Воронеж – река глубокая

fb2

Роман М.Демиденко «Воронеж — река глубокая» рассказывает о судьбе двух подростков, братьев, осиротевших в первые дни Великой Отечественной войны. Бомбежки, безотцовщина, тяжелый труд во имя Победы были их детством. События разворачиваются в Воронеже и его окрестностях с первого дня войны до Дня Победы.

Михаил Демиденко. «Воронеж – река глубокая»;

Изд-во: «Советский писатель», 1987

Сканирование, распознавание, форматирование текста: Дмитрий Глебов, 2019 г.

vk.com/glebovv

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Вся эта невыдуманная история начинается с вопро­са, который я задам вам, мои читатели: какой, по вашему мнению, самый прекрасный город на земле?

Вы, конечно, скажете, что матушка Москва или его величество Ленинград...

Нет! Не угадали!

Или Париж с Елисейскими полями, или Нью- Йорк — родина высотных зданий без архитектурных излишеств...

Тоже нет!

Самым прекрасным городом на земле, с моей точ­ки зрения, был, есть и будет Воронеж! И не улыбай­тесь!

Хотите знать, почему он самый лучший на земле? Отвечу.

Потому что в этом городе я родился. И для меня нет прекраснее места на земле, чем мой город.

Ах, если бы вы могли его видеть до войны! Сколько в нем росло сирени! Всюду — в палисадниках, скверах, просто на улицах. Город буквально утопал в сирени. А сколько было в нем вишен, слив, яблонь и груш! Мы, пацаны, ходили воровать яблоки не куда-то на окраину, а в самый что ни есть центр города — в сад при горис­полкоме, в Милицейский сад (бывший Семейный), в сад Дзержинского. Общественных садов было много.

Яблоня росла даже во дворе нашего непутевого дома.

Родился я на улице Фридриха Энгельса, 54, в Доме артистов, бывшей гостинице «Гранд-отель». Само на­звание гостиницы говорило о том, что она была построе­на в нижегородском вкусе, который у нас почему-то называли английским: длинные, скрипучие коридоры с высокими потолками, двери номеров, через которые можно провести престарелого жирафа, бронзовые ручки на дверях, мебель под красное дерево — пузатая, крова­ти трехспальные и в то же время длинные, как коломен­ские версты, туалеты с мраморными раковинами... У са­мого входа, у широкой лестницы с зеркалами сохра­нился закуток, огороженный деревянным барьером, а вверху табличка «Портье».

Портье переименовали в «директора Дома арти­стов», но два понятия оказались живучими, упрямыми, и, что с ними ни делали, они продолжали жить. Первое: уборщиц называли горничными. В ведомостях, в прочих документах они числились уборщицами, но в нашем доме они были горничными. И может быть, поэтому всех живущих в доме называли гостями. Не квартиро­съемщиками, не квартирантами, не жильцами, а гос­тями.

И второе: у нас платили не за квартиру, а за номер. Неважно, что человек прожил в номере десять лет, давно выплатил рассрочку за мебель,— у него на шка­фу, на кровати и на креслах продолжала красоваться надпись: «Гранд-отель». Горничные производили убор­ку и, когда выходили в коридор, говорили друг другу: «Я пятый номер сдала... Неаккуратные гости .посели­лись».

Здесь жили артисты местных театров, суфлеры, гримеры, рабочие сцены и прочие случайные люди; бывало, останавливались и гастролеры, в основном артисты цирка. Живал и сам Ян Цыган, профессиональ­ный борец, кумир воронежских ребят. Дом был шумный и бесшабашный; здесь любили разыграть кого-нибудь, ценили острое словцо, сюда из театра приносили заку­лисные интриги, а уносили на репетиции горячий ко­фе в термосах. Каким образом в этом доме посели­лась наша семья — затрудняюсь ответить. К театраль­ному миру мои родители не имели никакого отноше­ния.

Когда приезжали фокусники, по дому разгуливали лилипуты. Мы, пацаны, никак не могли понять, как себя держать с ними: то ли как со взрослыми, то ли как с равными. Многие из них были меньше нас ростом, и мы могли их даже осилить, если бороться, но мужчины ходили в костюмчиках, женщины — в туфлях на высо­ких каблуках.

Фокусники выступали на базарах в балаганах. А по вечерам базарные зрители штурмовали окна первого этажа нашего дома: хотели посмотреть, как живут карлики. Слово «лилипуты» обыденным стало значи­тельно позднее. Эта заслуга принадлежала КИО... Эмилю Теодоровичу Гиршфельд-Ренардовичу, знаме­нитому фокуснику и факиру, создавшему цирковую труппу из маленьких взрослых людей, взяв слово «лили­пут» напрокат у Свифта, автора Гулливера.

Дядя Ваня, дворник Дома артистов, весьма автори­тетная личность для меня и моих друзей, не стесняясь, гнал метлой любопытных.

Рядом был базар. Стояли подводы с битой птицей, картошкой, огурцами. Молоко привозили на возах. Це­лый воз глиняных горшков с пробками из сена. В горш­ках топленое молоко с вкусной рыжей пенкой. Беско­нечные ряды телег...

Воронеж в дни моего детства можно назвать детской республикой. По улицам дрынчали специально «дет­ские» трамваи, увешанные флажками, были детские парикмахерские, магазины, театр, кинотеатр. Да, дет­ство мое было счастливым!

А если у кого-нибудь из моих сверстников про­резался, как молочный зуб, хоть какой-нибудь талантишко, одаренного ребенка немедленно брали за руку, вели в Дом народного творчества, в студию Дома пионе­ров; его, как и сотню таких же огольцов, терпеливо выслушивали на бесконечных олимпиадах, смотрах и т. д. и т. п.

В городе жило много «бывших». Город до революции был дворянским гнездом. «Бывшие» — пожилые люди, растерявшие в урагане революции здоровье и близких, не говоря уже о поместьях и состояниях, томимые беско­нечным одиночеством, буквально навязывались добро­вольными боннами к нам, детям рабочих и крестьян.

Если бы я в то время понимал, сколько хорошего я мог получить от нашей соседки, тети Клары!

Она была одинокой и чопорной. Почему-то она безумно меня любила, хотя я принес ей огорчений не меньше, чем революция. Она пыталась привить мне любовь, как сейчас говорят, к серьезной музыке, любовь к театру, к немецкому языку. Но я рвался на улицу. Немецкий язык привился ко мне, как черенок ябло­ни к водосточной трубе, а в серьезной музыке я дальше «Чижика-пыжика» одним пальцем так и не пошел.

В школе у меня тоже пытались найти талант. Мария Васильевна, моя первая учительница, вдруг решила, что я умею читать рассказ Зощенко. Меня, как рекрута, свели в Дом народного творчества, я добросовестно отмучился два занятия, затем удрал кататься на под­ножке трамвая. Не детского — взрослого, и не с пра­вой стороны, а с левой, на заячьей площадке. Ро­дители и тетя Клара ломали голову, в кого я по­шел...

Да, я вам еще не представился. Так вот... Фамилия моя самая что ни на есть простая — Васин, а имя... Имя придумал отец. Видно, в годы, когда я появился на свет, он впервые прочитал Шиллера, потому что меня назвали в честь героя какой-то драмы Альбертом.

Я-то еще что... Альберт так Альберт, а вот моему братишке куда больше не повезло. Он был на год моло­же. Неизвестно, чем увлекался при рождении брата наш отец, но братишку назвали Рогдаем.

Батька наш вообще был увлекающейся натурой. В детстве он не получил систематического образования, поэтому в зрелые годы продолжал самообразовываться. Когда-то по семейным обстоятельствам он бросил строи­тельный институт на втором курсе. Работал отец прора­бом. Величал он себя «потомственным солдатом»: наш прадед был простым солдатом, воевал в Болгарии с тур­ками, наш дед был солдатом, воевал и сложил голову в Маньчжурии, мой отец... Он был рядовым красно­армейцем в гражданскую, в финскую и в эту... Ушел добровольцем в первый день войны. А через месяц про­пал, и я не знаю, где его могила. Он уехал и пропал без вести, рядовой Красной Армии, потомственный солдат России Васин Терентий Васильевич.

Целый год Великая война подбиралась к нашему городу: сначала ушли мужчины, потом стали приходить извещения: «Пал героем в боях за священную совет­скую землю...» Первые воздушные тревоги... Никто их почему-то не принимал всерьез. Даже в начале сорок второго года. На ночное небо смотрели, как на сцену балагана,— ждали от фокусника интересного фокуса. Многие мечтали потушить хотя бы одну немецкую «за­жигалку», а мы с Рогдаем даже и не надеялись, что нам хоть когда-нибудь свалится с неба подобное счастье.

Первая фугасная бомба упала в детский городской сад.

Это был замечательный сад! Здесь всегда было полно ребятишек. Зимой в саду открывался каток, на катке устраивались карнавалы. Я два раза получал призы за костюм. Благодарить же нужно было не меня, а тетю Клару.

Уже не помню сейчас, какой у меня был костюм в первый раз, а вот на новогоднем карнавале у меня был...

Тетя Клара пришла к нам и сказала:

— Товарищ комиссар! (Это она так называла отца, потому что он был членом партии.) Вы совершенно не уделяете времени воспитанию вашего ребенка.

— Что там еще придумали? — оторвался отец от книги Чарльза Диккенса «Оливер Твист», которую он читал вслух. Отец восхищался Диккенсом и требовал, чтобы мы слушали, как он читает.

— Наступает Новый год,— сказала тетя Клара и достала из сумочки пачку ростовских папирос «Пуш­ка».— Я прочла в «Коммуне», что на катке в Пионер­ском саду будет маскарад.

Валяйте, наряжайте его Красной Шапочкой,— дал согласие отец.— Что ему нужно?

— Два килограмма овса.

- Чего?—отец даже вздрогнул.— Альберт будет изображать любимого коня Буденного? Зачем ему овес?

— Я сошью ему костюм, за который взяла приз в гимназии Фолька,— пообещала тетя Клара.

И она сдержала слово. Она здорово придумала. Мать купила марли. Отец принес овса. Марлю расстели­ли в трех комнатах. Овес насыпали сверху. Смочили. Поливали. Овес пророс. Ростки были сантиметра два. И вот из этого «зеленого шума» мне и смастерили карна­вальный костюм.

Тетя Клара и мать целый день кроили, подшивали... Главное, чтобы зелень была свежей и не осыпалась. Меня и Рогдая выставили в коридор бывшей гостиницы «Гранд-отель».

Мы гоняли кошек, плевали сверху вниз, катались на перилах черной лестницы; пытались прорваться в гости к дворнику дяде Ване, но он мрачно обругал нас «анти­христами головастыми» и вытолкал из комнаты, где вкусно пахло вареной картошкой и подсолнечным мас­лом.

Подобрал нас актер Боянов. Это был невысокого роста плотный мужчина. Он играл в оперетте самые смешные роли. Его жены дома не было, так что мужской компании никто не мешал. На столе стояла бутылка водки... Веселились мы от души, каждый на свой ма­нер.

Боянов периодически опрокидывал в себя по «лампа­дочке», закусывал соленым огурцом, а мы с Рогдаем изображали канкан.

— Кем же вы хотите стать, ребята? — спросил басом Боянов.

— Пиратами! — заявили мы.

— Трудная профессия в наши дни,— вздохнул Боя­нов.— А пиратские песни знаете?

— Знаем!

— Прошу, маэстро! — сел за рояль Боянов.

И мы завопили с Рогдаем, как сто тысяч пиратов, когда их ведут на казнь:

По морям и океанам Злая нас ведет судьба... Ха-ха-ха!..

Наверное, мы здорово исполняли пиратскую песню из кинокартины «Остров сокровищ», потому что Боянов не выдержал, бросил играть и завопил вместе с нами:

Бродим мы по разным странам

И нигде не вьем гнезда...

Ха-ха-ха!..

Потом мы стали фехтовать. Настоящих шпаг у нас, разумеется, не было, были только линейки. Ими тоже получалось. Мы нападали на врага с двух сторон. Врагдрогнул и залез на кровать с ногами. Шпага у него сломалась. Мы торжествовали победу, но тут в нас полетели подушки. Такого коварства мы не ожидали. Мы тоже стали бросаться подушками с тахты, мы вы­нуждены были продолжать наступление под прикрыти­ем стульев.

— Протестую! — вдруг закричал Боянов.— В этом нет жизненной правды!

— Ура! —орали мы.— Давай выкуп пиастрами!

— Нет, не дам,— слез с кровати Боянов.— Вы не похожи на пиратов. У вас нет усов. Пираты без усов не бывают.

Он достал грим, усы и клей. И через пять минут наши рожи стали как у отпетых рецидивистов.

Тут пришла жена Боянова. И мы снова очутились в коридоре. Неизвестно, за кого нас принимали гости Дома артистов, но шарахались они от нас, как от насто­ящих пиратов. Когда мы пришли домой, мама и тетя Клара побелели, уронили ножницы в корыто и сказали виновато:

— Вы ошиблись, наверное... Здесь живут посто­ронние люди.

Оказывается, они приняли нас за лилипутов.

Пришлось усы отдать. Взамен я получил новый костюм из овса, а Рогдай — обещание, что ему сошьют на будущий год еще лучше.

Потом мы пошли в Пионерский сад. Тетя Клара несла сверток с костюмом; а мы каждый свои коньки — папа, мама, Рогдай и я. Помню, на маме был белый свитер, на голове меховая шапочка. Она не была похо­жа на маму, она была похожа на тетю Любу, которая жила на втором этаже, училась в Театральном институ­те, играла Василису Прекрасную в Театре юного зрите­ля в пьесе «Финист — ясный сокол». Потом был карна­вал...

Бомба упала в сад в сорок втором году, когда там проходил общегородской слет пионеров. Это было летом. Мы уже знали, что отец пропал без вести.

Кажется, пообещали, как стемнеет, показать «Бое­вой киносборник № 7». Кинотеатр был открытый. Ребят было много... В павильоне я взял по ученическому биле­ту настольный бильярд. Партнеры нашлись сразу. Мы не слышали, как объявили тревогу, или ее не объявля­ли... В городе привыкли к тревогам, потому что тревоги были, а бомбежек по-настоящему — нет.

И вдруг рвануло. Это было совершенно неожиданно. Взрывом смело столики с детскими играми, что-то затре­щало. Я пришел в себя у стены дома, надо мной нависли ветки тополя, обрубленные осколками. Я никак не мог сообразить, что произошло. Удивительная тишина, все скомкано, снесен павильон, наломало веток... В ушах попискивало, вроде бы комар над ухом висит. Откуда-то повалил кислый дым. На дорожках лежали ребята. Черные. От земли и копоти. Я остановился, посмотрел на свои руки... Они были целыми, но в ссадинах.

Откуда-то прибежали женщины, милиционеры. Взрослые хватали нас за руки. А те все лежали на до­рожках. Я наконец понял — это были убитые.

Настоящая война, не игра в «тринадцать», ворва­лась в мою жизнь, ей было ровным счетом наплевать на какого-то мальчишку, как и на миллионы других людей, одним взмахом перечеркнула она их судьбы, мироощу­щения, привязанности и антипатии. С этой минуты отсчет времени и пространства стал иной, а «до войны» стало грустной, наивной сказкой. Разумом я и потом долгое время не понимал происходящего, а вот телом, каждой своей клеткой ощутил бездну.

Я заплакал. Я не слышал своего плача. И потерял сознание.

Так я попал в военный госпиталь на Плехановской. В каменном здании с толстыми стенами стояли кровати. Койки, койки... На них забинтованные красноармей­цы. Для нас, детей, в этом госпитале выделили две палаты.

Говорили, что самолет, который сбросил бомбу, сбили. Летчика взяли в плен. Пилотом оказалась жен­щина.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Первым человеком, которого я увидел, когда пришел в себя, была мама. Она сидела около меня и смотрела на меня, как на маленького.

— Мама! — сказал я, но ничего не услышал: над ухом противно пищал комар; и еще я почувствовал, что у меня очень тяжелая голова, как будто стала чугун­ной,— никак не оторвать от подушки.

Мама положила руку мне на грудь, чтобы я не вставал. На ней был белый халат, голова повязана белой косынкой. Я не удивился, что она оказалась рядом. Но я еще не знал, что она поступила рабо­тать в госпиталь, что ей поручили ухаживать за детьми.

Она покормила меня куриным бульоном, потом дала лекарство, и я уснул.

Потянулись дни в госпитале. В нашей палате были одни мальчишки. Ребята быстро поправлялись: ранения у них были легкие. Самое тяжелое было у Борьки Лив­шица — оторвало ногу, и у меня — контузия. К нам бесконечным потоком шли посетители. Наверное, весь город перебывал у нас. Приходили товарищи по школе, учителя, родители и родственники, сутра до вечера у нас сидели раненые красноармейцы. Тумбочки были завале­ны конфетами, хотя уже шел второй год войны, цветы стояли на подоконниках, на столе, на тумбочках... Охап­ки роз и еще букеты каких-то красивых и пахучих цветов.

Мама вначале долго сидела около меня, потом стала бывать реже: она уходила в другую палату, где лежали девчонки.

Однажды пришел Рогдай. В одних трусах. Были жаркие дни, а у нас в городе летом ребятишки бегали босиком и в одних трусах. Собирается голопузая ко­манда и айда всем гамузом на реку. Прыгали с крутого берега, играли в «рули». Всю реку от Гусиновки до Чижовки знали не хуже лоцманов: где яма, где брод, где отмель или омут.

Рогдай успел загореть. Волосы у него стали белыми, даже брови белые.

Мама принесла халат и заставила его надеть. Так Рогдай и сидел в халате на голом теле.

«Дай честное слово, что ты ничего не слышишь»,— написал он карандашом на бумаге.

«Не слышу»,— написал я в ответ.

«Теперь ты будешь глухим?»

Как ни странно, но брат мне завидовал.

«Я поправлюсь».

«Что ты хочешь?» — поинтересовался он.

«Повернись спиной»,— попросил я.

Рогдай повернулся, а я задрал ему халат на спине. Спина у него лупилась.

Рогдай замотал головой. Я понял, он утешал ме­ня: мол, не горюй, и у тебя скоро такая же спина будет.

Он долго крепился, но не выдержал, навалился на конфеты. Запихивал в рот сразу по три штуки, жевал, как хлеб.

— Я скоро к тебе еще приду,— пообещал он.

Но больше его ко мне не пустили, потому что фронт приблизился к городу, и наш госпиталь из тылового превратился в прифронтовой. Мы видели, как мимо наших дверей развозили по палатам раненых из опера­ционной. Каждый день их везли все больше и больше.

Особенно запомнился один день.

Часть мальчишек уже выписалась из госпиталя. Около меня стояли три свободные койки. Их пока не занимали. Утром пришел Хасан, знакомый по госпита­лю. Ему в рукопашной продырявили бок.

— Чем тебя пырнули?

— Кинжалом. Вот таким длинным.— И он показал размер кинжала, по длине не меньше сабли.

Хасан научился в госпитале играть на балалайке. И так как его «виртуозная» игра надоела товарищам по палате, он приходил к нам. Мы терпели. Из уважения: человека «кинжалом» резали, тем более что он сам заколол трех фашистов, о его подвиге написали замет­ку в газете «Красная звезда». Хасан показывал га­зету.

— Всэ правильно, всэ... Якши башка, большой начальник писал,— хвастался Хасан.— Только не трех, а четыре штуки я убил. Вот такой большой фа­шист.

Иногда он говорил, что победил пять фашистов, иногда семь, но это уже были детали.

В это утро Хасан почему-то не играл на любимом инструменте.

Потом на коляске прокатил дядя Петя. Летчик. У него было ранение в ноги. Он любил играть в шахматы и всегда проигрывал нашему Борьке, чемпиону города среди школьников. Шахматисты расставили шахматы. Дядя Петя рассеянно играл, двигал фигурки, погляды­вая на дверь.

Мамы не было видно. Она дежурила ночью. Я поду­мал, что она ушла домой рано, когда я еще спал. Я уже вставал, ходил по комнате и начал немного слышать одним ухом. Первое, что я услышал, был трамвай, он грохотал под окнами госпиталя.

Часов в десять мимо двери вдруг пробежала моя мама. Я удивился. Оказывается, она не ушла. Мне стало обидно, что она не зашла ко мне. И вообще я ревновал ее к девчонкам; мне начало казаться, что она разлюбила меня. Я накрылся одеялом с головой.

Когда я выглянул из-под одеяла, в палате никого не было. Я поглядел в сторону двери. Стоял Борька Лив­шиц на единственной уцелевшей ноге. Культя у него была укутана бинтами и торчала в сторону, точно он ее нарочно так оттопырил. Борька оперся рукой о косяк. Другие ребята были в коридоре, там же были дядя Петя и Хасан со своей балалайкой.

Я встал, тоже подошел к двери. Голова у меня уже не кружилась.

Все раненые со второго этажа вышли в коридор. Потолки высоченные... Как в церкви. Выше, чем в Доме артистов. Раненые стояли вдоль стен, у кого голова забинтована, руки на перевязях, опирались на костыли, на плечи товарищей. Люди ждали чего-то.

И вот из комнаты девочек вышли два санитара с носилками в руках. На носилках, казалось, никого не было, одна простыня. Следом шла моя мать, она держа­ла марлевую салфетку у глаз. Глаза у нее были опухшие и красные.

И тогда я вгляделся в носилки... В белую простыню.

Эта девочка пришла в Пионерский сад вместе со старшей сестрой. Она еще не была пионеркой, она не ходила в школу. Поверх простыни лежала кукла. Самой девочки не было видно под простыней, носилки бы­ли продавлены: до этого дня в них носили только взрос­лых.

Навстречу шли врачи, они что-то сказали, все стали тихо расходиться по палатам. А я стоял и смотрел на нелепую процессию: люди несут на носилках куклу.

И вот понесли раненых — прибыл транспорт. Людей несли, несли, на них были серые от пыли бинты, на бин­тах засохли бурые пятна крови. Лица бойцов были обросшие, серые с желтоватым оттенком.

К нам внесли троих. Их положили рядом со мной. Они сразу заснули.

Пришла мать. Принесла три «утки», расставила под кроватями. Потом подошла ко мне, обняла и начала целовать, точно прощаясь со мной. Она целовала куда попало — в нос, в глаза, в щеки. Лицо мое стало мокрым от ее поцелуев и слез.

Мне захотелось кричать: «Мама! Мамочка! Не плачь! Не надо!» Но мне было стыдно ребят и тех троих, которых принесли с поля боя.

А раненых все несли, несли... В коридоре ставили кровати.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Что заставило меня писать эти записки много лет спустя?

Я обязан рассказать о пережитом, о радостях и стра­даниях не только моих, но и всех тех людей, с которыми свела судьба. Многих уже нет в живых... И рассказать я должен не потому, что их радости и боли были какими- то особенными. Нет! Я буду рассказывать про обы­денные вещи, о том, что пришлось испытать в той или иной степени миллионам моих сверстников, и если мне удастся рассказать это общее — значит, я выполню ту задачу, которую поставил перед собой.

Были, конечно, и такие, что увидели, испытали больше, радовались острее, мучились мучительнее, но судьба у всех в чем-то была одинакова.

Из госпиталя меня взяла тетя Зина, подруга матери. Госпиталь был недалеко от Дома артистов.

Рогдай был дома. Он сидел на табуретке посредине комнаты, спиной к окну. Дома был ералаш, кровать не застлана, пол давно не метен.

— Мама когда придет? — спросил он, вместо того чтобы поздороваться.

Я объяснил, что она сегодня останется на ночь, что обслуживающего персонала не хватает, потом сделал выговор за то, что он не пришел с судками в госпиталь, где выдали бы мамин обед.

— Не пойду,— заворчал Рогдай.— Я ее обед съем, она голодная будет. Я сам сварил обед.

На кухне послышался грохот посуды, возгласы тети Зины. Рогдай насторожился, вытянув шею, прислуши­вался. Я разглядел у него под глазом синяк. Вот почему сидел спиной кокну: чтобы тетя Зина, войдя с улицы, не увидела со света его подбитый глаз. Я даже не стал спрашивать, кто поставил,— ясно, Орел Беркут, или просто Женька Орлов, долговязый парень с соседнего двора. Женька был сильнее меня и Рогдая, но вдвоем мы его одолевали. Тактика Беркута заключалась в том, что он, как стервятник, налетал неожиданно на меня или Рогдая, когда кто-нибудь из нас шел за хлебом в мага­зин или возвращался из школы. Когда нужно было бить Беркута, мы забывали про ссоры, которые были между нами, объединяли усилия.

— Ну, я пошел,— сказал Рогдай, слез с табуретки и выскочил из комнаты.

— Боже мой, боже мой! — причитала тетя Зина.— Ой, некогда мне с вами возиться! У самой дома черт ногу сломит.

Стало ясно, что она вычистит кастрюлю, примус, застелет кровать, подметет пол и сварит настоящий обед.

Я воспользовался случаем и тоже удрал во двор. В нашем дворе не было ничего особенного: дощатый забор, сарай, крашенный красной масляной краской. На сарае надстройка для сена. Раньше, когда Дом артистов был гостиницей «Гранд-отель» и в ней останавливались купцы, гуртовщики скота, помещики из-под Воронежа, в сарай ставили лошадей. Теперь на сеновале валялся хлам. На сеновале и произошла первая наша ссора с Орлом Беркутом.

Это было года три назад. Мы, ребятишки, увлека­лись авиацией, мечтали стать чкаловцами. Из обрезков фанеры сколотили что-то наподобие самолета, поста­вили чудище на деревянной площадке сеновала, сади­лись по очереди в «аэроплан», крутили ручку, отче­го крутился пропеллер, и воображали себя летчи­ками.

Пришел Женька Орлов. Он был доверчив. Рогдай уговорил Женьку сесть в самолет, крутить ручку, а сам с мальчишками столкнул самолет.

— Ты крути, крути! — увещевал он Женьку.

Женька свалился на мягкую землю, отделался си­няками и испугом. Когда родители проводили рассле­дование, Рогдай невинно таращил глаза и объяс­нял:

— Кто знал, что он упадет! Надо было сильнее крутить.

Я залюбовался нашим двором, пожарной лестницей, даже помойка показалась удивительно симпатичной. Рогдай предложил прогуляться к соседям. Ясно для чего.

Мы пошли.

Женька был во дворе, увидел нас и, следя за нами одним глазом, двинулся к дому. Походка у него была небрежная, он делал вид, что уходит сам по себе, что нас он будто бы и не заметил.

— Упустишь! — простонал Рогдай. Его жгло жела­ние отомстить за синяк под глазом.

А мне почему-то расхотелось драться. Я не труслив, что-то во мне произошло.

— Женька, подожди минутку! — крикнул я, удивля­ясь тому, что сказал.

Женька остановился. Прищурив глаза, он наблю­дал, как я подхожу. Рогдай остался у ворот.

— Не бойся, не трону,— сказал я.

— Чего?—сплюнул Женька.— Да я тебя сам... Хочешь, в глаз дам?

Рогдай был далеко, и свою угрозу Женька мог привести в исполнение без труда.

— Не стыдно слабых обижать? — спросил я. И опять удивился тому, что сказал.

— Заступничек нашелся,— осклабился Женька.

— Предлагаю мир,— сказал я.

— Мир? — не поверил Женька.— Знаю вас! Не подходи, я за себя не ручаюсь. Что, выпустили из боль­ницы? Контуженый Васькин! Кис-кис! Хочешь мышки?

— Не смей так говорить,— сказал я. Мне стало обидно.— Зачем так? Разве меня одного контузило? Знаешь, сколько там раненых? Твой брат тоже на фрон­те.

И вдруг Орел Беркут сник. Злости уже не было на его лице. Лицо вдруг сморщилось, веснушки побелели, он всхлипнул, всхлипнул еще раз... и заплакал тонко и жа­лостно.

— Нет братки-то,— вырвалось у него.— Нет брат- ки-то... Нет...

— Женька, что ты? Женя! — растерялся я.— Ты чего? Ты о чем?

— Братку-то убили...

Я стоял и глядел. Ну чем я мог помочь ему, чем? Что я мог сделать, чтобы помочь долговязому, нескладному парню? Я ничем не мог ему помочь, как не мог помочь той девочке, которую несли под простыней в госпитале, как не мог помочь Борьке Лившицу, лучшему шахмати­сту в нашем городе.

— У нас отец пропал без вести,— сказал я.

— Без вести — не погиб,— продолжал горевать Женька.— Еще найдется... А братеню под Двинском. По-настоящему. Навсегда.

— Где это Двинск?

— Там, на карте. Кружочек такой.

— Я не знаю...

— Я знаю... Нашел... У меня мамки-то дома нет. Она на окопах.

— У нас тетя Клара тоже поехала на окопы.

— У вас тетка чужая, у меня мать.

Куда ни кинь, Женьке было всюду хуже, чем нам. Подошел Рогдай, наклонив голову, смотрел с сочувстви­ем на бывшего врага.

— Женя, а...— Рогдай хотел что-то сказать. Погрыз ногти и предложил: — Пойдем к нам, а? Пошли? Есть хочешь?

— Хочу.

— Нам обед сварила тетя Зина. Вкусный! Знаешь, я сам пробовал варить. Варил кашу «геркулес», ка­ша взорвалась. Примус разорвало, кошке хвост отор­вало...

Рогдай врал напропалую. И Женька перестал пла­кать, улыбнулся.

— Правда, да? Кошка взорвалась и кошке хвост оторвало?

— Да!.. Что было! Пожарную команду вызывали. Шкаф сгорел. Знаешь, как от мамы попадет!

Явная ложь брата почему-то примирила Женьку с нами. Может быть, он и догадался, что Рогдай сочиня­ет. Плакать он перестал и пошел к нам в гости.

Шкаф, конечно, стоял на месте невредим. Про него мы и не вспомнили. Достали политическую карту Роди­ны, нашли Двинск. Женька достал из кармана металли­ческую коробку из-под монпансье, в ней хранилось письмо товарищей лейтенанта Орлова (лейтенант Ор­лов — брат Женьки). Женька прочитал письмо. Сомне­ний не оставалось—брата убили.

— Глянь, как близко фронт! —удивился Рогдай.

— А вдруг...— сказал я и побоялся договорить до конца, потому что то, о чем я подумал, было настолько невероятным и фантастичным, что невозможно было произнести.— Вдруг наш город сдадут немцам?

— Кончай предательские разговоры! — возмути­лись Рогдай и Женька.— С паникерами мы не играем. Как сюда фашисты придут? Ты соображай, что гово­ришь.

ГЛАВА ПЯТАЯ

У каждого человека есть свое увлечение. Одни коллекционируют марки, другие — пуговицы, третьи ез­дят на рыбалку. У нас с братом тоже была страсть — мы любили лазать по крышам. Мы фантазировали: вот бы превратиться в кошку, уж тогда бы отвели душеньку — все бы чердаки и крыши облазали.

Крыши — особый мир, ничего общего не имеющий с тем, что внизу, на грешной земле, где лошади возят телеги или бибикают грузовики, где много народу, двор­ников и милиционеров. На крыше царствуют ветер, солнце и свобода, отсюда рукой подать до звезд, здесь полно опасностей и укромных закоулков. Мы называли такие закоулки «логовами». На крышах существуют свои тропы, столбовые дороги, вершины и долины. На­пример, с нашего дома можно свободно перебраться на соседний, затем, спустившись по пожарной лестнице, перебраться на следующий дом, спрыгнуть с третьего этажа на крышу двухэтажного сарая, по сараю по­добраться к арке над воротами и по арке перейти на следующую крышу. В общем, по крышам можно со­вершить «кругосветное путешествие».

Было решено отправиться в путешествие втроем: Женька, Рогдай и я.

Мы проскользнули мимо «портье», прошли коленча­тый коридор, благополучно миновали дворницкую, где жил дядя Ваня, поднялись по деревянной лестни­це, крашенной масляной краской, к двери на чердак, открыли дверь... Нас увидел дядька в военной фор­ме. На голове у него была стальная каска. Он ска­зал:

— Сыпьте отсюда, мелюзга пузатая! На военный пост посторонним вход воспрещен.

На чердаке был наблюдательный пункт МПВО, тянулись телефонные провода, стоял зенитный пулемет «максим». Нам хотелось разглядеть его поближе.

— Айда через наш чердак! — предложил Женька Орлов.

На чердаке Женькиного дома пулемета не было. Стояли бочки с водой, ящики с песком, на красных деревянных щитах висели топоры, багры, щипцы и огне­тушители, чтоб тушить немецкие зажигательные бомбы, если упадут на чердак.

Мы прочли инструкцию по тушению зажигалок.

Рогдай предложил поглядеть, как работает огнетуши­тель.

— На своем чердаке пробуйте! — запротестовал Женька.

Мы вылезли на крышу и спустились в «логово номер один» — узкую щель между двумя домами, глубиной в пол-этажа. Сюда выходили кухонные окна из толстого бутылочного стекла. Окна не открывались, так что в логове было относительно чисто. Росли чахлые побе­ги тополя, какая-то травка, пахло сыростью и кош­ками.

У Женьки нашлась пачка «Звездочки». Мы решили научиться курить. Женька покуривал, его уже ловили в школьной уборной, водили к директору. У него и цвет лица был желтоватый, как у всех малолетних курильщи­ков. Он умел пускать дым через нос. Мне тоже захоте­лось немедленно научиться пускать дым через нос. Я попробовал. Из глаз брызнули слезы, я закашлялся, голова закружилась.

— Я умею, — похвастался Рогдай.

Он, как всегда, схитрил: набрал полный рот дыма и пыхнул.

— Так не по-настоящему,— сказал Женька и проде­монстрировал свое искусство.

— Я так умею...— не сдавался Рогдай,— Подума­ешь, через нос! Если захочу, научусь пускать дым через уши, как один дядька в деревне.

Меня подташнивало. Я бросил папироску, дрянь. В щель донесся какой-то гул. Рогдай тоже бросил папи­роску. Мы посмотрели вверх.

— Самолет,— сказал Женька.

Из щели высоко в небе был виден самолет. Он развернулся и заскользил вниз, потом рванул вверх. От него отделились черные точки; они были видны долю секунды, потом все быстрее, быстрее стали падать.

— Немец!

На фюзеляже самолета был черный крест.

Упираясь в противоположные стены руками и нога­ми, мы полезли вверх и вылезли из логова.

С крыши открывался город: Десятая школа за базаром, правее — новая гостиница «Воронеж», гра­нитный колосс обкома, левее «Утюжок» — так назы­вали воронежцы здание, врезающееся в проспект Рево­люции.

Загрохотали взрывы, и взлетели столбы дыма. В сто­роне мясокомбината в небе появились облачка разрывов зенитных снарядов. С нашего дома застрочил пулемет. Мы первый раз в жизни слышали настоящий пуле­мет.

— Эй, мелюзга пузатая! — закричали сбоку.— Быстрее сюда! Сюда! Быстрее с крыши! Взрывной волной сбросит...

Из слухового окна по пояс высунулся дядька в сталь­ной каске. Лицо у него было красным от натуги, он размахивал руками.

Со стороны Чугунного кладбища на бреющем полете почти над самыми крышами домов пронесся немецкий штурмовик, рев моторов бросил нас на крышу. Железо обожгло, оно пахло ржавчиной и краской. Что-то зацо­кало по кровле, точно гвоздями протыкали барабан.

— Зажигалки!

Одна из зажигательных бомб скользнула по крыше, скользнула и ударилась в желоб. Крышу недавно отре­монтировали, желоб был новенький и выдержал удар зажигалки, прогнулся, но не оторвался.

Женька скатился вниз, к краю крыши.

— Идиот! Сорвешься! Упадешь! — закричали мы с Рогдаем.

Женька улегся на спину, уцепился руками за ребра листов кровельного железа и стал ногой бить по желобу.

Жар пламени был настолько сильным, что желоб прогорел, зажигалка, опалив фасад Дома артистов, сама упала во двор.

Потом мы пролезли через слуховое окно на чердак. По чердаку метались люди: сюда упали три штуки. Две утопили, как котят, в бочке с водой, третью засыпали песком.

— Дуй, ребята, отсюда, сыпь отсюда быстрее! — закричали на нас.

Мы вышли на лестницу. Навстречу поднимался актер Боянов. Он запыхался, сбоку у него болтался противогаз в огромной, как нищенская сума, противо­газной сумке.

— Где народ? — спросил он.— Я на репетицию опаздываю!

Никто в то утро еще не догадывался о масштабе бедствия, о той страшной участи, которую немецкое командование уготовило городу. Много лет спустя исто­рики напишут: «Наступление на Воронежском фронте летом 42-го года было отвлекающим. Основной удар немецкой армии был направлен на Сталинград и Кав­каз...»

Легко сказать «отвлекающим»! Это было началом конца довоенного Воронежа.

Дома нас ждала мать.

— Где запропастились? — всполошилась она,— Я на минуту... Сядьте, садитесь! Сядьте, вам говорят, послушайте! Ты что здесь делаешь? — увидела она Женьку.— Мать, наверное, с ног сбилась, а ты шлындраешь неизвестно где.

— Ее нет... Она на окопах,— сказал Женька.

— Все равно иди домой и не бегай где попало...— Мать присела на край кровати.— Я на минуту... Вы не бойтесь. Если что, то... Если будут эвакуировать, я за вами заеду. Будьте дома. Алик, ты старший, пригляди за Рогдаем. Никуда не уходите, ждите меня.

И она ушла.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Фашисты бомбили Воронеж строго по плану в шах­матном порядке,— пролетят, затем возвращаются и снова бомбят, атакуют цели, не разрушенные в предыду­щем заходе. На втором году войны они еще могли позволить себе такую роскошь, как аккуратность и точ­ность.

Первый день бомбежки мы с братом просидели в комнате: мать забыла сказать, чтобы мы бежали в бомбоубежище, в подвал, и нашим убежищем стала кровать, мы залезли под нее, забились в угол.

Взрывной волной — рвануло где-то рядом — выса­дило окно, не помогла бумага, наклеенная полоса­ми крест-накрест. Осколками стекла усыпало пол, стены Дома артистов заходили ходуном, с потолка обвалилась пластами штукатурка, двери сорвало с петель...

У меня началась головная боль, и вместе с ней мною овладел животный страх, дикий и беспредельный.

Мне не стыдно об этом рассказывать теперь. Мое состояние было не просто трусостью...

Еще недавно я был уверен, что никогда не умру, не мог представить, что меня не будет.

Попав в переплет в Пионерском саду, я понял, что очень даже просто меня может не стать. Та девочка на носилках... И те ребята, что лежали у дорожек в саду... Я ведь мог так же, как они, лежать на земле мертвым.

В углу под кроватью ко мне вместе с головной болью (контузия напомнила о себе) подкрался ужас. Тупое и непобедимое чувство. Я кожей чувствовал, как к дому подлетал фашистский самолет, как к земле летела вою­щая смерть, искала меня, торопилась. Она крушила все, что не пускало ее ко мне.

От боли начало двоиться в глазах, потом заболело под левой бровью, боль перекатилась в затылок и тыся­чами гвоздиков впилась в мозг.

Я плакал, звал мать. Рогдай тоже плакал, и наш крик тонул в грохоте. Потом бомбежка кончилась, мы затихли, прижавшись друг к другу.

Когда я пришел в себя, начал соображать, то понял, что мы сидим под кроватью. Боль прекратилась, голова была дурная. Что-то похрустывало...

— Тсс-с,— прошептал на ухо Рогдай.— Услышит!..

По комнате кто-то ходил, у него под ногами хрустели осколки стекла. Мы не видели из нашего убежища, кто это был. Были видны сапоги — давно не чищенные, с потрескавшимися верхами, с каблуками, стоптанными внутрь.

— Кто пришел?

— Не знаю... Давно ходит!

Сапоги подошли к шкафу, остановились. Заскрипела дверца. Неизвестный долго рылся в белье, что-то взял из шкафа, и на пол со стуком упали две вешалки.

— Он что-то взял?

— Не знаю. Услышит!

Сапоги двинулись к кровати. Мы затаились. Человек сел на кровать, заскрипели пружины над нашими голо­вами.

— Бы-бы, м-м-м...— проворчал человек. Он заку­рил. Упала горелая спичка, обрывок газеты — человек курил самокрутку.

Он сидел минут пять, вновь заскрипели пружины, сапоги двинулись к двери и вышли.

Когда звуки шагов затихли в коридоре, мы вылезли из-под кровати. Был поздний вечер, где-то поблизости горел дом, с улицы доносились крики, неясный шум, что- то скрипело. На стенах плясали отблески огня.

Кровать белела простыней — человек унес с собой подушки и пуховое одеяло. Мы подошли к шкафу. Не было маминого белого шерстяного свитера, в котором она ходила на каток, и отцовского костюма. Костюм был совсем новенький, его заказали у портного под Камен­ным мостом. Отец сходил на примерку, потом началась война, он ушел в армию. Мать долго не выкупала костюм, портной сам принес его,— узнав о нашем горе, денег не взял.

— Побежим, догоним вора. Позовем... милиционера или военного.

Мы выбежали на улицу. По улице шли женщины, старики... Катили детские коляски с узлами, тачки. Шли дети. Потом я много раз видел в кино, как показывают бегство населения. Всегда коровы... Странно, но в тот вечер по нашей улице тоже гнали коров. По бокам у бу­ренок висели узелки с пожитками хозяев. Я никогда не думал, что в городе так много скотины. Вполне воз­можно, что люди шли из пригородов.

Найти в подобной сумятице грабителя оказалось невозможным. Мы постояли, посмотрели. Горело рядом. Напротив базара, около областного радиоузла. Дом догорал, рушились балки, огонь выплевывал головешки на дорогу.

Мы вернулись в дом. Захотелось есть. Заныло в жи­воте. Я обследовал кастрюли. В столе оказался кусок черствого хлеба, несколько помидоров и головка лука. Мы разделили все поровну.

Помнишь про Буратину? — оживился Рогдай. Как ему папа Карло принес луковицу? Я думал, как лук едят? — Брат окунул луковицу в соль и отгрыз с хрустом кусок.— Ой, глаза щипет!

Я молчал. Когда-то у меня нарывала пятка, я уже забыл, как болела нога, сейчас вдруг вспомнил отчетли­во ту боль. Но боль та была совсем иная, чем теперь. Я вспомнил все боли, какие пришлось испытать. Голова была ватная — происходящее виделось туманным, а звуки слышались вялыми и приглушенными.

— Идет! — поперхнулся Рогдай и замер с надку­санным помидором в руке.

Я тоже услышал шаги. Кто-то шел по коридору. Может быть, возвращался вор? Пугаться не было сил. Мы постояли минутку, надо было что-то предпринимать, и, как ни странно, именно то, что путь к бегству был отрезан, придало нам решимости; я схватил кухонный нож, Рогдай — кочергу.

Шаги приближались... Кто-то вошел в номер.

— Мальчики! — Голос знакомый, с хрипотцой.

— Тетя Клара! — бросились мы к соседке.— Ой, как хорошо, что ты пришла! Тебя отпустили? Ой, как хорошо! Тетя Кларочка!

— С ног собьете! — целовала нас тетя Клара. Потом она понюхала воздух.— Чем это от вас не­сет?

Мы вспомнили, что тетя Клара не терпела запаха лука.

— Жрать охота!

— Жрать? Вы не животные...

— Мы думали, что идет тот, в сапогах,— сказал Рогдай.

— Кто в сапогах? — не поняла она.— Кот в сапо­гах? Чего в комнате сидите в темноте? Где-то в столе свеча была.

Она нашла свечу, зажгла. Рогдай рассказал ей о сапогах:

— Вор приходил. Мы видели. Он мамин свитер унес и папин костюм. Одеяла и подушки.

— Безобразие! — только и сказала тетя Клара.

— Посмотри, если не веришь.

Мы взяли ее за руки и повели в нашу комнату.

— Сукины дети! — вдруг выругалась тетя Клара. Я первый раз в жизни слышал, чтоб она сказала что-то подобное.— Кому горе, кому радость!

— Алик плакал,— продолжал Рогдай,— у него го­лова болела.

— Молчи! — толкнул я Рогдая в спину.

— Что с тобой было, Аля, говори,— забеспокоилась тетя Клара.

Она села на стул, поставила меня перед собой так, чтоб я не мог отвернуться. В комнате было довольно светло от пожара.

— Тошнило...— сознался я.

— Мальчики, мои мальчики! Что же мне с вами делать?

— Мама сказала, чтоб мы ждали.

— Разве госпиталь не эвакуировался?

— Не знаем... Она сказала, чтоб ждали.

— Будем вместе ждать.

— Тебя отпустили? С окопов отпустили?

— Рыть-то можно до бесконечности...— грустно от­ветила тетя Клара.— Да теперь война там. Я от самых Семилук бежала. Говорили военные о каком-то котле, боятся очень. Говорят, с Задонска обошел. На войне всегда слухи... Народу-то полегло... Артиллерия, само­леты, танки... Сама танков не видела, зря болтать не буду. Женщины попрятались по лощинам. Я-то стреля­ный воробей, я убежала. У меня инстинктивно ноги сами приходят в движение. Всю революцию пробегала. То к красным попадешь, то к белым, то к зеленым; то налетят, и не поймешь какие, серо-буро-малино­вые.

— Как там? Стоят наши? Не будут отступать?

— Стоят... Посмотрите в окно.

Мы побежали к окну.

По улице так же текла толпа беженцев, люди прижимались к домам. Что-то изменилось. И вдруг мы поняли, что по мостовой, прямо по середине улицы, шли красноармейцы. Группами, по одному... У многих за­бинтованы головы черными от пыли бинтами. Женщины уступали дорогу, смотрели на красноармейцев неотрыв­но, тяжело. Бойцы смотрели себе под ноги.

На стенах комнаты продолжалась пляска теней, точно в театре, когда на сцене показывают пожар. Это был последний акт из пьесы про довоенный Во­ронеж.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Неизвестный грабитель в стоптанных сапогах загля­нул и к тете Кларе.

Комнатка у нее была напротив нашей, чуть-чуть дальше по коридору, комнатка была маленькая, но казалась просторной — в ней почти не было мебели: стояли лишь кровать, секретер, столик для кофе, за ним удобно было играть в карты, шкаф заменяла ниша в стене. Посредине комнаты лежал персидский ковер. Ковер раньше висел на стене, но, когда его пообглодала моль, тетя Клара погоревала-погоревала и бросила под ноги. Еще в комнате стояла этажерка с книгами, может быть интересными, но они были на немецком и француз­ском языках. Мне была непонятна страсть тети Клары читать книги на чужих языках — на своем прочитать все книги жизни не хватит.

Грабитель в сапогах странно грабил. Он закатал ковер, опрокинул этажерку с книгами, перерыл постель, сломал крышку секретера, вынул из него письма, фо­тографии и прочие документы.

Мы стояли и смотрели на погром. И вдруг услышали, что кто-то смеется. Смеялась тетя Клара.

— До чего же похоже! — никак не могла она успо­коиться.— Искал... Господи, что искать-то! Трудов больше потрачено.

— Что искал? — спросили мы.

— Ну, мои брошку, серьги, кольца... Знает, что у меня есть, свой вор, видел, наверное, когда я надевала по праздникам. Сообразил, что на окопы вряд ли возь­му. Вот искал золото, перерыл, тайник искал. Кому горе, кому радость.

— А вдруг нашел?

— Нет, не нашел, я бы сразу увидела. Я стреляный воробей.

Мы пошли на кухню. Тетя Клара засучила рукав кофточки, вынула крышку из дымохода для самовара. В номере самовара ни у кого не было, дымоходом никто не пользовался. Тетя Клара запустила в него руку, вынула что-то, завернутое в газету. В газете оказался мешочек из замши, он затягивался, как кисет, серебря­ной цепочкой.

— Вот они, сокровища Монтецумы, — опять засмея­лась тетя Клара.

Она развязала мешочек, вынула серьги, кольца и дутый золотой браслет. Надела украшения на себя, посмотрелась в зеркало, прошлась по комнате.

— Камушки... Этот камушек еще ничего, прилич­ный.

Тетя Клара далеко отставила руку, у нее на пальце засверкал камень, в него попал отблеск пожара и рас­пался на желтые и зеленые искорки.

Она сняла украшения, сложила в мешочек с це­почкой, надела цепочку на шею, спрятала мешочек под кофту на груди.

Потом мы помогали ей собирать фотографии. На них были дядьки с погонами. Офицеры! На одной фотогра­фии был дядька в треугольной шапке, рука у него лежала на груди.

— Это ваш отец, генерал, да? — спросил с презре­нием Рогдай.

Мы ненавидели офицеров, беляков. Тетя Клара была ничего, но то, что у нее отец оказался генералом, нам очень не понравилось.

— Это Наполеон,— рассмеялась тетя Клара.— Рос­сию хотел завоевать. Вот Кутузов, вот Брусилов... Скобелев. Прославленные русские полководцы. Идея — сильная вещь,— задумчиво говорила тетя Клара, не замечая нас.— Я убедилась. Какая идея была у Корни­лова? «Единая и неделимая»? Царя на престол? Разве это идея — посадить нового тирана? Но у белых была армия-машина. Машина... Чины, дисциплина... Выпол­нить любой приказ. Сознательно пойдет на смерть, ну, тысяча людей, а в армии миллионы. Убери дисципли­ну — и все рассыпется.

Она спрашивала себя и сама себе отвечала.

— У меня было два брата. Одного встретила в Ростове, у Корнилова был. Он спился. Он выполнял приказ, не веря в его целесообразность. Разум кричал: «Ты предаешь Россию!» И не дай бог вам, чтобы когда- нибудь вы узнали подобные муки. Он не мог стать дезертиром... И поэтому погиб. Умер от тифа. Как без­домная собака. А ведь мы родственники Скобелева, русского полководца. Где ты, второй мой брат?

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Ночью немецкая авиация оставила в покое центр города и набросилась на окраины, где были расположе­ны заводы, железнодорожные станции... Около Курско­го вокзала полыхало полнеба. Пыхали разрывы зе­нитных снарядов. Иногда, как головка спички, заго­рался немецкий бомбардировщик и с ревом уходил к Дону.

— Утро вечера мудренее,— решила тетя Клара. Она предложила отправиться спать к ней. В ее комнате не было осколков от оконного стекла: окна у нее выдави­лись взрывной волной из дома во двор.

Спать решили на ковре. Чтоб не было сквозняка, окна, выходившие во двор, занавесили одеялом. Было душно, как перед грозой.

Мне приснился сон — большая перемена в школе. Учитель математики вышел из класса, ребята вскочили, запрыгали через парты, схватили меня. Я отбивался... Меня засунули в шкаф, закрыли дверцы. Мне хотелось выбраться. Вдруг открылась потайная дверца в стенке, оттуда высунулся учитель и сказал: «Хозяйка, дай водицы испить!»

Я проснулся оттого, что кто-то кричал с улицы:

— Хозяйка, а хозяйка? Отзовись! Живая или нет? Кто есть живой, отзовись! Хозяйка, дай водицы испить!

Голос был надсадный, усталый и беззлобный.

— Принесла нелегкая! — поднялась тетя Клара. Она спала не раздеваясь. Тетя Клара пошла в нашу комнату, оттуда окна выходили на улицу, мы с Рогдаем поплелись следом за ней.

Было совсем рано, солнце еще не взошло, лишь крыша дома напротив была розовой и блестящей. Я еще никогда не вставал так рано. Хотелось выскочить в окно и побежать по улице. Мы с братом осторожно, чтобы не порезать босые ноги об осколки, подошли к окну, забра­лись на подоконник.

Вчерашний день показался дурным сном, как сон про шкаф в школе; казалось, что горланят петухи, они всегда горланили по утрам в деревне, куда нас на лето отправляли к родным отца. С непривычки от их крика долго потом не можешь заснуть.

Жили мы на первом этаже. Этаж был высоким, выше человеческого роста. На тротуаре перед окнами стоял молодой красноармеец. Лицо у него было красное, гим­настерка сидела мешком, брезентовый пояс под живо­том, как веревочка. Пилотки на парне не было, белые, коротко остриженные волосы стояли торчком. На левой ноге не было обмотки, из большого солдатского башма­ка торчал уголок портянки. Винтовки тоже не было. Он был один на всей улице.

— Тетя, дай испить! — попросил он и виновато улыбнулся.

Тетя Клара посмотрела на него, как вождь с трибу­ны. И спросила с вызовом:

— Вы кто такой?

— Я? — переспросил красноармеец.

— Да, да... Вы самый...

Красноармеец вздохнул, подумал, точно решая, сто­ит ли говорить строгой тетке правду и не будет ли это разглашением военной тайны, и, решив, видно, что не будет, объявил:

— Андрей я... по фамилии Смирнов.

— Андрей, значит?

— Да, Андрей Иванович. Я издалека... Аж оттуда. Галошино, слышали, может быть? Большое село.

— Где же ваша обмотка, Андрей Смирнов?

— Эта, да? — поднял левую ногу красноармеец.

— Она самая...

Андрей Иванович опять задумался, посмотрел вни­мательно на ногу, сплюнул с презрением:

— Потерял.

— Что вы говорите? А где же ваша пилотка?

— Пилотка? Тоже... Где-то... Там...

— А где же ваша винтовка, где личное оружие, защитник Отечества? — повысила голос тетя Клара. Лицо ее покрылось пятнами, казалось, что еще минута, и она взорвется от возмущения.

— Поставил,— беззлобно пояснил боец.

— Куда?

— К стене.

— Зачем же, позвольте вас спросить?

— Чтоб не мешала.

— Не мешала? Слышали, что он сказал? Ему меша­ла винтовка! Понимаете?! — зашлась тетя Клара. Ей не хватало воздуха.— Винтовка ему мешала. Чем ме­шала? Тем, что из нее нужно стрелять по врагам Оте­чества?

— Чего стрелять? Из винтовки в самолет? Он же высоко, не попасть,— боец посмотрел на нас с сожале­нием: неразумные люди, что с ними попусту балясы точить.

— Вы обязаны были стрелять! Присягу принимали. Клялись! Что вы обязаны были делать в минуту опасно­сти для Отечества?

— Стучать.

— По башке своей дурацкой?

— По рельсу.

Видя, что тетка не понимает, он пояснил:

— Когда самолет, я обязан стучать. Они должны прибежать, но никто не пришел. Ни карнач, ни помкар- нач... Тут немец... Ну, я того... Винтовку к стене и поста­вил. Стучал по рельсу.

— Испугались?..

— Страшно, тетя, твоя правда. Баки... С бензином. Я же в МТС работал, понимаю. Бак-то выше вашего дома, их там... Как рванет с того краю. Э-э-э... прямо море полилось, и горит. Я чесать. От чесал, от чесал, галуха!

Красноармеец засмеялся беззлобно, точно вспомнил самое смешное в жизни.

— Потом с нашего края почало,— продолжал вспо­минать он.— Тоже как даст... Я чесать. Да на бугор. Бензин за мной. Да поджаривает, да поджаривает. Упал бы — точно изжарился бы, тетя, не вру.

— Ах, так... Вон как,— смутилась тетя Клара и по­смотрела на бойца уже иначе, с сочувствием.— Тогда, конечно... Ремень-то хоть подтяни. Что ж у тебя ремень, как супонь у лошади, под брюхом?

— Я бы рад, да как?

Солдат протянул к нам вверх свои руки. Мы отшат­нулись с Рогдаем: руки у красноармейца Андрея Ивано­вича Смирнова были в волдырях от ожогов. И как он мог стоять, разговаривать, терпеть жуткую боль? Что это? Невероятное терпение или равнодушие к своим мукам? Может, безнадежность? Спокойное лицо, и еще шутил над своими злоключениями...

— Ой, мама! — ужаснулась тетя Клара. Она рас­терялась.— Господи, что же ты молчал! Ой, дорогой мой! Да что же я стою? Господи! Молчал. Сердечный мой!

Она бросилась на кухню, принесла воды... Но солдат не мог взять кружку.

Она побежала коридорами, выбежала на улицу...

Он так и пил, как безрукий, из рук тети Клары. Вода текла по его лицу, по груди. Он выпил, попросил еще. Мы побежали, позабыв про осколки стекла, принесли целый чайник.

Пил воду Андрей Иванович долго, основательно и, когда напился, утолил жажду, сказал с благодарно­стью:

— Теперь легче... До свиданьица!

— Куда же ты, Андрюша? — встрепенулась тетя Клара. Ей было жалко бойца, стыдно за свою строгость, иронический тон.

— Видела, небось, как ночью светило? — вздохнул боец,—Это бензин тек, горел. Тысячи рублей спалили. Светопредставление. Тушили пакгаузы, все сгорело. Рису мешками, шпалы, сена было спрессованного... Все прахом! Меня и послали на пожарку. А пожарка-то сама,— улыбнулся Андрей Иванович,— сгорела. От га- луха! Мы к ней за помощью, а она сама. Ну, спасибо, тетя, я пошел.

— Куда же ты?

— Туда... Прогорит ведь, меня не сняли с поста. Прогорит, я там должен быть. Может, винтовку найду, может, целая осталась. Попадет. За пилотку, за обмот­ку, чтоб ей! Чуть через нее не лишился жизни. Размота­лась... Побегай в них, чтоб им! Как путы! Командир наш строг, до чего строгий, ну до чего строгий, самый глав­ный.

Он вздохнул, видно вспомнив строгого командира, постоял в растерянности, потом повернулся и пошел по улице, стуча подковками по булыжникам.

Улицу точно умыло утром, и она была безмятежная, мирная, как поле, на котором зреет хлеб.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В восемь часов вместо утренней зарядки объявили воздушную тревогу.

Мы успели схватить мамино пальто, платье, меховую шапочку, в которой она ходила на каток, еще я сунул в узелок шарф.

— Фотографии не забудьте! Документы! Где доку­менты? — напоминала тетя Клара.— Самое главное — не потерять документы. Пошли, пойдемте, пошли... Ну, что еще там?

Рогдай вылез из-под кровати, вытащил за шнурки ботинки. Пока он обувался прямо на полу, тетя Клара взяла лист бумаги, написала карандашом: «Мы в подва­ле», приколола бумагу к шкафу.

Подвал Дома артистов раньше был перегорожен клетушками, в клетушках стояли бочки с мочеными яблоками, солеными арбузами, квашеной капустой, сю­да ссыпали на зиму картошку. Теперь стояли зеленые садовые скамейки, на них сидели люди. Народу на­билось — из нашего дома, из соседнего, просто с улицы.

— Какая глупость,— сказала женщина в белом зимнем платке.— Как я не догадалась уйти ночью на Придачу к сестре? Надо было уходить...

— Слышали? — сказала шепотом старушка, косясь на двух военных.— На Кировской улице сгорел дом, в доме был детский сад...

— Добро нужно закапывать,— сказал кто-то в тем­ном углу.

— На Кировской подряд все спалили...

— Какая глупость, примус забыла выключить! — вспомнила женщина в белом платке.

Мы уселись у входа. Пригляделись. Бомбоубежище чем-то напоминало вокзал, когда в нем сидят пассажи­ры и ждут поезда. Ожидание на лицах, тревога. Так же скучно детям, они норовят пройтись, посмотреть, по­играть с другими детьми, но матери не отпускают их от себя, отвешивают шлепки, вразумляют — момент ответ­ственный, скоро поезд подадут к перрону.

— Пойти, что ли, примус выключить? — сказала безнадежно женщина в платке.

— Как дети малые! — отозвался кто-то.— Город горит, она вспомнила...

Я увидел тетю Любу, Василису Прекрасную из ТЮЗа. Тетя Люба сидела на раскладном стульчике, поглядывала почему-то на часы, рядом стояла присло­ненная к стене гитара в сером чехле. Видно, тетя Люба ничего другого не успела захватить с собой в бомбоубе­жище, потому что тревогу объявили, когда бомбежка уже началась.

— Вчера мужчина с крыши свалился,— вспомнила старушка.

— Пьяный, что ли?

— Кто знает...

— И чего мелют! — сказала тетя Люба.— Взрыв­ной волной сбросило. Вот сплетницы!

— Убило?

— Руку и ногу сломал,— пояснила тетя Люба.

— Кого же это с крыши-то спихнуло?

— Дерябина, из драматического. Гримера... Деря­бина.

— Разве его в армию не призвали? Разве у него броня?

— У него язва желудка...

— И ногу сломал?..

— И руку тоже...

— Повезло человеку,— отозвался кто-то в темном углу.

— Бабка, есть хотим! — вдруг в один голос завопи­ли сестры-близнецы Людка и Любка. Они жили на втором этаже, в восемнадцатом номере. Мать у них была контрабасистка в симфоническом оркестре обла­стной филармонии. Девчонки были капризные, вредные и горластые.

— Бабка, дай хлеба! Есть хотим!

— Некрасиво говорить : «Бабка!» — не смогла утер­петь тетя Клара.— Невежливо... Нужно говорить: «Ба­бушка».

— Сама вредная карга,— ответили сестры-близне­цы Людка и Любка. И заревели: — Хлеба дай, бабка! Есть хотим!

— Вот сегодняшнее воспитание,— сказал кто-то в темном углу.

Женщины заволновались: оказывается, никто не ходил вчера за хлебом.

— Талоны по карточкам обязательно пропадут,— сказала женщина в белом платке.— И сахар не отова­рят. Глупость невероятная...

— Я ходил,— сказал кто-то в темном углу.— Что толку... Магазин закрыт, продавцов нет. Сиди теперь из- за них зубами щелкай, как волк дикий.

— Вон Маруська из углового. Что же ты, Мару­сенька, не в магазине? Кто будет за тебя хлеб-то отпу­скать? — всполошились женщины.

— Что я, малахольная,— отозвалась Маруська,— голову под бомбы из-за вашего хлеба подставлять. Чай, у меня тоже дети, и муж на фронте.

Продавщица из углового магазина, куда мы ходили за хлебом, сидела на узлах, рядом дочка. Маруськина дочка что-то жевала, и то, что ее дочка что-то жевала, привело в крайнее возмущение всех женщин, и больше всего старушку, бабушку сестер-близнецов Людки и Любки.

— Сама-то жрет в три горла, а наши дети с голоду пухнут. Бесстыжая, немецкая помощница...

— Развели склоку,— сказала Маруська.— Позави­довали. Из глотки рвут. Ребятишки, идите, тута у меня есть немного сухарей. Бублики, конфеты... Вот кусочек колбасы.

Она оделила подошедших детей. Запасов не хватало, Любке и Людке не досталось, они надулись от обиды. Нам с Рогдаем тоже хотелось есть. За два дня одной головкой лука не наешься. Мы же не деревянные чело­вечки, не Буратины, чтоб одним сырым луком питаться.

— Бесстыжая, бесстыжая, что ни говори,— про­должала возмущаться старушка.

— Тихо! — сказала Маруська.— Цыц! У кого кар­точки с собой, давайте, сбегаю в магазин, возьму хлеба под свою ответственность. Не убьют, живучая, как кошка. Пусть двое со мной пойдут как свидетели — без директора не имею никакого права магазин вскрывать. Акт подпишем.

— Немец тебе составит акт...

— Составит, не составит, поживем — увидим, из-за вас запросто могут за ножку да на солнышко, если талонами за хлеб не отчитаюсь.

К всеобщему удивлению, карточек ни у кого не оказалось — забыли в буфетах, кухонных столах, кар­манах пиджаков...

— Выдавай без карточек,— потребовали женщины

— Не пойдет! — категорически заявила продавщи­ца.

— Фашист придет, без карточек отоварит,— сказал кто-то в темном углу.— Наведет ревизию.

— Не моя печаль,— сказала Маруська.— Я перед директором в ответе, а не перед фашистом.

Женщины заговорили разом.

Действительно, получалась нелепица — город горит, может, магазин сгорел, армия отступает... Чем хлебу пропадать, лучше его людям раздать.

Вспомнился боец Андрей Смирнов с обгорелыми руками. Может быть, и он зря старался, жизнью рисковал, спасая пакгаузы от огня? Если город сдадут, спасенное от огня добро останется оккупантам. Зачем тогда спасать добро?

Женщины кричали, обступив продавщицу:

— Фашиста хлебом-солью встречаешь!

— Давай ключи!

Неизвестно, чем бы кончился скандал, если бы не открылась дверь убежища и по лестнице не скатились люди. Женщины притихли. Прислушались. Минуту бы­ло совсем тихо, потом блеснуло и в окна-щели влетели камни, с потолка посыпалась каменная крошка. Люди попадали на пол. Крик, плач...

Ужасно сидеть в бомбоубежище!

И вдруг тихо и грустно в подвале зазвучала гитара... Заиграла на гитаре тетя Люба. Звуки гитары заставили притихнуть людей, замолчать, встать с пола, застыдить­ся своего страха.

Струны громко пели, их пение было неожиданным, властным и поэтому колдовским.

— Вот бабье! — сказал кто-то в темноте.— Переша- рахались и меня перешарахали.

Никто не ответил.

Гори, гори, моя звезда,—

запела тетя Люба. Голос у нее оказался низким, груд­ным.

Звезда любви приветная.

Ты у меня одна заветная,

Другой не будет никогда.

Если прочитать слова на бумаге, не слушая музыки, они покажутся блеклыми, неинтересными, но тут, в под­вале, где людей было как картошки в кладовой, когда вдоль улицы трещали по швам дома, когда грохот, как хулиган, врывался через щели-окна, каждое слово зву­чало с особенным смыслом, глубиной и свежестью, успокаивало, бодрило.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Хасан, мой знакомый по военному госпиталю, вошел в бомбоубежище и закричал от двери:

— Васины! Выходи строиться!

— Кончился налет? — спросили женщины.

— Полетели на левый берег. Кому куда, торопитесь бегом,— командовал красноармеец Хасан. В руках он держал госпитальную балалайку.

Перепрыгивая через узлы, мы с Рогдаем бросились к нему.

— Хасан, мама где? Мама тоже приехала?

— Здравствуй, здравствуй! — поздоровался с каж­дым за руку Хасан.

— Где Надежда Сидоровна? — спросила тетя Кла­ра.

— Она грузит раненых. Мы эвакуируемся,— отве­тил важно Хасан,— Машина ждет, пойдем бегом.

— Вы их что, забираете? — растерялась тетя Кла­ра.

— Такой приказ от их мамы.

— Что ж, понятно...— произнесла тетя Клара.— До свидания, мальчики. Куда вы их повезете? Как же так?.. Мне Надежда Сидоровна ничего не передавала? Можно, я с вами?

— Места нету,— сокрушенно сказал Хасан.— Ле­жат, кто ходить не может. Ребяток можно, тебя никак не можно. Нету места. Некуда взять, йок, нет.

Не знаю, чем объяснить происшедшее, может, тем, что очень хотелось побыстрее выбраться из подвала и уехать, только в тот момент ни я, ни Рогдай не вступи­лись за нее.

Мы вышли из дому. В конце улицы горело, бежа­ли люди, их криков не было слышно из-за шума пожа­ров.

Машина стояла за углом. Шофер выскочил из кабины, повертел ручкой, мотор зачихал и за­молк.

— Чтоб тебя приподняло да бросило! — выругался шофер. Он был мокрый от пота. Открыл капот, занялся зажиганием.

Посредине кузова на соломе лежали запеленатые в бинты, у бортов плотно сидели легкораненые. Ни жалоб, ни стонов. Лица напряженные... В лицах непо­нятная сосредоточенность.

Рогдая посадили в кузов.

— Садись в кабину,—приказал мне Хасан.— Доро­гу покажи. Прямо нельзя. Не надо главной. Показывай дорогу.

В кабине сидел военврач. Я видел его в госпитале. Пришлось сесть к нему на колени.

Как ни странно, базар не пострадал. Горели дома, сложенные из камня, а деревянные ларьки стояли невре­димыми. Непривычно было смотреть на пустой базар, где всегда толпились люди, стояли подводы. Какой-то чудак вышел из-за прилавков, неся на плечах тяже­ленный мешок. Чудаком оказался дядя Ваня, дворник из Дома артистов, весьма авторитетная личность для меня и моих друзей.

Он опустил мешок на землю, обтер рукавом косово­ротки пот на лице, посмотрел косо и спросил:

— Бежите?.. Все бегут. Вся власть бежит. Продали жиды Россию.

— Чего несешь, хозяин? — поинтересовался Хасан и пнул мешок ногой.

— Хлебушек с элеватора. Горит элеватор,— охотно пояснил дядя Ваня.— Напротив элеватора дом высо­ченный, немец-то пикировал — говорят, подстрелили из пулемета, он и шмякнулся. Вместе с домом шарахнулся. Сила у немца! Элеватор-то по швам лопнул. Горит хлеб. Я мешочек и прихватил для хозяйства.

— Нехорошо,— поморщился Хасан.

— «Нехорошо!» — передразнил дядя Ваня.— У те­бя ноги длинные, а мне зиму нужно куковать, пока порядок образуется. Буду свой хлеб зимою есть... Ты небось и не знаешь, как хлебушек добывается, сколько в него пота крестьянского вкладывается, привык жрать хлеб готовый, татарская морда. Эх, продали Рос­сию!

— Ворюга! — побелел Хасан.

— Мне твоя власть ничего не дала. Мне все одно, какая власть, лишь бы порядок. Разве я один остаюсь, всякий народ есть...

— Грабить остаешься? Шкура!

— Не ори, оторались,— зло заявил дядя Ваня.— Из огня беру. Все равно пропадет. Торопись, торопись, товарищ, а то мост взорвут, убежать не успеешь.

Я никак не мог поверить в то, что слышал... Как же так? Кто-то остается ждать немцев? Дядя Ваня, наш дворник, у него всегда была вареная картошка с под­солнечным маслом, он угощал нас картошкой,— и дядя Ваня остается в городе, будет жить при немцах? То, что он взял где-то мешок хлеба, это для меня не было страш­но, я тоже лазил в сад Дзержинского за грушами, воровал груши в общественном саду,— подумаешь, ме­шок зерна! Правда, я плохо представлял, как из зерна пекут хлеб, но это были несущественные детали. Ко­нечно, чем зерну гореть, пусть лучше люди разберут его по домам. Вон тетя Маруся, продавщица из углового магазина, в подвале отказалась выдать хлеб без карто­чек и денег. Разве она права? Лучше раздать хлеб без всяких карточек и денег, пока не поздно.

И тут я увидел ноги дяди Вани, и мысли у меня оборвались, дыхание перехватило, я обалдел: на дяде Ване, на его ногах, на ногах нашего дворника, были знакомые старые сапоги с потрескавшимися верхами, с каблуками, стоптанными внутрь... Я видел из-под крова­ти эти сапоги в нашей комнате.

Это он приходил. Он взял мамин свитер, папин костюм, рылся в комнате тети Клары, разыскивал серь­ги, дутый золотой браслет. Он!..

Наверное, нужно было закричать, что он ворюга, но я не смог закричать, потому что первый раз в жизни увидел настоящего грабителя. Не какого-то там чужого, а своего, нашего дядю Ваню. У него была вкусная жаре­ная картошка на постном масле. Пока я соображал, что к чему, завелся мотор трехтонки.

— Мальчик, показывай, куда ехать!

Ехали мы медленно — по всей улице валялись теле­фонные столбы, сучья с деревьев. На перекрестках высматривали, куда сворачивать, потому что на некото­рых улицах дома горели с двух сторон и посредине мостовой пузырился асфальт. Шофер беспрерывно сиг­налил. Люди бежали, шли, катили тачки и не обращали внимания на машину.

Трехтонка пересекла проспект Революции, проехала к Каменному мосту, спустилась под него. Проехали мимо домика портного, который когда-то шил отцу костюм. Здесь было тихо. За зелеными заборами тяну­лись деревянные домики, ставни на домах были закры­ты.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Центр Воронежа на бугре. От центра к Чернавскому мосту ведет широкий Петровский спуск, мощенный гра­нитной брусчаткой. Здесь ходил трамвайный вагончик под номером три, трамвай с прицепом не смог бы под­няться по крутому склону Петровского спуска.

Трехтонка выехала к мосту с боковой улицы и оста­новилась. У моста бурлила пробка из подвод, грузови­ков и тачек. Машина уперлась в отару овец. Каким образом овцы оказались здесь, было совершенно непо­нятно. Овцы блеяли, сбившись в кучу: каждая овца норовила забраться в середину отары.

У чабана в руках была длинная крючковатая палка, на голове — танкистский шлем. Он спорил с военным, у военного на рукаве красовалась повязка с буквой «Р».

— С самой Украины! — кричал чабан громче, чем блеяли овцы.— Це же опытная порода. В Москве ме­даль золотую сробили. Шоб тоби, геть! Теть! — Он огрел крючковатой палкой овцу, которая прыгнула на спину своим подругам.

— Разуй глаза, рукосуй,— шипел в ответ регули­ровщик сорванным голосом.— Люди ждут. Армия ждет, а он со своими жвачными.

— Хиба вона идет? Червона Армия! — запричитал чабан.— Вона отступав! А ты бачь, який курдюк гарный! Глянь, хлопец!

Чабан вприпрыжку подбежал к отаре, оттащил первую попавшуюся овцу, зажал ее между ног, положил ее хвост на ладонь, как рыбак окуня.

— Глянь, ось який курдюк!

— Это курдюк? — переспросил боец.— Собачий хвост, не курдюк. Сто граммов грязи и шерсти... Кур­дюк — когда сзади на тележке катится. Медаль ему.. Деревянную — и то много.

— Тебе тикать через усю Россию, у тебе тож буде нема сала,— обиделся чабан. Он еще раз посмотрел на овцу и вдруг дал ей сильного пинка.

Чабан оперся на палку, выражение лица у него стало вялым, безразличным, точно теперь ему стало все равно, что бы ни произошло, раз никто не верит про золотую медаль, полученную на Всесоюзной сельскохозяйствен­ной выставке.

Я высунулся из кабины, оглянулся на город. Топо­ля... Из-за их ветвей не было видно домов на горе. Там, вверху, остался мой город. Все! Кончено! Прощай, Дом артистов, прощай, Тридцать четвертая школа!

Я заплакал. Я сидел на коленях у военврача и бо­ялся, что он увидит слезы.

— Молодой человек,— сказал спокойно военврач.— Прогуляемся?

Он открыл дверцу. Я спрыгнул на землю. Военврач встал на подножку, заглянул в кузов, спросил:

— Фролов, как самочувствие? Фролов?

В кузове молчали. У кабинки стоял Рогдай, тоже смотрел вверх на город.

— Мальчик,— позвал военврач,— сбегай за водой.

Я припустил в гору, к ближайшему домику. Помню, что дом был номер два. Цифра написана на эмалиро­ванной табличке над воротами. Я постучал в калитку. Никто не ответил. Я забарабанил ногой. Тоже тихо. Тогда я полез через забор.

От ворот шла дорожка, посыпанная речным песком. Я подошел к крыльцу, постоял минутку, постучал.

— Чего басурманишь? — раздалось сбоку, со стек­лянной веранды. Там стояла старушка.

— Ну-ка, дай воды! — грубо сказал я.

— Вода внизу.

— Чего внизу?

— Колонка с водой внизу, на улице. Подними ручку и напьешься, чем через забор лазить.

— Не твое дело,— сказал я. Я был очень злой в этот момент, потому что подумал: «Бабка дожидается, когда придет враг».

— Ваши тоже уходят? — спросила старушка.

— Не твое дело!

— Мои-то ушли,— сказала она.— Я-то побоялась идти — ноги больные. И куда идти? Помру по дороге. Страшно сидеть одной. Постой, басурман, не лезь через забор, открой калитку-то. Ладно, иди сюда, напою. Ой, басурман, ой, басурман!..

— Я не себе, я для раненого,— сказал я.

— Где же он, раненый твой? Куда ты его дел, басурман?

— Тут! Машина застряла. Ему плохо стало. Воды приказали принести.

Старушка заторопилась к калитке. Она шла по дорожке, хватаясь руками за стену дома. Я отбросил щеколду, которой затворялась калитка, распахнул ка литку и сбежал с бугорка вниз, к водопроводной колонке, чтобы наполнить флягу водой.

Военврач был в кузове, он держал шприц в руке — видно, только что сделал укол Фролову.

Приковыляла старушка.

— Начальник, оставь его мне,— предложила она.

— А если придут? — Военврач кивнул в сторону города,— Если у вас фашисты найдут раненого красно­армейца, за это — расстрел.

— Скажу: племянник. Как звать-то? Я переодену его...

— Илья... Фролов...

— Чего попусту брехать? — заволновалась ста­рушка.— Берите его, несите прямо в дом. Будем на пару куковать, полторы калеки с половиной. Лю­ди, люди, стойте, идите сюда, подсобите в дом от­нести.

Подошли какие-то женщины, сложили у машины котомки, открыли борт машины, осторожно сняли Фро­лова, понесли на шинели в дом старушки.

Со стороны Петровского спуска донесся рык мотора. Легкораненые, что сидели вдоль бортов, поднялись на ноги, заволновались.

— Танки! — сказал кто-то из них.

Мимо проходила группа красноармейцев во главе с сержантом.

— Танки! — закричал сержант, и бойцы рассыпа­лись вдоль канавы.

У моста тоже услышали лязг гусениц. Люди куда-то побежали. Я увидел зенитное орудие, оно стояло за трамвайным павильоном. Ствол у него дрогнул, медлен­но упал вниз, одновременно разворачиваясь в сторону Петровского спуска. Но по тому, как по спуску катился поток беженцев, можно было догадаться, что идет наш танк,— не было паники. Она возникла через несколько минут, когда со стороны Гусиновки выскочили два немецких штурмовика.

— «Лапотники»! — закричали раненые.— «Лапот­ники»!

Позднее я узнал, что это были Ю-87 — легкие бомбардировщики. А «лапотниками» их прозвали пото­му, что у них не убирались шасси, на шасси были обтекатели, напоминающие лапти. С включенными сире­нами «лапотники» ушли к мосту, сбросили бомбы. С бугра, и с той стороны реки, и сбоку застучали зе­нитные пулеметы, залаяли скорострельные пушки: люди побежали к домам, к водосточной канаве. Настоящее столпотворение... На нашей машине тоже закричали раненые, и кто-то из них, весь в бинтах, прыгнул через борт.

Танк «Т-34» метнулся в сторону, но неудачно — левая гусеница у него соскочила, раскатилась, как свернутый ремень, и танк завертелся юлой, сдирая брусчатку до земли.

И тут произошло такое, что я запомнил на всю жизнь, как прощание с отцом на Курском вокзале, когда ему приказали садиться в вагон.

Открылся люк танка, из «стального гроба» выскочи­ли, как чертики из шкатулки, четыре танкиста. Молодые парни в синих комбинезонах. Не знаю, что их напугало и почему они побежали, пригнувшись, петляя, как зай­цы, к мосту. Видно, общая паника и неразбериха, то, что называется «стадным чувством», подействовало на их нервы. Мне тоже захотелось броситься спасаться от самолетов.

Военврач вцепился мертвой хваткой в мое плечо.

— Подлецы! — кричал он.— Машину бросить! Тру­сы!

Мост Стал голым, его проезжая часть блестела, как лысина. Вокруг моста было пусто, не считая, конечно, брошенных тачек и узлов. Кто-то рассыпал помидоры. Люди при эвакуации мало что соображают. Хватают, что попадется под руку, дельное оставляют, хватают ерунду. Какому дураку, например, взбрело в голову тащить с собой помидоры?

Потом ощутилось движение, кто-то двинулся по мосту. Это оказались овцы. Впереди них шел чабан с лохматым, как сто папах, бараном на плечах. Баран свесил ноги и голову, не брыкался и не блеял: он уже, видно, привык к подобному способу передвижения. Ов­цы бежали следом, склонив головы, чтобы не смотреть по сторонам. Куда поведут, туда, значит, и надо идти, только бы не глядеть по сторонам, ничего не видеть, а то увидишь и помрешь со страху.

Зенитки бушевали, «юнкерсы» бросались на мост и от злости никак не могли попасть в цель. По мосту цокали копытца. Чок-чок-чок... Вода в реке встала на дыбы и рассыпалась миллиардами брызг. Над рекой висела безобидная радуга.

— Заводи «примус»! — подбежал Хасан,— Поехал за пастушками. Садись, кто куда, поехал! Трогай.

Он подхватил меня одной рукой, подтащил к маши­не. Наш «примус» чихнул три раза и, как ни странно, завелся.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Мы ползли за овцами по мосту. Проскочить бы побыстрее...

Однажды я прыгнул с самой верхней площадки вышки. Пока летел до воды, сто раз успел раскаяться... И сейчас — левый берег казался невероятно дале­ким.

Наконец овцы скатились вниз, на заливной луг. Луг тянулся до самой Придачи. Овцы набросились на траву.

И вот уже впереди замаячила Придача.

При въезде в Придачу поперек дороги стояли проти­вотанковые «ежи». Проезд был узенький. Нас останови­ли автоматчики. В новеньком обмундировании. Поскри­пывали ремни. Блестели прикладами новенькие ППШ.

— Кто такие? Документы!

— С того света на побывку,— ответили из кузова. Подбежал бравый лейтенант. На нем не было фу­ражки. Он все время поправлял пышную шевелюру.

— Что за народный хор Пятницкого? — уставился он на балалайку Хасана.— С какой части драпаешь? Ну-ка, покажь документы, бандурист!

— Выздоравливающий! — сказал Хасан, доставая из кармана гимнастерки бумажку.

— Салам алейкум! — подошел к машине один из автоматчиков, видно земляк Хасана. Они заговорили на своем татарском языке о чем-то. Хасан крутил головой, не соглашался. Земляк уговаривал.

— Так, так...— заглянул в машину лейтенант и по­правил чуб.— Ясно! С тобой вопрос особый. Присядь! Ложись! Встань! Бегом! Кру-гом! Сменить народный инструмент на обыкновенную винтовку. Будешь при мне,— приказал бравый лейтенант Хасану.

— У меня своя часть,— заартачился Хасан, не обращая внимания на жесты земляка.— Я пехота... Я пойду к своим.

— Поговори, поговори...— погрозил пальцем бра­вый лейтенант.— Кто там еще ползет? Стой! Василенко, Дадыбаев, за мной!

И он побежал наперерез трем красноармейцам, идущим к Придаче по лугу.

— Стой! Стрелять буду!

Те остановились. Автоматчики увели их куда-то.

— Что же мне с вами делать? — вернулся лейте­нант.— Куда путь держите?

— Приказано разгрузить здесь,— ответил шофер,— Машину назад сгонять. Там еще остались люди. Госпи­таль горит. Людей вытаскивают прямо на мостовую. Не задерживайте нас.

— Куда назад? — усмехнулся бравый лейтенант.— Оглянитесь. Назад машина не пройдет, разве только по воздуху.

От старого моста катилось облако пыли — это, обго­няя друг друга, мчались повозки, брички, телеги...

Танк бросили, паникеры! — вздохнул военврач.

— Где? — встрепенулся лейтенант.

— У моста...

— Ух!..— Лейтенант зло выругался.— Дадыбаев, гляди танкистов.— И по тому, как он произнес слово «танкистов», стало ясно, что у него были особые счеты с этим родом войск.— Задержать и ко мне лично. Не к майору, ко мне лично. Сами разберемся.

Нахлынул поток беженцев. Лейтенант с бойцами перекрыли проезд рогатками.

— Стой! Осади!

Захрипели лошади, роняя пену и кровь с порванных удилами губ. Ругань, крики... Часть повозок, не успев затормозить, свернула в сторону и помчалась вдоль противотанковых «ежей», описывая круг, заворачивая к дороге.

— Стой! Назад! Тормози!

— Тпру! Куда оглоблей!

— Гражданские, проезжай. Остальные, военные, приготовь документы! — потребовал лейтенант.— Сво­рачивай с дороги! Документы!

Наша машина вырулила к забору, стала. Военврач достал из сумки с медикаментами карту, развернул ее на моей спине, долго изучал.

— Придется ехать в... в Собачью Усмань. Ну и на­званьице! — сказал он.— Назад не вернуться, лейте­нант прав. Не прорваться. В Собачьей Усмани должен быть медсанбат.

— Я здесь останусь,— сказал я.

— Как здесь? — не понял подполковник.

— Будем здесь маму ждать,— сказал я.

— Перестань дурить!

— Нет, мы останемся! — Я выскочил из кабины.— Рогдай, прыгай! Бежим!

Рогдай прыгнул с узелком, и мы побежали вдоль забора, выскочили на проезжую часть дороги, и, прежде чем сообразили, что делаем, нас закружило в толпе, толкнуло тачкой, мы чуть не угодили под телегу.

Когда вернулись к забору, машины уже не было.

Мы сели в тень. Пыль относило ветром в другую сторону улицы.

Люди шли волнами. Видно, они разбегались, когда налетали самолеты, а налет кончился — и они торопи­лись уйти как можно быстрее в тыл.

Вечерело. Что-то нужно было предпринимать. Мы сидели у забора. Если видели машину или повозку с ранеными, подбегали, но раненые были незнакомыми. Мы устали и ошалели от всего пережитого.

— Пойдем назад! — предложил Рогдай.— К само­му началу. Как будут проверять документы, мы и будем смотреть маму. Тут ее можно проглядеть.

Мы подошли вплотную к противотанковым «ежам». Постояли. Увидели, как в стороне, на огороде, стояли давешние танкисты, которые бросили танк у Чернавско- го моста. Их охраняли автоматчики.

— Давай спросим, где Хасан? — предложил Рог­дай.

— У кого?

— Вот... Тот... Без фуражки. Документы спрашивал.

Мы увидели бравого лейтенанта. Он беседовал с майором. Майор был не бравый. Гимнастерка выцвела, пилотка сидела на голове, как пельмешка, галифе в гли­не. Зато у майора было два ордена Красного Знамени. Лицо его показалось знакомым, но где я его видел, никак не мог вспомнить, голова после приступа головной боли во время бомбежки продолжала оставаться ват­ной, я никак не мог сосредоточиться.

Мы подошли. Мы слышали, что командиры говорили между собой.

Майор сказал зло-презло:

— Труп бойца — плохой пример для других, для живых. Я требую, чтоб отдали их мне. Не таких подни­мал в атаку. Бывает...

Лейтенант говорил с растяжкой:

Фашист на пятки наступает, а они бросили боевую машину! Даже не в бою! Вот тут, рядом. Это де­зертиры. Дезертирство в такой обстановке — преда­тельство. А с предателями разговор короткий. И это наш долг. И мой и ваш. Я обязан исполнить долг.

— Конечно, ужасно! Бросить боевую машину! — поморщился майор.— Не представляю, как могли бро­сить исправную боевую машину.

— И нечего покрывать предателей,— твердо сказал лейтенант.— Вы знаете положение. Ни шагу назад! Отступать некуда.

— Вы были хоть раз там? — показал майор рукой на город. Над городом поднимался в небо дым.

— Не был. Но если дадут приказ, пойду! Я прямо из училища...

— Отдайте на мою ответственность,— потребовал майор.

— Не могу! Если гангрена... ампутируют ногу. Они предатели.

— Ну...— Майор посмотрел с грустью на лейте­нанта.— На вашу совесть.

Он повернулся и пошел к домам. Странно, такому мирному, прямо домашнему майору, с пилоткой, наде­той на самые уши, дали ордена, а лейтенанту—ни одной медали.

Лейтенант что-то скомандовал автоматчикам, те повели танкистов огородами. На огородах росли мор­ковь и огурцы. Мы надергали морковки, сорвали теплых огурцов, сели. Захрумкали зеленью, чтоб заглушить голод. Танкистов отвели недалеко, лейтенант что-то прочитал по бумажке.

Зря мы не поехали на машине! И все я. Я виноват! Рогдай ни при чем. Я первым выскочил из кабины. Рань­ше брат никогда меня не слушался. Скажешь ему: «Не ори!» — он нарочно орет как резаный. Сегодня он послу­шался меня, и напрасно: если бы он не спрыгнул с маши­ны, я бы тоже остался. Доехали бы до Собачьей Усмани, там бы наверняка нашли маму — туда эвакуировали госпиталь.

Я снял куртку, набросил на брата. Он был в одной рубашке, в трусах, в панамке. Хорошо еще догадался надеть ботинки. Становилось прохладно. Солнце опустилось к земле, на него уже можно было смот­реть.

Когда ударили автоматы, я развязывал зубами узел, чтоб посмотреть, что мы захватили с собой из дома.

И вдруг до нас донесся крик.

Мы увидели только одного танкиста почему-то. Он бросился бежать... Лейтенант выхватил автомат у бой­ца, вскинул оружие, раздалась еще очередь, и танкист упал.

— Убили!..— прошептал Рогдай.

Я точно помню, что вначале я удивился не тому, что их расстреляли, а тому, что это произошло на наших глазах.

«За что? — подумал я.— Шпионы, наверное, враги народа?..»

Автоматчики повернулись и пошли вразброд к доро­ге, не глядя друг на друга.

— К нам идет! — воскликнул Рогдай и показал на лейтенанта.

Тот шел в нашу сторону, как пьяный, и почему-то вздрагивал. Его выворачивала рвота.

— Бежим!

И мы пустились бежать, не чувствуя земли под ногами. Мы наткнулись на проволочное заграждение, сумели перескочить через него, ободрав в кровь ладони и лодыжки, вбежали в сад и налетели на строй крас­ноармейцев. Перед строем расхаживал знакомый майор.

— Там, там! — закричали мы.— Там танкистов...

— Отставить! — скомандовал майор.

Строй встал по команде «вольно».

— Они упали... Тот, без фуражки...

— Отставить! — повторил майор, потом разозлил­ся: — Что там делали, чертово семя? Какого черта туда занесло?

— Маму искали,— ответил я.

— Кто ее там ищет?! — вырвалось у него. Он сунул руку в карман, вынул пузырек с какими-то каплями, отпил прямо из горлышка, сплюнул, спрятал пузырек, потер рукой сердце.— Кто вы такие?

— Васины,— раздался голос. Мы увидели Хасана. Он стоял в строю.— Нашей медсестры дети. Надежды Сидоровны. Почему не поехал? Где машина? Почему безобразия? Они должны ехать с подполковником. Та­кой приказ их мама дала.

— Отставить! — опять рявкнул майор и смутился.— Абдулаев, уведи их.

Я вспомнил, где видел майора — в госпитале, но он был в халате, на халате не было орденов, и это сбило меня с толку.

Куда вести? — вышел из строя Хасан.

— Веди на кухню. Скажи, чтоб накормили.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Повар дядя Петя, усатый и рыхлый мужик, рассте­лил шинель прямо на земле.

— Спите, махновцы! Держи на сохранность, потом отдашь.— Повар протянул книжку.

Над ухом лошадь жевала сено. Она смотрела на мир задумчиво, жалела, может быть, людей, может, и себя... Изредка она поднимала голову, прислушивалась, фыр­кала и начинала жевать сено.

Я прочитал название книги: «Герой нашего време­ни». Про что книга?

Рогдай спал. Он вскрикивал во сне, я толкал его в бок, он затихал, затем опять что-то быстро-быстро говорил.

Я не мог заснуть: столько за день навалилось на меня, я не хотел вспоминать, но перед глазами проплы­вали картины увиденного...

На огороде с морковкой расстреляли четырех пар­ней. Не врагов, наших. Не верилось, что их расстреляли.

В голове у меня были заложены ответы на подобные вопросы: «шпион», «враг народа», «предатель». По­следнее, пожалуй, было самым подходящим. И я про­штамповал ответ: «Они были трусами...» А трусов вообще даже в нашем дворе лупили и презирали.

«Что такое быть храбрым?» — подумал я.

Быть храбрым...

Как-то ребята с нашего двора поехали в СХИ (сельскохозяйственный институт) за подснежниками. Была ранняя весна, на деревьях прорезались малюсень­кие листочки. Мы подошли к Лысой горе, поднялись на нее. Наверху рос куст черемухи. Я полез под него, чтоб нарвать цветов. Что-то зашуршало по листьям под кустом. Я увидел змею.

Я перепугался до икоты, с перепугу не рассмотрел желтых пятнышек на голове змеи.

Ребята прятали неоттаявшего после зимы, вялого ужа за пазуху, обвивали им шеи.

— Трус! — кричали мне мальчишки.— Ужака испу­гался!

Они кричали еще более обидные слова.

И чтоб доказать храбрость, я пошел на испытание: на повороте, где пятый номер трамвая делал круг, лег на рельсы. Подошла «пятерка». Ползла она медленно, трынчала беспрерывно, я лежал... Трамвай остановил­ся, выскочила вагоновожатая...

По моим тогдашним понятиям, храбрость — это что- то очень похожее на безрассудную отчаянность, чуть ли не хулиганство. Чтоб увидели и ахнули. Мне для храбро­сти требовались зрители. Когда я оказался под кро­ватью во время бомбежки, я струсил. Я искал оправда­ния своему малодушию. И я решил, для успокоения, что никогда бы не стал выпрыгивать из настоящего танка, если бы оказался членом экипажа.

Храбрость...

А может быть, храбрость — это все выдумки, просто люди хвалятся, когда уже бояться нечего? Кого мог я назвать храбрым?

Лихорадочно вспоминал увиденное за день, анализи­ровал факты дня. Кто? Кого можно назвать героем? Военврача? Чабана? Хасана? Старушку, которая взяла к себе в дом умирающего Фролова? Если у нее немцы найдут раненого бойца, они ее расстреляют. Может быть, она герой?

Какой же она герой? Старая, с больными ногами. «Басурман...» Нет, я не мог признать ее героем, потому что никакого геройского вида у нее не было.

Может быть, героем был бравый лейтенант?

Я не мог найти ответа. Кругом были просто люди, смертные, слабые, и их поступки были простыми и по­нятными.

Повар долго не возвращался.

Еще я успел подумать, что здорово, необычно спать на солдатской шинели, когда рядом стоит лошадь и жу­ет сено. Рассказать бы нашим ребятам, вот бы они завидовали!

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Проснулись мы от лязга гусениц — тягач втягивал огромную пушку в неглубокую балочку, поросшую орешником. Орехи еще не налились ядрышками.

Лошадь прядала ушами, наклонив голову, наблюдая за тягачом, в котором было очень много лошадиных сил. Тягач внушал ей лошадиное уважение.

- Проснулись, чумазые! — поприветствовал нас повар.

На нем было все чистеньким, хотя он и шуровал у котла на колесах. Халат беленький, колпак беленький. Орудия поварского труда блестели дружно и весело.

— Золотая рота, мыться! — распорядился повар.

Он черпнул из железной бочки черпаком воды, протянул мыло и полотенце. Повар поливал нам на руки, на головы. Мы отмывали вчерашнюю грязь, фыркали так, что лошадь оттопырила нижнюю губу и призывно, нежно заржала.

Мы съели по котелку вермишели с мясом. Наелись под завязку до икоты. Потом убежали смотреть на пушку.

Какая это была замечательная пушка! У нас с Рог- даем дух захватило: мы питали особую любовь к ору­жию. Кто бы знал, сколько мы вырезали из дерева кинжалов, сколько выпилили пилочкой из фанеры пистолетов! Но это все, конечно, не шло в сравнение с настоящей пушкой.

На ней была тьма колесиков, маховичков, пружин, стрелочек и ручечек. Вот бы повертеть досыта колесики, подергать каждую ручечку, отодвинуть все задвижечки!

Мы посмотрели в ствол пушки.

Какой это был замечательный ствол! Корот­кий, толстый, широкий, так бы и залез в него с но­гами.

Мы пожирали пушку глазами, точно ели лакомство, и напропалую завидовали артиллеристам. До чего им весело и хорошо живется, раз они стреляют из такой замечательной пушки!

Эх, если бы мы были артиллеристами! Мы бы тоже копали землю, вгрызались в нее, подкапывали бок овра­га, затаскивали бы туда пушку. Подкатывали бы на тачке снаряды, толстые и сытые, как чушки. Они лежали и нежились на солнце. Казалось, что они вот-вот захрю­кают от блаженства.

Замечательно быть артиллеристом!

Потом мы с завистью глядели, как по пустырю бе­жал боец с катушкой на спине. Катушка раскручива­лась, провод разматывался, падал на землю. Ах, как здорово бегать с катушкой по пустырям! Вот бы нам так!

Потом мы глазели на бойцов, которые отдыхали в скверике. Тут же стояли пулеметы «максим», коробки с патронами; у деревьев лежали, как грабли, ПТР.

Потом мы смотрели, как копают землю. Почему-то все копали землю. Странные какие-то военные попались. Мы знали, что на войне наступают или отступают, но чтобы копать землю... Какая же это война? Не по прави­лам. Было жарко, люди обливались потом, над ними вились рои мух и комаров. Люди копали, копали, точно отрывали клад.

Однажды на улице Фридриха Энгельса прокладыва­ли канализацию. Ковыряли улицу месяц. Тут за одну ночь сто канав вырыли. И что еще было удивительно, землю не бросали в сторону, куда попало, а бережно складывали перед окопчиками, пристукивали лопатка­ми, как самое что ни есть ценное на войне.

Мы наслаждались созерцанием оружия. От этого увлекательного и, безусловно, весьма полезного для обороны дела нас отвлек Хасан.

— Где ходишь? Куда прешь? Куда пошел, а? Голова у тебя есть, да? Ты понимаешь, нет? — вылил он поток слов без передышки.— Я бегаю, понимаешь. Чего гля­дишь? Командир зовет.

— Кто?

— Кто, кто... Майор. Очень зовет. Куда идешь? Нельзя, там мины.

Всю дорогу до КП Хасан ругался. Мы не могли понять, за что.

Мы вышли с Придачи, пошли по лугу. Луг тоже был перерыт. Пришли на КП. Тут тоже рыли землю. Майор сидел в стороне, крутил ручку полевого телефона и кри­чал в трубку:

— Я Молодец! Я Молодец!

В стороне стоял броневичок. Около него прохажи­вался капитан. Мы с любопытством присмотрелись к броневичку.

— Я Молодец! Я Молодец! — еще раз по­хвастался в трубку майор и бросил ее.

Наверное, на том конце провода ему не поверили.

— Явились! — уставился на нас майор.— Где бы­ли?

— А! — поморщился Хасан.— Шалтай-болтай.

— Так и думал,— ответил майор.— Вот видите бро­невичок?

- Да...

— Идите к нему. Бегом! И чтоб через минуту духа вашего не было.

— Мы хотим остаться,— сказал я.

Нам, конечно, хотелось прокатиться на броневичке, но мы поняли, что нас гонят в тыл, и с этим были не согласны.

— Мы тут будем маму ждать,— сказал Рогдай и заревел в три ручья.

— Вояки! — плюнул с презрением майор.— Ревут... Вояки! Рева-корова, сена поела, опять заревела. Если я встречу Надежду Сидоровну,— добавил майор,— я скажу, где вы. Так будет лучше, чем вам болтаться здесь. Мимо нас она не проскочит! Капитан, идите сюда. Вы, кажется, педагог.

Подошел капитан, поправил очки на носу и сказал:

— Пойдете со мной — и никаких разговоров.

— Поезжайте спокойно,— заверил майор.— И не пищать!

Капитан сел рядом с шофером, мы — на задних сиденьях. В мирное время броневичок был рядовой райкомовской «эмкой», возил районное начальство по колхозам. Пришла война, райкомовских работников призвали комиссарами в армию, осиротевшую «эмку» тоже мобилизовали, надели на нее военный «мундир» из тонкой стали. Броня могла защищать разве что от мел­ких осколков, любая бронебойная пуля прошивала броневичок насквозь, но мы тогда не были искушенными в боевой технике, и машина привела нас в восторг, тем более что капитан разрешил встать, смотреть сквозь смотровые щели.

— Только ничего не трогайте,— приказал капитан. Броневичок, поскрипывая броневыми ребрами, ехал в тыл. Дорога была забита народом. По правой стороне дороги, по обочине, навстречу шли бесконечные роты солдат. Лошади тянули артиллерию. Проехали три ма­шины, покрытые брезентом.

— «Катюши»! «Катюши»! — закричал Рогдай.

— Ишь ты! — отозвался капитан.— Стрелять-то умеете, вояки? Затвор у винтовки разобрать сможете?

— Разбирали затвор в пионерском лагере. И стреля­ли. Из малокалиберки,— похвастался я.

— Я из духового ружья в тире стрелял,— по­хвастался Рогдай.

— Воздух!..— вдруг закричал шофер.

Машина свернула с дороги, заехала в рожь.

— Вытряхивайся! Бегом в хлеб! Скорее!

Драпали резво, упали на землю. Странная штука война — без конца приходится бегать. Над дорогой пронесся самолет, раздались взрывы.

Откуда-то сбоку вылетели три тупорылых «ястреб­ка» — И-16. В небе началась кутерьма. Два самолета немецких, три наших. Самолеты носились друг за дру­гом, и вот из одного брызнул дым и потянулся, как пыль за машиной.

— Ура! — заорали во ржи.— «Юнкерса» подбили! Ура!

Самолеты, точно испугавшись криков, улетели.

Все смотрели, как из горящего «юнкерса» выпрыгнул человек, как раскрылся парашют, немецкий самолет ударился о землю за леском. Донесся гул взрыва, в небо полыхнуло пламя.

Топча хлеб, сотни людей побежали к месту приземле­ния парашютиста. Со стороны деревни тоже бежали люди с косами, граблями, палками.

Немецкий летчик приземлился неудачно: часть купо­ла парашюта упала на деревья, немца ударило о ствол, но он сумел отстегнуть ремни, выхватил пистолет и, прихрамывая, побежал. Зря бежал, бежать-то было некуда.

Его в момент окружили.

Образовался круг диаметром метров в пятьдесят. В середине стоял живой фашист с пистолетом. В шлеме, комбинезоне, на боку планшетка. Он пошел. И круг людей двинулся за ним в полном молчании. Немец шел в середине круга. Почему-то злобы теперь не было. Было любопытство.

Когда в город приезжал бродячий зоопарк, в Мили­цейском саду ставили клетки, в них показывали диких зверей. Посетители ходили от клетки к клетке, смотрели. У клеток с обезьянами смеялись, бросали конфеты, яблоки. В гостях у слона вели себя тихо, тоже одаривали подарками и восхищались хоботом: «Говорят, иголку поднять с земли может». У клеток, в которых содержа­лись крокодилы, размышляли: «Что за зверь? Кожа в буграх, глаза закрытые. Может, помер? Хитрый, гад! Притворяется. Попробуй войди в клетку — мигом хап­нет. Хапнет как пить дать! Живодер! Особенно на воле свирепый!»

Точно так же сейчас люди смотрели на немца.

Вроде и человек... Две руки, две ноги, голова. Похож на человека. Чего же он бомбил, стрелял из пулеметов, убивал ребятишек? Во гад! Фашист!

— Ахтунг, их бин...— раздался женский голос.

Первые слова я понял, потом, естественно,— ни бельмеса. В круг вошла женщина. Люди ахнули: «Осме­лела гражданочка. Ты гляди, заговорила с фашистом!» Тетя Клара! — закричал Рогдай. Это была она, наша соседка, наша дорогая тетя Кларочка, наша люби­мая!

Мы попытались подбежать к ней, но нас не пустили. Спугнете,— зашикали на нас.— Смотрите, тетка- то идет к нему, идет... Не стреляет. Испугался.

Знакомая ваша, что ли? Учительница по немецко­му, да?

Учительница, учительница...— разошлось по кру­гу.— Чего это она балакает?

— Тихо, не мешай слушать,— зашикали кругом.

Хотя никто ничего по-немецки не понимал, слушали беседу тети Клары с фашистом внимательно.

— Говорит, говорит... Ругает небось. Так его, так, паразита, чтоб не бомбил! Гражданочка, скажи ему, что все равно победим. Скажи, что Гитлер дурак!

— Тише, товарищи. Не мешайте! Гляди, гляди, отвечает.

— Понял, мать честная, понял!

Глазами-то, глазами-то зыркает! Совесть заела!

— Она ему сейчас... знаете как! — распространя­лись в свою очередь мы с братом.— Она строгая. Как начнет говорить, так все слушаются.

— Разойдись! — послышалось сзади. Это подбежа­ли бойцы с винтовками наперевес.

— Брать живьем! Живьем его! Допрашивать будем!

Немец занервничал, вскинул пистолет.

— Ложись!..— раздалась команда.

И все попадали на землю. Остались стоять лишь тетя Клара и немец.

— Товарищи,— обернулась она в ту сторону, где лежали бойцы,— Не стреляйте. Я его уговорю. Не стре­ляйте!

Она заговорила быстро-быстро по-немецки. Она медленно двигалась к немцу. Тот слушал ее. Замотал головой, поднес пистолет к виску.

— Нихт! Нихт!..— заговорила еще быстрее тетя Клара. Она подбежала к немцу, положила руку на пистолет.

Пистолет опустился. Немец огляделся, что-то сказал и отшвырнул оружие в сторону.

— Бей его! — вскочил мужик с топором.

— Назад! Ни с места! Кто тронет пленного, пойдет под трибунал!

Люди встали, рожь осталась примятой. К немцу подошел капитан с броневичка. Немец выпрямился, встал по команде «смирно», откозырял. Капитан не ответил на приветствие.

Вели пленного по дороге шумно. Люди вспоминали подробности пленения врага, восхищались мужеством тети Клары. Мы еле-еле пробились к ней.

— Мальчики мои! — заплакала она.— Мальчики мои!..

Она стала целовать нас. И чего плакала? Даже неудобно. Такой герой — и плачет. Немца уговори­ла в плен сдаться — не плакала. Увидела нас — пла­чет.

Бойцы, закинув винтовки за спины, тоже было присоединились к ликующей толпе, но им скомандовали:

— Стройся! Равняйсь! Кончай базар! На наш век пленных хватит. Шагом арш! Запевай!

И солдаты запели:

Стоим на страже всегда, всегда,

И если скажет страна труда...

— Как ее зовут? — спросил нас шепотом капитан, мы ответили.

— Клара Никитична! — улыбнулся капитан.— Ве­ликая просьба: будьте переводчиком. Поверьте опыту — он даст показания. Очень нужно для командования. К сожалению, мои познания в немецком чисто теорети­ческие, со словарем еще читаю, а бегло говорить не осмеливаюсь. Вы нам подарок божий.

Немец шел прихрамывая, боязливо поглядывая на окружающих его людей. Оказывается, враги тоже бо­ятся.

В броневичке сидели в два слоя: немец с шофером, я на коленях у капитана, Рогдай на коленях у тети Кла­ры.

— Сюрприз! — радовался капитан.— А вы немка?

— Нет! — сухо ответила тетя Клара.— Я русская, чем очень горжусь.

Я изучал затылок пленного. По затылку никак нельзя было поверить, что впереди сидит фашист. От него пахло бензином. Он достал сигареты, закурил, пепел стряхивал в кулечек из бумаги. Когда машину тормозило, я утыкался в его спину. Он ничего... Не кусался, не брыкался, что было весьма удивительно.

— Откуда язык знаете? — продолжал разговор ка­питан.

Учила,— ответила тетя Клара.

- Где?

Давно... Немецкий и французский... Разговари­ваю свободно. Я и братья.

— А где братья сейчас? Воюют? На каком фронте?

— Старший отвоевался. Умер от тифа. Младший... Говорят, застрелился в Стамбуле. Может быть... Он у нас был слабохарактерный...

— Случается,— сказал капитан и перестал стучать по моей спине пальцами.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Человек привыкает ко всему. Он может мириться или не мириться с тем, что происходит, но привыкать — он привыкает со временем ко всему, приспосабливается. И мы с братом начали привыкать к положению сирот. Обидное слово— сирота; если вдуматься в его смысл, выть хочется. Великим счастьем было то, что встрети­лась тетя Клара. Я не представляю, как бы сложилась наша судьба, если бы «ишачок» не сбил немецкий само­лет. Тогда люди, что прятались от бомбежки по обе стороны дороги, не побежали бы ловить немецкого летчика, не образовался бы круг с фашистом в середине, тетя Клара не вызвалась бы уговорить немца сдаться в плен, и мы бы разминулись.

Маму мы не нашли. Из штаба авиационной дивизии, куда нас доставил броневичок, звонили в какие-то тылы, наводили справки. Выяснилось, что госпиталь успели эвакуировать частично, по всей вероятности, медсестра Васина Надежда Сидоровна не смогла выехать из горо­да, осталась с тяжелоранеными. Как поступают фаши­сты с пленными, в сорок втором году знали все, на этот счет не строились иллюзии, но мама была гражданским человеком, медсестрой, женщиной. Могло случиться, что она и успела выскочить из Воронежа. Требовалось время, чтобы разузнать правду, найти среди тысяч людей одну ее, нашу маму.

Тетю Клару оставили при штабе, мы остались с ней. Поселились в деревне, название которой, как ни стран­но, я забыл. Надо бы списаться с Рогдаем, он-то на­верняка помнит. У него память острее.

Деревня, зарывшись в сады, вытянулась вдоль ши­рокой низины. По низине сочилась речушка, в реку она превращалась лишь у деревянного моста. Здесь она, наглотавшись песка и осоки, раздувалась и засыпала.

Хата была с земляным полом и соломенной крышей. Солома на крыше от солнца и дождей почернела, на коньке вырос бурьян. Вместо каменной трубы торчало старое ведро. Я удивлялся, почему крыша не загорается, когда хозяйка топила пузатую русскую печь, но, видно, от времени солома стала огнеупорной, возможно, дере­венские печники знали секрет, от которого не горит солома.

Хозяйке было лет сорок. Она представилась:

Кличьте Груней. Живите... Разве жалко? Живи­те. если не брезгуете.

Тетя Груня была плотная, невысокого роста, по- своему красивая. Брови как крылья ворона, черные большие глаза, добрые и со смешинкой. Вот только руки... Руки красные, с короткими толстыми пальцами, задубелыми ногтями. Некрасивые руки. Такие руки бывают у тех, кто всю жизнь проработал в поле. Земля въелась в ладони, протянулась черными ниточками.

Сахарная свекла горькая,— сказала она.— Это когда люди чай с сахаром пьют, им сладко. Я ее сажаю, пропалываю, убираю... Видишь, какие руки от рафина­да,— сказала она, перехватив взгляд Рогдая.

У хозяйки была дочка Зина. Носатая и губастая девчонка лет пятнадцати. Еще был сын Лешка. Его вот- вот должны были забрать в армию, поэтому он дома не ударял палец о палец, пропадал на гулянках и еще бог весть где.

Груня болезненно переживала поведение сына, осуждала и в то же время прощала. Особо ее тревожило лишь то, что Леха грозился увести и пропить соседскую козу.

