Его называли еврейским Гарибальди, пророком, будущим соколом русской литературы, а также «Владимиром Гитлером», ревизионистом, беспочвенным мечтателем и т.д. А он стал одним из основных создателей Государства Израиль и его армии. Исторический роман «Юность Жаботинского» рассказывает о ярком конфликте любви и вожделения с призванием и миссией, о юноше, который в двадцатилетнем возрасте решил повернуть вспять весь ход мировой истории, вернуть в Палестину миллионы евреев и возродить еврейское государство Эрэц-Израиль…
Посвящаю Алле – жене, любимой, солнечной…
И памяти моих родителей
«Правда – это не то, что было или чего не было. Правда есть то, что останется в людской памяти навсегда… это и назовут люди правдой, а все остальное – дым…
Если уж выбирать между “действительностью” и легендой, то лучше верить в легенду».
«В основе моего дружеского отношения к Жабо (так мы его звали) лежал глубокий пиетет перед его личностью, его талантами, широчайшими познаниями в истории и судьбах мира».
«Невозможно найти человека, подобного Жаботинскому. Жизнь его была еще более необычной, чем созданные о нем легенды. Понятие “Жаботинский” – неповторимое и единственное в своем роде в истории еврейского народа».
Жизнь и деятельность Зеэва Жаботинского изменили историю еврейского народа…
В истории человечества насчитывается немного личностей, победа которых столь редка, ясна и чудесна. Для нас Жаботинский является наставником, носителем нашей мечты. Мы связаны на духовном уровне. Мы никогда не думали, что он может умереть, поэтому мы с легкостью можем сказать, что Жаботинский жив в наших сердцах. В самые тяжелые и великие моменты борьбы за создание государства мы не прекращали спрашивать себя, как в такой ситуации поступил бы Зеэв Жаботинский, какое бы решение принял.
Не только для нас, но для всего еврейского народа, проживающего на Родине и за ее пределами, двенадцатое число еврейского месяца хешвана, дня рождения Жаботинского, является днем духовного подъема, возобновления веры, днем клятвенного обещания идти его дорогой. До конца наших дней мы не прекратим ни на секунду пытаться реализовать его государственную и социальную доктрину.
Зеэв Жаботинский жив!
Предисловие
Назовите меня снобом, киноманом, да кем вам угодно, но, переехав в 2017 году на ПМЖ в Израиль, я вместо телевизора оборудовал у себя в гостиной домашний кинотеатр. И теперь, когда выпадает свободный вечер, мы с женой ищем в Интернете какой-нибудь замечательный фильм, скажем, «Бумажную луну» Питера Богдановича, «Выпускник» с юным Дастином Хофманом или «Полночь в Париже» Вуди Аллена. И – вся стена нашей квартиры исчезает, открывая волшебный мир прошлого века, совсем, возможно, не такой, каким он был на самом деле…
Я не знаю, любите ли вы кино – настоящее, старое. Но с тех пор, как братья Люмьер с такой же стены, как у меня в квартире, пустили на зрителя паровоз, человечество получило столь высокое кинематографическое образование, что каждый, даже моя кошка, которая посмотрела с нами уже сотню фильмов, может сам поставить кинофильм…
И потому я приглашаю вас нырнуть со мной в прошлое, в самое начало двадцатого века, в раннее утро на рейде черноморского порта Одесса. Один замечательный писатель сказал по этому поводу:
«Если бы можно было, я бы хотел подъехать (к Одессе) на пароходе, летом, конечно, и рано утром. Встал бы перед рассветом, когда еще не потух маяк на Большом фонтане, и один-одинешенек на палубе смотрел бы на берег. Берег еще сначала был бы в тумане, но к семи часам уже стали бы видны те две краски – красно-желтая глина и чуть-чуть сероватая зелень. Я бы старался отличить по памяти селения: Большой Фонтан, Средний, Аркадия, Малый, потом Ланжерон, а за ним парк – кажется, с моря видна издалека черная колонна Александра Второго. То есть ее, вероятно, теперь уже сняли, но я говорю о старой Одессе.
Потом начинают вырисовываться детали порта. Это брекватер[1], а это волнорез (никто из горожан не знал разницы, а я знал), Карантин и за ним кусочек эстакады – мы на Карантин и плывем, а те молы, что справа, поменьше, те для своих, отечественных пароходиков и еще больше для парусных дубков и просто шаланд и баркасов… В детстве моем еще лесом, бывало, торчали трубы и мачты во всех гаванях, когда Одесса была царицей, потом стало жиже, много жиже, но я хочу так, как было в детстве: лес, и повсюду уже перекликаются матросы, лодочники, грузчики, и если бы можно было услышать, услышал бы лучшую песню человечества: сто языков… Направо стройная линия дворцов вдоль бульвара – не помню, видать ли их с моря за кленами бульвара, но последний справа, наверное, видать, Воронцовский дворец с полукруглым портиком над сплошной зеленью обрыва. И лестница шириной в широкую улицу, двести низеньких барских ступеней, второй такой нет, кажется, на свете… И над лестницей каменный Дюк – протянул руку… “Еще невнятное пророчество рассвета, смарагд и сердолик, сирень и синева…”»
Чьи эти стихи?
И стихи, и вся эта цитата – несбывшаяся мечта Владимира Жаботинского, писателя и отца-основателя государства Израиль.
Но разве ты, читатель, уже не увидел на своем мысленном экране и этот кораблик на рейде, и одинокую мужскую фигуру у него на носу, и раннее утро, и выплывающую из тумана Одессу его, Жаботинского, детства? «Еще невнятное пророчество рассвета, смарагд и сердолик, сирень и синева…»
И разве великий Жабо не заслужил у нас, евреев, которым после двух тысяч лет изгнания он помог вернуть свое государство, и у русских, которым он подарил свои прекрасные стихи, пьесы и книги, – разве не заслужил он, чтобы если не в жизни, то хотя бы в кино сбылась его мечта?
«Вот я бреду по улицам моего города… – грезил он в своем романе “Пятеро”. – Первый налетел на меня вислоухий ротозей с вытаращенными глазами… На следующем углу опять стоит молодцеватый студент в папахе и “правит движением”, а сам пьян. Зачем правит движением? Так: взбрело на ум, подвернулся угол без городового, а извозчиков со всех сторон масса… На третьем углу, не благоволя меня заметить, прошла, брезгливо сторонясь, холодная синеглазая красавица в наряде богатой и утонченной содержанки – а я знаю, что под бархатом на ней жесткая власяница и еще пояс из колючей проволоки. Если бы царапнуть ее и попробовать языком вкус кровинки – обожжет купоросом…
С Марусей не на улице будет у меня свидание, мы сговорились встретиться у меня в Лукании…
А над Луканией опять будет полумесяц, пахнет отцветающими цветами, слышится только что отзвучавшая музыка мелодий, которых давно уже нигде не играют, и опять все будет, как тогда в нашу безбрачную ночь, только говорить надо будет не словами, а думами. Я буду думать о том, какое чудное слово “ласка”. Все, что есть на свете хорошего, все ведь это ласка: свет луны, морской плеск и шелест ветвей, запах цветов или музыка – все ласка. И Бог, если добраться до него, растолкать, разбудить, разбранить последними словами за все, что натворил, а потом помириться и прижать лицо к его коленям, – он, вероятно, тоже ласка. А лучшая и светлейшая ласка называется женщина».
…Что ж, если по самообразованию все мы кинематографисты, то вот вам и фильм, и повесть, и легенда, и сон – юность и любовь Владимира Жаботинского, рискованно смонтированные мной из его жизни, романов и журналистских публикаций.
Часть первая
«Прекрасный росток человеческий»
Лучше Маруси я не встречал девушек на свете. Не могу ее забыть, уже меня упрекали, что во всех моих, между делом, налетах в беллетристику так или иначе всегда выступает она, ее нрав, ее безбожные правила сердечной жизни, ее красные волосы. Ничего не могу поделать…
1
Премьера
В первый раз он увидел ее в пятницу, одиннадцатого октября 1902 года, в Одесском городском театре на первом представлении пьесы Метерлинка «Монна Ванна». В те годы Морис Метерлинк был самым знаменитым европейским драматургом, его называли бельгийским Шекспиром, его пьесы шли во всех мировых столицах, а право первой постановки «Монны Ванны» он передал Константину Станиславскому. И потому Одесса, которая претендовала на звание южной столицы Российской империи, была так ажиотирована предстоящей премьерой, что газета «Одесские новости» объявила: «В пятницу в Городском театре состоится первое представление прошумевшей новинки Метерлинка “Монна Ванна”. Вчера открылась продажа билетов на этот спектакль, и ввиду большого спроса решено поставить пьесу и в субботу».
Поскольку треть населения Одессы составляли евреи, первое представление собрало весь еврейский бомонд, и Городской театр со зрительным залом на 1590 мест был переполнен. Хотя по количеству золота в лепных украшениях пятиярусного зрительного зала театр спорил с миланской «Ла Скала» и парижской «Гранд-опера», трудно сказать, где в этот вечер золота было больше – на лепнине стен и потолка или в сотуарах[2], колье и подвесках зрительниц. А огромная бронзовая люстра с хрусталем и первыми в Одессе электрическими лампочками, ради которых неподалеку от театра была построена электростанция переменного тока, – эта двухтонная люстра блекла от зависти, глядя сверху на радужное сияние бриллиантов в ложах и партере.
К сожалению, сам мсье Метерлинк на премьеру не приехал, иначе бы он, автор мирового бестселлера «Жизнь пчел», по достоинству оценил терпкость парфюма, стоявшую в зальной атмосфере. Впрочем, среди достоинств театра, построенного всего четыре года назад, одесский путеводитель начала XX века упоминает прекрасное отопление и летнюю вентиляцию. «Наружный воздух пропускается мимо парусов, обдаваемых водой, которая в знойные дни охлаждается льдом, и затем, посредством нагнетательного вентилятора, приводимого в движение паровой машиной, воздух очищенный и согретый зимою или охлажденный летом, распространяется равномерно по всему театру».
Владимир Жаботинский, известный в городе по его газетному псевдониму «Альталена»,
Когда в оркестровой яме музыканты уже заканчивали разноголосую настройку своих инструментов и мужчины в зрительном зале откашлялись, отсморкались, раскланялись друг с другом, а дамы ревниво насмотрелись на чужие наряды и драгоценности, Лазарь Кармен вдруг повернулся к Жаботинскому и негромко сказал:
– Жабо, посмотри вправо, на ту рыжую евреечку в третьей ложе: как котенок в муфте!
Действительно, неподалеку от их кресел, в третьей ложе бенуара, своей рыже-огненной прической и схожестью с котенком на конфетной коробке фабрики «Жоржъ Борманъ» выделялась юная красавица с округлым личиком и дерзкими серо-зелеными глазами. Рядом с ней сидела не менее красивая моложавая дама лет тридцати семи – сорока. Повернувшись к своей дочке, эта дама показала ей взглядом на Жаботинского и сказала (это можно было понять по губам): «Смотри, Альталена!» А рыжая барышня сделала большие глаза и ответила (это было тоже ясно по ее губам): «Неужели? Не может быть!»
Владимир, еще больше выпятив презрительную губу, тут же отвернулся, но что-то в зеленых фаянсовых глазах этой барышни, столь странных на ее круглом еврейском личике, уже ознобило его душу и легким ударом покачнуло сердце.
Впрочем, в этот момент девятиметровая электрическая люстра под расписным потолком стала медленно гаснуть, великолепный тяжелый бордово-красный и весь вытканный серебром и золотом сценический занавес пошел вверх, и спектакль начался, стушевав ошеломительный укол острых глаз рыжей красотки. Магическое действо драмы Метерлинка захватило сцену и зал:
<Юная, но бедная красавица-венецианка Джованна (актриса Анна Пасхалова) выходит замуж за Гвидо, командира гарнизона итальянской Пизы, презревшего все грязные слухи о своей избраннице.
<Флорентийские войска под водительством генерала Принцивалле осаждают Пизу, горожане бедствуют и умирают от голода.
<Марко, отец Гвидо, отправляется на переговоры с флорентийцами и возвращается с неожиданным ответом: Принцивалле снимет осаду и даже пришлет Пизе продукты, если Джованна придет к нему «ню» и проведет с ним ночь.
<Гвидо в бешенстве, но Джованна считает своим долгом спасти город, пусть даже и ценой своего позора. Легким плащом прикрыв свою прекрасную наготу, она отправляется в стан флорентийцев.
<Там, во время ее ночного, в палатке, разговора с Принцивалле выясняется, что он друг ее детства и боготворит Ванну еще с тех далеких времен. Теперь, когда мечта всей его жизни сама пришла к нему, он готов ради нее оставить свое войско и перейти на сторону Пизы.
<Вдвоем они приходят в Пизу, горожане восторженно встречают свою спасительницу, однако Гвидо не верит, будто Принцивалле так возвышенно любит Джованну, что и пальцем ее не тронул. Гвидо арестовывает Принцивалле, заточает его в подземелье и приказывает сжечь на костре.
<Джованна добывает ключ от подземелья, спасает Принцивалле и свой город…
Красавица Пасхалова идеально подходила на роль Джованны, она была талантливой актрисой с каким-то вулканическим внутренним огнем, который сражал любого мужчину и на сцене, и в зале. Причем сражал не только в переносном, но и в буквальном смысле – три года назад, в 1899 году, ее бывший муж застрелил известного киевского актера Николая Рощина-Инсарова только потому, что, по слухам, тот посмел ухаживать за Анной.
Остальные участники спектакля были не менее хороши, и, как говорят в Одессе, зрители имели свое удовольствие.
Во втором антракте, когда отшумели аплодисменты, Жаботинский пошел на галерку повидаться с приятелями-студентами и при выходе из партера в густом потоке зрителей столкнулся с еще одним коллегой по «Одесским новостям»: Лео Трецек, худощавый король одесской криминальной хроники, лихорадочно взмолился:
– Жабо, вы всё тут знаете, где экстренный выход?
– А что случилось?
– Ложа генерала Протопопова пуста! А он фанат Пасхаловой!
– И что?
– Вы не понимаете? Он начальник штаба округа! Значит, что-то случилось! Я обязан узнать…
Владимир показал ему задрапированную красным бархатом дверь в служебный коридор, а затем, поднимаясь по мраморной лестнице навстречу разряженной публике из лож второго и третьего ярусов, услышал их разговоры:
– Скука ужасная! Старик Марко приходит на переговоры к врагу и полчаса говорит с ним о Гомере, Платоне и каком-то Гесиоде!
– Этот Принцивалле, вообще, мужик? Требует, чтоб она явилась голой, а когда она приходит, не дает ей раздеться!
Возможно, Жабо и не запомнил бы эти реплики, если бы на галерке обсуждение пьесы не продолжалось еще яростней. Галерка в Одесском театре (как, впрочем, и в других) была царством студентов, поэтому там всегда дежурили пара городовых и местный надзиратель – благообразный богатырь с густой бородой на груди. Когда студенты буянили, возмущаясь певцом или певицей, «пускавшими петуха», городовые выводили буянов за локти, а надзиратель шагал позади и почтительно приговаривал: «Пожалуйте, господин студент, как же так можно…»
В этот вечер никто не буянил. Газеты уже две недели готовили народ к постановке «Монны Ванны» и вложили в эту пьесу революционный смысл (тогда выражались «освободительный», слово «революция» цензоры в прессу не допускали). Представление оправдало все ожидания. В Пасхалову все были тогда влюблены: половина барышень в городе подражали ее голосу и подавали знакомым руку, не сгибая, ладонью вниз, как она. «Фойе» галерки, куда поднялся Жаботинский, теперь напоминало шумный форум: всюду кучки, и в каждой кучке спор об одном и том же – мыслимая ли вещь, чтобы Принцивалле просидел с Монной Ванной целую ночь и не протянул к ней даже руки?
Об этом шумели студенты и в той группе, где Жаботинский нашел своих приятелей, и в соседней толпе, особенно многолюдной. А в центре той толпы стояла та рыжая барышня. На вид ей было лет девятнадцать. Она была невысокого роста, но сложена прекрасно по сдобному вкусу того полнокровного времени, на ней был, конечно, тесный корсет с талией и боками, но без «чашек» на груди, что в ту пору считалось новшеством нескромным, и рукава буфами не доходили даже до локтей, тоже по-тогдашнему дерзость. В довершение этого внешнего впечатления до Жаботинского донеслись такие отрывки тамошнего разговора:
– Но мыслимо ли, – горячился студент, – чтобы Принцивалле…
– Ужас! – низким голосом воскликнула рыжая барышня. – Я бы на месте Монны Ванны никогда этого не допустила. Такой балда!
Окружающие засмеялись, а один из них возликовал:
– Вы прелесть, Маруся, всегда скажете такую вещь, что расцеловать хочется…
– Подумаешь… – равнодушно отозвалась Маруся. – И так скоро не останется на Дерибасовской ни одного студента, который мог бы похвастаться, что никогда со мной не целовался.
К удивлению Жаботинского, эта фраза клинком врезалась в его душу, и даже не столько сама фраза, сколько грудной низкий голос, ее произнесший. От общего вида этой Маруси и ее голоса его разом накрыло жаркой волной вожделения так, что ноги обмякли в коленях, дыхание пресеклось, а на руках и животе появилась «гусиная кожа». При этом он все же вытянул шею, чтоб услышать продолжение их разговора, но громкие колокольчики капельдинеров уже позвали публику в зал, студенты двинулись на свои галерки, и больше Жаботинский ничего не расслышал.
Весь третий акт он просидел в своем именном кресле, оглушенный сразу двумя изумлениями: волной вожделения, которое сводило колени и знобило дыхание, и потрясением от того, что он – интеллектуал, полиглот, вундеркинд, знаток Ницше, Спинозы, Герцля, Пинскера, Мицкевича, Уайльда и еще дюжины лучших философов и писателей, – он,
Закончился спектакль совсем величаво. После первого и второго актов партер и ложи еще выжидали, что скажет высшая законодательница-галерка, и только по ее сигналу начинали бурно хлопать, но теперь сами своевольно загремели и ложи, и партер. Несчетное число раз выходил кланяться весь состав, потом Монна Ванна с Принцивалле, потом Монна Ванна одна. Вдруг из грохота рукоплесканий выпала главная нота – замолчала с обеих сторон боковая галерка: знак того, что готовится высшая мера триумфа – студенты ринутся в партер. И через секунду по всем проходам хлынули вперед синие сюртуки и серые тужурки. Впереди всех по среднему проходу семимильными шагами шел огромный грузин, с выражением лица деловым и грозным, словно на баррикаду. Подойдя к самому оркестру, он сунул фуражку под мышку и неторопливо, с уверенным достоинством трижды отчетливо ударил в ладоши («словно султан, вызывающий из-за решетки прекрасную Зюлейку», было на следующий день сказано в одной из газет). И только тогда, в ответ на повелительный зов «падишаха», вышла из-за кулис прекрасная шатенка Пасхалова, даже из пятого ряда было видно, как у нее дрожат губы и спазмы счастливых рыданий подкатывают к горлу.
В зале стояла неописуемая буря. Два капельдинера выбежали из-за кулис убирать корзины с цветами, чтобы очистить поле для того, что тогда считалось дороже цветов: на сцену полетели мятые, выцветшие, с облупленными козырьками голубые студенческие фуражки.
Жаботинский оглянулся на Марусю: она была вне себя от счастья, но смотрела не на сцену, а на студентов, дергала мать и, называя имена, показывала ей своих друзей в толпе – до двадцати, а то и больше, пока не пополз с потолка театральный занавес.
2
Кофейня Амбарзаки
– Но, господа, позволено ль / С вином равнять dо-rе-mi-sоl? – дурачась на ходу, вопрошал после спектакля Лазарь Кармен.
– А сколько там очарований? – тут же подхватил долговязый Чуковский.
– А разыскательный лорнет? – продолжал Жаботинский.
– А закулисные свиданья? – не уступал Кармен.
– А prima donna? А балет? – демонстративно бравировал Жаботинский, хотя в душе нес, как видение, ту сдобную красавицу с серо-зелеными глазами и томно-сексуальным голосом.
– А ложа, где, красой блистая, / Негоцианка молодая,/ Самолюбива и томна, / Толпой рабов окружена? – вопросил Чуковский, нечаянно попав пушкинским стихом в мысли своего приятеля.
– Она и внемлет и не внемлет, – продолжал Кармен. – И каватине, и мольбам, / И шутке с лестью пополам…
Так, перебрасываясь, как мячом, строками пушкинского «Онегина», друзья свернули с Ришельевской улицы на Греческую, где даже в это позднее время немыслимо пахло смесью акации и свежемолотого кофе.
– Но поздно. Тихо спит Одесса, / И бездыханна и тепла / Немая ночь…
– Луна взошла, / Прозрачно-легкая завеса / Объемлет небо…
– Всё молчит, / Лишь море Черное шумит…
Тут, дойдя до Преображенской улицы, друзья вошли в кофейню Амбарзаки, и лица всех сидящих за столиками разом повернулись к ним, и шепот: «Альталена!.. Кармен… Чуковский… Какие молодые!..» волной покатил от передних столиков внутрь полутемного зала, освещенного притененными новомодными электрическими светильниками.
Подкручивая кончики своих желтых усов, Лазарь Кармен величаво последовал за услужливым половым к свободному столику у стены, за ним, выпячивая, в знак равнодушия, нижнюю губу, шел Жаботинский, а следом, спотыкаясь от чрезмерной скромности, двигался сутуло-долговязый Чуковский, про которого Жаботинский еще в школьные годы писал: «Чуковский Корней, таланта хваленого, в два раза длинней столба телефонного».
Друзья заказали знаменитый «кофе по-гречески» (здесь его не варили, а по особому рецепту Константина Амбарзаки «пекли» на раскаленном песке в крошечных турках) и, отвернувшись от зала, приступили к обсуждению спектакля. Впрочем, не самого спектакля и даже не пьесы – и то и другое было великолепно, тут у друзей было единство мнений, – а того, кто из них и как напишет об этом в газете.
– Я писать не буду, не моя территория, – заявил Кармен. Знаток одесского дна, он никогда не вторгался в другие темы, его в Одессе и так все любили, особенно из простонародья. Молдаванка и Пересыпь на его рассказах учились читать, а в этой кофейне как-то раз подошла к нему молоденькая кельнерша, расплакалась и сказала: «Мусью, як вы щиро учера написали за «Анютку-Божемой»…
– А я бы написал, – сказал Чуковский, – но вы же видели – там был Хейфец! Он напишет как минимум пять «подвалов»!..
«Подвалами» журналисты называли нижнюю треть газетной страницы. Израиль Хейфец, главный редактор «Одесских новостей», был известен тем, что своим красным карандашом мог любую чужую статью безжалостно сократить до размера трехстрочной заметки, но если сам брался за перо, то меньше, чем на три «подвала», никогда не писал. Впрочем, этим правом «главного» Хейфец не злоупотреблял, писал редко и только о самых серьезных событиях и на самые важные темы. Премьера спектакля по пьесе «бельгийского Шекспира» была именно таким выдающимся событием, и «право первой ночи» Хейфеца на «Монну Ванну» было неоспоримо.
– И еще он сделает доклад в «Литературке», – продолжал Корней и спросил у Жаботинского: – Будешь оппонировать?
«Литературка», а точнее, собрания Одесского литературно-артистического общества проходили по четвергам в бывшем дворце князей Гагариных близ Городского театра и были самым модным собранием одесской интеллектуальной элиты, там выступали даже такие приезжие знаменитости, как Ференц Лист, Генри Лонгфелло, Константин Бальмонт и Александр Куприн.
– Что? – занятый своими мыслями, переспросил Жаботинский.
– Хейфец заявлен с докладом о «Монне Ванне» на четверг в «Литературке», – повторил Чуковский. – Будешь ему оппонировать?
– Не знаю… – уклонился от ответа Жаботинский.
– Я знаю, о чем он думает, – подмигнул Чуковскому Кармен и в упор спросил у Владимира: – Так что, мой друг, вы скажете о «котёнке в муфте»? Я видел, как в третьем акте вы ели ее глазами.
Жаботинский сделал изумленное лицо:
– Я ел глазами?
– И еще как! – поддержал Чуковский Кармена.
– Впрочем, она того стоит, – покручивая ус, заявил Лазарь тоном опытного жуира. – Будь я холост да помоложе…
– А я, будь постарше… – снова поддержал его Чуковский.
– Ладно, хватит вам! – понял наконец их игру Жаботинский. – Простая еврейская барышня…
– Ой ли? – усмехнулся Кармен. – Нет, мой друг, не простая. Кстати, ее отец крупный хлеботорговец, его фамилия Мильгром. А ее зовут Мириам.
– Нет, ее зовут Марусей, – возразил Жаботинский.
– Это теперь мода такая – переделывать еврейские имена на русские, – пояснил Кармен. – Ассимиляция! Ее отец был Ициком, а стал Игнац.
– Так ты будешь писать про «Монну Ванну»? – снова спросил у Жаботинского Чуковский.
– Я уже пишу, – улыбнулся Владимир. И объяснил: – Я обещал Хейфецу сто строк в номер.
– Так что же вы сидите? – удивился Кармен и за цепочку достал из-за пояса свои часы-луковицу. – Сорок минут до сдачи номера цензору…
– Кофе, господа, – перебила его крутобедрая хохлушка-официантка и, опершись своей тяжелой грудью на высокое плечо Чуковского, поставила на столик поднос с блюдцем сирского рахат-лукума и чашками ароматного кофе, украшенными высокими кофейными пенками, «коньком» кофейни Амбарзаки.
В этот момент в кафе вихрем ворвался Лео Трецек. Зыркнув острыми глазками по сторонам, он разом углядел своих коллег и подбежал к ним, на ходу притянув за собой чей-то свободный по соседству стул.
– Вот вы где! Я так и знал! – плюхнулся он за стол и тут же наклонился вперед, чтобы слышно было только его друзьям: – Сенсация! Кошмар! С начала будущего года в Одессе, при Пятнадцатой пехотной дивизии, будет сформирована особая пулеметная рота! – и, нервно закуривая папиросу, вопросил: – Вы понимаете, что это значит?
Влюбленный в свое ремесло и раздувающий каждую новость до патетики греческой трагедии, Трецек умел даже небольшой пожар в керосиновой лавке на Молдаванке описать как гибель Помпеи, а потому друзья спокойно ждали продолжения. Оно тут же последовало.
– Как вы не понимаете?! – тихо воскликнул Трецек. – Летом была жуткая засуха и ужасный неурожай! Теперь в Полтавской и Харьковской губерниях голодные крестьяне грабят помещиков и жгут их усадьбы. Царь трусит и готовится к революции. Сегодня для пробы стреляли из пулеметов с парохода «Днестр»! Треск стоял до Ланжерона! Есть сведения, что царь хочет у Дании закупать новейшие пулеметы «Мadsen».
– Ну, это с легкой руки его вдовствующей матушки, – сказал Кармен. – Она же бывшая датская принцесса.
– И к нам снова назначен командующим Одесского военного округа генерал-адъютант Мусин-Пушкин, – сообщил Трецек. – Оксана! – позвал он официантку. – Сделай мне двойную турку!
– Ладно, друзья, – допив свой кофе, поднялся Жаботинский. – Я пошел в редакцию. – И двинулся к выходу.
Кармен снова посмотрел на свои часы.
– Шесть минут до редакции. Шесть – Хейфецу на прочтение. Как можно за двадцать минут написать сто строк?
– Гений, – глядя вслед Жаботинскому, объяснил Чуковский.
3
О «МОННЕ ВАННЕ»
В четверг, после дождичка, здравомыслящие люди разделали «Монну Ванну» под орех.
Но рассмотрим подробней обвинительный акт. Он приписывает пьесе пять абсурдов. Вот первый.
В Пизе голод, и Пиза осаждена войсками Принцивалле. Пизанцы посылают старого Марко для переговоров. Марко идет к Принцивалле, лютому врагу пизанцев. И… заводит с ним беседу о Гомере, Гесиоде и Платоне.
– Как Марко мог беседовать с врагом своей родины о Гесиоде?
Был у меня знакомый, очень интеллигентный господин. В банке, где он работал, вышла растрата – и моего знакомого повезли к судебному следователю. Улик было много. Но мой приятель вдруг увидал у следователя на стене гравюру с картины Беклина и засмотрелся на нее.
– Знакома вам эта картина? – спросил следователь.
– Знакома. Но я не могу понять, в чем, собственно, здесь выразилась «Лесная тишь»?
– Как?! – схватился следователь. – Да неужели вы не чувствуете…
– Битый час спорили! – рассказывал мне потом мой знакомый…
Абсурд второй.
Монна Ванна идеально чиста душой. Принцивалле заставляет ее прийти к нему в неприличном виде. После этого ей нельзя не возненавидеть Принцивалле. Вместо того она в него влюбляется.
– Почему Монна Ванна полюбила своего оскорбителя?
Ванна прикрыла свое обнаженное тело плащом и пошла на позор.
Ничего кроме позора она не ждала и к позору была готова беспрекословно.
И вот она в палатке, во власти врага.
– Вы обнажены под этим плащом? – спрашивает он.
Она не отвечает, она прямо хочет сбросить плащ.
Но он ее останавливает.
Она пришла, готовая к тому, чтобы чужой человек грубо наложил на нее свои грубые руки.
Этот чужой человек нежно и благоговейно говорит ей о далеком детстве.
Она в его власти, а он ее не трогает. Он рассказывает, что любил ее в детстве и любит до сих пор. И когда она у него спрашивает:
– Из любви ко мне вы предаете Флоренцию?
Он говорит:
– Я не хочу подкупать вас ложью, Ванна. Я все равно должен был бы стать врагом Флоренции.
Прийти к чудовищу – и вместо чудовища встретить забытого друга детских игр, по сей день верного и влюбленного, не дерзающего прикоснуться к руке женщины, которая в его власти, благородного и искреннего… а господин оратор возмущается:
– Почему она его не возненавидела? Не понимаю.
У меня был в гимназии учитель-грек, который заставлял переводить a livre ouvert, сразу и живьем, без словаря.
Я возмущался и говорил:
– Не понимаю!
А грек ставил мне кол и резонно отвечал:
– А ты, брат, поучись, тогда будешь понимать…
Абсурд третий.
Гвидо, муж Ванны, не может ее удержать от самопожертвования и похода к флорентийцам, она уходит к Принцивалле. Гвидо остается дома рогатым и посрамленным.
Отчего же он не убивает себя? Мыслимо ли, чтобы человек в его положении, да еще храбрый солдат, спокойно ждал возвращения обесчещенной жены?
Берем текст пьесы. Третье действие, явление первое. Говорит Гвидо:
– Один человек отнял у меня Джованну. Она не моя, пока жив тот человек.
Еще в детстве фрейлейн рассказала мне, что бывают случаи, когда люди остаются жить ради мести. Не смею рекомендовать никому взять себе снова гувернантку, но все-таки не могу опять не вспомнить резонного совета моего гимназического грека…
Абсурд четвертый.
Монна Ванна возвращается. И народ Пизы ей рукоплещет. Мыслимо ли это? Естественно, что чернь поклонилась ей за ее подвиг. Но за такой подвиг не аплодируют и не встречают ликованием. За такой подвиг снимают шляпы и молча пропускают героя мимо.
– Отчего толпа рукоплещет Монне Ванне, а не встречает ее благоговейным молчанием?
Действие третье, явление второе: Монна Ванна, входя, бросается в объятия Марко:
– Отец мой, я счастлива!
Монна Ванна была счастлива.
– Вот она идет и улыбается, – говорит лейтенант Борсо, глядя из окна на ее шествие.
Население тоже было счастливо, но если бы Ванна вернулась с низко опущенным лицом, печальная и бледная, пизанцы не стали бы вокруг нее ликовать и вопить:
– Слава Монне Ванне!
Но Монна Ванна вернулась ликующая и радостная, с поднятой головой и с улыбкой на лице. И не было никакого диссонанса в том, что ее, счастливую, счастливая и спасенная ею чернь встретила кликами восторга…
Абсурд пятый.
Принцивалле потребовал от Монны Ванны неслыханного унижения. Любит он ее или не любит, но он – дикарь и варвар. И вдруг он оказывается поклонником Платона и Гомера. И ведет с Ванной у себя в палатке целомудренные беседы.
– Несовместимые противоречия в характере Принцивалле!
Перечитайте «Братьев Карамазовых». Там Дмитрий рассказывает такую же историю. Он потребовал, чтобы невинная молодая девушка пришла одна к нему, завзятому гуляке и распутнику, за деньгами, нужными для спасения чести ее отца.
Она пришла.
У Дмитрия были сначала самые поганые намерения. Но, когда она пришла, он дал ей деньги, отворил двери и выпустил ее «так», даже не прикоснувшись.
Между прочим – возвращаюсь к абсурду № 2, – эта девушка потом тоже полюбила своего Принцивалле…
Этакий скверный психолог был Достоевский…
4
Трудно сказать, прочла ли «рыжая барышня невысокого роста и прекрасного сложения» фельетон, на который вдохновила Альталену своей провокативной репликой о безгрешной встрече Принцивалле и Монны Ванны. А если прочла, то догадалась ли, кому он был адресован. Музы, вдохновляющие авторов даже великих произведений, далеко не всегда их читают и понимают. И не обязаны понимать…
Но авторское отступление вызвано не этим.
Вынужден сообщить: пребывание Жаботинского, Чуковского и Кармена на премьере «Монны Ванны», а затем в знаменитой кофейне Амбарзаки расходится с донесениями филеров в «Дневниках полицейских управлений», обнаруженных в государственных архивах Особого отдела Департамента полиции.
Оказывается, еще с апреля 1902 года Владимир Жаботинский был взят этим Департаментом «под особый надзор», и вот цитаты из ежедневных агентурных донесений в октябре 1902 года:
Опытный читатель уже нетерпеливо заерзал в кресле, предвкушая криминально-политический детектив. Честно говоря, и у меня, автора детективных романов, при первом знакомстве с этими донесениями руки зачесались и ноздри зашевелились – запахло триллером! Подумайте сами: юный Жаботинский-Альталена, известный журналист, влюбляется в сдобную красавицу-еврейку, а за ним, оказывается, ведется негласное наблюдение, филеры и переодетые полицейские агенты, сменяя друг друга, следуют по пятам. Ах, какой сюжет!
Но…
Если судить по этим донесениям, вечером одиннадцатого октября 1902 года Жаботинский и его приятель Александр Поляк «
В таком случае вызывает сомнение достоверность агентурных донесений – что значит «направились в Клуб»? Зашли в Клуб или только направились? И почему господа полицейские агенты
Наталья Панасенко, одесский краевед, которая раскопала в архивах эти донесения, так объясняет филерские ляпы: «Никто не знает, велись дневник наблюдений и само наблюдение с величайшим тщанием или кое-как. Сомнения правомерны уже потому, что всякий может ошибиться, и потому, что люди всех профессий по-разному относятся к своим обязанностям…»
Однако если царская агентура столь же бдительно следила за Лениным, Троцким и другими большевиками, то становится понятно, как случился Октябрьский переворот…
Как бы то ни было, следует отметить: рьяными или нерадивыми филерами велось наблюдение за двадцатидвухлетним Жаботинским, оно, это наблюдение, было. А причина его была изложена в рапорте ротмистра Васильева на имя начальника одесского Охранного отделения, этот рапорт 1903 года тоже сохранился в архиве Департамента полиции:
Да-да, так и написано: «известны
Впрочем, в России издавна, испокон века, любое инакомыслие и даже просто мыслие – уже революция.
Но поскольку сам поднадзорный о слежке за собой ничего не знал, то по-юношески беспечно продолжал заниматься журналистикой и по четвергам выступал в «Литературке».
5
В «литературке»
«По мнению г. Лифшица, Метерлинк не только не Шекспир, но не достоин был бы даже развязать ремня сапог у Шекспира…»
Эта цитата из сообщения «Одесских новостей» об очередном заседании Литературно-артистического общества показывает накал страстей того собрания. Доклад Хейфеца «Метерлинк и его “Монна Ванна”» был сделан в Виноградном зале бывшего дворца князей Гагариных, в самом центре Одессы, и, по словам газеты, «вызвал оживленные и интересные прения. Большинство оппонентов старались развенчать пьесу и отнять у Метерлинка лавры, которыми г. Хейфец увенчал его…»
Но самое примечательное – в другом. Газета называет четыре фамилии выступавших на диспуте: Хейфец, Инбер, Лифшиц и Жаботинский. Если вспомнить, что дворец Гагариных был построен в конце 1850-х годов для светских приемов князя Дмитрия Гагарина, наследника высших кругов русской аристократии, генерал-лейтенанта и члена старинной масонской ложи «Орла Российского», то пребывание тут Хейфеца – Инбера – Лифшица в роли заправил духовной жизни южной столицы православной Российской империи выглядит почти сюрреализмом.
И совершенно шокирующе прозвучало бы для русских князей выступление в их доме Владимира Жаботинского. «В продолжительной и горячо произнесенной речи г. Жаботинский оправдывает индивидуализм. Борясь за свою личность и за освобождение от оков, индивидуалисты как бы подают пример борьбы обществу, для которого интересы личности должны быть дороги». Здесь, с оглядкой на цензора, который бдел каждое слово в каждой газетной строке, – газета настолько смягчила «горячую речь» Жаботинского, что лучше послушать его самого. Тем паче есть документальные свидетельства его выступления: «Небольшого роста, жгучий брюнет, в очках, приехавший только что из Италии, он говорил очень увлекательно, с необыкновенным жаром, сильно жестикулируя»:
– Ради блага индивидуумов создано общество, а не наоборот! Ведь сказано: вначале сотворил Господь Адама, индивидуума. И значит: каждый индивидуум – царь, венец творения! И я – царь, и ближний мой – тоже царь…
Тут следует уточнить, что вовсе не одни евреи заполняли по четвергам Виноградный зал с его зелеными стенами, украшенными выпуклым переплетом лоз и гроздей. Все восемь или десять племен старой Одессы – русские, украинцы, греки, итальянцы, немцы, французы, караимы и «немного турок» – встречались в этом клубе, и популярный журналист Альталена был у этой публики любимцем, его не просто слушали, ему – внимали.
Но «жгучий брюнет» вдруг вывел свою речь за нейтральную территорию, в запрещенное пространство:
– В нашем городе треть населения – евреи. А если точнее, то по переписи 1897 года нас тут сто тридцать девять тысяч – тридцать четыре процента! И я хочу спросить сидящих здесь семитов: а кто из вас открыто и гордо скажет: я тут такой же царь, как этот русский? Или этот украинец в вышитой рубахе? Нет, господа, мы им не ровня, и никогда не будем, потому что мы пришлые на их земле. Мы жалуемся на то, что нас презирают, а мы сами себя почти презираем…
Лица еврейских слушателей насторожились, нахмурились. И ропот недовольства уже готов был вспыхнуть, но тут пылкий оратор увидел средь публики рыжую барышню Марусю и рядом с ней – ее моложавую мать. Резко, одним броском, он тут же вывернул в штилевую зону:
– Да, мы, евреи, безумно влюблены в русскую культуру, хотя русского народа мы почти не видим и не знаем русской обыденщины. Мы узнаем русский народ главным образом по его писателям и гениям, то есть по высшим, чистейшим проявлениям русского духа, и потому картина, конечно, получается сказочно прекрасная…
И снова U-torn, разворот:
– Но еврейство… разве наши дети знают о его исторической роли просветителя народов, о его духовной силе, которая не поддалась никаким гонениям? Они знают о еврействе только то, что видят и слышат. А что они видят? С раннего детства мы познаем наше еврейство среди нищего гетто, созданного веками гнета, и оно так непривлекательно, так некрасиво! А что мы слышим? Разве слышали вы когда-нибудь слово «еврей», произнесенное тоном гордости?..
В публике – снова настороженность, даже Хейфец, сузив глаза, тревожно ждет, куда свернет его протеже и любимчик. Когда этого паренька выперли из восьмого класса одесской гимназии только за то, что он редактировал школьную сатирическую газету «Правда», он пришел к Хейфецу, заявил, что уезжает учиться в Европу, и предложил себя в качестве европейского корреспондента. А ему и семнадцати лет не было! Правда, уже тогда литературная Одесса знала его замечательный перевод «Ворона» Эдгара По:
Но куда этот парень гнет сегодня?
Бледно-зеленые, с выпуклым тиснением, стены Виноградного зала дворца Гагариных и постоянные посетители его литературных четвергов еще никогда не слышали таких откровенных и буквально убойных речей:
– Разве родители говорят нам: помни, что ты еврей, и держи голову выше? Никогда! Отпуская сына на улицу, мать говорит: «Помни, что ты еврей, и иди сторонкой». Отдавая в школу, просит: «Помни, что ты еврей, и будь тише воды». Так связывается у нас имя «еврей» с представлением о доле раба. И мы вырастаем, неся на себе еврейство как уродливый горб, от которого нельзя избавиться. А ложась спать, думаем тайком: ах, если бы утром оказалось, что это сон, что я – не еврей! Но «завтра» приходит, и мы просыпаемся, и тащим за собой свое еврейство, как каторжник ядро. И вот уже нашего молодого еврея охватывает злоба против этого звания «еврей», и каждая минута его жизни отравлена этой пропастью между тем, чем бы хотелось ему быть и что он есть на самом деле. Это отрава затяжная, изо дня в день, мы с нею свыкаемся, как свыкается человек со своей хромотой…
Последние слова утонули в возмущенном ропоте и криках юной еврейской публики:
– Чушь!
– Провокатор!
– Долой!..
Владимир усмехнулся:
– Вам не нравится? Но я вам больше скажу! Когда-то мы были Маккаби, Самсоны и Яковы, мы с Богом боролись и за то получили от Него свое гордое имя «Израиль»! Не «еврей», а «Израиль»! Но за две тысячи лет скитаний, подлаживаясь то под персов, то под испанцев, а теперь под поляков и русских, мы измельчали, изнизились, стали сами себе отвратительны! И теперь мы не знаем еврея – мы знает жида, не знаем Израиля, а только Сруля, не знаем гордого коня, каким был наш народ когда-то, а знаем только жалкую нынешнюю «клячу»…
Уже не ропот, а гул негодования заполнил Виноградный зал.
Жаботинский поднял руку:
– Успокойтесь, я заканчиваю. Вы, слава богу, живы и здоровы, ведете свои дела. Но чем выше вы здесь подниметесь, тем ближе погромы. Изгнание нас ожидает, Варфоломеевская ночь, и единственное наше спасение – в безостаточном переселении в Палестину.
Этого еврейская публика уже не могла стерпеть, несколько юношей вскочили с мест:
– Заткнись!
– Сопляк!
– Позор!
– Провокатор!..
Но газета «Одесские новости» об этом, конечно, не написала.
«В своем заключительном слове, – сказано в газете, – референт выразил свое недоумение по поводу того, что во время прений была сделана попытка низвести “Монну Ванну” до степени среднего литературного произведения… Даже в произведениях Шекспира можно отыскать немало таких же, как в “Монне Ванне”, недостатков. И это тем не менее не мешает Шекспиру быть, по общему признанию, величайшим писателем, как пьесе Метерлинка недостатки не мешают быть выдающимся произведением».
6
Вторая встреча
После собрания, пока служители в Виноградном зале убирали стулья для танцев, холеный, в смокинге, Хейфец, высоченный Чуковский и нервно-беспокойный Трецек подошли к стоявшему у стены Жаботинскому.
– Коллега, – сказал Хейфец, – что это за новую забаву вы себе сочинили? Палестина? Право, несерьезно…
– А вы читали «Автоэмансипацию» Пинскера? – ответил Жаботинский с вызовом боксера, еще не остывшего от боя на ринге.
– Не только читал, но и знал автора, – улыбнулся Хейфец. – Он же наш, с Ришельевской улицы. Но одно дело мечтания Иегуды Пинскера или Теодора Герцля…
– А если я напишу то, что сегодня сказал, – нетерпеливо перебил Жаботинский. – Напечатаете?
– Пока что я печатал все, что вы писали, – спокойно произнес Хейфец, но тут же предусмотрительно добавил: – Если цензор разрешит… – и повернулся к Чуковскому: – Вы тоже читали Пинскера?
– Я? Н-нет… – смешался Корней.
– До завтра, коллеги. Приятного вечера, – и Хейфец с достоинством направился из Виноградного зала в передний, парадный по имени Золотой.
– Кто такой Пинскер? – нетерпеливо спросил Корней у Владимира.
– Гений, – вместо Жаботинского тут же ответил Трецек.
А Жаботинский пояснил своему школьному другу:
– Двадцать лет назад Иегуда Пинскер, наш одесский врач, первый, еще до Теодора Герцля, написал, что никакое равноправие с вами нам тут не поможет, и нечего нам тут побираться и ждать прихода Мессии. Домой нам пора, в Палестину…
Как сказали бы сегодня, это было «пунктом» Жаботинского чуть ли не с детства. Хотя открытого уличного антисемитизма ему испытать не пришлось, но в 1887 году – именно тогда, когда Володе Жаботинскому пришла пора идти в школу – распоряжением Министерства просвещения Российской империи была введена десятипроцентная норма для евреев в казенных учебных заведениях. То есть закон, по которому в эти заведения принимали только одного еврея на девять христиан. И теперь поступить удавалось лишь вундеркиндам или тем, чьи родители давали солидную взятку учителям. Жаботинский четырежды держал экзамен в гимназию, в реальное училище и в коммерческое училище – и проваливался. А если точнее – был провален. Однажды, придя домой после очередного фиаско, он спросил у матери: «Мама, а у нас будет свое государство?» «Конечно, будет, дурачок!» – любя своего сына, легко пообещала мать. Но есть в детском сердце мечты и зарубки, которые не забываются всю жизнь. Зарубки психологи называют «детскими травмами». А мечты? Ромен Гари, русский еврей и французский писатель, сказал, что «душа ребенка навсегда впитывает преподанные ему уроки». Жаботинский до четырех лет был баловнем богатого отца, любящей матери и старшей сестры. А после смерти отца они враз оказались на дне, в нищете. И хотя с пятого раза он таки поступил в гимназию, но и ему не раз приходилось слышать: «Помни, что ты еврей, и будь тише воды»…
Да, возможно, для тех, кто рожден в рабстве, рабство выглядит естественно,
Из-под гнета антисемитского царского режима Володя Жаботинский вырвался в семнадцать лет, уехав в Европу корреспондентом «Одесского вестника». «Я проехал через Подолию и Галицию, третьим классом разумеется, – вспоминает он в “Повести моих дней”. – Поезд полз, словно черепаха, останавливаясь во всех местечках. На всех станциях, днем и ночью, в вагон входили евреи, на перегонах между Раздельной и Веной количество слышанного на языке идиш было больше, чем за все прошлые годы моей жизни. Не все я понимал, но впечатление было сильным и горестным. В поезде я впервые соприкоснулся с гетто, своими глазами увидел его ветхость и упадок, услышал его рабский юмор, который довольствовался вышучиванием ненавистного врага вместо бунта… Я склонял голову и молча вопрошал себя: и это наш народ?.. Впечатления от поездки через Галицию проникли в самую глубь моей души!»
Став поначалу студентом Бернского университета, он на первой же студенческой тусовке выплеснул все, что накопилось в душе и на сердце, он сказал: «Не знаю, социалист ли я, ибо я еще не познакомился как следует с этим учением, но то, что я сионист, – несомненно. Ибо еврейский народ очень скверный народ, соседи ненавидят его – и поделом, изгнание его ожидает, Варфоломеевская ночь, и его единственное спасение в безостаточном переселении в Палестину».
Тогда это был просто выплеск и «крик души» против рабского долготерпения и униженности евреев, но после Берна были Римский университет и два с лишним года свободной жизни в Италии, они выветрили из его души все микробы российского гетто, освободили от пут русской крепостнической психологии, сделали стопроцентным итальянцем и европейцем, и теперь, в Одессе, во дворце князей Гагариных, он высказал своим соплеменникам то, что проверил личным опытом: только переселение на свободу спасет евреев от морального распада и измельчания.
Но еврейская публика «Литературки», удобно обжившаяся в сытом одесском галуте[4], проходила мимо Жаботинского с демонстративным отвращением, а кто-то на ходу даже громко сказал: «Он просто зоологический антисемит!» И только толстый подвыпивший оперный певец в расшитой украинской рубашке, раскинув руки, вдруг радостно подошел к Владимиру и хмельно обнял его:
– Я спивун. Брат мий Алталена! Цэж вы у саму печенку их цапнули! Водой нас тэпэр не разольеш!..
Выпятив нижнюю губу, Владимир отстранил певца, а проходивший мимо элегантный господин с черными усиками вдруг остановился и сказал:
– Мсье Жаботинский, зачем вы метаете горох об стенку? Вы толкуете, что мы наследники Маккаби. А мы уже не те евреи. Мы даже не люди. Мы портные.
– Тем паче нам пора в Эрец-Исраэль, – резко отбрил его Жаботинский.
– Полностью с вами согласен, – произнес господин с усиками и протянул свою визитную карточку. – Я Шломо Зальцман из «Союза одесских домовладельцев». Надеюсь, мы еще увидимся.
Жабо мельком глянул на карточку, там не было никакого «Шломо», а стояло «С. Д. Зальцман» и трехзначный номер телефона.
Трецек тем временем за руку поздоровался с проходившим мимо рыжим молодым русским, на которого во время своей пылкой речи показывал Жаботинский, и пояснил, когда тот ушел:
– Помощник прокурора, далеко пойдет…
– Полундра! – вдруг тихо сказал Жаботинскому Чуковский. – К тебе идут! – И локтем толкнул Трецека: – Пошли отсюда…
Действительно, рыжая Маруся, прекрасная и сдобная, как свежая субботняя хала из лучшей одесской пекарни братьев Крахмальниковых, таща за рукав свою мать, уже вела ее к Жаботинскому.
Он даже не понял, как это произошло: при приближении Маруси его живот похолодел и прилип к ребрам, а сердце подпрыгнуло в горло, и дыхание остановилось.
Между тем Маруся, весело и дерзко глядя ему в глаза своими инопланетными серо-зелеными омутами, сказала, подведя свою мать чуть ли не вплотную к нему:
– Эта женщина – ваша читательница и хочет с вами познакомиться, но робеет: Анна Михайловна Мильгром.
– Оч-чень приятно… – замороженно произнес Владимир.
Тут Анна Михайловна протянула ему руку, а Маруся продолжила с насмешливой улыбкой:
– Между прочим, мне и самой надо представиться: я ее дочь. Но она в этом не виновата, – и, повернувшись к матери: – Мам, веди себя как следует.
И – ушла в толчею публики на танцевальном полу.
– Пошла выбирать себе кавалера… – глядя ей вслед, вздохнула Анна Михайловна.
Не в силах оторвать взгляда от Марусиной фигуры, Владимир, чувствуя, как гулко ожило сердце, всё-таки заставил себя вымолвить:
– Каажется… по этикету это делается наоборот…
– Закон не про нее писан, – улыбнулась Анна Михайловна, она оказалась еще моложавей, чем виделась Жаботинскому издали, и с удивительно добрыми глазами. – Впрочем, извиняюсь за выходку дочери… – И услышав, как в конце зала небольшой оркестр вступил новомодным аргентинским танго, закончила: – А вообще, вам не до старух, вы хотите танцевать.
– Напротив, Анна Михайловна, – справившись с дыханием, возразил Жаботинский, почему-то рядом с этой женщиной он сразу почувствовал облегчение, словно его из ледяной проруби спасли и тут же напоили горячим чаем. – В гимназии учитель танцев прогнал меня из класса – я никак не мог постичь разницу между кадрилью и вальсом в три па…
Вдвоем они присели на угловой диван за фикусом.
– Моей дочери скоро двадцать лет… – глядя на танцующих, произнесла Анна Михайловна.
Жаботинский галантно сострил:
– Кто вам, сударыня, позволил выйти замуж в приготовительном классе?
Но Анна Михайловна лишь отмахнулась:
– Слушайте, я действительно хотела с вами встретиться. Мой муж знал вашего покойного отца по хлебной бирже. Он охотно устроит вас у себя в конторе…
Помимо воли высматривая танцующую Марусю, Жаботинский удивился:
– Да ведь я газетчик.
– Но нельзя же всю жизнь сочинять фельетоны, пусть даже талантливые, – сказала Анна Михайловна. – У нас дача на Среднем Фонтане, приходите.
Танцуя с моложаво-статным моряком в офицерском кителе, Маруся, чувствуя, что Жаботинский на нее смотрит, стала еще активней демонстрировать себя и изображать увлеченность своим кавалером. Аргентинское танго этому явно способствовало, а тридцатилетний морской офицер умело и властно руководил своей партнершей.
Когда оркестр дал последний аккорд, Маруся, разгоряченная, подбежала к матери и Жаботинскому.
– Берегитесь! – озорно сказала она Владимиру и показала на мать: – Она обворожить обворожит, а на роман не согласится! – И тут же матери: – Я уже влюблена! Жаль, у него усы, но, надеюсь, мягкие, царапать не будут…
Оркестр вступил с новым танцем, Маруся убежала к морскому офицеру.
Следя за дочерью, Анна Михайловна нервно достала веер.
Владимир попробовал ее успокоить:
– От слова не станется…
– О, – сказала она, обмахиваясь веером
Но моряк с коротко подстриженными усиками так уверенно прижимал в танце Марусю к себе, что Анна Михайловна не сдержалась:
– Правда, я не хотела бы знать, где эта граница. Этот офицер, его зовут Алексей Руницкий, летом снимает дачу по соседству с нашей. С его сестрами Маруся в гимназии училась…
Хотя Жаботинский изо всех сил старался держаться индифферентно, он тоже не мог оторвать глаз от Маруси. Притом что на танцевальном полу было множество пар, Маруся с этим морским офицером явно выделялись и своим страстным танцем, и особенно какой-то пылкой женственной энергией, которая светилась в каждой клеточке прекрасной Марусиной фигуры.
7
За работой
Несмотря на то что стояла уже вторая половина октября, летняя засуха почти не отступала, и даже ночью было тепло, как в сентябре. Идя по ночной Одессе в перепадах желтого света газовых фонарей и глубоких теней от ветвистых кленов, стоявших вдоль тротуаров, Владимир ребром ладони бил по их жестким стволам. Было больно, но этой болью он пытался смирить себя, подавить увлечение «сдобной» Марусей.
В Красном переулке, у железных ворот дома 11, привычно дернул за звонок. Чернобородый и заспанный дворник тут же вылез из своего подпольного логова и «одчинил фортку», то есть калитку. Приемля гривенник, снял картуз и вежливо кивнул чуприной:
– Мерси вам, паныч.
– Дякую, Хома. Добра нiч, – по-украински ответил «паныч» и собрался пройти мимо, но Хома, огладив бороду, вдруг сказал:
– Оце ж вы смачно за шулеров написали…
Действительно, два дня назад в «Одесских новостях» был опубликован фельетон Жаботинского про молодежь в студенческих тужурках, нечисто играющую в карты и обыгрывавшую приезжих купцов и курортников.
Но Жабо удивился:
– А ты газеты читаешь?
– Ни, нэ я, – признался Хома, – ваша Мотря мэни зачитала.
Молоденькая Мотря, пассия Хомы и горничная у Жаботинских, была грамотной, поскольку до них служила у генерала. Если, войдя на кухню, кто-либо из домашних заставал Хому в рукопашном общении с этой Мотрей, он быстро от нее отстранялся, снимал картуз и смущенно докладывал, что визит его объясняется заботой об их же интересах – побачить, например, чи труба не дымить, или вьюшки не спорчены. Тот факт, что Мотря стала зачитывать дворнику газетные статьи, свидетельствовал о значительном прогрессе в их отношениях. Интересно, а какого прогресса добился сегодня усатый морской офицер, под руку с которым ушла из «Литературки» рыже-огненная Маруся?
Сглотнув воздушный ком, ревниво пресекший дыхание, Владимир поднялся на второй этаж. Осторожно, стараясь не скрипеть ключом, открыл дверь квартиры, в которой жил с матерью и старшей сестрой, снял в прихожей ботинки и, чтобы не будить маму и Тамару, в одних носках прошел в свою дальнюю комнату. Здесь, не раздеваясь и не зажигая свет, плашмя бросился на свою узкую койку, вжимаясь животом в матрац и вспоминая смеющиеся Марусины глаза и то, как она танцевала с тем морским офицером и как прижималась к нему своей высокой грудью. «Жаль, у него усы, но надеюсь – мягкие, царапать не будут», – вновь услышал он ее грудной низкий голос. А мать Маруси сказала: «У нее есть граница, дальше которой ее никакие усы не оцарапают… Правда, я не хотела бы знать, где эта граница…» «А я бы хотел!» – вдруг яростно подумал Владимир и даже заскрипел зубами, ясно представив, как где-то на скамье, в тени платанов Николаевского бульвара, эти усы ищут «границу» на сдобе Марусиной груди…
От этого миража ему вдруг стало так трудно дышать, словно кто-то зажал в кулаке его сердце как воробьиного птенца – не крепко, но как раз достаточно, чтобы не дать вдохнуть во всю ширину. Жар залил ему лицо, грудь и живот. «Черт возьми, я таки влюбился! – возмущенно подумал он и тут же вынес себе вердикт: – Нет! Ты не станешь в ряд ее обожателей! Ты не дашь себе отравиться любовным ядом!»
Нервным броском он перевернулся на спину и встретился взглядом с портретом отца на стене. Сорокалетний, большеголовый, с высоким выпуклым лбом, очень коротко стриженный, но с окладистой черной бородой и черными усами, отец какими-то тихими теплыми еврейскими глазами смотрел на сына. Владимир плохо помнил его или, точнее, не знал, сам ли он помнил, как отец поднимал его, малыша, и через голову сажал к себе на плечи, или это мама и Тамара рассказывали ему… Ему было четыре года, когда отец заболел так, что мама помчалась с ним в Берлин к лучшим немецким врачам. По рассказам Тамары, которая старше Владимира на целых семь лет, тогда они были очень богаты, но за два года в Берлине все их состояние ушло на тех врачей. А отца все равно не стало. И теперь… Теперь он должен работать. Работать, а не мечтать об этой Марусе… Работать, как Джузеппе Гарибальди, его итальянский кумир. Сын хозяина небольшого торгового судна и с пятнадцати лет простой моряк, Джузеппе с юности мечтал об освобождении Италии от австрийского и французского владычества, а добился этого только к старости, но – добился! И стал кумиром Италии! А он, Жаботинский, станет еврейским Гарибальди, даже если на это тоже уйдет вся жизнь…
Владимир решительно встал с кровати, привычно пересек в темноте свою небольшую комнату и сел за свой узкий письменный стол у окна, заваленный книгами и газетными вырезками. Отодвинул оконную занавеску, зажег керосиновую лампу и со стопки узких длинных листов бумаги, заполненных его ровным мелким почерком, взял верхний лист, исписанный лишь до половины. Прочел написанное:
Остановился, посмотрел в темную ночь за окном и сузил глаза, пытаясь сквозь перспективу темного Красного переулка войти в другое, смысловое пространство. Обычно это помогало. Обычно стоило ему ночью сосредоточиться, сконцентрироваться на важной мысли и начать формулировать ее на бумаге, как почти тут же возникал какой-то прямой и тонкий, как жгут, ментальный канал с Вселенной, с высшим энергетическим полем, откуда лились к нему нужные и точные слова. Словно уже не он сам сочинял, а ему диктовали текст, отлитый в единственно правильные слова…
Но сегодня это не получалось. Что-то мешало целиком отстраниться от темных деревьев и домов за окном, и он точно знал, что мешало – сдобная фигура той Маруси, ее рыжие, как пламя, волосы, ее шея и высокая грудь. Она стояла перед его глазами, хотя нет, не
Снова пауза и взгляд в темноту за окном, но взгляд уже не видящий, а погруженный внутрь себя, в поиск той концентрации мысли, которая только и ведет к точным и емким словам.
