Русская и советская тюремная проза имеет давние традиции, идущие от таких литературных классиков, как Федор Достоевский («Записки из Мертвого дома»), Леонид Леонов («Вор»), Варлам Шаламов («Колымские рассказы») и заканчивая современными авторами, прошедшими путь от писателя до зека и обратно.
Нам кажется, будто в эпоху повсеместного распространения гаджетов и триумфа креативного класса, образ человека в телогрейке с лагерной биркой на фоне вышек с часовыми безвозвратно ушел в прошлое. Каторга, зона, тюрьма — по-прежнему вечно российские темы. Вечно актуальные, вечно кровоточащие, вечно рождающие массу безответных вопросов.
Герой книги Бориса Земцова, попадает на шконку в соответствии с русской поговоркой «от сумы да от тюрьмы не зарекайся». Это не профессиональный преступник, это обычный человек, внезапно (по своей вине или без вины) оказавшийся в необычных обстоятельствах.
Меняются правители, одна общественная формация сменяет другую, по всем направлениям наступает прогресс, а положение человека в неволе в России, как было, так и остается синонимом беды и боли, темой, измерением, где переплелись несправедливость, унижение, а подчас и смертельная опасность. Давняя народная мудрость про «суму и про тюрьму» не теряет своей актуальности и в двадцать первом веке.
Как выжить в неволе? Как, не просто выжить, но и остаться при этом человеком? Кого при этом выбирать в союзники и наставники? Как строить отношения с теми, с кем приходится делить пространство неволи, и с теми, кто уполномочен государством обеспечивать порядок на этом пространстве? Эти темы — главные для Бориса Земцова.
Украденный горизонт
Воздуха в зоне не было.
Но не настолько, чтобы всё живое здесь корчилось от удушья, чтобы люди, сюда попадающие, из противогазов не вылезали.
Там не было воздуха в привычном человеческом понимании. Отсутствовал тот воздух, который можно со смаком вдохнуть всей грудью, облегчая лёгкие, чувствуя его вкусную благодать и живительную силу.
Воздуха не было, потому что лагерь находился в глубокой ложбине между холмами, по сути, в яме. Ветер, сквозняки и прочие воздушные потоки, способные нести свежесть, или обходили зону с флангов или перекатывались сверху. Кислород в лагерь не попадал.
Что накапливалось в ложбине и служило вынужденным сырьём, для дыхания всего оказавшегося здесь одушевлённого, представляло собой едкую смесь. Основу её составляли испарения, совсем рядом расположенного болота, смрад лагерного свинарника, вонь главной помойки зоны, прозванной из-за формы мусоросборника «ракетой».
Миазмы гниющего белка разбавлял горчичный запах мешков, что изготавливались из неизвестной химической так же остро пахнущей плёнки на первом производстве «промки».
Участвовала в этом коктейле и, вроде бы не обязанная пахнуть, но всё-таки пахнущая, да пахнущая чем-то явно нездоровым или нехорошим, белёсая пыль, которая круглыми сутками клубами выкатывалась из всех щелей ангара второго производства всё той же «промки».
Именно там зеки в три смены дробили и фасовали по мешкам мел. Сырьё для их труда выгрызал из склона одного из уже упоминавшихся холмов экскаватор. Экскаватору помогал бульдозер. Обе машины при работе то и дело плевались мрачными, как слюна перечифирившего арестанта, облачками удушливой гари.
Гарь будто завершала недобрый букет предназначенного для дыхания продукта.
Понятно, летом в жару всё, что заменяло здесь воздух, начинало смердеть, вонять и всяким прочим образом напоминать о себе сильнее.
Удивительно: зимой в мороз, этот гадкий коктейль вовсе не выветривался, не изгонялся с территории зоны, а только повышал градус ядовитости, прибавлял колючей, рвущей бронхи, сухости.
Гена Новожилов, в зоне схлопотавший ничего общего не имевшее с его характером погоняло Жила, продышал всем этим два года. Такого времени оказалось достаточно, чтобы усвоить: лагерный воздух — не результат случайного сочетания уровня местной санитарии с опять же местными последствиями научно-технического прогресса, плюс складки местности, плюс роза ветров.
Особым чутьём, дремлющим в вольном человеке и просыпающимся даже не во всяком арестанте, он уже понимал: этот воздух — что-то вроде не прописанной законом, но обязательной прибавки к определённому судом наказанию, непременная составляющая многослойного и многогранного понятия «несвобода». Так же, как когда-то лагерные старожилы нехотя и снисходительно поясняли ему, первоходу, теперь и он с показной ленцой, вразумлял поднявшихся с карантина и брезгливо дергающих ноздрями новичков:
— Вот такой здесь духман… Ну, на то она и зона, чтобы вонять… Ароматы все на воле остались…
И добавлял после гулкой паузы совсем без зла, вроде как разделяя удивлённую оторопь новичков:
— А вы, что думали, здесь парикмахерской пахнуть будет?…
Хоть и без зла добавлял, всё равно как приговор звучало.
Помимо отравленной атмосферы имела неволя и прочие фирменные отличия. Например, не бросающуюся в глаза, но откровенно сушащую эти глаза и тем самым их убивающую палитру красок.
Скудность подобранной цветовой гаммы только подчёркивала её агрессивность.
Основным в палитре стал чёрный.
Чёрные решётки локалок, чёрные робы и телаги арестантов, чёрные недужные круги под их глазами, чёрные корешки сгнивших зубов, что обнажались уже при первых произнесённых словах.
С чёрным цветом пытался соперничать серый.
Серые коробки корпусов промки и жилки, серые стены внутри бараков, серые одеяла арестантов.
Предметы, окрашенные в прочие, когда-то, возможно, очень нарядные, цвета, оказавшись здесь, попадали под безжалостный пресс чёрного и серого. Пресса не выдерживали, неминуемо капитулировали, расставались со своею яркостью, начинали необратимо дрейфовать в сторону оттенков того же чёрного и того же серого.
Казалось, даже небо и солнце имели здесь какой-то, очень местный, сильно отдающий чёрно-серым, цвет. Будто возвёл кто-то по злой прихоти над зоной гигантский купол из закопчённого или щедро присыпанного пеплом стекла и не находилось рядом шныря с большой стремянкой, чтобы это стекло хотя бы изредка чистить и мыть.
Впрочем, по большому счёту, неба здесь и не было.
Не было неба, опять же, в привычном, в человеческом понимании. Ведь когда оно есть, оно — везде, оно — всюду, его — просто много.
Конечно, если задрать голову, небо присутствовало. Ночью с луной и звёздами, днём с облаками и солнцем. Пусть, в местном, придушенном чёрно-серой диктатурой, варианте.
Только неподлинным, ненастоящим было это небо. Какое же это небо, когда смотришь на него, а боковое зрение то цепляется за многослойный забор из колючки, то спотыкается о вышку, на которой часовой с карабином, то упирается в мрачные коробки корпусов жилки и промки. Неправильное и противоестественное соседство! Потому как небо — вечный признанный символ воли и свободы, а здесь… попытаешься увидеть его и непременно нарываешься глазом на совершенно противоположные по смыслу символы.
С лагерной палитрой, как и с воздухом зоны, Гена Новожилов для себя всё чётко уяснил, но эти выводы во внутрь на самое донышко своего разумения спрятал и, ни с кем ими делиться не собирался. Даже, когда кто-то из арестантов рядом на разводе нервно крутил головой и начинал костерить скудную местную панораму, он деланно удивлялся:
— И чего здесь тебе, в натуре, не нравится?
Когда же слышал в ответ вполне предсказуемую матерную тираду про тоску в красках и предметах кругом, почти возмущался:
— А ты чего хотел? Ты куда заехал-то? В зону! А нарядных зон не бывает…
Хотелось ему в такой момент от себя добавить выстраданный и лично сформулированный вывод: что всякий лагерь — это место, густо напичканное человеческой бедой, что беда с яркими цветами не дружит, что чёрный и серый здесь — самые подходящие, но всякий раз сдерживался. Понимал: лишнее, — вряд ли кто это поймёт, да и наизнанку истолковать подобные откровения желающие обязательно найдутся. Помнил, как ещё в самом начале срока сосед по проходняку вытаращился на книги, что принёс Гена из лагерной библиотеки и заорал с дурашливой торжественностью:
— Во, гляди, Жила в профессора собрался!
Хохотнул жестяным смешком и добавил с недоброй серьёзностью:
— Думаешь, начитанным — УДО по зелёной?
Тогда получилось складно отшутиться-отболтаться, только кто знает, как и с кем в следующий раз разговор пойдёт.
Был в лагерных ощущениях Гены Новожилова и ещё один момент, с одной стороны напоминающий о несуществующей свободе, с другой — очень близко связанный с главным символом этой самой свободы — с небом: в зоне… не существовало горизонта. В какую сторону не смотри, как не вглядывайся, не прищуривайся, не было здесь той условной, как говорила ещё в начальных классах первая учительница Анна Ивановна, линии, что разделяет небо и землю.
Верно, и на воле видел Гена эту линию не часто. Разве что, за городом, когда на рыбалку изредка выбирался, или когда студентом на свеклу в колхоз отправляли. Только на воле об этом самом горизонте не вспоминалось никогда, будто и не существовало его вовсе. И не было никакого, даже ничтожного, повода о нём вспоминать.
Горизонт напомнил о себе здесь, в лагере, где, казалось бы, другие более насущные проблемы, никакого соседства с проблемой этой самой условной линии, разделяющей небо и землю, просто не потерпят. Тем не менее, именно горизонт с некоторых пор прочно обосновался в сознании Гены Новожилова и постоянно напоминал о себе, будто требуя понимания или разъяснения. Хотя, какое понимание, откуда взяться разъяснению? Ведь расположен лагерь в ложбине между холмами, по сути, в яме. С одной стороны — холм, склон которого очень круто поднимается прямо за бараками («запретка» в этот склон на манер террасы врезана). С другой стороны — болото, за которым опять же склон холма дыбится. Вроде как, сама природа никакого горизонта здесь не подразумевает.
А ещё существовали в зоне строгого режима правила внутреннего поведения. И был в этих правилах пункт, согласно которого арестантам категорически запрещалось подниматься на крыши бараков и прочих лагерных строений.
Будто специально этот пункт мусора придумали, чтобы зеки даже краешка горизонта не видели.
Конечно, и его можно было списать на издержки режима и на особенности мозгов авторов неуклюжей инструкции.
Списать-то можно только всё это как-то неестественно, а потому и неубедительно получалось. Потому и совсем в другом направлении мысли горбились. Вот снова прослеживаются параллели с незаконной прибавкой к приговору напрашивались.
Тут же и вопрос начинал топорщиться: в каком кодексе, в какой юридической литературе прописано, что арестант в России вместе со свободой ещё и горизонта лишается?
Следом другой, такой же неудобный, обречённый на вечную безответность: за что такое наказание, и можно ли вообще человека живого, пусть даже закон преступившего, горизонта лишать?
По поздней осени, когда арестантская тоска особенно густа, когда иным вовсе не верится, что воля вообще существует, взбрело Гене Новожилову, говоря зековским языком, «качнуть» на тему горизонта. Повозился он пару вечеров и выдал… обращение в Генеральную Прокуратуру родимого государства. В обращении про несправедливость, из-за которой лишены граждане, отбывающие по известному адресу срок, видеть… горизонт. Плиту самую, пусть условную, линию, что отделяет небо от земли.
Проявил при этом полную наивность и беспечность, потому как всем известно, что зековские письма, направляемые в подобные инстанции, чаще всего за пределы лагеря просто не выходят.
Знал, не мог не знать про это отсидевший уже два года арестант Новожилов, но надеялся… на чудо и на то, что персонально на представителей администрации лагеря он не жалуется, а потому и должно его письмо до Москвы непременно добраться. Надеялся…
Зря надеялся!
Прямиком из почтового ящика, что на стене лагерной столовой висел, попало это письмо на стол кума, кум с ним и со своими, несложно представить, какими, комментариями сразу к хозяину двинул.
Потом и закрутилось…
Начались у Гены Новожилова всякие неудобства и сложности в без того непростой арестантской жизни.
Первым делом его отрядник вызвал и долго непонятными, совсем даже не мусорскими вопросами донимал. Интересовался: всё ли у него, арестанта Новожилова, в порядке, кто с воли ему письма пишет, нет ли каких причин для омрачения настроения или какого прочего беспокойства.
При этом ещё и в глаза норовил заглянуть. С брезгливым состраданием и недоверчивым любопытством. С таким чувством иные кошку, раздавленную машиной, рассматривают.
Потом его ни с того, ни с сего в санчасть выдернули, даже сам главный лагерный лепила спрашивал: не падал ли он в детстве с высоты, не кружилась ли у него голова, быстро ли после отбоя засыпал и какие сны потом снились. Мимоходом полюбопытствовал, как часто на воле Гена выпивал, приходилось ли чего позабористей потреблять. Опять же, при этом как-то странно в него вглядываясь, будто болен Гена какой-то неизлечимой, доселе неизвестной, болезнью, а приметы страшного недуга были откровенно обозначены прямо на лице его.
А ещё вызвали арестанта Новожилова в дежурку, где в присутствии мусора из дежурной смены ждала его очкастая гражданская дамочка, что представилась психологом. Та с места в карьер попросила науке помочь, в тестах поучаствовать. От Гены потребовалось разноцветные кружки, квадратики и треугольники в определённом порядке сложить, какие-то слова из перечня вычеркнуть, какую-то дурацкую картинку нарисовать.
Всё это сильно на игры воспитанников детского сада смахивало, даже присутствующий мусор откровенно презрительно хмыкнул, но дамочка вполне довольной была, то и дело с придыханием повторяла:
— Оч-ч-чень хорошо… Очень интересно… Как неожиданно…
Впрочем, вся эта возня, похоже, только пристрелочной подготовкой была к чему-то куда более серьёзному.
И это более серьёзное себя ждать не заставило.
Через неделю громом громыхнуло известие о том, что списали его с «промки».
От мусоров объяснений по этому поводу не последовало, а «козёл» Федя, бригадир, под началом которого Гена шил из пахнущей горчицей плёнки мешки на первом лагерном производстве, украдкой, когда никого рядом не было, растолковал. Не сильно складно, но правдоподобно:
— Тут такая хрень… Мусорам кто-то в уши надул, будто ты в последнее время какие-то письма непонятные пишешь, ну, и… вообще, сильно задумчивым стал, как без пяти минут не в себе… А на «промке» механизмы всякие, да и электричество на каждом шагу… Не ровен час, ты со своей задумчивостью в какую беду вляпаешься… ЧП, сам понимаешь, тогда… Кто хочет погоны терять? Очкуют они, потому и перестраховались, списать тебя решили…
Для любого арестанта, а для арестанта-тяжеловеса, у кого срок больше пятёрочки, особенно, списание — это удар в самый пах. И не в том дело, что зек со списанием лишается жиденького, пусть даже порою единственного, ручейка дохода (на чай, на курево, что можно приобрести по безналу в лагерном ларьке).
Куда серьёзней, что «промка», пусть, с бестолковщиной в организации труда, пусть, с нищими, а то и вовсе по беспределу обрезанными заработками — всё равно — движуха, смена декораций, какое-никакое биение жизни. А без этого арестантское время останавливается, а порою и вовсе назад пятиться начинает.
Следующий удар ещё ощутимей был и вовсе с неожиданной стороны грянул.
В один из вечеров позвали Новожилова в угол, где смотрун отрядный и весь отрядный блаткомитет его дожидались. Ещё здесь и двое представителей из «кремля», из шестого барака, где базировался блаткомитет всей зоны, присутствовали.
«С какой стати выдернули? Ради добра не зовут… Значит— предъява… А в чём проколоться мог? На общее выделяю регулярно, долгов по игре нет, да и прочих косяков не было… Чего же тогда? За что?», — всё это быстро и нервно пронеслось в голове у Генки.
Чутким глазом он и сосредоточенную угрюмость в лицах тех, кто его ждал, отметил. От этого тревоги прибавилось.
Ещё тревожней стало, когда пауза молчаливая затянулась: Генке разговор затевать было не резон (не принято в зоне раньше авторитетов язык протягивать), а те, кто его позвал, то ли ждали чего, то ли с мыслями собирались. По всем приметам совсем недобрыми эти мысли были.
Наконец, один из пришедших с шестого барака — Леха Тихий (погоняло его как нелепая шутка звучало, потому как по делюге висело на Лёхе аж два «жмура»: завалил в разборке так запросто, как два стакана водки хватил) разрубил паузу:
— Ты чего, Жила, такой оборзевший?
После этого к тревоге ещё и жути прибавилось.
— Не аборзевший, а ох…ший! В корень ох… ший!
Это говорившего другой делегат шестого барака — Ромка Цыган поддержал.
Когда блатные в строгой зоне с арестантом-мужиком подобным образом разговор начинают, ничего хорошего не жди. И всё равно не понятно Генке было, какой и где он косяк допустил. Только попытался прикинуть, как бы этот вопрос поделикатней сформулировать, так и необходимые пояснения последовали. Валерка Сова заговорил, смотрун его отряда.
— Слышь, Жила? Ты с месяц назад телегу прокурорским в Москву отправлял? Почему никого не курсанул? И почему никому не сказал, когда такую бумагу затеял? Разве не говорили тебе: любая бумага, что отсюда на мусорские верха улетает, общему, нам всем, боком выйти может?
Не зло Сова говорил, почти ласково, только от этой ласковости зловещим веяло. Теперь уже совершенно ясно было, что нырнул арестант Новожилов в историю, из которой без потерь никак не вынырнуть.
А смотрун продолжал. Тем же чуть ли не ласковым голосом.
— Забыл, как прошлый год по весне в лагерь «маски-шоу» заходили? Помнишь, сколько они в зоне народу переломали? А почему так случилось, напомнить? Забыл, что это всё из-за Гришки Турка с третьего отряда, который телегу напрямик в Москву отправил, заварилось? В телеге он нажаловался, что ему по хозяйской линии каких-то специальных колёс для его гнилого ливера не выдают. Из Москвы тогда полканов мусорских понаехало, управу нашу вздрючили, кто-то из местных мусоров раньше срока на пенсию улетел, а нам за это в оконцовку с управы «маски-шоу» прислали… Помнишь, как потом столько дней в бараках полы поднятые колом стояли? Помнишь, сколько потом пацанов в больничке и в санчасти отлёживалось? Вспоминай…
Вспоминать и не надо было, потому как не забываются такие вещи.
Разве забудешь, как спецназовцы тюремного ведомства, которых зеки «маски-шоу» называют, на лагерь обрушились. На бетеэрах заехали. Все, как на подбор, великаны в чёрных шлемах-сферах, то ли космонавты, то ли, бери выше, пришельцы космические. Как инопланетяне эти за час всю зону на уши поставили, полный разгром учинили, как всё и всех налево и направо крушили и курочили. Тогда и самому Гене досталось: сначала дубиналом по хребтине (отчего дыхание в раз переклинило), потом берцем в копчик (после этого он неделю сидеть не мог и спал только на животе).
И других покалеченных зеков не забывал, и те самые, колом поднятые, полы в бараке, про которые сейчас смотрун упомянул… Заодно почему-то рыбок-гуппяшек, что на последнем дыхании на полу барака бились, вспомнил… Гуппяшки там оказались после того, как погромщики в шлемах-сферах аквариум в бараке разбили… Не приглянулся им почему-то этот аквариум…
Вот теперь всё окончательно ясно стало.
Все вопросы, что до этого шальной каруселью в голове крутились разом команду «стоп» выполнили.
В одну чёткую цепочку выстроились и беседа с отрядником, когда он нездоровое любопытство демонстрировал, и выдёргивание в санчасть, где нелепых вопросов пришлось наслушаться, и все эти тесты с вольной дамочкой, что психологом представилась. Выходило, что он лагерному начальству со своим письмом про горизонт, то ли сумасшедшим, то ли каким-то опасным возмутителем показался.
А за цепочкой — ситуация, по сути простенькая, но в простоте этой просто мерзкая, всякому в Отечестве нашем сидевшему, хорошо знакомая: администрация зоны неудобного зека руками тех же самых зеков остепенить пытается. «Руками» иногда в самом конкретном смысле этого слова.
Не в каждом лагере такая практика прокатывает, но уж где случится… то налицо мерзость великая. Тогда не только горючими слезами плачут общечеловеческие понятия «честь» и «порядочность», но и тюремно-лагерные великие правила, те самые понятия, что веками складывались, «тихо курят в сторонке».
Исполнителей для такой мерзости по особому принципу отбирают. С одной стороны они — на виду у всех за воровской закон горло дерут, вроде как в авторитете, вроде как серьёзные. С другой стороны — каждый с червоточиной. Кто — наркоман голимый, который за дозу на что хочешь решится, кто просто на кума стучит, на льготы взамен надеется, кто ещё в каких прочих бигудях с мусорами попутан. Таких вот лагерная администрация для исполнения своих планов и подбирает. Потом за участие в мерзости и расплата: кому «лекарства» — доза (наркоты у мусоров хватает, из конфискованного у тех же зеков собирается), кому — УДО поскорей, кому ещё какая услуга.
Не разумом, всем организмом, который запросто и очень лихо мог пострадать в самое ближайшее время, понимал Гена, что оправдываться, пытаться что-то объяснять, вообще говорить сейчас бессмысленно. Потому и молчал. Лишь носом шмыгал да головой кивал. Всё ещё пытался прикинуть, по какому сценарию дальше события пойдут и можно ли в этом сценарии хотя бы на чуть-чуть в лучшую сторону вырулить. Только к этому сценарию он и подступиться не успел.
— Ачеготы, Жила, гривой трясёшь? Отвечай, когда спрашивают…
Это Цыган опять голос подал. Да не просто подал, а закричал, почти завизжал на высокой бабьей ноте. Последнему Гена и не удивился даже, потому как известно было, что Цыган сидит по «народной», да ещё сам — наркоман со стажем, пристрастия своего в зоне вовсе не оставивший. По этой причине и психику имел нарушенную и часто истеричными неровностями в своём поведении окружающих удивлял.
— Да не хотел я никому проблем создавать…
Единственной, да и то незаконченной, была фраза, которую арестант Новожилов в тот момент произнёс. И слово «горизонт» в ней не успело прозвучать. Потому как тяжелая мокрая затрещина обрушилась на него. Смотрун Валерка Сова бил. Мощно ударил, рука чугунная, даром что ли на воле забойщиком скота работал. Оттого у Гены и зубы лязгнули, и во рту от прикушенного языка липко и солоно сделалось.
Следом ещё две затрещины. О них он скорее догадался, чем почувствовал. Это оттого, что лицо с первого удара онемело, и боли уже не воспринимало. Дёрнул на автомате руки вверх, чтобы голову прикрыть, тут же и опустил, потому что донеслось до него:
— Куда клешни тянешь? Ты мужик вроде, так стой ровно, когда с тебя спрашивают!
Уже и не понятно было, кто говорил, потому что с первой затрещины заложило у Гены уши и все звуки теперь доходили до него будто через подушку в неузнаваемом виде…
Три затрещины мужику от смотруна — наказание серьёзное, но это — ещё не позор, не тот сигнал, что отделяет арестанта порядочного от арестанта непорядочного. Возможно, потому и перенес Гена Новожилов это наказание стойко, без соплей, даже без вопросов. Хотя не сомневался нисколько, что наказание это, по сути своей, по истинным причинам его породившим, — незаслуженное, с беспределом не то, что граничащее, а беспредел этот олицетворяющее.
К наказанию и довесок грянул: из почти почётного третьего проходняка, если от угла считать, где смотрун располагался, Гену переложили на десятый, откуда до места обитания каптёра, бригадиров и прочей краснопузой, по лагерным понятиям, сволочи, совсем рядом. К тому же теперь спать ему полагалось уже на «пальме» — на втором, не сильно уважаемом, ярусе двухэтажной арестантской кровати.
И это арестант Новожилов перенёс спокойно, даже как-то отстранённо, будто всё происходящее не с ним, а с кем-то другим, совсем посторонним, творилось…
Похоже, такая отстранённость и стала теперь главным при восприятии Геной всего происходящего. Очень может быть, что именно это, внезапно обретённое, свойство помогло ему ровно и мужественно домотать весь срок до звонка, никаким УДО не соблазняясь.
О многом за это время приходилось размышлять: бывало, и о горизонте вспоминал, но вспоминал мимоходом, как о чём-то, вроде бы и существующем, но очень далеко и надолго отодвинутом. Даже без всякой связи с теми затрещинами от смотруна в углу. Так давно и навсегда утраченные вещи вспоминаются.
Например, были у Гены Новожилова в начале срока чётки. Не традиционные зековские, из крашенного хлебного мякиша или из плавленной на огне самодельного тигля пластмассы сработанные. Те чётки были фирменными монастырскими из какого-то нездешнего плотного ароматного дерева сделанными. Их сестра через адвоката Гене ещё до суда передала. И в СИЗО они ему исправно служили, и по этапу сопровождали, и в зоне первые два месяца помогали с мыслями собираться, душевное равновесие поддерживать.
Не сказать, чтобы Гена сам себя к рьяно верующим относил, но «Иисусову молитву» и «Отче наш» наизусть знал, в трудные моменты про себя повторял, понятно, при этом и чётки свои перебирал. Любопытно, что в такие моменты, как ему самому казалось, деревянные кругляши он особенным образом руками чувствовал, и чувство это напрямую с умом и сердцем неведомым способом связано было. Только чётки в зоне пробыли с ним совсем недолго: пропали после одного из шмонов. To-ли кто из мусоров шмонавших пригрел, из тумбочки выцепил, толи кто свой, из арестантов, скрысил.
Долго потом ещё по привычке Гена пальцами впустую теребил, будто чётки эти утраченные перебирал, вспоминал по-доброму предмет этот незатейливый, а после как-то забылось всё в суете арестантской жизни. Как и не держал никогда он этих чёток в руках, как не было никогда этих чёток вовсе.
Что-то похожее и с горизонтом случилось…
Иногда в памяти всплывало что-то на эту тему. Только сюжет зыбким был с нечёткими краями и в размытых красках. Будто эти воспоминания случайно от чужого человека, словно заблудившись, в сознание Гены Новожилова забредали. Потому они там и не задерживались, пропадали, никакого следа после себя не оставив.
Удивительно, но даже слово «горизонт» до конца срока он не употреблял. И не сказать, чтобы при этом, какое насилие над собой предпринимал. Просто не было повода подобное слово вспоминать, и никакой подходящей причины не подворачивалось.
Про горизонт вспомнилось в жизни Гены Новожилова гораздо позднее, уже в послезоновской вольной жизни.
Заметить надо, что жизнь эта для бывшего зека Новожилова сложилась вполне ладно. Подфартило ему везде, где только могло повезти вчерашнему арестанту: и спутница жизни терпеливая и понимающая нашлась, и работа, где лагерное прошлое не мешало, подвернулась, и ещё много в чём повезло.
Уже через год после отсиженного срока даже что-то похожее на достаток в этой жизни наметилось. Отсюда и появившаяся возможность за рубеж выезжать. С любопытством поглазел Гена Новожилов на красоты, которые раньше только в телевизоре видел, проехался по болгариям-черногориям и прочим европейским, и без того истоптанным российскими подошвами, территориям. Мог бы при этом и про горизонт вспомнить, да не пришлось, опять как-то не складывалось…
Горизонт сам о себе напомнил. На далёком острове Куба, куда Гена из промозглой российской осени по горящей путёвке рванул.
Резко и внезапно это случилось. Случилось, когда кругом полный покой, настоянный на карибских специях, царил, и ничто никаких событий не предвещало.
Сидел тогда Гена на пляжном пластмассовым лежачке, покуривал сигарку, особенно вкусную после ромового коктейля с заковыристым названием, ни о чём не думал, ни о чём не вспоминал, неспешно по сторонам посматривал. Ничего нового не обнаруживал, видел только то, что и раньше: впереди — волны с кудряшками пены на белый песок набегающие, справа — скалы, блестящие, как жиром намазанные, слева — пальмы, верхушки у которых при ветре шуршали, ну и всякие отдыхающие, в основном соотечественники, которых ни в одном краю ни с кем не спутать.
Всё это ему с монотонной ласковостью глаза мозолило до тех пор, пока однажды головы не вскинул. А когда вскинул… Будто кто-то невидимый и могучий схватил за плечи и тряхнул так, что сердце к горлу подпрыгнуло. Показалось даже, что и зубы лязгнули. Совсем как тогда, когда блатные в углу барака с зека Новожилова за письмо «про горизонт» в мусорские верха спрашивали.
В этот момент… Гена горизонт увидел. Не тот это был горизонт, что он на рыбалке или «на свекле» в допосадочной жизни видел. Широким, очень широким был этот горизонт. Края его вовсе не улавливались, как голову не поворачивай. И той самой линии, что полагалось, как учила Анна Ивановна, разделять небо от земли, точнее от края океана, вообще не было. Потому что в том, очень далёком, месте: и небо, и вода были почти одинакового цвета, в котором намешаны не только синий и голубой, но и многие прочие совсем неожиданные, включая даже оранжевый и желтый.
— Ты чего, Генаш?
Это встрепенулась сидевшая рядом жена, да осеклась сразу, даже лица его не увидев, а только почувствовав запредельное напряжение и какое-то ещё очень сильное, но ничего общего ни со страхом, ни с тревогой не имевшее, чувство, что подкинуло мужа с пляжного лежака и заставило вытянуться в хищную струнку.
Не слышал Гена в тот момент жену. Да и ничего другого не слышал. Будто отключил кто-то все звуки вокруг. Сам заговорил. Совсем негромко, горячо, но бессвязно, как нездоровые люди в бреду говорят. Перемешивая забористый мат с обычными словами:
— Красивый!.. Ух ты!.. Большой!.. Только цветной какой-то… Не мой… Раскрашенный… Невзаправдашний… Нет… Не мой… Мой мусора… Вот суки… Даже горизонт… И тот… Не мой… Украли…
Только потом за словами, вопреки всем законам очерёдности, мысли пришли. Вполне спокойные, уже цензурно выраженные. В них сдержанное удивление с горючей обидой перемешано было. И ещё много чего, о чём может отсидевший русский человек вспомнить может.
— Ты чего, Генаш?
Повторила жена незатейливый свой вопрос. Не считал нужным он что-то объяснять, но и молчать неудобно было. Крутанул головой по сторонам, с облегчением увидел альбатроса. Мощная птица с великим достоинством на небольшой высоте кромку прибоя патрулировала, на обилие людей внизу, на галдёж от них исходящий, внимания, кажется, не обращала.
— Вот… Альбатрос…
Объяснение убедительным показалось. Дальше спасительную птичью тему развивать и не пришлось. Кивнула жена, в журнал уткнулась. К лучшему, что ни о чём больше спрашивать не стала. Не хотелось ему ни о чём говорить. Хватило желания только буркнуть:
— Я в номер…
На этот раз сказал правду.
В номере он махом выпил полстакана рома, сел с раскуренной сигарой на балконе.
Балкон выходил на противоположную от океана сторону, но здесь всё равно всегда пахло водорослями, какой-то пряной приправой и всем прочим, чем пахнет обычно на кубинском курорте. Этот запах был здесь всегда и, казалось, быть ему вечно, но сейчас вместо йода и специй Гена Новожилов почувствовал в воздухе что-то совсем другое, но хорошо знакомое, до дней его последних всегда узнаваемое. То, что заменяло в зоне воздух, но что ничего общего с воздухом не имевшее. Всего на долю секунды почувствовал. Конечно, не поверил. Конечно, посчитал, что показалось. На всякий случай посильней пыхнул сигарой. После того, как снесло ветерком сизые пахучие кольца, окончательно убедился: показалось. По-прежнему пахло здесь водорослями, пряностями и ещё чем-то, чем пахнет обычно на кубинском курорте. Уже вслух подытожил:
— Показалось!
Так же вслух добавил про то, что горизонт украли.
Почти повторил то, что недавно на пляже бормотал.
Конечно, вместо глагола «украли» другое слово употребил. Из категории непечатных, но в этой ситуации куда лучше подходящее.
Досада
Ни страха, ни удивления не было.
Разве что досада была.
Потому что случилось это именно здесь, именно сейчас.
Будто бы все события своей жизни человек по собственному усмотрению способен вгонять в параметры «где» и «когда», «нужно» и «можно»…
Сначала хрустнула целлофановая занавеска, отделяющая дальняк от прочего пространства камеры.
Он уже не ждал ничего хорошего от этого звука.
Готовясь к худшему, вжался в и без того продавленное днище шконки, собрался.
Почти не ошибся. Только поморщился, когда из-за складок занавески через порог дальняка тяжело перетекла… гусеница. Трёхцветная: чёрно-рыже-серая. С лёгкой зелёной проседью поверх стоящей ёжиком шерсти. Очень похожая на тех гусениц, что в разгар лета в среднерусской полосе можно встретить в любом огороде.
Вот только размером эта гусеница была с… хорошего ужа. И толщиной в… бутылку-«полторашку».
Потому и так звучно двинулась занавеска, потому и так заметен был этот вытянутый яркий цилиндр на куцей и безликой тюремной территории.
А ещё глаза…
Не помнил он, какие органы зрения имели те обычные огородные гусеницы. Может быть, вовсе их не имели. Зато здесь они были… и были громадными, круглыми и блестящими.
Представлялось, что прикреплялись эти глаза к голове на каких-то верёвочках. Потому и вращались почти по окружности, охватывая своим нервным вниманием всё пространство вокруг.
Злыми и беспокойными были эти глаза. Будто срочно искали кого-то с недоброй целью.
Гусеница неспешным, но очень прямым маршрутом перекатилась под дубок, за которым торкалась нешустрая камерная жизнь: кто-то играл в нарды, кто-то писал письмо, кто-то просто высиживал, дожидаясь своей очереди занять шконарь.
«Если из дальняка, значит, «по-мокрому», но нет на полу мокрого следа, и воды на шерсти — ни капельки, странно…» — только и успел он отметить.
Ещё раз хрустнула целлофановая занавеска, и новый гость камеры — громадная, украшенная орнаментом из множества разнокалиберных бородавок, жаба вывалилась на порог отхожего места. Вывалилась, замерла на мгновение, будто осваивая новую территорию, и заковыляла своим путём. Не по следу гусеницы под дубок, а под сорок пять градусов вбок, почти в самый угол хаты, туда, где обитал на полу, не имевший права спать на шконаре, обиженный Пурген. Именно заковыляла, потому что свои лапы перетаскивала с места на место трудно и нехотя. Так человек передвигается после недавнего тяжелого инсульта.
Как-то не обратили на себя внимания глаза этого существа. Зато ноздри выделялись. С хлюпаньем и присвистом втягивали они в свои, влажные, лиловые изнутри, отверстия невкусный тюремный воздух, и… было в этих звуках что-то зловещее. Будто вынюхивали что-то — опять же не для добра.
С матёрого и очень раскормленного кота была та жаба, но это при поджатых под брюхо лапах. Стоило же при движении хотя бы одной из этих лап выдвинуться вперёд, как размеры животного увеличивались.
На глаз он машинально сопоставил габариты жабы и диаметр отверстия отхожего места. Выходило, что никак не могло это существо воспользоваться для своего путешествия канализационными трубами. «Неужели вылезла маленькой и сидела, ждала, пока подрастёт», — невесело пошутил про себя.
Очень быстро пошутил, потому что очень скоро, на этот раз совершенно бесшумно, отодвинулась занавеска, и новый незваный гость объявился на пороге дальняка. Совсем непривычную внешность имел тот гость и со стороны походил то ли на стоящую вертикально неряшливую вязанку изломанных и наспех собранных хворостинок, то ли на пук капризно изогнутых проволок. Не очень заметным в этом хитросплетении было и семечкообразное туловище, на котором даже головы, не говоря уже про глаза и пасть, просто не угадывалось. Если бы не шевелящиеся конечности, вовсе нельзя было признать одушевлённым это существо.
«Богомол… Есть такое насекомое… Богомол… Только очень большой… Такой большой, каких в природе и не бывает…», — всплыло, будто пропечаталось в памяти.
И вдогон — не удивлённое, а скорее растерянное про то, что вроде бы как и нечего этому существу здесь делать, так как обитает оно только в далёких тёплых краях.
Тут же рядом зарубкой более важное отложилось: «Конечности постоянно шевелятся, уж не антенны ли это, с которыми любое пространство без чутья и зрения обшарить можно… А чего шарить? Кого эта уродина вычисляет?»
Не было никакого желания отслеживать, куда двинется неуклюжее, будто наугад сложенное из шарниров и суставов создание. Рождённая инстинктом самосохранения внутренняя тревога подсказывала, что сейчас куда важнее определиться, как вести себя в ближайшее время, на которое непременно выпадут новые, возможно, самые непредсказуемые события.
На этот момент сознание его уже разделилось на две не враждующие, но очень разные и абсолютно самостоятельные части. Одна часть чётко, чуть ли не по складам инструктировала: «Тебе всё это мерещится… Никаких гусениц, никаких жаб, никаких богомолов, тем более таких громадных, как на дрожжах раскормленных, здесь, в камере СИЗО, быть просто не может…
Это — «белочка»… Не важно, что ты уже несколько дней здесь, и не капли водки за всё это время ты не выпил…
Так бывает… Болезнь догоняет в самое неподходящее время, в самом неудобном месте…
В одиночку тебе с этим не справиться… Врача надо… Пусть местного, мусорского, который всех, кто к нему здесь обращается, ненавидит… Всё равно должен помочь… Обязан… Какие-нибудь таблетки даст или микстуру…».
Через паузу и уже с командирским нажимом, что возражения исключает, было добавлено, как вколочено: «В одиночку не справиться…»
И в усиление сказанного как приговор шепотом повторено: «Не справиться!»
Другая часть сознания какое-то время отмалчивалась, будто выжидая и собираясь с силами, потом решилась, обозначила свою точку зрения. Вкрадчиво, не настойчиво, больше сомневаясь, чем советуя, прошептала: «Ты же их видел… Во всех мелочах и деталях… И проседь зелёную на шерсти у гусеницы, и ноздри лиловые у жабы, и эти суставы-проволочки у богомола… Всё видел…
Мог бы даже дотянуться, потрогать… Кажется, прекрасно ты представляешь, что при этом мог бы почувствовать… Какая на ощупь пружинистая шерсть у гусеницы, какая влажная и склизкая кожа у жабы, какие сухие шершавые стебли-конечности у богомола.
Значит есть Они, существуют независимо от твоего желания… Причём здесь врач? Не надо врача… Всё равно, сразу не появится, даже если в «тормоза», в железную дверь хаты, что есть мочи колотить… Да и придёт, не факт, что поверит и решит помочь, скорее всего за симулянта примет, за того, кто косит, косматит… Ещё наряд дежурных мусоров призовет, наябедничает, о том, как ты беспокойство чинишь, попросит подмолодить, попросту поколотить тебя…
Может и пьяным оказаться, такое, рассказывали, уже было, тогда вообще всё непредсказуемо…
И, вообще, причем здесь врач со своими таблетками и микстурами, когда Они уже пришли… Важнее прикинуть, где они сейчас затаились, как себя поведут…
Может быть, проще просто привыкнуть к Ним… Относиться к Ним, как ко всему, что здесь окружает… По принципу: радости — мало, но куда денешься, если сюда попал… Но это, если Они вести себя тихо будут… Если тихо… Если…
Интересно, кто Их прислал… Только куда важнее, что у Них на уме, что сейчас в планах у Них… Соответственно определяться надо, как Их встречать…
Скорее всего, не с добром Они нагрянули… Тогда…
Война, короче…
Чем же Их встретить?
Есть в хате заточка… Острая… На кирпиче, со слоника отломанном, заточенная… Одна на всех… Общественная, или, как говорят здесь, «общаковая»… Чтобы колбасу, сало, прочие харчи из передачки порезать… На обломке магнита в заветном углу под дубком запрятана…
Официально заточка — конечно, запрет… Почти оружие… А неофициально… По неписанным правилам тюрьмы одну заточку на хату иметь допускается, потому и мусора на шмонах на неё глаза закрывают… Вот, если бы её заполучить… Только невозможно это… Чтобы «общаковую» заточку к себе под подушку? Не приветствуется! Вопросов будет куча, на которые и ответить нечего…
Заточку делал Никита Самарский… Из невесть как попавшего сюда обломка полотна ножовки за полдня смастерил… Рукастый… Может быть, его попросить ещё одну сделать… Возможно, не отказал бы… Только не принято в хате персональные заточки иметь… Есть одна на всех — и довольно! А объяснять, с чего ты персональной решил обзавестись… Не пройдёт…
Ещё в этих стенах роль оружия иногда кипяток выполняет… Бывает, что им особо вредному баландёру в рожу плесканут… Случается, что самый отчаянный арестант с кипятком и на мусора ополчится, если тот сильно его придирками по беспределу достанет… Понятно, за этим раскрутка, добавка к сроку…
Впрочем, не об этом сейчас разговор… Важнее прикинуть, поможет ли в нынешней ситуации кипяток? Кажется, вряд ли… Разве испугаешь таких тварей кипятком обычным… Да и не будешь «общаковый» чайник у себя под боком круглые сутки наготове держать… Кто позволит всю хату без чая, без чифира оставить…
Выходит, безоружным эту троицу придётся встречать… Верно, и не может в этих условиях по-другому быть…».
Опять что-то зашевелилось в первой части сознания.
Правда, всё то, что касалось «белочки», что заполняло ёмкий смысл глагола «мерещится» не то, чтобы пропало вовсе, но круто ушло в сторону, в потёмки. На первое отлично освещённое место вышло то, что до этого завершало командирскую внутреннюю инструкцию: «В одиночку не справиться…».
«В одиночку не справиться…».
Только теперь этот приговор в другой плоскости кувыркался. Ведь «не в одиночку» — это не обязательно к мусорскому лекарю на поклон, можно и в хате обо всём этом рассказать, помощи попросить… Тот же смотрун, Вован Грек — бывалый, крученый, наверняка найдёт, чего посоветовать, подсказать… На худой конец, заручиться бы его помощью в случае, если эти гости всё таки что-то начнут…
Вот только, что ему расскажешь? Про то, как очень большая гусеница из дальняка выползла? А следом такие же переростки — жаба с богомолом… Ещё не известно, знает ли он, что это за существо такое — богомол… И — главное: разве легко ему во всё это поверить? Покрутит пальцем у виска? Рассмеётся в лицо? Или скажет: обоснуй! А чем обоснуешь?
Может быть, кто ещё из арестантов эту троицу видел?
Если бы видели, тогда бы сказали, тогда по этой теме в хате разговор был… Событие всё-таки в застойной здешней жизни…
Не было никого разговора.
Значит, никто не видел ни гусеницы, ни жабы с богомолом…
Но это не значит, что они не приходили…
Почему, кстати, «приходили»? Ведь обратно они не ушли… Выходит, остались в хате… Где-то засухарились, чего-то ждут… В любой момент могут снова объявиться… Всеми тремя персонами… Опять же, зачем? Чтобы с собой забрать? Куда? Или что-то нехорошее прямо здесь сотворить?
Показалось, что, ещё совсем недавно очень ясная граница между двумя частями его сознания завибрировала, утратила часть чёткости, а после и вовсе пропала. После этого в мыслях чехарды не грянуло, просто мыслей этих стало совсем немного, и все они вокруг главной темы сгрудились. А главная она целиком о том, как гости себя поведут, и что вообще им здесь надо.
Как-то по-тихому и о другом подумалось; вдруг эта кампания кого-то за собой подтянула, и подкрепление это уже здесь в хате хоронится, своего времени «Ч» дожидается?
