«Перевал» — советская литературная группа, существовавшая в 1923–1932 годах.
СТИХИ
Ник. Зарудин
На незамеченной земле…
На незамеченной земле…
Из могилы
Ник. Смирнову
Павел Дружинин
Аржаное море
Тройка
В. Наседкин
Степь
Дм. Семеновский
Разговор с забором
М. Скуратов
Старь и новь
Ан. Пестюхин
Из мурманских стихов
ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРОЗА
Александр Зуев
Тлен
Ивану Боговому.
Тайбола кругом, сутемь. Озера да болота. Леса срослись корневищами, заплелись, — сцепились сучьем, стеной стоят, не пройдешь сквозь.
По тайболе только огонь с ветром идет без дороги. Да и то больше по сухоборью, да и то дойдет до болота и сгаснет. А на другой год черная дорога вся уж зарастет красным цветом — кипреем. А на третий год и молодой сосняк выскочит. Гуляют пожары по новым дорогам, а старые-то заросли. Велика тайбола, сама себя поправляет.
Одна дорога по тайболе — водой, по белой речке Гледунь, каменистой, быстрой, с шумливыми падунами. Даже в крещенье не мерзнет речка, вся дымит, ершом станет в берега, где и мосты ледяные перекинет, а не мерзнет. Только с хрустом, со звоном плывет по ней всю зиму густая шуга.
На той речке, на высоком угоре и стоит деревня Шуньга, деревня богатая, в два порядка по тринадцать дворов, — всем хороша, число только худое, старухи и то окочут — гореть деревне, ежели никто не пойдет на выдел, на новый сруб.
А в крайней избе с угора, у Епимаха Извекова еще бабка Маланьюшка жива, ей за сто десять, веку нет. Напомнит Маланьюшка, когда на Шуньге всего четыре двора стояли. Тогда еще покойников хоронить волочили на Устью за сорок верст, жили люди по-дикому. Теперь-то дело другое. Свое кладбище, до ста, поди уж, могилок, и часовня срублена на берегу. Выросла Шуньга, разбогатела, расплодилось людно.
На Шуньге народ на подбор, высок и крепок, хозяйки дородны, чистотелы и многочадны. У мужиков волос черен и густ, плехатых по деревне нет. Один пастух плехат — Естега, да и то не со здешних мест, бродяга, голяк, пришел с верховья в пастухи поряжаться, вот и взяли.
А скотина в Шуньге тож на подбор, коровы по лету вымя чуть не по земле волочат и молоко дают густое, жирное, сладкое, с заливной сытой травы.
Избы на Шуньге рубят из красного гладкого стояна — ему веку нет; снизу подвалыши да клети, выше зимние горницы, сверх того еще летние. Дома все высокие, тесом крытые, коноплем конопаченные, тепло и по самой лютой зиме крепко держат.
У каждого крыльца пес лежит, добро сторожит. А псы — с волками в родне: свирепы, грудасты, толстолапы.
Народ на Шуньге дружный, смирный, каждый равняет свою жизнь по соседу. Кого ни возьми — все родня, все свояки, с одного корня. Лобасты все, с крепкими крутыми надбровьями и уши у всех мелкие, лесные, к затылку крепко прижаты. Три фамилии всего на Шуньге — Извековы, Скомороховы да Яругины, других нет. Фамилии-то хоть и разные, а сватаны-пересватаны, женились-переженились, — одна кровь, одна кость.
Только пастух Естега, цыган-мыган, приблудный человек, никому не свой. За то и помыкают все Естегой, насмешки строят, никто не заступится. Ребята малые и те проходу не дают:
— На плешь капнешь, по плеши тяпнешь, волосы секутся, округ плеши вьются, сопли текут — Естеге капут.
И норовят в Естегу камешком шибануть. И надрал бы ухо, да боится, не свой в деревне, что поделаешь. Только пугает:
— У, мудведь идет ужо! Мудведь вузьмет!
Сталоверами ругает Естега здешний народ — богомольны да строги очень, на каждом углу кресты срублены, у каждой околицы матерой — о восьми концах, о четыре тяжелых чурки крест стоит, — в крестах живут. Не простой народ, с прижимом, лешаки, иконники-законники. Есть сядут, так и тут не просто: ложкой зачерпай из чашки, когда черед дойдет, не обнеси, а то от старика ложкой в лоб. А в блюдо не лезь, пока старик не помолитвовал, да за едой не смейся, да слова какого не скажи. Да все со крестом, с молитвой.
Своего попа нет, так достают за сорок верст, — не ленивы, а поп приезжать любит, — хорошо встречают, хорошо провожают на богатой Шуньге.
Поп-то для дороги не особенно подходящий — пудов на десять, — главное, что на лодченке не возьмешь, гони ему карбас, а с карбасом по Гледуни взад-вперед тяжело, хлопотно. Тяжело хоть, а возят.
И сей год на первый спас порядила Шуньга Епимаха Извекова привезти попа обедню отпеть. Был Епимах на Шуньге первый старик, вроде старосты, и ключ большой часовенский висел у него под божницей; прилежный к церкви человек, — кому лучше за попом ехать, как не ему.
Поехал. Тем временем вина, пива все ставили, котла, чугуна по деревне не доищешься. Бабы пироги пекли, рыбники с семгой загибали, сочни скали, колоба катали. Первый спас на Шуньге пасхи поважнее.
Привез Епимах попа, больно тяжел поп, чуть не ухойдакались на Крутом падуне, да бог спас. Себя не пожалел Епимах, грудью лег на весла, оба уключья вывернул, а выбрались из ямы.
И приметил Епимах, был смутен поп всю дорогу, воротил все нос в берега невесело.
Один раз спросил Епимах:
— Пошто, бачко, эко смутно глядишь?
И сказал тут поп про то, как на Устье Кирилко Стручков бога искушал. Приехал с ученья — не узнать парня, ровно бы и не устьинский.
А случай был такой. Спиливал Кирилко перед домом старую лесину и говорит ребятам:
— Вот на капильтю осталось не допилено, а залезу, не страшно.
Ребята его подбивать, — залез действительно, сел на верхний сук и кричит: «ничего не боюсь!» А поп в это время мимо шел. Все, конечно, шапки поскидали, а Кирилко хоть бы что, — жеребцом сверху заржал. Народ в смех, попу бы помолчать, а он в сердцах-то и скажи:
— Ужо, бог накажет — свернешься, может.
А тот сверху:
— Да бога то нету.
Ужаснулся поп:
— Как нет бога? Кто про это может знать?
— Я вот знаю.
— Ах ты, младень — больши глаза! — рассердился поп. — Ну, как докажешь — доказывай.
Не надо бы попу останавливаться, — все-таки сан духовный имеешь, — чтобы с сопляком спорить, а тут еще народ слушает. При том и положение нехорошее: сопляк наверху сидит, а ты к нему бороду задирай. Да уж сердце было не удержать, что поделаешь.
А Кирилко с дерева-то и начал доказывать:
— Я вот их всех буду ругать — пускай с дерева меня свалят. И бог растакой, и богородица-мать растакая, и Николу туды-суды.
— Ну и дурак! — сказал поп и живо пошел прочь. А потом всю ночь у попа сердце болело, спать не мог, с примочками всю ночь попадья пробегала.
Вот какое было дело, зашла зараза и на Устью, во век неслыхано. Пропал у попа спокой, душа заскучала.
И все пытал поп в дороге у Епимаха, верно ли Шуньга стоит, не прилегает ли кто к старой вере, не зовут ли в раскол, не завелось ли какой заразы.
— Пошто, бачко? — вздымал тяжелую бровь Епимах.
— Время, видишь, неверное, — печаловался поп, — вгустую садит репье, антихристово семя.
Нет, не слыхать, крепка еще Шуньга в вере, тайбола кругом стеной стоит, старики силу держат. Было одно время — зашумливали ребята, да свели заразу старики. Не слыхать.
— То слава богу.
Верный мужик Епимах, любил его поп не зря, посмотрел ласково.
— Стихи-то помнишь? Про нищую братью?
— Как не помнить, бачко?
Крепко всажены у Епимаха святые досельные песни, еще голоштанником бегал — бабка Маланьюшка выучила. Да и сирота разная ходила, старцы да старицы в старое-то время, тоже учили когда стихи петь. Время было дорогое, не нонешное.
И направив парус, когда в курью зашли, напружил грудь Епимах и запел на полный голос:
Хорошо несло карбас по струе, по широкому месту. Слушала Епимаха древняя черная тайбола. Лиственницы старые стоят, что огнем опалены, и калиновые кустья, в кровавых обвесках поздней ягоды. Тихо на Гледуни, только волна гребешком в корму чешет — плик да плик.
Захватывал Епимах холодного осеннего духу полную грудь и опять вел святой стих:
Сам не чует Епимах, как побежали по лицу светлые слезы, потеплела душа над жалобой странной сироты, которую любил в дальнем своем детстве.
Легка старая песня, сложена протяженно, и распев ее сладостно идет к сердцу.
И видел Епимах, как поп губы сжал и на сторону отвернулся, а в бороду тоже убежали быстрые слезинки.
Кончил Епимах стих и спустил затрепавшийся парус, прошли курью — заскрипел опять веслами на пустой Гледуни.
И отряхнулся поп, посморкался, глаза вытер.
— Спасибо, друг. Согреваешь сердце хорошо.
И к Шуньге подъехал поп веселым, издали благословил крестом верный берег шуньгинский.
Первую благословил поп Маланьюшку, подивился, что смерть не берет старую. Сказал поп:
— Тебя бы в губернию послать, там бы тебя в газете описали.
Не поняла ничего старуха, — глухая и слепая, как сер-камень.
И пошел тут поп знакомых обходить, началась проба сусла да первичу — слезы чистой.
До праздника уж заходила Шуньга пьяная, — поп благословил, не грех.
О празднике то само собой. В часовне поп, лицом почернелый от вчерашней пробы, служит обедню, а по часовне самогонный дух ладан перебивает.
Как вышел Епимах, с тарелкой пошел по народу, — весь скраснел с досады: там, где расписными узорами горят бабьи платы, козлом ходит пьяный Естега и все хватает баб за не те места. А бабы только поталкивают да похохатывают, в охотку видно.
Бездомник Естега, ночевать ходит из избы в избу, кормится на бабьем миру — срамной мужичонко, с бабами ему поохальничать — любое дело.
Смотрели и мужики с опаской на Естегу: ой, хватает баб за не те места, испоганит руки, сойдет отпуск. Ведь за то и пастухом держат, что знает хорошие отпуска на волка и на медведя, скотина за ним безопасно ходит.
Зашел тут Епимах в бабью толпу, вышиб Естегу прочь и на баб зыкнул, притихли сразу. А Естега дело это запомнил.
Еще другая вышла досада Епимаху, как пошли с попом по деревне. Кропило носил Епимах да ведерко воды свяченой за попом.
Встречали везде попа по-доброму, по-людски, сыпали попу всякого гостинцу и угощали по-хорошему, аж зашатало попа. Обшвыркали так с крыльца на крыльцо всю деревню.
Убралась Шуньга, в каждой избе на столе чистые скатерти камчатные и образ, с полки снятый, поставлен на ржаную ковригу с солоницей вряд, — чтобы копилось в дому богатство и сытость.
Все бы хорошо, все бы ладно, крепка Шуньга в вере и к церкви прилежна, а вот на остатки не обошлось без сучка. Как взошел поп со крестом на крыльцо к председателю Василь Петровичу и стукнул в колечко, никто не вышел ему на встречу. Толкнулся поп в дверь, не подается — на крепком запоре. И обиделся сразу поп — запираются, как от вора-цыгана.
Нахмурил тут бровь Епимах, — что за насмешку выстроил председатель, попа не пустил с праздником поздравить, пятно кладет на всю Шуньгу!
— Кто такой? — оглянулся поп на пустые окна.
— Есть такой у нас Васька, богобоец звать. На фабрику прежде ходил пильщиком. А теперь вот некуда с войны деваться — в деревню пришел опять. Ужо, опосле, поругаю.
Пошли с попом дальше и видел Епимах: поджал опять губы поп, как тогда на лодке, заторопился сразу уезжать, — обидели за-зря.
Уговаривал Епимах погостить еще на празднике — ничего не вышло. И уезжая, не благословил уж больше поп берег шуньгинский.
Зашел на обратно с берега Епимах к председателю, не забыть сказать, что не ладно так с попом выстраивать.
Да только засмеялся Василь Петрович:
— Много их тут народ обжирает! Павуков!
— Изобиделся, ведь, поп-то, из-за тебя уехал.
— Ну, значит, совесть имеет.
Сумрачно обвел глазом Епимах избу председателеву, картинки осмотрел.
— Который теперь царь-то наш? Не с жидов?
— С татар! — крикнул Василь Петрович.
— С тата-ар? Вот те беда!
Подождал еще, потом опять за старое:
— Ну, хошь бы для прилику пустил, не клал бы пятна на всех. Шел бы в тайболу пока, баба обошлась бы с попом на то время.
Тут председателева баба Марь зыкнула из-за печки сердито, — устье белила на самом празднике:
— Охота больно!
И опять засмеялся Василь Петрович.
Посидел еще немного Епимах, посмотрел, — послушал, как стругает ловко председатель новое топорище, баба гремит рогачом у печки, как тикают торопливые исполкомовские часишки в простенке, — ровно бы и не праздник совсем на улице.
Скучно стало Епимаху, зевотина напала, закрестил рот и, уходя, подумал:
— Ну злыдни, не свернешь! Не по-людски и живут-то, богобойцы, окаянные!
Звали по деревне Василь Петровича «богобоец» за то, что в девятнадцатом году бога убил.
Был у матки его благословенный старописанный образ — из пустыни сама вынесла — Спас-Ярое Око. Почитали на Шуньге тот образ особо перед всеми другими, молебны перед ним ходили служить в старухину избу, больным в изголовье ставили, порченых обносили. Как умирать стала старуха — завет дала поставить Ярое Око в часовню, а всю Шуньгу в память.
А тут как раз забежали из тайболы ребята, партизаны шуньгинские, и Василь Петрович середь них за главного. Схоронил он старую матку, а завет насчет Спаса отменил, не понес Ярое Око в часовню.
Снял с божницы Спаса, вынес на двор, поставил в снег и принародно убил из ружья. Выпалил Спасу прямо в переносицу, меж грозных, стоячих очей, — треснула икона посередке. На остатки взял и ударил Спаса поперек колена, разлетелся Ярое Око весь на тонкие планки.
Приужахнулась Шуньга, да что поделаешь, ребята были тогда в силе. Постояли старики, посмотрели только, как ползают по снегу спасовы черные таракашки, да с тем и ушли. С тех пор и звали Василь Петровича — богобоец.
Шибко были в силе тогда ребята, никого знать не хотели, расхаживали с тальянкой по деревне:
Стариков не слушали, все дела забрали в свои руки, по своему уму застаивали Гледунь от белых бандитов.
Застоять-то застояли, да только назад не пришли. Пришел домой один — «богобоец» Василь Петрович, чтоб рассказать Шуньге про честно погибших своих брательников.
Как вышли они в разведке на лесной блокгауз, хотели без шуму отбить, подобрались уж под самую стенку, да запутались четверо в невидной проволоке и пристукало их под пулеметом. Еще один на стенке был заколот, двое стенку перескочили и назад не пришли, только один Василь Петрович успел залечь, на опушку отполз.
Он узнал тогда, что в жизни жальче: не отца, не мать потерять, а боевого, верного товарища.
Пять часов вылежал он в лесном сумете, слышал стонущие голоса брательников своих и друзей и не мог притти к ним на помочь.
До утра из-за оледенелой стены блокгауза верещали пулеметы, пули секли ветки над головой, чвакали в сырые еловые стволы, вздымали белый снежный дым, как в злую пургу.
Под утро, чуть засинело в лесу, уполз он назад и не слышал больше зовущих голосов, успокоились брательники на-все. Тогда он сказал первым словом: «Смерть. Смерть за смерть!» А после, как узнал, что Кирика да Митрея спустил живком под лед полковник с котиными усами, прибавил еще: «По десять смертей».
Он был грозный партизан, волком бешеным рыскал по тайболе, враг не раз обмирал при его имени. И дошел он с ружьем своим до самого океанского берега; стала опять Гледунь честной рекой. Тогда прибежал он по крепкому весеннему насту на Шуньгу, закинул лыжи на подволоку, а цельный бердан повесил под матицу.
И память о брательниках хранил крепко. Памятник поставил, — заказывал на Устье точильному мастеру, — сделал, как требовалось, из цельной белой плиты, и звезда сверху. На плите было выведено густой синькой:
Погибли чесно
Сводного Партизанского Отряда
Братья
Скоморохов Сидор
Скоморохов Петр
Двоеродники
Извеков Павел
Извеков Василей
Яругин Федор
Спущены живком под лед
Скоморохов Кирик
Яругин Митрей
Не забудим своих сынов.
Сам поставил памятник Василь Петрович, — хранил память честно. Сам привез камень с Устьи, сам с бабой Марь вытащил на угор, сам место выбрал.
Лучше места на Шуньге нет: на самом высоком угоре, где шумят над обрывом три старых ели, сам вырыл холмик, обложил дерновиной и плиту поставил. Изгладил меж елок скамеюшку: матки старые придут когда о сыновьях пореветь, вроде, как на могилку, — приткнуться есть где.
Вокруг широк простор, Гледунь внизу быстро убегает, и заречная даль чиста, без единого кустышка, вплоть до задней полоски — там опять тайбола. Спокойно всегда шумят елки на высоком ветру, — хорошо у памятника сидеть.
Любил тут один сиживать Василь Петрович, брательников поминать, все думал, когда еще вырастут на Шуньге ребята такие.
Раз смотрел долго, как ребятенки малые у памятника играли, считалки ихние слушал:
— Ана-дуна-бена-рес, кихин-бихин-ехал-бес…
И крикнул на них строго Василь Петрович:
— Брось! Колдуны, что ли?
Подошел, выстроил по-солдатски и долго учил с ними «ряды вздвой».
И еще научил их враз кричать на всю Гледунь:
— Бур-жу-ев не лю-бим!
Колесом покатило без попа веселье по Шуньге. Старики засели по избам, собирались во кружок, пили, угощались до угару, вспоминали время старопрежнее.
А молодежь, подале от стариков, собралась на угоре. Девки вырядились, оболокли по семь юбок, — известно, чем боле на девке юбок, тем невеста богаче, — сидели толстые и важные, за щеку закладывали пахучую лиственичную смолку.
Под густую втору трехрядки, крякавшей на басах, тинькавшей колокольчиками, пели девки невеселые свои перегудки, — не для праздника, да уж какие есть:
Слушали, как переливает в нутре трехрядки жалобный гудочек и опять подхватывали:
Смотрели на Гледунь, бежавшую мимо, светлую и беспокойную, и опять вздыхали:
Без конца вязались одна за другой унывные девичьи злобы:
А парни перед девками силой бахвалились. Тащили в гору тяжелые камни, потом скатывали с угора. Скакали камни, обрывали холмышья по пути, катили за собой и ухали в Гледунь. Сердилась Гледунь, мутилась, желтую пену несла по берегу. А там уж новые бежали камни и подухивали им ребята:
— У-ух, ты-ы!
И тайбола ухала озорными человечьими голосами.
Притащили парни еще пьяного пастуха на угор — лыка не вяжет. Пояс потерял, без шапки, онучи развязались — волочатся, языком не ворочает, только глаза пучит да мычит, как порос.
Стали на-округ парни с девками, начали над пастухом изгиляться, за ворот песку сыплют, на онучи наступают, подпинывают. Лапти ему сзади зажгли, заскакал — завыплясывал Естега, как пятки стало подкаливать.
Перемигнулись тут двое — присел один сзади, а другой спереди наступает. Пятился задом пастух, да как полетит увырком с угора, чуть не в самую Гледунь. Песку назобался, глаза запорошил, едва опомнился. Лезет назад, доберется до полгоры и опять назад съедет мешком.
А наверху стон стоит, девки помирают со смеху:
— Дроля коровля, порты держи!
— На ручку, Естежинька!
— Мотня тяжела, вишь.
— Лезет, лезет! Ой, боюсь!
— Валится! Ну-ну-ну!
— О-ах! Ха-ха-а!
Только под вечер пришел пастух с реки, проспался на сыром-то песочке. Битый пришел, рожа в синяках, опохмелился и опять понес. Катался по полу на вытертой оленной шкуре, загагачивал бабам загадки, — чистая похабель. Бабы-то тоже хлебнули краем веселого, красные сидят, с хохоту валятся от Естегиных загадок:
— С вечера потопчемся, к ночи пошопчемся, в утре середка стала, — конец не стал, а оттого не стал, что ночесь пристал. Што-о? А-а!
И бабы закрывали платами лица и хохотали до поросячьего визгу.
— То про вас, про баб, про ваше дело. А, не знаете! Э, головы с опилком!
И отгадывал им сам Естега:
— Кваш-ня-а! Во! У-у! Я вас! Ху-ху!
Катался на шкуре, ногами кривыми сучил, язык красный срамной высовывал.
— А ну, другорядь! Коровушка пестра, титоцька востра, титоцька на боку, корова добра к молоку. А? А-га-га-а! Што думаите? Рукомойка — вот што! Ду-уры! Ху-ху!
Слюнявый, завалящий мужичонко Естега, а бабы вот липнут, как мухи на сахар, и чего в нем любо — не знает никто. Ругают будто, плюются, а сидят, смотрят, слушают Естегину похабель.
— Тьфу ты, Гришка Распутин!
А сами подвигаются, небось, пакости слушать. И пива подливают, будто для смеху, а подливают.
— Вот змеино семя! Проклять! — ругаются в углу мужики. — Возжами погнать, толстозадых!
Подошел тут к бабам Епимах:
— Вот что-ко: вы не дуйте в бычий нос — свой на што дан? Пошли, паскуды, с глаз!
Взял Естегу за вороток, хотел маленько потрясти за давешнее, да заступились для праздника.
— Спусти человека, так и быть!
— Разве это человек? Глизда он — вот кто. Ему, суке, надо шкуру спустить, — испакостился и поскотину испакостит. Где у тебя стадо, душа с тела вон?
Пастух смотрел со страхом в смоленую бороду Епимаха и хватался за людей — «сохраните, не погубите!» Отстояли Естегу на этот раз, нужный человек на Шуньге.
Завалился пастух спать на поветь, да только захрапел — разбудили.
Бабы пришли из лесу, не могли двух коров доискаться — куда девались? Обежали верст пятнадцать, нигде ботала не слыхать — вот беда!
Зачесался пастух, загнусавил, вставать-то неохота:
— Знаю, где искать. Спас, да мой опас, — чего пужаться. Сами придут ужо. Ужо идите.
Ушли бабы. А под утро рев бабий пошел на всю Шуньгу. Нашли в логу у дальней делянки две туши, — задрал медведь обеих коров. У одной только вымя выел, не успел видно, или сыт был, а другая совсем объедена, — остатки в яме сучьем зверь закидал. И ботало — колоколец медный — сорван и в мох зарыт.
Одно слово, вышел праздничек, — веселье-то до добра не доводит.
Привезли в Шуньгу на подводах две задранных туши. Убивались бабы на всю деревню, и сбежался весь народ, стали судить-рядить. Смотрела на них с телеги искровавленным глазом корова. Вытащили тут с повети Естегу, шибко зубы начистили, — зачем хороводился с бабами, отпуск свой испортил. Содом стоял на деревне, — как теперь отпуск исправить, надо другого колдуна звать.
Матерый есть колдун на Устье, по всей Гледуни славен, Илья Баляс. Знает отпуска и на волка, и на медведя, и на всякого зверя; наговорить может и питье, и еду, и ружье, и всякую снасть; слова ему ведомы и на присуху, и на отсуху, и на прикос, и на прострел, и на огневицу, и на всякую болесть; икоту бабе, килу мужику умеет посадить и высадить; а также гладит Баляс хорошо — рука у него легкая, от ломоты и от всякой боли в нутре.
Коли, к примеру, рожать бабе — спросят у Баляса камешек наговоренный с банной каменки, положит баба в повойник и боли не знает.
Силен, хитер и зол Баляс: все знают, как килу всадил он секретарю устьинскому за одно слово нечаянное, — вором обозвал колдуна секретарь. Да и назвал-то позаочь, языки донесли. Плюнул тогда Баляс через огород секретарю и вышло с того худо: как стал секретарь через огород перелезать, кила-то и всадилась. Вот какой есть Баляс.
Все боятся Баляса, сыплют в кошель всяку всячину, богато живет колдун, на всю Устью первый хозяин. Поп и то боится — к первому заходит со крестом на празднике.
И задумали на Шуньге вызвать того Баляса, пускай отпуска прочитает на поскотине, зверя отведет. Все сказали согласно: надо наказать Балясу, чтобы ехал неотложно, заплатит ему Шуньга за беспокойство.
Василь Петрович мял в твориле глину, надо было чугунок в печку вмазать, по-городски хотел сделать, с крантиком. Глину брал в берегу, под тайболой, — не простая попалась глина, с золотинками. Разминал в руке затвердевшие комья и все разглядывал те золотиночки.
Пришел к нему тут Аврелыч, по праздничному делу посидеть на крылечке, цыгарку выкурить.
Аврелыч, старый зверобой, ходил прежде в океан покрученником от кемского купца на нерпу, на лысуна, на заеча, — кормщиком долго стоял на старой парусной посудине. От палящих океанских ветров, от стужи, да от черного рому, который привозит на промысла норвежин-браконьер, побурело лицо у Аврелыча, порезали его глубокие кривые борозды. Крепкий, советный мужик — почесть ему завсегда на Шуньге, зря шагу не ступит, слова не выпалит.
А когда говорил, щурил всегда голубые зоркие глаза, мелко дрожали от этого опаленные ресницы, будто уходили глаза в далекий серый дым, посмеивались, подразнивали. Вот и теперь.
Василь Петрович мочил в воде и крепко давил зеленоватый круглый голыш, разминался в руке камень, как сырой обмылок, мылилась от него вода в твориле. И опять подносил к носу Аврелыча:
— Гляди, право, золото!
Смотрели оба на мелкие желтые блесточки и все дергал губой Аврелыч:
— Хым… хым…
Любил хмыкать смешно, да стриженой губой дергал. Звали его оттого понаулично Хмычком.
И теперь вот, когда слушал Василь Петрович горячую речь, хмыкал все:
— Хым… хым…
Был у них спор. Василь Петровичу уж чудились сквозь тайбольную синь дымные фабричные трубы, слышался гомон приискового поселка и тонкий резкий визг лесопилки.
— Кабы золото — на золото кинутся сразу. Чугунку проведут, народу навезут с городу. Тут бы и нашей потеми конец.
— Хым… Чугунку! Тайболу-то тебе просекать на тыщу верст кто станет?
— Ну, на Гледунь пароходы переведут!
— Сперва надо камни сорвать. Хым… А камней-то в русле мно-ого.
— Да, ведь, ежели золото?
— Хым… хым…
Тут подошел к ним Пыжик, принес звезду, что на памятнике стояла, нашел под угором, — разбита в куски. Учинила на празднике пакость чья-то рука.
Так и взвился Василь Петрович с места:
— Сказывай, кто?
Затолокся Пыжик на месте, замолол языком заика, — не язык во рту, а шубный лепень.
— А хто, а хто! Х'оврю, не видел!
Совсем расстроился от этого Василь Петрович:
— Эко, дико племя, дьяволы! Узнать бы, кто! А?
Повертелся Пыжик, засипел опять:
— Я так валю се дело на парней. Любое им, х'оврю, любое дело поозоровать-то. Х'они свернули.
Знал Василь Петрович Пыжика, не дельной мужик, выскакивать завсегда охоч, а без толку.
— Ты видал?
— Не видал, х'оврю, а знаю.
— Знаю! Знал индюк индейку, да и то обознался!
— А я думаю, — сказал Аврелыч, — не старички ли наши накапостили маленько? Ночью в расхожую шумели больно.
— А-а! С этих-то вот станется. Все ругались, что, мол, жидовскую звезду, а не крест поставили. Они, некому боле!
Тут согласился и Пыжик:
— Тоды, х'оврю, может и они.
Пригрозился председатель, поднес кулак Пыжику:
— Дознать бы, который — поводил бы козла за бородищу. Башку отвернуть не жалко!
Как ушел Пыжик, сказал Аврелыч председателю секретно:
— Слышь, Баляса будут звать.
— Ну? — так и вскинулся председатель.
— Идет такая говорь.
— Приедет ведь грабитель-то, учует поживу жадина.
— Хым… а ты не пущай!
— Как его не пустишь, Гледунь ведь не загородишь, а и загородишь — тайболой проскочит, россомаха. Испакостит деревню, оберет глупый народ, напортит тут делов — потом ищи, спрашивай.
Советовались долго Аврелыч с председателем и порешили сходку кликнуть, охотников договорить пойти на зверя облавой. А Баляса посоветовал Аврелыч не пускать своей властью. Наказали на Устью с верным человеком сказать, что не велит исполком ему ездить на Шуньгу, хоть бы и звали, дорога ему закрыта, так бы и знал.
Составили тут Василь Петрович с Аврелычем протокол и кликнули вскоре на сходку, и Василь Петрович тот протокол читал. Не особо грамотен председатель, а завернул протокол круто.
Помянуто было в протоколе, что «шел на нас белый генерал Миллер и с ним иностранные державы, но нет, — мы устояли и выставили отряд лыжников, которых все белые ужасались. То теперь смешно, граждане-охотники, знать суеверия и бояться медведей. Но забирайте желающие свои берданки, надобно того медведя убить».
Как прочитал протокол Василь Петрович и все молчали, вышел тут важно Епимах Извеков. Он повел на председателя чуть глазом и сказал — усмехнулся:
— Дело не в том. Ты его ружьем не возьмешь, слово надо. Пастух поскотину изгадил, надобно новый опас. Без колдуна как изладишь?
— Эх, эх! — затоптался с досады Василь Петрович. — Вот дурман! Вот дурма-ан!
И не то обидно, что верит человек в колдуна, а то обидно — говорит-то как важно, да глазом поводит.
— Опасом ты дело не изладишь. Генерал Миллер не вреден и генерал Топтыгин не вреден будет. Понадеемся только, люди, на себя да на свой цельный бердан. Один у нас есть верный опас — я его вам скажу. Как встрел медведя, скажи: «да здравствует Советска власть», и пали зверю в межглазье. То будет верное дело.
Смех прошел по народу, как шалоник — ветерок переменный по тайболе. Вышел еще Аврелыч, сказал слово Епимаху:
— Ну, медведя-то ни крестом, ни клятвой не сгонишь. Поест скотину-то, Епима-ах!
Прищурился, задрожали мелким трепетанием опаленные реснички, дернул стриженой губой и хмыкнул.
Вышел тут опять Епимах Извеков, уперся прямо на Аврелыча, сбить хотел:
— Библею читал, в бога веришь? Про насыл двенадцати медведей пророка Елисея в селение знаешь? Ага! Надо бы разуметь.
— Дураки одни поверят! — засмеялся Василь Петрович.
Тут сказали сразу председателю, что звери приходят не спроста, а в наказание да вразумление, согрешили, значит, и пастух испакостился, без нового опаса что поделаешь. А исполкому лучше молчать, зачем вот иконы в клеть вынесли, — может, за то и страдаем. Советска власть — в квашню нечего класть. При царе, при Николашке ели белы каравашки, а завелся исполком — всю солому истолкем.
Пошли перебирать старое, давно уже забытое — Василь Петрович только рукой помахивал. Так поговорить надо — пускай поговорят.
Поджал тут губы Епимах, помолчал еще, переслушал всех и опять вышел:
— Дураки, говоришь? Разных партий люди есть. Кто во что верит, тот по своей вере и дурак.
Усмехнулся:
— Ты вот богобоец, что бога убил, а есть богобоец, который бога боится. Слово-то, вишь, однакое, а люди-то разные выходят и друг дружку за дураков считают. Вот ты и растолкуй.
— Не пусти туман! — осердился Василь Петрович. — Ну, как охотники, кто пойдет на зверя?
Вызвался для примера Аврелыч.
— Давай! Давай! — подживлял других председатель. — Выходи еще кто?
Никто больше не вышел. И засмеялись мужики:
— В зад-те поветерь!
А ночью утихла Шуньга в страхе. Ходил все зверь поблизку, ревел на всю тайболу, что увезли недоеденную добычу, назад свое требовал. И скот тревожно мычал в хлевушах, бился твердо рогами в стену, и собаки рычали под крыльцами, и кошки мяучили в подпечках.
Слушали звериный злой рев бабы и крестились, читали шопотком молитвы, — отженил бы лесного шатуна богородичный святой покров.
Мертво было на деревне, только и слышно, как глухая, старая Маланьюшка поет свои древние песни. Торкает ногой зыбку, скрипит под матицей гнуткий очеп, поет колыбайки тоненьким голоском Маланьюшка, прилюлькивает, как маленькая нянька:
Сна нет у старой, вот и качает, скребет ногтями голову да томится в зевотине. Зверя-то не слышит, а зверь все кругами ходит, — то дальше, то совсем будто поблизку.
Потом уж начали в исполкоме палить из ружья — Василь Петрович в окошко из клети не мало зарядов выпустил — и отошел зверь в тайболу, испугался.
На Шуньге люди живут рано. Со светом еще приплыли мужики с промысловой избы. Был на Шуньге богат осенний лов, лодку за лодкой выпруживали мужики на берег семгу и пластали тут же на каменьях. Приходили погреть над костерком озябшие, в крови и чешуе руки.
Вся деревня выбежала на берег. Бабы развешивали на стерлюгах сырые сети и ветер хлопал звонко деревянными плавками, как в ладони. Ребятишки совались под ноги рыбакам, выпрашивали белые, в кровавых прожилках рыбьи пузыри, дрались, ревели. Шуньгинские несытые псы волочили по каменьям длинные рыбьи черева, слизывали с камней начисто густые черные комья крови, рычали злобно, по-волчьи.
Тут откуда ни возьмись и приткнулся под берег на своей лодочке с носком, обитым белой жестью, сам матерой колдун Илья Баляс. Побежали к нему все навстречу.
— Уж спасибо, не заставил ждать, дедушко! От зверя ночь не в сон была.
Вытащил Баляс лодку на берег и подмигнул всем:
— Ужо, отведу дурака!
Был Баляс горбач, плечи коромыслом, голова большая с котел, глаза собачьи, косые, подмигивают на все стороны, морда хитрая — в ужимочках, в мелких морщинках.
Подошел сперва к костерку погреть руки. Костерок весело трещал и сеял дымом на все стороны, ело глаза, воротили все на сторону лица. И посмотрел зорко колдун на сваленную грудой серебряную, еще дрожавшую в смертной судороге рыбу. Причмокнул завидно:
— Ой, богато седни ловили! То я привел вам щастье.
И выбрали тут мужики рыбину покрупнее, поклонились старику подарочком:
— Прими, дорогой, без отказу.
Взял без отказу колдун и на деревню все пошли, пропускали его наперед для почету.
Как чайку попил, велел сразу звать стариков, со стариками пошел на поле сделать отпуск.
Вышли на полосу, к опушке, где тайбола стоит, как древний высокий тын, тут остановились. Вышел колдун наперед, стал лицом к медвежьему логу, бросил шапку наземь, раскинуло ему сразу ветром сивую редкую бороденку.
И завопил Баляс тонким голосом:
— Сколько есть ножей?
Закричали старики врозь:
— Семь… осемь… двенадцать…
И опять завопил Баляс тонко, с подвизгом:
— Вотыкай во-земь!
Втыкали старики в колючках пустой полосы по-черен все свои двенадцать охотничьих ножей и стояли тихо, сбились на круг.
Уткнул Баляс носом в чашку, клонился все ниже темной гладкой плешью, резал в чашке воду кривым сточенным ножишком, читал два долгих заклятья на волка и на медведя.
Доносило мужикам те страшные слова:
— Встану не благословесь, выду не перекрестесь, с'ызбы не дверьми, со двора не воротами, выду я, выду во чисто поле…
Было пусто поле и ровным гулом несло с тайболы и смотрел на стариков откуда чей-то тайный мохнатый глаз. Летел по полю холодный осенний ветер, казалось, дымились головы у стариков и черным дымом куталась голова Епимаха Извекова.
Шел к концу Балясов отпуск, бурмосил внятно:
— Будьте слова мои крепки и лепки, ветрами не сдувайтесь, с людями не сговаривайтесь. Тем словам моим ключ и замок, — ключ в море, замок в роте. В черном море есть рыба шшука, она рвет и хватае пенье-колодье, она рвет и хватае и ключ, и замок и носит за собою до дна моря. Тьфу, тьфу, тьфу.
Тихо стало, только ветер пластал у колдуна бороденку и рвал — качал на меже чортову сухую траву.
Потом прыскал Баляс водой на все четыре ветра и велел вынать ножики.
Подошел к старикам и подмигнул сразу всем:
— Да, ушел зверь-та. Смутил я его, смутил.
Одели шапки старики, зашумели весело. И еще сказал Баляс:
— Пастушонко у вас бабий фост, неладно, — какой день отпуск сгадит. Старички, вы ему накажите, что боже сохрани бабу голой рукой трогать, спортит дело. Наденьте вы ему вачеги, пускай в вачегах, покастун, и ест, и спит. Уж доглядите!
Обещались старики смотреть верно.
А пришли на деревню, смотрят — сидит Естега на своей шкуре, а вокруг опять бабы, прялицы на сторону, балянтрясы точат. Аж плюнули все старики враз.
И подошел тут к бабам Епимах Извеков.
