Александр Немировский
Гражданская война Валентина Катаева
I
В начале 1920 года в Одессу, родной город Валентина Катаева, на десятки лет пришла Советская власть. С поздней осени того же года Валентин Катаев усердно и беспрерывно служил образцовым «хорошим советским писателем». Славил Ленина, славил революционеров 1905 года, бесконечно славил Октябрь, участвовал вместе с рядом других литературных чудо-богатырей в коллективном сочинении, воспевающем подвиги ОГПУ по перевоспитанию зэков на Беломорканале, требовал вместе с прочими смертной казни троцкистско-зиновьевским выродкам в 1937, когда партия приказала требовать, осуждал Пастернака по ее очередному приказу в 1958, когда она приказала осуждать – словом, сладкий кусок отрабатывал сполна. Образцовым в этом отношении его признавала не только Советская власть - чинами и наградами - но и свои же братья-писатели, правда, уже не обязательно в столь же приятной форме. Бабель (надо сказать, вот уж это был вполне нечеловек: даже не недо-, а не-) на вопрос, почему он перестал писать, отвечал: "У меня плохой характер. Вот у Катаева хороший характер. Когда он изобразит мальчика бледного, голодного и отнесет свою работу редактору, и тот ему скажет, что советский мальчик не должен быть худым и голодным, - Катаев вернется к себе и спокойно переделает мальчика, мальчик станет здоровым, краснощеким, с яблоком в руке. У меня плохой характер - я этого сделать не могу".
Какие мотивы были у него, чтобы демонстрировать хороший характер описанного сорта, Катаев даже и не особенно скрывал - не от самой Советской власти, понятное дело, но от тех немногих, кому доверял или кого не боялся. «Я люблю модерн, - зажмурившись, говорил Катаев» - это Надежда Мандельштам вспоминает, как Катаев объяснял ей, для чего старается. (Для тех, кто не понял сразу: модерн – это в данном случае мебель и квартирные условия стиля «модерн», а отнюдь не прогрессивная современность). Еще раньше он повторял при той же Мандельштам: «Не хочу неприятностей... Лишь бы не рассердить начальство». И еще она же: "Одни, продаваясь, роняли слезу, как Олеша, другие облизывались, как Катаев". Около 1970, когда ему, заслуженному динозавру совлита, было уже почти все можно, он прилюдно, с весело-укорительной интонацией сказал Евтушенко об отношениях того с Соввластью: «Женя, что Вы строите из себя белочку, отдающуюся по любви! Будьте проституткой – ну вот как я, как я…». При Хрущеве Катаев вернулся из поездки по США и рассказывал Чуковскому, как там ему на пресс-конференции выдали: «Почему вы убивали еврейских поэтов?» Чуковский с горечью заметил: «Должно быть, Вы ответили: «Мы убивали не только еврейских поэтов, но и русских». Катаев и секунды не помешкал. «Нет, все дело было в том, чтобы врать. Я глазом не моргнул и ответил: «Никаких еврейских поэтов мы не убивали», - сказал он.
«Все дело было в том, чтобы врать. Я глазом не моргнул…» – это и есть тот фактический девиз, под которым Катаев провел почти всю свою жизнь в советской литературе и Советской стране.
Забегая вперед, скажем сразу, что идеология большевизма, как и готовность большевиков во имя торжества их «высшей справедливости» нести людям стеснения, страдания и смерть поперек справедливости обычной, были Катаеву совершенно чужды; мерил он большевизм (как и все прочие насильнические раестроительства 20 века) именно этой его манерой и соответствующую цену ему про себя всегда сознавал превосходно. А порой и не только про себя. В «Уже написан Вертер», который был действительно написан «уже» – в 1980, когда ему было опять-таки «уже» почти все дозволено, в качестве воплощения и тестимониума мирового зла вводятся «миллионы человеческих тел, насильственно лишенных жизни за одно лишь последнее столетие в результате войн, революций, политических убийств и казней…» - далее следует окончание списка, с упомянутым по заслугам освенцимом и дежурными хиросимами и нагасаками.
«Миллионы тел, лишенных жизни». Не людей, а «тел». Это не случайная проговорка: Катаев был последовательный и крайний антитрансценденталист. Вот уж для кого существовало только «земное» и «человеческое», вот уж кто не стал бы ни о чем судить суб специе этернитатис, как и суб любой другой «высшей», надчеловеческой, всемирно-исторической, религиозной или гегельяноидно-прогрессистской специи. В рассказе «Ночью», написанном летом 1917 года о недавно пережитом на Румынском фронте, Катаев вспоминает о разговоре с товарищем по отступлению:
«Я посмотрел на его грязное, изможденное лицо, худую, залитую снизу грязью шинель и сказал:
- Какая ложь!
- Что ложь? - спросил Блох.
- Да все! - сказал я. - Вы слыхали "Двенадцатый год" Чайковского?
- Слыхал.
- Какая мерзость!
Меня душила злоба.
- Красота, красота!.. Неужели же и эту дрянь, вот все это - эти трупы, и вши, и грязь, и мерзость - через сто лет какой-нибудь Чайковский превратит в чудесную симфонию и назовет ее как-нибудь там... "Четырнадцатый год"... что ли! Какая ложь!»
В «Траве забвения», написанной десятки лет спустя, Катаев описывает чувства полуавтобиографического героя, окидывающего взглядом мир где-то под советской Балтой начала 1921 года:
«И все это – как ни странно – казалось ему прекрасным, величественным, как произведение небывалого революционного искусства, полное божественного смысла и нечеловеческой красоты.
Бедняга от страха совсем сбрендил».
Вот эта изумительная последняя строчка все и ставит по местам. «Божественное», «революционное» и «нечеловеческое» здесь оказываются стоящими в одном ряду, и поклониться всему этому, оказывается, можно только сбрендив от страха.
«К счастью, Бога не существовало. Он был не более чем незрелая гипотеза первобытного философа-идеалиста» (Катаев, «Кубик», авторская ремарка. И еще оттуда же: «А я человек земной и верю только в мир материальный, который хотя постоянно изменяется, но всегда остается по сути своей единым, и вот однажды в этом материальном мире среди развалин разбомбленного и взорванного города на чудом уцелевшей могиле Канта чья-то недрогнувшая рука написала мелом по-русски:
- Ну что, Кант, теперь ты видишь, что мир материален?»).
«Злые духи рая отпугивали злых духов ада» (это уже из «Вертера»).
В стихотворении «Румфронт» (1922) описывается гроза, разразившаяся во время карточной игры на артиллерийской батарее. Финал: «И грусть // Следила вскользь за перебранкой // Двух уличенных королей, // Двух шулеров в палатке тесной, // Двух жульнических батарей: // Одной — земной, другой — небесной». Уличенный в шулерстве командир земной батареи – это и есть командир батареи; уличенный в шулерстве командир батареи небесной – не кто иной как Господь Бог, посылающий грозы.
Так оно, правда, было далеко не всегда.. Тринадцатилетним подростком (именно тогда он начал печатать в одесских газетах свои первые стихи) Валя Катаев был по убеждениям устойчивым православным монархистом, твердым сторонником «православия- самодержавия-народности»; разумеется, он считал, что сами эти идеи совершенно исключают допустимость творить во имя их, «по высшим соображениям», насилие и несправедливость над жизнью и собственностью невинных. Но уж сохранять ограничения политических и гражданских прав тех или иных сословных и конфессиональных общин Империи ради охранения трона и борьбы со смутой и террором он считал тогда самоочевидно оправданным; и, благо тогда – в сословной Империи, где гражданского равенства никто еще и не вводил – вопрос о равноправии людей иудейского вероисповедания с прочими был вопросом не справедливости, а целесообразности, гимназист Катаев решительно выступал против равноправия. В итоге по основным позициям совпадал он ни с кем иным, как с «Союзом Русского Народа», который тоже оглашал пространства осуждением погромов, но ратовал за категорическое сохранение противоеврейских ограничений, восстановление автократии и суровое подавление революционного движения. «Вера православная, власть самодержавная… -Жи-ды! – мрачно крикнул опьяневший Карась». Валя Катаев действительно принял события революции 1905 года в Одессе так близко к сердцу, как это описано в «Белеет-парусе», только в ключе, совершенно противоположном этому произведению.
В 1912 году он (14-ти лет) пишет стихотворение, обращенное к Богу, озаглавленное «К тебе, Христос» и посвященное тому, что не мирской жизни должен прилежать человек, а Богу:
К чему стремимся мы смущенною душою,
Что ищем мы в житейской суете?
Ужель достигнем в мире мы покоя?
Годом раньше (Катаеву 13 лет) в “Одесском вестнике” - газете местного отдела Союза русского народа – появилось иное стихотворение Катаева. На этот раз о - «племени Иуды», думающем только о себе и творящем в стране смуту и беззакония ради своих узко-еврейских выгод, и о радеющих такой напасти либералах - сторонниках равноправия, каковые не желают признавать помянутого бедствия и открывают ворота ему навстречу.
…И племя Иуды не дремлет,
шатает основы твои,
народному стону не внемлет
и чтит лишь законы свои.
Так что ж! Неужели же силы,
чтоб снять этот тягостный гнет,
чтоб сгинули все юдофилы,
Россия в себе не найдет?
А в 13 году (Катаеву недалеко до пятнадцати) тот же «Одесский вестник» помещает его новые стихи антиреволюционного содержания:
Привет Союзу русского народа
в день семилетия его.
Привет тебе, привет,
привет, Союз родимый,
ты твердою рукой
поток неудержимый,
поток народных смут
сдержал. И тяжкий путь
готовила судьба
сынам твоим бесстрашным,
но твердо ты стоял
пред натиском ужасным,
храня в душе священный идеал...
Взошла для нас заря.
Колени преклоняя
и в любящей душе
молитву сотворяя:
Храни Господь
Россию и царя.
В последней строфе пропущено сказуемое; на фоне охвативших автора и редакцию чувств они этого не заметили.
По случаю столетия войны 1812 Катаев сочинил и огласил на собрании патриотическое стихотворение с финалом: «Пока в России дух народный огнем пылающим горит, // ее никто не победит!» Стихотворение, впрочем, не получило успеха.
По свидетельствам и воспоминаниям самых разных людей – от Деникина до Маяковского – образованные русские подростки формировали тогда свое мировоззрение в 15-18 летнем возрасте, заново (и обычно навсегда) определяя тогда свое отношение к «вечным вопросам». Не был исключением и Катаев. Уважение к справедливости и хранящей ее государственности, отторжение политического террора и революционного насильничества, а также их оправдания и одобрения он сохранил навсегда; вражду к соответствующим традициям значительной части русского еврейства и русской интеллигенции – тоже (неимоверное количество евреев в ближайшем окружении Катаева, его евреи-друзья, жена и зять тут ничему не противоречат и никаких принципиальных перемен не знаменуют, так как в самой по себе национальности данного лица Катаев и до перелома не видел ничего умаляющего его личные достоинства и права, а с революционными евреями по доброй воле не якшался и после); но вот горнее, Бог как воплощение приоритета этого самого «горнего» перед неискоренимо низким «мирским», царь как самодержавный помазанник Божий, Союз Русского Народа и т.д. для него перестали существовать как нечто позитивное раз и навсегда. Уже в его текстах 1914-1915 года нет ничего, что выходило бы из круга сугубо «земных», условных и относительных ценностей, да так оно и осталось. Подробностей этого перелома, в отличие от его последствий , мы точно не знаем; Деникин о подобных вещах писал, вспоминая свое реальное училище: «Больше всего, страстнее всего нас занимал вопрос религиозный, не вероисповедный, а именно религиозный – о бытии Бога. Бессонные ночи, подлинные душевные муки, страстные споры, чтение Библии наряду с Ренаном и другой безбожной литературой… Я лично прошел все стадии колебаний и сомнений и в одну ночь (в 7 классе), буквально в одну ночь пришел к окончательному и бесповоротному решению…»
Катаев тоже пришел – правда, не за одну ночь, а в несколько этапов (ниже им будет посвящен особый экскурс) к окончательному и бесповоротному решению. Только противоположному. Перед смертью, пройдя смерть клиническую и выйдя из нее, он все рвался домой – записать по личному опыту, что, умирая, человек с какого-то момента галлюцинирует и вовсе не испытывает страха, так что никакого удушающего «погружения в небытие» для него с некоторого момента субъективно не происходит; Катаев все хотел это записать и опубликовать для массового ознакомления – чтобы люди узнали и перестали бояться мига смерти: в самом конце все будет хорошо, в миг исчезновение человек входит в хорошем, даже эйфорическом расположении духа, и оно так его никогда и не покидает. За две с лишним тысячи лет до Катаева то же самое формулировалось не так наглядно, но более ярко: «Когда я есть, смерти нет; когда смерть есть, нет меня».
…Впрочем, введение полного гражданского равенства конфессий и сословий он и потом не одобрял – власть черни… В 1919 он подарил Бунину зажигательное стекло при сочиненной им шуточной надписи, воспроизведенной в «Траве забвения»: «…В дни революций и тревоги и уравнения в правах одни языческие боги еще царили в небесах. Но вот, благодаренье небу, настала очередь богам. Довольно Вы служили Фебу, пускай же Феб послужит Вам» – «уравнение в правах» стоит в одном ряду с революцией и тревогами и является единственным конкретным примером этих бедственных потрясений. «Сильны должны быть огорчения!», как писал Ермолов о Барклае
Никаких высших соображений, которыми можно было бы оправдать то, что нельзя оправдать соображениями житейскими, Катаев не знал – точнее было бы даже сказать, что он всю жизнь гадливо отрицал (про себя, про себя, конечно) самую идею о возможности и допустимости таких оправданий. Так оно было и до отмеченного выше перелома, и после осталось. С 17-18 лет это был человек с твердыми личными убеждениями безрелигиозного гедониста-гуманиста «человеческой-слишком-человеческой» складки. Между тем если подобный человек усердно подслуживает и подмахивает большевистской власти, даже не пытаясь перед собой оправдать это какими бы то ни было соображениями, кроме желания получать паек посытнее, то репутацию он получает очень определенную. Катаев ее и получил.
«Я грех свячу тоской.
Мне жалко негодяев,
как Алексей Толстой
и Валентин Катаев»
— это Борис Чичибабин.
«А третий хочет – Боже мой –
быть сытым и пьяным;
он на гармонике губной
играет Иванам.
А прочих шалопаев,
бедных негодяев,
не тронет вовек –
таков-то был Катаев,
пропащий человек»
- а это из анонимного стихотворения, где советские писатели уподобляются немцам-военнопленным в нашем лагере, а лагерное начальство – Советской власти (отсюда и «Иваны»). Заметим, что в обоих случаев «Катаев» рифмуется с «негодяев».
Сергей Михалков, бессмертный наш гимнюк, сказал о Катаеве в уже наше время, что это был писатель «с отвратительной личной биографией, аморальный человек в полном смысле слова», который, однако, создавал «самые светлые произведения» - «это такая раздвоенность писательской личности». Михалков этим пассажем подтвердил свою репутацию человека на редкость незлобного – мог бы «самых светлых произведений» и не поминать: Катаев много лет назад вывел его гротескно-карикатурным стукачом, «человеком-дятлом» в повести «Святой колодец» («Дятел, дятел, тук-тук-тук… Он привык выступать со своим художественным стуком в третьем отделении»). Сам Катаев кем-кем, а уж доносчиком не бывал - по мотивам вполне принципиальным.
Картина, казалось бы, ясная; и лишь какой-то странный отсвет сбоку бросает на нее тот факт, что Катаев в 18 лет добровольцем пошел на фронт Первой мировой, был там несколько раз ранен и увешан наградами за храбрость. Такое поведение во все времена могло бы вязаться со служением злу «за совесть» (из-за озлобленности, ослепления, извращенного патриотизма или жажды причаститься к могуществу и силе) – но с осознанной самопродажей ему в холуи за жирный кусок? Как бы то ни было, последнее в случае Катаева сомнений не вызывает: «продался большевикам и ответственным работникам». Дело не вполне невозможное даже при такой военной биографии, и поражает по-прежнему только одно – до какой степени осознанно, не строя себе иллюзий и не принимая большевизма, большевистской словесности и большевистской практики в душу, Катаев им продавался. Поражает это, надо сказать, в пользу Катаева. На фоне бесконечной массы граждан, непрерывно осуществлявших в собственных душах противоестественное кровосмешение доброго и злого, человек, четко знающий про себя, где кончается одно и начинается другое, производит отрадное и вдохновительное впечатление, чему бы он не служил за пайку – если, конечно, выясняется, что служил-то он исключительно посредством создания шумового фона, а не причинения прямого зла живым людям. К слову сказать, эта решимость твердо оценивать «про себя» все на свете, в том числе и собственных хозяев, на основании стандартных этических ценностей, была для Катаева делом осознанного принципа. В ноябре 62 года Чуковский с изумлением записал в дневнике: «…Встретил Катаева. Он возмущен повестью «Один день Ивана Денисовича», которая напечатана в «Новом Мире». К моему изумлению он сказал: повесть фальшивая, в ней не показан протест. – Какой протест?! – Протест крестьянина, сидящего в лагере. – Но ведь в этом же вся правда повести: палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее пронятие справедливости (…) В этом вся суть замечательной повести – а Катаев говорит: как он смел не протестовать хотя бы под одеялом. А много ли протестовал сам Катаев во время сталинского режима? Он слагал рабьи гимны, как и все».
