Почему в Российской империи не победил русский национализм? Был ли он слишком слаб или, напротив, слишком сильны были его противники? А противников у него имелось немало. Это и влиятельные нерусские этнокорпорации, и многие известные представители русской политической и интеллектуальной элиты, и, что главнее всего, сама российская власть, по крайней мере до Александра III видевшая в русском национализме чуть ли не главную угрозу устоям империи. Собственно, с тех пор ситуация в нашем Отечестве мало изменилась, поэтому, думаю, большинство текстов этой книги вызовут самые злободневные ассоциации. Такова специфика России – недавнее и давнее прошлое в ней не просто продолжает жить, но и является одним из определяющих факторов ее бытия.
© Сергеев С.М., 2017
© «Центрполиграф», 2017
© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2017
РУССКИЙ НАЦИОНАЛИЗМ НЕ ПОБЕДИЛ В РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ, ПОТОМУ ЧТО СЛИШКОМ СИЛЬНЫ БЫЛИ ЕГО ПРОТИВНИКИ: ВЛИЯТЕЛЬНЫЕ НЕРУССКИЕ ЭТНОКОРПОРАЦИИ, ИЗВЕСТНЫЕ ПРЕДСТАВИТЕЛИ РУССКОЙ ПОЛИТИЧЕСКОЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЙ ЭЛИТЫ И, ЧТО ГЛАВНЕЕ ВСЕГО, САМА РОССИЙСКАЯ ВЛАСТЬ, ВИДЕВШАЯ В РУССКОМ НАЦИОНАЛИЗМЕ ЧУТЬ ЛИ НЕ ГЛАВНУЮ УГРОЗУ УСТОЯМ ИМПЕРИИ.
От автора
Эта книга продолжает, развивает и конкретизирует отдельные темы моей предыдущей работы «Русская нация, или Рассказ об истории ее отсутствия» (М., Центрполиграф, 2017), вызвавшей, к радости автора, весьма значительный читательский резонанс. Здесь собран ряд текстов, опубликованных ранее в различных изданиях (прежде всего в журнале «Вопросы национализма»), на основе которых были сделаны многие важные выводы «Русской нации». В первую очередь это статьи о национализме декабристов, русско-немецком и русско-польском этноконфликтах в Российской империи, полемике Владимира Соловьева и Константина Леонтьева против русского национализма. Все эти сюжеты присутствовали в «PH», но здесь они представлены с гораздо большей полнотой и соответствующим справочным аппаратом, за отсутствие (вынужденное, по соображениям объема) коего в «PH» автору пеняли многие просвещенные читатели.
Но это не значит, что новая книга адресуется только тем, кто уже прочитал «PH», она имеет вполне самостоятельное значение. Ее тема:
Завершить это краткое предисловие мне бы хотелось искренней благодарностью шеф-редактору издательства «Центрполиграф» Дариме Олеговне Хвостовой, при высокопрофессиональном и благожелательном участии которой в этом издательстве выходит уже вторая моя книга.
Русские: краткая история несостоявшейся нации[1]
Нация и национализм: что за терминами?
Что такое нация и национализм? С последним (по крайней мере, в общих чертах) все более-менее ясно. Это идеология (и вытекающая из нее практика), главной ценностью которой является нация как единое целое. Но зато с самой нацией дело обстоит самым запутанным образом. На сегодняшний день в науке существует бесконечное множество полярно противоположных концепций ее понимания, из которых для нас особый интерес представляет следующая дихотомия: примордиализм и конструктивизм.
Примордиализм (от английского primordial – изначальный, исконный) настаивает на органичности происхождения наций, видя в современных нациях продолжение многовекового развития древних или средневековых этносов. Примордиалисты не едины: одни трактуют нацию как биологическую популяцию, другие – как территориально-экономический союз, третьи – как духовно-культурную общность, но все они согласны с тем, что в ее основе лежит некая объективная реальность – кровь, хозяйственные связи, язык, «народный дух», «Божий замысел», – которая в тех или иных формах реализуется на разных ступенях исторического процесса.
Конструктивизм, характерное дитя постмодернистского сознания, появившееся на свет в середине 1960-х гг., тоже весьма разнообразен, но все его представители сходятся в том, что нации – не природные (или духовные) данности, а социальные конструкты, возникшие на рубеже XVIII–XIX вв. и не являющиеся непосредственными наследниками древних или средневековых этносов. Наиболее последовательный конструктивист – английский исследователь Эрнест Геллнер договорился до того, что не нации порождают национализм, а, наоборот, последний сам «изобретает нации». С его точки зрения, нация не имеет подлинной реальности, она лишь фикция, идеологический фантом, создаваемый властными, экономическими и интеллектуальными элитами. Это, конечно, очевидная нелепость, и потому подавляющее число конструктивистов старательно отмежевывается от геллнеровского радикализма. В умеренном и сбалансированном виде конструктивизм изложен в знаменитой книге американца Бенедикта Андерсона «Воображаемые сообщества». Андерсон не утверждает, что нации – фиктивные образования, они «воображаемы», как и любые другие большие группы людей, где каждый индивид физически не может воочию увидеть всех ее остальных членов и потому неизбежно вынужден их «воображать». Нации конечно же «реальны», но их «реальность» не носит онтологического характера, она изобретается в процессе человеческой деятельности с определенными практическими целями. Нации – способ упорядочивания социума, порожденный Новым временем (прежде всего массовым распространением книгопечатания), а их связь с досовременными этносами изобретена интеллектуалами для упрочения общественного единства и стабильности. Ныне в мировом научном сообществе конструктивизм явно занимает ведущие позиции.
В главном (в признании объективности существования этносов и преемственности наций по отношению к ним) я, безусловно, солидарен с примордиалистами. Тем не менее закрывать глаза на весьма серьезную критику ряда положений примордиалистов со стороны конструктивистов – невозможно. Прежний, «наивный» примордиализм сегодня придется полностью отдать в вотчинное владение мобилизационной публицистике, в научном дискурсе он неуместен. Нельзя уже писать о нации так, как это делали, например, Н.А. Бердяев («нация есть мистический организм, мистическая личность») или С.Н. Булгаков (нация – «творческое живое начало», «духовный организм, члены которого находятся во внутренней живой связи с ним»). Нельзя делать вид, что не было гигантских рукотворных усилий по формированию современных наций со стороны интеллектуалов и правительств.
Напомню хотя бы несколько фактов, чтобы не быть голословным. Якобы «народный кельтский эпос» «Песни Оссиана» был, как известно, придуман в 1760 г. шотландским поэтом Джеймсом Макферсоном, а ключевые для становления чешского национализма Краледворскую и Зеленогорскую рукописи (в составе последней – «культовая» поэма «Суд Любуши») талантливо сфабриковали филолог Вацлав Ганка, поэт Йозеф Линда и художник Франтишек Горчичка в 1817–1818 гг. Основополагающий сербский миф о Косовской битве (1389) творился несколькими поколениями сербских литераторов во второй половине XVIII – первой половине XIX в. Подлинные же исторические источники дают совсем иную картину: в них ничего не говорится о подвиге Милоша Обилича; князь Лазарь не был верховным правителем Сербии, которая тогда находилась в состоянии раздробленности; Вук Бранкович, чье имя сделалось нарицательным обозначением предателя, вовсе не предавал Лазаря и т. д.
К моменту возникновения единого Итальянского королевства (1861) письменным и устным государственным итальянским языком, основанным на тосканском диалекте, пользовались от 2,5 до 9 % населения страны (были ли итальянцы единым «духовным организмом», если зачастую не могли понять друг друга?). Отсюда знаменитая реплика одного из вождей Рисорджименто Массимо д’Адзельо: «Италия создана, но не созданы итальянцы». В полной мере эта проблема не решена и сейчас – слишком многое отличает Ломбардию от Сицилии. Еще в конце XVIII в. ни о какой единой немецкой нации говорить не приходится, и южногерманский публицист И.К. Рисбек с горечью писал, что у немцев «нет ничего от национальной гордости и любви к отечеству… Их гордость и чувство отечества пробуждаются только в той части Германии, где они родились. К другим своим соотечественникам они чужды так же, как и к любому иностранцу». Г.К. Лихтенберг шутил, что немцы не изобрели даже общенационального ругательства. Романтикам, Бисмарку и пресловутому «прусскому учителю истории» пришлось немало потрудиться для преодоления этого кричащего партикуляризма.
Наконец, даже в таком образцовом национальном государстве, как Франция, еще в 1863 г. по официальным документам министерства просвещения видно, что четверть населения страны не знала французского государственного языка, для половины школьников французский не был родным языком. В северо-восточных и южных провинциях парижским путешественникам иногда невозможно было узнать дорогу – их не понимали. Французское правительство, используя административную систему, школу, армию, церковь, материальные преференции, прямые языковые запреты (закон, разрешивший факультативное преподавание в школе местных языков, был принят только в 1951 г.), упорно добивалось ассимиляции своих граждан в единую нацию.
Таким образом, вроде бы абсурдная идея Геллнера о том, что национализм предшествует нациям, имеет вполне рациональное зерно, во всяком случае, национализм точно предшествует оформлению нации в пределах всего населения той или иной страны, так сказать, «большую нацию» конструирует «малая нация» в лице политической и культурной элиты.
Мне представляется совершенно верным тезис о принципиальной новизне наций Нового времени по отношению к досовременным этносам. Нация в сравнении со средневековым обществом поражает своей социальной, политической и культурной гомогенностью.
В конце Средневековья нация была обозначением элиты (например, Священная Римская империя германской нации под «нацией» подразумевала политическое сообщество немецких князей). За пределами Англии такое словоупотребление практиковалось вплоть до Французской революции (например, у Монтескье). Но в Англии уже в XVI в. это понятие стало применяться по отношению ко всему населению, то есть весь народ
Цена империи
Единый русский (великорусский) этнос формируется, видимо, в конце XV – первой трети XVI в., в период образования Московского государства при Иване III и Василии III. Несмотря на очевидное своеобразие исторического развития Московской Руси, параллели с началом нациогенеза в Западной Европе напрашиваются сами собой. Говорить о нации и национализме применительно к данной эпохе, разумеется, было бы анахронизмом, но
Возникает целый пласт религиозно-мессианской словесности (из которого наибольшую известность получило Послание инока Филофея о Москве как о Третьем Риме), совершенно аналогичной по смыслу разного рода трактатам, появлявшимся почти одновременно во Франции (в одном из них говорится: «Франция – наследница Рима, и другой империи никогда более не бывать»), в Англии (в «Книге мучеников» Джона Фоукса утверждается, что англичане – избранный народ, предназначенный восстановить религиозную истину и единство христианского мира), в Испании (Б. де Пеньялос: «От самого Сотворения мира испанец поклонялся истинному Богу и средь рода человеческого был первым, кто воспринял веру Иисуса Христа…»). При Иване Грозном, в период так называемых реформ Избранной рады, к управлению государством были привлечены не только аристократия и духовенство, но и купечество, верхушка посада и черносошные крестьяне. Английский историк Российской империи Доминик Ливен считает, что «если Россия и не была национальным государством в 1550 г., она была ближе к этому, чем другие народы Европы того времени, не говоря уже обо всем остальном мире», ибо в ней наличествовало «единство династии, церкви и народа». По мнению Г.П. Федотова, «несомненно, что в Московской Руси народ национальным сознанием обладал. Об этом свидетельствуют хотя бы его исторические песни. Он ясно ощущает и тело русской земли, и ее врагов. Ее исторические судьбы, слившиеся для него с религиозным призванием, были ясны и понятны».
Но практически сразу с протонациональной тенденцией выявилась и тенденция абсолютно ей противоположная –
На мой взгляд, победа династически-имперского сценария не являлась запрограммированной, возможны были и иные варианты. Об этом свидетельствует Смутное время. Когда все властные структуры лежали во прахе, а представители элиты соревновались в предательстве, страну от полной гибели спас торгово-промышленный класс поволжских городов во главе с харизматическим лидером Кузьмой Мининым. «Совет земли», созданный организаторами Второго ополчения в Ярославле, вполне успешно управлял не оккупированными поляками и не контролируемыми «тушинцами» территориями; позднее при его деятельном участии был созван и проведен Земский собор, избравший на трон новую династию (это к вопросу о неспособности русского человека сделать что-нибудь, кроме безобразия, в отсутствие самодержавной палки). Но как раз эта новая династия и похоронила надолго нациостроительство в России.
Алексей Михайлович, прельстившись химерой Вселенской православной империи, возродил к жизни династически-имперский проект, пожертвовав ради него протонациональным единством русского этноса. Церковный раскол скрывал под собой борьбу протоимперии против протонации. В результате в стране произошел переход «от национального теократического государства к патерналистской светской империи» (А.Г. Глинчикова): общество сохранило прежний патерналистский тип подчинения, а власть добилась полного освобождения от какой бы то ни было моральной ответственности за свои действия перед обществом.
Петр I, продолжая дело своего отца, осуществил радикальный социокультурный разрыв русского этноса на немногочисленную вестернизированную элиту и на весь остальной последовательно архаизируемый народ. Новая импортируемая западная культура предназначалась исключительно для императора и дворянства (до середины XIX в. выходцев из низов, приобщенных к ней, буквально единицы), а старая традиционная образованность старательно уничтожалась. Напомню, что по авторитетным подсчетам академика А.И. Соболевского в допетровской Руси уровень грамотности был очень высок, даже среди крестьян – 15 %. В конце XVIII в. средний уровень грамотности крестьян не превышал 1 %. Как раз в это время Австрийская империя начала планировать введение всеобщего начального образования, а в Пруссии оно уже было введено. Как верно пишет упомянутый выше Д. Дивен, «низкий уровень грамотности углублял культурную пропасть между элитой и массами: он являлся дополнительной причиной, по которой в 1914 году русское общество было сильнее разделено и меньше походило на нацию, чем в 1550-м».
Здесь именно не недосмотр, а сознательная политика формирования огромного человеческого массива, предназначенного для того, чтобы безропотно обслуживать романовский династически-имперский проект и его непосредственного исполнителя – дворянство, быть его пушечным мясом. Ни о какой «большой» общенародной нации при такой постановке вопроса, конечно, не могло быть и речи, и вся крестьянская политика самодержавия решительно ясна и понятна: не допустить крестьянство (а впрочем, и купечество, и духовенство тоже) на арену общественной жизни как самостоятельного субъекта. В результате, по словам Г.П. Федотова, в отличие от Московской Руси, «в
Сам династически-имперский центр не считал себя исключительно русским, а, напротив, настаивал на своей наднациональности. Политику, неподконтрольную никаким общественным силам, конечно, удобнее осуществлять, не связывая себя с каким-либо конкретным народом, а изображая из себя «равноудаленный» от всех народов империи наднациональный центр, опирающийся на лояльность этнически разношерстной элиты, которая (лояльность) направлена не на государство как таковое, а на личность монарха. Но такая элита не может образовать нацию и в этом даже не заинтересована. Весьма характерно, что министр финансов Николая I граф Е.Ф. Канкрин предлагал переименовать Россию в Романовию или в Петровию. Что ж, в этом была своя логика… В принципе подобная политика свойственна для большинства континентальных империй, но если искать наиболее близкие ее аналогии, то это будет даже не монархия Габсбургов, а скорее Оттоманская Порта.
В 1762 г. 41 % из числа 402 высших офицеров и половина из четырех офицеров самого высокого ранга были нерусскими (три четверти из них – немцы). В поздней Российской империи 38 % из 550 генералов носили нерусские фамилии, причем почти половина из них происходила из Прибалтики, Польши и с Кавказа. В 1863 г. поляки составляли 48 % служилых сословий европейской части России. Немцы (не более 1 % населения России) занимали треть высших чиновничьих и военных постов. Ситуация стала меняться только при Александре III, который пытался перейти к русской национальной политике, но его царствование было слишком коротким, а меры, им предпринятые, – слишком паллиативными.
Пресловутая «русификация», как показывают, например, работы А.И. Миллера, не являлась значимой целью для Романовых (за исключением Александра III). Русское влияние на окраины (не только их ассимиляция, но и даже простое приведение социально-политических и правовых институтов к единому стандарту) было незначительным. Скажем, княжество Финляндия представляло собой, по сути, независимое государство, имевшее свой парламент (язык заседаний которого был шведский) и не платившее налоги в имперскую казну. Немало преференций было и у Польши до восстания 1830 г. (например, конституция, сейм, собственные вооруженные силы, валюта, система образования), но даже позднее о ее русификации не было и речи. В Прибалтике доминирующей этнической группой являлись немцы, они даже количественно превосходили русских (6,9 % против 4,8 %; в Риге в 1867 г. 42 % против 25 %), не говоря уже о качественном преобладании: до 80-х годов XIX столетия (а в сельской местности до 1917 г.) власть в крае фактически принадлежала корпорации остзейского дворянства, делопроизводство и преподавание в учебных заведениях велось на немецком языке, на нем же (до 1885 г.) рижские бургомистры вели переписку с царским правительством. Об обрусении Туркестана вопрос был поставлен только в 1912 г., но до 1917 г. делопроизводство там так и не удалось перевести на русский язык. О «русификации» Кавказа и Закавказья, кажется, всерьез никто и не помышлял.
О слабости «русификаторского» правительственного проекта свидетельствует и то, что он, по сути, находился в состоянии обороны по отношению к целому ряду других ассимиляторских национальных проектов на территории самой же империи. В Западном крае это была полонизация литовцев и восточных славян через местную польскую систему начального образования. Украинский национализм к концу XIX в. обрел организационный и идеологический центр в австрийской Галиции с мощной издательской базой, научными и просветительскими учреждениями, а позднее и политическими партиями, которые возникли на десятилетие раньше, чем в Российской империи. Система образования в прибалтийских губерниях вплоть до 70-х гг. XIX в. была инструментом онемечивания латышей и эстонцев. Даже в Поволжье и Оренбургском крае в деле ассимиляции местных малых народов с русскими весьма успешно соперничали татары.
Таким образом, самодержавие проводило традиционную (и уже архаичную для XIX в.) политику имперской «равноудаленности», в то время как культурно-политические элиты ряда народов империи вполне успешно занимались нациостроительством. Романовы, не понимавшие сути национального вопроса в Новое время, не только блокировали русское нациостроительство, но и объективно подрывали основы своей собственной империи, взращивая окраинные национализмы (в лучшем случае слабо и неэффективно им сопротивляясь).
Самое же главное в том, что русские не только не были привилегированной этнической группой в Российской империи, но, напротив, одной из самых ущемленных. Разумеется, речь идет не о дворянстве, верхушке духовенства или буржуазии (вкупе они составляли не более 2 % русского этноса), а прежде всего о крестьянстве (даже к 1917 г. – более 70 % русских, а ранее – более 90 %). Налогообложение великорусских губерний в сравнении с национальными окраинами было больше в среднем на 59 %. Вот, например, такой факт. С 1868 по 1881 г. из Туркестана в Государственное казначейство поступило около 54,7 млн рублей дохода, а израсходовано было 140,6 млн, то есть почти в три раза больше. Разницу, как говорилось в отчете ревизии 1882–1883 гг., Туркестанский край «изъял» за «счет податных сил русского народа». В 90-х гг. государство тратило на Кавказ до 45 млн в год, а получало только 18 млн, естественно, дефицит в 27 млн опять-таки покрывал великорусский центр. В 1868–1871 гг. русские центральные земледельческие районы, приносившие 10,39 % дохода, расходовали только 4,6 % от общего бюджета, а в 1879–1881 гг. показатели доходов и расходов были 11,1 и 5,42 % соответственно. Центральный промышленный район давал бюджету в 1868–1871 гг. 6,2 % дохода, а расходов на него приходилось 3,3 %, в 1879–1881 гг. эти показатели составляли 6,34 и 2,83 %. Получалось, что в среднем на душу населения в губерниях Европейской России приходилось в 1,3 раза больше прямых податей, чем в Польше, в 2,6 раза больше, чем в Закавказье, почти в два раза больше, чем в Средней Азии. По некоторым подсчетам, население окраин ежегодно «обогащалось» в среднем на сумму от 12 до 22 рублей на одну душу мужского пола.
В настоящее время ООН для измерения качества жизни населения использует так называемый
Что же касается образования, то к концу XIX века русских, умеющих читать, было 29,3 %. Для сравнения: финнов – 98,3 %, эстонцев – 94,1 %, латышей – 85 %, немцев 78,5 %, евреев – 50,1 %, литовцев – 48,4 %, поляков – 41,8 %, греков – 36,7 %. Из европейских народов империи от русских отставали только белорусы (20,3 %) и украинцы (18,9 %).
Основное бремя военной службы также несли на себе русские, армия состояла из русских, украинцев и белорусов на 86 %.
«Оскудение центра» было одной из центральных тем русской публицистики конца XIX – начала XX в. В.В. Розанов (1896) возмущался: «Ничего нет более поразительного, как впечатление, переживаемое невольно всяким, кто из Центральной России приезжает на окраину: кажется, из старого, запущенного, дичающего сада он въезжает в тщательно возделанную, заботливо взращиваемую всеми средствами науки и техники оранжерею. Калужская, Тульская, Рязанская, Костромская губернии – и вся Центральная Русь напоминает какое-то заброшенное старье, какой-то старый чулан со всяким историческим хламом, отупевшие обыватели которого живут и могут жить без всякого света, почти без воздуха… Можно подумать, что “империя” перестает быть русской, что не центр подчинил себе окраины, разросся до теперешних границ, но, напротив, окраины срастаются между собою, захлестывая, заливая собою центр, подчиняя его нужды господству своих нужд, его вкусы, позывы, взгляды – своим взглядам, позывам, вкусам. <…> Русские в России – это какие-то израильтяне в Египте, от которых хотят и не умеют избавиться, “исхода” которых ожидают, – а пока он не совершился, на них возлагают все тяжести и уплачивают за труд ударами бича».
Естественно, русский крестьянин, находившийся в крайне стесненном материальном положении, в подавляющем большинстве неграмотный, неполноправный (до Столыпинской реформы не обладавший правом частной собственности на свою землю, до 1904 г. подвергаемый по суду телесным наказаниям), не мог быть эффективным агентом русификации империи. Неудивительно, что нередко происходило нечто противоположное – «
Быть русским было невыгодно. Повышение социального статуса происходило через движение по сословно-чиновной лестнице, для чего вовсе не требовалось переходить в православие; скажем, дворян-поляков в империи насчитывалось почти столько же, сколько дворян-русских (39 и 40 % соответственно). Сословный принцип для Российской империи был намного важнее национального.
В подготовительных материалах Ф.М. Достоевского к «Дневнику писателя» (1881) находим такую запись: «
Я бы не хотел показаться огульным отрицателем империи Романовых. У нее есть огромные заслуги перед русским народом. Во-первых, гигантское расширение его «геополитической ниши» (В.Л. Цымбурский). Во-вторых, создание высокой культуры, которая до сего дня является основой русской идентичности. Нельзя, правда, не оговориться, что польза многих имперских территориальных присоединений для России весьма сомнительна (особенно в случае с Польшей и Финляндией), а наше наиболее ценное приобретение – Сибирь – в большей степени результат народной, а не государственной колонизации. Так же как и русская литературная классика прежде всего плод самостоятельной инициативы (далеко не всегда поощряемой властью) горстки дворян и разночинцев. Так или иначе, но национальную политику самодержавия с русской национальной точки зрения нельзя признать удачной. Гоняясь за миражами внешнеполитического могущества, оно забыло про основу империи – русских, помешав им вовремя превратиться в нацию эпохи модерна, не сформировав у них единую национальную идентичность, продолжая держать их в плену социальной архаики.
Русская «малая нация»: рождение, расцвет, крушение
Такой исторический контекст нимало не способствовал успешному русскому нациогенезу. Тем не менее с конца XVIII в. этот процесс начинается. Речь, конечно, идет о создании «малой нации» – нации господ в среде русского дворянства.
Как единое сословие русское дворянство формируется только при Петре I под первоначальным названием
Разумеется, дворянство было неоднородно: наряду с крезами-латифундистами в его составе находилось немало бедняков, собственноручно пахавших землю или вообще не имевших никакой собственности; к «благородному сословию» принадлежали и блистательные интеллектуалы, и неграмотные (в буквальном смысле слова) невежды. Поэтому, говоря о социально-политических и дискурсивных практиках дворянства, я буду иметь в виду ту его часть, которая обладала достаточным для их реализации экономическим и/или культурным капиталом. Именно ее можно определить как своеобразную «малую нацию», «нацию господ» в составе политически неорганизованного русского этноса, членов которой объединяли общие материальные, гражданские и политические права, а также однородная, импортируемая из Западной Европы культура и основной язык общения – французский.
До начала XIX в., даже на дискурсивном уровне, другие сословия в эту «нацию» не допускались, в особенности крестьянство, составлявшее более 90 % населения России. В дворянском самосознании XVIII столетия господствовало представление, что «благородное сословие» – «единственное правомочное сословие, обладающее гражданскими и политическими правами, настоящий народ в юридическом смысле слова <…>, через него власть и правит государством; остальное население – только управляемая и трудящаяся масса, платящая за то и другое, и за управление ею, и за право трудиться; это – живой государственный инвентарь. Народа в нашем смысле слова [то есть нации] <…> не понимали или не признавали» (В.О. Ключевский). Д.И. Фонвизин определял дворянство как «состояние», «долженствующее оборонять Отечество купно с государем и корпусом своим представлять нацию». По сути, сословно-классовая идентичность отождествлялась дворянами с национальной. И это вполне естественно, трудно признать единоплеменников и сограждан в тех, кто и социально, и культурно не имеет с тобой практически ничего общего.
Тем не менее, несмотря на все вышеописанное, именно дворянство создало русский националистический дискурс. Его творцами являются – все как один – представители «благородного сословия»: Н.М. Карамзин, А.С. Шишков, С.Н. Глинка, Ф.В. Ростопчин, А.С. Кайсаров, лидеры декабризма.
Л. Гринфельд видит причину обращения дворян к национализму в кризисе дворянской идентичности, якобы обесценивавшейся из-за постоянного расширения сословия за счет выходцев из низов, в неуверенности сословия в своем колеблющемся социальном статусе. Этот тезис нуждается в серьезном уточнении. Да, дворянство стремилось к пересмотру своей сословной идентичности, но не только потому, что боялось девальвации последней, но и потому, что стремилось поднять ее на новый, более высокий уровень, наполнив ее политическим содержанием. «Благородное сословие» в своих отношениях с самодержавием не всегда было страдательной, но иногда и наступательной стороной. Каждый помещик был почти неограниченным государем в своем имении, дворянская корпорация фактически контролировала власть в провинции и «для того, чтобы сделаться могущественным политическим сословием и властно влиять на судьбы русского народа и Русского государства, дворянству не хватало лишь одного – ограничения прав самодержавной власти монарха и участия в законодательстве и верховном государственном управлении» (А.А. Корнилов).
Той части русского дворянства, которая либо не принадлежала к высшему свету и бюрократии, либо не хотела играть по их правилам, а мечтала о самостоятельной, а не о функциональной роли во властном механизме, ничего другого не оставалось делать, как найти для себя какую-то иную формулу своей легитимности вместо «царевых слуг». Благо искать ее не нужно было слишком долго. Идея нации как демократически организованного суверенного народа во французской культуре на рубеже XVIII–XIX вв. была основополагающей, и, кстати, как аргументированно показывает Л. Гринфельд, ее изначально сформулировали именно оппозиционные королевской власти французские дворяне, а уже потом перехватили идеологи третьего сословия. Но в России третьего сословия не нужно было опасаться в связи с его блистательным отсутствием, и потому дворянство само могло сыграть его роль. Часть дворянства начинает позиционировать себя в качестве полномочных представителей всех русских, вне зависимости от сословной принадлежности.
Еще одним немаловажным фактором «национализации» русского дворянства был «глубокий и жестокий антагонизм между русскими и нерусскими дворянами» в многоэтничной империи (А. Рибер), что неудивительно, ибо «так называемые инородцы составляли около половины всего потомственного российского дворянства» (А.П. Корелин); их приток заметно усилился в конце XVIII – начале XIX в., когда в состав империи вошли земли Речи Посполитой и Грузия, то есть именно в период генезиса русского национализма. Особенное раздражение вызывали привилегии балтийских немцев, так называемых «остзейских баронов», из которых российские самодержцы охотно черпали верные себе управленческие кадры.
Наконец, важнейшим катализатором, так сказать, «повивальной бабкой» русского национализма явились войны с наполеоновской Францией. Первоначальное воодушевление; позор Тильзитского мира; страстное желание реванша; ненависть к прежним кумирам, а ныне экзистенциальным врагам, вторгшимся на территорию России и покушающимся на все дорогое в жизни каждого русского дворянина (это замечательно схвачено Л. Толстым в разговоре Андрея Болконского и Пьера Безухова накануне Бородинского сражения); небезосновательный страх перед возможной «пугачевской» реакцией «подлого народа» на гипотетическую отмену Наполеоном крепостного права; восхищение «дубиной народной войны»; восторг и самоупоение от победы над не победимым доселе никем противником и от роли «освободителей Европы» – десятилетие между 1805 и 1815 гг. превосходит по своей насыщенности экзистенциальными переживаниями все остальное XIX столетие. И именно в это десятилетие сформировались обе версии русского национализма – традиционалистская и модернистская, если выразители первой (Карамзин, Шишков, Ростопчин) в основном пробавлялись риторикой, то выразители второй (А.С. Кайсаров) выступали за реальные социально-политические преобразования, прежде всего за отмену крепостного права. Но в обоих случаях само понятие нации приобрело новый смысл, оно включало теперь в себя все сословия. Более того, не только модернисты, но и некоторые традиционалисты признали основой нации самый многочисленный и самый социально униженный слой русского общества – крестьянство. Таким образом, «большая» нация была уже «воображена», совсем по Б. Андерсону.
«Демократизация» националистического дискурса, произошедшая уже в начале XIX в., в дальнейшем только усиливалась у модернистов – декабристов и западников, и традиционалистов – славянофилов. Важно отметить, что славянофилы, создавшие наиболее масштабную и разработанную националистическую идеологию в русской дореформенной мысли (характерно, что именно в отношении славянофилов А.И. Герцен в дневнике 1844 г. употребил слово «национализм», – это первое обнаруженное мной использование этого понятия в русском языке), в отличие от традиционалистов первого призыва, уже включают в свою программу в качестве важнейшего пункта отмену крепостного права. Крестьянская реформа 1861 г. (а отчасти земская и судебная тоже), подготовленная совместно западниками и славянофилами, стала не только социальным переворотом, но и реализацией теоретически (и мифологически) разработанного «националистического проекта» (М.Д. Долбилов). Пореформенный национализм «почвенников» (А.А. Григорьева и Ф.М. Достоевского), М.Н. Каткова и И.С. Аксакова лишь конкретизировал идеологемы, созданные в первой половине столетия.
Совершенно очевидно, что основные модели русского националистического дискурса были созданы либо потомственными дворянами, либо дворянами – выходцами из других сословий, но творившими в рамках дворянской культуры (М.П. Погодин, Н.И. Надеждин, В.Г. Белинский). Даже революционный национализм «русского социализма» сформулировали дворяне А.И. Герцен, Н.П. Огарев и М.А. Бакунин. Иные социальные группы так и не преодолели эту идеологическую монополию «благородного сословия».
В разночинско-интеллигентской антидворянской контркультуре 1860-х гг. и сменивших ее народничестве и марксизме национализм если и присутствовал, то только контрабандой, ибо для всех этих идеологий точкой отсчета были права и интересы «народа» (плебса), понимаемого не как органическая часть нации, а как дискриминированный социальный слой. Дворянские националисты же могли сколь угодно резко критиковать оторванность верхов от низов, но у них речь шла не об уничтожении социального неравенства как такового (а уж тем более не об ампутации больной части национального «тела»), а о духовно-культурном «перевоспитании» элиты, благодаря которому она сможет найти общий язык с «народом», чему должно служить и уничтожение наиболее одиозных социальных практик господствующего сословия. Только в конце 1870-х – начале 1880-х гг. в публицистике газеты А.С. Суворина «Новое время» начала вырисовываться первая «недворянская», «буржуазная» версия русского национализма, но теоретическое оформление она получила лишь в начале XX в., так же как и интеллигентский национализм П.Б. Струве и других веховцев. До самого 1917 г. дворянский национализм не был полностью вытеснен с идеологической арены.
С другой стороны, дворянское происхождение русского национализма обусловило его фундаментальную слабость. При всей своей автономности, дворянство было все же сильно зависимо от самодержавия, а после разгрома декабризма лишилось возможности использовать армию как инструмент борьбы. Пробавляясь националистической риторикой, дворянское большинство стремлений националистов-модернистов не поддерживало, упорно цепляясь за свои узкосословные, эгоистические интересы. То есть инициаторы модернистского проекта не могли опереться на сословие, к которому принадлежали. «Средний класс», как говорилось выше, в России до начала прошлого века фактически отсутствовал. Апеллировать же непосредственно к «народным массам» модернисты-дворяне боялись. Так что им оставалось лишь надеяться на эволюцию самодержавия, которое, как уже говорилось выше, вовсе не было в такой эволюции заинтересовано.
Немудрено, что в 1917 г. русское нациостроительство сорвалось. Слишком ограничена была его социальная база. Образованный класс (русских, имевших образование выше начального, было немногим более 2 %, а грамотной была всего треть населения страны), где циркулировали националистические идеи, и большинство населения страны – крестьянство продолжало жить в разных социокультурных мирах, которые правительство и дворянство после реформ 1861 г. только законсервировали путем организации общинного устройства крестьянского быта с особым правовым и культурным полем. Националистическое дворянство, так же как и антинациональный династически-имперский центр, не нуждалось в крестьянстве как в самостоятельном общественном субъекте, а только как в объекте для попечения и руководства. Всерьез национализм восторжествовал в России только при П.А. Столыпине, он стал основой правительственной политики и в крестьянской реформе, и в мероприятиях на окраинах. В 1914 г. наконец-то было введено обязательное всеобщее начальное образование. Возможно, если бы развитие России протекало эволюционно, процесс нациостроительства благополучно бы завершился. Но война и революция не дали ему такого шанса.
Крестьянское большинство не успело еще осознать себя частью единой нации вместе с социальной верхушкой, оно ощущало себя прежде всего в качестве дискриминированного социального слоя, то есть
От XX к XXI в.: старые и новые проблемы
В 1920-х – первой половине 30-х гг. в СССР из русских точно делали не нацию, а некую безнациональную общность, призванную скреплять собой «государство рабочих и крестьян». У большинства же других народов последнего национальное сознание, наоборот, целенаправленно культивировалось, более того, правящие интернационалисты создавали нации новые, в том числе и совершенно сконструированные (почти по Геллнеру и Андерсону) – например, среднеазиатские. Такая политика осуществлялась приблизительно до 1934 г. Уничтожив множество традиций Российской империи, большевики одну, однако, сохранили и преумножили – нещадную эксплуатацию великорусского центра в пользу национальных окраин. Даже на закате советской эпохи, занимая первое место по промышленному производству, РСФСР по душевому доходу стояла только на десятом месте среди пятнадцати советских республик.
В ходе сталинского «национал-большевистского поворота», вызванного внешнеполитическими страхами советского руководства и закрепленного Великой Отечественной войной, русским было возвращено право на национальное самосознание, которое в результате культурной революции стало достоянием миллионов. То есть теперь в культурном смысле русские наконец-то впервые стали «большой нацией». Но русское нациостроительство для коммунистов – на всех этапах их правления – было, образно говоря, незапланированным ребенком, исторической (и не слишком желательной) случайностью. И любое поощрение русского чувства, мысли или дела «сверху» всегда преследовало исключительно прагматические, инструментальные цели. Большевистская политика самым радикальным образом лишила русских
Собственно в виде такой несостоявшейся нации русские существуют и по сей день, ибо Российская Федерация является в своей национальной политике прямым наследником СССР. С одной стороны, существует множество условий для завершения русского нациогенеза (русских в РФ – 80 %, по всем стандартам – мононациональное государство). Отсутствует, однако, очень важный элемент – желание содействовать этому процессу со стороны власти, которая, продолжая имперскую и советскую традицию, стремится оставаться «равноудаленным» центром. А самое главное, отсутствуют какие бы то ни было формы социальной солидарности между совершенно атомизированными русскими людьми. Создать такие формы – задача номер один для того, чтобы завершился наконец долгий и трудный процесс русского нациостроительства.
У русских сегодня выбор небогатый: жить иллюзиями о «великом плане Путина» и потихоньку исчезать с лица своей земли, замещаясь «трудолюбивыми мигрантами», или переломить имперско-советскую традицию и самим создать себя заново как самостоятельный и самоуправляющийся субъект политики – русскую демократическую нацию.
Восстановление свободы[2]
Демократический национализм декабристов
Декабристскому сюжету в отечественной историографии посвящена огромная литература. И тем не менее даже сегодня, когда декабристоведение, освобожденное от тягостной опеки коммунистического официоза, явно обретает второе дыхание (достаточно назвать работы В.М. Боковой, П.В. Ильина, О.И. Киянской, В.С. Парсамова, С.Э. Эрлиха), современный историк называет проблему «национализма в декабристском движении» все еще «ожидающей глубокого исследования»[3]. Увы, с этим невозможно не согласиться.
Специальных работ на указанную тему практически нет. Чуть ли не единственное исключение – отличная статья К.Ю. Рогова[4], но как характерно, что ее автор – «человек со стороны», не принадлежащий к сообществу патентованных специалистов по декабризму. Последние же, как правило (впрочем, следует отметить содержательную интернет-публикацию В.С. Парсамова о национализме П.И. Пестеля[5]), довольствуются справедливыми, но слишком беглыми рассуждениями о том, что «элемент национальный и даже, можно сказать, националистический был в декабризме вообще одним из основных <…> декабризм <…> на всем своем протяжении питался идеями российской великодержавности и национального самоутверждения»[6]. Но на это уже указывали и сами декабристы, и первые отечественные декабристоведы еще в позапрошлом столетии[7]; «резкий национализм» «первых дворянских революционеров» констатировали М.Н. Покровский[8] и другие советские историки 1920–1930-х гг.[9], прогресс, право же, не велик.
Между тем проблема декабристского национализма имеет не только научное, но и общественное значение. В современном российском массовом сознании (прежде всего в его «право-патриотическом» секторе) распространена «черная легенда» о декабристах как врагах России, агентах «мирового масонства» и проч. Этот вздор, конечно, характеризует лишь прискорбный уровень исторического невежества самих его пропагандистов и потребителей. Но с другой стороны, молчание историков-профессионалов по данному вопросу способствует распространению крайне вредного предрассудка:
Настоящая работа, не претендуя на исчерпывающее исследование заявленной темы (слишком уж велик массив источников по истории декабризма)[10], предполагает все же раскрыть ее основные аспекты.
Поскольку в научном сообществе продолжается дискуссия о критериях принадлежности того или иного персонажа к декабристам, считаю необходимым сразу оговориться, что мой критерий чисто формальный: декабрист – это член того или иного тайного общества, признаваемого большинством специалистов как декабристское: Ордена русских рыцарей, Союза спасения, Союза благоденствия, Северного общества, Южного общества, Общества соединенных славян.
Государственный патриотизм
Национализм ни в коей мере не сводится к государственному патриотизму, но последний (в тех случаях, когда речь идет о народах уже создавших свое государство) – неотъемлемый элемент первого. Советские историки много писали о патриотизме декабристов, тщательно стараясь подчеркнуть его нетрадиционный для императорской России, «революционный» характер[11]. Это в каком-то смысле верно, но требует серьезных оговорок.
В сравнении с революционерами следующих поколений (не только с разночинцами, но и с дворянами Герценом и Бакуниным) мировоззрение декабристов отличается именно отчетливой преемственностью с традиционным имперско-великодержавным дворянским патриотизмом, окончательно сформировавшимся в эпоху Екатерины II, когда дворяне сделались единственными полноправными гражданами Российской империи[12]. Декабристы, подобно своим отцам, отнюдь не чувствовали себя «лишними людьми», «государственными отщепенцами», не ощущали отчуждения от имперского государства, считали его «своим», а дела государственной важности – своими личными делами. Но под влиянием Отечественной войны 1812 г. (более ста будущих декабристов – ее участники, из них шестьдесят пять – сражались с французами на Бородинском поле)[13] дворянский патриотизм радикально трансформировался, обрел новое качество.
Об определяющей роли войн с наполеоновской Францией в формировании декабристской идеологии написано слишком много, чтобы подробно на сей счет распространяться. Отмечу только малоизвестное свидетельство М.И. Муравьева-Апостола, относившего зарождение декабризма к одному из эпизодов 1812 г., когда находившиеся в Тарутинском лагере молодые офицеры лейб-гвардии Семеновского полка (среди коих – сам Матвей Иванович, его старший брат Сергей, И.Д. Якушкин), отреагировали на слухи о возможном заключении мира с Наполеоном следующим образом: «Мы дали друг другу слово, <…> что, невзирая на заключение мира, мы будем продолжать истреблять врага всеми нам возможными средствами»[14].
Таким образом, будущие члены тайного общества уже тогда были готовы пойти на прямое неповиновение верховной власти во имя интересов государства, истинными выразителями которых они себя ощущали. Служение Отечеству перестало быть для них синонимом служения монарху, их патриотизм – уже не династический, а националистический, патриотизм граждан, а не верноподданных[15]. С.Г. Волконский вспоминал, как после Наполеоновских войн произошли кардинальные изменения в его сознании: «Зародыш обязанностей гражданина сильно уже начал выказываться в моих мыслях, чувствах, и на место слепого повиновения, отсутствия всякой самостоятельности в оных вродилось невольно от того, чему я был свидетелем в народных событиях в 1814 и 15 годах, что гражданину есть обязанности отечественные, идущие, по крайней мере, наряду с верноподданническими»[16]. Переход от «народной войны» против «тирании», навязываемой извне, к борьбе против «тирании», навязываемой изнутри, казался совершенно естественным[17]: «Неужели русские, ознаменовавшие себя столь блистательными подвигами в войне истинно отечественной, русские, спасшие Европу из-под ига Наполеона, не свергнут собственного ярма и не отличат себя благородной ревностью, когда дело пойдет о спасении Отечества, счастливое преобразование коего зависит от любви нашей к свободе?» (М.П. Бестужев-Рюмин)[18]. Декабристская «революционность» непосредственно проистекала из их патриотизма: «Предлог составления тайных политических обществ есть любовь к Отечеству» (С.П. Трубецкой)[19]; восстание 14 декабря было «делом исключительно патриотической политики» (В.С. Толстой)[20].
Патриотизм стал для декабристов своего рода гражданской религией. А.Н. Муравьев, убеждая своего брата Н.Н. Муравьева (будущего графа Карского) служить на Кавказе, внушает ему (16 января 1817 года): «Истинный добродетельный муж <…> питает некое презрение к тому, что не к прямой пользе Отечества его клонится. – Способности его развертываются, усиливается его любовь к родине, и он ищет всех средств быть истинным сыном Отечества»[21]. И.Г. Бурцов, преследуя прямо противоположную цель – отговорить того же адресата служить за пределами собственно России, также апеллирует к долгу перед Родиной: «Всякий добродетельный гражданин должен поставить единою целию своей жизни –
Подлинный культ любви к Отечеству проходит красной нитью через дневники и письма Н.И. Тургенева[24]
(о котором у Пушкина сказано: «Одну Россию в мире видя…»; «он искренне, усердно любил Россию» – признает весьма консервативный и враждебный декабризму Ф.Ф. Вигель[25]). М.Ф. Орлов в частном письме женщине (княгине С.Г. Волконской) проповедует: «Прежде всего, каждый русский должен быть русским во всем. Во всем должна господствовать идея родины. Именно ей он должен посвятить свои усилия, свои успехи, свои надежды»[26]. К.Ф. Рылеев полагал для приема нового члена в Северное общество достаточным основанием то, что кандидат «пламенно любил Россию» и «для благ ее готов был на всякое самоотвержение»[27]. Патриотическая экзальтация в Тайном обществе доходила иногда до такой степени, что Ф.Ф. Вадковский на одном из собраний выразил готовность принести в жертву родную мать, если того потребует польза России[28]. Конечно, это лишь фигура речи, но она очень характерна для декабристского дискурса. А вот пример уж явно не филологический, а экзистенциальный. П.И. Пестель в письме родителям незадолго до казни исповедально признавался: «Настоящая моя история заключается в двух словах: я страстно любил мое отечество, я желал его счастия с энтузиазмом», и – права современна я исследовательница – «не верить этому признанию нет оснований»[29].
Именно государственный, националистически окрашенный патриотизм был основным источником оппозиции декабристов курсу Александра I после 1814 г.
Во-первых, их раздражение вызывала вдохновляемая и конструируемая императором легитимистская политика Священного союза – «подпорная, вспомогательная политика для восстановления государей», которая «была противна интересам России»[30] и на деле подчиняла последние интересам Австрии («ничто меня столько не оскорбляло, как явное сие господство и влияние Венского кабинета над нашим»)[31], вообще преимущественное внимание Александра к общеевропейским делам в ущерб собственно российским, его частые и продолжительные отлучки из России: «Предоставив как будто законченные судьбы России двум-трем лицам, он презрительно отвернулся от нее и занялся Европой, которая казалась ему достойной его высокого внимания»[32]; «душа его была в Европе»[33]. Именно этим вызван специальный пункт в первой редакция «Конституции» Н.М. Муравьева о том, что «Император ни в каком случае не имеет права выехать из пределов Отечества, даже в заморския владения отечества», «выезд Императора из России не иначе представляется, как оставлением оной и отречением от звания Императорскаго»[34]. Раздражали молодых победителей Наполеона и щедрые подарки европейским державам за счет России: «При вторичном занятии в 1815 году Парижа огромная контрибуция была взыскана с Франции, часть ее была издержана на покупку сукна солдатского в Англии, другая часть была отдана Австрии за претерпенные ею бедствия второго неприятельского нашествия. Огромная полоса России тогда еще представляла одни развалины от нашествия врагов в 1812 г. Крылов тогда написал басню: “Туча и море”»[35]. Экономическая политика императора, явно приносившая пользу иностранной и ущерб отечественной коммерции, также вызывала их резкую критику[36].
В среде декабристов господствовало убеждение, что Александр «ненавидит Россию»[37], которое не развеялось и спустя десятилетия. «История не успела еще рассмотреть действия первого Александра в отношении России. Это была, поверь, отвратительная личность. Еще в молодости он себя определил, когда писал Кочубею, что он был бы счастлив, переселившись с женой в Немечину», – писал в 1862 г. в письме племяннику престарелый М. Муравьев-Апостол[38]. Возмущение деятельностью императора приняло особенно острый характер в связи с его польской политикой. Так называемый «московский заговор» 1817 г., когда среди членов Союза спасения впервые возникла идея цареубийства (А.Н. Муравьев предложил бросать жребий, о том, кто должен его совершит, а И.Д. Якушкин объявил, что «решился без всякого жребия принести себя в жертву»), был вызван слухом о том, что Александр «намеревается отторгнуть некоторые земли от России и присоединить к Польше» и даже, «ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву»[39]. На фоне тех невероятных привилегий, которые Царство Польское получило благодаря явному расположению к нему императора (конституция, собственная армия и администрация, обильные финансовые вливания)[40], казалось вполне вероятным, что Александр «имел в самом деле намерение располагать достоянием России» – тем более что прецедент уже был – «прежде он отделил Выборгскую губернию в состав великого княжества Финляндского»[41]. Последний факт (и преимущества перед русскими «завоеванных финляндцев») тоже, кстати, вызывал активное обсуждение (и осуждение) в тайном обществе[42].