— Коза-то дрянь ползучая,— жаловалась тетя Гру­ня.— Я бы давно ее ухватом порешила или марганцовкой стравила. Один позор! Но увести, сами посудите, вы люди грамотные, конокрадство получается. У нас годков пять аль шесть... пожалуй, семь годков назад, когда амбар сгорел, аккурат шесть годов прошло... били ко­нокрада. Чем попало... Потом судили и оправдали. Аблакат купленный был. Он выгородил. На суде аблакат как соловей пел, что другой мужик умыкал жере­бенка. Какое-то альби не сходилось. Что такое альби?

Тетя Груня замолкала, задумывалась. В хату захо­дили куры и петух с развесистым хвостом. Петух гордился хвостом и на бесхвостых смотрел с презрением. Курицы смелели, прыгали на лавку, на стол, их возня выводила хозяйку из оцепенения.

— Кыш! — кричала она и гнала кур чапельником.— От воры! Только бы стибрить что-нибудь! Кыш на улицу! Ходите, как другие, сами ищите корма, не до вас, голодранцы!

Петух выскакивал на улицу, куры забирались под кровать и выглядывали из-под деревянной кровати, как мыши из норы.

— А почему жизнь не удалася? — продолжала раз­мышлять тетя Груня.— Хозяин виноват, он в ответе. Жили-то хорошо, как в урожайный год. Муж-то при начальстве... Доверили сельпо. Не то чтоб вор, да вы­пить любил. С тем бутылочку, с другим... Аккурат реви­зия, хлоп — недостача! Старый дом продали, купили этот. Покрыли растрату. Да прокурор не признал, не захотел по-мирному.

Она вновь замолкла, что-то вспоминая, улыбнулась, затем вздохнула глубоко и безутешно.

— Полтора года дали,— говорила она вроде бы самой себе.— На север увезли. Наколобродил чего-то, еще три добавили. Был муж, стал тюремщик. Я-то с дву­мя на руках. И ведь могла замуж выйти, за красавца, тракториста. Если Лешка уведет козу, тоже под суд пойдет, загудит за отцом по торной тропинке. На аблаката денег нет. Если бы были деньги, аблакат, может, и выгородил бы, да денег нет. Хоть бы забрали Леху побыстрее в армию! Клара Никитична, похлопочите перед начальством, чтобы побыстрее Леху призвали. В армии из него человека сделают.

— На фронте могут и убить,— говорила тетя Клара.

— На то судьба. Ему все равно идти на фронт. Лучше сложить голову на поле брани, чем в тюрьме захиреть.

Тетя Груня доставала чапельником из печи огром­ную черную сковороду с жареной картошкой, облитой яйцами.

— Прошу к столу,— приглашала она.— Зинка, пе­рестань бросать хлеб курям, самим жрать нечего. Ешьте, гости дорогие, угощайтесь! Не обращайте на нее внимания. Она без понятия. Вы небось отличники, а моя учиться не хочет, научите ее уму-разуму. Как ты учишь­ся, меньшой, расскажи,— попросила хозяйка Рогдая.

По имени она звать брата отказалась, потому что для человека имя Рогдай звучало оскорбительно, сами посудите — Рогдаем в колхозе называли племенного быка.

— Меньшой, расскажи, расскажи! Ты слушай, на ус мотай. Только бы на парней глазеть, думает, что не успеется.

Рогдай запускал деревянную ложку в сковородку, вылавливал желток и говорил:

— Главное в учебе — усидчивость.

— Правду говоришь! — кивала головой тетя Груня и давала по затылку дочке.— Не чавкай, хоть тут-то поучись.

— Главное — внимание,— продолжал Рогдай.

— А как учеба? Какие отметки?

Ничего,— уклонялся от прямого ответа Рогдай: он получил на лето переэкзаменовку.

Тетя Клара ела торопливо, запивала картошку во­дой.

— Спасибо! Я пошла.

Дома она бывала редко: ее взяли в разведотдел на подслушивание — слушала по радио, что в эфире дела­ется на немецкой стороне. Дежурила чуть ли не сутками. Тогда еще не было магнитофонов, записывали на слух. На северной окраине Воронежа шли жестокие бои. Бои шли в районе сельскохозяйственного института, Ботани­ческого сада. Услышанное тетя Клара записывала на бсмажку, а потом переводила и отдавала перевод в раз­ведотдел. Ей повезло — до войны она работала стено­графисткой, и теперь стенография ей пригодилась.

В штабе у нее были два напарника, они тоже знали немецкий язык, но они не могли равняться с тетей Кла­рой.

Начальник разведки говорил:

- Перевод давайте точный! Одно слово упустите — главное не узнаете. Берите пример со Скобелевой — находка для штаба. Умница! По-стахановски службу несет.

Через месяц тете Кларе выдали военную форму и присвоили воинское звание — сержант. Но об этом я расскажу подробнее в следующих главах, потому что присвоение командирского звания дальней родственни­це прославленного русского генерала Скобелева было связано с другими, не менее интересными событиями.

А пока расскажу об одном воскресенье.

В воскресенье тетя Груня с утра не вышла на работу. Выходных дней летом в деревне сроду не было. Не было раньше, тем более теперь. Невыход на работу был своего рода событием. Предварительно тетя Груня вела тонкие переговоры с бригадиром, занудным стариком по кличке Кила, носила ему яйца и масло. Наконец он смилости­вился и разрешил выйти в поле после обеда.

Спозаранок тетя Груня надавала подзатыльников Зинке, заставила дочь чистить хлев. Зинка оказалась непонятно сговорчивой, выполнила урок на совесть, потом куда-то умчалась. Рогдай тоже ушел. Дома оста­лись мы с тетей Груней.

Она мылась во дворе под рукомойником, оттирала медные руки и шею пемзой — мыло в деревне переве­лось. Потом обтерлась полотенцем с петухами, прошла в сенцы, распахнула тяжелый кованый сундук. Он напо­минал несгораемый ящик в сберкассе. Ключ от сундука тетя Груня прятала в одном лишь ей известном месте. Это она так думала.

Ключ лежал на печке за трубой. Я видел, как его доставала Зинка.

Тетя Груня вынула из сундука атласное платье. Развернула, прикинула на фигуру. Платье полыхало, блестело; в таком наряде человека видно, как красное знамя, километров за пять.

— Муж в городе купил,— не утерпела и похваста­лась тетя Груня. Она присела на край сундука, положи­ла платье на колени, погладила его, как котенка, приговаривая: — Красотища-то какая! Я в нем как незамужняя. И продать жалко, и надеть нельзя: наде­нешь, люди языки распустят: «Мужа в заключение отправила, сама, как пава, вырядилась, кавалеров за­влекает». У нас народ спуску никому не даст. Еще туфли у меня есть, лодочки. Сиреневые. Покажу, полюбуешь­ся.

Она бережно свернула платье, еще раз погладила его своими толстыми и сильными пальцами и вдруг заголосила:

Ой, да кто же мою радость извел! Ой, да кто же этот супостат!

Она держала на вытянутых руках сиреневые ло­дочки. Лодочки были в грязи и травяной зелени. Я сразу же догадался, кто их брал,— Зинка. Вот зачем ей пона­добился тяжелый ключ за трубой — наверняка к солда­там на свидание бегала, шлындала ночью по лугу, мяла сочную траву сиреневыми туфлями.

Тетя Груня, кажется, тоже догадалась, кто мог быть супостатом.

Ну, стервь, придет домой! Собственная дочь обворовала!

Она бросила туфли в сундук, хлопнула крышкой, замкнула замок, кованый ключ спрятала под кофточку на груди.

— Алька! — впервые позвала она так грубо.— Хва­тит горе горевать! Вставай, пойдешь со мной в церковь.

В руках у меня оказался огарок стеариновой свечи. Тетя Груня продолжала:

— Пойдем, поставишь богородице, заступнице си­рот. Думаешь, не вижу, как по матери изводишься. Понятно — мать есть мать, вы люди городские, куль­турные, не то что Зинка. Небось не дождется, чтоб я в поле надорвалась — на платье и на лодочки позари­лась. Подумай! Вот вырастила чертово семя! Один никак в армию не уйдет, того и гляди отчудит лет на пять в каталажку, вторая... Война кругом, а ей гулять при­спичило. Не хватает, чтоб в подоле принесла, на всю улицу ославила.

— В церковь не пойду! — твердо сказал я и поло­жил огарок на скамью.

— Чего? — не поняла тетя Груня. •

— Бога нет,— продолжал я.— Это суеверие, от глу­пости в бога верят.

— Правильно, правильно,— закивала тетя Груня.— Разве хочу разуверить? Ну, нет бога, ну и пусть его. Я ведь тебя плохому не учу.

Она замолчала на минутку, потом заговорила шепо­том. таинственно, заговорщически подмигивая:

— Так-то оно так, а вдруг? — Она подняла палец.— Вдруг что-нибудь да все-таки есть? Ведь недаром старики всегда ходят, а? Вдруг есть, кто знает? Вреда-то все равно не будет, если ты поставишь свечку богородице. Понял? Ты смекай, что к чему. Вреда не будет... А вдруг польза? Много еще непонятного в жизни. Ко­нечно, у вас в городе не так. Пошли, сходим, на народ посмотрим.

Простота логики: вреда не будет, если я схожу с тетей Груней в соседнее село, в церковь, к каким-то попам, которых сроду и в глаза не видел, и решила дело — я пошел, из чистого любопытства.

Шли полем. Было очень жарко. Хотя стояло безвет­рие, по хлебу разбегались волны, и в размеренном волнообразном движении хлеба было столько спокойствия и почти забытой мною безмятежности, что я даже обрадовался, что мы ушли из деревни куда-то туда, где может быть, еще осталось вчера и не наступило сегодня

ГЛАВА ВТОРАЯ

Видно, церквушку не заняли в горячие тридцатые годы на овощехранилище потому, что была она ветхой и стояла на отшибе. Река здесь текла сонно; ее можно было свободно перейти вброд или переехать на телеге

В церкви был полумрак, пахло керосином. Народу было много — молодухи, пергаментные старушки. Муж­чин, не считая меня, двое — солдат с усами и поп Солдат стоял в темном углу, белела выцветшая гимна­стерка, на ней поблескивала медаль «За отвагу». Он крестился, потом замирал, как по команде «смирно» Поп сипло что-то бубнил нараспев, его мучил кашель

Бабы падали на колени, били поклоны, били покло­ны...

Перед образами чадили керосиновые лампадки, от них-то и тянулся едкий специфический запах. Я поста­вил огарок домашней свечи перед изображением жен­щины с ребенком на руках.

Не знаю, как точнее передать то чувство, которое я ощутил в полумраке деревянной церквушки перед изображением женщины с младенцем на руках. Я не думал о том, есть бог на самом деле или нет, я вдру1 подумал, что горе не только у меня одного, что горе такое же у всех стоящих рядом на коленях женщин У нас одно горе.

Религия — вещь серьезная, ее не стряхнешь, как паутину, нужно владеть научным мировоззрением, что­бы быть убежденным атеистом. Наша семья была антирелигиозной, нас с братом не крестили, отец вступил в партию в двадцать втором году, мать ходила в комсомолках, ненависть к поповщине была стопро­центной. Но когда мы с братом остались одни, а я пере­жил контузию и увидел войну очи в очи, где-то в душе произошел скрытый надлом. Тетя Груня, прихватив меня в церковь за компанию, по простоте душевной, сыграла злую шутку: если бы я в тот момент попал под влияние настоящего верующего, а не богохульницы, которой по сути дела была тетя Груня, возможно, я стал бы верующим. Люди с большим опытом жизни обраща­лись в те дни к богу, а что говорить обо мне? Я вспоми­наю этот эпизод не просто так — это был один из ключевых моментов в моем познании мира.

— Боженька! Боженька!..— шептал я вслед за тетей Груней.

Я не знал ни одной молитвы, поэтому стал выговари­вать то, что было больно; и, дав выход боли, почувство­вал, что наступает облегчение. Так выплакивался я в ко­лени матери, когда обижали более взрослые парни. Мать гладила по голове, я затихал — и обида пропада­ла.

Боженька! Боженька!..— шептал я.— Если ты есть на самом деле, то сделай, пожалуйста, очень прошу, чтоб мама стала живой! Ну, зачем она тебе? Зачем ей умирать? Она хорошая, самая хорошая! Я буду по­слушным, буду послушным, буду самым послушным, буду делать все, что прикажешь. Хочешь, убей меня! Убей Рогдая, всех убей, только пусть мама останется! Ты слышишь меня, боженька? Правда, слышишь?

Я шептал страшную молитву, и ее слова околдовыва­ли. Я никогда не предполагал, что слова, которые говоришь сам себе, могут действовать сильнее, чем слова, сказанные другим человеком.

Горе, отчаяние, одиночество превратились в источ­ник горькой сладости, это было самоистязание.

Окружающее растворилось в тумане, я забылся... Рядом женщины били поклоны, били поклоны...

Много лет спустя я со стыдом вспоминал ту минуту, когда бухнулся на колени.

Тетя Груня вытащила меня на улицу. Она набрала в ладони теплой речной воды и плеснула мне в лицо.

— Сдурел, что ли? — закричала она.— Чего зенки вылупил? Право слово, городской! Иконы... Велика невидаль, иконы! На деревяшке масляной краской на­малевали и кланяются деревяшке. И молился непра­вильно, без пользы — свечу-то поставил богородице, а звал бога. Слезы распустил... Может, тебя собака кусала, так скажи, пойдем к фельдшеру, уколы в живот сделают. Кому поверил? Попу! Он прошлой зимой водки нажрался, в сугробе заснул. Легкие-то и простудил. Нет, тебе не в церковь — в комнату смеха ходить. На ярмарках бывал? Видел или нет зеркала там разные смешные?

Она вычитывала долго. Вспоминая теперь поход на богомолье, я удивляюсь практицизму русской женщины: в церковь она ходила не потому, что верила в бога, ходила на всякий случай — вдруг поможет, хуже, чем есть, не будет, но надеялась она лишь на самое себя, так как с детства работала и с детства привыкла делать для себя все.

Домой мы вернулись часов в десять.

Я чувствовал себя разбитым, подавленным. Мне было стыдно: ученик шестого класса, пионер, сын боль­шевика, стал молиться богу. Разве это не позор?

Я ушел в конец двора, к старой, разлапистой сливе. Здесь стояли стол и две скамейки.

Во дворе появилась Зинка. Мать коршуном налетела на дочь и погнала, как строптивую телку, в сарай. Сколько веревочка ни вейся...

Пришлось Зинке держать ответ за сиреневые туфли, за прогулочки на луг.

На улице остановились две женщины с коромысла­ми. Они прислушались к крику, который донесся из сарая, и одобрительно закивали:

— Молодец, молодец! Правильно делает, что дочку учит. Никого Зинка не стала бояться.

— Дело, дело говоришь. Груня в строгости дочь содержит.

Мать «учила» дочку в сарае...

Сарай был высокий, крытый обрывками толя и клоч­ками серого слежавшегося сена, торчали стропила, двери сняли зимой на растопку кизяка в русской печи.

— Маманя, маманя, не виновная я! — визгливо орала Зинка.— Не буду более без спроса брать твоего!

Вообще-то Зинка вызывала у меня непонятный интерес—выхаживает, как взрослая. И к солдатам ночью на свиданья бегает...

Спала Зинка летом на сеновале, так что матери трудно было уследить за ее похождениями. Зинка отли­чалась от девчонок из моей Тридцать четвертой школы. Тех можно было на большой перемене вытолкнуть из очереди в буфете, ударить портфелем по голове, дернуть за косу, пригрозить кулаком, чтобы не ябедничали. Я не мог представить, чтобы какая-нибудь городская девчон­ка осмелилась выйти ночью из дому на улицу, не то что бежать в кромешной темноте огородами, мимо кладби­ща, к солдату на какое-то свидание.

Помню: в третьем классе я пошел после уроков с Борькой Пашковым и Вовкой Гладких в кино на «Дети капитана Гранта». С нами пошла Лерка, тоже из наше­го класса.

После кино мы проводили Лерку до ее дома. Нас кто- то увидел. И на второй день Пашкова, Гладких и меня мальчишки дразнили «женихами». Это было очень стыд­но. Мы перестали разговаривать с Леркой.

— Маманя, будя терзать! — орала в сарае Зинка.— Маманя, больно, не соображаешь, что ли! Волосы-то выдерешь.

Тетя Груня вошла в раж. Она ни разу в жизни не била детей, и, переступив через заветное, не могла сдер­жаться.

Неизвестно, чем бы кончилось «учение», если бы в конце улицы не послышался разноголосый собачий лай.

Женщин с ведрами ветром сдуло. Улица опустела. Тетя Груня тоже услышала свору. Она выбежала из сарая, постояла, пригнувшись, чтобы ее не увидели с улицы, перебежала двор.

По деревенской улице шла почтальонша.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Она ходила в черной юбке, длинной — до самых верхов тяжелых солдатских сапог. Почтальонша была высокой и костлявой. Она вышагивала по деревне, стучали сапоги, разносился неистовый лай. Собаки ка­тились следом, норовя вцепиться желтыми клыками в ее ноги. Никто не отзывал собак, не обращала на них внимания и сама почтальонша. Изредка быстрым и точ­ным движением, точно сбивая росу на крапиве, выбра­сывала вперед ногу, доносился отчаянный визг, и опять слышался захлебистый лай. Из-за прикрытых ставень, из-за навесов, из-за плетней за женщиной в черной юбке следили десятки глаз. В глазах были испуг и суеверная надежда, что собаки отпугнут письмоносицу от дома, от­ улицы, от деревни — и тогда уйдет беда, никто не придет и не скажет: «Вам пришла похоронка».

Свора приближалась. Тетя Груня стояла в сенцах. Ей пора было бежать на работу, но она боялась выйти и, переминаясь с ноги на ногу, прислушивалась к звукам с улицы, грызя короткие ногти.

Вдруг лай смолк. Почтальонша вошла в наш двор.

Полканы и Жучки остались там, на воле, у них были свои правила — по деревенским понятиям не положено травить человека в чужом дворе, где ты сам гость, где за беспардонность могут протянуть поленом поперек спины или еще того хлеще — ошпарить крутым кипятком. Со­баки, высунув языки, расположились цыганским табо­ром в тени акаций: старики с упоением щелкали блох, молодые обнюхивались.

— Чередниченко! — громко позвала почтальонша. Она стояла посередине двора.

Ей никто не ответил. Женщина в черной юбке сплюнула, достала кисет и газету, сложенную гармош­кой, оторвала клочок, свернула самокрутку, долго выби­вала искру из кремня обломком напильника. Наконец трут занялся, и она прикурила цигарку, трут спрятала в гильзу от крупнокалиберного пулемета, чтоб нагар не осыпался.

— Выходи! — предъявила ультиматум почтальон­ша. Голос у нее был пронзительный. Говорила она сквозь сжатые зубы, точно боялась, что вырвут изо рта цидульку.

— Меня, что ли, ожидаешь?

Во дврр вышла хозяйка, неестественно улыбаясь, всем своим видом пытаясь показать, что слыхом не слышала о приходе незваной гостьи.

— Чего пожаловала? Аль письмо от мужика при­шло?! Может, кто-нибудь адресом ошибся и тысячу рублей пожаловал?

— Нет, письма нет! — ответила письмоносица.

Я опять удивился, как она может громко говорить сквозь сжатые зубы.

— Что же тогда пришло? — торговалась тетя Гру­ня.

— Извещение...

— У меня на фронте никого нет,— сказала хозяйка и перестала улыбаться.

— И не с фронта.

— Откуда?

— Из заключения.

Я наконец сообразил, в чем заключался секрет звонкости голоса почтальонши она просто-напросто кричала, кричала на пределе, но зубов не разжимала.

— Что пишут-то?

— Сама прочтешь.

— Ой, не надо!

Распишись в получении!

— Ну зачем сегодня пришла? — с обидой сказала тетя Груня,— Сегодня воскресенье. Я с утра в церковь бегала. Я ведь сегодня до обеда гуляю. Ты завтра лучше заходи. Зачем сегодня-то?

— Распишись! — безжалостно потребовала по­чтальонша и развернула тетрадь, сшитую из серой оберточной бумаги.

— Раз требуется, тогда понятно,— вяло ответила тетя Груня.— Ой, где писать-то фамилию? Ой, мамень­ка, правда мне! Ой, пришло! Ну ладно, спасибо, что зашла.

Она взяла извещение и, опустив руки вдоль тела, пошла в хату. На улице взбеленились собаки. Лай пока­тился вниз по улице, к мосточку, через ручей...

Потом он замолк.

Потом возобновился.

И через минут пять опять оборвался.

Так с перерывами он удалялся, становился тише и тише.

Тетя Груня положила извещение на стол.

Надо бежать к бригадиру, небось Кила матом кончился,— вспомнила она о работе и быстрым шагом вышла из дому.

Работала она в поле. Весь день копнила сено, вернулась к вечеру, усталая, потная. Справила работу по дому: напоила корову, подоила, процедила молоко. Затем второй раз за день долго оттирала пемзой руки и шею под умывальником. Вошла в дом. Достала из кованого сундука красное атласное платье, надела.

Причесалась.

Раскрыла настежь окна.

— Ходила свечу ставить,— сказала с грустью, точно извиняясь.— У людей как у людей — с военкомата при носят, а мне... Эх, непутевый! Иванушка мой! Голубь мой сизокрылый!

Она вздохнула глубоко и шумно, взяла извещение, быстро надорвала, прочитала.

На бумажке, отпечатанной типографским способом, было написано, что ее муж, Иван Иванович Чередни­ченко, скончался в тюремной больнице от разрыва сердца.

Допустите меня, сиротинушку,—

вдруг запричитала тетя Груня.

Как кудой-то головушке...

К своему мужу законному...

Нет, она не билась в слезах, не рвала на себе волосы, она пела. Нет, не пела — она голосила. Именно! Как могут голосить только русские бабы, горемычные сиро­ты. И в ее голосе было столько отчаяния, столько безраздельного горя, что у меня волосы зашевелились на голове.

Нет, она не билась в слезах, она причитала:

Как, скажите мне, пожалуйста, Нас кто станет кормить-поить? Как поля-то наши не сеяны, Стога-то не напаханы, И закрома-то не насыпаны...

Я не мог слушать — я выбежал со двора. Убежал на бугор...

На бугре угасал день. Там, внизу, в деревне, было уже совсем темно, и нельзя было различить домов, деревьев — все затопила темнота. Я слышал, как в ночи горевала тетя Груня.

И вот ей, как петухи, подпели голоса. Один у мосточ­ка, другой чуть-чуть подальше, за ручьем.

И еще, и еще...

Это было там, где днем смолкал собачий лай.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В среду мы с Рогдаем пошли в кино. Вместо заборов по обе стороны улицы стояли плетни, на колах сушились макитры — глиняные горшки, хаты были крыты соло­мой, точно их остригли под польку.

Кино показывали у летчиков. Они жили в четырех­этажной школе-десятилетке на том конце села. За шко­лой начинался лесок. Вдоль опушки леса стояли щиты, на них аршинными буквами написано: «Проход запре­щен!»

Первым, кто нарушил строгий приказ и поплатился на нарушение, оказалась соседская коза, которую Леш­ка грозился украсть и пропить.

Надвигалась гроза. Коза мчалась к дому напрямик по кустам. Конечно, она нарвалась на часового. Он крикнул: «Стой! Стрелять буду!», она не остановилась. Тогда он сделал предупредительный выстрел. Коза со­всем обезумела и рванула прямо. Часовой не расте­рялся, выстрелил в упор и убил наповал. Видно, судьба у козы была погибнуть вместо шпиона от руки часового.

Лешка по этому поводу очень расстроился. Он ходил и попрекал мать.

— Всегда слушаюсь — и зазря! — возмущался он своей недальновидностью.—Лучше бы я ее перелице­вал на водку, чем задарма ей на болоте гнить. «Не тронь, не тронь! Аблакату нечем платить...» А зачем часовому аблакат? Мне тоже, может быть, завтра идтить в армию, меня, может, завтра тоже на любой пост поставят,— выпячивал он грудь колесом, потому что гордился тем, что вскоре его заберут в армию.

— Вот когда поставят, тогда и стреляй! — отвечала мать.— Тогда будешь «человек с ружьем». Не твоя печаль, на каком поле брани она голову сложила, не твоя вина — не твоя забота.

Лешка слушал, замолкал, лишь мужская гордость не позволяла ему публично признать материнскую ли­нию.

Мы подошли к школе. В длинном коридоре стоял стол из учительской, за ним сидел сержант и продавал жителям села билеты. Военные смотрели кино бесплат­но.

В коридоре озорничали ребятишки. Подставляли ножку девчонкам, толкались, гонялись друг за другом, демонстративно курили и грызли семечки. По этой причине пол в школе был усыпан шелухой.

У меня имелся трояк. Его дала на кино тетя Клара. Один билет стоил рубль пятьдесят, денег в обрез на два билета, но в кино мы с братом не попали, потому что деньги у меня отняли, при всех, в коридоре, на глазах баб, под оскорбительные крики деревенских мальчишек. Может быть, нужно было пойти к сержанту, который за учительским столом продавал билеты, и попросить, чтоб заступился?

Я знал, как зовут того, кто отнял деньги и ударил меня,— Гешка Рамзаев. Он любил поизгиляться над городскими мальчишками. Городских в деревне подна­копилось порядочно, человек двадцать, но мы были разобщены, незнакомы друг с другом, а деревенские знали каждого и всякого с первого дня рождения.

Пришлось несолоно хлебавши возвращаться домой, Рогдай шел и ворчал:

— Что же ты не дал сдачи? Ты бы тоже его палкой по башке!

Я пытался объяснить, что сейчас преступно драться между собой, потому что фашисты напали, гибнет тьма народу и нельзя ссориться в тылу, Гешка ведь русский, нс немец,— но чем больше я пытался оправдаться перед братом, тем больше крепла злоба к обидчику.

Драк-то я не боялся, когда по-честному, по прави­лам: один на один — или ты победишь, или тебя побе­дят. Гешка пугал неукротимой, откровенной злобой.

Видно, кончилось время джентльменских поединков.

Дома делать было нечего, Рогдай куда-то ушел, я слонялся из угла в угол, все более распаляясь гневом, придумывая жестокие сцены отмщения. Классический случай, когда после драки машут кулаками. Я точно заразился страшной болезнью от Гешки, мне захотелось его крови. Чтоб успокоиться, я решил чем-нибудь за­няться.

На глаза попалась книга, которую мне дал на Придаче повар дядя Петя, «Герой нашего времени». Я раскрыл ее, собрался почитать, но тут зашла Зинка. Плюхнулась за стол, подперла щеку рукой и уставилась на меня. Потом стала рассказывать, как мать трепала ее в сарае.

— Думаешь, больно? — спросила Зинка и прикуси­ла толстую нижнюю губу.— Нисколечко! Мать меня за волосы таскала. У меня, смотри, какая коса. Нисколечко не больно. На, хочешь, подергай!

Зинка обошла стол, села рядом на лавку и подстави­ла голову, чтоб я потаскал ее за волосы. Видно, ей очень хотелось, чтобы я это сделал, но мне не хотелось вы­полнять ее просьбу.

— Отстань!

Зинка выпрямилась, посидела немного, глянула ис­подлобья, в ее взгляде была какая-то непонятная притя­гательная сила, точно она что-то от меня требовала, но я не знал что.

— Книжку читаешь? Про любовь, да? — глухо ска­зала она и пододвинулась, от нее пахнуло жаром. Не знаю про что,— ответил я,— еще не прочел.

Я отодвинулся.

— Слушай! — вдруг сказала она с придыханием.— У тебя в городе краля была? У вас там городские красивые, говорят, да? Ты, конечно, брезгуешь мной?

— Дура, не мешай читать! — смутился я оконча­тельно.— Ничего у меня не было.

Брось задаваться! — продолжала она.— Ну, че­го ты задаешься? Конечно, я не городская... Знаешь, давай я тебе первая расскажу.

— Не хочу тебя слушать!!

— Ну, давай, давай я тебе... Давай расскажу. Я целовалась. На лугу за кладбищем. Там один красно­армеец... Я с ним на вечерке познакомилась, я тебе не скажу, кто он, а то ты всем растрепишься. Как губами прижмется, а руками...

Она замолчала и опять пододвинулась. Потом поло­жила руку мне на колено.

Стало противно и неловко. Я встал и вышел.

Зинка крикнула вслед:

— Ох и трус же ты! Еще городской... Трус ты! Да все наши ребята, да никто тебя не боится... Да любой из наших смелее.

Я пошел на бугор. Шел и все время думал над тем, что она сказала. На бугре было жарко. Трава выгорела. Белели плешины. Внизу, по ту сторону берега, лежала балочка, росло много зелени, стояли кусты смородины.

Я спустился к ручью. Лег на землю, на траву.

Я долго лежал в балочке, глядел на синее и бездон­ное небо. По нему плыли облака; казалось, что они обгоняют друг друга, точно играют в догонялки. Это потому, что они плыли на разных высотах, где скорость ветра неодинаковая, а небо было одно целое, и в нем было что-то очень нежное и умное.

Я лежал на земле, удачно забился в лощину, нашел логово, как на крыше. Й мысли мои как будто перестали рассеиваться, собрались в пучок, сосредоточились на одном вопросе: трус я или нет? Я не умею спокойно думать, когда пространство вокруг меня слишком сжато или, наоборот, разбросано от горизонта до горизонта.

Взять Гешку Рамзаева. Можно ли назвать его смелым? Не знаю! Честное слово, не знаю. Он для меня был непонятным и поэтому казался грозным.

Еще совсем недавно непонятное вызывало любопыт­ство. Я ждал от него доброго и увлекательного. Будущее в мечтах рисовалось как игра в трех мушкетеров. Я меч­тал о приключениях и подвигах.

Пусть бы ревел ветер, бесился океан, мы бы пели на парус Робертом, сыном прославленного капитана Гран­та:

Кто весел, тот смеется,

Кто хочет, тот добьется

Кто ищет, тот всегда найдет...

Конечно, обязательно бы встретились враги. Как же без них? Они обязательно нужны, иначе путешествие потеряет остроту. Мы победили бы врагов благород­ством и смелостью.

Но жить пришлось на земле. Над ней нельзя было парить, по ней нужно было ходить, ходить на двух но­гах... Твердо.

И с братом отношения начали складываться непо­нятно: я сомневался в своих поступках, а он не умел колебаться, решения принимал моментально, без мучи­тельных раздумий, без боязни ошибиться, и если принял решение, то начинал выполнять его немедленно, и пер как танк на противотанковую пушку — или пан, или пропал. Если ошибся, нужно остановиться, склонить голову, мол, прошу извинить, а он, хоть убей, никогда не признает себя неправым. Кусок булыжника, а не чело­век.

В траве прыгали зеленые блохи, взлетали и садились жучки. В траве билась жизнь!

Я долго лежал в балочке, пока не прибежал Рогдай и не закричал:

— А-алька! Вставай! Лешке повестку принесли!

ГЛАВА ПЯТАЯ

Тетя Груня кашеварила. Как церковный колокол, гудел чугунок. В нем плавал петух. Его зарезали. Греме­ла огромная сковорода, накрытая меньшей. У печки лежала охапка соломы. Тетя Груня выхватывала пук, скручивала в жгут, совала в печку, когда прогорало, она отодвигала жар в глубину, совала очередной жгут.

— Зинаидка! — позвала она дочку.— Беги к крестному! Стой! И к тетке Авдотье беги! Стой, тебе говорят! Она на скотном. Беги на скотный! Постой, нелегкая тебя несет! К Языкатой тоже забеги, к Марусь­ке. Языкатая на картошке, к ней опосля всех. Теперь дуй, чтоб одна нога здесь — другая там. Зинка сорвалась с места. Она бежала, как бегают только девчонки,— ноги заносились вбок, сама раскачи­валась на бегу, а руками держала волосы. По моим наблюдениям, девчонки не умеют делать три веши — прыгать на ходу с трамвая, бросать камни и бегать.

Нашлось дело и мне.

— Будь ласков,— попросила тетя Груня,— наруби хворосту, а то жар быстро остынет, мясо не дойдет. Торчать у печи времени нету: народ, того гляди, пожалу­ет.

Пришлось идти в сарай. Там лежало несколько сухих ветел, притащенных из леса. Я попытался наломать веток, но ветки были уже обломаны, пришлось брать в руки топор, чтобы нарубить сучьев.

По топору давно плакал областной музей краеведе­ния — это было орудие каменного века: после первого удара в руку впилось несколько заноз, после второго кожу на ладони защемило, я дернул руку, в щели на топорище остался клок кожи.

Я пошел перевязывать раны.

Появился крестный Лешки. Поздоровался, пере­крестился на портрет маршала Буденного, потоптался.

— Оно конечно, иначе как? Известно... Пойду что- нибудь принесу,— сказал крестный.

Прибежала тетка Авдотья.

— Как со скотного лататы дать? Ты управляйся, я попозже приду, принесу чего-нибудь. Проводим в ар­мию не хуже других.

Затем появилась женщина в белой косынке и резино­вом фартуке. Она стояла во дворе, голову просунула в сенцы.

— Груня! — закричала она.— Кила за тобой при­слал! Кто за тебя делать будет? Кто хряпу рубить будет?

— Пушкин! — ответила тетя Груня.

— Понятно,— отозвалась женщина.— Передам. Не серчай, не своей волей зову...

Я перевязал руку цветастой тряпочкой. К счастью, нашел под лавкой ящик с инструментом, в нем лежали старые брезентовые рукавицы, теперь руки были защи­щены от заноз топорища.

Лешки дома не было.

Часам к трем появился крестный, принес четверть самогонки из буряка.

Появилась тетка Авдотья. Тоже принесла четверть самогонки.

Появилась языкатая Маруська. Молча поставила в угол двухведерный жбан с брагой.

Когда готовка была окончена, тетя Груня составила еду в печь, закрыла заслонкой.

— Слава богу, успела управиться.

Она вымылась во дворе под рукомойником, долго причесывалась, достала из сундука атласное платье. Я в третий раз видел, как она достает свой единственный наряд. Вынула сиреневые туфли. Посмотрела, поглади­ла, протянула дочке:

— На, бери, радуйся! Помру — вспомнишь. Избав­лю тебя, избавлю.

Зинка от радости запрыгала, завизжала и тут же напялила туфли на босые ноги.

Лешка появился где-то часам к шести.

С конца улицы донеслось дрынканье балалаек и писк гармошки: по деревне шли призывники! За ними толпа девок, родственников, ребятишек. Призывники шли по­средине улицы. В руках балалайки, гармошки. Кепочки сдвинуты на затылки, рубашки расстегнуты. Они подхо­дили к каждому двору и кричали:

— Эй, дядя Яким!

Или:

— Эй, Ивановна, уходим в армию! Прощай! Помни! Потом шли к следующему двору, сцена повторялась:

— Эй, Петровна! Призывают! Прощай!

Петровны, Ивановны торопились к калитке, выноси­ли преподношения: деревня уже знала, что подчищают подлесок.

Орава ввалилась в дом. Стало тесно, душно, пахло перегаром, потом, махоркой... Тетя Груня вынула из печи готовку. Поставила блюда с огурцами, капустой — все, что было в доме. Появились четверти с самогонкой.

Встал крестный. Откашлялся и начал:

— Пришло и ваше время, ребята... И твое, Борис, и твое, Иван, твое, Васька, Пашка, Николай, Микита, твое тоже, Ляксей, и всех остальных...

Оратору не дали довести речь до конца, потому что со двора донеслись крики ребятишек:

— Кила идет! Кила идет!

В дверях вырос бригадир, желчный, хитроватый мужик. Его и уважали, но больше побаивались. На лавке раздвинулись. Кила сел за стол, успев грозно посмотреть в сторону тети Груни. А та сделала вид, что ее никакие грозные взгляды не касаются. Она стояла у печки, следила, чтоб все были довольны угощением.

Слушайте пожелание! — продолжал прерванную речь крестный. Он стоял во главе стола, держал стакан с самогонкой в руке.— Пришло и ваше время. Что ж... Никогда не было, чтоб никак не было, как-нибудь да будет. Во, глядите,— он поставил стакан на стол, за­драл рубашку, показал белый шрам через пузо.— Я был на империалистической. Во как шрапнелью... У мужика доля такая — когда спокойно кругом, так о нем никто не вспомнит, как лихо, так бегут: «Спасай Отечество, спасай!» Без нас никто Отечество не спасет. Кто, кроме нас? Самая главная должность на войне — солдат. Помню, в семнадцатом в полк енерал приезжал, чтоб, значит, в атаку пошли за Отечество. Построили полк...

Его никто не слушал, каждый говорил свое. Лешка позвал меня. Большая честь — малолетку подозвал к столу призывник. Вообще-то, Лешка Чередниченко от­носился ко мне с уважением, не в пример одногодкам, тому же Гешке Рамзаеву. Лешка советовался со мной. Прочтет новости в газете или услышит радио в сельсове­те, придет, начнет разглагольствовать о причинах от­ступления, о союзниках, втором фронте... Как ни стран­но, я разбирался в этих вопросах лучше.

— Алик,— сказал он грустно, но с гордостью,— ухожу, друг! Вот ухожу, садись сюда. Подвиньтесь, Алику место дайте. Эй, мать, дай стакан, налей Алику. Может, нам сейчас воевать, ему довоевывать опосля.

Тетя Груня не возразила, поставила граненый ста­кан, кто-то налил в стакан ужасной, вонючей жидкости.

Не могу! — взмолился я,— Не надо. Тьфу! Не буду!

— Ты брось! — обиделся не на шутку Лешка.— Я на тебя загадал: если выпьешь до дна одним духом — значит, живым вернусь, не осилишь — знать, и мне войны не осилить, убьют! Убьют меня, если не выпьешь. И ты будешь виноват, если меня наповал в сердце...

— Я не могу!

Эй, хлопцы! — обратился к столу Лешка.— Он отказывается пить за наше здоровье.

— Это ты брось! — возмутились ребята за столом. .Мне дали подзатыльник.— Брось! Накаркаешь! Не трусь!

— Чтоб с победой вернуться!

И последнее их слово решило... Я выпил. Что же оставалось делать? Я не хотел несчастья ребятам. Я вы­пил эту гадость, чтобы не быть трусом. Страшная гадость! Я выпил, и мне стало плохо..Я рванулся... Меня схватили, придавили к лавке, сунули в рот соленый огурец. Но невозможно было перебить вкус сивухи, я пропитался им. Все вокруг пропиталось запахом сиву­хи.

Через несколько минут все поплыло, размазалось, как блин на сковородке. Я уставился на обглоданные кости, они остались от петуха, и весь мир вдруг сжался до размера этих костей. Я глядел на них, и мне было невероятно смешно от мысли, что это было раньше петухом. И нет петуха. Кукарекал — и нет его.

Потом все куда-то пошли. И я пошел, плохо сообра­жая куда. Мне показалось, что это очень важно — идти по деревне неизвестно куда, цепляясь ногами за землю. Ведь не просто мы шли, шли для чего-то. И это что-то было важным.

...На столе лежал целый вареный петух... Целый!

Как же так, ведь я собственными глазами видел, как его съели? Может, он... наоборот? Перьями обрастет, поднимет голову, закукарекает и улетит?

Я выбрался из дома во двор. Дом чужой... Куда это мы забрели?

Распахнутые окна дома облепили ребятишки. Они громко комментировали, что происходило там, внутри дома.

— Кила третью кружку пьет!

— Лешка «Цыганочку» бацает!

— А ну...дай сяду! — закричал я.

И ребятишки, те самые ребятишки, что безбожно задирались, когда я был тихим, трезвым, которые помо­гали Гешке отнять у меня трояк в школе, уступили без слов место на завалинке.

— Гешку убью! — поклялся я и поверил в то, что сказал.

Проснулась невероятная злоба. И до того Гешка Рамзаев стал ненавистным, что я понял: если не пойду и не зарублю его топором, мне просто житья не будет.

Я выломил дрын из плетня и пошел убивать Гешку... Смутно помню, как шел по деревне, размахивая дрыном

Я нашел Гешку...

Он перепрыгнул через канаву и убежал.

Потом было похмелье. Первое в жизни, гнусное. Страшно было не физическое состояние, а гадливость к самому себе. Точно наступал рассвет: вот видна кры­ша дома, вот уже различаешь сад, журавель колодца,— так и память, она оттаивала, и припоминались новые и новые подробности. И это было ужасно...

Собственно, проводы в армию прошли весьма благо­получно: не произошло драки, никого не покалечили, не прибили. Я слышал, как женщины то ли с похвалой, то ли с осуждением переговаривались:

— Не те времена! Да и молодые не те... Помнишь, на свадьбе Чумичева, неделю...

— Две недели, две недели!

— Может, не две, полторы точно... Полторы недели гуляли. Помнишь, Кривошея били? Мужики с нашей деревни пошли на Песковатку. С кольями. Тут было! Теперь культурные.

— Культурные! Алик-то ваш — вот те и культура, вот те и из города. Поймал бы Гешку Рамзаева, порешил бы... Ох, как он его гнал! Ну, думаю, товарки, догонит — и будет дело.

— Говорят, в городе все хулиганье.

Часов в девять пришли друзья Лешки, долго шарили под лавками, искали похмелку. Выпили. Покуражились напоследок.

К обеду народ собрался в школе.

Когда призывники отдали дежурному командиру повестки, парней пропустили в спортзал, где вечерами крутили кино, у двери поставили часовых и запретили без разрешения входить и выходить из зала.

И ребята сразу стали другими, чужими. Стало понятно, что одним махом, буквально в считанные мину­ты, выдернули, точно спелую морковку из грядки, оторвали от дома, от того, что было детством, юноше­ством, и они уже больше не принадлежали ни матерям, ни отцам, даже самим себе, превратившись по чужой воле в служивых, как издревле на Руси называли сол­дат.

И народ подошел к окнам, люди стали подсаживать друг друга, заглядывали в зал, искали глазами своих — и не узнавали, не находили. Когда находили и узнава­ли — радовались и еще горше плакали.

Солнце палило. Люди вскоре расслабились, устали, очень хотелось пить. Народ расположился в тени школы и каштанов. Я присел рядом с крестным и Килой. Они сидели, как калмыки, на корточках.

На весь двор школы заговорил громкоговоритель. I Бесстрастный, механический голос сообщил сводку с фронта. Говорил он немного, еще меньше можно было понять. Он сказал: «Превосходящие силы... Незначи­тельные... Тактические маневры».

— Это про что? — не понял крестный.

— Дон берет,— ответил Кила и сплюнул.— Дону ' конец — вот тебе и загадка! Говорильню развели, а вой­ну проглядели! Не было порядка и не будет — два дня на сенокос баб не выгонишь.

Во дворе произошло движение. С земли поднялись | женщины, старики, встал крестный.

Появилась пожилая женщина. Седые волосы у нее ' были собраны в тугой валик на затылке. Женщина была одета в черный костюм, на лацкане строгого пиджака орден Ленина. Я почувствовал, что это идет учительни­ца. Это и была учительница, директор школы.

— Здравствуйте! Здравствуйте! — здоровалась она на ходу,— И вашего тоже призывают? Постойте... Да он ведь на второй год оставался... Его возраст... Где же дети?

Ей молча показали на окна спортзала.

Она пошла прямо на часовых, и, видно, орден послужил пропуском, часовые пропустили ее.

Потом я видел через окно, как она сидела на скаме­ечке около шведской стенки и ребята стояли вокруг учительницы, смеялись, что-то увлеченно рассказывали.

Часа в четыре раздалась команда:

— Выходи строиться!

Ребята молча построились в колонну по четыре и пошли к вокзалу километров за восемь. Я не пошел провожать, на вокзал пошли самые близкие.

Тетя Груня шла, утирая концом платка глаза, ее поддерживала Зинка. Зинка обняла мать одной рукой за пояс, в другой держала сиреневые лодочки. Шла она босиком.

Директор школы тоже пошла со всеми. За это лето она третий раз провожала учеников на вокзал.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Куры разбрелись... Одна копалась в огороде, вторая прогуливалась по улице, третья взгромоздилась на пле­тень и сидела нахохлившись, точно обиделась: съели люди ее законного мужа. Слыл Петька озорником, драл соперников по соседству, носил, как орден, рыжий хвост. Очень гордая птица. Куры ходили за ним, как за ка­менной стеной,— сытые, организованные, умиротворен­ные. Разве куры могли уразуметь, что Лешку призовут в армию и по такому событию Петьку отправят в котел? Был Петька последним представителем мужского пола во дворе Чередниченко, да и он сгинул.

...Вначале я не признал ее — стоит какая-то женщи­на в военной форме. В сапогах. На отложном воротни­чке гимнастерки зеленые треугольники — знаки разли­чия. Форма выутюжена, ладно подогнана.

Военной оказалась тетя Клара.

— Своих не признаете? — засмеялась она.

Мы прошли в хату, сели чинно на лавку, с любопыт­ством поглядывая на нашу бывшую соседку,— она казалась иной, чужой. Я понял, почему возникло такое ощущение,— помимо военной формы, она еще коротко подстриглась.

— Садитесь, мальчики, присаживайтесь!

Она сама еще не пообвыкла в новом одеянии. Терялась. Не знала, куда девать руки,— засовывала под ремень, закладывала за спину. Руки жили самостоя­тельно, без воли хозяйки.

— Поужинаем? — спросила она.

— Тебя взяли в армию? — спросили мы.

— Вроде... — ответила она и засуетилась.

Покашливая, переставила на столе с места на место банку с американской тушенкой.

— Паек выдали,— сказала она.— А где Груня?

— Пошла провожать Лешу на вокзал. Разве не знаешь? Ребят призвали. Гуляли два дня,— сказал Рогдай,— Алька на проводах напился и набузил.

— Ах да, вспомнила! Верно, верно,- ответила тетя Клара и замолчала.— Разговор в штабе был о при­зыве.

Она скрывала что-то... Важное и невеселое. И чув­ствовала себя виноватой в чем-то перед нами.

В чем?

Я показал украдкой брату кулак, чтоб не выдавал, не рассказывал о моем кураже на проводах, о том, что бегал с дрыном за Гешкой.

Открыли банку с американской свиной тушенкой. Вкуснота! Мазали тушенку, как масло, на ломти хлеба. Ее даже не обязательно было разогревать.

Света не зажгли. В хате по углам скапливалась темнота. За окном буянил закат — завтрашний день, по приметам, обещал выдаться ветреным.

— Ешьте, угощайтесь, наливайте чаю, сахару бери­те. Каждому по куску,— хлебосольничала тетя Клара. И добавила вкрадчиво: — У вас теперь будет свой паек.

Я жевал угощенье, хлебал морковный чай внаклад­ку.

«Теперь она военная,— соображал я.— Теперь она будет жить в казармах, как все военные. Сказала про паек... Кто его нам даст? За что? Паек задарма не да­ют».

— Три банки тушенки и полкулька яичного порошка оставим хозяйке. Она кормила вас. Как-то рассчитаться следует. Неудобно без ответа. Груня последним дели­лась.

— Уходим, значит, отсюда? На новую квартиру?

— Уходим.

— Куда уходим?

— Потом скажу. Когда найдется ваша мама, На­дежда Сидоровна. Пока я в ответе за вас. Надежда Сидоровна жива. Потерялась, случается на войне. На­верное, осталась по ту сторону фронта. Я постараюсь ее найти там, разыскать.

— Как «там»? Там же немец. Кто тебя в Воронеж пустит?

— Разве я сказала: «там»? Это вам показалось. Я хотела сказать... Для чего живет человек на земле? Скажите мне...

Она заговорила не о том, что ее волновало, о чем болела душа, говорила для отвода глаз, громко и важно, и очень много.

— Человек рожден,— говорила тетя Клара,— чтоб работать, чтоб дети его были счастливыми. Война — скотство. На войне убивают друг друга. В такие дни, как теперь... Может всякое... Растеряется человеческое, до­брое, но в конце концов добро и правда победят. Гитлер проиграет войну, его убьют, как гадину, неотвратимо, но он останется победителем, если разрушит в вас челове­ка... Вы обязаны сдать экзамен на человека.

Раньше, в Воронеже, когда она начинала рассуж­дать в подобном же духе, батька говорил: «Гимнази­стка. Хлебом не корми, дай поговорить о высоких материях. А спроси, чем отличается Первый Интернаци­онал от Третьего, не скажет. Нет классового чутья».

— Кто называется мужчиной? — продолжала с па­фосом тетя Клара.— Есть у Лермонтова поэма «Де­мон» Демон — это мужчина. Я так думаю. Бог — слишком капризный, завистливый и неискренний. В нем слишком много от женщины. Демон открыто говорил, что думал. За гордость бог и сослал его в преисподнюю, потому что бог любит подхалимов. Демон никогда бы не напился, как ты, Алик. Скорее бог напился бы, ревел, рвал на себе рубашку и просил пожалеть его. В то же время он затаил бы злобу на тех, кто видел его падение...

Я вдруг почувствовал, что тетя Клара не решается сказать, куда мы переезжаем. Почему? Конечно, теперь она не имеет права быть с нами — ее взяли в армию, значит... Значит, нас отправят в детский дом. От этой мысли у меня похолодело внутри, я застыл с куском хлеба в руках.

— Мы расстаемся,— вдруг сказала тетя Клара. Она помолчала и добавила с трудом: — Да, расстаемся... Вы будете без меня.

— Понятно,— сказал я.— Конечно, чужие мы тебе.

— Не говори так! — она закрыла лицо руками.— Пожалейте меня!.. Ешьте, мальчики, ешьте! Я получила приказ... Но я не могу без вас.

И она заплакала.

Мы молчали.

— Приказ получила. Я теперь сержант, вот погляди­те, сержант. Я буду писать. Вы будете у хороших людей. В надежном месте. Мне придется на некоторое время уехать. На учебу. Поэтому...

— В детдом повезут?

— Нет!

— А куда?

— На аэродроме будете жить.

— На каком аэродроме?

— За школой. Знаете, в лесу, где запретная зона?

— Разве там аэродром? Где козу подстрелили?

— Да. Он пока не действует. Запасной. Я попросила командование. Сказала, что вы мои родственники, пле­мянники. Мне дали согласие. Вещи я собрала. Сложила в рюкзак. Вас будут кормить. Дадут паек. В наши дни это очень много значит. Я вернусь скоро. Обязательно вернусь. У меня нет никого, кроме вас. Не смотрите на меня так, пожалуйста, пожалейте!.. Я не могу вас взять с собой. Такой приказ.

— Не все ли равно, где жить,— беззаботно ото­звался Рогдай,— будем воспитанниками, правда? Ура!

— Да, да... Так... При запасном аэродроме.

Брата не испугало будущее. Он легко и бездумно принял весть о том, что нам предстоит стать воспитанни­ками воинской части, расстаться с тетей Кларой. Во­обще-то, наш батька когда-то тоже был воспитанником 14-й кавдивизии Первой Конной армии Буденного. В гражданскую войну. Он много рассказывал о походах, боях на Северном Кавказе, в районе Кисловодска. Мы завидовали ему. Так что попадем мы в воинскую часть, так сказать, по семейной традиции.

Может быть, я боюсь перемен, боюсь стать воспи­танником? Боюсь армии?

Нет, по другим причинам я не хотел уходить отсюда, из деревни, от тети Груни. И не то чтоб привык к месту, полюбил сильно тетю Груню или Зинку. Смешно гово­рить, чтоб я мог привязаться к губастой Зинке. Я не хотел уходить по простой причине: переезд означал бы конец одного этапа и начало нового, в жизни оказалась бы прочитанной еще страница, и прошлое стало бы еще более далеким. А там, в прошлом, осталась мама.

И стало страшно, что однажды я примирюсь с мыслью о том, что больше никогда не увижу ее. Прими­рюсь со всем, что происходит вокруг: с войной, бомбеж­ками. Свыкнусь. Приспособлюсь. Приму войну такой, какая она есть, как нормальную повседневную жизнь.

Рогдай проще смотрел на происходящее.

Может быть, так и надо жить? Может быть, прав он, а не я?

Может, я слишком усложняю все?

И что такое вообще сложно смотреть на жизнь или просто смотреть на жизнь? Каждый по-своему оценива­ет происходящее, у каждого своя мера хорошего и пло­хого.

Откровенно говоря, в то лето сорок второго года я смутно понимал, что происходит. Мои ощущения, страхи и раздумья были туманными. Теперь, когда я пишу эти строки, я могу четко сказать, что меня насто­раживало. А тогда...

Мы написали записку тете Груне. Поблагодарили за ласку. Оставили ответ — американские консервы и яич­ный порошок. Замкнули дом на висячий ржавый замок, ключ спрятали под порог.

Я задержался во дворе — попрощался с хатой, разлапистой сливой. В это лето с нее не собирали плоды. На плетне спала нахохлившаяся курица. Без Петьки она почему-то не желала спать на насесте в сарае, отбилась от дому.

Я догнал тетю Клару и Рогдая.Мы подошли к школе. Здесь было неестественно пустынно. Не верилось, что несколько часов назад здесь толкались люди, провожали ребят на фронт. На подо­коннике третьего этажа лежал боец и на немецкой губной гармошке подбирал вальс «Дунайские волны».

Мы прошли мимо школы.

Вышли к лесу, прошли мимо огромного фанерного щита с аршинными буквами. На щите кричали слова:

«Стой! Запретная зона!»

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Командир роты охраны, в которой было всего полтора взвода, младший лейтенант Прохладный так объяснял боевую задачу:

— Враг появился: замри и продолжай нести служ­бу. Он летит, а ты затаись... Чтоб, кроме снопов, на лугу ничего не было, ясно, сено-солома?

— Так точно! — бодро ответили полторы половины взвода, вернувшегося с наряда: бойцы охотно соглаша­лись со всем, лишь бы побыстрее пойти на завтрак в блок питания.

— Аэродром,— продолжал      ротный,— камерный.

Мы резерв. Что такое резерв?

Он замолкал, увидев, что на животе правофлангово­го рядового Шуленииа торчит пузырем гимнастерка.

— Сено-солома! — приходил в гнев младший лейте­нант, подбегал к Шуленину и закручивал пряжку ремня.

— Раз! Два! Три... Подбери живот! Видели? Четы­ре! Четыре наряда вне очереди, сено-солома! Распусти­ли животы... А это что еще за партизаны жмутся? Отойди на десять метров!

Последние слова относились ко мне и Рогдаю. На­прасно мы прятались за спину рядового Сеппа, орлиный глаз командира видел на три метра в землю. Нас он безжалостно выгонял из строя. Мы портили и без того далеко не гвардейский вид роты: в нее присылали солдат из госпиталей, ограниченно годных к строевой службе.

Наведя порядок, младший лейтенант успокаивался, раздавалась долгожданная команда, и строй двигался в направлении кухни. Рогдай и я следовали за строем короткими перебежками на дистанции десять метров.

- Запевай! — требовал младший лейтенант.

Пролетели кони шляхом каменистым,

В стремени привстал передовой.

И поэскадронно бойцы-кавалеристы,

Натянув поводья, вылетели в бой.—

запевал кто-нибудь.

Рота дружно подхватывала припев, чеканя шаг на подступах к кухне:

В бой за Родину,

В бой за Сталина!

Аэродром, куда нас забросила судьба, был захолу­стным, километрах в тридцати от фронта,— его не беспокоили ни немцы, ни командование. Он развернулся вдоль луга, куда недавно гоняли колхозных коров щи­пать траву. В рощицах прятались всевозможные служ­бы, капониры с самолетами, вокруг рощиц затаились зенитные батареи, взлетной полосой служил луг, на котором для маскировки ровными рядами стояли копны сена. Собственно, не копны, муляж — на каркас из лозняка наложили тонкий слой сена, вечерами, когда оживал аэродром, копны убирались, чтобы не мешать взлетам и посадкам самолетов.

На аэродроме сидела эскадрилья «чаек», безна­дежно устаревших в первые же дни войны бипланов. Эскадрильей она только называлась, потому что в ней было всего три самолета, остальные давно посбивали. Их продолжали величать истребителями, хотя «чайки» выполняли задачи ночных бомбардировщиков — лета­ли по ночам за линию фронта, бомбили немецкие тылы и переправы на Дону.

Погода стояла хорошая. Луг был сухой; взлеты и посадки происходили без аварий.

Жили бойцы роты охраны в четырехместных па­латках, разбитых в сосняке. Здесь было чисто и светло.

По уставу подъем происходил в шесть. Он касался лишь меня и Рогдая да рядового Сеппа, дяди Бори,— он тоже не ходил через сутки в наряд и поэтому не имел права спать после команды «Подъем». Все остальные либо были в наряде, либо возвращались из суточного наряда, так что по уставу могли спать до обеда.

— Навязали на шею иждивенцев! — ворчал млад­ший лейтенант Прохладный, грозно поглядывая на нас.— Право слово, ДРВ, сено-солома!

ДРВ... В армии любят сокращения. Числились мы в БАО. В переводе на нормальный русский язык это озна­чало — батальон аэродромного обслуживания. Еще бы­ли БЗ — бензозаправщики, НП — наблюдательные пункты, ЧП — чрезвычайные происшествия, ОВ — от­равляющие вещества, а также и очередная взбучка, РГД, РПД, ЧМО. С легкой руки младшего лейтенанта Прохладного мы превратились в ДРВ — «Двух раз­гильдяев Васиных».

Младший лейтенант Прохладный был кадровым военным. Про свое звание он говорил с презрением: «Курица — не птица, младший лейтенант — не чело­век». Дело в том, что за какие-то провинности Про­хладному осенью сорок первого года сняли два кубика. Правая щека у него синела крапинками тола, и от глаза к уху шел красный шрам.

Прохладный не уважал должность командира роты охраны БАО. Он душой был войсковой разведчик. Даже походка у него выработалась пружинистая, крадущая­ся. Он внезапно останавливался, прислушивался, как глухарь после песни, и крался дальше.

С первых дней младший лейтенант невзлюбил нас с братом: придирался к гражданскому виду. И лишь после того, как нам нашлось дело — приставили к ба­не — и мы стали «уполномоченными по заготовке бан­ных веников», УПЗБВ, ротный несколько подобрел.

Баню срубили у родника. Сделали из бревен и дерна запруду, стеклянная ледяная вода скапливалась перед запрудой. Кругом вились лопухи, огромные, как уши слонов. Воду в баню носил рядовой — дядя Боря Сепп.

Рогдай и я безжалостно драли ближайшие березки, связывали ветки в веники, веники развешивали сушить­ся на веревке. На дверях бани был приколот строгий приказ коменданта аэродрома, в котором каждому под­разделению «для помывки» отводились определенные часы и дни недели, но на практике приказ нарушался ежедневно.

Заваливались технари, расхватывали веники, про­рывались в предбанник, раздевались, забирались на полки и начинали «помывку» без всякой команды, а те, кому положено было в это время быть на их месте, сиде­ли на поляне, курили, рассказывали байки и ждали, когда у «налетчиков» заговорит совесть.

Трудно понять, как люди в жаркие дни могут парить­ся в еще более жаркой бане? Летом куда приятнее сходить на реку, поплавать, понырять, чем хлестаться вениками до умопомрачения, подзадоривая друг друга шутками.

Солдаты вываливались на поляну размякшие, крас­ные и довольные.

Дядя Боря Сепп стал нашим дядькой.

Дядя Боря Сепп... Он всего на пять лет был старше меня. В роту охраны он попал тоже после госпиталя. Он рассказывал о своих злоключениях так:

Я эстонец. Ротился в Раквере.

Корот аккуратный. Кирка высокая посретине. Мой отец ловил рыпу. Он рыпак. Поэтому мы уехали из Раквере на перек Палтийского моря. Слышали, купец в России по фамилии Елисеев? У него маказины рапота- ли в Москве и Петербурке, теперь Ленинград называ­ется. Плюс, очень красивые маказины. После революции маказины... ийоля!.. Отняли маказины. Но во пуржуй- ской Эстонии у Елисеева была усатьба. На берегу моря, между Раквере и Кохтла-Ярве, но ты фее равно не сна- ешь, кде это. Место... там... самое красивое — спуск к морю. Стелал мраморную наперешную, песетку на коре... Очень илюс, красиво! Смотрел на сакаты из песетки. Мы были его сосети. Он в творце шил, мы шили в чушом томе. Мой отец хотил в море ловить рыпу. На чушой лотке, чушой сеть пыла, чушой все. Он мало получал, потому что платил за чушой лотка, за чушой сеть, толки пыли.

В сороковом году было присоединение. Советская власть началась. Рыбаки колхоз стелали, чушой лотки, чушой сети, все стали опщим. Мой отец стал — он не сам придумал, его выпрали на сопранни,— он стал претседателем колхоса. Дом хороший стал, рыпакам дали в панке ссуду, купили мноко расных приемников, купили мотоцикл, а меня и еще двух парней учиться в Тарту, в университет, на поткотовительные курсы. Раньше в Тарту никто из петных не учился, мало софсем пыло петных, это очень торокой вещь — учиться. От пуржуазной Эстонии в Тарту остались студенты, пога- тые. Они нас пресирали, мы тоже их пресирали, трались даже. Это нехорошо, хулиганство, но тругого выхота не пыло. Трались. Я готовился на филологический факуль­тет. Русский язык и литературу хотел учить, хотел знать русские обычаи и песни, хорошо чтоп знать... Тут война. Я не знаю, где мой отец, мама и две сестренки. Может, их арестовали омакайтсэ — пуржуазная полиция. Мой отец вступил в партию польшевиков. Я не знаю, что теперь с ними...

Я отступал из Тарту. Мы успели уйти, потом попали в полото. Нас ловили немцы и омакайтсэ. Я в полоте просидел с товарищами много дней. Простудился. По­том с температурой вышел к Нарве, попал в Россию.

Потом в госпитале лежал. Я немного простудился. У меня туберкулез. Меня лечили, иголкой воздух наду­вали, сюда в грудь, лекарства давали. Теперь я не сарасный. Мне надо туда, где Елисеев жил, узнать, что с моим отцом, мамой и сестренками. Я слышал, что организуется эстонская армия. Он пудет первым идти освобождать Эстонию от немцев. Я хочу воевать в ар­мии. Я уже написал заявление, отдал в штап. Но мне ничего не написали в ответ. Я хочу написать еще одно заявление — Сталину. Пошлю по почте. Помоги, пал- лун, пожалуйста, чтоп не было ошипок по-русски. А сейчас тепе и твоему прату поевая задача — вымыть паню, потому что приедут летчики. После них остают­ся... как это сказать? Мыло кусочки... опмывки. Вы их не выпрасывайте, потому что это нужно другим товари­щам, им мыла мало дают. Летчики — они погатые, пуржуи, у них мыла много. Понятная задача?

— Понятная...

— Выполняйте, пожалуйста!

Каждый из нас слышал миллионы раз, что труд облагораживает, что труд создал из обезьяны человека. Может быть, это и так, не буду спорить, лично я обезь­яной себя не помню, и поэтому уборка бани у меня не вызывала энтузиазма. Грустно начинать трудовую дея­тельность с мытья желтых полок, распаренных, пропи­танных мылом, облепленных вялыми березовыми листь­ями. Кто приходит в баню раз в неделю помыться, переменить белье, думает, что баня — очаг чистоты. Как бы не так! Очередное заблуждение. Только банщики знают, сколько грязи скапливается по углам и зако­улкам. И вода, которая вытекает из мойки, настолько ядовитая, что даже лопухи жухнут от нее.

Мы разделись до трусов, одежду не хотелось пач­кать. Еще мы разулись: обувь скользила по мокрому полу, да и жалко было ботинок. Свой левый ботинок я уже перевязал красным телефонным проводом, чтобы окончательно не оторвать подошву.

— Работай!— сказал я брату.

Сам работай! — ответил Рогдай, с тоской по­смотрел на дверь — через нее падали лучи солнца.

— Поговори!

— Не командуй...

Мы присели на лавку и задумались: неизвестно было, с какого края начинать уборку — то ли тряпкой тереть пол, то ли обломком косы скоблить.

— Ты обязан меня слушаться,— сказал я.

— В честь чего? — не согласился брат.

— Ты младше меня, а младшие слушаются старших.

— Если ты старший, то покажи пример,— париро­вал Рогдай.

Давай, давай!— опять сказал я, не двигаясь с места.

— «Давай, давай!»—передразнил Рогдай.

Я разозлился. Встал и взял швабру.

— Лодырь!

— Сам лодырь!

— Как дам!

— Попробуй, дай!

Рогдай вскочил и тоже схватил швабру.

Мы еще никогда так зло не дрались. Опрокинулась шайка с водой, вода разлилась по полу, упала скамейка, рассыпались поленья...

Моя швабра тихо хрустнула...

— Ага, ага! — закричал я злорадно.— Из-за тебя! Ага-ага, сломал казенное имущество.

— Я ни при чем,— ответил спокойно Рогдай.— Сам сломал.

Я стоял потный, взъерошенный. Он был меньше меня ростом, на год моложе. И я вдруг понял, что кончается моя власть над ним, что он как-то незаметно обрел самостоятельность, что становится сильнее, и прой­дет немного времени — и он будет помыкать мною, по­тому что растет безжалостнее, спокойнее, расчетли­вее.

— Ты, конечно, не виноват...— сказал я растерян­но.— Ты всегда в стороне.

Мне необходимо было что-то сказать или сделать. Необходимо было сбить с него наглую ухмылку, иначе произошло бы что-то, после чего мы перестали бы пони­мать друг друга.

— Натворили безобразия,— сказал я.— Сломали казенное имущество. В военное время. Это ЧП. О нем дядя Боря доложит коменданту, тот доложит генералу, самому главному. Самый главный генерал не будет разбираться, кто виноват, кто прав, напишет приказ — и нас выгонят. Куда пойдем? Мне тоже противно гонять жижу. Я не хочу перекладывать свою долю на тебя. А ты жилишь. За нас теперь никто ничего делать не будет. Отца нет, мама неизвестно где — может, и погибла... Пора понять. Остались с тобой вдвоем. Никто нас за­дарма кормить не будет.

Рогдай перестал улыбаться, сощурился, уставился в одну точку. И я простил ему наглую ухмылочку, гру­бость. У меня защипало в носу.

Рогдай сплюнул со смаком и сказал деловито:

— Кончай ныть! Пойдем найдем березку, срежем и сделаем швабру. Где бы ножик достать?

Ножа не нашли. За баней у козел, где земля была усыпана опилками и щепой, стоял колун. Он был туп, как булыжник, но другого режущего и колющего орудия поблизости не оказалось, пришлось взять его. Мы вошли в березничек.

Видно, березничек весной и осенью превращался в болотце. Торчали кочки, под ногами пружинил сухой мох, пахло мятой. Березки, точно понимая, что пришли по их душу, стояли навытяжку.

Я нашел подходящее деревце. Ударил по стволу колуном. Береза затряслась, ствол спружинил, и колун чуть не угодил мне в лоб.

Береза не рубилась. Колун мял березу, мочалил ствол.

— Давай попробую,— предложил Рогдай и втемя­шил колун в землю так, что брызги полетели.

Как ни странно, на поверку оказалось, что мы ничего не умели делать. Как это получилось, ума не приложу. Добро бы вышли из богатых, вокруг бы прыгали ня­нюшки, и лакеи, как Обломову, надевали бы штаны по утрам. Мы вышли из трудовой семьи. Отец мальчишкой пас коров, мать с двенадцати лет работала на фабрике. Она хвасталась перед подругами:

— Они у меня как барчуки. Пусть поживут, пока я в силе.

Пусть учатся,— говорил отец.— Я лямку всю жизнь тянул, пусть в инженеры выбиваются.

В школе Мария Васильевна, когда кто-нибудь полу­чал двойку, говорила:

— Он хочет быть водовозом.

Теперь мы были бы рады стать водовозами, да не знали, с какого края лошадь к бочке подводят. Мы ничего не умели делать.

Из глубины березничка донесся крик:

— Плохо! Сначала!

Кто это? — вздрогнул Рогдай и выдернул из земли колун.

— Не знаю.

Пока будете раздумывать, гусеницами пода­вят! — снова донесся крик.— Второй номер, второй номер, слышишь, аль оглох? Тебе говорят!

Мы пошли на голос и вывалились на опушку, продравшись сквозь кусты.

На лугу из земли торчали стволы зенитных орудий. Как заводские трубы, они как бы принюхивались к небу. Вокруг орудий, в окопчиках, суетились люди. Мы по­дошли к ближайшей зенитке.

Командовал отделением старший сержант — три греугольничка на отложном воротничке гимнастерки. Он сидел на зеленом ящике полевого телефона.

Я его сразу узнал — это был тот усатый боец, ко­торого я видел в церкви, куда ходил с тетей Груней ста­вить огарок свечи божьей матери. На гимнастерке по­блескивала медаль «За отвагу». В окопчике находились молодые ребята, одногодки тети Груниного Лешки. Гимнастерки на их спинах чернели от пота, рукава засу­чены, точно они собирались бороться.

— Приготовились! — скомандовал мой знакомый усатый сержант и поднял руку с тяжелой луковицей карманных часов «Павел Буре».— Пошел!

Зенитчики сорвались с места. Лязгнул плотоядно замок орудия. Несколько парней бросились в соседний окопчик, где лежали открытые ящики со снарядами, схватили снаряды, побежали к орудию. Старший сер­жант выкрикнул цифры.

Зенитчики стояли цепочкой, передавая друг другу, как ведра с водой на пожаре, снаряды.

Опять лязгнул замок орудия.

Один из молодых красноармейцев споткнулся и упал. Падая, он продолжал держать снаряд в руках. Так они и упали — снаряд и красноармеец, точно при­росли друг к другу. Боец зашибся.

— Отставить! — рассвирепел усатый старший сер­жант с медалью на гимнастерке.— Фу-ты ну-ты, палки гнуты! — сказал в сердцах он.— Земля не держит? То­варищ, так дело не пойдет, не! Из-за тебя, разгильдяй ядреный, расчет на последнем месте в батарее. У тебя протезы или ноги? Тебе здеся не с невестой в бирюльки играть.

Молодой зенитчик подошел к откосу окопа с винова­тым видом.

Старший сержант не заметил его боли, пошутил:

— Теперя ваша невеста — пушчонка. На всю жизнь, сколько кому отпущено, столько с ней и будет. Понятно? Еще в старинной песне пелось: «Наши же­ны — пушки заряжены, вот кто наши жены!..» Смех-то смехом, а раскинь мозгой: кто вы такие?

Старший сержант сделал серьезное лицо и уставился на молодых зенитчиков.

— Вы — человеки... Кусочки мяса. А сколько про­тив вас железа направлено! Танки, самолеты, пулеметы, подводные лодки разные там, торпеды-переторпеды.бом- бы-перебомбы и прочие колючие заграждения. Заводы работают, машины работают — техника! И все, чтоб вас убить. На одного человека... Раньше-то вышел, топором помахал — и вся музыка. Теперь подумаешь — и не веришь. Лучшие немецкие генералы головы ломают, как тебя побыстрее на куски разорвать. А твоя обязан­ность— всего-навсего: четко, как в цирке,— видели небось, как в цирке артисты под потолком прыгают,— вот так же и ты обязан красиво снаряд к восьмидесяти­пятке подать. Ты свое делай. И генералы немецкие войну проиграют. Делай! Убили первый номер... Второй, ста­новись на его место! Быстро. Ты, ты, слышишь, заменяй­ся! Пошел! Давай! Давай! Засекаю время!

Старший сержант вскочил, поднял над головой, как гранату, «Павла Буре».

— Пошел! Слева, с того ложка, три танка... Немец! Прет! Разворачивай ствол. Ты какой снаряд взял? Отставить! Эх!..

Старший сержант опустил руку, сморщился, каза­лось, что он собрался плакать на старости лет, даже усы у него уныло обвисли.

Ну что будешь делать? — обратился он к нам за сочувствием.— Вы хоть объясните, что по танку не осколочным — бронебойным. Чему в тылу обучали? Как слепые кутята...

- Дядя Федя, ты криком сбиваешь,— сказал на­водчик.

Во время боя шуму больше.

— Шум не крик. К шуму привыкнуть можно, к крику не привыкнешь.

- Лады,— согласился дядя Федя.— Перекур!

Старший сержант говорил странно, растягивал бук­ву «о», точно был влюблен в этот звук.

Люди устали. Так устали, что, глядя на них, тоже хотелось упасть на землю и отлежаться. Один стащил сапог. Он не умел заматывать портянку, на пятке у него был прорвавшийся волдырь.

Иди сюда! — позвал старший сержант.— По- кажь ногу! Эх-ма, шляпа! Приложи подорожник.

Сидя на ящике полевого телефона, дядя Федя тоже снял сапог, показал, как нужно пеленать портянкой ногу. Что было любопытно — у старшего сержанта пор­тяночки были беленькие, мягкие, у молодого бойца — с черными потеками, грубые, грязные.

Дядя Федя упеленал собственную ногу, как мать ребенка.

— Понял?

— Все равно собьется,— ответил красноармеец.

— Врешь, не собьется. Гимнастерку не простирни, но портяночки выполоскай, разгладь... Жизнью будешь ногам обязан. У нас был чудак-человек, стихи сочинял: «Ногу сотрешь — к немцу в плен попадешь!», «Сапог порвал — считай пропал!». Еще были стихи... Забыл. Я с детства стихи плохо запоминаю. И вообще прошел четыре класса и два коридора. Некогда было учиться — семья замучила.

Старший сержант закручинился, вспомнив, навер­ное, про классы и длинные школьные коридоры, а мо­жет, он вспомнил семью, которая его мучила и не давала учиться.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Все бойцы и командиры давали советы нам, как жить, чтоб мы с братом не совершали тех ошибок, кото­рые совершили они, бойцы и командиры, в своей жизни.

Так, рядовой Шуленин, правофланговый роты охра­ны, несуразный дядька лет под сорок, посоветовал не привыкать к куреву. Курил он жадно и невероятно много. Отрывал клок газеты, бросал на него горсть махорки, заворачивал, точно играл на губной гармошке, брал цигарку, как карандаш, и затягивался. Валил дым. Можно было подумать, что у него горит что-то внутри.

— Вредно беспрерывно чадить! — говорили товари­щи.— По полпачки зараз вытягиваешь. Сердце и лег­кие не выдюжат, загнешься.

— А!..— отмахивался Шуленин.— Мой батюшка не курил, а раньше сорока помер.

Шулепину не хватало фронтовой нормы питания — он ходил голодным, и не мудрено: менял в деревне хлеб на махорку.

— Не втягивайтесь в курево,— тряс оглоблей-ци­гаркой Шуленин.— Остальное дело наживное. Осталь­ное — мелочи.

Видно, учить легче, чем самому быть ученому. Лишь дядя Боря старался зажечь, так сказать, личным приме­ром. Он носил на коромысле воду в баню. Вода распле­скивалась, он шел не спеша, не отрывая глаз от ведер, старался погасить движением корпуса колебания коро­мысла, отчего ведра раскачивались сильнее, вода пере­хлестывала через край, и он доносил до бочек по пол­ведра.

Мы с Рогдаем шуровали в предбаннике.

Стучали швабры, передвигались с места на место скамейки, хотелось побыстрее разделаться с «боевой задачей».

— Отойди! — кричали мы друг другу.— Куда ле­зешь, не видишь, уже вытер?

— Вытер! Размазал — не вытер.

— Размахался! Убери швабру!

— Ничего не умеешь делать!

— Сам белоручка!

На наш крик приходил дядя Боря, смотрел и говорил беззлобно:

— Очень плохо, товарищи! Не рапота — пезобра- зие! Семь рас отрешь — отин рас отмерь. Нет, наопорот:

семь рас отмерь — рас отрешь. Тише етешь, тальше бутешь. Бес трута не поймаешь рыпку в пруте.

Выпалив запас русских пословиц, он брал швабру, наматывал на нее тряпку и ловко и, самое главное, чисто вытирал предбанник.

Удивительный человек был дядя Боря! Он не умел кричать на людей, даже отдавая приказания нам, не­посредственным своим подчиненным, он никогда не забывал добавить: «Пожалуйста! Паллун!»

Ростом дядя Боря Сепп не выдался, зато глаза у него были в пол-лица — добрые, грустные, синие. Когда он глядел на тебя, становилось невозможно врать.

Командир роты появился неожиданно, мы не видели, когда он вошел в предбанник. В руках он держал свер­ток. Появление командира было таким внезапным, что мы вскрикнули.

— Сено-солома! — весело засмеялся Прохлад­ный.— Ох и говоруны! Ну и слухачи! Да вас на передо­вой немецкие разведчики взяли бы, вы бы и не пикнули, очухались бы в немецких траншеях. Никакой бдительно­сти!

— Некокда по сторонам клятеть,— ответил дядя Боря.— Мы уборку производим.

Ну и что — уборку? На передовой ухо держи торчком.

— Мы не на передовом крае,— сказал упрямо дядя Боря.

На передовой поздно учиться,— ответил млад­ший лейтенант.

Он сел на лавку, положил сверток, исподлобья поглядел на Сеппа, точно приноравливаясь, с какого бока навалиться. От правого глаза к уху Прохладного тянулся глубокий красный шрам, отчего взгляд казался свирепым.

Как вы сюда попали? — спросил с восторгом Рогдай. Он глядел на Прохладного влюбленными глаза­ми.— Я не видел.

— Учитесь, товарищ Сепп, любознательности,— ус­мехнулся Прохладный.— Рядовой Васин-младший ин­тересуется. Отвечаю: «Тренировочка!» Сено-солома. Чтоб приемы стали второй натурой, чтоб автоматически, как, например, утром ты умываешься. Умываться тебе не в тягость? Так и здесь. Покажи, как входишь, ря­довой Васин-младший, продемонстрируй. Выйди и войди.

Рогдай выскользнул из бани, постоял за дверью, затем вбежал, радостно улыбаясь: мол, здравствуйте, вот и я.

— Неправильно! — оживился младший лейтенант и сдержанно засмеялся.— Зачем встал в проеме, как бычок? Ты уже труп. Да, да, не дрыгайся! На свет тебя сразу пристрелят из парабеллума или шмайссера.

Прохладный встал, пружинистой походкой прошелся по бане,— как огромный кот, он шел бесшумно, скользя на носках, метнулся в угол, и оттуда, из темного угла, сказал резко:

— Соображай! С улицы меня не видно, а ты проско­чил в дверь, не стой, не высвечивайся в дверях. Сразу в сторону. Очередь из автомата... Лучше вначале брось вперед гранату. Следом за взрывом — вперед! Осколков нет. Очередь... За печку, в угол. Все! Захватил и сразу к окну, бей врага из его же пулемета.

— Зачем тетям пулемет! — отозвался дядя Боря.— Им в школу хотить, а мы им про кранату... Про упий- ство. Им нужно читать Пушкина, прививать им любофь к лютям и прироте.

— Правильно! — зло оборвал Сеппа Прохлад­ный.— Но сейчас война. И даже в мирное время их нужно учить побеждать смертельного врага.

— Вы коворнте чутовищные вещи! Соопрашаете. что вы коворите тетям! — ужаснулся дядя Боря. Губы у него тряслись, он стоял бледный.— Это преступле­ние — воспитывать из тетей упийц!

— Нервный! — всплеснул руками Прохладный,— Не убийц — солдат революции. Ох ты, интеллигент доморощенный! Вы, Сепп, будете жить до первого арт­обстрела. А зачем нам лишние трупы? Может, хватит жить до первой рукопашной? Может, пора лупить фа­шистов в хвост и в гриву? Понимаете, цирлих-манирлих развел! А если завтра пацанам в разведку идти? Чего уставились, как невинная девушка? Война! И на них военная форма будет одета, она обязывает. Во, берите, принес сапоги. Нашли вашего размера. Форму взял перешить старший сержант, артиллерист, обещал по­догнать по росту. Будет все по уставу.

— Но ведь они тети! Зачем тетям в расветку?

— Что дети? Разве фашисты думают, что они дети? Вы знаете, что они творят? Я ходил туда, за линию фронта, из окружения вышел. Насмотрелся! И мы зна­ли, что они рано или поздно полезут на нас. Знали! Его пугает слово «убей»! А их отца убили, их мать, может быть, тоже убили, таких, как они, сколько убили? Рвы их телами забросали. Ему страшно слово «убей»! Дру­гого выхода нет. И ребят нужно учить убивать врага! Ну-ка, иди сюда! — подозвал меня младший лей­тенант.

Он выхватил из ножен штык от полуавтоматической винтовки.

Бери! — приказал Прохладный.

Он нервно прошелся по бане. На щеках у него прыгали желваки.

- Нападай! — приказал ротный.— Приказываю: бей штыком! Меня бей!

— Как?

Обыкновенно! В грудь или живот. Что, боишься?

- Не умею,— сказал я. Штык-кинжал не радовал меня, он вдруг стал невероятно тяжелым.

Бей! Приказываю!

Как? Резать, да? Позаправде?

— Дай ударю,— предложил Рогдай.

— Отставить! — скомандовал Прохладный.— Тебя сверху кулаком оглушат — мал ростом. Дай сюда! — отобрал штык Прохладный.— Рядовой Сепп, берите! Нападайте! Не тряситесь, как осина! Во трус! Я покажу, как нужно защищаться от финки.

Не могу,— сказал дядя Боря и опустил руки.

— Приказываю!

Не могу проситься на человека с ношом!

— Так какого же... вы тут, простите, делаете? — перешел на шепот Прохладный.— Вы что, банщиком решили всю войну отсидеть? За вас кто-то будет вое­вать, а вы будете плакаться? Баптист! Шкуру за счет других спасать, да?

— Простите, если в пой, если в атаку... Со всеми... Я пойду в атаку, и пусть меня упьют.

— Куда вы пойдете! — Младший лейтенант пожал плечами. Прохладный говорил отрывисто, точно выпле­вывал слова, и они впивались в слушателя, как слова приказа.

— Вас убьют до атаки, сено-солома,— продолжал Прохладный.— Побеждать нужно учиться здесь, тогда добежите до первой траншеи немцев. Но вам не добе­жать. Убьют!

Ну и пусть упыют! — крикнул дядя Боря от отчаяния.— Я не поюсь смерти!

Прохладный долго не отвечал. Он стоял, широко расставив ноги, раскачиваясь с носков на пятки, зало­жив руки за спину. Наконец произнес:

— А кто контратаку фашистов отбивать будет? Дядя? Нам нужны победители. Хватит! Вог штык... Вот он — немец,— показал на Сеппа Прохладный.— Стоит на посту. Как его снять? Сепп, повернись спиной. Не бойся: не зарежу.

Сепп повернулся. Прохладный постоял минутку — и вдруг прыгнул на дядю Борю, обхватив рукой сзади за горло, приподнял на ребро.

— Вот так! — сказал он и опустил дядю Борю. Тот тихо соскользнул на пол.

— Перехватывается сонная артерия,— спокойно объяснил Прохладный.— Не вскрикнуть. Он подни­мется, это не больно. А как заколоть немца бесшумно в землянке? Знаете, сено-солома? Ворвался в землянку, трое спят... Троих «языков» одновременно не взять, да и не увести: стрельбу поднимать нельзя себя выдашь, сам не уйдешь, остается одно — двоих заколоть. Ну и как это сделать бесшумно? Если сразу первого шты­ком — вскрикнет, обязательно со сна вскрикнет. Так ты его за плечо потрогай. Слегка, нежно, чтоб проснулся немного, начал просыпаться. Тогда коли! Будет мол­чать, потому что нервы у него ни то ни се, он не спит и не проснулся полностью, знаешь, бывает состояние во сне — чуешь, а проснуться и слово сказать не можешь. Ну что, Сепп, понял? Не сердись, вставай, вставай, я тебя натаскаю — я буду не я!

Мы вышли из бани. На улице было солнечно, мирно. Парило. И лопухи, и трава, и бузина, и березничек, и смородина у родников казались нарисованными та­лантливым художником, сумевшим выписать каждую веточку, листочек, прожилочку на листочке, краски были свежими и сочными.

В свертке, который принес Прохладный, лежали яловые сапоги, две пары. Кто их сшил на детский раз­мер не знаю.

Портянки, .сказал младший лейтенант. За­матывать ноги умеете?

Умею!— ответил Рогдай. Он сел на бревно и пра­вильно замотал портянку.

У меня не получилось. Мы оба видели, как старший сержант учил у зенитного орудия молодого бойца пеле­нать ногу, я не запомнил. Рогдай ухватил на лету.

— Что читаешь? — поинтересовался младший лей тенант и взял в руки «Героя нашего времени».

Я таскал книгу с собой, носил за поясом. Книга помялась, картонная обложка потрескалась по углам. Я никак не мог прочитать хотя бы первые пять страниц: всегда что-нибудь мешало.

- Ха-ха! — засмеялся Прохладный. - Ой, нашли! Зачем ерунду читать? Пользы от нее никакой нет.

— Я с вами не сокласен, никак не сокласен! — встрепенулся дядя Боря.— Вы русский человек и гово­рите с презрением о русской литературе!

Но, но, тихо! — погрозил пальцем Прохлад­ный. Проходили, знаем, только сейчас читать подоб­ную литературу ни к чему, даже вред. Чему она учит Васиных? Нам нужны солдаты, обыкновенные солдаты, которые жизнь отдают за товарища, а не пульнут в него из пистолета за то, что наступил товарищ во время бала кому-то на левую ногу. Зря время тратить.

— Вы рассуштаете так, точно война продлится вечно,— сказал дядя Боря.

Не знаю,— вздохнул Прохладный.— Вечного ни­чего не бывает, но за два года война не кончится, не надейтесь. Немец выходит к Волге. Бои идут в районе Клетская, Котельниково, Белая Глина, Кущевская... Если не остановим — капут России! Умри сто раз, умри сто раз в день, но останови немца! Потом можно будет читать Лермонтова, сейчас читай «Как закалялась сталь». Читал, Васин?

— Читал,— ответил я.

В «Комсомолке» читал «Зою», поэму?

— Читал.

— «БУП» читал?

— Не читал. Что за книга?

— «Боевой устав пехоты», часть первая, действия одиночного бойца. Не читал — будешь читать, наизусть выучишь, я с тебя не слезу. Обязан читать. А это...— Прохладный отбросил «Героя нашего времени», оставь. Прочтешь — хорошо, не прочтешь—прожи­вешь, «БУП» знать не будешь — убьют.

Прохладный затянулся цигаркой. Цигарка потухла. Он достал коробок спичек, прикурил, обгорелую спичку спрятал в коробок.

И еще одно,— сказал Прохладный и деланно зевнул.— Завтра начнет прибывать пополнение. Рота будет укомплектована полностью. Начнет тактические анятия. Вам, банщикам, присутствие обязательно. Бу­дете учиться побеждать! Поблажек не будет! Между прочим, сказанное в первую очередь относится к тебе, рядовой Сепп.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Странно устроен человек — горе для него непопра­вимо, огромно, а радости... Они быстротечны и, если посмотреть со стороны, кажутся пустяковыми. Я всегда удивлялся, когда мама приходила в восторг от цветов. Ранней весной отец покупал где-нибудь по пути с работы букетик синеньких подснежников, приносил домой и да­рил маме. Она так радовалась, смеялась, вазочку с цветами раз сто переставляла с места на место, нюха­ла и говорила: «Какая прелесть!»

Я как-то понюхал подснежники. Ничем они не пахли. Они мне не понравились — тощенькие синие цветочки.

Но если вспомнить, то мои радости со стороны тоже могли показаться ерундой. Взять хотя бы случай с во­енной формой. Ее подогнал на наш рост зенитчик, старший сержант дядя Федя. Он сработал не хуже портного. Гимнастерки, галифе — с иголочки, новень­кие, выглаженные: старший сержант умел делать все, решительно все, работа спорилась у него в руках. Мне, неумельцу, он казался волшебником.

Он пришел перед ужином. Он торопился в деревню, вести разговоры с председательницей колхоза: на бата­рее сломалась ось у передка, требовалось выковать новую. В деревне стояла холодная кузница. Дядя Федя надеялся выпросить ключи от кузницы, раздобыть ин­струмент — щипцы, молоток, кувалды, наскрести где- нибудь древесного угля для горна. Он был не только отличным артиллеристом, но и портным и кузнецом.

Мы не успели поблагодарить его, растерялись от подарка.

В бане парились генерал, командир части Горшков и два полковника. Они приехали на трофейной легко­вушке. Занятная была машина! Маленькая, юркая. Шоферня окрестила ее «козлом» за капризное управле­ние — «баранка» с бублик, чуткая требовалась, строгая рука. От малейшего неверного движения «козел» пры­гал в кювет или бодал дерево.

Голые люди похожи друг на друга. Невозможно было отличить в бане, кто генерал, кто подчиненный.

А вот форма! Она лежала на лавке и говорила сама за себя. В ней было больше власти, чем в голых дядьках. Генеральская — из тонкой шерсти, строгая — приказы­вала: «Смирно!»; гимнастерки полковников лежали навытяжку и ели глазами начальство.

Дядя Боря Сепп и шофер с «козла» помогали нам с Рогдаем переодеться. До чего же красива военная форма! Пуговички блестят, подшит белоснежный во­ротничок, галифе стрелкой.

Как всегда, неожиданно появился младший лейте­нант Прохладный. Хотел дать разнос за притупле­ние бдительности — не заметили его приближения, но, увидев форму, смягчился, переменив гнев на ми­лость.

Из бани вышел генерал. Одетый. Со знаками разли­чия. С лампасами на брюках. Мы козырнули по прави­лам.

— Красавцы! — похвалил генерал и отечески погла­дил Рогдая по голове.

Рогдай не выносил фамильярности. Он морщился брезгливо, когда его гладили по голове, и кричал: «Что я, кошка, что ли!», но генеральское внимание вытерпел, не отстранился.

Помылись как в сказке,— сказал генерал.— Кто отвечает за баню?

Рядовой Сепп!

Молодец! Со знанием дела приготовлено. Дога­дался камней наложить в печь, и жар от них особый, сухой, здоровый, до костей пробирает. Сказка!..

Солдатская смекалка,— вставил младший лейте­нант Прохладный.

Финская паня,— объяснил дядя Боря.

Кто вы по национальности? — поинтересовался генерал.

— Эстонец.

— А? Да, да! — сказал генерал. Больше он ничего не сказал, сел в машину. «Козел» рванулся с места и умчался как ошпаренный.

Объявляю благодарность! — сказал Прохлад­ный.

— Служим Советскому Союзу! — ответили дядя Боря, Рогдай и я.

В тот день утром в роту прибыло пополнение — двадцать два человека. У всех на гимнастерках были нашивки: красненькие — за легкие ранения, золоти­стые — за тяжелые. Прибывшие за полчаса освоились; недаром говорится, что где солдат повесил шинель, там его дом.

Откуда, с какого фронта? Кто командир дивизии? В каком госпитале лежал?

— Родом с Оренбурга.

— Хо, а я с Челябинска! Земляки, брат.

— Нас под Криневом зажали, выходили на Клетню.

Нехитрые вопросы, точные ответы... Армия — еди­ная семья, великое братство. Оно складывалось тысяче­летиями, скреплено кровью, овеяно дымом пожарищ.

После ужина нас за отличную службу отпустили в деревню посмотреть кинокартину «Свинарка и пастух». Дядя Боря, я и Рогдай поторопились к зенитчи­кам — от них шла трехтонка. В кабину сел дядя Федя, в кузов бросили сломанную ось передка, взобрались два парня — косая сажень в плечах (их назначили молото­бойцами в помощь сержанту) и мы, неразлучная трои­ца.

Помчались лесом. Трясло. Ось громыхала, ветки бежали навстречу. Пришлось сесть, прижаться спиной к кузову, чтоб ветками не выхлестало глаза.

При выезде из леса на грейдер стояли шлагбаум и караулка. Прохаживался часовой. От караулки вправо и влево тянулась колючая проволока в три кола. Ее натянули совсем недавно — на колах еще не затвер­дели капельки смолы.

Документы проверил Шуленин, правофланговый на­шей роты.

— Так... Вы поезжайте,— сказал он.— А Васины слазь! Слазь, говорят, не поедете! Расселись, понима­ешь!

— Как так? — оторопели мы.

— Очень просто!

— Почему?

— Ваших фамильев нет в увольнительной. Сеип есть, ваших нет, не написаны. Слазь, говорят!

— Нас, честное слово, отпустили!

Разрешили посмотреть кино «Пастух и свинар­ка».

— Прохлатный отпустил,— подтвердил Сепп,— На «Свинарку и пастуха».

— Ничего не знаю! — повторил Шуленин,— В увольнительной нет фамильев. В самоволку не пушу.

Не хватает, чтоб с первых дней службы в самоволку повадились ходить.

Не верилось, что говорил Шуленин, боец нашей роты. Мы отлично знали его, и он отлично знал нас, мы, можно сказать, рубали из одного котелка, и какое он имел право нам не верить? Может быть, это оттого, что у него появилась власть, пусть маленькая, но власть?

— Еще форму надели...— проворчал Шуленин.

Ах, вот в чем дело! Что ж... В его словах была доля правды.

Что такое человек без формы? Шатун, штатский. В форме человек уже боевая единица, жизнь которой строго регламентирована приказами, наставлениями, писаными законами, собранными в своды под названием «Устав строевой службы», «Устав гарнизонной служ­бы», «Дисциплинарный устав» и т. д.

Ничего не понимает в воинском существова­нии,- раздался голос дяди Феди,— еще рассуждает.

Дядя Федя вылез из кабинки, размял ноги, как будто трое суток ехал безвылазно.

— Как не соображаю? — надулся Шуленин, косясь на часового.

Часовой не выражал согласия ни той, ни другой стороне.

Ясное дело, что не соображаешь,— стоял на своем дядя Федя.

Что же не понимаю в военном существовании? - хорохорился Шуленин.

Дискуссия знатоков устава увлекла бойцов. Зенит­чики свесились через борт машины, чтобы лучше слы­шать, чтобы не пропустить ни одного слова. Шофер, посмеиваясь, гладил баранку и явно никуда не торо­пился. Дело заключалось уже не в том, посмотрим мы кинокартину «Свинарка и пастух» или не посмотрим, — шло великое толкование «воинского существования», а подобное толкование волнует всех, кто носит военную форму, потому что, может быть, завтра любому из бой­цов тоже придется доказывать правоту, ссылаясь на те же уставы.

Скажи, ежели ты знающий,— продолжал дядя Федя,— кому положена увольнительная?

— Ну, этим...— Шуленин запнулся. Вопрос ока­зался слишком сложным, к тому же дежурный по КПП почувствовал, что задан он неспроста. — Кто служит, так понимать...

— Служит... Собака тоже на задних лапках служит.

— Кто принимал военную присягу,— выручил Шу­лепина часовой с автоматом.

— Известное дело,— согласился Шуленин.

— А зачем Васиным увольнительная, если они присяги не принимали? Они же не военнослужащие, малолетки,— радостно заключил дядя Федя и обвел слушателей взглядом, как бы приглашая в свидетели, до чего глуп дежурный по КПП, если не знает прописных истин.— Они же воспитанники... Зачем им увольнитель­ная?

Дядя Федя подошел к шлагбауму, поднял его, пропустил машину, вспрыгнул на подножку. Путь был свободным.

Услышанное потрясло меня и брата. Выходит, мы могли идти, куда душа пожелает, и никто не имел права нас задержать, проверить документы. Выходит, мы были неполноценные военные, чьи фамилии не пишутся в увольнительных.

Да, обидно чувствовать себя неполноценным даже на приеме у зубного врача!

К великому счастью, в деревне нас приняли за настоящих вояк.

Киносеанс задержался — с вокзала не подвезли кинокартину. Наша неразлучная троица — Сепп, Рог­дай и я — пошла по деревне. Прогуляться. Это было триумфальное шествие!

Женщины останавливались, вглядывались, спраши­вали друг друга, не веря глазам:

— Товарка, глянь, глянь! Неужто жильцы Груньки Чередниченко идут? Они, ей-богу, они! Какие важные, гладкие!

Ребятишки обалдевали от зависти и уважения. Ме­люзга бежала следом, забегала вперед и замирала от преданности и чувства собственной никчем­ности.

Мы вернулись к школе. Народу в кино поднабралось. В коридоре толкались ребятишки — у них не водилось денег на билеты, они по обыкновению озорничали.

Прошло немного времени с тех пор, как Гешка Рамзаев отнял у меня трояк. Попробовал бы теперь кто- нибудь из деревенских задираться! Теперь на мне была военная форма, и в ней я чувствовал себя неприкосно­венным. В ней я мог сразиться сразу хоть с двумя хулиганами — и победил бы, честное слово! Чем это объяснить? Гимнастерка обязывала. Она придавала уверенности.

Очень хотелось встретить Гешку. Я никогда не был мстительным, но Гешку встретить хотелось.

И я увидел его. Он тоже увидел меня. Гешка стоял у входа в спортзал, целился проскочить в кино без биле­та, когда сержант-контролер зазевается. Тут же крути­лись ребятишки поменьше, адъютанты Гешки. Они задирали девчонку, явно эвакуированную. Девчонка была худенькая, в коротком городском платьице, из которого выросла. Ребятишки дразнили ее:

- Ой, как не стыдно, у тебя все видно! Ой, как не стыдно!

Девчонка разозлилась и хлопнула с маху по лбу самого крикливого. Тот заморгал глазами, обернулся к Гешке— мол, что прикажешь делать, наших бьют?

Гешка отвалился от стены.

Здравствуйте, Алик! — сказал он.

Я ожидал всего, что угодно, только не приветствия. Он обратился ко мне на «вы», как к взрослому.

Здравствуй! — ответил я, не зная, что делать дальше.

- В гости пожаловали, да? — продолжал Гешка и дал шелобан озорнику, который ждал его помощи.— Гляжу, кто идет,— продолжал Гешка.— Даже не ве­рится. Думаю, Алик идет аль кто другой? Вижу — вы! Правда. Теперь вы тоже вояка! Теперь, конечно, с нами и знаться перестанете. На фронте были? Фрица видели? Не страшно?

Странно, обида на него сразу выветрилась. Я успел еще подумать что, наверное, у меня слабая воля.

Гешка не отставал, спросил:

Алик, не серчайте, ей-богу, на днях трояк во.з- верну. Скажите за меня слово, а то денег на билет нема. Скажите сержанту на проходе, пусть с вами пропустит.

Я сказал сержанту, который проверял билеты:

— Это со мной!

Я теперь имел право не только смотреть в школе бесплатно кинокартины, но и проводить, кого пожелаю: на мне была военная форма.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Сеанс задерживался. Женщины нервничали — им выдалось редкое счастье побывать на людях: сутки уходили на работу в колхозе, да еще надо было вскопать и прополоть приусадебный огород, присмотреть скотину, обстирать, накормить детей, собрать посылку мужу в армию; а если выдавался свободный вечер, чтобы посмотреть фильм о чужой счастливой любви, им было обидно впустую тратить время, сидеть в спортзале с занавешенными окнами, лузгать жареные семечки и слушать галдеж подростков.

— Механик! — выкрикивали самые нетерпели­вые.— Деньги уплачены, крути картину!

— Кина не будет, кинщик заболел,— кто-то плоско острил.

Механик безмолвствовал. Он колдовал у задней стены на высоком помосте, на котором стоял растерзан­ный узкопленочный аппарат. Механик то ли на самом деле проверял аккумуляторы в черных коробках, то ли делал вид, что занят и не слышит обидных обраще­ний.

Пришла группа летчиков. Им беспрекословно осво­бодили десятый и одиннадцатый ряды — самые лучшие. Летчики не смешивались с прочей толпой. Молодые ребята, в основном лейтенанты, в голубых гимнастерках и пилотках. Поскрипывали кожаные портупеи. От лету­нов пахло тройным одеколоном.

— Скоро начнут,— уверенно сказал Гешка.— На­чальство приземлилось — значит, начнут.

Гешка сидел слева от меня. Он скоморошничал. Откидывался назад, облокачивался на колени девчат, и когда те, не особенно сердясь, отталкивали его, он начинал искать что-то на полу... Девчата подбирали ноги, закрывали колени подолами и бранились. Тоже несерьезно, для порядка.

Я разглядел Гешку... На голове торчал вихор, лицо в озорных веснушках, курносый нос как будто с обку­санными ноздрями. Лицо скорее придурковатое, чем злое.

Но вот Гешка съездил ни с того ни с сего по затылку впереди сидящего мальчонку.

Сними шапку! — сказал Гешка и состроил гроз­ную рожу.— Нарядился на зимовье в зимнюю шапку. Из-за тебя ничего не видно. Самое интересное не видно. Во-о, как он ее целует! Ох, какая красивая девка, как Стешка Иванова.

Девчата засмеялись: шутка Рамзаева пришлась по душе. Я не знал, кто такая Стешка и как она встала поперек пути деревенским красавицам. Скорее всего, смысл шутки заключался в том, что на экране (просты­не, натянутой между двух реек) ничего не было видно. Фильм-то еще не начался.

В зале под потолком горела пузатая лампа, подве­шенная к спортивному кольцу. Второе кольцо кто-то оборвал, чтоб случаем не ударило по стеклу лампы. Высвечивался спортивный конь. В углу у окна притаи­лось старенькое пианино.

К экрану вышел капитан, политотделец, развернул газету и, ловя газетой, как зеркалом, свет керосиновой лампы, прочел сводку Совинформбюро.

В зале притихли — сводка интересовала и граждан­ских и военных. Бои шли где-то юго-западнее Минераль­ных Вод. Я никак не мог вспомнить, где находятся Минеральные Воды.

Ого, махнули! — чуть слышно присвистнул дядя Федя.

— А что, а что? — не понял дядя Боря Сепп.— Это кде? Это плохо?

Куда хуже,— негромко ответил дядя Федя.— Кавказ... На подступах...

О, курат! — сказал на своем языке дядя Боря.

Капитан зачитал сообщение о том, что в Москву прибыла делегация Англии и США для переговоров с нашим правительством. Английскую делегацию воз­главлял Уинстон Черчилль, американскую господин Гарриман.

Значит, товарищи,— бодро сказал политотде­лец,— союз государств против фашистской Германии крепнет день ото дня. Я так думаю, что не зря господа союзники приехали, не чай с бубликами пить. Не се­годня-завтра, значит, так выходит, откроется второй фронт. Это, товарищи, означает... Карту, карту мира повесьте!

На стене рядом с простыней-экраном повесили школьную политическую карту мира. Она была разукра­шена во все цвета: Германия — маленькое коричневое пятно в середине Европы, сиреневая — Франция, зеле­ные пятна — владения Англии, с другой стороны земли отдыхала Америка, и наша Россия, красная, точно исте­кающая кровью, распласталась на полмира.

— Обратите внимание,— продолжал капитан, водя по карте прутиком.— Германия. Посмотрите, как дале­ко. Где мы? Так... Мы где-то сидим здесь, товарищи.— Капитан ткнул прутиком в карту.

— Где Минеральные Воды? — раздался вопрос с заднего ряда.

Капитан строго посмотрел в зал.

— На Северном Кавказе,— сказал он.

— А игде Северный Кавказ?

— Потом подойдете, посмотрите,— сказал капи­тан.— Я хочу обратить внимание на другое, вот сюда.— Он ткнул прутиком в сиреневое пятно.— Северное побе­режье Франции. Самое удобное место для вторжения. До Берлина рукой подать. Понимаете, что это означает? Фашистское логово... Близко. Ворвутся союзники... в сердце Германии, в Берлин. И мы, понятно, тоже не будем сидеть сложа руки, товарищи, поднатужимся...

Коробки с кинолентами все еще не подвозили.

— Что ж здороваться перестал? — раздался сзади голос.

Я обернулся. Сзади сидела Зинка.

— Зазнался,— сказала она и облизнулась. Щеки ее темнели загаром, только нос белый. Я знал, как достига­ется этот фокус — сметаной, которую Зинка тайком таскала у матери и мазала нос, чтоб он не облупился и был белым. Почему-то в деревне загорелый нос считался весьма некрасивым, а щеки подрумянивали, брови под­водили углем.

— Не заметил.

— Зинуха, невеста моя,— заскоморошничал Гешка, перевернулся на скамейке, облапил Зинку, та толкнула его в сердцах, по-злому.

— Отсыпься! — сказала Зинка.— С человеком дай поговорить. Серьезности у тебя, Гешка, ну нисколечко нету, а вроде умный.

Гешка посидел, подумал, решая, не будет ли по­зорным отстать от девки по первому требованию, и, видно, решив, что не будет, отстал.

— Я тебя сразу приметила,— продолжала Зинка ворковать.— Как вошел. Нам доложили, что тебя с Рог- даем видели. Зашли бы в гости.

— Где тетя Груня?

— Здесь, сейчас позову.

Зинка поднялась во весь рост и закричала в темные задние ряды:

— Маманя, идите сюда! Алик кличет! Идите сюда, идите!

Тетя Груня подошла. Улыбнулась, протянула руку Мне было стыдно пожать ей руку, потому что тетя Груня годилась мне в матери. Матерям не жмут руку. Ладонь у нее была широкой, шершавой, теплой, пожатие — сильным.

— Уступи место,— сказал я Гешке.

Гешка уступил, перелез на следующий ряд, согнав парнишку послабее. Тетя Груня села между мной и дя­дей Федей.

— Родственница? — спросил дядя Федя.

— Да нет,— сказала тетя Груня.— Жили у нас. Как здоровье? Нового ничего? А где Клара Никитична?

— Незнаем,— ответил Рогдай.— Было письмо, при­веты передавала. Полевая почта какая-то...

— Наш Леха тоже на полевой почте.

— Письмо прислал?

- Треугольничек. Пишет, что форму выдали. Будет учиться на связиста. Винтовку дали... Питанья не хвата­ет, просил прислать сухариков.

— Супруг, что ли? — поинтересовался дядя Федя.

— Сын старшой. Призвали его. Муж погиб,— отве­тила тетя Груня.— Вдовая я.

— В учебной части твой сын,— пояснил степенно дядя Федя.— Питанье там не фронтовая норма, третья норма. Пойдет в действующую — откормится.

— Сапожники! — раздалось несколько голосов.— Сапожники! Крути картину! Деньги заплачены!

Под керосиновой лампой у простыни-экрана вновь появился капитан.

Сколько ждать-то? — спросил кто-то из летчи­ков. Пора бы, товарищ капитан.

— Задерживаемся. Может, налет на Графскую, мало ли что может быть. Не волнуйтесь. Мы концерт организовали. Тихо,— повысил голос капитан.— Сейчас будет концерт. Выступит артист. В филармонии рабо­тал, в городской. Был первой скрипкой в оркестре. С ним выступит внучка. Ритой зовут. Будет играть на пианино. Поприветствуем!

Капитан подал пример, раздались негустые апло­дисменты. К экрану-простыне вышла та самая девочка в коротком платье, что постояла за себя в коридоре. За ее плечо держался седой старик. В другой руке у него был футляр от скрипки. По тому, как старик запрокинул голову и не мигая смотрел в потолок, я догадался, что он слепой.

Бойцы выкатили из угла старенькое пианино, замкнули, чтоб на нем не дрынчали по-пустому ребятишки и красноармейцы. Побежали искать ключ.

— Фамилия артиста Майер,— представил скрипача капитан.— Он исполнит это... В общем, сами услышите.

Скрипач провел смычком по струнам, прислушался к звукам, подкрутил струны и заиграл. Играл он что-то сложное и наверняка играл отлично, но я ничего не понимал в классике. Моей классикой были «Тачанка». «Каховка», «В степи под Херсоном», «Полюшко-поле» и еще одна песня, ее пела Эдит Утесова, начиналась она так: «Брось ты хмуриться сурово, видеть всюду тьму. Что-то я тебя, корова, толком не пойму». Я вырос на Утесове, если так можно сказать.

Старика слушали по-разному: дядя Федя — весьма серьезно. Он сидел прямо, глядел неотрывно на музы­канта, как на докладчика, выступающего с докладом «Об итогах социалистического соревнования в районе и области», мальчишки открыто перемещались с места на место, женщины перешептывались и продолжали лузгать семечки, летчики слушали внимательно. Капи­тан политотдела скромно курил у шведской лестницы, пряча папиросу в рукав, чтобы не было видно огонька.

Девочка (теперь я знал, как ее зовут — Рита Майер) сидела на стуле у пианино (ключ так и не нашли), куса­ла губы, с обидой поглядывала в зал. По-моему, она зря сердилась: утомительно играл старик, лучше бы сыграл «Синенький скромный платочек» или что-нибудь в по­добном роде, а то затянул какую-то «Сенсансу»...

Кинокартину так и не привезли...

Расходились из школы шумно — ребятишки свисте­ли, орали: вознаграждали себя за примерное поведе­ние в спортзале. Женщины, взяв друг друга под руки, пошли цепью по улицам и запели.

Во дворе школы образовалась сутолока — летчики штурмом овладели трехтонкой. Когда мы подошли, сесть было некуда — в кузове плотно стояли летчики, в кабине сидел майор, командир эскадрильи «чаек».

— Товарищ старший сержант,— обратился он к дя­де Феде.— За вами в половине одиннадцатого придет автобус. Мы поедем сейчас, вы поедете на автобусе. Добро?

— Я должен на батарею в десять,— объяснил поло­жение дядя Федя, не особенно настаивая, чтоб ему и его зенитчикам уступили место в машине.

— Дежурный, дежурный по клубу, капитан! — крикнул майор. Отметьте в увольнительной старшему сержанту изменение.

Ночь выдалась полнолунная, теплая и по-осеннему ароматная. По небу расползались миллионы светляч­ков. Голоса женщин, возня ребятишек, ночь, звезды не вязались с тем, что кто-то должен был ехать на аэро­дром, лететь в бой и, возможно, погибнуть.

Машина уехала. Дядя Федор приказал:

— Ребята, до десяти тридцати свободны.

Тетя Груня ожидала сержанта в сторонке, делая вид, что задержалась совершенно случайно. Бывает так, что запамятуешь, куда идти в данный момент. Дядя Федя тоже вроде бы совершенно случайно подошел к ней. Они перебросились парой слов, постояли немного, затем пошли не спеша по улице, друг от друга на расстоянии.

Мы побежали догонять толпу девушек и парней. Нас оказалось пятеро — два зенитчика, дядя Боря Сепп и мы с Рогдаем, пятеро военных,— так что если бы деревенские парни стали возражать против того, что мы пожаловали без приглашения на вечеринку, или, как говорят в Воронежской области, на «улицу», мы бы смогли постоять за себя. Но возражать оказалось неко­му — парней, которые обижаются при виде соперника, в деревне не было.

«Улица» собралась у летней избы старого холостяка, по кличке Баран.

Появилась гармошка. На ней играла взрослая, по моим понятиям в то время, дивчина лет двадцати. Игра­ла с душой. Девушки были на три-четыре года старше деревенских ребят, пришедших на «улицу», а девчонки, что помоложе, вроде Зинки, скрывали свой возраст. Почему-то они стыдились молодости.