Это блестящий по точности и важности формулировок пассаж, исключая нелепый финал. «Палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее понятие справедливости» – это слова, которые в оправдание своего неразличения преступного и правого произнесли бы 90 процентов тех жителей страны, кто вообще был способен признать факт такого неразличения. И Катаев совершенно последовательно отводит эту формулу с точки зрения своего опыта и принципов: он-то никогда не утрачивал «понятия справедливости», «под одеялом» он всегда знал, где зло, где добро, никакие палачи тут ему были не указ, рабьи гимны им он слагал за паек и страх, но уж никак не за совесть. Это он и считал главным рубежом обороны человеческого в человеке, и потому именно его удержания требовал от солженицынского героя. Заключительная ремарка Чуковского значит лишь то, что он в системе Катаева вообще ничего не понял: протест «под одеялом» на то и есть протест «под одеялом», что никому, кроме самого «протестующего», остается не слышен, и рабьи гимны слагать «на экспорт» никак не мешает. А слушать, что делается под его одеялом, Катаев Чуковского «во время сталинского режима», разумеется, не звал.
Принципиально держаться за понятие справедливости хотя бы про домо суа, не сдавая его на откуп никаким силам в мире и не поддаваясь им хотя бы в этом последнем убежище – это по опыту последнего столетия (когда 90 процентов зла вызывается именно тем, что само свое понятие о справедливости граждане удивительно прытко переделывают в любом направлении, с готовностью сдавая его на откуп чему попало ради вящего психологического комфорта) дорогого стоит. Тягостные полулюди, утратившие «критерии добра и зла, правды и лжи», как выражался Георгий Иванов, не в пример опаснее того, кто их хранит твердо, хотя бы только про себя.
Особенно если этот кто-то провел эпоху прямого противоборства «добра и правды» со «злом и ложью» – то есть, выражаясь менее фигурально, эпоху Гражданской войны – так, как ее провел Валентин Катаев. Дело в том, что именно здесь обнаруживается нечто ранее неизвестное и позволяющее понять, как из человека, добровольно пошедшего на смертельный бой за свою страну, получился человек, ради сладкого куска поставивший свое слово в услужение палачам, истязателям и угнетателям этой самой страны (причем то, что они именно палачи, истязатели и угнетатели, каки то, что палачи, истязатели и угнетатели подлежат твердому отторжению, а не приятию в качестве орудия Вельтгайста, он про себя ясно понимал).
Правда, обнаружить это «нечто» не так уж просто
II
Что мы знаем и чего не знаем о жизни и делах Катаева с 17-го по 20-й год? Стандартная его биография (составленная по сведениям, которые многократно представлял советским властям сам Катаев) гласит: родился и жил в Одессе, в первую мировую ушел оттуда на фронт в 18 лет добровольцем-вольноопределяющимся, был артиллеристом, летом 1917 года ранен в «керенском» наступлении на румынском фронте, на излечение помещен в лазарет в Одессе, где и находился на момент Октябрьской революции; по излечении и выходе из лазарета демобилизовался, жил в Одессе; весной 1919, после первого захвата Одессы большевиками, активно поддержал Советскую власть, пошел в красную прессу и агитацию (служил в Бюро украинской печати); летом 1919 был призван в Красную Армию, исполнял там обязанности командира батареи под Лозовой, затем был отозван из армии и назначен заведующим окнами сатиры в одесском РОСТА: писал тексты для агит-плакатов, частушки, лозунги, листовки. В 1921 был послан для налаживания аналогичной работы в Харьков.
Не придерешься. Выходец из буржуазно-поповской среды (внук генерала и священника, сын преподавателя епархиального училища; получил с военным чином и наградами личное дворянство, по наследству не передающееся), сразу сделавший выбор в пользу народно-революционной власти и оставшийся ей верным до гробовой доски.
Правда, со службой в Красной армии есть какие-то странности. Катаев писал о ней в автобиографиях и ранней прозе. В «Записках о гражданской войне» (опубликовано в 1924) он писал: «Наступление Деникина продолжалось. Нужно было торопиться. С фронта требовали подкреплений... Я решил отправиться на фронт с первым эшелоном… Наши эшелоны вышли в северо-восточном направлении по Новой Бахмачской дороге… Батареи пробыли в городе Александровске три дня… Я видел Ворошилова, командира армии, который на вокзале провожал красноармейцев. В полночь нашу батарею погрузили в эшелон.Часов в одиннадцать утра, в обед, эшелон пришел на станцию Лозовую» - тут и состоялся бой, проигранный красными. «Через десять минут станция была почти очищена. Наполовину разгруженные составы уходили по трем направлениям: на Екатеринослав, на Полтаву и на Харьков». Все, конец «Запискам».
В «Порогах» (1930) сказано примерно то же самое: «Наша батарея получила приказ выгрузиться в Александровске для окончательного укомплектования пушками и лошадьми. Мы расквартировались на окраине города… Член Реввоенсовета армии, луганский слесарь Клим Ворошилов, держал речь перед бойцами… Мы сели в вагоны. Поезд тронулся… Поезд шибко летел в надвигавшуюся с востока темноту» (то есть на Лозовую, навстречу наступающим деникинцам – Силам Тьмы).
В очерке «Короленко» (1922) сказано: «Я встретился с Короленко в июне 1919 года в Полтаве. Это было как раз в самый разгар гражданской войны. Деникинская армия только что перешла в серьезное наступление и на всем фронте теснила наши части от станции Лозовой по трем направлениям: на Харьков, на Екатеринослав и на Полтаву… Полтаве суждено было стать важнейшей тыловой базой… Несмотря на героическую и самоотверженную работу ответственных товарищей, наше положение было ужасным. Ежедневно в тылу вспыхивали кулацкие восстания. Дезертиры - сотнями и тысячами, обнажая фронт, уходили в леса и глухие села. Рос бандитизм. Контрреволюционное подполье развило бешеную работу, и собрания деникинской контрразведки происходили чуть ли не в центре города (в монастыре). В эту жестокую, суровую и бурную пору судьба и забросила меня, больного и контуженного, в Полтаву». Тут он и встретился с Короленко. «Потом мне пришлось быть у Короленко несколько раз. И особенно запомнилась мне наша последняя с ним встреча. Это было накануне моего отъезда из Полтавы в Одессу».
Все одно к одному. От Лозовой теснили на Полтаву, и вот Катаев в Полтаве. В биографиях сказано – «отозван из армии» в Одессу, и в очерке «Короленко» говорится, что из Полтавы уехал в Одессу. И Ворошилов действительно тогда командовал красными войсками 14 армии под Лозовой. В «Записках» Катаев говорит, что «решил отправиться на фронт с первым эшелоном» – то есть между прочим дает понять, что в РККА оказался даже не по мобилизации, а добровольцем: мобилизованные не решают сами, когда им отправляться на фронт. Возникает, однако, несколько вопросов:
В текстах 1924 и 1930 года Катаев описывает свое участие в неудачном бою под Лозовой, откуда красные частью отступили на Полтаву. Но в «Короленко» (в 1922) о появлении Катаева в Полтаве сказано без малейшей связи со службой у красных: «Судьба забросила меня, больного и контуженного, в Полтаву» - и все, а та же история о неудаче красных под Лозовой и их отступлении оттуда к Полтаве (даже сама фраза об этом отступлении в трех направлениях одинакова в «Короленко» и «Записках»), в «Короленко» еще подана как часть общего исторического фона, без всякой связи с катаевской судьбой!
Похоже на то, что в 1922 году Катаеву еще не пришло в голову связывать свое появление к востоку от Днепра со службой у красных, и красные и бой под Лозовой были у него тогда сами по себе, а приезд Катаева в Полтаву – сам по себе; и красная неудача под Лозовой была лишь одним из обстоятельств общего фона, на котором Катаев попал в Полтаву, а не приводила туда Катаева лично. А к 1924 году Катаев эти сюжеты срастил, сделав себя задним числом одним из героев драпа из-под Лозовой.
Пойдем далее. Согласно дневникам Буниных, опубликованных только в 70-х, к 6 сентября 19-го года (уже при белых, освободивших Одессу 23 августа; здесь и ниже все даты даны по новому стилю) Катаев находился в Одессе и виделся с ними в этот день. Встреча описана Верой Буниной так: «Вчера был Валя Катаев. Читал стихи. Он сделал успехи. Но все же самомнение его во много раз больше его стихов… Ян долго говорил с ним и говорил хорошо, браня и наставляя, советовал переменить жизнь, стать выше в нравственном отношении, но мне все казалось, что до сердца Вали его слова не доходили… Ян говорил ему: «Вы – злы, завистливы, честолюбивы». Советовал ему переменить город, общество, заняться самообразованием. Валя не обижался, но не чувствовалось, что он всем этим проникается … Ян ему говорил: «Ведь если я с вами говорю после всего, что вы натворили, то, значит, у меня пересиливает к вам чувство хорошее, ведь с Карменом я теперь не кланяюсь и не буду кланяться. Раз вы поэт, вы должны быть еще более строги к себе». Упрекал его Ян и за словесность в стихах: «Вы все такие словесники, что просто ужас». Валя ругал Волошина. Он почему-то не переносит его. Ян защищал…»
Замечательный разговор. С одной из сторон ведет его Бунин, исступленный враг большевиков, за пять месяцев до того кричавший в лицо красным солдатам из особого отдела, явившимся на его порог: «Первому же вошедшему я собственными зубами перегрызу горло, и пусть меня потом убивают!» О том, за что он осуждал Катаева, в дневнике есть только одно: Катаев на собрании писателей выступал в поддержку Соввласти («Катаев… Олеша, Багрицкий и прочие держали себя последними подлецами, кричали, что они готовы умереть за советскую платформу», запись от 12 апреля) и пошел служить в совпечать (запись от 25 апреля).
Кто читал дневники Бунина и его «Окаянные дни», знает, с какой испепеляющей яростью он относился к большевикам, с каким осуждением – к тому, чтобы иди к ним на службу хотя бы по линии культпросвета или художественного оформления празднеств. Выступать за Советскую власть означало для него держать себя последним подлецом (как оно, в сущности, и было). Наступающие белые были для «нашими», красные – «этими тварями», он болел за неудачи белых и радовался их успехам так, как разве что самые яростные советские патриоты и немцененавистники «болели» за Советскую армию под нацистской оккупацией.
А теперь перечитаем еще раз запись Веры Буниной. И спросим себя: если бы Катаев был краскомом, недавно вернувшимся с фронта, куда пошел добровольцем, если бы он не только на словах изъявлял готовность умирать за советскую платформу, но и на деле двинулся убивать за нее, если бы он на службе «тварям» убивал «наших» - была бы возможна вся беседа, описанная Верой, а если и была, то о том ли и так ли говорил бы Бунин с Катаевым, как там описано?!
Ответ самоочевиден: никоим образом. Не то что с красным командиром-добровольцем, а и с мобилизованным красным командиром Бунин разговаривать бы либо вовсе не стал, либо, если уж стал бы, то упрекал бы его точно не за словесность в стихах или завистливость, и не к самообразованию бы его призывал. Бунин подчеркивает, что перестал кланяться Кармену – еврею-журналисту, услужавшему большевикам по газетной части, - а вот к Катаеву у него пересиливает «чувство хорошее», несмотря на все, что тот «натворил». Ясно в таком случае, что это «натворил» не может выходить за рамки службы в каком-нибудь Бюро печатей и криков на собраниях, и уж точно не может включать командования красной батареей на фронте против денининцев.
И еще одно. В 1920 году Катаев полгода провел в камере ЧК, дожидаясь расстрела, по обвинению в одном нешуточном деле – к нему мы еще вернемся. Павел Катаев, его сын, в недавних воспоминаниях об отце («Доктор велел мадеру пить») описывает этот эпизод дважды. Один раз так:
«Речь идет о тюремном заключении, которому отец подвергся в двадцатом году двадцатого века, когда в Одессе в очередной и теперь уже последний раз практически до конца прошлого тысячелетия установилась советская власть и вовсю свирепствовала чека… Кем был в то время мой отец? Сын преподавателя епархиального училища, получивший чин дворянина (по наследству не передающийся), бывший гимназист и вольноопределяющийся царской армии, участник войны с Германией, дослужившийся по прапорщика и награжденный тремя боевыми наградами, молодой одесский поэт... Никакого конкретного обвинения в контрреволюционной деятельности ему не было предъявлено, но биография была явно подозрительной, не «нашей», и в любой момент следствие могло придти к выводу о безусловной виновности и вынесения сурового обвинения. Пока же в ожидании решения своей участи отец оставался в тюрьме.. Его перестали вызывать на допросы. По его словам, у него создалось впечатление, будто бы о нем забыли, не обращали на него внимания…Смертельная же опасность все это время продолжала нависать над его головой. Как-то его снова вызвали на допрос, на котором присутствовал незнакомый молодой человек, чекист… из Харькова или из Москвы, инспектирующий работу молодых советских тюрем. Он вспомнил отца, на выступлении которого присутствовал в одесском обществе поэтов, и его стараниями подозрения с отца были сняты, и отец был отпущен из тюрьмы на волю. Мельчайшие подробности об этом факте биографии отца можно узнать из таких его произведений, как повесть «Отец», написанная в начале двадцатых годов, или рассказ «Уже написан Вертер», созданный в восьмидесятом году, или в романе «Траве забвения».
А другой раз Павел Катаев рассказывает о том же самом в тех же своих воспоминаниях так:
«…Слишком свежи были воспоминания об одесской тюрьме, куда отец был посажен Одесской ЧК и где он находился в течение нескольких месяцев в ожидании смерти за предполагаемую контрреволюционную деятельность. Что же тогда произошло в отцом, как он оказался в чекистских застенках и как ему удалось выбраться оттуда? Постараюсь рассказать об этом так, как я это вижу, потому что каждый момент жизни уходит и исчезает навечно и порой уже через мгновение невозможно восстановить промелькнувшую картину. Что уж тут говорить о том, что было и прошло много и много десятилетий тому назад!… У чекистов под подозрением были все, буквально все, и уж тем более представители такой враждебной силы, как интеллигенция. Как сын преподавателя гимназии оказался под подозрением и мой отец. Подозрение в огромной степени усугублялось еще и тем, что он к началу революции из вольноопределяющегося превратился в прапорщика, который за участие в боевых действиях был награжден двумя Георгиевскими крестами и Анной за храбрость… Итак, двадцатые годы, тюрьма, и отец, ждущий своей участи. Собственно говоря, спасти заключенного может только чудо. И чудо происходит. На очередном допросе его узнает один из чекистов…, завсегдатай поэтических вечеров, в которых в числе прочих одесских знаменитостей (их имена так же хорошо известны) всегда участвовал молодой и революционно настроенный поэт Валентин Катаев. Это не враг, его можно не расстреливать. И отец оказывается на свободе».
Оба изложения (Павел Катаев не стал сводить их воедино или устранять мелкие несовпадения, вызванные неточностями памяти) основаны на рассказах самого Катаева. Что из них можно извлечь?
Во-первых, и в самых главных: козырять перед ЧК Катаев, как выясняется, мог только тем, за что его так осуждал Бунин – участием в «культурных» мероприятиях большевиков в Одессе 19-го года и выступлением там в ультрареволюционном духе. Спасает Катаева только то, что один из высших кураторов его дела лично был тому свидетелем.
Если бы Катаев еще и служил в Красной армии, да еще добровольно пошел туда летом 19 года, неужели это не было бы вторым возможным «якорем спасения» для него, и не было бы упомянуто его сыном при двукратном изложении взаимоотношений Катаева и Советской власти к 1920 году?
Далее, Павел Катаев дважды говорит, каким должен был быть его отец к 20-му в глазах Советской власти, по чему она могла и должна была судить о нем как о «нашем» или «не нашем». И выясняется – только по тому, что он был прапорщиком императорской армии и сыном преподавателя. В общем, не «наша» биография. Все.
Будь Катаев артиллерийским командиром в РККА 19-го года, неужели этот эпизод не был бы внесен его сыном в реестр тех дел, по которым о Катаеве должна была судить Советская власть, и неужели этот эпизод автоматически не сделал бы его биографию уже не столь «не нашей», и уж куда больше «нашей», чем любые выступления на культурных мероприятиях?
Больше того, Павел Катаев вообще нигде на протяжении своих давольно пространных записок об отце ни словом не упоминает его службу в Красной Армии.
Все это значит только одно: в той версии своей жизни, которую Валентин Катаев представлял своему сыну, места для его службы в РККА не было.
О службе Катаева в РККА ничего не знает его сын – которому Катаев не раз в подробностях рассказывал о своей молодости. О ней явно ничего не знал Бунин – к исходу того самого лета, когда Катаев в ней якобы служил. О ней, судя по сопоставлению очерка «Короленко» с более поздними текстами (смотри выше, сличение разных изводов катаевских историй про неустойку красных под Лозовой), еще в 1922 году не думал поминать сам Катаев!
Так была ли она, эта легендарная служба?
И еще одно – в качестве предварительного замечания. В одном месте Павел Катаев пишет об отце, что «никакого конкретного обвинения в контрреволюционной деятельности ему не было предъявлено, но» тем не менее… «в любой момент следствие могло придти к выводу о безусловной виновности и вынесения сурового обвинения». Позвольте. Если не предъявлено обвинения, то в чем смысл последней фразы? В чем именно виновным могло в любой момент счесть Катаева следствие?
А в другом месте Павел Катаев пишет, что Валентин сидел в ЧК «за предполагаемую контрреволюционную деятельность…Как сын преподавателя гимназии оказался под подозрением и мой отец. Подозрение в огромной степени усугублялось еще и тем…» Опять-таки – подозрение в чем? И все-таки было оно, значит, конкретное подозрение в «предполагаемой контрреволюционной деятельности» – так что это за деятельность?
