще меньше волен распоряжаться собой Орест. Возникает парадоксальная ситуация: все колебания и повороты в их судьбе, иными словами, все развитие действия трагедии определяется тем, какое решение примет Андромаха, а она в состоянии принять лишь мнимое решение. И такую же цепочку мнимых решений представляет удивительная по напряженности событий развязка: убийство Пирра приносит Оресту вместо желанной награды — безумие, Гермионе вместо удовлетворения ее оскорбленной гордости — безысходное отчаяние и добровольную гибель. Таким образом, если герои Корнеля (пусть в итоге внутренней борьбы и колебаний) знали, на что они идут, чем и во имя чего жертвуют, то герои Расина исступленно сражаются с собой и друг с другом во имя мнимостей, обнажающих свой истинный смысл слишком поздно. И даже благополучная для главной героини развязка — спасение сына и провозглашение ее царицей Эпира — несет на себе печать мнимости: так и не став супругой Пирра, она тем не менее принимает в наследство, вместе с его престолом, обязательство отомстить за того, кто должен был занять место Гектора.
Новизна и даже известная парадоксальность художественного построени «Андромахи» не только в этом несоответствии поступков героев и их результатов. Такое же несоответствие существует и между поступками и внешним положением героев. Сознание зрителей XVII в. было воспитано на устойчивых стереотипах поведения, закрепленных этикетом и отождествляемых с универсальными законами разума. Герои «Андромахи» на каждом шагу нарушают эти стереотипы, и в этом также проявляется сила охватившей их страсти. Пирр не просто охладевает к Гермионе, но ведет с ней недостойную игру, рассчитанную на то, чтобы сломить сопротивление Андромахи. Гермиона, вместо того чтобы с презрением отвергнуть Пирра и тем самым соблюсти свое достоинство и честь (gloire, о которой так много говорят героини трагедий Корнеля), готова принять его, даже зная о его любви к троянке. Орест, вместо того чтобы честно выполнить свою миссию посла, делает все, чтобы она не увенчалась успехом. [338]
Какая же роль отводится в этой трагедии разуму? И нет ли здесь оснований говорить о торжестве иррационального миропонимания, характерного для литературы барокко? Разум присутствует в трагедии как способность героев осознавать и анализировать свои чувства и поступки и в конечном счете выносить самим себе приговор, иначе, говоря словами Паскаля, как осознание своей слабости. Герои «Андромахи» отступают от нравственной нормы не потому, что не сознают ее, а потому, что не в силах подняться до этой нормы, поборов обуревающие их страсти. [339] Отчетливее всего это звучит в словах Пирра:
Эта философско-этическая концепция человека, которую Расин пронесет сквозь все свое дальнейшее творчество, и составляет принципиальное отличие «Андромахи» от первых трагедий Расина и от галантных слащавых пьес в духе Филиппа Кино. Когда критики упрекали Расина в том, что его Пирр чересчур смахивает на образцовых любовников галантных романов, они были глубоко неправы — могучая стихия страсти, которая не в силах ни покориться разуму, ни полностью пренебречь им, эта диалектика человеческой души, так тонко сформулированная Паскалем, была подлинным художественным открытием Расина. Она же определила и композиционную структуру трагедии — простоту развития действия, которое тем не менее движется к развязке с нарастающим драматическим напряжением. Расину не нужны внешние события, которыми насыщены трагедии Корнеля и которые неизбежно приходят в столкновение с правилом трех единств. События лежат за рамкой действия и включаются в него, лишь пропущенные сквозь сознание героев, — вспомним исполненный драматизма монолог Андромахи о ночи, когда пала Троя, или рассказ Ореста о его скитаниях. В дальнейшем эти попутные, лежащие «за рамкой» мотивы и реминисценции будут нарастать, пронизывая всю художественную ткань трагедий Расина («Ифигения», «Федра», «Гофолия»). В «Андромахе» они даны лаконично и только как психологическая мотивировка поведения героев.
Впечатление, произведенное «Андромахой», было огромно. Об этом свидетельствует, в частности, обилие критических откликов, на которые Расин с большим полемическим искусством ответил — официально в предисловии к изданию пьесы, неофициально — в остроумных эпиграммах. Отражением недоброжелательной критики явилась комедия третьестепенного драматурга Сюблиньи «Безумный спор или критика »Андромахи"", поставленная весной 1668 г. в театре Мольера. По словам одного из персонажей, все вплоть до кучера и водоноса обсуждают новую трагедию Расина. Со времен «Урока женам» Мольера (1662) эта форма театральной критики и полемики вошла в моду и нередко только способствовала популярности разбираемой пьесы вместо того, чтобы дискредитировать ее в глазах публики. Все эти факты свидетельствуют о том, что «Андромаха» сразу выдвинула Расина на первое место среди французских драматургов. Последующие годы подтвердили и закрепили этот успех.
4
Вслед за «Андромахой» Расин в первый и единственный раз обратился к комедийному жанру — осенью 1668 г. он поставил комедию «Сутяги», написанную в духе Аристофана. В этой веселой изящной пьесе, пересыпанной озорными намеками и пародийными цитатами (из «Сида» Корнеля), Расин высмеивает архаические формы судопроизводства и манию сутяжничества. Тема была злободневной — незадолго до того был издан специальный королевский ордонанс, имевший целью упростить и модернизировать ведение судебных процессов. Примечательна разница между позицией Расина как комедиографа-сатирика и Мольера: комедии Мольера ставили глубокие и жгучие вопросы социальной жизни Франции — и в максимально острой форме. Расин высмеивает то, что уже официально осуждено верховной властью.
После «Сутяг» Расин обращается к политической трагедии на историческую тему, в которой открыто бросает вызов Корнелю — в конце 1669 г. французская публика увидела «Британика». Но именно внешнее сходство проблематики и исторического материала особенно ясно показало принципиальную разницу в их трактовке у обоих драматургов.
Классические трагедии Корнеля создавались в атмосфере напряженной политической борьбы между абсолютной монархией и феодальной аристократией старого типа, стремившейся сохранить свою независимость перед лицом крепнущей королевской власти. Конфликт между государством и личностью определял гражданский пафос этих трагедий, а идея государственного блага трактовалась как высшая сверхличная ценность. В «Британике» получила отражение новая политическая ситуация, сложившаяся во Франции после 1660 г. Окончательное торжество абсолютной монархии, утверждение ее престижа и авторитета двора выдвигают на первый план моральный аспект политической проблемы. Не формы правления — республика или монархия, не конфликт между личным чувством и государственным долгом, не борьба законного монарха с узурпатором, а нравственная личность монарха, формирующаяся в атмосфере неограниченной власти, стоит в центре трагедии Расина.