Гешка притащил из дому балалайку. Сел на зава­линку, зажал «бандуру» между колен, но не заиграл, лишь прислушался к игре гармошки, морщась, когда, по его мнению, гармонистка неправильно выводила «стра­дания».

Я страдала, страданула.

С моста в речку сиганула.

Три часа проплавала

От такого дьявола.

Образовалось подобие круга. В круг по очереди выплывали девушки и сыпали припевками, одна за­дорнее другой. Пение дополнялось пляской, дробь пляски ускорялась, становилась замысловатее. Зенитчики вышли в круг. Ударили сапогами. Это уже была мужская пляска: парни самоутверждались.

Мои сверстники, я заодно с ними, сидели плотно на завалинке: мы не имели права лезть в круг, где царству­ют старшие парни.

Гешка закурил. Сделал несколько затяжек и протя­нул козью ножку. Пришлось взять. Я затянулся... Самосад взорвался в горле; я стерпел, не закашлялся, превозмогая отвращение, еще раз затянулся и передал проклятую цигарку Рогдаю, рассчитывая, что он пыхнет дымом, как на крыше Дома артистов в Воронеже; но Рогдай, держа козью ножку двумя пальцами, затянулся профессионально. Когда успел научиться? Он докурил козью ножку до конца и не поморщился!

— Стешка идет! Стешка пришла! — подбежал к Гешке паренек лет двенадцати.

— Где? — встрепенулся Гешка.

— Во-он! — показал пальцем пацан в сторону моста.

Среди девчат произошло движение, их точно под­стегнули, частушки посыпались одна за другой.

Смысл частушек заключался в том, что парни ничего не соображают в девичьей красоте,— им главное, чтоб было воображение, то есть чем больше о себе вообража­ет товарка (подруга), тем для парней и завлекательнее, потому что парни настоящего чувства понять не спо­собны. Что стоит приглядеться к подобной красавице: она-то и не румяна, и корову доить не умеет, и стряпать не умеет, тонка, худа. Единственно, что знает — книжки целыми днями про любовь читает.

Стешка вошла в круг. Она оказалась худенькой, высокого роста, стройной. Она лениво пробила чечетку, пропела в ответ, что зря наговаривают: и по дому она управляется не хуже других, и корову умеет доить, а что книжки про любовь читает — так в них учат девушек не верить красивым словам первого встречного ухажера.

Что поразило — голос Стешки. Он оказался на­столько звонким и чистым, что даже гармошка застесня­лась.

— Чья Стешка, чьих родителей? — спросил я у Геш- ки.

Он волновался, прилаживался к балалайке.

— Директорская дочка, учительши дочка,— ответи­ли за Гешку.— Не слышал? Мать у нее строгая, заслу­женная.

— Это она приходила, когда призывников отправля­ли на вокзал, орден Ленина у нее?

— Она, она... Стешка грамотная, книжек у нее — пропасть!

У моста военных много,— вдруг сказала Стешка и поглядела искоса на Сеппа.

Дядя Боря чувствовал себя неловко на вечеринке.

Стешка прошлась в пляске и остановилась перед ним, отбивая дробь ногами. Пение прекратилось. Про­шла минута, вторая... Теперь делом чести девчонки было вызвать парня в круг, потому что отказ плясать по приглашению означал, что девушка пришлась не по душе, ее знать не хотят и даже не желают с ней познако­миться. В плясках были свои тонкие тонкости, за каждой припевкой скрывался разговор, каждое «стра­дание» имело назначение — для ссоры, для уговора, для веселья, даже для тоски по милому, которого ждут и остаются ему верны, поэтому нечего приставать, раз другому обещано ждать...

Дядя Боря наконец сообразил, что означает настой­чивость девушки. Он встал. Он не умел плясать «Рус­скую». Потоптался, потоптался, что-то попытался изо­бразить. Ничего не вышло.

Гешка занервничал, вскочил, сел и ударил по бала­лайке. Трехструнная у него запела, как семиструнная. Это были не неумелые, отрывистые звуки, а плавная, задушевная песня.

Гармошка замолкла, потому что не могла перепеть Гешкину балалайку.

Потом «улица» пошла к мосту...

От моста шел рокот. Он полз непонятно с какой стороны, земля чуть заметно дрожала.

Танки! — вскрикнули зенитчики, забыв про деву­шек, про песню, закрутили головами, прислушиваясь.

— С дороги! Прочь с дороги!

Из-за поворота выбежали два бойца с винтовками за плечами, с флажками в руках.

— Расступись!

Они побежали вдоль плетня. Один из бойцов остано­вился, вышел на ярко освещенное луной место, второй побежал на бугор.

Через мост проползла стальная громада. Проползла по деревне, радостно урча моторами. За ней пошли еще и еще... Одна за другой — сильные, гордые, огромные машины.

У открытых люков сидели танкисты.

Боец на освещенной луной улице взмахнул флаж­ком.

Танкист наклонился к люку, что-то закричал туда, внутрь машины. Танк развернулся и пополз на бугор.

— Время вышло! — перекричал лязганье гусениц дядя Боря, показывая на светящиеся стрелки часов.

На часах было десять.

— Бежим в школу! Автобус придет!

Если бы на мне не было военной формы, я мог бы гулять хоть до утра. Но в форме... Она обязывала точно в срок быть в части.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Всю ночь бусил холодный дождик, парусина палатки набухла. Стоило дотронуться головой или плечом до верха, как обдавало брызгами и падала тонкая струйка воды. Дождь прекратился лишь под утро.

— Подъем!

В темноте натыкаемся друг на друга, под ногами чавкает, влажные портянки не лезут в голенища сапог.

— Быстро на физзарядку!

— Сдурел командир! — ворчит Шуленин.

Его поселили в нашу палатку после перетасовки роты. Рота охраны БАО теперь укомплектована пол­ностью.

Человек тридцать выбегают из палаток, выстраива­ются вдоль линейки. Между сосен плывет туман; ка­жется, что тучи опустились на землю.

— Направо! За мной бего-м-арш! — командует Прохладный.

Он тоже раздет по пояс. Жилистый, на спине след от немецкого штыка, спереди еще два шрама — на лице и груди.

Бойцы бегут неохотно, обувка чугунная. Выдумало начальство зарядку! Какая на фронте зарядка? Правда, аэродром не передний край, и даже не третий эшелон, но и не учебная команда, в которой проходят «Курс моло­дого бойца», и бойцы у нас не зеленые — по три раза в госпитале успели побывать.

Рогдаю нравится закаляться: он не ежится, хотя тело покрыто гусиной кожей.

Становимся в полукруг на полянке.

— Повторяйте за мной! — приказывает Прохлад­ный.

И начинаются взмахи руками, наклоны и приседа­ния...

Рядом боец Толя Брагин, маленького роста, рыжий, с острым носиком и большим ртом. Он бывший беспри­зорник. Брагин чуть слышно напевает в такт упражне­ниям на мотив «Гоп со смыком»:

Весело в штрафбате мы живем. Рано на зарядочку встаем. Руки, ноги поднимаем. Все на свете проклинаем, Эх. зачем нас мама родила!

Прибегает замешкавшийся где-то Шуленин, стано­вится без разрешения на левом фланге.

Рота смирно! На первый-второй рассчитайсь! Первый!

I — Второй!

Первый!

Второй!

—- Первые номера направо, вторые номера нале-во! Друг к другу спиной. Руками друг друга зацепить! Один взваливает другого на спину, затем меняетесь. Упраж­нение называется «качели». Начали!

Подходит Рогдай; ему невозможно выполнять уп­ражнение со взрослым человеком — ростом не вышел. Я вскидываю его на спину, чувствую, как он прогиба­ется, как у него поскрипывают косточки. Затем он вскидывает меня.

Ему тяжко, он кряхтит, но не отступает. Вообще-то, он крепыш, мой брат, мускулистый и настойчивый.

Становится теплее — разогрелись.

Следующее упражнение—борьба. Прохладный объясняет:

Задача — свалить противника на землю. Можно давать подножку, разрешаются захваты. Будем изучать самбо — самозащиту без оружия.

Рогдай налетает. Злой. Откуда у него злость? Он наседает, хватает, как клешнями, за руки, неожиданно подсекает под ноги, и я падаю на одно колено. Он прыга­ет сверху...

Я тоже начинаю злиться. Сбрасываю его, как пи­явку, пытаюсь обхватить за шею, он вывертывается.

— Молодец! — хвалит Прохладный брата и хлопает в ладоши.— Внимание!

Разгоряченные борьбой люди тяжело дышат.

— Рядовой Сепп,— приказывает Прохладный.— Идите сюда! Показываю элементарный удар-подножку. Наступайте!

Дядя Боря оглядывается на товарищей, ищет со­чувствия, но сочувствия в глазах товарищей нет. Бойцы окружили командира, с интересом наблюдают за про­исходящим.

И Сепп устремляется, именно устремляется вперед. Он бежит, растопырив руки, точно играет в догонялки. И сразу же падает на землю, катится по траве.

— Ого! Чисто сработано! — восхищаются команди­ром бойцы. На Сеппа не обращают внимания: у нас не любят слабых.

— Да такого одним пальцем можно переломить,— говорит бывший беспризорник Брагин.— Ну-ка, началь­ничек, давай со мной попробуем? Только позаправде и без обиды.

— Добро!

Брагин идет вразвалочку навстречу младшему лей­тенанту, нагло улыбается — он физически сильнее ко­мандира.

Он наглеет. Прет по-блатному. Слышатся хлопки ладоней о голые тела. И Толик летит через голову в кусты. Он поднимается, кренится на бок.

— Элементарный прием,— спокойно объясняет Прохладный.— Как самочувствие, товарищ?

— Шибко шанго! — отвечает Толик и прячет злость в глазах.

— Что, на Дальнем Востоке побывал? — интересу­ется Прохладный и прищуривает глаза.

— Возили...

— На курорт?

— Ага... В вагонах, где вместо окон решетки.

— Понятно! Элементарный прием. Замри!

Брагин замирает. Так замирают в детской игре «Тише едешь — дальше будешь». Одна нога выставлена вперед, руки прижаты локтями к корпусу, пальцы расто­пырены, готовые впиться в горло врага.

— Главное,— показывает на него Прохладный,— уловить, на какой ноге центр тяжести. Теперь резко левой подножку, одновременно правой рукой с поворо­том по корпусу... Раз!

Толик падает, катится по земле и, как ванька- встанька, оказывается на ногах. Он рассвирепел. Он потерял власть над собой.

— Теперь покажу, как делается слитно.

Брагин вновь падает. Некоторое время лежит не­подвижно, потом садится, на лице растерянность.

— Ничего, ничего, вставайте! Прием отработаем до автоматизма. Хочу обратить внимание на важную де­таль: сбитый с ног противник — не побежденный. Какой фриц еще попадется. Падая, противник может сапогами ударить тебя в пах. Запомните, у немцев есть финки. Кто обратил внимание, почему у немцев широкие голенища?

— Форма такая...

— Чтоб нож удобнее прятать,— говорит Толик.— Воровская привычка.

— Не только нож,— добавляет Прохладный,— У немецких гранат длинные деревянные ручки. Немец гранаты прячет ручками в сапоги. И в атаку... Между прочим, удобно. У длинной ручки есть преимущество — можно далеко забросить гранату. И недостатки. Не­удобно бросать через кусты — цепляется, и слишком долго горит детонатор.

Возвращаемся к расположению роты тоже бегом.

Потом готовимся к утреннему осмотру. Шуленин курит очередную цигарку-оглоблю, водит ласково рукой по матовым пуговицам — пуговицы зеленые, чтоб не демаскировали бойца в бою. Шуленин доволен — не надо чистить их каждое утро.

Выстраиваемся на осмотр в две шеренги, одна от другой в трех шагах.

— Старшиной роты назначается Брагин,— объяв­ляет Прохладный.

Затем завтрак.

После завтрака дается полчаса на подготовку к вы­ходу в поле: недавно ввели новый «Боевой устав пехо­ты», и Прохладный решил, что без знания устава нам не прожить.

Из палаток выносятся шинели. Они влажные после ночи. Бойцы помогаютдруг другу скатать скатки, полза­ют на коленях по мокрой траве, достают из карманов тесемки, перевязывают шинели. Надевают скатки через плечо. На одном боку противогаз, на другом — сумка с гранатами. Хорошо немцам, у них ноги в сапогах раструбом и у гранат длинные деревянные ручки — наши надо носить в сумках. Сзади по правой ляжке стучит саперная лопата. Спереди патронташи с патро­нами, еще есть оружие, котелок... Стальные каски.

Шуленина зачисляют в пулеметчики, вторым номе­ром. Он матерится на чем свет стоит. Я вначале не понимаю, что привело его в бешенство, потом лишь узнал, что «максим» разбирается и на Шуленина взва­лят станок весом в тридцать два килограмма.

Нам с Рогдаем дается лишь скатка, противогаз и малая лопата. Нам не положено личного оружия — мы ДРВ. «Два разгильдяя Васиных», невоеннообя­занные.

— Дайте хоть пистолетик! — просит брат у Про­хладного.

— Бери! — Младший лейтенант протягивает ракет­ницу с непомерно широким стволом.

Рогдай доволен. Меня берут завидки, и я тоже прошу:

— И мне что-нибудь!

— Помоги третьему номеру!

Третий номер молча протягивает щиток от пулеме­та — это пять килограммов. Щиток нести неудобно. И зачем я напросился?

Выстраиваемся в колонну по четыре.

В конце строя бредем Шуленин и я. Он уже не ругается, улыбается — рад, что мне всучили щиток.

— Никогда не напрашивайся и не давай начальству совета,— говорит, согнувшись под тяжестью станка.— Заставят тебя же выполнять. Вот дурак! «Дайте мне!» Бери станок, доброволец!

Выходим на ровное место. Здесь рос клевер, его убирали конными косилками, земля подстрижена под нулевку. В стороне глубокий овраг, впереди до леса гладко.

— Рота, стой! На-пра-во! Смирно! Вольно!

Я бросаю щиток, помогаю Шуленину снять с плеч станок. Шуленин смотрит на колеса от пулемета с такой ненавистью, что кажется, краска начинает пузыриться от его испепеляющего взгляда.

Прохладный ходит перед строем, держит в руках красную книжечку, деревянным языком втолковывает в наши головы прописные истины:

— Раньше наши войска были слишком густо эшело­нированы, несли непоправимые потери от артогня, авиа­ции, минометов и так далее. Мы обязаны действовать самостоятельно, каждый за взвод. Читаю: «Глава пер­вая». Начну с пункта двадцать девятого: «Чтоб вы­полнить свою задачу в бою, боец должен уметь перено­сить всевозможные трудности и лишения, оставаться бодрым, мужественным и решительным и неуклонно стремиться к встрече с противником, к захвату его в плен или уничтожению:». Ясна установка?

— Так точно!

— Запомните, в пункте есть существенное измене­ние Не «нас не трогай, мы не тронем», а «неуклонно стремиться к встрече с противником, к захвату его в плен или уничтожению».

Я смотрю под ноги, украдкой ковыряю носком сапога комок земли. Хорошо, что дождик перестал. Выглянуло солнце. Вдалеке от окопа между туч тянутся к земле нити лучей, как паутинки. Скоро бабье лето.

«Конечно,— думаю я,— врага нужно уничтожать, но стоило ли из-за подобной чепухи надевать на людей сбрую, тащиться за сто верст киселя хлебать? Об этом каждый день в газетах пишут... И зачем тактические учения?»

Мысли мои далеко... Я забываюсь, думаю о про­шлом...

Длинное в этом году лето! Не верится, что недавно я лежал на крыше Дома артистов, разговаривал с Ор­лом Беркутом.

Скоро ли отобьют у немцев Воронеж? Наверное, мама нас ждет дома, если немцы ее не убили за то, что ее муж, а наш отец ушел добровольцем в Красную Армию.

А что делает дядя Ваня, дворник? Небось стал полицаем, раз начал грабить город еще до прихода немцев.

— Ложись!

Я падаю на землю. Рядом падает дядя Боря Сепп. Остальные стоят в строю и смеются. Почему они не выполняют команду?

Прохладный подходит, я вижу его начищенные сапоги. Говорит:

— Встать! Лечь! Встать! Лечь!

Мы с дядей Борей выполняем команды: встаем, ложимся...

— На первый раз объявляю выговор.— предупреж­дает Прохладный.

Оказывается, он, чтобы выяснить, кто невниматель­но слушает, тихо предупредил: «Сейчас будет команда «ложись», но всем стоять!» Я и дядя Боря замечта­лись.

Через час Сеппа, Рогдая меня и еще шестерых бойцов — полное отделение — оставляют, остальные бойцы во главе с Прохладным уходят в балочку — оборудовать стрельбище.

Как только Прохладный скрывается в овраге, стар­шина роты Брагин командует:

— Вольно! Еще вольнее! Перекур с дремотой. Алик, встать на стреме, как увидишь командира, свисти. По­спим, братва.

Он ложится на землю, скатку подкладывает под голову и сразу засыпает. Остальные бойцы располага­ются с комфортом. Кто курит, кто травит байки...

«А ничего парень-то,— думаю про Брагина,— Не выслуживается».

Я всматриваюсь в сторону оврага — нрав младшего лейтенанта известен: обязательно появится неожиданно, будет проверять бдительность. И почему он такой до­тошный в службе? Ему бы пора быть полковником, а он все в младших лейтенантах ходит.

Часа через полтора взлетают три красные ракеты и в овраге раздаются выстрелы. Брагин просыпается, надевает скатку.

— Подъем!

Прохладный выныривает из кустов, подходит, смот­рит. Он понимает, как мы изучали действия одиночного бойца, но виду не подает. Предлагает старшине роты:

— Покажите-ка на личном примере, как окапыва­ется боец в чистом поле!

Толик Брагин не спеша ложится, переваливается на левый бок, достает из чехла малую лопату, начинает ковырять землю.

— Плохо дело! — морщится Прохладный.— Забы­ли в госпитале, как окапывается боец во время боя.

И началось!..

Я запомнил тот день! Мы метались по чистому полю, как затравленные кролики. Падали, вскакивали, полз­ли, без конца копали. Сколько же вырыто за войну окопов и окопчиков, если за три часа занятий мы пере­рыли, как кроты, целое поле.

Прохладный был неутомим. Он ложился рядом, проверял сектор обстрела, ругался, что мы не умеем находить складки на ладони земли, а когда Сепп отки­нул в сторону камень, чтобы легче было копать твердую землю, Прохладный зашелся:

— Растяпа! Куда камень бросаешь? Впереди клади! За камнем башку спрячь... Ну-ка, прочь!

Он лег на место бойца и показал, куда нужно положить камень, чтоб прикрыть от пуль голову.

Командир мучил нас, он вымотался и сам. Он искренне, от всего сердца хотел научить окапываться в чистом поле, где даже мышь не могла бы спрятаться от пулеметного огня.

Потом мы пошли в овраг. Оказалось, что лучше всех отстрелялся Шуленин — сорок восемь из пятидесяти.

Время подошло к обеду, на огневой рубеж выходим Рогдай и я. Не знаю, как брат, я спокоен: слишком много впечатлений за день, я устал, и предстоящая стрельба из настоящего карабина уже не великая радость, а лишь часть тактического занятия. Как я мечтал стрельнуть из настоящей боевой винтовки!

Ложись! Пятью патронами заряжай!

- Боец Васин к стрельбе готов!

— Боец Васин к стрельбе готов!

— Огонь!

Впереди стоят мишени. Темный силуэт врага в не­мецкой каске на белом фоне. Где-то на щите круги с цифрами. Требуется попасть как можно ближе к цен­тру, к десятке, чтоб набрать большее количество очков. Время неограниченное.

Я прижимаюсь щекой к прикладу.Ох, забыл поста­вить деления на прицельной планке!.. Ставлю. Целюсь. Прорезь совмещается с мушкой. А где мишень? Я не вижу мишени. Ах, вот она, в стороне, бегает, как живая. Так... Заслезились глаза. Проморгался. Надо подвести мушку, посадить мишень на мушку. А где прорезь при­цельной планки? Нет прорези! Нет, хоть караул кричи, куда же она делась?

Приходится начинать сначала! Справа бухает вы­стрел. Он так неожидан, что вздрагиваю,— Рогдай пальнул.

«Начнем сначала...» — говорю я себе.

Наконец все совмещается, как требуется по на­ставлению. Начинаю нажимать спусковой крючок, кара­бин почему-то дрожит, как в ознобе, и раньше времени происходит взрыв. Приклад бьет в плечо, в ушах звенит.

«Послал за молоком!»

«Спокойно! Спокойно! — говорю я себе.— Ну, не попаду, что за это, в тюрьму посадят? Нет... Я на заняти­ях, я должен спокойно выполнить упражнение».

Рогдай торопится. Следует выстрел, и наступает тишина. Неужели выстрелил пять патронов?

— Боец Рогдай Васин стрельбу окончил!

Черт с ним! Я ловлю мишень на мушку, стреляю Перезаряжаю карабин, не спеша ловлю бегающую по­чему-то мишень. Стреляю опять. Патроны кончились. Может быть, недодали? Нет, я сам заряжал полную обойму.

— Боец Альберт Васин стрельбу окончил,— говорю я, не веря тому, что говорю. Вдруг патроны остались в магазине?

Встаю. Подходит боец. Я подбираю гильзы. Пять Все пять! Отдаю гильзы — каждая гильза идет в отчет

Потом мы бежим с Прохладным к мишеням. •

На мишенях множество дырочек. Какие мои?

Молодец! — хвалит Прохладный.— Двадцать три. Для первого раза отлично! Поздравляю!

— Откуда столько? — не верю я.— Это чужие.

— Нет,— заверяет Прохладный.— Каждая каран­дашиком отмечена. Считай... Четверка, пятерка, вось­мерка и еще шестерка... Одна «за молоком» ушла.

— То первая.

Вдруг послышался непонятный звук, точно заурчал плохо закрытый кран. Мы обернулись.

У мишени на земле сидит Рогдай и горько плачет навзрыд, размазывая слезы по лицу. Горе у него не­поддельное и неописуемое — он промазал: ни одна пуля не попала в щит.

— Ты что, ты что, Рогдай? — теряется командир роты,— Нашел над чем плакать! Ты же большой!

К нам бегут бойцы. Окружают Рогдая, каждый утешает как может.

— Научишься,— говорят ему.— Патронов навалом, оружие есть. Настреляешься.

— Боец Рогдай Васин,— говорит строгим голосом Прохладный,— продолжайте выполнять боевую задач; Берите ракетницу, три зеленые ракеты. Давайте отбой!

Всхлипывая, Рогдай переламывает ракетницу, вставляет патрон, поднимает «пушку» над головой. Вы­стрел гулкий, в небо взлетает зеленая точка...

Рогдай постепенно успокаивается и виновато улыба­ется.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Вполне возможно, что не особенно интересно читать, как тянулась каждодневная служба, но я не могу не рассказать хотя бы об одном дне от подъема до отбоя.

чтоб читатель имел представление, что такое жизнь, регламентированная уставом. Тем более происходящее в тот день имело прямое отношение к последующим событиям.

Итак, наступил вечер.

После ужина бойцы чистили оружие: после каждой стрельбы полагалось драить карабины до блеска. Рог- даю и мне повезло — за нами не числилось личное оружие, так что мы могли лежать в палатке, набираться сил.

Рогдай дулся на меня в тот вечер. Странным челове­ком он становился. То, что я для него перестал быть авторитетом, еще можно понять, но завидовать... Зави­довать мне и злиться на то, что я лучше стрелял,— смешно. Худо-бедно, я несколько раз участвовал в со­ревнованиях по стрельбе из малокалиберки. Я ведь старше почти на два года, сильнее.

В палатку ввалился Шуленин — принес махорку. Старшина роты Толик Брагин выдал довольствие за четыре дня. Табак шел по фронтовой норме — пачка «Саранской» в день на четверых или десять «беломо- рнн» на каждого.

Шуленин разложил табак на одеяле — ему тоже не требовалось чистить оружие: сегодня пулемет бездей­ствовал.

И, глядя на его манипуляции, я сообразил, почему он напросился к нам на постой: мы трое — я, Рогдай и дядя Боря Сепп — были некурящие, а табак шел. Шуленин и рассчитывал на наше великодушие. Чтоб как-то ком­пенсировать экспроприацию нашей махорки, он расска­зал грустную историю:

— Мой батюшка был культурный, работал фельд­шером. Он очень любил меня. Я был один-одинешенек у его жены, у моей матушки, так понимать. Недолюбил отец сына до зрелого возраста — помер. Моя матушка работала кассиршей на станции Кратово — три часа на паровичке до Москвы, рукой подать. Ей доверяли день­ги Она тоже меня любила, но тоже померла, хотя парень я еще был неженатый. Скажу по правде, курить начал сызмальства, и не лежит у меня сердце желать вам недоброго. Конфискую махорку в пользу бед­ных.

— Верни норму,— возмутился Рогдай.— Сидел, си­дел на шее матери до восемнадцати лет, теперь махорку жилишь? Давай норму!

— Зачем?

— Сам курить буду!

— Подавись! — Шуленин бросил пачку, хотя пола­галось вернуть три.

— Дяди Борина где?

— Он легкими нездоров, он умнее вас,— ответил Шуленин.

После ужина бойцы скопились возле грибка де­журного по роте — ждали почту. За ней отправился дневальный.

Раздача почты — представление. За письмо полага­ется спеть или станцевать; при полном отсутствии таланта — прокричать кочетом.

У самодельных столов для чистки оружия свиреп­ствовал Прохладный: бойцы отвыкли во время боев и переброски по госпиталям холить карабины. При­дирчивость младшего лейтенанта пришлась многим не по душе.

— В тридцать седьмом году,— заявил Прохладный, разворачивая белую тряпочку с шомпола и показывая крохотное пятнышко копоти,— на Дальнем Востоке та­кое расценивалось как вредительство. Нашего команди­ра батальона за перевод трех винтовок из одной катего­рии в другую под суд отдали.

Неожиданно на низкорослой, кривоногой лошади прискакал дневальный. Он прогарцевал к столам, лег животом на холку лошади, свалился на бок, слез по- мужицки и, подойдя к младшему лейтенанту, взял под козырек.

— Товарищ командир, принимайте пополнение.

Прохладный оторопело уставился на кобылу. Он долго не мог сообразить, как в расположение угодило домашнее животное. Дня три назад он дал бой из-за дворняги, добровольно взятой ротой на иждивение. Собака была вислоухой, дурашливой и на редкость гулящей. Окрестили ее Бульбой. От нее избавились невероятно сложным путем: отправили на машине в тыл.

Где взял лошадь Пржевальского? — спросил Прохладный, придя в себя.

— Выдали в ЧМО.

— Откуда у них?

— Подарок от монгольского народа.

— Как звать?

— Не знаю.

— Что с ней делать?

— Ездить... Верхом. По той причине, что к оглоблям не приучена.

Г — Ну, брат...— сказал Прохладный, широко рас­ставив ноги и раскачиваясь с носков на пятки.— Ты ее привел, ты и чикайся с ней.

— Товарищ лейтенант! — взмолился дневальный, повысив звание командира роты на один кубик.— Я не виноват, мне приказали.

Как ни странно, Шуленина подарок обрадовал. Он радостно потер руки и сказал:

— Братцы, товарищи! Это же манна с неба. Погля­дите на нее — умница, спокойная, тихая. Мы на ней будем пулемет возить.

Он до того расчувствовался, что подошел к лошади и полез смотреть ей зубы. Лошадь ощерилась, тяпнула Шуленина за живот. Потом стала бить передними нога­ми.

Полундра! — завопил Шуленин, отскакивая в сторону.— Футболистка настоящая. Центр нападе­ния!

Быть по сему,— сказал Прохладный.— Пусть зовется Полундрой. Брагин, внесите животное в опись имущества.

Дневальный вынул из-за пазухи пачку писем, отдал бойцам. Он с обидой поглядывал на младшего лейте­нанта и на лошадь и даже не потребовал за письма положенных песен, плясок и криков петухом.

Нам с братом пришел маленький треугольничек. Я еще надеялся, что однажды придет известие от ма­мы,- вдруг она успела эвакуироваться в последний момент с ранеными на какой-нибудь трехтонке. Но письмо оказалось от тети Клары.

«Милые мальчики,— писала она.— Извините, что долго не отвечала. Я учусь. Очень трудно учиться на старости лет. Хотя учиться всегда трудно. Я волнуюсь за вас: скоро первое сентября. Я просила командование. Обещали принять меры — пристроить вас к сельской школе, если, конечно, в ней начнутся занятия. Расста­немся мы надолго, но это не значит, что вы останетесь совершенно одни, о вас будут заботиться. Главное — берегите друг друга. Хочу предупредить. Может слу­читься, что я перестану писать. Не волнуйтесь: это будет означать, что я уехала в длительную командировку. Служите честно! Ваша тетя Клара».

Строй рассыпался, как будто его размыл поток воды. Люди разошлись по палаткам. День завершен. Убитых нет, раненых тоже, мы не на переднем крае.

— Спокойной ночи!

Шумят сосны... И в их шуме чудится музыка. В запела труба, ее приглушают скрипки, много скрипок это поскрипывают сосны, гулко ударяет барабан

шишка упала с сосны на палатку.

В армии мало остается времени для раздумий. Tai построено, чтоб времени хватало в обрез, лишь на обду- мывание приказов. Прохладный требует: «И спать ложась, учи устав, а ото сна встав, вновь читай

устав».      __

«Скоро первое сентября. Мальчишки и девчонки»,— думаю я. И вдруг осознаю, что в этом году, по всей вероятности, не придется учиться. Как же так? В конце концов мечта отца выучить нас с братом на каких-то инженеров — слишком непонятная штука. Отец говорил об институте с почтением, как о Верховном Совете, где что ни человек, то член правительства. Институт — это очень высокая для меня инстанция. Школа, одноклас­сники, учителя — близко и понятно. Неужели я потерял школу, как отца, как потерял мать?

— Мне тоше не спится,— раздался голос дяди Бо­ри.— Ты о чем думаешь?

— Да так... Вот... Книга где-то... «Герой нашего времени»... затерялась.

— Ты ее прочел?

— Нет.

Дядя Боря помолчал и сказал:

— Потерял польшую ратость.

Странно он говорит, дядя Боря, путает букву «гоя и «б», «т» и «д». Неужели русский язык трудный?

— Ты сапишись в пиплиотеку,— советует дядя Бо­ря. В темноте его не видно, хотя до него можно дотянуть­ся рукой.

— Где она, библиотека? — спрашиваю я.

— В школе. Польшая пиплиотека. Правта, директор школы не тает кому попало кники, чтопы не пропали, но если ты попросишь хорошо, тепе датут. Пиплиотекарем работает Стеша — помнишь девушку, красиво пела, когда мы куляли в дерефне? Сходи обязательно! У меня пудет просьпа...

Я слышу, как дядя Боря поднялся, он дышит преры­висто, волнуется.

Алик, она тепе понравилась? — спрашивает роб­ко Сепп.

— Кто? — спрашиваю я, не догадавшись, о ком он спрашивает.

— Девушка Стеша,— дядя Боря вздыхает,— Я у нее пыл в пиплиотеке. Окончится война, я опязательно сюда приеду. Понимаешь? Сходи в школу... У меня путет к тепе просьпа — узнай, паллун, она ни с кем?... Н\, как это у вас говорят? Играет, гуляет?

— Дружит?

— Правильно, та, та! Узнай. Только не ковори, что я просил тепя.

Узнаю у Гешки. Мы с ним кореши.

Что такое кореши? Кореши... Значит, друзья до гроба.

И дураки оба,— вдруг встревает Шуленин. Ока­зывается, он еще не спит.

Дядя Боря замолкает... Чудной человек! Небось лежит красный от стыда из-за того, что его секрет под­слушали.

— У моего батюшки была библиотека,— продолжа­ет Шуленин, он думает, что говорит шепотом,— полшка­фа библиотека. Не вру! И про роды разные, и про внутренности, и про разные нарывы... Заглядишься! Столько разностей, что диву даешься. Мамаша не дава­ла картинки глядеть. А интересно! Небось в вашей библиотеке такого и нет. Мы с пацанами ключи от шка­фа подобрали, все разглядели. Что написано, никак не могли прочитать,— по-иностранному, по-латыни. Сепп, латынь знаешь?

Немношко,— глухо отвечает дядя Боря. Тебе бы тоже интересно было посмотреть. Меня трукая литература интересует...

Между прочим, не думай, что безобразные книги были у моего батюшки,— по-своему понимает ответ Шуленин.— Не как у немцев фотографии. Когда ба­тюшка помер, я книги загнал. Зря продал! Сам бы лучше смотрел. Польза, может быть, была бы. Ты что, жениться надумал?

— Кто вам такую... Кто вам такое сказал? — неуве­ренно спрашивает дядя Боря.

— Прекратить разговоры,— раздается снаружи ко­манда дневального.

Я еще долго ворочаюсь. Ночь тянется до бесконечно­сти. Под утро засыпаю.

Утру суждено было стать последним в нашей с бра­том карьере банщиков: забрали нашу баню из ведение роты охраны и передали в хозчасть.

Комиссия по приему «пункта помыва» состояла из подтянутого лейтенанта интендантской службы и четы? рех небритых красноармейцев. У одного из них глаз затек синевой, он косил зрячим глазом, точно собирался дать деру в леса. С нашей стороны присутствовали старшина роты Брагин, боец Сепп и мы с братом, БУ УПЗБВ, лишенные права голоса.

Лейтенант обошел баню, прочел от корки до кор­ки приказ коменданта аэродрома о порядке <м мыва».

— Вид живописный,— заявил он.— Дров, конечно, могли бы побольше запасти, вошебойки нет, санобра­ботка проводилась не полностью. Эй вы, губа, - обра­тился он к своим подчиненным, как выяснилось, аресто­ванным с гарнизонной гауптвахты,— будете пилить и для бани и для кухни одновременно.

На этом сдача ПП («пункта помыва») закончилась. Уходить отсюда, от баньки, успевшей потемнеть за лето, от запруды, от березничка, изрядно пощипанного на веники, от уютной и ставшей привычной зеленой ни­зинки, было тяжело, я быстро привыкаю к месту и лю­дям. Рогдай уходил не оглядываясь.

Дядя Боря Сепп тоже шел грустный — мы понимали друг друга без слов. На повороте тропинки он обернул­ся, снял пилотку.

— Ятайга. По-эстонски это означает: «То свита- ния!»

— Какая тайга? — не понял Брагин,— Разве здесь тайга?

— Ятайга по-эстонски: «Прощай!» Непонятная моя речь?

Обидно было все-таки оставлять баньку на руках арестованных с гауптвахты.

После обеда я начал готовиться к наряду. К первому наряду в жизни.

Рогдай ходил следом, заглушая зависть, врал напро­палую:

— Прохладный обещал взять меня ординарцем! Он каждый день рапорты пишет. Просит, чтоб перевели в пехоту, в разведку. Хочешь, расскажу, за что он пого­рел?

Когда Рогдай рассказывал и одновременно присочи­нял от себя иначе он не мог,— то закатывал в сторону глаза, точно подглядывал где-то сбоку вдалеке напи­санный текст.

На этот раз он глаза скосил чуть ли не на затылок.

— Дрались в Белоруссии,— Рогдай закатил глаза, что означало: он сосредоточился и пытается красочно описать события.— Корпусная разведка, есть такая, должен знать, ей приказали разведать — понял? — что немец задумал. Нормально! Прохладный группу возглавил, дошло? Просочилась группа в тыл фрицев. Тип-топ, сено-солома, идут на цыпочках...

Служил у капитана Прохладного (он тогда капита­ном был) сержант — специалист по «языкам». Брал «языка» — не пикнет. Дошло? Знал немецкий, как тетя Клара. Может, лучше,— немец с Поволжья.

Скопление немцев обнаружили в тридцати кило­метрах от фронта. Точно! В Белоруссии хутора — ну, два-три дома стоят, кругом болота разные, лес, жуть сплошная! Понял? В одной хате кричат. Что такое? Ну... пьянка, соображаешь? Ночь. Немецкие пьяные офицеры песни поют: «Гутен морген, гутен таг...» На патефоне пластинки крутят. Решили взять самого главного офи­цера, чтоб сразу все разузнать.

Вокруг хутора болота сушили. Канавы вырыли, как канализацию, только не засыпали, ходили прямо через канавы, и ничего. По канаве подобрались к сараю, по- пластунски — к дому. Собак на хуторе не было. Так что никто не услышал, как наши подобрались к самому дому, где гуляли фрицы. А почему собак не было? Так заметь, может, пригодится когда-нибудь. Фрицы собак в первую очередь стреляют. Зачем? Дураки потому что. Наши глядят — часовой ходит. Обойдет хату — ив дом. Потом выйдет, обойдет — и опять в хату.

Прохладный сразу заметил — тебе бы сроду не заметить,— он заметил, что часовой, когда в дом вхо­дит, на крыльцо поднимается (в Белоруссии у каждого дома крыльцо), высоко ногу поднимает. Почему? Ты запомни, может, когда-нибудь пригодится,— ступеньки у крыльца нет. Прохладный говорит сержанту: «Садись сбоку за столбик, я под крыльцо залезу. Как только часовой поднимет ногу, чтоб на крыльцо подняться, я его за ногу дерну, ты не зевай, хватай, только тихо чтоб, ни гугу...» Ладно. Так и сделали. Оттащили часо­вого к сараю. Сержант спрашивает: «Чего, мол, водки нажрались?» Часовой отвечает: «Начальника штаба дивизии СС день рождения». Сержант переоделся в форму часового.

— А часового, что, голого оставили? — спросил я.

— Не знаю. Больше он не нужен был. Наш сержант в немецкой форме вошел в хату. Его, конечно, сразу по- немецки: «Кто такой?» Он по-немецки: «Здравствуйте, я ваша тетя! Часовой, не видите, что ли, глаза разуйте. Смена караула, соображать нужно!» Ладно... Немцы успокоились, пьют дальше, патефон слушают. Офицер выйдет в сенцы — его сразу за хобот и к сараю. «Кто такой? Звание какое?» — «Я бедный офицер! Я ничего не знаю! Гитлер капут!» Кончат его, ждут следующего Пять штук кончили, пока вышел начальник штаба дивизии СС, полковник. Его тоже к сараю.

Тут бы Прохладному и уходить. Приказ — «языка» взять и к своим... Прохладный не утерпел, приказ нару­шил — решил немцам день рождения испортить: к каж­дому окну по бойцу с гранатой. По сигналу бро­сили...

Как началась заваруха!.. Кто куда... Друг в дружку стреляют. Фрицев оказалось кругом, как гноя... И отку­да полезли, неизвестно. Паника, стрельба... Прохлад­ный бежать к лесу. В темноте со своими растерялся. Видит, впереди фашист, он его ножом или из автомата Добежал до леса, почти ушел, там в спину штыком немец дал. Видел, шрам на спине? — во-во, от немецко­го штыка. От нашего круглая, рваная дырочка, от немецкого разворот, потому что плоский, как нож. За­помни, может быть, когда-нибудь пригодится. Лучше всего бить штыком в живот. Если в грудь, то может заклинить штык между ребер.

Очнулся он — его за руку тянут. На плечо руку положили и ведут куда-то. Прохладный соображает: лучше к эсэсовцам в лапы не попадаться. Дотянулся до финки, выхватил — и опять в обморок.

Снова очнулся — лежит под металлической сеткой. Соображает: кровать,— значит, под кроватью лежит, спрятанный. Оказывается, старик какой-то его подоб рал. Говорит: «Сынок, потерпи, не стони. Услышат — и тебя и меня со старухой порешат». Ладно... Отле­жался Прохладный, рана-то от немецкого штыка реза­ная, быстро сошлась, но крови много потерял. Отды­шался и спрашивает: «Как дела, отец?» — «Немцев много в темноте пострелялось,— старик ему,— но и на­ших двоих схватили». — «Как так?» — Прохладный спрашивает. «Просто! Тут эсэсовцев было как нерезаных собак. Одного, вроде тебя ударенного, взяли опосля, через два дня, за околицей повесили. Второй гранату успел рвануть»,— это старик, значит, говорит.

Прохладный свое: «Как немецкий полковник, фюрер какой-то там, начальник штаба? Нашли его немцы, или наши успели увести, не слышал?» — «Не успели увести, старик-то говорит.— Этот, который себя гра­натой, но и немецкого начальника кончил».

Потом Прохладный шел тропами к нашим. Вышел. Его за жабры и судить: задание-то не выполнил, «язы­ка»-™ не доставил, всю группу положил, и пользы никакой.

Учли на суде, что пострадал, что хотел немцам праздник испортить, что немцев много полегло. Сняли три кубика. Тут бомбежка... Прохладного — бомбочкой. И в госпиталь.

Он каждый день рапорты пишет. Подумаешь, в на­ряд идешь! Прохладный меня в разведку возьмет, вот увидишь. Он меня из пистолета ТТ учит стрелять. Я ско­ро буду стрелять лучше тебя.

Мне некогда отвечать.

В шесть часов происходит инструктаж — зачитыва­ются обязанности. Единая для всех — «точно и своевре­менно выполнять приказы».

— Вопросы есть?

I — Никак нет!

— На-пра-во!

Мы идем строем к штабу. Идем в обход летного поля. Темнеет. На летном поле работают технари из группы аэродромного обслуживания, устанавливают в траве маленькие мощные фонари. На аэродром вот-вот прибу­дут новенькие самолеты. Для «чаек» хватало приводно­го прожектора. Под утро слышался гул моторов, «чай­ки» возвращались с заданий. Вспыхивал прожектор, из- за леса на малых оборотах почти бесшумно выныривала машина, плюхалась на луг, как огромная стрекоза.

Идем мимо пасеки.

Здесь хозяйничают пчелы и радисты — над пасекой паутина антенн. Антенн прибавилось: говорят, устано­вили какой-то радиомаяк.

Подходим к штабу.

В домиках, в сараях бывшего леспромхоза располо­жены отделы штаба, в саду вырыты щели на случай бомбежки. Под деревьями машины. Много машин. Да­же слишком много. Мы маршируем мимо, идем к амба­ру; здесь раньше был ток.

Ровно в семь появляется комендант аэродрома. Он вызывает командиров. Показывает бумажку, на ней пароль и отзыв. Затем бумажку рвет на мелкие кусочки,

— Товарищи! — обращается к нам комендант аэродрома.— Нынешняя ночь будет очень напряжен­ной — прибывает полк «яков», ЯК-1. Это новые отече­ственные боевые машины. Службу нести бдительно! Подозрительных немедленно задерживать. Обратите внимание на ребят из деревни — народ любопытный и болтливый. Если попадутся женщины, задерживайте В деревне не должны знать, что здесь происходит.

— Нале-во!

Строй поворачивается. Теперь каждый боец в строю не просто боец, а часовой — человек, наделенный без­граничной властью, личность неприкосновенная. Я то­же...

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Где-то я читал, что штаб — мозг. Как работает мозг — сказать трудно; как работал штаб авиационной дивизии, я видел.

В тот день, когда я приступил к исполнению обя­занностей рассыльного, штаб напоминал развороченный муравейник.

Дежурный по штабу лейтенант принес схему распо­ложения отделов.

— Вот барак — главное здание штаба, за бугром пункт связи, столовая. Запоминай: блиндаж, в нем политотдел; в этом бараке оперативный, строевой...

Он назвал службы и отделы, затем спросил:

— Запомнил?

— Вроде...

— Отлично!

— Слушаюсь!

— Теперь садись, не мозоль глаза, успеешь набе­гаться.

Странно работал штаб! Прошло целых пятнадцать минут, а приказа не поступало. Может быть, про меня забыли или просто не знали, что рядовой Васин назна­чен дополнительным рассыльным?

Прошло еще минут десять. Неожиданно в дежурку заглянул какой-то старший лейтенант и попросил:

— Пошлите кого-нибудь к связистам,— телефон не работает.

— Васин,— сказал дежурный по штабу,— беги за бугор на узел связи, разузнай, в чем дело.

— Слушаюсь!

Я выскочил из барака.

— Стой! Вернись!

— Слушаюсь!

— Умерь пыл,— сказал дежурный.— Снимай про­тивогаз, клади под лавку. Лишняя тяжесть. Пустую сумку возьми.

А если химическая тревога?

На сегодня отменяется.

Без противогаза, с пустой сумкой бежать действи­тельно оказалось легче. Я подбегал к бугру, когда из- под земли (здесь находился вход в блиндаж) высуну­лась голова.

Боец Васин,— четко и радостно доложил я.— Рассыльный...

— Отлично,— сказала голова.

Выполняю приказ. Связь налаживаю.

Без тебя наладят,— сказала голова.

Из блиндажа вылез майор, протянул ученическую общую тетрадь в клеенчатом переплете.

Бери книгу приказов,— сказал он,— Срочно най­ди...— он назвал ряд фамилий и званий.— Дай распи­саться, чтоб потом не говорили: «Не слышали». Когда распишутся, скажешь: «Быть в двадцать один ноль- ноль!»

По уставу выполняется последний приказ. Я по­вернулся и побежал разыскивать названных лиц, так н не наладив связь. Отбежав шагов сто, я сообразил', что не знаю, куда бежать. Единственное, что запомнил,— фамилию Зозули. Очень странная фамилия. А кто такой Зозуля, я не знал.

Решительным шагом я вошел в первый попавшийся барак. В коридоре стоял лейтенант. Он курил.

— Разрешите обратиться? — спросил я.

— М-м,— лейтенант сделал затяжку.

— Рассыльный по штабу боец Васин... Вы не видели Зозули?

— О! — сказал лейтенант и бросил окурок вместо пепельницы в воронку для подсечки смолы.

Он взял меня за плечо, повернул и, подталкивая в спину, ввел в комнату, на двери которой была цифра «17». Здесь теснились огромные и пузатые фотоувеличи­тели, вдоль стен лежали рулоны бумаги, толстой и бе­лой, было сыро и пахло чем-то едким. Один фотоаппа­рат, похожий на четырехугольную доску с длинной гармошкой — камерой, почему-то был поставлен на по­па; если бы захотели вас сфотографировать, вас бы положили на пол.

— На ловца и зверь бежит,— сказал лейтенант,— Выручи, иначе не успеем размножить схемы. Своей лаборатории нет, химикатов тоже нет, бедный я и безло­шадный. А у куркулей,— он показал на дверь, занаве­шенную красным одеялом,— снега зимой не выпросишь. Возьми заявку, найди старшину, заведующего складом. Знаешь такого?

— Не...

— Тем лучше. Отдай заявку, скажи, что, если ниче­го не выдаст, скандал будет. Что даст, неси сюда. Понятно?

— Слушаюсь! Вы не видели Зозулю?

— Потом найдешь, никуда не денется. Торопись, парень, разыщи старшину, живого или мертвого, лучше живого, и не слазь с него, пока не раскошелится. Я тебя за это... сфотографирую, портрет сделаю пятьдесят на пятьдесят.

Наверное, страшина прятался. Стемнело. Я оста­навливал встречных и спрашивал, где можно разыскать заведующего складом и Зозулю. Ответ был исчерпываю­щим:

— Не знаю!

Раз пять я подходил к складу, барабанил в дверь. Барабанил зря — в складе никого не было. Старшина обнаружился в гараже.

Он лежал под старой «эмочкой» и крутил гайки.

Я лег на живот, залез под машину.

— Пришел получать химикаты,— доложил я.

— Где заявка? — спросил старшина.

Я отдал заявку, он сунул ее в карман гимнастерки и поинтересовался:

— Понимаешь что-нибудь в карбюраторах?

В карбюраторах я ничего не понимал, разговор не состоялся. Я вылез из-под «эмочки», отряхнулся и по­шел искать Зозулю.

Зозулю я так и не нашел, вместо него я нашел капитана.

Капитан стоял на тропинке. Я хотел было обойти его стороной, но он поманил меня пальцем. Минут пять мы разглядывали друг друга.

— Кого ищешь? — спросил капитан.

— Зозулю.

В Бессарабии был?

— Нет.

- А я был в Бессарабии. Пошли! Покажи столовую командного состава.

Пришлось идти. И кто придумал, что нужно вы­полнять последний приказ, когда не выполнен старый? Непонятно работал штаб!

Мы пришли к длинной палатке. Капитан мне понра­вился. У него странно болталась левая рука — он совал ее в карман галифе, но она выскакивала из кармана. Мы вошли в палатку.

В палатке стояли самодельные столы. На двух жердях, подпирающих потолок, проволокой прикру­чены воронки для сбора смолы. В них был налит ке­росин. Чадили самодельные фитили из пакли. Света хватало лишь на то, чтоб не пронести ложку мимо рта.

Барышни! — крикнул капитан.— Покормите!

Он достал из кармашка гимнастерки квиток на ужин — бумажку с подписью начальника тыла. По та­ким квиткам кормили тех, кто не стоял на довольствии в столовой.

Я исподтишка разглядывал капитана. По обуви легко определить, сколько человек прослужил в ар­мии, хромовые сапоги сохранились у кадровиков, в основном у политсостава; яловые тоже говорили о том, что человек пришел служить до начала боевых дей­ствий, потому что основная масса командиров, при­званных после 22 июня 1941 года, ходила в кирзе. На ногах бойцов плескались обмотки. Правда, с сорок второго года появились и немецкие сапоги.

На капитане были новенькие хромовые сапожки: он прибыл из глубокого непуганого тыла, где ночью в окнах домов светятся огни.

— Давай знакомиться, Васин,— предложил капи­тан и протянул мне правую руку: — Борис Борисович Тертычный.

— Откуда вы знаете мою фамилию?

— Я все знаю,— заверил капитан.

Принесли две миски каши Когда мы управились с едой, перед нами поставили по кружке молока.

Хорошо было сидеть в столовой командного соста­ва — сухо, тепло, пахло вкусно.

Капитан ел не спеша, молоко пил маленькими гло­точками.

— Значит, в Бессарабии не был? — спросил он во второй раз.

— Нет.

— Я был... Меня там шарахнуло. Очнулся в Орен­бурге. Напротив мечети. По улицам ишаки пасутся, тишь да гладь.

— Вы были пограничником? — почему-то спросил я.

— Нет, кавалеристом... Шить умеешь?

— Умею пуговицы пришивать.

— Отлично! — Он отвернул в пилотке клеенчатый ободок, редкими неточными движениями размотал с иголки нитку.

— Пришей на рукав,— попросил он, положив на стол звездочку.

Теперь я знал, что он политработник. В звании капитана положено было быть батальонным комисса­ром.

— Себе тоже пришей,— он достал и положил на стол золотистую ленточку. Такие ленточки пришивались за тяжелые ранения.— Насколько известно,— сказал он,— ты лежал в госпитале. Разве не так? У тебя была тяжелая контузия — значит, положена нашивка.

Я молча сделал все, что он сказал, меня потрясла его осведомленность о моей скромной персоне. Я решил, что это потому, что нес службу рассыльным по штабу,— кого попало ведь не назначат, только самых прове­ренных, вроде меня.

Возвращался я в дежурку на ощупь — после сытно­го ужина ночь, казалось, стала совсем непроглядной. Попадались разлохмаченные плетни, скользкие огоро­ды. На тропинке, по которой в светлое время я бежал, не глядя под ноги, обнаружились ямы, торчали цепкие корни.

Дежурный сидел у телефона и кричал в трубку:

— «Малина» слушает!

Звонили «Рябины», «Ташкенты»... Что-то стряслось, и телефон звонил беспрерывно. Дежурный, запутавшись в наименовании ягод, корнеплодов и городов, заговорил открытым текстом:

— Дежурный по полетам, говорит дежурный по штабу... Поезжайте к посадочным знакам! Полоса тем­ная. Движок отказал... Хорошо! Буду на проводе. Выезжай немедленно! Хорошо, позвоню в мастерские.

Я прошелся по комнате, встал напротив дежурного, повернулся плечом к свету, чтоб ему лучше была видна моя грудь и на ней золотистая нашивка за ранение. У дежурного оказалась плохая наблюдательность, раз­ведчик из него не получился бы: он не заметил моей нашивки.

Воспользовавшись перерывом между телефонными звонками, он сказал:

— Васин, минут через двадцать-тридцать пойдешь в политотдел. Сейчас там совещание. Тебе приказали прийти.

Непонятно работал штаб! Какое могло быть совеща­ние в политотделе, если я не успел никого предупре­дить о нем?

Я опустился на лавку, вытянул ноги.

— Как связь у старшего лейтенанта? — спросил я.

— Работает,— сказал дежурный, глядя в пото­лок.— Ну и ночка выдалась! Быстрей бы самолеты прилетали. Связь ерунда — связь восстановят в один момент. Посерьезнее вещи происходят: движок отказал. Скоростным самолетам слепой посадки не сделать — разобьются. Иди в политотдел!

Пришлось идти.

— Рядовой Васин,— рявкнул я с порога и вынул книгу приказов, в которой не стояло ни одной подписи.

На меня зашикали — у приемника в первой части блиндажа (он был перегорожен) сидели люди и слуша­ли Москву. Левитан читал последнюю сводку Совин­формбюро. Политруки записывали сообщения в блокно­ты, чтоб, вернувшись в подразделения, выпустить листки. «Молния» — дивизионная многотиражка, вер­нее малотиражна, у нас еще не выпускалась.

Левитан закончил чтение, люди встали и подошли к огромной карте Европейской части СССР, висевшей на стенке. На карте булавками была наколота красная лента. Ленточка тянулась от Кавказа, через Сальские степи к Сталинграду, огибала Воронеж, бежала к Туле, затем вверх к Ленинграду и еще выше, к самому Белому морю.

— Здесь будет решаться исход войны,— сказал кто- то и показал на Сталинград.

Трудно было поверить, что в маленькой точке могла решиться большая война,— одна линия фронта вымахала на карте метра на четыре. Сталинград — кружочек, которым обозначался населенный пункт с населением триста — пятьсот тысяч жителей. Воронеж тоже обо­значался таким же кружочком.

— Зачем они сюда полезли? — задал я вопрос.

Так получилось, что встрял в разговор старших.

Никто не осадил — видно, многие думали так же, как и я. Дивизионный комиссар тоже не оборвал — может быть, он не заметил, кто задал вопрос, скорее всего сделал вид, что не заметил.

— Товарищи,— сказал он.— В политбеседах прошу подчеркивать: основная масса войск противника, по данным разведки, сосредоточилась здесь,— он ткнул пальцем в Сталинград.— Наша задача — надежнее прикрыть правый фланг Сталинградского фронта. Там идут ожесточенные бои. Во время бесед подчеркните перевооружение. Увязывайте практическую работу с со­бытиями на всем фронте. Если на Воронежский фронт прислали первоклассные машины, то, нужно понимать, в Сталинграде не хуже техника... Согласны?

Слушая комиссара, я совсем осмелел. И то, что меня не оборвали, не поставили на место сразу, позволило набрать в грудь воздуха и рявкнуть чуть ли не басом:

— Правильно. И я так думаю.

Минуту стояло молчание, как на траурном митинге, затем грянул хохот:

— Откуда он взялся?

— Кто его сюда пустил?

— Наконец-то все стало ясным!

— Стратег! Хе-хе-хе...

— Кто такой? Как тебя зовут-то?

— Это Васин, воспитанник! — сказал батальонный комиссар.— Как ты сюда попал-то?

Я молчал.

— Давай познакомимся,— протянул руку комиссар дивизии.

— Рассыльный боец Васин,— сказал я.

— А-а...— протянул батальонный комиссар.— Яс­но! Это я вызвал рассыльного, чтоб дорогу показал политруку.

Подошел знакомый капитан, с которым мы вместе ужинали в столовой, Борис Борисович.

— Знакомьтесь!

— Да мы старые приятели,— ответил капитан и ве­село подмигнул: мол, не вешай носа, ничего страшного нс произошло, бывает хуже.

Спать я лег в первом часу ночи и, оказалось, нена­долго.

Что-то разбудило. Телефоны молчали, да и вряд ли бы я проснулся от их звонков. Чуть слышно дребезжали стекла в окне; шурша, сквозь щели с потолка сыпалась тонкая струйка опилок. Над головой в дубовой рамке висела, покосившись, выписка из устава: «Пехота Крас­ной Армии является основным родом войск. Она силь­на...» У окна поскрипывали старые ходики. Я босиком подошел к ним, подтянул груз-гирьку с тремя подкова­ми. Ржавые стрелки показывали семь. Неужели я так долго спал?

Я торопливо намотал на ноги портянки, натянул сапоги, застегнул гимнастерку, прихватил пояс с теса­ком в деревянных ножнах и, приглаживая пятерней волосы, вышел в коридор.

В коридоре стояла тишина. Не хлопали двери, не стучали сапоги, лишь в самом конце коридора прохажи­вался часовой.

И вдруг накатился гул. Он накрыл дощатый барак, как ладонью, и стены заходили ходуном, отвалился шмат тонкой сыпучей штукатурки, неслышно упал на пол.

Инстинктивно я бросился к двери, выбежал во двор. Быстрее в укрытие, под землю, к центру Земли!

Во дворе было солнечно. Ветер нес паутину, она грустно искрилась, над лесом галдели испуганные галки и сороки.

На плоской крыше бревенчатого сарая стояли люди. Среди них дежурный по штабу с красной повязкой на рукаве. Люди смотрели в небо.

Это было настолько неожиданно, что я остановился посредине двора. Если налетели самолеты, то почему же люди не бежали, не падали, а лезли на самое видное место?

Из-за верхушек деревьев с набором высоты выстре­лила тройка самолетов. У них на крыльях красные звезды! Ура! Это наши «яки», наши новые машины, они прибыли вчера на аэродром с далекого и таинственного Урала.

Я их уже видел. Ночью. Когда провожал из полит­отдела в расположение роты политрука Бориса Борисо­вича.

В конце луга зажглись на минуту сигнальные огни. С включенными фарами опустился самолет, коснулся земли и, подпрыгивая, погасил скорость. Из темноты вырулила трехтонка, сверкнул красный свет фонарика, ЯК-1 развернулся и, как верная собака, побежал за машиной к опушке леса.

Борис Борисович зачмокал губами, точно ему поло­жили в рот леденец, засопел и сказал обиженно:

— Не люблю я машины!

— Почему? — удивился я.

— Мертвые железки... Всю жизнь в кавалерии прослужил,— продолжал он.— Разве сравнить керо­синку с конем? Конь — вроде человека, товарищ, боевой друг, если пожелаешь. Он и раненого с поля боя выне­сет, и через реку перенесет, в пургу согреет. Был у меня Ветерок. Идешь чистить — он ждет, скучает. Сахару в кармане несешь. Даешь, он вроде и не рад, задается, морду воротит, потом возьмет осторожно, губы теплые. Шалун! Ты был в Бессарабии?

— Я уже говорил, что не был.

— Я был. Там и Ветерок, мой боевой товарищ, лег. Нас одной гранатой... Меня в госпиталь, его... пристре­лили.

В голосе Бориса Борисовича послышалось столько боли, что я растерялся, потому что не знал, как его утешить.

— Танцевал! Гости, бывало, приедут. Полковой духовой оркестр трубы надраит, начнет с марша. Ты и показываешь выезд. Отпустишь поводок, Ветерок не хуже тебя знает, что нужно. Школа верховой езды — университет. Потом как заиграют «польку-бабочку», он и пошел танцевать.

— Вы отступали?

— Нет. Шли на выручку Двадцать пятой Чапаев­ской дивизии. До границы километров семьдесят. Нас обстреляли. Ничего не поймешь — кто свой, кто чужой!.. Отошли к населенному пункту, в садах развернулись и пошли лавой. «Шашки наголо! Даешь!.. Даешь...» Да разве фашиста в танке шашкой достанешь? Залез в же­лезо, гад. Попался бы в натуральном виде!

— А тачанки? — спросил я.— Из пулеметов бы стреляли.

— Чего?

— Тачанки, говорю.

— Э-э-э,— не то засмеялся, не то застонал полит­рук. Щепки полетели от твоих тачанок-ростовчанок. Потом в госпитале спорили. Теоретиков много. Нельзя было идти на танки без прикрытия артиллерии, самоле­тов и тех же танков. У нас были три танкетки,— керо­синки, отстали, застряли на мосту. Разве трактор с ло­шадью спаришь? Машина — дура!

— Между прочим,— сказал я,— у нас в роте есть боевой конь — вернее, боевая подруга. Полундрой ее кличут. Так я бы с такой подругой горох не пошел воро­вать — на первой же проволоке остался бы висеть, как на паутине.

— Лошадь есть?

Он долго рассказывал о лошадях, об уходе за ними, болезнях и еще каких-то тонкостях — я не слушал. Для меня самая надежная и привычная лошадь была маши­на-трехтонка: вырос-то я в городе. В городе лошадь можно увидеть лишь на базаре. Еще на лошадях разво­зили ситро по кинотеатрам.

— Давайте, соколики! — кричали люди с крыши сарая.

Я полез к ним по лестнице из жердей, но мне сказа­ли:

— Назад! Без тебя теснота. Крыша может не вы­держать.

Я побежал к каштану, он рос рядом с сараем, и залез на него. Сумка из-под противогаза мешала. Я снял ее, бросил вниз, взобрался на самый верх дерева.

— Смирно! — неожиданно раздалась команда.

Из барака вышел генерал-майор авиации Горшков, командир дивизии. Он был летчиком-истребителем. На его счету было пять «мессеров». Его тоже три раза сбивали. Два раза он дотянул до аэродрома, один раз, прошлой осенью, упал в Чудское озеро. Выплыл и при­мкнул к какой-то части, попавшей в окружение, и вышел с ней на Большую землю. Звание генерала ему присвои­ли весной сорок второго.

— Лихо идут? — спросил генерал.— Видно?

— Отлично, товарищ генерал,— ответили команди­ры на крыше сарая.

— Интересно, интересно! — сказал генерал и тоже полез на крышу.

— Нам бы такие машинки с начала войны! — сказал кто-то.

— Посмотреть бы бой! — сказал еще кто-то.— Как из фашиста перья полетят.

— Посмотреть бы бой! — сказал еще кто-то.— Как из фашиста перья полетят.

— Федя! — крикнул генерал шоферу.— Подгоняй сюда! Ну, кто со мной на КП? Давайте, товарищи, через полчаса начнется бой! Расходитесь!

Отдав приказ, генерал почувствовал, что он генерал. Он подошел к краю крыши и замялся. Потом пошел вниз по лестнице, как по трапу, спиной к сараю.

Я тоже слез с дерева.

— Алик,— позвал дежурный по штабу, когда я на­девал пустую сумку из-под противогаза.— Понима­ешь,— чуть ли не шепотом говорил дежурный по шта­бу,— немецкие самолеты идут к Борисоглебску, бомбар­дировщиков прикрывают «мессеры». Будет дело! При­емника нет. Волну знаю, приемника нет! Послушать бы, как фашиста колошматят. Сейчас им дадут прикурить!

Дежурный подпрыгнул и пнул воронку для подсечки смолы.

— Вспомнил! Есть в школе приемник,— сказал он.— В казарме летного состава. Я напишу хитрую записку, валяй к школе, записку никому не отдавай, вместе с приемником тащи сюда. Тут чей-то велосипед стоял, возьмем взаймы! — Дежурный метнулся к бара­ку, через минуту выбежал с бланком расхода по кухне, на бланке стояла витиеватая подпись. В записке говори­лось, что приемник из казармы летного состава срочно требуется в штаб.

Он вывел из-под навеса чей-то велосипед без номера, отдал хитрую записку.

— Быстрей возвращайся! Береги велосипед!

Ему еще следовало бы спросить, умею ли я ездить на велосипеде для взрослых.

Тропка извивалась, как запутанная веревка, шины предостерегающе шуршали. Я знал, что упаду... Велоси­пед катился по тропке.

Канавку я заметил издалека, за ней стоял колодец. Машину тряхнуло, и я оказался впереди нее. Велосипед наехал самостоятельно, затем отскочил и... врезался в груду камней.

Бац! Тра-ра-рах, тах-тах!

Колодец срубили на века, хоть бы тысяча таких, как я, ударялись в него головой каждый день, он бы не покосился. Велосипед был нежнее, у него погнулся руль и лопнула цепь. Я сел у колодца, с обидой поглядывая на велосипед.

«Керосинка, - подумал я.— Боевой конь, как вер­ный товарищ, перенес бы меня через канаву, не выдал... Верно говорил Борис Борисович: машина — дура!»

Я достал из колодца воды. Дубовая бадья уравнове­шивалась журавлем, вода доставалась без труда, толь­ко умываться было неудобно — бадья мешала, при­шлось ее оттянуть немножко в сторону.

Набрав ледяной воды в рот, я брызнул на ладони, обмыл царапины. Пришлось нагнуться, потому что бадья раскачивалась и норовила ударить в голову. Я со злостью оттолкнул ее подальше. Она вернулась.

В ее возвращении чувствовалась тупая неизбеж­ность. Она обязательно должна была вернуться в точку, откуда начала движение.

«Почему она возвращается? — подумал я.— Поче­му? И никак иначе? Почему именно так? Кто это приду­мал?»

Я понимал, что земля притягивает бадью, что суще­ствует какое-то всемирное тяготение, которое существо­вало до моего рождения и будет существовать после моей смерти. И я всю жизнь обйзан подчиняться ему. Почему? А если я не хочу? Я человек... Почему я не могу изменить дурацкий закон тяготения по своей воле?

Я нагнулся, бадья просвистела над головой и ушла в сторону.

«Не отойду! — решил я.— Не отойду — и все! Так хочу! Что тогда произойдет? Ничего не произойдет. Бадья не посмеет ударить, потому что я не хочу этого, я ее пересилю. Не ударит! У меня будет иначе. Не как у всех!»

Мною овладело упрямство. Меня возмущала про­стейшая истина, ясная, как день,— закон тяготения возмущал своей тупостью и неизбежностью. Я не укло­нился. Я стоял прямо.

И бадья... она ударила по лбу. И я понял, что простейший закон тяготения не изменить. Никому не преодолеть его, и он вечно будет подавлять волю людей неизбежностью, ну, а кто не понимает его, у того будет шишка на лбу.

И когда бадья вернулась вновь, я пригнулся. Отошел от колодца, поднял велосипед, цепь сложил в сумку из- под противогаза.

К школе я подошел, когда воздушный бой был в разгаре. На втором этаже в бывшей учительской стоял приемник, вокруг него сидели летчики в новеньких летных формах — ребята, которые сегодня не пошли в бой. Сидели еще какие-то красноармейцы. Я понял, что бесполезно предъявлять филькину грамоту —лет­чики не отдали бы приемника, да и поздно приемник нести в штаб: бой-то начался.

— Третий! Третий! Я — Пятый, слева! Погляди слева! — раздался чей-то встревоженный голос.

— Вижу!

— Вася, Вася, прикрой! Как слышал?

— Хорошо. Иду к солнцу.

— Петька, Петька, живой?

— Живой, так-трак-так... так-так!

Поразила тишина в эфире, в том смысле, что не слышно было ни гула моторов, ни стрельбы, сыпались короткие фразы, казалось лишенные смысла и логики.

— Звезда! Звезда!— раздался четкий, спокойный голос.— Говорит Орел, говорит Орел! Как слышимость? Прием!

— Я Звезда. Орел, слышу! Прием!

— С юго-запада подходят шесть «мессеров». С юго- запада подходят шесть «мессеров». Как слышал? При­ем!

— Спасибо! Вася, Вася, слышал? Прием!

— Слышал, Орел, слышал. Порядок.

Летчики нервно задвигались на стульях, несколько человек вскочили с места.

— Спокойно! — сказал мужчина в майке.— Тихо!

— Петька! Петька! Заходи! — раздалось минут че­рез десять из приемника.— Уходят!

Наступила пауза. Пауза затянулась... Потом зазве­нел радостный голос:

— Ребята! Земля! Петька сбил «мессера». Ребята! Слышите?

— Слышим. Молодцы! Гордимся вами! — послы­шался голос генерал-майора Горшкова.

Летчики у приемников заговорили разом, перебивая друг друга:

— Четвертого сбили! Вот это да! Кончилось то время, когда нас гоняли как воробьев. Товарищ ко­мандир, почему мы на отдыхе?

— Повезло ребятам! Три «юнкерса» и «мессер»... Почему мы сидим?

— Спокойно,— сказал мужчина в майке, по всей видимости старший.— У нас особая статья. И завидо­вать нечего — на две эскадрильи четыре немца. Нет, так не будем воевать, будем лучше. Пошли в класс, разбе­рем бой, насколько я его понял.

Мужчина в майке выключил приемник.

— Больше ничего не будет интересного, противник рассеян, уходит с линии фронта. Бомбы побросал где попало, до цели не дошел. Маловато сбили. Дешево фактор неожиданности разменяли — теперь будет хо­дить большими группами, с сильным прикрытием. Лет­ный состав у немца молодой — опытных посбивали за два года. На днях, буквально на днях, где-то рядом сбили первого немецкого аса Рихтгофа. Сбили началь­ника немецкой истребительной дивизии Мельдерса, вместо него назначен теперь Баумбах. Ладно, кончай ночевать. Пошли в класс!

Летчики из учительской, я — за ними. Я не мог не пойти за ними. Они мне нравились — сильные, уве­ренные в себе ребята.

В восьмом классе «Б» громоздились парты, сне­сенные сюда со всего этажа, лишь у классной доски было пространство. Летчики расселись за партами, некоторые залезли чуть ли не под потолок, сели на верх­них партах, я забрался вниз, как в дот. Меня не прогнали, мужчина в майке покосился, увидев мою нашивку за тяжелое ранение, и ничего не сказал.

Прежде всего разберем тактику немецких асов,— начал говорить мужчина в майке, вертя в руках кусок мела. Он откусил кусочек мела, пожевал, проглотил.— Что такое ас?

— Летчик первого класса.

— Ас по-французски — туз. В первую мировую вой­ну туза рисовали на фюзеляже после десяти сбитых самолетов. Из девяти тысяч сбитых в первую мировую войну самолетов пять тысяч двести шестьдесят четыре сбили асы. На нашем участке фронта немецкие асы действуют очень активно. Их задача — борьба за гос­подство в воздухе. Летают на МЕ-109. Задача: «искать противника в воздухе, что делается на земле — не ваше дело»,— так написано у них в памятке. Прячутся в об­лаках, летают парами, с ведомым, который прикрывает ведущего. Бьют неожиданно, боя не принимают, уходят. Так вот, отвечаю на вопрос, почему мы не пошли сегодня в бой.

Мужчина в майке покосился на меня и спросил:

— Мальчик, ты кто такой?

— Рядовой Васин, рассыльный по штабу.

— Что же ты здесь сидишь?

Я не знал, что ответить. Я покраснел и вдруг по­чувствовал, что зареву безутешно, если меня прогонят из класса.

— Мне нужно знать про асов,— сказал я.

— Пускай сидит,— сказал кто-то.— Пусть учится, может, пилотом станет.

— Ладно, сиди и молчи! — дал «добро» мужчина в майке.— Наша эскадрилья переводится на статут асов. Ясно? Задача — разминировать воздух. Они объ­явили «зону истребления». Удары их чувствительны Налетят, как стервятники, долбанут — и ушел в облака. Так вот, мы должны стать охотниками за охотниками. Немец всегда стремится выйти из боя с набором высоты и подставляет живот. Это у ME-109 самое слабое место. Пилот защищен лишь парашютом и загнутой от спинки броней.

Я сидел и не дышал. Я следил за руками мужчины в майке, у него в руках были макеты самолетов, он пока­зывал, как нужно атаковать сверху, снизу, со сторон, как выходить из боя, как прикрывать товарища...

— Маневр служит интересам огня,— поучал он.— Первое, самое главное,— превосходство в высоте. По­этому во время боя всегда должно быть преимущество в высоте. Одна пара ведет бой, вторая патрулирует сверху. Какие данные у «мессера-109»? Скажи ты!

Ответ того летчика я запомнил на всю жизнь.

— Потолок «мессера» — девять тысяч метров, рас­четный — одиннадцать тысяч, набор — пять тысяч мет­ров за пять целых и четыре десятых минуты.

Ответ потряс меня: «мессер» меньше чем за шесть минут набирает высоту в пять километров! По ровному месту идти спорым шагом целый час.

Летчики перешли к обсуждению поставленной зада­чи, я ушел из класса — пора было возвращаться в штаб. Я спускался по лестнице школы на первый этаж и все думал: «Пять километров высоты за шесть минут!» Цифра подействовала на мое воображение, в ней было что-то неизбежное, как в законе тяготения Земли. •

Где-то играло пианино... Наверное, в спортзале. Я пошел к спортзалу. Дверь оказалась открытой.

За пианино, выдвинутым к окну, сидела знакомая девочка Рита Майер. Перед ней лежали ноты, рядом стоял ее дедушка, слепой скрипач. Он, запрокинув голову, отсчитывал такты, притопывая.

— Раз, два, три... Раз, два, три... Минуточку, Ри­точка, девочка. Прошу сыграть последний вальс Шопе­на Нет. нет, не то! Не тот, последний, четырнадцатый. Прошу!

— Дедушка,— сказала девочка грустно,— инстру­мент расстроен.

— Знаю, знаю! Другого нет — значит, будем рабо­тать на этом. И... начали!

Девочка заиграла.

Я спрятался за дверь и слушал... Я видел, как пальцы у Риты бегали по клавишам, лицо у нее было серьезным, как у летчиков, когда они слушали бой по приемнику. Пальцы у девочки жили самостоятельно, и казалось, их очень много, не десять, а пятьдесят или сто. Девочка чем-то очень напоминала летчиков...

И я понял чем: сознанием важности того, что она делала, чувством собственной нужности.

Я еще никогда не ощущал необходимости в себе.

Во дворе стоял сломанный велосипед. Его руль торчал ручкой в небо. Восьмерка на переднем колесе, порванная передача — немые свидетели моей беспо­мощности.

Что делать с велосипедом?

Я думал... Искал выход. И когда осознал, что выхода нет, он нашелся — дядя Федя, старший сержант с зе­нитной батареи, он все умеет делать. Я знал, что он работает в колхозной кузнице. Его и двух парней — косая сажень в плечах — временно откомандировали с батареи на кузнечные работы. Они и ночевали в де­ревне, чтобы не тратить время на переезды.

Я пошел искать кузницу, ведя злополучный велоси­пед.

Кузница разыскалась за овражком, на краю колхоз­ного сада. Сад охранял знакомый дядька, крестный тети Груни. Охранял сад — понятие символическое: в саду висели переспевшие яблоки, груши. Колхозу не хватало рук убрать урожай фруктов, земля была усыпана пада­лицей. Любой человек имел право прийти в сад, нарвать яблок, сколько душе угодно, и не только нарвать — унести с собой хоть два мешка антоновки. Но почему-то никто не шел с мешками за антоновкой, лишь козы, раздувшись от обжорства, бегали между деревьев.

Крестный сидел на корточках у порога кузницы. На груде борон примостился Кила, бригадир. В кузнице гремели молоты.

Я положил велосипед около борон, пролез боком мимо крестного в кузницу. Здесь было жарко, полутемно и страшновато. Около горна стоял дядя Федя. Его на­парники были раздеты по пояс. Один из них качал мехи. Мехи с шумом набирали воздух в кожаные легкие. Скрипела уключина под закопченным потолком. Мехи выдыхали воздух, и в углу в горне пламенел уголь ярким белым светом. Потом краснел. Язычки пламени умень­шались. Розовели. Усмирялись. Чтобы через минуту, с новым выходом мехов, взметнуться, заплясать по- скоморошьи.

Крестный сидел на корточках, как истукан. Кила крючковатым желтым ногтем безуспешно пытался раскрыть речную раковину, неизвестно каким путем попавшую в кузницу.

— Навались! — крикнул дядя Федя у горна и при­поднял раскаленную стальную болванку щипцами.

Парень, тот, что стоял сбоку, ухватил заготовку щипцами. Второй парень бросил веревку от мехов. Мехи натужно вздохнули, точно испустили дух. Парень игра­ючи поднял тяжелый молот. Дядя Федя приладил болванку к наковальне. В руках у него оказался легкий молоточек. Он ударил молоточком по жаркому металлу.

И следом на болванку опустился молот.

Тук... Бух!

Тук... Бух!

Это было похоже на игру. Молоточек бежал впереди, указывая сильному и неразворотливому молоту, куда приложить силу. Правой рукой дядя Федя держал щипцы, двигал по наковальне раскаленное железо. Ему это удавалось, потому что основной вес заготовки взял на себя второй напарник. Лицо у парня покраснело, на лбу набухли капельки пота.

Железо остывало, и вырисовывался — вернее, вы­леплялся — крюк, квадратный у основания, сходящий на нет к концу, с плавным, точно зализанным изгибом.

Молоточек застучал нервно и часто, молот забил по металлу ласковее, приглаживая вмятины.

Молоточек упал плашмя.

Молот опустился на землю.

Дело сделано!

Дядя Федя подошел к бидону, поднял, напился через край кваса. Напившись, спросил:

— Алик, зачем пришел?

— Велосипед чужой сломал,— сказал я.— Выручи!

— За это нашивку дали? За такое ранение? — Крестный указал на яркую шишку на лбу, он придирчи­во осмотрел мою нашивку за тяжелое ранение.— За сломанный велосипед? Я тоже имею полное право такую же носить,— сказал он.— Меня в первую мировую шрапнелью... Вот гляди! — Он задрал подол рубахи и показал белесый шрам поперек живота.

— Что за лемеха дашь? — спросил деловито дядя Федя. Расправив усы, он зажал переднее колесо велоси­педа между коленок. Так порют непослушных ребяти­шек.

— Три барана дам,— ответил Кила,— Жирные ба­раны, живые.

— Пять!

— Лады, лады! Скажу председательнице,— быстро согласился Кила и отшвырнул ракушку.

— Свезешь на батарею баранов,— приказал дядя Федя, выравнивая восьмерку.— Еще угля раздобудь. И пришлешь кого-нибудь из баб на помощь. Будет бороны растаскивать. Так оно быстрее. Чтоб времени на подсобную работу не тратить.

Через полчаса велосипед можно было демонстриро­вать на выставке. Чуть заметные трещины эмали на ручке наводили на мысль, что на велосипеде ехал я.

— Еще бы лошадок подковать,— сказал бригадир Кила. Лицо бригадира выражало покорность и упрям­ство.

— В лошадях не понимаю! — ответил дядя Федя.— Что ноешь под руку? Целыми днями торчишь, нервы на барабан мотаешь!

Ему председательша приказала,— объяснил крестный, продолжая сидеть на корточках.— Она сказа­ла: «Ты от кузнеца не отходи. Он свое дело сделает, его командир заберет, что тогда делать будем?»

— Не смыслю я в лошадях,— устало повторил дядя Федя.— Лисапед починю, хочешь, а в скотине не смыс­лю. Ей копыто почистить, обласкать, в станок завести. Подковы скую. Найди коновала, на пару подкуем.

— Есть человек, он в лошадях разбирается,— ска­зал я.— Честное слово!

— Кто такой?

— Политрук. Борис Борисович, капитан. У нас политрук новый.

— Будет он с копытами возиться,— сказал крестный.

— Он конник,— сказал я.— Кавалерист.

— Кавалерист?

— Его в Бессарабии стукнуло. Шли на выручку Двадцать пятой Чапаевской дивизии. Коня, Ветерка, наповал... Политрука — в госпиталь.

— Ежели конник...— соображал дядя Федя.— Бри­гадир, завози угля. Настоящий кавалерист от помощи не откажет. Придет на выручку.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Неожиданно к Шуленину приехала жена. Рано или поздно к мужьям приезжают жены, но из всех неожи­данных приездов этот был самый неожиданный: разы­скать воинскую часть по номеру полевой почты было то же самое, что найти иголку в стоге сена. Кого бросало по военным дорогам, тот поймет, что такое — в сорок втором году приехать без вызова, без пропуска в дей­ствующую армию: станции забиты эшелонами с эвакуи­рованными, воинскими эшелонами, спецтранспортом, санитарными поездами, эшелонами с оборудованием заводов, вывозимым с территорий, временно занятых врагом. Все это усугублялось бомбежками, зачастую отсутствием намека на железнодорожное расписание, нехваткой паровозов. Трудностей не перечесть. И самое главное, вполне могло случиться, что женщина ехала в пустой след — пока добиралась до полевой почты, ее супруга уже перевели по новому адресу, такому же безадресному, как и первый. Могло случиться, что и вычеркнули из списка живых и зачислили в список мертвых или без вести пропавших.

Шуленин сидел на столе для чистки оружия и чесал затылок. Товарищи по оружию смотрели на него, как на родного брата японского микадо, родство с которым случайно определил Особый отдел фронта. Что говорить, случай уникальный! На фронт приехала жена!

— И как она дом-то бросила? — терялись в до­гадках бойцы.— Как добралась? Как разыскала? Вот кого послать к Прохладному в разведчики. Она у тебя случайно не в уголовном розыске работает?

— Паралик ее знает! — отвечал рядовой Шуленин, не веря, что приехала именно его жена, а не какого- нибудь однофамильца.

Больше всех волновался старшина роты Толик Бра­гин — у него на целой планете не имелось родственни­ков, жены — тем более.

— Тут любовь... роковая,—фантазировал он.— Факт! Если кто кому изменит — нож в сердце. Как в песне поется: «Ты меня забыла, другого полюбила, а теперя финку получай...» Роковая любовь или нет?

— Паралик ее знает! — отвечал Шуленин, продол­жая сосредоточенно чесать затылок.

— Детки-то есть?

— Паралик ее знает...

Брагин оторопел... Минут пять глядел на Шуленина не моргая.

— Не знаешь, есть у тебя дети или нет? Говори сразу, кто приехала — жена или дроля?

— Паралик ее знает!

- Дети-то были, когда с ней жил? До войны. Вспомни!

Шуленин, утомленный собственными раздумьями, молчал. Он нетерпеливо поглядывал на палатку млад­шего лейтенанта Прохладного — там решался вопрос о его свидании с женой. По всей видимости, свидание должны были разрешить — Шуленина сняли с наряда.

Рота томилась... Бойцы гадали, какая окажется жинка у товарища: высокая, маленькая, толстушка, худоба, брюнетка, шатенка или блондиночка, грымза, миляга, кривлявая, тихоня, певунья, сплетница? Может, рыжая? Может, сорок пятый номер обуви носит? Вдруг беззубая, как баба-яга? Какая она, какая?

Обыкновенная,— ответил Шуленин.

Понятно! — успокоились бойцы, и каждый из них тоже задумался.

Наверняка,— митинговал Рогдай,— привезла меда и ватрушек. Зачем ей тогда ехать? Когда к нам приезжали отец с матерью в пионерский лагерь, они столько вкусного привозили... Я дурак, ничего есть не хотел. Привезут пирожное, я не хочу. Алька, подтверди, что пирожные есть не хотел. Что она тебе привезла, Шур-Мур?

Шур-Мур... У моего брата неожиданно прорезался «талант» приклеивать людям прозвища. С его легкой руки старшина роты превратился в Сивку-Бурку, Шуле­нин — в Шура-Мура, а Борис Борисович Иванов, по­литрук роты,— в Быр-Быра, а дядя Боря Сепп получил самую презрительную кличку — Пацифист. Что такое пацифист, Рогдай не знал, но по тому, как произносили это слово, было оно, очевидно, весьма ругательным.

Шур-Мур подумал и ответил:

— Паралик ее знает!

— Живут же люди! — мечтательно произнес Толик Брагин. И вдруг запел сиплым голосом беспризорни­ка: — «Твои страстные поцелуи довели меня до греха. Мать забыла, отца бросила...» Я много песен знаю,— похвастался он ни к селу ни к городу.— Душевные! Хотя бы эту... «Жили-были два громилы: ун-дзын, дзын- дзын...» Не та! Стой, вспомнил! «Как на кладбище Серафимовском отец дочку зарезал свою...»

— Заткнись! — сказали ему.

Старшина подумал и согласился, потому что ни одна песня из его репертуара почему-то не подходила к дан­ному моменту.

Из палатки вышли ротный и политрук. У Прохладно­го алел на щеке шрам. Шуленин сник — покрасневший шрам на щеке командира роты обещал мало приятного.

Борис Борисович не торопясь пристегнул полог палатки и подошел к столам для чистки оружия.

Шуленин соскочил со стола и встал по стойке «смирно».

— Дела следующие,— сказал политрук, улыба­ясь.— Идите на КПП, ведите жену сюда, в роту. Друго­го выхода нет. В общем, ведите ее сюда. Надеюсь, что товарищи, живущие с вами в палатке, не будут в обиде, переночуют в свободных. Кто с вами живет?

— Они,— показал на нас с братом Шуленин.

— Тем более,— сказал политрук.

Шуленин почему-то не двигался с места, не спешил на КПП. Он покосился на товарищей, поморщился... Набравшись храбрости, прошептал что-то политруку на ухо.

— Не понял,— сказал политрук.— Говорите громче. Скрывать нечего. Все равно ничего не скроешь. В чем дело?

— Она с ребенком,— сказал Шуленин, с опаской оглянувшись на старшину роты Брагина.

— Как? — не понял капитан Иванов.

— С ребятенком, говорю, приехала,— повторил Шу­ленин и почему-то опять покосился на старшину.

— Сколько ребенку лет? — задал вопрос политрук.

— Сейчас...

Шуленин закатил глаза и стал загибать пальцы — считать. Пальцев ему не хватило, он зашевелил гу­бами.

— Пять месяцев, пятый должон,— сказал он.— После первого ранения я заезжал домой... Пять месяцев аккурат.

— Та-ак...— протянул капитан.— Да-а-а... Загвозд­ка! — Он повернулся и пошел разыскивать Прохладно­го для продолжения таинственных переговоров — как поступить с рядовым Шулениным, к которому не только прибыла жена, но, как выяснилось, с грудным младен­цем.

— Тихарь! — возмутился старшина Брагин.— Тем­нил... «Не знаю... Есть ли дети, нет ли». Чего темнил? Может, она еще бабку с дедом привезла? Говори сразу! Всю деревню с собой захватила? Коровку в подоле принесла, курей, свинку? Рота! Чего расселись? Готовь­тесь к строевой подготовке! Я, что ли, один за всех на занятия пойду? Для меня, что ли, одного приказы пи­шутся? Через десять минут построение.

В армии существует байка о том, как генерал приказал построить полк в десять часов. Командир полка на всякий случай приказал выстроить на плацу полк в девять тридцать. Командиры батальонов, чтоб не опростоволоситься, отдали приказы построить солдат и девять. Ротные решили вывести роты в восемь три­дцать — соответственно, командиры взводов упредили начальство еще на полчаса, а старшины вывели из казарм в шесть.

— И никаких разговоров!

Брагин построил нас на строевую подготовку. Про­шло полчаса. Прохладного не было. Дело нашлось: проверяли, у кого как начищена обувь. Шуленину вле­тело по первое число — на его бутсах засохли комки глины: видно, не успел очистить ее, придя с караула. Потом проверяли воротнички... Потом еще что-то...

Прохладный появился, как всегда, неожиданно и с тыла.

— Смирно!

— Вольно! Рядовой Шуленин, выйти из строя!

Прохладный не желал смотреть в сторону Шулени­на. Прохладный был в плохом настроении.

— Иди к комиссару,— сказал Прохладный.— Сено- солома! Развели детский сад, комнату матери и ребенка. Он тебе объяснит, что делать. Стой! Как хочешь, чтоб писку не было слышно. У меня не родильный дом, здесь армия, фронтовая часть. И чтоб баба не шлялась где попало. В общем, иди! Брюхо только подтяни, вояка липовый!

Начались занятия по строевой подготовке. Ротный прочитал легкую нотацию о том, что кадровых военных видно и в штатской одежде, что строевая выправка — залог дисциплины, после чего мы разделились на группы по три-четыре человека, ходили друг около друга и лихо печатали строевой шаг, приветствуя друг друга, как высшее начальство.

Прохладный тосковал. Он сидел в сторонке на поваленной полусгнившей осинке, чертил на земле пру­тиком замысловатые геометрические фигуры и часто сплевывал.

После обеда ушли бойцы, заступающие в наряд. Осталось меньше взвода. Нам предстояло особое зада­ние — строить проволочные заграждения в три кола. Мы с Рогдаем таскали колья. Кол от кола в семи метрах. Колья забивались в землю деревянной кувалдой, моток колючей проволоки разматывали и прикрепляли к коль­ям. Аэродром одевался заграждениями. Как вскоре выяснилось, не зря. Мы преодолели бугор, долго чавка­ли в болотце, потому что пришлось заготовлять осо­бенно длинные колья, чтоб поглубже загнать их в трясу­чую землю.

Люди работали вяло. Работа не ладилась. Мы потихоньку ссорились между собой. Командовал Бра­гин. Его почему-то не хотели слушаться, пререкались, даже грубили в открытую. Плохо дело! Толик отвечал тем же... Он умел.

Объявили перекур. Перекур затянулся. Лишь Рог­дай продолжал растаскивать колья: он отличался осо­бым пристрастием к службе.

Неожиданно прибежал дежурный по роте.

— Братва! — закричал шагов за сорок дежур­ный.— Братва! Брат-ва-а!

— С кола, что ли, сорвался? — сказал кто-то, лежа на земле.

— Похоже.

— Братва!

— Чего, родимый? Отдышись, сердечный, загонишь себя, раньше времени похоронную жене пошлют.

— Что расскажу!..

— Давай рассказывай!

— Смех!

— И с этим ты спешил к нам? — спросил Толик.

— Подождите, не перебивайте. Ой! — Дневальный опустился на землю, взял у товарища из рук цигарку.

затянулся до кишок и продолжал: — Кончай работу!

— Пожалуйста!

— Кто приказал?

- Смех!

— Эту важную новость мы уже слышали. Может, еще что-нибудь знаешь?

— Пришла... Честное слово!

- Ну и какая?

— Обыкновенная... Во и во! — Дневальный развел два раза руки в стороны.— Но приятная. С ребятенком. Первым делом — бух в ноги политруку.

Не врешь?

— Не перебивай. Оказывается, она привезла ребя­тенка, чтобы отцу показать, Шуленину, значит... Жили они долго, лет пятнадцать, детей не было; приехал он в отпуск, думали — ничего, а она родила.

— Это нас всех ожидает... Кто вернется домой, конечно, живым.

— Я и говорю... Родила. Подумала: всякое может случиться, отец может и не вернуться, она сына в охапку, на поезд — с ребятенком, каке пропуском, по всем путям ей «зеленый свет». Привезла показать отцу. Как думае­те, братва, молодец аль дура?

- Стоящая жинка! Но если бы моя каждый раз ко мне детей возила, я бы без порток ходил.

- Не о тебе речь!

— Привезла. Шуленина не узнать. Важный стал, как полковник. Приперла с собой два мешка жратвы. Значит, бух в ноги политруку, говорит: «Товарищ командир, я была комсомолкой, я — ворошиловский стрелок, я туда, я сюда, привезла сына к отцу, будьте крестным отцом».

Готовились к торжествам серьезно: чистились, драй лись, брились, терли шеи лыковыми мочалками, рас­правляли усы, гыкали и умышленно не заглядывали в палатку к Шуленину. Столы для чистки оружия на­крыли новенькими мишенями. Фашистом вниз, чтобы фашист не портил мерзким силуэтом настроение людям. Брагин расстарался, сбегал и принес гроздья рябины, ветки сунули в гильзу из-под мелкокалиберного снаря­да, поставили гильзу вместо вазы в заглавие среднего стола, где, по предварительным расчетам, должна была сесть героиня торжества. Неожиданно выяснилось, что сидеть в роте не на чем: в роте числилось по описи три табуретки и ни одного стула.

И потянулись к бане, как муравьи, за плахами.

— Нельзя! Не дам! Кто приказал? — бегал вокруг бани санинструктор.— Мне баню топить нечем. Чей приказ?

— Генерала.

— Зачем плахи?

— На пионерский костер.

К девяти часам сборы закончились. Рота села за столы.

— Встать!

Встали. Замерли. Повернули головы налево те, кто сидел напротив повернувших головы направо. К ору­жейным пирамидам приближалось шествие — впереди политрук, за ним облагородившийся Шуленин и женщи­на, жена Шуленина, с ребенком на руках. Прохладный появился позднее.

— Вольно! Садись!

Мы стояли. Мы разглядывали. Женщина была невы­сокого роста, квадратненькая, темно-русая, одета в се­рый костюм, на груди значки — «Ворошиловский стрелок», «ГТО II ступени», «Значок донора» и еще какие-то с красными крестами и полумесяцами.

Мы сели. Дневальные разнесли тонко нарезанные ломти хлеба, пшенную кашу и по ведру сладкого мор­ковного чая на стол. Ведра портили вид столов, их сняли и поставили на землю рядом со столами. Гостье при­несли большую эмалированную миску с кашей.

— Товарищи! — сказал политрук и встал из-за сто­ла.— Сегодня к нам приехала жена боевого товарища. У него произошло большое событие в семье — родился первенец, сын Олег. Сейчас идет война, и, казалось бы, нам, фронтовикам, нужно забыть про домашние радо­сти.— Политрук посмотрел на Прохладного и продол­жал:— А по-моему, наоборот, мы должны помнить каждую минуту о своих родных, любимых, сыновьях, дочерях. Иначе за что же идти в бой, если не за семью, народ, землю, за Родину? Мы призваны защищать Родину-мать от страшной опасности — от нашествия лютого, безжалостного, коварного врага. Жалко, что в бокалах,— он поднял алюминиевую крышечку немец­кого производства, напоминающую стакан,— нет вина Чай. Чай самодельный, тем не менее. Мы обещаем Нине Сергеевне,— он улыбнулся жене Шуленина,— что после победы выпьем в наших семьях за здоровье ее сына полной мерой. Согласны со мной?

— Согласны! — уныло ответили бойцы, с презрени­ем поглядев в сторону остывающего морковного чая.

Затем слово дали Нине Сергеевне. Она передала ребенка Шуленину. Тот сидел с каменным лицом.

— Дорогие товарищи! — радостно сказала Нина Сергеевна.— Я не ожидала, что так встретите! Большое спасибо! Извините, что мы с мужем не можем пригла­сить вас всех в гости — дом далеко, и... он сгорел во время бомбежки... Ой, я совсем забыла! — сказала еще Нина Сергеевна.— У меня подарки. Наши женщины собрали... Вася! — обратилась она к мужу.— Сбегай, принеси!

Оказывается Шуленина звали Васей. В присутствии жены он выпрямился, посолиднел, не чадил беспре­рывно самокруткой.

Шуленин принес два мешка.

— Вот! — сказала счастливая Нина Сергеевна, вы­нула из мешка маленький мешочек и положила перед капитаном Ивановым. Потом она положила такой же маленький мешочек перед младшим лейтенантом, пошла вдоль стола и перед каждым бойцом положила по ме­шочку.

— От наших женщин. Простите, что скромные по­дарки...

Она на самом деле была счастлива. Она мечтала увидеть мужа, познакомиться с его командирами, това­рищами, ее подруги собирали подарки, провожали ее в путь, давали наказы...

Мальчики, я про вас знаю,— сказала она и дала нам с Рогдаем по мешочку.

— Спасибо!

В мешочке оказался еще мешочек. Я долго крутил его, пока не догадался, что это кисет для табака. Еще лежали теплые носки из белой шерсти и джемпер-безру­кавка домашней вязки.

Рядом сидел Брагин и крутил в руках большой носовой платок. На уголке красовалась вышивка: «Воз­вращайся живым!»

Живым,— размышлял он.— Если убьют, как же вернусь? Что это за тряпочка? Если портянка, то почему одна?

- В нее сморкаются,— объяснили ему.— В платок сморкаются. Если будешь спать зимой на снегу и схва­тишь насморк.

Толик сроду не употреблял носовых платков, да и насморка, наверное, у него никогда не было.

— А что у вас во втором мешке? — не утерпел и спросил у гостьи через стол Брагин.

— Табак. Опять я забыла,— ответила Нина Серге­евна.— Там еще письма. Девушки с фабрики написали письма молодым бойцам.

— Сколько курева?

— Килограммов двадцать.

— Дайте сюда, распределим, а то ваш муж за один присест выкурит. И письма давайте. Я один неженатый Буду письма читать, не пропадать же добру. В жизни не получал ни одного письма.

Под общий смех и шутки письма девушек с под­московной фабрики передали старшине.

Ребенок неожиданно проснулся и заплакал.

Прохладный спросил:

— Сколько, Нина Сергеевна, рассчитываете по­гостить?

— Не знаю... Сколько разрешите,— ответила она, прижав ребенка к груди, к значкам «Ворошиловский стрелок», «ГТО II ступени» и прочим значкам с красны­ми крестами и полумесяцами.

— Три дня! — определил срок ее пребывания в гостях ротный.— Спокойной ночи, товарищи! Пора кон­чать. Я смотрел сегодняшнюю работу — мало сделали и плохо. Такое проволочное заграждение завалится от ветра. Завтра переделать. Сегодня поверка отменяется. Расходись!

4

Бойцы вставали, прощались с супругами Шуленины-

ми; супруги как будто застыли, им не хотелось «расхо­диться», для них время бежало слишком быстро.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В день моего пятнадцатилетия погибла ротная кобы­ла Полундра. Событие печальное и неожиданное.

День моего рождения никто не отмечал. Рогдай не вспомнил или сделал вид, что не вспомнил.

Итак... В день моего рождения погибла Полундра

Политрук Борис Борисович привязался к ней. Он проносил ей хлеб, делился сахаром. Политрук оказался довольно невеселым человеком. Вначале-то я подумал, что он отчаянный весельчак. Сбил с толку вопрос, кото­рый он задавал ни к селу ни к городу:

— В Бессарабии был?

— Там погиб ваш Ветерок?

— Не только конь,— отвечал капитан.— Семья осталась. Малыш, внучек. Жена, дочь, мать... Все оста­лись.

Он привязался к монгольской лошадке. И Полундра присмирела, облагородилась, как Шуленин. Позволяла запрячь себя в телегу. Она оказалась на редкость вы­носливой. Работала без отдыха днями — возила из бобрового заповедника бревна, слеги, хворост. Пока рубили сосенки, похватает листьев с кустов, травки и пошла тянуть: степная лошадь к изысканным кормам не приучена.

С бойцами Полундра жила не то что душа в душу — терпела; видно, сообразила: крути-верти, а лямку тя­нуть вместе,— рота рыла землянки, обносила прово­лочными заграждениями склады ГСМ, боевого питания мотчасти. Любила Полундра преданно, по-собачьи лишь политрука. Прибегала на его свист.

И ненавидела ротного старшину Брагина. Толик платил ей взаимностью.

— Послал бог скотину,— ругался он.— Испортил политрук. На реку водит купаться. У нас в детдоме во­дился кот Обормот, за горелую корку сальто-мортале крутил. Полундре, видишь ли, сахар подавай. Кнута ей семихвостого из телефонного провода.

Ранним утром, когда рота собиралась на завтрак, Брагин попросил меня запрячь Полундру — съездить на склад. Сам он запрягать не решался. Я нашел Полундру в березничке, она развлекалась — каталась по земле.

— Вставай,— попросил я.

Я накинул узду, привел ее к навесу, где стояла телега, скрипучая и рассохшаяся, как старая бочка. Теперь-то я управлялся с лошадью лихо, не хуже дере­венского мальчишки. Полундра долго не желала вхо­дить в оглобли.

Имей совесть,— сказал я.— Сегодня мне пятна­дцать лет исполнилось. В прошлом году на день рожде­ния приходили мальчишки и девчонки из школы, со двора. Приносили подарки. Во как жили раньше!

Я надел хомут, подтянул подпруги.

— Мундштук вставь, удила не забудь! — крикнул со стороны старшина.

— Ладно.

Но я не вставил в пасть Полундре мундштук, потому ? что она не любила, когда ей смотрят в зубы,— кусалась

Брагин подбежал к телеге. Полундра рванула с места, он еле успел вскочить на телегу и схватить вож­жи. Кобыла понесла...

Она совсем не слушалась старшины. Бежала куда-то сломя голову. Так они и умчались.

Толик вернулся скоро. Мокрый до нитки.

— Алик! — позвал он меня, прячась в кустах.

— Ого! — удивился я: человек выехал на склад и через несколько минут прибегает мокрый, озирается, без лошади, без подводы.

— Найди ротного, чтоб политрук не слышал. Зови сюда.

— Что случилось? — спросил я.

— Ша! Полундра утопла.

— Как?

— Сама. Махнула с обрыва в протоку. Телега сверху... Накрыла. Я еле выплыл. Бешеная кобыла — думала с телегой протоку переплыть. Зови Прохладного. Что делать?

— Не знаю.

— То-то и оно... Фашистка какая-то! Я ей вправо, она — влево. В штрафбат загонят?

— Не знаю.

— Она назло утопилась,— решил Брагин,— чтоб навредить.

Я побежал на поиски Прохладного.

Рота ушла на завтрак. Утром в день моего рождения рота готовилась помочь колхозникам в уборке картофе­ля. Сватать приходила председательница колхоза. Она по-умному пришла в политотдел, к дивизионному ко­миссару. Попросила о помощи.

Вечером в роте созвали открытое партийное собра­ние. Выступил политрук Борис Борисович.

— Граждане,— сказал он.— Урожай гибнет. Нашу работу, конечно, за нас никто не выполнит, но и помочь... Никто, кроме нас, колхозному хозяйству не поможет. Как насчет воскресника или субботника? Кто «за* — поднимите руку.

Проголосовали. И сегодня добровольно полроты, вместо того чтобы отсыпаться после наряда, шли на уборку картофеля.

Ротный сам увидел меня.

Васин!

Я подошел, откозырял.

— Почему не на завтраке? — спросил строго Про­хладный.— Без строя болтаешься? Допрыгаешься, от­правлю на губу, посидишь, подумаешь... Марш на завтрак!

— Товарищ младший лейтенант,— начал я.

— Молчать! Почему не выполняешь приказ?

— Да я...

— Пререкаться вздумал? Марш на завтрак!

— Полундра утопла! — выпалил я, не слушая рот­ного, потому что он не давал слова вымолвить.

— Врешь? — опешил ротный.

— Правду говорю. Брагин мокрый прибежал.

— Номер! — сказал Прохладный.— Политруку не говори, а то кондрашка хватит.

Ротный и старшина беседовали тайно. Я прогули­вался по дорожке, глядел, чтоб политрук случаем не подошел и не услышал, о чем ведется речь.

— Влево, а она вправо,— жаловался старшина.— Ей: «Тпру!»—она галопом. Махнула с обрыва, еле выплыл. Она специально навредить хотела, специально потопла.

Как отчитываться-то будем? — соображал рот­ный.— Вдруг проверка, а кобылы нет... Сено-солома, ты не пьян?

— Что вы, товарищ младший лейтенант,— возму­тился Толик.— Откуда?

Разговорчики! Потом разберемся. Где взять лошадь? Если проверка... И лес возить... Сколько еще, много еще леса возить?

До зимы. Навозили всего на три землянки.

Так... Так...— Прохладный задумался, потом приказал: — Утопил, не утопил — ничего не знаю. Че­рез сутки чтоб лошадь была! Какая угодно, хоть на одной ноге. Сутки форы. Приготовь увольнительную, подпишу. Не приведешь — пеняй на себя, защищать не буду.

Спасибо! — сказал Толик.— Не подведу, коман­дир.

После завтрака, захватив саперные лопаты, рота колонной ушла в деревню. Брагин куда-то исчез. По­литрук пока не догадывался о случившемся. Мы с Рог- даем поступили в его распоряжение — у нас было особое задание на кузнице. Около кузницы паслись семь стреноженных коняга Их не мобилизовали в армию, оставили колхозу, потому что подчистую выбраковала ветеринарная комиссия. Командовал тягловой силой бригадир Кила, тут же крутился его неразлейвода крестный.

Парадом командовал политрук Борис Борисович. Он снял фуражку, повесил на гвоздик в двери кузницы, повязал широкий, прожженный в нескольких местах угольками брезентовый фартук. И вовсе не походил на вояку — он до невероятного напоминал доброго Айбо­лита, звериного доктора из сказки.

Подвели мерина по кличке Афанасий. Мерин по­фыркивал и вздрагивал непомерно раздутыми боками. Холка у него была сбита, осенние редкие кусачие мухи жадно прилипали к ранке.

— Что, пухнешь? — спросил у мерина Борис Бори­сович.— Бригадир, записывай рецепт.

Бригадир Кила почтительно записывал огрызком чернильного карандаша на обрывке газеты советы, как выгнать аскариду из брюха Афанасия.

Мерин доверился коннику, добровольно подошел к станку, вошел в станок (его даже не взяли под уздцы), поднял заднюю правую ногу. Подковы, конечно, на ноге не было.

— Ой-ой-ой! — вырвалось у капитана.— Не копы та — лыжи. Как же ты ходил, друг сердечный? Не завидую.

Мерин вздохнул и вежливо помахал хвостом, отго­няя кусачих мух.

Борис Борисович положил неподкованную ногу ме­рина на колени, прикрытые брезентовым фартуком, долго приноравливался, затем осторожным и в то же время сильным движением срезал, точно сострогал, пласт кости. Думалось, что Афанасий взовьется на дыбы, лягнет коновала в живот, разнесет станок в щепу. Ничего подобного не произошло — мерин застыл. Его морда приняла скучающее выражение, как у женщины, когда ей делают маникюр.

Борис Борисович чистил копыта — задние, передние Он часто менял всевозможные — выпуклые, прямые и загнутые — долота.

Потерпи, потерпи,— просил он ласково.

Старший сержант дядя Федя ассистировал политруку

— Теперь что? — спрашивал он почтительно,- По­нятно. теперь что? Ага, понял! Сразу бы не додумался.

Оказывается, и дядя Федя кой-чего не знал и не умел делать.

Дядя Федя вынес подкову. То ли подкова оказалась горячей, то ли Борис Борисович неловко тронул бо­лячку — Афанасий взметнулся.

— Не мешай! — закричал капитан.— Терпи!

Забивались гвоздочки безболезненно и быстро.

— Готов! — отпустил мерина Борис Борисович. - Гуляй, старина! — он дружески хлопнул ладонью по круп\

Афанасий постоял, шагнул. Остановился, как бы соображая, ступать или нет. И, замотав головой, резво выбежал из станка.

' — Эть взбрасывает! — умилился крестный и бро­сился ловить мерина.— Тпру-у, окаянный, те говорят, не резви!

Поймав Афанасия, крестный окликнул:

- Алик, забирайся! Скачи галопом на Лебяжье поле.

Там работали наши ребята.

Афанасий трусил не спеша. Я точно плыл по мелкой волне на перевернутой лодке. Я не умел ездить верхом. Неудобно было трястись на старом мерине, ударяясь о разъеденную мухами холку. Я балансировал руками, телом, чтобы не сползти то влево, то вправо, падал животом на спину Афанасия. Хотелось крикнуть: «Оста­новись!», но почему-то было стыдно произнести по­добное слово.

Кое-как добрались до Лебяжьего поля.

Бойцы выкапывали саперными лопатами картошку. Они шли цепью. Им пособляли женщины. Выбирали клубни руками, бросали в ведра; когда ведро наполня­лось, картофель ссыпали в большую кучу.

Работали весело. Дядя Боря Сепп старался в паре со Стешкой на самом левом фланге. По-моему, они плохо соображали, что делают, потому что сбились с рядов. Их подняли на смех.

— Куда ж в кусты полезли? — закричала женщи­на,— Рановато еще, еще обеда не было... Глянь, Стеш- ка-то покраснела!

Я слез с лошади. Афанасия впрягли в плуг. За плугом пошел дядя Боря. Он отворачивал черные жир­ные пласты земли, картошка оказывалась сверху, чело­век десять еле управлялись за ним.

Через полчаса прискакал Рогдай. Его лошадь тоже впрягли в плуг. Бойцы сбросили гимнастерки. День выдался погожий...

Часа в два приехала подвода с обедом. Угощали за колхозный счет. Привезли три ведра с мясным борщом, каравай хлеба, яблок, молока... Полную подводу еды. Выставили обед на землю и уехали.

Женщины и ребятишки почему-то отошли в сто­ронку, каждый достал из узелка свое — бутылку моло­ка, холодной картошки, лепешек.

— Товарищи,— возмутились бойцы,— Садитесь, вместе пообедаем.

— Не,— ответили женщины,— не положено. Наш пай за трудодни, может, отдадут, это вам, вы служивые. Гости.

— Какие гости? — снова возмутились бойцы,— От­ставить! Идите сюда! Вместе работали, вместе будем столоваться.

Первыми подошли мальчишки, за ними потянулись женщины.

Дядя Боря Сепп налил борща полный котелок, подошел к Стешке. Они о чем-то поспорили, затем сели в сторонке, начали хлебать одной ложкой из одного котелка.

И уже никто над ними не подтрунивал, изредка какая-нибудь женщина долгим, пристальным взглядом глядела в их сторону и вздыхала, потом отводила взгляд.

После обеда опять копали. Много накопали картош­ки. Груд сорок, а то больше.

Появился немецкий разведчик — «костыль». Он по­вис в небе. Захлопали зенитки. Вокруг «костыля» появи­лись разрывы. Говорят, что «костыль» сбить трудно — он хорошо бронирован.

Люди на поле прекратили работу, глядели на небо, судачили:

— Пришел выглядывать.

— Ищет, гад...

— Может, фотографирует на память?

— Ищет. Аэродром шукает. Сегодня полеты.

— Видать, допекли «яки» фрица. Пришел на поиск аэродрома.

— Спрашиваешь! К орденам летунов представили. Асов посбивали, два немецких аэродрома разнесли в пух.

Самолет вынырнул на небольшой высоте из-за бугра. «Як» шел боком, моторы чихали, точно простуженные.

— Подбит!

Як» пролетел над нашими головами, обдало ветром и гарью. Не выпуская шасси, самолет брюхом коснулся земли, разлетелась ботва, он пропахал грядки, что-то затрещало, левое крыло задело землю и отвалилось, точно его отрезали косой. Самолет задрал хвост, се­кунду постоял на носу и опрокинулся.

Не знаю, почему летчик посадил машину на Лебяжь­ем поле. Может, горючего не хватило, или моторы не дотянули, или не разрешили посадку на полосу, чтоб не выдать «костылю» точные координаты аэродрома.

Мы не видели, когда улетел немец, нам было не до «костыля». Мы бросились к «яку». Машина, к счастью, не загорелась. Она лежала перевернутая. Что-то шипе­ло и слегка потрескивало.