Эти два изложения – оба внутренне противоречивые, сбивчивые - производят впечатление танца кошки вокруг раскаленной миски. И хочется что-то высказать, и боишься это сказать. «Никакого конкретного обвинения» – но «подозревался в конттреволюции», да еще такого масштаба, что по одному подозрению ожидал его расстрел и «спасти могло только чудо»… В какой контрреволюции? В какой-то «контрреволюции вообще»? Не бывает такой контрреволюции.
Танцует тут, конечно, не Павел Катаев. Танцевал Катаев Валентин - рассказывал он сыну все эти истории при Советской власти. И, как видно, уж очень ему хотелось дать понять одновременно и то, что никаких обвинений и конкретных подозрений против него и выдумать было нельзя – настолько он был за Советы, - и то, что все-таки было оно, конкретное подозрение, да еще и тянущее на расстрел…
Оно действительно было, и действительно подробности можно узнать из «Отца», «Травы забвения» и «Вертера» (который, однако, нимало не рассказ, а повесть, хоть Павел Катаев и называет его рассказом). Сергей Лущик опубликовал результаты исследований на эту тему в приложении к очередному изданию Вертера: «В. Катаев. Уже написан Вертер. С. Лущик. Реальный комментарий к повести. — Одесса, “Оптимум”, 1999». Позднее результаты Лущика были существенно дополнены и частично скорректированы мемуарными откликами на эту тему, в том числе уже помянутыми воспоминаниями Павла Катаева, 2002 года, и уцелевших членов семьи Федоровых, вовлеченной в те же события.
Валентин Катаев (а за компанию и его младший брат Женя, будущий писатель «Евгений Петров») были арестованы ЧК месяца через полтора после окончательного захвата Одессы большевиками, в марте, вместе со многими другими лицами, по одному и тому же подозрению – в участии в белой подпольной офицерской организации, готовившей восстание, которое должно было начаться в случае высадки белого десанта. Подробнее об этом будет сказано ниже. Одновременно ЧК вело и другое дело, с другими подследственными – дело о «польско-английском заговоре», тут уж имелась в виду подготовка восстания в поддержку ожидавшегося приближения польских войск, в это самое время успешно наступавших по Украине. Освободили Катаева вместе с братом около 10 сентября 20 года.
Сергей Лущик, по скверной традиции литературоведов последних поколений, предполагает, что офицерского заговора как такового и не было, а была чекистская провокация с целью замешать как можно больше людей и устрашить весь город. В такой форме эта мысль, безусловно, ошибочно. Заговор мог быть – и даже вероятнее всего, был – спровоцирован чекистами в том смысле, что первый человек, вышедший на какого-то бывшего офицера и предложивший ему всю операцию с подготовкой восстания (или один из первых людей, оказавшихся в таком кружке), был чекистским агентом, и через него ЧК направляла все дело с «заговором». Такой ход дел (для чекистов достаточно обычный) вполне вероятен; и тем не менее заговор все-таки был: кто бы его ни провоцировал и под каким бы колпаком у ЧК он бы ни состоял (а состоял он под прозрачным колпаком – Одесса была сдана 7 февраля, а аресты заговорщиков прошли уже в марте), его участники действительно готовили восстание против большевиков, и подвиг их не становится меньше от того, что вся идея заговора могла быть провокацией их врагов.
Вот по какому подозрению провел в подвалах ЧК полгода, дожидаясь смерти, Катаев. Было ли оно оправданным? Действительно ли Катаев участвовал в заговоре, или на него показали облыжно?
Чтобы ответить, хотя бы предположительно, на этот вопрос, надо для начала вернуться в весну 19 год, в первый цикл белой обороны Одессы от большевиков
III
Зимой 1918/1919 года Одесса считалась административно подчиненной власти Деникина, размещались в ней войска Добровольческой армии и полусоюзные им войска интервентов – в основном французские и греческие, но были и сербы, и англичане. К северу от города стояли петлюровцы, но в феврале – марте петлюровцев прогнали большевики и начались бои между большевиками, наступавшими на Одессу, и защищавшими ее белыми и союзными войсками. Внезапно для белых иностранные союзники объявили, что оставляют город, и почти немедленно эвакуировались за границу, бросив фронт; 6 апреля 19 года Одесса пала, белые части с трудом смогли выбраться из города и добраться, после заграничных перебросок, в конце концов до своих, на другой берег Черного моря.
В 1922 году Катаев опубликовал рассказ «Самострел», позднее переименованный в «Прапорщика» и посвященный как раз этому времени. Главный герой – «прапорщик Чабан, малый двадцати трех лет» – наделен началом биографии самого Катаева: он того же возраста, что Катаев, и Первую Мировую провел в точности, шаг в шаг, так же, как сам Катаев: «во время войны с немцами, был храбрым и выносливым солдатом. Под Минском он взрывал со своим взводом горны и получил жестокую контузию правой стороны тела. Под Барановичами его переехал зарядный ящик, в Одессе, в госпитале, где он лечился, у него сделалась чесотка. За это все он имел два Георгиевских креста, шашку с анненским темляком и надписью: "За храбрость"».
А дальше его, весной 1919 года, мобилизуют против большевиков деникинские власти Одессы. Чабан с народом воевать не хочет, и вообще не хочет воевать. «В девятнадцатом году он был мобилизован. Это случилось весной. У него не спросили, хочет ли он воевать, и не спросили, сочувствует ли он добровольцам. Он должен был хотеть воевать и сочувствовать армейскому генералу с жандармской бородкой, портреты которого, перевитые георгиевскими лентами и украшенные скрещенными пушками, красовались всюду. Прапорщика только спросили на пункте, где он желает служить, и, узнавши, что ему все равно, записали на бронепоезд и назначили телефонистом»
Генерал с бородкой – это, как вы понимаете, Деникин и есть.
Прапорщик Чабан «не знал, почему красные дерутся с белыми и
почему вся Россия разделилась на две части - на большевиков и на небольшевиков. Правда, офицеры бронепоезда, с которыми помещался Чабан в вагоне, постоянно говорили о том, что до тех пор, пока коммунисты будут у власти, Россия не перестанет бедствовать. Но почему это должно было быть именно так - никто не объяснял, и Чабан… был чужим в среде этих капитанов, поручиков и юнкеров».
Бронепоезд отправляют на фронт, он вступает в бой. Тут прапорщик Чабан не выдерживает: он «вытащил револьвер, поднял левую руку и выстрелил в нее, в мякоть, повыше локтя… Он бросил револьвер и побежал назад…» Его контузило. Очнулся он уже понимая, что правда – с красными: «Когда он очнулся, поезд мотало… Вокруг стонали люди. Громадный красный солдат в зеленом крылатом шлеме с пятиугольной звездой пожимал руку рабочему в белом фартуке с молотом. Тяжелая цепь, разорванная пополам, лежала у их ног.. И прапорщик Чабан никак не мог понять, где он это видел: во сне ли, на станции, или наяву. Но он уже знал, что именно это правда, это - настоящее.
Вокруг пахло эфиром...»
Все замечательно. Вот только одно но: никаких мобилизаций в Одессе до ее первого падения белые не проводили, им это строжайше запретили союзники. В «Очерках русской смуты» Деникина по этому поводу сказано немало горьких слов, и брошено союзника немало справедливых упреков за то, что их позиция так и не позволила добровольцам проводить в Одессе какие бы то ни было мобилизации.
Так что если прапорщик Чабан поступил в Одессе первого квартала 19-го года на белый бронепоезд, то сделать он это мог лишь как действительный доброволец. А если он воевать не хотел, то в белые войска загнать его никто не мог даже и пытаться.
Вот какой оксюморонный выходит этот прапорщик. А ведь Катаев передал ему всю свою биографию времени Первой Мировой - надо думать, не случайно.
И это было действительно не случайно. Согласно тем же дневникам Буниных, Катаев весеннюю одесскую кампанию против большевиков провел в боевых порядках белого фронта – куда, повторим, попасть он мог только всамделишным добровольцем!
Для начала еще осенью 18 года (Одесса входит в это время в Украинскую державу пана гетмана Скоропадского) Валентин Петрович организует приветствие своим союзникам по первой мировой – интервенционистским частям, входящим в Одессу. Дневники Буниных за 19 ноября: «Был Катаев. Собирает приветствия англичанам».
А 3 апреля, сообщая о звонке Катаева, которым тот предупредил Буниных об уходе французов, Вера записывает: «Позвонил Катаев. Он вернулся совсем с фронта». И в записи от 12 апреля, говоря о пресловутом выступлении Катаева в защиту советской платформы на писательском заседании, Вера Бунина поясняет: «Говорят, подоплека этого (просоветской позиции Катаева и ряда других лиц – А.Н.) такова: во-первых, боязнь за собственную шкуру, так как почти все они были добровольцами…» В записи от 21 апреля: «Когда был у нас Федоров (художник-одессит, знакомый Бунина и Катаева, отец главного героя «Вертера» - А.Н.), мы рассказали ему о поведении Катаева на заседании. Александр Михайлович смеется и вспоминает, как Катаев прятался у него в первые дни большевизма. – Жаль, что меня не было на заседании, - смеется он, - я бы ему при всех сказал: скидывай штаны, ведь это я тебе дал, когда нужно было скрывать, что ты был офицером…» Запись от 25 апреля, Вера записывает слова Бунина: «А молодые поэты, это такие сукины дети. Вот придет Катаев, я его отругаю так, что будет помнить Ведь давно ли он разгуливал в добровольческих погонах!»
Вот, значит, зачем Катаеву был нужен прапорщик Чабан, и зачем он дал ему свою биографию времени Первой Мировой, и зачем он сделал его мобилизованным. Катаев хотел хоть как-то увековечить печатно свое участие в первой «белой» обороне Одессы от большевиков, бросить в море послание в бутылке об этом – и роль стекла и смолы при этом сыграла вся «пробольшевистская» линия рассказа (нежелание Чабана воевать за белых, самострел, признание правоты красных). Реальному Катаеву из всего этого принадлежит, как видно, только сама служба на белом бронепоезде весной 19 года – он-то, стало быть, пошел в добровольцы, чуть только петлюровцев к северу от Одессы сменили большевики.
И тогда становится ясным повторяющееся из одного раннего рассказа Катаева в другой описание весеннего падения Одессы как катастрофы, а не торжества. И здесь тоже достаточно посланий потомству в запечатанных бутылках.
«Записки о гражданской войне», 1924: «Осаждаемый с трех сторон красными, город был обречен… На подступах к городу, на пяти позициях, самая дальняя из которых была не более чем за шестьдесят верст, а самая близкая - за двадцать, обманутые и одураченные легендарными обещаниями и цинично лживыми телеграммами, мерзли на батареях вольноопределяющиеся, юнкера и кадеты. Они верили в помощь англичан и французов. Им еще не надоело воевать. Они еще жаждали наград, крестов и славы. Они еще не сомневались, что большевики будут раздавлены.
Город был обречен.
Уже ничто не могло помочь.
…Напрасно юнкера оцепляли целые кварталы и громили десятки нищих квартир, отыскивая крамольные типографии и большевистские явки… Что могли поделать юнкерские патрули? Юнкеров были десятки и сотни, а рабочих тысячи».
На чьей стороне здесь авторское сочувствие, если читать, не зная заранее, что текст опубликован в советской печати?
«…Колонна за колонной добровольческие части покидали город, уходя туда, откуда все настойчивее и тверже доносились пушечные удары.
Мне удалось побывать на подступах к городу» - следует описание оборонявшихся там добровольческих частей; автор выступает как очевидец всего, что с ними происходит, включая внутренний военный быт во всех физических и психологических деталях.
«Удалось побывать» в добровольческих боевых порядках… Вот и первое послание в бутылке.
«На низком левом берегу была расположена деревня. В ней жили приморские крестьяне и рыбаки. Теперь там разместились части добровольческого отряда, пушки которого с небольшим числом прислуги и пехотного прикрытия были установлены на командной высоте. Я въехал в деревню. Деревня ничем не отличалась от тысячи других деревень которые мне приходилось проезжать в любую из кампаний».
То есть и в эту он въехал в ходе своей очередной кампании? Второе послание в бутылке…
«Бравый вольноопределяющийся рассказал мне интересную историю о сегодняшнем ночном деле. Об этом деле говорил весь отряд». Заезжему случайному человеку, что ли, рассказывает бравый вольноопределяющийся о сегодняшнем ночном деле? Да такого человека, появись он в расположении войск, как шпиона поволкут в штаб, если не к стенке… Третье послание…
«Посредине двора стоял погребальный катафалк, из которого были выпряжены лошади. Два еврейских мортуса в белых балахонах, с галунами и в черных цилиндрах плакали, расхаживая вокруг катафалка. Лошадей в черных шорах и траурных султанах наскоро запрягали в набитые битком повозки. Евреи хватались за рыжие свои бороды и умоляли какого-то полковника без погон и кокарды пощадить их лошадей. Но полковник исступленно кричал:
- Просите ваших "товарищей"! Дотанцевались до того, что "пролетел" сел на голову? И радуйтесь.
Этот взволнованный воин несколько раз еще повторил загадочное слово "пролетел", разумея под ним слово "пролетарий". Ему казалось, что в виде "пролетел" оно имеет некий необычайно язвительный и горький смысл. Он был прав. Это слово, произнесенное растерянным полковником, расхаживающим без погон и кокарды вокруг распряженного еврейского катафалка посередине хаотического двора казармы, и точно представлялось язвительным и горьким».
…Четвертое послание, окруженное целой тучей дисклэймеров про растерянность полковника (и, конечно, это у Катаева личное воспоминание).
«Опыт Кранца», опубликован в 1922.
«За толстыми стенами загородного дома умирал осажденный город, этот последний буйный, огнистый и крикливый Вавилон. Красные войска все ближе и ближе подходили с трех сторон к городу, и уже половина безумцев, пьющих в кафе красное вино и нюхающих кокаин, играющих в карты и наслаждающихся любовью, заключающих сделки и подписывающих торговые договоры, была обречена».
«В осажденном городе», опубликован в 1922.
«Ни серые утюги французских броненосцев, кадивших угольной чернотой над заливом, ни веселые патрули английской морской пехоты, кидавшие футбольный мяч голенастыми лошадиными ногами на цветочных углах и вылощенных площадях, ни вялые тела рабочих, черными чучелами развешанные контрразведкой на железнодорожных мостах и фонарях предместий, - ничто не могло помочь. Город был обречен.
В великолепном стрекотании кино, упрямо повторявшем каждый вечер сияющее отражение некогда живших, в шелковом хрусте карточных вееров над ломберной зеленью клубов, в костяном шелке ночных выстрелов, похожих на щелк бильярдных шаров, и в щелке бильярдных шаров, похожих на выстрелы, осаждаемый с трех сторон красными город шел к гибели».
«Раб», опубликован в 1927.
«С трех сторон на город шли красные. С четвертой наступало море. Город был обречен… Серые утюги британских броненосцев низко сидели в стальной от дыма воде залива, среди еще нерастаявших, взбухших, как пробка, льдин. Синие молнии радио слетали с изящных мачт крейсеров. Десантные войска четырех империалистических держав поддерживали истощенные отряды добровольцев, отбиваюшихся от красных».
Не надо быть тонким аналитиком в духе Эйхенбаума и Шкловского, чтобы сквозь весь защитный частокол ключевых слов - дисклэймеров («империалистические державы» и прочий словесный лом) увидеть, с какой стороны смотрит на дело автор, что для него - победа, а что – поражение, кто здесь для него свой. Дубовоголовые советские критики, впрочем, реагировали именно на ключевые слова. Для них и писалось. Для остальных – это типичные послания в бутылках.
IV
Отступим еще немного назад, в 1918, в гетманскую Одессу. Что делает в это время Катаев? Смотрим другой ранний его рассказ, «Человек с узлом», опубликованный в одесском еженедельнике в октябре 18 года. Действие происходит в Одессе этой же самой осенью: «Крупные осенние созвездия медленно и плавно передвигались».
«Я в последний раз затянулся и бросил папиросу… Судя по звездам, до смены осталось еще часа два. …Послышались шаги, и в воротах дачи, где я караулил сарай с гвоздями, за противоположным деревянным забором, на звездном небе показалась фигура. Это был часовой соседнего поста Крейдич. Рядом с его головой и выше торчал большой острый нож японской винтовки. …Я поправил на плече ремень тяжелой и большой французской винтовки системы "Гра"…»
Далее описывается, как «я» «проснулся и услыхал отчаянные и тревожные свистки. "Должно быть, у Крейдича на посту что-нибудь", - подумал я и, схватив винтовку на отвес, бросился в ворота…. Я выбежал за ворота и посмотрел вдоль улицы налево, туда, где был пост Крейдича».
Оттуда бежал какой-то «человек с огромным узлом» чего-то украденного из сарая Крейдича, «ухватив огромный узел руками сверху, перед собой»; за ним гнался сам Крейдич; Катаев стрелял по убегающему вору, но не попал. Вот и весь сюжет.
Еще раз посмотрим на него. Что, прапорщик Катаев, георгиевский кавалер, буржуй и начинающий писатель подался при гетмане в ночные сторожа? А ночным сторожам при гетмане выдавали японские и французские винтовки? И место, где они сторожили, именовалось «постом», а сами они – «часовыми»?
Ясно, что герой рассказа, как и Крейдич, служит либо в армии гетмана, либо в державной варте – гетманской военной полиции. Сторожить они при этом могут сараи хоть с гвоздями, хоть с мануфактурой, которую, как видно сторожил Крейдич (держать на бегу «огромный узел» перед собой, ухватывая его при этом сверху, человек будет, только если это узел с чем-нибудь легким).
