«Перевал» — советская литературная группа, существовавшая в 1923–1932 годах.
А. Лежнев
Вместо пролога
ПЕРЕВАЛ вступает в шестой год своего существования. Пять лет в условиях нашей литературной жизни — большой срок. За это время одни группировки, казавшиеся многим предельно-устойчивыми, успели развалиться, другие резко сменили свои лозунги, третьи эволюционировали незаметно для себя, день за днем, — и, только оглядываясь назад, могут измерить все протяжение пройденного ими пути. Конечно, и «Перевал» не мог остаться незахваченным общим движением; странно было бы утверждать, что все в нем осталось неизменным. Но можно сказать одно: при всех своих изменениях он сохранил свою первоначальную литературно-общественную установку.
Я говорю об общественно-литературной установке, потому что именно такая установка характерна для «Перевала», который никогда не был школой, объединенной общностью формальных устремлений. Конечно, и за формальными исканиями, как бы отвлеченны они ни были, можно всегда найти соответствующее общественное содержание, но оно замаскировано, скрыто, намеренно или ненамеренно отодвигается в тень. «Перевал» не предписывал своим сочленам следовать каким-либо формальным канонам. Он оставлял за ними в этом отношении величайшую свободу. Он и вообще не полагал, что формальные искания могут быть самоцелью и что художественная литература — большая лаборатория по изготовлению словесных формул и приемов. Технически-формальное понимание искусства было ему чуждо. Искусство всегда было для него не столько мастерство, сколько творчество.
С этим тесно связана его общественно-литературная позиция. Он не мог уйти в сторону от литературной борьбы, как это сделали иные группы, которые отсиживались в своих углах, дрожа над тремя-четырьмя изобретенными ими формальными приемами, ревниво косясь на каждого проходящего мимо, и только изредка покидали берлогу для того, чтобы ласково пососать двух маток: намекнуть каждой из спорящих сторон, что именно с ней-то они и согласны. «Перевал» с самого начала принял участие в борьбе, ясно и недвусмысленно высказав свои принципы. Он навлек на себя ожесточенные удары, он отдал литературной распре много сил и времени, которые как будто можно было бы употребить с большей пользой для чисто творческой работы, для художественной практики, но он об этом все-таки не сожалеет. Бывают положения, когда такая борьба необходима, когда она является непременным условием, без которого невозможна художественная практика. Надо раньше расчистить поле, которое будешь потом обрабатывать, надо установить какие-то общие линии и перспективы, определить свое место в литературном хаосе, наметить свои пути, осознать свои цели. И мы не раскаиваемся в том, что мы делали, и нам нечего брать назад. Время показало, что мы были правы. Принципы «Перевала» восприняты теми, которые всего ожесточеннее с ними боролись.
Они перестали уже быть принципами «Перевала», его специфическим достоянием. Они выходят уже под другой фирмой, с чужим клеймом. Многие серьезно полагают, что мысль о необходимости психологизма, что идея о «живом человеке», об основном герое нашей переходной к социализму эпохи (взятом не плакатно, а во всей его сложности), как о центральном образе современной литературы, или тезис о борьбе со схемой и бытовизмом во имя большего реалистического искусства, — что все эти положения выдвинуты и провозглашены ВАПП'ом. «Перевал», разумеется, не заявлял патента на свои идеи. Он не противопоставляет себя, как замкнутая секта, революционной литературе в целом, у него нет таких интересов, которые бы расходились с ее интересами. И потому он ничего не имеет против того, чтобы его идеи повторялись другими, хотя бы и с запозданием на два года. Но он только не может отвечать за то, что «новый человек» под чужим пером превращается в «гармонического» человека и подменяется колбасником Бабичевым или падшим ангелом из леоновского «Вора». Или что идея литературной преемственности, идея связи с великими литературными эпохами прошлого, вырождается в школьную идейку «учебы у классиков», учебы, понимаемой так, что у классиков надо списывать целые страницы и потом под списанным ставить свою фамилию: всегда ведь найдется какой-нибудь критик, который объявит это «преодолением буржуазного наследства». Такую ответственность «Перевал» с себя снимает. Он отвечает за свои мысли, но не за их опошление.