— Коли какая с этим сукой вязаться будет, принародно заголю зад да возжами так отвожу, — не сядет. Вот крест.
Естегу пинком:
— Ты, душа с тела вон, не смей дела заводить, лапать не смей. Здоровкаться будешь, и то вачегу одевай. Не то с камнем тебя в Гледунь. Вот!
Уши у Епимаха мелкие, прижаты, как у зверя, в смоленой бороде зубы — пена, глаз недобрый, вороний. Заводил локоть на сторону, вот-вот хряснет.
— На том тебе и стадо сдадим. Поскотину Баляс тебе исправил, только спорть, сука! Забью!
Уползал Естега со шкуры под лавку, боялся Епимаха до смерти. Лешак, нечистая сила, одной рукой задавит!
Потом выкатился опять из-под лавки и мигнул Естега бабам:
— Думат, Баляс и отвел ему зверя. У Баляса-то на ваше место слова нет, надо место знать. Только мой опас зверя и пужает. Коли бы вы, бабы-поганки, ко мне не прилипали. У-у, кобылы!
Ставили Балясу парева-жарева всякого, пилось-елось колдуну, сколько хотел, доел на Шуньге первоспасовы остатки, да и в кису склал немало.
Хорошо встречали, хорошо принимали Баляса, с большим почетом. Во всякую избу заходил — везде стол соберут, на заглавное место садят. Может, и не всяк рад, да боятся, как бы не оприкосил колдун глазом худым, собачьим, не всадил чего. Гостинцу наваливали, всякая хозяйка с клети несет, что получше, — любил старик подарочки, не отказывался.
Раз только не взял: вынесла Марья-солдатка рядна кусок, бросил сразу на лавку:
— Не, не беру, милушка!
Да так глазом косым повел, — испугалась солдатка, не причинилось бы какого худа, побежала догонять, наклонялась, пока принял шерсти мытой два фунтика.
И лечил Баляс всякую хворость, никому не отказывал, всех отпускал с хорошим словом. Была все время у Баляса полная изба народу. Трав давал много разных, доставал по прядочке из кошелки, голышей решето насбирал на берегу, нашептал всяким наговором от бабьих тайных болезней. Заговаривал хлевуши от дворового постоя, бани от байничка, печи — от запечника, клети да подполья — от всякой гнуси.
До сутемок пробегал из избы в избу.
Раз на улице встретил Василь Петровича, сошлись поблизку. И сказал председатель, так темно поглядел на колдуна:
— Приехал? Так, значит!
— А чего не приехать-то, любушка, — заподмигивал колдун, — раз люди добрые звали, я и приехал. У меня завсегда без отказу.
— Сказывали те, дорога закрыта?
— Мало-што! Дорога та ничья, как закроешь?
— Ну, ладно!
На том и разошлись, никто и не понял, к чему был тот неохотный разговор. Торопился Баляс до ночи сделать одно дельце, — звали к богатому мужику Еверьяну погладить.
Была у Еверьяна дочерь Ксанька, у Ксаньки сидела нехорошая икота, бабы-икотницы со зла подсадили, — горда, вишь, была девка, фыркала на всех, вот и дофыркалась. Вдруг падала Ксанька посередь избы и кричала голосом источным, и пена изо рта валила клубом. Лечили, гладили разные бабки — ничего не выходит.
Пришел Еверьян давесь к Балясу с поклоном: «Полечи девку, сделай милость — погладь». Не отрекся Баляс, хвалился, что икоту он любую умеет высадить. Вот Евдоху на Устье, как погладил — пошла к ушату воду пить, а икота мохнатенькой мышкой и выскочила через рот в ковшик. Все видели.
Сидел Баляс в углу за столом, ел студню, а народу набилась полная изба, слушали его страховито — тихо.
Поел, икнул зычно, покрестился:
— Слава те, осподи, сыт. Старому старику в бороду, старой старухе под зад, молодым девкам в косу, штоб не давали без спросу.
Шатуном двинулся вдоль лавки, спугнул девок:
— Хе-е, красоули!
Любил с молодухами шуточки зашучивать колдун.
Увидел опять Еверьяна, вспомнил — за делом дожидается мужик.
Взялся Баляс погладить Еверьянову Ксаньку. Велел в бане выпарить хорошенько, потом на печь под шубу, а после за ним послать, — он, как ангелочек, прилетит. Так и сказал, так и сделали.
К ночи за ним послали, прилетел, как ангелочек, веселый, светлый такой и сразу полез на опечье. Сел Ксаньке на ноги. Завилась, заревела Ксанька не своим голосом. И загулькал над ней колдун:
— Ничо, ничо, кокушиця! Я добренькой старичок, ничо!
Завозил, зачиркал когтистыми пакшами колдун по худому белому телу, пригнетал захрустевшие плечики, наступал коленкой на опалый живот. И стонала под ним Ксанька, как молодой чайченыш, оставленный маткой.
Пришел Еверьян, хотел сказать, чтобы полегче гладил.
Тут окрысился на него колдун:
— У-ди! Слово буду счас сказывать. В трубу тя вытянет.
Сам хлопотный такой, в поту весь, на плеши, как поп окропил.
Отошел Еверьян. И слушал со страхом за загородкой — худые слова бурмосил колдун, выкликал нечистую силу:
— Зажгите у ей, запалите у ей белые хруди, горечу кровь, черную максу и три жилы… не на нову, не на ветху, не на перекрой месяцу…
Тяжело было слово, — делал остановы колдун и крякал по-гусиному на всю избу.
И крестился тогда Еверьян:
— Х-осподи!
А в дальней горнице за столом крестилась и ревела тихо Еверьянова баба, слыша жалостный плач Ксаньки. Булькал на столе самовар, пироги да шаньги выставлены были богато на угощенье Балясу.
Кричала Ксанька все шибче, визжала сорванным голосом, мучил больно колдун. Толкал козонками глубоко под ребра, дергал, будто крючьем, мелкие с репку груди, больно давил затоснувшие колена. И взвидела вдруг Ксанька низко над собой темное лицо старика, толкнулась со всех сил худыми руками и обеспамятела сразу.
Тогда слез с печки колдун, вытер рукавом мокрое лицо сказал Еверьяну весело:
— Ну, зови меня чай пить.
За самоваром сказывал — тяжелая во Ксаньке была икота.
— Да какая злая! Я гоню и туды и сюды, скачет-скачет и сквозь кожу, будто шильем, так и колет, так и колет мне в персты. Во-от, стерьва!
— Вышла ли? — со страхом спросила Еверьянова баба.
— Но-о! У меня да не выйдет. Я ее во щиль загнал, как! Пригляди ужо, как девка на двор будет ходить. Я Уляхе в Ряболе тем же местом вывел, пошла на двор — потемне было дело — и чула, будто в ногу ударило. А пришла в'ызбу, глядит — на полсапожке правом дырка, икота-то, вишь, пулей выскочила. Во как!
И кивнул тут Еверьян бабе, чтобы вынесла с клети веко ячменю да масла ставок, что колдуну были заготовлены.
Собрал за день Баляс не мало добра, едва на утро мужик дюжий дотащил к лодке шуньгинские подарки.
Вышел народ весь проводить колдуна, шел он к берегу на пьяных ногах, едва и в лодку сел. Не сам сел — усадили, склали гостинцы, веселко в руки дали и с берега отпихнули.
И завопила Шуньга во след:
— Щастлива те поветерь! Гости, дедушко!
Сбил колдун меховой верх совика на спину, закивал плешивой головой:
— Ваши гости, ваши гости!
Доволен был, хорошо провожали, с почетом. Стояли еще долго бабы на высоком угоре, ветер парусом раздувал им широкие подолья и слышал колдун бабьи тонкие голоса, как песню:
— Го-сти-и!
На середке Гледуни был, несло шибко колдунову лодку, а все кивал и под нос себе бурмосил:
— Буду ужо, буду!
У Крутого падуна Василь Петрович вышел поутру из тайболы, сел на большой синий камень и закрутил цыгарку с палец. Смотрел в падун.
Гледунь, выбежавшая из-за мыска, идет пока спокойно, потом скоро быстреет и вьет воронки перед спадом на камни, будто страшится, не повернуть ли.
С горки хорошо видать эти камни. Они под водой, как двенадцать страшных голов, машут зелеными лохмами тины по быстрине. И Гледунь, вся взбелев, делит сразу свой бег на острые полосы и несется прямо на Старика. Стариком люди зовут черный кремневый обломок, вставший над рекой узким, угрюмым лбом. Ударив в лоб, Гледунь распластывает воду надвое и падает в порожек и дальше бежит вся в пене и в злых вихорьках волн, пляшущих далече. Шумит Крутой падун, как ходовая мельница, и в день, и в ночь, и несет на берег с него холодный мокрый ветер.
Только у берега, в узком месте, как бы тайком проскакивает Гледунь мимо, быстрым ходом. Только тут и можно пройти лодкой, и то гляди, равняй веслом крепче, а то понесет к Старику — о каменный лоб.
Думалось Василь Петровичу — хорошо бы на Старика с берега закинуть железный вал с колесьями, вроде мельницы. Загребали бы воду, вертела бы колеса сила вечная. Машину бы приспосабливай, какую хошь, от вала-то только шестеренку приладить.
Василь Петрович искурил цыгарку, сплюнул и встал. Из-за мыска выкурнула Балясова лодка — издали видно, что Балясова — носок обшит белой жестью. Колдун низко сидел в корме, сбив на спину верх оленьего совика и быстро загребал веселком по обе стороны. Ветер раскидывал ему бороду, холодил плешь, выбивал слезу на глаза, а он греб без передыху и не оглядывался — место опасное. Его уже близко видел Василь Петрович — жадное, угрюмое лицо старика все скосилось от страха.
Тогда окрикнул Василь Петрович:
— Эй! Вороти суды!
Колдун поднял веселко и остановился. Лодку быстро несло вниз.
Неохотно и подозрительно спросил: «чего?» и опять загреб, выправляя на струю.
— Вороти, говорю!
Василь Петрович поднял бердан и нацелился. Колдун завертел головой: впереди чернел каменный лоб Старика, вили воронки, быстрина шла к спаду, — от берега не уйдешь, некуда. Он завел веселко поглубже, напружился, чтобы перебить струю, и быстро приткнулся к берегу, к черной прибитой водой коряжине.
К нему, хрустя бахилами по камешнику, бежал Василь Петрович.
— Чего надоть-то? Чего сбивал с ходу? — сердито повел косым собачьим взглядом колдун.
— Покажь, много ль напросил?
Сказал это весело будто, а сам не спускал ружья. Тут понял колдун, — хочет исполкомский с него гостинец получить, в роде бы налог. Разбежалось лицо мелкой рябью морщинок, засмеялся льстиво, завилял.
— Да есь! Дают старику добры люди за труды. Дают, не обижают.
— А ну, развяжи кису!
Выволок тут колдун лодку на берег, закопошился в набухлой снедью кисе.
— На-ко, вот те пирожок с семужкой. Да вот, колобка не хошь ли? А тутотка полтетерочки ишо. Покушай!
Раскладывал все по каменьям. Подул в черные кулаки — замерзли.
— А туес с чем?
— Туес-то? А тут старичку для сугреву… да, винцо, ишь ты.
— Хорошо посбирал, — сказал Василь Петрович и опустил ружье.
Потом помолчал долго и не глядел даже на гостинец. И стало вдруг тревожно старику: над чем человек так задумался, что в голове держит?
— Прощай, не-то! — сказал колдун и стал спихивать лодку.
— Нет, погоди, куда? — стряхнулся сразу Василь Петрович и опять вскинул бердан.
— Да что ты, парень! — побелел вдруг колдун. — Пусти со Христом.
— Нет, никак! Сейчас тебе будет расстрел.
— А-ась? — зажмурился старик и утянул голову в плечи, совсем как лесная померзлая птица. Посмотрел на прижатые лесные уши и понял, что не шутит парень.
И был тут короткий, чуть не в шепотки, допрос.
— Я те наказывал, что дорога закрыта? Почто поехал?
— Люди насильно звали.
— Врешь, гад! Зажадничал?
— Пошто стану врать?
— Молчи! Народ обрал, да? Баб напортил, да? Над народом насмеялся, да? Ну, вот!
— Парень, что хошь делать?
— А вот что…
Василь Петрович отошел в сторону и прицелился. В глазах мелькнуло еще скучное серое лицо колдуна, косые мертвые глаза, опавшие руки, кривые стариковьи ноги.
И когда дрогнула черная тайбола и больно толкнулся приклад о плечо, оглянулся вокруг Василь Петрович. Точно впервой услышал, как шумит Крутой падун, как тайбола отвечать умеет на выстрел, далеко откидывая по лесным тропам гулкий крик старого зверобойного ружья.
Колдун ничком ткнулся в камешник и даже правую руку закинул за спину. А из носу потекла на голыши черная вязкая кровь.
И, взяв его под мышки, Василь Петрович сильно сбросил в Гледунь. Быстрая, запенившая струя подхватила труп и понесла, мокрым черным пузырем вздуло на горбу олений совик. Торкнулся колдун вперед головой прямо о кремневой лоб Старика, потом сразу сломала его вода и скинула в порожек. Видел Василь Петрович в последний раз взмахнувшие на водяном горбыле черные кулаки колдуна, потом затоптала его вода в глубокой бурливой яме.
Перевернул Василь Петрович в Гледунь и колдунову лодку и кису сбросил, и гостинец колдуновский. Все унесла быстрая Гледунь.
Молчала тайбола, — добрый свидетель тайбола, видела она на своем веку немало, знает много тайбола, да не скажет.
Всяк решает в тайболе свою вражду кровью, — тем законом стоит тайбола.
Тянул ветер по вершинам свою долгую, спокойную песню — песню ни о чем. Шумел Крутой падун. Черный Старик казал над водой мертвый, пустой лоб. И ветер гнал вверх по воде косые, синие зыби.
Помыл Василь Петрович руки, закинул бердан за плечо и наклонившись, вошел под низкие своды тайболы, вышел на окольные птичьи тропы, домой, на Шуньгу. Снял по дороге с высокой сушины краснобрового чухаря, подвязал к поясу, — на охоте был.
На утро, когда солнце вставало за тайболой и пар несло над Гледунью, заиграл пастух выгон на писклявой своей дуде, и полезла баба-Марь с полатей, чтобы выпустить корову, вскочил тут и Василь Петрович.
— Что, в уме? Стой, не ходи с'ызбы! Завертывай!
Как был, выскочил на двор Василь Петрович, — и к околице. Кинулся на пастуха:
— Ты чего, бандит, трубишь выгон? Кто сказал, можно? В холодную посажу, гада!
И, схватив хворостину, Василь Петрович принялся хлестать широкозадых коров, загонял назад в улицу. Стадо сгрудилось, затопталось, пыль закрутилась столбом.
И кричал выбежавшим на переполох бабам Василь Петрович:
— Заставайте скот, кому поверили? Зверь задерет в лесу! Сдичали, что ли?
Крикнула ему в ответ задорно старшая сноха Извековская из-за конопляной кучи на огороде:
— Зверь не задерет, пошто Баляса-то звали?
Отозвался ей Василь Петрович:
— Ну и дура, коли так!
Закричали тут со всех дворов бабьи голоса:
— На што отпуска то покупили?
— Старики в поле выходили ведь!
— Чего сбил пастуха, пускай гонит со спокоем!
Василь Петрович только успевал поворачиваться:
— Дура! И ты дура! Ну, дуры, все дуры!
Бабам на помогу вышли мужики. Нечесанные, заспанные, голопятые, стояли каждый на своем крыльце, поминали усердно мать и в душу, и в крест, и в загробное рыдание, ругались на всю деревню. И загавкали на хозяйский голос под крыльцами тревожно псы. А скот, сбитый с пути, бродил по деревне, бренча боталами и мычал у своих ворот, и курицы заклохтали, забегали от игровых сосунков, скакавших в суете, хвост трубой.
Всполошилась Шуньга, закричала всеми голосами — людскими, скотьими, птичьими. Схватился за голову председатель Василь Петрович, замахал руками. Тут и пастух форсу набрал, тоже наскакивает:
— Ну, арестуй, ну, сади в баню. Чего коров-то лупить, скотина глупая, не понимает. Ты вот мужиков полупи. На вицу, полупи.
Василь Петрович взял вицу и со злости больно протянул пастуха под утлый зад. Перекричал весь поднявшийся содом.
— Тиш-ша! Давайте мне слово.
Стал на сваленные бревна, чтобы слышала вся Шуньга, набрал голосу дополна:
— Граждане, спомните тот день, как я пришел с тайболы один и сказал, что ребята наши сгибли, то как бабы тут ревели на угоре и все люди сказали, что едино в Советску власть верим. Забыли?
И стихла сразу Шуньга, в больное место укорил всех Василь Петрович. Стали подходить к бревнам мужики, послушать.
— То как же вы теперь мне не верите, а верите разному обманщику Балясу, который есть ваш враг, а вы сами не понимаете?
Не даром на этом месте причмокнул Аврелыч, — подошел он сзади и слушал тихо речь: зря помянул председатель про Баляса. Сразу глухие стариковские голоса покрыли:
— Но, не больно, ты-ы! Ишь, какой! Слезай с бревен-та!
И еще раз чмокнул Аврелыч, не туда пошел председатель, совсем сбился.
— Таких Балясов всех отвести в тайболу да пострелять… как чухарей…
Не дали слова больше сказать Василь Петровичу, а вылез рядом Епимах Извеков. Зыкнул, как из бочки пустой.
— Старики! Доколь нам россосуливать? Чего он тут над нами изгиляется? Какая он нам власть? Да мы тут век безо власти жили и жить будем!
— Вот и верна! — взгудели старики, выставляя важно бородищи.
Пожевал губами Епимах и вынул пальцами попавший на язык волос.
— Где твой сын Пашко? — крикнул в то время Василь Петрович.
Не посмотрел даже на него Епимах, только большой белый лоб передернуло пробежавшей, как зыбь, морщиной. И сгрудились теснее старики, ждали ответа.
— Нам тут укор выходит за сыновей, — повел опять неспешно Епимах, — что касаемо меня, так я Пашку благословенья не давал за тобой в тайболу ходить, сам пошел. А вот что выходили-то, скажи? Какие богацва нажили? Где та золота гора? Ха-а! Костье волки растащили. Что, не так?
Подтвердили старики в один голос:
— Сами пошли волкам в зубы. Никто не гонил.
И подхватил опять с налета Епимах:
— А учили! Вы, мол, старики, худым умом живете! Допустите нас дела поделать! Вот и доделались. До-де-ла-лись!
Усмехнулись старики и посмотрели все на председателя: «что скажешь?»
Себя не вспомня, замахал на них сверху Василь Петрович и разжигался все больше, — видел, как притихли все от его слов:
— Ну-ко, вы! Старики! Не хуже ли вы зверя выходите? И зверь свое дите помнит. А вы! Извековы, Скомороховы, Яругины! Чего затрясли бородищами, как козлы? Где ваши ребята Кирик, Сидорко, Петруша и другие, где? Забыли? Небось, как ребята, бывало, домой приходили — вы и пикнуть не смели. Со всяким почтеньем встречали — да? Как не ваша сила выходит — вы шелковиночкой виетесь, а чуть что, так и занеслись? Что молчите-то? Не помните? А звезду с памятника кто сшиб, не ваша рука? Ну что, клопы вы несчастные? Забились во щиль и молчок! Добере-омся! Каленым прутом вас тута будем выжигать! Хвосты распускать не станете! Не-ет, прошло время!..
— Не ругаться! — взвизгнул кто-то, опомнившись.
— Долго будем терпеть, али нет?
— Всякой вшивик будет кориться!
— Сходи с бревен-та! Выстал!
— Сходи-и!
Подшибли в подколенки, стащили с бревен. Только и сказал на то Василь Петрович:
— А будьте прокляты!
И побежал прочь.
Опять Епимах голос взял, свое повел.
— Вона как! Баляс враг, — в тайболу, говорит, отвести. А я вот в Баляса верю, что поделаешь, раз моя вера такая? Дак уж я своих коров и погоню, мои коровы-то, ни у кого не спрошу. Где-ко пастух?
Хватились все, — где пастух, оглядывались на-округ: не было Естеги нигде.
Уж заворчал грозно Епимах:
— Душа с тела вон! Коды надо — не докличешься, беззадого!
Прибежали тут ребятенки с берега, весело рассказывали:
— Естега-то в окошке сидит под замком. Хы-и! Председатель счас сволок в холодную. Хы-и!
— Но, ври! — прикрикнули старики.
Стихли сразу ребята, один за всех сказал:
— Истинно Христос, тамотко.
Вылез опять Епимах Извеков, задымился густым черным дымом:
— Ну, вла-ась! Ну, народна влась! Один супроти всех хочет сделать. А? Что вы скажете?
Выскочил в ряд с Епимахом мурластый Пыжик, затолокся, завертелся, засипел с натугой:
— Думат, побоимся! Да ежели все заберем, х'оврю, заберем, багорье, граждане, в менуту раскотим, х'оврю, раскотим баню по бревнышку. Чего глядеть!
И слез. Не любили на Шуньге заику, смеялись всегда, дразнили дурашливо, а тут послушали, замахали согласно бородищами:
— Вот верна-а!
И обрадовался Пыжик, затоптался, полез опять на бревна, хотел сказать, что первый на такое дело пойдет, да отвел его рукой Епимах:
— Годи!
Заговорил сам мерно, тяжело, точно рубил топором:
— Влась должна быть наша во всем. Как положим — так и делай. Как поставим — так и сполняй.
Замахал кулаком тайболе и сразу поднял голос, аж кровью налился белый лоб:
— А не са-мо-воль-ни-чай! А не и-ди на-по-пе-рек!
— Верна-а! — перебили криком. — Вот верна-а!
Поводил бровями и кончил угрюмо и тихо Епимах:
— Я так понимаю, довольно мы глядели на то изгилянье! Пускай теперь стариков послушают. Мы Шуньгу строили, не они! Нами и стоять будет!
Вздохнул, обмахнул волосья и слез.
— Пошли, старики?
— Пошли заедино.
Шли тихо, степенно, задами прошли к берегу к председателевой бане, — видели: сидит в окошке Естега, притупился горько на подоконнике, закивал бороденкой.
Пока сбивали камнем пробой, затоптался беспокойно Пыжик:
— Бежит, х'оврю, председатель-то!
Оглянулись все, — верно, бежал Василь Петрович, махал издали рукой. Обернулись, подождали, что скажет.
Растолкал, вшибся с разбегу в середку, прикрыл дверцу спиной.
— Чего пришли? По какому праву? Ну?
— Спусти пастуха стадо собрать!
— Не спущу. Пускай посидит до завтрева.
— Ой! Твердо слово, председатель?
— Твердо.
И пробился тут наперед Епимах Извеков.
— Ну-ко, пусти!
Сунул корявый перст в пробойчик, выдернул и схватился быстро за скобу:
— Выходи, Естега!
Прижал дверцу председатель и высоко замахнулся, повел сторожко глазом:
— Ну, уберешь — нет руку?
Дверь в предбанник с тягучим скрипом подалась и в ту же минуту с хряском ударил по суставам в руку Епимахову председатель. Так и замерли все, а, опомнясь, побежали выдергивать из огорода колья. Оторвал руку Епимах Извеков и, потемнев сразу, пошел напролом, навалился брюхом, скатились оба на глинник, накинулись тут и другие, молча колошматили, подтыкали, пинали, пока не застонал председатель. Оставили отлежаться на глиннике.
Снял тут с петель дверцу Епимах и скинул подале под угор. Обсосал содранную руку и сказал:
— Наперво поучили.
Крикнул в баню:
— Душа с тела вон, выходи, чего сидишь! Труби выгон!
Выскочил из-за каменки Естега, рукавицы надел, в испуге обежал лежачего председателя. Затрубил у околицы на писклявой дуде, забегали бабы опять, сгоняли скотину.
И разошлись старики. Потом прибежала, заревела баба Марь и поднялся Василь Петрович. Завернул сперва в баньку, смочил водой из ушата больно заломившую голову и пошел не выдерганным еще коноплянником прямо к дому.
А к вечеру, еще до доенья задолго, пригнал пастух стадо, гнал со страхом, с криком великим, звякали невраз ботала коровьи, как на сполох. И побежала ему навстречу вся Шуньга, — чего не в срок скотину гонит? Выбежали за деревню, где старый крест стоит, и трясли долго Естегу за распластанный ворот, пока опомнился пастух и сказал все.
Сказал он, что на дальней новине отбил у него зверь черную телку Ерасимову — шаром выкатился из тайболы, стадо распугал, едва собрать привелось.
Долго молчал народ. Только слыхать было, как залилась тоненько Ерасимова баба о телке-чернушке. Потом вышел к пастуху Епимах Извеков, хряснул Естегу меж лопаток о косой крест, задымилась опять черная борода на ветру, угольем загорелись усаженные вглубь глаза:
— А отпуск?
И весь народ встрепенулся. Надвинулись сразу на пастуха, завопили:
— Что с Балясовым отпуском наделал, паскуда? Сказывай! Куды отпуск девал?
Задергался, закидался в стороны Естега, замотал бороденкой, захрипел под тяжелой рукой Епимаховой:
— С-сами отпуск порушили… пошто кровь пускали?
Не выпустил Естегу Епимах, не поверил:
— Неладно врешь, сука! Ну-ко, сказывай, хто спускал кровь?
Обернулся к народу:
— Резал хто скотину, али нет? Бабы!
Переглянулись бабы:
— Не-ет! Уж знали бы!
— Эко, неловко соврал-то! — засмеялся жидко Епимах, ловя пастуха за бороденку.
Натужился Естега и выкрикнул, задохнувшись:
— Уй-ди! Твоя корова подрезана, вот что!
Сразу опустил руки Епимах, сбелел весь. И весь народ затих.
Взбодрел тут пастух, порты подтянул, ворот застегивает и сказывать торопится.
— Утресь, гляжу, у тя белуха спорчена, по хвосту кровь бежит, хто ножиком, видать, чиркнул. Думаю, быть беде, со стада кровь спущена, отпуск сойдет. Так и вышло, как думал. Вота!
Надвинулся к нему Епимах, дохнул горячо, по-звериному. Зажал зубы и пропустил в нос:
— М-м? М-м?
И тяпнул так о плечо пастуха, аж шатнулся, хряснув в седле, старый крест.
— А ежели ты сам чиркнул-то, а? Чтобы Балясов отпуск свести? М-м? Тоды вот как: бежи, парень, сейчас прямо в тайболу, бежи — не гляди, не быть живому!
Помертвел пастух, не ждал, что на него же беда обернется. Опустился ко кресту наземь, заревел по-ребячьи. Лучше по миру ходить — в куски, чем тут водиться с лешаками. Пропадите пропадом, коли так, сталоверы окаянные!
А народ за Епимахом в деревню пошел. Смотрели все во дворе белуху, хвост подымали: верно, повыше середки косой подрез — ножиком, видать — и кровь засохлая. Отпади злые руки, — спортили скотину.
Потом кинулся народ в избу Епимахову, заслышав тонкий бабий вой. Сгрудились у дверей, смотрели все, как Епимах, заголив зад у младшей снохи, полосовал о весь размах охотничьим двойным ремнем, прошитым жилой. Билась голая баба посередке полу, хваталась ногтями за половицы, визгом исходила до безголосья. А в углу, у подпечка, по-овечьи в стадо сбились и кричали бабе на голос белоголовые ребятенки. Только бабка Маланьюшка, слепая и глухая, как сер-камень, не знала ни о чем, все торкала в углу ногой зыбку и пела непонятно древнюю свою песню.
Уж после узнал народ, за что постегал Епимах Извеков сноху. Выпарила она вечор подойник в вересовом наваре, поставила посушить на печку в горячее место, а верхний обручок и развелся. Пошла утресь белуху доить и мальченку постарше с собой кликнула, чтобы подстругал да свел опять обручок. Сидит доит, а мальчонка рядом — чирк да чирк ножишком.
И случилась беда, незнамо как: хлеснула корова хвостом и прямо об ножик, а ножик-то вострый, и вышел порез.
Оно, пожалуй, и не виновата баба, а поучить надо. И с пастуха вина снята.
Как только быть теперь? Кто изладит отпуск на зверя?
О ту пору пришла на Шуньгу весть, что переняли рыбаки с Устьи утопленника и признали в нем Баляса. И лодку переняли с жестяным носком — Балясова лодка.
Ревела вся Устья, что такой матерой по Гледуни колдун кончился, где другого возьмешь? Ругали Шуньгу и на Устье, и в Ряболе, и в Ундском посаде, — почто пьяного пустили старика в дорогу, не справил, видно, на Крутом падуне, перевернул водяник на пороге.
Ругали Шуньгу по всей Гледуни и даже по-насердке обещали не гоститься боле у шуньгинцев, — пускай знают обиду Гледуни за последнего матерого колдуна Илью Баляса.
Заревели на Шуньге бабы — некому теперь отвести зверя, пришла великая напасть, за чьи грехи — неведомо.
Вышли бабы на угор, завели плачею, запричитали на тонкие голоса, ветру жалобу свою отдавали. Ох, ты горе, ты горюшко, ты откуда нашло, пошто накатилося?..
У Василь Петровича шибко болела от давешнего бою голова, будто шилом кололо за ушами и гудело в голове, что в заведенной морильнице. Отлеживался пока на лавке, мочил из рукомойки полотенце, прикладывал на горевший лоб.
Скоса было видать, как Аврелыч плавил свинец для пулелейки, раздувал ручным мехом на шестке красное уголье. Было у Аврелыча тяжелое зверобойное ружье, у норвежина куплено, делал ружье старый мастер Андерсин из Тромсы. Сам лил для него пули Аврелыч, тупые мягкие свинчухи, которые хорошо шлепали зверя из осьмигранного андерсиновского ствола.
В те поры прибежал в исполком с жалобой на медвежью обиду старый Ерасим: одна была телка, ростили, выхаживали, от себя отрывали, и вот, хоть бы мясо как выручить!
Отвернулся сразу Василь Петрович к стенке, трепыхнулась в нем злоба: сам видел давеча Ерасима у бани, а тут вот и прибежал, — где совесть у человека? Отвернулся, не стал говорить.
Один слушал Аврелыч горькую Ерасимову жалобу, капал тугие свинцовые слезы в горлышко пулелейки и усмехался себе:
— Хым… Не спомог, видно, Баляс-то?
— Ну его, плехатого пса!
— Во-о? Да ведь ты черенок-то вотыкал?
— Чего вотыкал! Кликнули — пойдем старики, вот и пошел. Как все, так и я.
— Хым… Свои-то шарики не работают?
Завиноватился Ерасим от такого покору, вздохнул тяжко и смолк. Тенькали за стеной быстрые исполкомовские часишки, картинки висели в простенках, густым теплом несло от печки, шуркали в щелястой загородке тараканы. И еще вздохнул Ерасим, спросился:
— Пойду, не-то, с вами я на зверя?
Сразу сел Василь Петрович, не стерпел:
— Сукин ты кот! Лесопят дикой! Тут вот и пойду! А где был, когда я охотников звал?
Обиделся Ерасим:
— Дак ведь и другие не шли?
— Тьфу тя!..
Помолчали все, только слышно было, как булькает свинцом Аврелыч.
Потом поднялся Аврелыч, пулелейку поставил под лавку:
— А драться-то на него полез даве… хым… тож за других?
Помялся Ерасим, за бороденку себя дернул, вздохнул:
— Ошибочка, ишь, вышла, дорогой!
Покрутил головой Аврелыч, засмеялся:
— Тебе ошибочка, а парню чуть не смерть. Э-эх, безгузики! Хым… Ну, сряжайся, довезешь хоть до места, что-ли.
Как раскинулся в небе кровяной осенний долгий закат, выехали они из деревни. А за околицей, у тяжело размахнувшегося на стороны креста, вдруг выскочила кобылка с колеи круто на сторону и села. Схватился сразу за бердан Василь Петрович.
— Тьфу тя соскало, куда высела, не к добру, лешуха! — выскочил со злобой Ерасим с телеги.
У дороги, на холмышке под крестом, сидела, подобравшись по-совиному, Извековская младшая сноха.
— Ты чего? — подошел председатель. — Аниска, ну?
Молчала баба, уперла лоб в колени, сцепила руки и не двигалась.
— Свекор даве ремнем отполосовал. Да не больно, видать, коли зад держит! — засмеялся Ерасим.
И затряслась вдруг вся в горе-горьких слезах Аниска, забила зубами, визгнула по-дикому — аж отозвалось в тайболе — и бежать снялась в сторону, скакала по клочам, по пеньям, как подбитая галка, убежала в лес.
Шмякнулся опять председатель на солому, тряско покатила тележка, застучала на кореньях мелким дробным стуком, потом вошла мягко в глубокую колею, в грунт. Поехали тихо. Лес надвигался гуще, глуше, посерели сразу лица.
— Под суд отдать? — спросил тихо Василь Петрович.
— Не-е… не полезно. С суда придет — забьет на-все бабу.
— Ну, как окоротить? Скажи?
Аврелыч молчал долго, высосал всю цыгарку и бросил в колею, посветлевшую сразу от рассыпанных искр.
— Хым… Пока у бабы силы нету, пущай перетерпит.
— Вот верна-а! — обернулся Ерасим и засмеялся.
— Тебя спросили! — ткнулся ненавистно в солому Василь Петрович и больше не поднимал головы, пока доехали.
Оставили Ерасима в лесной избе, где зачиналась новина, сами прошли поближе к логу. На сухоборье выбрали полянку скрытую, костерок завели, привалились вздремнуть, пока месяц пойдет книзу.
Спала уж тайбола глухим сном, спал всяк зверь лесной и птица, тихо было.
Завели охотники беседу, чтобы время провести. Доставал Аврелыч из огня черные обгорелые картохи и вел медленный сказ.
— Народ наш глухой и слепой, Маланьюшки вроде, и тихой, да дикой. Ты за то его не суди и не тесни, — не полезно. Хым… хым… Я вот скажу, — ходил прежде на промысла на Святом Носу. Как сопрет в море лед ветрами, зверю-то осыпаться некуда, а мы тут и подлезаем. Тут и подлезаем. Лежит тебе зверя черноглазого, гладкого белька видимо-невидимо, мы и ружья бросим, а бьем палкой-хвостягой. Зверь видит, податься ему некуда, завизжит один тут чисто, тонко, и все за ним заголосят и, ты подумай, начнут сразу валиться в большую груду, чтобы лед проломить. Валятся один на другого, давят нижних, пыхтят на остатнюю силу, мы только успевай бить! Зверь смирный и голова у него мягкая, с одного тычка валится носом в лед. Хым… А бывало, что и проламывали, и вся добыча под лед уходила — и живая, и мертвая. Вот как!
— Ну? — не понял сразу Василь Петрович.
— Да вот и ну! Это тебе не сказка — только присказка, сказка будет впереде, на той неделе в середе, поевши мягкого хлеба, похлебавши горячих штей, звенышком приставим, там и жить станем. Вот как!
Лесной мохнатый мизгирь вылез на тепло из-под валежины, да испугался набежавшей Аврелычевой тени, скакнул — прямо в горячий котелок. Вынул Аврелыч сучком сразу обвисший его труп и бросил в огонь. Потом слил в сторону заигравшие радужные пятна из котелка и опять стал пить.
— Не скачи, значит, в капиток — ноги сваришь.
Посмеялся Аврелыч и вытер губы рукавом.
— С народом, говорю, надо терпенье, он те и сам в руки пойдет. Люди бают: народом заправлять — не репу обрезать, не мутовку облизать. Ты как думаешь?
И посмотрел на Василь Петровича, с веселым от костра подмигом. Не скоро ответил председатель, смотрел долго еще в огонь и в запавших глазах будто шевельнулся пепел.
— Да видишь… я все думаю так. Кабы вот живы были мои ребята, перевернули бы мы Шуньгу наново. Епимах-то у нас сидел бы тихо, не пикал бы, не мутил бы. А то вот старики-то опять и слезают с печек.
— Верна?
— А то нет? — загорелся Василь Петрович.
— Хым… Ну-ну!
Аврелыч сунул под бок ружье и привалился вплотную к нагретому боку валежины. Смолкли оба.
Костерок только потрескивал, сыпал ворохи искр, шипела на огне и крутилась в черные трубки береста. Подбиралась из темени, из узловатых корневищ, из моху холодная поземка, обегала стороной костерок и подбиралась сзади — леденила спину, текла за ворот, как студеная вода.
Василь Петрович зябко ежился и подтягивал к огню ноги. Посмотрел через костер на Аврелыча, — тот уж спал, и закопченное лицо во сне кривилось от дыму, неспокойно ползали взад-вперед мохнатые брови.
Птица большая налетела из тьмы, низко опахнула крыльями костер и взмыла в дыму, в искрах кверху, — было долго слышно, как свистит в полете растрепанное крыло.
Ломило попрежнему голову, будто лежал в надбровьях тяжелый железный венец, и все гудели в ушах кузнечные меха. Василь Петрович протянул руку, нащупал ведерко и положил на лоб мокрую руку. Забила сразу в зубах мелкая знобь, не мог остановить никак, и стала, будто, отходить голова. Закрыл глаза, забылся.
Когда проснулся, видел — высоко стоит новый месяц, ели вокруг темны и сонны. И показалось вдруг — лежит он утопленником на дне морском и смотрит вверх сквозь глубокую воду. И оттого в светлой ряби так двоится, дрожит и трясется месяц. Раскрыл широко до рези глаза и смотрел долго, пока не стал чистым и ясным месяц. Тогда понял отчего воют псы на луну, никогда не думал прежде и засмеялся простой отгадке. Темен и страшен зверю ночной мир, как глубокая яма, одна вверху светлая дырка — месяц, вот и воет в нее зверь с великого страху и той ночной тоски. И опять засмеялся Василь Петрович своей отгадке.