В державную варту в это время в Одессе шли многие… Како ни удивительно, пошел в нее тогда, да еще «по идейным соображениям», не кто иной как Остап Бендер – точнее, его прямой прототип Осип Биньяминович Шор! Об этом поступке и его идейных мотивах (как они ни диссонируют на первый взгляд - но только на первый взгляд - с образом «великого комбинатора»), мы достоверно узнаем от того же Бунина, из его «Окаянных дней». (Державная варта поминается не раз и в повести Катаева «Спящий», правда, вне всякой связи с автором).
Итак, суммируем то, что пока получилось. В 1918 году Катаев вступает в Одессе в вооруженные силы гетмана. В декабре 1918, после падения гетманской власти в Киеве, к северу от Одессы устанавливается господство Петлюры, в самой Одессе стоят войска Антанты и отряд Добровольческой армии Деникина. Когда вместо петлюровцев к северу от Одессы появились большевики, в марте 1919, Катаев вступает добровольцем в Добровольческую армию и его, как артиллериста, посылают служить на бронепоезд («прапорщик Чабан»), где он и воюет до падения Одессы.
С приходом большевиков Катаев первые дни прячется, а потом – по мнению Бунина, «страха ради иудейска» - лезет на большевистскую службу в печать, причем старается выступать так громко и заметно, чтобы большевики запомнили его как главного и первого (и по значимости, и по времени) сторонника советской власти среди одесских литераторов, «заводилу» в деле ее поддержки. Большевики и запомнили: через год, как мы помним, именно это спасло Катаеву жизнь.
Дальше следует проблематичная служба Катаева в Красной Армии, его посещение при неясных обстоятельствах Полтавы, где деникинское подполье собиралось «чуть ли не в центре города», а к концу лета он снова в Одессе – теперь уже занятой белыми – и говорит 6 сентября с Буниным.
А дальше идет другая поразительная история.
В дневниках Буниных за 19-20 год Катаев больше не упоминается… Но в этих самых дневниках уцелело письмо Катаева Бунину от 15 октября (по старому стилю, т.е. 28 октября по новому) 1919 года, помеченное записью Веры: «Попалось письмо Катаева с белого фронта». Само письмо гласит:
«15 октября [1919 года], станция Вапнярка.
Дорогой учитель Иван Алексеевич,
Вот уже месяц, как я на фронте, на бронепоезде “Новороссия”. Каждый день мы в боях и под сильным орудийным обстрелом. Но Бог пока нас хранит. Я на командной должности – орудийный начальник и командую башней. Я исполняю свой долг честно и довольно хладнокровно, и счастлив, что Ваши слова о том, что я не гожусь для войны – не оправдались. Работаю от всего сердца. Верьте мне. Пока мы захватили пять станций. Это значительный успех. (Дальше – про литературные материи – А.Н.). Ваш Валентин Катаев”.
Бронепоезд “Новороссия”- легкий бронепоезд, сформированный в составе Добровольческой группы войск в Новороссии (официально – “войска Новороссийской области ВСЮР - Вооруженных Сил Юга России”) в Одессе, в сентябре 1919 года. Был придан отряду Розеншильда-Паулина, воевавшему против петлюровцев, которые 24 сентября объявили войну ВСЮР. “Новороссия” вступила в бой с петлюровскими войсками, двинувшимися на Одессу, к северу от этого города в самом начале октября 1919. Бои в середине октября закончились поражением петлюровцев, оттесненных Добровольцами до подступов к Вапнярке. 20 октября петлюровцы начали контрнаступление, в ожесточенных боях были остановлены и покатились назад; белые заняли Вапнярку (20-е числа октября). Именно об этих боях пишет Бунину из только что занятой Вапнярки Катаев.
Затем отряд вошел в Жмеринку; с этого момента его силы и особенно бронепоездные части действовали на два фронта – против петлюровцев, стоявших в Виннице, и против красных, державшихся у Бердичева и далее на восток вдоль железной дороги и Ирпеня (до подступов к Фастову и Киеву). В январе 1920, с общим отступлением ВСЮР, двинулась на юг и “Новороссия”; в январе бронепоезд был оставлен – по приказу –на станции Тирасполь, его личный состав принял участие в «Бредовском походе» сосредоточившихся в районе Тирасполя войск вверх по Днестру (Катаева к этому моменту на бронепоезде уже не было. См. ниже).
Стало быть, Катаев, когда белые освободили Одессу, вновь пошел добровольцем в деникинские войска (катаевские выражения в письме к Бунину не оставляют сомнения в том, что это был именно добровольный шаг, а не уход по мобилизации), вновь был зачислен на бронепоезд и воевал на нем с первого же дня его боевых действий (28 октября он воюет уже “месяц”, а сами боевые действия на этом фронте начались 24 сентября, а конкретно для “Новороссии” – в первых числах октября).
И сразу возникают вопросы… Если Катаев “страха ради иудейска” готов был пресмыкаться перед Советской властью и служить в ее печати, а то и войсках, то что ж он так рвется воевать против большевиков? Весной они появились к северу от Одессы – Катаев поступает на белый бронепоезд; появились белые в Одессе вторично – опять устремляется драться с большевиками в их рядах… Добровольно, да еще и с таким упорством, выходить на войну с большевиками – и с перепугу им услужать в промежутке?
Еще важнее другой вопрос. Катаев летом 1919 в Одессе своими выступлениями в защиту Соввласти и поступлением к ней на службу, что называется, нашумел – для этого и старался. Как же после этого белые дали ему командную должность на своем бронепоезде? Ведь бронепоезд сформировался уже через месяц после освобождения Одессы, а первое, что делали новые белые власти всюду, куда ни приходили – это собирали информацию о том, кто да как активно служил большевикам в месяцы, предшествующие их приходу. На Катаева соответствующую информацию они должны были собрать почти сразу – он принадлежал к числу заметных в городе людей, и при этом в апреле и далее очень старался врезаться всем в память своими пробольшевистскими выступлениями. Да и формировалась «Новороссия» как бронепоезд нештатного, т.е. местного дивизиона, с экипажем из местных одесских уроженцев – они-то должны были хорошо представлять, кто был кто в Одессе летом 19-го... Иными словами, во время формирования штата бронепоезда о только что просверкавшей“большевистской” активности Катаева власти, включая лиц, причастных к формированию бронепоезда, должны были очень хорошо знать. И если за саму по себе службу в совпечати или выкрики на собраниях белые репрессиям не подвергали (Багрицкий и Олеша провели время белой власти в Одессе в полной безопасности), то уж на должности младших командиров, а тем более на бронепоезде, таких людей они не поставили бы никогда! Если в пехоте нелояльный человек особого вреда не принесет, то командуя бронеплощадкой “нужным” образом, он может угробить весь бронепоезд. А вот Катаева поставили…
Мы еще вернемся к этой загадке, а пока выберем из ранних рассказов Катаева все, что относится – как мы теперь сможем легко определить – к его боевой деятельности на осенне-зимнем белом фронте, а также к окончанию этой деятельности.
«Раб», опубликован в 1927. Офицер ВСЮР Игорь Кутайсов перед эвакуацией белыми Одессы (6-7 февраля 1920) испытывает «смертельную собачью тоску». «Нет, не теперь - она началась давно, эта тоска. Она началась задолго до того дня, когда санитары вынесли Кутайсова на носилках из вагона и вдвинули в покачнувшийся автомобиль….»
Далее цитируется письмо Кутайсова матери (она пребывает в Орле и письмо адресовано в Орел) про помянутую тоску. Пишет он его в самые последние дни накануне эвакуации. «Она у меня давно. Два месяца наш бронепоезд метался между Жмеринкой и Киевом. Трижды мы пытались прорваться на Бердичев. Дорогая мамочка, если б ты знала, как я устал. Ты себе не можешь представить, что это за ужас - дежурить ночью с биноклем у глаз на первой башне, когда бронепоезд, гремя по стыкам и содрогаясь, прет по незнакомым рельсам к черту на рога... Потом сыпной тиф. Но, бога ради, ты не волнуйся, родная моя мамуся. Я уже почти поправился….»
В конце письма: «Сейчас я в глубоком тылу. С добровольческой армией покончил. Довольно. Только что записался волонтером к англичанам. Подписал контракт, получил обмундирование... Обещают многое, - а я так стосковался по культурной, спокойной жизни… дорогая моя мамуся. Надеюсь, скоро, скоро свидимся... (это Кутайсов, стало быть, мечтает о том, как в смешанных англо-русских частях, куда он записался волонтером, он побьет большевиков и освободит Орел. В финале рассказа он будет страшно разочарован, оказывается, англичане этих своих одесских волонтеров обманули: не на большевиков их поведут, а отправляют в свои колониальные войска в Аравию. – А.Н.) А впрочем, против кого я воюю? Ничего, ничего не знаю... Эта мысль не дает мне покоя. Это она – моя собачья тоска, это она - моя бессонная совесть".
Конец кутайсовского письма – очередной охранный дисклэймер. Ни в какие волонтеры к англичанам записаться в Одессе в 20-м было невозможно – не брали они там никого ни в какие волонтеры; как нельзя было таким манером и «покончить» с добровольческой армией, из нее можно было просто дезертировать. Думать, что сейчас англичане вместе с какими-то волонтерами двинутся на север против большевиков, зимой 1920 никто не мог бы даже в горячечном бреду: даже вранья и слухов на эту тему никто не распространял, не говоря о том, повторю, что сами англичане никаких волонтеров ни на что не подряжали вообще.
Так что вся эта лирика, как и угрызения бессонной совести по поводу войны с большевиками – ради повышенной проходимости рассказа в печать. А вот служба на бронепоезде командиром первой башни (отсюда мы узнаем, что это головная башня – самым опасным местом на бронепоезде владычествовал Валентин Петрович) между Жмеринкой и Киевом – это в точности о боевой работе Катаева на «Новороссии».
Отсюда же выясняется, как для него окончилась война – сыпным тифом, бичом обеих армий в зимнюю кампанию 1919/1920 года
Обо всем этом еще много раз сказано в разных текстах Катаева… Даже настроения «Кутайсова» (только не желание покончить с Добрармией, а «тоску» от бесконечной войны вообще – да еще и войны, явно катящейся для стороны Катаева в пропасть) находим у Катаева в стихотворении января 1920-го года, случайно уцелевшем в рукописи и разысканном десятки лет спустя Куняевым:
«Не Христово небесное воинство,
Возносящее трубы в бою,
Я набеги пою бронепоезда,
Стеньки Разина удаль пою.
Что мне Англия, Польша и Франция!
Пули, войте и, ветер, вей,
Надоело мотаться по станциям
В бронированной башне своей.
Что мне белое, синее, алое, —
Если ночью в несметных звездах
Пламена полноты небывалые
Голубеют в спиртовых снегах.
Ни крестом, ни рубахой фланелевой
Вам свободы моей не купить.
Надоело деревни расстреливать
И в упор водокачки громить.
1920”
«Белое, синее, алое» – это трехцветный национальный фраг, под которым воевали белые армии Юга (такие же трехцветные шевроны нашивались там на рукава; трехцветные щиты изображались на броневиках и бронепоездах, чтобы сразу отличить их от красных). Англия, Польша и Франция – возможная внешняя опора ВСЮР.
Позднее Катаев примерно те же чувства выражал в стихотворении «Современник» – это он опубликовал в 22 году.
Апрель дождем опился в дым,
И в лоск влюблен любой.
- Полжизни за стакан воды!
- Полцарства за любовь!
Что сад - то всадник. Взмылен конь,
Но беглым блеском батарей
Грохочет: "Первое, огонь!" -
Из туч и из очей.
Там юность кинулась в окоп,
Плечом под щит, по колесу,
Пока шрапнель гремела в лоб
И сучья резала в лесу.
И если письмами окрест
Заваливало фронт зимой:
- Полжизни за солдатский крест!
- Полцарства за письмо!
Во вшах, в осколках, в нищете,
С простреленным бедром,
Не со щитом, не на щите, -
Я трижды возвращался в дом.
И, трижды бредом лазарет
Пугая, с койки рвался в бой:
- Полжизни за вишневый цвет!
- Полцарства за покой!
И снова падали тела,
И жизнь теряла вкус и слух,
Опустошенная дотла
Бризантным громом в пух.
И в гром погромов, в перья, в темь,
В дуэли бронепоездов:
- Полжизни за Московский Кремль!
- Полцарства за Ростов!
И - ничего. И - никому.
Пустыня. Холод. Вьюга. Тьма.
Я знаю, сердца не уйму,
Как с рельс, сойду с ума.
Полжизни - раз, четыре, шесть...
Полцарства - шесть - давал обет, -
Ни царств, ни жизней - нет, не счесть,
Ни царств, ни жизней нет...
И только вьюги белый дым,
И только льды в очах любой:
- Полцарства за стакан воды!
- Полжизни за любовь!
1922»
К стихотворению этому мы еще вернемся – оно точно выражает смену стратегии, предпринятую Катаевым зимой 1920-21 года. А пока отметим: «трижды возвращался в дом ни со щитом, ни на щите» – то есть трижды возвращался в дом живым («не на щите»), но не победоносным, а потерпевшим поражение («не со щитом») - то есть возвращался с уже проигранных войн! Что ж это за три раза? Один из них – «с простреленным бедром»; бедро Катаеву, как хорошо известно, прострелили летом 17 года в «керенском» наступлении на Румынском фронте. Да и без этого было бы ясно, что первое возвращение в дом с войны «не со щитом» – это возвращение с Первой мировой.
А тогда второе и третье – это возвращения в Одессу в апреле 1919 и январе 1920, возвращения из двух проигранных белых кампаний; участие в обеих для Катаева строго зафиксировано бунинскими материалами.
А раз так, то для возвращения из Красной Армии в Одессу летом 19 года места в этом перечне нет вовсе – оно было бы четвертым (третьим по счету из четырех возвращений)!
Все. Историю о том, что Катаев успел послужить в РККА, можно с облегчением похоронить раз и навсегда, окончательно и бесповоротно; ни за страх, ни за совесть, ни для каких других причин в ряды красных он не замешивался. Он сам расписался в этом в собственных стихах – расписался, конечно, только для тех, кто знает о его участии в противобольшевистских кампаниях под Одессой весной 1919 и осенью-зимой 1919/ 1920 годов…
«…в дуэли бронепоездов:
- Полжизни за Московский Кремль!
- Полцарства за Ростов!»
– это, стало быть, воспоминание о какой-то дуэли между «Новороссией» и красным бронепоездом (явление нередкое в бронепоездных боях, и при этом самая страшная переделка, в которую может попасть бронепоезд; Катаев, как мы помним, на «Новороссии» командовал передовой бронебашней, так что неудивительно, что эта дуэль врезалась в его память). «Полжизни за Москву» – это вопит бронепоезд ВСЮР, «полцарства за Ростов» – красный бронепоезд.
Кстати, а в каком чине Катаев служил на бронепоезде? Перед демобилизацией с Первой Мировой он узнал, что ему присвоен чин подпоручика, но так и не успел получить погоны и ушел на демобилизацию прапорщиком. В деникинских войсках, как известно, по довольно раннему приказу самого Деникина все прапорщики автоматически становились подпоручиками, и звание «прапорщика» упразднялось, так что во ВСЮР Катаев изначально, уже весной 19 года, оказался подпоручиком (так сказать, «дважды подпоручиком»). В чинах, однако, во ВСЮР росли быстро: Деникин принципиально не давал за братоубийственную войну русские ордена – боевые заслуги награждались исключительно повышением в чинах, откуда и стремительный рост многих офицеров в чине (но не в должности!). Если Катаев умело командовал своей бронеплощадкой (да еще и головной) в течение трех месяцев, то к январю 20 года он, скорее всего, должен был стать поручиком, а то, глядишь, и штабс-капитаном…
О тифе, скосившем Катаева в начале 1920 и положившем конец его боевой работе в составе ВСЮР, мы узнаем и из других текстов, прежде всего из “Травы забвения”; тут выясняется, что второй и окончательный приход в Одессу красных 7 февраля Катаева и застал лежащим в этом тифу, да еще в самом его разгаре - в бреду, в госпитале – так что эвакуироваться Катаев не мог, даже если хотел (точно так же не смог из-за тифа уйти от красных с войсками Эрдели, в которых он был военврачом, Михаил Булгаков – но он-то уйти рвался точно).
В «Траве забвения» Катаев как раз и описывает, как в момент прихода в Одессу красных зимой 20 года, когда Бунин покинул Одессу с эвакуацией, он, Катаев, лежал в тифу и бредил, причем по контексту вроде бы выходит, что лежит он у себя дома, в семье; при этом в бреду ему вспоминается «сыпнотифозная Жмеринка моих военных кошмаров».
Так. Стало быть, тиф его свалил в Жмеринке, и именно там его (а формально говоря, Кутайсова из рассказа «Раб») «санитары вынесли на носилках из вагона (бронепоезда)» и увезли на автомобиле в тыл.
Согласно той же «Траве Забвения», при послевоенной встрече Катаева с Верой Буниной та ему сказала, что когда они, Бунины, собирались эвакуироваться, то уже знали, что он лежит в госпитале в сыпняке, но идти туда проститься не посмели, боясь заразиться. «Иван Алексеевич даже порывался поехать к Вам в госпиталь».
Так. Стало быть, к моменту прихода красных еще не в семье он лежал, а в госпитале. А почему при описании своего тифозного бреда он расставляет акценты так, что можно подумать, что в семье (хотя прямо этого нигде не сказано)? А потому, что «госпиталь» - это военное учреждение, иначе стояло бы «больница». Командира бронеплощадки, подхватившего тиф, военные санитары вывезли, как и положено обращаться с человеком такой должности, прямо с его бронепоезда в одесский госпиталь; там он и лежал накануне прихода красных, что ничем особенно хорошим с их стороны ему не грозило. И, как видно, когда эвакуация была уже объявлена и сомнений в участи города не оставалось, родные из госпиталя забрали его домой.