Мы окружили самолет и молчали.

- Летчика спасай! — догадался наконец кто-то.

Люди полезли на уцелевшее крыло: фонарь был смят, вместо головы человека виднелся парашют — летчика перевернуло в кабине.

— Навались! Берите за крыло. Веревки, веревки несите! Вяжи за целое крыло! Переворачивай!

Общими усилиями перевернули, самолет лег почти набок. Бойцы лопатами били по фонарю, фонарь заело.

Летчика вытащили за парашют. Он не стонал. По­чему-то ноги болтались, как на шарнирах, неестественно свешивались, когда его несли на руках к дороге.

Сердешный,— говорили тихо женщины.

Дышит хоть? Послушай!

Отстегнули парашют, расстегнули на груди комбине­зон, послушали.

— Не слышно.

— Умер!

— Убили!

— Преставился!

— Разрешите! — подошла Стешка, взяла руку лет­чика. — Пульс бьется. Живой! Дайте воды!

Воды не нашлось. Кто-то принес недопитую бутылку молока.

Стешка сдернула с головы косынку, намочила в мо­локе угол косынки, отерла кровь с лица летчика.

На земле лежал молодой парень...

Заговорили разом. Бросились распрягать лошадей.

Зря бросились, потому что телеги-то не было. Каждый советовал, кричал, и все понимали, что бессильны по­мочь.

С включенной сиреной на поле выскочила пожарная машина, за ней санитарная, еще какие-то машины.. Приехал комендант аэродрома.

Около самолета крутился фотограф. Он с разных точек фотографировал самолет, просил, чтобы опустили крыло, чтоб заснять первоначальное положение, как было после приземления. Затем фотографировал ка­навку, сделанную брюхом машины по полю. Щелкал 1 «лейкой» деловито и спокойно: видно, привык.

Комендант спокойным, четким и негромким голосом приказал:

— Ребята, женщины,— в сторону! Отойдите! Да­вайте! Давайте! Спасибо... Без вас... Фотографируй! Живой летчик?! Успели?

Пульс прощупывается,— ответил военный в бе­лом халате.

Летчика положили на носилки. Ноги у него были тряпичные. Я догадался — перебиты. Врач сделал лет­чику обезболивающий укол в руку, затем летчика на носилках отнесли в санитарную машину.

Командиры с эмблемами техников оседлали само­лет, как муравьи дохлую муху. Залезли под самолет, на самолет, в самолет... Перебрасывались фразами Без эмоций, без вздохов и женского соболезнования.

В жизни авиачасти потери предполагались заранее, как само собой разумеющиеся вещи.

Комендант аэродрома подписал какую-то бумагу, обратился к бойцам:

— Где командир вашей роты?

В штабе.

— А политрук?

В кузнице. Колхозных лошадей кует.

Без них обойдемся. Вы! — Комендант указал на дядю Борю Сеппа, он случайно стоял ближе других бойцов,— Мигом в машину, в расположение. Взять оружие, патроны и назад. Будете самолет охранять. Предупреждаю — никого не подпускать. Головой отве­чаете за приборы. Машина опытная.

— Слушаюсь!

На Лебяжьем поле я видел дядю Борю Сеппа в последний раз — ночью его принесли на шинели мерт­вым. Его зарезали. Сняли классически. Думаю, что он и не сообразил, что происходит, когда из темноты сзади набросились, перехватили горло и точным ударом вса­дили нож под сердце.

На лице у него застыло изумление, точно он хотел спросить: «За что? Да разве можно так? Разве можно человека ножом?!»

— Рота, в ружье!

Бойцы выскакивали из палаток, на ходу завязывая обмотки, натягивали гимнастерки. Не зря Прохладный натаскивал роту, как гончих на волка.

Наступил момент, в предвидении которого младший лейтенант не давал нам спокойно спать,— боевая трево­га.

Четко расхватали оружие из пирамид, выстроились. Замерли. Ели глазами начальство и украдкой косились в сторону столов для чистки оружия — на среднем лежало тело рядового Сеппа, накрытое шинелью.

Появился младший лейтенант Прохладный, с ним политрук Иванов и еще командир, старший лейтенант. Как его фамилия, не знаю, известно лишь, что служил он в СМЕРШе — особом отделе авиационного полка.

Рота, смирно! Вольно! Поглядите туда! — пока­зал Прохладный пальцем на столы для чистки ору­жия. - И запомните: лежит ваш товарищ. Про мертвых плохо не говорят. Но... чем он занимался на посту? Дай­те сюда!

Политрук достал из планшетки какую-то финти­флюшку.

— Посмотрите. Ознакомиться всем! — приказал Прохладный.

Финтифлюшка пошла по рукам. Это оказалась по­делка из желудей и разлапистого корня ольхи — ма­ленький добрый гномик с детской улыбкой. Он улы­бался, точно приветствовал: «Здравствуйте! С добрым утром!»

— Вот чем занимался на посту рядовой Сепп,— прерывисто продолжал Прохладный,— Игрушечку ре­зал... Игрался! На боевом посту... В военное время. Службу нес... Старший лейтенант, ставьте боевую задачу!

Прохладный расстегнул ворот гимнастерки, начал растирать сердце рукой. Шрам на его лице был пунцо­вый; казалось, что шрам светится, как рубец на сталь­ной плите после сварки автогеном.

Старший лейтенант-особист, прохаживаясь перед строем, простуженным голосом говорил:

— Сегодня ночью, около двух, на посту убит часо­вой. Колющим оружием в область сердца. Немецкие диверсанты в количестве шести человек...

— Меньше,— перебил Прохладный.— Трое. Три следа.

— Будем считать, шестеро...— сказал старший лей­тенант.

— Трое! — зло повторил Прохладный.— Отвечаю головой.

— Число диверсантов точно не установлено,— ска­зал старший лейтенант.— Они убили часового, сняли с подбитого самолета приборы. Ближайшие части под­няты по тревоге. Предупреждено население. Будем прочесывать местность. Задача — любой ценой взять немецких диверсантов. Самое важное — не позволить переправить через линию фронта вооружение с «яка». Вы скажете? — обратился он к политруку.

— Товарищи! — сказал капитан Борис Борисович и поправил левой рукой редкую шевелюру.— Притупи­лась бдительность. И за это платим...

— Рота! — скомандовал Прохладный.— Запомни­ли приказ старшего лейтенанта?

— Так точно!

— Теперь запомните мой. Ищите троих. К сожале­нию, поиск возглавляю не я. На-пра-во! Прямо бегом марш! Васины, Васины, вон из строя! Сено-солома, детский сад! Остаетесь в расположении. Дежурный, дежурный по роте, прими подмогу. И построже. Чтоб не играли в куколки на посту.

Рота убежала... В ночь, в лес, в поля искать врага, убийц-фашистов. И сразу стало тихо в соснячке, и сразу стало слышно, как шумят верхушками деревья. Они шумели и вчера, и позавчера, они шумели здесь на ветру вечность. На столе лежал дядя Боря, мой друг, мой солдатский дядька.

Странная штука смерть! Что-то нарушили в челове­ке, самую малость, и он еще есть, человек, и его уже нет и никогда не будет. Не повторится. Я понимал, когда убивали врагов, но я не мог понять, как умирают друзья. Это вроде бы как умер я. Мой мир, мое восприятие мира, то. что вижу, слышу, чувствую,— мое «я». Я неспособен примириться с тем, что вдруг перестану слышать, глав­ное — видеть и мыслить, а дядя Боря Сепп погиб и никогда не возникнет вновь, сколько бы людей ни появилось на земле. Обидно! Когда я умру, мир — пусть на самую крошечку, малость — обеднеет.

Мертвый не страшил — только не верилось, что, если его позвать, дядя Боря не откликнется. Теперь мы ни­когда не поговорим с ним о книгах, о Стеше... Он вчера работал на пару со Стешкой. Они так похожи друг на друга. Это он для нее вырезал гномика. Для нее! Где гномик?

«Обязательно раздобуду гномика и отнесу Стеш­ке»,— решил я.

— Васины! — позвал дежурный по роте.— Четверо, вас двое, всего шестеро. Вот и держи оборону неполным отделением. Давай-ка, берите ракетницы, на вас оружия нет, ракет наберите побольше, по две ракетницы возьми­те. Сядьте у навеса и не мозольте глаза, а то еще подстрелят ненароком свои. Кто идет, значит, кричите: «Стой, стрелять буду!» — и ракету вверх. Если бежит или прет на тебя, валяй ракетой, как из охотничьего ружья жаканом. В лес не заходите. Страшно? Ежели страшно, то марш в палатку.

— А тебе страшно? — спросил Рогдай.

— Как сказать! — ответил дежурный по роте.

Мы пошли к навесу. Под навесом стоял спортивный конь. Прохладный доставил его в роту из школьного спортзала, чтоб крутить на нем разные упражнения, закаляться физически. К счастью, при транспортировке у спортивного снаряда кто-то открутил ручки. Ручки затерялись.

Я сел на коня.

- Зачем вылез? — зашипел Рогдай.— В темноте- то, запомни, видно силуэт на фоне неба. Плохой ты разведчик, никогда из тебя разведчика не получится.

— Верно,— согласился я, но с коня не слез.

Брат залег, как в траншею, между пустыми ящиками из-под колючей проволоки, притаился.

Серая мгла ползла с болот. Пронизывающий липкий туман накрыл палатки, звуки тонули, вязли в тумане.

Голос Рогдая стерся, отдельные слова слились в неясное бормотание:

— Бы-бы-бы-бы...

Враги ходили где-то рядом. Наверное, я потому и не боялся их, что еще не свыкся с мыслью, что дядю Борю зарезали.

Я соскочил с коня и пошел к столам для чистки оружия. Я подошел, откинул полу шинели с лица Сеппи. Глаза закрыты...

Нет, я не понимал, что такое смерть!

Подошел дневальный с лопатой. Винтовка за плеча­ми.

— Алик,— сказал он,— бери лопату. Пошли копать.

— Чего копать?

— Похороним. Жалко парня. Конечно, кто знал, что фрицы рядом? Зазря погиб.

Мы рыли могилу у дороги. Перерубали корни деревь­ев, земля попалась сухая, с песочком.

— Шикарное место,— сказал со знанием дела дне­вальный.— Сухое.

Не может быть такого! Это несправедливо! Глупо! Чудовищная неправда!

Но это была реальность, а значит — жизнь.

— Уведите Алика.

— Не для пацанов война.

— Не привык еще...

— Было бы к чему привыкать. «Не привык...» По­шли, сынок! Сынок, опирайся на плечо. Пойдем Не поправишь дела. Мертвых не воскресишь.

— Крест бы поставить на могилку.

— По-теперешнему крестов не ставят. Дощечку. Или пропеллер.

— Я вырежу дощечку, поставлю. Надпись сделать’ Ежели чернилами, то дождь смоет, выжечь бы каленой проволокой.

И все? Это и есть смерть?

Мы вернулись в расположение, бросили лопаты. В кустах послышался треск, видно, какое-то животное продиралось к нам.

Из тумана выкатился комок. Комок залаял, запры­гал, стараясь лизнуть в лицо.

— Глянь, Бульба объявилась,— сказал радостно кто-то из бойцов. Бульба! В хозяйстве прибыло.

— Она. Нашлась. Вернулась! Псина, ты откуда? Ох ты, псина! Вернулась. Сколько ее не было — две недели пропадала. Нашла дорогу.

Отощавшая Бульба носилась по лагерю, обнюхива­ла палатки. Она вернулась из далекого тыла, куда ее отправили на попутной машине по приказу Прохладно­го Бульба проверяла владения — не появилась ли в роте другая псина? У нее были свои заботы — конкрет­ные, собачьи.

Бойцы сели за столы, закурили, продолжая перего­вариваться короткими фразами:

— Секретные приборы, выходит, отвинтили с «яка», стибрили фашисты.

Выходит, стибрили.

— Как узнали-то, где ероплан лежит?

— «Костыль», говорят, выглядел, куда села подби­тая машина. Засек, известно.

Чисто сработали.

— Они мастаки. Обучались...

— У нас под Стрыем, в Западной Украине, целый взвод вырезали ночью. В первую неделю войны.

— Немец?

— Не... Местные бандиты. Бандеровцы.

—В Латвии тоже в спину стреляли.

Эх, и где не гниют русские косточки!

Сепп-то не русский, эстонец вроде.

— Я не про то, я про русскую армию. Он в русской армии службу нес. Считай, русский. Суворов в Италии воевал. И там русские кости легли.Если подумать, вот назови хоть одну войну, в которую Россия вступила подготовленной? Не приду­маешь. Нет такой войны.Есть, наверное... Должна быть.

— Какая? — спросил дежурный по роте, — С тата­рами? Иль с французами? Может, с японцами? Или в первую мировую?

— Наверное, есть, если подумать,— не согласился боец.

Их разговор был до обидного спокойный, разме­ренный.

От навеса взвились в небо ракеты. Через секунду еще две. Они запрыгали по земле, ударяясь в березы. Шипя н разбрызгивая огонь.

Стрелял Рогдай. Схватив наперевес винтовки, бойцы побежали к навесу. Я пошел следом, даже не взведя курки у ракетниц. Перед глазами стояло белое лицо дяди Бори и черные комья земли, которые сыпались на его закрытые глаза, на рот, волосы...

Бульба заливалась колокольцем, кто-то громко, от души матерился в кустах.

Оказывается, Рогдай обстрелял ракетами старшину роты Брагина. Толик приехал в подразделение на огром­ном неповоротливом рыжем битюге.

«Рыжий красного спросил, где он бороду кра­сил?» — почему-то пришла на ум детская драз­нилка.

— Слушай, земляк,— спросил солдат,— где ты та­кого Геринга раздобыл? Куда Полундру-то спровадил? Вроде на ней уезжал, а вернулся на Геринге.

— Заменили,— уклончиво ответил старшина ро­ты.— Смотри, какой бугай! Во! Глянь — правда, на Геринга смахивает? Силища! Вагон зараз везет У. глянь, ноги, глянь! Теперь зараз на землянки слег привезем.

Толик обежал вокруг битюга, тыча кулаками в его ляжки, как в стену, обитую войлоком. Геринг (кличка привилась) не чувствовал ударов. Не животное- гора мяса, щетины и копыт. Он тупо смотрел на людей.

«Привели, ну и привели,— было написано на его квадратной морде.— Главное, чтоб жрать дали — ячме­ня или овса, отрубей...»

— Во силища! — напористо восхищался Толик, тре­буя сочувствия.— Полундра-то слабосильная. О, глянь, какой Геринг! Я раздобыл.

— Тьфу! — сплюнули бойцы.— Он за три дня объ­ест. Фашистская морда! На колбасу бы... Кто дал?

— Нашлись,— ответил Толик.— Трофей...

— Политрук даст на орехи...— пообещали бойцы,-- Веди назад, пока не поздно, возвращай футболистку монгольскую: у них с политруком дружба.

Я пошел к палатке. Здесь спал дядя Боря. Спал...

Я лег на кровать свою, схватил подушку, накрыл голову...

Я слышал, как вернулась с прочесывания местности рота. Люди вернулись злыми, усталыми до чертиков, голодными. Они разбрелись по палаткам.

В палатку ввалился Шуленин. Он затягивался са­мокруткой, как перед удалением зуба. Не раздеваясь, упал на постель и заснул мгновенно. Самокрутка упала на подушку. Я выкинул ее, чтобы она не прожгла наво­лочку.

Поиск диверсантов оказался безрезультатным. Бой­цы цепью прочесали рощицы, овраги, болотца. Не обнаружили никого.

Пришел Толик Брагин, влез в палатку — рост нику­дышный, стоял не наклоняя головы.

— Спит? — спросил старшина, показывая на Шуле­пина.

— Зачем будить?

— Прохладный приказал. Пойдем в секрет впяте­ром. Прохладный соображает, вот кому бы следовате­лем работать в угрозыске. Если бы он возглавил поиск, наверняка что-нибудь нашли бы. Раскинь мозгой: сняли часового, отвинтили разные приборы... Далеко не уйдешь за остаток ночи. Куда уйдешь? На кого-нибудь нарвались бы, кто-нибудь наверняка бы засек. Следы остаются... Надо бы вначале розыскную собаку пустить, да. видать, не нашлось собаки. Пустили бы вперед Прохладного, нашел бы след. Затоптали окрест поле. Как бы я поступил на их месте? С двух часов до рассве­та, считай — раз, два,— Толик считал вслух, загибая пальцы на руке,— пять часов утра, шесть, семь, итого пять часов, потому что в семь светло. Считай... Ага... Не меньше часа на то, чтобы отвинтить приборы. Труп обнаружили в три — значит, четыре часа на то, чтоб рвать когти. Куда за четыре часа смоешься? С тяже­стью. Километров за пятнадцать от силы, не больше. Я бы поступил иначе. Запрятал бы понадежнее, сам бы в нору залез. И чтоб ни один легавый не учуял, а когда шухер уляжется, выполз бы, взял и пошел бы спокой­ненько по главной улице. Рядом они все где-то припря­тали - значит, вернутся вскорости. Засаду сделаем без лишнего шума... Парочку бойцов поставим, в другом месте положим парочку. Нехай слушают, следят. Вася, Вася! Вставай! — тронул Шулепина за ноги старши­на— Проснись! Подъем! Не брыкайся, ротный зовет.

— Куда? — вскочил Шуленин и уставился спро­сонья на старшину осоловелыми глазами.— Встаю. Есть люди, им сны снятся. Хоть бы разок во сне дома побы­вать! — Он потянулся так, что затрещали косточки.— Автоматы принесли?

—Принесли. Диски зарядили.

Шуленин и Брагин ушли в засаду. К тому месту, где, был самолет. Его, по всей вероятности, уже увезли с картофельного поля в мастерские. Ушли ловить ди­версантов. Тоже не дураков.

«А ведь в гибели Полундры,— вдруг подумал я,— есть и моя вина. Я ведь не вставил ей мундштук в зубы. Толик не смог ее осадить у крутого берега протоки. Тогда он и спас бы ее. Но кто мог знать заранее..^.

Я вдруг почувствовал, что в ответе буквально за все, что случилось на земле. Косвенно, отдаленно, но в отве­те за множество событий, хотя они и происходят помимо! моей воли.

«Вот, вообразил...— начал я отговаривать сам се­бя.— Кто я такой? Никто...»

И, подумав так, я успокоился.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Вспоминая то время, я удивляюсь, как быстро у меня менялось настроение. Я мог прийти в полное отчаянье из-за пустяка, например из-за порванной штанины, это вызывало у меня бешеный взрыв, как теперь говорят, отрицательных эмоций, который можно было поставить в один ряд с потрясением при виде убитого человека. Но достаточно было услышать задорную песню или при­ветливое слово, как психический настрой менялся, я ста­новился веселым и энергичным, огорчения забывались, все окрашивалось в розовый цвет, другой раз и неоправ­данно. Это отнюдь не было легкомыслием,— как я узнал позднее, это было юношеским восприятием окружающе­го, эмоциональная подвижность была системой самовос­питания методом «проб и ошибок». Уравновешенными люди становятся к старости, приобретая жизненный опыт, когда с трудом начинают понимать, что «черного» и «белого» поровну, а «флюидный интеллект» выветри­вается.

Ночью из-за леса донеслись отголоски стрельбы, стреляли из автоматов, с такого расстояния нельзя было определить — бьют ППШ или шмайссеры.

Борис Борисович поднял бойцов в ружье. Объяснять обстановку было некогда. Надев на босу ногу ботинки и сапоги, расхватав оружие, бойцы побежали за ко­миссаром на выстрелы. Мы с братом, воспользовавшись суматохой, тоже схватили винтовки, я — Сеппа, Рог- дай — Шулепина. Винтовки были длинными, с примкнутыми штыками, как громоотводы, они цеплялись за кусты и через двести метров стали тяжелыми, как штан­ги. Мы отстали от общей группы, застряв в кустах рябины.

— Лучше бы с ракетницами побежали,— тяжело дыша, сказал Рогдай.— Давай штыки снимем, не такие длинные будут винтовки.

Мы сняли штыки, я открыл крышку магазина, в вин­товке не оказалось патронов. Так оно и должно было быть - винтовки ставят разряженными. Сено-солома!

— Пошли домой,— сказал я,— Что с этими дрына­ми делать? Пока размахнешься, фашист сто раз ножом ударит.

— Эх, не везет! — ответил Рогдай, от злости бросив в кусты винтовку.

— Оружие поднять! — сказал я, подражая голосу Прохладного, я не собирался утешать, хотя было обидно до слез: наконец наша рота вступила в настоящий бой с фашистами, а мы опростоволосились, как нестроевые разгильдяи. Побежали в бой без патронов! Кому рас­скажешь — засмеют.

Вернулись мы в расположение мрачными, на нас коршуном налетел дежурный по роте.

Это что ж деется!—завопил он на весь лес пронзительным голосом.— Гляжу, двух винтарей нет! Надо же додуматься! Под трибунал подвести захотели? Игрушка вам, что ли? Если товарища в бою убило — бери его винтовку ради бога, а из пирамиды схватить чужое оружие!.. Это трибунал! Понеслись, как Бульба. Та тоже, дура, понеслась... Но ничего казенного не схватила. Разве ошейник... Так ей ротный ошейник еще в гот раз подарил, чтоб с привязи не срывалась.

Что сказать в ответ? Он был абсолютно прав. Мы сели нахохлившись с ракетницами на столы для чистки оружия, накинули на плечи шинели. Так и просидели всю ночь, как сычи на ветке.

Чуть засветало, выпала роса, мы собрались идти спать, как донесся лай Бульбы. До чего же была брехли- вая псина! Готова была всю ночь лаять на комаров, спать не давала, поэтому ротный и услал ее на машине как можно дальше. Теперь ее надо на самолете за Урал отправить.

Бойцы шли скопом. Впереди Прохладный и Тертыч- ный, за ними следом Брагин с веревкой. Один конец веревки он намотал на руку, на другом, как бобик, шел мужик в кирзе, ватнике, ухо у него было лилово-синим, кровь запеклась на щеке и шее, руки связаны. Он семе­нил за Брагиным, стараясь изо всех сил не отставать — петля на шее придушила бы. Это был самый верный способ транспортировки пленного, которому нас обучил Прохладный.

В конце несли кого-то на самодельных носилках У меня сердце сжалось: «Кого? Неужели опять кто-то погиб? Кто?»

К счастью, лишь ранило... Шуленина.

— Жить будет,— заверил ротный,— Мякоть задело. Дежурный, сообщите в штаб, чтоб выслали машину и врача. Болит?

— Положите куда-нибудь, ироды! — отозвался Шуленин.— По кочкам несли, чуть потроха не вытрясли... Сам бы дополз... Болит, товарищ командир... опять кровь пошла. Обидно будет, если кровью изойду...

— Не ной! — резко ответил Прохладный.— Не так уж много крови потерял, раз ползти хочешь. Я тебе закрутку сделал. Через полчаса врач прибудет, зашьет рану, затем эвакуируют в медсанбат.

— Везет людям! — сказал Брагин.— Месяц в гос­питале прокантуется, затем десять дней отпуска дадут Потом опять жена приедет со вторым ребенком, а там. глядишь, и войне конец.

— Нашел чему завидовать,— сказал Шуленин.

— Если смерти, то мгновенной, если раны — неболь­шой,— сказал Брагин, не спуская глаз с задержанного диверсанта. Фашист отлично понимал, о чем идет речь

— Я вижу, вы русский,— сказал с удивлением Тертычный.

— Еще на «вы» с ним! — сплюнул Прохладный,— Немец или русский, один с ними разговор: к стенке' Сволочь! Приказ был взять живого. Твое счастье, гнида. Поставить оружие! Брагин, отвечаешь за эту падаль головой. Чуть что, стреляй, не мешкай! Альберт Васин, снеси приборы, вон мешок, в мою палатку. Поставить оружие и строиться!

Я схватил мешок и пригнулся от тяжести: приборы весили килограммов пятьдесят. Что они там могли отвинтить? Конечно, не простой высотомер, если специ­ально забросили в наш тыл целую группу.

— Рогдай, снеси трофейное оружие,— продолжал ротный.

Рогдай радостно подхватил три автомата, три пара­беллума,— трофеи были нанизаны на ремешок, как бублики.

— Это неси осторожно,— предупредил Прохлад­ный, повесив на шею брату два фотоаппарата в кожа­ных чехлах. Один был как «линейка», второй широкий, с огромным объективом, я еще ни разу таких не видел.

Рогдай обогнал меня, пока я оттащил мешок, он уже выскочил из палатки. Ротный жил скромно — постель, фонарь «летучая мышь» на столбе, тумбочка с большим висячим замком и кованый сундук с разной документа­цией. Оружие Рогдай свалил на постель. Додумался. Я посмотрел, куда положить мешок, свободного места не было, я затолкал его под лежак, сколоченный из досок и березовых толстых веток. И тут я увидел на тумбочке гномика из желудей и ольхи, которого смастерил дядя Боря Сепп в последние часы жизни. Он наверняка соби­рался подарить его Стеше. Конечно, делал подарок для девушки. Возможно, его и зарезал этот дядька с расква­шенным ухом, что сидел сейчас на пеньке под дулом автомата. Сколько раз я, например, играл в войну. <Пиф-паф, ой-ой-ой, та-тата-та... Убил! Убил! Ложись, не жиль, я увидел первый!» А вот такой мужик пойдет на тебя... И как ты в него выстрелишь? Да еще по-русски говорит, может, спросил: «Чего стоишь-то тут, сол­дат? Самолет? Наш? Можно, взгляну? Ой, какой красивый!» А ты должен взять его на мушку: «Ложись, а то стрелять буду!» Он смотрит тебе в глаза, идет к те­бе, улыбается... А ты должен выстрелить, по уставу убить его... Не так это просто, если по правде, взять н убить человека, да еще в первый раз. Страшно!

Я взял гномика, обтер игрушку, быстро сунул в кар­ман.

«Так...— соображал я.— Нехорошо брать чужое, но гномик не ротного, а Сеппа. Сейчас, после тревоги будет отбой, все уснут как убитые... Так... Надо бы на часок смотаться в деревню, найти Стешу. Отдать ей игруш­ку на память о дяде Боре! Надо выполнить его жела­ние».

Я не знал, что скажу ей... Отдам гномика и скажу... Что? Что дядю Борю убили? Зарезали у самолета?

Наверняка она знает — его обнаружили колхозники, когда приехали чуть свет за картошкой. Конечно, в де­ревне знают о смерти часового.

Рогдай стоял перед связанным диверсантом, при­стально рассматривая его, открыв рот от напряжения. Он чего-то там соображал,— наверное, как и я, прики­дывал себя на месте Сеппа.

— Вам что, особое приглашение?— донесся голос ротного.

Рота уже стояла в строю, мы побежали, встали на левый фланг.

— Чего он говорит? — спросили шепотом.

— Делает разбор операции.

— Действие секрета было правильным! — пружини­сто прохаживался перед строем Прохладный, заложив руки за спину.— Увидев троих, как я дал ориентировку, Брагин правильно определил, что это не мирные жители. Брагин, ваши действия?

— Во-первых, они шли цепочкой. С мешком в сере­дине. Первый немного впереди... Осматривались, как блатные на приходе. Шухера боялись.

— Без блатных этих ваших...— прервал его ротный.

— Так они хуже блатных,— сказал Брагин и поче­му-то поднял автомат.

— Осторожнее, осторожнее! — взревел пленный - Товарищ комиссар, он меня убить хочет! Я не сопро­тивляюсь.

— Волк тебе брянский — товарищ,— сказал Брагин и опустил автомат.

Они, конечно, хуже всех бандитов в мире, но ты боец Красной Армии, и отвечай по уставу,— сказал Прохладный.

— Ветер полу плаща отнес... я автомат увидел,— сказал Шуленин. Он лежал королем на столах для чистки оружия, на которых мы с братом провели хо­лодную и беспокойную ночь.

— Во, увидели,— подтвердил Брагин,— Ну, а по­том... Как вы учили. Как приказали. Я взял на прицел задних, Шуленин вышел и сказал: «Стой. Проверка документов!» Он подошел и первому прикладом в ухо. Тот с катушек, сразу упал. Без сознания. Ну а...

— Шуленин, как получили ранение?

— Как, как? Просто... Этого я завалил... Я ведь больше с винтовкой... с ней сподручнее, с автоматом не привык. Взял и сделал «длинным с выпадом коли». А на ППШ штыка нет... Не достал даже. Ну и задний успел выстрелить. Спасибо Брагину, уложил. А средний ме­шок бросил, выхватил шмайссер, пришлось кончить.. Потом этого... Приводили в себя. Я боялся, что сгоряча его тоже... Тут и рана. Я думал, что убил он... меня, ан нет, живой...

— Ясно! — сказал ротный.— Тихо! Машина идет! Приготовить раненого и пленного к отправке. Брагин, сними веревку. Принеси мешок с приборами, трофеи не трогать, они наши.

Пришла крытая машина, Шуленина и пленного увезли. Я прощался с Шулениным, как с родным, он продиктовал свой адрес, чтоб я писал... Наша палатка совсем опустела.

На душе было тягостно, и свет был не мил. Как ни Игранно, отвлек от грустных мыслей Тертычный Борис Борисович. Он появился в расположении растерянный, какой-то весь взъерошенный: он увидел под навесом новую тягловую силу, по кличке Геринг. Комиссар не мог сообразить, каким образом в роте очутился чисто­кровный немецкий битюг. У ног политрука крути­лась Бульба, виляла хвостом, показывая свою предан­ность.

Политрук поднял шум. К навесу в трусах пришел ротный. Стоял босиком и, глядя на Геринга, не выражал удивления.

Лошадь как лошадь,— сказал Прохладный.

— Во-первых, не лошадь, мерин — поглядите! — горячился политрук.— Неужели не можете отличить кастрата от кобылы?

— Правда! Гляди-ка... Это что, плохо?

; — У нас была лошадь... другой породы,— метался Борис Борисович.

; — А разве это не лошадь? Я думал, пожар или начальство приехало. Стоит лошадь, простите, похожая на жеребца, здоровая, сильная, по описи имущества проведенная. Отчетная единица...

— Ее же звали Полундра,— с тоской сказал по­литрук.

Назовите и этого... Полундрой второй,— невоз­мутимо предложил Прохладный.— В память о Екатери­не Второй, это не он, не она, а оно, мерин.

L — Она же работала...

— И этот будет работать! Еще лучше, чем первая Полундра.

— Куда ее увезли?

Борис Борисович,— устало ответил Прохладный и осторожно, чтоб не наколоть голые ноги о сосновые осыпавшиеся иголки, двинулся к палатке.— Люди гиб­нут... Потом разберемся. Кстати, заготовьте представле­ние на Шуленина и Брагина к правительственной награ­де. Чем наградят, не нам решать. Мы обязаны датьлишь представление.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

— Рядовой Альберт Васин, три шага вперед! Шагом марш!

Я делаю три шага, поворачиваюсь через левое плечо лицом к строю. Бойцы смотрят на меня как чужие. Они стоят далеко-далеко, там, плечом к плечу. Я смот­рю поверх их голов в темное осеннее небо. Мне хо­лодно...

— Принесите свет! — приказывает младший лейте­нант Прохладный.

Я попался — нарвался на патруль, и меня за­держали без увольнительной и прочих документов. Я не сообразил, что из-за диверсантов вся округа поднята «в ружье». Напрасно я попытался заговорить зубы, объяснить, что не принимал присяги и так далее,—дово­ды дяди Феди не подействовали, меня задержали, как подозрительную личность.

И закрутилось колесо.

Дневальный принес фонарь «летучая мышь». Ка­жется, что осветили прожектором.

— Два дня назад на посту часовой занимался игрушечками,— говорит Прохладный. За его спиной маячит политрук: он тоже смотрит как чужой,— Погиб часовой,— продолжает ротный.— Нанесен вред армии, всему народу. Из-за него рассекречено новейшеее во­оружение. Трудно представить вред, который нанес боец нашей роты Родине. И новый сюрприз — появились самовольщики. Кто? Полюбуйтесь... Васин. Собственной персоной.

Мне хочется найти оправдание. Про гномика я не говорю, потому что тогда мой поступок будет выгля­деть совсем глупым, но ничего стоящего на ум не идет.

Прохладный вынимает устав гарнизонной службы. Это единственный экземпляр устава. Он хранится у рот­ного в кованом сундучке.

— Когда мы изучали устав, кто прослушал, как глухарь, кто упал на землю, разлегся, как на перине?

— Воспитанник Альберт Васин,— вдруг подает го­лос Рогдай.

— Еще кто?

— Рядовой Сепп,— опять говорит Рогдай.

— Именно! — кричит Прохладный.— И рядовой Сепп. Где он теперь? Нет его! Убит... Где убит? На посту. Что ж ты думал, что устав написан от нечего делать? Это закон жизни! Кто не знает его, для кого он не стал плотью, тот расплачивается. Немедленно рас­плачивается. Тот приносит вред Родине, товари­щам, народу. Как думаешь, Васин, правильно я го­ворю?

Он прав, ротный, и мне остается ответить:

- Да.

— Ты тоже хочешь пропустить врага? Помочь ему нанести нам удар в спину? Как же иначе? Иначе не получается. Иначе невозможно расценить твой посту­пок... твоего друга и твой. За самовольную отлучку во время воздушной тревоги, за грубое нарушение дисцип­лины рядовому Альберту Васину объявляются сутки ареста.

Я должен был что-то ответить. Кажется, «Слуша­юсь!» или еще что-то. Я обязан был ответить командиру, потому что этого требовал устав, но я смолчал.

Та-ак...— тихо свирепеет Прохладный.— Бойцу Васину объявляю двое суток ареста.

Я молчу.

Бойцу Васину объявляется трое суток ареста!

- Ну и пусть,— говорю я,— Ну и ладно!

— За пререкания бойцу Васину объявляется четве­ро суток ареста! Уведите на гауптвахту!

Дневальный с винтовкой ведет меня, как опасного преступника. Может быть, я и на самом деле опасный для Красной Армии? Армия — машина, и я оказался песочком для нее. Она перемелет или выбросит песок, потому что он мешает двигаться ее колесикам, стопорит движение. В душе-то я согласен с ротным — меня не оказалось во время налета немецкой авиации в под­разделении — о чем говорить! Все лето немец не трогал аэродром, не подозревал о его существовании. Теперь безмятежным дням пришел конец.

... Я не дошел до школы, до библиотеки, где надеялся увидеть Стешу.

КПП я обошел стороной, пролез под проволокой в кустах и побежал по дороге к деревне. Я рассчитывал за час-полтора обернуться. Кто же знал, что налетят «юнкерсы»?

Они вышли на бреющем полете, поэтому их и не успели упредить, встретить в воздухе. Тявкнуло где-то зенитное орудие, и через минуту заградительный огонь разорвал небо, как фейерверк на массовом гулянье Грохотало... В подобной катавасии страшны не только пули и бомбы вражеских самолетов, опасны и осколкг собственных снарядов.

Инстинктивно я бросился под толстую сосну, вда­вился в землю. Она пахла прелой хвоей. Рядом оказался муравейник, муравьи атаковали, кусали в шею, забра­лись под гимнастерку.

Немец сделал два захода. Бросил бомбы по площа­ди. Рвануло впереди, сзади... Налет окончился внезапно, как и начался.

И я услышал, что недалеко кто-то кричит. Так кричать мог только умирающий.

Я побежал на крик. На дороге дымилась воронка. Пахло кисловатым запахом взрыва, как тогда, в Саду пионеров. Поперек дороги лежала опрокинутая телега. Я поскользнулся, наступил на яблоко и раздавил ею сапогом. Кругом валялись сочные крупные антоновки, разбросанные взрывом. Лошадь умирала. Это был ме­рин Афанасий. Ему разворотило брюхо. Мерин кричал натужно, как человек: «А-а-а!.. А-а-а!..»

Чуть дальше сидел крестный. Рядом лежал бригадир Кила. Крестный положил голову друга на колени и уго­варивал:

— Ты того... Ты не бойся... Ты того... этого...

По лицу крестного скатывались крохотные старче­ские слезинки.

Они везли яблоки бойцам. Если бы везли яблоки на продажу к станции или в другое бойкое место, поехали бы другой дорогой, не через лес, и не попали бы под бомбу.

— Потерпите! Потерпите! — сказал я и побежал почему-то в сторону деревни.

И наскочил на патруль. Меня остановили, потребо­вали документы, красноармейцы были незнакомые. Я что-то пытался объяснить. Вообще-то, я зря побежал за помощью — бригадир был мертв. Я бы ничем не смог помочь ему...

И вот меня привели на губу — в одинокую землянку. Открыли ржавым ключом дверь. Я вошел.

В землянке оказалось трое арестованных. Один бывший моряк-электрик из мастерских. Запутанными фронтовыми дорогами он очутился в летной части. Под пехотной гимнастеркой у него красовался вылинявший клочок тельняшки — все, что осталось от флота.

Еще двое арестованных — штабной писарь и тех­нарь с аэродрома — сидели на чурбанах. Лежать на Топчанах разрешалось после отбоя.

— Пополнение прибыло,— сказал писарь, - Сколь­ко дали?

— Четверо суток.

— Ого!..— сказал с уважением бывший моряк.

Почему-то я почувствовал гордость.

— Ну и дурак,— сказал технарь.

И я почувствовал себя разгильдяем, которому штрафбата мало,— удрал в самоволку во время боевой тревоги. По сути дела во время боя.

— Бывает,— примирил меня с самим собой пи­сарь.— На ровном месте поскальзываешься. Вот меня арестовали за фамилию.

— Как так? — поинтересовался технарь.

Я сел на топчан. Мерзлось. Коллеги по губе про­должали беседу:

— Люди, у которых фамилия начинается с послед­них букв алфавита,— сказал писарь,— живут меньше, чем те, у кого фамилия начинается с первых букв алфа­вита.

— Как так? — не поверил технарь.

— Проще пареной репы,— ответил писарь.— Моя фамилия Яковлев. Всегда в конце любого списка стоит. Делают, например, уколы от сыпняка. Акимовы, Була­вины, Гнедыши, Дементьевы, Ершовы уколы получили и отвалили. Я жду своей очереди, волнуюсь, когда же фельдшер возьмет шприц и вкатит под лопатку сыво­ротку. Между прочим, болею после уколов, стелькой лежу, и температура под сорок. Организм ослаблен­ный...

— Водкой и брехней,— сказал бывший моряк.

— Так вот,— продолжал писарь, не обращая внима­ния на выпады моряка,— Благодарности тоже зачиты­ваются в последнюю очередь, и отпуск на работе тоже... Отсюдова нерв... Впоследствии жизнь у Юрьевых, Яку­шевых короче, чем у Абдуловых, Вертихвостовых, Гин­диных. Диких и Ерепеевых... Я так думаю.

— Как же на губу-то угодил? — взволнованноспро«Я сил технарь, фамилия которого была Смирнов,—онД стояла в середине любого списка.

— Приехали делать комбинированный укол от тифа, от брюха и прочей нечисти. Я за три дня посмертное письмо направил. И тут меня осенило... Додумался. Решил сократить муки и поставить фамилию в головной строке. Написал себя не Яковлев, а Аковлев. И когда приехал фельдшер, первым подошел, подставил спину. Вколол. Первым отмучился. Пришел в себя, значит, прилег — чувствую, температура наползает. Тут бегут: «•Яковлев, Яковлев, тебе укола не сделали!» Оказыва­ется, пришел начальник отдела, майор, посмотрел спи­сок и говорит: «Последним в списке Яковлев должен быть. Он вечно сачкует».

— Ну и ну! — удивился технарь.— Ты бы объяс­нил...

— Пытался... Брыкался, разные непотребные слова говорил майору, потому что температура навалилась.

— Ну и что?

— Что, что... Скрутили, вкатили второй укол. При­выкли, что я самый последний по списку.

— Да-а! Не повезло.

— Салаги! — сказал бывший матрос.— Все равно убегу к братишкам на флот. Не имеете права держать на суше! Не имеете!

— Яс открытыми глазами спать научился,— сказал технарь.— Идет разбор, занятие. Я сижу, вроде слу­шаю, смотрю, сам сплю. Решил еще отработать, чтоб во сне пальцами шевелить. Подпереть голову рукой, слу­шать, глядеть и изредка пальцами шевелить. И засы­пался. Понадеялся на пальцы, а глаза-то закрылись Признаюсь, что во сне храплю. А ты за что, малец, уго­дил в немилость?

Я ничего не ответил. Мне было не до разговоров.

Потянулись дни. Про ночи могу сказать, что они особенно не тянулись, скорее наоборот — они пролета­ли, как мгновение.

Утром нас кормили холодным постным борщом, затем вели на работы. Мы пробивали солдатские галь­юны, подметали тропинки перед штабом. Работа гряз­ная. Часовой прохаживался за спиной, а ты ползал на четвереньках, мыл пол в бараке. И люди проходили, не глядя в твою сторону.

Утром третьего дня ареста за мной приехал «виллис».

Матрос уныло прощался. Пожал руку, похлопал по мечу — настроение у него было отчаянное: его задер­жали при бегстве в сторону фронта. Начальство решало, как расценить подобный поступок — как дезертирство или как самовольную отлучку, так что моряка Черно­морского флота, случайно попавшего в летную часть, могли ожидать большие неприятности, хотя могла вы­пасть и большая радость — перевод в другую часть, на флот.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Откровенно говоря, то, что меня неожиданно вызво­лили с гауптвахты, вернули ремень, пригласили в маши­ну, повезли в неизвестном направлении, вначале обра­довало, потом удивило, затем насторожило. К чему бы? Может, перепутали с кем-нибудь?

«Если Прохладный дал четверо суток,— размышлял я. подпрыгивая на сиденье рядом с шофером, когда машину подбрасывало на ухабе,— ты обязан отсидеть их тютелька в тютельку, и никто не имеет права отме­нять решение ротного.— Потом спохватился: — Опять ЧП. Опять я буду виноват».

Я попытался выпрыгнуть на повороте из маши­ны. Меня схватили за шиворот, усадили и предупре­дили:

— Не трепыхайся!

— Младший лейтенант узнает,— пригрозил я,— и вам попадет. Отпустите! Я арестованный.

— Помолчи!

— Младший лейтенант шуток не любит. Он строгий.

— Мы еще строже.

Что ж... Я замолчал. Я предупредил, теперь моя хата с краю.

Машина остановилась около командирской столо­вой. Пригласили в столовую. Накормили. До отвала. Чудеса! Угостили кулешом, тушеным картофелем с мя­сом и компотом. Хлеба сколько хочешь. Я два куска незаметно сунул в карман на черный день.

Меня явно с кем-то путали. Но, что бы ни случилось, обед навечно утонул в моем желудке.

После обеда повели через леспромхоз, за бугор, за узел связи к лесу. Здесь находилось несколько блинда­жей. Когда я был рассыльным, дежурный по штабу предупредил:

— У леса без толку не болтайся. Там разведслаМ и еще особый отдел. Там не любят посторонних, i

Оказывается, любят, раз сюда привели.

Спустились в блиндаж.

Два сержанта чертили на столах схемы. Я уселсяИ табурете. Горели электрические лампочки. Видно, с аэродрома сюда провели электричество. Богато! На стенах висели занавешенные тряпочками карты. У две­ри, прислонившись плечом к косяку, замер часовой с новеньким ПГ1Ш.

«Кто охраняет разведотдел? — размышлял я,— У штаба своя рота охраны. Бойцов из нее я знаю Не всех, конечно, по имени, а в лицо всех. Этот парень незнакомый. Выходит, специальная охрана.— И тут я еще подумал: — Наверное, меня привели к особистам. А за что? Неужели дознались, что не вставил мундштук! Полундре в зубы, когда старшина поехал на ней и пото­пил по дороге?»

Стремительно вошел капитан. Я его сразу узнал. Он летом вез меня и Рогдая с Придачи. Давным-давно, сто лет назад... Вез в заштопанном броневичке, который тогда казался чудом современной военной техники. По­том ловили немецкого летчика. Встретили тетю Клару. Капитан сосватал ее переводчицей...

— Здравия желаю! — вскочил я с табуретки: все- таки приятно встретить знакомого человека в незнако­мой обстановке.

— Добрый день! — ответил задушевно капитан — Как жизнь? Изменился... Вырос, шире в плечах стал. Молодец!

— Рад стараться!

Я решил стать образцовым бойцом. «Васин, ты не того... Васин, ты не сего...» Надоело! Стану образцовым бойцом, таким, каких рисуют на плакатах,— бравым, румяным и подтянутым.

Вошли еще несколько человек. В маскхалатах. Пехо­тинцы. Чувствовалось, что с передовой. Что делала пехота в штабе авиационной дивизии?

— Знакомьтесь! — сказал капитан,— Альберт Ва­син. Старый знакомый. Про него шел разговор.

Разведчики оглядели меня, как барышники конягу

— Как по батюшке? — спросили.

— Терентьевич.

— Значит, Альберт Терентьевич?

— Так точно!

—Присаживайтесь,— предложил капитан.— Алик... виноват, Альберт Терентьевич, бери табурет, пододвигайся к столу, будет разговор.

«Что это они? — подумал я.— Зачем по имени и от­честву называют? Вроде на полном серьезе говорят. Чудеса!»

— Дайте карту!

Появилась карта. Ее развернули на столе. Капитан спросил у пехотинцев о каких-то хозяйствах. Стар­ший очертил толстым ногтем на карте границы участка.

Напрасно Рогдай утверждал, что у меня нет наблю­дательности и поэтому из меня никогда не получится разведчик. Я умел замечать разное... Соображал кой- что. Я украдкой успел прочитать название реки — Воро­неж.

Река Воронеж... Сколько раз я переплывал ее! Когда на реке шел катер, мы бросались в воду, плыли напере­рез катеру, чтобы успеть удариться о волну. Ходили купаться всем двором. Купались дотемна. Играли в «ру­ли». гоняли мяч по заливному лугу... Конечно, на карте река Воронеж. Справа — Чернавский мост, слева — дамба. Ее взорвали, да и Чернавский вряд ли уцелел подняли его в воздух саперы.

— Разговор ответственный,— предупредил капитан и поскреб затылок,— Альберт Терентьевич, товарищи хотели бы знать: часто ты ходил сюда? Подойди, по­смотри, посмотри. Здесь бывал, небось? Соображаешь, какое место показываю?

— Так точно!

— Слушай,— поморщился капитан. Говори чело­веческим языком.

— Слушаюсь!

— Прошу без этих... Как попка-дурак. Эк тебя, родимого, обработали! Ты не на строевой, у нас душев­ная беседа.

—Это какое место изображено? — спросил стар­ший в маскхалате. Спросил деловито, точно надоела ему эта самая душевная беседа уже до чертиков.

— Яхт-клуб,— четко ответил я.

—Как догадался?

Я обошел стол, пригляделся.

— На левом берегу между двумя мостами стоит лишь одно здание — бывший яхт-клуб Петра Первого.

— Правильно,— обрадовались разведчики, закива­ли головами, улыбнулись впервые. Они точно обмяк­ли — расстегнули маскхалаты, достали трофейные сига­реты, закурили.

— Вот Гусиновка, Монастырщина, Чижовка.. Чи­жовка за дамбой начинается,— продолжал я,— Мы на Чижовку купаться не ходили — там шпана живет, «су­харики» делают, могут и штаны унести.

— Шпана нас не интересует,— сказал капитан.— Ходил ли ты купаться правее Чернавского моста? Расскажи, какой здесь берег, течение, есть ли омуты

Я сказал:

— Здесь нарисовано старое русло реки. Оно вы­сохло, в нем редкий камыш растет. Сюда девчонки бегают купальники отжимать. Неточная карта.

— Верно, верно! — подтвердили пехотинцы и с ува­жением поглядели на меня.— Старое русло не сняли топографы, торопились.

— Папа рассказывал,— продолжал я,— что рань­ше здесь стоял русский флот, при Петре Первом, вот до чего глубокая река была. Река Воронеж сильно обмеле­ла. Так старики говорят.

— Интересно, интересно...

— Правее от моста берег крутой, можно прямо с него прыгать в воду, сюда влево, тут гладко. Низень­кий берег.

— Мелко?

— Нет, обрыв под водой. Шагов через десять.

— Ага...

— Напротив водокачка. Новая.

— Фарватер знаешь?

— Чего?

— Дно... Глубину. Где с ручками с ножками?

— Конечно.

— Так. так,— заерзал на табуретке капитан и по­глядел, как учитель на экзамене,— Расскажи.. Бр>Д есть?

— Есть.

— Где?

— Напротив водокачки.

— Ты же говорил, что здесь обрыв под водой. Капитан облизнулся. Странно он себя вел.

— Яма...— сказал я.— Если прямо. Надо с умом... На вашей карте не покажешь. Как вошел в воду, свора­чивай влево, немножко. На середине опять правее. Тогда в яму не угодишь. Река-то не широкая, но ее знать нужно. Летом каждый день тонут. Честное слово! Идешь, идешь, если не знаешь, где свернуть, тебя тече­нием снесет — и сразу ух!.. И пошло крутить. Я сам тонул...

Ну, ну, расскажи, расскажи!

— Пошли с ребятами. Решили перейти на Капканке, чтоб не обходить по мосту. Одежду на голову привязали, чтоб не намочить. Меня сбило течением, и ухнул с голов­кой, белье-то и перевесило. Надо было сбросить белье, пусть тонет, а я ногами забил. И нахлебался. Тетенька вытащила. Откачивали даже. Дома я не рассказал, а то бы влетело. И ребята не разболтали, потому что пере­пугались.

— Так-так, та-ак...— протянул капитан.— Смог бы ты...

Он замолчал и поглядел на разведчиков в маскхала­тах. Те кивнули.

— Смог бы ты показать бродик? Не торопись, взвесь...

— Показать на местности, в натуральном виде,— добавил старший в маскхалате.

— Пожалуйста!

— Берег простреливается, немцы за ним следят. Опасно. Очень опасно. Дело серьезное. От тебя будет зависеть... Как бы сказать? Операция, что ль. Жизни будут зависеть.

— А зачем им брод? — спросил я, оглядываясь на разведчиков,— Плавать, что ли, не умеют?

— Они-то умеют,— засмеялся капитан.— Но... Как бы сказать?

— В общих чертах можно,— разрешил старший в маскхалате.

— Ты боец, военную тайну обязан хранить,— про­должал капитан.— Не боишься темной ночи? Молодец! Смешно бойцу Красной Армии бояться темноты. Еще совсем недавно наши разведчики проходили в город через улицу 20-летия Октября. Классные были про­водники. Сам секретарь райкома возглавлял группы. Брали «языков». Офицеров. Героическая была лич­ность.

— Кто был? — спросил я.

— Запомни, Альберт, эту фамилию: Куцыгин. Осво­бодим город, мы еще улицу назовем именем этого человека... Так вот... Погиб товарищ. В бою тот проход в город перекрыли. Другой нужно искать. Сможешь ночью найти брод? Проверим. Так вот... На тот берег пойдет группа, маленькая, несколько человек, с грузом.^ Место, сам знаешь, до Придачи ровное как стол. Немец у реки. Промерить не даст, на резиновой лодке хлопотня и заметно. Один человек, самый главный человек, пон«- маешь, плавать не умеет, плавает, как топор. Меж­ду прочим, он тебя рекомендовал, ручался за тебя. Ска­зал, что лучше тебя лоцмана не найти во всем го] роде.

— Он меня знает?

— С пеленок. Не ломай голову, кто такой, придет время — увидишь. Нужно выйти на бережок, тихо-тихо спуститься к воде, перевести людей на другой берег. И назад.

— Сейчас вода холоднющая,— сказал я.

— Правильно. Осенняя. Боишься простудиться?

— Я купался. На Первое мая купался, вода ледянаН была.

— Тем более не страшно. Ты поведешь, затем осто­рожненько вернешься.

— А группа?

— Хм... Любопытной Варваре нос оторвали.

— Можно, я с ними пойду? — сказал я,— Я все проходные дворы знаю в городе. У меня мама дома осталась. Найду ее...

— Тихо, тихо! — сказал капитан,— Во-первых, в го­роде никого нет: немцы выгнали население — мертвый город...

— А кто главный? — наседал я, потому что в душе надеялся, что главный возьмет меня.

— Задашь еще хоть один вопрос,— рассердился старший пехотинец,— придется расстаться — любопыт­ные хуже врагов. Вопросы задаем мы. Точка! Кончай базар!

— Ты был на гауптвахте? — вдруг спросил капитан. — Да, был,— ответил я.

С дисциплиной, выходит, нелады. Плохо... Нет худа без добра. Когда вернешься в роту, не распростра­няйся — пусть думают, что сидел под арестом. Теперь иди отдыхай! Тебя сюрприз ожидает... Тебя ждет близ­кий человек. Иди. Ждут. Счастливо!

Екнуло сердце, промелькнула мысль: <Мама...», но я тут же заглушил эту мысль, потому что она была нереальной. Мама давно бы уже нашла нас, если бы успела выскочить из города. Меня ошеломило другое известие — немцы выгнали из Воронежа жителей. В го­роде никого не осталось. Мертвый город... Трудно представить такое.

За лето произошло многое. Я разучился удивляться. Жизнь диктовала свой ритм, и некогда было вскидывать руки, цокать языком: «Ах, что вы говорите! Да как же так? Неужели в самом деле все сгорели карусели?» Сгорели карусели, и полгорода моего сгорело. И теперь жителей немцы угнали куда-то... Куда? Ох, велика земля! Тысячи людей, миллионы можно угнать и так упрятать. что концов не найдешь. И среди этих миллио­нов был один человек, которого я обязательно должен был разыскать, если, конечно, он остался живой, это была моя мама.

Опять посадили в машину и опять куда-то повезли. Ехали лесом, переезжали мосточки. Ехали в тыл. По­нятно. Если к фронту, попадались бы военные, и чем ближе к передовой, тем их было бы больше.

Лес уже приготовился к зиме — березы, осины стояли голыми, лишь пламенели клены, а елки точно ощетинились, как ежи.

Никогда не думал, что под Воронежем такие леса.

В одном месте дорогу перебежали два оленя. Это произошло неожиданно. Машина остановилась. Шофер выдернул из-за сиденья автомат, соскочил на землю.

Зверь ушел. И я был рад этому... Зверь летел по воздуху, касался земли, и земля точно отталкивала его. Так мячик прыгает по асфальту.

Шофер вернулся, сунул автомат в машину, сел и сказал:

— Упустил... Не везет! На той неделе ребята медве­дя завалили. Мясо — во! Красное только. Зверь тут непуганый — заповедник.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Несколько раз останавливали, проверяли докумен­ты. Часов в пять мы подъехали к бывшему монасты­рю высокая облупленная стена, точно измазанная суриком, широкие, тяжелые ворота, захлопнутые наглу­хо, у ворот — часовой. Он молча, натужившись, отвалил ворота, мы въехали во двор, сзади тревожно зазвенел звонок.

Громыхая подкованными сапогами по булыжнику, I подбежал дежурный и сказал шоферу:

— Что так долго? Расход на обед оставили.

— Зря старались, я в штабе порубал,—ответил | шофер.

Они еще поговорили о разных разностях... Я ог.тя» * делся. Справа и слева метров на двести тянулись одноэтажные, как казармы, здания с массивными ре­шетками на окнах. Монастырь снаружи выглядел жал­ким и обтрепанным, внутри сверкал той казенной чисто­той, которая бывает только в военных подразделениях. В конце двора торчала церковь с высоченной колоколь­ней, с которой, как лианы, свешивались антенны. По монастырским стенам прогуливались часовые.

За церковью к реке спадал сад. Фрукты в нем убрали, не как в колхозном. Здесь красноармейцы по­старались.

Меня провели в глубину сада к избенке, не то бывшей келье, не то монастырской кладовой. Она прита­илась у самой реки в трескучих, уже голых зарослях малины.

— Иди! До скорой встречи.

В саду стояли странные сооружения — заборы, ма­кеты стен домов, бумы на разных высотах — от низень­ких, у самой земли, до поднятых на высоту березки; висели, как повешенные преступники, чучела, набитые ватой, валялись куски колючей проволоки. Я видел войсковые полосы препятствия, здесь было что-то по­сложнее и позамысловатее.

Скрипнула дверь... И... На пороге избенки появи­лась... тетя Клара!

Она целовала меня, гладила по голове и, конечно, как положено, плакала. Никак не понять, почему жен­щины плачут при встречах. Распускают сырость.

— Чего плачешь? — спросил я.

— Соскучилась,— ответила тетя Клара,— Рогдая не увижу...

Мы вошли в избенку. Внутри было уютно по-мирно­му. Неплохо окопалась тетя Клара — комод, деревян­ная кровать, на тумбочке приемник. Меня заинтересо­вал приемник, сроду такого не видел — в полированной черной коробке, с «рыбьим глазом». Лампочка такая зеленая, чего-то в ней сходится при настройке на волну. Название «Телефункен». Эмблемочка. Интересный при­емник.

— Где достала?

— Немецкий, трофейный,— сказала тетя Клара.— Ну. как вы? Сядь, расскажи. Как изменился! Похудел и вырос, лицо крупное. Взрослеешь. Я не видела тебя в форме. Покажись.

— А где твоя? — спросил я.— Почему в граждан­ском ?

На ней была черная узкая юбка, двубортный пиджак с подбитыми плечами, шерстяная зеленая кофточка. Не нашенская одежда, сразу видно, что трофейная.

- Надо,— ответила она.— Я теперь буду так, в форме мне нельзя.

И я наконец-то сообразил... Наконец дошло, о ком говорил капитан в блиндаже, о каком самом главном в группе, которого я должен перевести через реку Воро­неж, о главном, который меня знает с пеленок и плавать не умеет. Выходит, главный — тетя Клара. Точно!

Наверное, я побледнел, потому что тетя Клара засуетилась и предложила ложиться спать. По-моему, она боялась, что я начну задавать вопросы, на которые нельзя отвечать. Она настойчиво требовала, чтоб я лег спать.

— Рано!

— День — наша ночь, ночь — наш день,— сказала

она.

Вдруг открылась дверь и вошел немец в зеленом мундире.

— Спокойно, спокойно! — сказала тетя Клара.— Познакомьтесь. Ваня... никак не привыкну, Вилли,— Она что-то добавила по-немецки.— Это Алик.

Здорово! — сказал по-русски немец и улыбнулся. Здравствуйте! — ответил я, плохо соображая, что происходит.

- Испугался? — спросил «немец».— Я сам, брат, боюсь. Привыкаю. Чего глаза выпучил? Клара, включи приемник. Любопытное выступление. Включи, послу­шай! Последние установки.

Тетя Клара включила «Телефункен», раздался щел­чок, и загорелась зеленая лампа настройки — «рыбий глаз». Через секунду из приемника вырвался рев. Рев заполнил все пространство в хатке. Грохот усиливался. И вдруг звуки смолкли. Заговорил человек. С надтрес­нутым голосом. Немец. Заговорил спокойно, вкрадчиво. Он произнес несколько фраз и внезапно заорал, точно ему всадили сзади вилку.

И опять как будто что-то взорвалось.

Оратор говорил долго.

Тетя Клара и человек в форме немецкого офицера внимательно слушали радио, изредка переглядываясь между собой.

— Кто это? — спросил я, когда затих очередной рев Гитлер,— просто ответила тетя Клара.

Слово «Гитлер» было для меня целым понятием, и странно было слышать, как говорил один человек. Кончался сорок второй год. Немцы вышли к Сталингра­ду. И жутко было слышать фашистов — казалось, она рядом, за стенами монастыря.

Затем заиграли марши. Звенели трубы. Гремели барабаны. Раздавались команды —там, где-то далеко­далеко, маршировали, а под Воронежем от поступи немцев дребезжала пепельница на комоде.

Тетя Клара выключила приемник.

— Что он говорил? — спросил я.

Хвастался,— сказала тетя Клара и подула на руки, точно они замерзли.— Хвастался. Грозился.

Спать меня уложили на топчане. На мягкой пери­не, под теплым одеялом я разомлел и заснул беспро­будно.      Я

Встал чуть свет, потому что привык вставать с пету­хами. В домике уже никого не было. Я оделся, нашел полотенце и кусок пахучего немецкого мыла, вышел в сад.

На улице почему-то белым-бело, голые яблони, красные листья кленов, дубы и рябины поседели.

Иней посеребрил землю. Было звонко. И хотя стояла тишина, казалось, что земля звенела, как тонкая фарфо­ровая чашка.

«Предсказывают синоптики! — подумал я,—Обе­щают дождь — выпадает снег».

Возле огромных сооружений шевелились люди — парни лет по двадцати пяти, поджарые, голые по пояс Перепрыгивали через канавы. Как белки, взбирались на макеты пятиэтажных стен, легко и цепко подсаживали друг друга с этажа на этаж. Интересное упражнение — на карнизе дома замерли бойцы, целое отделение. Ужасно трудно прицепиться к стенке и не двигаться. Видно, затекли руки, бойцы спрыгивали на землю и дела­ли разминку. Больше всех выстоял невысокого роста паренек, очень похожий на Толика Брагина, старшину нашей роты.

Захотелось с ними поупражняться. Нельзя — они проходят специальную подготовку, а я здесь гость, вольношатающийся.

Затем начались упражнения по самозащите. Некото­рые приемчики я знал — Прохладный научил.

— Алик,— послышался голос тети Клары. Она стоя­ла с кофейником, накрытым концом шали, чтоб не осты.1.—Умывайся в реке, быстрее возвращайся, кофе остынет.

Завтракали втроем — тетя Клара, дядя Ваня-Вилли, уже не в немецкой форме, в гражданской, и я. Ели яич­ницу. Класс! Тетя Клара расставила на скатерти таре­лочки, положила приборы — вилки слева, нож справа. Наконец-то она могла показать, как положено сидеть за столом. Смешно! Как во сне... Рядом со мной сидел, может быть, настоящий немец. Чинно-благородно, не спеша ел с тарелочки вилочкой, за ворот куртки заложе­на салфетка. Чудеса в решете! Разговаривал он с тетей Кларой по-немецки. Изредка она его поправляла, он краснел, как ученик на контрольной, повторял слова.

— Не путайте баварский диалект с берлинским,— поучала тетя Клара.— Волжанин не чокает по-воронеж­ски. Неаполитанский ансамбль тамбовской песни и пляски.

— Я, я,— кивал головой дядя Ваня-Вилли, мол, понял.

На меня все это так подействовало, что после завтрака я сказал:

— Дакке шён!

Во, до чего дошло! Я по-русски после обеда забывал говорить «спасибо», а тут «данке шён»!

Целый день они разговаривали. Я пытался понять, о чем они толкуют, но так ничего и не понял. Мне делать было совершенно нечего. Спасибо, обнаружились не­мецкие журналы, целая кипа. Я смотрел на картинки. Все улыбались, улыбался Гитлер, Геринг, Геббельс, было много снимков разных городов. Русские военно­пленные. Снятые снизу лица русских выглядели уродли­выми. Специально так фотографировали, чтобы был невыгодный ракурс.

Потом чинно обедал. Не жизнь — сказка!

За окнами во дворе монастыря шла напряженная жизнь — вернее учеба, еще вернее — тренировка.

Я видел, как целый день у спортивных сооружений тренировали людей. Уходили одни, приходили другие,' Сколько их? Я не знал, да и никто не ответил бы на подобный вонрос. Здесь нельзя было задавать вопросы. Украдкой я поглядывал в окно.

Ребята работали, именно работали, настойчиво. Я понял одно: они вырабатывали производственные на­выки. Да! Чтоб, не раздумывая, отпрянуть, прижаться к земле, стене, крыше товарного вагона, пропустить мимо пулю, нож, камень, чтоб подобное было таким же обы­денным, как наколоть дров для печи, запрячь лошадь в телегу. Здесь учили тяжелой работе, беспредельной, смысл которой заключался в том, чтобы не выдать себя врагу как можно дольше, чтоб сохранить то, что называ­ется внезапностью, чтоб благодаря смелости, инициати­ве, инстинкту самосохранения, навыку, сообразительно­сти, удаче — выжить и тем победить врага, который хочет выжить сам.

Фашисты как чума. Умные люди нашли это сравне­ние. Так вот... Наши ребята учились быть санитарами. Они обязаны были все уметь делать, бороться с эпи­демией чумы. И победить ее.

И люди учились. Терпеливо, не думая о том, оста­нутся ли они живы, кого наградят золотой звездочкой, кому не поставят даже березового креста.

Кто-то должен был выполнять и эту работу. Кто-то был токарем, лудильщиком, кто-то механиком или ар­тиллеристом, ну, а им выпало быть разведчиками, хотя могли они выучиться и на пехотинца, и на связиста. Они были трудягами войны.

Конечно, все это не мог я тогда так четко понять, я запомнил, чтобы в будущем осмыслить.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Ночью нас с тетей Кларой разбудил капитан, мой старый знакомый.

— Пошли!

Встали молча. Тетя Клара собиралась не спеша, зачем-то долго глядела на себя в зеркало, надела на пальцы кольца и дутый браслет, что вынесла из Вороне­жа в замшевом мешочке. Зачем? Не знаю. Она собира­лась точно в гости: основательно, спокойно. Я нащупал в кармане гномика из желудей и разлапистой веточки ольхи Так и не представился случай передать его Стеш­ке Может быть, подарить на счастье тете Кларе? Но гномик — невезучий талисман, и я передумал дарить.

В<> дворе ждала крытая машина. В нее погрузили какие-то мешки. Сели автоматчики. Забрались в кузов и мы. Дядя Ваня-Вилли уже сидел там. Поверх не­мецкой формы он накинул русскую плащ-палатку. Кив­нули друг другу: «Привет!»

— Готово?

— Порядок!

— Отчаливай!

У ворот часовой крикнул:

— Ни пуха ни пера!

Ему не ответили. Ни к чему было школьное пожела­ние удачи... Прозвучало вроде шутки. Несерьезный человек.

Ехали проселком, машину трясло.

Выкатили на гладкую дорогу. По верху кузова застучал дождь. Выходит, синоптики не врали, когда обещали дождь. Из кабины через окошечко падал сла­бый свет. Бледными пятнами высвечивались лица лю­дей. Развернувшись вполоборота, дядя Ваня-Вилли следил через окошечко за спидометром в кабине. Тетя Клара обняла меня, притихшая и грустная.

Особенно отчетливо врезалось в память, как мне почему-то в ту ночь вдруг показалось, что жизни, кото­рая была там, вне машины, никогда не было. Присни­лась. Истинная, подлинная жизнь была только здесь, под брезентом, в кузове. Как будто бы родился здесь и вырос. И никогда не был в каком-то городе, в каком-то Доме артистов. Ничего не было, кроме того, что вот сижу я на досках и еду в темноту, по дождю, с неизве­стными людьми, у которых вместо лиц белые пятна, а на месте глаз — темные провалы. Я мог реветь, кусать себе пальцы или рвать зубами пилотку, никто бы ничего не заметил, не увидел бы, потому что люди, как и я, чув­ствовали, что время остановилось и весь мир сжался до размеров машины. Отрешенность сковала. И что прои­зойдет, что случится через час, через два, никто не знал и не мог предвидеть.

Так перед дальним походом русские люди присажи­ваются на дорогу, молчат минуту-другую, то ли вспоми­ная прошлое, то ли уже живя будущими тревогами и заботами.

— С богом!

Машина свернула с укатанной дороги. Наклонило. Колеса забуксовали. Мотор натужно захрипел, точно старый бык в упряжке.

Ползли по грязюке часа полтора. И все-таки доеха­ли. Точно, доехали! Машина остановилась.

Вылезли. Я не увидел — почувствовал, что где-то ря­дом дома. Мы должны были приехать на окраину Придачи отсюда самый близкий путь к Чернавскому мосту.

Пошли.

Спустились в траншею. Под ногами зачавкало. Вышли на открытое место.

Дождь усилился.

Спустились во вторую траншею.

Откинулся полог, и в лицо ударил свет. И опять темно. И вот я уже в блиндаже, ослепленный кероси­новой лампой.

Убежище сделано из случайного материала — кусков фанеры и толя, обшито штакетником от заборов. Вместо стола — дверь. Мирная дверь с облупленной белой краской. На ней сохранилась переводная картин­ка. Чей-то ребенок перевел картинку на дверь. И плыли в неизвестность русские воины со щитами, повешенными на борт корабля.

В блиндаже у железной печурки сидели давешние пехотинцы в маскхалатах, что сватали меня в проводни­ки. Они пили чай из консервных банок, обжигаясь и смакуя.

— Погодка-то — класс! — сказал один, точно со­общил превеликую радость, и закашлялся.

— Грейтесь!

Мы присели на ящики из-под снарядов — тетя Кла­ра, дядя Ваня-Вилли, капитан из разведотдела и я. Я так и не знал толком, чей капитан. Наш ли,— наш в том смысле, что из авиационной дивизии,— или он подчинялся другому начальству.

Здесь, на передовой, задавали фасон пехотин­цы в маскхалатах, так что капитан сидел и помалки­вал.

— Порядок следования такой,— сказал старший из них.— Идем к реке двумя группами. Альберт Теренть­евич, предупреждаю, когда взлетит сигнальная ракета, не вскакивать, лежать спокойно, я буду рядом. Да, молодой человек, переоденься в гражданское. Обмунди­рование сложи сюда,— он протянул брезентовый ме­шок - Документы тоже клади. Не пропадут. Вернешь­ся — возьмешь. Порядок общий.

— А зачем переодеваться? — не утерпел я.

— Промокнешь. Вернешься — в сухое переоденешь­ся Мамок у нас нет. Промокнуть придется до нитки.

— Выйдем к переправе,— продолжал ставить зада­чу старший,— в стороне, метров двести. Альберт Терентьевич, где брод-то твой? Давай точные коорди­наты.

■' — Прямо от водокачки начинается.

- Придется вдоль бережка прогуляться... Не страшно?

— Может, переплыть и натянуть конец? — спросил кто-то.

— Не удержишь. Завязать не за что. Дорогое удовольствие.

— Не стоит мудрить. Делать будем, как решили.

— Верно.

— Значит, порядок следования: первым иду я, за мной — проводник, двое для прикрытия — ты и ты. С интервалом в десять минут выходит вторая группа. Не доходя до берега, залегает. Проводник спускается к реке, находит брод, дает сигнал. Так можешь? — Он прокричал не то птицей, не то кошкой.— Подать звуко­вой сигнал?

— Могу.

— Ну-ка, попытайся, изобрази.

Я изобразил... Разведчики подумали и, видно, реши­ли, что сойдет...

— По сигналу фонариком подходит основная груп­па. Прикрытие знает свою задачу. Так... Первым через реку идет проводник, вторым вы, гражданка, замыкаю­щим вы, господин офицер.

Дядя Ваня-Вилли криво усмехнулся.

— При переходе, замыкающий, следите за женщи­ной, чтоб не снесло на глубину. В случае если собьется, вещи бросайте. То же самое в случае обнаружения: возвращайтесь на исходный рубеж. Прошу к столу, ознакомимся с последними данными. Пленный пока­зал, что стыки батальона проходят между этими домами.

Я не слушал, я переодевался в гражданское. Форму складывал в мешок. Достались старые, но еще крепкие лыжные брюки, башмаки на резиновой подошве, майка, рубашка фланелевая, ватник и кепка, как блин. Она была великовата. Гномика дяди Бори я переложил в карман лыжных брюк.

Вообще-то, у меня мелькнула мысль не брать его с собой. Потому что он несчастливый — хозяина заколо­ли диверсанты. Хотел снести его в деревню к девушке дяди Бори — попал под бомбежку, затем на гауптвах­ту... Пусть суеверие. Но на фронте все становят­ся суеверными. Бывает, человек в тылу на собствен­ной мине подорвется, а случается — из кромешного огня выходят без царапинки. Как кому везет Судьба.

И все-таки я оставил гномика в кармане. Я должен был перешибить судьбу. Если бы я его не взял, я бы знал сам для себя, что струсил, что боюсь идти к реке, что зря разведчики понадеялись на меня. Я бы предал память дяди Бори Сеппа, и... от меня зависела жизнь тети Кла­ры. Жизнь! Вот как обернулось.

Очень ответственно и по-настоящему страшно. Поче­му-то мои мысли, желания и решимость сосредоточи­лись вокруг игрушки из желудей и ольхи: возьму или нет — вот самое главное. Как в машине, когда весь мир, все ощущения сжались до размеров кузова. Что это — спасение? Или самообман? Но так проще. Легче.

Не хотелось уходить из блиндажа. Глаза долго осваивались в темноте, и мы шли как слепые, разведчи­ки поторапливали.

Мы шли полем. Затем легли. На брюхо. На мокрую, разбухшую землю.

Дядьки в маскхалатах ползли, как ужаки, точно всю жизнь ползали, а не ходили, с автоматами, с ручными пулеметами Дегтярева — весьма неудобной штукой для транспортировки в горизонтальном положении.

— Не отставай!

Не знаю, как бы я справился с подобной гонкой на брюхе месяца три назад. Я бы задохся, умер от разрыва сердца, расплакался бы, сдался. Три месяца выросли в года. Я полз. Пусть не совсем быстро и ловко, но полз. Не зря натаскивал командир роты младший лейтенант Прохладный. Вот тот случай, ради которого он гонял, как злобная мачеха падчерицу, и в непогоду и в вёдро Я промок, как суслик. Меня можно было взять, скрутить, выжать и повесить сушиться на веревочке. Холода не чувствовалось. Наоборот, я задыхался от жары.

— Не мешкай! Ну, где ты?.. Как чувствуешь себя, оголец?

Заныла спина, руки исцарапались. Осень, а колючки впивались в ладони, как летом в зной.

Выползли к берегу. Я перевернулся на спину и ловил ртом воздух, его было мало, совсем не было. Река шуме­ла Никогда не подозревал, что река Воронеж шумит. Вырисовывались какие-то развалины на том берегу. Водокачка, что ли? Взорвали ее. Сгорела.

— Соображай, куда теперь,— шептал сбоку стар­ший Что разлегся, как на пляже? Гляди, гляди, куда нужно. Давай, давай!

«Чего давай?» — соображал я. Я не узнавал места. Днем я тут тысячу раз гонял в футбол, кувыркался, загорал, а теперь не могу понять, где мы. В городе не светился ни один огонек. Не за что было зацепиться взглядом. Где-то здесь спускается к реке улица Дурова.

— Давай, давай!

— Погоди! Не узнаю.

— Заблудился?

— Тут блукать негде. Не узнаю места.

— Чего не признал?

— Незнакомое место.

— Не шути, Альберт Терентьевич.

— Дай подумать.

Два бойца с РПД расползлись в разные стороны. Валяй к воде,— посоветовал старшой.— Может, лучше сообразишь.

— Ладно.

Я скатился с берега — он оказался скользким, точно его намылили. Сел. Я разозлился. И на себя и на развед­чиков... Ночью все выглядело иначе... Черным.

Я встал и пошел. Не умею я ночью ползать на брю­хе и соображать, где нахожусь. У меня мозг иначе устроен.

«Так...— рассуждал я.— Водокачка. Вот она. На месте. Взорвали — не имеет значения. Здесь где-то бы­ла дорожка. По ней к броду спускались».

Я почувствовал, что нашел ее. Честное слово! Не видел, а почувствовал, что стою на ней. И это меня так обрадовало, что я забыл дать условный сигнал голо­сом промяукать, что ли, или прокричать птицей.

Где-то был мелкий заливчик. Есть! Вижу! Блестит река, сюда забегает.

Я хотел было пройти дальше по берегу, чтоб получше разобраться в приметах, но сильно ударили под коленки] я упал. Одновременно на правом берегу взлетела раке­та. Ослепительная и злая.

— Нашел! — зашептал я, потому что благодари ракете смог увидеть противоположный берег, куст, на который мы равнялись, когда переходили реку.- На­шел!

Двинули по затылку, я уткнулся носом в землю.

— Нишкни! — зашипел боец с ручным пулеметом.—^ Замри, обормот.

Ракета догорела и упала в реку.

— Не сердись, Альберт Терентьевич,— сказал бо­ец.— Дурак же ты! Выдал бы... Чего под носом у фри­цев гуляешь, как в школу идешь? Извини, что ненаро­ком пришиб, рука у меня тяжелая.

— Говори, а рукам волю не давай,— сказал я с оби­дой.— Думаешь, сильный, так... Обрадовался. Нашелся силач.

— Нечаянно... Сгоряча.

— Ну, как, как? — послышалось сбоку. Подполз старшой группы,— Нашел? Даю сигнал.

Старшой обернулся, распустил маскхалат, как лету­чая мышь крылья, замигал фонариком. С немецкой стороны не видно было сигналов.

Пока он сигналил, меня опять начали одолевать сом­нения — правильно ли я сориентировался, не ошибся ли. Когда горела немецкая ракета, я отлично видел приметы, навалилась темнота и дождик — и я не верил себе.

Где-то стреляли. У Чернавского моста ударили мино­меты, залились пулеметы... Может, нас обнаружили? Почему тогда стреляют у Чернавского?

Оказалось, что в районе улицы Степана Разина немцы не могли хорошо контролировать окраину города, они нервничали и стреляли всю ночь «наобум Лазаря».

С тыла подползли люди.

— Трогай! Пора! Иди, иди, не отстанут!

Пригнувшись я вошел в воду. Обожгло. Вода холоднющая... Это не на Первое мая открывать купальный сезон. Светит солнышко, ребята подзадоривают друг друга. Разденешься, прыгнешь в воду — и сразу к бере­гу, выскочишь как ошпаренный, довольный, что показал смелость. Потом хвастаешься в школе, во дворе, что купался. Во какой герой!

Может, зря вызвался переводить людей через реку?

Сейчас повернусь, упаду на берег и скажу, что вода слишком холодная и страшная. А как же тетя Клара? Ей тоже идти почти по пояс в осенней воде. Я обязан пере­силить себя, раз она идет за мной.

Я шел в ледяной воде через реку и не думал, боюсь я или нет.

Я не оборачивался: знал, что за мной идут. Вода Поднялась до колен. Дух захватывало. Лишь бы не сбиться с брода! Тетя Клара ухватила меня за плечо, дышала мне в затылок. Она не умеет плавать. Она верит, что я выведу ее на противоположный бе­рег.

Герой, героизм... Это уже потом, когда появляется возможность осмыслить содеянное; в момент, когда ты делаешь это, то не думаешь. Мне требовалось выпол­нить приказ — вот и все. Три месяца воинской службы ушли на то, что я приучился выполнять приказы, не капризничал и не говорил: «Почему я, почему не дру­гой?» Раз мне приказали перейти реку — значит, я обя­зан это сделать. И все!

Я шел... Глубина стала по пояс.

«Где же поворачивать? Где-то здесь нужно повора­чивать влево,— стучала мысль.— Эх, зря тетя Клара вцепилась в плечо, как рак! Отпустила бы. Я бы прошел вперед, попытался, разведал бы...»

Но она не отпускала — она не умела плавать, и она верила в меня.

... И тут я чуть не сорвался на глубину.

Отпрянул. Почувствовал, что впереди глубина с руч­ками и ножками. Точно глаза выросли на ногах. Впере­ди глубина.

Я круто забрал влево. И опять чуть не сорвался вниз. Течение было, тащило на глубину. Я еле вылез на узкий подводный хребет и пошел быстрее вперед.

Берег ближе, ближе... Вода откатилась. Обгоняя, вперед прошел напарник тети Клары. На его голове, как у меня когда-то, было привязано белье, лежали вещи, кажется, чемодан, может, и рация.

Мужчина обернулся... Я понял, что он попрощался со мной, что мне нужно возвращаться.

Тетя Клара отпустила мое плечо и пошла за дядей Ваней-Вилли, точно боясь отстать от него хотя бы на пол метра. Она не обернулась.

Я остался стоять один на реке. Может быть, стоило догнать и попрощаться с тетей Кларой? Но они торопи­лись к берегу, теперь им не грозила глубина, они таяли в темноте и дожде, они уходили.

Я было бросился за ними. Пойти бы вместе с ними в город. Я же знаю все проходные дворы — может, пригожусь!

Но... приказ у меня был иной. И этот приказ заставил повернуться и пойти к нашему берегу.

По пути я сбился, окунулся, поплыл, ватник намок. Я еле сумел сбросить его — он камнем тянул вниз. Ни­когда я не думал, что река Воронеж такая глубокая

Я плыл, плыл... Еле добрался до крутого берега. И выполз на него.

Меня подобрали разведчики. Они что-то шептали, плеснули из фляги в рот водки. Она обожгла рот — и стало легче дышать.

— Молодец, Альберт Терентьевич!

Я ничего не ответил, я замерз до позвоночника, я хотел только одного — согреться. А молодец я или не молодец... Ерунда! Я лишь выполнил приказ. Как все. Самое главное на войне — выполнить приказ!

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Город Воронеж был убит. В упор. И наповал. А в сердце его — в Кольцовском сквере — белели, как опарыши, кресты могил чужеземных солдат. Шеренги крестов.

Было воскресенье. Теплое. Весеннее. Со всего города в сквере собрались жители. Человек двести. Женщины, несколько стариков, с десяток инвалидов, остальные — пацаны. Мы с Рогдаем стояли рядом, плечом к плечу. Мы чувствовали опасность. Первое, что приходило в го­лову, когда я встречал знакомого одногодка,— смогу ли я осилить нового знакомого, и если придется драться, то как? На кулаках, или в ход пойдет нож, или придется выхватить парабеллум... Весной сорок третьего года я уже не питал иллюзий, ни о каких «рыцарских по­единках» не могло быть и речи — шла война, мы попали в самый центр ее жерновов, и она молола нас, крушила, перетирала, развеивала, как пыль. Я уже почти забыл, какая была жизнь до войны, а Рогдай, мой младший братишка, и вовсе не помнил. Он был дитя войны. Плоть от плоти, и даже не представлял сейчас, какая она бывает, иная жизнь — мирная. Да и была ли она, эта мирная жизнь? Для меня, кажется, была. В намят! остались от нее песни — «Мы едем, едем, едем, в далеки! края» и еще «Нет, товарищи, не зря есть и реки и моря». Для Рогдая даже песня «Вставай, страна огромная» была безнадежно далекая, вроде колыбельной. Память, моего брата не отягощали воспоминания. Он был не* сколько угрюмым человеком. Удивляло, что рост у него приостановился,— непонятно: и мать и отец были высоч кими. В пятнадцать лет я смахивал на семнадцатилетяея го. Но сила у Рогдая имелась. В кулаки точно налнлв свинец, и если он бросался в драку, то шел напропалую, гвоздил на совесть. Не страшился один против троих. Дрался безжалостно, и не многие выдерживали его ярость.

Люди переговаривались. Молодые женщины разго­варивали с инвалидами — хотели познакомиться. Кале­кам было не до шашней. Пришли безрукий и слепой — Николай и Зиновий. Они вместе лежали в госпитале, теперь поселились на пару в подвале разрушенного дома. Николай ходил за поводыря. Около них крутился Яшка-артиллерист, кучерявый инвалид без руки. Яшка спекулировал на базаре махоркой. Орал как зарезан­ный: «Тюлюлюевская! Один курит, семеро дохнут!» Стакан махры стоит тридцатку. За какую цену Яшка брал «товар» в деревнях, оставалось тайной. В махорку он что-то подмешивал для крепости. И для объема. Объем — прямая выручка: купил сто стаканов, продал сто тридцать. На краю фонтана с пионерами и крокоди­лами (фигурки пионеров без голов танцевали фантасти­ческий танец вокруг пресноводного страшилища) сидел дядя Ваня. Дядя Ваня — безногий — ходил на косты­лях. Он что-то «травил» и сам громче всех смеялся.

Инвалиды меня не интересовали. Я приглядывался к сверстникам. Вовка, по кличке Шкода... Худой, с гла­зами навыкате, с перевязанной шеей. У него воспаление желез, кажется туберкулез.

Еще один Вовчик, Шишимора. Я его знал до воины. Шишимора жил в начале улицы Фридриха Энгельса. Он меня однажды «купил» — сказал, что я не смогу проси­деть до тех пор, пока он не просчитает до трех. Я легко­мысленно не поверил. Мы ударили по рукам, поспорили на «американку», Шишимора сказал: «Раз, два...», по том захихикал и произнес: «Три скажу... когда захочу. Ты сиди, сиди, я пошел... Если уйдешь, значит должен «американку». И ушел. Я сидел в Милицейском саду на скамейке. Ждал весь день, до глубокого вечера. Я был честным мальчиком. Я плакал... Злился. Хотелось есть. Я знал, что влетит дома, и все же сидел. Не верилось, что Шишимора не придет и не скажет: «Три». А он не при­шел.

Еще выделялась фигура — Швейк с маслозавода. Парень лет шестнадцати. Он ходил в «придурках» — потешал честную компанию. Швейком его прозвали за то, что ни к селу и ни к городу он копировал Швейка из кинокартины «Новые похождения бравого солдата Швейка», повторял приевшиеся остроты фильма. Он и сейчас шутил — показывал, как можно горящий окурок цигарки, приклеенный к языку, прятать во рту-.

Самые опасные были три брата Косматых. С Чи­жовки. Опасны тем, что трое, всегда вместе.

Швейк веселился... Заставил белобрысого мальчон­ку бегать за палкой.

— Апорт! — кричал Швейк, копируя блокового.

Мои сверстники наблюдали за «игрой», их не возму­щало, что Швейк издевается над парнишкой, гоняет за палкой, да и сам парнишка, хотя и надул губы, воспри­нимал происходящее, как обыденное и чуть ли не как игру. Мои сверстники... Я удивляюсь, как мы вообще не разучились тогда смеяться и как вновь научились добру.

Одеты подростки были как попало... Большинство в ватных телогрейках. Телогрейки универсальны. В них ходят, на них спят, укрываются, их кладут под голову, ими затыкают пролом в стене, чтобы ветер не набивал в жилье снегу. На многих зеленые кителя немецких солдат. Противный цвет, да и материал рыхлый, лишь на Швейке одежка что надо — черный шерстяной мун­дир гестаповца. Выделка завидная. Знаки различия вырваны, но можно догадаться, что гестаповец был не рядовым. Швейк говорил, что это мундир начальника лагеря. Врал, наверное, хотя в лагере Швейк действи­тельно побывал, похлебал баланды, побегал вокруг блокового резвее, чем белобрысый парнишка за его палкой. Швейка можно запросто напугать—подойти тихонько сзади и рявкнуть: «Штейт ауф, шайзе!» Швейк вскакивал, как заводной, вытягивал руки по швам, и глаза у него становились стеклянные. Он был давно не в лагере, не на аппель-плацу, но все равно ничего с со­бой не мог сделать. Вытягивался и бледнел при команде на немецком языке. После подобной шуточки Швейк густо матерился, потом начинал придуриваться, одер* жимо и гнусно, ловил более слабого и помыкал им бессовестно. О лагере он рассказывал так:

— Выселили нас из Воронежа — айн, цвай. драй — два часа на сборы. Потом идет солдат, ставит крест на доме. Если поймают после — расстрел. И погнали.. «Мобилизация всех деревянных вещей!» Мы в Белгоро­де оказались. А там стали хватать и в Германию на работу — копать подземный ход на луну. Я оборвался В огороде бункер выкопал. С телефоном, с теплым сор­тиром, тип-топ, с утра до вечера пластинки на патефоне крутил. Полицаи в гости пришли, я одному палец отку­сил. Он как дюбанет по кумполу рукояткой — «ой, мама, не журись, туды-сюды повернись». Перепустили от ду­ши, метелили как хотели. Ночью я не убег. С биржи Силов не хватило через проволоку перескочить. Ночью вся биржа разбежалась, часового закололи. Меня за связь с партизанами — цурюк, ваших нет — в лагерь бросили.

Лагерь — вроде курорта. Влетит блоковый утром: «Ауф!» — и ножкой от табуретки пошел. Сразу немец­кий выучишь, лучше всякой учительницы. Я видел кино «Девушка спешит на свиданье». Там один от жира лечился. Приезжал бы к нам. Что интересно, первыми умирали жирные. Как попадет с боярской рожей, ка­пут — «ночь над Белградом тихая...».

А потом нас повезли минное поле разминировать Начальник лагеря вышел, двоих шмальнул для дисцип­лины, сказал: «Кто останется на месте, будет расстре­лян». Сбоку пулемет, лежат эсэс. Большой был гуманист начальник лагеря! Гуманист — сам не знаю, что такое, но он любил повторять: «Гуманус»... Ну, вроде « мать вашу». «Кто добежит до лесочка первым — немедленно освобожу». Рванули когти. Шарах — мины. Назад — пулеметы с флангов как стриганули — не забудь, не грусти. В общем, ваш папа доктор. А над полем жаворо­нок... Привык, что ли, стрельбы не боится. Поглядел я на птаху и побежал... Первым к опушке прибежал, потом) что никто из мужиков вперед не пустил. «Не торопись, пацан!» Оглянулся — человек десять осталось. Подхо­дит начальник лагеря, говорит: «Плохо работал». Назад послал. Бегали, бегали... Оглянулся — один бегу. Ду­маю, куда народ делся? Потом упал... Задохнулся Начальник лагеря постоял надо мной, пистолетиком поиграл, ковырнул сапогом. Я лежу на спине, говорю:

«Вы же отпустить обещали». Человек оказался: сдер­жал слово — отпустил, не убил. Сел на «опель» и ука­тил. Потом на этом поле фрицы аэродром построили.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В Кольцовском сквере стояли два памятника поэтам земли Воронежской — Кольцову и Никитину. Перво­му — бюст из белого мрамора, второму — монумент: сидит Никитин, облокотился рукой на колено и думает. Деревья в сквере редкие, порубленные осколками. И бе­лые кресты... На могилах иноземных солдат. За чу­гунной оградой площадь Обкома. Здание Обкома взор­вано, вместо него горы искореженного железобетона и кусков черного мрамора.

Рядом была моя школа, Тридцать четвертая. От нее остались две черные стены. В городе сохранилось лишь одно здание — на Пушкинской, Серый дом, построенный в тридцатых годах в манере конструктивистов,— мрач­ное. тяжелое здание. Подобные «дворцы» горят, как спички, но огонь обошел Серый дом. Еще кое-где на окраинах остались одноэтажные деревянные домишки. Они попрятались по оврагам, заслонились от смерти яблонями и вишнями, выжили. Правда, в городе сохра­нилась тюрьма. Но тут никакого чуда нет. И Вторая городская баня. Почему она уцелела — никто не знает.

В городе нет ни электричества, ни водопровода, из некоторых развалин ветерком тянет сладковатый за­пах — где-то под камнями лежит труп. Еще ранняя весна и кругом серо, и голые ветки уцелевших деревьев как бы обрамляют не менее черные проемы в развали­нах.

Часам к десяти подошли «студебеккеры», сильные американские машины. Из кузовов посыпались солдаты. И сразу галдеж, смех, движение. Офицеры разбили солдат на отделения. Раздали лопаты. Какой-то стар­ший лейтенант колготился больше всех. В руках у него не лопата, а «лейка», фотоаппарат. Он без конца вски­дывает «лейку», увековечивает общегородской воскрес­ник.

Нас с Рогдаем влечет к солдатам. Они — свои, саперы. На наших шинелях погон нет — пришлось срезать. Мы вроде демобилизованных. БАО (батальон аэродромного обслуживания) перебазировался на за­пад, куда-то под Курск, а нас не взяли, да мы и не просились — захотели остаться в Воронеже. Ушли вслед за врагом, как охотники за белками, командир Прохладный и старшина Брагин...

Мы надеялись разыскать маму. И если был шанс из тысячи, что она живая, то единственным шансом найти ее было — поселиться в развалинах Дома артистов, бывшей гостиницы «Гранд-отель» на Фридриха Энгель­са, 54.

Солдаты увидели нас с Рогдаем.

— Гляди, служивые!

— Здорово, вояки, с какого фронта, какой части?

— По ранению списали?

Рогдай закурил. Ловко свернул цигарку, склеил слюной. Он курит, мой брат, в открытую, со смаком. Может, поэтому и приостановился его рост, а лицо стало желтоватым, как никотин на пальцах, и голос чуть слышно сипит. Когда Рогдай полез за зажигалкой, откинул полу шинели, на гимнастерке сверкнул огонек гвардейского значка. И саперы притихли, многозначи­тельно переглянулись и уступили место мальчишке.

Рогдай показал значок случайно... В этом сейчас я был уверен. Вообще-то, Рогдай не терялся ни при каких обстоятельствах. «У тебя есть солдатская сме­калка»,— говорил когда-то брату командир роты охра­ны Прохладный. А у меня со смекалкой не ладилось. Например, если я шел в очередь за хлебом, а хлеба не привозили, я становился в конец очереди. У магазина, слепленного в проеме сгоревшего дома, стояли женщи­ны, стояли подростки, девчонки и старики. Люди с ува­жением смотрели на меня. Постепенно очередь при­выкла к пареньку в солдатском обмундировании. Мало ли кто ходит в военной форме? Тем более погон у меня не было, значит, я был не в действующей и даже не на действительной, а так, чей-нибудь сынок. И если стоял, значит, не было права брать хлеб без очереди, как, например, брали хлеб инвалиды. Калеки не маячили у прилавков. Подходили и совали карточки. Когда их оказывалось несколько человек, они отсчитывали пятер­ку и через пять человек ставили своего. Привилегию ин­валиды блюли свято и ревностно. Рогдай тоже уверенно подходил. Если кто-то бросал косой взгляд, он лез в кар­ман за деньгами, и как бы невзначай на гимнастерке сверкал огонек гвардейского значка. Недовольный за­молкал, с почтением улыбался. Даже инвалиды про­пускали первым моего брата. Они его любили. «Братишка», «Гвардеец», «Герой» — вот как величали его фронтовики. Про меня отзывались снисходительно, од­нажды даже спросили, есть ли у меня тубик.

— Что? — не понял я.

— Туберкулез? Чахотка?

— Ни того ни другого у меня нет,— ответил я.

• — Здоровый! — удивились инвалиды.— А чего ж такой смирный? Чего тогда по очередям толкаешься, звание порочишь? Ты право завоевал, понял? Кровь проливал. Жизни не щадил. Тебе можно без очереди проходить. Всех нас подводишь.

— Почему? — отвечал я и пожимал плечами: стоять в очередях я не любил с глубокого детства, и если под­вертывался случай, не задумываясь им пользовался, проскакивал, просто я не умел небрежно, но убедитель­но показывать нашивку за ранение, медаль «За боевые заслуги» и тот же значок. Попробовал однажды, полу­чилось нарочито, точно я перед беззубым грыз орехи. У меня явно не хватало солдатской смекалки, а ее за тридцатку не купишь.

Наконец на специальном катке привезли, как танк, экскаватор. Единственный на город. Он сполз по сход­ням на тротуар, чихнул гарью и, ворча, прополз, как гигантский майский жук, через поваленную чугунную ограду в сад, к памятнику Кольцову. Земляк Кольцов бесстрастно взирал мраморными глазами на всю эту возню. Мне вдруг показалось, что вокруг памятника певцу воронежских степей уже сто лет стоят деревянные кресты.

- Обязательно сейчас нужно выкопать трупы, пока холодно, чтоб запаха не было! — сказал военврач, руко­водитель воскресника.— Начинай!

— Маловато крестов,— сказал с наигранной гру­стью Яшка.

— Очумел, что ли! — ответили ему.— За одно вос­кресенье не справишься. Гляди, тут сотен пять.

— Будем работать ночью,— сказал военврач.— На­до убрать заразу. Сейчас земля мерзлая, гробы тоже промерзли, вони не будет и микробов... А обдаст землю теплом, пиши пропало. Мясо «высшей расы» гниет так же, как и «низшей». В противогазах придется работать. Спасибо, еще народа в городе нет, а если бы были жите­ли? Дети...

Стальной ковш экскаватора откусил пласт земли. И откуда-то из-под дерна выскочила сытая, огромная крыса. Она побежала, как собака, увертываясь от уда­ров лопат. Поднялся шум, крыса нырнула в нору у ближайшей могилы.

— Черт возьми! — выругался военврач.— Зараза на четырех ногах. Не было бы эпидемии.

Ковш подхватил труп немецкого солдата. Видно, фрицев хоронили уже в мерзлую землю, зима заглушила тление, лишь лицо у трупа обглодали крысы.

— Разрешите, барышня, с вами познакомиться! - заорал Швейк с маслозавода, но на него прикрикнул Николай, слепой инвалид. Швейк заулыбался и за­молчал.

— Маловато крестов,— повторил свою мысль Яш­ка-артиллерист.— Побольше бы... Глядишь, быстрее до Берлина дойдем.

— Товарищи, за работу! За работу! До конца войны далеко, а чистить землю надо. Нам жить на этой земле

— Советская власть едет! — крикнул кто-то.

В сквер въехал «виллис», в нем сидело несколько человек в гражданском. Приехали исполкомовские ра­ботники. Одного, худощавого, с болезненным лицом, я знал. Он учился с отцом в строительном институте. Отец не доучился, ушел в прорабы, работал на строй­ках до начала войны и прямо со стройки ушел добро­вольцем, а потом пропал без вести, потомственный солдат России Васин Терентий Васильевич... Этого дядьку я точно знал. Кажется, его фамилия Бельский, зовут дядя Коля. Я хотел было подойти и признаться, но Рогдай толкнул в спину:

— Бери пилу!

Мы спиливали кресты. Отличные. Дубовые. Два бруска. Им цены нет. Они пойдут на проемы для дверей и косяки для рам, для стола. Самое дефицитное в горо­де — стройматериалы. За кусок оконного стекла могут отвалить полтысячи. И еще нет кошек. Одна кошка тоже стоит полтысячи. Торговля кошками оказалась у нас с Рогдаем первым делом, шахер-махером, или, как говорят в Америке, мы «провернули кошачий бизнес». Об этом нужно рассказать особо, ибо история поучи­тельна, и, прочитав ее, вы лучше поймете, как и на что мы жили весной сорок третьего года.

Мы поселились в подвале Дома артистов. Восемь месяцев назад мы прятались в нем от бомбежки, перепу­ганные и бестолковые, как козлята. Это было неверо­ятно давно. В правом углу сидел какой-то дядька и угрюмо вещал, точно каркал, о предстоящих несчасть­ях У входа две сестренки-близнецы нахально просили у собственной бабушки хлеба, а в левом углу тетя Люба, актриса из ТЮЗа (она играла Василису Прекрасную в пьесе «Финист — ясный сокол»), пела под аккомпане­мент гитары старинный романс «Гори, гори, моя звез­да» Посреди подвала на скамейке сидела тетя Клара? Где она теперь, что с ней?

Рогдай позеленел от зависти, когда меня наградили медалью «За боевые заслуги». Странный человек! Если бы его наградили орденом, я бы радовался, гордился, а он шипел, как испорченное радио: «Подлиза! Карь­ерист...» — и говорил более обидные слова. Когда мы с ним оказались наедине после вручения награды, он сорвал с моей груди медаль и бросил на землю.

— Ты против народа! —закричал я.

Конечно, Рогдай был не против народа, это я просто так закричал, от обиды, но тогда мне хотелось думать, что брат оскорбил народ. Я бросился на него с кулаками и впервые узнал, что братишка, которого я раньше в любое время щелкал по лбу, стал сильным.

— За что тебе награда? — орал Рогдай.— За то, что сидел на гауптвахте? Подлизался, когда в штабе дежурил, вот тебе медаль и дали.

К сожалению, я не мог рассказать ему о том, как проводил через реку тетю Клару и Ваню-Вилли: развед­чики приказали мне держать язык за зубами, хранить военную тайну.

Нас примирило вручение дивизии гвардейского зна­мени. Офицерам, солдатам, даже охране вручили гвар­дейские значки.

Зимой ввели погоны. К ним привыкали с трудом. Борис Борисович, комиссар роты, долго ворчал под нос: «Белая гвардия...» Поначалу погоны раздражали. Пле­чи как будто намазали скипидаром. Противный вид. И офицеры вместо командиров... Мне лично мерещилось, что, надев погоны, я предал батьку, рядового Красной Армии Васина Терентия Васильевича. Потом обошлось. Когда привезли из Москвы гвардейское знамя, выстрои­ли летчиков, техников и нас, солдат БАО. На взлетной полосе распоряжался большой начальник, на плечах его горели золотом погоны. Наш генерал встал на колено, поцеловал знамя... Мы дали клятву.

Вспомнилась картина: генерал Скобелев (дальний родственник тети Клары) несется на коне перед строем солдат, героев Шипки. У тети Клары на серебряных вилках был вензель «КС» — «Клара Скобелева». Осво­бодитель Балкан был ее дальним родственником, чем она очень гордилась. Традиции. Оказывается, традиции русской армии теплились в моем сознании, хотя я и ро­дился при Советской власти,— мой прадед воевал с тур­ками, дед сложил голову на сопках Маньчжурии, все это, оказывается, имело непосредственное отношение и ко мне.

Подвал был огромен, мы забились в одну из его клетушек. Поставили «буржуйку», трубу вывели через отдушину, сколотили увесистую скрипучую дверь, пере­хватили ее стальной полосой. Когда уходили из «дома», вешали замок. Амбарный. Замок открывался без ключа. Воровать у нас было нечего. Замок висел как символ. Вместо кроватей служили скамейки. Они стояли в бом­боубежище с сорок второго года, когда город был еще целым и никто не мог предполагать, что от Воронежа останется одно воспоминание.

Со снабжением дела были хорошие: командир части написал бумагу, Прохладный и старшина Брагин при­ехали с нами в город на машине. Облвоенкомат разыска­ли на середине Петровского спуска, рядом с бывшим Петровским арсеналом. Нам выдали паек по литеру «А». Но денег не было. И негде было заработать. Я бы пошел учеником куда-нибудь на завод, но заводы в городе лежали в развалинах под сугробами. Положение оказа­лось безнадежным, мы отчаялись и не знали, что предпринять. Нужно было перебиться месяц-другой, так сказать «окопаться».

Выручил Чингисхан — рыжий, полудикий кот. Если говорить по-честному, то хозяином подвала был он; в городе существовал неписаный закон: кто первым занимал развалину, тот считался хозяином. От нашего дома остались три черные стены, через проемы бывших окон блестело солнце. Мы разгребли снег, постучали по кирпичам и угомонились — стучи не стучи, только весной можно будет растащить балки обвалившихся верх­них этажей. Почему-то казалось, что под балками лежат какие-нибудь вещи — отцовские удочки или ма­мина швейная машинка.

Я стоял на развалине, и странное чувство охватило меня, точно я смотрел на себя со стороны, и я был не я, а кто-то другой, и не верилось, что наш дом, где мы жили, сгорел. Теплилась надежда — мой-то дом остался цел... Рогдай реагировал иначе.

— Давай в подвал заглянем! — предложил он. Может, кто и живет.

Тропку прокладывал лейтенант Прохладный, замы­кал шествие старшина Брагин.

На снегу петляли следы кошек. Мы разбросали снег, спустились в подвал. Кто-то уже побывал здесь — земля по углам была вскопана.

— «Минеры» разминировали,— сказал Брагин.

В военкомате нам рассказали, что в городе орудуют грабители. Они шарят по подвалам.

— У человека мозг устроен по шаблону,— глядя на вырытые ямы, разглагольствовал старшина Брагин.— Например, сдачу мужики всегда суют в левый верхний карман пиджака. Бабы деньги и серьги хранят в левом верхнем углу комода под бельем. Думают, что там самое надежное место! Дурачки! Закопай во дворе под каштан свое барахло, никто не найдет... Нет, тащат в подвал и в правый дальний угол. Бери щуп, тырк — есть, копай и забирай трофей.

—- Не учи ребят мародерству,— оборвал Брагина Прохладный.

— Так я не учу, а думаю,— возразил старшина.— Врач, товарищ Павлов, делал с собаками опыты — вставит им в печенку трубку... Собака сидит, в трубке ни шиша. Принесут бульон, в трубке слюна потекла: при­вычка.

— Рефлекс,— поправил я.

— Нехай рефлекс,— согласился Брагин. Потом по­нюхал воздух и добавил: — Воняет. Как у тигра в клет­ке.

Неожиданно в ответ кто-то истошно завопил. Рык был угрожающий. Звуки отталкивались от потолка и стен, точно нас посадили в огромную гитару.

Брагин выхватил пистолет.

Лейтенант Прохладный осветил карманным фонари­ком подвал. На ящике с песком сидел кот. Огромный, как рысь, и лохматый, как спаниель. Глаза у него вытя­нулись в шелку. Он нахально облизывался, точно соби­рался нами закусить.

— Бандюга! — выругался Брагин.— Чингисхан... Ей-богу! Гляди, бородку приделать, камилавку на голо­ву, халат надеть — вылитый Чингисхан.

— Пристрели! — приказал Прохладный. Стре­ляй!

— Зачем экземпляр дикой природы изводить? — запротестовал Брагин, которого еще мучила совесть за Полундру.

— Здесь не заповедник,— сказал командир.

— Надо от окон мусор отбросить,— добавил Рог- дай.

Брагин поднял пистолет, но кота точно сдуло.

— Стреляный,— с уважением произнес Брагин.— У нас в детдоме водилась собака... На нее палкой нацелишься, сразу слиняет, только пыль столбом. Кот с понятием.

— У нас был случай,— вспомнил Прохладный,— В деревне дед спал. Кот в сторонке дремал. Спит дед, молодость во сне видит, захрапел, кадык туда-сюда... Кот как прыгнет, схватил — и каюк, пиши рапорт, и рас­следования не потребовалось.

Тот кот, из деревни Прохладного, оказался щенком по сравнению с нашим котом. Что там дед... Дед и со страху мог помереть. Не будем говорить о стариках — мы с братом, двое молодых людей, были запуганы, сломлены, терроризированы рыжим бандитом с первой же минуты нашего знакомства. Кот начал партизанскую войну, то есть не давал ни днем, ни ночью покоя. В этой войне не было ни логики, ни правил, ни жалости и тем более спасения.

Мы клали хлеб под бочку, старый таз, под ящики.. Бесполезно! Кот воровал хлеб, муку, мыло. Это было какое-то всеядное животное. Я уверен, если бы мы спря­тали мешок битого стекла, он бы нашел мешок и слопал битое стекло. Казалось, что он торгует ворованным на базаре. Он воровал все в доме, даже спер однажды полкилограмма столовой соли. Она лежала в мешке. Зачем коту понадобилась соль, я не знаю и по сей день, возможно, соль взял и случайный посетитель подвала. Стоило отлучиться, как он оставлял метку на постели. Приходилось проветривать подвал, а одеяло выносить на свежий воздух.

Ночью он действовал и в открытую. Бывало, возвращаешься домой в кромешной темноте — в городе-то не восстановили электростанцию, подходишь к дому и вдруг: 'Л-а-а-а...» — привидение сваливается с неба. И пока ты лихорадочно ищешь половинку кирпича, чтобы проломить череп хулигану, он уже убежал, зата- нлся в другом месте, чтоб выскочить, когда ты меньше всего этого ожидаешь.

Когда у нас пропали талоны на керосин, терпению наступил конец. Мы сели у «буржуйки», закурили и ста­ли соображать.

— Или мы,— сказал я,— или он.

— Пусть лучше будет он,— твердо заявил Рогдай.

— Такое впечатление,— сказал я,— что его немцы специально оставили, вроде мины замедленного дей­ствия, чтобы жизнь советским людям превратить в пыт­ку. Скоро наступит лето, люди будут возвращаться. Нужно подумать о них.

— Да, мы обязаны,— согласился Рогдай, потом вспомнил заповедь ротного: — Сам погибай, а товари­ща выручай.

Идея созрела простая, как и все гениальные идеи. Мы раздобыли кусок колбасы. Ароматной, аппетитной, даже кончиками пальцев мы чувствовали ее вкус, но мы сознательно пожертвовали колбасу на благое дело — мы ее заминировали. И зря.

Колбаса пролежала посреди подвала несколько дней. Перед сном мы смотрели на нее, как верующие на икону, и наши животы пели псалмы, прославляя колбас­ников во всем мире. Но Чингис не притронулся. Видно, он имел высшее саперное образование. Он смеялся над нами. Он хохотал над нами. Мы были бессильны.

Подорвался на мине инвалид Муравский Владимир Семенович.

Инвалид Муравский был профессиональным гипер­тоником. И хотя ни разу не оказался ближе к фронту, чем на радиус действия тяжелого бомбардировщика, тем не менее он ходил, глубоко припадая на костыль.

Муравский числился в закоренелых холостяках, жил с мамой, тихой и едкой старушкой. Обитали Муравские под лестницей дома № 52. Сложили две стены из кирпи- чей, раздобыли где-то дверь, смастерили что-то наподо­бие окна, вместо стекла блестела промасленная бумага. Он зачастил к нам в гости. И надоел не меньше Чингис­хана. Гипертоник Муравский любил поучать.

— Я ел мамалыгу! — восклицал он и глядел на нас, точно мы отдали ему кашу из кукурузной муки.— Я ходил босиком...

— Летом?

— Не острите. У вас счастливое детство! Вы, как сыр в масле, катаетесь,— и он показывал на чайник, что означало: Муравский желает выпить кружку чая.

В свой последний визит Муравский удобно уселся ■ чурбане, заменявшем табурет, поставил костыль между ног и завел шарманку:

— Когда беляки наступали, я целую ночь просидев в погребе...

— Испугались? — спросил вежливо Рогдай.

— Стреляли,— ответил Муравский.

— Из наганов? — спросил еще вежливей Рогдай.

— Щенок! — ответил инвалид Муравский.— За что вам паек дают по литеру «А»? По блату?

— За то, что мы не сидели целую ночь на бочках с солеными огурцами,— необыкновенно вежливо ответил Рогдай, что на него было мало похоже,— и не ждали, когда нас пристрелят из рогатки.

— Остряк,— отозвался гипертоник и положил под­бородок на руки, которые в свою очередь лежали на костыле. О, это был изумительный костыль! Красный, сучковатый, с костяной ручкой, напоминающей двер­ную.

— Люди за вас кровь проливают,— опять завелся инвалид и вдруг замолчал на полуслове. На его лице появилась улыбка. Видел в учебнике истории фотогра­фию статуи французского ученого Вольтера — он тоже сидел, кажется, в кресле, но только не на чурбане, это точно, и в руках у него был тоже костыль, и старик улыбался... Не знаю, по какому поводу, может, он что-то такое увидел, отчего ему стало и больно и смешно, мо­жет, по другому поводу. Когда Муравский улыбнулся, мы насторожились, не понимая еще, что происходит с гипертоником, а когда поняли, было поздно...

