Впервые на русском языке — страстная, поэтичная и оригинально написанная небольшая книга, которую мастер ужасов Ганс Гейнц Эверс посвятил своему кумиру Эдгару Аллану По. Однако этот текст выходит за рамки эссе об Эдгаре По: это и художественная проза, и манифест, и лирический рассказ о путешествии в Альгамбру.
Легко ступают мои ноги по серым камням старой дороги. Как часто поднимался я по ней к священной роще Альгамбры! Врата Гранатов широко распахиваются навстречу моей страсти: за ними нет времени — за ними так незаметно и быстро оказываюсь я в стране сновидений. Там, где шелестят вязы, где струятся фонтаны, где в гуще лавров поют сотни соловьев, там я буду думать о моем поэте.
Не стоит этого делать. В самом деле, не стоит.
Не стоит читать первую попавшуюся книгу о вашем любимом художнике. Почти неизбежно вы будете разочарованы — как может церковник говорить о Боге? Вы должны быть осторожны, очень осторожны.
Вам следует поступить
Вы любите Фирдоуси? — Гете писал о нем; вы не знакомы с Гете? Что ж: прочитайте все написанное Гете, прежде чем читать то, что он написал о персидском поэте. Только тогда, когда вы
Никогда не читайте того, что пишет о вашем любимом художнике всякий встречный и поперечный. Будь даже этот встречный и поперечный звездой первой величины, а ваш любимец крошечным туманным пятнышком на небосводе —
Я поступил не так. У меня в крови бродит густая взвесь невыносимой немецкой основательности. Своего рода чувство долга. Я подумал: если я собираюсь писать о любимом поэте, мне нужно прочитать написанное до меня другими. Я подумал: «А вдруг…»
Поэтому я прочитал многое из того, что было написано об Эдгаре Аллане — и теперь я разочарован, я крайне разочарован. Был лишь один, чей дух оказался способен понять его.
Один лишь Бодлер…[1]
Бодлер, чье искусство взрастил гашиш. — Мог ли
Теперь я должен забыть все сказанное другими. Забыть этого ужасного Грисуолда, чья биография По есть не что иное, как ядовитая рвота:
Нужно поскорее, пока я не забыл, записать даты, что я у них почерпнул:
Итак, вот ключевые даты. Теперь я могу и их забыть.
— Но как же это трудно! — Довольно долго я поднимаюсь по алее вязов к королевскому замку. Поворачиваю налево и прохожу через монументальные Врата Справедливости. Я радуюсь высеченной над сводом руке[6], что защищает от сглаза; любезные церковники, думаю я, не осмелятся войти. Теперь я наверху — один в знакомых залах.
Я знаю, куда хочу направиться. Быстро пересекаю Миртовый дворик, отсюда через зал Сталактитов в Львиный дворик с фонтаном и двенадцатью львами. Налево, в зал Двух Сестер и зал Бифориев. И вот я здесь, на балконе Мирадор Дарача[7] — здесь, в этих покоях, жила Айша, мать Боабдиля[8]. Я сижу у окна и смотрю на старые кипарисы…
Как же все-таки трудно забыть! Внизу прогуливаются по саду мои высокоморальные церковники. Два английских лицемера, круглые шляпы, короткие трубки, черные платья. В руках бедекеры.
Мне хочется столкнуть их лбами! Я хочу закричать им: «Прочь, крысы, прочь! Здесь сидит человек, грезящий о любимом художнике! Он пел на вашем языке… а вы о нем ровно ничего не знаете!»…
Они наконец уходят, хвала небесам! Я снова один…
— Он пил… он не пил! — так рассуждают англичане о своих поэтах! Они заставляют Мильтона голодать, они крадут у Шекспира труд всей его жизни, они копаются искривленными руками в семейной истории Байрона и Шелли, обливают помоями Россетти и Суинберна, сажают Уайльда в тюрьму и тычут пальцами в Чарльза Лэма[9] и По… ведь они пили!
Как же я рад, что я немец! В Германии великим людям разрешалось быть… безнравственными. Безнравственными… значит:
Но когда выхода нет и оказывается, что все народы вокруг признают и любят «безнравственных» английских поэтов, когда англичанин в конце концов
Англичанам отныне дозволено почитать Эдгара Аллана По, поскольку он был официально признан человеком нравственным!
