Похоронный марш

fb2

«Похоронный марш» написан в несколько необычной жанровой манере. Это — роман в рассказах, объединенных одними и теми же персонажами, причем главная фигура одного рассказа во всех других отходит на второй план. Так создается объемная картина жизни московского двора, его история от начала 60-х до начала 80-х годов, в том числе в так называемую «эпоху застоя».

Читательское внимание сосредоточивается на личности героя-рассказчика, своеобразного «героя нашего времени». Несмотря на тяжелые жизненные испытания, порой трагические, он сохраняет в душе веру в высшую красоту и правду.

Часть первая

ИГРЫ И ПОХОРОНЫ

— Разве вы не видите, разве не понимаете, что перед глазами вашими проходит похоронная процессия?

— Но кого же хоронят? Кого же хоронят? — спрашиваю я, томимый каким-то тоскливым предчувствием.

— «Прошлые времена» хоронят! — отвечает Буеракин, но в голосе его слышится та же болезненная, праздная ирония, которая и прежде так неприятно действовала на мои нервы…

Н. Щедрин. Губернские очерки.

Alb. The weight of this sad time we must obey;

Speak what we feel, not what we ought to say;

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

[Exeunt, with a dead march]

W. Shakespeare. King Lear.

(Герцог Альбанский. Груз этих печальных лет мы должны снести;

Говорите о том, что на душе, а не о том, о чем подобает;

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Уходят под звуки похоронного марша.

В. Шекспир. Король Лир.)

ДЕНЬ КОСМОНАВТИКИ

Я родился в половине двенадцатого ночи 11 апреля 1961 года, и утром мою мать Анфису взбудоражили радостные, бурные восторги радио. Не поняв спросонья, где она находится, она вскочила как безумная, заметалась, потом увидела белый свет палаты и вспомнила, что вчера в ужасных муках родила меня. Будучи женщиной отчаянной, мать моя в сердцах ругнулась, и тогда грянул дружный хор:

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, Преодолеть пространство и простор, Нам разум дал стальные руки крылья, А вместо сердца — пламенный мотор.

— Все выше, и выше, и выше… — запела моя мать своим хриплым, испитым голосом и пошла к окну. В тот самый момент моя бабка, Анна Феоктистовна, подошла под окна роддома и копошилась в траве, собирая оброненные медяки. Ее маленькая, раскоряченная фигурка рассмешила мою мать, и она, кашлянув, засмеялась, легкие ее наполнились чудесным запахом весны и птиц, и она счастливо крикнула вниз:

— Ма-ать!

Бабка задрала голову, и моя мать хотела крикнуть, что родился я, мальчик, живой и здоровый, рыжий как черт, но в горле у нее запершило, как у большинства курильщиков утром, когда не успеешь еще выкурить первую сигарету, и она, выпучивая глаза, захрипела сиплым кашлем, а бабка, опережая ее снизу, крикнула:

— Фиска! Космонавта запустили! Наши в космосе! Как ты там?

И я был забыт, потому что в палате тогда все окончательно проснулись, завизжали от радости; те, кто мог вставать, вскочили и заобнимались. Чей-то прорвавшийся муж просыпал на пол половину подснежников и целовал плачущие, мокрые щеки своей жены; и непонятно было, чему они радуются и отчего плачут — все смешалось. Моя мать попросила у прорвавшегося мужа папироску, он достал из кармана коробку, но трясущиеся руки рассыпали папиросы по всему полу, моя мать и муж стукнулись лбами, бросившись собирать их, и, пока они собирали рассыпанное, моя мать тайком запихивала в карманы папиросы вперемешку с подснежниками, а бабка, испуганная внезапным исчезновением дочери из окна, кричала:

— Фиска! Фиска! Ты где там? Фиска! Черт-дура!

Днем моей матери принесли меня. Она назвала меня мордашечкой и стала кормить. Я зачмокал, мать взволнованно задышала в мое пурпурное личико папиросной вонью, и при каждом ее выдохе на меня обрушивался целый шквал тепла, и я бессмысленно моргал золотисто-рыжими, глуповатыми своими ресницами.

Потом, когда меня унесли, я снова был забыт, потому что в тот день все смешалось, и радиосообщения стали личным, а все личное воспринималось как нечто сообщенное в очередном выпуске новостей. Все женщины в палате, родившие мальчиков, назвали новорожденных Юрами, и моя мать тоже сначала хотела назвать меня Юрой, но потом спохватилась, что у нее уже есть сын Юра, и засмеялась, и все в палате засмеялись и впервые подумали о том, что моя мать не такая уж плохая и грубая, как это кажется на первый взгляд. Насмеявшись, она сказала:

— А как по отчеству-то? Алексеич? Ну, пусть тогда моего Алексеем. Ваших Юриями, а моего Алешкой.

На следующий день — я жил уже вторые сутки — бабка привела под окна роддома моего брата Юру, и мать показывала им меня, говоря:

— Алешкой назвала. Алешкой, говорю, назвала!

— Алешкой? Нашла как назвать! Леха. И будут все дразнить Лехой-лепехой, — ворчала в ответ бабка, а я смотрел и ничего не видел, и смотрел не вниз, а куда-то отвлеченно от всего, куда-то в яркую рыжесть слепого весеннего солнца. Мой брат Юра нетерпеливо перебирал глазами окна, не мог найти окна со мной и нашей матерью Анфисой и уже хныкал, суча ножкой. В носу у него было что-то не в порядке, и он привычно шмыгал им каждые десять секунд. Он не видел меня, а я не видел его. Стоявшая рядом с роддомом школа терпеливо вычерчивала длинную линию звонка, из дверей выпархивали освобожденные рыжие крылышки пионерских галстуков, а я только чувствовал что-то трепетное и, кроме этого чувства, не обладал ни одним другим.

Через несколько дней нас выписали, и вечером, после работы, соседи пришли на меня посмотреть. Они заглядывали мне в глаза, согнувшись надо мной прямым углом, но мои мутные зрачки отказывались видеть их, и они, не зная, что сказать, говорили все одно и то же:

— Какой рыжий!

А моя мать говорила:

— В отца.

И тогда все крякали, хмыкали, жались к дверям и, едва не шепча «чур меня!», торопились бежать прочь из этой испитой квартиры, где в темном углу лежало в сереньких пеленках рыжее пятно по имени Алешка, по отчеству Сергеевич, по фамилии Стручков. Потом приходили другие, и моя мать всем врала, говоря, что я родился 12 апреля в половине первого ночи, передвигая миг моего рождения ровно на один час вперед, и, может быть, поэтому мне всегда так нравится играть со временем, передвигать стрелки часов на час, вводить людей в заблуждение, заставлять их два раза встретить один и тот же Новый год, сорваться на вокзал и тоскливо сидеть потом в вагоне поезда, ожидая нескорого отправления. Мне забавно иногда заставить человека на какое-то время оказаться в будущем, опередить на час других.

И я даже позволяю себе фантазировать, что был всегда рядом со мной мальчик, стрелка часов которого постоянно была переставлена вперед, только не на час и не на два часа, а на целых два года. В соседнем подъезде нашего дома жили Кардашовы, дед и бабка, у них была дочь, с мужем она развелась и одна воспитывала сына Сашу. Этот Саша родился 12 апреля 1959 года, на двадцать четыре месяца раньше меня, будто я успел перевести стрелки часов на эти двадцать четыре месяца, и Саша, опередив время, очутился в собственном будущем. В моем будущем. Я рос неподалеку от него, подглядывал за ним, но не осознавая, что это передо мной мое отражение из будущего. А он даже и не замечал никогда, что я — отражение его недавнего прошлого. Я читал книги его прошлого, а он — книги моего будущего.

С Сашкой Кардашовым я до сих пор связываю мое первое детское воспоминание. Может быть, когда-нибудь дотошные архивокопатели мысли извлекут на свет, как неизвестное стихотворение Пушкина, какое-нибудь другое воспоминание, но пока первенство остается за этим. Сначала чернота, я стою в темной прихожей перед дверью — жду, одетый, когда мать Анфиса поведет меня гулять, словно стою в темноте памяти, в ожидании выхода в свое первое воспоминание. Открывается дверь, и навстречу идет мутный, как сквозь запотевшее стекло, свет. Мы выходим с матерью на улицу, там гуляет Сашкин дедушка с Сашкой, и моя мать, видимо, просит их, чтобы я погулял какое-то время с ними, а сама исчезает, потому что я ее совсем не помню. Я помню Сашку. Он был выше меня, в черном пальто, в синем берете и лихо вертел белой деревянной сабелькой. Я смотрел на него и хотел быть выше себя, быть в черном пальто, в синем берете и лихо вертеть белой деревянной сабелькой. Я хотел быть Сашкой Кардашовым. Не другом его, не братом, не таким, как он, а им самим.

Сашкины дни рождения, конечно же, совпадали с моими, потому что в нашем доме все так и думали, что я родился в День космонавтики. Ко мне на день рождения всегда приходили Славка Зыков, Мишка и Вовка Тузовы, Володька Лялин по прозвищу Ляля и Дранейчик. Приезжала тетя Тося и обязательно привозила в подарок носки, поэтому носки мне никогда не покупали. Славка дарил какую-нибудь неинтересную книжку или эстамп «Кижи», Ляля и Дранейчик пластмассовую машинку или значок, а Тузики всегда приходили на дармовщинку. Их отец тоже сидел, а мать тоже пила.

Мы ели салат с колбасой, крутую яичницу-глазунью с салом, которую моя бабка всем разносила по одному глазку и по два кусочка сала; тетя Тося, мать и бабка пили водку или портвейн, а нам наливали в рюмки минеральную, если водку, или томатный сок, если портвейн. За столом обычно шутили над Юрой. Его нарочно к такому случаю наряжали в белую рубашку, клетчатый зеленый костюм, а главное, подвязывали ему галстук в горошек. Юра чувствовал себя неловко, обиженно смотрел из-под багровых бровей и комкал конец галстука в кулаке.

— Юру скоро женим, — говорила моя мать.

Все покатывались со смеху, Юра мычал что-то невнятное, и только тетя Тося, сердито поджимая губы, осуждающе смотрела на мою мать, но ничего не говорила, а лишь покашливала. Моя мать продолжала:

— А в жены возьмем Лену из первого подъезда.

Лена была тихая девочка из Сашкиного подъезда. Она всегда молчала, слыла чистюлей и скромницей, и если про Юру говорили «идиот», то про Лену всегда — «со странностями». Или — «бедненькая». Все представляли себе Юру, похожего на слюнявого теленка, а рядом с ним, его женой, тихую дурочку Лену, с испуганно потупленными глазками. И смеялись пуще прежнего. Юра, не желая жениться, глазами, полными слез, смотрел на нашу мать Анфису и мычал:

— Ага! Ну чево? Чево? Ага!

Мне становилось его жалко, я прекращал смеяться и моргал жалобно ресницами, и тогда мать, которая обычно садилась между нами, обнимала нас, брала под мышки наши рыжие головы и успокаивала:

— Ну-ну, не бойтесь, не буду вас женить. Эх, идиотики вы мои дорогие!

И этого было очень много для нас обоих, потому что так выражались любовь, и жалость, и вина, и так мы объединялись и делили пополам деликатес материнской нежности, независимо от того, кто из нас двоих идиот, а кто нормальный.

Потом мы играли в лото, и Тузики обязательно дрались между собой, жестоко, до слез и крови. Один, чаще всего победитель, потому что битого принимались утешать, уходил. После игры выданные нам, детям, напрокат деньги отбирались, мать допивала бутылку и откупоривала другую. Бабка включала телевизор, и Ляля говорил:

— Мне пора.

Показывали что-нибудь космическое, я смотрел на звезды, плывущие по мутному иллюминатору телевизора, и чувствовал их покалывание на груди, на шее и под мышками — это я потел, и колючая шерстяная рубашка, которую мне надевали только в торжественные дни, начинала кусаться.

Когда темнело, мы шли провожать тетю Тосю на троллейбус. Она жила от нас на расстоянии одной остановки, но никогда не ходила пешком, потому что у нее был единый. И она всегда об этом любила заявлять:

— С какой стати мне пешком ноги маять? У меня единый.

Впереди шли тетя Тося и бабка, а между ними Юра, и тетя Тося гладила его по голове, по рыжим клокам Юриных волос; за ними шли я, Славка, Дранейчик и оставшийся Тузик. Славка по пути сворачивал в свой и Сашкин подъезд, Тузик тоже откалывался, верным мне оставался только Дранейчик. Мать Анфиса провожать тетю Тосю не ходила — была уже пьяна. Когда мы проходили мимо Сашкиного подъезда, мы видели, как чистенький Сашка гуляет с трезвыми тетями и с нарядными мальчиками и девочками. Из нашего двора на Сашкин день рождения ходили Вовка Васнецов из серого дома и Мишка Лукичев из желтого кирпичного. Так через наши с Сашкой дни рождения проходила грань, разделявшая ребят двора на два лагерька.

Когда мы, проводив тетю Тосю, возвращались домой, Сашкин день рождения играл во дворе в бадминтон. Мы подходили и смотрели. Дранейчик принимался насвистывать мелодию похабной песенки, Юра взмыкивал и шмыгал носом, а я набивался играть и обязательно хотел выиграть у Сашки или у кого-то из его гостей. Но вскоре появлялась моя пьяная мать и тянулась ко мне сизыми губами:

— Сына мой, сына мой… Именинничек…

Сашка и его гости переглядывались и смеялись — конечно, смешно, что есть люди, у которых не такая хорошая мамочка, как у тебя. А я представлял себе, что это я, а не Сашка, стою в легкой, некусачей рубашке и весело смеюсь над пьяной теткой из второго подъезда, у которой гусиная кожа на фосфорически бледных ногах и синяк под правой коленкой. Настроение моей матери резко менялось, благая улыбка исчезала, нос морщился в гримасе. Она материла весь двор, крича, что все, гады, воруют, а только один ее муж сидит. Тогда мы с Дранейчиком бежали к его отцу, и он уводил мою мать домой — сильнее Дранейчикова отца тогда никого не было в доме. Мать, стиснутая гранитными ручищами Дранейчикова отца, начинала вопить еще громче, и я слышал, как вслед нам Сашкина мама говорила:

— Жалко ребят. Отец сидит, а мать — разве это мать? Да и бабка у них с приветом.

Дома мать укладывали в постель, она брыкалась. Дранейчиков отец связывал ей руки в локтях и ноги у щиколоток, а пока длилась эта борьба, Юра разражался неистовым ревом — ему казалось, что Дранейчиков отец бьет нашу мать Анфису. Он мычал:

— Дядя Коля, не бей! Дядя Коля, не бей!

— Да кто ж ее бьет-то, дуру?! — рычал дядя Коля. — Да кто ж ее бьет-то, паскуду?!

Связанная, мать начинала плакать, сипя, будто кран, когда в нем внезапно кончается вода. Из глаз ее текли черные ручейки ресничной туши, пачкали подушку; Юра садился рядом, гладил мать по лицу, пачкались его пальцы, потом пачкался конец галстука в горошек, потому что Юра то и дело комкал его перепачканными руками.

— Ма! Ма! — мычал Юра. — Мэ! Мэ!

Сашкина мама была в нашем доме самая красивая, всегда хорошо одевалась — недорого, но изящно, и Сашка у нее был чистый и аккуратный. Когда пришло время идти в школу, она отдала его в английскую, спец. Рядом с нами находились две школы — одна обычная, другая спец, причем спец располагалась ближе, на 1-й Агрегатной улице, а до обычной идти через улицу Братьев Жемчужниковых, потом дворами, потом вдоль Веры Засулич, потом через Новозаветную мимо церкви, а уже за церковью только школа. Но все отдавали своих в эту обычную, сто тридцать седьмую.

Фамилию Кардашов все произносили как Карандашов. Когда Сашка во втором уже классе начал изучать английский язык, к нам в дом переехали Панковы, и Игорь Панков, выгуливая свою косолапую бульдожку Джильду, добрее которой я не видел в своей жизни собак, как-то раз спросил Сашку:

— Эй, Карандаш, а как будет по-английски «карандаш»?

— Э пенсил, — ответил Сашка.

— Эпенсюль! — заржал Игорь. — Сашка Эпенсюль!

Так за Сашкой и прилепилось это дикое прозвище. Правда, старухи все продолжали звать его Карандашом — этому способствовал малый рост Сашки, и когда у Сашки недолгое время жил лохматый черный пес, про них говорили: Карандаш и Клякса. А мы, все ребята, звали Сашку Эпенсюлем. Похоже на капсюль — нечто абстрактное и смешное, и сразу становится необидно, что Сашка в спец, а мы нет.

Меня тоже отдали в сто тридцать седьмую. Сначала не хотели брать из-за роста, будто в армию. Мы с Сашкой Эпенсюлем были двое самых маленьких в доме — я ведь его двойник. Я расстраивался, но меня все-таки взяли. Целое лето я готовился, учил буквы и даже выпросил у Сашкиной бабушки, бабы Клавы, несколько книжек, которые Сашка читал перед поступлением в первый класс. Книжки были непонятные, и оттого еще более интересные, про пиратов, и когда я спросил у матери, кто такие пираты, она засмеялась и сказала:

— Пираты-то? Это отец ваш — настоящий пират.

А первого сентября мне пойти в школу не удалось. Как раз в ту минуту, когда я трясущимися от волненья руками никак не мог застегнуть пуговицы ширинки новых скрипучих школьных брюк, в дверь позвонили и появился рыжий, как луковичная шелуха, человек — мой отец.

— Сережа! — захрипела мать и накинулась на него с радостным гоготаньем. Меня тут же разжаловали из первоклассника в дошкольного деньрожденца — надели на меня сволочную кусачку и усадили за стол, чтобы я любовался, как они пьют сначала что-то коричневое с золотинками, про которое моя мать сказала — клоповуха! — потом водку, потом пиво, потом снова водку. Рыжий, как луковичная шелуха, отец больно, до хруста, сдавил мне плечи и дыхнул прямо в мое лицо:

— Ну что, шпана? Вырастешь — бандитом будешь?

— Да уж точно, в отца, — сказала моя бабка, Анна Феоктистовна. — Вчерась мне в ботинок наплювал.

А я от обиды и боли вдруг громко заплакал, нет — завизжал, я визжал и думал: хорошо Эпенсюлю и Васнецу, у них вовсе отцов нет. Увидев, что я плачу и что отец вцепился в мои плечи, Юра напугался и тоже заплакал, мыча:

— Дядя, не тронь! Не тронь Алешу!

Ночью меня уложили спать вместе с Юрой в бабкиной комнате. Юра посапывал, а я не спал, смотрел, как Юра улыбается во сне, и слушал, как отец с матерью что-то двигают по комнате, что-то роняют, и потом отец сказал:

— Фиска, лярва, соскучился!

Через некоторое время его забрали, а в том же году у Сашкиной мамы появился Соколов. На Седьмое ноября он посадил Сашку себе на плечи, взял Сашкину маму за руку, и они пошли на демонстрацию. Об этом сказала Фрося Щербанова, массивная пожилая женщина из третьего подъезда:

— Усадил здоровенного буслая на шею, а Верка за ручку с ним — и цок-цок-цок, а он, между протчим, женатый.

Я увидел, как они возвращались — точно так же. Сашка Эпенсюль на плечах и в руке здоровенные бумажные гвоздики, а Сашкина мама за руку с Соколовым, веселая, раскрасневшаяся, красивая. Потом они пообедали и пошли гулять на пруд, а я с ними. Сашкина мама держала одной рукой руку Соколова, а другой вела за руку меня, и я через каждый шаг подскакивал, потому что меня само собой подскакивало. Сашка ехал на плечах, а когда мы пришли на пруд, я попросил Соколова, чтобы на обратном пути он покатал меня. На пруду было здорово, мы с Сашкой кидались камнями в воду, кто дальше, и я чуть-чуть не докидывал. А Соколов всем дарил значки — и Сашке, и мне, и всем ребятам, которые к нам подходили. Там еще оказался Ляля, и Соколов спросил!

— А он что, негритенок?

— Да, — сказал я, — его мамаша от негра нагуляла.

— Нельзя так говорить, — сказал Соколов. — На, отнеси ему.

И я отнес Ляле самый лучший значок, на котором был Юрий Гагарин во всех орденах. Вернувшись от Ляли, я сказал Сашке:

— Здоровский значок твой Соколов Ляле отвалил.

— А знаешь, — шепнул мне доверительно Сашка, — он, может, мне отцом будет.

— Здоровско, — сказал я. — А ты как? Не против?

— А мне-то что, — сказал Сашка. — Я даже рад. Он хороший.

Всю обратную дорогу Соколов нес на плечах меня, и с высоких плеч я видел улицы, дома и людей, как из открытого космоса. Я плыл по воздуху Соколовых — Сашкиных — плеч, и мне казалось, что я почти догоняю его в его ускользающем от меня, моем собственном будущем. А когда мы подходили к нашему дому, все смотрели на меня так, будто впервые узнали о моем существовании, и Фрося сказала:

— Этот туда же залез, безотцовщина чертова!

Зимой Соколов подарил Сашке настоящую шведскую клюшку, и Сашка написал на ней масляной краской: «Соколов Саша». Клюшка была слишком большая для него, и, немного поиграв ею, он обычно отдавал ее Рашиду из третьего подъезда или Игорю Панкову, и все ребята были за это благодарны Сашке, потому что мы ходили играть в хоккей через улицу и играли там, на чужой площадке, двор на двор. В нашем дворе площадки не было, только детские грибочки, детский домик и стол для домино. А во дворе улицы Братьев Жемчужниковых была настоящая хоккейная коробка. Сашке были до того благодарны, что звали его Соколовым. Он гордился и, стоя на воротах, безотказно отбивал все шайбы, все плюхи, которые метали в него дюжие парни с улицы Братьев Жемчужниковых.

Весной я нашел клюшку с надписью «Соколов Саша» на помойке. Бабка послала меня выбросить ведро. Клюшка лежала, переломанная пополам, за мусорным баком. Сашка из уважения к боевой славе клюшки не смог, видимо, бросить ее в общую кашу бытовых и пищевых отходов. Я схватил эту переломленную соломинку, за которую всю зиму хватался утопающий в безотцовщине Сашка, и побежал с нею домой. Я перемотал ее белым пластырем, и мне стало жалко ее, как переломленную ножку балерины. Только я не знал, куда бы ее спрятать, чтоб никто не нашел, и засунул под кровать к Юре. Юра всегда держал у себя под кроватью всякий хлам, преимущественно найденный на помойке. Кукол с расколотыми черепами, ножки от стульев, которые заменяли ему — да и мне тоже — ружья; куски пенопласта, обожаемого Юрой до слюней, мотки проволоки, ржавые цепочки от унитазов, металлические трубы и просто бесформенные куски железа. Когда хламу накапливалось столько, что он вылезал из-под кровати, бабка половину его относила на помойку, но не весь, чтобы Юра не ревел лишний раз. И клюшка по имени Соколов Саша долго лежала среди Юриной бутафории, бедная переломленная ножка. Я изредка доставал ее оттуда и думал о Соколове и о Сашке. И о Сашкиной красивой маме, и о том, почему же все-таки Соколов не стал Сашке отцом. Потом бабка выбросила и несчастную клюшку.

12 апреля Сашка неожиданно позвал меня к себе в гости на день рождения. Мать отпустила меня, но ненадолго, потому что к нам была приглашена тетя Тося. Ребятам я сказал, чтоб не приходили, потому что я буду отмечать свой день рождения совместно с Сашкой. Ребята обиделись.

— Все понятно, — оказал Дранейчик. — Англичанином хочешь быть. Ты мне больше не друг, понял?

Я не знал, что подарить Сашке, мучился, но ничего не мог придумать. Я понимал, что это нехорошо, но другого выхода не было — я взял Юрину водокачку. У Юры была такая водокачка, бог знает где он ее откопал. Она была сломанная, но Дранейчиков отец починил ее. Она состояла из резервуара, в который наливалась вода, и колонки с крошечным ведерком. Юра накачивал в ведерко воду и поливал той игрушечной водой бабкины столетники и кактусы. Это бывали счастливейшие минуты его жизни, на поливку четырнадцати горшков уходило два часа. Юра поливал самозабвенно, а когда в водокачке кончалась вода, он с видом человека, окончившего чрезвычайно важное, народнохозяйственное дело, клал водокачку в коробку и коробку ставил под кровать.

Когда я принес Юрину водокачку в подарок Сашке Эпенсюлю, у Сашки уже было полно гостей, бегали какие-то девочки, Васнецов и Лукичев листали «Крокодилы», и Лукичев сказал:

— Кто возьмет билетов пачку, тот получит водокачку.

Все засмеялись, а я громче всех.

Сашкин день рождения запомнился мне как что-то необыкновенное во всем моем детстве. Я помню хорошие лица, остроумные шутки, Сашкину красивую и какую-то невероятно молодую маму, игру в фанты, вкусный обед и то, что все пили газированную воду, и за столом сидели одни дети, а взрослые ни во что не вмешивались. Ко мне обратились только раз, когда все стали друг друга спрашивать, кто кем хочет быть.

— Я буду космонавтом Алексеем Стручковым, — сказал я.

Тогда все, и дети, и взрослые, вспомнили о разбившемся год назад Юрии Гагарине. О нем тогда еще часто вспоминали, какая у него была улыбка и добрый взгляд. Больше никто в космонавты не вызвался. Саша сказал, что будет разведчиком в Америке, Васнецов — что аквалангистом, Мишка Лукичев — акробатом в цирке, а какая-то девочка, белая как пенопласт, пообещала стать знаменитой балетной танцовщицей.

Когда я уже не помнил, что есть я, моя мать, тетя Тося и Юра, у которого я стащил водокачку, вдруг, как забытая фотография, возникло сиплое лицо и сказало:

— Разрешите мне моего шпингалета забрать, а то он у вас тут засиделся.

Потом мы сидели с тетей Тосей, и я снова почувствовал, как колется рубашка и как трет под мышками. Я посматривал на Юру и чувствовал, как колется и уже мала мне моя детская совесть. После проводов тети Тоси на остановку я разнес остатки торта обиженным Тузикам, Славке, Дранейчику и Ляле. А на другой день разразился скандал из-за водокачки. Бабка сразу учуяла, что это я украл ее.

— Говори, куда дел, бандюга! — кричала она, пытаясь переорать Юрины вопли.

— Никуда я ее не девал, чего ты орешь! Небось сама на помойку отнесла.

— Продал! Продал, паскудник! Говори, кому продал, ворюга, отцово отродье!

Когда она стала доказывать мою наследственность на улице, Сашкина бабушка изумилась:

— Ну? Водокачку? Да не ту ли, что он нашему Саше подарил? Ай-яй-яй!

Она пошла и принесла водокачку. Юра тот же час взялся за дело, но всхлипывал и вздрагивал все время, пока длилась поливка. Вечером вернувшаяся с работы мать выдрала меня ремнем так, что я три дня не мог сесть, а сядешь, то уж не пошевелись. Заодно и за двойки по чистописанию. Про историю с водокачкой узнал весь дом. Сашка со мной не разговаривал, и если говорил про меня, то называл не так, как все ребята, Стручком или Лехой-лепехой, а обидно — Алексеем.

— Может быть, Алексей сбегает за мячом?

Однажды мы играли во дворе в салочки, и он нечаянно наскочил на Фросю, ковылявшую мимо на своих одутловатых больных ногах. Он стал извиняться, а Фрося сказала:

— Разбегался тут, Сыкол вонючий!

И когда Сашка тихо поплелся в свой подъезд, никто ничего не сказал, а Фрося поплыла, довольная собой, дальше. И тогда я подбежал к ней, забежал перед ней и крикнул ей в лицо:

— Дура ты, Фрося, и когда я вырасту, то стану бандитом, как мой отец, и тебя зарежу!

— Хорош молодчик! — сказала Фрося, но видно было, что она испугалась, и она не поперла прямо на меня, как обычно, а обошла стороной бандитского сына и быстро-быстро зашагала, затопала своими дутыми ножищами.

Когда я учился в третьем классе, к нам повадился ходить Иван Расплетаев. Братья Расплетаевы жили в третьем подъезде на четвертом этаже в двухкомнатной квартире. В одной комнате жил с женой Иван, в другой — холостой Николай. Оба работали на меховой фабрике, что на Фабрично-Заводской находится улице. Жена Ивана, Нюша, никак не могла родить мужу ребеночка, и он в знак протеста решил завести отношения с моей матерью Анфисой. Он приходил к нам после работы и оставался ночевать с матерью, а меня клали к Юре. Бабка ругала мать самыми срамными словами, но ничего не помогало.

— У нас любовь, — говорила моя мать. — Я женщина безмужняя, хоть и при живом муже. А молодость проходит.

Я знал, как знали все, что ничем хорошим такая любовь не кончится, но я ничего не мог с собой поделать и врал ребятам в классе — а в моем классе никого не было из наших домов, — что скоро моя мать разведется с моим пропащим отцом и выйдет замуж за Ивана Расплетаева. Он на меховой фабрике работает и много зарабатывает, и скоро у меня тоже будет велосипед. И мой новый отец Иван будет ходить на родительские собрания, хотя мать теперь тоже сможет ходить, потому что с новым мужем она пить бросит. Последнее было особенным враньем, поскольку после любви с Расплетаевым мать стала пить еще больше, ведь он каждый день приносил водку. И еще шампанское. Он считал шампанское особенным шиком и всегда приставал ко мне с глупым вопросом:

— Шикарно звучит: шам-панское, а, Лех?

Вскоре Ивана посадили, но очень быстро выпустили за недостатком, как говорили, улик. После освобождения он перестал знаться с моей матерью, мало того — делал вид, что семейство Стручковых — сплошная фикция, фальшивая приписка к человечеству. Завидев его издалека, моя мать Анфиса материлась и грозила, что, когда вернется мой отец, он Расплетаеву руки и ноги переломает.

Шло время, ребята из моего класса просекли, что моя мать никак не выходит замуж за другого, и издевались:

— Где ж твой ве́лик, Леха? Эй, Расплетай! Расплетайкин!

Сашка больше не приглашал меня на свои дни рождения, во дворе его по-прежнему звали Эпенсюлем, а летом 1973 года внезапно умерла его красивая и молодая мама. Умерла от рака, который обнаружился слишком поздно, да и какая разница, когда обнаружился, если его не умеют лечить. Когда ее хоронили, со всех домов сошелся народ, столько народу, что Фрося сказала:

— Прямо как будто Сталина хоронят.

Сашка рыдал. Его красивая мама лежала в гробу белая, как пенопласт. Моя мать сказала ей:

— Верочка, я за тобой скоро! А меня так хоронить не будут!

— Фиска, — ткнула ее в бок бабка, — ты чего, эй!

— А чего, — сказала моя мать, как-то жутко, пророчески усмехаясь. — Меня так хоронить не будут, нет.

Юра не понимал, почему Сашкина мама лежит в красном ящике с закрытыми глазами, ему казалось, что так и надо, и он, принимая участие в общесоседском представлении, сочувственно вздыхал, охал и утирал сухие глаза пальцами, изображая плачущего. Сашка Эпенсюль громко и некрасиво рыдал.

Через полгода моя мать Анфиса, окончательно спившаяся, потерялась. Ее нигде не могли найти, и бабка заявила в милицию. Она потерялась зимой, а летом, ровно спустя два года после похорон мамы Сашки Эпенсюля, мою мать нашли за городом. Она лежала в лесу и издевательски усмехалась над всеми голым оскалом черепа. Ее похоронили тайком. Не завозя домой, из морга сразу на кладбище. Может быть, в последнюю минуту перед смертью она поняла, что все-таки связана со мной какими-то узами родства и потому, как и я, вовлечена в убийственную гонку за Днем космонавтики.

Для нас с Юрой началось новое время. Он стал реже ныть и плакать, я больше читать. Вскоре Сашка Эпенсюль вырос, а за ним избавился от своего чахлого роста и я. Потом я закончил школу, отслужил два года в армии. Вернувшись, я понял, что все безвозвратно изменилось, что детство исчезло без следа. Сашка Эпенсюль уже не жил в нашем доме, у него была теперь своя, отныне неизвестная мне судьба. Дед Кардашов, когда я был в армии, умер, и Сашкина бабушка, баба Клава, осталась совсем одна. Сашка навещал ее раз в неделю. Чтобы не скучать, она завела себе кота и пустила в Сашкину комнату жильца. А все равно скучала. Когда наш дом стали выселять под капремонт, баба Клава уехала вместе с котом в другой район, и я перестал видеть Эпенсюля даже раз в неделю. Говорят, что у него красавица жена и что сам он не то журналист, не то критик, не то что-то в этом роде. Разведчик из него не получился. Живи, Америка!

Недавно я шел по проспекту Калинина и увидел его, Сашку Эпенсюля, под руку с женой. Они прошли мимо меня, даже не заметили. Я остановился и долго смотрел им вслед. Она была действительно очень красивая, и я подумал, что она похожа на египетскую царицу, которой бредил Мишка Лукичев. Они удалялись, как символ собственной недосягаемости, но когда я зашагал дальше, мне вдруг стало как-то странно легко и весело. Пошел снег, бил мне в лицо, а я улыбался, и в груди у меня бушевали освобожденные, прорвавшиеся рулады:

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, Преодолеть пространство и простор…

Мне нужно было сдать на проявление отснятые кинопленки, и я зашел в лабораторию, что при магазине «Юпитер» на Калининском. Приемщицы не было на месте, и, ожидая ее, я все напевал молча: «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц…»

— Фамилия? — спросила появившаяся наконец приемщица.

Я на миг запнулся и вдруг сказал:

— Эпенсюль.

— Апе́льсин? — переспросила приемщица.

— Да, — сказал я и увидел, как она вписала в квитанцию: «Апельсин».

ЧЕЛОВЕК

В январе, после досадной мокроты Нового года, наконец приходила зима в плотных серых валенках и глянцевых асфальтных калошах. Снег линовал окна и школьный двор за ними и писал на белоснежных листах сугробов свои контрольные и сочинения, оставляя в моих тетрадках жалкие следы умственных потуг. Любовь к снегу требовала в жертву двоек по математике и по русскому. Звонок с последнего урока давал взаймы еще один вечер, полный морозного пара изо рта, скользкой покатости горки, рыхлого холода мокрых варежек. А больше всего нравилось мне падать в мягкий сугроб и как можно дольше играть в убитого. Мне виделось, как вязкий снег подо мною окрашивается едкой кровью, и приятно было знать, что на самом-то деле ты жив-здоров. Другие ребята тоже не оспаривали зимой своей убитости и охотно падали, услышав: «Дранейчик готов! Ляля убит! Вовка убит!» И в плен зимой обычно не брали — вернее было прикончить на месте.

Вместе со снегом приходили апельсины, и их оранжевые шкурки окрашивали белизну двора, как позлащенные пятна нашей выдуманной крови.

В феврале зима розовела, засахаривалась, снизу начинала подтекать, а сверху хрустела и крошилась. На апельсинные дольки ложились с перемаранных пальцев мягкие голубые пятна чернил. Рыжее солнце насквозь прожигало заштрихованный деревьями двор, и дядя Костя Тузов, выходя утром из дому, обжигался о солнечные блики своим медным лицом. Пройдя от подъезда пять-шесть шагов, он тут делал запятую, закуривал и, выплевывая оранжевую слюну, говорил:

— Воробейка! Ах ты, воробейка. Чирик-чирик, говоришь? Чирик-чирик? Тоже человек.

Воробей, удивительно похожий на дядю Костю, гордо косил злую бусинку глаза и говорил:

— А чё? Человек! Человечек-чек!

Дядя Костя Тузов всех называл человеками. Это был единственный эпитет, которым он наделял все, что ему нравилось, всех, кого он уважал. Люди у него разделялись на человеков и дураков. Про Николая Расплетаева он говорил:

— Разве ж это человек? Это дурак последний.

Про Дранейчикова отца он говорил:

— Коля, — длительное тире, — человек.

И даже моему отцу, когда тот дважды на несколько дней появлялся из заключения, дядя Костя говорил при встрече:

— Здравствуй, Сережа. Как ты? Жив? Здоров? Ты, Сережа, человек… — Сострадательное многоточие. — Несчастный ты человек.

Дядю Костю так все и звали во дворе — Человек.

Как и мой отец, он был рыжим, но не кудрявым, а прилизанно-рыжим. Свои оранжево-бронзовые услужливо-послушные волосы он тщательно заглаживал назад мелкозубчатой расческой. Хотя, Тузовы не были украинцами, он всегда почему-то ходил в расшитой украинской рубашке, которая придавала ему какой-то миниатюрной аккуратности — он был невелик ростом, носил полудетскую обувь, на крошечных его руках вился трогательный золотистый пушок.

Костя Человек всю жизнь прожил с матерью, никогда не был женат. Работал он стеклодувом, зарабатывал хорошо, половину зарплаты отдавал матери, часть пропивал, а часть, кажется, откладывал. Старая Тузиха недолюбливала его, но честь по чести исполняла материнский долг по отношению к холостому сыну — кормила его, стирала и подшивала за ним. По воскресеньям Человек ходил в соседний дом, где жила жена его брата с двумя детьми, и звал Тузиков на обед. Ее не звал.

— Она себе изготовит, — объяснял он. — А ребятишки голодные будут сидеть. Жалко сиротинок, ведь и они людьми должны стать.

Тузовы жили на первом этаже, и когда бывало тепло, всегда открывали по воскресеньям окна, чтоб было видно, как Человек благодетельствует племянников. Отобедав, он первым выходил из-за стола и шел на улицу. Выйдя во двор, тщательно прочищал зубы куском спички, потом садился на край лавочки и, закуривая, говорил:

— Мать борщец сварила с чесночком. Борщец — человек.

— Цилявек, — передразнивала бабушка Сашки Кардашова. — У тебя и кошка человек, и Джильда человек, и борщец — всё человек.

Спустя какое-то время он спрашивал у нее:

— Теть Клав, а Вера всё не собирается найти себе опору? Тяжело ей Саньку одной на ноги ставить.

Каждую весну, как только воздух начинал мутиться, Костя Человек становился беспокойным и грустным. После работы, выходя, поужинав, во двор, он бессмысленно блуждал по маслянистым пятнам снеготаяния и делал вид, что наслаждается явлением весны. Он крошил себе на ладонь хлеб и подставлял крошки птицам, но ни одна птичка, конечно же, на ладонь не садилась, и Человек потом с недовольством бросал крошки на вспотевший асфальт. Волнение его с каждым днем все больше нарастало, его реже тянуло постоять у стола доминошников, а хотелось быть со старушками и слушать, как они обсуждают личную жизнь той или иной женщины. Он интересовался, наведывался ли к Лиде Лукичевой бросивший ее муж, умеет ли готовить Надежда Васнецова и не перестала ли гулять Валя Лялина. К концу апреля беспокойство Человека достигало высшей точки, он гонял камнями бесстыдно спаривающихся собак и осуждал молодежь, ошалело блуждающую по бесприютным улицам в обнимку. В мае он вдруг становился благостным, ему хотелось кого-нибудь утешить, и он часто хвалился, как перевел через дорогу старушку, говоря при этом:

— Я уже немолодой человек. Может быть, за это и меня какой-нибудь жалостливый человек когда-нибудь переведет через дорогу.

Летом он снова становился незаметным. До следующей весны.

И вдруг однажды по всему дому разнеслась ехидно хихикающая весть. Костя Человек сделал при всех предложение Вере Кардашовой, самой красивой женщине не только в нашем доме, но и, кажется, на всей нашей улице. Говорили, что он сказал ей так:

— Вера. Ты — одинокий человек. Я — тоже одинокий человек. Одинокие люди должны быть друг для друга опорой. Согласишься быть моей женой, я тебя как куколку наряжать буду.

Говорили, что он при этом всё лез во внутренний карман пиджака, и все думали, что он сейчас достанет какой-нибудь подарок или крупную сумму денег, но когда тетя Вера Кардашова сказала в ответ, что она не чувствует себя одинокой и не хочет пока выходить второй раз замуж, Костя Человек извлек наконец руку из пиджака, и в ней все увидели розовый носовой платочек, которым он вытер со лба проступившие бисерные капли меди. Тогда тетя Вера Кардашова не выдержала и засмеялась.

Неподалеку галдела воробьиная драка, одуревший от тепла голубь клевал апельсиновую корку, а Костя Человек все тер и тер свой багровый лоб, словно хотел натереть его, как самовар, до латунного блеска.

После сделанного предложения он стал ухаживать за тетей Верой Кардашовой, дарил ей при всех яблоки, протягивал их, обтирая на ходу бархоточной ладошкой, покупал билеты в кино, но она отказывалась, и билеты доставались Тузикам. Или же пробовал делать ухаживание незаметным:

— Вера, я тут вот матери мороженое купил, а она не хочет. Может, твой Санька съест? Жалко — растает.

— В холодильник положи, Кость, — вежливо отказывалась тетя Вера.

— Ай! А я и забыл про холодильник. А ведь у нас есть. Я и не сообразил. У нас хороший холодильник, «Юрюзань». Не знаю, есть ли только место. Мать всё тащит и тащит из магазина. А потреблять некому. У меня язва, хотя мужик я здоровый. Даже здоровенный. Я, Вер, знаешь, за себя постою. Да и не только за себя. А у вас холодильник есть? Хороший?

В другой раз он вдруг спросил, какие цветы тетя Вера больше всего любит. Она изумилась, но ответила — тюльпаны. Через неделю он принес ей в подарок крошечного медвежонка, которого выплавил своими руками из цветного стекла. Улыбаясь, Человек демонстрировал подарок, держа его двумя пальцами и вращая, как бриллиант, и слюдянистый медвежонок поигрывал масляными алмазиками глаз, поддаваясь шалостям весеннего солнца.

— Смотри, Вера, какой медвежонок. Мишенька. А в лапке, смотри-ка, тюльпан, как ты любишь.

Тете Вере подарок понравился, и она поставила его у себя дома на трюмо среди прочих безделушек. Я видел его, когда приходил к Эпенсюлю на день рождения. Но это вовсе не значило, что тетя Вера стала сдаваться перед женихательствами своего соседа. До самого июня он все взывал к ее одиночеству неразделенными билетами на индийские фильмы, расползшимися пирожными в сальных карманах, хвалами в адрес собственных квартирно-технических возможностей. Летом во дворе наладилась доминошная костянка, в тени раздобревших, тучных деревьев сватовство стало затухать, рассеиваться и — заглохло. На досуге Костю Человека можно было видеть подле спин доминошников, хряпающих по столу, ничуть не внимая его задумчивым советам.

— Эх, Иван, Иван, лучше б тебе было пустышечкой прикрыться, как я тебе говорил. А теперь Василь Василич тебя срежет. Василь Василич это человек. Он промаху не даст.

И Василь Василич не давал промаху, и Иван материл Костю Человека, хотя тот-то как раз подсказывал правильно; а мимо шли одинокие женщины — красивые и некрасивые, с сумками и без.

Выпивал Костя Человек не так, как все остальные обитатели нашего дома. Обычно это происходило по воскресеньям после благотворительных обедов с племянниками. Выкурив во дворе папироску, он провозглашал:

— Пойду выпью стопарик.

К вечеру он пьянел, но на буянил, как моя мать Анфиса, не кричал «убью! убью-у!», подобно отцу Славки, не пел песен, как Веселый Павлик. Он выходил в вечереющий запах сирени или сухого листа в голубой майке, обнажающей его ящеричную грудь и девические плечики, отсутствием рубашки давая понять, что он под хмелем и ему жарко. Если никто не обращал внимания, он начинал интенсивно дышать всем в лица, задавая для этого какие-нибудь самые незначительные вопросы. Когда же, наконец, кто-нибудь интересовался:

— Чего это у тебя, Кость, изо рта такой дурной запах?

Он говорил:

— Эх, Валя, я человек одинокий и люблю с тоски иной раз пропустить бутылочку «Столичной».

Мужики, к вечеру более пьяные, чем он, совсем не замечали его пьяности, и ему приходилось при них падать, неправильно произносить слова или не с того конца дуть в папиросу.

— Ты чё? Пьяный, что ли? — спрашивали тогда мужики.

— Смеешься ты, Николай? — отвечал он. — Махнул бутылочку «Столичной» и хоть бы в одном глазу. Зло берет даже.

По утрам Костя Человек явно страдал от похмелья, одеревенелые глаза, ничего не видя, вели его на работу, но с работы он всегда приходил просветленный и чинный.

Постепенно на щеках и под глазами его проступили алкоголические жилки, будто нарисованные шариковой ручкой с лиловой пастой. Мать Человека Тузиха все чаще жаловалась на то, что сына мучает печень. Он же всегда говорил, что, будучи здоровым, здоровенным человеком, может за себя постоять, хотя иногда покалывает то там, то здесь.

Спустя год после того, как Костя Человек сделал предложение тете Вере Кардашовой, снова пришла весна. Стонали от натуги набухнувшие почки, собаки наглядно снюхивались, и Костя Человек вспомнил, сколько неоплаченных ухаживаний он потратил год назад. Восьмого марта он принес тете Вере Кардашовой в подарок еще одного медвежонка. Этот был в два раза больше предыдущего, грубее и толще, но на мордашке нового стекленыша было в отличие от его предшественника нечто очень живое, очень похожее не то на Костю Человека, не то на его мать Тузиху. В лапке у него на сей раз вместо тюльпана была белая тортовая коробка, аккуратно перетянутая голубой стеклянной лентой. Вручая подарок тете Вере, Человек сказал так:

— Дорогая Вера. Я намеренно, как ты должна была заметить, не напоминал тебе о себе целый год. Позволь же мне вторично просить тебя стать моей супругой. Обещаю тебе, что ты не будешь знать, со мной горюшка. Сама знаешь, я ведь человек хороший и простой.

Тетя Вера Кардашова на сей раз уже даже с некоторой обидой в голосе отказала и не хотела брать подарка. Тогда Человек сказал, что разобьет медвежонка молотком, и она, испугавшись его трагического выражения, передумала и приняла произведение нашего дворового стеклодува.

— Может, ты подумаешь еще и пересмотришь свой отказ? — спросил тогда наливающийся лиловостью Костя Человек.

— Нет, — решительно сказала тетя Вера Кардашова. — Извини, Кость.

— И очень зря, — сказал он. — Может быть, еще пожалеешь.

Все ждали, что за предложением снова последует поток ухаживаний, но Человек почему-то медлил и лишь как-то раз, взяв тетю Веру под ручку, прожужжал ей в ухо:

— Зря ты, Вера, мной разбрасываешься. Жалеть будешь.

А потом вдруг все стали замечать, как он целыми днями крутится вокруг матери Володьки Васнецова. На глазах у отвергнувшей его Веры он подарил своей новой фаворитке сразу трех медвежат. Косолапые росли, как грибы, каждый следующий был больше предыдущего. Содержимое лапки тоже постоянно менялось — бокал вина, букет цветов, толстая книга с надписью «Кулинария» на обложке. Васнецова была вдовой, Человек стал захаживать к ней и засиживался долго, а потом нахваливал так, чтобы непременно слышала тетя Вера Кардашова:

— Надежда — хорошая хозяйка. Жалко мне ее. Одна жизнь кукует. Муж у нее настоящий был человек, да умер рано.

Кто-то при встрече спросил у Васнецовой, не делал ли ей Костя предложение.

— Делал, — ответила она. — Уже два раза делал.

— Ну?! А ты что?

— Да на кой черт он мне сдался.

Спустя несколько недель ее снова спросили, не звал ли ее еще раз замуж Костя Человек.

— Вчера вот только. Всерьез. Третий раз. С цветами.

— Отказала?

— Отказала.

— А он что?

— Сказал: «Ну что ж, бог любит троицу».

После неудачи с Васнецовой Костя Человек просто пошел по рукам. На следующий год он преподнес подарок к Восьмому марта Лиде Лукичевой. И снова медведика, как переходящий вымпел. Но сразу как-то после этого перестал вообще обращать на нее внимание, будто ожегшись, будто вспомнив, что у нее все-таки двое парней-то, и старший очень озорной. Тогда у Человека появилась какая-то побочная. Откуда он ее зазвал, так и осталось тайной. Когда его спрашивали, он делал такое лицо, что становилось ясно — врет, и говорил:

— Эта женщина что надо. Можно сказать, кандидат наук.

Кандидата наук прозвали Пивнушей, потому что как только она приходила к Человеку, то сразу бежала за пивом и приносила две пятилитровые банки в авоськах. Пенясь в стеклянных, авоськами зачешу́енных банках, пиво было похоже на плещущиеся ананасы, и вид его вызывал жгучую жажду. Человек и Пивнуша садились у окна и молча поглощали пиво, и если встать под окном, то можно было услышать, как они сопят и как ходики на кухне идут и идут, унося насаженные на шпажки стрелок куски времени, времени нашего скудного детства. И вдруг кап-кап-кап — что это? просочившиеся прямо на темя секунды? Как бы не так — это коварная Пивнуша капает из кружки на голову пивом.

— Ах вы бесстыдники, шалопуты! Я вам покажу, как мочиться под чужими окнами! Идите под свои и мочитеся!

Осенью она ушла от него, и было так же непонятно, почему и куда ушла, как то, откуда и зачем приходила. Костю Человека совсем запрезирали и забыли. Временами, как рыжий призрак, он возникал перед глазами, пьяный ли, трезвый ли, дарил кому-нибудь какую-нибудь стекляшку и исчезал. Нам от него доставались шарики, молочно-мутные или оранжевые, тоже мутные. Глядя через них на мир, приходилось сожалеть, что глаз сам по себе не может менять окраску, чтобы через него можно было видеть все вокруг то синим, то пятнистым, то розовым, а отрывая глаз от шарика, мы понимали, как хорош мир, как он естественно прозрачен и как незамутнен.

Зимой умер отец Игоря Панкова, и все ребята помоложе, такие как я, откровенно радовались, что никто теперь не будет издеваться над Джильдой и бить ее толстый неуклюжий зад острым носком ботинка. Ребята постарше радости не проявляли, но тоже радовались. В феврале Игоря забрали в армию, и тетя Нина Панкова осталась с Джильдой вдвоем. Не защищенная ничем от Кости Человека, она выходила вечером погулять с собакой, Джильда с жалобным непониманием поглядывала на хозяйку, до сих пор находясь в мучительном неведении, почему ее вот уже так давно никто не бьет по пеньку хвоста, не выкручивает ей уши, не плюет ей в глаза, говоря при этом: «Слюнявая морда!» Толстозадая, кривоногая псина и рыхлая, флегматичная хозяйка бродили по свежестям первой легкой весны в их жизни, а в это время из своего окна, из шевелящегося марева доминошного мата, из-за деревьев, из-за рафиков и уазиков на эту очумевшую от свободы парочку уже направлен был опытный взгляд двух человечьих глаз. И наконец, после долгого пути по следу — прыжок:

— Тебе, Нина, пора бы печаль свою забыть. Надо уж и о себе подумать. Человек ты еще молодой. Красавица. Надо личное счастье устраивать.

Нине Панковой он подарил волка из «Ну, погоди!», удивительно похожего своей харей на старого Дранея, отца Дранейчикова отца. В кулаке волк Драней держал за уши зайца, а заяц держал в лапке морковку, и на майке у него было написано: «Ну, волк, погоди!» Целая скульптурная композиция. Вот только центр тяжести у нее был смещен на зайца, чрезмерно жирного, и скульптура падала вперед. Чтобы стоять, ей требовалось опираться на что-нибудь волчьей спиной. Сделав такой барски щедрый дар, Человек вскоре полез напрямик:

— Ты мне, Нина, нравишься. Шла б за меня замуж. Как ты на это смотришь?

Тетя Нина Панкова покраснела, но ответила стойко:

— Погоди, Костя. Дай хоть мне от одного дуралея очухаться.

— Я, конечно, могу и погодить, но так ведь и жизнь пройдет. Сегодня погодишь одно, завтра другое, а послезавтра уж и не за кого будет годить-то тебе.

Но она все не соглашалась. Он отлил из желтого стекла как настоящую Джильду, потом принес стеклянного поваренка, внутри дутого, с дырочками в колпаке — для соли. Тете Нине Панковой доставались самые лучшие подарки. Но пришло лето, она все не хотела, и он в конце концов отступился от нее. Она же вдруг почувствовала какую-то вину перед ним и в разговорах всегда отзывалась о нем хорошо, часто говоря о его добром нраве и умелых руках. Может быть, в душе она уже переборола себя и готова была на следующее предложение ответить согласием. Так они и не узнали оба, что тем летом тетя Нина рисковала внезапно доставшейся ей свободой, а Человек упустил верный случай вознаградить себя за все неисполненные вёсны. И никто ничего не знал, двор жил своей тихопомешанной жизнью, плывя по ее течению, которое порой настолько затихало, что все подспудно ожидали официального сообщения по радио и телевидению о всесоюзной отмене времени.

На самом деле всё, кроме моего брата Юры, менялось, бушевали мелкие кухонно-подъездные страсти, что-то зарождалось, медленно проистекало и угасало. Соседи подвергали нашу семью опале за сожительство с Иваном Расплетаевым и жалели бедную его жену Аньку. Зимой Расплетаева посадили, но в апреле за недостатком улик выпустили. За те три месяца, которые он находился под следствием, в его квартире на полочке для книг появились стеклянные гномы, белочки и крокодил Гена, такой же зеленоватый и лысый, как Иван Расплетаев. Вернувшись из-под следствия, Иван, возможно, и не обнаружил своего сходства с крокодилом, однако безделушки ему все равно не полюбились, и в то субботнее утро, когда он вернулся к законной жене, двор огласили леденящие вопли Кости Человека:

— Убивают! Рецидивисты честного человека убивают! Звоните по ноль-два! Убива-а-ают!

Потом он бегал по двору весь обляпанный кровью и всем говорил:

— Смотрите, на мне живого места нет.

Тем не менее вскоре выяснилось, что он весь состоит из живых мест, потому что на нем нет ни одной раны, а кровь хлещет из носу, который он время от времени расковыривал. Оказалось, что Иван, только что побывав под подозрением властей, сам не пошел, а послал к Человеку на расправу своего брата Николая. Тот сделал следующее: швырнул в лицо Косте всех стеклянных зверушек и гномиков, а затем стукнул его не очень сильно кулаком в нос, что и открыло источник крови. Ни одна из безделушек в Костю не попала, а разбился только иваноподобный крокодил. Николай отсидел пятнадцать суток, а инцидент дал пищу для монологов Человека у подъезда.

— Разве ж это человек? — говорил Человек про Николая Расплетаева. — Это дур-рак последний, а не человек. Разве ж я из побуждений Анюте подарки дарил? Я от жалости дарил.

Чаще всего он изливал свою оскорбленную Расплетаевыми душу Ирине Акимовне, нашей соседке по подъезду. Она была матерью-одиночкой, на спине носила небольшой, еле заметный горб; сын ее, Сережа, был старше меня на три года, а мужа у нее никогда не было — никто не хотел брать в жены горбунью, хоть и умную, хоть и красивую лицом. Ирина Акимовна работала учительницей английского языка в школе, где учился Сашка Кардашов. Сашка всегда с ней здоровался по-английски, и ей это, видимо, весьма льстило. Она была очень вежливой и деликатной женщиной и потому всегда терпеливо и внимательно выслушивала апелляции Кости Человека. Вскоре гномы и белочки перекочевали к Ирине Акимовне, а кроме них еще и первый серьезный опыт нашего дворового стеклодува — фигурка Маяковского. Лицом Маяковский не очень вышел, но зато вышел своею порывистой фигурой, и, не смотря на лицо, сразу было ясно, что это Маяковский. В руке он держал белую, стеклянно пахнущую розу, протягивая ее Ирине Акимовне так, будто в первый и последний раз. Ирина Акимовна растрогалась, стала всерьез восхищаться творчеством Человека и даже процитировала из Маяковского, сказав так:

— Надо же, ведь настоящий Маяковский, и будто бы говорит: «Не важная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились…» Спасибо, спасибо, Константин Александрович! Спасибо, Константин Александрович!

Ирина Акимовна единственная называла всех по имени и отчеству, никогда не путаясь и помня, как зовут полным именем даже тех, кто и сам давно позабыл свои инициалы. И когда она уважительно именовала старого Дранея Герасимом Христофоровичем, даже как-то и не верилось, что его действительно так зовут. Будто она нарочно так называет, чтоб хоть как-то скрасить всеобщее впечатление об этом дикобразе.

Когда тема избиения исчерпалась полностью, Косте не о чем было больше говорить с учительницей английского языка. Провожая взглядом возвращающуюся вечером из школы Ирину Акимовну, он говаривал, непременно так, чтобы слышала Вера Кардашова:

— Удивительный человек — Ирина Акимовна. Честное слово, я бы женился на ней, да вот беда — образования мне не хватает. Образованнейший она человек!

Лимит одиноких женщин постепенно сокращался. Лучшие остались непреклонными, и Человек решил, что вовсе и не обязательно жениться. Можно и так жить. Именно это он и сказал Вале Лялиной, подарив ей стеклянный бокал в виде сапога, которым он открывал обувную серию своих стеклянностей. Валя Лялина жаловалась:

— Всем зверюшек дорит, а мне — сапоги. Быдто я какая последняя. А ко мне — не гляди, что я така немолодая — и получше его мужчинки ходют. Не то что этот шибздик.

Первое же соперничество отпугнуло Человека от Лялиной. С трепетным ужасом он рассказывал потом всем, как застал у Вали громадного, облепленного шарами мышц мужчину в одних трусах, который грозно рыкнул на Костю с дивана:

— Мне что, встать?!

— Не иначе, как какой-нибудь бич или того хуже, — говорил Костя Человек. — Небось, без паспорта от милиции скрывается у таких вот дурочек, как Валя.

— А чё б йим у ней не скрывацца, если она сама к йим липнет, ровно липучка какая, — поддерживала Человека тетя Фая из нашего подъезда, с шестого этажа. Она была ниже Человека ростом, и лишь это высказывание послужило тому, что он ее заметил и увидел, что она тоже женщина. Она была кругленькая, широкоморденькая, глаз, носа и бровей у нее совсем не было, словно это лишние атрибуты лица. Зато был щедро вырезанный толстогубый рот. Зимой и летом она ходила в ватной фуфаечке, и ее так и звали — Файка Фуфайка. Ей Человек тоже принес сапог, и тогда все увидели, что Валя Лялина зря была недовольна — сапоги Человек делал хорошие, стекло для них он обрабатывал каким-то особенным составом, и оно отливало розовым и голубым фосфорично-металлическим отливом, как отливает пережженная металлическая стружка или лужа, над которой попыхтит автомобиль. Кроме того, у сапог было одно забавное свойство. Пить из них надо было, как из рога — носком вниз. Если же поднимать нос кверху, то это всегда было чревато извержением напитка прямо в лицо непосвященному. А никого, конечно же, заранее не посвящали, и все испытали на собственном лице замечательное свойство озорных сапог. Правда, кончилось это тем, что старый Драней, которого Файка Фуфайка зазвала к себе на хохму выпить из сапога пивца, облив себе пивом всю рожу и грудь, кокнул удивительную посудину об пол. В это время Человек уже от всех соседей получал заказы на сапоги, а тете Вере Кардашовой сделал далее парные — один нормально стоит, а другой чуть-чуть погнулся в голенище, будто настоящий. Файка попросила Человека сделать ей еще один сапог.

— Пойдешь за меня замуж — сделаю, — смеясь, ответил он.

— А чё, — сказала Файка Фуфайка, — ты мужик деловой, серьезчатый. Я за тебя пойду.

— Пойдешь? — не поверив своим ушам, переспросил Человек.

— А чё, пойду, — твердо сказала Файка.

После этого повсеместно поползли слухи, что Костя Человек женится на Файке Фуфайке.

— А что, — говорили многие, — они пара.

Вскоре Костя принес ей новый сапог, не хуже прежнего, но только после этого почему-то совершенно перестал обращать на нее внимание. Не выдержав, она спросила:

— Ну чё, Косьтаньтин, как насчет того, чтоб нам расписацца?

— Чего? — изумился Человек и сделал такое лицо, будто его самого только что отлили из рыжего стекла. — Расписаться? Ты, Фаина, что-то путаешь. Я еще человек молодой. Мне еще холостым погулять хочется. Да и ты мне неподходящая пара.

— Тьфу! — плюнула ему под ноги Файка Фуфайка и пошла прочь, звеня в сумке пустыми бутылками, будто собственной поруганной честью.

Та весна была особенной, разгоряченной какой-то и втрое усиленной. Снег как-то яростно растаял, из-под него полезла бурная жгуче-зеленая трава, солнце распеклось не по-весеннему, зазноилось варевом по серому и желтому камню домов. Люди, словно заразившись от той весны, тоже стали ярыми, вспыхивали и пламенели, участились скандалы. Дранейчиков отец разбил окна Фросе, отец Славки, дядя Витя Зыков, сильнее и чаще обычного кричал: «Убью! Убью-у!!!», а Веселый Павлик так громко орал свои песни, как только орут по всему городу громкоговорители в дни коммунистических субботников. В мае во второй раз за всю мою жизнь пришел из тюрьмы мой отец и зверски избил Ивана Расплетаева, про которого моя пьяная мать Анфиса сказала моему пьяному отцу Сергею, будто он приставал к ней и дразнил меня и Юру тюремными выкидышами. Ивана Расплетаева положили в больницу, а отца моего снова забрали. К тому же оказалось, что он уже успел совершить какую-то крупную кражу, и все, сокрушенно качая и кивая головами, говорили, что, мол, ну, его теперь надолго запрятали, да плюс Ивановы ребра пришьют. Нас с Юрой стали просто террористически жалеть, совать нам всякие конфеты и пряники, а однажды дядя Костя Тузов, подозвав меня, протянул мне огромный стеклянный башмак, говоря при этом:

— На вот, отнеси-ка мамке, утешь ее. Видишь, это башмак-ваза, чтоб в него фрукты всякие класть, апельсины там или яблоки. Ну, иди.

А летом того бурного года умерла Вера Кардашова. На ее похоронах не было только Кости Человека. Он появился во дворе лишь вечером и сидел в темноте на скамейке, впервые по-настоящему пьяный, по лицу его бежали круглые слезы, он взахлеб рыдал:

— Вот и проводили мы тебя, Верочка! Куколка ты моя! А я ведь звал… я ведь звал тебя замуж… а ты не пошла. А… а ты не пошла!

Его мать, старая Тузиха, всю ночь ходила из подъезда во двор, из двора в подъезд и уговаривала его в темноте:

— Костя, пойдем. Костя! Пойдем. Не страмотись. Не будь дураком. Будь ты человеком, как все. Чего ты добиваешься? Чтоб за тобой милиция приехала?

Но он согласился покинуть темный двор только под утро, когда стало светать. Подойдя к подъезду, тут сделал запятую, закурил и еще какое-то время стоял в сизых сумерках утра, как рыжий призрак, шмыгая носом и вздыхая.

На другой день он сказал:

— Вот и проводили мы Веру.

Баба Клава заплакала, а Фрося сказала:

— Уж ты проводил! Ни на похоронах, ни на поминках не явился. Нажрался только, как свинья, и всю ночь по двору шастал. Думаешь, не слышали, как тебя мать всю ночь уговаривала не шкодить?

Он ничего ей не сказал, закурил, посмотрел вдаль и вздохнул.

За год он сильно постарел, осунулся, все жаловался на печень, пил страшно, но пьяный всегда тихо лежал дома. И никому он уже не дарил ничего стеклянного.

Как-то раз он сидел во дворе, а я неподалеку от него метал в дерево нож.

— Алешка, — окликнул он меня.

— Что, дядькость?

— Поди сюда, что скажу.

Я подошел.

— Что, дядькость?

Он посмотрел мне в глаза, строго и устало.

— Ты, Алешка, должен человеком стать. Понял, что я сказал? Беги, играйся, беги.

Потом нашли и похоронили мою мать Анфису, а еще через год вдруг стали говорить, что у Кости Человека цирроз печени и что его положили в больницу в безнадежном состоянии. Это звучало зловеще, и само слово цирроз, похожее на террор — будто против Кости Человека начался террор печени. Похоронили его скромно, народу на похоронах было мало. Человек лежал в маленьком гробике, тихий и уверенный в себе, будто только что покушал борщеца с чесночком. Плакала только тетя Нина Панкова. Мой неполноценный брат Юра тянулся к мертвому Человеку, словно хотел понюхать, не пахнет ли борщецким чесночком, а потом недоуменно посмотрел на Тузиху и промычал:

— Дядя Костя?

— Да, Юрочка, — сказала Тузиха. — Дядя Костя, дядя Костя. Видишь, какой он теперь лежит тихий.

— А он и был тихий, — сказала баба Клава.

— Скромный был человек, — сказала Файка Фуфайка, и ее слова резанули больно по ушам, будто произнес их сам покойный. Все энергично зашевелились и быстро-быстро увезли маленький гробик на кладбище.

Так Человек исчез.

Тузиху вскоре забрала к себе в Чертаново племянница, Нина Панкова вышла замуж за полковника и переехала, у Файки Фуфайки появился сожитель Гришка, который затем совершил свой прославленный полет, — и никто уже не вспоминал о Косте Человеке, разве что если вдруг к кому-нибудь приезжал какой-нибудь несведущий гость и выливал себе на лицо и грудь из переливного сапожка минералку или новшество — апельсиновую фанту.

Помню, когда я вернулся домой из армии, я сразу заметил, что двора моего детства уже нет и в помине. Исчезли многие краски, преобладала зелень и скупая серая асфальтность. Особенно же ощущалась потеря одной краски. О ней шептали зеленые глаза листьев, о ней вздыхала голубая майка неба, о ней чувствительно чирикал воробей. В нашем дворе, возле первого подъезда, где жил когда-то Сашка Кардашов, не хватало рыжего пятна.

ПЯТЬ ФОТОГРАФИЙ

Если взять наш альбом с фотографиями, то в нем любопытствующего ожидают одни разочарования. Начать с того, что альбомом всегда занималась моя бабка, Анна Феоктистовна, и она наклеивала фотографии очень неумело — большинство из них от клея вздулись, как паркетный пол после наводнения. Кроме фотографий она собирала в альбом все поздравительные открытки, наклеивая их поочередно то внешней стороной, то содержанием, а также все наборы открыток, которые дарил мне на дни рождения Славка Зыков. Фотографий в нашем альбоме меньше, чем таких открыток, да и то большинство из них повреждены Юрой — он всегда пытался заглянуть под приклеенную уже фотографию, будто хотел увидеть там еще что-то, какую-то тайну, и обдирал уголки, надтрескивал края. Всех фотографий не больше ста, а хороших только пять. Остальные сделаны плохо, особенно те, на которых моя мать Анфиса еще школьница, а бабка еще только начинает седеть. Это самые старые фотографии. Несколько моих школьных, а остальные всё какие-то родственники, какие-то невыразительные младенцы, чьи-то унылые свадьбы и похороны. А те пять фотографий, которые мне нравятся, сделал отец Игоря Панкова, дядя Борис Панков. Он был профессиональным фотографом, и когда они переехали в наш дом, он устроился работать в ателье, что на 3-й Комсомольско-Молодежной улице, возле рынка. К нему все с удовольствием ходили, и потом не могли нарадоваться на полученные фотографии.

Вот первая из этих пяти. На ней Юра в белой рубашке, клетчатом зеленом костюме, но без дурацкого галстука. Вид у него сосредоточенный, и поэтому заметно, какие у него добрые глаза. Губы мягкие, но не отвислые, как обычно, отчего кажется, что он вполне нормальный мальчик. Он сидит в кресле, одна рука лежит на ручке, а другая спокойно свисает, и я вижу, как эту рыхлую руку лижет своим жарким языком Джильда. В тот день, когда Панковы переехали в наш дом, светило солнце. Игорь откинул борт грузового такси, Джильда выпрыгнула из груды мебели и первым делом подбежала к Юре, словно всю дорогу думала только о нем, словно так было запланировано — первым делом облизать Юрины руки. Она лизала их, как будто они были обмазаны чем-нибудь сладким, шоколадной глазурью, а вылизав, гавкнула и обвела всех соседей счастливым взглядом, туго, виляя пеньком отрубленного хвоста.

Собаки любили моего брата Юру, всегда издалека бежали к нему, чтобы хотя бы недолго побегать вокруг него, покрутить хвостом и почувствовать себя легко и счастливо. И Джильда любила Юру больше, чем кого-либо. Между ними было некое взаимопонимание и даже какая-то блаженная грусть, как от общего приятного воспоминания.

Джильду при всеобщей ненависти к бульдожкам любили все, даже как-то и не думали о ней как о бульдожке, обязательно гладили и угощали каким-нибудь лакомством. Панков запрещал баловать собаку, но все равно гладили и угощали исподтишка. Юра же никогда не угощал ее, но ей и не надо было от него ничего, достаточно того, что он есть, что можно рядом с ним постоять. Игорь ревновал Джильду к моему брату и чаще, чем другие ребята нашего двора, мучал его. А мучали его много. Подставляли ему подножки, заламывали руки, насыпали ему полные карманы песка или рисовали чернилами усы. Особенно же стали приставать, когда он начал задумываться о женитьбе. Однажды тетя Тося, гостя у нас, рассказала, как у одной ее знакомой сын вернулся из армии с женой. Юра, который очень мало понимал в разговорах, зачастую вдруг удивлял всех каким-нибудь неожиданным знанием. Например, ни с того ни с сего приставал к матери:

— Ма, а ты не отдашь меня в кункамеру уродом?

Или кому-то из ребят, пристающих к нему:

— Ну чё? Ну чё ты лезешь, как Отелло к Дедемоне?

Сведения о мире просачивались в Юрину голову сквозь узкую-преузкую диафрагму и всегда были отрывочными и случайными. Так, ему запал в воображение случай с военнослужащим, у которого медовый месяц начался сразу с момента увольнения в запас. Юра мечтал:

— Вот пойду в армию и там денюсь на хорошей девочке.

— Давно пора, — говорила Фрося. — Дураку уже скоро тридцать лет будет, а все как дитя малое.

Ребята хохотали до ползания на четвереньках.

— Юр, а Юр, а какую ты в жены возьмешь, красивую или богатую?

— Хорошую, — отвечал Юра, расплываясь в улыбке идиота.

— А в армии же их нет.

— Как нет! Ты что! Есть! Ну чё ты лезешь? Чё ты чекочешься? Ну чё ты, дурак! Ма-ма! Ма! Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы!

Мечты вслух всегда заканчивались отчаянным ревом. Юра бежал к нашей матери Анфисе и, мыча, уговаривал ее устроить так, чтоб его поскорее отправили в армию.

— А что тебе далеко ходить, — успокаивала мать. — Возьми вон лучше Лену. Не хочешь? Лену Орлову? Ну, не реви, не реви, поговорю с кем надо, чтоб в армию.

— В идиотские войска, — ворчала бабка, Анна Феоктистовна. — Тоже ведь придумал — в армию, невесту искать!

Юру всё никак не забирали и не забирали, и он, кажется, уже сам не хотел никуда уходить, а мечту о хорошей невесте лелеял уже ради самой мечты. Ребята дразнили его этим еще какое-то время, но дразнили не ради смеха, а так, от скуки. Юру раз в полгода водили в парикмахерскую и стригли очень коротко, почти наголо. Вот тогда-то обычно и вспоминали — что, Юр, в армию? Таким бритоголовым он виден на заднем фоне другой хорошей фотографии. Это уже год спустя после переезда к нам Панковых. А на переднем плане счастливейший в мире я сижу на Игоревом велосипеде и тянусь, тянусь сандалией левой ноги к нижней педали, закусив губу, потому что никак не могу дотянуться — куда там! еще сантиметров десять. Игорева рука, как рука всевышнего, поддерживает велосипед за седло, влезая в кадр со стороны.

Игорь был в то время звездой. Он занимался в велосипедной секции и готовился к гонкам. Никто не видел его ни на тренировках, ни на гонках, но уже то, что он всегда тщательно брил ноги, вызывало благоговейный ужас. Он говорил, что все велогонщики бреют ноги, иначе волосы будут мешать во время пробега, так как в них запутывается ветер, и еще есть опасность, что они попадут в цепь. Возвращаясь с тренировки, Игорь изящно подкатывал к подъезду, останавливался и долго демонстрировался во дворе, сидя в седле велосипеда, окруженный роем поклонников-малолеток, в числе которых был и я. Игорев велосипед собственно и не был велосипедом, не был великом, в наших глазах это был сам ветер, на краткий миг нашего детства воплощенный в комариной тонкости рамы, в упрямой, рогатой голове руля, в тончайших, как лезвия, колесах. И шины на тех колесах были не шинами — Игорь называл их трубками:

— Осторожней, трубку проколешь!

Кататься он, конечно, не давал. Но однажды его отец был в редкостном настроении, ходил по всему двору с фотоаппаратом наперевес и совершенно бесплатно на фоне осени фотографировал всех желающих. Сначала разменивался на старух и доминошников, запечатлел голубятню старого Типуна, а потом пустил Игоря по кругу нашего дворового почета. Тот легко, красиво и плавно, как могут только типуновские голуби, кружил по двору на своем оседланном ветре, а дядя Борис снимал его в самых чемпионских видах. И потом — королевский жест. Всем желающим было позволено сфотографироваться в седле Игорева велосипеда. Я толкался среди всех, чувствуя, что как ни толкайся, всё равно окажешься последним. Я топтался, подпрыгивал, ел свою нижнюю губу и, с трепетом поглядывая на велосипед, понимал, что он слишком огромен для меня.

— Ну всё, ну всё, хватит, — сказал вдруг дядя Борис, которому уже надоело снимать всех в одной и той же позиции, как в ателье.

— А я?! — взвизгнул я, чувствуя, как кровь во мне превращается в сплошную пену.

— Детям дошкольного возраста нельзя, — сказал официально дядя Борис.

— А я уже же в первом классе! — крикнул я с отчаяньем.

— Не врешь? Ну садись. Игорь, подержи этого шкета тоже. Сел? Тэ-эк. А что ж такой маненький? Смотри вот сюда, — два щелчка пальцами в воздухе. — Хэрэшо, оп!

В фотоаппарате сладостно хрустнуло, и я тоже был запечатлен. От того же дня осталась еще одна фотография. Когда дядя Борис, отсняв четыре пленки, уже собирался идти домой, густой сентябрьский воздух огласили хриплые, безобразные вопли:

— Все ждала и ве-е-е-е-е-рила, сердцу вопреки, — мы с тобой два берега у одной реки…

Пьяная моя мать Анфиса шла на своих уже начавших деформироваться от алкоголя ногах, кренясь и извергая звуки песни. Подойдя ко всем, она хоть и пьяная, а поняла, что Борис только что всех снимал. И тогда, криво подбежав к Нине Панковой, она обхватила ее сзади костлявыми руками и задорно скомандовала:

— Чпокни нас, Боря, с Нинулей в обнимку.

Наступило молчание, дядя Борис замялся и уж готов был сказать, что у него кончились пленки, как в тишине прозвучал тихий и мягкий голос тети Нины:

— Сфотографируй, Борис.

И он принялся отвинчивать футляр. Мать перестала дышать, сделала серьезное лицо, расправила морщины на лбу, и вот теперь она смотрит на меня с этой фотографии совершенно трезвая, и сквозь зловещую тишину моей к ней ненависти я улавливаю в ее взгляде трагическую мольбу, полную винных испарений и скорби: «Прости, сынок!» И особенно я чувствую виноватость этого бесовского взгляда на фоне глаз тети Нины, теплых и безгрешных глаз многотерпения. Точно такими же глазами, глазами своей хозяйки, смотрела на дядю Бориса Джильда, когда он сидел на скамейке, злобно пьяный, и плевал ей в эти самые глаза, говоря:

— Тьфу, слюнявая морда! Опротивела ты мне, дура криволапая! И ты, и хозяйка твоя. Возьму и зарублю вас обеих топором. Ее топором, а тебя — на живодерню.

Я видел это и глубоко верил, что тот дядя Борис, который меня фотографировал, совсем иной человек, не этот негодяй. Просто в один погожий сентябрьский денек некий легкий дух попросил у дяди Бориса за трояк его тело — дай поносить, завтра верну. Я помню мягкий свет, из которого была соткана субстанция этого духа — он струился из антрацитового окошечка объектива и осенял наши детские головы, заросшие чертополохом вихров. И долго еще он сидел тогда в воздухе загустевшей осени, светлый и теплый след чудесного посещения, покуда не издырявил его октябрьский дождь, не согнал ополоумевший ветер предзимья. Небо от того ветра тлело в глазах смертельным зеленым блеском, и в струи того ветра вливались пугливые старушечьи шептания — а Борис-то, Борис… вчера и не пьяный-то, а как озорничал… Нинке всё: «Гадина, такая-сякая!» — и всё матом, всё матом… гляди, убьет он ее под скорую руку-то!

Опасались все. Когда тетя Нина Панкова, добрая и рыхлая, в расшитом розами платке, накинутом на плечи, выходила во двор, ее встречало виноватое молчание; особенно трогательны были ее крошечные ступни, обутые в клетчатые тапочки, такие маленькие в сравнении с плотным и большим телом. Однажды она появилась во дворе с синяком возле правого виска…

У Игоря возле правого виска было родимое пятно величиной с трехкопеечную монету. Большое пятно, сразу бросающееся в глаза. Как-то раз Фрося шла по улице, и вдруг в спину ей впился круглый снежок, прилетевший откуда-то с балкона.

— Кто это тебя отметил? — спросили ее во дворе.

— Да что ж я, не знаю, что ль, кто? — поджав губки, сказала Фрося.

— Кто ж?

— Да этот, пятно.

И все сразу поняли, о ком она говорила, и после Фроси все так и стали звать Игоря — Пятно.

— Вы с сыном теперь одинаковые, — сказала Фрося, когда тетя Нина появилась во дворе с синяком.

— Что-то уж Борис совсем развоевался у тебя, девушка, — сказала баба Катя Типунова.

— Да что вы, Катерина Петровна, — тихо ответила тетя Нина. — Ничего он не развоевался.

— А что ж у тебя под глазом-то? Чернилами намазала?

— А, это. Так это я гвоздь забивала, и молоток соскочил. Хорошо хоть в глаз не попал.

— Хорошо, — сказала моя бабка. — Хорошо, что не топором рубанул. Гляди, рубанет.

У Панковых дела шли все хуже и хуже. Дядя Борис одно время так загулял, что забыл ходить на работу. Его не увольняли, потому что он был хорошим фотографом. Потом стал гнать брак. Пьяный, грубил клиентам. Снова прогуливал.

— Тебя ж с работы выгонят, — говорила ему бабушка Сашки Кардашова, баба Клава.

— А, тетьклав! — махал он рукой. — Пусть гонят. Надоело. Всё хари, хари, хари… Во, где уже сидит. Буду природу фотографировать для всякой прессы — вот это дело.

Наконец, его выгнали из ателье. Он говорил, что теперь у него работка повеселее, что теперь он работает фотокорреспондентом в газете. Никто, конечно, не верил. Кто ж такого в газете держать будет? Да и где они, газеты-то эти?

— А я под псевдонимом. Во вчерашней «вечерке» видели фотозарисовку «На набережной Москвы»? Моя.

Он хоть и пил, а все равно оставался красивым, крепким мужчиной — стальные кудрявые волосы, светлые глаза, фигура пружинистая, стройная. Когда он возвращался домой, кто-нибудь из женщин, бывало, начнет ему выговаривать, что он с женой груб, что скандалит, и — дрогнет голос, затеплится и угаснет.

— Да ты что, Лидуш? Я с ней только ласкаюсь. Заходи как-нибудь чаю попить. Я на гитаре спою.

Изредка он выходил на балкон с гитарой и звонко будоражил женские души щегольским пением:

Эх, кумушка, да ты голубушка, Пацалуй жа ты меня, кума-душечка!

А на другой день, скользя по утоптанному снегу, он идет с Джильдой в пивной бар Старопитейного переулка, и в холодных его эмалевых глазах — злоба. Я замираю с самодельной клюшкой в руке, а шайба свистит мимо меня, когда он возвращается, озлобленный от пива еще больше, дергает поводок так, что Джильду скручивает от удушья, и вдруг отрывисто он бьет ее острым носком ботинка в беззащитный, бесхвостый зад. Я зажмуриваюсь и слышу визг попавшего в зубья электропилы гвоздя — так кричит от боли Джильда. И даже с закрытыми глазами я вижу, как у нее костенеют задние лапы, и она скользит ими, неживыми, по обледенелому асфальту моего детства, которое снится мне во сне. Только во сне бывает так, что не хочешь видеть чего-то ужасного, закрываешь глаза, а оно все равно видится и видится, потому что глаза памяти закрыть невозможно. И конечно, тогда я не закрывал глаза и видел, как по ляжке Джильды стремится тонкий ручеек крови, и как она идет передними лапами, а задними, оцепенелыми, едет по асфальту. Но во сне всегда бывало так, что я зажмуривался, а снов на эту тему было тысяча, и в памяти воспоминания о снах путаются с воспоминаниями о действительности. Точно так же я обычно зажмуривался, когда по телевизору показывали ужасы фашистских концлагерей, а во сне оставался беззащитен перед этими ужасами — сколько ни закрывай глаза, они прокрадывались под веки и жгли зрение.

И я не побежал тогда к дяде Борису Панкову, как к Фросе, и не крикнул ему, что убью его, когда вырасту и стану бандитом. Я ходил тогда по двору как по заколдованному кругу и смотрел на рассыпанные бусинки собачьей крови.

А летом погасла звезда нашего двора Игорь Велогонщик. Звезда стала Пятном. Игорь струсил. В первых же гонках он едва не оказался в завале, и это так испугало его, что он решил навсегда бросить велосекцию.

— Что я, враг себе, что ли? Пятеро насмерть, двадцать человек в больницу. И всё прямо у меня перед носом. Чуть бы чуть, и я б тоже туда угодил. Нет уж, на фиг, на фиг. Что я, козел, что ли?

Он больше уже не подкатывал к подъезду на легких велокрыльях и не щекотал нашу зависть полиэтиленовой фляжечкой с водой, всунутой в кожаный кармашек на раме, из этой фляжечки так хотелось попить во время утомительного пробега, который каждый из нас лелеял в душе, глядя на триумфальную улыбку Игоря.

Прямо на глазах Игорь Пятно превращался из стройного, тонконогого юноши в мужлана. Окончив школу, он пошел на ту же фабрику, где работала тетя Нина, но работал плохо, и держали его только из уважения к тете Нине, и еще потому, что в феврале ему исполнялось восемнадцать, и его должны были взять в армию. Он оброс длинными волосами, купил себе уже потертые и какие-то диковинно ширококлешные джинсы и временами, когда родителей не было дома, водил к себе вызывающе плотоядную девицу, внушающую ужас всем соседям без исключения.

— Кого это, Нин, твой Игорь к себе водит? — спрашивали тетю Нину, и она, заливаясь пунцовой краской стыда, не знала, что ответить.

— Водит вот…

Седьмого ноября к нам приехала как-то не по-хорошему веселая тетя Тося и категорически заявила, что везет меня и Юру гулять в ЦПКиО.

— Это ж стыдно, — смеясь, говорила она, — такие здоровенные и ни разу не были в цепекеио.

Как будто мы вообще так уж часто где-то бывали, кроме нашего замурзанного двора. Я не очень-то доверял тете Тосе и не тешил себя тщетной надеждой, что ЦПКиО окажется чем-то необычайным. Так оно и получилось. В парке было много народу, все, конечно же, как последние гады, зырились на Юру, и тетя Тося, поглядывая на него, кажется, с досадою думала: «Эх, черт, я и забыла…» Она купила нам по мороженому, и Юра безобразно заляпал себе рубашку шоколадной глазурью. Из пивного загончика кто-то с беззаботной счастливостью кричал:

— Хорош лещик! Еще по кружечке?

Пышная, краснощекая тетка надувала из баллона воздушные шары, и они множились и множились, как-то упрощая мир своей бессмысленной круглостью. С каруселей доносились визги, неторопливо шагало по небу «чертово колесо», кто-то с лихими прибаутками фотографировал… И вдруг мы увидели, что это фотографирует с лихими прибаутками наш дворовый дядя Борис Панков.

— Фирма гарантирует а-атличное качество, торопитесь оставить свою личность на карточке, никакой халтуры, а-атличное качество. Прошу, влюбленные, поплотнее друг к другу, юноша — мужественный взглядик, девушка — мягче улыбоньку, а-асторожнее в движениях. Снимаю! Хэрэшо, оп! Готовенько. Через две недели получите исторические кадры вашей незабываемой прогулки. Пожалуйста, папаша и мамаша, сынулю в серединочку, папаша — умственнее взгляд, солидненько, мамаша — немного блаженной усталости в лице, ребенку никаких рекомендаций, блестящая композиция. Атлично, оп! Через две недели вы сможете украсить свой семейный альбом. Фирма гарантирует а-атличное…

Тетя Тося потащила нас сниматься. Увидев нашу компанию, дядя Борис как-то скомкался. Продолжая балагурить, он теперь уж не так энергично двигался, и глаза его наполнились брезгливостью к нам, к самому себе, к нефотогеничному глазированному пятну на Юриной рубашке.

— Тэк-с, дорогая соседушка, легко и свободно обнимите малолетних племянников, миг жизни уходит без следа, и лишь фотографии доступна вечность. Коля… или как там тебя? Алеша? Алеша, поплотнее к любимой тете и — улыбочку, улыбочку. Улыбочку, Алеша! Может быть, ты не умеешь улыбаться? Задорнее все трое! Ни с места!

В фотоаппарате чуть слышно треснуло, как потрескивают в костре дрова, и вот передо мной эта фотография. На фоне гранитного борта набережной Москвы-реки распластав по обе стороны руки, тетя Тося, которой с этой минуты доступна вечность, всем своим видом показывает, что она фотографируется по блату; мой брат Юра улыбается так, будто фотографирует его добытая в армии жена; а я, резко контрастируя рядом с легко и свободно, по блату, летящей тетей Тосей и моим осчастливленным с рождения братом Юрой, строго смотрю в объектив, смотрю с этой фотографии сейчас себе в глаза, словно хочу сказать мне, рассматривающему фотографию: «Мы с тобой — одно и то же, только ты ушел далеко вперед и продолжаешь неудержимо бежать под откос времени, а я остался навсегда маленького роста, навсегда под крылом обрыдлой тети Тоси, навсегда с ненавистью к мучителю Джильды во взгляде, навсегда с тяжелой ссадиной на подбородке, навсегда!»

Да, милый мой коротышка на фоне набережной Москвы, ты еще не знаешь и никогда не узнаешь, что мне суждено перерасти тебя, суждено многое радостное и горькое, чего ты не знаешь и не узнаешь вовек, оставшись навсегда перед оком объектива в возрасте девяти лет; фирма гарантирует а-атличное качество.

Когда начинает идти первый снег, ветка года с хрустом ломается и повисает на упругой ниточке последних дней декабря. Потом она обрывается, и жизнь ведет свой счет уже не последними днями, а первыми. В один из таких последних дней года, когда все события и явления уже свыкаются с мыслью, что им скоро предстоит стать прошлогодними, умер Борис Панков. Смерть эта была такой неожиданной и сверхъестественной, что в нее никто не мог поверить. Может быть, он и сам не успел понять, что происходит, когда вдруг что-то щелкнуло и хрустнуло и треснуло у него в голове, как потрескивают в костре дрова, и он почувствовал, что весь мир вращается вокруг одного его, а сам он стремительно падает не то вверх, не то вниз, не то сразу во все стороны. А может быть, это было не так. Может быть, он сразу понял, что умирает. Может быть, кто-то внутри него четко и ясно сказал ему:

— Хана тебе, Борис.

Он умер от внезапного кровоизлияния в мозг. Рано утром. После вчерашней выпивки. Моя мать Анфиса всегда потом по утрам говорила:

— Надо поскорее опохмелиться, а то окочуришься, как Борис — ни здрасьте, ни до свидания. Кувырк! И будете хоронить свою мамашу. Ну чё смотрите?

За две недели до смерти Панков в открытую, при стечении возмущенной публики выкручивал Джильде уши и щелкал ее по носу, а бедная псина визжала и предупреждающе клацала зубами, но укусить никак не решалась, что приводило мучителя в еще большее бешенство.

— Ну куси! Куси, сука! Даже укусить не умеешь. Что же ты за собака-то? Тварь ты слюнявая! Тьфу!

— Что ж ты делаешь-то, едиот? — возмущались старушки. — Чем же она провинилась, изверг?

— Ну кончай, Борис, — требовали мужчины. — Ну хорош! Ну что пристал к зверюге?

Из дому вышел Юра, и я, наспех размазывая по щекам слезы, побежал к нему и увел его обратно домой, чтоб он не видел этого ужаса. Когда я выбежал снова во двор, мучительство уже закончилось, Борис играл в домино, а Джильда тихо поскуливала с балкона.

И вот теперь он лежал в гробу с лилово-серым лицом, а тетя Нина стояла над ним в черном платке и покорно смотрела на крепко прижатую к груди руку покойника. На поминках дядя Витя Зыков совсем некстати вспомнил, как покойный всё в последнее время говоривал, что задумал что-то головоломное.

— Вот и поломал головушку, — вздохнул Зыков, поднимая стаканчик с прозрачной водкой. — Помянем Борю.

— Ты б хоть поплакала, легче б было, — сказала тете Нине мать Кости Человека, Тузиха.

Тогда тетя Нина вдруг набралась храбрости, взяла тоже стаканчик с водкой и сказала:

— Давайте уж еще выпьем за светлую память. Зла я на него не держу, а плакать о нем, извините, не стану.

И заплакала.

После Нового года часто шел снег, и все смотрели, как тетя Нина и Джильда, обе такие толстые и ошалело спокойные, гуляют в мягком порхании хлопьев. Джильда дурашливо моргала глазами и водила носом, пытаясь понюхать какую-нибудь из снежинок.

Как-то раз я вернулся из школы, и моя бабка сказала мне своим скрипучим голосишком:

— Там я тебе на стол карточку положила. Сёдни Нина Панкова мне дала. «На, — грит, — передай Алешке. Это его Борис в последние дни с балкона снял».

И вот она, эта пятая фотография. Первый снег. Легкое белое кружево, издырявленное мокрыми следами прохожих, покрыло двор. Деревья жмутся друг к другу и ежатся от сырости первого снега маслянисто, черно. В глубине двора Игорь держит на поводке Джильду, она оглянулась и смотрит на нас с Юрой, стоящих поблизости. Все повернуты спиной к фотоаппарату, и только оглядывается Джильда. На расширенной и черной ее морде — улыбка.

В феврале Игоря Пятно взяли в армию. Проводы его были шумные. Ночью я, по случаю романа моей матери с Иваном Расплетаевым лежа вместе с Юрой, не спал. Я смотрел, как Юра приторно улыбается, как в черном окне кружатся белые снежные многоточия, и слушал, как топает, шатается, магнитофонно завывает и вздрагивает весь наш дом, провожая в армию Игоря Пятно. Я долго слушал стоны и раскачивания дома, потом уснул и проснулся оттого, что стало тихо. Было еще темно, но в окне начинало бледнеть, и в комнате проступили силуэты мебели. На улице кто-то тихо разговаривал, кто-то ходил мокрыми шагами, но все это едва слышно. Я лежал и теперь слушал тишину.

И вдруг, раздирая мир и утро, взорвался пьяный и дикий вопль Игоря, сразу размножившийся в пустыне улиц:

— Я не ха-чу в армию! Я не ха-чу в армию!

Сердце мое сжалось от горькой тоски, прозвучавшей в этом крике, сжалось и потом заколотилось отпущенное. С улицы доносились недовольные голоса. Тетя Нина, судя по интонации, уговаривала сына.

— Мать! — снова закричала тишина, разбуженная голосом Игоря. — Дура! Отца в могилу свела, а меня — в армию! Отпусти меня, чего хватаешь! Мать! А-а-а! Дура! Не пойду в армию!

Проснулась моя бабка, Анна Феоктистовна, перекрестилась и, поняв, в чем дело, обозвала Игоря чертом безрогим. Проснулся Юра, жалобно почмокал губами, промычал что-то бессвязное и снова уснул. Через пять минут на улице всё стихло, мир снова погрузился в равнодушие сна, а еще через пять минут откуда-то уже издалека, будто призрак какого-то перепуганного эха, долетело:

— Я-э-а-у в ар-ию-у!

И тогда уже всё окончательно заглохло.

Так они остались вдвоем, женщина и собака. Утром, гуляя с хозяйкой, Джильда свободно и радостно погавкивала, пугала голубей, виляя замшевым обрубком хвоста, устремлялась с любовью к прохожим, и никто не ругал ее за это, не говорил, что боксеры должны быть злыми. Летом тетя Нина то и дело покупала себе какие-нибудь красивые вещи или шла на рынок и потом угощала всех дорогущей черешней. Мы уводили от нее Джильду, и веселая псина кувыркалась с нами в сочной, изумрудно-зеленой траве, рыча, ускользала из-под задниц тех, кто пытался оседлать ее, валила дразнильщиков сильными передними лапами и задорно, щекотно лизала поваленных широким, как лопух, языком. Но стоило лишь тете Нине вспомнить о ней — где ж моя подруга-то? — как она с преданным лаем неслась к хозяйке.