Владимир Семенович медленно встал, побагровел..,

— Зажрались! Зажра... — выдохнул он, ткнул костылем в колбасу...

Естественно, раздался взрыв и от костыля осталась ручка... Красивая, костяная, похожая на дверную.

Взрыв очень странно подействовал на самого Влади­мира Семеновича. Он постоял без опоры минут пяток, потом поднял над головой, как Данко сердце, костяную ручку и пошел. Не простившись. Чая не выпил. И не хромал.

Правда, на второй день он опять хромал. Мы попы­тались его остановить, объяснить, что приманка была поставлена на дикого кота, но Муравский шарахнулся В боковую улицу и уковылял. Оказывается, он торо- пился на медицинскую комиссию. Комиссия осмотрела его и дала на месяц путевку в Дом отдыха Министерства обороны как контуженому.

Долгожданный мир с Чингисханом, как все миры и перемирия, наступил неожиданно. Мы подстерегали врага на улице. Посредине улицы петляла единственная тропинка. Чингис сидел на тропке, я и Рогдай подбира­лись к нему с двух сторон. Потом мы задумались... Так бывает перед атакой, когда солдаты или вспоминают что-то, или раскаиваются в чем-либо.

— Хлопцы! — раздался чей-то голос.— Что вы со­бираетесь делать? Кота хотите обидеть? Как не стыдно!

За Рогдаем стояла женщина, разодетая для сорок третьего года с вызывающей роскошью — в ватнике с меховым воротником, в валенках, на валенках настоя­щие калоши, а не чуни из покрышки, на голове пуховый платок, про который много лет спустя будут петь песни...

Вам-то какое дело? — огрызнулся Рогдай.

— Это же домашнее животное! — сказала женщи­на. точно мы не знали, кто сидит на тропке.

— Домашнее... — сказал Рогдай.

В городе крысы. Мыши. Кошки на вес золота, а вы его обижаете.

— Что же делать,— ответил Рогдай и вздохнул.— Мама приказала убить.

- Боже мой, как ей не стыдно! — всплеснула рука­ми женщина.— У нее сердца нет.

Вот так... — ответил Рогдай.— Приходится.

— За что же его, такого красавца?

— Кормить нечем,— объяснил Рогдай.— Крыс и мышей мама ему не разрешает ловить. Потому что мама боится мышей.

Брат плел что-то несусветное, в подобных случаях я не мешал, старался подыграть как мог, правда, не всегда удачно.

— Несчастное животное! — замурлыкала женщи­на.— Кис-кис-кис! Мур-мур-мур... Иди ко мне. Иди ко мне, к маме. Иди к твоей новой мамочке.

— Не мешайте! — отрезвил ее Рогдай.— Как будем убивать? Сразу или задушим? Ремешком, а может, четвертуем?

— Я бы его как Гитлера,— ответил я со сладострастием в голосе.

— Перестаньте! Перестаньте! — завопила женщи­на.— Садисты какие-то! Я его куплю. Сколько хотите?

— Пятьсот рублей,— сказал Рогдай.

— Нате, нате! — Женщина расстегнула ватник, от­вернула угол кофты, запустила руку в глубину и вынула платок, развязала узел.

— Теперь он мой! Не смейте замахиваться на него. Отойдите!

— Берите,— засмеялся Рогдай и отошел на расстоя­ние.— Ловите!

Мы предвкушали потеху. Но произошло неверо­ятное! Чингис выгнул спину, замурлыкал так, что из развалин вылетели галки, подошел к женщине, потерся о ее ногу...

— Пусенька, Кусенька,— зашлась женщина от не­жности.— Признал маму! Мамочку свою! Ты, красавец, не студи лапки.

Она взяла Чингиса, бандюгу, рецидивиста, у которо­го было не меньше десяти судимостей, имей он паспорт, Чингисхана, мародера и немецкого шпиона, она взяла его на руки, а он нахально глядел рыжими глазами. Когда она проносила Чингисхана мимо меня, кот за­мурлыкал еще громче. Я даже зашатался, как инвалид Муравский, захотелось броситься за теткой и дать в глаз коту, хоть раз душу отвести, но теперь он был не наш, и мы не хотели нарушать сделки.

— Порядок,— услышал я голос Рогдая.— Карточки с собой? Пошли паек выкупать. А ты, дурочка, боялась Из всякого безвыходного положения есть два выхода Кроме одного особого случая...

— Какого такого особого случая? — спросил я.

— Когда попадешь на обед к людоеду,— поучитель­но заключил Рогдай.

Наконец-то мы обрели покой. Это было такое счастье, такое счастье, что даже стало немного грустно. Мы отоварились в военторге около стадиона, за Гар­мошкой (здание такое, построенное каким-то чудаком в виде гармошки), нам выдали вместо мяса американ­скую консервированную колбасу, вместо муки крупу, вместо крупы яичный порошок. Зато вместо яичного порошка отвесили сухого молока, продуктов оказалось много, и это тоже радовало, к тому же у нас осталось сто рублен, так что жизнь впереди казалась безоблачной и очень человечной.

Но устроены люди так, что им в минуты счастья не хватает немножко несчастья. Наверное, для контраста. Например. Яшка-артиллерист утверждал, что не умеет жить без долгов. Торговал он лихо. Деньги у него не переводились. Махра шла бойко, с налета. И тем не менее он обязательно занимал хотя бы у той же тети Вари, торговки газетами, рублей тридцать, краснень­кую. которую тут же пропивал, хотя в собственном кармане шуршали сотенные.

— Я не могу жить, как буржуй,— утверждал Яш­ка.— У меня был дядя в Гомеле. Богатый. Имел соб­ственную сапожную мастерскую... Он никогда ни у кого в долг не брал и сам не давал. Чтоб врагов не заводить. Таки врагов он не имел и друзей тоже. Хочешь, дам полета, только вместо процентов по носу щелкну?

Мы сидели в нашем доме, сидели по-хорошему, хлестали восстановленное молоко из котелка, жевали вместо котлет американскую колбасу, вместо пирогов кашу из сечки, вместо каши месиво, по конспиративным целям называемое омлетом, курили махру (нам выдава­ли по литеру),— в общем, жизнь была чистой и теплой, как свежевыглаженная рубашка. И тем не менее поче­му-то было грустно. Видно, мирная жизнь ценится лишь когда идет война.

— А вообще-то он был парень свой,— выразил общую мысль Рогдай,— Жалко, что из чужого лагеря.

— С ним не соскучишься,— поддакнул я.— Только зачем он водил уличных кошек? Противно.

— А на моей постели...— сказал Рогдай и не догово­рил, уставился вдаль. Я испугался. Что-то обреченное светилось во взоре брата, безнадежное. Я проследил за его взглядом и тоже впал в оцепенение — на ящике с песком сидел Чингис.

— Легок на помине! — с суеверным ужасом сказал Рогдай.

— О-о-о-о! — застонал я.

— Мур-мур-мур,— ответил беззлобно кот.

Выглядел он странно, раздулся, вроде бы его надули наподобие детского воздушного шарика. Он потянулся, как деревенская красавица в полдень, спрыгнул с ящика, подошел, взобрался на чурбан, заменявший кресло, понюхал с презрением, мол, что едите, дураки, жить не умеете, учи вас на старости лет.

— Здравствуйте, я ваша тетя,— сказал Рогдай.-i' А хочешь... хвост оторву? — спросил просто так, .тля очищения совести.

Кот поморщился... Посмотрел сонно одним глазом и ушел спать на кровать.

В ту ночь я спал с Рогдаем, а на свободной постели нежился наш заступник и благодетель — Чингис, по должности хан.

С того вечера денег стало не меньше, чем у Яшки- артиллериста.

Утром мы шли на базар. Кот бежал следом. Мы становились на толкучке в стороне, около дяди Васи- китайца. Дядя Вася был настоящим китайцем. До войны работал у отца на стройке маляром. Замечатель­ным маляром. Теперь дядя Вася торговал замками, гвоздями, шурум-бурум. Кот сидел смирно. Рогдай де­монстрировал его умственные способности — Чингнс прыгал через руки, если их сделать кольцом, ходил на задних лапах, ложился на снег по команде... С таким умником не стыдно было бы выступать самому Дурову. Вокруг собирались люди. Первыми прибегали барыги. Поднимался шум. Помогали. Торговались до хрипоты: «А у тебя денег нет». Кота кто-нибудь покупал, из чу­жих, у кого деньги водились. Кот мурлыкал, охотно шел в руки, на прощание подмигивал, мол, не горюйте, брат­ва. Барыги тоже начинали подмигивать, требовали с покупателя магарыч. И веселье прекращалось. Базар начинал жить своей безжалостной военной жизнью. А вечером в подвале появлялся Чингисхан, сытый и са­модовольный, как все чингисы. И нужно отметить, что ни разу никто из любителей домашних животных не обращался к нам с претензиями и не требовал денег назад.

Кончились золотые дни неожиданно: Чингис исчез, возможно, подох где-нибудь в развалинах — кошки умирают в одиночестве. Целую неделю мы не закрывали дверь, ждали, надеялись, что Хан объявится, но он не объявился.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Кресты были добротными. Пила выпиливала дуб по крошке, точно грызла столетний сухарь. Вообще-то. было весело очищать Кольцовский. Яшка зря беспокоился, что крестов мало,— под каждым лежало по не­скольку солдат. Тоже ведь были люди... Вроде людей. Почему-то фашистов я за людей не считал, они вроде землетрясения, или дикого пожара, или как саранча — налетела погибель, и если хочешь жить, уничтожай ее, н чем больше, тем лучше.

Эскаватор снимал пласты земли аккуратно, за­тем рыли лопатами. Трупы брали вилами, как копны сена. Трое, четверо вил в бока, и в кузов. На свалку.

— Атаманов нам не надо, атаманом буду я! — закричал внезапно Швейк. Он снял гестаповский ки­тель, работал в майке. Мы постепенно рассупонивались. Солнце грело дружно, по вырытым кучам земли сновали грачи.

Я люблю Кольцовский сквер! В нем я учился ходить. Там, где мы с Рогдаем спилили очередной дубовый крест, была детская площадка, лежал песок, мелюзга копалась в песке совочками. А чуть подальше, у па­мятника Никитину, я впервые скатился с горки на лыжах. Мама подбадривала:

— Не бойся! Будь буденовцем!

Буденовцы скакали на боевых конях, и вряд ли они мчались с гор на лыжах, но тем не менее мамины слова ободрили, я оттолкнулся и скатился с горки. Мне очень хотелось вырасти настоящим буденовцем.

— Товарищи! — раздался женский голос.— Гене­рал!

Люди бросили лопаты, вилы, кирки, прибежали на крик. В земле лежал чин. Голова забинтована. Видно, помер, не дотянув до госпиталя, его и бросили в солдат­скую могилу. Кресты стояли по ниточке, как на смотру, а убитых фрицы бросали как попало — вниз лицом, друг на друга, некоторые оказались даже на попа, и их вы­таскивали за ноги, как редиску.

— Во-первых, не генерал,— сказал со знанием дела Швейк.— Полковник вермахта, пехота... Известное де­ло - гестапо с почетами хоронит, а инфантерия — быдло, серая солдатская скотина.

— А ведь он был еще живым,— произнес тихо Бельский.— Глядите, ногти содраны, скребся, во рту земля... Задохнулся.

Нет, мне не жалко немецкого пехотного полковника! Я представляю — раненый пытался повернуться, пы­тался крикнуть, проклясть, позвать на помощь... Он задохнулся, объелся землею, которую шел завоевать. ! Я представил, как шуршит земля...

— Как они могут жить! — говорит какая-то женщи­на.— В Германии, наверное, все трупами пропахло.

Полковника вермахта мы вынули из земли осторожно и положили на машину.

— Везите, хлопцы,— сказал Бельский,— Похорони­те.

— Если со своими так поступают, то с нашими-то они вовсе не церемонятся, сказал кто-то из калек.

— Запросто! — завершил Швейк и глупо улыбнул­ся.— Чего его хоронить? Пес и есть пес. Я бы всех их живыми в землю закопал. А чего? Зачем нам калоши, лишь бы были гроши хороши. Витамин «Ц» — сальце, маслице, хлебце, винце...

— И ремень на одно место,— добавляет Яшка.

— Хватит! — вдруг ярится Швейк.— Наелся. И еще проволокой. И еще прикладами. И еще ножками от табуретки. И еще... Ух, гуманисты! — кричит он, точно выкрикивает грязное ругательство.

Он хватает китель, на ходу напяливает форму геста­повца. Клифт у него шикарный.

Люди молча смотрят вслед. Даже слепой Зиновии повернул на звук удаляющихся шагов голову, задрав ее вверх, как все слепые.

— И все-таки похороните,— говорит Бельский.

Он вылезал из разрытой могилы, но оступился, обвалил край, покачнулся и схватился за торчавшую из земли полосу железа. На его руке выступила кровь.

— Черт возьми,— ругается Бельский,— Как пирог грибами начинили землю железом, ступить некуда.

Он высасывает из руки кровь, сплевывает.

— Йода! Йода принесите! — раздаются голоса.

— До свадьбы заживет,— шутит Бельский.

— Ржавчина, попадет какая-нибудь бацилла столб­няка.

— Э-э-э... Если от каждой царапины столбняком болеть, вся бы наша армия в госпитале оказалась Заживет. Перекур.

Он достает из кармана пачку «Казбека», открывает, протягивает. К желанным папиросам тянутся десятки рук, закуривают и женщины. Пачка пустая.

— Вам не осталось.

— Я не курю.

Бельский худой до невозможности. Глаза глубоко запали. До войны он тоже был кожа да кости, а теперь скелет, точно ленинградский блокадник. Люди садятся на камни, на оставшиеся чудом в сквере скамейки, облупленные, с двумя-тремя рейками. Замечательные парковые скамейки! Их вчетвером с места не сдвинешь, а уничтожить можно только путем прямого попадания пятидесятикилограммового снаряда. Их свободно мож­но было бы ставить вместо противотанковых «ежей».

— А где же остальное начальство? — спрашивают исполкомовцев.— Губернатора нс видно, товарища Ти­щенко, Мирошниченко...

— На левом берегу...— объясняют им.— На ВОГРЭСе все порвано. Электричество необходимо как вода.

— Это что, прием в исполкоме? Так считать? У нас вопрос. Когда город разминируют?

— Уже двадцать тысяч мин сняли. Военные уйдут. Придется самим работать.

— На Чижовке старуха подорвалась и внучку по­дорвала. Нашла итальянское яйцо, красивую гранату, подлюги, сробили. Думала, игрушка, принесла внучке поцацкаться, та и доцацкалась.

— Отлично, что собрались на воскресник,— говорит Бельский.— Обязательно проводите беседы, особенно с пацанами, чтобы ничего не трогали и по развалинам не шлялись. Немцы специально заминировали город, чтоб отбросить нас на триста лет. Снег сойдет. Дружины нужны. Постой, ты, кажется, Васин? — узнает Рогдая Бельский.

Рогдай стоит и курит дармовую папиросу.

Я тоже вас признал,— отвечает непринужденно брат.

— А батя где?

— Пропал.

— Мать?

— Пропала.

— А где старшой?

— Вон стоит, он стеснительный.

Бельский встает, подходит ко мне, рассматривает... Медаль. У меня и то нет. Молодец. За что? Пофартило,— вместо меня отвечает Рогдай.

Бельский искоса поглядывает на него, как он лихо затягивается.

— А ты что, не куришь?

— Не особенно,— отвечаю я. Я стесняюсь ответить, что папиросы просто не досталось, я, как всегда, пока протиснулся, протянул руку — опоздал, расхватали бо| лее расторопные.

— Правильно делаешь, ваш отец тоже не курил. Тебя, кажется, Альбертом зовут? Приходи в исполкому у нас пока еще нет постоянного здания, найдешь?

— Найду.

— Направим учиться на курсы минеров. Комсомо­лец?

— Нет.

— Как так? — Бельский обводит всех удивленным взглядом.— В армии был, а в комсомол не вступил.

— Так у нас, товарищ начальник,— встревает Рог­дай,— в роте одно старье, неполноценное, с госпиталей, вроде бы на курорте.

— Шустрый парень,— говорит в стороне безрукий Николай.— Чего лезешь в разговор, когда не спрашива­ют?

— «Сосиски с капустой вкуснее всех блюд»,— доносится из развалин гостиницы. Через ограду перепрыги­вает Швейк с маслозавода, в руке у него губная гармош­ка. Он подходит к слепому Зиновию, сует гармошку,— Чем зря поучать, сиди играй, веселее будет.

Слепой повертел гармошку.

— Я ж не фриц, не умею.

— Тогда пой.

— Это завсегда,— смеется Зиновий, потом стано­вится серьезным,— Спою нашу, по заявке. Воронежская Каховка.

И он запел:

Мы вспомним Чижовку, как помним Каховку...

Очень сожалею, что запомнил не все слова той далекой песни, привожу, что осталось в памяти:

На миг, на минуточку вспомним, товарищ. Как бой за Чижовку вели...

Несколько голосов подхватили песню, сочиненную в окопах на окраине города, где в сентябре прошлого года шли бои.

Мы шли в наступленье при свете пожарищ.

То склады горели вдали.

Предместье Чижовки, задание ясно...

Брать штурмом пришлось каждый дом.

На улице Светлой, на улице Красной

Врага мы встречали огнем.

Люди разбирают лопаты, кирки, пилы... На этот раз нам достаются лопаты. Мы закапываем гнездо немецко­го зенитного пулемета около памятника Никитину, оно вырыто в тон когда-то для меня огромной горе, с которой я первый раз в жизни скатился на лыжах.

А вечером мы, пацаны, стащили кресты и обломки деревьев на площадь Обкома. Никто не хотел брать дуб для дома. А материал отличный: и на переплеты годный, и на столы, на все, что угодно, тем более за доску плати­ли триста рублей.

Костер получился богатый. Пламя поднялось выше развалин, и мы бегали вокруг костра, орали что-то: казалось, что войне почти наступил конец.

Жаль, что две колонны из черного мрамора, уце­левшие после взрыва, снесли через несколько лет. Я бы оставил на память, чтоб потомки видели, какой был город после освобождения.

ГЛАВА ПЯТАЯ

«Человек может ошибаться много раз, сапер однажды»,— эту истину я усвоил, как только увидел старшего сержанта Зинченко, руководителя кратко­срочных курсов по минированию и разминированию. Зинченко представлял одновременно начальника кур­сов, преподавателя, завхоза, то есть он имел право заявить: «Курсы — это я». Был старший сержант, как подавляющее число младших командиров, у которых фамилия оканчивалась на «ко», подтянутым, исполни­тельным и лишенным юмора. Хотя что же юмор? В раз­ных странах и у разных народов он свой. Юмор — понятие условное.

Я знаю факт — в конце лета сорок первого года в районе Минеральных Вод немецкие летчики вместо бомбы сбросили старого еврея. Наверное, они хохотали до слез, восхищались своим остроумием.

А у нас в классе была девчонка, Марта,— покажи палец, она от смеха присядет и не встанет. Так что юмор — дело сугубо индивидуальное. Зинченко, напри­мер. засмеялся, когда Роза, дивчина лет семнадцати, тоже курсантка, не имея понятия, что такое винтовка и как из нее целятся, вместо того чтобы приложиться щекой к прикладу, сунула голову под приклад,— мы изучали прицеливание, винтовка была закреплена на станке, чтобы старший сержант через специальное зер­кальце эффективно и наглядно контролировал точность прицела. Действия Розы были крайне глупы и несу»' разны.

— Где твоя винтовка? — спросил старший сержант и сам же ответил: — Оборону в окопе держит. Хе-хе- хе...

Смешки его были сухими. Видя, что мы не поняли, о чем идет речь, он перестал смеяться и объяснил:

— Это я анекдот рассказал. Не дошло?

Оказывается, он тоже считал, что у нас отсутствует чувство юмора. Сержанта мы боготворили, поэтому, чтобы не обидеть, засмеялись.

Старшего сержанта нельзя было не боготворить — это был самый блестящий сержант, которых я когда- либо встречал: гимнастерка шерстяная офицерская,1 погоны ровненькие, натянутые на фибру, лычки из золо­той фольги, ремень комсоставский, довоенный, с резной звездой, галифе... Поэма, а не гали! Бока у них висели, как бакенбарды у царского сановника времен отмены крепостного права, выутюженные не меньше, как катком для асфальта, а стрелки были острее плотницкого топо­ра. Шапка напоминала кубанку — ее верх был квадрат­ным, и как достигался подобный квадрат, не знал даже Рогдай. Еще старший сержант носил усики, которые смело назывались усами — подстриженные, пшенично­го цвета, чуть-чуть, в меру подкрученные, казалось, что они подпирали молодецкие щеки.

Рогдая сержант забраковал. Когда мы пришли из исполкома в здание Второй бани на Кольцовской улице, по непонятным причинам оставшееся целым, вручили записку от Бельского, он прочел, сложил записку и спря­тал в бумажник.

Вторая баня, мастодонт довоенного Воронежа, не работала водокачку не восстановили, а без воды еще никто не научился мыться. В женском отделении на первом этаже были оборудованы классы.

В предбаннике каждому выделили персональный шкафчик, куда когда-то складывали белье.

— Номерки брать? — спросил паренек, худенький, интеллигентный мальчик в плюшевой спортивной куртке неопределенного цвета. Он спросил и застеснялся.

— Не брать,— на полном серьезе объяснил Зинчен­ко.— А то еще потеряете, а баня на мне числится.

Мы прошли в помывочное отделение. Белели эмали­рованные щитки у кранов, стояли лавки на железных ножках. Лавки отлили из бетона с мраморной крошкой.

вид у них был приглядный, но слишком официальный.

— Ваши парты,— сказал старший сержант.— Са­дитесь. Встать, сесть. Нет воинской подготовки.

В парной находился склад военного снаряжения. В тазах с песком лежали запалы. На полках разлеглись мины — деревянные, в металлических коробках, натяж­ные, нажимные, прыгающие, с сюрпризами. Торчали, как бутылки с квасом, снаряды, мины от минометов; в углу стояла настоящая авиационная бомба. В печи, куда плескали ковшом кипяток, расположились ящики столовыми шашками, вместо шлангов на стенах висели мотки бикфордова шнура.

— Добра хватит,— похвастался старший сержант и любовно обвел глазами военное имущество.— Квар­тал разнести можно.

— Зачем столько много на одного? — спросил маль­чик в спортивной куртке.— Чтобы голову оторвать, сто граммов тола хватит.

— Запас есть не просит,— коротко и ясно объяснил старший сержант.

Больше вопросов не задавали.

— Без разрешения не прикасаться,— сказал строго старший сержант.— Увижу, по уху дам.

— Неужели у вас поднимется рука на женщину? — спросила девушка в армейском белом овчинном полу­шубке.

— Объяснять некогда,— пояснил начальник.— По­ка будешь заикаться, мокрое место останется. Недис­циплинированных выгоню в три шеи. А теперь первое задание.

Он протянул множество веревок, завязанных умо­помрачительными узлами.

— Засекаю время.— Сержант достал секундомер.— Берите узлы, на скорость развязать.

Мы начали стараться. Я потянул узел за кончик, второй затянулся, как живой. Я присел на край лавки, задумался, осторожно потянул за середину. Говорят, самые сложные — морские узлы, это были тихоокеан­ские. Рогдай ногтями и зубами вцепился в веревку, он старался изо всех сил, нервничал, оборачивался в сторо­ну начальника курсов. Зря торопился.

Первым развязал довольно оригинальным способом свой узел парнишка интеллигентного вида. Он вынул из кармана спичечный коробок, из него вынул лезвие безо­пасной бритвы и полоснул по узлу.

— Лихо,' — сказал старший сержант.— Артист.

Мы замерли...

- Время идет,— сказал старший сержант. Готово,— произнесла девушка в полушубке, Ве< ра. Она непонятным образом распутала задачку.

— Хвалю,— сказал старший сержант,— Пальцы пианиста, смекалка летчика, находчивость врача,—в общем, хвалю.

Рогдай совсем растерялся, и веревка опутала его, как удав.

— Хватит, малец,— сказал старший сержант. Я сейчас! Я сейчас! — чуть не заревел брат.

— Кончай, тебе говорят,— грубо оборвал Зинчен- ко. — Тебе нельзя делос минами иметь. Я тебя отчисляю

— За что?

— Хотя на тебе военная форма, хотя ты, видно, служил, не знаю, в каких войсках... Я вас проверял. Сапер, тем более минер... должен быть терпеливым, нах дед столетний. Рано тебе со смертью играть. Иди, иди! И ты... И ты... И ты,— он показал на Галю, самую краси­вую девушку.

Она выделялась среди других. Она была плавная. Руки у нее были белые и гладкие. Я увидел ее, и мне стало тепло, захотелось сесть рядом где-нибудь у реки и молчать. Вокруг нее точно пели соловьи.

— Не, не пойду,— сказала Галя.

— Как не пойдешь?

- Меня военкомат прислал, я призвана в армию, меня сюда направили. Вы читали предписание. Не буду нарушать приказа.

— Я отпишу. Пусть направят в другое место, на связистов.

— Я хотела в школу снайперов,— сказала Галя.

— Чего? — оторопел старший сержант и как-то странно посмотрел.— Куда, куда просилась, голуба?

— Я хотела снайпером, а меня... к вам.

— Дура,— сказал доверительно старший сер­жант.— Понимаешь, кто такой снайпер, голуба?

— Да.

— Ты будешь охотиться на людей, убивать.

— Фашистов.

— Так они же тоже... Были детьми, пока из них гадов Гитлер не сделал...

— Нет, они фашисты.

— Да... А... Ты откуда?

— Какое это имеет значение.

— Родные целы?

— Их сожгли.

— Живых?

— Да.

— Ты видела?

— На моих глазах.

— А как ты уцелела?

I — Так... Не будем об этом. Я останусь.

— И я тоже,— сказал Рогдай.

— Ты останешься! — указал на Галю старший сер­жант.— Остальные названные, очистить помещение.

— Не пойду,— упрямо повторил Рогдай.

— Слушай,— металлическим голосом сказал стар­ший сержант и покрутил, точно отряхнув от крошек, усы,—Дважды не говорю.

— Заставил веревку развязывать! Я уже в бане ра­ботал. Служил банщиком, прачку хочешь из меня сде­лать!— зашелся брат. Он распалялся все больше и больше и уже кричал: — Кровь проливали. За что? С бабами чикается, а меня, меня... Фронтовика! Гвар­дейца... Да ты...

— Контра,— вставил тихо мальчик интеллигентного вида

Рогдай выставил грудь с гвардейским значком.

— Гвардию! Тыловая крыса. Ташкентский фронто­вик. У тебя нашивки за ранения нет. Отъелся! Ты на кого кричишь, да я сейчас приведу вояк, они тебе дока­жут. кто я такой! Кто тебя знает? Кто за тебя слово скажет? Кто ты? Кто? Отвечай? Ты, дешевка!

Он попер на старшего сержанта, оскалив зубы, точно хотел вцепиться в глотку.

— С такими нервами...— усмехнулся старший сер­жант.— Я не беру на свою ответственность твою жизнь. Иди, браток, выпей валерьянки. Имей совесть. Можешь жаловаться, конечно, но вначале подлечись. Ты не контуженый?

— Ладно...— сказал Рогдай и замолчал, видя, что его крик не возымел действия. Он хлопнул дверыо так, что в кранах заурчало, но вода не потекла.

Несколько лет спустя, вспоминая эту сцену, я поймал Г себя на мысли, что, наверное, зря не вмешался в про­исходящее. Рогдая оставили бы на курсах, но он обо­звал такого красивого старшего сержанта «тыловой крысой», хулиганом стал мой брат, дружба с инвалидами пошла не на пользу,— есть такие калеки, что по любому поводу стучат в грудь, орут о пролитой крови, а то еще костыль в ход пускают.

У старшего сержанта не было ни одной боево! заслуги. В сорок третьем мало у кого были награды. Медали «За Бухарест», «За Берлин» и так далее еще не отлили. Я запустил руку под полу, расстегнул заколку у колодки медали «За боевые заслуги», снял медаль, уколол палец. Когда мы разделись, старший сержант увидел лишь мой значок «Гвардия». Он спросил:

— У вас что, гвардейцы — все такие нервные?

— Он мой брат,— ответил я.

Мой ответ удовлетворил, как ни странно, начальника курсов.

— У нас в деревне был ветеринар, очень похож,— сказал старший сержант.— Увидит больную корову и пошел нести стадо. Потом его под суд отдали, у свиней эхинококк проглядел, проштамповал мясо для продажи, целую партию, люди заболели, а в городе обнаружили. А вообще-то, я из Сибири, может, слышали Кузь- минку?

Дома меня ожидала истерика, я-то знал. Начнет брат волынку: «Карьерист! Предатель! Подлиза! Только о себе думаешь, я бы на твоем месте тоже ушел».

Произошло нечто неожиданное — обычно выставля­ли меня, потому что я терялся, не в пример брату, а с Рогдаем считались. Идя в присутствие, он брал мою медаль, как новые сапоги, которые были у нас на двоих. Пока я раздумывал, что предпринять — остаться или хлопнуть дверью так, чтоб из кранов выжать хотя бы две капли ржавой воды, старший сержант сказал:

Треба составитьсписокличногосостава. Старшим назначаю тебя,— он ткнул пальцем в мою сторону,— Будешь старшиной курсов. Моим прямым и непосред­ственным заместителем. Слушаться его, как меня, даже больше. Давай, Альберт... имечко, Терентьевич. Терентьич, приступай к несению службы, ознакомься с контингентом, представь подробный список — кто, что, откуда, сколько лет, семейное положение и адрес близких, куда похоронные посылать.

Группа оказалась пестрой. Двадцать девчонок по семнадцати — девятнадцати лет, двое парней — я и Валька Белов, так звали интеллигентного вида парниш­ку. Через час нас оказалось трое — пришел Вовка Шкода.

- Привет! — сказал он вкрадчиво с порога.— Вам кассиры не требуются?

В руках он держал табличку, которую снял в коридо­ре бани — «Касса».

Зинченко покосился на него и почему-то не предло­жил развязать узел. Спросил только:

— Откуда?

— Шел мимо,— ответил Шкода.

Прозанимался он у нас часа полтора, украл у Верки полушубок и смылся. Верка плакала навзрыд, ее утеша­ли как могли. И постановили: выставлять круглосуточно дневального. Правда, старший сержант внес еще одно дельное предложение — при входе в баню под тяжелой каменной аркой поставил надпись: «Проверено. Мин нет».

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Как я уже сказал, группа была весьма пестрой. Отсюда возникли сложности. Красавицу Галю Страж- кову прислал военкомат, она числилась вроде мобилизо­ванной в Советскую Армию. Ей обещали выдать военную форму. Жила она у Курского вокзала в землянке с зе­нитчицами ПВО, стояла у них на котловом довольствии по фронтовой норме. Часть девчонок тоже считались мобилизованными, но пропустили их через «другую дверь», и оказались они в тыловых частях, так что норма v них была чуть-чуть выше, чем у иждивенцев. А Верка, та вообще приехала спасать Воронеж по путевке Бори­соглебского райкома ВЛКСМ, так что ей ничего не было положено, кроме грамоты.

Я получил карточку по литеру «А». Валька Белов... Как он жил, никто не знал, по-моему и он тоже. Кто его прислал на курсы — тоже осталось тайной, потому что Зинченко ничего у него не спросил. Оставил Вальку в группе за находчивость — справился с узлом быстрее всех.

— Когда я работала в сберкассе имени Сакко и Ванцетти,— сказала Верка,— мне выдавали рабочую карточку, а теперь четыреста граммов, как школьнику.

— В честь чего назвали так вашу кассу? — поинте­ресовался Валька, как всегда вежливо и застенчиво.

Она стояла на улице Сакко и Ванцетти... Как же я теперь без шубы буду? Мне и спать не на чем...

— Пойдешь к нам,— сказала Галя.— Девочки не обидят, что-нибудь придумаем. Зенитчицы — мировые девчата. У их батареи боевой счет — четыре «юнкерса».

— Зенитчики народ — во! — я показал большой палец,— Я знаю. Наш аэродром охраняли. Форму мне зенитчик сшил. Эх, были бы они поблизости!

Вопрос о снабжении остался неясным. Зинченко задумался, потом сказал:

— Занятия откладываются. Васин, распредели ра­боту, пусть наведут девчата порядок в классах, двор подметут, сам найдешь, чем занять людей. Я пошел до начальства, утрясу разнобой. Составь список дневаль­ных. Командуй.

Он ушел, я остался командиром.

Ко мне подошел Валька Белов и, склонив голову набок, сказал вежливо:

— Товарищ начальник, разрешите отлучиться на несколько минут. Дело общее. Я бегом.

— Куда? — оторопел я.— Чего я с ними буду де­лать? — Я показал на девчат.— Хоть один мужик.

— Отпустите,— еще вежливее сказал Валька. Его шея была тонкая, хрупкая, он улыбнулся ласково и по­ложил руку на мое плечо.— Я быстро, не подведу, бывает, человеку нужно на несколько минут отлучиться Меня даже с уроков музыки отпускали.

— Если с уроков музыки,— сказал я,— иди, только быстрее возвращайся.

— Айн момент, сенькью,— сказал Валька и испа­рился.

Я набрал в грудь воздуха, чтоб она была покатистее, кашлянул, прошел между скамеек, зачем-то закрыл краны.

— Так... Слушай команду,— сказал я и окончатель­но смутился. Девушки сидели тихо, с интересом наблю­дали, что я выкину дальше,— Так,— уже зло сказал я.— Ты... Простите, вы, Вера, идите... В коридоре касса. Здесь будет пост номер один. Будете первой дневальной. Товарищи!.. Становись! — сказал я, подняв руку.

Зачем сказал, не знаю. Но мне почему-то показалось, что перво-наперво требуется выстроиться. И зря показа­лось.

Пробовали ли вы когда-нибудь построить овен по линии и непременно по ранжиру? Не пробовали? Попро­буйте. Я с удовольствием посмотрю, что у вас из этою получится. Потому, что я однажды это пытался сде­лать.

Девушки вскочили, точно голубей спугнул сокол.

Заспешнли, куда-то побежали, потом вернулись, рассы­пались.

— Тихо! — рявкнул я.— Тихо! Становись!

— Куда?

Я оторопел. Действительно, куда им было становить­ся? Кругом лавки, так что если бы они попытались ;Яостроиться как положено, слева от меня, то у них ниче­го бы не получилось. Они и так прыгали через лавки, как козы, кто-то взобрался на лавку.

— Отставить,— сообразил я.— Выходи в предбан­ник.

И почему моя жизнь связана с баней? В армии служба началась с заготовки банных веников, и теперь вот...

Девчонки вывалились в раздевалку. Тут было место вдоль шкафов, и я вновь попытался их выстроить.

— По линейке! Чтоб носки по линейке,— вспомнил я прописные истины, которые усвоил у Прохладного, командира роты, но, к сожалению, истины были истина­ми лишь для меня. Девчонки захихикали, заспорили, они перемешивались, как крупа в каше, кто-то сел, кто- то вскрикнул:

— Ой, косынку забыла,— и убежала в другой зал.

— Можно раздеться? Жарко.

—Снимите пальто. Быстрее!

—У меня ватник.

—Ну, сними ватник.

— У меня пальто. Мамино.

— Ну, сними пальто.

— Мне холодно.

— Тогда стой в пальто. Становись. Неужели не понимаете? По росту становись, чтоб носки по одной линии.

— То снимай, то не снимай. Я пить хочу.

— Ох!

—А как на одной линии? Посмотрите, я на одной линии?

— Я с ней стоять не буду.

— Ас кем?

— С Алкой. Мы с ней не разговариваем.

— Встаньте через одного.

— А она выше меня.

— Зато ты толще.

— А ты... Ты...

— Товарищ командир, подойдите. Ничего, что у меня волосы, коса в узел завязана? Если хотите, я распущу.

— Девчонки, смирно!

— Маша, выйди из строя, ты не на одной линии.

— Ой, смех, какие у тебя чуни!

— Ты сюда, ты сюда,— я хватал их за руки и рас­ставлял по росту.— Убери грудь.

— Куда же я ее уберу?

— Товарищ командир, ей убрать грудь некуда.

— Ой, смешно! Роза, ты чего в мужских брюках?

— Платья нету. Ничего тут смешного не вижу. Товарищ командир, не буду я с ними стоять. У меня платья нет. Чего они смеются? Разве я виноватая, что у меня юбки нет. У нас все сгорело. Вам бы так.

— Хорошо, хорошо, будет платье, будет юбка, стой. Товарищи! — залез я на лавку.— Помолчите. И не надо друг друга высмеивать. Тихо!

И произошло самое ужасное — я дал петуха. А что такое командир без голоса? Командир без голоса — как без крыльев птица.

Меня уже не слушали, строй нарушился.

— Хватит кричать,— сказала Верка,— Сам на себя посмотри: малолетка, а орешь. Жених.

Она подошла к окну, вынула папироску «Ракета», сунула ее в рот, спросила:

— Девчонки, у кого спички есть?

— Оставь сорок,— попросила Галя.

— Ты куришь? — удивился я, забыв команды.

— Во-первых, мы с вами на брудершафт не пили, и ты мал, чтобы мне говорить «ты», во-вторых, не ваше дело, курю или нет. Не вам судить, вы мне не свекор. - Ответила холодно, как якутский мороз, Галя.

Мой авторитет лопнул, как пузыречек на луже в дождичек. Девчонки заговорили о своем, строя не было. Я не знал, что предпринять, машинально сунул руку в карман, достал спички, что-то упало на пол. Я протянул спички Верке.

— Прикуривай.

— Это ваша? — раздался голос. Внизу у лавки стояла Роза, похудевшая толстушка. В мужских зала­танных клешах, в чунях, из чуней торчали толстые белые шерстяные носки домашней вязки. Вид у нее был какой угодно, только не военный. Особенно нелепо выглядела яркая сатиновая кофточка, опускавшаяся без пояса на брюки.

На ладони Розы лежала медаль.

— Девчонки, поглядите, что у нашего кавалера.

Девчонки повернулись, подошли, молча глядя на мою медаль.

— Дай-ка,— сказала Галя. Взяла медаль, бережно погладила, как ребенка. Какие у нее красивые руки! Но что-то в этой девушке было странное, загадоч­ное.

— Чего не носишь? — спросила она тихо.— Кава­лер.

— Как-то так... Чего хвастаться? Я... Не надел и все.

— Носи,— сказала она, потом добавила:—Мо­жешь говорить мне «ты». Девки, кончай бардак, стано­вись. Совсем обнаглели, парня в краску вогнали. Только не ори, покажи, что хочешь, поймем. Я-то знаю, а дев­ки... Непуганые. Разбирайся, становись!

И строй получился.

Строй молчал, я не знал, что делать дальше. Когда молчание стало тягостным настолько, что мы заметили, как на улице наступает вечер, я сказал:

- Одно ведро. Тряпки... Поищите. Баня-то боль­шая. Напротив мужское отделение. Внизу дверь заколо­чена. Еще пацаном с отцом ходил и ни разу не видел, как дверь открывается, на втором этаже по лестнице вход, на лестнице очередь стояла. Слева от нее солдаты всегда мылись. Посмотрите, Зинченко приказал вымыть, почистить классы. Сами распределите роли. Разой­дись.

Роза, Светлана, Нонна! — начала командовать Верка. Обойдите ближайшие дворы, поищите ведра и тряпки.

—Никуда не ходить,— сказал я.— Район не разми­нирован.

— Ничего не случится,— сказала Галя. Инициатива руководства перешла к ней, и Верка сникла.

— Напротив канава, колодец есть,— вспомнил я.— Выйдете во двор, мимо котельной, там был дровяной склад. Будут домики, частные,— кое-что от них оста­лось. там был колодец. До войны тут знакомый отца жил, он жаловался, что у соседа в колодце вода вкуснее, чем в водопроводе. Найдите.

И машина завертелась. Весело, дружно. Оказыва­ется, не нужно кричать. Правда, распоряжения давал не я. а Галя, но, видно, в том-то и заключается искусство руководства, что нужно вовремя переложить исполнение обязанностей со своих плеч на чужие, чтобы инициа­тиву не глушить, а самому расхаживать и осуществлял! общее направление, изредка говорить:

«Правильно». «Неправильно». «И я так думаю ..» «Нет, я так не думаю». «Решай сам». «На твою ответ­ственность».

Дышать стало намного легче.

— Возьмите таз,— сказал я. И опять сказал необду! манно, я забыл, что в тазах был песок, а на песке запалы.

Трах-тарарах и визг. Я врываюсь в парную, Алл» и Светлана стояли бледные, как туман, на цементном полу груда песка, из него торчат запалы. Как они не взорвались?

— Не стучи ногами,— говорит шепотом Алла.

— Кто велел здесь брать? — спросил я.— В муж­ском отделении взяли бы, туда вас направил.

— Мы не догадались,— шепотом ответила Светла­на.

— Уходите,— сказал я тоже шепотом и начал гор­стями собирать в таз песок, запалы откладывать в сто­рону, стараясь привести в первоначальный вид, чтобы старший сержант ни о чем не догадался.

— Ура! Ура! — ворвалась в парную Роза и налетел» на меня, опрокинув песок.

— Дура! — зашипели Алла и Светлана.— Взорвет­ся.

— Мама,— перешла на шепот Роза.— Больше не буду.

— Что у тебя?

— Девочки, простите, товарищ командир, мы нашли вошебойку.

— Она всегда там была, под деревянным переходом во дворе, там солдаты мылись.

— На заднем дворе дрова лежат. Осиновые. Нано­сим дров, воды, колодец нашли, помоемся. И белье прожарим, а то, простите, есть... эти, не сердитесь, эти есть...

— Вши?

— Никто не виноват.

— Мыло есть?

— Мыла нет, мочалка есть.

— Как же мыться?

— Песком потремся.

— Можно, конечно.

— Главное, прожарим белье,— оживилась Роза.— Это прекрасно.

— Давай, давай, уходите, скажи Гале, что я согла­сен.

— Она уже приказала дрова носить и воду. В тазах. Там бочки стоят. Тазы в печь поставим, нагреем воду. II вы помоетесь с нами.

- ...Я?

— Ничего, не стесняйтесь, подумаешь,— темно, ■ектричества нет, никто не обидит. Мы в вашу сторону не будем смотреть.

Я растерялся, не знал, что ответить. И тут донесся глухой взрыв.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Немцы минировали город не как-нибудь, а со смыс­лом. большие были выдумщики насчет смерти, профес­сора, настоящие Гиммлеры. В городе обезвредили де­сятки тысяч мин, а сколько еще осталось, не знали даже в Берлине. Дрова тоже были заминированы. Когда Фрицы бежали из города, им грозил небольшой Ста­линград, и если он не получился, то благодаря прытко­сти фрицев, они успели выскочить, как окуни из бредня без мотни. Убегая, они нашкодили. Они точно рассчита­ли. что баня — необходимая для города вещь, так что рано или поздно сюда придут за дровами, чтобы смыть с тела трудовую грязь, и мину установили не в первой поленнице, которую проверили саперы фронтовых частей, а в третьей. Несчастья не произошло лишь пото­му. что немцы были мужчинами, соответственно мысли­ли и рассчитывали отправить на тот свет тоже мужчин. Мужчины брали бы поленья добросовестно, подряд, а я послал на дровяной двор девчонок. Известно, как женщины берут дрова. Вроде куриц, когда им высыпят мешок пшена: кинутся, где много, набьют зоб, потом пойдут по окружности, там клюнут, здесь подберут. Девчонки тоже — тут схватили, там выщипали, им ка­залось, что самые лучшие дрова в дальней поленнице, и брали не с краю, а вытаскивали из середины, где, по их мнению, были не осиновые плахи, а вроде антрацита. Поленница не выдержала подобного надругательства, наклонилась и осела, посыпалась. Мина и рванула. Курсантке Маше засветило в лоб единственным березо­вым чурбаном. Она стояла, как сирота, и, вместо того чтобы держаться за лоб, показывала чурбан.

— Как даст... Спасибо, не в глаз.

Дровяной склад напоминал пустырь. От котельной тянулся сгнивший дощатый забор, напоминавший ста­рую расческу с выломанными зубцами. Солнце здесь похозяйничало, убрало снег, но плешины еще не по­дернулись зеленой травой, вместо лопухов и крапивы! радостно блестели лужи. За забором торчали печные трубы. Этот район считался когда-то окраиной, за не­сколько кварталов находилась застава, на ней заканчи­вались главные трамвайные маршруты. Пустые трамваи делали круг почета и спешили к центру, к пассажирам. Заставу еще Петр I поставил. На ней бравые гренадеры проверяли возы крестьян, искали беглых с судоверфи и взимали пошлины на пушки. То было давным-давно, может, и не так, как мне представлялось. Перед самой войной город шагнул далеко за прежнюю свою границу, поднялся завод имени Коминтерна, многоэтажные жи­лые массивы, между ними и центром бушевала морем садов слободка, где дома принадлежали частным лицам и лишь два здания школ — Железнодорожной и Девя­той — принадлежали государству. Теперь тут ничто никому не принадлежало, потому что ничего не сохрани­лось, кроме колодца, откуда девчонки в тазах носили воду.

Мои подчиненные, перепуганные взрывом, плотно столпились за моей спиной, как за каменной стеною, но это было далеко не так, как они думали. Я себя не ощу­щал каменной стеной, скорее я чувствовал себя доща­тым забором, который грозил повалиться при первом же порыве ветра. И тем не менее...

«На тебя смотрит вся Европа»,— сказал я сам себе На Европу мне было наплевать, даже на всю, включая Гибралтар и Британские острова, но тем не менее я был властью, в которую слепо верили девчата, и мне нужно было установить, что и как, степень опасности, количе­ство мин, или еще что-то, что устанавливают в подобных случаях. Идти к заминированной поленнице оказалось значительно труднее, чем распутывать узлы славного сержанта товарища Зинченко. Я бы не пошел, но, как на грех, на пятую, самую последнюю поленницу, залезла Галя.

— Не шевелись! — крикнул я.— А то... Поедут дро­ва... Жди меня.

— И я вернусь,— грустно сказал кто-то за моей спиной.

- А вы не ходите, тоже стойте,— сказал я, не поворачивая головы.

| Впереди протянулось жизненное пространство мет- ров в двадцать. Жизненное ли? Я сделал первый шаг. Остановился, внимательно поглядел под ноги.

— Иди. иди,— ободрили меня девчонки.— Мы ходи­ли, никого не убило.

— Спасибо! — сказал я и сделал второй шаг, потом третий и... Застыл, как аист, на одной ноге. На второй йоге висела проволока. Нахальная и цепкая, как репей­ник.

Как ее снять?

В сердце появился холод, на лбу испарина. Я стоял на одной ноге. Глупо умирать на дровяном складе, но где-то ведь придется. Разве умнее умирать на скотном дворе или в открытом поле?

— Чего стоишь? — спросили меня.

— Проволока,— ответил я сдавленным голосом и показал пальцами на кончик поднятого сапога.

Вдруг бабахнуло.

— Ложись! — крикнула самая догадливая дев­чонка, Роза, и мои подчиненные дружно упали в лужи.

Я где-то читал, что один тип в Индии дал обет, поклялся точно не знаю кому, может невесте, может соседям, может еще кому, проходить три года с подня­той рукой, ел левой, и когда захотел через три года опустить руку, она у него не опустилась — суставы за­клинило. Возможно, нечто подобное случилось бы и со мной, если бы я простоял с поднятой ногой три года, но подобного не случилось по простой причине — из-за поленницы вышел Валька Белов. Он улыбнулся в три рта.

— Ой, трусы! — сказал он.— Чего разлеглись? Это я вас попугал. «Катюшу» бросил.

Что такое «катюша», все знали — брался патрон, вынималась пуля, отсыпалась часть пороха, пуля вбива­лась в гильзу, досыпался по потребности порох, затем поджигался, и данный снаряд подбрасывался, напри­мер, под стул впечатлительного человека, хотя бы инвалида Муравского. Происходил звонкий выстрел, весьма безобидный, если пуля не впивалась в лодыжку. Но «убойная сила» у нее была маленькой, метра на три, не больше, и то, если повезет.

- Обормот! — поднялись с мокрой земли девча­та.— Фашист! Ловите его! Мы тебе сейчас устроим харакири. Ловите его!

— А как же тогда мне в лоб ударило вот это2 — спросила наивно Маша и показала березовый чурбан.

— Белов,— строго сказал я и страшным усилием воли опустил ногу.— Твои штучки... В военное время... Вот. Два наряда вне очереди.

— Один,— сказал вежливо Белов.

— Не пререкаться! — рявкнул я.

— Простите, товарищ начальник, один я уже вы­полнил,— ответил Белов и поднял над головой Веркину шубу.— Бегал, вернул. Так что один наряд остался.

— Ой, Валечка,— сразу сменили гнев на милость девчата.— Откуда ты ее принес? Как ты ее нашел?

— Так,— ответил скромно Валька.— Догнал... Объ­яснил. По ошибке взяли. Вовка Шкода сказал, что больше никогда не будет так шутить, честное слово дал. Он хороший мальчик, вежливый.

— Один наряд,— согласился я.— Разбросали про­волоку. Двор захламили. Черт ногу сломит.

Я нагнулся, схватил проволоку и дернул...

Вначале меня свалило, потом ударило по ушам взрывом, потом на мою спину опустились с неба не­сколько хороших осиновых поленьев. Хорошо, что не дубовых. Поленница-то, оказывается, на самом деле была заминирована. Теперь уж никаких сомнений не осталось. Я понял.

— Валька, перестань дурака валять! — закричала Роза, поднимаясь с земли, но, увидев, что Валька юже лежит, укрывшись полушубком, добавила: — Прости, Валя.

— Честное слово, это не я,— сел Валька и отряхнул мокрые комья земли с полушубка.— Теперь порядок. Поздравляю вас от лица командования с удачным выполнением первого боевого задания. Небо чистое.

Теперь и я знал, что поленница разминирована.

— Берите дрова отсюда,— сказал я.— К другим не прикасаться.

— Да хва... Да хва... Хватит за глаза,— сказали девчата.— Мы уже наносили. Пошли отсюда, девочки, что-то холодно стало.

— Помогите слезть,— донесся голос.

Мы забыли про Галю. Она лежала на последней поленнице. И я пошел к ней. И забыл про всякие прово­локи. Протянул к ней руки.

— Иди сюда!

Она оказалась тяжелой... Обдало теплом. Я прижал ее к себе. Она обняла меня за шею. Ее лицо было рядом, Я видел веснушку на ее шее. Стало трудно дышать. И какая-то незнакомая, еще не изведанная сила разли­лась по телу. Прядь ее волос щекотала мой лоб. Потом я увидел ее губы. Совсем близко.

— Так и будем стоять? — спросила она.

Я перевел взгляд на ее глаза... В ее глазах я увидел... Я и сейчас помню эти глаза. Они были равнодушными. Именно равнодушными от усталости. Такой взгляд бы­вает у древних-предревних старушек, которые все изве­дали, все забыли и устали жить.

Я чуть не выронил ее. Она сумела упасть на ноги, отошла, отряхнула почему-то сзади юбку и пошла, не оборачиваясь, ничего не сказав. Я был для нее пустым местом, вроде деревца, на которое опираются, когда переходят по кочкам через ручей.

— Наш-то командир из молодых, да ранний, - сказал кто-то из девчат.— Мы его недооценили: может, еще пригодится.

Девчата захихикали, а Маша произнесла:

- Нет ли у кого пятака или медной пряжки? Синяк будет. Некрасиво. И буду ходить, как пугало. Была бы пу ipa... Девочки, может, у кого пудра есть, дайте в долг?

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Душевая остывала с катастрофической быстротой. В ней было темно, хоть глаз выколи, от этого теплее не становилось, скорее наоборот. Зябкий ветерок обдул щиколотки, потом колени... Я попытаюсь популярно объяснить, почему подобное происходило. Баня, как предприятие, отапливалась из единой котельной, но вошебойка, где калили белье, чтобы изжарить насеко­мых, столь обильных во все войны и недороды, топилась отдельно. По баням, как вы догадались, во время войны я стал большим специалистом, так что секретов про­изводства для меня почти не осталось. Топить котель- ную мы не смогли по двум причинам: котельная не работала, и даже если бы и работала, топить ее дело весьма неблагодарное, так как она простыла до по­следней трубы и их порвала замерзшая вода. Мы топили печь вошебойки. В камере нагнали должную температу­ру. от которой дымились волосы. Развесили бельишко.

И девчонки, и Валька Белов, и старший сержант товарищ Зинченко, и я. Мероприятие было своевременным, ибо чесалось, откровенно говоря, здорово. Единствен­ный в городе санпропускник был на вокзале, но туда не находишься, тем более без билета не мыли, а би­лет полагался по специальному пропуску, который выдавался по специальному вызову или команди­ровке.

Может, бесстыдно — мыться женщинам и мужчинам вместе, но мы почему-то об этом не думали. Нагрели в тазах воду, натаскали в душевую, которая чуть-чуть нагрелась, мужчины забрались в один угол, девчата — в другой, и начали плескаться. Женщины любят воду, известно. Смеялись, острили, порой довольно смело Верка порывалась немедленно потереть спину старшему сержанту. Я давно заметил, что голые очень демокра­тичны. Старший сержант терпел ее шутки.

— Отстань, бесстыжая,— отбивался Зинченко,— Бог послал курсантов... Как шлепну по одному месту!

— Шлепни, может, будет приятно,— отзывалась из темноты Верка.

Роза восхищалась. Она была восторженным челове­ком. Слышался ее голос:

— Водичка... Кипяточек... Голову щиплет. Хорошо! Прекрасно! Сержант, начальник, усы не забудь высти­рать.

На всех выдали кусок хозяйственного мыла. Зинчен­ко дал из запасов. Мыло передавали из рук в руки, как золото, мылили по-братски. Мне остался обмылок, и тот отобрала Алла.

— Имей совесть. Хватит, у тебя одни кости. Где ты3 Дай-ка я тебя... Не вырывайся. Костями зашиб.

— Не забирайтесь на чужую территорию,— сказал Валька.— Кто стоит, подвиньтесь. Девчонки, холодно становится. Может, заберем бельишко? Давай сбе­гаю.

— Как бы полушубок опять не сперли,— донесся голос Верки.

В тот вечер, перед общей баней, Зинченко пришел поздно: он заблудился.

— Спросить дорогу не у кого,— пожаловался он.— Ни души на улицах. Кабель валяется, трамваи голые. . Я по рельсам шел. Шел, шел — тупик, назад повернул, мост прошел через железную дорогу и оказался на окраине.

Вы в СХИ забрели,— объяснил Валька,— Ста­дион видели?

- В городе как в горелом лесу, ничего не видел. Повернул, зашел на вокзал. Дошел до канавы, думаю: дома. It точно. Сразу отыскал.

Старший сержант вернулся с хорошими вестями. Нам выписали ватники, сапоги, картошку, морковку, электрические фонарики; обещали рабочие карточки по высшей норме. Зинченко побывал в комендатуре, в исполкоме, в военкомате, и нигде не отказали. И он руководствовался правилом — запас есть не про­сит.

— Еще бы мочалок добыл,— подсказали ему.

— В следующий раз,— пообещал начальник кур­сов.

Холод крепчал: для убийства насекомых требовалось определенное время, и мы его выдержали.

Остался кипяток,— донесся голос Гали.— На­лейте в тазы, ноги опустите, теплее будет.

И мы встали в тазы.

— Свет бы загорелся, посмотрели бы на себя,— сказал кто-то.

— Не надо.

— Глядеть-то на вас,— отозвался Зинченко,— больно охота. Невидаль. После войны буду разбираться, искать особенную.

— Нахал, старший сержант,— возмутилась Вер­ка,— а чем мы хуже других? Выйдем, причешемся, да если обувь модную... Погонялся бы за мной, не одну тропку проложил.

Если бы да кабы, во рту росли грибы.

— Разумеется,— поддержал девушек Валька,— Красавицы что надо. Вы, как начальник, не замечаете подчиненных. Девочки, на танцы пойдем?

— Куда? — загалдели девчонки.— Сходить бы. Сто лет не танцевали. А подо что танцуют?

— Под аккордеон и радиолу.

— Пошли! Пошли на танцы!

— Я не умею танцевать.

— Я тоже разучилась.

— Я научу, я водить умею.

— Интересно с тобой.

— Стой тогда, протирай стену.

— Я и так стою.

— Голая.

— А ты-то в чем? На себя посмотри.

— Смотрю, ничего не вижу.

— Смотреть не на что.

— Подумаешь, из себя строит. Если коса. Перестаньте! — сказал строго старший сер­жант.— А то я стану женоненавистником.

— Зарекался козел капусту есть.

— Девчонки, давайте о чем-нибудь рассказывать. Вода стынет. Про что-нибудь интересное.

— Подумаем коллективно.

— Надоело!

— Про любовь расскажите,— предложил кто-то из девчонок.

— Верно, бабы, им только про любовь. Разве других тем нет? Про учебу, про... про... Что-нибудь такое патри­отическое. Про храбрость или про то, что видели,— сказал Зинченко, переступая в тазу с водой.

— Про любовь интереснее.

— Пусть говорят. Пройдут годы, и будут рассказы­вать, как мы здесь стояли, и никто не поверит,— сказал Валька.

— Договоримся, каждый расскажет про первую любовь.

— Да, да... В темноте и не видно, кто говорит, не стыдно.

— Подумаешь, завтра отрекусь, скажу — не я.

— Пойду посмотрю печку,— сказал Зинченко и дви­нулся к двери. Я за ним.

Мы выскочили к печке. Тут совсем было холодно. Мы, подпрыгивая, как неврастеники, подбежали, сунули в топку несколько поленьев и опрометью ворвались в душевую.

— Ух, холодрыга!

— Хочешь, Зинченко, погрею? — донесся глухой голос Верки.

— Завтра же займусь строевой подготовкой, дурь из головы вылетит.

— Не... Не вылетит. Не прячься от меня, старший сержант, все равно не спрячешься.

— Она тебя запеленговала.

— Не мешайте. Дайте рассказать.

Мы пробрались в свой угол, нащупали ногами тазы, влезли в них. Вода показалась горячей.

Кто-то рассказывал про первую любовь, кажется, Маша.

- Он грит: «Пошли запишемся. Нас оформят, пото­му что ухожу добровольно, до призыва». Я ему: «Куда торопиться? Я только паспорт получила, не распишут. Вернешься с победой и пойдем. И маме скажу». Так ■ ушел. Мы с ним раз только и поцеловались. Стыдоба. При народе, перед отправкой эшелона. Не знала, не «едала. Сейчас увидела бы... Прижалась и...

— Молодая еще!

— На фронт тоже, вместе. Только не разлучаться. И чего ломалась? Глупая была, все ждала и прождала. Пришло извещение. Похоронили его. Под Тулой бой был. Героем, пишут, погиб. Три танка поджег. И верю, была бы рядом, сто штук сожгли и живыми бы оста­лись. Такая во мне сила, я чувствую. От любой пули заговорю. Вот история, моя любовь, первая и един­ственная.

— У меня немножко лучше,— сказал кто-то.— Немец-то пришел, пригнали пленных. Загнали за проволо­ку у Куцего яра, страшно на них смотреть, и картошки не дают передать. Как стреканут из автоматов. Кого-то и убили. Потом... значит, у нас в хате ихний офицер остановился. Тощий, как Альберт.

— Алла, меня не трожь,— сказал я, догадавшись, кто говорит.— Не тебе мои кости считать.

— Чуть жирнее,— безобидно ответила Алла.— Мать к нему, к офицеру. Говорила, говорила, их пере­водчик объясняет, что если сын или муж, то выпустят. Муж, говорит, и зять. Пошли. Она увидела самого пострадавшего и говорит: «Вот мой супруг». Тот встал, молчит. Его вперед вытолкали. Отпустили. Мать меня толкает в спину: «Выбирай быстрее!» Я на кого-то ука­зала. Они вроде там на одно лицо. Привели. Офицер спрашивает: «Почему родные, а радости нет?» Изобра­зили радость. Идти спать надо. Пошли. Не знаю, как у матери получилось, вроде сошлись, хороший дядька попался, ласковый. Отца-то у меня нет, убили кулаки. А мой-то вроде меня — сопляк. Спали, как брат и сестра. Я даже обиделась. Хотя бы для приличия руку взял. А он: «Не сердись, невеста есть, ждет». Ушел через неделю. Сказал, что пойдет, партизан найдет. А за то, что ушел, второго схватили и в лагерь угнали. Мать убивалась. Кричала. «Я честная! Сколько лет память берегла. Нашла мужа. По любви... Отдайте». Ее избили. А отчим, папой я его не могу назвать, сгинул. Так, как в яму,— концов не найдешь.

— Выходит на поверку, вы девицы,— не утерпел Зинченко.

— Так в этом мы не виноваты,— отозвались не­сколько обиженных голосов.

— Я их хвалю,— удивился Зинченко,— а они оби­жаются.

— Нашел... Хвалить. Моя мать в моем возрасте..

— Непонятливый, сержант,— сказала Верка.— Наш бабий век короткий, счастья хочется. Любить хочется... Чтобы по-настоящему.

— Мечты, мечты, где ваша сладость? — сказал Валька.

— Ну, у тебя какая была первая любовь, Вера, забыл фамилию? — спросил Зинченко.

— Фамилия Маркова, а любовь... Не было, но будет. Я решила.

— Нашла жениха?

— Представь, нашла.

— Где же ты его раскопала?

— Здесь.

— Как понимать?

— Ты будешь моим мужем, сержант.

— Товарищ старший сержант,— поправил Валька.

— Товарищ Маркова! — рявкнул старший сер­жант.— Не двигаться. Безобразие! Отставить! Не нару­шать субординацию. Не распускай руки!

— Не ори, как резаный. Поймаю. И возьму. Слово даю.

— Ну, Верка,— засмеялись девушки.— Придумала. Ну, отчудила.

— Правду говорю,— сказала Верка,— Полюбит. Хотя и стоит в тазу. Усы у него хорошие.

На этой шутке и окончилось наше великое стояние. Роза сказала:

— Время вышло. Пусть мужчины первые забирают белье, их мало, потом мы. Только, мужчины, не под­сматривать, оденетесь, стукните в дверь.

Мне почему-то не хотелось уходить. Я ждал рассказа Гали, но она молчала, точно набрала в рот воды.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Я возвращался домой в темноте, улицы не освеща­лись.

Рассказы девчонок взволновали меня. Раньше в кино, когда показывали, как целуются,— я зевал. Тянут резину. Глазки строят, вздыхают, как астматики, потом слюни распустят. Тьфу! Поцелуй — первый источник гриппа. И вдруг я поймал себя на том, что помню губы Гали. Захотелось их поцеловать. Зачем? Что может произойти между мужчиной и женщиной, я знал. Рос среди взрослых, война шла, теоретическая база была обширная. Мужики, понятно, хотят добиться своего, но оказывается, и девчонки думают про любовь. Что это? Условный или безусловный рефлекс, о котором нам рассказывали в школе? И вообще, существует ли на свете эта самая любовь, о которой столько говорят поэты?

На Среднемосковской остановил патруль, проверил документы. Офицер и двое солдат с автоматами.

— Чего шатаешься? — спросил офицер.— Не спит­ся?

— Девчонку, небось, провожал? — предположил один из солдат.

— Дело холостяцкое — гуляй и гуляй.

И эти тоже... Что они, сговорились все?

— Жми домой, жених!

Раньше я слышал подобные слова, но теперь они для меня стали как бакены на реке — в первую очередь бросались в глаза, и были разбросаны не просто так, для красного словца, а имели смысл, хотя, возможно, лишь лоцман видит знаки на реке.

Любовь... Почему про нее столько песен написано? Я прожил пятнадцать лет и никакой любви не встретил. Ее. наверное, нет, придумали ерунду. Я знал голод, холод, тоску, чувство привязанности. Может быть, одно из подобных чувств, которые набросились на меня, как разъяренный пчелиный улей, и была любовь, просто я ее не понял?

...Я вспомнил. Была Зинка. Губастая. В деревне распространялась про поцелуи, про то, что бегала к сол­датам украдкой от матери на свидание за кладбище. И сиреневые туфли в зелени изгваздала,— когда сына призвали в армию, мать отдала дочке туфли, и та напя­лила праздничные туфли на босые ноги. Сейчас, если бы Зинка так же подсела под бок, сильная и бесстыжая, как бы я себя повел? Опять убежал бы?

Заныло почему-то в животе... Было интересно вспо­минать. И в то же время стыдно и противно, но инте­ресно...

Мысленно я дотронулся до Зинки. Разволновался! покраснел, представил себе кое-что, о чем слышал от взрослых, и дыхание сперло. Потом я представил себе, как я поцеловал бы Зинку... Когда она улыбалась, у нее были видны розовые десны.

Любовь! Бр-р-р!

Я побежал, чтобы быстрее добраться до дома.

Рогдай спал. На моей кровати спал какой-то тия в морской форме.

Я постоял на пороге. На столе остатки пиршества — пустая банка из-под американской тушенки, пряники, окурки. Свеча почти оплавилась. Хоть бы свечу потуши­ли. Могли бы зажечь и коптилку. Вата имелась, керосин тоже, свечу раздобыли, аристократы. Я подошел к кро­вати, тип сел — чуткий, натренированный. Оглядел ме­ня, как цыган лошадь, и произнес:

— Я из Ростова.

— Я из Воронежа.

— Воронеж — не догонишь, а догонишь — не возь­мешь.

— Давно знаю. Кто вы такой?

— Человек.

— И потому вы без спроса ложитесь на чужую постель? И обутым?

— Скрипишь?

— Слушай, ты,— перешел я к делу.— Тебя кто привел? Ладно, с братом завтра потолкую, чем обязан вашему появлению?

— Гостеприимство среднерусской высоты,— сказал тип,— Зовут меня Леша. Сирота, как и вы. Залетом в ваш город. У меня после госпиталя месяц отпуска. Или ты думаешь, товарищ, что в бараке, который называется у вас вокзалом, более уютно, чем здесь? Тепло от печи, как у поэта: «Она дышала жаром, она пылала...» Это к делу не относится. Я у вас ненадолго. И не стесню. Между прочим, Рогдай — человек. Котелок у него рабо­тает.

— Где достали тушенку? — Я с ним уже не церемо­нился. Конечно, нужно было бы проверить документы, но я не решился.

— Купили,— ответил Леша.— Гроши заработали вместе.

— Где заработали?

— Честным путем. Продавали мой бушлат. Бушлат назад вернули.

— Интересно.

— Не шуми!

— Слушай, Леша, если я спрашиваю, отвечай. Пока я здесь старший, и ты пришел в мой дом.

— Или?

— Или уматывай на вокзал.

— Хам ты, парниша, хам. Но я... Прощаю тебя за серость. Что, драться будем?

— Ты сильнее, а то бы подрались.

— Я знаю... Я ложусь на боковую вот на той скамей­ке Не будь пижоном, дай что-нибудь под голову.

— У тебя рюкзак.

— В нем консервы.

— Чем укроешься?

— У меня бушлат и шинель. Спокойной ночи, зверь. Он перетащил барахло на свободную лавку.

Я потушил свет, разделся, лег. Да, душно у нас становилось в подвале. Пришла весна, земля оттаивала с катастрофической быстротой. И с потолка капало все сильнее и сильнее — кирпичи на потолке пропускали воду. Снег мы разбросали над подвалом, но стены ды­шали влагой. Будь мы злаками, мы давно бы проросли и из нас выглянули бы лепестки, но мы были людьми и хотели жить в сухой квартире. От «буржуйки» воздух становился тяжелым. Постель набухала, как портянки в дырявых сапогах.

Рогдай храпел, Леша стонал, изредка он скрипел зубами, и мне думалось, что пугал кого-то во сне.

Я был доволен, что они спали и я мог остаться наедине с раздумьями о чувствах, объединенных, как жильцы в коммунальной квартире, в едином назва­нии — любовь.

Наверное, любовь все-таки существует. Мой отец любил маму, когда пришла повестка, что отец пропал без вести, мать убивалась. Я любил родителей. Как вспомню о матери, худо становится, слезы наворачива­ются. Я бы не знаю что сделал, на какие бы жертвы пошел, лишь бы она осталась живой и с ней ничего не случилось. Это любовь, но иная, чем любовь хотя бы к Гале. Еще я любил Родину. И, ни минуты не задумыва­ясь, пошел бы на любые пытки, лишь бы моей стране избежать войны. Но и это совсем иная любовь, чем чувство к женщине. Так почему же все эти важные и сложные чувства затолкали, как деньги, в один коше­лек? Как-то их различать нужно, неужели не могли придумать специальные слова, чтобы четко отличав хотя бы в душе, что ты любишь, а что так себе, серединка на половинку. Хотя бы сокращали слово «любовь» на «люб», и то уже было бы яснее. «Полюб», «влюб», «залюб», «разлюб», а для совсем маленьких страстишек должны быть и совсем короткие и убогом кие слова «влю», «излю», просто «лю» или «улю-лю»… Тогда бы то желание встретиться с Зинкой выглядело понятным. А с Галей?.. Не знаю. Может быть, «полюб» а может быть, и «полюбить» по-настоящему?

Заснул я поздно. И мне снился бесстыжий, липкий сон. Я проснулся от гадливости к самому себе, мокрый. Я испугался, не зная, что произошло со мной. И никто не мог мне объяснить это. Никто не мог сказать мне. что я стал юношей.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Из Второй бани нас выставили через неделю. Посту­пил приказ пустить помывочный пункт в эксплуатацию. Нас перебросили в особнячок на Селивановской горе. Гора катилась вниз, по ней когда-то зимой мчались санки с мальчишками. Правили они длинными шестами. Гора тянулась километра два, делала повороты, и санки катились почти до самой реки. По воскресеньям на горе толпились любители птиц. Буйствовал птичий базар Продавали красногрудых зябликов, щеглов, соловьев Мальчишки покупали голубей. Теперь гора осиротела, по ней катились самодельные коляски редких жителей, на колясках раскачивались бочки, плескалась вода - везли воду с реки.

Ремонт оказался несложным, два дня мы плотнича­ли, потом связисты протянули телефон. Иногда звенел звонок, старший сержант Зинченко подходил к телефо­ну в деревянной коробке, разглаживал усы. снимал трубку и строго рапортовал:

— Номер сто десять на проводе.

После переговоров крутил ручку и требовал «отбой».

Официально мы числились за комендатурой, но звонили нам все, у кого имелся телефон.

Первый выезд состоялся в субботу. Пришла грузо­вая машина, из кабины вылез дядька в очках. Он снял очки и спросил:

— Здесь спасательная станция?

— В чем дело? — в свою очередь поинтересовался Зинченко.

— Я с хлебозавода,— сказал дядька в очках,— Зовут меня Абрам Самуилович.

— Пекарей среди нас нет,— подал голос Валька. Старшина поглядел на него, и Валька замолчал, крут в руках выхлопной клапан.

— Понимаете,— сказал небритый дядька,— в горо­де хлебозавод восстанавливается. Кое-что сделали, но в заднем цехе... Бомба лежит. Пробила перекрытие и почему-то не взорвалась. Она, кажется, тикать нача­ла.

— Звоните! — закричал Зинченко на небритого дядьку.— Немедленно всех с завода! Вон! Как можно дальше. Немедленно! Белов, Васин... Инструмент. Да­вай, шофер, показывай дорогу. Где моя сумка? Давно тикает?

— С час.

— Боевая тревога!

Ничего не соображая, мы метнулись к машине, вскочили в кузов.

— Я с вами! Я с вами! — бросился небритый.— Около бомбы поставили дежурного, чтобы ее не били ломами.

— Идите к телефону,— рявкнул на него Зинченко.— Если взорвется — на вашей совести. Бегом! Чтоб, пока еду, никого вблизи не было.

Шофер включил газ, полуторка рванула, мы с Валь­кой упали на Верку. В кузове сидели девчата. И Галя, и Сталина со Светланой, Маша, даже Роза, которая умудрялась всюду опаздывать. Когда они успели сесть, я не заметил. Машина, скрипя железными ребрами, как ревматик суставами, прыгала по ухабам. Кое-где разби­рали развалины, убирали щебень с тротуаров, затем окна закладывались и белились. Получались как бы среднеазиатские дувалы в два этажа.

Проехали мимо Кольцовского сквера по площади Обкома, завернули на улицу Кирова. Трамвайные про­вода перекрутились между рельсами, точно трамваи ходили вверх колесами. На углу Верхне-Стрелецкой машина завернула к хлебозаводу и заглохла. Шофер отбросил капот, послышались удары, так встряхивают старый будильник, когда он застопорился.

— Докатились, дальше катиться некуда,— сказал Валька.

— Ого! — сказал Зинченко, выбираясь на крыло машины.— Команда в сборе. Я вас не звал.

— Как так? — удивились девчата.— Мы с вами. Мы тоже.

— Это замечательно,— сказала Роза,- Коллектив налицо.

— На месте разберемся,— буркнул Зинченко,—: Слазь, тут рядом. Пошли. Быстрее слазьте!

Девчонки полезли. Они вначале ложились на борт, потом перекидывали ноги и только тогда медленно оседали на землю, как снеговики под лучами солнца. Мне стало смешно.

— Как неживые,— сказал я гордо.— Смотрите, как действуют. В один момент. Как ласточка...

Я подскочил к заднему борту, оперся рукой и ловко, как ласточка, перемахнул через борт. Ноги слегка со­гнул в коленях, чтобы приземление было упругим.

Почему-то падал я невероятно долго. Падал и падал, вспомнил полжизни и продолжал падать куда-то через центр земли к Америке.

Вокруг потемнело, наступила южная ночь, которая, как известно, наступает мгновенно, а я продолжал падать. Затяжной прыжок. Я оказался в мягком и ледя­ном, и свет окончательно погас, и невозможно было продохнуть.

— Где я?

С трудом сообразил, что нахожусь в глубоком сугробе. Наваждение! Я попытался закричать, но рот был забит снегом.

«Неужели вижу сон? — мелькнула мысль.— По ас­фальту ехали. Откуда снег?»

Я протянул руку... Наткнулся на что-то твердое, каменное и холодное. Кругом было каменное.

— Э-э-э! — заорал я от страха, выплевывая снег — Люди! На помощь!

Сверху с неба донесся гулкий голос:

— Альберт, живой?

— Не знаю. Да где же я?

— В канализационный колодец упал.

Оказывается, машина проехала канализационный люк и остановилась. Крышки на люке не было. Может быть, ее фрицы в Германию увезли, как памятник Пет­ру I из Петровского сквера, может, еще кто-то другой спер для важных целей, только я влетел в колодец. Во­шел я в отверстие без сучка и задоринки, спасибо, на дне сохранился снег, а то бы собирали меня по кос­точкам.

Когда я вылез на землю белый, как лунь, девчата минуты три глядели на меня оторопело, а потом упали от смеха. Началось... Зинченко гоготал, как будто по пустой металлической бочке били камнями, Валька Е>елов вытаращил глаза и замер, точно ему дали под дых, а шофер... Его смех напоминал залп гвардейских минометов: вжи-вжи... Ха-ха, вжи-вжи-ха-ха... Он уда­рил по мотору ручкой, мотор чихнул, шофер замолк, сунул ручку в мотор, крутнул. Машина застучала, мы полезли в кузов.

г — «Смотрите, как действуют»,— вспомнил кто-то, и начался новый приступ смеха.

Когда, повизгивая, хохоча, наша команда подкатила к хлебозаводу, люди, что стояли у ворот завода, остол­бенели.

— Сумасшедший дом на побывку отпустили? — спросила пожилая женщина в комбинезоне.

— Вылазь! — приказал Зинченко и добавил: — Только не через задний борт.

И опять началось веселье. Захихикали рабочие, не понимая, по какому поводу смеются, а когда я занес ногу, Роза сказала:

— Подожди, Альберт, погляжу...

И она ощупала землю перед машиной.

Давай, твердо, дыр не обнаружено.

— Дураки! — закричал я, но прыгать ласточкой не решился. Не хотелось на этот раз почему-то.

- Вы те, кто положено? — спросила с большим недоверием пожилая женщина в комбинезоне.— А не цирк?

— Они, они,— сказал шофер.— Минеры.

Не понимаю,— сказала женщина.— Почему тог­да смешки? Абрам Самуилович позвонил, поднял, как всегда, панику, мы обежали двор, людей вывели, бетон стынет. Сделали замес... Цемента дали всего ничего, три тонны. Килограммов двести впустую схватится. Поду­маешь, показалось, что тикает. Может, мыши скре­бутся.

— Это у вас в голове скребется,— грубо сказал я.— Зинченко, начальник, кончай ржать! Зачем нас сюда привезли?

— Цэ дило! — наконец посерьезнел старший сер­жант, расправил комсоставский ремень на поясе.— Начихать на цемент. Всех с улицы за три квартала. Хорошо, что приехали в комплекте. Галя, Галочка, распредели посты. Оцепите бегом завод, чтобы никто не прошел, не пролетел. Так... На территорию иду я, Белов, не сдрейфишь, пойдешь?

— Я завсегда,— сказал Валька и тихо улыбнулся..1

— Тоже с вами,— подал голос я.

— Нет, друг, оставайся здесь...

Старший сержант опять было засмеялся, но. увидев печальное лицо женщины, сдержался.

— Рука дрогнет... Если потребуется, позову. Дей­ствуйте! Чтоб никого поблизости. Так... Двинули. Бери инструмент.

Но старший сержант пошел не сразу.

Постоял минуту, набрал в грудь воздуха, плотно застегнул воротничок, из-под которого на миллиметр выглядывал, как положено, белый кантик, стряхнул шапкой пыль с сапог и пошел. Валька нес следом ин­струмент в сумке. Белов шел как-то боком, как котенок, который учится ходить.

— Девочки,— начала Галя...

Хорошо, что назначили ее старшей. Я не обиделся. А если и обиделся, то совсем немножко: старшиной назначил меня, а как дошло до дела... Другому власть отдали.

Мне выпало идти с Веркой в начало улицы. Верка шла рядом злая, аж глаза потемнели.

— Галечке все... Подбивается. Ух, немецкая шлюха! Я ей за...

— Ты чего бормочешь? — остановился я. Чего язык распустила, как помело? Как тебе не стыдно!

— И ни капельки,— огрызнулась Верка. Я наконец догадался, что ее тоже возмутило решение Зинченко назначить старшей при выполнении первого задания Галю. Но мало ли что бывает на фронте, а сейчас мы были на передовой, впереди наступающей цепи.

— Приказы начальников не обсуждаются, — сказал я.

— Какой он мне начальник!

— Прекрати! — разозлился я.— Мы на боевом за­дании. Человек пошел на смерть. Ты представляешь, что такое бомба замедленного действия?

— Мы их еще не проходили.

— Каждую минуту может сработать... Как даст. И от Зинченко с Беловым потрохов не останется.

— Сколько пролежала, ничего не случилось, и сей­час ничего не случится. Сколько их валяется по го­роду.

— И рвутся каждый день. Ты знаешь, не тебе объяснять.

— Так это опасно? — вдруг остановилась Верка и побледнела.— Зачем же он пошел? Зачем его посла­ли?

Она повернулась и побежала к заводу, я еле догнал ее. ухватил за подол, потом за руку, потащил по улице. Она вырвалась и вдруг сникла, из глаз полились слезы. Обильно, как мелкий дождик, который моросит недели две. Я был не рад, что завел с ней разговор, лучше бы она позлилась и не догадалась, что наш старший сер­жант и Валька пошли в объятия смерти, что там... Одно движение, или где-то в чреве толстой стальной чушки, начиненной сотнями килограммов тротила, повернется на единственный зубчик колесико, соединятся провода, и. Страна не досчитается двух сыновей.

— Алик, Алик,— скулила Верка, кусая ногти.— Зачем они пошли? Стрельнули бы издалека.

— Не реви, он опытный, он все сделает. Шашку подложит. Да идем, выполняй приказ. Бикфордов шнур видела? Зажжет... Ты же сама знаешь, мы же проходи­ли, как подрывают фугасы.

— Я забыла все.

Убегут, а она рванет. Красиво.

— Ой, ой, как же я... У меня... Накаркать могу, у меня такой характер, как скажу, так и получается, и все плохое. Что же раньше не сказал?

— Бежим, вот уже улица кончается. Гляди, мужик на лошади заворачивает. Назад. Стой! Назад!

Я схватил под уздцы лошаденку. На телеге с фа­нерным ящиком для хлеба сидел мужичонка в немецкой шинельке.

— Отпусти, леший! — заорал мужичонка на меня в свою очередь.— Пусти, а то как гвоздану кнутом, идол. Мне за хлебом...

— Ну, вороти,— подлетела Верка и толкнула в бок лошадь, та зашаталась и присела на задние ноги, мужи­чонка икнул и опустил кнут.

— Чо? Чо? Чо вы, бешеные?

— Тебе говорят, чурбан, нельзя! — подскочила к не­му Верка, вырвала вожжи и завернула подводу.

— Чо нельзя? Караул! Люди, ратуйте! Каратели пришли!

— Батя,— подошел я,— на заводе бомбу нашли. Может взорваться. Ее обезвреживают, никому нельзя посторонним приближаться. Тебе жизнь дорога?

— Аллах с ним! — внезапно переменила решение Верка и бросила вожжи. Они потянулись по земле и по­пали под колесо. Лошадь остановилась. Тощая лоша­денка ничему не удивлялась, насмотрелась такого, что стала философом: сколько ни крути, конец один.

— Так бы и объяснили, а то рвут, гикают, ска­женные! — выдернул из-под колес вожжи мужичонка, вскочил в телегу, перекрестился и завертел над головой кнутом, как ковбой лассо. Телега загремела по булыж­нику. Полы немецкой шинелишки хлопали, как крылья. Мужик свернул в боковую улицу.

— До чего народ непонятливый,— сказала Верка— Сколько времени прошло? Скоро рванет?

— Часов нет,— сказал я.— Счастливые часов не наблюдают.

— И зачем я додумалась напроситься в минеры? — сказала Верка и опустилась на край тротуара, села, подогнув колени.— Не видела бы, не знала... Чего они тянут? Сердце изнылось.

— Все будет в порядке,— успокаивал я.— Ты... Чего ты про Галю-то сказанула? Отчет своим словам даешь?

— Даю.

— Что, она с немцами крутила?

— Еще как, тебе и не снилось.

— Мелешь. Чего плетешь? У нее на глазах родных сожгли.

— Правда, сожгли. Хлебнула.

— А ты говоришь.

— Ой, мальчик,— сказала Верка и положила подбо­родок на колени.

— Договаривай, раз начала.

— Ну, а почему она осталась живой, знаешь?

— Убежала.

— Никуда она не убежала. Ее схватили, в публич­ный дом бросили.

— Куда?

— В бардак. Знаешь, что это такое?

— Слышал.

— Слышал. Она, несчастная, туда угодила. Для немецких солдат, и сколько там ее потоптало сапог, одному богу известно.

— Вера, Верочка,— еле произнес я. У меня внутри Похолодело.— Ты никому не рассказывай. Никому!

— И ты в нее влопался?

— Вера, Вера, что хочешь... Молчи! Ты же ее совсем погубишь.

— Тебе-то что? Жалостливый. Все вы такие, когда другим баба достается. Вам только своего добиться, а потом уважать перестаете.

— Она же наш товарищ.

— Знаю. Ладно. Я буду молчать. Но если к Зинчен­ко полезет, устрою концерт. Я ей патлы повыдерну.

— Ни к кому она не полезла. Она... Понимаешь, она... Она устала. Ей... Я ее взял на руки на дровяном дворе. Теперь понимаю, почему она так на меня погляде­ла,— у нее внутри все отмерло. Как бомба взорвалась и все убила.

— Типун тебе на язык и два под язык,— вскочила Верка.— Накличешь. Плюнь три раза через левое пле­чо.

— На, на... Хоть десять раз плюну.

— Подожди,— она замерла.— Кто-то побежал? Ка­жись, Валька. Валя, Белов, ты чего? Кого? Кричи громче.

— Васина! — донесся голос Вальки. Он стоял у во­рот хлебозавода и махал рукой.

— А меня? Кликал Зинченко?

— Васина! Остальным оставаться на местах.

— Тебя,— Верка схватилась за меня,— Алик, тебя кличут. Тебе идти, твой черед.

— Пусти!

— Алик!

— Отвали!

Алик, не бойся. Хочешь, с тобой пойду?

Я вырвался и убежал.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

— Зачем пришел? — спросил Зинченко, не глядя на меня.

Мне послышалось, что вы зовете,— соврал я.— Разве вы меня не звали?

— Можешь оставаться,— дал «добро» Зинченко.— Только не делай лишних движений.

Бомба висела на стальной балке, зацепившись ста­билизатором. Только Абрам Самуилович мог додуматься вытаскивать ее тросами. И лебедку приладил, горе- сапер.

Зинченко сидел около бомбы на корточках и прослу­шивал смерть трубкой, какой врачи слушают детей, Мирный, привычный стетоскоп не вязался со стальной чушкой. Показалось, что бомба скрежещет зубами,— стабилизатор царапал за балку. Славному старшему сержанту необходимо было подобраться с другой сторо­ны. Мы обвязали тросом обломок перекрытия из желе­зобетона и налегли на ручки лебедки. Страха не было, состояние мое можно было назвать «звонким», иначе не назовешь.

— Нежно... Нежнее... Еще нежнее... Совсем ласко­во,— подавал команды Зинченко.— Не торопитесь на гот свет, успеется.

Мы не торопились, хотя ждать было нельзя.

Минута, оказывается, может вытянуться длиной в год.

И я прожил вечность, сто жизней «одним глотком»

— Стоп! — донесся точно издалека голос Зинченко.

Мы полезли через кинжалы арматуры, не чувствуя боли от ссадин.

— Теперь утихла,— опять донесся голос.— Запом­ните, если встретится, если самим придется играть в «жмурки».

Зинченко держал маленький кружок с медным ка­рандашом посередине. Безобидная штучка, похожая на радиодеталь.

— На этот раз живем, хлопцы! — засмеялся Зин­ченко, перекладывая на ладонях «игрушку», как горя­чую картофелину.— Запал наш.

— Дальше что? — спросил Валька.

— Дальше? — Зинченко встал, потянулся, за­хрустели суставы, и он засмеялся звонко: — Сто боевых граммов положено и орден Славы. Дальше... «Веселья час и боль разлуки готов делить с тобой всегда». Хочу чаю!

Когда мы вышли из ворот завода, со всех сторон бежали люди. Откуда столько людей?

— Спасибо! Родные! Сыночки! Любимые!

Нас целовали, тормошили, трясли руки.

Зинченко погрозил пальцем женщине в комбинезоне.

— Самостоятельность впредь запрещается! Теле­фон вам известен.

Я шел домой. Земля легко отталкивалась от ног, точно земной шар стал шариком размером с футбольный мяч. Я пел. Громко. И песня врывалась в развалины, и дома (они были когда-то домами) подпевали. «Здрав­ствуй, мой город! — пел я,— Я навсегда твой! Только твой! Улицы, скверы, моя земля, ты будешь вновь цвести и радоваться, ты будешь живой, пока я жив, мой Воро­неж».

Около Десятой школы я наткнулся на создание, одетое в странную одежду. С трудом я сообразил, что одет ребенок в пальтишко, перешитое из мешка. Ребенок стоял на кривых ножках, сосал палец и смотрел испод­лобья.

Ты откуда взялся? — присел я перед ним, как Зинченко перед бомбой.

Ребенок глядел на хлеб. На хлебозаводе нам выдали как премию по буханке на брата.

— Черняшки хочешь? — спросил я.

— Там Настенька, Ванечка и мама,— сказало со­здание, вынуло черный палец изо рта и показало на развалины школы.

— Так много? — несколько растерялся я.— Что ж... Иди, показывай. Как тебя зовут?

— Елочка,— ответил человек в мешке.

Елочка неожиданно шустро побежала во двор, я еле поспевал за ней. Дома рушились по строгому порядку — вначале крыши, затем перекрытия, потом стены, самыми живучими были лестничные переплеты. Елочка свернула в парадное, там на очищенных от битого кирпича сту­пеньках сидела женщина. Рядом на мешке с лямками из веревки девочка лет двенадцати укачивала еще одного ребенка, видимо Ванечку.

— Можно войти? — спросил я и ради шутки вытер в проеме двери ноги о воображаемый коврик.

— Заходите, заходите! — ответила женщина и вста­ла. Небольшого роста, черненькая, с обветренным крестьянским лицом. Бросилось в глаза, что на ногах у нее лапти. В лаптях хорошо ходить, когда сухо, но весной... Ноги не просыхают.

— Приехали недавно? — спросил я, не зная о чем говорить.

— Добрались, а все порушено.

— Тут школа была. Вы жили в ней?

— Я учительница. Литературы. Преподавала в восьмых-десятых классах. Наш дом исчез, ничего не осталось, вот я и пришла в школу, и тоже ничего нет. Прямо ума не приложу, куда податься. Хоть бы кого- нибудь из коллег разыскать. Кто-то должен же был вернуться раньше. Ты случайно не знаешь, где теперь гороно помешается?

— По-моему, нигде.

— Такого не может быть,— твердо заявила женщи­на. Мальчик закашлял, она взяла его от девочки, мальчик увидел хлеб, умолк, уставился на буханку, как на мороженое.

— Возьмите,— протянул я буханку.

— Весь хлеб? — смутилась женщина.— Так много? А вам что останется? Нам бы гороно найти. Учителя — необходимы, тем более теперь. При немцах работали лишь начальные классы. Учителя необходимы, как воз­дух. Я буду рассказывать о Пушкине... У меня чудом сохранилась... Настенька, возьми Ванечку, сейчас...

Я понимал ее: ей нужно было накормить детей, а кормить нечем. Мой щедрый жест ей был непонятен и. возможно, подозрителен: кто в те годы мог разбрасы­ваться хлебом? Разве только какой-нибудь загулявший вор. Отказаться от подарка она была не в силах, вот и плела от неожиданности и смущения несусветное.

Женщина развязала сидор и достала книгу, оберну­тую клеенкой. Протянула мне. Я раскрыл, прочитал: «Обломов».

— Обломов в самом деле сидит в каждом из нас,— точно я знал, кто такой Обломов, продолжала она,— и мы должны бороться, чтобы изжить в себе прими­ренчество ко всякому злу, но не только в душе. Мы активно должны действовать. Для добра. Это значит быть недовольным собою. Чтобы каждый день стано­виться лучше, чем вчера, узнавать новое и обязательно что-то совершать.

Чего меня агитировать? Я отдал Настеньке хлеб. Она взяла. Вынула ножик, отрезала по равной доле, дала Елочке, матери, а Ванечке отрезала самый боль­шой, с коркой. Тот ухватил и сунул в рот.

— Скажи спасибо! — потребовала мать.

Мальчик закивал.

— Он так благодарит,— пояснила женщина.

Я чесал затылок. Думал. Занудная тетка. Факт. Любит говорить о красивом, как тетя Клара: «Пре­красно! Изумительно!» Что прекрасно, что изумитель­но? Где они будут ночевать? Учительница в лаптях, И очка в мешке.

— Откуда приехали? — спросил я резко.

— Мы пришли,— объяснила женщина.— Немцы эвакуировали, правильнее будет сказать, выгнали из города. Потом гнали на запад. Я спасла детей от сорока бомбежек, от плена, от тифа. Теперь все позади. Теперь впереди работа. Работа.— И опять она начала давить на меня своим авторитетом учительницы.— Звонок, вы­ходишь из учительской, самые подвижные дети бегут по коридору, чтобы успеть в класс. Подойдешь к двери, постоишь, чтоб расселись, входишь, как на праздник, дежурный командует: «Встать!» — «Садитесь!»... Да вы тоже садитесь, садитесь,— предложила она в каком-то экстазе.— Разворачиваешь журнал и говоришь: «Се­годня мы приступаем к изучению творчества великого русского поэта Державина. Прежде чем ознакомиться с его вкладом в русскую словесность, вкратце об истори­ческой обстановке».

— Потом расскажете,—сказал я.— Собирайтесь!

I — Куда?

— Пошли к нам. Места хватит. Удивительно, как вас немцы не прихлопнули: уж больно говорливая.

— А родители? Они не будут возражать? Вначале нужно их спросить.

— Родителей нет. С братом живем.

— Мы сейчас,— сказала женщина и передала маль­чика Настеньке.

— Давайте помогу,— я взял сидор и навьючил себе на спину.

Я вел их к Дому артистов. Женщина пыталась забежать вперед. Она тарахтела, как движок.

— Известно ли вам, что Державин принимал участие в подавлении Пугачевского восстания? Он был офицером. Возглавлял, как теперь называют, контрраз­ведку,— почему-то вдруг сказала она.

Особист,— поправил я.

Единственный, за кого Пугачев обещал возна­граждение, и очень большое, был Державин. И однажды Пугачев чуть не поймал его. Время было сложным, как всегда. Державин был, конечно, продуктом своей эпохи.

У вас продуктовые карточки есть? — спросил я.

Видно, и я был «продуктом» своей эпохи.

— Найдем гороно, дадут,— сказала женщина.

— Его нет,— сказал я.— Ничего нет. Аллес капут.

— Не спорьте,— уверенно возразила женщина. - Есть Советская власть, обязательно есть и Наркомпрос. Вы, юноша, плохо разбираетесь. Первое, что дала Со­ветская власть народу,— мир, землю и образование. Это три кита, на которых держится наша власть. Запомните! Зовут меня Серафима Петровна.

— Вот что, Серафима Петровна,— сказал я.— Ме­ня зовут Альбертом. Так назвал отец...

Прежде чем спуститься в подвал, Серафима Петров­на долго терла лапти о камень, выдавливала воду и грязь. Еще было светло, и коптилка в подвале не горе­ла. Косые лучи солнца перегородили жилье на секторы. Посредине стояли ящики из-под снарядов, изображав­шие стол, на ящиках закуска: сало, жареная картошка, белый хлеб ломтями, ибо Рогдай считал, что большому куску рот рад.

— Ласточка пришла,— встретил меня Рогдай. Ле­ша сидел на толстой чурке, заменявшей кресло, любимом месте профессионального инвалида-гипертоника Муравского. Между прочим, инвалид пошел в гору, он теперь утверждал, что он контуженый.

— Какая Ласточка? — спросил я, оглядываясь на Серафиму Петровну.— Я не один. Кончай шутки.

— Тебя Ласточкой до смерти буду звать. Как ты с машины-то сиганул? Ну, смех... Расскажи. Ну дал. «Глядите, как прыгаю». И прыг, и прямо в канализацию.

— Откуда тебе-то известно? — удивился я.

— Весь город знает,— засмеялся Рогдай. Потом уставился на вошедших.— Кого привел? Знакомые? Из какой деревни?

— Им ночевать негде,— сказал я.— Только в город приехали.

— Хлеб да соль,— выступила вперед Серафима Петровна — Извините, что вторглись незваные. Прои­зошло недоразумение. Мы гороно искали, юноша при­нял участие в поисках.

— Училка, что ли? — спросил Лешка-моряк.

— Ага, по литературе. Из плена притопала.

— Племя младое,— раскланялся Лешка.— Племя незнакомое.

— Настенька, Елочка и Ванюша. Мы спаслись от сорока бомбежек, спасались у партизан.

— Проходите, проходите,— прервал я новый водо­пад слов.— Она китов ищет, на которых земля держится, пока поживите у нас. Киты сейчас в эвакуации, в районе Ташкента оборону держат.

Подвал никогда не казался мне таким убогим, как в тот вечер. Мокрый, красный камень с обвалившейся штукатуркой, лужа у порога, лужи по углам, душно, сыро, темно. Скамейки вместо кроватей, посредине «буржуйка», в углу дрова — наломанные в развалинах несгоревшие подоконники и перила. Ящики из-под сна­рядов, закопченный дымом потолок, на стене висит немецкий автомат — Рогдай повесил для красоты.

— У нас здесь не гостиница и не общежитие,— сказал мрачно Рогдай.— Приводишь лапотников, Ласточка, без согласия коллектива.

— Дети подземелья,— сказал Лешка.— Места хва­тит. Не обращайте внимания, меня хуже встретили, чуть не набили бока.

— Чего командуешь? — попер на Лешку Рогдай.— Кто ты такой? Если пустил, так сиди и молчи.

— Ша! — оскалился Лешка, потом встал и с улыб­кой пошел навстречу Серафиме Петровне.— Трудно­воспитуемый ребенок. Пусть вас не беспокоит. Для училки, для учительницы... Позвольте вашу руку, мило­сти просим.

— Ради бога,— попятилась ошарашенная приемом Серафима Петровна,— Не нужно. Сами устроимся. Мы закалились. Мы же русские. И в сугробах ночевали. Сорок бомбежек перенесли...

— Встань, балбес, извинись... Сними шапку перед учительницей! — взорвался Лешка и оскалился, как блатной на толковище.— Что сказал, шкет!

Рогдай встал, он кусал губы. Он свирепел. Я ждал истерики.

— Друзья,— распростерла руки Серафима Петров­на.— Пусть будет мир в вашем доме. Настенька, Ваню­ша. Елочка, вставайте, пойдем.

— Кончай базар! — вмешался я.— Рогдай, кончай, буржуин нашелся. А если наша мама сейчас так же где- нибудь ходит?..

— Да ладно! — сдался Рогдай.— Извините! Мы его ждали. Он сегодня с машины затяжной прыжок сделал. На базаре со смеху умирали, когда рассказали с хлебо­завода. Спортсмен-рекордсмен.

— Степа,— так почему-то представился Лешка.— Этот мальчик, Альберт Васин, молодец, что догадался привести вас, он сегодня совершил героический поступок: он с товарищами разрядил бомбу замедленного действия с часовым механизмом, спасли хлебозавод и свою жизнь. Так что... Мы и ожидали его, хотели отметить. Девочке не нравится подвал? Мне тоже. Когда будете замуж выходить, у каждой из вас будет по персональной комнате, и ванная, и балкон. Гражданка учительница, сидайте, как говорят в Хохляндии. Я отлу­чусь на минуту. Други,— он обернулся к нам,— ко­мандуйте. Не позорьте третье сословие.

Когда Степа-Леша вернулся, в подвале командовал! Серафима Петровна. Учителя умеют командовать. На­верное, это и называется педагогическими наклонностя­ми. Серафима Петровна шепнула что-то девчонкам, те взяли ветки и начали подметать, дрова собрали, вь»« несли в соседний «отсек», золу из печи выгребли. Волей-неволей пришлось помогать. На ящики постели­ли кусок клеенки, и ящики превратились в нечто иное.

— Ох, сколько стирки,— сказала Серафима Пет­ровна, вытаскивая из-под лавок грязное белье.

— Я говорил, давай постирушку организуем,— ши­пел за спиной Рогдай. Из-за стирки и мытья трех мисок и трех котелков у нас происходили нескончаемые споры, чуть не до драки.

— Чистюля,— ответил я.— Химичил на базаре? Опять бушлат продавали?

— Два раза продали,— похвастался Рогдай.

— И два раза вам вернули и денег назад не потребо­вали?

— Точно.

— Воруете?

— Не,— поклялся брат.— Честно. Магия. Ловкость рук и никакого мошенничества.

Я ломал голову, как они умудряются по два раза в день продавать Степкин-Лешкин бушлат. Непонятная комбинация.

— Вроде Чингисхана? — спросил я,— Но бушлат не имеет ног.

— Увидишь,— шепотом ответил Рогдай.

Степа-Леша вернулся с ведром. Он торжественно поставил ведро на стол, вытер руки о живот, хотел было сплюнуть, но огляделся.

— Братцы, давно советовал жениться кому-нибудь. В Непале два брата берут одну жену, и вы жили бы не хуже непальцев, хотя у вас нет бананов. Какой же непа­лец без бананов? Между прочим, бананы там, говорят, как у нас картошка, а картошка у них, как у нас бананы. Жалко, пропуска не достать, а то бы махнул за банана­ми Купили бы два мешка картошки, из Непала привезли бы два мешка бананов, провернули бы коммер­цию, получили бы барыш два мешка медяков.

— Бананов! Картошки бы достал.

I — Снимите со стола ведро,— сказала Настенька, держа в руках ветки вместо веника.

— Пусть стоит,— ответил Степа-Леша.

— На стол ведра не ставят.

— Вначале погляди, что в ведре.

Настенька приподнялась на носки, заглянула в вед­ро и засмеялась.

— Молоко для Ванюши,— сказал Степа-Леша.

— Слушай, друг,— решил я выяснить,— Как тебя все-таки правильно зовут? То ты Леша, то ты Степа?

— Называй Степой, не ошибешься, так меня с рож­дения звали, потом документы выправили на Лешу и другую фамилию дали.

Зачем тебе два имени, две фамилии? Натворил что-нибудь сверхъестественное?

— Почему сверхъестественное? Самое обыкновен­ное.— Степа-Леша помолчал, потом произнес, сощурив глаза:      Я умудрился родиться сыном «врага народа».

— Слышали про таких?

Конечно,— ответил я,— Даже Рогдай помнит...

У нас в четвертом «Б» Тридцать четвертой неполной средней школы почти половина учеников были сынами «врагов». Первым оказался Пашков Борька... Его поса­дили отдельно, с ним никто не разговаривал; и мужа нашей учительницы, Марии Васильевны, тоже арестова­ли, моего отца тоже, но потом выпустили... Он месяц был в тюрьме, потом болел долго.

Моего не отпустили,— горько усмехнулся Степа- Леша.— Хватит об этом! Эх, Ванятка, что-то мне твоя голубизна не нравится. Иди сюда! Молока хочешь? Пей от пуза, считай, что я твоя корова.

Мы сели за стол. Ребятишки не отрывали глаз от еды. Застолица получилась приятная: у нас была крыша над головой, хотя и гигроскопическая, был стол, пусть из снарядных ящиков, и, главное, мы могли пригласить к себе людей отведать картошки с хлебом, салом, луком, больше того, мы могли приютить людей в бесприютном городе. Мы были настоящими воронежцами.

Товарищи, будем без ханжества,— подала голос Серафима Петровна,— Пролетит буря, солнце согреет землю... Если говорить по правде, вы сильнее меня. Не физически. Если потребуется, я могу двинуть не хуже мужика. Настенька не даст соврать, ухватом как дала одному фрицу...

— Мы еле убежали,— сказала застенчиво Настень­ка, не в силах удержаться от соблазна и не напихать полный рот жареной картошки.— Нас, как партизан, ловили. Мы лугом, потом кустами, потом болотом пере­брались и оказались у настоящих партизан. Ванечка не плакал. Ванечка, помнишь, как мы убегали? Мама, ему можно картошки?

— Не знаю,— сказала Серафима Петровна. Он постился долго... Как бы у него желудочек не испортил­ся окончательно. Налей еще молока в кружку.

Она сидела за столом основательно. Руки сильные, с широкими ладонями, из которых не выпадет серп, не то что красный карандаш, которым подчеркивают ошибки в тетрадях. И почему-то мне вдруг захотелось, чтоб эти руки погладили меня по голове...

Я устыдился своей нежности — не маленький, встал, выхватил из подголовья новые сапоги.

— Правильно! — поддержал Рогдай.— Серафима Петровна, снимайте лапти, сапоги есть.

— Не имею права...— пришла она в искреннее заме шательство. И руки замерли, лишь пальцы чуть-чуть вздрагивали: то ли им не терпелось сбросить онучи, то ли они отдыхали.

— Эх-ма! — сказал Степа-Леша.— Утерли нос. де­ти подземелья. Бери, мать, бери, Петровна! Сочтемся

И он взял рюкзак, отряхнул его, точно от дорожной пыли, развязал и вынул новую фланельку.

— Это тебе, Настенька, получится куртка.

— Как же так, вам от начальства попадет, сразу столько много...

— Это Ванятке,— сказал Степа-Леша и вынул тель­няшку.

На минуту нам с Рогдаем стало плохо: тельняшка' Мечта! Несбыточная! Но мы сумели сказать, правда, без энтузиазма:

— Теплая. Красивая. Берите... Не жалко!

Серафима Петровна разулась. Ноги у нее были ужасные — натруженные, шишковатые, большие, с си­ними венами на икрах. Она инстинктивно спрятала их под лавку.

— Они у меня болят,— сказала она тихо, потом Серафима Петровна вышла в сапогах на середину подвала, прошлась, дробно простучала каблуками, как в пляске, заулыбалась.

— Барыня угорела,— запела она,— много сахару поела...

Начались разговоры. На этот раз Серафима Петров­на говорила нормально, а не как с трибуны, и ее инте­ресно было послушать.

Под конец она не утерпела и спросила Степу-Лешу о перемене фамилии:

— Как настоящая-то?

— Как? — Степа-Леша сразу помрачнел и сощу­рился, как при ярком свете.— Вы ее, наверное, слыша­ли, известная была фамилия...

— Какая?

— Я ее недостоин.

- Почему?

Я отрекся от нее... Поняли? Отрекся!

— Как же так получилось?

— Ума не приложу,— сказал моряк.— Точно на­важдение...

— Ты что, действительно поверил, что твой отец шпион?

Было какое-то светопомрачение... Друзья отца объявлялись «врагами народа», и не по одному, а сразу пачками, потом отца взяли. В общем, отрекся и от имени и от фамилии.

- Да,— сказала Серафима Петровна.— Обилие порождает расточительство. Угомонитесь, ребятишки! Я хотела Ванечку назвать Ермаком, в честь Ермака Тимофеевича, покорителя Сибири, да муж возражал, он ожидал наследника нашей учительской династии, и по­чему-то имя Ермак казалось мужу неподходящим. Мой прадед был из разночинцев.

Знаю, проходили,— сказал Степа-Леша.— Ин­теллигенты в первом колене, в третьем вырожда­ются.

Дед пошел в народ... Учить крестьян грамоте и правде, а его крестьяне выдали полиции, да еще поби­ли на прощание. Деда сослали в Сибирь. Но он учитель. Он учительствовал в Красноярском крае. Бывал в Шу­шенском. Интересная на Руси была интеллигенция. Муж тоже из учителей. Хотя я окончила в Воронеже Дерптский университет...

— Какой же в Воронеже Дерптский университет? — удивился Степа-Леша.

— Обыкновенный. Его в первую мировую, когда немец подошел к Эстонии, эвакуировали, как теперь говорят, в глубь России, в Воронеж, где он и остался. Да... Я окончила университет, но могу и корову подоить» сена накосить. Это и спасло: фашисты не признали во мне работника умственного труда. Откуда им догадать» ся, что я без пяти минут кандидат наук,— я не хваста­юсь, хотела защитить диссертацию в сороковом году, как ни странно, по истории Сибири, по Ермаку Тимофе­евичу. О чем я?

— Самый лучший немец — мертвый! — вдруг изрек Рогдай, которому наскучил непонятный для него разго­вор. Пребывание среди взрослых выработало в Рогдае боязнь сказать какую-нибудь детскую глупость: жизнь требовала от нас зрелых решений. Наши знания и опыт были куцыми, как детские штанишки, и если бы в мирное время мой брат изрек, что море соленое потому, что в нем плавают селедки, подобное суждение не вызвало бы резкого осуждения со стороны взрослых. В сороко­вых же годах подобную банальность не прощали, тем более Рогдай носил гвардейский значок, они бы сказали ему: «Ты чего, мать твою перемать, ахинею несешь? Маленький, что ли?» Рогдай усвоил другие истины, например, он вдруг говорил со знанием дела: «Закат красный, завтра ветер будет». Люди глядели на закат и разводили руками: «Гляди, малец, а башка работает. Приметы погоды знает». Или при расчете с тем же Яш­кой-артиллеристом Рогдай произносил: «Не мухлюй. Чаще счет, крепче дружба». Яшка замирал, отваливал лишнюю сотню, потом рассказывал: «Ну парень! Паль­ца в рот не клади». И было невдомек, что Рогдай повторял где-то подслушанную поговорку, и выдавал ее не потому, что догадался о ловкости спекулянта, а ляп­нул так, для авторитета.

И сейчас он выдал на-гора очередной штамп, по его мнению ладный к разговору.

— Ты думаешь? — спросил Степа-Леша и поднял глаза.

Девчонки слушали с большим интересом: Рогдай нам был ближе по возрасту, его военная форма, то, что мать говорила с ним, как с равным, придавало ему в их глазах большую значимость. Собственно, этого-то и добивался Рогдай.

— Чего думать,— безапелляционно ответил брат,— всем известно.

Ему никто не ответил.

— Когда эвакуировали Одессу,— сказал моряк,— при выходе, почти на рейде, немецкие самолеты разбом­били пароход. Летчики видели, что на палубе дети. А он из пулемета поливает... Спасательные шлюпки пошли, и бесполезно — камнем на дно: цепляются, виснут, ле­зут. Братишка в воду, в него мертвой хваткой, и тоже на дно. А сверху из пулеметов поливает. Три дня море дышало... Спаслись единицы. Я научился ненавидеть. Самому страшно.

— Я с тобой согласна,— сказала Серафима Петров­на. Очень страшно. Я скажу: «Надо еще больше ненавидеть! Чтобы не спалось от ненависти и дышать было трудно». А то, что я услышала от Рогдая Васина,— это уже трагедия. Ненависть ведет к разрушению.

— Слышали,— вставил фразу я.— Был у нас друг, в одной палатке спали, с одного котелка рубали. Сеппом его звали. И погиб от любви.

Его немцы закололи,— добавил Рогдай,— при первой же встрече. Он на посту стоял и игрушку делал, его и закололи. И секретную аппаратуру сняли. Что было!

— У нас... Повел один чудак в тыл немца, винтовку на плечо повесил, упражнялся с пленным в знании не­мецкого языка: у него в школе по этому предмету было «хорошо», а немец его придушил. Немца того мы потом тоже задушили.