Но мы, ничуть не претендующие на буржуазную и церковную моральную чистоту, любим его, хоть он и пил. И более того, мы любим его,
Профанам не должно знать, как возникают великие произведения искусства. Художник решает это сам с собой, и никто не вправе что-либо о нем говорить или выносить обвинительный приговор. Лишь немногие любящие его, кому он позволяет ознакомиться со своей работой, могут молча смотреть и после поведать…
Уайльд рассказывает сказку о прекрасной розе[10], выросшей из крови сердца умирающего соловья. Студент, сорвавший ее, дивился: он никогда не видал такой чудесной, кроваво-красной розы. Но он
Мы восхищаемся Odontoglossum grande[11], самой великолепной из орхидей… но становится ли она менее красивой оттого, что питается насекомыми, которых самым чудовищным образом медленно умерщвляет? Нас радуют прекрасные лилии в парке Синтры; мы поражаемся: о, мы никогда не видали таких больших, таких белых! Какое нам дело до того обстоятельства, что за их необычайную роскошь следует благодарить умелого садовника, который поливает цветы не «естественной» водой, а искусственным раствором гуано, отборного помета?
— Придет время, когда столбовые дороги нашего трезвого искусства, скупо освещенные здесь и там тусклыми фонарями алкоголя, будут вызывать лишь снисходительную улыбку. Время тех, для кого понятия «интоксикация» и «искусство» являются неразрывным целым, кто признает различия лишь в рамках единого великого
Будем честны! Существует ли художник, который может полностью обойтись без интоксикации? Не принимают ли все они свои маленькие стимулянты: чай, табак, кофе, пиво или что-то еще? Не должен ли разум быть «отравлен», чтобы создать произведение искусства, будь то путем поглощения яда через тело… или каким-либо иным?
Искусство противоположно природе. Человек, физически и психологически живущий в полной абстиненции, чьи предки на протяжении долгих поколений жили в такой же абстиненции, чья кровь, в отличие от всех нас, не отравлена,
Что есть художник — в самом узком,
Сколь немногие заслуживают в этом святом смысле гордого звания художника! Заслуживал Э. Т. А. Гофман, и Жан Поль, и Вилье[13], и Бодлер… и, конечно же,
В серых облаках тумана расстилается перед нами огромная страна бессознательного, вечная земля
…Разумеется, что помимо других средств, так называемые яды, которые мы именуем наркотиками, способны вывести нас за порог сознания. Если кто-то сумеет прочно закрепиться в этом «иномирье», превратить метафизическое в нечто позитивное, он создаст новую художественную ценность и будет являться, в
Стоит ли подчеркивать прописную истину, заключающуюся в том, что в опьянении как таковом нет ни толики творческого? Иными словами, никакой интоксикант не способен извлечь из человека то,
Грисуолды были правы:
— Возможна ли ложь позорнее, чем банальность: «Художественное творчество — это не работа, это радость»?! Ни сказавший это, ни бездумно поддакивающая публика никогда не испытывали и дуновения экстаза, единственного условия возникновения искусства. И
Говорят, кошки с радостью и удовольствием рожают своих детенышей, но потомство их — лишь жалкие слепые котята. Вероятно, автор еженедельных колонок в какой-нибудь «Букстехудер цайтунг» или безвестный виршеплет «Берлина ночью» тоже с радостью и удовольствием изливают свои строки на бумагу… но произведение искусства никогда не рождается без боли.
Я вновь брожу — по могучему дворцу пятого римского императора немецкого народа, носившего имя Карла, вдоль громадной колоннады; поднимаюсь по длинной аллее белокурых акаций, миную лужайки, засеянные тысячами голубых ирисов. Мне открывают, и я вхожу в Башню Принцесс, где дочери султана, Заида, Зораида и Зорагаида, некогда подслушивали у окна песни пленных христианских рыцарей.
Над долиной я вижу холм: там Боабдиль, отправляясь в изгнание, испустил прощальный вздох по утраченной Гранаде[14]. Я смотрю на сады Хенералифе, ясно вижу старые кипарисы, под сень которых Хамет, жена последнего короля мавров, прокралась на роковое свидание с самым прекрасным из Абенсеррахов[15].