Потом завидел Аврелыча, стоял тот на коленях над костерком, подкидывал сучья, дул снизу и кашлял от дыму. Спросил, не двинувшись:
— Не время?
Аврелыч перескочил костер и склонился тревожно:
— Нет, высок месяц. Хохочешь, брат, ты во сне не по-ладному. Болит все?
— Нет, легше.
Только будто завел глаза, слышит — толкает уж в плечо Аврелыч.
— Ставай, надо итти!
Раскидали головешки и двинулись в лес по белым лунным стежам. Впереди тихо шел Аврелыч, за ним близко, заслоняясь локтем от бьющих веток, Василь Петрович. И месяц скакал за ними по вершинам, как юркая белка.
Зверь хитер и опасен; соображались с ветром, с холодной надземной тягой, идущей с дальних болот по лесу, — как бы не услышал, шли молча и сами слушали подолгу. Спала еще тайбола. В темных лесных падях перелезали часто через сваленные гнилухи, проседала нога в трухлую середку. Стоял здесь тяжелый смертный дух, тленом отзывалась тайбола, сырой, осклизлой плесенью. Было трудно дышать, кружилась голова у председателя, едва несли ноги, — стягивала в подколенках непонятная тягость. Опять вздымались на гору, отдыхали недолго, шли дальше.
Под конец резали мягкие еловые лапы, вязали веником к ногам, — шли на вениках, как на лыжах, чтобы зверь не учуял следов. И когда вышли в нужное место, уж стемнело небо и месяц оседал в сучьях, и звезды замерли в небесной черноте.
На краю полянки нашли Ерасимову чернуху и долго стояли поблизку. Видно было: лежит корова, раскинув ноги, как колья, мертво и недвижимо. И темень будто шевелится над ней. Но было все тихо, только шуршали и пискали в траве какие-то малые зверюги, должно — лесная гнусь. Скоро придет дожирать зверь.
Выбирали долго место, сели рядом, на две близких ели, и затихли. Аврелыч все светил цыгаркой, — больше, чтоб знать, какой идет ветер, не сменить ли место. И слушали, — до того слушали, что гудело в ушах, будто доносило по верхам дальний благовест. Всю ночь чудились эти звоны. Затекали ноги стоять на сучьях и холод щемил до костей.
А звезды все наливались, сверкали крупно и низко и нет-нет срывались, летели туда-сюда, чертили по небу белым хвостом. И от этого вздрагивала и светлела ночь.
Какая-то птица, шумя крыльями и натыкаясь спросонья на ветки, пролетела поблизку и тяжело осела в сучьях. Шарахнулся однажды внизу ночной зверь, должно лисица, испугался чего-то. И опять надолго все тихо, все мертво, молчит тайбола, только густой звездопад сечет и сечет небо.
Показалось один раз Василь Петровичу, что идет по лесу тяжелый зверь, — свистнул он слегка, стали слушать.
И опять слышали, как плывет над тайболой далекий звон, а зверя не слышали, должно — поблазнило председателю.
Потом долго смотрели, как из-за леса потянули вверх тонкие, остромордые облачка, набежали на месяц голубыми песцами и потерялись скоро в черноте неба. Потом всколыхнулись над поляной дымные жидкие полосы, наплывал с болот туман.
— Скоро свет, — закашлял глухо, со свистом, в рукав себе Аврелыч.
Скоро заполнилась жидким молоком вся полянка, вздыбилось белое озеро выше, заплыли, утонули в мути ближние вершины. Стало глухо и темно сразу.
И вдруг вздрогнул Василь Петрович, широко открыл глаза, долго смотрел молча, себе не поверил: где-то в глубоких туманных недрах прокалилось вдруг красное пятно и затрепыхал, будто от дальних молний, туман. И окликнул Василь Петрович тихо, все еще не веря:
— Аврелыч?
— Вижу! — голос был глух, как из бучила.
— Что? — шопотом спросил Василь Петрович.
— Видать, горит. Может, побежим?
— Куда блудить в такой туман!
И все стихло. Мерещилось, несло из тумана далеким нестройным шумом, бабьим тонким воем, ребячьими криками, а туман душил грудь резучим запахом не то дыму, не то болотного острого тлена, все наплывал огромной неслышной рекой и чудились сквозь муть далекие переливы света — трепещет где-то в небе огромная кровавая звезда. Смотрел упорно в это пятно Василь Петрович, разгадывал его тусклые очертания и затеснило сердце тревогой. Вдруг задрожали онемелые ноги, навалился грудью на толстый сук, опять больно закололо за ушами.
— Скоро утро, — сказал будто самому себе, перемогся и опять стал твердо.
Все казалось Василь Петровичу — несло из тайболы тяжелым смертным удушьем как бы банного угара, теснит от него грудь, тяжелит голову и томит горло предчувствие рвоты. Крутил головой, сплевывал обильную кислую слюну, прятал ноздри в твердых складках рукава и стоял так долго и неподвижно.
Уж заворочались черева тумана, почуяв тихо шевельнувшиеся ветры, потекли в путь, затеснились на полянке. Рассвет шел бледный и непонятный. Чуть зазеленело вверху небо, пахнуло с тайболы сырым свежим ветром, запищала, возвестив утро, ранняя птичка-слепушка. На ближней сушине короед повел опять свой древесный ход, затикал неугомонно, как исполкомовские часишки. Ночь прошла.
Заметно стало, как просветлел край неба, верхушки опять почернели, на полянку пали серые отсветы. Снова и снова свежо дохнула тайбола. Седой сыростью оседал туман на мшанниках, светлыми капельками повиснул на сучьях, бурой краской выкрасил поздний смородинный лист.
И в эту пору свистнул Аврелыч легонько, по-снегириному, — был явственно слышен дальний ход зверя. Шел он косолапо, кругами, с остановками, с легким хрустом подминая сырой валежник. Едва заметно пробежала по краю полянки его быстрая темная тень. И слышно было, как долго нюхал медведь ветер, даже всхрапнул по человечьи. Потом резвым попрыгом прокатился он через поляну к раскинувшей ноги корове. Обежал несколько раз вокруг, вытянул голову и осторожно полез вперед, приникая к земле. Охотники припали к ружьям и ждали.
Вдруг выстав над коровой, налег медведь тяжелой лапой на коровий бок и пошатал — нет ли какой западни. И сразу влез головой в раскрытую коровью утробу, высоко выставился раскормленный загорбок зверя, далеко разносилось по поляне жадное чавканье.
— А ну! — сказал негромко председатель и под это слово сорвались курки. Гулко заперекидывала тайбола за горы, за болота, за дальние озера смертные выстрелы.
Медведь сел на задние лапы, заревел жалобно и повалился на бок. Долго барахтался, загребая лапами клочья земли, и глухо, протяжно стонал.
Василь Петрович, держа бердан на изготове, пошел вперед, а подойдя, прицелился под мелкое тупое ухо и выстрелил еще. Зверь утих.
Тогда Аврелыч срубил молодую елку, по-старинному заострил комель, подобрался к медведю и с маху всадил острием в разинутую пасть.
— Каюк! — сказал он.
Старый матерой пестун лежал неподвижно, вытянув во всю могучую длину сытое тело. Набежавший ветер трепал в полысевшем паху у него длинную, седую прядку.
Охотники зашагали на избу, пришли назад с подводой.
Подбежал Ерасим наперво к чернухе, осмотрел, вздохнул горько:
— Ишь, смучал бедную.
Потом подскочил к медведю и плюнул густо в темную, пушистую шкуру.
— Вот те, дурак, за твою надсмешку!
Да еще в пинки, в пинки медведя, пока не сказал Василь Петрович:
— Ну, дородно! Хватит, говорю!
Свалили медведя на подводу и двинулись. А тайбола опять стояла молодая, веселая, смахивала с ветвей ночные слезинки. В проясневшем воздухе тянуло бодрым шумом, махали над головой мохнатые лапы ветвей, как бы показывали — растет в тайболе новый зверь.
Охотники шагали по сторонам. Только перед самым просветом вскочил на телегу Василь Петрович, угнездил ноги меж покорно раскинутых медвежьих лап, подобрал возжи и стоя выехал на опушку.
Зашедший вперед Аврелыч стоял у края, издали махал и кричал что то, — не разобрал Василь Петрович. Видел только, как в светлом лесном окошке кинулся бегом Ерасим и пропал.
Кобыла рванулась под дернувшими возжами и прытко выскочила на свет. И вырос перед глазами, дорогу загораживая, старый крест, раскинул руки в светлой, огромной пустоте. Лежала внизу Гледунь, вся в голубом застойном дыму, неясно белелись заречные поля.
А Шуньги не было. Стояли только разваленные углы, загородили дорогу растащенные обожженные бревна, да печки торчали из черных угольных куч, еще куривших высокими столбиками дыма. Было пусто кругом.
Видел председатель, — сразу побурело лицо у Аврелыча, будто от стужи, махнул он рукой на черный шуньгинский раззор.
— Вот те и… что я те про бельков сказывал… Э-эх!
Недосказал и свернул с дороги в сторону, пошел по обочине ровно, без оглядки, вытягивая ноги по петушиному, будто обмеривал землю. Топнул тут ногой председатель по задрожавшему крепким мясом медвежьему плечу и слез с телеги.
Подошла к нему походкой слепой баба Марь, ткнулась в плечо, сказала, давясь слезой:
— Вася, все добро сгубили…
Дернул плечом Василь Петрович, будто не хотел слушать.
Проходила тут еще бабка одна, несла горелые сковородки, посмотрела долго на медвежью голову с зеленой елкой в глотке, смотрела на крутые нагуленные бока, на смешной овечий хвост. Сказала боязливо:
— Матеряюш-шой!
И пошла, поджала губы в обиде:
— Ишь ведь какой! Молошник!
Василь Петрович пошел к баням, издали завидел — сидели на бревнах темные притихшие мужики. Прошел мимо Извековской баньки, посмотрел, как на приступке маленькая Олька шустрыми пальчиками роется в голове у Маланьюшки, кочетком вшей выскабливает.
— Где Епимах?
Махнула Олька кочетком к мужикам, — повернул, подошел тихо. Глянули исподлобья мужики и смолкли.
— Ну как, погоревши? — спросил председатель.
— Сам не видишь? — ответил недобро Епимах, колупнул с бревна жухлую корку и бросил под ноги. Наступил на нее сразу председатель.
— Вижу. Как знаете — пожог кто, али так?
— С тебя пошло, с задов. Толкуем, баба заронила.
— Та-ак.
И стало от этого беспокойно мужикам, высматривали темно, к чему клонит председатель. А тот толкнул ногой обгорелый чурачек в сторону и засмеялся треснутым смехом.
— А я-то знаю, чья рука пожгла. Ну, поглядите мне в глаза? Все! Ну-ко, Епимах, погляди, не утыкай глаза. Естега, а ты куда нос воротишь? Ну, гляди теперь все! Гляди, гляди! Что, горят глазища-то? У, волки!
Уперся взглядом тяжелым и темным, будто наводил на всех заряженное ружье.
Молчали мужики, только Епимах усмехнулся сбелевшими губами.
— Может, сам пожог. Было, ведь, за тобой слово, спомни-ко?
— Нет, не было, друг.
— А, не было! Не было, говорит! А кто сулился каленой клюкой нас выжигать? А-га!
Опять сорвал трухлявую кожуру Епимах и хлопнул о-земь. И опять же наступил на ту кожуру председатель.
— Ну, сулил, да, видно, просулился. Не жалею, что и погорели!
Даже голову вскинул — нет, не жалко.
— Радуися, может? — поднялся Епимах.
— Да вот и радуюсь, — что возьмешь?
Озлобились сразу мужики.
— Люди думают, как пособить, а он, ишь, рад!
— Худо черась били!
— Под суд подляка! — закричал тут Епимах. — Все одно: не жить, не быть ему с нами! Богобоец, проклята душа, уходи!
— Под су-уд, говоришь? — подошел к нему председатель. — Меня-а? Ну, не-ет!
Оскалился весь и назад отскочил и уши опасно прилегли к затылку.
— Наперво-то тебе будет суд. Давай-ко, отсудимся. Стой, не шевелись!
Председатель быстро скинул бердан, подхватил на лету и выстрелил.
Махнул тяжелыми руками Епимах Извеков и повалился на бревна, выгнулся весь сразу мостом, заголилась рубаха на брюхе, пробкой выстал крепкий мужичий пуп.
И побежали в страхе на стороны мужики, завопили истошно бабы у бань, заревели ребята.
И крикнул тут председатель, ружье отбросил:
— Стой, не трону!
Подходили опять назад со страхом, смотрели издали. Пыжик выхватил из-под ног ружье и с оглядкой побежал.
— Не трону, конец! — сказал председатель.
— Пошто убил? — закричали старики.
Подбирались из-за бревен с кольями. И уж петухом скакал вокруг Пыжик, норовил схватить сзади покрепче, с налету.
Будто у себя спросил председатель:
— Убил то?
Обвел глазом по краю тайболы, ставшей вокруг поляны черным древним тыном, посмотрел на голые печки, грозившие кривыми перстами труб из раззора. Увидел на угоре свергнутую на земь, заваленную обгорелым ломом плиту — последнюю славу героям Шуньги.
Глянул на низко бегущее над тайболой осеннее солнце и запавшие его глаза сразу дополна залились желтым, жидким огнем. Он не сказал ничего больше, только вытер ослепленные глаза и махнул рукой.
— А-а-а! — кинулись вперед старики.
Первый с визгом насел сзади Пыжик, схватились, нависли тяжелым грузом мужики и поволоклись все кучей к крайней бане, где сидел вчера пастух.
Тяжело прижали председателя к банной стенке, стеснили, не отпускали, не давали двинуться.
Набежал тут зять Епимахов: «пропустите!» Схватил за волосья Василь Петровича, навернул на палец густую чолку председателеву и заревел, как баба:
— Пошто мово батю уби-ил?
Завертел головой, слезы кулаком в грязь размазал:
— Ну, пошто? Убить тя мало-о!
— Бей его! — закричали из толпы.
— Зачинай!
— Первой рукой бей!
— Дери за волос, все одно смерть!
Дернул за чолку зять Извековский председателя, встряхнул тот головой, откачнулся. Потом побежал зять поискать, чем бы покрепче вдарить. Схватил — лежали у баньки в куче закоптелые дресвяники с банной каменки, — схватил зять в обе руки по камню и подскочил опять к председателю.
Сказал, замахнулся повыше:
— Ну, руська рука единожды бьет!
Да кто-то ухватил тут зятя под локоть — бежал к бане Аврелыч, криком кричал:
— Стой! Люди! Сто-ой!
Вшибся с разбегу в самую середку, хрипел от задышки, глазом повел на раскинувшегося Епимаха, понял все сразу. Стал между зятем и Василь Петровичем:
— Вот что-ко. Послушайте, что скажу: кровь — не вода и стоит на счету. Сделаемся, люди, по закону, нельзя убивать самосудно.
— А он не убил? — завопили все. — На глазах убил.
— Погоди. Он убил, вы убьете, вас убьют, — что будет? Брось, ребята! Нам Шуньгу надо рубить на-ново… Хым… Не войну играть. Так понимаю?
Молчали. Сказал еще кто-то:
— Погорели, так ему, вишь, и то радость.
И опять загалдели, сдвинулись на-округ.
Оглянулся на всех Аврелыч и поджал губы:
— Того не знаете… не в себе он. Ума сдвинулся.
И тут отпустили председателя. Стоял он тихо, поникло смотрел в землю, как бычок под ножом. Волосьями завесился до самых глаз, а серые, потрескавшиеся губы сошлись крепко зашитой скважиной. Не поднял глаз, не сказал слова.
Распахнул Аврелыч баньку, позвал:
— Зайди, друг! Как тебе ходить на воле, — бояться тебя будут люди. Добром зайди.
И старики расступились на стороны, взгудели низко:
— Зайди!
Сам зашел председатель, быстро без оглядки заскочил в темную дверь. И прикрыл тихо дверь Аврелыч.
— Станови, х'оврю, чесовых! — засипел с натугой Пыжик и вытер рукавом пот.
Побежали мужики за ружьями. Заглянул еще Пыжик в дверную щель, видел — тихо сидит на лавке председатель и голову опустил.
Припер неслышно Пыжик дверь бревнышком, щелкнул пустым затвором бердана, потоптался и замер на страже.
М. Барсуков
Человек из уезда
Город Грай — как бы столица нашего уезда. Столица славная, — пятьдесят процентов в Грае рабочего люда, пять ткацких фабрик, две прядильни да парочка заводов, как грибы, рядышком выросли.
Ну, коммунистов там в ту пору человек до ста было, теперь, сказывают, больше. Но разница есть — тот коммунист и нонешний. Хотя и нонешний не сдаст, но в прежнем больше злости было, — костлявый народ, не пробьешься.
Вот и Степан Ткачев… Припоминаю — картина шла в синематографе, картина знаменитая в полном об'еме. Был там урод, по прозванию Квазимодо, голова — кулем на узких плечах, ноги — колесом, но устойчивости замечательной. Таков и Степан. С рожи бледен, кривой чорт! Бельмо к тому-ж. Чистым же глазом, как штопором, вворачивает.
Служил Степан на ватерах, на фабрике у мануфактур-советника Дербенева. Мастерами не любим был за прямоту и уродство: не любит человек, когда уродство над его природой насмешку делает.
Коммунист, понятно, Степан-то. В газеты статьи сочинял, про фабричное житье, про администрацию, которая старых корней держалась.
В восемнадцатом году наш комитет с производства Степана снял и послал его на городское дело. Центропечать тогда газеты и брошюрки распространяла. К этому и приставили Степана.
Знал я Степана и раньше, до революции. Тогда зашибал он маленько. В шабаш хороводится, глядишь, по улице возле него девчонка-дочь. Обоймет она его за тощее пузо, прикинется к пузу светлыми глазами и тянет домой тятьку. Эх! вспомнить обидно. Теперь мы заплачем от тягости, а ребят по такой пути не пустим.
Ну, это, меж прочим, прошлое дело.
Засадили, стало быть, Степана за газеты, и пошла у него от этого занятия такая ревность, просто человека пожалеть надо.
С утра, бывало, колобродит Степан в своей Центропечати. Идет к нему всякий народ, бегает он, ругается… Барышни там всякие — на машинках, на счетах обученные — срам терпят.
К полудню Степан, по фабричному обычаю, из-под стола бутылку молока выймет. Пьет молоко через горлышко, картофельником закусывает, а и то не смолкнет, — от души командовал.
После того Степан срывается и летит в редакцию. Володька Жмакин редактором у нас был — дошлый парень, всех партейцев писать понуждал, — ну и что-ж, в большие люди шли, так оно и надо!
Прилетит Степан к Жмакину и разговоров у него без конца. Писал теперь Степан не об одной фабрике — обо всем уезде. И без малого на каждую статью ходоки из волостей шли с фактическим опровержением, мало-мало кулаков в ход не пускали. Но Степан справедлив был.
— Товарищ Жмакин! — говорил он, сидя на столе и все вокруг раздвигая для простора, — ты им не верь. Видел, какие они — нос караул кричит, щеки давят. Кулачья масть! Поговорим лучше нащот распространения.
О распространении любимый разговор у Степана: чистый глаз у него, глядишь, волчком закрутился, пальцы на руках живыми стали и весь он, словно жук, шевелится.
— Поговорим о распространении, Жмакин!
И досказывал такую — не нашим судом судить, правильную или обманчивую — мысль:
— Нужно, чтобы на каждую избу в уезде было по газете, преимущественно наш «Красный Грай», — вот чего я добиваюсь, товарищ Жмакин!
Володька Жмакин вскидывал тогда свою белую, закурчавленную голову и прицеливался на Степана:
— Ну, ну!
Но Степан вдруг утихал, завидев, что в редакцию входит член коллегии Розанов. Не терпел он его — за насмешливый взгляд, за мягкую личность, за достопочтенное отношение к начальству. Степан на Розанова не глядел, тяжелым становился и, сварив в себе, словно в закрытом чугуне, тяжкое нетерпенье, глухим возгласом начинал снова свою речь.
Ну, а потом опять закипал, свое оправдывал. В кабинете дым коромыслом повиснет, люди сойдутся чудобушку Степанову посмотреть. За дымом не видно уж, как Розанов насмехается, Володька так к столу подопрет, что поползет вместе со столом, а Степан все сидит, рубит ладонью и кроет на густом своем наречии.
— И вот тебе последняя моя речь, — говорит Степан, пожирая махорку и кутая синим дымом свой запальчивый, слепой глаз, — нужно наставить столбов по уезду со щитами из дикта, — триста столбов, чтобы на все деревни хватило. Столбы поставить на людных местах и клеить на диктах газеты — наш «Красный Грай» и «Бедноту» — в два оборота. Понял? Кажная деревня без платы газету читает, навык формирует к чтению, получает развитие.
И вдруг, словно короста на огне, закоробятся скулы у Степана и скажет он:
— Ведь какое дело! Пять тыщ расходится нашей газеты. Пять тыщ — это тебе тоже не гулькин нос! А деревня без газет, потому коптят козьими ножками исполком.
Член коллегии Розанов подмигивал в сторону и говорил:
— Да ведь у тебя, Степан, грамотных нехватит…
Степан настораживался и кряхтел от упорства.
— Не смейся, товарищ Розанов, не смейся над моей глупостью. Я, по теперешнему времени, не обижаюсь, но только есть у меня пример, расскажу сейчас.
И Степан отмякнет вдруг, словно озарение на него найдет. Поднимет он лицо до верху, на нас не смотрит, с бледных его скул живая кровь засветится — улыбается и дрожит Степаново лицо.
— Вот какой пример! Старик еврей рассказывал мне третьедневось. Жил он де-то в Пинске под поляками. Город этот немцы заняли. Голод аховый! Придешь, говорит, до дому, ребята уж полегли. Утром ране света проснутся и кушать просят. И вот вымешь им из кармана шелуху от огурцов, ботву картофельную, что от бошей насбираешь — нате, ешьте. И что же получалось! От этакой жизни ребята задолго до времени говорить выучивались, мученьем язык крутило. А вы говорите, грамотных не хватит. Кровью должна у нас грамота выйти! Вот посмотри на Алчевскую волость, там учитель один есть — ладный парень, за совесть работает. Ни тебе бумаги, ни тебе грифелей, из газеты литеры вырезает и обучает на песке. Понял?
Кончит Степан свою речь, в кабинете сразу тишина, будто горячим ветром всех помутило и улеглось. И опять уж Розанов насмехается, Володька зевает, дым в открытые окна вытянуло, за окнами ветер шумит в зеленых листьях и где-то телеги громыхают — жизнь уездная.
— Ну, я к себе подамся, — скажет Степан, — обмозгуй мое дело, Жмакин, нащот диктов-то, а там мы его через исполком двинем.
Такая вот ревность у Степана к своему делу была и, надо сказать правду, напорист он был и доводил дело до точки. И вот тем же летом в газете «Красный Грай» были напечатаны такие приказы.
Граевский уездный исполнительный комитет постановил: всем волостным исполкомам выделить из состава членов исполкома товарищей, подведомственных уездному агентству по распространению произведений печати, для точного и неуклонного выполнения возлагаемых на них таковым задач.
И вот другой.
Всем волостным агентам по распространению произведений печати, по постановлению исполкома № 37.
Замечено мною: газеты, распространяемые по волостям, на прочит населению не идут, таковые применяют исполкомы для несоответствующих надобностей, для чего выделены волостные агенты, которых обязываю в трехдневный срок выставить столбы у исполкомов или на видном месте, — столбы с диктом. На дикт наклеивают в два оборота «Красный Грай», а также «Бедноту» и вообще произведения печати, а на козьи ножки не вертеть. Надобность этого в приучении населения к печатному слову и наша революционная цель — не должно быть ни одного двора без газет, как и безлошадных. Фамилию же агентов сообщить для надлежащей их ответственности по обязанностям и для выдачи по праву мандатов.
Такие вот приказы издал Степан. Дело пошло в гору. В тот же день, когда были напечатаны эти приказы, встретил я Степана на улице; вижу, идет он мне навстречу на уродливых своих ногах, стены плечом сшибает и даже чистым своим глазом ничего не видит — какой-то умысел бережет.
— Степан! — окликнул я его.
Он руками с перепугу размахнул и сейчас же просветлел, заулыбался.
— Пойду в то воскресенье по волостям, — сказал он мне, когда разговорились, — ревизию своему приказу наводить буду.
Я ухмыльнулся прямо ему в лицо и сказал неожиданно:
— Охальник ты, Степан.
Степан, ничего не ответив, зашатался по сторонам смеющимся глазом.
Он хорошо понял меня. Ревизия — ревизией, но и еще одна зацепка у Степана была — сердечная забава.
Арина, жена Степанова, в ту пору со свету его сживала. Самое это скучное место у Степана было — его квартира. Когда бывало домой возвращается, то чем ближе к дому, все черней, черней становится. Сойдет по горке из города, мост минует через реку, мимо фабрик пройдет — пыльная там вонь от угаров хлопковых — а дальше уж не в мочь итти Степану. И пошло, — тут в завком зашел, там в библиотеку фабричную, тут знакомого со своих ватеров встретил — поговорят о том, о сем, день и расползется, как старое рядно. Домой придет только к ночи. На тесном дворике уже темно и пыль улеглась в проулке, окна кругом черные — жечь нечего, невеселая жизнь за окнами схоронилась. Арина встретит Степана молча. Только видит он — вся она в тревоге, острая, как нож наточенный, того и жди — пырнет.
А уж потом как начнет, — пилит с часу на час.
— Заве-е-едущий! Видали мы даве таких-то заведущих. Вон Еремин в Поселкинском исполкоме, так баба его ножи ступила, курей резамши. А ты… Эх ты, тетеря! На фабрике работал — дома было кому дров наколоть. И на кой ты мне ляд сдался — сучье вымя, без тебя не прокормлюсь, што ли… А кричат все — революция, контрибуция — черти вы все болотные, только и всего.
Не выдержит Степан, матюкнет Арину:
— Да ну тебя, что я тебе — кочан на шинковке, што ли!
Тревожно Степану от бабы было. С революцией по разным путям пошли. Степана-то, как жестяной новый чайник, всего жаром прохватывает, кипит в нем все, — ну, а Арина, — та копотью заросла, чернотой зацвела, обгорела. Чего уж там! Стал Степан бить свою бабу и за спиртное опять взялся.
Арине немного бы подравняться к нему, не стара еще была, да ведь тупа баба на перемену.
Ну, и встретил Степан в Белых Озерках, в селе под Граем, девицу одну, сошелся в разговорах и стало его тянуть к ней.
Ездили мы с ним однова в уезд, каялся он мне:
— Не могу, — говорит, и печально через стемневшие поля на зарю смотрит, — в конец не могу… Горьким тяглом Груня мне стала.
Уронит потом к возжам серую свою голову и опять говорит:
— И куда бы уж мне — урод-уродом. И годы — тридцать три года — это тоже не мало зорь сгублено. А вот поди-ж ты, растопило опять, и некуда!.. Затосковал, как птица… Это я не в жалобу говорю, человек я прямой — куда потянет, туда и пойду.
И впрямь, должно быть, решил Степан пойти своим путем.
И вот подошла суббота. Сходил Степан в уком, заданий набрал: там исполком обследовать, там комбед организовать, здесь митинг собрать, следствие провести, и — в путь-дорогу в пешем строю.
Челноками сапоги у Степана — стоптаны, сбиты; носы уехали наперед, подборы под пятой, на задник ступает нога.
Степану же горя мало. Ныряют его челноки в придорожных тропах. Придорожные тропы мягки, неисхожены. За тропами — луга зелеными ковригами и наши тихие, излучистые реки — в заводях, в стрежах, в плесах, синий на них небесный сарафан да желтые кувшинки. По утрам встают на них розовым покоем туманы, а в вечерах стоит до неба молчальница-синь, пожуркивают только под лозняком у берега жидкие струйки.
Идет Степан дельно, но и без спеху. За три дня обошел он две волости и к вечеру третьего дня подходит к Белым Озеркам.
Белые Озерки на Владимирском тракте — шумное торговое село. Белоозерковским кожевникам на целый край слава. С войны особо окрепло село. В ноябре месяце четырнадцатого года получили белоозерковцы государственный заказ на десять тысяч пар солдатских сапог. Жарким жнивьем стала война Белым Озеркам. Богатело тогда село — работа верная, обеспеченная, строгая. Шалело богатое. Чаще в городе бывать стали, из города удача шла. Удача греет руки, холодит сердце, — в зло срывались люди.
В семнадцатом потек фронт на деревню — такой же шалый, оголтелый. Не сладка чужая была земля, свой же край показался обрубленным хвостом собачьим — ни красы, ни тепла.
Революция боком село миновала. А тут по осени восемнадцатого две тысячи пар заготовок реквизировали на артельном складе. Поубивали тогда на селе троих наезжих коммунистов, и чека пятерых самых крепких хозяев расстреляла.
В это село и пришел Степан.
Но ему не о делах думалось в ту пору и, миновав село околицей, за которой ложилась на траву вечерняя сырость, вышел Степан к монастырю.
Трехсвятительский монастырь, построенный великой княжной Елизаветой Маврикиевной, стоял на крутом берегу реки Востры. К вечеру белела его ограда и красным цветом расцветал на закате зеркальный крест и маковки куполов.
Степан сошел в белевшую туманом ложбинку и мимо реденького соснового леска стал подниматься к монастырю.
Посреди горы он остановился — крепко забилось сердце. И не знал Степан, оттого ли оно бьется, что под'ем больно крут, или от мысли о том, что вот за той белой оградой живет Груня. Осмотрелся Степан. Тусклое солнце, покрасившее сосны, тишина успокоили Степана, грудь его улеглась. Пошел он дальше и как в свой двор зашел за монастырскую ограду.
В монастырских стройках, поодаль, к береговому скату, стоял княжеский дом с колоннами, теперь народный дом белоозерковский. В народном доме комната для приезжих была — туда и направился Степан.
И как только привел Степана в эту комнату сторож, сел Степан на подоконник и себя от устали не чует. Напился чаю с овсяными лепешками, и на диван, на клоповник лег было. Но не пролежал и пяти минут, встал. За окнами (окна — хрусталь богемский), за окнами темь, так темно, что продрог Степан даже. Зажег он тогда лампу, закрутил махры — туго, до сладости затянулся, сонным бельмом по паутинам зашарил и, подвинув к себе лампу, отыскал в кармане круглое зеркальце. Держит в одной руке цыгарку, другой зеркальце на себя наводит и сбоку в него смотрит, чтобы порченного глаза не видать. Подергал реденькую свою скушную бороденку, усы пощипал, серой губой пошевелил и бросил зеркальце на стол.
Зевнул и поднялся. Вышел на двор и пошел к небольшой стройке. Дверь, окрученная хмелем, была открыта. Степан постучал в другую дверь. В комнате кто-то заторопился, послышались шаги.
— Кто там?
— Откройте.
— Чужой, што ли, кто?
— Может чужой, а может и встречались где, — посмеялся Степан.
Дверь открылась и из-за двери глянули Степану в лицо — из света в темноту — чьи-то глаза. Глаза расширились и дверь приоткрылась больше, но не совсем. Грунино лицо улыбнулось, придвинулось ближе.
— Здравствуйте, Степан Иваныч! — негромко сказала Груня и, обернувшись в комнату, добавила. — Сейчас выду к вам.
Дверь захлопнулась и почти сейчас же отворилась опять. Степан почувствовал в своей руке тепло от гладкой Груниной руки.
— Когда приехали, Степан Иваныч?
— Да вот с поезда прямо.
Груня тихо засмеялась своей радости и в темноте посмотрела на Степана.
— С поезда, говорите?
— Ну, а как же… с экстренного, прямо в ваши покои…
Вышли Степан с Груней к скату. Небо от звезд потемнело. Темнота — хоть веретьем в глаза тычь. Не видно, как и река под скатом блестит. И только посредине неба светлая тропа выстелена, да в кустах по скату в своих зеленых, горючих одежках померкивают светляки.
На скате сели.
От теплоты, от тишины, от теми — просто было на сердце у Степана. Словно он и не разлучался с Груней, вся она перед ним, знакомая, как своя старая радость или горе. Поэтому и говорить ни о чем не хотелось, приласкать бы только. Потянул было руку Степан, но удержало его что-то, и вот тогда захотелось ему говорить Груне хорошие слова, чтобы как яблоки спелые, от которых сами куски отваливаются, слова эти были.
— О чем вы думаете, Степан Иваныч? — спросила Груня, отмолчав свое. — Расскажите, по каким делам приехали, что в городе делается.
Не хотелось Степану от своего направления уходить, но о городе, о себе, — как не рассказать!
— Дела у меня разные, — сказал Степан, — по всему уезду дела. А в городе что ни день — новая покраска. Гражданская война в силу входит, маршевые эшелоны гоним на фронт, сами обучаемся стрелковому делу.
Степан засмеялся вдруг от тугой радости и рукой взмахнул.
— Гражданская война крылья нам расправляет… Не все идут охотно. Другого хоть на штыках в вагон сажай. А как от'ехали, пишут с дороги письма: вот, мол, где настоящая воля… Горячее время, спирт, — чем-то опохмеляться будем?
Степан слепо посмотрел перед собой, словно не на холме над рекой он сидел, а в облаках, на господнем престоле.
— А дела у меня такие, — прибавил он, — нащот распространения газет хожу и установки диктов. На вашу площадь не ходил еще; — там тоже должны столб со щитом установить, чтобы газеты в два оборота наклеивать.
— Знаю это, — отозвалась Груня, — тут на базарной площади стоит столб со щитом, громадный щит такой… Только ничего на нем нет, голыш-голышем.
— Ну, а у вас тут что нового? — спросил Степан погодя. — Что ты делаешь, Груня?
— Что-ж у нас нового, — с печалью ответила Груня, — мы тут не видим ничего, разве только представление в народном доме. Я хотела было в кружок один пойти, так мать меня не пускает. Книжки вот читаю теперь, — комсомол один мне носит. За эту неделю три книжки прочла. Одна очень интересная — о жарких странах. Деревья там такие растут — с колокольню, цветы — огромные, птицы — ярче шелка… словно в сказке.
Степан посмотрел на Груню, — положила она голову на руки, смотрит перед собой и не видит ничего, словно улетела в жаркие страны на легких крыльях.
— Только не верится мне, чтобы все это увидеть можно было.
И Груня на Степана посмотрела.
— Чего-ж нельзя, — ответил Степан, — на нашей земле чудеса-то эти… захотеть только.
— Эх, Груня, — зашевелился Степан, — что там жаркие страны… вокруг нас чудеса такие есть, как только мы не видим!
И разом оборвался Степан, не договорил. И Груня как бы поняла Степана, опустила глаза и головой поникла.
Помолчали оба, прислушались к ночи. Ночь же теплом отдает, словно печь из под заслона. И снова Степана на хорошие слова потянуло, или на дурные, — не знал он.
Поверил Степан своему сердцу, локтем к Груне прижался и спрашивает:
— А знаешь ли, о чем я думаю, Груня?
Груня не повернулась к Степану, покачала только головой, — не знаю, мол.
— А хочешь ли знать о том? — спросил Степан, не глядя на Груню, и поднял свой беспокойный глаз к небу.
— Говорите, Степан Иваныч, коли верите своему рассуждению.
Степан вздохнул, потому-что в слове, если боли в нем нет, вздохнул и сказал:
— О вас я думаю, Груня! И о том еще, насколько человек от человека далеко поставлен. Гляжу я вот на ваши косы: по старому разговору боярышне бы такие косы, гляжу на глаза ваши: и пошто огни горят в небе — смеяться на них надо, гляжу на руки ваши белые — не палить бы им свой воск о сухой наш мужичий жар. Люблю я вас, Груня, и нет во мне смелости края вашего коснуться…
Так говорил Степан, а, меж прочим, сам не заметил, как руку на Грунино запястье положил.
Груня же слушала Степанов голос, — не сладкий он был — с глушью, с хрипотцой, с задышкой.
— Полноте, Степан Иваныч, — ответила Груня, — зачем это вам страху набираться… Только другое тут дело — женатый вы человек, не подобает вам на других женщин радоваться.
Степан глянул прямо в лицо Груне и сказал:
— Что-ж, что женатый… не вечно это… Эх! Груня, любовь еще горит во мне, зачем о другом думать, одно на земле счастье… раз упадешь головой и на этом месте счастье обронишь.
И потянул было Степан к себе Грунину руку.
— Не тревожьте меня, Степан Иваныч, — робко остереглась Груня и запалила перед Степаном глаза, пощады запросила.
Степана же захватило, как сухостой огнем, и отдышаться он не мог.
— Чего бережешься, Груня…
Груня голову опустила.
— Пропаду я, Степан Иваныч… ведь мать-то меня по свету в монастырь отдала… ждет она, чтобы опять монастырское время вернулось… убьет меня мать!..
Но Степан плохо слышал, что говорила Груня, качалось у него в голове, плыла голова в темноте и плыли, как в неводе, в теплом мраке светляки да звезды.
Притянул Степан к себе Груню. Прямо перед ним губы — черные, обгорелые словно. Поцеловал их Степан — раскрыл свое сердце.
И тогда, как ветром прибило к Степану Груню, затосковала она всем своим теплом. Стучит ее кровь в Степанову грудь, хочет Груня что-то сказать и не может.