С другой стороны, именно переговоры с Польским патриотическим обществом, на которых шла речь и о территориальных уступках полякам, вызвали тяжкое обвинение в приговоре Верховного уголовного суда лидеру Южного общества П.И. Пестелю («участвовал в умысле отторжения областей от империи»). Надо ли полагать, что позднее декабристы отказались от своего принципиального государственничества?
Пестель в «Русской правде» определял границы России, исходя из двух принципов: 1) «права народности» (то есть права того или иного народа на самостоятельное политическое бытие) и 2) «права благоугодства» (то есть права больших государств подчинять себе малые народы, неспособные к государственной самостоятельности). Из всех народов империи только польский наделялся «правом народности»: «Что же до Польши касается, то пользовалась она в течение многих веков совершенною политическою независимостью и составляла большое самостоятельное государство. Она могла бы и ныне сильное получить существование, если бы соединила опять в общий Государственный Состав все свои части, разобранные могущественными соседями. <…> Итак: по правилу Народности должна Россия даровать Польше независимое существование».
Однако независимость Польша получала при неукоснительном соблюдении «правила благоудобства» для России:
«1) Чтобы границы между Россиею и Польшею определены были российским правительством по правилу благоудобства для России и Польша бы сему определению границ ни в каком отношении не прекословила и приняла бы оное за неизменный закон коренной.
2) Чтобы восстановление польского государства последовало не чрез собственное отторжение Польши от России, но чрез правильную сдачу российским временным верьховным правлением губерний предназначенных к отделению в состав польского государства, новому польскому правительству <…>
3) Чтобы между Россиею и Польшею заключен был тесный союз на мирное и военное время; вследствие коего бы Польша обязалась все войско свое присоединять на случай войны к российской армии <…> Зато берет Россия Польшу под свое покровительство и служить будет ей ручательством в неприкосновенности ее пределов, а тем паче ее существования. Наконец,
4) Так как сношения между государствами производятся чрез посредство их правительств и потому твердость и дух сих сношений преимущественно зависит от образования правительств, то чтобы вследствие сего само устройство польского государства служило России залогом и обеспечением; а потому и постановляются главными условиями сего устройства, без коих не должна Россия даровать Польше независимости следующие три:
A) Верьховная Власть должна быть устроена в Польше одинаковым образом, как и в России <…>
Б) Назначение и выбор всех лиц и чиновников во все правительственные и присутственные места должны происходить по тем же точно правилам в Польше, как и в России <…>
B) Всякая аристократия, хоть на бога и имуществах, хоть на привилегиях и правах родовых основана должна совершенно навсегда быть отвергнута и весь народ польской одно только сословие составлять <…>»[43].
Приведенный выше текст показывает, что нет ничего более нелепого, чем видеть в Пестеле некоего идеалиста-интеллигента, поборника польской свободы, каким позднее выступал Бакунин (и отчасти Герцен), логика Павла Ивановича – логика государственно-националистического прагматизма, применительно к данному вопросу хорошо сформулированная его ближайшим помощником М. Бестужевым-Рюминым: лучше «иметь благодарных союзников», чем «тайных врагов»[44]. В планируемом автором «Русской правды» русском национальном государстве поляки, с их многовековой традицией самостоятельной государственности, развитой национальной культурой и комплексом «полноценных» европейцев по отношению к русским «варварам», были бы лишним и крайне вредным элементом (каковым, кстати, они являлись и в составе Российской империи). Просто «переварить», «русифицировать», при очевидной слабости наличного русификаторского потенциала (отсутствии «большой» русской нации), Польшу было невозможно.
Кроме того, в пестелевском проекте будущая независимая Польша контролируется Россией во всех отношениях, вплоть до формы правления и социального строя (порой этот проект кажется почти до деталей реализовавшимся пророчеством о практике взаимоотношений ПНР и СССР), что должно было свести к нулю весь возможный геополитический ущерб этого решения для русских интересов.
Уступка полякам части земель, считавшихся в России «возвращенными от Польши», – Гродненской губернии, Белостокской области, части Виленской, Минской и Волынской губернии также диктовалась прагматическим, отчетливо этнонационалистическим аргументом: возвращались «области недовольно обрусевшие, чтобы душевно быть привязанными к пользе России»[45].
Наконец, свидетельством того, что Пестель не собирался в польском вопросе поступаться великодержавностью России, является то, что переговоры с Польским патриотическим обществом зашли в тупик именно по вине Павла Ивановича. Поляков оскорбил тон лидера Южного общества, о котором он так говорил на следствии: «Было за правило принято поставить себя к ним в таковое отношение, что мы в них ни малейше не нуждаемся, но что они в нас нужду имеют, что мы без них обойтиться можем, но они без нас успеть не могут»[46].
Для своего времени это был очень радикальный проект, вызвавший недовольство многих соратников Пестеля, не только «северян» (Н. Муравьев, например, указывал, что не следовало «уступать приобретений и собственности России и входить в сношения с иноплеменниками <…> тем более, что уступка сия произошла бы совершенно чуждой, а впоследствии, вероятно, и враждебной России державе»[47]), но и «южан», не согласных ни на малейшее сокращение территории империи. Оппоненты Пестеля считали, что Польша не только должна остаться в составе России, но, более того, нужно присоединить к империи и те ее части, которые находились под властью Австрии и Пруссии. Возмущение вызвал сам факт переговоров Пестеля и Бестужева-Рюмина с Польским патриотическим обществом (М.Ф. Орлов разорвал отношения с Бестужевым, сказав ему: «Вы не русский, прощайте»[48]; М. Муравьев-Апостол писал брату Сергею: «Я первый буду противиться тому, чтобы разыграли в кости судьбу моей родины»[49]). Но даже самые рьяные империалисты понимали, что статус-кво Польши неприемлем для национальной России. Альтернативой пестелевскому национально-прагматическому «размежеванию» стало панславистское «слияние».
Наиболее детально панславистский вариант решения польского вопроса был сформулирован много позже 14 декабря в сочинении М.С. Лунина, написанном в Сибири, «Взгляд на польские дела г-на Иванова, члена Тайного общества Соединенных славян» (1840). Лунин одинаково не одобряет и польских повстанцев 1830–1831 гг., и правительственные репрессии: «Подобно тому, как конституционное Царство, построенное на песке, должно было привести к восстанию, так и восстание, изолированное, несвоевременное, вспыхнувшее по сомнительным поводам, лишенное необходимых для своего развития средств и поставившее себе химерические цели, должно было окончиться полным подчинением страны. <…> Все несомненно согласятся, что хотя русское правительство и несет долю ответственности за беспорядки, оно не могло поступить иначе, как покарать виновников восстания и восстановить свой поколебленный авторитет <…> Ему дали на это право, взявшись за оружие. Однако позже оно встало на ложный путь гонений, облеченных в форму законности. Вместо того чтобы укрепить свой авторитет широкими милостями, правительство скомпрометировано, окружив себя жандармами, шпионами и палачами»[50]. Будущее Польши видится Лунину в тесном взаимовыгодном союзе с Россией на правах автономии (по образцу Шотландии и Ирландии в составе Великобритании). Этот союз может стать основой «общественного движения, которое должно связать воедино славянские племена, рассеянные по Европе, и содействовать духовной революции, той, что должна предшествовать всякому изменению в политическом строе, чтобы сделать его выгодным»[51].
Менее известны высказывания А. Поджио, который мыслил в том же духе и на склоне лет, учитывая новейшие политические реалии. В письме М.С. Волконскому (сыну декабриста С. Волконского) от 4 марта 1868 г. он писал, что европейцы больше всего боятся «осуществления <…> проекта <…> о признании Польши и даровании ей, по примеру Венгрии, полной автономии (конечно, разумно без собственной армии). Тогда только запад вздрогнет и почувствует свое бессилие, свою ничтожность! Не усмиренная, а примиренная Польша грозит тем окончательным великим шагом, который должен поставить Россию во главу славянского, теперь рассеянного мира. Сплотить их на автономическом современном новом праве – вот наша единственная политика, цель вел икая, святая! Вот где наша сила и горе германцам и латинцам всем вкупе, если бы они восстали против такого рода обрусения!»[52].
Весьма характерно, что позиция Лунина и Поджио по польскому вопросу вызвала неприятие Герцена, целенаправленно создававшего свой миф о декабристах и тесно связанного с польским революционным движением. Цитированная выше работа Лунина не была опубликована в изданиях Вольной русской типографии, несмотря на актуальность темы и громкое имя автора; Герцен отозвался о ней неодобрительно: увы, даже и «передовые люди» «становились, не замечая того, на узкую государственно-патриотическую точку зрения»[53]. Старательно умалчивал Александр Иванович и о реакции декабристов в 1817 г. на слух о возможном отторжении западных русских губерний в пользу Польши[54]. Восхищавшийся сначала Поджио, с которым он был знаком лично, издатель «Колокола» вскоре разочаровался в нем из-за разногласий «на политику русского правительства»[55]. С герценовскими купюрами и продолжает воспринимать декабристов массовое сознание.
Программные документы декабристов проникнуты заботой о территориальной целостности страны, о ее единстве и неделимости. В частности, именно этой заботой продиктована резкая полемика Пестеля против федерализма в «Русской правде». Федеративное государство потому, с его точки зрения, плохо, что уже в самом его устройстве содержится «семя разрушения»: «Каждая область, составляя в федеративном государстве, так сказать, маленькое отдельное государство, слабо к целому привязана будет и даже во время войны может действовать без усердия к общему составу государства; особенно если лукавый неприятель будет уметь прельстить ее обещаниями о каких-нибудь особенных для нее выгодах и преимуществах. Частное благо области хотя и временное, однако же все-таки сильнее действовать будет на воображение ее правительства и народа, нежели общее благо всего государства, не приносящее, может быть, в то время очевидной пользы самой области <…> Слово государство при таковом образовании будет слово пустое, ибо никто нигде не будет видеть государства, но всякий везде только свою частную область; и потому любовь к отечеству будет ограничиваться любовью к одной своей области». Для России же федерализм особенно опасен: «Стоит только вспомнить, из каких разнородных частей сие огромное государство составлено. Области его не только различными учреждениями управляются, не только различными гражданскими законами судятся, но совсем различные языки говорят, совсем различные веры исповедуют, жители оных различные происхождения имеют, к различным державам некогда принадлежали; и потому ежели сию разнородность еще более усилить чрез федеративное образование государства, то легко предвидеть можно, что сии разнородные области скоро от коренной России тогда отложатся, и она скоро потеряет тогда не только свое могущество, величие и силу, но даже, может быть, и бытие свое между большими или главными государствами». Приводит Пестель и исторический аргумент – упадок Русского государства в удельный период. Таким образом, «соединяя все сии обстоятельства в общее соображение, постановляется коренным законом российского государства, что всякая мысль о федеративном для него устройстве отвергается совершенно яко пагубнейший вред и величайшее зло»[56].
Но и «федералистская» «Конституция» Никиты Муравьева не менее великодержавна, чем «унитаристская» «Русская правда». «Державы», на которые делится будущий «Российский союз», не имеют права «заключить какой-либо союз, договор или трактаты не только с иностранными государствами, но даже и с другою державою Российского союза», «заключать мир или объявлять войну», «чеканить монету», «содержать в мирное время войско или вооруженных кораблей без позволения верховного народного веча» и т. д.[57] Более того, Н.М. Дружинин справедливо отметил, что Муравьев, во-первых, «избегает назначать столицами крупные города, которые служили политическими центрами самостоятельных народностей: столицею Балтийской державы он делает не Ригу, а Великий Новгород, вместо Киева он назначает Харьков; Финляндия оказывается сосредоточенной вокруг Петербурга, Украина и Литва – разорванными на части, Кавказ – искусственно соединенным с южными губерниями», а во-вторых, его федерация состоит не из национальных автономий, а из «естественных хозяйственных комплексов», то есть он руководствуется «не идеей самоопределения национальностей, а задачей свободного экономического развития государства»[58].
В области внешней политики декабристы после прихода к власти также собирались проводить последовательный великодержавный курс. Кардинально отказываясь от принципов Священного союза, они в противовес им выдвигали идею геополитического самодовления России, что нимало не отрицало внешнеполитической активности. Напротив, «для твердого установления государственной безопасности» и приобретений разного рода геополитических и геоэкономических выгод Пестель планировал присоединить к России Молдавию[59], причерноморский Кавказ[60]), казахские («киргиз-кайацкие») степи в районе Аральского моря[61] и «часть Монголии, так, чтобы все течение Амура <…> принадлежало России»[62]. «Далее же, – подчеркивает Пестель, – отнюдь пределов не распространять». Впрочем, среди его планов было и создание буферного федеративного царства греческого, в состав которого, кроме собственно Греции, вошли бы земли современной Румынии, Болгарии, Македонии, Сербии, Боснии и Албании[63]. Рылеев и Д. Завалишин были энтузиастами расширения русских владений в Северной Америке (Пестель их энтузиазма не разделял и планировал отказаться даже от тех, которые уже имелись). Рылеев, «правитель дел» в Российско-Американской компании, в «Записке о недопущении иностранных купцов к занятию промыслами на территории, управлявшийся Российско-Американской компанией» (1824) отстаивал в правительственных кругах интересы русской торговли, поддерживал проект декабриста В.П. Романова об исследовании Аляски[64]. Завалишин писал из тюрьмы Николаю I: «Калифорния, поддавшаяся России и заселенная русскими, осталась бы навсегда в ее власти. Приобретение ее гаваней <…> позволяло содержать там наблюдательный флот, который бы доставлял России владычество над Тихим океаном и китайской торговлей <…> ограничило бы влияние Соединенных Штатов и Англии»[65].
Своего государственного патриотизма декабристы не утратили даже в тюрьмах и ссылке, большинство из них могло бы повторить слова Лунина: «Заключенный в казематах, десять лет не переставал я размышлять о выгодах родины»[66]. Они, по меткому выражению П.А. Вяземского, как бы «увековечились и окостенели в 14 декабря»[67] и продолжали воспринимать события политической жизни не с точки зрения репрессированных диссидентов, а все с той же точки зрения хозяев государства Российского, пусть покамест и отстраненных от его управления (или же с точки зрения правящей партии, временно перешедшей в оппозицию). Тот же Лунин[68] в 1840 г., резко критикуя правление Николая I, делает тем не менее одобрительную оговорку по поводу его внешней политики 1820–1830-х гг., которую явно предпочитает курсу его старшего брата: «Внешняя политика образует единственную светлую точку, на которой отдыхает разум, уставший находить во мраке одни лишь злоупотребления и ошибки. Император Николай, в отличие от своего предшественника, избегая вмешиваться в дела, непосредственно не касающиеся России, почти всегда диктует свою волю в случаях, прямо до нее относящихся»[69]. В частности, Михаил Сергеевич приветствует действия России на Кавказе. В письме к сестре (1838) он осуждает ее нежелание согласиться с мыслью о службе там ее старшего сына: «Южная граница наша составляет самый занимательный вопрос настоящей политики. <…> Это была мысль Адашева и Сильвестра. <…> Каждый шаг на север принуждал нас входить в сношения с державами европейскими. Каждый шаг на юг вынуждает входить в сношения с нами. В смысле политическом взятие Ахалциха важнее взятия Парижа. <…> служба на Кавказе представляет твоему сыну случай изучать военное искусство во многих его отраслях и принять действительное участие в вопросе важного достоинства для будущей судьбы его отечества»[70].
События на Кавказе привлекали к себя жадное внимание писателя-романтика А.А. Бестужева (Марлинского), писавшего из Якутска брату Павлу – участнику боевых действий с турками (1828) – прямо-таки с кровожадным упоением: «Итак, с долин Армении, на которых опиралась радуга завета, – вы понесли заветные знамена победы в пределы Турции, и уже вихорь-богатырь ваш сорвал месяц с Карсу и Ахалциха! <…> Ты, как мне пишут, резался на улицах Карса. Меня зависть берет, когда я, глотая чад вместо порохового дыма, воображаю ваши подвиги. Хоть бы из-за угла поглядеть! <…> Не могши участвовать ни делом, ни словом в битвах с неверными, сделай одолжение, сверни хоть из этого листка пару боевых патронов и пусти их за меня к неприятелю. Бьюсь об заклад, что они вцепятся в самую правоверную бороду удалых байрахтаров <…>»[71]. Вскоре, однако, мечты Александра Александровича сбылись: в 1829 г. по его прошению он был переведен рядовым на Кавказ, участвовал во множестве боев с горцами и погиб в одном из них в 1837 г. В 1840 г. добровольцем на Кавказ просился М.А. Фонвизин, но получил отказ[72].
Напомню, что окончательное завоевание Кавказа планировалось Пестелем в «Русской правде», так что декабристы в данном случае мыслили совершенно в соответствии со своими программными установками. То же касается и присоединения земель вокруг Амура, произведенного Н.Н. Муравьевым-Амурским – покровителем ссыльных декабристов (на Кавказе им благоволили А.П. Ермолов и А.А. Вельяминов), горячо одобрявших его деятельность. В.И. Штейнгейль писал И.И. Пущину (1854): «На восточном Тихом океане открывается сцена деятельности для России, с которой можно далеко идти. Меня радует перед отходом, что фантазия моей юности начинает сбываться»[73]. Г.С. Батеньков восхищался тем, что Муравьев-Амурский «изобрел для молодых людей небывалое поприще, они обновляют нам легенды о Ермаках и Кортесах и сами могут стать под какой-то мифический ореол»[74]. С.П. Трубецкой (1858): «Ник<олай> Ник<олаевич> достиг наконец своей цели, упрочил за нами левый берег Амура. <…> Исполать ему»[75]. Важнейшим событием русской истории освоение Амура считал Завалишин[76]. Присоединение Кавказа и освоение Амура приветствовал Н.В. Басаргин[77].
Европейская политика Николая I 1840–1850-х гг., во многом реанимировавшая худшие традиции Священного союза, у большинства декабристов вызывала осуждение. Тем не менее среди них находились пламенные патриоты, и здесь готовые радоваться победам русского оружия. Скажем, В.Л. Давыдов, пребывая в Красноярске, приветствовал подавление венгерской революции в 1849 г.: «Наш городок <…> вышел из обычной летаргии, чтобы отпраздновать победу наших войск и славное окончание войны. Мое сердце старого солдата дрогнуло при этих счастливых новостях, и я поспешил иллюминировать наше скромное жилище. Наш маленький Алеша был в восторге, видя фонарики, и хлопал в ладоши, крича: “Наша взяла” <…>»[78].
Естественно, что Крымская война с новой силой всколыхнула великодержавные чувства декабристов. Несмотря на крайне отрицательное отношение к николаевскому режиму того времени, они страстно переживали за ее исход. Некоторые (например, М.А. Назимов) безуспешно просились служить хотя бы в ополчение[79]. Волконский писал И. Пущину, что он «хоть сейчас готов к Севастополю, лишь бы взяли»[80]. Штейнгейль почти до самого конца войны не сомневался, что «венец будет блистателен для России»; «если мы подлинно “со Христом и за Христа!”, бояться <…> западных ренегатов нечего»; «умру в уверенности, что она должна исполнить высокое предназначение <…> Скорее думаю, что наступит черед для современного Карфагена» (то есть Англии)[81]. Преисполненный надежд А.Н. Муравьев («может быть, мы услышим теперь, что знамена наши развеваются на Босфоре»[82]) сокрушался: «Если бы не мои глаза, я был бы, конечно, там, куда честь и любовь к Отечеству призывают каждого русского <…> ибо в Севастополе <…> находится ныне подлинное Отечество каждого истинного русского, – это оттуда нужно изгнать подлых агрессоров, этих безумцев, которые не знают, во имя кого и чего проливают они свою кровь <…>»[83]. С.П. Трубецкой сообщает Батенькову (1855), что в Иркутске, где жили многие сосланные декабристы, «война и ожидание ее последствий всегда предметом разговоров, когда сходимся. Нетерпеливость выражается различным образом и каждый хотел бы изгнать неприятеля из Отечества по своему соображению <…> бывают самые сильные прения»[84]. Н.А. Бестужев писал Завалишину (1854): «Меня оживили добрые известия о славных делах наших моряков, но горизонт омрачается. Не знаю, удастся ли нам справиться с французами и англичанами вместе, но крепко бы хотелось, чтобы наши поколотили этих вероломных островитян за их подлую политику во всех частях света»[85]. М.А. Бестужев впоследствии вспоминал о старшем брате: «Успехи и неудачи севастопольской осады его интересовали в высочайшей степени. В продолжение семнадцати долгих ночей его предсмертных страданий я сам, истомленный усталостию, едва понимая, что он мне говорил почти в бреду, – должен был употреблять все свои силы, чтобы успокоить его касательно бедной погибающей России. В промежутки страшной борьбы его железной, крепкой натуры со смертию он меня спрашивал: – Скажи, нет ли чего утешительного?»[86] «Севастополь с ума и сердца не сходит», – признавался Пущин[87].
Поражение России и условия Парижского мира произвели на декабристов самое тягостное впечатление. «Постыдное пятно на величие и славу России» (Волконский)[88]. «Ты уже знаешь, какой это мир! Едва ли после него можно будет, не для завоевания, но для возвращения уступленного, скоро приняться за меч, ибо вороты для нас закрыты со всех сторон. <…> Так сердце и разрывается! <…> видно, долго нам еще склонять голову свою перед иноземною гордынею! Жаль Карса, жаль пашлыков, которые пришлось отдать, – влияние России упадает на Востоке, как оно уже упало на Юге и Западе!» (А.Н. Муравьев – Н.Н. Муравьеву-Карскому)[89]. «Как ни желаю замирения, но как-то не укладывается в голове и сердце, что будут кроить нашу землю. Что-то похожее на Тильзит и чуть ли не хуже» (Пущин)[90]. «Камнем лежит на сердце событие, что мы лишились силы на Черном море – плода вековых трудов и огромных жертв» (Батеньков)[91].
Из тех материалов, которые мне удалось изучить, можно сделать вывод, что только один декабрист занимал в период Крымской войны четкую пораженческую позицию – А.Ф. Бриген. Он мотивировал ее двояко: идеологически, с позиции последовательного либерализма («нынешняя война – война двух начал <…> это война варварства и с цивилизациею»; варварство – режим Николая I, кредо которого: «народы существуют для правительств»), и геополитически, с позиции крайнего изоляционизма: «<…> Европа <…> нам вколотит ума, которого мы сами иметь не хотим, и мы наконец будем вынуждены понять, что достоинство и благо внутри нас и что народ русский должен его искать в самом себе, а не пристраивать извне. Пора бы уже перестать морочить народ, без того уже оглупевший форменным православием да мыльными пузырями, называемым могуществом (чье?) и слава, тогда как два пятна: откуп и креп[остное] рабство срамит нашу Федору в глазах всего человечества. Крым и Польша не составляют отечества русского и, по моему мнению, не приносят пользы <…> И без этих наростов Россия может быть первостепенною державою и вместо того, чтобы быть ненавидима всеми, будет всеми уважаема <…>»[92] Но случай Бригена – классический пример того, что исключение лишь подтверждает правило.
Достаточно единодушно отреагировали оставшиеся в живых декабристы на польский мятеж 1863 г.[93] М. Муравьев-Апостол еще до начала восстания писал племяннику: «Ты говоришь, предоставить этих господ самим себе. Каким образом? Наших милых соседей с какой стати усиливать в ущерб России? Взгляни на карту так называемого Царства Польского, ты увидишь, что оно не [имеет] никаких средств, чтобы жить собственной жизнью. Никто больше России не делал для Польши. Одно несчастное прошлое царствование могло до того ее озлобить, что весь свой гнев за порабощение она обращает против нас. <…> Русская кровь проливалась для завоевания несчастной Польши, нельзя же забыть это. Дай ей попасть в руки Пруссии или Австрии, поверь, что заговорится тогда о Литве и пр. Дело, быть может, еще больше осложнится предоставлением Царству управляться] само собой, как знает»[94]. Назимов, возмущаясь «сумасбродством поляков», полагал, что они «вдались в пошлый обман» Наполеону III, но зато русские «получили урок, как следует управлять своими приобретениями»[95]. А.Н. Муравьев всецело одобрял меры своего брата М.Н. Муравьева-Виленского, пресловутого «Вешателя» (между прочим, бывшего члена Союза спасения и Союза благоденствия, одного из главных авторов Зеленой книги последнего) по подавлению мятежа в Западном крае: «Брат Михаил действует славно, как истинно русский»; «распоряжения брата Михаила великолепны»; «брату Михаилу, по мнению моему, надобно поставить памятник, не за одно только усмирение юго-западной России, но за спасение Отечества. Подобными мерами, думаю, что восстановить можно бы и царство Польское, то есть обратить его в русские губернии, с русскими правителями»[96]. Е.П. Оболенский предлагал в дальнейшем по отношению к полякам самые радикальные меры: «<…> если они не захотят слиться с нами в одну нераздельную семью, то мы должны поглотить их национальность и силою, и нашей численностью. <…> Неужели они должны исчезнуть с лица земли русской, – по весьма простой причине, – мы не можем в мире жить с ними? <…> Что же делать <…> самозащита есть одна из первых обязанностей всякого человека и гражданина»[97]. Не трудно заметить, что в вышеприведенных цитатах господствует «антипестелевская» точка зрения на польский вопрос, высказываний сторонников иного взгляда обнаружить не удалось.
Поджио в своих письмах конца 1860-х гг. уделял большое внимание («мой конек») экономической политике России, проповедуя отказ от сырьевой модели развития и освобождение «от ига европейского, в смысле мануфактурного, промышленного его давления»: «Полноте торговать салом и пенькой – пора, пора дать самобытность России во всех отношениях; пора возвыситься до шелковых, шерстяных и бумажных тканей! Азия под боком, доставит вам и шелк, и хлопок, а шерсть ваша убивается австралийскою, и нечего ее посылать <…> за границу, а самим вырабатывать! <…> хочу <…> видеть Россию государством промышленным и потому независимым, самобытным <…>. Сбережение по всем отраслям, направить капиталы на развитие производительных сил; создать промышленность и довести до того, чтобы мы могли выдержать соперничество, которое нас теснит и вышибает со всех рынков, где мы затрачиваем последнее наше золото; возвести земледелие на степень науки для удешевления зерна; вот бегло отчасти наброшенные средства не то чтобы упрочить шаткость бедного нашего бумажного рубля, а чтобы осуществить великую цель независимости России от Европы в отношении ее превосходства в умственном и вещественном смысле»[98].
Наиболее поздние по времени из обнаруженных мной комментариев декабристов по поводу политики России принадлежат М. Муравьеву-Апостолу, успевшему одобрить войну за освобождение балканских славян в 1877–1878 гг.: «Кровь христианская пролилась потоками, она искупила освобождение славян от турецкого ига. Славяне наши единственные союзники в Европе, мы не можем не заступиться за кровь пролитую братьями нашими <…>. Я отказался от чтения французских газет, они осуждали Сербию, Черногорию за то, что объявили войну туркам. Чем это кончится, я уверен, как в 1812 г., что святое дело свободы и человечества восторжествует!»; «как наша Россия хороша умилительно своим заступничеством за угнетенных братьев!»; «наша молодец армия совершила суворовский подвиг, зимой перешла Балканы»; «1877 год начинает новую историческую эпоху <…> Бог предоставил России разрешить наконец» «восточный вопрос»[99].
Ксенофобия
Ксенофобия не составляет главного содержания национализма, более того, она – явление гораздо более обширное и к нему несводимое; с другой стороны, теоретически возможен национализм без ксенофобии. Но, как правило, ксенофобия – один из неустранимых элементов национализма, ибо утверждение
На всех этапах развития декабристского движения, в подавляющем большинстве его программных документов обязательно присутствуют пункты, направленные против иностранцев вообще. Это, во-первых, было вызвано предпочтением, которое оказывал последним Александр I в противовес русским дворянам[100], и их заметным присутствием на ключевых постах в государственном аппарате и армии. По свидетельству (кстати, весьма сочувственному) Ф.Ф. Вигеля, Н.И. Тургенев «в разговорах со мной сколько раз скорбел о том, что чужеземцы распоряжаются у нас как дома»[101]. П.Г. Каховский незадолго до казни в письме Николаю I все еще осуждал «явное предпочтение, делаемое Правительством всем иностранцам без разбору <…> простительно надеяться, что у нас, конечно, нашлись бы русские заместить места государственные, которыми теперь обладают иностранцы. Очень натурально, что такое преобладание обижает честолюбие русских и народ теряет к Правительству доверенность»[102]. Другой источник декабристской ксенофобии – опыт участия в войнах с наполеоновской Францией. А.Н. Муравьев на склоне дней вспоминал: «Ненависть к французам и к иностранцам вообще развилась во всей ее силе между русскими и оставила глубокие корни в современниках; многие из них, дожившие доныне, ощущают какое-то отвращение к иностранцам, и особенно к французам, которое умеряется только усилием над самим собою, но при первом удобном случае проявляется в различных видах. Глубоки и сильны впечатления юности!»[103]
Уже в проектах Ордена русских рыцарей, составленных М.А. Дмитриевым-Мамоновым, среди целей организации называются «лишение иноземцев всякого влияния на дела государственные» и «конечное падение, а если возможно, смерть иноземцев, государственные посты занимающих»[104]. По критериям, установленным Мамоновым, иноземцем «перестает почитаться <…> правнук иноземца, коего все предки, от прадеда до отца были грекороссийского исповедания, служили престолу российскому и в подданстве пребывали, не отлучаясь от России»[105]. Союз спасения также настаивал на необходимости «отстранения иноземцев от влияния в государстве»[106]. «Зеленая книга» Союза благоденствия запрещает принимать в общество нехристиан и «иноземцев», если только те не оказали важной услуги России[107]. Кроме того, одна из задач Союза состояла в том, чтобы «отвращать родителей от воспитания детей в чужих краях»[108]. Устав Южного общества требует «не принимать в общество никого кроме русских или тех, которые по обстоятельствам совершенно привязались к русской земле»[109].
В «Русской правде» иностранцам запрещается «иметь в России какое бы то ни было недвижимое имущество», «пользоваться в России правами политическими, предоставляемыми одним только российским гражданам», «вступать в государственную службу или какую-нибудь отрасль правления и продолжать оную, исключая министерства просвещения»[110]. В «Конституции» Никиты Муравьева «иностранец, не родившийся в России» имеет право «просить себе гражданства российского», лишь прожив в ней «7 лет сряду» и «отказавшись наперед клятвенно от правительства, под властью которого прежде находился». Быть избранным в местные законодательные органы страны он может только еще через 7 лет, а в центральные – через 9 лет. Иностранец же, не имеющий гражданства, «не может исполнять никакой общественной или военной должности в России, не имеет права служить рядовым в войске российском и не может приобрести земель». Гражданство аннулируется навсегда в случае вступления «в подданство иностранного государства» и принятия «службы или должности в чужой земле без согласия своего правительства», наконец, даже «если гражданин без согласия веча примет подарок, пенсию, знак отличия, титло или звание почетное, или приносящее прибыль от иностранного правления, государя или народа». Кроме того, «никакое иностранное общество не может иметь в России подведомственных себе обществ или сотовариществ»[111]. Н.М. Дружинин, комментируя эти пункты, отмечает, что запрет иностранцам занимать гражданские и военные должности, даже простыми рядовыми в армии, «не встречается ни в одной из существующих [во времена декабристов] либеральных конституций <…> В этом характерном дополнении сказался резкий национализм Н. Муравьева…»[112].
На фоне декабристской неприязни к иноземцам вообще ярко выделяется их почти повальная враждебность к немцам, точнее, к «русским немцам», немцам, находящимся на русской службе. Эта проблема весьма дотошно проанализирована в упоминавшейся выше статье К.Ю. Рогова, тем не менее на некоторых ее аспектах необходимо остановиться. Важно понять, что «немцеедство» декабристов не было этнофобией по кровному признаку, в противном случае невозможно объяснить присутствие в тайном обществе Пестеля, Штейнгейля, братьев Кюхельбекер и других этнических немцев (хотя, в общем, прав П.Н. Свистунов, указывая на «факт, что в списке членов его встречается так мало фамилий нерусских»[113]). Дело также не в конфессиональных противоречиях: Пестель и Кюхельбекеры были лютеранами[114]. Водораздел между «хорошими» и «плохими» немцами проводился по критериям политического и культурного национализма: стремится ли тот или иной человек «германского происхождения» к ассимиляции среди русских, к членству в (становящейся) русской нации[115], или же он ориентируется на влиятельную в верхах корпорацию своих единоплеменников, четко отделяющую себя от стержневого этноса Российской империи. Корпорация эта охотно служила самодержавию, гарантировавшему ее привилегии, и была для него надежной опорой. Таким образом, проблема «русских немцев» имела по преимуществу социально-политический характер: поддерживая «деспотическую власть» (которая, в свою очередь, поддерживала их в ущерб русским дворянам), они являли собой очевидных (и объективных) врагов национального государства, к которому стремились декабристы[116]. Характерный набор декабристских претензий к «русским немцам» содержится, например, в мемуарах В.С. Толстого[117].
«Германофобия» царила среди участников преддекабристской Священной артели (братья А.Н., М.Н. и Н.Н. Муравьевы – по словам И.Д. Якушкина, «враги всякой немчизне»[118]; И.Г. Бурцов), «атмосфера ревнивого соперничества с “немцами”[119] <…> становится <…> одним из основных сюжетов их службы в Генеральном штабе, на Кавказе и в других местах, периодически ставя некоторых из них на грань отставки <…> настоящий культ Ермолова и близость многих артельщиков к П.М. Волконскому, – известных противников “немецкой партии” в армейском руководстве, превращают эти настроения в нечто большее, чем в патриотическую экзальтацию молодых людей, и определяют <…> их положение и статус в армейской среде»[120]. Бурцов в 1815 г. объясняет отсрочку своего перехода из Генерального штабы в гусарский полк следующим образом: П. Волконский «сказал мне, <…> что нет его благословления, <…> что он старается усилить нас на будущий год 40 русскими свитскими офицерами, которые под нашими знаменами пойдут на штурм немецкой династии»[121]. Довольно характерно, что «пробным предложением» А.Н. Муравьева, с которого началась история Союза спасения, стало создание тайного общества «для противодействия немцам, находящимся на русской службе»[122].
Антинемецкие настроения сохранялись и на самых поздних этапах существования декабристских организаций. Так, П.А. Вяземский свидетельствует, что причиной его отказа вступить в Северное общество был прежде всего «немецкий вопрос»: «Пропагандисты и вербовщики находили, между прочим, что я недостаточно ненавижу немцев, и заключили, что от меня проку ожидать нечего. Мне говорили после, что Якубович и Александр Бестужев были откомандированы в Москву, чтобы меня ощупать и испытать. Они у меня обедали. Разговор коснулся немцев в России. В продолжение споров я сказал наотрез, что не разделяю этих lieux communs [общих мест], которые в ходу у нас»[123]. Завалишин вспоминал, что незадолго до 14 декабря, при обсуждении «манифеста о перевороте» «были и такие», которые требовали в нем «выразиться резко и громко против немцев и даже требовать от них перемены фамилии на русскую. Замечательно, что из числа самых горячих защитников подобного мнения были именно обрусевшие немцы»[124]. Можно также вспомнить агитационную песню Рылеева и А. Бестужева «Царь наш немец русский / Носит мундир прусский». На юге немецкую тему использовал для пропаганды среди солдат рядовой Григорий Крайников, объясняя, что «все русские офицеры, собираясь на маневрах, согласились освободить и себя и нижних чинов от мучений начальников, кои по большей части все немцы и презирают русских, что впредь начальниками будут из российских помещиков»[125]. П.И. Фаленберг на следствии дал показания, отдающие бредом, но, видимо, в искаженном виде отражающие остроту «немецкого вопроса» в декабристской среде: якобы «все немцы, замешанные в сем конституционном обществе, будут жертвы сего тайного общества», после того как они были бы «употреблены как машины для приведения в исполнение тайных замыслов»; на это Фаленбергу открыли глаза «генерал-квартирмейстер Хоментовский» и «штабс-капитан Менд», сообщившие ему, «что эти конституционалисты хотели зарезать всех немцев, что и мне бы с Мендом было…»[126]. Любопытны эти показания еще и тем, что Фаленберг явно хочет смягчить свою вину, акцентируя свою принадлежность к немцам, вкупе обреченным «конституционалистами» на геноцид[127].
Другой объект декабристской ксенофобии – поляки, что легко объясняется остротой польского вопроса, о которой подробно говорилось выше. Одной из причин возникновения Ордена русских рыцарей было стремление М.А. Дмитриева-Мамонова и М.Ф. Орлова противодействовать «восстановлению Польши»[128]. «Русские рыцари» планировали «конечное и всегдашнее истребление имени Польша и королевства Польского и обращение всей Польши, как прусской, так и австрийской, в губернии российские»[129]. Дарование «конституции почитаемой за непримиримого врага России, побежденной и завоеванной Польше прежде, нежели она была дана победительнице ее, самой России»[130] только усилило резкую ревность к «сарматам», многие из которых сражались на стороне Наполеона. Орлов в письме П.А. Вяземскому возмущался даже тем, что Карамзин в своей «Истории» «дает Киеву польское происхождение <…> это не простительно в нынешних обстоятельствах, когда каждый россиянин должен с римским мужем заключать всякую речь свою сими словами: Delenda est Carthago (Карфаген должен быть разрушен)»[131]. Н. Тургенев, надеявшийся на то, что вскоре конституция распространится и на Россию, тем не менее недоволен, что «сия благотворная вода течет к нам из источника нечистого – из Польши»[132]. Лунин дрался на дуэли (за которую его исключили из гвардии) с поляком, оскорбительно отозвавшимся о России, и считал этот поединок единственным, где он был прав[133]. Дошло дело до дуэли с поляком и у Волконского, подчеркивавшего «народное начало» этой «распри»[134]. При слиянии Южного общества и Общества соединенных славян «южане» потребовали (правда, безуспешно) от последних исключить из своего состава всех поляков[135].
Полонофобия не исчезла у многих декабристов и в ссылке, где их товарищами по несчастью оказались повстанцы 1830 г. Конечно, общая участь сближала русских и поляков, но огонь «распри» продолжал тлеть. Тот же Волконский жаловался в письме И. Пущину (1855), что в доме С.П. Трубецкого «всегда нашествие сарматов, а у меня сердце больно к ним не лежит и боюсь взрыва моих убеждений. Пусть они высказывали явно свою вражду к нам, я бы сносил это, но из-за угла метать камнем – не снесу и не прощаю»[136]. «Влиянию, научению поляков здешних» Волконский приписывал сепаратистские настроения в Сибири («борьба сибиряков против начала русского»)[137]. Завалишин разоблачал стремление ссыльных поляков «вредить России, под предлогом вражды к правительству <…> Привлекая сочувствие русских либеральными идеями, они пустились извлекать себе выгоду даже из всех возможных административных злоупотреблений и сделались сознательными орудиями людей, наиболее угнетавших народ <…> они дошли до того, что один из них <…> стал делать и сбывать фальшивые ассигнации»[138]. В.Л. Давыдов и его супруга А.И. Давыдова с удовлетворением пишут старшим детям про их маленького брата Ваню, что он уже «очень любит Россию», «только не жалует Польши и поляков»[139]. Пущина раздражали его соседи-поляки, и, когда они получили амнистию, он был «больше рад за себя, нежели за них. Чувство дурное, но не умею его скрыть <…>»[140]. Якушкин так описывал своих польских знакомых: «Преславные молодые люди, и я не знаю за ними никакого другого недостатка, как только то, что они поляки, но, к сожалению, недостаток этот немаловажный, и трудно им от него избавиться»[141].
События 1860-х гг. дали новый стимул для антипольских настроений оставшихся в живых декабристов. В.Ф. Раевский с раздражением писал Батенькову (1861): «Народ этот не знает сам, что делает <…>. Оставь их на собственный произвол, и они друг друга вырежут <…> они даже не поймут своих выгод и всегда будут недовольны»[142]. Для Е.П. Оболенского повстанцы 1863 г. – «это звери – не люди»[143]. «Поляки – враги» (Поджио)[144]. В качестве любопытного курьеза стоит также привести мнение М. Муравьева-Апостола по поводу гибели М.А. Милорадовича: «В России только поляк Каховский мог хладнокровно убить нашего героя, любимого солдатами»[145]. Матвей Иванович ошибался, Каховский не был поляком, но показательно желание списать неприятный для декабристов эпизод на недругов-»сарматов».
Завершением сюжетов о «немцеедстве» и полонофобии декабристов может служить обобщающая цитата из Волконского: «От остзейцев, от ляхов нет радушного прислужения русскому делу»[146].
Другие этнонациональные фобии декабристов были более или менее локальны. Скажем, антисемитизм среди них не имел массового характера, ибо еврейский вопрос не приобрел еще в ту пору остроты, свойственной пореформенному времени. Правда, «русские рыцари» предполагали «переселение половины жидов из Польши в ненаселенные губернии России
У других декабристов развернутых комментариев по еврейскому вопросу практически не встречается. Изредка проходится по евреям Н. Тургенев[150], да М. Муравьев-Апостол в поздних письмах с неприязнью поминает «перекрещенного жида» Дизраэли[151].
Можно отметить также пренебрежительные высказывания декабристов по поводу тех или иных народов Азии, лежащие в русле типичного европоцентризма и «колониального дискурса». А. Бестужев, например, пишет в одном из писем с Кавказа о местных жителях, что они – «самые несносные, самые прозаические существа, какие только можно себе представить: чувственные, самонадеянные, ленивые до крайности, безгранично невежественные ханжи; это – конечный идеал нравственного и политического застоя»[152]. С явным презрением о «полудиких народцах» отзывался Лунин[153]. Практические выводы из такого дискурса известны. Пестель полагал, что нахождение плодородных земель в руках «народов полудиких» «никакой пользы не приносит», поэтому вполне оправдано их завоевание[154]. Более глобально видел бремя белого (русского) человека Н.В. Басаргин: Россия, «усваивая и распространяя успехи европейской цивилизации и правила учения внутри своего государства», должна «служить вместе с тем проводником этих правил и этой цивилизации для грубых непросвещенных народов Азии, смежных с ее границами, и, следовательно, сделается некоторым образом преобразователем большей части азиатского материка. Для этого, конечно, ей случится, может быть, прибегать иногда к силе вещественной, к оружию и распространять свои владения, но таких завоеваний никто не поставит ей в вину потому, что они будут оправданы необходимостью и основаны на справедливости, на благе самих завоеванных стран»[155].
Политический национализм
И государственный патриотизм, и ксенофобия были вполне традиционны для русской политической мысли XVIII – начала XIX в. (достаточно вспомнить в первом случае Карамзина, а во втором – Ростопчина), своеобразие декабристского национализма, его стержень состояли в другом – в новой для России модернистской демократической концепции нации, понимаемой как совокупность равноправных граждан, охватывающая весь этнос, и как единственный источник суверенитета. Таким образом, отвергались и монархическая («вотчинная») трактовка нации (как совокупности подданных самодержца, который и является источником суверенитета), и ее аристократический вариант (где под нацией понималась только социальная элита, в русских условиях – дворянство).
Пафос декабризма был направлен против самодержавного «обращения с нацией как с семейной собственностью»[156]. «Для русского больно не иметь нации и все заключить в одном государе», – писал Каховский перед казнью Николаю I[157]. Оба главных программных документа декабризма утверждают демократическое понимание нации. «Конституция» Н. Муравьева начинается с утверждения того, что русский народ, свободный и независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства <…> Источник верховной власти есть народ, которому принадлежит исключительное право делать основные постановления для самого себя»[158]. В пестелевской «Русской правде» говорится: «Народ есть совокупность всех тех людей, которые, принадлежа к одному и тому же государству, составляют гражданское общество, имеющее целью своего существования возможное благоденствие всех и каждого <…>. А посему народ российский не есть принадлежность или собственность какого-либо лица или семейства. Напротив того, правительство есть принадлежность народа и оно учреждено для блага народного, а не народ существует для блага правительства»[159]. Нация равноправных граждан в декабристских проектах управляет сама собой посредством представительной демократии, через систему многоступенчатых выборов. Поэтому у Муравьева верховное законодательное собрание – «Народное вече, составленное из мужей избранных народа русского, и, представляя его собою, приемлет наименование его величества»[160]. На низовом же уровне основой национальной солидарности становится волостное самоуправление, его роль особенно подробно прописана у Пестеля: «Каждая волость будет составлять в полном смысле политическое семейство, в котором каждый гражданин найдет не только безопасность, но и верное пристанище, не только охранение своей собственности, но и дарование необходимого для жития. <…> От такого порядка родится сильная связь между членами одной и той же волости. Посредством политического своего семейства будет каждый гражданин сильнее к целому составу государства привержен и, так сказать, прикован. Каждый будет видеть, что он в государстве находится для своего блага, что государство о благоденствии каждого помышляет, каждый будет чувствовать, что он подати платит и повинности несет для цели ему близкой и для собственного своего блага. На таковом образе мыслей будет основана любовь к Отечеству, сей источник всех государственных добродетелей, сия сильнейшая подпора существования и благоденствия царств»[161]. Даже получить российское гражданство иностранец может только на волостном уровне.
Национальное единство невозможно без социальной и юридической однородности нации. Крепостное право, деля русских на господ и рабов, тем самым раскалывало нацию на враждебные классы, поэтому требование его отмены, ключевое для декабристов, имело не только социально-уравнительное и либерально-гуманитарное, но и национально-государственное значение. В своем «Рассуждении о рабстве крестьян» (1821–1822) В.Ф. Раевский определяет крепостное право как «рыхлое основание» государства, при котором могущество последнего «может <…> скоро обратиться в ничтожество»[162]. «В глазах Н. Муравьева, – подчеркивает Н.М. Дружинин, – крепостная Россия – страна господ и рабов – не могла воспитывать гражданские чувства; боевая доблесть и величие государства казались несовместимыми с существованием рабства»[163]. В декабристских проектах не только сами сословия, но и их названия заменяются «названием гражданина Русского» (в муравьевской «Конституции»)[164] или «Российского гражданина» (в пестелевской «Русской правде»). Пестель, исходя из принципиальной демократической установки, что «должны всегда выгоды части или одного нераздельного уступать выгодам целого: признавая целым совокупность или массу народа», в качестве одного из важнейших аргументов в пользу уничтожения сословных различий (и недопущения господства «аристокрации богатств») приводит следующий: «Нарушают сии различия добрую между гражданами связь, разделяя их на несколько отделений, имеющих совсем различные виды и выгоды, а следовательно, и образ мыслей <…> добрая связь между гражданами важна для благоденствия государства <…> и точно так же нарушается различием сословий, как и разнородством племен. Сословия тем еще пагубны, что они только одним пристрастием дышат, что некоторым членам народа выгоды дают, в коих другим отказывают без всякой причины и без всякой для государства пользы, что для пресыщения корысти нескольких людей жестокую оказывают несправедливость против наибольшей части народа и что противны цели государственного существования, состоящей не в пристрастии к малому числу, но велико возможно большем благоденствии многочисленнейшаго числа людей в государстве»[165].
Крестьянская реформа 1861 г. была воспринята дожившими до нее декабристами не только как акт социальной справедливости, но и как акт национального возрождения. «25 000 000 воскресают из мертвых, становятся живыми членами русского общества – воля, ум и деятельность их развиваются и обогащают родную землю обильными плодами просвещения, промышленности, торговли и неведомого еще могущества» (А.Н. Муравьев)[166]. «Вообразите, что будет наш народ, когда ему возвратят гражданские права, несправедливо у него отнятые. Когда он будет на себя смотреть как на члена русского семейства» (М. Муравьев-Апостол)[167]. Е.П. Оболенский мечтал о «великой в будущности нашей матушке России, самобытно и стройно выплывающей ныне из окружающего ее мрака невежества и рабства – в среду светлую свободы и света. Да не затемнится ныне заря ее новой жизни чуждыми ее духу элементами, вносящими в ее жизнь начала смертоносные; да не заразится она ими – семенами вражды и антагонизма, но да отвергнет их, – и в союзе мира и любви да восторжествует над всем тем, что чуждо духу православному!»[168].