— Здесь каждый камень рассказывает смутную, теряющуюся в веках легенду…
В глубине долины вьется дорога, уходящая вверх, к кладбищу. Несколько черных коз пасутся на зеленых склонах; ближе, под Башней Пленницы, сидит перед своим грязным пещерным жилищем служитель в лохмотьях. Вокруг него щиплют траву длинноухие кролики; семь петухов, в ожидании скорого боя уже лишенных гребней и хвостовых перьев, поклевывают землю или, распустив крылья, нападают друг на друга. Далеко на востоке заснеженные дикие вершины Сьерра-Невады полыхают багряным отсветом.
В долине я замечаю кучку оборванцев. Двое несут на плечах маленький детский гробик — открытый, по испанскому обычаю; третий взвалил на плечо крышку. Гроб очень простой, три желтые доски и две доски поменьше. Но внутри цветы, много цветов, красные, желтые, белые и синие цветы. В цветах тонет восковое бледное личико, окаймленное черными волосами. В этой процессии нет ни священника, ни родственников, ни даже отца и матери — лишь шестеро оборванцев…
Умершее дитя отдыхает среди множества ярких цветов, овеянное свежестью благоуханных ароматов. Как хорошо, что глаза не закрыли! Теперь эта маленькая мертвая девочка с любопытством глядит с разноцветного ложа, поднимает глазки на древний мавританский королевский замок и кажется такой довольной среди красочного цветочного великолепия, такой довольной и счастливой, какой никогда не была при жизни.
Пылающая тоска По не ведала всего этого. У него оставалось только одно средство, чтобы вырваться из клетки своего окружения. Не считая нескольких незначительных и малопригодных для сотворения экстаза событий, этот несчастный поэт лишь единожды в жизни был награжден извне поцелуем музы в облике его прекрасной возлюбленной жены, Вирджинии Клемм. Пусть моралист называет это опьянение священным, божественным, а
Однако для вдохновенного поэта этот священный божественный экстаз был столь же мучительным, как дьявольская пропасть! То, что было для других раем, стало для него адом, любимым, благословенным адом, и пламя его обжигало не меньше! Ибо Вирджиния, чьим умирающим глазам мы обязаны
Прежде, чем прервалась последняя нить жизни и недвижное тело жены опустили в могилу, Эдгар По написал свой шедевр — «
Любой психиатр, изучающий алкогольное помешательство, с легкостью и абсолютной уверенностью сможет указать на те строки, где в «Вороне» проступает делирий; психолог без труда проследит следы иного опьянения, которым поэт обязан Вирджинии, своей
— Не одна только могучая мысль арабских архитекторов создала величественную Альгамбру: каменщики и погонщики ослов, садовники и резчики — каждый внес свой вклад!
— Эдгар Аллан По был
Никогда и никто до него не подвергал собственное произведение такому вскрытию, не рассекал его до последнего волокна. Толпа и по сей день верит в божественное дыхание, продиктовавшее Библию, и господа «художники Божьей милостью» благоразумно не проливали свет на сей фантом вдохновения. Когда на них
Необходимо было мужество, чтобы разорвать сияющую завесу этого тумана; и немногие, лишь немногие стихотворения в мировой литературе выдержали бы подобное разложение. Но По создал в «Вороне» столь чистое и совершенное произведение искусства, что мог совершить этот шаг. Все то мелочное, смехотворное и абсурдное, что втаптывает в грязь возвышенное, ничего не может поделать с этим совершенством.
— Мой взгляд падает на стену зала. Арабески и куфические надписи, выполненные в стиле мудехар[18], сплетаются и растворяются друг в друге, и глаз никогда не насыщается их фантастической гармонией. И это арабское чудо создано из
По более не нуждался в вековой мантии лжи. Увидев и осознав, что она истрепалась до дыр, он смело отбросил ее в сторону. В нескольких словах, определяющих в «Эврике»
Эдгар Аллан По, впервые открыто признавший важность техники мышления, на десятилетия опередил Золя с его «Гений — это усердие». И тот же Эдгар Аллан По писал в предисловии к «Эврике»: «Тем немногим, кто любит меня и кого я люблю — тем, кто чувствует скорее, чем тем, кто думает, — сновидцам и тем, кто верит в сны как в
Так По, совершенно независимо от Т. Готье, устанавливает свой принцип «искусства для искусства». Но он идет дальше Готье, видевшего красоту лишь глазом художника; и глубже Готье, для которого проявлением красоты служила лишь внешняя форма. Для По только красота творит истину —
Оплодотворение литературы культурных народов духом По достигнет полного развития лишь в этом веке; в прошлом было лишь осуждение, смешки и хмыканье — что, разумеется, принесло состояние более удачливым подражателям, Жюлю Верну и Конан Дойлю. Понятно также, что бедствовавший По сочинял
Но
Это искусство больше не будет заковано в тесное национальное платье. Оно будет подобно творениям По, впервые осознавшего, что он пишет не для
Гейне почувствовал это — и бросил это франкфуртцам в лицо, Эдгар Аллан По выразил то же с еще большей ясностью. Но большинство художников, а также ученых и образованных представителей всех народов так слабо это понимали, что до сих пор неправильно истолковывают горациево прекрасное «Odi profanum»[20]. Художник, желающий творить для «своего народа», стремится к невозможному и часто пренебрегает достижимой, но более высокой задачей: творить для всего мира.