«Перевалу» незачем отказываться от своего прошлого. Свои идеи об ограниченности творчества, о слиянности миросозерцания с мироощущением, о необходимости быть в искусстве до конца искренним, о борьбе с подхалимством, приспособленчеством и казенщиной он утверждает и теперь, как утверждал их прежде. Он полагает, что все это — минимальные условия, без которых не может возникнуть и развиться большая литература. Многим требования искренности кажутся каким-то смешным романтическим пережитком, пережитком той эпохи, когда носили крылатки, вздыхали о народе, зачитывались Гаршиным, а слово «честный» считалось достаточной общественной квалификацией. Эти мудрецы ставят на диспутах «каверзные» вопросы: что лучше — когда писатель пишет явно контр-революционное произведение, или когда он, хотя бы кривя душой и фальшивя, дает внешне советскую вещь? И тут же сами отвечают: пусть лжет и притворяется, но пишет в нужном духе. Они предлагают говорить не об искренности, а о технической честности. Но любой желтый американский журналист, натренированный на ловле сенсаций, технически честнее честного, а в общественном смысле — беспринципен, продажен, готов служить кому угодно за приличное вознаграждение. Писатель, приспосабливаясь, не обязательно халтурит. Общественно и художественно фальшивое произведение может быть технически сделано очень добросовестно. В этом стремлении укрыться под сень технической честности чувствуется какой-то страх: не лезьте ко мне в душу! Какое вам дело до того, что я думаю! Но никто не лезет в душу, сама «душа» «лезет» в произведение. «Искренность — категория, известная только русским критикам», — заявил в споре один из «левых» поэтов, «только у нас возможно, обсуждая поэтическую продукцию, говорить о таком вне-литературном факторе». О, дорогие отечественные бизнесмены! Эта категория известна всякой честной и живой литературе. Если бы искренность никак не отражалась в художественном произведении, то о ней действительно не стоило бы говорить. Но — к счастью или к сожалению — это не так. Искусство требует всего художника, а не только его рук. Оно жестоко карает за фальшь и благоразумную осторожность. То, что продиктовано посторонними для писателя мотивами, — остается в стороне от литературы. Проблема искренности — не моральная, а художественная проблема.
Было время, когда «Перевал» мог ограничиваться этими общими, полемически заостренными положениями. Такой лозунг, как борьба с казенщиной и упрощенчеством, выражал то основное, что заключалось в его литературно-общественной позиции и что объединяло под одним знаменем творчески-разных и порой очень несхожих писателей, составлявших его кадры. В условиях литературной обстановки тех лет этого было достаточно. Конечно, и теперь отстаивание специфичности художественной деятельности, органичности творчества и т. д. сохраняет свое полное значение. Но сейчас этого уже не достаточно. Причина здесь лежит не только в изменении обстановки, но и в той эволюции, которую перетерпел «Перевал».
«Перевал» был первоначально организован как группа молодежи, с установкой скорее на массовость, чем на писательскую квалификацию. В этом отношении он разделял судьбу большинства литературных организаций того времени. Впоследствии широкие рамки его были еще раздвинуты: в него влилась (в 1926 г.) большая волна писателей — на этот раз уже не молодежи, но средних и даже старших (по возрасту и стажу) кадров. Тем самым, конечно, изменилось положение группы: из организации литературного
«Перевал» и тут только предваряет то, что предстоит повторить в своем развитии другим литературным объединениям. Нынешний принцип группировок явно недостаточен. Литературная политика и лозунги учебы все меньше удовлетворяют писателя, как содержание работы. Они необходимы, спору нет. Литературные бои не закончены, и мы первые будем вести и продолжать их. Но центр тяжести уже не в этом. Нельзя ограничиваться общими лозунгами и не делать ни шагу дальше. Недаром работа в организации все меньше интересует писателя, и его участие в ней становится все более формальным. Недаром намечается такой разрыв между ними и руководящей верхушкой. Недаром стали говорить о необходимости философской критики, понимая под ней осознание характера и методов искусства, вдвижение его в общую культурную перспективу, широкую проработку вопросов творчества, которая помогала бы художнику находить новые пути, а не ограничивалась механическим отделением овец от козлищ и жонглированием потертыми истинами цитатного псевдо-марксизма. Нужны новые формы организации и новое содержание работы, иначе все эти группы и союзы превратятся в бюрократические учреждения, которыми они, впрочем наполовину являются и сейчас. И тогда, быть может, окажется, что разграничительные линии пройдут совсем не там, где проходят теперь, и многие литературные клетки будут снесены и сданы на слом. Что ж, туда им и дорога!