Нация декабристов – это, безусловно,
Более детально программа русификации разработана у Пестеля, четко формулирующего цель своей национальной политики: «Все племена должны слиты быть в один народ», «при всех мероприятиях временного верховного правления в отношении к различным народам и племенам, Россию населяющим, беспрестанно должно непременную цель иметь в виду, чтобы составить из них всех только один народ и все различные оттенки в одну общую массу слить, так чтобы обитатели целаго пространства Российскаго государства все были русские». В качестве средств для этого указываются: 1) «На целом пространстве российского государства» должен господствовать «один только язык российский: Все сношения тем самим чрезвычайным образом облегчатся; понятия и образ мыслей сделаются однородные; люди, объясняющиеся на одном и том же языке, теснейшую связь между собою возымеют и однообразные составлять будут один и тот же народ». 2) «Так как ныне существующее различие в названиях народов и племен, Россию населяющих, всегда составлять будет из жителей Российскаго государства отдельные друг от друга массы и никогда не допустит столь для блага отечества необходимаго совершенного в России единородства, то чтобы все сии различный имена были уничтожены и везде в общее название русских воедино слиты». 3) «Чтобы одни и те же законы, один и тот же образ управления по всем частям России существовали и тем самим в политическом и гражданском отношениях вся Россия на целом своем пространстве бы являла вид единородства, единообразия и единомыслия». В результате можно ожидать, что «все различные племена, в России обретающиеся к общей пользе, совершенно обрусеют и тем содействовать будут к возведению России на высшую степень благоденствия, величия и могущества»[170].
Основа будущей нации – «коренной народ русский», куда Пестель включал великороссов, малороссов и белорусов. Аргумент лингвистический: «Язык везде один и тот же: различны одни только наречия, а сии даже и в самых великороссийских губерниях не везде одинаковы, да и нету того большого народа, коего бы язык не имел различных наречий». Аргумент религиозный: «Вера одна и та же православная во всех сих губерниях как и в великороссийских, и хотя в некоторых местах униятство еще исповедуется, но оно не что иное есть, как слабый остаток соблазна флорентийским собором предложенный, иноземным насилием в несчастные те времена введенный и ежедневно более и более изкореняющийся». Аргумент социальный: «Гражданское состояние в сих губерниях совершенно одинаково с таковым в великороссийских губерниях, ибо те же сословия с теми же правами существуют». Наконец, аргумент исторический: украинские и белорусские земли «принадлежали России в старинные времена и от оной в те злополучные обстоятельства отторгнуты были, когда междоусобия малых князей удельных государство обессилили и раздорами своими случай дали иноземцу с успехом их воевать. Присоединив оные опять к своему составу, возвратила себе Россия древнее свое достояние, тем более для нее близкое, что колыбелью российского государства могут быть почтены в северной стороне Новгород с окружающими его губерниями, а в южной стороне Киев с губерниями Черниговскою, Киевскою, Полтавскою, Подольскою и Волынскою, сим древнейшим средоточием Российского государства». Следовательно, «никакаго истинного различия не существует между разрядами, коренной народ русский составляющими, и <…> малые оттенки замеченные должны быть слиты в одну общую форму»[171].
Что же касается «различных племен, к России присоединенных», то их участь – отказаться от своих особенностей и слиться с «коренным народом русским». Финляндия должна лишиться своей автономии и перейти на русский язык. Перед цыганами поставлен выбор – или, приняв православие, распределиться по волостям, или покинуть Россию. Мусульманам запрещается многоженство. Кавказские народы делятся на два разряда – «мирные и буйные»: «Первых оставить на их жилищах и дать им российское правление и устройство, а вторых силою переселить во внутренность России, раздробив их малыми количествами по всем русским волостям». Кроме того, планировалось «завести в кавказской земле русские селения и сим русским переселенцам раздать все земли, отнятые у прежних буйных жителей, дабы сим способом изгладить на Кавказе даже все признаки прежних (то есть теперешних) его обитателей и обратить сей край в спокойную и благоустроенную область русскую». Русифицируются иноземные колонисты. Полностью уничтожается разряд так называемых «подданных иностранцев», тех, кто «сами себя иностранцами считают и <…> присягнули в подданстве прежним властелинам над Россиею, но не Россию за свое отечество признали» (остзейские немцы, поляки, живущие за пределами Польши, греки, армяне и т. д.). Они должны определиться – или стать «совершенно русскими» со всеми вытекающими отсюда последствиями, или перейти в разряд «совершенно иностранцев»[172]. О решении польского и еврейского вопроса подробно говорилось выше.
Вернувшиеся из ссылки декабристы в большинстве своем остались верны русификаторскому духу «Русской правды». Исключение, опять же подтверждающее правило, барон А.Е. Розен, выступивший в своих «Записках декабриста» в защиту привилегий балтийских немцев, что вызвало бурный протест его товарищей. П.Н. Свистунов, специально (и подробно) разобравший его книгу, писал: «Упорная защита средневековых сословных привилегий нашей балтийской окраины, равно и отчуждение (может быть, и несознательное) от великой русской семьи, изобличает в сочинителе человека, вовсе чуждого по духу обществу людей, прозванных декабристами»[173]. М. Муравьев-Апостол: «Эти записки суть взгляд декабриста барона прибалтийского, в этом взгляде нет ничего родного, русского»[174]. В том же духе высказался М.А. Бестужев[175]. Для В.С. Толстого мемуары Розена стали поводом для яростных филиппик против «остзейцев»: «Меченосцы и про[чие] рыцари насильственно, собственно для себя лично, силою и мечом поработили аборигенов, потомки их своекорыстия продолжали это насилие и поныне, но теперь, [видя], что много обстоятельств изменилось, они непрошено выдаются за представителей прибалтийских стран. Пускай сорвется маска, и тогда страна окажется латышей и эстов, а горсть потомков рыцарей окажется инородными, иностранными пришлецами, и прибалтийская окраина станет действительно Россиею! а бароны и пр[очее] остзейское дворянство всегда себе найдет блистательное положение при с. – петербургском дворе <…>. Если баронам – чужеедный наплыв – не нравится русское законодательство, вводимое в прибалтийских губерниях, предоставьте им переселиться хотя бы в Прусси[ю], куда они и так тяготеют, а за оппозицию карайте их по всей строгости законов, невзирая на придворный брутершафт»[176].
Именно как борьба за русское национальное государство воспринималось декабристами подавление польского мятежа 1863 г., ибо повстанцы претендовали на украинские и белорусские земли, жители которых были включены еще Пестелем в состав «коренного народа русского» – «край богатый и кровию русский, в котором, однако, польский элемент получил сильное развитие <…>. Этот чуждый элемент заглушил лучшие проявления нашего русского племени <…>. Грустно и очень грустно видеть плоды этого угнетения и теперь начинать то, что должно было начать за сто лет» (Оболенский)[177]. «Одни только зверские неистовства инсургентов поправили там на время наши дела и восстановили связь с местным русским населением. Надо безотлагательно спешить воспользоваться этим нравственным переворотом в крае. Русская земля должна принять в этом живое, деятельное участие в помощь правительству. От одного уничтожения крепостной зависимости, при апатичности крестьянского населения и деятельности жидов нельзя ожидать скорого успеха в развитии этого населения, нужен свежий элемент великороссийский» (М. Назимов)[178]. Волконский еще в 1860 г. возмущался: «В Киеве мало встречаю русского элемента, как этот город ополячился, охохловился, а это мне не по убеждениям чисто русским…»[179]
Впрочем, противником политики русификации выступил в своей итоговой книге «Россия и русские» Н. Тургенев. Но, как известно, она была воспринята практически всеми дожившими до ее появления декабристами крайне негативно[180].
Подводя итоги рассмотрению политического национализма декабристов, следует отметить, при всех очевидных элементах заимствования из французской /»якобинской» (у Пестеля) и американской (у Н. Муравьева) моделей, не менее (или даже более) важна его ориентация на прусский либеральный национализм начала XIX в. (идеология и практика Тугендбунда, реформы Штейна и Гарденберга)[181]. Декабристы выступали не от имени некоей социальной группы (третье сословие), претендующей называться нацией, а от лица нации как целого («я называю народом всю вообще многолюдную Русь, включая все касты, кроме [придворной] тифозной камарильи» – В. Раевский[182]). Кроме того, у них отчетливо звучит мотив национально-культурного возрождения, возвращения «к корням», национальной самобытности.
Культурный национализм
Декабризм в мировоззренческом плане представляет собой своеобразный гибрид просвещения и романтизма: с одной стороны – устойчивый, уверенный в себе (иногда до наивности) рационализм, с другой – принципиальный историзм, поиски общественного идеала в русском прошлом, склонность к эстетической архаике. Социально-политическая программа «первенцев русской свободы» была, несомненно, «западнической», но ее культурное оформление явно тяготело к «почвенничеству». В этом смысле декабризм – типичный представитель центрально- и восточноевропейского национализма, отличие его, пожалуй, только в том, что политика в данном случае шла не следующей стадией после «культурного возрождения», а, наоборот, предшествовала ей, и культурный национализм «отставал» от политического, был недостаточно разработан. Среди вождей тайного общества имелись известные литераторы (Рылеев, А. Бестужев), но большинство все же составляли амбициозные «политики» из офицерской среды, чьи литературные, культурологические и исторические штудии носили случайный, дилетантский характер (что не отменяет значительности последних). Это скорее «декларации о намерениях», чем полноценное творчество. Кроме того, русская высокая культура к 1825 г. находилась еще в периоде становления и не могла предоставить достаточно материала для культурного национализма. Но все это вовсе не означает, что декабристы не придавали ему первостепенного значения.
Всерьез обдумывалась, например, языковая проблема. «Иноземцы, дабы господствовать над умами людей, – писал Н.И. Кутузов, – стараются возродить хладнокровие и само пренебрежение к отечественному наречию. Язык заключает в себе все то, что соединяет человека с обществом; самые малейшие его оттенки сильно говорят сердцу патриота и чужды рабу иноземному. <…> Народы для знаменитости и могущества должны заботиться о господстве языка природного во всех владениях своих, о всегдашнем употреблении его и совершенстве: совершенством языка познается величие народа»[183]. Декабристы негодовали на «изгнание родного языка из обществ», «совершенное охлаждение лучшей части общества к родному языку» (А. Бестужев)[184], на господство французской речи в дворянской среде и активно пропагандировали переход к русскому, как языку общения и переписки. Тот же Кутузов полагал, что учащиеся до 16 лет должны изучать только родной язык. М.Ф. Орлов писал княгине С.Г. Волконской о воспитании ее детей: «Пусть постигнут они глубину духа их родного языка! Пусть вся их переписка с Вами, с их отцом, с друзьями всегда будет на русском языке! Именно приказывайте им это, и никогда не должно быть двух мнений в этом отношении. Возвращайте безжалостно все письма, где они примешают хотя бы одно иностранное слово»[185].
Некоторые декабристы, ориентировавшиеся на лингвистическую программу политически от них предельно далекого А.С. Шишкова, предлагали весьма масштабные проекты по очистке русского языка от иноземных заимствований. Ф.Н. Глинка, скажем, призывал «освободить язык наш, столь же сильный и величественный, как и народ русский, от нашествия иноплеменных наречий», «изгнать <…> все слова и обороты речей, заимствованные из чуждых наречий» и показывал, как можно заменить иностранные слова русскими на примере военной терминологии (вместо аванпоста – караул, вместо патруля – сторожевая цепь, вместо колонны – общий строй и т. д.)[186]. В.К. Кюхельбекер надеялся «очистить русский язык от слов, заимствованных со времен Петра I» из латинского, французского и немецкого языков. Особенно раздражали Вильгельма Карловича германизмы («совершенно невыносимые варваризмы»): «Мы не теряем надежды, что, в конце концов, правительство примет меры, чтобы больше не оскорблять народного чувства
Планировал «русификаторскую» языковую реформу Пестель, «в результате которой все заимствованные слова были бы заменены словами со славянскими корнями»[188], под очевидным влиянием опыта того же Шишкова[189]. Вот выборочный список пестелевских славянизмов применительно к военной области: армия – рать; корпус – ополчение; дивизия – войрод; батальон – сразин; артиллерия – воемет, бронемет; кавалерия – конница; иррегулярная – бесстройная; кирасиры – латники; арсенал – оружейня; рекрут – ратник; колонна – толпник; каре – всебронь; диспозиция – боевой указ; офицер – чиновник; пост – став; штаб – управа; штандарт – знамя[190].
Декабристы-литераторы выступали с красноречивыми призывами к созданию подлинно национальной русской литературы. А. Бестужев в 1825 г. задавался вопросом: «Когда же мы попадем в свою колею? Когда будем писать прямо по-русски? <…> все образцовые дарования носят на себе отпечаток не только народности, но и века и места, где жили они, следовательно, подражать им рабски в других обстоятельствах – невозможно и неуместно»[191]. В 1833 г. он развивает ту же тему на примере исторического романа: «Где мне только исчислить все девственные ключи, которые таятся доселе в кряже русском! Стоит гению топнуть, и они брызнут, обильны, искрометны»[192]. В. Кюхельбекер восклицал: «Да создастся для славы Росии поэзия истинно русская; да будет святая Русь не только в гражданском, но и в нравственном мире первою державою во вселенной <…>. Станем надеяться, что наконец наши писатели <…> сбросят с себя поносные цепи немецкие и захотят быть русскими». Источники для «истинно русской поэзии»: «вера праотцев, нравы отечественные, летописи, песни и сказания народные»[193]. Н. Кутузов указывал новой русской поэзии (и, конкретно, молодому Пушкину) как на образец на «Слово о полку Игореве»[194].
В своей литературной практике декабристы пытались соответствовать выдвинутой ими теории, стремясь изобразить через обращение к сюжетам национальной истории «дух народный». Можно назвать «Думы» Рылеева[195], «Прокопия Ляпунова» Кюхельбекера, «новгородские» повести Бестужева-Марлинского, «Осаду Смоленска» и «Василько» А.И. Одоевского. Эти произведения не стали классикой первого ряда, их народность декларативна. Впрочем, есть исключение: две рылеевские думы – «Иван Сусанин» и «Смерть Ермака», последняя стала народной песнею.
Вообще же историческая тема – одна из центральных у декабристов. Это неудивительно, они жили в эпоху, когда история стала делом общественной и государственной важности, когда авторитет прошлого был признан первейшим аргументом для обоснования тех или иных актуальных социально-политических практик, а «изучение истории <…> приобрело смысл большой патриотической задачи, важного гражданского долга»[196]. Деятели тайного общества не только жадно читали исторические сочинения[197], но и стремились создать собственную концепцию отечественной истории, которая не могла не быть полемически заостренной против наиболее авторитетной в 1820-х гг. исторической концепции Н.М. Карамзина. Последняя «аргументом от истории» утверждала благодетельную неизбежность и незыблемость для России самодержавия, сводя русскую историю даже не к истории государственности, а к истории монархии. Декабристов не устраивала тенденция «выставлять превосходство самодержавия и какую-то блаженную патриархальность, в которой неограниченный монарх, как нежный чадолюбивый отец, и дышит только одним желанием счастливить своих подданных»[198]. Им, для обоснования своих социально-политических идеалов, нужно было противопоставить этой концепции принципиально другое, альтернативное представление о русском прошлом.
Во-первых, декабристы настаивали на том, что русская история – это история
Таким образом, декабризм претендовал быть не просто «почвенным», но
«Восстановление свободы» поэтому мыслилось в национальных русских формах. По «Конституции» Н. Муравьева, «гражданские чины, заимствованные у немцев и ничем не отличающиеся между собою, уничтожаются сходственно с древними постановлениями народа русского»[214]. Зато появляются должности тысяцкого (глава уездной исполнительной власти), волостного старейшины, державного дьяка. Области, на которые делится государство, получают название «держав», законодательное собрание именуется народным вечем[215] (а его верхняя палата – верховной думой), вместо министерств учреждаются «приказы» и т. д. В первой редакции «Конституции» столицу предполагалось перенести в Нижний Новгород, переименованный в Славянск (в третьей редакции столица – Москва). В пестелевской «Русской правде» практически то же самое: столица переносится в Нижний Новгород[216] (переименованный во Владимир, Владимир же становится Клязмином), законодательная власть осуществляется народным вечем, исполнительная – державной думой, Петербург переименовывается в Петроград[217].
Некоторые декабристы придавали серьезное значение «восстановлению» национального быта или, как сказал бы К.Н. Леонтьев, национальной «эстетики жизни». М. Дмитриев-Мамонов публично расхаживал в красной рубахе, полукафтане, шароварах, носил бороду[218]. В. Кюхельбекер мечтал, но не решался носить «русский костюм», ограничившись тем, что облачил в кафтан своего слугу[219]. Рылеев хотел явиться на Сенатскую площадь в «русском платье». Можно вспомнить и о его «русских завтраках» с водкой и квашеной капустой, по поводу которых Н. Бестужев вспоминал «всегдашнюю наклонность» поэта – «налагать печать русизма на свою жизнь»[220]. Замечательно признание А. Бестужева на следствии, что «в преобразовании России <…> нас более всего прельщало русское платье и русское название чинов»[221].
Еще один важнейший элемент «национального возрождения» – историософия, миф о мировой миссии России не был разработан декабристами даже зачаточно. Отдельные высказывания на эту тему говорят только о том, что в миссию эту они свято верили и считали ее великой: «Если провидение составило такую империю, как Россия, то, конечно, с высокой целью» (Штейнгейль)[222]. Большинство их связывало ее со славянской идеей: «Я все надеюсь, что не с гнилого Запада явится заря, а с Востока, то есть от соединения славянских племен. Это будет прочнее всех вспышек и потом реакций, отдаляющих жестоко само дело. У меня это idee fixe, и я все подвожу к этому подготовлению» (И. Пущин)[223]. Поджио, также склонный к панславизму, замахивался на большее – «тылом стать к Европе, грудью к Азии и образовать наконец из России первенствующую
Декабризм в истории русского национализма
На риторический вопрос М.Н. Покровского, многие ли декабристы были чужды русскому национализму, можно достаточно определенно ответить: очень и очень немногие. Наверное, барона А.Е. Розена, выступавшего в защиту привилегий балтийских немцев, трудно причислить к русским националистам; скорее всего (хотя это и требует специального рассмотрения), патриотизм поляка А.О. Корниловича носил традиционно-имперский характер. Отступает от канонов декабристского национализма Н. Тургенев в поздней книге «Россия и русские» (притом что в 1820-х гг. он эти каноны принимал, да и в «России…» националистический концепт все-таки присутствует). Весьма своеобразен и нетипичен национализм Завалишина и Поджио (но это все-таки именно национализм). Остальные же декабристы, оставившие после себя литературное или эпистолярное наследие, доступное автору этой работы, не могут быть иначе квалифицированны, как
Национализм декабристов был либерально-демократическим, выдвигающим в качестве обязательного условия русского нациостроительства кардинальные реформы социального и политического строя Российской империи: прежде всего, отмену крепостного права и ограничение (конституционное или «нравственное») или ликвидацию самодержавия. Среди членов Тайного общества существовали серьезные разногласия, там можно найти и радикальных республиканцев и консервативных монархистов, но, во всяком случае, на этих пунктах (в разных интерпретациях) сходились все.
Важно отметить, что декабристский национализм был отнюдь не маргинальным явлением в среде элиты русского дворянства. А. Бестужев с полным основанием говорил на следствии: «едва ли не треть русского дворянства мыслила подобно нам, хотя была нас осторожнее»[226]. О декабристских симпатиях Пушкина, Грибоедова, Боратынского хорошо известно, так же как о том, что «первенцы русской свободы» считали «своими» А.П. Ермолова, Н.С. Мордвинова, М.М. Сперанского (их планировалось включить в состав Временного правительства). В.М. Бокова и О.И. Киянская превосходно показали, что Тайному обществу сочувствовал весьма обширный сектор имперского истеблишмента (даже близкие к самому «верху» П.М. Волконский и А.Ф. Орлов), многие из представителей которого (например, П.Д. Киселев) были знакомы с «Русской правдой» и одобряли ее содержание[227]. Вряд ли случайным можно считать членство в Тайном обществе таких успешных в будущем бюрократов, как М.Н. Муравьев и Я.Д. Ростовцев[228], или представителей младших поколений таких фамилий, как Витгенштейны, Коновницыны, Раевские, Чернышевы… Этому не нужно удивляться, декабризм – идеология именно дворянская, напрямую вытекающая из интересов наиболее прогрессивной части «благородного сословия», которое, собственно, и инициировало русский национализм в своих социально-политических интересах[229]. Многочисленных «симпатизантов» декабризма оттолкнула от него вовсе не программа и даже не столько радикальные средства, предложенные для реализации последней (далеко не все члены тайного общества были сторонниками вооруженного восстания), сколько его поражение, оплаченное кровью и репрессиями. Такой массовой «чистки» русское дворянство не знало никогда в «петербургский период» (даже в эпоху бироновщины). Следствием этой психополитической травмы стал поиск дворянской элитой иных путей развития России.
Декабризм, будучи одним из наиболее ярких проявлений русского национализма, «выпал» из его истории по вполне объективным причинам. Его вожди и участники были либо казнены, либо «изъяты из обращения» (Герцен) на тридцать лет. За это время сформировались другие версии националистической идеологии (славянофильство и западничество) вне прямой связи с «людьми 14 декабря», чьи программные документы были просто-напросто недоступны. Поднявший на щит декабристов в 1850-х гг. Герцен «присвоил» их себе как «предшественников» и вписал в качестве родоначальников в историю «русского освободительного движения», интерпретировав идеологию Тайного общества в духе собственных воззрений. Эта трактовка оказалась чрезвычайно влиятельной, тем более что «Русская правда» впервые была издана только в начале XX в.
Между тем вернувшиеся из ссылки декабристы, первоначально Герцена высоко ценившие, вскоре, в 1863 г., оказались с ним по разные стороны баррикад, вместе с Катковым, похвалы которому нередки в их переписке[230]. Некоторые из них (Завалишин, Свистунов) стали литературными сотрудниками катковских изданий. Своих единомышленников «первенцы русской свободы» искали именно среди националистов новой формации. Сочувственные ссылки на М.П. Погодина находим, например, у Штейнгейля и Поджио[231]. С симпатией относились многие декабристы к славянофилам. Волконский 13 января 1857 г. писал И. Пущину из Москвы: «Я здесь довольно часто вижу некоторых славянофилов, странно, что люди умные, благонамеренные – [придают столько значения своему платью (в оригинале фраза по-французски. –
Интересно, однако, что, если декабристы видели в позднейших националистах своих продолжателей и единомышленников, то последние не только не признавали связи с ними, но, напротив, старательно от нее открещивались (тот же Достоевский). Люди другого поколения, воспитанные под жестким прессом николаевского режима, они уже не чувствовали государство «своим» и потому не могли совместить в себе, подобно «детям 1812 года», пафос борьбы за политическую свободу с национально-государственным патриотизмом. Славянофилы, Катков и Достоевский отказались от первого, Герцен – от второго. В обоих случаях государство приобрело трансцендентный, а не имманентный характер, только в первом случае оно либо обоготворялось (Катков), либо становилось закрытой в себе сферой, четко отделенной от общества (славянофилы); во втором же – делалось объектом ненависти и сопротивления. Западники же, сохранившие модернистский потенциал декабризма, почти совершенно не восприняли его культурный национализм.
Прославляемые славянофильско-почвенническими националистами 1840–1880-х гг. «рабьи» добродетели «смирения», «самоотречения» и проч., ставшие морально-психологической компенсацией за унижение и бессилие дворянства и интеллигенции в николаевское царствование, никак не сочетались с декабристским этосом самостоятельного, деятельного гражданина, лично отвечающего за ход истории. Кроме того, те же самые обстоятельства николаевского тридцатилетия сформировали у возмужавшего в эту пору поколения культ (квази)теоретических схем, разного рода историософий, которым многие его представители (особенно это заметно у славянофилов) последовательно подчиняли свою практическую деятельность. Декабристы же, практики по преимуществу, теории создавались ими на ходу, ad hoc. Можно видеть в этом «недостаток глубины», а можно, напротив, ценить прямой взгляд на вещи, не замутненный культурными мистификациями.
Так или иначе, но при всех противоречиях со славянофилами и Катковым декабристы выбрали их, как националисты националистов, а не Герцена, в мировоззрении которого националистический концепт тоже присутствовал, но «забивался» абстрактно-гуманитарной риторикой.
В начале XX в., после издания «Русской правды», русские националисты либерального толка из Всероссийского национального союза заинтересовались декабризмом, в их сочинениях (например, у П.И. Ковалевского) появились сочувственные ссылки на Пестеля. Но дальше настали времена, для русского национализма не слишком благоприятные. В СССР начиная с конца 1930-х гг. о национализме декабристов (как прямых предшественников большевиков) писать было не принято. Фрондирующие исследователи хрущевско-брежневских времен, вроде Н. Эйдельмана, и «оппозиционные» «мастера культуры» (Б. Окуджава, В. Мотыль с его фильмом «Звезда пленительного счастья») старательно лепили из них «шестидесятников». «Русская партия» 1860–1880-х гг. полностью отдала декабристов на откуп либералам, предавшись культу славянофилов, Достоевского и Леонтьева.
Так что нет ничего удивительного в том, что только сегодня мы начинаем понимать уникальное место декабристов в истории русского национализма. Во-первых, они в своем мировоззрении органично соединили идею демократии и идею национальной самобытности. Во-вторых, они выступили как действенная, самостоятельная политическая сила во имя реализации своих идеалов. Собственно, таким и должен быть любой нормальный национализм.
Российская государственность и этнические корпорации[236]
Одной из характерных черт российской государственности является то, что она в течение нескольких веков осуществляла важнейшие, стратегические внутриполитические решения, активно опираясь на те или иные нерусские этнические элитные корпорации, которые становились опорой власти, важнейшим ее структурным элементом, в значительной степени оттесняя от управления страной собственно русскую элиту.
Этническая корпорация, безусловно, не включает в себя весь этнос, который она представляет, и далеко не всегда вообще является полномочным представителем последнего. Но несомненно и то, что она формируется именно по этническому принципу и чаще всего претендует на указанное представительство. И используется она российской властью прежде всего из-за своей этнической чуждости основной массе населения России – великороссам. С помощью этнокорпораций власть проводила в жизнь те свои действия, которые заведомо не могли быть популярны среди русского большинства. Опираясь на них, она сохраняет свой авторитарный, неподконтрольный обществу характер. Взамен этнокорпораций получали обширные привилегии.
Когда же сложился этот замечательный тандем?
Эрнст Геллнер в своей знаменитой книге «Нации и национализм» интересно рассуждает о стратегии «оскопления», «мамелюкства», проводимой авторитарной властью для того, чтобы ее непосредственная опора состояла из людей или групп, «которые оказались бы беспомощными без поддержки пользующегося их услугами государства». Одним из наиболее распространенных вариантов «оскопления» является использование в качестве управленцев этнических групп, чуждых «туземному» населению страны.
В Средние века такая практика для европейских монархов была обычным делом. Но с появлением национальных государств она сошла на нет (что не исключает ее реанимации в связи с кризисом nation-state). На Руси, напротив, с XI в. мы ее практически не наблюдаем. Попытка Василия II после возвращения из ордынского плена использовать в качестве «мамелюков» приехавших с ним татар закончилась для великого князя плачевно – потерей зрения и престола.
Следующая «проба пера» состоялась при Иване Грозном. Его опричнина была весьма радикальной попыткой создать структуру власти, абсолютно неподконтрольную обществу, поэтому естественно, что он настаивал на своей полной инородности по отношению к русской среде, подчеркивая свое якобы нерусское – германское – происхождение. Среди опричников мы видим немало как выходцев из Западной Европы, так и восточных инородцев – татар и черкесов. Современники вообще считали, что сама идея опричнины исходила от второй жены царя – черкешенки Марии Темрюковны и ее родственников, которые, кстати, занимали видные посты в опричном корпусе. Характерно, что опричный террор бил исключительно по русской аристократии, почти вовсе не затронув азиатских выходцев. В синодике Ивана, где перечисляются его жертвы для церковного поминовения, из шести тысяч имен – всего пять тюркских.
Восточными инородцами, которым во владение отдавались земли, конфискованные у репрессированных, обильно пополнялась и главная социальная опора Грозного – поместное дворянство. Писцовые книги некоторых уездов свидетельствуют, что в результате такой политики «служилые татары» стали составлять более трети местных помещиков.
Тем не менее в силу ряда причин – полного провала опричной политики, вскоре последовавшей смерти Ивана, а затем и потрясений Смуты – этнокорпорация восточных инородцев в русском дворянстве так и не сложилась. Они, похоже, весьма быстро ассимилировались, ибо на длительное время самодержавие было вынуждено перейти к политике опоры на русское общество, и им не было никакой выгоды сохранять и культивировать свою инородность.
При Алексее Михайловиче власть снова хочет стать неподконтрольной. И когда она начала проводить непопулярную церковную реформу, вызвавшую мощный протест великорусского духовенства и низов, – так называемое старообрядчество, ей снова понадобилась инородная опора, каковой стала группа представителей малоросского духовенства, получивших польско-латинское образование и с презрением относившихся к «непросвещенным варварам-московитам».
Лучший исследователь русского старообрядчества С.А. Зеньковский пишет: «Культурное руководство европеизирующейся Имперской России конца XVII и начала XVIII века почти не имеет в своих рядах великороссов…С начала XVIII в. положение великороссов в церкви ухудшается. Церковная иерархия постепенно переходит в руки малороссов. Великороссы сами, видимо, неохотно идут в церковную администрацию, а государство их не пускает на руководящие роли в церкви, как идеологически ненадежный элемент. Позже, с 1710-х гг. великороссы оказались почти совсем оттеснены от руководства церковью киевскими монахами, захватившими епископские кафедры и Синод в свои руки. Уже в 1722 г. в Синоде 5 малороссов и 4 великоросса, в 1725 г. великороссов в Синоде еще меньше, их всего двое на пятерых киевлян. В 1751 г. Синод уже состоял из 9 епископов-малороссов и только одного великорусского протопопа».
Любопытно, что именно малоросс Феофан Прокопович ввел в широкое употребление слово «россияне». Дело дошло до того, что Елизавета Петровна в 1754 г. была вынуждена издать специальный указ: «чтобы Синод представлял на должности архиереев и архимандритов не одних малороссиян, но и из природных великороссиян». Впрочем, когда великорусское духовенство было окончательно стреножено и приручено, Екатерина II успешно использовала его для разгрома слишком уж много возомнивших о себе малоросских иерархов, посмевших сопротивляться секуляризации церковных земель.
После Петра I в российской элите начинается «немецкое засилье». Немцы исполняли функцию не только «спецов», но и наиболее надежной «опоры трона», поэтому главной помехой их вытеснению с занятых социально-политических позиций была сама императорская власть. Без ее (почти всегда) твердого и неизменного покровительства «русские немцы», составлявшие 2–3 % дворянства империи (против более чем 50 % собственно русских), недолго смогли бы сохранять за собой в среднем до трети высших постов в государственном аппарате, армии, при дворе.
«Русские дворяне служат государству, немецкие – нам», – с замечательной точностью сформулировал суть дела Николай I.
Даже к 23 февраля 1917 г. в разгар войны с Германией и в разгар весьма шумной кампании по борьбе с «немецким засильем» сановники с немецкими фамилиями среди основных категорий правительственной элиты составляли от 10 до 25 %.
Не нужно быть антисемитом, чтобы признавать особую роль евреев в становлении советской государственности. Ленин прямо говорил, что евреи спасли большевиков, ибо русская интеллигенция бойкотировала коммунистическую власть, а евреи охотно пошли к ней на службу, что давало отличные шансы для социального продвижения вверх. Они сделались передовым отрядом «социалистической модернизации», которую большинство русских отвергало.
Израильский историк Жозеф Тартаковский пишет: «Бесспорно, что доля участия евреев в руководстве СССР в период с 1917 по 1952 год была очень велика, значительно больше, чем была доля евреев в населении СССР. Более того, и в абсолютных цифрах количество евреев в составе руководства СССР значительно превышало количество деятелей любой другой национальности, разумеется, кроме русских. Так, с 1917 по 1952 г. в состав руководства СССР входили 68 евреев, тогда как за этот же период в состав руководства СССР входили 49 украинцев, 34 армянина, 26 грузин, 23 латыша, 16 белорусов, 14 азербайджанцев, 13 поляков, 12 туркмен и т. д. При этом надо учесть, что большинство из деятелей – неевреев входили в состав руководства своих союзных республик, тогда как у евреев на территории СССР никогда не было своего национального образования (не считать же таковым ублюдочную Еврейскую автономную область)».
Симптоматично непропорционально высокий процент евреев наблюдается в советских карательных органах (до 1938 г.). По данным, размещенным на сайте общества «Мемориал», получается, что на 1 октября 1936 г. в верхушке НКВД русские составляли 30 %, евреи – 39 %.
Английский историк Джеффри Хоскинг прямо утверждает, что евреи в СССР 1920–1930-х гг. «в известном смысле… заняли место немцев в царской администрации как этническая группа, обладающая влиянием, непропорциональным своей долей в составе населения, что стало возможным благодаря их более высокому уровню образования и сильной преданности правящей системе».
С 1960-х гг. евреи в связи антиизраильской политикой Москвы из самой просоветской этнической группы превратились в самую антисоветскую. Но в 1990-х гг. они снова явились «проводниками модернизации», на сей раз капиталистической, поддержали антинародные реформы Ельцина и стали влиятельнейшей этнической группой в составе новой правящей элиты, достаточно вспомнить такие персоны, как Б. Березовский, В. Гусинский, М. Ходорковский и т. д. Журналист Л. Радзиховский в своей знаменитой статье «Еврейское счастье» (1996) ликовал: «…евреи сегодня в России после 20 лет непрерывной эмиграции молодых и самых энергичных из них оказались сильнее, чем 20 лет назад. Больше того, рискну предположить, что евреи имеют больший удельный вес в русской политике и бизнесе, чем в политике и бизнесе любой другой христианской страны».
В нулевые еврейское влияние несколько поубавилось, хотя и осталось весьма значительным.
Нынешние фавориты Кремля – чеченцы – не составляют значительного процента в центральной российской администрации. Но очевидно, что Чечня имеет в составе РФ особый правовой статус, по сути выпадающий из общефедерального поля, притом что чеченцы чувствуют себя на территории всей России как самый привилегированный этнос. Посадка Аракчеева, изъятие тома энциклопедии издательства «Терра», «дело Вдовина» – такое не позволяется ни одной этнической корпорации. За что чеченцам такие преференции? За то, что Кадыров как бы гарант спокойствия на Кавказе? За 110-процентную поддержку «ЕР» на выборах?
А может, правы те эксперты, которые считают, что дело в личной лояльности Кадырову верховной власти, которая (лояльность) может стать залогом того, что в случае возможных социальных потрясений верховная власть получит поддержку субъекта федерации, обладающего боеспособными вооруженными формированиями?
Привилегированный статус избранных нерусских этнокорпораций и антидемократизм российской власти – вещи напрямую взаимосвязанные и порожденные одной и той же причиной: отсутствием в России русского национального/демократического государства. Естественно, что обе эти силы жизненно заинтересованы в том, чтобы оно так и не появилось.
«Хозяева» против «наемников». Русско-немецкое противостояние в императорской России[237]
В данной работе русско-немецкий этноконфликт рассматривается исключительно как внутренний для Российской империи, то есть как конфликт между русскими и «русскими немцами» – немцами, проживавшими в России либо в качестве подданных империи, либо в качестве подданных других государств, находящихся на русской службе или владеющих какой-либо собственностью в российских пределах. Характерными особенностями этого этноконфликта являются, во-первых, его преимущественно «холодное» протекание (исключение – период Первой мировой войны), а во-вторых, его локализация в рамках внутриэлитного социокультурного пространства (опять-таки, за исключением 1914–1917 гг., когда он выплеснулся «на улицу»).
Нет сомнений, что привлечение немцев (как и иностранцев вообще) в Россию сыграло важную и нужную роль в процессе модернизации страны, но со временем (во всяком случае, с начала XIX в.) необходимость большого количества нерусских специалистов отпала, воспитались уже достаточно квалифицированные (и весьма многочисленные) отечественные кадры, карьерному продвижению которых иноземцы, обосновавшиеся на самых выгодных местах, и объективно, и субъективно препятствовали. «Ученики» перестали нуждаться в «учителях» (весьма распространенная метафора в русском антинемецком дискурсе). Однако – чем дальше, тем больше – немцы исполняли функцию не только «спецов», но и наиболее надежной «опоры трона», поэтому главной помехой их вытеснению с занятых социально-политических позиций была сама императорская власть. Без ее (почти всегда) твердого и неизменного покровительства «русские немцы», составлявшие 2–3 % дворянства империи (против более чем 50 % собственно русских), недолго смогли бы сохранять за собой в среднем около 20 % высших постов в государственном аппарате, армии, при дворе…
С другой стороны, борьба с «немецким засильем», инициированная русским дворянством, явилась одной из важнейших стратегий последнего, направленных на ограничение власти самодержавия в свою пользу[238]. Стратегия эта стала особенно эффективной в националистическую эпоху, когда Романовы воленс-ноленс объявили себя русскими националистами и их симбиоз с немцами (от коего они отказаться не могли) было легко трактовать, перефразируя Милюкова, то ли как глупость, то ли как измену. Кроме того, «антинемецкая партия», нанося удар в это больное место самодержавия, могла оставаться на вполне легальной почве (что, однако, как свидетельствует биография Ю.Ф. Самарина, не избавляло ее представителей от крупных неприятностей), не вступая на путь прямой политической борьбы. Последняя, впрочем, как показывают примеры декабристов и Герцена, также включала в себя в качестве немаловажного элемента германофобскую пропаганду.
Очень серьезный вопрос: кого из «русских немцев» считать «немцами», а кого – «русскими», то есть окончательно обрусевшими. Для XVIII в. он решается просто: перешел в православие – русский, остался лютеранином – немец. Тогда конфессиональная принадлежность, по сути, сливалась с этнонациональной (характерно, что ни Бирон, ни Миних, ни Остерман в православие не переходили). Но для XIX и (особенно) начала XX в., когда национальность делается политической и светски-культурной категорией, а религиозность верхов становится все более формальной, такой подход уже не работает: лютеране П.И. Пестель и В.К. Кюхельбекер оказываются пламенными русскими националистами; с другой стороны, переход в православие, вызванный, положим, карьерными соображениями, не обязательно отменяет немецкую идентичность (например, депутат Государственной думы, активно защищавший там немецкие интересы, барон А.Ф. фон Мейендорф был православным (и даже русским по матери – тетке П.А. Столыпина), но считал себя немцем)[239]. В каждом конкретном случае этот вопрос нужно рассматривать отдельно, – при нынешнем уровне изученности проблемы обобщающие выводы были бы преждевременными.
«Русские дворяне служат государству, немецкие – нам»
Эта знаменитая фраза Николая I, кочующая из статьи в статью, из книги в книгу[240], предельно точно отражает главную причину возникновения и остроты русско-немецкого противостояния, проходившего главным образом как конфликт внутри «благородного сословия» Российской империи. Замечательно, что все три стороны конфликтного «треугольника» – самодержавие, русские дворяне, немецкие дворяне – совершенно согласны в трактовке этой причины.
К.Н. Леонтьев вспоминал, как И.С. Аксаков в 1857 г. говорил при нем: «“Остзейские бароны и другие наши немцы внушали покойному Государю [Николаю I] следующую мысль. – Для коренных русских – нация русская, русский народ дороже, чем Вы. – Нам же нет дела до русской нации; мы знаем только Вас, Государя вообще. – Мы не русской нации “хотим” служить; мы своему Государю хотим быть верными. – Но так как наш Государь есть в то же время и Российский император, – то, служа Вам верой и правдой, мы служим и России”. – Аксаков находил, что эта постановка вопроса ложная и вредная для России; – ибо русский народ доказал на деле не раз свою “потребность” в смодержавии и без всяких Немцов»[241]. В 1860-х гг. Аксаков излагал эту мысль уже печатно в газете «День»: немцы, «преданные рсскому престолу <…> проповедуют в то же время бой на смерть русской народности; верные слуги рсского государства, они знать не хотят русской змли…»[242]. Ранее в «Письмах из Риги» (1849) Ю.Ф. Самарин призывал обратить внимание на распространенное среди «русских немцев» изречение – «Да, мы подданные русского императора, но с Россиею мы не хотим смешиваться», – которое, по его мнению, «заключает в себе задушевную мысль остзейцев»: «Мы будем иметь дело исключительно с правительством, но не хотим иметь дела с Россиею, и если нас вздумают в том упрекать, мы зажмем рот обвинителю этими словами: мы верноподданные государя, мы служим ему не хуже вас, больше вы ничего от нас требовать не вправе»[243].
Защитник остзейских интересов Ф.В. Булгарин в донесении в Третье отделение (1827) вполне подтверждал правоту Аксакова и Самарина: «Остзейцы вообще не любят русской нации – это дело неоспоримое. Одна мысль, что они будут когда-то зависеть от русских, приводит их в трепет… По сей же причине они чрезвычайно привязаны к престолу, который всегда отличает остзейцев, щедро вознаграждает их усердную службу и облекает доверенностью. Остзейцы уверены, что собственное их благо зависит от блага царствующей фамилии и что они общими силами должны защищать престол от всяких покушений на его права. Остзейцы почитают себя гвардией, охраняющей трон, от которого происходит все их благоденствие и с которым соединены все их надежды на будущее время»[244].
Впрочем, и сами бароны не делали тайны из своих взглядов по этому вопросу. Известный остзейский публицист Г. Беркгольц писал в 1860 г. предельно откровенно: «Прибалтийские немцы имеют полное основание быть всей душой за династию, ибо только абсолютная власть царя оберегает их. Между тем любая русская партия, демократическая, бюрократическая или какая-нибудь сожрет их, едва лишь она добьется решающего перевеса»[245]. Ему вторил его единоплеменник граф А.А. Кейзерлинг, попечитель Дерптского учебного округа в 1860-х гг.: «Пока царь властвует над нацией, существуем и развиваемся на давно испытанной основе также и мы»[246]. К. Ширрен полагал, что Остзейскому краю самодержавием гарантирована «обособленность от господствующей расы [то есть русских] и от ее национальной культуры» и что немцы «кроме принадлежности к одному и тому же государству» не имеют «ничего общего с русским народом»[247]. В. фон Бок утверждал, что Остзейский край верен императору только потому, что в его лице почитает хранителя своих привилегий[248]. Г. фон Самсон констатировал в 1878 г.: «Каких бы годных, верных и преданных слуг и защитников Лифляндия не давала своим Государям – всегда существовали одни только личные отношения между подданными и монархом…»[249]
Итак, все стороны согласны в том, что русские дворяне служат России, а немецкие – императорскому дому. Различно лишь отношение к этому факту: самодержавие и немцев такой модус вивенди не только устраивает, но и видится единственно возможной формой взаимоотношений, русских – возмущает и оскорбляет. Они мыслят империю как русское национальное государство и потому требуют от немцев лояльности не только к монарху, но и к русской нации в целом, которую русское дворянство, собственно, и представляет. Вместо этого нелояльные русской нации немцы не только не дискриминированы, а, напротив, занимают первые места рядом с монархом. «Наемников» явно предпочитают «хозяевам» (ибо русские дворяне, по их мнению, такие же хозяева России, как и император), которые оттеснены от власти, благодаря, по словам Ф.И. Тютчева, «привилегиям, часто необоснованным, инстинктивному, так сказать, сочувствию, которое они [немцы] находили в самом центре верховной власти». Отсюда, считает поэт, и проистекает русская германофобия: «
Метафора «наемники» применительно к «русским немцам» весьма распространена в текстах позапрошлого века. Ф.Ф. Вигель, возмущаясь назначением барона Кампенгаузена на высокий государственный пост, задает риторический вопрос: «…когда знатные чада России любят себя гораздо более, чем ее, почему не употреблять
Противостояние «хозяев» и «наемников» протекало в различных сферах российской жизни.
Арена борьбы: двор, администрация, армия
Немецкий вопрос в России возникает только при Петре I. Разумеется, немцы жили на русской земле и находились на русской службе в качестве специалистов по военному делу и раньше, но тогда возможность «для иностранца проникнуть в политическую элиту России» практически отсутствовала, «минимальные шансы давала лишь полная ассимиляция иностранца с отказом от собственной идентичности через принятие русского подданства и крещение в православие, но и при этом ему приходилось в лучшем случае довольствоваться ролью советника»[255]. Только благодаря петровским реформам с их явно выраженным предпочтением личных заслуг перед знатностью рода стало возможным «массовое пришествие “немцев” из разных стран <…> Именно тогда узкий круг специалистов увеличился до 10 тысяч человек»[256]. Кроме того, после Ништадтского мира со Швецией (1721) в состав империи вошли Лифляндия и Эстляндия, «благородное сословие» коих представляли исключительно немцы, также влившиеся в российскую социально-политическую элиту.
Первоначально немцы заняли весьма весомое место в армии и на флоте, поскольку Петр видел в них главных агентов европеизации вооруженных сил. В 1709 г. (после Полтавы) российский генералитет на 64,3 % (33 человека из 51) состоял из иностранцев, среди которых немцев – 63,6 % (21 человек), то есть 41,2 % от общего состава[257]. Значительно меньше (но также весьма изрядно) немцев было среди гражданских чиновников: всего иноземцы составляли примерно четверть членов коллегий, из них большинство (79 %) – немцы[258].
Уже тогда обилие иностранцев вокруг царя вызывало серьезное недовольство «природных русских». Ф.Х. Вебер, выходец из Брауншвейга, почти четыре года стоявший на русской службе, в своих записках сообщает, что «московиты» повинуются петровскому повелению учиться у иностранцев «с затаенною гордостию, которая мешает им вникнуть в то, чему их обучают, и заставляет их думать о себе как о народе передовом, более ученом и смышленом, чем
Политику Петра по привлечению иноземцев последовательно продолжали все его преемники. В 1729 г., в «антизападническое» правление Петра II, при котором столица символически снова вернулась в Москву, в полевой армии служил 71 генерал, из них 41 иностранец (то есть 57,7 %). А всего нерусских генералов и обер-офицеров (считая майоров) было 125 человек из 371 (то есть 34 %). В 1725 г. все высшие офицеры флота (за исключением Ф.М. Апраксина и еще двух человек) являлись иностранцами[260]. Иноземцы на русской службе получали жалованье в полтора-два раза больше, чем «природные русские». В декабре 1729 г. такую же привилегию получили немцы – российские подданные из Остзейского края[261].
Таким образом, исследователи, оспаривающие известный афоризм Ключевского: при Анне Иоанновне «немцы посыпались в Россию, точно сор из дырявого мешка»[262], – разумеется, правы. Немцы «посыпались» в Россию гораздо раньше. Более того, именно при Анне их преимущества несколько поубавились: в 1732 г. было отменено упомянутое выше различие в жалованье между русскими и иностранцами вкупе с остзейцами. Процент же иноземцев в армии вырос не слишком сильно. В 1738 г. нерусских генералов и обер-офицеров было 192 из 515 (то есть 37,3 %). Во флоте их стало значительно меньше: в 1741 г. из 20 капитанов – 13 русские[263]. В 1722 г. из 215 ответственных чиновников государственного аппарата «немцев» было 30 человек, в 1740 – 28[264]. В 1731 г. правительство Анны Иоанновны установило в Шляхетском корпусе процентную норму для принятия «русских немцев» и иноземцев: 50 мест на 150 для русских[265].