Временами я вспоминал об Игоре и интересовался у бабки:

— Ба, а в армии страшно?

— В армии? Тяжело там. Говорят, что там ижны гибнут некоторые. А что?

— Да так. А меня скоро в армию возьмут?

— Тебя-то? Да нет. Да тебя и не возьмут-то, такого шибздика. Нарожала вас Фиска, пропади ее пропадом. Один — едиот несусветный, другой — карла. На-ка, отнеси гулюшкам.

— Чтоб твоих гулюшек черти съели!

— Ах ты ж, зараза такой! Весь в отца бандит!

Эти два года, пока Игоря держали в армии, прошли незаметно и хорошо. Потом он вернулся, и в год его возвращения умерла Вера Кардашова.

Через два года похоронили мою мать Анфису, еще через год умер Костя Человек, и тетя Нина Панкова на его похоронах плакала, кажется, единственная. В том же году Пятно женился и на первое время затих.

Полковник ухаживал за тетей Ниной целых два года. Они встречались почти каждый день утром и вечером. Он жил недалеко, в Колымском переулке, и ходил гулять в наш двор с удивительным толстошерстным псом породы чау-чау, таким неповоротливым увальнем, важным, как сто китайских мандаринов. Они подружились. Сначала собаки, потом хозяева. Чау-чау звали Конфуцием, полковника — полковником Короленко. Полковнику было пятьдесят пять лет, а про Конфуция он, усмехаясь, говорил:

— Этому чуть поменьше. На моей памяти он был еще вот такусеньким желтым колобком.

Джильда в то время уже не была такой резвой. И к тому же тогда она стала стремительно уменьшаться в размерах, потому что я стал стремительно расти. Я заканчивал десятый класс, и, когда утром шел в школу и видел во дворе толстенькую Джильду, важного чау-чау, рыхлую тетю Нину и солидного полковника Короленко, я уже понимал, что скоро тетя Нина выйдет замуж, потому что полковник тоже вдовец.

И вот однажды тетя Нина призналась во дворе, что они подали заявление в ЗАГС.

— Что ж, мужчина он солидный и в жизни много хлебнул горюшка, — как бы оправдывалась она. — А я не такая уж старуха, чтоб себя прятать.

— А в каком ЗАГСе-то? — светло улыбаясь, спросила баба Катя Типунова.

— В нашем, Лазовском, — сказала тетя Нина.

— Щас, говорят, в Грибоедовском хорошо расписывают, — недовольная, сказала Фрося. — С музыкой.

— А нам не надо, чтоб с музыкой. Нам чтоб тихо, — ответила тетя Нина, скромно и нежно глядя на Фросю.

Свадьба была у полковника дома, и во дворе старухи вздыхали:

— Сегодня Ниночка наша — невеста.

— Молодая! — смеялась Фрося.

— Девицца неццелованная, — вторила ей Файка Фуфайка, еще не зная, что через несколько дней ее сожитель Гришка совершит свой прославленный полет, так сильно повлиявший на жизнь нашего двора.

Ночью Игорь Пятно и его жена Наташка вернулись с той свадьбы ужасно пьяные, подрались, было слышно, как у них бьется посуда, а когда все стихло, Наташка вылезла на балкон и пьяно пела черной безлюдной аудитории ночи:

Все ждала и ве-ерила, сердцу вопреки, и Мы с тобой два берега у одной реки… и… и…

Потом икала, сбивалась и говорила:

— Чегой-то я пою! Вот дура. Несовременно!

И пела современно, но совершенно без мелодии:

Первый тайм мы уже отыгр-рали… и… Но одно лишь сумели п-нять..

На другой день она выходила опухшая, с синяком под глазом, и про нее говорили:

— Вторая Фиска Стручкова.

Через полгода умерла Джильда, и тетя Нина приходила в наш двор о ней плакать. Потом они с полковником Короленко и чау-чау Конфуцием переехали в новую квартиру, в Строгино, и тетя Нина совсем редко стала появляться у нас.

И вот снова он возвращается из пивного бара, скользя по утоптанному снегу, озлобленный от пива еще больше, дергает поводок так, что Джильду скручивает от удушья, а потом вдруг отрывисто бьет ее острым носком ботинка в беззащитный, бесхвостый зад. Я слышу крик Джильды, зажмуриваюсь, но все равно вижу, как она скользит задними неживыми лапами по обледенелому асфальту боли, и тонкий ручеек крови стремится по ее ляжке. Она падает, а он бьет ее ногами и кричит:

— Встать, слюнявая морда! Встать! Рота, подъем!

— Подъем! Подъем!

Я трясу головой, стряхивая с себя сон, как ртуть с градусника, и когда он в последний раз ударяет Джильду, я очухиваюсь уже наполовину механически одетым, суетящимся среди общей муравьиной суеты подъема. Я бегу вместе со всеми и в который раз думаю о том, что меня все-таки взяли в армию, несмотря на пророчества моей бабки, несмотря на все страхи моего детства, даже несмотря на то, что Сашку Кардашова в армию не забирали, хотя я его двойник. Я бегу сквозь мягкое порхание снежных хлопьев и думаю о том, что скоро уже снова Новый год.

ГОЛОС

— Белые мухи, — говорила моя бабка, выглянув в окно. Она шла умываться, и пока она, плескаясь, шумно, как мужик, рокотала в ванной, я лежал с открытыми глазами и представлял себе белых мух, не то бумажных, не то пенопластовых, с черными пузиками и глянцевыми крылышками. Они, большие как ласточки, резали небо, делая в воздухе прямые углы, сталкиваясь друг с другом, издавая при столкновении сухой хруст. Может быть, у них даже были белые мохнатые ресницы?

— Ну что валяисси? — прерывала видение белых мух бабка. — В школу, что ль, не пойдешь? Иди тогда двор скреби вдвоем с Юрой, дармоед.

Я сбрасывал с себя одеяло и первым делом подбегал к окну. Там валило. Образ не выдерживал единоборства с действительностью — не было никаких мух, за окном падал настоящий снег.

Открытая форточка, запах снега лучше всего раздразнивали голод, и неизменная утренняя яичница с луком казалась яством. Наспех влив в себя жиденький чаек, я выбегал с портфелем из дому и видел там Юру, сгребающего лопатой мириады дохлых белых мух. Когда я пошел в школу, Юре исполнилось двадцать лет, и начальник нашего ЖЭКа после долгих колебаний все-таки взял его к зиме дворником. Юра нашел свое призвание. Тщательно вычистив утром двор, он к полудню, спокойный и размеренный, возвращался домой, чтобы с неменьшей тщательностью и усердием полить из крошечного ведерка своей микроводокачки бабкины горшки с цветами и столетниками. Но все-таки он был слабым — к семи часам вечера его уже назойливо клонило в сон.

Наша мать Анфиса пропивала почти все деньги, которые зарабатывала, мы втроем жили на бабкину мизерную пенсию и Юрины восемьдесят рублей. Втроем — потому что мать жила своей, обособленной жизнью; тогда она работала официанткой в кафе «Аленка», ела и пила там, и ни она от нас, ни мы от нее в отношении денег не зависели. К чести ее сказать, у нас она никогда денег не вымогала.

В школе раньше, чем где-либо, начинало пахнуть Новым годом. В классах заранее вывешивали мишуру, за две недели до праздника по коридору тянули великую елку, пыхтя, втаскивали ее через три этажа в актовый зал и там выставляли на единственный в школе балкон. Здание школы — вариация на темы сталинского классицизма, с подобиями колонн, со статуей девушки-книголюбки и юноши-чертежника — выглядело оригинально с торчащей на балконе, как зеленый платок из нагрудного кармана пиджака, елкой. Содранные иголки валялись везде, ноги разносили их с лестницы и из коридора, и хотя веники старательно изгоняли их, они снова то и дело попадались на глаза где-нибудь в туалете, под лестницей или в углу — и пахли, пахли… Потом на окнах появлялись нарисованные деды Морозы, Снегурочки, елки, свечи, игрушки, зайчики, и сами собой исправлялись двойки, переписывались на крепкую тройку диктанты и контрольные, и последняя страница дневника удовлетворительно позвякивала вкрапленными в нее сплошь сверху донизу витыми стружками отметок за четверть —

3

3

3

3

3

3

И 31 декабря вешало эту серпантинную стружку на мохнатую хвойную зелень. Приходил Новый год, Юру наряжали в белую рубашку, клетчатый зеленый костюм и подвязывали ему карнавальный белый галстук в крупный черный горошек; бабка пекла пирог с малиновым вареньем, который обязательно с одного бока подгорал, потому что у бабки была кривая духовка; а главное, наряжали елку. Маленькую такую елочку, которую приносил нам всегда дядя Коля Дранеев, и бабка, как обычно, пыталась ему всунуть за нее два измятых рубля, но он традиционно отказывался, соглашаясь разве что махнуть стопку за всеобщее веселье в новом тысяча девятьсот… Игрушек у нас было много, и все очень хорошие. Они появились у нас еще до моего рождения. Бабка говорила, что раньше в нашей квартире жили еще бездетные муж с женой, они селились в той комнате, где теперь мы с моей матерью Анфисой. Потом муж умер, а жена уехала жить в Киев к своей сестре. Уезжая, она подарила бабке шаль и вот эти самые игрушки, а поскольку семья наша разрасталась за счет выхода моей матери замуж, то нам разрешили занять комнату бывших соседей.

Бабка увешивала игрушками всю елку так, что уже становилось не видно хвои. Кроме игрушек, от бывшей соседки нам достался немецкий раскладной домик из картона, возле которого стояли сани, запряженные оленями, играли сказочно одетые дети, валялись в нарисованном снегу сладости и солдатики, а из-за дома уже появлялся дед Мороз с полным мешком подарков. Здесь, в этом раскладном картоне, был целый мир необычайного, и, кажется, все мы — я, Юра, мать и даже бабка — жили в нем, а не в нашей протертой, прокуренной квартире. У немецкого дома было два окна, заклеенные вместо стекол целлофаном. Если заглянуть в какое-нибудь из этих окон, можно было увидеть широкий камин, над которым сушатся полосатые чулки, стол, покрытый белой скатертью, и пирог, стоящий на том столе. Еще там была наряженная елка, а на кровати сидела картонная мамаша и кормила грудью нарисованного на ней младенчика, что почему-то всегда веселило мою мать Анфису, а мне казалось таким естественным — не на улице же ей его кормить, как раз в тепле, возле камина. Когда я смотрел в целлофановое окошко, мне становилось так хорошо и уютно за эту мамашу и за ее грудного младенца, будто я сам превращался в картонного мальчика, вбегал с мороза в дом и грел руки, озябшие от снежков, у камина.

До того, как я пошел в школу, мне не разрешалось встречать Новый год как полагается, в полночь. В девять часов вечера приезжала тетя Тося, мы пили газировку, чокаясь ею о бокалы с вином взрослых, и нас укладывали спать. Утром, проснувшись, я сладостно гадал о том, что лежит мне в подарок под елкой. Хорошо бы губная гармошка, как у Дранейчика, на ней можно научиться играть чижик-пыжика и в-лесу-родилась-елочку. Или пистолет, как у Рашида — нажмешь на курок, хлопает пистон, и барабан передвигается на один шаг. А может быть, коробка с солдатиками, какая валяется возле немецкого картонного домика в снегу. Гордые солдатики в красных мундирах и в мохнатых шапках, эполеты в золоте, выстроились в ряд и шагают по полу — раз, два, три! С грохотом чугунным выкатилась пушка, дым, стрельба и стоны, заряжай! пали!

Все это росло и кишело в моей голове, и не выдерживая натиска алчных фантазий, я бежал к елке и видел под ней две шоколадки — одну мне, а другую Юре. Я жадно разворачивал обертку и набивал полный рот шоколадом, стараясь заесть, засластить, заглотить разбушевавшуюся стихию желаемого.

Когда я пошел в первый класс, мне разрешено было встретить Новый год по-настоящему, но я не досидел до полуночи и в одиннадцать катастрофически заснул. Зато через год, наконец-то, я познал необыкновенную эту радость — ощутить всеми углами своего сердца новизну, подглядеть, как гигантская змея Время сбрасывает с себя заскорузлую старую кожу и предстает перед людьми в нежной розовой оболочке; почувствовать жалость, даже презрение к этому ускользающему пресмыкающемуся — такому, кажется, беззащитному в эти первые минуты нового года.

Юра уже, как обычно, спал, мы сидели вчетвером, я слушал волшебные удары новогодних часов, впервые в жизни слушал поступь полуночи, и сквозь липкий туман обволакивающего меня сна я видел, как моя мать Анфиса, моя бабка Анна Феоктистовна и моя родная тетка Тося обволакиваются придворными одеждами, сверкают драгоценными украшениями, усыпляюще обмахиваются веерами, и в бокалы с их париков сыплется сахарная пудра, отчего шампанское в тех бокалах закипает еще больше. Я не слышал, как меня перенесли в кровать к Юре. Когда я проснулся утром, мне не хотелось бежать к елке и смотреть, что там лежит под ней. В ушах еще медлительно передвигалась нежная бальная музыка, и в сизом мельтешении падающего за окном снега виделось трепыхание париковых буклей. И свою подъелочную шоколадку я отдал потом целиком Юре.

Следующий Новый год мы встречали с Иваном Расплетаевым и потому без тети Тоси. Бабка сразу после встречи ушла спать, мы сидели втроем, хмуро глядя друг на друга, в телевизоре угрюмо веселился новогодний огонек, летали в никуда серпантины, сыпались на плечи принужденно улыбающихся Героев Труда конфетти.

— Ну что, — сказал вдруг Иван Расплетаев, — может, налить ему тоже шампанского? Как, Лень? Хочешь шампанского? Какое звучное слово — шам-панское, а?

Я кивнул головой. Иван плеснул мне в рюмочку, я выпил и почувствовал, как по жилам потекла колючая, неуютная скука. Я зевнул, съел мандаринку, зевнул еще раз и пошел спать. Но мне не спалось. Я лежал рядом с Юрой, чувствовал, как он улыбается во сне, и слушал, как за стеной моя мать и Расплетаев чокаются бокалами и целуются, чокаются и целуются, целуются и чокаются.

А следующая встреча Нового года стала самой яркой в моей жизни — случилось чудо, наш дом посетил дед Мороз. И весь год после его посещения был светлым, зачарованным. Праздник затянулся вплоть до другого декабря.

Сначала раздался глухой стук в дверь — бххх, бххх, бххх. Бабка подпрыгнула на стуле и перекрестилась. У Юры отвисла челюсть и на живот потекла тонкая сосулька слюны. Затишье длилось долю секунды, но целую вечность таинственности. Что это? Явление ли конца света, мрачный ли призрак, черный ли дух, пришедший проверить, что у Юры под кроватью? Первой догадалась бабка. Особенно вздохнув, она бросилась в комнату нашей матери Анфисы:

— Фиска! Беги стречай! Не иначе как твой тюремщик!

И пока Фиска в одной комбинашке, прикрыв грудь и плечи малиновым платком, бежала к двери, повторились вдвое усиленные, еще более таинственные удары — б-пххх, б-пххх, б-пххх! Хрустнул дверной замок, и Фиска едва успела сказать:

— Х-хосподи!

— Не ждете ли гостей с Северного полюса? — прорычал глубокий бас, еще глубже, чем у Дранейчикова отца. Он шел, этот бас, по прихожей, топая и шурша шубой. Юра начал тихо мычать.

— Кто тут у нас хорошие мальчики? — В комнату вползало, мохнатясь седым лесом бороды, бровей и усов, дыша жаром тяжкой шубы и валенок, огромное чудище; дубинообразный посох внушал ужас. Ему тесно было в нашей квартирёнке, этому единственному в жизни воплощенному чуду, потолок лежал на его исполинских плечах, локти упирались в стены, валенки топали так страшно, что казалось, если под ними случайно окажется кровать или комод, то от этой рассохшейся бабкиной мебелишки останутся одни щепочки. Открылся рот, уперся дыханием в воздух, и зазвучало:

— Узнаёте, что ли, меня, пацаны?

Юра тихо мычал, истекая слюной, а я, набираясь смелости, преодолевая тягость заледенелой глотки, вымолвил:

— Ты — дед Мороз!

— Правильно, — сказало чудо, — за это вот вам от меня подарки. Тебе, Алеха. И тебе, Юрий.

Я цепко ухватился за протянутую мне коробку, а Юра выронил всунутую в его вялую руку пачку, и по полу покатились белые пластмассовые кусочки. Я чувствовал, как тяжело замерла в моей руке моя коробка и как легко катятся по полу белые Юрины пластмасски. Увидев белое, Юра бросился их подбирать и засовывать в карманы.

— Эх, криволапый мой, — хрипло рассмеялась моя мать Анфиса, стоя за спиной деда Мороза, все еще в комбинашке и в малиновом платке, наброшенном на плечи и грудь. Из-под кружев комбинашки вырисовывались ее худые коленки с несмываемыми синяками, про которые она всегда говорила: асфальтная болезнь.

Дед Мороз улыбается мне и Юре.

Дед Мороз все еще стоит и не уходит, по лицу его катится восковыми каплями пот.

Дед Мороз поворачивается и идет по коридору, его широченная спина движется к двери.

Дед Мороз уходит.

На лестничной площадке — я видел — моя бабка порылась в кошельке и потом протянула деду Морозу потный трешник, и — я видел — дед Мороз отстранил трешник от себя, как делал это Дранейчиков отец, когда приносил елку. «Может, выпьешь стопарик», — спросила бабка. «Боже меня упаси», — ответил дед Мороз. На лестничную площадку шел с улицы мутный голубой свет, и дед Мороз шагнул в него всем валенком, и пошел в него, и ушел навсегда.

В моей коробке оказались солдатики, на них не было ни эполет в золоте, ни мохнатых шапок, и они не шагали сами по полу — раз, два, три; но зато они были настоящие, твердые, тяжелые, целых двадцать штук. Юрины пластмасски оказались белыми кирпичиками, которые можно было скреплять, и получался домик. Я несколько раз собирал его для Юры, но сам он не мог — у него получались какие-то замысловатые, дикие по своей форме фигуры, в действительности ничему не соответствовавшие, похожие больше на причуды стиральной пены, чем на что-то конкретное. Когда мать затевала стирку, Юра всегда был тут как тут, и она вешала ему на нос и на щеки пышные пенные ошметки, что ввергало его в безумный восторг. Он бегал по квартире, мыча, как ужаленный слепнем бык, пена летела по комнате, как пена с бычачьих губ, под Юрины копыта непременно попадала сложенная из белых кирпичиков фантастическая фигура, и кирпичики разлетались по полу, клокоча своей пластмассовой пеной.

Наступил год странный, зачарованный; по утрам вставала голубая снежная дымка, что-то искрилось и плыло в воздухе, каждый день на сугробах появлялась свежая пороша, и чьи-то маленькие, едва заметные следы бежали по этой нежной сугробьей коже. Весна сказала о своем появлении в первый раз легким прикосновением в конце февраля, потом в начале марта она тихо шепнула что-то в зеркальце окна, и вдруг — прибежала, запрыгала, защекоталась; Костя Человек потянулся к скворечнику Ивана Расплетаева; перепрыгивая сорокой через лужи, Валя Лялина выводила по утрам из дому командированного за командированным — веселых киевлян и волгоградцев, бакинцев и тбилисцев в мохеровых шарфах, свердловчан и челябинцев в шапках-ушанках, миловидных круглолицых казахов; проснулось и понеслось по двору оперноголосое пение Веселого Павлика.

В отличие от моего брата Юры, которого прямо так и называли идиотом, от тихой скромницы Лены, про которую говорили — бедненькая, и от Дранейчиковой бабки, которую именовали бешеной Дранеихой, Веселого Павлика называли только веселым, а если требовалось уточнить, в каком смысле веселый, то крутили пальцем в виске, будто ввинчивая отвинтившийся винт. Болтали, что в детстве он играл на стройке и на голову ему свалился кирпич, отчего он и стал такой. Я почему-то не хотел верить этому, хотя всем ребятам как раз очень нравилось в это верить.

Веселый Павлик был огромным мужчиной с такой широченной грудью, что под ней угадывались тяжелые доспехи. Мощные руки его рождены были для того, чтобы сжимать двуручный меч, возносить его двухметровое лезвие и обрушивать на сгущенные полки псов-рыцарей. Никто не знал, сколько ему лет. Пожалуй, в тот год ему было не больше тридцати пяти, хотя его былинная борода наносила ему еще лет десять-пятнадцать, что давало Фросе Щербановой повод называть его старым дуралеем:

— О, о, распелся с утра пораньше, старый дуралей!

Веселый Павлик работал в мясном магазине на улице Братьев Жемчужниковых мясником. Раньше он был и плотником, и грузчиком, и даже карусельщиком, но руки всё искали, всё тянулись к двуручному мечу, к сече, и остановились на тяжеловесном топоре в мясном магазине. Работал он весело и публично. В левом, противоположном от кассы углу стояла широкая, как Павликова грудь, плаха, над ней взлетал ужасающих размеров топор и с могутным выдохом Павликовой утробы — ххх-хак! — валился на мясную тушу, рассекая ее от плеча до бедра. Пока топор отдыхал, а туша укладывалась поудобнее, выставляя напоказ свои еще не рассеченные бока и ребра, Павлик, ворочая тушу так и сяк, деловито напевал:

Ты постой, постой, красавица моя, Дай мне наглядеться, радость, на тебя.

И снова зловеще взлетал топор, вздувались и выдувались мехи утробы:

— Хээ-эх! моя милая…

Время от времени шаловливые глазки поглядывали на толпу покупателей и видели ответный взгляд десятков двух внимательных зрителей, увлеченных зрелищем. Завсегдатаи магазинных очередей — старушки радостно переминались, умоляя Павлика:

— Уважь, милок, подкинь-ка продавцу кусочек помягче, чтоб поменьше костей.

— А вот как раз есть такой! — восклицал Веселый Павлик, выбрасывая на прилавок прямоугольно разрубленные куски, ничем не лучше тех, что продавались в ближайшем гастрономе, но старушки активно хватали их, шепча:

— Хороший этот магазин, хорошее всегда мясо.

Как только кончалось мясо, кончался и рабочий день Веселого Павлика, — и вот в нашем дворе, упруго сжатом со всех сторон глыбами домов, как в звонком колодце оперного театра, аукается мощное пение. Я в партере, в самой середине, неподалеку от доминошной ложи; а в амфитеатре — на пригорке у третьего подъезда — взыскательная Фрося; на бельэтажах — оторвавшиеся от кухонных плит и от веников, прилипшие к окнам лица женщин и старух; а на балконах ворчливые старики и не желающие делать уроки школьники. Сцена — асфальт от угла серого дома, вдоль двора по кромке желтого кирпичного дома до подъезда маленького бурого домика, в котором на третьем этаже жил Веселый Павлик.

Вот он идет, медленно и плавно, воздушный шар необъятной груди готов лететь и рвется с привязи на воздух, издавая сатанинские стоны:

На земле-е-э-э весь род людской…

И после этого уже не разбираешь слов, прикован к земле тяжкими чугунами Павликова баса, покуда у самого подъезда он не обернется с жуткой ухмылкой и не разразится апокалипсическим финалом, низвергающим грешников в концлагеря ада:

Сатана там правит бал, там правит бал, там правит бал, Сатана там правит бал,                                    там правит бал… там правит бал-л!

Он уходит за кулисы подъездной двери, и мир, ошарашенный внезапным доказательством своей зыбкости, замирает; и бесшумно бегают дети, бесшумно подкатывает на собственном такси дворовый таксист Бельтюков, бесшумно шлепают по воздуху голубиные крылья, бесшумно ползет с небес на землю вечер, бесшумно карабкается по карнизам призрак Шарля Гуно.

Это было в тот год. В тот великий год Чудесного Посещения, наступивший после прихода деда Мороза. Это было в тот год летом.

Только что окончилась последняя четверть, я перешел в пятый класс, и когда моя бабка говорила, что перед Новым годом, нарядившись дедом Морозом, к нам приходил Дранейчиков отец, а я не верил, то она злобно ворчала:

— Здоровенный дурак, в пятый класс уже пойдешь, а все в сказки веришь.

— А ты, ты сама-то в бога веришь, а я в пионеры когда, а Генка Пыров про меня: у его бабушки бог в углу…

— Ну и что, все одно ж приняли.

— Ага, а все равно, стыдно.

— То бог, а то сказки — ерунда.

Так и не веря в причастность Дранейчикова отца к новогоднему чуду, я гулял один во дворе, развлекаясь тем, что жег муравьев увеличительным стеклом. Занятие было виртуозное. Надо было поймать солнце, навести луч и подцепить тем жгучим лучом точечную тушку муравья, бегущего по асфальту. Я не любил городских муравьев. Лесных уважал, деловитых мурашей, озабоченно снующих по кручам муравейника, а городских считал дармоедами, болтающимися от безделья и кусающимися почем зря. Истребляя их, я стал представлять себя самолетом-истребителем, поражающим с неба противников. Почувствовав себя под прицелом, муравей начинал суетиться, тыркаться во все стороны и вдруг каменел, попав под острие луча, скорчивался и выпускал вонючую струйку дыма, а я, безжалостный, уже искал глазами новую невинную жертву. И вдруг становится жутко от мысли, что ничто не остается безнаказанным, что где-то рядом, из травы, на меня уже нацелена муравьиная зенитка, с минуты на минуту готовая выпустить в меня смертоносный заряд. Я разогнулся в предчувствии дыма и праха, в который вот-вот должен был обратиться мой истребитель, и увидел густой дым, валивший из окна на третьем этаже маленького бурого домика, что ютился напротив нашего дома, прислонившись к боку желтого кирпичного. Пожар!

— Пожар! — закричал я, колотя кулаками в дверь нашей квартиры.

— Что буянишь, черт? — хмуро спросила бабка, открывая дверь.

— Пожар! — выдохнул я и потянул бабку во двор.

— Это у Павлика, — определила она, выйдя и посмотрев на дым. — Беги-ка за ним.

Я побежал на улицу Братьев Жемчужниковых. Веселый Павлик вертел на плахе баранью тушу и напевал:

Взял он ножик, взял он вострый И зарезал сам себя — Веселый разговор…

— Дядя Павлик! — закричал я таким страшным голосом, будто его требовали немедленно явиться на Страшный суд. — У вас пожар! Из вашего окна дым!

— Дым? — сказал он. — Нет дыма без огня.

Он ткнулся сначала в одну сторону прилавка, потом резво убежал в широкую дверь, из которой обычно выносили туши. Через минуту он выбежал уже без фартука, и мы побежали. Я бежал за ним следом, упираясь взглядом в его широченную спину. Добежав до угла серого дома, он не выдержал и запел, пыхтя!

Вдоль по Питерской, По Тверской-Ямской, да эх!

Мне казалось, что пока мы бегали, уже должен был разгореться настоящий пожар, я воображал источающие пламя окна верхних этажей, ужас лиц и каски пожарных, чуть ли не пожар Москвы 1812 года, но когда мы прибежали, из окна Веселого Павлика лился в небо все тот же скучный ручеек дыма. Однако мне все равно было интересно, и я не отставал от погорельца. Мы взбежали на третий этаж, он всадил в замочную скважину лезвие ключа и, слегка подтолкнув дверь таранным плечом, распахнул ее. Я последовал за ним в его пещерную квартиру, полную дыма, и увидел целый мир беспорядка, обиталища людоеда. Всюду что-то валялось — картинки, книги, статуэтки, какие-то технические детали, настолько вырванные из целостности своего механизма, что превратились в нечто бесформенное и жуткое; какие-то линзы, начатые гербарии с бабочками и цветами вперемешку; конечно же, я сразу обратил внимание на бурый череп, оскаливающийся на столе — ух ты! Еще я успел заметить, что все обои в комнате измусолены и изрисованы. Мы устремились на кухню. Там было тесно от дыма, на плите стоял объемный бак, в котором догорали какие-то обуглившиеся ошметки. Веселый Павлик погасил конфорку, снял бак с плиты и сказал:

— Тужурку хотел прокипятить. Сгорела тужурочка.

Потом он тщательно оглядел плиту и сделал очень важное предположение:

— Видно, где-то огонь прорвало.

И тут же принялся делать одновременно массу дел — махать журналами, выгоняя в окно дым, бегать с места на место, что-то разыскивая, что-то хватая, чем-то звякая, беспрестанно напевая выхваченные из разных арий и песен куски. Конкретно он сделал следующее: выпил стакан воды, спросил меня, почему я не в пионерском лагере, подразнил унылого попугая, сидевшего в клетке под самым потолком, полистал журнал, которым гонял дым, так, будто только что купил его, сказал мне, что я настоящий герой, потому что в журнале была статья о Гастелло, потом вывалил из бака в мусорное ведро тужурку, и под пеплом не стало видно ведра, беспощадно стукнул боксерскую грушу, висевшую в прихожей, запретил меня называть его дядей, а просто Павликом, наконец, включил радиолу и поставил пластинку, из которой заискрилось по квартире:

В море дремлет штиль, Неподвижен киль. Джимми-юнга пьет виски…

Веселый Павлик подпрыгнул несколько раз, изображая матросский танец, причем толстые его ягодицы затряслись, как два пятикилограммовых студня, после этого он вспомнил, что пришло время утолить голод, достал из холодильника круг ливерной колбасы и спросил меня:

— Хочешь колбасиську?

— Хочу, хочу, хочу, — заскакал я по квартире Веселого Павлика, чувствуя себя таким же весело чокнутым, как ее обитатель.

Есть на бриге течь, В дрейф придется лечь. Джимми-юнга пьет джин…

— А это чей череп? — осведомился я о том, что более всего волновало меня в данный момент.

— Я нашел его в глухой тайге, он принадлежал охотнику Шатлару или Шармахону, что-то в этом роде. Если ночью, в самое полнолуние, возложить на него руку, можно разговаривать с предками.

— Ух, здорово!

— Правда, в последнее время он что-то барахлит… Чу!

За окном раздались утробные визги, словно какой-то преждевременный архангел трубил о том, что время было и есть, но более не будет отныне.

— Это к нам, — сказал Веселый Павлик, мы выглянули в окно и увидели наш двор красным от широких красных спин понаехавших пожарных кашалотов. Через некоторое время в дверь позвонили, вошли пожарные с усталыми взглядами и долго отчитывали Павлика.

Но, грозит напасть Кашалота пасть. Джимми-юнга пьет виски…

— И вообще, — сказали они, подводя итог, — квартира находится в пожароопасном состоянии. По решению Моссовета, жильцов, нарушающих противопожарную безопасность, нужно строго штрафовать в размере от десяти до пятидесяти рублей.

— Да вот, видно, огонь где-то прорвало, — пытался оправдаться Веселый Павлик.

Появился акт, медленно и рассудительно он был составлен и протянут хозяину пожароопасной квартиры.

— Десять рублей попрошу, — сказал строго акт.

Пасть уж близко, Джим туда льет виски, Кашалот Виски пьет!..

Веселый Павлик снова забегал по квартире, куда-то засовывал по локоть руку, что-то открывал и захлопывал, а попугай сделал так: «Кр-р-р-рааааа!» и взмахнул крыльями, словно возмущаясь размерами штрафа. Наконец были собраны семь мятых рублевиков и девственная, как только что развернутая жвачка, трешница. Я почему-то подумал, что главный пожарный скажет Веселому Павлику, когда тот протягивал деньги, не надо, ну ты чего, земляк, обижаешь, мы же пошутили, лучше налей стопочку, если есть, а нет, так и бог с ним; но он аккуратно сложил весь размер штрафа и, сунув его себе в карман, пошел прочь.

Юнга Джим Невредим, Пьет джин вдвоем…

Остальные пожарные пошли за ним следом, и только один из них сказал «до свиданья».

— Ну бог с ними, бог с ними, — замахал обеими руками вслед пожарным Веселый Павлик и пошел переставлять пластинку.

Жил да был черный кот за углом, И кота ненавидел весь дом, —

запела Эдита Пьеха, и мы сели есть колбасиську. Мы ели ее с горчицей, и ничего вкуснее этой колбасиськи я в жизни не ел, потому что мы не обедали, а именно утоляли голод, как выразился Веселый Павлик. К тому же он извлек из-за шкафа пыльную бутылку, в которой на треть что-то плескалось, и налил мне полстаканчика, а себе целый стакан. Мы чокнулись и выпили.

— Вообще-то, без тоста не полагается, — сказал он. — Я так-то не пью, но тут такое дело — за исключительно приятное знакомство! А тебе сколько лет? Восемь?

— Одиннадцать, — сказал я.

— Ну, ты уж, наверное, потягиваешь.

Я уже потягивал, но еще очень мало, поэтому захмелел от Павликова полстаканчика, вдобавок это было крепленое вино. Веселый Павлик допил бутылку, развеселился еще больше и стал без умолку болтать. Он говорил о многих вещах сразу. Вспоминал свое детство, сказал, что родился в городе Торчке, рассказал о какой-то бешеной старухе, которая укусила его на прошлой неделе, поделился своими суждениями на международные темы, сказал, что войны не будет, а если держать собаку, то лучше всего спаниеля, потому что он милашка и с ним можно на уток.

— А на девочек ты еще не охотишься? — поинтересовался Веселый Павлик попутно, невзирая на мой малый рост.

— Роджер! Роджер! Крра-крра-крраси-и-и-и… — проскрипел из-под потолка попугай.

— Вот Роджер, — Павлик указал на попугая. — Допустим, он птица…

Но многозначительное вступление, допускающее причастность Роджера к классу птиц, не имело продолжения, потому что Павлик вдруг вспомнил о работе, мы мигом очутились на улице, и, убегая, Веселый Павлик велел заходить к нему в любое время.

И я стал заходить к нему в любое время. Чаще всего вечером, после исполнения им арии возвращения с работы. Иногда я приходил к нему в магазин, и он давал мне подержать его бойцовский топор. По выходным, если я не уезжал за город с Дранейчиковым отцом на рыбалку, я целый день бывал у Павлика. Мы ходили с ним гулять по Москве, он показывал мне разные монастыри и музеи и всякий раз наговаривал такую прорву всякой всячины, что трудно было разобраться, где реальная информация, а где Павликовы веселые фантазии. Часто мы ходили с ним в зоологический музей на улицу Герцена, и Павлик любил подолгу постоять возле скелета мамонта, который даже не в самом музее, а в прихожей, у лестницы, еще до проверки билетов. Однажды он простоял перед скелетом мамонта целый час. Я обошел весь музей и выглянул со второго этажа вниз. Веселый Павлик стоял напротив обнаженного мамонтовьего костяка, скрестив руки на груди и глядя прямо в глазницы ископаемому исполину. Я снова обошел весь музей, потом еще раз. Я изучил досконально всех птиц и нашел среди них чучело попугая, как две капли воды похожего на Роджера. Название породы было очень веселое — нестор-кака, а внешность, несмотря на породу, такая же мрачная, как у Роджера. Всякий раз, обойдя весь музей от чучела гориллы до мозга лебедя, я снова выглядывал и смотрел вниз. Веселый Павлик все стоял перед мамонтом, словно обдумывая, как забодать соперника. Когда мне уже до тошноты надоело гулять среди чучел и табличек с названиями, я спустился вниз и сказал Павлику, что хочу домой. Тогда он вытянул в сторону мамонта руку и громогласно объявил:

— Я покорён!

И тогда мы оба — я и Веселый Павлик — увидели, как великолепное чудовище воздвиглось на задние ноги, вознесло ввысь тяжелые полумесяцы бивней и вострубило о победе по всему заповедному лесу своей памяти. В чащах заворочались динозавры, в небесах засвистели, разрезая воздух, острые крылья летающих ящеров, в ветвях закопошились археоптериксы, гигантские несторы-каки и крупнокалиберные колибри. Саблезубые тигры набросились на нас со всех сторон, я смело выхватывал из костра горящие головни и бросал их в тигров, а Веселый Павлик размахивал мощным дубьем. Он уложил на месте двух крупных хищников, а я подпалил шерсть одному, и мы бы отразили внезапное нападение, но… на нас стали обращать внимание, и пришлось поспешно покинуть зоологический музей.

Когда мы пришли домой к Павлику, я сказал попугаю:

— Ты — нестор-кака. Знаешь об этом?

Он в ответ встревожился, взмахнул крыльями и сердито сказал:

— Роджер! Роджер! Кро-кро-кро-о-о-о-шеч-к!

Однажды я спросил Веселого Павлика, почему бы нам не сходить в зоопарк и не посмотреть на живых слонов и тигров. Он посмотрел на меня страшным глазом мясника и сказал, что ему отвратительна даже сама мысль о том, что он будет спокойно созерцать, как ни в чем не повинное зверье подвергается самой страшной пытке — неволе.

— Ух, я тогда прямо не знаю, что могу сотворить! — прорычал Веселый Павлик, сжав топорные кулачищи и скрипнув крепкими зубами питекантропа. — К тому же, старик, должен тебе сказать, что живой зверь — это уникальное произведение искусства, и его надо видеть в отдельности от всех остальных. Скажем, сегодня мы покупаем с тобой билет и идем в Уссурийскую тайгу смотреть на уссурийского тигра, как мы пошли бы, скажем, на Джоконду или на редкий кинофильм. А завтра покупаем билет и едем в Танзанию…

Он увлекся, и отвратительная мысль о посещении зоопарка постепенно отсохла от него. Побродив по разным климатическим зонам земного шара и насладившись зрелищем разнообразных зверей и птиц, он взял гитару и, ловко перебирая струны неловкими на вид пальцами, громко запел:

Вот моя клетка — стальная, тяжелая, Как золотая, в вечернем огне. Вот моя птица, когда-то веселая, Обруч качает, поет на окне. Крылья подрезаны, песни заучены. Любите вы под окном постоять? Песни вам нравятся. Я же измученный, Нового жду — и скучаю опять.

Он был очень музыкальный, сам сочинял романсы на стихи Тютчева, Блока, Полонского. Кроме гитары у него было банджо, правда, лишь с одной струной, которой он время от времени делал так: п-эммммм, отличный барабан, который Веселый Павлик называл тулумбасом, более или менее исправный аккордеон и губная гармошка, гораздо лучше, чем у Дранейчика, но не действующая. Когда, потратив полчаса, терпеливо дуя в молчаливый вакуум этой гармошки и не исторгнув из нее ни единого звука, я спросил Веселого Павлика, почему гармошка не играет, он ответил:

— Она умолкла.

В другой раз я спросил его, правда ли, что он в детстве играл на стройке и ему на голову свалился кирпич.

— Кирпич? — задумался он, подтянул к носу губы, повращал глазами и решительно ответил: — Нет, это маловероятно.

Лето кончилось, пошли падать листья, посыпался дождь, повеяло грустью. Надо было идти в школу, в пятый класс. Вечером я заглядывал к Веселому Павлику, и мы уже никуда не ходили — он не хотел. Он затосковал. Сидел часами возле окна и вздыхал.

— Ты что, Павлик? — спрашивал я его.

— Так, ничего, — отвечал он. — Скучаю. Депрессия. У меня же МДП. Маниакально-депрессивный психоз. Так говорят врачи. Осенью особенно положено скучать и печалиться.

Или брал гитару и, перебирая, как четки, струны, без слов гудел одну и ту же мелодию — я до сих пор не знаю, какую.

— Верочка, красавица, — сказал он в октябре, глядя в окно. Я отложил журнал и подошел к окну. Во дворе гуляла мама Сашки Кардашова, тетя Вера. — Красивая женщина, — хорошо, по-доброму, по-настоящему сказал Павлик. — Будь я такой же, как все, нормальный, я б женился на ней. Я ведь ее только на год, кажется, моложе.

На самом деле, как я потом выяснил, в том году ему было тридцать пять лет, а тете Вере — тридцать восемь. Когда он сказал о своем потенциальном желании жениться на ней, я подумал: черт возьми, а ведь он мне в отцы годится! Я осознал, какая между нами огромная разница в годах, и долго еще не мог снова называть его просто Павликом. Лавировал и никак не называл.

В ноябре он, приходя с работы, спал, а в выходные спал с утра до вечера. Я испугался и спросил его:

— Павлик, а ты не умрешь?

— Типун тебе на язык, — грубо ответил он. Потом добавил: — Знаешь Типуна? У которого голубятня. Вот его тебе на язык. Ну ты чего, старый, обиделся?

В декабре он вдруг оживился, снова запел, но тогда все и кончилось между нами. Однажды, когда уже выпал снег, я пришел к нему вечером, предварительно влепив в его окно меткий снежок. Он долго не открывал, потом приоткрыл дверь, посмотрел в щелочку, кто это, и шельмовски выскочив на лестничную площадку, заслонил спиной прикрытую дверь.

— Я сейчас не могу тебя пригласить, — сказал он, густо краснея. — У меня свидание.

— Ну и что ж? — не понял я.

— Как то есть ну и что ж, — виновато моргая, лепетал пугливым басом Павлик. — Пойми ты, чудак-человек, когда свидание, то это только два человека. Он и она, понимаешь?

— Ты, значит, он? — спросил я со злостью.

— Он, — ответил Веселый Павлик, не в силах скрыть счастье.

— Ну и катись ты! — сказал я и сам покатился вниз по лестнице, глотая слезы вперемешку со ступеньками. Пятьдесят три веселых ступеньки вверх к Веселому Павлику и вниз пятьдесят три ступеньки горьких. Выйдя во двор, я слепил тугой снежок и со всей силы швырнул его куда попало. Снежок, недоумевая, завертелся в сером воздухе декабря и, не поняв своей цели, разбился насмерть о ствол дерева. Я пришел домой поздно ночью. Моя бабка, Анна Феоктистовна, ударила меня три раза мокрым полотенцем и велела лечь спать с Юрой, потому что к нам приехала какая-то родственница из Тулы. Я стал раздеваться, но, увидев, как мирно спит Юра, вдруг понял: вот Юра, он мой и никуда не денется, а Павлика, который отныне уже не принадлежит только мне, у меня украли. От обиды я разрыдался, да так громко, что Юра проснулся и тоже заплакал. Мы вместе ревели, а бабка ругала нас, обзывая едиотами и паршивыми чертями.

— Шатается черт-те где, паршивый черт, а потом рев закатывает, что его постеля занята.

Через неделю я снова пошел к Веселому Павлику, и получилось еще хуже, чем в прошлый раз. Я звонил, а он не открывал. Я слышал, как играет пластинка с каким-то джазом, как Веселый Павлик что-то шепчет совершенно непригодным для шепота басом; я стоял у закрытой двери, и мне никто не хотел открывать. Тогда я остервенело, без слез, заплакал и стал колотить в дверь ногой. Я долго колотил. Я колотил до тех пор, пока дверь не распахнулась и пока Павлик не вынес меня из подъезда под мышкой, а пока он нес меня, я, ослепнув от ярости, несколько раз укусил его в плечо и грудь, набив себе рот волосками из его свитера, и еще ударил его ладонью по лицу. Вынеся меня вон, он бросил меня на скамейку и пошел домой. Я сидел на скамейке и, согнувшись в три погибели, рыдал, недоумевая, почему же нет слез.

Новый год мы встречали противно. Приехала тетя Тося, мы сидели впятером, пили и ели. В одиннадцать часов Юра всем на потеху уснул лицом в тарелке, и его увели спать, а за пять минут до боя часов моя мать Анфиса вдруг решила сплясать современный танец и, пьяная, упала прямо на елку. Все наши замечательные игрушки разбились, и безобразные их осколки скакали по комнате, как пьяные, а картонный немецкий домик измялся так, что его уже невозможно было восстановить и пришлось выбросить на помойку вместе с осколками игрушек. Мать вся изранилась и потом долго ходила перепачканная зеленкой.

Оказалось, что на свидания к Веселому Павлику ходила тихая скромница Лена, и моя мать Анфиса смеялась над Юрой:

— Проворонил невесту-то, дурачок? Проворонил. Ну ничего, она себе подходящего нашла. Ты для нее больно гунявый.

Лена ходила на свидания к Павлику всю зиму, а весной он снова запел, да так громко, что в его пении чудилось какое-то недоброе предзнаменование. Та весна была особенной, разгоряченной, участились скандалы, происходили какие-то неожиданные инциденты, и сатанинское пение Веселого Павлика несло в себе мощный заряд всеобщей возбудимости. Встречая меня, Павлик пробовал со мной разговаривать. Я шел мимо, делая вид, что не знаю его. Он уже не пел, он просто орал свои песни и арии, как орут дикие звери, когда им особенно тоскливо становится жить в зоопарке.

Потом пришло лето, и тем летом вдруг умерла красивая и молодая тетя Вера Кардашова. Когда ее вынесли из подъезда и стали прощаться, Веселый Павлик ходил вокруг толпы, временами вставал на цыпочки, смотрел поверх всех на тетю Веру и отводил взгляд красных глаз. Когда похоронные машины уехали на кладбище, долго по двору топталось молчание, потом Веселый Павлик громко запел и понес по улицам свой голос:

Уже не зреть мне светлых дней Весны обманчивой моей! И скольких нет теперь в живых Тогда веселых, молодых!

Спускался вечер, и голос Павлика долетал до нас то со стороны улицы Братьев Жемчужниковых, то из Старопитейного переулка, а то вдруг непонятно откуда — не то с неба, не то из-под земли:

…Лежать и мне в земле сырой…         …Иной певец за мной придет…                 …Вечерний звон! Вечерний звон!..                         …Боммм! Боммм!.. …Боммм!..

Осенью он исчез. Уехал. Моя бабка, Анна Феоктистовна, сказала:

— Говорят, Веселый Павлик уехал.

— Куда?! — вспыхнул я.

— Да шут его знает! Не то, говорят, в Сибирь, не то в Тындру. Чокнутый, он чокнутый и есть. Его не поймешь.

В начале декабря Веселый Павлик вернулся, но больше почему-то не пел своих арий и песен и со мной не заговаривал при встрече, а я все только собирался заговорить с ним, простить его. Был он молчаливый и хмурый, и поскольку все как-то привыкли к мысли, что он уехал в Сибирь или шут его знает куда, то когда его нашли в конце декабря повесившимся на шнуре от радиолы, как-то и не понял никто, что это Веселый Павлик повесился — Веселый Павлик уехал. В гробу он был невеселый и сморщенный, какой-то совсем обычный покойник с провалами щек и глаз. Когда вскрыли его квартиру, то там не нашли ничего ценного, кроме аккордеона и клетки с большим черным попугаем, подвешенной к самому потолку — все остальное было утиль. Увидев людей, изголодавшийся нестор-кака захлопал крыльями и закричал во всю глотку:

— Роджер! Роджер! Весе-о-олый!

К клетке была пришпилена обглоданная Роджером записка: «Попугая отдать Елене Орловой». К аккордеону тоже прилагалось завещание: «Аккордеон поступает в пользование красного уголка ЖЭКа. Павел Звонарев». Череп таежного охотника, под которым лежала записка странного содержания — «Со мной будешь у престола», милиция, как предмет крайне подозрительный, конфисковала.

Поскольку ни вещей, ни денег не обнаружилось, похороны взял на себя мясной магазин. Венков не было. Был только гроб. Музыки тоже не было, чтобы кто-нибудь не дай бог не подумал, что хоронят оперноголосого нашего Веселого Павлика.

…Два букета вялых, мертвенно-бледных хризантем — один от жильцов, другой — от Лены Орловой…

Наверное, после гибели Веселого Павлика я впал в беспамятство. Я совсем не помню, как мы встретили следующий Новый год. Должно быть, поэтому и год тот был слепой, беспамятный. В том году потерялась моя мать Анфиса, в том году все печально забыли, что жил когда-то в нашем дворе мощный голос Веселого Павлика.

Роджера можно было теперь видеть в окне у Лены Орловой. Его хотели тоже отдать в красный уголок ЖЭКа, но Лена потребовала, чтобы последнее желание Павлика было выполнено. Тем более, из всех попугай признавал только ее — на других топорщил крылья и бил тяжким клювом о звенящие стенки клетки. Летними вечерами я подходил к окнам Лены и видел, что в лучах закатного солнца железная клетка Роджера светится, будто золотая.

Умолк магазин на улице Братьев Жемчужниковых. Новый мясник лениво стукал топором и, невзирая на претензии старушек, раскладывал на прилавке глыбы костей, еле-еле подернутых мясной пленкой. Кроме тех глыб на витрине поселились обрюзгшие зельцы и фарши.

— А где же ваш певец? — изредка спрашивал кто-нибудь из покупателей, но не получал ответа.

Никто больше не пел в нашем дворе арий. Разве что по вечерам на скамейке садился с гитарой пьяный Игорь Пятно и гундосил:

Черная роза — имблема пичали, Алая роза — имблема любви…

БЕССОННИЦА

В последние дни мать очень сильно пила. На работу ее не принимали, а вернее, ей самой было уже не до работы. Во дворе грозились написать на нее бумагу, чтоб ее выселили за сто первый километр, но почему-то не написали. Боялись моего отца. Он мог прийти с минуты на минуту. Слово «амнистия» было любимым в нашей семье.

— А вдруг амнистия? — говорила мать утром, стоя перед зеркалом, уже опохмелившаяся, но еще не пьяная — то есть в состоянии минутного просветления, когда она вдруг спохватывалась, что вокруг нее — жизнь.

— Ничего не слышно насчет амнистии? — интересовалась, приходя в гости, какая-нибудь соседка. И в этом слове была какая-то надежда — не в значении его, а в самом звучании. А вдруг амнистия? Веселая, нарядная, сядет с нами за столом, Юра превратится в моего брата-близнеца, и мы вместе станем ходить в школу, причем он будет отличником и я у него поначалу стану списывать, а после и сам подтянусь; мать устроится работать машинисткой, а когда исчезнут следы алкоголизма, то может быть даже и стюардессой, потому что стюардессы самые красивые; и даже окажется, что мой отец вовсе не тот, который приходил к нам из тюрьмы, а совсем другой — он однажды перепутал дом и позвонил к нам, высоченный такой, а теперь окажется, что ничего не перепутал.

То и дело к нам приходили:

— Идите, ваша Фиска около восьмого дома в палисаднике лежит. Опять ведь в вытрезвилку заберут.

И мы все трое идем за ней. Вот она лежит в поломанных кустах, среди пыльной перхоти осыпавшихся листьев. Мы пробуем поднять ее, она ругается, сопротивляется, поднять ее невозможно. Приходит Дранейчиков отец, взваливает ее себе на плечо и тащит к нам домой это тело, возбуждающее в прохожих ропот и стыд.

Ночью никто не спит, кроме Юры, Юра улыбается во сне, независимый, защищенный от мук реальности. А дьявол ходит по раскаленным углям ночи, на кухне беспрестанно льется вода, падает стул или чашка, дьявол стонет и раздирает себе грудь когтями:

— Ммм-э-э-э-ы-ы-чччёрт!..

И разбитое окно…

Новорожденной весны запахи.

В декабре ударили морозы, и однажды мать примерзла раздетая к асфальту. В девять часов вечера в дверь позвонили. Я побежал открывать. В дверях стояла Фрося. Когда я открыл, она завопила злорадным пением так, чтобы повсеместно было услышано:

— Что же это вы позволяете-то себе, бесстыжие вы морды! Что же это такое вытворяете, а? Пьянь вы несусветная!

— Чего орешь? — подоспев, возмутилась бабка.

— Чего орешь — а идите-ка да посмотрите, какова ваша Фиска, срамотница, валяется.

Моя мать Анфиса лежала за углом пивной в Старопитейном переулке, такая, какой бросил ее там пьяный дьявол — прямо на асфальте, раздетая какими-то весельчаками до трусов и лифчика. Бабка быстро стала одевать ее — юбка и ботинки валялись неподалеку. Чулки, комбинашка, шерстяная кофта и пальто с шапкой исчезли.

Из пивной выходили мужики и, пьяные, хохотали, а некоторые зло ругались, и я боялся, что они захотят ударить тело моей матери. Бабка уговаривала всех проходящих мужиков отнести тело, но они шли мимо, не обращая внимания на предлагаемый бабкой рублевик. Наконец, какой-то не пьяный мужчина в ондатровой шапке подошел.

— Ты что, бабка, охренела? Рублем народ кормишь. Пятерку готовь, не меньше.

Он легко, как Дранейчиков отец, взвалил мою мать Анфису себе на плечо, причем оказалось, что она уже примерзла к асфальту щекой, потому что изо рта под щеку натекло слюны, и когда он поднял ее рывком, щека оторвалась от примерзлости с пластмассовым хрустом. Он принес мою мать домой и швырнул ее, как надоевшую куклу, на кровать. Бабка робко спросила:

— Может, хватит тебе трояка? Ей-богу, ребят кормить нечем будет.

— Ты смеешься, что ли, бабка, я не пойму, — возмутился мужчина. — Неужто по мне не видно, что я только белую пью? Давай пятерку, знаю я вас. Пить есть на что, а ребят кормить нечем!

Он вырвал у бабки кошелек, достал пять рублей и, сунув их к себе в карман, ушел. Мать зашевелилась и тихо выругалась. Тут бабка не выдержала, вскрикнула от слез, набросилась на нее и стала неумело бить по лицу. Юра заныл, умоляя бабку не бить его мать Анфису, но она продолжала хлестать ее по щекам, и оттаивающие щеки бесчувственно шмякали под ударами бабкиной ладони.

Со следующего дня мать начала жалобно кашлять и кашляла теперь уже до конца своей жизни. Она была после этого случая молчаливой, еле передвигала обмороженное тело, на щеку было больно смотреть — она вся превратилась в черно-лиловое пятно. Мать запила еще сильнее, это непременно должно было кончиться.

Когда она исчезла, еще целых полтора года ее исчезновение не было правдой. По ночам меня и бабку мучала жгучая бессонница, грозящая внезапным стуком в дверь, пьяным матерным криком, стукотней по квартире злобных нетвердых ног. Спустя две недели бабка заявила об исчезновении в милицию, и время от времени ее стали вызывать на опознания трупов. После опознаний она подолгу не могла успокоиться, ночи напролет блуждала по квартире, спотыкалась, горестно вздыхала и крестилась:

— Господи, пресвятые угодники, очиститя душу!

Юра вел себя странно, он не спрашивал ничего о матери, иногда, настороженно втянув голову в плечи, входил в ее комнату, напуганно садился где-нибудь и долго сидел. На лице его появлялась гримаса, словно он слышал какие-то звуки. Не выдерживая, он вставал и торопливо выбегал вон. Мы, все трое, жили в одной комнате, а комната Фиски оставалась пустой. Мы боялись ее, будто призрак пьяного дьявола жил в ней и был опасен.

Но освобождение все увереннее поселялось в нашей квартире и в наших душах. Снова к нам стала приезжать тетя Тося, и мне все хотелось посмелее вести себя, что-нибудь сказать ей этакое, но как-то пока не удавалось. По ночам мне снился мертвый Веселый Павлик, примерзший к асфальту, распластанный. Над ним стоял Юра и пытался отколупнуть его от асфальта ногтем. Я вскакивал в три часа ночи и до света бродил по кухне и коридору, стуча зубами. А днем это как-то совершенно забывалось. Летом я очень сдружился с Дранейчиковым отцом, и мы каждую субботу и воскресенье ездили за город на рыбалку. До самых первых заморозков. В седьмом классе я вдруг взялся за учебу, мне стало все интересно, и если в последние два года мне не ставили двоек, принимая во внимание особенности поведения моей матери Анфисы, то теперь учителя начали недоумевать — ставить мне трояк или четверку, а иногда я отвечал даже на твердые пять. В первом подъезде резко пошел расти второй коротышка нашего дома — Сашка Кардашов, и, глядя на него, я перестал терзаться из-за своей малорослости. Во мне поселилась уверенность, что где-то там, внутри меня, уже есть зерно, которое вскоре даст ростки. Я уже чувствовал себя на равных с товарищами по классу.

Наконец, мать нашли. Бабка опознала труп и рассказывала со слезами, во что превратилась ее дочь за полтора года лежания в лесу. Мою мать Анфису нашли почти за 50 километров от Москвы, неподалеку от станции Совхоз, Казанской железной дороги. Она лежала в лесу, на краю болота, и ее обнаружил заблудившийся грибник. Какая-то женщина в близлежащем селе вспомнила, что полтора года назад, зимой, пьяная баба стучалась в окна и просилась на ночлег, но никто не открыл ей — мало ли что. Никто больше во всем селе не помнил этого.

Болото. Лес… Сережка, помогшая опознанию. 50 километров от Москвы — еще столько же, и был бы пресловутый 101-й. Я ездил туда и нашел то место, мне помог грибник. Там росли ирисы, и я подумал, что целых два лета подряд моя мать Анфиса спокойно лежала в лесу у болота, мирно смотрела пустыми глазницами в небо, а вокруг нее росли ирисы.

Мать похоронили, и долго еще к нам ходили разные следователи, задавали бабке вопросы и обещали найти виновных.

— Что ж, сама пилила сук, на котором сидела, — говаривала тетя Тося, отдуваясь от пышного чайного пара. Она теперь подолгу бывала у нас и даже одно время подумывала о том, чтобы выйти замуж за Костю Человека из первого подъезда. Как-то раз он остановил ее на улице, взял за руку и, погладив ее руку ладошкой, сказал:

— Скромная ты женщина, Тось. Труженица. Все бегаешь туда-сюда, туда-сюда. Что ты бегаешь? Не пора ли в тихую гавань?

О нем говорили, что у него цирроз печени, и тетя Тося вслух размышляла, гостя у нас, не выйти ли ей за него.

— Он вроде не нищий мужичонка, только прикидывается таким простачком, а сам — ооо! Закавыка. Я б за ним поухаживала напоследок и в последний бы путь с уважением проводила. А мне много не надо. У него, поди, тысчонка на книжке есть, мне и хватит.

Но она не успела, Костя Человек умер холостым, его мать Тузиху увезла к себе в Чертаново племянница вместе с возможной тысчонкой. Вскоре после этого женился Игорь Пятно, и в факте его женитьбы угадывалось некое кощунство судьбы — должен был Костя Человек, а женился Игорь Пятно. Свадьба была пьяная, драчливая, на улице плясали под аккордеон, а в квартире грубо топали ногами под музыку-рок возмутительные длинноволосики. Музыка-рок, составляя с животным топаньем ядовитую смесь, выплескивалась с балкона прямо на головы аккордеонному заплыву. Это был аккордеон Веселого Павлика, доставшийся красному уголку ЖЭКа, а играл на нем старый Типун. Родители невесты подарили Игорю мотоцикл, пьяный Пятно вспомнил свои велосипедные круги почета и впервые затарахтел по двору. Он едва не сбил Фросю, ковылявшую мимо на своих одутловатых больных ногах, наехал на гуталиновую битку девчачьих классиков и чуть было не убился, врезавшись в доминошный стол. Его изъяли из мотоциклетного седла и бултыхнули обратно в свадебную гарь. Всю ночь я слушал, как раскачивается наш дом под одурелыми ударами нового законного брака и как внутри у меня просыпается зерно, возмущенное надругательством над памятью Человека.

Я вдруг перестал ощущать вкус детства, как бывает после отравления — что ни попробуешь, все отдает ржавчиной. Я еще оставался коротышкой, но зерно уже дало росток, и я был уверен, что скоро потеку вверх всеми клетками своего организма, в котором совсем тесно стало душе. Меня мучали тайные желания, и я с ужасом думал о ненавистном женском теле, с ужасом думал и с ужасом мечтал. Досыта испорченный дворовыми беседами взрослых пацанов на запретные темы, я вдруг стал весь гореть ссадинами этих бесед и метался ночью, стукаясь плечом о студенистое тело Юры, безумно далекого от всего этого бессонного кошмара. Тогда я сказал, что буду спать в комнате матери. Сказал и отрезал страх перед ночью и тишиной, в которой водился призрак пьяного дьявола. Сначала было очень трудно, в горле горел крик, и я еле сдерживал его, когда по черному склепу осатаневшей от одиночества комнаты начинала блуждать нежить моей матери Анфисы, вздыхала и злилась, ломая ногти об алюминиевые белки моих глаз. Я держался, затвердевая духом и закаливая расплавленные нервы до стальной упругой несокрушимости. Даже как-то не сразу заметил, что стало легче, что дыхание комнаты потекло по волнам темноты живым теплом. Комната, где я стойко проспал ту зиму кошмаров, наконец сдалась, безропотно приняла на себя седло моей постели и лишь изредка взбрыкивала, вспоминая, как хотела сбросить меня. Комната первых дней моей юности, моя игреневая лошадка, она стала моей первой женщиной. Она приходила ко мне по ночам, забиралась под мое одеяло, и я закрывал плотнее глаза, чтобы не видеть безобразия ее женского тела, примерзающего ко мне, как к асфальту.

Едва только лизнули окно горячие языки весеннего пламени, пьяный дьявол растаял, вытек на улицу, побежал пузырем по ручьям и низвергнулся сквозь решетку в бездонную пучину канализации. Он исчез, я увидел солнце и свою вольную душу, взлохмаченную после спячки, покрытую свалявшейся шерстью и бунтующе ревущую на солнечном припеке. Почва вздулась, и полезла зелень — мой увязнувший рост тронулся с места и, застоявшийся, понесся во всю прыть. Запахи любовной весны ползли сквозь форточку, и ночная бессонница становилась от них сладкой, томительно нежной. Я читал «Илиаду», ни черта не понимал, но все же продолжал читать каждый вечер, и Гомер опьянял меня, прощая мне мое непонимание. Выключая свет, я слышал поцелуи ветра, видел тугие груди волн, паруса божественных облаков, я чувствовал, как где-то неподалеку бегают на поляне босые женщины, не кончался список муз и богов, которых они воспевали. Тысячи кораблей плыли по небу, и непонятно было, птицы ли это, души ли? Души ли героев, исторгнутые из тел. Я прочел «Илиаду» до середины и не мог больше читать, меня жгло вожделение поэзии, юности, любви.

Двор торжественно и поэтично увядал, весна грелась на его развалинах. В квартиру Тузовых поселили новых жильцов, татар — мужа и жену. У них был сын Равилька, трех лет, с больными ногами, и они возили его в детской прогулочной коляске. Такой смешной, толстый мальчуган, улыбчивый и приветливый. Фрося не могла понять, почему его возят-то постоянно, и как-то раз сделала татарке замечание:

— До пенсии собралась так баловать? Пусти-ка, пусть бежит сам.

— Он не может, — сказала татарка. — У него ножки болят.

Татарку звали Розой, а мужа ее Айваром. Оба были такие веселые и влюбленные друг в друга, что казалось, Равилька чувствовал себя виноватым — у папы с мамой все так хорошо, и только я у них неудачный.

В квартиру Веселого Павлика поселили какого-то хмурого мужчину с портфелем, который ни с кем не здоровался, никого не знал, лишь по утрам портфель его куда-то, покачиваясь, уходил, а по вечерам сердито брел назад. Тихая Лена с грустью смотрела, как порой в окне Веселого Павлика появлялось прямоугольное чужое лицо, открывало или закрывало форточку и исчезало. Про семью Орловых говорили, что они в нашем доме самые старожилы, что отец и мать обитали здесь еще до войны, тогда как все остальные жильцы въехали уже после. Когда умер отец Лены, меня еще не было на свете. А Лена уже тогда была, и про нее уже тогда говорили, что она какая-то странная. Очень уж тихая и пугливая. Да нормальная ли она? Мать Лены умерла от опухоли в мозге, в последние дни жизни она часто падала с кровати, и раздавался звук, как если на деревянный пол уронить деревянный шар. Они жили в первом подъезде, на втором этаже, и этот стук долетал откуда-то сверху — слева, если я сидел лицом к окну, сзади, если лицом к двери, справа, если я шел в туалет, в лоб, если я сидел за столом и делал уроки. Я был тогда во втором классе и очень боялся этого стука, тем более что моя бабка, Анна Феоктистовна, всегда говорила:

— Римма упала.

И я вздрагивал от ее слов еще больше, чем от деревянного стука. Однажды я спросил:

— А почему больше не падает Римма?

— Здоров живешь, — зло сказала бабка. — Она уж полгода, как умерла, царство ей небесное.

В пятом классе мы изучали историю древнего мира, и когда наша историчка, Любовь Петровна, дошла до падения Рима, она произнесла это роковым голосом моей бабки:

— В 476 году Рим пал.

И я вздрогнул, будто ужаленный изнутри, и четко услышал где-то наверху, свалившийся с потолка мне в темя, удар деревянного шара об деревянный пол.

Лена работала машинисткой в РСУ на 2-й Агрегатной улице. В половине седьмого она обычно шла домой, неся в аккуратной сумочке что-то из продовольственного магазина. Проходя мимо стоящих на улице соседей, она стыдливо опускала глаза и еле слышно здоровалась, и все отвечали ей жалеючим голосом:

— Здравствуй, Леночка, здравствуй, милая.

Когда умерла Римма, к Лене подселили уборщицу Лизу, вечно перекошенную флюсом то направо, то налево. Лиза любила нахваливать свою соседку — такая скромница, такая чистюля, ой! придет с работы, все намывает, натирает, как птичка перышки, ей-бо! Перед сном чайку попьет и в девять часов уж глядь — спит. Когда Лена стала ходить на свидания к Веселому Павлику, об этом все, словно сговорившись, молчали. Потом Веселый Павлик повесился, его попугая Роджера Лена взяла себе, и если уборщицу Лизу спрашивали:

— Ну что Лена?

Уборщица Лиза отвечала:

— Плачет. Плачет. А попугай страшенный и все орет: «Рожа! Рожа!» Тьфу, прости господи! А клюв-то, клюв!..

В другой раз, когда Лена прошла мимо двора домой и, как обычно, бесцветно поздоровалась, Фрося сказала:

— Скромница наша. Вчера гляжу, в машине с каким-то плешивым мужиком сидит, и он ее гладит эдак. Меня увидела и покраснела всей своей мордой.

— Ну уж не болтай зря, — сказала бабушка Сашки Эпенсюля.

Однажды мы сидели с Лялей возле пруда на скамейке, по теплому асфальту плыл май, и мы цеплялись с наглыми вопросами к проходящим мимо нас девушкам от двенадцати до двадцати двух. Девушки, все до единой, обливали нас с ног до головы приятной, прохладительной влагой презрения. Нам было весело, и мы смотрели на мир счастливыми, глупыми глазами — крепкий, бразильского вида негр и смешной рыжеволосый недомерок. И вдруг мы увидели Лену. Она брела безропотно по направлению к нам, и когда подошла ближе, я сделал вид, что смотрю в другую сторону, а Ляля, прикидываясь, будто не знает ее, осклабился и воззвал:

— Девушка, а девушка, а позовите нас к себе в гости!

Она остановилась, посмотрела на нас удивленными глазами, и я увидел, что глаза у нее сиреневые, а раньше я и не знал, какие у нее глаза, и никто, должно быть, не знал, потому что она их всегда прятала.

— В гости? Пойдемте. Вы серьезно?

— Он шутит, — сказал было я, но Ляля уже вскочил со скамейки:

— А чё, посидим, чайку попьем, мы ребята остроумные, правда, Алёх? — И он противно подмигнул мне.

По пути я на секунду задержал его и шепнул в ухо:

— Ты чего, дурак, Ляля? Это же Лена из первого подъезда. Ей уж, наверно, лет двадцать пять, если не больше.

— Ну и ништяк, — ответил Ляля, оттопыривая свою каштановую нижнюю губу.

Он неумело, но как-то задорно и весело ухаживал за Леной всю дорогу, а когда мы пришли к ней, продолжал суетиться, вызвался заваривать чай и нести с кухни в комнату чашки. Роджер не узнал меня. Когда я подошел к нему, он посмотрел на меня изучающим взглядом и долбанул клювом клетку.

— Ты, нестор-кака, помнишь ты меня? — спросил его я.

В ответ он взмахнул крыльями и заорал:

— Крра-крра-крра!

Такой удивительной чистоты и уюта я не видел ни в одной другой комнате земного шара. Все блестело и было расставлено с геометрической точностью, как Лялины зубы. Страшно было стоять, а еще страшнее сесть где-нибудь. Лена говорила нам «вы». Меня это коробило, Лялю воодушевляло. Он все порывался положить ей руку на плечо и спрашивал:

— Леночка, скажите, мой ангел, кто нарисовал эту картину?

Интонация его голоса была крайне пижонской.

— Эту? Это репродукция с картины одного французского художника-импрессиониста.

Тщательно изучив картину и обнаружив на ней негритянское лицо рядом с обнаженной белизной женского тела центральной фигуры, Ляля начал врать, что происходит непосредственно от потомков араба Петра Великого, именно араба — так он произносил это слово; стоило Лене на минуту выйти, как он щелкнул ногтем по репродукции художника-импрессиониста, попав точно по животу обнаженной белой женщины, и сально сказал:

— Кайф, скажи?

И, глянув из комнаты, далеко ли Лена, он нагло заявил:

— Ты ни черта не соображаешь, девочка самый кайф, как только я тебе мигну, придумай повод и проваливай, идет?

Однако, когда Лена стала читать свои стихи, Ляля резко прокис. Стихи были не бог весть что, пчелки, звезды, приди, мой милый, я укрою тебя плащом любви, Ляля сначала расхваливал, потом не знал, как остановить Лену, и стал делать мне за ее спиной такую морду, как будто его мучала тропическая изжога.

— А вы знаете что-нибудь наизусть? — спросила Лена, прочитав до дыр всю свою тетрадку. Я старательно, хотя и фальшиво, прочитал «Я памятник себе воздвиг нерукотворный», который добросовестно выучил в прошлом году в восьмом классе. Когда Лена попросила Лялю тоже что-нибудь прочитать наизусть, он стал взволнованно шарить глазами по комнате и вскрикнул:

— Леночка! Что я вижу! У вас, кажется, нет телевизора! Что же делать? Сейчас наши играют с бразильцами! Мой троюродный брат Сезар играет за сборную Бразилии. Извините, но мне нужно срочно бежать.

Как только он исчез, мне тоже захотелось исчезнуть, но Лена просила меня остаться. Она смотрела на меня своими тихопомешанными глазами сирени, и я видел, что хотя лицо у Лены не очень красивое, глаза какие-то колдовские. Я вдруг почувствовал себя большим и могучим, как Веселый Павлик. Может быть, в эту самую минуту она пыталась увидеть его сквозь меня, ведь он жил во мне, как живет и сейчас, по сей день. Я не сразу понял, что она положила мне на колено свою руку; мы сидели на диване — у нее был такой длинный и мягкий диван, она сумасшедше смотрела мне в глаза, а я зачем-то рассказывал ей о Мишке Лукичеве, который живет в желтом кирпичном доме и знает сто тысяч стихов, только спроси его, он может сразу запузырить целый выводок из Блока или какой-нибудь там Анны Ахматовой. Невесомая рука Лены лежала на моей ноге, и я делал вид, что не замечаю этого, а сам думал о том, что мне, наверное, надо придвинуться к Лене и обнять ее, как в фильмах до шестнадцати, но я был как каменный, и мне только казалось, что вот я придвинулся на сантиметр, вот еще на три миллиметра, на самом деле я все глубже проваливался в диван. Потом я подумал, не нужно ли мне сейчас срочно нестись на вокзал встречать какой-нибудь подоспевший поезд с угорелыми родственниками, нестор-кака забил крыльями и воодушевленно загорлопанил, видимо, приветствуя журавлиный эскадрон, пролетающий в этот миг над нашим домом из далеких экзотических стран, откуда Роджер происходил.

— Роджер! Роджер! Крра-крра-крра-а-ах! — закричал попугай, и я почувствовал, что Лена сама придвинулась ко мне и прислонилась плечом.

— Мальчик, мой милый мальчик, — зашептала она над моим ухом, — скоро ты будешь таким взрослым, и сотни женских рук будут ласкать тебя. Но ты всю жизнь будешь вспоминать эту теплую ладонь, что лежит сейчас у тебя на колене, и меня, маленькую женщинку, соблазнительницу.

Она коснулась меня грудью, мне стало стыдно и тепло. В эту минуту в дверь постучали и всунулось лицо уборщицы Лизы. Она просила разрешения взять Ленину мясорубку.

— Лешка, — сказала она мне, — пришел к тете Лене? В гости? Вот, смотри, какая у нее чистота. Гляди, чтоб и у твоей жены так бывало прибрано.

— Мне пора, — сказал я, как только она звякнула на кухне Лениной мясорубкой.

— Да, да, — сказала Лена, — лучше тебе сейчас уйти. Иди. А ночью залезешь ко мне через балкон? Я веревку тебе спущу. В час ночи. Залезешь?

Я стоял перед ней — метр с кепкой, и она была выше меня на добрых полголовы, но я чувствовал всеми клетками, что тягуче расту и расту.

— Залезу, — выдавил наконец я из своей отчаянно заколотившейся груди.

Ночью, когда все легли спать, я прощался со своей комнатой. Уходишь, сказала она. Ухожу, ответил я. Возьми меня с собой, попросила она, обхватывая меня мохнатыми лапами своей тьмы. Я не могу, сказал я, густо краснея, у меня свидание. Возьми, умоляла она. Пойми ты, не могу, лепетал я, виновато моргая, когда свидание, то это только два человека. Он и она, понимаешь? Ты, значит, он? — спросила она со злостью. Он, ответил я, не в силах скрыть счастья, и тихо полез через окно наружу. Не покидай меня! — закричала она, хватая меня за плечи оконными рамами. Я неслышно, как кот, спрыгнул и, крадучись, пошел вокруг дома по ночной Севилье. Под балконом Лены, в палисаднике, было темно. Я стоял в пьяном от весны кустарнике, и меня ни в жизнь бы никто не увидел. Я стоял долго и мог бы стоять еще сколько угодно, лишь бы не кончалось это редкостное, упоительное ожидание. Я густо потел, и от меня на полверсты разило одеколоном — у нас дома был флакон одеколона «Эллада», оставшийся еще с тех пор, когда моя мать Анфиса крутила роман с Иваном Расплетаевым; этою-то «Элладою» и разило от меня, особенно из-под мышек, куда я вылил по горсти, зная, что буду волноваться. Вдруг сверху вниз пошла веревка, тщательно приготовленная для того, чтобы по ней было удобно взбираться — крепкая, тугая, через каждые полметра размеченная узлами, чтобы не соскальзывали взволнованные ладони. Я быстро полез по веревке и лишь тогда впервые подумал, а вдруг все это издевка, насмешка? Достигнув балкона, я здорово втемяшился в него головой и едва не потерял сознание. Уже в полузабытьи я нырнул в объятья поджидавшей меня женщины и услышал в ухе теплый и влажный шепот:

— О Ромео, о мой Ромео, мой Ромео!

Мы поспешили с балкона в комнату, там было мягко и тихо, пышная постель пугала своим гигантским разверзшимся чревом. Лена была наряжена в шелковый китайский халат, скользкий под моими скользкими ладонями. Сердце колотилось во мне, как цыпленок, угрожая вот-вот пробить скорлупу грудной клетки. Горячие губы Лены все углублялись в мое ухо, истекая шепотом:

— Мой милый, мой смелый, мой Ромео, мой маленький властелин, мой храбрый мальчик, мой принц!

Тем временем она расстегивала и снимала с меня рубашку и прижималась ко мне краем груди. Меня стало трясти всего с ног до головы, колени готовы были подломиться. В комнате сладко пахло какими-то духами, глаза Лены мутно тлели во тьме. Я стал помогать ей раздевать меня, мы запутались и долго возились. Когда я был раздет, она легко сбросила с себя китайский халат, и он повис в воздухе, тускло фосфоресцируя, и в его свете я увидел, как прекрасно женское тело. Лена прильнула ко мне и зашептала, наклоняясь к моему уху:

— Скорее, скорее! Мой милый, мой маленький, не будем терять ни минуты!

Мы довольно неуклюже побрели к постели и, упав в нее, слились. Потом я быстро ослаб, а она только начала гореть, и когда я затих, она набросилась на меня, как рысь. Целый час она тискала и щипала меня, и даже расплакалась, но потом так остро женственно всхлипнула, что я воспрянул. Потом ей захотелось танцевать, и мы танцевали на мягком ковре голые, и казалось, что мы одного роста и что мы одно и то же, я это она, а она это я, две белые фарфоровые фигурки в густой темноте и в запахах мая. Лена говорила что-то о пении птиц, показывала мне китайские веера, благовония, статуэтки и умоляла увезти ее из Москвы в чудесный город Джанкой. У меня слипались глаза, я валился с ног от сна, но едва мы снова легли, сон улетучился.

Когда стало уже так светло, что можно было различать предметы, Лена уснула. А мне не спалось, я никак не мог обуздать свое сердце, которое брыкалось и рвалось из рук. Лена лежала рядом на спине, и я гладил ее грудь, колышущуюся под моей ладонью, трущуюся о ладонь твердыми сосцами. Когда на стене засияли желтые квадраты солнца, Лена проснулась и растолкала мою дремоту, испуганно шепча, что мне пора исчезать.

Было половина шестого утра, и когда я лез с балкона по веревке, кто-то уже шел по улице, но меня, кажется, не видел. Спросонья я сорвался и упал в палисадник, кусты затрещали, я вскочил и побежал вокруг дома, мягко топая босыми ногами. Когда я лез в окно своей комнаты, она злобно выбила рамой у меня из-под мышки ботинок, и мне пришлось лезть за ним обратно. Наконец я разделся в своей комнате, счастливо зевнул, втягивая в легкие ароматный, свежевыпеченный свет солнца, и прежде чем плюхнуться в кровать, я хулигански громко зевнул еще раз. Бабка за стеной заворочалась, что-то проворчала, через пятнадцать минут проснулся Юра и пошел мести двор, а еще через два часа меня разбудило злое бабкино скрежетание:

— Ты когда-то думаешь вставать ай не? Не для тебя будильник зынькал? Не пойдешь в школу? Тогда бери метлу да иди Юре помогай. Поднялся ты ай не?

В школе я сидел тихо и на всех посматривал с иронией. Ведь никто не знал, где я был и что со мной происходило этой ночью. На перемене мы, как обычно, курили с ребятами в туалете. Ребята несли всякую похабщину вперемешку с самой детской чепухой, какую только можно себе представить, а я все обдумывал, как бы мне намекнуть им, чтобы они хотя бы приблизительно поняли, что случилось со мной этой ночью. Я курил и не знал, как намекнуть, ну как намекнуть-то.

— Стручок, оставь докурить, — попросил меня кто-то из ребят. Зазвенел звонок, и по дороге в класс я вдруг ясно понял, что никогда не намекну и никогда не расскажу об этом до тех пор, пока живы я и Лена.

После уроков я прибежал домой и не знал, что будет дальше. Я еле досидел до шести часов, уроков не сделал ни одного и в шесть отправился в сторону 2-й Агрегатной улицы. Около английской спецшколы, которую к тому времени вот уже год, как закончил Сашка Эпенсюль, я встретился с Леной. Она не ожидала, стала испуганно озираться по сторонам, потом мягко посмотрела на меня сиреневым облачком своих глаз и сказала, что Лиза, кажется, что-то учуяла и что поэтому пока нужно быть осторожными.

— Я дам тебе знать, когда в следующий раз спущу веревку, — шепнула она мне и пошла домой, а я смотрел на белое здание английской спецшколы и думал, неужели у Сашки Эпенсюля было что-либо подобное, когда он учился в своем английском девятом классе?

Неделя прошла мучительно долгая, и мне казалось, что за эту неделю слишком многое произошло, а я стал старше года на два. Я даже, кажется, вырос еще на сантиметр или на полсантиметра. Наш двор, на который я смотрел через окно, не желая делать домашнее задание по математике, выглядел погруженным в воду, так медленно плыли среди его водорослей люди и дети; типуновские голуби кружили на его поверхности, как стайка белых рыбок; время от времени черной медузой проползала по дну Фрося; морской конек, сумасшедший Кука из нашего подъезда, шел встречать на троллейбусную остановку свою мамашу, неся неизменный цветок в горшке; наконец, маленькая аквариумная рыбка незаметно вплывала в подводный мир моего детства, и я успевал разглядеть всю ее, каждый ее мягкий плавничок, что так нежно умеет ласкать.

За неделю оперились деревья и все увереннее порхали по улицам на зеленых своих крылышках. Запахло цветущей черемухой, и когда легкие вдыхали этот запах, сердце начинало хромать и торопливо на что-то надеяться, блуждая по темным коридорам грудной клетки, замечтавшееся. Кончилась инерция тепла, длившаяся целую неделю после ночи причащения к любви. В душе заскребся голод, смятение клокотало в крови, закипало в мозгу. Я мучался от его вязкого ползания по всему моему телу. Наконец, я не вынес пытки, мимо меня понеслись дома, ларьки, киоски, проезжая часть, урологический диспансер, плешивая псина на Фабрично-Заводской улице, и вновь возле английской спецшколы я повстречал идущую с работы домой Лену. Увидев меня, она зарделась, затем, сделав мне знак, чтобы я шел за ней, перешла через дорогу, зашла во двор. В том доме было отделение милиции, около входа стояла скамейка, и мы сели на нее. Лена спросила:

— Ты хочешь знать, когда мы свидимся?

— Да, ты же… ты же обещала, — выпалил я.

— Ты должен набраться терпения, — сказала она. Рядом со мной сидела совсем другая женщина, не та восхищенная близостью Джульетта, а властелинша, решающая судьбу своего поклонника — свидание или пуля в лоб. — Ведь ты понимаешь, что ты еще совсем маленький мальчик, и наша близость должна быть в такой тайне, что… Ведь ты не хочешь скандала?

— Я не маленький мальчик, мне уже шестнадцать лет, и мы… даже можем пожениться.

— Пожениться? Тебе сначала нужно закончить школу, мой миленький, — нежно засмеялась она.

— Через полтора года я уже буду работать.

— А потом уйдешь в армию. И все равно, до того, пока мы сможем открыто встречаться, нам нужно держать все в тайне.

— Я не могу больше ждать! — воскликнул я и сделал попытку взять ее за руку. Из дверей отделения милиции вышел милиционер, прошелся по двору и сел рядом с нами. Дым его сигареты прикоснулся к нашим лицам, я тоже достал сигарету и сытно затянулся. Лена встала и пошла, я последовал за ней.

— Наберись мужества и терпения, — сказала Лена и провела ладонью по моей щеке. — То, что ты уже куришь, еще ничего не значит. До свидания, маленький мой. Слышишь? Я говорю: до сви-да-ни-я. Не иди больше за мной.

И всю следующую неделю ее рука приходила ко мне каждую ночь и до утра гладила меня по щеке, а я набирался терпения, оно росло, ширилось в моей комнате, его становилось все больше и больше, оно терпко пахло цветущей черемухой и пенилось в глазах сумеречным светом. Пошла третья неделя после ночи любви, и терпению уже не было места во мне, так крепко я набрался его, когда вдруг однажды во вторник — был последний день мая и первый день школьных каникул — моя бабка, Анна Феоктистовна, сказала по телефону тете Тосе:

— Вчерась Лиза из первого подъезда поехала к матери в деревню, обещалась узнать насчет меду. Тебе не нужен будет мед? Хороший. Я у ей и прошлой осенью брала.

Вчерась! Я побежал к Лене и, только в третий раз нажав на кнопку звонка, понял, что она еще на работе. В 6 часов я стоял неподалеку от РСУ на 2-й Агрегатной улице и думал, господи, ведь еще каких-нибудь полтора года, и я смогу жениться на ней, ведь я хочу жениться на ней, а там я вдруг поступлю в институт, буду подрабатывать где-нибудь, да хотя бы дворником, как Юра, и не надо никакой армии, и мы будем вместе, открыто, всего полтора года терпения и мужества!

В начале седьмого, когда основная масса сотрудников РСУ схлынула, наконец появилась Лена, но с ней вместе вышел какой-то солидный, наполовину лысый мужчина, они прошли немного по улице, Лена увидела меня, покраснела, они сели в машину и уехали. Это случилось так неожиданно, что я некоторое время стоял посреди улицы, смотрел на вздувшиеся груди атлантов, вмазанных в здание Лениного РСУ, и у меня было такое чувство, какое я пережил лишь раз в жизни, в возрасте трех лет, когда моя мать Анфиса дала мне в руку веревочку, к которой был привязан озорной и большущий воздушный шар, а веревочка как-то сама собою вытянулась из моего кулака и затрепыхалась, увлекаемая шаром в бескрайнее небо. Я так живо вспомнил это, что будто наяву увидел ускользающий шар. Он все летел, все уменьшался в небе, а я уже опомнился и пошел почему-то на пруд; там я сел возле самой воды, достал сигареты и курил одну за одной вонючую «Приму». Когда вылезли сумерки, от пруда, густо стелясь по земле, пошел водянистый запах, я докурил последнюю сигарету и, чувствуя в груди тошноту от пресыщения табачным дымом, побрел по вечереющей Москве.

На улице Горького была веселая суета, подвыпившие парни приставали к игриво-неприступным девицам; на Маяковской площади поджидали назначившие свидание, окружая пьедестал ассенизатора и водовоза, который, казалось, вот-вот должен был запеть что-нибудь из «Фауста»; на площади Пушкина было еще больше свиданий, стайка хиппи спорила с каким-то возмущенным пенсионером о нирване, а скорбный поэт, был так глубоко погружен в свои мысли, что не замечал пару голубей, заблудившихся в его кудрях; в сквере перед театром Моссовета ночь окончательно вступила в свои права, там я поскучал немного и отправился домой.

Когда я приплелся в палисадник, в комнате Лены горел свет и шторы были наглухо задернуты. Я забрался на тополь, с которого можно было бы, по идее, увидеть, что происходит в комнате моего первого любовного свидания, но сколько я ни пытался раздвинуть взглядом щель между стиснутыми шторами, сколько мне ни казалось, что я уже вижу что-то эдакое, я ничего не мог разглядеть.

Я поднялся к Лене. Звонок был отключен. Когда я вернулся в палисадник, свет в окне Лены уже не горел. Я побрел в наш двор и сел на скамейке в тени, где всю ночь после похорон тети Веры Кардашовой сидел Костя Человек, и мне хотелось прорыдать что-нибудь в его интонации. Но я переборол в себе Человека и стал просто зрителем. Передо мной, как сцена, развернулся подъезд; кто-то неправильно поставил стрелки моих часов, и я пришел в театр задолго до начала спектакля. Наконец, в два часа ночи занавес распахнулся и вышел солидный, пока еще только наполовину лысый актер, вся роль которого состояла в том, чтобы прикурить, спуститься со сцены и пойти прочь. Я преследовал его. В Старопитейном переулке он сел в свою машину и уехал в сторону улицы Горького. Вернувшись домой, я разделся под злобное рокотание моей бабки за стеной, лег в кровать и впервые за последнее время заснул крепко, с облегчением.

В июне всех ребят, перешедших в десятый класс, возили на две недели в военные лагеря на озеро Сенеж. Это было весело, интересно, здорово. Нас вполсилы муштровали, заставляя ходить строем и всякое такое, два раза мы стреляли из настоящих Калашниковых и слегка прикоснулись к будущей службе в армии. Весь июль мы проходили трудовую практику на деревообрабатывающем комбинате и даже заработали по сорок рублей. Однажды в середине августа Лена подошла ко мне во дворе, не стесняясь, что кто-нибудь увидит, и сказала:

— Алеша, я давно хотела с тобой объясниться…

— Не надо, — перебил ее я. Я здорово вырос за лето, и мы стояли с ней уже почти на равных.

— Ты не держишь на меня зла? — спросила она робко.

— Нет, нисколько, — ответил я. — Только странно все это. Скажи, ты любишь кого-нибудь? Его, например.

Она посмотрела на меня с удивлением.

— Кого? Кого его?

Я молчал.

— Видишь ли, — сказала она после некоторой паузы. — Он удивительный и замечательный человек. Он очень несчастный. Он тоже любит меня, но у него жена и ребенок. Девочка. Ира.

— Понятно, — сказал я. — А с Павликом? Ты любила Павлика?

Она покраснела, поджала губы.

— Лучше Павлика нет никого… Но и его уже нет…

— Прости, — сказал я.

На нас уже смотрели несколько пар глаз старушек. Лена терла платье, пытаясь отскрести ей одной заметное пятно — ведь она же была со странностями, ведь у нее же была мания чистоплотности. И застенчивости. И тихого омута.

Осенью я пошел в десятый класс, а когда посыпались вовсю листья, для меня наступило время бессонницы необычной, тихой, бессонницы без желаний. Целыми часами я лежал ночью в своей обиженной комнате и вспоминал. Я вспоминал ту майскую ночь, когда Лена спустила мне с балкона веревку, из памяти выплывали какие-то мелочи, становившиеся важными; слова Лены, которые тогда, в ту ночь, обжигали и тотчас забывались, теперь воскресали во мне и селились в многокомнатных квартирах моей души, одни временно, другие навсегда. Я вспомнил, как Лена сказала мне, что ее мама была китаянкой, и что в Китае есть город Джанкой, в который может поехать каждый желающий и поселиться там. Это удивительный и замечательный город, там все необычное, на крышах домов растут сады, а по улицам бродят ручные тигры, и на каждом углу можно зайти и бесплатно отведать рагу из бамбуковых палочек.

— Увези меня, мальчик мой милый! Увези меня в Джанкой. Увезешь? — шептала она, чуть ли не плача от страсти. Или я вспомнил, например, как она сказала: «Я буду святая. Да-да. Буду святая». Она показывала мне китайские веера и благовония, а то вдруг забывала о Китае и мечтала, что можно уехать в Сибирь и работать в сельской школе учительницей или в сельской больнице медсестрой. Я с нежностью вспоминал пугливые стайки ее стишков, похожих на дешевенькие духи — вечер шторы занавесил, замок мой во мгле, только конь твой бел и светел, прискачи ж ко мне — и то, как она вдруг сказала, что боится Москвы.

— Высоких домов, — сказала она. — Мне кажется, что когда-нибудь я сойду с ума, залезу на самый высокий дом и прыгну вниз. Тогда я превращусь в голубя и буду ворковать на помойке и бояться кошек.

Потом спущенная с балкона веревка выскальзывала из моих рук, и вырвавшийся балкон увлекал ее в бескрайнее небо.

Порой мне становилось страшно, до того разыгрывались мои воспоминания — чудилось, что Лена где-то рядом, в комнате. Может быть, за занавеской? А? Я пристально вглядывался в занавеску, не шевелится ли она, и через полчаса занавеска начинала шевелиться. Я вскакивал, отдергивал ее и обнаруживал там мою мать Анфису, пьяную, злую, несчастную. Она корчила мне рожу и исчезала. Лена была еще жива в то время, но я вспоминал ее совсем как вспоминают покойников.

Как-то раз в середине ноября на воскресенье вдруг выдался удивительный летний день. Высыпавший накануне хилый снежок за утро растаял полностью, к полудню солнце припекало, как может припекать лишь в конце августа. Двое заядлых доминошников, дядя Витя Зыков и Дранейчиков отец, даже засели за партеечку козлеца, и стол весело потрескивал под костяшками. Мне захотелось посидеть с ними рядом, как с последними представителями этого ушедшего лета. Они молча раскладывали партию, деловито перетасовывали фишки. Видимо, я подсел не вовремя, у них был задушевный разговор. Я уж собрался уйти, чтоб не мешать им разговаривать дальше, как вдруг Дранейчиков отец сказал дяде Вите Зыкову:

— В Джанкой, говоришь?

— Ага, в Джанкой, — сказал Зыков и хрястнул костяшкой.

— А ты б ей сказал: а на кой? Дупель! — сказал Дранейчиков отец.

— Кончил, — сказал Зыков.

— От ты зараза! — воскликнул Дранейчиков отец, швырнул на стол две обесценившиеся фишки и попросил у меня прикурить. — Чего это у тебя руки трясутся, Лех? — спросил он, прикуривая. — Смотри, не рано ли?

— Поздно уже, — весело сказал я, встал и пошел прочь, решив, что с этого дня окончательно и бесповоротно брошу курить.

В декабре потекли слухи, что Лена совсем что-то не такая, всего пугается, в подъезд войти боится, говорит — грязно. На Лизу плеснула кипятком — померещилось, будто та ей на спину чем-то масляным капает. За неделю до Нового года Лены не стало. Она залезла каким-то образом на крышу шестнадцатиэтажного кооперативного дома на Образцовой улице, сняла с себя пальто, шапку, шарф и, оставшись в легком летнем платье, ходила по краю крыши на глазах у большой толпы народа, выходящего после сеанса из кинотеатра «Колхозница». Вокруг нее кружили птицы, она протягивала к ним руки и что-то кричала. Наконец на крыше появились какие-то спасатели, но, увидев их, Лена испугалась, побежала и, поскользнувшись, слетела вниз. Говорят, кто-то бросился даже ее ловить. Утверждали, что почему-то никаких ушибов на ней не обнаружилось. В тот день был сильный мороз, и боюсь, что пока она лежала на асфальте в одном легком платьице, она успела примерзнуть к земле своим ласковым телом.

Похоронами Лены в основном занималась уборщица Лиза и сотрудники РСУ. В гробу она лежала совеем тихая, и ее сиреневые глаза были наглухо закрыты. Я пришел, чтобы посмотреть на нее в последний раз и забрать попугая.

— Забери. Забери, — сказала мне уборщица Лиза. — Я и то сама хотела предложить кому-нибудь, да думала, кто ж его возьмет, страшенного такого. Думала, пусть тогда хоть на Птичий рынок, да хоть за пятерку, а то и даром.