Я медленно прохожу по парку Альгамбры, под старыми вязами, посаженными Веллингтоном. Со всех сторон плещутся фонтаны; их голоса смешиваются со сладким пением сотен соловьев. Я неторопливо иду меж высоких башен в роскошной долине Альгамбры.
Кому принадлежит этот волшебный замок, этот сад сновидений? Испанскому народу нищих попрошаек, который я презираю? Иностранцу с красной книжкой путеводителя в руке, которого я обхожу за десять шагов? О нет! Они принадлежат мне, мне и тем немногим, чьи души способны впитать эту красоту. Тем, чье прикосновение может оживить эти камни, эти кустарники, чей дух способен преобразить эту красоту в истину. Все окружающее меня и все прекрасное на земле является священной, неприкосновенной собственностью культурной нации, стоящей над всеми народами. Она — царица, она — владычица;
Я сижу на каменной скамье, на которой когда-то грезил Абуль-Хаджадж[21]. Струя фонтана передо мной падает в круглый мраморный бассейн. Я знаю, почему султан сидел здесь в одиночестве, в сумерках: здесь так хорошо мечтать.
Жил некогда поэт, который ничего не писал и записывал лишь разговоры с мертвыми. Он беседовал со всеми семью мудрецами и со всеми царями Ниневии. И с египетскими жрецами, и с фессалийскими ведьмами, и с афинскими певцами, и с римскими полководцами, и с рыцарями Круглого Стола короля Артура. В конце концов, у него больше не осталось желания говорить с кем-либо из живых: мертвые гораздо интереснее! — О, с ними можно побеседовать, конечно. Все мечтатели это умеют, и все те, кто верит в сны, как в
Разве я не бродил по залам дворца с ним, которого люблю? Разве я не показывал мертвому часть той красоты, которую он никогда не видел живыми глазами? Теперь он стоит передо мной, прислонившись к вязу.
«Просто спроси», — говорит он.
Он видит, как я ласково спрашиваю его глазами. И он начинает говорить. Вскоре слова ясно слетают с его губ, вскоре его голос струится из фонтана, поет из горла соловьев и шумит листьями старых вязов. Мертвые такое умеют.
«Оставь мою бедную жизнь, — говорит Эдгар Аллан По. — Спроси Гете: он был сановником и мог позволить себе разъезжать по миру в карете, запряженной шестеркой коней. Я был одинок».
Я не отрываю от него взгляда: «Говори! Расскажи о тех, кто любил тебя, и о тех, кого любил ты».
«Я забыл
— С земли поднимается легкий вечерний туман, сладкая прохлада овевает мои виски. Да, это правда: я знаю жизнь его снов, он подарил ее мне и миру. И жизнь эта медленно разворачивается передо мной в его творениях.
Так было отравлено детство поэта, так была отравлена его юность. Унаследованное и еще более развитое благодаря воспитанию чувство добра и зла настолько сильно в нем, что он не в силах разорвать вечный порочный круг, едва не доводящий его до гибели. Любая мелкая несправедливость, которую он совершает, превращается в его представлении в чудовищное преступление и терзает, мучает его. Более того: мысленный грех, игра с идеей зла становятся в его снах реальностью: он
…Как шелестят листья вяза!
И я слышу в ветре голос несчастного: «Если бы я не был поэтом, я бы, вероятно, стал убийцей. Мошенником, вором, разбойником и шулером».