Все так, и конечно же трактовка бироновщины, характерная для позапрошлого века («это была партия немцев, захвативших, можно сказать, Россию в полон» – П.К. Щебальский[266]), страдает явным преувеличением. Но впадение в другую крайность – отрицание этнического конфликта между русскими и немцами в эту эпоху, дезавуирование понятий «русская» и «немецкая» «партии» – также не слишком продуктивно[267]. Во-первых, отмечая отсутствие роста процентного присутствия немцев в армии и госаппарате, борцы с «бироновским мифом» обычно игнорируют
Скажем, Н.Н. Петрухинцев, опираясь на обширный архивный материал, интересно реконструирует их борьбу в начале 1730-х гг. По его мнению, с середины июня по декабрь 1730 г. «разыгрался основной раунд борьбы между русской знатью и новым окружением императрицы», последнее он именует «немецкой группировкой»[271]. Центром консолидации «антинемецкой группировки» сделался Сенат, в свою очередь, немцы тоже консолидировались и сумели расколоть противников, например, А.М. Черкасскому была навязана помолвка его дочери с Р. Левенвольде, который эту помолвку разорвал, как только победа немцев стала очевидной. А после смерти фельдмаршала М.М. Голицына (декабрь 1730 г.) «организованное сопротивление русской знати было в основном сломлено. Ее группировка превратилась аморфное скопление недовольных, неспособных к организованным действиям, продолжавшее сдачу позиций»[272]. Затем в 1731 г. последовали арест и суд над фельдмаршалом В.В. Долгоруким, сказавшим что-то нелестное в адрес императрицы, о чем последней доложили два немца – князь Гессен-Гомбургский и майор Альбрест. В 1732 г. под контроль «немецкой группировки» попали Военная (возглавил Миних) и Адмиралтейская (возглавил протеже Остермана и Бирона Н.Ф. Головин) коллегии. Это знаменовало «полную победу» «немцев»[273]. И лишь только после нее между победителями начались внутренние распри, катализатором которых стал Миних, претендовавший на первую роль и настроивший против себя Остермана и К. Г. Левенвольде, а позднее столкнувшийся с Бироном. «Как господство немцев было приготовлено усобицею между способными русскими людьми, оставленными Петром Великим, так теперь падение немецкого господства приготовляется раздором, усобицею между немцами, которые губят друг друга»[274]. Не правда ли, история почти трехсотлетней давности очень напоминает события нашего недавнего прошлого – господство «семибанкирщины» в «лихие 90-е» и «иудейские войны» внутри ее?
Свидетельств о том, что русские воспринимали бироновщину именно как господство «немецкой группировки», предостаточно в донесениях иностранных дипломатов, следственных показаниях, мемуарах и дневниках современников. К.Г. Манштейн, например, в своих записках отмечал, что «до некоторой степени можно извинить эту сильную ненависть русских дворян к иноземцам», ибо «в царствование Анны все главнейшие должности были отданы иноземцам, которые распоряжались всем по своему усмотрению, и весьма многие из них слишком тяжко давали почувствовать русским власть, бывшую в их руках»[275]. Антинемецкие настроения проникали и «в народ», в собрании народных песен П.В. Киреевского есть песня о молодом сержанте, который «в раздумье горько плакал» о том: «Что нами теперь властвует / И не русский князь отдает приказ, / А командует, потешается / Злой тиран Бирон из Немечины»[276]. В свою очередь, и властвующие немцы не слишком прятали свою русофобию, леди Рондо, жена английского посла в России, писала о Бироне: «Он презирает русских и столь ясно выказывает свое презрение во всех случаях перед самыми знатными из них, что, я думаю, однажды это приведет к его падению»[277]. Да, на властной вершине были и русские, но там удерживались только те из них, кто умел подлаживаться к немцам и не пытался проявлять самостоятельности. Опалы А.И. Румянцева, А.В. Макарова[278], В.Н. Татищева[279], гибель А.П. Волынского это ясно доказывают. В размышлениях и планах последнего (каковы бы ни были его
Продолжившееся (несмотря на устранение Бирона) при наследниках Анны Иоанновны – Иване VI и Анне Леопольдовне «немецкое засилье» стало одной из важнейших причин свержения «брауншвейгского семейства» и воцарения Елизаветы Петровны[281]. Любопытно, что шведы, начавшие в 1741 г. войну против России, пытались использовать «немецкий» фактор в своих политических целях. От имени фельдмаршала Левенгаупта распространялся манифест, в котором говорилось, что «королевская шведская армия вступила в русские пределы не для чего иного, как для получения <…> удовлетворения шведской короны за многочисленные неправды, ей причиненные
Другое дело, что «немецкая партия» была лишь орудием самодержавия, а не наоборот, как полагали многие историки позапрошлого столетия, перелагавшие, таким образом, вину за преступления последнего на первую. Я склонен согласиться с И. Курукиным в том, что бироновщина «означала не столько установление “немецкого господства”, сколько создание лояльной управленческой структуры <…> Бирон и другие деятели той поры <…> “достраивали” именно петровскую машину управления…»[283]. Самодержавие в лице Анны Иоанновны попыталось порвать свою зависимость от русского дворянства, образовавшуюся в 1727–1730 гг., используя как «точку опору» служащих не государству, а
Показателен в этом отношении принцип комплектования новых гвардейских Измайловского и Конногвардейского полков (1730), созданных в качестве противовеса «старым» Семеновскому и Преображенскому, выразителям дворянских интересов[284]. В указе об образовании Измайловского полка говорилось: «А офицеров определить из лифляндцев и курляндцев и прочих наций иноземцев и из русских, не определенных против гвардии рангами», то есть не входивших в гвардейские чины[285]. В результате: «В общем составе офицеров Измайловского полка иностранцы составляли меньшинство (27 из 76, то есть 35,5 %), однако именно они занимали все ключевые позиции в полку: среди высших офицеров (включая капитанов – командиров рот) русских было только 3 из 14 чел., то есть 21,1 %, только один был майором»[286]. Командиром полка стал обер-шталмейстер К.Г. Левенвольде, после его смерти (1735) эту должность приняла сама императрица, подполковником – шотландец Джеймс Кейт, одним из двух майоров – Густав Бирон, брат временщика. Рядовой состав набирался из украинских однодворцев. В Конногвардейском полку из 37 офицеров 15 человек (40,5 %) оказались иностранцами, причем среди обер-офицеров (включая ротмистров) – 7 из 11 (64,6 %)[287].
Характерно, что, когда самодержавие отступало перед дворянством, шло с ним на компромисс (при Елизавете Петровне и Екатерине II) количество немцев в
Бироновщина надолго осталась для русского дворянства самым жутким символом самодержавного произвола[288], даже в Николаевскую эпоху такие полярно разные люди, как Вигель и Герцен, используют этот жупел как обозначение «немецкого тиранства». Больше никогда немцы не достигали таких высот, но, с другой стороны, именно с этой поры остзейские немцы «закрепили за собою около 25 % должностей в армии»[289]. Устойчивые позиции немцев в армии и госаппарате сохранялись и в «национальное царствование» Елизаветы (8,2 % гражданских служащих в центральных учреждениях страны, 2 из 5 полных генералов, 4 из 8 генерал-лейтенантов, 11 из 31 генерал-майоров[290]), и позднее (в 1762 г. иностранцы составляли 41 % высшего офицерства, из них три четверти – немцы[291]).
И. Курукин считает, что в «постбироновскую» эпоху Россия «переболела немцами» и «природные русские дворяне уже не смущались присутствием “немцев” на всех этажах служебной лестницы»[292]. Поразительное заявление для столь компетентного историка, каковым, несомненно, является его автор! Очевидно, он никогда специально не занимался этим вопросом, хотя даже люди просто более-менее начитанные помнят ерническую просьбу А.П. Ермолова к Александру I: «Государь, произведите меня в немцы!»
На самом деле немецко-русское соперничество при дворе, в армии, администрации и т. д. – постоянный и устойчивый сюжет
Вигель в своих мемуарах приводит эпизод, ярко раскрывающий «механику» немецкой корпоративности. Его, из-за фамилии (на самом деле он по отцу – из обрусевших финнов), принял за «
Да, к немецкой корпорации примыкали и другие иностранцы, и порой даже «природные русские», из-за тех или иных своих личных выгод, но ядро ее, несомненно, однородно-этническое – германское. Так же как и противостоящие немцам «природные русские» нередко имели в своих рядах этнических немцев, но только тех, которые выламывались из немецкой корпорации и пытались ассимилироваться в русских, стать членами «малой» русской нации, которой себя осознавала элита русского дворянства. Но и многие вполне обрусевшие немцы предпочитали держать сторону более влиятельной «немецкой партии». Тот же Вигель пишет о министре финансов графе Е.Ф. Канкрине (подлинная фамилия – Канкринус): «Кажется с окончательным “ин”, женившись на русской, чего бы стоило Егору Францевичу сделаться совершенно русским? Нет, звание немца льстило его самолюбию, а звание русского, в его мнении, унизило бы его»[294]. Упоминается у Вигеля и начальник канцелярии Государственного совета Иван Андреевич Вейдемейер – «незаконнорожденный сын русских родителей, православной веры, получил он от них немецкое прозвание, как талисман; и действительно, оно одно отверзало ему путь к почестям…»[295].
Повторяю, история этого вполне прозаического и рутинного служебного этноконфликта еще не написана и требует огромной и кропотливой архивной работы. Но даже и по хорошо известным источникам он легко фиксируется.
Возьмем, например, армию. Во второй половине XVIII в. русские офицеры задавались вопросом: «Зачем нам нужно так много иностранных офицеров?», отмечая, что последние затрудняют продвижение наверх способным «природным русским»: «Немцы нелюбимы в нашей армии… Они интриганы, эгоисты и держатся друг за друга, как звенья одной цепи»[296]. В 1812 г. в неудачах начала войны не только общество, но и войска – сверху донизу – винили «немца» М.Б. Барклая-де-Толли (у нас распространено представление, что он «шотландец», но шотландцем был его далекий предок, перебравшийся в Ригу и основавший вполне немецкий бюргерско-дворянский род). Н.Н. Муравьев-Карский вспоминал: «Начальник первой Западной армии, Барклай-де-Толли, без сомнения, был человек верный и храбрый, но которого по одному имени солдаты не терпели, единогласно называя его Немцем и изменником. Последнего наименования он, конечно, не заслуживал; но мысль сия неминуемо придет на ум солдату, когда его без видимой причины постоянно ведут назад форсированными маршами. <…> Что же касается до названия Немца, произносимого со злобою на Барклая, то оно более потому случилось, что он окружил себя земляками, которых поддерживал, по обыкновению своих соотечественников.
По 10–20-м гг. XIX в. мы имеем замечательный материал – переписку генералов А.А. Закревского, П.М. Волконского, А.П. Ермолова и П.Д. Киселева, членов «русской партии» в армейском руководстве (к ней были близки также Н.Н. Раевский и многие декабристы). Борьба между Волконским и бароном И.И. Дибичем за место начальника Генерального штаба (закончившаяся торжеством Дибича, поддержанного А.А. Аракчеевым[299]) воспринималась русскими генералами именно как борьба «русских» и «немцев». «…Отказ ваш от возвращения, – писал Закревский Волконскому 4 декабря 1823 г., – истребит все доброе, вами с таким трудом заведенное, и предаст все на съедение
Если армия была местом более-менее равноправного русско-немецкого соперничества[303], то МИД со времен Анны Иоанновны[304] являлся, по сути, немецкой вотчиной, где русские играли вторые-третьи роли. «Мы как сироты в Европе, – жаловался в 1818 г. Ф.В. Ростопчин. – Министры наши у чужих дворов быв не русскими совсем для нас чужие»[305]. Пика эта ситуация достигла в долгое министерство графа К.В. Нессельроде (1828–1856), когда 9 из 19 российских посланников исповедовали лютеранство[306]. По свидетельству дочери Николая I великой княжны Ольги Николаевны: «При Нессельроде было много блестящих дипломатов, почти все немецкого происхождения, как, например, Мейендорф, Пален, Матусевич, Будберг, Бруннов. Единственных русских среди них, Татищева и Северина, министр недолюбливал, как и Горчакова»[307]. О том, как относились к своим немецким коллегам «природные русские» дипломаты, можно судить по письмам Ф. Тютчева (долгое время служившего в МИД) А.М. Горчакову. В одном из них (1859) поэт приписывает внешнеполитический курс России на союз с Австрией этническому происхождению верхушки дипломатического ведомства: «Это эмигранты, которые хотели бы вернуться к себе на родину»[308]. В другом (1865) сравнивает положение Горчакова с положением Ломоносова в Академии наук: «Сам Ломоносов имел своих Нессельроде, своих Будбергов, и все русские гении во все времена имели своих <…> соперников более заурядных, старавшихся и нередко умудрявшихся их оттеснять и притеснять…»[309] Отставка Нессельроде и замена его на Горчакова была воспринята в обществе как победа «русской партии» над «немецкой». О. Бодянский в дневнике 1856 г. передает следующий слух: «Рассказывают, будто на вопрос государя [Александра II], отчего новый министр иностранных] дел (кн[язь] Горчаков) представляет в посланники к лондонскому двору Хрептовича, а не Брунова, который там был так долго, Горчаков отвечал:
С течением времени, однако, ситуация изменилась не слишком радикально. Российские дипломаты немецкого происхождения в XIX – начале XX в. служили практически во всех странах мира, кроме Касселя, Папской области, святейшего престола, Тосканы, Сиама (Бангкока), Абиссинии, Марокко. Наибольшее количество немецких дипломатов находилось в Вюртемберге – 54,5 % (12 из 22 человек). В абсолютных значениях – в Саксен-Веймаре – 80 % (8 из 10 чел.). В Австрии / Австро-Венгрии их было 27,8 % (5 из 18), в Великобритании – 50 % (8 из 16), в Дании – 75 % (6 из 8), в Италии – 60 % (3 из 5), в Пруссии / Германской империи – 62,5 (10 из 16), в США – 38,9 % (7 из 18), во Франции – 44,4 % (8 из 18), в Японии – 50 % (5 из 10) и т. д.[311] М.О. Меньшиков в 1908 г. по мидовскому ежегоднику насчитав около двухсот «людей нерусского происхождения» из 315 штатных единиц, служащих за границей, подчеркнул «обилие необруселых немцев» среди них[312]. Даже в 1915 г. 16 из 53 высших мидовских чиновников носили немецкие фамилии[313]. Иные из них действительно продолжали оставаться практически «необруселыми». Например, посол в Лондоне граф A. К. Бенкендорф «с трудом владел русской речью и единственный из русских представителей с разрешения государя до конца жизни (1916 г.) доносил в МИД на французском языке. <…> Писать по-русски он совсем не мог. <…> Не случайно <…> что националистическая печать выбрала для своих нападок по поводу “иностранных фамилий” в дипломатическом ведомстве именно Лондон, так как
Немецкая группа играла большую роль в Государственном совете. При Николае I 19 из 134 его членов были балтийскими немцами[315]. В 1906–1917 гг. из 202 сановников, входивших в него, 54 носили немецкие фамилии, то есть более четверти[316], если же учитывать только неправославных немцев, то и тогда их получается немало – 12,1 %[317]. Вот как характеризует деятельность «балтийского лобби» рубежа XIX–XX веков член Госсовета B. И. Гурко: «Наши немецкие бароны относились в общем хотя и добросовестно, но по существу довольно равнодушно ко всем законодательным предположениям, не затрагивавшим так или иначе Остзейских провинций. Но зато все, что сколько-нибудь задевало интересы этого края, а в особенности его дворянства, вызывало с их стороны чрезвычайно согласованную и деятельную работу. Старания их при этом не ограничивались защитой своих интересов в самом Государственном совете. Имея своих сородичей во всех ведомствах, и прежде всего в “сферах”, они пускали в ход самые разнообразные пружины для достижения намеченной ими цели»[318]. Естественно, что остзейский вопрос был важнейшим полем для русско-немецкого конфликта, о чем подробнее ниже.
Немцы как враги и/или конкуренты
«Холодная» русско-немецкая война создала в русском дворянском самосознании крайне негативный образ противоборствующей стороны. Подлинной энциклопедией русского «немцеедства» следует признать записки Вигеля (ему также принадлежит брошюра, вышедшая за границей в 1844 г. на французском языке, «Россия, завоеванная немцами», в которой, по сочувственному отзыву известного литератора М.А. Дмитриева, «много правды»[319]). В них немцы мифологизированы и демонизированы до предела, в вину им ставится буквально все. Они разбазаривают азиатские владения России: «Бирон, немец или латыш, Бог его знает, даром отдал Даурию, а русский Потемкин хотел опять ее завоевать. Все великие помыслы о славе России, исключая одной женщины [Екатерины II], родятся только в головах одних русских…»[320] Немецкие генералы (Беннигсен при Прейсиш-Эйлау, Кнорринг в Русско-шведскую войну начала 1808–1809 гг., Дибич в Русско-турецкую войну 1828–1829 гг. и при подавлении польского мятежа 1830 г.) крадут русские победы: «…они великие мастера останавливать вовремя русское войско <…> на все решительное, отчаянное предпочтительно должно употреблять русских <…> часто немецкая осторожность отнимает у нас весь плод наших успехов»[321]. Немцы занимают ключевые места в полиции и организуют репрессии против русских: «Со времен царя Ивана Васильевича Грозного секретною этою частию почти всегда у нас заведывают немцы. Мы находим в истории, что какой-то Колбе да еще пастор Вестерман и многие другие пленники, желая мстить русским за их жестокости в Лифляндии, добровольно остались при их мучителе и составляли из себя особого рода полицию. Они тайно и ложно доносили на бояр, на всякого рода людей и были изобретателями новых истязаний, коими возбуждали и тешили утомленную душу лютого Иоанна. С тех пор их род не переводился ни в Москве, ни в целой России. Всякому новому венценосцу предлагали они свои услуги…»[322] Даже Манифест о вольности дворянства, по Вигелю, плод немецкой интриги: «…немцы <…> были уверены, что обеспеченные насчет прав своего потомства, ленивые наши дворяне станут убегать от службы, и все места, вся власть останутся в их руках»[323].
Немцы в изображении Вигеля – преимущественно серые посредственности, добивающиеся чинов исключительно с помощью этнической солидарности и пристрастного покровительства верховной власти. Скажем, именно так он характеризует министра иностранных дел в 1806–1807 гг. барона А.Я. Будберга: «…судя по догадкам, можно себе вообразить его немцем, довольно образованным для того времени, где нужно искательным, терпеливым и молчаливым, и следственно, по наружности глубокомысленным. <…> Попробовал бы русский быть столь ничтожным, как Андрей Яковлевич Будберг; ему много бы удалось быть членом Московского Английского клуба»[324]. Немцы ненавидят русских «
Для Ю. Самарина отличительные черты остзейских немцев – «чувство племенной спеси, ничем не оправданная хвастливость и смешное презрение к России и ко всему русскому»[327]. Причем, бьет тревогу славянофил, «в этих понятиях воспитываются те, которые занимают в наших имениях должности управляющих, а в наших домах – наставников, что тот господин, который пачкал свою книгу остроумными афоризмами о характере русских, завтра, может быть, купит имение в одной из наших губерний и будет иметь крепостных людей; что он уже теперь занимает по службе важное место и сделается когда-нибудь губернатором; что за ним потянется целый рой мелких чиновников, его приятелей и клиентов, одного с ним образа мыслей; наконец, что в зависимости от этих людей живут наши соотечественники, поселившиеся в остзейских городах»[328]. Он, как и Вигель, сравнивает русско-немецкий конфликт с коллизией «учитель ненавидит превзошедшего его ученика»: «
Тютчев считал, что «достаточно взглянуть на первого попавшегося немца, приехавшего в Россию, – будь он самый умный или самый заурядный – взглянуть на его повседневные отношения со всем, что не относится к его расе, чтобы понять, до какой степени глубокое, фанатически нетерпимое и непримиримое убеждение в своем расовом превосходстве является основой его природы, первым условием его нравственного существования и какую ненависть и ярость у него вызовет все, что захочет подвергнуть сомнению законность этого убеждения…»[330]. В другом месте он утверждает, что «немцы, от мала до велика, наши и не наши, у которых нет, собственно, никакой причины не любить Россию, питают к нам исключительно физиологическую и потому именно неискоренимую и непреодолимую антипатию, расовую антипатию. И это наиболее яркая черта их национальности»[331].
Для А. Ермолова немцы – беспринципные карьеристы-себялюбцы: «Разными средствами выживаю я отсюда [с Кавказа] людей бесполезных и между таковыми барона Вреде.
И. Аксаков в одной из своих статей 1860-х гг. сравнивает немцев с евреями: «Евреи, так же как и немцы, не признают в России русской народности и подвергают еще сомнению вопрос (для немцев уже давно решенный отрицательно!) о том: действительно ли русские – хозяева в русской земле? По их мнению, евреи в русской земле такие же хозяева, как и русские. Такое требование евреев… вполне совпадает с немецким идеалом отвлеченного государства»[333].
М.П. Погодин (1869) иронически приветствует нежелание немцев учить русский язык: «
Недобрые чувства к «русским немцам» легко найти и у людей, не замеченных в германофобии, в отличие от авторов, процитированных выше. Скажем, А.С. Пушкин раздраженно отреагировал в дневнике (1833) на дело некоего фон Бринкена, пожелавшего, чтобы его судило остзейское дворянство: «Конечно, со стороны государя есть что-то рыцарское, но государь не рыцарь». Когда же лифляндское дворянство отказалось его судить, под предлогом, что он воспитывался в корпусе в Петербурге, поэт с явным злорадством записал: «Вот тебе шиш и – поделом»[335]. П.А. Вяземский, отказавшийся вступить в Северное общество, среди прочего из-за антинемецких настроений, там царивших, в письме А.И. Тургеневу (апрель 1828 г.), жалуясь на то, что ему отказали в просьбе служить в армии во время войны с турками (отказ подписал А.Х. Бенкендорф), восклицает: «
Следы русско-немецкого противостояния можно найти и в классике отечественной словесности. Обычно в связи с образом немца вспоминают симпатичных Вернера в «Герое нашего времени»[339], Карла Иваныча в толстовском «Детстве» и Лемма в «Дворянском гнезде». Но эти персонажи – доктор, гувернер, учитель музыки – не конкуренты русским дворянам, почему бы не позволить к ним симпатию? Зато Берг в «Войне и мире» – бездушный и пустой карьерист, ходячий образ немца из дворянских мемуаров и писем – самое презираемое автором его создание – не удостаивается даже ненависти, как Наполеон или Элен. Карикатурный губернатор фон Лембке в «Бесах» к бесам не причислен только в силу своей полной ничтожности, а характеристика его как члена немецкой корпорации типична для русского германофобского дискурса[340]. Отдал должное немецкой теме и Лесков: от мифологизированного русско-немецкого конфликта в «Железной воле», заканчивающегося трагикомической смертью Гуго Пекторалиса, поперхнувшегося блином, до пугающей истории онемечивания русского человека в «Колыванском муже»[341].
«Немцеедство», в той или иной степени, было присуще всем направлениям дворянского общественного движения XIX в., в том числе и революционному. О германофобии декабристов, являвшейся одной из важнейших составляющих их идеологии, уже подробно говорилось в статье «Восстановление свободы», и потому не буду здесь повторяться. В студенческих радикальных кружках второй половины 1820-х гг. господствовали сходные настроения.
Скажем, в кружке братьев Критских (1826–1827) часто говорилось «о правительстве и начальниках, что сии последние не хороши и не должны быть иностранцы»[342]. Один из лидеров этого кружка Н.Ф. Лушников в агитационных виршах обвинял в «немчизне» уже самого императора: «Друзья, нерусский нами правит»; «Да свергнет Бог с него корону, /
«Немецкая» сущность империи Романовых, этнокультурная чуждость ее русскому народу – одна из постоянных тем эмигрантской публицистики Герцена. Он посвятил ей несколько страниц книги «О развитии революционных идей в России» (1851), в которой уверял, что в послепетровскую эпоху «народ, поднимавшийся за самозваного сына Ивана IV, не ведал даже имен всех этих Романовых – Брауншвейг-Вольфенбюттельских или Гольштейн-Готторпских…»[344]. Здесь же дается резкая характеристика «русских немцев»: «Немцы <…> далеко не олицетворяли прогресса; ничем не связанные со страной, которую не давали себе труда изучить и которую презирали, считая варварской, высокомерные до наглости, они были раболепнейшим орудием императорской власти. Не имея иной цели, как сохранить монаршее к себе расположение,
Не трудно заметить, что аргументация Герцена не слишком отличается от доводов Вигеля, Самарина или Тютчева, он только делает более радикальные выводы из тех же посылок, диктуемых их общей русско-дворянской культурой.
В более поздней работе «Русские немцы и немецкие русские» (1859) Герцен пытается сделать из понятия «немцы» социальную характеристику, немцы – это вообще правительствующие реакционеры, вне зависимости от этнического происхождения: «Наши правительствующие немцы <…> родятся от обруселых немцев, делаются из онемечившихся русских», «онемечившиеся немцы» даже хуже, но все они «относятся одинаким образом к России, с полным презрением и таковым же непониманием»[346]. «
В том же духе высказывались по «немецкой» теме и соратники Герцена – М.А. Бакунин и Н.П. Огарев, также родовитые русские дворяне. Показательно, что на более поздних этапах «освободительного движения», когда руководящая роль в нем перестала принадлежать дворянам и перешла к «разночинцам», германофобия сделалась маргинальной пропагандистской стратегией. У разночинцев не было столь крупных личных счетов с немцами, как у их предшественников.
Возникает, конечно, закономерный вопрос – насколько «русские немцы» заслужили подобные нелестные характеристики. В принципе для темы данного исследования это не имеет особого значения, но все же стоит отметить, что есть немало свидетельств, исходящих из немецкой среды, отчасти подтверждающих правоту некоторых вышеприведенных высказываний (разумеется, мифы Вигеля не верифицируемы). Скажем, барон А.И. Дельвиг (двоюродный брат поэта) откровенно пишет в своих мемуарах о «
Арена борьбы: наука и культура
Наиболее конфликтной точкой русско-немецкого противоборства в сфере науки была, так сказать, высшая инстанция последней – Петербургская академия наук, с самого своего возникновения (1724) возглавляемая и наполняемая немцами (первый президент – Л.Л. Блюментрост; на первом ее заседании в 1725 г. из 13 человек 9 были немцами), при Анне Иоанновне ею по очереди руководили К.Г. Кейзерлинг, И.А. Корф, позднее – К. фон Бреверн, фактически же академией управлял (даже при Елизавете) темный делец И.-Д. Шумахер.
В 1742 г. бывший токарь Петра I академик А.К. Нартов подал в Сенат «доношение», направленное против финансовых махинаций Шумахера и немецкого засилья в академии вообще. Нартов настаивал на том, что Петр «повелел учредить Академию не для одних чужестранцев, но паче для своих подданных». Выписанные же Шумахером из-за границы профессора «все выдают в печать на чужестранных диалектах», а главное, «обучение российского народу молодых людей оставлено, а производят в науку чужестранных, в которых Российской империи никакой пользы быть не может, кроме единого казенного убытка, который при том исходит на жалованье и на прочее, с чем оные по времени имеют бежать в свои отечества». Между тем, «для лучшего произведения наук <…> можно бы изыскать ученых несколько человек из Россиян, но того ему, Шумахеру, в память не приходит…»[354].
Были и другие «доношения», в которых говорилось, что русские переводчики получают жалованья гораздо меньше, чем немецкие, что «русских учеников немецкие мастера так отменно обучают, что в двадцать лет их науке совсем выучиться человеку русскому не можно», что Шумахер всячески притесняет русских и покровительствует единоплеменникам – «
Примечательно, что в конце концов Шумахер, за которого вступились немецкие академики и покровители из русской знати, был оправдан. Наказанию же были подвергнуты «доносители»[356]. М.В. Ломоносов, поддерживавший Нартова, а позднее вступивший в острейшую распрю с большинством академиков-немцев, дошедшую до публичного скандала в Академическом собрании, в июле 1743 г. «был признан виновным по нескольким статьям, и ему грозило не только увольнение из академии, но и наказание плетьми. <…> Только 12 января 1744 года Сенат <…> постановил: “Оного адъюнкта Ломоносова для его довольного обучения от наказания освободить, а во объявленных им продерзостях у профессоров просить прощения” и жалованье ему в течение года выдавать “половинное”»[357]. Эта безрадостная ситуация явно отразилась в ломоносовском переложении 143-го псалма:
Антинемецкие выпады звучат у Ломоносова и в оде на восшествие на престол Екатерины II:
Историографическую дискуссию Ломоносова с норманнизмом (подчеркивание германского происхождения первых русских князей пришлось очень кстати ко временам бироновщины), основоположники коего (Г.З. Байер, Г.Ф. Миллер, А.Л. Шлецер) были, все как на подбор, «германцами», его стремление найти славянские корни древнерусской государственности, также невозможно понять вне контекста столкновения между русскими и немецкими учеными в стенах академии[358].
Это столкновение продолжало иметь место и в XIX столетии, о чем свидетельствует такой важный источник, как дневник А.В. Никитенко (члена-корреспондента академии с 1853 г., ординарного академика – с 1855), человека, в принципе примыкавшего к «русской партии», но вместе с тем не одобрявшего ее излишнего, с его точки зрения, «немцеедства». Еще в декабре 1831 г. он упоминает о том, что академия не хочет утверждать присвоения ему Петербургским университетом должности адъюнкта, ибо она «не благоприятствует русским ученым», а в январе будущего года добавляет: меня обходят «
Никитенко стремится соблюсти объективность, быть «над схваткой», но это далеко не всегда ему удается. В феврале 1864 г. Александр Васильевич с раздражением записывает известие о назначении президентом Академии Ф.П. Литке: «В полунемецкую Академию немца <…> Да и что такое Литке? Он известен как хороший моряк и как очень неуживчивый человек, а главное, как большой покровитель своих соотечественников-немцев»[362]. В августе он описывает юбилей академика К.М. Бэра, превращенный, по его мнению, в немецкую демонстрацию: «…немцы, очевидно, хотели выказать свое торжество над русской партией <…> Ни одна немецкая речь не удостоила своего внимания России»[363]. В феврале 1865 г. опять упоминается пристрастие к единоплеменникам президента академии: «Литке начинает обнаруживать свой “немчизм”. Он решительно отворачивается от русских и, при своей сухости и холодности, делает это даже не совсем прилично. Так, например, у него бывают собрания по понедельникам. Немецкие академики имеют право на них являться каждую неделю; некоторым из русских, еще не совсем ненавистным или еще не успевшим опротиветь, предоставлено посещать салон президента раз в две недели; остальные вовсе не приглашены. К последним принадлежу и я. Он, говорят, не может мне простить моей речи,
Кстати, оба этих академических скандала запечатлены в русской поэзии. А.Н. Майков, друг и единомышленник вождя «русской партии» в академии В.И. Ламанского[367], сочинил к ломоносовскому юбилею стихотворение, в котором, в частности, так описывались времена бироновщины:
Тютчев отозвался на неизбрание Гильфердинга стихами, в которых уже прямо касался немецкого засилья в академии:
Но самый громкий академический скандал разразился в 1880 г., когда академия забаллотировала при избрании в ее действительные члены великого Д.И. Менделеева, предпочтя ему посредственного Ф.Ф. Бейльштейна. В ряде газетных публикаций («Новое время», «Голос», «Русь»)[369] эта несправедливость напрямую связывалась с интригами «немецкой партии». И надо сказать, данная версия имеет под собой определенную фактическую базу. А.М. Бутлеров так записал распределение белых и черных шаров: «Очевидно – черные: Литке (2 [он, как президент академии, имел два голоса]), Веселовский, Гельмерсен, Шренк, Максимович, Штраух, Шмидт, Вильд, Гадолин. Белые: Буняковский, Кокшаров, Бутлеров, Фаминцын, Овсянников, Чебышев, Алексеев, Струве, Савич». Статистика красноречивая: из голосовавших
Есть свидетельства и даже исследования о русско-немецких «схватках» и в других научных учреждениях. Например, к концу 1840-х гг. русские ученые-националисты (Р.В. Голубков, В.В. Григорьев, Н.А. и Д.А. Милютины, Н.И. Надеждин), нацеленные на создание этнографии именно
Из дневника О. Бодянского можно узнать о похожей ситуации в Русском археологическом обществе. В 1846–1852 гг. его возглавлял герцог М. Лейхтенбергский, при котором тон задавали немецкие ученые, все печатные издания общества выходили на иностранных языках и были посвящены в основном классической археологии и нумизматике западноевропейских стран. Только благодаря инициативе фольклориста И.П. Сахарова в 1849 г. началось издание «Записок отделения русской и славянской археологии». После смерти герцога общество возглавил великий князь Константин Николаевич, известный своими славянофильскими симпатиями, что стало «главной причиной удаления немцев»[371].
Русско-немецкое противостояние (но без острой борьбы) в Московском университете первой половины 1830-х гг. отмечено в герценовском «Былом и думах»: «Профессора составляли два стана, или слоя,
Русско-немецкая «война» отражена и в истории русской литературы. Скажем, сегодня уже можно считать доказанным, что запрещение журнала «Европеец» в 1832 г. было связано с несколькими строками его издателя И.В. Киреевского в статье «“Горе от ума” – на московском театре», метившими в «русских немцев»: «…любовь к иностранному не должно смешивать с пристрастием к иностранцам; если первая полезна, как дорога к просвещению, то последнее, без всякого сомнения, и вредно, и смешно, и достойно нешуточного противодействия. Ибо, – не говорю уж об том, что из десяти иноземцев, променявших свое отечество на Россию, редко найдется один просвещенный, –
В 1868 г. цензура и театральное ведомство потребовало переделки комедии А.А. Потехина «Рыцари нашего времени», в которой «два главные действующие лица: баронесса немка и немец Кукук – оба мошенники, оплетающие и надувающие русских. Театральное начальство признало это непозволительным и велело немцев преобразовать в русских, из чего выходит, что русские могут быть подлецами, а немцы нет»[375]. Главное управление печати усмотрело в пьесе «враждебные чувства к дружественной нам нации»[376].
Впрочем, сам литературный процесс в императорской России (за исключением административных мер сверху) не стал полем для русско-немецких «разборок». Никакого сравнения с еврейской проблемой в русской литературе в начале прошлого века! Это объясняется очень просто: немцы в русской литературе были представлены чрезвычайно скудно, а потому не выступали здесь в качестве конкурентов. Самые крупные имена – Дельвиг и Кюхельбекер (второй-третий ряд), люди подчеркнуто стремившиеся к обрусению. Ничего подобного сплоченной немецкой корпорации в армии, различных министерствах, академии в литературе (как и в сфере искусств) мы не найдем. Феномен этот на первый взгляд парадоксален, ведь немцы были самым образованным этносом империи. Но разгадка его, кажется, не столь уж сложна.
Немцы слишком высоко ставили свою собственную и слишком презирали русскую культуру, для того чтобы участвовать в творчестве последней. Служить офицером или чиновником, командовать туземцами, на худой конец, насаждать среди них просвещение – это занятие вполне достойное. Но создавать литературу на туземном языке! Это все равно как если бы Киплинг стал писать на хинди[377].
Арена борьбы: остзейский вопрос
Остзейский вопрос, и в целом и в частностях, исследован в советской и в новейшей российской историографии достаточно неплохо, поэтому в данном случае я ограничусь самыми необходимыми сведениями.
Вошедшие в состав Российской империи в 1721 г. Лифляндия, Эстляндия и остров Эзель (а затем и присоединенная к ней, с воцарением Анны Иоанновны, Курляндия) образовали так называемый Остзейский край, само название которого подчеркивало его немецкий характер (буквально – край Восточного (Балтийского) моря, то есть находящийся
По сути, власть в остзейских губерниях сосредоточивалась в органах местного дворянского самоуправления (ландтагах). В управлении, делопроизводстве, культуре и образовании безраздельно царил немецкий язык. Господствующей религией являлось лютеранство. Русские губернаторы обязаны были строить свою служебную деятельность на основе уважения привилегий и прав немецкого дворянства. Принятые ландтагами решения по сословным делам не подлежали утверждению со стороны губернских властей и сообщались им только для сведения. В губерниях внутренней России «рыцари» получали те же права, что и русские дворяне, зато последние правами немецких дворян пользоваться не могли (если только их фамилии по согласованию с ландтагами не были внесены в местные «матрикулы» – дворянские родословные книги). Де-факто (а отчасти и де-юре) в крае могли иметь силу лишь законы, специально для него изданные, а из российских только те, распространение которых на Прибалтику особо оговаривалось.
Благодаря немецкому влиянию при дворе и в администрации, а также хорошо налаженному подкупу русской знати (один из способов – внесение имени того или иного «нужного человека» в «матрикулы») и чиновников остзейцы успешно отбивали атаки русских дворян, недовольных этим очевидным неравноправием. «Ни одна из политических группировок русского дворянства не обладала такими организационными возможностями, какие имелись в распоряжении немецкого рыцарства в остзейских губерниях: сословные привилегии и местная автономия давали право на содержание своеобразного дипломатического представительства в столице, а наличие особой кассы позволяло подкупы высших должностных лиц в таких масштабах, которые далеко превосходили платежеспособность отдельных лиц из среды самых богатых [русских] помещиков»[379]. Где бы ни находились «рыцари» – в Прибалтике, Петербурге или на Кавказе, они «продолжали оставаться членами рыцарской корпорации, всегда и везде сознающими общность своих сословных интересов и оказывающими друг другу взаимную помощь и поддержку»[380]. Напомню, что русское дворянство до жалованной грамоты Екатерины II (1785) вообще не имело своего самоуправления, а когда последнее возникло, то оно не шло ни в какое сравнение с немецким по структурированности, правам и возможностям влиять на власть.
Как только при Екатерине русские дворяне обрели значительное политическое влияние, они тут же предприняли атаку на немецких собратьев по благородному сословию. Остзейский вопрос активно поднимался дворянскими депутатами в Уложенной комиссии 1767 г. В 1782–1786 гг. Екатерина формально отменила особый статус остзейских губерний и «слила» их с остальной империей. Но уже в 1796 г. Павел I снова восстановил его в полном объеме. При Александре I и Николае I привилегии «рыцарей» соблюдались неукоснительно. Особенно следил за этим Николай, который, по свидетельству М.А. Корфа, в начале 1839 г. высказался на сей счет следующим образом: «Что касается до этих привилегий, то я и теперь, и пока жив, буду самым строгим их сберегателем, и пусть никто и не думает подбираться ко мне с предложениями о перемене в них, а в доказательство, как я их уважаю, я готов был бы сам сейчас принять диплом на звание тамошнего дворянина, если б дворянство мне его поднесло»[381].
В 1845–1848 гг. в Риге в составе ревизионной комиссии находился славянофил Ю. Самарин. Увиденное там настолько его потрясло, что он написал остропублицистический памфлет «Письма из Риги», посвященный изобличению немецкого господства в Прибалтике, униженному положению там русских («систематическое угнетение русских немцами, ежечасное оскорбление русской народности в лице немногих ее представителей – вот что теперь волнует во мне кровь…»; «здесь все окружение таково, что ежеминутно сознаешь себя, как русского, и как русский оскорбляешься»[382]), гонениям на православие[383] и потворству всему этому со стороны генерал-губернатора князя А.А. Суворова. Главный вывод звучал жестко и бескомпромиссно: «…современное устройство Остзейского края противоречит основным государственным и общественным началам, выработанным новейшею историею, достоинству и выгодам России и, наконец, интересам самого края. Будучи само по себе совершенно искусственно, оно держится не собственною своею крепостью, а искусственными же средствами, то есть опорою правительства. <…>
Во время правления Александра II ситуация в Остзейском крае, казалось бы, должна была измениться. «Великие реформы» подразумевали радикальную модернизацию империи, которая по идее не могла не коснуться такого заповедника Средневековья, как Прибалтийские губернии: положение остзейского дворянства было уникальным, «нигде в Европе <…> дворянство не обладало столь многочисленными сословными привилегиями, как в Прибалтике. Уже в XIX в. оно представляло собой служилое дворянство, как, например, прусское, не имевшее никаких особых сословных привилегий; в Австрии и Швеции оно образовывало общественную страту без особых сословных или, тем более, государственных функций»[386]. Тем более среди реформаторов было немало русских националистов, жаждавших потеснить привилегированных «наемников». К «антиостзейской партии» принадлежали военный министр Д.А. Милютин, министр госимуществ А.А. Зеленой, великий князь Константин Николаевич. Но «проостзейская партия» в верхах была также весьма влиятельна: в ее состав входили министры внутренних дел П.А. Валуев и А.Е. Тимашев, шеф жандармов П.А. Шувалов, министр финансов М.Х. Рейтерн и др.[387] А главное: сам император скорее сочувствовал второй, а не первой партии. Д. Милютин позднее с раздражением вспоминал, что Александр «постоянно выказывал непонятную поблажку остзейским немцам и не допускал в отношении к ним никаких крутых мер, как бы опасаясь чем-либо возбудить между ними малейшее неудовольствие». Пользовавшиеся этим «немецкие бароны и бюргеры умели мастерски уклоняться от исполнения самых положительных распоряжений высшего правительства, считавшихся посягательством на автономию и привилегии потомков меченосцев»[388].
Мотивы Освободителя понятны, он просто шел по отцовским стопам[389]. Поддержка же остзейцев рядом русских высокопоставленных чиновников-аристократов связана не только с завуалированным подкупом (Валуеву, служившему долгое время в Прибалтике, принадлежало имение в Курляндии, предки Шувалова попали в «матрикулы» еще при Елизавете[390], а сам Петр Андреевич был остзейским генерал-губернатором в 1864–1866 гг.[391]) или с нежеланием «переть против рожна»[392], но и с очевидной симпатией, например, того же Шувалова к остзейскому социальному порядку, местному способу освобождения крестьян (без земли) и желанием распространить эту модель на собственно Россию (а не наоборот, распространить практику «Великих реформ» на Прибалтику, как настаивала «национальная партия»). Таким образом, остзейский вопрос стал полем боя двух социально-политических проектов: национально-либерального, нацеленного на создание Большой русской нации, и консервативно-аристократического, продолжающего отдавать предпочтение сословному над национальным[393].
В 1860-х гг. в русской прессе разворачивается мощная кампания против остзейцев, пик которой приходится на 1867–1869 гг., когда в одном русле действовали «национально-государственнические» «Московские ведомости» М.Н. Каткова, славянофильская «Москва» И.С. Аксакова (там только в 1869 г. появилось 32 передовицы, посвященные остзейскому вопросу)[394] и либеральный «Голос» А.А. Краевского. В 1864–1865 гг. активную роль в этой кампании играл официоз Военного министерства «Русский инвалид», за которым стоял Милютин, но после высочайшего неудовольствия газета была вынуждена смягчить позицию. Важнейшей акцией «национальной партии» стал выход первого тома «Окраин России» ветерана «остзейской войны» Ю. Самарина, полностью посвященного Прибалтике и поднимающего те же проблемы, что и «Письма из Риги», но более развернуто и фундированно. Правда, издавать эту работу пришлось… в Праге (а следующие ее выпуски, по иронии судьбы, в Берлине), сам же ее автор заслужил высочайший выговор[395].
Но, несмотря на столь серьезную «артподготовку», реальные результаты введения «русских начал» в Прибалтике оказались не слишком значительными: они не вышли «за грани малосущественных мер (некоторое улучшение материальных условий для православной церкви, усиление преподавания русского языка, учреждение нескольких русских гимназий и школ, требование установить равноправие русского языка с немецким в городском управлении и в суде прибалтийских губерний). Да и эти меры вводились с оглядкой на остзейцев. <…> правительство мирилось с сохранением статус-кво и в сфере управления прибалтийскими губерниями и отпор давало только лишь самым дерзким выпадам немецких сословий, имевшим целью еще более ослабить контроль центральной власти или вырвать дополнительные гарантии “остзейской автономии”…»[396].
Перелом (хотя отнюдь не «коренной») произошел только при Александре III. И дело не только в личной германофобии Миротворца, но и в кардинальном изменении внешнеполитической обстановки в Европе после создания Германской империи: «…пангерманизм был вызовом <…> для Романовых. <…> Пангерманизм, как ожидалось, должен был в обозримом будущем заявить права на остзейские губернии как часть большой Германии. С этого времени оказалась под вопросом лояльность Романовым всех немецких подданных империи <…> Именно в 80-е годы, после объединения Германии и формирования антироссийского блока центральных держав, балтийские немецкие дворяне перестали быть проблемой фрондирующего русского дворянства <…>, а стали важным фактором в геополитических планах и страхах имперской власти»[397].
Во второй половине 1880-х гг., после посещения Прибалтики комиссией сенатора Н.А. Манассеина[398], там были произведены следующие преобразования: сословные полицейские учреждения заменены государственными; введены судебные уставы 1864 г.; народные школы и учительские семинарии изымались из ведения дворянства и переходили в подчинение Министерства народного просвещения; русский язык окончательно утверждался в качестве языка переписки правительственных и местных сословных учреждений, а также последних между собой и языка преподавания в Дерптском (с 1893 г. –
Тем не менее до фактической ликвидации особого статуса немецкого дворянства было очень далеко: «дворянские организации сохранили свою автономию, они продолжали руководить земским делом и лютеранской церковью», в крае так и не был введен суд присяжных, сохранилась подвластная рыцарству волостная и мызная полиция[399]. Пользуясь связями в Петербурге, бароны стойко продолжали отстаивать свои интересы.
Николай II, в отличие от своего отца, был гораздо более благожелательно настроен по отношению к остзейцам[400]. В период с 1894 по 1905 г. «в целом <…> правительство отошло от политики унификации Прибалтийских губерний»[401].
Новая волна реформ в Прибалтике была задумана при Столыпине в 1908 г., ее опять-таки спровоцировали внешнеполитические обстоятельства: во время революционных событий 1905–1907 гг. в правительственных кругах Германии всерьез обсуждалась возможность интервенции в Прибалтику, причем эту идею с энтузиазмом поддерживали многие остзейцы, например лифляндский ландрат М. фон Сивере, который «
Последняя попытка «обрусить» немецкую Прибалтику относится к годам Первой мировой войны. Предполагалось полное преобразование сословных органов прибалтийского «рыцарства» по образцу дворянских организаций внутренних губерний. За их деятельностью должен был быть установлен строгий надзор губернаторов, а в делопроизводство – введен русский язык. Предусматривалось отчуждение в казну «имений рыцарств», радикальная реформа церковного управления и т. д. Однако эти проекты до 1917 г. не были даже внесены в Совет министров и Думу. Таким образом, «ни одна из разрабатывавшихся в начале XX в. правительственных реформ, направленных на кардинальное преобразование существовавших в крае отношений, реализована не была»[405]. Остзейский вопрос в императорской России так и остался нерешенным. В 1918 г. эстляндский и лифляндский предводители дворянства «сочли себя вправе, согласно постановлениям ландтагов, вероятно, в качестве прямых потомков германских меченосцев, послать верноподданнические телеграммы императору Вильгельму и просить его о присоединении русских прибалтийских губерний к Германии»[406]. Но этого не произошло – земли рыцарей стали частью новых прибалтийских национальных государств.