Роджер посмотрел на меня как-то весело, как на своего собрата. Один раз взглянув, я старался больше не видеть гроба и Лены в нем. Клетка с попугаем была чистая, будто новая. Видимо, Лена мыла ее каждый день, даже перед тем, как устроить представление на крыше.

В день похорон вдруг объявился какой-то троюродный брат Лены, заказал музыку, и когда я сидел в школе на втором уроке, я слышал где-то далеко звуки похоронного марша, но подумал, что это только мерещится — мне и в голову не приходила мысль, что кто-нибудь закажет Лене музыку. Когда я вернулся из школы, бабка рассказала мне, что гроб несли сотрудники Лены из РСУ и татарин Айвар, работающий в нашем ЖЭКе слесарем-сантехником. Когда заиграла музыка, все заплакали. Поговаривали, будто у Лены был какой-то женатый с двумя детьми, был да сплыл, вот она и — того.

— Вот оно как в тихом омуте-то, — подвела итог моя бабка. — В тихом омуте черти водятся, недаром говорят.

В следующем году я окончил школу, а еще через год меня взяли в армию, на советско-норвежскую границу. В нашей роте был один парень из Джанкоя. Оказалось, что такой город действительно есть, но только не в Китае, а в Крыму. Самый обыкновенный город. Кто побывал в нем, говорили, что так себе городишко, а тот парень, из Джанкоя, завидовал мне, что я живу в столице нашей Родины, городе-герое Москве — так он говорил всегда, когда начинал вслух завидовать.

Я служил на самой северной границе СССР, и в двадцати пяти километрах от нас было море. По ночам мне снилось, как оно бьется о скалы, и я понимал, что это не просто море, а немолчно шумящая пучина, как сказал Гомер. Оно было совсем рядом, просто рукой подать, но мы так ни разу и не побывали на нем, все только собирались с друзьями по роте.

Ребята много говорили о женщинах, рассказывали массу маловероятной похабщины, от которой я чувствовал, как что-то у меня в горле горит и движется. Они хотели, чтобы и я побаловал их какой-нибудь расхожей любовью, приукрашенной натуралистическими описаниями. Я говорил, что у меня никого не было и нечего вспоминать.

— Хотя б сочинил, раз не было, — говорили мне.

— Не хочется, — отвечал я.

— Чудной ты, — говорили мне. — Чудак, одно слово.

— Да кто же теперь не чудной? Вон он не чудной, что ли? — говорил я, показывая на крошечного азербайджанца Валеха, особенно любившего слушать амурные россказни, а на ночь клавшего, под подушку семь фотографий семи своих невест.

В армии мне как-то по-особенному стало спокойно на душе. Я знал, что все плохое в моей жизни позади и что где-где, а вот здесь, на далеком Севере, я безопасно далек от призрака пьяного дьявола. Находясь в дозоре, я вслушивался в тишину и слышал, как в двадцати пяти километрах отсюда бьется о скалы Гомер, слышал, как молчит мое детство. Я волновался только за Роджера, все-таки моя бабка с большим приветом и что хочет может сделать с бедным нестором-какой.

Однажды с той стороны, где было море, прилетел удивительный сиреневый голубь. Одно крыло у него было черное, будто испачканное, и он косился на него одним глазом, не понимая, действительно ли оно черное. Какое-то время он сидел на перилах дозорной вышки, потом стал кружиться надо мной, будто вычерчивая в небе своим полетом вереницу каких-то символов, будто витийствуя в небе. Когда он улетел, мне долго было не по себе, и я с ужасом прислушивался к тому, как шумит ветер. С ужасом и с тяжким раздумьем.

Море все-таки напоминало о себе. Мечтательным запахом, грохотом грома, бьющегося о скалы туч. Чуть-чуть солоноватым, как слезы, дождем. Я знал, что вместе со сроком окончания службы подходит к концу и мое детство. Последним его всплеском было то утро 1 января 1981 года, когда я обнаружил положенную к изголовью моей постели шоколадку. Такие же шоколадки лежали у всех солдат, и некоторые уже шуршали разворачиваемой оберткой.

В день моего возвращения из армии светило новое майское солнце, в моем окне стояла клетка с попугаем, и Роджер чистил перышки. По двору носился восьмилетний Равилька, сын Айвара и Розы. Держа в руках уже бесполезные костыли, он бежал по ставшему неузнаваемым двору, рьяно хохотал от счастья, и, видимо, ему казалось, что он летит.

Неподалеку гуляла трехлетняя его сестренка Жанка, родившаяся через два дня после того, как убилась Лена. Она швырялась в голубей песком из песочницы, по воздуху неслось душное песочное облако, и моя бабка, упорно не замечая меня, кричала Жанке:

— Жанка! Ты что хулиганничаешь-то, нехристь ты паршивая! Вот я сейчас тебя милиционеру отдам. Милиционе-ер!

Жанка озорно оглядывалась по сторонам, убеждалась, что никакого милиционера нет, и, продолжая хулиганничать, дерзко отвечала моей бабке:

— А я не боюсь! А я не боюсь!

И, искривившись еще озорнее да скорчив жуткую рожу:

— А я не боюсь твоего милицанера!

ДОМАШНЕЕ СОЧИНЕНИЕ

В третьем подъезде на втором этаже жили Лютовы и Хабибулины. Двери их квартир располагались друг против друга, обе семьи поселились в нашем доме в один год, и сыновья их были ровесниками — у Лютовых Сашка, а у Хабибулиных Рашид. Они были на три года старше меня, а старше их в нашей компании только Мишка Тузов. Рашид был веселый, подвижный, хоть и толстый, черные, как у черта, глаза горели неостывающим озорством. Его всегда стригли под полубокс, и тогда на тесно утыканной пеньками волос голове проявлялся розовый шрам, такая светлая просека, про которую Рашид говорил:

— Бабка, дура, уронила меня маленького.

Рашид и Лютик водились друг с другом, но именно водились, а не дружили. Это было зыбкое сосуществование двух соперников, доглядывающих друг за другом, выискивая повод для драки. Дрались постоянно, и я что-то не упомню, чтобы Лютик одерживал верх, а все вспоминается только, как Рашид, усевшись верхом на своем соседе, лупцует его от души по щекам, если на животе сидит, или по ягодицам, если на хребте.

— Сдаешься? говори, сдаешься?

— Сдаюсь, — выпучивая глаза, хрипел Лютик.

— Говори: я — индюк, красные сопли, извиняюсь.

— Извиняюсь…

— Нет, говори: я — индюк, красные сопли.

— Я — индюк… — кряхтенье, попытка вырваться, но напрасно, — …красные сопли!

Отпущенный, Лютик начинал хныкать и, зло поглядывая на Рашида, тоскливо всхлипывал — не хватало силенки оседлать соперника. Немного придя в себя, он вдруг, уже припускаясь наутек, выпаливал:

— Татарин! Татарин! Татарин! Хурды-бурды!

Но бегал он тоже плохо, и где-нибудь, не добегая до Колымского переулка или во дворе винно-водочного в Старопитейном, Рашид снова валил его и угощал затрещинами. Потом они как-то мирились за кулисами, садились играть в ножички или ползали на корточках по асфальту, звеня расшибалочкой. Эту расшибалочку еще у нас чеканочкой называли. Монетки озорно подскакивали и звенели по двору, как бубенцы. Рашид ловко играл и в ножички, и в расшибалочку, и в чижа. В большинстве случаев выигрывал он. Проигрыши копились у Лютика в душе, они переполняли его, пучились в его глазах, и казалось, что глаза готовы лопнуть — и снова драка, валяние в траве, индюк, красные сопли, извиняюсь.

Лютик был щуплый, на маленькой голове трепыхалась сухая и редкая шерстка светлых волос, на розовом лице — выпуклые глаза, по которым прыгали бледно-голубые, как бельма, зрачки. В нем было что-то кроличье. Хрупкие кровеносные сосуды не выдерживали напора лупоглазости, то и дело лопались, и по белку разбегались красные паутинки, отчего глаза становились розовыми — вот тебе и готов кролик. Он иногда дрался и с другими ребятами и чаще получал, чем давал. Как-то раз ему здорово накостыляли пацаны с улицы Братьев Жемчужниковых, и синея фингалами, он клялся нам, что когда вырастет, устроит им «варфоломейскую» ночь. Это его отец всегда угрожал ему:

— Смотри, дождешься от меня варфоломейскую ночь.

Отец Лютика был тоже типичный Лютик — фамилия Лютов никак не соответствовала и ему. Такой же щуплый, костлявый, с такими же кроличьими глазами, только видно, что он старше. Не взрослый даже, а какой-то потертый, помятый. Единственная разница между ними была та, что Лютик-старший любил читать книги, а Лютик-младший был в этом отношении туповат. Иногда летом оба Лютика выходили во двор с книгами, и старший тыкал в книгу младшего:

— От сих до сих.

И младший начинал медленно плыть по строчкам книги ошалелыми шарами глаз. Он шевелил маленьким ртом и быстро ослабевал от книжной натуги. В это время Лютик-старший увязал в чтение, постепенно закипал, начинал крякать, вздыхать, покачивать головой, временами он вскакивал и возмущенно глядел на окружающий мир, потом медленно осознавал, где он находится, садился и снова углублялся в выдуманную жизнь. А то вдруг захохатывался, смеялся до слез:

— Вот, вишь ты! Ах ты, паразит, как ковырнул!

И заглядывал на обложку, чтобы получше запомнить фамилию автора, ковырнувшего его.

В учебе Лютик-младший не преуспевал, и частенько папашин ремень прохаживался по его жиденькому задку.

— Чёй-то твой Сашка так раскорякой ходит? — любопытствовала не без иронии Фрося.

— А по жопешничку вчера схлопотал ремешком. А как же? Всё двойки да двойки. И все по русскому. Отец и мать у него русские, а сам не русский — по-русски писать не умеет, — отвечал Лютик-отец.

Однажды майским теплым вечером все стали свидетелями того, как из третьего подъезда выскочил Лютик-сын, преследуемый грозным родителем, у которого в руке змеился узкий ремень. Добежав до детского домика, представители двух поколений закружили вокруг него. Лютик-младший испускал слезный писк, а его отец зловеще твердил:

— Я тебя породил, я тебя и убью, сынку! Я тебя породил, я же тебя и убью!

Увидев их, мой неполноценный брат Юра сначала гыгыкнул, потом понял, что это не игра, и, выронив слюну, заныл, хотя его никто никогда не сек ремнем и не порывался убить, и он не мог знать, хорошо это или плохо. Наконец Лютик упал, отец схватил его, но убивать не стал, а заголив сыну зад, от души нахлестал ремнем, приговаривая:

— Вот так! Вот так! Вот так!

— А как же не лупить, — сказала Фрося. — Не только лупить, кожуру спускать надо.

В другой раз Рашид и Лютик поссорились из-за какой-то железяки, которую нашел Лютик, а Рашид отнял и вовсю пользовался в качестве маузера.

— Отдай, Рашид, — канючил Лютик. — Отдай, гад! Раши-и-и-ид!

Обидчик же с веселой ухмылкой наставлял железяку дулом на обиженного и говорил из «Неуловимых мстителей»:

— Ты, может, сказать чего хочешь аль попросить об чем?

Вдруг Лютик так расстроился, что разрыдался не на шутку. Рашид испугался и сунул ему в руку железяку, но тот в истерике сильно отшвырнул ее в сторону, и она, описав зловещую траекторию, артиллерийским снарядом нырнула в толпу доминошников, прямо по затылку дяди Коли Расплетаева. Все вокруг ахнуло и затихло. Дядя Коля Расплетаев катапультировался из доминошной кабины и, придерживая рукой затылок, из которого по руке бежала струйка крови, надвигался на несчастного Лютика. Тот от страха окаменел и не мог сдвинуться с места. В глазах Расплетаева горела, плясала, веселилась, бряцала костями как доминошками, сама смерть. Никто не сомневался, что дядя Коля раздавит сейчас Лютика-младшего так, что и мокрого места не останется. Приблизившись к обезумевшему от страха кролику, Расплетаев рывком схватил его за плечо и, потянув к себе, скрипнул зубами:

— Ты!..

Лютик закатил глаза, обмяк всем телом, колени его подались вперед, и все увидели, как из-под его шорт параллельная струйке крови, бежавшей по руке дяди Коли Расплетаева, пошла горячая желтая струя. Весело сбежав по левой ноге несчастного, она забулькала в сандалии, выплеснулась на асфальт, и белый асфальт под Лютиком стал черным. Все напряженно ожидали, что последует после грозного слова «Ты!». Скрипя зубами, дядя Коля выдержал страшную паузу, потом громко сглотнул, будто проглотив кровожадную жажду мести, и, отпустив плечо Лютика, небрежно оттолкнул его:

— Пшел!

И тогда Лютик упал навзничь, как скошенный пулей. Упал, дрыгнул ногами, но тут же вскочил и побежал прочь куда глаза глядят. На асфальте от него осталось мокрое место.

Все-таки Лютику в одном везло — он никогда не был меньше всех ростом, как я и Сашка Кардашов, а для парня это не мало. Однажды Лютик побил меня. Он был очень злой после неудачной драки с Рашидом, мы купались вечером на пруду, и, когда вылезали на берег, он сказал мне:

— А правда, что Иван Расплетаев к вам ходит и ночует с твоей матерью?

— Не твое дело, — ответил я.

— А скажи, дура твоя мать, — сказал тогда он.

На первый раз я промолчал, решив, что просто не буду с ним больше разговаривать, вот и все. Но он не унимался:

— Стручок, а дура твоя мать, скажи, а?

— Ты сам дурак, — сказал я. Подумал и добавил: — И вонючка.

Тогда он лягнул меня ногой, а я его, а он набросился на меня, повалил в воду и стал бить ладонью по щекам. Мне было не больно, только вода текла в глотку и в нос, и я боялся, что захлебнусь. На Лютика стали ругаться взрослые, и он отпустил меня. Мы вышли на берег, сели рядом, и, вытирая кровь, неохотно бегущую из носу, я сказал ему:

— Дурак ты, Лютик. Недоразвитый. Я больше никогда не буду с тобой водиться.

И с тех пор я старался не замечать его. Я даже не помню, как он вел себя на похоронах тети Веры Кардашовой, хотя мне кажется, что в тот день я запомнил всех собравшихся проводить ее; я как сейчас вижу каждого — кто как реагировал на это внезапное и необъяснимое исчезновение самой красивой женщины наших домов. Про Лютика же я помню лишь, как он несколько дней спустя взахлеб рассказывал, что они с отцом ездили отдыхать на Оку, и там он видел, как одна девка купалась голая. Еще позднее я помню, как Игорь Пятно продал Лютику за пять рублей колоду порнографических карт, а Лютик-старший обнаружил их при обыске портфеля сына и вновь применил веками испробованную панацею — ремень. Он потом показывал карты дяде Вите Зыкову:

— Во, глянь-ка, чего я у сына нашел в портфеле.

Зыков разглядывал, смакуя, карту за картой, глаза его наливались вожделением, как у выспавшегося после плотного обеда кота. Возвращая конфискованное Лютову, он явно отрывал карты от сердца.

— Выдрал? — спрашивал он, а сам плыл взглядом по пасущимся во дворе женским задам и грудям и долго провожал взглядом тихую Лену, бредущую домой с работы.

— Как Сидорову козу, — гордо заявлял Лютик старший.

— Правильно. А эти продашь?

— Сожгу!

Но потом я видел карты у кого-то из мужиков. Наконец, они вновь оказались у Игоря Пятно.

Вскоре по-прежнему не замечаемый мною Лютик заканчивал десятый класс. По русскому и литературе дела у него были плохи, и отец жаловался, что не хотят допускать к экзаменам. В качестве испытания Лютику задали домашнее сочинение на тему «Моя будущая профессия». Сочинение не шло, и вскоре несчастный сочинитель уже гулял во дворе и жаловался на судьбу.

— Я сначала начал писать, что хочу быть как батя, токарем, написал три предложения и пщ-щ-щ. Чего писать, не знаю. Может, написать — шофером, а?

— Напиши лучше — хренером, — сказал Мишка Тузов.

— Полотером, — посоветовал Дранейчик.

— Толчкомоем, — добавил Ляля.

Советы посыпались со всех сторон один другого хлеще.

— Лизоблюдом.

— «В Союзпечать»…

— В уголовники.

— Во, — осенило Рашида, — попроси Эпенсюля, он тебе скостролит. У него пятерки по сочинениям.

Эпенсюль играл неподалеку с Володькой Васнецовым в настольный теннис. Лукичев ждал на победителя. Немного поразмыслив, Лютик подошел к доминошному столу, на который была натянута теннисная сетка. Он что-то долго говорил Эпенсюлю. Лукичев махал Лютику, видимо, говоря, чтоб не мешал. Эпенсюль продолжал равнодушно и спокойно играть в теннис, будто Лютика вовсе не существовало нигде и никогда на белом свете. Лютик немного постоял еще, еще что-то сказал. Наконец, Эпенсюль передал ракетку Лукичеву, а сам пошел домой. Лютик вернулся к ребятам.

— Ну что? — спросил Рашид. — Точняк?

— Точняк, — с надеждой в голосе ответил Лютик.

Через час Эпенсюль вынес из дому исписанный со всех сторон двойной листок из тетради и вручил его Лютику.

— На. Как и просил, не очень грамотно, но с чувством.

— Спасибо, Сань, — благодарно заморгал своими кроличьими глазами Лютик. — Я в долгу не останусь. Чего надо, заходи, не стесняйся.

— Да ладно, — равнодушно махнул рукой Эпенсюль и пошел за Лукичевым звать его снова играть в теннис. Лютик прочитал нам вслух то, что написал Эпенсюль. Сочинение было толковое, интересное. В некоторых местах встречались нарочитые неграмотности, какие-то раскоряченные обороты речи, при желании можно было представить, что это пишет двоечник, претендующий на тройку. Называлось сочинение «Моя будущая профессия — милиционер». Коротко и в то же время убедительно в объеме двух тетрадных листов доказывалось неоспоримое преимущество профессии милиционера перед всеми другими. Приводились примеры из мировой литературы, кино и телепостановки «Следствие ведут знатоки».

— Кайф, — сказал Рашид.

— Ништяк сочиненьице, — подтвердил Ляля.

Все с уважением посмотрели на Эпенсюля, уже вовсю махающего ракеткой над доминошным столом. Лютик с тупой задумчивостью смотрел на бисерный Эпенсюлев почерк, на гордое название — «Моя будущая профессия — милиционер».

Несмотря на ошибки, учителя зачли сочинение. Кое-как окончив школу, Лютик проработал год на заводе у отца, потом ушел в армию, а вернулся какой-то решительный, дерзостный, и как-то раз, стоя во дворе, сказал:

— Эх, хороший у нас дом, только живет в нем всякая шваль. На кого ни посмотришь, все шпана, пьянь да шакалье.

Эту роковую фразу, эти мене-текел-фарес нашего дома Лютик-сын произнес под впечатлением фантастического полета Гришки, сожителя Файки Фуфайки. Без сомнения, этот полет стал последней каплей в чашу, наполненную всем предыдущим детством, сочинением Сашки Эпенсюля и службой в десантных войсках — Лютик пошел в сержантскую школу милиции.

— Ну, теперь у нас будет свой защитник, — сказала Валя Лялина. — Моя милиция меня бережет.

Когда я узнал об этом, я не поверил, настолько трудно было представить себе Лютика в милицейской форме. Поэтому, увидев его впервые милиционером, я удивился так, будто ничего не знал заранее. Оказалось, что милицейская форма ему как раз очень подходит, и уже в штатском он выглядел теперь как-то непривычно, будто детская фотография человека, которого знаешь только стариком.

Потом меня самого взяли в армию, в пограничные войска, а когда я пришел назад, Лютик был уже настоящим милиционером. Вернувшись домой со службы, он обычно долго ужинал, потом выходил во двор чинной, заслуженной походкой и, пристроившись к какой-нибудь группе гуляющих, начинал рассказывать неисчислимые случаи раскрытия преступлений и поимки преступников. И много находилось любителей послушать эти истории, особенно пользовались популярностью те, которые заканчивались высшей мерой наказания. Лютик заводился, входил в раж, и когда наступало время идти спать или, еще хуже, смотреть какую-нибудь очередную серию «Блеска и нищеты куртизанок», он оставался один в опустелом дворе, жадно стреляя в темноту или сумерки бледно-голубыми, неизрасходованными вспышками разгоревшихся глаз.

Если он останавливал кого-нибудь посреди улицы, человек моментально попадал в плен его красноречия, из которого трудновато было выбраться.

Теперь многие стали побаиваться кролика, особенно те, которые принимали на свой счет его высказывание, вошедшее у него в поговорку: «Хороший у нас дом, да живет в нем одна шваль, пьянь да шакалье». Первой жертвой нашего домашнего милиционера стала Валя Лялина. Ляля уже не жил в это время с матерью, и она, растолстевшая непомерно, обрюзгшая, водила к себе что ни день, то все непригляднее и непригляднее командированных. Остановив как-то ее на улице под ручку с каким-то замшелым джигитом, Лютик грозно изрек:

— Смотри, увижу еще раз, отведу сама знаешь куда по статье за проституцию.

Валя аж подпрыгнула от возмущения, но убоялась сказать что-нибудь в глаза обидчику. Зато потом вслух возмущалась во дворе:

— Ишь! Нашел чем попрекнуть! Тем, что я женщина веселая и что меня мужики любют. Да еще говорит: по статье за проституцию, будто я проститутка, прости господи!

— А кто ж ты? — сказала, усмехнувшись, Фрося.

— Я? Вольная, — ответила Валя и уточнила: — Безмужняя, вот и гуляю.

— Оно самое проститутка и есть, — жестоко резанула правду-матку Фрося.

Валя вспыхнула:

— А ты бы молчала бы уж! Будто не знаем, кто у нас в палисадниках оправляется!

Запуганная, Валя перестала в открытую водить к себе командированных, приводила тайно, ночью, когда Лютик уже уходил спать, а выпускала утром, рано-рано. Иногда, когда мы вдвоем с Юрой выходили подметать двор, я видел, как из третьего подъезда выходит с портфелем заспанный невзрачный командированный, и ясно было, что он от Вали Лялиной выпровожен.

Вторым пострадал старый Драней, который к тому времени превратился уже в совершеннейшего дикаря, зачастую ходил по двору в одних трусах и майке, если была жара. Лицо его от запоев стало цвета дубовой коры, по вечерам он пугал женщин, наскакивая на них из-за углов и хриплым басом бормоча какую-то невнятицу. Лютик пришел к нему с двумя другими милиционерами и потребовал штраф за оскорбление общественной нравственности. Ретивый Драней кинулся на Лютика и расшиб до крови ухо одному из милиционеров, бросившихся их разнимать.

На глазах у всей дворовой публики Дранея в наручниках, как в кино, вывели из дому и, посадив в милицейскую машину, увезли. На прощание он рыкнул на весь двор:

— Прощайте, добрые люди! Не поминайте лихом меня, старого Дранея!

Его должны были судить за нападение на должностное лицо, Дранейчиков отец несколько раз ходил к Лютику, и Лютик, кажется, согласился чем-то помочь, принимая во внимание, что Дранейчиков отец хороший был человек, дядя Коля. Но старый Драней внезапно скончался, будучи под арестом. Это было в ноябре, как раз в День милиции. Во время похорон в полном обмундировании, в парадной форме во дворе появился Лютик, и Дранейчикова мамаша сказала:

— Погубитель.

Лютик подошел, фуражки не снял, задорно посмотрел на собравшиеся похороны и прошмыгнул в свой подъезд с таким видом, будто хотел сказать: это еще цветочки, и погибнет священная Троя. Бабка Дранеиха, высунувшись в форточку, хохотала красным ртом, потому что вот уже лет десять была бешеной и ничего не понимала.

Следующим от карающего меча Лютика пал Николай Расплетаев. Встретив очередной, 1982 год, он уснул на диване в своей квартире, изо рта его выкатился окурок, и случился пожар. Это был первый и последний большой пожар в нашем доме. В пять часов утра все, сонные, только что оторвавшиеся от экранов телевизоров и потому несущие на коже голубой отблеск новогоднего «Огонька», выскочили во двор, откуда уже отчетливо были видны языки пламени, скачущие по квартире Расплетаевых, как озорные ребятишки. Пьяные Иван и Николай стояли в снегу и глупо смотрели на окна, а жена Ивана, бездетная Нюша, била то одного, то другого по башкам жилистой ладонью, призывая их предпринимать хоть какие-нибудь попытки спасти добро. Николай был так пьян, что ничего не видел и не чувствовал. Иван же, казалось, соображал все, только как-то странно смотрел на происходящее и, мыча, извергал пророчества:

— Гори все пропадом! Все равно жить не будем!

Когда приехали пожарные, появился торжественный Лютик. В белках глаз его от воодушевления лопнули кровеносные сосуды, и кровь плавала в глазных яблоках, блистая огнем. Подойдя к пожарным, Лютик громко сказал лейтенанту:

— Заодно поищите там получше, может, найдете что-нибудь краденое. Шкурки, шкурки меховые.

И действительно, не было еще окончательно сшиблено пламя, как один из пожарных вынес из подъезда небольшой чемоданчик, битком набитый ондатровым мехом. Тогда только Николай Расплетаев смутно осознал, что происходит где-то поблизости, в реальной жизни, заревел, бросился к Лютику и, может быть, совершил бы то, на что у него не поднялась рука двенадцать лет назад, но, подкошенный алкоголем, рухнул в снег. Никто не бросился его поднимать, и он так и лежал в снегу, пока через десять минут не приехала вызванная Лютиком милиция.

Иван уже давно не работал на меховой фабрике и на суде выступал как свидетель. Николаю присудили пять лет. Вспомнилось ли ему хоть раз во время суда черное мокрое место на белом асфальте?

Весь год, пока длилось следствие по делу Николая Расплетаева, наш дворовый милиционер ходил бодрый и свежий, как морозное январское утро. Глаза его блестели двумя голубыми неонами. Это был бесспорно год его триумфа. В феврале он отправил на принудительное лечение от алкоголизма Игоря Пятно, который к тому времени вот уже три года как был в разводе и пил все сильнее. Когда Игоря уводили, он кусался и, хохоча от истерики, кричал в лицо Лютику, брызгая слюной:

— Мент позорный! Ментяра лупоглазый! Фигли вылупился!

— Давно, давно пора было его упихнуть. Уж и допился, стервец! — волновались старушки, с уважением посматривая на Лютика.

В марте Лютик затеял избиение улицы Братьев Жемчужниковых. Давно обещанная, долгожданная «варфоломейская» ночь постучалась в двери обитателей этого места, знаменитого своими лихими парнями. В течение трех недель марта при участии Лютика были взяты под арест пять человек, которые нигде не работали, пьянствовали, воровали и развлекались драчками в Старопитейном переулке. Слава о кролике стала растекаться по всему нашему Лазовскому району, готовая вот-вот выплеснуться за его пределы и побежать веселой струйкой по Тверским-Ямским, по улице Горького, по Садовому кольцу, разлиться широко и просторно, попасть в книги братьев Вайнеров и Аркадия Адамова, превратив Лютика в прототип знаменитого сыщика Лютова…

В апреле к боевым трофеям кролика прибавился обидчик нашего Равильки. Однажды в субботу Равильку послали в магазин. Через пять минут он вернулся зареванный и сказал, что какой-то парень отнял у него все деньги — пять рублей, выданные на покупки. Лютик был в это время во дворе и, как обычно, рассказывал случаи из жизни уголовного розыска. Он стоял в центре стайки старушек, но увидел ревущего Равильку, перешагнул через своих слушательниц, рванулся домой и уже через минуту выскочил одетый в милицейскую форму. Он был прекрасен. Лицо его светилось благородным гневом и справедливостью. Еще через две минуты во двор вбежала милицейская машина, куда Лютик впихнул напуганного Равильку и впрыгнул сам. Через полчаса они вернулись с победой. Рассказ Лютика был не короче «Илиады», он рассказывал его по нескольку часов везде, где только можно, и всем, кому не лень было слушать. Сюжет рассказа был таков: милицейская машина, в которой кроме шофера были еще двое милиционеров, а также Равилька и Лютик, сначала заехала в Старопитейный, но ни в кафе «Аленка», ни в пивнушке, ни в рюмочной, и ни в винно-водочном магазине преступник обнаружен не был. Зато в винном отделе гастронома на улице Бытовой он был опознан Равилькой в очереди за портвейном, которого не было в анналах Старопитейного переулка. Преступник, молодой парень, уже протягивал продавщице пять рублей, но тут рука его зачем-то пошла за спину и больно выкрутила плечо, так что в глазах стало темно и влажно, в следующую минуту он очнулся от боли в кузове милицейского воронка, который благополучно доставил его в каталажку. Вот и вся история, но Лютик умел ее преподнести под такими специями и соусами, что аромат этого блюда долго еще плыл по воздуху нашего двора, отбивая у всех потенциальных грабителей аппетит на чужие пятирублевики.

Вплоть до начала лета двор жил счастливым избавлением Равилькиной пятерки от участи пропитых денег. В первых числах июня громыхнула, как неожиданный взрыв самодельной бомбочки, ужасная весть — Рашид зарезал собственного отца. Старушки таяли от перепуга и текли перешептываниями от подъезда к подъезду — х-хосподи! осподи! осподи! что же ета! родного отца! царица небесная!

Брал Рашида не Лютик. Какие-то чужие милиционеры вывели его в наручниках из подъезда, а Лютик стоял среди толпы. На нем даже не было милицейской формы, но все равно чувствовалось, что главный человек в этом событии не отцеубийца, а он. Они посмотрели друг на друга. В выкатившихся круче обычного глазах Лютика зиял расплавленный ужас торжества. Во взгляде Рашида поначалу угадывалась пристыженная виновность, но увидев Лютика, он вдруг улыбнулся и уже спокойно и весело в последний раз посмотрел на двор. Машина уехала. Рашид исчез. Люди долго еще стояли сраженные исчезновением всеми любимого весельчака Рашида, кто-то пытался заговорить, но остальные молчали. Молчал и Лютик. Глаза его готовы были вот-вот вылезти из орбит. Казалось, еще немного, и он крикнет:

— Я — индюк, красные сопли, извиняюсь!

Но он не крикнул. Сказал только:

— Да, дела!

И ушел домой.

Хабибулин-старший выжил. Врачи спасли его, а заодно и Рашида от лишних лет отсидки. Учитывая обстоятельства преступления, ему дали три года плюс два условно.

После этого случая Лютик особенно часто стал заикаться о том, что дом у нас хороший, да живет у нас в хорошем доме одна пьянь, шваль да шакалье. Отношение к нему соседей резко изменилось. Все стали бояться его глаз, под взглядом которых, не ровен час, еще кто-нибудь кого-нибудь прирежет. Все меньше и меньше он находил себе слушателей, люди старались избегать его. Особенно запуганным выглядел Лютик-старший. Видимо, он чувствовал над собой дамоклов меч мести за лихие прогулки ремешка по чахлым сопкам детской сыновней ягодицы. Лютик-старший не пил, бросил курить, ласково обходился с женой, но чувствовалось, что ничто уже не спасет его и рано или поздно, не через год, так через два, не через два, так через пять, меч правосудия обрушится на эту несчастную головушку.

А в конце 1982 года объявили, что наш дом подлежит полной реконструкции и капитальному ремонту. Жильцов начали выселять, и потянулись они перелетными стайками в Бирюлево, в Отрадное, в Беляево. На Юго-западную и на кудыкины горы. Перелетели пощипанные Дранеевы, Хабибулины, Расплетаевы. Косяком ушли Типуновы, которые к тому времени уже стали Тяпуновыми, и вместе с ними исчезли крылья нашего двора, белоснежные голуби. Упорхнула бабушка Сашки Кардашова, а сам Сашка, придумавший нам на наши головы милиционера Лютика, давно уже не жил в нашем доме. Вслед за бабой Клавой Кардашовой переехала вместе с сыном Сережей учительница английского языка Ирина Акимовна. Заспанной совой промелькнула Валя Лялина. Улетела Файка Фуфайка, таксист Бельтюков с парализованной женой, семейство Виктора Зыкова и прочие, прочие, прочие…

Лютик ходил по двору зыбкой походкой и разочарованно смотрел на опустошенные скворечники нашего дома. Шваль, пьянь да шпана разлетелась на все четыре стороны и достанется теперь дармовщинкой другим милиционерам.

По пустынному ущелью, в которое превратился теперь наш двор, ходила неприкаянная Фрося Щербакова и не знала, что лучше — умереть или тоже сняться с насиженного гнезда. Она оставалась единственной, кем мог напоследок поживиться Лютик, и он помнил, как она советовала не только лупить, но и кожуру спускать, и не знал пока только, с какого бока к ней подкрасться…. Но вдруг сам получил квартиру в Орехове-Борисове и исчез, увезя вместе с собой мать и ожидающего расправы отца — добычу заветную и лелеемую. Когда они уезжали, Лютик-старший оглянулся на мир своей прежней жизни голубым зачитанным взглядом, горестно усмехнулся и сказал одно только слово:

— Кино!

ДЕТИ ДО ШЕСТНАДЦАТИ

Некоторым не нравится жить в Москве. Говорят, что здесь все намешано и некуда приткнуться, и негде отдохнуть душой. Не стану спорить — я люблю Москву, но не знаю, за что. Ведь и правда, некуда приткнуться, и везде суета, мешанина, и всюду норовят толкнуть, обругать, прогнать; и хотя я люблю Москву, я способен понять тех, кто ее не любит.

Но наш район не любить нельзя. Я часто думаю о нем, и вот как: или он единственный немосковский район во всем городе, или вся Москва немосковская, а только он один, желто-серый, приютившийся, задумчивый и наивный — может быть, только он один и есть настоящая Москва?

Вероятно, дело еще в том, что он такой маленький, и ему не довелось разбрасываться по просторам территории, а приходилось компактно и уютно укладываться, как младенцу во чреве матери. Он весь состоит из главной улицы и двух десятков второстепенных улочек и переулков, есть также две площади и один тупик.

Это замечательный район. Его суть в построении: он весь нанизан на Маршальскую улицу, шумную, стремительную, говорливую. С одной стороны она ограничена Камаринской площадью, а своим острием выходит на улицу Александра Блока, пронзает ее и, выскочив на Садовое кольцо, там теряется. Справа и слева от этой главной магистрали нашего района, как страницы открытой книги, разложены по обе стороны от корешка тихие и уважаемые, заросшие оазисами дворов улочки, переулки и один тупик.

Зимой, в трескучий мороз, зябко и душно от холода и выхлопных газов на Маршальской улице, но стоит сойти с нее в малолюдную улицу Братьев Жемчужниковых или утонуть в Старопитейном переулке, как сразу станет казаться, что здесь гораздо теплее, оттепельнее — просто не так остро пахнет морозным одиночеством выхлопных газов, больше места локтям и бокам, и никто не сердится на тебя, что ты лишняя капля, переполняющая чашу многолюдности и всеобщего раздражения.

Так зимой. А когда станет сыро, липко в запахах, почувствуешь истому и влечение к человечеству, выйдешь на главную улицу и увидишь, что там уже нет ни щемящего холода, ни духоты разреженного морозом воздуха, и в толпе все друг другу рады, даже если кто-то пьян или исковеркан судьбой. Жужжащие по проезжей части автомобили не выглядят угрюмо, они тоже дышат, хлюпают, мечтательно останавливаются на полпути, весело приветствуют солнце блеском зеркалец и стекол, и им можно все простить, этим скверным детишкам двадцатого века.

Потом придет время последнего снега и первого тепла, утопится в решетках канализации, а следы его шершаво просохнут на песочно-желтом солнцепеке, и тогда заскребутся, вылезая на свет, чувствительные листочки. Деревья, еще смущенные своей обновой, будут долго сонно дымиться над ошеломленными улицами, пока не поймут своих зеленых сил и не задышат уверенно всеми легкими, знающие, в чем смысл жизни.

Тогда снова захочется уйти от суеты и спешки Маршальской улицы, протянуться закатной тенью по Новозаветной, где бывший монастырь и действующая до сих пор церковь, пройти вскользь по 4-й Тверской-Ямской, за которой оканчивается наш район, нырнуть в Старопитейный переулок и выплыть на улице Поколений, на которой нет еще ничего выдающегося.

А потом осень. Что может быть лучше осени? Усталая природа, роняя золото своей мудрости, подолгу жжет во дворах рукописи пожелтевшей листвы, отрекаясь от всего перед торжественным ликом молочно-белого, чистого солнца, перед светлой и холодной чистотой грядущего снега и небесного молчания. Черные зеркала омытых дождями асфальтов примут в себя ваши отражения, увенчают последними кленовыми звездами и навсегда запомнят ваши лица. Треснет, хрустнет и побежит по вычищенным догола улицам первый мороз, замелькает снег, и все начнется сначала.

История нашего района тоже замечательна. Очень долгое время его вовсе не существовало. Имелись какие-то заставы, торчал кабак на пустыре, потом и кабак сгорел. Но пруд всегда был и почему-то испокон века назывался Архимандритским. На него ездили купаться ямщики, и даже водилась рыба, а потом внезапно вокруг пруда очутились какие-то постройки, дворы, зачернели решетки оград, затопали копыта, потом копыта зацокали, стали раздаваться зазывные голоса барышень, зазвенел посудой ресторан «Бор», наконец, запел томным басом граммофон, по которому саданули ружейные залпы и одиночные выстрелы, раздалась команда, разбежались шаги по углам, потом прибежали обратно из углов, заколотили кулаки в двери, и вот, Ресторанный переулок стал переулком Веры Засулич, Псковско-Новгородская улица — Маршальской улицей в честь живших на ней двух, маршалов Советского Союза, Архимандритский пруд стал Профсоюзным, а Конторская площадь — площадью Индустриализации.

Такова история, благодаря которой возникло и само понятие «район», а наш район был назван Лазовским, в честь легендарного героя гражданской войны Сергея Лазо.

Самые старые дома нашего района окружают пруд. Эти дома раньше принадлежали буржуазии, а теперь в них размещаются райком партии, ресторан «Октябрьский», кафе «Луч», районный ЗАГС, специализированный магазин «Штефания» и дом культуры имени Лазо. До революции в здании нашего дома культуры было увеселительное заведение, причем очень дорогое, судя по размерам, а главное, по объему центрального зала для танцев, в котором размещен теперь зрительный зал на целых девятьсот мест. Во время войны здесь был госпиталь. После победы кино снова вернулось в этот дом с массивными колоннами коринфского ордера, в его душный зал, проветривающийся только через небольшое отверстие в потолке, в котором также вмонтирована люстра. Кино прижилось здесь, обрело цвет и широкий экран; не помню, какой фильм я посмотрел первым, но помню, что чуть ли не с рождения я знал, где живет кино.

— Будете хорошо себя вести, — говорила нам с Юрой наша мать Анфиса, — в воскресенье пойдем в ДК Лазо.

Но это зависело даже не от нашего поведения, а от того, хочет ли в воскресенье мать Анфиса пойти с нами в кино или она хочет с утра пройтись по достопримечательностям Старопитейного, а вечером уже ничего не соображать. Изредка мы все же ходили с ней, она брала билеты в третьем ряду, сажала нас по обе стороны от себя, и первое, что я помню о кино, это трепетное ощущение угасания света в зале, нечто мистическое, будто некий таинственный обряд, и когда экран вспыхивал, Юра начинал шумно ерзать и ликующе объявлял:

— Кинё-о! Кинё-о!

На протяжении сеанса он сидел внимательно, тихо, только в тишине размеренно шмыгал его нос, в котором каждые десять секунд случались какие-то неполадки. Когда фильм кончался, Юра оповещал всех, и в первую очередь — самого себя:

— Конес. Коне-ес.

И я тоже, считая, что так надо, говорил:

— Конесь.

Мать смеялась над нами любящим смехом, а первое, что я любил в кино, это угасание света и торжественное произнесение слова «конец».

И вот, сквозь слепую пелену непонимающего глядения на экран брызнули чувственные слезы, когда милый мой Мухтар кинулся в вагон, где засел преступник, и из вагона раздался выстрел по живому собачьему телу, а за слезами — дурак! дурак! — закричал Бальзаминов, и пошли на Иванушку Дурака жуткие корявые пни, оживленные словом Бабы Яги, «Ключ!» — рявкнули стометровые великаны Королевства Кривых Зеркал, спину Билла обожгла раздавленная ногой Вождя Краснокожих картошка, и Билл, испачканный сажей, завернутый в плотную кору нескольких слоев обоев, взмолился к Шурику: «А может, не надо, Шурик?», но безжалостный Шурик сказал: «Надо, Федя, надо», и так свистяще секанул скрытую от зрителя Федину ягодицу, что я подпрыгнул от боли на своем месте, а на экране уже высветились фонарем Геркулеса две отрубленные негритянские руки, и голос, полный ужаса, воскликнул: «Это не Америка! Это Африка! Африка!», забарабанил по зрительному залу пулемет Анки-пулеметчицы, скашивая бурьян психической атаки, и из-за леса вылетела стремительная конница Чапаева — наши! наши!.. я — Фантомас, ха! ха! ха! — так в мир моего детства, прорвав плотину раннего возраста, хлынуло кино.

Мои первые восприятия экранного мира появились на свет вместе с первыми, неуверенными надписями на стенах домов: «FAНTOMAS». Фантомаса боялись все, и все хотели быть Фантомасом. Но это звание нельзя было получить в школе, как грамоту, нельзя было стырить, как яблоко из палисадника Тузихи, а главное, его нельзя было заслужить хорошим поведением — его можно было только завоевать. Чулок на голову, воротник поднят, движения прямоугольные. Стемнело, я бегу домой с пруда в предвкушении бабкиной трепки, карманы мои полны самодельных денег, выигранных у Ляли и Дранейчика в ножички, и около подъезда меня останавливает властный и тяжкий голое:

— Ни с места!

Я оборачиваюсь, он стоит в лунном луче, лысоголовая фигура, вычерченная луной, наставляет на меня дуло пистолета.

— Я — Фантомас.

Ноги подкашиваются, и я падаю в объятья Фантомаса, который уже лезет в мои карманы и вместе с самодельными деньгами, искусно выполненными рукой Ляли, достает моего личного чижа и раскладной ножик о двух лезвиях, найденный мной в прошлую субботу прямо на проезжей части Маршальской улицы. Очнувшись, я обнаруживаю себя сидящим возле подъезда и думаю, кто же из ребят был этим Фантомасом. И ужасно жаль ножик. Да и чижа я долго обтачивал, чтоб со всех сторон был одинаковым — такой чиж никогда не даст осечки.

На другой день Серега Лукичев вернул мне ножик.

— А деньги? — спросил я.

— Деньги розданы беднякам.

— А чиж?

— Чиж? Улетел, — не моргнув глазом сказал Серега.

Лукичевы жили в желтом кирпичном доме. Семья, состоящая из бабушки, тети Лиды Лукичевой и двух ребят, Сергея и Мишки, ютилась в коммуналке. Как-то раз Эпенсюль попросил меня сбегать за Мишкой, чтоб тот пришел играть в настольный теннис, и у меня навсегда осталось впечатление огромной коммунальной катакомбы, по которой сновали в бигудях какие-то женщины, которых я и знать-то не знал, толстопузый бухгалтер Беларёв, ничем не примечательный в мирском обличии, в коммунальном свете открылся мне с новой стороны — он разговаривал по телефону, стоя на виду у всех соседей босиком, в трико и в майке, причем трико зачем-то поддерживались подтяжками, и взволнованный разговором Беларёв звонко шлепал ими себя по жирдяйским грудям, крича в трубку женским голосом:

— Наденька, не будьте так мизантропичны ко мне!

Среди множества парны́х и жирных шумов выделялся треск пишущей машинки, вокруг которой, как оказалось, и селилась семья Лукичевых. Тетя Лида подрабатывала машинописью, и все укоряли ее за глаза, что зря, мол, отказалась от алиментов, все ж-ки Лукичев в такси работает, на двоих ребят рублей по восемьдесят начисляли бы в месяц, и не нужно было б себя гробить. Тетя Лида редко гуляла во дворе, и судя по этому, много печатала на машинке. Мишка, ее младший сын, обычно тащил на помойку ведро с мусором, из которого непременно выскакивали мятые листы использованной копирки, и зимой ветер охотно играл ими. Черные глянцевые листы шуршали по белому снегу, и сразу создавалось ощущение, что весь мир черно-белый. А когда в кинематографически плоскую атмосферу нашего двора врывались зеленые весенние звуки, это воспринималось так же революционно, как, наверное, было воспринято появление в кино звука и цвета. Летом и осенью черные копировальные шуршавчики вовсе были незаметны, особенно осенью, когда их заглушала палая листва. Они терпеливо ждали своего часа, который наступал вместе с появлением снежной экранной белизны.

В девять лет я впервые узнал, что я — дитя до шестнадцати. До этого моя мать Анфиса всегда умудрялась протаскивать нас с Юрой на всякие фильмы, побеждая контролершу двумя неоспоримыми доводами — тем, что нас не с кем оставить, а ей, матери-одиночке, хочется раз в жизни сходить на хороший фильм, и второе — да вы посмотрите на них, все равно ни тот, ни другой ничего не поймут. И действительно, я был смехотворно мал, а Юрин взгляд убедительно бессмыслен. Таким макаром мне удалось в небесно нежном возрасте посмотреть и «Брак по-итальянски», и «Развод по-итальянски», и «Мужчину и женщину», и уж вовсе по тем временам кощунственную «Королеву Шантэклера». Если меня спросить сейчас, смотрел ли я эти замечательные фильмы, я не смогу сказать, что не смотрел, ведь смотрел же, но убей меня бог, если я хоть что-то помню кроме того, что мама плакала и Юра, глядя на нее, тоже ныл.

После того, как у нас недолго погостил наш отец, Сергей Стручков, мать, раздосадованная тем, что его снова упрятали на длительный срок в тюрьму, окончательно спилась, и мы с тех пор не ходили втроем в ДК Лазо. Последний фильм, который мы смотрели вместе, был «Фантомас разбушевался», после которого я тоже стал корябать на стенах волшебное слово «FANTOMAS» или «FAИTOMAS» и украл у матери один чулок. Это был год фантомасьего пика, и чулкоголовые лысины уже никого не удивляли при лунном свете, а вскоре доморощенных фантомасов даже стали бить, до того они всем надоели. На смену Фантомасу пришли неуловимые мстители.

Все ребята знали этот фильм наизусть, смотрели по двадцать раз, кто больше, и играли только в неуловимых. Яшкой Цыганом был общепризнанно Рашид, Данькой — светлоголовый Эпенсюль, очкарик Лукичев охотно становился очкариком Валеркой, на роль Ксюши несколько раз упрашивали девчоночного Женю Типунова, но он только оскорблялся, краснел и больше жался к девчонкам, с которыми играл и в классики, и в прыгалку, и чуть ли не в дочки-матери. Ксюшу приходилось играть Славке Зыкову, но у него плохо получалось, и Ксюша была нашим позором. Зато Дранейчик изумительно изображал Крамарова, и глаза у него, точь-в-точь как у Крамарова, могли вращаться во все стороны. Негодяя Сидора здорово играл Васнецов, а непревзойденным атаманом Бурнашом был Ляля. Особенно все покатывались со смеху, когда он говорил мне, исполняющему все-все остальные роли:

— Свободная женщина! — целовал меня в лоб и договаривал: — Гражданка!

Мы прогоняли назубок весь фильм от начала до конца, наслаждаясь своим героизмом и смакуя каждый жест, каждую фразу, и боже мой, как мы любили в Рашиде Яшку Цыгана, Даньку в Эпенсюле, Валерку в Лукичеве, как мы смеялись над Крамаровым в роли нашего Дранейчика! Доминошный стол был нашей тачанкой, крыши гаражей — крышами вагонов поезда, с которого был сражен меткой пулей омерзительный Сидор. Я вставал покойником из гроба, роль которого исполняла детская песочница, и Дранейчик вопил голосом Крамарова:

— Батя! Батя, глянь! — Так испуганно, будто и впрямь видел мертвеца. И когда он изумительно говорил потом в эпизоде в пивной:

— А глянул в сторону — гроб с покойничком летает над крестами, а вдоль дороги мертвые с косами стоят. И — тишина. И — тишина, — он говорил это так мастерски, что я чувствовал гордость, чувствовал, что я был здоровским покойником. Мы увлекались настолько, что когда фильм подходил к, концу, самым естественным было начать все сначала, с первой фразы негодяя Сидора:

— Ты, может, сказать чего хочешь иль попросить об чем?

И кто-нибудь из ребят говорил:

— Зэконско получилось, аля всё по новой!

И я смачно, хоть и без слюны, плевал в лицо Сидора, исполняя роль отца Даньки, которого Сидор тут же и приканчивает из маузера. Всех покойников, кроме Сидора, играл я. Я падал так красиво, как могут красиво падать только настоящие киношные трупы. Я терпеливо исполнял все удачные и неудачные роли «Неуловимых мстителей», но уж никому и не отдал бы последнюю свою роль — роль Буденного, когда тот принимает под свое крылышко озорного Рашида, светловолосого Сашку Эпенсюля, очкастого саркастичного Лукичева и совсем нексюшного Славку. Ради этой роли я так старательно падал на песок.

Как только все ребята возвращались из школы, время уже не принадлежало само себе и скатывалось из благополучного 1969-го в огненный 1919-й, на пятьдесят лет вспять. Мы настолько увлекались, что оторвать от «Неуловимых мстителей» нас могло бы лишь явление во дворе самого господа бога или настоящих неуловимых. Да разве что еще появление на своем великолепном гоночном велике Игоря Панкова, который тогда еще не успел стать Игорем Пятно. Мы становились фильмом, а разве можно позвать с экрана какого-нибудь героя фильма, попросить его, чтоб он срочно шел есть, а не то получит ремня?

— Сашуля, иди ужинать!

— Ма, через полчасика. Мы в неуловимых играем.

— Славик! Сколько раз тебя еще звать, паршивец?!

— Да катись ты, дура, надоела! Ща иду!

— Миша! Миша! Иди домой, сынок!

— Мам, мы только начали!

— Миша! Иди домой, сынок, бабушка умерла.

И настолько трудно было снизойти от экранных переживаний до домашних, что даже такое доходило не сразу, и я помню, как Лукичев сказал нам тогда, убегая:

— Ребята, я сейчас.

Все на миг оцепенели, но машина работала на полную мощь и остановить ее было невозможно — Сидор начал сечь Даньку — Эпенсюля, а я автоматически взял на себя и роль Валерки. Едва я приспособился поддергивать сползающие на нос несуществующие очки, как машина стала медленно терять ход.

— Нет, он уже не вернется, раз у него бабушка умерла, — сказал Рашид, когда до него дошла очередь кричать петухом. Кое-кто еще рвался к своей роли, остальные понуро смотрели в сторону желтого кирпичного дома. Как-то незаметно вспомнилась забытая расшибалочка, у большинства нашлись медяки, все молча перешли на асфальт и зазвенели по нему монетками. Через полчаса из желтого кирпичного дома вышел Лукичев и подошел к нам. Казалось, он удивлен, что мы больше не играем в неуловимых.

— Вы еще не разошлись? — спросил он.

— Что? Умерла? Правда? — спросил я и почувствовал, как Рашид ткнул меня в бок.

— Ага, — легко и естественно сказал Лукичев.

— Вот лажа какая! — сокрушенно вздохнул Ляля. Все поникли головами, и лишь один Лукичев смотрел светло и спокойно, словно ничего не произошло.

— Ну ты, Лукич, держи себя в руках, не расстраивайся, — попытался сказать что-то ободряющее Васнецов.

— Все там будем, — внес свою дурацкую лепту Дранейчик, глядя на Лукичева глазами Крамарова. Рашид посмотрел на него и с натугой сдержал улыбку. Я тоже едва не улыбнулся.

— А чего, больше не будем играть в неуловимых? — спросил, обводя всех очками, Лукичев.

Когда бабушку Лукичева хоронили, все ребята были в школе и не видели, как она унесла с собой в могилу нашу любимейшую игру в неуловимых. После того, как Лукичев спросил, не будем ли мы еще играть, мы уже никогда больше не играли в это кино, а другого такого фильма не было. Правда, мы играли потом и в «Три мушкетера», и в «Золотую пулю», и в «Миллион лет до нашей эры», и, конечно же, в индейские гэдээровско-югославские киношки, но такого, как с неуловимыми, уже не получалось, чтоб весь фильм назубок. Мы-то думали, что умерла одна лукичевская бабушка, а умерли все наши неуловимые.

Тетя Лида Лукичева теперь еще больше печатала, и наступившая зима просто обжиралась черными прямоугольниками копирки, которые тетя Лида даже не успевала мять в круглые комочки. Ветер таскал их по одному из помойки и возил по белой бескрайней бумаге снега, развлекаясь, как маленький.

Всю зиму я думал о Лукичеве и о том, что должен испытывать человек, если у него умирает бабушка. Я спросил у моей бабки, Анны Феоктистовны, что она чувствовала, когда умерла ее бабушка. В ответ она сказала:

— Хватился! Думаешь, я помню? Мне тогда столько, как тебе было. Вот когда мать моя, царство ей небесное, испустила дух, вот тогда ж я и погоревала. Ох и погоревала же!

И я так и не понял, может ли человек, у которого только что умерла родная бабушка, спрашивать, будем ли мы еще играть в неуловимых. Весной я как-то раз увидел, что Лукичев сидит возле своего подъезда и читает. Я подошел к нему, подсел, поинтересовался, что он читает, а потом выбрал момент и спросил напрямик:

— Лукич, а тебе чего, не жалко было, когда бабушка твоя умерла?

Он оторвал взгляд от книги, посмотрел на меня из-под очков теплыми глазами и сказал:

— Дурачок же ты, Леха-лепеха.

Мне стало стыдно, и я подумал: черт его поймет, этого Лукичева!

Как раз в том году меня не пустили на фильм детям до шестнадцати, и я узнал, что я — дите до шестнадцати. Это был «Фараон». Многие ребята уже смотрели, исхитрившись как-то облапошить контролершу. Да, кажется, это были Мишка Тузов и Рашид, а больше никто и не мог.

Запретное! Сколько томительной неги и таинственного счастья заключено в этом слове для ребенка — существа, волей-неволей обязанного долгие годы нести крест своего физического несовершенства. Как мы сладострастно курили, пытаясь понять прелесть этого терпкого табачного удушья и гадкого запаха во рту и находя желаемую прелесть только в своем взрослоподобии. Как мы гурьбой валили подглядывать за писающей в палисаднике девчонкой, чтобы только убедиться, что она делает это не совсем так, как мы, и сделать вид, что это ужасно смешно и запретно. Как мы, затаив дыхание, потея от любопытства, приставали к Ляле, чтобы он рассказал, как несколько раз подглядывал за своей матерью, Валей Лялиной, когда та, приведя к себе какого-нибудь очередного командированного, забывала запереть сына в его комнате и запереть свою.

— Ну что, ничтяк, — говорил Ляля. — Оба разделись, погасили свет и под одеялом как начали возиться, только слышно: «Ой! Ой! Ой!» Ну и целовались.

И в звуках поцелуев, которые имитировал Ляля, каждый слышал такое откровение, что сердце рвалось поскорее отсчитать удары медленно текущего детства. А что в том такого-то — разделись, легли, возились, целовались — никто ведь не знал.

Мы нашли лазейку в мир запретного. Около черного хода ДК Лазо вела на крышу пожарная лестница, а на крыше ДК Лазо отходили некоторые листы жести, и можно было пробраться на чердак, а на чердаке ДК Лазо была большая дыра для вентиляции, куда вмонтирована и люстра. В той дыре хватало места для четверых, мы садились прямо на верхние этажи люстры, и снизу нас невозможно было увидеть во время сеанса. А нашел эту лазейку Мишка Лукичев. Как-то раз он, будто ненароком, признался, что смотрел все фильмы до шестнадцати. Мы ахнули.

— Очень просто, — сказал Лукичев и поделился со всеми секретом ДК Лазо. Он проводил нас вечером и показал на крыше, где отстают листы, а в дыре показал, как удобнее сидеть, чтобы в случае, если люстра оторвется, успеть ухватиться руками за балку.

— А если люстра оторвется, ведь тогда ж кого-нибудь внизу убьет, — сказал Дранейчик.

— Да ни фига она не оторвется, зырь, видишь, как крепко прифигачена, — успокоил всех Ляля.

Первый фильм запретного был «Фараон».

— Ничтяк, — сказал Ляля, — только не пойму, зачем дети до шестнадцати то? Из-за того, что жрица голая танцует? Так я свою мать и похлеще видел. А вообще-то, ты молодец, Лукич.

— Ерунда, все это, — сказал Лукичев. — Я все фильмы до шестнадцати смотрел, ни фига в них нет. Книги надо читать, вот что я вам скажу. В книгах все есть так, как хочется.

— Ха! Сказанул! — возмутился Ляля. — Если б что было б в книгах, то и книги были бы такие особенные, до шестнадцати, как и кина.

— Да я же не только про это, — сказал Лукичев, — а вообще.

— А, — махнул рукой Ляля, — вообще, это неинтересно.

Странный он был, Лукичев, во многом не такой, как все.

Правда, мы все были со странностями, но всё же.

Потом мы смотрели дурацкую запрещенную «Анжелику и король» и «Анжелику маркизу Ангелов», и всякую другую дошестнадцатилетнюю ерунду. Мы разбаловались и все фильмы смотрели только с люстры, поэтому когда моя мать Анфиса завела любовь с Иваном Расплетаевым и они время от времени звали меня в кино, я с отвращением отказывался.

— Лешка, пойдешь с нами в ДК Лазо на «Бриллиантовую руку»?

— Неохота, я ее уже семнадцать раз видел.

— Когда же ты успел?

— А! — махал я рукой, и им приходилось довольствоваться Юрой.

Зимой лазить на крышу ДК Лазо стало опасно — кровля покрылась слоем льда, и всякий перелезающий с пожарной лестницы на край кровли рисковал соскользнуть и упасть вниз с высоты добрых четырнадцати-шестнадцати метров. Каждый раз совершая это рискованное перелезание, я видел, как соскальзывают мои руки, как я пытаюсь ухватиться ими за злорадно смеющийся морозный воздух и лечу вниз головой на ледяную смертельную твердость асфальта. Однажды я понял, что наступил предел, что я не в силах снова пережить этот ужас, а кроме того, я сознался себе, что цель, ради которой мы подвергаемся такому риску, слишком незначительна по сравнению с деревянным гробом, с провалами глаз и щек, с собравшимися взглянуть на тебя в последний раз соседями. И я полез вниз по пожарной лестнице.

— Что-то живот заболел.

Когда ребята скрылись на крыше, я пошел к пруду. Зайдя на его середину, я отчистил от снега маленькое оконце льда, близко-близко поднес ко льду лицо и, различив в ледяных отблесках свое зыбкое отражение, подумал: господи, боже мой, жизнь!

Летом я еще временами залезал на люстру, чтобы посмотреть каких-нибудь «Даков» или эпопею «Освобождение». Место на люстре никогда не пустовало. Всегда, бывало, залезешь, а там уже кто-нибудь сидит:

— Привет, чувачок, лезь по-бырому, самое интересное место пропустил, как парня на колья напороли.

Только Лукичев уже никогда не бывал там. Однажды я увидел, что он сидит на скамейке в сквере, около нашего пруда, и читает. Я подошел и подсел к нему. Он читал какую-то старую книгу с желтыми, будто из воска, страницами. Я попытался прочесть кусочек, но буквы были какие-то зубчатые, колючие, некоторые даже непонятные, и зачем-то на конце почти каждого слова — твердые знаки, как в фильмах про «до революции».

— Зэконско, — сказал я, — это чё-й-то у тебя? Старинная книга?

— Не очень, но старинная, — ответил он.

— А про что?

— Про восхитительную царицу Египта и влюбленного в нее раба.

— А откуда у тебя такая книга?

— Так, — неопределенно ответил он.

— Ну скажи, Лукич, ну не будь гадом! — взмолился я.

— А никому не проболтаешься?

Я по-блатному щелкнул ногтем зуб и перерезал себе большим пальцем горло, что заменяло клятву.

— Я клад нашел, — медленно и тихо произнес Лукичев.

— Врешь! — восхищенно воскликнул я. — Разве ж в кладах книги бывают?

— А там не только книги. В основном книги, а еще золотые луидоры, перстни, шагреневые кожи, гранатовый браслет, ножка мумии, серебряный волк, золотой жук и два обручальных кольца с надписями на внутренней стороне — на одном «26 марта. М. С.», на втором — «26 марта. А. Е.». А еще золотая брошка в виде черепа с надписью по-французски.

Я понял, что он врет, и обиделся. Когда я рассказал об этом Веселому Павлику и перечислил все предметы врального клада, Павлик задумался и сказал:

— Пожалуй, он не врет.

— Не врет?! — возмутился я. — Фиг с маслом, не врет.

— Не врет, — уверенно сказал Веселый Павлик. — Я и сам тысячу раз находил такие клады.

— Ты? — спросил я, и мне стало обидно, что и мой Павлик смеется надо мной. — Где же тогда все эти вещи золотые и серебряные?

— Вот здесь, — ответил Павлик и, краснея, показал пальцем на свою обширную грудь, где билось его толстое, неуклюжее сердце.

Осенью у Веселого Павлика началась депрессия, и он стал Печальным Павликом. Потом наша дружба кончилась, когда я понял, что он не совсем мой Веселый Павлик, а я не совсем его Леха-лепеха.

На Образцовой улице построили большой современный кинотеатр «Колхозница», а ДК Лазо закрыли на ремонт, потому что на крыше во многих местах отвалилась кровля, и жуткий ливень прорвался в танцевальную залу увеселительного заведения. Он дореволюционно требовал барышню, терся боками и спиной о стены, и там, где он дольше всего стоял своими мокрыми ножищами, вспучился и развалился старый-престарый паркет.

Вскоре Лукичевы переехали, и черные листы копирки перестали летать по белым страницам снега. Разочарованному ветру приходилось перебиваться чем попало, обрывком «Литературной газеты», чьей-нибудь разгильдяйской контрольной по математике, запоздалым, черствым листом клена.

Когда после трехлетнего ремонта наконец открыли ДК Лазо, мы при первом же удачном случае жадно полезли в нашу лазейку. Нас ждал удар. Дыру затянули металлической сеткой, и проникнуть на верхний ярус люстры уже было невозможно. Пришлось стоя смотреть через сетку, тесно прижимаясь друг к другу, и видеть лишь некие лоскуты экрана, а не весь экран. В таких лоскутьях я увидел «Ромео и Джульетту», «Великолепного», «Итальянцев в России» и многое другое, заслуживающее и не заслуживающее внимания. Потом мы выросли, и лазить на крышу было уже совестно. Нас без затруднения пускали на детей до шестнадцати, в ДК Лазо ходить было уже не модно, и мы ходили в гигантскую и неуютную «Колхозницу», платя на 20 копеек больше.

И все-таки я многим обязан кино, которое научило меня видеть, что краски мира гораздо ярче и сочнее, чем они могли бы быть — чем они есть на экране. И еще в кино часто бывала хорошая музыка. Ради нее я много раз ходил смотреть «Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо». Потом я увидел около консерватории афишу — «Вивальди. Времена года». Я вспомнил, что Вивальди и есть музыка из «Робинзона Крузо», и решил пойти. Мне понравилось, что много людей собрались слушать мою музыку и при этом не мешал экран с его более важным действием. Я был рад, что музыка перестала быть фоном.

Я решил еще раз пойти. Эффект повторился. Я был в восторге. Играли Девятую симфонию Бетховена, тоже не раз слышанную в кино. Вдруг я увидел в партере знакомые двухлинзовые очки и взволновался от радости, что вижу лицо из моего детства. Рядом с Лукичевым сидела красивая девушка, особенно хороши были ее волосы, золотые, отливающие какой-то таинственной чернотой. В перерыве я нашел их в фойе, и когда она ушла ненадолго, я подсел к нему, купив для важности шампанского. Он не узнал меня.

— Еще бы! Был такой шпингалет, а теперь — мужчина.

Я сказал ему, что моя мать Анфиса умерла, а бабка и Юра здоровы, но его это, кажется, совсем не интересовало. Когда я, помня его увлечение образом египетской царицы, спросил, видел ли он только что появившуюся на экранах «Клеопатру», он сказал:

— Видел. Ерунда.

Я удивился. Мне этот фильм понравился, причем именно потому, что я смотрел его глазами Лукичева.

— Ерунда все это, — повторил он. — Кино, живопись, книги — все ерунда. Есть нечто высшее. И тем более дело не в египетской царице. Надо искать иные черты.

Он увидел идущую в нашу сторону золотоволоску, и я, почувствовав, что ему неприятно мое присутствие, отошел.

Во втором отделении я смотрел временами на них и заметил, как, когда пели «Оду к радости», она положила руку на ручку кресла, видимо, ожидая, что он сразу возьмет ее руку в свою ладонь, но он взял ее руку лишь тогда, когда она медленно стала убирать ее.

Не так давно я снова встретился с ним. Кажется, весной прошлого года. Мы прошли вместе по Тверскому бульвару и потом по улице Герцена. Он был в хорошем настроении, сказал, что женат, но через неделю разводится, потому что не любит свою жену, а любит ту, с которой был тогда в консерватории. Видимо, ему не очень-то было с кем откровенничать, и он обрадовался случаю поговорить о себе с человеком, которого он вряд ли еще скоро увидит. Раз уж пошел такой открытый разговор, я набрался храбрости и спросил его, почему же он все-таки тогда хотел продолжать игру в неуловимых мстителей, когда у него умерла бабушка. Мы как раз переходили с Тверского бульвара на улицу Герцена, и я успел спросить на этой стороне, у памятника Тимирязеву, чтобы, пока мы переходим улицу, он успел подумать.

— Видишь ли, — сказал он, — это действительно странно. Просто тогда мне в голову пришла обидная мысль, что бабушка умерла, а ничего ровным счетом не изменилось, и можно пойти и снова играть, ведь играй или горюй — бабушку все равно не воскресить. То есть я подумал, что смерть делает свое дело, не обращая на нас никакого внимания. Это долго объяснять. Я думаю, ты поймешь это, когда умрет кто-нибудь из близких тебе людей.

Последняя фраза была очень резкой, но я обрадовался, что Лукичев не пытался что-то сгладить, хотя, кажется, это было в его натуре — все сглаживать и приводить к какой-то схеме. Он что-то еще говорил, размышляя больше с самим собой, нежели интересуясь, нужны ли мне его рассуждения.

Когда мы прошли мимо консерватории, облепленный желтым предвесенним снегом Чайковский щелкнул пальцами приподнятой руки и согнал едва заметным движением башмака нахального воробья, залетевшего на пьедестал и невпопад чирикающего.

Тут Лукичев произнес длинную-предлинную фразу, смысл которой сводился к тому, что дураки мы — роемся в куче пыли в поисках кусочка золота и отмахиваемся от стоящего поблизости золотого изваяния только потому, что кто-то другой прикоснулся к нему и оставил следы своих лап, то есть пальцев, вернее даже, ничего не оставил, а нам только кажется, что оставил, но все равно, обидно, да даже не обидно, а просто вот что-то такое претит… Он покраснел, вспомнив, что рядом иду я и ничего не понимаю. Он тут же стал рассказывать что-то веселое, какой-то анекдот про мужика, которого жена отрезвляла довольно оригинально — она облепливала его всего с ног до головы горчичниками. Он так и не дорассказал своего анекдота, а я забыл сказать ему, что сегодня ломают желтый кирпичный дом. Мы расстались около зоологического музея, куда я вдруг решил заглянуть, чтобы вспомнить Веселого Павлика. На прощанье Лукичев сказал мне:

— Жизнь прекрасна, Леха. Забудь, что я говорил тебе тогда в консерватории. Жизнь прекрасна, а книги и кино — это тоже жизнь. «Салют, маэстро!», как сказал Маркес Хемингуэю, когда они однажды встретились на улице, вот так же, как мы с тобой.

И я так и не понял, что за человек Лукичев, что он скажет мне, если мы встретимся с ним еще раз. Бродя по музею, я думал о Лукичеве, и мне не удалось как следует вспомнить маэстро Веселого Павлика.

Возвращаясь домой, я решил прогуляться по нашему району. Было то время года, когда уже не так зябко и душно от холода и выхлопных газов, а пора всеобщей истомы и взаимных, симпатий всех людей друг к другу еще не пришла. На Новозаветной улице чувствовалось, что грядет пасха, в переулке Веры Засулич какой-то парень без пальто и без шапки громко уговаривал какую-то девушку не уходить от него, и даже на Бытовой слышно было, как парень кричит:

— Не уходи от меня такая!

Я прошелся по Маршальской улице. Здесь парень заглох, но стали слышны удары земли — это начали ломать желтый кирпичный дом. Мне не очень хотелось присутствовать при его гибели, и я зашел во двор улицы Братьев Жемчужниковых. В отличие от нашего двора, он был еще жив и крепок. Мне было весело смотреть, как другие девочки играют в классики и в прыгалки и другой Женя Типунов девчоночьи околачивается среди них; как другие ребята играют в какое-то разбойничье кино и гоняют по недавно отремонтированной хоккейной коробке стукотливый мяч.

ЧЕМПИОН МИРА

Он жил в большом сером доме на седьмом этаже. Мы все очень любили его и любили за ним заходить. Большой серый дом, спиной сидящий в нашем дворе, а профилями обращенный на Старопитейный переулок и Массовую улицу, был совсем не такой, как наш, как желтый кирпичный и как маленький бурый. Высокие двери подъездов открывались не просто — массивно, тяжко; за ними были еще одни. И еще одни. И уже там, за третьим заслоном дверей, распахивались объемные высоты лестничного проема, полные воздуха, голубого света витражей и цокающего гула ступеней. Под ногами — скользкий кафель, собранный из широких плиток, разнообразных, расписанных сочной краской, составляющих в целом большой звездчатый рисунок. С небес мягко сходил лифт, двери которого основательно гремели на все подъездное эхо. И вот медленные вздохи этажей отсчитывали — д-вааааа, т-риииии, чеээтыыыре, пяааааать, шеэээээсть и сеэээээмь. Здесь он жил.

Он был темно-кремовый, бледнокожий негр, дитя туманного севера, взлелеянное горячим южно-американским солнцем. Так приятно было трогать и мять его тугое лицо, всегда блестящее, словно начищенное сапожной щеткой, хлопать по упругим щекам ладонью, уронить с размаху о ступеньки, ловить его, отбирать друг у друга и лететь вместе с ним уже не на лифте, а бегом — вниз по беззаботным этажам!

Он принадлежал раньше отцу Володьки Васнецова и поэтому числился за Володькой, а принадлежал всем нам, потому что Васнец никогда не жадился. Мы любили его всем сердцем, любили то, что его от души можно было бить ногами, гнаться за ним и с прерывающейся дыхалкой догонять его и бить его, ловить его в небе лбом и бодливо вбивать его планетовидное тело в условные ворота — с одной стороны два мусорных бака, с другой — широкие двери котельной, из которых время от времени появлялся кочегар дед Семен и браво кричал:

— А ну-ка! А ну-ка!

С этими криками он устремлялся в самую гущу наших мелюзговых тел, отбирал толстыми ногами мяч и забивал свой непременный гол.

— Вот так-то! Ге-ге-ге! — восклицал он и, хрипло восстанавливая дых, исчезал в котельной. Гол, разумеется, не засчитывали, потому что дед Семен выступал игроком экстренным, не принадлежащим ни одной из двух команд, играющим только за себя или за какую-то неведомую нам команду, все игроки которой давно сгинули, и остался лишь он один, ископаемый дед Семен. Для него ведь не существовало ни своих, ни чужих ворот, а существовали Некие ворота и Некий гол, который необходимо было забить, дабы доказать всем Нечто. Потому-то он и забивал всегда. Потому что у него не было своих ворот, не было страха пропустить в свои ворота позорную пенку. И еще потому, что его никто всерьез не воспринимал.

В первых сумерках мы уставали бегать по стиснутому пятачку наших футбольных задворков и валились в палисаднике под окнами Кардашовых. Тетя Вера Кардашова подходила к окну и с любовью смотрела на нас, и те, кто замечал ее, исподтишка любовались ее красотой и мечтали о ее красоте, чтобы она пришла к ним когда-нибудь в их будущей, взрослой жизни.

Постояв немного в смеркающемся окне, тетя Вера приподнималась на цыпочках и через форточку звала своего сына Сашу, нашего всегдашнего вратаря, ужинать. Вместе с Сашкой Кардашовым уходили еще некоторые. Васнецов, уходя, напоминал, чтобы занесли мяч, хотя мог бы и не напоминать. А те, кто оставался, начинали играть в зашибалочку — так в нашем дворе называлась игра всех мальчишек всех дворов. Она заключается в том, что нужно как можно дольше не уронить мяч, стукая его носком ботинка, и кто больше настукает — зашибет — тот и выиграл.

Лучше всех зашибал Ляля. Его темные негритянские ноги, как две рессоры, пружинили в воздухе — оп, оп, оп, четыре, пять, коленочка, пяточка, восемь, девять, оп, оп, оп, тринадцать, коленочка, семнадцать, оп, оп… Девятнадцать.

— Ни фига, Ляля! Семнадцать! После тринадцати две зажухал!

— Каких две? Да пошел ты! Девятнадцать! Кто следующий?

И ему сходило, потому что уж очень ловко скакали в воздухе его бескостные негритянские ноги, а мяч был для них словно родной брат — из того же мягкого и упругого, кожано-воздушного материала. Лялю редко кто перезашибал. Рашид, сопя и утруждаясь, еле-еле догонял до шестнадцати. Я и вовсе хуже всех. Мяч никак не хотел летать в воздухе около меня, его тянуло к земле.

— Раз, два, оп, о… Черт! Три!

Разница выплачивалась звонкими щелбанами, от которых потом долго горел и чесался лоб. Ногти у Ляли были длинные и твердые, синие и покатые, как жучиные крылышки, и если Лялины ноги олицетворяли собой прыгучесть мяча, то ногти его полностью выражали щелбан.

Когда спускалась ночь, нас оставалось только четверо, самых беспризорных, самых безотцовных — я, Ляля и Тузики. Мы снова шли в большой серый дом, входили под гулкие своды лестничного проема, теперь уже совсем не такие, как днем — во всю высоту сверху донизу гудела тишина, на стеклах спали синие витражи, лифт, крякнув, вздрагивал и просыпался где-то на шестом этаже, медлительно шел к нам, и когда мы входили в него, там по всем углам и щелям прятались от нас сны. Васнец, позевывая, принимал в тихую заводь своей квартиры нашего любимца, ворчал «чё так поздно» и оповещал, что по телеку только что закончилось хорошее кино.

Потом, когда мы выходили на улицу из подъезда большого серого дома, лето брало нас к себе под мышку, в свою душистую ночную тьму, и мы уходили странствовать. Обычно странствия приводили нас к развалинам старой церкви, где в заросшем церковном саду мы жгли костер и рассказывали друг другу ужасы, чтобы страх мешал глазам слипаться. Вспоминали, что развалюха церковь когда-то была церковью Петра и Павла, о чем нередко сообщала мне моя бабка, Анна Феоктистовна.

— А двери-то заколочены, жуть, — говорил младший Тузик.

— А ты как хотел? — говорил старший. — Чтоб мертвяки наружу лезли?

— А что там? Мертвяки? — шептал я в ужасе.

— А ты думал! — восклицал Ляля, подмигивая старшему Тузику. — Там они и лежат, Петр и Павел, а по ночам-то им хочется, хреново им, вот и начинают наружу скребстись.

— А чего это им хочется?

— Подрастешь, узнаешь, — похлопывая меня по спине, ржал Ляля, а сам-то был на полтора всего года меня старше.

Постепенно разговор подходил к интимной теме. Костер возбужденно потрескивал, и Ляля рассказывал о своей матери.

Отца у Ляли никогда не было. Лялина мать, Валя Лялина, могла сообщить своему сыну лишь самые скудные сведения, что отец его был чистый негр, смешно пел по-русски «Подмосковные вечера», а больше ничего по-русски не знал, и звали Лялиного отца Жозеф, поэтому Ляля был Владимир Жозефович. Неизвестно даже то, из какой страны происходил тот Жозеф, на выбор Ляле предоставлялась вся Африка, вся Латинская Америка, США и Канада, не исключались также острова Тихого океана, Папуа — Новая Гвинея и даже страны Западной Европы, где негры тоже есть.

Ляля родился обыкновенным младенцем, с белой кожей, разве что немного смугловатой. К году у него уже курчавились смоляные волосы, в два года он стал заметно темнеть лицом. Первой неладное заподозрила чуткая Фрося. Когда Ляле исполнилось три года, она спросила Валю:

— Валь, а Валь, а сынуля-то твой уж не негра ли?

Нисколько не смутившись, Валя рассмеялась:

— То-то и я думаю: никак негра?

— Вылитый негритенок, как в кине недавно показывали, — подтвердила Фрося. — Вот давеча было кино. Как его?.. Ну там негритенок, его еще хозяин звал почему-то «бой»… Во, «Максимка»! Вот в каком кине.

Вскоре все другие тоже стали обращать внимание на дворового негра, Валя поначалу отшучивалась, потом стала обижаться, но наконец вынуждена была признать в сыне негра. Она даже не поленилась пойти в ЗАГС и поменять отчество сына с первоначального Иванович на экзотическое Жозефович.

— Я им говорю: вы исправьте там, что не русский, мол, а негра, ведь русских-то таких не бывает, а они смеются, не хочут. Ну так, говорю, хотя бы ж напишите — русская негра. Тоже нельзя. Ну пусть уж будет записан русский.

— Нет, русских таких не бывает, — говорил дядя Витя Зыков, глядя на черненького Лялю.

А Дранейчиков отец на это говорил:

— Нет, русские всякие бывают.

К школе Ляля уже был настоящим негром. Первого сентября я с завистью провожал его и Дранейчика в первый класс. Они шли торжественно и даже носами шмыгали со значением. Оба несли в руках большие букеты флоксов, которые капризно осыпались, оставляя за нами легкий след. В первый же день Ляля вернулся из школы с расквашенным носом и с синяком под глазом, который сначала был незаметен на чернокожем лице, но потом опух и налил глаз кровяными жилками. С кем и за что он подрался, выведать было невозможно. И часто потом, всю зиму и всю весну, он приходил из школы потрепанным, только зубы, крепкие, негритянские, оставались целы и невредимы. Когда я на следующий год пошел в ту же, сто тридцать седьмую школу, я узнал, почему Ляля дрался со своими одноклассниками. Однажды, свесившись с перил второго этажа, кто-то из класса крикнул ему:

— Максимка! Бой! Пойдешь с нами в футболян?

— Катитесь вы! — огрызнулся Ляля и быстро пошел домой, не разговаривая даже со мной, будто и я дразнил его «боем».

Но вскоре он свыкся и откликался на обидные прозвища, которыми награждали его одноклассники. Мало того, свыкся и с тем, что он не такой, как все, хотя никак не мог осознать себя негром.

Валя Лялина водила к себе мужчин, и это знали все. Иногда она приходила домой пьяная, забывала запереть дверь своей комнаты, и тогда Ляля подглядывал за ней. Он видел, как мать и мужчина раздеваются, гасят свет и ложатся в постель, слушал звонкие пьяные поцелуи и дыхание возни и смирялся с отвращением, потому что те смутные желания, которые рождались в нем в минуты этих подглядываний, оказывались сильнее отвращения.

И вот мы сидим в церковном саду, потрескивает костер, а в церкви скребутся безумные от неведомых вожделений Петр и Павел, которые на самом деле святые апостолы, и если у них есть вожделения, то тоже только святые.

— Ляля, расскажи про мать, — просит старший Тузик.

— А, про мать, — весело прищуривается Ляля с таким видом, будто не ожидал этой просьбы. — Ну что мать. Вчера пришла с каким-то хануриком и всю ночь пели, не уснешь. Я стучался, стучался — «Мать, заткни граммофон!» — не слышат. Потом вдруг как завизжала, дверь распахивается, ну и ничтяк! он ее на себе везет, оба пьяные, она визжит и ногами дрыгает, а сама, на фиг, рада…

— Врешь! — не верит младший Тузик.

— Не веришь, не надо. Он ее по коридору, как лошак, катает, а мать-то тяжелая, на фиг, тут он фигакс! спотыкнулся, и ка-ак оба шваркнулись! Мать его по лысине, по лысине, а сама ржет. А потом заревела — башкой-то припечаталась.

— Везет тебе, Ляля, — завидует старший Тузик. У Тузиков мать была угрюмая, всегда пила одна, а напившись, только сидела весь вечер за столом и материла мужа — отец Тузиков сидел за убийство в пьяной драке.

— Ага, везет, — скалит свои ослепительные зубы Ляля. — Как утопленнику.

Он берет из костра черную испекшуюся картошку и смело кусает ее, у́гольную, слышны хруст и чавканье, и вопреки ожиданиям белизна зубов нисколько не страдает от черноты обгорелой картофелины. Он смотрит на меня, подмигивает и, незаметно вытащив из костра другой картофельный мячик, резвым движением опускает его мне за шиворот.

Со временем кожа его становилась все темнее, а зубы все белее. В школе у него друзей не было совсем, да и нас он стал чураться, будто боялся, что мы в конце концов тоже прозреем, заметим его негритянство и станем дразнить его Максимкой-боем. Иногда я видел, как он сидит где-нибудь одиноко и смотрит темным взглядом без мысли, без ощущения времени. Мне хотелось думать, что в душе его рождается какая-то экзотическая тоска по африканским сумеркам, по силуэтам пальм, по топотливым стадам слонов и антилоп; но я знал, что никакой экзотической тоски в нем нет и в помине, а это я сам с большим удовольствием потосковал бы о своей экзотической родине, о желтой саванне, на которой пасутся желтые львы. Ляля никогда не увязывал цвет своей кожи с удивительной Африкой, о которой мы все мечтали. И странно было всегда, что он и Валя Лялина — сын и мать. Внешне — совершеннейшие антиподы. Правда, она в нем души не чаяла, всегда покупала ему что-нибудь вкусненькое, что и нам перепадало. Но он не любил ее, презирал, даже порой ненавидел. Он был ничей, никому не принадлежал, и вряд ли что-либо было ему дорого.

Все началось с разбитого окна. Ляля поспорил с Рашидом на три пендаля, что сможет забить мяч на крышу нашего дома. Возможно, это и удалось бы ему — удар у Ляли был пушечный, но на сей раз нога дала осечку, и мяч вместо того, чтобы ракетно полететь вверх, пошел по наклонной траектории прямо в окно пятого этажа, где жил угрюмый пенсионер Смирнов, сосед Лялиных. Пробив стекло, мяч доверчиво нырнул внутрь и, наверное, очень весело заскакал по паркету — кого ему было бояться, когда его все так любили. Мы побежали спасать мяч. Лифт, конечно же, как всегда, не работал. Пока бежали вверх по лестнице, Рашид успел отвесить Ляле два пендаля, чтоб не заржавело, но Ляля даже не заметил этого. На четвертом этаже врезались в Смирнова. Вид его был страшен, у него под мышкой с выражением обиженно-недоумевающим сидел наш мяч, а в руке пенсионер сжимал финку. Превосходную финку с изящным лезвием, никак не предназначенную для такого неправедного занятия, как разрезание мячей. Тем не менее Смирнов был полон решимости казнить мяч.

— Три шага назад! — сказал он. — Всем спускаться во двор! Ко мне не приближаться!

Всякие выклянчивания и уговоры выглядели жалкими, мы спустились вниз, на три шага впереди Смирнова. Внутри у каждого все дрожало в предвкушении трагического события. На третьем этаже у кого-то играла пластинка и не наш голос пел:

— Come on, let’s twist again!..[1]

Кто-то мог слушать это в такую минуту. На втором этаже открылась дверь Хабибулиных, и Рашидова бабка, увидев наши скорбные лица, потребовала:

— Рашид — домой!

— Сама иди! — огрызнулся Рашид, и весь остаток лестницы мы спускались под длительной тирадой, которую обрушила на нас Рашидова бабка по-татарски.

Во дворе Смирнов выбрал самую выгодную позицию, самое лобное место, и, занеся финку, ожидал только, чтоб побольше народу видело, как погибнет мяч. В наших рядах раздались всхлипывания. Рашид, Ляля и Эпенсюль плакали, как маленькие.

— Эй, Никитич, ты чего это задумал? — раздался вдруг голос дяди Коли Дранеева.

— Дядя Коля! — закричал я. — Ляля тут вот… хотел… поспорил, что мяч запулит… а сам… а он в окно… к дяде Пете… а он…

— А я… — хотел было что-то добавить Ляля, но все и так уже было понятно.

— Слушай, не режь мяча, — сказал дядя Коля и полез в карман. — На вот тебе, сколько тебе надо, трояка хватит? На вот еще два рубля, пятерика точно хватит. Хочешь, я тебе сам стекло вклепаю, только отдай им.

— Ты того, защищай их побольше, защищай, — сказал возмущенно Смирнов, но деньги взял и мяч нам кинул. Спасенный резво подскочил, но тут же был пойман Рашидом, и мы помчались во весь дух прочь от этого страшного места. Васнецова с нами не было, и мы не стали ему рассказывать, только Эпенсюль потом уже, месяца через два, проболтался. А в тот вечер мы скинулись, у кого сколько было, чтобы отблагодарить дядю Колю Дранеева. Правда, наскреблось немного, всего на три бутылки пива, зато дядя Коля остался доволен и угощал нас конфетами, а Рашида и Мишку Тузова самодельным вином, от которого Рашид сказал:

— Кайф, еще бы папироску.

Но дядя Коля:

— Рановато.

Потом мы смотрели футбол из Мехико, чемпионат мира семидесятого года, бразильцы играли как львы, и Ляля прыгал от восторга:

— Ништяк черненькие!

Бразильцы в тот вечер стали чемпионами мира, а Ляля стал бразильцем. Негром. Новой звездой нашего двора. Это происходило как раз в тот год, когда зашла велозвезда Игоря Пятно, небосвод был вакантен, и на него покатился мяч. Через несколько дней Ляля объявил нам, что записался в секцию в Лужники. Мы не поверили, стали спрашивать, нельзя ли и нам туда, но Ляля ответил, что поезд уже ушел, что туда должны были добрать только одного человека и добрали его, потому что он вовремя подвернулся и потому что он негр, почти бразилец, талант, сплошная техничность и маневренность. Все-таки мы не верили, но Ляля каждый понедельник, среду и пятницу весь вечер где-то пропадал, а потом показывал нам всяческие финты, подкрутки и подсечки с такими экзотическими названиями, что мы понемногу начали верить ему. А окончательно поверили в ноябре, когда он вышел во двор в новейшей футбольной форме, только без бутс. Бутсы, сказал он, только на второй год занятий дают, а пока в кедах.

— Даже Пеле, — сказал он, — долгое время сначала в кедах играл, поняли?

Моему брату Юре больше всего нравились ослепительно белые полосы на Лялиных трусах, он все время пытался поковырять их, но Ляля больно бил его по руке:

— Не лапь!

Одним словом, он засиял. Зимой он на тренировки ходил редко, и о нем немного забыли, зато летом он признался, что его скоро обещают взять в юношескую сборную СССР, несмотря на то, что он еще по возрасту не годится. Когда мы играли во дворе, Ляля был богом, он забивал много и жадно, и даже Эпенсюль, слывший лучшим вратарем всех окрестностей, с уважением относился к Лялиным ударам, пропуская иногда пенки из одного только этого уважения.

В августе у Ляли отмечался день рождения, и все, кто куковал лето в Москве, были приглашены. Валя напекла пирогов и предоставила газировки хоть облейся. В подарок мы купили ему бронзового футболиста и написали грамоту:

ЧЕМПИОНУ МИРА, ЗАБИВШЕМУ БОЛЬШЕ ВСЕХ ГОЛОВ В МАЧЧАХ ДВОРА ДОМА НОМЕР 3 МАССОВОЙ УЛИЦЫ ГОРОДА МОСКВЫ ВЛАДИМИРУ ЛЯЛИНУ ОТО ВСЕХ РЕБЯТ.

Внушительно, хоть и с ошибкой — Рашид, изобразивший грамоту, был на сто процентов уверен, что слово «матч» пишется с двумя «ч».

А Славка Зыков слепил Ляле из пластилина всю бразильскую сборную в желтых майках с номерами, в голубых трусах, только зачем-то всех сделал неграми, хотя там, у настоящих бразильцев семидесятого года, негров едва ли набиралась половина команды. Но несмотря на это, все остались довольны, Ляля чувствовал себя королем футбола, ему исполнилось одиннадцать лет, и он сказал, что если не в этом, то уж точно в будущем году его возьмут в юношескую СССР. Под конец только все испортила Валя. Она сказала, что нам всем пора по домам, потому что к ним с Вовой должны еще гости прийти.

— Какие гости! — возмутился Ляля.

— Ну какие-какие… Ко мне с работы должны…

— Да ну тебя, мать! — зло сказал Ляля и пошел вместе с нами.

— Долго не гуляй, — сказала Валя, на что Ляля ответил:

— Жди меня, и я вернусь.

Мы всю ночь болтались по городу, а к утру остались только я да Ляля. Город был пустой и теплый, мы шлялись прямо по проезжей части, один — маленький, бледный и рыжий, другой — высокий негр бразильского типа в возрасте одиннадцати лет. Около памятника Пушкину Ляля сказал, что Пушкин тоже был негр и что негры вообще лучшие люди, на что Пушкин только промолчал.

— Но Пушкин это все фигня по сравнению с Пеле, — сказал еще Ляля, а Пушкин и тут промолчал, только глядел хмуро исподлобья. На прощанье Ляля почему-то совсем рассердился на Пушкина и хотел даже отломать от постамента чугунное перо. Потом мы пошли домой, но у самого дома Ляля сказал:

— Пойдем уедем куда-нибудь на Крайний Север или в Ташкент.

— Нет, — сказал я, — меня бабка и так сейчас мокрым полотенцем отстегает.

— Ну и ладно, — сказал Ляля весело, — а я пойду еще где-нибудь пошляюсь или пойду в пруду утоплюсь.

Он не утопился, и мы еще долго, очень долго, целых два года лелеяли в своих мечтах будущего чемпиона, советского Пеле, нашего дворового бразильца. Мы рисовали, как его показывают по телевизору, мы толкались, перебивали друг друга, имитируя комментаторское словоизвержение — отличный удар, и Владимир Лялин, лучший бонбандир чемпионата, забивает третий гол в ворота сборной Англии!.. четвертый гол в ворота сборной Италии!.. шестой гол в ворота западногерманской сборной!! …Ведь этот будущий триумф был триумфом всего нашего дворового детства, и если в списках ведущих футболистов мира никогда не появится фамилия Лялин, то это еще не значит, что не было такого чемпиона мира, обладателя золотой бутсы, лучшего бомбардира всех времен и народов. Он был, просто не смог перейти через улицу Массовую и навсегда остался похоронен между мусорными баками и воротами котельной. Мы любили и верили в него, несмотря на то, что его никак не брали в юношескую сборную СССР.

— Кругом блат, — оправдывался он зловещими взрослыми словами, — взяли там вместо меня какого-то Пушкина, у которого папаша свой человек где надо.

Правда, у Ляли появились бутсы, и еще много всяких вещей стало появляться неизвестно откуда — зажигалки, заграничные майки с рисунками рок-певцов, жвачка, брелок и многое другое.

— Откуда это у него? — спросил я как-то у Веселого Павлика.

— Спортсмен, что ты хочешь, — ответил рассеянно Павлик.

А потом погиб наш мяч.

Это случилось в тот самый год, когда все будто с цепи сорвались — и люди, и природа, и механизмы. Машины гоняли как сумасшедшие, и сначала на Фабрично-Заводской улице попал под «Жигули» угрюмый пенсионер Смирнов, а потом на улице Готвальда угодил под грузовик наш мяч. Смирнов остался жив, даже в больнице его продержали только три дня, а вот мяч — всмятку. Зачем ему понадобилось выпрыгнуть из моих рук и побежать по проезжей части, до сих пор не понимаю. Может быть, ему хотелось посмотреть, есть ли еще какая-нибудь жизнь за пределами Лазовского района, каковы там другие мячи и знают ли там, какой он темно-кремовый, тугой и любимый. Мы, все трое — я, Дранейчик и Лукичев, рискуя жизнью, бросились его спасать, но было поздно. Он взорвался. Шофер на секунду затормозил, высунулся из кабины, все понял и поехал дальше. Когда мы принесли остатки мяча во двор, мне досталось от ребят. Ляля влепил мне подзатыльник, Рашид двинул кулаком в зубы, но не сильно, а я все равно заплакал, как маленький, потому что было жалко мяча и что это я пустил его под грузовик. Но зато я первый придумал, чтобы Ляля принес новый мяч из своей секции.

— Фигакс! — сказал Ляля. — Щас прям мне дадут новый мяч, разбежались. Ты будешь лопать, а я новые таскать, да?