С этим связан и выбор исторического сюжета и источника. Политическа мысль второй половины XVII в. все чаще обращается к Тациту, ища у него ответа на актуальные вопросы, выдвигаемые современной действительностью. При этом восприятие Тацита накладывалось на теории Макьявелли, которые начиная с середины XVII в. получают широкое отражение в политических трактатах идеологов абсолютной монархии (заметим, что труды флорентийского политика имелись в библиотеке Расина). [340]
По сравнению с «Андромахой» в «Британике» бросается в глаза необыкновенно интенсивное использование источника, тем более примечательное, что речь идет о произведении совсем иного жанра. «Британик» буквально пестрит дословными реминисценциями из Тацита (см. примечания), однако их функция, место и структурная организация существенно иные, чем в тексте римского автора. Сопоставление исторической трагедии с историческим повествованием приводит нас к важному моменту художественной системы Расина — к вопросу о художественной функции категории времени. Мифологический сюжет «Андромахи» был в минимальной степени соотнесен с временным развитием, тем более что действие трагедии было крайне бедно событиями. Иное дело «Британик». Когда Расин в своем предисловии называет Нерона «чудовищем в зачатке», то этим самым он имплицитно вводит категорию времени как принципиально важную для построения драматического характера и для художественной структуры трагедии в целом. Взамен априорно заданного героя, который, согласно правилам классической поэтики, должен оставаться «самим собой», Расин выводит героя в решающий момент становления его личности. Ощущение перелома, в котором проявляется течение времени, не покидает нас с первой же сцены — с первых слов Агриппины, встревоженной переменой, происшедшей в ее сыне. Эта перемена и нарастающее ожидание того, во что она выльется, и определяют драматическое напряжение пьесы.
С временным потоком связаны и многочисленные упоминания прошедших событий, лежащих в разных временных планах, и предсказание будущих. Хронологическая цепь фактов, предстающая в труде Тацита в линейной последовательности, у Расина распадается на отдельные звенья, казалось бы, произвольно рассыпанные по ходу действия: события недавнего прошлого, необходимые для понимания исходной сюжетной ситуации, перемежаются с историческими экскурсами, характеристиками и оценками более отдаленных времен и персонажей — Августа и Ливии, Тиберия, Калигулы, Германика, предков Нерона с отцовской стороны. Различен и масштаб, «оптика»: события крупного плана — смены династий, убийства, насилие над законом чередуются с отдельными зарисовками, мизансценами повседневной жизни двора, такими, как тайное присутствие Агриппины за занавесом, как жест Нерона, отстраняющего ее от престола. Эта разновременность и разномасштабность материала, почерпнутого у Тацита, подчинена двум целям: раскрытию главных характеров — Нерона и Агриппины и той общей нравственной атмосферы, которая формирует и объясняет эти характеры. Максимального напряжения поток исторических реминисценций достигает в знаменитом монологе Агриппины (IV, 2). Этот необычно длинный монолог, несмотря на свой повествовательный характер, принципиально отличается от аналогичных монологов в исторических трагедиях Корнеля (например, в «Цинне»). Там это необходимый способ объяснить иногда чересчур усложненную экспозицию пьесы, то есть фактически раздвинуть строгие рамки единства времени, углубив сюжетную перспективу. Здесь это прежде всего углубление перспективы внутренней, психологической. Все козни и преступления Агриппины, о которых она с такой настойчивостью напоминает Нерону, надеясь пробудить его благодарность и вернуть свое влияние, уже известны зрителю из отдельных, более ранних упоминаний. Но выстроенные в этой циничной исповеди в одну чудовищную цепь, они производят совсем иное впечатление и на зрителя — и на Нерона. Монолог Агриппины выполняет не риторическую и не «информативную» функцию, а создает потрясающую моральное чувство зрителя картину той исторической атмосферы, которая порождает будущее «чудовище». Логическим завершением этой картины служат пророческие слова Агриппины о ее собственном конце и конце Нерона.
В критике не раз отмечалось, что любовная линия трагедии носит явно подчиненный характер и никак не определяет внутреннего развития действия. В соперничестве Нерона и Британика, приводящем к убийству последнего, борьба за власть играет все же первенствующую роль. В этом существенное отличие «Британика» от других трагедий Расина, вплоть до «Федры». Но вместе с тем любовная тема не является здесь «инородным» привеском, как в некоторых поздних трагедиях Корнеля. Она органически связана с основной задачей и вносит дополнительные психологические оттенки в характеры главных персонажей — Нерона и Агриппины.
Значительно сложнее вопрос о том, как соотносится нравственная и политическая идея трагедии с современной общественной ситуацией. Не подлежит сомнению, что политическая линия, принятая Людовиком XIV и получившая свою кульминацию в девизе: «Государство — это я», давала повод для широких аналогий с императорским Римом. Однако официальным историческим прототипом «короля-солнца» был идеализированный образ Августа, а отнюдь не его сомнительных в моральном отношении преемников. Поэтому было бы бесполезно искать в «Британике» прямых сопоставлений или намеков на версальскую действительность. Такие попытки делались, но обнаружили свою несостоятельность. "Агриппина — не Анна Австрийская, так же как Британик — не Филипп Орлеанский, а Нерон — не Людовик XIV", — пишет современный исследователь творчества Расина. [341] Перекличка с современностью присутствует в трагедии в более общем аспекте: описание раболепного двора и его пороков, продажного сената, в особенности же фигура циничного фаворита Нарцисса с его макьявеллистическими сентенциями и проповедью политического аморализма явно были ориентированы на современные отношения и нравы французского двора. Несомненно одно: Расин был весьма далек от оптимистических иллюзий Корнеля, написавшего в разгар жестоких репрессий кардинала Ришелье свою трагедию «Цинна, или Милосердие Августа». Решительность, с которой молодой король взял бразды правления в свои руки и расправился с всесильным суперинтендантом финансов Фуке, оставляла мало поводов для такого рода иллюзий. И когда Нерон с раздраженьем говорит Бурру:
то это достаточно близко перекликается со словами Людовика XIV: «Я знаю, что меня не любят, но мне нет до этого дела — я хочу царствовать с помощью страха». [342]
«Британика» нельзя рассматривать ни как «урок царям», ни как прямое обличение реального монарха — в этом случае вряд ли он заслужил бы то высочайшее одобрение, которое решило дальнейшую судьбу пьесы. Но эта трагедия по-новому поставила политическую проблему и подготовила самого Расина к тем гораздо более радикальным ее решениям, которые он много лет спустя дал в своей последней трагедии «Гофолия».
5
Всего один год отделяет «Британика» от «Береники», написанной также на сюжет из истории императорского Рима, и всего 25 лет отделяют правление Тита от первого преступления Нерона. Однако эта новая трагедия Расина по своей центральной идее и художественной структуре контрастно противостоит предыдущей.
Необузданному в своих страстях и пороках тирану противопоставлен идеальный правитель, жертвующий своим личным счастьем и любовью — чистой, высокой, ничем не запятнанной — во имя соблюдения правовой идеи, осознаваемой как непреложная нравственная норма. Препятствие, стоящее на пути союза Береники и Тита, реально только в сознании высоконравственного монарха. Для Тита морально невозможно нарушить закон, запрещающий римскому императору брак с иноземной царицей, хотя этот закон представляется ему неразумным. И так же невозможно для него своей властью или, вернее, произволом отменить неугодный закон, признанный и чтимый народом, хотя так не раз поступали его предшественники — Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон. При этом не угроза народного возмущения удерживает Тита, не боязнь потерять престол, а страх и отвращение к тем нравственным компромиссам, которыми придется, быть может, со временем заплатить за нарушение закона:
Идея правовой нормы, общезначимой силы закона, которому равно подчиняются и монарх, и народ, может существовать только в своей абсолютной целостности и неприкосновенности. Всякое нарушение ее, пусть даже в отдельном единичном случае оправданное — Береника добродетельна, достойна всеобщей любви и уважения, — все равно повлечет за собой цепь других нарушений, более зловещих, и в конце концов рухнет само понятие права и закона. Какой разительный контраст с макьявеллистическими рассуждениями Нарцисса в «Британике»!