Да, именно так, но нужно совсем вытеснить из сознания видение женской фигуры и еще дожать свою мысль, чтобы полностью вычерпать тему и сформулировать смысл:
Неясный, блекло-зыбкий рассвет забрезжил за его окном.
Владимир встал и, не раздеваясь, бросился в кровать – устало, словно писал всю ночь. Куда, в какое издание он сможет отдать эту «Тоску о патриотизме»? Кто решится это напечатать? «Одесские новости»? «Южные записки»? Впрочем, когда Гарибальди писал в ссылке свои антиклерикальные статьи и романы, разве он мог предполагать, что его первый же роман «Клелиа, или Правительство священников» после выхода в свет в Италии будет тут же переведён на русский язык и напечатан в журнале «Отечественные записки»?
Но уже совсем другие мысли, а точнее, другой образ заслонял мысли о евреях и Гарибальди. Как в темной фотолаборатории со дна кувеза выплывает из раствора снятый на пластинку портрет, так, вытесняя все его размышления о сионизме, уже выплывал из закромов его сознания и проявлялся в мозгу образ красавицы Маруси. И не было ни сил, ни желания избавиться от нее, а, наоборот, было только одно желание – сладостно обнять ее и унести в свой сон…
8
В редакции
Влияет ли литература на реальную жизнь?
Когда двадцатипятилетний Гёте писал «Страдания юного Вертера», думал ли он, что вслед за его героем-самоубийцей на тот свет отправятся сотни подражателей? И можно ли было судить Гёте за эти самоубийства?
Ладно, это негативный пример.
А когда Эмиль Золя писал «Дамское счастье» про любовную историю в магазине женских нарядов и украшений, думал ли он, что за тысячи километров от Парижа юная супруга одесского купца Моисея Менделевича настолько впечатлится его идеей женского универмага, что уговорит мужа построить в Одессе «Пассаж Менделевича», превосходящий по роскоши украшений даже Одесский городской театр?
Ах, чего не сделает бедный еврей для любимой жены!
Моисей Менделевич, заработавший свои скромные миллионы на хлеботорговле, вложил в это строительство 1300000 полновесных золотых рублей, а нанятые им архитекторы и скульпторы развернулись на эти деньги так, что с момента открытия Пассажа двадцать третьего января 1900 года и по сей день у посетителей дух захватывает от красоты и изящества тамошних скульптур и других элементов декора. Путеводитель по Одессе 1900 года сообщает: «По своей легкой архитектуре и красивой отделке Пассаж является одним из лучших в России. Наружный фасад огромного здания и обширный, под стеклянной крышей, двор по обе стороны занят магазинами и разными торговыми фирмами. Особенно эффектен Пассаж вечером, при электрическом освещении. Подъемная машина готова поднять публику до четвертого этажа. Под зданием – галереи с рельсовым путём, сообщающимся с черным грузовым двором посредством особых люков. Товары, сбрасываемые в люки, развозятся в вагонетках по складам всех находящихся в Пассаже магазинов… На крыше здания расположены две фигуры – Меркурия и Фортуны. Меркурий удобно сидит на паровозике, а богиня удачи смотрит в даль моря, освещая себе путь факелом, находящимся в руке».
Осилить заоблачную стоимость аренды помещений в этой галерее могли только самые крутые магазины: ювелирный, парфюмерный, гастрономический… Здесь же была (и есть сегодня) роскошная гостиница «Пассаж» и элитный ресторан «Эрмитаж», центр ночных кутежей одесской богемы.
А в 1901 году на втором этаже Пассажа Менделевича поселилась редакция газеты «Одесские новости». И все длиннющее вступление к этой главе написано лишь затем, чтобы читатель представил себе доходы владельца газеты Александра Соломоновича Эрманса, если он смог снять для своей редакции апартаменты аккурат над шикарным гастрономом Беккеля, чарующим своими кофейно-шоколадно-пряно-лимонными запахами всю трехэтажную восточную часть Пассажа!
Не потому ли так любил Жаботинский свой ежедневный поход из Красного переулка в редакцию?
«Это произошло на Дерибасовской… Редакция наша находилась тогда в верхнем ее конце, в Пассаже у Соборной площади, и по дороге туда я проходил по всей длине этой улицы, королевы всех улиц мира сего. Почему королевы, доводами доказать невозможно… Я, по крайней мере, никогда в те годы не мог бы просто так прошмыгнуть по Дерибасовской, не отдавая себе отчета, где я: как только ступала нога на ту царственную почву, я невольно подтягивался и пальцем пробовал, не развязался ли галстук, уверен, что не я один.
Свое лицо было и у фрейлин королевы – поперечных улиц. Я начинал шествие снизу, с угла Пушкинской: важная улица, величаво сонная, без лавок на том квартале… Кто обитал в прекрасных домах кругом, не знаю, но, казалось, в этой части Пушкинской улицы доживала свои последние годы барственная старина, когда хлебники еще назывались негоциантами и, беседуя, мешали греческий язык с итальянским.
Следующий был угол Ришельевской, и первое, что возвещало особое лицо этой улицы, были столы менял, прямо тут же на тротуаре под акациями. На столах под стеклом можно было любоваться и золотом, и кредитками всех планет Солнечной системы, и черноусый уличный банкир, сидя тут же на плетеном стуле с котелком или фетровой шляпой на затылке, отрывался от заморской газеты и быстро обслуживал или обсчитывал вас на каком угодно языке. А с обеих сторон этой верховной артерии черноморской торговли сияли золотые вывески банкирских контор, недосягаемых магазинов и олимпийских цирюлен, где умели побрить человека до лазурного отлива…
Именно здесь однажды зимою увидел я странную сцену: постовой полициант, правивший движением извозчиков, на минуту куда-то отлучился, и вдруг его место на этом ответственном перекрестке заняли два молодых человека, один в студенческой шинели, другой в ловко сшитом полушубке и с высокой папахой на голове. Пошатываясь и опираясь друг на друга, они на глазах у изумленного народонаселения вышли на самую середину перекрестка, вдумчиво, на глазомер, установили центр, подались слегка вправо, подались чуть-чуть назад, пока не попали в геометрическую точку, тогда учтиво раскланялись между собою, повернулись друг к другу тылом, оперлись для твердости спиной о спину и, вложив каждый по два пальца в рот, огласили природу свистом неподражаемой чистоты и силы. Услыша знакомый сигнал, все извозчики и все лихачи с севера, юга, востока и запада машинально замедлили санный бег свой, ругаясь сквозь зубы и глазами ища городового, подавшего такой повелительный окрик, – и, увидя на месте его этот необъяснимый тандем, опешили и совсем остановились.
Юноша в папахе, хотя нетвердым в смысле произношения, но грозным басом великого диапазона возгремел:
– Езжай, босява, чего стали! – и они действительно по слову его тронулись, а оба друга указующими белыми перчатками направляли, кому куда ехать… но уже несся откуда-то на них городовой, со свирепыми глазами навыкате, явно готовый тащить и карать – и вдруг, в пяти шагах от узурпаторов, выражение лица его стало милостивым и даже сочувственным: увидел, что пьяны, и братская струна, по-видимому, зазвенела в православном сердце. Что он сказал им, нельзя было расслышать, но несомненно что-то нежное: не беспокойтесь, панычи, я сам управлюсь – и они, важно с ним раскланявшись, побрели рука об руку…
Квартал между Екатерининской и Гаванной я проходил с ощущением гастрономического подъема: там, в огромном и приземистом доме Вагнера, в глубине пустынного двора ютилась старая таверна Брунса, где ангелы небесные, по волшебным рецептам рая, создавали на кухне амброзию в виде сосисок с картофельным салатом, а Ганимед и Геба, виночерпии на Олимпе, сами отцеживали из бочонка мартовское пиво… Но нельзя без конца поддаваться таким искушениям, а главное сделано – мы добрались до угла Дерибасовской улицы и Соборной площади…»
Вдохнув дразнящие запахи кондитерской и бакалеи гастронома Беккеля, Владимир толкнул высокую резную дверь бокового входа в Пассаж и по широкой мраморной лестнице взошел на второй этаж. Здесь, в нескольких комнатах, под высокими окнами с видом на Дерибасовскую улицу и Соборную площадь, за новенькими «ундервудами» или, по старинке, – скрипучими перьями по узким полоскам бумаги, трудились два десятка журналистов: тишайший Осип Инбер, полиглот и начётчик, Соколовский, скучный и почтенный передовик, милейший Петр Титыч Герцо-Виноградский, художники Нилус и Линский, поэт и драматург Федоров, юморист Борис Флит и сам Израиль Хейфец. То была старая гвардия, любители подписывать свои статьи экзотическими псевдонимами: Лоэнгрин, Барон Икс, Железная Маска, Некто в сером, Лоло, Буква-Василевский, Старый Театрал…
Понизив голос, эти «старики» обсуждали доставленные слухами новости о жестоких подавлениях войсками и казаками крестьянских волнений в Полтавской и Харьковской губерниях – публичных порках, насилии и даже расстрелах. Но писать об этом в газету было невозможно: без штампа «дозволено цензурой» газета не могла пойти в типографию…
А новую, набранную Хейфецом гвардию представляли Лазарь Кармен, Константин Мочульский, Леонид Гроссман, Корней Чуковский, Лео Трецек и Альталена-Жаботинский. «Выдачей авансов» занимался управляющий конторой Самуил Можаровский, а редакционными служителями в приемной были православный парень по имени Абрам и еврейская девушка Катя.
– Вам пошта прыйшла, – вместо приветствия сказал этот Абрам вошедшему Жаботинскому и вручил ему открытку с раскрашенной картинкой.
Картинка изображала злую худощавую даму, избивавшую большой деревянной ложкой собственного мужа. Под этим было чернилами приписано, без подписи и печатными буквами: «ТАК БУДЕТ И С ТОБОЮ ЗА СТАТЬЮ О ШУЛЕРАХ».
Жаботинский повертел открытку в руке: штемпель на ней был городской, и это было первое анонимное письмо в его карьере, да еще с угрозой; польщенно улыбнувшись, он пошел на взволнованный голос Лео Трецека, доносившийся из репортерской.
Как уже было сказано, Трецек был взволнован всегда: он не просто вёл в газете отдел криминальной хроники – он душевно переживал вместе с вором каждую кражу, а уж полным праздником для него был удачный пожар или замысловатое убийство. Это был, вероятно, единственный на всю Россию труженик печати, имевший право похвастаться: я пишу именно о том, о чем люблю писать. Ему не мешал цензор, у всех остальных «резавший» целые полосы, у Трецека была одна помеха: ответственный секретарь редакции Осип Инбер, редактировавший хронику. Он у Трецека не посягал на содержание, но стиль его портил вандалически. Например, у Трецека в рукописи женоубийство на Кузнечной изображалось так: «Тогда Агамемнон Попандопуло, почувствовав в груди муки Отелло, занес над головой сверкающий кухонный нож и с диким воплем бросился на беззащитную женщину. Что между несчастными произошло после того, покрыто мраком неизвестности». А в печать попадало: «Владелец бакалейной лавки греческий подданный такой-то вчера зарезал свою жену Евлалию, тридцати четырех лет, при помощи кухонного ножа, обстоятельства дела полицейским дознанием пока еще не выяснены».
Трецек знал в городе всех, и все его знали, начиная с самых верхов, а у полиции он числился своим человеком и бардом ее сыскных подвигов. Знали его и просто горожане, хотя печатался он без подписи. Знали и «низы»: бывало, что через три дня после выхода сенсационного номера приваливала в контору целая делегация с Пересыпи:
– Нам, будьте добрые, тую газету, где господин Трецек отписали за кражу на Собачьей площадке.
Коллеги по газете его дразнили, что «свои преступления» он сочиняет по копеечным романам, ходким тогда в простонародье, но он гордо отвечал:
– Я чтоб делал свои преступления по ихним романам? Это они сочиняют романы по моим преступлениям!
– Трецек, – сказал Жаботинский, подавая ему открытку со злой женою и страдальцем-мужем, – скоро будет у вас в хронике покушение на убийство молодого фельетониста, подававшего надежды.
Лео прочитал открытку, покрутил ее в руке и вдруг сказал:
– Жабо, идите сюда, я хочу с вами поговорить.
Они вышли в пустую комнату.
– Вы напрасно это затеяли, – начал Трецек, – лучше было не трогать эту шулерскую компанию.
– Лео! – Жаботинский выпятил грудь. – За кого вы меня принимаете? – и процитировал популярную песню: «Я тверда, не боюсь ни ножа, ни огня».
– Да никто вас не тронет, ерунда, – отмахнулся Трецек, – дело не в этом. А просто – незачем задевать своих друзей.
– Каких друзей? Что вы плетете, коллега?
– Трецек не плетет, а знает. Давно вы не были в кафе у Фанкони?
– Вообще в таких шикарных местах не бываю.
– А вы возьмите аванс у Можаровского и сходите. Вечерком, часов в десять. Увидите всю эту компанию, за отдельным столом. На первом месте, душа общества, обязательно восседает брат вашей пассии.
– Какой брат? – изумился Жаботинский. – Какой еще пассии?
– А вашей Маруси, «кошечки в муфте», брат – Сережа Мильгром.
9
Станция «Средний фонтан»
«Ванька Головатый» громко пыхтел паром, сыпал искрами из высокой трубы и клацал по рельсам железными обручами деревянных колес. «Ванькой Головатым» в Одессе называли небольшой паровозик-паровичок, который в конце XIX века победно сменил в одесских пригородах медлительные конки. Теперь, в последние теплые дни запоздалого бабьего лета, этот «Ванька» уверенно, с крейсерской скоростью двенадцать верст в час, тащил вдоль морского побережья аж четыре удобных, с открытыми настежь окнами вагончика с крупными буквами «О.К.Ж.Д» на боках. Буквы эти остались с тех пор, как дорога была «К» – конной, поскольку директор «Одесской конной железной дороги» бельгиец Камбье, заработав на этой дороге миллионы («
В последнем вагончике – чтоб подальше от опасных искр из трубы – в числе нескольких других опытных пассажиров ехал наш герой. Сопровождал ли его в этой поездке полицейский филер, мы не знаем, поскольку жандармских донесений «о передвижениях мещанина Жаботинского (кличка Бритый)» из центра Одессы за город в «Дневниках полицейских управлений» не сохранилось. Но «особый надзор» с него снят не был: как читатель убедится чуть дальше, этот надзор еще и усилится, обернувшись заключением в тюремную крепость…
Однако ни о каком надзоре юный Жабо все еще не догадывался, а под предлогом «срочной необходимости» поговорить с Сергеем, братом Маруси, позволил себе отправиться к Мильгромам на дачу. Ведь Анна Михайловна сама пригласила его туда еще на вечере в «Литературке». И вообще, мало ли в чем мы клянемся себе по ночам! Днем, при ярком солнечном свете, ночные кошмары и искушения тают, как утренний туман над Ланжероном. Ну что страшного в том, что он еще раз увидит эту Марусю? А то он не видел красивых девиц! И разве не было у него в Риме двух красивых жгучих итальянок?..
Восьмая станция Фонтана… Девятая…
Последний, четвертый, вагончик безбожно раскачивало из стороны в сторону, мещане среднего сословия крепко держались за вертикальные стойки и поручни, и Владимир, глядя на проплывающие по сторонам хатки и домики с садиками и огородами, усилием воли заставил себя отвлечься от мыслей о сладостях своих римских увлечений, стал прикидывать, как в следующем фельетоне описать это путешествие на «Ваньке Головатом».
– Як тоби до хлебника Мильгрома, то отут и прыгай, – посоветовал ему кондуктор.
Жабо так и сделал: чуть оттолкнувшись от деревянных поручней, чтоб погасить инерцию движения, легко спрыгнул с подножки вагона в придорожную пыль и
Но опустим эти лушпайско-плебейские подробности. Анна Михайловна обрадовалась приезду знаменитого Альталены и сама повела его по даче – двухэтажной вилле с пристройками, с обширным двором в зарослях акации и сирени, с гамаками, площадкой для крокета и спуском к морю. По случаю последнего теплого октябрьского воскресенья на даче оказалось полно гостей – студенты, экстерны[5] с галстуками в крахмальных воротничках, молодые журналисты, одинаковые мать и дочь Нюра с Нютой, двое белоподкладочников[6], дальний племянник Анны Михайловны двадцативосьмилетний фармацевт из Овидиополя по имени Самойло Козодой, все тот же усатый, в морском кителе, офицер Алексей Руницкий и даже Лазарь Кармен.
Огненно-рыжая Маруся была, конечно, в центре гостей. Без всяких попыток «занимать», – вдруг подумал Владимир, – одним внутренним магнетизмом она держит их вокруг себя, как солнце держит планеты всей своей Солнечной системы. И похоже, от ее присутствия им всем тут уютно и весело, все как-то легко смеются и чувствуют себя как дома.
Но стоп! Он не должен снова поддаться чарам этой красотки! Он не станет еще одним Плутоном или Ураном в ее системе! Ведь вся ее «сдобная» красота, и дерзкое остроумие, и сексуально-низкий голос – все служит одной цели: постоянно купаться в мужском обожании и каждого встречного вербовать в ряды своих обожателей…
Впрочем, есть тут и экстерн поодаль от Марусиной компании. Одетый в темную «горьковскую» косоворотку марксиста-анархиста, он и Марусина младшая сестра Лика – холодная, вызывающе дурно одетая и непричесанная – сидят поодаль и волками смотрят на всех присутствующих…
А в тенистой беседке, поодаль от молодежи, хозяин дома Игнац Альбертович играет в карты с пожилыми хлеботорговцами.
– Хлебники, – издали сказала про них Анна Михайловна. – Меж собой братья. Но одного зовут Абрам Моисеевич, а второго Борис Маврикиевич.
– Как же так? Братья? – удивился Владимир.
– Родные братья, – улыбнулась Анна Михайловна. – Просто придумали себе разные отчества, потому что и в характерах разные…
Но и в молодежной компании, и у пожилых картежников разговоры были о том же –
А морской офицер грамотно объяснял:
– Простой народ голодает с прошлогоднего неурожая. Если не дать крестьянам землю – сами возьмут…
Этот Руницкий, явно влюбленный в Марусю, был тут единственный русский, и Жаботинский подумал, что надо и про это написать в «Тоске по патриотизму»: как ни пытаемся мы ассимилироваться в России да обруситься, а ничего из этого никогда не выйдет, и всегда это будет врозь – русские дома для русских, а еврейские для евреев… Кстати, о том же говорила Анна Михайловна, продолжая экскурсию Жаботинского по даче:
– У нас гостеприимство не русское, активно-радушное, «милости просим». А скорее из обряда еврейской Пасхи: «всякий, кому угодно, да придет и ест». Игнац Альбертович, мой супруг, выражает это на языке своего житомирского детства: «А гаст? Мит-н коп ин ванд!..»
– «Гость? Хоть головой об стенку!» – перевел Владимир. – Делай, что хочешь?
Анна Михайловна засмеялась:
– Верно! Вы знаете идиш? А иврит?
– Беру уроки…
– Стало быть, вы таки сионист?
– А разве грешно быть сионистом?
Тут веселая Маруся и тридцатилетний Руницкий с большой компанией гостей поднялись на крытую веранду, где стояло пианино. Было видно, как Маруся попросила Руницкого поиграть, тот сел за пианино и, окруженный молодежью, стал неплохо наигрывать романс «Утро туманное, утро седое…».
Кивнув на эту компанию, Анна Михайловна сказала:
– Маруся называет их «пассажиры». До какой степени интимности они путешествуют, не знаю. А Сережа, мой сын, делает на них эпиграммы. Вот про этого, например, – и показала на одного экстерна: – «Вошел, как бог, надушен бергамотом, а в комнате запахло идиотом».
Владимир рассмеялся:
– Талантливо. А где ваш Сережа? Мне нужно с ним побеседовать…
Неожиданно Маруся выскочила с веранды и, стуча каблучками, подбежала к матери:
– Маман, ухожу в парк на танцы, – и тут же Жаботинскому: – А мы читали ваш перевод «Ворона» из Эдгара По! – и продекламировала: – «Что за муки! Не могла мне глубь науки / Дать забвенье о разлуке с девой сердца моего…» Замечательно! А мне вы напишете стихи?
Владимир усмехнулся:
– «Каркнул Ворон: “Nevermore”».
Анна Михайловна расхохоталась, а Маруся обиделась:
– Вот вы какой! – И, дразня его, сказала матери: – Ладно, побегу переоденусь, невежливо идти в парк с кавалером, но в блузке, которая застегивается сзади.
Владимир шокированно замкнул лицо, а Анна Михайловна нахмурилась:
– Односторонний у тебя стиль, Маруся.
Но Маруся не отступила:
– Успокойтесь, маман. Я знаю границу.
– И докуда она? – спросила мать.
– До диафрагмы! – отрезала Маруся. – Аддио!
И – круто развернувшись, убежала, вновь цокая каблучками.
Вопреки своему зароку не поддаваться отраве влюбленности, Владимир неотрывно смотрел ей вслед – эти загорелые ноги… талия… высокий бюст… взлетающая при беге копна рыжих волос словно искрит под солнцем… И бежит она, как тургеневская барышня к возлюбленному – стремглав бежит к этому Руницкому, который уже ждет ее у калитки…
От этой картины у него даже дыхание пресеклось…
Видя интерес Владимира к дочке, Анна Михайловна на ходу сменила тему:
– Владимир, а откуда у вас этот псевдоним «Альталена»?
Отведя взгляд от Маруси, он с трудом пришел в себя:
– Простите… Что вы сказали?
– А… – сообразил Владимир. – Недоучившись в гимназии, я в семнадцать лет уехал в Берн, в университет, а оттуда в Рим – учился на юриста. И дабы было на что жить, писал оттуда в «Одесский листок» и «Северный курьер»…
– Это мы читали, – заметила Анна Михайловна.
– Подписывал «Альталена», по-итальянски «качели», – продолжал он. – Хотя сначала я перевел это как «рычаг»…
– Выходит, сионизма вы там набрались, в Европе?
Владимир рассмеялся:
– Очень вы осторожно выспрашиваете.
– Боюсь, как бы вы не увезли мою дочь в Палестину, – честно призналась Анна Михайловна.
– О, не бойтесь, – ответил он, снова глянув на уже закрывшуюся калитку. – Вы же видите – ей не до иврита…
Но Анна Михайловна была не из тех, кто отступает без боя.
– А вы читали статью Бикермана в «Русском богатстве»?
– О сионизме? – усмехнулся Владимир.
– О том, что с научной точки зрения весь сионизм – это пустые мечтания и утопия, – тут, подойдя к спуску к морю, Анна Михайловна разглядела, как внизу, на берегу, Сережа сталкивал лодку в воду. И закричала:
10
В море
Семнадцатилетний Сережа оказался одним из тех двух молодых людей, которые прошлой зимой спьяну управляли движением извозчиков на перекрестке Ришельевской и Дерибасовской, а точнее, – тем, кто, в ловко сшитом полушубке и с высокой папахой на голове, грозным басом гремел на обе улицы: «Езжай, босява, чего стали!»…
– Компанейский человек ваша мама, – сказал ему Владимир, когда они уже достаточно далеко отгребли от берега.
– Жить можно, – подтвердил Сергей, – tout à fait potable, вполне терпимо.
Он прекрасно греб и знал все слова на языке лодочников. «Ветер сегодня опять разыграется часам к пяти, и не просто ветер, а именно северный – “трамонтан”». «Затабаньте правым, не то налетим на тот парусный дубок… Смотрите, подохла морская свинья», – при этом указывая пальцем на тушу дельфина, выброшенную вчера бурей на нижнюю площадку волнореза недалеко от маяка.
Жабо, как журналист от бога, умел так слушать собеседника, что любой встречный открывался ему с первых минут знакомства. И в промежутках между мореходными замечаниями Сережа дал ему много отрывочных сведений о своей семье. Отец, говорил он, каждое утро «жарит по конке в контору». По вечерам дома «толчок» (то есть толкучий рынок): это к старшей сестре приходят «ее пассажиры», все больше студенты. Есть еще братья Марко и Торик, Марко человек ничего себе, но «тюньтя», вроде ротозея. «В этом году он ницшеанец». Сережа про него сочинил такие стихи:
– Это у нас дома, – прибавил он, – моя специальность. Маруся требует, чтобы про каждого ее пассажира были стихи.
Сестра Лика «догрызла последние ногти и теперь скучает и злится на всю Одессу».
Про ее гостя в косоворотке Сережин отзыв гласил: «Бог знает, как одет, нечисто выбрит – того и глядь, он что-нибудь да стибрит»…
А моложе всех Торик, но он «опора престола»: обо всем «судит так правильно, что скиснуть можно».
К маяку Жабо и Сережа попали так: Сережа вспомнил, что теперь у Андросовского мола полно шаланд из Херсона – везут последние монастырские кавуны- арбузы.
– Хотите, подадимся туды? Там и пообедаем: я угощаю.
И они «подались» в порт, обогнув маяк.
К пристани пришлось пробираться среди дубков, словно в базарные часы на Толчке: малые суда чуть ли не терлись друг о друга, и Сережа знал, что есть дубок, что баркас, что фелюка и еще пять или десять названий. Очевидно, и его тут многие знали. С палуб, загроможденных арбузами, раза три его окликнули ласково:
– Ого, Сирожка, ты куды? Как живется?
На что он неизменно отвечал:
– Скандибобером! – то есть, судя по тону, отлично живется.
У пристани он, строго отказав Владимиру в разрешении внести свой пай на расходы, сбегал куда-то и принес целый куль съестного. Тут же на лодке, окунув руки для гигиены в прорубь между арбузными корками, они совершили уникально вкусную трапезу. Но еще слаще еды было любоваться Владимиру на то, как ел Сережа. Бублик с кунжутом Сережа не сломал, а разрезал по экватору на два кольца, соскреб с наружной глянцевитой поверхности кунжутные семечки, затем смазал внутренние поверхности бублика салом и посыпал их теми же семечками, опять сложил обе половинки и только тогда впился в бублик зубами. Тарань: Сережа взял ее за хвост и плашмя, раз десять, шлепнул о свой левый каблук, объяснив Владимиру: «шкура так легче слазит». Но высшей вершиной обряда был арбуз. Владимир стал было нарезать его ломтями, Сережа торопливо сказал: «для меня не надо». Он взял целую четвертушку арбуза, подержал ее перед глазами, любуясь игрою красок, и – всем лицом зарылся в купольно-арбузной четвертушке, теперь пред Владимиром сидела фигура с маской зеленого мрамора вместо головы. Зависть взяла Жабо: утонуть, как Сережа, в арбузе – все равно, что заплыть перед вечером далеко в морское затишье, лечь на спину и забыть обо всем. Подавшись зависти, Владимир схватил вторую четвертушку и тоже распрощался с землей.
Тут вдоль дебаркадера вдруг побежали мальчишки-разносчики газет, крича на ходу:
– Покупайте «Одесские новости»! Годовщина восшествия на престол Государя Императора Николая Александровича! Дерзкая кража в порту и новый фельетон Альталены за сионизм! Покупайте «Одесские новости»! Альталена за сионизм!..
Портовая публика бойко покупала газеты, и Владимир вспомнил, зачем он поплыл с Сережей:
– Друг мой, есть разговор.
– Дуйте! – разрешил Сережа.
– Слушайте и не перебивайте. В городе завелась компания картежных шулеров, работают в трактирах у Фруктового пассажа и в кафе рядом с Бульварной лестницей, чистят заезжих купцов и туристов. Вы знаете про это?
Сережа сделал наивные глаза:
– А в чем дело? Почему нельзя обыграть богатого типа?
Но Владимир продолжал жестким тоном:
– Вы метафизику бросьте. Я вас спрашиваю: работаете вы с этой компанией или нет?
– Надо правду сказать?
– Всю!
– Так вот: я, пока что, больше присматриваюсь. Раза три уже дулся в банчок в одном доме, но мне так везло, просто тьфу через плечо!
– К чему присматриваетесь?
– До хлопцев присматриваюсь и до техники. Хлопцы обворожительные, Маруся бы каждого мигом забрала в «пассажиры», только я их до Маруси не подпущу. Зато техника у них – палеолитическая. Я куды ловчее. Смотрите!
Наклонившись, он сунул руку Владимиру за пазуху и оттуда, двумя пальчиками, за кончик, извлек червонную даму.
– Сережа, – сказал Владимир, сдерживая бешенство, – дайте мне сейчас же честное слово, что бросите и эту компанию, и все это дело. Вы уже попали к репортерам на зубок, еще хоть раз заметят вас с картежниками – и все, ваше имя в газете! Чего вы хотите? Осрамить отца и мать на всю Одессу?
Сергей посмотрел на него пристально.
– Эк вы волнуетесь, – сказал он с искренним удивлением, ясно было, что он взаправду не видит, из-за чего тут горячиться. – Ладно, отошьюсь, жаль огорчать хорошего мужчину, хоть это вы и действуете против свободы личности, а потому реакционно. Отшился, баста. И насчет предков вы правы: нехай отдохнут от семейных удовольствий.
Какие «семейные удовольствия» Сережа имел в виду, Жаботинский тогда не понял, но поверил ему. Да и после коллега Трецек подтвердил, что Сережа «отшился».
11
«О СИОНИЗМЕ»
Статья г-на И. Бикермана в «Русском богатстве» (1902, № 7) произвела большое впечатление.
– О! – слышатся мнения. – Это опыт настоящей научной оценки сионизма.
– О! – говорят другие. – В этой статье научно доказано, что сионизм – утопия.
Посмотрим, однако, ближе на эту «научность».
В конце концов, довод против сионизма у нее один:
– Всемирная история, – пишет г-н Бикерман, – не знает случая, когда бы какая-либо группа людей – род, племя, народ, орда – вздумала в одно прекрасное утро создать государство, а вздумав, создала бы его. И в древние, и в новые времена государства являлись результатом деятельности человеческих масс, но никогда не служили целью этой деятельности.
То есть:
– Чего до сих пор не бывало, того и впредь быть не может.
То есть:
– Все законы исторического движения нам уже известны, и ничему такому, чего бы мы еще не видели и не предвидели, произойти не полагается.
Я не думаю, чтобы это было научно.
Ни один серьезный теоретик истории не позволит себе категорически заявить, что того, чего до сих пор не бывало, и впредь не будет.
Только самодовольное полузнание, не обязанное дорожить ни достоинством, ни престижем науки, способно изрекать от ее имени такие пророчества…
И – после всего этого – я не вижу в сионизме ничего особенно нового, небывалого, беспримерного.
Примеры массовой эмиграции повторялись и в древнейшие, и в ближайшие времена. Сионизм и предлагает массовую эмиграцию.
Г-н Бикерман упрекает сионистов еще в том, что они пытаются увлечь свой народ по пути наибольшего сопротивления. А это бесплодно, ибо непреодолимый закон природы велит всякой энергии направляться по пути наименьшего сопротивления.
Но тогда почему первые христиане в Риме, или те же евреи на Пиренейском полуострове, или гугеноты во Франции предпочли гонения и эмиграцию вместо того, чтобы тихо и спокойно ассимилироваться, то есть принять веру сильнейшего?
Это – задача для ученых, а не для г-на Бикермана.
Другое дело – чисто практические возражения против сионизма.
Они делаются без претенциозного тона, они вытекают из трезвых соображений здравомыслящих людей:
– Уступит ли Турция Палестину евреям?
– Позволят ли державы?
– Прокормит ли Палестина?
– Способны ли евреи к земледелию?
Это вопросы важные и сложные, и категорически о них ничего нельзя сказать, потому что о будущем никогда ничего уверенно утверждать нельзя. Но, во всяком случае, практических и веских доводов
Сделают ли евреи Палестину «страной меда и млека», нет ли, – но, во всяком случае, они сделают ее более оживленной, более культурной и, значит, более доходной областью, чем теперь. < … >
Для держав нет никакой причины «не допускать». Та часть евреев, которой они могут дорожить и которая оживляет их экономику, – та, вероятно, не поедет в Палестину, потому что ей сносно и в Европе. < …>
Способны ли евреи к земледелию, способна ли почва Палестины производить злаки в достаточном количестве – ответить можно было бы только с цифрами в руках.
Я могу только напомнить, что в Финляндии есть совершенно голые утесы, куда люди нанесли чернозема и живут плодами этого чернозема.
Приспособиться же, не сразу, конечно, а через два-три поколения, можно ко всему, не только к земледелию.
Особенно евреям, которые давно доказали свое умение приспособляться ко всяким, даже самым невероятным условиям существования.
– Сионизм реакционен, он отвлекает евреев от общечеловеческой культурной работы, от заботы об интересах всего человечества.
Странная претензия. Можно быть другом всего человечества, но работать для блага одной народности, потому что благо одной народности есть часть блага человечества. Разве сионизм мечтает оторвать евреев от духовной близости с Европой? Сионизм хочет дать евреям место, где бы они могли поддерживать эту близость, развивать ее, наслаждаться ею, – только не подвергаясь унижениям, не терпя гонений, не рискуя лишиться своей национальной сущности.
Можно спорить против сионизма – находить его неосуществимым или нежелательным.
Но говорить о его реакционности, видеть в его деятелях изменников идеалам общечеловеческого блага – это значит не спорить, а позорить, грубо и легкомысленно позорить мечту, рожденную из страданий еврейского народа, это значит отозваться ругательством на слезную молитву измученного Агасфера и очернить изветом и клеветою его многостолетний заповедный идеал.
Ругайтесь! Идеалы стоят выше изветов и не боятся клеветы.
12
Новый редингот
«ОДЕССКИЙ ГОРОДСКОЙ ТЕАТР
НОВАЯ ПРЕМЬЕРА!
«ЛАДНО»
Пьеса В. ЖАБОТИНСКОГО»
Новенькая красочная афиша висела на стене рядом с портретом Ионы Жаботинского, отца семейства. Под ней, сбоку, ближе к окну, был все тот же маленький письменный стол с книгами: Эдгар По, «Der Judenstaat» Герцля, «Сирано» Ростана, «Сага о Фритьофе» Тегнера, «Конрад Валенрод» Мицкевича, «История евреев с древнейших веков до настоящего времени» Греца, «Земство и самодержавие» Витте, Оскар Уайльд, Габриэле Д’Аннунцио, Ницше, Гауптман, Метерлинк. Тут же газетные гранки, чернильный прибор, узкие листы бумаги, исписанные ровным мелким почерком. На подоконнике стопка газет «Одесские новости», тонкая пачка газетных вырезок – статьи Жаботинского в итальянских «Раtriа» и «Avanti».
Стоя в одних трусах перед высоким напольным зеркалом, Владимир на голое тело примерял новый черный редингот, стильный удлиненный пиджак, модный в те времена. Мать Хава, или, если угодно, она же Ева Марковна, угольным утюгом гладила ему рубашку. Тамар, старшая сестра (а по-русски Тамара), штопала носок, натянутый на ступку.
– А она там тоже будет? – спросила мать.
– Мама, о чем ты спрашиваешь! – отозвалась Тамара. – Если б ее там не было, он бы нас позвал.
– Тебе не стыдно? – смутился Владимир. – А то я вас не звал!
– Звал, но не очень настойчиво, – ответила сестра (на самом деле ее звали Тамар – «пальма» на иврите).
– А кто она? – спросила Ева Марковна.
– Маруся Мильгром, дочка хлебника, – охотно сообщила ей Тамара. – Он когда-то с папой работал.
– Мильгром? – Ева Марковна подула на угли в утюге. – Так я его помню. Ицхак из Житомира, сын Айзека.
– Он теперь Игнац Альбертович, – сказал Владимир.
– Во как! – Мать подала Владимиру выглаженную рубашку. – Надевай.
Бережно сняв редингот, Владимир надел рубашку. Мать помогла ему застегнуть пуговицы и вдеть запонки в рукава.
Подавая брату заштопанный носок, Тамара заметила:
– Раз уж ты ради премьеры купил редингот, мог бы и носки…
– Ладно тебе! – сказала ей мать и спросила у сына: – Пьеса-то о чем?
– Из студенческой жизни, – ответил он.
– В стихах, – дополнила сестра. – Вчера ночью он ее переписал и главную героиню переименовал в Марусю.
– А ты откуда знаешь? – покраснев, возмутился Владимир. – Читаешь мои рукописи?
– Ты на кухне черновик оставил. Я думала: для меня, – невинно оправдалась Тамара.
– Ладно вам! – сказала мать. – Если в стихах, то Марусе понравится… – И, поцеловав сына в лоб, благословила по-еврейски: – Гот беншон ир!
А сестра напомнила:
– Хотя бы на сцене не выпячивай нижнюю губу…
13
Провал
Есть ли смысл снова описывать Одесский городской театр во всем его золотом и красно-бархатном великолепии? Тем паче, что в зале на полторы тысячи кресел было человек триста зрителей, не больше. Да и те без особого, почему-то, внимания слушали исповедь героини пьесы, которую играла все та же Анна Пасхалова:
Но, в отличие от неукротимой и рисковой Монны Ванны из пьесы Метерлинка, роль «заблудившейся» Маруси в пьесе Альталены была не по ней, и Пасхалова вяло тянула свой монолог:
Автор, одетый в новый редингот, при модном широком галстуке, с напомаженной волнистой шевелюрой, скуласто-темнолицый, с блестящими, как у цыгана, черными глазами стоял в это время за кулисой и смотрел через щель в зал.
Там, в третьем ряду, сидели его друзья и коллеги – Чуковский, Кармен, Трецек, тишайший Осип Инбер, милейший Петр Герцо-Виноградский, он же Лоэнгрин, и даже сам Израиль Хейфец. Наискось от них, в первом ряду, можно было разглядеть элегантного, с короткими усиками, Шломо Зальцмана из «Союза одесских домовладельцев», а во втором – оперного спивуна в расшитой украинской рубашке.
И хотя имя героини пьесы было знакомо почти всем присутствующим (отчего они легко понимали авторские подтексты), не их реакция интересовала Жабо и не их искали в темноте его глаза, когда Маруся-Пасхалова продолжала:
Вот она! Вот – в четвертом ряду – еще ярче и красивей, чем на «Монне Ванне» и в «Литературке», с какой-то новой прической, в вечернем наряде с оголенными локтями и с передними пуговичками на шелковой кофте, натянутой высокой грудью. Неужто ради него, ради его премьеры?
Нет, ради другого, который сидит с ней рядом. Даже в полумраке зрительного зала Владимир разглядел его – снова этот морской офицер Алексей Руницкий!
Но разве его имел в виду Жабо, когда писал ответный монолог главного героя на Марусин вопрос «чего нельзя, что истинно, что ложно»:
Да, главной темой спектакля была все та же идея фикс юного Жаботинского, которую он излагал недавно в «Литературке»: я царь своей судьбы, я ничем не обязан обществу, а если и буду служить ему, то только по своей воле и своему желанию…
Но слышит ли его эта «котенок в муфте»? Слышит ли, что это он, автор, взывает к ней со сцены словами главного героя:
Великолепный тяжелый бордово-красный и весь вытканный серебром и златом занавес стал медленно спускаться с потолка под жидкие аплодисменты зала.
Директор театра вытолкнул автора на поклон.
Не отводя взгляда от Маруси, Владимир, выпятив нижнюю губу, вышел кланяться и наткнулся на подъемный канат. Он, несомненно, упал бы, если бы Пасхалова не удержала его за руку.
А в партере Маруся, вместе с другими зрителями, хоть и стоя, но с постным лицом вяло аплодировала актерам.
Хозяйским жестом Руницкий взял ее за руку и увел из зала.
Наутро все одесские газеты, даже «Полицейские ведомости», в заголовках своих рецензий наперебой упражнялись обыгрывать название провалившейся пьесы: «НЕЛАДНО», «НЕСКЛАДНО» и т.п.
Но разве это могло идти в сравнение с тем, что Маруся даже с премьеры его пьесы ушла с Руницким?
14
Демонстрация
На первый взгляд это был обычный редакционный день. Как всегда, снизу, из роскошного гастронома Беккеля остро и соблазнительно пахло заморскими пряностями и кулинарным творчеством одесских мясо- и рыбокоптилен. Скучный «передовик» Соколовский скучно правил сообщение базельского корреспондента об открытии Съезда сионистской молодежи. «Съезд открылся сегодня, пятого декабря, в четыре часа вечера, в зале отеля Zum Starehen. Зала декорирована сионистскими флагами и битком набита. Делегатов свыше сорока, из них две женщины-студентки. Гостей свыше ста пятидесяти, преимущественно студенты и студентки из разных университетов городов Западной Европы и России…»
Лео Трецек страдальчески нависал над Осипом Инбером, который приводил в божий вид новости, принесенные Лео из Одесского пароходства. Под стоны Трецека у Инбера получалось вот что:
– «Со значительным опозданием возвратился вчера в одесский порт из крымско-кавказского рейса пароход “Пушкин”. От Ялты и вплоть до самой Одессы движение парохода сильно затруднялось свирепствовавшим на море необычайно резким циклоном…»
– Каким циклоном?! – возмущенно стонал Трецек. – Ураганом! Ураганом!
– Юноша, будьте скромнее… – негромко просил его Инбер и милостиво двигался карандашом дальше: «Над морем, при страшном волнении, все время стояла густая водяная пыль». – Видите, Лео, ваше «страшное волнение» я оставил.
– Памятник вам за это! – сказал Трецек.
– И кружку пива, – попросил Инбер и продолжил: – «В момент приближения “Пушкина” к Севастополю туда вошел и пассажирский пароход “Император Александр II”, который за несколько часов до этого снялся оттуда обычным рейсом в Константинополь, но, отойдя около десяти миль в открытое море, вынужден был возвратиться обратно, так как свирепый шторм и огромнейшая зыбь угрожали совершенно смыть находившихся на борту четыреста пятьдесят пассажиров, партию скота и разный груз…» Скажите, любезный, а можно ли «несовершенно» смыть?
Трецек, нервно закуривая, промолчал, а Инбер, оставив в тексте «совершенно», двинулся дальше:
– «Над самим городом Севастополем ураган в это время действовал с разрушительной силою. С палубы “Пушкина” видны были сорванные ветром и носившиеся по воздуху части крыш больших домов, огромных труб с ванных заведений и проч. предметов…»
Как видите, в комнатах царила обычная редакционная рутина, никто не выражал Владимиру сочувствий по поводу провала пьесы и, тем паче, мстительных рецензий в конкурирующих изданиях, все делали вид, что этих изданий вообще не существует. Даже Корней Чуковский, друг детства, с которым Владимир ходил в детский сад, индифферентно трудился над анонимной культурной хроникой:
«Из Петербурга нам телеграфируют, что А. С. Суворин предложил г-ну М. Горькому пятьдесят тыс. руб. за пьесу, которую последний предоставил Художественному театру в Москве. Г-н М. Горький с негодованием отверг это предложение… Переданный нам слух о том, что г-н М. Горький сжег свою пьесу, к счастию, оказался вздором. Напротив, великий писатель окончательно ее отделал и читал в Ялте А. П. Чехову, здоровье которого, кстати, не заставляет желать ничего лучшего…»
А вальяжный Петр Титыч Герцо-Виноградский, пыхтя тонкой черной сигарой и поглаживая свои густые мягкие усы, изящно двигал каретку новенького «Ундервуда» и изящно печатал двумя пальцами:
В Московском техническом училище были произведены чрезвычайно интересные опыты с дуговыми электрическими фонарями. Опыты эти приобретают огромное значение ввиду того, что они обнаружили способность дуговых фонарей передавать звуки и даже человеческую речь, точно так же, как передают граммофоны и фонографы. В зале, где находилась публика, среди потолка был подвешен дуговой фонарь. В соседней комнате находился микрофон, соединявшийся с фонарем проволокой. Стоявший в соседней же комнате, неподалеку от микрофона, студент начал читать реферат об этом опыте. Находившаяся в соседнем зале публика отчетливо слышала его речь, передававшуюся при помощи фонаря. Передача речи была настолько удачна, что можно было различить даже тембр голоса и интонацию…»
Сидя за своим столом у окна, не выспавшийся Жаботинский, истерзанный ночной ревностью и театральным фиаско, через силу отрабатывал обязанность ежедневно сдавать Хейфецу новый фельетон:
Разорился на 20 копеек и приобрел книжку г-на М. Полякова «Сионизм и евреи», – писал он на длинной и узкой полоске газетной бумаги. – Г-н Поляков – заклятый враг сионизма, не хуже г-на Бикермана, и большой поклонник «научности», тоже не хуже г-на Бикермана. Причем так же, как и г-н Бикерман, на научное мышление г-н Поляков смотрит преимущественно с той точки зрения, что оно – вещь, мол, дешевая и даже бездарностям доступная. Что и дает ему, г-ну Полякову, ничуть не меньшее, чем г-ну Бикерману, право орудовать научным мышлением от собственной головы, – и, надо ему отдать справедливость, – с не меньшими, чем г-н Бикерман, результатами. Ибо и у г-на Полякова, как и у г-на Бикермана, эта научность целиком выражается в следующей фразе: «Нет! История цивилизованных народов такого “возрождения” народов не ведает».
Глубокомысленный довод, при помощи…
Громкий шум и крики за окнами оторвали всех журналистов от творческого процесса, они подошли к окну. Внизу, на плиточных тротуарах вдоль Дерибасовской цепью и кучками стояли зеваки, а по брусчатой мостовой шла студенческая демонстрация – около сотни юношей, многие в студенческих тужурках, а девицы в шляпах-тарелках, в руках самодельные плакаты и плакатики с надписями «СВОБОДУ!», «ДОЛОЙ ЖАНДАРМОВ!». Это же «СВО-БО-ДУ! СВО-БО-ДУ!» они хором выкрикивали в такт своим шагам, а впереди всех крепкий мужик нес красное знамя с вышитым лозунгом «ДОЛОЙ САМОДЕРЖАВИЕ!».
– Беда! – сказал Осип Инбер.
Жаботинский вопросительно глянул на него.
– Разве сами не видите? – горько усмехнулся Инбер. – Большинство – евреи…
Он хотел что-то добавить, но тут на демонстрацию со всех сторон налетели полчища городовых и дворников, понеслись женские вопли, свалка и ужас, мужика с красным флагом повалили на землю и били ногами, появились конные казаки и стали разгонять публику, очищая тротуары копытом и нагайкой. Одна из девиц показалась Жаботинскому знакомой, но он не успел вглядеться – избитых и арестованных демонстрантов погнали в соседнюю полицейскую часть.
– Вот вам и тема для полицейского репортажа, – сказал он Трецеку.
– Не смешите меня, – усмехнулся тот. – Цензор про это и строчки не пропустит.
15
РУССКИЕ СТУДЕНТЫ: КТО ОНИ И ЧЕГО ХОТЯТ?
Сегодня русское студенчество поднимается, бунтует…
В связи с этим – два вопроса: почему ввязываются в политику люди, чей долг – учиться? и – чего эти люди хотят?
Те, чей долг учиться, то есть
Так чего же хотят русские студенты? Они хотят воздуха, хотя бы немного воздуха, потому что порой кажется, что в России вообще нечем дышать. Умственная жизнь кипит, мысль бьет ключом, а во рту – кляп, и все двери закрыты. Русские студенты хотят простора для приложения своих сил, труда на благо страны и недопущения жандармского произвола. Они не требуют слишком многого… Речь идет об устранении придворной камарильи, о полном изменении существующих порядков. О новом правительственном курсе, при котором в России можно было бы дышать. Они хотят воздуха, воздуха и еще раз воздуха, а значит – свободы.
Хотят – и добьются!
16
Арест и тюрьма
Спустя несколько дней, посреди ночи, когда Тамара еще сидела над тетрадями своих учеников, раздался стук в дверь. Она открыла двери и увидела на ступенях офицера в голубом жандармском мундире, двух полицейских, околоточного надзирателя и дворника Хому в роли понятого.
– Здесь живет Владимир Жаботинский?
– Здесь. Я его сестра.
– Укажите комнату брата.
Тамара с керосиновой лампой в руке прошла по коридору, зашла в комнату Владимира, осторожно разбудила его и прошептала «полиция».
Следом за ней тут же вошел жандармский офицер и один полицейский.
– Мы произведем обыск, – сказал офицер севшему в кровати Владимиру. – Пересядьте на стул. Не двигайтесь и ни к чему не прикасайтесь, – и повернулся к Тамаре: – Вы можете идти. Только лампу оставьте.
Начался обыск. Первым делом полицейский проверил кровать – поднял и прощупал подушку, одеяло и постельное белье, потом перешел к узкому одежному шкафу. А офицер стал молча рыться в книгах и бумагах на письменном столе, книжной полке и подоконнике. Открывал и листал бумаги, читал, не спеша, страницы рукописей и газетные гранки, что-то возвращал на место, а что-то откладывал. Нашел наконец какую-то «запрещенную» брошюру и пачку статей Жаботинского, напечатанных в итальянской газете, и предложил следовать за ним:
– Я получил приказ доставить вас в Крепость. Оденьтесь и захватите постель.
Владимир молча оделся, в коридоре поцеловал маму и сестру. Они не плакали и не жаловались, Ева Марковна тихо сказала на идиш: «Да благословит тебя Господь», и жандармы повезли его в тюрьму.
«Вот и прекрасно! – мстительно думал по дороге Владимир. – В тюрьму! Замечательно! Там тебя будут пытать и бить – ты забудешь эту рыжую бестию! В Крепость! Очень хорошо! Оттуда ты не будешь искать с ней встречи…»
Крепостная тюрьма находилась далеко за городом, позади христианского и еврейского кладбищ, разделенных Водопроводной улицей. Дорогу Владимир скоротал за любезной беседой с околоточным надзирателем, который сказал ему: «Читал я, сударь, ваши статьи, весьма недурственно».
«Одесская крепостная тюрьма помещается в великолепном здании, – пишет Жаботинский в “Повести моих дней”. – Она построена крест-накрест, в четыре этажа, внутренние перекрытия все из цемента и железа. Тогда еще не было в ней электрического освещения, и в камере, куда меня поместили, я нашел маленькую газовую горелку. Я лег и уснул как мертвый. Утром меня разбудили крики со всех сторон и монотонный речитатив, который повторялся без перерыва и без остановки: “Новый сосед – номер пятьдесят два, – подойдите к окну – не бойтесь – мы все друзья – все политические. Новый сосед – номер пятьдесят два…” Не сразу я понял, к кому обращается кричащий, но, в конце концов, вспомнил, что на двери моей камеры я видел номер 52. Окно было высоко, но, подставив стул, я взобрался на широкий подоконник и представился соседям через железную решетку. Мне дали кличку “Лавров”, по имени одного из основоположников русского социалистического движения. “Желябовым” прозвали предыдущего обитателя моей камеры, который был уже в Сибири, и по традиции я должен был унаследовать это имя, но я отказался от этой опасной чести (настоящий Желябов был одним из убийц императора Александра Второго)».
Тут напрашивается пикантная историческая подробность. Дело в том, что «Желябовым», предыдущим обитателем камеры № 52, «который был уже в Сибири», мог быть девятнадцатилетний Лейба Бронштейн, впоследствии Лев Троцкий, совершивший в Петрограде Октябрьский переворот 1917 года[7] и создавший Красную армию. В 1900 году именно из одесской тюрьмы Лейбу Бронштейна отправили в сибирскую ссылку, откуда он бежал с фальшивым паспортом, взяв себе фамилию одесского старшего тюремного надзирателя Троцкого. «В кармане – паспорт на имя Троцкого, которое я сам наудачу вписал, не предвидя, что оно станет моим именем на всю жизнь», – напишет он в своей биографии.
Впрочем, даже если Жаботинский и не угодил именно в камеру Бронштейна-Троцкого, то оба они, безусловно, сидели в одном и том же корпусе «политических», с теми же соседями, и жандарм по фамилии Троцкий был у них старшим тюремным надзирателем.
Но и это не все!
Вот как Троцкий-Бронштейн описал свое прибытие из херсонской тюрьмы в одесскую:
«…меня перевезли на пароходе в Одессу и там поместили в одиночную тюрьму, построенную за несколько лет перед тем, по последнему слову техники. После Николаева и Херсона одесская одиночка показалась мне идеальным учреждением. Перестукиванья, записочки, “телефон”, прямой крик через окна, – служба связи действовала почти непрерывно. Я выстукивал соседям свои херсонские стихи, они снабжали меня в ответ новостями…»
А Жаботинский пишет об одесской тюрьме еще возвышеннее:
«Семь недель провел я в этой тюрьме, и это одно из самых приятных и дорогих мне воспоминаний. Я полюбил своих соседей, хотя и не видел их лиц. Я поднаторел в “телефоне”. Веревку с грузом на конце вращают за решеткой и в определенный момент отпускают, чтобы она полетела в сторону соседа, чья камера справа, слева или вверху и который должен поймать ее. Таким способом можно передать ему книгу, записку или бумагу… Полюбил я и воров, особенно юношу, который приносил мне борщ и мясо со словами: шампанское! И даже начальника тюрьмы я полюбил, жандармов и стражников: они были вежливы и очень предупредительны с нами, то ли благодаря приказу свыше, то ли вследствие сложного положения в стране…»
Троцкий: «…у нас была очень сложная система, называвшаяся телефоном. Адресат, если его камера была недалеко от моей, навязывал на веревочку тяжелый предмет и приводил этот снаряд во вращательное движение, высунув руку как можно дальше за решетку окна. Условившись заранее по стуку, я как можно дальше высовывал половую щетку за окно и, когда грузило обматывалось вокруг нее, втягивал щетку к себе и привязывал к концу веревки свою рукопись. Если адресат находился далеко, то передача производилась через ряд посредствующих этапов…»
Жаботинский: «Я узнал также клички своих соседей: “Гэд”, “Мирабо”, “Гарибальди”, “Лабори” (в честь адвоката Дрейфуса), моего верхнего соседа прозвали “Саламандра”, нижнего “Селезень”, а один парень с верхнего этажа был “Господом Богом”. Через сутки я уже знал наперечет истории большинства заключенных и их общественные обязанности в тюрьме. Половину из них посадили месяцем раньше за демонстрацию с красным флагом на Дерибасовской: “Гарибальди”, столяр с Молдаванки, нес знамя и был смертельно избит во дворе полиции, о чем он рассказывал с очень веселым смехом. Некоторые были ветеранами движения, в частности “Мирабо”, душа общества, неизменный председатель всех «собраний», верховный арбитр в спорах по любому вопросу марксистского учения, – Абрам Гинзбург, инженер из Литвы… Лица его я не видел ни разу, но изо дня в день, семь недель подряд, я слышал его голос, когда он вел, расположившись на подоконнике, наше самоуправление, спокойно, тактично и уверенно».
Троцкий: «Первые месяцы пребывания в одесской тюрьме я не получал книг извне и вынужден был довольствоваться тюремной библиотекой. Она состояла главным образом из консервативно-исторических и религиозных журналов. Я штудировал их с неутомимой жадностью… Христианское сознание, читал я в “Православном обозрении”, любит истинные науки, и в том числе естествознание, как умственную родственницу веры. Чудо с ослицей Валаама, вступившей в дискуссию с пророком, не может быть опровергнуто с научной точки зрения: “Ведь существуют же говорящие попугаи и даже канарейки”. Этот довод архиепископа Никанора занимал меня целыми днями и иногда снился даже по ночам… Пространное изыскание о рае, об его внутреннем устройстве и о месте нахождения заканчивалось меланхолической нотой: “Точных указаний о месте нахождения рая нет”. Я повторял эту фразу за обедом, за чаем и на прогулке…
Отголоски мировых событий доходили до нас в виде осколков… К нам однажды проник слух, что во Франции произошел переворот и восстановлена королевская власть. Мы были охвачены чувством несмываемого позора. Жандармы бегали в беспокойстве по железным коридорам и лестницам, чтоб унять стук и крики. Они думали, что нам снова дали несвежий обед. Нет, политический флигель тюрьмы бурно протестовал против реставрации монархии во Франции…»
Жаботинский: «Проводились и демонстрации. Первого мая. Те, у кого были деньги, покупали в тюремном ларьке какой-то особый сорт табака. Табак был форменная отрава, но продавался он в красных бумажных пачках. Красную оберточную бумагу распределяли между всеми обитателями политического отделения. Вечером залепливали ею стекла ламп, а лампы выставляли в окнах, и гуляющие, которые ехали конкой к “Фонтану”, видели издалека красное освещение и аплодировали. Хотя, возможно, и не аплодировали, ибо первого мая еще нет дачников. Но если уж выбирать между “действительностью” и легендой, то лучше верить в легенду».
Троцкий: «Я с восторгом читал в своей камере два известных очерка старого итальянского марксиста Антонио Лабриолы, проникших в тюрьму на французском языке… Очерки Антонио Лабриолы имели характер философских памфлетов. Они предполагали знания, которых у меня не было и которые мне приходилось заменять догадками. От опытов Лабриолы я отошел с целым ворохом гипотез в голове…»
А в «Повести моих дней» читаем у Жаботинского о его итальянской юности в том же 1899 году:
«Со дня прибытия в Италию я ассимилировался среди итальянской молодежи… В университете моими учителями были Антонио Лабриола и Энрико Ферри… не было проблемы, которой мы не занимались бы в кружке Лабриолы, – от положения негров в Америке до поэзии декадентов… Антонио Лабриола, главный глашатай марксистской доктрины в Италии, проповедовал ее не только с университетской кафедры: ежевечерне встречался он со своими студентами в кафе “Эранио” на улице Корсо. Я тоже был в числе этих студентов. Он беседовал с нами о событиях в Италии и за границей, о Трансваальской войне, о “боксерском” восстании в Китае, о прошлом и о будущем. Он относился к нам как наставник и советчик: однажды он велел мне сопровождать его ночью и по дороге выговаривал за то, что за день до этого видел меня в компании нескольких юношей, подозреваемых в склонности к анархизму…
Хотя я не помню, – и слава богу, что не помню, – о чем я писал изо дня в день в “Одесские новости”, я уверен, что мои статьи не обнаруживали никакой постоянной политической линии. Учение Лабриолы? Я не отрекся от него в глубине души, но просто не прибегал к нему и не интересовался им. Может быть, только одну идею я подчеркивал и на страницах газет, и в своих выступлениях с трибуны “Литературного клуба” (ибо, несмотря на обиду, я не прекратил посещать его): идею “индивидуализма”… на которой, если бы Творец благословил меня достаточным умом и знанием, я основал бы новую философскую систему и построил свое учение: вначале сотворил Господь индивидуума, каждый индивидуум – царь, равный своему ближнему, ближний твой – в свою очередь – тоже “царь”, и уж лучше пусть личность прегрешит против общества, чем общество против личности, ради блага индивидуумов создано общество, а не наоборот, и грядущий конец истории, пришествие Мессии – это рай индивидуумов, не стесненных законом и границами, и у общества нет иного назначения, кроме как помочь павшему, утешить его, поднять его и дать ему возможность снова вернуться к этой игре борений».