Может быть, всё-таки поделиться с Вованом-смотруном? Рассказать, какие гости в хате своего часа караулят, и, того гляди, объявятся? Вдруг, поверит, поможет…
А, если, наоборот? Ведь было, буквально вчера было, тот же Вован Грек отвесил леща Сашке Касперу, когда тот припадок эпилепсии стал изображать… У Каспера голова так и дёрнулась… И никакого врача звать не потребовалось… Так этим дело и не закончилось. Смотрун ещё своей шестёрке Коляну Пушкину шепнул… Тот Касперу добавил… Хорошо добавил…
Стоит ли вовсе про гусеницу, жабу и богомола в хате озвучивать? Или… Самое реальное здесь всё-таки на себя одного рассчитывать. А это значит, одному против троих… Без заточки, без кипятка, только с голыми руками…
Ещё раз очень внимательно посмотрел он по сторонам.
На всякий случай посмотрел… Потому как знал, что ни тяжелого, ни острого в хате не найти. Скользнул взглядом по дубку и двум лавкам: всё добротное, из металлических уголков сработанное. Всё так же основательно к полу приварено. Ни сдвинуть, ни своротить!
Зацепил краем глаза шкафчик железный на стене. Кажется, к нему кто-то с похожими целями уже подступал, потому как висел шкафчик без дверей. Эту деталь он с сожалением отметил, ведь могла бы такая дверь, отделённая от шкафа, оружием послужить: и вес подходящий, и углы острые в наличии…
Впрочем, возможно, двери сами мусора и сняли… Чтобы арестанты от греха подальше были…
Значит, всё-таки с голыми руками одному против трёх…
Но это в том случае, если Они всё-таки пришли, если Они всё-таки здесь… И это в свою очередь тогда, если Они вообще есть, вообще существуют…
Хотя… Абсурд всё-таки это: и гусеница, и жаба, и богомол… Неоткуда им взяться в тюремной хате… По коридору им сюда — никак, там решётки и двери железные на замках, там продольные и прочие мусора во все глаза во все стороны секут… Мимо — не то, что звери с такими габаритами, мышь не проскочит…
И «по-мокрому» им в хату — никакой возможности… Очко на дальняке узкое — никому из троицы туда не вписаться… Да и водяного следа нигде не осталось… Не могла же вода молниеносно в один миг испариться так, что ни капельки не осталось… Опять абсурд…
Ещё один абсурд в придачу к другому абсурду… Только тот «другой» первый абсурд, и поважней, и помасштабней, чем все эти абсурды с живностью, у которой, пусть, неизвестно что на уме…
Первый абсурд — это не какие-то там гады, невесть как в хате оказавшиеся… Которые к тебе интерес, может быть, имеют, а, может быть, ты им и решительно — до лампочки… Которых, кстати, кроме тебя, пока никто и не видел…
Первый абсурд — эта штука персонально для тебя предназначенная, с твоей судьбой, с твоей жизнью связанная… И это сейчас самое важное…
Первый абсурд — это персонально твоё… По той причине ты здесь и обитаешь… Пока здесь… Позднее, после суда — в зону…
Первый абсурд пока на двух листочках стандартного формата помещается… По-казённому называется: «Предварительное обвинение…»
По сути, эти два листочка — документ, что твою судьбу на ближайшее время определяет… А, может быть, и вовсе на всю оставшуюся жизнь…
На этих двух листочках всё о том, что ты — Преступник… Правда, это «всё» опять таки из одного абсурда состоит.
На тех двух листочках, про то, как ты в «неустановленное дознанием время, в неустановленном месте, у неустановленного лица незаконно приобрёл предмет, являющийся стандартным взрывным устройством промышленного изготовления — электродетонатором ЭДС, снаряжённым навесками инициирующих и бризантных взрывчатых веществ…»
Конечно, этот документ с мусорского косноязычного на общечеловеческий ещё перевести надо. Только и без этого понятно, что ты в тот последний день своей воли купил или взял у кого-то то, что называется «адской машиной»… Правда, пьян был, потому и с этим приобретением в кармане заснул на лавке в детском городке…
Разбудили мусора… Окончательно проснулся уже в отделении… В себя пришёл уже в СИЗО… В качестве обвиняемого по статье 222… На арестантском языке эту статью «три гуся» называют… Это из-за трёх цифр одинаковых… Каждый арестантской жизни хлебнувший знает, что ничем хорошим от этой статьи не пахнет…
И ещё каждый наслышан, что в последнее время, на фоне проявления терроризма и экстремизма, в русле «усиления и углубления» эта статья для всех серьёзных ведомств козырной становится. Для тех, кто ловит, задерживает, выявляет «по трём гусям», серьёзные перспективы открываются: и новые звёзды на погоны досрочно, и новые назначения по служебной линии, и ещё прочие респекты. У мусоров теперь по этой теме вроде как обязаловка — в каждом отделении в каждом квартале стольких-то поймать, задержать, арестовать… Не поймаешь — проблемы обеспечены. Тут не только рублей премиальных не досчитаешься, можно и с должности слететь, и прочие трудности огрести. Потому мусора и очень заинтересованы, чтобы кого-то по «трём гусям» изобличить.
Только не сильно у них это получается: профессионализма не хватает, а то и грамотёшки обычной. А план, обязаловка — давят. Важно в срок в отчётах в нужной графе непременно «палку» поставить: мол, поймали, а, значит, хлеб свой не зря съеден. Вот и пошла в мусорской среде мода — задержание по 222-й организовывать, а, сказать проще, невиновным улики подбрасывать-подсовывать: кому патроны, кому ствол, кому, как ему, аж целую «адскую машину».
Потому и сложилось в оконцовке: засыпал на лавочке обычным, зла никому не желавшим, пусть порою без меры, выпивающим человеком, а… проснулся почти душегубом, почти террористом и, уже на все сто процентов, преступником.
Это он-то преступник?
Он, который когда-то курице не смог отрубить голову…
Он, который когда-то самым серьёзным образом занимавшийся каратэ и за это время глубоко усвоивший смысл восточной мудрости, что несостоявшийся поединок — это выигранный поединок…
Он, который как-то очень рано и самостоятельно, без всяких увещеваний и нотаций, даже ещё до своего Афгана, понявший, что не только человеческая жизнь, но и человеческое здоровье, — ценность, которой распоряжаться дано только Господу Богу самому…
Разве не это — главный Абсурд нынешнего момента его биографии?
А с каких это пор на улицах города стали торговать взрывными устройствами? Это что — бесплатное приложение к предыдущему Абсурду?
Кстати, он точно помнил, что и денег у него в тот вечер не было вовсе… Значит, пошла мода в городе «адские машины» подвыпившим мужикам раздавать?
Странная, чисто Абсурдная мода…
Выходит, и переполненная камера СИЗО, где по три обитателя на одну шконку приходится, — это ещё одно дополнение того же Абсурда? Или часть его декорации?
А декорации эти порою меняются: вот прямо сегодня, всего часа два назад, продольный через кормяк листовочку на компьютере состряпанную забросил. Забавная, особенно в этих стенах, листовочка. Вот она на самом видном месте хлебным мякишем к стене прилепленная красуется:
К ВАШИМ УСЛУГАМ!
РЕСТОРАН «ЖЕМЧУЖИНА»
предлагает Вам широкий ассортимент горячих комплексных обедов по совершенно доступной цене.
Высокое качество и разнообразное меню, в которое входит первое блюдо, второе (мясное или рыбное), салат и напиток. Доставка блюд производится в течение 1 часа после их приготовления.
Удобная фасовка.
Недорого и вкусно.
Порадуйте себя и своих близких.
КОМПЛЕКСНЫЕ ОБЕДЫ
ПО ЦЕНЕ 260 РУБЛЕЙ,
КОТОРЫЕ МОЖНО ЗАКАЗАТЬ
ЧЕРЕЗ МАГАЗИН УЧРЕЖДЕНИЯ.
АДМИНИСТРАЦИЯ
Впрочем, никакой забавности в этом листочке и нет. Зато Абсурда — выше крыши. Обеды из ближайшего вольного ресторана? Для арестантов, которых в хате по трое на шконарь приходится? И кто же это будет есть, если рядом у всех остальных в шлёнках казённое варево, самый распространённый вид которого — «братская могила», это когда перемороженная рыба неведомой породы кипятком ошпаривается и в таком виде, по мнению тюремной администрации, съедобным считается?
На таком фоне какая-то нечисть, невесть каким путём здесь появившаяся, — пустяк, незначительная деталь той самой декорации. И не надо этих тварей бояться, и не надо так много внимания им уделять, вообще не надо о них думать.
Не бояться… Внимания не уделять… Не думать…
Легко сказать…
А, если всё-таки выскочат и навалятся разом… Что тогда? С голыми руками одному против троих…
Всё равно, по большому счёту, ни страха, ни удивления по-прежнему не было…
Да и досада куда-то подевалась…
Вместо всего этого внутри что-то похожее на любопытство шевельнулось… Только не тихое и безобидное, а какое-то вздёрнутое, почти агрессивное… Тогда же и подумалось: может быть, и не надо ждать, пока эта нечисть снова объявится, тем более в единый фронт объединённая… Может быть, пока вся троица по одиночке по разным углам хоронится, по этим углам и пройтись: кого тем же кипятком угомонить, кого о стенку шмякнуть, кого просто придушить…
Вот только как своими руками этой дряни касаться? И как эту нечисть в хате искать, на кого со стороны похож будешь, если с воинственной суетой начнёшь под шконарями лазить, во все углы заглядывать? Разве не Абсурдным такое поведение всем соседям покажется?
Может быть, всё-таки врача? Пусть мусорского, пусть всех арестантов ненавидящего?
А что врачу этому сказать, с чего разговор свой через кормяк начинать? Просить, чтобы спас от каких-то, только ему одному известных гадов?
Это как со стороны смотреться будет? Что в хате по этому поводу говорить будут?
Опять где-то глубоко и далеко внутри сознания замаячил вёрткий рыжий зверёк с хитрым и хищным выражением усатой мордочки. Оттуда же почти спасительное, но всё-таки вопрошающее прозвучало: «Белочка?»
Винокуры-затейники недавно водку с таким названием выпустили. То ли на потеху, то ли в издевку, то ли высшим креативным смыслом руководствуясь. Сейчас об этом как о чём-то запредельно далёком вспомнилось. Куда ближе другое было. Опять же с образом рыжего шустрого зверька связанное. Пришла, накатила тёплой и ласковой волной, очень простая и очень серьёзная мысль: «Если я сам столько и так серьёзно про эту самую белочку, которая — болезнь, размышляю, значит, в здравом я уме, значит, сохранил рассудок, значит, никакой тут белочки и в помине нет…»
Удивительно, а, скорее, вполне естественно, что всё время пока мысли были незваными гостями заняты, его слух не работал. Не слышал он ни ровного гула перенаселённой хаты, ни разговора совсем близких сокамерников, даже всегда пронзительный визг панцирной сетки, на которой ворочался, не слышал. Будто кто-то комки тёплой ваты в уши воткнул и утрамбовал.
А потом как-то всё резко изменилось: и вата из ушей куда-то делась, и слух вернулся, и все, жившие в хате звуки, разом обозначились. Опять же удивительно, что самые неприметные, самые пустячные из них, вроде вполне интеллигентного клокотания закипающего чайника или почти деликатного стука бросаемых костяшек нардов в первую очередь о себе напомнили. Следом и обрывок арестантского разговора зазвучал. Поводом к нему был… голубь, что по ту сторону решетки на подоконнике объявился.
Голову в сторону единственного в камере оконца поворачивать не хотелось, но он и без этого ясно представлял, как нарядная птица с важным достоинством топчется в ожидании угощения на кирпичном краешке. Тем же самым обострившимся слухом улавливал не только булькающее воркование, но и нетерпеливый перестук коготков по подоконнику. Казалось, даже шуршание перьев о прутья решетки слышал. И арестантские голоса этих скромных звуков вовсе не заглушали:
— Петлю сладить надо и крошек насыпать… Точняк попадётся…
— А дальше чего?
— Чего-чего… Ничего… Варить… Два кипятильника зарядить сразу…
— Банка пойдёт? Лук есть… туда ещё запарик добавить можно… Лапша получится…
— Тебе чего баланды не хватает?
— Баланда и так поперёк горла торчит…
— Правильно… В натуре, я по первому сроку в голодную зону попал, так там голубями и спасались…
— А вдруг там зараза какая, голуби, ведь они всю дорогу по помойкам…
— Да ладно… По помо-ой-кам… Вон англичане, какие балованные, а жрут их почём зря..
— Ты ещё французов с лягушками вспомни…
— Не хочешь — не ешь… Через час баланду привезут, я тебе свою пайку отдам…
— Супец что надо будет…
— И охота тебе мудохаться, перья дёргать, кишки скоблить…
Он не различал, кому из сокамерников принадлежали голоса. Казалось, что все эти голоса вовсе одинаковые, будто один человек сам с собою, пусть разных тонах и с разной интонацией, разговаривает. Правда, потом в этой одноголосице зазвучали и особняком обозначились слова:
— Хорош тут в охотников играть! То же мне — добытчики! Кровищей всё крутом уделаете, она потом вонять будет, а в хате и без того дышать нечем!
По характерной хрипотце и повелительным ноткам ясно было, что говорил Вован Грек.
«Наверное, надо было ему всё-таки про гадов рассказать, может, ещё не поздно поделиться…» — совсем неспешно прокрутилось в голове. Прокрутилось неспешно, но потом сразу скукожилось и уступило место совсем другим быстрым и резким мыслям:
«Не было никаких гадов! Ни гусеницы, ни жабы, ни этого, что из веточек-палочек собран! Не было! Почудилось! Может быть, ранее выпитая водка аукнулась. Может быть, глюк нарисовался, потому что воздух в хате спёртый. Может быть, тот самый Абсурд, что здесь во всём и везде, повлиял. А гадов не было! Потому как быть просто не могло…»
Он посмотрел в сторону окна. Голубь, по-прежнему воркуя, топтался на кирпичном узком подоконнике, всё ещё надеясь получить какое-нибудь угощение.
Была возможность полностью рассмотреть птицу: голубь как голубь, не самый красивый, но и не дворовый неряшливый заморыш. Пёстрый, больше серый, с надутой грудью с переливами, с внимательными, чуть ли не насмешливыми глазами.
«Голубь-то — настоящий, а гадов — не было!» Ему показалось, что он даже не подумал, а произнёс это вслух. Возможно, так и было, но никто в камере этой фразы не услышал.
Потом…
Потом, он, кажется, успокоился, Кажется, задремал, свернувшись так, как диктовала продавленная и провисшая сетка шконаря.
Всё, что происходило и звучало в хате, он слышал. Правда, в приглушённом, сглаженном, совершенно безвредном виде. Такие звуки не раздражали, не беспокоили. Ещё немного и они могли бы стать полноценной частью тишины.
Кажется, он собирался уснуть. Сон обещал быть щедрым на добрые вольные сновидения. Только… не сложилось.
Сквозь дремоту, круша только наметившийся хрупкий контур грядущего сны, прорвались звуки. Уже другие: резкие и грубые. Сначала залязгали ключи в замке, затем громыхнула дверь, потом ухнула не менее металлическая команда:
— Освободить помещение!
После короткой беззвучной, но всё равно отдающей металлом, паузы, новый окрик:
— Всем выйти в коридор!
Шмон!
Ещё не оторвав тела от койки, он посмотрел в сторону происхождения звуков. От того, что увидел — ни страха, ни удивления не появилось. Разве что досада образовалась, потому в первых трёх маячащих на пороге камеры фигурах угадывались недавние, показавшиеся наваждением, гости. Угадывались, несмотря на внешнее, вроде как человеческое обличие, берцы, камуфляж и прочие мусорские атрибуты.
Всё верно.
У первого — вертлявое, будто без позвонков тело, глаза навыкате, будто на ниточках к голове прикреплённые, на той же голове волосы ежиком, показалось даже трёхцветные с зелёной проседью.
У второго — кожа бугристая, словно сплошь из бородавок составленная, глаз не углядеть, а ноздри ходуном ходят, и внутри у них что-то влажное и лиловое с хриплым свистом колышется.
У третьего лица не различить, будто и нет вовсе, зато тело приметное — сухое, тощее, с руками и ногами на манер шарниров к нему пристроенными, ни дать, ни взять пучок хвороста в прикиде форменном.
Отсюда и досада:
— Выходит, всё-таки были!!!
Получается, вернулись!
Тут же и вывод мощный густой и тёмный, жесткий как приговор:
— Значит, Абсурд здесь главный!
Рядом что-то и посветлей, но слабое и рябенькое, совсем неуверенное, даже для ответа не обязательное:
— А голубь? Голубь-то был?
Голубь, возможно, и был, только что это меняет?
От этого разве что та самая досада только гуще становится.
«Отче наш» пропиленовый
Пижон хренов! Дурак! Идиот! Себе, себе самому, говорю!
Подумаешь, проверить ему себя захотелось… Не время и не место сейчас здесь себя проверять.
Решил выйти на работу, хотя в этой зоне, да с учётом твоего возраста, это совсем не обязательно, так иди — работай. Хочешь формовщиком — формуй, натягивай на специальных «рогах» один мешок на другой. Хочешь швеём — шей, сшивай на дребезжащей машинке донышки в тех же самых мешках.
Спокойно, ритмично, без напряга, без надрыва, с перекурами и разговорами. Главное — на смену выйти, а выполнил ты норму, не выполнил — дело десятое. Всё равно, сырьё поступает плохо, оборудование каждую неделю ломается. Норму эту просто невозможно выполнить. День прошёл, и… ладно. Ни гонки — ни спешки.
Зачем подался в грузчики? В пятьдесят лет с мешком на спине по ступенькам, по пролётам?
А в мешке — семьдесят пять килограммов. А ступеньки — косые, стёсанные, вечно скользкие, будто кто-то накануне салом натёр. А пролёты — узкие, два человека с трудом разойдутся. Упадёшь на этих ступеньках, в этих пролётах — одному без посторонней помощи мешок обратно на горб (именно на горб, на тот участок спины, что между шеей и лопатками) уже не поднять. Впрочем, не это главное. Главное — совсем другое.
Главное, что за тобой следом вся бригада идёт, целая вереница таких же грузчиков, с такими же мешками на горбу. Уронишь свой мешок — вся цепочка остановится, и людям в этой цепочке только стоять, ни вперёд — ни назад, ни вправо — ни влево. Ибо впереди — ты со своим упавшим мешком корячишься, сзади другие грузчики с теми же мешками, справа — стена, такая же скользкая, как ступени, слева — перила лестничные, кривые да гнутые, как ограды на старом кладбище. Случись, упадёшь ты — это авария для всех, вся цепочка встанет, весь рабочий день поломается. Ну и услышать всё, что полагается, в такой момент от соседей, которые сзади переминаются, представить несложно.
В самый первый день, в самую первую смену, как вышел на работу, понял: надо концентрироваться только на одном, на самом главном — чтобы не упасть, не поскользнуться, чтобы не занесло в этих чёртовых пролётах. А как сконцентрироваться? Просто только об этом думать — не получается, просто не думается, а то и всякая чушь начинает в голову лезть. Попробовал тогда губу закусывать. Для концентрации воли и ясности мысли. И здесь своя методика, свои подходы. Оказывается, закусывать губу надо не передними зубами — резцами, они плоские, считай, тупые, а клыком, левым или правым — всё равно, главное, чтобы чувствительней, чтобы больнее. На первых ступенях её просто прихватывал, потом с каждым пролётом больше прижимал, давил сильнее и сильнее. Перед дверью в цех на верхнем этаже, куда эти мешки донести требовалось, рот полон крови был, и от этой крови тошнило, того гляди рвать начнёт. Получалось, что не выход это — губы кусать.
Во вторую смену вспомнил, что принято считать, будто верующему человеку в подобных ситуациях надо непременно молиться. А как молиться? Кому молиться? Просто Богу или каким-то конкретным святым? Разве существует «специальная» молитва для того, кто «награждён», якобы правым судом, семилетним сроком за несовершенные преступления, кто отбывает этот срок на зоне строгого режима и работает на этой зоне грузчиком, в обязанностях которого таскать на горбу громадные мешки на верхний этаж, в швейный цех?
Говорят, что в особых случаях разрешается молиться своими словами, главное, чтобы искренне и горячо. Наверное, случай у меня вполне особый, думаю, что и слова, самые искренние, самые горячие я бы нашёл, только не получается так именно здесь, именно сейчас. Не получается на скользких ступеньках, на узкой лестнице, с семидесяти пятью килограммами на горбу подбирать эти самые искренние и горячие слова. Не получается сознание «раздваивать», не выходит мозг «делить»: одним полушарием слова для молитвы подбирать, другим напрягаться, сосредотачиваться, себе под ноги смотреть, чтобы не споткнуться, не поскользнуться, чтобы не занесло на повороте.
А, вообще, на нынешнем этапе собственной биографии, наизусть знаю я одну единственную молитву «Отче наш». Вот и начал её повторять всякий раз, поднимаясь по этим ступеням. Слава Богу, успел выучить, выучил ещё до суда, ещё в «пятёрке» — пятом московском централе[1], проще говоря, в тюрьме. Очень вовремя, очень кстати, получается, выучил.
Когда мешок со склада из общей кучи забираешь, тут и без «Отче наш» можно обойтись. Если с верхушки кучи забираешь — значит, повезло, особых усилий не требуется — перевалил мешок сверху вниз себе на горб и… вперёд. Если кипа до середины дошла — уже тяжеловато, но терпимо — чуть присел и рывком на выдохе поднялся, уже с мешком на горбу. Хуже всего, когда выпадает тебе последний мешок из кипы, что лежит на полу склада, брать. Тут уже и никакой «Отче наш» не поможет, непременно приходится кого-то просить помочь накинуть этот мешок тебе на спину. И здесь своя методика существует: поднимают два арестанта этот мешок и резко на «раз-два» подбрасывают его вверх. Тот, кому его тащить, в этот момент должен очень быстро развернуться, и под подброшенный мешок свою чуть нагнутую спину подставить.
А проникновенные слова из главной христианской молитвы шепчешь, когда с мешком начинаешь по лестнице подниматься.
«Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твоё, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…».
Под эти строки всегда только один пролёт и успеваешь преодолеть. Ноги ставишь широко. Чуть враскоряку для устойчивости, руками мешок, что на горбу лежит, за края поддерживаешь, глазами по сторонам косишь, а главное внимание вниз, под ноги — вдруг окажется на ступеньках злополучная апельсиновая корка. Хотя, откуда здесь, на «промке» зоны строгого режима, корка заморского фрукта — символ недоступной свободы, символ совсем другой жизни? Куда вероятней поскользнуться на чьей-то жирной харкотине или зелёной гайморитной, выстреленной через два пальца, сопле.
Потом второй пролёт…
«Хлеб наш насущный даждь нам днесь…».
Шепчешь высоко духовное, а думаешь о самом обыденном. Хлеб в зоне даже двадцать первого века — тема всегда актуальная. Его три раза в день выдают. В завтрак. В обед. В ужин. По пайке. Пайка — одна пятая часть буханки. Выходит, три пятых буханки в сутки на человека. В принципе, хватает. С учётом всего остального (каша, макароны, картошка плюс посылки-передачи, у кого такая возможность есть, раз в три месяца). И, вообще, наша зона — сытая. На то особые, самые верные показатели есть. Во-первых, голубей здесь полно. Голуби — жирные. Ленивые. Их никто не ловит, не ест. Значит, сытые арестанты в зоне, значит, вся зона — сытая. Ещё один аргумент из той же области — кошек в лагере много. Кошки — сытые, своенравные. На них никто не покушается.
Верно замечено, про жратву арестант всегда размышлять готов, но сейчас ступеньки важнее. Те самые, что скошенные и скользкие, будто салом намазанные.
Только бы не поскользнуться, не оступиться, не споткнуться. Ведь упадёшь — остановится весь караван грузчиков. Каждому при этом ни вперёд — ни назад, только стоять, да ждать.
Стоять да ждать…, а на горбу семьдесят пять килограммов!
Стараюсь смотреть себе под ноги, внимательно смотреть, но глазам своим до конца не доверяю. Что там увидишь, когда лестница почти не освящена (дефицит на зоне лампочки, мусора обвиняют зеков, будто те воруют, зеки в обратном уверены — мусора-крохоборы домой эти лампочки тащат, копейки экономят). Потому и при каждом шаге ноги ставлю с размаху, со стуком, крепко и широко, будто по обледенелой горе поднимаюсь.
«..И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим…».
Долги… Долги… Вечная тема. От библейских времён до сегодняшних дней. И здесь, в зоне, эта тема актуальна. За невозвращенный в срок карточный, да и любой прочий долг, многое, очень многое потерять можно: статус, доверие, уважение, из категории порядочного мужика в фуфлыжники[2] соскользнуть, а оттуда и до петушатника[3] совсем недалеко. Скатиться легко, а назад — никак. Как в некоторых видах зубчатой передачи — только вперёд, назад — исключено. Чуть силы прибавишь — кр-а-а-а-к, весь механизм ломается, никакого движения. Так и в лагерной иерархии — легко вниз кувыркнуться, а назад дороги нет. Ярлык фуфлыжника на весь срок. Да что там срок! Это тавро отсюда и на свободу выносят, и тавро это уже в последующей, вольной жизни, не отмыть, не соскрести.
Удивительное дело — сколько раз поднимался по этим ступеням, не могу их сосчитать. Конечно, можно было бы сосчитать количество пролётов, потом число ступенек в одном пролёте, ступеньки умножить на пролеты, вот только сделать это… не получается. Строили этот корпус лет двадцать назад такие же арестанты, возможно, они его и проектировали. Очень может быть, вообще никакого проекта не было, и такое здесь вполне могло быть, строили по мере поступления материалов, в соответствии со взлётами фантазии «хозяина»[4]. Потому и здание это какое-то нестандартное, нетипичное, неправильное. Всего четыре этажа, а по высоте, если с обычными многоквартирными домами сравнивать, на все шесть этажей потянет. Высота у каждого этажа очень разная, потому и число пролётов на каждом этаже не совпадает. Да и размеры этих пролётов отличаются: в одном восемь ступенек, в другом целых двенадцать.
Вот и выходит, что не сосчитать эти ступеньки вовсе, а если не сосчитать, значит, представляется их количество бесконечно большим, неисчислимо великим. Никакой арифметики, никакой математики. Сплошная мистика! Чистый Кафка! Ирреальность с серным запашком бесовщины. Как же здесь без нечистого, когда не могу, не получается сосчитать эти треклятые ступеньки, которых на самом деле, возможно, и не так уж запредельно много. Неспроста, верно, пришло в голову «Отче наш» на этих ступеньках читать. И про лукавого там, аккурат, как актуально.
«…И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого…».
С лукавым всё понятно. Здесь даже запах серы присутствует. Почти натуральный. От тех самых мешков, что мы на горбу таскаем. Возможно, это вовсе не сера, а какая-то другая химия, но я уверен, что в преисподней пахнет именно так, и от этого самого «лукавого» точно так же разит. Острый, едкий, раздвигающий ноздри и жалящий гортань запах. В каждом мешке пачки спрессованных пакетов и других мешков, из которых потом в цехе тару для мела, удобрений и прочего сыпучего товара делают. Говорят, что сырьём для этих мешков и пакетов служит плёнка, в основе которой полиэтилен, полипропилен, ещё какие-то этилены-пропилены. А запах от всего этого, действительно, ядовитый. Уже замечено, как подозрительно долго заживают самые простые царапины у тех, кто постоянно «общается» с этими этиленами-пропиленами, как нехорошо сухо и натужно кашляют эти арестанты. Не удивлюсь, если узнаю, что этот «этилен-пропиленовый» материал, с которым мы работаем, вовсе относится к сырью, с которым на воле людям уже давно запрещено работать. В крайнем случае, пару часов в смену, в респираторах, в спецодежде, при усиленном питании с молоком и т. д.
Впрочем, не мы первые — не мы последние дышим этим, трогаем это, работаем с этой химией. С той самой, что лежит сейчас на моём горбу. С той самой, что сейчас очень боюсь уронить. Кстати, слова молитвы уже кончились, а из пролётов, которых неведомо сколько, только два и миновать успел. Значит, снова:
«Отче наш, Иже еси на небесех!».
Всё-таки слаба моя вера, хотя и в генах моих эта вера. Верно, крещён в младенчестве, как положено. Решились, отважились родители в пору самого остервенелого атеизма. Крестильный чепчик, крестик, распашонка до сих пор в родительском доме, у старшей сестры, что в этом доме до сих пор живёт, хранятся. Ну, а потом всё совсем по другим рельсам покатилось. Октябрёнок, потом пионер, комсомолец. «Бога — нет, космонавты летали — ничего не видели». «Религия — пережиток, утешение отсталых людей». Курс научного атеизма и другие глупости в обязательном порядке. Танцы в клубе в пасхальную субботу до часу ночи вместо обычных одиннадцати. По «ящику» в тот же вечер непременно что-то захватывающее, вместо традиционных доярок-сталеваров и симфонического пиликанья.
Вот и вышло в итоге, что первую в своей жизни молитву я выучил в сорок с большим хвостиком в общей «хате» пятого московского централа. Конечно, это не обретение веры, а только попытка к ней подступиться, присмотреться, примериться. Верно, и в Храм здесь, в зоне, хожу. Не ради подражания и не за компанию — потребность есть. Молюсь обычно «своими словами» (кроме «Отче наш» и «Символа веры» ничего толком и не выучил пока), только в молитвах моих слово «смирение» ни разу произнесено не было. Выходит, слаба моя вера, значит, я в ней пока только одной ногой.
«Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое…».
Вера — верой. Только сейчас самое важное, по-прежнему, чтобы не поскользнуться, не оступиться, не споткнуться, а главная мысль вовсе не из высоких духовных сфер, а про то, какой дурак, или какая сволочь придумали здесь такие крутые ступени и такие узкие лестницы. Да что там «придумали»! Неужели уже потом, когда расположились по этажам здания склады, цеха и мастерские, нельзя было оборудовать что-то вроде лифта, подъёмника, какой-нибудь, пусть средневековой, лебёдки, чтобы эти мешки, что таскаем мы нынче на собственном горбу, поднимать наверх?
Неужели никому не приходило это в голову? Или пеший подъём с мешком в семьдесят пять килограммов на горбу на четвёртый (считай, шестой, если переводить на стандартные габариты) этаж — это обязательная составная часть того самого строгого режима, разные дозы которого (кому пять, кому десять и более лет) прописали нам те, кто нас сажал (кого за дело, кого за полдела, кого вовсе ни за что).
Удивительно, на шмонах нас «прозванивают» сверхчувствительными металлоискателями, наши мобильные телефоны (признаю, пользуемся на нелегальной основе) прослушиваются сверх хитроумной аппаратурой, все наши данные закачаны в самый современный компьютер. Электронные, тонкие технологии! И на этом фоне мы с этими мешками на горбу, по этим ступенькам на полусогнутых, враскоряку. Точно также как коллеги наши — гулаговцы лет семьдесят назад, как коллеги наши — каторжане лет двести назад, как коллеги — рабы лет так тысячу и больше назад. Где он, этот прогресс? Где признаки этой самой цивилизации? Где приметы этого двадцать первого века? Верно, не для нас этот прогресс. Верно, мимо нас рысью несётся эта цивилизация. Верно, напрочь забыл про нас этот двадцать первый век. Неужели на всё это воля Божья? Та самая, о которой в молитве сказано?
«…Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…».
Ещё чуть-чуть, и станешь атеистом. Потому что не может так быть, чтобы человек с этим мешком по этим ступенькам, и… как будто в порядке вещей, как будто это, так и должно быть, как будто это нормально и правильно.
Помню, как отработав самую первую смену в самый первый день выхода на «промку»[5] я испытал состояние, для которого богатый русский язык имеет очень точное определение: «как пыльным мешком ушибленный». Меня не то, чтобы пошатывало — откровенно мотало из стороны в сторону, тошнило, я перестал воспринимать добрую половину звуков, а на те звуки, что всё-таки добирались до моего сознания, я почему-то разворачивался всем корпусом, вместо того, чтобы просто повернуть голову в нужную сторону. Наверное, в тот момент своим состоянием и поведением я здорово напоминал оглушенную и контуженную, откровенно одуревшую жертву обстрела сверхтяжелой артиллерии.
Со второй смены, топая по ступеням со своей ношей, я стал повторять «Отче наш». С «Отче наш» было всё-таки легче. Или так казалось? За вторым днём последовал третий, потом четвёртый, пятый… Каждый с многоразовым повторением молитвы, которую про себя иногда (наверное, это богохульство, да простит меня за это Господь) стал называть «Отче наш пропиленовый». Главная особенность настроения тех дней — не оставлявшее меня ощущение мешка на горбу, большой тяжести на специфическом участке спины между шеей и лопатками. Это ощущение не покидало меня даже ночью, когда я спал, когда находился в горизонтальном положении, и, кажется, ничего подобного ощущать был просто не должен.
В грузчиках я проработал ровно две недели. Потом ушёл. Перевёлся в формовщики: всю смену у простенького станка-рамы, метко названного арестантами «рогами», на которую натягивал сначала один тонкий и прозрачный мешок, потом другой — толстый и тёмный. Работа спокойная. Ритмичная, без напряга, без надрыва, с перекурами и разговорами.
Но из грузчиков я ушёл уже после того, как «смотрящий»[6] за сменой земляк Деи одобрительно стукнул мне в плечо: «Да ты уже вроде как втянулся, от мужиков не отстаёшь…».
К тому времени я уже и сам чувствовал, что втянулся. Только из грузчиков я всё равно ушёл. То ли потому, что двух недель мне хватило, чтобы проверить себя. То ли потому, что смалодушничал. И судить меня за это некому. Сам пришёл — сам ушёл.
Астрал арестанта Костина
Как только поднялся Никита Костин из карантина на барак, снова перебрал все свои обретения и жизненные перспективы. Вспоминал, думал, прикидывал. Кубатурил, как на зоне говорят. Пришёл к выводу жуткому.
— А Бога-то — нет! — про себя сказал, но едва мысленно завершил страшную фразу, озабоченно оглянулся. Будто выискивал тех, кто мог подслушать его непроизнесённое дерзкое откровение.
Ещё и голову втянул так, что подбородок упёрся в воротник новой, не стиранной и потому стоящей колом, арестантской робы. Словно ждал, что громыхнёт сверху или накроет чем-то тяжёлым.
Не громыхнуло и не накрыло. Наверное, «сверху» было видно, что сейчас этого человека, даже за такое грубое богохульство, карать нельзя.
Потому как все его обретения и жизненные перспективы, по поводу которых он только что нервно кубатурил, представляли на сегодняшний день непроглядную смесь из беды и горя.
Безо всякого, хотя бы ничтожного, вкрапления чего-нибудь светлого и хорошего.
Только за последние полгода, что уже выдрала из биографии неволя, три события полоснули его душу, оставляя раны, которым и рубцами стать предстояло ещё нескоро.
Через два месяца после ареста умерла мать. То ли окончательно сражённая переживаниями за всю выпавшую сыну несправедливость. То ли просто исчерпал запас хода её организм, надсаженный честным трудом на совхозных и личных грядках.
О смерти матери он узнал окольными путями (по мобиле, строго запрещенной в стенах следственного изолятора, но без которой жизнь этого изолятора представить нельзя) только спустя неделю после похорон. Телеграмму, посланную в СИЗО родственниками, ему не передали. Тюремная администрация, посоветовавшись со следаками, что вели его дело, решила: не надо нервировать подследственного, вдруг начнёт буйствовать или откажется от показаний, с таким напрягом из него выбитых.
По тому же каналу докатилась до Никиты ещё одна новость: отец его, едва похоронив жену, люто запил, пил две недели, пропил всё, что можно поднять и вынести, а на финише запоя спутался с Танькой соседкой, промышлявшей самогонным ремеслом. Многое мог Никита понять, соответственно, простить, но чтобы отец… с Танькой? С Танькой, о которой весь посёлок говорил, сколько он себя помнил, что она слаба на передок, что в самогон для крепости бросает окурки… не получалось понять!
Чуть позднее письмо от жены пришло. Короткое, как статья в кодексе. Строчки по пальцам сосчитать можно.
«Извини, давай без обид. Не вытяну. Ждать не буду. Уезжаю к матери. Игорька забираю. Все бумаги тебе потом вышлю. Выйдешь — всё с чистого листа начнёшь. Может быть, лучше получится…».
Читал — комками давился. Каждая строчка — что удар оперов, когда признания выколачивали. Под дых, в грудину, по шее, по печени. Синяков не остаётся, а сердце заходится, того гляди, выскочит.
Конечно, задумывался над всем этим, задавал сам себе вопросы, главным из которых был не «за что?», а «почему именно мне столько»? Ответов не находил. Потому что все беды, настигшие его после ареста, при всей своей жгучести, всё-таки как-то сникали и жухли рядом с самым главным фактом всей его жизни. Факт этот был чёрен, тяжёл и не вписывался ни в какие привычные параметры времени и пространства. Заключался он в единственном: ближайшие двадцать лет своей биографии (возможно, и последние, с учётом средней продолжительности жизни в любезном Отечестве, с поправкой на условия существования за колючкой и т. д.) придётся провести ему в неволе.
Двадцать лет… Перевести в месяцы — двести сорок. Это уже в голове не укладывается. На дни лучше не переумножать — крышу снесёт напрочь. Полученное число непременно на цифры распадётся, а эти цифры сложат могучие жернова, которые тебя во что-то несущественное разотрут. Вот где корень некогда случайно услышанного выражения — «пыль лагерная».
Делюга Никиты Костина по нынешним временам вполне претендовать могла на типичный пример мусорского беспредела, когда на одного человека вешалось столько, сколько на дюжину матёрых преступников хватило бы. По такому сюжету хоть сейчас сценарий для сериала душещипательного сляпай — кассовый сбор гарантирован.
Присутствовало в этой делюге и мошенничество с квартирами, и убийства людей, в тех квартирах когда-то проживавших, и ещё многое, от чего закатывают глаза и переходят на свистящий шёпот женщины на лавочках у подъезда. Это согласно мусорским бумагам.
На самом же деле правды в тех бумагах была лишь доля процента.
С квартирами, верно, мухлевал. Было дело, бес попутал: захотелось лёгких рублей, охомутали чёрные маклеры. Что же касается жмуров и всего остального — ложь, подстава оперская. К убийству прошлых хозяев квартир, которые через него проходили, он никакого отношения не имел. Да и не мог иметь в силу совокупности всех своих внутренних качеств. С малолетства был он твёрдо уверен, что человеческая жизнь — это очень серьёзно, и, чтобы один человек у другого её забрал… нужны для этого сверх убедительные причины, типа войны или защиты близких своих.
Только следакам из бригады, что занималась делом Никиты Костина и его коллег по риэлтерской конторе, на подобную лирику было плевать. Для них главным было с резонансным делом закончить в срок. Они и закончили. Отчитались, отрапортовали. Очередные звания, должности, премии получили. А Никита Костин по итогам всей этой возни получил двадцать лет строгого режима, которые по сей день в голове у него не просто не укладывались, а тяжело ворочались и натужно топорщились. Отсюда — и состояние, к сумасшествию близкое, отсюда — и вывод недавний, страшный и богохульный.
«Нет Бога!» — ещё раз повторил Никита. Уже не про себя, а тихим шепотом. Уже не оглядывался по сторонам и не втягивал голову в воротник робы.
Снова не накрыло, не грянуло…
И вообще ничего после этих уже вслух произнесённых жутких слов не случилось. Так же мельтешили по сторонам фигуры арестантов, готовящихся к вечерней проверке, так же тлела хилым языком фиолетового дыма сигарета в его руке.
«Значит, так оно и есть… Значит, и надеяться не на что… Надеяться не на ближайшее время, а вообще».
Заюлили в голове несложные кусочки мыслей в развитие ранее сделанного жуткого вывода.
А следом размеренно и необратимо снова грянули те слова, которые раньше сам себе не мог сказать и от которых голова непроизвольно в плечи втягивалась. Под их ритм и все остальные, очень немногие в зоне, звуки подстраиваться начали.
«Бога — нет!» — безучастно вытикивали часы на стене барака.
«Бога — нет!» — пронзительно выскрипывал верхний шконарь под отсыпавшимся после ночной смены соседом.
«Бога — нет!» — тупо выстукивали коцы по схваченному морозом лагерному плацу.
Потом, вроде и звуков никаких не звучало, а слова эти нехорошие сами по себе уже жили внутри и тихо, но настырно поколачивали в виски.
Возможно, подчиняясь их ритму, стоя на вечерней проверке, начал Никита тихонько с пятки на носок переминаться, покачиваться. Заодно и чтобы согреться, потому как затянулась проверка, и холод ноябрьский, к которому тело, ещё не отвыкшее от летнего тепла, было не готово, о себе напоминал.
В момент одного из таких покачиваний Никита Костин вдруг испытал желание оттолкнуться чуть сильнее. Так и сделал, глубже вдохнув перед этим, отведя лопатки назад и подавшись нутром вперёд, как это делает поднимающийся с глубины ныряльщик.
Дальше случилось то, что заставило его здорово и удивиться и испугаться, потому что в тот самый миг вдруг увидел он себя сверху, с высоты приблизительно ещё одного своего роста.
Будто кто-то большой и сильный вытащил Никиту Костина из его оболочки, из тела, обряженного в робу и телагу, и подвесил его над всем этим.
Осторожно, словно страшась спугнуть что-то уже наступившее, но ещё не осмысленное, покрутил он головой. Увидел то, что и должен был увидеть. Справа — Лёху Мультика, тот умудрился закурить в строю, воровато пуская дым в рукав телаги. Слева — Ваську Цыгана, который по обыкновению «гнал», то ли вспоминая что-то из своего счастливого торчкового прошлого, то ли заглядывая в своё не менее счастливое и такое же, непременно торчковое будущее.
Чувствовал Никита, как вращает головой, мышцами шеи чувствовал, отмечал про себя, что меняется перед глазами, в то же самое время… видел себя самого с высоты своего роста. Видел, как стоит он в шеренге солагерников, как поворачивается его голова, прикрытая сдвинутой на затылок зековской ушанкой.
Страх по поводу всего происходящего куда-то ушёл, любопытства прибавилось. Всё это любопытство легко помещалось в единственном вопросе: дальше то, что будет? Потом к любопытству прибавилось что-то похожее на ощущение великой усталости, будто разом заныли все, до этого неистово трудившиеся мышцы.
«Возвращаться пора!», — кто-то шепнул глубоко внутри.
И всё вернулось.
И себя со стороны и сверху больше не видно было.
Только ощущение усталости осталось, и сладкое воспоминание о полёте и парении сохранилось.
О том, что во время той проверки случилось, ни с кем Никита не поделился. Понимал, что с такими рассказами запросто можно в сумасшедшие загреметь, в ту категорию, о которой в лагере пренебрежительно и обречённо, махнув рукой, говорят: «Да у него гуси полетели». Да и как делиться, когда сам Никита не мог ни понять, ни объяснить, что же с ним тогда приключилось.
Объяснить он этого действительно не мог, но чутьём особым, которое даже не в каждом арестанте просыпается, а вольному человеку и вовсе не ведомо, понимал, что всё Это — серьёзно, что Это — дано свыше, что распорядиться Этим — надо исключительно правильно.
Когда-то на воле он что-то читал и про астральное тело, и про левитацию, и про полёты души отдельно от тела. Ещё что-то на эту тему с жаром, но очень туманно ему паренек в изоляторе рассказывал (на воле йогой увлекался, а сел, понятно, по «народной»[7]). Только благодаря чутью открывшемуся уверен был Никита, что копаться во всём прочитанном и услышанном сейчас — не резон, только время терять, что только ему самому распоряжаться всем этим.