Но мы все-таки уломали его, и вскоре он принес нам настоящий футбольный мяч — белый, с черными шестиугольниками. Этот мяч у нас отобрали какие-то большие ребята, кажется, с Бытовой улицы. Просто подошли и отобрали. И унесли с собой. Мы было рыпнулись, а у них ножи.

— Эх, мне бы сейчас смирновскую ту финочку! — сокрушался Рашид.

Через несколько дней у нашего всегдашнего вратаря, Сашки Кардашова, умерла мама, а осенью того года в подъезде серого дома установили код, посадили вахтершу, и мы уже не могли туда бегать, потому что вахтерша ругалась и не пускала. Голубой свет витражей, цокающий гул ступеней, звездчатые рисунки на скользком кафеле — все это сделалось отныне для нас запрещено.

Когда Ляле исполнилось пятнадцать лет, стало ясно, что его уже не возьмут в юношескую сборную СССР, и он ушел из секции. Тогда была уже какая-то новая пора, и мы не восприняли его уход из футбола как нечто убийственное. Бразильцы больше не блистали так ярко, Пеле вовсе не играл, и самым выразительным негром в бразильской сборной теперь был Сезар.

Заигрывая на улице с девчонками, Ляля говорил:

— У меня вообще-то родственники в Бразилии живут. Троюродный брат. Может, знаете, футболист такой есть — Сезар? Так это он. Не знаете? А зря.

Потом Ляля исчез, перестал жить дома. Это уже после того, как он окончил школу. Зимой приходил участковый и спрашивал у ребят, не знаем ли мы, где Ляля, потому что, мол, он нигде не работает, а занимается всякой спекуляцией.

К весне он объявился, и мы провожали его в армию. Через год я тоже ушел в армию, а когда вернулся, узнал, что Ляля снова не живет дома и даже не появляется. Был как-то раз, сказал, что работает статистом на Мосфильме, а живет как бог, популярен среди разных актрис, вообще стал супермен и не помнит, что есть Массовая улица, дом номер 3, Валя Лялина и ее командированные гости.

Однажды я встретился с ним около Лужников. Он шел в толпе спартаковских болельщиков, в самой гуще жуткой, вопящей оравы. Я протолкался к нему и окликнул:

— Ляля!

Он испуганно оглянулся.

— Фу ты, черт! Стручок! А я уж и забыл Лялю. Пошли с нами, поорем. «Спартак»! Ништяк!

— Ни фига себе, — сказал кто-то сзади, — негры и те за «Спартак»!

— Дура! — оглянулся на него Ляля. — Я с двух лет спартаковец, за «Спартак» в юношеской играл, а брат у меня бразилец. Сезар, может, слыхал? Вот и заткнись, раз слыхал! «Спартак»! «Спартак»! Так твою так!

Орава стала стучать в поплывший мимо деревянный забор, зазвенели стекла газетного киоска, упала телефонная будка. Где-то рядом били болельщика ЦСКА. Сегодня «Спартак» выиграл, и счастье его болельщиков требовало жертв, крови, разрушения. Пьяный негр добавлял толпе перца и идиотизма. Улучив момент, когда Ляля отвлекся, я исчез. Я шел прочь, спартаковские шумы становились тише, оголтелая толпа рассасывалась по Старопитейным, Массовым, Бытовым.

Последняя моя встреча с ним произошла недавно, недели две назад. Я шел по улице Горького, намереваясь прийти домой, принять ванну и залечь на весь вечер с книгой. Вдруг меня окликнули сзади, моим детским прозвищем, которое, пожалуй, уже совсем не принадлежит мне, и услышав его, я почувствовал, как сердце мое сжалось, будто его схватили теплые, ерзающие руки детства.

— Стручок, ты, что ли?

Он так сильно изменился, потолстел, кожа стала светлее, в лице появилось много черт Вали Лялиной, которых раньше совсем не было. Особенно нос стал как у Вали и выражение глаз. Он потащил меня в ресторан, и я не мог отказаться — мне хотелось побыть с ним еще хоть немного, хоть в последний раз. Свободных мест не было, и около дверей несколько человек ждали очереди, но Ляля, подойдя к швейцару, сказал ему:

— Кам он, летс твистуген[2].

У него был первосортный негритянский акцент, и швейцар пропустил нас. Точно так же Ляля подступил к официанту, и вскоре мы уже сидели за лучшим столиком, ели салат из крабов и пили коньяк.

— Любят черненьких, — подмигнул мне Ляля и засмеялся белыми зубами. — Меня еще в этом закусерии не знают, приходится давить на чувства солидарности с борющимся народом Зимбабве. Будь здоров, Леха!

Разговаривать было трудно, потому что рядом надсадно вопили так называемые музыканты. Раньше в этом ресторане стоял рояль, и целый вечер тапер, занятый только собой, бормотал клавишам свои вечерние настроения. Теперь здесь было как и везде — много аппаратуры, много шума, апофеоз ширпотреба. Кариатиды из последних сил держали потолок, мрамор облупливался на их прокуренных грудях.

— Кайф лабухи, — одобрил оркестрантов Ляля. Говорить нам с ним было не о чем, и поэтому говорил только он, расхваливал свои способности делать деньги. Потом мы танцевали с какими-то толстыми девицами, которые смотрели в сторону, показывая, что им абсолютно все равно, где они и с кем они. Они уже сидели за нашим столиком, и та, которую себе выбрал Ляля, смеялась, когда он что-то шептал ей, и говорила:

— Какой кошмар! Ужас просто! Ну ты воще атас!

Мне стало окончательно скучно, и я вдруг сказал Ляле:

— Володь, а ведь ты нам врал тогда, что ходишь в секцию, в Лужники?

— Врал, Леха, — кивнул он. — От чистого сердца врал. А ты давно догадался?

— Не очень. Не могу только понять, откуда ты взял гетры, бутсы, мяч и все такое.

— Что ж тут непонятного. Я ведь не Пушкин какой-нибудь, все что хочешь могу достать. Я уже тогда не был бобиком, а теперь и вовсе заматерел.

Девицам такие слова понравились, и они подвинулись к Ляле поближе.

— А голландская подкрутка? А рывок «Мустанг»? А удар «Поцелуй чемпиона»? Где ты всего этого нахватался?

— Воображение и самостоятельная тренировка, — улыбнулся он.

— Ты молодец, — сказал я, — не пропадешь. За бывшего чемпиона мира, советского Пеле, троюродного брата Сезара, Лялю!

Я допил свой коньяк, сказал, что мне надо отлучиться, и ушел. Он ведь все равно вопил, что угощает меня.

Я шел по вечерней улице Горького, и вместе со мной по ней шел дождь. Моросящие капли размывали желтизну огней и покрывали мои волосы мелким бисером. Идущие позади меня какие-то иностранцы громко спорили не то по-испански, не то по-итальянски. Они навязчиво лезли со своим спором мне в голову, и я никак не мог вспомнить название той игры — стукалочка… чеканочка… клепалочка…

НОЧНЫЕ БАБОЧКИ И КАТАФАЛК

Мы едем сквозь ночь, она темна, и лишь бегущие квадраты окон поезда светятся в ней. Последняя электричка увозит нас, и мы полностью счастливы. Дядя Коля спрашивает, не холодно ли мне. Я говорю, что не холодно. Он все равно снимает с себя пиджак и покрывает меня им. Ладно, в дяди Колином пиджаке мне тоже хорошо. Мы едем сквозь совершеннейшую черноту, и приятно представить себе, что мы едем сквозь земную плоть, к центру земли.

Когда-то давным-давно — я еще в школу не ходил — мать пришла пьяная и хотела меня убить за то, что я поджег на кухне скатерть. Она, конечно, не убила бы, но я перепугался и впервые решил навсегда уйти из дома. Мне было страшно и радостно, что я иду куда глаза глядят, как мальчик из сказки. Пока я дошел до Камаринской площади, стемнело. Это было осенью, и стало ужасно холодно. Я побрел назад, сначала плакал, а когда понял, что заблудился, плакать перестал. Я блуждал среди каких-то бесчисленных кварталов, шарахался от каждой мимолетной кошки, пока наконец, мне на счастье не встретился Дранейчиков отец, дядя Коля Дранеев. Увидев его, я снова заплакал, он накинул на меня свой пиджак, взял меня за руку и повел домой. Пиджак был мне уж очень велик, и полы его ехали по мокрому и грязному асфальту.

— Дядя Коля, — сказал я, — мамка меня убьет за скатерть, возьми меня к себе жить, я твоему Дранейчику буду брат.

Увидев, как сильно попортился пиджак, Дранейчикова мамаша стала дядю Колю обзывать, она кричала, что у нее уже рук нет, чтобы стирать и чистить, а я видел, что руки у нее есть. Дядя Коля пошел на разведку. Оказалось, что моя мать Анфиса уже давно спит, а моя бабка, Анна Феоктистовна, сидит и плачет по мне. Мне стало жалко бабку, и хотя она отхлестала меня мокрым полотенцем, я решил, что пока не буду перебираться к дяде Коле, все-таки у него тоже есть Дранейчикова мамаша, тетя Зоя, всегда почему-то нерадостная.

Напротив нас какой-то мужчина притулился на плече у жены и спит, голова его прыгает по плечу жены, но он предпочитает так мучаться и урвать хоть немного сна, чем мужественно сесть и отогнать от себя дремоту. А нам вот совсем не хочется спать, мы сидим прямо, и я с презрением смотрю на то, как прыгает по плечу голова.

— Леш, а Леш, — говорит дядя Коля, — сколько дней уже мать пропала?

— Пять месяцев уже, — говорю я. — С тридцатого января.

— Может, отыщется еще, — вздыхает дядя Коля. — Бывает, что отыскиваются. Мало ли что?

Говорят, что когда-то совсем давно, когда меня и на свете не было, а был только один Юра, дядя Коля хотел жениться на моей матери Анфисе. Моего отца посадили, а мать тогда почти совсем не пила и была еще молодая. Дядя Коля ее в кино водил, а потом сказал: выходи, Фиса, за меня, я вместо Сергея буду Юрке отцом. Но моя мать всю жизнь любила моего отца и за дядю Колю замуж не захотела. Тогда он женился на тете Зое, и у них родился Дранейчик.

Дядя Коля всегда замечал, если моя мать Анфиса валялась где-нибудь пьяная, и всегда приносил ее нам.

Наша остановка. Мы выходим в черноту ночи, и ветер гладит лицо холодной струей. Стрекочут кузнечики, и хочется спать, но я прячу сон глубоко в груди, на дне легких, а сердце стучит навстречу темноте.

— Смотри-ка, — говорит дядя Коля, — буква отклепалась, а в прошлый раз была на месте.

Оторвалась буква в названии станции, вместо «ЯБЛОЧНАЯ» стало «…БЛОЧНАЯ». Всего одна буква.

Дядя Коля всегда так говорил. Всегда видел, где что отклепалось, и обязательно чинил, если это было в его силах.

— Ух ты, — говорил он, принеся нам мою мать Анфису, — да у вас выключатель в коридоре совсем отклепался. Надо приклепать.

Он приносил чемоданчик с инструментами и чинил нам выключатели, дверные замки, будильник и всякие электроприборы. Особенно мне нравилось его словечко «инструмент» вместо «инструменты». Оно казалось мне каким-то особенно мужественным. А один раз он принес нам за недорого белую керамическую плитку и облицевал ею стены в ванной. Мой старший брат Юра, обожавший все белое, мычал от восторга и каждую прилепленную плитку сопровождал одобрительным гыгыканьем.

— Дядя Коля! Мне хорошо! Мне! Дядя Коля! — счастливо гудел он, переминаясь с ноги на ногу и шмыгая носом.

Мы идем по мягкой почве в мягком дыхании ночи, с болота веет теплой сыростью, лягушачье пение задорно звенит в тишине, перекликаясь с кузнечиками. На небе облачно, но кое-где все же прорезаются звезды и украдкой присматриваются к нам. Ветер время от времени перебирает волосы у спящих деревьев, и они шелестят, как множество всполошенных крылышек. Я иду впереди, дядя Коля за мной.

— Леш, — говорит он, — а ты видел ночных бабочек?

— Нет, — говорю я. — Мотыльков видел. Здоровенных.

— Мотыльки — это не то, — говорит он. — Вот есть, говорят, ночные бабочки такие. Они черные и крупные. Их, конечно, трудно увидеть, потому что они ж черные и в темноте.

Когда моя мать Анфиса ни с того ни с сего вдруг завела роман с Иваном Расплетаевым, дядя Коля Ивана очень невзлюбил. Однажды они даже подрались. Играли в домино, из-за чего-то поспорили, стали орать друг на друга. Дядя Коля сказал Ивану:

— Дурак ты, чего ты орешь на меня. Вот возьму да как вклепаю тебе в глаз, а Сергей придет и еще добавит.

— Какой Сергей? — удивился Иван.

— Тогда узнаешь, какой Сергей, — сказал дядя Коля, и тогда Иван догадался, кого он имел в виду, и толкнул дядю Колю в грудь, а тот ему с размаху прямо в ухо, и ухо у Ивана стало красное. Дранейчикова мамаша потом кричала, что у нее рук нет и сил нет и осталось только лечь в гроб, потому что Иван оторвал дяде Коле лацкан на пиджаке. Но я был рад, что больше дядя Коля никак не пострадал, зато Иван еще целую неделю ходил с лиловым ухом.

Мы уже порядком отошли от станции, и вон уже река. От приближения сырости глаза становятся липучими, и мне начинает мерещиться, что вся ночь соткана из множества черных бабочек. По мере того, как мы идем, бабочки разлетаются в разные стороны, а потом снова смыкаются плотными стаями за нашей спиной. У них такая нежная и душистая пыльца, она пахнет сонными травами, спящей рекой, дремлющими в небесах облаками.

— Хорошо, Леш, а? — говорит дядя Коля.

— Хорошо, — говорю я.

— А еще, говорят, на Украине ночью красиво, — говорит дядя Коля. — И вообще, много на земном шаре красивых мест. Вот я доделаю свой катафалк, посажу в него Зойку мою, своего шкета и вас с Юрой, и поедем мы по всему Советскому Союзу смотреть, где красиво.

Катафалком дядя Коля называет машину, которую он делает вот уже десять лет, собирает по кусочкам, достает и сам изготавливает детали, и клепает, клепает, клепает понемногу. Постепенно приобретающий формы и содержание автомобиля, катафалк хранится на станции техобслуживания, что на 3-й Комсомольско-молодежной улице — там дядя Коля работает слесарем-авторемонтником. О катафалке он говорит часто.

— Вчера передний мост кончил клепать. Потихоньку, глядишь, и соберу свой катафалк. Для начала всех прокачу. Тебя, Нин, Джильду твою, Верку Кардашову, Вальку, Фиску, пацанву всю перекатаю. Потом поеду с семьей в путешествие. У нас же с Зойкой не было фактически никакой свадьбы, так хоть в свадебное путешествие ее свезу. По всему Союзу!

Когда я рассказал Веселому Павлику, какая у Дранейчикова отца мечта, Павлик пришел в восторг.

— Молодец мужик! — веселился Павлик. — Ух! А мы сидим здесь и света белого не видим. Эх, я ему достану! Все достану! Я ему что-нибудь такое достану, чего нигде не достанешь! Не волнуйся, у меня есть знакомые.

Но вскоре у Веселого Павлика началась депрессия, и он так ничего и не достал для дяди Коли. Да и что он мог достать, работая в своем мясном отделе? Кусок говядины? Окорок? Грудинку?

Вот наше место. В позапрошлый раз мы здесь столько наловили, что никто не поверил, а в прошлый вообще ничего не поймали. Дядя Коля бросает рюкзак и идет за ветками для костра, а я сажусь, запрокидываю на рюкзак голову и смотрю в небо. Звезды стали ярче, будто облака подчистили их своими бархатными боками. Я не могу долго смотреть на звезды — мне кажется, что это глаза иного мира смотрят на меня сверху, золотые, загадочные. Их тягучий и строгий взгляд проникает в душу, и душа начинает волноваться, потеют ладони, трепещет сердце, и я отвожу глаза от неба, не выдерживая строгого взгляда звезд.

Тетя Вера Кардашова не дождалась, когда дядя Коля станет катать ее на своем самодельном катафалке, она умерла, и он нес ее гроб, чтобы хоть так исполнить свое обещание. Он нес гроб высоко, и казалось, что он хочет еще выше поднять его, чтобы показать тете Вере, где красиво. Весь Советский Союз показать и весь мир.

Смотреть на огонь так же приятно, как на звезды, с той разницей, что на огонь можно смотреть хоть сто лет не отрываясь. Костер трещит и посылает во все стороны отблески своей души. Темнота жадно глотает их, согревается и пьянеет. Устроив костер, дядя Коля достает из рюкзака военную флягу своего отца, делает из нее два глотка и, завинтив крышку, кладет рядом с собой.

— Ну что, Леха, покемарить хочешь? — спрашивает он у меня весело. Я улыбаюсь ему, отрицательно качаю головой и начинаю смотреть на костер. Огонь переваливается с боку на бок, исполняя свой гибкий танец; дым то устремляется ввысь, то, ломаясь, катится колесом по земле, и когда он лезет в глаза, я мысленно говорю ему: дым, дым, я не вор! дым, дым, я не вор!

Дважды мой отец приходил из тюрьмы и оба раза не надолго. Вернувшись во второй раз, он страшно избил Ивана Расплетаева, так что тот, наверное, вспомнил предсказание дяди Коли, что Сергей придет и еще добавит. Когда мой отец и Дранейчиков отец встретились, мой спросил:

— Ну что, Колька, все клепаешь свой катафалк?

— А что делать, — ответил дядя Коля, — клепаю, брат.

— А мое семейство прокотишь? — спросил мой отец.

— Железно, — ответил Дранейчиков отец, — можешь быть уверен.

— Ну добро, — сказал мой отец и, засмеявшись металлическим смехом, стукнул дядю Колю по плечу.

Моего отца все боялись, даже дядя Коля. Когда его снова упрятали, дом спокойно вздохнул — слава тебе, господи. А дядя Коля сказал моей матери:

— Ты, Фис, не волнуйся и не переживай. Я как помогал вашей семье, так и буду помогать. И все будем вам помогать. Ты даже и не переживай.

— Катись ты, Коль, куда подальше! — сказала ему на это моя мать Анфиса.

Воздух становится все вкуснее, все чище. Я вдыхаю полной грудью, еще и еще. Я буду большим и сильным, я весь переполнен любовью к этому свежему дыханью ночи, бабочки садятся мне на лицо, их большие черные крылья бархатно касаются щек, лба, глаз моих, и мне хочется вытянуться и распластать по земле свои огромные крылья…

— Леш, а Леш! Леш, а Леш! — слышу я голос дяди Коли и чувствую, как он толкает меня в плечо. — Давай, брат, просыпайся. Начинается.

Я вскакиваю, чтобы стряхнуть с себя бабочек, бегу к реке, зачерпываю пригоршню воды и бросаю холодную реку себе в лицо.

Прошлый год, когда умерла тетя Вера Кардашова и мой отец приходил из тюряги ломать ребра Ивану Расплетаеву, вообще был невероятным годом. Все будто перебесились, кричали, скандалили больше обычного, в Старопитейном переулке каждый день происходили драки; однажды я зашел за Дранейчиком, и его мать, тетя Зоя, сказала мне:

— Пошел отсюда! Пошел, сучонок, отсюда!

И захлопнула дверь. Мне даже плакать не хотелось, я вышел во двор и думал, какой смертью наказать тетю Зою, но потом я подумал, что тогда дядя Коля ни за что уже не повезет нас на своем катафалке, и заплакал. Слезы унесли из меня жажду мести, осталось только недоумение, как это дядя Коля может любить такую злую тетю Зою.

Начинается. Темнота уже тает, она стала жидкой, как расплавленный воск, и течет предутренней свежестью за шиворот. Река испаряется, она уже живет, рыбы ходят по дну и смотрят сквозь мутную воду на то, как растет свет. Оживают водоросли, по гладкой поверхности забегали водомерки; встрепенувшись, прозвенела в траве крыльями стрекоза.

— Лешка, поесть надо, — говорит дядя Коля. — Поесть, поесть, поесть. Иди-ка, яички, колбаска, подкрепись, а то рыба тебя уважать не будет.

Колбаса пахнет здесь совсем не так, как в городе, и хлеб здесь пахнет более хлебно, а яичная скорлупа громко хрустит в тишине, ломается звонко, как стекло.

Оказалось, все очень просто. Фрося накрутила Дранейчиковой матери мозги, будто дядя Коля похаживает к моей матери Анфисе и будто очень даже давно похаживает, а я будто и вовсе не моего отца сын, а дяди Коли, поэтому, мол, Юра недоразвитый, а я еще ничего, нормальный. Тетя Зоя не ограничилась изгнанием меня, она устроила скандал дяде Коле, требовала от него решительных признаний и даже разбила огромную вазу, которую он ей недавно подарил. Тогда дядя Коля хлопнул дверью, ушел, напился и, придя ночью пьяный под окна, запустил в Фросино окно камень, а потом еще обломок какого-то стула. Его забрали в милицию на пятнадцать суток и взяли штраф. А когда он вернулся и стал собирать вещи, чтобы уходить от жены, тетя Зоя вдруг смягчилась и стала у него спрашивать:

— Может, и вправду ничего не было, а, Коль? Может, все набрехала мне сучья Фрося, а? Да ты погоди, Коль, ну что ты в бутылку-то полез? Давай обсудим все тихо-мирно.

Они-то помирились, но я с тех пор не то что в их квартиру, а и в их подъезд-то ни ногой. А самое смешное в этой истории, что за пятнадцать дяди Колиных суток Фрося еще не успела вставить новые стекла, и Дранейчиков отец во славу примирения с женой вклепал ей их за милую душу.

Лягушки так и кудахтают, как кудахтали три часа назад, и не замечают, наверное, что утро идет. На небе уже нимб в треть неба. Когда весь небосвод станет этим нимбом, появится солнце. Клев начался. Удочки запущены в реку, и червяки заманивают рыб. Мы молчим, только дядя Коля время от времени покашливает, дымя беломором. Он уже поймал одну, но маленькую, секильдявку. Рядом с ним походная фляжка старого Дранея, и время от времени он осторожно отвинчивает крышку, отпивает крошечный глоток, осторожно завинчивает и кладет рядом. Там, во фляжке, я знаю что. Там самодельное вино дяди Коли под названием «Фантазия».

Отец и мать у дяди Коли самые непривлекательные личности в нашем доме, если не считать Фросю Щербанову. Взять для начала старого Дранея. Широкое испитое лицо, все в огромных порах, будто изъеденная букашками древесина. Глаза налиты вечной злостью и недовольством. Руки дрожат и все цапают. Если кто-то из ребят пробежит мимо, старый Драней обязательно схватит его за волосы и ни за что ни про что дерет, а потом делает вид, будто все это такая стариковская шутка. Жизнь свою он проводит главным образом в Старопитейном переулке, в пивной. А старая Дранеиха безумная, но они ее в сумасшедший дом не сдают, потому что от нее нет никакого вреда. В промежутках между едой и сном она обычно стоит у окна, и если кто-нибудь проходит мимо по улице, она поднимается на цыпочки, высовывает лицо в форточку и, хохоча, клацая зубами, пытается сообщить прохожему нечто очень важное:

— Ка-ка-ка, гуни-гуни, мэ-мэ, ламалакакиту!

Мы иногда приходили постоять под ее форточкой и послушать безумное лопотание. Рожи, которые корчила старая Дранеиха, произнося свои доклады, вызывали в нас смех, но иногда до нее вдруг доходило, что мы издеваемся, и тогда лицо безумной делалось плаксивым, и она говорила нам единственное вразумительное:

— Ну-ну-ну, малакала! Ния! Ния!

И это уже было не смешно, а жутко, и мы отходили пристыженные. Некоторые считают, что она сделалась бешеной оттого, что старый Драней часто бил ее, но дядя Коля говорил мне, что она просто заболела, вот и все. В беспамятстве старая Дранеиха слушается только одного человека, сына. Без него она не ест, не ложится спать, и если бы дядя Коля когда-нибудь поехал бы все-таки во всесоюзное путешествие, старую Дранеиху пришлось бы обязательно взять с собой.

У меня не клюет, только уже два раза объела червя. У дяди Коли тоже больше нет. Секильдявку-плотвичку он отпустил расти до будущих рыбалок. Скоро уже рассвет, матовый туман тает прямо на глазах, небо все голубое, только на западе осталась тонкая синяя полоса. Ночные бабочки теперь там. Москва, наш дом и наш двор, они сейчас тоже очень далеко, где-то в другой стране. Здесь тишина, мягкие цвета тумана, нежный плеск воды. Где-то там теперь моя бабка, Анна Феоктистовна? Наверное, уже начала ворочаться, видит во сне каких-нибудь своих покойных теток или сестер, которые постоянно все зовут ее к себе, а она им все: куда ж ето я, у меня ж двое на еждивении! Я представляю себе бабкино спящее лицо, и мне становится жалко ее, Анну Феоктистовну. И Юру жалко. Он уже, должно быть, проснулся. Сидит в кровати и почесывается. Потом оденется и пойдет двор мести — для него ведь что воскресенье, что не воскресенье, хоть кол на голове теши.

Когда дядя Коля приносил нам нашу мать и связывал ее в постели, чтоб она не буянила пьяная, Юра всегда очень расстраивался. Он тогда плакал и жалел мать, а на дядю Колю он не злился, потому что вообще не умеет ни на кого злиться. Когда я собрался во второй раз уйти из дому, мне только Юру было жаль, что совсем ему без меня будет тоскливо, я все-таки старался его от всех защищать. Я собрал свои вещи в старую бабкину котомку и, уходя, оставил записку: «Живите уж сами своей жизнью, а я пойду по белому свету или на комсомольско-молодежную стройку». Это тоже в прошлом году было, в декабре, после того, как Веселый Павлик повесился. Я решил пойти на Белорусский вокзал и поехать куда получится. Это было рано-рано утром, во дворе плыла морозная дымка. Я прошел через Старопитейный, потом по Массовой улице, пересек Братьев Жемчужниковых, прошел по Становленскому переулку, перешел через Бытовую улицу и зашел в сквер, где наш Профсоюзный пруд. Тут я сел на скамейку и понял, что не могу уйти отсюда, от своего дома, от всех наших кошмаров и жалостей. Что было делать? Я зашел в телефон-автомат, снял ледяную трубку и, набрав номер Дранейчикова отца, сказал ему:

— Дядя Коля, я ухожу здесь навсегда. Не поминайте лихом. Вы мне были как… как лучший друг. Прощайте.

Я чуть было не сказал ему то, что часто хотел сказать.

— Эй, парень, погоди, ты где сейчас?

— Я около пруда.

— Погоди, я сейчас приду к тебе. Не уходи пока. Хорошо?

— Хорошо.

Он очень быстро прибежал, и мы сидели с ним рядом и курили, и впервые я сидел рядом со взрослым и курил. Мы долго разговаривали, а потом он сказал:

— Ну куда ты поедешь, ведь тебе школу надо окончить.

— Я не поеду, — сказал я.

— Ну и правильно, — сказал Дранейчиков отец. — И курить не кури.

— Не буду, — сказал я.

Вот и солнце! Медленно всплыло золотисто-красным яблоком и сразу нырнуло в тучу, будто в полотенце, чтобы быстренько растереться досуха и пойти по небу, красуясь румянцем. Дядя Коля вытаскивает неплохого окунька, еще бы парочку таких, и можно уху варить.

— Леш, а Леш! Леш, гляди, какой!

— Я уж вижу.

Мне вдруг почему-то вспоминается, как мать иногда рассказывала про рассвет, который она когда-то видела. Мне становится ужасно тепло от этого воспоминания, и мать вдруг кажется мне такой беззащитной и слабой, что я хочу простить ей все. Но я не хочу, чтоб она нашлась. Нет, не хочу.

В то утро я вернулся домой незамеченным. Все еще спали, только Юра уже сидел в кровати и моргал липкими глазами. Я выбросил свою записку и остался дома. Через два дня после этого моя мать Анфиса примерзла пьяная к асфальту, а еще через месяц она исчезла, оставив на память три матерных слова, вырезанные чем-то острым на белых кафельных плитках в ванной.

Потом была весна, а сейчас уже лето. Дранейчик в пионерлагере, и мы с его отцом каждую субботу и воскресенье бываем за городом, на рыбалке, а иногда по грибы ходим, только грибов что-то маловато. Вот он уже второго окуня поймал, а вот и у меня клюет. Солнце уже выбралось из облака и идет по небу, и уже не красное, а золотое. Я пересаживаюсь немного выше, прислоняюсь боком к стволу ольхи и отдаю себя сну. Я сплю на берегу утренней реки, ночные бабочки снова порхают по моему лицу, и я еще не знаю, что через год кости моей матери Анфисы будут найдены почти за 50 километров от Москвы; потом я закончу школу, в том самом году, когда сожитель Файки Фуфайки Гришка совершит свой фантастический полет; потом меня возьмут в армию, и пока я буду служить на советско-норвежской границе, дядя Коля доклепает, наконец, свой катафалк и тут же попадет на нем в аварию на Минском шоссе; он останется цел, а катафалк в разбитом состоянии поставят на прежнее место, на станции техобслуживания, но дядя Коля уже не станет посвящать ему столько времени, как прежде; а потом я вернусь из армии, и в том году умрет старый Драней, находясь под следствием за нападение на милиционера; и многое еще будет впереди, чего я пока не знаю, лежа на берегу утренней реки.

Я на минуту просыпаюсь и вижу, как дядя Коля уже варит на костре уху, а потом бежит второпях к удочкам, потому что у него снова клюет. Я встаю, подхожу к нему и говорю: «Дядя Коля, вы знаете, что вы мне были всегда как отец?» Но это я уже снова вижу сон, потому что наяву я Дранейчикову отцу не решаюсь такое сказать. Дядя Коля молчит, только дергает из реки одну за другой ночных бабочек. Они черные, большие, крылья у них плотные, как покрытый бархатом картон. «На-ка, Ваня, лови сам», — говорит мне дядя Коля, протягивая удочку, и мне вовсе не кажется странным, что он меня Ваней называет. Он идет вдоль берега, уходит все дальше и дальше. Уходит навсегда.

ПРЕСВЯТАЯ ДЕВА ЗАСТУПНИЦА

Метла начинала щекотать слух еще во сне, и иногда перед самым вставанием снилось, будто я плыву на корабле и волны плещутся о борт. Потом будильник пронзал сны своей звонкой пикой, и оказывалось, что это не волны, а метла дворника плещется о борт нашего дома своим шебуршанием. Мой брат Юра подметал тротуар на Массовой улице и немного во дворе, возле желтого кирпичного дома, а вокруг нашего дома и весь двор убирал дед Рашида Хабибулина, Махмуд Хабибулин. Он целый день ходил с метлой, потому что больше ему нечего было делать на этом свете. С прохожими он был очень строг, но только со своими и в шутку.

— Чево сдес ходишь! А ну сдес не ходи, а то по шее получишь! Не видишь, я сдес мету!

Когда не было прохожих, он так же обращался с котами:

— Чево сдес усами шевелишь! Иди мышка лови, а сдес не сиди!

Или с голубями:

— А ну чево сдес лю-лю-лю! Кыш давай!

Это было смешно, особенно потому, что дед Махмуд связывал шнурком от ботинка дужки очков, чтоб очки не сваливались во время работы, и его лысая голова выглядела забавно с бантиком на затылке.

У деда Махмуда всегда возникали религиозные споры с Монашкой из первого подъезда. Монашка вовсе не была никакой монашкой, просто она являлась заправилой всех религиозных отправлений старушек нашего двора, ходила всегда во всем черном, и соседи прозвали ее за это Монашкой. А на самом деле она была Серафима Евлампиевна. Монашка выполняла функции миссионера от церкви Иоанна Богослова, что на Новозаветной улице, за Профсоюзным прудом, бывшим Архимандритским. Она приносила старушкам всякую мелкую утварь, лампадки, свечки, просфорки, а главное, в больших количествах образки, из-за которых и возникали трения с дворником-магометанином.

— Ты чево сдес свои картонки носишь, а? Нилися мордашка богу рисовать, Коран не велит, гирех большой.

— Это ваша басурманин не велит, — отвечала Монашка, — а наш Иисус Христос обязательно велит. Чтоб люди знали, какой он.

— Врешь ты, как не стыдно, — спорил Махмуд. — Пророк Иса тоже совсем не велит. И в Коране про него есть. Когда мордашка богу рисуешь, как верить в него? Надо, чтоб мордашка богу была никакая, тогда я его боюсь и уважай. Вот.

Споры заканчивались тем, что Монашке нечем уже было крыть, она плевала под ноги дворника возле самой метлы, крестилась и уходила, бормоча:

— Не воведи нас во искушение, избави нас от лукавого…

Если старик Махмуд верил, что бог есть, а сын Махмуда Сафар верил, что бога нет, то сын Сафара Рашид не верил ни в то, ни в другое. Для Рашида существовал боженька, добрый и смешной старикан, о котором он нам рассказывал бесчисленные истории — обхохочешься. Мы ходили за ним по пятам, выклянчивая, чтоб он рассказал нам про боженьку.

— Рашид, расскажи про боженьку, ну Раши-и-ид, ну расскажи-и-и, Раши-и-ид, ну Раши-и-и-ид, про боженьку, не будь гадом.

— Ну ладно, фиг с вами, — говорил Рашид. — Слушайте. У боженьки, значит, был палисадник, в котором росли яблоки, но боженька Адаму, своему сыну, не разрешал их лопать, потому что они еще были зеленые, и у Адама случился бы понос, но там, значит, у Адама, была жена Ева, и она ему говорит: «Чего это ты, Адам, сдрейфил? Эх ты, а еще первый мужчина!» Ну, Адам поковырял в носу, да и надергал жене яблок. Она ими облопалась, и он брюхо набил. Боженька смотрит, чего это они все в тубрик бегают туда-сюда, туда-сюда, не иначе как зеленых яблок нажрались. А Адаму и Еве надоело штаны снимать-одевать, так они совсем без штанов стали ходить по двору. Тогда боженька огорчился, взял ремень и Адама с Евой по голым задницам ка-ак…

Рашид продолжал увлеченно рассказывать и даже показывать, он входил в раж, и в уголках губ его образовывалась пена, а когда он возносил к небу кулаки, чтобы показать, как боженька гневается, то мы видели, что под мышками у него порвано; мы не знали, какой он — боженька, бог это бог, он висел в триедином лице у моей бабки в комнате, в углу, такой игрушечный, но жуткий — Христос, Николай-угодник и Умиленье, а вот боженька… — мне, например, он представлялся Рашидом с пухлыми малиновыми губами, в уголках которых закипает пена, и в клетчатой рубашке с рваными подмышками.

Особенно хорошо у Рашида получался гнев боженьки и трепетание его сына Адама, потому что Рашидов отец, дядя Сафар, очень часто сек Рашида по всякому поводу и без повода. В отличие от Лютика, которого папаша бил во дворе, Рашид никогда не допустил бы такого позора. Изредка со второго этажа третьего подъезда доносились Рашидовы крики, но выходя во двор, он всегда скрывал, что ему больно, только однажды сказал мне, когда мы играли с ним в ножички и я похвалил его нож:

— Булавка, а не нож, — сказал Рашид. — Мне теперь финка нужна настоящая, позарез нужна.

— А на фиг тебе финка? — спросил я.

— Клянись, что будешь держать язык за зубами.

Я по-блатному щелкнул ногтем зуб и перерезал себе большим пальцем горло, что заменяло клятву.

— Отца зарезать хочу, — сказал Рашид. — Надоел он мне. Каждый день от него ремня получаю, и над матерью издевается, собака. Если у кого увидишь финку, скажи мне, ладно?

— Ладно, — пообещал я, а самому мне стало страшно, ведь что же это будет, если Рашид отца зарежет, его ж посадят, и никто нам больше не будет рассказывать про боженьку. Нет уж, пусть лучше он потерпит. Подумаешь, ремень. Зато у него нет такой пьяной матери, как у меня. Ага, хотел бы я, чтоб у меня была такая мать, как у Рашида, тетя Зульфия — красивая, брови черные, а глаза, как две черные черешни. Дядя Сафар ей, конечно, в подметки не годится — низенький, толстый, вместо глаз две злые щелочки. Да к тому же всего лишь какой-то портной в швейном ателье, а ей нужен певец. Вот Магомаев бы подошел. Хотя за Магомаева, по моим подсчетам, обязательно должна была выйти Эдита Пьеха. А еще хороший мужчина Вячеслав Тихонов. Вот ему бы здорово было жениться на тете Зульфии и поселиться у нас в доме. А маму Сашки Эпенсюля, тетю Веру Кардашову, неплохо бы выдать замуж за Жана Марэ, потому что она не только в нашем доме, но и во всем мире самая красивая женщина.

Тетя Вера Кардашова очень любила Рашида и когда видела его озорную макушку, всегда весело смеялась. Рашида любили все, потому что он был задорный, сильный и справедливый. Малышня постоянно обращалась к нему, чтоб он разрешал споры. Только Монашка не любила его.

Однажды Рашид рассказывал, как боженька затеял потоп.

— Сидел он, значит, смотрел по телеку хоккей, а кран забыл закрыть в ванной, и вода протеклась на пол, а с пола фигакс на землю, разверзлись все источники великой бездны, и окна небесные отворились, поняли, на фиг? А боженьке хоть бы хны, сидит, болеет за ЦСКА…

— Ах ты антихрист ты поганый! — вдруг раздалось у Рашида за спиной. — Басурманин чертов, прости господи, пресвятая богородица, матерь Мария!

— Ой! — вскрикнул Рашид, потому что Монашка очень больно ткнула его пальцами под ребро.

— Не слушайте его, детки, не слушайте, ангелочки, этого беса магометского, — обратилась к нам Монашка с воззванием.

Мы все покатились со смеху, а Монашка пошла прочь, крестясь, вознося очи к небу и шепча молитвы. Около своего подъезда ей предстояло еще наткнуться на дворника Махмуда, который, увидев ее, сразу закричал:

— Эй, уважаемая Серафима, очень тебя прошу, дай мине смотреть на твоего бога, может, он такой, как я, а?

— Изыди, сатана! — прошипела Монашка, и ее черные одежды растворились в темноте подъезда.

Через несколько дней Рашид затеял великое озорство. Он сделал из обломка расчески дымовуху, подпалил ее на лестничной клетке первого подъезда на шестом этаже, прямо возле дверей Монашки, а когда дым хорошенько распространился, Рашид надул бумажный пакет, громко хлопнул им и с криками «Пожар! Пожар!» что было мочи побежал с лестницы. На первом этаже его все-таки успела заметить Тузиха, высунувшая свой красный нос из дверей. А на шестом Монашка, взывая к славе господней, крутила диск телефона, и пока котельщик дед Семен, живший там же, на шестом этаже, ликвидировал очаг, Монашка уже вызвала пожарных. Пожарка у нас совсем рядом, на улице Сытова. Через несколько минут в вечерних сумерках нашего двора заревело, заалело, забегало пожарное действо. Вскоре Монашка уже оправдывалась:

— Да что же это? Я слышу, кричат: «Пожар! Пожар!» Выглянула из дому — дым, ничего не видно, прости, Христос, пресвятая дева заступница! Светопреставленье! Содом и Гоморра! Будто господь серу и огонь ниспроверг на землю…

— Никакого вашего господа не знаем, — отвечали пожарные. — Вы Серафима Евлампиевна Пономарева?

— Я, — как перед богом ответствовала Монашка.

— С вас штраф за ложный вызов.

Вскоре, благодаря свидетельству Тузихи, виновник преступления был обнаружен и крепко выпорот, так что он даже бегать не мог и первое время заменял в воротах Эпенсюля. Но вратарь из него был плохой. И вообще, в футбол он играл плохо. И в хоккей тоже. Но зато в спорных ситуациях всегда умел рассудить, кому бить штрафной, считается гол или не считается, и все его слушались.

Постепенно истории про боженьку стали иссякать, повторяться, меркнуть. Помню, особенно в последнее время Рашид зачастил рассказывать о Лоте, как его дочерям было страшно спать в своей комнате, и они по очереди просились к папаше. А папаша пьяный, брыкается и храпит ночью, а проснется, и лезет их лапать, они подумали-подумали и решили его прирезать.

— Не ври, Рашид, — перебиваю его я. — В прошлый раз они оттого, что спали с ним, родили младенчиков, а боженька превратил их в цыганят и пустил табором по всему миру.

— Ну пусть так, — соглашается Рашид. — Только я б такого папашу прирезал, если б он стал моих сестер тискать.

Как-то раз мы сидели с ним вдвоем за доминошным столом, я ждал, когда придет с работы Веселый Павлик, а Рашид просто так сидел и поджигал спички. Я вспомнил о Рашидовой тайне и осмелился спросить, как насчет финки.

— Мне уже обещали, — ответил он, — скоро будет.

— Рашид, а может, не надо резать-то, а?

— Надо. Совсем нам от него житья нет. Мать от него плачет, и синяки у нее, а то еще стал к Аньке приставать. Когда никто не видит, он все норовит ее пощупать, скот.

Анька — это была сестра Рашида. Рашид ее очень любил. Анька уже подрастала. В тот год, когда умерла Вера Кардашова, Аньке исполнилось тринадцать лет, но это уже была не девочка, а хорошенькая девушка. В том же году Рашид наконец достал настоящую финку, чтобы зарезать отца. Но я узнал об этом только в мае следующего года. Мы сидели с Рашидом на пруду, и он сказал мне:

— Леха, поклянись, что никому не ляпнешь.

Я сразу понял, о чем он, и поклялся, чтоб мне сдохнуть.

— Нет, поклянись таким, чего ты больше всего не хочешь.

Я подумал и сказал:

— Клянусь, что не проболтаюсь, а не то пусть вернется моя мать.

— Я достал финку, — сказал Рашид.

Мы долго молчали. Я думал, что же теперь будет.

— И что же теперь будет? — спросил я через некоторое время.

— Посмотрим, — сказал Рашид. — Вроде он сейчас стал ничего. Но все равно я его зарежу рано или поздно, потому что он еще только затих. Я знаю, он скоро снова начнет.

— А покажешь финарь? — спросил я.

— Покажу, конечно, — сказал Рашид, и в эту минуту к нам подвалили Игорь Пятно, Мишка Тузов и Ляля.

— Что, Рашпиль, про боженьку рассказываешь? — спросил, смеясь, Игорь. Он один во всем дворе называл Рашида Рашпилем, в отличие от «Эпенсюля» эта его выдумка не нашла отклика.

— Про тебя, дурака, как ты позавчера пьяный к Лялиной матери приставал, — ответил Рашид.

— Чё, правда, что ли? Ни фига себе, — осклабился Ляля.

— Да врет он! — обозлился Игорь. — Сам к своей сестре трется.

— Слушай, — сказал Рашид, вставая, — ты хоть и здоровый дулдак, хоть тебе уже за двадцать перевалило, а я тебе могу накостылять, если ты напрашиваешься.

— Да ладно тебе, Рашпиль, я ж пошутил. Уж и пошутить нельзя. А сестренка твоя ничего, я б не отказался с ней…

— Слушай, ты! — Рашид сжал кулаки и двинулся в сторону Игоря. Пятно понял, что дело пахнет керосином, и, для приличия заржав, отскочил на несколько шагов. Рашид рванулся к нему, Игорь побежал прочь, мы за ними, замелькали деревья сквера, Рашид подхватил с земли камень, размахнулся, бросил… В следующую минуту мы увидели, как он схватился за лицо и упал на колени. Пятно мелькнул между домами и побежал через Бытовую улицу. Мы окружили Рашида. Он стоял на коленях и обеими руками держался за лицо.

— Ты чего, Рашид? — спросил Мишка Тузов.

— Рашид, ты чего? — спросил я.

— О-о-о! — раздалось в ответ из-под ладоней. Потом Рашид протяжно выругался. Потом сказал, отнимая ладони от лица:

— Пацаны, посмотрите, глаз цел?

Вокруг глаза и на щеке у Рашида опухло, но глаз энергично моргал и был цел.

— Тебя что, Игорь сбил? — спросил Ляля.

— Какой Игорь? — возмущенно вскрикнул Рашид. — Я сам себя вон бульником угостил.

Мы увидели лежащий рядом камень.

— Это как это? — удивились мы.

— Как-как! В дерево попал, а от дерева отскочило и прямо мне в морду.

— Вот бог-то тебя и наказал, антихриста, прости господи, — раздалось вдруг где-то поблизости, и мы увидели, что мимо нас прошмыгнула по пути в церковь Монашка. Видимо, опасаясь, что ее слова возмутят Рашида, она хорошенечко прибавила шагу, но Рашида ее появление только развеселило.

— Вот ведь ты! — сказал он, смеясь. — Икона ходячая! — И закричал ей вслед: — Лови, лови ее, эй, черти, черти бегут!

Опухоль росла прямо как на дрожжах, мы подняли Рашида и повели домой делать примочку.

— Не обидно, что себе в глаз залепил, обидно, что не попал в этого идиота, — говорил Рашид по пути. — Ну чего вы меня, как раненого, под руки ведете?

Мы привели его домой, и я в подъезд не пошел, потому что в третьем подъезде жила тетя Зоя Дранеева, которая меня недавно выгнала, и я поклялся не то что к Дранейчику никогда не заходить, но и вовсе забыть о третьем подъезде. А Ляля и Мишка проводили Рашида и потом сказали, что бабка встретила внука неимоверно длинной татарской тирадой, из которой они усекли только слово «шайтан».

Синячище долго не сходил с Рашидова лица, был он черный и блестящий, будто только что нарисованный акварельной краской. Через неделю Рашид зашел ко мне в гости, чтобы показать финку. Я взял ее в руку и подумал, где же я ее уже видел? Смирнов! Я вспомнил, как угрюмый пенсионер Смирнов хотел вот этой самой финкой казнить наш мяч, разбивший ему окно.

— Ты что ее — у Смирнова стырил? — спросил я.

— У Смирнова, — признался Рашид и покраснел. — Только ты смотри, молчок. Клятву дал.

— Да я и так молчок, — сказал я, возвращая Рашиду финку.

— Немецкая финка, — сказал Рашид, любуясь лезвием. — Видишь, тут на лезвии написано по-немецки: «Готт мит унс». Я у Эпенсюля спросил, что это такое, он не знает. Спросил у Лукича, на бумажке ему написал, он у своей матери узнал — это, оказывается, означает «С нами бог». Понял?

— Понял, — сказал я.

— Эх, клевая финка! — рыкнул Рашид и с размаху полоснул лезвием по отрывному календарю. Острейшее лезвие, как бритвой, срезало верхний листок, и он полетел на пол, унося на себе исчезающую дату того дня — «1974. 1 июня. Международный день защиты детей».

Через год нашли кости моей матери Анфисы, и угроза, что она вернется, исчезла. Я очень любил свою мать, и мне было жалко ее, что так нелепо прогорела и погасла ее жизнь. Она, как и любой другой человек, не заслужила такого. Но я не хотел, чтобы она оставалась жива и продолжала пить. Честное слово, не хотел.

В том же году умер старый дворник Махмуд Хабибулин. Он лежал в гробу без очков, и я подумал, что мертвым надо сохранять тот вид, к которому все привыкли на земле. Без очков с дужками, связанными ботиночным шнурком, без забавного бантика на лысом затылке это был не дворник Махмуд, а какой-то другой, торжественно безликий человечек.

Потом Рашида взяли в армию, и мне пришлось все-таки пойти в третий подъезд. На его проводах я поинтересовался, где финка. Оказалось, Рашид спрятал ее в надежном месте, и когда вернется, откопает.

— Рашид, — сказал охмелевший Дранейчик, — а помнишь, ты нам про боженьку всё байки сочинял. И вот мы теперь тебя уже в армию провожаем.

— Фиг-два я вам сочинял, — сказал, смеясь, Рашид. — Я все из книжки вам говорил. У меня книжка такая есть. Хотите, я вам оставлю, прочтете. Сейчас, разыщу только.

Он нашел и дал нам ту книжку. Это была «Забавная библия» Лео Таксиля. Пока Рашид служил в армии, мы все по очереди ее читали, но Рашидовых сказок в ней не нашли. Это оказалась скучнейшая и пошленькая книжонка, в то время как Рашидовы вариации на ее темы веселили нас когда-то безбожно.

В тот год, когда сожитель Файки Фуфайки Гришка совершил свой мифический полет, Рашид вернулся из армии и откопал смирновскую финку, которая уже, возможно, имела опыт хождения под ребра.

Вскоре и меня забрали в армию, и в короткие часы отбоя я иногда вспоминал о Рашиде и думал, а вдруг в эту самую минуту он втыкает нож в дядю Сафара. Я писал ему письма, и он раз пять написал мне, но очень коротко, и только одна фраза была настораживающей: «Скорее бы уж Анька выходила замуж и переезжала жить к мужу». Вернувшись, я увидел, как все изменилось, и понял, как я изменился. Только мой брат Юра остался такой же, какой был два года назад.

— Алеша, — сказал он, увидев меня. — Приехал.

А больше всех изменилась Рашидова мама, тетя Зульфия. Это оказалась уже совсем некрасивая, пожилая женщина с напуганным взглядом. У нее обвисли веки, щеки и подбородок. Анька же превратилась в настоящую красавицу. Рашид тоже был хорош собой. Он работал официантом в кафе «Луч» на Новозаветной улице, прямо напротив церкви Иоанна Богослова, основного места жизнедеятельности Монашки. Один раз мы заходили к нему с Дранейчиком поужинать. Сначала все было хорошо, и Рашид в белом пиджаке, белой рубашке и с синей бабочкой играл нам настоящего официанта, но потом там кто-то подрался, Рашид полез разнимать, и ему залили вином белый пиджак. Больше я к нему не ходил — в год возвращения из армии я поступил в институт на вечерку, все свободное время заполнилось учебой и чтением, ведь я так мало читал и учился в детстве. Поэтому с ребятами я уже общался гораздо меньше, да и у них теперь была другая жизнь, другие друзья. И если я даже встречался иногда с Рашидом, этих встреч совсем не хватало для откровенного разговора, мне и неловко было спрашивать, как там ведет себя Рашидов отец.

И вот, в позапрошлом году, который начался с пожара у Расплетаевых, Рашид зарезал своего отца, Сафара Хабибулина. Поздно вечером я вернулся из института, и моя бабка сказала:

— Говорят, Рашид отца зарезал.

— Когда?!

— Вот только что, час назад ко мне Арина приходила и сказала.

— Какая Арина?

— Да с ихнего подъезда, ты не знаешь, она недавно живет у нас.

— Как же он?

— Зарезал-то? Дак как же ж? Пырнул ножом-то, да и все. А сам убег кудай-то.

— Насмерть?

— Неизвестно. Отвезли в больницу. Может, уж окочурился.

— Вот черт! — сказал я. — Хоть бы не окочурился!

— Так-то вы теперя с родителями поступаете, иродовы дети, — проворчала бабка и пошла в свою комнату досматривать телевизор, а я пошел узнавать подробности, но ничего конкретного выведать не удалось.

На другой день было воскресенье, 1 июня 1982 года, Международный день защиты детей. Утром в дверь позвонили. Я открыл. На пороге стоял Рашид.

— Привет, Леха, — сказал он. — Я попрощаться пришел. Домой иду. Меня сегодня возьмут, наверное.

Я пригласил его в квартиру, но он сказал, что ему некогда, он еще со всеми хочет попрощаться. Он был бледный, наверное, всю ночь не спал, и от него разило спиртным.

— Из-за Аньки? — спросил только я. Он кивнул.

— Прощай, Леха-лепеха, будь счастлив.

— До свиданья, Рашид, — сказал я и пожал ему руку.

Днем я видел, как его вывели из подъезда, посадили в машину с решетками и увезли.

Потом был суд.

Многие из нашего дома, все, кто хорошо знал Рашида, на суд ходили. Наш Лазовский суд располагается на Среднеобразовательной улице, это такое краснокирпичное здание, мало выразительное, кажется, еще дореволюционное. Когда судили Рашида, там вовсю развернулся ремонт, звучали громкие голоса рабочих, воздух дышал белой известковой пылью, все было завалено досками, планками, ведрами с цементом и краской, и все судебные мероприятия выглядели второстепенно, малозначительно, им приходилось подолгу робко выпрашивать себе помещение. Рашидово заседание длилось очень долго и сначала располагалось в зале, который ждал ремонта, а потом всех попросили перейти на второй этаж, в помещение только что отремонтированное, пахнущее свежей краской, отчего у многих разболелась голова.

Судьей была молодая женщина, она очень волновалась, и по лицу и на шее ее плавали малиновые пятна. Рашид тоже волновался, его малиновые губы пламенели, и он был очень красив. Судьям он с самого начала не нравился, особенно они настроились против того, что он работает официантом и что у него уже давно хранился нож.

Суть дела состояла в том, что Сафар Хабибулин встретился с женихом Аньки и сказал, чтоб тот не лез куда не надо, потому что Анька его наложница. Жених возмутился, напившись, позвонил Аньке по телефону и сказал ей что-то обидное. Анька пришла к Рашиду в кафе и, рыдая, все ему рассказала. Рашид встретился с тем парнем, и тот передал Рашиду слова Сафара. Вечером Рашид пришел домой и влепил отцу пощечину, а финка у него уже была в кармане пиджака. Отец схватил Рашида за волосы и стал рвать голову сына в разные стороны.

— Я давно хотел убить его, гада, — рассказывал Рашид, — но не знаю, убил бы или нет, а тут, просто не знаю, в общем, кровь в глазах заклокотала, ничего не мог с собой поделать…

Рашид выхватил из кармана финку Gott mit uns и ударил ею отца под ребро с левой стороны. Но ударил слабо, в последний миг рука обмякла, и лезвие вошло лишь на треть, на пять с половиной сантиметров. Сафар, захрипев, упал, а Рашид прошел в свою комнату, взял все, какие у него были, деньги, пошел в ресторан «София» и зачем-то поил там каких-то совершенно незнакомых людей. Потом еще поехал к кому-то в гости, покупал у таксистов водку, поил и пил сам. Во время этого разгула финку он где-то потерял или у него ее свистнули вместе со следами крови Сафара, и кто знает, может быть, это не последнее ее путешествие под ребра.

— Мальчик он был добрый, послушный, — рассказывала тетя Зульфия. — Я его всегда учила быть спокойным по отношению к людям. И как такое могло случиться… Это такая неожиданность, такое пятно на всю нашу семью.

В пять часов утра Рашид обнаружил себя сидящим на Тверском бульваре, немного побродил по спящей воскресной Москве, в лучах превосходного июньского утра, а потом вернулся в наш дом. Он попрощался со всеми, с кем хотел попрощаться, потом пришел домой и лег спать. Через два часа проснулся, позвонил в милицию и сказал, чтоб за ним приходили.

Суд возмущался, что после совершения преступления Рашид устроил такую гулянку, но потом начался опрос соседей, и все соседи говорили, что Рашид всегда был мальчиком хорошим и добрым, а главное, справедливым. Я тоже выступал, но мое выступление получилось каким-то дурацким, потому что я не знал, с чего начать и на что сделать упор, и очень волновался. Короче, единственной пользой от меня было то, что я присоединился к хорошим откликам всех остальных соседей.

Наконец Анька попросила, чтобы ей дали еще раз высказаться, и рассказала все, что сначала осталось в тени.

— Мой брат, — сказала она, — он, конечно, совершил злое. Но я должна сказать, что он не мог поступить иначе, и пусть на нашу семью ляжет последний позор, но я все расскажу, потому что только я могу заступиться за Рашида.

И она рассказала, как Сафар мучал семью, а главное, как он постоянно приставал к ней, к Аньке, когда она выросла. Тетя Зульфия сидела белая, и губы у нее стали жесткие.

— Прости, мамочка, — говорила со слезами Анька, — не смотри на меня так! Отец всегда трогал меня и хотел, чтобы я была его любовницей, и ты знала это и терпела, а Рашид не смог терпеть. Нам с ним было очень трудно, потому что страшно жить, если не умеешь терпеть, как ты.

Судьи были тронуты и присудили Рашиду только три года, плюс два условно. После страстного заступничества Аньки я сидел сам не свой, в голове стучал болезненный запах свежей краски, и мне хотелось встать и сказать, что это я во всем виноват, что я уже лет пятнадцать, а то и больше, знал о готовящемся преступлении. И о финке знал почти с самого момента ее появления у Рашида. Но я побоялся, что все поймут, что точно так же я виноват в том, что парализовало жену таксиста Бельтюкова, виноват в смерти Веселого Павлика и Тихой Лены. К тому же я ведь был связан клятвой и должен был молчать, иначе моя мать Анфиса пришла бы к нам с Юрой и бабкой. Я был уверен, что она придет, и боялся этого.

На будущий год осенью Рашид должен вернуться.

А Сафара в прошлом году самого судили за издевательства над дочерью и дали условный срок. От Рашидовой раны он довольно легко поправился, к тому же три сантиметра из пяти с половиной смирновская финка прошла по жировым слоям.

Тетя Зульфия развелась с мужем, наш дом стали выселять, и тете Зульфии с Анькой дали квартиру в Теплом Стане, а Сафару и его матери квартиру еще где-то, не то в Строгино, не то в Беляево.

Недавно я видел Аньку в метро. Она стояла с каким-то высоким парнем. Это был другой парень — не тот жених, которого мы все видели на суде. Я стал вспоминать всю эту историю как-то совсем по-новому и чуть было не проехал Маяковку.

Подходя к дому, я подумал, что, когда Рашид вернется, наш дом, наверное, уже вовсю начнут ремонтировать и перекраивать.

Снова был июнь, светило солнце, без труда прогревая наш пустой дом от крыши до подвала. Он стоял сейчас такой нелепый и ненужный, громоздкий и просторный, как заброшенная голубятня. Шуршали листья деревьев, будто многократное эхо умолкнувших метел, волн или крыльев.

ГОЛУБИ

Что бы ни случалось, мировые ли катаклизмы, личные ли трагедии, неприятности ли на работе, а май всегда приносит радость. Радостно прибавление дня, оперение деревьев, теплые ветры и первые грозовые дожди. В мае Великая Роженица, у которой уже отошли воды марта и апреля, дает наконец новоявленное лето.

Май 1945 года был особенно горестным, но и особенно радостным, еще шла война, но уже близился мир, и пока одни немцы вместе с нашими разрушали свой прекрасный Берлин, другие уже начали строить нам Москву. Тогда же, в том последнем мае войны, они, пленные немцы, заложили фундамент и нашего дома.

Раньше на месте нашего дома когда-то давно стоял известный в Ямской слободе кабак, но он сгорел еще до революции. Его обгорелые руины сохранялись перед войной, а в 1941-м немецкая бомба довела до конца дело, начатое пожаром. Осколком той бомбы убило моего деда, Кузьму Ивановича, если только моя бабка не врет, что именно от той бомбы осколок.

Наш дом построен по проекту пленного голландца, по профессии архитектора. Поэтому наш дом такой необычный, хотя один студент архитектурного института, некоторое время работавший в нашем ЖЭКе, сказал, что дом, конечно, красивый, но с архитектурной точки зрения не уникальный — смешение стилей, незаконченность композиции и что-то там такое вдобавок.

О пленных немцах рассказывала бабушка Сашки Кардашова, баба Клава:

— Они в Сивом переулке стояли, в бараках, там, где сейчас больница, на том месте. Бывало, идешь мимо ихнего забора, а они в щели смотрят, голодные, худые, страшно смотреть. «Матка, брот, брот!» Понятно, что за брот такой — хлеба, значит, просят. Не выдержишь, дашь краюху.

— Фашисту?! — возмущалась Фрося Щербанова.

— Так он когда был фашис? — отвечала баба Клава. — Он фашис на фронте был, а тут от него одни глаза остались. Как же не дать — может, и моему сыночку хоть кто-нибудь в Германии хлебушка сунул.

Сын бабы Клавы, Федор, в 1941-м пропал без вести под Смоленском, и баба Клава до сих пор надеялась, что он еще жив.

— Может, в Америке где-нибудь, — говорила она. — Говорят, некоторые там оставались после плена, а некоторые с мериканцами в Америку уезжали.

— Клав, не надейся, — уверенно заявляла Тузиха.

— Чего ж ей не надеяцца-то? — спорила Файка Фуфайка. — Надейся, теть Клав, может, Федька твой уж мильонер, денег тебе пришлет.

— На поминки разве что, — отвечала баба Клава.

Наш дом был достроен в 1946 году. Об этом свидетельствует дата на виньетке, которая громоздится над самым верхним окном второго подъезда. Всего подъездов три, а этажей шесть. В конце 1946 года первыми въехали в наш дом Орловы, а кроме них, в том году поселилась там же, в первом подъезде, только одна семья, Типуновы — Василий, жена его Катя и шестилетний сын Юрий. Я знал уже не Василия, а деда Василия, вернее даже, Типуна, как его все звали.

Типун — молчаливый и строгий пенсионер, всегда в сером костюме, или в сером плаще, или в сером пальто. Шляпа и зимняя шапка у него тоже были серые. И лицо серое, непроницаемое, большое. Обычно он сидел во дворе незаметно, но вместе с тем его присутствие всегда чувствовалось, как чувствуется присутствие неба и присутствие деревьев и птиц. Если он сидел за доминошным столом, то тоже не играл, а только присутствовал при игре, опершись на черную палку с металлическим врезанным узором. Рядом с ним бушевали доминошные страсти, нередко доходившие до перебранки, а то и до драки, но это его не касалось, потому что все, что он мог пережить, он пережил уже давно. Его возвращение с войны было случайностью, потому что он побывал везде, где должно было убить, и смерть не захотела его.

Два раза в день Типуниха приходила звать Типуна — обедать и ужинать. Она подходила, садилась рядом, брала мужа под руку и говорила:

— Пойдем, Вася.

— Пойдем, Катюша, — отвечал старик, и они тихо шли домой.

И никогда она не говорила: «Пошли, дед». А он никогда не говорил: «Пошли, Катя» или «Пошли, бабка», а только «Катюша».

После обеда Типун ежедневно производил запуск своих голубей. Утром кормил, а днем дергал за шнур, вверху распахивались воротца, и волна белых крыльев выплескивалась наружу из голубятни, рассыпалась на трепетные хлопья и легким облачком начинала кружить в небе, осеняя наш двор, бросая светлые блики на запрокинутые лица людей.

Мой брат Юра всегда угадывал, когда Типун запускает голубей, и обязательно выбегал посмотреть. Он радостно следил за белоснежным полетом, притоптывал, подпрыгивал, счастливо суетился, а когда голуби, устав, садились обратно в голубятню, Юра удовлетворенно и бодро возвращался домой. Случалось, что, когда Юра стоял и, задрав голову, смотрел в небо, кто-нибудь внезапно подскакивал к нему и валил с ног в песочницу. Но такое бывало редко, потому что все любили смотреть, как в небе кружатся голуби старого Типуна. Это зрелище никогда не надоедало. Мальчишки всякий раз начинали мечтать, что и у них когда-нибудь будут такие же голуби. Мужчины вспоминали о днях своей молодости, о белых платьях девушек, за которыми они ухаживали, о свадебных нарядах, жен, про которых им уже странно было думать, что они когда-то были невестами. Но больше всех любили голубей женщины. В их лицах сразу появлялись светлые улыбки, немного грустные и счастливые — зачарованные. Тетя Вера Кардашова с затаенным дыханием шептала:

— Какая красота, боже мой! Словно мультипликация!

И я не знал, на кого мне смотреть, на голубей или на зачарованную тетю Веру, на ее тонкий плавный профиль, вырезанный из небесного белого агата. А то, что она говорила о голубях — мультипликация, делало зрелище птичьего полета еще более волшебным. Даже моя мать Анфиса становилась совсем иной в такие минуты. С ее лица спадала печать алкоголического сарказма, глаза оказывались голубыми и теплыми, и тогда я знал, что это она родила меня. Несколько раз, помню, я подходил к ней в такие моменты и обнимал за ноги — я ведь был ей тогда едва ли по пояс.

Голубятню Типуну построили за счет домоуправления перед фестивалем молодежи и студентов, когда всем ЖЭКам в Москве было рекомендовано поощрять тех, кто разводит голубей, чтобы к фестивалю развелось побольше символов мира. А до этого он держал их на чердаке, но лазить на чердак ему становилось все труднее и труднее.

Типун никогда не говорил о своих голубях, словно их и вовсе не существовало на свете. А потом вдруг подходил к голубятне и дергал за шнур. И всякий раз это было неожиданностью.

Голуби и Катюша — вот все, что было у Типуна. А что еще надо человеку?

Когда сын Типуна Юрий женился и у него родилась дочь Люба, Типун вытребовал для сына отдельную квартиру в желтом кирпичном доме, и через год у Юрия еще родился сын Женька, мой ровесник. Но Типун как-то мало общался с семьей Юрия, у него была своя жизнь — голуби, Катюша и много памяти о войне, перебирать которую можно бесконечно, и одной человеческой жизни не хватит, чтобы все перебрать.

Одно время с типуновскими голубями мог сравниться только Игорь Панков, когда он вкатывался во двор на своем гоночном велике и совершал круг почета, такой же, какой совершали в небе голуби. Но потом Игорь стал Игорем Пятно и уже не соперничал с типуновскими красавцами. Он даже несколько раз грозил, что стрельнет в голубей из рогатки, но за это Игорь точно получил бы в глаз от всего нашего дворового народа, и он так и не решился на подобную дерзость.

Лишь один день в году старый Типун не запускал своих голубей. 9 Мая. В этот день Типуну всегда было некогда. Все утро он занимался приготовлениями и часа в два выходил наконец из подъезда, сопровождаемый Катюшей. На нем красовался черный выходной костюм, а на голове — белая шляпа. Грудь Типуна украшали награды — два ордена Славы, орден Красной Звезды, два ордена Отечественной войны и пятнадцать медалей. Такого не было ни у кого из наших ветеранов. Дядя Костя Тузов, по прозвищу Человек, при виде Типуна во всех регалиях каждый раз бил себя раскрытой ладонью в грудь и говорил:

— Настоящий орденоносец! Вы, дядя Вася, человек героический, я вас от всего сердца поздравляю с победой.

Приняв дворовые поздравления, Типун уходил на весь день встречаться с однополчанами, и Катюша с ним. Фросю Щербанову это всегда возмущало:

— И эта с ним пошла. Ему небось хочется со своими военными-то голубками повидаться да с друзьями выпить, а она мешаться ему пошла. Вырядилась! И он тоже, нацепил купленных побрякушек и рад стараться. Тьфу, страмота!

— Ой, молчала бы ты, глупая дуреха, — защищала Типуна с Типунихой баба Клава Кардашова. — Ведь все ордена на счету, и в ЖЭКе про них знают, и везде. И сама ты лучше моего знаешь, что не купленные они, а мелешь сама не разбираешь чего, лишь бы только язык не залеживался.

— Умные все стали! — раздражалась еще больше Фрося.

Вечером 9 Мая мы все, ребята, залезали на крышу смотреть салют. Гроздья огней бабахали по всей округе, и нам чудилось, что это типуновские голуби, пылая торжественным свечением праздника, взвиваются в небо и озаряют своими крыльями бескрайние горизонты Москвы и всего мира.

Обычно через час-другой после салюта Типуновы возвращались. Он, особенно уставший от выплеснутых чувств, шел, ковыляя, опираясь одной рукой на черный блестящий костыль, другой — на руку своей верной Катюши.

— Ну вот и повидались со всеми, — говорила Катюша, если кто-нибудь еще стоял около подъезда. — А некоторых уже в этом году не было, которые померли, царство им небесное. Война-то дает о себе знать, прибирает понемногу кого еще не добрала.

— Пойдем, Катюша, — торопил ее усталый муж, и так заканчивался этот единственный в году день.

Сын Типуновых Юрий работал механиком на корабле дальнего плаванья. Большую часть времени он не жил дома, и жена Светлана ревновала его страшной ревностью. Один раз Юрий похвалил жене красоту тети Веры Кардашовой, и типуновская невестка сказала тете Вере:

— Вер, к тебе мой Юрка не клеился? Если будет клеиться, ты гони его, он сразу отойдет. Он нерешительный. А мне тогда скажи, ладно?

В ответ тетя Вера только рассмеялась:

— Что же он будет ко мне клеиться? Разве я марка, а он конверт? Смешная ты, Свет. Да он только про тебя всем и трубит, как ты вкусно готовишь и как все по хозяйству делаешь.

Но ревнивая жена не успокоилась, и, хотя повода не было, она то и дело кормила любопытство старушек:

— Верка Кардашова так и стреляет своими глазищами в моего Юрку. А он, лопух, и тает!

— А мужики все такие, — авторитетно заявляла Валя Лялина. — Им от тебя много не надо, состроишь такому телку красивые глазки, он и пойдет за тобой, слюни распустит.

А моя мать Анфиса однажды, встрянув в такой разговор, взяла да и ляпнула Светлане из озорства:

— Ты, Светлаха, мужика своего к Верке не ревнуй, ты его ко мне ревнуй, я его скоро у нее отобью.

Светлана запылала, как мартеновская печь:

— Значит, у них все-таки есть что-то?

— А я разве говорю, что есть? — задумалась моя мать.

— Сама сказала: отобью, — едва не плача вскрикнула снедаемая ревностью.

С этих пор она избегала тети Веры Кардашовой и следила за ней и мужем так, как, наверное, лишь за погодой следят. И Юрий шарахался от тети Веры, будто от осиного роя, боясь даже посмотреть на нее и теплее обычного сказать «здраст, Вер».

Типуниха, смеясь и одновременно сокрушаясь, говорила:

— Совсем наша Светка ошалела, ревнует Юрку к каждому кусту. Ишь выдумала чего, будто у него с Веркой завелось. Да он про Верку теперь и заикнуться боится. И прилезет же такое в нашу бабью башку! И все из-за того, что он сказал как-то: «Жалко Верку Кардашову — красивая, а мужа подходящего не нашла». Да мой Типун, бывало, кого только не расхваливал, а я хоть бы что — все равно знала, что он меня ни на какую раскрасавицу не променяет.

Внуки у Типуновых были какие-то нелепые. Любаша разрасталась, как заквашенное тесто, — круглая, сильная, носилась по двору, но не дружила ни с ребятами, ни с девочками. Однажды Дранейчик хотел подглядеть за ней, когда она в палисадник полезла, а она увидела и таких ему при всех оплеух навешала, что ее с тех пор прозвали Любка Не-влезай-убьет. Если ребята или девочки предлагали ей поучаствовать в какой-нибудь игре, она с веселым выражением краснощекого лица отвечала:

— Да ну вас к лешему, я лучше сама побегаю.

А Женя, наоборот, был такой скромный, девчачий, все время с девочками водился, и в классики с ними играл, и в дочки-матери, и в прыгалки; девочки даже пи́сать при нем не стеснялись, как утверждал Ляля. Как-то раз я увидел у Жени книжку «Урфин Джюс и его деревянные солдаты» и попросил почитать, а он:

— Хитренький какой! Вы, мальчишки, только рвете книги, а читать аккуратно не умеете.

Зато моя бабка, Анна Феоктистовна, Женю мне всегда в пример ставила:

— Эх ты, двоечник непутевый! Вон брал бы пример не с Ляли, а с Жени Типунова — на одни пятерки парень учится, все грамоты какие-то дают, инженером будет человек.

— Так Женька же девчонка, — отвечал я, — ему и положено, как девчонке, зубрилой быть и на одни пятерки учиться.

А бабка мне:

— Э-эх ты, пойдешь по отцовским стопам, воровское отродье, прямая дорога в тюрьму.

Веселый Павлик тоже очень любил типуновских голубей. Он ведь и свистеть умел здорово, и если застанет, как Типун голубей выпустил, так тут же сунет два пальца под язык и засвистит, как падающая с высокой высоты бомба. И голуби тогда веселее летали от свиста Веселого Павлика.

— Рассвистелся, соловей-разбойник, — недовольно ворчала Фрося. — Гляди, они тебе на морду-то нагадят.

— Тетя Фросечка, — весело отвечал Павлик, — птичка-то божья, стало быть, и помет божий, одно удовольствие, если нагадят — лучше святой воды.

— Что с тебя взять, ненормальный, — отмахивалась нормальная Фрося.

Однажды 9 Мая нашего Типуна показали по телевизору, как он встречается со своими однополчанами. Несколько раз мелькнуло его чуть не плачущее, смеющееся лицо, и показали, как он три раза обнимался с разными другими чуть не плачущими и плачущими старичками. Про них про всех сказали, что они воины какого-то особенно отличившегося артиллерийского полка. А бабушка Катюша почему-то так и не попала в телевизор, хотя никогда такого не было, чтобы Типун один ходил на встречу с однополчанами, и в тот, телевизорный, раз они тоже были вместе.

— Да я ж разве ж воевала? — сказала она потом.

— Не воевала, зато над мужем как голубка воркуешь, — сказала баба Клава Кардашова. — Жен тоже надо отмечать.

А на другой год после этого Типуновы никуда не ходили 9 Мая. Та весна была особенной, разъяренной. В конце апреля у бабушки Катюши случился какой-то приступ, ее положили в больницу и сделали операцию. Старый Типун проводил у нее целые дни, и когда его не пускали в палату, он сидел в вестибюле. Вечером он медленно брел домой и на все расспросы соседей отвечал чуть не плача:

— Ничего, не беспокойтесь, обойдется.

И сразу поднимался к себе на пятый этаж. А лифт там, как назло, снова ремонтировали.

Светлана за ним ухаживала, готовила и стирала, а когда тетя Вера Кардашова спросила ее, не надо ли помочь, все-таки двое детей, а тут еще пожилой человек, Светлана ответила:

— Спасибо, дорогие соседи, сначала доведете людей, а потом помощь предлагаете, чтоб все видели, какие вы добренькие.

Но тетя Вера Кардашова и не смогла бы помогать, потому что сама слегла вскоре с тяжелым заболеванием.

В середине мая стало ясно, что бабушка Катюша поправится. Однажды вечером старый Типун сидел один за доминошным столом в лиловых майских сумерках. Я подошел и сел с ним.

— Дедушка Вася, — сказал я, — а правда, что вы были в особом артиллерийском полку?

— Правда, Алексей, — ответил Типун, — только это знаешь как давно было. Тебе сейчас сколько?

— Двенадцать.

— Так вот, если двенадцать, то, значит… сколько это?.. Считай, почти что три твоих жизни еще прожить можно, вот как давно.

— Не почти что три, а почти что две, — высчитав, поправил я.

Понаблюдав, как все плотнее сгущаются сумерки, я снова спросил:

— Дедушка Вася, а бабушку Катюшу скоро выпишут из больницы?

— Скоро, Алешка, — ответил он. — Не робей, мы еще повоюем, поживем! Голубей-то заведешь, когда вырастешь?

— Заведу, — заулыбался я.

— То-то, давай заводи, — сказал он, — а я тебе тогда от своих отделю парочку.

Бабушку Катюшу и впрямь очень скоро выписали, и она уже была бодрая, веселая, будто не было никакой операции.

— А что мне теперь отдыхать? — говорила она. — Я и так хорошо в больнице отдохнула.

А вот тете Вере Кардашовой становилось все хуже и хуже, и в августе она умерла, потому что у нее оказался рак. Когда ее хоронили, со всех домов нашего двора сошелся народ, и никто не мог поверить, что умерла тетя Вера, самая красивая во всей округе женщина, так и не нашедшая себе подходящего мужа. Старый Типун уговорил бабушку Катюшу на похороны не ходить, потому что боялся, как бы ей не стало плохо. И сам сидел с ней дома, хотя в окна они все равно все слышали, и бабушке Катюше все равно стало плохо.

Когда тетю Веру понесли в похоронный автобус, я вдруг вспомнил про голубей и побежал к голубятне. Я знал, как отвязывать шнур, потому что Типун водил меня один раз в голубятню показывать маленьких голубчиков. Отвязав шнур, я дернул, и ворота распахнулись. Голуби, привыкшие, что это делает только их хозяин, сначала растерялись и не знали, что им делать, и я даже расстроился, подумав, что они так и останутся в голубятне и тетя Вера не увидит их в последний раз. Но вот первый, самый смелый голубь выпорхнул наружу и пошел в небо, за ним другой, третий, а дальше вся стая трепетной волной выплеснулась в небо и поплыла по голубому небу белоснежным живым облачком.

На поминки старый Типун и бабушка Катюша пришли. Их сын Юрий, только что вернувшийся из плаванья, тоже был, а внуки — Любка Не-влезай-убьет и девчоночий Женя отдыхали в пионерлагере. Невестка Типуновых, Светлана, для тех поминок готовила стол, бегала по квартире Кардашовых в фартуке и распоряжалась, где кому сесть. И всего она наготовила так вкусно, что только бы еще повод к этому застолью был радостный.

— Спасибо вам, Светлана Николаевна, огромное спасибо, — сказал ей Сашка Кардашов.

— Ты, Сашуль, держись. Крепись, будь мужчиной, — сказала ему Светлана. А потом я услышал, как Юрий сказал ей на кухне раздраженным голосом:

— Не было у меня с ней ничего, можешь ты это понять или нет, наконец! Клянусь тебе. Хочешь, вот я палец себе отрублю, чтоб ты только поверила?

— Ну не было, так не было, я верю. Бедная Верочка. Помянули мы ее вроде бы хорошо, — сказала жена мужу, а моя бабка, Анна Феоктистовна, потянула нас с матерью домой, потому что моя мать Анфиса уже хватила лишку и выпытывала у бабы Клавы Кардашовой:

— Теть Клав, а где Верка-то? Верка-то где?

В том же году, только в конце декабря, не стало Веселого Павлика, и типуновские голуби лишились его атаманского свиста. Погибла моя мать Анфиса, умер Костя Человек, а голуби были живы, их чистые белые крылья устремлялись в небо, радовали тех, кому еще долго предстояло жить на свете, и тех, кому скоро пора было уходить назад.

А май уходил и снова возвращался. Всякий раз в нем обнаруживалось что-то новое, какая-нибудь не замеченная раньше черточка, и всякий раз в честь этого гремели салюты, светилась иллюминация, исполняла свой гимн хоровая капелла птиц, гремели грозы и вырастали цветы.

По смерти Павлика мне через некоторое время достался его попугай Роджер, а старому Типуну его аккордеон. Вернее, аккордеон достался не Типуну, а красному уголку ЖЭКа, но Типун чаще других пользовался этим инструментом. Играл он хорошо, вдумчиво и толково. Особенно здорово у него получалось танго «Рио-Рита» и «Ла палома бьянка» — солнечные отблески эпохи его довоенной молодости. Стариков Типуновых стали приглашать на окрестные свадьбы, и Типун охотно соглашался. Они ходили вместе, он играл, она сидела рядом, а когда уставала, то говорила:

— Пойдем, Вася?

— Пойдем, Катюша, — соглашался он.

С некоторых пор я стал обращать внимание на то, что типуновские голуби и попугай Веселого Павлика связаны друг с другом. По крайней мере, Роджер всегда, как Юра, чуял их полет, и если Юра срывался и бежал смотреть, то попугай вопил что-нибудь невразумительное, раскрывал веера своих черных крыльев и начинал ими отчаянно хлопать, создавая в комнате ветер. И покуда в вольном небе летали белые голуби, в металлической клетке создавал себе иллюзию полета черный попугай Роджер.

Я закончил школу, и одновременно со мной мой ровесник, девчоночный Женя. Он так и остался девчоночным, только из девочки превратился в застенчивую девушку. Сразу после школы он поступил на физико-математический факультет МГУ и приступил к непосредственному исполнению пророчеств моей бабки. А Любка Не-влезай-убьет вопреки своей натуре и монументально разросшемуся во все стороны телу вышла замуж, и старый Типун загодя к ее свадьбе разучил на аккордеоне несколько современных мелодий — «Арлекино», «Все могут короли», «Хабл-бабл» и тому подобное. Через две недели после свадьбы Любки я отбыл в армию, и на проводы попросил прийти старого Типуна, чтобы сыграть мне старые довоенные танго. Он с удовольствием выполнил мою просьбу, а напоследок исполнил марш «Прощание славянки».

Одно из пророчеств моей бабки все-таки не сбылось. Я вырос, и меня взяли в армию. Когда мы шли к военкомату, я, конечно, делал вид, что мне ужасно не хочется вычеркивать из своей жизни целых два года, но в душе радовался, что я такой же, как все. Перед самым прощанием моя бабка перекрестила меня на дорожку и заплакала, а тетя Тося сказала:

— И чего плакать-то? Не на войну ж.

Кроме них, меня до военкомата провожали Тузики, Славка Зыков и Рашид. Юра, как только рассвело, пошел подметать улицу, и оторвать его от этого занятия не смогли бы даже ядерная война и всеобщая эвакуация.

— Ба, — сказал я, — береги попугая.

Больше у меня ничего не оставалось в Москве, что бы она могла беречь. Разве что только себя да Юру.

— И себя береги, — добавил я, — и Юру.

— Иди уж, служи, — сказала мне бабка.

И я служил. В пограничных войсках, на заставе имени лейтенанта Головко — советско-норвежская граница. Служба в пограничных войсках отличается тем, что солдату всегда говорят: граница — это почти фронт, в каждую минуту может появиться враг. За два года ни одного врага мы не увидели. Говорят, что на соседней заставе задержали какого-то норвежца-нарушителя, да и то пьяного. Но одно могу сказать, скучно мне не было. Да мне, наверное, нигде не будет скучно, потому что во всем есть душа, даже в безмолвии и неподвижности. Я был доволен, что служу в погранвойсках. Особенно на второй год службы. Собаки, дозор, лес. И постоянное внушение себе, что там, за лесом, — противник. И никогда в жизни я еще не ощущал так собственное тело. Оно стало главным в моей жизни этих двух лет. Я старался довести механизм моего тела до безукоризненной четкости и слаженности. Иногда мне даже хотелось смазать машинным маслом все мышцы и суставы, чтоб нигде не появилось ржавчины.

Отпуска мне за два года так и не дали. Зато два раза нас возили на экскурсию в Ленинград. Первый раз я не попал, потому что сидел на губе, а второй раз съездил вместе со всеми. Но мне вовсе не так хотелось побывать в Ленинграде — тем более что из всех музеев общим голосованием был выбран музей истории религии и атеизма в Казанском соборе, а хотелось сходить в Эрмитаж и в Кунсткамеру, о которой мы все мечтали в детстве, потому что там, по уверениям Игоря Панкова, есть все — оружие, восковые фигуры, невиданные драгоценности, заспиртованные уроды и даже двухголовый великан. Кроме Казанского собора, мы посетили четыре пирожковых, от которых все остались без ума.

В мае я вернулся из армии. Уже вовсю цвела черно-белым запахом черемуха. Во дворе сидел в споем сереньком пиджаке старый Типун и дремал, опершись на черный красивый костыль. Роджер, бабка и Юра были целы и невредимы. В тот же день я снова увидел в небе голубиное облачко и понял, что мое путешествие по белому свету подошло к концу — я вернулся домой.

На другой год выселили всех из желтого кирпичного дома, который предназначали на слом. Юрий и Светлана Типуновы вместе с девчоночным Женей получили квартиру на Юго-Западе. Перед отъездом Светлана сказала старушкам:

— И хорошо, что уезжаем, а то Юрка мой совсем от рук отбился, только и знает, что домином стучать во дворе. Может, хоть там домина не будет.

Они уехали, и желтый кирпичный дом был уничтожен.

Потом стали выселять и наш дом. Незадолго до этого Типуновы поменяли фамилию. Оказалось, что дед Вася был Тяпунов, а потом произошла ошибка. Старый Типун долго думал, как поступить.

— Куда уж теперь менять, Вася? — говорила ему бабушка Катюша. — И все документы, и всю жизнь ты Типун, это ж сколько менять-то?

Но он все-таки решил по-своему.

— Нет, надо менять. Раз дед мой был Тяпунов, то и я должен фамилию его сберечь. Да и что за Типун такой? Который на языке волдырь вскакивает, что ли?

И он превратился в Тяпуна, заставив сына и внука сделать то же самое.

Вот и все. Старый Типун, то есть Тяпун, вскоре со своей Катюшей уехал. Голубей он увез. Хотел мне оставить, но куда я их дену, когда перееду.

Голубятня стоит теперь пустая. Сизари иногда садятся на ее крышу, заглядывают внутрь, потом смотрят в небо, но и там не видят своих белых собратьев и, должно быть, думают, что типуновские голуби улетели в далекий космос, протерев, наконец, своими крыльями голубой небосвод до дыры.

И тогда они ошарашенно устремляются вверх, все выше и выше, потому что душа их тоже просится в полет.

Часть вторая

БЕГСТВО

Fortinbras. Take up the bodies: — such a sight as this

Becomes the field, but here shows much amiss.

Go, bid the soldiers shoot.

[A dead march. Exeunt, bearing off the dead bodies; after which a peal of ordnance is shot off.]

W. Shakespeare. Hamlet.

(Фортинбрас. Унесите мертвых — вид, подобный этому,

Уместен на поле брани, здесь же отвратителен.

Идите и прикажите войску сделать выстрел.

Похоронный марш. Уходят, унося мертвые тела; затем раздается залп орудий.

В. Шекспир. Гамлет.)

ПОЛЕТ

Десять. Девять. Восемь. Семь. Шесть. Пять. Четыре. Три. Два. Один. Старт!

Это произошло 25 апреля 1978 года в 21 час 17 минут по московскому времени, когда жители нашего дома, большого серого, желтого кирпичного и маленького бурого домов вышли погулять во дворе, оставив программу «Время» наедине с четырьмя стенами своих квартир, и по сонным обоям бежали отблески посевных кампаний, пусков новых объектов десятой пятилетки, новые запуски космических кораблей и сложные обстановки на Ближнем Востоке. Фрося Щербанова увидела, как на шестом этаже второго подъезда выросла небольшая фигурка слесарька Гришки, который немного постоял и, крикнув гуляющей внизу с коляской Розе Шафиулиной, чтоб та отошла в сторону, постоял немного еще, потом поскользнулся и с воплем свалился вниз. Вопль был следующего содержания:

— Э! Алё! Лечу!

После этого раздался хруст, означающий, что тело приземлилось на стоящий под моим окном мотоцикл Игоря Панкова. Все бросились к месту приземления, а Фрося немного язвительно, но не без волнения в голосе, сказала:

— Дождались!

Фрося Щербанова являлась пенсионеркой. Когда-то она работала на заводе имени Лихачева, который с любовью называла заводом имени Сталина, а Волгоград Сталинградом. Пенсия у нее была хорошая, что позволяло ей не заботиться о приработке; а слесарек Гришка работал в нашем ЖЭКе слесарем-сантехником, но поскольку пил водку, то ему еще приходилось подрабатывать уборщиком в соседнем ЖЭКе. Однако двух зарплат вместе с сантехническими чаевыми все равно не хватало, и Гришка частенько бегал по подъездам, выклянчивая трешку или рубчиков пять.

— До понедельничка, теть Клав, пять рубчиков, а в понедельничек как в аптеке… Спасибо, теть Клав.

Рассказывает Клавдия Кардашова:

— Смотрю, Гришка в окне стоит и Розе-татарке машет, мол, прыгать буду. Я и говорю: гляньтя, никак Гришка прыгать собрался. Не успела сказать, а он уже — кувырк! Летит и орет: «Алё, ловитя, лечу!» Да где ж его поймаешь? Дернулись, а он уже мордой об Игорев мотоцикл саданулся и лежит. Подбегаем — живой! Пьяный, матерится, а по нему бензин течет, и мотоциклом ноги придавило. «Братцы мол! Это что жа, я, значит, живой остался? Бегитя за Фаиной, скажитя, что я живой». Вот что водка-то с людьми делаеть, до чего допиваются! А ведь трезвый-то жив бы не остался б.

Баба Клава Гришкой не восхищалась, но от души жалела его, дурака, и когда тот уже после полета принес ей очередную занятую трешницу, она велела ему, чтоб он взял ее себе, но не пропивал, а купил себе фруктов да поставил богу рублевую свечку за то, что бог ему жизнь сохранил, дураку такому окаянному. На два рубля Гришка купил яблок и два яблока силой запихнул бабе Клаве в карман, а предназначенный для бога рубль у Гришки отняла сожительница Файка Фуфайка, потому что она всегда у него отнимала деньги, если находила.

Слесарек Гришка у нас в доме прописан не был и жил лишь постольку, поскольку находился в состоянии незарегистрированного брака с Фаиной Ларюк, прозванной всеми Файкой Фуфайкой, за то, что она всегда ходила в ватной фуфайке. Своя комнатенка у Гришки была маленькая в общей квартире на Разуваевской улице. Он сдавал ее за тридцатку какому-то аспиранту, а если у них с Файкой происходили скандалы, Гришка кричал Файке:

— Всё! Всё! Всё! Больше меня не увидишь! Аспиранта в шею, и буду сам жить по месту прописки. Прощай! Я тебя любил, но теперь презираю!

В некотором роде Гришка был артист, он любил выносить свои эмоции напоказ толпе. Всякий раз, навсегда уходя от Файки Фуфайки, он еще какое-то время являл свой трагедийный талант дворовой публике:

— Дорогие мои! Братцы! Прощайте. Я ухожу, потому что женщины умеют сделать жизнь мужчин невыносимой. Терпите же, если можете. Но я терпеть больше не буду. Не желаю. Горд. Я очень горд, дорогие мои. Прощайте. Тетя Клава, прощайте. Тетя Фрося, прощайте навсегда. Дядя Вася, прощайте, дорогой.

— Иди, иди, шут гороховый, — отвечала Фрося.

— Ступай, Гриша, приходи к нам, — отвечала бабка Клава.

— Балаболка, — ворчал старый Типун.

В момент происшествия Василий Иванович Типунов сидел за доминошным столом, но не играл, а только присутствовал при игре, а потому, в отличие от вошедших в азарт доминобойцев, видел, как Гришка залез на окно, крикнул Розе Шафиулиной, чтоб отошла в сторону, постоял немного и прыгнул вниз, издав при этом некий возглас, в котором Василию Ивановичу послышалась обычная залихватская присказка: «А мне все по плечу!» Но что больше всего удивило старого Типуна, это довольно кривая траектория, по которой свалилось тело. Ему даже померещилось, будто Гришка нарочно метил в мотоцикл Игоря Панкова, будто в его падении крылась какая-то героическая идея. Одновременно с хрустом, сопровождавшим приземление, старый Типун кашлянул и молвил:

— Ах ты, стервец!

Это отвлекло доминошников, и некоторые из них, не прекращая все же бить костяшками по столу, вытянули шеи и поглядывали, как люди бегут под мое окно. Типун, кряхтя, поднялся со скамьи и побрел тоже посмотреть на последствия полета. Протиснувшись сквозь толпу, он спросил:

— Не убился, Гришка?

— Жив, дядь Вась, — весело ответил воздухоплаватель. — Жив, только чегой-то из меня бензин текет.

Тем самым выяснив все, что необходимо было выяснить, Типун вылез из толпы и пошел домой рассказывать своей жене, бабушке Катюше, о том, что произошло.

Когда Гришку выписали из больницы, он демонстрировал перед всем двором многочисленные синяки и ссадины. Особенно пострадало лицо, все оно было испещрено болячками, которые, подсыхая, превращались в толстые куски древесной коры. Гришку теперь везде знали, при встрече хлопали по плечу и просили показать некоторые части тела — колени, локти, грудь, чтобы убедиться, что травмы есть, но незначительные, и можно быть уверенным, что не всякий свалившийся с шестого этажа и попавший при этом на мотоцикл, моментально отправляется на тот свет. И каждый начинал высказывать многочисленные предположения, почему все-таки остался жив слесарек Гришка. Татарка Роза говорила так:

— Это ему за то, что о моей дите подумал, когда прыгал.

Роза Шафиулина в тот вечер, как обычно, катала коляску, разговаривая по-татарски со спящей дочкой Жанкой, и вдруг услышала сверху:

— Эй, с коляской! Отойди, прыгать буду!

Она посмотрела наверх и, увидев в окне Гришку, испугалась, дернулась назад, вперед, развернулась и пробежала резких шагов десять, так что Жанка проснулась и заплакала. Отбежав, Роза оглянулась на Гришку и увидела, что он летит прямо на нее, быстрым и убийственным снарядом. Она закричала, но в следующую же секунду падающее тело отпрянуло назад и врезалось в стоящий под окнами мотоцикл, тем самым приземлившись там, где ему и полагалось приземлиться по всем законам физики и логики. Но Роза и не подумала даже, что неверная траектория могла быть лишь следствием ее, Розы, материнского страха за жизнь дитя, она была уверена, что Гришка в последний миг справился с неведомой силой, несшей его прямо на коляску, и упал в отдалении. Когда Гришка показывал свои ссадины Розе, она говорила ему:

— Спасибо вам, хороший человек.

А вот Лютик как раз считал наоборот. Он давно уже негодовал, что вместе с ним в одном доме, хорошо хоть не в одном подъезде, живут такие аморальные Файка Фуфайка и ее незаконный сожитель. Однажды, еще до Гришкиного полета, аморальные крепко переругались, кричали всю ночь во дворе друг на друга, и на другой день Лютик сказал кому-то, нарочно, чтоб Файка слышала:

— Из-за таких безнравственных, которые всю ночь во дворе склочатся, нормальным людям покоя не хватает.