Как вам нравится? Именно тогда, когда девятнадцатилетний Жаботинский ежевечерне встречался в Риме с Антонио Лабриолой, «главным глашатаем марксистской доктрины в Италии», – именно в это время юный Троцкий штудировал марксизм по книге того же Лабриолы в уютной камере одесской тюрьмы, куда вскоре, вслед за Троцким, попадет Жаботинский!
Конечно, придирчивый читатель или въедливый рецензент скажет, что пребывание в одной той же тюрьме двух юных гениев, будущих создателей Израиля и СССР, – чистая случайность. И то, что их учителем оказался итальянский марксист Антонио Лабриола, – тоже случайность. Я не спорю, хотя существует мнение, что случайность – псевдоним Бога. Особенно если принять к сведению, что у некоторых историков есть подозрение, будто ученик Одесского реального училища Св. Павла Левушка Бронштейн был корреспондентом той газеты «Правда», за рукописное, на гектографе, издание которой исключили из гимназии Жаботинского и его младшего друга Чуковского…
Но, как увидит читатель в конце нашего романа, это тюремное пересечение судеб Жаботинского и Троцкого – далеко не последнее. Так что не будем спешить, вернемся в одесскую тюрьму, которая и по сей день исполняет свои исправительные функции, возвышаясь на окраине города четырехэтажной кирпичной башней за высоким кирпично-бетонным забором с колючей проволокой.
17
Экстренно, секретно
Начальник одесского тюремного замка
Его Сиятельству
господину Одесскому градоначальнику
Рапорт
Имею честь донести Вашему Сиятельству, что политические арестанты Лев Подгуг и Владимир Жаботинский категорически заявили отказ от принятия с сего числа пищи, первый мотивирует отказ долгим содержанием его в тюрьме, а второй – Жаботинский, за отказ посылки статей в редакцию «Одесских новостей» – не только от пищи, но от прогулки, и от каких бы то ни было сношений с чинами корпуса жандармов.
Экстренно, секретно
Начальник Одесского тюремного замка
Его Сиятельству
господину Одесскому градоначальнику
Рапорт
Имею честь донести Вашему Сиятельству, что содержащиеся в тюрьме политические арестанты на левом крыле корпуса под председательством именуемого по-тюремному «Гарибальди» – Боруха Пелера и помощника его Жаботинского вели переговоры об улучшении своего положения в тюрьме:
а) требованием увеличения времени ежедневной прогулки,
б) сообщением о заключенных, не имеющих собственных средств пользоваться улучшенной пищей,
и, наконец, о мерах борьбы против настоящего тюремного режима.
Первые два предложения большинством голосов приняты, а последний вопрос о мерах борьбы оставлен на обсуждение до более благоприятного времени, в продолжение которого может более ясно выразиться их настоящее тюремное положение. К 9 часам вечера этим заключили переговоры и перешли к частным, личным между собою разговорам, не нарушая тишины и спокойствия.
Эти рапорты были обнаружены в Одесском областном архиве все той же Натальей Панасенко в 2003 году, а между тем сам Жаботинский еще в 1914 году, то есть куда раньше, пишет в «Повести моих дней»:
«…Поистине такой свободы слова мы не знали даже в “Литературном клубе”. Каждый вечер, когда стихал шум в крыле воров, которое было в другой стороне корпуса “крепости” (ибо эти простодушные люди засыпали с закатом солнца), мы проводили лекции с дискуссиями. “Мирабо” читал лекцию о Великой французской революции, другой ветеран по прозвищу “Зейде” (“дедушка” на идиш) излагал нам историю Бунда, меня тоже пригласили прочесть лекции по вопросам моей профессии – о декадентах, о возрождении Италии и, разумеется, об “индивидуализме” (эту лекцию меня, однако, не попросили повторить)».
Что ж, предлагаю если не поучаствовать, то хотя бы послушать эти дискуссии.
18
Тюремные дискуссии
– Вот вы, господин Лавров, называете себя сионистом, – обратился к Жаботинскому «Саламандра», его невидимый сосед сверху, – и при любом случае, даже в лекциях об Италии или индивидуализме, подчеркиваете свою принадлежность к евреям как к высшей расе…
– Стоп, уважаемый! Вы передергиваете, – прервал его Жаботинский, стоя на подоконнике своей камеры перед открытым, с решеткой, окном. – Я сказал: если в слове «аристократ» есть какой-то смысл, то мы, евреи, самый аристократичный народ во всем мире. Даже у вас, русских, ваша самая древняя династия насчитывает не более двадцати-тридцати поколений культуры в далеком прошлом, а в начале их существования они были полудикими земледельцами. Что до евреев, то за нами семьдесят поколений отцов, которые умели читать и писать, говорили о Боге и об истории, об идее справедливости, человеческих проблемах и о будущем. Поэтому в качестве одного из первых условий равноправия мы требуем признать за нами право иметь и своих мерзавцев, точно так же, как имеют их другие народы. А нравимся мы вам или не нравимся, это нам совершенно безразлично. Раньше вас мы пришли и позже уйдем…
– Но спор у нас не об этом.
– У нас тут нет споров, господа, – тут же по-судейски вмешался сбоку «Мирабо»-Гинзбург. – У нас дискуссии.
– Хорошо, пускай дискуссия, – согласился «Саламандра». – Вы, мсье Лавров, читали последнюю новинку философии «Пол и характер» Отто Вейнингера, вашего, между прочим, соплеменника? Он защитил в Вене докторскую диссертацию по бисексуальности и в тот же день принял христианство. Так вот, он утверждает, что каждый человек представляет собой комбинацию мужского и женского начал, причем мужской элемент позитивен, нравственен и плодотворен, а женский – негативен, исключает гениальность и сводится к чувственности, безличности и ничтожеству. В главе «О еврействе» «женский» и, стало быть, безнравственный иудаизм он противопоставил «мужскому» христианству и приводит много поражающих, глубоких аргументов в подтверждение того, что еврейская раса, несомненно, с какими-то крупными органическими духовными недочетами. Вы понимаете, я не говорю об исключениях – есть очень почтенные евреи, я сам знаю идеальных людей из вашей среды; впрочем, и эти исключения можно объяснить случайным смешением крови, но тут не о них идет речь, вы понимаете…
– Понимаю, понимаю, не стесняйтесь, мы привыкли.
– И вот мое мнение: вы раса, безусловно, неполноценная. Полноценной я называю расу творческую и гармонично разностороннюю. Вы – ни то ни другое. У вас нет и никогда не было собственного творчества. Доказано, что ваше единобожие и ваша суббота заимствованы, вы по отношению к этим идеям сыграли только роль популяризаторов, если позволите – даже коммивояжеров: к этой роли еврейская раса, действительно, весьма приспособлена. Зато еврейская душа неспособна ко многим восприятиям, ваша гамма ощущений крайне мала и не имеет хроматических оттенков: этим объясняется то, что у вас в лучшие времена вашей независимости не было никогда пластических искусств. Для постройки храма Соломону пришлось вызвать зодчего из-за границы. В вашей Библии – даже в Песне песней – нет, говорят, ни одного слова, означающего цвет, окраску. Только про Давида сказано, что он был рыжий, да Суламифь себя называет смуглой: но краски природы, неба, моря, листвы – все это игнорируется, точно не существует, не нужно, не интересно для сухого, расчетливого, монотонного еврейского духа. Сравните с этим Гомера, его rhododactylos Еоs – зарю с розовыми пальчиками!..
– Но позвольте, при чем тут раса? – спросил Жаботинский, пытаясь на слух определить, сколько соседей слушает эту дискуссию; по удивительно полной тишине в глухом тюремном дворе получалось, что слушают все. И он повысил голос, укорачивая фразы: – Из той же расы произошли потом Израэльс, Левитан… Да чуть ли не вся «русская» скульптура произошла из этой расы – Антокольский, Гинцбург, Аронсон… Просто в древности не могло развиваться у евреев художество – религия запрещала изображать то, что «на небе вверху и что на земле внизу»…
– Нет, это не довод, – усмехнулся «Саламандра», он оказался эрудированным антисемитом, закаленным в тюремных диспутах с разными бронштейнами. – Религиозные верования не объясняют национального характера. Народ с художественными задатками никогда не принял бы антихудожественной религии. Но вы меня не прерывайте. Я иду дальше: и библейская этика ваша, которой вы так гордитесь, какая-то сухая, расчетливая, – не рыцарская, чтобы не сказать – просто неблагородная. Каждый параграф имеет ясную практическую санкцию, обязательство Господа Бога уплатить наличными: дать землю, текущую млеком и медом, продлить дни твои на земле… Библия не знает высших стимулов морали – ни идеи совершенства, ни приближения к божеству, ни загробной жизни. Вдумайтесь только в этот факт: народ, в священных книгах которого нет ни слова о том, что будет с человеком после смерти! Сравните это с арийцами, у которых вся религия-то началась с культа «отцов»! Ведь это разительное доказательство полного отсутствия интереса ко всему, что не имеет непосредственной практической цели. Неужели это не дает права отрицать многогранность еврейской души? Неужели она равноценна с душой арийца, всестороннего, рыцарственного, мечтательного, гармонического? Поймите, я не хочу обидеть…
– Понимаю, понимаю. Пожалуйста.
– Я закончил, – заключил «Саламандра» и тут же предъявил главный козырь: – Хотел только прибавить, что если все, всюду, всегда ненавидят и презирают одну и ту же расу, то ведь нельзя это так просто объяснить тем, что все люди, мол, мерзавцы. Меняются предлоги вражды, меняется содержание обвинений, предъявляемых к евреям, но вражда и презрение вечны. Неужели вам самим в голову никогда не приходит, что есть в вас что-то такое неприемлемое, нестерпимое, раз всегда и повсюду вы наталкиваетесь на одно и то же отношение?..
Хотя уже давно стемнело и мелкий октябрьский дождик шелестел по окнам, никто в оконных проемах не закрыл ни фрамуг, ни форточек. Наоборот, теперь, в вечерней темноте, газовые лампочки, горевшие в глубине тюремных камер, четко высвечивали в окнах фигуры слушающих заключенных, причем не только в корпусе «политиков», но и в соседнем, у уголовников. И, вдохновляясь всеобщим вниманием, «Саламандра» уже с ораторским мастерством и жестом продолжил:
– Возьмите только список выдающихся людей, которые терпеть не могли евреев: кого вы там только не найдете! Цицерон, Ювенал и Тацит, Джордано Бруно и Лютер, Шекспир, Вагнер, Дюринг, Гартман, в сущности и Ренан, Пушкин, Гоголь, Шевченко, Достоевский, Тургенев… Это даже не десятая доля полного списка. Наконец, вот что я вам скажу. Вы, евреи, вообще мало встречаетесь с русскими, даже с юдофильствующими, а я среди них живу и знаю, как они к вам относятся, когда вас нет поблизости. Вы, господа, сами не знаете, сколько у вас врагов даже среди ваших друзей. Может быть, это не «вражда» в настоящем смысле, даже не презрение: это именно какое-то непреоборимое ощущение низшего существа, низшей расы. Это ощущение есть у всех, и когда одно и то же чувство разделяют все, тогда это чувство – правда.
– Вы закончили? – спросил Жаботинский из своего окна.
– Закончил. Жду ваших возражений.
– Я не буду возражать.
– Вот как? – победно удивился «Саламандра».
– Не буду. Разве что укажу вам на две-три мелочи, которые мне запомнились. Например, о загробной жизни. В Библии о ней действительно не говорится, тем не менее совершенно ясно, что верования о загробной жизни у древних евреев были. Саул в Эн-Доре вызывает тень пророка Самуила. Самуил «подымается» и спрашивает: «Зачем ты меня потревожил?» Для всякого, кто привык разбираться в истории культуры, ясно, что такая легенда, вообще сама идея вызывания мертвецов может зародиться только там, где есть вера, что мертвец и за гробом продолжает жить. А другие выражения Библии, вроде того, что «Авраам присоединился к народу своему», иными словами – умер? Или та тщательность, с которой Авраам выбирает место, где похоронить Сарру? Всякий социолог скажет вам, что это явные черты народа, веровавшего в загробную жизнь. Прямого изложения этих верований в Библии не сохранилось, но не забудьте, что почти вся древнейшая литература евреев погибла, и Библия – только осколки ее. В Книге Эсфири ни разу не упоминается имя Божие. Если бы уцелела только она, вы бы стали уверять, что евреи не знали идеи Бога… Или вот, тоже о красках и вообще о художестве. Во-первых, кроме русого Давида и смуглой Суламифи, в Библии есть еще и «зеленеющие» деревья, и «красная» чечевичная похлебка, и «синяя» пряжа. Во-вторых, картины природы в Песне песней, именно по богатству зрительных впечатлений, куда полнее Гомера и его розовоперстой зари. В-третьих, почему вы напираете на отсутствие пластических искусств, а забываете о высоком развитии музыки у древних евреев? Книги Паралипоменон полны музыки даже чересчур – на каждом шагу музыка и пение. Это еще спорно, какое искусство глубже, какое искусство более артистично – пластическое или тоническое. А что касается иностранных зодчих, то ведь и вам в России долгое время все лучшие храмы строили заморские архитекторы, однако вы себе не отказываете в художественной душе… Но это все мелочи. По существу я с вами спорить не буду.
– Значит, согласны?
– Нет. Просто, по-моему, вообще нет высших и низших рас. У каждой есть свои особенности, своя физиономия, свой комплекс способностей, но я уверен, что если бы можно было найти абсолютную мерку и точно расценить прирожденные качества каждой расы, то в общем оказалось бы, что все они приблизительно равноценны.
– Как так? Чукчи и эллины равноценны?
– Я думаю. Поселите чукчей в условиях древней Эллады – и они, вероятно, дали бы миру свои ценности. Не те самые, какие дали миру греки, потому что у каждого народа свое, но все же ценности и, быть может, равные с эллинскими. А если бы греков поселить выше Полярного круга, то еще неизвестно, была бы у них резьба по моржовой кости или нет. Доказать это, конечно, не в нашей власти: я вам только высказываю свое убеждение. Я не верю в то, будто есть высшие и низшие расы. Все одинаково и по-своему хороши.
– Странно слышать это из уст еврея, – наклонился вперед и вниз «Саламандра», пытаясь увидеть своего странного оппонента. – Вы, которые исторически смотрели на себя как на племя избранное…
– Да, да, знаю я этот довод! – быстро ответил Жаботинский. – Я вам и больше скажу: после разрушения Титом второго храма еврейские мудрецы больше всего убивались именно о том, что Бог предал их в руки «умма шефела». «Умма шефела» значит буквально «низшее племя». То есть, понимаете, в их глазах римляне, блестящие римляне, уже впитавшие в себя, кроме собственной культуры, изысканную ценность эллинизма, – были все-таки низшей расой. Но это доказывает только одно: что те мудрецы были ослеплены. И точно так же все новые теории о низших расах – продукт ослепления.
– Нет, я с этим не согласен, – вдруг послышался снизу хрипло-прокуренный голос «Селезня». – Что все расы равноценны, это парадокс. Посмотрите на негров, они живут в Америке рядом с белыми – но разве они равны белым? Или на турок, которые устроили Стамбул на том месте, где арийцы создали Византию. Разве они стали арийцами?
– Я тоже считаю ваше положение, будто все расы равноценны, настолько парадоксальным, что даже не стану его опровергать, – легко и авторитетно вернул себя в дискуссию «Саламандра». – Вы не найдете пяти человек даже среди ваших здешних единоверцев – вернее, особенно среди ваших единоверцев, – которые согласились бы с этим мнением. Оставим поэтому общий вопрос в стороне. Речь у нас шла о еврейской расе. И главное, чем я интересуюсь, это жизнь, и я вам изложил общее впечатление, которое у меня осталось по этому вопросу из книг и из наблюдения жизни. Вы не смогли меня опровергнуть…
– Потому что о вкусах не спорят, – Жаботинский пожал плечами. – Из ваших слов ясно одно: что мы вам не нравимся. Но это дело эстетики. Объективного критерия тут быть не может. Вы считаете, что ждать награды в загробной жизни есть этика высшего качества, чем ждать награды в жизни земной, а я считаю, что наоборот. Вы считаете, что заимствовать элементы культуры у Вавилона – значит быть коммивояжерами. А я считаю, что народ, который сумел на самой заре своей жизни собрать эти осколки золота и создать из них вечный храм Веры, – что этот народ есть народ творчества par exellence среди всех народов земли. Словом, дело вкуса. Я ведь не отрицатель рас, я не спорю против того, что есть арийское начало и есть еврейское и что они различны по содержанию. Я только считаю нелепостью всякую попытку установить, какое из них «высшее» и какое «низшее». Думаю, что оба необходимы человечеству. А всякая оценка может исходить только из предвзятой нелюбви. Но вы иного мнения. Вы считаете свою славянскую расу высшей и арийской, самой духовной и богоносной. Что особенно наглядно на примере русской литературы…
– А что вы имеете против нашей литературы? – снова возмутился снизу «Селезень».
– Вот именно! – поддержал его «Саламандра». – Еще со времен Радищева наша литература славит свободу и милость к падшим призывает!
– Совершенно верно, – согласился Жаботинский. – Но при этом устами своих лучших ни одного доброго слова она не сказала о племенах, угнетенных под русскою державой, и руками своих первых пальцем о палец не ударила в их защиту, зато щедро наградила ударами и обидами все народы от Амура до Днепра, и нас больше и горше всех. В марте отмечали пятидесятилетие смерти Гоголя, и в некоторых еврейских училищах устроили гоголевские торжества, учителя показывали в волшебном фонаре картинки из «Тараса Бульбы», а потом ученики или ученицы, картавя, пели перед бюстом: «Николаю Васильевичу сла-а-ва». И устроителям этого действа не пришло в голову, какова с нравственной точки зрения ценность этого хорового поклона в ноги единственному из первоклассных художников мира, воспевшему, в полном смысле этого слова, всеми красками своей палитры, всеми звуками своей гаммы и со всем подъемом увлеченной своей души воспевшему в «Тарасе Бульбе» еврейский погром. Ничего подобного по жестокости не знает ни одна из больших литератур. Это даже нельзя назвать ненавистью или сочувствием казацкой расправе над жидами: это хуже, это какое-то беззаботное, ясное веселье, не омраченное даже полумыслью о том, что смешные дрыгающие в воздухе ноги – ноги живых людей, какое-то изумительно цельное, неразложимое презрение к низшей расе, не снисходящее до вражды. Я могу процитировать, да не хочется, потому что нет никакой причины останавливаться на одном Гоголе, цитировать из него и не цитировать из его братьев по вашей великодушной литературе. Чем он хуже их и чем они лучше? Веселая картина получится, если взять и на память подсчитать ласку, что мы видели в разные времена от разных великанов русского художества. Для Пушкина понятие «еврей» тесно связано с понятием «шпион» – это в заметке о встрече с Кюхельбекером. В «Скупом рыцаре» выведен еврей-ростовщик, расписанный всеми красками низости, еврей, подстрекающий сына отравить папашу, а яд купить у другого еврейчика, аптекаря Товия. У Некрасова «жиды» на бирже уговаривают проворовавшегося русского купца: «Нам вы продайте паи, деньги пошлите в Америку», а сам пусть бежит в Англию: «На катере к насей финансовой матери. И поживайте, как царр!» Так говорили «жиды» – слог я исправил для ясности… У Тургенева есть рассказ «Жид», неправдоподобный до наивности: читая, видишь ясно, что автор нигде ничего подобного не подсмотрел и не мог подсмотреть, а выдумал, как выдумывал сказки о призраках. Старый жид, конечно, шпион, а кроме того, продает еще офицерам свою дочку. Зато дочь, конечно, красавица. Это понятно. Нельзя же совсем обездолить несчастное племя. Надо ж ему хоть товар оставить, которым он мог бы торговать… По Достоевскому – от жидов придет гибель России. Это, казалось бы, давало жидам право на внимание гения, на хотя бы один полноценный художественный образ могучего жида, способного погубить весь народ-богоносец, сто сорок миллионов православных душ! Однако ни одного цельного еврейского образа у Достоевского нет. Но если правда, что битый рад, когда бьют и соседа, то мы можем утешиться, припоминая польские типы Достоевского, особенно в «Карамазовых» и в «Игроке». «Полячок» – это обязательно нечто подлое, льстивое, трусливое, вместе с тем спесивое и наглое…
– А как же Чехов? – спросил «Саламандра». – Разве ваши не любят цитировать из «Моей жизни» фразу, что библиотека провинциального городишки пустовала бы, если бы не девушки «и молодые евреи»?
– О, да! – усмехнулся Жаботинский. – Это трогает наших еврейских критиков, это им льстит, они в этом видят агитацию за беспроцентное допущение евреев к образованию. Добрый мы народ, и самая добрая наша черта это – что и малым довольны… По существу же Чехов наблюдатель, не ведающий ни жалости, ни гнева и не любящий ничего, кроме увядающей красоты «вишневого сада», поэтому еврейские фигуры, изредка попадающиеся в «Степи», «Перекати-поле», «Иванове», написаны с обычным для этого художника правдивым безразличием. И с таким же правдивым безразличием нарисовал Чехов своего Иванова и засвидетельствовал, что Иванов, настоящий русский интеллигент, когда в дурном настроении, вполне способен обругать свою крещеную жену жидовкой. Но Чехов и сам во многих отношениях Иванов до мозга костей, случилось и ему однажды выругаться по адресу жидовки. Тогда он написал свою «Тину». Это анекдот еще более нелепый и неправдоподобный, чем тургеневский «Жид», настолько пошлый по сюжету, что и двух слов не хочется посвятить его передаче. Где это Чехову приснилось? Зачем это написалось? Так, прорвало Иванова, одного из несчетных Ивановых земли русской. Кого еще назвать? Лескова? Ничего в противовес этому списку не может назвать русская литература. Никогда ни один из ее крупных художников не поднял голоса в защиту правды, растоптанной на нашей спине. Даже в публицистике не на что указать, кроме одной статейки Щедрина и одной статейки Чичерина. Те из нас, которые малым довольны, восторгаются «Судным днем» Короленко, ибо там доказано, что иной хохлацкий шинкарь еще прижимистее шинкаря-еврея. Лестно. Если за это полагается мерси, то у Лескова есть гораздо более обстоятельные рассказы на тему о том, что хотя жид и мошенник, но румын еще того хуже, а русский помещик, купец и мужичок тоже не промах по части вороватости… Но ничего настоящего, ничего такого, что если не по силе, то хоть по настроению, по проникновению в еврейскую душу могло бы стать рядом с «Натаном Мудрым» Готхольда Лессинга или с Шейлоком Шекспира, русская литература не дала. Да и зачем такие высокие образцы: рядом у поляков есть знаменитый Янкель из «Пана Тадеуша», написанный Мицкевичем в то самое время, когда Пушкин малевал своего жида Соломона из «Скупого рыцаря»… Не сомневаюсь: как всегда, найдется пошляк, который во всем этом увидит ненависть к русской литературе. Если это случится, я возражать не буду – надоело спорить с пошляками. Между прочим, русскую литературу я очень ценю, включая и Гоголя, потому что литература должна быть прежде всего талантлива, и русская литература – далеко не в пример иным прочим отраслям русской национальной жизнедеятельности – этому условию удовлетворяет. Но мы проглядели, что родоначальная страница русской классической драмы – «Горе от ума» – насквозь пропитана обостренным националистическим чувством своей исключительности, выходками против французско-нижегородской ассимиляции, проповедью «премудрого незнанья иноземцев». Мы проглядели, что Пушкин в разгаре таланта написал потрясающее по энергии и силе стихотворение «Клеветникам России», где трепещет подлинный нерв того настроения, которое в Англии теперь называют джингоизмом, а попросту говоря, махровым шовинизмом. Мы проглядели, что в пресловутом и нас захватившем культе «святой и чистой» русской интеллигенции, которая-де лучше всех заграничных и супротив которой немцы и французы просто мещане, – что во всем этом славословии о себе самих, решительно вздорном и курьезном, гулко звучала нота национального самообожания. И когда недавно со всех трибун понеслась декламация о том, что «мы» обгоним Европу, что Франция реакционна, Америка буржуазна, Англия аристократична, а вот именно «мы», во всеоружии нашей неграмотности, призваны утереть им нос и показать настоящее политическое зодчество, – наша близорукость и тут оплошала, мы и тут не поняли, что пред нами взрыв непомерно вздутого национального самолюбия, туманящий глаза, мешающий школьникам учиться уму-разуму у Европы, у Америки, у Австралии, у Японии, у всех, потому что все их обогнали…
Неожиданные аплодисменты прервали его монолог. Это с разных сторон и из разных окон на всех четырех этажах «политического» корпуса и чуть ли не из половины окон корпуса уголовников аплодировали заключенные, причем что удивительно – не только и не столько революционные евреи, а греки, малороссы, армяне, немцы, французы, караимы, турки и даже один якут.
– Господа политические! – запоздало вмешался снизу, с прогулочного плаца во дворе, зычный голос тюремного надзирателя, выскочившего из «дежурки». – Прекратить разговоры! Отбой!
19
Тюремная проза
ЛЕТУЧИЙ
Я тогда попался на краже со взломом и уже второй месяц смотрел на свет Божий сквозь решетку.
Пасха тогда наступила поздняя и теплая. На дворе перед моим окошком еще ничего, кроме травки, не зазеленело, но все-таки было хорошо. Пахло весной так сильно, что голова кружилась и томительно хотелось в город, двигаться, бегать, работать, любоваться на барышень, которые весной хорошеют, а вместо того моя камера была голая, чистая, казенная, на хмуром асфальтовом полу стояла серая параша, серый стол и серый табурет, в углу выбеленной стены на серой полочке висела медная посуда, и поверх железной решетчатой койки лежал большой серый мешок с соломой. Простыня на этом тюфяке была моя собственная, белая и свежая, но постель все же казалась неопрятной, потому что солома внутри была прежде туго обвязана веревкой, а веревка мне понадобилась для приспособления, которое мы называли телефоном, и я ее вытащил, и солома оттого разрыхлилась и лежала беспорядочными буграми и ямами. Скверно было у меня в камере.
Соседи мои частью спали в ожидании вечерней каши, частью, сидя на окнах, разговаривали разговоры, одни вслух, другие, у кого были секреты, молча. Разговаривать молча могли те, что сидели друг против друга, и притом только грамотные с грамотными, и для этого применяли ту самую азбуку, которой зимой, когда окна закрыты, перестукивались. Это азбука такая:
а б в г д
е ж з и к
л м н о п
р с т у ф
х ц ч ш щ
ы ю я
Они выставляли из-за решетки руку с деревянной ложкой и взмахивали ею, например, три раза и потом два, и это значило: третья строка, вторая буква, то есть «м», и делали это так быстро, что со стороны нельзя было уследить и не спутаться.
А Летучий распелся. Летучий сидел против меня, это было не совсем против, потому что корпуса пересекались под прямым углом, но я жил во втором окне от угла в нижнем этаже моего корпуса, а его решетка в их корпусе была первая от угла, но во втором этаже, так что, сидя на широких подоконниках, мы хорошо видели друг друга, я снизу, он сверху.
Летучий пропустил ноги сквозь решетку наружу и распелся так грустно, как даже на воле не поют.
– Папу я зарезал, маму загубил, ципку-невесту в море потопил… Погиб я, мальчишечка, погиб я навсегды – годы за годами пройдут все годы…
Не знаю, какой северянин обучил его петь эту песню, но он всегда выговаривал не «навсегда» и не «года», а «навсегды» и «годы», и оттого оно выходило еще грустнее.
– Две пары портянок да пара котов, – и тут голос Летучего вдруг повеселел, – полбашки обрито: я в Сибирь готов! Погиб я, тьфу, мальчишечка, эхма, да навсегды, – годы за годами…
Тут у меня знакомым звуком брякнуло окошечко, проделанное в толстой деревянной двери, и беззаботный тенорок прокричал:
– Шампанское!
Наш коридорный Петуля был веселый парень и себя называл «граф Петуля», и когда разносил по камерам воду, по утрам величал ее «мараскин» или «бенедиктин», а вечером «клико» или в этом роде.
Я соскочил с окна, подставил свою большую медную кружку и спросил:
– Что нового, граф Петуля?
Петуля под бульканье воды ответил складной прибауточкой:
– Рассказал бы очень много, да начальство смотрит строго. А курительного нема?
Я дал ему табаку и попросил – так как надзирателя близко не было – оставить мое окошечко открытым. Он пошел дальше, а я высунул голову в окошечко и загляделся.
Наша тюрьма была внутри красива какой-то изумительной религиозной красотой: стройная, величественная, высокая, звонкая от железных лесенок и галерей, от кирпичной кладки, от блестяще натертого пестрого цементного пола, вся пронизанная светом из огромных узких окон в отлете каждого корпуса. Мне нравилось бесцельно любоваться ее холодной и легкой величавостью и в рассеянном спокойствии ловить ее звуки – возгласы коридорных, шаги надзирателей, доносившиеся обрывки разговоров соседей, что сидели на подоконниках, и во всем этом я научился находить своеобразную пленительную музыку. Но все-таки хотелось туда, в город.
Прошел надзиратель и затворил окошечко. Я вернулся на подоконник.
Летучий дотягивал уже опять печальным тоном:
– Гляжу в люминатор, а там сестра стоит, горько она плачет и так мне говорит: «Погиб ты, мальчишечка, погиб аж навсегды…»
Здесь Летучий остановился, помолчал, потом присвистнул легонько сквозь зубы, точно рукой махнул, и совсем тихо закончил:
– Годы за годами, пройдут все годы…
Я позвал:
– Летучий…
– Жебрик? – отозвался он моей воровской кличкой.
– Что так сумно поете?
– А что? Меланхолию напускаю?
Он вообще знал много интеллигентных слов и умел читать и писать.
– Да, как будто бы и напускаете.
– Как думается, так и поется.
– Бросьте думать, Летучий. Индюки думают.
– А? Не слышу.
Время подходило к каше – все соседи были уже у окон и на сто голосов перекликались друг с другом, так что и нам даже вблизи подчас трудно было разобрать, кто что сказал.
– Индюки думают, говорю. Не стоит думать.
– Думку из головы – вы меня слышите, Жебрик? – и за хвост не вытащишь.
Я промолчал, потому что знал, о ком его думка.
Стали разносить кашу. Петуля брякнул моим окошечком и закричал:
– Майонез!
Я положил на подоконник шерстяной платок, на платок подушку, вылез туда с ногами и стал есть, закусывая сочным и душистым тюремным черным хлебом и глядя, как чистое небо постепенно бледнело, будто умирало.
– Слышите, Жебрик?
– Что, Летучий?
– Вы сегодня против женского корпуса гуляли?
– Да.
– А? Да или нет?
– Да-а!
– Видели Марусю?
– Ее не было у окна.
Он оставил кашу, прижался лицом к решетке и помолчал, а потом сказал:
– Слышите, Жебрик? Верно, лежит больная ради Светлого праздника.
– Так ее ж бы взяли в больницу.
– Да и возьмут скоро. Всегда кашляла. А теперь весна.
– Ешьте кашу, Летучий. Каша стынет.
– Не хочу каши.
Он просунул чашку наружу, перевернул, и каша, звонко ляпнув, шлепнулась во двор.
– Слышьте, Жебрик? Мерзавец я из людей. Что я сам вор, так это мое дело, а ее зачем – вы меня слышите? – зачем ее за собой потащил? Шляпки делала, двенадцать рублей получала, а теперь вот что…
Небо гасло и, темнея, становилось как будто глубже. Засвистел вдали протяжно паровик, увозящий свободных людей из города на дачу или наоборот.
Послышалось согласное пение молитвы: певчие, из своих же заключенных, стояли обыкновенно кружком в центре тюрьмы и сосредоточенно выводили ноты, следя за рукой дилетанта-регента из несостоявшихся должников. И пение слышно было во всех камерах и звучало стройно и красиво.
– Летучий, – спросил я после молитвы, – вас поведут к всенощной?
– Подследственных не берут, – ответил он и прибавил: – Мерзавец я, Жебрик. Ее зачем погубил? Больную!
В это мгновенье у меня в дверях что-то «жжикнуло», и из отверстия над окошечком – мы называли это отверстие «волчок» – влетела свернутая бумажка.
Я сорвался с подоконника, схватил записку и спрятал, а из «волчка» послышался шепот:
– Передайте. Только осторожно!
У меня страшно забилось сердце. В нашей жизни записка – по тамошнему «лимон» – была важным событием. От кого? Кому? «Передайте» – значит, не для меня, но все-таки страшно интересно. Только прежде чем развернуть, нужно дождаться вечерней поверки, а тогда уж безопасно – никто не войдет.
И, волнуясь в ожидании, я заходил по камере наискось, гадая и вслушиваясь в отголоски колокольной симфонии города, которая долетала к нам смягченная, легкая, воздушная.
«Жжик!» – сделал «волчок». Это была поверка. Сиплый голос сказал из-за двери:
– Пора зажечь лампу.
Я засветил лампочку, обождал несколько минут – небо вырезалось у меня в окне ярким черно-фиолетовым квадратом, на нем была уже звезда, – потом, стараясь не спешить, сел у стола спиной к двери, достал бумажку и разгладил.
Было написано:
«Передать Летучему».
Я очутился на подоконнике. «Их корпус» темнел на фоне вечера, и окна светились рядами оранжевых пятен.
– Летучий, – позвал я сдержанно.
В оранжевом пятне вырос черный силуэт.
– Летучий, – сказал я среди треска скрещивающихся перекликаний. – Летучий, посылайте ко мне телефон.
– А что такое?
– Посылайте телефон.
– Чего ради?
Я понизил голос, но он расслышал, и сказал ему:
– «Лимон».
Он расслышал, и его гибкий голос сразу зазвучал иначе.
– Для меня? Кто передал?
– «Веник».
Это значило: коридорный.
– Сейчас! – крикнул он и исчез из окна, и через секунду он опять вынырнул.
– Держите, – окликнул он меня.
– Держу.
Я выставил руку далеко наружу.
Я видел, как он раскачал и завертел конец веревки с привязанным грузилом из ломтя хлеба, потом его отпустил, и веревка – Летучий у нас лучше всех владел «телефоном» – зацепилась за мою руку.
– Есть?
– Есть.
Я сунул «лимон» в пустую коробку из-под спичек, привязал ее к телефону и сдержанно крикнул:
– Готово!
Телефон осторожно пополз у меня по руке, ускользнул из нее, коробочка на миг застучала по камням двора.
– Осторожно, Летучий, – сказал я, вглядываясь, – не зацепите за фонарь. Что? Не идет?
– Не идет, черт… – сосредоточенно отозвался он. И силуэт его вдруг изменил положение, словно Летучий всматривался.
– Что такое?
Летучий не сразу ответил. Он рванул еще раза два, выругался сквозь зубы, завозился на окне, остался на миг неподвижен и вдруг сказал:
– Пропало.
– Как так?
– Зацепил за фонарь. Чертов фонарь стоит перед носом! Пропало!
– Рваните!
– Нейдет. Я уж знаю – там крючок. Пропало.
– Что же теперь делать?
Летучий всматривался и молчал.
– Ведь утром увидят и снимут. Как тут быть?
А Летучий вдруг отозвался хмуро и резко:
– Ну вас и с этой дрянью вместе к чертовой бабушке.
И исчез из окна.
Вечер углублялся, смутно колеблемый далекими колокольнями, звезды роились с каждым мигом все гуще и богаче, где-то всходил месяц, и менялись от него понемногу ночные краски. Соседи все реже и ленивее перекликались, стал внятен раковинный гул отдаленной жизни города, моря и дач, и удалым протяжным свистом засвистел паровик.
И стало мне вдруг от его свиста еще грустнее, чем до того. Странно вдруг повеяло на меня от этого свистка и от всего теплого лунного вечера ласковым запахом прошлых дней, которые не вернутся, юности и отрочества.
Этот паровик, что свистит, и меня столько раз увозил на дачу. И там я слушал оркестр на станции, и гулял по бульвару над морем, и катался на лодке большой оравой, и все пели хором, и смеялись, и рассыпались по берегу парочками, и целовали друг друга так просто и тепло, как только в те годы умели.
Вспомнились стихи, где-то вычитанные:
«Зарницы бегали – на несколько мгновений полнеба искрилось в серебряном огне, – и вы с доверчивым кокетством на колени склоняли голову ко мне…
И были хороши бенгальские зарницы, валы холодные – валы и облака, – и прикрывала вам пушистые ресницы моя горячая рука.
И вы задумались. Холодный ветер сзади под белой кисеей вам косу распускал, и эти мягкие каштановые пряди я тихо гладил иласкал…»
Да… Славно было. А думала ли, гадала ли она, эта девочка, имени которой я уже и не помню, думала ли тогда, что я попадусь в краже со взломом?
Отчего люди не умирают в детстве… Как это сказано в тех стихах?
«…И если б в лучшее из тех святых мгновений сверкнула молния, зеленая змея, и мертвой пали бы ко мне вы на колени, – о, как бы радовался я, – что вы ушли от нас нетронуты, невинны, полны поэзии четырнадцати лет, – что прелесть грустная безвременной кончины так дивно прервала ваш ласковый рассвет!..»
Кто вы были, девочка, облетевший лепесток моей жизни? И как было ваше имя, и куда вас теперь умчало? И живы ли? И помните ли меня? И дошла ли до вас, полузабытая подруга полузабытых дней, весть о том, что я теперь и где я теперь?
Зачем это все было? И если уж было, то почему прошло? Почему прошло, и жизнь стала мукой, и в божнице нашей, быть может, не осталось ни одной иконы, кроме воспоминаний?
Так хоть вспоминайте же! Помните ли – как это дальше в тех стихах?
«И все склонялися ко мне вы на колени, и вашу косу я ласкал, и с воем прыгала седеющая пена перед извилинами скал,
– и ветер гнал валы и тучек вереницы, и пел, и ликовал все громче и звучней, – и осыпали нас бенгальские зарницы снопом серебряных огней…»
– Жебрик.
Уже вся тюрьма спала, только я и Летучий оставались на окнах.
– Думаю я, значит, от кого бы это, Жебрик, было? Не иначе как от нее.
– От Маруси?
– От Маруси. Она грамотная. И висит вот тут, под носом, а я не могу достать. О-о!..
– Да… Утром заметят и заберут. Пропало.
– Пропало. И чего этот болван Петуня не передал прямо мне через нашего «веника»?
– Да разве вашему «венику» можно довериться?
– И то правда. Эх!.. пропало. Тут, рядом – и пропало…
– Говорите тише, – прервал я. – Кто-то подходит.
В полосе тени под стеной медленно, почти незаметно приближалась к нам фигура, и, вглядевшись, я различил бурку и ружье.
– Часовой, – тихо сказал Летучий, – сейчас будет морочить голову, чтобы лягали спать. Обругаю уж я его зато, мое почтение!
Это и был часовой. Он подходил осторожно и с остановками и, судя по движениям ружья, поворачивался и оглядывался.
– Чего он вертится? – встревоженно проронил Летучий, и меня тоже охватила тревога.
В самом деле, зачем он к нам подбирался? Что ему нужно было?
Он пошел решительнее, хотя все же медленно, и вдруг стал молча и неподвижно в десяти шагах от моего окна. Он был весь в тени, лица я не видел, только острие штыка попало под лунный свет и блестело.
Мы оба ждали, насторожившись и затаив дыхание, – так был необычно странен этот часовой, подкравшийся к нам ночью и остановившийся неподвижно перед моими окнами, – и меня охватило напряженное внимание, точно я ждал, что сейчас он произнесет сокровенное и важное.
И вот он всколыхнулся и заговорил робко и просто:
– Не спите, землячки? Со Светлым праздником вас. Христосе воскресе. Вот как в городе колокола гуляют – слышно вам?
– Воистину воскресе, землячок, – отозвался Летучий тоже просто и робко, – и вас с праздником.
Часовой медленно огляделся, потоптался, опустил приклад к земле, повел плечами и сказал:
– Звездочек сколько набежало. Все на параде. Разукрасил Господь Бог небеса на эту ночь, чтоб уж оно, значит, было, как следует быть.
– Да, – отозвался я, – ночь хорошая.
И опять он повел плечами, потоптался, кашлянул тихо и, вскидывая ружье и оглядываясь, проговорил:
– Пойду… Еще увидят. Прощения просим, землячки, – чтобы вам, значит, Христовой милостью поскорее отсюда выбраться.
– Погоди, милый, – тихо остановил Летучий. – Сослужи службу. У меня телефон застрял на фонаре: жаль, хороший был телефон. Отцепи, братец, штыком и передай ему. А?
Часовой, почти не шевелясь, огляделся по всем сторонам, потом всмотрелся в фонарь, подошел, осторожно ступая, и поднял ружье. Стекло тихонько звякнуло.
– Держите.
Веревка очутилась у меня в руке, я мгновенно втянул к себе коробочку.
– Спасибо, земляк, – почти прошептал Летучий, словно задыхаясь, – дай тебе Бог всего хорошего.
– Просим прощенья.
И бурка с силуэтом ружья на плече медленно и осторожно стала уходить в черную тень высокого корпуса.
– Жебрик?
– Я.
– Читайте, что там.
Я стал читать. Это было написано палочкой от свинцовой чайной бумаги на засаленном клочке.
Я прочел, и сложил письмо, и сунул опять в коробочку, и спрятал в подушку. А Летучий не отзывался.
Я спросил нерешительно:
– Летучий?
Силуэт его шелохнулся, но он не ответил.
Мне видно было, как он сидел, скорчившись в оранжевом квадрате окна, пропустив руки наружу и сцепившись пальцами.
Ночь прибывала, напоенная мягкими отзвуками перезвона, вся как будто влажная лунным светом, гудел город, и море где-то шумело, и все же было так тихо, что еще мгновение – казалось мне – и к нам вот-вот донесется слабый треск – кашель Маруси.
…Думаю, дорогой читатель, теперь вам понятно, почему Александр Куприн, Иван Бунин, Максим Горький и Михаил Осоргин так стонали по поводу того, что всего через год, весной 1903 года, двадцатитрехлетний Владимир Жаботинский вдруг перестал заниматься русской литературой…
Впрочем, не будем забегать вперед или, как говорят теперь в украинской Одессе, «попэрэд батьки у пэкло».
Пекло еще впереди…
20
Из воспоминаний и архивов
Жаботинский: «Меня вызвали на допрос. В канцелярии тюрьмы я застал жандармского генерала и помощника гражданского прокурора, молодого человека, которого я несколько раз видел в “Литературном клубе”. Я спросил: “Запрещенная книга, которую вы нашли у меня, – это памятная записка министра Витте “Земство и самодержавие”. Что в ней преступного?”
Мне ответили, что книга печаталась в Женеве. Это было очень скверно. Но в ней имелось также предисловие на четырех страницах, написанное Плехановым, и это было еще хуже. Помимо того, у меня нашли итальянские статьи, и они-то были подписаны моим именем.
– Разве запрещается печатать статьи в Милане?
– Разрешается, более того – разрешается писать в них что угодно, если они не содержат ложных сведений, порочащих государство. Поэтому-то мы послали ваши статьи, сударь, официальному переводчику, который определит, не опорочили ли вы наше государство…»
Экстренно, секретно
Начальник Одесского тюремного замка
Его Сиятельству господину
Одесскомуградоначальнику
Рапорт
…надзирателем тюрьмы Трусевичем услышан разговор между содержащимися в тюрьме политическими арестантами в камерах: № 352 Якова Бейзмана, № 358 – Льва Подгуга под названием «Лобари», а также в камере № 78 Владимира Жаботинского и № 5З – Якова Иоффе, которые составили совет такого содержания:
Когда будут навешены на окна щиты, то содержащиеся в камерах должны единодушно действовать следующим образом: при выводе на прогулку не возвращаться в камеру и сопротивляться этому, а при малейшем усилии жандарма сделать крик, что над ним производят насилие. Тогда все находящиеся в камерах должны взбунтоваться, ломать двери камер, разбить все, что только возможно в камере – табуреты, окна, посуду и проч., а для того, чтобы иметь возможность быть выпущенными из камер для нападения на внутреннюю стражу, облить керосином и зажечь тюфяки, постельную принадлежность и деревянные рамы окон.
Проделать все это они должны моментально, чтобы администрация тюрьмы не успела вызвать войска, а содержащиеся в тюрьме уголовные арестанты успели примкнуть к восстанию. О готовящемся бунте как можно скорее, посредством передачи при свиданиях с родственниками, передать во все города для извещения своей партии.
О чем имею честь донести Вашему Сиятельству на благоусмотрение и зависящих распоряжений.
21
Признаюсь, у меня нет вещественных доказательств тюремных страданий юного Жаботинского по рыже-огненной Марусе.
Зато тот факт, что «
Конечно, и в тюремной жизни есть чем отвлечься от любовных терзаний: сюжеты типа «Летучего», вечерние дискуссии с соседями об индивидуализме, анархизме и антисемитизме, тайная переписка с ними методом «телеграфа» и во время коротких прогулок «советы» с «Гарибальди», «Лобари» и с самим «Господом Богом» относительно организации «бунтов». Даже мелкие события тюремного быта обретают тут особый смысл и могут сгодиться ему в будущей литературной работе. Например, нужно не забыть, как сначала его привели в комнату, которая была тюремной приемной. Сняли ремень (наверно, чтоб не повесился!), отняли кошелек с деньгами (их, правда, при нем же пересчитали). Часы, записную книжку и карандаш. Посадили в одиночную камеру. Поначалу целыми днями Владимир ходил по камере из угла в угол и пытался сочинять стихи. Не сочинялось. Как-то в камеру зашел старший надзиратель и спросил, не хочет ли он что-то почитать. Услышав положительный ответ, сказал: «Так я принесу из тюремной библиотеки». И принес увесистый том – подшивку «Журнала Министерства народного просвещения». Журнал был официальным органом МНП, в нем было опубликовано много указов и постановлений, но были и статьи, которые Владимир с удовольствием прочел.
Но самое главное: только здесь, в тюрьме, Владимир увидел, какие воистину сильные характеры стоят за словами «революционер», «анархист», «бундовец» и даже «уголовник». Если вся Российская империя утыкана тюрьмами с такими характерами, то, во-первых, русской литературе срочно нужен еще один Максим Горький – тюремный, а во-вторых, недолго стоять царскому престолу…
Правда, неприятной частью тюремного быта была параша. Ее выносили раз в день. Закрывалась она крышкой, однако запах от нее шел еще тот! Наутро после первой ночи в тюрьме его в шесть часов разбудил караульный и велел вынести парашу. Проживая с детства в городе, Владимир привык к ватерклозету и никогда не задумывался, что кто-то должен выносить отходы и мусор. И, как какой-то «барчук», спросил караульного, должен ли он выносить парашу. На что караульный ответил просто и справедливо: «Ваши испражнения, вы и обязаны их выносить». Эти слова караульного стали для Владимира уроком социальной справедливости – стало стыдно, что он выступил таким «барчуком». Он тут же вскочил с койки и, в сопровождении караульного, отнес свой горшок в сортир, где опорожнил и тщательно вымыл под струей чистой воды. С того момента эти походы с парашей стали для него чем-то вроде разведки или развлечения: иногда увидишь что-то интересное, наткнешься на товарища, который несет свою парашу, а то и услышишь или узнаешь, кого еще «свежего» привезли…
И все-таки – нет, он не станет ни новым русским Максимом Горьким, ни тюремным бытописателем уровня Лазаря Кармена. И вообще, все эти страсти – моральные противостояния с охраной, политические диспуты с соседями, даже литературные наброски вроде «Летучего» – все это лишь дневные упражнения для ума и самоутверждения.
А потом наступает ночь, ночь в одиночной камере, ночь наедине с парашей и негасимой газовой горелкой. И тогда…
…позвольте узнать, к какой системе относится одиночное заключение?
Интересно было бы послушать аргументацию и доказательство его воспитательного влияния.
Ибо мне представляется, что с воспитательной стороны одиночное заключение есть колоссальный абсурд.
Человек упал с лошади. Это значит, что он еще не умеет ездить верхом.
И вот его забирают в такое место, где он не видит ни одной лошади.
Для чего?
А для того, чтобы он выучился ездить верхом.
Что же, выучится он?
Нет.
То же самое с одиночным заключением.
Ты совершил преступление: значит, ты не в состоянии хорошо жить среди людей.
И вот мы тебя забираем прочь от людей и в течение долгого времени не дадим тебе видеться и говорить с людьми.
Для чего?
А для того, чтобы ты выучился жить с людьми.
Что же, выучится?
Нет…
Одиночное заключение есть орудие кары, понимаемой как месть, как воздаяние болью за боль.
И это очень умная боль, очень утонченная боль.
Пытку можно вынести, из-под плетей и шпицрутенов можно выйти живым, но в настоящем, полном одиночном заключении человек может сойти с ума…
Даже с точки зрения тюремщика слишком уж нечеловечески свирепа эта медленная казнь.
Я даже допущу (хотя и не думаю этого), что одиночное заключение подследственных помогает выяснению истины. Что же из этого?
Есть средства, которые, как думают, содействуют выяснению истины еще больше.
Можно вздернуть допрашиваемого на дыбу.
Можно ломать ему пальцы и сжимать голову железным обручем.
Можно жечь ему пятки.
Тогда он еще скорее и полнее покажет всю правду.
Но ведь на эти средства мы не согласимся, потому что есть пункты, которые для нас дороже выяснения судебной истины.
Мы допрашиваем, мы хотим знать правду, но только не ценою пытки.
Значит, и не ценою одиночного заключения…
«Записки из мертвого дома» ужасны. Но если бы появились записки человека, проведшего двадцать лет в одиночном заключении какой-нибудь итальянской тюрьмы, где пять лет подряд он никого не видел, а в остальные пятнадцать видел, но не смел разговаривать, – это было бы еще ужаснее.
В том-то и дело, что такие записки не появляются.
В «Мертвом доме» хоть было что описывать. В одиночном заключении нечего описывать, потому что это – могила.
Вам не кажется, что в этих строках куда больше глубинных чувств, чем в бравых мемуарах о любви к начальнику тюрьмы, жандармам и стражникам?
Если вы ночь за ночью, не зная окончательного срока своего заключения, лежите в тесной камере с зарешеченным окном, – о, вы не станете испытывать теплых чувств к тюремщикам, которые заперли вас наедине с парашей. По ночам в тюремных одиночках время течет куда медленней, чем на воле. Ерзая на соломенном тюфяке, вы будете либо обдумывать, как и что вы напишете, едва (и если) выйдете на свободу, либо вспоминать свои статьи в итальянской прессе – были там сведения, «порочащие государство», или не были? Конечно, были! Ладно, если бы только в статье о студентах вы написали: «В России вообще нечем дышать…» Но в следующей, опубликованной в той же «Аванти», – о Николае Втором: «Слабовольный, нерешительный, неспособный к живому чувству, под пагубным влиянием своих советчиков он совершил шаги, отмеченные крайней реакционностью. Замял дело о ходынской катастрофе. Петицию о свободе печати, присланную ему группой петербургских ученых и литераторов, переадресовал тем же министрам, против которых она была направлена. Не допустил выявления и наказания виновных в крупном деле о мошенничестве и казнокрадстве…»
Да что вспоминать какие-то фразы! Вся статья была антицарской, с цитатами из нравоучительных писем царю опального Льва Толстого. За это могут и в Сибирь сослать… Правда, и Джузеппе Гарибальди сидел в тюрьмах и ссылках. Но то были все-таки итальянские тюрьмы и ссылки на итальянские острова…
Нет, хватит! Бессмысленно терзать себя страхами кар за свои зарубежные публикации. Нужно спать, спать! Который час? Вот уже и небо светлеет за оконной решеткой… Когда-то, в своей юношеской поэме «Шафлок», которая так понравилась Ивану Бунину, он писал:
Да, обнять бы эту дочь! Ох…
22
Свобода!
– Я вышел на свободу, потому что, по словам начальника тюрьмы, переводчик не нашел в моих статьях «посягательств на достоинство государства»…
– Мазел тов! – ответила Владимиру мама.
– Они просто не нашли итальянского переводчика, – усмехнулась сестра.
Легкий фаэтон катил сквозь дождь вдоль еврейского кладбища, но уже в другую сторону Водопроводной улицы – от крепостной тюрьмы в Одессу. Вода косыми струйками стекала с крыши, извозчик в дерюжном плаще и капюшоне грубо нахлестывал пегого коня, конь при каждом ударе вскидывал мокрой седой головой и, подняв коротко подрезанный хвост, то и дело презрительно ронял увесистые плюхи, но Владимир, обросший, с редкой, как у юного монаха, бородкой, радостно вертел головой из стороны в сторону и хмельно вдыхал холодный и сырой воздух свободы.
Свобода!
Елки-палки, свобода! Ты прекрасна! И этот серый холодный дождь, и Водопроводная улица, и даже оба кладбища по обе ее стороны!
Как кричали тогда студенты? СВО-БО-ДА!!!
Теперь он знал это слово на вкус, на ощупь, на цвет и даже на вес. Сво-бо-да! – она расширяет грудную клетку, озонирует легкие и мозги, дает крылья плечам и лопаткам и замечательно разгоняет кровь. Вот что нужно всем евреям, вот что они получат и почувствуют в Эрец-Исраэль!
СВО-БО-ДА!
То, что в его итальянских публикациях «переводчик не нашел посягательств на достоинство государства», было чудом, просто чудом!
– Или он оказался моим читателем и заждался моих фельетонов, – весело предположил Владимир.
– Хвастун! – И сестра сунула ему конверт с деньгами: – Держи. Тебе к цирюльнику нужно, и срочно.
– Я тебя люблю, – ответил он, заглянув в конверт.
– А я тебя обожаю, – честно призналась она.
Дома, в Красном переулке, он рывком сбросил с себя всю одежду, пропахшую тюрьмой, и с наслаждением плюхнулся в чан с горячей водой, заготовленной Мотрей к его прибытию.
Затем, завернув распаренное тело в банное полотенце, спешно съел тарелку густого пахучего украинского борща со сметаной и мясной костью… торопливо надел свежую рубаху, шерстяные носки, теплые штаны и редингот…
– Ты куда? – удивленно спросила мать, когда он был уже у двери.
– В редакцию.
– Да к Марусе он! «В редакцию», – насмешливо съязвила Тамара.
Но дверь за ним уже закрылась.
23
ХУЖЕ ИУДЫ
Пред сном Понтий Пилат вышел на террасу своего дворца, чтобы подышать свежим воздухом.
Понтий Пилат всегда перед тем, как лечь спать, выходил подышать свежим воздухом: это укрепляло сон и поддерживало цвет лица.
Ночь была весьма приятная. Воздух чистый, прохладный, сверх того луна светила очень красиво.
Понтий Пилат стоял у мраморных перил террасы, глядел на блестевшую площадь с черными, как уголь, краями и был прекрасно настроен.
Через ровные промежутки времени по площади браво шагал дворцовый стражник, и Пилат любовался его молодцеватостью и говорил себе:
– Да, Рим не Иудея.
Вдруг из черной тени, окружавшей площадь, вырвалась женская фигура.
Она с головой была закутана в покрывало, но видно было, что голова поникла и поступь была нетвердая.
Так как Понтий Пилат ничего не имел против того, чтобы развлечь свое внимание, он проследил глазами за фигурой и отметил, что она очень стройна.
Женщина дошла до середины площади и остановилась.
Голова ее под покрывалом поднялась, что-то похожее на стон провеяло над площадью.
«О, – подумал Понтий Пилат, – я уже достаточно времени провел на свежем воздухе. Я могу идти спать».
И он поднялся. Но тросточка, лежавшая у него на коленях, при этом упала, и ее золотая ручка вызвала звон из мраморной плиты.
Понтий Пилат наклонился за тросточкой, а когда он выпрямился, женщина была уже в нескольких шагах от террасы и смотрела ему прямо в лицо прекрасными глазами.
– Ты отдыхаешь, правитель, – сказала она по-гречески, и голос был сдавленный, точно сильное волнение или злоба мешали ему свободно выходить из гортани.
Понтий Пилат улыбнулся.
– Мир с тобой, женщина, – сказал он. – Откуда ты родом?
– Я из Магдала. Зачем тебе, правитель?
– Ты так странно выговариваешь греческие слова, – ответил Понтий Пилат, – но ничего, твой акцент не похож на здешний, он даже приятен. К тому же у тебя красивый голос, очень красивый голос. Мир с тобой, иди спать: в этот час следует уже спать.
Женщина подошла ближе и проговорила такие слова:
– Пилат, будь проклят.
Понтий Пилат был ошеломлен. Это его изумило и сразу испортило ему настроение. У еврейки были очень большие глаза, и Понтий Пилат сейчас же подумал о дурном глазе.
– Будь трижды проклят, – говорила женщина. – Ты казнил лютой смертью Мессию нашего народа.
Понтий Пилат успокоился.
– А-а, – протянул он. – Ты тоже из поклонниц этого философа? Да, это печальная история. Мне все это очень больно. Однако ты ошибаешься: не я его казнил. Я только исполнил желание народа. Им так хотелось!
– А ты им его отдал, – подсказала женщина из Магдала, она сказала это негромко, но в ее тихих словах угадывалось хрипение злобы.
Понтий Пилат нахмурился.
– Ты странно рассуждаешь, – ответил он. – Я, во-первых, не умею разговаривать с этим народом. Я не хочу сказать ничего дурного о твоих соотечественниках, но они не в моем вкусе. А во-вторых, я не желаю с ними ссориться. У меня жена и дети, мое имение в долгах, и если меня выживут отсюда, это будет для меня очень невыгодно. Мне усиленно советовали избегать резких недоумений с населением этой провинции. Если бы не такое положение дела, тогда, конечно… Потому что этот Человек мне очень понравился. В Его учении я вижу большую философскую глубину и даже много поэзии, я сам сочувствую многим из Его идей…
Тут Понтий Пилат вдруг сообразил, что не было, собственно, никакой причины ему так много разговаривать с этой женщиной из Магдала, кроме того, что было уже поздно. И он хотел уже кивнуть ей прощальным кивком, когда она внезапно рассмеялась и смеялась так долго, что Понтий Пилат встревожился.
– Так ты Ему сочувствуешь? – спросила она, продлевая свой трепетный смех.
– Я этого не скрываю, – холодно и с достоинством ответил Понтий Пилат. – Я вслух перед всей толпой сказал о Нем: «Се Человек». И я даже думаю, что в имени, которое Ему дали – Сын Божий, – есть своя доля символической правды.
Тогда женщина крикнула:
– Исполать тебе, сочувствующий!
Она так громко крикнула, что Понтий Пилат даже вздрогнул, а она подошла совсем близко к террасе и, подняв кверху лицо с горящими глазами, продолжила страстно и гневно:
– Ты Ему сочувствовал, ты считал Его Сыном Божиим, ты сказал о Нем «Се Человек», а когда они на Него напали, ты побоялся защитить Его, потому что у тебя жена и дети? Исполать тебе, сочувствующий! А слыхал ли ты имя Иуды Искариота?
Понтий Пилат поморщил лоб и добросовестно порылся в своей памяти.