Я говорил о литературной школе. Это положение следует уточнить. Можно различать школу в собственном тесном смысле слова — и школу-направление (разумеется, такая терминология условна, и как условную я ее и беру). Школу-направление объединяет общая философия искусства, эстетическое мировоззрение, одинаковая общественная устремленность. Она держится на стержне общего метода, который хотя и определяет собой частные методы, то-есть приемы, но допускает в их области довольно широкие вариации. Приемы могут совпадать, могут и не совпадать, — во всяком случае, их совпадение не является определяющим моментом. Пример такой школы мы видим в натурализме, символизме, футуризме. Другое дело школа в узком смысле слова. Она основана именно на общности частных методов, на общности приема или совокупности приемов. Философия искусства (она обычно имеется и здесь) играет второстепенную, служебную роль, в лучшем случае — равноправную (по внешности), но школа организуется не вокруг нее, а вокруг приема. Образцом может служить имажинизм или конструктивизм с его формальным каноном: «локальный метод», сюжетность, приближение поэзии к прозе. Такие школы являются временными образованиями, очень скоро распадающимися, или приготовительным классом для тех двух-трех более крупных писателей, которые в них лидерствуют, — своеобразным литературным трамплином. В школе первого рода есть какой-то внутренний центр, вокруг которого, естественно, кристаллизуется периферия, силы сцепления в ней идут изнутри. В школе второго рода формальный каркас одет на массу внутренне разнородную. Он держится только до тех пор, пока писатели не вырастут и не сломают его напором окрепших мускулов.
Когда я указывал, что «Перевал» превращается в литературную школу, я имел в виду школу первого рода. Оговариваюсь (во избежание недоразумений): дело идет не о высоте развития, а о типе. Я вовсе не утверждаю, что «Перевалу» суждено сыграть в литературе такую роль, какую сыграли упомянутые мной направления. Вопрос о влиянии, об удельном весе можно и следует пока оставить в стороне. Его решит будущее. Мы говорим тут лишь о типе, о характере. У «Перевала» нет какого-либо установленного формального канона, он не собирается никому навязывать те или иные правила. В выборе художественных средств его писатели иногда довольно сильно отличаются друг от друга. Но в нем уже намечается то общее, что я назвал философией искусства: одинаковый взгляд на цели, место, характер искусства, одинаковое чувствование его «пафоса». А это гораздо существеннее и гораздо больше дает ощутить единство направления, чем тощее тождество приемов.
Быть может, никогда еще тема пушкинского «Моцарта и Сальери» не была так современна и остра, как в наши дни. На искусство накатилась огромная волна сальеризма, одно время его совсем было затопившая. Сейчас она несколько отступила, но позиции сальеризма все еще прочны. Он — в лефовской «фактографии», в головном, рассудочном творчестве конструктивистов, в рационалистических теориях ряда критиков. Но наши Сальери пошли дальше пушкинского прообраза. Тот музыку разъял, как труп. Труп можно разъять, но трудно составить. Разъятый и составленный труп всего лишь мертвое, искромсанное тело. Оно не живет, не движется, не дышит. Сальери знает, что искусству не нужны мертвецы. Он поверяет алгеброй гармонию, но алгебра для него не равнозначна гармонии. Он только ищет; он не утверждает, что он нашел. Больше того: он сознает, что «тайна» искусства ему не далась. Это — фигура глубоко трагическая и в своем трагизме не лишенная величия. Но то, что было там трагедией, превращается у нас в фарс, жалкий и ничтожный.