Степаново же сердце потяжелело, словно полная горсть, и повело Степана — вот-вот застонет все тело, как корабельная снасть в бурю.
Еще крепче притянул Степан Груню, но уже без нежности, сурово, словно долгий обет давал.
Смял Грунины плечи, запрокинул лицо, и его глаз ужаснулась бы Груня, если бы видела их. Но не пришлось, — как на качелях, опустилась она к земле, бледная вся. И не знала, что встречает — смерть или жизнь. А потом, когда легче стало, приникло Грунино лицо к пыльной, дорожной рубахе Степана, глаза ее открыты были и все лицо черным, ломким светом застили.
Не очень еще было поздно, когда Степан проснулся на своем клоповнике. Проснувшись, вскочил Степан, зевотой перекосился и руки вверх потянул — воздуха загреб.
Потом окно отворил, да так и растаял в душистой теплоте, хлынувшей с воли.
От окна — рукой подать — начинался скат, росли там желтые акации, шиповник в розовых венчиках, сирень. Млела вся эта благодать от тихого солнышка и под его лучами бледность ложилась на желтые и розовые цветы. Вспомнилась Степану темная ночь, закрыл он глаза и сердце затукало радостью.
Надел Степан старый парусиновый картуз, вышел из дома и побрел по скату к реке — искупаться задумал.
Река прекрасная лежала в кудрявой своей накидке. Ольха, лозняк, ветлы кругом реку обступили. За рекой же — привольная картина. Другой-то берег отлог, на версты — простор, приречные, на заливной земле, огороды, потравы, — жирел здесь, породу выращивал белоозерковский скот. А дальше — начесами золотыми хлеба, зеленые овсы, пестрый клевер, а над хлебами и проселками — голубое небо.
Раздел Степан худущее свое тело, зябко тронул воду, окунулся пару разов и зубами заляскал.
— Кусается, едри его в корень.
Оделся Степан и полез в гору. От свежей воды прояснилась голова и, с душевной радостью вспомнив о Груне, задумался потом Степан о своих делах.
«Злыдни чортовы, — думалось Степану, — выкопали столб в Архиповке. Д-да! малая штука этот дикт, а другому хуже петли. Ну, ничего, зароем поглубже, авось не докопаются. В шишки изобьюсь, а свое дело обделаю».
И опять думалось Степану:
«Володька Жмакин подивится: в Алчевской-то волости, как столб поставили, втрое подписка поднялась. Н-да! К осени такие ягодки соберем, разлюли-малина… В спо-ор ро-ко-вой мы вступи-и-ли с врагами, тем-ные силы нас зло-обно гнетут… А поп-то, вот ехидна, позавидовал, — иконостасы, мол, свои обставляете, плакаты на щитах развесили, хорошего дожжа на вашу галлерею… Вот тебе и галлерея… Религия — опиум для народа. Тебе ли, живоглоту, лягве немудрой, с товарищем Лениным тягаться. Провоняли вы… на всю Россию смердит от вас… Старо ваше дело».
Корил Степан попа без особой злобы, но и без смеха.
Остановился передохнуть под затерянной березой, на которой скворешница торчала, к реке лицом оборотился и смотрит на заречный простор. А в голове не смолкает:
«Доконаем вас диктами… Трубой дикты затрубят, громом загремят, барабанами рассыплются… Это еще кто посмеется и кому от смеха станется… Эх, сердце бы стиснуть, столько в нем злобы за свою жизнь… Придет время…».
— Степа, Степан Иваныч!
Степан вздрогнул и закрутился слепым глазом. Спускаясь со ската, к нему бежала Груня. Вид у нее был бледный, белокурые волосы разлохматились, голубая кофта перекосилась как-то и на всем лице — испуг.
— Что это с тобой, Груня? — тревожно спросил Степан, шагая ей навстречу и вперед протягивая руки.
— Беда мне, Степа, — отвечает Груня, а сама дрожит без меры, — и зачем все это было!
Степан усадил Груню на землю около елейного шиповника и обласкал сначала.
— Я тебе защита, Груня… не сомневайся и не горюй… обидели тебя, што-ли?
Груня посмотрела на Степана круглыми, залитыми слезой глазами и, вздохнув, сказала:
— Видели нас вчера, Степа, как мы на скате сидели… все видели…
— Кто видел-то?
— Да есть тут один, сторожем в монастыре был… самый доносчик.
— Ну, и что же?
— Встретился он мне сейчас на дворе, намек сделал. К нам он шел, думаю, что теперь матери рассказал. Вот я и убегла сюда.
— Как же по-твоему быть, Груня? — спросил Степан.
— Разве-ж я знаю, как!..
— А по мне так: плюнь ты на все и пойдем сегодня со мной в город.
И помолчав, добавил:
— Что нам люди, мы друг друга любим, мир-то вон он какой, распрекрасный… да в городе и люди другие, они тебя полюбят.
Груня припала головой к руке, загоревала и ответила:
— Не могу я этого, Степа!
— Почему это не можешь?
— Не могу против матери пойти.
— Нельзя так рассуждать, Груня. Ведь мать-то человек же, — поздно ли, рано ли, все равно придется своим путем итти. Вон советские законы с восемнадцати лет полные права дают.
Груня робко усмехнулась.
— Зачем, Степан, о законах толковать.
Степан ничего не ответил; понимал он, что вся сила в его руках и все одно поддастся ему Груня. И Груня тоже понимала — не из робких она была — не уйти ей от своего! И все же — от большого, знать, ума — не поддавалась она; знала за человеком силу и не хотела от нее беречься.
Помолчали оба, и тогда Степан сказал:
— Я, Груня, на своем фундаменте крепок, пойду-коли — с матерью твоей говорить.
Замоталась Груня, а потом взглянула на Степана просто и глубоко так, и сказала:
— Ну, что-ж, пойди…
— Ты-то со мной пойдешь?
— Ну, а как же!
Разгладила Груня волосы, косу поправила, обняла Степана за шею, ничуть не улыбнулась и так, со строгим ликом, поцеловала его в губы. Поглядел Степан на опаленное солнцем ее лицо, на робкие руки, на строгую осанку — и так отпечаталось в сердце у него: будто это и не Груня, белица бывшая из Белых Озерок, а сама его судьба, родной его дом, от которого сколь далеко ни иди, а его голоса все до сердца доходить будут.
Меж тем, день все больше входил в свои права. Жарко делалось на скате, из-за реки, с луговых просторов ветерком едва-едва помахивало. По Востре, там, где был брод, без спеха подвигалось стадо.
Степан взял Груню за руку и пошел с ней по скату.
Когда подходили к дому, где жила Грунина мать, сердце было упало у Степана и скушно ему стало — чего нужно человеку, лезет он в драку, орет, поспешает, а жизнь все свою изнанку выворачивает. В ту минуту не хотелось даже Степану глядеть на Груню. Но уж голова владела им, не сердце легковерное.
Как вошли Степан с Груней в дом, мать Грунина, тоже Аграфена — по отчеству Никитична — у печи управлялась.
Повернулась она к дверям, и глаза у ней потемнели.
— Здравствуйте, мамаша! — почтительно, но в полный голос сказал Степан.
— Не зови загодя мамашей, — строго ответила Аграфена Никитична, — рано еще тебе меня мамашей титловать.
— Прошу в том прощения, — нахмурился Степан, — только у меня до вас разговор есть сурьезный; хочу, чтобы выслушали.
— Ну, что ж, садись, коли так.
— Разговор о дочери вашей. Полюбилась она мне и хочу я с ней в брак вступить. Она на мою любовь согласна, но вашим изволением живет, оттуда и вопрос к вам.
Аграфена Никитична заждалась своей речи, но заговорила спокойно:
— Полагаю, что и вашей милости моего изволения послушать не лишнее дело. И на первое скажу, — хоть прямая речь не о том, — женатый вы будто человек?
— Женатый, это да, — мотнул головой Степан, — только разойтись я задумал со своей женой.
Аграфена Никитична из-под гладких волос туго так смотрит на Степана.
— А дозвольте мне знать, какого вы бракосочетания с вашей супругой — церковного или по советской бумаге?
— Церковного мы бракосочетания, — не робея, ответил Степан.
Аграфена Никитична головой покивала.
— А теперь позвольте узнать, по чьему благоволению разойтись вы желаете?
Степан бровями вскинул.
— Теперь уже мне дозвольте спросить, мамаша, тобишь, Аграфена Никитична, как по-вашему, — можно человеком неверующим быть, да вдруг уверовать?
— Савла вспомни, обращенного в Павла…
— Помню, помню, — ответил Степан и заморгал часто, — так вот, Аграфена Никитична, не всякое благословение навек, — бывает также, верит человек, да разуверится.
Аграфена Никитична брови скрестила и на стул села:
— Так-так… так-так… Я ведь спросила только, — учить же вас не буду, дело это касается вашей личности. Теперь же разговор о другом поведем — о дочери моей, и прямо я скажу вам: отдать дочь мне не придется, я за нее обет перед богом дала. Род же наш старый купецкий, и слово у нас твердое, и вер мы не меняем.
Аграфена Никитична платком наплечным гуще укуталась и прямо на Степана смотрит.
— Так… — промолвил Степан и глаз на вербу в угол уставил, — так… только ведь Груня любит меня.
— Грунино слово последнее… да я так думаю, моя-то дочь от моего слова не отступит.
Поднял Степан широкое свое око и головой медленно потряс:
— А ну, как отступила уж?!
Аграфена Никитична встала со стула, выпрямилась:
— Как, то-есть, отступила? Вы о чем это?!
— О том вот, о чем вы думаете, — тяжко ответил Степан.
У Аграфены Никитичны глаза помутились, но силу она сохранила, руки через платок протянула и крикнула, поверх Степана глядя:
— Уйди вон отсюда!
Степан неспешно поднялся и взглянул на Груню.
Она сидела, опустив глаза, и плечами вздрагивала. Горько было на Груню смотреть Степану. Но от этих плечей ее таким теплом на него пахнуло, светлотой такой, — не выдержал он и попрощался:
— Прощай, Груня.
Груня громко заплакала. Аграфена же Никитична брови словно тиски свела и, не слушая дочернего плача, смотрела под ноги Степану, пока он не скрылся.
В то самое воскресное утро, когда у Степана этот разговор с Аграфеной Никитичной вышел, в Белых Озерках базар с'езжался. В ту пору не водилось торгов по уезду, запрещены были, почитай только в Белых Озерках торги и сохранились. Богатая эта волость, кулацкая, кустаря крупного много.
Базар был большой. По тому времени с'езжались не с одного уезда. Торговали больше на обмен. Приходили ткачихи из Грая — с ситцами, сарпинкой, бязью; из других мест всякую утварь, инвентарь сельский несли: косы, грабли, ножи, замки, посуду. Кожаного товару — это уж от самих Белых Озерок — завал был. Из соседнего села дубленых полушубков наваживали, шкур.
Вся церковная площадь в возах была, в народе. Как отошла обедня, до того густо стало — испарина от толпы поднялась.
Вокруг торгового, промыслового народа всякое юродство, как водится, увивалось.
Возле церкви, у входа за ограду, сидел на зеленой травке слепец. Водя рукой по бумаге, читал он библию.
Поднимет голову, возведет тусклые белки — словно две лупы взойдут на пустое небо — и начнет причитать. Голос у него ласкательный, мягонький, как пороша.
— И вот сказано, кривизны выпрямятся, горы падут к земле, низины воспрянут к небу, станет земля гладью покойной, как вода озерная. И верно, братие! — зазвенит разом голос у слепца, словно тонкую струну слепец тронет. — А и верно, братие — вся жизнь в кривизнах. Ученый возвышается над темным, богатый над бедным, кто имеет глаза и не имеет ни рук, ни ног, тот возвышается над слепым: я, говорит, хоть свет белый бачу. И все те кривизны от испорченной совести… Вот, братие, жизнь теперь пошла другая, а кривизны остались. Настоящей веры нет, — провокаторов да штунду слушает народ.
Слепец учуял, что кто-то трогает его руку, и принял ломоть сотового меда в капустном листе. Он кончил свое толкование и, словно забыв обо всех, запел песню:
Пел он очень грустно, склоняясь головой, и вдруг услышал, что в окружавшей его пестроте кто-то засмеялся. Слепец прекратил пение.
— Кто засмеялся? — спросил он ровным, ласкательным голосом, — кто засмеялся, братие? Укажите мне его, почую я его тлен. Кто засмеялся, братие?
— Да вон, Никита… молодой он…
— Чему смеялся, Никита? — повел своими белками слепец.
Никита, рослый паренек, опустив глаза, молчал и давил землю пальцами босых ног.
— И то вестимо мне — не знает он, чему смеется. От убожества духовного ликование это.
И слепец опять начал петь.
Когда он кончил, чей-то простой голос попросил:
— Спой «Сиротку», святой человек.
Слепец помолчал недолго и сказал потом сурово, словно ударял кого:
— Когда на земле родную мать найду, чтобы не была злой мачехой, тогда «Сиротку» спою…
Поодаль от слепца, на новой, желтой еще телеге парень в смоловых волосах вытягивал на двухрядке страдание.
Гармонь жалостно плакалась, и меха ее, казалось, сами набирали тяжелого, унылого воздуха.
Потом парень тряхнул волосами и, выкрутив гармонь, пустил веселую.
Вокруг, кто поживее, стали притоптывать ногой, а один рассудительный мужик сказал одобрительно:
— Правильная песня, по нонешнему времени.
— Соловушка-то черный какой, — отозвался еще кто-то, — неладно ему будь. Глухарек… Ишь песня-то как его забивает.
— Какой деревни-то?
— Девок спроси, они небось выведали. Девкам такой слаще червивого яблока… Эй, девки! сплясали бы под цыгана-то. Ударь плясовую, парень.
Девки поломались недолго, а потом пустились в пляс, пыль сметать цветными подолами. Серьезно плясали, поглядывали друг на друга, чтобы улыбнуться — ни-ни!
Гармонист вдруг осклабился, мигнул соседу, зубами блеснул и хватил:
Кругом загоготали. Девки сбились с пляса, разошлись по кругу и теперь только зацвели, заулыбались, друг на друга глядя. Вокруг них вилась пыль, жесткая от солнца.
Еще поодаль от гармониста тоже народ кучей стоял.
Это у Степанова дикта. Тут разговоры посерьезнее шли. Дикт весь был оклеен газетами, да сбоку еще плакат висел — на нем поп пузатый разрисован, генерал и буржуй. Все трое на штанах у рабочего повисли, а он на них явно так смотрит, — кому, мол, от тлей станется.
— Ишь, какую загогулину поставили — херугва совецка, — говорил мужик в рыжей, крашеной словно, бороде.
— И што же они за штанины ему поцеплялись?
— Силу пробувают, — отвечает рыжий, — видишь, гренадера какого поставили, с молотком-то.
— Силантий, — повернулся он, — подь-ка сюды.
К рыжему подошел молодой, вихрастый мужик.
— Почитай, что там под картиной написано.
Мужики сгрудились около чтеца. Тихо стало. Тут же другой чтец газету вслух читал о том, как кроликов разводить.
— На кроликов отчаялись! Кроликов жрут… Ты чего это, Митрий, запыхался так?
К рыжему подскочил молодой парень, одетый в солдатские сапоги. На голове у него, из-под картуза, выбивались расчесанные посередине, мокрые словно, кудри.
— Известие, дядя Терентий… Сичас сторож монастырский на базар приходил, рассказывал: появился тут в монастыре один человек из города, большачок, уродина несуразный, а кацастый — ого! Так тот человек, не будь плох, по монашкам навернул. Троих монашек завел к себе на ночлег, ну и, обыкновенно…
Рыжий жилами вывернул глаза и заорал на парня.
— Да ты врешь или то правда?
— Вот тебе — хоть сквозь землю провалиться… И глумился после того над их святостью… какая же теперь у них святость…
— Не нерничай, смерд… чего ты столбом стоишь да ржешь! Да где тот приезжий-то?
— А там в монастыре. Ему и горя мало! Да вон Силантий его, ровно, знать должен. Силантий, слышь, ты в городе бывал, знаешь, там большак один есть — ноги под ним кривые, левым глазом бельмаст, урод-уродом.
— Знаю такого одного: Ткачев, што ли?
— Вот-вот, он и фамилию так называл.
Возле говоривших собирался народ. Солнце поднялось уже за полдень, базар начинал по малу раз'езжаться. Другие, расторговавшись, — кто хлеб с огурцом жевал, кто лежал на возах, задрав бороду к солнцу, кто о душевных делах говорил или о чудных советских порядках. Под церковной оградой парни играли в карты и в орлянку.
Чернявый парень, что на гармони играл, поднялся с телеги и, с ленцой перебирая лады, в развалку подошел к дикту.
Там его укоротили.
— Постой тилиликать-то, тут разговор сурьезный.
Парень нехотя приумолк и прислушался к разговору. Заводилой в разговоре был тот самый рыжий мужик.
— Ето дело оставить так нельзя… — без натуги, но громко говорил он, — нужно к монастырю пойти.
— Чего ты там не видал, в монастыре-то? — спросил белесый, словно паклей обметанный, мужичонка в казинетовых, заплатанных штанах.
— А я тебя спрашивал!.. Чего ты тут гомонишь…
— Эка гордость! — ответил белесый и бросил в пыль огрызок от огурца. — Нашелся тоже валет хрестовый!
Рыжебородый глянул только: ну, смотри!
— Обсказывай дело-то! — крикнул кто-то сбоку.
— Дело и говорю… надо этого вяхиря пымать, за сизо крыло подержать, потом пустить да об землю шибануть, еще пустить и еще шибануть, пока лет не отымется.
— А толк-от какой? — опять белесый встрял. — Монашек-то застеклишь, што ли? Да, може, и врут это все, кто рази видел!..
— Да ты это што, — вдруг на кулачный разворот повернулся рыжий, — ты заодно с ним, што ли?.. Сто-ой, мужик! Мы до тебя доберемся.
— Ну, тише-тише, — куснул мужичонка, — мы тебя тоже знаем, хоть из бобылей мы, да у нас, меж прочим, три сына при отрубах… Ишь, кругом пасти-то ржавиной всего обнесло… кусачий какой…
Рыжий сдал и помягче уже сказал:
— Да ты чего лезешь-то, тут святое дело, а он морду кривит, как кобель.
— Свято-ое де-е-ло… — протянул белесый.
Но договорить ему не дали. Из толпы вывернулся черный, седоватый уж мужчина с курчавой, смушковой бородой, — мужик не мужик, купец не купец, — вытянул к мужичонке бороду и рявкнул:
— Да ты долго будешь изголяться-то… што ты, едрена сука, мы тебе голопузые ребята, што-ли?.. Вались, пока цел.
И мужичонка, схваченный за рубаху, что трепалась на нем, как на жерди, вылетел за круг. Он пытался было отстоять себя, но его отперли.
Тот же, кто выкинул мужичонку, теперь встал посередине. В черной его бороде словно красное сукно вшито — налился весь, глаза пуговицами серебряными, кричит:
— К монастырю што-ж итти, — без толку. Я же проведал, что этот Ткачев должен здесь быть. Придет он на этот вот столб глядеть, это по его службе. Тут мы его и встретим. А чтобы осрамить его, повесим на этот столб дерюжину, а на ней все его похождения распишем.
Вокруг засмеялись.
— Верно… потешимся над малым… небось, пройдет охота.
Чернобородый выбрался вперед, остальные двинулись за ним, взметая пыль меж телег.
— Куда их поперло, — диву давались мужики, — эка, время какая. Все скопом, скопом… словно конокрадов бить…
Степан после разговора с Аграфеной Никитичной пошел к одному знакомому крестьянину.
А поначалу, вернувшись домой, он схватился было за свою несуразную голову и продержался так минут пять.
И сразу как-то всю любовь ему отбило.
«Дернул меня леший!.. Думал, и вправду она власть над собой имеет… сколько разговоров этих было».
И вспомнилось Степану, как ходил он с Груней к реке, катался на лодке. Говорила она ему, что приглянулся он ей на митингах — слово у него горячее было, говорил он о рабочем правлении, обо всем мире говорил, о небесных пространствах, о происхождении человеческой жизни, — обо всем, что сам только-только увидал и о чем в книжках прочитал. Видела Груня, какой огонь идет от этого человека — умытого горем, покареженного судьбой. И хоть уродлив он был, но от его уродства все эти слова железом блестели. И потянуло Груню к нему, как на рельсу.
И вот думает Степан: «Далась ей эта карга чортова!.. Да что в том, что мать, — другая мать хуже врага. Ехидная баба! все норовит в самое робкое место куснуть».
И вдруг пропадал Степан без мыслей. Жалко делалось Груню и такой родной представлялась она, словно вот тут рядом дышала своей лаской и теплом распадались ее губы.
— А, чорт, плюну думать об этом. Пойду к Ипатычу. Да еще надо на площадь к дикту сходить. Вот золотое мое дело, — это мне не изменит…
Степан заломил картуз на голове, толкнул дверь и с сердцем ее захлопнул.
«Чего я тут с бабами растюрился! Завтра в городе буду, засяду доклад писать, такой сварганю, — весь уезд будет налицо, как рота на плацу… Ну и жарит сегодня, а, впрочем, и ветерок свежит».
Степан тем же путем, что накануне, миновал ограду и сошел в ложбинку. В ложбинке, в густой траве, сладко журковали кузнечики, из соснового леска тянуло смоляным засушьем. На тропке Степан повстречался с деревенскими ребятами. Они отошли в сторону и один негромко сказал другому:
— Вот дядька чудной, погнулся как.
Степан слышал это, моргнул крепко, но не озлобился.
Захотелось тогда Степану человеческих слов послушать, пустить душу пламенем.
Ипатыч, ровный, добреющий мужик, встретил Степана в сенях.
— А, Степан Иваныч, пожалуйте!
Зашли в избу.
— Садитесь, Степан Иваныч, гостем будете.
Степан уселся, оглядел чистую горницу, — справно жил Ипатыч. От всего, — от лавки, от выскобленного стола, от полотенцев, от занавеси над полатями, — как от рукомойника, свежим духом несло.
— А ты держишься, Ипатыч, — чисто живешь.
Ипатыч улыбнулся, руку пустил прогуляться по долгой бороде и сказал:
— У меня, Степушка, закон такой: свинья от грязи растет, человек — от чистоты…
Степан радостно гоготнул и закрутил перед Ипатычем веселым глазом.
— Где же домашние-то твои? — спросил он потом.
— В лес подались по грибы. Подвигайтесь, Степан Иваныч, к столу, я вам малину поставлю, из Елани кум привез, счетная ягода… а, может, и поедите вместе.
— Да нет, я сыт, Ипатыч… малины же отведаю.
После малины разговорились о делах, а через час времени собрались на базар пойти.
Дорогой, неспешно ступая по мягкой пыли, Ипатыч говорил:
— Я в нашу, сельскую-то коммуну, если по совести, не верю, а верю в вашу коммуну — городскую. Мужика надобно знать, — он волком по земле ходит и над городом вашим, как волк над селом, стоит и зубами ляскает.
И своему-то мужику дает мужик лапоньку, а сам себе думает: «может я его этой лапонькой к земле пригну». Где же тут коммуна? А вы, городские рабочие, своим куском все как-то довольны, а до общего куска голодные, словно общий-то кусок сытнее.
Ипатыч глянул на Степана по мягкой своей манере. Степан серьезно слушал и глазами мысли перед собой считал:
— Наврал ты на мужика-то, Ипатыч, — сказал он, выслушав друга, — ведь ты, вот, тоже мужик.
Тем временем вышли они на площадь. Ипатыч без ответа оставил Степановы слова и заговорил о другом.
— Пообтаял базар-то. Вон там, глядите, народ-то, это у щита вашего… вон-вон к церковной ограде. Только, видать, все газеты порастаскали, не белеет что-то.
Степан, увидев дикт, вытянул голову и прирос глазом к далекому щиту.
Пошли мимо возов. Базарный люд видел, что люди идут бездельные, присматривался. Больше в спину да с боков смотрели, а спереди взглядывали исподлобья — меж делом — и все же глыбко смотрели, упористо. Главное, на Степане останавливались — чуден больно человек-то: нескладный, вихлястый и уж очень шершавый, видно. Идет плечами перематывает, на людей не смотрит.
— Вот лихо одноглазое, — сказала вдогонку Степану какая-то баба.
— Да, глаз-от в нем один, — добавил мужик с соседнего воза, — один глаз-от, да видать, гербовый.
Миновав возы, подошли к дикту. У дикта еще стоял народ. В самом заду рыжий стоял и другой — с черной бородою. А на самом переду белесый мужичонка с ноги на ногу переминался.
Степана узнали еще раньше, чем он подошел. Шел он спокойно, и только чудно ему казалось, будто не газета на дикте, а дерюжина какая-то висит.
Уже с опаской подошел Степан ближе и остановился. Ипатыч стал позади его. Степан так и врос глазом своим в дерюжину, которая действительно висела на столбе. На дерюжине дегтем было расписано:
А под этим подпись:
Степан глазам своим не поверил. Взгляд у него очерствел было, а потом волчком закрутился. Кругом же тишина: народ молча стоит, деготь поблескивает на солнце, а за столбом, у белой ограды, парни режутся в карты на зеленой травке.
Степан кинул взглядом в толпу. Те, что напереду стояли, подались назад, двое совсем прочь пошли. Другие же глазами поникли, ждут.
Степан опешил только на время. Потом быстрым шагом, так, что весь корпус шатуном заходил — вот-вот соскочит — подошел прямо к столбу, руку к дерюжине протянул и содрал ее начисто с газетного поля. Содрал, с размаху в землю бросил и ногой пнул. Глянул потом на народ — один только белесый мужичонка и смотрел на него. Глянул и не стерпел — матюкнулся.
— Ну, — крикнул Степан, — скажу начисто, если бы проведал я, чьих рук эта контр-революционная работа, — трех пуль не пожалел бы, в самую бы душу всадил.
Крикнул это, плюнул на дерюгу и прочь пошел. За ним было белесый сорвался, да рукой махнул — не догнать. Тот же, что с черной бородой, опять налился кровью, хотел видно еще что-то присудобить Степану. Постоял так с минуту, потом трехфунтовую гирю из кармана вынул, погрозил вслед.
— Будь тебе неладно! Опешило дурачье-то все, а то отведал бы. У-у… худая!
Рыжий же крупным шагом к белесому мужичонку подошел и на нем злобу сорвал — в'ехал ему ладонью по шапке:
— На, стерва, получай… из-за тебя все.
Мужичонка задрожал весь, будто броситься хотел, слеза в глазах у него закипела, но посмотрел только на рыжего, — без дыханья посмотрел, всеми глазами.
Степан же, никуда не заходя, вышел прямо за село. Никаких мыслей у него в голове не было и не помнил он, как шел. Внутри все кипело, словно в котле припертом. И только когда увидел Степан, что он на большой дороге, которая меж лесом поднималась в горку, опамятовался он и встал.
«Что-ж это я натворил? — подумал Степан, ухватившись рукой за пиджак. — Теперь, ведь, по всему уезду разнесут, до Грая дойдет… и какой же ответ дашь?! Да что же, это в советском краю или где? Что же, мы у этих монастырских баб спрашивать будем, как жить нам?.. Да наплевал я на все, и на дикты свои наплевал, если темь у нас такая, если живой человек у верб этих, у купеческих заветов в плену сидит».
«Постой… постой, — вдруг раздумчиво одернул себя Степан и сам же себе ответил, — да чего тут стоять, я своего не передумаю, хотя бы земля под мною развернулась… На то и революция, чтобы в голове у людей просветлело, чтобы… как бишь его… ах ты, чорт… чтобы самих себя одолеть, обтесать, обстроить».
Степан уже вслух рассуждал, стоя на одном месте и размашисто двигая согнутой рукой. И вдруг он поднял голову и грудью назад подался. Из леса прямо к нему не шла, а бежала, светясь на солнце в голубой кофте, Груня. Тут Степан сошел с места и огромными шагами двинулся ей навстречу.
— Груня, откуда ты? — крикнул он издали.
Груня подбежала, запыхавшаяся, жаркая вся, хмельная.
— Откуда ты, Груня? — спросил Степан снова, взяв ее за плечи.
— Ох, Степушка, дай отдышаться… бегом все бежала, мертвая я вся… Увидала, как уходил ты, не смотрел никуда, страшенный такой… Ой, перепугалась я, думала — вышло нехорошее что, да вот и побежала, обходом, через лес, чтобы не увидели.
Степан обнял Груню, потеплела она в руках у него.
— Да, нехорошее вышло, — ответил Степан, — да пустое это все, раз ты со мной… Чего ж делать надумала?
Груня лицом к Степану приникла и молчала.
— Со мной пойдешь, што ли?
— Пойду с тобой, — не подняв лица, тихо-на-тихо ответила Груня и вся краской затеплилась.
Борис Губер
Мертвецы
Скучная в Сухарине церковь — новая, просторная, а голым, бурым кирпичом стен и тусклыми окнами напоминает казарму. Тяжко в этакой церкви долгие обедни выстаивать… Но сухаринский мужик ничего, стоит. Даже внимания не обращает: шут с ней, со скукой! Мужик здесь — бородатый, хозяйственный, крестится широко, прилежно бьет поклоны, а думает о своем, о быке мирском из совхоза Красная Ферма да о наливающих ржах… Потому-то, не иначе, и залегло Сухарино плотным, степенным селом с об'емистыми засеками в амбарах и с рослыми оранжевыми скирдами на огуменках. Потому и желтеют так ласково сосновые стены новых, намедни срубленных изб… Звон же вечерний проплывет над селом, над крышами, дойдет до опушки лесной, да там среди деревьев и потеряется — заблудится, погаснет, замрет.
Есть в Сухарине и школа. Церковь на одном конце, на в'езде, а школа — на другом, за околицей, как раз напротив столба, что показывает бледной, выцветшей надписью своей дорогу —
На с. Пречистый Бор.
Крутые скаты драночной крыши уже прорастают лишаем, серебристым, как рыбья чешуя; низкий сруб потемнел, полиловел. Однако, школа еще не ветшает и выглядит так же крепко и основательно, как все сухаринское.
Выстроена школа еще земством, попросту — коридор, классы, комнаты для учителей. Краска на полах поистерлась, сохранилась только вдоль стен. Каморка сторожихи Аксиньи так мала, что едва вмещает громадину печи.
В классах тесно от парт, и парты от времени уже не черные, а какие-то пегие. На стене — Европа, истрепанная в клочья, картинки и гипсовая доска-орнамент: на серой от пыли доске, серый и пыльный, не отцветая, цветет лотосовый цветок.
Пахнет в школе тепло и уютно — старыми книгами, мелом, угарцем. Сторожиха Аксинья печи топить не любит: тяжелые березовые охапки горят — нужно их мешать, а догорают — вытаскивать головешки. И торопится Аксинья, кряхтя лезет на табуретку, тянется, закрывает трубу.
Учителей в школе двое. Степан Петрович старше, ему уже за тридцать. Он невысок ростом, бесцветен и пучеглаз. Голову стрижет наголо, усики тщательно подбривает, а угри, часами сидя перед зеркалом, давит без сожаления, до синяков.
В прежние, какие-то очень далекие времена, был он офицером и сейчас донашивает старое свое платье — галифе с полинялыми кантами, тужурку цвета жухлой травы с дырочками для погонных шнурков и шинель из потертого солдатского сукна. Это все, что осталось от его былого офицерства: вспоминать о нем вслух Степан Петрович не любит и в анкетах пишет обычно: «Пенкин, С. П., окончил классическую гимназию». Погоны с тремя звездочками, темлячок и алая Анна запрятаны так далеко, что сыскать их совсем невозможно.
За три года своей службы в Сухарине он обжился и к школе привык. В комнате у него чистота и вылощенный порядок — он каждую неделю сам моет пол, ползает на корточках и трет облупленные доски толченым кирпичом.
Гладко затесанные стены, в глубоких по бревнам трещинах, украшены фотографиями и рамочки их затейливо сделаны лобзиком. В углу комнаты железная койка под сивым одеялом, какие бывали прежде в лазаретах и кадетских корпусах. Подле окна — еловый, добела выскобленный стол и тетрадки, карандаши, книги разложены по столу в раз-навсегда заведенном порядке. Подоконник завален мелким слесарным инструментом и часами с нелепо-яркими циферблатами: Пенкин слывет по окрестным деревням искусным часовщиком.
К выбеленной мелом голландке придвинута поношенная фисгармония. Рядом — стеклянный шкафчик-горка
От соседней, комната Степана Петровича отделена досчатой переборкой, которая свежее и светлее стен. За нею живет Колька Доктусов. На плохо оструганных досках застыли потоки прозрачно-янтарной смолы и круглыми дырами зияют лунки от выпавших сучков — их Степан Петрович, во время ссоры с Доктусовым, неизвестно для чего затыкает газетной бумагой…
А среди комнаты гордость и богатство шкрабье — фикус в зеленой кадочке.
У Кольки фикуса нет. Колька неряха. И лентяй.
Кровать его вечно смята, из стеганного ватного одеяла грязными клочками лезет вата: подчас, когда разболится у него зуб, Доктусов таскает бурые эти клочки, чтобы законопатить ими дупло. Кроме кровати обладает он еще хромым овальным столиком и стулом с прорванным сидением из соломки. Платье и сапоги его валяются где попало, чаще всего на полу… А в углу темнеет лик большого, дешевого образа в фольговой ризе, отливающей перламутром: Доктусов — попович.
В прошлом у Кольки незаконченная семинария — товарищи, отец-ректор, хромой и тощий, как соломина, деревянный губернский город, утопающий в садах. О семинарии вспоминает Колька с удовольствием и с легкой тоской. Но и в Сухарине ему неплохо: покончив с уроками — валяйся на скрипучей кровати, читай Майн Рида и Буссенара хоть до утра!.. Захочется спать — спи хоть двадцать часов подряд… А по субботам вовсе благодать — подпоясав овчинную куртку, спрятав лицо в воротник, можно пускаться в морозный путь, к далекому Пречистому Бору, где отцовский дом, пропахший ладаном и геранью, встретит теплом и цветными огнями лампад, где простоволосая, жирная матушка, поджидая Коленьку своего, ставит опару для завтрашних пирогов… И поспешно ступая по скользкой накатанной дороге, думает Доктусов о том, что жизнь хороша, покойна, сладостна. Предвкушает он завтрашний день — пахучую, кисловатую самогонку, пироги, шашки с братом Серегой, — и ускоряет шаги, почти бежит…
Он еще очень молод и его скоро призовут в Красную армию. Этот будущий призыв мучает, не дает покою. Ох, придется забыть про темноватый залик с клеенчатым диваном, про негромкие в сумерках гитарные рокоты!.. А тут еще Степан Петрович, насмешливо теребя стриженые усы, рассказывает о казарменных порядках… Трудно Кольке прятать от Степана Петровича свой страх перед призывом, трудно уверять, что мне, дескать, все нипочем. И торопится он — жадно хватает привычные прелести, пьет самогон до отказа, глотает индейские приключения по два романа в день, а выбрав пустую минутку, заваливается спать, — спит, спит, спит, пока не нальется пересыпом лицо, пока не станет оно пухлым и белым, как кочан Сабуровки, пока не надоест собственный отвратительный храп.
Снега, в яркие солнечные дни сверкающие нестерпимым глазетным блеском, а в дни пасмурные — голубеющие, как крепко подсиненная простыня. Мятели, горбатые, дымные сугробы. Лед на оконном стекле. Тепло и угар…
Бесконечно долгими буднями бредет зима. Даже Доктусов не выдержал, затосковал. И со скуки приятели придумали себе развлечение: вот уже месяц говорят они между собой особенным, странным и диким языком. Фальшивые, нарочно-неправильные «народные»
Есть еще и совсем секретный язык, который называется почему-то «Венецианским диалектом». Состоит он из прибавлений к отдельным слогам приставок «ши» и «ца». Ввел его Доктусов, и Доктусов очень гордится им: посвятив Степана Петровича в венецианские трудности, он хвастливо говорил:
— В семинарии придумали. Замечательный диалект.
Вечерами приятели переговариваются через перегородку.
— На ассамблею пойдешь? — деланно-равнодушно начинает Пенкин.
— Не стоит, — нерешительно отвечает Колька, — что здесь мадеть, что там…
Все-таки через несколько минут они одеваются и уходят. У Степана Петровича в першпективе встреча с Настенькой, у которой тоже есть кличка: «Звезда прерий».
По субботам Доктусов, как всегда, собирается домой. Пенкин завидует, но делает безразличное лицо и потихоньку насвистывает марш «Под двуглавым орлом». Доктусов, прощаясь, виноватым голосом об'ясняет:
— Я, Степа, в баню. Помыться.
— Ага. Катись!
Степан Петрович знает, о какой бане идет речь. Он злится, в виде мести уходит на село, к Настиному брату, Шурке Касаткину, и врет, будто отец Досифей за малейшую провинность дерет Кольку за уши и что Колька после наказания плачет в голос. Касаткин притворяется, будто поверил и удивленно тянет:
— Да ну-у? Ревет?
И Степану Петровичу становится легче.
Просыпается Пенкин точно и аккуратно в семь, вытаскивает из голубой бисерной туфельки часы, убедившись в аккуратности своей, приятно вздыхает и тянется за кисетом. Кисет алый, атласный, сшила его Настенька. Махорка просыпается на голую волосатую грудь, забирается под рубашку. Пенкин стряхивает на простыню просыпанные табачинки и сметает их ладонью в кисет: он скуповат. Потом, подтянув подштанники, влезает босыми ногами в валенки и принимается будить Кольку:
— Эгей, индеец! Сонный глаз!