И ведь было чем распоряжаться.
«Значит, открылось… Значит, пришло… Значит, хотя бы что-то, чтобы двадцатку по беспределу плюс прочие пинки судьбы уравновесить… Только не спешить… Только горячку не пороть… Только на мелочи этот дар не разменять».
Очень здраво размышлял…
Только первым желанием, что само по себе внутри сформировалось и наружу вырвалось, независимо от его мыслей, было: подняться повыше да рвануть, куда подальше. Прочь от подъёма по гимну, от локалок[8], что так вольеры в зверинце напоминают, прочь от мусоров, что на тебя как на грязь смотрят.
Словом, на волю!
Разве могла другая мысль в голову арестанту, что привёз с собой на зону двадцатку?
Верно, здесь фантазия впереди разума бежала, и бессилен был тот разум даже попытаться догнать её.
Потому и картинки в сознании Никиты Костина замелькали соответствующие.
Вот он, невидимый, а потому и всемогущий, находит тех мусоров, что его дело вели, что из него признание того, чего не было, выбивали. Хорошо бы их прямо на рабочем месте застать, возможно, за тем же самым занятием, за добыванием признательных показаний привычным для них способом, застать. Лишь бы рядом что-то тяжёлое оказалось. Или острое…
Впрочем, стоп…
Месть — это хорошо! Должок по адресу отдать — это справедливо! Вот только, как всё это по реальности? Ведь когда он из оболочки своей арестантской выскакивал и от земли невидимым отрывался, то совсем другим становился. Верно, всё понимал, всё помнил, всё видел. Мог думать, анализировать, даже, кажется, мечтать был способен. А вот, сделать конкретное, чтобы хотя бы спичечный коробок взять и со стола на подоконник перенести — нет, не выходило, это за пределами его возможностей оказывалось.
А может быть с местью и не надо торопиться? Может быть, важнее рвануть туда, где сейчас его, уже бывшая, жена и сын, который бывшим не будет никогда. По прямой отсюда и не так уж далеко. Хотя, какая разница… Что теперь ему, способному освобождаться от тяжелой и неудобной оболочки, эти расстояния? Пустяк! Почти пустяк…
Вот только, не обнять, не поцеловать того же сына в таком бестелесном, нематериальном виде у него не получится. И жене бывшей, что слабину дала, что предала его, ничего не скажешь…
Правда, посмотреть можно будет на обоих. Сколько угодно можно будет смотреть. И никто этому не помешает.
Только всё это с точки зрения реальности, разума. А фантазия, сбросившая уздечки этого разума, выдавала тем временем новые картинки.
Надо было выбирать.
Надо было выбрать.
Нельзя было не выбрать.
И он выбрал…
Как ему поначалу показалось, вариант единственно правильный. Вариант мудрый, очень человеческий, вполне предсказуемый в его положении: сидеть тихо, экономить силы, во что бы то ни стало вернуться. Разумеется, сил этих уже прибавилось от осознания обретённого дара. А полётов — никаких, ну разве что самую малость, для поддержания формы, не выходя за периметр забора с вышками, и не выше этих самых вышек, на которых днём и ночью мордовороты с карабинами из роты охраны.
Казалось, ничего мудрее здесь и не придумать.
Только хватило этой мудрости Никите Костину всего на два дня.
На третий день ощутил он приступ небывалой тоски. Такой беспросветной, что еда начала казаться безвкусной, спать не получалось, чужие разговоры слышать перестал, а собственные заводить никакого желания не было. Кто-то из соседей, обративших внимание на изменившееся поведение Никиты, дал совет, в котором сострадание с ехидной злобой было замешано:
— Ты бы, Никитос, так не загонялся, у тебя же срока, как у дурака махорки…
Буркнул он в ответ универсальное арестантское «да ладно» и поспешно отошёл в сторону.
Было это за полчаса до отбоя.
Во время ночной проверки, ближе к трём часам утра, мусор-прапорщик, обходивший барак, видел, что «осуждённый Костин находится на своём спальном месте».
Часа за полтора до подъёма, атасники, дежурившие у входа в барак, видели, как Никита Костин в накинутой на плечи телаге с поднятым воротником, вышел в локалку. Он стоял у круглой, вкопанной в землю железяки, служившей курилкой, смотрел в щедрое на звёзды ноябрьское небо. Сигарету изводил торопливо, будто за спиной трое «стрелков» с извечным «оставь покурить» переминались. Потом сидел на лавочке, окружавшей курилку буквой «п».
Арестанты, возвращавшиеся из третьей смены перед самым подъёмом, обратили внимание на фигуру в телаге с поднятым воротником на лавочке в курилке. Окликнули. Не услышав ответа, подошли ближе. Тряхнули за плечо, заглянули в лицо. Всё поняли…
Смерть арестанта на зоне — событие не частое, но обыденное.
Пережил лагерь и эту.
Версии причины кончины Никиты Костина были традиционными.
Одни вспомнили, как рьяно в своё время выбивались из него признания. Решили: перестарались мусора, отбили ливер, вот и аукнулись недавние допросы, отказал у парня какой-то важный внутренний орган.
Другие заговорили про беспредел в его делюге, про громадный, от фонаря начисленный, срок. Рассудили не менее логично: сдало у Никиты надорванное несправедливостью сердце.
По сути, версии друг другу не противоречили. В главном сходились: на мусорской совести ещё одна арестантская душа. Расклад обычный.
Видел перед смертью Никиту Костина и Шурка, что из обиженных. Мыл он в ту ночь отрядный сортир. Мыл, как положено, не жалея хлорки. Закончив работу, вышел в локалку продышаться. Стоял на отведённом для обиженных пятачке. Жадно хватал такой вкусный после хлорной едкой гадости воздух.
Отрядная курилка от него в метрах пяти была.
Потому так отчётливо видел Шурка, как вошёл туда Никита Костин, как курил, стоя, как всматривался куда-то вверх, как опустился потом на скамейку. Так же немного позже отчётливо видел, как поднялось над присевшим арестантом небольшое, с голову ребёнка, белое, чуть светящееся, очень красивое облако. Видел, как повисело это облако несколько секунд в метре над арестантской шапкой и неспешно ушло вверх, туда, куда совсем недавно всматривался Никита Костин.
Видел всё это обиженный Шурка ясно и чётко.
Объяснений увиденному не искал. У обиженных в лагере забот и без того хватает.
По той же причине никому про то, что видел, не говорил.
Да и кто бы ему поверил?
Вшивый фронт
Они всё-таки пришли…
Ко мне.
Точнее, на меня.
Может быть, даже, за мной…
Не сказать, что они застали меня врасплох, что я встретил их с опущенными руками, с парализованной волей.
Тем более, не сказать, что их приход выбил меня из колеи, разрушил уклад жизни, который я сам же и сформулировал, чем уже почти гордился.
И всё-таки я не ожидал их появления.
Они — это вши!
Вечные постояльцы российских тюрем.
Вечные «заклятые друзья» российских арестантов.
Вечные символы беды и российской несвободы.
Знаю, что им посвящена не одна монография с историческими экскурсами, с научными обобщениями, с добротными иллюстрациями. Когда выйду на свободу, ни одну из этих книг я даже в руки не возьму.
Не только по причине отвращения и брезгливости, будто в их переплётах и между страницами копошатся те, о ком эти книги написаны. Просто я уверен, что в любой из этих монографий непременно присутствует абзац, где бесстыдно наврано, будто в нашей стране, благодаря успехам социалистического или демократического строительства (в зависимости от года издания), вши, как наследие проклятого прошлого, почти полностью побеждены.
Для меня это «почти» три дня назад обернулось рыжеватым, размером со спичечную головку пятнышком на левой руке, на внешней стороне, чуть выше запястья.
Лежал, читал, — и вдруг увидел это пятнышко. «Что за фигня?» — подумал, ведь руки после обеда всего час назад мыл более чем основательно.
И вообще, здесь, в тюрьме, руки я мою куда чаще и куда старательнее (вот, появилась в последнее время такая потребность), чем на воле.
Откуда пятнышко?
Конечно, я потрогал его пальцами другой руки. Оно не растёрлось, не уменьшило своих, и без того невеликих, контуров.
Конечно, я ковырнул его ногтём. Потом приблизил руку к глазам. Приблизил, и… сразу отдёрнул: пятнышко оказалось вполне… одушевлённым. Какой-то пучок чуть шевелящихся, угловатых, рыжих проволочек. На касания моего ногтя этот пучок почти не реагировал — слегка отмахивался своими проволочками, но от руки не отцеплялся.
Я сразу всё понял…
Даром что ли, до того, как после приговора попал в Бутырку, шесть месяцев, пока шло следствие, просидел в «пятёрке»[9].
Там, в общей «хате»[10] периодически имели место попытки высадки «вшивого десанта», но здоровыми силами населения «хаты» любая из этих попыток безжалостно подавлялась. Обитателя камеры, на теле, в одежде или в постели которого обнаруживались эти насекомые (в «пятёрке» их называли «парашютистами»), сразу брали в оборот.
Во-первых, рекомендовали (по сути, заставляли) обрить голову и все прочие, наделённые волосами, части тела. Во-вторых, обязывали кипятить в концентрированном растворе стирального порошка с добавлением хлорки все вещи. Если эти меры не давали результатов, их повторяли, иногда по нескольку раз.
Бывало, и это не помогало.
Тогда в известность ставились «мусора»[11]. По их распоряжению уже для всего населения камеры устраивалась «прожарка» — сказать проще, арестанты сдавали свои вещи в специальное помещение с очень высокой, призванной убить всякую заразу, температурой.
Последняя мера была по-настоящему крайней, и для нас вовсе нежелательной, ибо тряпки из «прожарки» возвращались часто сырыми, обувь к дальнейшей носке непригодной. К тому же часть вещей, разумеется, поновей и подороже, просто пропадала. Так что в борьбе с «парашютистами» мы имели все основания стараться обходиться исключительно собственными силами.
Но так было в «пятёрке»… В общей «хате» с деревянными полусгнившими полами, где количество обитателей колеблется от двенадцати до тридцати человек, где каждую неделю кто-то уходил на этап, а кого-то доставляли с воли, в том числе из «бомжиных» берлог, из квартир, давно превратившихся в притоны, просто с вокзалов.
А здесь, в Бутырке… На большом «спецу»[9]… В камере с полами из керамической плитки, где всего три постояльца, и состав этот не меняется несколько месяцев! Где вшиво-санитарная логика?
Будто подчеркивая саму несуразность упоминания в этой ситуации какой-то логики, ржавый комочек на моей левой руке продолжал жить своей жизнью, вяло жестикулируя конечностями-проволочками. Я всё-таки исхитрился отцепить его от кожи, зажать между ногтями пальцев обоих рук, с силой сдавить эти ногти. Последовал [12] сухой щелчок. Мне показалось, что я увидел, как выстрелила в сторону лишь микроскопическая капелька какой-то мутной жидкости.
«На вшивом фронте — первая победа!», — кисло пошутил я про себя.
Всё-таки я надеялся, что обнаруженный и казнённый мной «парашютист» — отчаянный разведчик, «нелегалом» прибывший в камеру на чьей-нибудь одежде, и до поры-до времени хоронившийся в недрах тюремного матраса, которые всегда имеют немало дыр, ибо вечно используются арестантами для хранения «запретов»[13].
Зря надеялся.
Следующее утро я начал, не изменяя традиции, с зарядки.
Занимался босиком, в одних трусах, сняв майку. Проделав положенное количество отжиманий и приседаний, пристроил вывернутую наизнанку майку на самое освещённое в камере место — на пустующую «пальму»[14]. Сантиметр за сантиметром осмотрел всю площадь ещё не растерявшей тепла моего тела ткани. Обнаружил ещё два комочка из рыжих проволочек. Снова нехитрые манипуляции ногтями, снова гаденькие сухонькие щелчки.
Теперь я уже уверен, что обнаруженные «парашютисты» — не последние, что где-то рядом, в швах, в складках, в потайных тряпичных уголках набираются сил для будущих атак на мою плоть их собратья-однополчане.
Где-то я читал или от кого-то слышал, будто насекомые (так и хочется сказать — животные) эти бывают трёх видов: платяные, лобковые, волосяные. «Мои» — безусловно, платяные, то есть те, кто обитает только в одежде, постельном белье, прочих тряпках. Возможно, этот вид «лучше», предпочтительней, менее хлопотный, чем два прочих. Только симпатичней и родней для меня от этого «мои» насекомые не становятся. Хотя бы потому, питаются они кровью, человеческой кровью, моей кровью.
И в голове по-прежнему не укладывается: как же так — доисторические «животные» в российской, даже не просто Российской, а в московской, столичной, в считанных минутах езды от самого Кремля, тюрьме XXI века!
По большому счёту, мне решительно всё равно, к какой разновидности, к какой породе принадлежат эти, ныне осаждающие меня, твари. Куда важнее, что они всё-таки пришли.
Ко мне.
Точнее, на меня.
Может быть, даже, за мной…
Иногда кажется, что российские острожнотюремные вши — это вовсе что-то надпородное, что-то надвидовое, науке непонятное и недоступное, что это какие-то особые мутанты-гибриды, совместившие в своих генах фантастическую живучесть, хищную агрессивность, невиданную плодовитость, и много чего еще, не сколько вшиво-звериного, сколько… человеческого. И это опять же потому, что питаются они кровью человеческой, а кровь содержит в себе и матрицу характера, и все прочие свойства натуры обладателя этой крови. Потому патологическая злоба может чередоваться здесь с высокой духовностью, праведная аскетичность накладываться на классовую ненависть и национальную неприязнь.
Предки моих «парашютистов» запросто могли «столоваться» на телах протопопа Аввакума и боярыни Морозовой, знали вкус крови Салтычихи и декабристов, а сколько «пламенных революционеров» было отмечено их «упыриным» вниманием!
Вот так и складывался жуткий генно-кровяной коктейль, в котором, не исключено, что-то аукнулось и от Сталина и от Троцкого, и ещё от многих сильных мира сего, имевших в своих биографиях ссыльно-тюремные периоды.
Только мне от этого не легче.
Вспоминается совсем о другом.
Довелось застать в живых на моих глазах бесследно ушедшее и никого взамен не оставившее поколение фронтовиков.
Эти уникальные люди сделали с покушавшимися на мою Родину то же самое, что я сделал полчаса назад с обнаруженными в швах моей майки насекомыми.
Фронтовики рассказывали (очень искренние откровения, ничего подобного ни в художе-ственнои, ни в мемуарной литературе не прочитать), что, по большому счёту, вши — существа мистические. Будто своих жертв они выбирают не абы как, они набрасываются в первую очередь на морально сломленных, судьбе сдавшихся, к сопротивлению уже не способных. Согласно «окопной» правде, эти твари появляются прежде всего на ослабевших, к смерти уже приговорённых.
По сути, вши — знак Судьбы, перст Судьбы, это просто приговор.
Переносить эту логическую схему на мою ситуацию — выходит, и я приговорён. Пусть не к смерти (хотя, кто знает, и это нельзя сбрасывать со счетов, и на это надо смотреть снисходительно), но к чему-то непременно нерадостному и недоброму. И это в придачу к моему, мало сказать, незаслуженному, так ещё и столь долгому приговору.
Кстати… Не слишком ли много для меня этих приговоров? Я — один, а приговоров несколько: от судьи, от судьбы, от тех, кто предал… А тут ещё и эти комочки с проволочками. Многовато, однако. Перебор.
Беспредел!
Конечно, в сознании в связи со всем этим любопытные «картинки» проплывают. Каждая, кажется, вполне самостоятельная, всем прочим чужая и чуждая, но, в целом, все они единым, разумеется, вшивым сюжетом связаны.
Вот и вспомнилось, как когда-то проходили в школе Салтыкова-Щедрина.
В памяти осталось не столько написанное классиком, сколько его внешность: внушительная борода, лоб высоченный, глаза жгущие. Да и написанное здесь нельзя не вспомнить. В одном из его произведений был какой-то чиновник-градоначальник, которого вши… насмерть заели. Конечно, гротеск. Конечно, гипербола. Понятно, классик в девятнадцатом, аж позапрошлом веке жил, давнего времени нравы обличал, только всё равно оптимизма от такого воспоминания не прибавляется.
Ещё одна литературная «картинка» на ту же тему — герой булгаковского «Бега» признаёт почти с уважением, что вошь — животное боевое, военное, вспоминает, как вошь «эскадроном в конном строю» ходит…
Почему вспоминаются подобные вещи? Уж не с ума ли тихо трогаюсь?
Куда актуальней было бы совсем другое вспомнить. Не из литературы, ныне далёкой и почти несуществующей, а из жизни сегодняшней, из того, в чём двадцать четыре часа в сутки барахтаюсь. Как при общих шмонах (когда вся камера тщательно обыскивается) и при личных досмотрах (тот же самый шмон, только для тебя персонально предназначенный) мусора пользуются металлоискателями. С их помощью ищут мобильники, сим-карты, прочие «запреты». Металлоискатели — сверхчувствительные, самые современные. Вот он, прогресс! Вот оно, торжество цивилизации!
Только есть в этом явлении и другая сторона. «Возят» этим достижением прогресса мусора по нашей одежде, а в закоулках той же одежды сидят эти твари, пережившие всё, что только можно представить, и ухмыляются. Потому как понимают даже своим микроскопическим умишком всю комедийность ситуации: на все эти «шмональные» принадлежности в российском тюремном ведомстве, а, значит, и во всём нашем государстве, деньги нашлись, а на борьбу с ними, на элементарные санитарно-гигиенические меры — нет.
Выходит, неправильный тогда в Отечестве нашем этот самый прогресс. Да и можно ли вообще считать такой «прогресс» прогрессом?
В «хате» я не единственный обитатель.
Только я не видел, чтобы кто-то из моих соседей хотя бы чем-то напоминал в своём поведении о том, что вши отметили его своим вниманием. Почему они пришли только ко мне? Неужели — это, действительно, перст Судьбы? Тогда правильней будет говорить, что вши пришли всё-таки за мной. Это не значит, будто я с покорностью ягнёнка пойду за ними, но почему всё-таки они избрали именно меня?
И никого кроме? Значит, всё-таки, перст…
Стоп… Стоп… Стоп… Перст — это палец. Терпеть не могу, когда кто-то грозит мне пальцем, тем более, когда кто-то пытается эти пальцы передо мною гнуть-загибать. Единственное, очень сильное желание в подобных ситуациях — эти пальцы схватить и… сломать. Что-то похожее в своей жизни я уже делал. И… получалось. Наверное, и этот «вшивый» перст Судьбы надо резко хватать мёртвой хваткой, и, налегая всем телом, ломать, не обращая внимания ни на пыточный хруст суставов, ни на вопли того, кому «перст» этот принадлежит.
Только от этого не будет более понятно, почему «парашютисты» выбрали меня, а не моих соседей.
Впрочем, какая разница, есть ли вши у тех, с кем делю ныне пространство.
Пространство Несвободы.
Плевать на это!
Плевать, по-тюремному смачно, с гулким предварительным носоглоточным бульканьем и с утробным харканьем.
Может быть, с этими вшами мои нынешние соседи на воле и не расставались, жили с ними душа в душу, одной кровью сосуществовали, сожительствовали. А, может быть, они вовсе к этим тварям невосприимчивы? Может быть, пот у них такой едкий, что даже насекомые на них не задерживаются?
Только и это неактуально.
Актуально только одно: эти гады есть у меня! Что они пришли…
Ко мне.
Точнее, на меня.
Может быть, даже, за мной…
Выходит, всё-таки знак Судьбы. И знак этот — что-то вроде чёрной метки, что-то близкое опять же к тому самому приговору.
Впрочем, знак — не знак, приговор — не приговор. Всё это эмоции, догадки, предположения, чепуха, которая начинает кроиться в голове человека, у которого очень много времени, очень мало пространства и совсем нет свободы. Проще, проще надо смотреть на ситуацию, тем более, что ситуация эта проста, как тюремное меню.
В ситуации этой есть человек (то есть я), и есть они (вши) — мерзкие и гнусные существа, избравшие этого человека объектом атаки, оккупации, порабощения, потребления. Такой расклад!
Но существует ещё и сознание этого человека, его характер, воля, натура. И всё это вместе взятое, составляющее суть человеческую, подобный расклад как данность принимать безропотно, без сопротивления, словом — глотать — не намерен!
Значит, война!
Значит, фронт!
Вшивый фронт. Фронт, на котором я просто обязан не обороняться, не защищаться, не отбиваться, а наступать, и, непременно, побеждать! Только побеждать! Хотя бы потому, что быть побеждённым, побеждённым вшами…, ну, такое и представить трудно.
Делиться информацией на «вшивую» тему с соседями я не буду, не потому, что стыдно, а потому, что это слишком личное. Потому и союзников в этой войне у меня нет. Значит, ни тылов, ни флангов.
Один фронт!
Фронт слева. Фронт справа. Фронт позади. Фронт впереди. Фронт на все триста шестьдесят градусов.
Один только фронт!
Вшивый фронт!
Да и арсенал мой скуден: шершавый от накипи кипятильник, горсть хлорки (здесь её выделяют время от времени как универсальное дезинфицирующее средство), изрядно измыленный кусок хозяйственного мыла, начатая пачка присланного с воли в передачке стирального порошка. Это — всё моё оружие. Это — все мои боеприпасы. Вот с этим и буду наступать. И наступление это нельзя откладывать.
Первым делом в пластмассовом тесноватом, почти детском ведре я прокипятил в адской смеси из раствора мыла, хлорки и стирального порошка свою одежду. Потом той же процедуре подверг наволочку, простынь и другую простынь, служившую пододеяльником.
Запасная одежда у меня была, что не сказать о постельном белье, так что спал я в ту ночь одетым на пустой подушке и голом матрасе, под кусачим, хотя и насквозь заношенным, одеялом, стараясь не думать о тех, кто спал на всём этом до меня, и насколько здоровы и опрятны были эти люди.
На следующий день я, ещё толком не высушив одежду и бельё, прокипятил всё снова. Для большей уверенности в окончательной победе над «парашютистами» и всеми, ими подобными. Для закрепления то ли достигнутого, то ли предполагаемого успеха. Ещё одна ночь на подушке с торчащими клоками ваты и матраце, похоже помнящим постояльцев эпохи ГУЛАГа.
Утром я осмотрел все прокипяченные накануне вещи. С лица и с изнанки. Самым придирчивым образом. Всё чисто!
Конечно, наволочка и простыни приобрели откровенно желтушный оттенок и до рези в глазах разили хлоркой. Конечно, ткань майки, рубашки и трусов стала мягкой и рыхлой, готовой в любой момент расползтись в самом неожиданном месте. Но в этих вещах никто не ползал, не копошился. Я уже ни с кем не делил площади своей одежды и своего белья!
Удивительно, но на все мои стирально-профилактические хлопоты соседи не обратили внимания. Впрочем, это уже чисто тюремное. С одним человеком здесь можно спать на соседних шконках[15], сталкиваться с ним в условиях предельно ограниченного пространства хаты по сотни раз на дню и… не разговаривать месяцами. Обычное дело! Истинный арестант неразговорчив, он готов всегда больше смотреть, слушать, запоминать, чем произносить какие-то слова. Даже дежурные, общечеловеческие — «Доброе утро!» и «Спокойной ночи!» звучат здесь очень редко. В соответствии с обстановкой и традицией! А то, что на мои «вшивые» постирушки никто не обратил внимания — слава Богу! Ни праздного, раздражающего любопытства, ни лишних вопросов, ни глупых советов.
В эту ночь я укладывался спать на ещё сыроватых, едко пахнущих, но абсолютно свободных от всяких постояльцев, простынях. Коснувшись такой же непросохшей и такой же чистой наволочки, произнёс вслух, но очень тихо, обращаясь к самому себе: — «А жизнь-то налаживается!».
Фраза была из анекдота.
Сюжет его прост по форме и глубоко национален по содержанию. Русский мужик, доведённый до отчаяния безденежьем, занудством жены и прочими неурядицами, собрался… вешаться. Приладил петлю, взобрался на табурет, окинул прощальным взглядом утлое жилище. Этот взгляд вдруг цепляется за притаившуюся в уголке (сверху всё видно), едва початую бутылку водки.
«Напоследок очень даже кстати!», — думает решившийся на отчаянный шаг и, отводя в сторону петлю, спускается с табурета. Нагибается за четвертинкой, а по соседству вдруг обнаруживается и надкушенный, но вполне съедобный бутерброд с сыром!
Естественно, мужик с удовольствием выпивает и с не меньшим удовольствием закусывает. Тут же подворачивается и вполне годный для употребления сигаретный бычок. Мужик присаживается на табурет, ещё совсем недавно избранный им самим собственным эшафотом, с наслаждением затягивается, светлеет лицом и вдохновенно изрекает: — «Да жизнь-то налаживается!»…
Очень скоро и фраза и этот анекдот, несмотря на весь свой смысл, и многие подробности событий на вшивом бутырском фронте забылись.
Зато появилась привычка время от времени выворачивать наизнанку и внимательно осматривать всю одежду, что соприкасается с моим телом.
Эту привычку я сохранил весь лагерный период своей биографии и «автоматом» перенёс её в вольную, нескоро наступившую, но всё-таки наступившую жизнь.
Странная, верно, привычка в эпоху инноваций, нанотехнологий и модернизаций.
Шанель-бутырка
Уже на воле, через месяц после «звонка»[16], услышал Серёга Гладышев, что российские парфюмеры начали выпускать одеколон «Михайловский централ»[17].
Услышал — оторопел, даже не матернулся, только хмыкнул. Хмыкнул — значит издал короткий неопределённый звук.
Этот звук не имел ничего общего ни с одним словом, но смысла скрывал в себе столько, сколько в самом глубоком афоризме не присутствует.
Правда, смысл тот был исключительно личный, понятный только Сергею Гладышеву и только благодаря специфическому опыту всей его специфической жизни, из которой десять последних лет потратилось на тюрьму и лагеря.
Удивление по поводу появления «Михайловского централа» потащило за собой недлинную цепочку мыслей и целый шквал воспоминаний из недавнего, ещё саднящего, арестантского прошлого.
Значит, какие-то умники собрались на тюремном запахе бизнес замутить? Флаг им в руки[18]!
Только не стыкуются два этих понятия: «запах тюрьмы» и «парфюмерный аромат». Что-то здесь напутано и перевёрнуто: то ли тюрьма ненастоящая, насквозь выдуманная и тюрьмой даже не пахнущая или те, кто за деньги это нюхать будут — люди неизлечимо нездоровые, напрочь извращенные.
Конечно, и такие найдутся, ведь многое за то время, пока Серёга зону топтал[19], на воле поменялось, с ног на голову кувыркнулось.
Взять тех же пидоров, петухов по-лагерному[20].
Это в зоне они — неприкасаемые, у кого отдельная посуда, отдельный стол в столовой, отдельное «очко» в туалете. Это в зоне они — презираемые, хотя порою на выбор и на особый вкус используемые по своему гадкому предназначению, даже не люди, а какие-то, отдалённо напоминающие людей, существа. Не дай Бог, у кого-то из них чай или сигарету позаимствовать.
Даже если чифирнуть невмоготу, как хочется или курить приспичило так, что уши в трубочку заворачиваются.
Скорым в этом случае суд будет.
Вслух даже «петушиную» масть не вспомнят, только скажут: «Ты с «этими» полоскаешься[21], ну и давай к ним, сворачивай «машку»[22], переселяйся в «петушатник»[23]». С таким тавром арестанту уже до конца срока оставаться и не отмыть это тавро, не соскоблить.
Но так в зоне.
А на воле нынче те же потенциальные обитатели «петушатника» — уважаемые граждане, представленные во всех областях, во всех структурах. Сидят в высоких кабинетах, способны не просто влиять, а напрямую решать судьбы других. Те же пидоры из телеящика в реальную жизнь перепрыгнули, со своим флагом по улицам в центре Москвы ходят, в грудь себя стучат, особых прав требуют.
И не находится пока в стране человека с полномочиями, чтобы гаркнул: «Эй, дырявые[24], вы что, нюх потеряли? А ну марш в петушатник, и чтобы не высовываться!»…
На таком фоне, возможно, кому-то и тюрьмы нюхнуть в самом прямом смысле этого слова за счастье. Вполне в кайф, в духе толерантности и всего такого прочего. Логика в стиле времени. Только такая логика в голове у Серёги Гладышева не укладывалась, не лезла, уже на самом входе дробилась и рассыпалась в крошку. Как же так: тюремный запах в аромат записать и за деньги людям втюхивать?
Помнил он, помнил не памятью, а ноздрями, трахеями, всей кожей тот запах, что встретил его на пороге первой тюремной хаты[25] в московской «пятёрке»[26].
Сложно было понять тогда, из чего сложился тот запах, что в нём переплелось и что наложилось.
Наверное, это и не важно.
Важно было совсем другое: этот запах заменял здесь воздух, но с воздухом не имел ничего общего.
И этот полувоздух-полузапах представлялся чем-то липким и густым, а скорее и вовсе твёрдым, лежащим и слежавшимся, к дыханию вовсе не пригодным. Казалось: эта масса сама во внутрь ни за что не полезет, что от неё надо отрезать, отщипывать, отламывать куски и насильно пальцами или ложкой запихивать, втрамбовывать эти куски в ноздри и глотку, чтобы обеспечить хотя бы какую-нибудь пищу лёгким. Впрочем, была в тот момент уверенность, что и человеческие лёгкие просто не в состоянии переварить и усвоить этот смердящий коктейль, что для его переработки нужны какие-то особенные жабры или железобетонный, на худой конец, пластмассовый, заменяющий лёгкие, агрегат.
Совершенно не к месту крутанулась тогда в голове нелепая фантазия: вот бы взять пластиковую полуторалитровую бутылку, подержать её здесь несколько минут открытой, потом плотно завернуть крышку и открыть её уже на воле, в самой обычной квартире. Не было сомнения, что содержимое бутылки вовсе не поднимется вверх, а натужно, как перестоявшее тесто через край поползёт и медленно, но необратимо, начнёт завоёвывать всё свободное от предметов пространство квартиры, пожирая все имеющиеся в доме ароматы и запахи.
Каких-нибудь десять минут, и не останется здесь ни аппетитного духа свежеприготовленной пищи, ни привкуса одеколона, которым недавно пшикнул на себя хозяин после бритья, ни отзвука хрустящей бодрости стиранного белья, только что принесенного с балкона, ни кокетливого эха духов, что капнула на мочку уха хозяйка, уходившая на работу. Всё перечеркнёт, всё забьёт, всё переварит всепроникающий и всё подчиняющий тюремный смрад.
Смрад-захватчик. Смрад-оккупант. Смрад-агрессор.
И не найдётся в доме ни одного запаха, способный противостоять и сопротивляться этой вероломной экспансии.
Между прочим, над дверью той, самой первой его, тюремной хаты работал вентилятор.
«Работал» — сказано очень сильно, с великим преувеличением. Просто натужно передвигал свои лопасти по кругу. Было ясно: вентилятору просто не хватает сил промолоть пропеллером этот тяжелый и липкии, как мякиш тюремного хлеба, смрад, заменяющий здесь воздух. Собственно, что был в хате вентилятор, что не было — ничего не менялось.
И вывод напрашивался только один: дышать надо учиться заново, приспосабливая организм к этому коктейлю. Не было в таком выводе ни испуганного преувеличения, ни игривой аллегории.
Отсутствие нормального воздуха оценивалось как полноценная органическая составляющая понятия несвободы. Более того, казалось, что по-другому просто и быть не должно, не может быть, не бывает. Отсутствие воздуха — это из той же обоймы, что и ненавидящий тебя «мусор»-следователь, сфабриковавший твоё дело, презирающий тебя дежурный адвокат[27], действующий по указке того же «мусора», равнодушный прокурор, считающий твою судьбу вполне заслуженной тобой.
Позднее, немного освоившись, Серёга стал различать, точнее угадывать, некоторые составляющие диковинного коктейля, заменяющего в тюрьме воздух.
Конечно, здесь присутствовало что-то табачно-дымовое, по-другому и быть не могло: почти всё население хаты курило, и процесс этот не прекращался круглые сутки. Только это «что-то» не имело ничего общего с щекочущим ноздри запахом свежего сигаретного дыма. Это «что-то» состояло из того, что было выкурено многими днями раньше, и уже успело прокиснуть, перебродить. Соответственно, такой запах ноздри не щекотал, а вставал в них колом.
Вечно витало в камере и какое-то напоминание о прачечной.
Разумеется, никакого намёка на «морозную свежесть», про которую талдычат из телевизора те, кто рекламирует стиральный порошок.
Какая там «морозная свежесть», когда в перенаселённом помещении круглые сутки в пластмассовом ведре в термоядерной смеси из хозяйственного мыла и хлорки с помощью двух бородатых от накипи кипятильников дезинфицируются вещи «свежезаехавших»[28].
Иначе нельзя, ибо велика вероятность присутствия вшей или, как здесь говорят, «парашютистов», в этих вещах. Ведь среди «свежезаехавших» встречаются те, кто с баней и стиркой не сильно дружил, а то и откровенные бомжи, что в коллекторах и подвалах обитали.
Так что вечное желтоватое хлорно-прачечное облако под потолком камеры — это почти нормально, это свидетельство правильных профилактических мер, что предпринимает население хаты в целях собственной санитарной безопасности.
Свою ноту привносила в смрадный тюремный букет и казённая еда, которую трижды в день привозили в огромных кастрюлях на дребезжащей телеге к дверям камеры баландёры[29].
Удивительно, но разные блюда (каша, рыба, щи) пахли здесь одинаково.
Одинаково сильно, и… совсем несъедобно. Казалось, что именно так должно было пахнуть в бане, на каменку которой вместо воды плеснули перестоявшее содержимое помойного ведра.
Правда, было в тюремном меню блюдо, имевшее свой индивидуальный запах. Это — овощное рагу, а точнее, тушеная кислая капуста. Его давали на ужин, как минимум, дважды в неделю.
О том, что на ужин рагу, не надо было говорить и предупреждать. Запах этого блюда едкий и колючий, вышибающий слезу и кашель, прорывался через железный кормяк[30] задолго до того, как баландёры доволакивали телегу с ужином до дверей камеры. Судя по запаху, что издавало рагу, ту капусту тушили непременно в карбиде и приправляли, как минимум, медным купоросом. Впрочем, и этот сверхдерзкий аромат в чистом виде существовал очень недолго. Ранее сформировавшийся смрад легко и бесследно переваривал и эту экзотику.
Тогда же, в самые первые дни пребывания в «пятёрке» стало для Серёги Гладышева совершенно ясно, что другой атмосфера в тюремной хате просто быть не может. Откуда здесь взяться воздуху, если в пространстве камеры, рассчитанной на двенадцать персон (шесть двухъярусных шконок), постоянно обитает от двадцати до тридцати человек, что порою на иных койках спят в три смены, что людям при такой скученности свойственно потеть, а кран умывальника на всю хату только один, и струйка оттуда вечно хилая.
Кстати, окон в той самой первой, памятной на всю жизнь хате, в «пятёрке» (камера «первая сборка» на первом полуподвальном этаже) не было вовсе.
Нет, было, в правом углу помещения, аккурат, на уровне асфальта, что-то среднее между форточкой, амбразурой и слуховой подвальной отдушиной. Но это «что-то» имело размеры дамского носового платка, выходило в тюремный двор и смотрело в упор в стену вплотную пристроенного то ли гаража, то ли сарая.
Так что сквозняк и прочие виды свежего воздуха здесь могли только сниться.
После «пятёрки» Бутырка была.
Уже не полуподвал, не общая перенаселённая хата. Аж третий этаж на Большом спецу[31], и камера с высокими потолками всего на четыре человека, а, главное, — окно, полноценное по размерам, пусть в решётки забранное!
Кажется, вот где надышаться можно — только расправь плечи и вдыхай глубже.
Ан нет!
Здесь также царил, властвовал, беспредельничал всё тот же тюремный смрад, не допускавший никакого вольнодумства в виде присутствия даже подобия иных запахов. С грустным удивлением отмечал Серёга Гладышев, что предметы, являющиеся носителями своего собственного сильного запаха, попадая сюда, будто пасуя перед напором этого смрада, быстро утрачивают свою запаховую индивидуальность и перестают пахнуть вовсе. Так было с купленным (по безналичному расчету, разумеется) в тюремном ларьке мылом, будто в издёвку именуемым «ароматным». Так было с переданными в продуктовой посылке лимонами. Так было с надушенным носовым платком, что вложила, тогда ещё обещавшая ждать, жена в набор тёплых вещей, который получил Серёга накануне отправки на этап. Тот платок был щедро надушен, но замечательный аромат продержался менее суток. Хвалёный французский парфюм скукожился и позорно капитулировал под натиском российского тюремного амбре!
Ещё удивительней было другое. Обосновавшийся в камере мерзкий дух тюрьмы оказывался совершенно непробиваемым, неуязвимым для воздушных потоков снаружи, которые никаких внешних препятствий для проникновения в хату, кажется, не имели. Казалось, размеры имевшегося в камере, пусть зарешеченного, окна легко могли позволить проветрить хату в считанные минуты. Но так только казалось. Куда более очевидным было предположить, что потоки свежего воздуха при попытке проникнуть в камеру просто разбиваются о стоящий столбом плотный смрад и откатываются назад, обескураженные невозможностью найти хотя бы какой-нибудь зазор, трещину, прореху в этом монолите.
Аккуратно, боясь быть поднятым на тупые штыки арестантского юмора, интересовался Серёга Гладышев у бывалых, имевших по три-четыре ходки[32], соседей: «А как в других тюрьмах, такой же дрянью пахнет?». Разной была реакция на этот простой вопрос. Кто-то просто пожимал плечами. Кто-то недобро язвил (типа: «Ты что думал, что здесь розами пахнуть будет?…»). Только один старик, имевший отсиженных лет столько, сколько Серёга и прожить не успел, ошарашил его почти поэтическим откровением: «По-другому, парень, и быть не может, в тюрьме бедой пахнет, общая беда из бед каждого складывается, тут этого столько напрессовано, потому и такой дух тяжёлый…».
Смысл этого откровения доходил до Серёги весь срок, включая время, проведенное в лагере, потому как и в зоне, которая вроде и всеми ветрами продувалась, и по соседству имела не только болото, но и лес, пахло также, как и в тюрьме.
Тот же запах беды, разве что разбавленный в зависимости от времени года то промозглым ознобом, то изнуряющей духотой.
А тогда в Бутырке, в период тягучего ожидания этапа, к нему, опять же неадекватное месту и времени, пришло размышление на тему, как этот смрад переносят те, кто сюда на работу, то есть на службу, приходит каждый день, кто имеет возможность этот гремучий коктейль регулярно чередовать с нормальным воздухом.
Разумеется, тут только фантазировать оставалось.
Можно было анекдот вспомнить про чудака, просившего вместо кислородной маски поднести его к выхлопной трубе.
Только в той ситуации не до анекдотов было. Всякий раз, оказавшись рядом с кем-то из местных мусоров, Сергей чутко втягивал воздух, пытаясь определить, чем пахнет от этого человека. Безрезультатными были те попытки. Мусора, они же сотрудники администрации, несмотря на то, что в тюрьму приходили только на работу, а всё остальное время находились дома, на улице, словом, на свободе, пахли так же, как пахли не имевшие выхода наружу, так же как пахла сама тюрьма. Верно, в качестве бледных проблесков неординарности выступали порой сивушный перегар, запах сапожного крема, чесночный духман. Но и эти запахи самостоятельно существовали только в первые часы присутствия мусоров на своих рабочих местах. Позднее и эти, пусть не самые приятные для обоняния, оригинальности целиком растворялись в главном и единственном тюремном запахе.
Неужели самой Судьбой бутырским мусорам было предписано быть вечными хранителями, носителями, жрецами тюремного смрада?
Неужели их дети не морщат носы, встречая отцов с работы?
Неужели их жёны, деля с ними постель, не удивляются тому, что даже после душа и ванной от мужей «пахнет работой»?
Неужели к этому запаху можно привыкнуть самим и, тем более, приучить к нему близких?
Может быть, отбираются на эту работу специальные, редкой породы люди, у кого, если и не особенные жабры вместо лёгких, так хотя бы врождённое безразличие к запахам, полная неспособность их различать, сравнивать?
Или больны эти люди редкой, неизлечимой, наукой не изученной, болезнью, эдаким обонятельным дальтонизмом?
Как-то Серёга даже смоделировал про себя ситуацию, что может сложиться, когда какой-нибудь прапор из продольных[33] отправится в заслуженный отпуск. Разумеется, будет в тот момент облачен в гражданку, всякие там рубашечки-джинсики. Возможно, и духовитым лосьёном накануне после бритья щёки протрёт. Очень может быть, что где-нибудь по пути он и пивка дёрнет, от которого запах неслабый и узнаваемый. Только ничего это не изменит. Войдёт прапор-отпускник в купе, расположится на своём месте. И вдруг, не ровен час, попутчиком его окажется бывший арестант. Наверняка, вчерашний бедолага, едва войдя в купе, нервно потянет воздух, настороженно осмотрится и, глядя в упор на того, кто ещё вчера распоряжался под бутырскими сводами, поинтересуется: «Что-то тюрягой тянет, ты, сосед, часом, не из мусоров будешь?».
Правда, веселей от таких, вроде бы смешных, фантазий, не становилось.
Разве что вопрос возникал: «Ну нас, арестантов, таким запахом-воздухом наказывают, нас этим воздухом в довесок к лишению свободы, к тому наказанию, что суд определил, но почему этим же смрадом обязаны дышать те, кто нас от свободы охраняет (или наоборот, что, в принципе, ничего не меняет)?
И дышат они этим (пусть не круглые сутки) до самой пенсии, а это на круг срок выходит покруче, чем у любого тяжеловеса[34].
За что же им так?
С другой стороны их на эту работу никто пинками и под конвоем не загонял. Мусора сами выбирали свою профессию, что выбрали — тем и дышат.
Странно, но и женщины, которых хватало в бутырской администрации, и которым, кажется, самой природой было определено тяготеть совсем к другим запахам, пахли так же, как и их коллеги-мужчины. А ведь пользовались, непременно пользовались они и духовитым шампунем, и терпким дезодорантом, и манящими, сносящими у мужиков голову, духами.
Только все эти ароматы как будто отсекались на пороге здания, куда они приходили служить свою службу.
В итоге пахли эти женщины тем же запахом тюрьмы, в котором угадывался и корябающий бронхи отзвук капустного рагу, и сшибающий с ног духман застоявшихся мужских тел, и горчичный привкус перекисшего табачного дыма и много чего ещё, что кувыркалось в этом коктейле.
И вот после всего этого в парфюмерном магазине потянуться к полке, где выстроились шеренги «Михайловского централа»? От такой перспективы Серёге Гладышеву только и оставалось, что хмыкнуть.
Позднее продвинутая племянница-старшеклассница терпеливо объяснила ему, что названия парфюмерных штучек, как и многих прочих товаров, далеко не всегда несут в себе прямой смысл и конкретную информацию, что «тюремное» имя одеколону могли присвоить просто «стёба ради», в погоне за оригинальностью и, как модно нынче говорить, за эксклюзивом.
Мировая, мол, практика, менеджерский приём.
Ничего не изменили эти аргументы в представлениях Серёги Гладышева о соотношении понятий «тюремный запах» и «парфюмерный аромат», но объяснения племянницы он выслушал терпеливо, не перебивая.