Все это очень живописно и откровенно описано в рассказе Катаева «Сэр Генри и черт», которому прямо так и придан подзаголовок в скобках – «Сыпной тиф». Опубликован он в 1922 году; на откровенность Катаев пустился потому, что по самому его рассказу было совершенно невозможно определить, на какой стороне воюет герой и чего он боится в конце.
Здесь снова перед героем проносятся воспоминания о бронепоезде, о том, как он подхватил в бронепоезде тиф и был вывезен оттуда на автомобиле в Одесский госпиталь (само слово «Одесса», естественно, не появляется – вместо имени стоит «родной город»):
«Огненные папиросы ползали по перрону ракетами, рассыпая искры и взрываясь…..Железо било в железо. Станции великолепными мельницами пролетали мимо окон на электрических крыльях. А меня мотало на койке, и вслед за ночью наступала опять ночь, и вслед за сном
снился опять сон, но сколько было ночей и снов - я не знаю. Только один раз был день. Этот мгновенный день был моей бледной легкой рукой, которую я рассматривал на одеяле, желая найти розовую сыпь. Но одеяло было таким красным, а рука - такой белой, что, натрудив яркостью глаза, я опять переставал видеть день. На голове лежал тяжелый камень, то холодный, то горячий. Потом меня качало в автомобиле, и резкий сыпнотифозный запах дезинфекции смешивался с бензинным дымом. Углы, дождь, железные деревья и люди моего родного города, которого я не узнавал, вертелись и, раскачиваясь, обтекали валкий автомобиль. И в комнате, где не было ничего, кроме огромного белого потолка, страшно долго лилась в глаза из сверкающего крана единственная электрическая лампочка. Потом сильный и грубый татарин в халате, с бритой голубой головой, скрутив мою слабую шею, драл череп визжащей и лязгающей машинкой, и сквозь душный пар, подымавшийся над ванной, я видел, как падали и налипали на пол мертвые клочья выстриженных волос… Тот изумительный осажденный город, о кабачках и огнях которого я так страстно думал три месяца, мотаясь в стальной башне бронепоезда, был где-то вокруг за стенами совсем близко».
Финал рассказа:
«...В палату ворвалась сиделка... Вокруг меня и в меня хлынул звон, грохот и смятенье. И чей-то знакомый и незнакомый, страшно далекий и маленький (как за стеной) голос сказал то ужасное, короткое и единственное слово, смысл которого для меня был темен, но совершенно и навсегда непоправим».
Да… Зная, к каким обстоятельствам все это в реальности относится, можно даже довольно точно сказать, что это было за слово. Это слово было «драп!» или «красные!» (в смысле: эвакуация объявлена! Одесса достается красным!), а «звон, грохот и смятенье» – это звон, грохот и смятение, сопровождавшие эту самую эвакуацию …
В «Алмазном моем венце», впрочем, Катаев эту непоправимость оформляет в совершенно ином ключе:
«Остатки деникинских войск были сброшены в Черное море; безумевшие толпы беглецов из Петрограда, Москвы, Киева - почти все, что осталось от российской Вандеи,штурмовали пароходы, уходившие в Варну, Стамбул, Салоники, Марсель. Контрразведчики, не сумевшие пробиться на пароход, стрелялись тут же на пристани, среди груды брошенных чемоданов. Город, взятый с налета конницей Котовского и регулярной московской дивизией Красной Армии, одетой в новые оранжевые полушубки, был чист и безлюден, как бы вычищенный железной метлой от всей его белогвардейской нечисти».
Тут «все дело было в том, чтобы врать. Я глазом не моргнул…»
V
А дальше была эта самая чекистская история. Катаев поправился к середине февраля. А на исходе марта (Катаев в «Отце» помещает препровождение своего вполне автобиографического героя в подвалы ЧК на первые числа апреля: «В начале апреля, в один из тех прекрасных и теплых дней, когда море особенно сине, а молодые листья особенно зелены, в тюрьму привели громадную партию арестованных. Сперва их вели по широким опустевшим улицам города, где еще месяц тому назад расхаживали офицерские патрули…» – из повести «Отец», опубликованной в 1928; «месяц» – это округление по избытку, они там в последний раз расхаживали за месяц и три с половиной недели, то есть без малого за два месяца до того) его арестовала ЧК по подозрению в том, что он участник «заговора на маяке».
Дело было в следующем. Ранней весной 1920 года в Одессе сколотилась подпольная группа из оставшихся в городе белых офицеров, под руководством некого штабс-капитана. Группа поставила себе целью подготовить помощь неизбежному, как ей казалось, врангелевскому десанту. «Врангель еще держался в Крыму и в любую минуту мог высадить десант», - говорится в катаевском «Вертере»; десанта изо дня в день ждал весь город – кто со страхом, кто с надеждой. Когда этот десант появится, никто на самом деле не мог и гадать; но офицеры решились подготовить вооруженное выступление и захват маяка в помощь этому десанту, когда бы тот ни появился. Именно так – ударом десантного отряда и одновременным восстанием офицерских подпольных организаций в самой Одессе – Одесса была освобождена от большевиков в августе прошлого, 1919-го года. Как мы уже говорили, более чем вероятно, что саму эту идею – готовить восстание на случай неизвестно когда ожидающегося десанта – офицерам-заговорщикам подбросил провокатор из ЧК, и весь заговор был создан этой провокацией и находился под чекистским колпаком.
Собирались заговорщики, как рассказано в «Вертере», на одесском маяке, где работал один из заговорщиков - Виктор Федоров, сын одесского художника Александра Митрофановича Федорова; семейство Федоровых давно и тесно знало и Катаевых, и Буниных. Именно Виктор Федоров является главным героем в «Вертере», где выведен под именем «Дима». Он тоже был к моменту прихода красных в Одессу офицером ВСЮР, но смог избежать преследований и в том же феврале устроился при красных младшим офицером в прожекторную команду на маяке.
Вскоре какие-то участники заговора (видимо, один из них и был провокатором ЧК) предложили Виктору большую денежную сумму за то, что он выведет из строя прожектор, когда в гавань войдет белый десант. Виктор согласился выполнить задание бесплатно. (В «Вертере» вина «Димы» гораздо меньше, в заговоре он фигура случайная и, разумеется, офицером не бывал: «Дима» у Катаева всего-навсего изъявил , как явствует из упомянутых здесь фактов, общее согласие помогать заговорщикам и присутствовал при одной из их встреч на маяке, а сам только передал один раз по указанному ему адресу какое-то письмо; больше ему ничего и не поручали, ни по ходу дела, ни на будущее. Все это Катаев сделал не случайно: по цензурным соображениям ему надо было, чтобы жертва чекистов вышла как можно менее виновной перед Советской властью).
Заговорщики походили на маяк несколько недель, а потом их всех и взяли. В частности, арестовали Виктора Федорова, его жену, деверя, целую группу прожектористов, а также Валентина Катаева и, за компанию с ним, его брата Евгения.
Сергей Ингулов, одесский чекист, немного позднее описывал, как была раскрыта и разгромлена эта группа, которую в ЧК именовали «врангелевским заговором на маяке». По его словам, сам факт ее существования оказался известен ЧК практически сразу (что, добавим от себя, неудивительно, если сама ЧК и стояла у его истоков); трудно было, однако, добраться до штабс-капитана, выдвинувшегося в руководители группы. По рассказу Ингулова, эта задача была решена путем подкладывания капитану в постель чекистки-партийки; та успешно влюбила себя капитана (не обнаруживая, естественно, своей профессии), после чего смогла информировать ЧК о его местонахождении. При этом она сама влюбилась в капитана, но долг в ней был сильнее чувства, и она не поддалась последнему. За группой понаблюдали еще некоторое время, чтобы отследить все ее связи, и, наконец, арестовали ее членов, начиная со штабс-капитана. Не исключено, что вся история о штабс-капитане и чекистке с ее романическим колоритом и конфликтом любви и долга – чистый вымысел Ингулова, одна из многих чекистских баек.
ЧК хотела втянуть в дело о заговоре как можно больше народа, поэтому многие заключенные сидели там до осени 1920. Примерно одновременно чекисты схватили еще человек 20 поляков, объявленных членами группы, которую в ЧК называли «польско-английским заговором» – по утверждениям чекистов, заговорщики хотели поднять восстание, захватить город и передать его Польше (поляки в это время сильно теснили красных, хотя и гораздо севернее). Совершенная абсурдность этого глобального плана доказывает, что польский заговор был создан чекистами в еще куда большей степени, чем «врангелевский заговор на маяке» - там-то подавляющая часть заговорщиков действительно готовила конкретные и вполне осмысленные операции.
В «Траве Забвения» Катаев упоминает в полубеллетризованном-полумемуарном повествовании, что помянутого выше штабс-капитана, главу заговора (согласно «ТЗ» он был лицом вполне реальным), звали Петр Соловьев, и что он был офицер-артиллерист и родом одессит. Бог знает, правда ли это, или «Петр Соловьев» принадлежит собственно беллетристическому плану «ТЗ». В связи с ним Катаев приводит комическую песенку, сочиненную в тот год в Одессе каким-то остряком; по словам Катаева, песенка была посвящена как раз расправе над участниками «заговора маяка» и его руководителем. Пелась она на мотив «Три юных пажа покидали» в исполнении Вертинского. В песенке действительно упоминается какой-то штабс-капитан, расстрелянный за подпольные действия в пользу Врангеля; для понимания текста следует держать в уме, что ЧК расстреливала в гараже, под звуки работы заведенного мотора грузовика, предназначенные заглушать треск выстрелов.
Три типа тюрьму покидали:
эсер, офицер, биржевик.
В глазах у них слезы сверкали
и где-то стучал грузовик.
Один выходил на свободу,
удачно минуя гараж:
он продал казенную соду
и чей-то чужой экипаж.
Другой про себя улыбался,
когда его в лагерь вели:
он сбытом купюр занимался
от шумного света вдали.
А третий был штабс-капитаном,
он молча поехал в гараж
и там был наказан наганом
за Врангеля и шпионаж.
Кто хочет быть штабс-капитаном,
тот может поехать в гараж!
В конце «Травы Забвения» Катаев пишет, в еще более сновидчески-беллетризованном ключе, что в Париже случайно встретил после войны того самого капитана Соловьева живым, и он объяснил Катаеву, что по дороге из тюрьмы в гараж выскочил на ходу из грузовика и смог бежать. У нас мало сомнений в том, что если не само имя Петра Соловьева, то уж эта история точно выдумана; но, как видно, очень хотелось Катаеву штабс-капитана воскресить. В «Вертере» рассказывается примерно та же история о чудесном спасении, но на этот раз – безымянного поручика, «которого вели по городу из Особого отделпа в Губчека. Поручик бросил в глаз конвойным горсть табачных крошек и, добежав до парапета, спрыгнул вниз с моста и скрылся в лабиринте торговых переулков». Скорее всего, история эта уже тогда врезалась в память Катаеву, и много лет спустя он, в жажде воскресить руководителя заговорщиков и продлить его дни до 60-х годов, дал ему имя Петра Соловьева и связал с ним упомянутую историю о спасении поручика в слегка измененном виде.
Возвращаемся к реальности твердой. Большинство заговорщиков было расстреляно осенью 1920 года. Виктор Федоров, его жена Надежда и братья Катаевы миновали эту участь по фантастически счастливой случайности – у каждого из них нашлись высокие покровители среди большевистских военных или чекистов.
Первым, довольно рано, освобожден был Федоров с женой. Ему повезло: в феврале 1920 Одессу взял не кто-нибудь, а знаменитый местный под-одесский бандит-робингудоид еще дореволюционного времени, ставший позднее красным командиром – Котовский. Котовскому в 1920 принадлежало громадное влияние на одесские дела. А в 1916-1917 годах, когда ему угрожала царская виселица за бандитизм, активно боролся за его жизнь и свободу не кто иной, как Александр Митрофанович Федоров, отец Виктора. Правда, сам Ал.Митр. как раз бежал от большевиков в февральскую эвакуацию и теперь жил в Варне, но сами большевики этого не знали, а мать Виктора Федорова, жена Ал.Митр., оставшаяся (или оставленная мужем – в "Вертере" говорится, что он ей изменил и бросил ее) в Одессе, кинулась умолять Котовского о спасении сына. Долг был красен платежом, и Котовский обратился к своему давнишнему товарищу Максу Дейчу, ныне пребывающему главарем одесского ЧК, с личной просьбой пощадить Виктора. По преданию, Котовский сказал Дейчу: «Макс, я достаточно сделал для большевистского правительства и требую подарить мне жизнь этого молодого офицера, отец которого в свое время сделал мне не менее ценный подарок!» Дейч оказал дружбу старому товарищу: Виктор Федоров был немедленно освобожден вместе с женой.
Виктор Федоров не обольщался прочностью своего положения: в любой момент он мог быть схвачен снова и расстрелян. Не дожидаясь очередной «посадки», он бежал в Румынию через днестровские плавни, оставив жену дома. Осев в Бухаресте, он дал знать семье о своей участи. Его жена уже в 21 году пыталась тайно перейти границу, чтобы воссоединиться с мужем, но румыны задержали ее и вернули Советам. Ее месяц продержали в ЧК и отдали под суд; прокурор сказал, что в 20-м году за такой побег ее бы попросту расстреляли, но в 21-м (только что начался НЭП!), учитывая смягчающие обстоятельства, – желание воссоединиться с мужем – он требует для нее всего-навсего три года условно.
Тем же летом Надежда с детьми сделала новую попытку бежать, на этот раз морем, в лодке – и успешно: за двое суток они добрались до Варны, где жил ее свекор. Ал.Митр., однако, обрадовал ее известием о том, что за это время Виктор сошелся в Бухаресте с другой женщиной и теперь будет жить с ней (звали его новую избранницу Верой, и была она генеральская дочь). Услыхав это, к Виктору Надежда не поехала и жила потом с детьми в Чехословакии. Мать Виктора, остававшуюся в Одессе, расстреляли в 1937.
А сам Виктор вновь увидел Одессу в 1941 году: он был главным художником оперного театра в Бухаресте, и когда Одессу оккупировали во Вторую войну румыны, несколько раз приезжал в родной город и что-то ставил в Одесском театре. В 1944 году Румынию завоевали Советы; на жизни Федорова это не сказалось, для Советов, не вдававшихся в его отношении в подробности, он был пока что просто румынский театральный деятель. Но в 1945 году он решил оставить Веру и жениться на другой; Вера в отместку разоблачила его как бывшего советского гражданина (таковым он успел побывать в 1920 году), сотрудничавшего с оккупантами (те самые постановки в оккупированной Одессе). Советы немедленно схватили Виктора, судили его и отправили в сибирский лагерь, где тот и умер три года спустя художником лагерного театра.
Все это отражено в катаевском «Вертере» с некоторыми переменами; небезынтересно их перечислить:
(1) В «Вертере» мать "Димы"-Федорова (ее здесь зовут Лариса Германовна вместо настоящего имени Федоровой – Лидия Карловна) просит за сына не Котовского, а «Серафима Лося» – под этим именем выведен эсер Юлий Глузман (более известный как Андрей Соболь). В большевистскую революцию, как и после революции он был просто писателем и журналистом, писавшим под псевдонимом Андрей Соболь; в 1919-21 он жил в Одессе и под красными, и под белыми. Однако поскольку он тоже был связан с Максом Дейчем – они вместе были на каторге при царе – он смог сыграть поистине прекрасную роль в 1920, когда Дейч был главарем Одесской ЧК; Соболь просил перед ним за разных людей и таким образом спас от смерти не менее десятерых. В конце концов рассвирепевшее одесское ЧК, откуда Дейча перевели, без него посадило Соболя, да так крепко, что и московское начальство – Каменев и Менжинский – не могло добиться его освобождения (хотя и начало эти попытки только оогда, когда Соболь отсидел уже 7 месяцев). Но одесская ЧК освобождать его отказалась наотрез; пришлось вытребовать Соболя в Москву под конвоем и только там отпустить. В 26 году Соболь застрелился.
В судьбе Федорова и Катаева Соболь не сыграл решительно никакой роли, но Катаев передал ему от Котовского спасение Федорова – по-видимому, чтобы избежать ситуации, при которой все, кто ищет Федорову смерти – евреи, а спаситель – украинец (роль евреев в чекистском терроре в «Вертере» и так изображена вполне ярко); в варианте «Вертера» предстатель за Федорова перед Дейчем тоже еврей. Кроме того, Соболь пытался спасать людей из ЧК систематически, и за это в итоге сел (вполне могли и расстрелять), а для Котовского это был случайный единичный эпизод, прошедший совершенно бесследно; и Катаев роль спасителя в «Вертере» передал тому, кто ее больше заслуживал.
(2) В «Вертере» у «Димы» имеется жена Инга, которая на деле работает на ЧК и выдает ЧК своего мужа; это гибрид той самой партийки-чекистки, что была подослана к штабс-капитану в рассказе Ингулова, и реальной второй жены Федорова Веры, которая выдала его НКВД в 1945. Реальная жена Федорова в 1920, Надежда, с чекисткой Ингой ничего общего не имеет (хотя в "Вертере" сказано, что настоящее имя Инги было именно Надежда, но она сменила его Ингу, потому что так звучало революционнее).