– Право, не слыхал, – ответил он.
– Иуда Искариот был из учеников Его и предал Его врагам за тридцать серебряных монет. Запомни это имя, правитель: Иуда Искариот!
– О! – сказал Понтий Пилат. – Как это гнусно! Я всегда страдаю от того, что нам, властям, волей-неволей приходится пользоваться услугами предателей. Ибо нет человека хуже предателя.
Тогда женщина из Магдала еще раз засмеялась.
– Вот как? – спросила она. – А ведь Он простил Иуду Искариота. Умирая, Он простил всем врагам своим, а так как Иуда – злейший из врагов Его, то Иуде Он больше всех простил. Но знаешь ли, Пилат?..
– Что тебе, женщина? – отозвался Пилат.
– Иуда был врагом Его, но ты – ты ведь не враг Ему? Ты ведь сочувствующий, о правитель-судья Пилат, и когда Он простил врагов своих, то не о тебе говорил Он. О тебе Он не говорил. Он забыл тебя, Пилат! Иуду он простил, умирая, но тебя, Пилат, тебя Он забыл простить. Пилат! Пилат! Пилат!!
– Что тебе, женщина? – отозвался Пилат.
– Ты хуже Иуды.
24
Прошу учесть: великий роман «Мастер и Маргарита», прославивший Понтия Пилата, был написан сорокавосьмилетним Михаилом Булгаковым в 1939 году, а рассказ-фельетон «Хуже Иуды», почти гениальное предвестие романа Булгакова, – двадцатилетним Альталеной-Жаботинским в 1902 году! Да и то – «вскользь» написан только для того, чтобы заменить очередной политический фельетон, «зарезанный» цензором.
25
Дома у Мильгромов
Хотя в парикмахерской Фонберга на Ришельевской улице цирюльник и его подмастерье за свое старание получили сверх таксы даже два гривенника, Анна Михайловна сразу заметила, что Владимир повзрослел, и спросила, как там было, в крепости, тяжко ли?
– О, это одно из самых приятных воспоминаний, – с небрежной улыбкой ответил он. – А где ваша барышня?
– Маруся скоро будет, – заверила Анна Михайловна, – она в гостях у семейства Руницких. Это тот морской офицер, помните? И две его сестры. У них дом на Почтовой. Идемте пока в каминную, там картежники, с ними чаю попьете, я распоряжусь…
В каминной пятидесятилетний Игнац Альбертович, крепкий, с бритым подбородком, в пенсне, резался в «очко» с теми же партнерами, что прошлой осенью на даче – Абрамом Моисеевичем и Борисом Маврикиевичем. Даже по их виду можно было сказать, что все трое – «хлебники», из мира «делов», знающие цену вещам и людям.
Представляя им «знаменитого Альталену», Анна Михайловна пожаловалась мужу:
– Как вам нравится, Игнац Альбертович? Я еще при первом знакомстве сказала Владимиру, что вы готовы взять его к себе в контору, а он отказался. Сказал, что намерен весь век остаться сочинителем.
– Что ж, – не спеша ответил Игнац Альбертович, – молодой человек, очевидно, имеет свою фантазию в жизни. У нашего сына Марко что ни месяц, тоже новая фантазия, а я ему всегда говорю: «С Богом, желаю успеха, только помни: если тебе удастся, я скажу: молодец, я всегда предсказывал, что из тебя выйдет толк. А если провалишься, я скажу: да разве я еще с его рождения не знал, что Марко дурак?» Садитесь, молодой человек. Как, вы сказали, ваша фамилия?
– Я еще не сказал, – ответил Владимир, усмехнувшись и присаживаясь на венское кресло за венский же стол, куда служанка в русском кокошнике уже несла поднос с чаем и сладостями. – Я Владимир Жаботинский.
– О! – разом подняли головы Абрам Моисеевич и Борис Маврикиевич, причем последний – росту богатырского, грудь колесом, бакенбарды в полщеки, как у православного, и подбородок выбрит до синевы – басом спросил: – А вашего папашу, случаем, не Ионой звали?
– Да, – подтвердил Владимир. – Совершенно верно.
– Так это ж был Человек! – с каким-то особым весом и почтением произнес Абрам Моисеевич, отличавшийся от своего младшего брата не только возрастом, но и совершенно иной, еврейской, внешностью – ермолкой на лысой почти голове, тяжелыми очками в роговой оправе, аккуратной, с проседью, бородкой, безрукавным дорогим кафтаном-«бекеше» из черного атласа, надетым на белую шелковую рубашку и подпоясанным широким атласным кушаком.
– Наш человек! – подтвердил Игнац Альбертович.
И все трое, отложив карты и положив локти на стол, обменялись какими-то особыми, значимыми взглядами.
– Эх, молодой человек! – произнес Абрам Моисеевич, качнувшись в знак сожаления из стороны в сторону. – Шо вы можете знать за своего покойного отца, вечный ему покой на небе и радость его сердцу, когда он смотрит звидтыль на вас! Посмотрели бы вы, шо творилось на Днепру лет тридцать назад, когда только и было два царя от порогов до нашего элеватора: Коваленко – один, а другой, еще важнее, – ваш отец Иона, главный скупщик «Русского общества пароходства и торговли». Едет себе на колесном пароходике вверх от Херсона такой еврей Ионя – борода черная, очки золотые, живот как полагается…
– Едет, как царь, – перебил его брат, – пятьдесят человек свиты – бухгалтеры, пробирщики и так себе дармоеды. Всю дорогу дают чай…
– А то можно и по стаканчику водки с пряником, – с усмешкой уточнил Игнац Альбертович.
– Можно, – согласился Абрам Моисеевич и продолжил: – И до трех часов ночи играют в «шестьдесят шесть». А мимо бегут пристани – Большая Лепетиха, Малая, Каховка, Никополь, аж до Александровска. На каждой пристани еще за три часа до приезда Иони сам губернатор не протолкается: агенты, маклера, перекупщики, биндюжники, чумаки, вся площадь завалена мешками, позади волы и возы. Вы что думаете, Ионя ночь не спал, так он усталый? Как увидит пристань, кричит матросу: Юрка, сюды – качай! Сам подсунет голову под «крант», Юрка давай накачивать воду, пол-Днепра выльет ему на лысину, и опять Ионя хоть на свадьбу готов. Стоит на палубе и еще издали кричит: «Наше вам-с, Ставро Лефтерьевич, как живете? Вижу, пополнели, летом вместе в Мариенбад поедем. Гей, Куролапченко, – шо мне в Каховке сказали, опять у тебя дочка родилась? Седьмая? Окрести ее Софья – пора сделать «соф», конец!»
– Для каждого доброе слово, а те стоят и смеются, руки целовать готовы… – снова добавил Игнац Альбертович.
– Да, был Днепро, а теперь, извините, банки! – горестно сказал Абрам Моисеевич.
– При чем тут банки? – требовательно спросил у него брат.
– А стали позычать деньги всякой мелюзге, вот и развелась целая хевра – «господин экспортер», а на нем штаны с бахромою, и то дядькины. Одним словом, «piece of shit», кусок дерьма, как говорят в Лондо́не. Самим нечего есть и нам, хлебникам, тоже не стало ни воды, ни воздуха. Умирать надо, Игнац Альбертович, только ты, пожалуйста, Бейреш, – повернулся он к брату, – помирай первый.
– Да не за то речь, – отмахнулся Бейреш (Борис) Маврикиевич и сказал Владимиру: – Ваш отец, молодой человек, настоящую голову имел, аидише мозги: в уме до осьмушки копейки совершал расчеты!
– А когда мы ему говорили, что помощники обворовывают его, знаете, он шо отвечал? – спросил Игнац Альбертович и сам ответил: – Тот, кто ворует у меня, беднее меня, и, может быть, он прав… Вы пейте свой чай, остывает…
А Маруси все не было…
Уставши от игры в «очко» и в «шестьдесят шесть», хлебники стали пересуживать свои биржевые дела, и Владимир невольно заслушался: пред ним вдруг открылся весь божий мир! По тысячам дорог Украины скрипят телеги, хохлы кричат на волов «цоб-цобе», – это везут зерно со всех сторон к пристаням кормильца-Днепра, и жизнь сорока миллионов малороссов зависит от того, какие будут в этом сезоне ставки на пшеницу. Но и эти ставки зависят от того, оправдаются ли тревожные слухи, будто султан хочет опять закрыть Дарданеллы, а слухи пошли из-за каких-то событий в Индии и в Персии, и как-то связаны с этим и австрийский император Франц Иосиф, и императрица Мария Федоровна, и французский премьер Комб, и еще, и еще. Обо всем этом они говорили не отстраненно, как читатели газет, а запальчиво, как о деталях собственного предприятия, одних царей одобряли, других ругали, и о тех и других как будто знали что-то такое, чего нигде не вычитаешь.
Насидевшись с картежниками, Владимир перешел в гостиную читать «Ниву» и «Рассвет» и дожидаться – хоть до утра – прихода Маруси.
Так прошло полчаса, и вдруг…
Вдруг его буквально залило ощущением, словно в холодный день печку затопили – это вернулась Маруся, а он, зачитавшись, ни звонка не слышал, ни того, как она раздевалась в прихожей, ни шагов ее по ковру. Просто вошло с нею в гостиную что-то необычайно хорошее, и он вдруг вспомнил слово, слышанное когда-то в Риме на лекции: «che bella pianta umana», «прекрасный росток человеческий». И, галантно вскочив, сказал ей с места в карьер:
– Вы царица, Маруся! Лучше вас я не встречал девушек на свете!
– А их и нет, – пожала она плечами, глядя ему прямо в душу своими серо-зелеными глазами, и подошла к кафельной стенке угловой печи, стала греть о нее озябшие ладони. – И где вы могли их встретить? В тюрьме ли? Кстати, вы там вспоминали о нас?
– Не раз! И о вас думал, и об Анне Михайловне. Но хочу про ваших «пассажиров» спросить. Вы как-то сказали, что нет на Дерибасовской студента, кто с вами не целовался. Что это – «стиль» такой или взаправду правда?
Маруся нахмурилась и отрезала:
– А я вас, газетчиков, ведь не соблазняю, так вы и не беспокойтесь. Ну, а если бы и правда, так что?
– Да как-то много их…
– А вы на меня хорошо посмотрите, особенно в профиль, – и она развернулась боком, спросила требовательно: – Убыло?
Он вынужденно глянул на всю ее статную фигурку в облегающем вишневом бархатном платье и почувствовал, как у него снова ватно обмякают ноги – сдобы, той сдобы, которая не давала ему спать на тюремной койке, – нет, не убыло у нее ни в груди, ни в бедрах…
– Да не смотрите на меня так! – вдруг улыбнулась она столь мягко, что ямочки появились на персиковых щеках.
– Как, Маруся?
– Садитесь! – приказала она и круто повернулась к двери, в которую заглянула Анна Михайловна. – Маман, у меня гости.
– Извини, – неожиданно смешалась мать. – Вам прислать поужинать?
– Я сыта, маман, я же из гостей. Закрой дверь, je vous en pris.
Анна Михайловна исчезла, а Маруся подошла к Владимиру, севшему в угол дивана, решив загладить свою резкость, села рядом с ним и сказала просительно, как делают это все женщины:
– Расскажите что-нибудь…
Он задохнулся от ее близости:
– Про что, Маруся?
– Что хотите… – Она вдруг потянулась всем телом, сладко и томно, как усталый котенок, улеглась, поджав колени, на диване и положила свою огненно-рыжую голову ему на колени. – Про тюрьму. Это романтично? Только честно…
Он не знал, куда девать свои руки, но она спокойно взяла их и положила его левую – ладонью под свою щеку, а правую себе на волосы.
– Я слушаю…
Ее щека, еще не согревшаяся с холодной улицы, была прохладной и нежной…
– Нет, Маруся, тюрьма это не романтично, – каким-то не своим голосом, но честно ответил он.
– Тогда не нужно про это. А что-нибудь историческое. Я люблю историческое…
Он взял себя в руки – «историческое» это его территория. И даже усмехнулся:
– Ну, если историческое, то сначала. Вы знаете, почему мы зовемся «Израиль»?
Она промолчала, и он продолжил:
– В Библии сказано, как наш праотец Яков сражался с Господом Богом. Всю ночь ангел, посланный Всемогущим, боролся с Яковом, но не смог его победить. И тогда ангел благословил Якова и назвал Израилем, то есть «спорящим с Богом». Это было не порицание, а почетное звание, которое наша традиция превратила в имя всей нации. О чем это говорит? О том, что спор со Всевышним не является грехом. Да, когда-то Бог наказал нас, наслал на нас римлян, которые отняли у нас Эрец-Исраэль, Святую землю. Ну и что? Мы Израиль, мы исправим эту ошибку. Ваше еврейское имя Мириам?
Она повернула голову и снизу вверх посмотрела ему в глаза:
– Поцелуй меня…
Часть вторая
Выбор
Не часто повторяются эпохи в истории человечества, в которые дрожь нетерпения пронзает народы, словно юношу, ожидающего прихода возлюбленной. Такой была Европа в начале XX столетия…
Я не помню, какие планы были у меня в конце 1903 года. Быть может, я мечтал, как это водится у молодежи, завоевать оба мира, на пороге которых я стоял: обрести лавровый венок «русского» писателя и фуражку рулевого сионистского корабля…
1
Адмирал Зеленый и Николай Второй
«Одесса была, пожалуй, самым полицейским городом в полицейской России. Главным лицом в городе был градоначальник, бывший контр-адмирал Зеленый Второй. Неограниченная власть сочеталась в нем с необузданным темпераментом. О нем ходили неисчислимые анекдоты, которые одесситы передавали друг другу шепотом. За границей, в вольной типографии, вышел в те годы целый сборник рассказов о подвигах контр-адмирала Зеленого Второго. Я видел его только один раз, и то лишь со спины. Но этого было для меня вполне достаточно. Градоначальник стоял во весь рост в своем экипаже, хриплым голосом испускал на всю улицу ругательства и потрясал вперед кулаком. Перед ним тянулись полицейские с руками у козырьков и дворники с шапками в руках, а из-за занавесок глядели перепуганные лица. Я подтянул ремни ранца и ускоренным шагом направился домой. Когда я хочу восстановить в памяти образ официальной России в годы моей ранней юности, я вижу спину градоначальника, его протянутый в пространство кулак и слышу хриплые ругательства, которые не принято печатать в словарях» (Лев Троцкий. «Моя жизнь»).
Конечно, с того времени, когда подростки Левушка Троцкий и Володя Жаботинский с ранцами за спиной шли из своих школ домой, к моменту нашего рассказа, то есть к 1903 году, прошло лет десять, но городским головой Одессы оставался все тот же адмирал Павел Зеленый. По словам еще одного знаменитого одесского журналиста, Власа Дорошевича, «П. А. Зеленый жил в Одессе, как Вильгельму II и не снится в Берлине. Когда он выезжал из дома, – по улицам раздавались тревожные свистки: «Едет! Едет!» На углах вырастали околоточные надзиратели и приставы «гвардейского образца» в мундирах и белоснежных перчатках. Городовые гнали в переулки извозчиков. И его превосходительство проносился по пустым улицам. Если у него являлось желание пройтись по бульвару, полиция гнала с бульвара публику: «Их превосходительство будут гулять!..» В течение тринадцати лет ни один житель «четвертого города России», с четырехсоттысячным населением, не мог выйти из дома в уверенности, что его не изругают последними словами, не оскорбят, не иссрамят».
Как видите, в России суть самодержавия не менялась (и не меняется) веками на всех уровнях – царской, губернской, городской и так далее. Не зря последний русский царь Николай Второй, придя к власти после гибели отца, сказал: «Мы будем хранить основы самодержавия так же твердо и непреложно, как хранил их наш усопший родитель». Правда, Лев Толстой, упреждая роковой 1905 год, остерегал его: «Правительство решило не только не идти вперед, отрешаясь все более и более от деспотических форм правления, но, напротив, вообразило себе, что спасение именно в этих грубых, отживших формах…»
Однако когда это цари, самодержцы и даже президенты прислушивались к советам писателей, даже гениальных?
Хотя девятый вал революционной волны 1905 года уже ясно рос на горизонте.
Голодные крестьянские бунты и жестокое их подавление карательными войсками, студенческие демонстрации и забастовки, террористические акты и убийства высших царских чиновников, провокационные и подстрекательские листовки анархистов, эсеров, социалистов и марксистов всех мастей – все это политико-экономическое варево бродило, пузырилось, пенилось и накаляло жизнь всех слоев российского общества с первых дней нового тысячелетия.
А граф Толстой продолжал объяснять самодержавию:
«Нам, взрослым, если мы не сумасшедшие, можно, казалось бы, понять, откуда голод народа. Прежде всего ОН – и это знает всякий мужик – ОН:
1) от малоземелья, от того, что половина земли у помещиков и купцов, которые торгуют и землями, и хлебом,
2) от фабрик и заводов с теми законами, при которых ограждается капиталист, но не ограждается рабочий,
3) от водки, которая составляет главный доход государства и к которой приучили народ веками,
4) от солдатчины, отбирающей от него лучших людей в лучшую пору и развращающей их,
5) от чиновников, угнетающих народ,
6) от податей,
7) от невежества, в котором его сознательно поддерживают правительственные и церковные школы».
Но вместо императора и правительства графу Толстому ответили рабочие.
Третьего ноября 1902 года в Ростове-на-Дону состоялись митинги с требованиями сократить рабочий день с двенадцати до девяти часов, повысить заработную плату на двадцать процентов и устроить школу для детей рабочих. Четвертого ноября рабочие продолжительным гудком подали сигнал ко всеобщей стачке. Одиннадцатого ноября полиция и казаки применили против забастовщиков оружие, 6 человек было убито и 17 ранено. Митинги в Ростове-на-Дону продолжались ещё две недели, то была первая
Но в Одессе 1902 год заканчивался спокойно, если не считать криминальных новостей о бегстве из сибирской ссылки и возвращении в Одессу опасного рецидивиста Хмельницкого, которого на улице случайно, с криком «Боже мой, сын!», опознала его мать, аресте в Одесском порту банды грузчиков, воровавших багаж у морских пассажиров, переполохе в Хоральной синагоге, вызванном хулиганами-«мазуриками», кричавшими для забавы «Пожар! Спасайтесь!», и некого Финкельштейна, который, «став женихом девицы Н., под разными предлогами стал забирать у девушки деньги и в конце концов обобрал ее до нитки и скрылся».
2
НОВОГОДНЕЕ
Будьте бодры.
Может быть, на вас насело много разных неприятностей.
Но будьте бодры.
И тогда вы распутаете все сети и выйдете на волю.
Никогда не опускайте рук.
Не уподобляйтесь человеку, который зимой, в степи, усталый и озябший, садится, махнув рукой, в сугроб и добровольно отдается смерти.
Он говорит себе:
– Еще десять верст до жилья… Эх! Не стоит идти. Я слишком измучен. Лучше сяду и замерзну.
Но вы должны говорить себе:
– Еще десять верст до жилья? Что ж, пройдем еще десять верст.
Никогда не сдавайтесь, не бросайтесь на землю сами.
Пусть вьюга вас опрокинет, если может, но вы-то сами не ложитесь перед нею.
Много, может быть, неприятностей насело на иного из вас.
Пусть он будет бодр.
Пусть он, прежде всего, разберется в этих неприятностях.
Нет ли в их числе таких, которые только потому неприятны, что ему угодно обращать на них внимание, а если пожать на них презрительно плечами, то они сами собой разлетятся в пух и пыль?
Пожимать презрительно плечами – великая наука в жизни. Учитесь ей.
И когда вы таким путем отделите истинные неприятности и вычеркните воображаемые – тогда обновите в себе бодрость и вооружитесь ею.
Расставьте все, что вам угрожает, в правильном порядке перед глазами.
И неустанно, шаг за шагом, побеждайте одного врага за другим.
Все может победить бодрый человек.
И нельзя победить бодрого человека.
Убить его можно, а пока он жив, никогда никто ему не скажет:
– Я тебя победил.
Потому что он улыбнется и ответит:
– Как же ты меня победил, когда я еще борюсь против тебя?
Будьте бодры и не ленитесь.
Не останавливайтесь перед сложной задачей, не говорите:
– Это слишком сложно для меня.
Сложное состоит из множества простейших, расположенных в известном порядке.
Обдумайте этот порядок, а потом бодро и спокойно примитесь по порядку за простейшие.
Справьтесь с одним, перейдите к другому и третьему и уверенной поступью дойдите до последнего.
И вы победите самую сложную задачу.
Чтобы быть хорошим и полезным работником в жизни, вовсе не нужно ни ума, ни таланта, нужна только бодрость.
Бодрого человека любят и боги, и мужчины, и женщины.
Будьте бодры.
С Новым годом!
Знаете, чего я пожелаю вам и себе в новом году?
Я мог бы пожелать вам удачи во всем бодром.
Но ведь удачи во всем бодром я желаю вам ежедневно круглый год.
Нет, в первый день нового года я желаю вам и себе –
Такого года, который было бы потом чем вспомнить.
Славы и величия желаю, но не нам, а этому году.
Тускло живя нудный год за годом, давно уже мы ждем яркого года.
Давно уже мы тоскуем о таком годе, на который можно было бы оглянуться в новогоднюю ночь и сказать:
– Господа, мы прожили интересный и великий год.
Деды наши и старые отцы переживали такие годы, а нам еще не довелось.
Неужели обойдет нас судьба и не выпадет на нашу долю года великого и громкого?
Нет горше позора для поколения, как прожить свою жизнь без такого года.
Поколение, прожившее без такого года, будет забыто и презрено.
Я верю, что наше поколение не будет презрено и забыто.
Я верю, что судьба пошлет нам такой год, о котором будет вспоминать потомок и говорить с благоговением:
– Как я завидую людям, жившим в то время!
Мы с вами, читатель, встречаемся каждый день, и чтобы выразить друг другу добрые пожелания, нам не нужен первый день января.
Но некто новый предстал нам в эту полночь, некто, с кем мы еще никогда не встречались: этот некто – новый год, и ему мы должны принести наши пожелания.
Здравствуй, новый год. Желаю тебе силы и блеска. Не пройди бесследно. Соверши великое.
Сегодня в Израиле, когда в семь утра я включаю местное радио, я слышу именно эти слова: «Бодрое утро, Израиль! В эфире бодрые новости, бодрые шутки, бодрая музыка, бодрые ведущие в самом бодром утреннем шоу страны…»
А тогда…
3
Еще раз про арест
Как видите, Альталена-Жаботинский бодро продолжил работу, причем не только в «Одесских новостях». В 1903 году он стал и корреспондентом эмигрантского журнала «Освобождение», который издавался в Штутгарте и Париже и нелегально поставлялся в Россию.
И, казалось бы, я тоже могу бодро идти дальше по фабуле его love story.
Но что-то жмет меня в его мемуарах об аресте и пребывании в тюрьме. Уж очень простенько он в нее попал и, не в пример своим соседям-«политикам», лихо из нее вышел. Судите сами:
«…я был тогда в Риме, – пишет он в “Повести моих дней”, – умер зять, и в доме остались две вдовы… Сестра совладала с горем, открыла женскую школу и начала развивать ее мало-помалу в гимназию. Всегда в их квартирах была комната, которую они называли “моей”, и при каждом моем возвращении в Одессу требовалось только постелить простыни на мою кровать. Однажды посреди ночи сестра разбудила меня и прошептала “полиция”. Вошел офицер в голубом жандармском мундире. В течение часа он рылся в моих книгах и бумагах, нашел какую-то “запрещенную” брошюру и пачку моих статей, которые напечатали в итальянской газете, издававшейся в Милане, и предложил следовать за ним: “Я получил приказ доставить вас в Крепость”».
Такое впечатление, что полиция пришла к Жаботинскому случайно, «однажды» и беспричинно, наобум. Но беспричинно ночные обыски и аресты в то время не проводились, это начнется позже, при большевиках. Тем паче, офицер сам сказал, что у него есть приказ доставить Жаботинского в тюрьму. А приказы не делаются без оснований. Однако ни публикации в «Одесских новостях», завизированные цензурой, ни выступления Жаботинского в «Артистическом обществе» об индивидуализме, еврейском самосознании и литературной критике не могли считаться антигосударственной деятельностью, да еще настолько серьезной, чтобы без всякого суда подвергнуть популярного у одесской публики журналиста аресту и заключению в тюрьму.
Тогда в чем же дело?
А в том, что «в течение часа он рылся в моих книгах и бумагах, нашел какую-то “запрещенную” брошюру и пачку моих статей, которые напечатали в итальянской газете, издававшейся в Милане, и…» – обратите внимание:
Но каким образом полиция могла знать об этих публикациях? Неужели во всех городах Италии, а то и Европы, были у царской разведки агенты, доносившие в Москву о газетных публикациях, касавшихся России? Или Александр Нелидов, посол России при Его Величестве Короле Италии, сидя в своей резиденции на посольской вилле в Риме, ежедневно читал все провинциальные итальянские газеты от Милана до Пизы?
Я в этом сомневаюсь. Но тут мне попалась книга В. Измозика «“Черные кабинеты”. История российской перлюстрации XVIII – начала XX века». В этой книге с уникальной дотошностью рассказано о секретной перлюстрации – проверке всей почтовой корреспонденции в России еще со времен Екатерины Второй. Императрица и все ее преемники, включая Николая Второго, лично курировали это архиважное ведомство и регулярно получали из рук министра внутренних дел сургучно запечатанный пакет с выписками из самых интересных писем своих подданных, а также иностранцев, пребывающих в Российской империи. Для ведения столь грандиозной работы при почтовых конторах в Санкт-Петербурге, Москве, Варшаве, Казани, Одессе, Тифлисе и Харькове существовали секретные «черные кабинеты» со штатами люстраторов и цензоров, натасканных на самых изысканных и остроумных способах тайного вскрытия конвертов и столь же незаметного их запечатывания. За день усердной работы каждый из них искусно вскрывал, прочитывал, вручную копировал-переписывал и столь же умело запечатывал до пятисот писем.
Естественно, почтовой корреспонденции было в России куда больше, чем могли проверить эти «черные кабинеты», но опытные люстраторы каким-то профессиональным чутьем – по конверту, почерку отправителя и даже запаху писем – определяли самые подозрительные и редко ошибались. Причем вся их работа была настолько засекречена, что никаких упоминаний о «черных кабинетах» не было ни в каких официальных документах, а сотрудники этих «кабинетов» числились по другим ведомствам и там получали свои немалые зарплаты.
Если Жаботинский посылал в Италию свои статьи по почте (а как еще?) и если наверняка по почте ему присылали из «Avanti!» и «Patria» газеты с его статьями, то рано или поздно эта корреспонденция не могла неприкосновенно миновать одесский «черный кабинет». И значит, вот откуда полиция получила наводку, что именно искать в книгах и бумагах молодого журналиста…
Впрочем, есть и другая версия. Как следует из ежедневных жандармских донесений
И наконец, третья версия: Александр Поляк. Кто такой? В Интернете я такого не нашел, зато вот что нашел у Троцкого:
«Связи с Одессой я поддерживал и развивал. У входа в Публичную библиотеку я познакомился с рабочим в очках: мы поглядели друг на друга пристально и догадались друг о друге. Это был Альберт Поляк, наборщик, организатор знаменитой впоследствии центральной типографии партии. Знакомство с ним составило эпоху в жизни нашей организации…
От Поляка я случайно узнал, что техник Шренцель, выдававший себя за инженера и давно тершийся вокруг нас, – старый провокатор. Это был глупый и назойливый человечек в форменной фуражке со значком. Мы инстинктивно не доверяли ему, но кое-кого и кое-что он знал. Я пригласил Шренцеля на квартиру к Мухину. Здесь я подробно изложил биографию Шренцеля, не называя его, и довел его этим до полной невменяемости. Мы пригрозили ему, в случае выдачи, короткой расправой. По-видимому, это подействовало, так как месяца три после того нас не тревожили. Зато после нашего ареста Шренцель громоздил в своих показаниях ужасы на ужасы».
Я не имею доказательств, что Александр Поляк, друг Жаботинского, и Альберт Поляк, которого Троцкий встретил у входа в Одесскую публичную библиотеку, – одно и то же лицо. Но два прогрессивных (чтоб не сказать «революционных») А. Поляка в одной Одессе? Ведь по времени они совпадают: Троцкий встретил Альберта Поляка накануне своего ареста в 1898-м, и Поляк, отсидев тоже два или три года, мог стать Александром и попасть под «особый надзор». Отслеживая его контакты, полиция пришла к Жаботинскому и не только к нему…
Разобравшись – хотя бы для себя – с обстоятельствами ареста Жаботинского, перехожу к его освобождению.
Мне понятна бравада молодого журналиста, когда он говорит Анне Михайловне Мильгром: «Семь недель провел я в этой тюрьме, и это одно из самых приятных и дорогих мне воспоминаний». Но «Повесть моих дней», откуда я взял эту реплику, написана много лет спустя взрослым, если не сказать «пожилым», Жаботинским. Откуда же это прекраснодушие: «Полюбил я и воров, особенно юношу, который приносил мне борщ и мясо со словами: “Шампанское!” И даже начальника тюрьмы я полюбил, жандармов и стражников…»? Или по прошествии лет он забыл свои тюремные голодовки и бунты против начальника тюрьмы, жандармов и стражников?
Это странно, особенно в свете того, что почти сразу после его выхода из тюрьмы условия жизни тамошних арестантов радикально изменились, о чем сам Жаботинский тут же написал в тридцать первый номер журнала «Освобождение»:
«17-летнего юношу посадили в карцер за то, что во время прогулки он вынул из кармана красный платок и взмахнул им. Когда все узнали о постигшей его участи, решено было послать кого-либо в контору для переговоров. Один из товарищей отправился к начальнику и от имени всех просил освободить товарища из карцера… Начальник в ответ заявляет, что он не желает считаться с мнением арестованных. Посланный вернулся в свою камеру и передал всем ответ начальника. Все единодушно решили протестовать, а так как для выражения протеста имеется одна форма – стук, решено было стучать. И вот начинается страшная драма в Одесской тюрьме. Лишь только послышался стук, стая надзирателей в сопровождении начальника и его помощников набросилась на заключенных, им связывали руки и ноги, их били до полусмерти. Били руками, били ногами, канатом, один из помощников, Блонский, бил одного из товарищей головой об стенку – вообще, он в этот день отличался больше всех. Били и связывали всех, кого подозревали в стуке, одного русского топтали ногами и кричали ему: “Что, выкрестился и продал жидам душу!”… Один из товарищей начал кричать, ему заткнули рот и начали его душить. Собрав последние силы, он крикнул: “Я задыхаюсь!” – “Ничего, – отвечали ему, – одним будет меньше”. Одного связанного били ногами в грудь – у него пошла кровь горлом…»
И этого начальника тюрьмы, этих надзирателей полюбил Жаботинский?
Странно это.
Семь недель – почти два месяца! – без суда продержать известного журналиста в одиночной тюремной камере – это, согласитесь, даже для «проклятого царизма» событие из ряда вон. Причем – никакого возмущения публики, никаких гласных действий редакции «Одесских новостей» или хозяев газеты. Я провел девять дней в подвальном архиве Одесской городской библиотеки, листая ветхие подшивки этой газеты за 1902–1903 годы, и не нашел ни строчки о причине двухмесячного отсутствия публикаций самого читаемого в городе журналиста.
«Мы послали ваши статьи, сударь, официальному переводчику, который определит, не опорочили ли вы наше государство…» А через несколько строк: «Я вышел на свободу, потому что официальный переводчик не нашел в моих статьях “посягательств на достоинство государства”». То есть, переводчик
Простите, господа!
Позвольте все-таки думать о государевых чиновниках – «в канцелярии тюрьмы я застал жандармского генерала и помощника гражданского прокурора, молодого человека, которого я несколько раз видел в “Литературном клубе”», – так вот, позвольте о жандармском генерале и помощнике гражданского прокурора думать более сдержанно, чем о филерах и рядовых жандармах.
Я уверен, что все обстояло далеко не так легкомысленно, как кажется при первом прочтении мемуаров моего героя – даже при всем моем им восхищении.
Я не сомневаюсь, что через неделю после ареста Жаботинского прокуратура уже имела полный перевод его итальянских статей. В статье «Одесские “отсидки” Владимира Жаботинского» все та же Наталья Панасенко это подтверждает документально: «В 1903 году… вице-директор департамента полиции на запрос Херсонского градоначальника отвечает: “Владимир Жаботинский, сотрудничая в 1901 и 1902 годах в римской газете “Раtriа”, в своих корреспонденциях заведомо извращал и представлял в крайне тенденциозном виде все явления политического характера в России”».
То есть, в Одесской полиции прекрасно знали все антиправительственные «грехи» юного Жаботинского и в 1901, и в 1902 годах. И потому я думаю, что все семь недель, которые он сидел в тюрьме, руководство полиции и прокуратуры судило и рядило, что же им делать с этим Альталеной.
Вполне возможно, и даже наверняка, Александр Эрманс, владелец газеты, и Израиль Хейфец, главный редактор, по своим закулисным каналам, Лео Трецек через своих полицейских друзей, а сестра Тамара через учеников своей школы, – все пытались повлиять и таки повлияли на высшее городское начальство. И, в конце концов, помощник гражданского прокурора, рыжий молодой человек, который несколько раз видел и слышал Жаботинского в «Литературном клубе», уговорил жандармского генерала поехать в Крепостную тюрьму, дабы своими глазами взглянуть на этого Альталену и решить, опасен ли он для государевой власти. А поскольку двадцатидвухлетний Жаботинский, по всем воспоминаниям, выглядел семнадцатилетним, то генерал махнул рукой: «Ладно, выпустите мальчишку. Только возьмите под надзор!»…
4
Февраль
Вы помните финал замечательного фильма «Крестный отец»? В католическом храме под величественную органную музыку Баха Майкл, сын Дона Карлеоне, становится крестным отцом своего племянника, и в это же время его «гвардейцы» расстреливают, душат и ликвидируют всех членов конкурирующей банды…
А теперь перенесите себя в февраль 1903 года…
Тринадцатого-четырнадцатого февраля 1903 года в Зимнем дворце состоялся двухдневный костюмированный бал-маскарад в честь 290-летия дома Романовых. Бал поражал своей роскошью и великолепием. Император Николай Второй не отступил от своего слова «хранить основы самодержавия твердо и непреложно», и по его велению вся знать Российской империи явилась на бал в костюмах «допетровского времени». Гости собирались в Романовской галерее Эрмитажа, а затем, шествуя попарно, приветствовали императорскую семью, совершая так называемый «русский поклон»…
И все это происходило когда?
Когда уже третий год в России царил не император, а экономический застой! Многие зарубежные банкиры и промышленники-евреи отказывались предоставлять России кредиты и делать капиталовложения в ее экономику из-за бесправного положения в этой стране своих единоверцев. В связи с денежным кризисом банки остановили кредитования предприятий. За три года закрылось до трех тысяч заводов и фабрик. Заработная плата на всех предприятиях снизилась на двадцать-тридцать процентов. Безработица, массовые банкротства и многомиллионные крахи стали всеобщим явлением…
А бал продолжался! По сообщениям прессы, Николай II был одет в костюм царя Алексея Михайловича, правившего в 1645–1676 годах: кафтан и опашень золотой парчи, царская шапка и жезл. А императрица Александра Фёдоровна – в костюм царицы Марии Ильиничны, первой жены царя Алексея. Придворные дамы были одеты в сарафаны и кокошники, а назначенные императрицей 65 кавалеров – «танцующих офицеров» – появились в костюмах стрельцов или сокольничих. Как писал очевидец события, «впечатление получилось сказочное от массы старинных национальных костюмов, богато украшенных редкими мехами, великолепными бриллиантами, жемчугами и самоцветными камнями, по большей части в старинных оправах. В этот день фамильные драгоценности появились в таком изобилии, которое превосходило всякие ожидания». Император записал в своём дневнике: «Очень красиво выглядела зала, наполненная древними русскими людьми…»
И в эти же дни, 11–13 марта 1903 года, в Златоусте во время расстрела бастующих рабочих погибли 45 человек, 87 были ранены, более ста арестованы… «Старое государственное здание трещало во всех углах. Святейший синод отлучил Льва Толстого от церкви. Послание синода печаталось во всех газетах. Столпы государства требовали от великого художника-реалиста веры в бессеменное зачатие и в святой дух, передающийся через хлебные облатки. Мы читали и перечитывали перечень «лжеучений» Толстого каждый раз со свежим изумлением и мысленно говорили себе: нет, будущее представляем мы, революционеры, а там, наверху, сидят не только преступники, но и маньяки. И мы чувствовали наверняка, что справимся с этим сумасшедшим домом…» (
…А бал продолжался! Следом за танцами по ходу бала состоялся концерт в Эрмитажном театре: сцены из оперы «Борис Годунов» с участием Федора Шаляпина и из балетов «Баядерка» и «Лебединое озеро» в постановке Мариуса Петипа и при участии Анны Павловой…
«Роль застрельщиков в борьбе играло студенчество. Гонимое нетерпением, оно стало прибегать к террористическим актам. После единичных колебаний марксистская часть высказалась против терроризма. Химия взрывчатых веществ не может заменить массы, говорили мы. Одиночки сгорят в героической борьбе, не подняв на ноги рабочий класс. Наше дело – не убийство царских министров, а революционное низвержение царизма… Из подполья движение начало выливаться на улицы городов. В кое-каких губерниях зашевелилось крестьянство… Раздавшись вширь, революционное движение оставалось, однако, разрозненным. Царизм имел огромный перевес единства действий. Необходимость создания централизованной партии сверлила в то время многие мозги… Летом 1902 года мы узнали, что за границей создана марксистская газета «Искра», поставившая своей задачей создание централизованной организации профессиональных революционеров, связанных железной дисциплиной действия. Пришла изданная в Женеве книжка Ленина «Что делать?», целиком посвященная тому же вопросу…» (
…А после спектакля в Павильонном зале гости императора танцевали «Русскую». Затем последовал праздничный ужин, проходивший в Испанском, Итальянском и Фламандском залах Эрмитажа. За ужином гостям подавали: черепаховый бульон, раков, донскую стерлядь в шампанском, цыплят с трюфелями, суфле из гусиной печенки, фазанов и ананасы по-восточному. Ужин сопровождался знаменитым Архангельским хором…
Согласно Всероссийской переписи 1897 года, еврейское население России составляло 5 миллионов 175 тысяч евреев, причем около половины населения перенаселенной территории черты оседлости была безработной. Основанный тогда же «Всеобщий еврейский рабочий союз в Литве, Польше и России» (Бунд) придерживался лозунга: «Там, где мы живем, там наша страна». Бундовцы были убеждены, что смогут достичь революционных преобразований в России и изменить положение еврейских масс…
…Завершился вечер танцами в Концертном зале Эрмитажа. После исполнения специально подготовленных трёх танцев – русского, хоровода и плясовой – начались общие вальсы, кадрили и мазурки. Придворный оркестр был одет в древнерусские костюмы, танцы продолжались до часа ночи…
«…В 1902 году в Минске прошел Всероссийский сионистский съезд. В нем приняли участие около 600 человек, представлявших более чем 120 городов и местечек. Участвовало около семидесяти репортеров шестидесяти русских и еврейских газет. В России к этому времени уже действовало 965 сионистских кружков. Эта еврейская активность не могла не тревожить органы полицейского надзора. Многочисленность съезда, невероятная активность участников, “свободолюбивая” риторика, стремление к организационному единству, сближение позиций религиозных и светских сионистов – все это стало причиной того, что сионистское движение оказалось в списке политических движений, враждебных царскому самодержавию» (
…А после окончания бала, по пожеланию императрицы, участники были запечатлены лучшими фотографами Санкт-Петербурга, которые создали одиночные портреты и групповые фотографии участников. И в тех же старинных костюмах гости появились на балу во дворце графа Шереметева, который состоялся буквально назавтра, 14 февраля 1902 года…
«Двадцатилетняя реакция в России вскормила революцию… За участие известной части еврейской молодежи в революционном движении правительство хотело мстить всему еврейскому народу и вместе с тем устрашить его. Созрел дьявольский план: отвлечь внимание общества в сторону “инородцев” и скомпрометировать русское освободительное движение как дело еврейских рук, чуждое русскому народу. “Утопить революцию в еврейской крови” – так была сформулирована та страшная идея, что, начиная с 1903 года, проводилась жандармами Николая II в моменты сильнейших подъемов русского освободительного движения» (
5
Игры фельетониста
Владимир Жаботинский не принимал участия ни в Минском сионистском съезде, ни в императорском бале-маскараде. Судя по его февральским фельетонам в «Одесских новостях», он был занят иной активностью.
ЛИДОЧКИНЫ СОФИЗМЫ
На днях в одном знакомом доме Лидочка подошла ко мне и сказала:
– Вот что: старички сейчас сядут играть в карты. Хотите поболтать со мной?
– Весьма, – ответил я учтиво.
– Тогда забьемся в уголок.
И мы забились в уголок…
(Надеюсь, читатель понимает, чей это «знакомый дом», что за «старички сядут играть в карты» и как на самом деле звали «Лидочку»…)
– У меня к вам просьба, – сказала Лидочка.
– Слушаю.
– Говорят много о новой книге «Одна за всех». Мне лень ее прочитать, а вы, я слышала, что-то такое написали об этой книжке. Значит, вы ее прочли. Расскажите мне, о чем там говорится. Я вам за это очищу апельсин.
Я рассказал ей содержание книжки, получил очищенный апельсин, положил ногу на ногу и спросил:
– Что же вы скажете?
Лидочка помолчала, а потом заговорила:
– Это действительно неприятно, что вы, мужчины, такой дешевый народ.
– Дешевый? В каком смысле?
– В том смысле, в каком это слово применяется к женщинам нехорошей профессии.
– Почему?
– Да очень просто. Скажите, как вы смотрите на Иосифа Прекрасного?
– Гм… Как бы вам сказать… У человека наклевывался случай состряпать роман с красивой женщиной – а он говорит «не хочу». Это неблагоразумно и… смешно.
– Ага! Вот видите!
– Что «вижу»?
– Что вы, мужчины, до того привыкли к своей дешевизне, что единственного недешевого мужчину, какой только известен в истории, считаете смешным глупцом.
– Простите, я не понимаю.
– Как же не понятно? Ведь вся разница между мужчинами и женщинами в том, что мы, женщины, дороги, а вы, мужчины, дешевы.
– В чем вы это видите?
Лидочка всплеснула руками:
– Какой вы тупица! Вам нужен наглядный пример. Ну, взгляните хоть на меня.
– Взглядываю и любуюсь.
– Мерси. Допустим при этом, что я уже замужем.
– Охотно допускаю.
– Когда я буду замужем, как вы думаете, будут ли за мной ухаживать разные господа?
– Несомненно.
– Ну, так скажите по совести, чего, собственно, будут они от меня добиваться?
– Гм… Затрудняюсь. Не нахожу выражения… Чего будут добиваться? Должно быть, полной взаимности.
– Да. А как, по-вашему, буду я относиться к их домогательствам?
– А кто вас знает! Это ваше дело.
– Да вы не стесняйтесь, голубчик, говорите откровенно.
– Если позволите откровенно, то я скажу. Вы… вы, по-моему, ежели домогающийся придется вам очень по сердцу, вы не будете с ним очень суровы.
– То есть уступлю?
– Oui, да.
– Я тоже думаю, что уступлю. Но ведь только тому из домогающихся, кто мне понравится?
– Да.
– Только тому, кто, так сказать, покорит мое сердце?
– Да.
– А что я сделаю, по-вашему, с теми из домогающихся, к которым буду равнодушна?
– Им вы скажете: строго воспрещается.
– Совершенно верно. И вот в этом-то и заключается наша женская дороговизна.
– В чем в этом?
– В том, что мы, женщины (кроме, конечно, тех, которые торгуют собой за деньги), уступаем себя
– Верно. Но злые языки говорят, что покорить вас очень легко. Так что слово «дороговизна» тут не подходит.
– Легко или трудно покорить наши сердца, это второй вопрос, но главное все-таки в том, что покорить все-таки необходимо, что, не покорив сердца, нельзя от нас, женщин, ничего добиться. А вы, мужчины…
– А мы, мужчины?
– Вы совсем другое дело. Вас не надо покорять. Любому из вас надо только шепнуть: «Monsieur такой-то, я буду вас ждать в 9 часов вечера там-то», и он прибежит, хотя до того дня он обо мне, может быть, и не думал. Если бы он отказался, все бы над ним смеялись. Если бы он возразил: «Но я не увлечен ею!», – все бы загоготали: «Какой глупец! Женщина сама навязывает ему себя, а он отказывается! Стыдно! Да он не мужчина!» Так и скажут: он не мужчина. Ясно, значит, что у вас, мужчин, слово «мужчина» означает: человек, отдающий себя кому угодно по первому требованию. То есть совершенно дешевый человек.
– Ну, извините. Если дама некрасива, никто не станет смеяться над отказавшимся.
– Ах, да разве в красоте дело? А если она и хорошенькая? Madame H. хорошенькая, и вы это признаете, но вы сами сто раз мне говорили: «Какая она несимпатичная!» Значит, она вам не по сердцу. А если бы эта самая несимпатичная madame H. дала вам знать, что она вас ждет, вы сочли бы верхом ridicule – уклониться от такого счастливого случая и явились бы и уступили бы себя женщине, которая вам неприятна и об обладании которой вы никогда не помышляли. Попробуйте спорить, что не явились бы?
– Н-да… Отрицать не рискну… Делать нечего, пришлось бы явиться…
– Вот видите! А разве сплошь и рядом вы, мужчины, не начинаете увиваться за какой-нибудь женщиной только потому, что вам сказали: «Видишь ту дамочку? Она не особенно красива, но ее легко победить». И вы решаете: «Да, она не красавица, но нельзя же дать пропасть куску мяса, раз его можно стянуть». И идете, и отдаете себя только для того, чтобы не пропал даром кусок, хоть и совсем неважный. На свидания вы, мужчины, сплошь и рядом идете без охоты, зевая, – но не пойти нельзя, скажут: «Пропустил добычу! Не мужчина!» Дешевый народ вы, мужчины. Вы даже дешевле проституток: тем хоть надо заплатить, а вам и платить не надо, вы готовы отдаваться безвозмездно кому попало, лишь бы только согласились вас взять…
– Ой, пощадите, вы уж чересчур строги…
– Вовсе нет. Я справедлива. Та девица из книжки «Одна за всех», вот та строга, а не я. Я не требую, чтобы мужчина любил за всю жизнь одну женщину. Пусть любит сколько угодно, но
– Знаете, барышня, – сказал я, – вы мне наговорили столько кислого, что теперь вы должны мне очистить еще один апельсин.
Лидочка стала очищать второй апельсин, а я, подумав, заговорил:
– Ответьте мне искренне. После фельетона об «Одной за всех» я получил письмо, писанное женской рукой, где меня спрашивали: «Скажите откровенно, руководствуясь не разумом, а только чувством и сердцем: если бы у вас была невеста и она призналась бы вам, что прежде любила другого и принадлежала ему и вспоминает о нем до сих пор с теплым чувством, хотя любит теперь только вас, и если бы вы даже поверили, что теперь она любит только вас, и если бы даже признали, что душа ее осталась чистой и незапятнанной, – положа руку на сердце, скажите, назвали бы вы ее своей женой?»
– Что вы ответили?
– Я ответил: «Да, назвал бы своей женой без всякой борьбы с собой и без всякого колебания». Но не во мне дело. Меня здесь интересуете вы. Как бы вы поступили, если бы ваш жених сказал вам то же самое: что он не был никогда дешевым, он дорожил собой, а потому принадлежал только тем женщинам, которых любил, и будет всегда вспоминать о них с теплым чувством. Что бы вы сказали?
Лидочка разделила апельсин, половину дала мне, половину взяла себе и, поднося ко рту дольку, ответила:
– Я бы сказала, что это глупо.
– Что именно глупо?
– Зачем он мне все это рассказывает. Разве я спрашиваю?
– Как так?
– У моего любимого автора, у Марселя Прево, есть чудесное выражение: «jardin secret», укромный уголок, тайный сад. Он говорит, что у всякого человека есть свой jardin secret, куда он не должен и не может никого допустить. Я всегда стою за то, что у порядочного человека должны быть свои секреты. Поверять все свои тайны даже лучшему другу – это нечистоплотно. Я считаю, что не имею права знать чужие секреты и никто не имеет права знать мои. У меня была в гимназии подруга, которая потом вышла замуж. В прошлом году ей пришлось обмануть мужа, и она жаловалась мне, что ей страшно совестно и больно лгать такому человеку, как ее муж.
– А он хороший человек?
– Очень хороший. Редкий человек. Я это знала, но я все-таки сказала ей: «Моя милая, очень жаль, что так оно сложилось. Но ты не должна считать себя виноватой перед мужем. Ты ничуть не виновата, ты совершенно права. Раз у тебя в душе образовался твой jardin secret, твое право не допускать в него никого и защищать его всеми средствами, хотя бы ложью и лицемерием».
– Брр, Лидочка! Вы неразборчивы!
– Нет, я просто из двух зол выбираю меньшее. Лгать грязно, но еще грязнее – допустить другого ворваться в мой jardin secret. А для порядочного человека не может быть ничего более святого, чем его тайна…
В этом месте я слегка зевнул, прикрыв рот пальцами, но она это заметила и рассердилась.
На том и закончилась наша беседа.
Думаю, вы и без меня поняли, что «одним знакомым домом» был дом Мильгромов, «играющие в карты старички» – Игнац Альбертович и его приятели-«хлебники», а Лидочка – газетный псевдоним Маруси.
Но как вам нравится эта замечательная – через газету – игра Альталены-Жаботинского со своей возлюбленной?
ЖЕЛТЫЕ ПЕРЧАТКИ
В старом хламе я наткнулся на почерневшую полопавшуюся пару желтых перчаток. Славные перчатки! Они стоили три франка с половиной на Corso, угол улицы Sant’Ignazio, – и дурнушка-продавщица собственноручно натянула мне их на пальцы, говоря:
– Посмотрите: сидит, как чулок.
– А прочные? Не лопнут?
– О! Двойной шов!
Перчатки действительно оказались прочные. Если они теперь почернели и полопались – это ничего не значит: ведь с тех пор прошло столько времени!..
Где они только не бывали, эти желтые перчатки с угла улицы Corso и улицы Sant’Ignazio! Чего они не навидались на своем веку!
Даже… надо рассказать вам, для отдыха от серьезных тем, эту историю – даже на руках у свата они побывали!
И этот сват был я. Меня тогда попросили съехать с квартиры. Пришла хозяйка и сказала:
– Извините, синьорино, но у вас собирается холостая компания с барышнями. Я, конечно, знаю, что это очень милые барышни и ничего дурного не делают, но все-таки… Соседи уже попрекают меня… Вы меня извините, но я вдова, сама еще молода – не хочу, чтобы про меня тоже начали болтать!
И прибавила, как истинная римлянка, сентенцию:
– Репутация для женщины должна быть дороже всего!
Вечером у меня была «холостая компания», то есть разные Роберто, Пеппино, Уго, и были также Эмма и Диана.
Эмма и Диана были действительно милые барышни и действительно не делали ничего дурного. Все дурное, что они делали, заключалось в нерадивом хождении на работу в магазин, где обе обучались выделывать модные шляпки. Но это была скорее наша вина, потому что мы сманивали их на загородные прогулки.
В этот вечер мы совместно обсудили вопрос:
– Куда мне переселиться?
– Переселитесь к нам в Борго, – выдумала вдруг Эмма, – у нас как раз сдается комната!
– Это идея! – сказали Роберто, Пеппино и Уго, которые жили в Борго, и Диана, которая тоже жила в Борго.
Я согласился, что это идея.
– Только, – взмолилась Эмма, – наши не должны подозревать, что мы с вами знакомы. А то меня убьют! Папа такой вспыльчивый и подозрительный.
На другой день я надел желтые перчатки и пошел смотреть комнату. Это было очень высоко, и комната была крохотная. Но какой вид!
Из окна было видно, как на ладони, пол-Рима, пол старого Рима, скученного, седого, величавого, с дивной массой замка Святого Ангела в центре и блестками белокурого Тибра в нескольких местах!
Я снял эту комнату…
На следующий день меня оттуда выселили.
Я позвал сына швейцара, дал ему свой чемодан – 21 фунт багажа – и побрел в его сопровождении по людным и звонким улицам Борго.
Когда Роберто увидел у себя мою печальную фигуру и за мною отрока с чемоданом, он сразу все понял и вскочил. И сидевшая у него на коленях Диана тоже вскочила.
– Выселили? – вскрикнули они оба.
– Выселили, – отозвались мы оба.
Я дал пять сольди мальчику, и он ушел, а мы остались втроем и начали обсуждать положение.
– Самое важное теперь – найти себе новую комнату, – сказал я.
– Самое важное не это, – ответила Диана.
– А что же?
– А вот что: Эмму теперь не будут выпускать из дому без провожатого.
– Да. Старуха кричала, – я слышал, – что и в церковь ее больше не пустят, а в магазин и обратно ее будет отводить сам отец.
– Значит, самое важное то, что эта история может отозваться и на мне!
– Как так?
– На то мы в Борго, – сокрушенно сказала Диана.
И тут же расхохоталась, потому что она всегда хохотала в минуты жизни трудные.
– Здесь все друг друга знают, а раз у Эммы вышел такой скандал, то у нас дома завтра же будет известно.
– Ну?
– Дома у меня знают, что мы с Эммой подруги.
– Ну?
– А в Борго давно болтают, что за мною и за Эммой ухаживают два каких-то студента. И наши об этом слышали. Понимаете?
И Диана вдруг выразила на лице большой ужас и прошептала:
– Меня тоже запрут дома…
И мы сидели и молчали.
– Диана, – спросил Роберто, – ты говорила, что ваши завтра узнают об этом скандале у Эммы?
– Да, наверное.
Тогда он обратился ко мне:
– Оденься как следует и пойди к маме Дианы.
Я изумился:
– Зачем?!
– Скажешь ей, что ты пришел от моего имени просить ее руки.
– Для чего это?
– Чтобы ее мама увидела, что это дело чистое. Тогда ее не запрут дома, как Эмму. Только иди сейчас.
Я спросил:
– Диана, что скажете?
– Идите, – ответила она.
И я пошел за ширму и оделся. На мне очутились: черный пиджак, перекрашенный из канареечного, желтые клетчатые брюки (5 франков в магазине у Боккони), скороходы из Одессы, поверх черная крылатка (15 франков у Боккони) и соломенная шляпа с немного побитыми краями.
И желтые перчатки.
Я вышел из-за ширмы, стал в позу, и Роберто сказал:
– Очень хорошо! Возьми мой зонтик. Без зонтика неловко: теперь облачно.
А Диана сказала мне дрожащим голосом:
– Пусть вам Бог поможет! Я бегу вперед, а вы через полчаса трогайтесь.
Через полчаса я тронулся.
По темной лестнице я добрался до двери, зажег спичку и прочел прямо на грубых дверях написанное имя: «Эмилия Тири, белошвейка».
Я позвонил. Первая комната была кухня. На пороге стояла молодая женщина, смотревшая на меня исподлобья серыми глазами.
– Синьора Эмилия Тири? – спросил я.
– Да.
– Могу я иметь с вами небольшой разговор наедине?
Мы вышли в другую комнату. Это была спальня, и тут у двери подслушивала Диана, которая увидела меня, прыснула и убежала.
– Садитесь, – сказала синьора, указывая мне на стул.
– Позвольте постоять, – ответил я и положил на стул свою соломенную шляпу с побитыми краями.
– Синьора, – сказал я. – Мой друг Роберто Фронтини имел недавно честь познакомиться с вашей дочерью, синьориной Дианой. Прекрасные качества синьорины Дианы овладели его сердцем, и он просил меня довести об этом до вашего сведения и просить у вас, с самыми серьезными и честными намерениями, разрешения для него продолжать это знакомство с вашей дочерью, синьориной Дианой.
Синьора подумала и сказала:
– Пусть продолжает!..
И я пошел домой.
Вечером мы опять все трое сидели у Роберто, и Диана хохотала и на разные лады рассказывала о моем посещении.
– А не правда ли, – настаивал я, – что я был очень эффектен? Какое впечатление я произвел на вашу маму?
Диана еще громче расхохоталась:
– На маму? Она печально посмотрела на меня и сказала: «Ах, povera Diana mia! [Бедная моя Диана!], если бы ты знала, сколько жуликов ходят по Риму в желтых перчатках!»
А может быть, не только с Марусей играл через газету Владимир Жаботинский? Может быть, именно такими «амурными» публикациями он настолько усыпил бдительность полиции, что в январе 1903 года дело Жаботинского «было разрешено административным порядком с тем, чтобы вменить в наказание предварительный арест», и надзор был прекращен.
Но поскольку ни в одной автобиографии сам Жабо не упоминает о том полицейском надзоре, я – при всем соблазне этой детективной линии – в нее не углублялся…
Зато имею наглость предположить: нет, далеко не всё, что случалось «в уголочках» с ним и Марусей, попало на страницы «Одесских новостей». «Однажды из другой комнаты, – пишет Жаботинский в романе “Пятеро”, – я услышал ее голос (она была в гостиной, и вокруг нее там гудело пять или шесть баритонов): “Ой, папа, не входи, я сижу у кого-то на коленях – не помню у кого”».
Впрочем, ничего скабрезного в отношении Маруси я не имею при этом в виду. Ну, любила девушка пофлиртовать на грани фола. Бывают такие и среди евреек…
6
Самооборона
Я засел за стол и написал десяток писем десятку еврейских деятелей, большую часть которых я не знал. Я предлагал наладить самооборону. Я не получил ответа, но прошла неделя, и ко мне заглянул друг детства, студент, у которого были контакты со всеми “движениями”. Он сказал мне: “Имярек показал мне твое письмо, совершенно конфиденциально, разумеется. Зачем было писать? Прежде всего, именно те, к кому ты обратился, не осмелятся и не сдвинутся с места. И еще, и это главное, – здесь уже есть группа самообороны, пойдем и увидишь”. Мы поехали на Молдаванку, и там в просторной и пустой комнате, похожей на торговую контору (но без дощечки на дверях), я увидел нескольких молодых людей, одним из них был Израиль Тривус, мой друг с того дня… Имена других я запамятовал… Принимал нас молодой человек лет двадцати восьми, симпатичной внешности, с черной бородкой, Самойло Козодой
Шестеро назвали себя Комитетом самообороны и решили собрать деньги на вооруженную еврейскую самозащиту или, как сказали бы теперь, еврейских дружинников. При этом говорили главным образом двое: один – «большой философ» с множеством заумных терминов в каждой фразе, а другой, Израиль Тривус, напротив, реального и даже немного циничного склада, с резкими еврейскими интонациями.
– Не могу, – излагал философ, – никак не могу отрешиться от некоторого скепсиса пред этой концепцией: наша еврейская масса в роли субъекта охраны.
– Вы боитесь, что разбегутся? – спросил его Жаботинский.
– Ну, а если разбегутся, так что? – тут же вступил запальчивый Тривус. – Накладут им? И пускай накладут: это их проучит, на следующий раз храбрее будут.