Потом то ли спросил, то ли удивился вслух: «Выходит, теперь и духи типа «Шанель-Бутырка» выдумать можно?…».
«Можно, вполне даже креативно получится», — согласилась не заметившая подвоха продвинутая племянница.
Острая небесная недостаточность
Прости, сынок, воздушный змей для тебя я так и не построил.
Это надо было бы сделать, когда тебе было лет двенадцать, возможно, даже раньше.
Это надо было сделать тогда, когда неудержимо взрослеющий будущий мужчина впервые задумывается, что такое небо, что такое свобода, из чего складывается человеческое счастье.
Стыдно, я так и не смог найти для этого времени: работа, командировки, бесконечная изнуряющая и озверяющая гонка за чем-то, что издалека представляется таким важным и ценным, а вблизи оказывается ничтожным и никчемным.
Тогда не смог выкроить какие-то несколько часов, а сейчас это просто невозможно, как бы горячо я к этому не стремился, и как бы искренне ты не хотел мне в этом помочь.
Воля, в которой находишься ты, и неволя, где обитаю я, — это не просто два разных вида человеческого бытия, это — две противоположных и люто непримиримых друг к другу цивилизации, это — две исключающих друг друга системы координат, два воюющих космоса.
Стыдно и грустно.
Конечно, в наше время можно и не заниматься великим священнодейством, состоящим из варки клейстера, поиска дранок, подбора соответствующих ниток и тряпочек. Уже давно в любом игрушечном магазине можно купить китайскую поделку с тем же самым летающим и воздушным названием: воздушный змей. Только это — не поделка, а подделка, фальшивка.
Это — что-то совсем другое, несерьёзное и ненастоящее.
Настоящий воздушный змей — это тот змей, что когда-то построил для меня мой отец, твой дед, которого ты, уж так случилось, видел только на семейных фотографиях.
Помню это событие в мелочах и деталях.
Строительство воздушного змея начиналось с поиска подходящих дранок, призванных стать остовом, скелетом будущего небесного корабля.
Что такое дранки, тебе, выросшему в сердцевине громадного современного города, надо пояснять. Дранки — это тонкие полоски древесины, на которые распадается старая, не раз побывавшая под снегом и дождём, фанера. Для того, самого первого моего воздушного змея, отец оторвал эти дранки от стены дровяного сарая во дворе вовсе ещё не московского дома, а родительского дома на окраине города, в котором я провёл первые двадцать с лишним лет своей жизни. Отец неспешно придирчиво проверял, достаточно ли они сухи, хорошо ли гнутся, нет ли на них раковин от сучков и прочих изъянов.
Потом подбирался бумажный лист.
Обычно для этого использовался двойной вертикально поставленный лист из школьной тетради, иногда такой же двойной, но куда больший в размерах, лист из журнала формата «Огонька», иногда какие-то нестандартные листы из остатков обоев, обёрточной бумаги и прочих макулатурных отходов.
Первая дранка приклеивалась на самую верхнюю кромку бумажного листа, две следующие клеились по диагонали крест накрест в виде то ли Андреевского креста, то ли неприлично знаменитой буквы «X».
Если змей отличался значительными размерами, то на бумажном листе появлялась четвёртая дранка, проходившая через пересечение диагональных, параллельная верхней кромочной.
Для всех процедур склейки отец использовал сваренный из муки клейстер. На моё предложение заменить самодельный клей покупным канцелярским клеем, что продавался во всех магазинах канцелярских принадлежностей, он только отмахивался: «Клейстер, только клейстер, он надёжней…».
Тот отцовский клейстер из детства я вспоминал в столичных изоляторах, на которые пришёлся первый год моей арестантской биографии.
Там тоже был клейстер.
Только тот тюремный клейстер делался не из муки, а из размоченного в кипятке и неоднократно пропущенного через марлю хлебного мякиша. С его помощью мы клеили из свёрнутых в трубочку газетных и журнальных листов двухметровые «удочки»[35], столь необходимые для налаживания «дороги» — главной тюремной нелегальной коммуникации.
«Дорога» представляла собой базировавшуюся на внешней стороне тюремной стены канатно-подвесную систему из верёвочек и шнурочков, по которой из камеры в камеру передавались записки, чай, сигареты, продукты, иногда даже мобильные телефоны, перелитый в маленькие пластиковые ёмкости алкоголь, наркотики.
С помощью этого клейстера мы, арестанты, не раз пытались преобразить, очеловечить унылый вид камеры, оклеивали стены специально заказанными с воли в передачках белыми листами писчей бумаги формата А4. Наивные, не учитывали тюремной всепроникающей сырости и сильно удивлялись, когда уже через пару дней эти листы набухали мрачной тёмной влагой, отклеивались и падали вниз, будто специально норовя угодить на лица спящих арестантов.
Вернёмся к змею из моего детства.
Когда приклеенные к бумажному листу дранки подсыхали, схватывались, тем же клейстером, в середину змея приклеивалось бумажное сердечко. Это для лучшего скрепления дранок между собою и для, в определённом смысле, красоты. Ведь сердечко это, вырезанное из бумаги, другого, часто красного, цвета, было видно издалека, как бы высоко не поднимался змей над землёй.
С приклеиванием сердечка завершалось изготовление остова воздушного змея.
Далее следовало устройство пут (так называлась непростая конструкция из ниток, что позволяла аппарату держаться в воздухе). Описать все тонкости этой операции невозможно, этому можно только научить по жесткому принципу: смотри и делай как я.
Последним этапом в строительстве воздушного змея было оснащение его хвостом.
Хвост изготавливался из связанных между собой узеньких ленточек какого-нибудь лёгкого материала, лучше всего для этого подходили старые, приговорённые к выбрасыванию, простыни и пододеяльники. Хвост привязывался к нижним, чуть свисающим под краешком бумажного остова, концам дранок. Тех самых, что представляли собой, то ли благие очертания Андреевского креста, то ли напоминали мало приличную букву русского алфавита. А сам хвост копировал другие буквы, правда, уже иного, латинского алфавита. Чаще всего хвост воспроизводил букву «U». Иногда в его середину строго симметрично добавлялась ещё одна простынная ленточка, и тогда буква «и» плавно трансформировалась в другую букву того же чуждого алфавита — «Y».
Непросто было правильно рассчитать длину, соответственно, вес хвоста. А зависело от этого очень многое. Если хвост оказывался слишком тяжёл — воздушному змею было трудно взлететь, оторваться от земли, добраться до спасительных воздушных потоков, всегда готовых подхватить и поддержать всякое существо, механизм или предмет, дерзнувшее подняться в небо.
Ещё хуже, если хвост оказывался короче, чем ему полагалось быть для аппарата этого веса и размера. В этом случае змей легко поднимался вверх, но едва набрав высоту, начинал вихляться из стороны в сторону, а то и выделывать всяческие кульбиты. Очень часто подобные лихачества в воздухе заканчивались трагически, при очередном кувырке он запутывался в собственном хвосте, полностью терял всякую манёвренность и камнем падал вниз.
Зачем я пишу тебе про всё это отсюда и сейчас? Ведь я рискую, сильно рискую. Рискую предстать в твоих глазах расслабленным, сентиментальным, почти слезливым, словом, таким, каким я меньше всего хотел бы тебе сейчас показаться. Но, я думаю, что ты всё поймёшь правильно.
Знай, что порою небо для человека имеет необычный, трижды особенный смысл. Не удивляйся, если после этой фразы в моём письме начнут попадаться целые куски вымаранные чёрным фломастером. Это привет от местных цензоров, ибо принято считать (и соответствующие строгие циркуляры на этот счёт имеются), будто в письмах отсюда никакой информации на тему «условия содержания в местах лишения свободы и предварительного заключения» быть не должно.
Напомню тебе, что первые двенадцать дней после ареста я провёл в изоляторе (той же самой тюрьме) на Петровке. По тому знаменитому, известному по великому множеству книг и фильмов адресу: Петровка, 38. Там сносно кормили, говорят, еда доставлялась туда из столовой, в которой питаются милицейские работники, у каждого постояльца была своя одноэтажная кровать, в камерах было чисто, но… Окна в этих камерах закрывали глухие жалюзи, через которые не было видно ни-че-го. Находящийся здесь человек был полностью лишен неба.
Потом меня этапировали в «пятёрку» — судебно-следственный изолятор на севере Москвы.
Там я пробыл полгода. Всё это время находился в общей камере на первом этаже. Удивительно, но окон в том помещении было вовсе не предусмотрено. Имелось в самом углу что-то похожее на зарешеченную форточку, но так было спланировано это здание, что приходилась эта форточка почти на уровень земли, а напротив неё, всего в нескольких метрах, поднималась глухая стена то ли сарая, то ли гаража.
Чуть-чуть свежего воздуха из этого окна-форточки-амбразуры в нашу камеру поступало, света практически — нет. Всякий пребывающий в том помещении человек, по сути, был полностью лишен солнца и неба.
Урезанную порцию последнего можно было получить на ежедневной прогулке на верхнем прогулочном дворике, что был традиционно оборудован под самой крышей многоэтажного тюремного корпуса.
Прогулка представляла собой сорок, иногда и гораздо меньше (по настроению дежурного представителя администрации) топтания или стояния в комнате без окон со стенами, одетыми в «шубу». «Шуба» — это такой способ штукатурки, когда раствор, бетон или ещё что-то аналогичное просто наляпывается на стену и оставляется в подобном, неразмазанном и неразглаженном виде до полного просыхания-затвердения.
«Пайка» неба на подобных прогулках выдавалась мне под утлом через зазор между крышей прогулочного дворика и верхушкой стен этого помещения. Сорок минут неба под углом в сутки для человека — это ничтожно мало, это почти ни-че-го.
Потом были полгода в Бутырке.
Камера на большом «спецу».
«Спец» на языке уголовников и милиционеров — это специальный корпус, в котором содержатся особо опасные преступники. До сих пор не знаю, какой это был по счёту этаж в громадном, царской постройки тюремном корпусе. В камере две двухъярусные койки, сваренные из массивных железяк, как одно целое, стол и скамья, отхожее место, напоминающее «удобства», что доживают свой век в базарных и вокзальных туалетах в российской, очень далёкой глубинке.
Бытовые условия бутырского «спеца» были более чем сносны. В других общих обычных камерах на 8-10 двухъярусных шконок[36], то есть на 16–20 реальных спальных мест, часто приходилось по 40–50 бедолаг-жителей. Соответственно, спали там в три смены, в порядке живой, далеко не всегда строго соблюдаемой, очереди.
На «спецу» каждый обитатель имел своё, почти индивидуальное место. Почти роскошь!
А вот с небом и здесь были проблемы. Потому и окно в бутырской камере, забравшей полгода моей жизни, я запомню на весь остаток этой самой жизни. Это окно выходило в стену другого, почти впритык пристроенному к нашему, тюремного корпуса. Соответственно, панорама (очень громко, с большим авансом, сказано), что мне открывалась из окна (опять преувеличение, речь идёт скорее о форточке), на протяжении всего этого времени представляла собой кусок кирпичной стены плюс забранное решётками окно в той же самой стене.
Неба из окна моей бутырской камеры почти не было видно — только угловой лоскуток очень скромного размера. Правда, если подойти к окну вплотную, а еще лучше встать ногами на нижнюю шконку, максимально задрать и повернуть под определённым, очень неудобным углом, голову, этот лоскуток в размерах увеличивался. Увеличивался…
Впрочем, какая разница — ведь всё равно безграничное, безразмерное и бездонное понятие «небо» при этом продолжало насильно втискиваться и жестко втрамбовываться в куцые понятия «кусочек», «лоскут», «краешек». Для меня небо в Бутырке существовало в чисто тюремном, строго ограниченном виде. Словом, пайка неба.
Понятно, были в Бутырской тюрьме и положенные для арестантов по закону прогулки. Но реальное положение дел здесь очень напоминало ситуацию в «пятёрке». Прогулка — те же сорок минут. И не каждый день, ибо на прогулку (цитирую расхожую формулировку дежурных представителей тюремной администрации) «идут или все, или никто», а вот, чтобы «все» выходило далеко не всегда — кто-то прихворнул, кто-то всю ночь простоял на «дороге», поддерживая «святую» с точки зрения тюремных традиций связь между камерами, и отсыпается. В итоге — та же самая, не всегда получаемая, сорокаминутная «пайка неба». Так же выдаваемая под углом, через зазор между верхушкой стен и поднятой на столбах крышей тюремного корпуса.
Вот тогда-то и вспоминалась детская забава — запуск бумажного змея в небо, в небо, которого при этом было сколько угодно: слева и справа, сзади и спереди, над головой и, кажется, просто повсюду.
Необычная обстановка порождает воспоминания о самых обыденных вещах и подталкивает к самым неожиданным выводам.
Кстати, когда змей был полностью готов — наступало главное, ради чего всё затевалось, всё клеилось, строилось, связывалось — его запускали в небо. В то самое небо, значение которого я сейчас для себя переосмысливаю. Большую роль при этом играл ветер. В сильный ветер поднимать воздушный змей было бессмысленно. В лучшем случае его просто отрывало от главной нитки и относило далеко в сторону капустных полей, что начинались сразу за окраиной города. В худшем случае очередной порыв ветра запутывал всю оснастку змея, и аппарат пикировал в землю.
Не подходило для запуска змея и полное безветрие. Тогда ему не хватало сил оторваться от земли и набрать высоту. Самой оптимальной погодой для запуска воздушного змея была ясная погода с лёгким, очень лёгким ветерком, который на уровне человеческого роста едва улавливался, но на высоте нескольких десятков метров уже набирал силу, подхватывал тело змея, становился для него упругой опорой.
После тюрьмы зона — это уже совсем другое пространство. Даже с учётом тройного забора с вышками, даже с учётом локалок[37], которые своими решетками, калитками, замками так напоминают зверинец, — это всё равно ближе к свободе. Кажется, чего-чего, а неба здесь должно быть в достатке — ведь задирать голову вверх тебе никто не запретит. Но так только кажется.
И здесь небо существует в ограниченном, урезанном варианте. Потому что как высоко не закидывай голову, боковое зрение всё равно натыкается-спотыкается на унылое здание барака, мрачный корпус промки[38], а, главное, на отовсюду торчащие куски лагерного забора с вышками.
Верно, неба здесь больше, чем во всех московских изоляторах, вместе взятых. Верно, небо здесь не в виде сорокаминутной пайки под углом на прогулке, и не в виде лоскутка размером в носовой платок из форточки, что увидеть ещё надо только после залезания на шконку и только после особого выверта головы.
Но неба здесь не сколько угодно. И того самого горизонта, что на воле разделяет край земли от края неба, здесь нет. Здесь вместо горизонта тот самый тройной забор с запретками[39], с тропами для патрулирующих мусоров и собак, с вышками на которых день и ночь те, кто стережёт нас, и они, эти стерегущие, с учётом высоты этих треклятых вышек, к небу ближе, чем мы.
Видишь, как бывает: живёт человек тридцать — сорок лет и совсем об этом самом небе не задумывается.
Кажется этому человеку, что он — сам по себе, небо — само по себе, и никто здесь ни с кем не связан, и прекрасно без этого самого неба можно обходиться.
Кажется, будто у человека в этом небе никакой ни потребности, ни заинтересованности. Что есть оно — что нет — всё равно, что главное — здоровье, хлеб насущный и т. д., а небо — это далёкое, абстрактное, чего не купить, не потрогать, без чего вполне обходиться можно.
Жаль, что нынешние мальчишки не умеют клеить воздушных змеев. Стыдно, что такую игрушку я не построил для тебя в своё время. Грустно, что этот змей я смогу построить для тебя очень нескоро.
Впрочем, неизвестно, интересно ли будет для тебя всё это…
Разве что, к этому времени у тебя появится свой сын, и стараться мне придётся уже для внука.
И уже твой сын, моё третье отражение, испытает радость, запуская в небо склеенный прадедовским способом воздушный змей.
Вечер мёртвых арестантов
К десяти вечера полковнику Холину стало плохо. Будто колпаком накрыло, под которым ни света, ни воздуха. Тяжел оказался этот колпак: колени сами по себе подгибались, и подошв не оторвать, словно смазал кто паркет в квартире чем-то очень клейким.
Плюхнулся полковник на диван, да так неловко, что непонятно было: сидит он или лежит.
И с чего бы всё это?
Вроде выпил он сегодня немного.
В полдень с москвичами, что своего другана-арестанта приехали проведать. Серьёзные люди! Вызвались храм деревянный в зоне поставить. Они в зону — храм. Он, полковник Холин, начальник этой зоны, их другана по УДО[40] сразу, без задержек и проволочек отпускает. Обмен стоящий! Такой храм любой комиссии не стыдно показать, да и деньжат под его строительство из ведомственного бюджета качнуть можно.
Москвичи бутылку вискаря привезли. Прямо в кабинете под шоколадку и распили. Хорош напиток! Такой можно и не закусывать. По сотке на нос пришлось.
В обед, на столичный вискарь водка местная наложилась. Кушать выпало в городе, в ресторане, с бизнесменом городским, на которого вся лагерная промка[41] и замыкалась. Бизнесмен сам по молодости в этой зоне сидел; производство через собственные руки знает. Нужный человек! Через него реализация всех мешков, что на зоне шьются, идёт. Вся бухгалтерия, и официальная, и полутеневая, и совсем уж левая, через него крутится.
Обед почти деловым случился. Прикидывали на квартал: чего-куда, кому-сколько. Под салат, под борщ, под антрекот с молодой картошкой. Незаметно поллитровочка и улетела.
В самом конце дня замполит зашел, напомнил, что в отпуск уходит и по этому случаю у себя в кабинете «поляну» накрыл. Замполит в лагерной администрации фигура — не последняя, к тому же этот — ценный, послушный, куда не надо нос не суёт. Правда, жадноват. Потому и сальцо на отпускном банкете — местное, из тех свиней, что на лагерном свинарнике объедками с арестантского стола выкормлены. Возможно, и самогон, что в магазинных бутылках на стол был выставлен, тоже местный. Тот, что на последнем шмоне на втором отряде изъяли.
Впрочем, какая разница, что и каким путём на банкет к замполиту попало. Главное, чтобы он по своему направлению мышей ловил, чтобы наглядная агитация и всякие лекции-беседы были. А самогон, кстати, славный. На кураге настоянный. И его по стопочке, по стопочке — опять граммов под двести набежало.
Уже дома, уже поздним вечером шевельнулось желание достойно день завершить, и всё, что за день выпито, отлакировать. Ради этого полковник Холин заветную бутылку из домашнего бара извлёк и душистого содержимого в бокал плеснул. Ту бутылку недавно подарил пожилой армянин, у которого сын в эту зону только заехал.
Возможно, и не надо было этот «полтинник» в себя загружать, потому что именно после коньяка почувствовал он, как упёрся в плечи невидимый, но такой ощутимый колпак, как тяжелеют, будто прилипшие к паркету, ноги.
И всё-таки, с чего всё это?
Ведь бывало, что задень, особенно когда ревизия или комиссия на лагерь обрушивалась, куда больше «на грудь» приходилось. До литра выпитого мог полковник Холин выдюжить, сохраняя твёрдую походку и ясность разума. А тут всего какие-то полкило с коньячным «хвостиком» и такие неприятности следом.
Возможно, и вовсе ни при чём здесь выпитое.
Да и неприятности для него в тот вечер начались чуть позднее.
Минут через пятнадцать, как хлопнула дверца бара, куда вернулась коньячная бутылка, услышал полковник Холин другой хлопок. Так только входная дверь хлопать могла. Не по себе от этого хлопка стало, ибо точно помнил, что эту дверь, входя в дом, закрыл, и ключ на два оборота повернул.
Впрочем, толком испугаться полковник и не успел, лишь почувствовал что-то вроде внутреннего предупреждения, что не звуков сейчас страшиться надо. Да и не было никаких звуков. После дверного хлопка ничего он не услышал. Зато увидел, как в той самой комнате, где стоял диван, занятый его, полковника Холина, телом, появились люди.
Или Нечто, очень напоминающее людей своими тёмными зыбкими очертаниями.
— Неужели до чертей допился, — стегануло еле заметным пунктиром по краешку сознания.
И опять никакого страха по этому поводу, скорее растерянное, совсем беззащитное удивление.
Только не черти это были.
Робы чёрные с бирками на левой стороне груди, и такие же чёрные фески с козырьками в незваных гостях арестантов выдавали. Внимательней присмотреться — узнавались в них и вполне конкретные люди. Точнее — бывшие люди, арестанты, некогда в зоне, возглавляемой полковником Холиным, сидевшие, но свободы так и не увидевшие, так как определено им было в зоне этой умереть.
Выходит — мертвецы пришли в этот вечер к полковнику Холину!
Очень похожи были они на своих, некогда живых, прообразов-предшественников, разве что контуры у них были нечёткие, а глаз вовсе не было. Брови были, кажется, даже ресницы присутствовали, а глаз, как таковых — не было: вместо зрачков и глазных яблок стояло в глазницах что-то жидкое, блеклое и едва мерцающее…
— Вот бы молитву какую вспомнить, — булькнул в сознании спасательный круг.
Увы, не выучил за свою жизнь полковник ни одной молитвы… В училище, которое он когда-то заканчивал, злобный атеизм царствовал. На курсах, семинарах и прочих мероприятиях по повышению квалификации работников тюремного ведомства этого не требовали. А самому ему Вера со всякими молитвами и прочим содержимым была вроде как без надобности. Потому как Вера — это неконкретно и непонятно. Другое дело — служба и карьера. Тут всё ясно и чётко. Чтобы, прежде всего, все звёздочки и должности в срок.
— Хотя бы перекреститься, — второй спасательный круг шлёпнулся совсем рядом. Только и до него не сладилось дотянуться. Рука правая не то, чтобы к груди подтянуться, даже от валика дивана не оторвалась, лишь пальцами по гобеленовой обивке чуть поелозила.
А внутренний бесстрастный, но скорее всё-таки чуть язвительный, голос напомнил:
«На тебе и креста-то нет… И никогда ты его и не носил».
Тот же голос, ещё, кажется, прибавивший ехидного яда, посоветовал:
«Не суетись!»
И упредил: «Главное ещё будет!»
По инерции, которая в этот момент казалась спасительной, хотел полковник удивиться, как же ловко незваные его гости с замками справились. Потом, вспомнив с кем всю жизнь дело по службе имел, это удивление скомкал и прочь отбросил. О самом важном и не вспомнил. О том, что нынешние его посетители, вчерашние и позавчерашние подопечные, находятся там, где не то, что двери и замки, но и время с пространством препятствиями уже не являются.
Возможно, опять по той же самой инерции, пошарил полковник глазами по сторонам. Зацепился за карабин, на стене висевший, за нож, что рядом с ним место делил (славный нож из рессорной стали, был в своё время арестант на ширпотребке, ловко их ладил), задержался на шкафчике, где валидол и прочие лекарства хранились, к бару вернулся, откуда ещё совсем недавно извлекалась заветная бутылка. Как-то само собой, без всякого внутреннего голоса, стало понятно, что искать сейчас помощников, союзников и защитников — дело бессмысленное.
Тем временем гости, точнее их зыбкие силуэты, продолжали у дальней стены топтаться, будто набираясь решимости для чего-то более ответственного. Уже естественным представлялось, что тяжелые и обычно шумные гулаговские коцы[42], соприкасаясь с дубовым паркетом, никакого звука не издавали. Наконец, выдвинулся из этой массы крепкий, чуть скособоченный радикулитом, старик и хрипатым баском выдал:
— Ты-то, Степаныч, меня, поди и не помнишь…
Ошибался говоривший. Прекрасно помнил полковник Холин деда Григория, завхоза шестого пенсионерского отряда. Ещё бы не помнить!
Делюга деда Григория запросто могла бы стать сюжетом голливудского блокбастера. Дед ещё в карантине сидел, ещё на отряд не поднимался, а его история по всепроникающим арестантским каналам, опережая его самого, в лагерь прорвалась и самостоятельной жизнью, обрастая подробностями, реальными и невесть кем выдуманными, жила.
На момент попадания своего в преступники, имел дед Григорий шестьдесят пять прожитых лет, двух дочерей, трёх внуков, жену, хоть сварливую, но заботливую, и работу стабильную, что по нашему времени и редкость, и ценность. И вот в этот самый момент, когда жизнь заслуженно с полной чашей сравнивают, прицелился из лука в Григория Ивановича из лука курчавый голозадый мальчишка. Стрельнул — и в десяточку… В самое сердце поразил амур не старика, но и никак уж не юношу. Влюбился по уши начальник ремстроиконторы, уже перешагнувший пенсионный рубеж, в своего бухгалтера Люську, которая ещё чуть-чуть и во внучки ему могла бы сгодиться. Удивительно, что Люська ухаживания перезрелого начальника вовсе не отвергла, больше того — ответила на них горячей взаимностью.
Напролом потащила великая чувственная сила необычных влюблённых. Уже был готов Григорий Фёдорович расстаться с законной супругой, уже подыскивал подходящие слова для разговора с дочерями, уже прикидывали будущие нестандартные молодожёны перспективы своего будущего счастья. Тут и встал поперёк всего этого муж Люськи, что в той же ремстрой-конторе шоферил. Раз он попытался с влюблённым дедом поговорить — безрезультатно. Второй разговор — тем же итогом завершился. А третий разговор обернулся дракой, по результатам которой вышел дед Григорий победителем и… преступником. Потому как его оппонент, рогатый муж его потенциальной будущей супруги, на месте того разговора с пробитым черепом и остался.
Семь лет срока привёз на зону Григорий Фёдорович. Мог бы и больше, да учёл суд его былые трудовые заслуги. Ещё говорят, что судья, немолодая женщина с несложившейся личной жизнью, особый интерес к судьбе Ромео-перестарка проявила и своей властью максимум снисхождения в определении наказания обеспечила.
Только полковнику Холину дед Григорий запомнился не только романтическими деталями делюги. Была куда более серьёзная причина для такой памяти.
Когда дед отсидел две трети своего срока, решил своё право на УДО реализовать. Оснований для этого было достаточно: нарушений у него не было, более того с самого начала срока одел дед рога — пошёл в козлы, говоря по вольному, занял предложенную администрацией должность, стал завхозом на шестом пенсионерско-инвалидном отряде. Что касается последнего, несидевшим пояснить требуется.
Козья должность, согласно неписанному кодексу порядочного арестанта, — выбор, мягко сказать, мало уважаемый. Козёл — он и есть козёл, мусорской помощник, потенциальный стукач. Разумеется, любой арестант, рога одевший, доверие и уважение в среде порядочных лагерников терял. Зато приобретал дополнительный шанс досрочно получить свободу, получить вожделенное УДО. Именно на это и надеялся Григорий Фёдорович.
Только зря надеялся. Надежда его вдрызг разбилась о традицию, давно в зоне существующую, и лично хозяином этой зоны оберегаемую. И традиция эта заключалась в единственном: УДО — только на коммерческой основе, проще сказать, за деньги. Чётких расценок здесь не было. Кому — каждый недосиженный месяц в пятёрку обходился, кому — чуть дороже, кому — чуть дешевле. Деньги эти не то чтобы целиком в карман хозяина падали, а что-то вроде чёрной кассы образовывали. На эти деньги и банкеты для проверяющих закатывали, и взятки ревизорам выкраивали, бывало даже, правда крайне редко, и нуждающихся сотрудников оделяли. Разумеется, единственным распорядителем такой кассы был хозяин зоны, и никому он в этом подотчётен не был.
Что же касается УДО деда Григория, то оплачивать его было просто некому. Былая возлюбленная его к тому времени второй раз замуж вышла, ещё одного ребёнка родила, о прежнем воздыхателе ничего слышать не хотела. Законная жена, хотя Григория после всех его амурных фестивалей и не бросила, оплачивать досрочную свободу его принципиально не хотела. У дочерей денег попросту не было. Богатых друзей у деда Григория не водилось.
Об этой ситуации полковнику Холину доложено было. Ему и решать предстояло: или отпустить старика без денег или оставить досиживать до звонка. Отпустить, конечно, было можно. С учётом козьих заслуг хотя бы. Только такое решение создало бы в лагере опасный прецедент, после которого черную кассу пополнять было бы куда сложнее.
Разумеется, прецедента полковник создавать не стал. В УДО деду Григорию было отказано. Под целой кучей предлогов. Самый внятный из которых был — «не участвует в лагерной художественной самодеятельности».
«Пролетел» старик со своим УДО и как-то сразу сник. Даже ростом ниже стал и походкой отяжелел. В сердцах бумагу отряднику подал, чтобы с должности завхоза его сняли. Результатов рассмотрения этого прошения дед Григорий не дождался. Поднялся утром, нагнулся, чтобы коцы зашнуровать, охнул не своим голосом, махнул нелепо рукой, будто кому-то команду «старт» отдал и повалился замертво на только что им же и заправленную кровать. Официальная причина — остановка сердца. Эту причину члены комиссии, что по случаю смерти арестанта приехала, вместе с традиционными лагерными сувенирами: чеканками и резными шахматами в своих отчётах и увезли.
Другая причина уже в тот же вечер из барака в барак поползла: умер дед от огорчения, от несправедливости. Правда, желавших пожалеть умершего, было мало. В зоне к «козлам», что живым, что мёртвым отношение известное.
Увидев перед собой того, кто был когда-то завхозом на шестом отряде, полковник чуть было по-кошачьи его не шуганул — «брысь!». А дед фразу начатую поспешил завершить:
— А я-то тебя вечно помнить буду… Обманул ты меня. А отпустил бы тогда, я бы на воле ещё лет десять проскрипел бы…
Не собирался полковник Холин объясняться с покойником. Да и не успел. Пропал дед Григорий. Затерялся среди зыбких фигур в чёрных робах с бирками на левой стороне груди.
Страха по поводу всего происходящего у полковника Холина по-прежнему не было. Но вопрос, влажный и скользкий, на донышке сознания всё-таки завозился.
— А вдруг выговорятся все, а потом разом и накинутся?
К месту ли, или не очень, вспомнилось, что вот уже лет десять зовут его арестанты за глаза Вием. Таким погонялом припечатал его журналюга московский, что как раз в то время с этапом прибыл свой срок отбывать, якобы за вымогательство. Журналист свой срок отмотал, а его подарок остался.
Журналист, понятно, от внешности полковника отталкивался. Фигура у Холина была кряжистая, едва ли не квадратная, голова вплотную к туловищу прилеплена, без всяких признаков шеи. Ну и голосок соответствующий: утробный, тяжёлый, с хрипотцой. Когда Холину донесли о его новой кличке, он, было, разъярился, порывался наказать языкастого писаку московского, да тот же замполит успокоил вкрадчиво:
— Ничего обидного в этом слове нет… Ну писал когда-то Гоголь про нечистую силу… Ну есть такое кино, по Гоголю снятое, где этот Вий жути гонит… Ну и что? Вий — это, прежде всего, символ большой физической силы. Вот и Вас, товарищ полковник, Бог силушкой не обидел. А журналиста гнобить — дороже обойдётся. Вдруг озлобится, какую маляву на волю перебросит, про то, как всё тут на самом деле? Комиссии замотают…
Чтобы лишний плюсик у начальника словить, замполит тогда подытожил:
— Вий — это ничего плохого, это напоминание про силу и здоровье…
И будто в подтверждение своей правоты лысеющей головой кивнул дважды.
Совсем как в анекдоте про Чапаева. «Ну и дуб же ты, Василий Иванович!
— Да, Петька, сильный я человек…».
Проглотил тогда полковник Холин кондовую лесть замполита. А сейчас всё это вспомнилось. Уже с другой совсем стороны. Как в том, снятом ещё в советское время, фильме нечистая сила разом на незадачливого бурсака накинулась.
— Неужели вот так они и со мной, — ворочался внутри неудобный вопрос, вместо ответа на который было только ожидание, от которого ещё больше не по себе становилось.
Что-то похожее на грусть испытал сейчас полковник. За то, что не выучил за свою жизнь, целиком посвящённую тюремному ведомству, ни одной молитвы, что не оказалось на нём хотя бы сейчас православного креста, что опять же именно сейчас не нашлось сил, чтобы оторвать от диванного валика для крестного знамения, будто прилипшую к этому валику руку. Колом в памяти встало и то, что никогда никому он милостыню не подавал, кто бы ему руки за ней ни протягивал.
Из шеренги гостей непрошенных, что своими размазанными силуэтами всю стену напротив заняли, очередной персонаж выделился. И ему представляться не надо было. Сразу узнал полковник Холин грузина Ираклия: детина в два метра ростом с неповторимой походкой, когда каждую ногу при шаге из стороны в сторону мотает, будто дёргает кто эту ногу — память, как жестко его мусора перед второй ходкой принимали.
И этот арестант свой земной путь в лагере закончил. Официальная трактовка — отказала печень. Гуляла по зоне и другая версия — передоз. Истинная же причина смерти того грузина была известна только хозяину зоны (им тогда уже полковник Холин был). Обе версии эта причина умудрялась объединять, но по смыслу своему обе их, вместе взятых, в разы превосходила.
Верно, отказала у Ираклия печень, действительно, в результате передоза. Вот только лекарство (так ласково в зоне наркотики называют) он по отмашке того же полковника Холина из рук лагерного кума получил. А тут специальное пояснение необходимо.
Ираклий из авторитетов был, воровских традиций свято придерживался. В блатном мире котировался. По слухам, прямым кандидатом на коронование считался. В лагере его слово законом было. По большому счёту, администрация зоны его побаивалась: не дай Бог, он лагерь на бунт поднимет. Бунт — это всегда ЧП. Чтобы его подавить надо маски-шоу вызывать. А маски-шоу в лагере — это что слон в посудной лавке. После них не просто разгромленные бараки, да разбитые морды, после них — увечные, а то и трупы, остаются. Всё это как-то оформлять надо, списывать. Неминуемо информация на волю выскочит, значит, пресса засуетится, правозащитники хай поднимут. Для администрации это такой минус, что кто-то и с погонами расстаться может, а для кого-то всё это судом и конкретным сроком обернуться может. Незавидная перспектива!
Вот и встал в своё время для руководства колонии со всей остротой вопрос: что же с Ираклием делать? Вовремя вспомнили, что он не только арестант со стажем, но и наркоман со стажем, едва ли не более серьёзным. Вспомнили — и это направление всерьёз разрабатывать начали. В итоге — соглашение родилось, насквозь порочное, но в этих условиях для обеих сторон обоюдовыгодное: в особо ответственные моменты (это, когда какая комиссия, проверка или ревизия) Ираклий в лагере порядок обеспечивает, даёт команду «чтобы всё ровно-ровно было», чтобы «мусоров не провоцировать». За то ему «лекарства» выдавали. Для поправки здоровья, для поддержания тонуса. Из «мусорского» понятно фонда. Фонд этот, надо сказать, немалым был, потому как наркота всеми способами в лагерь постоянно затягивалась, а в ходе шмонов немалая её часть обнаруживалась и конфисковывалась. Понятное дело, изъятая отрава, никаким образом не актировалась и ни по каким бумагам не проходила.
Не раз и не два такие сделки с Ираклием проходили, а потом — сбой грянул. То ли отрава, невесть чем, сильно разбодяженная в лагерь зашла, то ли шприц очень грязным оказался, то ли кто-то с дозировкой промахнулся. Словом, укололся Ираклий мусорским гостинцем, вроде и кайфанул, лег спать и… не проснулся. Немалых хлопот и серьёзных денег стоило тогда полковнику Холину, чтобы тот труп как надо оформить и всех проверяющих убедить, что виноватых тут, кроме самого умершего, нет.
Вот теперь этот самый Ираклий, бывший Ираклий, или точнее то, чем он теперь стал, в его квартире, в пяти шагах от его дивана, с ноги на ногу переминается. На тот же костыль, с которым в зоне не расставался, опирается. И ноги, как и тогда, с вывертом в стороны, в память о том особо жестком мусорском приёме. Ух, какое недоброе у него лицо, какие зловещие желваки под скулами катаются.
Совсем не хотелось полковнику Холину этого гостя слушать. Вот только был ли у него выбор? Когда к живому человеку гости с того света приходят, никакого выбора для этого человека не положено.
Только этот гость совсем немногословный был. И полдюжины слов не обронил. Прохрипел с горловым бульканьем:
— Мусор голимый… Ушатаю! Падла…
Может быть, что ещё хотел сказать или даже сделать, ибо шаг вперёд сделал и даже костыль от паркета оторвал, да закашлялся. Потерялись его будущие слова в хрипе и клёкоте. Всё несказанное на его лице проявилось. Врагу не пожелаешь иметь собеседника с таким лицом.
А тем самым, что в груди у него клокотало и булькало, гость незваный, всем контуром своим содрогнувшись, в полковника плюнул. Увернуться полковник Холин не успел, а утереться не мог, так как способность двигаться к прилипшим к диванному гобелену рукам не вернулась. Так и сидел полковник Холин, будто одно целое с диваном своим составляющий, а плевок покойника его щёку разъедал, словно грузин в него самой едкой кислотой плюнул. И явственно казалось, что кислота эта, легко с кожей справившись, куда-то дальше, всё круша на своём пути, проникает.
Совсем независимо от этого встрепенулось внутри полковника воспоминание, как поначалу гордился он своим «ноу-хау» — «доза в обмен на порядок», которым он так ловко лихого авторитета сначала нейтрализовал, а потом работать на себя заставил. Правда, совсем недолго эта радость длилась. И перестала длиться даже до того, как расстался Ираклий с жизнью.
На очередном совещании по специальным проблемам своего ведомства в ходе неформального общения с коллегами (в курилке, за бутылочкой после докладов-заседаний и т. д.) узнал полковник Холин, что никакого велосипеда он, приручив авторитета отравой, не изобрёл. Оказывается, в некоторых других зонах такая практика уже давно существует. Более того, проворачиваются такие штучки куда изящней, чем делается это в лагере, руководимом полковником Холиным.
Заметно поскучневшим вернулся он с того совещания. И сейчас эту досаду, будто во второй раз, правда, уже на скорости, будто мимоходом, пережил.
Тем временем, поколебались в пространстве, рассосались в никуда контуры, принадлежавшие грузину Ираклию. Вместо них на том же месте новый арестант обрисовался. Или то, что когда-то арестантом было, кого лагерь как Лёшу Холодка знал. Последнего полковник Холин с трудом припоминал, ибо только один раз с ним встречался. Пришёл к нему Холодок сам с неслыханно дерзкой по всем нормам (и по зековским, и по мусорским) просьбой:
— Я… Это… Ну… Отпустите меня в отпуск… Мать померла… Похороню и — вернусь…
По закону имел арестант, даже на строгом режиме, право на отпуск. Появилось такое послабление в последнее время, в свете либерализации и демократизации, так сказать, общества. Только было это тем самым случаем, когда закон не работал. Ну, какой здравый начальник зоны отпустит своего арестанта в отпуск? Ведь «в отпуск» — это значит на время на волю! Как эта воля на арестанта повлияет — непредсказуемо. Вдруг загуляет, раздумает в лагерь возвращаться. Или того хуже — новое преступление совершит. Да и просто вредна для зека эта самая воля. Так что, почти не практиковалось такого. Даже большие деньги редко соблазняли здесь самого жадного «хозяина». А тут вдруг — «отпустите», «вернусь»… И от кого? От арестанта, у которого срок по «народной»? Тогда просто опешил полковник Холин от такого гремучего коктейля дерзости и наивности. Конечно, отказал. Не счёл даже какие-то аргументы вразумительные приводить. Зачем аргументы? Ведь сказано в законе и всех к нему инструкциях и пояснениях: «на усмотрение администрации…». Вот администрация и усмотрела. Зачем арестанта волей развращать?
Больше того, нашёл тогда полковник Холин вполне благовидный повод, чтобы ретивого подопечного прессануть. Дал команду выяснить, как зек смог узнать, что мать умерла, ведь телеграммы об этом на зону не приходило. Понятно, арестант телефоном мобильным, в зоне строго запрещённым, пользовался. Естественно, грянул в бараке, где Холодок проживал, шмон неплановый. Естественно, и телефон нашли, и ещё много чего из числа арестантских запретов. Естественно, за всё это с того же Холодка блаткомитет и спросил. Потому как в итоге «общее» пострадало, а виноватым, понятно, Холодок оказался.
Такие перегрузки для психики, и без того наркотой подточенной, для арестанта непосильными оказались. Захандрил Лёша Холодок. На промку перестал выходить, за что сразу изолятор огрёб. Потом по пустяку с отрядником закусился. Потом… Словом, — заколбасило арестанта. Хотел себя игрой отвлечь, да только навредил. Проигрался в дым, угодил в фуфлыжники. Потом — и главный итог обрушился. Обнаружили Холодка на пустыре за бараком в петле из верёвки, что из цветных шнуров, с промки украденных, была сплетена. Ещё теплого, но с жизнью уже расставшегося.
Такого жмура списать полковнику Холину труда не составило. Всё логично: на воле наркотики употреблял, сел по «народной», в лагере дисциплину нарушал, а, главное, — неадекватно себя вёл. Всех проверявших такие формулировки устроили. Никаких неприятностей по поводу того покойника не имел.
Теперь этот самый покойник перед ним — то ли стоял, переминаясь с ноги на ногу, то ли колыхался в воздухе. И голова, как и тогда, когда из петли вытащили, чуть набок. Ждал полковник Холин очередную порцию ругани и оскорблений получить, готов был и от более решительных действий уворачиваться. Зря ждал, зря готовился. Этот гость кротким оказался. Только покачал своей, теперь уже навсегда склонённой к плечу головой, и обронил почти шепотом:
— А я бы вернулся… Я бы не обманул… Я бы сразу после похорон и вернулся…
Возможно, и ещё что-то хотел сказать Лёша Холодок, или напомнить о чём, да как будто передумал. Махнул рукой, контуры которой, как и всей его фигуры, ясных очертаний не имела, и откинулся назад, словно спиной нырнул в стену, что увешана была чеканками, в том лагере на ширпотребке сработанными.
— Хорошо, быстро отговорился, — на автомате отреагировал полковник на всё услышанное.
Хотел он что-то в свою очередь этому тихому гостю объяснить, да спохватился: чего с покойниками дискутировать, они объявятся и пропадут, если не навсегда, так на очень-очень долго, а нам живым, жить и много чего ещё успеть надо. На этот момент полковник Холин был ещё непоколебимо уверен, что «жить долго» это и к нему лично очень даже относится. Потому и навскидку вспомнилось в очередной раз, что предстоит в самое ближайшее время и храм в зоне, пусть с помощью спонсоров московских, поставить, и дачу свою собственную достроить. Невпроворот дел! Хорошо, что по времени два этих строительства совпали. Материалы под храм можно будет через управу выбить и… на дачу пустить. Выбить на храм лагерный. Пустить на дачу, свою собственную. Московские добродетели не узнают, а ему такая экономия в хозяйстве!
Но между тем время шло, и всё яснее полковнику становилось, что дела его земные, известные — это одно, и это не так уж и важно, а есть и дела прочие, неизвестные, совсем не земные, — это другое, перед чем заботы каждодневные с суетой их отступают…
Всё-таки блеснуло внутри что-то похожее, если не на протест, так на тихое возражение, против того, что сейчас на него необратимо накатывалось. И того, что здесь, с его точки зрения аргументами в его пользу могло бы быть, хватало. Вернулась бы подвижность к руке, начал бы пальцы загибать:
— У меня же зона — лучшая в управе… С моей зоны — ни одного побега за последние десять лет… Мой опыт на кустовом семинаре изучали… Меня в УФСИНе знают…
Про деда Григория, грузина Ираклия, Лёшу Холодка и прочих арестантов, что на тот свет ушли, пока он лагерем командовал, тут как-то не хотелось вспоминать. Чего их вспоминать? Арестанты — они как продукты на складе. Принимаешь один объём, сдаёшь — другой. Понятно, поменьше. Усушка, утруска. Естественные, так сказать, потери.