Идея овладевает массами
До Первой мировой войны русско-немецкий конфликт оставался преимущественно конфликтом внутриэлитным (в первую очередь внутридворянским, в гораздо меньшей степени – внутриинтеллигентским). Между тем подавляющее большинство немцев, живших на территории Российской империи[407], к имперской элите не принадлежали: они были представителями городского среднего класса и (главным образом) земледельцами-колонистами (места обитания – Юго-Запад, Поволжье, Сибирь). Тем не менее мы не располагаем сведениями о каких-либо масштабных столкновениях в городах или в сельской местности между русскими и немцами, подобных, например, «еврейским погромам» конца XIX – начала XX в. Даже такой пристрастный и тенденциозный автор, как А.А. Велицын (А.А. Палтов), в своей книге, яростно изобличающей вредные последствия немецкой колонизации для России, приводит только один факт подобного столкновения, да и то без указания места, времени и фамилий его участников[408]. Не подлежит сомнению, что таких случаев было немало, но похоже, что ни один из них не становился серьезной проблемой не то что имперского, но даже и губернского масштаба.
То, что русские крестьяне немецких колонистов недолюбливали, – несомненно. Их не могли не раздражать те невероятные льготы, с помощью которых правительство стремилось привлечь «германских землепашцев» (обширные подъемные ссуды[409], заблаговременная постройка домов и даже лютеранских кирх, освобождение от налогов и воинской повинности и т. д.), в то время как «природным русским», по сути, до начала прошлого века вообще всякое переселение гласно или негласно запрещалось. Вряд ли им могла понравиться подчеркнутая отчужденность приезжих от «туземцев» (они не желали учить русский язык, строго сохраняли свою религию и обычаи, практически не вступали в межэтнические браки)[410]. Но так или иначе даже в 1914–1917 гг. в Поволжье и Сибири никаких немецких погромов в сельской местности не зафиксировано[411]. Меры 1881–1888-х гг., ограничивавшие права немецких колонистов западных губерний (иностранным подданным было запрещено приобретать в собственность недвижимое имущество за пределами городов; колонистам, принявшим русское подданство, предписывалось войти в состав городских и сельских обывателей без права занимать общественные должности), правительство приняло по тем же внешнеполитическим причинам, что и мероприятия, ограничивавшие автономию Остзейского края: в случае войны с Германией немецкие колонии оказались бы (и потом действительно оказались) в прифронтовой полосе.
До Первой мировой войны массовых русско-немецких столкновений не наблюдается и в городах, хотя очевидно, что почва для межэтнической конкуренции там имелась: немцы практически монополизировали аптекарское дело, составляли значительную часть врачей и инженеров, активно участвовали в предпринимательстве[412]. Но все же, видимо, их слишком малая численность не создавала ощущения некой экзистенциальной опасности, в отличие, скажем, от как ком растущего российского еврейства. (Для сравнения – в 1897 г. немцев в России насчитывалось 1 млн 791 тыс., а евреев – 5,2 млн; к 1914 г. доля немцев в населении империи составляла 1,4 %, евреев – более 4 %, причем евреи демонстрировали «колоссальную демографическую динамику» и «впечатляющую витальную силу», пытались играть (и играли) активную роль в финансовой сфере, политике и культуре; это было новое и грозное явление, к немцам же более-менее «привыкли»)[413]. В народной культуре образ немца, как правило, малосимпатичен, но он отнюдь не зловещий, а скорее комический персонаж[414].
Ситуация резко изменилась во время войны. Немцы сделались экзистенциальными врагами, даже еврейская тема ушла в тень. Была развернута мощная агитационная кампания по изобличению «немецкого засилья» в стране. Запущенная по инициативе правительства, она тем не менее неизбежно вышла из-под его контроля, ибо попала на благодатную и хорошо возделанную почву германофобского дискурса, созданного русским дворянством в XVIII–XIX вв. Этот дискурс в несколько упрощенном и приспособленном для массовых вкусов виде был взят на вооружение интеллигентско-буржуазными националистами, контролировавшими такие массовые газеты, как суворинские «Новое время» и «Вечернее время», печатный орган октябристов «Голос Москвы»[415], национал-либеральные «Утро России», «Биржевые ведомости» и др. В Петрограде действовало «Общество 1914 года», ставившее своей целью освободить «русскую духовную и общественную жизнь, промышленность и торговлю от всех видов немецкого засилья». К началу 1915 г. в обществе состояло 6500 человек, среди них – члены Государственной думы М.А. Караулов и С.П. Мансырев, издатель и публицист левых убеждений B. Л. Бурцев и первый переводчик Марксова «Капитала» на русский язык Г.А. Лопатин. В Москве общество «За Россию» публиковало списки «вражеских германских фирм». «Немецкое засилье» было одной из постоянных тем думских заседаний, например, в 1915 г. тот же Мансырев выступил на одном из них с цифрами, свидетельствующими о преобладании немцев в МИДе[416]. Были ли основания для этой неслыханной по своему размаху волны «немцеедства»? Говорить о повальной измене «русских немцев», разумеется, нельзя, многие из них с честью исполняли свой воинский долг в рядах русской армии, но в то же время, «без сомнения, часть немецкого дворянства симпатизировала своей праматери и даже покинула России, вступив в рейхсвер»[417]. Во время оккупации германской армией Прибалтики местные предводители дворянства открыто восхищались «успехами германского оружия» и призывали баронов посылать своих сыновей на помощь «освободителям»[418]. Враждебную России политическую деятельность вели находившиеся в Германии эмигранты-остзейцы – писатель и философ П. Рорбах, теолог А. фон Гарнак, медиевист И. Галлер, теолог Р. Зееберг, профессор истории Т. Шиманн. Последний в течение многих лет «являлся экспертом министерства иностранных дел Германии по российской политике и пользовался особым доверием Вильгельма II». Начиная с 1890-х гг. Шиманн «был посвящен в секретную дипломатическую переписку, относившуюся к России. В 1909–1914 гг. он был, по сути, вовлечен в разведывательную деятельность как переводчик
Любое правительство в условиях войны не могло не предпринимать превентивных мер против крупной этнической общины, кровно и духовно связанной с противником. Наряду с чисткой государственных ведомств от «германского элемента» важнейшей такой мерой стали законы о ликвидации немецкого землевладения в России (1915): немцы-землевладельцы должны были продать свои земли с торгов. Но поразительна малая эффективность этого закона. Во-первых, в ряде западных губерний ликвидационные мероприятия вообще не проводились, так как там шли военные действия и эвакуация населения. Во-вторых, по непонятной причине были совершенно забыты Курляндия, Поволжье и почти вся азиатская часть страны. Но и даже в тех 29 губерниях и областях Европейской России, где ликвидация все же осуществлялась, дело делалось чрезвычайно вяло. Из 33 тыс. 897 владений, внесенных в ликвидационные списки, общей площадью 2 млн 739 тыс. 464 десятин к 1 января 1917 было окончательно отчуждено 1774 владений общей площадью 406 тыс. 485 десятин (то есть приблизительно одна седьмая запланированного). Причем к 1917 г. процесс отчуждения фактически остановился[423].
То же самое наблюдается и в деле борьбы с «германизмом» в торгово-промышленной сфере: из 611 акционерных обществ, принадлежавших германскому или австрийскому капиталу, решение о ликвидации было принято только по 96, из них 62 сумели ее избежать (по другим данным, в списки внесли 712 акционерных обществ, к июлю 1916 г. постановили ликвидировать 91 из них). Это притом, что в 1915 г. в России насчитывалось 2941 частное предприятие, частично или полностью принадлежавшее германским или австрийским подданным[424].
Да и чистка госаппарата не увенчалась даже более-менее значительной «дегерманизацией». Во всяком случае, это касается элитных ведомств. Руководство того же МИДа (министр С.Д. Сазонов и товарищ министра В.А. Арцимович) жестко и последовательно отстаивали своих немецких коллег. По мнению осведомленного современника, «германофильство» Сазонова прежде всего объяснялось его личными связями «с явно германским по своему происхождению, а отчасти и по симпатиям, большинством его ближайших любимых сотрудников по МИДу. Иная позиция была прямо невозможна при сохранении этих лиц в дипломатическом аппарате на ответственных местах»[425]. Очевидное «немецкое засилье» обнаруживалось в самом ближайшем окружении императора: накануне войны в свите насчитывалось более 20 % немцев по этническому происхождению (37 человек из 177), количество же немцев
То есть
Нельзя не согласиться с мнением современного историка о том, что нерешенность «немецкого вопроса» стала «одной из причин Февральской революции, в ходе которой большое значение имела антинемецкая риторика»[430]. Последнюю активно использовали оппозиционные самодержавию (и союзные между собой) группировки: придворная, во главе с великим князем Николаем Николаевичем (начальник его штаба генерал Н.Н. Янушкевич, главноуправляющий землеустройства и земледелия А.В. Кривошеин и др.)[431] и политически-промышленная во главе с А.И. Гучковым, который контролировал значительную часть «немцеедской» прессы («Голос Москвы» и отчасти «Новое время» и «Вечернее время»). Похоже, что эти круги сознательно разжигали и провоцировали массовую антинемецкую истерию и шпиономанию, с целью дестабилизировать ситуацию в стране и на волне хаоса прийти к власти. Во всяком случае, новейшее исследование О.Р. Айрапетова о причинах немецкого погрома в Москве в мае 1915 г. дает серьезные основания для того, чтобы считать последний «репетицией февральского переворота 1917 г.»[432]. Сам же этот погром, видимо, нужно признать самым «горячим» эпизодом в истории внутрироссийского русско-немецкого этноконфликта: погибло пять лиц «австро-немецкой национальности» (четверо из них – женщины) и двенадцать погромщиков (в результате стрельбы, открытой войсками)[433].
Конечно, одними провокациями оппозиционеров массовую низовую германофобию, особенно обострившуюся с 1915 г., не объяснишь. Совершенно очевидно, что немцы стали лишь временным громоотводом для стремительно растущего народного недовольства всей социально-политической системой императорской России, и в первую очередь ее властной верхушкой. Военные поражения, рост цен, ухудшение продовольственного положения быстро радикализировали настроения низших социальных слоев. Но язык для выражения народного недовольства явно заимствовался из словаря элитного «немцеедства».
В апреле 1915 г. донесения агентов московской полиции свидетельствовали: «В народе складывалось убеждение, что победы достигнет не правительство, а народ своими собственными усилиями и после войны посчитается с правительством за ту кровь, которая напрасно пролилась, благодаря его потворству немцам»[434]. После майского погрома в рабочей среде говорили, что в нем виновата полиция и администрация, но обе они были лишь «слепым орудием так называемой “партии мира”, членами которой состоят особо высокопоставленные лица, преимущественно немецкого происхождения, из придворных и весьма влиятельных кругов». Многие вообще считали, «что немцев следует бить и что разгромы фабрик и заводов – дело хорошее <…> надо было фирмы отобрать в казну, а немцев из Москвы выгнать». В некоторых группах чернорабочих велись речи о необходимости сменить правительство как «онемечившееся»[435]. В солдатских письмах 1916 г. можно было прочесть, например, такое: «Слышал, конечно, что погибли 2 русских корпуса под Кенигсбергом <…> А почему? Потому, что нами командуют немцы, полно их везде <…> Они же нас направляют на пули и штыки своих соотечественников, но с таким расчетом, чтобы мы потерпели аварию. <…> А на внутренность государства поглядишь:
Одним из лозунгов Февральской революции был: «Долой правительство! Долой немку [то есть императрицу]!» В ее первые дни происходили массовые расправы солдат с офицерами, носившими немецкие фамилии. В письмах того времени февральские события нередко объяснялись как свержение «немецкого засилья»: один солдат поздравляет своего адресата с «новым русским, а не с немецким правительством Штюрмеров, Фредериксов, Шнейдеров» и поясняет, что «никто за старое правительство не стоял из солдат, все перешли на сторону нового». Типичным для революционных акций была фраза: «Везде правили нами немцы, но теперь не то»[437].
Можно сказать, что русский дворянский «антинемецкий» дискурс наконец-то «овладел массами». Давняя мечта дворян-националистов, подхваченная националистами из промышленного класса и интеллигенции, сбылась: «немецкая партия» была отстранена от участия во власти. Но это стало возможным только после падения самодержавия. Что совершенно естественно: немецкие дворяне, «императорские мамелюки», служившие Романовым, а не России, были «нервом политической системы Российской империи», «несущей опорой старого порядка»[438], вот почему, несмотря на все «русификации», их положение оставалось, по сути, неизменным. Но для элитных националистов эта победа оказалась пирровой. Ибо «народ», с которым они имели так мало общего в социальном и культурном отношении, их воспринимал (судя по цитированному выше солдатскому письму) как органическую часть той же «немецкой партии»…
Столетняя война с «воскресающими мертвецами». Польский вопрос и русский национализм в XIX – начале XX в.[439]
В 1915 г. в Совет министров Российской империи поступила записка «По поводу “Воззвания” Верховного главнокомандующего к польскому народу», подписанная видными русскими националистами славянофильского толка – В.А. Кожевниковым, Ф.Д. Самариным, Л.А. Тихомировым, Д.А. Хомяковым и др. В ней говорилось, что «мысль об отречении от Польши и создании из Польши самостоятельного государства вовсе не чужда русскому политическому сознанию». Справедливость этой меры обусловлена тем, что «
В записке была использована цитата из статьи патриарха славянофильства И.С. Аксакова (февраль 1863 г.): «Неужели еще можно обольщаться надеждою – тронуть великодушием нацию,
«Больное место России»
Это хлесткое словцо по поводу Польши «сделалось афоризмом в Европе»[442], русским ничего не оставалось, как с ним согласиться: «В Царстве Польском <…> многие патриоты склонны видеть нечто вроде чужеядного тела в организме, нечто вроде рака, который надобно не оставлять в организме, а скорее выделить из него»[443].
Здесь не место для рассказа о том, как территории Речи Посполитой становились частями Российской империи – в конце XVIII в., в результате ее разделов, и в начале XIX в., по условиям Венского трактата. Важно то, что к 1815 г. под скипетром Романовых оказались как принадлежавшие Польше в течение нескольких веков бывшие земли Киевской Руси (Правобережная Украина, Белоруссия), так и Литва и значительная часть собственно «этнографической Польши». Если последняя, «по манию руки» Александра I, образовала автономное царство Польское, то первые сделались губерниями империи, составившими ее Западный край.
Еще более важно то, что империя, проглотив столь аппетитный кусок, никак не могла его переварить, ибо в этом случае имела дело с осколками пусть деградировавшего и расчлененного, но все же великого государства, обладавшего многовековыми имперскими же традициями, развитой исторической памятью и национальной культурой. Дело не столько в том, что поляки не хотели становиться русскими (от них, в общем, этого и не требовали), а в том, что они не могли даже и мысли допустить, чтобы русскими сделались их бывшие украинские и белорусские «хлопы». То, что русскими воспринималось как колыбель их государственности и культуры, было для поляков важнейшим геополитическим трофеем, обеспечившим золотой век Речи Посполитой: «…вся Западная Русь (состоящая ныне из Украины и Белоруссии) – это пространство, которое привыкли считать своей национальной территорией и русские, и поляки»[444].
Идея восстановления Польши «в границах 1772 года» (то есть до ее разделов) властно владела умами практически всей польской социальной и интеллектуальной элиты: «…границы 1772 года – это есть пункт помешательства у поляков! Самые лучшие, самые расположенные к России, самые умеренные, живущие, служащие в России в продолжение всей своей жизни не могут согласиться,
При всем внешнем безумии этой архетипической польской мечты, нельзя сказать, чтобы под ней не было никакой реальной почвы. Поляки в Российской империи – не только жертва русского национального проекта, «русификации», но и проводник собственного национального проекта, «полонизации», нацеленной на ассимиляцию славянского и балтского населения Западного края. И далеко не всегда второй проект находился в состоянии обороны, до 1831 г. он точно наступал и лидировал, опираясь на весьма серьезные социальные, культурные и даже политические ресурсы.
Во-первых, существовал некий прообраз польской государственности в виде автономного царства Польского с собственной армией, сеймом и практически стопроцентной польской администрацией: «До штурма Варшавы в 1831 г. русские, в особенности гражданские служащие, считались в ЦП на единицы. <…> Даже в столь скромном масштабе русское присутствие вызвало недовольство влиятельного А. Чарторыйского, и как таковая проблема русского чиновника на западной окраине правительством еще не ставилась. <…> ни в 30-е гг., ни в последующие два десятилетия сколь-нибудь значительных изменений в национальном составе чиновничества ЦП не произошло»[447]. Но и после мятежа 1863 г. и последовавшего за ним упразднения ЦП и переименования его в Привислинский край поляки сохранили очень весомые позиции в местной администрации: 80 % – в конце 60-х гг., 50 % – в конце 90-х. «Тотальная деполонизация управления не была исполнимой задачей: в конечном счете Привислинский край оставался польским культурным миром, польскоязычной в большинстве своем средой, а знавших польский язык русских чиновников было слишком мало»[448].
Если не удалось «обрусить» даже чиновничество «этнографической Польши», что уж говорить о ее населении в целом. Генерал Р.А. Фадеев полагал в 1869 г., что «на обрусение царства Польского, при нынешнем состоянии России, едва ли есть надежда; над ним можно только поставить русскую вывеску»[449]. «…Наши обрусители не успели даже добиться достаточного распространения русского языка в Польском крае, – сокрушался в 1910 г. (!) русский публицист-панславист, – и до сих пор, к стыду нашему, количество поляков, совершенно не знающих по-русски, исчисляется миллионами»[450]. Доля русских в населении Польши составляла менее 3 %[451]. «Денационализация русской Польши не доступна ни русскому народу, ни русскому государству, – констатировал в 1908 г. П.Б. Струве. – Между русскими и поляками на территории царства Польского никакой культурной или политической борьбы быть не может: русский элемент в царстве Польском представлен только чиновничеством и войсками»[452]. Не снималась проблема интеграции польских земель в империю и хозяйственными (не слишком сильными) связями: Польша «стояла в ряду окраин, которые были лишь внешне и частично инкорпорированы в имперский финансово-экономический строй»[453].
Во-вторых, в Западном крае польское присутствие было тоже весьма внушительным. Накануне мятежа 1863 г. только в Юго-Западном крае (то есть на Правобережной Украине) число чиновников-поляков превышало полторы тысячи человек: «Даже начальниками канцелярий губернаторов, в том числе и после 1863 г., часто служили поляки, порой делавшие своим подчиненным выговоры за незнание польского языка, на котором большинство чиновников и общалось между собой»[454]. В Виленской и Гродненской губерниях среди старших чиновников православные (в том числе бывшие униаты) составляли менее шестой части, а в «низшем слое» и того меньше[455]. После масштабной деполонизации управленческого аппарата ЗК в 1860-х гг. к началу 1880-х в большинстве присутственных мест той же Виленской губернии поляки тем не менее составляли около трети чиновников[456].
Но еще важнее то, что практически вся социальная верхушка ЗК – шляхта – была либо польской, либо полонизированной. Несмотря на количественную ничтожность (максимум – 5 %), она являлась главным землевладельцем и культуртрегером этих мест, а украинцы и белорусы (которые воспринимались русскими как ветви единой Большой русской нации) – бесправными и безземельными «хлопами» (причем православными крепостными владели не только светские магнаты, но и католическая церковь)[457].
По наблюдениям некоторых современников, польское влияние распространялось из 3К на соседние русские губернии (например, на Смоленскую)[458].
В начале 1860-х гг. католики составляли в Северо-Западном крае (Белоруссия и Литва) 94 %, а в Юго-Западном – 90 % всех землевладельцев[459]. После нескольких десятилетий целенаправленной правительственной политики по борьбе с польским землевладением ситуация существенно изменилась, но говорить о полной победе не приходилось. К началу 1880-х гг., по завышенным официальным данным, русские поместья относились к польским в ЮЗК как 2:3, а в СЗК как 1:3. Соотношение русских и польских землевладельцев в СЗК составляло 4:25. На Правобережной Украине лишь к 1896 г. совокупная площадь русских имений превысила 50-процентную отметку, и то не во всех губерниях. На рубеже веков рост их количества остановился, а после 1905 г., когда были отменены запреты на покупку земель поляками, снова стало наблюдаться увеличение удельного веса польского землевладения. В СЗК польские имения были многочисленнее, а отпор правительственному курсу сильнее[460]. Автор фундаментального исследования о шляхте ЮЗК французский историк-славист Д. Бовуа подводит неутешительные итоги деполонизации Правобережной Украины: «…российской власти не удалось, несмотря на все русификаторские усилия, элиминировать поляков из этого региона. <…> крупные польские землевладельцы сохранили не только свое высокое положение, влияние на народ, но и задавали тон экономическому развитию Юго-Западного края»[461].
Характерна зарисовка в мемуарах В.В. Шульгина о выборах в Государственную думу на Волыни: «…в городе Остроге созвали некое собрание. Польские помещики явились породистые, изящно одетые, уверенные в себе. Русские перед ними показались мне какими-то мерюхрюдками. Они робко жались к стенам, жался и я, должно быть». На следующем этапе выборов, в Житомире польские делегаты символично поселились в «более шикарной» гостинице, а русские – в «более скромной»[462]. И это в 1906 г., «после сорокалетнего невыносимого гнета», как выразился один из польских делегатов! Легко представить, как вели себя ясновельможные паны до 1830 г. …
В системе образования ЗК, созданной при прямом покровительстве Александра I и долгое время курировавшейся А. Чарторыйским, до начала 1830-х гг., а отчасти и до начала 1860-х безраздельно доминировали польский язык и польская культура, оказывавшие «полонизирующее воздействие на местных восточных славян и литовцев»[463]. Виленский университет был «неинтегрированным в общероссийский образовательный процесс вплоть до своего закрытия в 1832 г.» и «в полном смысле этого слова польским», все предметы там преподавались на польском языке, а русский относился к предметам второстепенным. Ничего не изменилось даже после войны 1812 г., когда ученая корпорация университета «приветствовала вступление наполеоновских войск в Вильно, некоторые преподаватели служили в оккупационных учреждениях, а студенты вступали добровольцами в сражавшуюся на стороне французов местную “гвардию”». Позднее под университетской крышей свивали гнездо польские молодежные общества. В Виленском университете преподавал Иоахим Лелевель, учились Адам Мицкевич и Юлиуш Словацкий. Сменивший Чарторыйского на месте попечителя Виленского учебного округа Н.Н. Новосильцев после ревизии университета пришел к выводу, что вся система образования последнего имела целью внушать юношеству «надежду на восстановление прежней Польши»[464]. В Кременце с 1803 по 1831 г. действовала великолепная польская гимназия, призванная «воспитать истинную шляхетскую элиту», с явным прицелом на будущий университет. В то же время единственную русскую гимназию в Киеве удалось открыть только в 1811 г., с огромным трудом преодолев сопротивление школьного инспектора ЮЗК графа Тадеуша Чацкого[465]. В 1830-х и особенно в 1860-х гг. «полонизм» в учебных заведениях ЗК был ликвидирован. Однако эффективной русификаторской системы образования взамен создать не получилось: «…11 % государственного участия в расходах на начальную школу означало приговор любому ассимиляторскому проекту»[466].
Столь малая эффективность русификаторской (как в социально-политическом, так и в культурном аспектах) политики самодержавия в ЦП и ЗК выводит нас на третий (и самый важный) уровень проблемы.
Даже в 1897 г., во время переписи населения, после десятилетий планомерной правительственной политики деклассирования безземельных шляхтичей, польский язык назвали родным около трети потомственных дворян империи[469]. Поляки играли заметную роль не только в администрации западных окраин, но и в высшей бюрократии: в 1850-х гг. их доля «среди чиновников центрального аппарата достигала 6 %, причем больше всего их было в ведомствах, требующих специальной компетентности или технических знаний, – министерствах финансов и государственных имуществ, Управлении путей сообщения, <…> Военном министерстве»[470]. Многие русские аристократы (а иногда и особы царствующего дома) были связаны с польской шляхтой семейными или романтическими узами.
Если реальная русификация ЦП, означавшая устранение всей его элиты, попросту была невозможна в рамках тех средств, которые были дозволены эпохой («для этого была бы нужна политика Тамерланова»)[471], то выдавливание польского элемента из ЗК нельзя назвать задачей в принципе невыполнимой: «Западный край можно и должно обрусить вполне и в самое непродолжительное время…»[472] Однако в рамках сословной империи она оказалась невероятно сложной. Борьба с поляками, по сути, равнялась борьбе с дворянской корпорацией ЗК, а следовательно, подразумевала опору на местное крестьянство и радикальную демократизацию социально-политических практик, что объективно подрывало сам фундамент империи. Поэтому русификаторский пыл бюрократов-националистов, вроде братьев Н.А. и Д.А. Милютиных, постоянно сталкивался с компромиссной линией в отношении польской аристократии, которую проводил, например, П.А. Валуев (резко возражавший против националистической «страсти к оплебеянию России»[473] «тех русофилов, которые хотят под предлогом обрусения посадить мужика в барские хоромы, в виде представителя русской народности»[474]) и которая была гораздо ближе сознанию большинства российских самодержцев (характерно, что Александр II в начале царствования мог именовать ЗК «злосчастными польскими (!) губерниями»)[475]. Д. Милютин сетовал, что до 1863 г. «правительство наше не только не принимало мер для противодействия польской работы в Западном крае, но даже помогало ей в некоторых отношениях, вследствие ложной системы покровительства польской аристократии, составляющей будто бы консервативный элемент в крае, опору самодержавия! Система эта заставляла местные власти оказывать польским помещикам поддержку против крестьян и часто принимать очень крутые меры в случаях вопиющей несправедливости и притеснений со стороны первых. Чрез это угнетенное, забитое крестьянское население, разумеется, отдавалось вполне в руки польских панов и дворовой их челяди»[476].
Опираясь при подавлении польских восстаний на настроенное резко антипольски/антипански украинское и белорусское крестьянство, правительство и местная бюрократия в то же время опасались, как бы низовая полонофобия/панофобия не вышла из берегов, и в ЗК не случилась бы «жакерия» или не повторилась, не дай бог, гораздо более близкая во времени и пространстве «галицийская резня». Поэтому поощрение патриотического рвения крестьян довольно быстро сменялось присылкой карательных отрядов для подавления народных бунтов против тех самых панов-мятежников, бороться с которыми совсем недавно призывали правительственные агенты[477]. То же касается старообрядцев СЗК, столь хорошо себя зарекомендовавших в 1863 г.: с начала 1870-х гг. «правительство уже не брало под защиту арендаторов-старообрядцев в их тяжбах с землевладельцами»[478].
Мемуары М.Н. Муравьева, жестко и продуманно проводившего политику «русского дела» в СЗК, переполнены жалобами на интриги «польской партии» при дворе и на непонимание «большинством высших лиц» национально-исторического смысла русско-польского соперничества: «Они не знали ни истории края, ни настоящего его положения, <…> они не могли понять мысли об окончательном слитии того края с Россией, они считали его польским, ставя ни во что все русское, господствующее там числом население»; предшественники Муравьева, с его точки зрения, управляли СЗК, «не усматривая в нем никаких русских начал, ибо в виду их были только дворянство и римско-католическое духовенство»[479].
Самодержавие, напуганное размахом мятежа 1863 г., воспользовалось политикой «русского дела» в качестве «радикального лекарства», но после того, как ситуация стабилизировалась, уже «с конца 60-х гг. задача сохранения социальной иерархии старого порядка получает в политике властей решительное преобладание над попытками опереться на низшие слои против более или менее непокорных элит империи» и «давление на крупных польских землевладельцев в Западном крае было смягчено»; главный идеолог «русского дела» Катков под давлением властей «с 1871 по 1882 г. <…> вынужденно вообще перестал касаться национального вопроса»[480]. Боязнь «оплебеяния» империи сохранилась и в начале XX в., что видно по реакции аристократического большинства Государственного совета на инициативу П.А. Столыпина о создании русских национальных курий в земствах ЗК[481].
Славянофильствующий генерал А.А. Киреев, близкий ко двору, печально заметил в своем дневнике, что в 1910 г. он повторяет Николаю II ровно те же самые рецепты деполонизации ЗК, которые он предлагал полвека назад его деду[482].
Следует также заметить, что неким внутренним важным ограничителем русификаторских мер против поляков было восприятие их как европейского народа, по культуре своей стоящего ближе к Европе, чем сами русские, что при европоцентристской ориентации верхов порождало неуверенность в эффективности (да и нужности) подобных практик. Даже в начале XX в. генерал П.Г. Курлов, говоря о «тщетности всех попыток» ассимилировать Польшу, в качестве главной причины называл следующую: «Нельзя подчинить себе народности с высшей культурой, при условии, что государство, желающее этого подчинения, стоит на низшей»[483].
Все вышеперечисленное делало политику самодержавия в отношении Польши и поляков крайне непоследовательной: «Правительственная политика в области российско-польского урегулирования полна парадоксов. Локализация в своеобразной “черте оседлости” или рассеяние поляков. Насильственное привлечение на государственную службу или жесткое ограничение приема на нее. “Затирание” невидимой, но все еще небезопасной, границы 1772 г. и меры против ее перемещения под давлением “польской экспансии”. Разработка детального антипольского свода ограничений и неумение добиться его целенаправленного применения, в частности из-за конкуренции национального и конфессионального признаков в процедуре “обнаружения” поляков. Поощрение русской колонизации и боязнь за политическую лояльность переселенцев и их стойкость к ассимиляции. Использование для решения проблем окраин социальных носителей (чиновники, семинаристы, раскольники) острейших внутрироссийских проблем. Столкновение мотивов сближения и отчуждения в законодательстве о “разноверных” браках. Наделение значительными привилегиями православной церкви как опоры режима и бедственное положение духовного сословия»[484].
Правительство понимало, что репрессии не могут дать какого-либо долговременного положительного эффекта, но, как только оно шло на уступки, поляки, руководствовавшиеся, в отличие от Петербурга, не сословно-династической, а националистической логикой (если точнее, то, как минимум, до 1863 г. –
Истоки и образы русской полонофобии
Для русских националистов, стремившихся «национализировать» империю, Польша и поляки являлись настоящим камнем преткновения, цивилизационным вызовом, опасным конкурентом в деле ассимиляции славян ЗК, которых предполагалось включить в состав Большой русской нации, вообще опасным примером альтернативного русскому националистического проекта внутри империи, подрывавшего его гегемонию[485]. Остроты этому спору добавляло то, что он решался не только на газетных листах, но и на кровавых полях сражений. Несколько поколений русских националистов были свидетелями русско-польских «схваток боевых» 1794, 1830–1831, 1863–1864 гг. Поляки представали как союзник врагов России в наполеоновской армии и в отрядах мятежных горцев… Услужливая историческая память подсказывала примеры из XVII (поляки в Кремле) и даже XI в. (Болеслав Храбрый, вместе со Святополком Окаянным захватывающий Киев). А.С. Пушкин задолго до «Клеветников России» отразил это настроение в стихотворном наброске 1824 г. «Графу Олизару», обращенном к польскому аристократу и поэту, получившему принципиальный отказ на свое сватовство к М.Н. Раевской:
Кроме того, поляки были единственным славянским народом, который мог бы оспаривать роль лидера славянского мира у России. Вплеталось в конфликт и православно-католическое противостояние.
Таким образом, поляки определились в глазах русских националистов как подлинный
Русско-польское соперничество осложнялось совершенно очевидной неуверенностью русской стороны в своем превосходстве, которой она не испытывала, скажем, в отношении народов Сибири, Кавказа или Средней Азии. В отношении последних русские выступали как европейцы-цивилизаторы, а в лице поляков сталкивались также с европейцами, причем такими, каких Европа в гораздо большей степени считает
Эта неуверенность неоднократно проговаривалась русскими националистами, в том числе и печатно. Скажем, декабрист Д.И. Завалишин в своих «Записках» активно возражал тем, кто «хотел сделать поляков русскими посредством насилия или каких-нибудь уловок»: «…внутренняя сила русского народа так еще слаба, так мало еще развита, что не может даже заставить собственное правительство действовать в национальном духе <…> Сделаемся сами тем, чем хотим сделать других, и только тогда, когда в состоянии будем предлагать большее и лучшее, можем надеяться на успех, всегда несомненный там только, где действует нравственная сила, а не внешнее насилие <…>. Россия <…> усвоила себе племена финские и татарские, единственно влиянием превосходства над ними своей внутренней силы <…>. Но относительно европейцев, что могли бы мы предложить им? Одно только подражание их же внешности, но без сущности, составляющей главное, без которых все внешнее бывает смешно или бессильно. Поэтому-то поляку, который будет прикидываться русским, я никогда не поверю, пока Россия не представит сама такого устройства и обеспечения, которые могут для всякого сделать желательным быть русским»[488]. «Чтобы обрусить – надо быть русским, а русских-то между нами и нет. Поляки более поляки, чем мы русские», – с горечью констатировал И.С. Аксаков[489].
Показателен скандал из-за статьи Н.Н. Страхова «Роковой вопрос», в результате которого в 1863 г. был закрыт вполне националистический журнал братьев М.М. и Ф.М. Достоевских «Время». Страхов, в частности, написал: «Очевидно, наше дело было бы вполне оправдано, если бы мы могли отвечать полякам так: “Вы ошибаетесь в своем высоком значении; вы ослеплены своею польскою цивилизациею, и в этом ослеплении не хотите или не умеете видеть, что с вами борется и соперничает
Стереотипный образ поляков как народа, «стоящего на высшей степени цивилизации сравнительно с Россией», был, по свидетельству Д.А. Милютина, весьма распространен в русском обществе[492]. Современники неоднократно фиксировали проявления русского комплекса неполноценности по отношению к полякам в быту, во всяком случае в ЗК. Даже такой классический ксенофоб, как Ф.Ф. Вигель, в детстве воспринимал поляков в качестве людей «более образованных», чем русские, и потому в русско-польских ссорах, возникавших на дворянских балах в Киеве, «внутренне был <…> за поляков»[493]. Генерал М.А. Домонтович писал о ситуации в Киеве в начале 1860-х гг.: «Совершенно особняком держалось польское общество, намеренно избегая бывать в русских домах, которые, кстати заметить, чисто русской окраски тогда не имели и как бы заискивали тогда перед поляками…» В местном кадетском корпусе «кадеты даже с чисто русскими фамилиями, как, например, Нечаев, Богданов, Смородинов и др., говорили с явным польским акцентом и не прочь были вести речь по-польски, с своим же русским товарищем»[494].
Существовал и еще один русский комплекс по отношению к полякам, который также ослаблял необходимую в борьбе уверенность в себе: ощущение
Ну и, наконец, поляки – славяне, какие-никакие, а братья. Поэтому даже праведная ненависть к ним не могла не иметь неких благопристойных пределов. Ф.И. Тютчев заканчивает стихотворение, посвященное подавлению мятежа 1830–1831 гг., призывом к русско-польскому братству:
Схожий настрой и в написанном по аналогичному поводу стихотворении А.С. Хомякова «Ода»:
Очень характерны постоянные оговорки ведущих русских националистических публицистов: «мы не питаем ни малейшей ненависти к полякам»[497]; «мы совершенно свободны от чувства ненависти к полякам»[498], «прошу прощения у поляков, которых все-таки люблю от души»[499], «к полякам у меня никогда не было ни малейшей ненависти»[500] и т. д. Даже в разгар мятежа 1863 г. тональность их печатных выступлений удивляет относительной сдержанностью, отсутствием антипольской истерии. Последнюю, правда, в избытке извергали печатные издания ЗК (в особенности «Вестник Западной России»), но это естественно, они находились, что называется, «на линии огня». Яростная полонофобия была присуща публицистике ведущего автора суворинского «Нового времени» в начале XX в. М.О. Меньшикова[501], но любопытно, что хозяин газеты этого настроения не разделял: с его одобрения в 1896 г. в ней печатались «примирительные» корреспонденции из Польши А.В. Амфитеатрова[502], да и сам А.С. Суворин в своих «Маленьких письмах» нередко допускал «примирительные» интонации[503]. Либеральному национализму П.Б. Струве полонофобия и вовсе была чужда.
Главная претензия русских националистов к полякам – обвинение последних в предательстве «славянского дела» (Польша – «главная препона панславизма» (А.А. Киреев)[504], «
Освободительная борьба поляков, с точки зрения русских националистов, дело заведомо проигрышное, ведь Польша, как национально-государственное целое, давно мертва и не может воскреснуть. Катков настаивал на том, что «польские притязания клонятся к невозможному <…> умершие организмы не воскресают, особенно если они и при жизни своей походили на живых мертвецов»[509]. Тютчев в стихотворении «Ужасный сон отяготел над нами…» (1863) именовал польских мятежников «мертвецами, воскресшими для новых похорон». Даже сдержанный А.В. Никитенко записал в дневнике в то же время: «Одни те народы могут служить человечеству, которые не прожили всего капитала своих нравственных сил, а Польша, кажется, уже это сделала. У России же есть будущее»[510]. Поляки – олицетворение реакции, Россия – представитель прогресса. Гильфердинг остроумно сравнивал Январское восстание с практически одновременным мятежом американского рабовладельческого юга[511]. В дискурсе русского национализма Польша превращалась в «хронотоп дремучего средневековья»[512]. Пожалуй, стихотворец-графоман отставной подпоручик А. Квашнин-Самарин выразил это видение наиболее исчерпывающе:
В своей обреченной на поражение борьбе против России поляки не гнушаются никакими средствами, они неблагодарны, коварны, лицемерны, лживы[514]. «Иезуитская двуличность, вкрадчивость и вероломство» – вот, по мнению Д. Милютина, «отличительные черты польского характера, которые особенно антипатичны для нас, русских»[515]. «Поляки крайне старательно протираются во все ткани русского общества, они очень цепко – почти с еврейской жадностью – захватывают общественные и казенные должности <…>, – рисует пугающую картину М.О. Меньшиков. – Целые ведомства притом столь важные, как путей сообщения, финансов, внутренних дел и пр., наводнены поляками. <….> Поляки-чиновники бойко говорят по-русски, носят русские мундиры и ордена, кричат, когда надо, “ура” и прикладываются даже к руке православного священника, но между собою и дома они говорят по-польски, детей воспитывают по-польски, читают польские газеты и книги – совершенно как иностранцы, живущие временно в России»[516]. А главное, по мнению Меньшикова, поляки занимаются тайным вредительством: «Гибельная их роль в подготовке Цусимы, в постройке негодных пушек и лафетов для кораблей слишком памятна. <…> Громадные железнодорожные линии коренной России в руках поляков и всеобщая железнодорожная забастовка 1905 г., проделанная главным образом польскими инженерами, прошла для них безнаказанно. Один из превосходительных польских инженеров пытался – и чуть было не успел – разобщить маньчжурскую армию с Россией…»[517] В качестве доказательства польского коварства националистические публицисты и даже государственные деятели ссылались на так называемый «Польский катехизис», якобы подлинную памятку польского патриота с указаниями, как и чем вредить России[518]. С легкой руки Каткова они искали в русском революционном движении и даже в крестьянских волнениях следы «польской интриги»[519].
В предельно сгущенном образе польское двуличие обрисовано, например, в «Наставлении русского своему сыну перед отправлением его на службу в Юго-Западные русские области» («Вестник Западной России», 1865 г.): «Поляки и полякующие <…> обладают неподражаемым искусством ослеплять своей лестию <…> лиц, стоящих на высших степенях администрации. Поэтому в продолжение твоей службы берегись всемерно поляков и полякующих, служащих в одном с тобою ведомстве, вкравшихся своим угодничеством и лестию в доверие твоих начальников – тем более что такие поляки и полякующие, приблизившись к высшим степеням управления, обыкновенно выведывают государственные тайны, сообщают их темными путями врагам России, даже передают в самых верных копиях иностранным журналистам тайные правительственные постановления, а для отклонения от себя подозрения в столь подлой измене отечеству, помрачив прежде злословием и клеветами пред начальством талантливых и ревностных русских чиновников, – на них наводят подозрение в этой измене. В обращении с поляками и полякующими опытное благоразумие требует сдержанности во всех отношениях: оно внушает не входить с ними в искренние связи, не верить им даже тогда, когда они пред русскими бранят своих братий. Как ласкательство, лесть и мнимая их откровенность, так и порицание ими своих соотичей, не более как искусство выведать от русских задушевные тайны, похожие на обольщения, коими блудница Далила выведала от Самсона тайну непреодолимой его силы телесной»[520]. Коварство и ложь – пороки, преимущественно приписываемые слабому полу, и потому образ «блудницы Далилы» прямиком ведет автора «Наставления…» к теме «обольстительных полячек»: «…с женою полькою ты поселишь в твоем доме ад. Прежде всего, посредством угождения твоему вкусу, твоим склонностям и увлечениям, жена полячка овладеет тобою до того, что ты пристрастишься к ней до безумия, затем, экзальтированная ксендзами до фанатизма, подстрекаемая и руководимая ими в деле пропаганды, не даст тебе ни минуты покоя, усиливаясь совратить тебя с пути чести, веры и долга, умертвить в тебе веру и чистые истины православного учения церкви, сделать тебя равнодушным, индифферентным к нему, и постепенно, всеми женскими хитростями доведет тебя не только до проступков, упущений и пристрастий по службе, но даже до лихоимства и измены государственным интересам. Она будет шпионкою всех твоих действий, всех порученностей, возлагаемых на тебя начальством, будет передавать об этом сведения ксендзам и своим соотичам – тайным врагам России. Если пойдут у тебя дети, то жена полячка то насмешками над одеждою православных священников и над обрядами, то конфектами и лакомствами, то гневом и бранью, то прельщениями и хитростью будет стараться совратить детей твоих в иезуитский папизм, поселить в них ненависть против православной церкви и всего русского и сделает их если не явными, то тайными папистами»[521]. Здесь в утрированном виде выражено повсеместно распространенное (как среди русских, так и среди поляков) убеждение, что именно женщины являются главной нравственной силой «полонизма»[522].
Более мягкий вариант русской критики польского характера подчеркивал свойственные ему «кичливость», «мечтательность», «нетерпеливость», «безрассудство», склонность к анархии и т. д. – это практически всеобщие штампы русской публицистики и даже научно-популярной литературы, призванные обосновать невозможность для поляков политической самостоятельности[523]. Сочувственными сетованиями: «мы же вам добра желаем!», «вы же без нас пропадете!» буквально переполнены сочинения мэтров русского национализма (например, И. Аксакова и М. Погодина), но, пожалуй, наиболее простодушно их высказал Ф. Смит в книге с говорящим названием «Ключ к разрешению польского вопроса, или Почему Польша не может существовать как самостоятельное государство» (1866): поляки – «ни дать, взять, как дети, которые, если предоставить им свободу, могут наделать себе много вреда»[524]. Надо ли говорить, что подобное «сочувствие» слишком напоминает колониальный дискурс?
В противовес образу «кичливого» и «безрассудного» «ляха» формировался образ «верного», «терпеливого» «росса»: если качества первого предопределили утрату Польшей независимости, то качества второго обеспечили России ее государственное могущество.
Важно отметить, что полонофобия в ее открытой форме не проникала в язык официоза или научной литературы, не являлась она и сколь-либо значимым элементом народной культуры, оставаясь достоянием ангажированной публицистики и беллетристики (образы поляков у Ф.М. Достоевского, Н.С. Лескова, И.С. Тургенева и др.)[525] и даже среди националистов часто смягчалась панславистскими иллюзиями. «Абсолютным» врагом для русских поляки так и не сделались[526].
«Что нам делать с Польшей?»
Этот вопрос, поставленный в заглавии одной из основополагающих статей Каткова по польскому вопросу 1863 г., задавали себе русские националисты начиная с 1815 г. Ответы на него, в сущности, сводились к трем вариантам: 1) полное размежевание, 2) автономия в составе империи, 3) полное слияние с империей. Разумеется, во всех трех случаях ни о каком восстановлении «границ 1772 г.» не было и речи.
Все эти варианты присутствуют уже у декабристов. П.И. Пестель в «Русской правде» планировал предоставить Польше независимость и даже уступить ей некоторую часть СЗК, с тем, однако, чтобы она стала верным сателлитом России. М.С. Лунин во «Взгляде на польские дела г-на Иванова, члена Тайного общества Соединенных славян» предлагал проект широкой польской автономии при отказе поляков от претензий на ЗК и при единении обоих народов на почве «славянского дела». Программные документы ранней декабристской организации Ордена русских рыцарей предусматривали «обращение Польши в губернии Российские».
К последнему решению во время мятежа 1830–1831 гг. склонялся А.С. Пушкин: «…мы получим Варшавскую губернию, что должно было случиться 33 года назад»[527]. Приятель Пушкина П.В. Нащокин в письме к нему предлагал еще более радикальные меры: «Поляков я всегда не жаловал, и для меня большая радость будет, когда их не будет <…>, ни одного поляка в Польше, да и только. Оставшихся в высылку в степи»[528]. Другой человек пушкинского круга П.А. Вяземский в том же 1831 г. видел будущее Польши совершенно иначе: «Польшу нельзя расстрелять, нельзя повесить ее, следовательно, силою ничего прочного, ничего окончательного сделать нельзя. При первой войне, при первом движении в России, Польша восстанет на нас, или должно будет иметь русского часового при каждом поляке. Есть одно средство: бросить царство Польское… Пускай Польша выбирает себе род жизни. До победы нам нельзя было так поступить, но по победе очень можно. <…> Польское дело такая болезнь, что показала нам порок нашего сложения. Мало того, что излечить болезнь, должно искоренить порок. Какая выгода России быть внутренней стражею Польши? Гораздо легче при случае иметь ее явным врагом. К тому же я уверен, что одно средство сохранить нам польские губернии есть развязаться с царством Польским»[529]. П.Я. Чаадаев в написанной по свежим следам «Ноябрьского восстания» статье «Несколько слов о польском вопросе», напротив, полагал, что «народ польский, славянский по племени, должен разделить судьбы братского [русского] народа, который способен внести в жизнь обоих народов так много силы и благоденствия»[530].
В преддверии и в начале Великих реформ славянофилы и близкий к ним М.П. Погодин выступали за предоставление Польше широкой автономии, видя «необходимость и пользу для самой России в существовании самобытного государственного Польского центра, который бы оттянул к себе все польское из русских областей»[531], с одновременной масштабной русификацией ЗК[532]. Погодин во второй половине 1850-х гг. в ряде сочинений («Записка о Польше», «Польша и Россия») выдвинул достаточно смелый проект решения польского вопроса. В осуществлении этого проекта он видел средство выхода России из положения «второклассных» и «третьеклассных» государств, в которое она попала после Крымской войны: «Польша была для России самою уязвимою, опасною пяткою: Польша должна сделаться крепкою ее рукою. Польша отдалила от нас весь Славянский мир: Польша должна привлечь его к нам. Польшею мы поссорились с лучшею европейскою публикою: Польшею мы должны и примириться с нею». ЦП необходимо дать особое, собственное управление: «Оставаясь в нераздельном владении с империей Российской, под скипетром одного с нею Государя, с его наместником, пусть управляется Польша сама собой, как ей угодно, соответственно с ее историей, религией, народным характером, настоящими обстоятельствами». Погодин планировал восстановление «несчастной Польши в пределах ее родного языка» («язык – вот естественная граница народов»), то есть без ЗК, но с Познанью, западной частью Галиции и частями Силезии, где осталось «польское начало». Взамен отчуждения Польши Погодин предполагал присоединение к Российской империи Восточной Галиции. Историк видел в своем проекте очевидные внешнеполитические выгоды: «…Россия, огражденная дружественной, одну судьбу с ней разделяющей, Польшей, становится уже безопасною от всяких западных нападений, и вспомоществуемая усердно пятью миллионами преданного, восторженного племени, с собственными бесконечными силами, коими получит возможность располагать без всякого опасения и развлечения, сделается опять страшною Западу, вместо того, что теперь страшен ей Запад». Кроме того, пример Польши привлечет к России и другие славянские народы. Единственная сколько-нибудь возможная форма будущего бытия Польши, как и других славянских государств, считал Михаил Петрович, – в Славянском союзе, «при покровительстве России, с взаимной помощию всех славянских племен». Погодин выдвигал и совершенно конкретные меры для привлечения симпатий поляков к России: приглашение польских эмигрантов в отечество без всяких ограничений; возвращение поляков, сосланных за политические преступления; подготовка учреждения университета в Варшаве или пяти факультетов в разных польских городах; устройство железных дорог; установление свободы книгопечатания и т. д. Русские чиновники должны будут постепенно покинуть Польшу, а польские Россию, «чтобы впредь все места, как там, так и здесь, замещались туземными чиновниками»[533].