– Но не рациональнее ли было бы, – настаивал «философ», – утилизировать элементы более революционные: поручить эту функцию, например, сознательному пролетариату?
– Вот как? – возмутился Тривус. – Мы за каждый «бульдог» должны заплатить три рубля шестьдесят, и я еще не вижу, где мы достанем эти три шестьдесят, а потом дадим эту штуку вашим сознательным, и спрашивается вопрос: а в кого они будут палить?
– Это совершенно необоснованная одиозная инсинуация!
– Может быть, но чтобы на мои деньги подстреливали моих же – извините, поищите себе другого сумасшедшего.
Самойло, все время молчавший, вдруг сказал:
– Сюда пригласили, кроме нас, еще двоих, но они не пришли.
– Им квартира не нравится, – вдруг просто, но понизив голос, объяснил «философ» и оглянулся на закрытую дверь второй комнаты.
– Ясно! – подхватил Тривус. – Для них квартира важнее, чем еврейские яйца, а нам нужны такие, для которых бебехи важнее, чем эта квартира!
«Мне, – пишет Жаботинский, – из самолюбия неловко было спросить, чем плоха квартира, остальные, по-видимому, знали, и я тоже сделал осведомленное лицо». Большинство высказались за точку зрения Тривуса, члены Комитета приняли соответствующие решения, вызвали Генриха попрощаться и разошлись… Самойло, – продолжал Жаботинский, – жил в моей стороне города, мы пошли вместе по безлюдным полуночным улицам.
– Что это за Генрих? – спросил я.
Он даже удивился, что я Генриха Шаевича не знаю. Оказалось, это был уполномоченный хитрого столичного жандарма Зубатова, который тогда устраивал легальные рабочие союзы “без политики”, с короткой инструкцией: против хозяев бастовать – пожалуйста, а государственный строй – дело государево, не вмешивайтесь.
– Гм, – сказал я, – в самом деле, неудобная штаб-квартира.
– Найдите другую, чтобы дали всем приходить и еще склад устроить, а Генрих ручается, что обыска не будет.
– А сам не донесет?
– Нет, я его знаю, он из моего городка. Дурак, впутался в пропащее дело, но донести не донесет.
– Только ли “пропащее”? Люди скажут: скверное дело.
– Почему?
– Ну, как же: во-первых, с жандармами, а главное – в защиту самодержавия.
Говорить можно было свободно, прохожих не было, и мы нарочно вышли на мостовую, конечно, беседовали тихо. Что Самойло так разговорчив, я уже перестал удивляться, мне как-то недавно и Маруся обмолвилась, что с ним “можно часами болтать, и куда занятнее, чем с вами”.
Теперь он на мои слова не ответил, но через минуту сказал:
– Вовсе не оттого треснет самодержавие, что люди бросают бомбы или устраивают бунты. По-моему, если хотите, чтобы непременно случилось какое-то событие, совсем не надо ничего делать для этого, даже говорить не надо. Просто надо хотеть, и хотеть, и хотеть.
– То есть как это? Про себя?
– Про себя. Где есть человек, хотя бы один на всю толпу, который чего-то хочет, но по-настоящему, во что бы то ни стало, – незачем ему стараться. Достаточно все время хотеть. И чем больше он молчит, тем это сильнее. Кончится так, как он хочет.
– Что ж это – черная магия или гипнотизм какой-то новый?
– Гипнотизм, магнетизм, это разберут доктора, а я только аптекарь. Я знаю по-аптекарски: если один человек в комнате, извините, пахнет карболкой, вся комната и все гости, в конце концов, пропахнут карболкой. И почему вы говорите: “новый”? Всегда так было, и в больших делах, и в маленьких делах, даже у человека в его собственной жизни.
Смутно мне подумалось, не о себе ли он говорит, о своих каких-то умыслах, и, действительно, он прибавил, помолчав:
– Я вот там кис у себя в Серогозах и мечтал уехать в Одессу и стать фармакологом, а денег не было, что ж вы думаете, я барахтался, лез из кожи вон? Ничего подобного. Просто хотел и хотел, мертвой хваткой. Вдруг приехал дядя Игнац, посмотрел на меня и сказал: укладывай рубахи, едем. И во всём так будет… Теперь мне направо, до свиданья, мсье Альталена, спасибо за приятную компанию…»
Они расстались, Жабо шел один и дивился тому, что вот и у такого рядового аптекаря есть, оказывается, своя жизненная философия. Но еще больше поднимала Владимира над землей и подхлестывала мысль, которую он суеверно старался унять, чтоб не дать ей его захлестнуть, воспарить фантазией. Дело! Вот оно – настоящее дело, а не только слова: оружие и самооборона! Конечно, тревожно, что первый склад этого оружия будет в конторе какого-то зубатовского агента. Но вариантов нет. Главное в другом: неужели евреи возьмут в руки револьверы и ножи? После двух тысяч лет роковой приниженности и покорности любым погромам, после столетий фатальной религиозной веры в спасение только с приходом Мессии?
Хоть и апрельская, но еще холодная и сырая ночь стояла вокруг, а Жабо стало жарко от этих мыслей, они словно подстегивали его и заставляли ускорить шаг…
Тут я хочу добавить несколько слов про Зубатова и Шаевича.
Сергей Васильевич Зубатов был, безусловно, если не гением, то одним из талантливейших самородков российского политического сыска. Покинув (как и Жаботинский) гимназию в 16 лет, он самостоятельно изучил все революционные воззрения того времени от нигилизма до марксизма и, начав рядовым осведомителем Охранного отделения МВД Российской империи, раскрыл и ликвидировал несколько подпольных революционных организаций. Позже, став руководителем Московской, а затем и Петербургской охранки, реформировал и усовершенствовал политический сыск до такой степени, что полностью очистил от революционеров Москву, ликвидировал петербургскую «Группу народовольцев» и арестовал в Минске всю верхушку еврейского Бунда и террористической Рабочей партии политического освобождения России, когда ее члены готовили покушение на императора.
Излюбленным и весьма эффективным методом его работы были многочасовые беседы с арестованными рабочими, которым он рассказывал о гибельных последствиях революции в России и внушал, что правительство не является их врагом. Хотя забастовки рабочих считались в России государственным преступлением, Зубатов сказал своему начальству: «Почему? Разве таким путем мы не делаем рабочих врагами государства? Напротив: давайте экономическую забастовку разрешим, и даже организацию рабочих не распустим, но лишь с тем условием, что они не будут вмешиваться в вопросы политики». Начальство согласилось. Зубатов подыскал исполнителей своей идеи – наивных людей, поверивших, что зубатовская система действительно облегчит положение рабочих, – и они начали свою пропаганду в Петербурге, Москве, Вильне, Минске, Сормове и на донецких шахтах.
И это – работало, вот простой пример.
В 1900 году в Минске была арестована и доставлена в Москву на допрос к Зубатову двадцатилетняя Маня (Мария) Вильбушевич, активистка Бунда и Рабочей партии политического освобождения России, то есть начинающая террористка. Тридцатишестилетний Зубатов убедил ее действовать легальными методами, выпустил на свободу и помог создать Еврейскую независимую рабочую партию (ЕНРП) – «с целью улучшения жизни еврейских рабочих без выдвижения политических требований». «Если царь поможет нам лучше жить, так зачем его убирать?» – выдвинув этот лозунг, Маня Вильбушевич, Генрих Шаевич и другие руководители этой партии «независимцев» действовали так успешно, что вскоре в Минске из восьмисот членов Бунда шестьсот перешли к ним, в ЕНРП.
И то же самое было в русском рабочем движении. То есть «зубатовщина» реально отнимала у революционеров их ударный отряд – пролетариат. И вполне возможно, именно Зубатов смог бы с помощью своего, как тогда говорили, «полицейского социализма» лишить большевиков поддержки рабочих масс и спасти самодержавие.
Но все рухнуло из-за махрового антисемитизма.
Поэтому, забегая вперед, доскажем историю Сергея Васильевича Зубатова, трагическую историю.
Только сначала – про Шаевича.
Генрих Шаевич, молчаливый и вежливый молодой человек с шелковистой бородкой, был действительно назначен в Одессу агентом «зубатовского» воздействия на рабочее движение. «Не думаю, – написал Жаботинский, – что в числе заданий, которые поручил ему Зубатов, значилась еврейская самооборона, и нет сомнения, что, занимаясь этим, Шаевич рисковал своим официальным положением. Но местное начальство боялось задеть агента Зубатова, а мне безразлично, был ли этот Шаевич честным и заблуждающимся человеком или шпионил: на мой взгляд, с того дня, когда он предоставил нам такое надежное убежище, чтобы вооружить евреев, он искупил все свои грехи…»
Я тоже думаю, что своей помощью еврейской самообороне Генрих Исаевич Шаевич искупил свою вину перед еврейской историей. Но не перед министром внутренних дел Российской империи Вячеславом Константиновичем фон Плеве. Девятнадцатого августа 1903 года в столице Российской империи Санкт-Петербурге министр вызвал Зубатова к себе в кабинет и в присутствии жандармского генерал-лейтенанта Виктора Вильгельмовича фон Валя потребовал рассказать о деятельности организованной Зубатовым Еврейской независимой рабочей партии, а затем обвинил в разглашении государственной тайны. Как напишет потом сам Зубатов директору Департамента российской полиции действительному статскому советнику Алексею Лопухину:
«Когда я доложил об успехах независимцев в Минске и перешел к моменту их появления в Одессе, его высокопревосходительство перебил меня и сам продолжил мой рассказ генерал-лейтенанту фон Валю:
– Поехали в Одессу, где поставили во главе дела жида Шаевича, выпускавшего, с одобрения господина Зубатова, очень глупые прокламации… “А скажите, вы из департаментских сумм платили вашему Шаевичу?” – “Платил, – говорю, – и из департаментских, с ведома господина директора, давал и из собственных”. – “Перейдем теперь к документам. Вот, генерал, письмо господина Зубатова к этому Шаевичу: “Дорогой Генрих Исаевич. Я человек очень прямой и искренний…” Дальше идут сантиментальности… А вот уже и государственное преступление: оглашение государственной тайны: “Неожиданно, – пишет господин Зубатов, – я нашел себе единомышленника в лице юдофила царя. По словам Орла (то есть меня, фон Плеве), государь сказал (при назначении нового одесского градоначальника): “Богатого еврейства не распускайте, а бедноте жить давайте”. Государь это сказал мне, я передал директору Департамента полиции, последний – своему чиновнику Зубатову, господин же Зубатов позволил себе сообщить слова государя своему агенту, жидюге Шаевичу, и за это я его передам суду».
И министр тут же приказал «жидюгу Шаевича» сослать в Сибирь, а Зубатову немедленно сдать свои дела и в 24 часа выехать из Петербурга.
Карьера Сергея Васильевича Зубатова, возможного спасителя самодержавия, рухнула.
«Признаться сказать, – написал он в докладной Лопухину, – после такого объяснения я от боли и жгучей обиды нескоро нашел скобу у входной двери…»
И хотя в 1904 году, сразу после убийства фон Плеве, Зубатов при новом министре был реабилитирован, на службу начальником Петербургского охранного отделения он уже не вернулся, а третьего марта 1917 года, узнав об отречении Николая Второго от престола, застрелился.
…Но на каком основании Зубатов зачислил в юдофилы Николая Второго, покровителя «Черной сотни»? Неужто из-за короткой, про евреев, реплики «бедноте жить давайте»? Или будучи начальником Петербургского охранного отделения Сергей Васильевич имел доступ к секретным архивам и знал главную тайну клана Романовых: что жена Петра Первого, а затем императрица Екатерина Первая, правившая Россией с 1725 по 1727 год, была в девичестве литовской еврейкой Мартой Самуиловной Скавронской, и, следовательно, в жилах ее праправнука Николая Второго тоже текла еврейская кровинка.
В таком случае назвать государя Николая Второго «юдофилом» было воистину самоубийственным поступком. Ведь именно такие «нечистые арийцы» всегда были и будут самыми ярыми антисемитами.
7
Самооборона
Но вернемся в апрель 1903 года.
«Между тем приближались дни Пасхи, Пасхи 1903 года…»
Молодые люди, собравшиеся на Молдаванке в просторной и пустой комнате, похожей на торговую контору, решили, как написал Жаботинский, «вооружить массу народу… это была, насколько мне известно, первая попытка организовать еврейскую самооборону в России».
Я не буду спорить со Шмуэлем Кацем, другом Жаботинского, пятьсот рублей собрали Жаботинский и Дизенгоф или пять тысяч. Испытывая пиетет и к тому, и к другому, я все-таки склонен доверять числу 500, что тоже было огромными по тем временам деньгами. Думаю, что когда Альталена-Жаботинский и Израиль Тривус объяснили «уважаемому купцу», чей дом жена превратила в самый известный салон в городе: здесь собирался весь цвет одесской еврейской интеллигенции, – так вот, когда сорокалетнему Меиру Дизенгофу, активисту движения «Ховевей Цион» (
«Скоро все ящики в столах у Генриха наполнились “бульдогами” и патронами, – пишет нам Жаботинский о своем опыте создания первой еврейской самообороны в России. – Позже я слышал жалобы, что патроны не все были того калибра, а шестизарядные револьверы наши кто-то назвал “шестиосечками”, но разбирали их бойко, с утра до ночи приходили студенты, мясники, экстерны, носильщики, подмастерья, показывали записки от членов Комитета и уходили со вздутым карманом…»
Пришел и Сережа Мильгром, а с ним нахмуренный парень странного вида: для рабочего человека слишком чист и щеголеват, но и приказчики так не одеваются – на голове каскетка, на шее цветной платок, а штаны в крупную клетку.
– Это иудей Мотя Банабак, – представил его Сережа. – Он нас когда-то гарбузом наградил, помните? Дайте ему шесть хлопушек, для него и его компании, я за них ручаюсь.
На Сережино ручательство Жаботинский бы не положился, но Банабак предъявил записку от Тривуса, с пометкой «важно».
– Это что за тип? – спросил Владимир у Сережи, когда Банабак ушел со своим пакетом. – Не сердитесь – но не сплавляет ли он барышень в Буэнос-Айрес?
– Вы, кабальеро, жлоб и невежда: те в котелках ходят, а не в каскетках. А вы лучше расспросите брандмейстера Мирошниченко про пожар в доме Ставриди на Слободке: кто спас Ганну Брашеван с грудным дитем? Мотя. Пожарные сдрейфили, а Мотя с его компанией двинули на третий этаж и вынесли!
– Что вынесли?
– Как что? Ганну и дите. Мало?
– А еще что? не на руках, а в карманах?
Сережа радостно рассмеялся.
– Правильный вопрос, не отрицаю. Но вам теперь какие нужны: честные болтуны или головорезы с пятью пальцами в каждом кулаке?..
Марко, следующий по старшинству брат Маруси, в штабе самообороны дневал и ночевал и тут же «учился стрелять». Кто-то ему сказал, что это можно и в комнате: надо стать перед зеркалом и целиться до тех пор, пока дуло не исчезнет и останется только отражение дырки. На этом маневре он умудрился разбить Генрихово зеркало, но сейчас же сбегал вниз и купил два – про запас. Успешно ли подвигалось обучение, трудно сказать: как только приходил новый клиент, Марко отрывался от «стрельбы» и со всеми пускался в разговор, тараща вылупленные глаза…
Жаботинскому и Тривусу пришлось вызвать Самойло еще раз: он единственный из комитетчиков умел перевести на «жаргон» прокламацию и начертать анилиновыми чернилами квадратные буквы для печати листовок. Он же, пощупавши гектограф, аппарат для печати листовок, покачал головою: тридцати копий не даст…
Этот гектограф, краски и другие материалы им на фаэтоне привез Шломо Зальцман, тот самый господин с черными усиками, он оказался членом подпольной сионистской организации «Эрец-Исраэль».
«…Самойло, – продолжал Жаботинский, – принес желатин, бутылку с глицерином и еще не помню что, целый час провозился, и на завтра действительно отпечатал высокую кипу фиолетовых листовок… Самойло оказался полезен и стратегически. Пока он варил на керосинке жижу для гектографа, мы обсуждали, где какую под Светлый праздник поставить дружину, одну из них решили поместить у лодочника в самом низу Карантинной балки – лодочник был персиянин и сочувствовал. Самойло вмешался.
– Когда есть балка, глупо ставить людей внизу. Вы их разместите у верхнего конца: сверху вниз удобнее стрелять.
Так и сделали, а впрочем, все это не понадобилось. Погром в то воскресенье состоялся, и кровавый, и до сих пор не забыт, но произошел он в тот раз не в Одессе. Мы устроили последнее ликвидационное заседание, послали сообщить владельцу оружейной лавки Раухвергеру, что уплатить ему долг в пятьсот рублей нам нечем, и попрощались с Генрихом. Он долго жал мне руку и сказал:
– Не благодарите: я сам так рад помочь делу, о котором нет споров, чистое оно или грязное…
В глазах у него было при этом выражение, которое надолго мне запомнилось: у меня самого так тосковали бы глаза, если бы заставила меня судьба пройти по улице с клеймом отщепенца на лбу…»
8
Погром
Да, погром в Пасху состоялся, и даже не один.
Первый случился в ста пятидесяти верстах от Одессы, в Бессарабии, в небольшом городке Дубоссары. Вот бесстрастное свидетельство Интернета:
За два месяца до погрома в небольшом городке Дубоссары исчез, а потом был найден убитым четырнадцатилетний подросток Михаил Рыбаченко. Единственная ежедневная кишиневская газета «Бессарабец», возглавляемая известным антисемитом П. А. Крушеваном, стала обсуждать возможную ритуальную подоплёку этого убийства. В частности, сообщалось, что труп был найден с зашитыми глазами, ушами и ртом, надрезами на венах и следами веревок на руках. Выдвигалось предположение, что подросток был похищен и обескровлен евреями с целью использования его крови в каком-то ритуале. В одной из статей писалось, что один из убийц-евреев был уже пойман и рассказал о деталях преступления. Статьи вызвали волнения среди жителей города и усилили существовавшие предрассудки и суеверия против евреев. Появились опасения, что подобное убийство может произойти и в Кишиневе.
По требованию следователя, установившего к тому времени отсутствие ритуального характера убийства (настоящий убийца был найден позднее – мальчика убил его дядя из-за наследства), в «Бессарабце» было опубликовано официальное опровержение напечатанных ранее домыслов. Приводились результаты вскрытия, показавшего, что подросток погиб от множественных колотых ран, а не от кровопотери, отсутствие надрезов, швов на глазах и т. п. Опровержение помогло прояснить обстановку, но не успокоило волнения – многие горожане сочли его попыткой властей скрыть преступление под давлением евреев.
Тем временем в городе прошел слух, что царь лично издал секретный указ, разрешающий грабить и избивать евреев в течение трёх дней после Пасхи. За неделю до праздника в общественных местах города появились листовки, которые повторяли напечатанную ранее в «Бессарабце» антисемитскую клевету и призывали добропорядочных христиан к действиям против евреев во имя царя.
Встревоженная взрывоопасной атмосферой в городе еврейская община направила делегации к губернской администрации с просьбой о защите и к епископу Кишиневскому Иакову с просьбой публично выступить против кровавого навета и успокоить волнения в пастве. Делегации были приняты и доброжелательно выслушаны, однако каких-либо значительных действий со стороны администрации и духовенства не последовало. Если бессарабский губернатор Р. С. Раабен всё же приказал несколько усилить патрули в городе на время пасхальных праздников, то митрополит Иаков никаких мер не принял и впоследствии высказался, что «бессмысленно отрицать тот факт», что еврейская секта «Хузид» практикует питьё христианской крови втайне от своих собратьев по религии.
Шестого апреля 1903 года, ясным последним днем еврейской Пасхи и начала православной Пасхи, толпа, собравшаяся на городской площади Дубоссар, с криками «Бей жидов – спасай Россию!» стала громить еврейские дома, лавки и магазины. К вечеру, когда погром закончился, на улицах появились полиция и воинские патрули, были арестованы 60 человек.
Хотя в 1903 году не было ни Интернета, ни радио, ни общедоступной телефонной связи, уже на следующее утро весть о дубоссарском погроме разлетелась по всей стране. Слухи сообщали, что это только начало, что полиция и правительство готовят еврейские погромы повсеместно…
И действительно, на следующий день начался погром в Кишиневе. Об этом погроме, одном из самых известных, авторами-евреями и авторами-антисемитами, включая знаменитого писателя Александра Солженицына, написаны сотни статей и книг, поэтому снова данные только Интернета:
По отчёту кишинёвского прокурора В. Н. Горемыкина, расследовавшего погром: «В разных частях города многочисленные партии, человек в 15–20 христиан каждая, почти исключительно чернорабочих, имея впереди себя мальчиков, бросавших в окна камни и кричавших, начали сплошь громить еврейские лавки, дома и жилища, разбивая и уничтожая находящееся там имущество. Группы эти пополнялись гуляющим народом… имущество подвергалось немедленно полному уничтожению… товар частью уничтожался на месте, частью расхищался лицами, следовавшими за громилами… в еврейских молитвенных домах произведено было полное разрушение, а священные их свитки (Тора) выбрасывались на улицу в изорванном виде… часть вина [из винных лавок] выпускалась на улицу, часть же на месте распивалась бесчинствующими».
Нераспорядительность полиции породила новые слухи о том, что правительство разрешило бить евреев, так как они являются врагами отечества. «Евреи, опасаясь за свою жизнь и имущество, окончательно растерялись и обезумели от страха… Часть евреев, вооружившись револьверами, прибегла к самозащите и начала стрелять в громил… бесцельно и неумело». Это вызвало «…дикий разгул страстей. Толпа громил озверела, и всюду, где раздавались выстрелы, она немедленно врывалась и разносила всё вдребезги, чиня насилия над попадавшимися там евреями». Роковым для евреев был «выстрел, коим был убит русский мальчик Останов». К часу дня «насилия над евреями принимали всё более и более тяжёлый характер», сопровождаясь «целым рядом убийств».
К двум-трём часам дня погром охватил бо́льшую часть города. Полиция даже не пыталась остановить толпу: «нижние чины полиции, в большинстве случаев, оставались лишь немыми зрителями погрома».
В пять часов этого дня [7 апреля] стало известно, что «приказ», которого с такой надеждой евреи ждали с первого дня, наконец получен… В час или полтора во всем городе водворилось спокойствие. Для этого не нужно было ни кровопролития, ни выстрела. Нужна была только определённость.
9
Реакция
За семь лет до этих трагических событий, шестого января 1896 года, в Париже, в подвале «Гран-кафе» на бульваре Капуцинок, в полной темноте тихо скончалась неспешная дилижанская проза, и первые зрители синематографа братьев Люмьер криками ужаса и паники встретили летящий со стены прямо на них паровоз, а позади него, на прицепе – еще невидимую, но уже совсем другую, скоростную прозу движения, movie. С тех пор поезда, а потом самолеты и, наконец, космические ракеты стали диктовать писателям и драматургам новую динамику сюжетов, но я не буду, «задрав штаны», бежать за космическими кораблями, а вот вам почти люмьеровский сюжет.
Тревожная морзянка…
Стук ключа телеграфиста…
Телеграфная лента с сообщением «СРОЧНО! МОЛНИЯ!»…
Восьмого апреля 1903 года мальчишки-разносчики газет бегут по одесским улицам с истошными криками: «В Кишиневе погром! Еврейский погром в Кишиневе! Сорок девять убитых! Девяносто раненых! Разрушено полторы тыщи домов и магазинов! Погромщики насилуют евреек и убивают детей!..»
Газетные заголовки и сообщения из Кишинева всех европейских, американских и даже азиатских газет:
«Звон разбиваемых стекол, треск рам и дверей, свист и дикий рев из тысячи полупьяных глоток слились с криками ужаса избиваемых евреев, воплями женщин и детей…»
«Толпа бушевала с утра до позднего вечера, даже ночью врывались в дома и били, и убивали на виду у всех…»
«Пух из еврейских перин носился в воздухе и, словно иней, покрывал улицы и крыши домов, облепленные им деревья походили на абрикосы в цвету…»
«Одному столяру отпилили руки его же пилой. Одному еврею распороли живот, вынули внутренности, набили живот пухом из перин…»
«Евреев убивали в домах, погребах и на улице, срывали с конки, тут же на глазах публики топтали ногами и умерщвляли… Завидев издали сидящего в вагоне еврея, толпа кричала, обращаясь к пассажирам-христианам: “Бросьте нам жида!”, и жид выбрасывался из вагона на растерзание толпы…»
Знаменитый Федор Шаляпин дал в Ростове-на-Дону концерт в пользу пострадавших от погрома и пожертвовал им 1550 рублей…
Антоний, епископ Волынский и Житомирский, с церковной кафедры сказал: «Страшная казнь Божия постигнет тех злодеев, которые проливают кровь, родственную Богочеловеку, Его Пречистой Матери, апостолам и пророкам… Так поступают только людоеды, готовые на убийство, чтобы насытиться и обогатиться!» Владимир Короленко, названный «праведником русской литературы», написал: «Я считаю то, что претерпевают евреи в России и Румынии, позором для своего отечества, для меня это вопрос не еврейский, а русский». Высказался и граф Лев Толстой: «По первому газетному сообщению я понял весь ужас свершившегося и испытал тяжелое смешанное чувство жалости к невинным жертвам зверства толпы, недоумения перед озверением этих людей, будто бы христиан, чувство отвращения и омерзения к тем, так называемым образованным людям, которые возбуждали толпу и сочувствовали ее делам».
Но то были лишь единичные проявления человечности. Зато в юдофобских газетах писали, что евреи сами устроили беспорядки в Кишиневе, чтобы вызвать сочувствие во всем мире и получить побольше денег. «Евреи всегда так: сначала напакостят, а потом сами же гвалт поднимают и взывают к общественному состраданию». Кишиневская городская дума не выделила ни единой копейки в помощь пострадавшим, напротив, местные власти повелели «принять репрессивные и энергичные меры» к выселению из окрестных деревень бежавших туда евреев, которые не имели права находиться в сельской местности. Евреи Петербурга просили выделить деньги для помощи вдовам и сиротам, но фон Плеве, министр внутренних дел, «счел невозможным» обращаться к царю с подобным ходатайством.
Правда, сразу после погрома власти арестовали в Кишиневе свыше восьмисот погромщиков, и около трехсот из них были преданы суду, проходившему в закрытом режиме. Некоторых приговорили к различным срокам каторжных работ и тюремному заключению. Часть погромщиков была оправдана. Был уволен со своего поста губернатор края Рудольф фон Раабен. В ходе независимого расследования выдвигались подозрения, что погром был подготовлен и организован непосредственно Охранным отделением в лице ротмистра барона Левендаля. Новый губернатор Кишинева князь Урусов отметил: в первые часы побоища «одна рота в руках дельного человека могла остановить и потушить погромный пожар… Вместо этого… весь кишиневский гарнизон два дня подтверждал своим бездействием справедливость легенды о разрешенном царем трехдневном грабеже».
После погрома евреи Кишинева собрали изорванные свитки Торы, уложили их в глиняные сосуды и понесли хоронить. Впереди шли раввины, за ними несли черные носилки с черными глиняными сосудами, следом шла десятитысячная процессия, многие плакали. Сосуды со свитками Торы принесли на еврейское кладбище и замуровали в особом склепе, посреди могил с жертвами погрома…
В. Короленко, прибывший в Кишинев спустя два месяца после погрома, в очерке «Дом № 13» свидетельствовал: «Я имел печальную возможность видеть и говорить с одним из потерпевших… Это некто Меер Зельман Вейсман. До погрома он был слеп на один глаз. Во время погрома кто-то из “христиан” счёл нужным выбить ему и другой. На мой вопрос, знает ли он, кто это сделал, – он ответил совершенно бесстрастно, что точно этого не знает, но “один мальчик”, сын соседа, хвастался, что это сделал именно он, посредством железной гири, привязанной на веревку».
Паровозный гудок. Выпустив клубы дыма и пара и громыхнув буферными сцепками вагонов, поезд отчалил от одесского вокзала и по новой Одесско-Балтской железной дороге мчится на северо-запад. В вагоне третьего класса Жаботинский, Тривус и еще несколько из «Комитета самообороны». Часть откидных полок завалена чемоданами и туго набитыми мешками. На станции Бендеры в вагон входят местные жандармы, спрашивают, что в этих чемоданах. Тривус и остальные смотрят на Жаботинского, он с вызовом отвечает жандармам: «Это одежда для пострадавших от погрома, который случился в Кишиневе при попустительстве властей!» – «Это ваши личные вещи?» – спрашивает жандармский офицер. «Нет, это пожертвования одесских граждан!» – «Но вы их лично собирали?» – «Нет, люди сами приносили в нашу редакцию!» – «Документы!» Жаботинский, Тривус и остальные подают офицеру свои паспорта. «Жаботинский Владимир Ионович, – читает офицер. – Национальность – еврей… Двадцать два года… Тривус Израиль Хаймович. Национальность – еврей… – и приказывает жандармам: – Обыскать!» Бендерские жандармы грубо обыскивают Жаботинского и его друзей, вскрывают мешки с одеждой и чемоданы. Это унизительно, Жаботинский, играя желваками, с трудом выдерживает эту процедуру…
Кишинев, места погрома и резни. Согласно переписи населения 1897 года, евреи составляли 45,9 % населения Кишинева, и теперь тут руины целых кварталов еврейских домов и магазинов – Измаильская улица… Килийская… Свечная… Николаевская…
Сотни жилищ с выбитыми окнами и выброшенной на улицу утварью… Сгоревшие синагоги…
Жаботинский навещает места резни, говорит с очевидцами, раздает пострадавшим деньги и одежду. Собирает фотографии – вот женщина над телом изуродованного и убитого мужа… вот родители над трупами четырех убитых детей…
В еврейской больнице, в палатах, в коридорах, на лестницах – потоки крови и сотни раненых с перевязанными головами, сломанными руками. Многие страшно изуродованы: с перебитыми носами, выбитыми глазами и зубами, сломанными челюстями…
Жаботинский беседует с ними: вот двадцатичетырехлетняя Ривка Шифф, ее изнасиловали во время погрома, то же самое произошло с ее подругой Симой-Голдой. Они рассказывают, как погромщики вломились в дом, в котором они скрывались, и первым делом ударили Симу пистолетом по лицу, бросили на пол и надругались над ней. Затем схватили Ривку и ее мужа, требуя денег. Денег у них не оказалось, и погромщики со словами «если денег нет, то ублажай нас» изнасиловали Ривку… На углу Свечной и Гостиной улиц беременную женщину посадили на стул и били дубиной по животу… На Кировской улице бросали со второго этажа на мостовую маленьких детей… Суре Фонаржи вбили два гвоздя в ноздри, которые прошли через голову… Харитону отрезали губы, потом вырвали клещами язык вместе с гортанью… Зельцеру отрезали ухо и нанесли двенадцать ран на голове…
Жаботинский молча выслушивает эти рассказы. Он не записывает их, а впитывает, как наркотик, который отныне будет в его крови всю жизнь. Девяностолетнюю старуху изуродовали ножками от железной кровати. В Семеновке, пригороде Кишинева, погромщики убили двух пожилых женщин шестидесяти и шестидесяти пяти лет, а также двух матерей и их детей. Семнадцатилетнюю дочь одной из этих женщин выволокли из дома в поле, где изнасиловали и убили. В Овидполе еврейка была изнасилована в синагоге. В Виннице еврейка попросила свою знакомую, жену крестьянина, спрятать ее. Крестьянка немедленно привела домой нескольких молодых людей, которые отняли у женщины деньги и изнасиловали ее при детях.
Жаром бычьей крови наполняют Жаботинского эти рассказы. И уже не юношески-романтические мечтания о судьбе еврейского Гарибальди, а земная решимость делать что-то конкретное, практическое взрослит его мысли и тело. Он буквально физически чувствует этот ментальный сдвиг, и даже Тривус замечает в нем перемену:
– К тебе, Владимир, подойти опасно, ты похож на снаряд…
– Я не снаряд, я пушка, заряженная снарядом, – без улыбки отвечает ему Жабо.
– Но не погромщики бесят меня, – говорит он в гостинице своим новым друзьям Менахему Усышкину из Екатеринослава, Зеэву Темкину из Елисаветграда и тридцатилетнему Хаиму Бялику, поэту из Житомира, которые тоже привезли помощь кишиневским евреям: – Погромщики звери и даже хуже зверей, а от зверей нет смысла требовать человечности. Бесят меня наши. Полгорода – евреи, а мужчины прятались и не защищали своих дочерей и жен. Эта трусость хуже жидовства…
– А Хаим об этом поэму написал, – вдруг сообщает ему красавица Ира Ян, кишиневская муза Хаима Бялика.
– О чем об этом? – в недоумении переспросил Владимир.
– О нашем позоре, – жестко, на иврите, сказал Бялик. – Не то позор, что нас насиловали и убивали. А то, что мы дали себя убивать и насиловать.
– И вы об этом уже написали?
– За две ночи…
– Дадите прочесть?
– А это вы перевели «Ворона» Эдгара По?
– Я…
– Тогда вот, – и Бялик достал из внутреннего кармана пиджака несколько сложенных втрое листков бумаги, протянул Владимиру.
Владимир развернул листки, на них стихотворным столбиком были ивритские слова.
– Но это… это же на иврите… – огорчился он.
– А вы не знаете иврит? – удивился Бялик.
– А нам сказали, что вы сионист, – сказала Ира.
– Я в детстве брал уроки иврита, – краснея, проговорил Владимир. – Я… – Он вчитался в название поэмы. – «Сказание о погроме». Правильно?
– Да, – подтвердил Бялик.
– Я переведу вашу поэму!
10
Кое-что из истории еврейских погромов
«История еврейских погромов до 38 года скрывается в исторической тени», – сообщает нам профессор Аркадий Ковельман, глава кафедры иудаики в Институте стран Азии и Африки при Московском государственном университете.
В этой тени, в V веке до новой эры, персидский царь по наущению своего советника Амана дал приказ всем областным начальникам убить и истребить всех евреев от малого до старого, детей и женщин в один день. Указ этот следовало объявить «всем народам». Когда же Амана разоблачили как клеветника и повесили на дереве, евреям было разрешено «собраться и стать на защиту жизни своей, истребить, убить и погубить всех сильных в народе и в области, которые притесняют их»…
Иными словами, первый холокост планировался еще в Персии в V веке до новой эры, а осуществлен был в Европе в XX веке. Обе эти акции широко известны, я на них останавливаться не буду. А вот о планировании первого холокоста в России знают только специалисты-историки, их свидетельства упомяну. Одним из самых властвующих русских антисемитов был император Николай Первый. Количество принятых им антиеврейских законов и указов исчисляется сотнями. В самом начале сороковых годов XIX столетия он решил кардинально разобраться с этим народом и одобрил предложение Министерства государственных имуществ России о выселении всего еврейского населения Новороссии в резервацию далеко на восток, на полное вымирание в безжизненных и пустынных заволжских степях. Помешал этому геноциду, как ни странно, граф Михаил Семенович Воронцов, известный потомкам лишь по пушкинской эпиграмме. На самом деле фельдмаршал Воронцов провел свою молодость в Англии, геройски сражался с Наполеоном и был ранен в битве под Бородино, а в 1815–1818 годах командовал корпусом, оккупировавшим Францию. Назначенный генерал-губернатором Новороссии, он поднял в своем крае земледелие и овцеводство, в Одессе – торговлю, в Крыму – виноделие, дорожное строительство и лесопосадки. При нём началось пассажирское пароходство по Черному морю. А получив указание выселить евреев, написал императору:
«Ваше Императорское Величество! Зная, сколь Вы, Государь, изволите интересоваться мнением управляющих отдельными частями империи относительно дел государственных, осмелюсь и считаю долгом определиться в намерениях правительства изменить судьбу еврейского народа. Без излишества опишу нынешнее положение евреев в Новороссийских губерниях, где их пребывание не возбраняется. Указанные евреи вытеснены из Западной Европы и во внутренние губернии России не допущены. Большая часть их относится к малодостаточным обывателям, принуждена добывать хлеб насущный мелочной торговлей, трудом на казенных землях и ремесленными услугами обывателям…
Бесчеловечны меры, что указано применить к ним и выслать их из селений и местечек, поселить в одном месте, лишить участия в правах. Смею указать, мой Государь: сии подданные Вашего Величества крайне бедны. Отстранение от обычных занятий обречет их на истребление через нищету и умственное отчаянье. Эта участь падет на людей, ни в чем не провинившихся против России. Наоборот, будучи верными подданными, евреи заслужили полное от правительства доверие. Благоразумие и человеколюбие призывают отказаться от жестокой меры, ибо плач и стенания несчастных будет порицанием правительству и у нас, и за пределами России…
Смею думать, что худые последствия будут неизбежны, если мера сия примется во всей строгости, смею думать, что мера сия и в государственном виде вредна и жестока…
Зная, сколь Ваше Императорское Величество благоволите мне, недостойному высокой милости, припадаю к стопам Вашим, Государь, о смягчении судьбы несчастного народа».
Столь дерзкая и, по сути, героическая защита евреев настолько потрясла Николая Первого, что, пригласив Воронцова на обед, император сказал ему: «Удовлетворил я твое представление, граф, касательно евреев».
Но где истоки этого антисемитизма, откуда?
Оказывается, истоков несколько. В III веке до новой эры египетский жрец Манефон написал на греческом языке книгу, содержавшую первые антисемитские мифы. Но в эллинистическую эпоху этот антисемитизм не выходил за литературные рамки. И только Римский мир, принесший процветание стольким народам (а поначалу и евреям), объединивший все Средиземноморье в содружество просвещенных рабовладельцев, этот мир – цивилизованный и культурный как никакой другой – вылился для евреев в серию погромов, а затем и в национальную катастрофу. Почему?
В античной древности гражданство было бесценным достоянием, объясняет профессор Ковельман. Гражданин города или местечка был как бы пайщиком треста – ему полагались бесплатные праздничные раздачи товаров и продуктов, билеты в театр, право владения землей, право участвовать в религиозных церемониях и спортивных играх. Самое почетное гражданство – римское – достигалось за особые заслуги. Ниже римского и александрийского гражданства располагалась лестница с множеством ступеней, на самой нижней стояли египтяне – сельские жители, платившие подушную подать.
Евреи, естественно, старались, как и все вскарабкаться повыше. Многим удавалось, оставаясь евреем, получить гуманитарное, гимнастическое или воинское воспитание и войти в александрийское гражданство. Это освобождало евреев от подушной подати и тем самым уменьшало доход городской казны. А эллины ревниво относились к своему «общаку», то есть к казне. Из текстов еврейского философа Филона, который был свидетелем и жертвой погрома 38 года, следует, что этот погром был вызван гневом александрийской толпы на коррупцию римских и греческих начальников, но перенаправлен на головы евреев под предлогом спора из-за гражданства и подушной подати.
Этот прием стал очень скоро универсальным поводом для грабежей и мародерства. Мусульманские погромы христиан и погромы христианами евреев и язычников не заставили себя ждать. Так написал нам еврейский философ Филон, переживший первый в истории погром 38 года.
И вот, совершив такой исторический блиц-экскурс и опустив погромы двух последующих тысячелетий, – вот свидетельство последнего (я надеюсь) в истории погрома 1953 года.
Мое личное свидетельство.
Послевоенный украинский город Полтава я помню по своему раннему детству. Я помню совершенно разбитую бомбежками – сначала немецкими, а потом Красной армией – Октябрьскую (Жовтневу) улицу, всю в кирпичных руинах от Белой беседки до Корпусного сада и дальше до Киевского вокзала. Я помню ее как сейчас, потому что именно в этих завалах, в бомбоубежище, уцелевшем под ними, в комнате, разделенной простынями на четыре части, ютились тогда четыре семьи, и одной из этих семей была наша – мои папа, мама и я с младшей сестрой. Целыми днями я с пацанами-соседями лазил по кирпичным завалам в поисках патронов, которые мы взрывали, играя в «настоящих» партизан и разведчиков. А потом, когда наша семья переселилась в отдельную четвертушку хаты-мазанки по улице Чапаева, 20, нашей соседкой слева была сорокалетняя тетя Надя, которая при немцах жила торговлей одеждой и обувью, снятой с евреев, расстрелянных в яре за Пушкаревкой, пригородом Полтавы. Я хорошо ее помню – худую, стройную, с рябым лицом, кокетливо-кудрявой прической под серым беретом и тем особым оценивающим взглядом, которым она смотрела на мои валенки и валенки моей сестры.
И еще я помню, как восьми- или девятилетний я шел из школы по улице Фрунзе с портфелем в руке, и вдруг из кустов выскочила банда рослых пацанов. Они повалили меня на землю и, тыча лицом в пахучий полтавский чернозем, твердили: «Жри землю, жиденок! Ты нашего Христа распял! Жри землю, жидовская морда!»
А еще памятнее то, что произошло в 1953 году, когда доблестная доктор Лидия Тимашук разоблачила кремлевских врачей, «покушавшихся» на жизнь вождя всех народов. За пару дней до этого к нам в гости вдруг пришел один из папиных друзей – местный военком майор Сличеный. Дело в том, что мой отец был известным в городе и даже в области человеком: преподавателем геометрии в Полтавском строительном институте и лектором Всесоюзного общества «Знание», причем настолько популярным, что всесоюзная газета «Советская культура» посвятила ему – полтавскому еврею! – большую статью и опубликовала его фотографию. За что? А за то, что мой папа был, как говорила мама, «мишигинэ коп», псих на всю голову – в любую погоду, сначала на телегах и санях, а потом на своем мотоцикле «Ковровец», он ездил по селам Полтавской и соседних областей и, в сопровождении диапозитивов-слайдов своего «волшебного фонаря»-проектора, читал украинским колхозникам лекции о Циолковском и будущих полетах в космос.
И вот, будучи столь популярным «мишигинэ», мой папа дружил с разными полтавскими начальниками или они с ним. Но чтобы городской военком сам, без приглашения, пришел вдруг в гости – такое было впервые. А он пришел, сел за стол, достал из кармана кителя бутылку горилки и сказал моей маме:
– Ну шо, Сарра, давай вжэ стакан
Мама, изумленная тем, что впервые в жизни не мы угощали Сличеного водкой, а он нас, поставила на стол не только стаканы, соленные ею огурцы и квашенную ею же капусту, но, кажется, и вообще все, что было на плите и в хате. А майор налил себе полный стакан, выпил в одиночку залпом, а после этого, не закусывая, разлил папе и себе и сказал отцу:
– Ты цэ, Юхим! Скажи своим дитям, шоб на вулицу пишлы. Бо я прощаться прийшов…
Отец и мама выпроводили меня и сестру во двор.
И только поздно вечером, перед сном, я слышал из-за двери в спальню родителей, как они шепотом обсуждали, что же делать с новостью, принесенной военкомом: на железнодорожных станциях «Полтава-товарная» и «Полтава-южная» формируются составы товарных вагонов, на которых всех евреев увезут в Сибирь и на Дальний Восток…
Я не знаю, что могли придумать по этому поводу родители, скорее всего – ничего. Потому что сразу после этого – с первого по четвертое марта, накануне суда над «убийцами в белых халатах» – радио с утра до ночи стало твердить их красноречивые фамилии, и «волна народного гнева» подняла в Полтаве цунами еврейского погрома.
Шкафом, диваном и прочей мебелью мои родители забаррикадировали двери и окна и трое суток не выпускали в школу ни меня, ни мою сестру. Я плохо помню, что мы делали эти трое суток. Молиться родители не умели, и даже идиш почти не знали. Помню, днем мы сидели у радиоточки и слушали, слушали, слушали еврейские имена и фамилии обреченных кремлевских врачей. А ночью папа пытался извлечь из трофейного «Грюндика» «Голос Америки» или хотя бы Би-би-си, но в эти роковые дни глушилки хрипели с утроенной силой.
А утром пятого марта вдруг взвыли сирены всех полтавских заводов и фабрик – это Всевышний прибрал наконец вождя мирового пролетариата. А шестого по радио сказали, что кремлевские врачи не виновны, их оклеветали враги советского строя.
Мы отодвинули комод от двери, открыли ставни.
Стоял солнечный морозный день – это я хорошо помню. В колком морозном мареве по всему городу траурно ревели заводские и фабричные трубы. Мы вышли на улицу. Снежные сугробы искрились под солнцем, как сахарные. Напротив нас, через улицу имени Чапаева, соседка ножом скребла свое деревянное крыльцо. Мы подошли поближе, и я прочел надпись въедливой бурой краской: «ЖИДЫ, МЫ ВАШЕЙ КРОВЬЮ КРЫШИ МАЗАТЬ БУДЕМ!» Продолжая скрести эту надпись, соседка сказала: «Видите? А вчера на Подоле убили еврейскую девочку…»
Товарные и грузовые составы, в которых нас, «спасая от погромов», Сталин планировал (по примеру Николая Первого) отправить в Сибирь и на Дальний Восток, были расформированы. Папа завел свой мотоцикл «Ковровец» и уехал на работу. Мама взяла две кошелки и пошла на рынок. Я увязался ее «охранять». На рынке – открытом, с прилавками, над которыми продавцы в овчинных тулупах прихлопывали варежками над смальцем, салом и желтыми тарелками мороженого молока, – черные раструбы репродукторов вещали о разоблачении провокаторши Лидии Тимашук и заговора империалистических разведок с целью разрушить крепкий союз советских народов.
Моя золотая мама весело шла вдоль мясных и молочных рядов и напрямки спрашивала у продавцов:
– Ну, як теперь будэ з жидами?
Но продавцы отводили глаза:
– Та мы шо?.. Мы ничого нэ знаем…
…Да, при всей моей любви к украинской «мови», к виршам Тараса Шевченко и полтавской природе, не вынуть мне из сердца ржавого копья полтавского антисемитизма. Тридцать лет назад, работая над романом «Любожид», я зарылся в исторические документы и обнаружил первопричину антисемитизма, веками живущего в украинских и русских генах.
«Необыкновенным явлением в Средние века был народ хазарский, – написал в 1834 году российский историк академик В. Григорьев. – Окруженный племенами дикими и кочующими, он имел все преимущества стран образованных: устроенное правление, обширную цветущую торговлю и постоянное войско. Когда величайшее безначалие, фанатизм и глубокое невежество оспаривали друг у друга владычество над Западной Европой, держава хазарская славилась правосудием и веротерпимостью, и гонимые за веру стекались в нее отовсюду. Как светлый метеор, ярко блистала она на мрачном горизонте Европы и погасла, не оставив никаких следов своего существования».
Академик ошибся – следы остались в русских былинах, в дневниках персидского посла Ахмеда Ибн-Фадлана, путешествовавшего по Волге в начале Х века, в так называемом «Кембриджском документе» – письме в Испанию неизвестного хазарского еврея X века и в других письменных свидетельствах. Дневники Ибн-Фадлана и «Кембриджский документ» я процитировал в «Любожиде», а здесь лишь коротко перескажу исторические факты.
Примерно в 920–925 годах в ответ на набеги русов (не русских, подчеркиваю, а правящих в Киеве скандинавских русов) хазары захватили Киев и, уходя, оставили в нем сотню своих ремесленников и торговцев, которые поселились на Подоле, то есть на окраине, в
Что ж, судя по тем знакам внимания, которые и сегодня оказывают нам русские женщины, прав был Николай Бердяев, когда еще в 1907 году писал: «Духовно-плотская полярность напоила мир половым томлением, жаждой соединения… Половая полярность есть основной закон жизни и, может быть, основа мира. Это лучше понимали древние…»
Но – стоп! Не поддадимся половым томлениям! Как сказал Василий Розанов: «“Спор” евреев и русских или “дружба” евреев и русских – вещь неоконченная и, я думаю, – бесконечная»…
Так писал я в романе «Любожид», и что бы там ни сочинял г-н Солженицын в своей лукавой книжке «Двести лет вместе», но документы, опубликованные Российской академией наук еще в тридцатые годы прошлого века, говорят, что первые иудеи-ремесленники появились в Киевской Руси в начале Х века, а первый погром случился в 941 году из-за киевских женщин, бегавших «до жидов».
А если вам не верится в это, то приезжайте в Израиль и посмотрите, сколько русских, украинских и белорусских женщин приехали сюда с еврейскими мужьями.
11
Сказание о погроме
Чернильница вздрагивала от ударов перьевой ручкой, перо с яростным усилием царапало бумагу… Бешенство, возмущение, стыд, бесчестие и презрение к своим соплеменникам – целый коктейль злости, бессилия и ненависти, выпитый им в Кишиневе в разговорах с жертвами погрома, теперь сам хлынул в слова:
Вернувшись из Кишинева в Одессу и работая дома над переводом поэмы Бялика, Владимир, когда не сразу находились точные рифмы, ребром ладони яростно бил по краю стола, чтобы эта боль перешла в стихи:
Иудейский гнев стихов Бялика умножался еврейской горечью и итальянским темпераментом Жаботинского:
Слова, впитавшие в себя кровь автора, имеют, ложась на бумагу, свойство освобождать его душу и мозг от невыносимого груза невысказанных чувств:
Но эти же слова, произнесенные вслух, громко, публично и прямо в лицо молодым слушателям снова обретали взрывную силу вложенной в них ярости, и, выступая теперь перед отрядами самообороны в Одессе и в местечках черты оседлости, Жаботинский каждую свою речь начинал этим переводом:
В метель, в дождь и в жару он ездит по южным и западным еврейским общинам. Ему все еще 22 года, но теперь это другой Жаботинский – пламенный оратор и яростный борец против ассимиляторских настроений…
Между тем слухи о возможности новых погромов будоражили евреев всей страны, и по примеру Одессы молодежные бригады самозащиты стали возникать в Киеве, Воронеже, Тирасполе, Двинске… Министр внутренних дел Вячеслав Плеве, которого многие считали главным закулисным покровителем кишиневского погрома и организатором будущих погромов, подтвердил эту репутацию, разослав в губернские полиции циркуляр с категорическим указанием: «Никакие кружки самообороны терпимы быть не должны». Полиция тут же ринулась выполнять приказ: арестовывала за участие в кружках самообороны, отбирала оружие. А Плеве пригласил группу именитых питерских евреев и сказал: «Знайте же, что, если вы не удержите вашу молодежь от революционного движения, мы сделаем ваше положение настолько несносным, что вам придется уйти из России до последнего человека».
Это, однако, не остановило ни еврейскую молодежь, ни Жаботинского.
И Владимир чувствовал это, видел, как своей энергией, яростью голоса и стихов он срывает с их душ какую-то болотную слизь, пробивает панцири эгоизма, бьет и хлещет по лицам, ранит до крови самолюбивые сердца и, прорываясь к еврейским генам, взрывает сознание:
«Юношеский сионизм Жаботинского, вызванный к жизни “срамом” кишиневского погрома, явился в первую очередь реакцией на унизительное и рабское “непротивленчество” соплеменников. Другими словами, его сионистская деятельность проистекала все из того же чувства собственного достоинства, обретшего национальное выражение. “Наша главная болезнь – самопрезрение, наша главная нужда – развить самоуважение”, – заявляет он на заре своей политической карьеры».
«Пришел 1903 год, и “лучезарная жизнерадостность” восходящей литературной звезды Альталены была погашена волной погромов, прокатившихся по южным российским губерниям. И миру явился другой Жаботинский – бескомпромиссный и жесткий боец, оратор, дипломат, военачальник. Он часто ездит по западным окраинам империи, видит положение дел в черте оседлости. И очень скоро становится пламенным борцом против ассимиляторских настроений и одной из ведущих фигур сионистского движения»
…Хотя в то время уже был изобретен фонограф и даже синематограф, никто, к сожалению, не записал выступления Жаботинского. И теперь только по мемуарам его слушателей можно представить силу воздействия его речей. Которые они сравнивают, как ни странно, с… речами Троцкого. А по рассказам моего отца, видевшего в юности выступление Троцкого, это был феноменальный оратор, гипнотически захватывающий любую, даже многотысячную толпу. Тем не менее те, кто слышал их обоих, пишут, что по мощи и внутренней энергии Жаботинский был выше Льва Давыдовича…
12
Пощечина
На самом деле «уезжал и приезжал» – это слишком скромное определение той деятельности, которая захватила Жаботинского. Остановить погромную волну, упредить одесские и прочие погромы, поднять еврейскую молодежь к сопротивлению и обороне – вот то, что сегодня назвали бы драйвом и месседжем, а тогда стало смыслом и целью его выступлений на тайных еврейских собраниях не только в Одессе, но и по всей губернии. И плюс к этому – ежедневная колонка в «Одесских новостях» (даже просто перепечатать его статью в эту книгу занимает у меня два-три часа, а ведь он был обязан
А что такое «еврейский “Комитет самозащиты”» в Одессе? Это сам Жаботинский, Израиль Тривус и еще четверо молодых евреев. То есть, помимо переводов Бялика, ежедневных статей в газету «Одесские новости» и репортажей в журнал «Освобождение», он еще и руководил «Комитетом самозащиты».
Выходит, своим обращением «ко всем революционным организациям» воздержаться от уличных демонстраций Жаботинский упредил полицию и отнял у нее возможность спровоцировать в 1903 году погром в Одессе…
Тут я буквально слышу голос Лео Трецека, прибежавшего в редакцию с полицейскими новостями, которые цензор наверняка зарубит, вот он и сыплет их на своих коллег: «В трактирах и чайных заведениях – облавы с повальным карманным обыском гостей!.. Арестована сотня человек с поличным в виде нелегальной литературы!.. Несколько человек пойманы на расклеивании прокламаций!..»
Впрочем, Жаботинский питался не только сведениями от Лео.
Перестав бывать у Мильгромов и с головой уйдя в сионистскую работу, двадцатидвухлетний Жаботинский стал настолько знаменит, что писатель Анский (автор «Дибука») написал: «Нет на свете красавицы, пользующейся таким обожанием, какое окружало Жаботинского в его молодые годы в Одессе».
Именно в это время, побывав на выступлениях Владимира, где он требовал:
…и увидев, с каким обожанием окружают его юные еврейки и суют в его карманы свои фотокарточки, Маруся сама пришла к Владимиру.
Хотя в романе «Пятеро» Жаботинский посвятил этому визиту лишь несколько строк, – НО! Это было многозначное событие. Подумайте сами, сначала «дала пощечину» – ого! За что? За беспорядок в его комнате? Нет, конечно.
Только, чур – не шейте мне подозрений в распутстве. Ни мне, ни юному Жаботинскому. Всё, я уверен, было у них в пределах «границы». А с шестого апреля, сразу после кишиневского погрома, – вдруг прекратилось. И теперь, придя к Жаботинскому и застав его за работой, – он как раз писал репортаж в «Освобождение»:
…и увидев на столе пачку фото его юных поклонниц, Маруся фурией набрасывается на Владимира, высокой грудью прижимает его к стене, дает пощечину и требует: «В чем дело? Кто эти девки? Я ваша муза! Или ты уже не хочешь меня?» – «Чур, я обещал твоей маме не трогать тебя…» – слабо оправдывается он. «Это я решаю, кому меня трогать!» – объявляет Маруся.
Владимир собирает разбросанные ею по полу исписанные листы, а Маруся, выбрасывая женские фотографии, ворчит: «Набрал тут мальчик галерею крокодилов!..» и принимается за уборку – с кровати убрала книги «Der Judenstaat» и «Altneuland» Теодора Герцля, застелила ее…
Владимир сел к столу и продолжил писать:
Увидев на подоконнике папку с надписью «ПЕРЕПИСКА», Маруся с чисто женским любопытством открывает папку. В ней переписка Жаботинского с Короленко, Буниным, Горьким, Сувориным…
Маруся какими-то новыми глазами смотрит на «мальчика».
Тамара, сестра Владимира, вносит поднос с чаем и тарелкой с бутербродами.
– Нет, вы посмотрите! – с наигранным возмущением говорит ей Маруся. – Он пишет в газетах, какие евреи аристократы, а сам? К нему пришла девушка, и какая!
– Угощайтесь, – отвечает ей Тамара. И негромко сообщает Владимиру: – Там пришел Абрам…
Владимир, не отвлекаясь от работы:
– Пусть подождет.
– Поешь… – просит его Тамара.
– Потом… – отмахивается он.
– Заставьте его перекусить, – уходя, просит Тамара Марусю. – Он сегодня еще не ел.
– Кто такой Абрам? – спрашивает Маруся у Владимира.
– Посыльный из редакции, за статьей.
Маруся выталкивает Владимира со стула, занимает его место и приказывает:
– Ешьте и диктуйте!
– Как это? – изумляется он.
– Очень просто. Диктуйте по-русски, а ешьте как хотите.
Владимир убирает со стола начатый репортаж в «Освобождение» и кладет перед ней недописанную статью для «Одесских новостей»:
– Пиши здесь…
Кусая бутерброд, он ходит по комнате и диктует, а Маруся пишет за ним:
Перебивая его диктовку, вбегает радостная Тамара с журналом «Рассвет».
– Свежий «Рассвет»! Володя, угадай, что о тебе написал Осоргин,
– Тамара, – сухо говорит ей Жаботинский, – после того, что я видел в Кишиневе, меня не интересует ни русская литература, ни мое место в ней. Мы не будем делать русскую литературу еврейскими руками. Мы уходим из этой страны. Это – во-первых. А во-вторых, перестань звать меня Владимиром.
– А как тебя звать? – в один голос изумляются Тамара и Маруся.
– С этой минуты меня звать Зеэв.
13
Июль 1903 года
В середине лета Одесса усыпана тополиным пухом, он белыми дорожками лежит вдоль тротуарных бордюров. Гуляя с Марусей, Зеэв, словно сбросив с себя груз своих исторических обязанностей и забот, по-мальчишески поджигает эти дорожки спичками, следит, как огонь бежит вдоль тротуара, и говорит:
– Да, мы уходим отсюда! Пока нет вселенского погрома – должны уйти! Из России, Турции, Германии, даже из Италии! При этом сионисты не отвергают идеи «миссии» еврейского народа. Наоборот, мы уверены, что мир еще воспримет от нас многие вещи. Но единственный путь к этому – создание своего, еврейского государства в земле Израиля по обе стороны реки Иордан…
Они выходят на Николаевский бульвар. С тележки уличного продавца Зеэв покупает себе и Марусе два конфетных петушка и продолжает:
– И после этого перед нами встанет еще одна задача, самая главная: превращение земли Израиля в государство, возглавляющее весь культурный мир. «Ибо из Сиона выйдет Тора»…
Обсасывая петушка на палочке, Маруся обнимает Зеэва, перебивая:
– Милый, ты бредишь! У тебя тут такое будущее! А ты бредишь каким-то Иорданом!
– Не каким-то! Нашим! – освобождаясь от ее руки, гневно отвечает он. – И мы сделаем это!
– А ты кто? Моисей?
– Моисей был первым сионистом. А я из тех, кто теперь берет на себя его миссию.
– Нет, «завтра» мы еще не готовы. Не стригут овец, пока не обросли, не собирают винограда, пока не созрел…
– Я же говорю: ты бредишь…
Они сидят под парусиновым тентом в портовой кофейне. Рядом – причал с грузовым судном «Hamburg», там перекликаются торговцы, биндюжники, матросы и лодочники, а грузчики, пригибаясь под тяжестью мешков с пшеницей, бегом тащат эти мешки вверх по корабельным сходням…
– Пойми, – продолжает Зеэв, – в Кишиневе почти половина населения евреи – и что? Никто не сопротивлялся погрому! Хуже овец! Это конец нации, вырождение! Даже если не будет больше ни одного погрома, то еще два-три поколения в галуте, и мы измельчаем в пыль, в ничто! Мы должны срочно увести евреев в Эрец-Исраэль. Только там, на своей земле, и сражаясь за эту землю, мы через три – пять поколений вырастим не евреев и жидов, а – израильтян!