«Береника» — единственная трагедия Расина, в которой проблема чувства и долга решается героями так бесповоротно и однозначно, где страсть оказывается одолимой и управляемой с помощью разума. В этом смысле она более всех остальных отходит от янсенистской концепции слабости человека и отчасти сближается с нравственным строем классических трагедий Корнеля (парадоксальным образом она ближе к ним, чем собственная пьеса Корнеля на ту же тему, написанная одновременно с трагедией Расина, — см. примечания). Но при этом сходстве морального конфликта и его решения «Береника» полностью свободна от риторического пафоса и исключительности драматической ситуации, характерных для трагедий Корнеля. Не случайно именно в предисловии к «Беренике» Расин решительно выступает против эстетики Корнеля, выдвигая в противовес его требованию неправдоподобного сюжета свой тезис: «В трагедии волнует только правдоподобное». В этой самой лиричной из пьес Расина, которую Вольтер не напрасно называл «элегией в драматической форме», трагизм развязки измеряется не внешними событиями, а глубиной внутреннего переживания. Сам Расин подчеркивает это в предисловии. Это трагедия без «крови и мертвых тел», без измен, самоубийств, безумия, без того накала страстей, которые впервые предстали в «Андромахе», а потом не раз повторялись и в более поздних трагедиях Расина — «Баязете» и «Федре». Герои «Береники» приносят свою любовь в жертву нравственному закону, расстаются навек, но находят в себе силы и мужество жить: Тит — из сознания своего долга правителя, Береника — ради душевного спокойствия Тита.
Это новое для Расина толкование трагического конфликта и его разрешени определило и все звенья художественной структуры пьесы. По-иному использован исторический источник: на этот раз Расин заимствует у Светония лишь самые скупые данные, необходимые для исходной драматической ситуации. В трагедии минимально присутствует тот насыщенный историческими реминисценциями фон, который играл такую важную роль в «Британике». Из мира политики, густо населенного воспоминаниями, сопоставлениями, параллелями и примерами, мы попадаем в прозрачный мир интимных общечеловеческих чувств, разумеется сублимированных в соответствии с высоким положением героев.
По-иному трактуется и категория времени. По сути дела развязка трагедии предрешена с самого начала — развитие действия представляет лишь осознание этой необходимости. Поэтому мы не ощущаем здесь того реального течения времени, которое играло такую важную роль в структуре «Британика». Прошлое героев выступает не в форме событий, а все в той же лирической функции — как мера их любви, Знаменитые слова Тита, ставшие крылатой фразой:
подчеркивают эту неподвижность времени. Время в «Беренике» утрачивает свои три измерения, ибо для героев, вернее, для главного — для их любви — нет будущего. Время становится одномерным. И это получает свое отражение в той идеальной реализации классического правила единства времени, которое мы видим в «Беренике».
По гармоничной простоте и строгости композиции, лаконизму сюжета и прозрачной ясности языка «Береника» представляет наиболее полное и чистое воплощение принципов поэтики классицизма.
«Береника» окончательно закрепила главенствующее положение Расина на театральном горизонте Франции. Неудачное для Корнеля состязание только подчеркнуло и выявило историческую грань, которая пролегла между ними, отодвинув Корнеля в прошлое. Отныне даже самые верные поклонники старшего поэта вынуждены были признать достоинства младшего.
В этой атмосфере всеобщего признания появляются две следующие трагедии Расина — «Баязет» (1672) и «Митридат» (1673). «Баязет» занимает особое место в трагедии французского классицизма, ибо вместо традиционного античного материала Расин обращается к современному Востоку — к событиям, происшедшим в Турции в 1638 г. Он сам оговаривает это обстоятельство во втором предисловии (1676 г.), указывая, что «удаленность страны в какой-то мере возмещает слишком большую близость во времени». Иными словами, дистанция, необходимая для высокого трагического действа, не обязательно должна быть временной. В «Баязете» неистовая безудержность страсти, проявившаяся уже в «Андромахе», сочетается с атмосферой политических интриг и преступлений, знакомых нам по «Британику». И то, и другое здесь усилено специфическим колоритом восточного двора. И хотя недоброжелатели Расина во главе с Корнелем иронизировали над тем, что его герои — турки лишь по одежде, а по чувствам и словам — французы, следует признать, что Расину удалось придать своей трагедии «восточный колорит», разумеется, в том ограниченном и условном понимании, которое допускала абстрактно-обобщенная эстетика классицизма. Что касается основной драматической ситуации — преступной страсти султанши Роксаны к младшему брату ее мужа, то ее можно рассматривать в какой-то мере как прообраз будущей «Федры», но еще не осложненный той морально-этической проблематикой, которая будет присуща трагедии 1677 г.
Успех «Баязета», одной из самых сценичных трагедий Расина, был продолжительным. Пьеса прочно вошла в театральный репертуар.
В том же году Расин, едва достигший 33 лет, был избран членом Французской Академии. Эта необычно ранняя честь, означавшая высшее признание литературных заслуг, по-видимому, встретила сопротивление большинства членов Академии. Одни видели в Расине выскочку и карьериста, другие были раздражены неизменно агрессивным тоном его предисловий к пьесам. У тех, кто принадлежал к духовному званию (а таких в Академии было немало), не вызывала сочувствия его репутация театрального драматурга. Однако вопрос решило явное покровительство, оказываемое Расину Кольбером. Ситуация, возникшая в Академии, знаменательна для двойственного положения, в котором оказывается Расин в середине 1670-х годов. С одной стороны, он пользуется благосклонностью двора, с другой — его быстрая карьера, литературная слава и успех вызывают резко неприязненную реакцию не только в писательских кругах (этим можно было в конце концов пренебречь), но и в аристократических салонах, недовольных политикой двора и прежде всего покровительством, оказываемым литераторам из буржуазной среды. Нападки критики, которые несколькими годами раньше можно было объяснить просто профессиональной завистью или групповыми интересами, сейчас получают поддержку или даже инспирируются влиятельными лицами высшего света. Если одновременная постановка двух «Береник» еще могла выглядеть как непредвзятое состязание обоих поэтов, то в 1674-1675 гг. история двух «Ифигений» и в 1677 г. двух «Федр» уже не оставляет никаких сомнений в том, насколько активно и сплоченно действуют враги Расина.
В первом случае Расин без особых усилий вышел победителем из борьбы (см. примечания к «Ифигении»). Второй оказался поворотным пунктом в его судьбе.
6
Внешний успех «Ифигении» был настолько велик, что мог даже поспорить с успехом «Андромахи». Более того, огромное впечатление, произведенное в 1667 г. появлением нового выдающегося театрального поэта, сопровождалось придирчивой критикой; «Ифигения» же, поставленная, когда Расин находился в зените славы, почти не вызвала критических замечаний. Это отчетливо ощущается и в авторском предисловии к трагедии.
На первый взгляд, «Ифигения» знаменует возвращение Расина к истокам его творчества — после четырех трагедий на историческую тему он вновь обращается к греческому мифу, на этот раз целиком опираясь на Еврипида. Но проблематика римских политических трагедий в своеобразно трансформированном виде присутствует в абстрактно-обобщенной оболочке мифологического сюжета, определяя тем самым двойственный характер трагедии.