Для наших Сальери искусство — не тело, а механизм. Механизм можно разъять и составить. Его можно вытереть тряпочкой, если он запылился. Его можно сделать на любой вкус и на любую потребность: машина ничего не говорит об идеологии построившего его инженера. Если шестерня испортилась, ее можно заменить другой. Они не ищут, — они нашли. Они нашли рецепт искусства. Они разоблачили его фокус, те манипуляции, при помощи которых писатель-жрец дурачит доверчивую публику. Они торжествуют, несложная истина в их руках: алгебра и есть гармония. Они довольны, как медные пятаки. Но кому нужно искусство, цена которому — медный пятак?!
Проблема моцартианства и сальеризма поставлена в повести П. Слетова «Мастерство». Название можно было бы с полным правом переменить на «Творчество», так как то, о чем там говорится, гораздо больше и значительнее, чем мастерство, — по крайней мере, понимаемое так, как понимают сейчас, то-есть как техническая умелость, формальное совершенство, уверенное владение пером. Конфликт повести завязывается там, где ученик, Мартино, ожидает от мастера, Луиджи, точных указаний, какими приемами ему добиться мастерства, а Луиджи таких указаний не дает. Мартино нужна рецептура, математически сформулированное правило. Для Луиджи правила не имеют большой цены. Они могут образовать только ремесленника, а не творца. Он старается поставить Мартино в такие условия, которые бы давали простор его инициативе, заставляли бы его самостоятельно искать и пробовать, утончать свой слух, приобретать артистичность в пальцах, чувствовать фактуру, рисунок, изгибы дерева. Но он скоро убеждается, что из Мартино ничего не выйдет, кроме ремесленника. Между Сальери-Мартино и Моцартом-Луиджи возникает тяжелая вражда, завершающаяся борьбой. Исход ее трагичен для Луиджи. Моцарт гибнет. Но, как и у Пушкина, поражение его — кажущееся.
Сила Моцарта непреодолима. Ослепленный и униженный, он заставляет Сальери подчиниться своей власти — и, против воли, Сальери вдруг начинает чувствовать как Моцарт. И дерево начинает звучать для него волшебными голосами, которые услышать может один Моцарт. Ввергнутый в вечную ночь, отвернувшийся от мира, разорвавший связи с самыми близкими людьми, Моцарт торжествует свою победу.
Слетов унизил своего Сальери. Он лишил его того трагического величия, которым обладает Сальери пушкинский, который ведь не только ремесленник и не просто завистник. Мартино не волнуют вопросы искусства, как волновали они убийцу Моцарта. Он ограничен, корыстен и зол. Он даже не фанатик, он
Здесь роли как будто переставлены. Ведь сторонники сальеризма обычно утверждают, что рационалистический подход к искусству, осознание его ремесленной природы, упор на прием, на технику художества вытекают из революционного мировоззрения. Соответственно этому восприятие искусства как некоторой органической системы представляется им в виде порождения духа индивидуализма и обособленности, ухода в себя, общественной неподвижности. Слетов поставил все это с головы на ноги. И он прав. Вспомним, что ремесленное понимание искусства, сведение его к приему, в особенности свойственно как раз эпохам застоя или упадка. Но его правота глубже. Пусть взятое им соотношение не всегда верно. Пусть Сальери часты и в искусстве революционных эпох, а Моцарты порой выступают как защитники реакции. Подлинное, большое искусство (а оно может быть только моцартианским) всегда, по существу, работает на великие передовые идеи своего времени, хотя бы люди, его делающие, этого и не сознавали. Лев Толстой написал над своим романом жестокие слова бесчеловечной, атавистической морали: «Мне отмщение и Аз воздам». Но его Анна Каренина убедительно говорит о лживости этой нравственности, о праве человека распоряжаться собой и следовать своему чувству, — и если Анна погибает, то не потому, что исполняется древний закон, а потому, что в искривленном обществе не может быть места для естественных, для свободных человеческих отношений. Гете осмеивал в своих комедиях французскую революцию, но нельзя было дать более адекватный ей по глубине и революционности мысли ответ, чем тот, который дал Гете в «Фаусте» — с его знаменитым положением: «В начале было действие», с его замечательными формулировками исторической диалектики и диалектики природы.