На медленной «подъемной машине»-фуникулере они поднимаются к памятнику Дюку Ришелье.
– У русских есть пословица: «Пока гром не грянет, мужик не перекрестится», – говорит Зеэв. – Мы такие же, только хуже: пока погром не грянет, еврей не поднимется. Так было в Египте, в Персии, в Испании, везде. И так будет здесь – после кишиневского погрома даже из Бессарабии не все уехали. Но эта страна летит в тартарары – тут голод и нищета, а правительство – ты же видела только что – последний хлеб продает Германии. И значит, погромы будут еще и еще. Зреет виноград, и в свое время евреи тоже созреют, я кладу на переселение, как в Библии, – сорок лет. В середине века у нас
Но Маруся не отступает:
– Англичане в таких случаях говорят «I wish…»
– А твой Самойло из Овидиополя считает: достаточно одному захотеть, сильно захотеть – и все так захотят, и сбудется.
– Самойло мистик…
– Нет, он прав. Вспомни Маккаби, Спартака, Гарибальди. Один может толкнуть лавину. А когда мечта захватывает народ, она уже сама по себе великая держава! Здесь под моими ногами не моя земля, у меня нет с ней скреп. А там каждый ребенок будет пятками чувствовать энергию Бар-Кохбы, Самсона Назорея и царя Соломона…
– Ты просто одержимый… – горестно говорит Маруся.
Вагон «подъемной машины» взбирается на самый верх.
– Но посмотри, какой прекрасный город! – просит Маруся. – Почему мы не можем жить здесь? Ты уже знаменитый…
Зеэв не успевает ответить – площадь у памятника Дюку, все прилегающие улицы и бульвары, Соборная площадь и далее, сколько видит глаз, – всё было во власти рабочей демонстрации и гула митингующего пролетариата…
14
СТАЧКА
Для Одессы летние месяцы, полные затишья в общественной и без того не бойкой жизни, ознаменовались стачками… Прелюдией была стачка работниц на джутовой фабрике: бедняги добивались только того, что давно установлено даже русскими законами – 111/2 часов рабочего дня… Вскоре возникла стачка в железнодорожных мастерских… Но настоящая яркая картина всеобщего движения развертывается с пятнадцатого июля, когда забастовали служащие на конке и трамвае. Коночная служба – самая злосчастная по продолжительности рабочего дня: фабричная нелегкая норма 111/2 часов кажется недосягаемым идеалом сравнительно с принятой здесь нормой, простирающейся летом до восемнадцати часов. Убогое жалованье и штрафы за всякую мелочь дополняют прелесть этой службы. Забастовали кондукторы, кучера, машинисты и другие лица, работающие при этом деле…
Шестнадцатого числа стачка распространилась еще на несколько производств, в том числе и на два казенных спиртоочистительных завода… Семнадцатого утром, после многочисленной, в несколько тысяч человек, сходки за Дюковским садом вся эта толпа хлынула в город… Демонстранты – а это шествие было, несомненно, демонстрацией, демонстрацией рабочей силы, осознавшей самое себя, – смело входили на фабрики и заводы, выпускали пар из машин, выгребали угли, не повреждая, однако, ничего, и забирали с собой товарищей. Большинство последних шли охотно, другие пассивно, но никто не противился… Только в одном месте произошел кровавый инцидент: на Привозной площади рабочие остановили базарный торг, большинство лавочников сами заперли свои лавки, а один мясник вступил в резкое препирательство с ними, вспылил и врезался в толпу со своим мясницким ножом, смертельно ранив одного рабочего и оцарапав несколько других, кто-то выхватил у него нож и сильно ударил мясника, и рабочий, и мясник потом умерли от ран.
Среди манифестантов царило полное единодушие, пелись революционные песни…
В толпе были, конечно, и женщины-работницы, когда последние присоединялись с какой-нибудь фабрики или мастерской, рабочие встречали своих сестер особенно шумными, радостными приветствиями. В порту картина была наиболее эффектна: как только массы рабочих сошли туда, тотчас же часть их вступила на все бывшие в пристани пароходы, загудели одновременно свистки, выпущен был пар, выведена вся пароходная прислуга, и пассажиры должны были, забрав свой багаж, высадиться вновь на берег. Таким образом, в целом городе все стало, воцарилась всеобщая забастовка рабочих…
Только поздно ночью массы рабочих, целый день проведшие на ногах и почти без пищи, о которой точно забыли под влиянием необычайного психического подъема и возбуждения, разошлись по домам в полном изнеможении, но в сладостном, я бы сказал, утопическом, настроении духа.
Рано утром, восемнадцатого, на том же месте, где и накануне, собралась сама собой такая сходка, какой Одесса еще никогда не видела. Я умышленно беру самую скромную цифру подсчета, какую слышал от присутствовавших на сходке, – пятнадцать тысяч человек, большинство же говорит о нескольких десятках тысяч, до пятидесяти тысяч включительно.
На сходке говорили много ораторов разных партий. Когда, кроме речей, стали разбрасывать с деревьев в толпу прокламации, власти, до сих пор не решавшиеся сделать на массу натиск своими солдатами, казаками и полицией, сочли необходимым перейти в активность и стали разгонять рабочих. Были пущены в ход нагайки и ружейные приклады, в отдельных случаях оказались раны от штыков или шашек, были тяжелораненые, из которых одна девушка и один мужчина в настоящее время умерли. В городе разгоняли манифестантов, поднимавших красные флаги и кричавших «Долой самодержавие!» Одну группу загнали в частный двор и там сильно избили…
К вечеру администрация конок и трамвая захотела во что бы то ни стало возобновить хоть отчасти движение… Факты, однако, таковы, что когда массы коночных стачечников хотели воспрепятствовать первому выходу трамвая на Фонтаны, их и вязали, и били нагайками, и стреляли в них, правда, холостыми патронами…
По окончании забастовки объявлено об аресте семидесяти одного лица… тюрьмы населяются новым контингентом – рабочими и отчасти интеллигентами… известный руководитель рабочих «независимого» толка Шаевич внезапно, до окончания волнений уехал или убран из Одессы…
По окончании стачки в городе городской голова г-н Зеленый пригласил к себе редакторов трех местных газет посоветоваться, не выхлопотать ли им из Петербурга разрешение написать успокоительные статьи о том, что все уже окончилось и что гражданам не угрожает более недостаток в хлебе, мясе и т.д. Редакторы имели достоинство ответить, что они, конечно, были бы очень благодарны, если бы им разрешили вообще касаться в печати пережитых событий, но писать какие-то успокоительные статьи «по особому заказу» они не считают для себя удобным…
15
Вечер у Руницких
На самом деле под вывеской этого учреждения действовал все тот же «Комитет самозащиты», который проводил «занятия гимнастикой», а под видом гимнастики – тренировки отрядов самообороны. Правление «Комитета» предложило Жаботинскому подыскать несколько добровольцев для обхода бедноты – записать, кому нужен на зиму даровой уголь.
Жаботинский передал это старшим детям Анны Михайловны. Марко записался (потом не пошел, забыл и очень извинялся), Лика, кусая ногти и не подняв глаз от брошюры, сделала знак отказа головой, Маруся сказала:
– В паре с вами, хорошо?
В ее согласии ничего неожиданного не было: он уже знал, что у нее в натуре есть дельная заботливая жилка. Это она, когда Самойло приехал из местечка, за полтора года подготовила его к экзамену, какой требовался для аптекарской его карьеры, а сама тогда еще была девочкой, она и теперь занималась с племянницей кухарки, очень аккуратно. Когда заболел один из ее “пассажиров”, приезжий без родни в Одессе, она ходила к нему по три раза на дню, следила, чтобы принимал лекарство, меняла компрессы, хотя час его милости (знаю от нее) тогда уже давно был позади. Она умела даже сварить приемлемый завтрак и перешить блузку.
Когда Жабо зашел за нею в назначенный день, в передней он застал уходящего Самойло. Тот был чем-то расстроен, кусал губы, даже ворчал неясно, о чем-то хотел спросить и не спросил. В гостиной мать и Маруся молчали так, как молчат люди, только что поссорившиеся. Маруся явно обрадовалась, что можно уйти, по дороге на извозчике была неразговорчива и тоже кусала губы.
– В чем дело, Маруся, кто кого обидел? – спросил Жабо.
– Имеете прекрасный случай помолчать, – сказала она злобно, – советую воспользоваться.
Он послушался.
«Помню один дом в том участке, – пишет Жаботинский, – который мы с нею должны были обойти. Там была особенность, для меня невиданная: двухэтажный подвал. Окна обоих этажей выходили в траншею, но и за окнами внутри был сперва коридор, во всю длину фасада, и только уже из коридора “освещались” комнаты. Не умею описывать нищету, как не сумел бы заняться обрыванием крыльев у живой мухи, или вообще медленным мучительством. Помню, что неотступно зудела в мозгу одна банальная мысль: на волосок от того было, когда ты должен был родиться, чтобы вышла у Господа в счетной книге описка, – и здесь бы ты жил сегодня, в нижнем подвале… Совестно было за то, что перед этим просидел час в греческой кофейне за кофе с рахат-лукумом, растратив четвертак, бюджет их целого дня. И как всегда бывает, когда совестно, я проходил по берлогам насупленный, говорил с обитателями суровым казенным голосом, на просьбы отвечал сухо: Постараемся. Увидим. Обещать не могу.
Зато Маруся сразу – нет другого слова – повеселела. В первой же комнате она подошла к люльке, сделанной из ящика, я за нею. В люльке, под клочьями цвета старого мешка, лежал серый ребенок, от краев губ у него к ноздрям шли две морщины, глубокие, как трещины, и черные луночки под веками. Когда над ним наклонилась Маруся, серое лицо вдруг мучительно исказилось, трещины растянулись до глаз, изо рта показались багровые десны, крошечный подбородок заострился, как у мертвого. Мать стояла тут же, она обрадовалась и сказала по-еврейски, и я Марусе перевел:
– Что бы мне было за его сладкие глазки, барышня: он смеется.
У Маруси там все дети смеялись, сбегались, ковыляли, ползли к ней сразу, точно это была старая знакомая и все утро ее ждали. Я оставил ее где-то на табуретке с целой толпою кругом, запись докончил один, и все время слышал из той комнаты гвалт, возню, писк, заливающийся детский хохот, как будто это не подвал, как будто действительно есть на свете зеленые лужайки, и запах сирени, и солнце над головой…
– Не знал, – сказал я, когда мы кончили, – что вы такая бонна.
От ее прежних нервов и следа не осталось, она весело ответила:
– Дети ко мне идут, я и сама на них бросаюсь на улице, няньки часто пугаются. Мама только на днях меня просила не трогать русских детей, а то еще подумают, что я им даю леденцы с мышьяком: она прочла в газете, что был такой слух где-то пущен в Бессарабии.
Мы опять сидели в дрожках, по уставу того времени, я обнимал ее за талию. Уже смерклось, вдруг она потянула мою обнимающую руку, чтобы стало теснее, сама ближе прижалась, повернула ко мне лицо и шепнула:
– Хотите, отдохнем от жидов? и от богатых, и от бедных? Идемте со мной сегодня вечером к Руницким, Алексей Дмитриевич просил и вас привести…
Я вдруг сообразил:
– Эге, Маруся, – не из-за него ли вышла у вас сегодня трагедия с мамой? Потому что трагедия была, это ясно: пахло на всю квартиру Эсхилом, Софоклом и Эврипидом.
Она, подтверждая, задорно закивала:
– Клочья летели. Кстати, пришел Самойло, мама еще и его на помощь призвала!
– О, Мария: неужели есть опасность, что тебя выкрестят и – как это выразить – примут в командный состав Добровольного флота?
Она все с тем же задором смотрела мне в лицо, близко-близко, и смеялась так, что зубы сверкали в блеске только что зажженных на улице фонарей:
– О нет, этого мама не опасается, она умная, она всё знает.
– Что “всё”? Не пугайте меня.
– Все, что со мною будет. И что я, в частности, и не выкрещусь, и не выйду замуж за моряка из Добровольного флота.
– Чего ж она боится?
– Мама, в сущности, очень консервативный человек: любит, чтобы во всем был раз навсегда заведенный порядок.
– Заведенный порядок? Когда речь идет о Марусе? Дитя мое, вашему бытию имя “катавасия”, а не заведенный порядок.
– Значит, надо, чтобы и в катавасии была система, без неожиданностей и без новых элементов, и вообще это не ваше дело. А к Руницким пойдете?
Этого Руницкого я видал у них уже раза три, с большими перерывами из-за рейсов его парохода (чина его не помню, что-то ниже капитана, конечно – ему и тридцати лет не было, – но уже серьезный какой-то чин). Он и мне действительно показался неожиданным элементом в их обстановке. Невидалью русские гости в наших домах, конечно, не были, хотя встречались редко и туго акклиматизировались, но это бывали адвокаты, врачи, купцы, студенты – в каком-то отношении свои люди. Моряка никто никогда не видал, кроме как на палубах. Маруся была в гимназии вместе с одной из барышень Руницких, потом обе семьи жили рядом на даче, и однажды Алексей Дмитриевич катал Марусю со своими сестрами на маленькой яхте, но и это еще ничего “не обосновывало”. Дачные дружбы, вообще, не указ для знакомств между людьми таких друг для друга экзотических кругов. Он это чувствовал, явно между нами робел, Маруся втягивала его в беседу, он честно старался попасть в ритм, ничего не выходило, да и нам всем было при нем чуть-чуть несвободно, словно это не гость, как мы, а наблюдатель. Был он недурной пианист, и гора, видно, у него спадала с плеч, когда Маруся его просила играть: наконец не надо разговаривать, а в то же время развлекаешь общество, как полагается по вежливости.
Зато дома у Руницких мы с Марусей провели тогда чудесный вечер. Отца их семейства не было в живых, но при жизни он был думский деятель… это чувствовалось в климате семьи (тогда еще, конечно, не говорили “климат”, но слово удачное), и еще дальше за этим чувствовалась их фамильная усадьба, сад с прудом, старые аллеи, липовые или какие там полагаются, Бог знает сколько поколений покоя, почета, уюта, несуетливого хлебосольства, когда гости издалека оставались ночевать, и было, где всех разместить… Культура? Алексей Дмитриевич учился в Петербурге в важном каком-то лицее. Только сидя у них, я оценил, сколько было в наших собственных обыденных беседах, дома у Маруси, дразнящего блеска – и вдруг почувствовал, как это славно и уютно, когда блеска нет. Пили чай – говорили о чае, играли на рояле – говорили о душке Джиральдони, Алексей Дмитриевич рассказал про Сингапур, как там ездят на рикшах, а мать про институтский быт тридцать лет назад, все без яркости, заурядными словами, не длинно, не коротко, ни остроумно, ни трогательно – просто по-хорошему… чудесный мы провели вечер».
– Отдохнули? – лукаво повторила Маруся, когда Жабо провожал ее домой.
Через несколько дней с ним о Руницком заговорила Анна Михайловна, сама первая заговорила, и с большой тревогой.
– Он не то, что эта ваша ватага. Для них всё – как с гуся вода, а он всерьез Марусю принимает. Да неужели вы сами не заметили, просидев с ним и с Марусей целый вечер?
– Право, не заметил, или сам не приглядчив, – сказал Жабо, – или уж такое у меня пенсне ненаблюдательное.
– А я вам говорю: он начинает влюбляться, по-настоящему, по-тургеневски.
– Но ведь главное тут – Маруся, вы мне сами когда-то сказали, что за Марусю не боитесь?
– Сказать сказала, но тогда вокруг все были свои. А такого морского бушмена я ведь учесть не умею. Что, если он не из тех, кого можно подпустить вот на столько и не дальше, а потом до свиданья, и не дуйся? Я боюсь: тут не бенгальским огнем пахнет, а динамитом.
– Что ж она, по-вашему, от натиска сдастся врасплох и замуж выйдет?
– Замуж она выйдет, только не за него, глупости говорите. Но взволнована, как-то не по-обычному, и она тоже… Мне жутко, уехал бы он поскорее туда к себе на Сахалин, и хоть навсегда.
– Можно спросить прямо?
– Да.
– Вы боитесь, что Маруся… забудет про «границы»?
Они уже очень сблизились, она много и часто говорила с ним о детях, поверяла свое беспокойство за Лику и безнадежного Марко, вопрос ее не мог покоробить. Она подумала.
– Это?.. Это мне в голову не приходило, нет, не думаю. Непохоже. Какая беда выйдет, не знаю, а выйдет… Словом, бросим это, все равно не поможет.
Она встала и пошла поправить подушки на диване, вдруг остановилась и обернулась к Жаботинскому:
– Замуж? Глупости говорите. За кого Маруся пойдет замуж, я давно знаю, и она знает, и вы бы знали, если бы дал вам Бог пенсне получше».
16
Лика
На другой день, часа в три, в редакции «Одесских новостей» Жаботинского вызвал в приемную редакционный служитель Абрам:
– Там до вас дама пришла.
Дама была Анна Михайловна.
«В первый раз, – пишет Жаботинский, – видел я так близко большое человеческое горе, хуже горя – горюешь о том, что уже случилось и прошло, но у нее было такое лицо, точно ржавый гвоздь воткнули в голову, он там, и нельзя от него избавиться…»
Оказалось, Лика, ее младшая дочь, была среди стачечников и манифестантов, поднимавших красные флаги и кричавших «долой самодержавие», – ее арестовали.
«Я ничего не сказал, – пишет Жаботинский, – велел Абраму никого не впускать, притворил дверь, стоял возле Анны Михайловны, она сидела, оба молчали, и вдруг я почувствовал словно ржавый гвоздь у себя в мозгу – оттого, должно быть, и говорят: “гвоздит”. Одна мысль у меня гвоздила: как однажды летом я, с разрешения хозяев, привез к ним на дачу знакомого живописца. Увидав меня как-то на спектакле в ложе у Анны Михайловны, он попросил:
– Познакомьте меня: интересные головы у всей этой семьи.
Я сообразил, что множественное число – только для отвода глаз, а зарисовать ему хочется Марусю.
Но, сидя у них за столом, живописец вдруг обратился к Анне Михайловне громко, с деловитой откровенностью специалиста, говорящего о своей специальности:
– Что за неслыханная красавица ваша младшая дочь!
Мы все, человек десять за столом, изумленно обернулись на Лику. Никогда ни одному из нас это в голову не приходило, вероятно, и родным ее тоже. Лика была едва ли не просто неряха, волосы скручивала редькой на макушке, и то редька всегда сползала набок, она грызла ногти, и чулки у нее, плохо натянутые, морщились гармоникой из-под не совсем еще длинной юбки.
Главное – вся повадка ее, чужая и резкая, не вязалась с представлением о привлекательности, – не взбредет же на ум человеку присмотреться, длинные ли ресницы у городового. Посвященный ей Сережей “портрет” начинался так:
А прав был художник, я теперь увидел. Странно: простая миловидность сразу бросается в глаза, но настоящую большую красоту надо “открыть”. Черные волосы Лики, там, где не были растрепаны, отливали темной синевой, точь-в-точь оттенка морской воды в тени между скалами в очень яркий день. Синие были и глаза, в эту минуту с огромными злыми зрачками, и от ресниц падала тень на полщеки. Лоб и нос составляли одну прямую черту, греческую, почти без впадины, верхняя губа по рисунку напоминала геральдический лук, нижняя чуть-чуть выдавалась в презрительном вызове навстречу обидчику. От обиды она бросила ложку, и я увидел ее пальцы, как карандашики, длинные, тонкие, прямые, на узкой длинной кисти, и даже обкусанные края не нарушали овальной формы ногтей. Прежде чем вскочить, она возмущенно подняла плечи, и когда опустила их, я в первый раз увидал, что они, хоть и очень еще детские, срисованы Богом с капитолийской Венеры… Но ложка упала так, что брызги борща со сметаной разлетелись по всем окрестным лицам, стул повалился, когда она вскочила, и, не сказав ни слова, она ушла из столовой.
– Вижу, – вздохнул художник, – не захочет барышня позировать.
Анна Михайловна была очень сконфужена и без конца извинялась, гость, кажется, не обиделся, но почему-то очень оскорбленным почувствовал себя я. Если бы не то, что вообще я с Ликой никогда и двух слов не сказал, я бы в тот же вечер выбранил ее всеми словами, какие только в печати дозволены. Но случайно эта возможность устроить ей сцену представилась мне через несколько дней.
Было это так: однажды ночью, возвращаясь с прогулки к морю, мы большой компанией взбирались по крутому обрыву, гуськом, я предпоследний, а за мною Лика. Утром прошел дождь, тропинка была еще рыхлая и скользкая. Из-под ног у Лики вдруг выкатился камень, она вскрикнула, села, и ее медленно потащило вниз. Я опустился, нагнулся и схватил ее за руку.
– Пустите руку, – сказала она сердито.
Досада меня взяла, точно малого ребенка, я потащил ее вверх, и она, словно и вправду упрямый ребенок, выворачивалась и локтем, и плечами, но все-таки добралась до прочного устоя. Там я ее отпустил, она смотрела мимо, тяжело дыша, и видно было, что в душе у нее происходит борьба: обругать ли? сказать ли спасибо? Я отстранился, дал ей пройти вперед, она шагнула, слегка вскрикнула и села, потирая щиколотку.
– Не надо ждать, – сказала она сквозь зубы, глядя все в сторону.
– Пройдет, тогда и пойдем, – ответил я с искренним бешенством. – По моим правилам не оставляют одной несовершеннолетнюю девицу, которая вывихнула ногу, даже если она невоспитанная.
Длинная пауза, сверху и голосов уже не было слышно, спутники наши перевалили через край обрыва. У меня отлегло раздражение, я рассмеялся и спросил:
– В чем дело, Лика, или, если угодно, в чем дело, Лидия Игнатьевна – за что вы так меня возненавидели?
Она пожала плечами:
– И не думала. Вы для меня просто не существуете. Ни вы, ни… – Она поискала слова и нашла целую тираду: – ни вся эта орава бесполезных вокруг Маруси.
– От ликующих, праздно болтающих, уведи меня в стан погибающих?
– Можете скалить зубы, мне и это всё равно. И во всяком случае, не в стан “погибающих”.
– А каких?
Она опять передернула плечами и промолчала, растирая ногу. Полумесяц светил ей прямо в лицо, очень прав был тот художник.
– Знаете, – заговорил я, – раз, когда у вас было такое выражение лица, Сережа подтолкнул меня и сказал: Жанна д’Арк слышит голоса.
Вдруг она повернулась ко мне и взглянула прямо в глаза, в первый раз и, кажется, в последний за все наше знакомство, и невольно я вспомнил поговорку: посмотрит – рублем подарит. Не в смысле ласки или милости “подарок”, взгляд ее был чужой и ко мне совсем не относился, но предо мной открылось окошко в незнакомый темный сад, и, несмотря на темноту, нельзя было не дать себе отчета, что большой чей-то сад.
– Вы меня вытащили, – сказала она другим тоном, спокойно и учтиво. – Напрасно я на вас огрызнулась, в искупление – я вам на этот раз отвечу серьезно, хотя, вообще, право, незачем и не о чем нам разговаривать. Сережа, если хотите, прав: “голоса”. Я их все время слышу, со всех сторон, они шепчут или кричат одно и то же, одно слово.
Я ждал, какое, но ей, очевидно, трудно его было выговорить. Я попробовал помочь:
– “Хлеба”? “Спаси”?
Она покачала головой, всё не сводя с меня повелительных синих глаз:
– Даже невоспитанной барышне трудно произнести: “сволочь”.
Странно, меня не покоробило (хотя написать только что эти семь букв на бумаге я не сразу решился): грубое кабацкое слово донеслось из глубины того чужого сада не руганью, а в каком-то первобытном значении, точно вырвала она его, на языке ветхозаветных отшельников, из затерянной гневной главы Писания. Теперь мы смотрели друг другу в глаза уже без насмешки с моей стороны и вызова с ее, серьезно и напряженно, два заклятых врага, которым настал час договориться до конца.
– Это вы о ком?
– Обо всех и ни о ком. Вообще люди. Итог. Вы думали, что мои голоса кричат “хлеба!” и просят: приди и спаси? Это вы мне много чести делаете, не по заслугам: я-то знаю про голод и Сибирь и все ужасы, но мне никого не жалко и никого я спасать не пойду, и меньше всего в стан погибающих.
– Понял: в стан разрушающих? в стан сожигающих?
– Если хватит меня, да.
– Одна, без товарищей?
– Поищу товарищей, когда окрепну.
– Разве так ищут, каждого встречного заранее осуждая без допроса?
– Неправда, я сразу делаю допрос, только вам не слышно. Я сразу чувствую чужого.
Она подумала напряженно, потом сказала:
– Трудно определить, но, может быть, критерий такой: есть люди с белой памятью и есть с черной. Первые лучше всего запоминают из жизни хорошее, оттого им весело… с Марусей, например. А злопамятные записывают только все черное: “хорошее” у них само собою через час стирается с доски, да и совсем оно для них и не было “хорошим”. Я в каждом человеке сразу угадываю, черно-памятный он или белопамятный, незачем допрашивать. Теперь я уже могу пойти, и буду на вас опираться, и наверху скажу спасибо, только уговор – как бы это выразить…
Я ей помог:
– Будьте спокойны, обещаю и впредь обходить вас за версту…
Лика… Лика… Недотрога, всеми нервами кожи, всеми нитками одежды, а теперь ее там, в полиции, бьют…»
«Так просидела у Зеэва Анна Михайловна час и ушла, ничего не сказав.
Несколько подробностей он услышал вечером у себя дома, от горничной Мотри, а ей рассказал очевидец и участник Хома. О личной эволюции этого прежде скромного гражданина следует рассказать особо. Еще недавно это был нормальный обыватель из трудового сословия, сам жил и другим давал жить, и никаких притязаний на высоты командной позиции не предъявлял. Чернобородый мужик из Херсонщины, на Владимира, по ночам, звонок у ворот сейчас же вылезал из своего подпольного логова, “одчинял фортку” – то есть калитку – и, приемля гривенник, вежливо, как бы ни был заспан, кивал чуприной и говорил:
– Мерси вам, паныч.
Но постепенно стала в нем намечаться психологическая перемена. Первой отметила ее Мотря. Раз как-то не хватило дров, ей сказали, как всегда, попросить дворника, чтобы поднял из погреба охапку: она сбегала во двор и, вернувшись, доложила:
– Фомы Гаврилыча нема: воны ушедши.
Зеэв даже не сразу понял, о ком она говорит. Мотря, до них служившая у генерала, точно соблюдала глагольные тонкости и всегда оттеняла, что прачка “ушла”, а барыня – “ушедши”. А теперь про дворника – “ушедши”. Зеэв смутно ощутил, что в общественном положении Хомы совершается какой-то процесс возвышения.
После этого он стал наблюдать тревожные признаки. Ночью приходилось простаивать у ворот, топая озябшими ногами, и пять минут, и десять. Получая традиционный гривенник, Хома теперь уже нередко подносил монету к глазам и рассматривал ее, в тусклом освещении подворотни, с таким выражением, которое ясно говорило, что традиция не есть еще ограничительный закон. Свою формулу благодарности он стал постепенно сокращать: “мерси, паныч”, потом просто “спасибо” – причем опять-таки не только опущение титула, но и переход с французского языка на отечественный звучал многозначительно. Однажды, продержав Жабо чуть не полчаса на морозе, он даже сделал ему замечание:
– Тут, паныч, не церква, щоб так трезвонить! – А в следующий раз, покачав головою, отозвался назидательно: – Поздно гуляете, то и для здоровья шкода!
Кончилось тем, что Жабо, по робости натуры, звонил один раз и покорно ждал, гривенник заменил пятиалтынным, сам, вручая монету, произносил “спасибо”, а Хома в ответ иногда буркал что-то нечленораздельное, а иногда ничего. Но не в этом суть: много характернее для охватившей империю болезни-огневицы (как солнце в капле, отражалась тогда империя в моем дворнике) было то, что Хома с каждой неделей становился все более значительным фактором жизни. Владимир ощущал Хому все время, словно не удавшийся дантисту вставной зуб. Он уже давно не сочувствовал, когда у того собирались гости: однажды позвонил в половине двенадцатого и спросил у Мотри, чи то не заседание, бо за пивом не послали, и шо-то не слышно, шоб спивали, як усегда. «В другой раз, – пишет Жаботинский, – забрал мою почту у письмоносца и, передавая пачку мне, заметил пронзительно:
– Заграничные газеты получаете?»[8]
Владимир поделился этими наблюдениями со знакомыми: все их подтвердили. Дворницкое сословие стремительно повышалось в чине и влиянии, превращалось в основной стержень аппарата государственной власти и авангард государевой армии, который уже сидел в подвальных своих окопах за воротами каждого дома…
А теперь Хома Гаврилыч с гордостью поведал Мотре, что над мужским составом арестованных демонстрантов потрудился и он, до сих пор ныли у него косточки обоих кулачищ, загнали арестованных на пожарную конюшню, выводили оттуда поодиночке, а потом уносили. Другое дело барышни, с барышнями так нельзя, полиция тебе не шинок. Барышней, передавал Хома, покарали деликатно, по-отечески и без оскорбления стыдливости – в том смысле, что никого при этом не было, кроме лиц вполне официальных. Он, Хома, и тут предложил было свои услуги, но пристав не разрешил, дверь той комнаты была плотно закрыта, и работали исключительно городовые…
Был окружной суд, и на суде, понятно, была вся семья Мильгром. По требованию прокурора Лику исключили из восьмого класса, но в тюрьме продержали недолго и сослали всего на два года. Хотя другим арестованным сроки дали куда серьезней. Правда, Лике еще не было восемнадцати…
Но никаких протестов по поводу приговоров демонстрантам в городе не было. И Зеэв сказал Марусе:
– Вот тебе и подтверждение моих слов: и русскую историю не нужно делать еврейскими руками…
Маруся поехала с Ликой в ссылку, чтобы устроить ее там «по-человечески», и, как я понимаю, ее отъезд позволил Жаботинскому адресоваться даже не в два издания – «Одесские новости» и «Освобождение», а в три!
17
ПО ПОВОДУ ОДНОЙ КНИГИ И ОДНОЙ БРОШЮРЫ
В Одессе на днях вышла в свет брошюра г-на Сига «Паволакий Крушеван». В предисловии к этой брошюре г-н Ал. Вознесенский сделал большую ошибку. Он принял г-на Крушевана за образец национализма…
Тут, на всякий случай, напомню читателю, что Паволакий (он же Павел) Крушеван – это тот самый издатель и редактор кишиневской газеты «Бессарабец», с гнусных публикаций которого стартовали сначала погром в Дубоссарах, а потом в Кишиневе. В своих статьях Крушеван расписывал, как в подвале какого-то дубоссарского еврейского дома евреи издевались над похищенным мальчиком – зашили ему глаза, уши и рот, резали веки… И, мол, это же может повториться в Кишиневе… А когда выяснилось, что мальчика убили его дядя и брат, в питейных заведениях Кишинева появились листовки, написанные стилем того же автора: евреи пьют христианскую кровь и подстрекают население против «нашего батюшки царя. Присоединяйтесь к нам, нападайте на грязных жидов. Нас уже много!».
Я бы не стал вынимать из клоаки антисемитизма имя этого провокатора, если бы не пара совершенно свежих фактов: в 2015 году в Москве, в издательстве «Институт русской цивилизации», вышла книга Павла Крушевана «Знамя России» объемом 720 страниц. В аннотации к этому знаковому изданию сказано: «В книге впервые после столетнего перерыва публикуются труды выдающегося русского писателя, публициста и общественного деятеля Павла Александровича Крушевана. Большую часть своей недолгой жизни он посвятил борьбе против иудейско-масонской идеологии, разоблачал преступления и махинации сионистских вождей… За несколько месяцев до начала Русско-японской войны и революции Крушеван пытается предупредить правительство о начале “иудейско-масонского наступления”. В 1903 году Крушеван публикует в своей газете полный текст Сионских протоколов под названием “Программа завоевания мира евреями”. Публикация этого документа совершила прорыв в понимании той страшной опасности, которая угрожает миру и России со стороны “иудейско-масонских заговорщиков”…»
Повторяю: книга издана не в 1915, а в 2015 году!
Я не знаю, вошли ли в книгу «Знамя России» «Протоколы сионистских мудрецов» и статьи Крушевана о дубоссарских «евреях-палачах, пьющих христианскую кровь». Наверное, вошли – для «понимания той страшной опасности, которая угрожает миру и России со стороны «иудейско-масонских заговорщиков».
Но любопытно, что в 1903 году, заказав перевод «Протоколов» с их первого французского издания, Крушеван сначала пытался напечатать их в авторитетном суворинском «Новом времени». Однако Суворин заявил ему, что не верит в их подлинность. Тогда Крушеван обратился к министру внутренних дел Плеве, который сказал: «В России нет революционного движения, есть только евреи, которые являются истинными врагами правительства». Плеве дал санкцию Крушевану опубликовать «Протоколы» в его газете: «Надо просвещать народ, показывать, что евреи – враги России», – сказал при этом Плеве.
Крушеван пользовался и поддержкой царя. Известно о письме Крушевану Николая Второго, в нем монарх отпускает Паволакию комплименты по поводу «прекрасных патриотических публикаций». И наконец установлено, что обе газеты – и «Бессарабец», и «Знамя», опубликовавшее фальшивые «Протоколы», издавались на средства государственной казны.
Вот теперь, я полагаю, мы можем оценить смелость двадцатидвухлетнего Жаботинского, когда он не анонимно и даже не под псевдонимом «Альталена», а за своей собственной фамилией пишет в «Южных записках»:
Г-н Вознесенский сделал большую ошибку. Он принял г-на Крушевана за образец националиста. Но какой же г-н Крушеван националист? Разве он борется за чье-нибудь возрождение? Г-н Крушеван является в печати представителем не национальной, а какой-то особой экономической группы. Он стоит за интересы резешей, собственников земли в Бессарабской губернии, хищно скупающих земли обнищалого бессарабского помещика. В этой купле у резеша только один конкурент – еврей: оттого резеш ненавидит еврея. Сын резеша, г-н Крушеван впитал с детства эту ненависть и стал ее барабанщиком. Но резеши не нация, и г-н Крушеван не националист. Истинный же национализм, напротив, всегда выдвигал великих героев, от еврейских братьев Маккавеев до тагала Агинальдо, первого президента Филиппин…
Вот, оказывается, как просто открывается ларчик антисемитизма: из 1903 года двадцатидвухлетний Жаботинский объяснил сотрудникам нынешнего «Института русской цивилизации» в Москве, как молдаванин Паволакий Крушеван пользовал знаменитый «Союз русского народа», русского министра внутренних дел и самого Николая II для того, чтоб его папаша-резеш избавился от конкурентов и по дешевке скупал земли у обнищавших бессарабских помещиков!
Так чем же этот «выдающийся общественно-политический и литературный деятель», зачавший дубоссарский и кишиневский погромы, отличается от египтянина Апиона, лидера александрийского погрома, который использовал римского императора Калигулу для захвата казны славного греческого города Александрии?
Или от герцога Бретани Иоанна V, который в 1440 году обвинил в детоубийствах и отправил на костер маршала Франции и соратника Жанны д’Арк барона Жиля де Рэ только для того, чтобы забрать его земли в свои владения?
Как видите, во все века приемы у мерзавцев одни и те же…
18
«Вечно твоя»
Письмо в конверте было от Маруси, она писала так:
19
Цена ссылки
Жаботинский выполнил, конечно, просьбу Маруси и на том же «Ваньке Головатом» приехал к семейству Мильгром на дачу поговорить с расстроенной Анной Михайловной. «Большой подмогой, – пишет он, – оказался ее муж Игнац Альбертович: принял несчастие как человек твердый и современный, не ворчал, не скулил и нашел много цитат у Гейне в доказательство, что не жертвой быть позорно, а угнетателем, даже принес из кабинета красный томик Ленау и прочел нам стихи про трех цыган, не помню подробно, в чем не повезло трем цыганам, но очень не повезло, и один тут же заиграл на скрипке, второй закурил трубку, а третий лег спать. Конец я помню по переводу Сережи: “И тройной их урок в сердце врезался мне: / Если муку нести суждено нам – / Утопить ее в песне, в цигарке, во сне, / И в презреньи тройном и бездонном…”»
Однако, оставшись, после ухода друга-картежника Бориса Маврикиевича (его брат Абрам Моисеевич лечился в Мариенбаде), – так вот, оставшись с Жаботинским тет-а-тет, отец Маруси круто изменился – словно воздух выпустили из важного «хлебника». С лица сползла привычная величавость, плечи опали, и за очками вдруг открылись горестные от бессонницы глаза. Смерив Зеэва каким-то новым взглядом – так опытный портной снимает с подростка мерку «на вырост», – он сказал:
– Вы, юноша, если судить по вашим писаниям, всерьез примкнули к сионистам. Не так ли?
Зеэв удержал себя от вспыльчивого на слово «писания» ответа, возразил сдержанно:
– «Примкнули», Игнац Альбертович, тут не подходящее слово.
– А какое подходящее? – спросил Игнац Альбертович, явно приглашая его к подробному разговору.
– Я думаю, что сионистом рождаются, это должно быть в крови или войти в нее вместе с обрезанием. А примкнувшие – это на время, могут отомкнуться в любой момент.
– Значит, вы не отомкнетесь?
– Нет, никогда.
– Но ведь все государства создавались естественным путем, а искусственным путем за всю историю человечества не было создано ни одно государство.
– Извините, Игнац Альбертович, если вы предлагаете серьезный диспут, то, при всем моем уважении, я не могу счесть ваш довод серьезным и отвечу тоже несерьезно. И цыплята прежде создавались только естественным путем, но это не помешало человеку в один прекрасный день вывести цыпленка искусственно.
– Ох! – вздохнул Игнац Альбертович. – Вывести цыпленка и создать в Палестине еврейское государство это, согласитесь, две большие разницы. Осуществимо ли это?
– Вы правы насчет разницы. Но только тот всегда говорит «не осуществимо», кто не пытался. Я же твердо верю в изречение, которое записано в старых книгах нашего народа: «Им хем ягиду лха: нисити, аваль ло хигати эль хаматара, аль таамину», «Если тебе скажут: я старался, но не достиг цели, – не верь»…
– Вы знаете иврит? – изумился Игнац Альбертович.
– Я беру уроки. Но позвольте закончить относительно «не осуществимо». Нельзя не достигнуть цели тому, кто старался, напрягал усилия, боролся и добивался. Я напрягаю усилия и верю в победу, потому что не верю в бесплодность энергии.
– Но ведь сионизм – это просто бегство от одних погромов к другим. Кто сегодня владеет Палестиной? Турки и арабы. Значит, если вы сманите нас туда от здешних погромов, то подставите под погромы арабские. Не правильней ли затратить вашу молодую энергию на завоевание нашего равноправия здесь, в России?
– Это, Игнац Альбертович, предлагает Бунд, но как раз это совершенно не достижимо. Мы две тысячи лет пытались добиться равноправия везде, куда вынужденно приходили с момента нашего изгнания из Эрец-Исраэля. И везде это кончалось Крушеваном и Кишиневом – в Александрии, в Испании, в Польше, а теперь в России. Потому что везде мы –
Игнац Альбертович внимательно и даже, я бы сказал, зорко посмотрел Зеэву в глаза и обратился уже не свысока, а как к равному собеседнику:
– Но как же вы нас поднимете? Меня, например, – Игнац Альбертович коротким полужестом показал вокруг: – Как вы
– А сколько у вас будет внуков? – спросил Зеэв.
– Что? – недоуменно, словно не расслышал, переспросил отец Маруси.
– Я говорю: сколько у вас будет внуков? – спокойно повторил Зеэв.
– Ну, кто ж это знает! – усмехнулся Игнац Альбертович.
Но Зеэв не отступал:
– Знать никто не знает, а вот хотеть… Сколько бы вы хотели внуков? – и поскольку Игнац Альбертович молчал, продолжил: – У вас пятеро детей, и скоро все станут взрослыми. Что, если они пойдут в отца?
– И родят каждый по пять детей? – засмеялся Игнац Альбертович.
– Ну, хотя бы по три. А теперь посмотрите… – и Зеэв достал из внутреннего кармана пиджака простой черный футляр для очков, открыл и извлек из него крохотный обгорелый кусочек ткани, на котором сохранилось несколько ивритских букв. – Это я поднял в Кишиневе в сгоревшей синагоге. Обрывок Торы. Прочтите, что тут написано…
Игнац Альбертович осторожно взял маленький, меньше детской ладони, кусочек ткани с обгорелыми краями – «» значилось на нем.
– «В чужой стране», – перевел Игнац Альбертович. – Но я не силен в Торе. Что это значит?
Зеэв снова полез во внутренний карман пиджака. На этот раз он достал небольшую черно-белую фотокарточку, но не сразу показал ее, а сказал:
– Знаете, я дал себе слово всегда держать это фото у себя на груди, но никому не показывать. Ради вас делаю исключение. Смотрите.
И передал фотокарточку Игнацу Альбертовичу. Тот взял ее одной рукой, а второй снова надел пенсне. И увидел: на фотокарточке двое еврейских родителей сидели над трупами четырех убитых детей…
– Это Кишинев, – сказал Зеэв. – Но рано или поздно это происходит с нашими детьми в каждой чужой стране… – и осторожно забрал у Игнаца Альбертовича свои реликвии.
Игнац Альбертович как-то вдруг совсем по-стариковски пожевал губами, снова снял пенсне, потер переносицу и огорченно вздохнул:
– Н-да… Знаете, мой друг, сколько мне стоило такое легкое наказание Лики – два года в какую-то Пермь?
Зеэв изумленно посмотрел на него:
– Стоило?
– Да… Этой дачи… – горестно произнес Игнац Альбертович и повторил: – Да, юноша. Это Россия – дача продана прокурору. Ну, на подставленную, конечно, персону. Надеюсь, вы не напишете об этом в газету. И не говорите Анне Михайловне, она еще не знает. Идемте чай пить…
20
KADIMA’H
С того момента, как возникло наше движение, его девизом стало слово
Но у нас оспаривают право на этот девиз. Нам говорят:
– Ваше движение не возникло ни из какого положительного стремления. Оно вызвано антисемитизмом: так как евреям тяжело в диаспоре, вы хотите увести их в Палестину. Значит, вы это затеяли совсем не ради того, чтобы создать новое гнездо культуры. Ваша цель бегство, а не стремление. Вам нужно прежде всего убежище, богадельня, крепость, где бы вас укрыли от злобы, а не фабрика для производства новых ценностей. Вами движет сострадание, а не порыв творческих сил. Изберите же для себя какой угодно девиз – но только не слово «вперед». Бегство никогда не было движением вперед.
Что ж, это верно. Бегство есть движение назад, потому что в нем заключена уступка именно того принципа, за который велась борьба.
Но евреи не затем пришли в земли диаспоры, чтобы бороться и овладеть ими. Мы даже не пришли – нас в эти земли втиснули. Девятнадцать веков нашей истории повествуют не о том, что мы делали, а о том, что с нами делали другие. Другие втиснули нас в Испанию, из Испании вытеснили и втиснули на восток Европы, мы шли, куда нас толкали, и останавливались, когда прекращалась инерция толчка. Одни остановились в Голландии, другие только в Румынии, но ни те, ни другие не пришли туда нарочно с целью захвата или оседлости. Падая от усталости на румынскую почву, они не говорили себе: здесь я хочу и буду жить! Они говорили: дальше я не в силах идти, останусь здесь – может быть, здесь меня не станут так мучить, как в земле Сефард…
Мы пришли в страны диаспоры, не имея цели утвердиться. В нашем положении вообще не было цели – была только
Впрочем, нет. Одну цель мы принесли с собою: сохранение нашей национальности, которая тогда для нас символизировалась в религии. Испания предлагала нам равноправие за вероотступничество, но мы предпочли пытки и изгнание. Значит, исходя из Испании, мы хотели остаться евреями. Это была наша единственная цель. Эту единую цель мы пронесли сквозь огонь и воду нашей долгой истории. И от этой цели мы не отказываемся: мы верны ей сегодня больше, чем когда-либо: мы для того и хотим уйти навсегда из чужих городов, чтобы остаться евреями!
Мы не сдались и не уступили в том, что есть и было целью нашей исторической борьбы, поэтому наш поход будет не бегством, а триумфом!
А беглецами назовутся те, которые уступили и сдались, те, которые не вынесли стеснений и перестали быть евреями, проповедь отречения, призывы к отступничеству, приглашения смириться духом и стать немцами или французами, раз оставаться евреями трудно, – вот что воистину заклеймится именем малодушия и бегства.
Нам говорят: антисемитизм породил сионизм. А мы говорим: антисемитизм
Араб заснул под кустом. На заре его укусила блоха. От укуса он проснулся, увидел зарю и сказал:
– Спасибо этой блохе. Она меня разбудила, теперь я совершу омовение и возьмусь за работу.
Но когда он стал совершать омовение, блоха укусила его вторично. Тогда араб ее поймал и задушил, сказав:
– Видно, ты возгордилась тем, что я похвалил тебя, и действительно, ты помогла мне проснуться, но не твоим понуканием буду я молиться и работать.
Вот роль антисемитизма в сионистском движении. Мы не отрицаем, что он помог нам проснуться. Но и только. Если же, проснувшись, вы умылись свежей водою и взялись за работу, то не ради жалкого насекомого, которое нас разбудило, а ради того инстинкта жизни, который в нас заложен. Мы, сионисты, отвергаем капитуляцию и зовем к нелегкой
21
Снимаю шляпу
А редакционная жизнь «Одесских новостей», ограниченная цензурными дамбами, текла своим рутинным ходом. Ведь газете всегда есть о чем писать. Тем паче, 1903 год был богат мировыми событиями. В Великобритании появились машины-такси и правила дорожного движения, запрещающие передвижение автомобилей со скоростью более двадцати миль в час. В США была образована корпорация «Форд мотор компани», а братья Райт создали самолет с двигателем внутреннего сгорания. Во Франции прошла первая велогонка «Тур де Франс». В России, в связи с повсеместным голодом и закрытием трех тысяч предприятий, тоже были события, достойные первой полосы и крупных заголовков: одновременно с Одессой (а в Баку даже раньше нее) стачку объявили рабочие в Поти, Батуми, Николаеве, Екатеринославе, Екатеринограде, Керчи и Харькове. Участники стачки требовали введения восьмичасового рабочего дня, поднятия заработной платы и перехода от самодержавного правления к демократической республике. Но цензура не позволяла и слова сказать об этих событиях. Вместо этого газета «Одесские новости» сообщала:
Жена – гимназистка, а мужъ… городовой
Фельетонисту «Южный край» рассказалъ одинъ изъ его читателей о такой потрясающей драме.
В одномъ из уездныхъ городовъ живетъ вдова учителя. У нея – дочь, шестнадцатилетняя девушка, ученица пятого класса гимназии.
Какие отношения существовали между матерью и дочерью – неизвестно, объ этомъ история семейныхъ тайнъ умалчивает…
Но, очевидно, отношения эти были въ высшей степени ненормальны, если судить по тому, что сделала эта мать со своей дочерью.
Въ одинъ прекрасный день шестнадцатилетняя гимназистка была насильно выдана своею матерью замужъ за… городового.
Второй актъ явился вполне естественнымъ последствиемъ первого.
Вскоре после своего замужества бедная юная женщина – полу-ребенокъ хотела утопиться, но ее спасли и отвели домой, хотя она съ отчаянными рыданиями умоляла своихъ непрошеныхъ спасителей не водить ее «къ нему», то есть, къ мужу-городовому…
А вотъ и не менее естественный финалъ всей этой семейной трагедии.
По улицамъ города и днемъ, и ночью бродитъ какая-то молодая женщина, босая, съ распущенными волосами, окруженная толпою мальчишекъ и праздныхъ зевакъ, повторяя в безумномъ бреду какие-то бессмысленные слова.
Ураган в киевской губернии
Кроме Киева, где разразившийся семнадцатого июля ураганъ повлекъ за собой 15 человеческих жертвъ, от бедствия этого пострадали также и другие города.
«Киевляне» телеграфируютъ из Бердичева, что тамъ въ 3 часа пополудни надъ городомъ и в уезде разразился страшный ураганъ. Градъ былъ величиною въ яйцо, продолжался двадцать минутъ. Несчастий с людьми, однако, не было. Посевы сильно пострадали.
В Киеве въ день катастрофы съ утра было ясно и жарко. В часъ дня показались со стороны запада подозрительные тучи, и затемъ въ 1 часъ 12 мин. пошел дождь, скоро перешедший въ ливень. Трудно описать, – говоритъ «Киевская газета», – тотъ стихийный кавардакъ, какой совершался въ природе в течение каких-нибудь двухъ часовъ.
Бурные дождевые потоки неслись по всемъ улицам, опрокидывая и увлекая попадавшиеся имъ на пути различные предметы. Напор воды былъ такъ силенъ, что плыли доски, песокъ, домашняя птица. Сильный потокъ, который бурно мчался по Караваевской улице, подхватилъ у д. № 59 десятилетнего мальчугана…
Юг. наши корреспонденции
КИШИНЕВЪ. На днях изъ с. Ворониченъ, Кишиневского уезда, былъ доставленъ в губернскую земскую больницу сторожъ сельской чайной Попечительства о народной трезвости Илья Жлобинский, такъ жестоко израненный, что скоро, после мучительныхъ страданий, онъ скончался. Оказалось, что Жлобинский сделался жертвой разбойничьяго нападения на чайную, во время которого его угостили топоромъ и унесли деньги и 500 кусковъ сахару. Разбойники скрылись…
И так далее, и тому подобное: «Бал садоводов», «Хищения в “Обществе птицеводства”», «Кафе-шантан “Декаданс” превратился в притон», «Местному крезу Х. Докторовичу бандиты угрожают “эксом”»…
А что же Жаботинский? А вот что:
Невесело у меня на душе, читатель.
Я смотрю на товарищей и на себя самого.
Мы могли бы приносить много пользы.
Ведь всех нас, в общей сложности, ежедневно читают десятки тысяч людей.
Мы могли бы говорить с ними о том, что их интересует.
Иногда, может быть, нам удавалось бы разъяснить им то, что они неверно понимают.
Мы могли бы иногда предупреждать неправильные, необдуманные шаги.
Мы могли бы изредка предотвращать тяжелые столкновения.
Мы могли бы призывать внимание людей ко многим язвам.
И ведь, собственно, в этом наша задача.
Ради этого нас и читают десятки тысяч людей: они ждут от нас серьезного служения общей пользе.
Вместо этого мы их обманываем.
Мы никогда не даем им того, чего они ждут.
Мы никогда не откликаемся на то, что их интересует.
Мы недобросовестны, неискренни, лукавы: мы пишем не то, что думаем, и не о том, о чем думаем.
Есть немецкий смешной журнал «Fliegende Blätter» («Летучие листки»), там всегда острят на одни и те же немногие темы. Automobil, пьяный Studiosus, собачка Dackl, глупый Leutnant и больше ничего, и все это очень глупо и пошло.
Мы перед читателем такие же пошляки, как журнал «Fliegende Blätter», мы тоже все стараемся остроумничать перед ним на одни и те же грошовые темы – театр, обывательская драка, дачный муж, г-н Демчинский, – до которых читателю нет никакого дела.
Но мы пошляки еще хуже и грубее журнала «Fliegende Blätter», потому что этот журнал сам никому насильно в руки не лезет и читают его только те, кто хочет развлечься пошлостями, ничего, кроме пошлостей, он не обещает, и оттого он вправе ничего не давать, кроме пошлостей.
Мы же приходим к читателю под флагом серьезного служения и приходим иногда в такую минуту, когда читатель огорчен, когда ему не до пустяков, и перед этим огорченным человеком мы заводим легкомысленную болтовню о пошлых сюжетцах, пересыпанную пошлым острословием.
Боже! Как вы, читатель, должны презирать нас…
А ведь некоторым из нас дан от природы талант, ум, добросовестная ревность к общей пользе. Некоторые из нас могли бы заслужить у вас любовь, уважение, внимание.
Вы привыкли бы доверять им. Вы советовались бы с ними обо всех ваших сомнениях и затруднениях.
Но они сами вас расхолаживают. Ибо приходит момент, когда вам грустно, и вы беретесь за статью такого вашего любимца, ожидая найти в ней отклик своему настроению, – а любимец, как ни в чем не бывало, рассказывает, остроумничая, как у лавочника такого-то нашли конфеты с вредными примесями.
И вам становится противно, и вы разочарованно говорите, кривя губы:
– Пошляк! Какая ерунда его интересует.
Вы правы тысячу раз, читатель. Он действительно пошляк, если позволяет себе так глупо кувыркаться перед честными людьми, когда им совсем не до кувырков.
Он пустой скоморох и, кроме того, недобросовестный человек, потому что место, которое он занимает, предназначено для серьезного служения, а он захватил это место и учиняет на нем скоморошество. Если бы он был добросовестным человеком, он ушел бы с этого места. Он должен был вылить чернила, изорвать бумагу, переломать перья и не писать больше ничего, раз из-под его пера выходят только пошлости.
Но мы чернил не выливаем и писа́ть не перестаем, одни потому же, почему морфинист не отвыкает от морфия, другие потому же, почему сапожник не перестает тачать сапоги, – есть же что-нибудь надо, хотя бы наперекор совести.
Так наперекор совести живем мы, сознавая всю пошлость наших мелких писаний.
Я когда-то писал стихи и написал по этому поводу:
«И сок души сгорает в этой муке. Как молоко в разлуке с ее грудным ребенком…»
Мы не всегда откровенны. В другой раз я не захочу повторить вам все это.
Напротив, я потяну дальше лямку пошлости, и снова закувыркаюсь, и сделаю вид, что мне очень весело.
А мне совсем не весело, читатель, – совсем не весело.
Ах, какая статья, читатель мой!
Какая прелестная, горькая и ясная любому – и тогда, в 1903-м, и сейчас, в 2019 году! Через головы цензоров, которым, конечно, тоже все ясно, но не к чему придраться, не к чему!
Я словно вижу лицо Израиля Хейфеца, главного редактора газеты, и лица Кармена, Трецека и всех остальных, когда Хейфец, считавший Жаботинского вундеркиндом и восхищавшийся его талантом, дважды прочел эту статью, затем позвал всех журналистов в свой кабинет и сказал Жаботинскому:
– Прочтите это вслух.
– Зачем? – опешил Зеэв.
– Прочтите. Вы же про нас написали.
– Я про себя написал.
– Тем более – читайте!
Я не знаю, как реагировали пожилые и молодые коллеги Жаботинского на этот памфлет, но, как бывший член Союза советских журналистов и член нынешнего Союза журналистов РФ, я снимаю шляпу и перед Альталеной-Жаботинским, и перед Израилем Хейфецом, который это опубликовал…
22
Тем временем случился «экс»…
Итак, у Абрама Моисеевича состоялся “экс”. Явились к нему на дом два молодых человека, один вида простонародного, другой “образованный”, предъявили бумажку со штемпелем и два “пистолета с вот такими барабанами” и потребовали пять тысяч, а не то – смерть. Он посмотрел на них, подумал и спросил:
– Откуда вы узнали, что я в городе? Я вчера только вернулся из Мариенбада.
Юноши гордо объяснили, что комитету все известно: такова система слежки.
Он еще подумал, вдруг рассмеялся и сказал им:
– Слушайте: хотите получить не пять тысяч, а пятнадцать? Пойдите к моему брату Бейрешу, покажите ему эти ваши пулеметы и возьмите с него десять. После того приходите ко мне: если покажете мне его десять тысяч, я вам тут же вручаю мои пять.
Они вытаращили глаза – заподозрили, что пошлет за полицией. За совет спасибо, к “Бейрешу” пойдут, но деньги на бочку моментально.
– Э, – ответил он, – когда с вами говорят, как с людьми, не будьте пархами. Мое слово – слово. Каждый банкир в Одессе на мое слово даст пятьдесят тысяч без расписки, а тут два смаркача. Убирайтесь вон или делайте, как я велю. Ваши пистолеты? Чихать я на вас хотел, бомб я не боюсь. А вот если сделаете мне удовольствие насчет Бейреша, так это “да” стоит пяти тысяч: пожалуйста.
Они пошептались в углу и решили, что надо запросить “комитет” по телефону.
Простонародный тип увел Абрама Моисеевича в другую комнату и запер за собою дверь, а образованный остался телефонировать. Через десять минут он их вызвал обратно и сообщил решение комитета: согласны, только мой партнер должен с вами остаться в комнате, пока я вернусь от вашего брата Бейреша.
– Можно, – сказал Абрам Моисеевич. – Он сигары курит? Я привез отличные…
Так и просидел простонародный с Абрамом Моисеевичем два часа, курил сигары, и понемногу дружески разговорились. Рассказал, что он совсем не жулик, а человек порядочный и хороший еврей, участвует в самообороне…
Словом, через два часа вернулся образованный и показал десять тысяч.
Абрам Моисеевич сейчас же открыл несгораемый шкаф, спокойно отсчитал пять тысяч, потом подумал и прибавил шестую, при них спрятал остальное – им даже в голову не пришло помешать – и закрыл сейф.
– Идите с богом, – отпустил он их. – Кончите Сибирью, но меня вы порадовали…
На другой день редакционный служитель Абрам доложил Зеэву, что спрашивает его студент. Оказалось – пятнадцатилетний Марко, сын Анны Михайловны. Он изложил все события в хронологическом порядке.
Тут же после «экса» Абрам Моисеевич по телефону вызвал к себе этого Марко и представил ему следующие соображения. Во-первых, очень странно, что экспроприаторы пришли к нему назавтра после его приезда из Мариенбада: кто мог им это сказать? Во-вторых, они даже не спросили у него адреса «Бейреша»: а тот всего неделю назад переехал на новую квартиру. В-третьих, простонародный его собеседник, хвастаясь подвигами и передавая, как его хвалили организаторы самообороны, обмолвился, что зовут его Мотя – а это имя Абрам Моисеевич как-то слышал. Наконец, когда они шептались в углу, ему показалось, что расслышал он еще одно имя.
– Сережа?! – в тревоге спросил Зеэв у Марко.
– Не совсем так, а еще хуже: «Сирожка». Улики слабые, как видите, но Абрам Моисеевич верит в свою интуицию. Он голову дает на отсечение, что звонил образованный не в «комитет», а по телефону девять – шестьдесят два.
Марко и сам произвел дома дознание – расспросил горничную. Она сказала, что около одиннадцати утра паныча Сергей Игнатьича вызывали по телефону, и он ее тогда выслал из отцовского кабинета, где она вытирала пыль, и запер двери.
В тот же вечер Зеэв пошел говорить с Сережей.
– Чудесную песенку привез знакомый из Парижа, – сказал он мне, сияя: – Jeanneton prend sa faucille pour aller couper les joncs. Жаннетона послали рубить тростник. Вот уже час корплю, хочу перевести. Нравится вам начало?