Миф о заклании дочери Агамемнона служит поводом для нового драматического воплощения коллизии между долгом и чувством. Но дилемма, перед которой стоит Агамемнон, острее и мучительнее той, которую должен был решать Тит. Успех того дела, во главе которого стоит Агамемнон, — похода на Трою — может быть куплен только ценой тяжкой жертвы — жизнью его дочери Ифигении. Если император Тит, реальный глава реального государства, духовный наследник многовековой государственной мудрости и политического искусства, мог анализировать и оценивать закон, ставящий препятствия его личному счастью, то легендарный микенский царь, потомок богов и отпрыск проклятого рода, не может ни сомневаться в словах оракула, ни оспаривать их. Он может лишь уклоняться, оттягивать их исполнение, заведомо обрекая на крах свою высокую миссию. Но в том-то и состоит парадокс, что если для Тита, при всех его колебаниях и сомнениях, закон, установленный людьми, государством, обладает абсолютной нравственной силой и значимостью, то в гораздо более условном мире «Ифигении» моральная обязательность гибели героини оказывается не абсолютной, а относительной. Дело, которому должна быть принесена в жертву Ифигения, предстает в речах по крайней мере двух персонажей, Ахилла и Клитемнестры, как личная месть Менелая и честолюбивая авантюра Агамемнона. Кровь невинной девушки должна помочь искуплению прелюбодеяния спартанской царицы и принести воинскую славу бессердечному отцу, а это — в высшей степени сомнительный моральный баланс.
Двойственная точка зрения на исходный конфликт трагедии создает ту психологическую глубину и «стереоскопичность» образов, которая составляет главное художественное достоинство «Ифигении».
Действительно, Агамемнон никак не укладывается в условную модель героического военачальника и монарха, жертвующего дочерью ради общего блага. Это благо для него самого не безусловно, он пытается уйти от тягостного решения, задержав прибытие жены и дочери в лагерь, и только искусно рассчитанная аргументация Улисса, строптивость Ахилла и, наконец, героическая самоотверженность Ифигении окончательно склоняют его подчиниться воле оракула. Эта усложненность главного драматического характера пьесы еще усиливается с помощью разного рода мифологических реминисценций, рассыпанных по всей пьесе, но тематически сосредоточенных вокруг фигуры Агамемнона. Это в особенности многочисленные упоминания о «пире Атрея» и о грядущей судьбе Агамемнона и Клитемнестры. По сравнению с относительно лаконичным использованием мифологических мотивов в «Андромахе» «Ифигения» поражает обилием этих «вторичных» деталей, несущих совсем иную художественную нагрузку: они переносят нас в трепетный, полный драматизма, плотно населенный мир древней Эллады, далеко выходящий за пределы лаконичной фабулы пьесы. Раздвигаются ее временные рамки, в них входит прошлое — преступление Атрея, сватовство женихов Елены, ее тайный брак с Тесеем и похищение Парисом, но входит также и будущее — глухое предчувствие убийства Клитемнестры сыном, звучащее в словах Ифигении, обращенных к матери. Раздвигаются и пространственные рамки — Аргос, Лесбос, Троя, Спарта присутствуют в трагедии не просто как декоративные имена, а ощущаются как центры больших и малых событий, из которых слагается действие. Да и сам исходный сюжетный момент связан с мотивом движения в реальном пространстве — с отплытием греческих кораблей из Авлиды. Расин, как никто из классических драматургов, умел естественно и непринужденно соблюдать правило трех единств. Вернее, оно было для него не правилом, а само собой разумеющейся формой художественного бытия его пьес. Но одновременно происходила и компенсация этих добровольных самоограничений — разумеется, в рамках эстетической системы классицизма. Пространство и время, исключенные из узкой сценической площадки «какого угодно дворца» (palais a volonte) и 24 часов, входили в ткань трагедии в идеальной форме — через сознание героев.
Иную функцию выполняет мифологическая реминисценция из «Илиады» — столкновение Ахилла и Агамемнона, которая образует структурный центр в развитии действия и одновременно вводит в трагедию политический мотив. Некоторые новейшие исследователи склонны видеть в этом отражение реальной политической ситуации середины 1670-х годов — крах политики Кольбера, несостоятельность военных авантюр Людовика XIV, заставлявших его считаться со старой аристократией больше, чем ему того хотелось, [343] однако попытки интерпретировать трагедии Расина в прямой связи со злободневными событиями и отношениями (в духе пресловутых «романов с ключом») обычно оказываются натянутыми и малоубедительными; явная идеализация Ахилла в противовес Агамемнону означала бы в этом случае симпатию Расина к аристократической оппозиции и критическое отношение к королю. Между тем мы знаем, что именно к этой аристократической среде сходились основные нити интриг, которые плелись против Расина, тогда как главную опору и покровительство он имел в лице короля и его ближайшего окружения. Если можно говорить о каком-то политическом подтексте «Ифигении», то он настолько переосмыслен и абстрагирован в трагедии, что сохраняет лишь самую общую связь с настроениями, проблемами и отношениями текущего момента.
Любовная тема, занимавшая центральное место во всех трагедиях Расина, кроме «Британика», отодвинута в «Ифигении» на второй план и связана не столько с отношениями Ифигении и Ахилла, сколько с соперничеством между Ифигенией и Эрифилой. Расин сохраняет здесь расстановку персонажей, ставшую типичной для его драматургической техники и подсказанную в какой-то мере реальными условиями сценического воплощения тех или иных ролей актрисами Бургундского отеля. Благородной и чистой Ифигении противостоит страстная и мстительная Эрифила, подобно тому как в других трагедиях контрастно противопоставлены Андромаха и Гермиона, Роксана и Аталида, Федра и Арикия, и даже в известном смысле (хотя и в другом взаимоотношении) Агриппина и Юния.
Однако, по-видимому, сам Расин ощущал некоторую искусственность и нарочитость этого персонажа, ибо считал необходимым специально обосновать свое нововведение в предисловии. Эрифила была нужна ему не только для эффектного психологического контраста с Ифигенией, но и для благополучной развязки, не нарушающей правдоподобия в его современном понимании. Эта благополучная развязка представляет собой новый момент в драматической технике Расина и тесно связана с глубоким идейным смыслом трагедии. Еврипидовский вариант развязки при помощи deus ex machina был отвергнут Расином не только из соображений «неправдоподобия», но и по причинам принесения в жертву невинной и благородной девушки. Спасение Ифигении не должно было, с точки зрения Расина, быть делом случая, актом высочайшего «помилования», то есть произвола. Расин вносит в развязку важную для его нравственного сознания идею возмездия. Эрифила наказана за свою попытку погубить соперницу, за страсть, которая толкает ее на преступление против нравственной нормы. Но косвенно в ее лице наказана и ее мать Елена, дважды преступившая эту нравственную норму. За частным возмездием — гибелью Эрифилы, как его логическое завершение должно последовать возмездие более общего порядка — поход греческих воинов на Трою. Таким образом, нравственный баланс оказывается восстановленным, слова оракула обретают свой подлинный смысл и тем самым утверждают идею высшего разума и гармоничной справедливости.