Тем временем тот колпак, что упал на его плечи после стопки коньяка из заветного шкафчика, кажется, стал ещё тяжелее…
К этому и другое неудобство прибавилось. Будто кто положил тяжёлую и очень холодную руку на сердце. И давить вроде как не давил, но дышать уже через раз получалось.
Только и по этому поводу никакого огорчения не случилось, потому как необходимость в этом самом дыхании почти пропала. Только и успел полковник этому слегка удивиться: как же так — он ведь живой, он всё понимает, всё помнит, а в дыхании никакой необходимости… Будто это не главный жизнедеятельный процесс, а какая-то шутейная второстепенная забава.
Это и было предпоследним чувством, что испытал полковник Холин в своей жизни.
Предпоследним.
А последним чувством была очень тревожная уверенность, что сейчас для него, вокруг него и внутри него — всё, решительно всё, переменится. И едва эти перемены произойдут, с незваными гостями, что тенями нагрянули сегодня к нему, придётся встретиться снова…
Не полетят сегодня гуси
К концу третьего года из начисленного судом червонца Лёхе Найдёнову стало казаться, будто самый конкретный выход из обступивших его проблем — сойти с ума.
Нет, не косматить, не имитировать бред, припадки и прочую, положенную в подобных случаях канитель. А реально, по-настоящему. Чтобы всерьёз переместиться в то измерение, где потребности и ценности — совсем иные, где положено или загадочно улыбаться, или мучительно размышлять о чём-то сверхсерьёзном, или безрассудно чудить в твёрдой уверенности, что никто с тебя за это не спросит.
Сильно хотелось Лёхе спрятаться в этом измерении. Правда, с оговоркой, с поправкой. Чтобы со стороны не позорно было, чтобы не запачкаться, чтобы не так, как у Васьки Цыгана с пятого барака. Тот заехал в позапрошлом году с семёрой по народной[43], и всё по началу было у него ровно и правильно: шконка[44] на уважаемом месте, семейники[45] достойные, в мужиках с первого дня.
Когда-то у Лёхи с Цыганом свиданки по времени совпали. К Лёхе жена приехала, и к Ваське супруга пожаловала. Цыганова баба — фактуристая: глазища в пол-лица, волосы чёрными ручьями по плечам. То ли Кармен из кино, то ли солистка из ансамбля «Ромэн». Муж рядом с ней, несмотря на арестантскую робу, вполне достойно выглядел: осанка горделивая, нос орлиный с нервными ноздрями. Если волосы отпустить да гитару в руки — впору семейным дуэтом «ай-на-нэ» с эстрады петь.
Только всё это полгода назад было, а на прошлой неделе видел Лёха, как Васька у входа в лагерную столовую из урны бычки выбирал и суетливо их по карманам рассовывал. По инерции окликнул Лёха Цыгана, но, едва увидел его лицо, понял, что не надо было этого делать. Потому что глаза, особо заметные на фоне обострившихся скул, были у Васьки совершенно отъехавшие, ничего не понимающие и никого не узнающие.
В тот же вечер знакомые арестанты из пятого барака рассказали Лёхе, как у Цыгана всё начиналось. Сначала соседи по проходняку[46] отметили не свойственную ему задумчивость, потом услышали как он сам с собой разговаривает. Когда обнаружилось, что Васька пропускает бани и докуривает за обиженными, стало ясно: пропал человек. С «промки»[47] Цыгана вмиг списали, с уважаемого близкого к «углу» места в бараке переложили к обиженным.
Никто из говоривших жгучей ненависти к бывшему товарищу не проявлял, но ничего похожего на сострадание не обнаруживал. Только праздное любопытство (как же так, мигом из нормального в сумасшедшего можно перекочевать?) и брезгливое пренебрежение (как же можно вот так запросто с обиженными полоскаться?).
Пытался представить Лёха Найдёнов себя на месте Васьки Цыгана, но не слишком это получалось. С одной стороны, очень заманчиво на всём прошлом крест поставить и ничего не помнить, будто с тобой ничего не было, ничего не происходило. Соответственно и нынешних проблем не ощущать, не чувствовать, как твой срок тебя плющит и раскатывает. С другой стороны, как угадать и предвидеть, в каком направлении все события дальше пойдут? И уж никак не лезло в сознание, как арестант, ещё вчера нормальный и порядочный, сегодня в зачуханной робе за обиженными окурки домусоливает. Жутко было даже представить, как все те, с кем раньше хлеб ломал, насущным делился, от тебя нос воротят. В переносном и самом прямом смысле этого выражения, потому что пахнет от тебя откровенной падалью.
Кстати, редко, но бывает, что сумасшедшие выздоравливают, что в мозгах у них что-то выпрямляется и налаживается. Тогда как? К нормальной жизни возвращаться? Но тому, кто общением с обиженными себя запятнал — прощения нет. Тут движение только в одну сторону, и обратного хода просто быть не может. Справка о прошлом душевном расстройстве здесь не сработает.
Ещё немного пофантазировал Лёха, прицеливая в себя судьбу Васьки Цыгана, и в молчаливом споре с самим собой решительно мотнул головой: нет, не годится для него этот путь. И не по причине его, Лёхи Найдёнова, высоких жизненных принципов, на которые он, сын штукатура и школьной уборщицы, с грехом пополам окончивший в своё время только девять классов, никогда и не претендовал. И не потому, что трепетно уважал неписанный кодекс порядочного арестанта, отводящий в зековской иерархии обиженным низшее место со статусом неприкасаемых. Просто здесь на первое место выступали… санитарные нормы, которые он с детства усвоил в самом элементарном виде (утром надо обязательно умываться, одежда у человека должна быть всегда чистой, ходить с чёрной каёмкой на ногтях — неправильно).
Тут же вспомнилось, что, исходя из тех же лагерных примеров, с ума можно сойти и совсем по другому, не как у Цыгана, сценарию. Вот совсем недавно подвинулся разумом Витя Святой. Погоняло он своё «высокое» получил за то, что всё свободное время в лагерной церкви проводил. Сумасшествие у Вити было мягким, незлобливым, даже не каждый день о себе напоминающим. Только всё равно заметным. Сначала он, как и Цыган, сам с собою начал разговаривать. Говорил тихо, но отчётливо. Удивительно, по отдельности каждое слово различалось, а общий смысл, о чём он говорил, уловить было невозможно. Потом вся зона увидела, как Святой несколько часов кряду ходил по лагерному плацу взад-вперёд с громадной клетчатой, свёрнутой в рулон, сумкой под мышкой. Любого, кого только встречал на пути, пусть даже совсем незнакомого арестанта из чужого отряда, Витя доверительно и не без гордости информировал: «За посылкой иду… Мои мне собрали… Заходи вечерком — заварим, угощу…».
Почему родился в его, как всем теперь было уже ясно, нездоровой голове, такой сюжет, сказать трудно. Одно было ясно: фантазия это была стопроцентная, ибо весь лагерь знал, что Витя — детдомовский, никаких родственников у него и в помине нет, и посылок присылать ему просто некому.
Верно, неопасным и невредным было помешательство у Святого. Соответственно, сохранил он своё место в бараке среди «порядочных», с ним также продолжали здороваться за руку.
Кажется, всё прежним осталось после того, как «это» началось. Прежним — да не совсем. Всё чаще смолкали арестанты в откровенных разговорах, едва рядом появлялся Витя, всё реже приглашали его «попить чаю». Плюс ко всему списали Витю с «промки». Сам смотрящий за сменой и посоветовал мастеру-мусору: «У него… это, того… гуси полетели, а тут механизмы, электричество, как бы чего не вышло…».
Получалось, что хотя и невинным было помешательство у Вити, но и такого помешательства было достаточно, чтобы угодить его носителю во второй сорт в непростом и непререкаемом арестантском табеле о рангах. Такая перспектива не устраивала Лёху Найдёнова. Как же так, три года с репутацией, о которой в лагере принято говорить «респект и уважуха», а потом кувырком в фигуру, над которой не зло, но вовсе и не добро, хихикают, на которую пальцем показывают и у виска тем же самым пальцем крутят? Не годится!
И о другом всерьёз подумалось. Ведь любой срок кончается, рано или поздно и ему после его червонца, что только ныне представляется нескончаемым, придёт время возвращаться. Если не в семью (редкому арестанту-тяжеловесу эту семью сохранить удаётся, потому как редкая жена за десять лет мужнина срока сыта будет одними свиданиями раз в четыре месяца и не скурвится, не загуляет), так просто в тот город, где его ещё хоть кто-то помнит, где может мерцать чахлый огонёк надежды на обустройство, работу и всё прочее, так необходимое вчерашнему арестанту. Запросто могут обнаружиться здесь люди, когда-то сидевшие в той самой зоне и наверняка способные припомнить, как некогда у него, Алексея Найдёнова «полетели гуси». Стыдно!
Кстати, синонимов понятия «сошёл с ума» в лагерном лексиконе великое множество. Помимо самого колоритного про полетевших гусей было здесь: «у него бак потёк», «крыша поехала», «маргарин закапал» и много чего ещё. Всегда в таких словах колючего, едкого и хлёсткого хватало с избытком. Как представлял Лёха, что всё это может звучать рядом с его именем и самым непосредственным образом к нему может относиться, становилось не по себе. Не читал он новомодных изысканий о вполне материальном эффекте слов, но нутром своим всегда чётко чувствовал, что слова эти не только звучат, но и лупят, ранят, калечат. Не хотелось, ох как не хотелось, чтобы такое произносилось, пусть в его отсутствие, пусть за его спиной, но именно про него.
Не мог Лёха не вспомнить в этой ситуации и самого заметного, самого знаменитого сумасшедшего лагеря — Беню. Тот сидел так давно, что никто, включая старожилов-тяжеловесов, уже отмотавших по червонцу, не помнил, как заезжал он на зону. Всем казалось, что сидел Беня здесь всегда. Будто всегда, с любого места на плацу была видна его долговязая фигура, неизменная зековская ушанка с оторванными тесёмками, а в придачу к ней — то громадная, свёрнутая чуть ли не из половины газеты козья ножка, то взятая из столовой зелёная арестантская шлёнка[48], полная хлебных корок, то ещё что-то необычное, но так же конкретно напоминающее о его душевном нездоровье.
Почему Беню с его откровенными признаками ненормальности держали в обычной зоне, а не отправляли туда, куда полагалось отправлять в подобных случаях (спецбольницу, принудительное лечение и т. д.), было непонятно.
Разумеется, гуляло по лагерю и своё, зековское тому объяснение. По-своему очень жизненное и логичное. Будто прибыл Беня со своим громадным сроком абсолютно здравым, мыслящим, нормальным, а потом случилось так, что закусился[49] он с кем-то из самой верхушки лагерной администрации, да настолько всерьёз, что вызванному в срочном порядке с вахты наряду была поставлена задача: угомонить распоясавшегося арестанта.
Угомонить — значит подмолодить[50]. Подмолодили, и… перестарались. Дальше — несложный выбор. Или отправлять свихнувшегося не по своей воле арестанта куда надо, но при этом быть готовым к неприятностям и разборкам (как же так, принимали в зону нормального, а выпихиваете из зоны откровенно сумасшедшего, как и почему и т. д.). Или оставлять в лагере, но при этом прятать от глаз проверяющих.
Администрация зоны второй путь выбрала. Потому и для всего лагеря Беня роль своего рода барометра выполнял. Гуляет он по плацу в ушанке, неподражаемо выворачивая и выбрасывая ноги, — значит всё нормально в лагере. Не видно Бени — значит, спрятали его мусора (в подвал изолятора, в кладовку при столовой). Верный признак, что того гляди в зону комиссия, проверка или ревизия нагрянет.
Жила и ни кем не опровергалась ещё одна версия причин сумасшествия Бени. Не менее логична и не более фантастичная, чем предыдущая. Оказывается, на момент посадки умерла у него мать, и оказался Беня единственным наследником, а, соответственно, — владельцем замечательной квартиры в добротном сталинском доме в самом центре города. На эту квартиру и положил глаз большой мусорской начальник. Пробовал он через посредников уговорить вступившего в наследство и уже успевшего сесть Беню уступить — продать жильё. Понятно, за бесценок, как это нынче в мусорской среде принято. Когда Беня наотрез отказался, тогда и была организована в лагере ситуация, главной целью которой было настучать несговорчивого арестанта как можно сильнее по голове, чтобы ничего здравого там не осталось. Кажется, с поставленной задачей исполнители справились. Что такое «дом» и что такое «собственность» Беня на сегодняшний день, похоже, уже и не представлял. Даже слов таких в своём и без того небогатом рычаще-мычащем лексиконе не имел. А квартира его, после нескольких условных продаж-перепродаж оказалась, аккурат, в собственности дочки того самого мусорского начальника.
Гуляла по зоне и третья версия судьбы главного лагерного сумасшедшего. Менее правдоподобная, но право на существование всё-таки имеющая. В первой своей половине версия эта ничем от предыдущей не отличалась, а вот во второй… имела такой, закрученный с привкусом романтики и авантюры, сюжет, что даже Дюма со своим Монте-Кристо просто заскучал бы от зависти.
Верно, едва оказавшись в зоне, стал Беня жертвой крутого мусорского беспредела. Верно, по причине того же беспредела был он жестоко избит, и бившие его целились исключительно в голову, чтобы отбить и память и здравый смысл. Только при этом (то ли мусора старались, спустя рукава, то ли голова у Бени оказалась несотрясаемой) трезвый разум после всего этого он все же сохранил. Более того, этот самый разум подсказал Бене, что сложившуюся ситуацию пережить правильней будет… дураком. И сделать так не ради того, чтобы выжить, а ради того, чтобы добиться окончательной справедливости.
Арестанты, прежде по воле Беню знавшие, принесли в зону слушок, будто на этой самой воле в надежном месте под присмотром надежных людей хранятся документы, что неопровержимо свидетельствуют о преступной незаконности всех манипуляций с бениной квартирой. Будто не просто били специально проинструктированные мусора Беню головой о стену, сбивая этой самой головой штукатурку с той самой стены. Будто главной целью этой экзекуции было не просто вышибить мозги у «виновника торжества», ввести его в состояние, когда любой, увидевший Беню со стороны, мог покачать головой: «Да у него гуси полетели…», а вытребовать у него эти документы.
Выходило, что тогда Беня своих экзекуторов и всех, кто за ними стоял и дирижировал, просто надул. Внешне имитировал стопроцентный крышесъезд и, соответственно, полное безразличие к судьбе материнского наследства, а внутри выковывал жесткую установку: выжить во чтобы то ни стало, чтобы по освобождению, каким бы нескорым оно не было, непременно найти беспредельщиков в погонах и рассчитаться сполна. С кем официально, через суд, с необходимыми документами в руках, опираясь на серьёзных юристов. С кем так, как они заслуживают, с учётом всего криминального прошлого и жестокого лагерного опыта. Вот, якобы, ради этого нескорого, но непременно грядущего момента высшей справедливости и напялил Беня на свою, возможно, увечную, но всё-таки разумную, голову колпак сумасшедшего, ради этого и вживался в образ главного дурака зоны, ради этого и утюжил целыми днями в любую погоду лагерный плац, прижимая к груди нелепую миску с хлебными объедками.
Разумеется, и судьбу Бени в обоих вариантах прикидывал на себя Леха Найдёнов. Первый, искренний, сценарий его просто страшил по уже известным и понятным причинам. Ибо кто знает, что может родиться в сознании искренне сумасшедшего, и какие перемены последуют в его поведении? Опять же вспомнился Васька Цыган, в засаленной до нездорового блеска робе роющийся в урне у лагерной столовой и докуривающий бычки за обиженными. По поводу второго, симуляционного, он признавался сам себе: не вытяну. Признавался грустно, обескураженно и в то же время мужественно: вот так я, Алексей Найдёнов, не смогу. Даже не потому, что такая симуляция потребует запредельной концентрации воли, а потому что человеку вот так много лет подряд по двадцать четыре часа один на один только с собою, а с другими — ни словом ни пол словом, — просто невозможно.
Вот и наваливался вывод, что перспектива сумасшествия оказывалась привлекательной только издалека. Совсем как конфетка в нарядном фантике, которая после надкусывания могла оказаться не только невкусной, но и откровенно ядовитой. Движение по маршруту «полетевших гусей» всерьёз грозило обернуться будущими проблемами, по сравнению с которыми нынешние проблемы могли показаться сущими пустяками.
Подумав или, как принято здесь говорить, по-кубатурив, на эту тему ещё немного, Лёха вдруг обнаружил внутри непонятную тихую и очень светлую радость. Чуть позднее уже вдогон растеклось по сознанию объяснение этому состоянию, которому, казалось бы, и взяться было неоткуда. Будто какой-то тихий, но очень уверенный и даже жесткий голос то ли успокаивал, то ли инструктировал, а скорее, всё-таки командовал: «Не дергайся! Всё у тебя будет ровно, всё будет нормально, только со своей головой не шути, не для того голова человеку даётся, чтобы он над ней эксперименты ставил, со своими мозгами в прятки играл, пригодится она ещё, эта голова, и здесь, за колючкой и на воле… Нельзя, никак нельзя человеку без головы…».
А ещё вспомнилось, что очень редко, но бывает, что вытаскивает арестант счастливый билетик из лотерейного барабана судьбы: то амнистия, то жалоба в Верховный Суд выстрелит, то ещё какая-то совсем нечаянная радость.
Впрочем, и без лотереи Судьбы остававшийся срок уже не казался громадной, нависшей, способной раздавить глыбой. Верно, семь лет в переводе на месяцы — это очень много. Верно, если всё это в дни перевести — ужаса ещё прибавится. Только зачем такой арифметикой заниматься? Те же самые семь лет в пропорции к уже прожитому — не то, чтобы пустяк, но вполне преодолимая дистанция. Кстати, есть и какая-то средняя продолжительность жизни в стране, которая по международным меркам ничтожна, но, в целом, в сравнении с теми же семью годами, очень даже прилично смотрится.
Вот с учётом всего этого и щёлкнул неведомый тумблер внутри Алексея Найдёнова, и он, неожиданно для себя самого, вслух тихо, но отчётливо произнёс:
— Вывезу…
Оглянувшись, не видит ли кто его, говорящего с самим собой, чуть громче и гораздо уверенней повторил:
— Вывезу…
И рубанул ладонью левой руки по предплечью руки правой, уже сжатой в кулак. Жест не очень приличный, но, с учётом настроения и обстановки, ему вполне простительный.
Последний этап
Всю жизнь его звали Костей.
И в пять лет, когда его кудрявого и большеглазого хотя бы родители могли называть Костиком.
И в тридцать, когда окружающим полагалось бы употреблять сдержанно серьёзное — Константин.
И в нынешние его пятьдесят восемь, когда всех его ровесников уже давно величали с пиететом по имени отчеству.
Костя так Костя.
Претензий у него не было.
Да и откуда взяться этим претензиям? В пять лет ему было все равно, как к нему обращаются, а потом… Потом по этому поводу ему было более, чем все равно.
Уже так случилось, что добрые две трети жизни Константина Усольцева прошли на зонах, в тюрьмах, да на этапах. А там к человеку и вовсе не часто обращаются, а если и обращаются, то слишком специфически. Те, кто в погонах, — исключительно по фамилии, те, кто соседи (по бараку, по камере, по купе в «Столыпине»[51]) — те, как испокон века в арестантской среде принято, по кличке. В лучшем случае, независимо от возраста, по имени.
Костя так Костя.
В лагерях бывало и так, что человек и три года сидел, и пять, и весь срок отбывал, а его имя и отчество только два-три близких соседа знали. Все остальные кличкой-«погонялом» обходились. Все прочие обращения, по сути, вообще невостребованными оставались.
Кто же этому удивляться будет? Вовсе не принято в тех местах ничему удивляться.
И Константин Усольцев не удивлялся, не задумывался, не заморачивался, как здесь говорят.
Как не задумывался, что-то ли пайка, то ли доза жизни, свыше ему отпущенная, уже закончилась, и что пришло время собираться в тот последний, то ли заоблачный, то ли просто загробный этап. Правда, этап здесь слово не совсем уместное. Про тот этап, что из тюрьмы на зону или из лагеря в лагерь, всегда предупреждали: когда с вечера — чтобы к утру был готов, когда утром — чтобы к обеду успел собраться.
А тут — никаких предупреждений, никаких сборов. Просто упала откуда-то из очень высокого далеко команда, что улавливалась не слухом, а внутренним чутьем, и было в этой команде единственное слово — ВСЁ!
Эта самая команда с этим самым единственным словом грянула, когда Костя вышел из барака на плац покурить. Мог бы и в бараке покурить. Весь барак круглые сутки смолил, не поднимаясь со шконок, и он так всегда делал. А тут, будто что внутри торкнуло — выйди, обязательно выйди!
Вышел Костя на плац, а закурить у него и не получилось — кольнуло в сердце. И в двадцать так бывало, и в тридцать, а уж после сорока на подобные пустяки и внимания не обращал. Понимал, что тут и вся выпитая водочка аукается, и весь употребленный чифир привет передаёт. Сердце — оно и есть сердце. «Покалывать ему просто положено, чтобы о своём наличии-присутствии давать знать» — всегда незатейливо рассуждал в подобных случаях Костя.
И всегда ведь отпускало.
В тот раз кольнуло, и не отпустило. Будто кто-то холодный и тяжёлый штырь одним молниеносным ударом вогнал в левую сторону груди и держит его там, не вытаскивая и не поворачивая. А в висках ранее нутром услышанная команда затараторила: ВСЁ, ВСЁ, ВСЁ…
Понимал Костя, что умирает, а ни страха, ни горечи в этот момент не испытывал.
Где-то он читал или от кого-то слышал, будто в подобные моменты перед человеком в считанные мгновения вся жизнь проходит, будто кто с бешеной скоростью кино, про него снятое, прокручивает. «Вот, — удивлялся Костя, — кольнуть-то — кольнуло, крепко кольнуло, наверное, умираю…».
А кино это не прокручивают, словно сеанс отменили.
Впрочем, про кино это он только мельком, краешком памяти вспомнил, а на передний план в этой самой памяти какие-то несуразные пустяки полезли.
Вспомнил, что блок фильтровых сигарет Кирюхе Белому с пятого барака он так и не вернул (нехорошо после себя долги оставлять).
Ещё вспомнил, что бельишко на нём, того, не совсем свежее. Опять нехорошо, ведь принято дела земные в чистом исподнем завершать. Должны были вчера в баню вести, пятница — помывочный день для его отряда, а вода горячая отключилась — перенесли помывку с пятницы на понедельник. От всего этого что-то похожее на беспокойство внутри мелькнуло. Правда, беспокойство это было тихое, лёгкое и какое-то совсем не близкое.
Зато вспомнил, то ли представил, со всей пронзительной отчетливостью, что на сегодняшний день ни в России, ни в Украине (две страны, между которыми плескала его судьба последние тридцать лет) — ни близких, ни родственников у него нет. Оно, вроде, и грустно, а с другой стороны — очень даже хорошо: никому никаких огорчений, никому никаких хлопот.
Последнее слово в нынешних условиях особый смысл имело. Труп из зоны забрать — дело хлопотное: и бумаг массу собирать надо, и по чиновничьим кабинетам ходить, подписи собирать. Мало не покажется. Ну и хорошо, и слава Богу, что один…
Только и успел Костя ухватиться за волейбольную стойку, но ухватился как-то неуклюже, со стороны казалось: то ли пьяный столб обнимает, то ли человеку в чёрной телогрейке приспичило малую нужду посреди лагерного плаца справлять. Оказался рядом Серёга Армян, заготовщик со второго отряда. Присмотрелся, ближе подошел: «Ты чего, Костя?». «Уйди», — только и выдохнул Костя, а сам стойку все крепче обнимал и по ней все ниже сползал.
Ещё раз вспомнил он про расхожее мнение, будто перед смертью вся прожитая жизнь перед умирающим пролетает, и снова с грустным удивлением отметил: — «Вот, помираю, а кино всё так и не крутят». Словно огорчившись за отменённый сеанс, сам попытался вспомнить прожитое. Только не складывалось.
Наугад выдернулись из этого прожитого две, не связанные между собой ни временем, ни смыслом картинки.
Первая, как мать его в тазу моет. Лет ему совсем немного, не более трёх, потому что помещается он полностью в небольшом тазу, а таз этот стоит на двух табуретках, что одна на одну поставлены. «С гуся вода, с Кости — худоба», — приговаривает мать и поливает его из алюминиевого ковшика теплой, ласковой водой, от которой телу и щекотно, и приятно.
Моет его мать, а из-за перегородки музыка доносится, хотя и не музыка это ещё, а набор звуков: скрипы надрывные вперемешку со всхлипами и повизгиванием. Это брат, что старше его на пять лет, скрипку мучает. Да нет, все-таки, наверное, не мучает, а уже играет, потому что инструмент этот вскорости стал его профессией, делом его жизни. Училище, потом консерватория, потом концерты, гастроли. Правда, обо всем этом Костя только потом и как-то урывками узнавал, а последние пятнадцать лет между ним и братом и вовсе пустота, молчание, неизвестность. Писал Костя брату пару раз — письма возвращались со штампом «адресат выбыл». Верно, вспоминал Костя брата, но больше из-за любопытства (жив ли, нет, как жизнь сложилась, как родительским домом распорядился), да и практический интерес присутствовал (вот бы, посылочку к Новому году сварганил, да и перевод на нужды насущные не помешал бы).
А последние годы и не вспоминал, как-то не складывалось, что-то не находилось места для брата среди прочих дел и забот, как, впрочем, и для всех других уже немногочисленных, вдрызг состарившихся родственников.
Такой порядок Косте Усольцеву вполне естественным представлялся: у них своя жизнь, своя судьба, а у него и жизнь, и судьба совсем иные, другого цвета, разряда и вкуса.
И другую картинку из памяти выстрелило.
Ему ближе к тридцати, он сильный, красивый, удачливый, в руки только-только фарт пошел. Куролесил он тогда по всем просторам ещё бескрайнего Отечества, упивался воровской удачей и всеми удовольствиями, что с ней в неразрывной связи находятся. Оказался он как-то по своим гастрольным делам в большом городе, выпало там познакомиться с женщиной-виолончелисткой. Профессорская дочка (папаша тоже по музыкальной части отметился), молодая, красивая, очень даже обеспеченная, и за границу с оркестром, бывало, выезжала, и ученики, кому она частным делом преподавала, у нее не переводились. Сошелся с ней Костя. Его тюремное прошлое и воровское настоящее виолончелистку, Катей ее звали, вовсе не смущали. Ей, похоже, даже нравилось, что рядом мужчина, который, хотя и не ходит каждый день на работу, но всегда при деньгах, с которым и на улице надёжно, и в постели отчаянно весело.
Месяца на два завис Костя Усольцев на профессорской квартире. Утром Катя по своим музыкально-виолончельным делам (консерватория-филармония), а он — по своим, не менее важным, воровским (вокзалы-магазины).
Вечером встречались, темы для разговоров находились, да и тянуло их друг к другу с немалой силой, как женщину к мужчине, мужчину к женщине. Бывало, иногда Катя что-то по своей музыкальной части дошлифовывала, доделывала у окна с нотами со своим инструментом, который Костя полушутя-полусерьёзно называл «контрабасом со смычком».
Слушал Костя, но не столько музыкой наслаждался и даже брата при этом не вспоминал, сколько собой любовался. И все у него на это основания были. Не сильно образованный (восьмилетка на воле, десятилетку на зоне окончил), три ходки за плечами, ни кола, ни двора за душой, а вот тебе — обитает в квартире, где на стенах картины в золотых рамах, обласкан хозяйкой по высшему классу и плюет на всякие условности, связанные с отношениями полов и прочие глупости.
Два месяца приобщался Костя к высокой виолончельной музыке, а потом… затосковал.
И в одно прекрасное утро, едва захлопнулась за Катей дверь, собрал всё, что было ценного в доме, и что в компактную спортивную сумку помещалось (не любил он большого багажа и всегда старался, чтобы одна рука была полностью свободной), и рванул прочь из того города.
Удивительно, но никогда больше не вспоминал Костя ни Катю-виолончелистку, ни замечательную её квартиру, в которой золото багета на стенах перекликалось с золотом книжных переплетов в дубовых шкафах. Наверное, это величавое тёмное золото и было главным и самым явственным в этой второй картинке, что его угасающая память, будто наугад, из себя выдернула.
Быстро кадры-воспоминания в его сознании проплыли, и всё на одном дыхании.
В самом прямом смысле привычного этого выражения, потому что как затаил дыхание Костя, когда сердце кольнуло, так и остался не дышащим. И вдыхать боялся, и выдыхать до конца жутко было, потому что точно знал: попробуй вдохнуть или выдохнуть — ещё больше увеличится в размерах тот штырь, что воткнулся в левую сторону его груди, и ещё холодней от него внутри будет.
И третья картинка сложилась в его уже перестающей различать цвета и звуки памяти.
Только была она не из прошлого, а вроде как из почти будущего, из того, чего ещё не было, но что обязательно произойдёт, наступит, случится, и о чём он как будто во всех подробностях уже знал.
Да и не картинка это даже была, а отдельный сюжет: то ли самостоятельный модернистский короткометражный фильм без начала и конца, то ли отдельный наугад вырезанный кусок из большого кино, в котором есть пролог и эпилог. В этих кадрах узнавались и кусок жёлто-серой стены барака, и участок серо-чёрного лагерного плаца, и серо-зеленая волейбольная стойка, и сам он, медленно оплывающий по этой самой стойке.
Бежали кадры дальше, и снова Костя видел себя самого, уже не сползающего по злополучной стойке, а лежащего рядом в самой неестественной позе: нога неуклюже подвернута под себя, а рука нелепо выброшена в сторону.
Следом в этой хронике не случившихся событий возникли два шныря-санитара из лагерной санчасти со складными брезентовыми носилками, вроде как суетливо подбежавшие и в замешательстве остановившиеся. Тот, что постарше и повыше, кивнул тому, что моложе и коренастей: «Можно не спешить, сходи за мешком».
Кадром позднее этот самый чёрный мешок, что похожий на громадный плащ свободного фасона, надевают на него. При этом ещё не застывшие, неудобно раскинутые нога и рука просто впихиваются, заталкиваются, втаптываются в этот плащ-мешок, и его тело безропотно принимает габариты и очертания, этим мешком навязанные.
Ещё видел Костя, как будто издали, с небольшой высоты и чуть сбоку, аккурат словно из окон барака, что занимал его отряд, как, докурив одну сигарету на двоих, шныри-санитары понесли его, упакованного в этот диковинный то ли плащ, то ли мешок, в сторону санчасти, до которой рукой подать, и корпус которой с любой точки плаца был одинаково хорошо виден. Но почему-то очень скоро скрылись из виду, растворились, впитались в неяркие лагерные декорации, в которых преобладал серый цвет, безжалостно подавляя все прочие цвета.
Зато на том самом месте, где только что курили шныри-санитары, по очереди затягиваясь одной сигаретой, возникла внутренность секции барака, в котором обитал Костя с самого начала срока, и его шконка[52], с которой было снято всё, что в последнее время являлось постелью для него. Матрац, подушка и, заношенное до толщины промокашки, одеяло лежали рядом на полу, скатанные традиционным арестантским образом, а простыня и наволочка делись неизвестно куда. В итоге шконка представала в самом неприглядном виде, непристойно растерзанном, выставив на всеобщее обозрение свои изрядно искореженные и погнутые ребра-полосы и неряшливую требуху шнурков и веревочек, которыми эти погнутости по обыкновению вечно пытались выпрямлять арестанты.
Словом, совсем голая, ничем не прикрытая арестантская койка.
Его, Кости Усольцева, койка!
И сидели теперь на ней его ближайшие по бараку соседи.
Чифирили.
Гоняли по кругу видавшую виды эмалированную «трехсотку»[53] с ручкой, которая была обмотана красными нитками, прихваченными с «промки»[54]. Два маленьких глотка отдающей в кислоту горечи — передай другому.
«Меня ведь поминают», — без горечи и даже без удивления подумал Костя. Собственно, даже и не подумал, ибо думать у него в это время уже не получалось. Просто бледная зарница мысли промелькнула в его сознании.
А само сознание отключалось, сворачивалось, становилось частью чего-то безграничного и непроницаемо чёрного.
И боли в сердце уже не чувствовалось, будто кто-то вытащил тот большой и холодный штырь. И потребность вдохнуть-выдохнуть куда-то делась.
Словом, умер Костя Усольцев.
Ровно через час произошло всё, что ему грезилось, когда он на последнем своём дыхании сползал по волейбольной стойке на лагерном плацу.
Сначала отрядный «козел»[55] Лёха Рыжий снял с его шконки стандартную, общепринятую табличку (ФИО, дата рождения, статья УК, начало-окончание срока).
Потом отрядный шнырь Ромка Железо содрал с неё и куда-то унес простынь и наволочку.
Затем кто-то из соседей скатал «машку» — говоря лагерным языком, закрутил в трубу матрац, одеяло и подушку.
Еще через час на его голой шконке с неприглядно обнажившимися железными полосами, продавленными, переплетёнными шнурками и верёвками, сидели его ближайшие соседи.
Тянули по кругу из эмалированной трёхсотки отдающую кислинкой чифирную горечь и перебрасывались неспешными фразами.
Говорили о пустяках.
Костю вспомнили только один раз, в самом начале, когда кружку с ручкой, обмотанной красными нитками, вынесенными с промки, только запустили по кругу…
Возвращение майора Кузи
Сначала было так.
Была у майора Кузьмина жизнь, которую на девяносто девять процентов составляла служба в зоне строгого режима. И это ему нравилось. И по-другому, наверное, он свою жизнь не представлял.
Со стороны могло даже показаться, будто не жизнь это, а сплошное творчество, какая-то форма самоутверждения личности.
Заступает в наряд дежурным по лагерю майор Кузьмин — ползёт из барака в барак невесёлое и даже угрожающее: «Кузя дежурит…».
Это значило, что в любое время дня и ночи, когда в сопровождении наряда, а когда и совсем один, мог он появиться в самом неожиданном месте, в самый неподходящий момент. Например, когда арестанты брагу разливают, или «трубу» заряжают[56]. Соответственно, всякий раз в такой день из лагерного блаткомитета[57] и от отрядных смотрунов падала жёсткая установка: «Запреты на верхах не держать, с игрой осторожней и во всём прочем не обострять, не провоцировать»… Как пояснение, а может и для усиления сказанного добавлялось: «Кузя заступает…».
Неведомым образом просочилась с воли и давно жила в лагере «фишка», как майор Кузьмин сам себя дома тренирует: попросит жену мобильник в комнате спрятать и… ищет с включённым секундомером! Вроде как нюх отрабатывает, чтобы потом телефоны и прочие запреты на шмонах легче находить было.
Ещё поговаривали, будто были у него в всех отрядах свои, трижды засухарённые осведомители, о которых даже кум был не в курсе, и которые работали на него, майора Кузьмина, исключительно. Только это вряд ли. Скорее всего, помогала ему особая мусорская, обострённая и отшлифованная в нём до совершенства, «чуйка». Сам видел, как зашёл однажды Кузя в нашу локалку[58]. Только и скользнул взглядом по арестантам, что в курилке сидели. Сразу выцепил одного. Поднял. Отвёл в сторону. Хлопнул по его карманам. Не ошибся. Улов — труба новая, только что затянутая, плюс зарядка к ней. Опять же поговаривали на зоне, будто за любой такой улов мусор отличившийся премию получал. За премию не знаю. При вручении не участвовал.
Зато знаю точно: тот арестант, кому труба и зарядка принадлежала, свою «десяточку» изолятора после рапорта Кузи получил.
Соответственно, понятно, какое отношение было у арестантов к майору Кузину.
Кажется, и его отношение к арестантам в уточнениях не нуждалось.
Но так, повторяю, только сначала было.
Потом всё изменилось. Резко изменилось.
Будто калейдоскоп с разноцветными стёклышками, из которых жизнь складывается, кто-то не просто крутанул резко, а что силы о булыжник шмякнул.
Родился у майора Кузьмина сын. Сын — всегда радость, а тут радость многократная. Потому как первый, быстро треснувший, брак у него был отмечен дочерью, что осталась при бывшей, куда-то уехавшей жене, и как будто пропала, а во втором, вроде и счастливом, детей долгое время не было. Короче, радость долгожданная и понятная. Аккурат, на следующий день предстояло Кузьмину дежурным по зоне заступать. Он и заступил.
По неписанной, но строго соблюдаемой среди мусоров-офицеров традиции, «проставился» майор на своём дежурстве по причине обретения наследника. Пил полночи с коллегами по нелёгкой работе водку под сготовленные тёщей пироги и домашнее сало, опять же той самой тёщей засоленное. Потом… потом что-то невероятное случилось. Понесло майора Кузина из дежурки в зону. И не на промку[59], где третья смена трудилась, и не в рядовой барак, а в барак номер два, где собраны были арестантские сливки, и в котором базировался лагерный блаткомитет. А дальше, вопреки всем инструкциям (мусорским), законам (арестантским) и даже здравому смыслу получилось так, что банкет свой майор Кузин продолжил в этом самом втором бараке. В отрядной чайхане (так в зоне называют отдельную комнату в бараке, отведённую под чаепитие и прочие куцые арестантские радости). В кампании самых авторитетных в лагере зеков! Пил уже не вольную магазинную водку под тёщины харчи, а ядрёный арестантский самогон под карамельки, в лагерном ларьке купленные.
Уже этот факт совсем нелогичным и очень чреватым для всех участников представлялся. Однако имел место такой факт, и это лишь началом происшествия было. В середине застолья разомлевший майор Кузин скинул с себя уфсиновский китель, освободил разгорячённую голову от форменной фуражки… Вот тут то и началось самое интересное.
Пока одни из арестантов разливал в очередной раз ядрёное пойло по прочифиренным кругалям[60], другой, прихватив майоровский китель и фуражку, юркнул с ними в соседнюю кевеэрку. Ну и закрутилось… Сначала арестанты примеряли мусорской прикид и фотографировались в самых раскованных позах на извлеченные из курков мобильники. Потом в фотосессии и сам, уже совсем отяжелевший, обладатель прикида участие принял. Охотно фотографировался с теми, кого обязан охранять, воспитывать и у которых эти самые мобильники отбирать должен, так как любые средства связи на зоне строго запрещены.
По причине великого веселья в тот момент и совсем нестандартные кадры родились. Это, когда рядом с арестантом, обряженном в китель и фуражку майора Кузьмина, сам майор в накинутом на могучие плечи лепеньке зековском и в лихо сбитой на затылок опять же зековской феске.
Какие тосты в ту ночь под сводами того барака произносились и вообще о чём тогда говорилось в ходе того, мягко сказать, стихийного веселья, не знаю.
Зато доподлинно знаю: ещё до того как рассвело, снимки с уникальной фотосессии появились в интернете.
К уже описанным сюжетам ещё один добавился: спящий расхристанный майор Кузьмин в интерьере кевеэрки[61] на фоне характерной наглядной агитации в кокетливо заломленной арестантской феске с хорошо узнаваемом зековским кругалём-трёхсоткой в руке.
Немногим больше, чем через час, так толком и не проспавшийся, майор Кузьмин расположение второго отряда покинул. Уходил чуть пошатываясь, в кителе, обсыпанном табачном пеплом, в фуражке с непоправимо помятой тульёй.
Шныри[62], из тех, кто в административном корпусе убирают, видели Кузю днём в этом здании. Будто курсировал он между кабинетом замполита и кабинетом хозяина и вид имел предельно понурый. Словно он накануне вместо зеков-грузчиков фуру мешками с дроблёным мелом в одиночку загрузил. Разве что белой пылью не был запорошен.
Некоторые из арестантов, говорили, что видели его в тот же день и позднее, около корпуса администрации, перед самой сдачей дежурства. Вроде, судя по кителю и фуражке, он был и вроде совсем не он. Потому как вместо статного, почти двухметрового плечистого мужичины видели они горбатого старика-коротышку.
А лица у этого старика не было вовсе. Голова, увенчанная той самой фуражкой со сломанной тульёй, была. Шея, начинавшаяся из ворота того самого, уже увековеченного интернетом, уфсиновского кителя, была. Лица — не было! Вместо него между воротом кителя и козырьком фуражки было ничего не понимающее и никого не видящее серое пятно. Усы, чёрные, всегда ранее заметные, в этом пятне совсем не просматривались. И глаз не находилось. Казалось, частью чего-то неодушевлённого было это пятно.
Как и полагалось, после любого лагерного ЧП, появилась на следующее утро в отряде комиссия. Кроме уже в лицо зекам знакомых мусоров из управы, были там и какие-то неизвестные люди. И в форме, и в штатском. Приглашали всех арестантов, участвовавших в недавнем ночном банкете в кабинет отрядника, что-то спрашивали, чего-то записывали. Только и спрашивали не настырно, и записывали не внимательно. Тех, кто говорить и писать отказывался, с миром отпускали. Странная какая-то комиссия! Следом даже и повального шмона не грянуло.
А майора Кузьмина никто больше не видел. Ни в лагере. Ни в городке, на окраине которого лагерь наш располагался. От этого городка отделены мы были тройным забором, но связь с ним и обмен информацией, благодаря многим арестантам из местных, были постоянными. По этому каналу и пришла новость, что Кузя из городка уехал. Следом снялась и вся семья, включая не только сына-грудничка, но и тёщу. Никаких подробностей о дальнейшей жизни бывшего майора Кузьмина так и не возникло. Будто и в лагере нашем он не служил, и в городе этом не проживал.
Конечно, последнее дежурство Кузи вспоминали. Доходили слухи, будто мусора эту историю как классический пример зековского коварства оценили. Правда, мстить за коллегу они не стали. Возможно, по особым на это причинам. Жил в лагере слух, что сами мусора Кузю уважением не жаловали, даже не любили откровенно за его излишнюю самостоятельность и служебное рвение. А ещё не могли ему простить, что главным мусорским приработком — затаскиванием в зону мобильников и алкоголя, Кузьмин брезговал, а потому никогда в этом замечен не был.
Случалось, что в бесконечных неспешных разговорах за чифиром и в курилке вспоминали майора Кузю и арестанты. Мнения звучали разные. Старики, воспитанные на правильных традициях, нехотя, но безапелляционно говорили, что арестантам с мусором пить негоже, а уж мусорской прикид на себя примерять совсем неправильно. Обоснования под эту точку зрения у них находились вполне убедительные.
Правда, очень скоро ушли старики со своей позицией в тень и безмолвие. Чаще и громче по поводу истории с Кузей стало высказываться злорадное одобрение: мол, мусорам так и надо, что в борьбе с мусорами все средства хороши, и не о какой порядочности здесь просто речи быть не может. Желающих возражать не находилось. Такая точка зрения в качестве окончательной вроде как и начала утверждаться.
Постепенно тема майора Кузи из арестантских разговоров и вовсе потерялась. Но только на время, чтобы потом вернуться в совсем неожиданном аспекте.
Выпало так, что горох, в завтрак предложенный, сырым оказался. Так бывает, если его с вечера не замочат на кухне.
В придачу к гороху несъедобному ещё и чай несладкий пришёлся. И такое выпадает, когда кто-то в арестанскую пайку сахара лапу накануне запустит.