Листья вязов поют, и снова звучит его голос: «И,
Я думаю: кто знает? — Был ли преступник, которому его злодеяния принесли такие же мучения, как поэту — преступления,
Редкий художник так мало отдалялся от им созданного, и никогда и никто не жил так в своих творениях. Немцу или французу было бы легче освободиться от злосчастных моральных представлений; но поэт, по происхождению и воспитанию, носил в душе гнетущее религиозное благочестие, от которого никогда не мог полностью освободиться. Лишь позднее ему удалось несколько отмежеваться, однако он всегда оставался в
О да, будь он преступником въяве, а не только в снах, заверши он свое существование на виселице, а не в больнице для бедняков, его жизнь была бы несчастной и жалкой…
Но храмы выстроены на полях черепов, и лилии растут на пропитанных кровью лугах. И нам выпало счастье увидеть великолепные цветы, выросшие из отравленной крови сердца поэта.
В парке Альгамбры плещут ручьи. Маленькие веселые ручейки: они так весело щебечут и журчат! Они быстро текут мимо по своим выложенным галькой руслам — столь же быстро, как мелькали счастливые часы в жизни поэта. Те часы или, возможно, минуты, когда он мог предаваться невинным радостям.
Ему снились тогда забавные сны. Быть может, о человеке с невероятно громадным носом: весь мир восхищался им, его рисовали художники и целовали герцогини. Прихотливый стиль этого восхитительного маленького рассказа предвосхитил Марка Твена (только у По гротескные преувеличения выходят гораздо более тонкими, гораздо более естественными), и нигде так не раскрывается способность поэта к каламбурам.
Он посмеивается над нищенской похлебкой, которой
Но, как соловей, он изливает тоску своих грез. И кажется, из души соловья вырывается его голос, такой чистый, такой непорочный. Святая Цецилия готова из зависти сломать свою скрипку, Аполлон — разбить свою лиру. И если сам ад не был достаточно глубок для поэта в его преступных снах, сами небеса не были достаточно высоки для этих священных песен.
Нигде у поэта мы не находим хоть одной фразы, одной беглой мысли, касающейся сексуальной любви. Никакой другой поэт не был так чужд эротике, за исключением, возможно, Шеербарта[23]. Нигде не найдем мы также и следа социального чувства. И все же в груди его бьется сердце, жаждущее любви, и он испытывает непреодолимую потребность излить свою любовь. Однако он не может любить человека, ибо всегда и везде видит мелкие отталкивающие стороны, заставляющие опуститься любовно протянутую руку и ласковое слово замереть на языке. Стремление к добру, любви, обращается на животных: он ласкает собаку, кормит голодного кота, он благодарен за преданный взгляд и довольное мурлыканье. Насколько поэт сознавал все это, явствует из его рассказа «Черный кот», где он подчеркивает свою любовь к животным и называет ее главным
У Эдгара Аллана По, воплощенного Родерика Ашера, как у ангела Исрафила в Коране, вместо сердца была в груди лютня[24]. Когда он смотрел на любимую жену, сердце его рыдало, и лютня пела чистые песни тоски, чьи звуки отдавались нежнейшей музыкой — чистые песни о Морелле и Беренике — Элеоноре и Лигейе. Та же внутренняя музыка, что трепещет в «Вороне» и «Улялюм» и является, быть может, высочайшим достижением искусства, звучит в этих поэмах в прозе. И слова, которыми сопроводил поэт «Эврику», свой опыт о Вселенной, относятся и к этим звукам: «Они не могут умереть: — или если какими-либо средствами будут затоптаны ныне так, что умрут, они снова восстанут для Жизни Бесконечной».
Да, в них — вечная ценность; они будут жить на протяжении того краткого промежутка времени, что мы, смертные, называем вечностью, и это наивысшее, чего когда-либо, ныне и присно и во веки веков может достичь человек.