— Ладно,— сказала Серафима Петровна.— С этого бока вас не возьмешь. Подумаем. Пройдет лето, я войду в класс. И передо мной будут сидеть ученики, которые главной наукой считают умение убивать. Врагов. Хоро­шо! Но война не вечна. Завтра кончится. И тогда кого убивать? А больше вы ничего не умеете и не знаете. Как вам жить дальше? Я вам буду о любви говорить к жен­щине, к ближнему, к слабому... Передо мной за партами будут сидеть дети, которые знают только одно — нена­висть. Глупейшая теория, которая для меня, моих родителей казалась абсурдом,— превосходство одной национальности над другой — гнусная, казалось бы, обреченная на забвение идейка обернулась гибелью миллионов жизней, бесконечными страданиями. Челове­чество заплатило за национализм слишком большую цену, и хотелось бы верить, что оно, человечество, кое-чему наконец научилось. Такие кровавые уроки забы­вать— значит ничего не помнить, значит обрекать поколения на бесконечные муки. «Фашист мертвый» — я признаю: потому что иного выхода для людей нет Но немец мертвый?.. И среди русских оказывались поли­цаи, и во Франции, и везде есть люди, для которых, к сожалению, самое верное место—изоляция, а то и виселица. Чем же заявление Рогдая лучше фашист­ского? Этого и добивался Гитлер: воспитать в нас то же человеконенавистничество, которым он сумел одурма­нить свой народ. Говорить так — значит быть пособни­ком фашистов. Третьего не дано.

— Я втихаря пойду покурю,— шепнул мне Рог­дай.— Привел!..

— Нет. Ты бы послушал,— сказал я.

— Уши опухли,— тихо ответил Рогдай, выскользнул из-за стола и вышел.

— Сейчас не до сантиментов,— сказал Степа-Ле­ша.— У меня перед глазами тонущие женщины и дети... Сейчас не до любви!

— Любовь не должна тонуть,— сказала Серафима Петровна.— И это говорит краснофлотец! У тебя есть запас жизни, опыта. А когда ребенок говорит не мор­гнув: «Самый лучший немец — мертвый»,— вот когда поистине страшно. Что сделали с нами фашисты? Горо­да разрушили — худо, но восстановим; землю истопта­ли — отдышимся; они душу растлили — и от этого мурашки по спине бегут. Страшно за будущее, и жутко за мальчика, за ребенка: он еще не вступил в жизнь, а в душе пустыня. В пустыне пальмы не растут. Таким он ничего не сможет принести людям, кроме зла. Его треб\ ется лечить... Лечить его душу. И это моя задача и твоя.

— Вначале самому бы вылечиться.

— Ты не туши в себе-то огонь, еще рано. Мир далеко. Ты им,— она указала на то место, где сидел Рогдай,— не дай сгореть.

— Я не огнетушитель.

Серафима Петровна не слышала, что ответил Степа- Леша, потому что Ванечка сказал: «А-а!»

— Мы просимся,— поднялась Серафима Петров­на,— извините.

Она вынесла сына. На лестнице послышался шум, Рогдай влетел как ошпаренный, держась за ухо.

— Дерется,— сказал с удивлением он, потирая ухо.— Хотя бы сигнал дали, что идет. Настя, она всегда дерется?

— Меня ни разу не тронула.

— Еще увижу с папиросой, пеняй на себя,— донесся голос учительницы, потом послышалось: — A-а... Сыно­чек... Ты просился а-а... Давай не стесняйся. A-а не страшно. A-а дети все делают. Это нормально.

— Братва, руби канаты,— сделал глубокий вывод Степа-Леша.— Запорожская Сечь кончилась — пожар­ники приехали. Слушайте, олухи, пока я жив: настоя­щую Запорожскую Сечь тоже ликвидировала женщи­на Екатерина Великая. Так что все идет по кругу, как в истории.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Мне везло на хороших людей. Это для меня не красивые слова, не абстракция, это моя жизнь, и она наполнена воспоминаниями о прекрасных, добрых това­рищах, воспитателях, нежных и требовательных, иной раз, правда, грубоватых, но и сам я был далеко не сахар. Конечно, как говорила Серафима Петровна, продукт своего времени, но я не представляю другой судьбы, и если бы был господь бог, и он вызвал бы меня на собе­седование и спросил: «Хочешь родиться в другое вре­мя?», я бы ответил: «Я там не приживусь. Там я буду не я, там будет «он», кто-то другой».

Характер у Серафимы Петровны оказался весьма беспокойным. У нее был пунктик — чистота. Каждую неделю она заставляла нас мыться в тазах, которые предусмотрительно я принес из Второй бани. Перед сном она проверяла, какие у нас ноги — вымыли или нет. На окнах повисли занавески из бумаги. Подвал три раза белили. Мел мы носили вместе с Серафимой Петровной со стройки.

— Гороно простит,— вздыхала Серафима Петров­на, потому что мел мы таскали из школы № 7, куда ее назначили завучем. Школы-то еще не было и в помине, была коробка. Школу обещали сдать к первому сентяб­ря. Школы в городе объявили ударными стройками. Наркомпрос работал четко, Серафима Петровна оказа­лась права.

Первым не выдержал ее тирании Степа-Леша.

— Месяц дали на поправку,— замитинговал он, когда мы остались одни.— А тут: «Не кури в помещении! Где шляешься до двух часов?» Да кто она такая?

— Никто! — поддержал его Рогдай.— Оккупирова­ла. Кровь пьет. За что боролись!

— Именно! — рубанул воздух рукой, как саблей. Степа-Леша.— Мне завтра в бой идти. Пятнадцать суток осталось. Мне погулять охота. Не сердитесь, ребята, ухожу в бега, переселюсь к какой-нибудь вдове Грицацуевой.

— И я с тобой,— попросился Рогдай.

— Вместо сына? К одинокой вдове просится на постой одинокий отец с взрослым ребенком.

Бунт кончился с появлением Серафимы Петровны, моряк и брат точно языки проглотили.

Она принесла охапку сирени.

— Шла через Милицейский сад, наломала. Степа, достань посуду, поставлю букет.

И Степа-Леша, ворча под нос невнятное, пошел искать «посуду» — принес гильзу от снаряда.

— Чего ходите, глаза мозолите. Садитесь, сади­тесь,— сказала Серафима Петровна.— У меня идея. Каждый день по улице ходите?

Мы сидели за столом вокруг гильзы с сиренью и тосковали. Откровенно говоря, и я уже раскаивался, что привел в нашу тихую мужскую обитель беспокойную женщину.

— Ходить, что ли, нельзя? — отозвался Рогдай. Он был чистенький, ухоженный, как маменькин сыночек. Старший сержант Зинченко, когда увидел и меня таким, решил, что положительно повлиял на меня. Но он глубо­ко заблуждался.

— У вас по улице натянуты провода,— сказала Серафима Петровна.

— Они без тока,— сказал Рогдай.— Без толку натя­нуты.

— На Карла Маркса идет линия с током,— сказала Серафима Петровна.

— Мало ли чего...

— Подключим нашу линию. Проведем электриче­ство в подвал.

— За это башку оторвут,— сказал Степа-Леша — В штрафбат упекут.

— Не оторвут. Беру на себя. Какие мнения?

— Пошли на разведку,— поднялся из-за стола Сте­па-Леша.— Голова от запахов разболелась. Что, и ночью будут цветы стоять? Курить в помещении не ра фешаете, а сами навоняли цветами.— Он ткнул паль­цем в сирень.

— Я пять лепестков нашла! Я пять лепестков на­шла! — закричала Елочка, выдернула из букета цвето­чек с пятью лепесточками и съела.— Теперь мои жела­ния исполнятся! Желания исполнятся!

— Ия нашла,— сказала Настя, роясь в цветах.

— Прекрати,— скомандовала Серафима Петров­на.— Пошли. Дети впереди, как всегда. Кого увидите — запоете «Широка страна моя родная».

Она взяла на руки Ванечку, мы молча двинулись за ней к двери.

Пребывание в немецком тылу, мытарства, бегства и скитания с партизанским отрядом закалили семейство учительницы, выработали навыки, которых не мог выра­ботать у своих подчиненных в роте аэродромного обслу­живания младший лейтенант Прохладный, кадровый войсковой разведчик. Деловитость и бесстрашие девчо­нок подкупали. Рогдай толкал в бок и шептал:

— Учись, дылда, пригодится. С ними бы я в развед­ку пошел.

Степа-Леша шел задумчивый, но не ворчал. Его умиляло поведение меньшого — Ванятки. Ванятка засу­нул палец в рот и исподлобья оглядывался, прислуши­вался, сидя цепко на руках матери. Девчонки бежали по улице, казалось, что они просто играют. Едва на улице показывался человек, как Настенька давала сигнал: насвистывала начало песни «Широка страна моя род­ная»; если путь был свободным, она кивала головой, чтобы мы поторапливались, не торчали на пустой улице, как свет в окне. Серафима Петровна шла целеустрем­ленно, от укрытия к укрытию, как положено при скрытом передвижении. Вряд ли требовалась подобная осторож­ность, шли-то мы по своей земле, но, видно, она еще не «демобилизовалась», не отвыкла от осторожности, кото­рая спасла ее детей от сорока бомбежек, угона на запад, вывела к партизанам, а от партизан к регулярным со­ветским войскам. Ей самой требовалось лечиться от войны, и не так-то просто было вылечиться.

К лету сорок третьего года мой город сиял чистотой. Если уж говорить откровенно, то никогда он таким чистым не был. Город цвел первой весной после осво­бождения. На улицах, с заложенными камнем окнами, тщательно выбеленными развалинами, проросла трава.

Она бойко топорщилась через плешины расплавленных тротуаров на проезжей части улиц, бурьян рос во дво­рах, развалинах, а посредине улицы Карла Маркса обещали вырасти заросли крапивы. До войны улица славилась густыми деревьями. Они образовывали зеле­ный туннель. Деревья посекли осколки, а те, что выжи­ли, разрослись безнаказанно и обильно.

— Глядите,— сказала Серафима Петровна,— кон­чаются провода. Столбы целы, изоляторы тоже. На той стороне — провода с током. Протянем через дорогу... Кто на столб залезет?

— Я залезу,— сказал Рогдай.

— Тебе опасно,— сказал Степа-Леша.— Придется мне. Тебя еще током долбанет. Дело деликатное. На флоте каждый имел дело с электрооборудованием. При­вычно.

В момент мы разыскали во дворе будущего Дома пионеров нужный провод, но на этом дело и замерло: влезть без кошек на столб оказалось невозможным.

— Что же придумать? —ломала голову Серафима Петровна. Ванятку она спустила на землю, и тот стоял, задрав голову, сосал палец и, видно, соображал тоже, как помочь.

— «Широка страна моя родная»,— пропела На­стенька. По улице шла группа военных. С мотками проволоки, кошками и связкой изоляторов.

— На ловца и зверь бежит,— удивился Степа- Леша.

— Хорошая примета,— поддакнула Серафима Пет­ровна.— С ними лейтенант. А, была не была!

Она ловко подхватила сына и двинулась навстречу связистам. Связисты замешкались на углу Никитин­ской, глядели на номера домов, сверялись с бумажкой. Они кого-то искали.

— Не тебя, случайно? — спросил с ехидцей Рог­дай.— Ты же у нас Ласточка, герой-минер, твои на­парники идут, чего же сегодня ты не на дежурстве? Выгнали?

— Зинченко вызвали на совещание в обком,— отве­тил я.

— Что за совещание? — в свою очередь поинтересо­вался Степа-Леша.

— Точно не знаю,— ответил я,— вроде общий план составляют. Наша дружина не одна. Теперь каждой команде отводят определенный участок, за который они будут отвечать, чтобы разминировать по плану, проче­сать еше раз город.

— Серафима Петровна зовет,— прервал Рогдай.

Учительница махнула рукой; мы рысцой припусти­ли к Никитинской улице.

— Покажите дом номер пятьдесят два,— сказал лейтенант.

— А зачем?

Я соображал, кто живет в пятьдесят втором? Инва­лид-гипертоник там жил. Неужели он тайно подклю­чился к линии и теперь его ищут? Не похоже на гиперто­ника, человек он осторожный, на рожон не попрет.

От мыслей меня отвлек лейтенант-связист. Он еще раз сверился с бумажкой и сказал:

— Нам найти приказано инвалида Отечественной войны товарища Муравского. Знаете его?

— Инвалида Отечественной войны? — переспроси­ли мы с братом, переглянулись и пожали плечами.— Сроду такого на нашей улице не водилось. Есть инва­лид, но он сам по себе.

Выручая гипертоника, мы не врали, потому что он никогда инвалидом войны не был. Войну-то он видел лишь в кино, да у нас вместо кота подорвался, так что совесть у нас была чистой и наше недоумение было искренним.

— Ох, молодежь,— сказал лейтенант, косясь на мою медаль.— Где воевал, гвардия?

— На Воронежском.

Гляди, оказывается, мы с тобой на одном фронте. А мне награду пока не дали.

— Так мы же, товарищ лейтенант,— вкрадчиво вставил Рогдай,— были ближе к фронту, чем вы.

Молчи,— прошептала Серафима Петровна. Она заворковала: — Так как же, товарищ, протянете нам свет? Дети... И потом я вам объясняла, я завуч школы, мне графики составлять, работы проверять, к занятиям готовиться... Ваши же дети пойдут учиться.

Мой ребенок ходит в другую школу,— сердито отрубил лейтенант, не желая смотреть в сторону Рог- дая.— Вы вместе живете? А ты, море, почему не в строе­вой?

— Так опять же, дорогой лейтенант...— никак не мог угомониться Рогдай. И чего его занесло? Все дело портил. Не соображал, что ли? Лейтенант — тыловик, по электроснабжению, подобные личности, ох, как ревностно относятся к любому напоминанию, что она пороха не нюхали. Лейтенант пороха не нюхал, видно по манере держаться, хотя бы по тому, что спросил у Сте- пы-Леши, почему он не в своей части: тыловикам кажется, что все бегут во время наступления не на за­пад, а на восток. Фронтовик бы предложил закурить, спросил: «Надолго?», узнал бы, в каком госпитале лежал, припомнил бы свой. Нашлась бы общая тема, а то смотрит, как чужой.

— Как же вы не знаете инвалида Отечественной войны товарища Муравского? — с раздражением ска­зал лейтенант.— Еще ветераны называются.

И это... Обстрелянный солдат никогда не скажет' «ветераны». Он скажет: «с передовой», «калека», «бра­ток», а не «ветеран»... Это кто-то в тылу выдумал красивое и непонятное слово.

— Сюда! Сюда! —донесся голос. Через проходные развалины кандылял Муравский. Он налегал на костыль, точно родился с ним и с детства перемещался на трех опорах. Костыль его теперь был не из дерева, а из алюминиевой трубки, снятой со сбитого самолета, ручка осталась прежней, красной и огромной. Одет он был в защитное, сапоги хромовые. Я чуть не упал: на груди у гипертоника была нашивка за ранение, правда за легкое.

— Дядя,— совсем зашелся Рогдай,— тебя когда и куда ранило?

Потом он спохватился: вдруг выдаст Муравского, а тому влетит за самовольное подключение? Но мы даже и не догадывались, что произойдет дальше.

— Дорогой товарищ,— оживился лейтенант, точно увидел родственника или единомышленника.— Присла­ли, как и обещали. Куда вам тянуть провод? И патроны несем, выключатели, все дали на складе. И лампочки. Трудно вас разыскать.

— Б-р-рр,— буркнул вместо приветствия гиперто­ник.— Идемте, покажу, покажу. Я ждал, с утра, с утра. Не будет же полковник обманывать...

- А как же нам? — спросила растерянно Серафима Петровна.

— Простите, не мешайте,— сказал лейтенант — У товарища Муравского привилегия. Он инвалид войны второй группы. Нехорошо завидовать.

— Нас больше, у нас дети.

— Скоро ГРЭС восстановят, у всех будет свет,— сказал лейтенант и начал командовать солдатами: — Костеренко, на столб, Уругбаев, сходи посмотри, хватит ЛИ провода. Каменев, Каменев, кончай ворон считать, быстрее работу сделаем, быстрее в расположение вер­немся.

— Ах ты, устрица! — исподтишка лягнул Рогдай Муравского.— Еще чай ходил у нас нить, колбасу украсть хотел, симулянт. Вот напишем в газету про твое самозванство.

— Отзынь,— прошипел Муравский.—А\олчи! Ко мне подключитесь.

— Если обманешь... Я тебе такую диверсию устрою,— пообещал Рогдай.

— Клянусь! — заявил Муравский.— Помолчи, ради бога! Ни себе, ни людям...

— Ладно, иди,— отпустил его Рогдай.

— Давай морду ему набью,— вдруг предложил Степа-Леша,— руки чешутся, и откуда такая вошь объ­явилась? К нам бы его в батальон морской пехоты под Одессу. Он бы на одной ноге быстрее забегал, чем на трех.

— Мальчики, мальчики,— умоляла нас Серафима Петровна,— пусть тянут линию. Нет худа без добра.

— А где же мы лампочки достанем? Патроны, вы­ключатели? — уже по-деловому рассуждал Рогдай.

На базаре купим,— сказала Настенька.— Там продают.

— Где-нибудь отвинтим,— сказала Елка.— В горо­но. Я видела. Там в коридоре три лампочки, я хотела залезть на стул, отвинтить, да мама не дала.

— Не позорьте меня! — взмолилась Серафима Пет­ровна,— И что за дети пошли! Я тебе руки оторву, если посмеешь вывинтить лампочку в государственном уч­реждении. Это же не немецкая биржа труда, а наше русское родное учреждение. Ты,— она погрозила Рог- даю,— инвалида Отечественной войны лягаешь, как будто он тебе ровня.

— Ровня,— огрызнулся Рогдай.— Да я с ним и раз- говаривать-то не хочу. Самозванец!

— А ты,— она строго посмотрела на Степу-Лешу,— сразу кулаки в ход пускаешь. Что с вами делать! А мои- то, мои девочки, в гороно, в самом гороно чуть лампочки не вывинтили. Это же воровство чистой воды, банди­тизм... Чтоб у меня... Я с вами поговорю, ох, я погово­рю... Педсовет устрою. Чтоб у меня...

— Поняли,— согласился Рогдай. Он быстро вски­пал, но еще быстрее отходил. Он умел каяться. Нашкс- днт, только возьмут за шкирку, сразу делает покаянное лицо — и начистоту. И обезоруживает, потому что по­винную голову меч не сечет. Тактик.

Не солоно хлебавши мы вернулись домой.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Легче было раздобыть исправную гаубицу с полным боекомплектом, чем достать обыкновенные электриче­ские лампочки в каких-нибудь несчастных сорок свечей. «Магазин электротоваров» — такого понятия не было в обиходе.

— Все потому,— дал объяснение Степа-Леша, кото­рый умел обращаться с электрообрудованием,— что лампочки имеют свойство — они лопаются.

— Взрываются? — спросила тихо Елочка.

Из фланельки мать ей сделала теплое платьице темно-синего цвета. На ногах были чуни с опорками, но чуни крепкие, в них пройдешь по любой луже, ног не замочишь. Елка увязалась за нами. Мы рыскали по городу и в конце концов пришли на базар. Постараюсь его описать, потому что базар сорок третьего года был особенным.

Если зайти с Пушкинской, то попадешь в сутолоку торговок газетами. Цена номера — рубль. Газеты поку­пали не для чтения, газеты шли на курево. Каждая газета имела особенность. Так, «Правда» рвалась вдоль строки, «Красная звезда» поперек. Махрой звонко тор­говали инвалиды. Табак был «вырви глаз». Пробовать разрешалось. Брали щепотку, заворачивали в свою газету, потому что инвалиды газет не держали.

Слева шумел толчок.

Человека встречали у входа несколько инвалидов и без обиняков спрашивали:

— Что несешь? Покажь!

Человек показывал кофту, или отрез, или обувку, часы... Калеки разглядывали вещь на свет, щупали, нюхали, как оценщики в ломбарде, и называли мизер­ную цену. Назначенная цена обсуждению не подлежала. Если хозяин не соглашался отдать по дешевке, он отда­вал вещь через два часа еще дешевле. К нему подходили по очереди барыги и хаяли вещь: «Дырявая, затаскан­ная, никому не нужная...»

— Продавай за тысячу,— подходил к «часовщику» напарник.

- Тысячу! — кричал весело «часовщик», выиски­вая среди толпы человека с деньгой. У барыг был нюх на таких людей, своеобразный талант.— За тысячу...

— Анкерный ход... Золотой баланс, ручной работы машина, - тирада полностью относилась к оторопевше­му клиенту, который на секунду остановился, чтобы послушать, о каком таком золотом балансе кричат.

— Товарищ,— обращался к нему, как к мировому судье, «часовщик»,— погляди, какая машина! Погляди, погляди, за это деньги не беру.

— Нашел, кому показывать,— вмешивался «возму­щенный» напарник.— Да он трактор от будильника не отличит.

— Отстань, сам не можешь отличить паровоз от ходиков. Гляди, гляди, товарищ.— Часы в руки не давались. Так дети дразнят котенка бумажкой, привя­занной к ниточке,— Золотой баланс. Швейцария. Пят­надцать камней.

— И двух не хватает,— подыгрывал напарник.— Один снизу, другим ударить.

— Отойди! — заходился «часовщик».— Я тебе за пять тысяч не продам, а этому человеку за шестьсот отдам. Потому что он понимает. Глянь, глянь, послушай, слышишь, как тикают? Во? Мужик соображает. Это умный человек в отличие от тебя — одна извилина, да и та прямая.

— Да у него денег нет,— подначивали простака.

— Да он пришел подштанники купить,— восклица­ли в углу другие барыги.

— Проспоришь.

— Я знаю, кому предлагаю,— говорил «часов­щик».— Конечно, у него выпить не на что.

— Бери, бери, за кусок продашь. Я у него хочу купить, а он полтора куска загнул,— шептал напарник «умнику».

— Отойди, отойди! — кричал «часовщик».— Спо­рим. Есть шестьсот копейка в копейку — отдаю, а нет, не хватит рубля — часы и деньги мои.

— Спорь, спорь! Не бойся! Мы у него часы отберем.

— Проспоришь, есть у него деньги,— уже вместо «умника» орал напарник.

— Выиграю!

Проспоришь, гляди, считает!

— Эй, эй, снова считай... Не хватит рубля, люди свидетели, деньги и часы мои.

— Продай за тысячу! Почему ему за шестьсот, а мне за кусок не даешь?

— Как врежу... Чего пристал? Не продам я тебе за десять тысяч...

— Сто, двести... шестьсот.

— Проспорил!

— Давай, давай! Я свидетель. Не хотел за тысячу, бери, бери шесть бумаг. Что, проспорил? А ты уходи, а то назад отберет.

Поднимался шум, смех, человек хватал покупку, отбегал в сторону.

— Накинь хоть красненькую, имей совесть!..— кри­чал ему вслед барыга.

В стороне покупатель разглядывал обновку, часы оказывались штамповкой и тикали, когда их трясли; бывало, в футляре копошился навозный жук.

За толчком шли ряды с бидонами молока. Молоко стоило сто рублей литр. Пили молоко тут же из поллит- ровых стеклянных банок; продавали хлеб — шестьсот рублей буханка. Продавали хлебные карточки. Этих не обижали: если человек принес на базар карточки, зна­чит, у него горе, значит, у него такое положение, что и податься некуда. Продавали керосин и стеариновые свечи.

В мясных лавках мяса было мало и стоило оно очень дорого. Между ног сновали крысы. Если зазеваешься, выхватит кусок говядины чуть ли нс из рук.

Электролампочек не было.

Мы нашли Васю-китайца. Он сидел на солнышке, невозмутимый, как будда, разложив шурум-бурум.

— Вася, Вася, — заныли мы,—Лампочки найди. Вася...

— Где ток достал? — спросил он.

— Достали.

— Моя будет думать,— сказал Вася. Думал он долго. Потом сказал: — Плиходите в пять. Тлиста луб- лей одна.

— Ты что, очумел, Вася? Имей совесть. Со своих дерешь.

— Моя совесть еси, я ничего не имей, длугой имен деньги.

— Врешь!

— Твоя зачем плиходи? Твоя лампочка хоти? Будет лампочка. Я ничего не имей. Я балахло толгуй. Зачем обижаешь? Твоя моя знай. Твоя папа знай, твоя мама Знай, я тебе так давай... У меня нет. Нет! Понимай?

— Ладно, ладно, Василь Иванович,— потушил его ' Рогдай. - Я тебя тоже люблю. Денег у нас маловато.

— Моя тогда ничего не помогай.

- Приноси, возьмем,— вмешался в разговор Сте­па-Леша.-— Айда, ребята, потолкуем. Елка, где ты? Не отставай. Дай руку. Пошли за лари, помозгуем. Только ■ маме. Елочка, ни гугу. Обещаешь?

Елка кивнула головой.

Мы не то чтобы боялись Серафиму Петровну, Степе- Леше смешно было бояться учительницу, если бы даже она вела литературу когда-то в его классе, просто каж­дый проносит через жизнь уважение к учителям и хочет показать себя с лучшей стороны. Мы стеснялись Сера­фимы Петровны, она заставляла нас подтянуться. Ко­нечно, Рогдай продолжал курить, я тоже баловался, но лома прятали табак, и когда выбегали в развалину затянуться, перед тем как вернуться в подвал, несколько раз выдыхали воздух, а то и зажевывали полынью, чтобы не пахло.

Степа-Леша как-то сетовал, что разболтала война людей. А вот Серафима Петровна испытала не меньше, если не больше, страхов и страданий, чем мы, и все же осталась учительницей, и мы держались за нее, оберега­ли.

Денег наскребли семьсот тридцать рублей, выверну­ли карманы. Елочка доложила пятерку. А на что выкупить хлеб? Продукты? На что жить? Деньги Сера­фимы Петровны в расчет не шли.

Мы соображали. Какой-то старик пригрелся на солнышке, снял рубаху, сидел голый по пояс, бил вшей. Забежал Яшка. Поздоровался. Попросили у него в долг.

— Нету,— ответил Яшка.— Брату посылку в госпи­таль отправил. Сам пришел занимать.

Яшка ушел.

— Придется прибегнуть к старому способу,— ска­зал Степа-Леша и снял бушлат.— Рогдай, давай, иди.

Рогдай перекинул бушлат через руку, нырнул в про­ход между ларьками. Пошли и мы. Я взял Елочку за руку. Мы пробивались сквозь толпу, как форели через перекаты, не теряя друг друга из вида. Около громкоговорителя задержались. Народ стоял молча, сосредоточенно слушал последние известия. Передавали сводку Информбюро. Запоминали каждое слово. Потом на тысячах карт карандашом проведут новую линию. Вра­гов гнали, и никто не сомневался, что наша взяла, лишв не терпелось, когда фронт останавливался. Леви­тан сообщил, что сегодня ничего существенного не произошло. Потом женский голос рассказывал о боевых действиях разведчиков, артиллеристов и летчи­ков.

Сообщение окончилось, базар зашевелился, заспе­шил. Рогдай пошел к рядам, где торговали картошкой Здесь собирались самые денежные люди. Они привозили картошку из тыловых деревень, из глубинки. В осво­божденных деревнях царствовал голод.

Маша рассказывала:

— Колхоз наш ходил в миллионерах. Когда получа­ли на трудодни, не знали, куда девать зерно и овощи И птицы навалом. И корова. Пруд выкопали. Белым- бело на воде от гусей. На горище мешки с зерном и яблоками. Значит, когда ворвались фашисты, в мо­мент очистили. Они говорили: «Айн момент». И в момент гусей растащили. Солдаты их жрали... Куда только лезло! Тощие, а жрут, как коровы. Пух полетел. Ржут, дерут перья, тушки в котлы. Пруд голым остался, если кто курицу спрятал под печку или куда, так осталась. Налог ввели. Пятьсот рублей со двора, сто восемьдесят яиц с каждой курицы. Сразу выкладывай яйца. Курица того не стоит. Ежедневно три литра молока с коровы. Потом коров поотбирали, увезли. Если налог задержал, штраф сто рублей в день. Колхоз объявили распущен­ным, объявили земельную общину. С утра до вечера в поле, тридцать дней в месяц. Дома как хочешь. Ничего не платили. Во главе каждых десяти домов — староста, по-ихнему эконом. Подобрали из пьяниц, лодырей, кото­рых из жалости в колхозах держали. В поле стар и млад. Не разгибая спины. Если увидят, что остановился,— кнутом, а то и публично порку у клуба, вместо кино Помню, лозняк у пруда, слышу: «Девушка! Девушка!> Глянула — наши, прячутся, шесть красноармейцев «Принеси поесть». Сбегала, достала из ямы, принесла Говорю: «Не выходите, споймают». Не послушались. Субботины позвали, додумались. Хвать, на мотоциклах. В момент окружили. Троих наших положили, пятерых фрицев. Всех к клубу. Пригнали. Выставили красно­армейцев и Субботиных. И детишек, и старуху стрекану­ли из автоматов. Ревели бабы. Дом у Субботиных сожгли. Девчонки сажей мазались, не мылись, пчел на лицо сажали, чтобы раздуло. А то поймают, опозорят. И руки на себя накладывали... Жить не хотелось. Потом опять колхоз организовали. Скотину, что спасли, опять сдавали в колхоз. Вот так жили...

На базаре сразу было видно, откуда приехал чело­век из восстанавливающегося колхоза или тыла. В тылу многие разжирели на войне: за ту же картошку им отдавали все, что имели беженцы и эвакуирован­ные — кольца, одежду, обувь, не торговались.

Рогдай зашел сзади рядов. Бабы закричали на него. Они на всех кричали. Города спекулянты боялись, а деньги прятали за пазухи.

Откуда у них столько картошки? Не верится, что у колхозников много запасов. Просто спекулянтов и пе­рекупщиков развелось, как сырости после дождя. Одна спекулянтка, увидев Рогдая, рассвирепела, заорала, чтоб гнали мазурика в три шеи, что она его знает. Рог­дай подошел к какому-то мужику, огляделся, показал бушлат.

— Отдам по дешевке, купи.

Мужик тоже стал озираться, заслонил Рогдая спи­ной, ощупал бушлат, сунул между ног, лихорадочно отмусолил деньги. Он не сомневался, что вещь воро­ванная, и рад был случаю купить за бесценок теплую добротную вещь. Такого и наказать не грех.

Следом подошел Степа-Леша. Он схватил Рогдая за руку, вывернул руку с деньгами, сказал, что поймал вора. Сцена разыгрывалась по отработанному сцена­рию. Как правило, скупщик отказывался идти в мили­цию, и чем его настойчивее приглашали пройти к следо­вателю, тем больше он отнекивался, хотя ему и жалко было денег до слез, отрекался от покупки, потому что боялся следователя: еще что-нибудь выяснит, что следо­вателю знать не надо. Случалось, некоторые шли до коробки, где до войны была милиция. Рогдай и Степа- Леша в нее притащили скамейку, повесили плакат, призывающий сдавать кровь. Степа-Леша сажал «сви­детеля» на скамейку, говорил, что его вызовут, а сам уходил через вторую дверь в развалину.

— Пусть не скупают «краденого»,— говорил Степа- Леша.— Фрайеров учить надо.

— Хватай его! Лови! — вдруг закричала какая-то торговка.— Я свидетель. Мазурика знаю. Пошли, по­шли в милицию, не бойся, я раскрою глаза начальнику! Не одного определила.

Сценарий рушился. Степа-Леша растерялся на мн* нуту, начал убеждать, что женщине идти не следует^ мол, разберутся без нее. Мужик пытался вырвать день­ги у Степы-Леши. Я бросаюсь на выручку. Елка за мной.

— Рогдай, беги! Спасайся! — закричала Елка.

Увидев меня, торговка схватила и меня за рукав

— Хватайте и этого, они заодно!

Меня тоже начали хватать. Я скорее почувствовал, чем осознал, что сейчас начнут бить: любителей спра­ведливости собралось слишком много. Успел крикнуть Елке:

— Беги к инвалидам!

Елка укусила кого-то за руку, нырнула под ноги и побежала между мешками, как мышонок, толь­ко пятки сверкают. Ее попытались поймать, но не та­кие девчонки у Серафимы Петровны, чтоб нх схва­тили.

Удар следует неожиданный, сзади. Бьет мужик с опаской, пробует, что выйдет из этого,— если можно бить безнаказанно, он отведет душу. Откуда же такие паразиты берутся? Только бы не упасть. Будут бить ногами, тогда... Толпа — зверь, виновных не найдешь, если даже убьют.

— Я ошибся, я ошибся, это не мой! — кричит Степа- Леша, но его голос тонет в ярости торговок, мужиков, непонятным образом не попавших в армию. Степа-Леша бьет кого-то, бьют и его. Вроде знакомый... Где я его видел, эту сволочь?

— Они заодно! — кричит кто-то.— Попались. Хва­тай моряка, я его знаю. Они мне бушлат третьего дня продали, обманули. Шаромыжники!

И уже рвут бушлат...

— Я купил!..— орет первый «кулак».

— Я раньше деньги отдал! — кричит второй.

— Убью, пусти! Мой! — сцепились «кулаки».

Ссора из-за добычи спасает меня.

Опрокидывая мешки, прилавки, бегут инвалиды Впереди Яшка, за ним, размахивая костылем, прытко семенит Муравский. Я оторопел, этот-то как попал к калекам? Гляди, какой резвый жеребчик, но то.

что прибежал на выручку, ему сто очков плюса, мо­лодец гипертоник, не зря мы на тебя колбасу истратили.

Муравский гвозданул с ходу где-то виденного много раз мужика по башке костылем с костяной ручкой, аж загудела дюралюминиевая трубка.

— Наших бьют! — орет Муравский.

— Наших бьют! — несется клич по толпе. И барыги, которых я никогда-то и не считал своими, калеки, бра­тишки, фронтовая рвань, слепленные из кусков соб­ственного тела, как мозаика, ребята, бросив куплю- продажу, размахивая над головами, как гирька­ми, часами «на анкерном ходу с золотым браслетом», бегут на помощь. К нам! Я поднимаюсь, сплевываю кровь, бью мужика промеж глаз. И вырываю буш­лат.

— Ратуйте! — орет пронзительно баба и пытается бежать, но картошка, которая лежит в мешках, за кото­рую она дерет с горожан три шкуры, удерживает ее на месте.

Рогдай загнал ее к ларьку.

— Сынок, сынок! — вдруг становится на колени баба.— Не буду более! — тянет руки к окровавлен­ному Рогдаю спекулянтка.— Это я по слабости душев­ной.

— Идем! — останавливает брата Степа-Леша.— Лицо у него тоже в крови и ссадинах.— Лежачих не бьют - закон детдома.

У меня пухнут губы. Я чувствую. Ударили по ребрам сапогом. Щемит. Кровь. Отбили внутри? Могут. Или зубы кровоточат? Разберемся.

У стены стоит перепуганная девушка-милицио­нер.

— Разойдись, стрелять буду,— говорит она, сама не веря в сказанное.

Спрячь игрушку,— подходит к ней Яшка. Он берет единственной рукой за дуло, плавно отводит его, сует наган в кобуру.

— Иди, милая, иди! Не для твоих нервов такая забота. А то сейчас целовать начну. Мужики в тебе не милиционера видят, а твои ножки, губки, бедрышки. Ух ты, лапушка моя! Давай любовь закрутим?

— Только попробуйте! — утирает слезы милицио­нер.— Много вас таких.

— Тогда иди. Видишь, разошлись. И ходи у молока.

Поняла? А то и пушку отнимут и обидят. Иди, некогда с тобой цацкаться.

— А вы больше не будете?

— «Нас не трогай, мы не тронем...»

— Что ж мне делать?

— Мобилизованная? — участливо спрашивает кто- то.

— Да... С фабрики... С Пензы.

— Непуганый народ. Хороший. Напиши туда письмо и пошли фотографию. А сейчас иди! Иди! Чего встала, тоже мне... Саму охранять нужно.

В полном кольце инвалидов идем к рядам махорки.

— Ну и гады! — возмущается больше всех Мурав- ский.— Убили бы. Куркули проклятые. Колхозничек называется, полицай вылитый.

— Да какие это колхозники,— возмущаются кале­ки.— Перекупщики вроде той бабы.

— Колхозники вкалывают с утра до вечера, им не до базара.

— Конечно. Отдают в фонд обороны последнее.

— Танковую колонну построили.

— Я воевал на таком танке.

— У нас была батарея. Колхозники купили для победы.

—...А тут шушера. Единоличники. Почему с такими рожами они не на фронте?

— Мало дали, чтоб помнили.

— А за что вас, Васины?

— Так... Деньги нужны.

— Кому не нужны.

— На что нужны?

— Лампочки купить.

— Для фонарика?

— Нет, нормальные. Что горят, когда электричество есть. У нас училка живет, ей надо.

— Откуда у вас электричество?

— Муравский... Он дал подключиться.

— А ты где, симулянт, линию нашел? Ты, прилипа­ла, где ток достал?

— Военные разрешили.

— Как?

— Выпросил. Ходил по начальству.

— Тьфу! Ходит, клянчит. Гордости нет. Не фронто­вик, сразу видно.

— У матери радикулит, ей прогревать... Синий свет врачи прописали. Даже лампу выдали,— оправдывается Муравский, как-то неловко опираясь на кос­тыль.

— Лампочки... Где купите? Тоже надо синие?

— Нет, нормальные. Вася-китаец обещал.

— А он где возьмет?

— Кто-то ему обещал.

— Стой! — говорит Муравский и останавливается. Все останавливаются, глядя на него.— Так это же я ему обещал.

Он лезет в карман... Вскрикивает, выдергивает ру­ку палец в крови, порезан.

— Лампочки имеют один недостаток — лопаются,— вздыхает Степа-Леша.

— Лопнули?

— Я бы и так отдал, свои хлопцы, за бесплатно.

— Кокнул?

Муравский молча вытряхивает из кармана осколки.

— Что с бушлатом-то сделали,— сетует Степа-Ле­ша. Бушлат без рукава, без пуговиц, точно его били сапогами, как живого, трое суток.

— Гроши-то отдали?

— Вырвали! За гроши они руки оторвут.

— Пусть подавятся!

— Раскулачить бы их!

Я вам принесу...— говорит Муравский.— Одну, больше нет. Хватит одной. Спрячь деньги. Мне бесплат­но досталось. Сочтемся.

Потом ухмыляется и говорит:

А чайку приготовь... Приду попить, молодежь. В наше время...

— Ладно,— прерывает его Рогдай.— В наше, на­ше... Пожил бы в наше. Тебя били ногами?

— Не испытывал.

— Ложись, попробуешь.

— В другой раз,— пообещал неуверенно гиперто­ник.

— Приходи, приходи,— хлопаю я Муравского по спине.— Фронтовик. Только, если увидишь колбасу, не суй в нее костылем.

И вдруг я вспомнил того, кто первый ударил под ребро сапогом... Показалось, что я увидел знакомого. Мелькнул. Неужели он? Бывший дворник Дома арти­стов, дядя Ваня? Неужели он? Значит, он в городе. Живой. Мародер. Ворюга. Немцев оставался в городе встречать. Неужели он?

Откровенно говоря, я не знаю, как правильно назы­вать нашу команду по разминированию — то ли дружи­ной, то ли курсами. К концу третьей недели учебы нам предстояло сдать экзамены старшему сержанту Зинчен­ко, после чего в штабе фронта обещали выдать справку, что предъявитель знает названия минных устройств, может самостоятельно разминировать, но в справке не давалось гарантии, что во время разминирования не произойдет взрыва. Запутанность положения курсов я объясняю тем, что Воронеж был прифронтовым горо­дом. У трампарка, на Курском вокзале, на пустырях стояли зенитки, на окраинах воинские части... У города было две власти — военная и, если это не исключает первого, советская. Город зализывал раны буквально на глазах, но неразбериха существовала. Я получал две хлебные карточки — через военкомат и на курсах через комендатуру. Я предчувствовал, что незаконное «изоби­лие» обернется «недородом», но талоны на хлеб брал, относил домой, отдал Серафиме Петровне. К счастью, она совершенно не разбиралась, сколько кому положе­но: до оккупации карточки не играли столь важной роли, как после, а между «до» и «после» лежал год, когда при оккупации ее прямой обязанностью, по законам третьего рейха, было умереть с голоду.

С деньгами опять было худо. Степа-Леша давно спустил то, что ему выдали на отпуск, пустить в оборот бушлат после драки представлялось затруднительным, зарплату Серафиме Петровне обещали выдать лишь в конце месяца. По литеру «А» выдали несколько коро­бок папиросных гильз и трубочного табаку.

— Открываем табачную фабрику «Братья Карама­зовы»,— предложил Степа-Леша.

— И сестры,— добавил Рогдай.

— Дорогие братья и сестры,— произнес Степа-Ле­ша голосом профессионального нищего и запел песню, которая начиналась так:

Этот случаи был в городе Риме.

Там служил кардинал молодой.

Он богу не особенно усердно молился.

Целый день на гитаре играл.

Самая нелепая песня, которую я когда-либо слышал. Степа-Леша пел со знанием дела, на минуту показалось, что мы едем в поезде и в вагон вошли слепые. Песня окончилась неожиданным призывом:

Дорогие папаши, мамаши.

Перед вами сраженья герой.

Вас пятнадцать копеек не устроит.

Для меня же доход трудовой.

— Фольклор,— сказала Серафима Петровна. Перед ней стояли сапоги, которые я ей подарил. Она предлага­ла их «забить».

— Дети, к свету! — сказал Степа-Леша.— Через пять дней я отбываю нелегально на фронт. К сожале­нию. законный путь по железной дороге для меня отрезан. Я имел встречу с комендантом вокзала. Боюсь, что он запомнил мою личность. Пока я с вами, носы не вешать. Нос — часть лица, лицо — часть головы, голо­ва дана для того, чтобы котелком варить. Даю бесплат­ные уроки. Перед вами неодушевленные предметы,— он взял папиросную гильзу и щепотку табаку, палочку- трубочку.— Вставляется вот сюда, набивается табак, палочкой переталкивается в гильзу, и перед вами рубль, не фальшивый, а законный госзнак. Так делают деньги, дети.

Кто же даст за нее рубль? — не поверила Сера­фима Петровна.

— Дадут, еще как,— заверил Рогдай,— Папироса стоит рубль.

— Дадут, мама,— поддакнула Елочка.— Дадут!

Фабрика имени «сестер и братьев Карамазовых» заработала полным ходом. Мы сидели вокруг стола, на столе рассыпались гильзы, пучился табак. Под потолком горела электрическая лампочка. Высвечивались углы, где и днем плотный полумрак. Серафима Петровна укачивала Ванятку. Он капризничал. Хныкал тихо: боялся, что фашисты услышат. Не завидую Ванятке — три года прожил, говорить толком не научился, а нау­чился молчать и прислушиваться. Мальчик хилый, лысоватый, Серафима Петровна говорила, что это от нехватки витаминов. Мы, «дети подземелья», не такие, как он. Мы за себя умеем постоять. Ванятка болел животом. Его знобило. Ночью он стонал, мать выносила его на улицу, еле успевала. Никогда не думал, что ре­бенку требуется столько штанишек.

— Вызываю на соревнование,— шутил Степа-Ле­ша, набивая гильзы.

Как же он уедет от нас? Как мы будем без него? Он сроднился с нами.

Рогдай рвал папиросную бумагу на гильзах, зато девчонки надевали гильзы старательно, точно клеили елочные игрушки. Серафима Петровна уложила сына, присела, посмотрела.

И заиграли ее руки. Они не мельтешили, ухвати­ли суть, совершали движения минимальные, эконом­ные.

— Разрешите,— попросил я и взял ее ладони, по­вернул к свету. Обыкновенные ладони, обыкновенные пальцы. Глубокие морщины, вместо подушечек мозоли. Ногти красивые, хотя подстрижены по-мужски — под корень.

— Гадаешь по звездам, по луне, по прочим не­бесным светилам? — спросил Степа-Леша.

— Не умею. Научи.

— Давай,— предложил Степа-Леша. И под общий смех уставился в левую ладонь Серафимы Петровны, закатив глаза, напыжился и заговорил замогильным голосом: — Жизнь будет долгая... Линия жизни тянется до запястья. Ждет болезнь... годам к ста. Линия ума перекрученная, глубокая... Не рви руку, дорогая, всю правду скажу,— продолжал он с цыганским акцен­том.— Позолоти, позолоти...

Серафима Петровна протянула папиросу из своей кучки. Степа-Леша закурил.

— Проживешь с мужем долго. Вернется живым, красавица, вернется, верь. Бугры Венеры развиты... Муж не обижался и в обиде не будет, потому что, краса­вица, однолюбка ты. Тяжело для самой, тепло для близких.

— Артист! — сердито вырвала руку Серафима Пет­ровна.— Троих родила. От сорока бомбежек спаслись, от угона, от лихорадки...

— Зачем сердишься, красавица... Врать нельзя. У тебя линии девушки...

— Трепло! Отстань!

— Мне погадай.

— Мне!

Протянули руки девчонки. Им очень хотелось знать будущее.

— У вас счастье полным весом,— пообещал Степа- Леша.

— Кружок спиритизма? — раздалось с порога. На пороге величественно возвышался Муравский. С не­изменным костылем и в чистой военной форме. Красив. Чертовски красив. Ему шло быть инвалидом.

— Кто пришел! —закричал Рогдай.— Ветеран рус­ско-турецкой войны.

— Хватит тебе! — замахнулся я на Рогдая.— Захо­ди. Муравич, но ухаживать за тобой некому — видишь, деньги делаем, законные госзнаки. Налей чаю, по­пей. Ты у нас как верблюд—пьешь раз, зато на ме­сяц.

— Почем товар? — подошел к столу Муравский.— Заглянул на огонек. Пробивает светомаскировку, как бы патруль не нагрянул, обнаружат, что незаконно подключились. Учи вас, молодежь!

Сейчас замажем,— встал моряк Степа-Леша.

— Почем же товар? — повторил Муравский, взял папироску, со вкусом помял, понюхал.— Кричите... что химичу, хожу по начальству, а сами... Где такой табак раздобыли?

— Нашивка,— не удержался Рогдай,— за ране­ние,— и указал на грудь Муравского.— Как тебе не стыдно, дядя?

— Что же делать,— беззлобно парировал професси­ональный гипертоник.— За кровяное давление ничего не дают. Ее, родимой, столько пустили, что цену потеряла. Приходится придумывать заслуги, и вы от меня не внакладе, а контузили вы меня.

Фронта не нюхал,— сказал Степа-Леша. Он пре­зирал Муравского.— А тоже, туда же... Куда конь с копытом, туда и рак с клешней.

— Милый,— сказал Муравский,— пять раз просил­ся. Взяли на окопы, а там... Помахал лопатой, и к утру инфаркт. Больше государственных харчей извел, чем пользы принес. Думаешь, приятно жить, чувствуя свою неполноценность? Я ведь год не ходил, лежал пластом, паралич хватил. Спасибо матушке, выходила. Чем по­прекаешь? Болячками? Возьми мои, отдай свои, мах­немся не глядя.

— Где вы работаете? — поинтересовалась Серафи­ма Петровна, чтобы сменить тему.

— Где?—задумался Муравский.— По профессии я рентгенолог. Работал без свинцового передника и без щита. По две нормы. В начале войны шла мобилизация. Говорят, рентгенолучей много нельзя. Кто его знает, может, и правда. У меня белокровие жуткое и в то же время давление. И волосы вылезают... Кровь пло­хая.

— Может, не то съели?

— Или выпил?

— Я сто раз под рентгеном стоял, и ничего.

— Факт, врет.

— Обратились бы к врачам.

— Смотрели... Разводят руками. В общем, работаю я кассиром в военторговской столовой.

— А не пошли бы ко мне завхозом в школу? Мне нужен такой человек, как вы,— пробивной.

— К вам? Подумаю. Так почем товар?

— Ты не куришь.

— Я для мамаши. Она смолит.

— Цена стандартная — рубль штука. Табак, поню­хай...

— Нюхал. Трубочный. «Золотое руно».

— Именно. Завел шарманку. Завистливый ты, дядь­ка.

— Беру сто штук. Еще тридцатка премия. За почин. Я богатый.

— Откуда деньги? Кассу ограбил?

— Выиграл по облигации. Честное слово!

— Облигации опять действуют? — удивилась Сера­фима Петровна,— Жаль, выкинула. И никогда не выигрывала. Вы не шутите?

— Действуют, выиграл. Двадцать тысяч. Беру сотню, тридцатка на чай. Между прочим, на ба­заре продают облигации — рубль за сотню. За одну папироску вы получили бы сторублевую облига­цию.

— Вали, сам покупай. С государством в обман не играем.

— Я вот невезучая.

— До свиданья. Понесу мамане папироски. Вот обрадуется!

Он ушел. Следом в подвал влетела Верка. Запы­хавшаяся.

— Подъем! — закричала она.— Алик, у нас не­счастье.

— Подорвались! — вскочил я, холодея от страха.

— Кто?

— Опять подорвались? Гражданские? Когда же это кончится?

— Тихо, накаркаете,— замахала руками Верка.— Хуже. Приказ пришел. Нас досрочно выпускают, потому что Зинченко отбирают. Проводы сегодня. На фронт... Решили на танцы сходить в клуб Дзержинского. Банкет устроим. С тебя сотня. Гони!

— Нет у меня.

— Бери! — Серафима Петровна протянула сотню Верке.

— А разве клуб открыли?

- Тю! Здравствуйте, очнулся! Уже неделю. Сегодня воскресенье, будет концерт, артисты выступят. Одевай­ся, копуха. Подъем!

Потом поправила волосы, поджала губы, точно купчиха перед чаепитием, и довольно бесцеремонно толкнула меня в спину.

Познакомил бы с человеком.

И протянула руку Степе-Леше.

— Вера Емельяновна, дочь собственных родителей, прошу любить и жаловать. А вас как звать-величать?

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Старший сержант Зинченко сидел под портретом маршала Сталина. Стол накрыли, как положено в по­добных случаях, куском красного ситца. Сбоку стола, отвалившись на спинку стула, раздобытого неизвестно где, сидел представитель штаба, лейтенант с эмблемой связиста. Я его сразу узнал, он меня тоже. Старые знакомые: он тянул электричество к инвалиду Муравскому.

— Кто первый по списку? — спросил задумчиво лейтенант.— Александрова, Белов, Дмитриев... Васин. Это ты Васин? Годится... Первым будет отвечать Васин. Доложить по форме.

Я встал из-за самодельного стола, оправил гимна­стерку, рубанул строевым, сделал четкий поворот и ряв­кнул, как на полевых занятиях:

— Альберт Терентьевич Васин явился для сдачи государственных экзаменов по устройству мин и мерам их обезвреживания.

— Являются черти во сне,— сказал задумчиво лей­тенант, глядя на кончик остро заточенного чернильного карандаша.— И звание свое не назвал... Не знаю, какое у тебя звание, может, генерал?

— Бывший рядовой Альберт Терентьевич Васин прибыл для сдачи государственных экзаменов по устройству мин и мерам их обезвреживания, еще раз доложил я, а про себя добавил: «Тыловая крыса!»

— Другое дело,— сказала «тыловая крыса»,— Вот мел, вот доска. Это я изобразил лес, овраг, болото, проселочную дорогу... Знаком с топографическими зна­ками, бывший рядовой Васин?

— Никак нет, так точно!

— Остришь? Ну-ну,— лейтенант сощурил глаза,— обстановка на доске тебе понятна?

— А это что? — ткнул я в крайний знак.

— Батарея минометов...

— Каких минометов?

— Как каких? — лейтенант покосился на девчонок. Он явно хотел им понравиться, блеснуть полководческой эрудицией.— Немецких,— сказал лейтенант.

— Понятно, что не союзников,— сказал я.— А како­го калибра?

— Не все ли равно...

— Отнюдь... Батальонные или полковые, а может, дивизионные?

— Предположим, «ванюши»,— сказал лейтенант, не желая вдаваться в подробности.

— Батарея шестиствольных,— сказал я, не питая к «тыловой крысе» ни капли жалости. В конце концов, он первым распустил хвост, как павлин.— У нее должна быть позиция,— сказал я.— Она изображается на кар­тах так,— я дорисовал две черточки к уже нарисованно­му знаку, потом нарисовал еще два подобных знака, обвел овалом, то есть изобразил позицию по-настояще­му, как учил когда-то командир роты охраны Про­хладный, кадровый войсковой разведчик. Не зря Про­хладный бился, к^е-что я знал не хуже, если не лучше лейтенанта. Фронтовая школа... Она стоит десяти тыло­вых.

— Теперь ясно,— сказал я, украдкой поглядев на девчонок. Те улыбались, подмигивали, очень довольные моей «начитанностью». Валька Белов сидел за передним столом, как отличник, и ел глазами начальство. Пай- мальчик, да и только. Воплощение прилежания и способностей. То, что я намалевал на доске мелом, крайне его интересовало.

— Не зря медалью наградили,— несколько стуше­вался лейтенант.— Гвардия... Уел, простите, подковыр­нул. Ты что, сердишься на меня, рядовой Васин?

— Возьми с полки пирожок, только с мясом не бери, не утерпел и подал реплику Белов. И застеснял­ся.

Зинченко кашлянул: он знал нас слишком хорошо.

— И чего мне на тебя сердиться,— перешел и я в атаку, окрыленный поддержкой собратьев по ору­жию.

— Постой, брат,— нахмурился лейтенант.— Что-то не припомню, чтобы мы с тобой были на «ты»?

- Так точно,— сказал я.

— А чего же ты тычешь?

— Да вы запросто мне «ты», и я тоже... Может, вам нравится так, откуда я знаю.

Лейтенант расстроенно посмотрел на Зинченко, тот что-то писал на листке бумаги, очень сосредоточенно писал.

Лейтенант расстегнул воротничок, достал пачку «Казбека», закурил.

— Дисциплина,— сказал он.— Пораспустились... Поднялась Роза.

Товарищ старший сержант,— сказала она,— разрешите обратиться к товарищу лейтенанту.

Лейтенант не на шутку рассердился, даже встал.

Роза,— подал с переднего стола голос Валька.— Сколько раз тебе объяснять, что обращаться к младше­му по званию нужно посредством обращения к более старшему, в данном случае лейтенант старшей по зва­нию, чем старший сержант, который хотя и является твоим непосредственным начальником, тем не менее по табелю рангов он ниже, чем маршал, но тем не менее ты обратилась не по уставу.

— Я дневальная сегодня,— ответила гордо Роза.

— Какое имеет значение? — возмутился Валька Бе­лов.— Чего тебе нужно от товарища лейтенанта? Не скрывай, ответствуй!

— Я хочу к нему обратиться,— сказала Роза, надув губы.

— Так и быть, в последний раз разрешаю,— сказал Валька, приняв трагическую позу.

— Между прочим,— встала с задней «парты» Маша.

и козырнула Вальке, приложив ладонь к «пустой» голо­ве,— вообще, тебе, Белов, никто слова не давал, ибо согласно уставу, на который ты ссылался, ты в данный момент являешься нулем без палочки, а Роза дневаль­ная, а ты... Ты просто слушатель...

— Команда! — застонал лейтенант. Он сидел, вы­таращив глаза, переводя взгляд с Белова на Розу, с Розы на Машу.— Чего вы хотели сказать, дневаль­ная?

— Товарищ лейтенант,— опять сказала Роза, заси­яв радостной улыбкой.— Просто замечательно, что вы пришли принимать экзамены. Мы очень рады. Вы та­кой... Я потом вам скажу, когда никого не будет. Это прекрасно, что вы курите... Я презираю мужчин, которые не курят, и чтобы у них был большой номер обуви... У вас какой? Ладно, потом скажете, когда никого не будет. Вы — настоящий мужчина. Про таких мне мама рассказывала. По законам Бойля — Мариотта...

— Вы Бойля — Мариотта и Лавуазье не путайте! — взорвался лейтенант, наконец догадавшись, что с ним «валяют ваньку».— Что вам нужно, дневальная?

— Потушите папироску!

— Чего?

— Потушите папироску! Я дневальная, я отвечаю... Если хотите покурить, выйдите во двор. Вы сидите ря­дом с запалами, а рядом с запалами лежит взрывчатка.. Еще профессор Пикарр...

Неизвестно, как долго продолжалась бы наша бесе­да с представителем штаба фронта, если бы не вме­шался Зинченко.

— Пре-кра-тить! — рявкнул он.

Роза испуганно упала на место. Белов развернул конспекты — его очень заинтересовали конспекты. Ма­ша спряталась за чью-то спину... Веселье погасло, как последняя спичка в темном лесу, когда идет дождь.

— Васин, отвечай на поставленные вопросы!— разъярился старший сержант, а с ним шутки были плохие.

— Слушаюсь!

Лейтенант повеселел... Он застегнул ворот гимна­стерки, откашлялся, погладил зачем-то подбородок и сказал:

— Устройство мин знаешь — верю. К этому тебя обязывает гвардейский знак, который ты гордо носишь на груди. А вот следишь ли ты за военной мыслью? На войне отстал — побьют. Вот расскажи...— он обвел нас загадочным взглядом,— устройство заряда, взрываемо­го по радио...

Наступило время удивляться. Где-то что-то я вскользь слышал о подобных минах, но мы их «не прохо­дили», Зинченко ничего не рассказывал... Я поглядел на старшего сержанта, он теребил усы, потому что вопрос экзаменатора поставил в тупик даже его самого, Зин­ченко. Я мучительно соображал... Не буду же я подво­дить руководителя курсов.

Радио... Значит, должен быть... передатчик, при­емник, взрывное устройство, взрывчатка — элементар­но. Как все вместе связывается, я не имел понятия. Я начал что-то говорить, лейтенант сидел, улыбаясь, снисходительно поглядывал на меня, и когда я оконча­тельно заврался, он сжалился.

— Хватит,—сказал он.— Не знаешь. Странно, никто не знает. Недавно я принимал экзамены у связистов, они тоже не знали. А устроено это так...

Он встал, подумал, потом сказал:

— Расскажу после...

— Когда никого не будет,— не стерпел и вставил Валька. Ух, и характер! Ради красного словца мать родную не пожалеет.

Лейтенант мучил меня еще с час, а потом поставил «пять».

Смешно было бы, если бы он меня завалил или поставил тройку,— экзамен на минера я давно сдал с отличием, когда в составе наше героической команды чистил, как мусорщик, город и его окрестности от мусо­ра войны. Мы даже начали бравировать этаким па­нибратским отношением к разным там толам, аммона­лам, пироксилинам и прочим, что привело славного сержанта Зинченко в неописуемую ярость.

Было так... Две недели назад нам дали участок внизу на окраине Чижовки, по правую сторону от 20-летия Октября. Мы приехали на грузовом трамвае с мино­искателями, щупами и носилками, на которых в песке носили боеприпасы в общую кучу, прежде чем поднять ее в воздух. Это были наши праздничные салюты. Стоя­ла жаркая майская погода, по обычаю купание в городе начиналось мальчишками с Первого мая, и мы решили открыть купальный сезон. Часов в одиннадцать, на­таскав снарядов и мин от минометов к развалинам птицефермы, мы предоставили возможность Зинченко произвести взрыв, а сами побежали к реке, благо до нее было с километр.

В небе вовсю заливались жаворонки, трава на заливном лугу еще не засохла, с крутого бережка откры­лась река... Мы с Беловым загрустили: выяснилось, что у девчат есть что-то наподобие купальных костюмов — трусы и бюстгальтеры, а у нас под брюками находилось исподнее, то есть, попросту, подштанники, в них в набе­жавшую волну при девушках прыгать было не с руки. Сославшись на какую-то уважительную причину, мы с Валькой отклонились от коллектива, ушли вниз по течению к протоке, где рос буйный ивняк. Там разделись догола и, как две бледные луны, застыли над водой — внизу плавал косяк огромных рыб.

— Живут же люди! — сказал с придыханием Валь­ка, глядя в воду.— Рыбу глушат... Чего же мы с тобой не догадались прихватить шашечку тола? Граммов двести...

— Скупнемся, принесем,— успокоил я.

Мы выглянули из кустов, чтоб посмотреть, чем заняты наши боевые подруги, ибо от них можно было ожидать любой каверзы. Они возились с чем-то на своем берегу.

— Конечно,— продолжал развивать мысль Бе­лов,— рыбу никто столько времени не ловил, вот она и разъелась, как поросята.

— Не уйдет! — заверил я.

Мы прыгнули на глубину, нырнули, и вдруг нам ударило по ушам, мы пробками выскочили из воды.

— Что это? — держался за уши Белов, из правого уха у него сочилась кровь.

— Девчонки опередили,— догадался я.— Тоже на рыбу позарились. Только это не двести граммов.

Мы выглянули из кустов, и наши сердца застучали несколько быстрее: берег был пустынным, над водой клубился дымок.

— Подорвались!

Напяливая на бегу брюки, мы припустили с Беловым к месту ЧП. Нам пришлось пережить еще одно потрясе­ние: девчонки лежали распластавшись, многие из них успели раздеться, они поднимались с земли не красные от крови, не белые от страха,— черные от грязи и зеле­ные от тины.

— Ой! сказал Валька.— Ведьмы! Нечистая сила!

Оказывается, они раздобыли ящик тола и, вставив запал с огрызком бикфордова шнура, бросили взрыв­чатку в реку. Ящик был тяжелый, далеко его забросить было невозможно, он упал на мелкоту, спас горе-бра­коньеров крутой берег — взрывная волна пошла вер­хом. грязь и тину забросило на девчонок. Глядя друг на друга, наша лихая команда начала хохотать, поэто­му мы не заметили, как прибежал Зинченко, лишь Валька успел сориентироваться и исчезнуть с глаз долой.

И грянула гроза среди ясного неба. Впопыхах сер­жант потерял фуражку, и мы впервые видели его «босым». Оказывается, у него на затылке была плешь. Мы не успели даже осознать увиденного, как последова­ла команда:

— Становись!

Мы построились, я в одних портках, девчонки в ку­пальных принадлежностях, чумазые, как трубочисты. Речь командира была не столько краткой, как красоч­ной. Зинченко образно и наглядно высказал все, что думал о нас в тот момент, а думал он о нас отнюдь не с хорошей стороны. Потом он помолчал и уже спокойно приказал:

— Ложись! Встать! Ложись! Встать! Ложись!..

Мы падали на сырую землю и поднимались до тех пор, пока я, Роза и Верка не выдохлись на­чисто.

— Сокол мой! — взмолилась Верка.— Убей ты меня лучше или навечно прокляни, но дай передохнуть. Не могу я, как пленный в немецком лагере... Я же женского племени. Любовь моя, я же тебе так наследника не рожу, выкидыш будет!

— Отставить! — рявкнул Зинченко, но уже по ино­му поводу, и покраснел.

Тут нам и открылась любовь: Верка выполнила клятву, данную в бане. По строю прошел общий вздох, прохлопали девчонки жениха, такого славного, хотя и с плешью, зато с усами.

— Что это у вас происходит? — послышался вежли­вый вопрос. Из кустов вышел Валька, на плече у него лежала морда огромного сома со ртом, куда можно было засунуть снаряд дальнобойного орудия, хвост рыбины волочился по земле.

— Физзарядкой занимаетесь? Ой, какие грязные!

Они что, товарищ сержант, в трусах учатся окапываться без малых саперных лопаток?

— Становись в строй! — приказал сержант.— Стой! Где рыбу раздобыл?

— Поймал...

— Чем?

— Руками.

— Не врешь?

— Осмелюсь доложить, я купался. Плыву, значит... Вот там, ниже по течению, гляжу — коряга. Нет, не коряга... Коряга? Нет... рыба. Девчонки ее оглушили, всплыла она вот там, где я купался. Ну, я и подумал, зачем ее отпускать? Правильно я подумал? Вытащил на берег, думаю, уха из нее получится. Если же нельзя, если же вы возражаете, то я ее отпущу.

— Не возражаю,— сказал Зинченко.— Положи ры­бу и в строй. Смирно! Розог у меня нет, да вас нужно не розгами, а дрыном учить. Что смотрите? Запомните, девчонки, что сапер ошибается один раз в жизни. Один раз станешь запанибрата с взрывчаткой и в лучшем случае останешься без рук и глаз. Нельзя нам расслаб­ляться ни на секунду... И в панику впадать тоже нельзя. И то и другое — конец! Девчонки, ведь со смертью вы играете! Разойдитесь, голопузая команда! А ты,— он указал на Верку,— отойдем в сторонку, поговорить надо.

— А не будешь опять: «Встань! Ложись!»?

— Нет, он только последнюю команду подаст,— сказал Валька и поднял рыбу.

Слова Зинченко о том, что сапер должен быть постоянно готовым к встрече с неожиданностями, более того, что голова должна оставаться холодной, а руки твердыми, иначе он не только не выполнит задания, но и сам не убережется, припомнились нам с Валентином Беловым буквально через неделю.

В комендатуру города поступило сообщение, что мальчишки сумели пролезть в подвалы ВИСИ (Воро­нежский инженерно-строительный институт) и там об­наружили склад боеприпасов. Что это за боеприпасы, как они уложены, поставлены ли на извлекаемость и так далее, мальцы, конечно, объяснить не могли, да это было и к лучшему: каждый день в городе подрывались дети. За нами прислали автобус, и мы, как всегда, по тревоге приехали на объект.

Центральный пролет у мрачного здания ВИСИ рухнул, но колонны сохранились, по обеим сторонам от колонн, как крылья каменного орла, тянулись учебные корпуса. Поговаривали, что коробку института через год начнут разбирать для восстановления, ходили раз­говоры, что откроют строительный техникум, а пока в коробке гулял ветер да лазали, как козы, мальчишки. Одного из них держала за руку мать. Пацан стоял, уставившись взглядом на кончики своих черных от земли пальцев на ногах, и сопел, как паровая моло­тилка.

— Вот, полюбуйтесь! — мать протянула шашку то­ла.— Целый чемодан нашла у него под кроватью.

— Где взял? — спросил Зинченко.— В подвале? Много?

— Много, дяденька! — обрадовался чему-то маль­чишка и вырвался из рук матери.— Машин сто... Ящи­ки... Столько ящиков! Как рванет, весь квартал разворо­тит.

— Откуда ты знаешь, что весь квартал разрушит?

— Склад там, честное пионерское, не вру.

Если честное пионерское... Веди, Сусанин.

Босоногий проводник привел к лестничной клетке, под ней чернело оконце, чуть побольше крысиного ла­за, и как в него пролезли пацаны? Зинченко присел, покурил, покрутил усы, затем встал и сказал: «Гони по огородам!» Это обозначало приказ девчонкам и добро­вольцам из жителей ближайших развалин немедленно отойти на безопасное расстояние и блокировать район. Мы теперь ездили с табличками: «Стой! Опасная зона! Идет разминирование!» Внизу писали углем, когда раз­решается проход.

— Пиши: в восемнадцать ноль-ноль,— сказал сер­жант.— Остаться Васину и Белову.

Он передал нам сумку с инструментом,— чего было рассусоливать?

— Я не верблюд,— сказал командир,— мне через это игольное ушко не пролезть. Ребята, мужики вы уже опытные... Только ничего руками не трогать. Совещать­ся будем через вот это дупло.

— Мне тоже не пролезть,— сказал я.

— Сунь голову!

Я лег, повернул голову, затем вытащил обгоревший кирпич, голова прошла, боком прошло плечо, и я за­стрял. Ни туда ни сюда. Хоть караул кричи. Зинченко решил проблему просто, буквально вбил меня в подвал. Ободранный, чихая от поднятой пыли, я свалился на ящики со снарядами.

— Осторожней! Всю шкуру содрали!

Я сел на катушку с проволокой, на мою голову свалился Белов.

— Живой?

— Сядь, зажигай фонарь.

— Нет, тут полумрак, лучше привыкнуть к нему.

В этом подвале мы с Валькой просидели сутки. Есть и пить нам спускали через лаз, протянули телефонный провод. Зинченко руководил нами с Большой земли, потому что сам никак не смог пролезть через узкий лаз к нам в подвал, а ковырять стену ломом был опасно: могли сработать мины.

Немцы заминировали входную дверь. К счастью, они делали это впопыхах. Мы вход расчистили и открыли дверь... Зинченко похвалил нас.

Труднее всего оказалось разминировать рощу за аэродромом. Там была тьма противопехотных и проти­вотанковых мин — их ставили и наши и немцы. Вначале приехали саперы. Работали три дня с рассвета до зака­та. Подорвались двое саперов. К счастью, нам не доверяли противопехотные мины. С ними трудно: ко­робки деревянные, миноискателем не обнаружишь. Кошку бросать, чтобы натянуть проволоку, бессмыслен­но: пока не наступишь, мина не срабатывает. Мы тогда еще официально не сдали выпускных экзаменов.

Лейтенант оказался покладистым парнем: его руки не осквернились четверкой или тройкой, и поступил он вполне справедливо. Для того, чтобы оторвало противо­пехотной миной ступню, вообще никаких отметок не требовалось. Лейтенант это понимал, был он не совсем безнадежным, так что под конец экзаменов мы перегля­нулись, и Роза подошла, раскачивая бедрами, и пропе­ла:

— Товарищ майор, мы очень рады, что познакоми­лись с вами. Замечательно, превосходно...— Иначе Роза говорить не умела, все у нее было в превосходной степе­ни.— Сами понимаете, у нас выпускные экзамены, полу­чаем путевку в жизнь на тот свет. От нас уезжает старший сержант Зинченко. Мы привыкли к нему, срод­нились, и вообще мы — единая дружная семья. Один за всех и все за одного. Мы принимаем вас в нашу семью. Приглашаем...

Она выдержала паузу, потом, как герой-любовник на сцене, сделала широкий круглый жест, так, чтобы его видели даже на последнем ряду галерки, и гром­ким голосом, что ей было несвойственно, объя­вила:

— Приглашаем на выпускной банкет!

В классе поднялся гвалт... Девчонки есть девчонки, даже если им и присваивается звание инструктора- минера. Задвигали самодельные столы, скамейки, потом убежали во вторую комнату, а мужчины — лейтенант, старший сержант Зинченко, Валька и я — закурили. Курили торжественно, вдруг лейтенант задал вопрос:

- А с той... черненькой... с ней никто не дружит?

Мы насторожились — лейтенант интересовался Га­лей. По необъявленному джентльменскому соглаше­нию ни Зинченко, ни Валька, ни я никогда не говорили между собой о наших девчонках, тем более о Гале. Галя для нас была «табу»... Мы знали о ней все, но ни разу никто из нас не подал виду, что мы знаем о ней все... Мы берегли ее, как могли. В душе любой девушки есть кристаллик, хрупкий и прозрачный. Ударь по нему, он разобьется, и потом нужны годы, чтобы рана зарубцева­лась. Галя... Что там было у нее в душе? Не знаю. Ночь. Мрак. Галя, Галя!.. Она была самая красивая. На нее оборачивались даже женщины. К ней тянуло, как пчелу на мед. И она знала это. И ей от этого становилось еще хуже. Ей думалось, что люди догадываются о ее военной дороге, поэтому никто не стесняется ее и каждый хочет подойти и запросто — трали-вали-Сингапур — схва­тить за руку: мол, чего задаешься, немецкая шлюха, от своих нос воротишь...

— Как бы с ней познакомиться? — продолжал лей­тенант, по дурацкой простоте рассчитывая на мифиче­скую мужскую солидарность. Он ничего не понял: не понял, почему Валька сплюнул в угол, не понял, поче­му Зинченко разгладил усы, не понял, почему я бросил папироску, которую только что прикурил у него.

— Помогите,— лез он в лес, в котором, как изве­стно, чем дальше, тем больше дров.— Представьте...

— Слушай,— не выдержал Зинченко, нарушив эле­ментарную субординацию.— Слушай...

— Да, да, слушаю, слушаю...— опять ничего не понял лейтенант.

— Вот видишь? — Зинченко поднес к его носу ог­ромный кукиш.

Больше Зинченко ничего не сказал — он нарушил субординацию, и это для него было настолько тяжко, что он выдохся.

— Белов, объясни... популярно,— приказал Зинчен­ко.

Лейтенант истолковал его жест неверно, но Валька вступил в тонкий разговор.

— Слушай, дядя,— сказал он, видно забыв от вол­нения звание экзаменатора.— Мы тебя пригласили, как друга. Усек? Друга, а не шкодливого павиана с красным задом. Ты... где хочешь, а здесь не гадь. У нас сухой закон, в смысле девушек. Усек? Мы с ними на равных, каждый день почти вот так, как я твою руку, смерть щупали. И у нас...

— Ясно, ясно,— дошло до лейтенанта.— Ну и мала­хольные! А вообще вы ребята ничего, честное слово. Будем дружить. Лейтенант Крутецкий слов на ветер не бросает. Я ведь, поймите, первый раз в такой коллектив попал, войдите в мое положение. Девчонки — одна дру­гой лучше, ну и тут... Мол, война все спишет, а у вас... Стерильно, как в роддоме. И это приятно. Вопрос об ухажерстве снимается с повестки дня. Слово!

— Годится! — сказал удовлетворенно Валька,— Ты тоже вроде не дурак.

— Дай, товарищ, прикурить,— попросил я.

— Извините за нетактичность! — сказал старший сержант Зинченко.

— Ничего. Понимаю и прощаю. А ты, Васин... отойдем в сторону, потолкуем.

Он хлопнул дружески Зинченко по спине, обнял меня рукой за плечи, отвел в сторону и сказал:

— Помнишь, просил электричество провести... Черт с ним, давай адресок, скажу солдатам — протя­нут.

— Да ведь...— смутился я.— Мы сами уже, того...

— Как? — Лейтенант посуровел.

— Самовольно,— я не хотел вмешивать Муравско­го,— партизанским методом.

- Да?

Лейтенант снял с моего плеча руку.

— А я-то думаю, где утечка? Удружил, Васин. Хотя... Чего от гвардии ожидать? Но так дело не пойдет. Нет!

И он поглядел на меня по-чужому... Почесал за ухом, потом принял решение:

— Отключить!

— Товарищ лейтенант,— взмолился я, ругая себя в душе последними словами за откровенность.— Не для себя... у нас живет учительница, дети...

— Знаю. И все же... Мы так поступим,— сказал он.— Ты сегодня придешь и отключишься. Приказ! Молчи! А завтра во второй половине дня придут мои солдаты... И они подключат тебя. Официально. По приказу. Другого пути нет, и никакой самодеятельности! Понимаешь? Распустились. Давай адрес, анархист, дашнак, маузерист... И не подводи лейтенанта Кру- тецкого.

— Внимание! — раздалось от двери. Роза просу­нула голову в нашу комнату.— Я так... Оркестр, туш!

— Та-та-та-та-та-та-та-та!

В комнату выплыли девчонки...

— Ого!

Они приоделись, причесались... Это была не та дикая команда, которой я когда-то пытался распоряжаться в раздевалке Второй бани. Гимнастерочки подогнаны, юбочки выглажены, ноги в брезентовых сапожках... Голенища плотно облегли икры, и ножки были на удив­ление стройные и зовущие. Девчонки... Ох, девчонки, одна краше другой! У кого косы, у кого кудри, и ресницы стали пушистее, и брови выше и размашистее, а глаза... Глаза сияли. И они были рады, что красивые, и мы были ошеломлены, что у нас такие боевые подруги, но в душе мы понимали, что скоро их разворуют, когда с фронта вернутся женихи.

Последней вошла Галя. Это она навела марафет на подруг. Она прислонилась к стене и с грустью гля­дела на девчонок. Сама она осталась в прежнем на­ряде.

— Так, так...— растерялся лейтенант.

— Ну, дают! — сказал Зинченко.

— Я с себя ответственность снимаю,— сказал Валь­ка.

— Невесты,— сказал я,— соловья баснями не кор­мят, накрывай на стол. Роза, хватит форсить, командуй ты. Сегодня последний раз дневалишь.

Стол вышел... почти как до войны. Чего только на нем не было! И каша пшенная, и хлеба сколько хочешь, и какие-то пирожки с картошкой, и тушенка с луком, приготовленная по-домашнему, и вино — витамин « Ц», градусов восемь. Витамин по блату раздобыли в аптеке на Чижовке. Девчонки, доброспасительницы моего горо­да, города Воронежа! Как им было не подарить кани­стру витамина «Ц», если они аптеке жизнь дали: во дворе разыскали три «лимонки», ящик патронов и не­сколько ящиков желтого пороха от пушек в шелковых мешочках. Расправились мы с закуской и витамином «Ц» оперативно, спели песню из кинокартины «В шесть часов вечера после войны» и пошли на танцы, в клуб имени Дзержинского.

Клуб только что открылся. Это было единственное место, где демонстрировались кинокартины, где устраи­вались танцы. Находился он на улице Дзержинского, недалеко от старого цирка. К клубу примыкал сад, куда я еще пацаном ходил воровать груши. Перелезал через деревянный дощатый забор и собирал падалицу. Сто­рож не гонял, но тем не менее я держал ухо востро и при малейшей опасности давал деру. Может быть, поэтому подгнившие груши казались особенно вкусными и не шли ни в какое сравнение с покупными?

Клуб восстановили... Раньше в нем был Театр юного зрителя, фойе было знакомым, даже не все фойе, а его передняя часть, перед гардеробом, где когда-то юные зрители вытирали ноги. В конце коридора высилась деревянная эстрада. Стояли незаменимые садовые ска­мейки. Они уцелели и пришлись кстати. Что бы делали воронежцы без них! Садовые скамейки — единственная мебель, пережившая бои.

Знакомые порожки... Касса. Билетов не было. На порожках передвигалась молодежь.

Мои сверстники... В немецких кителях, русских гимнастерках. Много молодых женщин... Солдаток. От двадцати до двадцати шести. Несколько офицеров и не­сколько солдат.

Еще не пускали. На ступеньках клуба имени Дзер­жинского шла «светская жизнь», полная радостей и огорчений. Неповторимые страсти кипели. Сердце за­мерло: сегодня у меня первый выход в «свет». Наверное, мои чувства были похожи на чувства Наташи Ростовой, когда ее впервые привезли на бал. Что ж... У каждого поколения свои первые балы. Люди одинаково чувству­ют и боль, и холод, только голод у каждого разный... У голода столько оттенков, ничто не может сравниться с ним в палитре ощущений, хотя настоящий голод всег­да кончается отупением и деградацией.

Мой вечер, мое время...

Билетов не было. Мы скуксились... Лейтенант обна­деживающе поднял палец над головой, точно пират, определяющий, откуда дует ветер, и ушел, но вскоре вернулся. Ему дали всего лишь контрамарки. Он вертел квитки в руках, не зная, что предпринять.

— Спокойно,— сказал Валька Белов.— Сколько нас? Много нас. Сколько много? Один раз. Кто вам нужен? Мепестопель. Зачем? Мы хотим с ним драться. А вы, простите, кто такой? Я? Я — доктор Фауст.— Шепнул мне: — Добавь тридцатку.

Взяв деньги, он растворился.

Нетерпение накапливалось, как дождевая вода в та­зу, и когда, казалось, должно было плеснуть через край, дверь распахнулась наполовину.

Толпа загудела, рванулась к щели: сегодня перед танцами предстоял дивертисмент — концерт вновь организованной филармонии. В толпе я заметил Вовку Шкоду. Он притерся к военным — щиплет, то есть шарит по карманам. Шкода — карманник. Вор.

Предупреди вояк. Это вор! — сказал я сержанту.

Зинченко ринулся вперед, схватил Шкоду за полу, вытащил и дал пенделя сапогом. Шкода отлетел, под­нялся, обтер лицо...

Зачем так? — сказал я.— Теперь не отходи. Еще попишет...

— Чего?

— Полоснет пиской.

Я ему полосну... За шубу Веркину. Будет всю жизнь на лекарства работать, гад ползучий, выкормыш развалин.

Шишимора отирался поблизости. Удивительное ли­цо было у Шишиморы — его черты менялись, как тучи. Он хороводил малолетками. Вообще-то Шишимора — «шестерка», на подхвате у более сильных, зато берет реванш среди молодых.

— Если не пройдем,— сказала Роза,— умру от раз­рыва сердца.

— Прорвемся,— пообещал я.— Штыком и грана­той.

— А между прочим,— завела светский разговор Верка,— я не люблю Ладынину. Вот Любовь Орлова...

Женщина! Красивая, и голос. А танцует! Помните, в «Цирке» она на пушке чечетку бацала?

— Тотальная мобилизация всех деревянных ве­щей,— доносится знакомый голос Швейка с маслозаво­да. Он тоже здесь.

Я наблюдаю за Вовкой Дубининым, тезкой и одно­фамильцем знаменитого героя. Мне парень нравится. Длинный, черный, веселый... И великодушный. Он что- то толковал Шишиморе, видно, защищал белобрысого зеленого мальчишку. И мальчишка поплелся за Вовкой, как собачонка... Зеленый парнишка. В отцовской шер­стяной гимнастерке.

Появился Белов.

— Девочки, тихо! — сказал он.— Выдаю билеты. Нам приставные стулья.

Команда минеров в полном составе устремляется ко входу. Мы проходим без сучка и задоринки, потому что коллектив. Нам глядят вслед, завидуют.

— Дети Поволжья? — сострил кто-то.

— Пансион благородных девиц.

— Нет, хор плакальщиц.

— Ласточка (прилипло ко мне это прозвище), что это за бабы?

— Мои!

В зале не протолкнуться. Хорошо, что не зима, а то бы в пальто вообще не пролезть. Белов извлекает отку­да-то табуретки, мы передаем друг другу, рассажива­емся впереди, образуем целый ряд. На нас кричат, мы ноль внимания и фунт презрения — мы коллектив. Нам ничего не страшно.

У входа буза — без билетов прорываются братья Косматых. Тоже коллектив наоборот, троица, их зна­ют и боятся. Воспользовавшись замешательством, в зал проскользнул Швейк. И сразу затерялся в толпе.

Когда люди более или менее расселись, на часах уже было восемь. Часы, огромные ходики, качали маятником в глубине сцены. На помост выбежал конферансье. Боянов, бывший сосед по Дому артистов.

— Алик! — закричал он, забыв про работу.— Жи­вой! Мальчик! Алик, родной. Глазам не верю. Иди сюда, обниму тебя.

Он прыгает со сцены, хватает меня, целует и плачет. Странный дядька... Он не стесняется, что смотрят сотни людей.

В зале вдруг раздаются аплодисменты... Я тоже

утираю глаза. Что-то кричат: поздравляют со встре­чей.

— Люба, Любочка! — орет хорошо поставленным голосом Боянов.— Иди сюда! Ты погляди, погляди... Вот это встреча! Васин Алик.

Он втаскивает меня на сцену. Я вижу Любу, она когда-то играла Василису Прекрасную в пьесе «Финист ясный сокол». Она еще пела старинный романс в бомбоубежище, когда Воронеж рушился под ливнем бомб с немецких самолетов. Она бежит навстречу. Тоже целует. Я оттираю губную помаду со щек... Они ведут меня в уборную, она же кабинет директора, касса. В уборной я наталкиваюсь на Орла Беркута, Женьку, старого лютого врага с соседнего двора. Какие радо­стные встречи! Он, в русской косоворотке, делает присе­дания... Кажется, один Женька не теряет головы от радости.

— Здорово, Вася! — говорит он басом, продолжая делать приседания.

— Ты-то как тут оказался? — удивляюсь я.

— Он у нас танцор,— говорит тетя Люба. Хотя какая она теперь мне тетя, просто Люба.— Ну, Алик, где Рогдай, где мама? Кого из наших встречал? Сядь, Алик, сядь, места нет, мешаешь. Сейчас мой выход, ты ничего не рассказывай. Где воевал? За что медаль дали? Алька, Алька! Ты уже почти мужчина!

— Вещь! — цокает языком Женька и осторожно пальцем дотрагивается до медали.

Прибегает Боянов:

— Люба! Люба! Иди! С богом... С богом, дорогая! Алик, сегодня первый концерт в родном городе. Собы­тие! Он войдет в летопись Воронежа. У меня припрятана бутылка шампанского. Крест святой, не вру! Люба, кончай обниматься, иди, зритель ждет. Я и так зубы заговаривал... Иди, родная. Ох! Ну, иди!

Он перекрестил Любу и сел. Он почти не изменился. Весельчак, чудесный дядька, комик, сосед.

— Говорят, оперетту откроют,— выкладывает ново­сти Боянов и подмигивает.— Соберем труппу. Валенти­нова не помнишь? Сейчас в Свердловской оперетте, перетянем. Мы с ним на пару работали. Тенора нет... Разыщем. На каскадную бросим жену Валентинова. Ладно, рассказывай о себе. Где воевал?

Актеры — легкие люди и неприхотливые. В каких только переплетах они не бывали! И мокли под дождями, и замерзали в пургу, и задыхались от жары, и прятались в оврагах от артобстрелов. Сколько они перенесли, и каждый вечер выходили на эстраду и выступали, точнее — работали, волновали людей, облагораживали.

Они, как врачи, лекари душ людских.

Старозаветная старушка, забившись в угол, раскры­ла большой чемодан, из чемодана выпрыгнули две болонки. Иллюзионист чертыхался... У него не ладилось с бумажным цветком. Балалаечник настраивал инстру­мент... Женька делал разминку, приседал вокруг стола, далеко выбрасывая ногу. Каждый был занят своим делом. Из зала доносилась песня тети Любы. Голос у нее стал с хрипотцой. Она изменилась, но я еще не понял чем.

— Знаешь,— Боянов закурил, дым пустил в кассу. В фанеру стучали, кричали, требуя билетов.— Зна­ешь,— повторяет он,— хор Массалитинова... Молодец мужик! Сохранил состав. Даже, представь, пополнил. Одну певицу нашел под Лосево. Мордасову. Услышишь. Поет страдания, заслушаешься. Сама сочиняет, сама исполняет. Вторая Ковалева. Ей-богу, не вру. Пред­ставляешь, состав хора семьдесят пять человек? Прав­да, политотделу фронта спасибо. Политотдел спас. Подкармливал. Будет называться «Государственный хор русской песни Воронежской области». Да и сам Массалитинов молодец! Ему орден нужно дать... Война, понимаешь, а он песни Воронежской области собирает... Между прочим, у нас область певучая. Хор Пятницкого почти весь из нашей области. Поездил я по глубинке, в кокошниках ходят... Понял? Ладно, ты о себе расска­жи...

Я рассказываю. Приходит тетя Люба... В зале требуют ее, она целует меня, выбегает, возвращается...

— Рассказывай, рассказывай...

И опять убегает. Поет на «бис».

Потом мы говорим, говорим, пытаемся слушать друг друга и не слушаем, и каждый о себе...

Актеры выходят и уходят. Боянов достает шампан­ское. Хлопает пробка... Мне достается полстакана. Шампанское не нравится — квас, я не понимаю вкуса вина. И чего им восхищаются? Из вежливости пью. Боянов убегает:

— Норму не трогать!

— Выпей, выдохнется...

— Сейчас...

Но возвращается через полчаса, довольный и пьяный не от вина, а от аплодисментов. Я не думал, что аплодисменты так сладостны для актеров.

— А где живете? — спрашивает Женька.

— Дома...

— Он же разбит.

— Мы в подвале.

— Что я вам говорила? — сказала тетя Люба.— Проглядели. Я говорила, что кто-то живет в нашем Доме артистов.

— Вы заходите, мы окопались в бывшем бомбоубе­жище.

— Не приглашай, придем.

Концерт окончен! До встречи, дорогие земля­ки! — доносится со сцены.

Потом мы прощаемся... Я возвращаюсь к девчонкам.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Ревела радиола. Крутили Утесова и Шульженко. Посредине зала топтались «линдачи». Танцевать «лин- ду» считалось особенным шиком. Пары переваливались, как медвежата, далеко отставляя то правую, то левую ногу, притопывая, приседая... А на «периферии» сновали мальчишки, здоровались, знакомились, обменивались новостями и остротами, вроде «Хай Гитлер сдохнет» или «Я курю один сорт сигарет «Чужбек». Очень много женщин танцевали парами, наших девчонок расхватали военные. Верка танцевала с Зинченко. Они танцевали строго, «классически», Зинченко водил, вытянув руку, задевая другие пары.

По толпе шнырял Вася-администратор, выискивал курящих, выводил на «чистый воздух». Вовка Шко­да курил в открытую, и Вася сделал вид, что не уви­дел.

Ах, если бы я умел танцевать! Я бы уговорил Галю пойти со мной на «круг». Мне хотелось ее пригласить. Я не знал, о чем с ней говорить. Я немел, когда оста­вался наедине с ней. Она меня не замечала... Как я завидовал Вовке Дубинину — запросто подошел к де­вушкам, слово за слово, и девчонки засмеялись, Вовка кивнул одной:

— Пошли, попрыгаем?

Шутка такая... Бравада — называть танец прыгань-1 ем, а девчонка не обиделась, пошла.

Я думал о Любе, артистке. Изменилась... Точно обветрилась, усталые глаза, и волосы стали реже. Я по­нял, чем изменилась Люба: она стала краситься. Рань­ше она не нуждалась в помаде, губы у нее и так были пунцовыми, теперь она и пудрилась... У нее под глазам»I появилась паутинка морщинок. И она прятала ее... От I себя и от людей.

Лейтенант Крутецкий, как только я вернулся в зал, пристал как банный лист: «Познакомь да познакомь!»! С Любой я его познакомлю, с Любой можно.

...Правильно, что мы с Рогдаем поселились на ста­ром месте в Доме артистов, мимо никто не пройдет. Каждый день освобождали деревни и города, и в каком- нибудь населенном пункте Советская Армия освободит и маму. И она придет. И найдет нас.

Я не увидел, но почувствовал опасность для Зинчен­ко... После того как он дал пенделя Шкоде, я не спускал со старшего сержанта глаз. Шкода обязан был ответить старшему сержанту, таков «закон».

Один из Косматых, Колька, приблизился к Зин­ченко. Колька танцевал с Охановской, девчонкой с Чи­жовки. Оторви да брось девчонка... Похлеще парня.

Задели...

Перебросились словами.

Началось...

Колька грубо толкнул Зинченко.

— Куда прешь, черт рогатый! — доносится его голос.

— Галя, наших бьют! — сказал я и, работая локтя­ми, пошел через «круг» к старшему сержанту.

— Идем выйдем, поговорим! — шумел Колька. Щуплый, наглый, как все воры, хотя вряд ли он был в «законе», то есть уже побывал в тюрьме, иначе бы не ходил на подхвате.

— Пошли выйдем!

Нельзя выходить, нельзя!

— Девчонки, тревога! — шепчу я подругам, про­должая пробираться к старшему сержанту, а он уже пошел к выходу, взял контрамарку. Контрамарки давали тем, кто хочет выйти в туалет или поку­рить.

Почти у выхода сталкиваюсь с Вовкой Дубининым. На него можно рассчитывать. Бывает, люди симпатизи­руют друг другу. Мы не клялись с Дубининым в дружбе, но я чувствовал, что, если попаду в переплет, его можно позвать на помощь, и он придет.

— Вовка,— останавливаю его.— Выручать нужно товарища... Тебя знают, скажи слово за него.

— На кого тянут? — деловито осведомился Ду­бинин, привстав на цыпочки, чтобы лучше разгля­деть.

. — Во-он, старший сержант пошел.

: — Не! — неожиданно отказывается Дубинин.— Не наш. Зачем сюда пришел? У них есть «пятачок» — туда В нас не пускают, нечо ему сюда ходить.

— Он мой товарищ.

— Не,— повторяет Дубинин.— За тебя пойду. Старший сержант вояка. Не из нашей команды.

Я не обижаюсь... Вовка прав: смешно подростку заступаться за взрослого. Зинченко вне нашей юриспру­денции, если можно так выразиться. Вояки — особая статья, у них свои законы, они не пацаны и даже не огольцы, мы друг друга не касаемся, тем более не «за- блатненные» подростки.

Я выбегаю из клуба.

Зинченко стоит с Колькой у входа в сад. Шумят листвой старые груши. В городе не отменена светома­скировка, поэтому темно, хоть глаз выколи. Трусливый Колька знал, куда вывел старшего сержанта, если что — убежит через сад, нырнет в развалины, а там ищи ветра в поле. Я вижу, как по одному выскальзывают из клуба еще два хулигана. Шушера отирается поблизо­сти. Огольцы — самые опасные. Не имея силы и муже­ства постоять за себя один на один, они ходят, как шакалы, стаей. Они нападают с разных сторон, могут и ножом ткнуть, не узнаешь, кто ткнул. Они хотят само­утвердиться, завоевать авторитет у более взрослых, поэтому будут выслуживаться, Шкода и пальцем не пошевелит — навалится кодла.

Так и есть... Стягиваются к Зинченко. Обхо­дят сзади. Для того чтобы броситься в драку, им необ­ходимо разъяриться, почувствовать добычу, и тогда...

— Всякий сосунок обзывает,— возмущается Зин­ченко.— Сопляк! Козявка...

— Помолчи! — обрываю я его: он еще не понял, что попал в западню.

— Видишь,— притворно мирным голосом говорит Колька.— Лягается. Ну, зачем ты сюда пришел, стар­ший сержант? Руки распускаешь? Толкаешься и даже извиниться не хочешь.

Он придвигается к Зинченко, держа руки на высоте горла, пальцы растопырены.

— Хулиганы!

— Зачем шумишь? Тебе жизнь дорога как память?

— Подожди.

Я становлюсь между Колькой и Зинченко. Зинченко наконец увидел, что по бокам и за его спиной — пацаны. Один шкет выдвигается, я отвешиваю ему леща.

— Беги отсюда!

Только бы не бросились!

— Слушай, Коля, я с тобой толкую. Брысь отсюда! Убери малявок! Я же тебя знаю, оголец, придушу, как поймаю. Ты же живешь на Девятого Января. Брысь отсюда!

То, что я знаю, где можно найти огольца, если потребуется, и там он не будет под прикрытием темноты и безликости, пугает его, он отходит.

— Что имеешь против сержанта?

— Я? — усмехнулся Колька.— Толкается... И чело­века обидел.

Появляется Вовка Шкода...

— Шкода у нас на курсах шубу украл,— говорю я.— Сержант попугал его, не сдал никуда. Все законно. Определить никогда не поздно.

— Украл? Не знаю я такого слова,— притворно удивляется Колька.

— Так она сама со мной пошла,— говорит Шко­да.— Фрайеров развелось. Ты, Ласточка, не тяни... Рога обломаешь. На кого прешь, черт рогатый!

— Я черт?! — возмущаюсь в свою очередь. Я осме­лел — из клуба выбегает Галя, еще несколько девчонок, за ними ухажеры-военные.— Кого ты знаешь? — делаю я рывок в сторону Шкоды. Я обязан это сделать: меня оскорбили.— Кто за тебя слово-то скажет?

— За меня люди скажут, а кто за тебя мазур держать будет? Ты воевал, у тебя медаль. Сними ее, а то оторвут.

— За медаль убью!

— Ты за медаль не прячься, сам одерживайся,— подает голос кто-то.— За всякого фрайера горб под­ставляешь, бери, носи.

Они «правы» и давят на меня в сто атмосфер.

— Чего говорит? — возмущается Зинченко. Лучше бы он молчал. Большой, а хуже ребенка.

— За что на горло встали! — завопил, как кликуша, Шкода и... наткнулся на Галю. Галя с ходу бьет ко­ленкой Шкоду в пах, тот, взвыв от боли, падает на землю и катается по тротуару.

— Кому жизнь надоела? — спокойно спрашивает она. Тебе?

Ее появление и то, что она свалила Шкоду, оше­ломляет его дружков.

— Сейчас хватать будут,— говорю я малолеткам, и те в момент исчезают.

— В чем дело? Что произошло? — подбегают воя­ки. Что за паника?

Понимаешь, всякое хулиганье... Развелось в раз­валинах,— начинает разглагольствовать Зинченко.

— Давай иди,— говорю я ему.— Вопрос исчерпан. Было недоразумение... Все выяснено.

— А что с парнем? — показывают на Вовку Шкоду вояки.

— На коленку девушки нарвался,— объясняю я.— Бобо ему сделали, может быть еще мужчиной останется.

Я выручаю Шкоду не потому, что не жалко его, действует не солидарность: отношения подростков — это наши отношения, и взрослых путать в них не след, тем более вояки сегодня здесь, завтра в другом месте, а мне жить в Воронеже, где один клуб, один базар и с братьями-разбойниками никак не разминуться.

Пошли танцевать! — берет меня под руку Галя.

— Не умею.

Научу. Пошли. Аккордеонист вышел.

Когда мы возвращаемся в клуб, на деревянной сцене сидит слепой старик, играет на аккордеоне. Я знаю его, фамилия Майер. У него была еще внучка, Рита, училась играть на пианино. Мы вместе были в эвакуации. Все в городе мне знакомы и меня знают, ведь живу-то я в своем городе.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Степа-Леша собирается на фронт. Отметился у ко­менданта города, но на вокзал не пошел.

— Ласточка,— сказал он,— за билетом пойдешь ты. Застрял я здесь из-за недоразумения. Вышел на станции, хотел купить картошки, рыночек у вокзала, тут с вокзальной комендатуры хватать торговок начали... Я вмешался. Слово за слово, стулом об стену и набузил. Мне руки крутить. В вагон вскочил, рюкзак в зубы, а они по поезду бегут, я в окно и ушел. Потом у вас поселился. Теперь из города не выбраться... Железнодорожная комендатура запомнила мою личность... Точно! Схватята Так что выручай, Ласточка.

— Хорошо,— пообещал я.

Мы собирали в путь названого брата. Серафима Петровна выстирала его белье, портянки, носки. При­несла полмешка пшеницы и засадила дочек молоть муку на самодельной мельнице.

Помол получался крупный, как песок, но пирожки не рассыпались. Серафима Петровна жарила пирожки с капустой на настоящем коровьем масле.

Мы в свою очередь с Рогдаем сходили в магазин, отоварились. Отдали моряку табак, сахар.

— Ребята,— смутился Степа-Леша,— куда вы несе­те, доберусь, в солдатском третьем вагоне никто с голоду не помирал — братва выручит.

— Нечего побираться,— возмутилась Серафима Петровна.— Из дома едешь.

Последние дни Серафима Петровна вела с Лешей- Степой душеспасительные беседы. Философствовали они до петухов, и все за жизнь, за правду...

Рогдай поссорился с Елкой и заявил, что женщины дуры до безнадежности.

— Почему? — встряла Серафима Петровна.— Раз­ве твоя мама глупая? А она ведь тоже была когда-то девчонкой.

— Мама ни при чем,— ответил Рогдай.— Я про остальных.

— Неужели я глупее тебя? — спросила Серафима Петровна.— Я тоже была когда-то девчонкой.

— Между прочим, он где-то прав,— поддержал Рогдая Степа-Леша.— Если, конечно, говорить без предрассудков. С государственной точки зрения. Напри­мер, я бы ограничил прием девчонок в вузы. Учат их. учат, потом замуж выходят. Была мода — женщина- капитан, женщина-летчик. Какой из бабы капитан? В море напряжение физическое и моральное, а женщи­на... Она живет эмоциями, и если становится «мужчи­ной», то она перестает быть женщиной. Холодная, рассудочная женщина — это издевательство над приро­дой.

— Так, так,— сказала Серафима Петровна.— Вы­ходит, жизнь женщины состоит из трех «К» — кирха, кюхен, киндер?

— Это не так уж плохо для современной женщи­ны,— сказал Степа-Леша.— Это в миллион раз лучше трех «Р» — работа, рота, револьвер. Разговор идет о др\ гом: назовите хотя бы одного выдающегося компози­тора, математика, философа — женщину? Нет? Нет! Для того, чтоб мысли были возвышенными, нужно оторваться от земли, а женщина корнями ушла в землю. Женщина — как мать сыра земля, и высокие порывы ей ни к чему.

— Хорошо! А Кюри? Хорошо... Крупская? Коллон­тай?

Она перечислила фамилии знаменитых женщин, и почти все фамилии я слышал впервые.

— В силу сложившихся традиций,— сказала Сера­фима Петровна,— женщина связана домашними забо­тами. Пока эмансипация произошла только в политиче­ских правах, а в семейной жизни, в общественной только начинается. И как могут быть знаменитыми женщины- математики, когда их близко к математике не подпуска­ли? Ты освободи женщину от мелочных, повседневных пут, и тогда посмотрим, кто умнее. По сравнению с три­надцатым годом...

Забудьте вы это сравнение! — зашелся Степа- Леша.— Стыдно их вспоминать, меня интересует мое время, а не до нашей эры. И зачем женщинам «эманси­пация»? Вы сами рубите сук, на котором сидите. Дай вам волю... Никогда не забывайте сказку «О золотой рыбке».

Я слушал вполуха. Я глядел на стену, где недавно висел шмайссер Рогдая — немецкий автомат, который брат повесил для экзотики. Степа-Леша заставил снести автомат в комендатуру. Держать дома «пушку» — сплошные неприятности. И зачем? Я отнес. Во дворе комендатуры на Комиссаржевской под навесом лежала куча оружия — ручные пулеметы, автоматы, винтовки, пистолеты. Мне сказали: «Иди брось!» И никакой распи­ски...

Я вспомнил, как Галя учила меня танцевать. Я был переполнен ощущениями. Даже кончики пальцев помни­ли прикосновение к ее спине. Водила она в танце уверенно, и мое тело слушалось ее. И я удивлялся по­слушности своего тела. Она прижалась своей щекой к моей... И тут я стал деревянным... Она засмеялась, - отстранилась, и я опять начал слушаться ее. Чувствовал запах ее волос, ощущал их прикосновение, и был счастлив, и в то же время у меня вдруг возникла тоска, точно голод... Я глядел на спорящих, они были для меня далеко-далеко, в тумане, а Галя была рядом, она была во мне.

— Женщины,— доносились издалека слова Сера­фимы Петровны,— кладовая нации, куда нация, как в несгораемый шкаф, замыкает духовные ценности, когда наступает лихо для Родины. И пока жива хоть одна русская женщина, русский народ будет ' жить. Женщина, а не мужчина является хранителем традиций и национальных особенностей, и это пора знать.

«Она про Галю говорит»,— подумал я.

Я лег на постель.

— Хочешь спать, раздевайся, никогда не ложись одетым,— сразу среагировала Серафима Петровна.

Я послушно разделся.

— Не заболел?—участливо спросила Серафима Петровна.— Все разболелись. Ванятка горит как огонь. Что с ним делать? Утром врача придется найти. Ты когда уезжаешь, когда поезд уходит?

— Когда? Послезавтра, ранним утром, а поезд... На какой билет достанем.— Степа-Леша подошел ко мне, присел на край постели.— Ну-ка покажи язык... Не отворачивайся. Дай пульс. О, диагноз простой — Ласточка влюбился. Честное слово!

Девчонки перестали молоть зерно, зашептались, захихикали.

— Он может,— сказал Рогдай.— Он влюбчивый.

Девчонки опять захихикали.

Я промолчал. Наверно, они были правы — я влю­бился! Вот интересно!

Я лег на бок, накрыл голову подушкой, и тут мой взгляд упал на стену, где раньше висел автомат Рогдая. Помнится, когда мы вернулись в Воронеж, пришли в подвал, зажгли коптилку, потом белили стены в полу­тьме, на том месте, где был вбит гвоздь, было, кажется, что-то написано. А что могло быть написано? Как я не обратил внимания на надпись?

Я встал, поставил табурет, залез на него, снял лампочку. Электричество — великое изобретение, не то что коптилка или лучина, светит сильно. Я снял лампочку, подошел с ней к стене, провод тянулся сле­дом.

— Осторожнее! — завопил      Рогдай.— Разобьешь,

будем в темноте куковать.

— Не помнишь, что здесь было написано?

— Когда?

— Зимой, когда первый раз делали побелку.

— Не помню... Что-то было...

Я зашел сбоку, отставил лампочку, через слой мела были видны две буквы К и С... К и С! Правильно, я видел эти буквы зимой до того, как мы их забелили. Они под­сознательно запомнились мне, отложились на заветную полочку в мозгу, если такая полочка есть.

Как же я сразу не сообразил! Вот глупец!

«Это же Клара Скобелева! — захотелось закричать, но я почему-то промолчал.— Эти буквы были и на се­ребряных ложках, которые она прятала в дымоходе у себя в комнате».

— Какие буквы здесь? — спросил я у Степы-Ле­ши.— Посмотри. Читай!

— Мы были. В... О... Дальше закрашено. Воронеж, что ли?

— К и С... Клара Скобелева. Нельзя отмыть, чтоб прочесть?

— Нет, замазали на совесть.

— Это инициалы. Нашей соседки. Она была здесь.

— Причудилось,— сказал Рогдай.— Да и как она могла бывать здесь раньше нас?

Я долго не мог уснуть, ворочался, мне приснилась тетя Клара. Она куском угля писала на стене что-то важное. Рядом стоял дядя Вилли в форме немецкого офицера. Они были в подвале, прятались. Странный сон, вещий сон.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Разбудили меня часа в четыре... Серафима Петровна металась по подвалу. Я впервые ее видел такой.

— Мама, что ж делать! — стонала она, натыкаясь на ящики, на двери, на нас.

— Что-нибудь придумаем,— пытался успокоить ее Степа-Леша, прыгая на одной ноге, не попадая второй ногой в штанину морских клешей. Рогдай шлепал по каменному полу босиком, а девчонки сидели в ночных рубашках с распущенными волосами и плакали.

— Что произошло?

— Надо было давно выбраться наверх,— как в бес­памятстве продолжала говорить Серафима Петровна,— Ведь, Алик, можно было в соседнем доме поселиться. Там стоит лестничная клетка. Пока ее не заняли, зай­мем, я буду, как лошадь, как бык, таскать кирпичи, месить глину. Сложим стенку, хоть солнце будет... А то живем в подвале, как крысы. В сырости, без солнца, без воздуха.

Она была права, и к ее словам надо было бы давно прислушаться, если бы не одно «но».

— В нашем доме лестничная клетка обвалилась,— сказал Рогдай.

— Я же говорю, в соседнем. Пока свободная,— не сдается Серафима Петровна.

— В соседний мы не пойдем! — сказал я.

— Ну, почему? Почему же? К чему такое упрям­ство? Ведь здесь глядите... Плесень, это плесень!

— Мы должны жить именно в этой развалине,— сказал я.

— Знаю, что вы ждете мать. Вы оставьте записку, напишите плакат, где искать вас, да и в городе не так много жителей, чтоб не найти вас.

— Если не хотите здесь, с нами, выбирайтесь на­верх, хоть на пятый этаж «Утюжка», а мы останемся в Доме артистов.

Возможно, я ответил грубо, но мне надоела ее бесцеремонность и убежденность в том, что она всегда права. Она старше, училка, ну и что? Здесь все равны. Нас можно было понять. Да, мы тут под обломками дома, но это все, что у нас осталось от нашего детства, не считая мятой любительской фотографии, чудом ока­завшейся целой,— тетя Клара сунула фоточку в узел с вещами, когда мы убегали из Воронежа. У кого-то слово «Родина» ассоциируется с морем или горными орлами, а у нас с городскими улицами, Тридцать четвер­той школой и вот этими камнями. Голубь прилетает за десятки километров к родному гнезду, у него пережи- ваний-то на одну столовую ложку, а мы люди, чело­веки.

Ванятка лежал красный, пылал, губки у него по­трескались, они были открыты, и слышалось натужное, хриплое дыхание. Самое страшное, когда болеют ма­ленькие. Вот он лежит, а ты по сравнению с ним бегемот, здоров, и главное, не знаешь, чем помочь. Он даже объяснить толком не может, где у него болит. И ты мечешься вокруг, как Серафима Петровна, бессильный и беспомощный.

— Сорок, не меньше,— сказал Степа-Леша, дотро­нувшись до лба Ванятки.

— Не уберегла, не уберегла! Вернется муж, что я скажу?! Как в глаза посмотрю? От сорока бомбежек спасла...

Мама! Мамочка... Спаси Ванечку!

— Я плохая мама! Никудышная!

— Мама! Мамочка!

— Ша! — вдруг заорал Рогдай.— Кончай мычанье! Слабаки! Заболел... Значит, нужна помощь. Значит, надо помочь!

Где же ночью врача найдешь?

— Леша, может, в твоем госпитале?

— Госпиталь на левом берегу. Да у них и транспор­та нет. Пока до них доберешься...

— В «скорой помощи*?

— А есть она в городе?

— Нет...

— Может, и есть.

— Найдем врача.

Педиатра,— сказал Степа-Леша,— хорошо бы.

— Кого? — не поняли Рогдай и девочки.

— Детского врача. Знать нужно.

— Хоть зубного.

— Дантиста...

— Кого?

— Кого, кого... Врача. Зубной врач называется «дантист». Вот темнота, а еще гвардия называется... хотя вы пехота...

— Так бы говорил сразу, ракушка.

— А где их найти? Врачей... Машину бы. На левый берег смотаться.

— Найдем. Здесь. На правом,— Степа-Леша встал.— Так... Рогдай, ты останешься. Гляди, чтобы паники не было. Командуй, пехота. К голове тряпку с холодной водой. Хорошо, что водопровод третьего дня пустили и у нас трубы целые, так что с водой не пробле­ма. Лекарств нет... Увы! Мы с Ласточкой по городу... Врача искать. Пошли!

Я еле поспевал за Степой-Лешей. Мы бежали по спящим улицам. Ночь была жаркая. Хороши ночи в Во­ронеже! Особенные. Ароматные, мягкие. Улицы вздрагивают от нашего топота. И ни одного встречного, хоть бы патруль попался. Никого!

— Подожди,— взмолился я,— Надо народ найти.

— Где найдешь? Ты знаешь, в какой развалине люди живут? Будешь до утра лазить, еще черепок про­ломишь, а никого не встретишь.

— На улице тоже никого не встретишь.

— Есть одно место, где всегда есть народ, даже в вашем городе.

— Где?

— Знаю.

Мы пошли к Кадетскому плацу. Прошли мимо поваленного водонапорного бака, мимо бывшего стади­она, куда свезли колючую проволоку, она опутала стадион и велотрек, как водоросли затонувший корабль, и когда выбежали на привокзальную площадь, я дога­дался, куда торопился Степа-Леша.

— Ты не ходи,— сказал я.— Я пойду...

— Нет, браток,— отозвался Степа-Леша.— Ты па­цан. Рубашку надел. Чего гимнастерку забыл? Несо­лидно выглядишь. Должен идти я. Что ж... Кум помо­жет, что-нибудь придумает.

Он направился к вокзалу, сам-то вокзал разбит, остался лишь фундамент, вместо вокзала стояли два жалких барака. В одном находились железнодорожные службы, в другом кассы и зал ожидания, набитый бит­ком: люди возвращались из плена, из тыла, выходили на перрон, плакали, торопились в город и возвращались. Не для того, чтобы уехать: те, кто приезжал в сорок третьем, оставались, потому что им идти было некуда, возвращались, чтобы провести ночь под крышей, со­браться с мыслями, а утром идти искать щель в развали­нах, чтоб заселиться.

Мы вошли в зал. Опять садовые скамейки! Люди спали сидя. На полу вповалку — дети, женщины, стари­ки. Было тихо, лишь в дальнем углу шумели женщи­ны — играли в «дурака», чтобы скоротать ночь. У касс топталась редкая очередь — отмечались в списке. Это были транзитники — они ехали дальше на запад, где их ждал свой «Воронеж».