— Тоже мне нарсуд нашелся! — фыркнула Файка. — Ишь, стоит, слюнявицца. Ехай на кладбище и живи там, если тебе спокой нужен.

Вечером 25 апреля Лютик вышел во двор узнать, как обстоят дела у мирного населения нашего дома, и услышал сверху голос Гришки, оповещающий Розу Шафиулину, что будет прыгать. «Что это прыгать? — подумал Лютик. — И зачем? Куда?» Он посмотрел наверх и увидел в окне Гришку, который в следующий уже миг оступился, брыкнул ногой космос и полетел вниз, крича:

— Э! Алё! Лечу!

От негодования у Лютика что-то случилось со зрением, и какую-то секунду он видел все вверх тормашками — Гришка при таком перевороте мировоззрения, выскочив из окна, устремился вверх, подобно типуновским голубям, но как только он наткнулся наверху на непреодолимый мотоцикл, мир возвратился в свое привычное положение, и Лютик сказал сам себе:

— Эх, хороший у нас дом, да живет в нем одна пьянь да шакалье. Всех надо посадить и выселить.

Гришкин полет укрепил Лютика в его решимости отдать себя службе в милиции, и он пошел в сержантскую школу. После этого Файке Фуфайке житья не стало.

— Всё ко мне цепляецца, цапля милиционерская. Ты властью, данной тебе народом, преступников лови, а к пострадавшим лицам не цепляйся. Правильно, Вить?

Дядя Витя Зыков сказал Лютику:

— Ты, Саш, к Фаине не надо. Она — лицо пострадавшее.

Говорит Виктор Зыков:

— Я сидел в надлежащем состоянии вечером, то есть практически нетрезвый. Смотрю, он летит по воздуху. Я еще посидел. Обратно смотрю. Он обратно летит. В воздухе так и вот так вот кувыркается и летит. Я тогда говорю себе: «Витька, Гришку надо спасать». Встал. Обратно поглядел. Он обратно летит! Тогда я пошел. Подхожу — он лежит. Из него бензин текет. На нем мотоциклет. Я мотоциклет поднял и держу, к себе прислонил. Из меня тоже бензин потек. Все штаны залило. Гришка сел. Я мотоциклет отпустил к стенке, Гришке дал закурить. Я его спрашиваю: «Ты куда летел?» А он говорит: «Всё нормально». А мне что главное: всё нормально? — Всё нормально. Всё нормально? — Всё нормально. Все живы-здоровы, войны нет, чего вам еще надо? Игорь, дай закурить.

Игорь Панков оказался в этой истории вторым пострадавшим, потому что Гришка своим падением поломал у мотоцикла рулевое управление, разбил вдребезги зеркальце и сплющил бензобак, оросив себя тремя литрами бензина. Почему в тот вечер мотоцикл Игоря стоял под моим окном, а не под балконом своего хозяина, для всех осталось таинственной загадкой. Файка Фуфайка уверяла, что Игорь нарочно поставил свою тарахтелку, потому что знал, что кто-нибудь об нее должен убиться, а Игорь в таком случае заявлял, что это как раз Гришка сам переставил, должно быть, мотоцикл под мое окно, прежде чем спрыгнуть, потому что хотел напоследок кому-нибудь навредить.

— Заблуждаешься ты, — обижался на это Гришка. — Случай моего падения произошел стихийно. Я его не планировал, а поэтому ты заблуждаешься.

В 21 час 17 минут московского времени Игорь Панков как раз стоял на своем балконе, курил и выпускал в атмосферу табачные дымы в виде толстых колец. Вдруг он заметил свой мотоцикл и подумал: «Чего это мой драндулет там оказался?» Потом он подумал, что еще, чего доброго, какой-нибудь деятель выплеснет на него что-нибудь или сам свалится и разобьет зеркальце. «Ща докурю, — подумал Игорь, — и пойду переставлю». И как только он об этом подумал, буквально в следующий миг его тревоги сбылись, на мотоцикле наросло тело, которое тут же свалилось под мотоцикл, и мотоцикл придавил его. В другую секунду до Игорева сознания долетел крик «Э! Алё! Лечу!» и хруст ломаемых частей механизма. В третью секунду Игорь уже бежал по лестнице. Подбежав к месту падения, он задал Гришке вопрос:

— Ну ты что, козел, что ли?

Гришку же интересовал другой вопрос — жив ли он. Все сошлись в одном мнении, что Гришка жив и даже разговаривает. Это еще больше разозлило Игоря, и он, с помощью Виктора Зыкова высвободив пострадавшего из-под мотоцикла, хотел даже сначала дать Гришке по морде, но заметив, что Гришка и так весь в крови и бензине, отвел занесенный кулак. Потом он даже смягчился к Гришке, и когда тот после выписки из больницы показывал всем свои увечья, Игорь даже засмеялся:

— Ну ты даешь! Цирк ходячий!

С его легкой руки Гришку так и стали звать — Цирк Ходячий. Здорово подходило ему такое прозвище.

— Вон, вон, смотрите, опять Цирк Ходячий свои коленки кому-то показывает.

Особенно моей бабке так нравилось его именовать. Она даже нарочно иногда спрашивала, чтоб только произнести это смешное прозвище:

— А где ж наш Цирк Ходячий? Не видали?

Моя бабка рассказывала мне о том, как она видела ставший притчей во языцех полет Гришки:

— Мы стояли с Монашкой, Монашка мне про Исуса Христа говорила, как ему смарянка добрая дала пить кувшин воды, когда он с пустыни шел. И тут он ореть: «С коляской! Прыгать буду, отойди!» Мы глянули, он стоить. Монашка стала креститься, и я, на ее глядя, положила на себя крестное знамение. Монашка говорит: «Господи, Иисусе Христе, да приидет царствие твое!» Тут Гришка с окна сошел и тихо полетел вниз, будто пушинка легкая. Он же, господи! тощой, кожа да кости. Файка-то не кормит его, лахудра такая. Оттого-то он и жив остался, что легко упал. А мне его жалко, паразита.

Моя бабка, Анна Феоктистовна, единственная переживала за Гришку. Однажды он пришел к нам попросить раскладушку. У нас была. Старая, рваная, ржавая и скрипучая. Бабка спросила, на что ему раскладушка, и он ей все рассказал. Оказывается, они с Файкой Фуфайкой опять поссорились, и он отправился в свою комнатенку, но аспирант вдруг заартачился и сказал: «Что это еще такое! Деньги тебе плачу и еще живи с тобой бесконечно!» А все потому, что у аспиранта была в гостях женщина, и Цирк Ходячий моментально принялся ей демонстрировать свои многострадальные коленки и локти, и даже стал рубашку расстегивать, чтобы явить аспирантовой гостье незаживающую ссадину под ребрами. Короче, аспирант его выставил, сказав, что если он не доволен таким раскладом, то пусть подыщет себе другого дурачка, который за эту дохлую дыру станет платить по тридцатнику в месяц.

— Я с Фаиной договорился, что она меня пустит на кухне спать, только я не могу на полу, потому что у меня всё внутри в кашу превратилось, когда я грохнулся, и от застуды может нагноение получиться, — объяснил Цирк Ходячий, зачем ему нужна раскладушка.

Он ушел с нашей раскладушкой на шестой этаж, а бабка все сокрушалась о нем, что у него все в кашу превратилось.

— А доктора что ж, — злилась она, — им только артистов да профессоров лечить хочется, а слесаришка, да еще пьющий, кому он нужон? Кто его пожалеет? Никто не пожалеет.

Ночью на лестнице раздался шум, крики и грохот. Слышно было, как по каменным ступенькам скачет наша раскладушка. Бабка выбежала из квартиры.

— Цирк Ходячий! — обратилась она к звукам наверху. — Это ты, что ли?

— Я, — ответил жалобный голос сверху.

Бабка пошла наверх. Через пять минут она привела к нам Гришку и уложила спать на своей кровати, а сама легла с Юрой, который проснулся было, похныкал и опять уснул. Гришка всё спасибкал. Полежит-полежит:

— Спасибо, тетя Аня.

Полежит-полежит, опять. Потом и говорит:

— Тетя Аня, а вас как по отчеству?

— Фектистовна я, — призналась моя бабка.

— Спасибо вам, Анна Феоктистовна, — сказал Гришка, — добрый вы человек. Спасибо вам от всего сердца!

— Да спи ты, Цирк Ходячий! — возмутилась бабка. — Спать давно пора, а ты все заладил: спасибо-спасибо, спасибо-спасибо.

А весь шум был из-за того, что ночью Файка Фуфайка проникла к Гришке на кухню и затеяла выяснение отношений. Они опять разругались, и Гришка вынес раскладушку на лестничную площадку. Так и порешили они спать, но через час Файка, вдоволь наворочавшись с боку на бок и досыта навздыхавшись, вышла на лестничную площадку и пустила нашу раскладушку вместе со спящим на ней Гришкой по лестнице. На пятой ступеньке раскладушка перевернулась, и Гришка крепко стукнулся лбом об лестницу. Файка поначалу испугалась, но увидев, что Цирк Ходячий и здесь остался невредим, прорыдала:

— Всю душеньку ты мою извел, изверг!

И, хлопнув дверью, удалилась в собственную квартиру.

Утром, когда Цирк Ходячий уходил, моя бабка сказала ему:

— Ты плюнь на нее, на Файку. Брось ее. Дурная она баба.

Но он ответил:

— Не могу я, Анна Феоктистовна. Люблю ее очень. Через ту любовь и муки все терплю.

Вот рассказ Файки Фуфайки о происшествии 25 апреля в том виде, в каком мы слышали его от нее:

— Мы немного выпимши были и взялись, как всегда, ругацца, а Гриша тогда залез на окно и говорит: «Это последняя наша ссора, потому что я сейчас поканчивать с собой буду и выброшусь из окна». Я ему сказала, дураку: «Слезь с окна, не ровен час, свалишься». А он стал кричать вниз Розе, чтоб она отошла с коляской. Я обратно ему: «Слезь с окна». А он тут неловко так зашатался, и я глянула, в окне уж пусто. Подбежала, смотрю, а он все уменьшаецца, уменьшаецца, упал и лежит под моциклетом. Я скорейше звонить, да все не так набираю, все говорят: «Пожарная охрана», «Пожарная охрана». Потом набрала правильно, говорю: тутова человек из окна упал, а у меня все расспрашивают, кто вызывает да кто вызывает, я возьми да и ляпни: «Мать, — говорю, — его». А перед энтим только не могла точно ответить, с какого он года. Они не верят. Я говорю: «Ну, не совсем мать, а так, мол, одна женщина знакомая». Тогда они говорят: «Ждите, сейчас приедем», а перед энтим все полчаса расспрашивали, живодеры. Я, значит, потом побегла смотреть на Гришу, а он уже сидит и курит. Мне тогда обидно стало, и я обратно домой пошла, потому что он мне эдак подмигнул еще.. Я пришла и плачу, какая у меня жизнь обидная, а потом эти, со «скорой», пришли и все спрашивали, а еще милиционеры ходили и тоже все спрашивали, не было ли факта насильственного подталкивания, а я чё? Он же сам себе искал, как бы надо мной надругацца.

Следует добавить, что, спустившись посмотреть, как там Гришка, и увидев его живого, Файка сказала ему:

— Говорила я тебе, бестолочь, не лезь на окно, так ты все по-своему. Подохнешь, а всёрно по-своему будешь лезть!

Полет Гришки произвел неизгладимое впечатление на всех жителей нашего дома, а старый Драней даже на некоторое время рехнулся — стало ему мерещиться, будто каждые пять секунд из окна Файки Фуфайки вываливается Гришка. Гришку уж увезли, а старый Драней всё стоял и считал, сколько Гришек падает вниз, сбивался и снова считал:

— Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Восемь… Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Восемь. Десять…

Мимо шел пенсионер Смирнов и спросил, кого он считает.

— Не мешайся, пошел! — ответил грубый Драней.

Потом дядя Коля Дранеев выяснил у отца, что он Гришек фиксирует, и сказал:

— Не дури, отец, пошли домой.

— Пошел прочь! Прочь! — зло ответил Драней. — Семь. Восемь. Пять. Три…

Когда дядя Коля вышел во второй раз, Драней стоял уже в полной темноте и все продолжал считать Гришек.

— Пойдем, — сказал дядя Коля, — завтра досчитаешь.

Драней подумал и согласился. Назавтра он уже о многократных Гришках не помнил, но потом тетя Зоя, дяди Колина жена, говорила иногда:

— Свекр мой иной раз заговаривается. Белая горячка у него, должно быть. Допьется, что и нас всех прирежет.

— Избави, пресвятая богородица, Николай-угодник! — крестилась напуганная таким предположением Монашка.

Серафиму Евлампиевну Пономареву по-особенному взволновал полет Гришки. Свидетельствует Серафима Евлампиевна:

— Батюшка, святой отец, выслушай исповедь рабы божьей Серафимы. Был вечер втораго дни седмицы. Я стояла пред чертогом моим мирским и вела беседу с рабой божьей Анной Стручковой, когда вдруг снизошла на меня благодать, и увидела я господа нашего во всей славе и сиянии ангельском, от лица котораго бежали небо и земля, и не нашлось им места. Я же стояла пред очами его и славила его и клала крестные знамения. Тогда сказал господь бог: свидетельствуй о славе моей, раба божия Серафима, се гряду скоро, а в доказательство слов своих низведу отрока своего, раба божия Григория, по воздуху яко по лествице. И се, батюшка, отец мой, увидела я, как два ангела вывели раба божия Григория от окна его и повели вниз по воздуху, яко по незримой лествице, и низвели они его, и возложили пред очами моими во истину слова господня. И воззвал господь к трупу раба своего Григория: Григорий! встань и ходи. И Григорий встал и ходил, славя силу господа. И сказал господь: раба моя Серафима, свидетельствуй обо мне. И се, свидетельствую, господи! Аминь. Ей, гряди, господи Иисусе! Благодать господа нашего Иисуса Христа со всеми нами. Аминь.

Монашка пыталась превратить Гришку в святого, при встрече говорила ему:

— Скоро, раб божий Григорий, причастишься святых тайн.

Он боялся ее и, завидев, прятался с застенчивой улыбкой за дверью подъезда, где иногда натыкался на сумасшедшего Куку, который тоже любил затаиваться в подъездах. При виде Гришки Кука начинал дрожать и тихо без слез плакать, потому что он видел полет совсем не так, как многие. Он видел, как Гришка стал ходить по небу и включать звезды, как он рвал эти звезды и делал из них огромные букеты астр, а потом бросал астры с неба, они попадали в окна и светились разноцветными огнями, где мамы готовили на кухне ужин для своих кук — Кука, иди кукать, кука холёсяя, ням-ням-ням! Бо, звездный человек, бо-о, а́ммо, не бей, моо́ мне, хороший.

С черного неба на землю смотрели белые звезды своими глазами, и белый дождь смотрел и плакал длинными медленными лучами, и в черный купол взлетали крылья, как отраженья звездных сияний — белые, светлые, неземные, теплые и холодные пятна.

Для моего брата Юры полет Гришки оказался первым шагом в старость. Юре в том году исполнилось тридцать лет, на лице его уже появились морщинки, такие грустные на детском лице. В день Гришкиного полета Юра был особенно печальным, с утра до вечера сидел на кровати; потом отправился на вечернюю уборку, а когда вернулся, вышел во двор и ходил там в ожидании чего-то, что лишь ему одному было ведомо. В начале десятого он стоял возле песочницы, рядом с ним, жмурясь, виляла хвостом некая приблудная псина, белая, вся в пыли, с черными звездочками на морде и спине. Она часто и раньше крутилась вокруг Юры, и Юра даже звал ее по имени:

— Саба, идем. Саба, милая.

Кроме Сабы возле Юры в тот час стояла Любка Не-влезай-убьет, и увидев в окне Гришку, Юра указал на него Любке пальцем:

— Вон дядя Гриша, вон! На кне.

Любка посмотрела, засмеялась и, погладив собаку, вдруг ни с того ни с сего побежала в сторону бурого дома, где когда-то жил Веселый Павлик, оттуда за гаражи и спряталась там за гаражами. А Юра стоял и смотрел, как Гришка мягко оттолкнулся от окна и плавно полетел по воздуху, по-голубиному хлопая руками, разгребая коленями небо. Саба звонко залаяла, что-то камнем свалилось из окна шестого этажа и упало прямо на стоявший под окнами мотоцикл, а дядя Гриша плыл в небе, совершал изящные пируэты, то немного уходил ввысь, то чуть снижался, но шел правильно по кругу, и Юра долго стоял около песочницы, глядя вверх, пока дядя Гриша не растворился в смеркающемся небосводе. Саба уже не лаяла, а потявкивала и скулила, потому что ей ужасно хотелось пойти посмотреть, что там упало с шестого этажа, но не хотелось уходить от Юры; вот если бы он тоже пошел…

— Саба, иди, — сказал Юра. Это означало, что Юре уже пора спать, а Сабе идти куда-нибудь, потому что моя бабка, Анна Феоктистовна, все равно не позволит ей остаться у нас дома, даже переступить порог не даст. И Юра пошел домой, а Саба пошла к гаражам. Идти смотреть, что там упало, ей уже не хотелось без Юры.

Ночью Юра впервые в своей жизни проснулся не оттого, что его кто-то разбудил. Он вскочил в кровати, захныкал и промычал:

— Мама! Мэ! Мэ!

Потом громко почмокал губами и заснул, а бабка моя заплакала:

— Мамочку вспомнил, родимый ты мой!

В ту ночь я не спал. Я сидел за своим письменным столом и слушал, как за стеной чмокает Юра и плачет моя бабка.

Вечером 25 апреля я готовил к экзамену по химии тетрадь с ответами на все экзаменационные билеты, чего уже второй год добивалась от нас наша химичка. Заниматься этим мне совсем не хотелось, и сделав каждые два шага по странице, я отрывался и подолгу смотрел в окно. Вдруг я услышал:

— Эй, с коляской! Отойди, прыгать буду!

И потом тот же голос, приближаясь сверху, прокричал:

— Э! Алё! Лечу!

В ту же секунду в окне мелькнуло падающее тело, раздался удар, хруст, треск и стон. Я подбежал к окну и посмотрел вниз. Там, придавленный мотоциклом, лежал слесарек Гришка, в нос мне ударил запах бензина, смешанный с соленой свежестью крови. Я выпрыгнул, но очень неловко и до боли растянул левую ногу, так что невозможно было стоять, и я сел. Тут подбежали люди, начался шум, мотоцикл с Гришки сняли, и я увидел, что Гришка жив и уже курит. Я встал и, хромая, побрел домой, потому что если бы я не показал на следующий день химичке тетрадь, то меня бы не допустили к экзаменам. Но шум под окном мешал мне, и пришлось потом всю ночь просидеть за письменным столом.

Гришка остался жив, и когда я окончил школу, с него уже стали окончательно сходить все ушибы и ссадины его выдающегося полета. Ссоры с Файкой Фуфайкой продолжались, и несколько раз я слышал, как Цирк Ходячий кричит во дворе:

— Всё! Всё! Всё! Довольно! Жильца в шею! Ухожу жить в свою берлогу! Прощайте, дорогие мои! Анна Феоктистовна, Серафима Евлампиевна, добрые мои, прощайте!

А однажды я увидел, как он сидит одиноко у подъезда, курит и кисло морщится. Я спросил, что с ним. Он сказал:

— У меня, Алеша, всё внутри в кисель превратилось. Я помру скоро. Прощай па всякий случай.

В сентябре он умер.

Его хоронили по месту прописки, и никто этих похорон не видел, только Файка Фуфайка и дядя Коля Дранеев. А я не пошел, потому что слишком много было и еще будет в моей жизни похорон и поминок.

Файка говорила, будто при вскрытии обнаружилось, что внутри у Цирка Ходячего оказались смещены все органы, и врачи дружно удивлялись, как это он еще жил так долго.

Смерть Гришки Цирка Ходячего не произвела в нашем доме впечатления ни на кого. Разве что только моя бабка заплакала, а до остальных просто не дошло, что он умер, настолько все привыкли удивляться и удивлять других, что Гришка упал с шестого этажа, ударился об мотоцикл и остался живехонек. Ему следовало бы еще поставить памятник под моим окном с надписью на постаменте:

ГРИГОРИЙ ФАЙКИН ФУФАЙКИН (ЦИРК ХОДЯЧИЙ) год рожд. неизв. — остался жив в 1978 г.

Да, именно так, мысль о том, что Гришка остался жив, не давала ходу мысли о его смерти. Мало кто говорил, что Гришки уже нет, продолжали обсуждать подробности его пресловутого полета, и иногда можно было слышать вопрос:

— А где же ваш Цирк-то Ходячий?

И все тогда недоуменно переглядывались, и кто-то неуверенно говорил, что Гришка вроде бы уже помер.

— Как помер?! — удивлялся несведущий. — Отчего же? Болел?

— Да… болел вроде… Не знаю, Тось, — отвечали жильцы нашего дома. — Болел, наверное. А потом, он ведь пил, Тось, страшное дело как пил. Вот и окочурился.

И тут же все забывали о Ходячем Цирке, говорили о женитьбе Нины Панковой и о дебошах ее сына Игоря, о горячей воде, которую в нашем доме постоянно отключают, ну просто постоянно, ну зла не хватает! А еще о приметах на грядущую зиму и о Вовке Тузове, который кувыркался и вертелся на недавно установленном турнике.

— Чего это он кувыркается?

— А шут его знает, Тось. Цельный день так полощется. Цельный день.

— Гатаперчатый мальчик, — вставляла свое слово Файка Фуфайка, тоже уже совсем забыв о своем бывшем сожителе.

А Вовка Тузов, младший из двух Тузиков, готовился в цирковое училище. Он вращался вокруг металлической оси турника, подскакивал, соскакивал, падал, снова взбирался, неловко спрыгивал, рискуя свернуть себе шею, и вдруг летел, взлетал, устремлялся в воздух и внезапно особенно изящно, как могут только настоящие циркачи, приземлялся.

Не так давно он позвонил мне и позвал в гости, а я попросился к нему на занятия. Цирковая школа оказалась в Измайлове, на берегу кольцеобразного пруда с островом, на котором размещается большая церковь. Я приехал на двадцать минут раньше и успел погулять немного, забрел на островок. Там я как-то особенно почувствовал запахи весны, и увидев в небе стаю птиц, подумал: к нам.

Потом я сидел на Вовкиных занятиях. Вовка уже был совсем не такой, как в детстве, не Тузик. Я смотрел, как он занимается, прыгает и летает, и мечтал о том, что когда-нибудь увижу его звездным человеком под куполом цирка.

Вечером я был у него в гостях. Он уже женат. Жена немного выше его ростом, тоже будущая артистка цирка, такая стройная и гибкая, что мне невольно вспомнились циркачи Пикассо. Угощенья особенного, конечно, не было, мы пили чай с тортом и вареньем, немного вина. Разговор получался неглупый, и мне казалось, что я совсем недавно познакомился с Вовкой, что у нас никогда не было общего детства. Я даже нарочно спросил его:

— А помнишь, у нас еще был Гришка, которого все звали Цирк Ходячий?

— Ну конечно, — сказал Вовка. — Тот, который с пятого этажа упал и остался жив.

— Только не с пятого, а с шестого, — поправил я. — Но это не так важно. А важно то, что теперь я хочу выпить за Цирк Летучий.

Когда я возвращался домой, мне стало жалко Гришку, что за него уже никто не выпьет. Я зашел в кафе на улице Горького и попросил себе бокал шампанского.

ВОРОНИЙ ГРАЙ

Деревья живут рядом с нами, у них своя жизнь. Мы смотрим на них, а они на нас. Я знаю, что весна начинается уже в декабре, а лето уже в марте, но они начинаются втайне, как тайной до поры до времени является сидящее в земле зерно. Я могу точно определить, в какой день в чреве земли зачалась весна. Выйдя в этот день утром на улицу, я чувствую особенный запах — он исходит из-под земли, а выводят его оттуда наружу деревья. На следующий день этого запаха не будет, но я уже буду знать, что весна там глубоко в земле — деревья оповестили людей о ней, и теперь всю зиму не будет больше запахов. Точно так же деревья дают знать о зачатии лета, осени и зимы.

Деревья олицетворяют собой смену времен года. Для каждого времени у них свой наряд, а зимой они голы, как душа перед богом, потому что зима — это смерть, зима — это зачатие нового, начало очередного воплощения природы, ежегодная жизнь которой состоит в младенческой светлой зелени весны, сочной и страстной взрослости лета, и в зрелом многообразии красок осени. А зима приходит подводить последний итог и закладывать новое зерно.

Больше всего мне нравятся клены и липы, у них самый приятный запах — у лип весной и летом, у кленов осенью. Тополи тоже хороши, но уж очень озабочены своим потомством, которое они изо всех сил стремятся запихнуть вам в нос, в рот, в глаза, в глотку, в легкие. Липы, клены и тополи росли в нашем дворе, а других деревьев не было. Старше всех липы, а клены я помню еще тонюсенькими прутиками, торчащими из земли, они — мои ровесники. Тополи — второе поколение деревьев нашего двора, я помню их уже только юношами, бледно-зелеными, стройными и сильными, мне их до слез бывало жалко, когда им обрезали сучья и они превращались в угловатых уродцев, будто наголо остриженные новобранцы.

Между деревьями постоянно сновали собаки, здесь у них происходили ухаживания, свадьбы, грызня, псы вставали у стволов в позу фигуриста, а мы, дети, с восторгом их пародировали к недоумению и конфузу родителей. Мы тоже постоянно сновали среди деревьев, играя в пряталки, и, прячась под какой-нибудь задумчивой липой, нередко натыкались на белый и черный собачий кал.

Клены росли гораздо быстрее меня, и я страшно завидовал им. Смотрел, какие они уже длинноногие и крепкие, и завидовал. С каждым годом они все набирали и набирали высоту, а я едва-едва выжимал из себя сантиметр, да и то вытягиваясь в струнку и напрягая лоб, чтобы хоть немного приподнять самый тяжелый груз на земле — метку роста на дверном косяке. Там, выше этой метки, переливался многоцветней красок и ощущений мир взрослых, неведомый и удивительный. Здесь, под ней, стоял я, в своей нелепой, низкорослой затюканности.

Когда Игорь Панков потерял у нас свой велосипедный авторитет, он вовсю пытался наверстать при помощи разнообразных идиотских шуточек — отрывал голубям головы, бросал в мусоропровод кошек, писал на стенах матерные слова и рисовал отличительные признаки полов. Безголовые голуби подолгу трепыхались, кошки подолгу взывали из мусоропроводных шахт, слова и признаки бросались всем в глаза своей откровенной наглостью. Однажды Игорь подозвал меня. Они стояли под тополем — Лютик, Дранейчик и Игорь. Я сразу заметил в их лицах какое-то нехорошее ко мне любопытство.

— Спорим, — сказал Игорь, — что ты не допрыгнешь до самой нижней ветки.

Я посмотрел на нижнюю ветку и сразу узнал ее — я запросто допрыгивал до нее. Это был явный вызов моей низкорослости.

— На что спорим? — сказал я.

— На просто так, — оскалился Игорь и с игривой загадкой во взгляде обвел глазами Дранейчика и Лютика.

— На фиг надо, — сказал я. — Сам прыгай за просто так.

— А что мне прыгать, я и так могу достать, — сказал Игорь. — А ты фиг допрыгнешь.

Я поджал губы, посмотрел вверх, подпрыгнул и без труда ухватился обеими руками за нижнюю ветку. Руки вляпались во что-то вязкое и инстинктивно разжались. Приземлившись, я увидел, что ладони позорно перепачканы черным собачьим калом. Лютик покатился по земле мелким кудахтающим смехом. Игорь, осклабившись, спросил меня:

— Это что это у тебя? Ты, что ль, в дерьмо вляпался?

Дранейчик тоже смеялся. Мои глаза наполнились водянистыми густыми слезами. Я сказал:

— Дурак ты, Игорь, а не лечишься. А ты, Дранейчик, пре-датель!

Я особенно нажал голосом на последнее слово, повернулся и пошел прочь. Дранейчик сказал мне вслед:

— Я-то здесь при чем? Сам прыгнул! Не надо было самому прыгать, понял?

Весь остаток дня я тогда просидел дома и каждые пять минут бегал к умывальнику мыть руки. Намыливал густо и подолгу мусолил пышную пену, но через пять минут мне начинало казаться, что руки снова пахнут, пахнут. Пахнут! И я снова бежал в ванную, а моя бабка сказала мне:

— Ты чего мыло изводишь, а? Полкуска уже извел! Чего это у тебя руки всё грязнятся? Ты чего там делаешь вместо уроков, а?

Пришлось терпеть гнусный запах, который, впрочем, вскоре забылся и исчез. Я смотрел в окно на липы, тополи и клены, как смотрю на них сейчас, и сейчас они не кажутся мне такими исполинскими, хотя клены удивительно разрослись, тополи задушили собой пространство, а липы потерялись в среде тополей и кленов, когда-то такие покровительственные. С тех пор я здорово вырос, я начал расти лет через семь после того случая, но я точно знаю, что карлик умер во мне именно тогда, когда я стоял под тополем и смотрел на свои ладони, перепачканные собачьим дерьмом. Ведь меня осмеяли тогда за то, что я допрыгнул, и обида убила во мне карлика.

Весну 1973 года я как-то особенно остро почувствовал. Из-под декабрьского морозца деревья выплеснули мне в нос жгучий ядовито-зеленый запах, взбудораживший меня настолько, что, придя в школу, я никак не мог успокоить растрепыхавшееся, взывающее сердце и на втором уроке сдал учительнице двойной лист, на котором было написано лишь: «Стручков А. 4 б. Контрольная работа». Мои недобрые предчувствия сбылись, весна пришла едкая, торопливая, она ломала все на своем пути и привела с собой такое же нестерпимое лето. В тот год умерла тетя Вера Кардашова, повесился Веселый Павлик, дядя Коля Дранеев разбил окна Фросе Щербановой, мой отец переломал ребра Ивану Расплетаеву, а перед всеми этими событиями вернулся из армии Игорь Панков, хотя казалось, что нас уже навсегда избавили от него.

Но в тот год произошло одно очень важное хорошее событие — я почувствовал, что внутри меня проснулось мое зерно, проснулось и пошло набирать рост. Я знал, что оно там, в глубине меня, и терпеливо ждал, когда же появятся из земли первые нежные ростки. А пока что мне приходилось, стоя перед зеркалом, выслушивать ворчание моей бабки, которой очень почему-то не хотелось, чтоб я шел на школьную вечеринку.

— И чего собралси? Глянь на себя-то, шпингалет! Да с тобой ни одна девка не пойдет танцевать. Гляньте на него — галстух нацепил! Ну что, пошел, что ли, все ж-ки? Ну иди, иди, опенок.

И девочки высмеивали мои приглашения на танец, а ребята говорили: «Стручонок, отзынь», и мне приходилось сидеть в углу и обмахиваться концом дедова галстука, делая вид, что не танцую только потому, что мне душно. Но внутри меня уже зачался новый я, и нас теперь было двое. Поздно вечером я возвращался со школьных вечеринок и двумя парами глаз видел наш дом и наш двор, в темноте которого густо шевелились листья и всхлопывали крылья.

Вороны появились у нас тоже в том году, а раньше их не было или было, но очень мало. Да, я точно помню, как однажды утром мне навстречу вышли из утренних ноябрьских сумерек три вороны, подпрыгнули и полетели надо мною, не то каркая, не то хохоча.

Не так давно ко мне пришла мысль, что наш дом умер именно в том роковом году и вороны появились именно потому. Скорее всего, он умер в день похорон тети Веры Кардашовой, когда из подъезда вынесли гроб. В ту минуту в огромном организме нашего дома закупорился главный клапан и началось разложение. Одни за другими стали отмирать органы — Веселый Павлик, дворник Махмуд, моя мать Анфиса, Человек, Тихая Лена, Гришка Цирк Ходячий, старый Драней и многие другие. Наконец, всех выселили. В течение года дом опустел, но это была уже заключительная стадия процесса, начавшегося десять лет назад, когда появились вороны.

Сразу после школы я устроился в наш ЖЭК дворником.

Дворнику очень много приходится общаться с деревьями, ведь деревья больше других существ мусорят. Но я никогда не злился на них, ведь иначе они не могут, и было бы страшно, если б вдруг некому стало с невозмутимой детской беспечностью ронять липкую шелуху почек, обломки строительных материалов гнезд, липовый цвет, осенние звезды кленов — желтые и красные. Только тополиный пух всегда раздражает меня, но нельзя же любить всех.

Вернувшись из армии, я поступил в институт, на вечерку, а работать снова устроился в ЖЭК. Мне досталась территория, принадлежащая когда-то дворнику Махмуду Хабибулину, а потом разным другим, менявшимся каждые полгода. Эта территория — наш двор.

Я просыпался как можно раньше, чтобы потом весь день оставался в полном моем распоряжении и еще чтоб поменьше народу сказало мне, идя на работу: «Привет, Лешка, по стопам брата пошел?» Или: «Бог в помощь, Алексей! Вас теперь двое? Династия дворников Стручковых?»

Однажды я вышел очень рано. Ночью выпал первый обильный снег, и мне хотелось поскорее убрать его, чтоб не притоптывали, не превратили в крепкую корку, которую черта с два отковырнешь. Закончив работу, я снял шапку, из которой густо повалил пар, рукавом вытер пот со лба и посмотрел в небо. Мне стало жутко. В высоких кронах лип и тополей, на фоне едва начавшего светлеть неба, темнело бесчисленное множество вороньих силуэтов. Я схватил из сугроба большой ломоть снега, но едва я начал лепить снежок, как вверху разорвало тишину взбудораженное хлопанье крыльев — умные вороны, разгадав мои намерения, всем скопом снялись с ветвей и, поднявшись в небо, двинулись тяжелой тучей в сторону Белорусского вокзала. Неиспользованный снежный снаряд на минуту замер в моей ладони и тут же полетел в ствол липы, но вместо ожидаемого обычного «чпок!» влепившийся в кору ком зазвучал таинственно колокольным гулом:

— Боо-о-о-о-э-э-э-э-э…

Мне стало страшно. Липа гудела всем стволом, всей кроной и корнями, будто умирающий орга́н. Когда гул затих, стало светать и появились первые прохожие. Из подъезда вышел с зимней лопатой мой брат Юра и, поздоровавшись со мной, пошел сгребать снег с тротуара улицы Массовой.

В тот день, в одиннадцать часов утра, умерла моя бабка, Анна Феоктистовна Теляткина.

С некоторых пор я стал замечать около ЖЭКа новое лицо. Круглые очки, острый нос, капризные губки и черные блестящие волосы, свисающие сосульками на лоб. Взгляд деловито-недовольный. Голос — уставший от всеобщего непослушания ему.

— Света, Сережа, вы нехорошие пчелки. Почему вы не сделали, что я вам велел?

Первый раз я увидел его привешивающим новую табличку у дверей ЖЭКа, на которой было написано то, что написано и по сей день:

Старая вывеска униженно стояла рядом, прислонившись к стене вверх тормашками:

Это означало, что нашего ЖЭКа больше не существует, а есть отныне наш ДЭЗ. Контора превратилась в дирекцию. Я решил, что субъект, привешивающий новую вывеску, какой-нибудь агент по замене старых названий на усовершенствованные. Еще я подумал: здорово было бы работать таким агентом — вводить в жизнь новизну. Но вскоре я увидел того субъекта командующим дворниками улицы Братьев Жемчужниковых и выяснил, что это новый техник-смотритель Линёв. Как-как? Ли-нёв. Леонид Семенович.

Перед самым Новым годом наш дом стали потихоньку выселять, и Линев занял огромную квартиру на третьем этаже первого подъезда, где раньше жили две семьи. Вскоре он пришел ко мне.

— Привет. Ты дворник пятого участка? А я техник четвертого. Пришел познакомиться. Ваш техник скоро увольняется, и меня переводят на ваш участок. Будем знакомы — Леня.

— Леша, — ответил я.

— Почти тезки, — сказал он.

— С чего бы это? — спросил я.

— Ну как же, — ответил он, — Леня, Леша, их всегда путают. Нет? Не тезки? Ну пусть будут не тезки. А у тебя неплохая квартирка. Это что, твой брат? Он нездоров?

— Нет, он совершенно здоров, — сказал я. — Никогда не болеет.

Юра в эту минуту сидел у окна и смотрел, как за стеклом мелькают снежинки. Затылок его слегка дрожал, и пальцы рук теребили ткань штанов, и я еще подумал, что так, должно быть, теребят ткань умирающие.

— Я имею в виду его главный физический недостаток, — сказал Линев.

— У Юры нет недостатков, — сказал я.

— Ну, ты понимаешь, о чем я говорю, — не унимался техник-смотритель. — У меня, между прочим, есть знакомый, который как раз лечит таких, как твой брат — детей алкоголиков.

Я оживился. Что есть такие врачи, мне еще никогда не приходилось слышать.

— Да, — подтвердил Линев. — Достигнуты первые успехи в этой области. Это твой попугай? Какой красавец. Как звать? Порода какая необычная. Что за порода?

— Здорово, ставый бгодяга! — вдруг воскликнул весело Роджер. Откуда он откопал такую фразочку? Линев улыбнулся..

— Его Роджер зовут, — сказал я, — а порода называется нестор-кака. Слушай, а нельзя бы мне твоему знакомому врачу показать брата?

— Почему нельзя, — сказал Линев и приподнял одну бровь, отчего в лице его укрепилось воронье выражение. — Можно. Только ты же понимаешь, что вылечить очень трудно, а потому нужно много тугриков. Чайком угостишь?

Я побежал ставить чайник. Через десять минут мы сидели с ним и оживленно беседовали. У Линева оказалась масса проектов раздобывания денег, все они выглядели более или менее законными, а также какими-то выполнимыми и не очень-то выполнимыми одновременно. Я угощал Линева крепким чаем и остатками козинак. Он с удовольствием рассказывал о себе. Оказалось, что он из Волыни, из города Ровно, пока учился в строительном институте, был женат на москвичке, но год назад они развелись, московская прописка у него осталась, а жилья в Москве нет.

— А развелись — знаешь из-за чего? — весело спросил он.

— Откуда ж мне знать? — спросил я.

— Она от другого родила. Сначала родила, а потом призналась. Ты еще не думаешь жениться?

— Да нет вроде.

— Не женись. Лучше так живи. Не доверяй — легче потом будет отрывать от сердца.

Мы допоздна засиделись в тот вечер. Линев был мне все больше и больше неприятен, но я хотел, чтоб он проникся ко мне расположением — уж очень заманчивой казалась перспектива излечения Юры, ведь Юра лучше большинства людей; он так здорово все чувствует и так многого лишен из-за своей неполноценности. Обязательно нужно будет заработать побольше денег, вылечить Юру, взять отпуск и поехать вместе с ним на Черное море.

Когда Линев ушел, Юра и Роджер уже спали. Я тихонько поменял Роджеру корм и подумал: интересно, сколько еще знает хитрый попугай, если он обычно говорит только о себе, и лишь при виде нового человека в нем иногда возникают некие ассоциации, и в крикливой, гортанной глотке оживают неведомые доселе фразы. В скольких руках побывала эта разбойничья с виду птица, и кто дал попугаю такое странное имя?

Потом я подошел к спящему Юре и подумал, нужно ли его вылечивать. Вдруг тогда Юра станет другим человеком, злым, равнодушным? Может быть, он потянется к водке, как наша мать, или превратится в преступника, как наш отец? Но во всяком случае, тогда свершится его назначение на этом свете. А что, если умственная неполноценность и есть его назначение? Что, если без таких, как Юра, невозможна жизнь, без этих жалких, чувствительных идиотов, олицетворяющих собой невинность? Так я думал, стоя в темноте над Юрой, а он и во сне продолжал перебирать пальцами. И сколько я ни убеждал себя, что Юру не надо вылечивать, когда я лег спать, я думал о том, какой из способов добывания денег, предложенных Линевым, самый подходящий. В глубине души у меня не было никаких сомнений, что Юру необходимо превратить в нормального человека.

На следующий день Юра не пошел на работу. Он лежал в кровати, смотрел в потолок и щекотал обеими руками край одеяла. На мои уговоры относительно еды он никак не реагировал, а когда я несколько раз приносил ему тарелку с гречневой кашей, он мычал и шарахался, будто я собирался вырвать ему зуб. На другой день Юра вел себя точно так же, и я вызвал врача. Врач долго прослушивал, обсматривал и обстукивал моего брата, залезал ему в горло, под веки, в уши и в нос, наконец, сказал, что никаких отклонений нет, но нужно более тщательное обследование, на что Роджер вдруг злобно стукнул клювом об клетку и пробормотал:

— Юра, Юра, Юра, Юра!

С Юрой продолжало твориться непонятное, он ходил под себя, и мне с трудом удавалось убедить его, что нужно поменять постель. На третье утро Юры уже не было. В его кровати лежала белая, как вата, съежившаяся кукла с наивным, младенческим выражением лица. Глаза смотрели в потолок, а язык, слегка высунувшись на нижнюю губу, даже смерти не позволил превратить моего брата в нормального человека.

Линев с его удивительным врачом стал мне теперь не нужен, вскоре он сделался техником-смотрителем нашего участка, постоянно мелькал перед глазами, создавая эффект бурной и неутомимой деятельности. К марту наш дом уже почти весь опустел, Линев бегал по квартирам и выгребал всякие остатки — старую, не взятую с собой мебель, люстры, лампочки, выключатели, пробки, раковины, водопроводные краны и души, всякую прочую дребедень, и где-то находил покупателей. Он советовал и мне не теряться, но я лишь глупо усмехался на его предложения. Потом он стал продавать по ночам кухонные плиты и даже ухитрился вывезти из двух-трех квартир паркет, где был хороший. Я с грустью наблюдал за его деятельностью, мне было жаль его и противно. Его тонкие и длинные джинсовые ноги в черных сапогах хрустели по последнему снегу, бегая взад-вперед торопливо, будто боясь не успеть принести своего хозяина вовремя туда, где можно урвать хоть что-нибудь. Я тогда увлекся чтением старославянских книг и даже поставил себе задачей выучить наизусть «Слово о полку Игореве»; я жил в постоянном ритме «трудных повестей о плъку Игореве, Игоря Святъславлича», и суетливые глазки Линева создавали во мне аритмию. Однажды я увидел, как на проезжей части две вороны растаскивают в разные стороны сбитого машиной голубя, и память тут же, ужаснувшись, продекламировала: «Не часто ратаеве кикахуть, но часто врани граяхуть, трупия себе деляче».

Дом постепенно выселялся, и в конце января в брошенных квартирах появились новые, незаконные жильцы. Вскоре Линев заглянул ко мне.

— Привет. Можно? Я по делу. У тебя почитать что-нибудь есть?

Он прошелся по моей квартире и беглым взглядом оценил ее полную стоимость.

— Ставый бгодяга! Ставый бгодяга! — заорал приветливо Роджер.

— Вот что, — сказал Линев. — С завтрашнего дня… Завтра у нас первое марта? Так вот, с завтрашнего дня начинается новая жизнь. Видел новеньких? Дай чего-нибудь попить. Я тебя не отвлекаю? Забавный попугай. Наверное, дорого стоит?

Я сходил на кухню и принес стакан воды из-под крана.

— Сколько попугай стоит? — снова спросил Линев, по-хозяйски усевшись за мой письменный стол со стаканом.

— Полторы тысячи, — ответил я так же просто, будто попугай стоил полтора рубля; на самом деле я не знал, сколько стоит Роджер, полтора рубля или полторы тысячи. Но у Линева глаза подпрыгнули над стеклами:

— Этот попугай стоит полторы тысячи?! Не может быть!

— Может, — ответил я. — Чрезвычайно редкостный экземпляр. Их всего осталось на свете 500 штук, а сейчас, может, и ни одного уже не осталось.

— Не слабый попугайчик, — сказал Линев и с особым уважением посмотрел на нестора-каку. — У меня тоже есть одна вещь на несколько тысяч. Священный свиток семнадцатого века. Он мне от деда достался. Реликвия. Я его никогда не продам — все равно, что продать душу. Роджер, красавчик, ты, оказывается, полторы тысячи стоишь, да? Ух ты, симпатюля. Вода в Москве не вкусная, бр-р-р. В Ровно знаешь вода какая вкусная. Значит так, ты видел новых дворников? Так вот, у меня на пятом участке теперь будет бригадный метод. Я набрал бригаду молодых дворников, все заинтересованы в работе, потому что им негде жить. Всего, вместе с тобой, получается бригада из девяти дворников. Девятого пока нет, но он уже устраивается. Вы пока делите территорию на восьмерых. Будете хорошо работать, будут премии. Бригада чем хороша — один болеет, все убирают его участок, бригада получает столько же денег, только больной еще вдобавок получает по больничному. Усёк? Если ты не хочешь быть в бригаде, можешь не быть. Как? Быть или не быть?

Я поразмыслил и решил, что в бригаде действительно лучше и веселее.

— Зер гут, — сказал Линев. — Ну а как насчет подработки?

Я пожал плечами. Теперь деньги были не нужны, если только чтоб купить дяде Коле Дранееву какую-нибудь необходимую деталь для починки катафалка, но, кажется, он все равно бы не стал активнее заниматься его починкой, ведь дело было не в детали.

— Тебе что, не нужны бабки? — удивился Линев.

— Времени нет, — сказал я. — Занятия в институте, к тому же я сейчас хочу многое прочитать.

— Прочитать? Ах да, я же хотел у тебя что-нибудь попросить. У тебя есть что-нибудь почитать? Я люблю что-нибудь типа «Мастер и Маргарита». Читал?

— Нет, — ответил я. — Типа этого у меня нет. Классика одна.

— Скучновато, — сказал он. — А это что? Детектив? Нет? А это? Тоже нет? Тоскливо. Слушай, неужели тебе не нужны деньги? Ты ведь в отпуск поедешь летом? На море, а? Ты был на море?

— Был, — сказал я. — На Балтийском и Белом.

— Это не то. Ты на Черном был? В Крыму? Сколько сейчас времени?

Пока Линев прикуривал, я перевел стрелку своего будильника на один час вперед. Он взглянул на циферблат и сказал:

— Ничего, время еще есть. Значит, не был? Так поезжай. Крым — это как Древняя Греция.

Он вдруг так увлекательно стал рассказывать о Крыме, о Черном море, что мне вспомнилась немолчно шумящая пучина «Илиады» и многовесельная галера на высоком гребне волны, которую однажды нарисовал у себя в комнате на обоях Веселый Павлик.

— Да, — сказал я, — на море я бы с удовольствием съездил.

— Ну прекрасно, — обрадовался он. — Заработаем до лета мешок денег и вместе поедем. У меня есть куча вариантов.

Тотчас варианты последовали один за другим — киоск пепси-колы, с которого можно в день по червонцу снимать; чей-то дачный гараж, какого-то хапуги, которому все равно, сколько платить шабашникам; разнос заказных железнодорожных билетов, где на чаевых можно в день до пятнадцати рублей иметь… Прожекты зарабатывания относительно честных денег надувались в воздухе, как шары, и плыли по моей пустой, не представляющей большой ценности квартире. Через пять минут мне уже невыносимо стало слушать шабашные мечтания, но Линев проговорил без умолку полчаса. Наконец, он умолк, сказав напоследок:

— Ну не великий ли я комбинатор? Почти Остап Бендер. Здо́рово?

— Не очень, — сказал я, делая вид, что мне надо заниматься своими делами. Но оказалось, его этим не пронять. Он основательно засел за моим письменным столом, курил сигарету за сигаретой, в конце концов, я не вынес и сказал:

— Знаешь, мне пора кое-куда в гости.

— Приглашаешь меня с собой? — спросил моментально Линев.

— Извини, — сказал я, — у меня встреча с девушкой.

— Понимаю. Слушай, а у твоей девушки нет ли случайно подруги? Леонид Семеныч весьма не прочь слегка пофлиртовать.

— У нее нет подруг, — сказал я.

— Очень жаль. Ну что ж, пойдем, я тебя провожу.

И он шел со мной до самого метро, так что мне даже пришлось истратить пятак и спуститься вниз по эскалатору; я доехал от «Маяковской» до «Белорусской» и вернулся домой, оборачиваясь по сторонам, как последний жулик, боясь встретить липкого техника-смотрителя.

На другой день в третий раз за мою жизнь вернулся из тюрьмы мой отец, Сергей Стручков. Он свалился как снег на голову, и весь тот день шел тяжкий мокрый снег. Мы почему-то сидели с отцом не в комнате, а на кухне и пили водку, и оттого, что мы на кухне, казалось, что в двух комнатах моей пустой квартиры спят дети, даже тянуло говорить шепотом.

Потом мы стали жить вдвоем — отец в бывшей комнате бабки и Юры, я в своей, бывшей нашей с матерью. Линев несколько раз захаживал, но не надолго — вид моего отца внушал ему серьезные опасения.

Весь февраль шли обильные снегопады и приходилось помногу махать лопатой. В конце месяца все дворники получили неслыханно огромную зарплату — по 150 рублей на каждого. Я уже успел подружиться с двумя новыми. Оба студенты — один архитектор, другой физик. Всех студентов так и звали у нас в ЖЭКе — Архитектор, Физик, Математик, Ботаник, Инженер, Медик и Историк. Физик и Математик жили с женами, Медик — с невестой, а Архитектор был женат, но жил в нашем доме со своей возлюбленной, у которой был другой муж. Для того, чтобы жить вместе, им необходимо было жилье.

Вечером, на другой день после получения гигантской зарплаты Линев зашел ко мне.

— Привет. Можно? Я ненадолго. Можно к тебе в комнату?

Он, не дожидаясь ответа, прошел в мою комнату, плюхнулся на стул и посмотрел на меня тоскливо.

— Скучно, — промычал он. — Я б женился или завел роман. Меня никто не любит. Пожалей меня. Меня девушки не любят. Паниковский номер два. У тебя нет на примете веселенькой москвички? Я женюсь. Только чтоб она не рожала от других. Нету? Жаль. А я тебе денег принес. Я вижу, ты не скачешь от восторга и не целуешь папашу Линева в небритые щеки. На вот, получи тридцать злотых, расписки не надо, не миллион. Я за миллион только беру расписки: «Получено от Л. С. Линева сумма денег в сумме один миллион».

Он прочертил длинным грязным ногтем в воздухе перед моим лицом:

Потом засунул чертившую руку во внутренний карман тулупа и извлек тридцать рублей.

— Держи. Я для-тебя премию пробил. Бери-бери! Ты у меня в бригаде лучший дворник, а все это дневное образование я скоро погоню в шею — обленились пчелки, совсем не хотят мед делать, только и знают, что в институт шастают. А квартиры, между прочим, занимают не по закону.

Я не знал, брать или не брать деньги, и они стопочкой новых трешников все еще лежали на линевской ладони. В этот миг в комнату вошел отец. Линев сразу занервничал.

— Начальство? — спросил отец. — Вижу, что начальство. Что это у тебя, начальство, глазки бегают?

— Все предлагаю вашему сыну премию, а он отказывается, — пролепетал Линев.

— А ты не откажись, — сказал мне мой отец, — уважь начальство.

Он взял с ладони Линева деньги и сунул их мне в карман.

— Ну, начальство, пошли водочки жмакнем.

— Извините, не пью, мне пора, меня ждут.

И Линев исчез. Деньги я положил в ящик стола, и они так там и лежали. Через несколько дней мой отец ушел. Он появился ниоткуда и точно так же удалился — в никуда. Незадолго до ухода он уговаривал меня взять у него полторы тысячи, которые он якобы честным способом заработал нарочно для меня. Я отказывался, но когда отец исчез, оставив записку, что исчез навсегда, в ящике письменного стола рядом с линевской тридцаткой я обнаружил полторы тысячи отца.

Я стал замечать, что студенты косятся на меня и уже не так доброжелательны ко мне, как в первые дни знакомства. Физик спросил у меня:

— Тебе Линев вручил деньги?

— Вручил, — сказал я. — А что?

— Так, ничего, поздравляю.

Потом и Медик спросил:

— Тебе Линев отдал тридцать рублей?

— Отдал.

— Смотри, истрать их на доброе дело. Ну, будь здоров.

Вот еще, будет мне указывать! Я взял линевскую премию и съездил на нее в выходной в Ленинград. Весь день пробыл в Эрмитаже, а в Кунсткамеру так и не попал, потому что она по воскресным дням закрыта.

Из нашего дома исчезали последние жильцы. Вороны каркали им вслед и хлопали своими черными крыльями по желтоватой белизне конца зимы. В марте Линев отмечал свой день рождения. Он позвал и меня, но я сразу отказался, объяснив, что вообще не люблю дней рождений с самого дня своего рождения и никогда не хожу ни на чьи дни рождения. Потом вечером мне все же вдруг захотелось пойти. Я выдернул из Роджера одно перо и отнес его в подарок Линеву.

— Вот, — сказал я. — Это перо моего попугая. Если ты помнишь, он стоит полторы тысячи. В хвосте его двадцать штук таких перьев, и каждое стоит не меньше тридцати рублей.

— Что ж, — сказал Линев, — подарок остроумный. Проходи.

Гостей было много, большинство незнакомых. Все уже поели, и в квартире царил хаос. Прямо на столе стоял ящик шампанского — у каждой бутылки этикетка заменена на самодельную, написанную разноцветными фломастерами:

ЛУЧШЕЕ ШАМПАНСКОЕ Изготовлено фирмой «Папаша Линев и К°».

Я сразу выпил несколько бокалов этого шампанского, быстро опьянел и пустился отплясывать в общем кругу. Шампанское Линева клокотало, бурлило, пузырилось и каркало в моей глотке, потому что я лихо скакал и прыгал под какую-то неимоверную музыку, сочетавшую в себе отчаянье рока, импульсы диско и неудержимость дикарской пляски. Линев был в восторге.

— Вот так я люблю развлекаться! — кричал он.

Потом мы снова пили шампанское, все стали совершенно невменяемые, дворник с улицы Братьев Жемчужниковых Максименко приставал к жэковской бухгалтерше Свете:

— Сэта! Не ломася! У меня жена в роддое, я уже месяц простаиваю, — скрежетал Максименко, хватая бухгалтершу за плечи загребистыми, как экскаваторные ковши, руками.

Секретарша начальника ЖЭКа Наташа, повиснув на мне, прижималась животом, как присоской, и шептала щербатым пьяным ртом:

— Дворничек, а дворничек, пошли в другую комнату, меня приласкать надо, люблю ласку, я ведь телка, ха-хой!

Я отпихивал ее, а она вдруг больно укусила меня за ухо и тут же оказалась в клешнях Максименко, из щелей поползли раки и скорпионы, огромная ворона кружила по комнате, клацая клювом, я несколько раз натыкался на большие настенные часы и всякий раз переводил стрелку на час вперед, а в третий или четвертый раз часы вдруг отпихнули меня, и я очутился в кресле, у меня оказалось много глаз, и все они кружили вокруг лица ровным кругом, как «чертово Колесо» — в одном глазу Линев, схваченный за нос бухгалтершей Светой, гундосил, какой он одинокий и умный; в другом часы показывали три часа ночи, хотя еще не было и одиннадцати вечера; в третьем неизвестно откуда явившийся начальник ЖЭКа пил шампанское и спрашивал, где его любовница Наташа; в четвертом линевский кот драл когтями обшивку дивана; в пятом пламенела люстра; в шестом шатался под ногами отплясывающих пол; в седьмом легко, как занавески, колыхались стены; в восьмом плыл потолок; а в девятом меня уже рвало на лестничной клетке…

Я очнулся с мокрым и холодным, как медуза, лицом на коленях — я сидел на ступеньке, окунув голову в колени и локти. Первое, что я ощутил, была сопричастность к озверелому стадному шабашу, во рту — смрад падали. Я нащупал в кармане расческу и решил, сделав из нее дымовуху, бросить в комнату шабаша. Дверь была заперта. Я позвонил. Мне открыл Максименко. В волосах у него торчало перо моего Роджера.

— Шурик, это ты? — сказал он. — А где все?

— Я не Шурик, я Мурик, — сказал я. — А что, никого нет?

Действительно, квартира оказалась пустая. Всюду царил такой хаос, будто линевский кот ободрал все своими когтями.

— Водочки бы, — сказал Максименко, — сколько можно эту газировку пить.

В руке у него была початая бутылка шампанского, порядочно отпив из нее, он протянув ее мне:

— На, похмелись.

Я взял, но пить не мог. Он закурил, усмехнулся:

— А у меня жена в роддоме. Позавчера парня родила. Витей назвала, в честь меня. А я начальникову Наталью в ту комнату уволок и обгулял. А потом начальник входит, по лысине вот такие вота пятна пляшут, ты, говорит, завтра же увольняйся, а то тебе плохо будет, а ты, Наталья, дрянь последняя, и ушел, а я заснул, а проснулся — никого нема. Наверное, все гулять ушли, черти.

Меня стало мутить, я вышел во двор, понюхал горлышко бутылки и швырнул недопитое шампанское в сугроб. Бутылка воткнулась горлышком, и из снега торчало:

ЛУЧШЕЕ ШАМПАНСКОЕ Изготовлено фирмой «Папаша Линев и К°».

Через несколько дней я узнал, что Максименко не уволился, и тогда его как-то вечером избили в Старопитейном переулке четверо каких-то здоровенных мужиков, и он все же уволился; а вскоре вслед за Максименко уволился и Линев. Его прижучили с какими-то махинациями — с какими-то пятью зарплатами, которые он получал за несуществующих дворников, подъездных швейцаров и котельщиков. Начальник подобру-поздорову отпустил его, видимо, получив за это некоторый куш. В конце марта рано-рано утром Линев погрузил в машину свой многочисленный скарб и исчез из нашего дома. Затем начальник вызвал меня к себе и предложил мне стать техником-смотрителем пятого участка. Я согласился поначалу, но на другой день передумал. Я уже не мог не быть дворником.

Вечером того дня, когда я отказался от должности техника-смотрителя, ко мне домой заглянул Архитектор.

— Привет, Леша, — сказал он. — Слушай, мы тут говорили с ребятами, и оказалось, что Линев не только у меня, а и у всех ребят нашей бригады взял для тебя по тридцать рублей. Итого, получается двести десять. У тебя совесть есть? Ведь мы же все не меньше твоего работали, скажи честно.

— Подожди, Сань, какие двести десять? Проходи, расскажи все по порядку.

— Да что уж тут рассказывать, — фыркнул Архитектор, но в квартиру вошел, сел на диване в моей комнате и все рассказал. Оказалось, что Линев сказал каждому из студентов, что пока они ходят в свои институты, я тут совершаю трудовой подвиг, собираю металлолом, макулатуру, расчищаю от мусора какие-то несуществующие территории, короче, тебе выписано 150 рублей, а человек за тебя вкалывал, с тебя причитается, ну сколько-сколько — тридцатничек, да и то мало, надо бы полсотню сбросить, но что делать, если ты нищета, черт знает, в каких шмотках ходишь и в дырявых сапогах. Так Линев взял по тридцати рублей с каждого из семи дворников нашей бригады, но каждый думал, что он один только отсчитал из своего кармана в мою пользу, а сказать друг другу они не решались, потому что Линев пригрозил — если кто узнает, можешь сразу же писать заявление и выметаться из квартиры.

Я усмехнулся:

— Слушай, Сань, ну и лопухи же вы! Неужели вы думаете, что я действительно делал что-нибудь кроме уборки своей территории?

— Ах вот как! — вспыхнул он. — Так вы с Линевым просто поделили эти денежки. Дерьмо ты собачье!

Он вскочил с дивана и пошел прочь. Я, оскорбленный, сидел и слушал его гневные шаги и треск захлопнувшейся за ним двери. При чем здесь я! Жалко денег, так не давали бы эти тридцатники!

— Я-то здесь при чем? — прозвучало в моей памяти. — Сам прыгнул! Не надо было самому прыгать, понял?

На другой день со мной никто не разговаривал. Утром они хмуро убрали территорию и разбрелись по своим институтам. Днем я написал каждому записку с просьбой зайти ко мне в 10 часов вечера. Записки я сунул всем в щель между косяком и дверью. Первым пришел Медик. Я усадил его в своей комнате и попросил подождать. Потом пришли Математик, Физик, Инженер и Ботаник.

— А где Сашки? — спросил я про Архитектора и Историка.

— Сашка Историк уехал к кому-то на день рождения, — сказал Медик.

— А Архитектор только что куда-то со своей Олей ушел, — сказал Ботаник.

Больше ждать не имело смысла. Я сказал ребятам, что мне срочно нужны были деньги, чтоб заказать надгробные плиты для могил брата и бабки, и я попросил у Линева в долг. Линев принес мне 210 рублей, которые я теперь наскреб. Я сказал ребятам, что не знал, где Линев раздобыл эти деньги, а теперь знаю и хочу вернуть. Я взял из отцовых полутора тысяч 210 рублей и роздал всем по тридцатнику. Тридцатку Историка я отдал Медику, чтоб он ему передал, а оставшиеся 30 рублей я вручил Ботанику:

— Отдай, пожалуйста, Сашке Архитектору.

— Пожа-аста! Пожа-аста! — сказал Роджер.

Потом мы узнали, что у Архитектора умерла мама, и пока он хоронил ее, мы убирали его территорию. Затем пришла весна, и мы все очень подружились. К лету Сашка Архитектор и его Оля развелись — он со своей женой, она со своим мужем, и в июле у них была свадьба. К тому времени я уже купил себе на 400 рублей из отцовых денег кинокамеру, экран и подержанный немецкий кинопроектор, и когда Архитектор женился на своей Оле, я снял об их свадьбе фильм.

Свадьба была совсем не шикарная, и шампанское не текло рекой, как на дне рождения Линева, но все мы — я и мои новые друзья были счастливы, видя, как счастливы жених и невеста.

В один какой-то миг застолья разговор зашел о Линеве. Медик сказал, что Линев вел нездоровый образ жизни — каждый день выпивал бутылку шампанского и съедал двух цыплят табака. Историк сказал, что Линев предлагал ему купить у него какую-то сомнительную ценность — священный свиток девятнадцатого века, а Мишка Инженер сказал, что Линев интересовался, нет ли у него знакомых, которые рублей за триста купили бы у него священный свиток, датированный 1903 годом. Физик вспомнил, как Линев однажды затащил его к себе и обыграл в кости на пять рублей, а Стасика Ботаника на такую же сумму в шахматы, да еще потом поил вместо чая простым кипятком, сетуя на то, что нет денег даже на чай.

Наконец, невеста сказала:

— Да наплюйте вы на него. Что помнить-то всяких линевых? Мало ли их еще встретится. Что ж, из-за каждого переживать?

— А мне его жалко, — сказал Архитектор. — Жалкий он, вся жизнь у него — ворованное шампанское да цыплята табака. Смесь Остапа Бендера с Паниковским.

И больше мы Линева не поминали, будто и не было такого, а если и был, то слинял.

Ночью мы ходили гулять по Москве, дышать было сладостно. Есть что-то наивное и трогательное в первом времени общения с новыми друзьями.

Я почувствовал запах зачавшейся осени. У меня вдруг появилось предчувствие какой-то близкой встречи, которая по-новому осветит всю мою жизнь. Я знал, что она произойдет или в конце лета, или осенью. Я думал о ней с замиранием сердца.

СТИХИЙНЫЕ БЕДСТВИЯ

Субботины постоянно заливали живших под ними Расплетаевых, потому что одноногий дед Субботин всегда забывал закрутить кран. Тогда жена Ивана Расплетаева, Нюшка, вместо того, чтобы подняться на пятый этаж и сообщить о потопе Субботиным, выбегала во двор и вопила:

— Обратно затопили нас рязанские!

И только после того, как несколько человек посочувствуют несчастью, Нюшка бежала на пятый этаж колотить руками и ногами в дверь Субботиных.

Бабушка Субботиных и наша соседка, баба Лена Иванова, приходили к нам по вечерам играть в карты с моей бабкой, Анной Феоктистовной. Субботина рассказывала:

— Мой-то, одноногий, весь день в своей анвалидке ковырятца… бито!.. потома приходит — яму ванну хочется, напрудит полну ванну, а сам забудет, что у няво вода-то тякет — сядит на куфне, газету чатает и спит. Туз. Третий раз уже заляваем Расплетаявых. Бяри, Алена, карту-то…

Пока я еще не ходил в школу и мне не надо было вечером сидеть над домашками, я любил садиться с бабками за стол и смотреть, как гуляют по столу и по рукам разрисованные прямоугольники. Постепенно глаза начинали слипаться, я укладывался щекой на столе и, засыпая, смотрел, как хлопают по столу бумажные крылья карт. Потом бабки уходили и, прощаясь, говорили:

— Сёдни Аннушка у нас больше всех дура.

Или:

— Ну, пошла я, дура дурой, к святому одноногому дураку спать.

Иногда Субботина бабка рассказывала о своем сыне, как он с женой ругается. Сын ее был летчиком.

— Мяне, говорит, с вами тясно́, я люблю, говорит, крылля расправить, чтоба, говорит, кругом — облака одни. Валет.

— Крылля ему, — ворчала моя бабка. — Тоже мне, аньгел. Восьмерка.

— Чаво у нас козыри-то? — спрашивала Субботина бабка. — Пики? На-ка. А Лариска яму: ну и ляти к своим облакам, пятух щипанай. Крой даму, Лен.

— Энто она здря, — говорила баба Лена, — надо смирённей с мужьями — они того не любют, когда им говорят: иди на все четыре стороны. Сдавай, Арина, восьмой уж ты раз дура..

Если карты замусоливались так, что старушечьи глаза уже не могли отличать тузов от десяток, они доставались мне. Для каждой колоды у меня было свое государство — в шкафу размещалось королевство Синей Изнанки, на письменном столе — царство Красной Изнанки, а на подоконнике — республика Зеленой Изнанки. Когда я болел и не ходил в школу, я играл в свои карточные страны, а иногда ко мне приходил играть внук Субботиной бабки, Гена Субботин. Он все время играл за Зеленую Изнанку, и подоконничья республика всегда побеждала обе монархии, потому что мы оба ей симпатизировали, даже не зная, что это исторически обусловлено. Правда, войны, хотя и весьма кровопролитные, жертв оставляли мало. Лишь однажды оказался нечаянно разорван республиканский валет пик, которого мы торжественно сожгли и похоронили в горшке под развесистым столетником.

Гена был мальчик болезненный. Бабушка говорила о нем:

— Сярдечко у няво слабенько — така бяда. А врачи — чаво ж врачи — все токмо твердят: порок, порок. Семь. Дама. Бяру. Ходитя. Всё говорят: яму спокой нужон. А я говорю: лячитя! А они: лечим, бабушка, ле-ечим.

Со всеми ребятами Гена никогда не играл. В те редкие дни, когда он не болел и ему разрешали гулять во дворе, он бродил одиноко где-нибудь в сторонке, играл сам с собой в свои солдатики и машинки. А то подбирал всякие коробочки и баночки и в каждую заглядывал, будто надеясь найти там что-то. Однажды он и впрямь обнаружил в спичечном коробке двадцать пять, целых двадцать пять рублей. Никто бы не поверил, но многие, и я в том числе, видели, как он поднял с асфальта намокший от талого снега коробок, открыл его, а там — сложенные каждая в восемь раз пятирублевки.

— Ну-ка, дай сюда, — сказал Игорь Пятно. — Это я потерял.

— А вот и не ты, — ответил Гена. — Ты этот коробок уже видел и ногой наподдал.

Гена деньги не тратил, только купил себе за рубль две большие коробки пластилина. В марте мы оба болели гриппом, и когда болезнь немного отхлынула, я ходил к Гене лепить. У меня очень неплохо получалось, поэтому, пригласив к себе на день рождения Гену, я попросил его, чтобы он купил мне в подарок большую коробку пластилина за пятьдесят копеек, такую же, как у него, с пластмассовыми резцами, лопаточками и ножичками.

— Может, тебе лучше книжку какую-нибудь? — спросил Гена. — У меня книжек много, не знаю, куда девать.

— Нет, — отказался я. — Ты же все равно нашел 25 рублей, ну что тебе стоит, а?

— Ладно, — согласился он. — Не хочется мне эти деньги расходовать, ну да ладно. Только ты мне дай тогда свою красную плитку, хорошо?

— А зачем тебе столько красного?

— Много будешь знать, скоро состаришься.

Он подарил мне то, о чем я просил, и я отдал ему красную плитку — мне было не жалко, потому что в большом пластилиновом наборе кроме красной плитки оставались еще оранжевая и малиновая, если их смешать, получится красный пластилин. Я так и сделал и не чувствовал нехватки красного. А вот белого действительно не хватало, потому что очень скоро белая плитка исчезла.

— Черт ты безрогий! — услышал я однажды, придя из школы. Бабка отчитывала Юру. Оказалось, он положил к себе в карман брюк белую плитку из моего пластилинового набора. Пластилин размягчился и образовал на брюках большое и желтое масляное пятно. Ругаемый бабкой, Юра мычал и плакал, а я еще добавил ему горя, конфисковав остатки белого пластилина — то, что можно было выскрести из кармана Юриных брюк.

В мае я один раз был вечером у Субботиных. Бабушка Арина заболела, и моя бабка с бабой Леной пошли играть в карты к ней. Юра лег спать, а моя мать Анфиса уже тогда сильно пила и домой возвращалась очень поздно. Я сначала решил остаться дома, но под впечатлением «Вия», недавно посмотренного с люстры ДК Лазо, не мог высидеть в огромной и пустой двухкомнатной квартире наедине с беспробудно спящим братом. Я пошел к Субботиным. Гена лежал в своей комнате, у него болело сердце, и вставать с постели запрещалось. Мы смотрели с ним диафильмы и когда дошли до диафильма «Алешкино сердце», где мальчик заслонил своей грудью гранату, Гена признался мне шепотом, что слепил себе из красного, оранжевого и малинового пластилина новое сердце. И он показал мне его. Оно лежало в коробке из-под дверного замка, тугое и красное, по форме похожее на карточную червонную масть. Я подумал, что сердце — это замок человеческого тела, и если замок сломан, дверь открывается туго, со скрипом.

Вот оно лежало передо мною, Генино сердце.

— Здесь и твоего пластилина есть часть, — сказал Гена.

И я увидел, что в пластилиновом сердце есть часть и моего пластилина.

— Зачем оно тебе? — спросил я. — Ты же не засунешь его себе под ребра вместо старого.

— Конечно, нет, — сказал Гена. — Просто приятно, что здесь болит, а оно не болит, а оно тоже мое, понимаешь?

— Понятно, — сказал я.

— Знаешь, — сказал он еще через некоторое время, когда мы смотрели диафильм «Волшебная лампа Аладдина», — мне иногда кажется, что оно болит, а это, в груди, тогда перестает болеть.

Я внимательно пригляделся к пластилиновому сердцу. Действительно, мне показалось вероятным, что оно может болеть.

— Знаешь что, — сказал я, — надо его еще немножко убольшить. Погоди, я сейчас принесу.

Я сходил домой и, собрав весь свой красный пластилин, отнес его Гене. Он остался доволен, принялся смотреть на меня благодарными глазами, и мне тогда сделалось противно. Я сказал, что еще не докончил уроки, и ушел домой. Там уже лежала в коридоре моя пьяная мать Анфиса. Она плакала.

— Сын, — сказала она, — ты любишь меня?

Я молчал.

— Сынок, — сказала мать, — меня никто не любит.

— Глупости, — сжалился я, — сама знаешь, что бабка тебя любит. И Юра. И я.

— А ты не любишь, — плакала моя мать Анфиса. — Не любишь. Стесняешься меня. Да и за что меня любить, курву! Я знаю, что меня нельзя любить.

Вдруг в механизме ее пьяной головы переключился какой-то клапан, и она заревела:

— А должен любить, пар-шивец! Пар-шивец! Я тебе мать или не мать? Мать или не мать, отвечай! Я мать!

Я сбежал в нашу с ней комнату и запер дверь на крючок.

— Я мать! Я мать! — кричала за дверью Фиска, пыталась подняться, и я слышал, как она падает. — Я мать! Я мать!

Вскоре закончились занятия, я перешел в пятый класс, а летом я подружился с Веселым Павликом из маленького бурого дома и проводил у него массу времени.

Однажды Веселый Павлик, увидев во дворе красавицу тетю Веру Кардашову, сказал:

— Как ты считаешь, мама Сашки Кардашова ведь удивительная красавица, правда?

— Да, — сказал я, — настоящая красавица. Здо́ровская.

— Тонкая, — сказал Веселый Павлик. — Изящная. Пластичная. Ее бы хорошо слепить.

Он помял пальцами воздух, лепя из него тетю Веру.

— У тебя нет ли случайно пластилина?

— Есть! — обрадованно воскликнул я. — Конечно есть!

— Тащи, — громовым шепотом простонал Павлик.

Я быстро, как с горы на лыжах, проскочил по лестнице, выстрельнул свое тело из подъезда, галопом пересек двор — здрасьте, тетьвер — нырнул в свой подъезд, в свою квартиру, в свой письменный стол — и назад, снова через весь двор с коробкой в руках; споткнулся, упал… разноцветные куски пластилина посыпались на асфальт, тут же были собраны и уложены обратно, из коленки посочилась кровь, снова замелькали ступеньки к Веселому Павлику…

— Гений! — воскликнул Веселый Павлик. — Иди сюда, мой мальчик, я осыплю твое чело поцелуями!

Он приподнял меня над полом и с громким чмоканьем поцеловал в лоб, затем взял пластилин и стал лепить. Он брал куски разных цветов и без зазрения совести смешивал их. Если бы кто-нибудь позволил себе такое кощунство, я убил бы на месте, но пути Павлика были для меня неисповедимы. Быстро под его руками возникла из слепой массы пластилина женская фигурка, сначала ничем не похожая на тетю Веру, потом чуть-чуть похожая, потом все больше и больше похожая; наконец, Павлик громко выдохнул — фуххх!! — на подоконнике стояла и смотрела в небо пластилиновая тетя Вера Кардашова. Какая красота, боже мой, шептала она с затаенным дыханием, словно мультипликация.

— Нет! — вдруг сказал Веселый Павлик и смял фигурку своей тяжкой, рыцарской ладонью. — Не то! Не то!

— Что ты сделал! — закричал я. — Ты что! Так похоже! Почти как живая тетя Вера!

Он сел на стул, взъерошил свои бурные волосы, потом поднял лицо и посмотрел на меня красным взглядом.

— Не то, понимаешь ты? И не нужно ничего. Зачем нужна как живая тетя Вера, а? Она живая. Живая, понимаешь ты? А это вот, — он ткнул пальцем в остывающий пластилин, — это не живое. Подделка! И не надо, чтоб было как живое. Вот она гуляет во дворе, а мы будем смотреть на нее. Смотреть и смотреть, пока не умрем.

Он встал и подошел к окну. Я тоже приблизился к белому квадрату света. Тети Веры уже во дворе не было. Павлик прислонился лбом к стеклу и загрустил. Во дворе появилась моя пьяная мать Анфиса. Я посмотрел на смятую пластилиновую фигурку и пожалел, что пластилины разных цветов смешались, теперь никак не разлепишь.

— Слушай! — вдруг воскликнул Веселый Павлик с воодушевлением. — А что, если смешать пластилин всех цветов? Какой цвет получится? Черный? Коричневый? А?

— Не знаю, — сказал я расстроенно, но мне тоже стало интересно, какой цвет получится, если всё смешать.

— «Не днаю», — промычал, передразнивая мое уныние, Веселый Павлик. — Спектр состоит из всех цветов, которые вместе создают у человека ощущение белого света. А земля? Она ведь все в себя вбирает и делается черной. Попробуем?

— Попробуем, — сказал я и первым смешал два куска — желтый и синий. Получился зеленый. Я смешал с коричневым, и кусок сделался бурым, как Павликов дом. Павлик уже мял в своих кулачищах все цвета. Через десять минут у нас получилась однородная, одноцветная масса, с вкраплениями песчинок, прилипших к пластилину, когда я упал на асфальт.

Цвет — асфальтно-серый, унылый, едва-едва зеленоватый. Из такого можно лепить дома, ящериц, змей и мертвецов.

— Н-да, — сказал Веселый Павлик, — скучноватый колор. Из такого можно только бюрократов делать. Ну ничего, я куплю тебе новую коробку. Сейчас пойдем купим. Пойдем, пойдем, не унывай.

Он пустился рыться в карманах, извлек оттуда четыре пятака, гривенник и почесал широкую свою грудь.

— Не хватит? — спросил он.

— Не-а, — сказал я. — И не надо. Я уже не люблю лепить.

— Ну ты что, обиделся, что ли? — спросил Веселый Павлик. — Ты с ума сошел! Ну ты!

Он ткнул меня толстым пальцем в плечо, как в пластилин. Я взял гитару и сунул ее в объятия Веселого Павлика:

— Играй.

И он заиграл.

Из серого куска пластилина я слепил огромную ящерицу величиной с хамелеона с длинным пластичным хвостом. Я поставил ее на кухне под столом, она стояла там и выглядывала, слегка приподняв изящную головку. Для страху я вставил ей в глаза две маленькие красные стеклянные пуговки. Они сверкали.

Расчет был на бабку. Я затаил дыхание, когда она, пробудившись от послеобеденного сна, отправилась на кухню. Ни звука. Я, разочарованный, стоял у дверей своей комнаты и слушал. Через несколько минут бабка прошлепала в свою комнату. Я заглянул к ней. Она вытряхивала из алюминиевого цилиндрика таблетку валидола. Увидев меня, сказала!

— Пошел прочь, разбойник.

Я отправился на кухню. На плите варился обед, В мусорном ведре лежала моя ящерица и страшно сверкала красными глазами. В ней ничего не было от того пластилина, который на две минуты воссоздал перед моим взором гибкий облик тети Веры Кардашовой. Теперь же в ней мне увиделось жуткое воплощение всех кошмаров моей жизни. Я выдернул ее за хвост из мусорного ведра и стал мять, пока пластилин вновь не сделался аморфным.

Всю неделю бабка не разговаривала со мной. Что-то должно было случиться. И случилось. Умерла тетя Вера Кардашова.

Несколько дней спустя я сидел во дворе на лавочке, и ко мне подсел Гена. Он пытался меня разговорить, но увидев, что у меня нет желания беседовать, решил выдать главный козырь:

— Слушай, а сердце получилось от твоего пластилина большое-пребольшое. И знаешь чего, оно теперь болит вместо моего, а мое совсем уже не болит.

— Что? — спросил я.

— Я говорю, сердце у меня совсем не болит, — пролепетал он.

— Ну и катись со своим сердцем, — вдруг сказал я.

— Ты чего?

— А ничего. Не болит, так и помалкивай.

Гена действительно стал гораздо лучше себя чувствовать, и теперь он часто гулял во дворе. Но с ребятами по-прежнему не общался — или читал что-нибудь в сторонке, или бродил по двору и заглядывал во все валяющиеся спичечные коробки, надеясь снова найти клад. Однажды это увидел Юра и взялся ходить за Геной по пятам, поднимать и заглядывать в коробки, которые Гена только что осмотрел. Если Генина надежда выглядела смехотворной, то Юрина вовсе была абсурдной, подобно тому, как, случается, неопытный грибник ходит по пятам опытного и еще рассчитывает что-то найти. Я подозвал Юру к себе и сказал, чтоб он не делал этого. Он задумался, неожиданно понял и засмеялся, а потом вдруг показал на Гену пальцем и покрутил этим пальцем возле своего виска, спрашивая у меня:

— Ага? Алеша, ага?

— Можешь считать, что ага, — сказал я.

А тем временем в небе над пятачком нашего двора, стиснутым со всех сторон домами, плыл самолет. Он касался крыльями облаков, и ему очень просторно было гудеть в огромном небе. А я, завидуя Гене Субботину, думал, почему у таких, как Гена, такие отцы, а у таких, как Женя Типунов, такие деды.

— Ну как там твой Анатолий? — спрашивала за картами моя бабка у бабушки Субботиной. — Не кричит больше, что ему тесно?

— Крой, Алена, — отвечала бабушка Субботина. — Не, ноне вродя мирно зажили, тьфу-тьфу — кабы б ня сглазить. Ах ты ж! Вмастила! Обратно я дура? Поговаривают, быдто на межнародные рельсы яво перевядут вскорости. В заграницу будет лятать.

— Чего-нибудь привезет, значит, — говорила моя бабка. — А ну-ка, я тебе козыря подброшу! Отбилась? Вот дьявол!

Дьявол.

Пьянство моей матери Анфисы достигло апогея.

Вот сейчас она придет. Я жду, когда закричит звонок, зазвенят, не попадая в замочную скважину, пьяные ключи, забьется в истерике дверь под нетерпеливыми ударами дьявольских каблуков. Я жду и щиплю пластилин, и пальцы лепят одного за другим зеленовато-серых чертиков с крыльями нетопырей, каких я видел в «Вие» и чуть не свалился от страха с люстры ДК Лазо.

Ночью чертики ожили. Моя пьяная мать Анфиса вдруг услышала, как они копошатся на письменном столе, повизгивают, хихикают и хрюкают. Она нашарила пьяной рукой выключатель своего бра и пустила зеленоватую струю света на мой письменный стол. На столе копошились, прыгали, играли в чехарду и корчили омерзительные рожи зеленовато-серые чертики с крыльями нетопырей. Мать в ужасе закричала и дернула шнур бра. Бра соскочило с гвоздя и потухло. Я выпрыгнул из кровати и, боясь, что мать разозлится на меня, сгреб чертиков в одну кучу, смял пластилин в ком и бросил его к себе под кровать. В тот же миг вспыхнул большой свет, и моя мать Анфиса подбежала к письменному столу. Появилась всполошенная бабка.

— Ты что, дура? — спросила она. — Ты что орешь?

— Заорешь тут, — сказала моя мать, заглядывая под стол, двигая стулья, отдергивая шторы. — Чертей видела на Лешкином столе.

— Господи, царица небесная! — воскликнула бабка, набрасывая на все углы комнаты крестные знамения. — До чертиков допилась! Прости, господи!

Дворовые бабульки говорили потом моей матери:

— Фиса! Что ж ты все пьешь-то, лахудра такая-сякая! Ведь ты уже на человека не похожа. Так недолго и копыта откинуть.

А моя мать отвечала им весело:

— Не беспокойтесь, скоро мне хана уже, позавчера ночью уже черти за мной приходили — звать меня в пекло.

И если раньше во дворе все замечали красоту тети Веры Кардашовой, за которой не видно было пьяной личности моей матери, то теперь дьявол вылез на первый план, и все его видели, говорили о нем, и волей-неволей становились хуже, потому что чувствовали — как ни будь плох, а хуже Фиски Стручковой не станешь.

Вот она идет по двору, и Веселый Павлик смотрит на нее из своего окна; а вот натягивается под тяжестью огромного тела шнур от радиолы, и лишь подвальный полумрак видит, как рвется из-под стиснутой петли дыхание, не может прорваться, гаснет в гигантских легких, и качается тело, когда-то веселое, в подвальной сырости, при свете самой тусклой в мире лампочки.

После того, как похоронили Веселого Павлика, я решил: ну его всё к черту, уеду куда глаза глядят! И я даже собрался, и даже дошел со своим барахлом до нашего Профсоюзного пруда, но не смог. Не смог вырваться из заколдованного круга моего двора, из стиснутой петли домов — нашего, большого серого, желтого кирпичного и маленького бурого, где на третьем этаже больше никогда не будет жить Веселый Павлик Звонарев. Я не уехал куда глаза глядят.

Через месяц после моего неудавшегося побега моя мать Анфиса исчезла, нацарапав напоследок в ванной три матерных слова. Пластилин, переживший столько метаморфоз, от прекрасного изображения тети Веры до жуткой ящерицы и чертей с перепончатыми нетопыриными крыльями, одряхлел наконец, в нем завелись какие-то волоски, комочки, мусор — я выбросил его на помойку. Потом останки моей матери нашлись. Ее глазницы глядели в небо, как будто небо звало ее, а не пекло. Над взглядом пустых глазниц моей матери Анфисы плыли по небу самолеты, как водомерки мимо белых облачных лебедей. Только небо остановило ее, мою мать Фису, сказав ей: стой, ложись ниц и обратись лицом ко мне, тут твое последнее место.

— Куртку Гене хорошую привез, ботинки хорошия, а чаво яще? Жане всяких кохточек с антикетками. Валет. Десятка. Взяла, — рассказывала Субботина бабушка.

После того, как пьяный дьявол перестал мешать карточным вечерам, они возобновились с прежним уютом и тихим старушечьим разговором. Но я уже давно не садился с ними и не засыпал под хлопанье разрисованных прямоугольников, я вырос, стал большим. Меня даже взяли в армию, и это был мой третий в жизни уход из дому, самый длительный, но закончившийся точно так же, как два предыдущих — я вернулся домой, под прямоугольник неба, ограниченный стенами четырех домов, четырех цветов — зеленовато-серого, серого, желтого и бурого.

Небо постоянно меняло свою окраску — то белое, то синее, то голубое, то сиреневое, а то вдруг смешивало все цвета своего небесного пластилина и становилось зеленовато-серым, нависшим. И устремлялось тогда вниз бурным потоком, сливая все воедино, счищая грязь и пыль, и мир, залитый обильной любовью неба, становился прекрасным и добрым, в нем можно было вздохнуть полной грудью и сказать: боже мой, как хорошо!

В тот день, когда я вернулся из армии, Субботины вновь затопили Расплетаевых. Те в момент потопа как раз ругались между собой — Иван Расплетаев, вернувшись домой с работы, застал своего холостого брата Николая одевающимся в комнате Нюшки. Нюшка тут же побежала во двор и оправдывалась перед всеми, что Николай ей чирей показывал, а Иван дурное подумал.

— Сам-то с Фиской цельный год крутился, а теперь на меня, что я изменщица, — возмущалась Нюшка. — Идите, встряньте между ними, а не то убьет брат брата.

— Вспомнила про Фиску, когда Фиска уже восьмой год в могиле лежит, — сказала моя бабка. — Чирьи врачу показывать надо, а не братовой женке.

Некоторые мужчины все-таки побежали на четвертый этаж, чтобы помешать братоубийству. Когда они вломились в квартиру Расплетаевых, то увидели, что оба брата бегают с ведрами и тазами, ликвидируя потоки влаги, льющейся с потолка коридора и ванной. При этом все обратили внимание, что у Николая разбита губа, а у Ивана из носа течет кровь. Нюшка побежала на пятый этаж колотить всеми своими руками и ногами в дверь сорок девятой квартиры — гнев Расплетаевых переплеснулся на одноногого деда Субботина, инвалида Великой Отечественной войны. Она кричала на него, как только кричат грудные младенцы, если у них внезапно начинаются рези в животе, а одноногий, выслушав Нюшкины крики, сказал ей тихо и покорно:

— Потерпи, Нюра, вот я помру скоро, и некому будет вас затоплять.

— Потерпи! — возмущалась потом Нюшка. — Да он еще всех нас переживет. Ишь пригрозил! Что помрет. Меньше народу — больше кислороду.

— Не мели ерундовину-то, дуреха, — сказала моя бабка, а Фрося Щербанова еще острее срезала:

— То-то ты своему Ивану потомства не принесла. Должно, чтоб побольше кислороду вам было.

Незадолго до нового, 1982 года Субботина бабушка сказала за картами:

— Ох-хо-хо, скоро расстаемся мы с вами, подруженьки мои дорогия! Сдавай, Аннушка.

— Чего это мы расстаемся-то? — испуганно спросили моя бабка и баба Лена Иванова.

— Скажу вам по сякрету, — ответила Субботина бабушка, — вскорости мы переязжаем. Чаво там козарь? Крестя? Новую квартиру нам дают на Ленинском проспехте. Трехкомнатну.

— Ну что ж, хорошо, — уныло одобрили переезд старушки.

— А как одноногий-то твой? — спросила моя бабка. — Небось… бито!.. не хочет переезжать?

— Ня хочет, сямерка, — ответила со вздохом Субботина бабушка. — Ажник захворал, как узнал. Горя мяне с ним. Туз. Цельнай день в анвалидке своей ковырятца, а потом ляжит и ня вздышится. Это чаво это? Крястовай король? Козырнай? Бяру.

— А мне под рождество сон чудной привиделся, — сказала моя бабка. — Вижу во сне, будто идет мне навстречу Веселый Павлик покойничек, только я знаю, что это, значит, не Павлик, а на самом деле Исус Христос. Гляди-ка, обратно крести козыри. А я ему говорю: «Господи, Иисусе, что же с нами вскорости будет, и скоро ли конец света?» А Павлик мне и отвечает: …Девятка. Бито. …«Конца света не видно пока что, а будет в скором времени, хотите верьте — хотите нет, новый Содом и Гоморра».

— Избави бог! Это что ж такое? — простонала баба Лена Иванова.

— Не иначе, ядерная война будет, — сказала моя бабка.

— Все-таки, думаешь, будет? — спросила баба Лена.

— А вот понимай как хочешь, — ответила Анна Феоктистовна. — Только Исус Христос мне так сказал: «Будет новый Содом и Гоморра». И всё тут. Бито. Ходи, Арина. Гена-то ваш на каком уж курсе учится?

— На треттем. Пятерки у няво. Отец яму нонче новый порфель прявез и машинку счетную, а с откудова — не поняла я, ня то со Швеции, ня то с Ярмании. Крой, Аленушка.

Сон моей бабки, Анны Феоктистовны, сбылся самым неожиданным образом. Ядерная война, к счастью, не началась, а новыми Содомом и Гоморрой явился пожар, случившийся у Расплетаевых в новогоднюю ночь. Пьяный Николай Расплетаев заснул с зажженной сигаретой, окурок выкатился из его отвисшего рта и подпалил диван. В 5 часов утра я стоял у окна и думал, какой это будет год. Мне вспоминался Веселый Павлик. Какой бы год ни был, а Павлик никогда уже не увидит его, не увидит из своего окна вот такой тихой морозной новогодней ночи, черноты неба, голубизны снега, этих красноватых отблесков на снегу. Кстати, подумал я, что это за красноватые отблески? Тут же я заметил группу людей возле третьего подъезда, которые суетливо топтались и указывали куда-то вверх. Я надел пальто, шарф, шапку, ботинки и вышел во двор. В окне у Расплетаевых переливались красные огни, будто чьи-то вырвавшиеся сердца бесновались в замкнутом круге стен и, как мухи, бились об стекло, не в силах пока что выпорхнуть наружу. Среди растущего числа собравшихся под окнами жильцов я увидел Ивана и Николая Расплетаевых, они стояли в снегу, оба несусветно пьяные, и смотрели на собственный пожар весело, будто на чужой. Нюшка бегала от одного к другому и била их по башкам ладонью, крича едва ли тише, чем па одного инвалида Субботина:

— Истуканы! Изверги! Встали, как два сто́лпня! Люди добрые! да бежите ж хоть кто-нибудь, позвоните «ноль один»! Ванька! Колька! Увальни чертовы! Да что ж вы стоите-то, столбняки проклятые?

— А что, еще не вызвали «ноль один»? — спросил Дранейчиков отец и побежал звонить.

— До них еще не дозвонишься, — сказала Файка Фуфайка. — Я, когда мой Гришка из окна выкинулся, хотела «скорую» вызвать, а мне всё «Пожарная охрана», «Пожарная охрана». А захочешь пожарную вызвать, так в милицию попадать будешь. Это ж телефон! Он завсегда не так, как надо, соединяецца.

Огненные мухи наконец пробили окно. Стекла с плавленым хрустом выскочили на двор, и красные руки рванулись к небу, на миг втянулись обратно в окно, но тотчас бросились снова наружу и пошли хлестать по стене, подбираясь к окнам пятого этажа, чтобы отомстить Субботиным за многочисленные потопы.

— Гори всё пропадом! — сказал Иван Расплетаев. — Все равно житья нет.

— Да вы ж послушайте, что он бормочет! — бесновалась Нюрка. — Ты что ж это такое мычишь, паразит ты эдакий! Беги добро спасай, посмешище!

— Гори всё пропадом! — еще громче заявил Иван. — Не тычь меня, Анна, под ребра, а то я тебя еще хуже тыкну!

Нюшка взялась бить по щекам Николая, который стоял совершенно бесчувственный.

— А что ж Субботины-то? — спохватился кто-то. — Спят ведь, поди.

— Надо побежать разбудить их, — сказал дворовый милиционер Лютик, но сам не побежал, а стоял и любовался красным, как хороший летний закат, заревом пожара.

— Не надо! — искривив рот, взвизгнула Нюшка. — Они нас заливали, так пусть их теперь в отместку огоньком лизнет. Будут знать, как соседям дождь с потолка устраивать.

В эту минуту пожар стал Нюшке люб.

— Шкура! — сказала Фрося.

— Да еще какая! — подхватила Файка Фуфайка.

— Каракулевая, — усмехнулась Фрося.

— Ондатра, — добавила баба Лена Иванова.

— Еще и улыбаецца, — добавила Файка Фуфайка.

Прибежал дядя Коля Дранеев.

— Дозвонился. Едут. Сказали, через три минуты будут.