И первый и второй минусы в арестантской жизни — явления заурядные, но, понятно, света в этой жизни не прибавляющие. Несложно догадаться, в какой атмосфере тот горох жевали, с каким настроением тем чаем запивали. На таком фоне за столом вдруг и прозвучало:
— А вот, когда Кузя заступал, не бывало такого… Он сам проверял, чтобы горох заранее запаривали, сам рядом стоял, когда сахар по котлам засыпали…
Кто сказал?
Гриша Грек сказал. Тот самый, что второй срок досиживает, а оба срока у него по червонцу. Тот самый, что год назад за чифиром между делом обронил:
— Хорошо бы, если в стране у нас вор в законе начал править… Тогда бы всё по справедливости было…
И дед Василий, скупой на любой разговор, поддержал:
— Кузя мусор был правильный…
А у деда Василия двенадцать лет срока за участкового, из охотничьего ружья по пьяному делу подстреленного.
И Мага-чеченец голос подал. С акцентом неповторимым:
— Были бы все мусора такими, как этот Кузя, в натуре, сидеть было по-другому…
У Маги — статья «народная», за наркоту в больших объёмах, только весь лагерь знал, что те же мусора его в зону упрятали за прошлое, когда он в лесах с автоматом вместе с боевиками-«шайтанами» свою правду искал.
Мой же срок тогда только начинался. С учётом отсиженной скромной полторашки оставалось только внимательно слушать, по возможности понять, а, главное, запомнить, чтобы потом, устно ли, письменно, на воле людям передать. Чтобы тем легче разобраться было, кто такие современные российские арестанты, что у них на душе и в голове. Чтобы поняли, наконец, как мало у этих арестантов, арестантов настоящих, общего с теми арестантами, выдуманными, которых им каждую неделю по ящику показывают, или про которых в книжках в ярких бумажных обложках пишут те, кто зоны не нюхал.
Казалась эта установка единственно правильной. Но так только казалось.
Через год уже, вроде бы как, напрочь забытая тема майора Кузи снова вернулась в нашу жизнь. Не вломилась, не ворвалась, а тихо, но неудержимо втёрлась, жестко отодвинув всё прочее и остальное.
Сначала в лагере стало известно, что опять объявился Кузя в городке, из которого год назад так поспешно и нехорошо снялся. Прицепом к первой новости вторая: у бывшего майора теперь свой бизнес, и, кажется, вполне удачный. Из второй новости на автомате третья: специфика этого бизнеса такова, что непременно будет наша колония со своим меловым производством теперь важным партнёром для Кузи.
Комментировать эти новости никто не брался. Чего тут комментировать, ситуация житейская: попал человек в неприятность, а потом собрался с духом и неприятность преодолел, и свою жилу нашёл, которую теперь, вроде как успешно разрабатывает.
Повод для комментариев позже грянул. Через полгода. Когда стало известно, что фирма, Кузей возглавляемая, лихо кинула нашу промку на немалую сумму денег. Чем всё это обернулось для зоны и для мусоров, там служивших, можно догадываться. А для нас, арестантов, на этой промке работающих, кузино кидалово самый конкретный результат имело. Почти полгода потом мы работали за чистое «спасибо». Заработками здесь и раньше не баловали: закрывали в месяц по триста-четыреста рублей. После «привета» от бывшего майора в зарплатных ведомостях напротив каждой фамилии совсем смешные цифры стали проставляться: кому — сорок рублей, кому — шестьдесят, кому что-то среднее. И это в то время, когда пачка фильтровых в лагерном ларьке уже сорок с копейками стоила.
Чем всё это для арестантов обернулось, представить несложно. Кто прежде «Яву» курил, теперь «Приму» смолить начал. Соответственно, кто раньше себя «Примой» тешил, начал бычки собирать, табак из них извлекать, на батарее его сушить и… в дело пускать, в самокрутки, какие в известном фильме дед Щукарь курил. Ну, а те, кто привычкам изменить не пожелал, в долги позалезали и всякие прочие бигуди на себя нахлобучили.
Какими словами после этого бывшего майора в арестантских беседах могли вспоминать, представить несложно. Только не вспоминали Кузю больше в лагере.
Разве что тот же дед Василий, некогда наградивший Кузю высоким титулом «правильный мусор», в случайно затеянном разговоре, где каким-то боком всплыл бывший майор, очень фигуристо матернулся и припечатал:
— Мусор — он и есть мусор… Мусор — этим всё и сказано…
Сплюнул и растёр подошвой арестантского башмака окурок «козьей ножки». Той самой, что из табака, с бычков накануне набранного, была скручена.
Кстати, на воле такие самокрутки нынче поди никто уже и не курит…
В полночь с чёрным в темноте
Вот и случилось.
Без знамений и предисловий.
Без всякой предварительной подготовки.
Просто грянуло.
Скорее навалилось.
Точнее, как здесь принято говорить, нахлобучило.
Аккурат, в самую середину срока.
Когда стало пронзительно ясно, что и досидеть всё до конца — реально (ведь отсидел первую половину и… ничего), но и умереть, разом переместиться из скудной на события и движение арестантской повседневности вовсе в никуда («тубик», рак, инсульт и т. д.) — такая же, очень даже объективная, реальность.
Понятно, примеров «вариант один» кругом куда больше, чем примеров «вариант два». Только «первые» как-то незаметны в своей бесцветности и монотонности. Зато «вторые», пусть нечастые, — все кричащие, по живому дерущие. Это потому, что слишком ограниченно здесь пространство, и слишком куцая, на этом пространстве жизнь: ни фактов, ни явлений.
Словом, случилось.
Часа через два после отбоя словно толкнул кто-то.
Только не снаружи, когда за плечо трясут, или за ногу, что из-под одеяла торчит, трогают, а как будто изнутри шевельнули.
Опять же внутренним ощущением, природа которого непонятна, но воля непреклонна, понял, что открывать глаза сейчас не надо, что сейчас куда важнее собраться и готовиться к чему-то очень ответственному. Подготовился, собрался. Лёжа на спине, вытянулся в струнку, вжался в, хотя и недавно перетянутое, но всё равно ненадёжно-зыбкое днище шконки[63].
Открыл всё-таки глаза.
Если бы в бараке было светло, увидел то, что полагалось увидеть: прутья задней стенки двухъярусной кровати и за ними кусок крашеной в бордовый цвет (цвет больной печени, как здесь говорят) стены и отрезок крашеной тем же цветом батареи. Весь пейзаж! Вся панорама! Но и это только при свете. А сейчас…
Сейчас увидел лишь темноту.
Правда, странной была эта темнота. Темнота была неоднородной. И вовсе не потому, что в ней угадывались немногие составляющие убогого мини-пейзажа. Что-то в этой темноте было гуще, чернее, жирней, очень похоже на сажу и копоть, что образуются, когда горят автомобильные покрышки. Что-то жиже, ближе, то ли к очень коричневому, то ли к запредельно серому. Какие-то клочья, комки, языки. А ещё — в темноте… присутствовало движение. Все эти клочья, комки и языки шевелились, плавали, срастались и распадались. Будто роились и клубились.
Страха не было, но была уверенность, что этот клубок темноты — не случайное сочетание оттенков ночного мрака, а что-то куда более серьёзное, возможно, таящее не только тайну, но и опасность. Не находилось мужества признать шевелящийся комок тьмы одушевлённым, но не было никакого сомнения: он — организован и уровень этой организации таков, что главная моя проблема, на сегодня вбитая в рамки понятий «неволя» и «несвобода», для него просто не существует.
Кажется, я догадался, с кем имею дело.
— Что Ты собираешься делать дальше?
Нисколько не удивляюсь, что этот вопрос не прозвучал, а прошёл по каким-то неведомым, не имеющим ничего общего со слухом каналам. Почему-то я уже знаю, что, отвечая на этот вопрос, не надо произносить никаких слов, не надо даже шепотом обозначать контуры этих слов, достаточно просто чётко сформулировать их внутри и адресовать тому, кто является моим собеседником. Вот я и адресую.
— Досижу. Просто досижу. Всего три с половиной. Потом домой. Атам по обстановке…
— Дурак! Не «всего» три с половиной, а «целые» три с половиной! Тебе уже за полтинник. Даже для вольного российского человека — это много. Для российского арестанта — это запредельно много. Ты же — грамотный человек, знаком со статистикой, знаешь, что даже до шестидесяти в российских зонах мало кто доживает… Да что там статистика! Вспомни, сколько жмуров ты здесь уже видел…
Вспомни… Да я этого и не забывал…
Первого лагерного покойника я увидел в самый первый день, как поднялся из карантина на барак.
Стоял у окна. Смотрел на лагерный плац и серые лагерные корпуса, обрамлявшие этот плац по периметру. Не мог насмотреться. Потому что до этого был пять месяцев в Бутырке. Там из окна камеры только кусок кирпичной стены был виден. До «Бутырки» полгода в «пятёрке» просидел. Камера на первом этаже. Там вовсе окон не было. Форточка была, что в упор в стену какого-то сарая выходила. А тут, в зоне, — почти пейзаж. В придачу изрядный кусок неба. Роскошь!
На фоне этой роскоши и увидел, как из соседнего барака два арестанта на брезентовых носилках какой-то продолговатый чёрный пластиковый куль вынесли.
— Это… чего? — наугад спросил у кого-то из оказавшихся рядом.
В ответ услышал очень будничное, очень ровное:
— Жмура с шестого барака потащили… Старик… По подъёму не встал… Ночью умер… Сердце…
Старику, кстати, ещё и шестидесяти не было.
И прочих покойников за три лагерных года хватило. У одного печень отказала, когда он очередную десяточку «под крышей» отсиживал. Другой, проигравшийся, в лестничном пролёте вздёрнулся. Третий, совсем рядом, в соседнем проходняке обитавший, за четыре месяца от рака убрался. Его, правда, накануне актировали. Только дома, на воле он всего-то неделю прожил. И ещё, ещё, ещё…
Вот, она, картиночка на тему «средняя продолжительность жизни в любезном Отечестве» с поправкой на особенности условий содержания в местах лишения свободы.
Мой неслышимый, но так хорошо понимаемый, собеседник моментально подхватывает ниточку разговора:
— Вот именно… Всё правильно… Зона — не курорт… Здесь условия — довесок к наказанию… Иногда — довесок круче, чем само наказание оказывается… Думаешь, Ты по особым спискам проходишь?
И зря от должности бригадира на промке отказался. Такая должность — верная гарантия УДО. Для твоего срока — это больше чем два года долой. А это время тебе теперь отсиживать придётся. И неизвестно, что за это время случится-произойдёт…
Неплохо осведомлён о моих сегодняшних лагерных реалиях мой собеседник, но просто знать эти реалии — мало, в них надо разбираться, их надо понимать с поправкой на специфику местной обстановки.
Верно, от бригадирской должности я отказался. И не потому, что эта должность — «козья[64]», а я на склоне лет так сильно проникся трепетным уважением к тюремным понятиям. Просто… Просто здесь бригадирская должность, даже со всеми вытекающими перспективами на досрочное освобождение — это… нехорошо. Потому что даром она не даётся, а плата за неё известная — стучать на тех, кто вместе с тобой зону топчет.
В самый первый день моего выхода на промку[65] мусор, который заправлял в цехе, где работать предстояло, прилип с предложением:
— У тебя высшее, на воле с людьми работал, давай в бригадиры…
По наивности, по незнанию я ещё уточнил:
— А чего делать то?
Дрогнул тогда голос у прапора, сбился он на невнятную, почти вороватую скороговорку:
— Ну… Это… Ерунда… Производство организовывать, людей расставлять, работу учитывать, документацию оформлять… Зато поощрения без проблем, УДО по зелёной…
Сработал в тот момент инстинкт самосохранения, удержался от того, чтобы согласиться, понёс скомканную чепуху про то, что надо осмотреться и обвыкнуться.
Не подвёл инстинкт. Трижды прав я оказался. Потому что слово мусорское здесь ничего не стоит, и тех же бригадиров в зоне с УДО кидают или за то же УДО на бабки разводят. А используют их те же мусора по полной программе: и наряды липовые заставляют сочинять, и поощрения «за хорошую работу» арестантам продавать, а, главное, доносить требуют, кто как к работе относится, кто какими запретами на промке пользуется, кто что про них, мусоров, говорит. А если что не так, с должности снимают, в обычные арестанты возвращают.
Только обычных арестантов после «козьих» должностей уже не бывает. Бывших козлов в лагерях не водится. Рога и копыта, однажды по собственному выбору примеренные, носит арестант до конца срока своего. Да что там до срока! «Козье» тавро до гроба не соскрести. И на воле всегда найдётся кто-то невзрачный, чаще всего совсем незнакомый, кто в самый неподходящий момент брякнет:
— Этот? Да он… Он же на зоне в козлах был… Мусорам подлизывал, на арестантов постукивал…
Не во всяком окружении после таких слов комфортно оставаться будет.
— А что тебе до этих характеристик? Неужели под старость лет по понятиям жизнь свою отстраивать будешь?
Я уже совсем не удивляюсь этому вопросу. Ни смыслу, в нём скрытому. Ни самому факту его появления. Вроде ни звучал, вроде ни произносился, а просто — возник и точно по адресу пришёл, как воткнулся. Другое дело: никому я не собираюсь никакого отчёта здесь давать. Что в мусорские завлекалки не вляпался — доволен, даже горд. Потому как себя от многих хлопот и проблем сохранил. При этом без посторонней помощи и чужих советов обошёлся. А что касается тюремных понятий — так здесь наотмашь нельзя рубить. Они же не на пустом месте выросли. Тюремное — от человеческого, от людского, как здесь говорят. Тюрьма, острог, неволя — всегда полноценная составляющая русской жизни. И в век айфонов и наннотехнологий никуда от этого не деться…
И всё-таки, что-то происходит с пространством, в котором я нахожусь, или с моим восприятием этого пространства?
В бараке никогда не бывает полной тишины. Порою ночью звуки здесь даже ярче и отчётливей чем днём. Удивительно, но сейчас я почему-то не слышу ни шарканья ног возвращающихся со смены, ни храпа спящих, ни обрывков разговоров тех, кто чифирит, «шумит» по строго запрещённым, но всё равно существующим, мобильникам, или просто подводит итоги прошедшему дню. Будто щёлкнул невидимый тумблер, и разом отключились все звуки.
Кажется, и вся обстановка изменилась. Куда-то делись ряды двухэтажных шконарей, взгромождённых друг на друга из-за дефицита места тумбочек. И крашенных в цвет больной печени стен нет. И подпираемый ими прокуренный потолок пропал. А может быть, всё это осталось на своих местах? Просто кто-то очень большой и сильный взял и выдернул меня из этой обстановки… Вот только для чего? С какой целью? На какое время? Так, где же я теперь тогда нахожусь?
Кстати, я перестал ощущать под собой скрипучее и продавленное, хотя и совсем недавно перетянутое украденными с промки синтетическими нитками, днище шконки.
Я вообще перестал ощущать себя в горизонтальном положении. И вообще никакого положения нет. Ни горизонтального. Ни вертикального. Но я-то — есть… И шевелящийся комок тьмы напротив — присутствует… И слова-фразы-мысли, сформулированные вполне понятным языком, но доходящие до меня непонятным образом, возникают…
Уже нисколько не сомневаюсь в том, кто мой собеседник. Меня мало волнует, почему он явился в таком виде… Даже то, что он говорит, для меня не так важно. Другое дело — зачем он пришёл? Сам я его не звал. Я в нём не нуждался. Я о нём даже никогда не вспоминал. Зачем же он пришёл? За мной? С какой стати? Разве я давал к этому какой-то повод?
За почти четыре отсиженных года я много о чём и о ком думал, мечтал, вспоминал. Но без его персоны обходился.
— Тебе так только кажется, представляется, мерещится… Я существую и действую независимо от твоих или чьих-либо мыслей и убеждений. Просто — пришло время, и… я напомнил о себе, встретился с тобой, пришёл, как здесь говорят, пообщаться. Ещё неизвестно, что станет итогом этой встречи…
Так я и не понял, какое, вертикальное или горизонтальное, положение я занимаю. Мне по-прежнему трудно определиться, где я вообще нахожусь. Но ледяной холод своим позвоночником я чувствую очень отчётливо. Холод — есть, ужаса — нет.
Юркнуло робким пунктиром на самом дне разума предположение с ясным привкусом надежды: вдруг всё это всё-таки снится? И… моментально пропало. Потому что, несмотря на все непонятности, ощущал я себя совсем не спящим, а на все сто процентов бодрствующим, прекрасно помнил и год своего рождения, и детали минувшего дня, и много чего ещё, что у спящего человека находится за пределами памяти и прочих составляющих сознания. Ещё одно предположение в том же самом месте мелькнуло: а вдруг… того… — рехнулся? И эта версия меньше мига просуществовала, потому как рехнуться мне полагалось бы гораздо раньше: когда первые пол-года в «пятёрке» провёл, в хате, где на один шконарь по три человека приходилось, или сразу после суда, на котором по полному беспределу впаяли восемь лет, по иезуитской щедрости заменённые позднее на семилетний срок.
Вспомнилось, что в подобных случаях надо креститься, надо читать молитву.
Вспомнилось… Надо…
Кстати, «Отче наш» я ещё в Бутырке выучил. Как-то так, само-собой, по естественной потребности, без надрыва и принуждения. Только почему-то не вскидывается рука для самого правильного жеста, не шепчутся самые нужные слова. Зато резко вспомнилось, что висит на шее на простеньком шнурочке алюминиевый крестик, и что этот крестик я сейчас чувствую не кусочком кожи, с которым он соприкасается, а всем своим телом, точнее — собой, целиком. И никакого даже намёка на то, что я в чём-то неправ, в чём-то ошибаюсь.
Опять где-то далеко, в закоулках сознания мелькнули какие-то кусочки из русской литературы. Конечно, прежние великие: Достоевский, Гоголь, тут же Булгаков и кто-то из современных, ещё без имени, но настырные, уже успевшие отметиться.
И сразу же следом что-то среднее между окриком и очень вкрадчивой установкой шепотом:
— Они — там, ты — здесь…
«Там» — абстракция… «Здесь» — пронзившая каждую твою клеточку душная и склизкая реальность…
Незатейливая эта информация не от собеседника своего незваного это исходила, а внутри сама по себе как-то рождалась.
Там же и почти ядовитое возникло и вдогон пристроилось:
— Один падучей страдал, выходит, с головой не дружил… Другой просто напрочь рехнулся… Третий, как говорят, душу на гениальность променял… А современные? Что с них… Кто-то только курнувши пишет… Кто-то пидор откровенный… Кто-то просто пыжится, из себя литератора воображает, вымучивает…
В сторону литературу! Даже великую! Не всегда она палочкой-выручалочкой служит…
Палочкой-выручалочкой — нет, а вот соломинкой, за которую хватаешься, когда не за что кроме хвататься, — это, кажется, тот самый случай!
Ещё в Бутырке внезапно и необратимо понял: надо писать, только этим мне здесь спастись и выжить! Начал что-то на оборотных сторонах казённых мусорских бумаг кропать. Нечто среднее между дневником — каждодневной тягостной хроникой собственной беды и скелетиками будущих рассказов. Себя убеждал: будет книга, выйду — издам… Опять же внушал, будто это — главный нынешний смысл жизни, будто ради этого и корячиться выживать надо, будто это и выжить поможет, той самой соломинке сподобится…
Не получилось об этом додумать. Собеседник мой незваный и нескромный снова вклинился. Не перебивал, не повышал голоса, а именно вклинился, ввалился, растолкал и отодвинул все мои мысли и соображения.
— И здесь Ты ошибся! Кому сейчас твои страдания-мычания нужны? Кого это задевает-трогает? Разве это важно для тех, кто с тобою рядом здесь? Для большинства из них главное, чтобы было «закурить-заварить». А тех твоих соотечественников, что на воле, совсем другие штуки волнуют. Одних — как ранее нахапанное за бугор переправить, и самим следом рвануть. Других — просто как с ближними своими с голоду не сдохнуть. И тут ты тут со своими внутренними исканиями. Смешно… Да и кто нынче возьмётся издать? Сегодняшней литературой правит рынок. Главное — оборот, прибыль! Разве ты можешь гарантировать, что твои будущие книги, как горячие пироги раскупать будут?
Другой момент — политический, ещё более важный… Во все времена, во всех государствах состояние тюрем, лагерей и всех прочих подобных мест — показатель духовного здоровья общества, степени гуманности государства, уровня правильности этого государства… А тут — опять ты со своими рассказами… Как мусора за бабки мобилы в зону затягивают, как те же мусора на шмонах у арестантов сигареты и продукты воруют, как хозяин опять же за бабки арестантов на УДО отпускает… Ты ещё во всех деталях распиши, как тебя сажали, вспомни пофамильно, какие большие люди к этому отношение имели, как они руки на этом погрели, какой сукой твой бывший главный редактор газеты, где ты на тот момент работал, оказался…
Между прочим, в твоей писанине даже положительного героя пока не присутствует… Как же так, литература, не просто литература, а литература в традициях великой русской литературы, и без положительного героя? Что-то здесь не правильно… Обречена твоя писанина, не будет ей хода!
Вот если бы Ты что-то в духе времени, на потребу дня о лагерной нынешней жизни сотворил… Например, как в зону заехал бывший депутат или губернатор какой-нибудь, и у него — вдруг роман голубой разворачивается с… кем-то из мусорской администрации… Вот это был бы факт литературной жизни! На такой сюжет и критики бы отозвались, и блогеры… Глядишь, и киношники бы проснулись, за экранизацию взялись, сериал замутили… Свежачок! При таком раскладе и спонсор нашёлся бы… А там, вдруг, иностранцы заинтересуются, с валютой подтянутся… Новые грани загадочной русской души! Клубничка с привкусом неогулага и постсталинского тоталитаризма! И ты бы в накладе не остался… Гонорары, презентации, загранкомандировки… Перспектива…
Кстати, Ты ещё умудрись на волю свои черновики переправить… Сам знаешь — все бумаги, что из лагеря на волю выходят, на особом контроле… Помнишь, сколько раз твои соседи — горемыки и в Москву по всем инстанциям и в Гаагу, в Международный суд, писали? Разве хотя бы одна бумага дошла до адреса?
И ещё… Ты о ком в своих книгах писать собрался? Про арестантов? Про зеков? С точки зрения социологии и сложившихся в обществе представлений — это маргиналы, не второй, а пятый сорт населения…
Был бы напротив меня собеседник в привычном, в обычном, в человеческом смысле слова, я бы возразил и поспорил. Конечно, вспомнил, что сиделец, каторжанин, арестант в России — фигуры особенные. Так во все времена было. Тридцатые годы только правильность таких выводов подтвердили. Да и нынешнее время — не исключение. Сколько сейчас в стране сидит? Тысяч семьсот-восемьсот. Под миллион, словом. «На орбитах» каждого сидящего еще, как минимум, в среднем человек пять-десять крутится: мать-отец, жена-дети, друзья, ещё какие-то близкие люди. А сколько в России отсидевших? Они на всю оставшуюся биографию не только память о пережитом и увиденном сохранили. Они на всю жизнь очень многое из тюремных навыков, представлений и обычаев усвоили. Ещё, возможно, и своим детям и внукам многое через гены передадут. Так что арестант российский — это вовсе не маргинал, а полноценная составляющая социума, с которой просто нельзя не считаться… Больше скажу, с учётом российской истории, арестанты, бывшие арестанты и все близкие им люди — просто важная часть нашего общества…
Только эти и все прочие аргументы для собеседника в привычном смысле слова, а тут…
Инстинктивно втягиваю в себя воздух. Наверное, в нём сейчас должен явственно ощущаться запах серы. Как же иначе, такой собеседник и без фирменного запаха той среды, что является для него родной! Удивительно, нет этого запаха. Пахнет так, как и должен пахнуть барак, где живёт почти двести арестантов. Не лучший, разумеется, запах. Только никакого намёка на серу. Верно, улавливается что-то отдалённо близкое, химическое. Знаю, это сверху тянет. С пальмы, с верхнего яруса моего шконаря. Сосед накануне перетягивал, в один день со мной. Мы ещё нитки с одного мотка отматывали. А нитки, понятно, полипропиленовые, с промки, с нашего основного производства, украденные. Запах у них специфический. Резкий химический запах, но не серный всё-таки. Не пахнет сейчас вокруг серой. Совсем не пахнет. Возможно, мой собеседник, прежде чем по делам отбыть, какой-то особенной «пшикалкой» пользуется, чтобы в глаза, то есть в нос, никому не бросалось. Неужели в местах, где он обитает, появилась своя парфюмерия?
По наивной инерции хочется ещё раз всмотреться вперёд, в мини-пространство между стеной и прутьями шконаря. Вдруг, там ничего и нет, тогда соответственно то, что раньше было — всё примерещилось, почудилось. Всматриваюсь. Вижу… тот же чёрный, очень чёрный клубок. То ли — клоки шерсти, то ли — пакли размотанной. Вроде бы и спрессованные, потому что темнота здесь гуще, чем вся прочая темнота кругом. Вроде бы и никак между собою не связанные, потому что шевелятся, плавают, двигаются эти клоки и языки. Выходит, на прежнем месте мой незваный гость, мой совсем нежеланный собеседник.
Было бы рядом что-то тяжёлое, запустил с размаху в этот комок. Интересно, отпружинил бы брошенный предмет? Любопытно, какой звук при этом мог раздаться? Мокрый шлепок? Сухой хруст? Ухающее шмякание? И что бы раздалось следом? Остервенелый визг? Утробный рык? Сдавленное злобное ворчание? Правда, не уверен, что смог бы размахнуться. Да и непонятно, поднялась бы вообще рука. Потому что руки этой, как и всего своего тела я вовсе не чувствую. Себя чувствую, а тела своего — нет. Точно, вытряхнули меня из моей оболочки, отняли возможность двигаться и шевелиться. Верю, что это состояние временное. Успокаиваю себя: способность думать и чувствовать остались. Значит, существую! Выходит, жив! Уже хорошо! Получается, не так уж и всесилен мой собеседник.
— А какой резон мне Тебя уничтожать? Куда важнее просто о себе напомнить, напомнить, что я всё знаю, всё могу. Столько знаю, столько могу, сколько никто другой не знает и не может даже в самом отдалённом приближении… Ещё важнее, чтобы Ты об этом всегда помнил, и при случае окружающим напоминал…
Почему-то мне совсем не хочется продолжать уже вроде как и сложившуюся беседу. И ещё… Совсем никак не хочу называть того, с кем беседую. Не важно, что в богатом русском языке есть столько синонимов для его обозначения. Даже местоимение «он» не хочу употреблять. Уж слишком многозначительно звучит. С какой стати подчёркивать возможности моего собеседника? Я что, ему в личные пиарщики нанимался?
Кажется, даже слово «собеседник» — слишком жирно для него. «Собеседник» — это как-то по доброму, тепло, по-человечески. Разве уместно здесь такое слово? Куда проще пользоваться прилагательным «чёрный». Согласно традиции. Верно, «чёрными» сейчас называют выходцев из Средней Азии и Кавказа, что города и веси российские заполонили и на полном серьёзе всей национальной демографии угрожают. Только и здесь немалый смысл и значение присутствуют. Потому как, если дальше это нашествие продолжится, то перестанет русский народ существовать вовсе. А «чёрный», как синоним недоброго и угрожающего, очень даже подходящее слово. И по смыслу верно и никакой фамильярности.
Совсем невпопад, а, может быть, наоборот вполне естественно и логично, вспомнилось, что некоторые старые правильные арестанты называют мусоров —… дьяволами. Именно дьяволами. Почему-то с ударением аж на третий слог.
И это не остаётся неуслышанным-незамеченным тем, кого я только что назвал Чёрным.
— Мне совсем всё равно, как кто меня называет. Для меня таких недоразумений как оскорбление, что Вас, людей так всерьёз занимает, не существует…
Сканирует, лихо молниеносно считывает Чёрный все мои мысли. Возможно, поэтому всё меньше у меня интереса к этой, не по моей воле завязавшейся беседе.
К беседе интерес уменьшается, а что-то похожее на беспокойство появилось. Как-то неуютно от осознания, что все твои мысли, в какую бы сторону они не устремлялись, для кого-то — совсем прозрачны. Ни секрета, ни тайны. Ещё хуже, чем в большой толпе совсем голым оказаться. На таком фоне любой разговор о свободе духа и независимости личности — пустой трёп! Уже тут, в лагере как-то посетила мысль, совсем не прибавлявшая оптимизма на будущее, пусть даже и нескорое. Как же на этой самой свободе, в которую так рвёшься и о которой так тоскуешь, жить-выживать и волей наслаждаться, когда с учётом достижений прогресса не существует в чистом виде ничего похожего ни на свободу, ни на волю?
Какая свобода, какая воля, когда любой твой разговор по «мобиле», да и по любому прочему телефону, прослушать можно? Когда за тобой с твоего же телевизора в твоей же квартире круглые сутки наблюдать можно, когда в большом городе с учётом повсюду напиханных телекамер и шагу не ступить, чтобы в кадр не угодить… Именно с поправкой на эти достижения прогресса стремительное и красивое слово «побег» здесь лишалось всякого смысла. Какой побег, когда, даже, если вырвешься с территории лагеря, позвонить никому и никуда нельзя! Стоит только номер набрать и пару слов произнести — засечёт, запеленгует хитрая мусорская аппаратура. Жди следом гостей с браслетами, совсем не для украшения твоих рук предназначенными. Даже если хватит ума телефоном не пользоваться — другой засады не избежать! На всех вокзалах, во всех аэропортах, во всех магазинах в больших городах — видеокамеры. Опять засекут! Опять жди группу захвата со всеми прочими последствиями.
Конечно, можно рвануть отсюда и… мелкими перебежками на попутках и местных автобусах куда-нибудь в глушь, в лес, в тайгу. Забиться, затаиться, как здесь говорят, засухариться. Охотиться, рыбу ловить, грибами-ягодами промышлять. Людных мест избегать, телефон в руки не брать. Теоретически — возможно, только сможет ли так жить человек, родившийся и выросший в большом городе? Да и многим ли будет отличаться вот такая «засухарённая» жизнь от арестантской жизни?
Впрочем, все эти прослушки, приглядки и прочие формы присмотра — всё с помощью «жучков», камер и другой мусорской техники как-то снаружи. А тут — никакой техники, никаких проводочков-железочек и сразу — во внутрь, в сознание, в мозги. Прямо как в верхней одежде, не сняв обуви… — сразу в душу. Неприятно.
И всё-таки, зачем Чёрный пришёл? Вербовать меня в прислужники? Покупать за какие-то коврижки ту самую душу, любое движение которой он имеет возможность отслеживать? А где договор, который, согласно той же великой литературе, положено скреплять кровью?
Я, кажется, готов что-то ещё сформулировать, мне есть ещё о чём спросить. Не успеваю. Чёрный упреждает:
— Верно, перечитал Ты лишнего за свою жизнь… Много читал, а практического ума — не нажил, а значит — дураком остался. Какой договор, да ещё кровью скреплённый? Да и знаешь ли Ты, усердно изучавший в своё время научный атеизм и столько часов просидевший в своей жизни у телевизора, что такое Душа? Для меня сейчас важнее и нужнее, чтобы Ты был просто как все, как большинство обитающих вокруг Тебя… Мне этого вполне достаточно…
И эти фразы не прозвучали, а протекли по каким-то неведомым, не имеющим ничего общего со слухом, каналам. Тем же путём пришло продолжение, которое, похоже, и должно было подвести черту всему этому разговору:
— Всего то от тебя и требуется, чтобы быть как все… Всего то… Ради того, чтобы это сказать, я тебя и навестил…
А с какой стати быть мне и здесь, и, вообще по жизни, как все? Стоп! Похоже, я на мгновение забыл, с кем мне приходится беседовать. Кстати, если Чёрный советует «быть как все», если он что-то вроде как обеспокоен тем, что я «не как все», значит… Тут надо идти от обратного… Если для Чёрного что-то не так, если что-то Чёрного беспокоит, значит это «что-то» самое верное и самое правильное… И не о чём тут полемизировать…
Быть как все? Выходит, все свои потребности свести до «закурить-заварить»? Про литературу забыть? Да и к турнику незачем подходить. Чего ради калории лишний раз тратить? До одури дуться в карты, в нарды, в «тысячу», пялиться в телевизор в «кевеэрке»[66], что не выключается почти сутками?
Кстати, в термин быть «как все» здесь очень особенный смысл вложен. Немалая часть тех, кто меня нынче окружает, кто-то с деланным пафосом, а кто-то совершенно искренне говорят: я здесь дома, мне здесь комфортно. За таким признанием не только лихая арестантская бравада, но и социальные, и бытовые обоснования. Сколько их, тех, кто на воле, как здесь говорят, слаще морковки ничего не ел, кто кроме своего села, в лучшем случае посёлка, ничего не видел? Был у меня сосед по проходняку, в одно время даже семейничали — Лёша Холодок. За чифиром он такие откровения ронял — на всю жизнь запомнил. Как он больше тридцати лет прожил и ничего, кроме своего посёлка занюханного и такого же занюханного райцентра не видел, никуда не выбирался, как он круглый год никакой обуви, кроме резиновых сапог, не носил, как в его доме неделями только чёрный хлеб на столе… Только в зоне кофе, пусть растворимого, попробовал, сигареты фильтровые, с общака, понятно, курить стал, телевизор плазменный в кевеэрке увидел… А ведь способный, по-большому счёту, даже талантливый… Помню, как ему в руки учебник по немецкому для шестого класса попал, так он его за полгода весь переварил и меня потом без конца теребил: новых слов и оборотов требовал, по грамматике вопросы задавал… Выпало бы ему в другой обстановке родиться, неизвестно, кто из него вырос… А Федя Цыган? Так тот в свои сорок лет умудрялся неграмотным оставаться. Вот так: с мобилкой «на ты», а заявление на свиданку всякий раз кого-то из соседей просил написать. Как буквы называются, не знал…
Ещё и похлеще встречаются экземпляры в арестантской братии. Мне, что с учётом их потенциала, под средний уровень подстраиваться? Может быть, с учётом этого среднего уровня и внешний облик поменять? А этот облик на зоне строгого режима очень специфический. Будто существует на по подступах к лагерю специальный, особый фейс-контроль, и из всех, сюда направляемых, отбирают самых скуластых, самых ушастых. И, чтобы обязательно лоб был скошен, как лопатой срезан, и, чтобы непременно над бровями наросты выпуклые нависали, и чтобы вместо зубов или железяки белые или корешки чёрные гнилые, и много чего ещё, что за характерные черты внешности арестанта принято считать. Впрочем, разве это сейчас главное?
Снова пытаюсь всмотреться в клубящийся комок тьмы между стеной и шконарными прутьями. Чуть подстегнуть фантазию, можно увидеть там и жабий зияющий безгубый рот (таким ртом на моём суде моя судья мой приговор произносила), и громадное студенистое брюхо (главная примета моего бывшего шефа, столько сделавшего, чтобы меня посадить), и крошечную голову без шеи и плеч (чем отмечен хозяин лагеря, где я нынче обитаю). Монстр — не монстр. Упырь — не упырь. Но — точно урод, собранный, будто из деталей конструктора, из частей, принадлежащих облику моих врагов и недоброжелателей. Полагалось бы бояться эту скомбинированную уродину. Только нет страха. Скорее гадливая брезгливость, будто видишь перед собою размазанные по асфальту кишки сбитой машиной кошки.
Понятно, все эти сравнения и параллели мимо Чёрного не пройдут. Почему то он на всё это совсем не реагирует.
Вот как, оказывается, бывает: можно прожить большую, даже содержательную, вполне разумную жизнь, и при этом ни разу толком не задуматься, не уяснить себе, что такое добро и зло, что такое белое и чёрное. Вроде бы и так понятно, вроде бы и так ясно, вроде бы всё это — азбучные истины. Что-то от родителей усвоил, до чего-то сам дошёл, что-то внутреннее чутьё подсказало. Красивые слова употреблять — выходило, что старался по совести жить… Вроде как это в целом получалось. Сюда, правда, в итоге загремел, но на то свои особенные причины были, и моей собственной вины в этом нет. Да таких невиновных, сюда загремевших, здесь — добрая четверть… Это даже какой-то статистикой научной подтверждается… Вот только с какой стати всё это буду обсуждать с незваным своим гостем? Чёрный — он и есть Чёрный! Добра от него не жди! У него свои заботы (это ещё, если он всё-таки не снится мне, не мерещится). У меня — свои. Обходился я без его общества весь прожитый период биографии, обойдусь и далее… Верно, велики у Чёрного возможности, только не верю, что он помочь мне в моей ситуации сможет…
Да и нужна ли мне такая помощь? Точно, обойдусь я без таких помощников…
Кажется, прежнее ощущение себя самого и собственного тела возвращается. Я уже могу пошевелить пальцами, сжать эти пальцы в кулак, могу поднять и опустить руку. Почти машинально эта рука опускается, сначала касается пола, потом нащупывает стоящие рядом ботинки.
Те самые арестантские коцы[67]. Верно, гулаговского ещё образца. Те самые, в которых зимой ноги стынут могильным холодом, а летом преют заживо. Впрочем, сейчас не до особенностей экипировки современного российского арестанта. Куда актуальней, что ботинки эти весом своим гантели напоминают. Угодишь в таких башмаках в реку — ни за что не выплыть, утянут на дно. Вот оно — то «тяжелое», о чём совсем недавно вспоминал, чего тогда так не хватало.
Только бы не промахнуться, только бы не задел ботинок за железяки задней стенки шконаря… Попасть надо непременно в не такой уж широкий зазор между горизонтальной, параллельной полу, железякой, на которой обычно сушится стиранное арестантское барахлишко, и днищем пальмы (так на здешнем языке называют второй ярус двухэтажного шконаря)… Хорошо, что я не левша, и коцы оказались с правой стороны… Хотя, был бы левша, наверняка по-другому отнёсся ко мне тот, кого обозначил настораживающим и отталкивающим прилагательным «чёрный», и совсем другим был сценарий этой встречи.
Чуть приподнявшись, размахнулся, на мгновение задержал поднятую вверх руку с башмаком. Прицелился в самую середину лохматого клубящегося комка. Бросил. Не задел прутьев задней стенки шконаря. Кажется, попал. Удивительно — никакого звука не последовало. Ни сразу.
Ни потом. Ни шлепка, ни хруста, ни шмяканья. Ни визга, ни рыка, ни ворчания.
А вот серой пахнуло!
С детства этот дёргающий за ноздри запах помню. С тех пор, когда мальчишкой из серы, из школьного химкабинета украденной, селитры (продавалась тогда в магазинах «Садовод»), и ещё из кой-чего пытался изобретать в домашних условиях новый вид взрывчатки.
Зато чёрный косматый комок пропал. Как ни пытался всмотреться в пространство напротив, между стеной и железяками шконаря, ничего не увидел. Никаких клочьев, комков, языков. Ровная спокойная темнота, на фоне которой едва угадывались чуть ещё более тёмные контуры шконарных прутьев.
Полагалось бы спросить самого себя, что же происходило, случилось, просто было накануне? Конечно, спросил.
Только ответа не дождался. Заснул. Предварительно поменяв тревожное положение «навзничь» на более привычное и спокойное положение «правый бок». До подъёма не переворачивался. Спал глубоко и крепко.
Как после в срок выполненной честной и посильной работы.
Крещенским вечер на этапе
Утром двадцать второго декабря через полуоткрытый кормяк[68] прапор-продольный нехотя прорычал мою фамилию со стандартным довеском:
— Вечером на этап…
В конце последнего месяца года в среднерусской полосе, в помещении с плохим освещением, вечер начинается едва ли не в полдень. Естественно, я попробовал уточнить слишком абстрактное понятие «вечером». В ответ услышал выдавленое сквозь неразжатые зубы:
— В шесть…
В российских СИЗО конечный пункт этапирования для арестантов — информация секретная. Всё равно на всякий случай полюбопытствовал:
— Старшой, а куда этап будет?
По свойственной всякому первоходу наивности добавил совсем не тюремное, слишком человеческое:
— Скажи, пожалуйста…
Разумеется, получил в ответ обычное в Бутырке, как, впрочем, и в любом другом СИЗО моей Родины:
— Куда повезут…
Куда повезут… С учётом масштабов страны и непредсказуемости милицейского, тюремного и прочих судьбоносных российских ведомств — это непредсказуемо. Можно плавно спланировать в соседнюю область, куда из столицы автолайны каждые полчаса. Можно загреметь в Коми или в Сибирь, куда поезд несколько суток только до станции, от которой до зоны ещё не одна сотня километров. Благо, на Колыму теперь из Москвы, кажется, не отправляют. Впрочем, и без Магадана список регионов «вечно зелёных помидоров» Отечества нескончаем.
Только в тот день не повезли вовсе. Ни на близкое, ни на далёкое расстояние. Ни в шесть, ни позднее.
За час до отбоя заступившая на смену сердобольная прапорщица Екатерина, одаренная шоколадкой из моей последней дачки, шепнула в кормяк:
— Не будет сегодня этапа… Точно не будет… Теперь уже после праздников…
Радости по поводу такой новости не было. Один Новый год в тюрьме я уже встречал, потому и знал, какое это тягостное и беспросветное событие. На период тюремного новогодья всякий огонёк-доходяга Надежды на какие-то перемены к лучшему решительно задувался хотя бы потому, что суды не работали, и почта не приходила. Снова он начинал теплиться не просто с календарным окончанием щедро отпущенных государством каникул, а лишь спустя неминуемого в подобных случаях послепраздничного отходняка, что порождён пьянством, обжорством, ничегонеделанием и прочими формами оскотивания, которому так подвержен российский чиновник.
Значит, ещё один Новый Год в четырёх стенах в самом конкретном и самом худшем смысле сочетания этих слов. На этот раз ко всем совсем не праздничным ощущениям прибавится сверлящая тревога: куда отправят, где придётся отбывать?
А ещё на собственном прошлогоднем опыте я знал, что праздники в СИЗО — это всегда усиление режима, а значит бесконечные шмоны с безжалостным перетряхиванием нашего нехитрого скарба в поисках браги, мобильников и прочих запретов. Вечное арестантское неудобство, вечный повод к беспокойству и унижению.
Словом, ничего доброго за перспективой Нового Года в стенах самого знаменитого в России СИЗО не было.
Именно так всё и случилось…
Три недели новогодних бутырских каникул были густо вымочены в безысходной арестантской, особенно ощутимой в праздники тоске. К тому же, похоже, что все, кто следил за моей судьбой с воли, были оповещены, будто я уже уехал — отправился к месту отбывания наказания. Соответственно, ни свиданий (пусть коротких через коридор и две решётки), ни писем, никаких приветов. От этого тоска становилась ещё черней и гуще.
Лишь утром пятнадцатого января через приоткрытый кормяк снова грянуло слово «этап». И… стронулось скрипучее колесо арестантских перемен.
В семь вечера из камеры, стены которой жадно впитывали мою жизнь последние полгода, я перекочевал на сборку. Уже с баулом, уже попрощавшись с теми, с кем делил скудное бутырское пространство, уже готовый к этапу и ко всему, что с ним связано.
Сборка — тема отдельная. В принципе — это та же самая тюремная хата, где железные двухэтажные шконки заменены скамьями вдоль стен. Впрочем, замена мебели вовсе не обязательна. Порою набившиеся в сборку и дожидающиеся вызова (кого на этап, кого на встречу с адвокатом, кого на вызов к следователю) сидят на голых железяках тех же самых двухэтажных шконок, что являются главной мебелью в общих камерах. Главной вечной достопримечательностью сборки всегда был табачный дым. Такой густой, что казалось, будто его верхние слои можно пилить на кусочки.