Военная касса светилась. Степа-Леша направился к ней. Он засунул голову в окошечко, через минуту офицер в кассе вскочил и коротко сказал:

— Наряд!

— Не шуми! — донесся спокойный голос Степы-Леши. - Здорово, начальник! Не хватайся за пистолет. Сядь! Я к тебе по делу.

Женщины испуганно обернулись к воинской кассе. Мимо проходила дежурная, уставшая, заспанная жен­щина в размочаленных валенках, хотя наступили жар­кие дни; она отличалась от пассажиров лишь замызган­ной красной фуражкой, которая чудом держалась на взлохмаченной голове.

— Нона,— крикнул офицер, приперев задом дверь.— Зови наряд!

— Не надо! — повторил устало, как старик, Сте­па-Леша.— Товарищ младший лейтенант, начальник, срочное дело. Выручай!

— Зови, зови!

Нона, придерживая красную фуражку, которую чуть не уронила, побежала за нарядом. Я рванулся к кассе, с налету ударил в дверь, офицер отлетел к компостеру.

— Нарезай!

— А это кто такой?

— Ласточка, чего прилетел? Не хватайся за кобуру. Ну и работа у тебя, психом станешь. Как насчет сна? Кошмары не мучают?

— Прекратить! — возмутился наконец офицер па­нибратством гостя.

— Говорят, дело к тебе. Спасать человека надо. У него, вот у этого парнишки, братишка умирает... Температура, как в тропиках. Я пришел к тебе, хочешь, меня с чаем пей, хочешь, с кашей ешь, сдаюсь на ми­лость победителя, безоговорочная капитуляция! Помо­ги, спаси мальчонку, совсем маленький. Дошло? Мы-то с тобой... век прожили, а тут... Крошка, кнопка. Положи трубку. Ты человек, лейтенант?

Железная дорога — полоса отчуждения. Почему-то железнодорожники смотрят на пассажиров как на без­ликое стадо, которое норовит проехать без билета, что- нибудь сломать, разбить, повиснуть на подножке, за­лезть на крышу, спереть шпалы, разобрать семафор, перевернуть паровоз, спалить вокзал.

Воинская касса напоминала горницу — у компосте­ра в горшочке расцвел цветок, не хватало бумазейных занавесочек и самовара, хотя чай кипятился под столом в чайнике на электрической плитке.

— Окопался,— сказал я.

— А ты кто такой? — возмутился комендант.— По­сторонним вход воспрещен.

— Гвардии рядовой Альберт Васин,— рявкнул я.

— Самозванец...

— Точно докладывает,— сказал Степа-Леша.— Не врет. Впопыхах рубашку гражданскую надел. Награж­денный... Слушай, младший лейтенант, ты меня бери, но время нельзя терять. Давай среди пассажиров врача поищем, вдруг найдем. Спасем ребенка. Бери мои доку­менты в залог, не убегу.

— Вы серьезно? — вдруг спросил офицер.

— Какие тут шутки! Спасибо, что выслушали.

— Документы! — Офицер повертел документы в ру­ках и вернул.— Оставь себе, верю. Что с ребенком- то?

— Без памяти... Горит.

В конце зала показались пять солдат с винтовками. Степа-Леша с тоской поглядел на них.

— Зачем поднял? Неужели людям перестал ве­рить?

— Это, моряк, не твое дело. У меня своя служба. Сообразил тоже... Мы бы их, торговок, выпустили, а тут как раз приехало начальство, приказало разогнать ба­зар, а ты заступаться. Ты-то убежал, а нам... С меня стружку сняли.

Офицер похлопал себя по загривку.

— ОВ получили?

— Рапорт пришлось писать. Тебя изобразили... Все списали на тебя, все ЧП. Мол, ушел, но поймаем. По дороге твои приметы разослали.

— Дают стране угля, мелкого, но много...— взо­рвался Степа-Леша.

— Служба. У нас тонкостей хоть отбавляй.

— Товарищ младший лейтенант! — ввалились сол­даты в кассу.

— Тихо, тихо! — сказал офицер.— Такое задание... Шума не поднимать, пройдитесь по залу, осторожно, чтобы не будить, поспрашивайте, кто врач или медра­ботник. Срочно требуется. Скажите, ребенок уми­рает.

— Слушаемся!

Мы вышли из кассы. Я видел, как первый солдат тронул за плечо спавшую у входа женщину. Спала она на голом полу, широко раскинув руки, как на лугу.

— Что? — встрепенулась женщина и села.

Солдат прошептал ей что-то на ухо.

— Возьми малинки, сынок, меду,— поднялась с пола женщина.— Немного, полбаночки, бери, помо­жет...

— Вот у меня аспирин, для детей своих берегла,— сказала вторая.

— Я работала в поезде... В санитарском... Где ребенок?

— Куда идти? — сказала третья.

— Пустите, я врач,— сказал старик. Он очень был похож на писателя Чехова — острая бородка, пенсне, но наряд... Алая, цыганская косоворотка, перехваченная портупеей, на ногах дырявые кирзовые сапоги.

— Я врач,— повторил он,— Где больной?

— Надо идти.

— Чего же стоим?

— Айн момент,— сказал комендант.— Сейчас ма­шину раздобудем. А ты, моряк, останешься здесь.

Он завертел ручку полевого телефона в громоздкой деревянной коробке.

— Товарищ комендант! — закричала дежурная по вокзалу.— На площади машина легковая стоит...

— Организуем,— пообещал офицер.

— ... какого-то городского начальства.

— Чья машина?

— Горисполкомовская.

— Кто приехал?

— Бельский и Мирошниченко.

— Постойте, какой Бельский, который у нас был до войны?

— Он самый...

— Тогда знакомый,— сказал я.

Бельского и Мирошниченко мы нашли на привок­зальной площади. Наверное, нужно было обратиться к городскому начальству по-другому, но я рубанул сплеча.

— Дядя Коля! — подошел я к Бельскому.— Доброе утро. Можно вас на минутку? Ребенок умирает.

— Здравствуйте, Васин, кто умирает? Рогдай?

— Нет. Маленький мальчик. С нами живет.

— Я врач, поэтому прошу помочь нам,— сказал старик,— одолжите транспорт.

— Хорошо. Берите машину. Петрович, отвези, куда покажет Васин, и назад.

— Есть!

— Простите, я забыл противогазную сумку, в ней инструмент и медикаменты.

— Где сумка?

— У бочки с водой, висит на скамейке.

— А вещи?

— Все мое имущество — противогазная сумка,— сказал врач.

— Сумка...

— От противогаза...

— Передайте!

Городского голову окружили женщины, посыпались вопросы, а их было много.

Я слышал, как Мирошниченко отвечал женщинам:

— Электричество будет... Мы с Вогрэса. Скоро будет свет. И трамвай пустим. В конце концов, все зави­сит от нас. За нас никто город восстанавливать не будет... Мы тут решили, на ваше усмотрение, Сталин­град вызвать на соревнование... Да, да... Вот тут... Из Новосибирска поезд должен приехать с новосибирцами. Они стройматериалы собрали на народные деньги. Как же... Вся страна поможет. Мы не одни.

Машина медленно выворачивала с привокзальной площади, люди расступились, давая дорогу.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Врач проверил пульс, закрыл глаза Ванятке и пошел мыть руки над ведром.

— Ослабленный организм,— сказал врач.— Не вы­держал кризиса... Поздно приехали.

Серафима Петровна лежала на моей кровати, у нее был сердечный приступ. Девчонок дома, к счастью, не было — их забрал к себе инвалид Муравский. Хороший мужик, Владимир Семенович, преданный, проверен­ный развалинами, а это жестокая проверка без обмана.

Сестра расстегнула ворот кофточки, начала масси­ровать грудь, спину.

— Вот и лечи народ,— посмотрел виновато врач.— Медикаментов нет, питание... Ах, что мы ели в оккупа­ции? Прошлогоднюю картошку, выкопанную весной на огороде. От нее шелуха и комочек крахмала остались. Свиньи есть не будут. Собирали на поле колоски. В них микроб, и воспаление гортани. Представляете? Я вчера читал в «Британском союзнике», там в Америке изобре­ли лекарство — пенициллин, стоит дорого, на вес золо­та. Два укола, и нет пневмонии. Мне бы ампулу этого пенициллина... Одну ампулу, и ребенок был бы спасен.

Не буду рассказывать, как пришла в себя Серафи­ма Петровна, что было, как было,— невеселый рас­сказ.

Мы хоронили Ванятку. Шли по Плехановской к За­ставе, мимо Кольцовской, мимо Железнодорожной шко­лы, мимо тюрьмы, перешли железную дорогу, над нами раскинулись фермы взорванного моста, по которому когда-то бегал трамвай, мы шли мимо завода Коминтер­на, шли посредине улицы, по трамвайным путям, за­росшим мелкой травой. Мы шли — Серафима Петров­на, девчонки, Муравский с матерью, наши девчонки- минеры, Валька Белов, Степа-Леша с двумя солдата­ми — его под конвоем отпустили с губы.

Степе-Леше сунули десять суток. Я тоже когда-то сидел на губе. Солдат от вражеской пули и собственной гауптвахты не гарантирован.

Мы шли. Гробик, сколоченный Муравским, везли мужчины по очереди (исключая солдат) на тачке, сде­ланной из шасси «мессера». Серафима Петровна еле брела. Ее поддерживали девчонки. Они за ночь стали старше, а мать старее. И когда мы вышли на Задонское шоссе, наткнулись на колонну пленных немцев.

Немцы двигались, точно тоже кого-то хоронили. Угрюмые, серые от дорожной пыли, многие перевязаны грязными бинтами. Их вели всего два солдата — один впереди, другой сзади. От немцев донесся специфиче­ский запах немецкого окопного солдата. Его нельзя перепутать ни с чем,— запах оккупантов,— наверное, от черного мыла против вшей.

— Чудеса,— сказал Степа-Леша.— Меня двое ох­раняют, а их... человек пятьсот — тоже двое. Где же справедливость?

— Ты по коэффициенту возмущения приравнива­ешься к полтысяче немцев,— глубокомысленно изрек Муравский.

— Как я их ненавижу! — раздался шепот.

Мы поглядели на Серафиму Петровну... Стало страшно. Глаза у нее были сощурены, губы сжаты. Она стояла бледная. И пальцы на руках побелели. Сера­фима Петровна встала впереди тачки, и немцы, прижимаясь к тротуару, обтекали нас. Все это происходило безмолвно, всем было ясно, что происходит.

Потом мы опять шли по Задонскому шоссе, и никто не знал куда.

— Сына похороним здесь,— вдруг сказала Серафи­ма Петровна.— У большака, справа.

Мы копали землю...

Потом зарыли гробик. Сверху поставили деревянную колонку с красной звездочкой, как на могиле сол­дата.

— Девочки,— сказала Роза.— Мы живем в траги­ческое, но прекрасное время. Ох, девчонки, не могу...

И она заплакала... И девчонки плакали. Лишь Серафима Петровна стояла с сухими глазами.

— Разрешите,— подал голос Валька и смутился.— Я... Мы... Серафима Петровна... Что могу сказать? Если у меня когда-нибудь родится сын, я назову его Ваней.

— Я скажу,— выступил Степа-Леша.— Скажу! Мы напишем на могиле Ванятки: «Здесь лежит Иван, он погиб на войне». Да, это так... Ты погиб на войне, Ваня! Миллионы твоих тезок сложили головы на русской земле. И ты был с ними в одном строю. Пусть ты не мог держать в руках оружие, но ты был Иваном, и значит, ты был сыном своей земли, защитником ее. Да, да! Это против тебя бросили фашисты тысячи самолетов, милли­оны солдат. Они шли войной против тебя, Ваня. Ты пережил сорок бомбежек, тебя гнали в плен, но ты не покорился, ты был партизаном, ты был воином. И твоя жизнь... была борьба, потому что, пока жив хоть один Иван, русской земле не быть под чужим сапогом. Ты погиб с честью. Тебя нет, Ваня, но живы друзья, твои сестры. И будет жить русская земля! Ребята, салют в честь русского Ивана!

Солдаты подняли винтовки, разнесся залп. И как бы в продолжение выстрелов в небе послышался гул. На большой высоте в сторону запада летели тяжелые бом­бардировщики. Еще выше крутились «ястребки». Это шли наши. К Курску. Мы еще не знали, что там нача­лась величайшая битва в истории человечества, что там началась Курская битва.

Мы долго провожали глазами самолеты...

— Пошли, моряк,— напомнил о себе конвой.— Вре­мя вышло.

— Мы останемся,— сказали остальные.

— Идите, идите все! — сказала Серафима Петров­на.

— Мама!..— позвали девочки.

— Уходите, хочу побыть одна!

И она опустилась у дороги. Глаза ее были сухими.

Недавно я был в Воронеже. Съездил на Задонское шоссе. У его края братская могила и памятник. Воин склонил колено в скорби. У могилы стояли пионеры. Видно, пришли из соседней школы. Я решил, что ошибся местом, но нет, это была могила Ванятки. Позднее сюда свезли останки воинов, погибших при защите и осво­бождении города. Ребятишек здесь принимают в пионе­ры. Им повязывают красные галстуки. Это торже­ственное посвящение происходит у могилы героев. Что ж... Все правильно! И на могиле Ванятки всегда лежат живые цветы. И выбита лишь одна дата — «1943 год».

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Сорок четвертый год проскочил на полной скорости без остановок. От него в памяти осталось мало,— навер­ное, потому, что война стала привычным фоном жизни, а снаряды рвались далеко от города. Воронеж медленно, но каждый день изменялся, как разоренный муравейник. Идешь по улице, глядишь, стоит новый дом, вернее, старый, восстановленный, рядом в коробке копошатся девчата, расчищают развалины; или работают пленные немцы, кладут кирпичи, поднимают на тросах железную балку,— их работу сразу видно, не спутаешь, домики аккуратные, гладкие, все под одну гребенку. На улицах по ночам стали гореть фонари, и было смешно вспоми­нать «электроэпопею», которую пережили мы, когда захотели, чтоб в подвале загорелась лампочка мощно­стью в сорок ватт. По проспекту Революции морской свинкой пробежал иссеченный осколками трамвайный вагончик, вместо стекол была вставлена фанера, затем прошел второй, третий трамвай, и вот уже загромыхала «пятерка» с двумя, как до войны, вагонами, присланны­ми в дар из Свердловска. Людей стало много, я не только не знал, как их зовут, мне были незнакомы даже их лица: каждый день прибывало по нескольку поездов из эвакуации, и люди куда-то умудрялись расселяться, устраиваться на работу. Конечно, они не докладыва­лись, я для них был обыкновенным пареньком, и они не хотели признавать во мне Хранителя Развалин.

Удивительное дело—жизнь становилась лучше, а жить труднее, по крайней мере для нас, Васиных, точнее, для меня. Рогдаю повезло, я всегда считал его счастлив­чиком за то, что он родился после меня, и бремя ответ­ственности за нашу семью, за то, что от нее осталось, легло на мои плечи. Недавно я читал статью в «Литера­турной газете» о том, что некоторые матери отказыва­ются от своих детей и ребятишек забирают в «Дом малютки». Честное слово, не лукавлю, подобное со­вершенно непонятно, как, например, людоедство. Как можно отказаться от родного человека, тем более от собственного дитя? В войну чужих детей брали, хотя свои жили впроголодь, и воспитывали наравне со свои­ми. Только теперь я стал понимать, как мне было тяжело, потому что я сам не знал, как не споткнуться на воронках войны, не сломать голову или не погибнуть. Скорее всего, ответственность за брата, как ни странно, поддерживала меня, не давала расслабиться, превра­титься в бесчувственное животное,— поистине, когда ты что-то отдаешь, то и получаешь взамен.

Литера «А» военкомат больше не давал, отряд по разминированию, с отъездом Зинченко, тоже прекратил свое существование, Воронеж перестал быть прифрон­товым городом, и нас передали по сути дела в полугражданскую организацию ОСОАВИАХИМ — «Общество содействия авиации и химической защиты», нынешний ДОСААФ, у которого не было лимита на рабочие кар­точки, не имелось собственного транспорта; в нем изучали противогаз с длинным резиновым носом, кото­рым, если его вдавить пальцем вовнутрь, можно было протереть запотевшие очки, больше нос ни на что не годился. Еще изучалась учебная винтовка с дроссельной дырочкой в казенной части ствола, и заучивалось, как молитва: «Затвор служит для досылания патрона в пат­ронник, для плотного закрывания канала ствола, про­изводства выстрела и извлечения выстреленной гиль­зы». В тир ходили стрелять, как школьники, под строгим надзором военруков, из мелкокалиберной винтовки ТОС-4, куда патрончик бережно вкладывали собствен­ными пальчиками. Детский сад! Положить бы им на стол противотанковую гранату с выдернутой чекой... Хотя подобное было смертельным номером и для нас, славных минеров БУ, потому что противотанковая гра­ната была ударного действия, в ней детонатор срабаты­вал мгновенно.

Монолитный коллектив отряда разъело изнутри и снаружи, он распался на составные, не связанные меж­ду собой части. Роза вернулась в Борисоглебск, посту­пила в родную сберегательную кассу имени Сакко и Ванцетти, Сталина пристроилась вахтером на воз­рождающийся номерной завод, получила с подругой комнатушку около «Кильдима», заводского клуба на Чижовке, Маша и остальные девчата исчезли вообще из поля зрения, тесные связи остались лишь с Галей и Ве­рой.

Галя стала еще краше. Она поступила санитаркой в Областную больницу, из которой немецкие огнеметчи- ки во время боев выжигали наших автоматчиков. Ко­робку больницы начали расчищать от обгоревшего кирпича и перекрытий, инфекционное отделение разме­стили в свежесколоченных бараках, оставленных городу армейским госпиталем. Гале выделили малюсенькую комнатушку за дощатой перегородкой с больничной аптекой. И то хлеб! Лучше всех окопалась пробивная Верка — экспедитором в горторг. Она устроила и лич­ную жизнь, сдержав обещание, данное во Второй бане во время нашего великого стояния в полной темноте в тазах с теплой водой, чтоб не студить ноги, ожидая санобработки на вшивость. Она взяла под руку кра­савца Зинченко и свела в загс, где их зарегистрировали как мужа и жену, теперь Верка ходила под фамилией Зинченко, фигура у нее была, точно она арбуз проглоти­ла, чем невероятно гордилась, вызывая зависть женщин и удивление прохожих: «Надо же, в наше время надума­ла рожать».

— Врачи два сердца прослушивают,— хвасталась она.— Ей-богу, не вру! Вернется батя с фронта, а мы его втроем встретим: «Здравствуй, батя, наш родимый!» Вот радости-то будет!

— Полные штаны! — не выдержал как-то Валька Белов. С ним творилось непонятное. Отец у него до войны был партийным работником, в первый же день войны ушел добровольцем, потом пропал без вести, как и мой; мать с сыном угодили под страшную бомбежку на станции Графской, мать контузило и она оглохла. Валька это тщательно скрывал, но поначалу жителей в горо­де было мало, все друг о друге знали, тем более Вальки­ну мать поставили во главе «Общества глухонемых», куда входили от рождения глухие и оглохшие на войне. Глухих побаивались, они были непонятны, их разговор руками казался «тайным языком», они зачастую стано­вились агрессивными, что невольно провоцировали лю­ди, упрямо не желающие понимать невероятно трудное положение глухих в военное время. Про Вальку ходили слухи, что он связан с ворами в «законе», то есть с отпе­тыми рецидивистами, задающими тон среди «заблатнен- ной» молодежи, росшей на дрожжах безотцовщины.

— Молчи, непутевый! — беззлобно ответила ему Верка. Она стала намного спокойнее, чем была раньше, движения у нее были плавные, она вдруг замолкала, точно прислушиваясь к биению двух сердечек внутри себя.

— За тебя, балаболку, наверняка никто не пойдет,— сказала она.

— Добра-то! — хмыкнул Валька.— Сколько хо­чешь!

— Погулять, может быть, и погуляют,— сказала Верка,— но ты же человек несерьезный, как туман. Фу, и нет тебя. А нам, девушкам, требуется мужчина на­дежный, когда мы в таком положении, как я, чтоб как березке к дубу...

— Девушка нашлась! — засмеялся Валька.— От тебя три дня скулы будут болеть... Девушка с пузом на носу.

— Девушками мы все бываем,— ответила спокойно Верка, глядя на него, как на маленького,— матерями стать труднее.

— Ой, не могу,— изгалялся Валька.— Раз, два, и готово...

— Дурак ты! — ответила Верка.— Зубы-то не скаль, а то по зубам получишь. Я твоих блатных заслуг не признаю.

Она как-то прибежала к нам в подвал, ей требова­лось поделиться радостью, в руках у нее была сумка.

— Какой трофейный костюмчик батя прислал, три­котажный. Сразу видно, Европа! Жалко, один, я ему не пишу, что у нас двойня будет.

— Почему не пишешь? — спросил я.

— Чтоб не пугать, а то после демобилизации мимо проскочит. Всякое бывает,— сказала она, сама не веря тому, что говорит.

— Когда она будет, демобилизация,— подал голос Рогдай.

— Будет когда-нибудь, раз батя в Польше воюет.

— Рано или поздно он ведь узнает, что у него двойня.

— Мы ему сюрприз устроим,— рассмеялась задорно Верка,— как КИО в цирке: кладем одно яйцо, вынимаем двух зайцев. Зачем раньше времени расстраивать чело­века, пусть спокойно воюет, мы подождем. «И у детской кроватки тайком ты слезу утираешь...» Какой костюм­чик!

— Смотри, не перемудри,— сказал я.— Иногда от большой хитрости в лужу садятся. Вдруг он спросит: «Откуда второй?»

— Они же ведь близнецами будут, будут похожи, неужели не понимаешь?

— Покажи костюмчик!

— Гляди, шерстяной.

— Ярлычок-то какой? Разуй глаза! Видишь, «Мин­ская государственная трикотажная фабрика». Костюм- чик-то наш! Европа! Во дает! У фашистов шелк-эрзац, постираешь, он и разлезся. На один раз.

— А шоколад?

— Немцы во Франции награбили.

— А сигареты? Вот, попробуй!

Рогдай закурил и чуть не захлебнулся от кашля.

— Эрзац! Берут капустные листья, пропитывают никотином и смолят.— К слову пришлось... Где мои хлебные и продуктовые карточки? Мне надо их сдать.

— Куда? — оторопел я.

С .каждым днем наши хлебно-суповые отношения становились запутаннее. Брат, обосновавшись в конном эскадроне городской милиции младшим конюхом, ходил сытым, подкармливаясь около нестроевых стариков- казаков, скучающих по родным семьям в далеких забай­кальских селах. Рогдая тянуло на сладкое, об этом мечтают только сытые. Неделю назад он взял, ничего не сказав, последнюю тридцатку и пошел в коммерческий магазин под «Бристолем», где в девятнадцатом году Олеко Дундич вручил ультиматум белогвардейскому генералу Шкуро. Там Рогдай купил пирожное с ярким анилинового цвета кремом и преспокойно съел. — Как у тебя совести хватило? — попытался я устыдить его.

— Я получаю столько же за отца, сколько и ты! — покрылся красными пятнами брат.— Ты свою сечку рубай, я и хлеба дома не ем, все тебе отдаю, и сахар мой ешь...

— Ну и гад же ты! — только и смог сказать я. От неожиданности у меня руки и ноги отказали, я сел на кровать.— А вот мать нам из госпиталя свою порцию приносила, и я бы тоже тебе приносил.

— А если невозможно? Я дело с сеном имею, что тебе, сена за пазухой приносить?

— Не упрекал бы тогда сечкой.

— Я и не упрекаю. Я про деньги говорю. Нам в военкомате платят одинаково. Ты их тратишь на про­дукты, я тоже хочу тратить свою часть.

— Да, но не на пирожные...

— Это ж моя часть денег, куда хочу, туда и дену.

— А если мне тоже захочется пирожного?

— Иди купи, кто мешает.

— А на что жить будем?

— Почему «мы»? Ты о себе думаешь. Не покупай пирожное, выкупай паек. Я же говорю, можешь и мой есть, чем еще не доволен?

— Тем, что один из нас ест сечку, второй пирожные глотает.

— А ты хочешь и мои деньги на себя тратить? — возмутился Рогдай.— Хитер монтер! Надо раз и на­всегда решить... Ты получаешь свои деньги и расписыва­ешься за них сам?

— Сам.

— Я тоже сам,— сказал брат.— И я хочу ими распоряжаться. Несправедливо? Я еще тебе помогаю штопать-колотить обувку, ты тоже все себе гребешь, мне ни копейки не даешь, эксплуатируешь детский труд. Мне сладкое для роста надо.

— Я себе ничего не беру, я все делаю для нас с тобой.

— «Слова, слова, где ваша сладость, слова ушли, осталась гадость»,— продекламировал дурацкий сти­шок Рогдай.— Свои деньги я с этого дня буду держать при себе. Ясно?

Он потребовал еще и карточки...

— Куда тебе их сдавать? — повторил я, беспомощ­но оглядываясь на Верку, которая поняла, что между нами происходит что-то нехорошее. В ее поддержке я не сомневался.

— Приказом по МВД города Воронежа,— сказал Рогдай,— меня поставили на полное котловое доволь­ствие.

— Ну?

— Полное... И форму дали.

— А где она?

— В казармах... Дядя Кузя Храмченко и... в общем, мне ее перешивают в казарме. А карточки надо сдать, такой приказ. Ты меня не снимай с иждивения, в следую­щем месяце получишь за меня, будет у тебя дополни­тельный паек,— опять повторил он как заклинание.

— Спасибо, брат! Значит, полностью отделяешься?

— А ты скажи в милиции, что карточки потерял,— предложила Верка.— Рогдай, у тебя совесть в сорок первом потеряна.

— Начинать службу с вранья я не хочу,— сказал Рогдай.

— У, как заговорил! — удивился я.

— А погоны носить будешь? — продолжала Верка.

— Нет! Я буду без погон. Я буду воспитанником эскадрона. По приказу.

— Тепло устроился! — только и мог сказать я.— И все втихую, как это получилось?

— Алику нельзя вместе с тобой? — заинтересова­лась Верка.

— Не знаю,— ответил, насупившись, Рогдай.— Нет, наверное.

— Наверное или нет?

— Я не спрашивал.

— Почему?

— Он гребет только под себя,— сказал я.— Он пирожными питается.

— Не твое дело! — отрубил Рогдай.— А насчет Алика... Пойдем завтра, поговорим. Мне жалко, что ли, но у него уже паспорт, вряд ли его воспитанником возь­мут,— сказал и потупился. Он всегда глаза прятал, когда врал.

ГЛАВА ВТОРАЯ

На следующее утро мы сели на «двойку» и поехали по улице Кирова, мимо Маслозавода и парка Живых и мертвых, через всю Чижовку, по Чапаевской до кольца трамвая, где находились конюшни. Мы подошли к за­крытым воротам, сваренным из тонких железных труб и выкрашенным в едкий зеленый цвет, как крем на ком­мерческих пирожных по тридцать рублей за штуку. Сбоку у ворот стояла сколоченная из фанеры на живую нитку проходная, где должны были проверять служеб­ные удостоверения, но будка была пустая, пол в ней заплеван, валялись окурки и разбитая бутылка темного цвета без этикетки.

— Посиди здесь,— предложил Рогдай.— Я схожу разузнаю обстановку.

Валяй! — без энтузиазма согласился я. Сидеть в загаженной будке было противно. Я вышел к воротам, присел на корточки. Дело шло к осени. На солнечной стороне будки роились жирные навозные мухи, у травы грелись, как весной, красные «солдатики», жучки. Я на­блюдал через ворота за жизнью эскадрона.

Прошли скопом милиционеры. Многие были с усами, один старшина, я догадался, что это Храмченко, взявший опеку над Рогдаем. И это называлось «ходить строем»? Эх, нет на милицию Прохладного, на худой конец Зинченко, научили бы ходить строем по уставу. Меня почему-то увиденное разозлило, особенно жирные мухи.

Милиционер в гимнастерке без пояса вывел из конюшни лошадь пегой масти, он держал ее под уздцы, повел за конюшню. Конюшня каменная, побеленная, наверное, зеленой краски на нее не хватило, всю на ворота истратили. Это даже к лучшему, а то от зеленухи лошади спать бы не смогли, на луга бы просились.

— Иго-го! — заржал я, как жеребенок, меня услы­шала только лошадь, запрядала ушами.

Милиционер отвел лошадь на площадку, вытоптан­ную копытами до песка, начал гонять ее по кругу. Лошадь бежала привычно и охотно занималась физ­культурой, милиционер крутился в центре круга, держал рукой вожжи, другой размахивал, как дрессировщик в цирке, и покрикивал:

Веселей, Красотка! Веселее!

Прибежал Рогдай в новой форме. Форма как форма, брат сиял, как медный пятак.

- Нр авится?

— Отлично! Как со мной?

- Посиди еще,— сказал Рогдай.— У нас будет политзанятие. Майор пришел. Мы быстро... Во, видишь, Храмченко подогнал.

Я вспомнил, как на батарее зенитных орудий нам когда-то двоим подгоняли форму. И загрустил. Хорошее время было.

— Мы... А я кто? «Они»? Чего тебе на политзаняти­ях делать?

— Будем изучать итоги Ялтинской конференции,— сказал Рогдай.

— Второй Иден нашелся! Может, домой я пойду? Мне не до Ялты, мне бы что-нибудь попроще.

— Гордый шибко! — посуровел Рогдай.— Сказано. «Жди!»

Я опять присел на корточки. Через час ноги затекли, я пошел на круг, откуда увели лошадь, и стал бегать по нему, командуя сам себе:

— Веселее, Красот! Веселее! Выше ногу!

— Чего орешь? — выбежал из конюшни милицио­нер, заправляя гимнастерку под ремень.

— Застоялся. Для бодрости!

— Валяй,— как-то уж очень равнодушно сказал милиционер и ушел изучать итоги совещания глав со­юзных держав. Мне бегать надоело, я вернулся к воро­там.

— Алик! — окликнул Рогдай, когда я уже был на улице.

— Что еще?

— Куда ты, иди сюда, тебя ждут.

Он провел меня в расположение, к «Ленинской комнате», где проводилось политзанятие. Стояли стулья, за столом с красной скатертью, как в президиу­ме, сидел майор, складывал в папку вырезки из газет и фотографии ТАСС. На стенах портреты Сталина.

— Вот мой старший брат,— представил меня Рог­дай.— Познакомьтесь!

— Альберт,— кивнул я головой, потом добавил для солидности: — Терентьевич.

— Понятно,— ответил майор, но себя не назвал. Он встал, начал снимать со стены карту ландшафта Евро­пы.

— Понятно! Хорошо, что ты... вы пришли. Я знаю ваше семейное положение, что вы остались без родите­лей, что были в гвардии. Это хорошо! Молодцы! Настоя­щие советские патриоты. Настоящие сталинские дети. Под гениальным и мудрым руководством товарища Сталина мы идем от одной победы к другой. «Гитлеры приходят и уходят, а народы остаются».

Он никак не мог успокоиться после занятия, которое проводил два раза в подразделении. Майор был по­литработник, но в данный момент одновременно испол­нял еще и обязанности начальника тюрьмы, так как настоящий начальник уехал на учебу для повышения опыта работы и предстоящего расширения системы.

— За своего брата не беспокойтесь,— продолжал майор, сворачивая карту.— Мы вашего брата ничему плохому не научим, у нас тоже люди работают. Он будет учиться.

— Это я знаю, спасибо! Ученье — свет, неученье — тьма.

Так что все в порядке. Личный состав его любит, у нас, в общем, люди в возрасте... Придет ваш отец с фронта, если, конечно, в плен не попал, то... Да... В об­щем, вернется, сын будет в порядке. Мать объявится...

Он сел и внимательно поглядел на меня. Глаза у него были усталые и серые.

— Всякое бывает,— сказал он.— Если никто не вернется, ваш брат окончит школу-десятилетку, потом пойдет в школу милиции. У нас своих Суворовских и Нахимовских нет, а кадры нужны. «Кадры решают все!», перспективы у нас большие, сами понимаете, возможности роста неограниченные. В общем, не беспо­койтесь, брат ваш в надежных руках. У вас есть еще какие вопросы? Извините, мне срочно нужно в тюрьму, дела.

Я пожал плечами.

— В общем, не волнуйтесь. Коллектив наш здоро­вый. Если что, вызовем, найдем, ваши приметы, прости­те, ваш адрес есть. Пока жалоб на вашего брата нет, дело знает, молодец. Можете им гордиться. Если так будет продолжать, мы его у знамени сфотографируем и вам фотографию подарим.

— Заранее благодарю,— ответил я.— У меня ни одной фотографии брата нет.

— Рад был познакомиться!

— Вы не представляете, как я рад! — заверял я майора с усталыми и серыми глазами.

— Взаимно...

— Нет, я больше рад!

Майор завязал папку с вырезками из газет и уста­вился на меня, не понимая, чему я рад больше него.

— Заходите!

— Постараюсь! До свидания!

Я вышел, осторожно прикрыл дверь. Майор почему- то напомнил мне рыбу фугу, рыбу-шар, я про нее читал до войны в книге Брема «Жизнь животных». Фугу во­дится у берегов Японии. Если ее что-нибудь раздража­ет, то она глотает воду и раздувается, как футбольный мяч, и держит воду в себе настолько крепко, что если на нее становится взрослый мужчина, не какой-нибудь подросток вроде меня, она все равно держит воду в себе, не выплевывает.

— Что решили? — встретил меня Рогдай.

— Все в порядке,— успокоил я.— Приметы мои известны.

Я погладил брата по голове, Рогдай затряс головой, точно отряхиваясь.

— Перестань! Ты знаешь, я не люблю, когда за волосы трогают.

— В общем, рубай на пару с лошадьми,— сказал. Меня трясло от злости.— Овес жирный, только не объ­едай копытных, они этого не любят. В общем, когда совсем будет тяжело, жри пирожные. Если денег не хватит, скажи, я подброшу для полного котлового довольствия. Нам нужны надежные кадры! Возможно­сти роста у тебя неограниченные, а ведь за меня ты ни полслова не замолвил.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

После смерти Ванятки Серафима Петровна стала совершенно седой, и если бы не любимая работа (она преподавала литературу в старших классах), если бы рядом не было ее девчонок, которые не только требовали усилий и внимания, но и сами выхаживали мать, не давали ей остаться один на один с неисправимым горем, она бы не выдюжила. Учительница получила квартиру в многоэтажном доме возле еще не восстановленной коробки Управления ЮВЖД. Нам тоже предлагали ком­нату. Само собой, первыми переселяли тех, кто жил в подвалах, и сразу же ставили милиционера, чтоб в освободившийся «склеп» вновь не заселился какой- нибудь шустрый из вновь прибывших, пожелавший без очереди получить жилье. Бывало, подвал и подрывали для верности.

Что говорить, пора было прибиваться к какому- нибудь берегу, но некоторые берега оказались настолько крутыми, что и не взберешься, зато иные были низкие, болотистые, шагнешь и увязнешь.

Мы пропустили год учебы, оказались переростками.

— Мне пять классов хватит за глаза,— заявил вдруг Рогдай.— Я не пойду с малолетками в один класс. Им хорошо, в эвакуации учились, самолетам хвосты не заносили, при мамочке росли, а то и при папочке. Ходят с портфельчиками, как буржуины. У меня к ним классо­вая ненависть.

— Щи лаптем хлебаешь и рад,— сказал я.— До смерти хочешь быть конюхом?

- Дело не в том, кем вы будете,— сказала Серафи­ма Петровна, присутствовавшая при разговоре.— Толь­ко хорошо, если конюх будет грамотным человеком, и плохо, если необразованным.

Без лишних слов в сентябре она взяла Рогдая за руку и привела в шестой класс Седьмой образцовой мужской школы. То, что Рогдай пошел в школу, было правильно, но вот то, что его привели в «образцово- показательную», было ошибкой, хотя действия Серафи­мы Петровны были понятны: она хотела держать буйно­го Родю на коротком поводке, не спускать с него глаз. Само собой, то, что Рогдай работал в эскадроне, скрыли, чтоб не возникли «нездоровые интересы» у одноклассни­ков. Зря я не разубедил ее, не втолковал, что Рогдай сорвется с привязи, наломает много дров. Так оно и слу­чилось.

Рогдай продержался лишь первую четверть: завуч Антонина Петровна, красивая, своенравная молодая женщина, вызвала гвардейца, прикрыла дверь кабине­та, села за стол, предложила сесть и Рогдаю, затем вздохнула и объяснила популярно, что ему следует забрать документы, так как в вверенном ей учебном заведении учатся нормальные, не демобилизованные из фронтовых частей дети, у многих родители занимают высокие посты,— так у Юры Аленикова отец замести­тель Военторга, у Вовы Затулея — генерал, и не позво­лит она в школе устраивать поножовщину, хорошо еще, что не позвонили в милицию, не приехал «воронок» и не взяли под белые рученьки ветерана войны, не упрятали туда, «куда Макар телят не гонял».

Антонина Петровна была абсолютно права, хотя Рогдай тоже считал себя правым. Нравы в Седьмой школе были суровыми, младшие шустрили перед стар­шеклассниками, этакий маленький Кембридж,— подоб­ное положение, само собой, было не для моего брата.

ЧП произошло в осенний понедельник. Восьмиклассник Стас, айсор по национальности, потребовал от Рогдая поднять и подать «жостку», матерчатый кружок, внизу которого пришита свинчатка, ею играли ногами, на число очков. Игра не разрешалась в Седьмой школе, игроку грозило исключение за плохое поведение, тем не менее в нее играли поголовно все — от первоклашек до верзил десятиклассников, непонятно по каким причинам не призванных в армию. Рогдай пришел к забору поку­рить, успокоить нервы после диктанта на знаки препина­ния, и тут ему приказали подать «жостку». Рогдай ответил уклончиво, как старшина роты в солдатском анекдоте. Стас оторопел от наглости мальца, на военную форму не обратил внимания: многие мальчишки щего­ляли в гимнастерках, галифе и сапогах, он дал брату леща и тут же очутился под забором с расквашенным носом. Ему бы задуматься о последствиях своего пове­дения, но он не задумался и вновь оказался в густой крапиве уже с синяком под глазом.

Ученики притихли, им было сейчас не до «хабариков» и «жостки»: рушились устои, это же не Чижовка, где взаимоотношения решались честным поединком, здесь в «королях» ходили старшие по классам.

Стас вынул из кармана «писку», он носил ее в кожа­ном портмоне, и начал ею размахивать.

Читатель, не обижайся на меня за правдивость в описании нравов того жестокого времени. Ведь и взрослые ломались, как гнилые березовые пни на боло­тах, что говорить о пацанах, их война тем более не пощадила.

Я не верю, чтоб Стас пустил бритву в ход, мы с ним позднее подружились, и он оказался мягким человеком, но шла речь о престиже, мое поколение было весьма щепетильно в подобных вопросах. Стасу захотелось припугнуть шестиклассника, восстановить «я» среди друзей. Рогдай бросился на парня, порезал о бритву до кости пальцы, вырвал лезвие и резанул айсора по щеке.

Ученики бросились врассыпную, чтоб не оказаться в свидетелях, Стас тихо заплакал и, зажав порез ла­донью, побежал к роддому, ближайшему медицинскому учреждению, где ему наложили швы, рана оказалась неглубокой, щеку бритва не прорезала. На вопросы врачей, кто нанес ранение, Стас ответил: «Хулиганы». Он не выдал Рогдая: обет молчания соблюдался как само собой разумеющееся, но Антонина Петровна ра­зузнала о драке,— видно, кто-то рассказал дома маме или папе, тот снял трубку телефона... Завуч, не долго думая, вызвала в кабинет гвардейца, чей нрав вошел в сказания преподавателей, и брат оказался «слушате­лем» на улице.

Через неделю мы встретили Ивана Яковлевича, бывшего директора нашей довоенной Тридцать четвер­той школы на площади Обкома. Мне следовало давно рассказать об этом славном человеке.

Он положил Рогдаю руку на плечо и высказался:

— О твоих подвигах наслышан в гороно. Жду тебя у себя в школе рабочей молодежи на 20-летия Октяб­ря. Учиться необходимо. Думаю, что извлек урок из происшедшего. Жду! Чтоб не было стыдно встретиться с твоими родителями после войны. Ничего о них не слышно? Я видел Надежду Сидоровну. Немцы на мото­циклах были на Заставе, а она сажала на подводу тяжелораненых. Госпиталь горел, у жены моей ноги отказали... Помните ее?

— Как же! Она библиотекарем работала.

— Мне коляску дали... Знаете, такие руками толка­ют. Я посадил Веру и повез. По сей день благодарим Надежду Сидоровну. Мы выскочили, успели, не к Чер- навскому спустились, там бомбили, мы к Ботаническому саду подались.

— Мы были у Чернавского. Еще танк танкисты бросили.

— Не помню, как мы оказались в СХИ. Как коляска по пути не развалилась, ума не приложу. Там на лодках наши войска переправлялись к городу, немец-то дальше Областной больницы и Ботанического не прошел, а нас на пустых лодках перебросили на левый берег... Отсиде­лись в Борисоглебске. Приходи, Васин, я в личном долгу перед твоей матерью.

— Больше вы маму не видели?

— Нет. Нам о ее судьбе ничего не известно,— сказал Иван Яковлевич.— Как и о судьбе раненых.

Впоследствии Иван Яковлевич возглавил чижов- скую Двенадцатую мужскую школу, сменив умершего Макара Моисеевича Халимена. Вы бы знали, скольким заблудшим овцам спасли души эти педагоги!

Халимен был более напористым, мог врезать по затылку, Иван Яковлевич брал лаской и логикой. Оба пользовались безграничной любовью учеников.

К Ивану Яковлевичу и Халимену отцы приводили сыновей, деды — внуков, хотя и проживали в других районах города, говорили: «Тебе доверяем, учитель! От рук отбился. Конечно, он не такой, как я был, потише, из меня же вы сделали человека, из него тем более сделае­те. И если,— обращались они к сыновьям и внукам,— будешь бузить, если Иван Яковлевич пожалуется, тог­да...»

И они трясли кулаками перед носами мальчишек, и те отлично понимали, что у отцов дела не разойдутся со словами.

Рогдай стал ходить в третью смену, справку с места работы ему выдали, он почти полностью переселился в эскадрон.

А без него над нашим подвалом нависли грозовые тучи нашествия айсоров. Хотя мы и не знали корсикан­ского слова «вендетта», это дела не меняло, нам пред­стояло держать ответ перед родственниками Анастаса, названного так в честь товарища Микояна.

Первым прибежал шустрый курчавый мальчик лет семи.

— Вам за Стасика надают. Будете знать, как наших трогать,— и он добавил что-то на родном языке, что именно, мы не поняли, но смысл уловили.

На другой день прибежала целая орава кучерявых айсорят, они демонстративно начали мочиться у входа в наше жилище, выражая этим презрение к обидчику. К счастью, Рогдая не было дома.

Я разгонял черноволосых и горбоносых деток огнету­шителем, принесенным братом с работы.

— В хозяйстве пригодится,— сказал он, ставя красный баллон в угол. Как в воду глядел.

Я выбежал из подвала, ударил макушку огнетушите­ля об камень и в ответ на десять струй направил одну, упругую и пенистую, как из бачка со старым пивом. Шумные дети горного Курдистана смолкли, не выдер­жав конкуренции. Они разбежались по городу мокрые с головы до ног и в пене. После этого наступило непро­должительное затишье.

Мы попали в засаду в саду ДКА, бывшем Милицей­ском.

Танцплощадка ходила ходуном, в глубине сада за Зеленым театром, справа призывно светился единствен­ной лампочкой «Голубой Дунай», дощатый павиль­ончик, выкрашенный в темно-красный цвет. Зинка, разбитная и любвеобильная женщина, торговала в нем от Военторга красным вином. Вино было разбавленным, зато Зинка наливала стаканы «с походом» и охотно отпускала в долг под честное слово.

Мы с братом на танцы пошли вместе, перелезли через забор, чтоб не платить тридцатку за вход, и оказа­лись у «Голубого Дуная», в темной аллее возле ска­мейки, на которой я мальчишкой просидел до позднего вечера, ожидая, когда придет Шишимора и скажет: «Три!»

Я предвижу осложнения при публикации этой сцены, возможно, мне скажут: «Кому нужна эта поножовщи­на?», но я должен написать ее, «из песни слова не выкинешь». Мы были «непричесанными», что правда, то правда, тем более велика заслуга нашей страны и нас самих, что большинство из нас все же вышли в люди, если так можно выразиться, но об этом разговор будет в самом конце, когда я подведу черту под написан­ным.

Нас окружили айсоры, среди них я увидел Стаса, напугало то, что верховодил ими взрослый, по имени Арон, по кличке Синяя Борода,— его будка, где он чистил обувь, продавал шнурки для ботинок и прибивал набойки, стояла у рынка. Своеобразный наш конкурент по части мелкого ремонта обуви.

Момент, когда следовало бежать, мы упустили. Нас оттеснили к забору. Ярко светила луна — тебя видят, а ты нет.

— Чего надо? — начал я говорить как можно гром­че, чтоб кто-нибудь услышал.— Семеро на одного! Арон, иди сюда, потолкуем с тобой.

— Поговорим! — подошел Синяя Борода.— Тебя трогать не будем, ты отойди в сторонку, ненароком задену. Зачем? Против тебя ничего не имеем. Мы вот с этим хотим потолковать,— он указал на брата.— Плохо ведешь, сынок. За что ты покалечил на всю жизнь моего племянника?

— Тихо! — заслонил я Рогдая, прижав его к ка­менной стене.

Рогдай нагнулся, поднял половину кирпича, мне сунул в руку ржавую скобу.

— Кто первый ударил?

— Ну я,— сказал надменно Стас. При лунном свете шрам на его щеке высвечивался четко. Нехорошая метка, черная метка!

— Не «ну», а ты. Так. Кто «писку» вынул, кто ею начал размахивать: «попишу»? Чего молчишь?

— Я тебя в школе достану! — не вытерпел Рогдай.— После уроков, и на большой перемене, и на малой.

— Можешь помолчать, когда говорят старшие? Совсем распустился, видишь, Арон, к чему ведет бе­зотцовщина?

Рогдай не признавал дипломатических переговоров. Его слова подействовали на Стаса, видно, он вспомнил крапиву под забором, уловив в словах брата «момент истины».

— Решим по справедливости. Кровь есть кровь,— сказал Синяя Борода, от его спокойного тона мурашки побежали по спине.— Рогдаю тоже метку оставим. Справедливо? А если твой брательник опять пальцем тронет моего племянника, клянусь святым Станиславом, Рогдаю не жить. Полезешь ты — тебя пришьем. Спра­ведливо?

— Как это понимать? — тянул волынку я, прижима­ясь к стене рядом с Рогдаем. Самое страшное — нападе­ние сзади.

Луну заволокло тучей, на танцплощадке аккордео­ниста сменила радиола.

«Я возвращаю ваш портрет,— пел Леонид Утесов, он пользовался большей любовью у моего поколения, чем Алла Пугачева у современного.— Я о любви вас не молю».

Что же делать? Ой, худо! Товарищ Утесов, помогите!

Неожиданно затрещали кусты и вышел Валька •Белов.

— Пардон!

Мой застенчивый друг из команды минеров мо­ментально сообразил, что происходит, и молча встал к нам.

Рогдай протянул ему кирпич.

Айсоры загалдели на гортанном языке. Синяя Боро­да знал Вальку.

— Работать у рынка ты больше не будешь! — сказал вкрадчиво Валька.— Я тебе слово даю. Синяя Борода, на кого ты руку поднимаешь? Ты когда в город вернулся? Когда мы его для тебя от фугаса очистили.

И тут появились три брата Косматых с Чижовки.

Как их занесло в ДКА? Они ходили в парк Живых и мертвых, совсем обнаглели,— наши же не ходили к ним, чтоб драк не было, а эта шпана прет на рожон, закона не знает.

— Кого видим! — заулыбались они.— Васиных по­путали. Допрыгались, козлы рогатые. Бакланье! Чего с ними толковать? По рогам им! Младший в легавке работает.

— Он правду говорит? — точно током ударило Вальку Белова.

— Какой мой брат милиционер? — показал я на Рогдая.— Нужна была справка для школы рабочей молодежи, вот он и поступил конюхом на эскадрон. Стас учится, а брата выгнали. Он конюхом работает.

— А чья конюшня? — продолжил Косматых Сашка.

И Валька бросил нас, отошел к Мишке, Сашке и Кольке Косматых. Они сели в стороне на лавке и о чем- то заспорили.

— Ну и друг у тебя! — сплюнул Рогдай.— Ему ворье дороже друга. А говорил, что вместе жизнью рисковали, на волоске от смерти были. Предатель он!

Айсоры еще громче затараторили на гортанном языке: тайное становилось явным, в любом случае рас­права с нами вызвала бы ответные действия, и то, что Рогдай работал в конюшне эскадрона конной милиции, тоже сыграло роль,— айсоры предпочитали решать про­блемы, как цыгане, без официальных властей, по дрему­чим законам племени. Уходить же несолоно хлебавши им было тоже зазорно, наступил, как говорят физкуль­турники, тайм-аут, требовалось что-то предпринимать, но никто не знал, что именно надо делать, неопреде­ленность становилась невыносимой и глупой.

Мы не слышали, как прервалась музыка на танцпло­щадке. Улюлюкая и безбожно сквернословя, толпа парней, завсегдатаев сада ДКА, ломая кусты сирени, бежала нам на выручку: мы были здесь свои, припи­санные к этой танцплощадке, и если бы кто из них попал в засаду, устроенную чужаками, мы с братом выручили бы и их под родными тополями, знакомыми с детства. Психологи, как я узнал позднее, называют подобное «феноменом стаи».

— Бей Косматых! — кричали парни.— Бей чижовских!

У каждого из сада Дома Красной Армии были личные счеты с теми, кто ходил в парк Живых и мертвых, чижовский парк культуры и отдыха, разбитый на месте бывшего кладбища. Чижовских боялись, а тут предста­вился случай безнаказанно свести с ними счеты. Семеро на одного, самосуд — подлость, но толпа, как известно, животное глупое, живущая первобытными, темными инстинктами.

Братья-разбойники кинулись вправо, влево и спря­тались за нашими спинами, как зайцы, которые вбегают в открытую дверь дома, когда их вконец затравили собаками.

— Алик, выручай! — вдруг сказал хрипло Миш­ка.— Не помни зла, выручай, а то затопчут. Век не забуду! Алик!

Валька Белов исчез. Вот тип! И от нас отрекся, и Косматых бросил, когда за них следовало заступиться. Я понял, что больше никогда не подам руки Белову. Когда разминировали город, он, действительно, ничего не боялся и на него можно было положиться, как на каменную стену, а тут он замельтешил, заметался, как козлиный хвостик. Кто же ты, Валентин Белов, Белень­кий? Опозорил ты фамилию своего батьки! Вроде бы и мелочь, если подумать, свора парней, но, с другой стороны, вся жизнь состоит в основном из мелочей, из мгновенных решений, которые в сумме и называются жизнью.

— Лежачего не бьют,— сказал Мишка.

— Еще как бьют! — не согласился Рогдай.— Вас-то было сколько на нас двоих.

— Стой! — закричал я, раскинув руки.— Стой! Не трогать их! Остановитесь! Стой!

— Ласточка, не заступайся за них!

— Пусть идут! Не трогать! Я за них слово держу!

— Смотри, не пожалей после, твоя воля. Как хо­чешь!

На танцплощадке вновь заиграла радиола, запела Шульженко, парни вернулись к девчатам, под лунным светом остались айсоры, я и Вовка Дубинин. Так он вошел в мою жизнь и стал другом на всю оставшуюся жизнь.

Вовка вынул из кармана руку с оттопыренным пальцем, палец имитировал ствол пистолета, прицелил­ся в спину братьев с Чижовки и крикнул:

— Пых! Пых! Фьють! Фьють! Промазал. Селекция отменяется. Когда немцы выгоняли из города, у трам- парка селекцию устроили. Евреев сразу стреляли. Арон, Синяя Борода, ты тоже похож на еврея, тебя бы тоже шмакнули, слова бы сказать не дали, и, вообще, кто затрепыхался, его в сторону и из автомата.

Вовка никак забыть не мог, как они всем двором уходили из города, Илюшка Ком с матерью, тетя Лари­са, у нее был косметический кабинет, их в сторону: «Век! Век!» Так обыденно, ну вроде очередь в магазине уста­навливают: «Ты становись сюда! Ты сюда!» Поглядел — Илюшка с матерью уже лежат... Убитые. Ничего не понять, какой-то кошмарный сон. Он хотел подбежать к нему, спасибо, мать удержала, а то бы и его тоже. И понял Вовка, что такое оккупация.

— Что ты уж больно мудрено загнул,— сказал Арон.— Идите по домам,— отпустил он родственни­ков.— И больше не приходите и не жалуйтесь мне, сами разбирайтесь в ваших заморочках.

— А я понял, что такое война, когда в саду Пионе­ров бомба разорвалась, когда увидел черных убитых. Это они от взрыва и земли стали черными,— сказал я.

— А я,— сказал Арон,— когда в окопе дружок что- то крикнул и вдруг осел. И все! Первый бой. Сколько времени прошло, а я никак не могу вспомнить, что он сказал. То ли «Прощай!». То ли «Мать твою!». Сколько ни играй в войну, первая смерть рядом ломает тебя, но если выживешь, то шансов уцелеть больше. В первом бою процентов семьдесят гибнет. Статистика.

— Считай, мы сегодня тоже «первый» бой выдержа­ли,— сказал я.— А где Рогдай? Не видели, когда он ушел?

— Ты за братом следи,— сказал Арон.— Слышишь, следи, а то потеряешь.

— Почему?

— Он еще в первом бою дерется, никак из него не выйдет,— сказал Арон.

Айсоры народ мудрый, и мне бы следовало прислу­шаться к словам Синей Бороды. Ой, нужно было,— да, к несчастью, все мы умные задним числом.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Идея поступить в Липецкую авиационную спецшко­лу принадлежала Вовке Дубинину.

— С семи классов принимают,— убеждал он.— Форма синяя курсантская, первая норма питания, утром даже кусочек сливочного масла дают и белый хлеб, учатся в нормальной десятилетке, еще спецпредметы изучают. Тебе ли рассказывать, ты сам в авиации слу­жил. Тебя примут с распростертыми объятиями, не то что меня.

— Думаешь, летчиком просто стать? — колебался я.— Знаешь, какие это ребята? Во! Не чета нам. В авиа­ции люди особые.

— Не сразу летчиками становятся,— не соглашался Вовка.— На них учатся. После спецшколы направляют в летные училища, в Борисоглебск, или Ейск на морско­го летчика-истребителя. Лично я в Ейск буду проситься.

— Ты вначале в Липецк поступи,— урезонил я дру­га.— Куда хватил!

Из облвоенкомата нас направили в районный во­енкомат, там приняли документы и направили на меди­цинскую комиссию, которая проходила в клубе Ко­минтерна.

Собрались человек сто. Почти всех парней я знал. Нам приказали раздеться догола, сложить вещи по скамейкам, выстроиться в очередь, дали по листку бумаги.

— Первый!

Ребята, из уважения к нам с Вовкой, пустили нас первыми, попробовали бы не пустить.

В длинном светлом коридоре стояли узкие столы, за ними сидели врачи. Я остановился перед седым мужчи­ной в пенсне, он оглядел меня, закачал головой, ощупал.

— Не больно?

— Терпимо.

— Ох-ох-ох! Грехи наши тяжкие! — сказал врач.— Дистрофии не было? Не из Ленинграда ли?

— Воронежский. Вы живете на Плехановской в двухэтажном доме.

— Я тебя тоже видел. Дунь-ка вот в эту трубочку, экспонат для анатомии.

Я набрал воздуха в легкие, взял трубку, дунул, в ушах запищало, из белого цилиндра показался другой белый цилиндр с красными делениями.

— Ну, как? — спросил я, очень довольный успехом.

Врач молча взял трубку, обтер мундштук, небрежно дыхнул в него, и цилиндр подскочил, как показалось, чуть ли не до потолка.

— Сынок,— сказал старик, возвращая чистый лист,— иди, одевайся.

— Что, уже взяли? А другие врачи?

— Нет! — сурово отрубил старик, обращаясь к кол­легам.— Астения в классической форме. Вот анализы. Тебе требуется, сынок, хорошее питание, свежий воздух, физкультура. Требуется окрепнуть.

— Это как понимать? — подошел Вовка, прикрыва­ясь чистым листком.— Вы его, выходит, забрако­вали?

Просто отложили прием на более позднее вре­мя, - ответил врач.

— Тогда я тоже не буду проходить комиссию! — заявил Вовка.— Мы с Васиным всюду вместе.

Это твое дело,— ответили врачи.— Не задержи­вайте! Следующий! Дуньте сюда! Встаньте сюда! Сядь­те сюда! Дышите! Не дышите!

Конца комиссии мы не дождались, следом за нами вышли еще человек двадцать.

Очень-то нужно было! — хорохорился Вовка.— Без вас проживем!

Без Вовки я пошел на ближайшую стройку, нашел прораба, инвалида без руки, выложил ему все, что было на душе. Он выслушал внимательно, вздохнул.

— Какая у тебя специальность?

— Никакой! — честно ответил я.— Умею все и ниче­го.

— Кем же тебя брать?

— Кем хочешь, браток, вон сколько девок у вас тут работает.

Сравнил,— сказал прораб и сплюнул в раствор цемента.— Они по призыву, и у всех две-три специаль­ности. Они и штукатуры, и каменщики, и на подъемных механизмах могут. Учеником тебя? Это копейки, если даже рабочую карточку выправим. Чернорабочим? Так ты, извини, под тачкой с раствором концы отдашь. В котловане тебя землей придавит. Не сердись, браток, у нас не собес, вкалывать надо.

А учетчиком? — уже безнадежно спросил я.

— Учетчиками женщины многодетные работают. И четыреста граммов карточка, потому что не рабочая. Устраивает?

— Нет.

— Что ж тебе посоветовать?

— У меня отец тоже прорабом был,— сказал я.

— О! — сказал прораб.— Слушай, друг, строитель­ный техникум открывается. Точно! Советую туда подать документы.

— А где он, техникум?

— На 20-летия Октября. Заочного отделения пока нет, преподавателей не хватает,— иди в техникум, окончишь два курса, приходи ко мне, я тебя оформлю на работу, и будешь на вечернем учиться, или на заочном. Через два года обязательно откроют.

— Это вариант.

— А пока студентом будешь. Стипендия четыреста пятьдесят рублей, столовка студенческая. Худо-бедно, два раза горячее питание, к стипендии где-нибудь бу­дешь подрабатывать.

— У тебя, что ли?

— Можно и у меня, но у нас сложно, ты иди в трам- парк. Я до войны, когда был студентом, ходил в трам- парк. Работали ночью четыре часа, и сразу расчет, и платили хорошо, полста за ночь. Самая студенческая работа. Или вагоны на станции разгружать, но ты не вытянешь, тебя в бригаду шабашников не возьмут — обуза, слаб.

— Может, все-таки возьмешь?

— Не сердись, браток,— сказал прораб.— Если уж совсем кранты наступят, так приходи, с голоду не дадим умереть, фронт пережили, в тылу не пропадем.

— В тылу-то, оказывается, труднее,— сказал я.— Тут каждый за себя.

— А вот это ты сморозил, не подумавши,— обиделся прораб.— Фронтовая дружба — она самая крепкая на свете. Значит, плохим солдатом был, раз на своих на­праслину несешь.

— Это просто от радости.

— Совсем будет плохо...— дружески хлопнул по спине прораб,— заходи!

— Понял! Держи петуха!

В сентябре с легкой руки прораба-инвалида я без вступительных экзаменов поступил в строительный тех­никум, сыграла роль служба в армии — фронтовиков брали даже и с шестью классами, но на нашем курсе, первом наборе, из демобилизованных я оказался один, видно раненые и списанные подчистую еще не пришли в себя после фронта, не настроились на учебу.

«Сложно жить без пистолета», как говорил когда-то старшина Брагин, и я был полностью согласен с бывшим беспризорником. Посудите сами, собрали нас, первый и единственный курс, в длинном коридоре, потому что больше собирать студентов вместе было негде, так как восстановили всего два этажа в правом крыле будущего ВИСИ. Мальчишки, девчонки, хихикают, большинство из провинции, как принято называть иногородних в сто­личных городах.

— Алик, душа любезный! — окликнул кто-то.— Пе­реходи на нашу сторону! Будем давать тебе булька, млеко, яйки...— последняя фраза была сказана уже в манере немцев.

— Швейк! — обрадовался я хоть одному знакомому лицу. Ты какими судьбами сюда попал?

Мы обнялись, стали тискать друг друга. Швейк с маслозавода, Вовка, был не в своем знаменитом клиф- те гестаповца,— одет, как все, мял в руках кепочку-«лондонку», с козырьком в два пальца.

— Кончил у Ивана Яковлевича семилетку и сюда Б\дем строить. «Что нам стоит дом построить, нарисуем, будем жить». Давай в одну группу, а то с этими из эва­куации не знаю, что делать. Дурак один нашел вчера запал и давай ковырять, ему пальцы оторвало. Как с ними жить, если они штурмбаннфюрера от бригаденфюрера не отличают и не знают, кто и где носит «рунны» СС? Алик, наступают трудные времена. «Эту тетину мы должны превратить в золото».

На общем сборе студентов выступил Плаксин Генна­дий Михайлович.

— Кто он? — спросил Швейк.

— Понятия не имею... Ректор, проректор... Это кто? — попытался я выяснить, но выступающий осадил меня персонально:

— Товарищ Васин, не мешайте, пожалуйста, если у вас будут вопросы, подойдите после собрания. Итак, товарищи, теперь вы не ученики, а студенты. Мы обя­заны отработать двести часов на восстановительных работах.

Я понял, что мы стали вроде солдат-первогодков великой армии Науки, не прошедших еще «курса моло­дого бойца» и не принявших присяги, иначе чем же можно было объяснить, что каждый из нас помимо того, что он обязан был грызть гранит науки, еще должен от­работать двести часов в год на развалинах техникума?

После собрания я подошел к Плаксину, козырнул по форме.

— Разрешите обратиться?

— Слушаю вас.

— Я не понял, почему я обязан отработать до лета двести часов?

— Потому, что будем восстанавливать здание.

— ВИСИ?

— Да.

— А мы же техникум, не институт, почему же мы обязаны за студентов института вкалывать?

— Потому, что мы строители. Будет набор в инсти­тут — они тоже свое отработают. Вам что, не понятно?

— Понятно. Только я хочу заранее предупредить, что не всегда смогу присутствовать на общих работах, тем более занятия начнутся, как я понял, только с но­ября — декабря.

— Да, пока не поставим «буржуйки» в аудиториях, чтоб зимой не замерзнуть. Вы что, хотите быть вне кол­лектива?

— Я живу один,— сказал я.— Остался совсем один... Мне есть нечего. Я вынужден еще подрабаты­вать, на студенческую карточку мне не протянуть. Тем более свои часы я на восстановлении этого здания отра­ботал.

— Когда?

— Когда сидел в подвале посредине этого здания на фугасах. От этой коробки вообще осталась бы одна глубокая воронка. Тут был «сюрпризик» на половину Чижовки. Так что моя совесть чиста.

— Я что-то слышал об этом,— сказал Плаксин.— Да... Вы у нас пока один такой, да вот ваш друг Лосев Владимир.

— Швейк с маслозавода?

Я и не знал фамилии Вовки.

— Лосев. А клички забудьте, у нас тут не фашист­ский концлагерь. Альберт Терентьевич, раз вам надо — так надо, предупредите только. А куда устроились?

— Хочу в трампарк ночами рельсы класть, один знающий человек посоветовал.

— Отлично! Вы это самое... Часы отработанные... Бумажку берите, мы будем учитывать их. Такое положе­ние — каждый студент обязан отработать в год бесплат­но двести часов. Администрация техникума и препода­вательский состав поближе с вами познакомятся. Вы у нас фронтовик, единственный орденоносец...

— Не орден у меня,— смутился я.— Медаль.

— «За боевые заслуги»! — поднял палец Плак­син.— Это ведь боевая награда. Вы комсомолец?

— Нет...

— Как так? — Плаксин вскинул на меня глаза.— Как так, товарищ?

— Не успел.

— Надо вступить! Как же так? Орденоносец, фронтовик, студент — и не комсомолец. Организуется, со­здастся комсомольская организация института, начина- ем-то с нуля, мы вас сразу примем. Своей службой в действующей вы комсомольский стаж отработали, райком комсомола, думаю, пойдет навстречу. Нам нуж­но укреплять коллектив, такие, как вы, и будут нашим костяком, нашим стержнем. А насчет... Может, нужно общежитие? Его еще, правда, нет, но его-то и будем строить в первую очередь.

— Жилье у меня есть,— ответил я.— Спасибо!

Я дружески похлопал Плаксина по плечу, мол, не унывай, дядя, все во вверенном вам учебном заведении образуется: придут еще фронтовики, мы сплотимся, поможем вам, штатским, не нюхавшим пороху, научим уму-разуму, с нами не пропадешь, приучим вас к по­рядку. Но Плаксин повел себя как-то странно. Точно захотел оправдать свою фамилию, заморгал большими близорукими глазами под толстыми стеклами очков, ресницы и брови у него были белые, как у поросенка. Сам рыжий, в костюме с короткими брюками, обут г> красные американские бутсы на толстой спиртовой подошве,— сносу им нет, верха скорее сгорят, чем по­дошвы сносятся,— зачем-то начал теребить кончик гал­стука в горошек и вдруг закричал фальцетом:

— Я запрещаю!

Шум в коридоре, заменявшем актовый зал, замолк, студенты уставились на нас, ничего не понимая, я тоже растерялся.

— Что с вами, товарищ директор? — спросил я с со­чувствием.

— Во-первых, я проректор! — на том же напряге прокричал Плаксин, но его хватило ненадолго, из него как будто вышел весь воздух, он прикусил губу и уже нормальным голосом сказал: — Извините! Извините за крик, но позвольте вас спросить, что, у вас в армии было допустимо подобное амикошонство?

— Чего, чего? — не понял я.

— Подобное панибратство... Ведет себя как Ноз- древ!

— Кто это Ноздрев? — туго соображал я.— Герой Советского Союза?

— Не знаете?

— Первый раз слышу.

— Жаль. Узнаете... Никуда не денетесь. Кто вы по званию?

— Был рядовым.

— Вы с полковником или генералом могли бы так беседовать, как со мной?

— Но вы же гражданский, на вас формы нет.

— Ах вот в чем дело! — сказал Плаксин, снял очки и протер их.— Действительно, у нас в техникуме погон нет, но чины, если хотите, табель о рангах существует в России лет двести с хвостиком. И будьте любезны соблюдать ее, потому что разговаривать со мною, как с приятелем, я не позволю. Не имею права позволить.

— Вы тоже извините! — наконец сообразил я, что вольная манера обращения, как с калеками на оынке. сыграла со мной злую шутку — Плаксин по возрасту годился мне в отцы, и уже одно это требовало уважи­тельного отношения к нему. Я покраснел: надо же так опозориться перед малолетками (я считал себя намного старше их, чуть ли не убеленным сединой стариком), теперь будут хихикать за спиной. Знал бы я, какой еще позор и боль придется испытать в этом длинном коридо­ре, где по субботам будут устраиваться танцы под радиолу, а по воскресеньям показывать кино! Этот коридор с коричневыми батареями парового отопления под подоконниками, свежевыбеленным потолком и сы­рой штукатуркой запомнится мне на всю жизнь.

— Я профессор, а вы студент первого курса, не окончивший даже первого семестра,— доносился точно издалека голос проректора.— Не подумайте, что я сол­дафон и пытаюсь насадить в техникуме казарменные порядки, но существуют нормальные человеческие взаи­моотношения... Уважение младших к старшим. Это элементарная вежливость, молодой человек.

— Виноват! — взял я под козырек.— Не сориенти­ровался! Извините! Не привык еще...

— Ради бога! — почему-то тоже покраснел до кор­ней волос рыжий проректор.— Вы уж, уважаемый, не сердитесь на меня, поймите правильно. И прошу вас с большим уважением относиться и к другим преподава­телям, хотя они и не служили в армии. Помогайте нам укреплять дисциплину, показывайте пример другим сту­дентам, вчерашним школьникам.

— Слушаюсь! Разрешите идти?

— Не смею задерживать,— сказал Плаксин.

Я повернулся через левое плечо и рубанул с левой ноги, как положено по уставу. И получилось опять, будто я нарочно подчеркивал свою воинскую выправку, вроде бы издевался над профессором в коротких брю­ках. От меня к стенам коридора брызнули студенты, как от бронетранспортера. Я выскочил на лестницу, меня догнал Швейк.

— Чего он к тебе присыпался?

— Ты не знаешь, кто такой Ноздрев? — спросил я у Вовки.

— Не... Артист? В кино снимался?

— А! — махнул я на него рукой.— У Серафимы Петровны спрошу, она все знает. Слушай, Швейк, где ял твой знаменитый клифт гестаповца?

— Кто теперь в трофейном ходит? — удивился Вов­ка.— Прошло то время. Сорок пятый год на носу, а ты про фашистский китель спрашиваешь. Мать на ветошь его пустила.

— Такой добротный?

— Черт с ним! Век бы его не видеть.

— И мне пора переодеваться в гражданское. Слу­шай, у тебя нет знакомых, чтоб мою форму купили, а нормальную одежду продали? Пора до конца демобилизовываться, чтоб не козырять по привычке старшим по званию и не хлопать по плечу старших по возрасту.

— Найдем,— пообещал Швейк с маслозавода.— Дело не хитрое.

ГЛАВА ПЯТАЯ

По радио передавали музыку нового балета «Ромео и Джульетта». Трофейный наушник, снятый два года назад с «мессера» на самолетном кладбище возле бе­конной фабрики, сполз набок, я стоял у каменной стены, ковырял пальцем штукатурку. Музыка расплавила, ме­ня не существовало, был восторг и радость, открылось вдруг неизведанное... Точно небо обрушилось: я впервые растворился в музыке, она впитала все мои ощуще­ния, и все окружающее окрасилось ею.

Музыка вообще действовала на меня, как гипноз, могла возбудить радость или заставить плакать, вот и сейчас глаза застлало, мне было трудно дышать, сердце разрывалось от нахлынувших чувств. Рогдай заинтересовался моим состоянием. Переваливаясь, как селезень, подошел, оценивающе посмотрел на дырку, которую я выцарапал в стене, молча попросил наушник, взял, приложил ухо, усмехнулся.

— Не ковыряй,— сказал,— стену завалишь.

Я устыдился душевной слабости, посуровел, снял наушники, выдернул вилку из розетки городской радио­сети. Взял полное помойное ведро и пошел наверх, выбрался в коробку Дома артистов, уселся на кусок обвалившейся стены и уставился через пролом стены в небо. Во мне продолжала петь музыка, шли строем кланы Монтекки и Капулетти, а в пролом стены на меня глядел Млечный Путь. В то время о летающих таре­лочках ничего не было известно, впрочем, как и по сей день, тем не менее я задрал голову, как слепой, и ждал чуда.

Чудеса существовали. На земле. Они кишмя кишели вокруг, шептались, разрастались. Чудеса происходили и со мной, каждый день приносил новые открытия само­го себя, слезы, вызванные музыкой Прокофьева, были одним из них, непонятное происходило и с голосом — я то басил Шаляпиным, то пищал кастратом. У меня появи­лись и интимные секреты. Они унижали и мучили, я не знал, хорошо это или плохо, мне думалось, что подобное происходит только со мной, созревающая плоть загнала меня в пятый угол ринга. Обратиться за разъяснениями было не к кому, не к Муравскому же, а к сверстникам... Я панически боялся разговоров на подобные темы. Над верхней губой обозначились черные пушистые усики, и порой солдатки смотрели на меня пристально. По ночам бесстыдное снилось в сырости подвала, и утром я ненавидел себя.

Размахивая помойным ведром, я завопил во всю глотку:

Эх, Одесса, детство голоштанное,

К тебе дорогу мы найдем во всех морях!

Песенка была из новой постановки Театра музы­кальной комедии. Оперетту открыли в бывшем киноте­атре «Комсомолец», в восстановленном сером здании с двумя барельефами сфинксов на фасаде.

Цвети каштанами, шуми баштанами.

Любимый город, родина моя,—

послышалось с улицы — это пришел Володька Дубинин. Он тоже любил петь.

— Ты еще не готов? — удивился он.

— К чему? — тоже удивился я.

— Сегодня же премьера «Роз-Мари», играет первый состав, сам Фразе...

— Айн момент!

Я скатился в подвал с громыхающим, как весенний первый гром, пустым ведром и точно по тревоге начал переодеваться: брюки, как у моряков клеши, чтоб кон­чик брюк закрывал носок ботинка, серый военный шерстяной свитер, офицерский китель, английская ши­нель с «кокосовыми» пуговицами, на голове белая кубанка.

— Будь готов, всегда готов! Сожитель, не закрывай дверь!

Последнее относилось к Рогдаю. Он сегодня принес из эскадрона ржавый кинжал, раздобыл где-то, может и милиционеры дали, но вряд ли, потому что они были из даурских казаков, а не с Терека или Кубани: им не полагалось холодное оружие у пояса. Рогдай был рад кинжалу, сел точить, нашел игрушку. У меня уже давно прошла охота играть с оружием. С большим скандалом я выкинул из дома в развалину ящик из-под патронов, набитый артиллерийским порохом, запалами, взрывате­лями и толовыми шашками, настоял, чтоб Рогдай не приносил домой подобные экспонаты коллекции само­убийцы; теперь он приволок холодное оружие. Аллах с ним! Горбатого могила исправит.

К началу спектакля мы опоздали, уже давно прозве­нел третий звонок, у главного входа погасли плафоны, народ почти разошелся, остались самые упорные, наде­явшиеся на чудо — вдруг принесут лишний билетик.

Оперетта пользовалась у воронежцев в сороковые военные годы невероятным успехом, люди истоскова­лись по зрелищам, на которых можно было отвлечься от повседневных невеселых забот, осточертевших за беско­нечные годы войны. Слава богу, дело шло к финишу, кончатся страхи, перестанут приходить с фронта похо­ронки, матери перестанут бояться за сыновей, достиг­ших призывного возраста, жизнь станет легкой, веселой, как в оперетте.

Мы прошли к служебному входу, смело вошли в заветную дверь. На контроле сидела тетя Варя, вязала шерстяной носок и ждала, когда закипит чайник на электроплитке. Она всю жизнь проработала вахтером в театре — до войны в ТЮЗе, теперь в Музкомедии — и никакой работы больше не желала. Ее знали все актеры и работники сцены.

— Добрый вечер! — поприветствовал ее Вовка. Вов­ку она пропускала со скрипом, хотя его двоюродная сестра, Лялька, работала в кассе. Другое дело я, Васин, которого она знала с пеленок, даже помогала когда-то матери моей делать ремонт квартиры — оклеивала сте­ны старыми газетами.

— Алик, ты обещал примус починить,— заворчала она.— Просишь, просишь, как чужого. Трепач не­счастный, не можешь, не обещай. Это с тобой? — кивнула она на Володьку, точно не признала.

— Приду. Завтра приду,— сказал я, не уверенный, что выполню обещание.

Я любил Музкомедию: тут все свои, вернулись из оккупации или эвакуации.

Сцена из кресла в зрительном зале — зрелище, из суфлерской будки — труд, жизнь, страсти и болезни.

Общая уборная Музкомедии была слеплена на жи­вую нитку — длинная комната с рядом зеркал. Переоде­вались за ширмой, было холодно, потолок протекал, танцовщицы из кордебалета грелись около бака для стирки, куда насыпали речного песку, а в песок засунули мощную лампу. Ее подарил артистам мой знакомый начальник тюрьмы, такими лампами освещают кон­трольную полосу в зоне. Песок лампа нагревала пре­восходно, от бочки шло тепло, как от русской печки, когда в ней хозяева собирались мыться.

— Алик! Что не приходил? Не болел? Почини ро­зетку! Алик, подбей стул!

За столиками кончали гримироваться Дарский и Ва­лентинов. Дарений — герой-любовник, Валентинов — комик, выступал в паре с Бояновым.

— Привет, Алик!

Мы проскочили мимо Тамары Наболдиной, примы- балерины, чернявой, маленькой и худенькой женщины, она ссорилась с костюмершей, тетей Зиной, которая привела меня домой из госпиталя. Тетя Зина судорожно подшивала прямо на танцовщице наряд индианки, уко­лола палец и сунула его в рот, как маленькая. Мы протиснулись в дверь и спустились в подвал по крутой лестнице, сваренной из железных полос, вытянув вперед руки, чтоб не выколоть глаз о гвоздь или кусок проволо­ки, пошли на звук и оказались в оркестровой яме. Никто на нас не обращал внимания, на сцене пел Фразе; при­гнувшись, мы просочились к ударнику, где у нас было «логово» — доска на двух кирпичах, на нашей «плац­карте» уже сидели две девицы.

— Алик, конец света! — обалдел Вовка.—Глянь, кто пришел!

На наших местах сидела Галина и девчонка с русой косой, мне незнакомая.

— Какими судьбами к нашему шалашу? — спросил я, не веря глазам.

Алик! — обрадовалась Галя.— Нас сюда поса­дил главный осветитель.

— Просто осветитель,— сказал я.— Борька хромой, бабник несчастный. Чего к себе не взял?

Он ухажер не наш,— сказала блондинка с ко­сой,— он за нашей подругой ухаживает, за Виолеттой.

— Ладно, усядемся, тихо! — зашептал я.

Борька, парень на протезе, отличался непомерной жаждой любви и каждый день таскал к себе «на-гора» к осветительной аппаратуре девиц, охмурял «искус­ством», потому что не мог ходить на танцы.

На сцену выбежала индианка. Начала знаменитый танец из «Роз-Мари». Тамара летала по сцене в беше­ном ритме. Мы сжались на узкой доске, Галя с подругой посередине, мы по бокам. Чтоб не упасть, я обхватил Галю за талию, она меня за плечи, Вовка тоже обнял блондинку, что-то шептал ей на ухо, девчонка кивала головой и смеялась.

В антракте мы прогуливались по фойе. Настроение было испорчено: блондинка,— как выяснилось, ее звали Юлей,— разорвала юбку. Девушки ушли в туалет заши­вать прореху, мы купили в буфете коммерческих конфет. Буфет бурлил. В городе стало много офицеров, в основ­ном летчиков. Полковник с красивой женщиной в ши­карном платье встретил друга, майора. Они обнялись. Заговорили громко, радостно, не стесняясь, а может быть, и радуясь, что их слушают другие.

— Откуда?

— Из Пруссии...

— А я из Румынии...

— После спектакля к нам, есть коньяк.

— У меня виски. Летал на американском Б-26.

Я прислонился к колонне, не стесняясь завидовал им напропалую. Вряд ли когда в жизни у меня будет такая красивая женщина и я смогу сказать другу: «Заходи, тут я из-за границы бутылочку шнапса привез». Майор, полковник... Эти люди для меня были на недосягаемой высоте. А молодые лейтенанты, летчики-короли, вся грудь в орденах, не то что мы, обшарпанные долговязые подростки, хотя в войну повидали не меньше, а горя и больше, но расклад для нас иной — малолетки. Первый раз в жизни я пожалел, что не прицепил свою «За боевые заслуги».

После спектакля Володя пошел провожать Юлю, жила она около Гармошки, здания, построенного по капризу архитектора гармошкой. Я сел с Галей на «шестерку», но до Областной больницы не доехали, трамвай свернул к вокзалу, мы пошли через железнодо­рожный мост. Мы шли «по-суворовски», то есть не под ручку, а рядом. И молчали.

Я был безумно счастлив, что провожал Галю. Мы подошли к ее бараку, постояли на пороге.

— Замерз? — спросила она участливо.

— Ничего... Ноги только немножко.— Я постучал ботинком о ботинок.

— Пошли ко мне, чаем угощу, только не баси: слышимость жуткая. Чихнешь, утром тебе все говорят: «Будь здорова». Осторожнее, справа велосипед висит, начмеда. Ведра... Иди за мной.

Она взяла мою руку и пошла вперед, я за ней. Ходить в темноте по незнакомым коридорам практически не­возможно без шума, но мы прошли, как кошки.

Ее каморку можно было переплюнуть из конца в конец — койка, стол, «буржуйка», тощий шкафчик, на стене вырезка из «Огонька».

— Т-с-с! — Галя приложила палец к губам, сброси­ла полушубок, присела к «буржуйке», зажгла спичку. Дрова у нее были припасены заранее. В печурке весело затрещал огонь, она усадила меня на кровать, шинель и кубанку повесила на гвоздь при входе, присела рядом.

— Сейчас чайник закипит. Попьешь, легче будет домой бежать.

Я отогревался, но вместе с теплом ко мне вдруг пришло что-то иное, властное, темное, жгучее, мне вдруг стало мало воздуха... Галя была рядом, я видел ее и чув­ствовал ее... В голове, ставшей тяжелой и дурной, почему-то начала пульсировать лишь одна мысль: «На­до ее целовать, целовать, целовать...» Мне не пред­ставлялось, что может произойти потом, как вести себя дальше, как вести себя сейчас? Зачем она меня пригла­сила? Зачем мы прокрались, как мыши, а теперь сидим, чуть не прижавшись друг к другу? Она ведь опытнее меня, знает, что может и должно произойти, когда муж­чина и женщина остаются ночью наедине. А что именно? Я много раз слышал об ЭТОМ!

— Бери кружку,— сказала Галя. Она нечаянно дотронулась до моего колена. Нечаянно ли? А может, специально?

Что же делать? Она ждет? Моих действий? Ждет ли?

Прошла тысяча лет, но я с великим стыдом вспоми­наю свои поступки в тот вечер. Я неумело, гадко, нахально, порывисто, больно, испуганно и похотливо подался к ней, облапил ее и стал как помешанный цело­вать ее плечи, шею, щеки, куда попаду. Она не ожидала такой прыти от дохлого Алика, сначала обомлела, затем наотмашь ударила меня по лицу.

— Ах ты скотина! Я-то думала, что ты настоящий товарищ! Я поверила, что ты чистый мальчик! А ты скот! Вон! Как все! Дрянь! Уходи немедленно! Я ненавижу тебя и таких, как ты! Сволочи!

От ее удара я упал на «буржуйку», меня ошпарило кипятком из чайника. Я не почувствовал боли, всемир­ный позор обрушился на меня. Ничего не соображая, я побежал по коридору барака, на меня падали велоси­педы, тазы и корыта, я выскочил на улицу и бросился от отчаяния к лесу, к Ботаническому саду, и скатился, как ком снега, в глубокий овраг. Я бежал куда-то, падал, полз, в кровь сдирал ногти о наледь.

Была белая морозная ночь. Луна в венчике плыла над замерзшей землей, тени от деревьев были четкими и длинными. Мороз быстро пробрал меня до костей.

— Так тебе и надо! Замерзай! — твердил я, как заводной, и слезы леденели на ресницах.

Пришел домой я к рассвету, в разорванном свитере и брюках, с помороженными ногами и ободранными в кровь руками. И упал на пороге.

У меня была высокая температура, началось тяже­лейшее крупозное воспаление легких.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Моя кровать стояла у окна... Я сел. И закружилась голова, как будто сбросили с колокольни, и я летел, кувыркаясь, как голубь турман,— четвертый этаж! Жуть! После подвала высота неимоверная. Я откинулся на подушку. За стеной играло пианино. Около кровати появилась Елка и защебетала:

— Здравствуйте! Наконец очнулись! Не надоело болеть?

— Почему я у вас? Как сюда попал?

— Мы тебя на саночках привезли. Знаешь, какой ты тяжелый? Дядя Яша помогал, тетя Галя. Мама, как узнала, что ты свалился наподобие нашего Ванечки, сразу тебя забрала. В подвале все помрут. У вас там сейчас талой водой залило. Дышать нечем, как в пар­ной. И чего вы там сидите? Получили бы комнату, как нормальные люди, на развалине написали бы адрес,— она поджала губы, копируя мать, этакая маленькая, от горшка два вершка, умудренная опытом женщина.

— И долго я у вас в гостях?

— Долго, уже пять дней. Сейчас будем обедать, я тебя буду кормить куриным бульоном, ты примешь лекарства, сульфидин называется, союзники нам при­слали из Америки, и не возражай, я за тебя отвечаю. Мама в школе, Настя тоже... Вот. Что было!

Она стала хлопотать, на табуретку поставила миску и пододвинула к кровати, сбегала на кухню, зажгла примус. Еще семи нет девчонке, а уже хозяйка. Доволь­ная! Живая кукла у нее появилась, лечить можно по- настоящему.

— Тетя Галя приходила,— продолжала ворковать Елочка,— принесла твою шинель и шапку, очень за тебя переживала. Она тебе уколы делала, она и спасла, честное слово, принесла пять таблеток сульфидина. Не слышал про такое лекарство? Примешь сейчас послед­нюю таблетку. Воспаление легких как рукой сняло, но ты почему-то спишь и спишь. Прошел кризис. Да! — закончила она, как главный врач на обходе больных.

И я вспомнил встречу с Галиной в больничном бараке, и закрыл глаза, вроде бы спрятался головой в песок, как страус. Приходила, значит, Галя... Пережи­вала? Только бы никому не рассказала правды. Хотя... Зачем она будет рассказывать правду? Ей тоже не особенно нужны разные слухи-пересуды. Ухаживала за мной? Вначале избила, потом лекарство принесла, вот и пойми этих женщин.

— Пей сульфидин. Страшно дорогое.

Я открыл глаза, на блюдечке лежала красная, как кровь, таблетка заморского чуда—лекарство. Пени­циллина тогда еще не было и в помине, теперь к нему привыкли не только врачи и больные, но даже микробы, а в то время красный сульфидин творил чудеса, правда, после приема белье становилось кое-где красным, но это не самое страшное, хотя и неприятное.

Вовка Дубинин приходил каждый день. Жил он на Пушкинской, 28, в знаменитом доме, который называли Серым за «наплеванную» бетонную штукатурку. Этот дом сохранился единственным в центре города,— как говорится, «и от бабушки ушел, и от дедушки ушел», выстоял бомбежки, залпы «катюш», его не успели сжечь при отступлении немцы. Напротив Серого взрывной волной забросило на крышу одноэтажного дома целе­хонькую трехтонку, она так и стояла до весны сорок третьего, пока рабочие хлебозавода не сбили сходни и не скатили по ним машину на землю. Половина Серого все- таки сгорела после освобождения Воронежа по вине какого-то разгильдяя, забывшего закрыть на ночь двер­цу «буржуйки».

Жители Серого называли свой дом «тюрьмой наро­дов», и не без основания — в уцелевшей части здания не работал водопровод, канализация и паровое отопление.

Жили Дубинины скученно, в маленькую двухкомнат­ную квартиру их набилось восемь человек, плюс бабка парализованная. Вовка домой приходил лишь ночевать. Учился он в вечерней школе у Ивана Яковлевича, подра­батывал в «Трудрезервах», где его мать, тетя Клава, начала работать старшим тренером по гимнастике.

Неожиданно заявились студенты. Расселись чин­но — Женька Чарушина, большеглазая, с вьющимися, как после шестимесячной завивки, волосами. Нона, худющая, вроде меня. /Марк Рудин, Кастрюля и Плак- син-младший — сын нашего проректора, мы с ним ока­зались в одной группе. Он был удивительно похож на своего отца — тот же рост, те же голубые с белыми рес­ницами глаза, тот же цвет волос, огненно-красный, как медная проволока. Я не успел сжиться с ребятами, пото­му что не ходил на разборку кирпича в коробке ВИСИ, мне производственная практика засчитывалась в трам- парке, где я ночью с женщинами ремонтировал трамвай­ные пути. Больше всего допекал электропровод, по кото­рому подавался с ВОГРЭС ток. Было несколько обрывов, потому что старые столбы проводки рухнули, новые поставили на живую нитку, мол, зиму простоят; зимой же по ночам выпадал иней,— летчики называют подобное обледенением,— провода рвались, могли быть и человеческие жертвы: напряжение-то в проводах вы­сокое, но подобных ЧП, к всеобщей радости, не происхо­дило. Мне повезло (не все же пруха Рогдаю): бригаду ремонтников возглавляла Маша, с наших минерских курсов. Она жила в общежитии, вышла замуж за безно­гого инвалида и была очень счастлива.

— Свадьбу от нас зажилила,— сказал я ей.

— О чем ты говоришь! — ответила она.— У нас стульев нет, чтоб гостей усадить, тумбочка да кровать. Да и денег... С базара купить — дорого, он же не рабо­тает, у него солдатская пенсия, еще не пристроился, не получил специальность.

— Мы бы принесли.

— Свадьба на чужих подачках? — усмехнулась Ма­ша.— Да и он сторонится людей. Такое пережить, знаешь, характер меняется. Он гостей не любит.

Я гостей любил, хотя принимать их в чужой квартире было неловко. Серафима Петровна была дома, проверя­ла тетради. Сколько она приносила тетрадей, уму непостижимо! Каждый вечер клала перед собой высо­ченную стопку, читала, правила сочинения учеников Седьмой образцово-показательной мужской школы. Я посмотрел, о чем они пишут. О каких-то «лишних людях». Онегин — лишний человек, Печорин — лишний человек, и еще было несметное количество «лишних», интересно, кто же тогда на Руси был нелишним? Гера­сим из «Муму»?

Серафима Петровна убрала со стола тетради, при­гласила ребят за стол, поставила стаканы, разлила чай, каждому на блюдце налила патоки.

— Угощайтесь!

— Что нового? — поинтересовался я у студентов.

— Начались занятия,— сказал Плаксин Венька.— Ходим на лекции. Тебе еще нельзя, холодно в аудитори­ях, чернила замерзают, когда ветер дует.

— Окна, что ли, не вставили?

— Стекол-то не хватило! Мы окна заложили кирпи­чом до лучших времен, наверху оставили окошечки. Когда ветер дует в лоб, «буржуйки» дымят, топить нельзя, вот и мерзнем, бегаем греться в аудитории, где трубы выходят на восток, а когда у них холодно, они бегут к нам.

— Весело живете.

— После Нового года будет сессия. Мы тебе лекции принесли и по очереди будем ходить к тебе объяснять. Мы тебе стипендию принесли.

— Приходите в любое время суток,— сказала Сера­фима Петровна.— Очень правильно придумали.

Пришел Рогдай. Он не баловал визитами. Закричал с порога:

— Нас выселяют!

Я даже не знал, как отреагировать. Кто мог принять такое решение? И куда нас выселяют? Силой, что ли?

Рогдай продолжил:

— Пленные немцы будут восстанавливать коробку. Приходили, делали замеры, из исполкома пришла бу­мажка.

За стеной задрынчало пианино. Я родился в Доме артистов и знал, что такое серьезно заниматься музы­кой, но почему-то каждый звук бил по нервам, в глазах даже появились разноцветные круги.

«Музыкантов надо селить в глухие бетонные бунке­ры,— подумал я,— или на необитаемые острова».

— А как ты думаешь о комсомоле? — вдруг спросил Плаксин-младший.— Отец сказал, что с тобой говори­ли.

— В каком смысле? — оторопел я.

— Так подавай заявление. Ты парень проверенный. Я дам рекомендацию, любой даст. Тебе будет легче.

— Легче?

— Ты будешь в коллективе, а не кошкой, «которая гуляет сама по себе»...

— В комсомол ему еще вступать рано,— вдруг сказал Рогдай.— Ему еще надо работать над собой. Он политически отсталый.

— Мы пошли,— стушевались студенты.— Заявле­ние все же подай. Мы его разберем на первом комсо­мольском собрании.

Когда они ушли, Рогдай сказал с ухмылочкой:

— Подлиза же ты! Как у тебя все ловко получается! И медаль, и ранение, и теперь комсомол?

— Почему бы и нет? — возмутился я.— Чем я хуже Плаксина?

— Может, и хуже,— ответил брат.— Он хоть дурак, но честный дурак, а ты хитрый и... Ты карьерист.

— Мотай отсюда! — разозлился я не на шутку.— Спасибо, пришел, утешил! Жилье я буду требовать отдельно от тебя. Не хочу больше дышать с тобой одним воздухом.

— Вот сейчас ты говоришь правду! — вскочил со стула Рогдай.— Ты давно меня ненавидишь, потому что я один знаю, что ты за тип.

— Мальчики! — начала успокаивать нас Серафима Петровна.— Какая муха вас укусила? Как вам не стыд­но? В самое тяжелое время вы были дружны, а теперь, когда скоро война кончится, вы ссоритесь.

— Он меня на пирожные променял,— сказал я.

Дались мне эти пирожные.

На другой день пришла Верка, принесла Лешеньку, богатырского сыночка. Родила она одного, чем очень гордилась. Она развернула сына и стала напевать:

— Папочка приедет, а мы уже гуляем. Агу-гу-гу! Во какие мы, вылитый папочка, только без усов.

— Верка,— сказал я и тут же пожалел.— А если Зинченко какая-нибудь ППЖ подхватит?

— Чего? — Верка положила Лешеньку в пеленки, встала передо мной, как лист перед травой, руки — в крутые бока.— Да я тогда его... Кончу, во крест! Ребенок не пропадет, советская власть позаботится, а его я задушу. Конечно,— она тяжело опустилась на кровать в моих ногах,— мужик он видный... Твоя Гуля, помню, как около него вилась.

— Ты про кого так? — не понял я.

— Как про кого, про Гальку, строит из себя, а мы знаем, что она тебя к себе заволокла... Знаем, не ду­рочки. Правильно сделал, что убежал. Еще какую- нибудь фашистскую заразу подцепишь. Молодец, что удрал!

— Что ты плетешь! Как тебе не стыдно! За что ты ее так ненавидишь? Она столько пережила...

— Она пережила, а мы в сахаре катались,— вскочи­ла Верка и стала пеленать сына. Ее настроение переда­лось младенцу, и он завопил, как сирена ПВО...— Все ее жалеют. Ее уже теперь не отучишь. Видела я, как на нее Зинченко шары пялил.

— Так это же он пялил, а не она. Она красивая, мужики к ней и липнут, а она их... Она их презирает. И Зинченко она презирала.

— Как, как? — двинулась на меня Верка.— Мужа моего презирала? Что он, хуже других? Ей особого подавай? Нецелованных?

— Понесло! Поехало! — устало махнул я рукой,— Пойми, перед Галей я виноват, я обидел ее, никто ей не нужен. Зря ты подругу честишь.

— И тебя охмурила,— по-своему решила Верка, взяла сына и ушла. Как ей объяснить, что она не права?

За стеной опять заиграли на пианино. Днем дома никого не было. Я встал, меня пошатывало, держась за стенку вышел на лестницу, потихоньку спустился, вошел в соседний подъезд, наверное, чуть не час поднимался на четвертый этаж, и чем ближе подходил к двери, из-за которой доносились звуки, тем больше распалялся, ви­дел наяву, как откроет дверь замухрышка пианист, обязательно в очках и в подтяжках красного цвета, на ногах «карапетки» без задников, лицо прыщавое, нос три метра в склеротических прожилках, он спросит: «Что вам надо?», я ему скажу... Отведу душу. Ступеньки казались необычно высокими, ноги пудовыми, я сел, посидел, набрался сил, пошел к двери и нажал на кноп­ку звонка. И понял, что злость где-то по пути потеря­лась. Дверь открылась, на пороге стояла девушка в байковом халате. Я ее сразу узнал.

— Вам кого?

— Здравствуйте, Рита! — сказал я сипло.

— Вы меня знаете? — удивилась она и оглядела меня, как ученик скелет на уроке биологии.

— Неужели я такой страшный стал? Не узнаешь? Она шире раскрыла створку двери, пригляделась.

— Ой, точно знакомы, Аликом тебя зовут, да? Ты потом в армию поступил, да? Брат у тебя еще был ма­ленький?

— Точно! Признала. А я думаю, кто играет за стеной? Оказывается, старая знакомая.

— Ты наш сосед? Дедушка, дедушка, к нам соседи в гости пожаловали.

Она схватила меня за руку, повела в комнату, там за пианино сидел мальчишка, перед ним были развернуты ноты.

— На сегодня хватит! — сказала Рита.— Мой уче­ник. Я учусь в музыкальной школе и с дедушкой даю уроки. Как ты? Где брат? Рассказывай! Помнишь, как дедушка играл на скрипке в клубе?

Ученик, обрадовавшись, быстренько сложил ноты в расхлестанную папку без тесемок, сунул ее под мышку и, забыв попрощаться, исчез. Пришел дед Майер, тоже удивился и обрадовался, меня усадили как почетного гостя под портретом композитора Глинки. Жалко, мне было не до разговоров, я закрыл глаза и заснул. В гостях. На радостях. Совсем я выбился из сил.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Пленных фрицев пригнали чуть свет. Зима сорок пятого была мягкой, с длительными оттепелями, не то что в сорок первом, когда воробьи, спасаясь от мороза, залетали в магазины и учреждения. Улицы были без снега, сугробы лежали лишь в развалинах. Пришли немцы без вооруженного конвоя, шли не в ногу, хотя и строем, впереди и сзади два немца с красными кру­жочками на палках, вроде нынешнего ГАИ, к ним привыкли, и осатаневшие мальчишки не пытались ис­подтишка врезать «фашисту» камнем из рогатки. За это попадало крепко, вызывали матерей в комендатуру. Партизанщина окончилась сама собой, когда пленных стало, что нерезаных собак, а наши ворвались в про­клятую Германию. Фрицы работали медленно, без рус­ских длинных перекуров, восстанавливали дома основа­тельно, аккуратно, на века, как кирхи.

— Выноси!

Мы уезжали из родного дома. Люди обладают удивительной способностью обрастать барахлом. Мы пришли в подвал с единственным вещмешком, уезжали с «добром», которого хватило на целую подводу. Ло­шадь достал по старой дружбе артист Боянов. С ним еще трое артистов. На подводе стояли кресла, стулья, трюмо и роскошная софа.

— Это подарок от театра Хранителям Развалин Дома артистов,— патетически сказал Валентинов, ко­мик в жизни и на сцене, смешной.— Когда-нибудь на фасаде дома Фридриха Энгельса, пятьдесят восемь, будет висеть мемориальная доска: «Здесь родились и жили дольше всех братья Васины».

— Не тот текст! — запротестовал Боянов.— Пред­лагаю другой. «Они здесь выстояли!» Вот так... Однаж­ды они меня здесь в пираты чуть не обратили. Ох и попало же от покойной жены!

Выносили наши жалкие пожитки без меня.

— Отдыхай! Без тебя справимся.

— Где вы раздобыли софу и кресла? — поинтересо­вался я.

— Из списанного реквизита,— объяснил Фразе.

Я не ожидал такой чести, «звезда» оперетты таскал мои узлы. Если рассказать ребятам в техникуме, не поверят. Полковнику с красивой дамой, которому я за­видовал в фойе театра, такая честь вряд ли была бы оказана.

— В столярке подлатали, подклеили, ничего, смот­рится.

Пленные не обращали на нас внимания, они стояли цепочкой, передавали из рук в руки обгорелые кирпичи, рушили стены. Пришли две машины с досками.

— Попробую договориться,— направился к шофе­рам Фразе, но, видно, шоферы не ходили в Музкомедию, разговор не состоялся.

— Ничего, на лошади доедут!

— Пошли, попрощаемся с нашей комнатой! — пред­ложил я Рогдаю.

Конечно, ордер нам выписали на двоих. Мы прошли в секцию дома, где когда-то был наш «номер»; пленные уже расчистили секцию от хлама, обгорелых балок и скрученных труб водопровода. Рушили стояк дымохо­да от печек на двух этажах. Набросили повыше петлю троса, заработала лебедка.

— Ахтунг! — предупредили нас.— Стой!

Пленный замахал руками и жезлом, показывая, что, мол, сейчас обвалится труба, как будто мы сами не видели. Труба рухнула, поднялась туча пыли, когда она осела, фрицы образовали «живую цепочку», привычно стали передавать из рук в руки кирпичи, складывая их во дворе на месте сгоревшего сарая в аккуратный шта­бель. Разбили печку с пониманием, целые изразцы откладывали в сторону, добрались до дымохода, в кото­ром тетя Клара хранила «сокровища Монтецумы», и тут я увидел, что они вынули из дымохода коробку.

— Ахтунг! — теперь закричал я и полез к ним через груду хлама. Нужно было быть полным идиотом, чтоб не догадаться проверить тайник. Она специально оставила метку в подвале, написала свои инициалы, как на се­ребряных вилках. Она мне оставила метки! Как я не сообразил!

Я вырвал у фрицев металлическую тяжелую ко­робку.

— Это наше! Моя! Это мы прятали!

— Это тоже ваше? — спросил один из них на лома­ном русском, указывая на портативные немецкие акку­муляторы, извлеченные следом из тайника. Вот, оказы­вается, что нес дядя Вилли в рюкзаке через реку Воро­неж — передатчик и аккумуляторы к нему, а запасные спрятали в квартире тети Клары.

— Тоже мои! — сказал я сгоряча. Не буду же я объяснять пленным, что эти вещи принадлежат со­ветским разведчикам, я и брату-то ничего не рассказы­вал. Мне же сказали молчать, я и молчу...

— Что за шум? — к нам подошел неизвестно откуда взявшийся старший лейтенант. Немцы оживленно заго­ворили, офицер отлично их понимал.

— Ребята, вы что-то мудрите,— сказал он.— Что лежит в этой коробке?

— Я уже забыл,— ответил я.— Мама положила. Мы уходили из города, шла бомбежка, все делалось второпях. Не верите, спросите у людей.

— Предположим,— сказал старший лейтенант.

— Открывайте коробку! — сказал Рогдай и посмот­рел на меня с выражением.

— Пожалуйста! — согласился я, не зная, как вы­крутиться из неприятной ситуации.

Я вскрыл коробку... В коробке оказались бумаги со столбцами цифр, возможно, шифровки, а может, и сами шифры, фотоаппарат, катушки с фотопленками, засуну­тые в отрезанные пальцы от резиновых перчаток, в рези­новом мешочке лежали фотографии.

— Дай-ка сюда! — сказал старший лейтенант.— Оригинальные вещи спрятала в печке ваша мама.

— Это не наше,— сказал Рогдай.— Врет он. Это квартира нашей соседки. Она была в разведотделе нашей дивизии, потом куда-то исчезла. Я делал запрос, мне ответили, что адресат выбыл.

Старший лейтенант снял резинку с мешочка, вынул фотографии.

— Интересно! — вырвалось у него. На фото был дядя Вилли в парадной форме немецкого капитана с орденами и медалями, на второй фотографии он был в обнимку с тетей Кларой, остальные фотографии я не разглядел, потому что офицер завязал мешочек.

— Очень интересная находка! — сказал он и тол­кнул ногой разряженные аккумуляторы.— Тут без пол- литра не разберешься.

— Видел? — прошептал мне на ухо брат.— Клара- то немецкая шпионка. Вот тебе и «выбыла в неизвестном направлении». Она к немцам убежала.

В ответ я толкнул его локтем, чтоб молчал.

— Она шпионка! Она к немцам убежала, а ты все: «Тетя Клара! Тетя Клара!» Шпионку проглядел!

— Молчи! — так же шепотом ответил я.— Балда ты. Она наша!

— Ты с ней заодно! — вдруг сказал брат. Он посто­ял остолбенело и, оглядываясь на меня, ушел.

Куда его понесло? Мы же переезжаем на новую квартиру. Я еле стоял на ногах... Сумасшедший чело­век!

— Айн момент! — сказал толстый немец и попросил достать фотографию, посмотрел ее, отставив на вытяну­тую руку, и что-то сказал.

— Что он говорит?

Да тут... Его интересует немецкий офицер.

— Можно на минутку? — отозвал я в сторону стар­шего лейтенанта.— На фото наша соседка... И этот капитан, а может, майор, он наш. Больше я вам ничего не могу сказать. Снесите коробку в Особый отдел окру­га,— за то, что вы нашли, вам скажут спасибо. По правде, я должен был давно это сделать сам, но я не сообразил, где лежит коробка, ума не хватило.

— Айн момент! — Опять подошел толстяк.

— Хорошо! — сказал старший лейтенант и во вто­рой раз вынул фотографии.

— Дайте мне одну! — попросил я.

— Не имею права.

— У вас же их три. Скажите, что одна у меня. Одинаковые же. Потом попробуй выпроси. Нашей тете Кларе еще памятник поставят, мемориальную доску на дом повесят, вот увидите. Подарите! Что говорит фриц?

Пленный опять взял из моих рук фотографию, прикусил губу.

— Я знай его,— сказал он по-русски.

Затем произнес целую речь по-немецки.

— Слушайте,— сказал старший лейтенант.— Он го­ворит, что вроде бы видел этого капитана.

Я знал, что пленный вполне мог встретить за линией фронта тетю Клару и Вилли.

— Он сказал,— начал монотонно переводить стар­ший лейтенант.— Он был в охранном батальоне. Нет, не эсэсовском, они охраняли склад боеприпасов на разъ­езде около города Землянска. У него плоскостопие и язва двенадцатиперстной кишки, он не был на передо­вой. В тот день он сменился с дежурства, они двенадцать часов на карауле, двенадцать в казарме. К счастью, русские самолеты разбомбили склад боеприпасов, хотя он был отлично замаскирован и русское население из ближайших районов было выселено. «Особая зона». Самолеты навели на склад русские разведчики. Все, конечно, там накрылось, он и его взвод остались целы­ми, потому что отдыхали в землянках в стороне от склада. Их хорошо тряхнуло, отлично тряхнуло, но они остались живы.

Их подняли в ружье, на прочесывание местности, на поимку русских разведчиков. Привезли их на окраину деревни Перлевка. Есть такая? Есть. Один из русских разведчиков был ранен. Их окружили, они засели в ка­менном сарае, риге, хранилище для хлеба с соломенной крышей. Они отстреливались. Хорошо отстреливались. Солому на крыше риги подожгли. Из горящего сарая, риги вышел мужчина в форме капитана вермахта. Когда к нему подбежали, он подорвал себя и четырех солдат. В риге нашли убитую женщину.

— Слушай, Ганс,— прервал перевод старший лейте­нант.— Это она?

— Я не очень знай,— сказал немец.

— Как же их нашли? — еле выдавил я из себя.— Как обнаружили на краю деревни? Спросите у него, как их нашли?

Офицер перевел мой вопрос.

— Их выдали. Русский выдал, опознал женщину. Узнал ее и привел к риге полицаев. Капитан и женщина начали стрелять, поэтому вызвали немецкий взвод охра­ны склада боеприпасов. Но не уверен, что его сведения верны.

Я сидел потрясенный... Непомерная тяжесть — при­каз молчать. Я помнил его: «Забыть о Кларе Никитичне и о мужчине в форме офицера вермахта».

— Я пришел к тебе с рассветом, рассказать, что я с приветом! — появились Боянов и Валентинов.— Поехали?

— Товарищи, ему плохо! — указал на меня офицер.

— Алик, садись в телегу.

Я спрятал фотографию тети Клары и Вилли под рубашку.

— К сожалению, мы проводить вас до вашего дома не сможем, у нас репетиция. Мы лошадь раздобыли в «Заготзерне», возчик отвезет мебель и уедет. Вы его не задерживайте. Мы оплатили. До свидания! Приедем на новоселье. Ждите!

Перед спуском с Селивановой горы возчик подсунул под задние колеса железные скобы, прикованные к теле­ге, дернул вожжи: «Но-но, скаженная!» Телега, громы­хая, как трактор, выбивая снопы искр из булыжной мостовой, поползла вниз, свернула влево, здесь на спуске булыжники были выщерблены, тем не менее скрежет продолжался. Мы подкатили к деревянному двухэтажному домику с массивными деревянными воро­тами, около калитки стоял водопроводный кран с кривой железной ручкой.

— Тпр-ру! Приехали! Хозяин, давай на магарыч!

У калитки со скамейки поднялась Галя с большим узлом. Она была в зеленой юбочке, на ногах брезенто­вые сапожки, уже знакомая кофточка. При виде ее узла у меня мурашки побежали по спине:

«Ко мне, что ли, хочет переехать? Замуж, что ли, собралась? Меня же с ней и не распишут, да позора не оберешься: женился на старухе. Сколько ей? Уж точно двадцать два стукнуло».

— Хозяин,— опять подал голос мрачный возчик.— Давай на магарыч!

— Тебе же заплатили!

— Дай тогда закурить!

— Нет у меня курить.

— Тогда скажи хоть, сколько времени?

— Двенадцать.

— Быстренько, быстренько вещички с подводы! — завопил возчик.— У моей лошади обеденный пере­рыв.

Мы с Галей быстро разгрузили подводу. Самым тяжелым был кухонный стол.

— Чего пришла-то? — обратился я к ней в первый раз после марафона по заснеженным оврагам.

— Помочь,— ответила она и посмотрела на меня искоса, а у меня душа в пятки ушла, и я покраснел.

В нашей новой комнате хозяйничала мать Муравско- го, Людмила Борисовна. Характер у нее был властный и напористый. Своего сына она подмяла, как пресс пустую консервную банку, возможно, даже не понимая, что творит. Она любила сына, пеклась о нем и в то же время никак не могла понять, что из мальчика в ко­ротких штанишках он давно превратился в великовозра­стного холостяка. Самое непонятное заключалось в том, что, оставшись с сыном (ее бросил в двадцать девятом муж, разорившийся нэпман), она посвятила ему всю жизнь, и теперь ревновала к женщинам: «Это распу­щенность! Я прожила одна, и ничего со мной не стряс­лось! И ты должен посвятить жизнь матери, а не какой- то чужой женщине».

Увидев Галю, Людмила Борисовна заговорила про­куренным мужским голосом. Сыну она курить не разре­шала, он курил тайно, как четвероклассник,— затя­нется, потом рукой дым разгоняет, чтоб учитель не учуял запах табачища.

Людмила Борисовна обежала комнату, встала перед Муравским, точно защищая его от вражеских пуль, и заскрипела:

— Я думала, что тут будут жить мальчики. Сын позвал: «Пойдем, мама, поможем сиротам». Он у меня от рождения добрый и отзывчивый. Я таким его воспита­ла. Мальчики! У этих мальчиков уже перезрелые де­вочки... Я сделала что могла, не обессудьте. Очень неряшливые до вас тут жили люди. Я вижу, что вы теперь свободно обойдетесь и без меня.