Из-за переборки доносится непонятное бормотание и скрип кровати, потом храп: Доктусов засыпает наново. Степан Петрович обиженно умолкает, идет за самоваром. Аксинья, толстая коричневая старуха с бельмом на глазу, уже истопила печь, и несмотря на раннюю пору, сидит за пряжей. Самовар клокочет и переливается через край. На полу под ним нежно розовеет сквозь пепел кучка углей.
Хлеб зачерствел. За окном рыхлые, грязные тучи, подсиненные снега. Горбы сугробов дымятся легкой поземкой. Но Степан Петрович не замечает этих неприятностей: он увлечен злорадными мечтами и думает о том, как Доктусов проспит чай и, не успев поесть, будет кряхтеть и мучиться до конца уроков…
Постепенно сходятся ребята, спорят, дерутся, хохочут. Аксинья ворчит, выглядывая из своей каморки:
— Пропаду на вас нет, бесстыжие. Полно снегу наследили… А веник на что? У-у, голоштанные.
Степан Петрович занимается с младшими отделениями. Он, конечно, предпочел бы старших, но… он знает, что Доктусов застенчив, боится взрослых детей и главным образом Наташи Нефедовой, в которую по-семинарски влюблен… Уроки идут, как обычно. Ребята сопят, потягивают носами. Негромкий дискант запинаясь читает: «О-ля бы-ла ма… мала», — остальным скучно слушать про Олю, они перешептываются и глядят через окошко на воз хвороста, медленно ползущий мимо. Соловая кобыленка бойко мотает головой, а баба в полосатом платке идет рядом и поминутно соскальзывает с дороги, глубоко проваливается в целик…
Доктусов проснулся в девять и едва успел помыться. Слышно, как он, немного заикаясь, рассказывает своему классу о Петре Великом. Он поминутно краснеет, старается не поднимать глаз. Ему очень хочется взглянуть на Наташу, а боязно. Наташа, высокая, смуглая девочка, сидит спокойно с перекинутой наперед косой, толстой и крепкой, как оглобля, с уже заметными под ситцем грудями, должно быть, твердыми, как те мячи из черной резины, которыми семинаристы играли в лапту.
Доктусов боится девочек. Те часто над ним смеются вполголоса. К тому же он и сам становится на уроках смешливым.
Переменками ребята срываются с мест, в одних рубашонках выскакивают на двор играть в снежки. Доктусов тем временем грызет сухой хлеб и запивает его холодным чаем. Степан Петрович довольно посмеивается:
— Так тебе, присноблаженный, и нужно — не дрыхни, как свинья ленивая, отцу Досифею принадлежащая.
После обеда, когда уже приближаются сумерки, небо проясняется. Закат бледно-красен и чист. Доктусов, лежа ничком, читает «Остров Сокровищ». Пенкин чинит часы — разбирает нехитрые части, посвистывает, покуривает. Аксинья кряхтя затапливает голландку, гремит вьюшками…
Когда сумерки заливают школу синей полутьмой и нельзя уже разобрать ни букв, ни медных шестеренок, Степан Петрович подсаживается к фисгармонии, которую коротко, по-приятельски зовет
После того, как окончательно устанут и руки и ноги, оба перебираются на кровать — снимают сапоги и ложатся. Степан Петрович ставит на живот себе пепельницу, курит и осторожно стряхивает пепел. Окурок он прячет в щель стены: когда кончается табак, он вытаскивает окурки, которых немало понатыкано по стенам, и вышелушивает их в кисет.
Разговаривают лениво.
— Ну, а Натаха твоя как? — спрашивает Степан Петрович, — соответствует?
Доктусов молчит, багровеет. Но тьма помогает ему говорить…
— Эх, брат, и галантная же девка! Сюда бы ее на логово. Сегодня на арифметике встает и, понимаешь, — разрешите выйтить.
— Ну?
— Ну и ничаво. Смешно мне!
Степан Петрович ехидно хихикает и тянет:
— Ой, и па-а-длец ты, мичман!
А мичман вскакивает, торопится зажечь лампу, уйти от собственных своих мыслей… Степан Петрович тоже встает:
— Рыболовничать пойдешь?
Доктусов кряхтит — совсем как Аксинья — заранее зябнет. Но отказываться невозможно. Он уходит к себе, одеваться.
От школьного крыльца натоптана к дороге плотная тропочка. От околицы горой поднимается зеленый от луны сугроб, изгородь кладет на него густую, почти черную тень.
Широкая сухаринская улица тиха, — вдоль изб пестреет желтыми отблесками оконного света. У средних — поседка; из чередной избы несется визг гармошки и тяжелый топот кадрили. Доктусов заходит туда — посмотреть, нет ли там Насти… Идут дальше. Снег чуть слышно скрипит под ногами. Поровнявшись с Касаткинским домом, опять останавливаются. Степан Петрович крадется к окну, заглядывает внутрь. Сашка сидит за столом и читает газету, отец его, зевая, рассеянно молится на невидный с улицы образ. Насти нет и здесь.
— Пусто, мичман!
Доктусову хочется домой. Зябнут неприкрытые короткой курткой ноги. Но он покорно плетется мимо берез и ветел, сверкающих под луною заиндевелыми сучьями. В конце села нелепо громоздится казарма-церковь. На паперти звонкие в морозе голоса. Степан Петрович расцветает.
— Есть, капитан! — шепчет он, оглядываясь.
Настя сидит на ступеньке; рядом с нею подружка в белой вязанке, — Доктусову приходится взяться за нее ничего не поделаешь, дружба, она — вещь… того… ответственная!
И он заводит разговор:
— Вам, барышня, не холодно?
— Не…
— А для чего вы закутались?
— Так.
Пауза. Степан Петрович с Настей уходят вперед, теряются между избами. Доктусов томится, зевает. Он очень рад, когда его спутница неожиданно молча протягивает холодную как ледяшка руку и отстает от него… Хорошо бы сейчас дать дралу! Но нельзя: дружба, она — того… Грея руками зябнущие уши, бредет Колька по улице. Увидев светлеющую на Касаткинском крыльце шинель, он начинает насвистывать начало вальса «Тоска», обрывает — с крыльца раздается негромкое продолжение. После условного этого свиста Доктусов кричит в полголоса на венецианском диалекте:
— Широскоц?
— Шишец нешимногоц…
Доктусов пожимает плечами… Что бы такое придумать?.. После короткого колебания он решает итти к Лешке, у которого есть мандолина и цитра. В Лешкиной избе темно, неуютно — горит вонючая коптилка и какая-то старуха, сердито поджав губы, сучит нитку. Лешка достает инструменты. Долго настраивает их и начинает маршем. Старуха ворчит, но на нее не обращают внимания. Под окнами сходятся слушатели — видно где-то лицо, прижавшееся к стеклу… Цитра грустно звенит протяжными серебряными переливами, поспевая за нетерпеливым трепетом мандолины… Недавняя сонливость Доктусова исчезает, будто ее и не было; он с удовольствием играл бы всю ночь. Но старуха ворчит все громче, Лешка ужасно хитро подмигивает… Провожая Доктусова, он извиняется:
— А то, знаешь, заест она меня…
Степан Петрович долго прощается с Настей и бегом догоняет деликатно ушедшего вперед Кольку. Уже поздно, избы погасли, умолкла и поседка. Луна опускается за гумна, но снег все еще бледно-зеленого цвета.
В школе душно, угарно. Это особенно хорошо заметно с мороза. У Степана Петровича застыли ноги: он снимает сапоги и трет побелевшие ступни одеялом. Он доволен — такой удачный вечер называет «отрадным гужевым полигоном».
Удачных вечеров мало. Чаще всего Настя бывает на поседке и упорно отказывается уходить оттуда — боится насмешек. Девки и так называют ее «учительшей».
В такие дни Степан Петрович зол и угрюм. Возвращаясь в свою комнатку, он молча ложится, без конца курит и вздыхает так громко, что Доктусов не может заснуть — приходит и неумело утешает, предлагает почитать «Квартеронку». Степан Петрович грубо отвечает на это:
— К чортовой матери!
Когда становится совсем невтерпеж, он зажигает лампу и садится за письмо к Серафиме Сергеевне, которая живет где-то в Тамбове и которую он помнит прежней рыжеватой, легко-краснеющей гимназисткой. Он, может быть на мгновение, осознает ненужность и несуразность своей жизни, хочет рассказать про одиночество свое, про неизвестно куда и зачем бредущие дни, о том, что он совсем напрасно обманывает себя несуществующей вовсе Настей… Но письмо не ладится. Готовые, уже надуманные было мысли разбегаются как тараканы, вместо них лезут привычные заковыристые словечки. И круглые, по-детски точные буквы сами собой укладываются в нарочные ошибки:
«Во первых страках сваво писма кланяимси ниска…»
С таким началом далеко не уйдешь!.. Степан Петрович сердито комкает листочек, кидает его на пол и тут-же, спохватившись, нагибается за ним — сует в карман. Снова нижутся буквы:
«Получив прелюбезнейшую мою эпистолею, не подумай, что сие»…
Изорвав тетрадочку бумаги, набив ею полные карманы, Пенкин, так ничего и не написавши, укладывается спать. Он уже успокоился и к Серафиме Сергеевне чувствует неприязнь. Медленно раздеваясь, аккуратно складывая белье и платье, он думает о Настеньке. Сейчас она кажется ему особенно дорогой и близкой. Мучительно и жарко вспоминается мокрое от слез лицо, невидное в ночи, поцелуи сквозь шопот и:
— Учительшей зовут. А мать… лается. Теперь, теперь, говорит, и замуж не возьмет ни… какой. Ну и пусть… пусть!
Степану Петровичу стыдно, что он пытался писать Симке. «Эх, вигвам бы иметь собственный! — думает он. — Женился бы я обязательно. И мы жили бы вместе, работали»…
А где-то, в тайниках далеких, прячется покойная мыслишка: вигвама у него не будет никогда — значит и жениться не придется.
Случилось это в субботу, — плыл над селом, над снегами к лесу угасающий благовест.
К Доктусову приехал брат, Серега, привез с собою самогонки. На радостях школяров отпустили пораньше. Крупную гнедую кобылу, в которой по сытости и ладной наборной упряжи нетрудно было узнать поповскую, Колька отвел к сухаринскому священнику: подле школы негде было ее поставить. Вернулся он не один — на радость Степану Петровичу привел Сашку Касаткина.
Запотевший жестяной бидончик высился посреди стола, от него шел приторный, сладковатый запах. Пили из одной чашки, по очереди.
Хмелели.
Степан Петрович, выпивая, говорил:
— Могем соответствовать! — и пил дочиста тремя точными, отмеренными глотками.
Рядом, в коридоре, Аксинья мыла полы, — слышно было, как плещется в шайке вода, как трется о доски измызганный веничек. Серега, мрачный, губастый подросток, посоловел, медленно ворочая мутными глазами, и мальчишеским баском говорил непристойности. Колька удерживал его, но неудачно, — смехом давился: до того смешливым стал — хоть плачь! И между приступами хохота, беспокойно вспоминал:
— А почему Лешки нет? П-почему? Саш, я его з-звал?
— Звал.
— А п-почему такое его нет?.. Хо-хо-хо! Н-не понимаю!
Смеркалось. Сумерками хмель забирал сильнее, и все, хором, путаясь и мешая друг другу, запели «Ноя».
Синяя муть за окном билась о стекло сухим и твердым, как песок, снегом. Огня не зажигали, пели в темноте. За стеной плескалась в шайке вода и сморщенный, старушечий голос скрипел:
— Батюшки вы мои, грех-то какой, под праздник, под праздник господний…
А в ответ спутанным нестройным ревом неслось:
Когда засветили лампу, Серега, под шумок тянувший во время пения чашку за чашкой, уже не держался на ногах. Он свалился на пол и бормотал, бессильно, клейко мигая.
— Ой, мутит, ой, братцы, мутит…
Наконец пришел Лешка, вынул из под шубы цитру, бережно положил ее на кровать, здоровался. Степан Петрович, невнимательно сунувший ему руку, изливался перед Касаткиным:
— Бумажку присылают: усилить общественную работу. Пс!.. Это за шестнадцать-то с полтиной в месяц? Не обязан. Не желаю!.. Уйду я отсюда, ей богу уйду… Выстрою себе дом.
Лешка налил чашку, выпил и, будто нечаянно вспомнив, равнодушно сказал, трогая пальцем струну:
— Касаткин, а Настя ваша в бане угорела. Бабы говорили. Водой, говорят, отливают.
Касаткину все равно… Он только волосы пригладил рукою:
— Ничего, отживеет.
Но Степан Петрович заволновался. Вскочил было… да вспомнил: «лается мать, замуж не возьмет никакой», — и счас:
— Саша, сходи домой, будь другом… Сходи, узнай, как там…
— Ну ее, — ответил Саша, — не пойду.
Сказал, а у самого зашлось вдруг сердце: водой отливают. И, спотыкаясь, позабыв про шапку, на ходу отыскивая кулаком рукав пиджака, — за дверь. Колька ринулся за ним:
— Шапку, шапку, — кричал он, — хо-хо-хо, шапку позабыл. Хо-хо-хо!
Спал, прерывисто дышал Серега. От раскрытого бидона шел густой противный дух. Лешка, не найдя вилки, захватил двумя пальцами скользкий картофельный ломтик, и спокойно сказал:
— Что ж, пойду и я.
Степан Петрович ничего ему не ответил; цепенеющими глазами он уставился в окно, хитро подмигивая тьме: он-то зна-ет!.. Угар ему на руку, — когда угорит кто — первым делом на мороз его нужно… И представляя себе, как будет он гулять с Настей, не давая ей заснуть (при угаре, первое дело, спать нельзя), Пенкин не спеша, аккуратно переобулся, натянул шинель и положил перед собою часы: еще минут пять, ну шесть. Не больше…
Морщась от отвращения, одинаковыми, размеренными глотками тянул он последнюю, с мутью подонной, чашку… И вдруг взвизгнула дверь в сенях. Снега с валенок не обив, вошел Колька, остановился, тупо улыбаясь.
— Ну?!
— Finis… — криво, углом поползли тупые, детские губы, — до смерти… Преставилась, брат, Настюха.
Рыжей и жесткой, как медная проволока, щетиной обросли щеки, борода: не только бритву, но и ножик столовый, тупой и безвредный, но и отверточки махонькие, часовые, спрятал куда-то Колька.
Далеко — туда, в густые заросли перепутанных мыслей, уже ушло все: холодная, пустая церковь, тесовый мелкий гроб, приторная сизь ладана и — сквозь бесформенное отчаяние — веревка на костыле, перепуганное Колькино лицо… Уже можно было, чуть-чуть улыбаясь, позвать:
— Сонный глаз! — и конфузясь, невольно вспоминая про веревку, сказать:
— Чего уж… Давай сюда бритву.
Испугом мгновенно налилось Колькино лицо. Еще больше сконфузился Степан Петрович:
— Не бойся, дурак, — мягко сказал он, пряча глаза, — не бойся, где уж нам… Где мне, дурак, повеситься… И без Настюхи проживем, да…
Не удерживаясь на выпуклых, стеклянных глазах, покатилась по проволоке рыжей серебрянная капля… И успокоился, сел бриться. Тщательно вымыл кисточку, бумажку с кусочками грязной пены выбросил в клозет.
Вечер пришел своевременно и, как обычно, как всегда — этакие забавные мертвецы — тыкали пальцами в клавиши, и, нарочно перевирая слова, пели под тягучий Фисин хрип, мертвыми, тихими тенорами:
А за окном, тесно приникнув к стеклу, слушал Фису внимательный медный закат и бросал на белое зеркало печи теплые розовые отсветы.
Ник. Смирнов
Погибшая весна
За деревней, за полями, на голубеющей лесной опушке раскинулось тихое цыганское кочевье.
В полях еще просторно и открыто, сверкают холодные озера, жаркой свежестью теплится озимь, под древней сохой кудрявятся, пышнеют тяжелые пашни, но в лесу уже туманно и прозрачно-мягко. В лесу ласково, изнемогая от солнца и южного ветра, распускается березовая листва, пробиваются благоуханные травы, ворожит, покачиваясь на древесной вершине, кукушка, — и в этой весенней, уже предвечерней, тишине особенно ярок цыганский костер, и несказанно свеж запах его кочевого дыма. Дым одинокого костра, низкое солнце, затопляющее лес широким, тающим блеском, последний, теплый и рыхлый снежок в затишьи дола, старая усадьба в стороне, старый сад за ней, цыганский табор и весенняя, в лепестках облаков, глубина неба над головой — все веет великим, почти жутким очарованием земли, ее красоты, ее всегда нового и прелестного расцвета.
Я иду чуть приметной дорожкой в душистом березняке и, проходя мимо табора, вижу изодранные шатры, смуглых — таких же, как и сто лет назад — людей у костра, лошадь, медленно срывающую колючую сочную траву, и ближе, совсем рядом, тонколицую девушку в оловянном ожерельи на шее, в крупных серебряных серьгах, с дикими, шутливо-вздорными, дерзко-прекрасными глазами. Я смотрю на ее, слегка изумленное, ласково-строгое лицо, на ее старинные серьги, любуюсь бродячим уютом шатров, лошадью — она все звенит и звенит, грустным, нищим бубенчиком — и, мечтая о старине, воскрешая забытые, минувшие весны, вспоминаю любимого поэта, — он, как и я, проходил когда-то мимо цыганских кочевий, узнавая в цыганских голосах
Он, как и я, любовался и солнцем, хрупко озаряющим свежий, к вечеру прохладный и гулкий весенний лес, и шумным перелетом кукушки и, вероятно, так же подолгу сидел в уединеньи на свежем, пахнущем смолой, пне, жадно дыша земляной теплотой, болотным холодком и небесной прозрачностью. И так же, с покоряющей влюбленностью в солнечный земной мир, слушал лесные песни, — так же, как слушаю я зазвеневшую вослед песню цыганской девушки. Ее песня проста, первородно-чиста и нежна. Она поет о том, о чем поются все девичьи весенние песни, о том, о чем сложены лучшие из земных песен. Она поет о любви. Лесная заря, потухающий костер, молчаливая береза, и под березой она, молчаливая, как и береза, девушка, ожидающая любимого — вот и вся ее немудрая песня. Что мне до этой девушки, что мне до ее песни! Она уйдет со своими шатрами, а я, надолго запомнив ее детски-дерзкие, печальные глаза, возвращусь домой; и все-таки песня покоряет, заставляет остановиться, заслушаться и все глубже, все острее вспоминать минувшие весны.
Цыганка все поет. Все тише, все заглушенней. Она то вспоминает о далекой своей родине, о безвестной родине своих предков, и тогда песнь ее звучит тоской тысячелетних кочевий, то опять — и уже настойчивей, нетерпеливей — ждет прекрасного друга, то, замолкая, вздыхает, и ее вздох сливается с томительным вздохом кукушки, нетерпеливо свергающейся вниз — на пьяный любовный зов.
И я все стою, все слушаю, потом иду, ближе подвигаясь к усадьбе, к ее саду, где уже серебрится первая тяжелая и душная кисть черемухи, и, несмотря на то, что песня цыганки — обычная, будничная песня, а голос ее грубоват и глух, хотя и в грубости полон чистоты и блеска, — чувствую, что эта песня запомнится навсегда, как запомнились любимые стихи молодости.
Разве можно забыть эти строчки, подобные невянущим, нескудеющим цветам?
Я вновь и вновь повторяю золотые строчки, и с прежней, почти святой восторженностью ощущаю их переливчатую музыкальность, их молодое, слитое с солнцем сердцебиение, и вновь — и все теснее — переживаю родство с тем, давно ушедшим поэтом, который, глядя на синеющий в сумерки бор, тосковал о какой-то забытой, чудесной стране — о голубой стране минувшей весны.
Я непрестанно вслушиваюсь в музыку чужого, кровно родного мне чувства, опьяняюсь им, и уходя все дальше, уже минуя усадьбу, уношу прекрасную, почему-то дорогую, цыганскую песню, и, без боли разбудив прошлое — мою первую любовь, — еще больше, еще крепче, еще мучительней люблю этот прекрасный, широко раскинувшийся предо мною весенний мир. Проходя осинник — последний переход перед молодым березовым леском за усадебными холмами, я снова останавливаюсь и вижу старый сад, весь в робкой, почти женственно-кроткой зелени, а над садом — чистое, чуть побледневшее, еще глубже отодвинувшееся небо, и вдали — солнце, залившее одинокую полевую сосну грозным, ослепляющим жаром. Уходящее солнце золотится все ярче, оно, перед тем, как опуститься в лесную глубину — во мрак и туман дремучей дубравы, — расцветет на мгновение таким пышным, таким слепящим цветом, что весь этот мир — и помутневшие поля, и прощально возносящиеся в вышину лесные вершины, затихнут на мгновенье, как очарованные, и мир, очарованный этой тишиной, пребудет несколько мгновений как бы в глубочайшем и чудеснейшем сне. В этот краткий промежуток, промежуток между днем и ночью, с особенной, смежающей глаза силой пахнут первые травы и листья, и с особенной звучностью, сначала робко, а потом раскатисто, дрожа от весеннего счастья, запевают нежные птицы сумерек.
Сумерки еще не наступили, но в полях заметно тускнеет: голубеют, теряя свой блеск, озими, сизеют пашни, в долинах веет дремотная полутьма, а над болотом, где мечется жалобный чибис, клубится прозрачный туман.
Я, все ускоряя шаги, подвигаюсь к своему любимому лесу, и он, уже переполненный по низам тающе-золотым, мглистым затишьем, близок, — холодно и сладко стягивает губы запах березового сока, запах нетленной весенней чистоты, свеже и чисто звенит в зеленовато-смуглом долу топкий, в тишине особенно звучный ручей.
Подходя к ручью, я в последний раз оглядываюсь назад: далеко, далеко отодвинулся старый сад, так же, как далеко отошла молодость — весна моей жизни. Я опять, мучась содрогающей любовью к жизни, к весне, к ее новому, с каждым годом все более прекрасному расцвету, вспоминаю любимого поэта:
Ранняя весна. Звезда минувшего. Я еще и теперь помню каждый день той далекой весны, я помню:
Та, минувшая весна, была особенно прекрасна, — в солнце, в гулких ветрах, заливающих поля певучим звоном древности, в пламенеющих закатах и тихих месячных ночах, уподобляющих землю родине первозданного голубого света. Я до сих пор помню, как той весной гудел над голыми, пустынными полями сухой половецкий ветер, как распускались в перелесках первые цветы и каждый цветок напоминал девичье лицо, как шумела листва под ногой, когда я шел к усадебному саду, и как неизменно поднималась из сада бесшумная, круглоглазая белая сова.
Сад зацветал все гуще, — и я до осязательности живо помню сотовый аромат его лип, его первых мотыльков, неотличимых от сбитых ветром благоуханных лепестков жасмина, его травяную глубину и глушь, задумчивую от рокота горлинок и протяжного всхлипа иволги, а за садом, вон там, ближе к селу, — заросшую тропу, изгородь и еще издали заметный белый платок. Над полем бил предвечерний ветер, платок колебался, я шел на его зов легко, словно несомый ветром, а навстречу мне, направляясь к усадьбе, шла цыганка, с ребенком-девочкой на руках. У ребенка были большие дерзкие глаза, пышные кудри… Такие же дерзкие, но уже потухающие, в синеве и позолоте, были глаза и у матери, еще молодой и красивой, — в крупных серебряных серьгах, с оловянным ожерельем на смуглой, открытой шее.
Я, чувствуя себя истомленно счастливым — кто не помнит впервые открытых девичьих губ! — шутливо просил ее погадать, и она трогательно пророчила мне встречу с прекрасной Пиковой Дамой. Потом она уходила дальше, скрывалась в саду, пробиралась в усадьбу, на кухню, — там принимали ее сочувственно и дружески-шутливо, кормили, забавлялись с ребенком, а она сидела молчаливо и печально, напоминая библейскую женщину на старой церковной иконописи. Наконец, ее проводили в комнаты, и, ослепленная блеском зеркал и люстр, дрожа от непонятного, обессиливающего восторга, она только крепче прижимала к груди свою девочку и, входя, кланялась низко и глубоко, сладко смежая невидящие, затуманенные глаза.
Она слышала глуховатый, старающийся быть ласковым, голос, чувствовала, как девочка, отдаляясь от нее, переходила в ловкие и сильные мужские руки, а, возвращаясь, радостно показывала ей блистающую серебряную монету. Цыганка, уходя, прятала монету в глубокий карман своей пестрой ситцевой юбки и, несмело оглядываясь, запоминала — до будущих весенних кочевий — светлую, как бы плывущую в солнце, залу, окно в гулкий сад, и у окна — отца ее ребенка.
Он снисходительно-небрежно попахивал дымком, тихо похлопывая жавшуюся к его ногам собаку, женственную, поминутно вздрагивающую суку — пойнтера. Он, потомок разорившихся князьков, был статен и черноус, носил блестящие узкие сапоги, широкие голубые шаровары, мягкую шелковую рубашку с нарядным поясом из голубого кавказского серебра. Князек жил нелепо и дико, тосковал об изменившей ему жене, тайно целовал ее портрет, ее гладко причесанную, итальянски-прелестную головку, безобразно кутил с солдатками, бешено носился по полям, загоняя своего верхового аргамака, а иногда пропадал целыми месяцами, одевался во вретище и уходил на богомолье в далекий монастырь, не брезгуя ни копеечным подаянием, ни копеечным воровством.
Он часто менял любовниц: в усадьбе видели и цыганку, и провинциальную актрису — она даже пробовала завести настоящую «дворню», — и шалую, чернокосую гимназистку, никогда не расстававшуюся с гитарой, и уездную проститутку, с забавной важностью носившую бархатные платья сбежавшей жены разгульного князька.
Он прельщал женщин своим безмерным озорством, ловкой верховой ездой, черным завитым усом и безумной пляской под разбитую, плачущую гитару. И неудивительно, что однажды в усадебном окне мелькнул белый, целомудренно-подвенечный платок, высоко поднялась лебединая девичья рука, неумело расплескивающая из дедовского бокала тяжелые звезды пахучего, острого вина, с новой страстью зазвенела гитара и с новой, почти исступленной силой грянула казацкая пляска.
Это было все той же, уже поздней весной, когда сад заглох и зарос, когда слитые воедино зори — заря вечерняя и заря утренняя — разливались потопом благодатного сияния, когда звезды чуть белели, как бы погашенные красотой все пышнее расцветающей земли, когда земля зашумела ржами, и во ржах стыдливо означились бесцветные, тончайше-влажные васильки.
Это было в сумерки; была все та же свежесть любимого леса за усадебными холмами, и была страшная, немотная боль, и, вместе с болью, рождалась другая любовь, уже неизменяющая, не скудеющая, наоборот, все растущая в своей интимной взаимности, — рождалась любовь к каждому березовому листу, до глубин раскрывающему в солнечном луче свое изумрудное сердце, любовь к каждому лучу, воскрешающему травы, цветы и колосья. Помню, я стоял немой и пораженный, словно в забвеньи: я не мог налюбоваться стайкой тучек, медленно уносимой ветром и сказочно залитой солнцем, не мог надышаться ароматом клейко-мягкой, дрожавшей от бившегося в ней сока, березовой ветви.
Тогда я в первый раз всем своим существом ощутил всю глубину, полнозвучность и чистоту с детских лет пленившего меня поэта и сладостно повторяя:
Повторяя эти строчки, я бодро и уверенно шел все дальше и дальше, как молодо и бодро иду и сейчас, в эти светлые сумерки, в этот тихий вечерний час.
Я иду без дороги, лесом, надо мной низко зеленеют березы и сорванная березовая ветвь пахнет попрежнему холодно, клейко и чисто. В лесу особенная, сыроватая прохлада — прохлада земли, ручьев и слегка озябших деревьев, какая бывает в русском березовом лесу на апрельском закате. Закат расстилается прозрачно, в безоблачности и широте, он очень нежен, пока еще не ярок и только по низу прохвачен холодноватым, ощутимо-густым и крепким смуглым загаром. Закатный загар становится все крепче и гуще, небо тускнеет и только на юго-востоке, там, где уже начинает свое голубое вознесение первая звезда, лазурь холодеет все прекраснее, достигая своего первозданного очарования. Лес затоплен страшным, зеленовато-золотистым, быстро сизеющим, как бы ладанным светом раннего весеннего вечера. Ранний вечер спокоен и тих, мелко, все нежнее, все задушевнее звенят птицы, и их звон, все мягче врастая в тишину, не нарушает ни его покоя, ни ее листвяной мягкости, — тончайший звон только углубляет лесное спокойствие, облекает его какой-то сокровенной музыкальностью и чуткостью, даже прощальный, раскатисто-хриплый, повторяемый тишиной голос кукушки кажется иным, преисполненным осторожности и легкости.
Я, запоминая каждый звук, каждый, непрестанно-меняющийся, то серебряно-голубой, то золотисто-пепельный световой узор в березовых вершинах, поспешно перехожу в подсыхающее, охватывающее атласной сыростью, болотце. Я уже целиком во власти иной, всю жизнь сопутствующий мне, охотничьей страсти, я крепко держу ловкое, легкое ружье, внимательно осматриваясь по сторонам.
Начинается тяга, начинается великое, древнее, почти колдовское лесное торжество, торжество тысячелетней любви, тишины и заката. Чем пышнее расстилается слава заката, тем беспокойнее изначальная лесная глушь. А здесь настоящая глушь: низкорослая сеча с высокой, уже распустившейся березой посредине — вальдшнепы всегда тянут на высокое дерево — и за сечей спуск к боровому простору. Бор стар, свеж и благоуханно-душист от золотистых смол и сгорающего, но здесь все еще холодноватого снежка, рассыпанного в его потаенных сосновых низинах. В воротах бора, на их резной, выточенной маковке, на вершине молодой, особенно стройной елочки, чернеет ворон, всегда скорбный и тихий, всегда хмурый и вещий. Он напоминает ворона русских былин, и от этого бор кажется особенно глухим, особенно древним. И как древен над его тяжким мраком закат, как волнует вздрогнувшее в бору бормотанье тетерева, пока отрывистое, короткое, быстро глохнущее в тишине!
Тетерев, чудесная, угольно-голубая птица-лироносица, птица, огненный гребень которой сияет, как вечная звезда любви, — эта чудесная птица тревожно похаживает в вечерней мгле боровой долины, пробует подняться, но не поднимается, а только вскидывается и, падая, уже смелее, нетерпеливее кружится, как бы в исступлении, низко опуская голову. Я вслушиваюсь в стон тетеревиной песни — тетерев протяжно томится в неиз'яснимом, шелково-шуршащем вздохе, — вслушиваюсь во все это лесное торжество, и снова, с каждым днем все забвеннее погружаюсь в его светлую, обильную, как бы музыкальную глубину.
Вечер избыточно преисполнен звуками, свежестью, закат стал маковым, тронулся струистой росой тучек, лесные вершины, тронутые холодком мгновенного ветра, сладко дрогнули, смолкли и застыли в очарованьи: над ними поплыл новый, незабываемо-дивный звук — сочное хорканье вальдшнепа. Вальдшнеп проносится стороной, ближе к бору — чуть виден его приспущенный клюв, — несется стремительно и ровно, тая в закате. И, словно на его зов, оттуда же, из маковой страны заката, из хрустального терема весны выносится другой, и его близкое, резкое хорканье, его льдисто-прозрачный свист на мгновенье оглушают и слепят. Я приподнимаю ружье, высокая, раскинутая надо мной береза как бы отодвигается, наполняется славословящим звоном, сказочно дымится, но птица, туго опираясь на недвижные крылья, возносится в вышину. Ружейный звон растекается во второй раз, с новой, раскатистой, изумляющей боровую глушь силой, и птица, сверкнув в закате золотыми крыльями, тихо опускается на землю, роняя с раскрытого клюва жертвенную кровь. Над землей, над убитой птицей, плавает пороховой дым, — он пахнет мягко, родным, с детства любимым запахом леса и скитальчества. Я любуюсь птицей, ее переливчатым, смуглым золотом, гаснущим закатом, потемневшим бором, почему то еще острее и кровней переживая слияние со всей этой красотой, со всей этой, никогда не отцветающей и не блекнущей прелестью, и опять с успокаивающей грустью вспоминаю поэта, который так же стоял когда-то в вечерней апрельской тишине, в таком же глухом и таком же чутком, мирно темнеющем, лесу. Он так же, как и я, любовался убитой птицей, так же бережно вслушивался в «ликующую ноту» невидимых журавлей, и также примиренно удивлялся воскресающему в тишине прошлому — молодости и любви.
Погибшая весна. Звезда минувшего. Сладостная апрельская темнота.
Темнота поднимается очень медленно, но расплывается плотно и звучно, неторопливо обрывая маковые лепестки заката, завораживая усталых, уже затаенно-далеких птиц, наполняя свежеющий лес сокровенной тайной молчания и сна, напоминающей небытие.
Я опять прохожу лесом, без дороги, часто останавливаюсь — еще тянут, теперь уже тихо и низко, запоздавшие вальдшнепы, — дышу и не могу надышаться холодом последней, текущей к востоку, огнистой полоски, свежестью березовой ветви, слабо хлестнувшей по лицу, пронизывающим ароматом земли — сладчайшим ароматом молодой травы, еще более выросшей и засвежевшей в эту благодатную вечернюю зарю. Я иду не спеша — чем дольше в лесу и в поле, тем счастливее и лучше, сворачиваю на древнюю, изрезанную колесами, дорогу, она выводит к усадьбе, к саду, теперь темному, глухому, пахнущему всеми запахами весны, молодости и счастья.
Тусклая звездная позолота, мягкая темнота, огонек в усадебном окне — все так покойно, немножко грустно и неиз'яснимо хорошо! Я прохожу мимо усадьбы, слышу голоса и смех, они звучат радостно, молодо и нежно. Там уже давно нет разгульного князька, он кончил свои дни так же дико и глупо, как и жил: лег на кровать, поставил в ноги охотничье ружье, нашарил — ножными пальцами — собачку и выстрелил в лоб, безобразно раздробив свою хмельную, красивую голову. На груди у него нашли записку, переполненную изумительными по гнусности ругательствами. Теперь в усадьбе новая жизнь, новые люди, новая любовь.
Проходя усадьбу, вступаю в поля. Темнота полей полна прозрачности, их тишина — великой успокоенности. За полями мягко теплится костер цыганского кочевья. Девушка-цыганка, девушка в оловянном ожерельи, в крупных серебряных серьгах, с дерзкими, ночью зеленоватыми глазами, дожидалась, вероятно, своего друга; она снова запевает, радостно, гулко и звучно. Кто-то, потрясенный березовой свежестью впервые открытых девичьих губ, отвечает ей песней силы, молодости, страсти, и песня, сливаясь, раскатывается в ночных полях тысячелетним любовным восторгом. Я снова стою, слушаю, и снова, теперь уже с убедительной и какой-то грозной силой, чувствую, что никогда не разлюблю эту случайную песню, как никогда, до последнего дня, не разлюблю эти звезды, этот зыбкий воздушный лунный свет, эти ночные поля, — весь этот благоуханный, стократ чудесный, земной мир.
Михаил Смирнов
О прудах российских и о камне, брошенном в них
ПО БОЛЬШАКАМ И ПРОСЕЛКАМ
Родион Акульшин
Солнце на завалинке
Стучат колеса. Кружатся березки, поляны. Мелькают синицы на телеграфных проводах. Тихо на небе, тихо на земле, тихо на сердце. С плеч скатилося бремя столичной сутолоки, последним снегом тает беспокойство, что мелкой литературной сошке жить при настоящих условиях часто невмоготу. Деревни, поселки и белые церкви купаются в солнечном море… Завтра поезд причалит к тихой пристани, гостеприимно встречающей меня многие годы… И снова — бабы, мужики, дети… И снова никогда не прекращающийся разговор на незабываемую тему — как лучше устроить жизнь и кто лучше живет в настоящее время: рабочий или крестьянин; снова жалобы мужиков, справедливые и по привычке; снова уговоры, убеждения и доводы с моей стороны. Все это не ново… Все это наскучило…
А солнце… Тысячелетия оно горит, не сгорая. Но кто скажет, что оно намозолило глаза! И еще многие миллионы лет солнце всегда будет новостью каждого утра…
Солнечные брызги осыпали вагонные окна. Девочка с самоваром выбежала к завалинке. Завтра праздник… Блестит чистый самовар. На завалинку поставила его девочка: пусть обсохнет, пусть позолотеет от солнца. Солнце на небе, солнце на самоваре… Красный передник на девочке, в русой косе лента голубеется… Стряхнула девочка соринки с передника, убегающему поезду рукой махнула и заулыбалась, как солнце, третье милое земное солнце. Три солнца обнялись и закружились, смеются и поют.
На станции, кроме меня, с поезда сходит женщина. Вглядываюсь — знакомая. Ах, да ведь это Настя, та самая барышня Настя, которой неизвестно кто дал прозвище: «Сахарный Лобик». Прозвище имеет основание. Спереди Настины волосы до бровей спущены, обрезаны ровно, как по линейке. Через три дня на четвертый вечером смачивает Настя чолку сахарным раствором и частым-пречастым гребешком приглаживает. К утру волосы ссыхаются в гладкий твердый панцырь. Настя говорит, что такая прическа молодит лицо. Правда, волосяная дощечка прикрывает лобные морщинки, а морщинки нужно таить до поры, пока не отыщется жених.
В поисках жениха и просто так, от нечего делать, с семнадцатого года исколесила Настя весь Союз Советских Социалистических Республик.
Была в Актюбинске, Ленинграде, Саратове, Харькове, Вятке, Одессе, Чите.