Как обычно у Расина, этический аспект той или иной трактовки сюжета тесно связан с эстетическим. Развязка «Ифигении» воплощает не только торжество нравственного начала, но создает эффект неожиданности, подкрепленный в заключительном рассказе Улисса декоративным описанием событий, разыгравшихся у алтаря. Эта декоративность отчасти компенсирует тот спад драматического напряжения, который отличает «Ифигению» от других трагедий Расина. Некоторые исследователи объясняют такой финал трагедии (сочетание благополучной развязки с декоративностью) растущим влиянием оперы, которая после 1670 г. все более успешно конкурирует с высокой трагедией, оттесняя ее прежде всего в сознании самых высокопоставленных зрителей — короля и двора. О том, что Расин болезненно относился к этой художественной моде, ясно свидетельствует предисловие к «Ифигении», его защита Еврипида от поклонников Филиппа Кино и Люлли (см. примечания). Возможно, однако, что кроме открытой полемики с противником Расин не пренебрег и заимствованием отдельных театральных форм, присущих оперному жанру, но «очистил» их в духе эстетической системы высокой трагедии, передав зрелищный эффект словесно-поэтическими средствами.
7
Постановка «Федры» представляет одну из самых драматичных страниц в истории французского театра. Ее не без основания называют «моделью театральной интриги».
Литературная карьера Расина двигалась до сих пор неизменно по восходящей линии. Вместе с тем каждый его успех сопровождался ожесточенными нападками его противников и иногда излишне запальчивой и резкой полемикой самого Расина. С другой стороны, светская карьера писателя воспринималась в некоторых влиятельных аристократических кругах как посягательство на веками утвержденную социальную иерархию. В аристократических салонах, оппозиционных по отношению к двору, Расина и Буало рассматривали как буржуазных выскочек, как «людей Кольбера», то есть как зримое воплощение той политической линии, которая была им ненавистна. Главным центром этой вражды стал салон герцогини Бульонской, племянницы кардинала Мазарини, и ее брата Филиппа Манчини, герцога Неверского.
Когда в октябре 1676 г. стало известно, что Расин работает над «Федрой», второстепенный драматург Прадон, приписывавший Расину неудачу своей последней пьесы, поторопился в короткий срок написать трагедию на тот же сюжет, которую предложил театру Генего (бывшей труппе Мольера). В XVIII в. биографы выдвинули версию о том, что эта трагедия будто бы была заказана Прадону герцогиней Бульонской через одну из постоянных посетительниц ее салона поэтессу Дезульер. Однако документальных подтверждений этому нет. [344] Можно лишь предполагать, что, если Прадон действовал по собственной инициативе, он имел основание рассчитывать на авторитетную поддержку. Во всяком случае, изданию своей трагедии он предпослал благодарственное «Послание герцогине Бульонской», появившееся, впрочем, уже через два месяца после разыгравшегося скандала. Как бы то ни было, пьеса Прадона была использована врагами Расина для тщательно подготовленного провала «Федры».
Обе премьеры прошли с промежутком в два дня в двух конкурирующих театрах. В литературных и светских кругах было известно, что две лучшие актрисы театра Генего — вдова Мольера и мадемуазель де Бри отказались играть главную роль в «Федре» Прадона. Тем не менее она имела неожиданно большой успех благодаря клике, подсаженной в театр герцогиней Бульонской. Аналогичный маневр обеспечил сенсационный провал трагедии Расина в Бургундском отеле. Это соотношение сил сохранялось на протяжении нескольких спектаклей. Из высокопоставленных лиц, с одобрением принявших «Федру» Расина, современники называют только принца Конде, давнего покровителя и доброжелателя Расина и Буало.
Литературный скандал имел свое продолжение: через несколько дней после первых спектаклей по рукам стал ходить довольно плоский сонет, в пародийной форме излагавший содержание «Федры». Сразу же в ответ появился другой, написанный на те же рифмы и содержавший оскорбительные намеки на личность герцога Неверского. Современники приписывали ему первый сонет, автором второго считали Расина и Буало. По-видимому, однако, на деле первый сонет принадлежал госпоже Дезульер, а второй — каким-то неизвестным нам друзьям Расина. Во всяком случае, и Расин и Буало официально отреклись от авторства. Первая реакция оскорбленного герцога и его окружения была чрезвычайно острой. Расину и Буало грозили физической расправой, и только решительное вмешательство принца Конде несколько охладило страсти. По прошествии нескольких месяцев оценка критики свидетельствовала уже о недвусмысленной победе Расина над Прадоном, а последовавшее осенью назначение его и Буало на должность королевских историографов укрепило их положение и авторитет.
Вместе с тем эта весьма почетная должность практически означала отказ от театральной деятельности — в иерархическом сознании того времени это были вещи социально несовместимые. Расин расстался с театром. Женитьба (летом 1677 г.) на Катерине Романе́, девушке из солидной буржуазно-чиновничьей семьи, упрочила его материальное и общественное положение, но знаменовала сознательный и добровольный разрыв с прошлым — по свидетельству Луи Расина (в данном случае заслуживающему доверия), его мать никогда не читала и не видела на сцене ни одной пьесы своего мужа. Ее духовный мир, сформировавшийся в кругу религиозных и нравственных представлений, близких к янсенизму, исключал какой-либо интерес к светской литературе и тем более — к театру.
Уже несколько ранее происходит восстановление былых отношений Расина с янсенистами, свидетельствующее о том, что внешней перемене в его судьбе сопутствовал и внутренний кризис. Что было первичным — решить трудно или даже невозможно. Во всяком случае симптомы этого кризиса явственно обнаружились уже в «Федре». И не случайно идейный вождь янсенизма Антуан Арно сочувственно оценил эту трагедию Расина, которую Буало принес ему как залог примирения непокорного воспитанника с его бывшими наставниками. Формулировка Арно: «Федра — христианка, которую не осенила благодать», постоянно приводимая во всех трудах, посвященных Расину, свидетельствует о том, что идейное содержание трагедии связывалось в сознании современников с янсенистской концепцией человека.
«Федра», которая по праву считается лучшим творением Расина, вызывает и поныне самые горячие споры. Языческая или христианская трагедия, янсенистская или экзистенциалистская, классическая или барочная — таковы лишь самые общие противопоставления и толкования, которые возникают по ее поводу.
По своей нравственной проблематике «Федра» ближе всего к «Андромахе». Сила и слабость человека, преступная страсть, охватывающая душу, и твердое сознание той нравственной нормы, которую человек нарушает под влиянием этой страсти, приговор, выносимый им самому себе, — все это доведено в «Федре» до апогея. Если в «Андромахе» эта концепция присутствовала скорее имплицитно, была растворена в поступках персонажей больше, чем в их речах, то здесь она получает свое прямое и концентрированное выражение в монологах Федры. Тема суда над собой и высшего суда, творимого божеством, проходит через всю трагедию, облеченная в мифологические образы, которые порою тесно переплетаются с христианским учением в его янсенистском варианте. [345]
Преступная страсть Федры к пасынку с самого начала несет на себе печать обреченности: недаром первые слова Федры в момент ее появления на сцене — о смерти. Тема смерти пронизывает всю трагедию начиная с первой сцены — вести о мнимой смерти Тесея — и вплоть до трагической развязки. Смерть и царство мертвых входят в судьбу персонажей как составная часть их деяний, их семьи, их домашнего мира: Минос, отец Федры, судья в царстве мертвых; Тесей нисходит в Аид, чтобы помочь другу похитить жену Аидонея, владыки подземного царства, и т. д. В мифологическом мире «Федры» стирается та грань между земным и потусторонним, которая отчетливо ощущалась в «Ифигении» и определяла сам отбор мифологического материала. Равным образом и генеалогия героев, ведущих свой род от богов, осознается уже не как высокая честь, предмет гордости и тщеславия (см. реплику Аркаса, обращенную к Агамемнону в I д., 1 явл.), а как проклятие, обрекающее на гибель, как наследие страстей, вражды и мести высших, сверхъестественных сил и как великое нравственное испытание, которое оказывается не по плечу слабому смертному. Мифологический репертуар «Федры» богаче, разнообразнее, насыщеннее, чем в «Ифигении», и выполняет иную функцию: он создает грандиозную космическую картину мира, в котором судьба людей и воля богов сплетаются в один трагический клубок.