Январское восстание и полный провал автономистской «системы Велепольского» и «примирительной политики» великого князя Константина Николаевича[534] заставили славянофилов и Погодина кардинально пересмотреть свои взгляды. Ю.Ф. Самарин уже в сентябре 1863 г. констатировал, что «все промежуточные комбинации» русско-польских взаимоотношений «осуждены опытом» и остается только два пути: «нераздельное сочетание Польши с Россиею учреждением в первой – власти, в русских руках сосредоточенной и настолько сильной, чтобы убедить поляков в безнадежности всякого восстания» или «добровольное и полное отречение России от Польского Царства», подчеркивая при этом, что второй исход «сам по себе не заключает ничего ни невозможного, ни безусловно противного интересам России»[535]. И. Аксаков еще в августе 1863 г. продолжал считать, что было бы полезным «учреждение какого-нибудь политического Польского центра, который бы сосредоточил в себе, в видимом осязательном образе невидимую польскую общественную стихию, и упразднил ее чрезмерное развитие…»[536]. Но с 1864 г. лидер славянофильства отказался от этого проекта (во всяком случае, отложил его на неопределенное будущее) и пришел к идее «перевоспитания» поляков в рамках империи без предоставления им политической самостоятельности: «…Россия требует от Польского края только одного: теснейшей, нерасторжимой, государственной связи с Империей – единственного условия, при котором возможно спокойствие России и
Эволюция славянофилов и Погодина связана с тем, что они поддержали проект правительственных реформ в Польше, которыми с конца октября 1863 г. руководил Н.А. Милютин[539]. Среди важнейших сотрудников западника-националиста Милютина оказались националисты-славянофилы Самарин, В.А. Черкасский и А. Гильфердинг, последний и являлся их главным идеологом. Речь шла не просто о том, чтобы, наделив землей по русскому образцу польское крестьянство, окончательно подорвать социальную базу мятежа, но и о чем-то большем – о пересоздании самой польской национальной идентичности путем радикального ослабления шляхты и костела и выдвижения в качестве ведущей социальной силы крестьянства. Гильфердинг доказывал, что «в Польше существуют собственно два народа» – «обыватели» (шляхта, к которой примыкают духовенство и «городской люд») и «сельский народ», последний «чужд тех преданий и понятий, выработанных католицизмом и шляхетством, которые составляют историческое достояние городского люда, ксендзов и шляхты, вообще всех
В то же время, по свидетельству хорошо осведомленного Б. Чичерина, Н. Милютин не считал свою политику неким «окончательным решением» польского вопроса: «Он <…> нисколько не обманывал себя насчет успеха своего предприятия. “Я нимало не воображаю, – говорил он, – что этим Польша привяжется к России. Таких мечтаний я не питаю. Но на двадцать пять лет хватит, а это все, что может предположить себе государственный человек”»[542].
И. Аксаков и особенно Погодин с энтузиазмом высказывались в поддержку реформ Милютина – Гильфердинга. Погодин тоном библейского пророка провозглашал: «Шляхта нынешняя, как древние Евреи, изведенные из Египта, должна погибнуть в сорокалетием странствии по пустыне Европейской, а новая Польша с освобожденными крестьянами и городами должна начать новую жизнь, новую историю, в соединении с Россиею»[543]. Как особый его вклад в дело нужно отметить выдвинутую им гипотезу о неславянском, кельтском происхождении польской шляхты, отсюда, дескать, и происходят такие прискорбные ее черты, как «совершенное отчуждение от прочих славянских племен» и «презрение к собственным подданным, то есть крестьянам»[544].
Однако к чаемым славянофилами результатам процесс «дешляхетизаци» ЦП не привел. Радикальная демократизация Польши (как и любая другая радикальная демократизация) не входила в планы верхушки сословно-династической империи[545]. «…За целых полвека не удалось ни отказаться от военного положения, ни в полной мере распространить на окраины российские реформы, ни сделать польское крестьянство надежной опорой владычества самодержавия над Польшей. Можно говорить о колебаниях и об отсутствии политической воли: пользуясь характеристикой Н.Х. Бунге, “по временам за дело принимались с лихорадочной поспешностью, которая сменялась полной апатиею”»[546]. Захлебнулась и лингвистическая русификация начальных школ: «Эксперимент с учебниками на основе русской азбуки был прекращен в 1870-х гг. После отстранения окружения Н.А. Милютина и Гильфердинга от руководства политики в отношении царства Польского он был заменен традиционной моделью административной русификации»[547].
Катков прекрасно осознавал все минусы пребывания Польши внутри империи: «Зло извне, действительно, менее опасно, чем зло внутри. Если мы положительно считаем неспособными уладить дело с Польшею, так, чтобы она не могла иметь враждебных против Русского государства притязаний, то русским людям, конечно, не остается желать ничего иного, как полного отделения ее, хотя бы то было сопряжено с ущербом государственному достоинству и силе России. Из двух зол надо выбирать меньшее»[548]. Но он никогда после 1863 г. не выступал в поддержку отделения Польши или ее автономии (к которой склонялся до мятежа), а, наоборот, неустанно подчеркивал, что «царство Польское не только не может быть отделено от России, но напротив должно теснее, чем когда-либо, соединено с нею»[549]. Правда, в письмах к Александру II и Александру III Михаил Никифорович неоднократно рассуждал о благе предоставления Польше независимости в «
Другой стороной решения польского вопроса, по Каткову, должна быть радикальная деполонизация ЗК: «Польская национальность будет терять свои вредные и для поляков, и для России свойства лишь по мере того, как будет исчезать в этом крае всякая возможность здравомысленно надеяться на восстановление старой Польши, а ближайшее средство к тому – способствовать введению значительного числа русских элементов в тамошние землевладельческие классы»[553]. В этом с ним были полностью солидарны славянофилы: «…необходимо
Если кратко суммировать общую позицию большинства русских националистов по польской проблеме в 1860–1880-х гг., то она заключалась в следующем:
К началу XX в. в русской националистической публицистике вопрос «Что нам делать с Польшей?» оставался дискуссионным. П.Б. Струве, отрицавший возможность русификации Привислинского края и не видевший «принудительных хозяйственных мотивов» для его пребывания в империи, тем не менее выступал за его сохранение в составе последней, ибо «обладание Царством Польским есть для России вопрос <…> политического могущества»: «…мы должны воспользоваться ее [Польши] принадлежностью к империи, для того, чтобы через нее скрепить наши естественные связи с славянством вообще и западным в частности». Поэтому Струве рекомендовал в польском вопросе «либеральную политику»[556]. Панславист И.И. Дусинский ратовал за «сохранение польской нации и национально-политической автономии ее» в составе грядущей «всеславянской союзной державы»[557]. М.О. Меньшиков, напротив, призывал в идеале к полному отторжению Польши от России, а как минимум к ее автономии «в пределах племени своего»[558], но без представительства в Думе и вообще без всякого влияния на российскую жизнь, в первую очередь в ЗК.
Таким образом, накануне Первой мировой войны польский вопрос был далек от разрешения и практически, и теоретически. Конечно, поляки были уже неспособны на вооруженные восстания, но, с другой стороны, интеграция ЦП в империю продолжала оставаться головной болью правительства и русских националистов. Даже проблема ЗК считалась весьма острой: в 1910 г. все еще актуальным казался призыв: «…в пределах русского Западного края все наши усилия должны быть направлены <…> к полному возвращению этому краю его исконного русского облика»[559]. Видный киевский националистический публицист Д.В. Скрынченко в 1907 г. печатал статьи с говорящими названиями: «Как ополячивается наш белорус» и «Обрусение или полонизация»[560].
Из трех вариантов решения польского вопроса, названных в начале этой главы, безусловно отпал, как совершенно утопический, вариант полного слияния ЦП с империей. Хотя мечта Пушкина сбылась и на карте России появилась Варшавская губерния, тем не менее было понятно, что это нечто качественно другое, чем губерния Рязанская. Полному отделению Польши, во всяком случае, публично сочувствовали немногие (даже Меньшиков делал здесь оговорки). Очевидно, что на закате империи большинство русских националистов склонялось к той или иной форме польской автономии. Война внесла свои коррективы, и мысль о независимости Польши не только стала достоянием общественного мнения, но и правительства. 12 февраля 1917 г. Особое совещание Совета министров по Польше приняло решение о даровании ей прав независимого государства[561]. Николай II не успел (или не захотел) утвердить этот документ, но от него уже немногое зависело…
«Благодетельный мятеж»
Так назвал события 1863 г. И. Аксаков[562]. Польское влияние – прямое и косвенное – на генезис русского национализма обширно и разнообразно, «польский след» легко различим на первых же страницах его истории (достаточно упомянуть резкую радикализацию декабризма после появления слухов о том, что Александр I в пользу Польши «намеревается отторгнуть некоторые земли от России» и даже, «ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву»[563]). И все же Январское восстание занимает здесь особое, уникальное место.
М.Д. Долбилов, сравнивая мятежи 1830 и 1863 гг., верно отметил принципиальную разницу реакции русского общественного мнения на эти события: во втором случае она оказалась неизмеримо сильнее и содержательно насыщеннее, притом что «военно-стратегическая угроза, которой подверглась Российская империя со стороны восставших поляков в 1831 г., была страшнее, чем в 1863 г. Это соотношение не слишком изменится, если принять в расчет опасность вмешательства западноевропейских держав: в 1863 г. эта мрачная перспектива выглядела реалистичнее, чем тридцатью годами ранее, но и тогда подобные страхи в сознании имперской элиты были вполне ощутимы. <…> То, что в литературе именуется польским восстанием 1830–1831 гг., или Ноябрьским восстанием, было по сути настоящей войной, конфронтацией двух армий, с битвами, сопоставимыми по числу потерь со сражениями Отечественной войны 1812 г. <…> В 1863–1864 гг. военная ситуация как таковая была гораздо благоприятнее для имперской власти. Против нее выступила не регулярная армия под командованием опытных генералов, а так называемая “партизантка”, боевой единицей которой являлся, как правило, разношерстный и кое-как вооруженный отряд (по официальной терминологии, шайка или банда). <…> И тем не менее взрыв антипольских настроений в разнородных слоях русского общества, интенсивность мифотворчества (как профессионального, так и дилетантского) на тему цивилизационной вражды между Россией и Польшей оказались заметно сильнее, чем при Николае I»[564].
Долбилов совершенно справедливо связывает этот феномен с возросшим национализмом русского общества, с его восприятием великих реформ, и в особенности Крестьянской реформы, как русского националистического проекта, суть коего виделась в образах романтического мифа: «пробуждение народной массы от векового сна, воссоздание целостности народного тела, мобилизация внутренних сил общественного организма, постижение забытых было традиций»[565].
Я бы только особенно подчеркнул, что этот проект был делом не только государства, но и общества, которое впервые после «дней Александровых прекрасного начала» почувствовало себя самостоятельной социально-политической силой. Государственные проблемы в начале 1860-х гг. были осознаны обществом как
Общество, наконец-то увидевшее в себе «хозяина земли Русской», стало трепетать за целостность империи и опознало в польских инсургентах не «жертв самовластия», а экзистенциальных врагов. Либеральный западник В.П. Боткин писал либеральному западнику И.С. Тургеневу: «Лучше неравный бой, чем добровольное и постыдное отречение от коренных интересов своего отечества. <…> Нам нечего говорить об этом с Европою, там нас не поймут, чужой национальности никто, в сущности, не понимает. Для государственной крепости и значения России она должна владеть Польшей, – это факт, и об этом не стоит говорить. <…> Какова бы ни была Россия, – мы прежде всего русские и должны стоять за интересы своей родины, как поляки стоят за свои. Прежде всякой гуманности и отвлеченных требований справедливости – идет желание существовать, не стыдясь своего существования»[568]. Будущий проповедник «непротивления злу насилием» и будущий автор обличающего притеснения поляков в России рассказа «За что?» Лев Толстой спрашивал в письме у певца «весны и любви» Афанасия Фета: «Что вы думаете о польских делах? Ведь дело-то плохо, не придется ли нам с вами <…> снимать опять меч с заржавевшего гвоздя?»; адресат ему отвечал: «…самый мерзкий червяк, гложущий меня
В 1863 г. русский национализм впервые со времен декабристов выступил как влиятельная общественная и даже политическая сила. Общепризнано, что только благодаря небывалому патриотическому подъему общества правительство смогло избавиться от колебаний и занять твердую позицию в отношении как польского мятежа, так и попыток вмешательства во внутренние дела России европейских держав[570]. У многих возникло ощущение подлинного нравственного обновления нации: «Великая перемена совершилась в русском обществе – даже физиономии изменились, – и особенно изменились физиономии солдат – представь – человечески интеллигентными сделались» (Боткин – Тургеневу)[571]. И подъем этот возглавили именно тогдашние лидеры русского национализма – Катков и (в меньшей степени) И. Аксаков. Особая роль Каткова в ту эпоху впоследствии подчеркивалась даже в авторитетных университетских курсах русской истории[572]. Немудрено, что оба героя дня вспоминали то время как свой звездный час. «Дела наши шли усиленном ходом в направлении антинациональном и вели неизбежно к разложению цельного государства. <…> Россия была на волос от гибели <…>. Россия была спасена пробудившимся в ней патриотическим чувством <…>. Впервые явилось русское общественное мнение; с небывалой прежде силой заявило себя общее русское дело, для всех обязательное и свое для всякого, в котором правительство и общество чувствовали себя солидарными»[573]. 1863 г. – «эпизод русской истории, в котором именно русскому обществу пришлось принять самое деятельное участие, а русскому правительству опереться преимущественно на содействие русского общества и русской печати»[574].
Более того, «польская смута» заставила самодержавие временно отказаться от традиционных имперско-сословных ориентиров в национальной политике и взять на вооружение националистические практики, о чем свидетельствует деятельность М.Н. Муравьева и К.П. Кауфмана в СЗК и Н.А. Милютина в ЦП. Никогда подобные методы и идеи не использовались имперской бюрократией столь масштабно. Несмотря на то что к концу 1860-х гг. политика «русского дела» была свернута, она явилась важным прецедентом, к которому можно было вернуться как к чему-то опробованному и доказавшему свою эффективность (во всяком случае, в СЗК).
События 1863 г. актуализировали для русского общества проблему построения Большой русской нации, включающей в себя как великороссов, так и малороссов и белорусов, вообще открыли для широкой публики национально-государственное значение ЗК. Именно с этого времени в фокус столичной публицистики попадает украинофильство и начинает обсуждаться его опасность для России. Белоруссию же и вовсе тогда открывали «словно Америку»[575]. Проблема противостояния «полонизму» в ЗК инициировала чрезвычайно важную полемику Каткова и Аксакова о главном критерии национальной идентичности: язык или религия?
Наконец, польский мятеж косвенным образом «убил» одну из своеобразных ветвей русского национализма – «левый» национализм Герцена – Бакунина – Огарева. Пропагандистская поддержка повстанцев и даже, в случае с Бакуниным, непосредственное участие в их акциях радикально подрубило авторитет этой группы: тираж «Колокола» упал с 3 тысяч экземпляров до пятисот, «существование его стало едва заметным»[576].
Герцен отнюдь не был безусловным сторонником восстания, считая его преждевременным. И уж конечно, не сочувствовал лозунгу «Польша от можа до можа». Более того, он не желал полного отторжения Польши от России, в перспективе надеясь на свободную социалистическую федерацию обеих стран. Вопрос о принадлежности ЗК решался им в работе «Россия и Польша» (1859) на основе лингвистических, конфессиональных и социокультурных критериев, близких к славянофильским: «Там, где народ исповедует православие или унию, говорит языком, более близким русскому, чем к польскому, там, где он сохранил русский крестьянский быт, мир сходку, общинное владение землей, – там он, вероятно, захочет быть русским. Там, где народ исповедует католицизм или унию, там, где он утратил общину и общинное владение землей, там, вероятно, сочувствие с Польшей сильнее и он пойдет с ней»[577]. Вполне в духе славянофилов и Каткова Александр Иванович отрицает польский характер ЗК: «…я не верю, чтоб дворянство выражало народность того края»[578]. Позднее «Колокол» пропагандировал проект переселения крестьян из Центральной России в Польшу с целью создания там опорных точек русского землевладения, что вызвало негативную реакцию радикалов типа А.А. Серно-Соловьевича[579].
Но, вынужденный из соображений политической тактики поддержать мятеж, Герцен вступил в резкий диссонанс с русским общественным мнением. Соответственно и его версия национализма была отвергнута как выступавшими ранее в союзе с ним по ряду вопросов славянофилами, так и потенциальной «почвенной» силой «левого» национализма – старообрядцами, оживленные контакты с которыми резко оборвались по инициативе последних именно в 1863 г., в связи с позицией «Колокола» по польскому вопросу[580]. «Социалистический» национализм стал символом национальной измены, что, с одной стороны, отвратило от него даже либеральных националистов, с другой – укрепило отторжение от национализма среди социалистов, наоборот признавших «пораженчество» Герцена единственно возможной позицией и примером для подражания в сходных ситуациях. Кто же не помнит ленинскую апологию Герцена, якобы спасшего «честь русской демократии»?
1863 г. косвенно способствовал росту консервативных настроений в русском обществе вообще[581] и, в частности, эволюции русского национализма от либерализма (преобладавшего в нем в начале Великих реформ) к консерватизму. Н.И. Тургенев еще в 1847 г. прозорливо называл польскую проблему, наряду с крепостным правом, одним из двух главных препятствий «для прогресса в России»: «Во всех событиях, сулящих русским некий прогресс, поляки ищут только средство для достижений своей цели, которая не может совпадать с интересами России, ибо если русские хотят свободы и цивилизации, то полякам сначала нужна независимость, без которой нельзя и мечтать о других благах»[582]. Либерализация России неизбежно вызывала угрозу польского сепаратизма и потери западных окраин, с которой общество, при всем своем возросшем влиянии, справиться, естественно, не могло. Поэтому националистам сила самодержавия для «русского дела» стала казаться важнее его ограничения. В этом настроении одна из важнейших причин перехода признанного лидера русского национализма М.Н. Каткова с либеральных на охранительные позиции.
Русские враги русского национализма[583]
В известной мне литературе, посвященной русской общественной мысли конца XIX в., удивительным образом не зафиксирован совершенно очевидный, лежащий на поверхности и в то же время смотрящийся парадоксом факт. Два виднейших русских мыслителя той эпохи Владимир Сергеевич Соловьев (1853–1900) и Константин Николаевич Леонтьев (1831–1891) практически одновременно, будто сговорившись, выступили в печати с развернутой критикой национализма вообще и русского в частности.
В феврале 1888 г. в журнале «Вестник Европы» появилась программная статья Соловьева «Россия и Европа», содержавшая погромную (и не слишком добросовестную) критику одноименной книги Н.Я. Данилевского. Далее, в 1889–1891 гг. последовала целая серия работ философа (за редким исключением, в том же издании), разоблачавшая те или иные проявления русского национализма в прошлом и настоящем. Все эти публикации в дальнейшем стали основой третьего издания (1891) известной книги Соловьева «Национальный вопрос в России» и вызвали оживленную полемику в русской печати.
В сентябре – октябре того же 1888 г. в газете «Гражданин» была опубликована статья Леонтьева «Национальная политика как орудие всемирной революции (Письма к О.И. Фуделю)», направленная против теории и практики европейского политического национализма и его применимости к России. Тема была продолжена мыслителем в ноябре 1888-го – феврале 1889-го в статье «Плоды национальных движений на православном Востоке» (тоже в «Гражданине»). Обсуждение этих публикаций было куда локальнее, чем соловьевских, но тем не менее немногочисленные отклики на них заставили Леонтьева до конца жизни работать над разъяснением своих мыслей по национальному вопросу (неопубликованные при его жизни работы «Культурный идеал и племенная политика. Письма г-ну Астафьеву» и «Кто правее? [Письма к Владимиру Сергеевичу Соловьеву]»).
Сразу же дезавуирую возможные конспирологические версии. История публикаций соловьевских и леонтьевских текстов хорошо документирована и изучена специалистами – ни о какой
Но прежде чем перейти к конкретному анализу, два слова о посвящении. Анатолий Петрович Ланщиков (1929–2008) – известный русский литературный критик и публицист, с которым я много лет назад имел честь несколько раз лично общаться. Именно ему принадлежит первая в России после 1917 г. попытка разобрать воззрения В.С. Соловьева (и отчасти К.Н. Леонтьева) на национальный вопрос с русской национальной точки зрения в статье «Национальный вопрос в России» (журнал «Москва». 1989. № 6).
Соловьев
Владимир Соловьев выступал против национализма и до 1888 г., начиная с работы «Великий спор и христианская политика» (1883). Первое издание «Национального вопроса в России» (1884), включавшее в себя такие его тексты, как «О народности и народных делах России», «Любовь к народу и русский народный идеал» и др., уже пронизано антинационалистическим пафосом. Но общественный резонанс от этих публикаций нельзя даже сравнить с эффектом от «России и Европы» и ее продолжений.
Дело в том, что
Публикация в «Вестнике Европы» М.М. Стасюлевича – главном журнале либеральных западников – была воспринята как разрыв Соловьева с его прежними соратниками, как переход во враждебный стан. (Характерно, что первое издание «Национального вопроса…» печаталось в типографии М.Н. Каткова, а второе и третье – уже в типографии Стасюлевича.) И не только из-за самого факта выбора в качестве дискуссионной площадки антагонистического издания, – прежний славянофил в значительной мере сменил дискурс, щедро разбавив православно-историософскую терминологию либерально-гуманистической риторикой. На одной из первых же страниц «России и Европы», словно пропускной пароль, красовалась архетипически-либеральная «
Былые союзники-оппоненты сделались теперь для философа
Главным пунктом обвинения Владимира Соловьева по делу русского национализма был якобы антихристианский характер последнего. Логика «прокурора» следующая.
«Национальность» или «народность» как индивидуальное начало каждой нации (народа) – «есть положительная сила», подобно отдельной человеческой личности. Национализм же – это национальный эгоизм, столь же безнравственный, как и эгоизм личный: «<…>
Кроме того, оказывается, «для христианина <…> есть очевидная истина», что «человечество относится к племенам и народам, его составляющим, не как род к видам, а
Таким образом, христианство, по Соловьеву, призывает любой христианский народ к отречению от национализма (национального эгоизма) и к осуществлению не «языческой» политики, где руководствуются «своими особенными интересами и правом силы», а политики «христианской», «чтобы ко всем общественным и международным отношениям применять начала истинной религии, решать
Применительно к России (которую философ трактует как «славяно-финскую народность, оплодотворенную германцами»[595], а русское государство – как «зачатое варягами и оплодотворенное татарами»)[596] это значит, что, во-первых, русские обязаны поступать по-христиански даже в отношении враждебных народов. Например: «История связала нас с братским по крови, но враждебным по духу народом, передовая часть которого ненавидит и проклинает нас. В ответ на эту ненависть и на эти проклятия Россия должна делать добро польскому народу»[597]. (То же и в отношении евреев.) А во-вторых, и это главное, русским предстоит великая религиозная миссия – «церковное примирение Востока и Запада»[598], то есть инициатива и реализация воссоединения христианских церквей под главенством римского папы («папизм» Соловьева в его российских публикациях был, разумеется, завуалирован, но в его изданных в Париже на французском языке книгах «Русская идея» (1888) и «Россия и Вселенская церковь» (1889) он явлен вполне откровенно).
Владимир Сергеевич не слишком затруднял себя доказательствами своих тезисов: «
Ручательством того, что русский народ способен исполнить указанную миссию, является то, что он в своей истории уже демонстрировал способность к «национальному самоотречению» (вообще, «все хорошее у нас в России» основано «на забвении национального эгоизма»)[601]: «<…> прошедшее русского народа представляет два главных акта национального самоотречения – призвание варягов и реформа Петра Великого. Оба великие события, относясь к сфере материального государственного порядка и внешней культуры, имели лишь подготовительное значение, и нам еще предстоит решительный, вполне сознательный и свободный акт национального самоотречения <…>»[602].
Единственное препятствие к осуществлению «национальной исторической задачи» России, ее «нравственного долга» – русский национализм, «который под предлогом любви к народу желает удержать его на пути национального эгоизма, то есть желает ему зла и гибели. Истинная любовь к народу желает ему действительного блага, которое достигается только исполнением нравственного закона, путем самоотречения. Такая истинная любовь к народу, такой настоящий патриотизм тем более для нас, русских, обязателен, что высший идеал самого русского народа (идеал “святой Руси”) вполне согласен с нравственными требованиями и исключает всякое национальное самолюбие и самомнение…»[603].
Поэтому-то и обрушился Соловьев со столь резкой критикой на мыслителей-националистов от Хомякова до Страхова, а в особенности на Данилевского, теория культурно-исторических типов которого подводила под русский национализм претендовавшее на научность обоснование. Разумеется, для опровержения последнего (а тем более на страницах «Вестника Европы») философу понадобились доводы не только «от религии», но и «от науки». У нас здесь нет возможности подробно их разбирать, тем более что полемика вокруг идей Данилевского уже не раз делалась предметом тщательного исследования[604]. Но на одном важном и деликатном моменте все же остановиться нужно.
Речь идет о громком соловьевском разоблачении «плагиата», сделанном Данилевским: дескать, он свою теорию культурно-исторических типов заимствовал у немецкого историка Генриха Рюккерта. До сего дня это заимствование считается вполне доказанным. Между тем еще Страхов в изумлении обнаружил, что его оппонент просто-напросто сфальсифицировал в своем переводе цитаты из Рюккерта: «Подчеркнутых слов <…> нет в тексте Рюккерта; слова эти
Впрочем, Владимир Сергеевич любил уличать в плагиате у западных авторов и других националистов, саркастически комментируя: вот-де, обличают Европу, а сами-то все оттуда берут! Так, он настаивал на прямом влиянии на И. Аксакова и в особенности на Каткова политических идей Жозефа де Местра (Катков будто бы целиком взял у последнего «все руководящие идеи своей политической мудрости»)[607]. Приведя несколько цитат из де Местра, Соловьев, однако, почему-то не дал параллельно аналогичные места из Аксакова и Каткова (а есть ли они?). Философские и богословские идеи славянофилов, по его утверждению, заимствованы у ряда французских и немецких авторов (например, Ж.Б. Борда-Демулена, чьим «популяризатором» якобы являлся Хомяков). Разоблачитель обещал подкрепить данный тезис соответствующими цитатами, да так и не удосужился этого сделать.
Между прочим, В.В. Розанов как-то предложил: неплохо бы самого Соловьева проверить на предмет плагиата «с источниками в руках»[608]. А Страхов еще в 1878 г. в письме Л. Толстому по поводу «Чтений о Богочеловечестве» отмечал в последних «пантеизм, совершенно похожий на гегелевский, только со вторым пришествием впереди», а также «Каббалу, гностицизм и мистицизм»[609].
Об огромном влиянии гностицизма на философию Соловьева теперь, после выхода в свет фундаментальной монографии А.П. Козырева «Соловьев и гностики» (2007), гадать не приходится. Но не менее значительным было и влияние немецкого идеализма. В работе, вышедшей в 1934 г. на французском языке (русский перевод 2007 г.), «Религиозная метафизика Владимира Соловьева» знаменитого философа Александра Кожева (русского эмигранта А.В. Кожевникова) самым тщательным образом показано, что «почти все метафизические идеи» «Пушкина русской философии» восходят к Шеллингу (причем это, как правило, «очень обедненный и упрощенный парафраз»), «но примечателен тот факт, что было бы напрасным искать это имя в сочинениях Соловьева»[610].
После этого маниакальные соловьевские поиски плагиатов смотрятся более чем двусмысленно.
Или вот еще характерный образчик полемических приемов Владимира Сергеевича. Нужно было ему дискредитировать славянофильство, и он ничтоже сумняшеся выстраивал такую цепочку: консерваторы-государственники 1880-х гг. вроде К.Н. Яроша оправдывают деспотическую власть и воспевают Ивана Грозного; эти консерваторы – последователи Каткова; Катков – последователь славянофилов; следовательно, славянофилы стоят у истоков данного безнравственного явления. Между тем, как отлично показал в своем возражении Соловьеву Д.Ф. Самарин, славянофилам вообще не была свойственна апология сильного государства, а уж тем более Ивана Грозного (с осуждением которого печатно выступали Хомяков и К. Аксаков), а катковский культ государственности вырос из совершенно противоположных источников – из западнической «государственной школы» историографии, где как раз нередки были положительные оценки Грозного, в том числе и в трудах родного отца философа – Сергея Михайловича[611]. Все это автор «Оправдания добра», разумеется, знал, но для сокрушения ребер противника[612] чего не сделаешь…
Или:
Соловьев совершенно сознательно шел на эти подтасовки, ибо для победы его излюбленной идеи всемирной теократии, которой очень мешал русский национализм, все средства были хороши. Об этом он прямо писал в частном письме к Страхову: «Когда в каком-нибудь лесу засел неприятель, то вопрос не в том, хорош или дурен этот лес, а в том, как бы его лучше поджечь»[614].
Как охарактеризовать подобные полемические приемы? Думаю, что иначе как шулерскими их назвать нельзя. Это приемы журналиста из желтой прессы. Но ведь Соловьев был ученым, доктором философии… До сих пор он у нас ходит в светочах мысли и моральных эталонах…
Но если отвлечься от этической стороны дела и сосредоточиться на собственно содержательной стороне, то и здесь Владимир Сергеевич выступает в лучшем случае как бойкий публицист, но уж не как глубокомысленный философ. Даже преданные поклонники Соловьева позднее признавали, мягко говоря, слабую фундированность его историософских фантазий: «<…> бросается в глаза необычайная шаткость тех оснований, которые приводятся Соловьевым в подтверждение особой теократической миссии русского государства»[615]; «<…> это уже не теория, а фантастика, не учение об исторической необходимости, а чистейшая утопия и не деловой анализ текущего момента истории, а романтика и мечта, если не просто сказка или роман»[616].
Как может профессиональный философ, трактуя тему «политика и нравственность», по сути, полностью игнорировать многовековую традицию европейской политической мысли, немало потрудившейся над этой проблемой? Между тем мы не найдем в «Национальном вопросе…» ссылок (пусть и полемических) ни на Макиавелли (разве только жупел «варварский макиавеллизм»)[617], ни на Гоббса, ни на Гегеля. Ничего не было написано на сей счет заслуживающего внимания до Соловьева с его «христианской политикой»!
Как можно, всерьез рассуждая о политике, переносить этические требования, адресованные отдельной личности, на народы и государства?
Или: уподобление человечества организму, а народов – органам последнего, используемое философом не как метафора, а как объяснительная модель, которой якобы привержены «лучшие умы» всех времен и народов. Иначе как курьезом этот перл не назовешь, о чем исчерпывающе написал еще Страхов: «Слова
Стоит вчитаться в ответную реплику Соловьева, чтобы почувствовать разницу уровней философской культуры оппонентов: «Когда г-н Страхов пишет свои рассуждения, непосредственно наглядными деятелями являются тут его пальцы, водящие пером по бумаге, но это не мешает, однако, истинным производителем его писаний признать его единое я, невидимое само по себе, но являющее свою реальность в общей и реальной связи его действий. Подобным образом и единое человечество, хотя и не действует непосредственно ни в каком историческом явлении, тем не менее обнаруживает свою совершенную реальность в общем ходе всемирной истории. А что органами человечества являются живые и относительно самостоятельные существа, то ведь и пальцы г-на Страхова не вовсе лишены жизни и раздельности, и абсолютной разницы тут нет»[619].
Нельзя не согласиться со Страховым в том, что «трудно найти рассуждение более ошибочное и более фантастическое, чем приведенные строки»[620]. Не только философская логика, но и элементарный здравый смысл здесь явно на его стороне.
Или возьмем политическое прогнозирование Соловьева. Для него «принцип национальностей» есть «низший принцип», проявление «реакции», противоречащее «разумному ходу истории», «попятное движение», над которым давно «возвысилось… европейское сознание»[621]. Более того, философ пророчил вообще скорое исчезновение национальных государств: «<…> я не верю в будущность самостоятельных государств. Ведь одной европейской войны было бы достаточно, чтобы смести нынешние политические границы среди христианского человечества и уготовить пути для Всемирной монархии – Христовой, если государи и народы исполнят свой долг, или же, в противном случае, – антихристовой»[622].
И кто оказался прав – «Пушкин русской философии» или скромный генерал А.А. Киреев, просто описавший очевидное: «<…> националистические теории постоянно распространяются и усиливаются. Будущность – принадлежит им <…> История Европы со времени Венского конгресса есть лишь осуществление националистической идеи <…>»?[623]
«Что народность в форме национального государства есть крайнее, высшее выражение социального единства – это никогда не было и не может быть доказано по совершенной произвольности такой мысли»[624], – утверждал Владимир Сергеевич, но историческая практика последних двух столетий доказала эту мысль стопроцентно, и даже сейчас, в эпоху глобализации, дело обстоит именно так.
Заметим также, что само соловьевское толкование понятия «национализм» как «зоологического» «национального эгоизма», отрицающего человеческую солидарность, совершенно субъективно. Вот характерный образчик его рассуждений: «Мы различаем народность от национализма по
Таким образом, отрицание национализма у Соловьева не подкрепляется серьезными философскими или политологическими доказательствами – это отрицание основано лишь на его религиозной вере. Но и вера его не только для атеистов и агностиков, но и для православных христиан, не может быть убедительным доводом, ибо с точки зрения традиционного православия она смотрится в лучшем случае как частное богословское мнение, в худшем – как ересь. Владимир Сергеевич явно мнил себя религиозным пророком[627], но истинность его пророчества признана только им самим и немногочисленным кружком его приверженцев, остальные же православные вольны расценивать это учение как угодно, в том числе и как лже-пророчество.
В статье «Русская идея» Соловьев провозглашал: «
Между тем исходя из христианского вероучения возможно и совершенно иное отношение к национализму – позитивное, что хорошо продемонстрировал Страхов, давший вполне убедительное христианское обоснование национализма:
«Что касается до начала народности, то положительная сторона его очень ясна. Положительное правило здесь будет такое: народы, уважайте и любите друг друга! Не ищите владычества над другим народом и не вмешивайтесь в его дела!
Эти требования станут нам яснее, если посмотрим, к чему именно они должны быть прилагаемы. Начало народности имеет силу главным образом как поправка или дополнение идеи государства. Государство есть понятие преимущественно юридическое – люди живут, связанные одной властью и подчиненные одним законам. Это понятие долго имело силу в своем отвлеченном виде. Для государства все равно, к какой народности принадлежит тот или другой его подданный; но мы теперь знаем, что для подданных это не бывает и не может быть равно. И вот, в начале нынешнего века стала возникать сознательная идея <…> что наилучший порядок тот, когда пределы государства совпадают с пределами отдельного народа. <…> Европа ищет для себя самого естественного порядка и все тверже и спокойнее укладывается в свои естественные разделы <…>
Г. Соловьев смотрит на это с негодованием; он видит в этом некоторое возвращение языческого начала, “националистическую реакцию”. Как жаль, что он так высоко залетел! Если подойти к делу ближе, то мы увидим, напротив, что одухотворение мира подвигается несколько вперед. Теперь мы требуем, чтобы государство не было только мертвой, сухой формой, чтобы оно имело живую душу, чтобы его подданные соединялись не одними узами закона, а были связаны мыслями и желаниями, родством физическим и нравственным. Нашему веку свойственно уменье понимать и ценить всякие духовные связи и духовные формы. Мы знаем теперь, что языки людей, их обычаи, нравы, вкусы, песни, сказки и т. д., что все это не произвольные, случайные выдумки, а все тесно связано и растет в этой связи, развиваясь под влиянием глубокого единства. В силу таинственного морфологического процесса род людской разделился на племена, и каждое из них представляет не только особую внешнюю форму, но и особую форму душевной жизни, самый ясный признак которой состоит в особом языке. Принцип национальности и состоит в стремлении к тому, чтобы не чинилось насилие этому человеческому развитию, чтобы не была разрываема естественная связь между людьми и не были они сковываемы против их воли.
Национализм нашего века вовсе не похож на национализм Древнего мира. У язычников, можно сказать, всякий народ хотел завладеть всеми другими народами; у христиан явилось правило, что никакой народ не должен владеть другим народом. Современное учение о народности, очевидно, примыкает к учению любви и свободы»[630].
При этом нужно сказать, что далеко не все в полемике Соловьева против националистов было абсурдно или несправедливо. С его критикой положения православной церкви в России и многих других общественных язв последней были согласны и сами его оппоненты. Более того, история не оправдала надежду Данилевского и Страхова на возникновение нового, славяно-русского культурно-исторического типа. Соловьев оказался в целом прав в оценке России как части (пусть и очень своеобразной) европейской цивилизации. Но эта правота нисколько не означала истинности основных идей Владимира Сергеевича: 1) необходимости соединения христианских церквей под папским руководством; 2) отрицания национализма как регрессивного принципа, – напротив, именно на нем и стала основываться европейская цивилизация с середины позапрошлого столетия.
Леонтьев
К.Н. Леонтьев начал выступать с критикой национализма еще в 1870-х гг., в связи с проблемой болгарского церковного раскола (отпадение Болгарской церкви от Константинопольского патриархата), которой была посвящена значительная часть его публицистики того времени. Но попытка написать сочинение, которое бы синтезировало его разрозненные мысли и наблюдения о зловредности «племенной политики», была предпринята им только в 1888 г., и по довольно случайному поводу. Молодой друг мыслителя О.И. Фудель (в будущем священник Иосиф Фудель) попросил его в письме разъяснить идею, вскользь брошенную в «Византизме и славянстве» (1875), о коренном родстве национализма и «либерального демократизма». Константин Николаевич с энтузиазмом взялся за ответ, в результате переросший в большую работу («Национальная политика…»), которой была оставлена изначальная эпистолярная форма[631]; вскоре последовало продолжение («Плоды национальных движений…»).
Логика Леонтьева исходит из его основополагающего утверждения, что национальное – есть эстетическое своеобразие того или иного народа, его особый стиль жизни. В традиционных – сословных, монархических, религиозных обществах, не знавших демократии и политического национализма («когда <…> народы были руководимы вождями, еще
«
Теперь, когда национализм
Национализм
Таким образом, утверждает Леонтьев: «”
У многих вождей и участников этих движений XIX века цели действительно были национальные, обособляющие, иногда даже культурно-своеобразные, но результат до сих пор был у всех и везде один –
Эта идея щедро иллюстрируется автором примерами из недавней истории.
Скажем, в Греции после обретения независимости от турок «творчества не оказалось; новые эллины в сфере высших интересов ничего, кроме благоговейного подражания
Объединившаяся Италия «
Бисмарковская единая Германия стала «
«Демократический европеизм, безверие, поругание Церкви, – вот нынешняя жизнь “сюртучного” сербского общества. В этом обществе нет и тени чего-нибудь стоящего внимания с культурно-национальной стороны»[641]. В ту же сторону движутся и Румыния с Болгарией.
Этой «всемирной космополитической революции» и «
Леонтьев с грустью констатирует: «
Леонтьевское сочувствие к противникам «всемирной революции» доходит до того, что распространяется на Австрию, на поляков с их «реакционными», «аристократическими» восстаниями против России[647] и даже на турок: «Исчезает из истории еще одно старое,
Несмотря на всю видимую разницу мировоззренческих основ, у Леонтьева, как и у Соловьева, важнейший объект критики – славянофилы, – и классики, и эпигоны. Но в этом случае им достается не за «зоологический патриотизм», а за
Поэтому, оказывается, Николай I был совершенно прав в своих гонениях на славянофилов, так как прозорливо чувствовал, «что под
Единственное
В противовес «либеральному разрушению» Леонтьев призывал «стремиться со страстью к самобытности духовной, умственной и бытовой»[653], что на практике подразумевало во внутренней политике: неограниченность самодержавия, возрастание самостоятельности и общественной роли православной церкви, укрепление сословной сегрегации, усиление власти дворянства над крестьянством на местах, неотчуждаемость земельной собственности (как у помещиков, так и у крестьянских общин), государственное регулирование отношений между «трудом и капиталом»; во внешней – критическое отношение к политическому панславизму, использование его только по необходимости, как инструмент для создания в будущем Восточного союза во главе с Россией с центром в Константинополе[654].
Как уже говорилось выше, бурной реакции на леонтьевские работы 1888–1889 гг. о национальном вопросе не последовало, что объяснялось маргинальностью статуса их автора в тогдашнем литературном мире. Наиболее развернуто ответил на них А.А. Киреев в статье с говорящим названием «Народная политика как основа порядка» (1889), не блистающей особым глубокомыслием, но, порой на уровне здравого смысла, очень дельно дезавуирующей поверхностно-эстетский, «туристский» подход Константина Николаевича к проблеме соотношения национального своеобразия и национальной независимости/единства: «<…> недостаточно справляться с своим собственным мнением, не худо справиться и с мнением тех, которым хочешь благодетельствовать; а в этом отношении мнения заинтересованных лиц будут очень несходны с мнением г-на Леонтьева. Положим, они во многом ошибаются, но во многом они и правы, хотя бы, напр., итальянцы, избавленные от австрийского подданства. Помню характеристический ответ одного образованного и богатого ломбардского фермера, с которым я говорил о положении дел в 1879 году; я спрашивал его, как ему и его соотечественникам живется при новых условиях? Eh, саго Lei, ответил он весело: Si mangia margo – та siamo liberi! [Постничаем – но свободны!]
(Следует, кстати, добавить, что Леонтьев странным образом не распространил свою манию своеобразия на русскую историю – следуя его логике, можно сказать, что лучше бы Россия сохранилась в формате удельной системы, а то и под монгольским игом – ведь это было бы гораздо своеобразней, чем единая, централистская Российская империя.)
Консервативный философ П.Е. Астафьев мимоходом упомянул «Национальную политику…» в своей статье «Национальное самосознание и общечеловеческие задачи» (1890), заметив, что леонтьевские «нападения» «не страшны для национального идеала», ибо
Леонтьев отреагировал на это упоминание заметкой в «Гражданине» – «Ошибка г. Астафьева», на которую последний ответил довольно грубой и невнятной статьей в «Московских ведомостях» «Объяснение с г. Леонтьевым», что послужило причиной для фактического разрыва отношений между обоими интеллектуалами. Подробному разъяснению свой позиции в контексте полемики с Астафьевым Леонтьев посвятил не опубликованные при его жизни работы «Культурный идеал и племенная политика…» и «Кто правее?..».
Среди прочих отзывов на «Национальную политику…» в качестве курьеза можно привести пассаж из передовицы славянофильской газеты «Свет» (14 апреля 1889 г.): леонтьевская статья именовалась «дикой по своей бестолковости», а в личности самого ее автора подчеркивалось «болезненно настроенное воображение, объясняющее его психопатические парадоксы»[657].
Леонтьев честно признавался, что не в силах объяснить внутренних пружин того феномена, который он описал: «Для меня самого это остается самой таинственной психологической загадкой <…> Политические результаты
Говоривший, в отличие от Соловьева, не от имени Бога, а только от себя[659], основывавший свои выводы не на историософских фантазиях, а на анализе политической эмпирики, Константин Николаевич несравнимо больше Владимира Сергеевича сказал внятного и верного о современности. Но совсем другое дело – его тотально негативная оценка последней, ее полное отрицание, ради сохранения основ традиционного общества. В этом смысле Леонтьев – утопист, не меньший, чем Соловьев.
«Странное сближенье»
Утопия Леонтьева, кстати, тоже имеет религиозно-теократический оттенок, только вместо соединения церквей под властью папы он чаял сосредоточения независимого от государственной власти православного церковного управления в Константинополе после его взятия русскими войсками – своего рода православный «папизм». Однако интересно, что «пророк византизма» не отрицал вовсе и соловьевский вариант теократии.
В письме Фуделю от 6–23 июля 1889 г. он писал: «<…> что же касается до <…>
При этом Леонтьев не одобрял соловьевских нападок на русский национализм, понимаемый им как стремление к национальному своеобразию. Зная, что Владимиру Сергеевичу «
Леонтьев защищал от Соловьева теорию культурно-исторических типов Данилевского, считая, что «
Характерно, что именно Соловьева, как высшего арбитра, Леонтьев просил печатно «рассудить» его в споре с Астафьевым, и работа «Кто правее?..» была специально написана в форме писем к нему (сначала пообещавшему выступить в этой роли, а потом не слишком-то красиво от нее отказавшемуся). Лишь только после появления соловьевского реферата «О причинах упадка средневекового миросозерцания» (1891), в котором доказывалось, что неверующие либералы-прогрессисты сделали для распространения христианства больше, чем номинальные христиане, чаша терпения «русского де Местра» переполнилась, и он решился на разрыв со своим кумиром.
Все это тем более поразительно, что сегодня кажется очевидным безусловное интеллектуальное превосходство Леонтьева над Соловьевым. Думаю, что причина самоуничижения Константина Николаевича в том, что для его религиозной оптики богословская рефлексия была явлением более высокого порядка, чем политическая, а в области первой Владимир Сергеевич представлялся настоящим виртуозом.
Тем более в частных беседах Соловьев говорил своему поклоннику-оппоненту не совсем то, что излагал на страницах «Вестника Европы». Во время их встречи в октябре 1890 г. автор «Национального вопроса…» заявил автору «Национальной политики…»: «Если для соединения Церквей необходимо, чтобы Россия
Вообще, при ближайшем рассмотрении, в соловьевских текстах второй половины 1890-х можно найти немало точек соприкосновения с Леонтьевым. Выше цитировались дифирамбы последнего по адресу Николая I за его репрессии против славянофилов, а в 1895 г. Соловьев пишет панегирическую заметку «Памяти императора Николая I» (1895), в которой этот император, среди прочего, восхваляется за посадку в Петропавловку Ю.Ф. Самарина, якобы выступавшего «с проповедью насильственного введения православия и русской народности в Прибалтийских губерниях»[670] (те, кто читал самаринские «Письма из Риги», ставшие причиной самаринского ареста, знают, насколько мало соответствует данная формулировка их действительному содержанию).