(3) Мать «Димы» в «Вертере» кончает с собой, получив ложное известие о расстреле сына, которого на самом деле только что тайно выпустили. Мать реального Вити Федорова расстреляли в 37-м. Мотив «родитель, умирающий из-за ложного известия о том, что его ребенка расстреляли/убили красные или бандиты» (впрочем, для Катаева это не такое уж «или») у Катаева постоянный: он реализован и в «Вертере», и в «Траве забвения» - с разными персонажами.
(4) В финале «Вертера» всех, причастных к освобождению «Димы», расстреливают по предписанию свалившегося как снег на голову на Одессу Блюмкина (в «Вертере» – «Наум Бесстрашный), расстреливают именно за то, что они его выпустили: и Андрея Соболя-«Серафима Лося», и Макса Дейча-«Макса Маркина», и Ингу (по ошибке, второпях), и коменданта ЧК, не приведшего в исполнение приговор. На самом деле никто из-за освобождения Федорова не пострадал вообще (Соболь сесть-то сел, но не из-за Федорова – напоминаю, что к освобождению именно Федорова он отношения не имеет); все остались живы и не имели даже должностных наказаний. Очевидно, Катаев уж очень хотел убить всю эту компанию (включая Соболя: тот был при царе эсеровским террористом - отношение Катаева к такого рода деятельности в сомнениях и комментариях не нуждается - а потом комиссаром Временного правительства на Северном фронте, т.е. активно разваливал ту самую армию, в которой Катаев воевал. И терроизм, и комиссарство в "Вертере" вставлено в послужной список Серафима Лося, который в свое время "бросал бомбы в губернаторов" и был "старый боевик-эсер"), и полагал себя тем более вправе сделать это, что Соболь застрелился в 26-м, а Дейча расстреляли в 37-м.
Ладно, это о Федорове… Что же до Катаева, то он сидел куда дольше, чем Федоров, до самого сентября, и никаких надежд на спасение от расстрела не имел, пока в Одессу не приехал Яков Бельский, видный чекист из столицы – не то из украинской (Харькова), не то из главной (Москвы) – но, в общем, большая шишка. Приехал он именно инспектировать работу местной ЧК. В 1919 он был свидетлем ура-большевистских выступлений Катаева в Одессе; воспоминания об этом уверили его в том, что Катаев – свой и притянут к делу о маяке зазря, а поскольку он явился «сверху» инспектировать местных чекистов, это его убеждение решило дело. По распоряжению Бельского Катаев был освобожден около 10 сентября 20 года; за компанию освободили Женю Катаева, как за компанию его и арестовывали.
Из этой истории, кстати, твердо следует, что о службе Катаева на «Новороссии» в Одесской ЧК не знали – если бы знали, всякая ценность воспоминаний 19-го года о каких-то революционных катаевских воплях мгновенно аннулировалась бы в глазах Бельского, да и всякого другого, и от расстрела Катаева не спасло бы ничто.
Прекрасно понимая, что освобождение такого рода особых гарантий на будущее не дает, Катаев уже в 1921 году перебрался из Одессы в Харьков, подальше от Одесской ЧК.
Тут возникает, естественно, центральный для нашей темы вопрос: действительно ли Катаев участвовал в «заговоре на маяке», или его замешали в дело облыжно?
Проверить это по документам нельзя. Но, по счастью, у нас есть косвенные свидетельства самого Катаева.
Первое. В «Вертере» Катаев хочет как можно гаже выставить тогдашнее «троцкистское» начальство Одесской ЧК, как можно краше живописать их как перегибщиков, губивших невинных или почти невинных, и хочет сделать «Диму» как можно менее виновным перед Соввластью. Но даже и тут Катаев не пишет, что в это дело замешались невиновные или что хотя бы Дима был невиновен. Все сводится к тому, что Дима в заговоре был случайным человеком, не успевшим сделать для заговорщиков ничего важного; но формальное согласие участвовать в заговоре давал, поручение, данное ему в рамках заговора, исполнил (каким бы пустяшным оно ни было) и в собраниях заговорщиков на маяке участвовал. В версии «Вертера» по делу маяка «троцкисты», заправлявшие тогда Одесской ЧК, при всей их живописуемой Катаевым гнусности, невиновных не брали. Надо думать, что уж если Катаев не пытался выставить Маркина и Бесстрашного погубителями невинных перед Советской властью лиц - по крайней мере по делу маяка - в «Вертере», то тем более так оно и было в реальности. Цель "Вертера" - показать, как огульно и исступленно сметали людей "троцкисты" из ЧК; так что если бы "Дима" был вовсе невинен перед советской властью, это еще больше отвечало бы месседжу текста, да и с цензурной точки зрения было бы выигрышнее. Как видно, Катаев очень дорожил воспоминанием о том, что заговор на маяке действительно был, если тем не менее живописал заговор реальным, а главным героем сделал действительного заговорщика. Дорожить же этим воспоминанием в такой степени Катаев мог лишь в том случае, если оно было для него лично-дорогим, то есть если это _он_ был всамделишным участником заговора на маяке (и в душе этим гордился позднее, в том числе к моменту написания "Вертера").
Второе. В «Вертере» Катаев пишет о том, как «Дима», сидящий в подвалах ЧК и по временам наблюдающий, как оттуда выводят на расстрел, ночью видит сон о идущих спасать его врангелевских десантниках – успеют ли, или расстрельная команда поспеет раньше? Сон этот описан так:
«Морской десант прыгает прямо с барж в прибой. Десантники по грудь в пене, подняв над головой новенькие винчестеры и ручные пулеметы черной вороненой стали, устремляются на Люстдорфский пляж, но водоросли и множество медуз мешает им бежать. Вымокшие английские шинели горчичного цвета с трехцветными шевронами на руквах стесняют движения. Движения угрожающе замедляются. Неужели они не успеют взять штурмом семиэтажный дом [ЧК], где все время что-то происходит?»
«Все время что-то происходит» - это все время кого-то допрашивают и расстреливают.
Этот абзац – очень сильная вербальная магия; он не столько фиксирует сон, сколько пытается вызвать из небытия Добровольцев на спасение разом и героя, и автора (и читателя, если он ассоциирует себя с ними); и Добровольцы здесь для героя однозначно «свои». Это не придуманные чувства Федорова, это реальные чувства самого Катаева, когда он сидел в ЧК и месяцами ждал смерти.
Человек, который написал этот абзац, ждал Добровольцев как часть единой с ними силы, как захваченный врагами солдат может ждать из последних сил «наших».
У меня нет сомнений в том, что Валентин Катаев попал в ЧК за дело. Кем бы ни был организован заговор, какой бы провокацией ЧК он ни являлся, Катаев вступил в офицерскую организацию, готовившую восстание в поддержку грядущего наступления своих – и вступил в нее сразу, едва оправился от тифа (к концу марта его уже арестовали).
А теперь сведем дело воедино.
В 1915, не окончив гимназии, 18-летний Катаев идет добровольцем на Первую Мировую, дважды ранен, отравлен газами, получает награды за храбрость; из армии демобилизуется только после объявления большевиками перемирия и полного развала фронта.
Как только Одесса подпадает власти, в которой можно было бы видеть хотя бы зачаток новой русской национальной государственности (хоть и под украинской маркой) – то есть власти гетмана – Катаев идет на вооруженную службу гетмана, не то в армии, не то в державной варте.
Когда власть гетмана пала, в Одессу вошли Добровольцы, а к северу от нее появились большевики, Катаев вступает по собственной воле в Добровольческую армию и воюет с большевиками в ее рядах до последнего дня кампании (март-апрель 1919).
Затем при большевиках он громко кричит о своей поддержке большевиков (апрель – и далее до лета включительно). При этом в июне 1919 он при самых неясных обстоятельствах и с непонятной целью заезжает в Полтаву, где тогда «контрреволюционное подполье развило бешеную работу, и собрания деникинской контрразведки происходили чуть ли не в центре города, в монастыре», а оттуда возвращается в Одессу. В первом мемуарном очерке на эту тему ему еще не приходит в голову связывать эту поездку службой в Красной Армии; только позднее он вписывает свое появление в Полтаве в отступление красных туда из-под Лозовой – первоначально это у него были совершенно независимые, только по времени совпадающие события; в действительности он в Красной армии не служил ни дня.
Одессу освобождают Добровольцы (конец августа) - Катаев практически сразу поступает к ним опять и принят ими самым лучшим образом - получил командирский пост на бронепоезде ВСЮР (сентябрь). Почему-то белых при этом нисколько не остановила известная всему городу большевистская активность Катаева летом.
В самом начале 1920 Катаев сваливается на своем бронепоезде в тифу, эвакуируется в Одессу; пока он болеет, в город приходят красные; едва выздоровев, Катаев вступает в офицерское антибольшевистское подполье, арестовывается, полгода ждет расстрела в ЧК и спасается, по выражению его сына, «чудом». Белые как раз этой осенью навсегда покидают Россию. Война окончена. Большевики одержали полную и необратимую победу.
Спустя несколько месяцев Катаев сознательно начинает торговать своим литературным даром и вообще своим словом с большевиками за пайку пожирнее, и эта торговля является его основной профессией много десятков лет.
Эту новую стратегию и ее контраст со старой Катаев даже выразил в стихах, мы их уже приводили:
Там юность кинулась в окоп…
Не со щитом, не на щите -
Я трижды возвращался в дом….
- Полжизни за солдатский крест!…
- Полжизни за Московский Кремль!…
И - ничего. И - никому….
Ни царств, ни жизней нет...
И только вьюги белый дым,
И только льды в очах любой:
- Полцарства за стакан воды!
- Полжизни за любовь!
То есть: я долго, с юности, воевал; война окончилась не по моей вине, и окончилась навсегда – «ничего и никому», все рухнуло, потеряны и царства, и жизни. Теперь не за что воевать. Отныне я думаю только о личном благе и личном счастье, и добывать буду не Московский Кремль и не за солдатский Георгиевский крест, а воду и любовь для себя.
То что это - своего рода смерть; то, что он умер с поражением своей армии и захватом его страны большевиками, и новая жизнь для себя – это просто форма послесмертия, пусть и очень приятного - все это Катаев ощущал очень полно. Так полно, что даже внес объяснение на эту тему в «Траву забвения».
Там героиня беседует с Катаевым, вспоминая слух о том, что его все-таки расстреляли в ЧК осенью 20-го, и приводится их следующий разговор:
«- Какое счастье, что это оказалась неправда, и вы живы… вы живы..
- А может быть, это все-таки правда и я давно мертв?!
- Тогда, значит, нас обоих уже давно нет на свете.
- Быть может».
Сказано открытым текстом: быть может, я умер осенью 1920 года, когда кончилась моя война и кончилась война белых.
Все так. Только вот как вписываются летние выкрики Катаева «за Советскую власть» и его служба в совпечати во всю его биографию 1915-1920 гг., когда он остервенело, любыми способами – можно на фронте, так на фронте, остался на вражеской земле, так в подполье - воевал за свою страну, а не добывал воду и любовь для себя?
Как белые доверили Катаеву после его летнего большевистского цветения бронеплощадку «Новороссии»?
И что он все-таки делал в Полтаве в июне 19-го, если мифическая служба в РРКа тут ни при чем?
При ответе на эти вопросы надо, думается, держать в уме следующие соображения.
- «Не засчитать» Катаеву его большевистскую активность летом 19 года и поставить его командиром бронеплощадки белые могли только в том случае, если он представил им убедительные доказательства того, что ее _действительно не надо было засчитывать_, т.е. что она была прикрытием некоей работы в пользу белых же. Ничто другое не подействовало бы: если Катаев таких доказательств не представлял, ему оставалось в лучшем случае объяснять, что он свою красную активность развивал не по сочувствию большевизму, а исключительно с великого перепугу. От преследований такие объяснения еще могли бы его избавить - но вот дать ему командирскую должность на бронепоезде?!
- В Одессе летом 19-го года под большевиками действительно функционировали офицерские организации, которые восстали в поддержку белого десанта при его приближении и совместно с ним освободили город;
- Катаев действительно пошел в точно такую же подпольную офицерскую организацию (по естественному совпадению она и задачи ставила перед собой такие же – помочь грядущему белому десанту) даже и в 1920 году, при гораздо более безнадежных для белых обстоятельствах, чем в 19-м;
- одесские офицеры-сослуживцы Катаева по «белой» весенней кампании 1919 года знали его как выходца из хорошей одесской семьи, неоднократно награжденного за первую мировую и добровольно пошедшего на белый противобольшевистский фронт; все эти характеристики ставили Катаева в первый ряд лиц, которых стали бы привлекать местные подпольные офицерские организации, если уж они появились.
По совокупности всего сказанного мы считаем, что под красной властью в 1919 году Катаев участвовал в работе белого офицерского подполья в Одессе, и что его пробольшевистское кликушество и работа в красном Бюро украинской печати, врезавшиеся в память столь многим, были прикрытием этого участия. Белые спокойно дали ему в сентябре 19-го командирский пост только потому, что все это знали.
В Полтаву он, конечно, ездил в июне 19-го, выправив себе командировку по делам службы от этого самого Бюро печати; но только ограничилась ли его поездка этими делами? Вспомним, что в очерке «Короленко» он пишет о положении в Полтаве к моменту его появления там: «Контрреволюционное подполье развило бешеную работу, и собрания деникинской контрразведки происходили чуть ли не в центре города (в монастыре)».
Как это понимать? Откуда, собственно, может Катаев знать, где проходили в красной Полтаве летом 19 года тайные собрания деникинской «контрразведки»? Местные работники красных учреждений ему, что ли, сказали: «Привет, товарищ! Ты знаешь, тут у нас в монастыре деникинцы собираются, да мы с ними ничего поделать не можем»? Или сами деникинцы выбегали навстречу всем приезжающим и зазывали их на свои собрания в монастыре? Или деникинцы собирались так уж секретно, что об этом знал весь город (и Катаев записал на этот счет твердую городскую молву), и только одна местная ЧК не ведала и не пресекала?
В свете всего сказанного думаю, что история про монастырь – это очередное катаевское послание в бутылке, и что Катаев знал, где именно собирается в Полтаве деникинское подполье потому, что принадлежал к деникинскому подполью сам. Не на связь ли с местными белыми подпольщиками (а через них – с белыми вообще: ближайшим к Одессе участком фронта, через который можно было надежнее всего получить какие-то сведения и директивы от белых, был как раз полтавский) он приезжал в Полтаву? Во всяком случае это действительно объяснило бы, откуда его герой так хорошо знает о бешеной работе местного деникинского подполья и пункте его сборов…
Эта подпольная деятельность легко объясняет то, что так поразило Веру Бунину 6 сентября 19 года, когда она слышала, как Бунин ругает Катаева за слабость, которую тот (по мнению Бунина) проявлял при большевиках этим летом: "Валя не обижался, но не чувствовалось, что он всем этим проникается. Меня удивляет, что Валя так спокойно относится к Яну. Нет в нем юношеского волнения. Он говорит, что ему дорого лишь мнение Яна, а раз это так, то как-то странно такое спокойствие" (учитывая укоры, которыми "Ян" его осыпал). И Вера, констатируя чуть раньше в том же пассаже, по впечатлению от этого спокойствия, что "до сердца Вали его слова не доходили", отмечает: "Ему (Катаеву) теперь не стыдно того. что он делает" и приходит к выводу, что у Катаева невероятное "самомнение".
Между тем из цитировавшегося выше катаевского письма Бунину от 15/28 октября, с его "верьте мне" и т.п., очень ясно видно, что никакого самомнения у Катаева перед Буниным не было (благоговение перед Буниным оставалось у него до конца жизни и побудило его возвести Бунину памятник в "Траве забвения"), и что мнением его о себе Катаев действительно очень дорожил.
Однако, как мы выяснили, Катаев был на деле нимало не виновен в том, в чем его упрекал Бунин. Он не сообщал Бунину, чем занимался летом – дело было уж очень тайное, и доверять его писателю он не хотел – но укоров его на свой действительный счет принять не мог, как не мог и объяснить Бунину эту ситуацию. Неудивительно, что в результате Катаев слушал упреки Бунина, при всем своем почитании его, без всяких угрызений – ведь про себя-то он знал, что бунинские упреки к нему на деле не относятся...
VI
Вот, собственно, и все. Участие Катаева в офицерском добровольческом подполье летом 19 года, на мысль о котором наводит его зачисление командиром башни на "Новороссию" после всех его красных выступлений и служб, прекрасно вписывается в ту линию поведения, которая для Катаева независимо прослеживается для всего периода 19-20 гг. в целом: пока на юге России против большевиков дерется национальная человеческая армия за национальное и человеческое дело – Катаев по доброй воле определяет сам себя ее военнообязанным (он и на Первую мировую шел _вольноопределяющимся_): пришла эта армия – Катаев вступает в нее, отступила она, оставив его в тылу у врага – Катаев борется за ее дело в тылу у врага.
Когда же эта армия, Добровольческая армия (как бы она ни называлась – ВСЮР Деникина или "Русской армией" Врангеля) навеки покинула Россию, когда борьба с большевиками окончилась, и те восторжествовали окончательно и бесповоротно – с этого момента Катаев точно так же твердо считал, что он свободен от каких бы то ни было социально-политических обязательств. На свете просто не оставалось никого, по отношению к которым он мог бы иметь такие обязательства. Ни к большевистским заправилам, ни к большевистской России таких обязательств у него не могло быть по определению. А что случилось с теми, перед кем у него былди такие обязательства? Человеческая Россия перестала существовать; те, кто вел за нее борьбу, были изгнаны, а сама борьба кончилась. Катаев был страшно и совершенно свободен.