Рационалистическое переосмысление еврипидовского сюжета, о котором неизменно упоминают, говоря о «Федре», касается лишь исходного момента — соперничества Афродиты и Артемиды, жертвами которого становятся Ипполит и Федра. Расин действительно переносит центр тяжести на внутреннюю психологическую сторону трагического конфликта, но и она в свою очередь оказывается обусловленной сцеплением обстоятельств, лежащих за пределами человеческой воли. Янсенистская идея предопределения, «благодати», нисходящей на человека или минующей его, облекается в форму греческого мифа, но сущность ее сохраняется. Трагизм неразделенной любви, составляющий основу драматического конфликта «Андромахи», усугубляется здесь сознанием своей греховности, отверженности с точки зрения нравственной нормы. Эта главная особенность «Федры» была сразу же воспринята и оценена Буало в словах утешения, обращенных к его другу после провала трагедии (Послание VII):
С точки зрения Буало, «Федра» была идеальным воплощением основного принципа и цели трагедии — вызвать сострадание к герою, «преступному поневоле», представив его вину как проявление общечеловеческой слабости. Эта же концепция лежит в основе расиновского понимания трагедии. Для Расина неприемлем тезис Корнеля, выдвигающий наряду с аристотелевскими ужасом и состраданием третий аффект — восхищение величием души героя, даже если это величие проявляется в аморализме. Принцип этического оправдания героя, сформулированный еще в предисловии к «Андромахе» со ссылкой на Аристотеля, получает свое логическое завершение в «Федре». Страсть Федры и ее вина исключительны, но Расин фиксирует внимание не на этом исключительном, а на общечеловеческом в душевных страданиях и сомнениях героини. Морально-философская идея греховности человека вообще получает свое художественное воплощение на основе классицистического принципа типизации и правдоподобия. Этим же обусловлены и те частные отступления от Еврипида, которые предпринял Расин, как всегда скрупулезно оговорив их в предисловии. Особенно плодотворным оказалось введение нового персонажа — Арикии, давшее благодарный материал для более глубокого и динамичного раскрытия душевной борьбы Федры.
Существенно новые черты поэтического мастерства Расина проявляются и в тех частях трагедии, которые условно можно назвать «эпическими». «Федра» насыщена ретроспективными рассказами, начиная с первого монолога Ипполита о подвигах Тесея и кончая рассказом Терамена о гибели Ипполита. Этот знаменитый монолог, вошедший во все хрестоматии, отличается от аналогичных по функции рассказов в других трагедиях Расина живописными подробностями, не заслоняющими, а напротив, усиливающими динамизм повествования.
8
После «Федры» в драматическом творчестве Расина наступает длительный перерыв. Он усердно исполняет свои новые обязанности историографа, собирает материалы для истории царствования Людовика XIV, сопровождает короля в его военных кампаниях, нередко вызывая насмешки знати своим «буржуазным» видом, неумением ездить верхом и неискушенностью в военном деле. Как и в период его театральной карьеры, против Расина плетется сеть интриг с целью вытеснить его с высокого и почетного поста, который, по понятиям того времени, требовал дворянского происхождения и воспитания. Тем не менее положение Расина при дворе оставалось прочным. Написанная им часть исторического труда осталась в рукописи и погибла при пожаре в начале XVIII в. Но дошли свидетельства современников о том, что король был вполне удовлетворен теми образчиками, которые читали ему Расин и Буало. Трагедии Расина продолжают ставиться на сцене, вызывая неизменное восхищение современников. Но возвращение к театральному творчеству происходит лишь в 1689 г., когда Расин пишет трагедию «Эсфирь» для закрытого женского пансиона Сен-Сир, основанного и руководимого госпожой де Ментенон, ставшей к этому времени морганатической женой Людовика XIV. Пьеса была исполнена воспитанницами пансиона и имела огромный успех у той сугубо избранной публики, которая допускалась на закрытые спектакли по спискам, составляемым госпожой де Ментенон. Представления следовали одно за другим при неизменном присутствии короля и его ближайшего окружения. Приглашение на спектакль рассматривалось как высочайшая милость и было предметом зависти и мечтаний в кругу людей, близких ко двору. Бесчисленные свидетельства тому мы находим в письмах и дневниках современников. [346]
Вместе с тем в официальном разрешении на публикацию трагедии (так называемая «привилегия», без которой ни одна книга не могла быть издана) было специально оговорено, что она не может быть представлена на профессиональной сцене. Ханжество госпожи де Ментенон не могло примириться с тем, чтобы пьеса, предназначенная по ее желанию для воспитательных и благочестивых целей, подверглась профанации на открытых подмостках. Выбор библейского сюжета и отсутствие любовной интриги как нельзя более соответствовали этим целям (не случайно несколько ранее госпожа де Ментенон, упоминая об удачном исполнении воспитанницами «Андромахи», сказала: «Они так хорошо сыграли ее, что более не будут ее играть».). Но современники увидели в трагедии и нечто другое — «пьесу с ключом», настолько для них очевидным, что она дала повод для многих откровенных толкований в эпиграммах, письмах и даже газетных статьях.
Главные персонажи библейской истории были без труда соотнесены с самим королем, его прежней, впавшей в немилость и отлученной от двора фавориткой госпожой де Монтеспан; Эсфирь была, разумеется, сама госпожа де Ментенон; а жестокого временщика Амана отождествляли с министром Лувуа. Основная тема трагедии — преследования евреев Аманом толковалась применительно к французским протестантам, оказавшимся вне закона после отмены Нантского эдикта (1685). Однако ни религиозные позиции Расина, ни дипломатический такт придворного, чутко угадывающего настроение двора, не дают основания для такой интерпретации. Значительно правдоподобнее выглядит другое истолкование, усматривающее в трагедии защиту янсенистов, также подвергавшихся жестоким гонениям, тем более что главный положительный персонаж пьесы — Мордухай легко может быть сопоставлен с Антуаном Арно. Примечательно, однако, что сам Арно, давший высокую оценку трагедии Расина, ни одним словом не обмолвился о таком ее понимании. И уж во всяком случае ни король, ни госпожа де Ментенон не восприняли ее как протест против официальной религиозной политики.
Успех «Эсфири», сделавший Расина своим человеком в интимном кружке, допущенном в личные апартаменты короля, побудил его написать еще одну трагедию для тех же целей и на аналогичном библейском материале. Но «Гофолия», которой суждено было стать последней трагедией Расина, имела совсем иную судьбу (см. примечания). Возможно, что известную роль в этом сыграла общая ситуация — усиление влияния иезуитов, их недовольство чересчур светскими развлечениями, каким представлялись им любительские спектакли воспитанниц Сен-Сира, и желание госпожи де Ментенон пресечь нежелательные толки об этом в церковных кругах. Но нельзя не принимать во внимание и особого содержания этой трагедии, резко отличающего ее от гармоничной и в целом оптимистической «Эсфири».