– Я к вам не за тем, Сережа: у меня серьезное дело, и неприятное.
– Погодите, сейчас, ужасно трудно подобрать все рифмы не просто на “-ок”, но на “-сок”. Слушайте:
– В висок ущипнуть нельзя, но это – для ваших целомудренных ушей: у меня на самом деле другая рифма, более щипабельная. Дальше еще не готово. Слушаю, только не ругайтесь, если вдруг сорвусь на минутку напеть следующий куплет.
Я притворил дверь гостиной и сказал очень просто:
– Сегодня Мотя Банабак еще с одним товарищем произвели «экс» у Абрама Моисеевича, и сделали это по вашему поручению. Вы знаете, чем это пахнет?»
Сергей стоял перед Жабо, ловкий, стройный, изящно одетый во что-то домашнее, одна рука в кармане, в другой папироса. Ни одна бровь не дрогнула, но ход его мыслей отразился на лице. Улыбнулся и спросил:
– Чем пахнет?
– Чем угодно, от арестантских рот до расстрела.
– Кабальеро, я на юридическом факультете. Почтенный хлебник Авраамий будет молчать, как скумбрия, немая от рождения.
– Не ручайтесь!
– Ручаюсь. Что визит к нему произошел по моей инициативе, он доказать не может, а зато есть два свидетеля, что он подговорил их учинить налет на своего же брата Бейреша, и еще заплатил им за это шесть тысяч рублей. Знаете, чем это пахнет?
Это была здоровая логика, первый натиск Жабо Сергей отразил. Зеэв на минуту сбился с нити. Где-то там – в Киеве, Двинске, Воронеже, Тирасполе – и в самой Одессе, на Молдаванке и на Подоле, ровесники этого красавца продолжают сейчас патрулировать еврейские кварталы и дежурить у синагог, сжимая в карманах оружие, а в душе решимость, страх и отчаяние, а этот мо́лодец поиграл пару недель в самооборону и снова свернул в криминал. Французскую пошлую песенку он переводит…
– Дело не в этом случае, Сережа, – сказал Зеэв, собравшись с мыслями. – Я теперь не сомневаюсь, что вы связались с налетчиками вообще. Никакого оправдания у вас нет, вы это не для «партии» делаете – да еще через Мотю. Это просто гнусная низость.
Сергей прищурил глаза и проговорил раздумчиво:
– Я бы мог, собственно, указать вам на дверь и даже помочь…
– Не будьте идиотом, Сережа, – ответил Жабо.
Сергей пожал плечами, минуту ничего не говорил, только постукивал мыском, вдруг потер лоб, просиял, сел к роялю и (сказав: «Минутку!») запел, бренча аккомпанемент:
– Вот еще только четвертый, собака, не дается…
Жабо вскипел, но не за него тревожился, Анна Михайловна не выходила у него из головы, его старшая любимица в этом доме. И вот ей этот обаятельный мерзавец готовит еще один поворот… Но хватило рассудка – Жабо собрал самые ласковые ноты голоса и сказал:
– Сережа, за нами столько дружбы. Если вы не слышите, что за крик боли стоит у меня теперь в душе, вы глухой. Ради Бога, Сережа!
Сергей медленно повернул к нему крутящийся табурет у рояля, оперся локтем о зазвеневшие клавиши и посмотрел Зеэву в глаза открытым и честным взглядом:
– Во второй раз вы меня спасти хотите. А я во второй раз спрошу вас и, поверьте, не для зубоскальства: в чем дело? Почему нельзя? Это ведь не то, что взять у нищего.
– Но зачем, зачем?! Вы тут у родителей на всем готовом!..
Сергей опустил голову и задумался. Потом заговорил, нервно постукивая пальцами:
– Всё равно, милый друг, я ведь пропаду. Я не прилажен для жизни. Это дико звучит, когда речь идет о человеке, сплошь усеянном, как я, полуталантами: и на рояле, и карандашом, и стихотвор, и острослов, и что хотите. Может быть, в этом и болезнь, когда все человеку дается, к чему ни приложит руку: как тот царь, у которого все в руках превращалось в золото, и он умер с голоду.
– Неправда, из вас бы вышел отличный адвокат…
– Да я у кого-то и состою помощником – даже где-то записал, у кого именно. Ничего не выйдет: не могу я работать. Даже легкой работы не выношу: если это не игра, если «нужно» – не могу. Вы прочли Отто Вейнингера?
– «Пол и характер»? «М» и «Ж»? При чем это?
– «Ж». Я знаю, это дико сказать о малом с такими широкими плечами, и гимнаст я хороший, и, честное слово, совсем нормален в том – вы знаете – специфическом смысле, но ведь я, собственно, женщина. Барышня-бабочка, рожденная только для баловства. Родись я девушкой, никто бы не попрекнул меня за то, что я не создан для заработка. Меня бы тогда «содержали»… Сознаться вам? Эти слова «на содержании», которые для каждого настоящего мужчины звучат так погано, меня они не коробят. Уже несколько раз я был на самом пороге и этого переживания…
Жабо почти застонал: гнев его давно прошел, осталась только тупая, тяжелая боль. Он сказал:
– Вы говорите так, как будто теперь вы нищий.
– Я и есть нищий. Куда плывут у меня деньги, сам не знаю. Выпил кофе за четвертак, ничего не купил, а ушло пять рублей. Никудышный я, пропаду, не стоит хлопотать.
Сергей повернулся к роялю, потер лоб одной рукою, кинул рассеянно:
– Простите… – и опять запел вполголоса, но со второй строчки уверенно:
И он совершенно преобразился. Отпихнулся ногой, три раза перекрутился вместе с табуретом, удержался против Зеэва: его лицо сияло подлинной, беспримесной радостью, он с силой провел ногтем большого пальца по всей клавиатуре и закричал:
– Готово! Нравится?.. И вы не тужите: во второй раз обещаю вам честно – ни-ни. Этого – ни-ни, не хочу вас отпустить опечаленного. А пропасть – пропаду…
23
ПОСЛЕДНИЕ ИЗВЕСТИЯ
Начиная с девятнадцатого июля стачка и вообще рабочее движение идет на убыль…
Говорят, что «если бы» рабочие были умереннее, да «кабы» они не выходили из рамок экономики, то стачка была бы, наверное, выиграна. Возможно. Но надо принимать факты как они есть. Во-первых, стачка стала всеобщей чисто стихийным образом – никто еще за день, за два не подготавливал ее и не думал о ней, во-вторых… судить можно как угодно, но сдержать волну политического течения в рабочей среде у нас теперь совершенно невозможно.
Одесская массовая забастовка важна во многих отношениях: она важна как смотр своих и чужих сил, выясняющий положение вещей, важна и для самих рабочих, у которых при всей дальнейшей розни в течениях, несомненно, должно сохраниться навсегда воспоминание о моменте солидарности и о том, какую внушительную силу представляли они, являясь настоящими хозяевами положения в городе… Важна она и для всех горожан, которые впервые с наивным недоумением увидели, что они, в сущности, живут трудом рабочих и от них кругом зависят! Не захотят рабочие – и можно остаться без конок, без газет, без мяса, без хлеба, даже, пожалуй, без воды…
Говорят о разочаровании, об унынии среди рабочих благодаря недостижению успеха… но и неуступчивость предпринимателей в конечном счете едва ли выгодна для последних: она не примирит с ними рабочих, а еще более озлобит и при первом же взрыве вдвойне обрушится на их голову. А по нынешним тревожным временам можно ли быть спокойным, что такого взрыва долго не последует? Натянутое положение не разрешилось ничем, загнано внутрь, и кто поручится, что оно так или иначе не прорвется завтра же новой вспышкой?
24
Марусин треугольник
Поскольку никаких – ну, или почти никаких – других источников информации о юности Жаботинского, кроме того, что он сам написал, практически нет, я позволяю себе или обильно его цитировать, или пересказывать своими словами, держась как можно ближе к оригиналу – по нескольким причинам. Первое – я по-прежнему восхищаюсь его прозой и журналистикой. Конечно, тут не обошлось без влияния Италии, которую юный Жабо впитал за время своего почти трехлетнего римского студенчества, – причем не только итальянского языка, но и вошедшего в его кровь итальянского характера и итальянского же, от Джузеппе Гарибальди, романтизма девятнадцатого века. На мой взгляд, густая русская проза Жаботинского напоена итальянской свободой, пронизана железной логикой древнееврейских книг и украшена колоритным одесским сленгом. Я пленен ею и хочу донести эту прелесть тебе, читатель.
И вторая причина: мне нужно убедить нынешних ровесников двадцатидвухлетнего Зеэва в том, что фабула этого романа и лавстори юного Альталены не выдуманы мною. И потому…
«Было это летом. В полдень, когда я шел в редакцию, дворник мой – все тот же Хома – проворчал мне вдогонку:
– Нечего у такой день валандаться по городу.
Я не спросил, в чем дело, но на улицах действительно чувствовалось необычное. От Дюка, вниз по лестнице и обратно снизу вверх, непрерывно струится толпа молодежи… Лица, как на подбор, все напряженные и тревожно-радостные. Сословия перемешались, хлебники забыли биржу, рабочие высыпали из заводов, женщины в шляпах и женщины в платочках тесно жались одна к другой, говорят, и жулики в толпе тогда не таскали, – может быть, и правда. Полиции действительно не было, но казалось, что и сила теперь не справится: куда и зачем они все напирают, они сами не знали – толпа несла почему-то к памятнику Екатерины…
Это, конечно, только так казалось. Не доходя до памятника, масса внезапно ринулась назад: по мостовой скакали казаки. Меня притиснули к дереву, и тут я увидел Руницкого с Марусей. Они, видно, переходили мостовую, когда народ кинулся бежать, но Алексей Дмитриевич остановился прямо на пути казаков, обнял за плечо Марусю и прижал ее к себе. У нее тоже на лице не было испуга, она поправляла широкую шляпу, которую сдвинул набок кто-то из убегавших. Увидя морскую тужурку Руницкого, казаки разделились и обскакали их, сотник, объезжая, нагнулся и что-то сказал Алексею Дмитриевичу, указывая нагайкой в сторону Дюка и порта.
Когда казаки свернули на Дерибасовскую, Маруся подбежала ко мне, за ней подошел Руницкий. Оказалось, пароход его прибыл час назад, она его встречала. Она мне повторила: в порту тоже митинг, на бочках и тумбах стоят ораторы и говорят такие вещи! есть даже барышня, курносенькая в очках.
– Не подействует, к сожалению, – резко вдруг проговорил Руницкий.
Почему не подействует, он не прибавил, но я прочел за его раздражением: оттого не подействует, что все ораторы “из ваших”. Вообще видно было, что он раздражен, а Маруся и тоном речи, и всей повадкой старается его утешить или задобрить.
Он посмотрел на часы, потом на Марусю вопросительно. Она сказала мне:
– Обещайте Алексею Дмитриевичу, что вы меня одну не отпустите и доставите домой на извозчике. Ему нужно в контору с отчетом…
Я ответил, что полагалось, и он попрощался, даже не сговариваясь с Марусей, где и когда они снова встретятся. Это могло означать и то, что они повздорили, и то, что уже раньше сговорились, я сообразил, что скорее второе.
Как только он нас покинул, из Маруси словно завод вышел. На дрожках она сидела подавленная и расстроенная, молчала, и я молчал. Вероятно, и ей чувствовалось, что я слежу за ее мыслями, потому что недалеко уже от своего дома она вдруг заговорила, не глядя:
– Вы были правы.
Я обернулся к ней, но ничего не спросил. Незачем было спрашивать, все ясно. Не для широкой морской натуры твои полуподарки, Маруся, или все, или…
Через минуту она сказала, скорее не мне, а для себя:
– А я по-другому не могу.
Я молчал.
– Душонка у меня такая, без размаха, на короткую дистанцию, – прибавила она злобно.
Я молчал. Она не двигалась, сидела прямо под моей рукой, обнимавшей ее талию, но впечатление было: мечется. Еще через минуту она с бесконечной тоской прошептала:
– Дайте совет… если смеете.
– Смею, – ответил я резко. – Надолго он здесь?
– Завтра хочет ехать в Чернигов.
– Так вы мне прикажите сейчас же, хоть на этом извозчике, увезти вас в Овидиополь к Самойло, а завтра к маме…
Она передернула плечами и перестала разговаривать. Мы подъехали к ее дому. Звоня у двери, она мне бросила:
– Овидиополь, кстати, тоже сегодня здесь».
…Итак, Руницкий, Самойло и Зеэв – вот треугольник, в котором Маруся, по словам Жаботинского, «мечется». Но давайте попробуем разобраться в ее чувствах. Понятно, что теперь она увлечена Зеэвом – он гений, он знаменит, он пользуется всеобщим обожанием «больше, чем любая красавица». Но как это случилось? Еще полгода назад кем он был? Журналистом, которым мама зачитывалась. А по возрасту – двадцатидвухлетним студентом, каких у нее было – да вся Одесса! Стоило ей подойти к нему – на него столбняк нападал, оторопь стояла в глазах, дыхание замирало. Это забавляло ее, она играла им легко и весело, как кошка с мышонком. И – заигралась, пропустила что-то. Робкий мышонок вдруг стал знаменитостью, всеми обожаемым поэтом-трибуном и почти недосягаемым вождем еврейской самообороны. В нем появилась мужественная стать, спокойный вызов в глазах и снисходительность к ее красоте, словно это она теперь только забава и игрушка…
Но нет, она вернет свою власть над ним!
И поэтому она пишет ему «твоя Маруся», сама приходит к нему, дает – в порыве ревности – пощечину, а потом помогает в организации еврейской самообороны, хотя евреи для нее «жиды». Но чем больше времени она проводит с ним, чтобы завоевать его, тем больше сама в него влюбляется.
А Зеэв занят своим сионизмом, даже если в прошлом и были у них моменты непорочной интимности, теперь не она его, а он держит ее на дистанции «дружбы».
Но Маруся из тех натур, которым мужское внимание нужно ежеминутно, это ее воздух, без этого она не может жить. Таким обожателем является Руницкий, к тому же он моряк, что романтично. Но он уплывает надолго, а возвращается накоротко, и при этом ему 30 лет, с ним не поиграешь, он требует «все или ничего». А «все» она отдать боится, «все», по нравам того времени и ее семьи, можно отдать только после свадьбы, да и то не гою, а еврею. А из всех обожателей еврейскую свадьбу ей предлагает только Самойло, аптекарь из Овидиополя.
Как тут не метаться?..
25
Путевка в Базель
«Ко мне пришел Зальцман и сказал:
– Пришел я к вам от имени своей сионистской организации, она называется “Эрец-Исраэль”. Мы решили предложить вам отправиться на сионистский конгресс в качестве нашего делегата вместо меня.
– Но ведь я совершенный профан во всех вопросах сионистского движения.
– Научитесь.
Я согласился. Пригласили меня на заседание “Союза домовладельцев”, людей среднего и пожилого возраста, – я не нашел ни одной молодой физиономии во всем обществе, помимо самого Зальцмана. Они просили меня, как это водится, предложить свою программу. Да простит мне Всемилостивейший Господь всю чушь, что я нагородил перед ними, как видно, не было границ милосердию членов этой организации, и они не прогнали меня. Напротив, они обращались ко мне с вопросами, и один из этих вопросов я еще помню: как я отношусь к программе заселения Эль-Ариша, за нее или против нее я буду голосовать, если попаду на конгресс?
(За несколько дней до собрания Зальцман успел объяснить мне, что по программе Эль-Ариша нам предлагают заселить в Египте эту северную область, которая граничит с Палестиной.)
Помню я и свой ответ, который был чистым экспромтом:
– Мое голосование будет зависеть от отношения массы, которая соберется на конгрессе. Если я увижу, что от этого нет опасности раскола в сионистской организации, поддержу эту программу. Если же я увижу, что этот вопрос раздробит движение как знак того, что нет сионизма вне Сиона, – тогда я проголосую против заселения Эль-Ариша.
Меня выбрали…»
26
Ночь судьбы
А все еще шел июль 1903 года…
И правда – то была ночь,
…В шаланде их было семеро: были одинаковые мать и дочь Нюра с Нютой, два студента-белоподкладочника, Маруся, Самойло и Зеэв. На веслах, в четыре гребца, они ушли далеко в море и еще до заката съели все «пирожки и груши».
Маруся была неровная, то хохотала и шумела, то задумывалась. Зеэв знал почему. Когда они спускались к берегу и отстали вдвоем, она вдруг обернулась к нему и шепнула, вся клокоча внутри от возбуждения:
– Алеша приезжает.
Он не сразу понял, о ком это, потом сообразил – о Руницком. Когда они были у Руницких в гостях, она его называла Алексей Дмитриевич. Сколько раз он с тех пор уезжал «на Сахалин», сколько раз возвращался, встречались ли они, Зеэв не знал, но, судя по ее радостному возбуждению, встречались.
Теперь она в лодке минутами сходила с ума: скакала по всем перекладинам, садясь на плечи гребцам и раскачивая плоскодонку так, что Нюра с Нютой взвизгивали; завидя вдали малорослый пароход «Тургенев», решила «обрезать ему нос» – вырвала у Самойло руль и провела эту операцию так удачно, что с корабельной рубки понеслась хоровая ругань, впрочем, Самойло сидел рядом с нею на корме и следил, прищуря глаза, и ясно было, что при надобности он перехватит руль и спасет ситуацию. После этого подвига она ушла на нос, свернулась там колечком и долго молчала, глядя на закат. Потом взяла урок курения у одного из студентов – женщины в Одессе тогда еще не курили, и много веселья было по поводу того, что у студента на крышке портсигара внутри, так что видел каждый, кто выпрашивал у него папиросу, оказалась надпись: «Кури, сукин сын, свои».
Тем временем второй студент поддразнивал Нюру и Нюту, уверяя, что обе они тайно влюблены в Марусиного брата Сережу: «поровну, конечно». Их записки к нему, говорил студент, начинаются так: «Родной наш…», и одну строку пишет мать, а следующую дочь.
– Это не нужно, – отшучивались Нюра и Нюта, – у нас один почерк.
Но Зеэв с удивлением заметил, что обе слегка – «поровну» – порозовели. Впрочем, это мог быть и просто отблеск заката: небывалой красоты развернулся в тот вечер закат. Гребцы бросили грести, лодка даже не покачивалась. Кто-то вздохнул:
– Хороши у Господа декораторы.
После этого Нюра с Нютой, женщины образованные, рассказали историю из французского сборника легенд. Жил-был рыцарь, у которого отроду не было сердца, но знакомый часовщик сделал для него хитрую пружину, вставил в грудь и завел раз навсегда. Рыцарь с пружиной вместо сердца ездил по дорогам и защищал вдов и сирот, в крестовом походе спас самого Бодуэна, графа Фландрии, увез из терема, охраняемого драконом, прекрасную Веронику и обвенчался с нею в соборе – отличная была пружина. А после всего, покрытый славой и ранами, разыскал он того часовщика и взмолился Христа ради: да ведь я не люблю ни вдов ни сирот, ни святого гроба, ни Вероники, все это твоя пружина, осточертело: вынь пружину!
Второй белоподкладочник придумал кораблекрушение. Только трое спаслось на необитаемом острове: мичман и две пассажирки («второго класса», прибавил он ехидно), мать и дочь. На острове обе дамы влюбились в мичмана («поровну»), но, будучи «адски благовоспитанны», и помыслить не могли ни о каких вольностях. И вот случилось два чуда: во-первых, оказалось, что на том острове законом разрешается многоженство, а во-вторых – когда мамаша однажды хорошенько помолилась Богу, Бог сжалился: ее дочь перестала быть ее дочерью и стала ее племянницей, и так далее.
Он очень забавно рассказал эту чепуху. Снова ли зарумянились Нюра и Нюта, уже не было видно: быстро темнела ночь, пока еще безлунная. Только звезды светили так, что гладкая вода, полная фосфора, при каждом всплеске весла рассыпалась гроздьями хрустального бисера.
Следующим рассказчиком был Зеэв.
– Я расскажу не ерунду, а правду, – объявил он. – Когда я был в третьем классе, потрясающее впечатление произвели на меня и товарищей две строчки из оды Антиоха Кантемира «Уме недозрелый»:
Но аудитория не поверила в Луканию, Зеэв стал обиженно показывать им пальцем в ту сторону, где ночь сокрыла берег Ланжерона, и божился, что и теперь еще может найти ту долину и даже предъявить уцелевшие огрызки крепости…
Вдруг Маруся откликнулась:
– Покажете мне? Еще сегодня ночью, на обратном пути? Я домой пойду с вами.
После этого была очередь Самойло рассказывать, и он внес свою повинность скупо и кратко:
– Жила была одна девушка, и постоянно любила играть с огнем, вот и кончилось тем, что обожглась ужасно больно. Всё.
Даже при свете звезд Зеэв разобрал, что Маруся высунула ему язык. И тут же вскочила, стала во весь рост на носу закачавшейся лодки и заявила:
– Теперь я. Жила-была одна девушка и любила играть с водою, и однажды была чудесная ночь на море, и она решила купаться прямо с лодки. Мальчики, не сметь оглядываться! Самойло, убирайся с кормы и сядь спиною.
– Вы… не простудитесь? – робко спросила Нюра, мать Нюты, а больше никто ничего не сказал, даже Самойло молча пересел и закурил папиросу.
Зеэв сидел на передней перекладине, ближе всех к носу плоскодонки, прямо над ним зашуршал батист ее платья, и было это почему-то так возбудительно, что пришлось ему закусить губу и сжать руками колени от невнятной дрожи где-то в душе и очень внятного возбуждения в чреслах. Конечно, теперь, в нашем веке, ни одного юношу это бы не взволновало, он сидел бы спиной к девушке и спокойно давал ей советы, как удачнее прыгнуть в воду, но тогда было другое время. Студент-белоподкладочник, сидевший с ним рядом, вдруг запел «Из-за острова на стрежень…»: бессознательно захотел заглушить шорох ее платья. И молчали Нюра и Нюта, только ближе прильнули друг к дружке, словно Марусина дерзость и с них срывала какие-то невидимые чадры.
– Аддио навсегда! – крикнула Маруся, и Зеэва обдало брызгами, а вдоль лодки с обеих сторон побежали бриллиантовые гребни.
Слышно было, что она уплывает по-мужски, наразмашку, и по ровным ударам ладоней можно было сосчитать, сколько она отплыла. Десять шагов – пятнадцать – двадцать пять.
– Маруся, – тревожно позвала Нюра или Нюта, – зачем так далеко…
Оттуда донесся ее радостный голос:
– Нюра, Нюта, глядите, я вся плыву в огне, жемчуг, серебро, изумруд – Господи, как хорошо!.. Мальчики, теперь можете смотреть: последний номер программы – танцы в бенгальском освещении!
Что-то смутно-белое металось там за всплесками алмазных фонтанов, и глубоко под водою тоже переливался жемчужный костер, и до самой лодки и дальше добегали от Маруси сверкающие кольца.
Нюра спросила, осмелев:
– Не холодно?
– Славно, уютно, рассказать нельзя… – Маруся смеялась от игривого блаженства. – Теперь отвернитесь: я лягу на спину – вот так – и засну. Не сметь будить! – Через минуту тишины она добавила, действительно сонным сомлевшим голосом:
– Я бы рассказала, что мне снится, только нельзя…
А когда подплыла обратно к носу лодки и ухватилась за борт, у нее не хватило мускулов подняться, и она жалобно протянула:
– Вот так катастрофа.
– Мы вас вытащим, – заторопились Нюра и Нюта, подымаясь, но еще больше заторопилась Маруся:
– Ой, нет, у вас и силы не хватит. Не вы…
Она не сказала кто, но Самойло молча поднялся, бросил папиросу в море и пошел к ней, переступая через сиденья. Он сказал отрывисто: «возьми за шею», плоскодонка резко накренилась вперед, корма взлетела высоко, он вернулся обратно и сел на прежнее место на дне.
– Еще минутку, не сердитесь, – говорила позади всех Маруся, – надо обсохнуть. – Голос у нее был как будто просящий, но под ним чувствовалось, что она все еще смеется от какой-то своей радости.
Минута прошла (студент опять запел), потом опять зашуршало, и еще через минуту она шумно соскочила на дно, воскликнула:
– Готово – ангелы вы терпеливые! – схватила певшего студента за голову, откинула ее назад и поцеловала в лоб, прибавив: – Относится ко всем.
Но еще это был не конец той ночи…
«Месяц над республикой Луканией взошел поздний, горбатый, но необычайно яркий», – пишет Жаботинский.
Трудно им было пробираться среди сплошного кустарника, диких груш и маслин, акации, бузины и черемухи. Акация уже отцветала, в голубоватой лунной тишине стоял только намек на ее исчезающий запах. Было безлюдно, высокие шелковистые травы заполнили дно ложбины, и кругом не видать и не слышно было ни моря, ни дач, ни города.
– Дуетесь? – спросила Зеэва Маруся все тем же голосом подавленной внутренней радости.
Назад она велела грести сюда, к Ланжерону, выскочила на берег, потянула за руку Зеэва, а остальным велела плыть куда угодно. «Он меня проводит домой, если кто завтра увидит маму – велите ей не беспокоиться, младенца не будет». Они послушались и уплыли, отсалютовав – так она давно всех воспитала. Но Зеэву было не по себе.
– Не ворчите, – просила она на ходу, держа его под руку и прижимаясь. – Дома ведь не беспокоятся.
(Это была правда, в их беззаботной семье часто на всю ночь пропадали не только Маруся, но и младшие.)
– Разве я ворчу?
– Вроде. Вы… «молчите против меня». А как раз сегодня нельзя, сегодня надо меня все время по головке гладить. Я знаю, в чем дело. Вы боитесь, как они подумают: вот наконец и его Маруся в «пассажиры» взяла – не спасся! Так?
– Так, – признался он, но от близости ее лица, от лунного света и всей красоты и тишины кругом досада его уже выветрилась.
– Сядьте, – приказала Маруся, – а я преклоню буйную голову на ваши колени – это ведь не такая уж великая вольность, правда?
Он разложил пиджак по траве, а сам присел на кочке, она легла, долго укладывала свою рыжую голову у него на коленях, все время беззвучно смеясь чему-то своему, наконец устроилась, облегченно вздохнула, закинула руки и взяла обе руки Зеэва:
– Удобно?
– Очень. А вам?
– О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда я купалась, только еще лучше. А вы на меня сердились за купанье с лодки?
Он высвободил одну руку и сделал жест, будто нарвал ее за ухо:
– Вот и все, теперь вы прощены.
Она тихо засмеялась и потребовала:
– А руку отдайте обратно, это часть моего уюта.
Потом они молчали. По писательской привычке всегда придираться, он хотел было сказать себе с насмешкой, что все тут, как по книжке, – летняя ночь с луною, долина, запах отцветающих цветов, и ни души на версту кругом, – но не вышла насмешка, он вдруг почувствовал, что нет у него иронии в душе – в душе литургия…
Маруся подняла к нему глаза и спросила шепотом, очень естественно:
– Можно поплакать?
– Можно.
Она покрыла глаза его руками, щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали его ладони. Плакала ли она, он не знал, плечи ее иногда чуть-чуть вздрагивали, но это не доказательство. Вдруг она отвела его руки, опять подняла глаза – действительно влажные – и опять шепнула:
– Милый… побраните меня изо всей силы.
Он спросил, тоже вполголоса:
– За что?
– Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают. За все, что вы обо мне думаете, или думали бы, если бы не были такой глупый и добрый и… посторонний.
– Я не посторонний!
– Я лучше знаю, но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните!
– Зачем это вам?
– Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой о стволы.
Что с ней творится, он не понимал, но его уже захватило колдовство ее близости. Он спросил послушно:
– Подскажите, за что бранить?
Она открыла глаза:
– За эту выходку на лодке, за то, что всегда всех дразню и щекочу и нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая… захватанная руками. Правда, захватанная?
Он промолчал.
– Повторите, – просила она, изо всей силы сжимая его руки. – «Муть». «Захватанная».
Он молчал.
– И еще: «… недорогая». Повторите!
– Маруся, – ответил он резко, – вы откройте глаза и посмотрите, кто с вами. Это я, а не черниговский дворянин по имени Алеша, столбовой или стоеросовый или как это у них называется.
– Совсем он не стоеросовый, – прошептала она, – не смейте. Он прав.
Зеэв молчал, он действительно злился.
– Разве не прав он? – настаивала она. – Разве это все – про меня – не подлинная правда?
– Даже если «правда», – досадливо сказал Зеэв, – это еще не значит, что «прав».
Но она услышала его, а заговорила серьезно, с закрытыми глазами, словно не Зеэв и даже не «Алеша» стоял пред нею и обвинял, а что-то иное или кто-то иной:
– Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и смеюсь и… дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит, я сама в корне гадкая, Бог меня отроду проклял, но я ничего не делаю для цели. …И никого я не ушибла. Вот они все мысленно предо мною, весь… список, кому из них хуже стало от того, что я была с ним – такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали, а теперь благодарны и за хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава на всю жизнь: я – рюмочка вина пополам с водою, отпил глоток, встряхнулся и забыл. Неужели нет и для таких права и места на свете? «Захватанная руками»: хорошо, пускай. А я иногда так думаю: будь я большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто обыкновенный приятель, и попросил бы: «Спойте мне, Маруся», – что тогда: можно спеть или не надо? Можно подарить чужому что-то от моего существа? Все скажут: можно. А разве талант не ласка? Для меня ласка – простая деталь дружбы, пусть я гадкая, но это правда.
Никогда раньше, ни в каких «уголках» ее родительской квартиры, не говорила она с ним с такой сосредоточенной убежденностью, Зеэв и не подозревал, что есть в ней такая работа мысли. Он спросил:
– Это софизмы, или вы вправду так думаете?
– Я клянусь.
Вдруг она открыла глаза, отпустила его руки, прижала к груди свои кулачки и заговорила вслух:
– Я вам в другом исповедаюсь, этого еще не сказала никому. Ласки мне не жалко, это мелочь – как доброе слово, как улыбка или сахарная конфетка. А вот если бы действительно был у меня талант, что-то единственное, неповторяемое, избранное – вот когда была бы я скупая! Может быть, и в самом деле не только для гостя бы не пела – и на концерте совестно было бы выступить, выдать людям свою настоящую, настоящую тайну. Я бы спряталась тогда в темном углу от всего света, ждала бы праздника – ждала бы того мне Богом назначенного рабовладельца, про каких пишется в романах, он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы я ему целовала за слово похвалы: о, Маруся тоже знает цену святым вещам!
Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что-то хватая в полную нераздельную власть, и глаза ее смотрели на него торжествующе. Он осторожно поднял ее руку, поднес к губам и поцеловал.
– Оправдана? – спросила Маруся, опять укладываясь, и опять уже все в ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами на небе, и вся зелень вокруг, и сам Зеэв любовались одной Марусей.
– Верните руки, – шептала она, – а то мне одиноко… – И снова она тихо смеялась, прижимая его ладони к своим щекам, теперь горячим, только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые.
– Маруся?
– Что?
– Можно дальше спрашивать?
– Всё можно.
– Этот Алеша… Это, значит, и пришел «рабовладелец»?
Она медленно покачала головой:
– Н-нет. Я ведь не глубокая: «пружина вместо сердца».
– Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась…
– Да, но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю жизнь, дети-мулаты, мои и не мои… Не гожусь я на такие подвиги. – Еще подумала и прибавила, почти про себя: – Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва.
Он сказал тихо и серьезно:
– Храни вас Бог, Маруся, – такую, как есть. Если бы и мог я вас переделать, я бы отказался. Вы такая: разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, – это вы молитесь по-своему, иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что серьезно никогда до вас не дотронулся и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче, нет на свете девушки лучше вас, Маруся.
Она порывисто отодвинула его руки, открыв все лицо: оно было полно жадной благодарности, слезы на ресницах переливались бледной радугой.
– Милый, милый… Верно или не верно, не знаю, только вы милый. – Вдруг она рассмеялась своей какой-то мысли и объяснила ее так: – Хорошо придумано у христиан: исповедь. Снять с себя всё – вот как я на лодке – ведь и это иногда может быть исповедью? Я с утра еще, – прошептала она, – с самого утра бунтовала и мечтала об исповеди, оттого и бросилась в воду, оттого и затащила тебя сюда… и еще не сыта…
Постепенно ее выражение менялось, уходило вглубь, что-то напряженное, сосредоточенное проступило в глазах, как будто ей сейчас будет по-счастливому больно.
– Нагнитесь. – И прошептала Зеэву на ухо: – Вам я никогда ничего не подарила. Можно? Не так, как всем – по-иному?
– Можно.
– Закройте глаза.
Сквозь стучащие виски он слышал опять тот же батистовый шорох, что на лодке, и чувствовал, как она передвигается и поворачивается у его колен, отчего-то сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась и она позвала «откройте». Она и не звала…
И снова ему почудилось, что все нервы его в голове и в груди дрожат до струнного звона…
Он был не ребенок, в Риме, однажды в лунную ночь, пустил его в студию сумасшедший художник, когда чочара Лола ему позировала для нищенки у ног короля, но и Лола, чочара, тоже только в лунный свет одетая до пояса, была не искуснее Маруси.
А она, поднявшись, тихо сказала:
– Страшный суд теперь над Марусей. Жить не захочется, если вы подумаете, что я «дразню», это не то… Теперь откройте глаза.
Он послушался. Его поразило ее выражение – нахмуренное, тревожное, почти страдальческое. Он поднес ее руку к губам, так сделал и тот король на картине римского художника.
– Я должна была, – шепнула Маруся. – Не сердитесь?
Но она по лицу видела, что «не сердится», и опять уже смеялась. Вдруг и ему стало легко, словно она освободила его от давнего груза в душе, словно все так и должно быть, он почувствовал, что снова может с ней говорить и шутить просто и свободно: только в висках еще бьется, но и это не стесняло.
– Дай обратно руки. Обе!
– На, Маруся. Только чур…
– Почему? – Она счастливо смеялась. – Я не добиваюсь, но почему «чур»? Не нравлюсь?
– Напротив. Сама знаешь.
– И не боишься, что ушибу на всю жизнь?
– Руки коротки, – засмеялся он.
Она сделала гримасу:
– Или бульон у тебя вместо крови… Нет, нет, это я так стрекочу, не сердись. А вы мне навсегда останетесь другом? Когда я забьюсь в темный угол, приедете навестить?
– Разве уж решен темный угол?
– Будто ты не знаешь, за кого я замуж пойду, и скоро.
– Что скоро, не знал, а за кого, сегодня на лодке догадался.
– Благословишь?
– Всё, что соизволит Маруся, – благословляю. Но опять спрошу об Алеше, потому что вы сказали про бульон у меня вместо крови. Это, должно быть, правда: все мы такие в нашем кругу, раса наша, что ли, устарела. Другое дело этот чужой Алеша. Кто их, печенегов, знает: у них, может быть, сердце вместо пружины? Разобьешь – не починишь.
Она зажмурилась, вся вытянулась, всеми зубами закусила губу – что-то волчье или беличье, первобытное было в ее лице на мгновение.
– Всё равно, – прошептала она. – Будь что будет, попляшу…
…На рассвете Зеэв вытащил из сторожки-куреня над берегом старого своего приятеля рыбака Автонома Чубчика. Тот дал им по куску вчерашнего хлеба-житняка с брынзой и отвез к Марусе домой, и она всю дорогу сидела тихонько и про себя улыбалась…
А войдя в дом, она наткнулась в прихожей на мать, бессонно ожидавшую ее всю ночь.
– Ты зря стараешься. Он не женится на тебе, – сказала Анна Михайловна, сидя в кресле и держа на коленях «Южные записки».
– Почему? – спросила Маруся.
– Потому, что он уже женат.
– На ком?
– На своем сионизме… – И мать показала Марусе «Южные записки» с крупным заголовком «
27
Новая забастовка
Вечером, когда Зеэв был дома, зашел за ним Самойло. Он был у Зеэва впервые, сесть отказался: на улице ждет вся компания, решили пойти в парк и оттуда с обрыва глядеть, что будет твориться в порту, говорят в городе, что – будет «твориться». Зеэва что-то задержало на пять минут, Самойло ждал, но не садился, смотрел в окно. Вдруг он сказал:
– Мсье Руницкий тоже сегодня приехал, только на один день, завтра утром уезжает к матери в усадьбу.
На лице у Самойло ничего не выражалось: из прочной кожи и мускулов сшито было лицо. Зеэв ему тоже ничего не ответил.
В той части парка, что над обрывом, был пригорок или насыпь, а на ней стена с широкими зарешеченными арками, местные ее называли «крепость». Там вся компания кое-как устроилась, прямо на газоне. Толпы таких же зрителей сидели всюду вдоль обрыва или по скату среди кустов и сдержанно переговаривались. Ночь была горячая и темная, глубоко внизу, в порту, горели, как обычно, все фонари на молах и на судах, дрожа отражениями… В свете гаванных фонарей иногда сновали тени, из порта шел смутный гул, иногда доносились отдельные выкрики, неразборчивые…
Маруся и Руницкий сидели на разных концах компании. Маруся негромко болтала с соседями. Самойло молчал по обычаю, и по обычаю никто с ним не заговаривал.
Вдруг толпа кругом загудела, сотни рук протянулись куда-то вниз: там понемногу расплывалось огневое пятно, и оттуда же, спустя мгновение, поднялся тысячный рев, на этот раз долгий, и такой по звуку, что и слов не нужно было: ликующий рев.
– Это они склады у элеватора подожгли, – резко проговорил Алексей Руницкий, – и радуются. – Он обернулся к Марусе: – Я вам еще днем сказал, Марья Игнатьевна, что вся шпана перепьется и станет безобразничать. Освободители…
Сзади подошел Сережа, он искал их вдоль всего обрыва и наконец нашел. Он был в штатском, без шапки, и вообще сегодня простонародного облика. Склады подожгли при нем, и радостно, с криками «вира помалу» еще поджигают, и вдруг стало заметно, что теперь уже вся толпа вдоль обрыва и на склонах гомонит возбужденно вслух…
Еще опять на минуту замолчала толпа, когда снизу и слева, совсем недалеко, затрещали первые стаккато пальбы, Маруся спросила:
– Алексей Дмитриевич, это пулеметы?
– Нет, из ружей, это называется «пачками».
«Пачки» стрекотали то ближе, то дальше – так правительственные войска расправлялись с бастующей Россией. Руницкий по звуку называл: это с Гаванной улицы, это с Надеждинской. Маруся поднялась.
– Уйдем, Алеша, отвезите меня куда-нибудь, где выстрелов не слышно.
Он встал, ничего не говоря. Маруся оправляла зонтиком смявшееся легкое платье. Алексей Дмитриевич прощался. Последним он подошел к Самойло, сказал ему что-то любезное, тот молча подал ему руку. Вдруг всем бросилось в глаза изменившееся лицо Маруси: она, с раскрытыми губами, тяжело дыша, смотрела на Самойло так пристально, точно вдруг он чем-то приковал ее глаза.
Но он и не глядел на нее, только стоял перед нею, освещенный фонарем. Стоял, свесив руки, неуклюжий, второсортный, так и одетый нескладно и бездарно, как полагается аптекарю из местечка, не шевелился, не видно было дыхания, ни одна мышца не вздрагивала. Безучастное лицо и немое, как тяжелые дубовые ворота.
– Отчего ж, покатайтесь, – сказал он просто, как будто она его спрашивала, можно ли. И сказав это, отвернулся и пошел сесть на свое прежнее место.
И Маруся ушла с Руницким.
А Зеэв смотрел им вслед как человек, сделавший себе харакири.
28
Самоубийство на Ланжероне
Версия первая.
«Завтра утром я встал и пошел в редакцию… Вся редакция была в полном сборе, только главного лица не было: Штроку
– Читайте полоску за полоской, покуда я пишу, – вам будет особенно интересно. А за то вы мне поможете насесть на заведующего хроникой, чтобы хоть на этот раз не покалечил мне стиля.
Я стал читать полоску за полоской с еще влажными последними строками. Так и есть: самоубийство на Ланжероне. Младший помощник капитана в Добровольном флоте, семья, хорошо известная в Одессе… Тело, в морской торговой форме, найдено было сегодня на заре лодочником Автономом Чубчиком в уединенной, густо заросшей ложбине на полпути между Ланжероном и дачей Прокудина. “Холодная рука несчастного еще сжимала в последней судороге смертоносный револьвер”, – писал Штрок. По мнению полицейского врача, смерть последовала между третьим и четвертым часом ночи. Дворник прокудинской дачи показал, что покойный подъехал к дачным воротам накануне вечером около десяти часов в обществе молодой дамы. Внешность обоих ему хорошо известна, так как погибший (“столь трагически погибший моряк”) проживал на даче прошлым летом с матерью и сестрами, и молодая дама нередко бывала у них. Приблизительно во втором часу ночи дворника разбудил звонок (“властный звонок”). Моряк (“над головой которого уже реяли крылья самовольной и безвременной смерти”) приказал дворнику отпереть калитку, подсадил даму в ожидавшие за воротами дрожки, и она уехала, а тот, вручив дворнику рубль, остался на даче (“и скрылся в тени развесистых аллей, чтобы никогда больше не вернуться”). “Что произошло между этими двумя участниками таинственной драмы от десяти до часу, останется навеки покрытым мраком неизвестности, что произошло после отъезда молодой дамы – слишком ясно”».
Версия вторая.
«– Что тогда было в долине Лукания?
Маруся… зашептала:
– Страшная вещь была. Я туда ехала как одержимая, с обрыва бежала как одержимая: знала, что это конец, через минуту я буду женой Алеши, я так хочу и так надо, пусть мне будет больно и страшно и все развалится навсегда. Так и сказала Алеше, даже не сказала – велела. И вдруг – даже объяснить не умею – как будто лопнула во мне пружина, и я не я, и все по-другому, чужой человек с чужим человеком. Он еще только руки протянул ко мне – и разом отстранился, и сразу всё понял. Не сказал больше ни слова, отвел меня наверх, отыскал извозчика, отвез домой, помню – зубы у меня стучали. У подъезда помог мне вынуть ключ из сумки, сам отворил дверь и снял шляпу. Я хотела сказать: “Прости ты меня Христа ради”, – ведь я за полчаса до того уже была в душе крещеная и венчанная в церкви. Ничего не сказала, и он ничего не сказал.
Маруся толчком откинулась от меня, закинула голову, потом подняла руки и долго смотрела на них в косом свете с улицы.
– Собственно говоря, – сказала она громко, равнодушно, даже усмехнувшись, – ведь у меня, собственно говоря, кровь на руках.
– Не болтайте глупостей, – отозвался я сердито.
– О, меня это не мучит. – Она говорила, в самом деле, очень спокойно. – Может быть, это мы в такое время живем: все пистолеты, виселицы, погромы. Меня кровь не пугает…»
Впрочем, обе версии говорят об одном: Маруся была влюблена в Жаботинского больше, чем в Руницкого, но Зеэв уже уклонялся от этой связи, понимая: стоит ему всерьез «коснуться» Маруси, как утонешь в этой страсти с потрохами. А он уже знал свое призвание, даже до кишиневского погрома он
А не сумев добиться Зеэва даже таким способом, Маруся поехала к Руницкому, но не для того, чтобы выйти за него замуж, нет, она и сама сказала Зеэву, что не пойдет за Алексея замуж. А только – чтобы отдаться Руницкому («пусть мне будет больно и страшно») и тем самым закрыть роман с Зеэвом, перечеркнуть его, отрезать. И вот там, на даче, в последнюю минуту, честно сказала Алексею: «Да, сегодня я твоя, пожалуйста. А люблю и буду всегда любить только Володю Жаботинского».
Но ведь Руницкий любил ее всерьез, «по-тургеневски». После ее слов он, конечно, не прикоснулся к ней, «словно пружина сломалась», и отвез домой.
А вернувшись к себе, застрелился.
29
Фотография на стене
Теперь, после самоубийства Руницкого, давайте снова заглянем в квартиру Жаботинских, в комнату Владимира – то бишь, простите, Зеэва. Что он делает, чем занят перед очередным одесским рассветом? Спит? Пишет очередную статью?
Нет. Он сидит у своего стола, упершись взглядом в фотографию Маруси, которую она укрепила на стене в тот день, когда пришла к нему с ревнивой пощечиной.
Он сидит и смотрит на нее. О чем он думает? Теперь, когда ушел Руницкий, он смутно чувствует, что есть в самоубийстве Алексея и его, Зеэва, косвенное участие. Зачем он оттолкнул Марусю? А если бы не оттолкнул, если бы женился на ней – Руницкий бы тоже застрелился. Выходит: это его, офицера Руницкого, неизбежная судьба…
Так не поехать ли к Мильгромам, не решиться ли на брак с Марусей?
Вот она смотрит ему в глаза – красивая, веселая, нежная…
Да, не так-то просто оторвать ее от себя, отказаться – ведь навсегда! – от этих сладостных минут, когда «все нервы в голове и в груди дрожат до струнного звона»…
А что, если вправду жениться? Такие минуты будут каждую ночь, каждую ночь…
Тихим шелестом скрипнула дверь за его спиной, сонная, в одном халате, вошла сестра. Молча подошла к брату, увидела узкие, но чистые листы бумаги перед ним, а на стене фотографию Маруси. И все поняла, и погладила брата по голове, и сказала:
– Знаешь, давно хотела тебе сказать… Может быть, это прозвучит очень грубо… Но я же старшая сестра, я скажу… – и замолчала.
– Что, Тамара?
– Да, скажу… Понимаешь, я где-то читала: мы все, когда голодны, мечтаем о вкусной баранине. Но если нет баранины, а ты голоден, съешь говядину или даже вареное просо – и ничего, будешь сыт. А сытому уже ни баранина, ни курица не нужны.
– Хм… – усмехнулся Зеэв. – Но ты же не вышла второй раз замуж…
Сестра еще раз погладила его по голове и ушла, а Зеэв, повернув голову, встретился взглядом с портретом отца на стене, с его все понимающими глазами.
30
Маёвки в августе
В те, от нас далекие, годы начала прошлого века пригороды Одессы еще не были застроены таким сплошняком самостроя, как сейчас. Еще были пустые, чистые и девственные пространства берега даже между дачными станциями Фонтана. Именно там причаливали по ночам дубки и шаланды контрабандистов и туда же, подальше от жандармов и городовых, стремилась романтическая молодежь. Днем первоклассники-гимназисты собирали средь здешних прибрежных камней мидий и рачков, по вечерам этих мидий жарили там же на кострах, а по ночам среди кустов, на еще теплом песке, гимназисты-старшеклассники обнимались с подрастающими гимназистками, до прыщей изнемогая от неизбывного томления.
Конечно, полиция знала об этих «точках», но смотрела на них сквозь пальцы, – еще никто не собирался вплавь бежать из России в Турцию, и не было тут пограничных дозоров.
В один из первых августовских вечеров, в уже густой южной темноте, окружившей зыбкий костер на одном из таких «диких» пляжей, сидела небольшая компания молодежи – все члены «Общества санаторных колоний и других гигиено-диетических учреждений»: Зеэв Жаботинский, Израиль Тривус и еще человек пятнадцать. Жарили на костре мидий и рачков, но спиртного не было, был домашний квас. Подбирая суковатой палкой откатывающие от костра угольки сгоревшего хвороста, Зеэв негромкого говорил:
– Я вспоминаю один случай. Месяца два назад, когда мы только-только налаживали самооборону, я был в числе дозорных и обходил с Израилем и Самойло базары – понаблюдать, не начинается ли где-нибудь беда. При этом, проходя среди русской толпы, мы инстинктивно старались придавать себе «русское» выражение лица и говорить с московским акцентом. Мне кажется, что не из трусости – мы же были при оружии – и даже не из каких-либо особенных конспиративных соображений, а чисто по инстинкту: мы бессознательно чувствовали, что теперь удобнее стушевать наше еврейство и не привлекать внимания. На Привозе, где было много народу и пахло луком, горчицей, говядиной и рыбой, мне бросился в глаза старый еврей, в пейсах и долгополом кафтане. Он пробирался среди толпы осторожно, и по лицу его чувствовалось, что он понимает опасность и боится. Но мне при взгляде на него пришло в голову, что он хоть и боится, а не делает и не может сделать попытки затушевать свои еврейские признаки. Он знает, что внешность его бросается в глаза и привлекает внимание враждебной толпы, – помните, как после Кишинева у нас тут тоже все было «вот-вот»? – но ему даже не могло прийти в голову, что следовало бы не казаться евреем. Он от малых лет сроднился с мыслью, что он – еврей и должен быть евреем, и теперь не мог бы даже вообразить, как это он да станет не похож на еврея, хотя бы и в минуту крайней опасности. Оттого он, который боялся, был в эту минуту внутренне свободнее нас, которые, может быть, не боялись в простом смысле этого слова, но все-таки инстинктивно прятали то, что он выставлял напоказ. Ибо мы от малых лет сроднились с мыслью, что хотя мы, правда, евреи, но не должны быть евреями. То есть он Божию милостью еврей, а мы обречены на еврейство…
Зеэв подобрал своей палкой отпрыгнувший от костра красный уголек и продолжил под близкий плеск мягкой черноморской волны:
– Но прошла пора, когда мы так чувствовали. Теперь, может быть, впервые в жизни мы сознательно повернулись к своему, к еврейству, вгляделись в него и нашли в нем столько величия и красоты, что под их обаянием душа выпрямилась, подняла голову и ощутила до глубины всю гордость сознания: «Я еврей». Я, ты, и ты, и ты – мы все евреи и еврейки –
– Но ведь Эрец-Исраэль – это только мечта… – сказал кто-то из темноты.
– Да, – резко повернулся к нему Жаботинский, – сегодня для тебя Эрец-Исраэль еще только мечта. – И добавил для всех: – Но когда мечту мечтают миллионы, она сама по себе уже становится великой державой, ничуть не меньше и не слабее Франции, и Англии, и Германии. Я, например, уже живу в этой державе. И приглашаю, зову вас в ее гражданство. Вот попробуйте представить, что у вас в нагрудном кармане лежит паспорт гражданина государства Израиль, – вы себя совершенно иначе почувствуете. Не так ли?
Слушатели зашевелились, заулыбались, и Зеэв тут же подался к ним всем телом, словно спеша войти в открывшиеся сердца и души:
– В истории есть периоды мысли и есть периоды действия, и наш век – век действия. Каждый из нас выполняет или выполнит роль Прометея в силу своих возможностей. И в качестве одного из тех, кто продолжает высекать искру, я спрашиваю у вас: «Есть ли у нас этот огонь? Молодежь ли мы?» Потому что молодость – это особый огонь, особое электричество, молодежь – это рычаг истории, только мы способны сдвинуть ее в новое русло…
Костер догорал, гасли угли, но никто из слушателей не пошевелился встать за заготовленным по соседству хворостом, – все уже были во власти его негромкого низкого голоса и того видения, куда Зеэв увлек их:
– Перед нами расстилается необозримая равнина нашего двухтысячелетнего мученичества, и на этой равнине, в любой стране, в любую эпоху, видим мы одно и то же зрелище: кучка бедных, бородатых, горбоносых людей сгрудилась в кружок под ударами, что сыплются отовсюду, и цепко держится нервными руками за какую-то святыню. За какую? За Тору, за свою религию. Эта двадцативековая самооборона, молчаливая, непрерывная, обыденная, есть величайший из национальных подвигов мира, пред которым ничтожны даже греко-персидские войны, даже история Римской империи. Сами враги наши снимают шапку пред величием этого грандиозного упорства. В конце концов, люди забыли все наши заслуги, забыли, кто им дал единого Бога и идею социальной правды, а если перед чем-нибудь еще преклоняется даже злейший из наших клеветников, – это пред уцелевшей, ни на миг доселе не дрогнувшей нашей способностью страдать без конца за наше древнее знамя. В этом упорстве наша высокая аристократичность, наш царский титул, наше единственное право смотреть сверху вниз…
…Конечно, то была не единственная «маевка в августе». Но и в другом месте, скажем, в том же «Союзе домовладельцев», Зеэв гнул свою линию:
– Кишиневская резня сыграла свою роль в нашем сознании, потому что мы обратили внимание на еврейскую трусость. Теперь, когда мне рассказывают подробности погромов, мне хочется сказать: хорошо, допустим, что я дослушаю до конца и буду знать, где, как и кого они убили, но ведь не в этом дело, а вот как быть дальше, что можно сделать против погромов? Самооборона – конечно, в самообороне есть утешение. Но вряд ли об этом можно говорить серьезно. Когда им будет угодно, они устроят погром и убьют столько евреев, сколько им нужно, – пора спокойно признать это вслух, чтобы люди даром не надеялись. Некоторые господа в последнее время придумали новое средство – антипогромную пропаганду. Старая песня – эти люди будут печатать статьи и брошюры, устраивать лекции, и они думают, что русские станут их читать или слушать. Они думают, что, если русская масса охотно читает юдофобскую литературу, она столь же охотно будет читать и юдофильскую. Как же, держите карман! Когда, как сегодня, невмоготу становятся страдания русского народа, и вот-вот готов прорваться его гнев, – кто сосчитает, сколько раз в такие моменты реакция спасала себя искусной переброской русского стихийного бунта на нас, евреев? Русская масса глотает и будет глотать погромную литературу, и не будет читать никаких антипогромных брошюр. Народ чует чужака и особенно чужаков, если их много, и инстинктивно сторонится их, чурается и подозревает в чем-то. А правители этим пользуются, они кричат народу: берегись, твоя беда это не наша вина, это дело еврейское! Бей жида, спасешь Россию! И народ им верит. Спасения нет…
И снова – но уже на Ланжероне – догорающий ночной костерок, и молодые лица вкруг него, и тот же голос Зеэва Жаботинского:
– Не темнота народной толпы, но сама объективная сила вещей, имя которой чужбина, обратилась ныне против нашего народа, и мы бессильны и беспомощны. Да, мы будем честно и храбро защищаться, но лавина разгрома с хохотом погребет наши дружины и даже не замедлит своего хода. Кратеры галута разверзлись в Дубоссарах, буря сорвалась с цепи в Кишиневе, и чужбина сотворит над нами все, что ей будет угодно. Вы будете подымать яркие знамена борьбы, вы напряжете все силы духа, чтобы найти тропинку спасения, – но я не верю в нее и гнушаюсь утешать себя сказками, и говорю вам со спокойным холодом в каждом атоме моего существа: нет спасения, мы в чужой земле, и до конца свершится над нами воля чужбины! Поэтому у меня нет лекарств от погрома – у меня есть моя вера. Вера моя говорит, что пробьет день, скоро пробьет этот день, когда мой народ вернется в Палестину, там он будет велик и независим, и Эрец-Исраэль будет сверкать всеми лучами своей радужной природы от его сыновнего рабочего пота…
Погас костер, погас окончательно, до серого пепла на сгоревшем хворосте, дав глазам увидеть наконец густую россыпь блистающих алмазов на черном ковре Вселенной, и слушателям казалось, что это оттуда, из вечности мироздания доносится к ним вместе с тихим ритмом морского прибоя спокойный, уверенный и негромкий голос:
– В чем смысл существования каждой нации? Смысл его в том, что каждая нация вносит свой вклад в общую культуру всего человечества. Нация не может удовлетвориться только идеями и мечтами: она должна осуществить свои идеи на деле, выразить их не только в книгах, но и в формах коллективной жизни народа. Но для этого народу необходима собственная «лаборатория», страна, в которой он «хозяин», в которой он может свободно жить коллективной жизнью в соответствии с его мировоззрением, такой лабораторией может быть только независимое государство. Для нас, евреев, это еврейское государство в земле Израиля по обе стороны реки Иордан и создание таких в нем условий, которые дадут возможность каждому еврею, который не может и не пожелает оставаться в галуте, поселиться в
31
Свадьба
А Маруся, как и предрекала ее мать, вышла замуж за Самойло: еврейская свадьба, настоящая, с хупой, раввином, бедукеном и другими церемониальными подробностями состоялась в Бродской синагоге – самой богатой в Одессе и знаменитой. Маруся была неотразима в роскошном свадебном платье, и Самойло Козодой в строгом черном фраке выглядел вполне достойным своей великолепной невесты.
Жаботинский не был на этой свадьбе. Это странно – неужто не позвали? При его дружеских отношениях с Анной Михайловной такого быть не могло. В чем же дело? А в том, что, при всей его решительности посвятить себя сионизму, видеть, как лучшая девушка всей твоей жизни стоит под хупой с другим и, не дай бог, в этот момент встретиться с ней взглядом – нет, после того, что было с ними на Ланжероне, это было невозможно! И даже опасно непредсказуемостью ее, Марусиного, характера, да и его, Жаботинского, темперамента – в конце концов, у него не бульон в крови, и ему всего 22 года…
Придумав себе журналистскую поездку в Тирасполь, Жабо просто исчез в этот день из Одессы.
32
Гоморра
А Сережа, непутёвый Марусин брат, погиб. То есть физически остался жив, но для себя и для всех своих друзей кончился, уехал куда-то в глушь и сгинул…
Знаменитый одесский адвокат, знакомый Жаботинского, рассказал ему подробности этого происшествия.
– Я защищал Ровенского, обманутого мужа и оскорбленного отца. – сказал он. – И добился для него большого снисхождения – полтора года арестантских рот.
– Но как это могло случиться? – спросил Жаботинский. – Я знал Нюру и Нюту давно, с первого своего посещения у Анны Михайловны, знал, что весь наш круг и «весь город» подтрунивал над их подчеркнутым сходством и одинаковыми платьями. Над их увлечением Сережей, под конец уже совсем явным, но никогда с их стороны я и мало-мальски вольного жеста не видел, и вдруг…
– Все дело в постепенности, – сказал адвокат. – В постепенности, и еще в одной вопросительной фразе из трех коротеньких слов. Вы мне когда-то рассказали, что слышали именно эту фразу Сергея Мильгрома – когда еще юношей отговаривали его от общения с какой-то шайкой шулеров, но дело не в Сергее Мильгроме, дело в том, что эта фраза характерна для всего его поколения. Фраза эта гласит: «А почему нельзя?» Уверяю вас, что никакая мощность агитации не сравнится, по разъедающему своему действию, с этим вопросом. Нравственное равновесие человечества искони держится именно на том, что есть двери с надписью «Нельзя». Просто «Нельзя», без объяснений. Но поставьте только раз этот вопрос: а почему «нельзя»? – и аксиомы рухнут. Не только правила условной морали, вроде «не укради» или «не лги», но даже самые безотчетные реакции человеческой натуры – стыд, физическая брезгливость, голос крови – все рассыпается прахом. Для нравственных устоев этот вопрос – то же самое, что та бутылочка серной кислоты для глаз и лица, которую получил ваш Сергей Мильгром. Он получил обратно ту же дозу, которую сам первый плеснул, куда не полагается…
Большой оратор был тот адвокат, а в беседе с такими, – терпеливо подумал Жабо, – нужно сто пудов терпения. Они – вроде крана для горячей воды: сначала идет холодная, и долго.