— Значит, жди через три часа, — высказала свое мнение на этот счет моя бабка. А я и не заметил, как она подошла, Анна Феоктистовна моя. Ее высказывание вызвало новый град шлепков и пощечин, посыпавшихся на лицо и плешь Николая Расплетаева, все еще бесчувственного.

— Гори всё пропадом! — снова промычал Иван. — Все равно житья нет.

Нюшка вдруг как-то сразу обмякла, осознав, что беда есть беда, и, уткнувшись в грудь Николая, разрыдалась.

— Ванечка-а-а-а-а! Ванечка-а-а-а-а! — плакала Нюшка, хотя орошала слезами грудь не Ванечки, а как раз Колечки.

Тут во двор деловито нырнули пожарные машины. Они действительно ехали почти три минуты. Засверкали медные каски, покатились по снегу, разматываясь, удавы-шланги. Милиционер Лютик, подойдя к пожарному лейтенанту, отдал ему честь и сказал:

— Заодно поищите там получше, может, найдете что-нибудь краденое. Шкурки, шкурки меховые.

— Учтем, — сказал пожарный лейтенант и отдал честь Лютику.

Огненные руки все же дотянулись, наконец, до окон Субботиных и взялись гладить их ладонями, но в тот же миг заработала пожарная техника, и руки, словно ожегшись, дернулись обратно в окно Расплетаевых. Вместо них из окна повалил дым.

Подкатила «скорая». Из подъезда выскочили Субботины — все, кроме одноногого. Оказалось, что ему стало плохо от дымового удушья.

Пожар заглох. Пожарные методично спасали имущество Расплетаевых, обреченное Иваном на сгорание пропадом. Вскоре один из пожарных вынес из подъезда небольшой чемоданчик.

— Вот, — сказал пожарный, — шкурки.

Чемоданчик оказался битком набит ондатровым мехом. Нюшка перестала плакать и только испуганно таращилась на ондатру. Беда шла не одна, пожар оголял тайны, делая их новогодней явью. Заваруха со шкурками, вызвавшая задорные выкрики милиционера Лютика, вдруг растопила лед бесчувственности Николая. Заревев, он бросился в сторону Лютика, пересчитывающего шкурки, но, не совершив и трех шагов, рухнул в снег.

— Двенадцать, — констатировал Лютик факт количества шкурок.

Из подъезда вынесли носилки с одноногим Субботиным. Нюшка подскочила к врачам и попросила успокоительного.

— А чего с ним? — поинтересовалась она заодно. — Инфаркт? Инфаркт?

— Еще неизвестно, — ответили Нюшке врачи, протягивая ей мензурку с валерьянкой. — Пейте скорее, нам ехать надо. — «Скорая» уехала, и Нюшка сказала:

— Точно, инфаркт. Раз скорее ехать надо, значит, инфаркт.

Беда немного пригрела ее, и она сказала:

— А я спокойна. Чему быть, того не миновать.

— Гори всё пропадом! Все равно житья нет, — сказал Иван, и Нюшка в ответ на его слова теперь лишь рассмеялась:

— А этот все свое заладил. Уж и не горит ничего, а он — гори все пропадом. Горюшко ты мое луковое. Одно слово: Иванушка-дурачок.

Приехала милиция. Николая извлекли из снега и увезли.

— Куда это Николая? — спросил Иван.

— Молчи уж, — ответила Нюшка. — Скажи спасибо, что давно уж с фабрики уволился, а то б и тебя заодно попутали.

Пожар окончательно умер, и его, черный, обуглившийся труп страшно зиял двумя расплетаевскими окнами, как две провалившиеся глазницы среди прочих двухсот одиннадцати глаз нашего дома, смотрящих во все стороны невредимыми двойными зрачками стекол. Пожарные уехали, с первыми признаками рассвета разбрелись по квартирам жильцы, только Иван да Нюшка стояли в рассветных сумерках нового года.

— Пойдем, Вань, — тянула мужа Нюшка. — Пойдем домой.

— Нет у нас дома, — отвечал трезвеющий по мере наступления рассвета Иван. — Гори все пропадом!

— Пойдем, Ваня, — упорствовала жена. — На кухне все цело. Пойдем, чайку согреем, колбаска еще осталась.

— Нет у нас колбаски, — отвечал скорбный муж. — Все ушло в огонь. Начисто!

Наконец совсем рассвело, пошел легкий, призрачный снежок, кругом было тихо-тихо, и Иван смирился, позволил жене повести его в уцелевшую кухню, хотя и бормотал при этом, ступая медленно по ступенькам лестницы:

— Нет у нас ничего. Гори все пропадом! Все равно житья нет и не будет.

Следствие по делу Николая Расплетаева длилось до конца июля. В конце июля был суд. Николаю дали пять лет. Следы пожара к тому времени почти совсем исчезли. Иван устроился на вторую работу — видимо, в нем все же блеснула надежда на житье — и в квартире Расплетаевых постоянно курили и матерились ремонтные рабочие. Живых глаз в нашем доме снова стало 213, только веки у двух так до сих пор и остались подкрашены черной копотью. Когда-нибудь, когда наш отреставрированный дом покроют свежим слоем краски, исчезнет навсегда память о пожаре 1 января 1982 года, и новые жильцы не будут знать, как все мы стояли и смотрели на красные взбунтовавшиеся руки, предсказанные моей бабке Веселым Павликом. Возможно, он приснится кому-нибудь из новых по ошибке, и утром проснувшийся человек будет рассказывать за завтраком, что видел во сне странного толстого мужика с бородой, который хотел что-то сказать, но понял, что обознался, и пошел прочь, а на шее у него болтался шнур.

Когда по дому разнеслась весть о том, что будут выселять, больше всех негодовала Нюшка Расплетаева, и у нее имелись на то веские причины — только что они с мужем закончили ремонт квартиры, утопили в этом ремонте чертову прорву денег и всё зря. Самая новая квартира в доме должна будет навсегда расстаться со своими хозяевами.

— Ничего, Нюша, не переживай, — успокаивал ее Иван. — Переедем в новое жилье и заживем по-новому. Будут у нас новые соседи, всё новое будет, Нюша, не переживай.

Он очень изменился за этот послепожарный год, даже помолодел как-то, словно 1 января вместе со старой квартирой сгорел и старый Иван Расплетаев.

А у одноногого оказался вовсе никакой не инфаркт, а только сильный сердечный приступ. Субботины переехали весной 1982 года. Уезжая, одноногий сказал:

— Поехали, Аринушка, других соседей заливать.

Гена, у которого полностью излечился порок сердца, был в день переезда очень нарядный, в модных джинсах, в модной курточке, модно причесанный. Он оглядел счастливым взглядом покидаемый навсегда заколдованный круг нашего двора и прежде чем сесть в машину, подобрал с асфальта спичечный коробок и заглянул в него, нет ли там двадцати пяти рублей. Когда два грузовика и инвалидка тронулись и поехали прочь, все махали им вслед, даже сумасшедший Кука махал, и только мой недоразвитый брат Юра саркастически ухмылялся и крутил указательным пальцем у виска.

ОТТЕПЕЛЬ

У всех людей есть профессия, а у большинства даже призвание, и некоторым удается совмещать свое призвание с профессией.

Дядя Коля Дранеев был, например, слесарем-авторемонтником по призванию, и дядя Костя Человек имел несомненный талант стеклодува. Милиционер Лютик просто никак не мог быть кем-либо другим, кроме как милиционером. Летчику Субботину его крылатая профессия даже мешала в личной жизни — среди квартирных стен ему было тесно, в семейном экипаже скучно. А Веселый Павлик обладал бесчисленным множеством талантов, и потому он выбрал самую нейтральную профессию — мясника. И даже у сумасшедшего Куки было свое призвание. Он был осветителем, по вечерам зажигал в подъездах свет, а по утрам выключал его. Только это не являлось его профессией — ведь ему за это не платили денег. А профессия у Куки была сумасшедший, потому что за нее ему выплачивали по инвалидности.

Да, если Веселого Павлика звали веселым, подразумевая под этим не свойство характера, а отклонения в психике, если моего брата Юру называли идиотом, а Лену Орлову бедненькой и тихой, и если Дранейчикову бабулю именовали Бешеной Дранеихой, то Куку все признавали сумасшедшим безо всяких оттенков.

Вот сколько было в наших домах душевнобольных людей. А еще существовал некий Оратор, который обитал в Сивом переулке, а в наш двор только захаживал иногда, как захаживал во все дворы Лазовского района. Он осуществлял декламации.

— Товарищи! — заявлял он громким дикторским голосом. — Социалистическое отечество в опасности! Будьте бдительны, соблюдайте строго заведенный порядок. Будьте готовы дать отпор врагу. Враг среди нас! Социалистическое отечество в опасности!

Милиционер Лютик однажды даже арестовал его.

— Там посмотрим, кто среди нас враг, — сказал Лютик, сажая Оратора в воронок. Оратор шел под арест с гордо запрокинутой головой, руки он скрестил за спиной, а когда его усадили в машину, он громко запел «Интернационал». Его в тот же день отпустили, и он долго еще ходил по дворам, призывая граждан нашего социалистического отечества к бдительности и готовности дать отпор.

Кука же никогда не произносил речей, а если и произносил что-нибудь, то лишь всякие нечленораздельные звуки, которых сам очень стеснялся. Мы, мальчишки, иногда отлавливали его и начинали щекотать. При этом он хихикал и пискляво просил:

— Нена́, нена́, бо, мами́ки, моо́ мне, ах! ах! лили!

Особенно забавно было заставать его врасплох, когда он занимался осветительством. Ему почему-то очень не хотелось, чтобы все знали, кто зажигает и гасит свет в подъездах. Возможно, он мечтал, чтобы все думали, будто свет зажигается и гаснет сам. Видимо, Кука испытывал острейшую потребность приносить пользу и хоть чем-то оправдывать свое существование на белом свете. Но стеснялся. Выключать свет легче — встань пораньше, когда только что рассвело, и ходи себе по пустым подъездам. А вот попробуй включить свет и остаться незамеченным, если вместе с вечерними сумерками у подъездов сгущаются группы отдыхающих жильцов. Тяжеловато приходилось Куке, нужно было ждать момента, когда все отвлекутся на что-нибудь, на типуновских голубей или красавицу тетю Веру Кардашову, и тогда Кука стремглав бросался в подъезд и за минуту обегал все этажи. Если же вдруг кто-нибудь выходил из дверей своей квартиры и натыкался на Куку, Кука тотчас делал вид, что осматривает облупившийся потолок, и даже цокал языком, выражая сожаление.

В действительности у Куки было имя. Его звали Николай Гуляев. Он жил со своей мамой в нашем подъезде, на втором этаже. Кукина мама рассказывала, что когда Кука был маленький и его спрашивали, как его зовут, он отвечал: «Кука», и за это она его и стала звать Кукой. Когда Куке Гуляеву исполнилось девять лег, он переболел менингитом и из-за осложнения остался ненормальным.

Кука обожал свою маму и каждый день ходил ее встречать после работы, обязательно с цветком в горшке. У них росли в огромных количествах комнатные растения, и Кука всегда нес навстречу маме тот цветок, который в данный момент распустился, а такого, чтоб ни один в какой-то день не цвел, не случалось никогда. Встретив маму, Кука брал у нее сумку, а она у него горшок, и они возвращались домой. Кука, вдвое выше своей мамы, брал ее под ручку, сгибался над ней и, почти касаясь ее щеки своей щекой, мурлыкал маме:

— Мамамама, мимимими, курлю-курлю, тюлю-мулю. Мама.

— Конечно, — говорила Фрося, — она его кормит-поит, дурака такого, оболтуса, вот он ей и мулю-мулю.

— Какой ни есть, а материнскому сердцу все равно мил, — отвечала Фросе тетя Нина Панкова. — Мой вон, Игорь, хоть и нормальный, а дуралей хуже чокнутого. И работать не хочет.

Подойдя к подъезду, Кука открывал дверь и с легким поклоном пропускал маму вперед; а еще я несколько раз видел, как Кука встречает маму около метро — при этом он всегда целовал ей руку.

Самое интересное то, что все душевнобольные нашего двора совсем не замечали друг друга. Только у Веселого Павлика был роман с Тихой Леной, но Лена, кажется, была все же здоровой, просто со странностями. Я много думал об этом непонятном явлении. Действительно, почему мой брат Юра часто, выходя на дворницкую работу, буквально врезался в Куку, совершающего свое утреннее осветительство? Почему Веселый Павлик так и не смог понять, о ком идет речь, когда я рассказывал ему о бесноватой Дранеихе? Почему Юра чуял, что Типун выпустил голубей, и бежал из дому смотреть на них, но никогда не слышал громогласного пения Павлика, даже если Павлик проносил свой мощный голос в двух шагах от Юриной метлы? Лишь недавно я понял, почему. Нормальное состояние человека обусловлено присутствием в его душе полной гаммы цветов, а выделение какого-либо одного цвета, предпочтение его другим — уже сумасшествие.

Веселый Павлик был красным, страстным — буря чувств, эмоций, плоти. Красные куски мяса, красный карандаш, который он предпочитал остальным, рисуя на обоях, красная луженая глотка, требующая постоянных излияний голоса. Наконец, огонь. Веселый Павлик больше всего любил смотреть на огонь.

Дранеиха несла в себе желтое безумие. Я видел желтый свет ее глаз, желтые ногти, желтые зубы, желтую пену в уголках губ. И слова ее желтели и сыпались из форточки, как осенние листья из шатаемых ветром крон.

Мой брат Юра болел белизной. Белый идиот, он просыпался с первыми лучами солнца, а засыпал с наступлением сумерек и поэтому зимой спал гораздо больше, чем летом. Снег, пенопласт, типуновские голуби, хлопья стиральной пены, облака, белые собаки, белый кафель ванной комнаты — вот круг его увлечений, этим он жил.

А Кука обладал повышенной чувствительностью к черному. Ночь — время суток его существования. Ночь, которую он сам помещал в границы включения и выключения подъездного света. Он зажигал и гасил ночь. Потушив ее, Кука шел домой спать и спал до того часа, когда ему надо было идти встречать маму. Цветы будили его: Кука, иди маму кулюкать, топ-топ-топ, курли-курли, Кука! У Куки всегда был черный костюм, кажется, один и тот же. А рубашек и носков он не носил — под пиджаком голое тело, черные кожаные тапочки, надеты на босу ногу, и так всегда, даже зимой, в самый трескучий мороз. В другой одежде Куку никто никогда не видел.

— Зимой и летом одним цветом, — говорили жильцы, и каждый считал, что он первым добрел до этой вершины остроумия и наблюдательности.

Прошаркав черными кожаными тапочками с горшком в руках туда и с мамой под ручку обратно, Кука начинал свою ночь с ритуала включения подъездных звезд. Когда ночь наступала на земле и на небе, мама звала Куку ужинать и кормила его священным ужином ночи, после которого полный сил Кука уходил в ночь, бродил в кустарниках, где наибольшие сгустки тьмы, но никогда не обдирался, и в палисадниках от Куки не оставалось следов.

Черные ночные коты окружали черного сумасшедшего, и в глазах у них тоже горели звезды, зажженные Кукой Котов — Сатаной. Однажды я, загулявшись до жуткой поздноты, возвращался домой и увидел во дворе Куку. Он стоял на четвереньках среди десятка котов и кошек, и грудь его издавала настоящее утробное, кошачье мурлыканье:

— Мррр-мррр-мррр-мррр, — мурлыкал сумасшедший, и коты наперебой вторили ему:

— Мррр-мррр-мррр-мррр-мрр-мрр-мрр-мрр-мрр…

Вдруг вся компания увидела меня и в испуге замерла. Мне стало страшно, и я поднял с земли камень. И тогда все коты, а вместе с ними Кука, взвыли и со всех ног припустились в палисадник.

Прибежав домой, я стал, заикаясь, рассказывать об увиденном бабке, но она не была настроена слушать мои басни, а гораздо охотнее взялась хлестать меня мокрым полотенцем, и я обиделся, потому что сам уже верил в наспех придуманное вранье про Куку и котов.

Потом я почему-то долго не мог избавиться от этого вранья и, завидев Куку, чувствовал холодок в спине — я был уверен, что по ночам Кука превращается в кота.

Потом налетел вихрь бурных лет, унесший из нашего двора красоту тети Веры Кардашовой, голос Веселого Павлика, тишину Лены, дьявольское буйство моей матери Анфисы и стеклодувный талант Кости Человека. Вернулись годы старые, когда я ничего этого не знал. Они, эти старые новые годы, отшлепывали один за другим школьные классы, и вот пришел последний школьный год.

Зима моего десятого класса отличалась особенной белизной и морозностью, а 14 января в нашем дворе одновременно появились два существа, будто из ничего, будто из одного только морозного звона.

Утром, как только Кука выключил в подъездах ночь, мы с Юрой вышли сгребать снег и увидели на снегу черного котенка. Он стоял в снегу и мяукал, а вокруг него не было следов, словно котенок свалился с неба или будто случайно открошившийся кусочек ночи принял облик маленького черного существа, чтобы кто-нибудь не сошел с ума от подобной нелепости. Юра прошел мимо, а я подозвал к себе котенка, но он не пошел ко мне, стоял и мяукал. А во двор в эту минуту въехало такси и остановилось возле первого подъезда. Из такси выпрыгнула девочка в белой шубке, и поскольку Юра именно в тот момент проходил мимо, она обратилась к нему:

— Молодой человек, помогите, пожалуйста, чемодан поднять на шестой этаж. Очень тяжелый.

У Юры раскрылся рот, а из руки выпала снегоуборочная лопата. Я увидел чудо — Юра с выражением лица нормальным для нормального молодого человека, но весьма глупым для Юры, вытащил из такси чемодан девочки и понес его в первый подъезд. Я поднял Юрину лопату, зашел в подъезд и, стоя на первом этаже, слушал, как Юра и девочка поднимаются по лестнице пешком, потому что лифт, как всегда, ремонтировали. С шестого этажа до меня едва слышно донеслось:

— Спасибо вам большое, вот возьмите конфету.

После этого шаги Юры стали приближаться, а с третьего этажа даже начало раздаваться его чавканье. Подойдя ко мне, он улыбнулся шоколадным ртом, и в глазах его я заметил нечто такое, чего никогда не видел раньше.

Черного котенка вечером все увидели у Куки. Он носил его в кармане пиджака, и если котенок высовывал из кармана мордочку, Кука запихивал ее обратно, потому что он зажигал ночь, и ему некогда было заниматься с котенком.

А про девочку в белой шубке говорила Монашка:

— Ко мне троюродная внучка Оленька из Ленинграда приехала. Ну чистый ангелочек! Просто куколка райская. Моей двоюродной племянницы Софии дочечка. Гостинцев привезла полон чемодан, всюю меня расцеловала, а в данное время отбыла в театр.

— Ноне старый Новый год, — сказала Субботина бабушка, — вот тебе, Сярафима Явлампьевна, нова стреча.

— И кто бы мог подумать, — сказала Файка Фуфайка, когда Монашка ушла готовить гостье ужин, — что у Монашки-то кроме попа-батюшки еще какие сродственники имеюцца!

Перед тем, как лечь спать, Юра сказал нашей бабке, Анне Феоктистовне:

— Бабаня, это… девочка приехала. Хорошая. Белая. Я это… нес.

— Чемодан, что ли, нес? — сказала бабка. — Мне уж Лешка рассказал про тебя. Молодец. Что, понравилась девка?

— Ага, — промычал Юра. — Добрая. Милая. Коньфету дала.

— Жанись на ей, — усмехнулась бабка, и Юра моментально нахмурился. Те времена, когда он рвался пойти в армию и найти там невесту, давно прошли, и женитьба представлялась ему чем-то издревле неосуществимым, и даже постыдным, потому что все смеялись, когда грозились женить Юру на Тихой Лене.

— Чего ж ты? — раззадорилась бабка, вдруг вспомнив те далекие времена, подтрунивания над Юрой, Анфису. — Нравится девка, а жаниться не хочешь. Больно ты привередлив. Тридцать лет мужику, а все холостой.

— Я не мухи́к, я малькик! — захныкал Юра, лег в кровать и скулил, пока не уснул.

На другой день я с самого раннего утра уехал за город кататься на лыжах. В полдень начался обильный снегопад, я заблудился в лесу, еле-еле двигался по толстому слою липкого снега, к тому же купленные еще в шестом классе лыжи были мне страшно малы, и я то и дело падал. Домой я вернулся, когда уже почти совсем стемнело. Во дворе бросались в глаза огромные руины снежной крепости, а около песочницы, накрытой мощной снежной шапкой, стояли мой брат Юра и Монашкина троюродная внучка из Ленинграда. Удивительно, что Юра еще не спал — такое с ним было впервые. Мало того, когда я приблизился к ним, я услышал, что Юра обильно и довольно членораздельно разглагольствует:

— Хорошая. Бедная она и больная. Даже плакала, когда не уехала еще. Я ее люблю.

— А куда же она уехала? — спросила Оленька.

— Ее на кладбище отвезли, и она теперь там живет в могилке. Бабаня по ней плакала. Я когда умру, тоже на кладбище поеду и обнимусь с ней. Скажу: «Мама, давай снова жить вместе!»

Увидев меня, Юра замолчал, посмотрел на небо и зевнул.

— Вы Юрин брат? — спросила у меня Оленька. — Очень приятно. Вас, кажется, Алешей зовут? А меня Ольгой. Вы, кажется, в десятом классе учитесь? А я в седьмом. И в музыкалке. Что же вы Юру одного оставляете? Нехорошо. Сегодня мальчишки построили крепость, а Юру в нее посадили и обстреливали снежками. Ему больно было. Синяки остались, даже царапины!

— Юра, — сказал я, — тебе спать не пора?

— Нет, Алеша, не хочу. Мне хорошо, я на улице хочу. Иди, спи, Алеша, — испуганно затараторил Юра.

— Оля, — попросил я, — ты когда домой пойдешь, ему тоже скажи, чтоб шел.

— Ты один? — спросила меня бабка, когда я пришел домой. — Юрку не видел?

Я сказал, что он во дворе стоит с Монашкиной внучкой.

— Боевая девка, бедовая, — похвалила бабка. — Сёдни какие-то паразиты — да не с наших домов — построили крепось со снегу да взялися в ее бросаться снежками, а Юру унутрь усадили, да в харю ему, бедненькому, разов пять попали. Я им: «Что ж вы делаете, черти безрогие!» И по-всякому их, а они всё пуляются, да один даже в меня снегом попал. Тут эта Монашкина, белая шубка, выбежала из подъезда, сама плачет, встала промеж ими и крепосью, говорит: «Стреляйте, фашисты!» Они и в ее нескоко разов пульнули, а тогда утихомирилися. «А ну, — говорят, — давайтеся крепось ломать и по домам!»

На другой день была оттепель, и руины вчерашней крепости пожелтели, а асфальт везде почернел, заструился черными лентами вдоль домов, под ноги пешеходам и машинам.

Кончились мои последние зимние каникулы, и весь день я провел в школе. Вернувшись, я спросил у бабки, где Юра.

— Чудно́! — сказала бабка. — Девка Монашкина уцепилась за нашего дурачка, как за прынца, и цельный день с им ходит. То в кино ходили с утра, теперя пошли ходить по Москве, а вечером пойдут в Большой театр.

Мне тоже страшно захотелось пойти гулять по Москве, хотя у меня и протекал ботинок. Наспех пообедав, я кое-как сделал домашнее задание по математике и английскому и сбежал из дому. Я сгорал от нетерпения и надежды увидеть Юру и Оленьку, как они гуляют по Москве. Пройдя по улице Горького, я вышел на Красную площадь. Левая нога окончательно промокла, и с каждым шагом в ботинке хлюпало:

— Плюм-пссс! Плюм-пссс!

По Красной площади гуляли люди, голуби и великанские красные башни. Часы Спасской с мокрым гулом отсчитали шесть часов, и зеленый от времени староста Кузьма Минин указал мне могучей рукою, что Юру и белую шубку надо искать там, где сейчас еще осталась белоснежность. Я понял смысл его жеста и пошел к белому кубу Большого театра. Там уже начиналась суета, огромный белый слон перетаптывался на колоннах ног по мокрой вечерней сырости оттепели, боясь нечаянно раздавить кого-нибудь из спрашивающих лишнего билета. Я тоже для вида спросил у какого-то старичка, нет ли у него лишнего, он посмотрел на мои ставшие коротковатыми брюки, на треснувший башмак и ничего не ответил.

Людей становилось все больше, а от этого труднее перебирать их глазами, и я стал волноваться, что упущу из виду своего брата и его неожиданно свалившуюся с неба подружку. Но белая шубка сама бросилась мне в глаза, и я скакнул за колонну, чтобы они меня не заметили. Оля держала Юру под руку, она была без шапки и возле дверей откинула со лба прядь веселых каштановых волос. А Юра был не Юра. Лицо его выражало счастливую серьезность, а движения и походка перестали казаться пингвиньими. Он даже не шмыгал носом!

Оля доверительно протянула ему белый листок входных билетов, и они исчезли в дверях, провалились вместе с взволнованной толпой в чрево белого куба.

Больше мне ничего не оставалось делать за толстой белой колонной, которая вот-вот могла шагнуть в мою сторону и раздавить меня. Я обошел вокруг все здание театра, прощупывая его взглядом — пытаясь определить то место, где сейчас они; потом я шел по черному мокрому городу, расплываясь по асфальту вместе с красными, желтыми и зелеными огнями светофоров, а ботинок левой ноги уже не просто хлюпал, а кашлял, чихал и бормотал что-то:

— Плюмс-хрр-чщщщ! Ачссс-плак!

Вернувшись домой, я положил ботинок на батарею.

Бабка сказала:

— Волнуюся я за нашего дурака. Мало ли чего.

— Не волнуйся, — успокоил я ее, — я видел, как они заходили в театр. Юрий держал себя достойно.

— Нарядился, — усмехнулась бабка. — Я ему твой галстух разрешила надеть. Надеколонилси ажнт!

В половине двенадцатого я понял, что они вот-вот должны вернуться, надел летние ботинки и вышел во двор. Стояла ночь, всюду капало, снег лежал бурый, вялый. Около нашего подъезда маячил Кука и звал своего черного котенка, свалившегося ему из ниоткуда в день приезда белой шубки.

— Ксс-ксс-ксс! Ксс-ксс-ксс! Мяу-мяу! Мюсь-мюсь! — звал Кука, и глаза его горели, как две мокрых звезды. Увидев меня, Кука шарахнулся в сторону и пригрозил мне пальцем:

— Нена, нена! Боо, мамика!

Я прошел внутрь двора и сел за доминошный стол. Я не ошибся, минут через пятнадцать они появились. Правда, Юра был уже не такой, как у колонн — он зевал, пальто расстегнуто, из-под пиджака выбился край белой рубашки. Проводив Юру до подъезда, Оленька пожала ему руку, потом пошарила в карманах и протянула конфету, он улыбнулся, сказал что-то — видимо, благодарил. Потом он пошел домой, а она направилась к первому подъезду. На том месте, где они только что стояли и прощались, возник Кука. Я подбежал к Оленьке и взял белую шубку за рукав.

— Спасибо, Оленька, — сказал я.

— За что? — испуганно спросила она.

— За Юру, — сказал я.

— Я завтра уезжаю, — сказала она. — Так жалко. Как он здесь будет без меня? Я рано-рано уезжаю. Хорошо бы он еще спал.

И вдруг она подпрыгнула и вскрикнула:

— Ой, что это?!

От ее ног пулей метнулся черный комок и тут же цепко заскребся вверх по стволу дерева.

— Это котенок, — сказал я. — Вон Кука стоит его выманивает, а ему погулять хочется.

— Представляете, он напал! — хохотала белая шубка. — Напал на меня! Наверное, подумал, что я белая мышка!

Я тоже рассмеялся, хотя мне было не до смеха.

— Ну, мне пора, — сказала Оленька. — Прощайте, Алеша. Может, еще увидимся.

— До свиданья, — сказал я, помахал ей рукой, и она убежала в подъезд. А вокруг тлела, хлюпала и капала между домами оттепель.

Дома меня встретила бабка:

— Ты-то иде шляесси?

— Что Юра? — спросил я.

— Пришел, ни слова не говорит, а одно только ржет: «Гы-гы! Гы-гы!» Лег, как был в одеже, и гляжу — уже спит. Ботинки и штаны с его сняла, а пинжак и рубашку не могу — чижело вертать его с боку на бок, дурака пятипудового.

Я лег, но долго не мог заснуть. Уснул и вскоре вскочил с кровати, будто меня пружина выбросила. Было темно. Во дворе прожужжала машина, и я понял, что это уже утро и что уезжает белая шубка. Я выглянул в форточку — действительно, возле первого подъезда стояло такси. Мне стало обидно, что Юра спит в такую минуту, когда уезжает его белая шубка. Пробравшись в бабкину комнату, я склонился над Юриной кроватью и стал шептать ему в ухо:

— Юра! Вставай! Оля уезжает! Юра! Вставай! Уезжает же твоя Оля! Да проснись ты, пентюх!

Я долго шептал, но Юра только счастливо чмокал во сне и никак не просыпался. Наконец уже стало поздно будить его — я вернулся в свою комнату и, выглянув в форточку, увидел, что такси возле первого подъезда больше не стоит. Белая шубка уехала навсегда. Я лег и заснул.

Через час меня разбудила бабка. Уже светало.

— Лешка, — шептала бабка, — надо иттить лед колоть. Мороз ударил, а Юрку, ирода, не могу разбудить.

Я встал, умылся, оделся, взял лопату, ледоруб, сделанный из топора с припаянной к нему длинной железной рукоятью, и пошел колоть лед на Юрином участке. Я бешено колотил его, сковавший Юрину оттепель холодными лязгающими цепями, и пока рассвело, я освободил ото льда треть территории. Пора было идти в школу, и я пошел домой собираться.

Юра уже проснулся. Он лежал в кровати и улыбался. Вид у него был смешной — в трусах, рубашке и пиджаке. Я невольно улыбнулся. Юра засмеялся, разжал ладонь, и мы увидели, что в ладони у него расплылась растаявшая шоколадная конфета. Я понимал, что ничего веселого нет, но вид у Юры был такой счастливый с конфетной оттепелью на ладони, что я тоже засмеялся. Мы оба смеялись, а наша бабка, чуть не смеясь сама, проворчала:

— И чего смеются! Плакать надо, пустосмехи! У, разбойники!

Когда я вернулся из школы, Юра сидел у окна и улыбался, а бабка сидела на кровати, что-то шила и ворчала на Юру:

— Упустил невесту-то, дуралей. Сиди теперя — кукуй, тетеря. Слышь, чего говорю? Уехала твоя Монашкина девка-то. Все, тю-тю. Не увидишь больше.

Но Юра, слушая бабку, как-то загадочно счастливо улыбался, будто не верил своей Анне Феоктистовне или знал, что никуда не денется белая шубка, останется навсегда и никуда-то она не уехала.

К вечеру у меня поднялась высоченная температура, грудь заложило, в ушах шумело, как шумят по мокрому асфальту шины машин. Монашка пришла ставить мне банки — она их очень хорошо умела ставить, и многие ее просили. Когда банки были сняты, Монашка с бабкой ушли в другую комнату. Я лежал под толстым одеялом и слушал, как старухи бубнят в соседней комнате на свои религиозные темы. Я не понимал разговора, до меня долетали лишь какие-то обрывки: …непорочное зачатие… агнец божий… Христос со ученики свои… обрекли на страдания и муки… Последнее, что я услышал, было: «Свет пришел в мир, но люди более возлюбили тьму, ибо дела их были злы». Это Монашка произнесла очень громко, видимо, фраза являлась гвоздем всего разговора, и после нее я окончательно уснул. Мне снился огромный белый слон, такой тяжкий, что я чувствовал всю его непреодолимую тяжесть, будто был землею под его ногами. И этот слон был Веселый Павлик. Он стоял четырьмя толстенными колоннами ног и не мог сдвинуться с места, настолько велика оказывалась его тяжесть. Земля медленно проваливалась под ним, и он мычал гигантской трубой-хоботом: «М-меня заклаллли, обрекли на м-муки…»

— Павлика звал, — ответила мне бабка, когда я спросил ее, о чем я говорил в бреду. Через неделю я стал выздоравливать, а еще через неделю пошел в школу. Дни снова стали мелькать один за другим. Вскоре я уже окончил десятый класс, а в наш двор вернулось лето. О белой шубке никто не помнил. Сумасшедший Кука теперь ходил встречать свою маму с котом в кармане, кот катастрофически рос, доставляя своему хозяину немало неприятностей — в кармане для него уже совсем не хватало места. Кот получался красивый, тонкий, стройный, весь черный, только лапы белые — несмываемые следы снега, в котором он стоял в день приезда белой шубки. Однажды он залез в мою комнату. Я был на кухне и вдруг услышал всполошенное хлопанье крыльев и крики попугая:

— Роджер! Роджер! Крррах! Каррррузо! Роджер! Каррррамба!

Может быть, он не мог вспомнить слово «караул», но скорее всего, орал со страху все, что лезло в глупую попугаячью башку. Я понял, что что-то неладно, и бросился в свою комнату. На клетке с попугаем в самой разнеженной позе лежал кот Куки и лениво пытался подцепить когтем Роджера. Роджер оборонялся клювом, но весьма вяло, потому что его шатало из стороны в сторону от испуга. Я швырнул в кота тапочек. Кот взвился, вскочил в форточку, моментально восстановил собственное достоинство и оглянулся на меня с презрением.

— Фашист ты, вот кто, — сказал я коту. Он фыркнул и ленивой каплей устремился из форточки во двор. Попугай, видя, что опасность миновала, пал на пол клетки и распластал крылья. У него лихорадочно билось сердце и клюв раскрылся от частого дыхания. Целые сутки потом Роджер не ел, не говорил, а сидел нахохлившись, разочарованный в жизни.

Когда меня забирали в армию, я ужасно опасался за попугая, что его сцапает Кукин кот, ведь Роджер был частью Веселого Павлика, а следовательно, частью меня самого. Я попросил бабку, чтоб она берегла попугая и Юру. Она выполнила мою просьбу, и вернувшись через два года домой, я застал брата и Роджера в добром здравии. Юре я привез из армии личное свидетельство о том, что никаких невест там нет, ни хороших, ни плохих, а попке досталась от демобилизованного Стручка новая поговорка. Ему очень пришлись по вкусу мои рассказы про нашего ротного командира, и через пару дней Роджер уже лихо имитировал командирские команды:

— Рясь, рясь, рясь-два-три! Рясь, рясь, рясь-два-три! Нале-у! Нале-напра-у! Шаго-о-ом… Арш! Рясь-два-три!

Все пять лет, прошедшие со дня отъезда белой шубки и до того дня, когда Юра однажды не встал утром с постели, рядом с ним постоянно вертелась какая-то печальная собачушка, белая, в черных крапинках на морде и на спине. Простая бездомная псина, летом пыльная, весной и осенью грязная, лишь зимой чистая, белоснежная. Юра звал ее почему-то Сабой.

— Саба, милая, малекая. Иди, Саба.

Моя бабка, Анна Феоктистовна, умерла, когда только что официально объявили о выселении нашего дома, и уже потянулись на московские окраины первые переселенцы. Подходил к концу декабрь, в воздухе плелась паутина первого настоящего снега; поздно вечером мне стало не по себе в одной квартире с покойницей, и я вышел во двор. Было светло от снега. Под тополем я увидел свору собак, среди которых узнал и Сабу. Собаки гавкали, задирая вверх морды. Подойдя ближе, я увидел, как в ветвях кто-то лениво ходит. Приглядевшись, узнал Кукиного черного кота. Он брезгливо перешагивал с одной мокрой ветки на другую, а собак категорически презирал, даже не видел их, не слышал. Я невольно зауважал его..

— Саба, — позвал я Юрину собаку, — иди сюда.

Но Саба, не обращая на меня никакого внимания, продолжала зло лаять на самоуверенного кота. Видно, он здорово задел чем-то собачью честь. Кот даже решил еще более дерзко поиздеваться над своими врагами. Он ловко пробежался по нижней ветви и, почти не прицеливаясь, прыгнул в сторону рядом растущей липы, но расчет оказался неточным, кот сорвался и черной раскорякой упал в мокрую кашу первого снега. Псы тут же настигли его, и в темноте можно было различить копошащуюся собачью тучу, из глубины которой вырвался предсмертный крик кота. Наверное, он даже не успел понять, что произошло, настолько неожиданным и нелепым был его промах.

В день похорон моей бабки начался мороз, а вечером того дня возле нашего подъезда стоял крытый грузовик, и Кука с каким-то пожилым мужчиной таскали в него мебель и вещи. После каждого забега на второй этаж Кука с надеждой оглядывал холодный двор и звал:

— Кись-кись! Кссс-кссс-кссс! Мяу, мюся, моо мне! Мяу!

Наконец, все было погружено, и тогда Кука заплакал и побежал. Его черная фигура мелькала то тут, то там между домами, шофер в машине матерился, а Кукина мама сидела с благостным выражением лица в кузове, окруженная стульями, тюками и целой оранжереей домашних цветов. Наконец, пожилой мужчина привел Куку за руку и усадил рядом с мамой, а сам сел в кабину к водителю. Кука притулился щекой к маминой груди и замяукал:

— Мамамама, мимимими, мяу-мюсьмюсьмюсь, моо мне! Ах! Ах!

Машина тронулась и растаяла в морозных декабрьских сумерках.

Потом умер мой брат Юра, и после его смерти я уже никогда не видел белую собаку Сабу с черными звездочками на морде и на спине.

В начале марта того года, когда умер Юра и в третий раз приходил из тюрьмы мой отец, я ездил в Ленинград, бродил по искусному искусственному городу и ворошил глазами толпу, в надежде увидеть белую шубку. Я хотел сказать ей, что она не исчезла и никогда не исчезнет, что Юра уехал на кладбище и обнялся со своей матерью Анфисой: мама, давай снова жить вместе. Иногда мелькали белые шубки, но не те.

Поздно ночью я уехал обратно в Москву. В поезде всю ночь не спал, только под утро, сидя за столиком, клюнул носом и склюнул ночь — поезд встряхнуло, и, выпучив глаза, я смотрел, как в окне вагона зажигается утро, голубое и фосфоресцирующее, будто телевизионный экран.

ОФИЦИАЛЬНЫЕ СООБЩЕНИЯ

— Добрый вечер, товарищи! — говорил телевизор.

— Мир этому дому, — говорила Монашка из первого подъезда.

И телевизор, и Монашка очень располагали к себе Анну Феоктистовну, она доверялась им всей душой и любила их. Это были два источника ее духовной жизни.

Монашку звали Серафимой Евлампиевной, и она вовсе не была никакой монашкой, а просто очень богомольной пенсионеркой, которую все звали Монашкой за постоянное ношение черных смиренных одежд. С ней Анна Феоктистовна разговаривала о будущей жизни, о боге.

— Он что же, — спрашивала она, — на небесах?

— В вышних небесах святый владыка наш, аминь, — отвечала с пафосом Монашка, и ее пафос вызывал восторг у Анны Феоктистовны. Но ей хотелось спорить, потому что она во многом сомневалась. Сомнения свои она черпала из телевизора, Монашкиного антипода.

— А как же наши космонавты в небо летали, а бога не увидели?

Монашку подобные вопросы нисколько не сбивали с толку и не огорчали, поскольку она к ним привыкла. Терпеливо, как и подобает смиреннице, она поясняла:

— Отец наш небесный вокруг нас пребывает, а мы в нем. Так велик он, что не имеет границ, и если космонавты не удостоились узрить его, то сие подобно тому, как мелкая скарида, сидящая в человеческом кишечнике, станет утверждать, что не видит человека, а посему якобы и нет его. Укрепляясь в вере, Анна Феоктистовна, вы благоприятствуете духу в его продвижении к вышней справедливости и благодати.

— Я укрепляюсь, — вздыхала Анна Феоктистовна и вновь сомневалась в Монашкиных словах: — А как же Исус Христос-то был ведь, а размера был обнакновенного, как все люди?

— Христос был сын, — поясняла Монашка, — а то — бог-отец.

— Ах, ну да! — спохватывалась Анна Феоктистовна. — То сын, а то ж отец. А кто ж тогда святая троица? Святой дух-то — это что?

— Святый дух, — торжественно провозглашала Монашка, и в глазах ее становилось бело от голубиных крыльев, — явился к деве Марии — не дай солгать, пресвятая заступница первопрестольная! — в виде белоснежного гулюшки, от коего непорочно зачат был Иисус Христос.

Тут спор доходил до такой точки, в которой Анна Феоктистовна никак не соглашалась верить христианскому учению.

— Значит, дева Мария без мужа зачала дитя?

— Без мужа, вот святый крест не даст солгать! — крестилась Монашка.

— А муж-то иде был? — прищуривалась Анна Феоктистовна.

— Иосиф? — задумывалась Монашка. — Был он… э-э-э… тут же, поблизости. Только он еще не муж был, а когда они обручились, Мария уже имела во чреве.

— Значит, он ее уже порченую взял? — богохульствовала Анна Феоктистовна.

Монашка бледнела, и на лбу ее выступала испарина.

— Нельзя так. Господи, заступись! Не порченую, а непорочно зачавшую. Это надо постигнуть сердцем. Постигайте. Постигаете?

— Постигаю, — вздыхала Анна Феоктистовна, боясь еще больше расстроить Монашку. В действительности ей было дико, что дева зачала и осталась девой. Сама Анна Феоктистовна вышла замуж в шестнадцать лет и до сих пор помнила ужас первой брачной ночи и то, как целых пять лет не могла зачать мужу ребенка, пока не появилась первая дочь Антонина. А потом снова пять лет ту́жилась, молила бога, чтоб дал ей сына, и наконец родила еще одну дочь, Анфису.

Ничего непорочного Анна Феоктистовна в жизни не знала, хотя старшая ее дочь, Антонина, осталась старой девой. Если Марию представить такой, то и вовсе верить ни во что не хочется. Но Мария пусть и дева, а все-таки замужем, Антонина же и вовсе никому не нужная осталась.

Мужа Анны Феоктистовны, Кузьму Теляткина, в сорок первом году убило бомбой. На фронт его не взяли из-за нехватки двух пальцев на правой руке, а война все равно впрыгнула в семью Теляткиных колючим осколком.

Анфиса оказалась интереснее своей старшей сестры и на беду расцвела рано. Ей еще и пятнадцати лет не было, когда она открылась матери, что беременна.

— От кого ж ты, дура? — так и села Анна Феоктистовна.

— А мало ли, — фыркнула дочь. — От Сережки Стручкова.

— Дак он же бандит! Соображаешь, чего говоришь-то?

— А мне что, бандит — не бандит, мне с ним все равно не жить вместе. Рожу ребеночка и сама одна буду воспитывать.

Так и сделала. Только через год после того, как у нее родился сын Юра, она все-таки вышла замуж за Сережку Стручкова, бандита. Первое время жили неплохо, даже квартиру получили, только через два года Стручкова посадили за угон мотоцикла. С тех пор Анфисин муж только изредка приходил ненадолго из тюрьмы, а побыв немного, снова попадался на чем-нибудь и исчезал.

Антонине дали на работе отдельную квартиру, и она обособилась от сестры и матери. Анна Феоктистовна после войны до самой пенсии проработала на картонажной фабрике, а на пенсию ушла в один день с очередным возвращением зятя.

— Все, мамаша, — сказал зять, — навсегда вернулся. Буду на завод устраиваться. Пора в семье жить.

Через полгода его снова посадили. За это время он успел поработать и на заводе, и в котельной, и в магазине, а там директор магазина обозвал его как-то раз ворюгой, и он ударил его стальным крюком для переноски мясных туш. Ударил по голове, и директор магазина от этого удара на всю жизнь остался слепым.

Анфиса родила второго сына, когда Стручков уже опять сидел. А Юрий оказался ненормальным.

Вот такая была у Анны Феоктистовны жизнь. Что тут поделаешь? Где программа-то? Ну-ка, чего там?

— Предлагаем вашему вниманию кинозарисовку «Декабрь».

Вот и декабрь. А там, глядишь, январь, рождество. А по телевизору про это никогда не говорят. Вот если бы официально объявили: мол, дорогие товарищи, се грядет скоро пресвятое рождество господа нашего, Иисуса Христа, предлагаем вашему вниманию выступление патриарха всея Руси. И чтоб патриарх, тихо и любовно глядя с экрана, призвал телезрителей собрать свои силы и закончить построение коммунизма, чтоб всем, наконец, стало хорошо жить на  э т о м  свете, а не ждать, покуда призовет к себе в неизвестное  т о т. Но церковь, отделенная от государства, не имела своего телевидения, на экране ни в коем случае не появлялось никаких признаков евангелиевского события почти двухтысячелетней давности, и Анна Феоктистовна начинала сомневаться, был ли вообще Иисус Христос.

— Лешка, — спрашивала она своего младшего внука, — у вас в школе про Исуса Христа говорили Что-нибудь?

— Не-а, — отвечал Лешка, рисуя в тетрадке танки и букетообразные взрывы, — нам сегодня о пионерах-героях говорили, потому что скоро нас в пионеры. Бдщщщ-щ-щ! Дыдщ-щ-щ-щ!

— Так чтобы в пионеры, надо на пятерки учиться, а не мазюкать в тетрадке! — возмущалась Анна Феоктистовна, и вопрос об Иисусе Христе отходил на второй план.

Внуков своих Анна Феоктистовна любила, особенно Юру, потому что его было жальче — недоразвитый. И Лешку жалко, без отца, а мать мало внимания уделяет. Нормальному ребенку в десять раз больше внимания надо, чем слабоумному.

Лешка родился почти в один день с запуском первого в истории космического корабля, когда все люди смотрели в небо и искали ту единственную путеводную звезду, указывающую всему миру путь во Вселенную. В день приезда новорожденного домой многие соседи пришли на него посмотреть, какой он рыжий. Некоторые пугались, видя в нем будущего бандита, другие умилялись и клали младенчику погремушки, а третьи не по-хорошему удивлялись. Фрося Щербанова сказала:

— Отец по тюрьмам, а Фиска знай рожает, глупая. Конечно, государство у нас богатое, всех недоразвитых прокормит!

А баба Клава Кардашова сказала по секрету, что сейчас по Москве какой-то старик ходит, говорит, что слесарь, а сам детей режет, надо быть осторожней, кому не попадя не открывать дверь.

— Мать, — сказала Анфиса, — я долго в декрете оставаться не буду, через неделю пойду работать.

— Сдурела? — сказала Анна Феоктистовна. — И не думай! Сиди сколько положено, с деньгами придумаем. Я обратно на картонажную фабрику устроюся. Не лезь, Фисочка, береги себя.

И она устроилась снова на фабрику, только работу ей давали на дом — склеивать коробочки для градусников и пипеток. Целыми днями она теперь сидела на кухне, чавкал студенистый клей, стукала металлическая колотушка, при помощи которой впрессовывалось в коробочку донышко. За день несклеенные коробочки превращались в готовые к употреблению и перекочевывали из одного мешка в другой. Юра помогал бабке, но и десятой доли не успевал сделать от того, что делала она. К вечеру Анна Феоктистовна валилась с ног, Юра с темнотой засыпал где придется, в углу посапывал красной мордочкой Алешка, а Фиска дома долго усидеть не могла и, покормив младенца, уходила куда-нибудь на весь вечер. Часто даже возвращалась под хмельком. Анна Феоктистовна хотела ей было сказать, чтоб шла на работу, но передумала — ладно уж, все равно — что уж там осталось от декрета, всего ничего.

Однажды Фиска очень надолго задержалась. Голодный Лешка проснулся и заплакал. Он все требовательнее скулил в своей кроватке, а мать все не шла и не шла.

— Слава богу, наконец-то! — обратилась к трем образам Анна Феоктистовна, когда прозвенел дверной звонок. Но едва дотронувшись до замка, Анна Феоктистовна отдернула руку, будто обожглась.

— Кто там? — спросила она, почуяв неладное.

— Открывай! — раздался грубый мужской голос.

— Кто? — снова промолвила Анна Феоктистовна, и сердце у нее заколотилось.

— Открывай, говорю, там узнаешь, кто! — донеслось из-за двери.

— Не открою, — сказала Анна Феоктистовна.

— Хуже будет, — сказал задверный ужас и стукнул в дверь тяжелой ногой. Тихой тенью Анна Феоктистовна устремилась в комнату, упала на колени перед тремя образами и взмолилась. В кроватке закатывался в крике младенец, дверь трещала под ударами, и глухой звериный голос рычал:

— Открывай! Открывай, кому говорю!

Анна Феоктистовна бросилась на кухню, схватила металлическую колотушку, липкую от клея, и с ней приблизилась к двери, решив, как только дверь соскочит, ударить сразу в висок. Но удары внезапно прекратились, прозвучало матерное слово, и за дверью раздались удаляющиеся шаги. Подбежав к окну, Анна Феоктистовна увидела огромного пожилого мужчину, который закурил, зло отшвырнул спичку и пошел прочь.

— Слава тебе, господи, Иисусе Христе и пресвятая богородица! — воскликнула Анна Феоктистовна, укутала Лешку и понесла его к Антонине. Антонина жила не очень далеко, всего одну остановку на троллейбусе. Оставив младенца у нее, Анна Феоктистовна поспешила домой — оборонять спящего неподъемного Юру. Фиска уже была дома. Выпившая.

— Ты чего, мать? — испуганно спросила она.

— А вот чего, — сказала Анна Феоктистовна, — с завтрашнего дня иди на работу, а парня я буду кашей кормить.

— Да ты чего, мать? — промычала Фиска. — Уж мне уж и так полторы недели осталось в декрете.

— Сколько ни осталось, выходи и работай, — твердо сказала Анна Феоктистовна. — А сейчас иди за ним, он у Тоси спрятанный.

И Фиска пошла на другой день в кафе «Аленка», где она работала официанткой, а Анна Феоктистовна с фабрики не стала увольняться, только работала теперь вдвое меньше, ей же сдельно платили, можно мешок в день отшлепать, а можно пару коробочек — сколько сможешь, столько и денег получишь.

Неизвестный пришелец больше не появлялся, и кто это такой, осталось жуткой тайной. Анна Феоктистовна во дворе рассказывала, что приходил к ней тот убийца детей, про которого Клавдия Кардашова слыхала от кого-то. Приходил, но своего не добился.

— Видно, у него еще про запас адресок был, — сообразила Анька Расплетаева.

— Мир вам, добрые люди, — подошла Монашка. — Анна Феоктистовна, там около гаражей ваш Юрий кричит, аки глас вопиющего в пустыне. Мальчишки, глупые, обижают убогого.

Мальчишки часто издевались над Юрой, но если кто-нибудь говорил ему:

— Терпи, Юр, скоро твой Алеха вырастет, он всем за тебя ребра переломает.

— Нет, — отвечал он, — он добрый, хороший. Он драта не бует.

Когда кто-нибудь в доме рождался или умирал, Монашка чувствовала себя особенно необходимой. Она умела убедить, что без крещения ребеночек обязательно скоро умрет и попадет в худший рай, чем тот, которого успели окрестить. Юру и Лешку тоже крестили. Лешка в церкви вел себя достойно, но поп зачем-то на всякий случай сказал ему:

— Не буянь, отрок.

И тогда Лешка обиделся и раскричался, разбуянился, чуть даже не опрокинул купель.

— Дурак ваш поп, — сказала потом Монашке Анна Феоктистовна, — только все дело портит.

— Такие слова невозможны, — смиренно ответила Монашка. — Вы же сами долго тянули с крещением, оттого и младенец буен был. Батюшка же его отметил среди прочих.

Ангельский тон Монашки побуждал Анну Феоктистовну к беседе.

— А Исуса Христа крестили?

— А как же, истинно крестили, на то и праздник крещения господня отмечается.

— Ах, ну да, — бормотала Анна Феоктистовна, сконфузившись, — крещенье же!

Перед крещеньем она всегда рисовала на дверях мелом крестики, потому что так делала когда-то давным-давно ее мама. Однажды Юра украл у бабки мел и сгрыз его. Анна Феоктистовна расстроилась, ходила долго по всем соседям и все же выпросила у кого-то кусочек мела. Нарисовала под номером квартиры десятка два крестиков и с чистой совестью села к телевизору, — вдруг да скажут что-нибудь о крещении Иисуса Христа. Но на экране мелькали совсем иные сюжеты — где-то что-то строилось, вводилось в эксплуатацию, пускалось в ход и устремлялось в космос. Анна Феоктистовна смотрела, как по экрану движется жизнь страны, и ей делалось неловко, что она рисует на дверях крестики в честь крещения какого-то давнишнего-предавнишнего Иисуса Христа, которого, может быть, никогда не было.

— Как ты думаешь, Фис, — спрашивала она на другое утро у дочери, — Исус Христос все ж таки был?

— Не знаю, — отвечала дочь. — В бога и в Исуса Христа я не верю, но верю, что что-то такое есть, чего мы не знаем.

Анна Феоктистовна вздыхала и шла стирать мокрой тряпкой свои крестики, из которых зачастую уже какой-нибудь хулиган успевал сделать короткое матерное словцо.

Вечером Монашка приносила варенье.

— Видела кресты на вашей двери и хочу сделать доброе приношение вам. Здесь варенье из земляники с крыжовником и вишнею. Кушайте и имейте в себе бога.

— Я вот что хотела спросить, — говорила Анна Феоктистовна, — у Исуса Христа отец был бог? А что ж его тогда распятили, вместо чтоб прославлять и беречь?

— Потому и распяли господа нашего, что людям более хотелось делать злое, нежели хорошее. Иисус им говорил: не принимаю славы от человеков, и за это они его предали муке.

— А вот, у него ж были апостолы? Куды ж они глядели?

— Потому что он воспретил им, велел смиренно узрить распятие, дабы после возвестить о нем миру.

— Ишь ты, — качала головой Анна Феоктистовна. Рассудительность Иисуса Христа вызывала в ней уважение к мифу. — Кто ж да кто были его апостолы?

Монашка терпеливо перечисляла:

— Симон, Петр, Андрей, Филипп, Фома Неверующий, Симон другой, Фаддей, Варфоломей, далее — Иаков и Иоанн, братья, Матфей Евангелист, Иаков Алфей, а последний — Иуда.

— И этот туда же! — негодовала Анна Феоктистовна.

После ухода Монашки телевизор с апостольским терпением перечислял составы играющих команд — одиннадцать с одной стороны, одиннадцать с другой, и еще запасные на тот случай, если какого-нибудь Искариота потребуется заменить. Львы Яшины, Ловчевы и Маслаченки путались в голове Анны Феоктистовны с Симонами, Матфеями и Фаддеями, и видя в окне дворовых ребят, она говорила Лешке:

— Вон твои апостолы уже свищут тебя всей командой.

Анфиса спивалась. С каждым годом все хуже и хуже. Наконец наступил год небывалый, слишком бурная весна, будто некий антиблаговест, пронеслась над землей, в майских фиолетовых, ослепительных, как сварка, молниях Монашке мерещились многочисленные знамения и символы божьего гнева.

— Кончилось терпение владыки небеснаго! Приготовьте стези господу, — заклинала соседей Серафима. — Се грядет господь вседержитель, близится светопреставление. Да вострепещут псы и чародеи, и любодеи, и убийцы, и идолослужители, и всякий любящий и делающий неправду! Жаждущий пусть приходит, и желающий пусть берет воду жизни. Пора блудному сыну возвращаться в лоно отца своего и взмолиться: господи, прими нас обратно, мы — людие твоя!

В тот год многие умерли, и что-то надломилось в людях после того года, а дочь Анны Феоктистовны Фиска исчезла, и ее нашли спустя еще год за городом — одни только кости.

После похорон дочери Анна Феоктистовна упросила Монашку, чтобы та принесла ей Библию.

— Хочу почитать Псалтырю за упокой души дочери. У меня Новый завет есть, а Псалтыри в нем нету.

Монашка принесла Анне Феоктистовне Библию, и ночью, когда внуки легли спать, Анна Феоктистовна села у окна и псалом за псалмом стала читать вслух книгу Псалтырь. Слова и мысли не шли ей ни на ум, ни в сердце, разбегались, смеялись, прыгали и издевались над Анной Феоктистовной. Зачем-то расхваливался Израиль, а ведь Израиль совсем не то, что надо, про него по телевизору всегда с гневом и осуждением говорят и в новостях, и в программе «Время», и в «Международной панораме». Но раз Монашка сказала, надо читать, и Анна Феоктистовна читала. Чем дальше двигалась она по чуждым ей псалмам Давида, тем больше понимала, что Фиски ее уже нет, нигде нет — смерть забрала ее в пустоту, и незачем молить бога, чтоб успокоил ее душу. Нет души Фиски нигде!.. Безверие, внезапно распахнувшееся и задышавшее в лицо Анны Феоктистовны со страниц Библии, было страшно, сердце Анны Феоктистовны замирало в ужасе, как в тот вечер, когда кто-то стучался и требовал, чтоб ему открыли. Дрожащими руками под звуки ослепшего голоса — возлюблю тебя, господи, крепость моя! — Анна Феоктистовна захлопнула книгу на семнадцатом псалме и посмотрела в окно. Все спало, в окнах царило спокойствие, сама не замечая того, взбудораженная Анна Феоктистовна запела:

Спят усталые игрушки, Книжки спят, Одеяла и подушки Ждут ребят.

Она ходила по комнате, трогала руками предметы и пела песенку «Спокойной ночи, малыши». Вокруг дома, плотно прижимаясь всем телом к стенам, стояло нечто, в чем пребывал весь мир. Для Серафимы оно было бог, для Анны Феоктистовны оно стало страшным мужиком, кричащим: «Открывай!»

В душе Анны Феоктистовны уже не зажигалось сомнений. Куда там! Сомнения могли появляться лишь потому, что внутренне она чувствовала бога, что он есть, и могла позволить себе сомневаться. Теперь же душа ее вся наполнилась холодным зимним светом безверия, и мозг торопливо искал повсюду хотя бы каких-нибудь, самых малейших доказательств существования высшего отца, всегда готового принять в свое теплое лоно и простить. Некому, некого и нечего стало прощать.

Сердце захлопнулось, как раковина моллюска, и за окном начало светать. Анна Феоктистовна легла в постель, но постель казалась гробом, и умирать теперь стало страшно — куда же умирать, если нет веры, во что умирать, если нет того света, а есть одна только жуткая, холодная и чужая пустота? Анна Феоктистовна испугалась, что он, стоящий за окном, за дверью, на крыше и под землей, разбудит Лешку. За Юру можно было не беспокоиться, его ничем не разбудить, а Лешка, спящий в комнате Анфисы, часто просыпался ночью и кричал. Анна Феоктистовна встала и пошла посмотреть на Лешку. Она решила, что если он спит, значит, того за окном нет, а есть бог, хранящий сны детей. Лешка спал. Лицо его выражало необыкновенную безмятежность, но теперь Анне Феоктистовне стало казаться по-другому — что это лишь подтверждение отсутствия бога, если в такую минуту, когда она потеряла веру, бог спит в лице Алешки, окаменел, не слышит.

Нет его!

Анна Феоктистовна вернулась в свою кровать и насилу смогла успокоиться, но так и не уснула до самого утра.

На другой день она призналась Монашке, что потеряла веру. Монашка вела себя спокойно, не упала в обморок и не предала Анну Феоктистовну анафеме, только сказала, что веру необходимо вернуть.

После этого потянулись серые, тоскливые годы страданий и усилий приобрести веру. Телевизор стал раздражать Анну Феоктистовну, и когда Лешка ушел в армию, телевизор умер, он так и простоял два года без внимания, лишь несколько раз Анна Феоктистовна включала его, да и то по случаю прихода Антонины или старушек-картежниц.

Дома Анна Феоктистовна страдала, она особенно чувствовала присутствие за окнами и дверью страшного детоубийцы. Во дворе ее раздражали соседи, с которыми она и раньше-то не очень любила подолгу стоять. Она уволилась с картонажной фабрики и устроилась работать в метро — сидеть внизу у эскалатора в будке и смотреть, все ли в порядке. Поначалу это развлекало ее, она смотрела на непрерывный поток людей, видела, что жизнь движется во всех направлениях — вверх и вниз, направо и налево, взад и вперед — и страх исчезал, ведь им не страшно, не одиноко — вверх-вниз — ведь они еще не знают, что бога нет, хотя и говорят всегда, что нет его — вниз-вверх — они могут себе позволить это, потому что он всегда у них в душе. И греет, и готов принять в любую минуту и простить. Но горе тому, кто потеряет его, потому что тогда захочешь сказать: «Бога нет!» и не сможешь, не шевельнется язык промолвить страшный приговор душе. Вверх-вниз…

Проработав в метро год, Анна Феоктистовна устала от вечно мелькающей жизни. Люди бежали туда и сюда вчера и позавчера, сегодня точно так же, как полгода назад, а завтра с неменьшей бессмысленностью, чем сегодня. Она пыталась не смотреть, но все равно чувствовала, как вокруг нее сопит и булькает своей зловонной утробой Левиафан, каждый день пожирающий ее.

Вскоре после того, как Лешка вернулся из армии, Анна Феоктистовна уволилась из метро.

Монашка иногда брала ее в церковь. Анна Феоктистовна шла охотно и послушно, но в церкви оставалась рассеянной. Толпа верующих состояла из тех же людей, что струятся по платформам и эскалаторам, а молодой поп двигался и вел себя точно так же, как продавщица в колбасном отделе, и если старушки спрашивали его, как именно был распят Иисус Христос, он артистично раскидывал руки и даже набрасывал на физиономию кисловатую тень скорби и страдания, точно такую же, какая омрачила бы его лицевую мускулатуру, если бы он махнул полстакана водки. Анна Феоктистовна порывалась молиться, но не видела, куда направлять свои мольбы, образа пугали ее, они или с гневом взирали на ее безверие, или вдруг начинали казаться ей такими же беззащитными, как она сама.

Она бы поставила свечку, но свечечный торг возмущал ее — разве можно купить веру, за тем ли она пришла сюда? разве чтоб купить здесь спасение души за пару мятых рублей?

— Побойся бога, сынок, — сказала она продавцу свечей.

— Боюсь, бабуля, — ответил он совершенно равнодушно и перекрестился рукой, под мизинцем которой был зажат полтинник.

— Не могу я больше здеся, — говорила Анна Феоктистовна Монашке. — Не верю.

И уходила прочь.

Так подошло время ее последней осени.

— Добрый вечер! Роджер! Добрррр, — сказал внезапно Лешкин черный попугай, и Анна Феоктистовна очнулась. Эта телевизорная фраза, произнесенная в гортанной попугаячьей манере, точно звонок, прозвенела в ушах Анны Феоктистовны. Она подошла к телевизору и включила его. Показывали футбол. Наши футболисты топтались в штрафной площадке соперников и никак не могли забить. Голубая жизнь экрана вдруг показалась какой-то свежей, виданной давным-давно и с тех пор ужасно помолодевшей. Голубизна даже выглядела как-то ярче, как может голубеть лишь сочное майское небо. Не отрываясь, Анна Феоктистовна смотрела телевизор, пока не загудел сигнал уснувшим зрителям, что пора выключать.

На другой день Анна Феоктистовна включила телевизор с самого утра и смотрела все передачи. Особенно ей понравилась «Шахматная школа», а именно то, как деловито и в то же время небрежно переставлял шахматные фигуры ассистент ведущего. Вот так же и бог переставляет фигуры на земной доске, небрежно и в то же время разумно — с черной клетки на белую, с белой на черную, одних ест другими, королей отдает под смертельный мат пешек, слонов ценит меньше, чем ладью. Так если не подумала, то неосознанно почувствовала Анна Феоктистовна, и эта мысль вдруг заронила в ее душу слабый уголек надежды.

В программе «Время» огласили приказ командующего московским округом Лушева о параде на Красной площади, и в памяти Анны Феоктистовны всплыла стройная белая лошадь, гарцующая по камням Красной площади. Этот образ увлек ее воображение, и она все видела белое цоканье копыт, хотя уже смотрела вместе с Лешкой фильм «Дом, в котором я живу». Лишь когда на экране возникли пылающие цифры 1 9 4 1, она вздрогнула и сказала:

— Да, внучек, а дедушку твоего осколком убило в сорок-то этом первом году проклятом. Прямо в лоб ему, Кузьме Иванычу.

— Я знаю, — вздохнул Лешка.

— Ничего-то ты не знаешь, — махнула рукой Анна Феоктистовна.

С этого дня она уже не пропускала ни одного телевизионного часа, смотрела все передачи, до последней капли, до абсурдного в своей слепой ежедневной однозначности сигнала для тех, кто ненароком уснул. Дни слились в единую телепередачу. После вечернего присутствия на торжественном заседании, посвященном годовщине Октября, Анна Феоктистовна пристально наблюдала за игрой хоккеистов, потом утро радовало ее гимнастикой и учебными передачами по третьей программе, вечером народы мира демонстрировали свое творчество, и замечательный Жаров пел:

Холостяк, не пустяк, ничего, что в летах, Для него одного, для него одного Все деревья в весенних цветах…

Снова утренняя гимнастика, физика, иностранные языки, литература, — слой накладывался на слой, пласт на пласт, по Красной площади двигались танки и баллистические ракеты, и члены правительства махали Анне Феоктистовне с трибуны Мавзолея, и уже не было страшно, что кто-то стоит у дверей и окон, требуя, чтоб ему открыли — у нас есть что защищать и кому защищать!

До самого вечера радость не покидала Анну Феоктистовну, и когда заиграла песенка «Спокойной ночи, малыши», она со счастливыми слезами запела вместе с Олегом Анофриевым:

Спят усталые игрушки, Книжки спят, Одеяла и подушки Ждут ребят.

Это было начало чего-то нового в ее жизни, радостного и воздушного, свой парень эстрадный певец с вечера песни в Останкино бессмысленной улыбкой показывал, что в жизни есть какой-то смысл, которого мы не знаем, но будем знать. Прыжки на месте, уверения, что в ближайшие сутки погода не изменится, однообразные перипетии ирано-иракского конфликта и деловая волна программы «Время» — все говорило о том, что люди еще двигаются по земному шару, суета сует и томление духа не кончились и день Страшного суда все откладывается и откладывается на неопределенное время, а следовательно, цель еще не достигнута, и значит, она есть, эта цель, раз господь откладывает ради нее светопреставление.

— Анна Феоктистовна, голубушка, дом будут выселять, скоро мы разъедемся с вами. Кто же уследит за вашей душой? Вот я вареньица вам принесла.

— Кого выселять! Да слушайте вы их больше. За варенье — спасибо.

— Так нет же, сегодня официально объявили, что будут выселять и до весны всех обязательно переселят в новые квартиры. Тут составлены смородина, черешня, клубника и малина.

— Официально объявили?! Неужто официально?!

— Официально, вот вам истинный крест, аминь!

— А крест? Почему же крест? Почему его, Исуса Христа, не повесили?

— Тут символ, Анна Феоктистовна: с неба на землю от верхнего конца до нижнего, затем путь по земле — слева направо, справа налево, а потом обратно на небо уже одним только взором устремимся.

— Значит, на перекрестке небесного и земного распят человек? Чудно́! Официально объявили! А что же про Исуса-то Христа ничего официально не сообщают? Не поверю я, пока официально не сообщат, что бог есть. Вот что!..

— Тось, а Тось, а наш дом переселять будут. Скоро разъедемся мы далёко. Официально заявили нам сёдни.

— Да что ты, мам! Не врут? Официально? Может, хорошую квартиру дадут. Надо бы мне к вам перепрописаться. Да где ж теперь перепропишешься? На успею. Иль успею?

— Чтой-то сёдни всё весь день похоронная музыка по телевизеру.

— Точно. А вчера концерта ко Дню милиции не было. Говорят, мам, Брежнев умер.

— Типун тебе на язык! Да если б умер, что ж бы тогда не объявляли? Должны официально объявить.

— Передаем сообщение ТАСС…

Когда сообщили о смерти Брежнева, Анна Феоктистовна заплакала. Но не от сожаления, а от испуга, что он все-таки умер, этот человек, голос которого с трибун радио и телевидения озвучивал всю пору ее старости. Начались долгие государственные похороны, и Анна Феоктистовна втянулась в них, как и подобает старушке — отдавшись всем сердцем. Она видела их от начала до конца, все четыре дня; проникновенно слушала траурную музыку и много раз плакала, глядя на мертвого, слыша прощальные речи. Плывя по слезам, она думала: а ведь я с ним с одного года — значит, пошел мой год; значит, мне тоже уже пора.

Потом все, что было сразу после похорон Брежнева, прошло перед взором Анны Феоктистовны сплошной телевизионной пеленой, безвкусной и податливой. Ее взбудоражил выстрел из пистолета, и она увидела, что какой-то мужчина лежит, застрелившись, лицом на столе. Уж не тот ли, который тогда ломился и кричал, чтоб ему открыли? Это показывали фильм «Жестокость» по повести Павла Нилина. Фильм уже кончился, телевизор горел голубой пустышкой, а Анна Феоктистовна спала напротив экрана, и ей снились чудные сны — снилась ей мама, нарядная, молодая, будто сидит она в райской горнице, а Фиска ее стрижет; доченька и матушка, не пора ли к вам? А они смеются и говорят: смешная ты, Анюта, смешная! Сбегай-ка за водой. Побежала к колодцу, пустила ведро, летит ведро в колодец, и уж не ведро это, а сама Анна падает куда-то в бездонное, а навстречу ей сестра Мария, по снегу босая, глянь-ка, Анютка, чего тебе Фиска прислала в подарок — достает ножницы, которыми Фиска мать стригла, и Анне те ножницы прямо под горло…

— Господи, что же ето! — воскликнула, просыпаясь, Анна Феоктистовна, вскочила, выключила телевизор, подбежала к телефону. Через полчаса приехала «скорая».

— У мене вот тута вота чего-то такое жмет, — показала Анна Феоктистовна туда, где вонзились Фискины ножницы.

Врачи осмотрели внимательно, послушали.

— Это спазм, небольшой такой, ничего особенного, бабуля, чтоб «скорую» вызывать.

И ушли злые.

Включила телевизор. Утро. Гимнастика. Программу «Время» повторяют. Хоть бы уж про сны чего-нибудь сказали, о том, как какой сон разгадывать. Например, в программе «Здоровье» или в «Очевидном-невероятном». Говорят, покойники к перемене погоды снятся, а синоптики про это никогда не говорят, мол, сегодня ночью нам из мертвых никто не снился, а потому в ближайшие сутки без существенных осадков, температура не изменится. День-то как быстро промелькнул — только что «скорая» уехала, а уже снова вечер, прогноз погоды на завтра. Ничего про покойников не говорят, упокой, господи, их души! Свадьба, господи, свадьба чеховская, смешное кино, ах ты, батюшки! Ночь испачкана голубыми бликами телевизора, и Марецкая поет:

Тебя не вырвут у меня, Навек ты мой, а я твоя.

И белоснежные пушинки из распотрошенных перин — что это, снег? Снег?! Анна Феоктистовна отдернула шторы. Нет, за окном снега не было, только на экране. А хорошо бы! Душе ее вдруг невыносимо захотелось снега. Пора бы уж, 24 ноября, бывает, что идет в это время. Ах, как захотелось снежной чистоты! А Мария-то дева, неужто непорочная была? И не у кого спросить! Постой-ка, Юрий Николаев, Мария дева непорочная была ай не?

Юрий Николаев, диктор Центрального телевиденья, читая в этот поздний час программу передач на завтра, 25 ноября, никак не ожидал подобного вопроса и замялся.

— Простите, что? — спросил он с экрана.

— Я говорю, пресвятая богородица чиста была ай не? — повторила свой вопрос Анна Феоктистовна.

— Гм… Точно не знаю, — замялся Юрий Николаев, — но кажется, чиста была. Впрочем, я постараюсь узнать поточнее и вам доложу.

Смущенно запинаясь, он дочитал программу передач на завтра и сам выключил Анне Феоктистовне телевизор, чтоб она не забыла, как в прошлый раз. Она легла в постель, но всю ночь не спала — гадала, что ей ответит Юрий Николаев. Многое вдруг стало зависеть от чистоты Марии девы. На другой день до самого вечера Анна Феоктистовна ждала, когда же появится Юрий Николаев, но он так и не появился. Тогда она спросила у дикторов программы «Время», где он. Они переглянулись, и диктор-мужчина сказал:

— Он уехал вчера ночью, куда — не сказал, и до сих пор его нет. Сегодня в «Правде» опубликован закон о бюджете страны…

Анна Феоктистовна укоризненно покачала головой и больше не мешала дикторам, только когда про погоду говорили, спросила:

— Нельзя ли как-нибудь, чтоб снег пошел? Снежку ижны вот как хочется! Сестру Машу видала, как она по снегу идет в деревне у нас, и захотелося снегу хорошего.

— Постараемся что-нибудь придумать, — ответили дикторы.

На другой день Юрий Николаев появился только вечером, перед самой «Кинопанорамой».

— Ну что? — строго спросила Анна Феоктистовна.

— Я навел все необходимые справки. Несмотря на то, что христианские догматы заявляют о непорочном зачатии девы Марии, с научной точки зрения этот факт является исключительным и абсурдным. В практике медицины подобные прецеденты не известны. А теперь предлагаем вашему вниманию «Кинопанораму».

На следующий день Анна Феоктистовна спросила у диктора Балашова, почему Иисуса Христа не повесили, а распяли. Диктор Балашов не знал, тогда Анна Феоктистовна рассмеялась, постучала диктору по экранному лбу и с удовольствием все ему объяснила, в точности как говорила Монашка Серафима.

К Анне Феоктистовне приходили играть в карты старушки, приходила Монашка, но Анна Феоктистовна сказала им, что ждет какого-то официального сообщения по телевизору, и попросила пока не беспокоить. От работников телевидения она настойчиво потребовала, чтобы сделали поскорее снег. Они отвечали, что делают все возможное, но пока добились лишь небольшого понижения температуры до –3 –8°, которое ожидается в ближайшие несколько суток.

— Ну пусть тогда кто-нибудь споет, — снизошла Анна Феоктистовна, и тотчас на экране появилась ее тезка, Анна Герман, и запела о надежде и о белом платье. Послушав ее, Анна Феоктистовна зевнула и прервала передачу:

— Нет, больно уныло затягивает. Пусть лучше Русланова споет «Валенки».

И тогда запела удалая Русланова про валенки, что не подшиты, стареньки, не в чем к милому ходить.

Анна Феоктистовна пять раз вызывала Русланову на бис — Волга-матушка река заливает берега, вдоль по Питерской и снова валенки — Коля-Николай, сиди дома, не гуляй! И несколько следующих дней Анна Феоктистовна часто звала ее, пока певица не простудилась от внезапного понижения температуры до –8°, наступившего 3 декабря. О болезни Руслановой Анне Феоктистовне сообщил Юрий Николаев.

— Может, желаете что-нибудь другое? — робко спросил он.

— А чего там по программе?

— Фигурное катание.

— Валяй, — махнула рукой Анна Феоктистовна, — если снега не можете, дак хоть уж ледку.

Никак не могли договориться насчет снега проклятые телевизионщики, и им приходилось все время изворачиваться, показывать в «Клубе кинопутешествий» северные страны и ледовые экспедиции, договариваться с телевидением Финляндии, чтоб устроили показ своей программы, непременно со снегом. Русланова болела, и Анна Феоктистовна разрешила, чтоб снова пела Анна Герман. Наконец 8 декабря телевизор радостно сообщил о неистовой метели, обрушившейся на Москву и все Центральное Нечерноземье, на экране программа «Время» демонстрировала всевозможные красоты снегопадения, так что Анна Феоктистовна даже разволновалась, как бы Лешка не заблудился в такой метели, возвращаясь домой из института.

— Да что же ето, черти! — сказала она телевизору. — Поме́нить никак нельзя? Я не просила метель! Просто снежку просила. Дворникам-то каково будет!

Но до завтра, как оказалось, уменьшить метель никак уже было нельзя. Правда, Лешка пришел вовремя.

— Не замерз, Леша? — спросила Анна Феоктистовна. — Как там на дворе, сильная метель-то?

— Какая метель, дождь идет, — ответил Лешка и угрюмо прошел в свою комнату. Анна Феоктистовна бросилась к телевизору. По всем программам совершенно официально показывали метель. Чудной этот Лешка! И Юра-то спит, такая жалость, вот бы он посмотрел на метель. Хороша, хороша метелица!

— Ну как? — спросил Юрий Николаев. — Довольны ли вы, Анна Феоктистовна, душенька?

— Довольная. Пусть теперя завтрева будет плюс один.

И на следующий день было плюс один градус тепла.

А потом она снова попросила снежку, и снова шел снег, и все, что она ни просила, все ей тут же показывали. Суд какой-нибудь захочет посмотреть — пожалуйте, милая Анна Феоктистовна, вот вам передача «Человек и закон», судят нарушавших жилищные законы, судят злостных алиментщиков, судят старого потрепанного мужика, ходившего по квартирам и резавшего малых младенцев — поделом тебе, шельма чертова! А теперя хорошо бы райских птиц увидеть. Вот вам, голубушка Анна Феоктистовна, передача «В мире животных», животный мир Австралии и Новой Зеландии. А тепереча желаю, чтоб с меня патрет нарисовали наилучший. Будьте любезны, Анна Феоктистовна, получите наилучший патрет работы Фернана Леже и Николая Рериха.

Даже устала от всего этого изобилия и велела, чтоб разыскали старинного диктора Юрия Левитана, который с войны еще, и пусть он ей доложит, есть ли бог и был ли Иисус Христос.

14 декабря, сразу после передачи «Французский язык», на экране появился Юрий Левитан.

— Добрый вечер, Анна Феоктистовна, — сказал он своим редкостным голосом.

— Здравствуйте, Юрий Левитан, — сказала Анна Феоктистовна. — Ответьте мне официально от чистого сердца, Исус Христос был?

Левитан сокрушенно пожал плечами и сказал:

— К сожалению, Анна Феоктистовна, научно доказано, что Иисуса Христа не было.

— Так, — сказала Анна Феоктистовна. — А теперь скажите мне обратно официально и от чистого сердца, бог есть ай не?

Левитан громко вздохнул и решительно ответил:

— Дорогая Анна Феоктистовна, должен вам совершенно официально заявить, что бога тоже нет.

— Я так и знала, — сказала Анна Феоктистовна. — Что же тогда святой дух?

— Видите ли, — сказал своим на удивление умным голосом Юрий Левитан, — святой дух — это некая аллегория, под ним может подразумеваться что угодно — искусство, в частности, телевидение, радиотрансляционная сеть, но самого по себе, как такового, его тоже не существует.

— Понятно, — сказала Анна Феоктистовна. — Что ето, уже вечер?

— Вечер, — ответил диктор.

— А чего там по программе?

— Предлагаем вашему вниманию художественный фильм «В бой идут одни «старики».

— Пожалуйста, — вежливо разрешила Анна Феоктистовна.

Фильм поначалу не очень увлек ее, но потом она пустила его по нужному руслу и увидела в фильме всех стариков из своего дома, старого Василия Типунова, Дранея, одноногого Субботина, дворника Хабибулина и многих других. Они шли в бой с красными знаменами, на которых было написано золотыми буквами: «Бога нет!» Они шли в бой за бога, которого нет воочию, но он есть везде и всюду незримо, ибо человек вмещает в себе всю вселенную, а вселенная — это одно безграничное существо. Всё и во всём, и душа человеческая распята на пересечении земного и небесного, — чувствовала Анна Феоктистовна.

Фильм кончился, продолжалась ночь. На экране телевизора плыли звезды, медленные, как рыбы в аквариуме. Они смотрели на Анну Феоктистовну своими белыми глазами, а она смотрела на них и все больше укреплялась в чувстве приобщения к великой тайне. Ночь положила руку Анне Феоктистовне на плечо и сказала, что видела, как привели Его на место Лобное, дали пить Ему уксуса с желчью и распяли Его на кресте-древе, был к злодеям причислен Он. Все это было вечером, а ночь из-за гор поднималась и видела все глазами белых лучистых звезд. И вчера Его снова распяли. Отвергнув, распяли снова. И будут всегда распинать.

Утром пошел снег.

Но Анна Феоктистовна не видела его. По телевизору показывали руки пианиста, блуждающие по клавишам, и Анна Феоктистовна видела, что это уже не руки, а ее внук Юра идет к ней по белоснежным клавишам рояля, сопровождаемый белой собачонкой и одетый в белую овечью шкуру, тонкорунную и чистую. Бабаня, бабаня, блаженны милостивые и чистые сердцем, блаженны изгнанные за правду, небо приблизилось к ним! Приходит, Анна, рождество твое, готова ли ты?

— Готова я, Юрочка!

— Иди ко мне. Я есмь Иоанн и Харон, Предтеча и Перевозчик — первое и последнее Официальное Сообщение!

И Анна Феоктистовна пошла в экран телевизора, Юрий взял ее за руку и повел по лучистой лестнице клавишей, все выше, и выше, и выше, все чище, и чище, и чище, а мимо летели столетия. Наконец клавиши кончились, музыка затихла, и где-то совсем близко запел Большой детский хор Центрального телевидения и Всесоюзного радио. Ангельское пение хора обволакивало всю Анну Феоктистовну с головы до ног мягкой, теплой плащаницей. Слова были латинские, но Анна Феоктистовна понимала их, потому что многое уже открылось ей, и она с восторгом слушала:

Ave, Maria, gratia plena, благословенна ты в женах…

— Теперь осталось совсем немного, — сказал отрок в белой овечьей шкуре. — Мы уже у врат престола всевышнего. Прыгни, Анна!

Он поднес к ее лицу иголку, острие которой зажато в его пальцах, а ушко просвечивается розовой точкой. И Анна Феоктистовна поняла, что может прыгнуть, прыгнула и проскочила через игольное ушко, лишь на миг стало тесно, но в следующую секунду она ступила на ковер пушистых туч, и отрок повел Анну по мягкой лучистой траве, мимо огромных деревьев, у которых листьями были солнечные зайчики.

И он привел ее к престолу всевышнего и сказал:

— Здесь Он и Сын Его, и Непорочная Дева Мария, и Дух Святый, смотри!

Она посмотрела и увидела гигантскую, ослепительно белую вспышку, вобравшую в себя несметное множество солнц и поглотившую ее в одно мгновение ока.

За окном падал снег. Юра стоял около мертвой Анны Феоктистовны, тихо трогал ее и звал:

— Бабаня, проснись! Бабаня!

Потом он пошел в Лешкину комнату и сказал:

— Леш, бабаня умерла. Холодная.

Через два дня ее похоронили. Гроб положили в одну могилу с Анфисой и засыпали осклизлыми ледяными комьями земли. Спустя пять дней после похорон Лешка включил телевизор, и он заработал в свое удовольствие, не искаженный ничьим помутившимся рассудком. Дикторы, не боясь никого на свете, говорили все точно, как написано в листках.

— Предлагаем вашему вниманию кинозарисовку «Ноябрьский парад».

НИ БОГ, НИ ЦАРЬ И НИ ГЕРОЙ

Ноябрь для дворника — самая лучшая пора в году. Изредка, правда, выпадает такой год, что уже в ноябре запыхаешься от снегоуборок, но обычно это месяц тихий, голый, работы мало — сорвется последний лист, какой-нибудь неряха бросит на тротуар последнюю арбузную корку, отскочит от дерева черная ненужная ветка. Вот и всё. В день не больше получаса уборки, если вдруг не пошлют грузить макулатуру или металлолом.

Ноябрьское утро уже грезит о зиме; ночь, убегая, уносит в своих черных волосах микроскопические капли моросящего дождя; день скрывает свое белое сердце-солнце под толстым сукном облаков. Холодный и мокрый воздух. Город бежит по дорогам, морщась и фыркая, будто хочет убежать от самого себя — скорее втянуть под непроницаемый панцирь жилищ лапы, хвост и голову, чтоб не замочило, не просквозило.

А еще в ноябре дворники вешают флаги. Это происходит и в декабре, и в феврале, и в марте, и в апреле, и в мае, и в октябре, но в ноябре за флагами строже следят, чтоб они вовремя были развешены, а к тому же флаги ноября особенно красны на фоне всеобщей слякоти, сырости и бесприютности.

Мне было пять лет, когда я впервые увидел, что флаги кто-то вешает. До этого я не задумывался, откуда у первого подъезда нашего дома появляется красный флаг. Оказалось, что его вывешивает дядя Витя Зыков:

— Что, Юрка, красиво?

Он меня всегда путал с моим недоразвитым братом, хотя я не понимаю, как нас можно перепутать.

— Завтра седьмое ноября. Ты «Вставай, проклятьем заклейменный» знаешь? Ничего, еще узнаешь. На-ка, держи ириску.

Дядя Витя Зыков был человеком весьма крепким, тугого, плотного сложения, на сильных руках красовались татуировки — якоря, русалки и имя его жены «Валя». Голова у дяди Вити напоминала стальной шар. При крайней необходимости ею можно было бы, наверное, разрушить какой-нибудь дом. Лысина на той голове выглядела естественно и даже как-то благородно, в отличие, например, от плеши таксиста Бельтюкова, которую таксист всячески пытался укрыть остатками волос, зачесывая их со всех сторон к макушке.

— Ты бы их хотя бы приклеивал, а то не держатся, — посмеивался над Бельтюковым Зыков.

— Смейся, смейся, — зло улыбаясь, отвечал таксист, — самому-то уж и приклеивать нечего — всё об чужие подушки протер.

— А мне и не надо, — хохотал Зыков. — Чего стесняться-то? Лысый, как солнышко. Это бабе только стыдно лысой быть.

Взаимная неприязнь Бельтюкова и Зыкова началась, по мнению моей бабки, Анны Феоктистовны, с того дня, когда таксист женился. Якобы свадебный Бельтюков, выведя из машины невесту и увидев еще не снятый со вчерашнего седьмого ноября красный флаг Зыкова, сказал:

— Смотри-ка, Танюшка, в честь нашего события флаг.

Зыков это услышал и возмутился:

— Вот уж и не в честь тебя, ошметок, а в честь Великой Октябрьской революции. Пойду-ка сыму — сегодня уж восьмое.

И на глазах у свадебного кортежа направился снимать свой красный флаг.

— Ты, должно быть, Лешка, не помнишь, — смеясь, заканчивала рассказ бабка. — Сколько тебе лет-то было?.. Стоял, пальчиком показывал: «Невета, невета». Погоди-ка… Да тебя еще и на свете-то не было, шпингалета. Это Юра показывал. Ну правильно, Маринке-то Бельтюковой уже десять, а тебе еще и шести нет. А таксист уже тогда был плешивый, ой, не могу!

Жена Бельтюкова, Татьяна, тоже отмечала появление у мужа плеши до свадьбы. Бывало, кто-нибудь скажет ей:

— Ты, Таньк, уже своему мужу плешь на голове проела.

А она:

— Ему еще раньше, до меня кто-то успел проесть. Смотрите только не передавайте ему, что я так сказала.

Она боялась его, потому что таксист в семейной жизни был строг. Жаловалась, что он не станет, к примеру, есть вчерашние котлеты, а подавай ему только что сегодня прокрученные. Не терпел, когда она по телефону с подружками разговаривала — мало ли, может, она для виду лишь ларискает да тамаркает, а там вовсе не Лариска и не Тамарка, а какой-нибудь Сашка или Володька. Таксист очень ревновал свою жену. Доходило до таких замечаний, что, мол, она вчера в магазине полчаса пробыла, а сегодня сорок пять минут. Почему? Где была?

Зыков однажды сказал ей:

— Купи ему поводок, и пусть он тебя выгуливает.

Через несколько дней Бельтюков спросил Зыкова, зачем он его жену таким обидным фразам научает.

— Да я спьяну болтнул, а она уж и всерьез, — ухмыльнулся Зыков.

— Пить меньше надо, вот чего, — зло буркнул таксист.

— Чего-чего? — оскорбился Зыков. — На твои, что ли, пью? Я на то право имею, потому что я — рабочий класс. Я на «Серп и молоте» работаю. Серп. И молот. Понял, что это значит? Я — пролетариат, на мне весь мир держится. И фамилие у меня зычное. А ты ханыга, за чаевыми только катаешься, бездельников по ресторанам возишь.

Упреков в адрес своего субботнего и воскресного алкоголизма Зыков не терпел, поскольку считал, что если работяга в субботу и воскресенье останется трезвым, то он не настоящий работяга, а подозрительный интеллигент и канцелярская «крыца». Напившись, Зыков обычно по закону буянил, шебуршил домашних. Для начала высовывался из окна и сообщал жене Вале, стоящей у подъезда:

— Валька, а я ведь тебя убью, зараза.

На что Валентина только расплывалась в счастливой улыбке:

— Мой-то, обратно назюзюкался, дурачок.

Она тоже считала, что муж обязан пить, а иначе как доказать соседям, что он хорошо зарабатывает? Демонстрация семейного достатка всегда превращалась в спектакль, в первом действии которого Зыков сообщал жене и теще, что убьет их, во втором хватал молоток или топор и гонял домашних со звериным ревом «Убью! Убью-у-у!!!», а в третьем он уже сидел возле подъезда, пыхтел папиросой и, вспоминая только что отгремевшее сражение, высказывал надежду на то, что в будущем он все-таки убьет жену Вальку, но не за что-нибудь, а просто так.

— Я хозяин положения, тетя Клава, поймите вы меня правильно, — поскрипывал он, прикрыв один глаз и не видя ничего вокруг себя другим.

Так протекали почти каждые суббота и воскресенье в семье Зыковых, и всякий раз Валя Зыкова выбегала во двор растрепанная и визжала, что изверг уже точно на сей раз пристукнет ее топором, а утром свежего дня шла с ним под ручку на работу, румяная и веселая, боевито щипая мужа за бок.

Иногда во время побоищ возникали поломки имущества.

— Стиральную машину об пол грохнул, изверг. Остались без стиральной машины. Что делать теперь будем, не знаю.

А потом оказывалось, что машина была старая и уже не работала. Незамедлительно покупалась новая.

— В десять раз лучше прежней. С центрофукой.

Кроме всего прочего, поговаривали, что Зыков изменяет жене, но и это не задевало Валентину — напротив, она даже и это считала обязанностью мужа, чтоб все знали, с каким она живет настоящим — не то что некоторые теперешние, только годятся в шахматы играть да об  т е л е в и з е р  нос греть, а мужского напора жены от них не получают.

Как-то раз Валентина пожаловалась моей бабке:

— Обратно Витька мне вчера изменил.

— Почем ты узнала? — спросила моя бабка.

— Да у него ж на роже все написано. Спрашиваю: было? Говорит: скрывать не стану, было.

— С кем же ж? — всплеснула руками бабка.

— Да есть у него там одна хухря на заводе. Я ее видела — на морду-то она ничего, вот и охмурила.

— Да что ты! Ай-яй-яй! А ты ему за это тоже с кем-нибудь спутайси. Вон хоть с Ванькой Расплетаевым, у него Нюшка никудашная, он всё по чужим огородам лазиет.

— Не, — сказала Валентина и вдруг улыбнулась счастливой, ласковой улыбкой: — Мне Витька сказал: «Знай, Валя, если чего узнаю про тебя, убью собственной рукой». Ведь он и убьет, Витька-то мой. Он у меня мужик решительный. Не зря его бабы любят.

И они обе посмотрели, как Зыков решительно хрястнул доминошкой по столу, так что всем остальным ничего не оставалось делать, кроме как подсчитывать очки, а Борис Панков, сраженный решительностью своего соседа по подъезду, хлестнул концом поводка собаку Джильду, являвшуюся его собственностью, и пригрозил ей:

— Я кому сказал сидеть смирно!

Зыков дружил с Борисом Панковым чуть ли не с первого дня переезда Панковых в наш дом. Это была настоящая дружба, с постоянным хождением друг к другу в гости — сегодня Панковы к Зыковым, завтра Зыковы к Панковым — дружили лично Борис и Виктор, интересовались друг другом Нина Панкова и Валентина, Даже сыновья обеих семей, Славка Зыков и Игорь Панков, считались друзьями, несмотря на то, что Игорь был на восемь лет старше. Валентина говорила про Бориса:

— Умнее Борьки никого нет, кроцворды щелкает, как семечки.

Борис говорил про Виктора:

— У Витьки настоящие золотые руки. У меня зажигалка сломалась, он чего-то там покопался, шваркнул об коленку, и пожалуйста — прикуривайте кто желает.

Виктор говорил про Нину:

— Пухлюнчик. Сарделечка. В моем вкусе.

Нина говорила про Вальку:

— Валька сердечная такая, всё, что на душе есть, тут же тебе и выложит. И ей рассказать ничего не побоишься.

Новый год, годовщины Октября, Первомай и все прочие праздники Панковы и Зыковы отмечали вместе. Выпившие Борис и Виктор выходили во двор покурить и в шутку весело боксировали друг с другом, а потом обнявшись возвращались к столу, где жены уже накрыли всё к чаю. Козла забивать они всегда садились парой и всех обыгрывали — такие были сплоченные. И вдруг однажды Панков шел мимо, и Зыков позвал его сыграть с ним в паре, а Борис вдруг ответил:

— Знаешь что, Витя… Джильда, пошли домой!

И злобно потянул собаку за поводок.