Повесть Слетова о скрипичном мастере — глубоко перевальская вещь. На нашем знамени — победа моцартианства над сальеризмом, творчества над ремеслом, художества над мастерством. У Сальери, в лучшем случае, — лишь мертвая вода. Она может заставить срастись разрубленные анализом части. Но для того, чтобы искусство стало жить, дышать, двигаться, нужна живая вода. А она есть только у Моцарта.
Моцартианство не отрицает сальеризма. Оно преодолевает его. Оно мыслимо лишь при наличии художественной, эстетической культуры. У нас либо боятся этого слова, не понимая, что эстетический вовсе не значит эстетский, то-есть отрешенный от действительности, в себе замкнутый, — либо подразумевает под ним культуру слова, стилистическое мастерство. Между тем, понятие эстетической культуры гораздо шире, и самое словесное мастерство есть только производное от этого широкого понятия. Прежде чем фиксировать представление в слове, надо научиться видеть. Перед современным искусством встает проблема видения. Бытовизм плох не только потому, что он лишен «пафоса» больших идей, но и потому, что это — затуманенное, запыленное, неотчетливое видение мира. Оно не дает уловить сущности предметов, а позволяет лишь описывать их внешность. В этом поверхностном, периферийном видения отсутствуют яркость и глубина. Художественная форма здесь не оправдана. Она, может быть, по справедливости заменена другой, — публицистической, газетно-очерковой. Тут лефы с их фактографией были бы правы. Лучше открытая фактография, чем стыдливая фотография. И если перевальцы отделались от бытовизма, одно время очень распространенного в их рядах, то это в большой мере произошло от того, что они никогда не поощряли и не оправдывали бытовизм разными софистическими теориями, а всегда сознавали его как недостаток, — и первые поставили вопрос о его преодолении, об эстетической культуре, о художественном видения. Они его не только поставили. Они постарались его художественно разрешить. В плане такого разрешения написана «Древность» Н. Зарудина. Образ птицы проходит через эту поэму — не просто, как символ, но и как видения мира, древнего, лесного, первобытного мира. Картинка из Брема оживает с неожиданной силой, с той яркостью, которую дает первоначальная, детская свежесть впечатления. Книжная пыль стирается с восприятия, остаются основные чистые тона.
Но искусство ви́дения не есть, конечно, только культура глаза. Оно есть выражение общей переделки писателя, воспитывающего в себе художника. Здесь можно было бы говорить с таким же правом о культуре чувства, о культуре мысли. Первоначальная чистота впечатлений, требуемая от художника, означает большее, чем предположили те, которые в этом требовании увидели возврат к наивному реализму, едва ли не к натурализму. Оно означает и смелость писателя быть самим собой, глядеть не через очки, а открытыми, не боящимися света глазами. Быть самим собой? — слышу я негодующий голос. «Глядеть не через очки? А зачем существуют оптические магазины? Не советуете ли вы писателю замкнуться в своем углу? отгородиться от современности? повернуться к ней спиной? бережно культивировать каждый свой недостаток, не изменяя в себе ни единой черты?» О, нет, почтеннейший! Пусть магазины торгуют во-всю и близорукие покупают вогнутые стекла. Я говорю не об этом. Переделывать свою природу? Да. Но не подделывать свои произведения. Переделывать, а не подделывать. Вы уловили разницу?
Когда «Перевал» заговорил об искусстве ви́дения, с ним спорили, но во многом и соглашались. Но когда он заявил, что
Но эстетическая культура, умение видеть мир, моцартианство как творческий метод, трагедийность как обозначение большого, полноценного искусства — все это является теми — основными и нужными — формами художественной философии «Перевала», которые еще, однако, не говорят об общественной направленности этой философии, о ее содержании или говорят только косвенно. Для того, чтобы она получила свою «душу», нам надо перейти к этому содержанию, найти такой принцип, который бы послужил нам ключом. И так же, как, говоря о творческом методе, я остановился на повести Слетова, я для того, чтобы яснее раскрыть социальный пафос перевальской художественной работы, должен буду несколько задержаться на «Сердце» Ив. Катаева.