В «Гофолии» тесно сплетены политическая и религиозная темы. Жестока царица, истребившая своих собственных потомков, предавшаяся языческим богам и преследующая приверженцев иудейского единобожия, выступает одновременно и как узурпатор законной власти. Это последнее обстоятельство дало повод связывать «Гофолию» с недавними событиями английской революции 1689 г. Не случайно современники специально подчеркивали присутствие на закрытом спектакле изгнанного английского короля Иакова II Стюарта, нашедшего убежище при дворе Людовика XIV. Вопрос о французском вмешательстве в английские дела с целью восстановить на престоле законного монарха или, во всяком случае, его наследника дебатировался в политических кругах. [347] Однако такая интерпретация сужает идейный смысл трагедии опять-таки до уровня «пьесы с ключом» и представляется малоубедительной. Помимо всего прочего, она не может объяснить официальный запрет, наложенный на исполнение «Гофолии» свыше.
Несомненно, что французские дела волновали Расина гораздо более проблематичных английских. Многие из старых друзей Расина — янсенистов, с которыми он вновь сблизился после ухода от театральной деятельности, находились в изгнании. Растущее влияние иезуитов также не могло не вызывать тревоги среди людей, так или иначе сочувствовавших янсенистам или просто свободомыслящих. Известно, что Расин предпринимал попытки склонить короля в пользу своих бывших учителей — попытки, кончившиеся неудачно. Если весь этот фон с известной долей вероятности соотносим с «Эсфирью», то для идейного замысла «Гофолии» он представляется гораздо более несомненным. Уже современники заходили так далеко, что видели в Матфане не просто иезуита вообще (см. д. III, явл. 3, и примеч. 65), но прямо духовника Людовика XIV, иезуита Лашеза. Многое в этой трагедии возвращает нас к атмосфере «Британика» — и макьявеллистические принципы деспотической власти, развиваемые Матфаном, и обличение раболепного и развращенного двора с его растлевающим влиянием на юного монарха. Личные параллели в «Гофолии» не так ощутимы, как в «Эсфири», и вряд ли они входили в намерения Расина. Напротив, на первый план выступил обобщенный смысл трагедии — возмездие, которое обрушивает на жестокого и тиранического монарха бог, избравший своим орудием восставший народ.
Несмотря на резкое отличие проблематики, «Гофолия» по некоторым особенностям своей художественной структуры может быть сопоставлена с «Федрой» — прежде всего по той роли, которую играют здесь многочисленные побочные реминисценции. Как в «Федре» античная мифология, так здесь ветхозаветные образы, мотивы, фразеология создают целый мир, суровый и исступленный, исполненный трепета перед грозным и карающим божеством. С этим миром, полным напряженного драматизма, контрастируют лирические хоры девушек — композиционный прием, впервые введенный еще в «Эсфири».
Важным структурным элементом пьесы является мотив пророчества. В качестве композиционного приема он встречается и в других трагедиях Расина — в более развернутой форме в прощальных словах Агриппины, в виде лаконичного намека в «Ифигении» (см. примечания). Раздвигая временные рамки действия, позволяя заглянуть в будущее (известное зрителю из истории и мифологии), пророчество продлевает линейное развитие действия и включает его тем самым в более широкую историческую перспективу. В «Гофолии» этот прием носит иной характер — пророчество органически связано с сюжетным материалом пьесы, фигура пророка является как бы ее символическим идейным центром, имена, деяния, судьбы библейских пророков, их речения, текстуально входящие в ткань трагедии, встречаются на каждом шагу. Пророческими являются вещий сон Гофолии, экстатическое видение Иодая об убийстве Захарии и грядущем отступничестве Иоаса, последние слова Гофолии о преступной крови Ахава и Иезавели, которая некогда проснется в жилах юного Иоаса. [348] Эти настойчиво повторяющиеся предсказания создают впечатление циклической повторяемости событий и страстей. Библейский мир в отличие от древнегреческого оказывается замкнутым в себе, течение времени — остановленным, как солнце Иисусом Навином. Сегодняшний праведник придет к тому же, чем запятнали себя его предки. Янсенистская идея предопределения получает гораздо более отчетливую и «глобальную» форму. Но она же с поразительной силой и драматизмом раскрывает ничтожество сильных мира сего, напоминает об их нравственной ответственности и неминуемом возмездии за насилие и преступление.
По своим идейным и художественным особенностям «Гофолия» знаменует новую фазу французской классической трагедии — она уже стоит в преддверии просветительского классицизма, и ее первое публичное представление в 1716 г. можно рассматривать как поворотный пункт в развитии французского театра. Об этом свидетельствует, в частности, восторженный отзыв молодого Вольтера, для которого «Гофолия» на всю жизнь осталась лучшей французской трагедией.
Последние годы жизни Расина отмечены все той же печатью двойственности, которая обнаруживается в период создания «Гофолии». С одной стороны, он признанный любимец двора, удостоенный чинов и почестей; с другой — единомышленник и заступник гонимых и преследуемых янсенистов; слава и гордость французского театра — и благочестивый автор «Краткой истории Пор-Рояля», отрекшийся от своей прежней деятельности, строго соблюдающий предписания религии. Эта двойственность обнаруживается и в частной жизни Расина: он хлопочет о придворной карьере для своего сына и одновременно пытается поместить свою дочь, пожелавшую стать монахиней, в монастырь Пор-Рояль, официально закрытый для приема новых послушниц и находящийся под угрозой полного запрещения.
По-видимому, растущее сближение Расина с янсенистами и шаги, предпринятые им в их защиту, вызвали в какой-то момент неудовольствие короля и госпожи де Ментенон. Однако вряд ли можно говорить, как это делается в ряде биографических очерков, о том, что он «впал в немилость». Постепенное отдаление от двора в последние полтора года его жизни произошло, видимо, по инициативе самого Расина как результат усилившихся религиозных настроений.
Расин умер 21 апреля 1699 г.
9
Судьба творческого наследия Расина отразила этапы, которыми отмечено литературное развитие последующих столетий.
На протяжении значительной части XVIII века Расин — общепризнанный классик, один из двух создателей высокой трагедии, которая становится своего рода эталоном классицизма в его разных национальных вариантах.
Эпоха сентиментализма приносит с собой критический пересмотр классической эстетики в целом и отрицательную оценку творчества Расина. Демократически настроенная буржуазная критика конца XVIII в. (в особенности руссоистского направления) видит в нем по преимуществу придворного поэта, ограниченного условностями и этикетом своего времени и своей среды. Это неприятие в особенно резкой форме проявляется в Германии, где оно выражает одновременно демократический протест против придворного искусства и национальное самоутверждение в противовес влиянию иностранных образцов, в эпоху «бури и натиска» Гердер, Гете, Ленц выдвигают в противовес французской классической трагедии, этому «манекену древних» (Гердер), драму Шекспира. Это противопоставление, которое мы бы сегодня назвали типологическим, осмысляется в эпоху романтизма как программа борьбы за новые принципы и идеалы литературы — достаточно назвать книгу Стендаля «Расин и Шекспир» (1823), ставшую манифестом романтического направления.