Одной из важнейших тем соловьевской публицистики этого периода (впрочем, поднятой еще в «Национальном вопросе…») была борьба против русификации окраин Российской империи, против «умственного поветрия <…> наперекор здравому смыслу и христианскому чувству, и всей нашей истории и прямым национальным интересам, вопреки мысли всех наших лучших людей и несмотря на решительные заявления самой Верховной Власти», утверждающей, что «никаких “сущих языков” в России нет, кроме одного только русского, что все это богатство отечественного мира должно быть уничтожено и сведено к однообразию и скудости, что все эти бесчисленные народности <…> должны быть стерты в одну безличную массу», должны стать «жертвами принудительного обрусения»[671] («Воскресные письма», 1897). (Причем позиция позднего Соловьева имела влиятельных почитателей среди имперской бюрократии и придворной элиты, в том числе и С.Ю. Витте)[672]. Но ведь и Леонтьев резко выступал против русификации, правда, не под флагом христианского гуманизма, а под хоругвью традиционалистского антилиберализма:
«
При всех очевидных противоречиях Соловьева и Леонтьева роднило отрицание национального государства в модерном его понимании, но первый его не принимал за «зоологический патриотизм», а второй – за «демократическое смешение». Оба они предпочитали ему христианскую полиэтническую империю, в соловьевской терминологии – «семью народов». А предпочтение это вырастало из свойственных им разных вариантов домодерного типа мышления, предполагающего, в случае с Леонтьевым, апологию социальной архаики, а в случае с Соловьевым – прямолинейное перенесение на социально-политическую жизнь религиозных норм. То, что два крупнейших русских ума конца XIX столетия оказались в плену у подобных идеологем, – свидетельство удручающе-провинциального состояния русской мысли того времени.
Еще печальнее то, что двойная соловьевско-леонтьевская атака на национализм не получила достойного интеллектуального ответа. При всех справедливых возражениях против нее (многие из которых были приведены выше) не прозвучала аргументация собственно модерного национализма. Оппоненты Соловьева, защищавшие от него русский национализм, понимали последний в духе утопии «особого пути», де-факто означавшего консервацию социально-политических институтов и практик, препятствующих модернизации России, прежде всего самодержавия и крестьянской поземельной общины. Совершенно нормальное, мейнстримное для Европы (причем не только Западной, но и Восточной) соединение роста национального самосознания с капитализацией экономики и демократизацией общественно-политической жизни казалось им в русских условиях какой-то неслыханной ересью. Поэтому-то и на абсолютно справедливую леонтьевскую констатацию «революционности» (по отношению к российскому статус-кво) национального принципа они отреагировали как на странный парадокс. Русские либералы же, находившиеся в оппозиции к «контрреформационному» курсу Александра III, охотно поддержали Соловьева, таким образом как бы подтверждая чуждость либерализма и национализма со своей стороны.
Так, под влиянием атмосферы консервативного «самобытничества» 1880–1890-х (весьма напоминающего своей риторикой официоз наших дней – Путин уже Леонтьева цитирует!) создавалась роковая развилка русской мысли и политики: антилиберальный национализм vs. антинациональный либерализм, вовсе не «онтологическая» для России: достаточно вспомнить декабризм или идеологию Великих реформ. Кстати, один из стойких приверженцев изначального национально-демократического духа последних, постоянный автор «Вестника Европы», крупнейший отечественный правовед А.Д. Градовский, который мог бы достойно ответить и Соловьеву, и Леонтьеву, как раз скончался в самый разгар рассматриваемой дискуссии в 1889 г. Следующий национально-либеральный синтез предпринял человек уже совсем другого поколения – П.Б. Струве, но до появления его манифеста «В чем же истинный национализм?» оставалось целое десятилетие…
Р. S. «И повторится все, как встарь…»
Когда век спустя в перестроечном СССР начали переиздавать прежде запрещенных русских мыслителей прошлого, флагман советского либерализма журнал «Новый мир» открыл серию публикаций «Из истории русской общественной мысли» подборкой текстов В.С. Соловьева, львиную долю которых, естественно, составляли статьи из «Национального вопроса…». Им предшествовало предисловие «самого» С.С. Аверинцева, завершавшееся так: «Владимир Соловьев, этот мистик, утопист, «рыцарь-монах» <…> был неожиданно чутким к практическим проблемам. Мало кто видел в ту пору яснее его масштаб национального вопроса – судьбы русского народа связаны узлом истории с судьбами других народов, и, если христианин не находит способа взглянуть на дело по-христиански, его христианство недействительно. <…> И до сих пор, пока жива будет русская интеллигенция, на чьем специфическом языке Соловьев высказал свою весть, выходящую далеко за пределы этого языка, будут люди, которые на соловьевский вопрос, заданный России:
отвечают чем-то вроде молчаливой присяги»[674].
На страницах флагмана «национал-патриотов» журнала «Наш современник» А.И. Казинцев определил «новомирскую» подборку Соловьева как «дань мелкому политиканству»[675]. В следующем году (№ 7) «НС» тоже начал публиковать материалы из истории русской философии. Не трудно догадаться, кто открыл эту рубрику… конечно же К.Н. Леонтьев, сопровождаемый восторженным и многословным представлением Т.М. Глушковой, и первым среди двух его опубликованных текстов, разумеется, была «Национальная политика…».
Справедливости ради надо признать, что среди «национал-патриотов» были и те, кто не хотел вписываться в соловьевско-леонтьевскую развилку, пробуя искать иной путь. Таков был, например, А.П. Ланщиков, чьей памяти посвящены эти заметки. В 1989 г. он не только блестяще препарировал соловьевские благоглупости о «национальном самоотречении», но и заметил в связи с Леонтьевым, что тот «был откровенным “византийцем” <…>, а “византиец” первым делом приносит народности в жертву религиозной идее»[676]. В частном разговоре со мной в начале 1992 г. он сказал, что из всех русских мыслителей ценит больше всего М.О. Меньшикова и И.Л. Солоневича, которых ныне вполне можно записать в предшественники национал-демократов…
«Умственный выверт». Заметки о «классическом» евразийстве[677]
Сначала два слова о людях, памяти которых статья посвящена. Аполлон Григорьевич Кузьмин (1928–2004) – выдающийся русский историк, профессор МГПИ/МПГУ, мой Учитель. Сергей Викторович Константинов (1968–2001), историк, публицист, мой друг Сережа, однокашник по МГПИ/МПГУ, безвременно погибший практически на моих глазах. Но меня с ними объединяют не только наш славный вуз и личные отношения, но и тема этих заметок. Как только я за них сел, тут же вспомнил о Кузьмине и Константинове.
И как не вспомнить… Аполлон Григорьевич не раз с гордостью повторял, что написал против евразийства в 1890-х годах 24 статьи (они потом составили его посмертно вышедшую книгу «Мародеры на дорогах истории»): в основном там изничтожались Л.Н. Гумилев и В.В. Кожинов, но и «отцам-основателям» доставалось изрядно. А с Сережей мы в конце 1890-х делали большой том «Политическая история русской эмиграции» (М., 1999), в котором, само собой, присутствовал обширный раздел о евразийстве, нами обоими нежно любимый, ибо мы в ту пору воспринимали это учение… ну, конечно, не как Истину, но как Правду уж точно.
И вот бывало, после семи-восьми часов работы в ГАРФе, где мы от руки (денег на ксерокопирование не было, на ноутбуки тоже) переписывали материалы из эмигрантских архивов, в том числе и из обширного фонда П.Н. Савицкого, сидим с Константиновым на скамеечке где-нибудь в районе Большой Пироговской, пьем какое-нибудь самое дешевое пиво и ведем ученые беседы. В том числе, конечно, о несравненном величии евразийства и о том, какой все-таки странный Аполлон, ну что он на него взъелся!
Критиковать Кузьмина было за что: как нарочно, он сам портил свое же дело обилием самой примитивной конспирологии: евразийцы у него умудрялись быть как-то сразу фашистами, масонами, сионистами и пантюркистами. Разумеется, работая с архивами, мы видели, что это совершеннейший вздор.
Но прошло с той поры пятнадцать лет, и я теперь ясно понимаю, что при всех фактических ошибках и полемических заносах Кузьмин в главном был совершенно прав. Не знаю, согласился бы с этим Сергей Константинов… Но как бы то ни было, я испытываю не только научную, но нравственную необходимость разобраться с моим былым «евразийским соблазном» и ответить себе на два вопроса: 1) чем он меня когда-то увлекал? 2) почему я его ныне преодолел?
На второй вопрос ответить будет проще: в настоящем мы лучше себя понимаем, чем в прошлом. Поэтому начну с него.
Сейчас только слепой не видит: России грозит радикальная азиатизация, она в начале XXI в. гораздо реальнее, чем во времена монгольского ига. И это не цивилизационная метафора, а обыденная проза нашей жизни: хозяйничающие на улицах русских городов кавказцы и уроженцы Средней Азии – одна из главных примет нашего времени. Происходит ползучее «замещение населения», явно покровительствуемое правящим режимом.
В азиатских автономных республиках РФ полным ходом идет строительство национальных государств, в чем строго-настрого отказано русским, ставшим де-факто людьми второго сорта в своей же стране. И у этого процесса уже есть идеологическое обоснование –
Часто можно услышать, что «классическое» евразийство 1820-х годов – это совсем не то, что ордынство Дугина или Шевченко, дескать, первое за второе не в ответе. Да, наверное, Трубецкой и Савицкий, доживи они до наших дней, не были бы в восторге от путинской национальной (и, в частности, миграционной) политики; да они и вообразить себе подобной ситуации не могли в 1820–1830-х гг. Но все же… Нельзя не заметить, что практически все важнейшие пункты ордынской программы могут быть обоснованы цитатами из «классиков».
Скажем, концепция «россиянства» прямо вытекает не только из теории и практики советской национальной политики, но и из рекомендаций столпов старого евразийства, к упомянутой выше политике относившихся весьма положительно. Вот что писал Н.С. Трубецкой в одной из ключевых своих работ «Общеевразийский национализм»:
«
В применении к Евразии это значит, что национализм каждого отдельного народа Евразии (современного СССР) должен комбинироваться с национализмом общеевразийским, т. е. евразийством. Каждый гражданин евразийского государства должен сознавать не только то, что он принадлежит к такому-то народу (или к такой-то разновидности такого-то народа), но и то, что самый этот народ принадлежит к евразийской нации. И национальная гордость этого гражданина должна находить удовлетворение как в том, так и в другом сознании. Сообразно с этим должен строиться национализм каждого из этих народов: общеевразийский национализм должен явиться как бы расширением национализма каждого из народов Евразии, неким слиянием всех этих частных национализмов воедино»[678].
«Евразийская нация» – совершеннейший аналог как советского, так и российского «многонациональных народов». Только упоминание в настоящем времени СССР и слово «национализм», на которое в 1820-е гг. еще не было наложено табу, сигнализируют нам, что автор текста – не какой-нибудь нынешний кремлевский трубадур.
Истоки современных бесконечных мантр о необходимости пропаганды на государственном уровне «дружбы народов» и «межнациональной толерантности» тоже легко просматриваются в указанной работе, причем предложения там содержатся куда более радикальные: «Для того чтобы общеевразийский национализм мог успешно выполнить свою роль фактора, объединяющего евразийское государство, необходимо, соответственно, перевоспитать самосознание народов Евразии. <…>
Ну и естественно, главный объект как советской и «россиянской», так и евразийской перековки – русские: «Во всей этой работе по перевоспитанию национального самосознания с установкой на симфоническое (хоровое) единство многонародной нации Евразии
Трубецкой шел еще дальше, чем нынешние ордынцы, из его логики, по сути, вытекало упразднение самого названия страны Россия и замена ее на Евразию. Это покоробило даже другого вождя евразийства П.Н. Савицкого, редактировавшего «Евразийскую хронику», где была опубликована цитированная статья: он попросил автора сократить в ней некоторые места. В письме Трубецкому от 16/29 ноября 1927 г. Савицкий, в частности, писал: «…не нужно ли устранить <…> некоторых элементов самоуничижения <…> мне кажутся излишними некоторые прямые выпады против имени “России”…»[681] Похоже, что сокращения были сделаны, ибо прямых «выпадов против имени “Россия”» в напечатанном тексте нет, а содержится лишь бесстрастная констатация, того, что замену «России» на «Евразию» произвели не евразийцы, а «жизнь»[682].
Конечно же главной опасностью для «Евразии» как ордынцам, так и Трубецкому видится русский национализм: «…перемена роли русского народа в государстве ставит перед русским национальным самосознанием ряд проблем. Прежде
Не правда ли, знакомая риторика? Современные русские националисты слышат ее от оппонентов чуть ли не ежедневно.
Кто-то может возразить, что это частное мнение Трубецкого, а не евразийства как целого. Но, во-первых, что такое евразийство без Трубецкого, наиглавнейшего (наряду с Савицким) его теоретика? А во-вторых, в программных коллективных документах движения мы видим, в сущности, те же тезисы, только в более мягких формулировках и с утешительными для русских, но весьма туманными оговорками.
Вот, например, как трактуется национальный вопрос в тексте-манифесте «Евразийство (Формулировка 1927 г.)»:
«1. В национальном вопросе Евразийцы стоят на основе осуществления братства народов в пределах России-Евразии.
2. В частности,
А что по русскому вопросу?
«4. Необходимо существующий в настоящее время в СССР строй, проникнутый началами интернационализма и коммунизма, преобразовать в наднациональный строй на национальной основе. Обязательным условием такого перерождения является
5. Однако национальным самоопределением не ограничивается роль русского народа в строительстве России-Евразии. Именно
Вроде бы и русским обещана государственность, но тщетно искать в евразийских писаниях, в какой форме и в каких пределах должно существовать русское национальное государство в рамках «федеративного строя СССР», пусть и избавленного от «коммунистического гнета». Это остается евразийской тайной. Притом что права всех «националов» описаны четко и ясно и, главное, уже юридически закреплены
Ну а будущее русской культуры (которую евразийцы намеревались радикально избавить от наследия культуры императорской России как «подражательной»)[685], «пополненной» великими достижениями татарского, башкирского, чукотского и т. д. гения, в качестве «базы» евразийской культуры вызывает, конечно, сугубый оптимизм.
В своем сочинении «Наследие Чингисхана. Взгляд на русскую историю не с Запада, а с Востока» (1925) Трубецкой с упоением мазохиста рисует образ чаемой им евразийской нации, где не остается никакого намека на славяно-европейскую русскость, всецело растворяемую в азиатчине: «…
Если отбросить историко-романтические декорации, звучит более чем злободневно, чтобы это ощутить, достаточно прогуляться вечером по московскому Гольянову…
Так что «классическое» евразийство вполне адекватно национальной политике современной РФ, проникнутой неизбывной ностальгией лидеров последней по понятию «советский народ», коему «евразийская нация» вполне конгениальна, особенно в том, что касается объектно-инструментальной роли русских в государстве, созданном их потом и кровью.
Да и отрицание основ демократии во имя авторитарной
Но «избирательное сродство» евразийства и ордынства – не единственная причина, побудившая меня отречься от «евразийского соблазна».
Чем больше я всерьез занимался русской историей, чем больше изучал классику европейской мысли, чем больше я просто
Это свойственно почти всем евразийским писаниям с самого зарождения течения – с первого манифеста Трубецкого «Европа и человечество» (1920), где на полном серьезе доказывается, что культура готтентотов ничуть не ниже европейской.
А мазохистское сладострастие в живописании прелестей монгольского ига у Трубецкого и Савицкого! А совершенно антинаучная идея Трубецкого о некоем «туранском психологическом типе», в который легко и просто укладываются угро-финны, самоеды, тюрки, монголы, маньчжуры и… русские!
И наконец, химерический «океан-континент» Евразия, чудесным образом совпавший с границами СССР, населяемыи «евразиискими народами», вне зависимости от этнического происхождения и конфессиональной принадлежности якобы объединяемых какой-то общей «евразийской» системой ценностей.
Любую из этих «концепций» ученый-профессионал разобьет в два счета. Но самое замечательное, что и некоторые евразийцы отдавали себе отчет в том, что они, мягко говоря, не всегда интеллектуально честны.
Трубецкого совесть ученого (он был действительно выдающимся лингвистом) и, наверное,
Еще в 1925 г. он писал П.П. Сувчинскому по поводу своего «Наследия Чингисхана» (где обосновывалась концепция истории России как «евразийского улуса Чингисхановой империи»), вышедшего в свет под криптонимом И.Р.: «
В письме к тому же корреспонденту от 10 марта 1928 г. Николай Сергеевич уже близок к отречению от всех своих трудов многих лет: «Евразийство для меня тяжелый крест, и притом совершенно без всяких компенсаций. Поймите, что
Еще более ценные признания содержатся в письмах Трубецкого Савицкому 1830-х годов.
Из письма от 8–10 декабря 1930 г.:
«Я постоянно перечитываю свои произведения евразийского периода, а также переписку того времени.
Мы – представители европейско-русской культуры. Культура эта в настоящее время умирает и в СССР заменяется новой, может быть тоже новой, но во всяком случае не европейско-русской. Примкнуть к этой новой культуре мы не можем, не перестав быть самими собой. Работать на старую культуру – нецелесообразно <…>
Сталин – не случайность, а тип, могущий быть выведен из понятия идеократии чисто дедуктивным путем. Перемена содержания существа дела не изменит.
Из письма от 28 аир. 1936 г.:
«
<…>
Потрясающий человеческий документ! По сути, полная капитуляция главного теоретика евразийства.
Есть и еще один щекотливый момент, также свидетельствующий о дефиците интеллектуальной честности у евразийских «отцов-основателей».
Как известно, наиболее внушают уважение те учения, постулаты которых соответствуют образу жизни самих учителей: Христос и Сократ – наиболее яркие примеры. «Вера – это поступки», – справедливо говорил Т.С. Элиот.
В этом смысле жизненные практики главных теоретиков евразийства выглядят весьма странно. Ругательски ругая ужасную, смертельно враждебную России Европу, они в ней прожили всю свою жизнь после эмиграции из России. Понятно, что ехать в СССР было опасно для здоровья (хотя национал-большевик Н.В. Устрялов вернулся, зная, что приносит себя в жертву), но ведь есть столько чудесных стран прекрасной Азии, так близкой евразийскому сердцу: от Турции до Японии…
Так нет же!
Трубецкой, вместо того чтобы жадно вдыхать столь вдохновенно им воспетый запах «жженого кизяка, конского пота, верблюжьей шерсти», с 1922 г. обосновался в Вене, возглавляя до самой кончины в 1938 г. в местном университете кафедру славянских языков. Любопытно, что, когда после аншлюса его стало преследовать гестапо, Николай Сергеевич решил переехать… вы думали в Тибет? – нет, в самый страшный круг западного ада – США… Но не успел, скоропостижно скончался… На здании Венского университета установлена мемориальная доска в честь великого отрицателя «романо-германской цивилизации».
Савицкий, в своих работах недвусмысленно относивший чехов к ненавистному Западу, тем не менее с 1921 г. жил и работал в Праге, в частности, читал лекции по славяноведению в Пражском немецком университете. В 1945 г. ему выпал прекрасный шанс вырваться из смрадной европейской гнили. Доблестные работники НКВД в 1945 г. любезно приняли на себя все издержки по его переезду в Россию-СССР-Евразию. Там ему нашли здоровую, непыльную работу на свежем воздухе в лесах Мордовской АССР. В 1956 г. в награду за доблестный труд ему распахнула объятия столица Евразии – Москва. Странное дело, Петр Николаевич сразу же подал заявление на переезд… нет, не на родину предвозвестника евразийства великого Чингисхана – Монголию, а обратно в омерзительную европейскую Прагу. Там у него были проблемы с местной госбезопасностью, но он стойко держался и, положим, в Иран не уехал, отдав свое тело чешской земле в 1968 г.
Сувчинский тоже, видимо, был мазохистом и все время обретался в европейских столичных клоаках – сначала в Берлине, потом (уже с середины 1820-х гг.) до самой смерти в 1985 г. в мафусаиловых годах (97 лет!) – в Париже, одном из самых главных рассадников романо-германского сифилиса. Там он стал известным музыковедом, активно популяризировавшим западный авангард (разумеется, внутренне содрогаясь от гадливости к нему). Заняться великолепной музыкальной культурой Северной Кореи (а тем более поселиться в этом истинно евразийском эдеме) Петр Петрович почему-то так и не удосужился…
Какие поразительные парадоксы! О, загадочная и противоречивая человеческая природа! О, Достоевский!
Почему евразийцы так легко позволяли себе интеллектуальную нечестность?
Самый простой ответ на этот вопрос, который охотно дают многие люди: потому что они были агентами НКВД и/или английской разведки.
Основания для такого ответа, разумеется, есть. К концу 1820-х гг. чекисты взяли евразийство под свою опеку весьма плотно. Газета «Евразия» совершенно очевидно выходила под советским патронажем. Евразиец Сергей Эфрон (муж Марины Цветаевой) точно был завербован как агент НКВД. А по поводу английского следа наши конспирологи-англоманы, думаю, с удовлетворением воспримут информацию о том, что некий английский литературовед Сполдинг оказывал материальную поддержку евразийским изданиям еще в начале 1820-х гг.
Тем не менее данный ответ не может быть исчерпывающим. Ибо по крайней мере два самых главных евразийца – Трубецкой и Савицкий – никак не могут быть заподозрены в сотрудничестве с НКВД (по поводу Сувчинского возможны дискуссии). И не только потому, что нет никаких документальных подтверждений этому, но и потому, что они оба резко отшатнулись от «левого» евразийства и публично от него отмежевались. При этом заведомо необоснованные или даже лживые утверждения они позволяли в своих сочинениях и до того, и после.
Так что дело все-таки в другом. В особенностях психологии и мировоззрения этих людей.
Главная их проблема состояла в том, что это были типичные кабинетные интеллектуалы, всерьез вообразившие себя великими политиками. Надо читать их переписку, в которой они уморительно серьезно рассуждают о том, как будут вершить судьбы России. Они действительно искренне верили, что рано или поздно, после неизбежного банкротства коммунистической идеи, элита СССР (прежде всего военная) обратится к их идеям (кстати, таки дождались, хоть и посмертно)[691]. Этот вечный платоновский соблазн интеллектуалов: мудрец, руководящий правителем: печальный опыт самого Платона, к сожалению, никого ничему не учит…
Изображая из себя прожженных политических прагматиков, Трубецкой и Савицкий изначально приспосабливали свое учение под реалии СССР (а то как бы не отпугнуть потенциальных евразийцев среди коммунистов!), и их историософия поэтому есть прежде всего инструментальная идеология, а никакая не наука.
Трубецкой, как мы видели, это понимал. Но, будучи подлинным ученым по призванию и стилю мышления, он выстраивал свою демагогию предельно последовательно и логично, что нередко приводило к скандальным формулировкам, шокировавшим Савицкого. Последний же, напротив, был искренний энтузиаст-фанатик евразийской идеи, не замечающий, как все фанатики, ее несообразностей, но его непосредственное русское чувство иногда протестовало против бездушной, холодной логики Трубецкого.
Что же касается Сувчинского, то, оставляя открытым вопрос о его связях с чекистами (все же, думаю, они не были непосредственными), о нем можно сказать, что это был типичный эстет-эпатажник, любитель ярких перформансов и скандалов, в которых он купался. Поэтому евразийство его радовало, как отличный раздражитель почти всей русской эмиграции. Видимо, Сувчинского имел в виду неплохо его лично знавший И.А. Ильин, отмечавший «у одного из этих [евразийских] мудрецов, – явное подсмеивание над слушателем, над самим собой (говорящим) и над всею “доктриною” в целом…»[692].
Характеризуя же мировоззренческие особенности евразийцев, следует сказать, во-первых, что перед нами типичные
Ну и, наконец, евразийцы были типичными русскими патриотами-имперцами, для которых самое главное, чтобы Россия была «большая-пребольшая», а все остальное приложится. А уж как там в ней себя будут чувствовать русские – дело десятое…
Что же привлекло меня и покойного Сережу Константинова в этом лживом и по большому счету русофобском учении в 1890-х гг., что не давало нам увидеть за некоторыми нелепостями и передержками здравое зерно в антиевразийских писаниях А.Г. Кузьмина?
Во-первых, не надо забывать, что в 1890-х все антирусские силы – от Ельцина до Новодворской – были заодно и шли под знаменами «демократии» и «европейского выбора». Разрушение России происходило под аккомпанемент либерально-западнической риторики. Поэтому быть антизападником – почти автоматически означало быть радикальным оппозиционером в отношении тогдашнего правящего режима РФ. А что могло быть более антизападнического, чем евразийство?
В пылу борьбы против «банды Ельцина» мы не замечали, что никакой «демократией» и никаким «европейским выбором» ее реальные практики и не пахнут. Даже сам этот дискурс был ей необходим лишь до тех пор, пока она шла к власти и ломала мешавшее ей советское наследие. Но когда она получила все (или почти все), что хотела, когда она почувствовала себя полным хозяином страны, ей оказались потребны иные лозунги. Вот тут-то и пригодилось евразийство!
Многие мои былые соратники по 1890-м до сих пор не понимают, что дьявол может играть двумя руками, и искренне ведутся на смену риторики властителей РФ. Но еще раз повторяю, 15–20 лет назад «евразийский соблазн» для русского патриота был если и не оправдан, то естествен. Тем более его пропагандировали такие авторитеты, как В.В. Кожинов!
Ну и, конечно, молодость… Недаром и Трубецкой в цитировавшихся выше письмах связывал свое интеллектуальное легкомыслие с возрастом (хотя молодость его в «евразийскую» пору была весьма относительной – от тридцати до сорока). Нам с Константиновым было по 22–23 года, когда мы впервые прочитали евразийские тексты, которые прекрасно срезонировали с нашим патриотическим негодованием на антинациональную деятельность «дерьмократов». В этих текстах была страсть, был боевой задор, было обещание великого будущего великой стране, которая гибла буквально на наших глазах. Нам было не до холодного анализа, к которому молодая кровь не располагает…
И.А. Ильин, ненавидевший евразийство всеми фибрами души, писал, что «для увлечения евразийством нужны два условия:
Я прекрасно помню, как, когда и где произошло мое окончательное отречение от «евразийского соблазна» (недавно, не называя моего имени, эту историю рассказал в Интернете Константин Крылов).
В июле 2003 г. я находился в туристической поездке по Италии. К тому времени недоуменных и даже возмущенных вопросов к евразийству у меня накопилось предостаточно, нужен был только какой-то эмоциональный толчок, чтобы вся эта химерическая конструкция в моем сознании окончательно рухнула. И этот толчок произошел на главной площади (Пьяцца дель Кампо) прекрасного города Сиена.
Сидя на самом «дне» этой раковинообразной площади и озирая вокруг себя великолепные средневековые здания цвета охры, я вдруг подумал: «Но я ведь
Так я пришел к, может, не очень оригинальной, но лично выстраданной концепции России как
Нет никакой Евразии как единого историко-географического мира с какой-то искусственно выдуманной единой евразийской культурой, а есть русский народ и русская культура (олицетворение
Как возможна русская русофобия?[694]
Вероятно, для людей далеких от идеологических дискуссий внутри русской патриотики вопрос, поставленный в заглавии этой статьи, покажется абсурдным: «
Как это ни странно, но слово «русофобия» используется представителями русского движения не только (и не столько!) по адресу наших зарубежных недругов и их откровенных приспешников в России, но большей частью по адресу других представителей русского движения, чьи взгляды в той или иной степени не совпадают с их взглядами. Православные и язычники, белые и красные, монархисты и либералы в пылу дискуссии то и дело клеймят друг друга русофобами.
Почему это плохо? Потому что русофобия не есть строгое научное понятие (хотя оно и используется в научной литературе): академической конвенции, насколько мне известно, по ее поводу не существует. Каждый волен вкладывать в это слово свои личные антипатии и использовать его в качестве полемического «лома». В русской национально-патриотической среде русофобия – политический ярлык, пожалуй, самый страшный и стигматизирующий, ибо она с давних пор (особенно после появления одноименного классического сочинения Игоря Шафаревича) воспринимается как обобщенное наименование всего политически и экзистенциально антирусского, а русофоб есть аналог сознательного и коварного (к тому же, как правило, определенным образом этнически маркированного) врага русского народа.
Есть слова, после произнесения которых одной стороной в адрес другой взаимопонимание и дружеское сотрудничество между ними становятся невозможными. Русофобия – эталонный образчик подобного разъединяющего слова. Поэтому мне кажется разумным: 1) найти некое конвенциональное определение русофобии, под которое не подпадают националисты (или патриоты), намеренные друг с другом сотрудничать в пределах относительно долгосрочной перспективы; 2) отказаться от употребления данного ярлыка по отношению друг к другу в период этого сотрудничества.
На мой взгляд, русофобией
1. Негативные высказывания о русских и России, сделанные русскими людьми (и великими в том числе) в минуту раздражения (таких «русофобских» высказываний я берусь навскидку привести десятки – от Пушкина до Розанова);
2. Предпочтение, отдаваемое тем или иным нерусским материальным или культурным ценностям над русскими (не припомню я что-то среди националистов поклонников отечественного автопрома или современного отечественного кинематографа);
3. Принадлежность (или принципиальная непринадлежность) к какой-либо религии;
4. Критическая оценка тех или иных периодов отечественной истории (именно здесь ломается наибольшее количество копий, просто потому, что до недавнего времени настоящее было абсолютно неподвластно для нашего воздействия и «бои за историю» подменяли собой реальную политику);
5. Критика тех или иных элементов социально-политического строя России в прошлом и настоящем (или даже всего этого строя в целом);
6. Утопические проекты далекого будущего, восторгающие одних и отвратительные для других (монархия, кастовая система, коммунизм, национал-социализм и т. д.).
Русофобией, напротив, является:
1. Признание за русскими некой онтологической и/или генетической ущербности;
2. Экзистенциальная ненависть или страх по отношению к ним;
3. Систематическое и сознательное желание им вреда, а не блага;
4. Отрицание самих понятий «русский», «русскость» как базовых для политического и культурного дискурса.
При таком подходе мы с удивлением обнаружим, что русофобов-то в русском национальном движении практически нет, и найти общий язык между разными его крыльями станет гораздо легче.
Понятно, что представители различных течений русской патриотики могут сказать о своих оппонентах: да, наверное, они искренне хотят блага русским и России, но реализация их идей принесет только зло. Подобные дискуссии, тупиковые по определению, ни к чему продуктивному не приведут. Если мы хотим нормального сотрудничества, нужно ограничиться формальным критерием русофобии
Разумеется, приведенное выше определение в значительной степени носит прагматический и дипломатический характер,
Кроме того, это определение, как мне кажется, имеет эвристическое значение и для понимания нашего прошлого. Опираясь на него, можно рассмотреть историю дореволюционной русской мысли, дабы выяснить:
«Когда двое говорят одно и то же, это не одно и то же». Сей парадокс, давно уже сделавшийся банальностью, не худо бы помнить, обращаясь к рассмотрению вопроса о русофобии в русской мысли XVIII – начала XX в.
Советские и постсоветские русофобы активно использовали и используют для пристойного оправдания своей фобии те или иные авторитеты из прошлого, незаконно их приватизируя. И вот какой-нибудь внук комиссара из Бердичева набрасывает благородный флер на свои инородческо-чекистские комплексы и с пафосом законного наследника русской интеллигентской культуры, уничтоженной его дедушкой, выводит собственную идейную генеалогию отнюдь не из Ленина, Бухарина и Ягоды, а из Чаадаева, Герцена и Чехова. Его горячие оппоненты-русофилы тут же принимают эти лукавые правила игры и чохом записывают в русофобы всех, на кого благожелательно сослался их ненавистный супостат. И вроде бы действительно, последний говорит ровно то же, что и первые…
И вот здесь сразу же уместно будет вспомнить пункт 1 из реестра того, что русофобией
То есть в каждом конкретном случае важен контекст русофобского высказывания. Легко понять суть этой проблемы на простом бытовом примере. Страстно любящие друг друга люди нередко страстно же и ссорятся, и вот на пике конфликта один из них (точнее, как правило,
Другой пример. Того же самого Иванова с детства взахлеб ненавидит некий Петров. Днями и ночами он мечтает выплеснуть на него свою ненависть, поджигает дверь его квартиры, прокалывает шины у машины, травит собаку и т. д. И так годами. Наконец Петров напивается и режет врагу в глаза правду-матку: «Ненавижу тебя! Ты самый низкий, ты подлый самый! (Здесь он, возможно, даже добавит: “Правильно твоя Любка тебе говорила” – он слышал вчера через стенку ругань этой пары.) Чтоб ты сдох, проклятый!» Слова совершенно те же, но в данном случае это уже не просто «ивановофобское» высказывание, а выражение самой настоящей «ивановофобии».
Чтобы четче отделить русофобское высказывание нерусофоба от проявлений собственно русофобии, далее я буду при употреблении первого понятия заключать его в кавычки.
Сложнее всего говорить о XVIII в. (точнее, о его первой половине), ибо преобразования Петра I с их радикальным отрицанием предшествующей им русской культуры порой напоминают по методам и лозунгам большевистскую денационализацию. Ни в коей мере не одобряя этих методов и лозунгов, тем не менее я осмелюсь утверждать, что русофобия как последовательный дискурс в идеологии петровских реформ отсутствовала, ибо европеизация в ней не мыслилась как дерусификация, а, напротив, как возвышение русскости/»российскости» – тогда эти понятия были фактически идентичны и не противопоставлялись друг другу – на новую, еще более великую ступень могущества и процветания.
Да, петровская «русскость» по многим параметрам конфликтно противостояла старомосковской, но, во-первых, она продолжала – пусть и отрицательно – находиться внутри культурного поля последней[695], а во-вторых, сам русский («российский») народ в ней не дискредитировался как «неполноценный» (наоборот, декларировалась вера в его огромные творческие силы), «неполноценными» объявлялись только его старые, «ветхие» формы существования, сама же «народная» (национальная) парадигма развития России сомнению не подвергалась.
Проще говоря, «петровские» русские продолжали считать, что они русские, не видели в этом ничего зазорного, более того, полагали, что их русскость гораздо более «прогрессивна», чем русскость «допетровская». Само сохранение русоцентричной структуры культурно-политического мышления принципиально важно, такая структура в принципе не может породить русофобию.
Довольно характерный образчик подобного самосознания являют собой, например, писания русского агента в Англии Ф.С. Салтыкова, забрасывавшего Петра разного рода проектами. Исследователи в один голос характеризуют его как «крайнего западника», а некоторые даже видят в его рассуждениях «квинтэссенцию русского западничества, в которой implicite содержится вся его философия, теория и практика»[696]. Салтыков мыслит русских как один из европейских народов, ничуть им не уступающий, а лишь несколько задержавшийся в своем историческом развитии, но отставание это способный легко преодолеть: «Российский народ такие же чувства и рассуждения имеет, как и прочие народы, только его довлеет к таким делам управить», чтобы «уравнять наш народ с европейскими государствами»[697]. Салтыков много чего предлагал утопического, но его пожелания по развитию просвещения и торговли уж точно антинациональными не назовешь, а инициатива о необходимости «обрусения» инородцев явно говорит о русоцентричности мышления этого петровского сподвижника[698].
Увлечение западной (прежде всего французской) культурой русским дворянством после Петра породило в ее среде определенный культурно-психологический тип, дискурс которого вполне можно назвать русофобским: «петиметр – великосветский кавалер, воспитанный по-французски; русское для него не существовало или существовало как предмет насмешки и презрения»[699]. Следует, однако, отметить, что в творчестве культурной элиты и в государственной идеологии той эпохи указанный дискурс заметного следа не оставил, напротив, мы имеем в русской литературе второй половины XVIII в. обширный пласт текстов (Д.И. Фонвизина, А.П. Сумарокова, Н.И. Новикова, Екатерины II и др.), подобное умонастроение сатирически изничтожающих. Что говорит, с одной стороны, о реальной остроте проблемы, а с другой – о том, что данный тип не занимал господствующего положения в культуре, являя собой не мейнстрим, а некую крайность, причем общественно осуждаемую.
Другое дело, что в сознании даже представителей культурной элиты господствовало презрение к большинству русского населения – крестьянам, воспринимаемым как невежественные дикари и безгласный объект эксплуатации. Но здесь мы сталкиваемся с весьма сложной проблемой: как разграничить
После же открытия в 1812 г. «общенародного» образа нации (в котором крестьянство предстало воплощением аутентичной русскости) русофобия как дискурс в русской культуре могла иметь только глубоко маргинальный характер.
Характерно триумфальное шествие самих понятий «русский», «русское» – радикально отделившихся от прежнего «россиянства», оставленного в удел официозу – в отечественной культуре (культуре социальных верхов по преимуществу), начиная именно с той поры. Скажем, «для творчества Пушкина зрелого периода употребление слов “Россы”, “Россияне” совсем нехарактерно (например, после 1819 г. “Россияне” упомянуты только три раза)»[700]. У Лермонтова, Тютчева, Тургенева, Толстого, Достоевского, даже у малоросса Гоголя только
«Русским» становится все: церковь, армия, торговля, наука, музыка и т. д. Уже к середине XIX в. «россиянин» – очевидный архаизм. Иные энтузиасты предлагали полностью «русифицировать» даже официальный имперский дискурс, так, в 1862 г. филолог С.П. Микуцкий писал фольклористу П.А. Бессонову (оба они активно участвовали и в общественно-политической жизни): «С XVI века педанты-грамотеи стали вводить в книжный язык речения:
В конце столетия, в 1892 г. в статье «Великоруссы» Д.Н. Анучина в энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона (т. 10) констатируется как свершившийся факт, что обозначения «малорусы» и «великорусы» «стали употребляться… с пятидесятых и шестидесятых годов отчасти вследствие оставления вообще искусственного и высокопарного имени “россияне”»[702]. В 1909 г. П.Б. Струве пишет: «Ни один русский иначе, как слегка иронически, не скажет про себя, что он “российский” человек…»[703]
Разумеется, «русское» в дискурсивном поле не использовалось исключительно только с позитивными коннотациями, но оно очевидным образом сделалось конституирующим понятием культуры и политики Российской империи, что убедительно свидетельствовало о признании имперской элитой русской этнонациональной идентичности как базовой.
К началу 1860-х гг. ключевыми категориями картины мира русского общества стали понятие «народности», «народной самостоятельности», «самобытности». «Славянофильство восторжествовало»; «все теперь славянофилы»; «все мы ищем самостоятельности и самобытности»; идея народности «теперь у всех в уме и на языке»[704], – писал в 1862 г. как о чем-то банальном, само собой разумеющемся И.Е. Забелин. При таком градусе нациоцентризма в русской культуре русофобии просто негде было разгуляться.
Все сказанное выше резко противоречит укоренившимся массовым предрассудкам (которые, к сожалению, разделяются порой и весьма просвещенными людьми) о том, что «хозяевами дискурса» в русской общественной мысли позапрошлого – начала прошлого столетия были злокозненные «западники-русофобы». Мне уже неоднократно доводилось писать об этом, но проблема столь важна, что я не боюсь повториться.
Чаще всего, по компетентному мнению современного знатока проблемы, «черную легенду» о русофобии западников питают «не какие-нибудь убеждения или суждения собственно западников, а образы, порожденные мышлением их критиков»[705].
В самом деле, неспециалисты чаще всего воспринимают западников по критическим инвективам их оппонентов, до крайности полемически заостренным. Но это то же самое, как если бы считать подлинным лицом славянофильства его отражение в кривом зеркале западнических филиппик. Карикатуры на идейных противников создавали обе стороны. Судить о реальных западниках по языковскому «К не нашим» («Вы все, – не русский вы народ!») столь же непродуктивно, как о реальных славянофилах по тургеневскому пассажу в поэме «Помещик» («От шапки-мурмолки своей / Ждет избавленья, возрожденья; / Ест редьку, – западных людей / Бранит – и пишет… донесенья»).
В современной национал-патриотической публицистике из текста в текст кочуют одни и те же цитаты, взятые из вторых, а то и пятых рук. Все рекорды в индексе цитирования, естественно, бьет неизбежный В.С. Печерин с его навязшим в зубах «Как сладостно отчизну ненавидеть / И жадно ждать ее уничтоженья, /Ив разрушении отчизны видеть / Всемирного денницу возрожденья!». Я далек от мысли записывать эмигранта и католического монаха в пламенные русофилы, но очень сомневаюсь, что кто-нибудь из его нынешних обличителей удосужился заглянуть в итоговую печеринскую книгу – «Замогильные записки», где автор покаянно называет эти строки (написанные им в самой ранней юности – в 18 лет! – под явным влиянием Байрона) «
Важно отметить, что настроения Владимира Сергеевича не отличались постоянством, и в 1850 г. он уже обличал «
Другой столп русофобии, по общепринятому патриотическому канону, – Чаадаев. Не питаю ни малейших симпатий к этой чрезвычайно неприятной фигуре, более того, признаю, что «Первое философическое письмо» – несомненно «русофобское высказывание» (или «русофобский текст»). Но комплексное изучение наследия Петра Яковлевича все же не дает оснований считать его мировоззрение последовательно русофобским. И дело не только в «Апологии сумасшедшего», где он патетически возвещает о великом будущем России. Давайте посмотрим на его позицию по текущим конкретным политическим вопросам, благо есть соответствующие тексты. Вот несколько цитат из статьи «Несколько слов о польском вопросе», написанной в 1831–1832 гг. (то есть уже
Здесь нет даже намека на русофобию – классический русский национализм, не иначе. То есть одно дело, когда Чаадаев абстрактно «историософствует», возможно желая эпатировать публику беспримерной резкостью
Следует еще добавить в связи с Чаадаевым два слова о реакции образованного общества на публикацию его скандального сочинения в 1836 г. Обычно вспоминают о солдафонском вердикте Николая I, но ведь возмущена была практически вся культурная элита: Пушкин и Жуковский, Боратынский и Вяземский, В. Одоевский и А. Вельтман, М. Муравьев-Апостол и П. Киреевский и т. д. Но при том никто, даже будущий вождь славянофильства Хомяков, не прервал дружеских отношений с автором тезиса об исторической ничтожности России. Видимо, тогда люди понимали разницу между «русофобским высказыванием» и собственно русофобией.
Но если даже западники-«латинофилы» Печерин и Чаадаев не являли собой законченных русофобов, тем более совершенной напраслиной будет возводить этот поклеп на «классических» западников, западников-либералов, которые вовсе не стремились разрушить Россию, а, напротив, искренне хотели ее процветания, путь к которому видели в подражании более прогрессивной (в материально-техническом плане так оно и было) Западной Европе, цивилизационно от России ими не отделяемой. Наиболее же «продвинутые» европейские страны в середине XIX столетия либо уже давно являлись (Англия) национальными государствами, либо стали ими совсем недавно (Франция), либо стремительно в них превращались (Германия). Большинство европейских либералов были неприкрытыми националистами, и русские либералы просто последовательно им подражали.
Говорят, дескать, западники выступали против «исторической России». Но что такое «историческая Россия»? Россия Николая I? То есть ничем не ограниченная автократия, крепостное право и зашкаливающее социальное неравенство. Но разве не заслуживает все это как минимум критики (кстати, в обличении грехов николаевской России славянофилы повинны в не меньшей степени, чем западники)? Во всяком случае, такая критика полностью соответствует пункту 5 моего списка того, что русофобией
На мой взгляд, наследие русских западников необходимо радикально реабилитировать, ибо именно у них можно найти как раз то понимание русскости, которое отстаивают сегодня национал-демократы:
Вот, скажем, почтеннейший С.М. Соловьев, историческую концепцию которого (равно как и концепцию В.О. Ключевского), помнится, один известный блогер-недоучка имел наглость назвать «русофобской», пишет в своей работе «Древняя Россия» (1856): «…варварский народ тот, который сдружился с недостатками своего общественного устройства, не может понять их, не хочет слышать ни о чем лучшем; напротив, народ никак не может назваться варварским, если при самом неудовлетворительном общественном состоянии сознает эту неудовлетворительность и стремится выйти к порядку лучшему; при этом, чем более препятствий встречает он на своем пути к порядку, тем выше его подвиг; если он преодолевает их, тем более великим является такой народ перед историею. Итак, были ли наши предки варварами?
Брошенные на край Европы, оторванные от общества образованных народов, в постоянной борьбе с азиатскими варварами, подпадая даже игу последних, русские люди неутомимо совершали свое великое дело, завоевывая для европейско-христианской гражданственности неизмеримые пространства от Буга до Восточного океана, завоевывая не оружием воинским, но преимущественно мирным трудом, русский народ должен был сам все создавать для себя в этой стране, дикой и пустынной. Находясь в обстоятельствах самых неблагоприятных, предоставленные самим себе, предки наши никогда не утрачивали европейско-христианского образа. Ни один век нашей истории не может быть представлен веком коснения; в каждом замечается сильное движение и преуспеяние. <…> Древних русских людей можно назвать передовым отрядом европейско-христианских народов, отрядом, выставленным на самое опасное, самое трудное место…»[709]
Соловьев правильно (и актуально для нас) акцентировал европейскость русского народа. Он (как и другие западники, представители так называемой государственной школы – Б.Н. Чичерин, К.Д. Кавелин) ошибался в другом, полагая, что петербургское самодержавие само по своей воле захочет эту европейскость институционализировать. Что ж, как говорится, «никто не совершенен», но несовершенство еще не есть признак русофобии…
Именно последний тезис почти три года назад я пытался доказать, полемизируя в газете «Литературная Россия» с амбициозным ловцом русофобов армавирским филологом Юрием Павловым по поводу В.Г. Белинского. Павлов бросился воевать с моей старой статьей о национализме «неистового Виссариона»[710]. Нет, утверждал мой оппонент, не может быть русским националистом, а может быть только русофобом человек, который был плохо образован, допускал несправедливые упреки в адрес славянофилов, питал слабость к картам и женщинам, недопонимал позднее творчество Пушкина, грешил «вульгарным социологизмом», увлекался (недолго) социализмом, отрицал (правда, только в теории) брак, был склонен к антиклерикализму и т. д. Я готов признать: все перечисленное скорее недостатки, чем достоинства, – но что в этом специфически русофобского? Просто для Павлова и ему подобных западник и либерал не может быть националистом и русофилом по определению, и поэтому он готов ему ставить любое лыко в строку.
Замечательно, что та дискуссия, длившаяся несколько месяцев с участием целого ряда писателей и литературоведов[711], фактически доказала мою полную правоту: никто из обличителей Белинского не смог отыскать у него ни одной действительно русофобской цитаты. (Да, Белинский говорил о «гнусной рассейской действительности», но это относилось к не онтологии русского человека, а к конкретным социально-политическим условиям его бытования 1840-х гг.) Но таких цитат и не могло быть, ибо для Виссариона Григорьевича ключевой категорией его мышления была та самая идея «народности», о которой говорилось выше, и применительно к литературе он был одним из ее главных разработчиков. Более того, именно Белинский являлся одним из первых инициаторов употребления слова «нация» в русском языке в его современном значении («нация выражает собой понятие о совокупности всех сословий»), что бдительно пресекалось николаевской цензурой[712].
В одной из своих поздних статей, имеющей характер духовного завещания, «Взгляд на русскую литературу 1846 г.» (1847), критик недвусмысленно утверждал: «Что
А вот из той же статьи собственно о русской «национальности»:
«Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении: из всех славянских племен только мы сложились в крепкое и могучее государство и как до Петра Великого, так и после него, до настоящей минуты, выдержали с честию не одно суровое испытание судьбы, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль; но какое это слово, какая мысль, – об этом пока еще рано нам хлопотать. <…> В чем состоит эта русская национальность, – этого пока еще нельзя определить; для нас пока довольно того, что элементы ее уже начинают пробиваться и обнаруживаться сквозь бесцветность и подражательность, в которые ввергла нас реформа Петра Великого…
Не любя гаданий и мечтаний и пуще всего боясь произвольных, личных выводов, мы не утверждаем за непреложное, что русскому народу предназначено выразить в своей национальности наиболее богатое и многостороннее содержание и что в этом заключается причина его удивительной способности воспринимать и усвоивать себе все чуждое ему; но смеем думать, что подобная мысль, как предположение, высказываемое без самохвальства и фанатизма, не лишена основания…»[714]
В другой работе 1841 г. Белинский четко и ясно формулирует символ веры всех либеральных западников: «
Ну, если это русофобия, то я, как говорил один персонаж Диккенса, готов съесть свою голову…
Есть, правда, у другого известного западника один компрометирующий западничество пассаж. Я имею в виду И.С. Тургенева и монолог одного из героев его романа «Дым» (1867) Потугина, который себя так прямо и характеризует: «Да-с, да-с, я западник…» Потугин весьма нелицеприятно высказывается о значении современной ему России для мировой цивилизации: «Посетил я нынешнею весной Хрустальный дворец возле Лондона; в этом дворце помещается, как вам известно, нечто вроде выставки всего, до чего достигла людская изобретательность – энциклопедия человечества, так сказать надо. Ну-с, расхаживал я, расхаживал мимо всех этих машин и орудий и статуй великих людей; и подумал я в те поры: если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца все то, что тот народ выдумал, – наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы, родная: все бы преспокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут – эти наши знаменитые продукты – не нами выдуманы. Подобного опыта даже с Сандвичевскими островами произвести невозможно; тамошние жители какие-то лодки да копья изобрели: посетители заметили бы их отсутствие».