– А второе – постепенность, – продолжал адвокат. – Нет такого трудного предприятия, которого нельзя было бы одолеть секретом постепенного воздействия… Для наглядности обратимся к литературе: кто такой был Дон Жуан? Не байроновский, нет, вы попробуйте вообразить себе настоящего, «исторического» Дон Жуана: Хуан Тенорио, сын захудалого помещика из окрестностей Севильи, мот и бретёр, но совсем не Адонис. Чем он брал? Тысяча три жертвы в одной Испании, не считая заграничных, и в том числе такие недотроги, как донна Анна: чем он их победил, одну за другой?
(Этот адвокат хорошо знал по-испански и выговаривал «донья Ана».)
– Я утверждаю: не магнетизмом, – продолжал он, – а исключительно постепенностью. Донна Анна говорит: не хочу вас слушать, «нельзя!». А Дон Жуан спрашивает: а почему «нельзя»? И готово: через два дня она уже слушает. Но есть у нее второй окоп: на свидание ночью ни за что не приду – уж это действительно нельзя! Он опять: а почему «нельзя»? И через три дня, уже на тайном свидании, он начинает применять ту же фразу к поцелую руки, к поцелую щеки, потом постепенно к каждой пуговке или пряжке ее многосложного наряда…
Тут Жабо потерял терпение:
– Но ведь то была каждый раз одна донна Анна, а не две сразу! не мать и дочь!
– Разница, если вдуматься, только в том, что слушали вашего друга две пары ушей, а не одна, – возразил адвокат. – Ведь влюблены в него были, несомненно, обе. Очень легко могу себе представить все стадии развития этого милого романа на троих. Сначала, скажем, сидели они втроем на скале, где-нибудь на берегу моря, луна и прочее, он сидит посередине. Взял обеих за руки, маму Нюру за правую, дочку Нюту за левую, держит и не выпускает. В первый раз они, впрочем, высвободили руки, мама Нюра даже, вероятно, погрозила ему пальцем: нельзя. А он обиделся, огорчился: почему нельзя? Докажите. Конечно, нельзя доказать. В следующий раз руки остались у него. Через месяц уже его руки вокруг обеих талий, сначала без прижима, потом «с»… Не стоит продолжать, можете и сами дополнить, мне тошно. Вы говорили давеча: как же могло это никому не броситься в глаза? «Бросаются в глаза» только резкие, внезапные перемены: а постепенность, напротив, – залог полного камуфляжа. Вероятно, уже давно они втроем проводили афинские ночи – содомские ночи, если хотите, – по разным гостиницам, и в той именно обстановке, которую мне описывал, задыхаясь, несчастный Ровенский, обманутый муж и оскорбленный отец… брр! А на завтра, на людях, при вас, ни намека нескромного, ни лишнего прикосновения, только невинно влюбленные женские глаза… Сам-то ваш Сергей, конечно, ничуть не был «влюблен».
Жабо заходил по комнате, стараясь придумать форму для вопроса, который ему почему-то казался самым важным, но ничего не надумал, остановился и спросил в упор:
– А это правда, что они ему давали деньги?
Адвокат ответил:
– Несомненно. Установленный факт. Между нами – хотя я считаю Ровенского очень порядочным человеком – у меня впечатление, что именно эта сторона дела и явилась для него последней каплей яду. Не по скупости: совсем он не скупой человек и не копеечник, типичный одесский еврейский коммерсант, прибрел сюда когда-то нищим из местечка Вогоцулово, попал в эту портовую метелицу радужных векселей и сразу потерял счет деньгам… Если бы ваши Нюра и Нюта разоряли его на брильянты, Ровенский бы только кряхтел да подписывал вексельные жиры. Но это – брр!
Тут Зеэв вспомнил: Сережа сам говорил ему когда-то, в перерывах между куплетами французской песенки, что ничуть ему не страшны были бы женские подарки…
Поглядев на Жабо, адвокат заговорил по-другому, участливо:
– А вы на это иначе взгляните. Постепенность, но уже не с его стороны. В первый раз он с хохотом рассказал Нюре и Нюте: вдрызг проигрался, хоть стреляйся! Они сейчас же предложили ему помочь, он их высмеял за несуразное предложение. Но при этом Нюра, или Нюта, или обе, успели спросить: позвольте, Сережа, в чем дело – почему нельзя? Его же собственным оружием, понимаете. Прошел месяц, кислота действовала, предрассудок разрыхлялся. Словом, неизбежно пришел момент, когда оказалось, что «можно»…
– А как это всё произошло? – спросил Жабо.
Зачем спросил, сам не знал, но адвокат ответил профессионально. Ровенский еще за три месяца до того раздобыл эту бутылочку с кислотой, очень мучился человек, уже больше года почти не говорил с женой и дочерью, старался по делам уезжать из города, чаще всего без надобности. В этот вечер тоже сказал, будто уезжает, а сам спрятался в кофейне на Ланжероновской, наискось против своего подъезда, видел, как подъехал на лихаче Сережа и как уехал с дамами. Проследил их и до той гостиницы, околачивался под освещенными окнами час и два, пока там не потухла керосиновая лампа. Тогда позвонил, снял и для себя комнату, в чулках прошел по коридору, в левой руке была бутылочка, в правой нарочно заготовленный молоток. Молотком он и прошиб расшатанный дешевый замок того номера и ворвался в комнату. Лампу они потушили, но на столике горела стеариновая свеча. Увидев молоток и сумасшедшие глаза, Сережа вскочил и бросился вырывать молоток. Ровенский не боролся, уступил, но перенес бутылочку из левой руки в правую и плеснул Сереже в лицо. Потом он говорил, что хотел то же сделать и с женой, а дочку Нюту «просто хотел задушить», но уже не поднялась рука. Или «сразу всё равно стало», как он говорил потом на суде.
33
Встреча у цирюльника
Примерно около того времени Жаботинский вновь посетил парикмахерскую Фонберга на Ришельевской, и подмастерье Куба, повязывая салфетку, в сотый раз сказал ему сочувственно:
– Напрасно вы бреетесь: волос у вас жорсткий, а шкура нежная.
В эту минуту с соседнего кресла кто-то сказал «драсте», и, повернувшись, Владимир под сплошным париком из шампуня узнал Абрама Моисеевича. Они разговорились.
– Как поживает брат ваш Борис Маврикиевич?
– Бейреш? Бейреш в Италии. Не мог поехать в Мариенбад, как все люди, непременно ему нужно в Италию. Аристократ…
Жаботинский проводил Абрама Моисеевича до его дома на Колонтаевской, а тот всю дорогу говорил о разных членах семейства Мильгром.
– Конечно, шалопай был Сережа, шалопай, я ему еще не простил тот «экс», хотя, конечно, большую радость они мне доставили, что обобрали Бейреша тоже. Но я вам могу сказать, что Сережа просто на тридцать лет поздно родился или, скажем, на пятьдесят. Когда я был еще дитем, только такие люди тут в Одессе и делали карьеру. Один богател на контрабанде, другой на том, что грузил зерно по тридцать процентов мусора на мешок, а третий просто подкупал приемщика, получал у него обратно погашенные накладные за груз, смывал печати и потом продавал их дуракам в Херсоне. Зато сами были богаты, и вокруг каждого кормилось сколько душ…
Потом он рассказал Зеэву про Анну Михайловну:
– Э, что там ваши либеральные правила, будто жениться надо по любви. Это всё равно, что материю на пиджак выбирать с завязанными глазами. Когда мальчишка и девчонка влюбились – это ведь значит, что оба слепые. Хотите знать, как вышла замуж Ханна Фальк? Старый Фальк был умница, посмотрит на человека и сразу может составить «гроссбух» всей его натуры. Едет он однажды из Киева в Одессу, а напротив сидит молодой человек и читает немецкую газету. Разговорились. На какой-то станции Фальк хотел пойти в буфет, а молодой человек говорит: не надо, у меня хватит на двоих. Снял с полки корзиночку, там у него нарезанные булочки, сало, варшавская колбаса, крутые яйца, ножички, вилочки, блюдечки, всё перевязано ремешками. Фальк закусил, а потом спрашивает: «Как вас зовут?» – «Мильгром». – «Из каких Мильгромов – волынских или таврических?» – «Из Житомира». – «Холостой?» – «Холостой». – «Слушайте, заезжайте не в гостиницу, а ко мне: я посмотрю, может быть, выдам за вас свою дочку. Девятнадцать лет, сделала гимназиум, играет на пианино (но не каждый день), приданое двадцать тысяч». Через месяц поставили свадьбу, и вышла самая любящая пара на весь город… А что они вытерпели! Старый Фальк после их свадьбы прогорел. Он, конечно, ни зятю, ни дочке ни слова не сказал. Но они сами три дня думали, на третий день пошли в театр на какую-то комедию, на галерку пошли, они помаленьку еще тогда жили, квартира на Кузнечной. Комедия, видно, взяла обоих за печенку, вышли из театра и решили вернуть Фальку все двадцать тысяч. Вы скажете: это Игнац? А я вам говорю: это она. Вообще, знайте раз навсегда про все еврейские дома: если нужно решить что-то очень трудное, всегда решает «она». Когда родилась Маруся, у них не то что няньки, даже горничной не было, Анюта сама на базар ходила… – Под конец он перешел на свою любимую тему: – Я вам говорю, за всё горе им заплотит Торик, самый младший сынок. Хотите знать Торика? Есть у меня служащий, так себе червячок, и фамилия обидная: Фунтик. Я его, может быть, два раза посылал к Торику с бумагами. Так у него была на прошлой неделе у сына бармицва. И что делает Торик? Послал поздравительное письмо, и не это главное, а в письме он самого Фунтика и мадам Фунтик назвал по имени-отчеству (я их сто лет знаю и не знал, что у них были папаши). Вот он, Торик: все у него записано, со всеми вежливый, все равно, Ашкенази, или Бродский, или чей-то десятый приказчик. И какая деловая голова! Торик будет первый человек в Одессе, прямо жалко, что еврей – был бы городской голова или прямо министр. Он, увидите, за всё родителям заплотит, за Сережино «недоразумение», и за Лику, если она только прежде не приедет сюда всех нас повесить, начиная с родителей, и за Марусю…
Жабо насторожился:
– А чем плохо Марусе?
– Чем плохо, я не знаю. Говорят, живется им ничего себе. Только я вам ломаной копейки не дам за ихнее «ничего себе». Я сам очень упрямый, но посадите вы около меня человека еще упрямее, который десять лет будет на меня смотреть из угла и – не то чтобы вслух повторять, боже упаси, – а так, молча «думать на меня»: стань часовых дел мастером – стань мастером – стань… – в конце концов, ей-богу, даже я начну починять колесики и закручивать спружины, а хорошего ничего не будет, извините. Так ее и обработал этот Самойло. Дурак Игнац и Анюта дура: надо было сделать, как старый Фальк, самим для нее выбрать какого-нибудь такого, который умеет хоть раз в месяц ни с того ни с сего перекувырнуться… Вроде вас.
Проводив его, Жаботинский пошел на почту и послал Марусе телеграмму: «Приеду вторник на неделю».
34
Развязка
«Еще только раз увидел я Марусю. У меня была лекция в Аккермане, городе на западном берегу Днестровского лимана, и оттуда Самойло с Марусей увезли меня через лиман к себе в Овидиополь».
Чуть было не написалось: «Зеэв ее не узнал». Это была бы неправда: Маруся ни на пушинку не изменилась. Разве что стала очень деловитой домоправительницей, но и это не было неожиданностью, все знали, что Маруся, за что бы ни взялась, будет мастерицей. А потому не чудо, что у нее дома и горничная понимала ее с полуслова, и обед был вкусный, и на столе цветы… Даже Самойло стал человечнее, уж не так неуклюж и угловат, как прежде. Зеэв и этому не удивился, издавна зная, как Маруся покоряет людей. И конечно, не было неожиданностью уже намечающаяся выпуклость ее живота…
Неожиданным оказалось вот что: она говорила, смеялась и светилась точь-в-точь, как в самом начале их знакомства, до той тревоги из-за Руницкого. Перед вечером пришли к ним гости, какой-то грек-сосед с женою, которую звали Каллиопа Несторовна, а муж был владелец бахчей в окрестности, и немец-аптекарь, приехавший на собственной бричке, тоже привез жену и двух красавиц дочек, степенных и глупых. Говорили об огурцах и арбузах, о скарлатине и земском враче… Но Маруся и тут была, как рыба в воде: ни одного ложного тона, всем было по себе, вся комната опять звенела ее колокольчиками: точно тут родилась и выросла Маруся и ничего ей другого не нужно…
35
О ЛЮБВИ
… В конце концов, я сомневаюсь, можем ли мы, грамотные люди севера, любить по-настоящему.
Когда-то, вероятно, и в тех широтах, где мы теперь проживаем, любили по-настоящему, то есть сильно и до опьянения.
Но теперь интеллигентный человек вообще не допускает опьянения. Вместо вина мы употребляем пиво, а еще охотнее и чаще – кофе и чай, которые дают нам возбуждение в приличных и благонамеренных градусах.
С любовью стало то же: из вина ее превратили в чай, и довольно жидкий.
Я недавно перечитывал сказки «Тысячи и одной ночи». Там написано, что принцесса Будур и принц Камаральзаман, увидев друг друга, оба упали в обморок от страсти.
Помню, когда я это прочитал, то крепко позавидовал этим людям с такими странными именами.
Конечно, я не нахожу ничего особенно хорошего в том, чтобы порядочному человеку падать в обморок от страсти.
Но завидна, как хотите, такая сила чувств. Вникните: увидеть любимое существо и вдруг всеми нервами до того ярко ощутить желание отдать ему себя, чтобы от одного представления захватило дух и помутилось в глазах!
Вероятно, люди,
Странная и обидная судьба наша, судьба этого поколения. Книги, что писали большие писатели для наших дедов и отцов, когда деды были уже взрослыми, – нам эти книги послужили чтением для детского возраста. Мальчиками и девочками прочли мы и Шиллера, и Тургенева.
В этих книгах так чудно говорилось о любви, что мы, дорастая до шестнадцатого года, и в самом деле ждали чего-то чудного.
Мы ждали, что у нас будет кружиться голова и сердце будет сжиматься как-то так, что оно выйдет вместе и мучительно, и сладко, и что после первого поцелуя мы не будем чувствовать земли под собою и помнить себя от блаженства…
Пришла пора любви, и оказалось, что ничего подобного.
Никаких восторгов, никакого головокружения, проводишь время с приятностью, вот и все…
И поэтому, когда говорим друг другу о наших чувствах, мы преувеличиваем и подкрашиваем их.
Мы за волосы приподымаем их на вершок от земли, чтобы они не казались уж такими крохотными.
Мы говорим:
– Я люблю вас!
А это значит:
– Вы мне нравитесь…
Причины всего этого меня в данный момент не интересуют. Тут десятки причин, лежащих главным образом в рыночном устройстве мира сего: современная дешевизна любви, ее легкая достижимость и общедоступность.
Я говорю не о той дешевизне, которая котируется на Дерибасовской по рублю после двенадцати часов ночи. Это есть дешевизна мяса, а не любви.
Купля-продажа мяса всегда была грязна, и теперь не грязнее, чем было прежде.
Но игра любви, все то, что называется ухаживанием, признанием, свиданиями – лунные ночи, запах акации, все это еще недавно, еще 25–30 лет назад, было свято и редко и давалось человеку, может быть, один раз в жизни.
А теперь это стало дешево и очень просто и дается кому угодно на каждом шагу, без всяких затруднений и формальностей.
Прежде для этого надо было жаждать, томиться, добиваться. Теперь достаточно поманить друг друга пальцем:
– Вы любите развлекаться, я тоже люблю развлекаться.
И готов роман.
Это всё равно, как путешествие в Париж, которое прежде стоило несколько сотен, а теперь пятьдесят рублей.
Все демократизировалось, и любовь, хорошая, поэтическая юношеская любовь тоже демократизировалась.
Прежде любовь была, как месяц, одна в целом небе, теперь она стала, как фонарь на улице, по два на каждом квартале, которые жидко светят на десять шагов кругом и не больше.
Дешево и гнило. Когда любовь доставалась дороже, она была добротнее. Теперь она дешевле – оттого она теперь и не та, что была, а поплоше, послабей.
Это совсем не шутка. Это симптом большого разложения, свершившегося внутри нас. Это симптом нашей болезни и в то же время угроза нашим будущим детям.
Потому что любовь – это голос природы, зовущей к творчеству, и в ком этот голос слаб, тот не подарит миру крепкого поколения…
У нас он и она свободно сходятся вечером под акациями, целуют друг друга и говорят с легким сердцем:
– Мы не можем принадлежать друг другу, потому что у нас разные дороги. Но ведь все равно любовь проходит. Жить всегда вместе значило бы надоесть. Мы возьмем от сегодня то, что можно, а завтра пойдем каждый в свою сторону и сохраним навсегда доброе воспоминание…
Нам иногда кажется, что потом, успев насытиться флиртом до брака, наши девушки становятся примерными матерями.
Это правда. Но не обманывайтесь.
Эта женщина будет заботлива со своим ребенком, но ребенок, рожденный от жидкой и холодной крови, никогда не вырастет истинным чемпионом человеческого рода. Она может стать отличной матерью-воспитательницей, но как мать-родительница она уже пала и не поднимется…
Мы внесли на арену любви новый принцип – свободу, но попутно мы обескровили саму любовь. Новые люди, больше нас смелые, цельные, самовластные и независимые, сумеют слить воедино свободу нашей любви с мощью любви настоящей, стихийной и вновь первобытной.
36
Поездом в Базель
И Жаботинский отправился в Базель на Шестой сионистский конгресс.
«До конца своих дней не забуду я этой поездки. Вагон был полон евреями, но когда мы приблизились к Гродненской губернии, они стали исчезать один за другим, и немногие поляки избегали смотреть на нас и переговаривались шепотом…»
«Мы» и «нас» – это об Одесской делегации на конгресс. В числе ее одиннадцати членов были Меир Дизенгоф, Ефим Членов, Ахад-Гаам, Хаим Бялик – неслабые люди…
«С приближением к станции Белосток мы подошли к окну: на привокзальной площади было полно сброда, они толпились около забора вдоль железнодорожного полотна и смотрели на поезд. Увидев нас, они стали показывать на нас пальцами, подзадоривать друг друга, кричать. В этот момент – поезд еще не остановился – в вагон вошел пожилой носильщик и сказал:
– Ради бога, если есть здесь евреи, пусть не выходят, а едут дальше.
Разумеется, мы послушались. Поезд простоял на станции около десяти минут. Не помню, о чем я думал, но хорошо помню, что мы не решались посмотреть друг другу в глаза…»
Затем поезд тронулся и потянул вагоны на запад – все дальше и дальше от польских антисемитов и Маруси Мильгром, оставшейся в одесском прошлом.
37
Казино. Ставка на сионизм
Базель, старинный городок на Рейне и буквально на границе Швейцарии с Францией и Германией. В центре красно-песчаный готический собор, красивые франко-немецкие улочки, брусчатые мостовые, сводчато-каменный мост через Рейн, древний университет и – буквально в двухстах метрах от французской границы – огромное здание «Гранд-казино», этакий «швейцарский Лас-Вегас»…
Вообще-то, первый, в августе 1897 года, конгресс своих сторонников основатель политического сионизма Теодор Герцль собирался провести в Мюнхене. Но наткнулся на яростное сопротивление германских раввинов. Дело в том, что за год до этого в брошюре «Еврейское государство. Попытка современного решения еврейского вопроса» Герцль, тридцатишестилетний венский юрист, журналист и драматург, дерзко перешагнул через двухтысячелетнюю «святую» веру евреев в приход Мессии, который вернет нам Эрец- Исраэль, и заявил, что нечего больше ждать милостей у других народов и жить приживалами в странах рассеяния, пора своими силами создать собственное государство. Для этого, предлагал он, нужно сначала получить у великих держав гарантии нашего права на создание своего государства, а затем организовать переселение туда всего еврейского народа. Для переговоров от имени всех евреев мира с правительствами великих держав Герцль предложил создать международное «Еврейское общество», а для переселения миллионов евреев и строительства нового государства – «Еврейскую компанию», которая соберет на это деньги со всего еврейства и еврейских миллиардеров.
То была дерзкая идея фантастического масштаба – вырвать у антисемитских правительств антисемитских народов согласие и даже гарантии на создание еврейского государства и переселить туда одиннадцать миллионов евреев со всего мира!
Но прошу обратить внимание на эпоху: начало XX столетия. Старый мир трепетал от наступающих технических и социальных революций. Уже захватывали мир телефон и телеграф, радио и автомобили, уже создавались аэропланы, подводные лодки, танки и ракетная артиллерия. Уже родились Ленин и Троцкий в Российской империи, Гитлер в Австрии, Черчилль в Англии, Рузвельт в США, Мао в Китае, Муссолини в Италии и Неру в Индии. Как напишет потом мой герой: «Не часто повторяются эпохи в истории человечества, в которые дрожь нетерпения пронзает народы, словно юношу, ожидающего прихода возлюбленной. Такой была Европа в начале XX столетия».
Дрожь двухтысячелетнего отчаяния и страха перед новыми погромами пронзала миллионы евреев, размазанных по странам Европы. И потому книга Герцля имела феноменальный успех – изданная поначалу тиражом всего 500 экземпляров, она в том же 1896 году вышла в переводе на английский, французский, русский и румынский языки и даже на иврит! Планы Герцля были встречены с восторгом всей еврейской молодежью и особенно в Польше и России, где в нищете и страхе погромов жили пять с лишним миллионов евреев – половина всего мирового еврейства. Загнанные в гетто, лишенные права на образование, земледельческие и многие другие профессии, согбенные и презираемые не только титульными нациями, но и своей собственной элитой и интеллигенцией, эти люди вдруг обрели не веру в райские кущи на том свете, а конкретный план действий: еврейское государство будет построено согласно самым передовым достижениям демократии, техники и науки. Электричество будет производиться не для того, чтобы только богачи освещали свои дворцы и виллы, а будет служить решению всенародных проблем. В еврейском государстве будет царить полная свобода. Каждый сможет исповедовать свою веру или оставаться неверующим. Другим национальностям будут предоставлены равные с нами права. Символом передового и обновленного государства будет белое знамя и на нем – семь золотых звезд. Белый цвет будет символизировать новую ясную жизнь, звезды же – это семь золотых часов нашего дневного труда. «Я верю, – писал пророчески Герцль, – что поднимется новое и чудесное племя евреев. Маккавеи воскреснут… Пробил час нашей свободы на нашей земле, а равнодушные пусть умрут там, где они родились. Мир освободится нашим освобождением, обогатится нашим богатством, возвеличится нашим величием!»
Хаим Вейцман, двадцатитрехлетний польский сионист и будущий первый президент государства Израиль, записал: «Книга появилась как гром среди ясного неба. Нас увлекли не столько идеи, сколько стоявшая за ними личность. Она казалась воплощением мужества, ясности ума и решимости». Герцля засыпали потоком писем о солидарности с ним. Делегации студенческих организаций являлись к нему и отдавали себя в его распоряжение. Евреи Вены, Граца и Черновиц собрали тысячи подписей под письмом, в котором просили Герцля стать во главе сионистского движения. Такая же просьба пришла от евреев России, Венгрии, Болгарии, Румынии, Галиции и Палестины. Герцль был поражен таким восторженным откликом: «Сегодня еврейское государство уже перестало быть мечтой одиночки, а стало мечтой масс». И Герцль перешел к конкретным практическим действиям: основал газету «Ди Вельт», объявил о созыве Первого сионистского конгресса…
Однако в Германии, где евреям жилось комфортнее всего, планы Герцля на проведение в Мюнхене Первого сионистского конгресса были встречены в штыки. «
Так «колыбелью» сионизма стал не Мюнхен, а Базельский «Гранд-казино». На Первый Всемирный сионистский конгресс прибыли 204 делегата из еврейских общин семнадцати стран…
Нет, остановите свой бег по строчкам и представьте себе настроение этих людей! В каких-то провинциях, в гетто, в темных клоповниках, освещенных свечой или керосиновой лампой, они собирались крошечными группами, читали мечтательные сочинения раввина Цви-Гирша Калишера «В поисках Сиона», Мозеса Гесса «Рим и Иерусалим» и «Автоэмансипация» Леона Пинскера, называли себя сионистами и порой – самые отчаянные – даже пробирались в Палестину, чтобы увидеть и поцеловать Святую землю предков. Таких смельчаков было тогда всего 24000 на всю Палестину и хозяйски живущих там 500000 арабов.
И вдруг нашелся герой, который в центре Европы, в Швейцарии, в открытую собирает не тайное собрание сионистов, а Конгресс!
Восторгам его участников не было предела. Делегат из России, одесский писатель Мордехай Бен-Ами, так описал это историческое событие: «Внезапно все затихло в зале. Воцарилось торжественное молчание… На сцену поднялся совершенно спокойный Герцль. Я жадно смотрел на него. Что это? Разве это не тот Герцль, которого я уже знаю?.. Этот удивительно яркий образ царского отпрыска с глубоким сосредоточенным взглядом, одновременно грустный и красивый… Один из дома Давидова, что вдруг воскрес во всем своем сказочном великолепии. Весь зал содрогнулся так, будто пред нами свершилось чудо истории… Зал задрожал от радостных криков и рукоплесканий… Казалось, что великий сон нашего народа, длившийся два тысячелетия, свершился теперь, и перед нами стоит Мессия, сын Давида… В те дни рассказывали об одном раввине, которому, чтобы охладить его восторги от появления Герцля, сказали, что последний – вовсе не религиозный человек. На это раввин радостно ответил: «Счастье мое, что он такой, в противном случае, если бы он был еще и верующим, я бы уже бегал по улицам и объявлял, что он Мессия».
Из всех участников конгресса самое сильное впечатление произвели на Герцля русские сионисты. В своей газете «Ди Вельт» он написал: «Я должен признать, что присутствие русских евреев явилось для меня самым значительным событием на конгрессе… Как же мне стыдно моих прежних мыслей о том, что мы превосходим их… Я помню доводы, которые первое время выдвигали против меня, мне говорили: только русские евреи примут участие в вашем деле. Если бы они повторили это сегодня, я бы ответил: нам довольно и этого!»
Поскольку конгресс происходил в «Гранд-казино», я могу цинично сказать: 31 августа 1897 года двадцатисемилетний юрист и журналист Теодор Герцль «сорвал банк» – выиграл создание Всемирной сионистской организации (ВСО) и стал ее президентом. Базельская программа, принятая делегатами конгресса, провозгласила: евреи имеют исторические права на земли библейских предков – Палестину, там им надлежит сконцентрироваться и построить еврейское государство, каждый еврей является носителем двойного подданства: своего государства и будущего Израиля. Закрыв конгресс, Герцль записал в своем дневнике: «В Базеле я основал еврейское государство».
38
Жабо в Базеле
Шестой сионистский конгресс открылся 23 августа 1903 года. Герцль прибыл на него из Петербурга, где он вел переговоры с Вячеславом Константиновичем фон Плеве, министром иностранных дел Российской империи, о создании еврейского государства в Палестине. Еврейские деятели России считали Плеве главным виновником Кишиневского погрома и порицали Герцля за визит к нему, но Герцль на это ответил: а разве наш учитель Моисей не отправился к фараону? На первой их встрече Плеве заявил: «Блага высшего образования мы можем предоставить лишь ограниченному числу евреев, ибо в противном случае у нас очень скоро не останется должностей для христиан. Материальное положение евреев в черте оседлости тоже плохое. Я признаю, что они живут там, как в гетто… – А через несколько дней, на второй встрече добавил: – Не хочу отрицать, что положение евреев в Российской империи не слишком завидное. Да, будь я евреем, то и я, вероятно, был бы врагом правительства. Однако мы не можем поступать иначе, чем до сих пор, и поэтому для нас было бы весьма желательным создание самостоятельного еврейского государства, способного принять несколько миллионов евреев. В то же время мы не хотим лишиться всех наших евреев. Обладателей высокой интеллигентности… мы хотели бы сохранить для себя… А от евреев низкой интеллигентности и от малоимущих мы бы охотно избавились».
И Плеве вручил Герцлю письмо, текст которого одобрил Николай Второй. В письме говорилось, что русское правительство отнесется к сионизму благожелательно, если он приведет к «уменьшению еврейского населения в России». В этом случае правительство сможет оказать материальную и моральную поддержку, будет ходатайствовать перед Турцией, чтобы и та оказала помощь в этом деле.
Двадцать второго августа на заседании Исполнительного комитета (руководства конгресса) Теодор Герцль доложил о благожелательном отношении российского правительства к созданию еврейского государства в Палестине и… обнаружил, что его ожидает оппозиция. Но о подлинной силе этой оппозиции он еще не догадывался…
«О моих похождениях на конгрессе можно было бы написать очень веселую комедию. Прежде всего, у меня еще не было права участвовать в нем, ибо мне не хватало почти полутора лет до требуемого возраста, и я не помню, кто были те добрые лжесвидетели, которые присягнули, что мне 24 года. Было у меня детское выражение лица, и служащий, раздававший билеты, отказался впустить меня, пока я не представлю свидетелей… После этого я слонялся в одиночестве по коридорам казино. Ни одного человека я не знал, кроме тех великих мужей, которых я видел в Кишиневе, а они были членами Исполнительного комитета, занятыми на внутренних заседаниях…»
Дальше я цитирую фрагменты обширных репортажей из Базеля Альталены-Жаботинского в газету «Одесские новости» и мемуары Хаима Вейцмана, который вел заседания этого конгресса. Любой, кто захочет прочесть эти работы полностью, легко найдет их в Интернете. А мой коллаж вот:
«Конгресс сионистов начинается завтра, 23-го, а по-русски 10 августа. Но я здесь уже шесть дней и все это время без отдыха кочую из одного собрания в другое, потому что собраний, мелких и крупных, множество: предварительное совещание делегатов из России, совещание длиннополых «мизрахи» (ортодоксов), союз чисто «политических» сионистов, молодой фракции центра, внефракционной группы, разных землячеств, разных комиссий, группы еврейских писателей, группы ревнителей древнееврейского языка… Все залы и комнаты городского казино – кроме большого зала, в котором состоится конгресс и который пока закрыт для публики, – заняты собраниями… стены казино пестреют плакатами и надписями на разных языках и разного содержания. Тот предлагает верующим кошерный и притом дешевый обед, тот типографские услуги, тот меблированные комнаты, тут же объявления о собраниях такой-то группы в зале № такой-то или в ресторане Zun Safran…
В первый вечер по приезде я попал на заседание группы «Ibria», ревнителей еврейского языка. В Берне образовалось общество для распространения еврейского языка и обращения его в разговорный. На древнееврейском языке издаются десятки газет, в одной России пять таких газет имеют в общей сложности тысяч тридцать тиража. Молодой одессит Бялик, которым гордилась бы всякая европейская литература, по прекрасному плану, разработанному одесским же публицистом Ахад-Гаамом, проектирует издание на этом языке грандиозной многотомной энциклопедии, которая должна будет стать памятником еврейского духа XX столетия. Таким образом, как язык письменности еврейский язык живет и развивается, и если нуждается в возрождении, то лишь как разговорный язык…
Я, однако, признаю некоторую вескость за соображением противников библейского языка. Дело в том, что при концентрации масс еврейского населения в одной стране – чего и добивается сионизм – получится вавилонское смешение наречий: немецкого жаргона, русского языка, румынского, персидского, арабского, испанского жаргона, иранских, туранских и кавказских диалектов и еще бог знает каких. Нейтральный язык будет необходим. Но нейтральным языком вряд ли может естественно явиться какой-либо другой, кроме древнееврейского…»
«Урываю часы у короткого сна, чтобы дать отчет о первых двух днях конгресса. До сегодняшнего вечера не было ни одной свободной минуты: то заседания конгресса, то частные собрания.
Десятого числа нашего стиля, к одиннадцати часам утра, все уже в сборе. В большом зале конгресса, по подсчету, 672 делегата и больше ста пятидесяти журналистов, на хорах 1200 человек гостей. В глубине зала обширная трибуна, над нею вышка для председателя, убранная шестиугольными гербами, известными под названием
На председательской вышке показывается доктор Герцль. Самая интересная внешность из всех, какие я когда-либо видел: нечто в высшей степени мужественное, твердое и в то же время изящное. Профиль ассирийского царя, как они изображены на древних плитах, манера человека, уверенного в себе на десять лет вперед…
Мне приходилось много слышать и много думать об этом человеке. Сионистское движение коренится глубоко и не зависит теперь от личностей, но все руководство, все представительство, вся ответственность движения лежит на Теодоре Герцле. Когда говорят о сионизме, думают о нем. Если бы он умер, со стороны подумали бы, что сионизма не стало, и понадобился бы целый месяц, чтоб дать понять людям, что движение не умерло. Живучесть сионизма не подчинена Герцлю, но его успехи в руках у Герцля…
Я думаю, что в его лице перед нами одна из замечательнейших личностей нынешнего дня. В чем его сила – трудно определить… он не оратор, но он говорит именно то, что ему нужно сказать, и именно так, как это нужно. Он удивительно гармоничен и выдержан… Его день распределен с утра до ночи, он работает, как вол, и страдает болезнью сердца, делегаты его боготворят… и даже оппозиция, даже фракционеры твердо заявляют, что «у нас нет пока другого доктора Герцля».
«Меня представили худому и высокому молодому человеку с черной бородкой клинышком и блестящей лысиной. Его звали доктором Вейцманом, и мне сказали, что он стоит во главе «оппозиции»: я тотчас же почувствовал, что мое место тоже в оппозиции, хотя и не знал еще почему…»
«Из речи, которой Герцль открыл VI конгресс, привожу главное, опуская общий очерк положения евреев в диаспоре и упоминание о жертвах последнего погрома, которое конгресс выслушал стоя.
– Со времени пятого конгресса, – заявил Герцль, – я был два раза призван к его величеству султану и вынес убеждение о благоволении его к еврейскому народу. Однако переговоры наши не привели к практическим результатам, ибо я не считал возможным отступить от точного смысла Базельской программы. Тогда мы при содействии британского кабинета вступили в сношения с правительством египетского хедива (
Тогда британское правительство по собственной инициативе предложило нам обширную местность в английской Восточной Африке для устройства там еврейского поселения с еврейским правительством и еврейским президентом под протекторатом Англии.
Глубоко признательные британскому правительству, мы, однако, заявили, что должны передать это предложение конгрессу, которому будет принадлежать право окончательного ответа. Я полагаю, что колонизация Восточной Африки на таких условиях нисколько не поколеблет принятого нами принципа – в Палестину, страну отцов наших. Но, во всяком случае, каково бы ни было решение конгресса, мы не преминем выразить глубокую благодарность английскому правительству за его предложение…»
«Многие из русских делегатов осуждали Герцля за его визиты к Плеве… Это глухое недовольство только усилилось, когда Герцль, с обычным своим умением зажечь предварительно аудиторию, огласил знаменитое письмо британского правительства, подписанное лордом Лансдоуном. В этом письме евреям предлагалась для заселения автономная территория в Уганде, в той ее части, которая сейчас называется Британской Восточной Африкой… Реакция конгресса была чрезвычайно бурной. Делегаты были сильно возбуждены новостью. Впервые в изгнаннической истории еврейства правительство великой державы вступило в официальные переговоры с избранными представителями еврейского народа. Национальная целостность, законность притязаний еврейского народа были признаны перед всем миром. Само по себе это было большим достижением. Но едва лишь содержание и смысл британского предложения дошли до сознания делегатов, как ими овладели тревога и огорчение… Можно было сколько угодно говорить о том, что Уганда является временной мерой, но трата сил на эту чисто спасательную затею означала бы на практике, независимо от намерений Герцля, уничтожение в сионистском движении тех его идей, которые были связаны непосредственно с Сионом».
«Шестой конгресс очутился перед реальным событием огромной важности. Предложение британского правительства есть первое в истории еврейского скитальчества официальное признание национального единства и национальных прав еврейской народности. Этим предложением бесследно отметаются прочь все возражения о неосуществимости еврейского государства. Но Ost-Africa не Палестина и не Сион, и теперь перед конгрессом стоит тяжелый выбор. Отказаться ли от Сиона, о котором в Базельской программе сказано: “Сионизм добивается создания для евреев правоохраненного убежища в
Мы накануне решения, которое может привести к торжеству и спасению еврейского народа, – может, и наоборот…»
Герцль «и те, кто находился под его влиянием, не отдавали себе отчета в том, что это предложение является в действительности обманом и ловушкой для еврейства и сионизма. Никакой территориальный проект, каким бы грандиозным он ни казался на первый взгляд, не способен был разрешить наши задачи и существенно уменьшить те бедствия, которые обрушились на нас с внезапностью снежной лавины. Эмиграция евреев из России, которая до Кишинева росла постепенно, теперь достигла ста тысяч человек в год. Те, кто хладнокровно рассуждал о переброске этого потока беженцев в Уганду, не давали себе труда подумать о том, что об Уганде ничего не известно, кроме того, что это заброшенная дикая страна, заселенная туземными племенами. Ни ее природа, ни климат, ни сельскохозяйственные и другие возможности – даже по самым оптимистическим оценкам – не соответствовали нашим насущным нуждам.
Среди делегатов конгресса обозначился глубокий, болезненный и непримиримый раскол».
«Чем больше я думаю… тем глубже понимаю трагизм этого момента.
Западные делегаты почти все люди с высшим образованием, среди делегатов из России гораздо ярче выступает элемент простой и даже простонародный. Сионизм на Западе есть движение докторов философии, сионизм на Востоке есть движение масс. А докторам философии не до Иерусалима. Им нужна просто территория – по возможности удобная, – где можно было бы чувствовать себя первого разряда “гражданином”»… Конечно, будь Палестина под рукой, они предпочли бы ее Африке, но если бы им предложили на выбор заселить на автономных началах или Висбаден, или Иерусалим, – кто знает…
А “мизрахи” (ортодоксы) вообще никогда не сомневались, что в Сион поведет не Герцль, не пробужденное им народное движение, а Мессия, на белом коне и с трубой, как обещано, а что до Герцля, то ежели он поможет нескольким тысячам эмигрантов сносно устроиться в Африке – и за то спасибо…
В России другой сионизм. Я считаю Россию удивительной страной: здесь живут лучшие из славян и лучшие из евреев. Лучшие в том смысле, что наиболее сильные, наименее покорившиеся той покорностью, которую Ахад-Гаам назвал у западных “израэлитов” рабством в свободе. Оттого именно, что еврейской массе в России особенно тесно, оттого ее желания и мечты – под внешней безнадежностью – особенно смелы… и в глубине души она верит в пророчество в полном объеме: в настоящий Сион, что в Палестине, – в землю, которая была землею дедов наших и будет землею наших детей…»
«Дебаты вокруг плана Уганды открылись на первом пленарном заседании выступлением Макса Нордау, который высказался в пользу Уганды. Его речь была не слишком убедительной, потому что он сам не ощущал полной уверенности в правоте своей позиции. “Наш народ должен колонизовать Уганду как промежуточную станцию на пути в Палестину”, – заявил он. Именно тогда он произнес свое знаменитое определение “Nachtasyl” – “прибежище на одну ночь”.
Ораторы сменяли друг друга… и постепенно восторг, вызванный тем, что сионистская организация впервые была официально признана правительством великой державы, стал сходить на нет. Оппозиция плану Уганды стала приобретать все более четкие очертания.
К концу дня накал страстей достиг высшей точки. Решающее голосование происходило поименно. Каждый делегат должен был ответить “да” или “нет”. Ответы падали в мертвой тишине подобно громовым ударам. Чувствовалось, что речь идет о судьбе всего движения. Двести девяносто пять делегатов произнесли “да”. Сто семьдесят пять сказали “нет”. Около ста воздержалось.
Примечательной особенностью голосования было то, что среди высказавшихся против огромное большинство составляли делегаты из России! Кишиневские делегаты отвергли план Уганды единогласно. Западные сионисты были ошеломлены. Я помню, как после голосования Герцль подошел к одной из собравшихся в коридоре групп и сказал о русских евреях:
– У этих людей удавка на шее, а они еще упорствуют!
Формально Герцль получил большинство голосов, но всем было совершенно очевидно, что на практике это ничего не означает. Перевес был слишком незначительным. К тому же от Уганды отказывались в числе первых именно те, которым она была предложена: страдающие, угнетенные российские евреи. Они не хотели изменять Сиону».
Когда были объявлены результаты поименного голосования, Иехиэль Членов вдруг встал со своего места в президиуме и пошел из зала. «Куда и зачем? – вспоминал он. – Я не знал в эту минуту. Одно я чувствовал, что здесь, в этом зале, в эту минуту, оставаться невозможно, физически невозможно…»
К Членову стали присоединяться по одному российские делегаты и тоже пошли к выходу, их становилось всё больше и больше: зал разразился аплодисментами, а Герцль стоял на трибуне бледный, с застывшим лицом.
«Выход из залы после голосования действительно не был демонстрацией. Уговору не было. Как древние от большого горя или большого стыда закутывали голову плащами, так
«Это была незабываемая сцена. Членов, Корнберг и другие старейшие сионистские лидеры плакали, не скрывая слез. Когда мы собрались в другом зале, некоторые были в таком отчаянии, что опустились на пол в традиционной позе еврейского траура.
И тут нам передали, что Герцль хотел бы с нами поговорить. Мы ответили, что будем рады его выслушать. Он пришел, осунувшийся и измученный. Его встретило мертвое молчание. Никто не поднялся навстречу ему, никто не аплодировал…»
«Явился Герцль.
– Господа… открывая конгресс, я сказал вам, что мы по-прежнему будем домогаться Сиона. Но неужели из-за этого можно было ответить англичанам форменным отказом даже без рассмотрения их проекта? Не говоря о всем прочем, вы этим шагом поставили бы меня в ужасное положение: никто не захотел бы дальше вести со мною переговоры, раз я не обладаю влиянием даже настолько, чтобы конгресс серьезно изучал получаемые мною предложения…
Герцль говорил, как всегда, спокойно, выразительно, без всяких ораторских приемов, вполне владея собою… С первых фраз его, по тому выражению, которое приняли почти все лица в этом зале, по той особенной тишине, которая сейчас же установилась, я понял все значение исторической фразы Ломоносова: «Скорее академию можно отставить от меня, чем меня от академии».
…Затем
– Товарищи, – сказал он, – обдумаем трезво наше положение. Не надо отчаиваться и падать духом Я знаю Герцля с первого конгресса и говорю вам, что с каждым годом этот человек все больше и больше освобождается от печати ассимиляторского воспитания, все больше научается любить и ценить еврейство не головою только, но и сердцем. Он наш… Не падайте духом. Горе, которое мы пережили сегодня, должно укрепить нас. Значение его в том, что сегодня мы, быть может, впервые ясно поняли, как дорог нам Сион, и мы этого никогда не забудем. Ради Сиона сплотитесь воедино, не дробите нашего движения, не допускайте раскола. Мы завтра вернемся в зал конгресса и сохраним единство организации, чтобы работать по-прежнему для достижения Палестины. Будем же работать…»
В числе 150 европейских и российских журналистов, освещавших конгресс, был корреспондент ленинской «Искры» двадцатитрехлетний Лев Троцкий, который приехал в Базель из Лондона сразу после окончания там Второго съезда Российской социал-демократической рабочей партии (РСДРП) и ее раскола на «большевиков» и «меньшевиков». По мнению Троцкого, раскол сионистов в Базеле при голосовании угандийского проекта был «полным разложением сионизма». «Сионизм исчерпал свое нищенское содержание, – написал он в «Искре», – и Базельский конгресс был, повторяем, демонстрацией его разложения и его бессилия. Г-н Герцль может еще некоторое время прицениваться к тому или другому «отечеству», десятки интриганов и сотни простаков еще могут поддерживать его авантюры, но сионизм, как движение, уже приговорен к лишению всех прав – на будущее. Это ясно, как полдень».
Между тем о расколе РСДРП на большевистскую банду Ленина и чуть менее кровожадную меньшевистскую ватагу Мартова Троцкий впоследствии напишет не столь эмоционально: «На съезде Ленин завоевал Плеханова, но ненадежно, одновременно он потерял Мартова, и навсегда. Плеханов… сказал тогда Аксельроду про Ленина: «Из такого теста делаются Робеспьеры»… Так или иначе, II съезд вошел в мою жизнь большой вехой, хотя бы уже по одному тому, что развел меня с Лениным на ряд лет»…
Да, поразительно, как два молодых журналиста-еврея, выросших на одних и тех же одесских улицах, сидевших в одной и той же тюрьме, совершенно по-разному видели то, что происходило на их глазах! «После этого голосования
Конечно, дороги Жаботинского и Троцкого разошлись еще с их мальчишеских лет. И тем не менее факт остается фактом – судьба сводила их и разводила: сначала в школьные годы, потом в одесской тюрьме, и вот теперь – во время выступления с трибуны Шестого сионистского конгресса одного из будущих основателей Израиля Владимира (Зеэва) Жаботинского будущий организатор Октябрьского переворота, основатель СССР и Красной армии Лев Троцкий сидел в зале и выносил сионизму приговор о «разложении и бессилии», приговор, который опровергнет время.
«Шестой конгресс – последний конгресс при жизни Герцля и, быть может, первый конгресс зрелого сионизма. Герцль произвел на меня колоссальное впечатление – это не преувеличение, другого слова я не могу подобрать, кроме как “колоссальное”, а я вообще-то нелегко поклоняюсь личности. Из всех встреч жизни я не помню человека, который бы “произвел на меня впечатление” ни до, ни после Герцля. Только здесь я почувствовал, что стою перед истинным избранником судьбы, пророком и вождем милостью Божьей, и по сей день чудится мне, что я слышу его звонкий голос, когда он клянется перед нами: “Если я забуду тебя, о, Иерусалим…” Я верил его клятве, все мы верили… Я попытался подняться на трибуну конгресса, – продолжает Зеэв. – Моя очередь подошла, когда регламент ораторов был ограничен пятнадцатью минутами…»
Доктор Вейцман, ведущий конгресс, объявил:
– Слово предоставляется самому юному делегату господину Жаботинскому из Одессы, Российская империя.
Жаботинский поднялся на трибуну.
– Не забудьте, – негромко напомнил ему Вейцман, – у вас пятнадцать минут.
Жаботинский кивнул и начал свое выступление:
– Уважаемые коллеги! Теодор Герцль не изобретал сионизма – две составляющие (духовная и практическая) существовали задолго до него. Но он дополнил сионизм третьим компонентом, необходимым ничуть не меньше, – политическим, чтобы смыть с тела и души еврейства пыль галута, следы двухтысячелетних страданий…
Но тут – именно потому, что этот никому еще не известный одесский юноша с мальчишеским лицом начал свое выступление в защиту Герцля, – договорить ему не дали. «В президиуме поднялся переполох, – пишет Жаботинский, – сам Герцль, который был занят в соседней комнате, услышал шум, взошел торопливо на сцену и обратился за разъяснением к одному из делегатов: “В чем дело? Что он говорит?” Этим делегатом оказался доктор Вейцман, и он ответил коротко и ясно: “
Что ж, как видите, Герцль был недалек от истины: в Базеле, на Шестом сионистском конгрессе, юношество Владимира Жабо действительно истекло…
Зато время Зеэва Жаботинского, самого яростного и верного последователя Теодора Герцля, одного из главных основателей Израиля и армии Израиля, – это время только началось.
Сто лет спустя
«Целями этого закона являются увековечивание идеалов, наследия и деяний Зеэва Жаботинского, памяти о нем, воспитание будущих поколений и оформление Государства Израиль, его институтов, целей и облика в соответствии с сионистскими идеалами Зеэва Жаботинского.
Цели данного закона будут реализованы через проведение Дня Жаботинского и проведение образовательных мероприятий в государственных учреждениях, ЦАХАЛе, школах, предоставление стипендий студентам и оказание поддержки государственным институтам, которые работают для воплощения этого закона в жизнь, в том числе при помощи проведения мероприятий на горе Герцль в Иерусалиме, в соответствии с распоряжениями данного закона.
Один раз в год, 29-го числа еврейского месяца таммуз, в день смерти Зеэва Жаботинского, будет отмечаться День Жаботинского.
В этот день:
(1) На горе Герцль в Иерусалиме будет проходить государственная церемония памяти Жаботинского.
(2) На базах ЦАХАЛа будет выделено время на изучение деятельности и сионистских идеалов Зеэва Жаботинского.
(3) В Иерусалиме будет проводиться конгресс, посвященный памяти Зеэва Жаботинского. Конгресс будет организован Общественным советом. Темы, обсуждаемые на конгрессе, будут из мира сионизма и в духе идеалов Зеэва Жаботинского.
Кнессет проведет особое заседание в память о Зеэве Жаботинском в день его смерти или в ближайшую дату.
Если 29-е число месяца таммуз выпало на шаббат, кнессет проведет особое заседание в воскресенье после шаббата.
Один раз в год, 12-го числа месяца тевет, в школах пройдут образовательные мероприятия для изучения деятельности и сионистских идеалов Зеэва Жаботинского».
Конец
Послесловие
Я написал «конец», но оказалось, что расстаться с Жаботинским мне трудней, чем ему с Марусей.
Во-первых, моя жена, моя первая и самая взыскательная читательница, прочитав рукопись, объявила:
– Я сделала открытие! Я открыла ген Жаботинского!
– Генам не дают имен, – сказал я. – Это не пиво и не автомобили…
– Неважно! – отмахнулась она. – Ген Жаботинского есть в каждом еврее. Просто у одних он спит и не просыпается, а у других…
– Ты имеешь в виду сионизм. Но сам Жаботинский считал иначе. Он писал, что сионистом нужно родиться и что таких, рожденных сионистами, очень немного.
– Это потому, что в его годы еще ничего не знали о генах. А я тебе говорю: каждый еврей, если хорошенько покопается в себе, найдет у себя ген Жаботинского.
– Откуда ты знаешь? Ты же не еврейка.
– Я сужу по тебе. Ты еврей, которого я хорошо знаю. Ты жил в России, в Америке, в Канаде. Если бы у тебя не было этого гена, ты бы не приехал в Израиль и не написал эту книгу. И не спорь со мной.
Я умолк. Если женщина немыслимой красоты посвящает свою жизнь служению моему эго, то какие тут споры? Как сказал однажды Исаак Бабель, «одно движение женского бедра стоит всей мировой литературы». Поэтому, выждав паузу, я кротко заметил:
– Я не спорю. Просто не все евреи хотят жить в Израиле…
– Если они не нашли у себя ген Жаботинского, пусть прочтут твою книгу – сразу найдут. Вся твоя книга – это ген Жаботинского.
– А если все-таки не найдут?
– А если не найдут, то какие они евреи? – спросила жена.
И я понял, что книга состоялась.
Конечно, это заявление не пахнет скромностью. Но скромным я был при первых влюбленностях, и это, насколько я помню, кончалось полным фиаско.
Поэтому перехожу к «во-вторых».
Возможно, я и поныне, к стыду своему, только понаслышке знал бы о Жаботинском и всей плеяде великих сионистов, если бы не Саша Кляйн. В апреле 2017 года, буквально через месяц после моей репатриации в Израиль, раздался телефонный звонок:
– Меня зовут Саша Кляйн, я продюсер фильмов «Подарок Сталину», «Туфельки» и других. Мне нужно с вами встретиться.
Я видел и «Подарок Сталину», и «Туфельки», и потому буквально назавтра мы с Сашей уже пили чай в Нетании. Он сказал:
– Наконец я дождался драматурга, который сможет сделать экранизацию романа Жаботинского «Пятеро»…
Польщенный комплиментом, я нырнул в Интернет, открыл «Пятеро» и… ахнул от восторга! Яркая, сочная, густая, колоритная проза, свободная и неспешная, по-тургеневски чистая, по-купрински глубокая и по-бабелевски вкусная, хлынула на меня с первой страницы. Я залпом прочел роман и без остановки ринулся дальше – в «Повесть моих дней», «Самсон Назарей» и все остальное. А потом позвонил Кляйну:
– Извините, Саша, мы не будем экранизировать «Пятеро». Из «Пятеро» мы возьмем только лав-стори автора, наложим ее на его биографию из «Повести моих дней» и сделаем фильм «Юность Жаботинского». Это же драма любого таланта: конфликт юношеской влюбленности-вожделения с призванием и миссией! Приезжайте, обсудим подробности…
С тех пор Жаботинский поселился не только в моем кабинете, а даже в нашей семье, и почти полтора года жена считала, что мы живем втроем. Причем с Жаботинским, говорила она, я провожу куда больше времени, чем с ней…
И правда – я не только несколько раз прочел (причем, с удовольствием) всё (или почти всё), что им написано об одесском периоде его жизни, но еще и слетал в Одессу, где просидел (точнее, простоял) в подвале городской библиотеки над подшивками газеты «Одесские новости» за 1901–1905 годы – там печатались «Вскользь» Альталены. А простоял потому, что, оказывается, газеты в ту пору были по размеру вдвое, а то и втрое больше нынешних, читать их можно только стоя, да и то если эти огромные ломкие газетные листы стопятнадцатилетней давности не рассыпаются у вас в руках…
Впрочем, не стану посвящать вас в свою писательскую кухню, тем паче теперь, когда я уже дописал роман. Скажу только, что одновременно я написал и сценарий для фильма «Юность Жаботинского», и даже либретто одноименного мюзикла, и вдруг…
Вдруг Саша ушел! Да, за десять дней до своего семидесятилетия он лег спать и не проснулся!
Но как же он мог?
У нас было столько планов! Столько проектов! После «Юности Жаботинского» мы должны были делать «Жизнь Трумпельдора», «Любовь Дизенгофа», «Приключения Ицхака Шамира» – серию романов и фильмов под названием «ЖЗС» (Жизнь Замечательных Сионистов) …
Как можно умереть, когда столько дел?!
И как мне теперь одному поднять эти глыбы?
Ведь кто-то (а лучше я) должен сделать фильмы об этих фантастических евреях начала двадцатого века – об Иосифе Трумпельдоре, герое Русско-японской войны, карвалере четырех Георгиевских крестов, а затем командире Еврейского легиона, прообразе нынешней израильской армии, о великих воинах Менахеме Бегине и Ицхаке Шамире, о невероятной «повивальной бабке» Израиля Голде Меир и, конечно, об изумительной лав-стори Меира и Зины Дизенгоф, основателей Тель-Авива. А также о десятках российских евреев, чьими именами названы теперь улицы и площади во всех городах Израиля, и о тысячах тысяч наших безымянных земляков, чьей кровью отвоевана и пропитана эта Святая земля – теперь мы ходим по ней и ездим, растим здесь детей и выращиваем леса и сады…
Что бы ни говорили атеисты, кто, как не Всевышний, вдруг собрал и бросил, наконец, в мир эту безумную и отчаянную компанию юных гениев, обративших мировую историю вспять на две тысячи лет – к возрождению Эрец-Исраэля?
И потому, если Он призовет меня до того, как я успею сделать хотя бы половину серии ЖЗС, я упаду Ему в ноги и буду просить отправить меня немедленно обратно.
– Всевышний! – скажу я. – Барух Ата Адонай! Хватит скромничать! Дай мне сказать в своих романах, что это
А теперь – «в-третьих».
Дописав роман, я хочу и обязан поблагодарить всех, кто помог мне сделать это.
Вот эти замечательные люди:
Госпожа Орна Нахум, дочь бейтаровца, которая первой в Израиле поверила в мои литературные способности.
Мой друг Валерий Ханукаев, член Российского Еврейского конгресса, который помог мне в моих поездках по римским, одесским и московским музеям и архивам.
Институт Жаботинского в Тель-Авиве в лице его директора Йоси Ахимейера, члена директората Ариэля Булштейна и работниц архива Ольги Гехман и Ирины Бердан.
Гостеприимные одесситы Регина Бутримова, Александр Курлянд, Евгений Голубовский, сотрудницы Одесского литературного музея Алена Яворская и Елена Каракина, сотрудницы Одесской национальной публичной библиотека Ольга Барковская и Татьяна Щурова, библиотекарь Одесского еврейского центра «Миндаль» Бронислава Беленко и работники Клуба одесситов.
Сотрудницы Российской государственной библиотеки в Москве Татьяна Морозова и Евгения Найдина.
Мой новый израильский друг Иосиф Шагал, с чьей легкой руки я вымарал из романа лишние авторские отступления, а также мой неизменный и архитерпеливый редактор Татьяна Николаевна Захарова, чья кропотливая и взыскательная работа устраняет авторские ляпы и сглаживает недочеты.
Мой низкий поклон и
Спасибо и моим родственникам, а также новым израильским и давним российским, американским и канадским друзьям за то участие, которое они проявили ко мне в критические дни моей реанимации и сразу после этого.
И безусловно, мои самые крепкие объятия жене – бросив все дела, она не только круглосуточно опекала и нянчила меня до полного выздоровления, но и стала первым читателем и редактором этого романа.
Если, несмотря на помощь всех, кого я назвал и не назвал, в этом романе есть огрехи, ошибки и прочие недостатки, то это целиком и только моя вина.
Об Эдуарде Тополе и его книгах
«Тополь пишет с таким знанием российской жизни, которого не могут достичь ни Ле Карре, ни Дейтон. Головокружительные тайники информации…» («Нью сосайети», Великобритания).
«Тополь использует вся и всё, что делает бестселлер, – убийство, интригу, секс, любовь, юмор – и, самое главное, не разочаровывает в конце…» («Бирмингем ньюс», США).
«Эдуард Тополь, по определению парижан, “самый крутой мастер современной прозы”» («Общая газета», Москва).
«“Красная площадь” – смесь реальности и авторской выдумки, написана в стиле типичного американского триллера в соединении с глубиной и сложностью русского романа» («Файнэншл таймс», Великобритания).
«“Русская семерка” – захватывающий триллер, любовный роман и панорама жизни современной России» («Нью сосайети», Великобритания).
«В “Красном газе“ Эдуард Тополь превзошел свои предыдущие романы и выдал захватывающий триллер… Богатый набор характеров, полных человеческих страстей, мужества и надежд… С прекрасной сибирской натурой и замечательной главной героиней, это глубокая и волнующая история…» («Сёркус ревью», США).
«“Любимые и ненавистные”… – бездонное море удовольствия. Притом гарантированного…» («Известия», Москва).
«“У. е.”– наилучший из лучших триллеров Тополя. Супер!» (Сергей Юрьенен. Радио «Свобода»).
«Роман Тополя о ”Норд-Осте“ читать и горько, и тяжело, но отложить невозможно» («Версия», Москва).
«В романе “Бисмарк”, как в поэзии, больше волнующих вопросов, переворачивающих твое сознание, чем суждений на историческую тему… Романист владеет искусством ускорять сердцебиение читателя. От первого очарования княгиней Кэтти, а потом подсознательного и, может быть, реального чувственного вожделения страдающего героя, Тополь страстно и умело делает читателя своим единомышленником» («МК», Москва).
«Читайте Тополя!» («Бильд», Германия).
КНИГИ ЭДУАРДА ТОПОЛЯ ИЗДАНЫ В США, АНГЛИИ, ФРАНЦИИ, ГЕРМАНИИ, ИТАЛИИ, ГОЛЛАНДИИ, НОРВЕГИИ, ПОРТУГАЛИИ, ШВЕЦИИ, ФИНЛЯНДИИ, БЕЛЬГИИ, ВЕНГРИИ, БОЛГАРИИ, ПОЛЬШЕ, ЯПОНИИ И В РОССИИ.