Она подбежала к Гале, фыркнула и притопнула ножкой.

— Пошли домой! Не пяль глаза на девок, а то ослепнешь. Такие красавицы не для нас. Господи, до чего дожили!

И она выбежала в дверь, даже скрипучая дере­вянная лестница не успела скрипнуть.

— Это она из-за меня,— грустно сказала Галя.— Не любят меня матери, боятся за сыновей: схвачу и уволоку в темные леса, как волк серого козленка. Да и не нужен мне никто! Хотя без людей тоже тошно. Одной повеситься можно, но лучше быть одной. Устала я, кто бы знал, как я устала. И некому поплакаться.

Она подошла к окну и стала смотреть на цветущую яблоню. Ее ветки просились в окно. Нежные розовые лепесточки. Вниз по склону Селивановой горы текли сады, спрятавшись от войны в глубокую лощину.

— Не трогай подоконника,— заволновался Мурав- ский.— Были белила, хранил для себя, я покрасил... Дня через два высохнет. Комната у вас шикарная, дом-то, наверное, купец какой-нибудь построил.

Комната была с высоким потолком, балкончиком во двор, с огромным камином с белой мраморной плитой, а по углам бронзовые львята. И как их не сперли фаши­сты! Они же все тащили... Из Петровского сквера памятник Петру I увезли в Рур на переплавку, а двух симпатичных львят проглядели, их тоже свободно мож­но было увезти.

— Я пойду! — опять сказал Муравский и встал памятником посреди комнаты. Мы уже знали его манеру сто раз прощаться и не двигаться с места.

— Постойте на балконе,— выпроводила нас Галя.— Я хочу пол помыть, а ползать задом наперед перед вами неохота.

Мы постояли на балконе, понюхали цвет яблонь. Когда нам разрешили вернуться в комнату, Галя наводила красоту: вынула из принесенного узла разно­цветные тряпочки — салфетки, самодельные гардины, застелила стол цветастой скатертью, на тощие одеяла надела белоснежные пододеяльники, на подушки — к этому времени подушки я уже приобрел — наволочки. Мы боялись чихнуть, чтоб не исчезло чудное видение. Мираж! Фокусы КИО!

— Я пойду! — чуть не зарыдал гипертоник.

А когда Галюня повесила над нашими ржавыми кроватями коврики, сшитые из разноцветных лоскутков, мы с Муравским чуть не рухнули. Подобную красоту я видел лишь у дворника Дома артистов дяди Вани! Не хватало только холодной молодой картошки с подсол­нечным маслом. Объедение! Да если в нее лучку, да вареной трески...

— Нравится? — спросила Галя и, отойдя к двери балкона, прищурив глаза, окинула взглядом творение своих рук.

— М-м-м-м! — простонали мы нечленораздельно.

Муравский нервно переложил свой знаменитый костыль с массивной ручкой из правой руки в левую. Он тихо заскрипел зубами от избытка чувств. А вот это зря! Он нам завидовал! Надо же! Мы же жили одни, не как он, и к нам могли свободно приходить девушки и наво­дить порядок на свой вкус. Что хотят, то и делают. Попробовала бы Галя передвинуть у него дома хотя бы кастрюльку.

Поощренная нашей бессловесностью, Галя продол­жала вить гнездо, на подушки положила вышивки крестиком.

«Коврики, конечно, повисят некоторое время,— ре­шил я.— Но по мне, так лучше русалку на мешковине, ей хоть усы можно пририсовать, а в руку вложить меч, твоя голова с плеч...»

Хватило ума не поделиться с Галей своими вкусами.

— Я ухожу! — ухнул, как филин, Муравский.

Появился брат, критически оглядел комнату, но ничего не сказал.

Мы предполагаем, жизнь располагает. Если бы мы знали, кто будет жить от нас через стенку, мы бы отка­зались от царских хором и переехали в любой заку­ток.

В открытую дверь не спеша, с достоинством, са­мовлюбленный до отвращения, вошел младший брат уссурийского тигра, огромный, толстый, с лоснящейся шерстью кот. Он прямиком направился ко мне, начал тереться о ноги и замурлыкал, как мотоцикл на заре.

— Так это же Чингисхан,— опомнился Рогдай,— Не сойти с этого места! Чингиска, какими судь­бами?

Мы схватили кота, бешено начали гладить, чесать за ушами, целовать.

— Предатель! — без злобы попрекали мы кота.— Нас бросил, променял на чечевичную похлебку.

— У нас таких боков не отрастишь,— прижал я кота к груди.— Нашли все-таки тебя. Почему не вернулся? Отвечай!

— Не видите, что он кастрированный,— сказал пе­чально Муравский.— Сразу видно. Кастраты из дома не бегают, они дома мурлыкают.

— И стихов не пишут,— сказала Галя.

— И мышей не ловят,— сказал я.

— Тем более не ходят на задних лапах,— резюмиро­вал Рогдай.

— Это надругательство над природой,— сказал Му­равский.— Возмутительно!

А день продолжал преподносить сюрпризы.

— Барсик! — послышалось из коридора.— Где мой Пусенька, где мой Кусенька!

Нашей соседкой была женщина, которая полтора года назад первой купила кота в мешке. До чего же тесен мир! Между прочим, я вывел теорию, что, если встретятся два незнакомых человека, они обязательно найдут общего знакомого, а у нас встреча шла напря­мую. Только непонятно было, как второй раз к ней угодил Чингиска? Видно, выследила, она же знала, где мы живем.

Увидев нас, женщина заметалась, затем вырвала Чингиса и засеменила по коридору к своей комнате, судорожно начала открывать дверь, но от волнения не могла попасть ключом в замочную скважину, при этом еще и возмущалась:

— Не отдам! Он мой!

Захлопнув за собой дверь, женщина утихла. Из-за нее мы не услышали, как пришли новые гости — Сера­фима Петровна, Елка, Настя и Рита. Рита принесла настольную лампу с матовым абажуром, вместо при­ветствия протянула лампу.

— Дарю! — сказала Рита.— Будешь чертить — чтоб не испортил зрение. В твоем техникуме черчение основной предмет. Я бы никогда не смогла сделать чертеж, терпения не хватает выводить каждую черточку разной толщины. И никаких эмоций, как муравей.

— У меня академический отпуск,— сказал я,— но все равно большое спасибо! У меня накопилось уже чертежей, нет рейсшины, доски, ватмана и гото­вальни.

— Попроси у кого-нибудь на время...

— Готовальню, как часы и велосипед, в чужие руки не дают.

— Как и жену,— сказал мрачно Муравский.

— Тогда будешь читать,— сказала Рита.— Твой брат будет уроки учить.

— Я уроки готовлю в другом месте,— сказал Рог­дай.

— Тогда тоже читать будешь.

— Некогда мне ерундой заниматься.

— Мне ее назад забрать?

— Еще раз говорю: «Спасибо».— Я взял лампу и поставил на стол у окна.— Книжки хорошие трудно достать. Я пошел в городскую библиотеку, а там вре­менно не записывают, потому что читателей больше, чем книг, помещение плохое, сырое. И еще нужно пятна­дцать рублей — залог. До войны я был записан в детскую библиотеку Крупской, на проспекте Революции около ДКА, там был дом с белыми колоннами... Вот было книг! В жизни не прочитать.

— С книгами вопрос решим,— сказала Серафима Петровна.— Я буду давать тебе только при одном усло­вии — беречь.

— Не беспокойтесь! Не запачкаю.

— На новоселье принесла тебе подарок,— продол­жила Серафима Петровна и протянула толстую не­мецкую тетрадь в сером переплете, с золотым обрезом, бумага толстая, лощеная.

— Зачем? — удивился я.— В ней лекции нельзя записывать, что с ней делать? Рогдай из газет тетради делает, чернильницу из самолетного снарядика. Тол выплавляется, получается отличная чернильница, из головки, конечно, запал тоже вынимается. А ручка из патрона. Пуля выплавляется.

— Я против подобных рукоделий! — решительно заявила Серафима Петровна.— У нас в каждом классе, считай, по три ученика с оторванными пальцами.

— А мне что принесли? — раздался голос Рогдая, он смертельно обиделся.— Одному все, другому ни­чего?

Выручила Елка, принесла самоучитель для игры на аккордеоне, на немецком языке.

— Что с ним делать? — крутил книгу Рогдай, по­смотрел на свет.

— Будешь учиться.

— А на чем? У меня, трын-трын, даже балалайки нет. На зубариках? — Рогдай отбил дробь ногтями на зубах.— «Калинка-малинка, калинка моя. В саду ягода малинка, малинка моя! Э-э-э!»

— Сейчас много трофейных аккордеонов,— сказала Елка убежденно.— Аккордеоны немецкие, самоучитель тоже на немецком, тебе будет легко учить.

— Да ведь его у меня нет!

— У меня тоже инструмента нет,— сказала Рита.— Дедушке пианино временно из музыкального училища поставили, в училище не хватает классов. Ученики у нас дома учатся, Алик, подтверди.

— Я тебе помогу,— пообещала Рита Рогдаю.— Клавиатура на аккордеоне похожа на фортепьяно, немецкий я немного знаю.

Никто не заметил, как ушла Галя. И опять непо­нятно, зачем она приходила? Может, приревновала к Рите? Чепуха какая-то! Мало ли у меня знакомых девчонок, полный техникум и еще танцплощадка. Я знал, что у Гали никого из близких не осталось. Оди­ночество — страдание, я тоже страдал от него в по­следнее время.

— ...У тебя есть тяга к самовыражению,— начал я соображать, что говорит мне Серафима Петровна.— Искусству принадлежат люди грустные, испытавшие горе, умеющие созерцать не только себя, но понимать и других. Ты во всем видишь свое, чего не замечают другие и проходят мимо. Новизна — вот что отличает творчество от ремесла. Человека терзают неудачи, горе и сомнения, в душе у него психологическая трагедия, и он, чтоб не сойти с ума, найти облегчение, умеет пре­вращать свои муки, страдания и сомнения в произведе­ния искусства. Ты записывай сюда все, что тебя будет мучить, попробуй вести дневник, только пиши откро­венно, не словоблудствуй. Творец — это прежде всего человек, не удовлетворенный самим собой. Ночью чувства обостряются, острее слышишь запахи и звуки. Уже апрель. Весна сорок пятого. Неповторимая весна моей жизни.

Рогдай ночевать не пришел, он предпочитал ко­нюшню. Спит, разумеется, не стоя с лошадьми, у него есть кровать в расположении. А дома, на коврике из разноцветных лоскутков висел старый кинжал, отто­ченный братом до остроты опасной бритвы всемирно известной немецкой марки «Золинген». Я так и не ре­шился содрать коврики со стены и выбросить на помой­ку, чтоб не обидеть Галю; она корпела над ними не одну ночь, шила для себя, по доброте душевной отдала нам. Она появлялась неожиданно, молча заходила, постоит у порога, вздохнет, начнет убирать — подметет, а то и помоет пол, сготовит обед, зачастую из своих про­дуктов, возьмет книгу: «Скоро верну». Во время болезни я пристрастился к чтению, осилил «Мертвые души», хотелось узнать, кто же такой был Ноздрев, с которым меня сравнил проректор Плаксин. Нет, походить на Ноздрева мне не хотелось, это точно.

Я распахнул окно, свет из комнаты выхватил из густой весенней ночи ветку яблони, почки на ней на­бухли, вот-вот лопнут цветом, в комнату хлынул пьяня­щий аромат земли. Я пододвинул столик к окну, попра­вил лампу, уселся в реквизитное кресло, развернул толстую тетрадь с золотым обрезом, взял в руку ручку, сунул в чернильницу...

Я сидел без движения, наверное, не менее часа. Открытые лощеные листы вызвали у меня, если так можно выразиться, священный трепет. Чистый лист бумаги — как новорожденный ребенок, неизвестно, ка­ким он будет после того, как к нему прикоснется перо. Написать ведь можно, что взбредет в голову, и умную мысль, и похабель, можно нарисовать чертика, или просто вырвать лист для бытовых надобностей. Чистый лист! Загадка, как джинн, не выпущенный из бутылки. Писать может каждый, вот написать дельное удается далеко не всем. Очень сложно отразить на бумаге свои мысли, настроения, переживания, чувства, увиденные краски ночи или простор дня, чтоб на листе бумаги бился пульс жизни, чтоб, когда написанное прочтет другой, ему стали понятны твои страсти, чтоб он стал смотреть на мир твоими глазами.

Что же написать на таком прекрасном чистом листе?

Я написал:

«Мне подарили эту тетрадь. Это мне подарили друга. Часто хочется поделиться с кем-нибудь, но найти подхо­дящего человека трудно. У меня есть друг, Вовка Дубинин, но он уехал в Москву готовиться для поступ­ления в Физкультурный техникум Трудрезервов. Вовку мать устроила, она тренер по гимнастике, в ремеслухе. Теперь я буду делиться мыслями с тетрадью, буду пи­сать все по правде, ничего не скрывая. Если кто-нибудь случайно откроет ее, закрой, прошу, нечестно. Эти запи­си только для меня».

Я отложил ручку. Не знаю почему, я очень разволно­вался. Не так просто делать записи в дневнике. Удиви­тельно, сколько мыслей хочется излить на бумаге, только ничего не получается. Как это пишут книги?

И начал писать лихорадочно, закручивая слова штопором, лихо, точно покатил на велосипеде под гору.

«День догорал румяным закатом, все кругом меняло очертания, таяло. Весенний день забросал землю пуши­стым ковром, догорая в тиши и покое, как десятки других дней, не растревоженных пока еще могучим громом, не догорала лишь, не плавилась моя...»

Подумав, я написал: «...любовь к Родине».

И стало спокойно, я почувствовал уважение к себе за то, что родил такие красивые слова. О чем же еще напи­сать так проникновенно? Слова о Родине были искрен­ними, о них я слышал каждый день по радио, читал в газетах, слышал на лекциях... Надо было бы написать, что я еще больше Родины люблю товарища Сталина. Как же иначе в мое время? .Мы готовы были по первому его призыву отречься даже от отца родного, как это сделал Степа-Леша.

Все хорошо, все правильно, ярко, как Галин коврик на стене. Но что-то меня не удовлетворяло. Может, не об этом пишут ночами в дневниках? А что тогда пишут? Надо будет попросить у Серафимы Петровны дневник знаменитого человека, посмотреть, о чем писал он. На­пример, Пушкин, или какой-нибудь Герой Советского Союза,— я не мог мыслить без наглядных примеров, мне требовалась «мера длины» мыслей.

Но почему я обязательно должен подражать кому- то? Почему я повторяю прописные истины? Я не умел выражать свои мысли своими, а не ходульными фраза­ми. Мог лишь утверждать, что масло масляное.

«Надо сходить в Перлевку, разузнать о тете Кларе и дяде Вилли. Одно я знаю твердо, что тетя Клара заме­чательный человек!» — написал я еще фразу.

Куда-то делась фотография тети Клары с дядей Вилли, исчезла после переезда. Бывает. И медаль опять затерялась... Нужно будет разыскать, перерыть барахло и найти.

«Рогдай запрятал,— подумал я.— Спрошу, как при­дет».

На другой день я забыл о пропажах. Возможно, поиски открыли бы мне дно колодца, куда я летел вниз головой, не подозревая еще, что предстояло мне пере­жить.

Еще я написал в тетрадь:

«Завтра меня будут принимать к 1 Мая в комсомол. Боюсь, вдруг окажусь недостойным? Хотя, что мне бояться, совесть моя чиста. Я твой, Комсомол! Един­ственно, у меня два хвоста. Один по начертательной геометрии, второй по геодезии. Но я даю слово, что во втором семестре ликвидирую задолженности и сдам сессию на пять и четыре».

Я отложил ручку. Не знаю почему, я вспотел, точно вез в гору воз с дровами.

За окном завопили коты и кошки — их время глотки драть. Я вспомнил о Чингисхане, ему подобные кошачьи страсти были теперь неведомы. Хорошо это или плохо? Живи себе тихо, мирно, без драк, серенад и беготни по крышам. Мне захотелось увидеть кота, старого друга, с которым пережили трудное время.

Соседку звали Муркой, и она не сердилась, охотно откликалась. Работала Мурка поваром в воинской сто­ловой, мечтала выйти замуж за офицера, офицеры приходили, уходили, но никто не желал остаться на­всегда. Это не Чингисхана приручить. В первые дни отношения с Муркой были натянутыми, она подозревала нас бог весть в каких каверзах, в разговоры вступать решительно отказывалась. Меня сблизили с ней музы­кальные упражнения брата. Старики-казаки из эскадро­на конной милиции сложились и купили Рогдаю полу­торный, красный, как пожарная машина, аккордеон. Говорят: «Если вы кому-нибудь хотите отомстить, то купите его ребенку барабан». Хотя я пел все песни на мотив «Раскинулось море широко», но я был по сравне­нию с Рогдаем — Римским-Корсаковым. Для брата гаммы стали непреодолимым порогом: он выдолбил где, что, в какой последовательности нажимать, но, как сказала Рита, пытавшаяся обучить его элементарным навыкам игры на аккордеоне: «Впервые встречается мальчик, который не отличает «си» от «до». Дедушка проверил его слух, и дедушке стало плохо, он плакал во сне».

Отсутствие способностей Рогдай возмещал усерди­ем. В казармах разучивать гаммы брату не разрешили, тогда он приволок аккордеон домой и заявил, что хочет к празднику 1 Мая разучить песню «Светит месяц», чтоб обрадовать личный состав эскадрона.

Мурка встретила меня около техникума и заго­ворщически спросила:

— Вы что, по очереди договорились изводить меня?

— О чем ты, Мура?

— Не может же один человек столько часов пили­кать одно и то же на таком красивом аккордеоне. Сил никаких не хватит.

— Я бы сам этот аккордеон с удовольствием сжег в камине!

— Когда ваш брат начинает терзать инструмент, мой Пусик начинает выть бешеной собакой.

— Понятно,— посочувствовал я соседке, удивляясь, что она обращается ко мне на «вы».

— Может быть, в гармонь налить расплавленного свинца?

— Хорошо бы... Только где мы расплавим столько свинца?

— Вы правы. Может быть, купить у него этот аккордеон?

— За сколько?

— За ценой не постою, здоровье дороже.

— Попытайте счастья.

Но сделка не состоялась, Рогдай заявил, что пода­ренное не продаст.

В апреле я замотался со сдачей чертежей. Рейсшину и доску сделал сам, ватман выдали в техникуме, гото­вальню я так и не приобрел, рейсфедер и циркуль подарил Венька Плаксин. Гладких предложил под­чистить фамилию, отметку и роспись учителя на своем чертеже, затем вписать мою фамилию и сдать, мол, никто не обратит внимания, но я хотел все сделать сам. Мне ли, потомственному прорабу, на чужом горбу в рай ехать? Пригодилась настольная лампа, без нее я был бы слепым по вечерам. Мне понравилось чертить, это вроде как бы вырезать сложную фигуру из мягкого дерева, последовательность завораживала; правда, первые про­бы не вызывали радости,— подумаешь, начертить гайку или узел железобетонного сооружения, интерес по­явился где-то на шестой, седьмой работе.

Я доводил рисунок до конца, когда заявился Рогдай. Ни тебе «здравствуй*, ни тебе «до свидания», молча достал футляр с инструментом, я даже не обратил вни­мания, сосредоточенно заштриховывал «пустоту»,— тут важно, чтоб промежутки между линиями были одинако­выми, тогда красиво,— и вдруг буквально над ухом: «Ры-бры! Ры-бры!» Рогдай растянул меха. От неожи­данности рука дрогнула и с конца рейсфедера капнула капля туши.

— Чтоб тебя! — вырвалось у меня. Я спешно начал промокать кляксу, размазал линии.

Рогдай понял, что сделал пакость, но продолжал терзать инструмент с новым взрывом энергии. Все же он был талантом! Надо было уметь извлекать такие по­хабные звуки! За стеной завопил кот. Рогдай подналег, перед ним лежал самоучитель.

Я выскочил в коридор, забежал к соседке.

— Дай проволоки!

Она выдернула шпильку из волос.

Не задумываясь о последствиях, я согнул шпильку в виде скобы и сунул ее в электророзетку. Посыпались искры, в доме погас свет, возможно на всей улице.

— Свечки есть? — спросил я у соседки.

— Для тебя все есть,— сказала она.— Заходи ко мне в гости, когда вздумается. Тебе у меня нет ни в чем отказа.

Она вынула из посудного шкафа две свечи, одну дала мне.

Когда я вернулся к себе, Рогдай спрятал инструмент и самоучитель в футляр.

— Вот увидишь, я скоро научусь.

— Уймись! — попросил я.

— Много понимаешь,— с вызовом ответил брат.— Видел, Рита, как она в эвакуации на голой доске пальцы тренировала? А? Все трудом можно одолеть. «Терпенье и труд все перетрут».

— Сравнил! У нее талант, а тебе не медведь — танк на ухо наехал.

— Не имеет значения,— упрямо сказал Рогдай.— Я тоже буду тренироваться, разовью слух... Откуда у меня слух, если я ни разу симфонического оркестра не слушал?

— Тебе, может, еще арфу дать? Не смеши людей, Родя!

— Ты вечно меня в грязь втаптываешь! — рассвире­пел брат.— Я тебе не мешаю, и ты мне не мешай.

— Я черчу, ты начал пиликать, я чертеж испортил, не подотрешь,— все сначала надо, а ватмана нет за­пасного. Если будешь издеваться, я тебе в твой баян расплавленного свинца налью.

— Попробуй! — Рогдай вскочил на кровать и сдер­нул со стены кинжал.— Только попробуй. Это ты от зависти! Привык, что тебе одному подарочки прино­сят, а когда мне ценную вещь преподнесли, ты начал психовать. Я тебе не мальчик! Будя! Покомандо­вал!

— Замолчи! — сказал я сквозь зубы.— Родя-уродя!

— Алик-шкалик!

Мы обменялись любезностями и смертельно обиде­лись друг на друга. Я быстро остыл, пытался втолко­вать:

— Ты изводишь нервы людям. Я не удивлюсь, если Мурка ворвется к нам и разорвет твои меха.

— Я тогда ее кота убью!

— Чингисхана? — опешил я.— Который кормил нас?!

— Он теперь не наш.

Рогдай оделся, взял инструмент и ушел в ночь. Он не приходил домой недели две, не знаю, где разучивал «Светит месяц», скорее всего в Березовой роще, подаль­ше от человеческого жилья. В конце концов, эту прими­тивную пьеску мог выучить даже глухонемой, чисто механически.

Отложив ручку, я вдруг почувствовал себя в ином состоянии,— оказывается, когда остаешься с бумагой наедине, мыслить начинаешь по-иному, слова приходят, которых раньше и не употреблял; сидишь с ручкой в руке, а сам вроде стоишь в стороне, вроде ты — это кто-то другой... Ты сам себе задаешь вопросы и отвеча­ешь на них, споришь с самим собой, произносишь монологи,— а когда начинаешь их записывать, те слова, которые произносил, улетучиваются, мысль остается, только ты ее записываешь дурацкими стандартными словами, и тебе трудно дышать от убогости собственного лексикона.

Я вышел в темный коридор, подкрался к двери соседки, приложил ухо.

У соседки был гость. Играл патефон «Целуй меня ты горячо», звенели бокалы...

Я тихо позвал: «Чингис! Кис-кис, иди ко мне, иди сюда, мой хороший, пиратик ты мой родной! Кис-кис- кис!..»

У котов слух тоньше, чем у людей.

В ответ раздался рев Хана. Услышал, молодец! Ты же вольная птица, хотя и кастрат, дитя подвала, нашего подвала Дома артистов, друг!

— Мя-у-у-у... мя!

За дверью раздался звон разбитого бокала, за ним возглас мужчины: «Да пусти ты его, гада! Из-за него заикой станешь!»

Я на цыпочках припустил к своей двери, оставил ее приоткрытой, и вот Чингизик вбегает в комнату, от счастья мурлыкая, он прыгает ко мне на колени, тигра полосатая, и запевает песню радости. Красотуля моя! Ты даже в окно не выпрыгиваешь, тебе бы разогнать одной лапой всех этих облезлых ухажеров и осчастли­вить потомством кошек во всем городе.

— Не мешай,— говорю я коту, но с колен не сгоняю. Наморщив лоб, думаю, что еще написать?

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Двадцать пятого апреля в строительном техникуме на проспекте 20-летия Октября в общем коридоре состоя­лось открытое комсомольское собрание первого, един­ственного курса. На повестке дня были два вопроса: «О подготовке к переводным экзаменам» и «Прием в комсомол студента Васина Альберта». Расставили стулья и скамейки, часть студентов расселась на подо­конниках, собрание шло без сучка и задоринки, вел его Кастрюля. Выступил проректор, говорил многословно, упомянул международное положение, привязал нас к событиям в мире, похвалил за отработку «принуди­ловки», спасибо нам, с осени открывается ВИСИ на третьем и четвертом этажах.

— А чего мы горбились на чужого дядю? — крикнул кто-то из коридора.

— Отнюдь! — поднял руку Плаксин-старший.— Строительный институт — наш кровный старший брат. Я больше чем уверен, многие из вас, окончив строительный техникум, будут учиться дальше, так что вы работа­ете на себя, больше того, вы уже будете второкурсника­ми, а они зеленой молодежью, у вас уже есть опыт работы на стройках, а они только придут на них.

— Тоже будут отрабатывать четыреста часов?

— Вместе с вами... Мы строители!

Перешли ко второму вопросу. Я сидел ни жив ни мертв: такой момент в жизни! Ребята оживились.

— Разрешите?

К столу вышел Плаксин-младший. Он объяснил, почему дал мне рекомендацию. Парень рассуждал ло­гично:

— Товарищи, Васин фронтовик, и...

Смысл его выступления заключался в том, что если я преодолел трудности на фронте,— кстати, упомянул он и разминирование здания, в котором мы учились,— то, по мнению Плаксина, я преодолею трудности и в уче­бе. Прием в комсомол будет гарантией того, что я буду хорошо учиться.

— Тем более Васин имеет боевую награду,— сказал Плаксин.— Медаль «За боевые заслуги».

— Принять!

Мне стало обидно: прямо так и принять?

— Пусть расскажет биографию!

Я пошел к столу президиума, встал за кафедру, откашлялся, рассказал... Где и когда родился, о родите­лях, о БАО, о возвращении в город.

— Вот и все.

— За что награда?

Я молчал.

— Почему награду не носишь?

Не мог же я сказать, что медаль затерялась.

— По праздникам надеваю.

— Все-таки, конкретно, за что тебя наградили?

Вот пристали! Не мог же я рассказать про темную ночь, когда разведчики уходили в тыл врага. Мне прика­зали: «Молчать!» Если бы про тетю Клару и дядю Вилли написали в газетах, я бы припомнил подробности. Вы­шел на экраны фильм «Подвиг разведчика»,— может, тетя Клара тоже в Германии добывает сведения для последнего штурма Берлина, ведь не доказано, что именно она погибла в Перлевке. Я не мог ее рассекре­тить.

— Я скажу, как он ее заработал! — вдруг раздалось из самого конца коридора. Все обернулись на голос. К столу шел набычившись Рогдай. Он шел, не глядя по сторонам, по проходу между стульев и лавок. Неужели он разузнал о той дождливой ночи? Может быть... Он так настойчиво стремился все эти годы узнать, за что меня наградили, что это у него превратилось в своего рода сверхзадачу. Мне захотелось, чтоб он рассказал правду, как я чуть не утонул в ту ночь. Пусть расскажет! За это я прощу ему все заморочки, раз он пришел на собрание, на котором решалась моя судьба, мой прием в комсомол. Для меня этот вечер был поворотным пун­ктом в судьбе.

— Вот она, медаль! — поднял он над головой блестящий кружок.— Я его родной брат, мы вместе с ним уходили из горящего города, вместе служили в гвардейской авиационной части, рубали, так сказать, из одного котелка. Мне нелегко было прийти сюда, тем более решиться выступить, но я обязан был это сделать как гражданин Советского Союза, как патриот, как бывший солдат.

У меня екнуло сердце... Что-то не туда начал гнуть мой брат, не так нужно было начинать выступление.

— Он не заслужил ее! — Я не верил собственным ушам.— Я скажу правду. Он был дневальным в штабе, когда выписывали наградные и сам вписал себя в списки.

— Как это можно! — вскинул голову Плаксин-стар­ший.— Такое невозможно, что-то вы, молодой человек, путаете.

— Ничего не путаю,— ощерился Рогдай.— Он де­журил в штабе, потом ушел в самоволку, его посадили на губу, он вернулся с губы, а ему медаль. Единственный момент, когда мы были не вместе, это когда он был в наряде по штабу. И ничего героического не совер­шил. Я отдаю медаль собранию, пусть оно установит истину.

— Дай сюда! — спокойно сказал я, и в моем голосе было столько решимости, что проректор взял награду и молча протянул мне.

— Я ее заслужил! — сказал я.— Я награжден Вер­ховным Советом, и никакое собрание студентов не имеет права срывать с меня награды. Тем более он,— я указал на брата пальцем,— он выкрал мою награду.

— Бред собачий! — вскочили ребята в коридоре.— Так оклеветать родного брата!

— Откуда этот пацан вылез?

— Кто его звал? Васин, это действительно твой родственник?

— Вы мне не верите? — уже почти кричал Рогдай.— А вот... Вот посмотрите! Что он хранит! Смотрите! Это его рукой написано на обратной стороне фотографии «Тетя Клара! Я горжусь тобой». Немецкой шпионкой! Это ее муж, немецкий офицер... Смотрите! А вы не вери­те! Я обязан был его разоблачить.

На стол с красной скатертью, как на стол трибунала, легла фотография, которую я выпросил у офицера в раз­валинах нашего родного дома.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Дорога в Перлевку начиналась за Курским вокза­лом, я прошел несколько улиц с мазанками, как на Украине, спустился в широкую и голую лощину, внизу вместо моста была насыпь, под ней широкая бетонная труба. В рюкзаке у меня лежало два магнето, снятых со сбитых наших П-2 на самолетном кладбище,— они под­ходили к тракторам и, по слухам, очень ценились в деревнях. Дома я не ночевал. После комсомольского собрания я впал в отчаяние, думал даже о самоубий­стве. Мой прием отложили до «выяснения»... Какие выяснения? Кто им будет давать справку о тете Кларе и Вилли-Ване? Генеральный штаб, НКВД, КГБ или разведотдел расформированного Воронежского фрон­та? Наши войска подошли к Берлину, скоро будет Победа, сейчас не до подобных справок. Конечно, рано или поздно истина восторжествует, но для меня каждый день, каждый час быть оклеветанным равносилен пыт­кам в гестапо. И кем быть несправедливо очерненным? Родным братом... Младшим братом! «Я как патриот...» Как легко иногда объявляют себя патриотами, чтоб сплеча бить под дых другого, стать его самозваным судьей и палачом.

Чтоб легче было идти, я начал выкрикивать приба­утки сапера Зинченко:

«Открой, сапер, ворота — пройдут танки и пехота». «В наступлении сапер впереди, в отступлении — поза­ди».

Но прибаутки не помогли.

Поднявшись на первый гребень водораздела, с кото­рого открывался извилистый синий Дон, я почувствовал вес магнето. Конечно, я еще был слабым, и дорога в тридцать километров предстояла нелегкая, я рассчитывал пройти ее за двое суток. Постояв на гребне, я не спеша пошел к Дону, переправился на странном соору­жении, называемом паромом: он почему-то не тонул, наверное, держался на плаву паромщиком, который цеплялся за ржавый трос дубинкой с поперечной про­резью,— два понтона, четыре широкие лодки и с десяток обыкновенных бочек, в которых солят огурцы. Со мной переправлялось человек шесть и две подводы — на од­ной мешок с цементом, на другой женщина в брезенто­вом плаще и толстом темном платке на голове. Возле нее лежал коленчатый вал для ЧТЗ, он сбил меня с правиль­ного пути. Я подошел к ней, поздоровался.

— Тетенька,— начал я, смиренно поставив мешок с магнето к ногам,— как пройти на Перлевку, направо или налево?

— Племянничек нашелся,— усмехнулась женщи­на.— Чего тебя, городского, несет туда нелегкая?

— Просили меня принести кое-чего для МТС,— сказал я, глядя на коленчатый вал.

— Ерофеич, что ли?

— Он, он, Ерофеич,— закивал я головой, впервые слыша о существовании этого человека.— Просил под­нести. Не довезете? У вас вторая подвода идет на поводу, я бы сошел за возчика. Скорее бы доехали.

— Ты не механик?

— Вроде...

— Что несешь?

— Магнето для трактора...

— Покажи! — соскочила с воза женщина.— Ку­ришь?

— Не балуюсь. Легкие слабые.

— Это хорошо... В смысле, что не куришь. Одна капля никотина убивает лошадь. Слышал?

Глядя на ее рабочие пальцы с трещинами, в которые въелся чернозем и никотин, я понял, что сама она смо­лит, как паровоз.

Не спеша развязал мешок, достал магнето. Женщи­на оживилась, пощупала ласково механизмы, облизну­ла сухие губы, протянула руку.

— Давай знакомиться, я председатель колхоза «Светлый луч». Не слышал? Это по пути в Перлевку. Конечно, подвезу, по дороге поговорим, парень ты, вижу, самостоятельный, я таких уважаю. Садись. Вдвоем веселее, а коленвал к цементу положим. Слышь, цемента достать можешь? Просила две подводы, дали один мешок. Что с ним делать? Пить с ним чай вприглядку? Нет цемента?

— Не обещаю,— ответил я.

Лошадь ползла, как муха по длинному столу, хотя дороги и подсохли от весенней распутицы. В Перлевку я попал через трое суток. «Светлый луч» находился в противоположной стороне. Перлевка от Воронежа в тридцати километрах, я оказался от нее уже в сорока пяти километрах, но об этом узнал поздно, когда моя ноша облегчилась наполовину.

По дороге Дарья Ивановна, так звали председатель­ницу, наобещала молочные реки и кисельные берега, посулила подводу, но, заполучив магнето, скрылась, оставив меня ночевать в сельсовете. Утром накормили до отвала, дали две буханки хлеба, шмат сала, кулек жареных семечек и еще сто два рубля шестьдесят две копейки.

Я сидел в пустом правлении, пересчитывал копейки. Вошел дед с берданкой, сел напротив меня, прищурил глаза и поинтересовался:

— Кого ждешь?

— Не кого, а чего. Жду подводу,— ответил я и по­стучал пальцами по крышке председательского стола. Дед мне не понравился.

— Это все едино,— сказал дед, поставил берданку между ног.— Никого и ничего тебе не будет. Давай по- хорошему, милая душа, освободи помещение, ты не с райкома и не заготовитель, частный коробейник, иди с богом, пока я тебя не заарестовал.

— Меня?

— Кого же еще, тебя, заарестую за милую душу!

— За что?

— А чего среди бела дня расселся в сельсовете? Люди с шести утра спины гнут, а он до обеда сиднем сидит.

— Я жду председательницу.

— Так она ранее других встала, еще затемно, твою магниту в МТС повезла. У нас трактор испортился. Пора пахать, ох пора! В общем, забирай барахло и ать- два на чистый воздух! Совести у тебя нет! Кто тебе в такую пору лошадь даст? Считай, на два дня... В оба конца, подумай своей башкой, и человека отряди. Со­вести нет у городских. Ты что, инвалид? Их возят. И баб к дохтуру, когда схватки начинаются и они криком исходят на нет. До чего же молодежь обнаглела. Прямо баре растут! Ты до Перлевки быстрее коня добежишь. Я в твои годы...

— Мне подводу обещали,— неуверенно сказал я.

Обещали,— передразнил дед.— Парень тоже девке обещал жениться, когда в кустах уговаривал. Обещала председатель, чтоб магнето выманить. Мало денег дали? А более нет, всю казну тебе выложили. Нет более! Второй год за трудодни палочки получаем.

— Какие палочки? — не понял я.

Ну, галочки в ведомостях. Нечем за трудодень платить, а тебе уйму денег отвалили, все до последней копейки. Так что ты сматывай удочки, не то баб позову, они тебя на заем подпишут. Тут у нас на заем подписы­вали. Рады бы последнее отдать для Победы, а по­следнего даже нет, ты забрал.

Через два дня я вошел в Перлевку. К великой радости, дом, куда я шел с запиской от Верки, находился при входе в село, справа, на отшибе, в широком овраге. Дом был сложен из толстых бревен, срубленных в нача­ле прошлого века, соломенная крыша была покрыта тоже не меньше ста лет назад, солома стала серой, кое- где прогнили стропила, солома провалилась, крыша зияла темными дырами, будто ртами. У Марусеньки Доведенковой было пятеро детей — трое сыновей, две дочки, шестой, старший сын погиб: разряжал немецкий снаряд, добывал терку для спичек. Спички продавали вразновес, наподобие камсы, брали из бочек, к покупке давали терку — деревянную дранку с серой на обеих сторонах, о нее и шаркали спичку, когда требовалось добыть огонь. Некоторые по рассеянности клали терку вместе со спичками, отчего при ходьбе спички загора­лись. Я насмотрелся на прожженные карманы... Осо­бенно у курящих. В немецком трассирующем снаряде была пластмассовая красная коробочка, в ней отличная «сера» для спичек. На базаре коробочка стоила пятьде­сят рублей. Многие мальчишки добывали их на бро­шенных немецких позициях.

Старшего, Ваньку, разнесло на куски, второму по возрасту, Захару, оторвало два пальца и выбило глаз, малыши отделались синяками. Захар и малышня, в от­личие от матери, встретили меня с распростертыми объятиями, в момент посвятили в ребячьи тайны. То, что хозяйка встретила незваного гостя неласково, понять было проще пареной репы — в доме нечего было есть, не до гостей. Пареную рожь, собранную детьми в поле по колоску, съели утром, пареную крапиву с лебедой хозяй­ка предложить постеснялась.

Я выложил на стол припасы, выменянные в «Светлом луче», и хозяйка подобрела. Наступил вечер, электриче­ства не было, керосина тем более, зажгли лучину, ее специальным зажимом, наподобие бельевой прищепки, прикрепили к русской печи. Лучина потрескивала и ча­дила. За печкой мычал теленок.

— Катька вырастет,— сказал Захар,— тогда прихо­ди, молока будет море. Напоим от пуза, хоть захлеб­нись.

— Расскажи сказку,— попросила самая младшая, Зинка. В свете лучины ее глаза сверкали, как угольки. На полатях, куда мы забрались, было тепло. У ребяти­шек обувки не было, они и по снегу бегали босиком, мои сапоги тоже запросили каши, в дороге я перевязал правый проволокой. Сказку... Я пришел не сказки рас­сказывать.

— Захар, Никола, Дунь, Зин,— сказал я.— В войну у вас немцы ловили наших. Их было двое — мужчина в немецкой форме и женщина. Я их знал. Эта женщина была нашей соседкой. Расскажите, что вы знаете о бое, когда их хотели взять. Кто знает?

— Знаем! — сразу загалдели ребята, стоило прило­жить немало трудов, чтоб рассказывал один. Беседу вел Николка, самый шустрый и озорной. У него даже вес­нушки потемнели, когда он рассказывал.

— Знаю,— начал он,— больше их,— он толкнул брата и сестер.— Немцы как поехали на машинах, Захар и Дунька попрятались, кто куда. А уже выпал снег, особенно и не схоронишься, ты не заяц же в белой шкуре или лиса, она может в нору нырнуть, ее можно только и выкурить. Ладно, я про бой. Я удрал дальше всех... Я быстрее всех бегаю. Если приезжают фрицы на машинах, надо лататы, они в том конце пять хат с людь­ми спалили, еще шесть человек повесили у церкви. Да ты слушай! Хорошо, что я в ригу не спрятался, они как раз эту ригу и окружили. Она недалеко от нас, завтра тебя сводим, покажем. Тихо, не мешайте. Рига сгорела, но мы покажем. Они до риги не доехали, с машин в раз­ные стороны, вперед полицаев пустили, пото,м собак привезли, овчарок. Я все видел. Па-ба-па! Кх! Шлеп полицая. Полицаи, провалиться мне, знали, что наши в риге. Конечно знали, они сразу ее окружили, за ними немцы. Старший Косматый давай кричать: «Сдавайтесь! Бесполезно Сопротивляться!» Я на четвереньках по ручью, там лоза густая, я-то маленький, уполз. Тут стрельба... Кх! Пх!

— Подожди,— перебил я,— Косматый?.. Что, фа­милия полицая?

— Его так звали,— сказал Колька.— Борька Кос­матый. Он у них был старшим полицейским. Жадный!

— Ав городе у него есть родные? — я не верил своим ушам.

— Не знаю... Кто знает, кто у них есть в Воронеже.

— Он один жил?

— Не... Точно не один. У него мать, жена была, сын с немцами ушел, на вербовку подался. На работу в Гер­манию приглашали, хвастались, что будут обувать и «булька давать». Это они так ситный хлеб называли. Нашли дураков. Да молчите вы, не мешайте! Дураков нашлось три человека, среди них и сын старшего поли­цейского, а потом хватали всех подряд, в машину и в Землянск на станцию. Вернулись сейчас, кто живой остался. Рассказывали... «Булька»! Турнепса и то не давали,— как у нас сейчас: за зиму все съели, а новое еще не народилось.

— Ну а сам-то Косматый где? — спросил я с на­деждой, что все мои поиски закончу, не слезая с полатей.

— Убили его,— сказала самая маленькая, Зинка.— Мам, Косматого кто топором-то? Он там эту схватил, мам, Любку Недориченко, да?

— Да, а мать Любаши порешила его,— сказала хозяйка, делая болтанку телушке. Детям не отдала последние горстки муки с отрубями, а для будущей кормилицы не пожалела.

— Убили! — подтвердил Николка.— А мать его жи­ва.

— Ну, ребята,— обрадовался я,— жаль, у меня больше хлеба и сала нет, я бы все вам отдал. Завтра покажете ригу и сведете к матери этого полиция. Может быть, повезет! Ох, если бы повезло! А сам ты их видел?

— Издалека видел наших,— сказал Коля.— Он-то подорвался, а женщину вытащили убитую, наверное она сильно обгорела, знаешь как рига полыхала.

Я достал фото тети Клары, спрыгнул на земляной пол, поднес лучину.

— Посмотри, не она?

— Не скажу,— вернул фотографию Колька,— я не видел ее близко.

— А кто их выдал, не слышал? *

— Тоже не буду врать, но они, гады, точно знали, что в риге наши спрятались. Они ехали прямо ловить, на нас даже внимания не обращали, никого не убили.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Рига торчала красными закопченными каменными стенами, ветер гулял между ними, дыры-окна, обыкно­венная развалина, пожарища стали привычными, как рощицы или звездное небо. У каждой развалины своя судьба-история, как и у человека, некоторые можно назвать героическими.

— Я там лежал,— показал Николка на ручей с за­рослями ивняка.— Вот тут он себя рванул. Уже заросло, тут опалено было. Когда нашего Ванюшку разорвало, у-у-у, воронка была настоящая!..

Мы пошли вверх по ручью, поднялись по крутому боку лощины, прошли зеленой улицей, вышли к церкви, левее в белом широком доме находился сельсовет. На двери висел замок. Посевная. Народ и правление в поле.

— Ведите к матери Косматого,— сказал я Захару и Кольке, они вдвоем сопровождали меня.— Постойте, надоело магнето таскать, кому его передать? Председа­телю колхоза или в МТС?

— Оставь в сельсовете,— сказал Захар, он подбе­жал к дому, дернул замок, дверь открылась: замок висел для проформы. Мы вошли, я положил второе магнето на стол, углем на куске фанеры написал: «Для дела!» Теперь идти было легко, от голода я помереть не боялся, у меня еще оставалось сто два рубля шестьдесят копеек. Литр молока в сельской местности стоил тридцатку, красненькую, так что на три литра молока средства имелись, молоко выменять на яйца, яйца на хлеб, хлеб на курицу, курицу на поросенка... Жить можно, как в сказке.

Мать старшего полицая Бориса Косматых жила за школой. Занятий в школе не было из-за карантина на брюшной тиф. Захарка и Николка шли мимо школы в открытую, таиться нечего, карантин до десятого мая, там каникулы, ребятам требовалось работать в колхозе и дома на приусадебных участках, рабочих рук, как всегда, не хватало.

— Как ее зовут-то? — спросил я ребят.— Мать Кос­матого?

— Картавая по кличке, а как зовут — не знаем. Косматая и все! Или Картавая. Она когда говорит, то дундундит в нос, вроде как гундосит. Сам услышишь. Мы к ней не пойдем. Мы ей стекла побили.

Дом был наполовину под железной крышей, вторая половина соломенная, солома еще не успела потерять природный желтоватый цвет. Часть окон была заткнута пучками сена, видно, это те окна, в которых выбили стекла мальчишки, мстя матери полицая. Плетеная калитка висела на одном ремне, я вошел во двор, подо­шел к дому, у двери стояла палочка, значит хозяйки нет дома. А где она, мать старшего полицая, бабка сына полицая, уехавшего по доброй воле на каторгу в Герма­нию? Идти к ней не особенно хотелось, была охота с классовым врагом якшаться! Конечно, сын за отца не отвечает. А мать за сына? Чего она его мерзавцем воспи­тала? В общем, ясно, семья предателей!

Старуху я нашел в огороде, где она копала гряды. Была она невероятно худой, голова повязана темным платком по самые брови, на ногах калоши. Она, не обращая на меня внимания, продолжала ковыряться в земле лопатой. Силенок у нее было не больше, чем у навозной мухи, суставы распухшие от ревматизма, после каждого отвороченного пластика земли лицо кри­вилось от боли, но она упорно продолжала копать, точно от этого зависело, жить ей или помереть. Хотя, так оно и было. Соседи сторонились ее из-за сына, пацанье било окна, в колхозе она никаких прав не имела, да и что мог выделить колхоз старухе, если колхозники за трудодни получали «фунт прованского масла»: шла вторая посев­ная после освобождения, ни инвентаря, ни семян, ни тех­ники — одни бабы да ребятишки. В первый год жен­щины пахали на себе, впрягались цугом в плуги, за плугами шли подростки. У Картавой хоть хата была в приличном состоянии, и то хлеб, не то что у Доведенковых, в семье фронтовика.

— Здравствуйте! — сказал я.

Старуха даже головы не подняла.

— Здравствуй! — заорал я во всю глотку, подумав, что старушенция не слышит. И точно! Она опять даже не вздрогнула, только в соседнем дворе залаяла собака.

— Ты слышишь меня, или совсем оглохла? — подо­шел я вплотную к старухе.

Ноль внимания, точно я человек-невидимка.

Я встал перед ней.

Она стала копать вокруг меня, как обходят яблоню.

Я взялся за ручку лопаты, старуха слабо сопро­тивлялась, я отнял лопату. Тогда старуха, так же не поднимая головы, вдруг сказала тихо и горестно:

— Пожалей ты меня, за ради бога! Не мешай! У меня картохи всего полведра, пока вскопаю, поздно будет сажать. Дай посадить, низко прошу тебя!

— Отойди, старая! — сказал я.— Иди в дом. Иди!

Я стал остервенело копать огород матери старшего полиция. Не хватало еще, чтоб такое увидел Рогдай, он бы прибил меня этой же лопатой. Я сам не верил себе, что копаю. Бывает же такое? Захарка и Колька сели на плетень и рты раскрыли от удивления.

— Ты кому помогаешь-то? — спросил Захар.

— Человеку,— сказал я.

— Да какой же она человек? Ее сын зверем был... Он чё делал! Ты фашистам помощник... Тоже поли­цай?

— Это вы наподобие полицаев над старой женщи­ной измываетесь.

— Дурак ты! — решили ребятишки.— Ты к нам больше не приходи, не пустим. И маманьке скажем, и всему миру расскажем, что ты полицаев помощ­ник.

— И когда Катька отелится,— добавил Николка,— молока тебе попробовать не дадим. Полицайский при­служник!

Старая женщина слышала, слух у нее был отличный. Она повернулась и ушла в дом.

Часа через полтора я закончил копать: много ли надо на полведра картошки? Вытер лопату о траву, пошел в дом, в доме было чисто, не как у Доведенковых, хотя пол был тоже земляной. За печкой стояла кровать, старухе трудно было забираться спать на печь. На столе дымилась похлебка в глиняном горшке, вкусно пахло курятиной.

— Садись! — показала рукой на стул старуха.— Работника кормить надо.

— Спасибо! — смутился я.— Я докопал. Если еще надо чего, то скажите.

— Не отказывайся,— сказала старуха.— Не оби­жай, я, может, за два года первый раз угощаю. Может, ты для меня праздник большой. Хлеба нет, без хлеба похлебай. Что бог послал, то и на столе. Бери ложку, прямо из горшка ешь.

— Мне миску дайте, куда столько! Не наработал я на такой суп. А вы чего стоите, присаживайтесь, не буду же я один есть.

— Упрел, небось? Я видела, как ты, вроде меня, с тупой лопатой маялся. У тебя силенок чуть более.

— Болел я, с дороги устал.

— Вот и ешь, набирай силу, а я посмотрю на тебя. Порадуюсь доброму человеку. Хлебай прямо из котла, хлебай, не смотри на меня, я уже свое отпировала. Бери куру единственную, что, не умеешь разорвать за ножки? Не похоже на тебя.

Старушка смотрела на меня, глаза у нее слезились, может и плакала.

— Сам-то ты чей, откуда?

— Як вам по делу пришел,— отложил я ложку и облизнул губы — супешник был не оторваться, правда кура несколько жестковатая, тоже старая.

— Какое дело? — насторожилась старуха.

— Видите ли,— не знал я, как начать.— Ваш сын... Он участвовал...

— Я-то так и думала,— перебила меня хозяйка.— Мог бы и не говорить. Ты и не говори. Раз ты пришел ко мне, помог в трудную минуту, я ведь копаю и слезьми исхожу от боли, вишь какие пальцы, ноги болят, спасу нет. Раз ты пришел и по-доброму... Я понимаю, что люди на мне свою боль вымещают, ты уж помолчи, я скажу. За все время скажу. За те бессонные ночи скажу, будь до конца милосердным.

Она утерла глаза от слез и продолжала быстро­быстро говорить, боясь, что я не буду ее слушать и плюну в ее горшок с курой, которую она зареза­ла, чтоб накормить первого дорогого гостя за два года.

— Как получилось, я ума не приложу. Мы же не из кулаков, середняки были, нас даже не раскулачивали, сами в колхоз вступили. Мужик мой умер от аппендици­та, младший сын воюет сейчас в Германии, средний погиб, вот я его похоронку достала, специально тебе показать, что не вру. А старший... Как его я проглядела? Ведь трактористом был. Все хотел он быть первым, на гармошке играл, на улице свирепо дрался с парнями из- за девок... Один раз его, помню, хотели судить — в драке вроде бы ножом товарища пырнул. Не доказали, я в то время за него горой. Теперь знаю, он пырнул, подлый он и злопамятный был.

Пришли немцы, он с ними. Сдался. Не выгонишь, сын его — внук — рядом, я ростила. Только сына он бил... Жена от него убежала перед самой войной, она раньше всех в нем разобралась, я не поняла. Умерла она в городе, я привезла, ага, внука, Валерку. Не любил он сына. Он заставил Валерку вроде бы по своей воле уехать в Германию. Неправда! Силком загнал в теплуш­ку. Выслуживался. Я заступалась. Борис меня по голо­ве... Тошнило долго. Вот как было. Родила в муках, и жизнь кончаю в муках из-за выродка. Будь проклят тот день, когда зачала я его!

Она замолчала.

В радости сын был зачат, так мать и эту радость проклинает. Как жить с таким проклятием на земле?

Мы долго молчали, каждый думал о своем.

— Ты ешь, остыло, я разогрею.

— Нет, хватит, наелся. Как вас зовут-то?

— Евдокия... Дуня по-простому.

— Неудобно по имени, вы же старше меня.

— Тогда зови Селиверстовна. Я люблю, когда меня величают по отцу. Бедняк он был, середняком стал после революции, как помещичью землю поделили. У нас было двенадцать едоков, дали много земли. А что тебя, вну­чек, ко мне привело? Что за дело было у тебя? Если что из-за Борьки проклятого, так уже все на допросах рас­сказала. Меня отпустили, из Землянска человек при­езжал, признал невиновной. Я все рассказала, что помнила, он записал. Могу и тебе повторить, как заруби­ли Борьку-то из-за Любки. Вот что лихо с людьми делает, если слабые,— ломает их, они в отместку других губят.

— Меня это не интересует,— сказал я.— Меня инте­ресует... Двух наших разведчиков они окружили около Доведенковых, в старой риге, и был бой. Наши погибли. Ничего он не рассказывал про них?

— По этому эпизоду,— ответила Селиверстовна, четко формулируя фразы юридически,— не зря же раз двадцать побывала у следователя,— я давала показа­ния товарищу майору из «Смерша», позднее из «Гепеу», так... Услышала стрельбу, поздно вечером он вернулся. Два раза он меня чуть не прибил, я молчала, слушала, уши есть. Убили они наших, но и пятеро ихних убило, и одного немца ранило, потом он бомбой себя и еще двух немцев убил. Насмерть. Да... Вот так по этому эпизоду.

— Спрашивали вас, как они узнали, где прячутся наши?

— А тебе зачем?

— Женщина была? — показал я портрет тети Кла­ры.— Это моя тетя, родной, близкий человек. Я и хочу про нее все знать.

— Ты теткой гордишься, а я собственного сына из сердца выкинула,— вздохнула старушка.— Средний погиб хорошо, старший... Осталась я в старости без опо­ры — страшно дело.

— Как они узнали, где находятся наши развед­чики?

— Подожди. Как было-то? Столько пережито, что и не упомнишь все... Вспомнила! — сказала Селивер­стовна.— Ее узнал знакомый. У нее был знакомый в городе, хорошо знал, что она ушла от немцев за реку Воронеж, а потом вдруг увидел ее с офицером, и она не признает знакомого-то. Из города-то всех жителей вы­гнали, ее-то знакомый тута заселился, пил много, у него добро было, деньги были, советские рубли, они тоже силу имели, не такую, как их марки, но имели. Пил с моим непутевым... О, вспомнила, он и скажи, что встре­тил бабу, жиличку знакомую, ага... А тут они хватали всех, винных и невинных, само собой, они сразу в ко­мендатуру, и проследили, где она хоронится, вот... Так было. Признал и проследил.

— Кто этот знакомый, что выдал тетю Клару? — напрягся я, даже дыхание замерло.— Как его фамилия? Или как звали? Я же всех ее знакомых знаю.

— Золототрубов его...— закрыла глаза старуха, вспоминая.— «Ваня,— говорил Борька.— Ты золотой человек, даром что Золототрубов».

— Значит, Иван Золототрубов?

— Может, и запамятовала... Помню, говорил, акку­рат я за столом прислуживала: «Ваня, золотой ты человек, потому что фамилия у тебя драгоценная, Золо­тотрубов».

— Спасибо! — сказал я.

Если она не ошиблась, предателя можно было найти, никуда он не денется и не спрячется.

— А куда Золототрубов Иван делся? Как у него потом сложилось?

— Ушел с племянниками опосля, аккурат немец побег.

— С какими племянниками?

— У меня в городе двоюродный брат живет, не он, его семья. В плен попал, сейчас сидит в нашем лагере, тоже кишка оказалась тонкой, зазря не посадят. Десять лет дали. Его сыновья были тут... Куда же им идти... Санька, Мишка, Колька...

— Я их знаю! — закричал я.— Знаю! Живут на Чижовке! У них свой дом.

— Свой,— подтвердила хозяйка.— На Пеше-Стре­лецкой улице стоит.

— И значит, этот «золотой человек» с ними ушел в город?

— Да... Он в полиции-то не служил, пил с ними, было дело. Он нездешний, никто особенно и не знал, что с полицией пил, я им прислуживала, я слышала, что, мол, «Иван, ты золотой человек!».

— Спасибо! Значит, Золототрубов?

— Сынок, погоди! — вдруг встрепенулась старуш­ка.— Кажись, напраслину навела. Не... Не Золототру­бов. «Иван, золотой ты человек!» — это помню. А Золо- тотрубовым был следователь. Майор, вот... А у Ивана-то того тоже вроде драгоценная фамилия, может и тоже золотых дел мастер какой-нибудь? Забыла! Ты не сер­чай, не ругай меня! Старая я, восьмой десяток, да он по голове бил, ирод-то мой, а кулак у него, что обух у топо­ра. Я уж голову прятала, как курица под крыло. Не дай бог! С Первым маем тебя, наступающим праздником всего трудового крестьянства! Мы хотя в колхоз по­следними вступили, но нас не раскулачивали, кого хочешь спроси.

Когда я вышел от Селиверстовны, доведенковских ребятишек на улице не было. Я подумал: «Может, к ним зайти? Объяснить...». Я было направился в их конец села, хотя мне это был и крюк, но по тому, как на меня исподлобья смотрели встречные мальчишки, кто-то за­свистел соловьем-разбойником вслед, я понял, что о мо­ем пребывании у матери Косматого знает уже вся деревня, чего доброго залепят камнем в спину, или заарестуют, как говорил дед с берданкой в сельсовете «Светлого луча»,— всякое может случиться, если в дом старшего полицая под видом розыска, как наверняка решили Доведенковы, явился «для связи» подозритель­ный парень с магнето...

Я достал из внутреннего кармана свою медаль. А чего, право, я стесняюсь ее носить? Не ворованная, не вписанная собственноручно в наградную ведомость, как утверждает сверхбдительный Рогдай, честно заслужен­ная. Я прикрепил ее к ватнику, пусть видят! И у меня было такое ощущение, что я сегодня заслужил и вторую медаль — «За отвагу».

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Дома меня ждал сюрприз, как же иначе, брат развернулся во всю ширину узости своих разоблачений: он посредине комнаты провел белилами черту, как государственную границу, себе взял часть комнаты у окна, мне предложил «проходную» с дверью на балкон, камин тоже был на его половине, медных львов он поче­му-то отвинтил,— побоялся, что ли, что я их сдам в утильсырье или отошлю фашистам? Каждый по-свое­му с ума сходит. Одно стало ясно, что жить вместе под одной крышей мы теперь не сможем.

У меня сразу наступили голодные дни. Ста рублей с копейками хватило ненадолго, запасы я подъел, да их не так было и много. В техникум не пошел, хотя там и начислялась стипендия,— нет, пока не извинятся пере­до мной, пока я не смогу ходить с гордо поднятой головой, мне делать в стенах ВИСИ, спасенных мною и Валькой Беловым, нечего. Да, Беленького арестовали и судили, дали два года за карманные кражи в трамвае. Вот ведь как разбросала судьба минеров нашего отря­да — я и Маша кормились ремонтом трамвайных путей, Валька стал «щипачом», получил срок.

Мне требовалось что-то срочно предпринимать. Что?

Утро двадцать девятого апреля началось с того, что я проснулся чуть свет и подумал: «А что я сегодня буду есть?» В животе ныло, кроме как о еде, я не мог ни о чем думать. Голод унижает человека, как клевета, при­тупляет мысли, иссушает душу и тело.

Я достал дневник, чтоб отвлечься, описал поход в Перлевку, под конец написал: «Скорее всего, опознал тетю Клару и дядю Вилли дворник Дома артистов дядя Ваня. Он остался в городе, грабил нас и всех жильцов Дома, грабил элеватор, носил с него мешками хлеб, вот почему у него оказалось много денег. Может быть, и банк ограбил или сберкассу у Радиокомитета. Когда фашисты выгоняли жителей из города, он пришел в Пер- левку и примазался к полицаям. Фамилия дяди Вани не Золототрубов, а Серебряков, тоже «драгоценная» фами­лия, я узнал у тети Зины в Музкомедии. Теперь осталось узнать, где он находится. Об этом должны знать Косма­тые на Чижовке. Я схожу к ним. Можно о дяде Ване в органы заявить, но вдруг это был не он? Вдруг? Меня тоже облили помоями с ног до головы, я знаю, что такое быть несправедливо обвиненным в чудовищных пре­ступлениях. Дядю Ваню могут сгоряча и шлепнуть, тогда как же мне жить дальше, я же не Рогдай. Надо все разузнать досконально, если тетю Клару и Вилли выдал наш дворник Серебряков, ему никуда не скрыться от возмездия. Две, три недели ничего не дадут. Зато у меня будет спокойна совесть».

Окончив писать, я спрятал дневник под матрац, вышел на улицу. Не думал я о том, куда пошел, обманы­вал себя, но ноги самоходом привели меня к двери Серафимы Петровны. Я постучал, никто не ответил: старшая в школе, младшая Настя в детском саду (у нас в городе открылось восемь детских садов), мать в шко­ле...

Зайти к Рите? Нет, это самый последний вариант.

Я пошел к Маше. Она была моим бригадиром, она накормит.

Ее мужа звали Женькой. Лицо у него было широкое, нос огромный, шевелюра буйная, нрава он оказался беспокойного и веселого. На фронте он был химиком, воевал в специальном химическом отряде, и надо же... противопехотная немецкая мина подсекла его обе ноги под коленки.'

— Ничего! Выплывем! — не унывал Женька, а мо­жет, только при людях напускал для понта бодрости? Калеки на людях совершенно иные, чем когда остаются наедине со своими увечьями, тут уж никого не обма­нешь, пыль в глаза не пустишь.

Он ловко перебирался с кровати на табурет, спускал­ся на пол и на четвереньках, как огромная обезьяна, ковылял к духовке, где на противне жарился гусь. Женька поливал его красную корочку топленым жиром.

— С гречневой кашей. Во порубаем!

— А чего не дождались Первого Мая? — спросил я, чуть не падая в обморок от вида и запаха жареного гуся, выпив, наверное, двадцатую кружку воды на кухне из- под крана.

— Маше на праздник в подарок из деревни присла­ли,— объяснил Женька, перебравшись на кровать.— Не сообразили, что у нас сарая нет, а держать гуся в комна­те — страшнее войны: он гогочет, клювом долбит, крыльями бьет, а гадит, как стадо телушек. Да так вонюче, да так въедчиво, за день не отскоблишь, вишь, весь пол в белых пятнах — это у них в гуано, в дерьме, значит, очень много серной кислоты. У птиц у всех, особенно у чаек. Она рыбу с крючком заглотит — и ни­каких последствий, все растворяется. Ходи!

Мы с ним играли в шашки — он отрабатывал на мне какую-то партию. Сроду не думал, что в шашках есть комбинации.

— Чемпионы по шашкам бывают? — спросил я, не в силах дождаться конца голодной пытки. Странно, но мысли были четкими, обостренными, я не подозревал, что умею так играть.

— Как же, непременно! Мне бы только протезы прислали, а то хожу как гиббон в зоопарке. Рвануло бы повыше, я бы на каталке ездил...

«Нет,— подумал я,— он на самом деле не пал духом, не сломался, не распустил вожжи, верит в себя и жизнь. А я бы себя как повел на его месте? Вот бы соплей бы­ло — вагон и маленькая тележка. Выше голову, Альберт Терентьевич! У человека беда непоправимая, а он голо­ву не вешает, твою беду, Васин, поправим, добьемся справедливости».

— Женя, спасибо тебе! — сказал я.

— За что? — не понял он.— За гуся? Так еще рано, мы не пробовали его, подожди маленько. Я про проте­зы... Присылали два раза из Москвы, надену, похожу с час, трут безбожно, аж искры из глаз. Тут надо или протезы переделывать, или мои мосолыги под них подре­зать. Не могут правильно мерки снять. Я не утерпел и запустил в них протезом. Не, не убил, увернулись. Говорят: «Сам в Москву поезжай!» А как я поеду? Без Маньки шагу не сделать. Ее с работы не отпускают. Пришлось опять поскандалить. Пообещали, что отпу­стят после праздников на неделю, мы и смотаемся в столицу на протезную фабрику — каждый заказ пер­сональный. Понял? Но если Марию и после праздников не пустят, тогда... Ну, тогда... я их самих на протезы поставлю.

— Давай с тобой в Москву смотаюсь,— предложил я.— Посмотрим Красную площадь, может, в Мавзолей посчастливится попасть.

— Мы не на экскурсию едем.

— Тебе сделают эти деревяшки, вместе сходим. А? Поехали?

— Как же твоя учеба? — засомневался Женька.

— У меня сейчас окно,— сказал я туманно.— Неде­лю могу выкроить. Откровенно говоря, мне тоже в Москву страсть как надо. Ой, как надо!

— Розыск матери и отца учинить?

Оказывается, он был в курсе моего семейного положения.

— Да! И еще кое-что... Это связано с моей службой в армии.

— Званием обошли, орден зажилили? — беззлобно заулыбался Женька.— Медали стало маловато?

— Нет, другое. Бог с ним, с орденом, хотя и не помешал бы. Тут... Потом расскажу.

— Лады. За фука! — он снял мою шашку.

— По международным правилам «за фука» не бе­рут, просто бить обязательно.

— Ты откуда знаешь?

— Знаю! Думаешь, я совсем темный?

— Ты студент, человек просвещенный! Бей!

— Раз, два, три,— я снял у него три шашки.— И «сортир».

— У тебя какой разряд?

— Никакого. Поедим?

— Согласен! Я и Машу не буду дергать, подадимся числа третьего. «Раньше сядешь, раньше выйдешь». Ой, гусь-то! Про гуся забыли! Помоги! Ставь его, сердечно­го, на стол.

— Как же мы без Маши?

— Она же к утру придет. Мы ей в духовке оставим, чтоб не остыло.

— Я у тебя останусь ночевать?

— Пожалуйста! Мне веселее будет. Послушаем радио. Ляжешь на полу, потому что кровать семей­ная. Как ты думаешь, сбежит Гитлер, или его поймают?

— Куда он денется? Всему миру навредил, его всюду словят.

— Э-э-э! Мал ты еще и зелен. Не так все просто. Конечно, это будет чудовищно, если люди не извлекут опыта из этой беспощадной войны, тогда человечество неизлечимо, обречено. Но пойми, кто-то ведь поставил Гитлера у власти. Сам и двух дней он бы не просуще­ствовал.

— Жень, извини,— сказал я уже не в силах мучить­ся дальше.— Ты меня или выгони, или отрежь кусочек гуся, иначе меня сейчас кондрашка хватит. Спаси мою душу!

— Мне только гостей принимать,— рассмеялся Женька.— На нож, режь! Не стесняйся! А в Москву мы с тобой поедем третьего. Заметано!

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Первое мая было солнечным, жарким. На площади Ленина перед развалинами когда-то красивого здания Обкома, одетого в черный мрамор, стояла трибуна, впервые после освобождения города шла демонстрация. Весь город вышел на улицу. После демонстрации маль­чишки по традиции пошли «окунуться» в реке. Я тоже по Петровскому спуску вышел к Чернавскому мосту. Его еще полностью не восстановили, проезжая часть шла по временному деревянному настилу, я пошел вверх по течению к улице Дурова. Быстро я «постарел»: мне было уже что вспоминать.

На противоположном невысоком обрывистом берегу пацаны, сбросив штаны, голяком с визгом ныряли в ре­ку. Взрослые начнут купаться числа с десятого — два­дцатого, когда вода прогреется и будет возможность спокойно поплавать саженками. А то прыгнешь с бере­га — как летел до воды, будешь помнить, как обратно на берегу оказался — нет, точно вода выплюнула.

Я нашел то место, где тетя Клара с напарником вышла на берег, и положил букетик ландышей на плоский, скользкий камень-ориентир, к нему они дол­жны были двигаться. Меня-то потом полковые развед­чики отогрели, а они, тетя Клара и Вилли, мокрыми, озябшими вошли в город. Где-то они должны были обсохнуть, иначе их бы сразу жандармские патрули сграбастали. Наверняка они тогда и отсиживались в на­шем подвале, и тетя Клара оставила свои инициалы, чтоб дать мне сигнал: «Мы дошли».

Я постоял на берегу, затем вышел наверх к Перво­майскому саду. У людей на левой стороне пиджаков и кофт были красные бантики, играли гармошки, пели, доносилось уханье барабана, оркестра почему-то не было слышно.

Я дождался «двушку», шла она медленно, на сту­пеньках площадок висели люди, кое-кто примостился сбоку трамвая на деревянной решетке. Я догнал вагоны, схватился за металлический проем между двумя окна­ми, тоже встал ногами на решетку. У маслозавода многие сошли, можно было переместиться на подножку, во­внутрь вагона я не полез, потому что хотел спрыгнуть на ходу при повороте трамвая у парка Живых и мертвых. Отсюда начиналась Чижовка, бывшая стрелецкая сло­бода.

На столбах гремели рупоры-громкоговорители: в Москве еще продолжалась демонстрация на Красной площади. Чем глубже в слободу, тем тише музыка.

Дом Косматых стоял на белом фундаменте, окру­женный высоченным забором. Ворота были распахнуты, из них торчала тупая кабина итальянского «Фиата»-ша- ланды, как морда боксера из конуры. Косматых работа­ли... Они умудрились в праздник солидарности трудя­щихся всего мира сосватать машину, смотаться в Ус- мань на кирпичный завод, найти кладовщиков, или напоить сторожа, чтоб загрузить машину кровельной черепицей, привезти ее... Скорее всего, они привезли ворованное, ибо в праздник завод никак не мог работать и некому было отпускать готовую продукцию.

Разгружали машину молча, озверело.

Работали три брата, мать и шофер. Красная звонкая черепица складывалась под навес. Злющий пес на цепи молчал.

— Бог в помощь! — встал я в воротах, помахивая флягой с дешевым вином, купленным на деньги, заня­тые у Серафимы Петровны.— Носить вам не перено­сить!

— Иди к черту! — сказал Мишка, бросив на меня косой взгляд, остальные молчали, лишь шофер застес­нялся, а мать братьев, сухая женщина с длинными руками, проворчала:

— Приперся, анчутка незваный.

— Куда идешь? — отер пот со лба Мишка, на минуту выключившись из «конвейера». После драки в ДКА братья относились ко мне терпимо, по крайней мере я не боялся столкнуться с ними на неосвещенной улице часов в двенадцать ночи. В городе пошаливали, прошедшей зимой были введены военные патрули с осо­быми полномочиями. Поймали Вовку Шкоду... с двумя дезертирами. Всех расстреляли за бандитизм. К весне стало потише.

— Иду к брату в конюшню,— поднял я флягу, в ней булькало.

— Легавых поить? — отозвался Сашка.

— А чего дома сидеть? Вовка Дубинин уехал в Москву. Ни с какой компанией я не договаривался. /Может, по лампадочке-то хватанем? И пойду дальше. Дайте какую-нибудь посуду, праздник ведь, а вы вкалы­ваете.

— Мы позднее погуляем,— сказал шофер. Я ему был как кость в горле — свидетель: номер на машине написан аршинными цифрами. Стройматериалы отпу­скались строго по лимиту, кому не светило получить в горисполкоме квартиру, брали ссуду в десять тысяч и восстанавливали коробку, которая пришлась по ду­ше,— горисполком приветствовал подобные стройки, чтоб разрядить жилищный кризис. И росли, как грибы, домики, слепленные из уцелевших стен.

Воспользовавшись паузой, я сбросил пиджак, поста­вил флягу на крыльцо и включился в разгрузку.

— Помогу. Мать, дашь чего-нибудь закусить?

Помощи обрадовались, и я радовался, что разгру­жать осталось немного, не хватало, чтоб еще и на Косматых горб гнул.

Через полчаса шофера увели в дом, сколько ему заплатили, я не видел. Машина зарычала мотором, уехала, ворота закрыли.

— Порядок,— сказал я, не будучи уверенным, что меня не выставят вслед за машиной.— Несите ста­каны.

— Пошли в дом,— сказал Мишка.

— Нечего там делать,— сказала мать.— Умойтесь под рукомойником, я вынесу рюмки.

— Стаканы давай, у меня не водка, вино,— ска­зал я.

— Голубей-то гонять будете? Второй день томят­ся,— сказала мать.— И кроликам травы дайте. Завтра с утра чтоб кто-нибудь пошел травы нарезал, веток наломал. У меня дежурство третьего, очистки кончи­лись.

Как я выяснил, мать Косматых работала на кухне в столовой, где работала и Мурка, оттуда таскала корм для кроликов. Удивительно гибкие Косматые,— поисти­не, для кого война злая мачеха, а для кого мать родная. Фашисты их выселили из города, так они в деревне зацепились возле родственника-полицая, не голодали, возможно и с прибылью оказались, целехонькие верну­лись в город. Потом подвалы грабили, куда перед уходом из города воронежцы спрятали самое ценное,— в общем, средства у Косматых были, и немалые, если успели дом отгрохать. Работать-то они умели. На себя. Без отдыха готовы вкалывать сутками, разрешили бы батраков — загнали бы в гроб, как немцы наших плен­ных на полях.

Появились стаканы, вареная картошка, колбаса и зеленые перья лука. Мы выпили по стакану. Санька залез на голубятню, сколоченную на крыше сарая, откинул решетку, с шумом вылетели голуби.

Мать Косматых вставила в рот пальцы и засвистела, как заядлый голубятник. Птицы взвились в небо. Гриш­ка махал шестом с тряпкой на конце. Страсть к голубям мне была непонятна, я не испытываю восторга при виде кружащихся над дворами туманов. Лично я — кошат­ник, возможно потому, что вырос с рыжим полосатым Андрюшкой, он мне платил взаимностью, спал со мной, и Чингисхан признавал лишь меня, чем вызывал жуткую ревность у Мурки-хозяйки.

У голубятников свои страсти, кодекс чести.

— Слушай, Миш,— присел я рядом с Мишкой.— После селекции на Курском вокзале вы были в Перлев- ке?

Мишка сразу напрягся, скулы у него свело, он уставился на меня вытаращенными глазами.

— Откуда знаешь?

— Чего задымился? — спросил я как можно спокой­нее.— Я в Перлевке был неделю назад, человека одного искал. Ты думаешь, я про твоего дядьку Бориса не знал? Давным-давно знал, но меня это не касается. Мне хоте­лось у тебя спросить...

— За этим и пришел? — насторожился Мишка.

— У меня мать исчезла,— сказал я.— Мы с Рогдаем живем вдвоем. Сейчас из плена возвращаются...

Я чуть не ляпнул про его отца, который после немецкого плена где-то под конвоем валил сосны на Волге.

— Наша мать осталась с ранеными, видел ее Иван Яковлевич, последний кто видел. Потом исчезла. Там с вами был Иван Серебряков, дворник из нашего дома, вы с ним еще в город вернулись.

— Про кого он спрашивает? — подошел Санька.

— Про дядю Ваню,— сказал Мишка.— Больно лю­бознательный.

К счастью, Санька не расслышал слов брата, потому что во двор стали точно падать голуби. Санька засвистел, забегал по двору, на крыше сарая Колька махал шестом и тоже орал как резаный, из дома выс­кочила мать, тоже начала свистеть, и Мишка вско­чил...

— Что случилось?

С соседних дворов взлетела ракета, слышались крики и разбойничий свист.

— Сдурели?

— Чьих ударил?

— Ивинских... Точно, их дутыша! Точно, помнишь, продать просили? Не продал, теперь за так поте­ряли.

— Что случилось? — Я никак не мог понять причину великого волнения на Чижовке.

— Сокол появился,— сказал Мишка.— Где-то в ро­ще гнездо. Голубей бьет. Он только влет берет. Куда понес?

— К немецким позициям! — кричал с крыши Коль­ка.— Мужики,— кричал он уже кому-то на улице,— надо туда бежать, гнездо найти, иначе хана. В рощу к немецким окопам!

— Забирай вино,— сухо сказал Мишка.— Пошли, провожу до трамвая.

— Я сам дойду.

— Ласточка, ты мужик правильный, значит ты дядю Ваню ищешь? — спросил Мишка.

— Мы с ним в одном доме жили. Про мать мою он обязательно должен слышать. Миш, помоги найти дядю Ваню.

— Так,— сказал Мишка.— Ты братьям не говори, что я сказал, где он.

— Где он? — уже зло спросил я.— Чего смотришь? Не буду я сообщать в прокуратуру про вашу черепицу, наплевать мне на все,—ваше дело, кто там у вас кем был,— ты мне скажи, как дядю Ваню найти? Неужели ты не понимаешь?

Про черепицу я нарочно сказал, хотя подобное попахивало шантажом.

— В Орловке он работает,— сказал Мишка.— Са­нитаром в сумасшедшем доме. Там ищи. Фамилию знаешь.— Потом подумал и добавил: — Ты его опасай­ся, не лезь дуриком. Он мужик скользкий. Чё говорить, гад он недобитый. С полицаями все время якшался. Если тряхнуть, много может рассказать, может и убить, чтоб концы в воду. Ты опасайся его. И ваш Дом арти­стов он весь до подвалов ограбил. Если ты его зало­жишь, я не возражаю, только меня не упоминай.

Мишка провожал до остановки трамвая. Странный человек: со мной нормальный советский парень, рассуж­дает правильно, так сказать, «за нас», а почему же с братьями становится вроде бандита из армии батьки Махно — жадным, скрытным, злобным, даже страш­ным, потому что три брата, собранные вместе,— гвоздя­щая сила, агрессивная, как рептилия, не способная сделать добро, а только заглатывающая все в себя, чтоб переварить и насытиться любой ценой, бездумно и пе- щерно.

— Ты не безнадежный! — сказал я ему.

Он понял и покраснел... Что-то рассказывал про голубей, немецкие окопы, где они, братья, нашли склад с консервами, жалко, что консервы раздулись, испортились за три года. Прощаясь, пожал руку и сказал:

— Я документы в мореходку подал. В Одессе откры­лась, уже комиссию прошел. Только ты смотри, никому, а то дома узнают, в кладовке запрут.

— Как же уедешь?

— Мне на товарища вызов придет. Я и убегу. Если бы ты, Алик, знал, как мне дома осточертело, сил нет!

— Ты бы боролся. Перевоспитывал. В комсомол бы вступил.

— Против родной матери не попрешь. У нас в доме мать всем заправляет. Настоящая Кабаниха, характер на сто мужиков, как в «Грозе». Сбегу, только записку оставлю, чтоб через милицию не искали. До встречи! Если что, так я к тебе ночевать прибегу, не прого­нишь?

— Конечно, нет! Приходи! Трамвай подошел. Да, только учти, третьего я на неделю в Москву еду. Неделю меня не будет...

Второго мая меня разбудил стук в дверь.

— Алик! Вставай! Алик, проснись! Ну и дрыхнуть мастер! Уже половина десятого.

— Что случилось? — бросился я к двери, не надев даже брюки. Перед дверью стояли Сталина и Ма­ша. Они были какие-то всклокоченные, глаза с плошки.

— Здравствуйте! Какими судьбами? Я с праздни­ка... не отоспался. Поздно лег.

— Алик, ты был у нас старшиной курсов. Тревога!

— Алик, горе-то какое!

— Алик, только ты можешь... Мы по цепочке объ­явили сбор, как раньше, как всегда.

— Розке телеграмму в Борисоглебск дали. Она сегодня, вот увидишь, примчится.

— Дайте одеться.

— Портки натягивай.

— Что мы, тебя не видели, что ли? В одной бане мылись, в одной вошебойке насекомых жарили.

— Быстрее ты! Помрет она, руки на себя наложит.

— Что орете? Толком объясните! Отвернитесь.

— Валяй, костями своими не греми.

— Что случилось? — появилась в дверях Мурка.

Рогдая, конечно, не было. Если бы он заявился, я бы ушел куда глаза глядят, чтоб с ним не быть под одной крышей, не дышать одним воздухом.

— Алик! Горе! Великое горе!

Я уже догадался, что они скажут, и тянул резину, чтоб не услышать страшных слов, надеясь, что моя догадка не оправдается. Но Сталина сказала:

— На Зинченко похоронка пришла.

— Где?

— В Польше.

— Когда?

— Двадцать пятого апреля.

— Понятно.

— Ты о чем?

— У меня в этот день тоже было... Тоже погиб последний близкий человек.

— Рогдай, что ли?

— Он жив... Он для меня погиб.

— Помиритесь! — безапелляционно заявила Стали­на.— Верка пластом лежит.

— Ее соседи нас разыскали. Бежим. Алик, может, найдешь слова, чтоб поддержать.

— Алешка ее криком исходит, есть просит, а у нее, наверное, молоко теперь пропадет. Точно пропадет.

— Девочки, я с вами! — засуетилась Мурка.— Пла­ток на голову наброшу. Господи, что ж ты смотришь на муки наши, как злодей, за что жизни наши наизнанку выворачиваешь?

Мы бежали через весь город, остановили военный «доджик», девчонки залезли в кабину, высадили какого- то сержанта, мы с Муркой забрались в открытый кузов с сиденьями по бокам. Симпатичная машина, американ­ская.

— Мигом доедем.

Верка почернела... Цвет лица у нее стал темным, а под глазами круги, губы вспухли, она лежала на нера­зобранной кровати в халате, без чулок. Как будто ей перебили хребет — не могла сидеть, сползала, когда ее пытались посадить и напоить водой с валерьяновыми каплями. Мурка взяла на руки Лешеньку:

— Я унесу его, не беспокойся, у меня был ребенок. Накормлю. Состояние матери передается ему, я унесу его к себе. Накормлю, не волнуйтесь. У меня кот как сыр в масле катается, сама не съем, коту принесу, а ребен­ку... Ути, мой славный, умница. Пошли, пошли, мать отойдет, тогда принесу. А молока у нее не будет, это вы верно сказали, по себе знаю. Молоко сразу горьким от такого переживания или страха становится. У меня так было.

Я сел напротив Верки. Она не плакала, не причитала, не билась, уставилась на меня черными глазами... Гла- за-то у нее раньше были зеленые, теперь черные.

— Нет его! — прочитал я по ее губам.

— Вер, это еще ничего неизвестно,— сказал я, ста­раясь твердо верить в то, что говорил.— У меня отец погиб, мать без вести пропала. А я верю, что они живы. Отец мог в плен попасть, мать могли в Германию угнать, могла оказаться аж в Африке. Да, у нас в трампарке одной женщине пришла телеграмма, буквы иностран­ные. Муж этой женщины попал в плен, потом в Италию, оттуда к американцам, союзники вывезли его в Африку. Он живой, скоро приедет, как война кончится. Зинченко мог...

— Не надо! — махнула слабо рукой Верка.— Я сон видела... Нет его! Точно! Сердце мне говорит. Не надо!

Верка закрыла глаза.

— Вот горе какое!

Она то ли заснула, то ли впала в забытье.

— Алик, ты посиди! — прошептала мне на ухо Ста­лина.— Я с работы на час отпросилась.

Мы вышли на кухню коммуналки. Никого дома не было, все были на работе.

— Маша, мы с Женькой договорились завтра в Москву ехать!

— Не поедешь, значит,— сказала Маша.— Я отпро­силась, я поеду. Ты у Веры сиди, руководи нами, назначь дневальных, как делал. Ты же наш старшина курсов. Ты письмо напиши в Москву, мы отвезем, опустим куда укажешь.

— Калинину пиши, всесоюзному старосте,— сказа­ла Сталина, наливая воды в чайник из крана.— Чаю поставлю. Где ее примус?

— Разжигай любой, не убьют же соседи, раз такой случай,— сказал я Маше.— Дети из школы придут, помогут разобраться, где Веркино хозяйство.

— Ты, Алик, пиши Калинину. Он добрый человек. У нас на работе есть женщина. Посадили ее за опозда­ние. Просидела она месяц, написала Калинину письмо, просила простить, описала, что двое детей остались без присмотра, что опоздала, потому что бегала в аптеку девочке за лекарством, что муж на фронте... Калинин освободил ее. Ты ему пиши. Я пойду, закрою наряды и приду. Алик, может, ты за меня бригадиром на неделю останешься? Работа тебе известная.

— Я же в трампарке поденщик,— ответил я.— Кто мне доверит бригаду?

— Договориться можно. Я попытаюсь. Временно. Наряды открывать и закрывать, сдавать в бухгалтерию, бумажку главному инженеру, что выполнили, объем работ. Я объясню. Помогут. В принципе согласен?

— Согласен. Идите, только скорее возвращайтесь, вдруг у Верки припадок или сердце забарахлит.

— Здравствуйте! — в дверях стояла Галина с поле­вой сумкой.— Девочки, идите, я на сутки отпросилась. У меня все лекарства с собой.

Неожиданно Верка приняла Галину с радостью.

— Наше бабье счастье короткое! — вдруг сказала Верка в полный голос.— Ох, Галка, нет нашего сокола. Нету! Сядь со мной. Я у тебя на руках выпла­чусь.

Галина сидела, держала ее голову на коленях и осто­рожно расчесывала волосы подруге.

С седьмого на восьмое мая я работал за бригадира на участке стадион «Динамо» — СХИ. Здесь был ста­рый размытый водами и временем овраг, «пятерка» с прицепом катилась по склону вниз, набирая скорость, чтоб с разбегу вбежать на подъем, рельсы и шпалы испытывали, как мне объяснил инженер Сорокин, уси­ленную нагрузку, что, естественно, чаще требовало на этом участке замену шпал и рельсов. Работы велись днем и ночью в три смены, график был подвиж­ный...

К часу дня кончились шпалы, мы радовались затя­нувшемуся перерыву на обед. Трамваи шли по одному, я поставил регулировщиком Полину, пожилую женщину с флажком, чтоб регулировала движение, а то, чего доброго, поедут одновременно справа и слева и стол­кнутся лбами, или будут часами стоять, ожидая друг друга,— контроль маршрутов входил в наши обязанно­сти.

Мы завалились под кусты, под платформу с гравием, я выбрался на солнцепек, разделся по пояс, хватал лучи весеннего солнца. Женщины курили. Они почти все курили крепкую усманскую махорку.

Неожиданно подъехал «виллис», из него вышел мужчина и спросил:

— Где Альберт Терентьевич Васин?

На пиджаке у мужчины были колодочки орденских ленточек и нашивка за два тяжелых ранения. Я понял, что гость из следственных органов. Ничего удивительно­го в моем пророчестве не было, безотцовщина обострила интуицию. Возможно, сотрудники держались слишком уверенно, не так, как простые смертные, специфика службы накладывала на них отпечаток,— одним сло­вом, я не ошибся. Полина присвистнула:

— Ну и дела? Что натворил?

— Аллах ведает,— пожал я плечами.

— Вы нужны нам часочка на два, уточнить кое- что.

— Что вас интересует? — Я не хотел уезжать.

— Поговорим в другом месте,— сказал мужчина.— Он к концу смены вернется, товарищи женщины, не волнуйтесь.

— Вернется года через три? — сказала с усмешкой Полина.

— Нет, зачем же так? Парень нормальный, со­ветский. Работает хорошо, не сачкует?

— Вы его не задерживайте, он у нас надёжа- бригадир! Алик, приходи к семи.

— Ладно. Вы по моему письму Калинину? Так быстро ответили?

Он вел машину по проспекту Революции, нужно было сворачивать к старому цирку, где находилось управление, но мы поехали к Селивановке.

— Куда вы меня везете?

— К тебе домой,— ответил мужчина.— Дневник твой требуется приобщить к делу.

У меня язык отнялся. Во дают! Откуда узнали про дневник? Я же писал в нем для себя и о дневнике ничего в Москву не написал. Чудеса в решете! Вот это работа­ют!

— Тебя ни в чем не обвиняют. Когда ты видел в последний раз брата?

— Мы с ним поругались...— ответил я, окончатель­но ничего не понимая.

— Это тоже известно. Чего побледнел? Твой брат рассказывал о ссоре. Когда последний раз его видел?

— В конце апреля. Днем я сплю, он в эскадроне, ночью я работаю, когда он приходит. Числа второго он был дома, кинжал забрал.

— Как же ты позволил несовершеннолетнему паца­ну,— сказал мужчина,— держать холодное оружие? Это же уголовно наказуемо.

— У нас было оружие, мы сдали его. Я сам ко­менданту отнес. Кинжал ему подарили, он же не какая- нибудь шпана, на ковре повесил для красоты. Висел и висел. Рогдай наточил, я им брился, у меня нет бритвы, еще не купил.

Мужчина улыбнулся.

— А потом... Что я ему могу сказать? Я больше не считаю его братом.

— В этом ты не прав,— сказал мужчина, осторожно спускаясь на тормозах под гору.— Я к вам не пойду, бери дневник и к машине.

Дневник лежал под матрацем, я вынул тетрадь, открыл... Может, вырвать страницы, на которых описал поход в Перлевку? Нет, я же ничего особого не писал.

Я раскрыл страницы, чтоб прочитать на всякий случай.

В конце моей записи шла приписка широким коря­вым почерком брата: «Зачем скрыл, что помог тете Кларе перебраться в Воронеж? Потом обижаешься, что я говорю тебе правду. Пока ты проверяешь, копаешься, я рассчитаюся с предателем Родины».

Но как приписка оказалась в дневнике? Рогдай, значит, пришел, достал тетрадь, прочел без спроса. А что значат слова «Рассчитаюся с предателем Роди­ны»? Что он задумал?

Мужчина взял тетрадь, положил ее на сиденье.

— Ты молодец, что искал врага, рано или поздно всех сволочей разыщем, они ответят за преступления сполна, но почему ты не пришел к нам, почему?

— А почему я должен идти? И куда?

— Потому что это дело государственное, а не лич­ное. Тебе что, награду дали два года назад за красивые слова? Ты помог нашим разведчикам. Молодец! Мол­чал! Трижды молодец! Но когда ты искал предателя, который выдал наших разведчиков, обязан был сооб­щить нам. Тогда бы не произошло трагедии.

— Какой трагедии? — не понял я.— Я написал в Москву.

— Твой брат арестован.

— За что?! За что его арестовали?

— Он обвиняется по статьям...— Мужчина пере­числил статьи и параграфы «Уголовного кодекса», которые преступил Рогдай. Список оказался внушитель­ным. Зажгло сердце, затылок налился свинцом, слышал точно через стену из ваты.

— Понятно, а конкретно что он натворил? — с тру­дом выдавил я из себя.

— Первое, раздобыл где-то холодное оружие, кин­жал. Затем в эскадроне взял лошадь, сказал, что поедет купать, а сам прискакал в Орловку, где восстанавлива­ется дом сумасшедших. Его фашисты взорвали, весь персонал и больных расстреляли. Не каждый согласится работать в такой больнице, персонал набрали в спешке, без проверки. Он разыскал дядю Ваню, как вы называе­те...

— Понятно! — прервал я.— Он про дядю Ваню в моем дневнике вычитал.

— Вот именно, в твоем! — сказал мужчина.— И твоя огромная вина: ты спровоцировал преступление.

— Виноват? Выходит, я во всем виноват. Почему я все время во всем виноват? Стараюсь, стараюсь, живу честно, не ворую, не предаю, не лгу, не убиваю, и опять я во всем виноват? В чем, объясните мне наконец,— может, в том, что я на белый свет родился?

— Без истерики! — осадил мужчина.— Виноват в том, что серьезное дело превратил в детскую бирюльку. Тоже мне, Нат Пинкертон! Не хватило ума пойти и со­общить куда следует о подозрениях!

— Куда я пойду?

— Не знаешь?

— Как я могу пойти, если не уверен в его вине?

— Разговор идет о предателе Родины, конкретно о выдаче им полиции советских патриотов. Дело особой государственной важности, а не ябеда. Что же получа­ется, если каждый сопляк будет вести расследования военных преступлений, сам судить, назначать меру на­казания и приводить свой приговор в исполнение? Махновщина чистой воды, и никакие благородные моти­вы не смогут оправдать подобное беззаконие. Вот так вот, товарищ Васин! Тебя, конечно, арестовывать никто не собирается, но скажу по правде, если бы ты пришел к нам и рассказал, что тебе стало известно о гибели наших разведчиков, ты бы очень помог следствию, потому что ваш дядя Ваня нам нужен был живым — он ниточка большого клубочка, и брат бы не сидел в след­ственном изоляторе. Его будут судить, конечно, суд примет во внимание мотивы преступления... Взрослые мужики, а все из себя детишек корчат. Хотя... Видно, вы не успели доиграть в детские игры, но как бы вам не пришлось всю оставшуюся жизнь по темным углам играть в куклы.

Следователь разорвал пропуск, одну часть оставил себе, вторую подписал, посмотрел на электрические часы, висевшие над дверью, спросил:

— Документы есть?

— Какие документы? — не понял я.

— Паспорт?

— Не ношу, не знал, что понадобится.

— Забирай дневник. Я позвоню дежурному, тебя выпустят без паспорта. Держись, трудно, но ты уже бывал в переплетах. Если понадобишься, найдем. Будь!

Он пожал мне руку. Я вышел в пустой прокуренный коридор, спустился по широкой лестнице на первый этаж, сержант с суровым лицом автоматически нанизал квиток от пропуска на проволоку с деревянной под­ставкой.

— Можешь идти!

А куда идти? Зачем? Может, было бы лучше, чтоб и меня арестовали, отвели в следственную камеру к Рог- даю, чтоб я смог ободрить брата? Я был необходим ему, как и он мне.

Я шел по улице оглушенный, как после контузии в Пионерском саду, не видя людей, веселой молодой травы на газонах, не слыша звонких голосов птиц, не чувствуя дурманного запаха весны, и не заметил, как пришел на Фридриха Энгельса, 54, к дому-пустыне, дому-склепу, постоял там, один, с непокрытой головой. Отсюда ушел мой отец, мать, тетя Клара, теперь я поте­рял последнего родного человека. Прав был Арон, Синяя Борода, Рогдай так и не вышел из первого боя, горя жаждой подвига. В жизни все изменилось, а Рог­дай оказался перевернутой страницей. Бескомпромис­сная штука — время!

Дом артистов огорожен высоким забором, сколо­ченным из горбыля, доски отпилены аккуратно, подогна­ны одна к одной,— немецкая работа, у наших бы доски болтались, как маятники часов.

Не чувствуя веса собственного тела, как это бывает у туберкулезников в момент обострения болезни, я пере­махнул через забор, ободравшись в кровь о колючую проволоку, пущенную поверху, прошел вовнутрь здания, ступил левой ногой в корыто с гашеной известью, отчего за мной потянулся одноногий белый след. Пленные давно закончили работу, ушли в лагерь ужинать, писать длинные письма милым фрау и пиликать на губных гармошках.

В нашей комнате уже накатали потолок, пол насте­лили из свежей шестидюймовки, стены оштукатурили, лишь в окна не вставили рамы со стеклами и не провели электропроводку. Я забился в самый темный угол под строительные леса, присел на корточки и закрыл глаза. Эти стены были последним моим рубежом.

Я попытался возбудить в себе ненависть к немцам, работавшим днем, как это получилось у Серафимы Петровны при виде пленных, когда мы хоронили Ва­нечку, но ничего не почувствовал,— я ощутил лишь непомерную усталость и звенящую пустоту одино­чества.

Я читал грузинский эпос — «Витязь в тигровой шкуре», там Автандил, расставшись с любимой, зали­вался водопадом слез; читал и удивлялся ранимости древнего героя, потому что сам, того не заметив, разу­чился плакать. Надо было бы облегчить душу, разре­веться до икоты, но глаза оставались сухими, во рту тоже сушь, губы потрескались, ничего не хотелось, даже пить.

Потом, много лет спустя, вспоминая состояние, в котором оказался, я понял, что это был нервный шок, или, как теперь говорят, стресс. У меня не осталось жалости и к себе. Если бы я мог тогда крикнуть: «Гори все пропадом!», это было бы хоть какое-то чувство, а то — полный нуль. Один мой товарищ рассказывал, как он угодил в акцию — ее проводили каратели в Бело­руссии,— и когда он вылез из-под горы трупов, он не пытался отыскать мать, которая могла так же чудом оказаться живой, раненной,— вместо этого он подполз к горевшей родной избе и стал жевать испекшуюся картошку в яме. Я не замерзал в ледяном Ленинграде, меня не угоняли в рабство на шахту в Руре, меня не расстреливали в Бабьем Яру, не сжигали в сельской церквушке, из меня врачи-изуверы не выкачивали кровь для раненых вермахта, но тем не менее я все равно умер. Все! Конец!

Ночью я засунул руки под мышки, съежился, холод от неоттаявшей стены вползал в меня, я не шевелился, потому что знал, что утром умру. Так бы и случилось, если бы посредине ночи я не услышал скрип тормозов машины и чей-то крик:

— Ленька! Лень! Включи приемник и не выключай! Должно быть сообщение. Не спи!

Крик дошел до сознания, точнее команда: «Не спи!»,— сработала привычка подчиняться приказам. Я начал что-то соображать... Встал. Огляделся. Заме­тил горящую лампочку на улице через проем окна. За что мне так? Ни минуты, чтобы перевести дух. Зачем жить? И надо-то мне самую капелюшечку — прижаться к матери, или чтоб отец погладил по голове. Тогда бы я перенес все. К кому пойти, у кого искать спасе­ния?

К хромому Женьке?

Он уехал в Москву за протезами, там же и Вовка Дубинин. Может, тоже пойти на вокзал, сесть в первый попавшийся поезд и уехать куда вывезет? Уехать!

Пойти к Серафиме Петровне?

Она будет нотации читать, приводить литературные примеры, а мне не до них, книжных героев, потому что никому из них не пришлось пережить сотой доли того, что досталось всем нам...

Я вышел из дома, слизнул застывшую кровь с ладо­ни, перелезать назад через колючую проволоку не требовалось — ворота были схвачены простой медной проволокой, я открутил ее, распахнул ворота и оказал­ся на Средне-Московской улице. В домах светились окна.

И я пошел к единственному человеку, который мог понять меня, принять, отогреть и ободрить, я почувство­вал это инстинктивно, как смертельно раненная собака.

Я пришел к приземистому деревянному бараку с красными крестами на стене и на крыше, в нем жила Галя. Вошел в него, чутко, как лунатик, прошел по кори­дору. Дверь у Гали не была закрыта, она спала после дневного дежурства, луна освещала комнатушку. Я опустился перед кроватью на колени, и прорвалось — я заплакал тихо, боясь, чтоб не услышали за стеной, и уткнулся в теплое упругое плечо Гали.

— Алик? — проснулась она и не оттолкнула, обняла за шею, прижала к своей щеке.— Что с тобой? Как ты очутился здесь?

Она гладила мои волосы, целовала мои глаза, лоб, нос, руки.

— Плохо? Очень плохо? Что случилось? Что? Ну, скажи, скажи, родной, что с тобой?

— Рогдай...— только и смог сказать я. И стало невозможно дышать.

Она целовала меня...

В кончиках левой руки стали точно лопаться пу­зырьки газа. Под сердцем резануло, заныла ключица. Сознание помутилось.

Когда я пришел в себя, я лежал на кровати разде­тым, надо мной склонился седой врач со шприцем в руках. Это был тот старик, который пришел к нам в подвал спасать Ванечку. И не спас.

— Старый знакомый, что-то ты рановато стал стра­дать сердечными приступами. Разве можно так распу­скаться? Может, мы переведем его в палату до утра?

— Пусть остается у меня,— сказала Галя.— А то разговоров не оберешься. Напугал ты нас, молчи, потом все расскажешь. Раз пришел, значит, недаром. Я с то­бой. Подвинься, рядом сяду. Спасибо, доктор!

Врач ушел. Она села рядом со мной поверх одеяла, взяла мою руку в свои ладони. И еще неизве­данная нежность нахлынула на меня, я затаил дыхание, боясь спугнуть чудесное видение, я готов был для нее на все, отдать жизнь, если она ей потребуется. Чувство благодарности, радости, умиротворения захлестнуло меня, и было уже непонятно, как еще несколько часов назад я не хотел жить, перестал ощущать мир. Я закрыл глаза и замер в блаженном счастье.

Электричество погасло, видно, что-то случилось на электростанции, и от этого в темноте выросли тени и все приобрело новый, таинственный и добрый смысл, как в старой сказке.

— Гляди,— сказала Галя,— звездочка падает. За­гадай желание!

Я посмотрел в окно, в темном небе к зениту проплыла светящаяся точка. Но это была не падающая звезда, звезды падают к горизонту, эта устремлялась вверх. Следом еще... Зеленая. Красная. Синяя. Взорвалась ракета.

«Стреляют трассирующими пулями,— догадался я.— Вот, слышно, как выстрелили. Чего это стреляют, в честь чего?»

Стреляли в разных концах города. Донеслись не­ясные крики.

— Алик! — откинулась к стене Галя.— Кажется, я знаю...

— Что? — Я поцеловал ее в шею.

— Я знаю...— шепотом сказала Галя.— Победа!

— Неужели пришла?

— А мне страшно,— сказала Галя.— Это значит — мир, начнется новая жизнь, придут новые, мирные люди, чистые, не поломанные, как мы, как же нам жить среди них? Алик...

— Не знаю,— я сел и стал лихорадочно одеваться. В стену забарабанили, с улицы донеслось:

— Победа! Германия капитулировала! Вставайте!

— Знаешь, что я тебе хочу сказать? — сказала Галя.— Ты запомни эту минуту на всю жизнь. Вот пройдут годы, и войну будут вспоминать по рассказам. И если кто-нибудь при тебе будет говорить, что было интересно и все были героями, плюнь в бесстыжие глаза. Война — самое страшное на свете. Победить надо, вы­жить надо, но много зависит не от тебя. А вот как остаться человеком после победы?.. Я думаю, вот что самое трудное. А ты как думаешь? Да одевайся же, чего лежишь? Вставай! Победа! Жить можно, жить нужно, даже обязательно следует!

Мы выбежали из барака, к нам подбежали больные в полосатых халатах, начали целовать, что-то кричать, около больницы плясал раненый, он навалился плечом на костыль, а правая нога неестественно торчала в сто­рону. Его танец был фантастическим.

— Алик, тебе надо лежать в постели,— вспомнила Галина.— Врач сказал.

— Наплевать! На-пле-вать!

— Куда побежим?

— Куда все бегут — в центр, на площадь Обкома!

И мы побежали, тоже кричали, тоже плясали и обни­мали всех встречных.

Прошло сорок лет... Прорва времени, целая жизнь. Мне шестьдесят. С ума сойти от самой только цифры, никогда не думал, что дотяну до такой старины!

Я вернулся из Кампучии. Несмотря на преклонный возраст, я без малого восемь лет, с перерывом в три года, работал педиатром в Юго-Восточной Азии, или, как раньше называли этот район европейцы, в Сиаме, лечил детей в Ханое, Хошимине — бывшем Сайгоне, во Вьентьяне, Пномпене... Ко мне поступали дети, искоре­женные войной. Их вылавливали в джунглях, на олим­пийском стадионе Пномпеня, в болотах, развалинах домов и скелетах сожженных хижин. Обезображенные напалмом, иссеченные шариковыми бомбами, отравлен­ные оранжем... Самым трудным было спасти их души, и тут нет никакого религиозного подтекста, смысл самый прямой: спасти души — значит, вновь вернуть их к ду­ховной жизни, вырвать детей из «состояния Маугли» в нормальное, человеческое. Я ставлю кавычки, потому что еще не выработан термин стрессового состояния детишек, перенесших ад современного метода массового убийства мирного населения военными. Они поступали ко мне маленькими мумиями, скелетики, обтянутые черной от грязи и крови кожей, со взглядом столетних стариков. Они сжимались в комочек, затравленно смот­рели на взрослых людей в белых халатах, старались молча уползти под кровать или под стол — вот, пожа­луй, вся реакция, на которую они были способны. Наверное, так же реагировали дети в фашистских конц­лагерях на врачей-изуверов, когда у них брали кровь для раненых немецких солдат,— ни ужаса, ни криков и жалоб. Я бы назвал подобное психическое состояние «си-ндром Бабьего Яра». Он был отлично известен эсэ­совцам, и они его широко применяли при массовых расстрелах — от увиденного люди впадали в «нервный столбняк» и, уже ничего не ощущая и ни о чем не думая, шли покорно на выступ оврага, с которого только что упала шеренга убитых. Мы делали все возможное, чтоб возбудить у детей интерес к мячику, погремушке, к за­водной игрушке, терпеливо ожидали, когда они улыб­нутся, после чего появлялась надежда на выздоровле­ние. Некоторых так и не удавалось вывести из шокового состояния, их невозможно было растормошить, психиче­ская подавленность тормозила физиологические функ­ции организма, и они угасали...

В Москве мне предложили выйти на пенсию... Оно понятно: возраст плюс благоприобретенный тропиче­ский недуг — камни в почках, эта прелесть гарантиру­ется любому европейцу, длительное время прожившему в тропиках. Пенсия — последняя метаморфоза. Я пере­нес известие спокойно, потому что знал — врача от работы отстранить невозможно. Пусть мою клинику передадут более молодому, энергичному, но мой опыт останется со мной, его же нельзя выкинуть, как полиэти­леновую шкурку от вареной колбасы, он останется при мне, я останусь врачом.

Неожиданно у меня оказалось свободное время. Вот ведь какая штука неприятная! Всю жизнь куда-то спешил, рвался, недосыпал, мне катастрофически не хватало двадцати четырех часов в сутках, и вдруг этих самых часов целая багажная камера хранения.

«Слетаю на родину! — вдруг пришла мысль.— В Во­ронеж! Полземли исколесил, а прийти на поклон к дому, где ты родился, может случиться, что и не успеешь...»

Через два часа самолетом я был в Воронеже. Здрав­ствуй, Ваше Величество! Прибыли!

Бывший Дом артистов остался трехэтажным, даже похожим на довоенный. Я постоял перед ним, снял шляпу, поклонился,— здорово, старик! Не опозорил те­бя и сохранял память о тебе все годы.

Базара не было, на его месте выросло серое здание какого-то института,— кстати, студентов в моем городе стало еще больше, чем до войны, даже с вьетнамцами, которые приехали учиться в мой город, я успел стол­кнуться на проспекте Революции. Автобусную оста­новку пригородного сообщения ликвидировали, и Сред­не-Московская улица облагородилась. Улицы обрадова­ли зеленью и чистотой, а памятник Никитину перенесли из Кольцовского сквера на улицу Карла Маркса.

Вечером недалеко от места, где мы похоронили Ванечку, немного дальше по Задонскому шоссе к новому аэропорту, на проспекте генерала Люзикова, на шестом этаже девятиэтажного дома, в трехкомнатной квартире Веры Ивановны Зинченко собрались мои старые друзья, все, кого удалось разыскать.

Вера Ивановна, трижды бабушка, тоже пенсио­нерка, проявляла былую энергию, она порхала и та­рахтела без умолку. Роза, Мария, Володя Дубинин с женой Юлей, дети, внуки...

— Где Белов, какая его судьба? — спросил я.

— Его осудили в сорок седьмом по указу. Суровый был указ. Где-то сгинул, из лагеря не вернулся.

— А Галя жива?

— Галя?..— Верка на минуту остановилась с блю­дом пирогов.

— Она мне очень помогла в сорок пятом,— сказал я.— .Можно сказать, спасла.

— Не смогла приспособиться к мирной жизни. За­муж так и не вышла, осталась одна. Начала попивать...

— Что же вы не поддержали, подруги называются!

— А ты чего улепетнул в Ленинград?

— Я поехал учиться.

— Понимаешь, как-то растворились мы в общей массе, пути разошлись,— тебя, например, сколько лет не видели. Вроде она куда-то завербовалась, потом вер­нулась... Умерла, и тридцати не было.

— Помогали, как могли,— сказала Роза.— Расска­зал бы о своей Кампучии.

— Вечера не хватит,— ответил я.— Между прочим, девочки, я во Вьетнаме на Черной речке — там строился вьетнамский Днепрогэс — встретил земляка, помните, был Швейк с маслозавода? Почтенным человеком стал, заместителем начальника строительства. Ходил за при­дурка, потом строительный техникум окончил, потом ВИСИ. Он и на Асуанской плотине работал. Вот ведь как жизнь людей поворачивает. Володя, а у тебя как жизнь сложилась?

— Как? — Вовка Дубинин к старости стал неразго­ворчивым.— Полковником демобилизовался, сейчас «тыбик».

— Что это за определение?

— Жена мне: «Ты бы пошел! Ты бы купил!» Внуков растим, я еще подрабатываю в ДОСААФе, в общем, скучать некогда.

Зазвенел звонок.

— Мурка пришла! — поспешила открыть дверь Ве­ра. На пороге стояла сухая старая женщина.

— Алик, не узнаешь?

— Нет!

— Это же Мурка, твоя бывшая соседка, у вас кот был на двоих.

— Извините! — смутился.— Вы как-то были круп­нее...

— Ничего, ничего, привыкла,— сказала Мария.— Давайте поцелуемся! К земле уже расту. А где твой брат, Рогдай? По-прежнему играет на аккордеоне?

— Правда, что ты о Рогдае ничего не говоришь — всполошились женщины.— Какие мы невнимательные, только о себе помним. Его, кажется, тогда судили?

— Было дело,— сказал я.— Было... Он по амнистии освободился. Потом ремесленное, сейчас в Тюмени нефть добывает. У него орденов больше, чем у нас всех вместе взятых, депутат тюменского Совета. Женат, чет­веро детей, тоже скоро вернется на «Большую землю», у них пенсия дается раньше.

— Товарищи! — встала Роза.— Это ведь словами не передать! Мало того, что мы сами выжили, мы ведь еще всей земле жить даем. Помните, отцы пели: «Мы новый мир построим»? Вот мы и строим новый мир...

— Сядь, балаболка! — урезонила ее Верка.— Побе­реги запал для тоста. За стол, товарищи, садитесь, кто где. Куда ты полез?! — Она вытащила из-под стола самого младшего внука.— Тебе быстрее всех надо? Эй, мелюзга, марш на кухню!

— Пусть остаются! Всем места хватит! — запроте­стовала Мария.— Жалко, не успели с Женей детей завести.

— Мне бокал не ставьте,— сказал я.— Нельзя!

— Мне тоже,— сказал Володя,— я за рулем.

— Ну и мужики пошли! — махнула на нас рукой Вера.— А нам все позволено, правильно говорю, подру­ги? Где наша не пропадала! За нас!

Поздно вечером Володя отвез меня на «Жигулях» к дамбе, чтобы я полюбовался панорамой города. У дам­бы плескались волны Воронежского моря.

Мы вышли из машины, встали лицом к городу. В воде отражались бесчисленные огни. Я обнял друга.

— Что, Хранитель Развалин, не зря жизнь прожи­ли? — спросил Вовка.

— Это как посмотреть, а в общем, не зря! Какой красавец город оставляем после себя! — ответил я.— Наш Воронеж!

Ленинградская область Большое Куземкино 1987