Но, во-первых, это все же не слова автора, а персонажа. Разумеется, Тургенев вложил в Потугина и часть себя, но его мировоззрение к «потугинщине» несводимо, оно, как и мировоззрение тогдашней русской культурной элиты, нациоцентрично[716]. Во-вторых, и сам Потугин по-своему любит Россию и жить без нее не может: «Да-с; я и люблю и ненавижу свою Россию, свою странную, милую, скверную, дорогую родину. Я теперь вот ее покинул: нужно было проветриться немного после двадцатилетнего сидения за казенным столом, в казенном здании; я покинул Россию, и здесь мне очень приятно и весело; но я скоро назад поеду, я это чувствую. Хороша садовая земля… да не расти на ней морошке!»
И ведь суть претензий Потугина к родине не в том, что она
Раз уж в либеральном западничестве трудно найти признаки русофобства, тем более последнее не могло хоть сколько-нибудь заметно присутствовать и в самом влиятельном направлении русской дореволюционной мысли –
Начнем с того, что главного протагониста народничества А.И. Герцена если и нельзя однозначно определить
Александр Иванович последовательно отделяет свою ненависть к «чудовищному петербургскому правительству» от любви к русскому народу. «Я страшно люблю Россию и русских», – повторяет он постоянно в своих сочинениях и письмах. Он верит в великую всемирную миссию своей страны и своего народа, «народа будущего»: «Судьба России колоссальна… Я вижу это помазание на нашем челе». Но при этом у него нет мазохистских деклараций о том, что русские должны отречься от себя ради этого великого будущего.
Живя в эмиграции, Герцен постоянно подчеркивает свою русскость и свою чуждость Европе: «…я физиологически принадлежу другому миру»[718], – говорит он в письме Моисею Гессу. Наконец, что важнее сорока тысяч теорий, он не желает, чтобы его дети стали иностранцами, постоянно напоминая им об их национальных корнях: «…доволен я и тем, – пишет он дочери о ее отношениях с европейцами, – что ты наконец поняла, <…> что все эти хорошие люди
Характерно, что, воюя с самодержавием, Герцен всячески стремится подчеркнуть его нерусскую или даже антирусскую природу, оно для него – «татарско-немецкое». Постоянная мишень для его критических стрел – немецкое окружение Романовых.
Да, Герцен – социалист, но его социализм был именно
У собственно народников – от П.Л. Лаврова до В.Г. Короленко – этот националистический концепт либо отсутствовал, либо был очень сильно приглушен, они позиционировали себя как движение, отстаивавшее интересы социальных низов. Но – воленс-ноленс – получалось, что народники отстаивали интересы
Народников можно обвинить во многих грехах, например в антигосударственничестве, но никак не в русофобии, напротив, именно они (вместе с Достоевским и Толстым) создали слащаво-восторженный культ русского крестьянина как невинного, смиренного страдальца, вмещающего в себя все возможные добродетели. Кроме того, по народнической логике, Россия призвана опередить Европу на пути построения нового, светлого социалистического мира, что сообщало данной доктрине отчетливый привкус квазиславянофильского «самобытничества» (недаром Г.В. Плеханов определял народничество как «незаконное дитя славянофильства») и тоже не способствовало возникновению русофобских настроений, наоборот, провоцировало настроения русофильские.
Даже у таких наследников народничества, как эсеры (в руководстве которых было немало евреев), это русофильство легко прослеживается (особенно ярко, конечно, на примере Б.В. Савинкова). Вот, скажем, характерная цитата из письма 1916 г. эсерки-максималистки Н.С. Климовой, участницы знаменитого теракта на Аптекарском острове (1906): «…Я знаю, что я имею еще что-то, чего нет у madame Ruecht [некая швейцарская дама, письмо написано из эмиграции в Швейцарии], что-то очень большое и важное, что мне дала ленивая и пьяная Россия, и что это что-то есть самое большое и важное на свете. Когда я думаю о будущем России, о той России, которая проснется и начнет по-настоящему, по-европейски работать, то у меня от радости кружится голова»[720].
То есть, несмотря на констатацию русских недостатков («ленивая и пьяная Россия»), Климова совершенно уверена в великом будущем своего народа, потому что в нем – даже в его наличном, далеко не идеальном состоянии – есть мистическое «еще что-то», отсутствующее у трудолюбивых и трезвых европейцев.
Показательно, что эсерам симпатизировали такие выдающиеся творцы русской культуры с ярко выраженным национальным мировоззрением, как Александр Блок и Андрей Белый (отчасти и Сергей Есенин). Так же как, разумеется, не случайна победа эсеров на выборах в Учредительное собрание и их популярность в среде (даже зажиточных) крестьян и сельской (прежде всего учительской) интеллигенции.
Подлинный взрыв того, что можно было бы назвать русофобией, мы видим в сочинениях, дневниках, письмах русских писателей и интеллектуалов 1917 – начала 1920-х гг. Причем содержательно пассажи этих очень разных авторов на удивление схожи, но, поскольку в большинстве случаев все это писалось в стол, заподозрить прямое взаимовлияние невозможно.
И.А. Бунин (из дневника 1917–1918 гг.): «С револьвером у виска надо ими править. <…> Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством – не могут,
В.В. Розанов («Апокалипсис нашего времени», 1918 г.):
«Благородное на Руси – все от татар. Славянская кровь – вонюча».
«Явно Чаадаев прав
«Все вообще русские, племя слабое, ничтожное. Племя глупое и варварское. “Земля наша велика и обильна”, но чумичка, обетовавшая на ней, не умела ни пахать земли, ни разводить садов, ни ухаживать за скотом. Она, видите ли, все “молилась” и под предлогом молитвы ничего не делала. Любили же тучную землю одни колонисты, пришельцы, – евреи, немцы, латыши, татары. <…> И вот, пришел час предложить ужасный вопрос <…>: “Кто истинное дитя отечества, тот ли, кто вечно жил на ней – только гадил свою землю, гадил и ругал, гадил и
С.Н. Булгаков (из письма П.А. Флоренскому, 1922 г.): «В теперешнем виде русский характер не годится никуда: это – кисель без всякого костяка, это, действительно, рабье состояние…»[723]
М.О. Меньшиков (из дневника 1918 г.): «Англия, Германия, Франция… это звучит гордо. Соединенные Штаты – это звучит богато и могуче. Италия, Испания, Греция – звучит красиво. Даже Китай, Япония, Индия дали великие цивилизации, даже Аравии и Египту есть чем похвалиться. <…> А Россия? “Ничего”. <…> Самовар, квас, лапти. <…> Только в прикосновении с Европой Россия как будто стала принимать облик культурной страны. Но вспомните горькое пророчество Руссо о России (“сгнила, раньше, чем созрела”). <…> И в XIX веке мы ничего не дали более знаменитого, чем нигилизм. И в XX в. ничего, кроме оглушительного падения в пропасть. <…> Верю в то, что потеря независимости дает нам необходимое освобождение от самих себя. Ибо не было и нет более подлых у нас врагов, как мы же сами. Вяжите нас – мы бешеные! Земля, это точно, велика и обильна, но порядка нет, а потому придите бить нас кнутом по морде! Даже этой простой операции, как показал опыт, мы не умеем делать сами»[724].
Историк С.Б. Веселовский (из дневника 1918 г.): «Последние ветви славянской расы оказались столь же неспособными усвоить и развивать дальше европейскую культуру и выработать прочное государство, как и другие ветви, раньше впавшие в рабство. Великоросс построил Российскую империю под командой главным образом иностранных, особенно немецких, инструкторов и поддерживал ее выносливостью, плодовитостью и покорностью, а не способностью прочно усваивать культурные навыки, вырабатывать свое право и строить прочные ячейки государства. <…> Мало-помалу у меня складывалось убеждение, что русские не только культурно отсталая, но и низшая раса»[725].
Историк Ю.В. Готье (из дневника 1917 г.): «Большевики – истинный символ русского народа, народа Ленина, Мясоедова, Сухомлинова – это смесь глупости, грубости, некультурного озорства, беспринципности, хулиганства и, на почве двух последних качеств, измены. <…> Мы годны действительно только, чтобы быть навозом для народов высшей культуры, и в нашей культуре были правы только отрицатели, начиная с Курбского, Хворостинина и кончая Чаадаевым, Печериным и т. п.»[726]
По всем критериям, эти иеремиады, принадлежащие, как на подбор, авторам, национально мыслящим, а то и вовсе форменным русским националистам – просто классика русофобии, такого накала и концентрации она до того в русской культуре не знала. И тем не менее это всего лишь «русофобские высказывания», ибо здесь принципиально важен исторический контекст – время, когда у русской культурной элиты возникло поистине апокалиптическое ощущение «полной гибели всерьез» России и русского народа. Перед нами вопль отчаяния людей, все основания жизни которых разбились в прах, которые вместо русско-европейской России узрели вдруг «
Тем более что практически у любого из них – в тех же самых текстах – рядом с безысходностью вдруг появляется надежда: кто-то ждет победы белых, кто-то духовного возрождения, кто-то (как Булгаков) видит якорь спасения в католицизме… Но для всех них русский народ оставался главной ценностью (по крайней мере, в пределах земного бытия). Как написал Бунин в «Окаянных днях»: «Если бы я эту “икону”, эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто?»[728] Или же Розанов в письме к П.Б. Струве (февраль 1918 г.): «…люблю и люблю только один русский народ, исключительно русский народ. <…> Кляну и проклинаю. И только эту “вошь преисподнюю” и люблю. И хочу – сгнить, сгнить – с нею одной, рыдая об этой его окаянной вшивости»[729].
Никто из них не отрекся от звания
Выходит так, если, конечно, следовать критериям русофобии, предложенным в начале этой статьи. Теоретически можно предположить, что имелись какие-то маргинальные явления, данным критериям отвечающие, о которых, может быть, что-то знают очень узкие специалисты, но даже если такие явления и обнаружатся, то это лишь косвенным образом подтвердит напрашивающийся из моего исследования вывод.
Но, собственно, по-другому и быть не могло. Русская классическая культура, как и любая другая европейская культура того времени, была сущностно нациоцентричена, следовательно, применительно к отечественным реалиям,
Отрицали государство, социальную систему, те или иные периоды истории (или даже
Из крупных фигур вплотную приблизился к русофобии как дискурсу разве только Горький, но и он не выдерживал его до конца и, скажем, в декабре 1917 г. мотивировал свое неприятие деятельности большевиков именно ее антирусским характером:
«Да, я мучительно и тревожно люблю Россию, люблю русский народ.
Мы, русские, народ, еще не работавший свободно, не успевший развить все свои силы, все способности, и, когда я думаю, что революция даст нам возможность свободной работы, всестороннего творчества, – мое сердце наполняется великой надеждой и радостью даже в эти проклятые дни, залитые кровью и вином.
Отсюда начинается линия моего решительного и непримиримого расхождения с безумной деятельностью народных комиссаров.
Я считаю идейный максимализм очень полезным для расхлябанной русской души, – он должен воспитать в ней великие и смелые запросы, вызвать давно необходимую дееспособность, активизм, развить в этой вялой душе инициативу и вообще – оформить и оживить ее.
Но практический максимализм анархо-коммунистов и фантазеров из Смольного – пагубен для России, и прежде всего – для русского рабочего класса.
Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них – та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтоб лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть.
Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции»[730].
Да, позднее Горький пойдет с большевиками на капитулянтскую мировую (хотя композитор Г.В. Свиридов вспоминал, что после приезда писателя в СССР русской творческой интеллигенции стало жить несколько легче), но в приведенной выше цитате прекрасно сформулировано принципиальное противоречие между теми русскими интеллигентами, которые поддержали Октябрьскую революцию, видя в ней
Такие выдающиеся представители русской культуры, как А. Белый, А. Блок, С. Есенин, Р. Иванов-Разумник, Н. Клюев, Н. Кондратьев, А. Чаянов и др., в своей поддержке Октября исходили из левонароднических, а отнюдь не большевистских воззрений. Но практически все они очень скоро оказались с коммунистическим режимом в конфликте, который для многих из них закончился гибелью. В 1931 г. партийный критик О.М. Бескин, директивно и издевательски обвиняя так называемых крестьянских поэтов (Клюева, С. Клычкова, П. Орешина) в таких страшных преступлениях, как «славянофильство», «русопятство», «погружение в глубины “народного духа” и красоты “национального фольклора», а главное, в именовании СССР – «Советской Русью», предельно откровенно обнажил суть этого конфликта, как бы подтверждая горьковский диагноз 1917 г.: «великодержавнику Клычкову никогда не понять, не дойти до того, что
Подлинная русофобия впервые стала влиятельным дискурсом в России только после Октября 1917-го. Более того, она надолго стала
И дело тут не в марксизме как таковом (у меньшевиков, особенно у Плеханова, мы особого национал-нигилизма не наблюдаем) и не только в инородческом засилье в большевистском руководстве (как уже упоминалось выше, среди эсеровского руководства инородцев было тоже достаточно), наконец, даже не только в фанатическом интернационализме ВКП(б). Все вышеперечисленное сумело так мощно активироваться исключительно благодаря захвату большевиками власти, которая, по ленинскому определению, «валялась на улице».
Лишь опираясь на рычаги государственного воздействия – от контроля за продовольствием и образованием до массовых расстрелов, – представители маргинальной политической секты сумели сделать свое мировоззрение признаваемым, а главное,
«Как можно скорее» здесь очень важно, ибо большевистская программа была завязана на немедленную мировую революцию, для которой национальное самосознание самого большого народа России представляло главнейшее препятствие. «Мы руководствуемся не национализмом, но интересами мировой революции» – так формулировал в 1921 г. принципы внешней политики Советской России наркоминдел Г.В. Чичерин[733].
Позднее на этот концепт наслоилась политика привлечения симпатий национальных окраин, основанная на сознательно и планомерно осуществляемой «позитивной дискриминации» русского Центра в их пользу[734]. На окраинах проводилось активное нациостроительство, для русских даже национальный дискурс был запрещен почти абсолютно[735].
В результате, говоря словами отнюдь не русского националиста, а современного объективного немецкого исследователя, лидеры большевизма – прежде всего Ленин и Бухарин – сформулировали официальную государственную доктрину, согласно которой «русский народ должен расплачиваться за свои прежние привилегии и шовинизм»; «русские зачислялись теперь в разряд угнетающей нации, несмотря на то что до 1917 г. русские крестьяне едва ли в большей мере чувствовали свое родство с правящей элитой, чем сельские жители в нерусских регионах России»; «русская нация <…> предстала в отталкивающем облике некоего союза угнетателей»[736].
То есть марксистами-большевиками были забыты всякие классовые критерии –
Поэтому история СССР как минимум до 1941 г. – это в том числе и история борьбы коммунистического режима с русским большинством страны, которое, в свою очередь, этот режим
В программной работе вождя партии и председателя правительства о русских – без всяких попыток их социальной дифференциации – говорилось как о «
В мою задачу не входит подробный анализ большевистской русофобии, ибо тема данной статьи – возможность
Естественно, русофобия в качестве государственной идеологии в стране, где русских – большинство, долго не смогла продержаться. С середины 1930-х происходит некоторая «русификация» большевистской риторики[743], наконец, Великая Отечественная война окончательно утверждает русскую идентичность (в советской «упаковке») в числе официально признанных ценностей. После этого открытая русофобия снова становится явлением маргинальным, уходит в диссидентские кружки (где не последнюю роль играли потомки «комиссаров в пыльных шлемах»), сам- и тамиздат, поменяв, правда, идеологическое обрамление – с коммунистического интернационализма на либеральный космополитизм.
Именно этот дискурс и стал отправной точкой для критического анализа в работе И.Р. Шафаревича. Именно он в конце 1980-х сделался одним из важнейших элементов идеологии «демократов», а затем и официоза первых лет ельцинского правления. Но уровня общественного влияния и институционализации 1920-х годов ему все же достичь не удалось.
И коммунистическая, и либеральная русофобия сегодня, по сути, мертвы, будучи уделом небольшой кучки «изряднопорядочных». Но на наших глазах государственной идеологией становится новая – на сей раз, как это ни парадоксально, патриотическая – форма русофобии, замешенная на «россиянстве» и «евразийстве». При всей разнице с предшественницами суть ее та же – отрицание русскости как базовой идентичности русских, растворение русскости в некоем наднациональном проекте. Но эта замаскированная великодержавной болтовней версия русофобства может стать гораздо опасней большевистской, ибо основывается на широко применяемой практике замещения русского населения выходцами из бывших советских среднеазиатских республик.
Думаю, чем больше будет смещаться этнический баланс в РФ в пользу «евразийских братьев», тем откровенней и циничнее станут измышления очередных дерусификаторов России.
Желаемое и действительное[744]
Что может ранить сильнее, чем осколки разбитых иллюзий?.. Острота и болезненность нынешнего кризиса русского национализма именно отсюда: он «весомо, грубо, зримо» показал, что представления русских националистов о своей политической значимости и их реальное положение в политическом поле – «две большие разницы». Всем людям свойственно выдавать желаемое за действительное, русским националистам и даже их интеллектуальным лидерам семи пядей во лбу тоже ничто человеческое не чуждо.
В самый разгар «крымско-донецкого» кризиса один мой близкий друг выложил в «Фейсбуке» откровения нашего общего знакомого – весьма успешного московского филолога, начинавшего свою карьеру во вполне «русско-патриотической» среде и, несмотря на свои украинские корни (по отцу), в украинском национализме ранее не замеченного: «Пусть бы этот народ-“богоносец” сдох поскорее, ей-богу! Как же я рад, что я на 50 % процентов – нерусский! Впервые в жизни для меня имеют значение вопросы крови… Был… пару недель назад, на конференции… один австрийский коллега с пониманием сказал своему соседу за банкетом, когда я начал “выступать”: “Он хохол…”… А потом одна болгарка… подошла ко мне и сказала: “Я хочу, чтобы вы знали, что здесь есть люди, которые вас поддерживают. Мы с вами”. Я в слезах отвернулся… Сейчас я понимаю людей, которые шли работать в черные СС, в концлагеря. Там – в печах концлагерей – место русским ублюдкам… Я бы их там сжигал, и их отвратительный зловонный жир растекался бы по сковородке, как старое прогорклое сало. Пусть лучше эта мерзость растекается на сковородке, чем по Стране святых чудес, по любимой Украине, по Европе. Надо их сжечь, вот что я думаю. Ненавижу язык, страну, народ…»
В этом тексте меня лично более всего удивил не высокий градус русофобии (к подобным перлам русским не привыкать!) и даже не то, что она исходит от человека, специальность которого именно
Что это, пресловутый «голос крови»? Но среди столь многих сегодня «украинствующих» либеральных интеллигентов отечественного производства более чем достаточно тех, кто никаким боком не причастен к Незалежной и тем не менее гордо ходит под жовто-блакитными прапорами и протестно носит вышиванку, притом что аналогичные манифестации причастности к русскости с их стороны были и есть абсолютно невозможны, как нечто глубоко неприличное и «фашистское». Парадоксально, но и немалую часть русских националистов охватила эпидемия «украинобесия». С другой стороны, на Украине к местному национализму, несмотря на его очевидную русофобскую компоненту, охотно примыкают тамошние русские, как, впрочем, и тамошние евреи, совершенно не склонные почему-то вспоминать о туземной многовековой погромной традиции и легко закрывающие глаза на нацистскую символику батальона «Азов».
Приходится констатировать неприятный факт:
Быть русским националистом – значит не только обречь себя на репрессии со стороны власти, но и – самое печальное – на опасливое отчуждение со стороны большинства единоплеменников, одобряющих твою деятельность в режиме шепота на кухне и окончательно теряющих дар речи, когда дело начинает «пахнуть керосином». Русский националист – вовсе не герой своего народа, которого готовы нести на руках восторженные толпы, а действующий на свои страх и риск маргинал, которому очень многие сочувствуют, но мало кто хочет разделить с ним хотя бы малейшую долю риска. Этакие разведчики на вражеской территории, которых никто не признает своими, когда их схватят.
Впрочем, указанное общественное отчуждение – пусть и не в такой драматической форме – испытывают на себе и другие общественно-политические направления. Скажем, судьба левых в чем-то даже плачевней, у них нет даже организаций, сопоставимых с националистическими. В каком-то смысле лучше ситуация у либералов, благодаря влиятельному «интернациональному» ядру отечественной интеллигенции и покровительству Запада. Но так или иначе широкой общественной поддержки не имеет ни одно из оппозиционных движений. Ибо нет и общества как такового.
Я знаю, что говорю банальности, но у меня есть ощущение, что их значение плохо осознается. Поэтому не грех к ним снова обратиться.
Еще совсем недавно многие (в том числе и автор этих строк) питали пылкие надежды на скорое падение правящего антинационального режима РФ. И нельзя сказать, что надежды эти были столь уж беспочвенны, ибо путинизм к 2011 г. из-за своей очевидной неэффективности стремительно терял популярность. Но он устоял, и вовсе не потому, что был силен, а потому, что слабы оказались его противники. И дело не только в невысоком качестве лидеров оппозиции, а в том – прежде всего, – что последней недоставало массовости, «энергетичности» и развитого политического сознания.
Причины этого просты, и не надо в их поисках в очередной раз мистифицировать «смиренную» / «рабскую» «русскую душу». Как известно из истории,
Так вот, «по причинам историческим» – у нас таких групп нет. Для русской истории, для русского социума (как минимум с эпохи Петра I) характерна гипертрофия государства и очень слабые, плохо структурированные и маловлиятельные средние и даже высшие социальные группы. Но зато имеется гигантский пласт низов, совершенно неструктурированный и, более того, погруженный в архаику, а иногда сознательно в нее погружаемый верхами. Поразительно, сколь мало в этом отношении менялась ситуация. Точнее, она менялась, но за движением вперед обыкновенно следовал откат назад, ее только ухудшавший.
Десять лет назад под нашей с Е.Ф. Морозовым редакцией вышел в свет сборник трудов замечательного русского военного и политического писателя, родного дяди С.Ю. Витте и Е.П. Блаватской генерала Ростислава Андреевича Фадеева (1824–1883). Среди прочего туда была включена, без преувеличения, одна из вершин русской политической мысли – книга «Русское общество в настоящем и будущем (Чем нам быть?)» (1874).
Фадеев в этой работе пишет о специфике России ровным счетом то же самое, о чем я говорил выше. Он, разумеется, не революционер, он – умеренный консерватор, желающий своей родине не застоя, а нормального, эволюционного развития. Но в том-то и дело, что таковое возможно, только если его двигателем является само общество: «Связное и сознательное общество составляет… жизненную потребность наступившей эпохи [эпохи Великих реформ]… Без общества мы можем прозябать, но жить не можем». Но «мы покуда, – с грустью констатирует генерал, – только государство, а не общество».
Более того, в русском социуме практически отсутствуют «дрожжи» для формирования общества – самостоятельные и влиятельные «средние» социальные группы: «Русская жизнь сложила лишь два пласта людей – привилегированный и непривилегированный… В каждом из этих пластов… есть свои верхи и свои низы, своя аристократия и демократия; но в середине между ними нет ничего и не мелькает даже зародыша чего-нибудь для будущего…»
В связи с отсутствием социальных «дрожжей» («самодействующих общественных сил») общественная жизнь неизбежно парализуется: «Как иметь влияние на общество, когда оно не представляет ни сборных мнений, ни общих интересов, ни сложившихся групп, на которые можно было бы действовать; влиять же на людей поодиночке значило бы черпать море ложкой. Недостаток гражданской доблести, вялость в исполнении своих обязанностей и равнодушие к общему делу, в которых мы постоянно себя упрекаем, происходят, в сущности, от бессвязности между людьми.
Узнаваемо, не правда ли? Перед нами тот самый феномен социальной атомизации, о которой так много пишут современные социологи.
В результате, иронизирует Ростислав Андреевич, «нам приходится… возложить упование только на
Таким образом, «Россия представляет единственный в истории пример государства» в котором существует
Но если это положение дел не менять, то русские останутся «навеки народом, способным жить только под строгим полицейским управлением» а «наша будущность ограничится одной постоянной перекройкой административных учреждений». «Следуя нынешним путем, мы неизбежно придем к исходу слишком явному, чтобы можно было в нем усомниться: к тому исходу, что русское общество, то есть вся наша историческая культурная сила, рассыплется сухим песком, утратит всякую способность к какому-либо сборному делу, к какому-либо умственному или практическому почину, утратит всякое определенное сознание о различии между нравственно должным и недолжным, всякую мысль об общем деле,
Фадеев здесь, по сути, говорит о всем известном социальном феномене наших дней – «приватизации» человека, замыкании его в частную жизнь, утрате им гражданских добродетелей. Ясно, что эта «приватизация» напрямую вытекает из описанной выше социальной атомизации.
Еще ранее Ростислава Андреевича о том же феномене (и также увязывая его с господством неограниченной верховной власти и с атомизацией общества) писал великий французский мыслитель Алексис де Токвиль в своей классической работе «Старый порядок и революция» (1856) (сочинение это была весьма популярно среди русских интеллектуалов 1860–1870-х гг. и несомненно повлияло на фадеевские размышления): «Люди в этих [деспотических] обществах, не связанные более друг с другом ни кастовыми, ни классовыми, ни корпоративными, ни семейными узами, слишком склонны к занятию лишь своими личными интересами, они всегда заняты лишь самими собой и замкнуты в узком индивидуализме, удушающем любую общественную добродетель.
В такого рода обществах, где нет ничего прочного, каждый снедаем страхом падения или жаждой взлета. Поскольку деньги здесь стали мерой достоинства всех людей и одновременно обрели необычайную мобильность, беспрестанно переходя из рук в руки, изменяя условия жизни, то поднимая до общественных высот, то повергая в нищету целые семейства, постольку не существует практически ни одного человека, который не был бы принужден путем постоянных и длительных усилий добывать и сохранять деньги. Таким образом, желание обогатиться любой ценой, вкус к деловым операциям, стремление к получению барыша, беспрестанная погоня за благополучием и наслаждением являются здесь самыми обычными страстями. Они с легкостью распространяются во всех классах, проникая даже в те сферы, которым были ранее совершенно чужды, и, если их ничего не остановит, в скором времени могут привести к полной деградации всей нации. Итак, самой природе деспотизма свойственно как разжигать, так и заглушать эти страсти.
Разве это не фотографически точное описание путинской России с ее «баблоцентризмом»? Между тем речь идет о Франции Наполеона III, что вносит в наши пессимистические рефлексии нотку оптимизма: русский опыт вовсе не столь уж уникален, это случалось и с другими, как-то данные проблемы решавшими, чем мы хуже?
Внимательный читатель может заметить, что я будто бы сам себе противоречу: с одной стороны, утверждаю, что революционный переворот невозможен без наличия в обществе сильных и независимых социальных групп, с другой же – привожу в пример императорскую Россию, бытие которой оборвалось как раз в результате революции. Но противоречие это мнимое.
В России несколько раз побеждали революции. Но были ли они
Как ни странно, но проигравшая (точнее, победившая частично) революция 1905 г. была по сравнению с сестрами-победительницами в этом отношении гораздо более успешной: относительно самостоятельный парламент и аграрная реформа Столыпина, финалом которой должно было стать появление класса средних крестьян-собственников, подводили хороший фундамент под строительство полноценного русского гражданского общества. Но все это было смыто большевистским переворотом, суть которого точно почувствовал еще в 1919 г. Максимилиан Волошин: «
Та атомизация русского общества, которую произвели большевики, и не снилась старорежимной России. Все прежние социальные группы были либо уничтожены, либо переформатированы до неузнаваемости и поставлены под тотальный контроль государства. Любые новые естественно возникающие «снизу» общности тут же разрушались или «возглавлялись».
Тем не менее на закате СССР сформировался-таки вовсе не запланированный его вождями некий советский вариант «среднего класса» с ядром в виде технической интеллигенции (которую из всех слоев населения «прессовали» значительно меньше). Именно он стал главной движущей силой августа 1991-го, и именно он же стал его главной жертвой – в 1990-х новые «демократические» правители России успешно стерли этот еще не слишком отвердевший «камень» в «песок»…
Вот так и вышло, что в начале XXI в., как и в 70-х годах позапрошлого столетия, мы все еще «только государство, а не общество». Причем сегодня ситуация даже хуже. Во времена Фадеева существовало, по крайней мере, дворянство – сословие с большим социальным, политическим и культурным капиталом, имевшее определенную автономию от государства (именно на дворянство генерал делал ставку в своем проекте формирования русского общества). Сравнимых с ним по влиянию социальных групп в РФ нет и в помине. Так называемый «средний» и «креативный» класс есть просто социологические симулякры. В реальности же имеются
И если уж бизнес- и интеллектуальное сообщества, имеющие хоть какую-то степень независимости, столь политически деликатны, то что можно сказать о подавляющем большинстве (70 и более процентов) российского социума – «низах», полностью зависящих от государственных подачек? Можно сколько угодно презирать их за «патерналистские иллюзии», за то, что они видят не более чем на шаг вперед, но общественное бытие четко определяет общественное сознание – «низы» страшно боятся потерять и те жалкие крохи, которые перепадают им сверху, поэтому они за «стабильность» и за «Путина». Любая же оппозиция – в том числе и националисты – может эту «стабильность» разрушить, а дадут ли они что-то надежное взамен – большой вопрос… Поэтому те или иные вспышки народного гнева (вспомним хотя бы Пугачев и Бирюлево) остаются в политическом плане пустым выхлопом, не инвестируясь ни в реальную поддержку существующих оппозиционных политических организаций, ни в создание каких-то новых структур общественной самоорганизации. Пошумели, добились того, что власть пообещала наказать виновных, и разошлись по домам – вот типичная схема подобных инцидентов.
Понятное дело, что этими людьми власть может легко манипулировать с помощью своей в последнее время затмевающей лучшие советские образцы массированной телепропаганды. Ибо обмануть их нетрудно, они сами обманываться рады. Ясно осознать, насколько безотрадна и бесперспективна твоя судьба, психологически очень трудно. Я не думаю, что русские «природно» склонны к мифологизации действительности, напротив, по моим наблюдениям, русский ум – преимущественно практический и реалистический (недаром русские не слишком хорошо воспринимают условности в искусстве и все ищут в нем «правду жизни»). Но бегство в иллюзии тоже может иметь вполне практический смысл: например, стремление избежать отчаяния, – как бы иллюзии ни были вредны, отчаяние «биологически» вреднее. Так что нынешняя вакханалия иллюзорного сознания имеет своим источником просто элементарный животный страх перед действительностью, трезвый взгляд на которую не может породить ничего, кроме горького пессимизма. (Это соображение, впрочем, не индульгенция для интеллектуалов, иначе пришлось бы «понять-простить» офицеров, дезертировавших с поля боя.)
Надеяться на появление в ближайшее время социально и политически активных ячеек гражданского общества вряд ли приходится. Власть такие потенциальные ячейки будет только давить по испытанным рецептам, превращая все хоть чем-то напоминающее «камень» в «сухой песок». Она и дальше будет культивировать в качестве основной единицы российского социума «приватного человека», «замурованного в частной жизни». А народное большинство будет и дальше идти по линии наименьшего сопротивления.
Уместно снова вспомнить Токвиля, на сей раз пассаж из его «Демократии в Америке», написанный как будто специально про наше сегодня: «Общество сохраняет спокойствие, но не потому, что оно осознает свою силу и свое благополучие, а, напротив, потому, что оно считает себя слабым и немощным; оно боится, что любое усилие может стоить ему жизни: всякий человек ощущает неблагополучие общественного состояния, но никто не обладает необходимым мужеством и энергией, чтобы добиваться его улучшения. Желания, сожаления, огорчения и радости людей не создают ничего ощутимого и прочного, подобно тому как страсти стариков приводят их лишь к бессилию».
Формирование основ русского гражданского общества сможет начаться не раньше, чем падет режим «суверенной бюрократии». Но без наличия первого устранить второй практически невозможно. Замкнутый круг!
Как ни странно, но вся эта лежащая на поверхности социология не привлекала ни малейшего внимания со стороны лидеров русского национализма. Они были окрылены Кондопогой, Манежкой, Болотной, многолюдностью Русских маршей, результатами опросов общественного мнения, по которым получалось, что лозунг «Россия для русских» поддерживают более 50 процентов опрошенных, а за потенциальную партию русских националистов готовы уже сейчас проголосовать порядка пятнадцати. При этом не замечалось, что Манежка-2, о которой столь много говорилось, так и не состоялась, ибо фанатское сообщество не стало включаться в активную политическую деятельность; что массовка Русских маршей, состоящая в основном из «правого движа», вдруг куда-то испаряется, когда дело доходит до действительно политических акций, – даже такие резонансные мероприятия, как митинг «Хватит кормить Кавказ!», отдельный митинг националистов на Болотной или митинг «За визовый режим!», собирали лишь несколько сотен легко друг другом узнаваемых лиц; что участие националистов в протестах 2011–2012 гг., повысив их популярность в СМИ, вовсе не повлияло на расширение их общественной поддержки, о чем свидетельствовали, в частности, выборы в Координационный совет оппозиции, куда националистические лидеры сумели попасть только благодаря квотам, и т. д.
Говоря афористически, в сознании националистических вождей воля к власти полностью затмила волю к истине. Они не хотели думать о социально-политических механизмах реализации своих программ, о том, на какую социальную базу будут опираться (туманно предполагалось, что это «средний класс»), надеясь, что волна народного возмущения поднимет их на свой гребень и внесет если не в Кремль, то уж, по крайней мере, в Думу. В реальности же националистические организации продолжали оставаться немногочисленными клубами единомышленников без серьезных социальных связей.
Будучи человеком «скептического складу», я пытался инициировать серьезное обсуждение указанной проблемы, но живого интереса это не вызывало. В частных беседах мне говорили, например, о том, что гражданское общество у нас уже есть, и это интернет-сообщество (а товарищи «слева» поведали даже о новом чудо-классе «информалиате»), которое вполне способно к политической мобилизации. В июле 2011 г. я выступил практически с теми же тезисами, что содержатся в данной статье, на круглом столе журнала «Вопросы национализма» «Национальная революция: сущность, движущие силы, русский опыт» (его материалы опубликованы в № 7). И что же? Никто не захотел их обсуждать, хотя там присутствовал почти весь цвет национал-интеллектуалов. Доктор исторических наук В.Д. Соловей в ответ на мои эксурсы в прошлое сказал, что очень не любит «историческую казуистику», и предложил присутствующим думать о будущем, ибо «русское общество готово к радикальным методам борьбы за изменение своего положения», а политолог Павел Святенков, сформулировав дилемму: «Россия либо обречена на национальную революцию и построение современного государства, либо на деградацию по сценарию стран третьего мира», – тут же выразил надежду, что «первый вариант более вероятен, ибо во всем мире идет процесс демократизации».
События зимы 2011/12 г. вроде бы подтвердили правоту оптимистов и поколебали даже скептицизм автора этих строк, спровоцировав его на написание нескольких эйфорических по настроению заметок на ныне почившем сайте «Русская платформа», которые ему сейчас стыдно перечитывать. Однако ж сегодня мы видим, что все вернулось на круги своя, более того, в некоторых отношениях мы отброшены к уровню
Украинский кризис со «стеклянной ясностью» продемонстрировал слабость русского национализма – последний оказался не в состоянии предложить какую-то собственную стратегию, а был вынужден прислониться к одной из двух противоборствующих сил: либо к украинскому национализму и его отечественным либеральным симпатизантам, либо к кремлевскому официозу (и там, и там в качестве «пятого колеса»). Символической иллюстрацией этой катастрофы стало размежевание Русского марша в Казани: одна его часть продефилировала под жовто-блакитными прапорами, другая провозгласила здравицу великому Путину.
Об «украинобесии» людей, называющих себя русскими националистами, много говорить не стоит – очевидно, что они просто не понимают элементарной азбуки националистической идеологии, ее первооснов. Но и история с поддержкой националистами проекта «Новороссия» также свидетельствует о неблагополучии внутри движения. Ибо в конечном итоге весь дискурс и практика сторонников «Русской весны» основывались на одной только надежде, что в пламени русско-украинской войны путинская неофеодальная «многонационалия» превратится в русское национальное государство. Поразительно, насколько оказалась живучей старая патриотическая мантра о неизбежном перерождении антинационального режима в национальный под воздействием внешних угроз. А родом она еще из XIX столетия.
В истории императорской России было много войн, ставших значимыми составляющими национальной памяти, но ни одна из них не стала повивальной бабкой Русского национального государства. В то же время на некоторые из них русские националисты возлагали соответствующие надежды. По сути, бессильные что-либо изменить внутри страны в силу своей политической несопоставимости с всемогущим самодержавием, они пытались реализовать свои идеи и амбиции во внешней политике. Война предоставляла для них шанс, которого они были практически лишены в мирное время, – инвестировать во внутреннюю политику России национальный подъем, национальную консолидацию, создаваемые военным временем, и на этой волне попытаться претворить в жизнь свою программу модернизации сословно-династической империи в национальное государство. Но каждый раз их надежды оказывались обмануты.
Так было и после Отечественной войны 1812 г., в ходе которой, собственно, и родился русский национализм. Русское дворянство, разумеется, и раньше было подчеркнуто патриотично, но под влиянием борьбы с «нашествием двунадесяти языков» дворянский патриотизм радикально трансформировался, обрел новое качество. Во всяком случае, среди той части дворянской молодежи, из которой в дальнейшем вышли первые русские политические националисты, провозгласившие, что
Для самодержавия, будь оно действительно заинтересовано в социально-политической модернизации империи, было бы естественно опереться на эту националистическую дворянскую молодежь, боготворившую Александра I как победителя Наполеона, в противовес консервативным дворянским кругам, не желавшим прощаться с выгодами крепостного права (кроме всего прочего, внутридворянский раскол в тактическом плане укрепил бы прочность императорской власти).
Но Александр Павлович, видимо, понимал, что стратегически такая ставка чревата потенциальным ограничением императорского абсолютизма, ибо, разумеется, сама психология, сам этос «детей 12-го года» предполагал не безропотное подчинение воле монарха, а стремление к гражданской самодеятельности, и, в случае конфликта между интересами Отечества (как они их понимали) и интересами династии, выбор этих молодых людей был очевиден. Пришлось бы считаться с их мнениями и настроениями и в конечном счете в какой-то мере делиться властью. Благословенный же, по остроумному замечанию современника, готов был дать России сколько угодно свободы, при одном только условии – полной неограниченности своих прерогатив.
Несмотря на то что проекты преобразований продолжали разрабатываться в ближайшем императорском окружении и получали монаршее одобрение, они не реализовывались, за исключением тех мер, которые могли только раздражать молодых националистов (конституция, дарованная Польше, например). Основная активность императора перенеслась на поддержание прочности европейских монархий в рамках Священного союза, что также вызывало негодование людей декабристского круга.
Характерно и само отношение Александра к культу «народной войны». Как только русские войска пересекли границы империи, государственный официоз отказывается от националистической риторики, ее сменяет (вплоть до конца царствования) доктрина христианского универсализма, в которой победа над «двунадесятью языками» приписывалась уже не русскому народу, а провидению, чьим орудием выступал, естественно, Божий помазанник. Даже сама память об Отечественной войне, похоже, раздражала Александра (как позднее и Сталина память о Третьей Отечественной войне), он отказывался посещать торжественные мероприятия, посвященные ее событиям, хотя с удовольствием принимал приглашения на презентации, связанные с победами над Наполеоном в Европе. Ему (как и Сталину), очевидно, неприятно было вспоминать о том времени, когда он полностью зависел от воли нации, а не она от его воли.
Результат такой политики известен: разочарование либеральных дворянских националистов в еще недавно обожаемом властителе, радикализация тайных обществ, трагедия 14 декабря 1825 г., николаевский застой… Таким образом, национальная модернизация, которая логически вытекала из победы в Отечественной войне, драматически сорвалась, что задержало развитие России почти на несколько десятилетий.
Так было и после подавления польского мятежа 1863 г., которое русские националисты воспринимали как новую Отечественную войну. «Польская революция, – писал П.А. Кропоткин, – положила конец всем реформам. Правда, в 1864 и 1866 годах ввели земскую и судебную реформы, но они были готовы еще в 1862 году… Хуже всего было то, что само общественное мнение сразу повернуло на путь реакции». Естественно, ибо внешняя угроза консолидирует население вокруг правящего режима, от которого требуют уже не реформ, а военных побед.
Так было и после Русско-турецкой войны 1877–1878 гг., благодаря которой была освобождена Болгария. Великие реформы Александра II, призванные наконец решить задачу национальной модернизации, со второй половины 1860-х гг. явно забуксовали, как только очередь дошла до демократизации политических институтов. Между тем – пусть слабое и немногочисленное – русское общество чувствовало естественное желание участвовать в управлении страной; право на это ему объективно давали по европейским нормам, на которые ориентировалась пореформенная Россия (но которые в ней не работали) имущественный и/или образовательный ценз его представителей. Во внутренней политике общество в своих «бессмысленных мечтаниях» натыкалось на глухую, непробиваемую стену, оставалась только внешнеполитическая активность, благо лазейка для нее была –
По сути, именно русское общество, объединившееся в «славянские комитеты», главным рупором которых был И.С. Аксаков, вынудило императора объявить войну Турции. На эту войну возлагались огромные надежды. Ф.М. Достоевский, член петербургского славянского комитета, писал в «Дневнике писателя» за 1877 г.: «Нам нужна эта война и самим; не для одних лишь “братьев-славян”, измученных турками, подымаемся мы, а и для собственного спасения: война освежит воздух, которым мы дышим и в котором мы задыхались, сидя в немощи растления и в духовной тесноте… Самоуважение нам нужно, наконец, а не самооплевывание… Война осветит столько нового и заставит столько изменить старого, что вы бы не добились того самооплевыванием и поддразниванием…»
Однако мечтам Достоевского не суждено было сбыться. Освобождение Болгарии нимало не решило внутрироссийских проблем, очень скоро, напротив, они обострились до такой степени, что жертвой этого обострения стал сам император Всероссийский.
Не переросли во что-то большее, чем амбициозная общественная организация, и славянские комитеты. Уже в ходе войны правительство стало ограничивать их деятельность, возвращая в изначально заданную сферу благотворительности. А после знаменитой речи Аксакова 22 июня 1878 г. по поводу позорных для России итогов Берлинского конгресса, в которой он, в частности, обвинил российских дипломатов в том, что они – «наши настоящие нигилисты, для которых не существует в России ни русской народности, ни православия, ни преданий», лишенные, как и нигилисты-революционеры, «всякого исторического сознания и всякого живого национального чувства», Московский славянский комитет был закрыт, а сам Аксаков на время выслан из Москвы. С той поры славянские комитеты прежней роли центра общественного мнения более не играли.
Таким образом, Русско-турецкая война помогла возникновению национальных государств на Балканах (а в их становлении непосредственно поучаствовали члены славянских комитетов – подданные империи, обходившейся без конституции, Черкасский и Градовский разработали болгарскую конституцию 1879 г.), но ни на шаг не продвинула национальную модернизацию в самой России.
Наконец, Первая мировая война, начало которой было встречено русским обществом с эйфорическим воодушевлением, и вовсе окончилась полной катастрофой. Погибла не только во многом уже архаическая Российская империя, но и рождавшееся в ее лоне Русское национальное государство, которое в результате реформ П.А. Столыпина медленно, но верно из мечты становилось реальностью.
Вторая мировая также не оправдала надежд русских на смягчение коммунистического режима. Увеличение налогов на деревню и новый голод, расширение ГУЛАГа и сферы полурабского труда в промышленности, Ленинградское дело, репрессии против генералитета, гонения на писателей и ученых стали наградой за народный героизм.
Не достаточно ли примеров, чтобы понять: война не может быть действенной стратегией национальной модернизации, когда в стране не решены острейшие структурные внутренние проблемы?
Но разве не происходит на наших глазах «русская ирредента» и разве так уж важно,
Увы, данная историческая аналогия хромает. И дело не только в том, что советский чекист Путин, типичное детище отрицательной селекции, сформировавшей элиту СССР – РФ, во всех отношениях не чета потомственным прусскому и пьемонтскому аристократам. Дело прежде всего в том, что Прусское и Сардинское королевства, ставшие центрами германской и итальянской ирреденты, были
Вряд ли русским можно рассчитывать на что-то большее, чем русификация официозной риторики по типу сталинского «национал-большевизма», благо в обществе есть на такую риторику жадный массовый запрос. Как заметил некогда академик И.П. Павлов, русский ум больше реагирует на слова, чем на факты жизни, так что если правящий режим всерьез займется произнесением тостов за русский народ, то на какое-то время его легитимность будет вполне обеспечена. Тем удивительнее, насколько власть до сих пор скупа на подобные тосты, до Сталинской «русофильской» пропаганды 1940-х ей – как до звезды!
Я сам был приверженцем «перерожденческой» идеи до 2007 г., а семь лет спустя стал удивленным свидетелем того, как ее озвучивают не только завзятые охранители, но и некоторые из тех, кто помог мне в свое время от этой иллюзии излечиться. Главный аргумент «перерожденцев» – «у “кремлевских” нет иного выхода: либо переродятся, либо погибнут» – на самом деле не стоит выеденного яйца. Любой, «кто жил и мыслил», знает, что есть множество людей, которых никакие обстоятельства не могут заставить изменить свою внутреннюю сущность, а историку известно, сколько правящих режимов погибли из-за своей органической неспособности к вроде бы вполне очевидным и необходимым изменениям. Вообще же бурная активизация «перерожденческого» дискурса – еще одно печальное свидетельство политического бессилия русского общества.
В результате мы имеем два марионеточных по отношению к ни на йоту не поменявшей своей антинациональной сущности РФ (псевдо)государственных образования – ДЫР и ЛНР, видеть в которых центры «русской ирреденты» может только очень наивный или очень недобросовестный человек, и дискредитированную (вольным или невольным) сотрудничеством с Кремлем национал-демократию – еще недавно наиболее перспективное направление русского национализма. Да, весной поддержка Новороссии была неизбежной для национал-демократов (имею в виду прежде всего Национально-демократическую партию – НДП), хотя осуществлять ее в дискурсивном пространстве нужно было с большим дистанцированием от официоза. Но то, что эта поддержка осталась мейнстримом партийной пропаганды даже в сентябре – октябре, когда ситуация стала предельно понятной, было кардинальной ошибкой. Похоже, что националистам, сумевшим не подхватить смертельный вирус «украинобесия», грозит опасность заразиться хронической формой «новороссобесия» и в коалиции с разного рода ордынцами под чутким руководством полковника ФСБ Стрелкова изображать радикальных «ястребов», на фоне которых Кремль мог бы демонстрировать свое голубиное миролюбие. Продолжать эту линию – путь к окончательному краху.