Писавшие об этой замечательной повести сразу заметили, что она не только перекликается, но и полемизирует с «Завистью» Ю. Олеши. Полемика эта тем замечательнее, что оба автора писали свои вещи одновременно, и таким образом поединок Журавлева с Андреем Бабичевым становится не литературной дуэлью, а как бы борьбой двух разных социальных принципов. Андрей Бабичев, фигура двойственная и противоречивая, в основном — советский бизнесмен, делец, колбасник. Он любит вещи и делает вещи. Он заведен, как хороший механизм. Он наделает много вещей и хорошего качества. Но людей он не видит, не знает, не любит. Они заслонены вещами. Огромный поток вещей загромождает мир Андрея Бабичева. Он во власти вещного, товарного фетишизма. Перенесите его в Германию, в Америку — он будет с таким же успехом делать свое дело, как и в Советском Союзе, — самодовольный, энергичный, ограниченный. Социалистическая зарядка в нем чувствуется очень слабо.
Журавлев с виду напоминает Бабичева. Так же много работает, так же отдает свое время делу, такой же хозяйственник-энтузиаст. Но он заряжен другим электричеством. В нем есть то, чего нет в Бабичеве: он социалист. Вся его работа окрашена творческим пафосом социализма. Он работает для тех живых людей, которые его окружают, для их настоящего, для их будущего. Пролетариат для него не отвлеченная категория, а реальные, знакомые люди с их повседневными нуждами. Сделанная вещь никогда не заслоняет от него человека, для которого она делается, и той великой цели переустройства общества, во имя которой она происходит. Если Бабичев — бизнесмен, то Журавлев — коммунист. Пусть он не вполне выдержан автором, не совсем целен, пусть в его образ внесены ненужные черты сантиментальности и несколько неврастенической утонченности, они не могут заслонить в нем основное, — то, что его ставит в передовой ряд современности.
В большом и отзывчивом сердце героя катаевской повести живет тот пафос социализма, как созидательного творчества, тот новый подлинный коммунизм, который выдвигается нашей эпохой перестройки общества, идущего к уничтожению классов и без которого немыслима поэзия наших дней. Этот новый гуманизм и делает повесть Катаева ключом к перевальскому творчеству. И мы можем ответить с полным правом нашим противникам словами Гейне: «Но ты лжешь, Брут, ты лжешь, Кассий, и ты лжешь, Азиний, утверждая, что моя насмешка касается тех идей, которые представляют драгоценное завоевание человечества». Прибавлю, что Азиний происходит от слова asinus, осел, и что на одного Брута приходится пять Азиниев.
Для нас социализм — не огромный работный дом, как это представляется маниакам производственничества и поборникам фактографии, не унылая казарма из «Клопа», где одинаково одетые люди умирают от скуки и однообразия. Для нас это — великая эпоха освобождения человека от всяких связывающих его пут, когда все заложенные в нем способности раскроются до конца. Для нас она не окрашена в серый цвет, но наполнена теплом и светом. И мы хотим, чтобы отблеск его проник и в нынешнее искусство, чтобы оно озарялось не только газетными лозунгами текущего дня, но и великими идеями времени. Ибо мы не ожидаем гибели искусства, но думаем, что пора его настоящего цветения только наступит. И мы полагаем, что уже сейчас надо начать работать над этим большим и радостным искусством, которое полным голосом сумеет повторить слова Бетховена: «Какое счастье прожить тысячу раз жизнь!»
Ив. Катаев
Молоко
Это вы все конечно, очень верно и правильно высказали, то-есть насчет хорошего-то человека. Не спорю и вполне убежден, — хорошие-то люди, — ну, ласковые там, честные, веселые, — без них, действительно, все может прахом пойти… Это все так… Даже про себя скажу персонально, я сам ласку в человеке обожаю и терпеть не могу, скажем, злобной грызни трамвайной или чего-нибудь подобного. Зачем же, на самом деле, я буду на товарища своего, на гражданина трудовой страны, волком рычать? Кому от этого прибыль?..