В середине XIX в. Расин переживает во Франции новое сценическое возрождение, связанное с именем замечательной французской актрисы Рашель, давшей новую интерпретацию образов Расина. Свидетельством этого второго рождения могут служить слова Герцена в «Письмах из Франции и Италии»: "Наконец я увидел Расина дома, увидел Расина с Рашелью — и научился понимать его. Это очень важно, более важно, нежели кажется с первого взгляда, — это оправдание двух веков, т. е. уразумение их вкуса. Расин встречается на каждом шагу, с 1665 года и до Реставрации; на нем были воспитаны все эти сильные люди XVIII века. Неужели же они ошибались, Франция ошибалась, мир ошибался?.. И действительно, есть нечто поразительно величавое в стройной, спокойно развивающейся речи расиновских героев; диалог часто убивает действие, но он изящен, он сам действие; чтобы это понять, надобно видеть Расина на сцене французского театра: там сохранились предания старого времени, — предания о том, как созданы такие-то роли Тальмой, другие Офреном, Жорж... Входя в театр смотреть Расина, вы должны знать, что с тем вместе вы входите в иной мир, имеющий свои пределы, свою ограниченность, но имеющий и свою силу, свою энергию и высокое изящество в своих пределах... Вы пришли смотреть Расина — отрешитесь же от фламандского элемента... берите его таким, чтоб он дал то, что он хочет дать, и он даст много прекрасного". [349]
Справедливость слов Герцена сохраняется и в наши дни — современные постановки Расина подтвердили непреходящую впечатляющую силу его искусства, главным орудием которого служит слово.
Язык Расина несомненно несет на себе печать условности, характерной дл поэтики классицизма, в особенности — зрелого классицизма XVII в. Он оперирует тщательно отобранной лексикой, ограниченной преимущественно отвлеченными и общими понятиями, избегает конкретных слов и разговорных оборотов, неуместных в «высоком» жанре трагедии, но также и вычурной орнаментальности и риторических прикрас. Вместе с тем как в вопросах композиционной структуры, так и в языке правила классической поэтики нигде у Расина не ощущаются как насилие, навязанное поэту извне, они не сковывают и не подчиняют его себе — напротив, Расин с удивительной простотой и непринужденностью подчиняет эти условности своей главной художественной задаче: углубленному психологическому анализу душевного состояния героев. Так, многочисленные описательные перифразы, канонизированные поэтикой классицизма и ставшие в дальнейшем развитии французской трагедии пустыми штампами, помогают Расину создать ту особую дистанцированную перспективу, в которой страсти и характеры его героев предстают в типически обобщенном и облагороженном виде. По выражению одного из самых тонких исследователей творчества Расина Карла Фосслера, язык героев Расина «это не столько спонтанное выражение, сколько завеса, фильтр, скрывающий их душу». [350]
Острота психологического конфликта, изначально заданная драматической ситуацией и характерами героев, получает смягченное, «приглушенное» словесное выражение, [351] создающее в конечном счете ту гармонию и равновесие, которые являются основным принципом классической эстетики.
Восприятие Расина в России — тема для самостоятельного изучения. Наметим здесь лишь основные его вехи.
В сознании русских писателей XVIII в. Расин несомненно был образцом классической трагедии. [352] Но переводили его относительно мало. Зато в первые десятилетия XIX в. наблюдается резко возросший интерес переводчиков к его пьесам, в особенности к «Федре», которая стала одной из коронных ролей знаменитой актрисы Екатерины Семеновой. Перевод М. Лобанова, исполненный в 1823 г. с ее участием, был одиннадцатым полным переводом трагедии, как об этом пишет в своей рецензии Орест Сомов. [353] Все они были выдержаны в «архаической» Стилевой манере, встретившей довольно резкую оценку среди молодого поколения русских поэтов. Так, Пушкин писал в 1824 г. брату: "Кстати, о гадости — читал я «Федру» Лобанова — хотел писать на нее критику, не ради Лобанова, а ради маркиза Расина — перо вывалилось из рук. И об этом у вас шумят, и это называют наши журналисты прекраснейшим переводом известной трагедии г. Расина!". [354]
В «архаической» манере выполнены и три перевода рассказа Терамена — Г. Р. Державина, Ф. И. Тютчева и П. А. Катенина (см. Дополнения). [355]
Этот взрыв переводческой активности объясняется, по-видимому, требованиями театрального репертуара, но в еще большей степени той литературной борьбой, которая развертывается в России в эти годы. Победа романтического направления и последующее развитие реалистической литературы неизбежно должны были привести к отрицанию Расина. Это особенно ясно выступает в критических высказываниях Белинского и является косвенным подтекстом той защиты Расина, которую предпринял Герцен в приведенном выше отзыве. Интерес к Расину в России затухает надолго, и единичные переводы его трагедий в конце XIX в. не вносят ничего нового в его интерпретацию. В XX в., уже после Октябрьской революции, Валерий Брюсов предпринял новый перевод «Федры» (пятистопным ямбом) для Московского Камерного театра, где роль Федры сыграла Алиса Коонен. К этому же времени относится перевод начала трагедии, выполненный О. Э. Мандельштамом (см. Дополнения).
Научная реабилитация Расина, за которым со времен романтической критики закрепилась уничижительная характеристика «ложноклассического» поэта, началась в советском литературоведении только в 1930-е годы в трудах С. С. Мокульского. [356] Тогда же вышел двухтомник избранных пьес, выполненный в духе советской переводческой традиции того времени. [357]
Настоящее издание ставит своей целью предложить читателю новый перевод важнейших трагедий Расина, осуществленный с позиций современного переводческого искусства.
Перечень полных русских переводов трагедий Расина, предшествующих настоящему изданию
(Указываются переводы только тех трагедий, которые входят в настоящую книгу.)
Андромаха. Пер. Д. И. Хвостова. СПб., 1791 (неоднократно переиздавался).
Андромаха. Пер. П. А. Катенина. СПб., 1827.
Ифигения. Пер. Ф. Карина. М., 1796.
Ифигения в Авлиде. Пер. М. Лобанова. СПб., 1815.
Федра. Пер. В. Анастасевича. СПб., 1805.
Федра. Пер. С. И. Тучкова. СПб., 1814.
Федра. Пер. М. Лобанова. СПб., 1823.
Федра. Пер. Г. Окулова. М., 1824.
Федра. Пер. И. Чеславского. СПб., 1827.
Федра. Пер. А. Элькана. СПб., 1860.
Федра. Пер. Л. В. Буланина. Самара, 1887
Федра. Пер. М. П. Садовского. — Артист, 1890, Э 5, 6, 7.
Федра. Пер. Л. Поливанова. М., 1895.
Федра. Пер. В. Брюсова [1921]. M., 1940.
Афалия. Пер. с франц. иждивением Н. Новикова и Компании. М., 1784.
Афалия. [Переводчик неизвестен]. М., 1820.
Гофолия. Пер. Л. Поливанова. М., 1892.
Гофолия. Пер. Н. С. Одесса, 1893.
Аталия. Пер. С. И. Аленин. СПб., 1896.
Гофолия. Пер. О. Н. Чюминой. СПб., 1900.
Гофолия. Пер. И. И. Медведева. М., 1901.
Андромаха. Пер. А. Оношкович-Яцыны. — В кн.: Расин Ж. Соч. в 2-х т. т. 1, М.-Л., 1937.
Британник. Пер. А. Кочеткова. — Там же.
Ифигения в Авлиде. Пер. М. Тумповской. — Там же, т. 2.
Федра. Пер. С. Шервинского. — Там же
Аталия. Пер. под ред. Е. Якобсон. — Там же.