Ни в какое иное время поэтическая ценность Эдгара Аллана По не была выше, чем в наши дни, ибо именно наше время может многому у него научиться. Сегодня По больше не предстает «проблемой», это явление, которое ясно открывается каждому, кто способен видеть. Осознанное искусство интоксикации, подчеркивание важности техники, четкое понимание парнасских художественных принципов в самом широком их смысле, убедительная и доходящая до крайности демонстрация величайшего значения внутренней музыки для всей поэзии… все эти моменты в отдельности мы можем найти у многих других, но во всей полноте и глубокой взаимосвязанности они никогда не были так осознаны и применены на практике, как сделал это поэт из Новой Англии. И поскольку именно эти моменты в
Еще поют соловьи, и в их горлышках трепещет голос поэта, которого я люблю. Легкий ветер складывает крылья, и листья вязов перестают шелестеть. Даже быстрые ручейки замирают в своем течении: парк Альгамбры прислушивается к пению соловьев. Сотни лет эти сладкие звуки убаюкивали по вечерам древние башни и стены — и сегодня они поют свою вековечную колыбельную, знакомую и все же иную. В ней бьется сердце мертвого поэта, и соловьи поют
Сумерки дышат в вязах, и легкие туманные тени поднимаются из гущи лавров, долгой чередой слетают вниз из призрачного мавританского замка. Тени все ближе, вот они усаживаются вокруг на мраморных скамьях. Я знаю, кто они: поэты Гранады, евреи и арабы. Рядом со мной сидит Габироль, чуть подальше Ибн аль-Хабиб и ибн Эзра. И Иегуда бен Галеви, и Мухаммед ибн Халдун, и Ибн Баттута[25] — сотни мертвых поэтов слушают пение соловьев. Они знают,
И соловьи поют о темных тайнах, о чистых источниках жизни, о великой тоске. Они поют о таинственной мысли, что сотворила и вечно пронизывает все сущее, о творящем дыхании, наполняющем вселенную бесконечной любовью. Поют о красоте, что делает истину истиной; о снах, что пробуждают жизнь к жизни.
Поет душа По, и сотни мертвых поэтов слушают ее пение. И с их губ снова и снова слетают древние слова: —
Альгамбра все глубже погружается в ночь. Соловьи молчат, и со Сьерры поднимается восточный ветер. Туманные тени исчезают; я снова один в Альгамбре — наедине с великим поэтом. Ветер шелестит листьями, и старые вязы шумят и поют «Улялюм», странную балладу о страшном сне поэта:
Я не сомневаюсь, что произношу стихи. Но я чувствую, что с губ моих слетает лишь шелест вязов. Я чувствую, знаю: это печальная октябрьская песня воющих ветров, вобравшая в себя неземную тоску поэта и облеченная в человеческие слова. Это дыхание внутреннего чувства природы, это пробуждение собственного существа во вселенной и в то же время проникновение в нее мысли, первозданной формы всего бытия. И это лишь малое доказательство установленного поэтом верховного закона «единства
Мои губы произносят таинственные слова, которые нашептывает мне ветер. Меня охватывает страх в этом мрачном одиночестве, где живет сказочное время; пора покинуть долину Альгамбры. Я спотыкаюсь, блуждаю в темноте и теряю дорогу. Пройдя через аллею огромных кипарисов, я натыкаюсь на низкие ворота. О, страх учит нас видеть в темноте — я знаю, знаю, чей это склеп. И
Мой страх усиливается. Душа мертвого поэта, что шелестела в листьях вязов, звучала в пении соловьев, журчала ручейками и напевала жуткую песню ветра, овладевает теперь и мной. Мной, крошечной пылинкой природы, в которой она растворена. Я знаю, что эта мысль меня уничтожает, но я не в силах избавиться от нее. И все же я не сопротивляюсь его душе, и странно! я успокаиваюсь, я так спокоен, когда она полностью заполняет меня.
Понемногу исчезает ничтожный человеческий страх.
Я снова нахожу дорогу. Через Винные ворота выхожу на площадь Водоемов. Направляюсь в Алькасабу, поднимаюсь на Гафар, мощную сторожевую башню мавританских властителей. Сияющий полумесяц блестит среди облаков, древний символ арабского величия, который ни один христианский Бог не может стереть с небес. Я смотрю вниз, на Гранаду, на ее церкви и шумную вечернюю суету. Люди торопятся в кофейни, читают газеты, чистят ботинки и подставляют ботинки уличным чистильщикам. Глазеют на освещенные витрины магазинов, набиваются в трамваи, громко предлагают холодную воду и собирают сигарные окурки. Шумят, кричат, ругаются и мирятся. — И
Справа доносится гул Дарро, позади плещет Хениль. Ярко светятся пещеры Цыганской горы[27], а с другой стороны серебристо сияют в лунном свете снежные вершины Сьерры. Между сторожевой башней, на которой я стою, и пурпурными башнями горы мавров тянется глубоко в долине парк; позади меня, зал за залом, дворик за двориком — зачарованный замок Альгамбры.
Там, внизу, шумит мелочная жизнь века. Здесь, наверху, страна грез.