После сборки пришлось пережить ещё один шмон. Возможно, и не такой дотошный, но всё равно неприятный. «Последний бутырский шмон…» — отметил я про себя. Ни жарко ни холодно от этого открытия не было. Знал, что в самое ближайшем будущем на смену шмонам тюремным придут шмоны лагерные. Вряд ли грядущие шмоны будут приятней и человечней, чем шмоны предыдущие.
Удивило, что перед посадкой в автозаки, призванные доставить нас на вокзал, отправлявший нас капитан-уфсиновец предложил желающим взять новенькие чёрные телогрейки и такие же чёрные штаны. С одной стороны такое предложение имело знак «плюс»: администрация проявила заботу по отношению к арестантам. С другой стороны веяло от такого «плюса» замогильным холодом и перечёркивался он жирнющим «минусом»: если сами мусора ватную одежду в дорогу выдают, значит, везут непременно куда-нибудь в лютое Заполярье, где не то, что срок отбывать, но и просто жить человеку совсем несладко.
Впрочем, тут же подтвердилась репутация всякой тюремной сборки как рассадника всех возможных слухов и новостей, ибо заметалась в этапной группе то ли переданная с воли, то ли утекшая из мусорской среды информация: повезут нас в Мелгород. Это никак не соответствовало только что предложенным ватным штанами телогрейкам. Пункт нашего следования располагался почти в шестистах километрах к югу от Москвы, в местах, где абрикосы не только растут, но и вызревают.
Конечно абрикосовые края — это лучше, чем Архангельск или Томск, только радость отбывать срок в тёплых местах — совсем малокалиберная. Потому что климат, среднестатистическая температура и прочие погодные штучки — не самое важное. Самое важное — это положуха, обстановка в той зоне, где придётся отбывать срок. Этот фактор из массы показателей складывается. Ответы на вопросы: бьют ли мусора в зоне, можно ли качать права, как кормят, сложно ли с мобильной связью и т. д. — только очень немногие составляющие этого фактора.
Увы, не нашлось в этапной группе тех, кто по прошлым срокам отбывал в мелгородских местах. Зато немало обнаружилось других, у кого кто-то из близких в этих местах сиживал. И тут мнения противоречиями клубились.
Кто-то со ссылкой чуть ли не на родного брата утверждал, как гвозди заколачивал, что положуха в мелгородских зонах — «сто пудов», что мусора там не кровожадные, что козлы своё место знают, словом, сидеть можно.
Другие, опять же со ссылкой на очень близких и очень уважаемых, заверяли, что в тех краях одна зона красней другой, что на каждой встречают через «через дубинал», что там в любой день без причин запросто могут «подмолодить». Понизив голос до трагического шепота добавляли: ежегодно на мелгородских зонах по причине мусорского беспредела кто-то вздёргивается или вскрывается.
Правильней всего в подобной ситуации не верить никому, не принимать ни одну точку зрения, а расслабиться и дожидаться уже совсем недалёкого попадания в зону будущего сидения, чтобы собственными глазами, а, возможно, и собственной шкурой во всём убедиться, всё оценить, всё прочувствовать. Самые мудрые так и делали: покуривали, в общем разговоре участвовали кивками да универсальными обтекаемыми фразами.
Инстинкт арестантского самосохранения подсказывал мне, что надо следовать этому полумолчаливому примеру, что слушать и кивать, никого не поддерживая и ни во что не веря сейчас — самое верное.
Словом, хотел и я так же безучастно и безразлично слушать всех, не задавая вопросов. Хотел, да, похоже, не сильно это получалось. Потому что главный вопрос — «каково будет там, куда скоро привезут», оставался без ответа. Думаю, что и те, кто, якобы, равнодушно покуривал в это время, думал о том же самом. Потому что предмет этих раздумий был вовсе не призрачно-абстрактным, а напрямую касался нашего здоровья, настроения и всей нашей жизни на ближайшие, для большинства из нас очень долгие годы.
Ближе к полуночи приехали на Курский. Не выходя из автозака, ждали другие машины из прочих московских СИЗО. По мере приближения момента загрузки в «Столыпин» напряжение нарастало. Те же бывалые, уже сидевшие, нагоняли жути про вологодский конвои, под который в дороге, не дай Бог попасть. Тем же трагическим голосом рассказывали, будто тот конвой лупит всех почём зря ни за что, а ради общего смирения и дисциплины.
Молча отметил про себя, что про кровожадный вологодский конвой я уже где-то слышал. Напряг память и вспомнил, что читал об этом у великого Шаламова. Только и оставалось удивиться, как с гулаговских времён, из прошлого века, этот диковинный миф-образ не забылся, не затерялся, а дожил до эпохи воровато победивших либеральных ценностей. А может быть и не миф это, а вечная примета нашего государства, нашего общества?
Только и с конвоем опасения были напрасны. Ни при посадке в «Столыпин», ни за всё время дороги никого не тронули. Даже давали кипяток (пусть остывающий) на чай, и по нужде (пусть не по первой просьбе, но всё-таки…) выводили. Словом, конвой оказался очень даже с человеческим лицом.
Конечно, купе утрамбовалось под завязку. На пространство, в котором вольные люди путешествуют вчетвером, набилось двенадцать человек. Чтобы вместимость увеличить, на верхний ярус (между верхними полками) были положены доски. Разумеется, при такой плотности дышать в этом самом купе (некурящих здесь было, кажется, было только двое) было трудно.
Ещё одна неожиданность в самом начале пути обнаружилась. Не проблема, а скорее вопрос без ответа. Когда купе набилось, кто-то из бывалых, наугад примеривший на себя обязанности смотрящего (пусть на недолгое время дороги, пусть на кургузой площади столыпинского купе), поинтересовался:
— У всех всё по жизни ровно?
Вопрос по арестантским понятиям не дежурный, а более чем актуальный. Смысл его прост: уточнить, не затесались ли в стихийно образовавшийся коллектив обиженные, беэсники[69], баландёры[70]по прошлым срокам и прочие, попадающие под нерукопожатную по тюремным понятиям категорию «непорядочных».
Между прочим, согласно мусорским инструкциям, такие в одно купе с «порядочными» категорически не должны попадать. Чтобы потом тем же мусорам лишних проблем не разгребать. Только на то и существуют инструкции, чтобы те, для кого они писаны, про них забывали. Так что прозвучавший вопрос был вполне актуальным. Тем более, что прозвучал он как раз перед тем, как кругалю[71] с чифиром в путь по кругу двинуться.
По жизни у всех вроде как и ровно оказалось, но один парень, лет тридцати, худущий, со стылым взглядом, кого подвезли на вокзал, кажется, из «Медведя», и кто сидел справа от меня, выдал с хрипотцой с некоторым вызовом:
— Вичевойя…
Выдержав почти эффектную паузу, пояснил чуть поспешней:
— Через посуду не перепрыгивает…
— Знаем, знаем… Это не по жизни — это так, — почти успокоили его сразу с нескольких сторон.
Правы были успокаивавшие, но…
Кругаль с чефиром уже пущенный по кругу должен был попасть в мои руки, аккурат, после этого худющего со стылым взглядом.
Вроде бы и ничего нового, вроде бы давно усвоены почти научные выкладки про пути-дороги СПИДа, вроде бы и общеизвестно, что с его носителями можно и из одной посуды поесть и одну сигарету покурить, а всё равно внутри ёкнуло-торкнуло. Там же внутри чёткий голос глухо зароптал:
— Мало того, что по беспределу семёру огрёб, так ещё и спидоноса судьба в сотрапезники подкинула… Не много ли одному?
Правда, это на мгновение, на долю секунды. И чифир после этого вкуса не потерял, и зубчик шоколада, откушенный опять же после моего соседа справа, я проглотил без усилий и сомнений. Да и как иначе, когда все эти неудобства на фоне грядущих, предназначенных нам перемен — пустяки, внимания недостойные.
Сколько мы ехали, сколько стояли на неведомых станциях сказать невозможно. Это потому что часов никого из нас не было (в изоляторах наручные часы почему-то запрещены), а окна в столыпинском, воспетом ещё Солженицыным вагоне, мало того, что закрашены вроде бы и белой, но непроглядной краской, так ещё и задрапированы жалюзи. По нашим самым приблизительным прикидкам на основе обрывков разговоров конвоиров и фрагментов радиообъявлений на станциях получалось, что на дорогу ушло где-то около суток.
Впрочем, сутки ли, двое, неделю — никого всерьёз это не волновало. Какая разница, сколько ехать! Ведь в дороге не бьют, не шмонают, в вагоне тепло, есть возможность попить чаю, в баулах остаётся ещё что-то сладкое к этому чаю. Значит, ехать терпимо, ехать можно. Важнее, куда едем, что там нас ждёт, какие тонкости таит в себе ёмкое слово «положуха», адресованное к той зоне, что очень скоро станет нашей.
Только приехать в город, в котором расположена твоя зона — это ещё не значит сразу попасть в эту самую зону. Зоне непременно предшествует период нахождения «под крышей». «Под крышей» — это пересыльная тюрьма. По атмосфере и обстановке — это что-то вроде следственного изолятора. Те же самые двухэтажные шконки, те же сорокаминутные прогулки в крытом дворике, та же сечка на завтрак. Плюс ко всему уже упомянутая тревога на тему, как оно там всё в лагере сложится.
С этой тревогой пережили мы первый день в мелгородской пересылке.
За первым днём неспешно потянулся второй, к которому пристегнулся такой же нестремительный, бедный на цвет, звуки и запахи, день третий. Имевшие лагерный опыт говорили, будто переходный период между тюрьмой и зоной может затянуться чуть ли не на месяц, что — это в порядке вещей, что в этом нет ничего плохого. Последний вывод подкреплялся единственным аргументом: мол, срок идёт, какая разница в каких стенах это происходит, если условия в этих стенах сносные, что есть что курить и есть что заварить.
Тревожного напряжения от этих разговоров не убавлялось.
На четвёртый день «подкрышного» сидения кто-то неспешно вспомнил:
— А сегодня — Крещение…
Все двенадцать человек, составлявших население нашей камеры, никак не отнеслись к этой новости. И я не был здесь исключением. Дело здесь даже не в тревожной перспективе наваливающегося лагерного будущего.
Откуда взяться должному отношению к православным праздникам, когда большая часть жизни пришлась на годы остервенелого атеизма, когда глупенький тезис «летали — ничего не видели» был чуть ли не начинкой государственной политики, когда из всех этих праздников я и большинство моих сверстников знали только Пасху, да и то, благодаря съедобному приложению в виде варёных яиц в нарядной скорлупе.
Конечно, после ареста отношение к Вере изменилось. За год, поделенный между тремя московскими изоляторами, многое внутри встряхнулось и сдвинулось. Во всяком случае «Отче наш» к концу этого года я знал наизусть. А ещё я, кажется, стал понимать смысл, скрытый в откровении, что имел мужество в своё время сформулировать один из гулаговских сидельцев: «в тюрьме и в лагере я был ближе к Богу».
Тем не менее о том, что на сегодня пришёлся большой православный праздник, я не вспомнил сам, а узнал от случайного, по сути, человека.
— А ведь сегодня — Крещение, — ещё раз прозвучало в хате уже после обеда.
— Заварим по этому поводу, — с удовольствием поддержал тему дед Василий, арестант с громадным стажем, бобыль, которого с воли никто не грел, и который сам о своём достатке говорил без всякого преувеличения: «У меня, как у латыша, только хрен да душа». Заваривать он готов по любому поводу, в любое время суток, только бы нашелся для этого чай.
Я так и не обратил внимания на того, кто в камере вспомнил о Крещении, зато услышал совершенно неожиданное в этой обстановке.
Витя Студент, подмосковный парень, попавший в неволю за то, что, курнув анаши, ударил ножом донимавшего его придирками и поборами участкового, предложил:
— Поведут на прогулку, возьмём воды в полторашках, обмоемся, друг другу польём…
— Конечно, возьмём, — поддержал я Студента и тут же смолодушничал, засомневался:
— А мусора?
— Что мусора? Рожи их видел? Вроде не чурки… Поймут…
В этой обстановке предложение Студента было самым мудрым. И по поводу мусоров он не промахнулся…
Ближе к пяти лязгнули тормоза в хате, и призванный вывести нас на прогулку мордатый рыжий прапор сразу метнул толстый палец в сторону двух полиэтиленовых наполненных водой из-под крана фляг, которые Студент уже держал под мышкой.
— Это что?
— Разреши, старшой… Облиться… Крещение сегодня…, — уважительно, но без подобострастия объяснил Студент. Выждав паузу, добавил в качестве последнего аргумента:
— Небось сам крещёный…
— Все мы тут крещёные, — буркнул мордатый, но руку с оттопыренным пальцем-сарделькой опустил и голову увеличенную форменным уфсиновским картузом, отвернул. Выходит, разрешил…
Прогулочный дворик на мелгородском централе выглядел так же, как выглядели прогулочные дворики в столичной Бутырке, в столичной «пятёрке», в столичных «Петрах». В каждом из них я был, так что свидетельствую лично. Всё там одинаково, как под копирку: стены в «шубе», потолок в решётке, над решеткой между верхушкой стен и крышей, что опирается на железные балки, зазоры, в которых торчат куски очень далекого неба.
Арестанты, имевшие по три-четыре отсидки в разных местах, утверждали, что такой тип прогулочного дворика — единый для тюрем всей России. Единый — так единый. По-другому оно уже и не представлялось.
А дальше всё пошло так, будто этот сценарий я и Студент репетировали много раз. Едва тот же рыжий прапор захлопнул за нами железную дверь прогулочного дворика, мы разделись по пояс.
Крещенские морозы в этих местах до сих пор не грянули. Возможно, их и вовсе здесь не бывает в привычном смысле слова. Только январь — он и в шестистах километрах от Москвы — всё равно январь. Напоминали об этом и совсем неласковый сквозняк, и крупные редкие снежинки, что попадали сюда через зазоры между крышей и верхушкой стен.
Потом мы по очереди вылили друг на друга по полбутылки воды. Лили неспешно, малыми порциями. Вода глухо шмякалась на шею, бесшумно сбегала по позвоночнику, щекоча, сползала по бокам вниз к животу.
Наши соседи по прогулочному дворику, кажется, не очень понимали, что мы делаем. Возможно, наше занятие представлялось им не более чем санитарно-гигиенической процедурой. Впрочем, большинство из них смотрело на нас с предельной безучастностью. И вовсе не по причине тупого безразличия. Просто вообще всё, что творилось сейчас на территории прогулочного дворика, представлялось им недостойным внимания пустяком на фоне грядущей, вот-вот готовой начаться смены декораций. Вопросы, всерьёз волновавшие их в этот момент, были известны и понятны: в какую зону попадём, как встретят, какие там порядки.
Между тем, вода, вылитая на шею и спину, хотя и вызвала сначала дрожь, оказалась не холодной. Она вовсе не жалила, не впивалась своими иглами и колючками в кожу, а только бодрила и освежала её.
— Нормально? — спросил Студент.
— Хорошо! — нисколько не преувеличили.
Взгляд Студента скользнул вниз и упёрся в неиспользованную полторашку с водой.
— Давай по новой…
Я молча кивнул и вдруг почувствовал неясное беспокойство.
— Что-то мы не так делаем…
— Да ладно, — в очередной раз попытался отбиться Студент универсальной арестантской формулировкой и уже потянулся за бутылкой.
— Давай с молитвой попробуем…
Мой подельник по крещенскому таинству вскинул глаза, в которых удивления, растерянности и виноватости было поровну:
— Ни одной не знаю…
И уже совсем огорчённым тоном пояснил:
— Хотел на тюрьме выучить… Там в хате над дубком много висело, не собрался, заканителился…
— Я «Отче наш» знаю!
— Что ж ты раньше молчал… Давай!
Студент снова подставил свою крепкую, ещё хранящую вольный ровный загар, спину. Я ливанул из бутылки, дождался, пока растёкшая вода захватит максимум территории тела, начал торжественным шепотом:
— Отче наш, иже еси на набеси…
Пришлось читать молитву и во второй раз, когда обязанности поливающего взял на себя Студент.
Верно, повторять слова самого сокровенного из всех известных человечеству текстов полуголым, нагнувшись, ощущая холодные тычки падающей воды, не очень удобно, даже не очень правильно. Только разве был у меня выбор?
Наверное, в этот момент должно было случится что-то особенное. Близкое к событиям из разряда парящих над повседневностью, которая в этот момент обступала нас серыми, одетыми в «шубу», стенами, заплёванным полом, железной, исписанной скабрезностями, дверью. Ничего даже похожего не случилось. Шаркали, поднимая едкую пыль, ноги товарищей по этапу, раскатывался извечный спутник арестантского общения — рулон табачного дыма, плескалась неспешная, опять же арестантская беседа, где не столько слов, сколько междометий, матерных связок да, порою не имеющих особого смысла, похохатываний.
Кажется, всё было, как и было. Как и должно было быть. Как быть по-другому, вроде, и не могло. Ничего торжественного. Никаких знамений и откровений.
Совсем обычная вода только что сбежала по шее, лопаткам и спине к пояснице. И тасовалась в памяти колода картинок вовсе не возвышенных, а простецко-житейских.
Вот что-то из очень давнего. Моет меня, очень маленького, мать. Мне от силы года полтора. Таз, в котором я сижу, на табурете стоит, под которым ещё один табурет размером побольше. Намылила мне мать голову и, естественно, всплакнул я, потому как сколько не зажмуривался, а всё равно дозу мыльной горечи в глаза получил.
Вот и ковшик алюминиевый с погнутой ручкой, на которой заводское клеймо — цифра и звезда с вытянутым лучом вспомнился. Из этого ковшика мать мне голову смывала. При этом что-то нашептывала и сплёвывала. Не запомнил я тех слов. А жаль. Ведь не сама их мать придумала, а выучила-подхватила от своей бабушки, которая в свою очередь ещё от кого-то из прошлых поколений приняла. Сокровенным смыслом и великой силой такие слова обладают.
Помню и полотенце белорозовое, которым мать меня, уже перенесённого из таза на кровать, вытирала, точнее, промокала с меня водяные капли ласковым махровым пространством.
И ещё один далёкий сюжет на очень ныне близкую водно-помывочную тему.
Я — уже постарше, но всё равно маленький, потому что держусь за руку отца, а крепкая эта рука почти на уровне моей головы. Мы пришли в баню. Отец окатывает кипятком из цинковой шайки мраморную лавку. Я стою в стороне и глазею по сторонам. Отмечаю, что среди массы голых мужских тел встречаются тела, украшенные диковинными картинками: орлы, несущие в когтях похожих на кукол женщин, сердца, пронзённые стрелами, профили людей, чьи портреты украшают здания на майские и октябрьские праздники. Конечно, я что-то спрашиваю у отца по поводу мужчин, украшенных орлами, сердцами и ленинами-сталинами. Слышу в ответ:
— Это те, кто в тюрьме сидел…
Ясности по поводу странно украшенных людей от этого ответа у меня не прибавилось, но что-то тревожное, опасное и запредельно далёкое по поводу слова «тюрьма» в сознании тогда отложилось. Кто знал тогда, что спустя столько лет это запредельно далёкое станет не то что близким, а собственным и личным.
Вспомнилось и ещё что-то почти библейское, но совсем недавнее. Только библейское больше в географическом, а не в духовно-назидательном плане.
Года за три до посадки довелось оказаться в Израиле, в туристическом туре по христианским святыням. Среди прочего программой предусмотрено было посещение реки Иордан, чуть ли не того самого места, где крестился Иисус Христос. За отдельную плату желающие могли и сами, предварительно облачившись в длиннющие белые рубахи, погрузиться в священные воды. Я был в числе тех пожелавших. Даже получил аляповатый, похожий на Боевой листок, диплом, подтверждающий факт погружения моего тела в Иордан.
Удивительно: палестинские ощущения вспомнились здесь, в мелгородском централе. Ещё удивительней, что вспомнились не памятью, что порою сродни камере хранения с полками, на которых таблички «хорошо» и «плохо», а… кожей. Именно кожа помнила объятия такой же холодной, но так же не жалящей своим холодом, воды. Помнила эта кожа и назойливые пощипывания каких-то размером в ладонь, сильно смахивающих на сомов, рыб. Этих губастых и усатых существ в месте нашего то ли крещения, то ли купания было великое множество.
Да всё это вспомнилось сейчас кожей, точнее кожей спины, по которой вода, сбежавшая по лопаткам и позвоночнику, пыталась теперь пробраться ниже, найдя зазор между телом и прилегающим к телу брючным поясом и резинкой трусов.
Хотел было поделиться замельтешившими воспоминаниями со Студентом. В последний момент тормознул, остерёгся. Понял, что не к месту и не вовремя. Правильней было поинтересоваться:
— Ты на воле в прорубь в Крещение не пробовал?
— А когда? — очень искренне удивился мой подельник по крещенскому таинству. Помолчав, пояснил:
— До армии я к церкви и ко всему, что по этой теме, и не присматривался… После армии год погулял — сел Хотя был там храм, рубленый, при мне ставили, братва с воли помогала, я туда потом порой заходил…
Не хотелось, чтобы в моём вопросе прозвучало хотя бы что-то, похожее на снисходительные интонации наставника.
Верно, я старше студента почти в полтора раза. Только я — первоход, а у него эта ходка — вторая. Лагерный опыт с общежитейским сопоставлять просто бессмысленно. Здесь пропорции не один к двум, а один к бесконечности, потому что тем опытом, кроме как на собственной шкуре и собственных нервах никак не разжиться. Учебников, инструкций и прочих шпаргалок здесь нет.
Верно, так сложилась моя жизнь, так старались мои родители, что получил я в своё время «верхнее», точнее два «верхних» образования. Соответственно, имел сытую работу, имел возможность увидеть дальние страны и получить всякие прочие блага и ощущения, простым смертным недоступные. Только разве можно отнести это обстоятельство к числу моих достижений и достоинств? Что значит диплом, деньги и прочие, рождённые суетой, напичканные суетой и обречённые очень скоро бесследно раствориться в этой суете, штучки в сравнении с такими понятиями как Вера и Бог? Здесь я со своими «верхними» образованиями (плюс сданный когда-то кандидатский минимум) и Витя Студент со своим неоконченным строительным колледжем, прошлой отсидкой за пьяную хулиганку и недавно подрезанным ретивым участковым (за что сидеть ему, минимум лет восемь) — почти на равных. Глупо цепляться здесь за былые, очень относительные в масштабах Вечности, достижения. Потому что, кто окажется на тех самых главных ступенях выше и ближе, кто будет предпочтён, а кто отодвинут, а то и сброшен вниз, неведомо и непредсказуемо. Объяснений по этому поводу не последует никогда.
Только вслух и на эту тему я ничего говорить не собирался.
Молча разобрали мы свои вольные, доживающие последние дни, вещи. Молча оделись. Напоследок почувствовали как испаряются с наших тел остатки вылитой накануне, не успевшей затеряться на этих телах воды. В обоюдном молчании был особенный смысл. Потому что говорить о пустяках, просто о чём-то, ни у меня ни у Студента не поворачивался язык в самом натуральном смысле этого выражения. Чтобы говорить на высокие, подсказанные самим смыслом православного праздника, темы — у нас подходящих слов не находилось. Честнее было в этот момент просто молчать.
Что мы и делали.
Не приходило в голову даже поинтересоваться, что каждый сейчас испытывает. Впрочем, и не было в этом необходимости.
Уверен, что в этот момент у Студента, так же, как и у меня, прибавилось внутри ощущения какой-то светлой правильности и определённости, за которыми явственно угадывались и Вера и Надежда.
Очень важное ощущение для арестанта, начинающего свой срок.
Как, впрочем, и для любого другого, в любой другой ситуации, человека.
Смуглая и… вовсе не старуха
Вчера я видел смерть.
Ближе к полночи, когда после второй смены на ужин шёл.
Отстал от всех, шнурок на коце завязать хотел, и… вот она. Проскользила между седьмым и девятым бараком. Не так, чтобы очень быстро, потому я и разглядел её. Но и не задерживалась, от того немного чего из её облика я запомнил.
Главное: никакая она ни старуха. Никакой дряхлости — ветхости. И вовсе не страшная. Смуглая, порывистая. Показалось, тонкий нос нервный и скулы резко обозначенные видел. Что-то восточное, арабское или цыганское во всём этом угадывалось.
Глаз не видел. Это — к лучшему. Кому это надо: смерти в глаза заглядывать.
Одежда свободная, какого цвета не отложилось, но, точно, тёмная. То ли капюшон, то ли платок на голове.
Ещё: ног, проще, ступней, не видно. Между прикидом её и землёй, точнее, асфальтом, в который плац лагерный закатан, пространство свободное, попросту, воздух. Соответственно, не шагала она, а совсем по-другому двигалась — плыла, летела, или кто, невидимый и сильный, нёс её над этим асфальтом.
Рук, кстати, то же не углядел. Так что, ту самую косу, с которой смерть художники рисовать любят, ей держать нечем было бы. Хотя, возможно, руки просто сложены под одеждой были. Потому и не углядел их.
Может быть, это вовсе и не смерть была, а просто женщина? С такой летящей походкой, когда со стороны идущих ног не разглядеть, и у которой руки под одеждой спрятаны?
Исключено! Потому что в полночь на территории лагеря строгого режима никаких женщин просто быть не может. Тут и днём женщина — событие. Когда медсестра с фельдшерицей в сопровождении мусора — прапора дважды в день проходят (на работу в санчасть и обратно) все арестанты к локалкам льнут. Слюну сглатывают, жмурятся мечтательно. И это при том, что медсестра — гымза старая, квашня бесформенная, а фельдшерица, хоть и моложе, по лицу видно — стерва отъявленная, не случайно вторым браком замужем за кумом лагерным.
А место для такой встречи, кажется, не случайно выбрано. Всё логично. Девятый барак — нерабочий, инвалидно-пенсионерский. Не надо объяснять, почему оттуда арестанты чаще всего на последний этап вперёд ногами уходят. И седьмой барак — особенный, опять нерабочий, там блаткомитет базируется, оттуда вся лагерная жизнь рулится. Там самые отчаянные со всей зоны собраны. И там умирают чаще, чем в любом прочем отряде. То вскроется кто, то вздёрнется, а то передоз собственной персоной пожалует. Потому что, повторяю, самые отчаянные там собраны.
С учётом маршрута дамы этой, выходило: жди в зоне нового покойника. К этому не привыкать. Только неделю назад у меня на глазах два шныря из санчасти на брезентовых носилках длинный чёрный пакет из соседнего барака вынесли. Жора Миронов Богу душу отдал. Легко умер — во сне: по отбою лёг, а по подъёму не встал. Сердце. Пятьдесят два ему было. По арестантским нормам, конечно, пожилой, а по вольным представлениям — жить ему да жить. И семью ещё мог построить и детьми обзавестись.
Впрочем, стоп. Метнулась смуглая женщина между… седьмым и девятым бараком. Только не в один из этих бараков она не вошла, проскользила куда-то дальше.
Дальше…
А дальше наш третий барак… Наш барак, в котором я с начала срока и обитаю, и за ним уже тройной забор лагерный с запретной. Понятно, для неё всё это — не препятствие, не помеха. Возможно, она сквозь эти заборы ещё куда-то по своим заботам неотложным двинулась. Например, к соседям нашим в «трёшку». «Трёшка» — это колония номер три. Тоже зона. Только общего режима. И там наверняка у неё дела есть. И оттуда в пластиковых чёрных мешках кто-то регулярно на последний этап отправляется.
А, если всё-таки никуда с территории нашего лагеря она не делась?
Неужели…
Неужели в наш третий барак юркнула? Что ей там делать? Она же просто так не приходит. Она же непременно за кем-то наведывается. Вот только за кем?
В таких переплётах каждый эгоистом становится, каждый в первую очередь о своей судьбе заботится. И трусость при таких раскладах понятна, а потому и простительна. Да и нет здесь никакой трусости. Какая трусость, когда вопрос о жизни человеческой. И я тут — не исключение. Вдруг меня высматривала эта смуглая, нездешних кровей, дама?
Вот здесь-то встаёт ребром в памяти, и больше уже не забывается, что появилась в последнее время непроходящая вязкая усталость, что постоянно чувствуется в основании горла комок, который вроде бы и не сильно мешает, но который и проглотить не получается. А ещё так бывает, что ни с того ни с сего перестаёт хватать воздуха, как будто кто во внутрь железяку ледяную вгоняет и не спешит вытащить. Потому и не вдохнуть, не выдохнуть.
Как приложение иллюстративное, жутковатое и совсем бесплатное: иногда, будто со стороны, картинки в сознании возникают. Про собственные внутренности, про ливер, как здесь говорят, свой.
Словно изнутри с помощью какой-то хитрой камеры я вовнутрь себя заглядываю, а все органы, что там, в сырых потёмках, находятся при этом, нисколько не смущаясь, своей жизнью живут: кто пульсирует, кто вздымается, кто просто колышется. Тут и лёгкие, куревом в очень тёмный цвет окрашенные. Каким им ещё быть, когда с малолетства смолю. Когда при фарте, понятно, фильтровые, а когда без особых возможностей, или на зоне, как сейчас, то «Приму». Слава Богу, выпускают ещё и в цене не сильно прыгнула. Тут и печёнка, верно, разбухшая, известно на каких фронтах утруженная. Тут и сердце моё, моей же жизнью загнанное. То сердце, что порою как бешеное молотит, а порою, как на издыхании, от одного стука до следующего с немалой натужной паузой работает. Иногда даже кажется, будто ощущаю, чем там, в сырых потёмках пахнет. Так на мелгородской пересылке, где вместо окна — форточка крошечная, и где на каждый шконарь по три человека приходилось, пахло.
Кстати, по большому счёту любой из этих органов запросто может кульбит выбросить: забарахлить всерьёз, а то и вовсе в ступор, в отказ. Потому как давно за сорок мне, а с учётом прожитого и отсиженного всё давно изношено.
И внахлёст на видения про мой ливер добавка про то, как совсем не спится опять же последнее время, как перед глазами, даже не закрытыми, то родители, давно умершие, появляются, то давние, куда-то пропавшие, скорей всего так же умершие, друзья.
Мерзкое настроение, паскудные мысли, главная из которых: неужели меня ищет эта смуглая порывистая женщина?
Где-то читал воспоминания какого-то интеллигента, что оттянул в сталинские времена десяточку. С гордым пафосом он, вроде как, признавался и себе и своим читателям, что в неволе он стал ближе… к Богу. Врал, сто процентов. В тюрьме, в зоне, в лагере, человек ближе только к смерти становится. Тем более, если туда он по беспределу, или по оговору, как тот самый интеллигент, попадает. А Бог, который есть конечно, в таких ситуациях бочком-бочком от арестанта и… куда подальше. Не вспоминает он про арестанта, и даже в его сторону не смотрит. Вроде как никакого до него дела нет. Бог — он всё больше для вольных, да и то по особому выбору. Арестанты для него — на потом, на послезавтра, на самую последнюю очередь. Зато смерть тут как тут. То в стриженный зековский затылок дышит, то впереди мельтешит, под ногами путается, а то и просто очень конкретно по плечу хлопнет: мол, пора!
Кстати, почему никто, кроме меня, эту смуглую вёрткую даму между седьмым и девятым бараками не видел? Ни вчера, ни в какое предыдущее время. Даже никакого разговора на эту тему от тех, кто дольше всех сидит, я не слышал. Возможно, просто не принято на эту тему разговаривать, а, возможно, и впрямь всё это про меня, а, значит, и за мной?
Был бы пограмотней, умел бы слова гладко складывать, обязательно написал бы что-то вроде рассказа про смерть в лагере строгого режима. А ещё лучше что-нибудь в стихах про то, как здесь люди умирают, что напоследок почувствовать успевают, что накануне им снится или просто мерещится. Разумеется, опять про всё с поправкой на то, где находимся. На то, что неволей называется, что в территорию между заборами и вышками втиснуто-засунуто.
И, всё-таки, куда вчерашняя смуглая женщина подевалась? Бессмысленный вопрос. Спрашивать об этом так же бессмысленно, как интересоваться, откуда она появилась. Ещё бессмысленней искать этому свидетелей, спрашивать об этом таких же, как ты арестантов.
Между прочим, именно здесь понимаешь, как в неволе дистанция между жизнью и смертью сокращается. Все переходные моменты и посредники всех калибров исключены. По сути, арестант со смертью просто один на один. На воле в этой ситуации всегда кто-то подворачивается, кто такой контакт амортизирует, кто, хотя бы, часть наваливающейся чёрной тяжести на себя берёт. Пусть, зачастую без должной искренности, а то и с откровенным липким лицемерием. Те же родственники, друзья, те же медики, что на воле в таких ситуациях рядом вроде как рядом обязаны быть — всё это в параметры понятия «смерть на зоне» никак не вписывается. Понятно, что и родственников здесь никаких быть не может. На зоне только арестант и неволя, а все родственники, сколько бы писем они не присылали, и как бы часто ты их по телефону, запрещённому, но в любом бараке непременно присутствующему, ты их не слышал, всё это что-то очень-очень далёкое, если не сказать чужое. И те родственники, что на свиданку сюда отваживаются приезжать, ближе не становятся. Потому что эти люди — часть воли, а воля отсюда бесконечно далека. Потому что здесь — неволя, а воля и неволя — это два измерения, два космоса, которые не то, чтобы воюют между собой, но которые просто исключают друг друга.
Где смерть, там и все расклады на тему: что потом, а как там «после»? Если потом просто ничего, значит — ничего. Просто ничего — и всё! Ни времени, ни пространства. Ни вкуса, ни цвета, ни запаха. Не по себе от такой перспективы. Хотя совсем не укладывается это в голове: много лет, сколько жил, всё это было, а потом, вдруг, р-р-раз и уже ничего, ничего — нет. Нет — ничего! Вообще — ничего! Не верю, чтобы всё это именно так было, хотя бы что-то должно оставаться, хотя бы что-то в качестве перехода из жизни в это самое никуда должно быть, непременно должно.
Вполне допускаю, что вот здесь и обязательно спрашивают всякого человека про то, как он жизнь свою прожил, как распоряжался тем, что отведено-отмерено было. Серьёзный спрос. Думаю об этом часто, и совсем не страшно от этого. Верно, воровал всю жизнь, верно, брал то, что мне не принадлежало, чужое брал, совсем при этом не спрашиваясь. Только всё это я обосновать готов. Зайдёт об этом разговор, — обязательно скажу: во все времена у всех народов, вор — обязательная составляющая любого общества. Обязательная и непременная, как несущая и составляющая.
Это что-то из той серии, где Добро и Зло, Белое и Чёрное, Правильное и Неправильное. Без первого — второго не бывает. Одно другое подчёркивает и оттеняет. Всё в связке. Всё по единому кругу.
Сильно верующие здесь непременно еще и про Бога и Чёрта вспомнят. Разве я найду, чем им возразить?
Кстати, когда воровал, силу я никогда не применял, и последнее старался не забирать. Выходило, что тем, кого обворовывал, напоминал, что внимательнее надо быть, что любое имущество — временно, что всё — прах и тление, как те же верующие утверждают. Выходит, я какое-то равновесие помогал утверждать и поддерживать.
Пока обо всём этом думал, часа полтора времени прошло. Все сигареты, что в пачке оставались докурил, ещё и у соседа по проходняку стрельнул. Страху не убавилось. Скорее, наоборот. Потому и ноги отяжелели. Ко всему в придачу сердце заколотилось. Такое впечатление, будто вся грудная клетка ходуном задвигалась. Машинально даже лепень расстегнул, майку задрал, на левую сторону груди уставился. Думал, увижу, как там всё колышется и трясётся. Зря думал, там всё вполне обычным порядком вверх — вниз поднималось и опускалась. Хорошо, что никого в этот момент рядом не оказалось, а то не нашёлся, что ответить, если бы спросили, с какой стати я на бабий манер полуоголился.
Пока с сердцебиением разобраться пытался, в барак весть пришла: мусор-прапор из дежурной смены под утро умер. Коротал ночь за бухлом и разговорами с другими мусорами, потом, прямо за столом, вроде задремал, уронил голову на руку. Хватились собеседники-собутыльники минут через сорок, тряхнули за плечи, а он… не дышит. Заметный был мусор — метра под два ростом, и лицо у него коричневого оттенка, как будто очень загорелое, отсюда и погоняло — Чифир. Не самый вредный мусор. Никто не помнит, чтобы он на шмонах особое рвение проявлял. Было дело, что кому-то он даже телефон на зону заносил. Впрочем, всё равно мусором он был, сам ремесло выбирал, никто ему профессию под ножом не навязывал. Только и это теперь не важно…
Так вот, не стало ту ночь Чифира. Теперь ясно, почему накануне мне смуглая быстрая женщина ближе к полуночи повстречалась. Понятно, что ни девятый пенсионерский, ни седьмой блатной, ни наш третий мужицкий рабочий бараки её не интересовали. И соседей наших в «трёшке» на общем режиме не собиралась тревожить. Она… арестантские бараки обогнула и прямиком в административный корпус направилась, где в планах её было на прапора Чифира спикировать.
Вот и спикировала. Стопроцентное попадание! Да и разве она промахивается когда?
Нет такого в арестантских традициях, чтобы по умершему мусору скорбеть, только я завтра всё равно в лагерном храме за помин души Чифира свечечку поставлю. Хотя бы в виде благодарности, что ему досталось то, что могло бы мне выпасть. Конечно, никому ни слова, ни полслова об этом. Ещё пошепчу — попрошу, чтобы не встречать мне больше эту смуглую быструю женщину, которая, не понять, то ли ходит, то ли летает, то ли носит её кто над землёй. Хотя, повторяю, совсем она не страшная: смуглая и вовсе не старуха.
Ая… я жить буду. Возможно, и не так правильно, как большинство людей представляют. Но по-своему всё равно правильно. Как судьба отмахнула. По своему разумению, по своей совести. В поддержание общей конструкции Правды и Справедливости!
Другое зрение
Три мусора из дежурной смены били Никиту Тюрина в полутёмной подсобке.
Били, как исполняют обязательную работу ленивые и трусоватые люди: без усердия, но качественно, чтобы начальство не заставило переделывать.
В этом случае такой подход одно означал: бить жёстко, только без синяков. Чтобы потом все телеги и жалобы, если на них арестант отважится, зависли, не имея под собой доказательств.
Потому и лицо не трогали. Потому и ноги, обутые в берцы с твёрдым рантом, старались в ход не пускать. Потому и главное своё оружие — дубинки резиновые вовсе не использовали. Всё больше кулаками в кожаных перчатках действовали. И максимально прицельно: под дых, в грудину, по печени.
А Никита — арестант со стажем, лагерную педагогику своей шкурой уже изучавший, вёл себя в соответствии с опытом: локтями пытался бока прикрыть, ладонями солнечное сплетение защищал.
Возможно, всё бы малой кровью в самом прямом смысле сочетания этих слов и обошлось, да угораздило Никите в самый неподходящий момент оступиться. Потерял он равновесие, мотнул корпусом, наклонился. В тот момент мусорское колено, в живот ему целившее, в голову чмокнуло. Следом ещё пара ударов, которые его так же врасплох застали. Они его назад откинули и в стену той же головой впечатали. Звук, что при этом раздался, откровенно зловещим был. После такого звука жизни в человеке обычно не остаётся. Не случайно мусора не только своё занятие бросили, но и опешили, даже испугались. Все трое одинаково подумали: вдруг перестарались — пришибли зека, а это дело-то подсудное.
Со страху, а не из милосердия, подняли они Никиту, посадили на лавку, спиной к стене, с которой он только что своей головой не по своей воле кусок штукатурки сбил. По той же причине воды в кружке принесли: в лицо плеснули, в рот влили. Когда Никита головой закрутил, остатки этой воды, по сторонам разбрасывая, успокоились — выходит, жив. Они же и по ступенькам вниз спуститься помогли. До барака провожать не стали, только спросили:
— Дойдёшь?
Вопроса Никита не услышал, он его по движению губ говоривших угадал. Кивнул машинально:
— Дойду…
По тому, как беззвучно раскрывали клювы ласточки на ближайших проводах, окончательно понял: со слухом что-то стряслось. Не испугался, не удивился, был уверен: пройдёт, отпустит.
Хуже было со зрением. Оно не то, чтобы потерялось, оно совсем другим, каким-то неправильным, стало.
Коробки корпусов бараков, обступавших лагерный плац по периметру, он вроде видел, но видел только в целом, по очень общему контуру. По отдельности же все корпуса вели себя непотребно: вибрировали в своих очертаниях, менялись в высоте и прочих размерах, вихлялись и приседали, будто исполняли дикарский танец.
Далее началась ещё большая чехарда — корпуса стали меняться местами. Здание, где размещались первый и третий рабочие мужицкие отряды, переехало на место тубонара. Пятый «козий»[72] барак поменялся расположением с шестым, в котором традиционно базировался блаткомитет. Седьмой инвалидный переплыл на территорию санчасти. Несколько корпусов, подрожав в воздухе, вовсе исчезли, уступив пространство тяжёлым клубящимся облакам, стенам без окон и прочих признаков отношений с человеком.
Впрочем, и эта чехарда не испугала и не удивила Никиту. Потому что ни для испуга, ни для удивления не нашлось тогда места в его сознании, переполненном болью. Да и не было на тот момент у него никакого сознания. Та самая боль это сознание полностью заменила.
Как добрался в тот день до барака, как отстоял на вечерней проверке, как укладывался после отбоя, Никита Тюрин не помнил. В себя пришёл только ближе к утру. Спать не получалось: боль мешала. Всё тело болело, особенно голова. Вся голова. Целиком: и лоб, и виски, и затылок. Будто кто-то чугуном её напичкал. А чугун не просто сверхтяжёлым материалом был, а в одушевлённую, живущую своей жизнью, не менее тяжёлую массу превратился. И этой шевелящейся тяжести очень тесно там приходилось. Потому и распирала череп недобрая чугунная сила самым невероятным образом. Особенно глазам доставалось. Казалось, обосновавшаяся в голове тяжесть изнутри нещадно давит на них, и от этого давления глаза в любой момент готовы наружу вывалиться.
Чтобы как-то боль пригасить, попытался Никита отвлечься, чем-то себя занять. Из кусочков событий, что в памяти зацепились, постарался составить подобие картины минувшего дня.
Что же вчера было? Утром подъём, завтрак, развод. Всё, как всегда, как все последние четыре года. Потом — смена на промке[73]. С выходом на обед. С возвращением с обеда. Потом опять всё ровно, всё по-лагерному, серенько. Снова, как всегда, вкладышей для мешков, которые шили, не хватило. Потому и после обеда почти не работали, больше курили, да чифирили с разговорами. Всё это в памяти отложилось. Даже с деталями, с полным соблюдением хронологии, если таковая в тусклой арестантской жизни всё-таки имеется.
Наконец, и самое важное из всей вчерашней хроники, сквозь чугунную хмарь начало пробиваться. Вспомнилось, как уже после смены, на промке отработанной, вздумалось ему в соседний барак к земляку сходить. Не ради праздного интереса, а по делу — мобильник взять, чтобы ночью отзвониться: друганам на воле, сестре, а, главное, девчонке, с кем телефонный заочный роман во всей красоте силу набирал. В зонах мобильники строго запрещены, но в любом лагере без них жизнь арестантскую даже представить невозможно. Для иного зека нынешнего телефон — вовсе единственная ниточка, которая его с вольной трижды далёкой жизнью связывает.