Конечно, оставались люди – с людьми Катаев по-прежнему считал своим нравственным долгом обращаться по-людски; в этом смысле гибель России ничего изменить и не могла. Но нравственные обязательства, которые есть у человека перед любыми людьми мира как перед отдельными людьми, обязательства обращаться с ними так-то и так-то – это не социальные и не политические обязательства; они не позволяют несправедливо чинить зло ближнему, но никак не мешают славить Советскую власть. Катаев этим принципом и руководствовался. Он не чинил несправедливого зла людям, если его к тому принуждали – уклонялся, даже с большим риском для себя; он вступался за других и помогал другим, иной раз тоже с риском для себя; но все это было отношение к людям, а не к их объединениям. Коллективов, по отношению к которым Катаев чувствовал и признавал какие бы то ни было обязательства, после 1920 года у него не было (то, что творилось на территории бывшей России после этого самого года, с многократным запасом оправдывало такое отношение). Поэтому он и не грешил совестью, вознося хвалы большевикам – ему _не перед кем_ было грешить совестью таким способом.
Допустимо было бы спросить: быть может, перелом в стратегии Катаева был связан не с проигрышем его войны, а со смертным ужасом, который он не мог не испытывать месяцы подряд в 20-м? Быть может, он взялся славить большевиков потому, что те сломили его полугодовой пыткой страхом?
Эти вопросы не праздные, но отвечать на них надо совершенно отрицательно. Катаев, как видно по всей его жизни, прислуживался большевикам не от ужаса, для-ради пощады, а по циничному расчету, ради сладкого куска. Человек, продрожавший полжизни, раз и навсегда приведенный в смертный ужас большевиками, как это реально случилось со Шкловским (вот по отношению к нему та оценка, что сейчас обсуждается применительно к Катаеву, будет совершенно верной), не станет печатать "Уже написан Вертер" или давать издевательские советы Евтушенко, как надо быть проституткой по отношению к Соввласти. Кроме того, мы знаем, на какой риск шел Катаев в годы самого страшного террора сталинских времен, когда речь шла о людях, а не о коллективах. В 37 году он активно и публично выступал за то, чтобы Мандельштаму, только что вернувшемуся из ссылки с поражением в правах, это поражение скостили; Катаев был одним из трех-четырех писателей, выступавших таким образом, и секретарь Союза писателей Ставский в своем доносе НКВД (погубившем Мандельштама) с возмущением писал, что, мол, Катаев и еще несколько человек "ставят вопрос о Мандельштаме, ставят остро". Вдове Мандельштама он помогал и позднее. В те же 37-38 Катаев хлопотал за столь многих и так, что Фадеев ему говооил: "Валя, кончай ты это дело, тебе впору за себя бояться, столько на тебя доносов, а ты в чужие дела лезешь!" В 46 году он приехал в Ленинград и открыто, на автомобиле пожаловал к Зощенко, узаконенному парии, недавно ошельмованному как последний антисоветчик и подлец площадным постановлением ЦК; перед приездом Катаев позвонил ему и сказал: "Миша. я приехал, и у меня есть свободные семь тысяч, которые мы должны пропить, как хочешь, сейчас я заеду за тобой" – это он в такой форме извещал Зощенко, в каких масштабах может оказать ему денежную помощь, а кроме того, действительно приглашал веселиться. Подкатил он к дому Зощенко в открытой машине, при двух красотках с воздушными шарами (вторая, естественно, была заготовлена для Зощенко), и закричал: "Миша, друг, едем, ты не думай, я не боюсь, ты меня не компрометируешь!" ("Дурак, - ответил Зощенко, - это ты меня компрометируешь..."; было между ним и Зощенко и другое. но сейчас нас интересует этот эпизод, как доказательство того, что Катаев не был испуган ни на всю жизнь, ни вообще). Были и другие яркие случаи... Его не напугали и не сломали. В 21 году он, выглядевший тогда, по словам Надежды Мандельштам, как "живописный оборванец", предлагал ей пари, кто из них первым "завоюет Москву". Он не хотел упастись от большевистского гнева, он хотел заработать на большевистской тупости и самоупоении. Они подняли великий вал против России - и против Катаева как порядочного человека и гражданина России (и, специально, как "буржуя") тоже; они грозили ему голодом, смертью, тиранией, вышибанием на обочину жизни. Он не смог отстоять от них ничего вместе с другими – не по своей вине; тогда он решил по крайней мере выиграть свою персональную войну против них за самого себя. Они губили все и чуть не погубили его – он решил процветать при их владычестве, по-прежнему смеясь над ними и ненавидя их внутренне; возвыситься при них, обманув их, и хотя бы так восторжествовать над ними – втридорога продать им только слова, в то время как они думали, что он предал им душу. Но эта война должна была вестись не оружием, а хитростью и ложью. Так он ее и вел.
Судьба, точно квитаясь за пять лет старой, настоящей войны, послала ему все, что он хотел завоевать на этой новой войне: непревзойденно крепкую и счастливую семью, успех всех видов и степеней, невероятное долголетие, богатство, славу человека, помогавшего другим, а не губившего их. С какой бы ностальгией он ни вписывал в "Траву забвения", что он, "быть может", мертв с самого 1920-го, всем этим он пользовался и наслаждался; и о нем куда больше, чем о самом Стивенсоне, можно было бы сказать знаменитыми словами Стивенсона: "радостно он жил, и радостно умер".
Но что-то всю жизнь заставляло его вновь и вновь забрасывать в океаны написанных им слов бутылки с записками о той, проигранной войне. Он не хотел не только забывать ее, он хотел дать о ней знать – тайно, подпольно – но все же дать о ней знать в своих текстах. Мы перечислили добрый десяток текстов – от "Короленко" и "Записок о гражданской войне" до "Вертера" – в которых Катаев осторожно, но неостановимо всаживал кусочки верхушки от того айсберга, которым была его Гражданская война. Катаев даже сам в "Траве забвения" описал эту жажду, наделив ей бандита и палача, "налетчика..., убивавшего топором целые семьи... а кроме того, добровольного палача деникинской контрразведки... Теперь его тащили из камеры для того, чтобы вывести в расход, и он... норовил как можно разборчивее, громадными буквами написать на обоях свою фамилию: Ухов. Его тащили, а он все писал, разрывая обои, одно за другим – Ухов, Ухов, Ухов, Ухов... – пока..."
ОСНОВНЫЕ ИСТОЧНИКИ.
Сочинения Валентина Катаева.
П.В. Катаев. Доктор велел мадеру пить [воспоминания об отце].
С.З. Лущик. Реальный комментарий к повести ["Уже написан Вертер"] // В. Катаев. Уже написан Вертер. Одесса, 1999. (К сожалению, доступно мне лишь частично).
Белла Езерская. Комментарий к комментарию [С.Лущика].
О.Лекманов, М.Рейкина и др. Валентин Катаев, "Алмазный мой венец". Комментарий.
С.Куняев. Крупнозернистая жизнь.
И.А.Бунин. Окаянные дни.
Устами Буниных.
С.Гитович. Из воспоминаний // Воспоминания о Михаиле Зощенко.
А.Власов. О бронепоездах добровольческой армии // Россия забытая и неизвестная. Т.18, 20.
А.Власов. Бронепоезда в последних боях на Украине // Россия забытая и неизвестная. Т.21.
К сожалению, недоступна мне пока новейшая монография о Катаеве: М. Литовская. Феникс поет перед солнцем: феномен Валентина Катаева. Екатеринбург, 1999. Однако, судя по рецензии, собственно биография Катаева интересует автора мало; главный ее предмет – катаевские сочинения.
ЭКСКУРСЫ И ПРИМЕЧАНИЯ
1. В "Траве Забвения" Катаев описывает встречу между ним и Буниным летом 1918 года, при австрийской оккупации Одессы. Бунин говорит о Катаеве, видя его впервые после Первой мировой:
"- Офицер. Георгиевский кавалер. Демобилизован. Вырос, возмужал. - Он
покосился на мою правую ногу, которая еще не слишком твердо стояла на
ступеньке. - Ранен. Но кость не задета?..
Я, по своему обыкновению, закашлялся от смущения. Он тут же навострил
уши, прислушиваясь к моему хрипловатому, гораздо более глубокому, чем
раньше, жесткому кашлю.
- Газы? - полуспросил он. - Фосген? - И протянул мне свою такую
знакомую сухую руку с дружелюбно и откровенно открытой ладонью. -
Здравствуйте, Валя, - сказал он, как мне показалось, любуясь мною. - Молодой
поэт Валентин Катаев!... Уходя, он (Бунин) скользнул взглядом по моей офицерской шашке "за храбрость" с
анненским красным темляком, одиноко висевшей на пустой летней вешалке, и,
как мне показалось, болезненно усмехнулся. Еще бы: город занят неприятелем,
а в квартире на виду у всех вызывающе висит русское офицерское оружие!"
Получается, что Бунин хорошо себе представлял боевую деятельность Катаева в Первую мировую войну, храбрость, проявленную им там, ранения и награды, полученные им там. Не менее ярко видно, что Катаев в процитированных фразах "ТЗ" очень хочет подчеркнуть, как боготворимый им писатель примечает и, "любуясь", отмечает его, Катаева, военные доблести и заслуги. Бунин даже наделяется для такого случая сверхчеловеческой проницательностью: слыша летом 18 года жесткий кашель Катаева, он сразу догадывается, что дело тут не в простуде и не в том, что Катаев попросту поперхнулся (хотя именно так оно и было – Катаев "закашлялся от смущения"), а прямиком в газовом отравлении полуторагодичной давности (о котором Бунин до сего момента и вовсе ничего не слыхал, да и теперь не услышал).
Но вот что странно: 15/28 октября 1919 года Катаев, как мы помним, писал Бунину с фронта. с "Новороссии": "Я исполняю свой долг честно и довольно хладнокровно, и счастлив, что Ваши слова о том, что я не гожусь для войны – не оправдались. Работаю от всего сердца. Верьте мне".
Одно из двух. Либо Бунин в своем представлении о военной доблести вознесся уж до таких высот, что два ранения, отравление газом, Георгий и Анна за храбрость на Первой мировой ничего для него не значили и не мешали ему считать, что человек, всем этим отрекомендованный, на самом деле вовсе не годится для войны и должен еще доказывать ему свое хладнокровие и честность в исполнении воинского долга, -
либо на начало октября 1919 Бунин ни о Георгии, ни об Анне, ни о ранениях Катаева на Первой мировой ничего не знал, и соответствующие сцены в "Траве забвения" – чистый вымысел.
Верно, несомненно второе: Бунин не был напыщенным дураком, а что в этих сценах присутствует вымысел, мы уже видели на примере реплики с газом фосгеном. Кроме того, в дневниках Буниных и в "Окаянных днях" Катаев решительно ничем, кроме эпатажно-цинических высказываний в диалогах с Буниным ("За 100 тысяч убью кого угодно") и подлых выступлений в поддержку Советской власти из страха за свою шкуру (по мнению Бунина), в смысле военных и гражданских черт не характеризуется. И смотрят на него Бунины откровенно сверху вниз, как на незрелого мальчика, которому еще надо учиться жить (все та же запись от 6 сентября). Едва ли это было бы мыслимо, знай Бунин, что Катаев – фронтовой герой Первой мировой...
Мораль: Катаев Бунину о своих военных заслугах не заикался. Почему? Вероятно, потому что хотел, чтобы Бунин воспринимал его исключительно как писателя и поэта, а как человека вообще не очень-то одобрял (фраза про 100 тысяч рублей, совершенно не отвечающая действительности, иначе как эпатажная самодискредитация рассматриваться не может). Он постоянно представлял свои произведения Бунину на литературный суд, хотел быть его учеником, и, по-видимому, хотел, чтобы этот суд был как можно более нелицеприятным – чтобы Бунин ни в какой степени не руководился желанием ободрить славного молодого человека, героя-фронтовика, тянущегося к искусству... В планы Катаева. вероятно, входило, чтобы если уж Бунин хвалил бы его сочинения – то даже не независимо от мнения, которое сложилось у Бунина о нем как о человеке, а попросту вопреки этому мнению.
Но то, что в результате человек, столь его восхищавший, будет о нем думать в результате куда хуже, чем они заслуживает, все-таки сильно тяготило Катаева. Линии своего умолчания о прошлом он не менял, но попытался хотя бы новыми своими заслугами в осенней кампании 1919 года изменить мнение о нем Бунина к лучшему – никакой иной цели в письме 15/28 октября нет (в конце концов, его литературное самолюбие, заставившее его идти на все изложенные выше кунштюки, было уже удовлетворено: в разговоре 6 сентября Бунин фактически признал, что Катаев своим литературным даром перевешивает в его глазах свои скверные нравственные и социальные качества). И, видно, обида на то, что Бунин так и не узнал о том, какой он, Катаев, молодец на самом деле (не узнал по скрытности самого Катаева!), жгла Катаева довольно сильно – так сильно, что в "Траве забвения" в порядке компенсации задним числом он заставил-таки Бунина прознать все о его, катаевском, героизме времени Первой мировой и оценить в нем этот героизм..
2. К строке: «Я грех свячу тоской, Мне жалко негодяев, как Алексей Толстой и Валентин Катаев» — это Борис Чичибабин.
Чичибабин написал не только это. Ему еще принадлежит феерическое стихотворение "Еврейскому народу", где, выражая еврейскому народу всяческую любовь, он пишет, в частности: "Застелила вьюга пеленою хрусткой комиссаров Духа — цвет Коммуны Русской. Не родись я Русью, не зовись я Борькой... я б хотел быть сыном матери-еврейки".
(То есть галахическим евреем, заметим от себя, имеющим право на израильское гражданство – статус богатый... Этого, впрочем, Чичибабин в виду не имел – процитированный текст написан в 46 году). Учитывая, что в качестве образца наших национальных доблестей выведены аккурат евреи - большевистские лидеры, сжитые со свету тов. Сталиным в 30-е годы ("застелила вьюга..."), эпитет "негодяи" в устах Чичибабина удельный вес имеет, откровенно говоря, небольшой. В системе координат, где большевистские евреи-комиссары 17-20 годов – объект задушевного любования, словом "негодяй" маркироваться, должно быть, может что-нибудь хорошее.
3. К строке: Бабель (надо сказать, вот уж это был вполне нечеловек: даже не недо-, а не)
Настоящая фамилия Исаака Бабеля, сына неплохого коммерсанта – Бобель. На русский слух это звучит не смешнее, чем в измененном им виде, но по-еврейски разница большая. Бабель по-еврейски – в данном случае к сожалению – значит «Вавилон».
Поразительное дело: этот человек был неспособен жить, если рядом душегубы не пили человеческую кровь, и если он сам в этом время от времени не участвовал, восхищаясь этими душегубами и наблюдая за ними. Что еще более поразительно, этот человек ни о чем другом не то чтобы не умел, а даже не мог писать.
В 1916 году Горький посоветовал ему пойти «в люди» - набираться необходимого писателю опыта. Бабель исполнял этот завет настойчиво, но довольно однообразно и явно ошибочно. Уже в декабре 1917 года он приехал в Петроград, поглядев по дороге, как большевистские заградотряды в порядке борьбы с торговым капиталом хватают и тащат на расстрел мешочников, то есть людей, пытавшихся продать мешок какой-нибудь картошки или хлеба, - и с этого самого поезда отправился работать в ЧК (куда его немедленно взяли). Чуть позже он служил в продотрядах, то есть в зондеркомандах, специализирующихся на грабеже хлеба у крестьян воооруженной рукой; еще позже, в 1920, служил в Первой Конной - номинально (под чужим именем, с удостоверением на Кирилла Васильевича Лютова, впоследствии он использовал это имя в «Конармии») политотдельским военкором, а на самом деле – по чекистски-осведомительной линии (Нина Буденная: «Он сам от ЧК был приставлен к Конной. Вся его компания была чекистской, он в НКВД левой ногой дверь открывал…. Бабель дружил с замечательным мхатовским актером Борисом Ливановым. Он был с ним откровенен, а ливановский сын Вася, будущий телевизионный Шерлок Холмс, внимательно слушал разговоры взрослых. Позже он мне их пересказал: про чекиста из "Конармии" Бабель говорил - "это я". Отец приятельствовал с Львом Шейниным, писателем и бывшим энкавэдистом, знающим человеком, и тот тоже подтверждал, что у Бабеля без "чеки" дело не обошлось»).
Назвать все это хождением «в люди», как сделал это Бабель в своей автобиографии, можно только при полном забвении смысла самого термина; это было, конечно, хождение в нелюди. Во все перечисленные нелюди ходить можно было только совершенно добровольно –Бабель так и ходил.
В ЧК Бабель работал в Иностранном отделе, служа революции своим знанием иностранных языков. Сам Бабель своим трудом в ЧК немало гордился, и когда в 1930 году возникли разговоры касательно его политического лица, отвечал: “В свое время мои рассказы о прежней работе в Чека подняли за границей страшный скандал, и я был более или менее бойкотируемым человеком”. Далее Бабель продолжает, говоря о себе самом: “Все же "Литературная газета" поступила неправильно, не показав предварительно статью /с компроматом на Бабеля- А.Н./ мне. Мне кажется, что здесь идет речь о человеке безукоризненной репутации, и по отношению к такому человеку "Литературная газета" поступила несколько поспешно…. Как могло случиться, чтобы на человека, который с декабря 1917 года работал в Чека, против которого за все эти годы не поднялся и не мог подняться ни один голос, как могло случиться, чтобы на такого человека был вылит такой ушат грязи?”