Много городов по Союзу. Пролетают над городами весною и осенью странницы-птицы: лебеди, соловьи, дрофы… Не каждому человеку доступны пределы далекие, иной от рожденья не видит дальше своего выгона и луга. А бывает, приневолит судьба: не сиди, а скитайся. И не может человек на месте недели одной протерпеть, сосет червяк, чудится невиданное, дразнит дым паровозный, дороги проселочные, облака, гонимые ветром…
— Прощайте, соседи, счастья хочу попытать…
А стронулся с места один раз, да не случилось в дороге несчастий никаких — решена судьба… Уж не сидится потом в четырех стенах, хочется летать (эх, скорей-бы аэропланов побольше), захлестывает море людское, знакомства дорожные, разговоры-расспросы о том, о сем.
Голодные годы решили Настину судьбу. Сначала по нужде поехала, а после разохотилась…
А теперь приедет откуда — бегут и старый, и малый, в душу каждого любопытство заронено, не у каждого только смелости хватит самому неугомонной жизнью жажду любопытства утолять…
Самим нельзя, так хоть других-то наслушаться вволю. Чудеса настоящие рассказывает Настя о городах, лесах и морях…
— Надолго, Настя?
— С недельку погощу.
— Откуда?
— Из Севастополя.
— Вот что, Настя, у вас много новостей, и у меня есть, что сказать крестьянам. Завтра праздник, соберемся у нашей завалинки на бревнах и потолкуем с мужиками. Согласны?
— Что ж…
И вот следующая глава, действие которой происходит
Все село в тот же день узнает о нашем приезде. Но солнце ушло до завтра, и суббота к тому же… По субботам не слышно песен по селу и мужики не сидят у завалинок.
Утром на зов колокола в церковь идут к утрени старухи, да две-три девицы, а все остальные — мужики, ребятишки, свободные от печки бабы — рассаживаются на траве в тени изб и заводят разговоры, прерываемые только отходом обедни.
Пока не кончится церковная служба, никто не пьет, не ест… А лишь покажутся по дороге из церкви редкие молельщики, собрания мужиков пустеют, все поднимаются на обед… Это приблизительно бывает в девять часов утра… После обеда — разговоры на улице до полдня, а потом снова до петухов…
Мне приходилось говорить с мужиками на собраниях, созываемых официально, а разговоры у завалинок — мое любимое занятие с детства. Одни и те же мужики и бабы собираются на сходку и к завалинкам, но совсем разный характер бесед непроизвольно создается там и тут.
На докладчика, приехавшего специально на собрание, смотрят, как на очередного болтуна, который болтает по должности или в порядке всяческих дисциплин. Отношение к такому докладчику недоверчивое, презрительное: «Мели Емеля, тебе за это жалование идет… На нашей спине сидишь, что не поболтать, язык не размять»…
У завалинок не то… К завалинке подходишь, как равный, присаживаешься и слушаешь… Если же подходишь к мужикам в первый раз по приезде, после взаимных приветствий всегда услышишь:
— Ну, что новенького?… Не забыли там про нас?…
С такого вопроса начинается беседа и в этот раз, в холодке, на бревнах, в шесть часов воскресного утра, в то время, когда на церковной колокольне перезвон колоколов тревожит сон галчат в гнездах.
— Что вы? Как же можно забыть о вас? Всегда о вас помнят, всегда думают и работают над улучшением крестьянского положения…
— Чудно… Улучшают, говоришь, почему-же она, жизнь-то наша, не улучшается?
Стоит ли приводить здесь трехчасовые диалоги утром, натощак, и многочасовые разговоры после обеда и полдника? Говорить с мужиками трудно. Рассказываешь им о мероприятиях правительства, а они кроют тебя конкретными фактами: есть нечего, надеть нечего, земли нет.
— Было по две десятины на душу, и осталось столько же… Прежде брали в аренду кузьминский участок… Теперь этот участок в ведении государственного земельного фонда. Прежде платили Кузьмину, теперь — государству. Прежде арендованная земля не подлежала обложению налогом, а теперь за аренду заплати, продналог заплати, а себе остается шиш без масла.
— Но прежде вы платили Кузьмину, а теперь своему государству, которое каждую копейку, взятую с вас, постарается употребить с пользой для вас же и для всей рабоче-крестьянской республики…
Однако эти доводы крестьяне понимают с трудом.
Вот на беседу торопится лохматый мужик Анненков, в руках у него развернутая книга, его лицо возбуждено.
— Ты думаешь, если мы живем в берлоге, так — медведи… Нет, милый мой, жизнь наша берложья, а головой мы смекаем малость… На, читай… Не смотри на обложку, а читай вот это место… Вслух, да погромче, чтобы все слыхали…
«Они доказывали, что в будущем обществе не должно быть богатых и бедных, что там все должны быть равно сыты»[1].
— Запомни эту страницу — 71-я под цифрой 38, а теперь скажи: есть у нас равенство? Все у нас сыты?..
Мужики настораживаются, ждут моего ответа, но подходит Настя и все:
— С приездом, Настасья Васильевна, чем ты нас порадуешь?..
Настя — увлекательная рассказчица. Постоянное общение с людьми, всегда свежие дорожные впечатления сделали из деревенской девицы бывалую, энергичную женщину и приятную собеседницу.
Она говорит о море, меняющем свои краски в зависимости от ясности или облачности неба, о знаменитой панораме севастопольской обороны на Малаховом кургане, о городе Севастополе, который ничуть не похож на Самару и Саратов…
Слушая Настю, мужики развесили уши, позабыли о налогах, о земле, о крестьянской нужде… Они превратились в детей, слушающих чудесную сказку. Кум Никифор не выдерживает напора нахлынувших на него чувств и восклицает:
— Вот что надо в наших деревенских школах — всем языкам надо детей обучать. Тогда бы люди не бедствовали так, как теперь… Невмоготу в России — в Англию поезжай, трудно в Англии — в Америку катнуть можно… А там еще Япония есть, Франция, Италия… Весь бы свет об'ехал, а где бы нибудь счастье нашел…
Не единичное это желание — обучить детей всем языкам, всем наукам…
Из 47 газет и журналов, получаемых в селе, крестьяне узнали о разных курсах и даже о такой школе, «где на артистов выучивают».
Тяга к школе в деревне колоссальная. Крестьяне согласны определить своих детей в какие угодно школы… Раз школа, то будет толк: учителем, фельдшером, агрономом, артистом — пусть кем угодно, только не прежним мужиком выйдет из школы крестьянский сын…
И может быть, читателям грустно, что в школе ищут не света, а облегчения, освобождения от «проклятой крестьянской должности».
На мои вопросы, почему не учили детей раньше, крестьяне отвечают:
— Прежде жизнь была полегче, без ученья было возможно…
Таков уж порядок обмена новостями: сначала приезжие крестьянам, потом крестьяне приезжим…
Новостей в деревне много, только слушай, и рассказ о летающей корове не анекдот, а самая подлинная быль о мужицкой незадачливости. Поехали на базар муж с женою, корову по нужде повели продавать. Ну и продали за семьдесят рублей. Распределили выручку по статьям расхода: тридцать рублей за колеса, двадцать рублей на ремонт косилки, десять рублей на штаны и рубахи, десять туда-сюда… Из статьи «туда-сюда» пришлось пряников сынишке купить. Домой уже собрались, а тут нелегкая подвернула этого — с шарами разноцветными, специально из губернского города приехал народ соблазнять…
Колышатся на ниточках малиновые, желтые, зеленые, колеблются ветром, под небеса вырываются, цветистой прозрачностью дразнят. Красота и удивление. Впервой такие на сельском базаре!
Баба думала, — бычьи пузыри раздуты и покрашены, а городской бес подлетает и ну бисером рассыпаться:
— Воздушная забава для детей, возбудительное средство для летательных инстинктов… Дешево и сердито…
— Семен, купим Кольке…
— Да ее, поди, не укупишь?..
— Тридцать копеек, любезный гражданин, какой извольте — оранж, бирюзу, яхонт, изумруд…
— Чего болтаешь, отвяжи-ка вон энтот зеленый…
— Без рекламы не продашь, любезный… Извольте…
— А, так ты с рекламой, — не настоящие значит, поддельные?
— Не в том направлении понимаете, гражданин… Реклама — это в роде того, что не нужно, а бери… Досвиданьица…
— Держи, Алена, игрушку, а я вспомнил, гвоздей еще нужно купить, дай-ка мелочь то, а червонцы в платок завяжи.
Увязала Алена червонцы, а эта штука зеленая так тебе и вырывается…
— Погоди-ка — не вырвешься, прикую тебя, — улыбнулась Алена и к платочку с двумя тридцатирублевыми бумажками ниточку от шара прикрутила… Прыгает шар, как бешеный, лошадь оглянулась, дерг с испуга… Покачнулась Алена, вылетел шар с узелком… Вылетел, — и кверху… Взвыла баба:
— Ой, караул, корова улетела…
Народ бежит, Семен с гвоздями вернулся:
— Что орешь?
— Ох, головушка моя горькая, корова-то, деньги-то коровьи к облакам взвиваются, вон, вон к лесу полетели…
И смех и грех. Мужики орут:
— Стрелять надо, прострелить его…
Ох, да где-ж ружье найдешь…
Пока искали ружье, далеко улетела игрушка, над зеленым лесом совсем ее незаметно…
— Красную бы надо покупать, красную за сколько верст видно, а зеленая заденет за дерево — ищи ее…
— Куда-ж она теперь, ой, головушка моя несчастная… Так и улетит за облака…
Знатоки возражают:
— Атмосфера не допустит… Лопнет и упадет… Теперь ищите в окружности.
— Эй, кому, кому, изумрудные, бирюзовые!
— Вон, вон… через него, он, мошенник, он, соблазнитель, погубил, зарезал! — взвыл хозяин коровы. — Помогите мужички, отверните ему башку…
Еле спасся торговец, а шар с неделю искали по окрестным лесам… Ничего не нашли, кроме старой холщевой рубашки, растянутой на сучьях — ворожил кто-нибудь, кого хворь доняла… Оставили рубашку в лесу: «Пусть с рубашкой и недуг под дождями небесными, под ветрами буйными изойдет, истлеет».
Нельзя такую рубашку брать: болезнь на того перекинется, кто наденет ее…
Пропали шестьдесят рублей, улетела корова…
Как лучше устроить жизнь, почему она несладка, злоупотребления начальников, упущения бесхозяйственных хозяйственников, — вот темы разговоров на завалинке, и теперь, когда необходимо экономить каждую полушку, заметка о тракторе в губернском журнале и подробный рассказ о том очевидца повергают мужиков в уныние.
Трактор этот приобрело правление Заволжского кооперативного товарищества.
Нанял член правления первого попавшегося шофера, уплатил ему за доставку трактора от города до места назначения полностью, а сам на тарантасе вперед покатил, торжественную встречу организовать…
Стряхнули пыль с плакатов, выстроились колоннами, ждут, слушают, — вот запыхтит гроза сох деревянных, вот нагонит ужас на старух. Долго прождали, — ни слуху, ни духу, пришлось члену правления лично навстречу трактору скакать…
А трактор стоит себе, постаивает недалеко от города, след простыл неизвестного шофера…
— Жулик, — изругался добродушный член правления, и нового возницу нашел, только с уговором, чтобы этот не надувал, а побоялся бога…
— Доставишь трактор на место, на чай прибавка будет…
Закружилась пыль под колесами тарантаса.
— Сейчас приедет…
Но и второй не приехал, не спец он по тракторным винтам, затормозилась машина, — плюнул и ушел.
— А ну тебя к чорту… задаток получен… Хватит гульнуть, и то хорошо…
До заката прождали граждане, руки затекли у держателей плакатов… А тут коров, овец гонят…
— Пес с ним, и с трактором… Он может быть через неделю доплетется, и жди его тут…
Через неделю! Это бы хорошо, но трактор не предстал пред очами жаждущих на него взглянуть ни через неделю, ни через две, ни через несколько месяцев.
Осенью это было. Пораскинули мудрыми мозгами кооператоры и решили: пусть до весны стоит, что с ним сделается, не сахарный, не растает…
Но когда поехали весной за трактором, от него остались (не рожки и ножки — это ведь не козлик), а только колеса и рама… По винтику, по гаечке для хозяйственных надобностей растащили обыватели трактор за время его полугодовой стоянки на чистом воздухе.
Эта глава тоже о кооператорах…
Действующие лица этой главы — коровы, разные коровы: одна самая обыкновенная деревенская, красной шерсти, с белыми пятнами, с грязным хвостом, с грязным выменем, но с хорошими удоями, потому что это корова заведующего потребилкой… Другие — без хвостов, без рогов, с двумя ногами. Неравнодушная к соли (кто же не знает, что коровы любят соль и что у хороших хозяев всегда на дворе соляной ком с вылизанной ямкой в середине), соблазненная открытыми воротами в соляной сарай потребилки, корова заведующего зашла в солехранилище и расположилась, как дома… Вволю налакомившись, она оставила там и тут следы своего пребывания, в виде темных пахучих кругов… Один из кругов, между прочим, остался на весах… Остался и застыл, затвердел… Заведующие потребилкой не придали этому значения — вот невидаль! — и коровий круг на весах приобрел все права гражданства. Жена нашего заведующего — нравная баба, попробуй ей поперечить — костей не соберешь… К ней нужно с улыбочкой, тихонечко подкатиться…
Нашелся такой:
— Арина Михайловна, как будто непристойно на такое вещество соль насыпать, счистить бы надо…
— Не господа, сожрете…
Что ж, раз такие кооператоры, приходится все жрать.
Соседнее село — Павловка — мужиками зовется Рожновкой, по фамилии заведующего торговым отделом волостного о-ва потребителей «Труд и борьба». Не потому Павловка стала Рожновкой, что большие революционные заслуги перед республикой у Рожнова, — уменьем жить Рожнов увековечил свое имя… Как же: из небольшого жалованья человек умудряется кутить, играть на биллиарде, покупать за две с половиной тысячи дома… Неужели, — удивляются мужики, — кооперация такая хорошая корова, что за три-четыре года позволяет человеку надоить в карманы тысячи?.. Что за диковина? А мы вот целый век чертомелим, а ходим разутые, раздетые… А чтоб кого-нибудь подоить — где там?.. Нас все доят…
После того, как рассказано о нужде и лишениях, о хорошей жизни доильщиков, разговоры переходят в другую плоскость… Злоба дня последних двух месяцев — северный полюс и полет Амундсена.
— Ну, как — перелетели?.. Что там на полюсе? Как летели, благополучно? Прежде-то моряки на кораблях не попадали на полюс, льдами затирало…
За два месяца моего пребывания в деревне о северном полюсе приходилось беседовать много раз…
Один раз меня остановили старухи, ковылявшие от вечерни:
— Постой-ка, да что, слышно, будто машина полетела новую планиду открывать… А на планиде-то вечно зима, говорят, лютая… Прилетели, что ль?..
Восьмилетняя девченка спрашивает:
— Дяденька, Мутсен прилетел?..
— Прилетел, прилетел.
— Не замерз?..
— Нет, не замерз…
— То-то, а то говорили замерзнет.
Амундсен вскружил голову всем, о нем хотят знать, хотят читать, им интересуются больше, чем английскими событиями, и какой успех имела бы книжка о полете Амундсена! Но такой книжки я не знаю, и жажда знания крестьян неутолена.
В Москве есть такие авторы, которые умеют предвосхищать события. Забастовка в Англии — и в этот же день готова книжка о забастовке… Избран президентом Гинденбург — получайте книжку о Гинденбурге. Торжество авторского пера и типографской машины. Но в деревню до сих пор нужные книги попадают с большим запозданием, да и сколько их попадает… Здесь неуместно делиться соображениями о книгах для крестьян, а поделиться мне есть чем, и кое-что я мог бы посоветовать издателям деревенской литературы.
На столе передо мною письма крестьян с просьбой выслать нужные для них книги. Подробнее об этом будет в другом месте, здесь только расскажу о том, что интересует крестьян.
1) «Скотолечебники».
2) «Рассказы про духовенство, одурманивающее народ».
3) «Географическое расположение всего земного шара, население народов, быт и нравы».
4) «Жизнь и описание путешественников и мореплавателей».
5) «Что говорит наука о библии».
6) «По садоводству, уходу и прививке».
7) «Карта СССР с указанием с.-х. районов».
8) «Научные книги о природе».
9) «По пчеловодству».
10) «По политике и экономике».
11) «По технике и разным ремеслам».
12) «По естествознанию и юношескому движению».
13) «Про любовь».
14) «Песельники».
15) «Словари и каталоги».
16) «Как улучшить самогон».
17) «Письмовники, или как любезным писать письма»
и т. д. и т. д.
Просьбы прислать все существующие каталоги поступают от многих граждан в письмах и беседах.
— По каталогу мы узнаем, какие есть книги и по карману ли нам они…
В каждом гизовском магазине на прилавках горы каталогов и бюллетеней. А вот в пяти селах за два месяца я не видал ни одного каталога ни в школах, ни в читальнях…
На лето горожанин едет в деревню отдыхать, для горожанина деревня — дача, он наслаждается чистым воздухом, завидует крестьянину, живущему всегда на лоне природы, деревенскую жизнь, даже проживая в деревне, представляет себе такой, как она изображается на раскрашенных открытках: речка, лужок, коровки, мужички в лаптях, ребятишки без порток.
Горожанин отдыхает в деревне, но тому, кто не только скользит своим любующимся взором по поверхности, а смотрит поглубже, кто не отказывается покипеть в котле крестьянской жизни, всегда зависимой от стихий природы, — отдыхать в деревне нельзя.
Нельзя отдыхать, когда жаждущие поля изнывают от бездождья, когда крестьяне ходят, как потерянные и с тоскою смотрят на небо: не покажется ли темное облачко, не загремит ли желанный гром…
Вянут огуречные плетни на огородах, поедает капусту блошка, — и нет никакого спасения, и горько качают головами хозяйки, и ребятишкам не хочется играть… С молоком матери впитывают в себя дети страх перед небом, и непонятна для горожан величайшая радость деревни, когда дождь идет во-время.
Горожане, кушающие крестьянский хлеб, не чувствуют в нем привкусов мужицкой тревоги, радости и горя…
Горожанам дождь часто помеха.
А мне понятно, почему люди, зависимые от природы, создали себе добрых и злых богов. Представьте, что вы на краю пропасти, что вам грозит смертельная опасность, и кто-то вас спасает, выхватывает из лап смерти. Ведь вы слов не находите отблагодарить благодетеля!
Теперь подумайте о крестьянине. Солнце печет… Два-три дня посевы могут протерпеть, а дальше — конец надеждам… Но вот дождь, хороший дождь, как раз во-время… Крестьяне спасены. (Горожане не задумываются над тем, что раз спасен урожай, то спасены не только крестьяне, но и они — горожане).
Нынешняя весна в наших краях была на редкость благоприятная для посевов… Дождей было много, дожди были во-время — тихие, старательные дожди.
Трогательно было смотреть на лица мужиков, расцветающих блаженством, и слушать всего два слова, произносимых с восторгом:
— Золотая гора!.. Золотая гора!..
Гора, горы золотого хлеба, веселые лица сытых мужиков, бесконечные подводы у ссыпных пунктов, длинные ленты товарных поездов, оживленная жизнь морских портов, залихватские гудки заводов, — все это с неба падает мелкими светлыми крупинками, падает после сева, сыплется накануне цветения ржи… И росы, росы… Уходит солнце, а поля, как океаны теплой росы…
Зелень на выгоне, муравой постелена улица… И так хочется бабам, мужикам и детям встать на колени и благодарить подобревшее небо, благодарить, не вспоминая его прежнюю жестокость…
Когда будут придуманы дождевые машины, благодарность будет им, благодетелям мужицким, а пока их нет, глаза невольно устремляются к небу.
В один из воскресных дней беседу на завалинке прерывает подошедшая баба:
— Слыхали? Артист приехал, зубами стол подымает, а на столе самовар горячий… А еще на разбитые стеклянки головой ложится, а на него восемь человек встают…
— Наверно из цирка, надо поглядеть…
И вот пришли смотреть циркача, гастролирующего по деревням… Из Владивостока едет артист, останавливается в больших деревнях, зарабатывает от рубля до десяти за представление… Обычный заработок — три-четыре рубля в вечер… Надо как-нибудь жить… Сорок три года артисту, прежде в цирке работал, но на фронте контузию получил, в тридцати местах под кожей шрапнельные осколки застряли, через каждые три недели бывают припадки падучей; как инвалид, получает в месяц девятирублевое пособие, но на девять рублей жить нельзя, и приходится переносить нечеловеческие страдания.
Артист городского цирка не заставляет зрителя страдать: он здоров, он одет в соответствующий костюм, он намазывает руки и тело мазями, он показывает свои номера, работая на ковре.
А тут… Больное, все в рубцах, тело, грязные трусики… Артист ложится животом на пол и поднимается черным… Толстый слой пыли прилипает к вспотевшему телу.
Номера один страшнее другого.
Голова у артиста курчавая. На прядь волос надевает он двухпудовую гирю, танцует с гирей, а когда номер кончается, с головы сыплются волосы… Ложится на стекло, держа на себе восемь здоровых мужиков… А потом показывает спину зрителям: в тело впились стеклянные занозы… Толстую доску разбивает пополам ударом о свой лоб, в зубы берет железную полосу, которую закручивают у него на спине четыре мужика…
В середине представления в зрительный зал врываются безбилетные и начинают свистать… С артиста льется пот, он обращается к свистунам:
— Вы не свистите в храме?.. Для меня это место важнее храма, я кровь свою проливаю здесь.
Пять рублей заработал инвалид, из них полтора рубля комсомольцам пришлось отдать за помещение нардома, три рубля за двухдневную квартиру со столом… Остался полтинник. Живи, как хочешь…
Мужики идут с представления грустные.
— Да… Оказывается, есть жизнь хуже нашей… Чорт ее знает, эту жизнь, как она устроена…
Если бы сохранить миллионы писем, пишущихся корявыми мужицкими руками, миллионы воплей в большинстве случаев, — какой богатейший материал достался бы в наследие потомкам…
Письмо Владимира Я. и ответ на него Калинина в «Крестьянской Газете» взбудоражили деревню, придали смелости мужикам, вселили надежду, что их могут услышать, могут откликнуться… Крестьяне пишут; пишут мужики и бабы, бабы меньше, чем мужики, и мне хочется, чтобы следующее письмо крестьянки было напечатано:
«Письмо к товарищам, редакциям и вообще ко всем, которые состоят в партии.
Дорогие товарищи, в журнале я прочитала, что вы и после перевыборов все еще заботитесь о том, как бы вовлечь женщин, особенно крестьянок, и заставить их участвовать в сельсоветах и других учреждениях. Правда, я поняла из всего этого, что это и есть ваш прямой долг и обязанность, раз вы имеете счастье называться ленинцами, то и должны исполнить все заветы нашего дорогого вождя, Владимира Ильича Ленина. И, прочитавши этот журнал, я решила написать вам письмо. Мне ужасно хочется познакомиться с вами и на возбуждавшие вопросы получить ответы, а еще больше того, хотелось бы, как перед сознательными товарищами, открыть свою душу, чтоб они могли видеть, какая буря может бушевать в груди несчастной бедняцкой и угнетенной женщины, и как хотелось бы стать работницей за улучшение жизней жалких, ничтожных и угнетенных людей, и особенно за пробуждение крестьянских женщин, которые до сих пор через свою спячку несут тяжелый гнет своей притеснительной жизни, и поэтому я должна сказать вам то, что крестьянскую женщину трудно возбудить журналом или газетой, крестьянские женщины чтение газет и журналов откладывают в долгий ящик, и из этого, товарищи, ясно видно, какой нужен журнал для крестьянки в деревню. Ей нужен живой журнал, который называется делегаткой, и чтоб эта женщина-делегатка ездила не один раз в год, а чтобы посещала деревню чаще и раз'ясняла бы им все их тяжелые положения, с которыми они сами до сих пор не могут разбираться и не должны посылаться разные делегатки на одну и ту же деревню, а нужно, чтоб была одна и знала всю деревню, как свою семью, а не то, чтобы, как прошлый год в селе Тростянке, — приезжает делегатка и об'являет женское собрание. Конечно, женщины плохо откликнулись на это, и пришли только те, за которыми не тянулся хвост, провели собрание и по неопытности своего дела провели в председатели женотдела ту женщину, которая состоит церковным членом и занимает должность псаломщика и просвирни, и может ли та женщина обслуживать противоположный ей интерес, который ей доверили? У ней только и соображения, как бы поаккуратнее просвирку испечь да погромче „господи помилуй“ спеть, да побольше народу к себе заманить, чтоб им с попом не пришлось голодать.
Это дело прошу поставить на заметку, чтоб крестьянки знали и не выбирали в председателей псаломщиков и просвирен.
А еще, товарищи, вы пишите в журнале, что ваше передвижное кино про кооперацию массу возбудило народу, которые до сих пор не могут понять из слов, то ясно рассмотрели на картине, какие выгоды для трудящихся масс от кооперации, и поэтому, дорогие товарищи, я думаю, что не плохо бы вам составить картину под кино, как тяжела и ничтожна еще до сих пор жизнь бедного класса, и на какой еще низкой и грязной ступени до сих пор находится бедняк. Вы должны ясно и точно разрисовать его жизнь, и как выйти из такого положения. Да, товарищи партийные, ваш долг и обязанность во что бы то ни стало возбудить угнетенный народ. Пора народу взяться за дело и не смотреть на даденное ему слово Свободы, как на колючего ежа.
Если взяться за него голыми руками, то он, пожалуй, уколет, а пока надеваешь рукавицы, он убежит. Вот как еще до сих пор смотрит на это спящий народ.
Да, дорогие товарищи, я верю в заветы В. И. Ленина, я верю во все то, что предсказал он, что придет время — правда победит неправду, а труд поборет капитал, и сотрет с лица земли всю ложь и самолюбие, которые до сих пор стоят преградой к движению начатого дела. Я уверена, что мы добьемся того, чтобы у одних не была вечная масляница, а у других — вечный пост, и чтобы один не получал двести рублей, а другой — десять.
Вот в этом смысле я бы и хотела быть активной работницей, но по своей собственной силе я не могу этого сделать. Первая помеха — это есть мое семейство, во-первых, я не могу бросить своих несчастных детей, которые и без того обижены своей несчастной судьбой, а во-вторых, я не имею ни обуви, и даже такой одежи, в которой бы я могла быть в обществе людей. Меня ведь тоже убивает совесть быть на людях в лохмотьях.
О религии я убедилась, что она от правды далеко ушла в сторону, в смысле этого я и пишу вам свое стихотворение:
Крестьянка с. Тростянки, Обмаровской области, Самарской губ., Зинаида И. Мичурина.
Откликнитесь, дорогие товарищи. Отзовитесь, дорогие женщины-партийки».
Долгие годы беседуют мужики на досуге у завалинок… Можно ли мне наговориться с мужиками за два месяца, можно ли вычерпать бездонные колодцы?
Скоро начнутся полевые работы: терпи спина, терпите руки… Было-б что работать, а мужицкая натура крепка, закалилась она вьюгами и жарами, все перенесет…
Урчит гром в отдалении. Солнце к закату клонится… Две радуги, одна яркая, другая — побледнее, расцвели на темной туче, пролившейся над полями…
Вот мужик пучок стеблей ржи приносит показать собравшимся. Каждый встает, к себе примеряет…
— Эх, как вытянулась… Митрошке выше головы, Никифору по плечо… Как-бы не свалилась… уж больно добра… Давно такой не было…
Молодеет умытая трава… Солнцу не хочется уходить, но, улыбаясь, оно дрожит лучами:
— «До завтра, до завтра… Спите спокойно»…
Екатерина Строгова
Бабы
Барон Штакельберг был женат на своей судомойке. Судомойка Нюшка — юркая, чернявая девчонка, вострая на слово, происходила из глухой деревни. Водворившись в большом петербургском особняке барона в качестве хозяйки, Нюшка с положением своим освоилась очень быстро, стала носить модные платья, замысловатые прически и покрикивать на прислугу.
Через несколько лет Нюшка стала полной, сдержанной Анной Ивановной, принятой в свете и всеми уважаемой баронессой. Барон не жалел средств на учителей, обучавших Анну Ивановну наукам и, главное, хорошему тону.
Но чем более блестящи были успехи молодой баронессы в свете, тем больше крепла ненависть к ней многочисленной прислуги богатого особняка. Люди не могли ей простить ее блестящей карьеры и, особенно, ее грубости.
— Вишь ты, лощеная какая стала! — говорила первая горничная баронессы — Клавдия, приехавшая из одной с ней деревни и особенно ненавидевшая строптивую свою барыню. — И тут ей подвей, и там припудри. Небось, забыла, как с голым пузом, сопливка, по деревне бегала, да хлебушка у добрых людей кляньчила. А теперь, скажи пожалуйста, «мадам парле франсе», из грязи в князи. И так, и сяк на людях ломается, но, между прочим, дома на нашего брата хуже ломового орет. Тьфу, фря! — и злая, некрасивая Клашка неистово стучала в углу совком и замысловатыми метелочками для сметания пыли.
Но всему бывает конец. Настал конец и Нюшкиному счастью. Пришел Октябрь и вероломный барон, бросив молодую жену вместе с пуфами и китайскими ширмами, ускакал за границу.
Баронесса Анна Ивановна, вновь разжалованная в Нюшку, после горьких переживаний и слез оказалась опять в глухой деревеньке Московской губернии. А через шесть лет, когда в этом районе пустили долго стоявшую шелковую фабрику, баронесса стала работницей.
Но следить за собой она не перестала: попрежнему завита, одета и блюдет хороший тон. Такой мы ее видим каждый день на фабрике. Она работает на размотке шелка: мотальщица, тов. Штакельберг, рабочий номер 563. И тут же рядом, на машине — Клавдия Крючкова, коммунистка с 1918 года, член бюро, активная рабкорка, а в прошлом — старшая горничная баронессы Штакельберг.
В первое время баронессу «разводили» скопом под предводительством Клавдии. Клавдия плакала от обиды в фабкоме и вместе с бабами требовала:
— Вон ее, стерву, гнать с фабрики! Забыли сначала расстрелять, так она голову подымает, сволочь, в работницы пролезла. Мало надо мной побахвалилась, а теперь в подружки попала. Не будем с ней работать!
Но в фабкоме отнеслись к этому делу холодно и Штакельберг продолжала работать. Из баб многие стали ластиться к баронессе, расспрашивали о барской жизни в Питере, и баронесса рассказывала охотно. Стала она посещать женское делегатское собрание, слушала молча и внимательно, а в 1924 году, после смерти Ильича, подала заявление в партию.
Все помнят эти дни. В огромном клубном зале напряженность тысячной толпы, безмолвной, глубоко спрятавшей свое горе. На эстраду всходят рабочие один за другим.
Бабы по особенному чуют и любят Ильича и потому, выходя на эстраду, в словах своих об Ильиче и партии захлебываются слезами и, не договорив, бросают на черное сукно заявления о вступлении в РКП. Вышла на эстраду и Штакельберг. Она истерично закружилась, широко раскидывая руки, плача и смеясь:
— Товарищи… родненькие… Солнышко наше ясное закатилось! Помер наш Ильич… Бабы, что вы воете?.. Всю жисть выли, иль и сейчас выть надо?.. Радуйтеся, бабы, нас Ильич на дело зовет… Клянемся, бабы, товарочки, клянемся: бросим вой, за дело возьмемся… В партию торжественно вступаем!..
В толпе закричали, все полезли на сцену, пачками сыпали на стол заявления. И после того, как заявление баронессы легоньким листиком легло на другие, выскочила на сцену Клашка и, как поутихло от страшного ее лица, не своим голосом она закричала:
— Товарищи, что здесь делается? Ильича оскверняем! Враг наш в партию лезет… Баронесса из чужого классу хочет передовой наш авангард загадить? — и схватив со стола заявление баронессы, Клашка изорвала его в клочья.
Баронессу тогда в партию не приняли.
— Здравствуйте, бабоньки.
— Здорово, Паня. Ну, как твоя Тамарочка?
— Ой, не говори! Ну что детям за жизнь при таком отце? Пришел пьяный в стельку, на радостях, что сорокаградусную выпустили — будь она проклята! Девчонку избил, и мне досталось: «Где вчера шлялась? С кем путаешься?» А я вчера на партийном собрании была. Он, окаянный беспартийный, партию непотребными словами кроет. Ну, скажи, пожалуйста, вот тебе и новый быт! Чему мое дите в пионерах научится — все отец, прокаженный, выбьет из головы. Вот тут болел он, — операция ему была, — все нутро, почитай разворошили. Так выжил, анафема!
Паня красивая, очень миниатюрная, волосы вьются, глаза большие, зеленые. Одета в модный серый костюм и высокие желтые ботинки. Хоть ей и 35 лет, но так она свежа, такая каждый день приходит по-новому хорошенькая и розовая, что не дать ей больше двадцати лет. Муж ее — обрюзгший, опустившийся пьяница. Совсем ей не пара. Говорят бабы, она ему шибко изменяет.
— Бузлова-то никак опять опоздала. Который раз уж за этот месяц!
День в отделочном цехе начался.
Обвязальщицы переговариваются и сплетничают, наклонившись над столом. Пальцы так и летают в воздухе и голые края кашнэ весело бахромятся, кисть за кистью. Руки заняты механически — простыми и привычными движениями, языки же — во власти сплетни, на которую толкает само положение отделочниц в производстве.
За машиной так не посплетничаешь: машина требует всего человека.
— Что я вам скажу, бабы! Бузлова-то наша, говорят, гулящая. Фролова Дунька около нее живет: каждую ночь, говорит, мужики к ней шляются. И сегодня опоздала — небось, прогуляла.
— Да уж ты, Балашиха, наскажешь. Кто тебе поверит-то? Помним, чай, с Беловой историю.
Балашева Полька и Катька Цветкова — первые сплетницы и шептуньи на всей фабрике. Знают они подноготную всякой бабы. Полька — старая, иссохшая работница, ребят выходила 10 душ, лицо в складках, грудь жидким тестом висит до живота.
Прославилась она на истории с Беловой так.
Белову, пухлую, рыжую, глупую девчонку прислали в броню, как подростка. Бабы, как и ко всякому вновь поступающему на фабрику, прицепились (проверяют, стало-быть, законно ли принята):
— Ты как попала? Ты комсомолка, али через биржу?
Девка не понимала, чего от нее хотят, и отвечала, как придется. Но оказалась она по дому соседкой Полькиной, и Полька рассказала, что отец у нее богатей, дед служит на соседнем заводе, детей только двое. А на бирже у нас состоят подростки действительно голодные, которым деваться некуда. И вот решили Белову с фабрики погнать. Стали мы добиваться. А дело было трудное, за нее вступались из фабкома, говорили, что семья Беловых очень бедная. А Полька все подзуживала:
— У ней инспектор труда знакомый, мы знаем, как ему отец ейный взятку дал. Да у них коров целых пять штук!
Мы на ячейке конфликтным порядком провели, чтобы Белову уволить.
Когда же отправили на дом к Беловой от комсомола экправа, для окончательного обследования, оказалось: бедность страшная, куча ребятишек, все в лохмотьях. Пришли к нам в цех из фабкома:
— От кого сведения были о Беловой?
— Вот ее соседка сообщила.
А Полька наша хвост поджала:
— Я ничего не знаю. Да и-и, ей-богу, никакой Беловой и слышать не слыхивала.
— Ну, эта Бузлова-то, верно, зрящая девка, — затараторили бабы.
— А вот и Марусенька пришла, — запела сладеньким голоском Поля навстречу опоздавшей Бузловой. Лицо Поли цвело улыбкой.
— Ох, родненькая, мы тут говорили: заболела видно наша Маша. Все жалели тебя. Ведь я тебя вот как люблю!
— Э-эй, Кафиска, опять около меня грязь! — кричит сердитая, с помятым и заспанным лицом, Бузлова.
Бедную, маленькую Кафистку, смешную черную татарочку-уборщицу, бабы совсем задергали. Любят бабы побарствовать, покомандовать: тут подмети, здесь пыль сотри.
— Слыхали, чего делается-то? Сокращенье, 30 человек уволят, — кричит Катька Цветкова, полная, рыжая девица. Как только мастер из цеха, она бежит от своего гладильного стола к бабам посплетничать.
— От нас, между прочим, опять на машины будут брать, и уж я знаю, кто попадет! Константиныча-мастера любимочки. А я вот сколько прошусь — не попадаю. Видно, кто правду в глаза режет, не по нутру нашим властям.
Катька ленива невероятно. За это ее не только никуда не переводят, но и с гладильного собираются уволить. А «правду в глаза резать» — это значит скандалить. Скандалы Катька затевает в цехе по каждому пустяку. Нет дня, чтобы она не поорала, не поскандалила с мастером и с бабами. Ругается она, как извозчик, — прямо рыночная торговка. А потом, как ни в чем не бывало, опять все приятельницы. Часто ссорятся они с Балашихой.
— Я буду на галстучную проситься, — пищит маленькая, тоненькая, со стриженой птичьей головенкой, Варя, кандидатка партии. Она беременна: огромный живот лежит у нее на коленях. Но беременность ее не портит.
— Куда тебе, брюхатой! Небось, через месяц уж на декрет пойдешь.
— Ах, вы, сволочи! — бледнеет Варька. А баба она очень ядовитая и злая. — Если я беременна — я вам уж и не человек, заклевать норовите! И нечего в глаза тыкать: «брюхатая, брюхатая»… Никаких я декретов не признаю, такая же я равноправная работница и буду до родов работать. Вот увидите, у машины буду стоять.