А потом как-то раз Виктора попросили сходить к Борису и сказать, чтоб отвесил сыну подзатыльников — ты, мол, друг, тебе легче, безобразие, в самом деле, не парень, а фашист какой-то, то кошку в мусоропровод бросит, то газету в почтовом ящике подожжет, а Зыков вдруг побагровел и сказал:

— Сами идите с этим бодливым козлом беседуйте.

Что такое? Стали все замечать, что уж не ходят Панковы и Зыковы друг к другу в гости, а моя бабка однажды спросила у Валентины:

— Чего это ты с Нинкой не здороваешься? Она тебе — здрасьте, а ты ей ни здрасьте, ни мордасьте.

— Больно много о себе понимают, — ответила Валентина. — Больно умные стали. Пробу ставить некуда.

— Чего это ты? — насторожилась моя бабка.

— Да как же! — воскликнула Валька. — Только вы, теть Ань, никому. Сидим мы у них, телевизер смотрим, чай пьем с тортом, а мой тут и ляпнул понарошку чего-то про Нинкины грудя, что хороши. Смотрю, Борис белый сделался. Я Витьку ногой толканула, а он, простофиля — чего толкаешься, вот возьму и отобью у Борьки Нинку, буду, как салтан, с двумя женами жить, больно хороши грудя. Тут Борис — шуток не понимает — в бутылку полез. Ну и сцепились, два дурака. С тех пор не водимся. Дружба врозь.

День ото дня ссора перерастала во вражду. Игорь дразнил Славку Зэковым, и дядя Витя за это, поймав Игоря за ухо, отвесил ему пару стальных подзатыльников. Игорь пожаловался отцу и заодно свалил на дядю Витю фингал, полученный в тот же день от какого-то парня с улицы Братьев Жемчужниковых. Борис сказал Виктору, что заявит на него в милицию, только тот нисколечко не испугался.

— Чего? — сказал он. — На меня? В милицию? Ты? Да кто ты такой-то? Улыбочку — не шевелитесь! Пока ты там за собственное развлечение карточки шлепаешь, я, между прочим, вкалываю и произвожу материальное благо. Я — рабочий класс, я был ничем, а стал всем, понял? Прочь с дороги, смету́!

Борис сильно изменился с тех пор, как началась эта вражда. Его выгнали за прогулы и пьянство из фотоателье, и он работал какое-то время в парке Горького, а потом вдруг умер от кровоизлияния в мозг. На поминках Зыков всем доказывал, какой Борис был замечательный человек, словно хотел, чтобы никто не подумал, будто это он вогнал Панкова в гроб. Хотя никто и не думал, а все были сами не свои.

— Такой умный был мужчина, кроцворды… — всхлипнула Валя.

— Ты, Игорь, когда пьешь, закусывай хорошенько, — сказал Зыков Игорю. — Ты в каком классе-то? В десятом уже? Скоро в армию? Ну, давай помянем отца, герой.

После похорон Бориса Зыков перестал говорить, что Нина Панкова в его вкусе. При встрече он тщательно выспрашивал у нее, как здоровье, как самочувствие, как она переносит плохую погоду, будто тетя Нина была старушкой. А когда она исчезала в подъезде, Зыков разводил руками и говорил:

— Ничего не поделаешь, вдова.

Потом Игоря взяли в армию, а когда он вернулся, наступила очень странная весна, какая-то возмущенная, кипящая; свершив насилие над снегом, она в считанные дни разрыла до основанья и вытравила все следы только что прозвеневшей зимы, воспрянувшая трава потянула к небу упругие зеленые руки, а солнце покатилось по небу огромным тяжелым шаром. В домах, на улицах и во дворах участились скандалы, будто люди, надышавшись запахами яростной весны, опьянели каким-то смертобойным дурманом. Зыков страшнее и решительнее обычного кричал, что убьет жену Валентину и тещу Матрену, и они уже не на шутку стали бояться, что он убьет их. Теперь Вальку не веселило появление в окне пьяного лица мужа, а его измены стали вызывать досаду. Особенно она злилась на соседку, Веру Кардашову, красивую и незамужнюю женщину, которая нравилась всем, а той весной заинтересовала и Виктора. При виде Веры Зыков становился пунцовым, крякал, но никак не решался дать ей какой-нибудь знак — слишком она была красива. Однажды он все же сказал ей с шутливой обидой в голосе:

— Какая ты, Верка, коварная, ей-богу. Все мужики по тебе вздыхают.

— Холостым, Витя, и положено вздыхать, — ответила Вера, — а женатые должны спать тихо, чтоб жены спросонок не пугались.

Вечером того дня Зыков выскочил пьяный с топором во двор и закричал:

— Где Валька?! Убью! Убью-у-у!!!

Вальки нигде не оказалось, и Зыков изрубил на куски скамейку возле доминошного стола. На другой день он выстругал новую и уже сидел на ней и бил доминошками об стол, а Валентина вздыхала:

— Слава богу, занялся хоть чем-то, а то или меня с топором гоняет, или начнет по Верке Кардашовой вздыхать. Только она для него больно гордая, не подступишься. Больно много о себе воображает.

В конце лета Вера умерла, а перед этим весь май, весь июнь и июль болела. Когда ее хоронили, из всех домов пришли люди. Зыков чувствовал себя явно обманутым, словно кто-то другой, более важный и серьезный, чем он, отнял у него выслеживаемую добычу. Он помогал нести гроб, а на поминках все время туго молчал, оглядывая круглыми глазами желтые обои, сервант с посудой и безделушками, репродукцию мадонны Литты в позлащенной рамочке, фотографию Сашки Кардашова — и во всем этом ощущалось присутствие Веры, ее дыхание и шаги, но вместо нее всеобщее внимание было обращено на мою мать Анфису, которая уже выпила рюмок десять поминальной водки и, моргая густо натушеванными глазами, спрашивала у бабы Клавы:

— Теть Клав, а где Верка-то? Верка-то где?

На другой год моя мать исчезла, а Зыков решительно пошел на приступ жены таксиста Бельтюкова. Таксист строил дачу и поэтому по ночам ходил в «спиртную» смену — продавал из-под сиденья водку, по десятке за бутылку, тем, кому оказалось мало или среди ночи взяло за жабры отрезвление. Но все же, если выпадала возможность, таксист заезжал среди ночи домой и проведывал жену, не очень ли она по нему соскучилась. Тем более, что дочь Бельтюковых, Маринка, как только исполнилось восемнадцать лет, вышла замуж и сбежала от родителей к мужу.

Я очень хорошо помню те ночи — страшное время изгнания из нашей квартиры призрака пьяного дьявола. Помню, как я лежу в темноте, слушаю его шаги, его матерный шепот и пытаюсь победить его — не включить свет. Но не могу, еще очень слаб. Я в панике отступаю — включаю свет. Пьяный призрак моей матери растворяется в лучах электричества, и я вижу, что его нет, что его просто не может быть в природе по всем законам физики, химии и биологии. Я даже могу выключить свет, походить по комнате, подойти к Окну. Вот наш двор, ночь тихо спит в нем, тихо въезжает в него зеленовато-желтая «Волга», из которой выскакивает таксист Бельтюков, и зеленый глаз преданно ждет его, пока он проведывает свою жену. Кругом живут живые люди, видят сны, ревнуют жен, ждут чего-то хорошего, а пьяный дьявол должен исчезнуть навсегда. Я прячусь под одеяло и жду, когда зазвучат его нетвердые шаги.

Как-то раз вечером жена таксиста зашла к моей бабке, поболтала с ней о том, о сем и будто ненароком призналась, что не стало житья от Виктора Зыкова. Бабка моя знала несколько заговоров, умела зашептать ячмень на глазу, бородавку и чирей, и хотя в приворотные и отворотные заклинания не верила, все же иногда для смеху рассказывала кому-нибудь, как нужно к себе приманить или от себя отвадить парня. А ей те заговоры ее бабка передала.

— Говорят, теть Ань, вы знаете, как отворотить назойливого ухажера. Может, скажете мне, а то замучал бесстыдник. А мужу боюсь жаловаться — приревнует. Скажет: сама повод подаешь.

Бабка моя со смешком все же отворотную присказку выдала.

— Только ето ерунда всё, — сказала она. — Я в ето не верю ни в чего. Ну, стало быть, сказывают так, что надо отстричь пук волосьев у того, кого отворотить хошь, бросить их в реку и молвить: «Река, река, быстра, глыбка, беги далёко, до моря глыбока, неси волоса шелудивого пса, да чтобы тот пес не совал свой нос, трижды плюну и аминь». Ето, значит, трижды опосля того плюнь и скажи: аминь. Только креста не клади, потому что он, крест, не любит всякого наговору. Записала?

— Спасибо, теть Ань. Вот спасибо! Только вы никому не говорите про наш сегодняшний разговор, — разулыбалась Бельтюкова.

— Да что я, дура нешто? — сказала моя бабка. — Меня ж ведьмой будут дражнить. Скажут: колдовка нашлася.

— Ну, спасибо еще раз, теть Ань.

Ушла. Через пять минут опять звонит.

— Я вот чего: где же это я пук волос с него возьму, когда он почти совсем лысый?

— Совсем, да не совсем, — сказала бабка. — От уха до уха мосточек есть. А раздобыть пук легче простого. Валька Лялина ведь в нашей парикмахерской работает, в мужском зале — а то откуда ж она мужиков водит. И Витька к ней ходит стричься раз в полгода. Договорись с ей, она тебе даст с его башки пряжи.

Бельтюкова ушла от бабки окончательно осчастливленной.

Вскоре за городом нашлись останки моей матери Анфисы, и мы постепенно стали свыкаться с мыслью, что она уже никогда не вернется домой пьяная.

Люди менялись под градом житейских неурядиц и внезапно обретенных благополучий, только Зыков не испытывал никаких метаморфоз, все так же гонял с топором домашних, частенько поздновато приходил домой, и соседи, перемигиваясь, говорили в таких случаях:

— Опять Валька скажет, что за ее Витьку любая бы пошла.

После того, как к нам приходила просить заговора бельтюковская жена, Зыков почему-то очень долго не стригся. Я все ждал, когда же он пострижется, и каждый день обращал на него внимание. Но волосы уже лежали у него на воротнике, произрастая из тонкой полоски между ушами. Я даже осмелился намекнуть ему:

— Дядь Вить, вы что, по новой моде волосы отращиваете?

— Точно, — сказал он. — Хочу битлосом быть, как Игорь Панков.

Но на другой день он постригся. Я шел из школы и увидел, как они сидят за доминошным столом — Зыков и Дранейчиков отец и Костя Человек. Я подошел к ним спросить у Дранейчикова отца, не поедут ли они в субботу за грибами с Дранейчиком. Дранейчиков отец сказал, что не могут поехать, потому что заболела Дранейчикова мамаша. Кряхтя от боли в печени, Человек давал советы Зыкову:

— Ты, Витек, за Танюшкой Бельтюковой не надо бегать. Она и так человек задерганный. Да и муж у нее стремительный — ох! — человек.

— Очень много знаешь, пора тебя убивать, — ответил Зыков и следующим броском доминошки закрыл обоим соперникам подходы к доминошной раскоряке. Тут только я обратил внимание, что от него густо пахнет одеколоном, а от уха до уха по затылку проведена не лохматая опушка, а бархатная лента — каждый волосочек не длиннее трех миллиметров.

— Постриглись, дядя Витя? — спросил я с радостью.

— А ты думал, — улыбнулся Зыков. — Нет, Леш, я не битлос никакой.

— Э, а я и не заметил, — гоготнул Дранейчиков отец. — У Вальки Лялиной небось стригся? Не зазывала к себе-то? Фу, а наодеколонился-то!

— На кой шут она мне сдалась. Стричь пусть стрижет, а остальное — шалишь. У меня получше имеются в лепертуаре. Тасуйте фишки, раз не умеете головой думать.

— Неуемный ты челове-эк! — Витюша, — прокряхтел Человек и вытряхнул себе на ладонь две бусинки аллохола. А я подумал, плывут ли уже по быстрой реке волоса шелудивого пса, и лишь в субботу вечером, увидев, как Бельтюковы возвращаются домой с полными корзинами грибов, я понял, что река взяла в свои воды дяди Витину похоть.

Поздней осенью, когда грибы уже отошли, жена таксиста снова пришла к моей бабке. На сей раз они сидели не в бабкиной комнате, а на кухне, и мне гораздо хуже было слышно, о чем они говорят. Бельтюкова была взволнована, до меня долетали отрывки ее признаний:

— Что-то со мной сделалось… как увижу его, краснею, ну не могу, и всё… нет ли какого заговора?.. Как увижу, так и тянет меня к нему, к черту лысому…

— Бог с тобой, Танька, пустое все ето, — говорила моя бабка, провожая жену Бельтюкова до дверей. — Плюнь через левое плечо, и никакого заговора не надо. Вот тебе крест, всякие заговоры знаю, а супротив такого — вот тебе крест, знала бы — сказала.

В самом конце ноября произошло ужасное событие. Я стонал над домашним заданием, за окном шелестел дождь, слышно было, как дядя Витя Зыков гоняет жену Валентину и тещу Матрену, как у Игоря Панкова раздирается электрическая музыка, а у Люды Ивановой страдает от тонких девичьих чувств певица Толкунова, и как жена таксиста Бельтюкова кричит мужу: «Ну ни в чем я перед тобой не виновата! Ни в чем!» Потом уроки были доделаны, Зыков в очередной раз убил домашних, рок-музыка внезапно оборвалась, и излила до последней капли свою чувственность Толкунова. Пришла ночь. Перед тем, как лечь спать, я долго стоял у окна и видел таксиста, уезжающего в «спиртную» смену, в дождь, в холод. Под утро мне приснился пьяный дьявол в образе огромной черной скважины, в которую я проваливаюсь. Я вскочил, зажег свет и долго не мог привыкнуть к его яркости после умопомрачительного мрака чертовой скважины. За окном было все еще черно, но дождь уже перестал, и в тишине отчетливо прозвучал крик:

— Режь меня-а! Виновата я перед тобо-ох-хо-хо! Не жалей меня, убива-а-ай!

Потом все снова стихло, я посмотрел на часы — половина седьмого. На четвертом этаже плавно заиграл рояль.

Выйдя в школу, я увидел возле нашего дома автомобиль Скорой помощи, белый, словно предвестник грядущего снега. Вернувшись домой после школы, я узнал от бабки, что жену Бельтюкова парализовало утром, потому что она призналась мужу, что изменила, только не сказала, с кем. И тогда я впервые почувствовал, что это я виноват. Ведь я поторопил Зыкова со стрижкой. Эта мысль вскоре забылась, но не умерла, а спряталась в душе и стала расти подспудно.

Таксисту пришлось теперь меньше калымить, потому что за парализованной женой надо было ухаживать. На следующий год от цирроза печени умер Человек, а Игорь Панков женился на Наташке из класса Рашида Хабибулина. Наташкины родители подарили зятю мотоцикл, и в день свадьбы пьяный Игорь чуть не расшибся на нем, врезавшись в доминошный стол. С той поры в нашем дворе появилась оглушительная тарахтелка, которая особенно первые два года своего существования не давала покоя жильцам ни днем, ни ночью. Но именно под ее треск я избавился, наконец, от призрака моей матери Анфисы, когда пришла весна моего телесного роста, и однажды ночью моя бабка, Анна Феоктистовна, проворчала про Игорев мотоциклетный грохот:

— Чтоб у него в заднице так трещало!

Мне стало смешно, когда я представил себе подобную картину, и в эту ночь пьяный дьявол не приходил ко мне, и перестал приходить во все последующие ночи, потому что я переборол его.

В Наташке Панковой соединились причудливым образом все худшие качества различных жильцов нашего дома — она была гульлива, как Валя Лялина, любила выпить и посквернословить, как моя покойная мать Анфиса, посплетничать, как Файка Фуфайка. Ее нелепая длинная фигура то и дело появлялась во дворе в позе скандалящей торговки — руки в боки, шея как вопросительный знак. На свадьбе у Мишки Тузова Игорь застукал ее сидящей на коленях у таксиста Бельтюкова, а еще через пару месяцев весь дом слушал, как в квартире Панковых Игорь бьет посуду, крушит мебель, а Наташка вопит:

— Ты сбесился, что ли, дурак! Пошел ты на фиг! Не трогай меня! Ну ты воще! Кто? Я? Пошел ты на фиг!

Каждые десять минут бушующий Игорь выскакивал на балкон и навзрыд орал:

— Она изменила мне! Изменила! Мать! Изменила с Зэковым! Убью его! Убью ее!

К ночи буря затихла, в воцарившейся тишине раздавались звуки рояля с четвертого этажа, а когда и они исчезли, уже часа в три ночи Игорь вышел на балкон и громко выдохнул в бездонную, насыщенную эхом темноту:

— Люблю ее!

И я услышал, как моя бабка рассмеялась, и я сам рассмеялся, хотя всего несколько минут назад злился на бессонницу.

Со временем мотоцикл осточертел не только жильцам, но и самому Игорю. Неделями тарахтелка стояла в палисаднике неиспользованной, и когда сожитель Файки Фуфайки Гришка совершил свой фантастический полет, он как раз угодил своим тщедушным телом на этот аппарат умерщвления тишины. В том же году Гришкиного полета я закончил школу, а тетя Нина Панкова вышла замуж за полковника Короленко, бросив Игоря и Наташку друг другу на съедение. Отныне они оба всегда были пьяные, и Наташка безостановочно изменяла Игорю. Зыков ей однажды сказал при всем честном народе:

— Лахудра ты. Я один раз польстился на тебя, но теперь вижу свою ошибку. Потому что ты люмпен. Вот ты кто.

— Да ладно тебе! — фыркнула Наташка. — Тоже мне деятель!

Потом я ушел в армию, и пока я служил на границе, Игорь и Наташка развелись, потому что она изменила ему с каким-то шофером, а шофер сделал ей вдруг с бухты-барахты предложение и увез ее куда-то не то в Минск, не то в Харьков. А вскоре после того, как я вернулся из армии, Игоря отправили на принудительное лечение от алкоголизма.

Неожиданно прекратились крики «Убью! Убью-у-у!!!». Дядя Витя Зыков изменился, лысина его приобрела какой-то новый, особенно гордый вид. Летом он стал ходить в вельветовых костюмах самых разнообразных расцветок, а зимой в красавице дубленке и огромнейшей пушистой шапке. Красный флаг Зыков больше не вешал, потому что он истерся, а нового не было. Оказалось, что он теперь не работает больше на заводе «Серп и молот», а резко изменил специализацию, и кто-то по какому-то немыслимому случаю устроил ето заведующим цехом на Краснопресненской плодоовощной базе. Бельтюкову он теперь говорил так:

— Ты мои доходы не считай. Ты свои считай. Забыл, что ли, как сам поллитровки по ночам возил? Если память слабовата, так я тебе припомню. А то, что у меня доходы, так это потому, что в моих руках овоще- и фруктоснабжение всей столицы, в моих руках — вот этих вот — огромные цеха, карщицы, я царь и бог, а ты… Плешь закрой, просвечивается.

— Устроился среди карщиц, царь Соломон, — огрызался Бельтюков. И Бельтюков не был уже тем Бельтюковым. Постарел, плешь раззявилась так, что ничем не прикроешь. К тому же, осенью того года, когда умерла моя бабка, таксист предстал перед всеми в неведомом, неслыханном качестве. Сырым ноябрьским вечером в нашем дворе сидела в окружении женщин и старушек плачущая лимитчица Лариса и раскрывала бельтюковские тайны. Она была любовницей Бельтюкова. Он привозил ее по ночам к себе домой, а когда она спросила, кто там лежит в другой комнате, он сказал — парализованная мать, но велел не беспокоить ее, потому что она боится чужих людей и может даже умереть от испуга. Лариса приехала из Набережных Челнов и очень хотела остаться в Москве с Бельтюковым.

— Да хоть бы с кем, — плакалась она своим слушательницам. — Я женщина скромная, мне ничего, что пожилой и плешь, лишь бы человек был добрый, а как уже если получается, что он меня обманывал и что это не мать его вовсе парализованная, а законная жена, так это мне такой прохвост не нужен, а сам все говорил: мы женимся с тобой, Ларочка, и поедем в далекие края, а я ему: мне и здесь быть хорошо будет, только бы с тобой рядом, но раз он такой, то так не по-человечески обходиться с женой, выдавать ее за родную мать, а самому водить к себе молоденьких, как же мне теперь людям верить, дорогие вы мои москвичи, вот и москвичи какие оказались-то на самом деле, ты подумай!

— Ты на москвичей не надо, — сказал Зыков. — Москвичи тоже разные есть, смотря какие попадутся. Но этот, конечно, не достоин.

И все согласились с Зыковым, что Бельтюков не достоин жить в Москве вообще и в нашем доме в частности.

— А Таньку-то как жалко, — сказала Файка Фуфайка. — Сам довел ее, мучал, чтоб не изменяла, а сам теперь и рад старацца.

— Молчала бы уж, — сказала Фрося Щербанова. — Сама-то ты Гришку своего вовсе из окна выкинула.

— Я выкинула?! — вскрикнула Файка. — Вы сами его настраивали все против меня, что я непутевая, а тетя Мотя на него за пьянку звонила в милицию жаловацца, а у самой Витька того и гляди с пьяных глаз и ее, и дочку при помощи топора ликвидирует.

— Чего ты брешешь, шавка, — проснувшись, возразила теща Виктора Зыкова, баба Матрена. — Витька уже не пьет давно и не буянничает, а это вы с Валькой Лялиной две лахудры в нашем двору осталися!

Началась всеобщая склока, вернувшая всех к единому мнению, что жить с Бельтюковым под одной крышей нельзя. Но через несколько дней поползли слухи о том, что дом будут выселять, а потом и официально объявили, и оказалось, что не только с Бельтюковым, а и всем нам от мала до велика не жить под одной крышей.

И все стали разъезжаться. Одним из первых уехал со своими домашними Виктор Зыков. Был пятый день после похорон моей бабки, сыпался снег, три грузовика, наполненные имуществом Зыковых, нетерпеливо фыркали выхлопными газами, а Зыков, обнажив лысую, как коленка, голову, стоял во дворе и курил. Огромный наш дом, в котором он привык считать себя хозяином, который он пометил своим флагом, запугал своими криками «Убью!», убедил своими мужскими достоинствами и доходами, оставался стоять здесь, на Массовой улице, среди кружения предновогоднего снега — могучий, шестиэтажный дом, поприще личной и общественной жизнедеятельности Виктора Зыкова.

— Поедем, что ли, командир? — спросил наконец один из троих водителей.

— А я что? Я думал, вы еще не готовы, — засмеялся «командир», прыгнул в кабину первого грузовика, и груженный скарбом кортеж тронулся в путь на другой конец Москвы.

Через три месяца уехали все. В доме теперь жили только работники ЖЭКа — студенты, которым негде и не на что было жить, и они работали в ЖЭКе дворниками. Они учились в разных институтах, и для удобства их так и звали — Медик, Физик, Ботаник. Они наполнили наш дом новым дыханием, и на какое-то время он даже успел стать их домом. Старый, прохудившийся мех — словно в насмешку совсем ненадолго влили в него чуть-чуть молодого вина. Первый и третий подъезды были закрыты на замок, но мой, второй подъезд еще жил, в нем раздавались шаги, звенели будильники, студенты бегали на работу и с работы, в институт и из института, а вечером им тоже не сиделось дома, и они бежали куда-то в Москву, в мир, в далекие края.

ДАЛЕКИЕ КРАЯ

Из каких неведомых стран или вершин прилетает ветер, несущий легкую, неуловимую пыльцу нашу, чьи голоса звучат в нем и на каком языке их речь? И куда уносит он пыльцу нашу, кружась, кружась и бросаясь к небу, к вершинам, в черный немой купол; эхо чьих голосов гудит ему вслед, поднимаясь по спирали, по гулким краям небесного колокола?

Небытие рождает фантазию.

Я помню картинки из толстой книжки, они восторгали меня, и я обожал эти огромные скрепленные листы, хотя обращался с книгой, как дикарь — трепал и таскал ее по полу, так что со временем она погибла. Моя мать Анфиса читала мне из нее, и я знал наизусть, что написано под какой картинкой. Если приходили гости, я садился рядом с ними и, листая книгу, читал по памяти каждую страницу.

— Гляди-ка! — не верили своим ушам и глазам гости, а моя мать смеялась и не выдавала мой секрет, пока дотошные гости не затевали проверки при помощи какой-нибудь другой книги, газеты или журнала.

Когда мне надоело содержание этой книжки, я стал сочинять новые похождения Буратино, и если мне подсовывали для проверки другую книгу, не моргнув глазом я выдавал свои экспромты и фантазии. Экзаменаторы смеялись, а мириады букв, непонятные и таинственные, как звезды, смотрели на меня с неживых белых страниц, и в них звучали голоса чужой речи, гулы ветра, холод небытия.

Потом они ожили, пошли, побежали на жучиных лапках по строчкам, сбрасывая с себя на бегу свои черные маски, и оказалось, что есть где-то Африка, Африка, Африка, не ходите, дети, в Африку гулять; а все наши месяцы перед Новым годом любят жечь в лесу костер, совсем как мы, мальчишки; а еще есть какая-то страна, в которой обычные наши помидоры, лимоны и лук живут человеческой жизнью и даже находятся в общественных отношениях.

— Мам, а мам, а страна, где Чиполлино, она где?

— Чиполлино-то? Ах ты, шпингалет ты мой. Чиполлино — он в неведомой стране. Короче, не в здешней. В стране Лимонии, вот где.

— Баб, а баб, Дранейчик сказал, что земля круглая. Она что, круглая всамделе?

— А шут ее знает. Пусти-ка, дай пройду. По телевизеру и вроде все говорят, будто круглая, а моя матушка, царство ей небесное, говорила мне, она как тарелочка плоцкая, стоит на трех китах, а киты на трех слонах, а слоны на трех черепахах.

— А черепахи?

— Черепахи-то? А шут их знает. Ползут себе и ползут невесть куда — у нас в позапрошлом году черепаха-то была, помнишь? Всё, бывало, невесть куда, во все стороны света торкалась.

— Баб, а царствие небесное — это что?

— Это рай, вот что.

— А рай — это что?

— Рай — это на небе, там все покойники хорошие, твой дедушка, Кузьма Иванович, хотя тоже шалопутный был, прости господи. Ну чего ты пристал ко мне? Иди гуляйси.

Впервые мир сформировался в моем воображении в виде половинки шара, срез повернут к небу, и на нем разместились моря и страны, три кита держат его, поливая время от времени фонтанами-дождями, три слона держат китов, стоя на панцирях трех черепах, а черепахи тупо тыркаются во все стороны; вверху — все хорошие покойники расселись, а всё остальное вокруг — неведомое, наглухо закрытое книжными страницами. Потом я узнал, что космонавты, летая в космос, никаких слонов, китов, черепах и покойников в окрестностях земного шара не видели, и решил, что пока своими глазами не посмотришь, ни во что не стоит верить.

Книги открывали мне все новые и новые страны — Австралию, Лилипутию и Блефуску, Японию, Данию, Изумрудный город и Линду Флориду. Я знал, что все это есть, но не мог вообразить, какие это страны, и они оставались для меня в лучшем случае картинками и эффектными названиями. Потом наши ребята пошли в школу и стали всерьез поговаривать о том, что нет ни Изумрудного города, ни Королевства Кривых Зеркал, ни Запрокинь-страны, а есть Америка, Европа, Азия, Китай, и, слава богу, Африка тоже есть. За год до того, как мне самому предстояло пойти в первый класс, в наш дом приехали Панковы, и Игорь Панков привез нам Америку. Он занимался в велосекции, а потому был для нас неоспоримым авторитетом. Оказалось, что в Америке каждый второй человек либо гангстер, либо миллионер, а главное, что там все есть и очень много жвачки. Поэтому, когда я в первый раз ушел из дома, я твердо решил, что сначала пойду куда глаза глядят, а потом обязательно доберусь до Америки, стану гангстером, буду жевать жвачку, грабить миллионеров, а деньги отдавать беднякам и частично посылать в Москву бабке, матери и Юре, чтоб они могли купить миллион новых скатертей взамен старой, которую я подпалил. Но очень скоро стемнело, и я замерз, а до Америки еще оставалось не менее половины пути, и дойдя до Камаринской площади, я расхотел становиться гангстером. На этом и закончилось мое первое путешествие по свету.

Через год я сам пошел в школу. Первое время она представлялась мне большим чудесным ящиком фокусника, в котором удивительным образом вмещались разнообразные науки, языки, музыка, а главное, страны и вся их история. Но когда я понял, что учителя не всемогущи, что они тоже знают очень мало, а вдобавок, они такие же раздражительные и поддающиеся собственным настроениям, как прочие люди, ощущение волшебства, фокуса, начало притупляться. Мне вновь стало интересно во дворе. Как раз тогда мир разделился на государства, благодаря тому, что Игорь Панков бросил велоспорт и Америка потеряла позиции на мировой арене нашего двора. Первым откололся Эпенсюль. Он сказал:

— Англия в сто раз лучше Америки. Нам в школе фильм показывали про Англию, и я теперь только английские марки собирать буду.

— Я тоже, — решил я, хотя марок не собирал никогда. Но Эпенсюль запротестовал:

— Не примазывайся, найди свою страну.

Я поискал в атласе какое-нибудь государство поближе к Англии и после недолгих колебаний выбрал Ирландию. Началась новая игра, заменившая нам потерянных «Неуловимых мстителей». Двор покрыла паутина государственных границ. Англия заняла телефонные будки, Ирландия разместилась рядом, под фонарным столбом; неподалеку, вокруг детского гриба и доминошного стола расположились васнецовская Франция и лукичевская Испания, в песочнице Рашид обосновал Саудовскую Аравию, а рядом образовалась Дранейчикова Италия со столицей Римом в детском домике. Славка Зыков в собственном палисаднике развел Швецию. Тузики разделились на Индию и Пакистан. Германию никто брать не хотел, даже Лютик. Он взял себе Японию, и ему достался хороший кусок земли возле типуновской голубятни. Ляля забронировал себе ничей скверик возле гаражей, и там поднялся флаг Бразилии. Америка вовсе сошла со сцены мировой истории, своей земли у нее не было; дымя сигаретой, Соединенные Штаты с недоумением смотрели на наши игры, матерились и уходили давить бутылку с кем-нибудь из пацанов с улицы Братьев Жемчужниковых.

Итак, произошел раздел мира, что же дальше? А дальше начались войны за передел. Самой воинственной державой оказалась Бразилия — воспользовавшись конфликтом между Индией и Пакистаном, она захватила обе территории, подло подкупив обоих владык жвачкой. Уловив восхитительные запахи «peppermint»’а исходящие из чавкающих ртов Индии и Пакистана, добровольно во власть жевательной монополии сдалась Япония. Границы катастрофически стирались. Летом Дранейчик уехал в пионерлагерь, а Бразилия с Саудовской Аравией захватили итальянскую территорию и ее вечную столицу — детский домик. Рим пал.

На лето разъехались кто куда Англия, Франция и Испания. Игра зачахла, едва появившись на свет божий. Но я не мог остановиться. Я купил контурных карт и сам творил неизвестные доселе страны, рисовал мои собственные границы, выдумывал города и реки, войны и народные бунты, немыслимые виды животных и птиц, воображал себе новые расы, людей с голубой, золотистой и серебряной кожей. Я сочинял новые языки, и у меня захватывало дух, когда я писал на каком-нибудь эллеозитанском или начвакийском, не зная, что названия Эллеозитания и Начвакия произошли в моем мозгу не сами по себе, а лишь путем скрещивания — Эллада + Луизиана + Мавритания = Эллеозитания. Начвакия же — обыкновенная производная от Нахичевани. Николай Расплетаев, который тогда крутил любовь с моей матерью, нашел мои записки и осмеял:

— Это чтой-то у тебя, Лешк, страны какие-то? Исвальдия? Это что за страна? А это? Капаросса какая-то. От медного купороса, что ли? Эх ты, Капаросса, я вот скажу мамке, чем ты вместо уроков балуешься.

С тех пор они стали еще слаще, потому что я прятал их в тайнике, в подкладке портфеля, и доставал лишь тогда, когда ни матери, ни Расплетаева не было дома. Я так увлекся выдуманным миром, что в один прекрасный день меня сразила наповал одна простая, но жуткая мысль. Я сидел на уроке рисования и вдруг понял, что на свете нет ни Америки, ни Африки, ни Индии, даже Европы, может быть, нет, а все это выдумано, чтобы интереснее было жить нам здесь, в Москве и окрестностях. Это так потрясло мое сознание, что я даже злорадно рассмеялся, глядя на своих одноклассников — простачков, которых всю жизнь будут обманывать, строить вокруг их воображения шутовские, дутые государства, моря и горы. Чего доброго, и я ни с того ни с сего стану преподавать в школе эллеозитанский язык и внушу всем, что есть неподалеку от Англии Эллеозитания, которая страшно влияет на политику европейских стран. И мне поверят, станут снимать и показывать эллеозитанские фильмы о короле Мулькиаре и его жене, красавице Ксиолетте, Ляля начнет приносить неизвестно откуда жвачку, на которой будет значиться: «Made in Elleozithania» или «Made in Caparossa», а если я только заикнусь, что это я выдумал из собственной головы все эти замысловатые государства, мне скажут: «Ты что, дурак? Иди подлечись. Еще скажи, что ты сам выдумал Советский Союз и нас, всех вместе взятых». И все будут продолжать верить вранью, потому что так интереснее.

Первым человеком, которому я поведал о своем открытии, был Веселый Павлик. Я доверился ему уже на третий день нашей дружбы. Мы сидели вечером в его квартирке, Павлик пытался вырезать из бумаги мой профиль, а я вырезал разных пятируких птиц и двухголовых рыб. Когда на полу накопилось изрядное количество моих зверушек и чьих-то длинноносых, толстогубых, корявых и нахмуренных профилей, отдаленно напоминающих меня или моего брата Юру, Павлик покрутил ножницы на пальце и положил их на стол, откуда они не замедлили свалиться на пол. Звук упавших ножниц разбудил попугая, и он воскликнул:

— Акрра! Крра-ка!

Тогда Веселый Павлик стряхнул с себя вечернюю полудрему, развеселился и совершил удалое турне по комнате — он подпрыгнул к потолку, пощекотал пол звонкой чечеткой, наподдал ногой дырявый резиновый мяч, спавший под стулом, схватил с полки книгу и, раскрыв наугад, громогласно продекламировал: «Настежь ворота тяжелые, ветром пахнуло в окно, песни такие веселые не раздавались давно…», мяч, отскочив от стенки, покатился на кухню, стрелки настенных часов под напором толстого Павликова пальца совершили пять полных оборотов, и вместо десяти вечера стало три часа ночи, хотя на самом деле еще и десяти не было; распахнулось пошире окно, и гулкий Павликов бас дыхнул в небо:

— Эй, господи!

Из груды каких-то репродукций, схем и устаревших пластинок выбралась гитара, шлепнулась на толстый живот своего владельца и запела необычайное попурри:

Вперед, ура! Ни пуха, ни пера! Нам в поход собираться пора, А я иду, шагаю по Москве, Ешь кокосы, жуй бананы, Чунга-Чанга, Мы едем, едем, едем в далекие края, Веселые соседи, хорошие друзья, Волга-Волга, мать родная, К нам приехал наш любимый Павел Дмитрич дорогой!

— Слушай, — вдруг оборвалось пение, — а ты мечтаешь хоть поехать в далекие края или нет?

— Вообще-то хочу, — сказал я и, краснея, признался: — Только их нет, никаких далеких краев.

— То есть как? — удивился Павлик.

— А так, — твердо сказал я. — Это все придумка такая, чтоб веселее, понимаешь?

— Да ты что! — перепугался Веселый Павлик и схватил меня за руку. — Ну-ка, пульсик. Лобик. Может, у тебя свинка начинается или грипп? А, все понятно, ты просто за психоида меня считаешь, поддался на удочку дворовых филистеров.

— Да нет же, я серьезно! Не понимаешь ты, что ли?!

— Не понимаю. Ты что — субъективный идеалист? Да нет же! Я же ездил! В Крым, в Ленинград, в Киев, на Кривоструйку. Да ты чего! Я в Одессе знаешь каким мороженым обжирался. Этого чего, тоже не было?

— Мороженое, может, и было, а Одессы никакой нет. Это специально так делают, чтоб казалось, будто ты в Одессе, а на самом деле ни в какой не в Одессе, а в таком специальном павильоне, как в кино, — выпалил я.

Павлик задумался. Покопошился в бороде.

— Слушай, — сказал он, — вот это да! Ну ты, я тебе скажу, индивидуум. Вот это самое вот ты гениально придумал. Это ты сам?

— Сам, — гордо, но грустно признался я.

Павлик три раза измерил комнату шагами — пять шагов от стены, на которой у него висела табличка «ЗАПАД», до стены с табличкой «ВОСТОК», пять шагов обратно и еще пять шагов с запада на восток — под ногами очутился худой резиновый мяч, и Павлик снова пинком отправил его на кухню. Попугай в клетке вспомнил какую-то придуманную им самим экзотическую страну:

— Киррака! Киррака! Родненьк!

Веселый Павлик подошел к карте мира, висящей у него в коридоре, обшарпанной и такой старой, что на ней еще пол-Африки было закрашено малиновым цветом французских колоний и добрая треть бутылочной британской зеленью. Я тоже подошел, и мы вместе принялись разглядывать моря и материки. Шумели бумажные волны, как пульсы всечеловеческих фантазий, полиграфические ветры доносили запахи типографской краски.

— Как ты думаешь, — спросил Павлик, — пустыни придумали потому, что уже ничего не могли выдумать?

Я пожал плечами. Мы снова углубились в изучение карты. Огромная земля теснилась в клетке меридианов и параллелей, в которую заключила ее человеческая фантазия; медленно несли вены прославленных рек свои синие придуманные струи.

— Да, ты прав, — разжав слипшиеся губы, пробормотал Павлик, — ничего этого нет на самом деле. Но черт возьми! Все это есть во мне, я чувствую его!

Он повернул ко мне широкое лицо, и я увидел, что глаза его полнятся влагой, как два океана. Он взял меня за руку.

— Ты что, Павлик? — спросил я.

— Молчи, — прошептал он. — Чувствуешь в моей ладони?

Я сосредоточил свое внимание на горячей, плотной ладони Павлика. Сначала я почувствовал влажные импульсы, ничего особенного, простое человеческое сердце билось в мясистой взрослой ладони под моей детской ладонью. Но вдруг пробежала какая-то волна, потом что-то проползло, будто муравей или червячок, и я отдернул руку. Ни на моей, ни на Павликовой ладони ничего не было.

— Что это было? — спросил я.

— А ты не понял? — загадочно промолвил Павлик.

— Нет, — прошептал я, очарованный его загадочностью.

— Не понял разве, что это корабль плыл по морю? — сказал Веселый Павлик и улыбнулся, а в глазах его все искрилась влага.

— Какой корабль? — спросил я.

— Шлюп, — ответил он. — Веселый такой шлюпик.

— Здорово! — сказал я. — А еще можешь?

— Могу, — согласился он. — Давай руку. Чувствуешь? Чуешь, каравелла вошла в море? Чуешь, как они сближаются?

Сначала вновь были ничего не означающие импульсы сердца, но вот пробежала волна, пополз муравьем шлюп, а навстречу ему плыла красавица каравелла. Они сблизились и поцеловались на скрещении линий ладони, а Павлик забеспокоился и спросил:

— Милый друг, иль ты не чуешь?

— Чую, — прошептал я, и заскрипели снасти, звякнул колокол, трепетно захлопали крылья парусов, матросы ликующе приветствовали друг друга — не так уж часто в открытом океане встретишь судно твоей страны! А волны миллиардами страниц шелестели за бортом, стремясь скорее достичь далеких краев, невиданных земель, страны Лимонии и королевства Блефуску. Птицы, галдя и пища, скакали над волнами, клевали море и подпрыгивали в воздух, как на пружинках. Корабли медленно отошли друг от друга и затерялись в бескрайних просторах. Буря! Волны, глотая друг друга, плевались пеной, и огненные языки неба сладострастно слизывали соль со вспотевших мускулов океана. Тяжелое сердце земли вздрагивало и билось невпопад под разметавшимися нервами морей, и шли, шли, шли тучи далёко, гнал их злой ветер, больно стегая плетью, за горизонт, за незримую даль, на самый край земли. А когда море, ударившись головою об дно, потеряло сознание, все стало утихать, глохнуть, пал туман, и как только молочная пелена развеялась, солнце открыло глаза. Оно увидело тихую лазурь, крупицы островов, отдыхающих после любовного жара, белые тряпочки облаков, подсыхающие на веревках радуг, и чистое, гладкое зеркало, в котором оно увидело себя и возвеселилось. Сердце земли потекло в размеренном ритме, море проснулось, и чинно пошли стада послушных волн из одного конца земли в другой — пять шагов с запада на восток, пять шагов с востока на запад и еще пять шагов обратно. Павлик отнял у меня свою ладонь, отошел и сел в обшарпанное кресло.

— Павлик, — сказал я, — а еще?

— Я устал, — сказал он, — путешествие было такое долгое.

Я взглянул на часы.

— Но ведь прошло только три минуты!

— Прошла вся моя жизнь, — сказал он и грустно посмотрел на меня. Этого я не понимал. Жизнь Веселого Павлика казалась мне бескрайней вширь и вдаль, ввысь и вглубь, в будущее и в древность, он жил до меня и до всех нас, ныне живущих, и он будет жить, когда я уже умру, толстыми ногами пойдет по страницам волн, песчаных свеев и целующих трав мой гигантский слон Павлик — неуклюжий, то веселый, то депрессивный. Жизнь его не имеет границ, и как могла она уместиться в три минуты, ведомо одному лишь Веселому Павлику.

— Павлик, — спросил я, — у тебя что, нет, что ли, телека?

— А зачем он? По нему все равно одни глупости показывают, — сказал Павлик. — Вообще-то у меня был, но я его обменял. Одному мужику нужно было на дачу. Он мне деньгами хотел заплатить, а я у него Роджера увидел и говорю: «Давай на попку». А он даже обрадовался: «Забирай, — говорит, — а то он у меня троих родственников на тот свет спровадил. Как назовет кого-нибудь по имени, так родственничек тот в скором времени и тю-тю».

— Врешь, — засмеялся я, потому что зачем же тому мужику клеветать на попугая, от которого он хочет избавиться.

— Вру, — засмеялся Павлик.

— А на самом деле?

— На самом деле история обычная — попугай-матерщинник. «Забирай, — говорит, — ты все равно одинокий, а у меня теща интеллигентная женщина, доцент физиологическо-математических наук, мата не выдерживает физически и математически. Забирай, и дело с концом».

— Да ведь разве Роджер ругается матом? — спросил я.

— Да нет вроде, — сказал Павлик, — чего ему со мной-то ругаться?

Я много раз потом упрашивал Веселого Павлика повторить фокус с ладонью, но он всегда ловко отвлекал меня чем-нибудь другим, неожиданным и сумбурно веселым. То возьмется гадать на картах и такого напридумывает, что от смеха углы рта к мочкам ушей приклеются. То вытащит из-под стола пыльную рамку, в которой когда-то была вставлена картина Гойи, украденная филистерами, и станет в рамке изображать разные известные картины — Джоконду, сватовство майора, гибель Помпеи, рождение Венеры — или пародировать, как что по телевизору показывают, особенно здорово профессора Капицу передразнивал, так что даже Роджер стал Капицыным голосом говорить: «Добрый день», а когда я спросил, кто такие филистеры, Павлик сказал:

— Ты что, филистеров не знаешь, что ли? Ну, это которые от всего плюются и говорят: «Фэ, какая бяка-коряка», а потом на этом же оплеванном большие деньги наживают, когда оплеванный окочурится. Это и есть филистеры.

Однажды он свел разговор к шраму на своей коленке:

— Ты лучше погляди-ка, какой у меня шрамик есть.

Шрамик и впрямь был удивительный, круглый такой и съежившийся, как куриная гузка или губы для художественного свиста. Оказалось, что это шрам от ранения, полученного на войне.

— Бегу я как-то раз в атаку, — рассказывал Павлик, — а штаны у меня все сваливаются — какой-то шутник пуговицу срезал — я штаны поддергиваю, поддергиваю, потом чую, что-то они не поддергиваются. Глянул, а в коленке пуля торчит и мешает штанам-то поддергиваться. Торчит себе своей пульей попкой наружу…

— Павлик, а ты что, на войне был? — спросил я, но подсчитав, тут же сообразил, что во время войны Веселому Павлику было столько же, сколько мне сейчас. — На какой же ты войне-то был?

— Я-то? — спохватился Павлик. — На всех был. На русско-японской — раз, на русско-турецкой — два, на Отечественной двенадцатого года — три. Это еще не считая Галльской, Троянской и всех Пунических. Как раз на Троянской меня в коленку и садануло стрелой.

— Так стрелой или пулей?

— Не будь нудным, какая разница. Ты мне лучше скажи, правда, что ли, что далеких краев нет?

— Нет.

— А близких?

— Тоже нет. Только самые ближайшие.

— А когда в поезде едешь, то что в окно видишь?

— Декорации — вот что.

— Ах так. А кто же нам все это подстраивает и зачем?

Я замешался. Мне самому было пока неясно, кто и зачем иллюстрирует нам нашу жизнь, чтобы не так скучно было ее читать. В бога я не верил, но, на худой конец, согласен был считать хотя бы его тем всевышним иллюстратором.

— Вообще-то, бога нет, — сказал я, — но кто-то все-таки вместо него делает все для нас.

— Понятно, — сказал Павлик, и действительно, ему одному из всех людей на свете могло быть понятно такое нелепое объяснение. Он поднял гитару и запел:

Любви, надежды, тихой славы Недолго нежил нас обман…

Но дальше этих слов не пошел, бросил гитару и сказал:

— Знаешь, что я знаю? Я знаю, что у меня вот тут, — он постучал по своему темени, — и у тебя вот тут, — он постучал по моему лбу, — и у всех людей в этом ящичке с ушами имеется всевозможных морей, пропастей, гор, лесов и пустынь больше, чем во всем мире.

Я не понял и спросил, что это значит.

— Сны, — ответил Веселый Павлик, подошел к окну и очень не скоро продолжил свою мысль: — Я в снах вижу такое, чего ни один бог не придумает. Вот я сейчас стоял, смотрел в окно и видел сон о Древнем Египте, что я плыву в огромном челне, а в воде пузыри от крокодилов и бегемотов, и горизонт такой фиолетово-лиловый, как глаза у женщины, которая меня держит смуглой рукой за руку; а иногда мясо рублю и вижу совсем не то, что есть на самом деле; а когда я пою, я вижу себя среди великой бездны, в широком колодце, стенки которого — звездные миры, гулкие, аукаются страшенно — знаешь какая у бездны акустика!

И такими разговорами он уводил меня от шлюпа и каравеллы, пока я не понял, что эта влюбленная пара навсегда затерялась в бездне Павликовой ладони.

Время нашей дружбы приближалось к концу, и у Павлика зачастили депрессии. Иногда он вдруг обнаруживал в жизни такие чудовищно печальные стороны, что мне тоже хотелось лечь на диван и отвернуться к стене. Например, как-то раз он припомнил:

— Слушай, помнишь, ты говорил про Рванейчикова отца, что он лафет делает и хочет уехать куда-нибудь путешествовать?

— Не лафет, а катафалк, и не Рванейчиков, а Дранейчиков, — поправил я.

— Слушай! — встревоженно схватил меня за локоть Веселый Павлик. — Надо ему помешать. Надо сделать что-нибудь, поломать ему что-нибудь в катафалке.

— Зачем? — удивился я.

— Надо, — твердо сказал Веселый Павлик. — Не то он поедет и чего доброго поймет, какая все это злостная выдумка, весь этот мир, кажущийся таким добрым и зеленым.

— Успокойся, Павлик! — Я стал гладить его густые волосы и сам заплакал, видя, как плачет Веселый Павлик. — Ну что ты, Павличек! Ну хочешь, будем делать твоего Великого Летучего Змееящера? Это я просто так вчера сказал, что не хочу, а сегодня хочу. Правда-правда, хочу!

— Нет, нет, — мотал головой Павлик, — не до змееящеров теперь. Все, оказывается, гораздо серьезнее, чем я думал!

Несколько дней спустя его депрессия кончилась, но не надолго. К тому же тогда и оборвалась наша дружба, блеснувшая, как молния в ладони. Я не смог простить Павлику, что он пожертвовал мной ради любовной интрижки с Тихой Леной из нашего дома, и даже когда он несколько раз пытался заговорить со мной, я делал вид, что Веселого Павлика нет на свете, как нет никаких далеких краев. Так закончились наши встречи, наши глупости и наши игры.

Потом он, подобно мне, пытался уйти из круга наших домов, уехать куда-нибудь, пробить толстую броню придуманного мира и вырваться на свободу, вкусить реальности, прикоснуться ладонями к настоящим камням, водам и северным сияниям, но я не дал ему, не пустил его, и он вернулся назад.

— Павлик твой совсем чудной стал, — сказала как-то раз моя бабка, Анна Феоктистовна. — Я его спрашиваю: «Далёко ездил, Павлик?» А он мне: «Думал, что далёко, а на самом деле ничего там нет нигде, все выдумывают черти. Окромя меня, — говорит, — ничего на свете нету». Видал, чего?

И как мне простить себе, что я не побежал тогда к нему и не утешил его, ведь уже тогда ко мне стали закрадываться мысли, что есть настоящий мир и есть далекие края. И ведь он ждал меня, а не дождавшись, ушел глубоко под землю, так глубоко, как только можно — минуя тусклый свет подвала, жестокое удушье петли, мрак небытия, все глубже и глубже, в великую бездну собственной ладони.

Не в смерти Веселого Павлика было мое спасение, но ценою его жизни это спасение было куплено. Я знаю.

Его последний уход побудил меня совершить еще одну отчаянную попытку бежать из дома. Ранним декабрьским утром я шел с бабкиной котомкой за плечами, и каждый шаг давался мне все труднее и труднее, и когда я дотащился до Профсоюзного пруда, наступил предел. Тут я сел на скамейку и понял, что не могу уйти отсюда, от своего дома, от всех наших кошмаров и жалостей, а главное, я понял, что действительно нет никаких далеких краев, и там, где кончается мое тело, там кончается бытие. Все, все, и даже Веселый Павлик, было придумано мною от начала до конца, и жуткая моя фантазия уже не может ни на миг остановиться, продолжает и продолжает, гадина, сочинять мне на потеху это черное, беспросветное декабрьское утро, этот замерзший пруд, телефонную будку, этот чужой спросонья голос Дранейчикова отца в трубке, которому я говорю:

— Дядя Коля, я ухожу здесь навсегда. Не поминайте лихом.

Дальше была буря. Целый месяц моя разбушевавшаяся фантазия представляла мне пьяного дьявола, который примерзал голый к асфальту, разбивал окно в кухне, бил посуду, матерно ревел навзрыд шквалами одуревшего урагана, и когда я в конце концов ударился головой о самое дно своего подсознания, он исчез, на миросозерцание пала пелена тумана, и целый год мой фантастический отец, дядя Коля Дранеев, возил меня за город, прежде чем нашлись кости пьяного дьявола, и я увидел настоящее солнце, живые краски и лето, которое можно пощупать руками и легкими. Я увидел, что вокруг меня существуют люди, к ним можно прикоснуться взглядом, разговором, вниманием, и они вдруг расскажут тебе то, чего ты никогда не придумаешь, не извлечешь из своей фантазии.

Мечты мои вернулись к далеким краям, о которых я знал теперь точно, что они есть. В школе моими самыми любимыми сделались уроки географии, и я лучше всех мог нарисовать в тетради контуры какой-нибудь страны, а некоторые страны даже мог рисовать по памяти — например, сапожок Италии, елочку Британии, пятиконечную Францию, квадратный с носом Апеннинский полуостров и Саудовскую Аравию. Может быть, поэтому, вернувшись из армии, я поступил на вечерку в геодезический институт, хотя никогда раньше не подозревал, что картография станет моей профессией.

Однажды я встретил около памятника Юрию Долгорукому дочь таксиста Бельтюкова Маринку. Она с удовольствием рассказала, как они с мужем ездили в Африку, где муж три года работал в Анголе, в клинике.

— Что, неужели она есть? — спросил я весело.

— Кто? — не поняла Маринка.

— Африка, — сказал я.

— Есть, — гордо сказала Маринка, и муж ее тоже уверенно заявил:

— Есть, а как же.

— А я уж думал, все это выдумки, — сказал я.

— Меньше думать надо, — засмеялась Маринка.

— Да я же дворником работаю, — сказал я. — Вот мету иногда и думаю: а есть ли вообще что-нибудь на свете? Африка, например. Может, ее и нет вовсе? А зачем тогда мести, если нет Африки? Но раз вы говорите, что есть, я теперь буду точно знать.

Эта встреча произошла в прошлом году, в мае, и чтобы окончательно убедиться, что есть далекие края, я после окончания сессии в июле поехал на Черное море. Снимал комнату у старухи-украинки в поселке, находящемся в пяти километрах от моря. Иногда удавалось немного подработать в колхозе на сборе вишни и персиков, поэтому я смог целый месяц чудесно прожить в пяти километрах от моря, а персиков и вишни съел столько, сколько не ел ни в одной из своих фантазий. На море ходил каждый день, даже в те дни, когда подрабатывал. Море оказалось совсем не таким, какое рождали мои домыслы и Павликова ладонь. Не знаю, лучше или хуже, но совсем не таким. Когда я смотрел на него, я испытывал чрезвычайное наслаждение, не сравнимое ни с чем. Мне даже не надо было, чтобы по морю плыли шлюп и каравелла. Единственное, о чем я мечтал, это чтобы Веселый Павлик был рядом и тоже смотрел вместе со мной. Мне удалось бы убедить его в том, что это не выдумка, а настоящее море, как когда-то я убедил его в противоположном.

Еще мне страшно нравилось возвращаться с моря. Я уходил, когда на еще голубом небе прорезалась луна. Прощальные лучи солнца заливали долину и невысокие горы желтой кровью, сладкой, как дыхание вечера, победившего жару. Пока я доходил до села, сумерки сгущались, и собаки особенно яростно лаяли на меня, потому что в сгущенных сумерках особенно жутко, если идет кто-то чужой.

Собак в селе было очень много, самых разных мастей и размеров, начиная от брехливых тявкалок до серьезных, почти породистых людоедов, не лающих по пустякам, а терпеливо дожидающихся, когда им в зубы попадется чья-нибудь лодыжка или горло. У моей старухи тоже была собака, но пока еще смехотворная — глупый молодой щенок, черный, с желтыми бровями и лапами. Он единственный из всего крымского собачества при виде меня выказывал неописуемую радость, визжал и прыгал на цепи, стискивая себе ошейником глотку и оттого кашляя. В последний день моего отпуска я вдруг с горечью подумал, а почему я ни разу не взял щенка с собой на море. Все утро я решал, что правильнее, взять или не взять щенка в этот последний день. Если взять, он узнает, что такое море, и потом, сидя всю жизнь на цепи, будет еще больше тосковать и ненавидеть свою цепную жизнь. А если его оставить, он так и проживет напрасно, не изведав величайшего зрелища, способного на долгие годы обогатить душу, заставить ее любить жизнь хотя бы за то, что есть на свете далекие края и далекие моря. От этих мыслей щенок стал для меня больше, чем просто глупый псёнок, он стал мною самим. Я спросил у хозяйки разрешения и взял щенка с собой на море.

Всю дорогу он бежал впереди меня и весело лаял, но далеко не отбегал. Я смотрел на него, и мне хотелось плакать и лаять, как он, потому что это моя жизнь бежала передо мною, черная, с желтыми бровями и лапами, глупая и еще такая маленькая.

Подбежав к морю, щенок понюхал его, лизнул и с фырканьем отбежал в сторону. На меня ему хотелось смотреть больше, чем на море, а еще больше хотелось идти и идти куда-нибудь, всю жизнь куда-нибудь идти, и чтобы за спиной не звякала цепь, привязывающая к жалкой своей конуре, а глотку чтоб не стягивала петля ошейника.

Меня тянуло говорить с ним, и я рассказывал ему, как огромен этот глупый, щенячий мир, сколько в нем восхитительных стран, не похожих одна на другую, и все они есть не только в твоей маленькой псячьей башке, а есть на самом деле — для меня, для тебя, для всех; и все живые существа на земле такие же, как мы с тобой, а вовсе не выдуманные и не показанные нам кем-то, кто есть вместо бога; не спеши, не спеши, дорогой мой Павлик, преодолей этот порог непонимания, и мир возблагодарит тебя за то, что ты остался жив, мир подарит тебе живое море и горячее солнце — будь осторожен с ним, не обожгись об его огненные стрелы и пули. Ну иди, иди сюда, пошли купаться. Ну что ты боишься, дурачок? Ну-ка. Вот так. А теперь плыви, плыви, и не тонуть! Барахтайся, но плыви. Вот так. Молодец, умница, хороший песик. Не отряхивайся на мою одежду! Ах ты хулиган! Ну что лаешь? Что лаешь?

Когда я заплывал далеко, щенок явно беспокоился и даже порывался плыть за мной. Несколько раз его принималась мучать жажда, и мы ходили с ним в расположенный неподалеку санаторий, где есть водопроводный кран. Чудесный это получился день. Мы надолго запомним его — я и щенок. По дороге в Москву я вспоминал этот день во всех подробностях. Я смотрел, как мимо несутся настоящие поля, и точно знал, что это не декорации. Я не думал о том, какая жизнь предстоит у меня, и уж, конечно, не подозревал, что буквально через несколько дней после приезда, подобно тому, как щенок изобразил мне мою жизнь, так моя жизнь станет таким вот щенком, единственный раз побывавшим у моря, так и не понявшим, почему его нельзя пить. Я просто вспоминал вчерашний день, и когда за окном поезда сгустилась ночь, я вспоминал, как мы возвращались с моря, я и щенок, как почти не лаяли на нас другие собаки, и какой желтой завистью светились во мраке огненные кошачьи глаза.

О ЖИЗНИ НЕКОЕГО АРТИСТА

Был хороший сентябрьский день. В звонком золоченом воздухе прыгали голоса собак, гремела гуталиновая битка играющих в классики девчонок, под ударами плетеной палки бился на веревке ковер Вали Зыковой, и ко всем этим привычным звукам, постепенно нарастая, вдруг прибавилось туканье легкой деревянной палочки — пок, пок, пок, пок, пок, пок… Так появился слепой. Он был одет в черный костюм, старый, но аккуратный, на носу болтались крошечные синие очечки, на ногах — стоптанные сандалии. Ловко проманеврировав мимо снующих мальчишек и осыпающихся деревьев, он причалил к доминошному столу и сел. Его горделивая, полная достоинства внешность не могла не привлечь нас, и мы вылезли из своих пряталок и смотрели на необычного пришельца.

Он достал из кармана носовой платок, снял с головы соломенную шляпу, положил ее на колено и вытер с высокого лба пот. Глаза его смотрели в небо с таким упорством, что невольно хотелось полюбопытствовать, и каждый из нас по нескольку раз оглянулся наверх, но ничего особенного там не было — обычное голубое небо, окруженное крышами домов, облепленное клочками ватных облаков, озаренное золотым отблеском осенней листвы.

Почувствовав на себе внимание, слепой аккуратно сложил малиновый платок, вернул его в карман, и, кашлянув, воззвал!

— Братья и сестры! Уважаемая публика!

Это дало возможность ковру получить недолгую передышку, а гуляющим на поводках собакам беспрепятственно снюхиваться — все, кто были во дворе, вняли гласу слепого. Выдержав паузу, слепой снова громко произнес:

— Послушайте трагическую историю о жизни некоего артиста.

Мы приблизились к нему. Владелица ковра тоже сделала было два шага, но тотчас одумалась, отступила и для проформы влепила ковру пару крепких затрещин. В сопровождении румяного, но желтозубого мужчины с портфелем во дворе появилась Валя Лялина, а из телефонной будки вылезла Фрося Щербанова. Скоро уже должны были начать стекаться доминошники — день был субботний.

Громко, с высоким пафосом в голосе слепой стал рассказывать о жизни некоего артиста.

— Имени его я называть не стану, тем более что теперь уже ничего не осталось от того человека, каким он был известен под тем именем. Двадцать лет назад он играл во МХАТе, играл много и талантливо, роли так и сыпались на него, как новогоднее конфетти — Гамлет, Чацкий, Журден, он же Паратов в «Бесприданнице», он же Тузенбах в «Трех сестрах», сегодня играет шута, завтра короля, послезавтра секретаря райкома; публика его любила, но по-настоящему все же оценить не успела. Были и цветы, и статья в толстом журнале, и приглашения уехать за рубеж, которые он с презрением отвергал. Жизнь била ключом, бурлила, как расплавленная лава вулкана, улыбалась актеру и баловала его до поры до времени, зная, какой страшный удар ждет его впереди, все ближе и ближе надвигаясь. Все давалось ему легко и просто, с налету, подобно ролям — полюбил он девушку по имени Элеонора, восхитительную, прелестную, как горний ангел, полюбил и тотчас — предложение, свадьба, любовь, медовый месяц, Кавказ, Крым, Карпаты… Окруженный друзьями и почитателями, ласкаемый возлюбленною женою, подобно берегу южного моря, который ласкают волны, наш актер наслаждался жизнью и отдавал всего себя нелегкому своему труду. Увлеченный, озаренный, полный творческих сил.

И вот, попадается ему одна необычная роль в пьесе одного молодого автора — она теперь забыта, да и автор давно уже пьес не пишет… но да оставим это, короче, артист углубился в роль, которая сразу взяла его всего, с руками и ногами, всю душу и сердце забрала единым махом, жарким, можно сказать, объятием. Он забыл о семье, о друзьях, целыми днями не вылезал из театра, по улице шел и все бубнил свою роль, так что прохожие оборачивались — не сумасшедший ли? в своем ли он уме? Но пропустим и этот, подготовительный период. Вот премьера… Простите.

Он запнулся, снова извлек из кармана малиновый платок и вытер им лоб. Народу заметно прибавилось, подошли тетя Нина Панкова с Джильдой, тетя Вера Кардашова, дядя Костя Человек, из подъезда вышел старый Типунов. Сопровождающий Валю Лялину мужчина шепнул ей что-то, а она его одернула:

— Погоди.

Воспользовавшись паузой, Валя Зыкова набросилась на ковер и наградила его быстрыми, как из пулемета, тумаками — плап! плоп! плюп! плам! Малиновый платок вернулся в карман, и начался рассказ о кульминационном моменте судьбы актера:

— Итак, вот премьера. Театр полон. У дверей готовы убить из-за лишнего билета, откидные места считаются лакомством, поскольку некоторые готовы далее смотреть с люстры. Поднимается занавес — воцаряется тишина. Актер играет как никогда, он превзошел самого себя, забыл себя — нет, это уже не он, он не играет, а живет и страдает по-настоящему. В зале никто не кашляет, не скрипнет кресло, не зашуршит программка — все приросли к сиденьям. Труппа играет собранно, блестяще — каждому стыдно плохо играть рядом с таким актером. А он… А он превзошел уже все пределы возможного, и постигни героя смерть — актер умрет вместе со своим образом. Приближается развязка. В конце пьесы главный герой должен ослепнуть. Трагедия на уровне Шекспира! Вот он, растопырив руки, неловко ступает по сцене и молвит дрожащим голосом: «Не вижу… Боже мой… Не вижу…» Публика ахнула единым вздохом — в образе одного слепого воплотились тысячи и тысячи ослепших, пораженных судьбой в самое темя. Еще миг — и зал взрывают бешеные аплодисменты. Не один и не два, а буквально каждый второй из присутствующих в зале зрителей кричит бис. Актеры выходят кланяться, но где же он, главный виновник шумной овации? Поверите ли вы, друзья мои, какое несчастье произошло с ним! Ни жив ни мертв, он сидит в гримерной и тщетно пытается увидеть свое отражение в зеркале. Но отражения нет. Нет и самого зеркала. И ничего нет уже в его глазах. Сила перевоплощения оказалась настолько велика, что актер, играя потерявшего зрение, сам ослеп. Никто не верит, говорят, что это нервный шок либо глупый розыгрыш, кто-то даже хохочет над ухом: здорово, мол, он нас дурачит! Но какое там дурачит… Какое там. Пора уже переодеваться и уходить, а он ни с места, сидит как вкопанный против зеркала и бормочет: «Не вижу… Не вижу…» Жена рядом. Плачет. Все неутешны. Публика разошлась в недоумении.

На следующий день спектакль отменяется. Актер был незаменим. Режиссеру приходится перекраивать весь репертуар, срочно репетировать старые, недавно сошедшие со сцены пьесы. Актер же… Актер же тем временем перебирается от одного врача к другому, от другого к третьему, к четвертому, к пятому-десятому, и все напрасно. Зрение утеряно полностью. Даже не частично и даже не временно! Свет рампы погас навсегда. Чем только не пробуют лечить — электрошоком, внушением, лекарствами — все без толку. Конец карьеры. Через год жена Элеонора ушла к другому…

Слепой прижал ладонь к глазам и умолк на минуту. Все смотрели на него с огромным чувством. По руке слепого проползла муха, перескочила на ухо, он оторвал ладонь от лица, чтобы смахнуть муху, глаза его на миг стрельнули и вновь устремились в небо. Женщины робко вздохнули, Джильда проскулила, к ногам слепого свалился широкий, как лист бумаги, лист клена. Появились доминошники и богомолка Серафима, прозванная Монашкой. Слепой продолжал, заканчивая свою повесть:

— Жена ушла к другому — нашла себе на этот раз режиссера. Друзья забыли. Деньги и прочие материальные средства ушли на бесполезное лечение. Вот уже двадцать лет актер остается слепым. Рожденный для сцены, он не может найти себе работу по душе, по возможностям и ходит к людям, рассказывает им свою печальную историю, и люди помогают ему, кто сколько может. Товарищи! Дорогие сограждане! Братья и сестры! Подайте несчастному актеру!

Слепой взял с колена соломенную шляпу и протянул ее нам, чтобы мы подали. В шляпу полетели медяки, гривенники, пятнадцатикопеечные, Валя Зыкова взялась остервенело колотить ковер, тетя Нина Панкова положила актеру рубль, а Монашка вместо подаяния осенила слепого крестом. Валя Лялина спросила у своего кавалера:

— Это что, он сам и есть актер, да?

Кавалер кивнул:

— Само собой.

— Отстегни ему, Эдик, рублевочку, — попросила Валя, и розовощекий Валин знакомец дал слепому актеру мятый рубль.

— Пострадавший вы человек, — сказал дядя Костя Человек. — Разрешите мне пожать вам руку.

И он пожал слепому руку, и в этот миг старик Типунов распахнул воротца своей голубятни, и в небо взвились его чудесные голуби, замелькавшие в глазах слепого, а тетя Вера Кардашова сказала:

— А можно мне у вас взять автограф?

Слепой явно не ожидал такого. Он несколько секунд сидел неподвижно, потом встал и, растопырив руки, сделал три шага в сторону тети Веры.

— Красавица, — сказал он. — Какая вы красавица!

— Да как же ты видишь-то? Ну артист! — воскликнула Фрося.

— Да, я вижу, — сказал слепой. — Мы, слепые, видим не глазами, а душой, и, может быть, очень многое мы видим гораздо лучше, чем другие люди. Я вижу, что эта женщина… Она необычайно красива душой.

Он подошел к тете Вере и прикоснулся к ее плечу своей слепой рукой.

— Спасибо вам, что вы так красивы, — сказал он со слезой в голосе. — Дайте мне что-нибудь, где поставить подпись.

— Сейчас, подождите, я принесу, — сказала тетя Вера и быстро пошла домой.

Дранейчик тоже побежал домой попросить у отца денег для слепого актера. И я решил попробовать. Мать бы, может быть, дала, если б у нее было, но ее самой не оказалось дома, а бабка даже с какой-то злостью прогнала меня:

— Какой слепой?! Да идиоты к шуту! Не клянчь у меня ничего. Небось на папиросы. Иди, иди.

— Злая ты, — сказал я бабке. — Я у тебя попросил, а ты… Эх ты!

И я вернулся во двор ни с чем.

Слепой стоял около песочницы, а за доминошным столом уже разместились доминошники. Дядя Витя Зыков обвинял пенсионера Смирнова в жульничестве.

— Мухляж! — возмущался он. — Я не люблю, когда мухлюют.

Его жена Валя заканчивала избиение ковра. Дранейчик принес слепому 50 копеек и павлинье перо, которым очень дорожил. Валя Лялина и человек с портфелем уже ушли. Слепой стоял и терпеливо ждал. Наконец из первого подъезда выбежала тетя Вера Кардашова. В руках у нее была открытка с фотографией Иннокентия Смоктуновского, которую она подала слепому вместе с шариковой авторучкой и сказала:

— Так долго искала вашу фотографию, вот наконец нашла. Пожалуйста, подпишите.

— Тьфу ты! — зло рассмеялась Фрося. — Вторая еще артистка нашлась. Ну, прямо индийское кино, ей-богу!

Но тетя Вера, нисколько не смутившись, добавила:

— У меня всех актеров есть фотографии. И вас я очень хорошо помню, когда вы, молодой, во МХАТе выступали — мне тогда еще тринадцати лет не было, но я на все спектакли ходила — я взросло выглядела. Театралка была. Вот здесь распишитесь, не на этой стороне — на этой-то фотография.

И слепой поставил свою подпись на открытке с изображением Иннокентия Смоктуновского. Подпись была крупная, но аккуратная. Я ее очень хорошо помню. Вот она:

Понять фамилию по ней невозможно, но видно, что это автограф, а не что-нибудь.

— Спасибо вам, — сказала тетя Вера.

— Нет, вам спасибо, — сказал слепой артист. — И вам всем огромное спасибо.

Как раз в ту минуту мимо шла с избитым ковром Валя Зыкова и сказала слепому:

— Не за что.

Слепой поклонился, как кланяются актеры, и пошел прочь из нашего двора — пок, пок, пок, пок, пок. Как только он исчез, из второго подъезда вышла моя бабка, подошла ко мне и спросила:

— Где ж твой слепой?

— Только что ушел, — сказала тетя Вера Кардашова.

— На-ка, догонь его, дай ему, — сказала мне моя бабка и дала двадцать копеек. Я припустился бежать. На Массовой улице слепого не оказалось, я пробежал по улице Братьев Жемчужниковых. Так далеко он уже не мог уйти. Оставался Старопитейный переулок. Действительно, он шел по Старопитейному и курил. Около кафе-мороженого остановился и посмотрел на вывеску. Тут я его и догнал:

— Дядя артист! Дядя артист! Подождите, вот вам еще 20 копеек от моей бабки.

Он оглянулся. Глаза его шагнули по сторонам и подскочили к небу. Синих очков на липе слепого артиста уже почему-то не было. Взяв мои 20 копеек, он низко поклонился, прижав к груди левую руку, и произнес:

— Благодарю вас, сердечный друг мой. На эти деньги я смогу купить себе лишний кусок хлеба. А теперь скажите мне, достопочтенный брат мой, что тут написано?

— Кафе-мороженое, — сказал я. — А как вы догадались, что здесь что-то написано?

— Я всегда чувствую, когда что-нибудь где-нибудь написано, — сказал слепой. — Я могу даже книги читать, хотя не вижу страниц — если книга гениальная, от нее исходит такой дух, что я чувствую не только общий строй повествования, но и отдельные частности. Впрочем, вы еще слишком молоды, любезный мой товарищ, чтобы понять это. Пожалуй, а не зайти ли нам в кафе?

— Пожалуй, — сказал я, и мы зашли.

В кафе-мороженом мы сели за столик, и слепой заказал мне мороженое с апельсиновым сиропом, а себе рюмку коньяку. Когда принесли, он тут же расплатился, выпил свою рюмку и сказал:

— Ну, сердечный друг мой, прощайте. Кушайте не спеша свое мороженое, а мне пора идти. Не поминайте лихом несчастного артиста.

Когда он ушел, я долго ел свое мороженое и представлял себе, будто я уже взрослый, сижу себе как ни в чем не бывало в кафе, хлопнул пятьдесят граммов коньяку и ем мороженое, чтобы вспомнить детство. Рюмку я придвинул к себе, и какой-то парень, явный маменькин сыночек, с завистью поглядывал на меня и сердито отвечал что-то своей мамочке.

Вечером я пошел в гости к Веселому Павлику, который вернулся с работы как раз, когда я сидел в кафе, и мне не довелось в тот вечер услышать его великолепного пения. Я во всех подробностях описал Павлику приход слепого и потом тютелька в тютельку повторил повесть о несчастном актере, по возможности сохранив все интонации и экспрессию рассказчика. Веселый Павлик очень внимательно выслушал меня, а когда я закончил, он взял свою самодельную деревянную флейту, немного подудел в нее задумчиво и сказал:

— Да, таков артист.

Спустя десять лет, вернувшись из армии, я несколько раз ездил за город на электричке, чтобы побывать на том месте, где были найдены останки моей матери Анфисы, замерзшей зимой в лесу возле болотца. Каждый год там распускаются ирисы, и мне очень нравилось смотреть на них. Когда я в третий раз ехал туда после армии, был сентябрь, за окном электрички мелькали тополя, испятнанные желтизной и зеленью листьев, а по голубому небу плыли ватные клочья облаков. Вдруг сзади распахнулась дверь, и голос, полный трагедийного пафоса, воскликнул:

— Дорогие товарищи! Братья и сестры! В декабре прошлого года случилось несчастье.

Я оглянулся и увидел его. Слепого артиста. Он был уже совсем не такой. Вид его вызывал уже не почтение, а только жалость. Он стоял на костылях, глаза его смотрели в потолок, губы дрожали, и по ним текла слюна. На сей раз повесть оказалась короче:

— В доме, где я жил с женой, дочерью, зятем и престарелой матерью, вспыхнула электропроводка. Пожар был страшный. Мы все в это время спали. Ничего спасти не удалось. Вся моя семья вместе с престарелой матерью погибла, а мне на голову свалилась тяжелая балка, из-за чего я потерял зрение и частично утратил возможность самостоятельно передвигаться. Подайте ради Христа, кто сколько может.

Он пошел по рядам, в шляпе у него зазвенели монетки, больше двугривенного никто не подавал. Как заевшая пластинка, слепой повторял без единой паузы:

— Дай вам бог доброго здоровья, дай вам бог доброго здоровья, дайвамбогдоброгоздоровья, дайвамбогдоброгоздоровья.

Когда он приблизился ко мне, я положил ему в шляпу бумажный рубль. Он запнулся и сказал мне с особой расстановкой:

— Дай. Бог. Вам доброго здоровья.

Он вышел в Малаховке, и пока поезд еще не успел тронуться с места, я увидел, как он вытряхивает из шляпы деньги на ладонь, пересыпает их в карман, достает из кармана ярко-желтый платок и вытирает им лоб.

Два года назад я случайно встретился на улице Горького с сыном Вали Лялиной, Володькой Лялей, и он затащил меня в ресторан. Мы ели салат из крабов, шашлык, рыбу и пили коньяк. Ляля сказал, что он вообще-то редко ходит в этот ресторан, и поэтому его здесь не знают, а обычно он обедает и ужинает в «Континенте», вот там перед ним все на задних лапках ходят:

— Владимир Жозефович, Владимир Жозефович… Уважают. Знай наших! Да! Совсем забыл! Знаешь, кого я там чуть ли не каждый день вижу? Слепого! Помнишь слепого, который как-то раз к нам во двор зашел милостыню просить? Ну, он еще такую трагическую слюнявину развез про актера, который потерял зрение во время спектакля. Вспомнил? Так вот, никакой он не слепой и не актер. Жулик он самый настоящий. Паниковский. Его так Паниковским и дразнят. Отец у него был не то режиссер, не то дирижер, а сам он никто, работает черт знает где, живет на отцовы сбережения, да к тому же еще ходит милостыню просить — это у него с молодости чудачество такое — артиста из него не получилось, а страсть выделываться перед публикой осталась, вот он и ломает ваньку. Ему бы только в индийском кино играть — обожает душещипательно о себе сочинить. Но душа человек. На веселье денег не жалеет. Его в «Континенте» тоже все знают. Его Левушкой зовут, фамилию только не знают, а так, спросишь Левушку, тебе его любой официант покажет. А меня исключительно по имени-отчеству — Владимир Жозефович, и никаких фамильярностей. Ну ты чего приуныл? Не приуныл? Ну давай коньячишку уничтожать.

Через несколько дней после встречи с Лялей я зашел к Клавдии Федоровне Кардашовой и выпросил у нее фотографию Иннокентия Смоктуновского. Мы долго вместе искали ее в бумагах покойной тети Веры. Каких там только не было актеров и актрис. В квартире Кардашовых мало что изменилось со дня похорон тети Веры, желтые обои выцвели и стали розовато-белыми, в серванте с посудой и безделушками стояли два стеклянных медвежонка работы дяди Кости Человека — у одного в лапке тюльпанчик, у другого коробка с тортом: на стене очаровательная мадонна Литта, похожая на покойную тетю Веру, кормила грудью кудрявого младенца, а неподалеку улыбался с фотографии Сашка Кардашов; и во всем этом еще теплилось далекое дыхание тети Веры, ее ласковый голос и удивительно женственные шаги. Кроме актеров и актрис в бумагах покойной было великое множество открыток с изображением разнообразных городов мира, шедевров живописи, наборы открыток с цветами — розы, лилии, гвоздики, снова розы, орхидеи, магнолии и снова розы. Наконец мы нашли то, что искали, и у меня уже не оставалось повода к тому, чтобы задержаться в еще теплящемся мире тети Веры.

— Спасибо, Клавдия Федоровна, — сказал я, а она внезапно расплакалась, причитая:

— Ах Вера, Вера!.. Верочка моя, Верочка!..

Два дня я думал, что же написать Левушке, потом решил написать просто: «Она умерла». Да, только два слова, он должен понять, ведь не слепой же он, видел и Иннокентия Смоктуновского на открытке, и удивительный свет в глазах тети Веры, должен помнить, как ставил подпись под якобы собственной фотографией.

«Она умерла».

Я отнес открытку в ресторан гостиницы «Континент». Швейцар сказал, что не знает никаких Левушек и Паниковских, но внутрь меня пропустил. Я обратился к первому встречному официанту:

— Извините, вы знаете Левушку?

— Паниковского, что ли? — сказал официант. — Знаю. Кто ж его не знает.

— Будьте добры, — сказал я, — передайте ему вот это.

Официант взял у меня открытку, посмотрел на Иннокентия Смоктуновского, прочитал надпись «Она умерла», вдруг понял что-то свое, улыбнулся мне, подмигнул и сказал:

— Понимаю. Будет сделано. Передам.

Он небрежно засунул открытку в карман, Иннокентий Смоктуновский, два слова, означающие смерть прекраснейшей в мире женщины, и красивая неразборчивая подпись мелькнули передо мною в последний раз.

ТРЕТЬЕ ПРИШЕСТВИЕ

Мой брат Юра умер в возрасте тридцати пяти лет. Умер очень просто — почувствовав приближение чего-то самого значительного в своей жизни, забыл, что ему надо идти на работу, не поднялся с кровати, перестал шмыгать носом и через два дня исчез. Я взял его тело, легкое, как фантик, снял с кровати и, уложив на пол, тщательно обмыл.

Когда-то я донашивал его вещи, и теперь в знак благодарности я надел на мертвое тело брата свою новую белоснежную сорочку, свое новое белье и носки. Я отдал ему и брюки, а пиджак надел на Юру дедов, много лет провисевший без движения в бабкином шкафу. И дедов черный галстук в тонкую белую полоску. Только ботинки были Юрины — я купил их ему в прошлом году.

В пять часов вечера, уже после посещения врача, похоронного агента и тети Тоси, принесли гроб. Странно было видеть, как Юра лежит в гробу — язык слегка высунут, а глаза притворно прижмурены — я с трудом смог сомкнуть их. И вот, этот язык и эти притворные глаза производили впечатление какой-то глупой, идиотской игры в смерть, которую мы с Юрой затеяли.

Этой нелепостью и был вызван мой поступок — я заказал к Юриным похоронам музыку.

В день похорон был мороз, светило чистое солнце, ослепительно белый снег лежал везде. В одиннадцать часов утра подъехал автобус, через двадцать минут пришли музыканты. Они посмотрели, кого будут хоронить, и недоумевающе переглянулись.

— Какую музыку будем играть? — спросил трубач.

— Похоронную, — сказал я.

Больше глупых вопросов не возникло. В полдень я в последний раз причесал Юрины рыжие волосы на пробор, дядя Коля Дранеев и дворник Айвар Шафиулин вдвоем взяли гроб и вынесли его из дома. Десяток соседей, притопывая от мороза, простились с моим безобидным идиотом. Затем Дранеев и Шафиулин подняли гроб на плечи, к ним присоединились кочегар дед Семен и какой-то Жорка из большого серого дома, которого позвал Айвар. Четверо мужчин на секунду замерли с моим братом на изготовку, сделали первый шаг, и музыканты нестройно затянули похоронный марш.

— Придумал ты с этой музыкой, — зло шепнула мне тетя Тося.

Какая-то забредшая старушка навзрыд заплакала, растроганная звуками траурного марша. Гроб поднесли к автобусу, музыканты оторвались от инструментов и стали рассаживаться в автобусе. По дороге все молчали, только тетя Тося о чем-то весело рассказывала Жорке, да дядя Коля спросил у меня:

— Хочешь — закури. Так и не куришь? Правильно. А то, хочешь — закури. Нет? Ну и правильно.

Ехали долго. На нашем Гавриило-Архангельском кладбище хоронить Юру было нельзя, там уже лежали двое — мать и бабка, и со времени похорон матери не прошло еще пятнадцати положенных лет. Останкам моего брата выделили могилу на свежем кладбище, в полутора часах езды от Москвы, возле села Горошкина.

В два часа дня мы приехали. Шел мелкий, редкий снежок. Дед Семен на кладбище не поехал, а мне, как брату, нести гроб оказалось нельзя. Дранеев, Шафиулин и Жорка втроем вытянули гроб из автобуса и понесли туда, где зияли жирной глиной свежевыкопанные могилы. Музыканты замешкались, потом вприпрыжку догнали нашу немногочисленную процессию, сухо стукнул басовый барабан, и в звонком снежном воздухе зарыдали медные трубы. Юра плыл к своей последней черте, высунув от увлечения язык и еле-еле сдерживаясь, чтобы не открыть глаза. Кого-то уже забрасывали землей, и какая-то женщина, растерянно отряхивая руку от рыжей глины, оглянулась на нас слепыми от горя глазами.

— Военного хоронят, — сказала она. — Красиво. С музыкой.

— Мы не бросим вас, мама, не оставим! — сказал ей какой-то высокий мужчина и обнял, чтоб она не отвлекалась на чужие похороны.

Юру принесли к могиле и поставили на металлическую подставку, чтоб проститься в последний раз. Никто не плакал по нем. Я хотел, но не мог — слишком уж понарошке были прикрыты глаза у моего родного брата. И еще этот круглый, как шарик, кончик языка. Тетя Тося сказала Юре, поцеловав его в мягкий лоб:

— Ну, прощай, Юрочка. Хороший мальчик! Никого не обидел!

Дядя Коля Дранеев тоже поговорил с Юрой на прощанье.

— Что же ты, Юрец? — спросил он. — Ты чего надумал-то? Эх, беда какая! Леш, а Леш, как же это, брат, а?

Я подошел следующим. Положив Юре на темя ладонь, я почувствовал Юрины волосы и подумал, что Юра похож на теплолюбивую обезьянку, случайно попавшую в снежную страну и замерзшую.

— Трогай, — сказал могильщикам Жорка, могильщики с готовностью подскочили, накрыли гроб крышкой и застучали по дереву молотками — гораздо небрежнее, чем это делают, когда заколачивают почтовую посылку.

— Играйте, — приказал я музыкантам, и они неохотно затянули, колотушка лениво стукнула невпопад по басовому барабану.

— Играйте, халтурщики! — вскрикнул я и скрипнул зубами.

Они напугались, неожиданно взревел геликон, и музыка, прорвав корку морозного воздуха, потекла, расширяясь, по унылой, глиняно-снежной свежести кладбища.

Ночью после похорон мне приснилось, что Юра сидит на своей кровати, свесив босые ноги. Он только что проснулся, таращит глаза и с хрустом почесывается.

Мне стало жутко, и я вскочил.

В клетке, хрустя и сплевывая, чистил перышки попугай. Он поднял к клюву крыло и растопырил на нем перья, как строй черных штыков.

— Ну вот, Роджер, остались мы с тобой вдвоем, — сказал я попугаю.

Он посмотрел на меня довольно презрительно, сплюнул и проскрипел:

— Роджер. Птичуа. Чичка. Хороо!

Я несколько успокоился и весь день готовился к предстоящему экзамену. Ночью мне приснился плохой сон о Юре, будто он лежит у себя под кроватью среди хлама, и сколько я ни пытаюсь выудить его оттуда, он не верит, что он не кусок пенопласта, не сломанная кукла и не железяка. На следующий день я пошел сдавать экзамен. Потянулись однообразные дни и ночи. Днем я готовился или шел сдавать экзамен, ночью мне снилось что-нибудь жуткое. Вместе с последним экзаменом кончились и ночные кошмары.

Спустя несколько дней Роджер сказал:

— Прошу проще́. Прошу! Прошу!

И вслед за его словами прозвенел звонок. Открыв дверь, я сразу узнал его, а он меня — нет.

— Извиняюсь, — запнулся он, вглядываясь. — Лешка, ты, что ли?

— Здравствуй, — сказал я. — Входи.

И он вошел.

В последний раз я был ему по пояс. Теперь он оказался ниже меня на полголовы. Выглядел он нехорошо — множество морщин, глаза красные, к тому же, когда он снял шапку, обнажилась лысина, но не совсем голая, а в чахлых порослях волос, не таких уже рыжих, как раньше.

Не зная, куда себя деть, он дошел до дверей бабкиной комнаты, заглянул туда, потом вернулся ко мне взглядом и, нелепо улыбнувшись, произнес:

— Я пришел вот. Насовсем. Меня выпустили.

— Ну что же, — сказал я. — Значит, будем жить вместе.

Он поставил на пол свой чемоданчик, снял черное суконное пальто, ботинки и прошел босиком на кухню. Я приготовил ему поесть. Он знал, что жена его, Анфиса, умерла, а про то, что умерли его теща, Анна Феоктистовна, и его сын Юрий, не знал. Когда я сказал ему, он растерялся, грудь и шея налились свекольной краской, я поставил перед ним большую тарелку борща, который впервые вчера сварил сам, но он долгое время задумчиво ковырял ложкой борщ и все нюхал ломоть черного хлеба. Спросил:

— Как? Когда? Почему?

Потом он ел, а я рассказывал ему о смертях и похоронах бабки и Юры. Хлеба он съел полбуханки. Поев, достал из своего чемоданчика две бутылки водки, и до самого вечера мы пили с ним водку, сидя на кухне. Я только тут немного струсил перед ним, не смог отказаться от выпивки — чутье подсказывало мне, что это обидит его острее, чем что-либо.

Сколько ни пытался, я не мог никак почувствовать, что произошел от него, по его образу и подобию, да и как могло быть иначе, если всю мою жизнь он жил где-то вне меня, если я только знал, что он есть, но не получал от него ни помощи, ни подсказки.

— Все, Лешка, — сказал он твердо, когда окончилась первая бутылка водки и за окном потемнело, — кончена моя потусторонняя жизнь. Я теперь с тобой хочу жить. Понимаешь ты? Веришь ты мне?

— Нет, — сказал я, — не верю.

Он растерянно заерзал, как после известия о смерти бабки и Юры. Долго соображал. Затем с трудом взбодрившись, вымолвил:

— Конечно. Ты прав. Ты не должен, то есть, конечно, не можешь мне верить на слово. Я сам тысячу раз давал себе слово, а потом влипал и — крышка. Жизнь покажет.

Он вспомнил, улыбнулся:

— А пока вот чего. Покамесь вот от меня первый, так сказать, взнос.

Он достал из кармана пачку денег и положил ее на стол. Денег было много, и я подумал, что, наверное, тысяч пять.

— Ты не думай, они честные. Меня еще в ноябре выпустили, так я решил: не с пустыми же руками… Заработал на стройке. Честно заработал, не как-нибудь. Бери их, ты у нас хозяин будешь, сам деньгами распоряжаться. Поди, женишься скоро, вместе мы будем все, я детишек ваших…

— Спрячь, — сказал я.

Он умолк, непонимающе посмотрел на меня.

— Убери это, — я кивнул на стопку денег. — Убери обратно в карман и держи при себе. Тебе пригодятся.

— Зачем ты так… — произнес он, ожидая, что я возьму свои слова обратно, но его водка жгла меня, и в моих глазах замельтешили вспышки.

— Зачем?! — воскликнул я. — Зачем так?! А ты думал — как? Ты думал, придешь, я тебе к ногам брошусь, скажу: прости, отче, что посмел вырасти без тебя, что брата своего не усторожил, что жене твоей не смог тебя заменить! Так ты хотел? Убери, отец, подачку свою, она мне глаза жжет! Спрячь деньги, прошу тебя. Приказываю тебе: убери подачку свою!

Он схватил деньги и спрятал их в боковой карман пиджака. Водка брызнула у меня из глаз, я обхватил лицо руками и зарыдал. Когда рыдания остановились, отец был прощен. Я вытер слезы рукавами рубашки и посмотрел на него уже успокоившимся взглядом. Лицо его было напряженное, а взгляд — непонятно, не то гневный, не то потрясенный.

— Открывай вторую, — велел я ему.

Он открыл, разлил по стаканам. Я сказал:

— За покойников мы уже выпили. Выпьем за тебя, отец, что тебя выпустили. Не мне тебе судьей быть, отец.

Мы выпили. Он тихо сказал:

— Прости меня, Алеша.

— Не могу, — сказал я. — Ни простить, ни судить тебя не могу.

У него сделалось такое лицо, скулы так туго натянулись, а глаза так горько, так страшно затвердели, что я вдруг почувствовал какую-то странную любовь к нему, как к какому-то давнишнему, забытому идолу. Сердце мое изострилось, как нож, и я сказал:

— И любить тебя не могу я.

Он дернул головой, встал, произнес:

— Ну что же. Ты прав. Так тому и быть.

Вышел в коридор. Там зажегся свет. По звукам я догадывался, что он надевает ботинки, затем шапку, пальто. Я вышел из кухни. Он нагнулся к своему чемоданчику.

— Постой, — сказал я. — Останься. Я еще не все сказал тебе.

Он остановился, раздумывая, как поступить. Разжал челюсти и глухо произнес:

— Нет, мне лучше уйти.

— Тебе некуда идти, — сказал я, преодолевая ненависть к нему. — Ты уже пришел ко мне.

Мы снова сидели на кухне, пили водку и разговаривали вполголоса, будто в двух комнатах нашей квартиры спали маленькие дети. Я решил все рассказать ему — как мы жили без него, как мы умерли без него и как я вырос без него. Я начал рассказ с того момента, когда я появился на свет, точь-в-точь такой же рыжий, как он, созданный по его образу и подобию, и все соседи при взгляде на меня шарахались в сторону, думая: вот родился новый, вылитый Тот — ведь Того они боялись, как грома небесного. Но как только я научился ходить и мыслить, я отверг это проклятое подобие. Я искал других подобий, мне хотелось доказать всем, что я похож на них, а не на отца своего мифического, что я такой же, как все, что всеобщий мир принадлежит мне, а вовсе не та неведомая условность, в которой пребывает Тот. В моем стремлении быть таким же, как люди, я доходил до того, что душа моя на какие-то мгновения перебиралась в чужие оболочки — я становился каким-нибудь соседским мальчиком, каким-нибудь мужичонкой, приударяющим за всеми женщинами напропалую только потому, что одна-единственная отвергла его ухаживания, или собакой, которую бьет хозяин. Мне хотелось тех же телесных ощущений, которые испытывали другие существа. И лишь в минуты постыдного бессилия, чувствуя, как ничтожно мое тело, я обращался к зыбкому, но надежному прибежищу — к мифу о Том, кто по воле случая создал меня. И тогда меня снова боялись, достаточно мне было сказать им, что я вырасту и стану таким же, как Тот. Я понимал, что в этом прибежище моя сила, но и моя слабость; понимал, что в этом прибежище моя слабость, но и моя сила. В мыслях я был далеко от этого ужасного образа, и уж конечно не молился ему. Он оставался для меня запасным патроном, камушком, который я всегда держал за пазухой, чтобы защитить, если понадобится, свою безотцовщину. И вдруг однажды, когда я помнил уже о чем угодно, только не о своем происхождении, великий Тот явился.

— Знаешь, отец, что ты мог прийти в любой другой день, на выбор у тебя было 365 дней того високосного года, но ты выбрал именно такой день, когда тебе никак нельзя было явиться. Ты испортил мне лучший день детства, когда я впервые в жизни собирался пойти в школу. Я вновь оказался не таким, как все, потому что в жертву твоему приходу меня, не моргнув глазом, лишили огромной радости первого дня знаний, первого дня школьного братства.