Службу в ЧК Бабель использовал с душой: спускался в подвалы и наблюдал пытки и расстрелы, чинимые его коллегами. Его вдова, Пирожкова, говорит по этому поводу: «Надо сказать следующее: на основании этого факта про Бабеля говорили, что вот он работал в ЧК, что спускался в подвалы и т.д. (в другом интервью еще яснее: “Были утверждения, что в бытность работы там Бабель спускался в подвалы, наблюдая мучения обреченных”). Бабель ведь никогда этого не отрицал». Действительно, не отрицал. Полонский, долго работавший с Бабелем, записывает в дневнике: «Бабель работал не только в Конной, он работал в Чека… Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокости революции”.
По этой части Бабель был все-таки скопидом и эгоист. Есенин вот свое знакомство с чекистами использовал более щедро: девушкам, за которыми приударял, предлагал сходить посмотреть, как расстреливают – «Хотите поглядеть, как расстреливают? Могу устроить». Бабель такие впечатления собирал исключительно для самого себя, и никого с собой посмотреть на это не звал. Вот если речь шла не о расстрелах в ЧК, а о насилии масштабом поменьше – тут уж и звал, и потчевал…
Илья Эренбург вспоминает, что при первой же его встрече с Бабелем тот потащил его в пивную, где собирались воры-рецидивисты и прочая публика такого же полета. В скором времени начались две пьяные драки; дрались бутылками, хватало и крови. Эренбург пишет: «Я не выдержал: «Пойдем?» «Бабель удивился: «Но ведь здесь очень интересно...»
А вот Леонид Утесов: «Мы как-то встретились с ним в Ростове. – Ледя, у меня тут есть один знакомый чудак, он ждет нас сегодня к обеду, - сообщил мне Бабель.
Чудак оказался военным... Когда обед был закончен, он предложил: Пойдемте на двор, я вам покажу зверя.
Действительно, во дворе стояла клетка, а в клетке из угла в угол метался матерый волк. Хозяин взял длинную палку и, просунув ее между железных прутьев, принялся злобно дразнить зверя, приговаривая: «Попался? Попался?»
Мы с Бабелем переглянулись... Потом глаза его скользнули по клетке, по палке, по лицу хозяина... И чего только не было в этих глазах! В них было и жалость, и негодование, и любопытство. Но больше всего было все-таки любопытства.
- Скажите, чтобы он прекратил, - прошептал я.
- Молчите, старик! – сказал Бабель. – Человек все должен знать. Это невкусно, но любопытно.
В искусстве Бабеля мы многим обязаны этому любопытству».
Смотреть на эти развлечения с волком и ходил к своему знакомому Бабель – и Утесова на это же зазывал; и не первый раз ходил. Повторных сеансов душа просила.
Фурманову он как-то рассказывал, что в Первой Конной были дела и похуже, чем он описал в «Конармии», что пленных поляков там все время в массовом порядке саблями рубили, и у него это из глаз нейдет.
Тоже невкусно, но любопытно.
«В искусстве Бабеля мы многим обязаны этому любопытству». А действительно: кто любимые бабелевские герои, предмет восхищения и пафоса? Бандиты из Конармии. Бандиты с Молдаванки (эти даже никем другим и не притворялись). «Бедняцкие» активисты эпохи коллективизации. И самые любимые герои, предмет поклонения и восторга - чекисты. ("Для нас тогда чекисты были - святые люди," - вспоминает Лиля Брик в 60-е годы. Ну оно и неудивительно: Осип Брик работал в ЧК, Лиля имела удостоверение той же организации..) Говорил как-то Бабель Фурманову, что хочет писать большую вещь о ЧК: «Только не знаю , справлюсь ли -- очень уж однобоко думаю о ЧК . И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну ... ну просто святые люди, даже те, что собственноручно расстреливали. И я опасаюсь, не получилось бы приторно. А другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех, которые населяли камеры - это меня как-то даже и не интересует. Все-таки возьмусь». Фурманов даже изумился немного. И о том же (не называя, правда, темы по имени) Виктору Финку: «сказал, что у каждого писателя есть своя заветная тема, о котрой он мечтает всю жизнь, а добраться до нее не может».
Жаль, что не написал Бабель о чекистах – вот это в точности было бы благовествование о Шер-хане, сочинение Табаки. (До темы Бабель добраться не мог. Но до самих чекистов как добрался в 1917, так и не отставал – знакомства у него там были обширные; он откровенно разговаривал наедине с Генрихом Ягодой и имел в «очень хороших приятелях» Льва Шейнина – так сказать, весь диапазон сверху донизу).
Если не наблюдать, как расстреливают чекисты, то хоть понаблюдать между дел, как допрашивают следователи… Из письма 23.04.1925: “Позавчерашний день я провел в Лукьяновской тюрьме с прокурором и следователем, они допрашивали двух мужиков, убивших какого-то Клименку, селькора здешней украинской газеты. Это было очень грустно и несправедливо, как всякий человеческий суд, но лучше и достойнее было мне сидеть с этими жалкими убившими мужиками, чем болтать позорный вздор где-нибудь в городе, в редакции”.
А если не чекистами и не следователями, то обычными убийцами тоже можно полюбоваться. Из письма 25.04.1925: "...Погода здесь дурная. Тепло-то оно тепло, но дует ветер, мелкий злой ветер с песком, такие ветры бывают в нищих пыльных южных городах. Я много ходил сегодня по окраине Киева, есть такая Татарка, что у черта на куличках, там один безногий парень, страстный любитель голубей, убил из-за голубиной охоты своего соседа, убил из обреза. Мне это показалось близким, я пошел на Татарку, там, по-моему, очень хорошо живут люди, т. е. грубо и страстно, простые люди..."
Убил соседа из обреза. Мне это показалось близким. Очень хорошо живут люди…
Ну то есть не так хорошо, как могли бы – в клетки никого не сажают и не дразнят, по подвалам не расстреливают. Но хоть соседей убивают… (“Люди” здесь – та же системная ошибка, которая у Бабеля с оппозицией “люди – нелюди” прослеживалась выше).
Бабель, еще письмо: "На днях решил засесть за рассказ для Вас, за отделку, но проснулся и вдруг услышал, как говорят бандиты, и весь день писал про бандитов. Понимаете, как услышал, как они разговаривают, - не мог оторваться".
И так всю жизнь. Как в декабре 17 услышал чекистские разговоры, так и не смог оторваться.
Бывают зрелища и победнее, чем расстрелы, но все равно ничего. “В тот его приход он рассказывал мне, как был на кремации Эдуарда Багрицкого. Его пустили куда-то вниз, куда никого не пускают, где в специальный глазок он мог видеть процесс сжигания. Рассказывал, как приподнялось тело в огне и как заставил себя досмотреть это ужасное зрелище”.
Все тот же Эренбург: в тридцатые годы «Бабель поселился в квартире старой француженки в парижском предместье Нейи; хозяйка запирала его на ночь – боялась, что он ее зарежет. А ничего страшного в облике Исаака Эммануиловича не было; просто он многих озадачивал: бог его знает, что за человек и чем он занимается...» – хорошее сочетание фраз в пассаже вышло у Ильи Григорьича.
Чуткая была старушка! Чуткая, но не аналитического склада: уловив совершенно точно, что от этого человека несет кровью , она не разобрала, что своими руками он никогда этой крови не прольет – только примкнет к проливающим, чтобы насмотреться. «Невкусно, но любопытно». Правда, не только насмотреться – поучаствовать тоже.
Начинается коллективизация. Из других предприятий того же пошиба и масштаба, происходивших после 1920 года, ничего, кроме ряда немецких развлечений 40-х годов, не прослеживается. Ничего – решительно ничего – Бабеля участвовать в этом погроме не обязывало; разве ж оно дело писателей, хоть бы и советских?
Но пропустить такое он никак не мог. Сам попросился. Вспоминает Гехт: «Во время коллективизации Бабель попросил областных работников назначить его секретарем сельсовета в подмосковном селе Молоденове». В Молоденове Бабель проработал всю вторую половину 1930 года. Работал бесплатно – «за интерес».
Это примерно как если бы немецкий писатель Эн попросился покомандовать немножко каким-нибудь гетто в период его частичной разгрузки. Надо немцам отдать должное: они такого писателя и близко бы к работе не подпустили. А советские областные работники – почему нет? Назначили. «Но у этого странного секретаря сельсовета, - продолжает Гехт, - ...в избушку над оврагом заезжали военные в чине комкоров». Ну, комкоры – это еще что; как мы помним, Бабель был близко знаком с самим Генрихом Ягодой и вел с ним доверительные беседы. При таких знакомствах неудивительно, что областные работники не отказали.
Но не одной Московской областью жив человек. О чуть более раннем времени – рубеже 1929/30 - вспоминает Макотинский: «Получив от Киевской кинофабрики аванс по договору на сценарий «Пышка», Бабель внезапно увлекся событиями сплошной коллективизации и, даже не помышляя об экранизации мопассановского рассказа, отправился в большое село на Киевщине». Это была та самая Великая Старица, о которой Бабель написал несколько рассказов. На Киевщину он тоже отправился не просто наблюдать: киевские областные работники расстарались не хуже московских. В том же году Бабель писал: «Я принимал участие в кампании по коллективизации Бориспольского района Киевского округа – пробыл там с февраля по апрель сего (1930) года».
Правда, в самом начале 1930 Бабель, по воспоминаниям Макотинского, заехал к нему в Киев из Великой Старицы в гости и заявил, что на селе происходит нечто непередаваемое и что он «ничего не понимает». В оправдание ему надо сказать, что в тот момент в происходящем на селе ровно ничего не понял сам товарищ Сталин, так что счел необходимым выступить со своим «Головокружением от успехов». Этой статьей, вкупе с дальнейшими мерами, он сделал ситуацию кристально понятной и для себя, и для Бабеля: как выясняется, Бабель, в самом начале 1930 года еще «ничего не понимавший» в том, что происходит на селе, тут же вернулся туда и с февраля по апрель того же года сам это происходящее продолжал направлять – стало быть, понял... Так что разговор с Макотинским – это не разочарование в коллективизации, а солидарность с одной из большевистских линий в этой самой коллективизации, а именно, той самой, что отстаивал Генеральный.
Потом, как мы помним, Бабель переезжает заниматься коллективизацией Подмосковья - но ранней весной 1931 он опять на два месяца возвращается коллективизировать всю ту же Киевщину! Подытоживая этот период, Бабель писал: «Последние два года я живу в деревне, в колхозах, стараюсь смотреть на жизнь изнутри («живу» тут все-таки не совсем точно; о мелком немецком коменданте на оккупированных территориях было бы не совсем корректно сказать, что он «живет» в округе, окормляемой его комендатурой)... Недавно я почувствовал, что мне опять хорошо писать». «Я более или менее близкое участие принимал в коллективизации 1929-30 г. Я несколько лет пытаюсь это описать. Как будто теперь у меня получается».
В другой речи о том же: «Медвежьи углы подсказали мне новый ритм».
Из всех способов добывать вдохновение изложенный, конечно, прецедентов в мировой литературе не имеет. Миф о том, что Державин вешал пугачевцев, чтобы испытать пиитическое вдохновение, так и остается мифом, а Эрнст Юнгер пошел не в оккупационную комендатуру заведовать грабежом и депортациями, а в вермахт, и тоже не за вдохновением. Полонский, пообщавшись с Бабелем на все эти темы, вписывает в дневник: «Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему страшному, его почти садическая страсть к страданиям ограничила его материал. Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокости революции. Слезы и кровь -- вот его материал. Он не может работать на обычном материале, ему нужен особенный, острый, пряный, смертельный. Ведь вся "Конармия" такова. А все, что у него есть теперь, -- это, вероятно, про Чека”
Еще Бабель, в письме к родным тех времен: «Писанье – это сейчас не сиденье за столом, а езда, участие в живой жизни... связь с каким-нибудь предприятием или учреждением...» Можно было бы даже уточнить, с каким именно учреждением у Бабеля с 1917 была особенно дружеская связь, но существеннее отметить одну терминологическую ошибку: с такой настойчивостью, добровольно рваться осуществлять коллективизацию, проведя за этим осуществлением ее самые замечательные годы – это означает участвовать не в «живой жизни», а разве уж «в мертвой смерти». Ошибка тут у Бабеля опять та же самая, что с идентификацией «людей» в обороте «ходить в люди» в 1918-1920 годах.
Мыслимо ли, чтобы такой человек да не поддержал большевиков всей своей - ну, "всей своей душой" тут едва ли выговоришь - всем своим коррелятом души? В нынешние времена корреспондент стыдливо задает престарелой вдове Бабеля наводящий вопрос: «Возможно, раздвоенность Бабеля сказывалась и в том, что, с одной стороны, он прекрасно видел и понимал все зло, которое принес России Октябрьский переворот, с другой - он искал свой собственный путь осмысления революции?»
Вдова честно отвечает: «Мне очень трудно ответить на этот вопрос, потому что в те годы, когда я была с Бабелем, никакой раздвоенности я в нем не замечала… Идея революции в те годы всем казалась привлекательной».
Всем – это все же преувеличение… Но Бабелю казалась. Вот он пишет про какого-то литератора из народа по фамилии Митрофанов: “Человек, который в самом деле понимает, что такое литература. Поразительный человек, одно из высших оправданий нашей революции, если бы она, святая, нуждалась в оправданиях!”
Не только идея, но и практика революции казалась Бабелю чрезвычайно привлекательной (исключая осужденные Сталиным перегибы по колхозной части на рубеже 29/30 гг.). Из Горловки 20 января 1934 года Бабель писал своей матери: "Очень правильно сделал, что побывал в Донбассе, край этот знать необходимо. Дух бодрости и успеха у нас теперь сильнее, чем за все 16 лет революции".
Еще бы не сильнее. Только что прошел, трудами большевиков, дикий голод, унесший в общем числе пяти-шести миллионов своих жертв сотни тысяч покойников в той самой юго-восточной Украине, откуда Бабель пишет про бодрость и успех.
То ли дело полный упадок Франции! Оттуда Бабель хочет спасти, вывезя в СССР, собственную малолетнюю дочь Наташу (его первая жена и дочь жили за границей). “Еду знакомиться с трехлетней француженкой, -- сказал он. -- Хотел бы привезти ее в Россию, так как боюсь, что из нее там сделают обезьянку”. Речь шла о его дочери Наташе, которую он еще не видел”. На счастье девочки, ничего из этого проекта у Бабеля не вышло: мать девочки не дала. А то, помимо прочего, промаршировала бы Наташа в 39 году прямиком в советский спецдетдом как дочь расстрелянного троцкиста, вредителя и шпиона…
В общем, портрет вполне законченный.
Шкловский о Бабеле: “Люди снимают картины о революции, о революционных войнах, и получается так, что все это очень страшно, очень мрачно, что это не только переламывает и убивает, но это затаптывает людей. Это верно, но верно не до конца. У Бабеля бойцы Первой Конной армии представляют себе войну и фронт как свое кровное, радостное дело. Над лугами -- небо, а краем неба -- победа. Люди пестры и радостны не потому, что они пестро оделись, а потому, что они оделись к празднику.
Бабель -- оптимист революционной войны, Бабель изобразил непобедимую молодость, трудно побеждаемую старость и торжество вдохновения. Бабель не пацифист -- он солдат революции”.
Оптимист революционной войны – это верно, а вот про солдата никуда не годится. Он не солдат, он даже не палач. Он был всего-навсего подмастерьем палачей от революции в 1917-20 гг. и катом-добровольцем мелкого разряда в коллективизацию.
Вспоминает Нюренберг: “Чисто бабелевская гиперболичность и острая, неповторимая выразительность были приемами, которыми он пользовался для достижения единственной цели -- внушить слушателю идею добра. Он словно говорил ему: "Ты можешь и должен быть добрым. Слушая меня, ты будешь таким. Самая созидательная и важная сила в человеке -- добро". "Стыдно после рассказов Бабеля быть недобрым", -- думалось мне”.
Бумага, известное дело, все стерпит. Какому добру учил Бабель, блистательно демонстрирует пассаж из Леонида Утесова о бабелевской “Соли” (сюжет ее, напомним, в том, что красноармеец Никита Балмашев по совету товарищей пристреливает бабу, которая везла продавать сверток соли – пристреливает ровно за то, что она везла продавать сверток соли. Баба пыталась провезти сверток с солью под видом запеленутого младенца).
Вот что пишет Утесов.
“В искусстве Бабеля мы многим обязаны этому любопытству (к насилию – см. выше предыдущий утесовский пассаж: про то, как дразнили волка.- А.Н.). И любопытство стало дорогой в литературу. Бабель пошел по этой дороге и не сходил с нее до конца. Дорога шла через годы гражданской войны, когда величие событий рождало мужественные, суровые характеры. Они нравились Бабелю, и он не только "скандалил" за письменным столом, изображая их, но, чтобы быть достойным своих героев, начал "скандалить на людях". Вот откуда взялся "Мой первый гусь". Вот где я верю ему. Тяжело, но любопытно. Любопытство его, подчас жестокое, всегда было оправданно. Помните, что происходило в душе Никиты Балмашева перед тем, как товарищи сказали ему: "Ударь ее из винта"? "И, увидев эту невредимую женщину, и несказанную Расею вокруг нее, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются, я хотел спрыгнуть с вагона и себя кончить или ее кончить. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали: -- Ударь ее из винта".
Вот оно, оправдание жестокого поступка Балмашева. "Казаки имели к нему сожаление"! И я им сочувствую, и всякий, кто жил в то романтическое, жестокое время, поступил бы так же”.
“И я им сочувствую, и всякий, кто жил в то романтическое время, поступил бы так же”. Тут, товарищи, мы и видим то самое добро, которому, как справедливо отметил товарищ Нюренберг, всю жизнь научал читателей товарищ Бабель.