— Дура, ребеночка-то уморишь!
Мучительное чувство обиды гложет Варьку. Легко ли беременной бабе? На сколько месяцев приходится ей исключать себя из числа работниц! И особенно тяжело, обсуждая вместе со всеми предстоящие перемены, вдруг почувствовать свою беспомощность.
— Ничего, Варюшка! Все мы это перенесли, на то мы и бабы. Зато радость-то тебе какая будет, как родишь, да здоровенький будет ребеночек-то, — утешает Паня.
Варьке 26 лет. Замужем она с 17 лет. И с тех пор каждый год родит, родила девять раз. Дети у нее не выживают: поживет несколько месяцев и умрет. Но она, вечная мать и плакальщица, не теряет надежды и упорно родит и родит.
В обед бабы вытаскивают узелки: на дворе дождь, в столовую бежать — промокнешь. Едят со вкусом, с чувством. Угощают друг друга: кто конфект принес, кто варенья, кто маринованных грибов.
Бабы наши, все без исключения, ничего для товарки не пожалеют, всем поделятся. Если нет у тебя денег — последние медяки наскребут из карманов, отдадут, негде ночевать — заведут к себе, уложат и укроют. О кормежке нечего и говорить. Новеньких кормят часто всем цехом до первого жалованья, месяц и больше.
— Ой, девка, не спроста те на селедочку-то потянуло, — заглядывает Катька Цветкова в глаза молодой бабенки, жадно уничтожающей селедку, соленый огурец и воблу.
Та краснеет и опускает глаза.
— Первеньким, што ль? — егозит Катерина и нашептывает свои нескромные бабьи советы.
Варя сидит в углу и тихо грызет корку. Она никогда ничего не ест, кроме сухой корочки. Предлагали мы, угощали, — отказывается.
— Мой мужик тоже впроголодь живет, — хвалится Варя, — а зато в прошлый месяц буфет купили ореховый, дверца зеленая, а тот месяц — кровать с ясными ручками. Эх, милые, а в этом куплю я прибор чайный: уж приглядела. Чашечки такие маленькие, ободок розовый, а под ободком-то крапинки.
И лицо Варино озаряется радостью и удовлетворенностью.
Бабы-моталочки греются на солнце в фабричном дворе. Обед. Лето. Жарко. Бабы постарше, в синих халатах, раскидисто валяются в траве, накрыв лицо платком. Девчата пересмеиваются на бревнах, форсят в белых блузках, в туфельках, прозодежду оставили в цехе.
Многие советские и вузовские комсомолки до сих пор не вылезают из кожаной куртки, мятой юбки и стоптанных туфель, в наивности своей думая, что тем самым доказывают они свою отрешенность от благ земных и великую преданность революции. И самым серьезным образом они убеждены, что работницы, в их представлении непременно героические и «твердокаменные», одеваются вот именно так.
А фабричные наши девчата — да и бабы не отстают — на самом деле все большие щеголихи и затейницы. Когда нужны были кожаные куртки на фронте — были куртки. Теперь фронта нет, заработок же приличный, можно подумать и о себе. На девчатах наших увидишь и модный клетчатый картузик, и желтый кокетливый башмачок, и чулки цвета беж. На работе все в простеньких и изящных светлых блузках. Самые бедные — подростки (получают 28 рублей в месяц) — и те одеты опрятно: платьице сшито по фигуре и всегда заботливо отглажено. На вечерах же фабричных девчонок и не узнаешь — разряжены в пух и прах: шелковые блузки-джерсе (производство нашей фабрики) всех цветов и с модной отделкой, модные туфельки и загвоздистые прически. Отсутствует, конечно, только косметика. Есть у нас немало и «старух»-модниц, тратящихся на дорогие костюмы у хороших портних. «Старухи» эти даже в цех являются в завитушках и пудре.
Девчата с бревен заигрывают с проходящими рабочими:
— Эй, Кириллыч; штой-то ты неумытый-нечесанный ходишь? Иль жена сбежала? Иди, умоем.
Мужчины неуклюже отшучиваются от зубастых девчат. Кидаются шишками, травой.
— Вовка, подходи, подходи, не кусачие! — и курчавый комсомольский секретарь, бабий угодник, одним толчком сбит на-земь. Поднимается веселая возня в траве.
Мотальщицы наши — бабы непокорные и строптивые. Ладить с ними трудно. Собрались в мотальном больше все «старухи» со старой закваской, коммунистов кроют, мутят и молодежь. С мастерицей своей, Прасковьей Воиновой, сжились моталочки, только пуд соли с'евши.
Прасковья, коротко остриженная, прилизанная на косой пробор с завитком, совсем на женщину не похожа. Говорит мужиковато, носит рубашку с галстуком. Она — коммунистка, работница, выдвиженка.
Тут же лежит она среди баб, рядком с пухленькой Сашуркой Грибковой. И показалось ли Сашурке, случилось ли, — только с того самого солнечного веселого дня прошел черный слух, что Прасковья мастерица вовсе не баба, а мужик, а «может смешанная», что она по-мужицки ластилась тогда к Грибковой.
Пошли толки в цехах. За Воиновой учинили слежку, и вот какие оказались улики. Во время работы посылает Прасковья комсомолочкам записки: «Я тебя люблю», «Какая ты хорошенькая», ночует часто у председательши фабкома и с ней часто целуется (это все видели), потом подмигивала она баронессе, — значит, тоже живет с ней. Бабы хитро стали заманивать Прасковью в баню. Прасковья отвечала, что моется дома. Напускали мужиков на нее с ухаживаниями: отшивает. Вся фабрика заговорила о бабе-мужике. Моталочки же только и жили, что этой историей: плохо стали есть и пить и многие недорабатывали норму. Наконец, услышали мы про скандал в мотальном: у баронессы обморок, — бабы об'ясняют, что, мол, Прасковью к председательше приревновала. Председательша приходила в цех и кричала на баб, тоже, якобы, из ревности.
Вмешался директор, ячейка. Воинова была исключена из партии. Секретарь наш придумал для протокола мотивировку: какое-то «неоднократное неподчинение», и протокол ушел в уком. Послали Воинову к доктору. Тот выдал удостоверение, что означенная Воинова в полном смысле женщина. Но удостоверению не поверили — стакнулись, мол, — и Воинова, как «общественно-вредный суб'ект», была уволена с фабрики. После очень большого скандала в укоме, только через полгода ее восстановили в партии и прислали опять на фабрику, но только уж не мастером, а простой весовщицей.
Так дикая и варварская бабья фантазия загубила первую мотальную мастерицу и выдвиженку Прасковью. Коли взбредет что бабам в голову, хоть ты самым замечательным человеком будь, — все равно выкурят.
После Прасковьи прислали в мотальную мастером спеца беспартийного, Ивана Семеныча. И сразу возненавидели его бабы. В первый же день заявился нивесть зачем в цех во время вечерней смены, когда бабы одни работают. А тут только что Елену замуж выдали, пришла баба после свадьбы, надо поздравить да обычай справить. Наскоро сработали норму, побросали работу; и тут же, среди машин, плели косы молодой, били посуду (старый обычай: после первой брачной ночи молодых бьют горшки), на осколках плясали с прибаутками и песнями. Наорал Иван Семеныч, нажаловался директору, был выговор.
— Эх, вспомнишь, да вспомнишь Прасковью-то.
С тех пор бабы стали относиться к мастеру осторожно и подозрительно. Скажет слово — баба уже ревет. Строговат был Иван Семеныч, правда, но бабы приписывали ему нивесть какие грехи и жестоко мстили. Семеныч не сходил со страниц стенной газеты. Многие заметки были совершенно вымышленны и потом появлялись на них опровержения. Приписывали Семенычу, что он шелк на размотку, какой получше, дает молоденьким да хорошеньким, «старухам» сдает заваль, что он бабам грозит постоянно увольнением, что он пугает начальством и ссорит баб нарочно с красным директором. Семеныча затравили, везде он слышал вслед себе шипенье. И он действительно озлобился и часто орал на баб несправедливо. Те рыдали, вопили, переводились в другие отделения. И пользуясь тем, что мастер беспартийный, повели бешеную кампанию против него через ячейку, производственное совещание, женское делегатское собрание.
Сколько не доказывали бабам, что спец-то Семеныч замечательный, а если немного и ворчун, так можно потерпеть, бабы затвердили свое — работать с ним не будем.
Ивана Семеныча, как прекрасного спеца, сделали заведующим тремя основными цехами фабрики. Но по настоянию баб, к ним в мотальный цех он не должен был заходить, а прислали к ним Семенычу заместительницу, мастерицу-выдвиженку, партийную — Дусю Бойкову.
Дуся — лицо замечательное. Бойкая (под фамилию), с задорным, голубоглазым лицом, умная, энергичная, веселая, всегда поет. Живет она с мужем-коммунистом за 7 верст, в деревне. Вдвоем с мужем разворочали они всю волость, работают с утра до ночи и с ночи до утра. Устроили по деревням избы-читальни, ездили, хлопотали, доставали денег, привозили книг, заводили кружки, добились перехода на многополье. У них всегда полон дом крестьян и бабья. Бабы Дусю очень любят: она им первая помощница и советчица.
Через Дусю же держат бабы связь с шефами своими — фабричными нашими делегатками.
Но и Дуся не по вкусу пришлась моталкам:
— Зачем не из наших выдвинули, а из чужого цеха, из крутилки? Что, у нас своих, што-ль, мало?
И всячески ей в работе мешали: не слушались ее распоряжений, вечерняя дежурная нарочно не гасила электричества, забывали выключить мотор, подсовывали Дусе под стол охапки шелковой рвани.
Не ужиться с бабьем и Дусе. Засело в моталочках наших самодурство, и пока не раскассируют весь цех и не наберут туда новых баб — ни одному мастеру в мотальном не ужиться.
— Ну вот, товарищи! Сколько, стало-быть, мы ни говорили на всех собраниях, а у нас опять буза, — так открывает почти каждое собрание бюро ячейки секретарь Уткин.
Из 400 наших баб — 50 коммунисток.
Все они ленинки. Старых членов партии — пять-шесть человек. Наша ячейка вся — ленинцы. Ленинцы воспитывают сами себя. И мало, очень мало, чем они отличаются от беспартийных. Разве Варя из отделочного — коммунистка? Или чем коммунистка полу-проститутка Маруся Бузлова, — а, ведь, она ленинка. И мало ли нужно сил, чтобы правильно отобрать в сотне нужных для партии и из них сделать настоящих коммунистов?
Бабы идут в партию нутром, чутьем к революции, любовью и чувством своим бабьим, — к Ильичу, к Октябрю.
Бабам чужда дисциплина, и они имеют очень смутное представление о том, как должен себя вести коммунист. Не верить в бога, не пить, — это затвердили, но вот на повседневном-то, в цехе, в мелочах, — срываются.
«Бузу» заводят наши ленинки разную. В крутилке бабы не хотели, чтобы у них брали любимую мастерицу. Наши молодые партийки, вместо того, чтобы действовать через фабком и ячейку, собирают подписи у баб, составляют заявление и идут с ним к директору; сплетничают в цехе о партийных делах, разбалтывают, что делалось на бюро или на закрытом собрании ячейки; агитируют за своих собственных кандидатов при перевыборах в фабком; наконец, просто заводят склоки и потасовки со своими же коммунистками во всеуслышание в цехе.
Вот потому-то на каждое бюро вызывают по 2–3, а иногда и десяток баб, и закатывают им выговоры. Но выговоры не помогают. Разве не ясно, что баб нужно долго обучать и воспитывать, чтобы вышел толк. Выговоры озлобляют и отталкивают.
Главная бузотерка — полька Янка Чахурская. Баба аховая, кокетливая, с подведенными бровями и завитым чубом, в лихих сапожках на высоком каблуке, вертушка и скороговорка, говорит с акцентом. Она с повестки бюро не сходит. Только вышла с заседания, где ее постановили перебросить в другой цех на исправление, — опять попалась.
— Ты что ж это, Чахурская, только с бюро и опять на бюро, — потеет в отчаянии Уткин.
— Та што ж я такого сделала? — изумляется Янка. — Я ж только сказала, что начхать мне в морду Уткину, а я в мойку не пойду. Пусть бюро само запарится в мойке!
— Голова ты бестолковая! Ведь ты с беспартийными говорила, ведь ты же постановления бюро разбалтываешь и бюро дис-кре-ди-ти-ру-ешь, — это слово Уткин говорит по слогам.
— Так что ж? Я ж только сказала… — и опять, как из пулемета, по сто слов в минуту.
Из бузотерок есть бабы очень энергичные и дельные. Помуштровать их — будут ценные работники.
А пока — цела еще во многих старая бабья сплетническая закваска и самым причудливым образом переплетается она с новыми партийными навыками, с новым серьезным делом.
На текстильной фабрике часто всеми фабричными организациями заворачивают женщины: наша текстильщица новую в себе несет силу, свежий и жадный бабий энтузиазм, преданность делу, и особенно для баб характерную выносливость, кропотливую исполнительность и честность.
Наша бабья половина — 400 человек — совсем забила мужскую — в 600 человек.
Наш председатель фабкома, Ольга Козлова, вихрастая и горластая (голос басистый, немножко надсаженный) — баба прямая и непримиримая. За фабкомовские дела готова в шишки избиться, ни одной спецрукавицей не поступится, в конфликтах обычных доходит до самых наивысших инстанций. Подвыпив в компании, начинает она громко и размеренно рассказывать, — все о фабкомовских же делах, — речь свою обильно уснащая матом.
— Я директору говорю — не на такую напал… Я сама, старая ткачиха… В Свердловском университете была, первый ускоренный выпуск кончила…
В фабкоме — еще две бабы: толстая татарка — по работе с нацмен, и тощая, вечно мчащаяся — «некогда, некогда!» — Ломоносова, — охрана труда. С утра несется она в Москву, через несколько часов уже помогает делегаткам организовать аптечку для скорой помощи в цехе, вечером парится на безысходных фабкомовских заседаниях.
Цехделегатки — бабы, в комиссиях — бабы, в бюро партии и комсомола — половина баб. В клубе почти все — работа любовных бабьих рук, наших женделегаток, в кружках — все те же делегатки, сдвинув брови и упрямо шевеля губами, ликвидируют свою неграмотность, в партийных школах — одолевают непривычными мозгами политику.
— Тьфу ты чорт, да с кем же у вас тут о деле-то поговорить можно? Куды ни плюнь — одно бабье, — опешил как-то зашедший на фабрику человек.
— С ими и приходится говорить. Все мы тут под бабой ходим, — сокрушенно ответили рабочие.
Но на баб жаловаться не приходится. Как Козлову выбрали, кое-кто из мужиков ворчал: «От тебе чего ждать! Нешто ты с бабьим своим умом можешь за нас постоять?»
Но после того, как Козлова выиграла у администрации несколько крупных конфликтов, стали и последние скептики к ней относиться с большим уважением, и Ольга единогласно прошла в фабком вторично.
И не только на фабрике встретите вы наших женделегаток. Бабья интервенция пошла дальше. Зайдите вечерком в кооператив, и вам из-за прилавка улыбнутся полные лица двух высоких и престарелых подруг — Часовиковой и Панкратовой, двух наших делегаток-практиканток.
Тут, стоя за прилавком в аккуратных передничках и отвешивая рабочим фунтики сахара, соли и мыла, вгрызаются они в кооперативные твердыни, учатся великому искусству — торговать. Из-за прилавка видят они многое и за прилавком. Они уже начали разбираться в прей-скурантах, ассортиментах, усушках и утечках. Из-за плохого мяса, которым однажды угостила рабочих кооперативная столовая, сумели их зоркие глаза выловить крупного кооп-жулика и растратчика — завстоловой, над которым потом устраивался публичный суд.
На приеме в больнице вы увидите еще делегатку — толстенькую курчавую Шурочку, в ослепительно-белом халате. Похаживает она от доктора к доктору, приглядывается, учится делать простые перевязки, а вместе незаметно приглянет и насчет того, как дает доктор отпуска (мало ли было случаев: здорового отпустит, а бабу беременную продержит у станка до последнего издыхания, так что она тут же, под машиной, и родит).
На производственном совещании бабы малость отставали, да недавно Марфа Груздева, старая работница, всю фабрику удивила. На женском делегатском собрании предложила она проект реорганизации мотального цеха, с техническими деталями: на какой шелк лучше будет тихий ход, на какой нужно фигурки изменить и т. д.
Обсудили, вынесли на производственное совещание. Мужики, конечно, отнеслись с усмешечкой: надо, мол, дать проверить в техническое бюро. Проверили, — и все предложения Марфины, за исключением одного только, провели в цехе: давали они и улучшение качества, и повышали производительность.
— Скоро придется нам мужичье делегатское собрание открывать, да вас, лежебоков, подтягивать. Поотставать начали, — подтрунивают бабы.
— Поработайте, поработайте, работа дураков любит. Вам в новинку. А мы к этому делу — спокойные. Мы знаем: у нас директор — мужик, секретарь — мужик, значит не пропадем, в надежных руках производство. А по мелочам — копошитесь, пожалуйста.
И куда бы ни требовались люди: на выборах цехделегатов, в шефское общество, или при распределении партнагрузки, мужчины часто отказываются, открещиваются, а баба — только наваливай, с охотой за все берется, разве испугается, что, мол, не справлюсь.
Чувствуют бабы свою отсталость и жадно хватаются за работу — наверстать. И на работе начинают они перерастать сплетни и дрязги и тянуть за собой отсталых товарок.
«Вожди» бабьи, женорганизаторы, менялись у нас часто. Две-три, присланные из укома, не выдержали бабьего напора: одна заболела, две сбежали. Свою пробовали выдвинуть, из делегаток: пошли склоки и дрязги в делегатском собрании.
— Тоже, дрянь всякую сажают: почему не Стешку назначили, та хоть грамотная, а эта слова сказать не может, за чужие спины прячется! — И выживали бабу очень скоро.
Не легко быть бабьим вождем. Очень бабы требовательны. Та — тиха, другая умом не вышла, а эта — всем бы взяла, да в бабьих делах мало смыслит.
— И так, и сяк к ней подкатываешься после собрания, — как чурбашка, ничего в наших делах не понимает. Ни тебе о ребенке, ни о мужике — с этой не посоветуешься. Бобылка окаянная, — как есть пустое место.
И вот, из Москвы нагрянула новая организаторша — Настасья Петрова. Баба она необыкновенно уродливая: глаза жестяные, на выкате, нос красный — дулей, и с бородавкой, волосы серые, палками, зубы черные, торчат в разные стороны. Фигурой — тучная, держится прямо, ходит животом вперед — и очень стремительно. Сразу же влепили ей в ячейке прозвище «автобус», — а бабы, как глянули:
— Ба-а! Ну и мурло: оранутан, как есть!
«Оранутан», — как приехала, начала на фабрике командовать.
— У тебя почему газета не выпущена — уже 5-е число? — ошарашила она редактора стенгазеты.
— Ни к чорту вы тут все не годитесь! — влетела она в фабком. — Почему в трикотажном не выдана прозодежда? Тоже, фабком!
— Ты хоть и секретарь, а никудышный секретарь, — набросилась на Уткина, — почему тебя, я гляжу, плохо слушаются? Почему возражают? Ты приказывать должен, и никаких разговоров.
— Да, ведь, сейчас не военный коммунизм, — оторопел Уткин.
— Вот, очень жаль, что и тут вы нэп развели. Я на фронтах, милый мой, дралась, и за военную дисциплину застаиваю.
Сначала, в новинку, налеты ее всех только веселили, а потом начало командованье это бестолковое раздражать и вся верхушка фабричная стала с Петровой на ножах. Особенно не поладила она с комсомолом и с Козловой.
Баб покорила, или, вернее, скрутила Петрова сразу. Как грянула она на женском собрании первую свою речь к бабам, — так бабы и обомлели; говорит Петрова, действительно, красиво и горячо, а бабы очень это ценят.
Сумела она сразу бабью жизнь оживить, перетрясла всех делегаток, с каждой поговорила, разузнала, что кого больше интересует, прикрепила всех по фабричным организациям заново, по интересу, не механически. И потом — впервые повела баб в деревню.
Фабрика наша стоит в волостном селе, и кругом, на расстоянии пяти, шести верст — деревни, три из них — наши подшефные. Бабы наши, уездные текстильщицы, — не то, что настоящий, городской пролетариат. Живут они тут кругом по деревням (спален при фабрике нет), кое-кто имеет и деревенское хозяйство. Правда, деревня-то эта стала уже не настоящей: полу-деревня, полу-фабричная слободка. С бабой коренной, деревенской — работница не в ладах. Жить не дают деревенские: «Вам што; вы как сыр в масле катаетесь. Отработала 8 часов — да и дрыхни. А мы всю жисть маемся, спины не разогнешь!»
Настасья Петрова повела свое войско в деревню, баб на баб. Делегатки всем скопом ходили жать к бобылкам. В два воскресенья — отделали избу, соорудили деревенские ясли. По осени — пошли по деревням в слякоть, темень и дождь проводить среди баб агитацию к перевыборам в Советы. Петрова Настасья три вечера учила своих делегаток, как говорить с бабами.
Крепко почувствовали бабы, что они делают серьезное, ответственное дело, и очень Петрову стали уважать, потому что видели они в этом деле ее крепкую руку. Уважали, но не любили. Не было в ней мягкости и душевности, без которой к бабам не под'едешь.
— Рельс, а не человек, — говорили про Настасью.
Петрова часто ссорилась со своими делегатками и бывала злопамятна. Не поладила с бабой — и ей сейчас наказание:
— В четверг с нами не пойдешь на перевыборы в Даниловку, посидишь дома.
Чувствовали бабы, что ведет она какую-то незаметную кампанию против фабкома и ячейки. Подговаривала она писать в стенгазету на фабком, ругала при бабах Козлову. А вот этого-то бабы перенести и не могли.
С Козловой Настасья сразу же не поладила. Тесно им на одной фабрике. Они возненавидели друг друга, и Петрова не упускала случая как-нибудь Ольгу на собрании или в цехе подковырнуть. Главная их ненависть — из-за влияния на баб. Чувствовала Петрова, что Козлову бабы любят до смерти, а ее только уважают, не могла простить этого Ольге и старалась подорвать ее авторитет.
Когда ее агитация обнаружилась, — вызвали представителя укома и о Петровой поставили вопрос на бюро. Вспомнились ей тут и ее выходки против секретаря, и ее выступления с критикой волкома и укома, — а она не упускала случая за дело и без дела куснуть высшие органы, считая, что в этом и заключается партийная демократия.
Оказалось, что когда-то она была эс-эркой, а в совпартшколе, из которой она к нам приехала, дали заключение, как о «невыдержанном элементе». И решение бюро, вместе с представителем укома, было: откомандировать Петрову в распоряжение укома, «так как товарищ с эс-эровским уклоном».
Когда услышала Настасья этот приговор, она зарыдала и ревела долго, лежа на лавке в фабкоме. Баб она любила искренне и себя для работы не жалела, жила она и спала в ячейке на столе (квартиры у нее не было), месила грязь за длинные осенние версты в деревню, — и разве плохи были результаты ее работы?
Странно было видеть дубовую нашу Настасью бьющейся в слезах о лавочку. И, как-то, не было жалко.
Козлова в это время совсем надорвалась на фабкомовской работе, была в отпуску месяц. Как возвратилась — бабы стали требовать ее к себе в организаторы. Орали на собраниях, ходили толпами к Козловой на квартиру.
— Иди, Ольгушка, к нам в вожаки. Гляди, опять мы без последствий остались. Мы тебя хотим, — больше никого!..
Ольгу вся фабрика любит, а бабы души в ней не чают. Даже самая последняя сплетница, ругающая делегаток дурами и потаскухами, а о коммунистках иначе не выражающаяся, как матом, — Парашка, и та про Ольгу сказала:
— Вот одна есть настоящая коммунистка, и я ее уважаю, — Ольга Козлова. Стояла она у нас в цехе за утюгом — гладильщицей, по 4-й категории. Все бабы ревут, скандальничают из-за категории, а она меньше всех получала и не просила, хоть работала день и ночь без отдыха на нас, дур.
Любили грубую ее, нескладную, но своей надсадной силой бьющую, речь. Любили ее за веселый нрав и открытый характер; Ольга и шуточку пустит, и анекдотец острый бабам расскажет, и выпить любит. А выпив, сначала становится не в меру весела, лихо откалывает русскую, поет старинные какие-то фабричные песни. А потом, — взгрустнется ей, всплакнет Ольга, становится необыкновенно женственной, нежной, и кажется маленькой девочкой (не смотря на свои 32 года). Тоскует, говорит об одиночестве своем, что любимый ее, — начальник нашей охраны, — над ней надсмехается, и скрипит Ольга зубами и мается.
Ольга — сама баба, она с ними и из них растет. С десяти лет она на фабрике. Учиться не пришлось, так и осталась малограмотной. Пятнадцати лет выдали ее силком замуж. От мужа сбежала обратно на фабрику.
— Очень мужчины мне тогда постылы были!
Тогда! А теперь, в 32 года, Ольга тоскует в одиночестве. Хочется ей и мужа, и ребенка. Иной раз, сбросит она с себя свою страшную косоворотку, принарядится в розовую кофту и пристрельнет за кем-нибудь с фабрики или из наезжающих губотделовских инструкторов. Она недурна (кабы не мужиковатость). Лицо у нее молодое, глаза черные, с лукавинкой. Очень она по-бабьи остра и занозиста.
Побывала Ольга на курсах Свердловского университета. И хоть туго ей, полу-грамотной, давались политэкономические премудрости, — все же ее там оценили и с курсов послали женорганизатором.
С бабами Ольга не расставалась с тех пор все время, была 4 года организатором, потом вернулась к производству и тут попала в фабком. Но и занятая по горло фабкомовскими делами, урывала она часы для баб, заглядывала на делегатское собрание, проводила беседу по трудовому кодексу или о новом быте. Хоть знает Ольга и мало, но уж что знает, — пусть путанно и не без ошибок, — страстно стремится она переложить в бабьи головы. И бабы понимают ее с полуслова. Словами своими так умеет разбередить Ольга бабье мягкое сердце, что часто на ее беседах и докладах бабы ревут в три ручья и готовы за Ольгой итти на край света.
Беда Ольгина — мало она образованна. И надумала Ольга прошлую осень ехать на рабфак, — осенями находит на баб какое-то безумие — учиться и учиться. Прошла Ольга все комиссии: и укомовскую, и МК, — мучилась, нервничала, под все требования подошла, а как на самую последнюю, уже рабфаковскую комиссию попала — не приняли ее: стара, говорят, дай молодежи учиться. Ольга почуяла тут свою гибель: скоро придут ребята молодые, ученые, а таких малограмотных и корявых нужно в архив сдавать. Писала статьи в газеты Ольга, где возмущалась и протестовала; плакала, потом затосковала, слегла, на месяц засела дома.
Несмотря ни на какие мольбы баб, долго не отпускала ячейка Ольгу в женорганизаторши. Хотели из нее хозяйственницу сделать, метили в помощники директора (нужен был свой человек). Но бабы, чего захотят — добьются. Поехали в уком делегацией, требовали там. Ольга сама плакала, просилась к бабам, говорила, что на фабрике не останется, если ее организатором не сделают, а по хозяйству она все равно ничего не смыслит. Ячейка поспешила назначить женорганизатора из делегаток. Бабы в первый же раз вышвырнули ее с собрания за дверь и пошли гурьбой в бюро — требовать выдачи Ольги.
Так ячейке и пришлось уступить, — и бабы с песнями и неудержимым гамом утащили на плечах барахтающуюся Ольгу к себе в женуголок.
КРИТИКА
Мих. Голодный
Бездарь и ее родители
Приступая к литературному очерку, я предвижу, что мне не обойтись в нем без дерзости. Должен, однако, сказать, что это не заставит меня отказаться от вопросов, которые я в нем пытаюсь разрешить. В наше время писательская скромность — порок, и я не хочу на сей раз оказаться в числе его приверженцев. Да, я лично принадлежал к группе писателей инакомыслящих, но в настоящий момент решительно порываю с нею. С чувством легкого недоумения мне приходится констатировать, что поэты и писатели «Перевала» влюблены по уши в очаровательный облик Корделии и остро презирают двух сестер ее — лицемерие и нахальство. Но, повторяю — с настоящего момента между мной и этой группой писателей — ничего общего! Я — за дерзость, они — за скромность. Перевальцам ли свойственна скромность и непорочие?
Трижды нет! Четырежды нет!
В доказательство приведу ряд характерных фактов.
За два с половиной года существования своей организации созвана ли «перевальцами» хотя бы одна конференция пролетарских писателей? Написали ли они хотя бы один самый ничтожный, самый ненужный манифест, или в крайнем случае, литературную декларацию?
Сходил ли хотя бы один из них к добрейшему Петру Семеновичу Когану на предмет выдачи патента на талант представителю рабоче-крестьянского творчества?
Потревожили ли они себя, наконец, хотя бы требованием пособия из ЦК ВКП(б), которым отпущены для этого средства Всероссийской Ассоциации Пролетарских Писателей?
Трижды нет! Четырежды нет! А между тем, у них на двадцать человек чуть ли не две трети партийцев и комсомольцев. Скажу по секрету: они собрались только для того, чтобы работать в области литературного творчества… Грех их велик, и взять их под свою защиту считаю ненужным и даже… опасным. Пускай они в награду за все свои прегрешения терпят адские муки от шумных прокуроров нашей литературы и от их ехидных перьев. Я перехожу к основным вопросам, поставленным мною в этом очерке. Если указания мои будут ошибочны и решения не полны — меня поправят мои бесчисленные соратники. Областью моей избираю исключительно литературу, о чем говорит заголовок самого очерка. Три этапа характеризуют идеологическое развитие современной литературы, и цель моя — разобраться в каждом из этих этапов в отдельности.
Первый этап — это этап пролеткультовщины, период грандиозных мечтаний в области «постройки» пролетарской литературы путем лабораторным и организационным. Второй этап — это частые обмороки Пролеткульта и приход ему на помощь формальной школы с нашатырем в руках. Впоследствии «Пролеткульт» никак не мог забыть благодеяния своей спасительницы и в виде подарка отдал ей в награду руководство пролетарской литературой. Третий этап — это литература наших дней, в кругу которой беспринципные дети свято и слепо продолжают заветы отцов своих.
Чтобы угодить беспристрастию, считаю необходимым отметить, что об'ективно-исторические причины были против работы «Пролеткульта», вернее не были окончательно благоприятны для нее. Страна еще сотрясалась от социальных взрывов и посылала ракету за ракетой в будущее. Наши уши еще достаточно были очарованы музыкой действия, чтобы услышать голос литературы, даже если бы он был необычайно высок. Уделом искусства, какой бы оно ни было области, всегда останется путь образного познания. Через непроходимые горы познания оно приходит к столу своего конкретного воплощения. Но несмотря на все видимо неблагоприятные условия для литературного творчества, «Пролеткульт» с первых дней своего основания «успешно» создал ряд неудачных писателей. Неудачных, потому что большинство, играя крупную политически-культурную и агитационно-просветительную роль, ни в коем случае не представляли собой литературного движения, которое они хотели собою определить. Найдя себе приют в галоше А. А. Богданова, они вообразили, что находятся на литературном корабле современности. В настоящее время общеизвестно, что о браке этом знал Владимир Ильич и даже неоднократно предупреждал любителей дешевой обуви подальше держаться от фирмы А. А. Богданова. Но они остались непоколебимы.
— А рабочий клуб, — спросил он, — разве это не пролетарская культура?
Тут-то и вскрывалось глубокое непонимание того, что между тем, что они делают, и тем, что надобно делать, коренится резкое противоречие. С литературой дело обстояло еще хуже. Они никак не могли понять основной сложной разницы, лежащей между вопросами культурно-государственного строительства, и между вопросами искусства и литературы. Искусство и литература находятся в непосредственной и тесной зависимости от общественной психологии, а общественная психология на пути своем от экономики может тоже терпеть ряд серьезных перемен. И путь этих перемен для должного исследования еще ждет своих трудолюбивых Робинзонов. Это положение настолько элементарно и очевидно, что только «пытливые» взоры идеологов «Пролеткульта» не могли заметить его. Со стыдливой улыбкой школьника мне приходится раз'яснять им, что если ими не понят Маркс и не дочитан вполне Плеханов, то во всяком случае оба они в достаточной мере искажены. Матушка-вульгарность проявила свою энергию во-всю. Плод был брошен, и «древо» взошло. Оно богато проливалось денежными пособиями, но цвет его листьев был смертельно желтым и вечная осень кружилась над его воображаемой вершиной. Десятки, сотни и тысячи молодых людей были обучены ремеслу литературного творчества. Ими были написаны миллионы стихотворений, тысячи рассказов и сотни повестей, новелл, поэм, драм, пьес. И все эти авторы были уверены в том, что только они одни отображают современность.
Но политика дня и «политика» времени не являются для художника чем-то общим. Являясь по существу своему конкретным отобразителем реальных событий, художник по сей день еще остается неистовым романтиком в своем творчестве. Мне могут возразить, что художник часто в самой классовой борьбе видит политику дня. Но это слепота исключительного порядка, — она не в счет.
Но и слишком ревностное приближение художника к дверям политики дня иногда становится смертельным для его творчества, иногда же он отделывается легким ущемлением своего обонятельного органа. Слишком же ленивое приближение его к дверям «политики» времени делает его творчество нужным только ему самому. Как видите, положение не из приятных и напрасно некоторые завидуют писателю, которому придется честно поработать швейцаром у ворот эпохи до окончательной победы его класса.
Что же приходится делать писателю для того, чтобы он нужен был пролетариату в борьбе именно как художник, а не как другой деятель общественной жизни? Он старается сознательно или бессознательно синтезировать метод своего творчества и его реальную цель, и чем дружественнее это слияние, тем творчество его художественно-чище, таит в себе больше эмоциональных возможностей, и в более полной мере отображает конкретную действительность. И если длительный процесс этого слияния отображается в его творчестве, тогда оно расколото на столько же частей, на сколько расколот сам художник. Обыкновенно для эпохи переходной такой путь художника особенно характерен. И вот, учитывалось ли все это формальными последователями Богданова, выступающими от имени ортодоксального марксизма и оставившими нам в наследство тысячи безработных юношей? Насколько мне помнится, им было обещано почетное звание писателя, не уступающего ни в чем гигантам литературного прошлого. Они никогда не задумывались над тем, что «сделать» такого писателя при политическом и экономическом господстве пролетариата в одной стране представляет собой некоторую трудность.
Для этого требуется «немного» времени — говорили они, — но наши пролеткульты справятся с этой задачей и… поддержите покуда нас. О том, что пролетариат пойдет к литературному прошлому тогда, когда это литературное прошлое станет для него необходимым законом преемственности, и что к искусству вообще ему придется итти путями обратными, чем привилегированным и эксплоататорским классам, об этом «ни слова, ни звука»! Крестьянин придет с поля и, обучившись грамоте (ведь это так просто), начнет создавать эпопеи из нашей жизни, достойные пера Гомера или, к примеру, Виргилия. Рабочий, отдав труду свои восемь часов, сядет за стол и за час до сна отобразит в своем литературном начинании величайшую из схваток рабочего класса за счастье человечества. В чем будет выражаться помощь «Пролеткульта» для него? Конечно, в том, что он в «Пролеткульте», что «Пролеткульт» не даст ему оторваться от своего класса, что «Пролеткульт», наконец, «научит» его, как нужно, находясь восемь часов на заводе, три уделяя семье, три общественным нуждам и шесть сну, — все же за остальные четыре часа успеть создавать великие произведения будущего. Ясно, что долго продержаться такая фабрика абстракции не могла. Хозяева принуждены были об'явить локаут своим идеям, а сами на почве истощения начали испытывать продолжительные обмороки. Как я уже говорил выше, формальная школа явилась их временной спасительницей, но об этом потом.
— Ваше стихотворение не подойдет.
— Это почему?
— Не можем же мы чушь печатать!
— А-а… Вы, значит, эстет… за чистое искусство стоите…
Формальная школа претендует на звание научной системы вполне самостоятельной, и связь ее с другими научными системами, в частности, с системой научного материализма, заключается в лучшем случае в том, что она глядит на них, крепко закрыв глаза, — в худшем, что она открыто противопоставляет себя последней. Для формалиста история литературы — это история литературных форм, история литературных сюжетов и что потому она является независимой и социально необусловленной категорией среди ей подобных. Художественный прием, внешний блеск, формальное сияние — стимулы его литературного благополучия, а остальное, как то: содержание, время, психическая общность художника и его среды, — все это мелочи, недостойные научного исследования формалиста, все это старо, как небеса. И спрашивается: древние звезды на нем — могут ли они представлять собой нечто новое в истории литературного сюжета! Любимое оружие формалиста — ланцет. Он не стесняясь обнажает литературное произведение и, положив его на операционный стол, беспощадно кромсает все его конечности, снимает с него кожу заживо, все время пытаясь добраться до его сердца… но напрасно, — оно до этого спешит умереть.
Таким образом, творческая сущность произведения уходит из-под его пальцев, оставляя ему свои мертвые конечности. Но формалисту вовсе не надобна творческая сущность произведения. Должен сказать, что ланцет его чувствует себя в этой сущности и чрезвычайно «миросозерцательно», и чрезвычайно тесно… Владимир Маяковский для формальной школы является исключительно новатором поэтических форм, но что заставило его быть новатором этих форм — это не то чтобы было для формальной школы загадочным или непонятным: она просто считает, что это достаточно старо для нее и потому — нужно ли?