Этим отсутствием в первый день я был сразу отделен от всех, и когда я появился в школе, хилый и рыжий ребенок, ко мне отнеслись как к странному недоразумению, и до самого выпускного вечера, благодаря первому пришествию отца, я нес на себе печать неприкаянности и одиночества среди одноклассников.

— Пока я не знал тебя, мне было всего лишь не по себе, что у меня отец в тюрьме, а иногда я даже жалел тебя, потому что мать мне сказала как-то, что ты по дурости в тюрьму попал. Я думал: вот и я, чего доброго, буду дурачиться и меня тоже в тюрьму посадят. Но после того как ты явился и я увидел, что ты за гусь, я возненавидел тебя. Но я бы еще смирился с тобой, если бы тебя не упрятали на третий же день обратно в никуда. А как только ты исчез, я уже не сомневался в том, что тебя необходимо постоянно устранять.

Зачем он вообще приходил на эти три дня! Мать, которая выпивала, но не очень сильно, и еще понимала, что нужно блюсти себя, работать и растить сыновей, после этих трех дней первого пришествия начала спиваться. Он явился нам, дабы показать, что он есть, дабы мы ожидали его и надеялись, и ушел, исчез с глаз. И из трех тем школьного сочинения я выбирал тему «На кого я хочу быть похожим».

«Я хочу быть похожим на своего отца. Он сильный и справедливый. Он всегда за всех заступается, и его все боятся, которые поступают плохо. Недавно он заступился за собаку Джильду, которую секет ее хозяен, дядя Боря Панков. Еще он добрый, потому что все знает и во всем хорошо разберается. От него ничего нельзя утаить, для него всё тайное становется явным. Он работает на станцеи тех обслуживания, он авто слесарь и сам делает для нас с мамой и моим братом Юрой машину. Мой отец…»

Когда Наталья Николаевна раздавала проверенные сочинения, я, окаменев от страха, ждал, что она обожжет меня справедливым обвинением во лжи: твой отец сидит в тюрьме, он бандит, вор и налетчик, стыдно так бессовестно лгать. Но, дойдя до моей тетрадки, она сделала умные губы и произнесла сдержанным голосом:

— Стручков Алеша, интересное сочинение, вдумчивое и доброе, но очень, очень много ошибок — тройка самая натянутая, с пятью минусами.

За окном совсем уже было черно, в черноте тусклым серебром валился снег, отец курил, создавая вокруг себя плотную табачную облачность. Мой рассказ подходил к самому страшному времени. Краски сгущались. В кухне уже стал слышаться запах серы, призрак пьяного дьявола был где-то близко, и даже отец, почувствовав его близость, стал беспокойно ерзать на стуле.

Итак, пока Тот царил где-то в неизвестности, люди в отчаянье решили забыть его, и Великая Блудница взяла жену Того за руку и повела ее к очам Лукавого, и подведя ее, сказала: доверься ему, ибо нет ничего слаще на свете, чем падение во грех; Тот забыл тебя, забудь же и ты его, он не увидит твоего бесстыдства. И жена доверилась князю тьмы, чтобы он вселил в нее своего пьяного дьявола. Дьявол завладел ею, и она уже не властна была над собой.

— Я не знаю, отец, сколько было у матери любовников, и были ли они вообще. Она страшно любила тебя, отец, и лишившись тебя, не могла найти себе другую опору. Она стояла без опоры сколько могла, но наконец не выдержала и рухнула. Вряд ли она хотела изменить тебе, но ты должен знать, что иногда она так напивалась, что становилась бесчувственной, и наверняка кто-нибудь из собутыльников овладевал ее бесчувственным телом. А кроме того…

Тугие желваки на его скулах работали так мощно, что даже за ушами раздавался хруст. Долив остатки второй бутылки в стаканы, он укусил край своего стакана и рывком втянул в себя прозрачную жидкость сквозь плотную решетку зубов.

Итак, пока Тот царил где-то в неизвестности, однажды вечером мать ласково погладила меня по голове и сказала, что теперь я буду спать с Юрой, а утром голый по пояс мужчина растирал тело полотенцем, подмигивая нам с Юрой и весело отвечая на вопросы моей бабки:

— Анютка-то? Да гори она пропадом. Чихал я на нее — пусть узнает мой характер. В ней уж и женского-то ничего не осталось.

— А во мне как, Вань? — спросила мать. — Осталось?

— Само собой, — с удовлетворением сказал мужчина…

— И сколько же у них это длилось?

— Долго, отец, почти год он жил у нас. А потом ему надоело и он бросил твою Анфису. Бросил подло, нагло, как бросают использованную салфетку…

— Щенок! — кулак отца тяжело, как бомба, упал на стол, по полу покатилась вилка, окурок выскочил из отцовых губ и, брызгая искрами, поскакал по коленям, а с коленей на пол. — Зачем ты мне все это!.. Цуцик! Зачем ты мертвую мать так!.. Выдал мне… предал ее!

Странно, что я совсем не боялся его, этого уголовника, которого боялись все, ведь это он ломал когда-то ребра, дробил челюсти и выбивал зубы. Водка не боялась его, а во мне ее было целых пол-литра. Я спокойно выдержал жестокий взгляд отца и сказал:

— Да, я имею право предать ее, потому что она уже мертвая и уже не твоя. А ты предал ее живую. Больше, чем ты, ее уже невозможно предать. Да и чему я ее предал, чему? Предать можно чему-то. Ты ее предал одиночеству, презрению, падению, пьянству. Смерти! Ты убил ее, отец, а теперь стучишь кулаком по столу. Может быть, ты и меня хочешь убить? Поздно, отец, теперь ты в моей власти, а не я в твоей. Поэтому сиди и не рыпайся, а не то я вот возьму и вклепаю тебе сковородкой по башке.

Сковородка с недоеденным и остывшим яичным глазом вся подобралась, изготовившись стать орудием отцеубийства. Я лишил ее последнего яичного глаза и, положив его на тарелку к отцу, приказал:

— Ешь.

И пока он ел остывший глаз, я рассказал ему, как люди взывали к имени Того — вот придет, да и накостыляет тебе, Иван, за Фиску. Так оно и случилось. Тот пришел. Мститель грозный. Мне отмщение, и аз воздам. А диавол, прельщавший их, ввержен в озеро серное и огненное, где зверь и лжепророк, и будут мучаться день и ночь во веки веков. И судим был каждый по делам своим.

Это был год знамений и чудес великих, необычный и страшный. Все началось с весны, которая как-то в один день вспыхнула сразу вся, огненное солнце опалило снег, слизнуло его, и из-под снега в считанные дни вылезла густая ядовито-зеленая трава. С людьми случилось что-то жуткое, словно некий внутренний зуд овладел ими, участились скандалы и драки. В мае сгустились тучи. Великий Тот столь внушительно возвещал о своем близком втором пришествии, что многие решили тогда — се грядет Он, и великое светопреставление близится. Наконец, исторглись воды многие, невиданный ливень ниспал на землю, и затопили воды многие землю по колено, так что твари дрожащие все погибли, и как только новое жаркое солнце высушило землю, Тот пришел во второй раз.

— Если б ты знал, отец, как все тогда перепугались. Такой уж это год был, что твое появление выглядело как явление антихриста. Ты улыбаешься, а мне не смешно. Мне самому было страшно, когда ты подходил к кому-нибудь и хлопал по плечу — вот-вот, казалось, ты выхватишь финку и продырявишь ему брюхо. Не очень-то это приятно, отец. Это, знаешь ли, только для ковбойских фильмов хорошо, а в жизни очень уж попахивает идиотизмом.

И вот, месть свершилась.

Мы сидели всей семьей за столом и ужинали. Отец и мать пили водку и уже были нетрезвые. Вдруг отец сказал:

— Фиска, что у тебя было с Иваном?

— Каким? Расплетаевым? — побледнела и сгорбилась мать.

— А чего у ей было? Ничего у ей не было! — вступилась бабка.

— Приставал он к тебе, что ли? — спросил отец.

— Хуже, — сказала мать. — Житья от него, Сереж, не было.

— Кажный вечер к нам в звонок торкалси, — снова встряла в разговор бабка. — Как вечер, так: бзззззнь, бзззззнь!

— Ввалится и хватает меня, — опомнившись от испуга, заговорила мать. — Я вырываюсь, а он мне: «Ты — ничья, муж у тебя отпетый, он уж из тюрьмы не придет, не будь дурой, я мужик что надо».

— А ты чего?

— А чего ж я? Я ему: «Что я, подстилка, что ли, для всякого?» И толкала его. Целый год, веришь ты, Сереж, приставал ко мне. И все твердил: «Тюремщикова сучка!», а Юре и Лешке говорил: «Вы, мол, тюремщики сами, тюремные выкидыши».

— Было такое, Лешка? — обратился отец ко мне.

Все замерли, ожидая, что я отвечу.

— Да, — сказал я и обомлел.

— Юра, дядя Иван к маме ходил? — потребовал отец другого свидетельства. Блаженный не солжет.

— Ходиль, — сказал Юра.

— А маму обижал?

Юра тревожно посмотрел на всю свою семью, заморгал глазами и, поднатужившись, выдавил из себя:

— Плякаля мама.

Мать и бабка облегченно вздохнули. Мать снова было начала оправдываться:

— У меня с ним, Сереж, ничего…

— Ладно, — перебил ее отец и встал из-за стола…

— Понимаешь ты хоть теперь или нет, что не должен был этого делать? Что ты показывал? Кому это надо было? Помню, когда ты вышел, мы не могли с места сдвинуться. Бабка сказала: «Убьет он Ивана». А мать: «А что я могу сделать?» Бабка: «Беги, дура, встрянь!» А мать словно одеревенела: «Чему быть, того не миновать». А ты помнишь, как избил Расплетаева? Расскажи, я хочу знать.

— Зачем тебе?

— Я должен знать. Расскажи.

— Ну что рассказывать?.. Выволок его на лестницу, он даже голубка пустил от напуга. Хрястнул его по харе пару раз. Нет, думаю, мало, надо прикончить. Все равно, думаю, за побег мотать. Ну, коленом по ребрам — так и зацмокали ребрышки. Дернул его, да по лестнице, по ступенечкам. Чего там!

— А дальше?

— Ну что дальше-дальше… Бил дальше. До смертного хрипу. Чего тут рассказывать? На судах зарассказывался, сыт по горло действия свои описывать. В судах, знаешь, любят послушать всё со смаком, чтоб каждую косточку обсосать, ни одной бубочки не упустить. Чего уж ты-то теперь, как прокурор?

Так свершилась великая и справедливая кара, искупившая грех матери. Вина ее не была больше виной, и всякий, кто заикнулся бы о сожительстве Фиски с Иваном Расплетаевым, рисковал тоже прокатиться плашмя по ступенечкам. Через несколько дней отец снова исчез в своем потустороннем мире, Расплетаев остался жив и даже не сделался инвалидом. Чудеса и знамения по инерции продолжались до Нового года, а я хотел уйти, но не мог.

— Знаешь, отец, почему я не ушел из дому? Потому что я не блудный сын. Это ты — блудный отец, а я уже не могу быть блудным сыном. Я должен был терпеливо дождаться твоего третьего пришествия, и вот я дождался. Возвращение блудного отца. Всё у нас шиворот-навыворот. Ты не отец, ты — антиотец. Вот ты кто, если хочешь знать. Пойди, купи у таксиста бутылку водки. Есть у тебя деньги? Иди. Я хочу еще за тебя выпить.

Он ушел.

Я прогулялся по квартире. Ноги шатались в разные стороны, тело разваливалось па куски, но голова оставалась трезвой и ясной. В клетке спал Роджер. В материной кровати спала маленькая белокурая девочка, слегка нахмуренная, некрасивая. В Юриной кровати спал малюсенький младенчик двух или трех месяцев от роду. Он посапывал, высунув на нижнюю губу круглый, как шарик, кончик языка. В бабкиной кровати лежала девочка-подросток с красными от крестьянской грубой работы руками. Рядом с ней на стуле спала открытая посередине новенькая книга, и можно было даже прочесть: «И Слово стало плотію, и обитало съ нами, полное благодати и истины; и мы видѣли славу Его, славу, какъ Единороднаго отъ Отца…» В обеих комнатах нашей квартиры спали маленькие дети, и нам с отцом не было в комнатах места, разве что только на кухне.

Вернувшись на кухню, где все еще можно было задохнуться от табачной облачности отца, я встал к окну и долго смотрел, как идет снег. Он валил не на шутку, и нужно было идти его сгребать. Отец где-то запропастился, часы уже отсчитали полтора часа с тех пор, как он ушел. Похоже, он снова решил исчезнуть в своем небытие, оставив нас, малых детей, одних.

Я надел телогрейку, армейские свои сапоги и армейскую шапку, взял зимнюю лопату и вышел во двор. К лицу жадно бросились снежные хлопья. Намело уже по щиколотку. Через полчаса от меня валил пар, как в морозный день от бассейна «Москва». Я выпрямился, чтобы немного передохнуть, и тогда из снежного марева выплыла фигура отца. Он спросил:

— Ты чего, Леш, дворником нанялся?

— А ты думал, мне каждое утро почтальон по десятке приносит?

— Нет, не думал, — обиженно сказал он.

— Ах, не думал? Хорошо, что не думал. Думать вредно. Достал водку?

Он вытянул из-за пазухи горлышко бутылки.

— Дай мне, — велел я. Он вытащил бутылку и протянул ее мне. Я подержал ее на ладони, будто взвешивая, и сказал:

— Значит, вот что, отец. Эту третью бутылку мы с тобой пить не будем. И вообще я не потерплю отныне, чтобы в нашем доме кто-то находился пьяный, а тем более пил. Ясно?

— А в праздники?

— В праздники… Ты пойми, я не против вина. Я против пьянства. Праздники мы праздновать будем. А вот эту, третью бутылку…

Только тут я почувствовал, что пока работал, хмель вытеснился из рук и ног и перекочевал в голову. От этого, разговаривая с отцом, я с трудом произносил слова, и голос мой звучал точь-в-точь как голос моей матери Анфисы, когда она пьяная пыталась сказать что-то членораздельное и притвориться, что трезвая. Даже отец испугался этого голоса, вырвавшегося из глубин смерти. В мозгу у меня что-то лопнуло, и я увидел лежащего на моей ладони отца, такого остекленевшего, такого негодненького, с глупой этикеткой, улыбающейся наглой, самодовольной ухмылкой:

ФИСКА Столичная особая

— Отпускаю тебе все грехи, отец, — громко сказал я и, высоко размахнувшись, со всей силы ударил его об асфальт. Он разбился вдребезги, прозрачная, вонючая кровь его расплескалась широкой лужей и зачернела на асфальте. Я схватился за лопату, сгреб осколки отца в одну кучу и швырнул их в сугроб. Они исчезли в сугробе без остатка.

Пожилой мужчина в черном суконном пальто, видевший это убийство, кротко спросил:

— Леш, дай мне лопату, я поработаю тут. А ты иди спать. А?

Я достал из кармана ключи и сунул их ему:

— Идите, там в кладовке две л-лпаты стоят. Если вам поработать хочса.

Сразу после этого голова моя полностью отключилась, лишь время от времени загоралась на несколько секунд, и я видел на ее экране белые квадраты снега, слетающие с серебристого прямоугольника лопаты и мягко плюхающиеся на верхи сугробов — пуххх, пуххх, пуххх… Иногда я натыкался на пожилого мужчину в черном суконном пальто, который тоже сгребал снег. Перед рассветом снег кончился, и мы с пожилым мужчиной вместе пошли домой. Он уложил меня в кровать, и я быстро уснул. Мне снилось, что маленькие дети проснулись, вылезли из своих кроваток и танцуют по комнате, только трехмесячный младенец не вылез из кроватки, а сидит и почесывается.

Проснувшись, я увидел — кто это? — какой-то рыжий, плешивый стоит задумчиво у окна. Что он там видит в окне? О чем он думает, глядя на этот двор, который я видел двадцать лет и два года без него?

— Как там снег? — спросил я.

— Проснулся? Снег-то? Утром валил два часа. Я убрал.

Он убрал. Он — убрал! Смешно! Черт его дери! Двадцать лет и два года он мог убирать снег, вертеть руль и жать педали, чинить, клепать что-нибудь, дуть стекло, крутить гайки, шить пиджаки и брюки или собирать телевизоры и радиоприемники. Но вместо этого он только числился, что он есть, ломал ребра и совершал побеги, чтоб снова исчезнуть и чтоб сегодня убрать утренний снег.

Я встал, надел брюки, посмотрел в окно и сказал:

— Спасибо, отец. Ты уже завтракал?

— Нет, жду тебя. Иди умывайся. Я пойду чайковского заварю, колбаски пожарю с яичницей. Я колбасы купил. Кило за два девяносто.

Я не скажу, что мы плохо прожили с ним эти три с половиной недели. Нормально прожили. Как и полагается отцу с сыном. На третий день он устроился временно работать грузчиком, пока не подвернется работенка получше. Постоянно шли обильные снегопады, и отец помогал мне сгребать снег. По вечерам мы иногда подолгу разговаривали, он все расспрашивал меня, а сам говорил мало. «Да чего мне рассказывать», — отвечал он, когда я просил его тоже поведать о своей жизни.

Понемногу я стал привыкать к нему и уже мечтал о том, что он совсем изменится, а потом будет хорошим дедом для моих детей, не хуже других человеческих дедов. Вот он гуляет с моим сыном в скверике возле пруда, сын балуется, швыряет в голубей камешки, а дед Сережа увлекся разговором с другим каким-то дедом и рассказывает ему: «Да, я всю жизнь слесарил. Сначала на заводе Лихачева, потом на автостанции. Я на жизнь не в обиде. Всякое бывало, и хорошего было хоть отбавляй, да и плохим судьбинушка не обошла. А помнится-то ведь все равно только хорошее. Чего дурное-то помнить? С женой моей, супругой, значит, жили мы всю жизнь душа в душу, я ей ни одного срамного слова не сказал, да и она, Фисочка моя, никаких глупостей себе не позволяла. Разлучаться мы с ней никогда не разлучались. Поверите ли, как поженились в сорок девятом, так ни одного дня не выпало, чтобы мы с ней были не вместе.

Я, конечно, понимал, что если он когда-нибудь и будет гулять в сквере с моим сыном, то уж никак не примется все это и тому подобное рассказывать, а скорее всего, будет молчать и слушать то, что станут рассказывать ему. Ведь если он возьмется говорить всю правду о своей жизни и о своей жене Анфисе, то вряд ли найдется у него благородный слушатель. Хотя кто его знает.

Несколько раз отец просил меня взять у него те деньги, которые он якобы заработал честным путем сразу после освобождения, но меня эти деньги почему-то просто приводили в бешенство. Мне хотелось сразу что-нибудь разбить или ударить отца по голове сковородкой — так остро меня обжигала мысль о том, что он мог за два месяца заработать столько, а за двадцать два года моей жизни мы получали от него грошовые тюремные переводы. Правда, в пачке оказалось не пять тысяч, как я предполагал, а всего лишь полторы тысячи, но все же сумма значительная.

Несколько раз я замечал, что от отца пахнет спиртным. Однажды он осмелился и спросил:

— Леш, я тут портвешка купил. Может, дерябнем по маленькой за ужином? Как ты на это смотришь?

— Отец, я ведь, кажется, предупредил тебя, что не потерплю в доме пьянства, — ответил я. — Завтра отнеси бутылку на работу и дерябни там с друзьями. Но учти — пьяным домой не смей приходить.

— Да ты чего, чудак-человек, — заморгал своими рыжими ресницами отец. — Не хочешь, не будем пить сегодня. А послезавтра-то как-никак День Советской Армии. В армии мы с тобой оба служили. Неужто не отметим?

И мы отметили.

Это было за четыре дня до того, как он снова ушел в свое никуда.

Мы сидели в моей комнате, пили маленькими рюмочками крымский портвейн, и отец сказал:

— Леш, я тут вот вроде того как подарок хочу тебе сделать к Дню Советской Армии. Можно? Настоящий мужской подарок.

Он сходил в бабкину, ставшую на время его, комнату и вернулся с подарком. Это оказалась финка. Изящная, с горящим стальным лезвием синеватого оттенка и кожаной рукоятью. Вытянув ее из ножен, отец протянул финку мне. Я взял.

— Это я сам для тебя сделал. Давно еще, в прошлом году. Я и для начальника охраны в лагере делал, а он их охотникам продавал и всяким шаромыжникам, но те не то — те я наборные делал, дешевка. А эту я нарочно для тебя изготовил. С любовью, Леш.

Подумать только, наборные делал и такую изящную — откуда столько вкуса взялось? Финка легкая, все линии плавные, законченные, как птичье крыло. Лезвие и рукоятка в стройном созвучии, ничего лишнего, никаких пошлых украшений и надписей — все лаконично, строго и просто. Настоящее оружие.

— Спасибо, отец. Только что я буду с ней делать? Я ведь не охотник…

И не налетчик — чуть было не ляпнул я, но вовремя осекся. Я взглянул на отца. Глаза его были теплые, как кожаная рукоятка, если ее долго сжимать в руке.

— Ничего, — сказал он. — Разве обязательно что-то делать? Пусть просто лежит на память обо мне.

— Ты что, собрался уходить?

— Нет. Но я же помру когда-нибудь. Может быть, даже скоро помру. Сердце что-то нырять стало, будто крошится в нем что-то. Выпьем еще по рюмочке или хорош?

Мы выпили еще по рюмочке, и он спросил, почему я пошел в институт картографии. В последние дни он особенно заинтересовался моими институтскими делами, все расспрашивал, какие у нас были предметы и зачем нужно изучать то-то и то-то. Так сразу я не мог ответить на его вопрос, почему я пошел в институт картографии, и сказал что-то невразумительное — не знаю даже, рисую вроде неплохо, а куда еще? решил — и лишь потом, когда мы уже ложились спать, я зашел к нему пожелать спокойной ночи и сказал:

— Знаешь, почему я захотел стать картографом? Потому что мне хотелось быть летчиком, но я очень люблю землю, а картограф занимается изучением внешнего облика земли и одновременно смотрит на нее с высоты птичьего полета, то есть как бы с неба или даже выше — из космоса.

— Понятно, — сказал отец и, подойдя ко мне близко-близко, посмотрел прямо в глаза. Мне невольно вспомнилось, как он схватил меня, маленького, за плечи и спросил, стану ли я бандитом, когда вырасту.

— Спасибо, Алешка, тебе за все. И прости меня, сын, за все, — сказал отец на сей раз, спустя пятнадцать лет.

— Мне не за что прощать тебя, отец, — ответил я. — У тебя была своя жизнь, у меня — своя. Спокойной ночи.

Через два дня он пришел нетрезвый и сказал, что ему надоело ишачить грузчиком, что он уволился и подыщет себе работенку покультурнее.

— Как последняя скотина горб надрываешь, да еще каждая шавка на тебя тявкает, что, мол, в тюрьме тебя работать не научили. Тыры-пыры! Тьфу, свистоплюйки чертовы!

— Куда же ты теперь пойдешь работать? — спросил я.

— Да хоть ботинки чистить. Чем не работа? Шмыг-шмыг, вжик-вжик — обувь сияет! Или контролером. Это по мне. Надоело, что меня жизнь без конца штрафует за то, что я без билета в нее влез. А ну как я теперь штрафовать стану — граждане-мурле-точки, приготовьте билеточки, а которая тут несоветская рожа без билетов ездиет, пущай рубчик готовит!..

В тот вечер я не стал спрашивать, почему он нарушил уговор и напился. Решил стерпеть. Видел, как у него паршиво на душе. На другой день ко мне зашел техник-смотритель моего участка Линев, и отец предложил ему выпить с ним водки. Линев отказался и ушел, а я спросил отца:

— У тебя что, водка есть?

— Чекушечка. Да Леш — пузырюльчик! Так только, поодеколониться.

— Понятно. А работать ты собираешься устраиваться или дальше валандаться будешь?

— Ну шо ты шумишь, сынку? Дай проветриться папаше. Завтра пойду и устроюсь куда-нибудь директором завода или главврачом. Куда ты хочешь, чтоб я пошел? Хочешь, в цирк пойду фокусы показывать? Меня в зоне фокусам, помнится, научили разнообразным. Вот гляди-ка, хоп-хоп — чита глухая моих кентов загнула, а мне не в кипиш уж больше урковать — посмотрим-ка, какого цвета у советских граждан башли.

Пока он щелкал перед моими глазами пальцами левой руки, правой рукой он совершенно незаметно вытащил у меня из кармана деньги и, озорно щурясь, вернул их мне обратно, а из-за своего левого уха извлек горящий окурок и, затянувшись, пустил пять безукоризненных колец.

— Завтра, — сказал он твердо, — завтра, начальничек, заведу социалистический образ жизни и моральный облик строителя коммунизма, а сегодня разреши побузовать напоследок.

Он звонко хлопнул себя ладонью по колену и запел:

Ой ты начальничек, да, Ой начальничек, да, Отпусти на волю! Там мать соскучилась, да, Жена замучилась, ой-нэ-нэ, Дожидаючись!

Я вышел из комнаты и хлопнул дверью.

Назавтра он с утра пошел устраиваться на работу. Весь день валил снег, и весь день я не расставался с лопатой. Вечером я пошел в институт, а когда вернулся, в квартире стоял смрад дешевого табака и сивухи. Из комнаты отца доносились пьяные выкрики. В бешенстве я рванул дверь. Там сидел отец и с ним двое каких-то мерзавцев, все трое безобразно пьяные. На полу и везде валялись пустые бутылки, окурки, объедки, мусор. Отцовы собутыльники о чем-то громко и неразборчиво спорили. Отец, пригорюнившись, напевал:

Предо мною икона и запретная зона, а на вышке маячит одинокий чекист…

Тут он увидел меня, злобно оживился и заорал:

— А, начальничек! Алексей-зван-Сергеич! Прошу, пожалте к нашим аманинам.

— Сынуха, что ль? — поинтересовался один из собутыльников.

— Он! — гордо сказал отец. — Будущий академик. Ишь, пыхтит! Он, братики мои, видит нас с вами как бы с высоты птичьего полета. Мы для него — букашки-таракашки, божья мразь. Иди, садись, Алеха, уважь моих корешей.

— Штрафную ему! — сказал другой собутыльник, едва держа на шее голову.

— А ты слова не имеешь, фраер, — заткнул ему рот мой отец, — ты сюда без билета пожаловал. Вот у Алексея моего билет есть. Правда, Алексей? Лешка! Приказываю тебе сесть с нами и запузырить стакашек.

Я не мог вымолвить ни слова, настолько внутри во мне все вспухло от негодования и ненависти.

— Чего это он, немой, что ли? — спросил первый собутыльник.

— Говорящий, — засмеялся отец. — И попугай у него есть, тоже говорящий. Мне тут позавчера сказал: «Тюрремщик». «Тюремщик?» — спрашиваю. Он кивает: «Тюрремщик, тюрремщик». Я его изжарю. Больно много знает. Барчонку моему, академику, на завтрак попугая табака изготовлю. Ну ты чего, Леш, не садишься? Испугался?

Я молча вышел и отправился в свою комнату. Роджер, притихнув, сидел в клетке и вздрагивал, будто понимал, что кто-то намеревается его зажарить. За стеной зазвучала матерная перебранка, смысл которой сводился к тому, что отец выгонял обоих фрайеров, причем оказывалось, что второй фрайер тоже пожаловал на «аманины» без билета. Вскоре по коридору затопали шаги, хлопнула дверь. Потом в комнате что-то упало, видимо, отец сцепился с оставшимся собутыльником. Через минуту они оба затопали в коридоре, и собутыльник кричал отцу пьяным возмущенным голосом:

— Руки! Р-р-руки! Ручонки!

— Я те дам ручонки! — азартно крикнул отец, и прозвучал тугой тычок в зубы, после которого тело собутыльника с грохотом рухнуло на пол.

— Еще хочешь? — спросил отец и, видимо, стукнул упавшего ногой. Я собрался уже выйти из комнаты, но услышал, что драка закончилась, собутыльник, матерясь, встал, открылась дверь, весело-злобный голос отца вырвался из прихожей на звонкую лестничную площадку:

— Дорогие гостюшки, заходите почаще! Привет тете Моте!

Хрустнул дверной замок. Шаги отца простучали по коридору на кухню, с кухни в комнату, из комнаты в ванную, из ванной снова на кухню, с кухни в коридор, постояли около моей двери. Дверь открылась.

— Алексейчик, — сказал отец. — Алексейчик, не серчайчик, не ругайчик, не обижайчик. Алех, ну ты чего? Испугался, что ли, отца?

— Пошел вон, — сказал я тихо, но отчетливо.

Он кашлянул, попытался выщелкнуть пальцами какой-то мотив, не получилось, он тихо выругался, вышел из моей комнаты и громко запел в коридоре:

Отпустил бы я, да, Отпустил тебя, да — Воровать будешь! А ты напейся Воды холодненькой, да — Про жену забудешь!

Потом я лежал одетый на кровати, а дьявол ходил по раскаленным углям ночи, на кухне беспрестанно лилась вода, падал стул или чашка, молодой жульман умолял начальничка отпустить его на волю, дьявол, сочувствуя ему, мычал и раздирал себе грудь когтями:

А он пил воду, да! Ой да как же он пил воду, да! Пил — не напивался! А наутро Все узнали, ой да, Что жульман скончался! Мм-эх!

Ночь, терзаемая пьяным дьяволом, рвалась, ища защиты, ко мне в комнату, Роджер испуганно хлопал крыльями, чуя свою близкую кончину, в соседней комнате звенело о край стакана горлышко бутылки, потом стакан разбивался об стену, и молодой жульман вновь принимался молить начальничка, чтобы вновь скончаться к утру. Когда опорожненная бутылка полетела на пол и отец в десятый раз затянул свою уродливую песню, я подошел к столу и открыл нижний ящик. Там, как это обычно показывают в кино, лежало оружие. Только не пистолет, как это обычно показывают в кино, а изящная, стройная, как девушка, финка — с черной кожаной рукоятью и ослепительно наточенным стальным лезвием, смело выпрыгнувшим из ножен, чтобы явить свою опасную красоту. Я зверски стиснул рукоять в кулаке и поднес пахнущее смертью лезвие к лицу. Сейчас я пойду туда, подойду к дьяволу, поверну его левой рукой поудобнее, как это делал, раскладывая на плахе тушу, Веселый Павлик, а правой воткну под ребра финку. Он хрипло выдохнет и, моментально схватив смерть зубами, упадет на спину. Я вытащу из него лезвие, и черная густая сивушная масса вытечет из глубокой раны на пол. Натечет небольшая лужица. Зрелище будет жуткое — пол, усеянный осколками стекла, окурками, объедками, мусором, и застывший труп немолодого плешивого мужчины в луже черной густой сивухи.

Я вышел из квартиры, громко хлопнув дверью, поднялся на третий этаж и позвонил в двадцать шестую квартиру. Когда-то здесь жил с женой таксист Бельтюков. Теперь бельтюковскую квартиру занимал студент биофака МГУ Стасик, работавший в нашем ЖЭКе дворником. Правда, Стасиком его никто не называл, потому что всех наших жэковских студентов звали не по именам, а по названиям их будущих профессий.

— Слушай, Ботаник, — сказал я, — можно мне у тебя переночевать?

— Заходи, — с готовностью ответил Стасик Ботаник и тут только увидел в моей руке окровавленную финку. — Чего это ты?

— Я отца зарезал, — сказал я.

— Да ты что! — удивился он. — Ну-ка? Не пьяный вроде, а как все равно пьяный. Подожди-ка, руку-то порезал. Забинтовать надо.

И впрямь, у меня оказалась поранена ладонь левой руки, и на полу рассыпались крупные капли крови. Стасик Ботаник забинтовал мне руку и бросил для меня на пол свой ватник.

— Ложись-ка, а я пойду гляну, чего ты там натворил. Дай-ка ключи. Ты в какой? В восемнадцатой?

Я лег на ватник Стасика Ботаника, а он ненадолго исчез. Вернувшись, весело сказал:

— Ну ты даешь. Нашел время шутить. Я вхожу, а он в коридоре сидит и песни поет. Пьяный. Поругались, что ли? Держи ключи. Ну-ка дай мне свою эту штуку до завтра, а то и впрямь пойдешь и кого-нибудь прирежешь. Извини, что на полу тебя укладываю. Сам на дырявой раскладухе сплю. Ну и папаша у тебя! На-ка, я тебя своим пальто укрою.

Я отдал ему на хранение финку, он укрыл меня своим пальто, и мы улеглись спать. По полу гулял сквозняк, я как-то замерз и заснул одновременно. Мне снилось, что я стою на ветру, а где — непонятно, пытаюсь уйти от ветра, но сколько ни ухожу, ветер не делается ни тише, ни сильнее, а дует равномерно и студено.

Утром я проснулся с насморком и с болью в простывших ушах и носоглотке. Поблагодарив Ботаника за ночлег, спустился к себе на первый этаж, в свою истерзанную пьяным дьяволом квартиру.

На вешалке в прихожей не было черного суконного пальто, а на полу в бабкиной комнате не обнаружилось ни окурков, ни объедков, ни осколков стекла и ни застывшего трупа пожилого плешивого мужчины. Все было прибрано, подметено, а мусорное ведро на кухне оказалось опорожненным. Ничего — никаких следов пребывания отца. Если не считать нескольких влажных широких пятен на обоях и изящной финки, которую мне вернул Ботаник сегодня утром.

Он исчез. Как пришел. Так и ушел.

В верхнем ящике письменного стола лежали полторы тысячи и небольшая записка, выведенная пьяной рукой:

«Алешка! Ты малый что надо. А я конченный. Тюремщик. Но ты не думай. Я устроюсь. На работу. Поеду в сибир. Там буду жить и работать. А здесьсь я только тебе всё поломаю. Деньги небудь гадом возми. Я их честно для тебя дурака заработа. Не поминай лихом. Больше я ничем тебе осебе не напомню о том что я есть. Ухожу навсегда. Прощай Алешка! И прости!

Твой горе отец С. Стручков».

Слово «отец» было трижды перечеркнуто, и поэтому получалась нелепость — «твой горе». Некоторые слова совсем непонятно были выведены, и лишь по смыслу предложения можно было догадаться, что означают эти закорючки.

Чтобы не быть гадом, я взял оставленные отцом, якобы честно заработанные, полторы тысячи. На эти деньги я заказал надгробную плиту для Юры, купил себе магнитофон, ботинки, кинокамеру и кинопроектор. Но все это было уже в апреле, а до апреля я не трогал денег отца — только отдал 210 рублей студентам, дворникам нашего ЖЭКа, которых ограбил техник-смотритель Линев.

Сначала я снимал без какого-либо определенного замысла, первое, что попадалось на глаза — свое отражение в зеркале, хлопающие крылья Роджера, отъезд последних переселенцев из нашего дома — некоторые кадры из первых двух пленок я отобрал и вмонтировал в большой фильм, который называется «Похоронный марш». Сам фильм я начал снимать после того, как снял похоронный марш. Хоронили какого-то майора. Меня вдруг осенило, и я снял играющих музыкантов, руки, несущие гроб, венки; лиц не снимал — только постоянное мелькание музыкальных инструментов, гроба и венков. Отсюда возник замысел снять предметы и действия, чем-то напоминающие отдельные эпизоды моего детства и моей юности. Идея поглотила меня, я увлекся и не жалел денег на цветную немецкую пленку.

Месяца через два после ухода отца умер Роджер. Последнее, что он сказал, было:

— Роджер, Роджер, веселый Роджер!

По-видимому, он умер от старости. Я заметил, что он вот уже дня три сидит и дремлет на полу клетки, в углу, и ничего не ест и не пьет. Я хотел его вытащить и посмотреть, что с ним, но он так сильно укусил меня за палец, что прогрыз до кости. Пока я перевязывал кровоточивший палец, попугай умер.

Мертвую птицу я отвез на кладбище и закопал в Юриной могиле. Я выкопал в могильном холмике неглубокую могилку-вкладыш и уже собирался положить туда коробку из-под новых ботинок, служившую теперь нестору-каке гробом, как вдруг ко мне подошел работник кладбища и, с подозрением приглядываясь к моим действиям, спросил:

— Ты чего это тут роешь, эй?

— Вот, — ответил я и открыл коробку.

— А чего это? — спросил работник кладбища, подозрительно оглядев дохлого попугая, очень похожего в своем картонном гробу на голубя.

— Видите ли, — вежливо объяснил я, — это могила моего брата. К сожалению, я не захватил с собой документа о захоронении. А это попугай. Он очень скучал по моему брату и от тоски издох.

— Без документа о захоронении не полагается, — сказал работник кладбища.

Я вздохнул, достал из кармана рубль и сунул его работнику кладбища. Он взял мой рубль и молча проследил, как я положил коробку с попугаем в могилу-вкладыш и аккуратно закопал. Он даже вздохнул и с задумчивым сочувствием произнес:

— Тоже ведь член семьи был. Скажи на милость! И наверно, звали его как-нибудь. Как звали?

— Что? — спросил я.

— Я говорю: имя было у попки?

— У попки-то? Стручок его звали, — ответил я.

— Ишь ты, Стручок, — усмехнулся работник кладбища. — Жалко, поди, Стручка?

— Мне не жалко, — сказал я и кивнул на могильный холм: — Вот Юра бы расстроился.

Через неделю после похорон попугая я уехал в Крым и впервые увидел южное море. Иногда, лежа на каком-нибудь камне, среди скал, по колено стоящих в воде, я подолгу, чуть ли не часами, мог любоваться тем, как плещется волна, омывая длинные волосы водорослей, и тогда мне начинало казаться, что это — единственная явь, единственная реальность, данная мне в мире, а все другое, что было в моей жизни прежде — лишь плод чьих-то недобрых фантазий. Я начинал верить, что нелепости и страхи, падения и смерти, игры и похороны — все это были лишь препятствия на моем пути в явь истины и света, и чувствовал себя новорожденным.

СОНЕТ

Она понимала, что очень хороша в эти минуты своего гнева и одновременно растерянности. И симпатичный загорелый парень — сразу видно, что недавно с юга, — вовсе не случайно шел за ней по пятам. Она видела, что он заметил ее еще возле подъезда высотного дома на Котельнической, из которого она выбежала, полная гнева и растерянности — куда идти? На ней было легкое платье в разноцветную клетку самых светлых тонов, в таких платьях тем летом разгуливало пол-Москвы, но она знала и ей уже говорили, что ей одной оно было к лицу и фигуре. Две-три секунды она стояла в раздумье — руки решительно всунуты в карманы на бедрах, пятка левой ноги воткнута в землю, так что носок ботинка висит в воздухе, рот приоткрыт, и кончик языка уперся в ложбинку между зубами и нёбом.

Тут загорелый парень подошел к ней, и она пошла впереди него в трех шагах, бросив в его сторону случайный взгляд.

Она не ошиблась, парень действительно удивился ей — ее решительно-растерянной фигуре, ее вспыхнувшей от волнения красоте. Дойдя за ней до перехода, где горел красный, он нарочно приблизился к ней как можно больше вплотную и успел услышать запах ее духов, смешанный с запахом тепла ее взволнованного тела. Она оглянулась и посмотрела на него строго, будто он наступил ей на ногу. Поэтому, когда загорелся зеленый, парень на секунду замешкался и снова шел от нее на расстоянии двух-трех шагов. Они прошли под мостом и пошли вдоль набережной. Она еще раз оглянулась на него, и углы ее губ сердито съежились.

В этот миг загремел гром, а еще через минуту брызнули первые капли дождя. Девушка ускорила шаг, загорелый парень тоже. Кремль впереди них моментально подернулся голубовато-серым туманом, и уже в следующие несколько секунд с небес обрушился бурный ливень — такой, как бывает только в кино, когда актеров поливают из шланга. Девушка остановилась, обернулась в сторону загорелого преследователя и вскрикнула:

— Придумайте что-нибудь!

Он оглянулся по сторонам — как назло, ни одной машины. И ни одного укрытия — до моста было уже порядочно. И тут его осенило. Он повернул голову налево и увидел, как к пристани подкатывает речной трамвайчик. Он схватил девушку за руку, и они побежали через дорогу к пристани. Через минуту они уже были на нижней палубе, над головой у них белела надежная крыша.

— Замечательно! — воскликнула девушка и вытянула руку в дождь. По руке забарабанили тугие крупные капли; было приятно, что они уже не страшны, и девушка сказал: — Жуть какая!

Она посмотрела в лицо парню и улыбнулась ему, чтобы отблагодарить. Трамвайчик оказался почти пустым, и парень подумал, что если бы они были знакомы чуть-чуть побольше, можно было бы осмелиться ее поцеловать. Они сели на скамью — она возле самого борта, он — рядом, но нерешительно, так что между ними сохранялось расстояние. Она смотрела, как мимо проплывают гостиница «Россия» и серебристая в дожде церковь Зачатия Анны. Дождь хлестал.

Вдруг сквозь сильные струи брызнуло солнце и осветило несколько десятков крошечных дрожащих кремлей, плавающих в крупных каплях дождя, которые прилипли к коже девушки и висели в ее волосах. И ему до боли в груди захотелось прикоснуться кончиками пальцев к ее плечам и шее, запустить пальцы в мокрые струи ее волос. Кремль уже остался позади, когда она повернула к нему лицо, и он увидел, как в ее глазах отразился в смешном искажении он сам и серый дом на набережной с надписью «Театр эстрады». Она сказала:

— Если хочешь меня ограбить, то зря стараешься. У меня с собой всего лишь полтора рубля. Вот они.

Она открыла сумочку и показала ему содержимое маленького кошелечка. В нем действительно было всего лишь полтора рубля. В эту минуту он увидел, что глаза у нее не черные, как ему показалось вначале, а темно-золотистые, и серый дом на набережной, к которому принялся подруливать трамвайчик, тоже становился в них золотистым. Он засмеялся и сказал:

— Я не собираюсь тебя грабить, я не насильник, не обманщик и не гордец. У меня есть масса свободного времени и денег, если хочешь, можешь располагать мной.

Она пригляделась к нему и решила, что в общем она не прочь провести пару часов в компании этого парня. И сказала:

— Мы едем дальше или выходим на этой пристани? Дождь, кажется, уже кончился. Мне больше не хочется плыть.

Когда они сходили по трапу, он подал ей руку и, прикоснувшись к ее ладони, старался как можно больше почувствовать. Рука у нее была маленькая и горячая. На пристани она встряхнула волосы, причесалась и спросила, как его зовут.

— Павлик, — ответил он и почему-то покраснел. — А тебя?

Она вздохнула, помолчала, потом улыбнулась в порыве откровенности и сказала:

— Почему-то не хочется называть своего имени. Можно, я придумаю что-нибудь? Хочешь, пойдем в Пушкинский?

— Пойдем, — согласился он, и они отправились в Пушкинский. Она взяла его под руку, от этого внутри у него все зашаталось, и некоторое время они шли молча.

— Ну что ты молчишь? — сказала наконец она. — Расскажи что-нибудь, только повеселее.

Он сделал над собой усилие, и вдруг ему стало легко и он, сам удивляясь тому, как свободно и легко он стал балагурить, принялся рассказывать какие-то смешные случаи о мужичке, который спрыгнул с седьмого этажа и чудом остался жив; о пареньке, которому в детстве часто доставалось от приятелей, и он, чтобы отомстить им, когда вырос, стал милиционером; о веселом сумасшедшем, который пел не хуже Шаляпина; о чудесном младенце, который к пяти годам вдруг превратился в негра, а к двадцати пяти полностью выцвел и приобрел европейский цвет кожи; о странном малом, обожавшем представлять из себя слепого и ходить по дворам, рассказывая о себе душещипательные истории.

Она слушала немного рассеянно, иногда смеялась, иногда делала вид, что ей скучно; наконец ей надоело, и она вежливо перебила:

— Мы уже пришли, Павлик. Нужно купить билеты.

Он понял, что его рассказы оказались не совсем уместны, огорчился, но подумал, что можно еще все исправить в музее. Там он говорил совсем мало, лишь показывал ей что-нибудь и шептал:

— Вот это мне нравится больше всего. А тебе?

Потом он совсем перестал говорить. Они бродили по залам и молчали. Он видел, что она благодарна ему за это молчание. Под раскрашенной фигурой распятого Христа она оступилась, будто у нее закружилась голова, и он поддержал ее за талию. Он совершил это с такой готовностью, потому что давно уже смотрел на ее талию и воображал себе, как он подхватил бы ее, если бы надо было поддержать. При этом ему показалось, что в сердце у него что-то щелкнуло, и он спросил:

— Ты слышала, как упала капля в святой Грааль?

В залы современного искусства они не пошли. Выйдя из музея, она сказала:

— Спасибо, Павлик, мне было очень хорошо.

Молча они дошли до памятника Гоголю. Она посмотрела, какой Гоголь довольный, будто только что пообедал в хорошем ресторане, и сказала:

— Что-то есть хочется. Может, пойдем где-нибудь перекусим?

— Пойдем. В «Прагу»?

И они пошли обедать в «Прагу», сидели наверху, на открытой веранде, пили шампанское, он заказал икру, осетрину, рыбную солянку, киевские котлеты, желе и мороженое. Он вдруг сказал:

— Послушай, я мог бы всю жизнь просидеть с тобой за одним столом и смотреть, как ты ешь.

Он слишком осмелел, подумала она и ответила:

— Какая скука — всю жизнь сидеть за столом!

— Угощайся, — сказал он. — Хочешь что-нибудь еще? Может, вина? Кофе? Ликер?

Они выпили по две рюмки ликера, у нее закраснелись щеки, а глаза стали мягкие.

— Я сегодня убежала от мужа, — сказала она. — Здорово, если бы он увидел сейчас меня здесь, на этой веранде. Ветер такой ласковый. Откуда у тебя столько денег?

— Отец оставил наследство.

— Профессор?

— Да, что-то в этом роде. Заслуженный работник кое-каких искусств.

— Все понятно. Пойдем?

Пройдя немного по Суворовскому бульвару, они свернули в сквер, где второй Гоголь, большая подбитая птица, умирал среди зелени листьев. Она вздохнула:

— Отчего умер Гоголь?

— Должно быть, был слишком хорош для своего времени… Хотя не знаю. Умер, и все.

— Бедный. И все бедные. Живут, стареют, умирают. Почему?

Он пожал плечами:

— Так надо.

— Кому? — спросила она.

— Всем, — сказал он.

— И тебе?

— И мне.

— А зачем?

— Чтобы снова жить, наверное.

— А я хочу на качели, — сказала она. Он немного покачал ее на детских качелях, потом они гуляли по Тверскому бульвару, пили фанту, потом в цветочном магазине около ВТО он купил ей гвоздики — красную, белоснежную, розовую и две пестрых. Когда сгустились сумерки, она сказала, что поедет к маме, куда-то за город, на дачу. Записала его телефон и адрес, сказав, что вскоре позвонит или зайдет. Сажая ее в такси, он знал, что никогда уже больше нет увидит ее.

Был теплый августовский вечер, он шел по улице Горького, горели огни, а небо было удивительно звездным. Он шел мимо темных скверов, озаренных памятников, озабоченных телефонных будок. Он слепо добрел до Белорусского вокзала, но здесь вдруг подумал, что она все-таки может решить позвонить ему, и помчался домой.

Дома включил телевизор и смотрел футбол — какое ему дело, позвонит кто-нибудь или не позвонит, и ему не сидится на месте оттого, что он нервничает, как бы «Спартаку» не вкатили в ворота мяч, а вовсе не потому, что ждет чьего-то звонка, да хоть бы он весь век молчал, этот чертов телефон, этот гроб с цифрами! И телефон молчал весь вечер, до самой поздней ночи, когда уж и футбол был забыт, и прочли в последний раз программу передач на завтра, и по радио отзвучали последние эстрадные мелодии.

Под утро телефон зазвонил. Кто-то ошибся номером.

Он вышел на работу, подмел свою территорию и в восемь уже был свободен. Весь день оставался дома, ждал ее звонка, но никто больше не позвонил. Иногда он выходил на улицу и хотел забыть ее, хотя бы на несколько минут, но ему обязательно попадалась какая-нибудь девушка в ее платье, ведь в то лето каждая двадцатая девушка была в таком платье, или в ее ботинках, или с такой же прической. И он бежал к телефону и, как сумасшедший, спрашивал у него:

— Отвечай, изверг, звонил ты три минуты назад или нет?!

Телефон молчал.

Когда пришли сумерки, он подумал: господи всемогущий, разве это возможно? Господи, ведь уже прошли сутки!

Он сходил в цветочный магазин около ВТО и купил пять гвоздик — красную, белоснежную, розовую и две пестрых. Принес их домой и поставил в вазу. Ему стало немного легче. Было тихо, ничто не жило в его доме, кроме дыхания пяти разноцветных гвоздик.

И тут раздался звонок в дверь, скрипнули под ногами половицы, хрустнул дверной замок, дверь распахнулась, на пороге стояла она.

— Можно?

— Ну конечно, конечно!

— Я придумала, как меня зовут…

Что могло дать ему ее имя, он давно уже знал его — ее звали бессонница, Гомер, тугие паруса, осенняя пора, очей очарованье, дверь полуоткрыта, веют липы сладко, взгляды так жадно, так робко ловимые, первые встречи, последние встречи, тихого голоса звуки любимые, гроза в начале мая, медлительное появление первых дальних громов, первых слов на родном языке, фанфары Тьеполо и флейты Джорджионе, таинственное имя Эзбекие…

— Так как же?

— А вот не скажу. Мне опять уже не хочется, чтобы меня как-нибудь звали.

Она засмеялась, увидев гвоздики, такие же точно, как вчера, и погладила их ладонью. Стала осматривать комнату и первым делом заметила пустую клетку на шкафу.

— А кто жил в клетке?

— Попугай. Его звали Лешка. Даже фамилия у него была — Стручков.

— Даже фамилия? А куда он делся? Ты его выпустил?

— Нет, он был очень несчастлив в семейной жизни и в конце концов умер. Чтоб не мучиться.

— Как это «несчастлив в семейной жизни»?

— У него не было жены. Я искал ему, но такой породы, как у него, нигде не оказалось.

— А что за порода?

— Нестор-кака.

— Жалко нестора-каку. А кто-нибудь живет в этой квартире, кроме тебя?

— Нет, я один.

— Один в двух комнатах?!

— Когда-то, кроме меня, здесь еще жила пьяная женщина, ворчливая старуха и застенчивый идиот. Попугай Стручков их очень любил и никогда не обзывал дурными словами, хотя одни из его предыдущих хозяев продали его за то, что он ругался на них матом. Как ты съездила к маме?

— Ах! — она махнула рукой, что означало: и не спрашивай. — Я сбежала. Мама у меня такая умная и скучная, а я у нее такая глупая-глупая. Вот, захотелось побывать у тебя. Ничего, что я так поздно? Это, наверно, неприлично. Но мне совершенно не к кому пойти. А дома одной страшно.

— Муж второй день в немилости?

Она не ответила. Поглядела по сторонам.

— Какое у тебя неприбранное жилье.

— Музей беспорядка, — согласился он. — Я не мешаю умирать всем этим вещам.

— Мне страшно, — сказала она. — Не говори таких страшных слов. Вообще не надо ничего про смерть, одиночество и тому подобное — что там еще у тебя про запас? Лучше развлеки меня как-нибудь.

Он засуетился, стал предлагать ее вниманию потрепанный альбом с репродукциями средневековых художников — Босх, Брейгель, Альтдорфер, Грюневальд… спохватился, что и они, чего доброго, напугают ее, но она открыла на Брейгеле и дальше «Падения Икара» не стала листать; а он забегал с места на место, что-то разыскивая, что-то хватая, чем-то звякая. Стал показывать карточные фокусы, она развеселилась. Потом он схватил гитару и начал петь «Я встретил вас», но от волнения безбожно зафальшивил, и тогда она взяла у него гитару и запела сама. Пела что-то наивное и цветистое: «Наш караван шагал через пустыню…», «Я вам клянусь, что это любовь была…», но ему нравилось ее слушать, и он просил еще и еще. Когда она спела в десятый раз, она решительно оставила гитару и сказала, что хочет есть, спать и просто нет сил. Он бросился на кухню. В холодильнике остались только яйца и круг охотничьей колбасы. Он показал ей колбасу, придумав для нее какое-то нелепое наименование:

— Хочешь колбасиську?

— Нет, — поморщилась она. — Фу, какое слово! Фу, Павлик, как ты можешь! И так-то нее слова, означающие еду, ужасно противные, а это в сто раз противнее.

— Может, тогда яичницу?.. Мы могли бы пойти в ресторан, но ведь уже десять часов.

— Хорошо, — согласилась она. — Омлет. Если тебе не трудно.

— Нет, это если тебе не трудно! — сказал он и побежал обратно на кухню, взболтал желтки с белками, полученная желтая гуашь вытекла на сковородку и вкусно зашипела.

Когда он вошел в комнату с тарелкой пышного омлета, она стояла у окна и плакала. Он тихо подошел сзади и спросил, что случилось. Она пожала плечами.

— Кто тебя обидел? — спросил он.

— Дай мне платок, — ответила она.

Он достал из шкафа льняное полотенце:

— Вот полотенце. Оно льняное. Из приданого моей бабки. Им еще никто ни разу не пользовался.

Она вытерла слезы, но новые выпрыгнули из глаз. Она вытерла и эти, глубоко вздохнула и вдруг улыбнулась, отвлекшись от своих слез:

— Водокачка! У меня была точно такая же в детстве. На даче!

Ее умилила игрушечная водокачка его покойного брата, она даже поставила ее на стол и, ужиная, смотрела на нее. Съев половину омлета и выпив полчашки чаю, спросила, нет ли какой-нибудь музыки. Он включил магнитофон. Они слушали «Пинк Флойд» и молчали. Потом он достал лист картона и, как мог, нарисовал ее кусочком сангины.

— Мне нравится, — сказала она. — Я возьму его с собой.

Наступила полночь. Она стала собираться, но он уговорил ее, чтобы она осталась.

— Останься, ведь сама говоришь, что тебе страшно. У меня ведь две комнаты. И… та комната запирается.

Пока она принимала ванну, он постелил ей в комнате покойной бабки. Сделал комнату и постель уютнее, насколько это было возможно. Крадучись подошел к ванной. Она плескалась и тихо пела. Он прижался щекой к двери, будто к ее тихому пению.

В час ночи она легла спать. Он лежал в кровати и слушал, как тихо она спит в соседней комнате. Молчал пустой дом, молчала ночь, молчала на шкафу пустая клетка из-под попугая. Он лежал и до самого утра мечтал о ней, спящей так рядом. А когда стало светать, он уснул. Ему снился сильный ветер, пустыня, брошенное на песок белое платье и какой-то белый шар, катящийся по ветру. Он поймал его. Это была белая пенопластовая женская головка.

В семь часов он вскочил, быстро оделся, за час подмел свой участок и в начале девятого вернулся домой. Слава богу, она еще спала. В квартире стояла такая тишина, какая именно бывает, если кто-то тихо спит. Он вспомнил, что ему нечего дать ей на завтрак, и помчался в магазин. Через полчаса, когда он вернулся, в квартире все так же царствовал ее неслышный сон. В прихожей на вешалке висела ее сумочка и шерстяная фиолетовая кофта, которую, должно быть, дала ей ее дачная мама.

Боже мой, подумал он, твои вещи в моей прихожей!

А в его комнате лежало льняное полотенце, все еще чуть-чуть влажное от ее слез. Рядом стояла водокачка, которая одновременно успела побывать и в его, и в ее детстве. А в вазе дремали гвоздики, а на столе — не доеденная ею половинка омлета и не допитая ею чашка чаю, а в старом обшарпанном кресле — трогательный след, маленькая вмятинка, еще хранящая память о легком весе ее тела.

Он снова подумал, что она спит так рядом, всего лишь в соседней комнате. Он вышел из дому, подошел к окну и тихо-тихо взобрался на фундаментный выступ. Держась за карниз, заглянул в окно. Шторы были задернуты, но не полностью, и в просвет между ними он увидел край кровати, с которого свисала ее рука. Тонкая и смуглая, озаренная утренним солнцем, она была как золотая, и у него закружилась голова от непреодолимого желания прикоснуться губами к этому мягкому, источающему дыхание золоту. Еще два-три мгновенья он стоял на выступе фундамента и успел увидеть на стуле кусок картона со вчерашним неумелым портретом, сделанным сангиной; но карниз предательски клацнул, он испуганно спрыгнул и тихо побежал прочь от окон.

На сей раз, войдя в квартиру, он почувствовал, что тишина проснулась, и отправился на кухню готовить завтрак. Положил в масленку свежее масло, нарезал тонкими ломтиками хлеб и ветчину, вскипятил чайник, разложил овощи и сыр. Тут он почувствовал, что она встала, оделась и вышла в коридор, но все равно, когда оглянулся и увидел ее, дрогнул и замер от неожиданности. Ему почудилось, что она знает, как он стоял на фундаментном выступе и целовал взглядом ее руку.

— Доброе утро, — сказала она, а он молчал и улыбался, глядя на нее. Она пожала плечами и сказала, что пойдет умываться.

— Доброе утро! — крикнул он, когда она уже щелкнула замком в ванной. В ответ полилась вода.

Впереди был еще целый день, но ему жалко было каждой минуты этого уходящего утра.

— Как же мне все-таки называть тебя? — спросил он, когда они уже сидели за столом и завтракали.

— Ума не приложу, — сказала она, откусывая сыру.

— Хочешь, я буду звать тебя Верой? Это имя мне дорого.

— А кто это — Вера?

— Так звали самую красивую женщину моего детства.

— Ты, наверное, был в нее влюблен.

— Не знаю.

— Был-был! Мальчишки все влюбляются в красивых взрослых женщин. Это была твоя родственница или соседка?

— Она умерла, — вдруг сказал он и затем только добавил, отвечая на вопрос: — Соседка. Мама моего приятеля.

— Умерла?

— Да, к сожалению. Она была удивительная красавица. Но ты гораздо красивее ее.

— Значит, я тоже умру?

— Нет! Ты не умрешь. Никогда.

Он побледнел. Она заметила и потому сказала весело:

— Какое сегодня яркое солнце. Как я люблю такие утра! Ладно, пусть будет Вера. Мне нравится.

— Отлично. Куда пойдем сегодня?

— Я бы хотела на море.

— Да, — он усмехнулся, — Москва, конечно, порт пяти морей. На которое из пяти?

— На Коралловое, — сказала она и вдруг загрустила.

— Могу предложить Серебряный бор, — предложил он.

— А поближе ничего нет?

— Есть Профсоюзный пруд.

— Нет, уж лучше Серебряный бор.

И они поехали в Серебряный бор. В Серебряном бору было неуютно — суббота, много народу. У нее не оказалось купальника, и он купался один. Плавая, стал приставать к какой-то девушке, чтоб та продала за 50 рублей свой купальник, но девушка с возмущением фыркнула:

— Обнаглел!

И поплыла быстрыми саженками. Плывя в сторону другой девушки, он спохватился, что «Вера» вряд ли станет надевать на себя чей-то чужой купальник.

Потом он выпросил за пять рублей лодку у каких-то спасателей, и они немного покатались на лодке.

— У тебя красивый загар, — сказала она. — А плаваешь ты не очень хорошо, по-мальчишески как-то. Тебе надо заниматься плаванием, тогда у тебя распрямится фигура. Ты не куришь?

— Бросил.

— Давно?

— С шестнадцати лет.

— Потрясающе. А девушек когда научился соблазнять?

— До сих пор не умею.

— Это точно. Я видела.

— Что?

— Как та от тебя шарахнулась. К которой ты, купаясь, приставал. Видела-видела.

Она засмеялась.

— Знаешь что, — вдруг сказал он, вспомнив о чем-то. — Поехали.

— Куда?

— Не спрашивай. Поедем, не пожалеешь.

Они вернули спасателям лодку и покинули Серебряный бор. Сначала заехали на улицу Горького и пообедали в ресторане «Центральный». Он заказал десертного вина и выпил два бокала, а она отпила только два глотка. От жары, от волнения, от вина — от всего вместе он опьянел. Когда они вышли из ресторана, было уже четыре часа, и жара начала медленно отходить. В висках у него стучало. Он видел, что ей никуда не хочется идти, что она мрачнеет и мрачнеет с каждой минутой все больше. На улице Герцена она сказала, что хочет поехать домой.

— Пойми, это для меня очень дорого. Я только тебе!.. Только тебе!..

У дверей музея их не хотела впускать старушенция.

— Через двадцать минут закрываем! — возмущалась она.

Сгорая от стыда, он сунул старухе три рубля. Она впустила их, но ужасно оскорбилась и сказала:

— Молодые, а такие нахальные!

Девушка чуть не плакала от досады, но он, не замечая этого, повел ее сразу к чучелу нестора-каки.

— Вот он, — показал он. — Это Стручков. Тот самый, что жил в моей клетке. Вернее, не тот самый, а копия. Оригинал покоится на Горошкинском кладбище под Москвой.

— Пойдем отсюда, — сказала она. — Здесь так неприятно. Эти чучела… Хуже, чем в зоопарке. Пойдем. Фу-ты, мозг лебедя! Ну зачем же надо мозг лебедя! Если уж что-то красиво, так им уж надо тут же наизнанку вывернуть. Пойдем, Павлик, прошу тебя!

Он хотел что-то еще показать ей, но вдруг увидел, что здесь действительно неприятно.

— Мне так жаль, что я повел тебя сюда, — сказал он, когда они уже шли по улице.

— Пустяки, — сказала она и пожала ему локоть. Он обрадовался.

— Хочешь, поедем еще куда-нибудь? На ВДНХ или в парк Горького? Или пойдем в консерваторию… ах да, теперь же не сезон!

— Нет, — вдруг резко сказала она. — Мы никуда не поедем. Давай присядем.

Они сели в университетском скверике. Солнце отбрасывало уже довольно длинные тени. Он понял, что сейчас наступит развязка. В ожидании ее бронзовый Ломоносов беспокойно ерзал в своем кресле.

— Понимаешь, Павлик, — сказала она. — Я так люблю одного бестолкового человека… Я наврала тебе, что он муж мне. У меня был другой муж. А этот… Ты поймешь меня, я знаю. Пусть по-своему, но поймешь. Я, конечно, могла бы тебе ничего не говорить, но ты так много сделал для меня за эти две встречи. Спасибо тебе. Я теперь должна вернуться к нему. Так уж устроена жизнь. Я знаю, что мы с ним погубим друг друга, но пусть лучше так, чем остаться живым и чтоб из тебя потом сделали чучело лани или мозг лебедя. Спасибо тебе, Павлик.

— Да за что же?

— За все… Ты добрый человек. Мы с тобой расстанемся сейчас навсегда, хорошо? Обещай мне, что, когда я встану и уйду, ты посидишь здесь еще десять минут, а потом поедешь домой.

Он молчал.

— Вот и хорошо, — сказала она в ответ на его молчание. — Прощай, Павлик.

И она поцеловала его в щеку. Если бы она не сделала этого!

— Вера! — воскликнул он ей вслед, и какие-то парни, видимо абитуриенты, рассмеялись неподалеку, передразнивая:

— «Вэра!» Нет, миленький, нет!

Он подбежал к ней, схватил ее за руку. Она обернулась, губы ее были сжаты. Он сказал:

— Я люблю тебя.

— Я никакая не Вера, — сказала она. — Эх ты! А я думала, ты все понял. Отпусти.

Он отпустил. Она пошла в сторону Красной площади, а потом пойдет на Котельническую набережную в высотный дом, пойдет вдоль реки по набережной, где их так здорово познакомил дождь.

Он видел ее удаляющуюся фигурку и ничего не мог поделать с этой Москвой, так охотно подставляющей свои тротуары, площади и набережные под ее ножки, чтобы она могла уйти от него по ним. Он видел ее удаляющуюся фигурку и ничего не мог с собой поделать — шел вслед, и фиолетовая шерстяная кофта, перевешенная через сумку, прыгала в его глазах. Выйдя на Красную площадь, он остановил себя и превратился в Спасскую башню, стоял как вкопанный, краснокаменный, и сердце билось в нем, отсчитывая удары быстротекущей жизни — звонко, колокольно…

Как она просила, он вернулся в тот вечер домой. Увидел водокачку, гвоздики, полотенце, легкую вмятину в кресле. Ему стало холодно и неуютно, он набрал полную ванну и лег в горячую воду. А вода показалась какой-то тягучей и промозглой. Он встал во весь рост и смотрел, как капли скатываются по его загорелому телу и особенно убыстряют бег, пересекая белую полосу незагоревшей кожи — след от плавок, след от старой, незагорелой жизни.

И вдруг он увидел три матерных слова, нацарапанные на белом кафеле когда-то давно его пьяницей-матерью. Гнев охватил его настолько, что все лицо и грудь занялись этим гневом, как подожженная лужа бензина. В ту горестную минуту он был уверен, что она видела это матерное безобразие, когда принимала вчера ванну.

Он выскочил из ванной, прошлепал голый на кухню, взял из ящика молоток и устремился назад. Подбежав к нагло оскаливающимся словам, он ударил по ним изо всей силы. Расколовшиеся плитки посыпались в ванну, осколки брызнули ему в лицо, но он еще несколько раз остервенело ударил молотком по стене и, лишь почувствовав боль, бросил молоток в воду.

Он стоял голый и мокрый, капли воды и крови стекали по его телу. Посмотрев на себя в зеркало, он увидел, что осколки в нескольких местах поранили ему лицо и грудь. Ему захотелось разбить и зеркало, потому что он увидел, как сильно похож в гневе на свою пьяницу-мать, но он удержался, снял с вешалки полотенце и, завернувшись в него, пошел прочь из ванной.

В комнате, где раньше жили его бабка и брат, теперь поселился новый запах — запах ее духов, смешанный с запахом ее тела. На стуле остался забытый ею портрет, который он нарисовал с нее вчера вечером. Укутанный ее полотенцем, он сел напротив портрета и долго всматривался. В общем, конечно, портрет был неудачный, но в некоторых штрихах она все же так пронзительно угадывалась, что ему стал дорог этот кусок картона, испачканный сангиной. Он долго сидел против портрета, а потом забрался в постель и дышал ее запахом — тонкими духами и телом. Он лежал и мечтал о ней до часу ночи, потом встал, оделся и вышел на улицу.

Все везде уже было закрыто. Он вспомнил, что некоторые таксисты возят и продают ночью водку. Так делал когда-то один таксист из его дома. Выйдя на Маршальскую улицу, он остановил первую машину. В кабине мелькнуло знакомое лицо.

— Бельтюков!

И тут же увидел, что обознался.

— Обознался, парень. Куда ехать?

— Водка есть? — грубо спросил он, показывая водителю десять рублей.

— Вон ты чего, — сказал водитель. — Засунь-ка себе этот червонец да катись подобру-поздорову. Рано тебе еще так. Да что с тобой разговаривать, молокосос!

Таксист нажал на педаль, дернул переключение скоростей, и машина тронулась. Он злобно ударил отъезжающую машину ногой. Тут же подкатила вторая.

— Ну-ка садись! Милиция.

Он сел. В машине оказалось уютно, хорошо и совсем не одиноко. Двое милиционеров. Он сел на заднем сиденье. Тот, который не был за рулем, лейтенант, обернулся к нему:

— Ну, ты чего куролесишь? Пьяный, что ли? Лицо-то все поранено. Подрался или телефонную будку разбил? Дыхни-ка.

Он дыхнул.

— Трезвый, а куролесишь. Случилось, что ли, чего? Вижу, что случилось.

— Жена от меня ушла, — ответил он.

— Брось ты! — воскликнул милиционер. — К другому, что ль?

— К другому. Белый свет не мил, братцы.

— Ну, ты чего, ты держись. Плюнь на нее. Раз ушла, значит, непутевая она. Чего это она к другому-то?

— Любит. Так уж, говорит, устроена жизнь. Знаю, говорит, что мы с ним погубим друг друга, ну пусть лучше так, чем мучить тебя и себя.

— Ишь ты, — ухмыльнулся тот, который за рулем, — вывернулась!

— Нет, — сказал он. — Вы не знаете. Она действительно его любит. А так просто, гулять, не умеет. Честная.

— А он ее? — спросил лейтенант.

— Не знаю, братцы. Кто его знает.

— То-то и обидно, — сказал лейтенант. — Может, он ее бросит через три дня.

— Все может быть.

— Закуривай, браток, — сказал лейтенант, протягивая ему пачку сигарет.

— Не курю. Спасибо.

— И не кури. Правильно. И смотри, не пей с горя. Пьянка — она все равно не с горя получится, она от дури, а не от горя. Горе надо делом глушить, а не водярой.

Некоторое время все молчали. Потом лейтенант спросил, где он живет, куда подбросить. Он сказал, что на Котельнической набережной. Они довезли его до Яузского бульвара и тут высадили.

— Ну, будь здоров, — сказал на прощанье лейтенант. — Как звать-то тебя?

— Павел Звонарев, — ответил он.

— Ну-ка, дай мне твою лапу.

Он протянул руку. Милиционер крепко сжал ее.

— Не горюй, Павел Звонарев. Держись, будь мужчиной. Я верю в тебя.

И с тем они уехали, а он всю оставшуюся ночь ходил вокруг высотного дома, гадая, в каком из горящих окон сейчас она со своим бестолковым и единственным — или из негорящих? — изучал афиши «Иллюзиона» и витрины букинистического магазина, каждые двадцать минут выходил на набережную и подолгу смотрел в воду. Когда стало светать, пошел домой.

В Москве было новое утро. Теплый летний аромат скользил по улицам. Когда он проходил по Красной площади, зеленый Кузьма Минин указал ему направление к дому — знай, парень, свое место. И он шел на свое место. Утренний парад его одиночества приняли по очереди князь Долгорукий и поэты — Пушкин и Маяковский. Воскресный день дарил улицам лишние два часа пустынности.

Дома его встретили обломки плиток и капли крови на полу в ванной, следы ее недавнего пребывания и ее портрет. Хорошо, что не надо было идти на работу. Хорошо, что не надо было никуда идти. Оказалось, что хорошо просто лечь в постель, вытянуть ноги и уснуть.

Спустя три дня он вспомнил о кинокамере, купленной четыре месяца назад на деньги, оставленные ему отцом. Он очень расстроился, что не догадался снять ее на кинопленку. Девушки обожают свои фотографии, и тем более когда их снимают в кино. Она обязательно пришла бы посмотреть, как получилось. Никакой единственный не помог бы ей справиться с любопытством.

Он зарядил свежую пленку и снял увядшие гвоздики, водокачку своего умершего брата, скомканное льняное полотенце, недопитую чашку чаю. Усадил в кресло кусок картона, испачканный сангиной, отснял, потом убрал его и снял вмятинку в кресле.

Он увлекся, нарисовал акварелью ее руку, вырезал ее и уложил на бабкину кровать, так, чтобы она свешивалась с нее; затем снял бабкино окно в лучах солнечного утра, взобрался на выступ фундамента и, держась рукой за карниз, снял акварельную руку в просвете между шторами.

— Боже мой, — подумал он, — я сошел с ума!

На восьмой день он изорвал ее портрет. Он не мог больше видеть ни его несовершенств, ни тех штрихов, которые так пронзительно кричали ему о ней. Он разорвал его и положил под кровать покойного брата, где еще лежал последний братов хлам — несколько кусков пенопласта, несколько железяк и две куклы — Одноножка и Одноручка. Конечно, можно было не рвать, а просто спрятать, и все, но он сначала сделал, а только потом подумал.

На следующий день он весь вечер рисовал ее руку и каждые рисунок аккуратно вырезал, и когда стемнело вокруг него оказалось набросано на полу несколько десятков ее рук. Их он тоже положил к брату под кровать и снова подумал, что сошел с ума. А на другой день вырезал из черной бумаги ее профиль, потом еще десять — всего одиннадцать ее профилей, по числу дней, прошедших с того момента, как он расстался с ней на Красной площади. Из этих одиннадцати профилей три оказались очень похожими, почти точными — ведь профили — это его призвание, как будущего картографа. Он наклеил все профили на бумагу — черные на белую — и прикрепил кнопками к стенам.

На другой день она пришла.

Было шесть часов вечера. Медленно иссякал солнечный свет. На плите щелкала, поджариваясь, яичница… Он стоял у плиты и вдруг, случайно посмотрев в окно, увидел, как она выскочила из подъехавшего такси и направилась в его подъезд. Тогда он подбежал к двери и, затаив дыхание, слушал ее приближающиеся шаги — звонкий цокот ее каблучков, четкий, как стук кастаньет. Она подошла, вздохнула. И нажала звонок. Он стоял и слушал. Она вздохнула еще раз, тихо пропела шепотом — па-па-па — и еще раз нажала звонок. Он неслышно прошел на кухню, потом громко с кухни протопал. Спросил:

— Кто там?

— Это я, — ответила она тихо.

Он открыл. И увидел ее.

На ней было синее платье, на запястье белый браслет, в ушах белые клипсы в форме крыльев бабочки с перламутровым отливом.

— Можно к тебе на минутку?

— Зачем ты спрашиваешь! Проходи. Я так рад тебе.

— Нет, я всего на минутку. Я спешу.

Он видел, что она взволнованна, но понимал, что причина ее волнения не здесь, не в этой квартире, а где-то там, далеко.

— Как дела, Павлик?

— Я ждал тебя.

— Глупости. У тебя что-то подгорает.

— Это я подгораю от радости тебя видеть.

— Нет, не ты. Это на кухне. Скорее, уже дым идет!

— Дым! Это уже серьезно. Как ты думаешь, дыма без огня не бывает?

Он пошел тушить яичницу.

— Как насчет ужина? У меня есть вкуснейшие маринованные огурцы и помидоры. Венгерские.

— Нет, спасибо. Ведь я только на минутку. Можно мне еще раз взглянуть на мой портрет?

— Конечно. Вот он.

Он провел ее в свою комнату и показал одиннадцать силуэтов, черных на белых квадратах, как следы на мокром снегу.

— Это я? Я? Господи, как здорово!

— Выбирай любой, если правится.

— А можно все? А тот портрет?

— Он… сгорел. Случайно.

Она стала откреплять от стены силуэты.

— Спасибо, Павлик. У тебя талант. Ты можешь хорошо зарабатывать. Я видела на юге, как один человек так вырезал силуэты всем желающим. По рублю за штуку. Желающих было много, и на каждого он тратил не больше минуты.

— Непременно, — ответил он таким голосом, что она тут же сообразила извиниться.

— Прости, я глупость сказала.

— Ну что ты, я не обиделся. Слушай, ты правда спешишь? Может, сходим куда-нибудь вместе?

— Нет, Павлик, сегодня никак не могу. Меня ждут. Там такси на улице. Хочешь завтра? Да, завтра. Хочешь?

— Конечно! Завтра так завтра.

— Да, завтра. И мы пойдем или поедем куда-нибудь. Но только завтра. А сегодня пусть еще будет сегодня.

— А во сколько — завтра?

— Давай в пять. В пять ведь отличное время. Я сама приду к тебе, и мы куда-нибудь отправимся.

— Прекрасно. Я буду ждать.

— Ну, пока. До завтра.

— Подожди одну секунду… Секунду!

Он вспомнил о кинокамере. Быстро сбегал за ней, закрутил завод и выбежал проводить ее. Он довел ее до дверей — она так велела, не провожать до такси. Пожала ему руку и пошла к машине, а он снял ее, как она вышла из подъезда в светлый закатный прямоугольник двери, оглянулась, помахала ему рукой и села в такси. Машина тронулась и уехала, а завод еще не кончился, и он некоторое время снимал пустой прямоугольник открытых дверей подъезда; на место машины приземлился голубь, клюнул асфальт, и завод кончился.

Весь вечер он бродил по городу; чтобы как-то успокоиться, зашел в кино. И все равно времени до завтра оставалось еще много, а когда он лег спать, показалось, что его даже стало больше, чем было, когда она только-только уехала. Время — странная вещь. Когда в окно стала ласкаться луна, он подставил под ее потусторонне белые лучи лицо, грудь и живот, и живот особенно остро чувствовал прикосновения лунных губ.

Как только начало едва-едва светать, он вышел во двор, с удовольствием подмел его, думая: какое счастье, скоро все изменится в жизни, скоро он закончит институт и ему уже не надо будет подрабатывать дворником. Он будет ездить по всей стране. И она… Вдруг она захочет встречаться с ним?..

Вернувшись домой, он немножко подремал, чтобы были силы, потом принес с рынка два гигантских баула с провизией. Потом он несколько раз ходил на цветочный рынок, что возле Белорусского вокзала, и принес домой очень много разных цветов для нее. Цветы заполнили собой всю комнату. Их запахи причудливо переплетались, громче всех пахли лилии и темные розы.

Он до блеска вычистил квартиру — вся экспозиция музея беспорядка ушла в запасники. Стол, накрытый белой скатертью, украсили всевозможные закуски и салаты. К ее приходу он даже купил новые столовые приборы — они так весело поблескивали на солнце.

К пяти часам вечера все было основательно готово. Чтобы заполнить ожидание, он взял лист картона и стал рисовать ее акварелью. Никогда еще рисование не доставляло ему такого наслаждения — он остро чувствовал запах каждой краски, размер каждого положенного штриха. Черная краска ее волос обладала вкусом спелой черной вишни, цвет ее кожи источал волнующий запах солнечного осеннего полдня, насыщенного золотым дыханием осыпающихся листьев, слегка спекшихся на бойком солнечном огоньке. Линии ее фигуры ложились на бумагу сами, почти без его помощи. Он изобразил ее такою, какой увидел впервые — руки решительно всунуты в карманы клетчатого светлого платья, пятка левой ноги уперлась в землю, так что носок белого ботинка висит в воздухе, рот приоткрыт, и кончик языка уперся в ложбинку между зубами и нёбом, щеки раскрасневшиеся и горячие, волосы такие, что в них угадывается дождь, который вот уже так скоро обрушится с неба и познакомит их.

Портрет вышел неплохо. Он настолько увлекся им, что не заметил, как прошло три часа. За окном уже мерещились сумерки, часы показывали без пяти восемь. Несколько минут назад он молил: задержись еще на секунду, дай мне наложить последнюю краску, чтобы ты смогла увидеть законченную акварель. Теперь он разочарованно оглядывался по сторонам и прислушивался к звукам в подъезде — где же ты? Почему тебя до сих пор нет?

Комната не стояла на ногах от мощного запаха множества цветов, сгорал от нетерпения сервированный стол, а на стуле блестел еще не высохшей акварелью почти законченный портрет.

Он вышел во двор. Шелестели деревья. Высоко в темнеющем небе маленькие, как букашки, ползали птицы. В сердце своем он слышал стук ее каблучков. Потрогав ладонью воздух, он ощутил, что приближается ночь, теплая, как ее кожа, прикоснувшаяся к его ладони, когда он помог ей сойти с трапа речного трамвайчика.

Ветер внезапно замер, деревья уронили ветви, застыли листья, и вдруг формы поплыли, сумерки заполнили аквариум двора голубовато-изумрудной водою, кусты округлились и выровнялись в ряд, а липы, клены и тополя неторопливо, соблюдая строгую очередность, начали превращаться в стройные пирамиды, шары, грушевидности и дирижаблеобразности.

Потом вдруг из окон домов донеслись позывные программы «Время» — девять часов. Сумерки окончательно исчезали, ночь все более сгущалась. Он вздрогнул и вернулся в дом. В квартире уже совсем пахло ночью, запах множества живых еще существ был сонный, тягучий.

Он сел к портрету и увидел, что еще многое нужно подправить, где-то сгустить, а где-то высветлить краску. Акварель высохла и выглядела уже совсем не так, как когда была влажной. Торопливо, боясь, что она вот-вот придет и застанет неоконченную акварель, он принялся макать кисточку в воду, окунать в краски и сообщать краски с картоном. Он уже не просил ее обождать, пока он закончит. На сей раз он одновременно торопил и себя и ее: ну что же ты не идешь, иди скорее! быстрей освежи эту чересчур густую тень чистой водой! ну где же ты! куда ты повел эту линию, убери ее скорее! иди же! заканчивай свою мазню! иди! хватит! готово! да готово же, куда ты опять полез своей кисточкой! входи! звони! пускай в ход свои каблучки!

Наконец уже нечего было ни добавить, ни убрать. Акварель была готова. Почти совсем готова. Еще один раз приступить к ней со свежим глазом, и все будет окончательно на своих местах.

Он встал, суматошно прошелся по комнате, обратился к часам — пятнадцать минут одиннадцатого. И вдруг он почувствовал, что она уже пришла, что она уже где-то здесь, в квартире.

— Я сошел с ума, — вслух произнес он, внимательно оглядел комнату, вышел в коридор, обшарил кухню, прихожую, ванную, заглянул в туалет, тщательно осмотрел бывшую бабкину, а теперь ставшую ее комнату — конечно, ее нигде не было, и все же что-то все увереннее говорило ему, что она уже здесь. Тишина квартиры была такая, в какой обычно кто-то прячется и мысленно посмеивается над тем, кто его ищет.

Он подбежал к акварели. Слишком мало света! Принес из другой комнаты светильник, подключил его к тройнику, стало немного светлее. Акварель смеялась над ним. Девушка, изображенная на ней, имела так мало общего с той, которую он любил. Все надо было начинать сначала. Теперь уже спокойно, чувствуя, что она уже здесь, что ему некуда торопиться, он сел снова за работу. Через полтора часа наступила полночь. Он отошел от портрета, внимательно осмотрел его с расстояния и остался доволен. С громким хлопком откупорил бутылку шампанского и залпом выпил два полных бокала. В груди стало щекотно, словно там взорвался ее смех, рассыпавшись осколками во все стороны — в плечи, в живот, в спину, под лопатки, в колени и локти, в ступни и запястья. Он выпил третий бокал этого смеха, четвертый и пятым бокалом допил бутылку до дна. Тело его брызнуло во все стороны миллиардом лучистых пузырьков, которые, сталкиваясь, звенели… Он был счастлив. Галатея смотрела на него с акварели и, смеясь, звала к себе.

«Да нет же, это ты должна сойти ко мне».

«Я никому ничего не должна. Глупенький, иди скорее сюда».

«Как же ты не должна, если я тебя создал?»

«С чего ты взял, что ты меня? А может быть, я тебя?»

«Ах, вот оно что! Дай мне руку!..»

Ее рука была маленькая и горячая, и так мучительно сладко оказалось обхватить ее талию и прижать к себе ее трепетное тело, приникнуть губами к ее губам, запустить пальцы в ее волосы.

Утром он проснулся в своей постели одетый. Утро было круглое, как яркое солнце, как высвеченный солнцем циферблат, показывающий половину седьмого. Голова и тело оказались необыкновенно светлыми и легкими, как воздух, из которого было соткано это утро.

Он встал с постели и первым делом посмотрел на акварель. Кровь вспыхнула у него на щеках — портрет был хорош, он изображал удивительно красивую девушку, но совсем не ту, которую он встретил около дома на Котельнической набережной.

Завтракая, он все время смотрел на портрет, пытаясь угадать, почему же вчера ночью он казался ему таким точным подобием ее. Он понимал, что акварель хороша, и ненавидел ее за абсолютное несходство с той, которую она должна была изображать.

Каждый день он убирал по несколько умерших цветов и клал их под своим окном. Дней через десять-двенадцать осталась только одна, позже всех распустившаяся лилия, нежная и маленькая. Он бережно хранил ее все несколько дней ее увядающей жизни, и она с благодарностью испускала для него тонкий, прелестный запах. Может быть, никого он еще не любил с такой нежностью, как эту маленькую умирающую лилию. Наконец и она зачахла. Он положил ее туда же, под свое окно, где покоились останки всех остальных цветов. Эти останки лежали под его окном до следующего года. Осенью их засыпали листья, зимой — снег. Весной они появились из-под снега, но в них уже ничего не было от цветов той акварельной ночи.

Она так и не пришла больше ни разу. В кинолаборатории на проспекте Калинина ему проявили фильм. Розы, лилии, флоксы, хризантемы и каллы, которые он снимал в то утро, получились прекрасно. А вот тот момент, когда она выбегает из его подъезда и машет ему рукой на прощанье, совсем не получился. Видимо, застряла пленка. Так бывает. Заснялся лишь пустой прямоугольник открытых дверей подъезда тотчас после того, как отъехала машина. И глупый голубь, который приземлился и клюнул асфальт, получился.

Он ждал ее каждый день и много раз гулял по Котельнической набережной в надежде ее увидеть. Но ни разу не увидел. Потом, когда ему дали квартиру в том же районе, только в другом месте, он оставил ей мелом записку на асфальте возле того подъезда, где увидел ее впервые:

Я ПЕРЕЕХАЛ — УЛ. АЛ. БЛОКА, 6, КВ. 14.

Я ЖДУ ТЕБЯ. ПАВЛИК.

Надпись довольно долго держалась, а потом он еще два раза обновлял ее. В годовщину их встречи он катался на речном трамвайчике, обедал в «Праге» и был очень счастлив, когда, идя по городу, вдруг попал под внезапный августовский дождь.

ПОТОП

Два дня нависали тучи. Они скапливались в небе, как иногда бывает под землей, если поезд метро на несколько минут задержится на станции с открытыми дверьми, и прибавляющиеся пассажиры всё входят и входят, давя друг друга и спрессовываясь — вот, кажется, уже совсем нет места, но обнаруживаются новые щели, и новые, очень спешащие жертвы часа пик, вклиниваясь, делают атмосферу вагонов невозможной, удушающей, адской.

Так было и с тучами. Небо уж совсем почернело, и уж молнии пыхали тут и там, и дождь уже висел на волоске, но никак не трогался с места небесный затор. До часу ночи люди не ложились спать, ожидая разрешения небесной беременности. Я подходил к окну и видел, как в сухом неподвижном воздухе вспыхивают молнии и как в доме напротив светится половина окон. В нашей с матерью комнате моя пьяная мать Анфиса бормотала во сне:

— Мне плесни самую малость… Ну что ты не бьешь?.. Замахнулся, так бей!.. Ну ты чего надулся-то?..

Можно было подумать, что она разговаривает с нависшим дождем. Мне стало жутко, и я побрел в бабкину комнату. Там сладостно улыбался во сне Юра, и на подушку из его улыбки вытекал прозрачный, пузыристый сироп. Горел свет, и прямоугольник окна чернел особенной чернотой. Моя бабка, Анна Феоктистовна, сидела в углу под образами, и в руке у нее тоже был черный прямоугольник, с одной стороны которого под шестиконечным крестом было написано: НОВЫЙ ЗАВѢТЪ, а с другой стороны: ДЛЯ РУССКАГО НАРОДА. 3 КОП. Она читала из этого прямоугольника полушепотом, и от усердия губы ее шевелились очень подвижно. Стояла такая плотная предгрозовая тишина, что отчетливо слышались вышептываемые бабкой слова:

— И отверзся храм божий на небе, и явился ковчег завета Его в храме Его; и произошли молнии, и голоса, и громы, и землетрясения, и великий град. И явилось на небе великое знамение…

Заметив меня, бабка на минуту отвлеклась, спросила:

— Тебе чего? Страшно, что ли, Алешка? Конец света настается, внучек. Небо, вона, ажнт до земли достает пятками. Иди, спи, младенчик, без тебя все решится.

От бабки мне тоже стало жутко, и я вернулся в комнату моей пьяной матери. Она молчала. В окне мелькали злые белки молний. Гробовое молчание матери в эту минуту оказалось страшнее ее недавних нервных вскрикиваний и пророчеств бабки. Полежав в постели минут десять, я не выдержал и вернулся к бабкиному шептанию, но не вошел в комнату, а стоял в двери и смотрел в щелочку. Бабка увлеклась и шептала почти в полный голос:

— И слышал я как бы голос многочисленного народа, как бы шум вод многих, как бы голос громов сильных, говорящих: аллилуйя! ибо воцарился Господь Бог Вседержитель…

Очевидно, она всерьез готовилась и готовила нас, спящих, пьяных и боящихся, к аудиенции у господа бога. Я вспомнил о том, что я пионер и атеист, и для этого презрительно хмыкнул, но легче мне не стало. Я пошел на кухню, открыл форточку и высунул в небо лицо. В тот миг в небе громко заурчало, будто в утробе неба гулял исполинский голод. Молния чиркнула у самых моих глаз яркой спичкой, явно желая меня по-мальчишески напугать. Я не испугался, но инстинктивно убрал лицо из неба. Вспышка молнии на секунду озарила страшные бицепсы туч, и я увидел, как мощно они навалились на крыши домов, царапаясь об антенны и углы. Интересно, подумал я, успеет ли наступить конец света до утра, и что делать, если он вот прямо сейчас обвалится — успеем ли мы выскочить из дому, и как быть с пьяной матерью? Но с другой стороны, какой может быть разговор о конце света, если никакого света нет, а есть черная ночь, страшный, нависший мрак, и до света еще часов пять, не меньше.

Я пошел послушать, что скажет на это бабкин шепот. Бабка уже вовсе не шептала, а читала вслух с выражением:

— Свидетельствующий сие говорит: ей, гряду скоро! Аминь, ей, гряди, господи Иисусе! Благодать Господа нашего Иисуса Христа со всеми вами Аминь.

Она аккуратно закрыла черный прямоугольник ДЛЯ РУССКАГО НАРОДА, перекрестилась, глядя с надеждой на образа, и затем с наслаждением зевнула:

— О-о-ох-хо-хо!

Ее добротный, уверенный зевок успокоил меня, и мне тоже захотелось зевнуть.

— Ох-хо-хо! — зевнул я и отправился в постель.

Мне приснилось великое знамение на небе в виде огромного черного прямоугольника, вызвавшего во мне панический ужас. Я бежал от него по улицам, но невозможно было спастись, он видел меня, в какой бы проулок я ни вильнул; я весь был в его власти, и, сколько ни бежал, не мог сдвинуться ни на шаг.

Вдруг ударило.

Так сильно, что меня встряхнуло в постели. Я вскочил.

Навалившись на оконное стекло, на улице сплетались в безумный, шумный хаос, кишмя кишели стремительными потоками жирные, длинные удавы. По ним стреляло. Гремели взрывы, вдогонку которым разверзались ослепительные пасти молний.

Мать сидела на полу около кровати и пыталась разглядеть эту оглушительную темноту, распотрошенную всплесками молний.

— Сережка, ты, что ль? — гадала она. — Ты чего, шалопаюшко? Кончай дурака валять. Или это не ты?

— Это дождь, мама, — сказал я. — А это я с тобой тут.

— Алеха? Алеха мой! Сынуля.

Но следующий удар грома снова вывел ее рассудок из равновесия. Она сказала неведомому громыхале, оглушившему ее:

— Ну дур-рак ты! Дуррррак!

Я попытался помочь ей подняться, но она отпрянула в ужасе:

— Ментяра? Ты чего, духарик?

Я побежал в бабкину комнату. Там тоже в окне бурлила лавина. Юра лежал с открытыми глазами и соображал. Бабка молилась:

— Слава тебе, господи! Слава тебе, господи Иисусе! Владыко небесный, творец и очиститель!

Мне вспомнилась красивая фраза из историй Рашида Хабибулина о боженьке, и я очень к месту сказал ее:

— Разверзлись источники великой бездны, и окна небесные отворились.

Бабка посмотрела на меня задорно и расхохоталась:

— Это ты молодец! Это ты верно сказал. Молодчина, Леха!

Дождь ломился в окна, и сквозь щели брызгали на подоконник мелкие фонтанчики. Приближалось утро, и уже начинало светать.

— Ба, а скоро конец света? — спросил я.

— Конец-то? — улыбалась бабка. — По всему видать, покамесь не будет. Видишь, дожь обнакновенный покамесь. Услыхал бог мои молитвы. Иди спи, поутру я вам всем блинков испеку.

Но ложиться мне теперь совсем не хотелось. Я снова отправился на кухню. Там сквозь открытую форточку много натекло на пол дождя. Я сел на подоконник, выбрав сухое местечко, и смотрел на ливень. Вскоре он стал стихать, и можно было теперь увидеть на улице разливы рек, исхлестанные струями ливня. Когда рассвело, небесные извержения иссякли.

Мать протрезвела, Юра проснулся, бабка занялась блинами. Мы с Юрой и матерью вышли на улицу и увидели землю новую и небо новое. Широкие потоки стремились к решеткам канализации, а где не было потоков, зияли целые озера. Ливень сбил с деревьев добрую треть листьев, несколько тополей были сломаны. Голубизна очищенного небосвода была удивительной — такими бывают только человеческие глаза, освещенные изнутри небывалой, неожиданной радостью. Да, светопреставленье получило очередную отсрочку, это был всего лишь покамест сильный ливень. Ночь вод многих и громов многих окончилась в пользу человечества.

Юра моргал глазами — он явно недоумевал, откуда столько воды. Неужели прорвало его водокачку?!

А мать, совсем уже не пьяная, выйдя на затопленный двор, весело спросила:

— Ну, чего тут сделалось? А воздух-то, воздух!

Посмотрев на нее, я увидел перед собой родное, доброе лицо. Не удержался и попросил:

— Мам, не пьянствуй больше, а? Ладно?

И она засмеялась в ответ хриплым, но чудесным смехом:

— Ладно, не буду. Чес слово.

1983—1984