И то, что внизу — как далеко оно, как бесконечно далеко от меня. А здесь — разве каждый камень здесь — не частица моей души? И я, один в этом мире призраков,
Действие — ничто, мысль — все. Действительность уродлива, а уродливое лишено права на существование. Но сны прекрасны и истинны —
И поэтому я верю в сны, как в
Каким был Эдгар Аллан По?[28]
Некоторые люди обладают странной притягательностью. Они невольно привлекают к себе внимание: вам
У него была высокая фигура и легкая походка; жесты отличались гармоничностью. Несмотря на бедность, он всегда выглядел благородно и романтично, как рыцарь. Его гордые черты были правильны и красивы; чистые темно-серые глаза со странным фиолетовым блеском. Уверенный лоб, высокий и чудесный. Неизменная бледность лица, оттененного черными кудрями. Эдгар Аллан По был прекрасен телом и душой. Его тихий голос звучал, как музыка…
Он был гибким и энергичным, умелым во всех физических упражнениях. Выносливый пловец — в свое время он был способен проплыть без отдыха семь английских миль от Ричмонда до Уорика против течения; ловкий прыгун, элегантный наездник и превосходный фехтовальщик, не раз в приступе ярости вызывавший противников на дуэль.
Он был
Он всегда был дарителем, и проклятие его состояло в том, что столь немногие, немногие из тех, кого он осыпал своими богатыми дарами, могли понять или оценить их. Несколько красивых женщин — поняли его? — нет, но инстинктивно, как всегда бывает с женщинами, почувствовали благородство его души. — Лишь три человека, живших в то время, могли полностью понять его: Бодлер и чета Браунингов. Но они жили в Старой Европе, и он никогда с ними не встречался.
И уделом поэта было одиночество: он был одинок в своих возвышенных снах.
Поскольку он был красив и превыше всего любил красоту, все окружающее его также должно было быть красивым. В снах, являвшихся для него действительностью, он создал великолепных красавиц; там он жил в восхитительном загородном домике Лэндора или в чудесном поместье Арнем. Но и в скромной, бедной жизни, вынужденный подсчитывать каждый пенни, он умел создавать вокруг себя такую обстановку, что приводила в восхищение богачей. Его маленький коттедж в Фордхэме, этот рай мучений, где он жил с обреченной на раннюю смерть женой, был олицетворением прекрасной гармонии, очаровывавшей всех гостей. Домик был тесен и загроможден всевозможным хламом, но прелестен и красив. Это было жалкое строение на вершине небольшого холма, но на зеленых лугах вокруг росли цветущие вишни, а по утрам певчие птички манили поэта в близлежащие сосновые леса. По пути он видел разноцветные георгины и вдыхал сладкий аромат резеды и гелиотропа. Легкий утренний ветерок целовал его влажные виски, ласкал усталые глаза, не смыкавшиеся всю ночь у постели умирающей возлюбленной. Он выходил к высокому мосту через реку Гарлем или к скалистому склону и там, в тени старых кедров, грезил посреди бескрайней земли.
Теперь он покоится — где-то там. Через день после смерти его похоронили на Вестминстерском церковном кладбище в Балтиморе. Умирающего поэта подобрали на улице, как бродягу, и на другой день после смерти швырнули в могилу, как бездомного пса. Могила эта должна находиться где-то по соседству с захоронением его деда, генерала Дэвида По[29], прославившегося в период освободительной борьбы Союза. Примерно
Созрели ли они сегодня?
Через сто лет[30] они соберут гнилые кости, воздвигнут на могиле величественный монумент и напишут на нем:
«Соединенные Штаты
Пусть хранят там эти кости! Мы будем слушать душу поэта, живущую в горлышках соловьев Альгамбры.
Эссе Г. Г. Эверса (1871–1943) было написано для книжной серии «Die Dichtung» издательства «Шустер и Лёффлер», участие в которой приняли многие видные писатели эпохи, и вышло первым изданием в 1906 (в некоторых источниках 1905) году. Перевод выполнен по первоизданию; по возможности сохранена весьма своеобразная авторская пунктуация.
Все иллюстрации и книжные украшения взяты из первоиздания. В оформлении обложки использован портрет Э. По работы X. Янссена.
В нижеследующих примечаниях не расшифровывались общеизвестные имена, а также сведения, доступные во многих энциклопедиях (как например, за редкими исключениями, мы не приводим подробности о различных строениях и залах Альгамбры); мы также предполагаем достаточное знакомство читателя с произведениями По.