Для каждого из нас совершенно очевидно, что форма Владимира Маяковского отличается резкой своеобразностью даже от таких новаторов формы, как Уитмен и Верхарн, не потому, что он преднамеренно стремился к ней, а потому, что обезумевшая от обиды любовь обхватила цепко его шею, а современный европейский город уселся ему на грудь!.. Бедный формалист! Зрительно представляю себе, какую печальную форму должно было бы изобрести его стойкое тело, испытав нечто подобное.
И вот, мог ли Владимир Маяковский, попав в вышеописанное положение, извлечь из своего позвоночника элегию Баратынского или песенку Беранже. Нет! Социальная обусловленность его индивидуальности и его времени извлекла из позвоночника поэта жуткое мычание и трагический рык.
Далее, не начинаете ли вы замечать между идеологами формальной школы и идеологами «Пролеткульта» явное сродство? Первые — поверхностны. Вторые — и поверхностны и близоруки. Формальная школа, отрывая литературу от ее культурно-технического и общественно-психического базиса, тем самым лишает ее конкретно-творческой сущности. Идеологи Пролеткульта, выступая от имени ортодоксального марксизма, открыто ратуют за взгляды своей подруги. Первая считает возможным путем усвоения внешних приемов «сделать» литературное произведение. Вторые — путем лабораторной работы сделать пролетарскую литературу. Как видите, различие состоит лишь в широте натуры, что не могло, однако, помешать их бракосочетанию, состоявшемуся де-факто и ознаменовавшему собою некоторые изменения для журнала Пролеткульта «Горн».
Тут-то, наконец, главная работа переходит к практикам формальной школы, а именно: к «лефам». Им было отпущено в аренду огромное невспаханное поле практической деятельности «под литературную выделку пролетарского писателя». Не позаботившись предварительно приобрести для своих питомцев литературную грамматику (для себя они ее приобрели), они начали обучать их литературному синтаксису. Они в стихах приступили к расстрелу Пушкина и этим как бы хотели расстрелять все литературное прошлое, все культурное наследство его, доставшееся русскому пролетариату ценой крови, ценой величайших жертв, какие только знал и еще узнает мир… И где это было сказано, что социальная революция ограничит свои завоевания исключительно материальными возможностями! Они впали в роковую ошибку, которая столетиями являлась страшным призраком для культурных умов Европы. Лучшие и культурнейшие умы в искусстве последнего века были убеждены в том, что социальная революция станет для господствующего класса не только похитителем его материальных благ, но и страшным палачом духовной культуры человечества… Какое горькое разочарование!
Итак, практические деятели формальной школы взяли на себя «выделку» пролетарского писателя при идеологическом руководстве со стороны Пролеткульта. Идеи Пролеткульта снова начали переходить из состояния некоторого бесчувствия к состоянию мимолетного чувства. Шумное дыхание «Горна» начало снова вдохновлять поколение литературных маниаков. Никогда еще русская литература не видела такого обилия случайного творчества. Революция всколыхнула дно социального моря, и шумная поверхность его запестрела литературными сборниками, альманахами, журналами, единственное достоинство которых состояло в удручающем однообразии. Кто же заполнял эти бесчисленные страницы новоявленных творений? Сколько их было? Дать хотя бы приблизительную цифру этих имен плюс здравствующих поныне — едва ли представляется возможным, ибо число это влачит за собой жестокий хвост нулей, безразличных ко всему, а тем более к литературе!
Чем можно об'яснить себе столь необычайную тягу к литературному творчеству? Известно, что эпохи больших социальных преображений порождали не менее крупные культурные движения, а они в свою очередь — литературное паломничество. Для примера приведу несколько цитат из Белинского, человека «путанного», но к эстетическим взглядам которого так мало прибавлено, что может быть эти выписки нам скажут нечто большее, чем можно было бы ждать от исторической справки. Во всяком случае, полагаю, что пролеткультовцы отнесутся менее строго к нему, нежели товарищи формалисты. Цитирую дословно:
«Пушкинский период отличается необыкновенным множеством стихотворцев-поэтов, это решительно период стихотворства, превратившегося в совершенную манию.
Не говоря уже о стихотворцах бездарных, авторах „киргизских“, „московских“ и других „пленников“, авторах „Бельских“ и других „Евгениев“ под разными именами, сколько людей, если не с талантом, то с удивительною способностью, если не к поэзии, то к стихотворству. Стихами и отрывками из поэм было наводнено многочисленное поколение журналов и альманахов, опытами в стихах были наводнены книжные лавки»… (стр. 66).
Еще:
«Многие из них и теперь еще пишут, или по крайней мере и теперь еще могут писать так же хорошо, как и прежде, но увы, уже не могут возбуждать своими сочинениями бывалого энтузиазма в читателях. Отчего же? Оттого, повторяю, что они могли и не быть, что пылкость юности принимали за тревогу вдохновения, способность принимать впечатления изящного за способность „описывать всякую данную материю с некоторым подражательным вымыслом“ гармоническими стихами, за способность воспроизводить в слове явления всеобщей жизни природы. Они заняли у Пушкина этот стих гармонический и звучный, отчасти и эту поэтическую прелесть выражения, которая составляет только внешнюю сторону его созданий, но не заняли у него этого чувства глубокого и страдательного, которым они дышат и которое одно есть источник жизни художественных произведений. Посему-то они как будто скользят по явлениям природы и жизни, как скользит по предметам бледный луч зимнего солнца, а не проникает в них всею жизнью своею, посему-то они как будто только описывают предметы или рассуждают о них, а не чувствуют их».
У нас недавно была издана книга поэта Шенгели «Как писать статьи, стихи и рассказы». В 30-е годы был широко распространен учебник архимандрита Аполлоса «Пиитические правила». Каждой книге свое время. «Пиитические правила» архимандрита Аполлоса необходимы были пушкинскому периоду, книга Шенгели — нашему. Пушкинский период не был беден стихотворцами, хотя сомневаюсь, чтобы он превосходил в этом богатство нашего периода. Но многих ли писателей оставили нам тридцатые и сороковые годы, если принять во внимание даже такого поэта, как Тютчев, не замеченного самим Пушкиным? Все это говорит о том, что литературный отбор каждой эпохи не производится исключительно по принципу «хорошо сделано». Не только в сюжете, не только в литературном бантике суть произведения, хотя смешно было бы отрицать, что произведение с формальным бантиком на груди выглядит менее привлекательным, нежели без него. Подсобное значение формального момента в искусстве, кажется, никем не оспаривалось. Но оспаривалось и будет оспариваться положение, по которому литературный бантик, внешний прием и момент, в литературном произведении является основой всего.
Искусство формы еще покуда не создало ни одного великого литературного произведения. В «Фаусте» можно при желании найти ряд формально-технических недостатков и, тем не менее, на много ли они умаляют его достоинства? В чем же я вижу творческую сущность произведения? Я вижу его в художественной значимости произведения, приподнятого над посредственными моментами действительности, благодаря чему оно становится для нас чем-то большим, чем хроника. Агитационная роль искусства всякого класса бесспорна. Но до тех пор, покуда так называемые «производственники» будут видеть ее исключительно в моментах сегодняшнего дня, а не в событиях современности, до тех пор они будут сводить агитационную роль искусства к нулю.
Но вернемся к вопросу литературного паломничества наших дней. Как я уже говорил, оно об'ясняется широким культурно-политическим движением рабоче-крестьянских масс, которые должны были выдвинуть своих представителей в литературу. Но в то время, как культурно-политическое движение масс дает стране обильное число деятелей общественной жизни — культурно-литературное движение чрезвычайно скупо выделяет ряд писательских единиц. В наше время этот процесс осложняется типическими условиями, в которые поставлена наша страна. Рабочему писателю наших дней приходится пересматривать огромные сундуки литературного прошлого. Для этого раньше всего и прежде всего надобно время. Культурно-политически наш писатель развит достаточно, но литературными знаниями он до чрезвычайности беден. Таким образом, культурно-политическое движение признавать безоговорочно широким литературным движением крайне легкомысленно, хотя первое является несомненным следствием второго. Не так глядели на это большинство пролеткультовцев и меньшинство формальных практиков. Они не сомневались в том, что пришел час, когда пролетариату, как и другим классам, приходится создавать своих Толстых, Достоевских и прочих. В том, что это время пришло, они не ошиблись, но часами, которыми они пользовались, управляло смятение, — и потому в часах они ошиблись. Они стали идеологическими руководителями движения, которого не понимали. «Древо» «Пролеткульта» в последние годы увяло окончательно. Не имея под собой корней, а над собой реальной вершины, оно принуждено было отцвесть, не расцветая.
Но в чем же дело? Зачем мне понадобилось беспокоить ушедших? А дело в том, что ушедшие создали теорию и забрали ее с собой в могилу, но обратную сторону теории — своих практикантов — они оставили на земле. Этого достаточно, чтобы вспомнить усопших. Впрочем, должен извиниться перед формальной школой и признаться, что формально она еще дышит. Более того: думаю, что она еще долго проживет потому, что кроме головы схоластика, во рту у нее — язык софиста. Далее я буду говорить, к чему привела нашу литературу практическая деятельность пролеткультовцев и формалистов-практиков. Я постараюсь рассказать, каким образом у здоровых родителей рождаются безобразные дети, то-есть, как благородные дерзания омрачаются унылыми последствиями.
Красная армия за восемь лет
Нагнала на нас вдохновенье.
Да здравствует Либкнехт и губпрофсовет
И прочие… учреждения.
И вот наследники «Пролеткульта» и формалистов, лишенные не только идеологического крова, но и материального убежища, в пестрых лицах разбрелись по комнатам наших бесчисленных издательств и редакций. Большинство из них давно уже мысленно покончили со своим прозаическим прошлым и решили отчаянно бороться за свое писательское будущее. Всякая другая отрасль труда, кроме литературной, противна им. Нужно сказать, что влияние формальной школы сказалось еще в том, что она расколола кадры пролеткультовцев на «недоученных» и «обученных». К «недоученным» относится большая часть пролетарских писателей, к «обученным» — производственники, конструктивисты и прочие.
Было время, когда всех их об'единяло то, что они становились в позу бедных родственников, неистово били себя в грудь и кричали: мы — только, мы истинные художники пролетариата! Но пролетариат не верит на слово и, как известно, кресло гегемона им не предоставил. Об'ясняется это, конечно, не жестоким характером его, а наоборот, искренней любовью к своему писателю, ибо он знает, что, посадив их в кресло литературного будущего, ему впоследствии придется опасаться за творческий рост его, который в настоящих условиях может развиваться только на почве свободного соревнования, на почве конкуренции. Но, к сожалению, не так смотрят на это наши редактора. В большинстве случаев патриотическое сердце подавляет в них голос рассудка. И заказ редактора выполняется этими «писателями» не за страх, а за совесть. И почему не за совесть! Ведь это социальный заказ пролетариата, социальный заказ современности! В этом глубоко убежден и выполняющий заказ производственник, и заказчик-редактор, мнящий себя единственным посредником между пролетариатом и литературой. Приспособляясь к стихийным запросам рынка, он безупречен, как красный купец. Но к чему сводится его роль, как коммуниста, как общественного деятеля, как человека, которому если не дано предвидеть, то хотя бы кое-что увидеть и в кое-чем разобраться? Должен ли ограничивать себя наш редактор тем, что коммерческая деятельность его превыше похвал, что тираж журнала его растет, что подписчики довольны его журналом? Мне думается, что для большевика-редактора в наше время этого мало. Не всегда, — в настоящий момент это бесспорно, — запросы рынка характеризуют собой истинные литературные запросы близкого стране читателя.
Но вернусь к «производственникам». Как я уже говорил, они были обучены литературному ремеслу в большей мере, нежели пролетарские писатели, для которых формальное мастерство являлось делом второстепенной важности. Кроме того, пролетарские писатели в большинстве своем принадлежали к выходцам из пролетариата. Естественно, что производственники превосходят их и культурно-литературными знаниями. Мастерство их является привилегией не только в области литературной формы, но и в области личной культуры каждого. Большинство производственников владеет стихом, как царь Давид пращой, но в то время, как праща царя израильского ослепила одного из врагов его народа — Голиафа, — стихи производственников ослепляли и ослепляют наше общественное внимание, ослабляют его бдительность, а главное, обманывают и себя, и читателя. Искусство — служебно. Но это еще не значит, что оно должно чистить сапоги каждому редактору в отдельности, дешевой ваксой замазывать некоторые явления действительности до такой степени, что они сияют или сплошь черным, или сплошь желтым. Несомненно, что ими руководит не столько их «творческий» гений, сколько коммерческий гений, ибо первый терпелив и благороден, а второй имеет большой рот и, к слову сказать, довольно мелкие стремления. Так, например, можно добавить, что он не лишен артистических талантов, и в зависимости от момента может в перевоплощении своем доходить до полной неузнаваемости.
Он служит не только производственникам! Еще большую дружбу питает он к тем пролетарским писателям, которым нечего в жизни терять, кроме своих скучных стихов. И первые и вторые растут неимоверно. Не преувеличивая, можно сказать, что они представляют собой девять десятых всей нашей литературы.
Писатель пописывает — читатель почитывает. Изречение это некогда имело смысл, но в настоящее время оно имеет все, кроме последнего. Чтобы прочесть все, что пишется читателю понадобилось бы семь жизней, а так как у него покуда одна, а эта одна в свою очередь ограничена временем, то ему при всем его добром желании прочесть все написанное невозможно. Он встречает фамилии этих писателей в солидных и полусолидных журналах. Бедный читатель! Недоумение его бывает настолько беспомощно-жалким, что может заставить разреветься корову. Да, я знаю, русский читатель любил свою литературу, которая не только восхваляла его, но и хаяла. Бывало, она иногда даже сердила его своей безапелляционностью, но на то она литература, чтобы изредка ошибаться. А теперь?.. Знаю, он бы рад признаться писателю, что он говорит неправду о нем, что он — читатель — уж не так хорош, как писатель думает, что кто не грешен до смерти, что когда жена, прочитав произведение, спрашивает у него: «Неужели мы такие значительные?» он принужден отделываться молчанием, — все это я знаю. Но что из этого получается? А получается то, что читатель питает к современной литературе все чувства, кроме двух: доверия и любви. Мне могут сказать, что у нас имеется одна десятая писателей, в которую входят и часть пролетарских, и часть лефов, и часть попутчиков, все они вполне заслуживают и доверие, и любовь, но чем же об'ясняется, что они-то менее известны, или, вернее, почти совсем неизвестны широким читательским массам? Во время беседы с одним из моих друзей, который считает меня не окончательно погибшим для его благородных замыслов, он пытался убедить меня в том, что, дескать, мелкота бездарная является благодарной почвой для будущего великого пролетарского писателя. Ежели принять во внимание мои дружественные симпатии к нему, то мысль его глубоко неверна, но стоит только отбросить эти симпатии, как эта мысль начинает говорить о том, что с глазами моего друга не все благополучно. Не благодаря пушкинистам был создан Пушкин, а благодаря Пушкину могли получать свое ежедневное пропитание сотни и тысячи пушкинистов. То же самое получается у нас с бесчисленными юношами, вздумавшими спорить не с талантами Маяковского и Есенина, не с их оригинальной органической сущностью, а с внешними проявлениями их талантов, с формальной стороной их писаний.
Заслужила ли это наша литература в целом? Ни в коей мере! У нас имеется ряд талантливейших писателей современности, которые кроме любезного отношения к гонорару питают самые искренние чувства к нашей революционной действительности. Они не только могут громко восхищаться, но и художественно воспроизводить явления жизни таким образом, чтобы внешние особенности ее не закрывали перед читателем ее внутреннего величия, которое заключается в динамической борьбе природных и общественных противоречий. Холостой на первый взгляд лозунг «вперед!» — таит в себе достаточно пороха, чтобы быть облеченным в поэтическую форму. Нет ничего величественней лозунга «вперед!» — приподнятого над своей отвлеченной ограниченностью! Нет радостнее слова «пролетариат», понимаемого в его конкретном значении, потому что ни один класс не брал на себя таких задач и ни один класс так героически за них не боролся. Но лозунг, взятый в своем отвлеченном понятии, остается только лозунгом. Мелочь, рассматриваемая со стороны одной своей внешности, остается мелочью. Этого многие не могут понять.
Как я уже говорил, у нас имеется ряд писателей, независимо от групп и групповых принадлежностей, вполне достойных широкого внимания, но они не имеют его потому, что полчища халтуроносцев подорвали художественную значимость литературы, водрузили на ней знамя безвкусицы, и еще потому, что рынок голосует за них, а для наших издательств и редакторов голос рынка — голос потребителя. Детище «Пролеткульта» и формальной школы практически продолжает дело своих отцов, своих идеологов, ибо им ничего другого не остается, как быть их однообразным и скучным продолжением. Путь к отступлению у них отрезан. Убогая фантазия идеологов «Пролеткульта» сожгла к ним мосты. Литературный яд разошелся по их крови, но напрасно они думают, что этого достаточно, чтобы быть художниками.
И вот, единственным исходом для молодых писателей, желающих быть полезными в области художественного слова, уяснивших себе, что каждая литература является суммой индивидуально отличных единиц, а не суммой однообразно-скучных нулей — остается терпение и работа. Положение их еще осложняется тем обстоятельством, что, не исключая борьбы за существование, им в то же время приходится бороться за свое индивидуально-творческое оформление. Литературщина и рынок иногда властно врываются в их творчество, опустошая в нем те маленькие завоевания, над которыми им приходилось работать долгие месяцы. Холодному критику и веселому рецензенту, находящимся вне этого мучительного процесса, чрезвычайно трудно находить в творчестве таких писателей эти моменты своеобразно-самобытного накопления, которые идут путями эволюции более часто, чем путями революции. Особенно тяжко приходится поэту. Обнаружив в его стихах мягкие тона, рецензент, чтобы долго не затруднять себя, говорит о влиянии Есенина; уловив в стихах металлический голос, он зачисляет его в плагиаторы Маяковского. А между тем, напоминая обоих, поэт иногда является ни тем, ни другим. Ряд предшествующих влияний могли сказаться на нем в большей мере, нежели влияния, полученные им впоследствии. Нет ни одного писателя, ушедшего от влияния своих литературных современников. Больше того: чем разнообразнее были в нем влияния, тем оригинальнее была его творческая личность. Как это ни странно, можно установить родственность таких писателей, как Эдгар По, Достоевский, Леонид Андреев. Пантеизм русского язычника Льва Толстого всегда напоминает мне пантеизм индуса Рабиндраната Тагора. Рассмотрев стихотворение Лермонтова «Парус», мы ожидаем увидеть в нем полубезумное лицо байроновского Манфреда, — и что же? — Мы видим в нем русского офицера Лермонтова. «Каин» Байрона это — «Демон» Лермонтова в бурке кавказского горца. И все же Байрон остался Байроном, Лермонтов остался Лермонтовым. А наш веселый рецензент, путаясь в датах, не задумываясь признал бы Байрона жалким плагиатором Лермонтова. Конечно, такие рецензенты также не благоприятствуют росту и оформлению молодого писателя. С великим трудом находят себе молодые писатели на рынке маленькое местечко рядом с Тарзаном и литературой срочно-злободневного порядка. Литературные маниаки, узаконенные и обоснованные своими родителями, стали печальным явлением наших дней. Они заполнили и заполняют рынок своими писаниями, подрывают вкус в читателе, лишают его возможности серьезно относиться к литературе, как к одному из революционнейших факторов идеологического воздействия. У него нет времени прочитывать все, что пишется, но то, что им прочитывается, укрепляет в нем мнение о литературе, как о чем-то легком, мимолетном, давно ему известном, не волнующем в нем ни ума, ни сердца, о чем он неоднократно читал и знает из страниц нашей ежедневной прессы. При слове «писатель» на устах его показывается снисходительная, иногда жалостливая улыбка, потому что для него потерян критерий между Толстым и Савелием Грозным, между Пушкиным и Иванушкиным, между Маяковским и случайным практиком формальной школы, между Есениным и Верхоглядовым. Ибо все они одинаково обоснованы хотя бы тем, что в одних журналах печатаются.
Что же будет дальше? Отдадим ли мы литературный рынок детям поверхностных и слепых родителей, или окажем сопротивление его стихийным запросам, чтобы они нас не захлестнули впоследствии? Долго ли еще русский рабочий, крестьянин, рабфаковец, вузовец принуждены будут питаться макулатурой всяческой бездари? Неужели наша литературная современность еще долго будет оглашаться дикими криками Тарзана, наслаждающегося в об'ятиях необузданной халтуры, или, кроме обезьяньего голоса мы услышим наконец родное человеческое пение? Опять-таки все будет зависеть от терпеливой работы писателя, от того героического сопротивления, которое он окажет рынку своими художественными произведениями. И русская литература не пойдет ни за халтурой настоящего, ни за обезьяной прошлого. Пролетариату непристойно питаться макулатурой, так же, как обезьяне не подстать работать в Волховстрое!
Борис Губер
Хрен редьки не слаще
Еще весной, во второй книжке «Красной Нови» за текущий год была помещена статья Ильи Садофьева «Победители и побежденные». В самом начале ее Садофьев говорил:
«Писали почти все. И о чем только не писали! Обо всем. Одни, поддерживая гонорарно свое бренное существование, пустословили о судьбах и проблемах, определяемых формальной конструкцией. Другие, на досуге, между дел государственной важности, трактовали о путях и перепутьях. Третьи, морща лоб, глубокомысленно гадали на кофейной гуще — есть ли у нас и будет ли пролетарская литература. Четвертые кавалерийским галопом скакали по широкому полю битвы и самодельным дубьем громили черепа глубокодумов, а заодно — громили и вражеские продовольственные обозы, доказывая этим одновременно и существование пролетарской художественной литературы, и уничтожение злокачественной продукции попутчиков.
Не обошлось, разумеется, и без мародеров»…
Все это правильно и все это относится не только к прошлому «писали» — но и к настоящему, к сегодняшнему нашему дню.
Пишут почти все. И о чем только не пишут! Обо всем…
— Таскать вам, товарищи, не перетаскать!
Ведь выходит же и ведь распродается же с позволения сказать «журнал» «На литературном посту»!.. Нет! Целы еще глубокодумно наморщенные лбы, да и кофейная гуща найдется.
Впрочем, вернемся к Садофьеву.
В статье своей он, относя «недавние бои» к «преданьям старины глубокой», делает вывод, что издательства наши при помощи услужливых критиков и рецензентов, победили современного советского писателя. Победили и, вскользь оправдываясь — «Ничего не поделаешь, и рады бы издавать своих, да где они?» — печатают западную, переводную литературу вплоть до «Тарзана».
Батюшки, как благородно оскорблен Садофьев Тарзаном и Атлантидой! Как негодует он на победу издательств! Смотрите, смотрите, — в конце третьей главы своей статьи он патетически восклицает:
«Но неужели и в наше время остается незыблемым самодовольное правило, что победителей не судят!»
Не даром восклицает Садофьев! О, Садофьев хитер… Дочитайте его до конца и вы узнаете, в чем дело: «победителей» нужно судить и должно осудить — должно заставить их покаяться и вместо фабульного Запада печатать наш «новаторствующий» молодняк.
Направленная в сторону такого вывода статья имеет ворох недостатков и главный из них заключается в том, что ценный и интересный материал о всяческих критиках и рецензентах в кавычках испорчен тенденциозной обработкой; выходит, будто все эти «критики», даже не желая этого, лили воду на мельницу коварных издательств, сговорившихся «пожирать безусых боженят современной художественной литературы». Право, не стоило бы даже возражать против такой явной нелепицы — если бы только действительность наша не внушала опасений в самом противоположном смысле:
И даже больше — очень не мешало бы провести среди этого самого новаторствующего молодняка хорошенькое этакое сокращение штатов, без затрат на предварительное издание его книжек, что Садофьев предлагает делать в качестве экзамена. Госиздат прав, бракуя поэтов, вместо иных достоинств имеющих пару авторских экземпляров «толстого» журнала; в толстые журналы пробираются порой поэты, о которых совестно и неприлично даже разговаривать. Да и толстые журналы разные бывают.
Многим, очень многим поэтам и писателям не помешало бы приглядеться повнимательней к Атлантиде и к Генри. В условиях конкуренции с Западом — конкуренции буквальной, рыночной — легче и успешней отшелушатся никудышные и никчемные.
Что же касается критика, то о нем стоит поговорить подробно именно потому, что «критики» современные, в большинстве своем, действуют не сообразно об'ективной оценке, к которой приближается оценка читателя, а руководятся иными, порою самыми меркантильными и нечистоплотными соображениями. Имеется ли надобность в бумагомарании подобных молодчиков? Вывод как будто напрашивается сам собою. Но…
Выше мы уже говорили, что нравы и работа критиканствующих литераторов освещены Садофьевым суб'ективно, тенденциозно. Тоже суб'ективно, но значительно шире и ближе к истине поставлен вопрос А. Лежневым, тоже в начале текущего года выступавшим с двумя статьями на эту тему.
В его «Диалогах» («Красная Новь», N 1, 1926 г.) мы читаем такую заключительную реплику, вложенную в уста «автора»:
«Вы хотите, чтоб я опроверг
А. Лежнев «собирает и выставляет на показ» — «всю массу обывательщины и глупости, которой писатели облепляют друг друга». Это, так сказать, метод. Вывод же точнее сформулирован в другой статье, написанной на тех же почти тезисах, что и «Диалоги» («О современной критике» — «Новый Мир», N 2, 1926 г.). Звучит он так:
«…Но опыт, но история литературы говорит о том, что среди поэтов, среди практиков художественного слова довольно редко попадаются люди со склонностью и способностью к теоретическому мышлению, которое является — по крайней мере должно являться — непременной принадлежностью критика. Мало того, даже в области оценок, где писатели, как „практические работники“, должны были бы иметь все преимущества, они делают огромные промахи:
стоит вспомнить, например, отзывы Тургенева об „Анне Карениной“ и „Преступлении и наказании“, Гете о Гейне… и т. д. Таких примеров можно привести не один десяток.
Таким образом, писатель не может заменить критика».
В то время, как Садофьев винит критику в разгроме и потоптании современных молодых талантов, Лежнев обвиняет в неумении, неспособности оценивать литературные факты — писателей. В «Диалогах» выводятся пятеро писателей, толкующих о литературе и критике. Все они нарочито поставлены в смешное и глупое положение злобных, мелочных, тупых людей. Все они ничего не понимают в литературе и городят общие места неимоверного обывательского вздора.
Для реплик всех пятерых автором «Диалогов» собрано и списано с натуры немало действительно произнесенного отдельными писателями — на бумаге и вслух. Нет спора, что в природе существуют экземпляры,
И лежневской пятеркой литература, к счастью, отнюдь не исчерпывается, — ибо жива она как раз иными писателями. А от талантливого крупного писателя мы вправе ожидать иных речей, иных суждений и диалогов. Если А. З. Лежнев приводит в пример ошибочные отзывы Тургенева или Гете — то именно потому он и может ставить их примерами, что они являются
«Таких примеров можно привести не один десяток»…
Все дело в степени талантливости каждого отдельного критика — безразлично, профессионала или поэта — в широте его кругозора, в его об'ективной установке… И обратно — бездарный, тупой критик-профессионал пребывает в столь же глупом и смешном положении, как и лежневская «пятерка» хрен не слаще редьки.
О, мы все знаем его, этого самого «профессионала» — самодовольного, сияющего своей сладостной властью обругать, покрыть, разнести, — так скромно и незаметно умеющего подлизаться где нужно и где нужно распластаться в восторженных похвалах. Его суждения, его статьи и рецензии так однообразно-типичны, что не надобно их даже переплетать в диалоги — достаточно монолога… Он туп и работоспособен, как верблюд, он вездесущ и всеведущ — он знает, где и что нужно писать, где и сколько получить гонорара. Он живуч, он бессмертен и, к сожалению… он нужен, — ибо кто без него заполнит критико-библиографический отдел тех бесчисленных журналов, на недостаток которых жалуются неудачники?.. Он нужен, и его даже не хватает; за его спиной толпится еще десяток-другой — еще попроще, еще подешевле и похуже… Этих уже решительно никто не помнит, не знает… и не читает. Они воистину служат песком для журнального балласта. Это недоучившиеся гимназисты, безработные счетоводы или, в лучшем случае, хроникеры какой-нибудь газетки…
Но не думайте, что гимназист-конторщик, которого никто не знает и не читает, отдает себе в этом отчет и довольствуется гонораром за свои корпения! Ничего подобного… Никто не говорит с такой важностью, с таким апломбом, как он. — Присмотритесь: в любой редакции, на любом литературном собрании он выступает и веско говорит о социальных базах, о форме, о закате эпохи. Он поучает. Он жестикулирует. Он иронически улыбается.
Печально, что при нашей постановке дела и при наших литературных правах он тоже… нужен.
Но бог с ним, с отвлеченным нашим критиком — не следует говорить отвлеченно, да и нет в этом нужды, так как конкретного материала, иллюстрирующего недостаточность теперешней критики (преимущественно как раз
Однобокость и тенденциозность похвал или разносов бросается в глаза даже самому неискушенному человеку; от нее на версту несет неприкрытой кружковщиной и кумовством — в лучшем случае просто преувеличениями; как иначе назовешь работы А. Осенева о А. Безыменском или Г. Горбачева о Б. Лавреневе? А, например, профессор Н. Н. Фатов в трех последовательных работах о Пантелеймоне Романове ударяется в похвалы столь чудовищные (другого определения не подберешь) — что остается только улыбнуться и пожать плечами.
В рецензии на книгу рассказов Романова (N 4 «Молодой Гвардии» за 1925 г.) на протяжении одного листочка нагромождено: «
В статье о Романове (альманах «Прибой») — значительно более просторной, восторженных эпитетов такое количество, что, перечисляя их, мы увеличили бы свою статью вдвое… Там же П. Романов определяется как ленинец и ставится выше Толстого, Гоголя, Гончарова и Чехова вместе взятых. И даже пожелание, чтобы П. Романов писал пьесы, выражается в такой форме, что нам-де очень нужны свои Ревизоры, Недоросли и пр. Сомнений — а вдруг пьесы П. Романова окажутся несколько хуже — у Н. Н. Фатова нет и в помине.
В третий раз о П. Романове пишет Н. Н. Фатов в «Октябре» N 1 — 1926 г. в рецензии на… тот же альманах «Прибоя», где помещена его статья! По степени своего дикого восторга он остается прежним…
Чтобы не возвращаться больше к Фатову, тут же отметим назойливость и самодовольность его примечаний, из которых читатель с трепетом и уважением узнает, что автор примечаний близко знаком с П. Романовым и пользуется его особой внимательностью и благосклонностью, — а также манеру Фатова мимоходом, ни к селу, ни к городу, выругаться и посплетничать.
1. Говоря о сатирической стороне П. Романова: «…никому и в голову не придет упрекать его в каком-либо извращении действительности, в „пильняковщине“ и „крептюковщине“» (столь любовно культивируемой т. Воронским в былое время на страницах «Красной Нови»).
2. В рецензии на сборник «Неверову — Алый венок» («Молодая Гвардия» N 5 1925 г.) про «Этюд» Дорогойченко: «…характерно, что этот этюд был написан еще за четыре месяца до смерти Неверова для журнала „Прожектор“, но тов. Воронский не счел нужным его напечатать, очевидно, в виду его слишком „хвалебного“ тона»…
Этой же способностью «лягнуть» мимоходом (и обязательно Воронского, дался же он им!) обладает в некий М. Щ., из «Октября» N 9 за 1925 год, рецензировавший «Перевал» N 3, по поводу стихов М. Светлова острящий: «… а Воронский, как и луна (мертвое тело), „
Кружковое кумовство, самое беззастенчивое, невежественное и наглое, процветает. Тут-же, рядом с разгромленным вдребезги «Перевалом», курится фимиам Б. М. Оршанского — сборнику «Октябрь», еврейской секции МАПП. Оршанский восклицает без перерыва, не хуже Фатова, и весь сборник еврейской секции МАПП называет (не чета «Перевалу») «настоящей радостной вестью для молодых пролетарских сил». Попутно он открывает критика Бронштейна, — нового гения, о котором — ни до цитируемой рецензии, ни после — никто ничего не слышал и не слышит. Оршанский находит только «один недостаток в его, в общем прекрасной, статье» — она, видите ли, слишком много заимствует у Плеханова и Троцкого… Но это «от молодости», — решает Оршанский и возглашает, — когда это пройдет, Бронштейн «станет лучшим литературным критиком»…
Оршанский легкомыслен и пристрастен. Но его кумовство хоть внешне порядочно, — он ничего не искажает, не перевирает чужого текста и не пользуется ложью, как главным своим доказательством. Очень, очень многие «рецензенты» в этом смысле стоят ниже — неизмеримо ниже, — становясь не только пристрастными невеждами, но и невеждами заведомо непорядочными. Так, например, некий В. Ермилов, в своем отзыве о «Мавратании» М. Барсукова, цитирует отрывок из этого романа и, выписывая всего
У Барсукова («Мавритания», роман, изд-во «Круг») на стр. 33 мы читаем:
«Тульба работает. Все складки его лица, и скулы, и упорно прорезанный на
У Ермилова же («На литературном посту» N 1, 1926 г.) на стр. 47 этот отрывок выглядит так:
«Тульба работает. Все складки его лица, и скулы, и упорно прорезанный на
При помощи подобного «цитирования» можно доказать, что угодно. Насколько же этот способ честен — предоставляем судить читателю…
На ряду с кумовским или кружковым содержанием, подкрепленным всеми чистыми и нечистыми способами, большинство рецензий возмутительны и со стороны формы своей. Безграмотность некоторых рецензентов (и не только в переносном смысле, но и в самом прямом), их стиль — поразительны. Вот несколько образцов:
«Жаркой и зловещей сжатостью передана сцена Лялиного разгула в кабинете ресторана». (С. Алек).
«Развернулась мужицкая драма» (С. Фомин).
«…наградить главную героиню солдатку чрезмерными (?) чарами и романтикой (?)» (С. Фомин).
«Товарищам студийцам посоветуем долгой и упорной работы» («Провинциал»).
«Прекрасно показано, как у него начинала накипать классовая ненависть против (?) муллы» (А. Герман).
«Этот маленький Львенок с самого начала своей жизни очутился в революционной среде, в новой обстановке (?), с младенчества он „Маркса на голову поднял“ (?), и понятно почему старая Европа с опаской и предчувствием гибели смотрит на чужих (?!) детей». (С. С.)
«…товарищ обычно слушается непосредственного художественного впечатления»… (Юрий Либединский, «О рабочем писательстве»).
«В этом рассказе… много черт старого быта, прежней эксплоатации рабочего люда, потому что отец мальчика погибает благодаря безответственности старого хозяина». (Г. К.)
Но все рекорды побивают эти же две буквы — Г. К. — в дальнейшем. Так, например, в одной из рецензий открывают они наличие «основного элемента Н. Тихонова, фантастичности, сверх'естественного»… А про поэму А. Крайского «Повесть о солдатских костях, похороненных в Турции» рассказывают так:
«Когда матросы узнают, какой груз везет их корабль, капитан их успокаивает, что кости везут для торжественных похорон на родине.
Рабочие на заводе тоже узнают из каких костей они выделывают желатин (?) и копят (!) свой гнев».
В заключение Г. К. мечтает: недурно было бы, если-б «перевели эту поэму на иностранные языки».
Еще бы!
Возможно, что мечтательный Г. К. так же, как и другие, прячущиеся за инициалы или псевдоним, происходит из недоучившихся гимназистов или безработных конторщиков. Но, может быть, они пописывают кроме рецензий и стишки, и коммунэры, и повести; — Ю. Либединский делает это наверняка. Но право же, все это не меняет дела. Бездарность останется бездарностью на любом поприще.
_________________________________________________________________
_________________________________________________________________
Под редакцией Рабиновича, И. С.
Том I. Металлисты. 9 иллюстраций. 296 стр. Ц. 1 р. 25 к.
Том II. Рудокопы. 10 иллюстраций. 336 стр. Ц. 1 р. 40 к.
Том III. Текстильщики. 11 иллюстраций. 336 стр. Ц. 1 р. 35 к.
Том IV. Транспортники. 17 иллюстрации. 320 стр. Ц. 1 р. 50 к.
Том V. Строители. 12 иллюстраций. 336 стр. Ц. 1 р. 50 к.
Под ред. Отдела работниц и крестьянок ЦК ВКП
и Отдела печати ЦК ВЛКСМ.
Выпуск 1-й. Пройденный путь. 216 стр. Ц. 50 к.
Выпуск 2-й. За власть советов. 200 стр. Ц. 50 к.
Выпуск 3-й. На пути к новому. 240 стр. Ц. 1 р.
Коллектив. Литературно-художественный сборник творческого самодеятельного коллектива Красно-Пресненского Райкома ВЛКСМ. 160 стр. Ц. 50 к.
«Молодая Гвардия». Литературно-художественный сборник. 212 стр. Ц. 1 р. 50 к.
Молодогвардейцы. Альманах. 196 стр. Ц. 1 р. 40 к.
Под знаком Комсомола. Литературный альманах группы пролетарских писателей «Молодая Гвардия» № 2. 210 стр. Ц. 25 к.
литературный альманах. 256 стр. Ц. 2 р. 75 к.
Отдельные экземпляры книг высылает наложенным платежом либо по получении денег вперед
Издательства «Молодая Гвардия» (Москва, Новая площ., 6/8). При высылке денег вперед — пересылка и упаковка бесплатно
КАТАЛОГИ, БЮЛЛЕТЕНИ, ПРОСПЕКТЫ — БЕСПЛАТНО