Теперь уже чётко вспомнилось, как с земляком он накоротке поговорил, даже из его кругаля[74] купца[75] хлебнул, как земляк из курка[76] мобилу достал. С этой мобилой в кармане Никита Тюрин в свой барак и отправился. И всё бы хорошо, да на полпути подвернулся мусор-прапор из дежурной смены, которому приспичило служебную ретивость проявить.
— Осужденный, подойдите!
Всякий арестант на строгом режиме знает, что чаще всего следует после такой команды: непременный вопрос о том, почему он вне территории своего отряда находится и обязательный досмотр-обыск в виде охлопывания, а то и откровенного обшаривания всех карманов.
В последнем Никита в тот момент меньше всего нуждался. И даже не потому, что мобильник, обнаруженный у арестанта, это — стопроцентный залёт с карцером. Другое страшило: телефон в таких случаях мусора всегда забирали. Спалённый телефон по лагерным строгим законам полагалось восстанавливать — возвращать владельцу. Любой ценой. Любым способом. В самое короткое время. Такой поворот для Никиты означал катастрофу. Потому что последние два года (после того, как жена развелась с ним) сидел он, если говорить арестантским языком, на голяках: курил исключительно нефильтрованную «Приму», катран[77] и прочие игровые соблазны обходил стороной. Просить помощи у друганов с воли он стеснялся. Сестра (единственная из родни, сохранившая с ним отношения после посадки) в одиночку поднимала дочь, и сама еле сводила концы с концами, лагерная промка с её тройной бесстыжей бухгалтерией и бесконечными простоями из-за неполученного вовремя сырья давала в лучшем случае сто-сто пятьдесят рублей перечисляемого на личный счёт месячного заработка.
При таких раскладах затягивать телефон в лагерь (оплачивать сам аппарат плюс услуги мусоров, которые на этом с удовольствием зарабатывали), было делом просто нереальным. Вот почему, услышав стандартное овчарочье «осужденный, подойдите», не нашёл он ничего лучшего, как сделать вид, что эта команда не для него, и прибавить шагу.
Окликнувший мусор догонять его не стал, но без внимания арестантскую дерзость не оставил. Сразу заспешил на вахту, настучал дежурному о грубом нарушении, от последнего полукивком получил разрешение проучить обнаглевшего зека.
Никита к тому времени только и успел, что мобилу в бараке надёжно спрятать. Как должное принял, когда через минуту по лагерному радио сквозь хрипы и шорохи продралась команда:
— Осужденный Тюрин, первый отряд, срочно зайти в дежурную часть!
Удивляться здесь нечему — от мусоров в зоне не спрятаться, тем более, что у каждого арестанта на левой стороне груди в обязательном порядке бирка с фамилией и номером отряда, и прапор, его окликнувший, ясное дело, бирку эту увидеть успел. И другое — из опыта любому сотруднику лагерной администрации понятно: арестант, что повёл себя в такой ситуации подобным образом, в девяти случаях из десяти имел при себе запрещённый мобильник.
Кто бы сомневался: мусора в этой ситуации не столько режим накручивали, сколько за упущенную собственную выгоду мстили. Потому как конфискованный телефон они традиционно нигде, ни в каких актах не фиксировали, а чуть позднее его же тем же арестантам снова продавали, разве что симки вытаскивали или меняли.
Впрочем, какая разница, по какой причине в этой ситуации огребать. Куда важнее, сколько, в каком объёме. Тем не менее, поднимаясь по железным ступенькам в дежурку, Никита всё-таки немного надеялся: вдруг пронесёт, вдруг отболтаться получится.
Не получилось!
Не пронесло, не отболтался!
Отболтаться даже попытки не представилось.
Как только порог подсобки, через которую путь в дежурку лежал, переступил и трёх мусоров в перчатках увидел, среди которых был его окликнувший, понял: всё серьёзно. Только это и успел понять, потому как, почти с порога, посыпались на него тумаки всех сортов.
Оставался краешек надежды, что мусора, согласно последним установкам и веяниям, усердствовать не будут, по голове колотить воздержатся.
Оказалось, и здесь… не срослось. Да и оступился совсем не вовремя. Короче, огрёб. По полной программе. В том числе и по голове. Как говорят арестанты, по кумполу.
Вот после этого всё и началось.
И ладно бы, если это временно нарушенным слухом и минутной чехардой с окружающим пейзажем закончилось. Совсем другое на арестанта Тюрина обрушилось после того, как три мусора его в дежурке подмолодили[78].
Это другое по своей значимости даже превосходило то, что его каждый день в зоне терзало и плющило — ощущение неволи и понимание невозможности скорой свободы. Да что там, превосходило! Это «другое» со всем ранее пережитым и прежде виданным аналогов просто не имело.
Утром, когда чугунная агрессивная квашня продолжала ворочаться в голове, понял Никита: новое теперь у него зрение. И не то, чтобы всё им наблюдаемое вихлялось и приседало, как это вчера было. И не то, чтобы всё окружающее плавало и раскачивалось, как это при сотрясении мозга случается. Просто… теперь его зрение чётко фиксировало чуть выше головы любого увиденного человека что-то вроде экрана, на котором неспешно проходили слова, воспроизводившие то, что человек в этот момент думает. Ни дать-ни взять — нынешняя реклама на стенах зданий в больших городах или «бегущая строка» в ненавистном телевизоре. Только чуть внимательнее и чуть дольше на этого человека посмотреть надо было.
Что-то на похожую тему он раньше читал. И не только в макулатуре жанра фэнтези в глупых обложках. Попадали в его руки и серьёзные книги о людях, наделённых феноменальными способностями видеть чужие мысли. Но всё это было из области далёкого и невероятного. Такого далёкого и настолько невероятного, что нельзя было даже точно сказать, верит ли во всё это Никита или считает результатом чей-то выдумки. А тут… и близко, и конкретно, и, что самое главное, с тобой самим происходит.
Первым, кто непроизвольно наизнанку свои мысли перед ним вывернул, был Ромка Дельфин, шнырь[79] отрядный, который среди всего прочего дважды в день в бараке подметал и мокрой тряпкой в проходняках[80] по полу возил, типа влажную уборку производил. Говорили, что Дельфин из образованных: институт закончил, до посадки в городе в серьёзном офисе работал, куда каждое утро в рубашке с галстуком заявлялся.
Дельфин — не из провинившихся был, просто в самом начале срока сам определил для себя: в шнырях добровольных он и полезен для «общего» и всегда для себя «закурить-заварить» иметь будет. Когда такой выбор делал, конечно, лукавил, конечно, где теплее искал. Только много ли таких на строгом режиме, кто, рванув лепень[81], весь срок готов, не согнувшись и не кланяясь, выдюжить?
Соответственным и отношение к Дельфину было. С одной стороны, ясно — арестант не первого сорта. С другой стороны, явного вреда не приносит, в подлостях не замечен. Порою ему и важные вещи доверяли вроде курков с запретами, порою и при серьёзных разговорах разрешали присутствовать. Немногословным Дельфин был, даже доброжелательным и вежливым, но ровно настолько, насколько таким зона позволяла быть.
Вот и в это утро он в проходняке, где Никита Тюрин обитал, появился, веником под шконарями[82] зашуршал, приговаривал по обыкновению:
— Здоровенько всем… Побеспокою чуток… Я тут коцы[83] подвигаю… Я тут недолго…
Тихо приговаривал, чуть ли не ласково.
По знакомому, сотни раз виденному и слышанному сценарию всё происходило. Так бы и должно было закончиться, да замаячило над увенчанной арестантской феской головой Дельфина что-то светлое зыбкое, на чём буквы тёмные и чёткие выскочили. А из букв слова:
— Свиньи… Быдло немытое… Где жрут, — там и гадят… Опять бычков немеряно набросали… И воняют, хотя после каждой промки в баню ходят… Шампунем поливаются… Мочалками трутся… Ни хрена не помогает… Воняют… Потому что по жизни свиньи, потому что быдло… Что на воле, что в зоне, всё одно — свиньи… Если день не убирать, бычки здесь ковёр составят, который шаг пружинить будет…
И другие слова россыпью. Из тех, что в зоне, конечно, произносят, но произносят с оглядкой и большой ответственностью, потому как за них очень строгий ответ всякий раз держать полагается.
По инерции, будто всё это шнырь в полный голос сказал, Никита дёрнулся:
— Ты чего, Дельфин? Нюх потерял? Крышняк сорвало?
Хотел сгоряча напомнить, что окурок рядом затушенный — выстраданное куцее арестантское право (мой здесь дом, что хочу, то и делаю), а не примета нечистоплотности. Да только Дельфин, не первый год сидящий, не мог об этом не знать.
Хотел ещё что-то добавить, ещё больше по делу, да осёкся. Сам себя и тормознул, ибо предъявить Дельфину было нечего, ведь в полный голос ничего тот не произнёс. И Дельфин, будто это понимал, потому и ответил уже твёрже, чуть растягивая слова, уже с отдалённым подобием вызова:
— Прибраться… Я же сказал, что недолго…
Что в придачу над головой шныря в этот момент высветило, Никита даже не захотел смотреть, отвернулся. Слишком резко отвернулся, отчего чугунная квашня в черепе в очередной раз колыхнулась и на глаза изнутри опять навалилась. Только прежде чем боль о себе снова напомнила, успел он заметить, что не так прост отрядный шнырь Дельфин, что всего от него ожидать можно, а потому и осторожней с ним надо. Ещё осторожней, чем прежде. И это, несмотря на уже накопленный Никитой арестантский опыт, главный смысл которого как раз и сводился к тому, что никому в зоне доверять нельзя.
А в бараке тем временем очередная движуха наметилась. Сначала атасники на входе криком голос предупредили:
— Отрядник[84]!
Потом кто-то из тех же атасников через весь барак пронёсся, кодами грохая, и предупреждение повторил, в каждую секцию заглядывая.
Вот после этого и поплыл форменный картуз капитана Кулёмина по бараку. Как должное Никита принял слова, что заплескались над этим картузом. Совсем несложные, нисколько его не заинтересовавшие. И всё на одну тему: пришло время барак ремонтировать, а с ремонтом этим что-то всё не складывается.
Как всегда работы такие делались своими силами: руками арестантов, материалами, которые они же с воли и затягивали. Не принято было, чтобы хозяин выделял что-то на это дело из лагерных фондов, зато спрашивал всегда с лютой строгостью. Был случай, когда одного отрядника за непобеленные в срок потолки упрёками и придирками он до увольнения довёл. В городишке, где зона находилась, где все точки мужского трудоустройства наперечёт, такое значило — без куска хлеба остаться.
Как должное отметил для себя Никита и то, что в конце «бегущей строки» над серым картузом капитана Кулёмина выскочил вывод. То ли грустный то ли досадный:
— Побелки маловато, краски вовсе нет… Никто даже и не обещал затянуть… Значит, опять блатных просить придётся… У них получится… Они на отрядном собрании клич бросят… Арестанты отзовутся… Не ослушаются… И краска найдётся, и побелка появится… Только… Ничего здесь эти люди даром не делают… Чем за это расплачиваться придётся? Если один-два телефона занести — это ещё полбеды… Если что-то посерьёзней просить будут, придётся крепко подумать, стоит ли связываться…
На содержание последних мыслей отрядника Никита никак не отреагировал. Мысли как мысли. Какие ещё могут быть у мусора-отрядника? Всё согласно штатному расписанию, всё согласно выбору, который этот человек давным-давно сделал. Всем известно: чтобы мусору-отряднику выжить, надо ему лавировать между двумя жерновами. Один жернов — в реальной, но всё-таки отдалённости: хозяин, прочее начальство и всякие уставы, инструкции, распоряжения. Другой жернов — совсем близкая каждодневная действительность, где на первом плане лагерные традиции, что веками складывались, и арестантами строго оберегаются. У кого нюха хватает края чувствовать — тот в зоне и работает, тот и по карьерной лестнице карабкается. Кого занесёт — с круга сходит. Порою с потерями невосполнимыми. Чуть больше года назад прямо в кабинете незнакомые мордовороты в штатском арестовали начальника третьего отряда. Из служебного сейфа целую кучу шприцов разовых, склянок и маленьких беленьких пакетиков выгребли.
Для всезнающих зеков сюрприза не было: торговал отрядник наркотой. То ли весомого довеска к жалованию сильно хотел. То ли какие-то договорённости с блатными отрабатывал. Конечно, засветился. Возможно, сами «клиенты» и сдали.
С его коллегой из четвёртого отряда судьба ещё круче обошлась — возвращался со службы, зашёл в собственный подъезд, получил кастетом в висок. «Скорая» опоздала. Ползало по зоне объяснение этой смерти: будто хотел тот мусор из своего отряда образцовый сделать, чтобы себе и почёт и досрочно новую звёздочку на погоны, и будто все эти вопросы затеял он руками блатных решать. Соответственно, и сам какие-то обязательства-обещания на себя в этой ситуации взял, ну и… не вывез. Завертелся, запутался. Жизнью поплатился. По другой версии, слишком сильно достал он своими режимными требованиями одного из серьёзных арестантов из местных. Тот на волю кому надо отшумелся, помощи попросил. Помощь и подоспела. Аккурат, кастетом в мусорской висок.
Обе версии на равных в арестантской молве и сосуществовали, за первенство вовсе не соперничая. Возможно, и в жизни оба сюжета соседствовали, дополняя и усложняя друг друга. Впрочем, важно ли сейчас это…
Зато в мыслях у капитана Кулёмина всё слишком просто оказалось. Так просто, что даже скучно: сплошные «краска-побелка», килограммы да квадратные метры. Плюс шпаклёвка, плюс линолеум в комнату воспитательной работы, плюс ещё какая-то ремонтно-строительная дребедень. Даже пожалел Никита, что лишний раз напрягся, в башку к отряднику заглядывая.
Думать по-прежнему больно было, потому и длинных мыслей не складывалось, а короткие, что обрывками в гуще боли сновали, вполне предсказуемое звучание имели: что дальше с такой способностью делать, на пользу ли пойдёт или проблемами обернётся?
Впрочем, был ещё шанс надеяться, что обретение это — не окончательное, а что-то минутное, случайное, почти разовое, что больше и не повторится. Шанс-то был, только не получалось у него реализоваться. Скорее наоборот — все дальнейшие события только подтвердили — это серьёзно, это — не подарок, а дополнительный груз впридачу к и без того нелёгкой арестантской ноше.
На утреннем общем построении очень близко от себя увидел он начальника колонии, которого неспроста хозяином звали, который на лагерном замкнутом пространстве был и Богом, и Царём, и Прокурором. Неспешно прохаживался полковник Алесенко между чёрными арестантскими рядами и, будто между делом, на ходу процеживал, рта не раскрывая:
— Побриться… Бегом… В строй вернуться…
— Феску сменить… Чтобы завтра с нормальным козырьком была. Проверю…
И всё прочее, в таком же роде. Так же коротко и колюче. При этом голова у говорившего в арестантскую сторону и не поворачивалась.
Между тем, над головой той, украшенной на заказ пошитой фуражкой с задранной донельзя тульёй, слова неспешно поплыли. Так же неспешно и смысл их до Никиты доходил:
— Полторы тысячи зеков в лагере… Вроде рабочая сила… Скорее стадо дармоедов… На промке никто не перерабатывает… Потому что нет толком работы на этой промке… Не нужны государству нынче рабочие руки арестантов… И вообще этому государству ни хрена не нужно… Другое дело при Сталине… И даже позднее… Тогда каждая зона серьёзным предприятием была… С гособеспечением, с госзаказом, с премиями… И зеки зарабатывали, и все те, кто в системе нашей работал… Иные зоны продукцию на экспорт оправляли. Не то, что сейчас: мешки копеечные, никому не нужные… А лагерь на хозрасчёте… За воду, электричество, прочую коммуналку платить надо… Живыми денежками… А брать откуда… А самим жить на что? А на что проверяющих задабривать? Да ладно бы, если только поить-кормить… Эта сволочь привыкла, чтобы по итогам всякой ревизии после банкета им не только нарды или шахматы, что зеки на лагерной ширпотребке производят, дарили… Им конверт с наликом напоследок обязательно подавай… Опять деньги…
После этого над красивой фуражкой забористые матюки закачались. Не такие адресные, как у Дельфина, но не менее злые. А следом опять же вывод. Не такой скучный, как у отряд-ника, а масштабный, с обобщением, в котором для брата-арестанта ничего хорошего опять же не проблескивало:
— Нечего ждать, пока про нас и про нашу систему там наверху вспомнят… Да и не вспомнят ведь никогда, потому как прочих забот в государстве хватает… Самим шевелиться надо… С бухгалтерией на промке разобраться надо… Она и так в трёх вариантах ведётся, чтобы всем капало… Сдаётся, там ещё резервы есть… Зеки перетопчутся… Можно и ещё с нарядами покрутить… Подрезать, где можно… Знаю, кому это поручить… Есть на зоне мини-цех по ремонту автомобилей… Расширить его надо… Умельцев в лагере полно, платить им не обязательно… Вместо денег — валюты зековской «закурить — заварить» подбрасывать… Заказы, понятно, с воли подтягивать… Привлечь в помощь местных авторитетов, кто в своё время здесь сидел, с кем отношения сохранились… Но главное — не это… Главное, каждое возможное УДО — на карандаш, и чтобы никакой халявы, всё на коммерческую основу, как и всё везде в стране нынче… Каждый недосиженный месяц должен для арестанта, точнее для родни и близких его, денег стоить… И не так, как раньше — одни платят, другие — нет, а, чтобы все — только за бабки, жестко… Месяц воли досрочной должен, минимум, пятёрку стоить, ещё лучше — двести гринов… Чтобы без всякой поправки на нефть и прочую международную хреновню…
Многие из деревенских, что здесь сидят, никаких долларов в глаза не видели… Их проблемы… Верно, делиться придётся… С судьёй и прокурором, без них ни одного решения по УДО не принимается… Ладно, свои люди, тем более, что такое с ними уже не раз прокручивали… Теперь всё это в систему на поток надо… И, чтобы — никаких посредников-отрядников тут не путалось… Они — пусть бараки ремонтируют, арестантов воспитывают, отчёты составляют.
Забавно: в одно время с тем, как на белом поле над головой полковника Алесенко строчки менялись, сам он продолжал между арестантскими рядами прохаживаться. Более того, не замолкал при этом. На старые темы бросал отрывистые фразы: про непорядок во внешнем виде, про перешептывания в строю, про то, как плохо убирается территория, закреплённая за отрядами. Не столько говорил, сколько стращал да упрекал. При этом по-прежнему ни на кого конкретно не смотрел, а только мимо, исключительно в сторону.
Напоследок над нарядной тульёй уже отдалявшегося лагерного хозяина слова были изрядно цифрами разбавлены:
— В зоне одиннадцать отрядов… В каждом всякий месяц один, а то и двое-трое кандидатов на УДО… Каждое УДО — это, как минимум год недосиженного срока… Понятно, в седьмом инвалидно-пенсионерском там — сложнее, там голь перекатная… И в шестом, где почти одни блатные, — трудно… Всё равно хватает… Пусть по минимуму… По среднему… 11 x 2… 22… 22 x 12… 264… 264 x 200… Всё это ещё, пусть на двенадцать… Ух, до фига в год получается… А если, по курсу с баксов в рубли? Очень прилично… Пусть, судье-прокурору отстегнуть… Всё равно нормально останется… И как всё вовремя… Дочери отдельное жилье справить давно пора… Дачу достроить… А там сына после школы пристраивать… Обязательно в юридический… Неважно, кем потом… Следаком, адвокатом, нахудой конец сюда, в зону определю… А юридический — это репетиторство плюс взятка за поступление… Расходы… Расходы… И ведь всё можно найти, всё изыскать реально…
В этих мыслях ничему не поразился Никита Тюрин. Показалось даже, что всё это он уже то ли слышал от кого-то, то ли читал. Совсем, ничего нового. Про то, что УДО здесь за деньги, и про то, что хозяин лихо умеет эти деньги считать, и что деньгами этими делится он совсем нехотя, — обо всём этом он узнал уже в первые дни пребывания в зоне. Уже тогда казалось, что всё так всегда было и по-другому просто не бывает. Уже тогда к этому спокойно он отнёсся, а теперь, спустя четыре года… какое уж тут удивление. Куда серьёзнее его главный на сегодня вопрос тормошил: как распорядиться своим, своим собственным обретением, к чему новые свои, совсем непростые способности приложить?
Рассказать об этом тем немногим, с кем он позволял здесь себе быть хотя бы немного откровенным? А дальше что? Разве кто-то из них сможет дать толковый совет в этой ситуации? Куда более предсказуемо, что такой дар на общую потребность выставят, и придётся типа роли фокусника играть — зеков развлекать, долгие их срока новой забавой скрашивать. С какой стати в таком цирке участвовать? Разве это для порядочного арестанта приемлемо?
И другая засада налицо: если про такие способности зеки узнают — значит очень скоро про них и мусора, в первую очередь, кум и вся его братия пронюхают. У этих хватка мёртвая, а гребут они только в одну сторону. Здесь расклад предсказуем — непременно на себя работать будут жестко заставлять: и за арестантами, и за теми же мусорами обяжут шпионить. Сейчас принято компроматы копить. Такой вариант ещё гаже, да и попросту опасней: любой стукач за своё малодушие рано или поздно непременно сполна расплачивается. И никакой здесь дар не спасёт…
Ещё один вариант использования своих новых способностей несмелым, но блестящим пунктиром мелькнул. Дерзкий, ещё более фантастический, чем суть самих этих способностей. Может быть, направить их целиком и полностью на то, чтобы… отсюда на волю? Не терпя до нескорого звонка, не покупая на барыжных условиях УДО?
Только… как? Понятно, чужие мысли читать — способность уникальная, без преувеличения сказочная, только можно ли с её помощью тройной забор с запретной преодолеть? Что-то не складывается…
Здесь и другое вспомнилось. Реалистом надо быть: беглому арестанту по нынешней жизни засухариться[85] практически невозможно: на вокзалах, в магазинах, во всех людных местах — камеры, и никуда позвонить нельзя — голос в любом месте с первых секунд пеленгуется. Разве что в тайге, в медвежьем углу хорониться. Только и туда ухитриться добраться надо. Да и какой смысл в таком побеге, в такой свободе? Есть ли резон, одну неволю на другую менять?
Ещё и ещё пытался примерить Никита Тюрин открывшуюся уникальную способность к нынешнему своему бытию. И ничего путного из этих попыток не складывалось. Выходило даже, что никакой это даже не дар, никакое не озарение, а что-то очень нелегкое, и, похоже, даже лишнее. Такой вывод сам по себе напросился, и совсем не готов к нему бывалый арестант оказался.
Ещё сутки кубатурил над обозначившимися вопросами Никита Тюрин. За это время и боль, что сначала после мусорской педагогики так прочно в его сознании обосновалась, как-то ушла на задний план, а вскоре и вовсе приуныла, затаилась. Инстинкт первобытный, а, возможно, и вовсе звериный, который в каждом человеке таится до поры-до времени, а в условиях неволи расцветает пышным цветом, уже жестко советовал ему в то время: не надо вовсе внимательно на людей смотреть, нечего над головами их выискивать.
Так и старался себя вести теперь Никита. Установка такая для наблюдательных зеков незамеченной не осталась. Уже и спрашивали напрямую его самые любопытные и самые нетерпеливые:
— Ты чего, Никитос, ото всех воротишься?
Добавляли, вроде в шутку, но с тревожным и хищным вниманием:
— В падлу что ли тебе на арестантов смотреть?
Угрюмо отбивался дежурными шутками в этих ситуациях Никита, но понимал: это ненадёжно, это ненадолго. Придёт время, и его уникальная способность непременно придёт в нестерпимое противоречие со всем укладом арестантской жизни. А это значит, что строгие хранители этого уклада рано или поздно непременно спросят, почему таил он свой дар, почему ни с кем его не делил, даже никому о нём ничего не сказал. Ведь это — почти то же самое, что сидеть в тюрьме или в зоне, считаться порядочным, но всё, что в посылках к тебе приходит под одеялом жрать и хорошие сигареты тайком в рукав курить. Разве может так долго продолжаться? Того гляди случится что-то, что с головой тебя выдаст. Как тогда оправдываться?
Выходило, что со своим обретением надо было скорее определяться. А как определяться? На себя заставить работать, уже прикидывал, не получается. Может быть, вовсе оказаться от такого обретения?
Всерьёз донимали Никиту все эти вопросы. Настолько всерьёз, что та самая чугунная боль, которая поселилась в его голове после мусорской педагогики, а потом, вроде как эту голову и покинула, снова о себе напоминать начала. Да так лихо, что болезненная гримаса почти не покидала лицо Никиты. И уже совсем нехорошо складывалось: мало того, что таясь своего обретения, отворачивал он от всех встречных лицо, так теперь ещё на этом лице всегда царило совсем малочеловеческое выражение: что-то среднее между мукой, ненавистью и отвращением. Ещё злей по этому поводу комментарии окружающих звучали. Уже было, как сосед по проходняку с тревожным и хищным вниманием повторил уже звучавший вопрос:
— В падлу тебе что ли на арестантов смотреть? Тебе вроде самому ещё не один год в арестантах ходить…
Всё это беспокойство и внутреннюю тревогу Никиты Тюрина не просто увеличивало, а скачком в квадрат возводило.
Такое настроение заставили однажды его в сторону лагерного храма посмотреть. Никакого конкретного решения, вроде как, и не вызрело, но желание связать свою главную на сегодня проблему с церковью почти определилось. Кажется, и надежда зашевелилась, что после этого или проблема решится или просто станет легче. Уже и уточнил Никита, по каким дням в лагерную церковь приезжает батюшка из вольного храма, что над зоной вроде как шефствует, да вспомнил, к месту ли или наоборот вовсе, что случилось полгода назад в соседнем отряде. Сидел там парень из местных с законным червонцем по сто пятой. Год сидел, два сидел, а на третий с головой в веру ушёл. Как минута свободная в храм спешит, иконы обходит, молитвы шепчет, крестится истово. Потом и до исповеди созрел.
— Надо… Время пришло…
У меня теперь многое изменится…, — говорил он накануне соседям по проходняку и удивлял их решительным и просветлевшим лицом.
Никто, конечно, этой исповеди не слышал и слышать не мог, но говорили в зоне, будто на той беседе рассказал арестант батюшке что-то про свою делюгу, из чего выходило, что не один жмур на парне, а целых два.
Вроде как покаялся, вроде как душу облегчил. Вроде как всё по-доброму.
Только последствия у этого откровения совсем не добрые вышли.
Уже через неделю нагрянули в лагерь опера из того городка, откуда парень садился. Разговор у них конкретный был: речь только о втором жмуре шла. Заодно пытались и третий труп на парня нагрузить, который на местных мусорах как висяк числился, и к которому парень никакого отношения не имел. По-простому объясняли:
— Ты и этого покойника на себя возьми… Много тебе не добавят… Где два — там и три… Зато мы похлопочем, тебя домой пораньше… Мы постараемся… Только и ты навстречу пойди… Мы потом и чайком с куревом тебя поддержим… Пойди навстречу…
Чем та история завершилась, никто так и не узнал: перевели вскоре парня в другую дальнюю зону, откуда ничем о себе он ни разу не напомнил. Зато чёткий, понятно какой, вывод из этой истории родился и жестко в арестантском сознании прописался.
Про всё это Никита Тюрин и вспомнил, в очередной раз лагерный храм через прутья локалки разглядывая.
Выходило, что ни помощников, ни советчиков у него в нынешней ситуации не было, и быть не могло. Значит, решение оставались исключительно за ним. А каким это решение могло быть, он даже в самом отдалённом приближении, представить не мог. Такая неопределённость тащила за собой великое беспокойство, пронзительную тоску и отвратительную слабость. А за всем этим волнами возвращалась и та самая боль, что впервые проявилась в голове Никиты после того, как три мусора его в полутёмной подсобке подмолодили. Казалось, что боль эта злобы и тяжести прибавила. Соответственно, и гримаса на его лице, про которую он знал и которую неуклюже и безуспешно пытался спрятать, ещё заметней стала.
Ещё сутки промаялся Никита Тюрин со своим обретением, всё более убеждаясь, что новая возможность его сознания — вовсе не подарок, а дополнительный груз к и без того не малой арестантской ноше. Размышлял он на эту тему везде и всегда, но чаще всего случалось это на лавочке в курилке, что справа от входа в барак.
С этой лавочки, как головой ни крути, непременно вид на лагерный храм и открывался. На тот самый, куда ещё совсем недавно он за помощью ткнуться думал, да по известным причинам передумал.
В один из таких моментов, поглядывая на невысокий церковный купол, где-то внутри своего мятущегося сознания ощутил Никита Тюрин какой-то возникший белый зыбкий прямоугольник с тёмными чёткими буквами. Буквы мгновенно сложились в слова. Так же мгновенно пропал белый прямоугольник, и эти слова забылись, но смысл их жестко осел в памяти. Сводился он к единственному выводу, который по своей краткости и жесткости больше приказ напоминал: про все свои обретения и озарения — забыть, жить, как и раньше жил, честно тянуть арестантскую лямку и над головами у встречаемых людей ничего не выглядывать.
Чуть позднее что-то вроде пояснения-комментария вдогон к приказу пришло. Прямиком в сознание. Без всяких посредников в виде тёмных слов на белом пространстве. Простой смысл несли в себе эти пояснения: не дано человеку у себе подобных мысли читать и не надо к этому стремиться.
Так честнее и правильней.
Если же почувствовал он в себе такое свойство, то самое лучшее — отказаться от этого, как от неправильной привычки. Усилием воли, помноженной на здравый смысл.
И принял Никита всю эту информацию как должное. Как будто до всего сам дошел, и сам такое решение принял.
А когда, следом за принятой установкой, чугунная боль его голову покинула, о себе даже слабого напоминания не оставив, понял, что такой ход событий — единственно верный, и совсем успокоился. Тогда же и почувствовал желание подняться, вытянуться в струнку и в сторону купола, рядом с которым недавно простые, но очень своевременные мысли появились, развернуться.
Смотрел он туда долго и внимательно. Будто снова хотел разглядеть тот самый белый прямоугольник с важными словами. Будто смысл, что в тех словах скрыт, лучше усвоить готовился.
И нисколько не удивился, когда рука, что ещё минуту назад сигаретный бычок мусолила, вверх взметнулась и чёткий, к себе обращённый, крест описала.
Бежал, и волосы назад!
И двух суток не прожил на свободе Игорь Крошин.
Прямо на вокзале встретили его друтаны, с кем он за время своих московских приключений перед посадкой скорешиться успел. Тормошили, хлопали по спине и плечам, говорили, перебивая друг друга:
— Успеешь ты в свою Белоруссию…
— После хозяина обязательно отдохнуть надо…
— Шашлычок сбацаем, а вечером — баньку, шмар выпишем…
— Тормознись на пару деньков, расслабишься…
Он и тормознулся, он и расслабился.
До глубокой ночи вольной едой себя радовал, водку хлестал, с девкой, что друтаны специально для него купили, тешился.
Уже ближе к утру взбрело ещё и… уколоться.
Чтобы сознание раздвинуть, чтобы свободу по полной программе прочувствовать.
Ему и это организовали, а там… То ли сердце было уже водкой перегружено, то ли «лекарство» некачественным оказалось. Словом, не смогло сердце вместить сразу большую дозу воли, отказало это сердце — умер Игорь Крошин, так и не доехав до своей Белоруссии, где своего-то уже мало чего осталось. Где жена, что развелась с ним, едва он сел. Где дочь, уже поверившая с помощью мамы и бабушки, что папа — плохой, так как в тюрьму хороших людей не сажают.
Возможно, мы в лагере даже раньше, чем родственники, про смерть Игоря узнали. Спасибо мобильникам, которые в любой зоне запрещены, но которыми нынче арестанты во всякой колонии обязательно пользуются.
Возможно, и горевали мы искренней и сильней, чем те люди, что законом обозначались умершему как самые близкие.
По арестантской традиции чифирнули вечером за помин души. Говорили мало, больше курили, но ничего, чем Игорь запомниться успел, кажется, не забыли. Первым делом пословицу-поговорку его любимую, универсальную, на все случаи жизни, вспомнили. Необычную поговорку. Я такой раньше никогда ни от кого не слышал:
— Бегу, и волосы назад…
Удивительная поговорка.
На первый взгляд к жизни Игоря и к его внешности, что важной приметой этой самой жизни является, она никакого отношения не имела.
Больше того, содержание его любимой поговорки всему этому было просто люто враждебно. Бегущим Игоря Крошина даже представить невозможно было, потому как по природе своей был он откровенно грузен, а потому всякие быстрые движения и прочую суету совсем не жаловал. Да и какие там «волосы назад», когда последние лет десять в его жизни волосы эти больше чем на куцый сантиметр и отрасти не успевали: то служба срочная армейская, то первая ходка, то вторая, то нынешняя, третья, между которыми зазор временной до смешного малый.
Тем не менее, как то очень шла Игорю эта поговорка-присказка.
Часто, по многим поводам он её употреблял.
И всегда очень к месту и с большим вкусом получалось. Помню ещё на этапе, когда даже до лагеря не доехали, на мелгородской пересылке, где на две недели зависли, впервые услышал я от Игоря диковинное сочетание этих простых слов.
Тогда утром в камеру к нам, ещё не опомнившимся от проведённых в «Столыпине» двух суток, зашёл местный прапор-вертухай. Зашёл и с порога заорал:
— Дежурный, доложить!
Невесёлым, почти угрожающим молчанием встретили мы это распоряжение. Даже первоходы были уже в курсе, что такие команды — из категории мусорских наворотов, что реагировать на них, тем более выполнять, для порядочных арестантов — совсем негоже. А прапор, то ли из новичков, то ли из особо оголтелых формалистов, не унимался:
— Осужденные! Кому сказано было… Доложить о количестве осужденных на этапе, наличии больных… Дежурный кто?
И этот вопрос был встречен недобрым, но дружным молчанием, потому как, повторяю, дежурный на этапе или в тюремной камере — это почти то же самое, что козёл в лагерном бараке. Опять же с точки зрения порядочного арестанта, никаких дежурных среди нас быть просто не могло. Зеков считать — дело чисто мусорское, нормальный зэк им в этом — не помощник, не подельник.
Понимал ли это местный вертухай, неизвестно, но видел я, как свекольным соком налилась его шея, как побелели костяшки пальцев, которыми он сжимал тощий цветной файлик со своими мусорскими бумажками.
— Не определились с дежурным? Значит, назначать надо… Вот ты, ты сегодня дежурным будешь!
Палец с нечистым ногтем выстрелил в стоящего с краю Игоря. Тот даже и удивиться не успел, как тоном сильнее грянула вторая команда, уже ему персонально предназначенная:
— Дежурный, доложить о количестве осуждённых на этапе! Ты, ты — сегодня дежурный! Докладывай!
Ещё раз вскинулся палец с ногтём в траурной каёмке в сторону Игоря, который вместо доклада и выдал прапору почти с обидой в голосе:
— Ага, бегу, и волосы назад!
Наверное, он, уже имевший, пусть малые, но две, и отсиженные до честного звонка ходки, просто не нашёл ничего лучшего, кроме как автоматом озвучить в этой ситуации фирменную свою поговорку.
А у того вертухая, похоже, не то, что с юмором, а, вообще, с адекватным восприятием действительности серьёзные проблемы были. Потому как затараторил он уже совсем не грозной, а виноватой и неумной скороговоркой:
— Куда бежишь? Почему? Какие волосы? Ты чего в виду имел?
Кажется, только наш смех помог ему тогда вернуться к действительности. Правда, нам это боком вышло.
Оглушённый арестантским хохотом, вылетел прапор из камеры, держась зауфсиновский картуз. Ненадолго вылетел. Вернулся вскоре, уже не один, а вместе с нарядом: с тремя вооружёнными резиновыми дубинами сержантами. Бить нас — не били, но шмон в худшем его варианте (когда часть вещей отметается с казённым довеском «не положено», часть — просто пропадает, когда скудные арестантские припасы рассыпаются, ломаются и перемешиваются) мы получили.
Почему-то Игорь во многих своих разговорах с откровенными воспоминаниями о былой вольной жизни собеседником часто избирал меня. Как-то признался с виноватой детской улыбкой:
— Ты же по вольной жизни — журналист… Пишешь… Обязательно после отсидки что-то про лагерь сварганишь… Может и про меня что вспомнишь… Жизнь у меня, без базара, интересная, но в книгу — ни разу не попадал… Вдруг получится, вдруг потом знакомые прочитают… Вдруг эта книга Люське моей в руки попадёт! Интересно… Здорово!
Порою в этих разговорах выплывало такое, что никакой здравой логики под собой не имело и просто иметь не могло, о чём другой человек даже вспоминать постеснялся бы. Например, однажды, ни с того, ни с сего, поведал Игорь диковинный случай, который впору только остепенённым психологам и психиатрам разбирать.
Было дело, работал он на столичной фирме по протекции родной сестры, которая с их малой родины от нищеты пораньше сбежала и которая на этой фирме всей бухгалтерией заправляла. Широк у Игоря круг обязанностей был: и экспедитор, и грузчик, и курьер, и что-то ещё, о чём попросят или поручат. Как-то выпало ему наличные деньги с одного объекта на другой перевезти. Сумма небольшая, но и не малая, в пересчёте на доллары по тогдашнему курсу, тысячи полторы. Деньги прямо из рук родной сестры получал с напутствиями, которые всегда в таких случаях произносятся («спрячь получше…», «по пути никуда не заходи…», «как до места доберёшься, позвони сразу…»). Ну и отвечал Игорь совсем предсказуемо, как водится в таких случаях («знаю, сам знаю…», «не маленький…», «всё нормально будет…»).
А уже через четверть часа понесла его та самая сила, что нелегкой зовут, туда, куда вовсе ни к чему, куда опасно, куда просто совсем не надо.
Едва поравнялся он с первым попавшимся павильоном игровых автоматов, ноги — сами по ступенькам, руки — сами за перила. Минут за двадцать всю сумму простучал-прозвонил. Вышел на улицу ошарашенный. На автопилоте телефон достал, набрал знакомых, кто поближе был, кто мог денег взаймы дать. За час сумму, что из рук сестры получал, насобирал. Тут и сама сестра позвонила:
— Ты где? Ты как? Мне звонили, что-то ты задерживаешься…
Отвечал голосом твёрдым и честным, будто сам верил, что говорил:
— Только из метро поднялся… Поезда стояли… Чего-то там сломалось…
Уже на ходу отвечал, снова двигаясь к тем самым ступенькам, к тем самым перилам, к тому самому павильону игровых автоматов.
И эти деньги спустил, разве что чуть дольше провозился, потому что поначалу даже выигрывать начал…
Естественно, не удержался я от глупейшего в этой ситуации вопроса:
— Чего же тебя с казёнными деньгами к этим автоматам понесло? Да ещё два раза подряд…
Игорь и не обиделся, и не удивился, только растерялся, словно речь о только что случившемся шла, и голос до шёпота уронил:
— Я и сам не знаю, как всё это происходило, будто кто за руку водил и на ухо всё командовал…
К этой теме в сердечных своих откровениях он больше не возвращался, а вот про жену, теперь уже бывшую, вспоминал часто. Всякий раз такие воспоминания одними и теми же вопросами сопровождал:
— Как ты думаешь, она меня простит? Ты как, думаешь, наладится у нас всё?
Наткнувшись на моё молчание, сам себе и отвечал, нисколько не сомневаясь в собственной правоте:
— Всё хорошо у нас будет! Мужик я нормальный, чего ей ещё надо?
Как последний сокровенный аргумент добавлял:
— Дочку я люблю… Скучаю за неё сильно…
Потом без всякого перехода обычно просьба следовала:
— Ты мне письмо поможешь набросать? Чтобы там всё по красоте было, и чтобы за душу взяло… Ну… Чтобы у нас потом всё наладилось…
Сколько раз высказывал эту просьбу — столько раз и заставал меня врасплох. Обычно я неубедительным аргументом отбивался:
— Как же я твоей жене писать буду? У вас же отношения очень личные со всеми там интимными моментами, которых я не знаю и знать просто не могу… Опять же дочка у вас… Откуда я знаю, как у в семье заведено было, что принято… Нельзя чужому человеку такие темы доверять… Давай сам, своими словами… Так честнее, так правильнее…
Здесь меня Игорь совсем не слышал и как заведённый продолжал повторять:
— Вот бы по красоте всё изложить, чтобы Люська прочитала и поняла… Чтобы у нас потом всё наладилось… У тебя-то получится, ты же знаешь, как и грамотно, и красиво, и правильно…
Правда, момент самого начала составления послания к бывшей своей супруге всякий раз Игорь откладывал. Будто оправдываясь, объяснял торопливо и сбивчиво:
— Тут ещё кое-что вспомнить надо… Ничего не упустить важно… Хочу, чтобы она прочитала и сразу всё поняла… Всё поняла сразу…
И добавлял заискивающе, совсем не по-взрослому уже хорошо знакомое:
— Ты как всё-таки думаешь, простит она меня? Наладится всё у нас?
Ответов на эти вопросы он, вроде как и не требовал, зато много рассказывал про то, за что его можно было прощать или не прощать. Конечно, могла бы женщина, тем более русская, простить все его прошлые загулы и кульбиты. Конечно, могло бы всё, как сам Игорь говорил, наладиться, только уже необратимо сложилась в его жизни ситуация, когда он для бывшей своей жены стал человеком совсем чужим, а, главное, нежеланным и неприятным. Я на основании случайных откровений Игоря это чувствовал. Игорь это, по причине особенностей своего характера, не понимал, и понимать настырно не хотел. Когда же я, больше по наивности, чем по здравому смыслу, попытался его вразумить, посоветовав оставить бывшую жену в покое, услышал в ответ уже хорошо знакомое:
— Ну да! Бегу, и волосы назад…
Колючие, даже угрожающие нотки на этот раз звучали в его любимой поговорке.
И ещё было много случаев, когда удивлял Игорь своими откровениями и выводами, но более всего зацепило, когда услышал я от него очень искреннее, лишённое всякой бравады, совсем беззащитное:
— Знаешь, у меня всё так сложилось, что ничего хорошего я в своей жизни сделать и не успел…
Наверное, здорово вытянулось у меня в этот момент лицо, если поспешил он пояснить суетливой скороговоркой:
— Я в серьёзных масштабах имею в виду… Понимаю, не нормально это… Но жизнь-то не кончается… Ещё успею… Обязательно успею… Я же понимаю…
Нисколько не сомневаюсь, что искренне верил он в то, что говорил.
Удивительно, а, может быть, вполне естественно, но в это и я верил, нисколько не сомневаясь. Верил, что того гляди, щёлкнет волшебный тумблер в судьбе Игоря Крошина, и всё перевернётся в нужном направлении, и начнёт он совершать доброе, хорошее, возможно, даже героическое.
Выходит, оба мы ошибались…
Так и не успел при жизни отметиться Игорь Крошин в добрых делах.
Возможно, главной причиной тому даже не он сам был, а то обстоятельство, что жизнь у него слишком короткой выпала.
Просто не успело в этой жизни наступить время для добрых дел.
Верю, что теперь все в его короткой бестолковой Судьбе взвешено по законам высшей справедливости, измерено и упорядочено.
И где-то в иной жизни «все у него наладится», всё пойдет по справедливости, совести, «всё по красоте». Ибо имеет каждый право и на красоту, и на дом, и на семью, на внимание и участие ближних, и каждый понимает цену своей пользы в этом мире.
Верю, что по-другому может Игорь Крошин сложить свою жизнь, и никому не могу я объяснить, почему я в это верю.
И не надо меня об этом спрашивать.