Кстати сказать, и характер у меня сложился спокойный, мягкий, несмотря на все передряги жизни. Без преувеличения скажу вам, — нежный характер. Меня даже в союзе… только это, конечно, антер-нус… в союзе инструктора-коллеги меня, например, Телочкой зовут. Правда, термин-то этот влепили мне после того, как проработал я для периферии новые нормы выпойки телят… Использовал, знаете ли, материал собственных опытов и кое-какие датские параллели… Так вот, отчасти за эту заботливость о молочной нашей смене и окрестили меня. Ну, разумеется, и наружность моя сыграла известную роль, имея в виду розовый цвет моего лица и влажную свежесть во взгляде… Но главное-то дело, я так думаю, в ласковом моем поведении. На прозвище это я не в обиде, а только улыбаюсь да отшучиваюсь… Впрочем, это все пустяки, я не об этом хочу…
Вопрос тут в одной поправке…
Необходима, по-моему, к безусловно правильным вашим мыслям некоторая поправочка, и довольно, я скажу, существенная. Коротко говоря, иной раз случается, что не качества важны в человеке, а важна главная струя.
Какая струя? А самая обыкновенная, общая струя, по которой плывет его отдельная жизнь… Судьба его, если можно так марксистски выразиться… Или, скажем, место его на земле, которое он не сам и выбирает… Нет, нет, позвольте, вы не перебивайте, а лучше выслушайте. Чтобы пояснить, я вам, лучше всего, пример приведу из моей практики. Вот только сейчас эта история передо мной развернулась, и в голове моей, как говорится, кипят впечатления… Как раз времени до Москвы хватит, а вы, если журналист, то продумайте этот факт и даже можете, если хотите, осветить в прессе…
В данный момент возвращаюсь я из инструкторской поездки. Посетил свой новый участок и провел перевыборы в шести молочных товариществах. У нас сейчас как раз перевыборная кампания по всей системе… Нужно вам сказать, что участок этот не совсем для меня новый, я туда ездил года полтора тому назад, потом передал его другому инструктору, и только теперь получил обратно. Так что общая картина для меня была ясна. В центре участка — Дулепово, село волостное, огромное, три фабрики, сильная кредитка, епо, волком авторитетный и прочее там, что полагается… И стоит на самом Ленинградском шоссе. По шоссе взад-вперед автомобили шныряют, вдоль него фабрики гудят, мельница паровая пофыркивает, а два шага по-за гумнами — и лежат снежные целины, сияют под солнцем, и прясла по ним ковыляют голые до самого синего лесочка. Белизна, безлюдье, мороз румяный. Тишина. Район же Дулеповский имеет, понятно, клеверно-молочное направление с садоводческим оттенком, сильная коровность, но в организационном отношении, то-есть по части коллективизации, слабоват. Одним словом, молодой район.
Ну-с, так вот, просидел я в Дулепове недели полторы, провел пять перевыборов и, надо сказать, очень удачно, с повсеместным выдвижением бедняцко-середняцких элементов в руководящий состав. Конечно, не обошлось без кулацкой бузы, однако встретил полную поддержку от агрономии и сельских органов на местах. Благодаря такому финалу пришел в самое благодушное настроение и эдакий размах наполеоновский в себе почувствовал. Эх, думаю, дайте мне, товарищи, годик — один годик всего-навсего — и будут у меня в районе коллективные дворы утепленные!.. Я вам покажу, как Телочка работает!.. Вот, к весне показательное кормление проведу, а там обзаведемся контрольными книгами, молочный заводик поставим в Дулепове, швицов-производителей раздобудем… ну, и прочие-такие юные мечты… Короче говоря, наступает день, когда осталось у меня одно только товарищество, перевыборное собрание в шесть часов вечера, потом, думаю, высплюсь как следует, а утром, с семичасовым — в Москву. Возвращусь с полной победой за плечами и с блестящим отчетом для орготдела, как сам, можно сказать, пресловутый Юлий Цезарь…
И вот тут вдруг начинает развертываться удивительная серия фактов. Начинается стремительная история, которая приводит в конце концов… Впрочем, я лучше по порядку. Начало-то истории открылось еще в середине моей дулеповской миссии, на четвертые сутки, в день отдыха, то-есть в воскресенье.
День как раз выдался замечательный, ну, прямо-таки праздник снегов и лучей. Мороз, безветрие, розовый воздух, и вся вселенная, как новый цинк, — сверкает белыми искрами. Сижу я с утра дома, то-есть где остановился, — у бухгалтера кредитки товарища Чижова. А дом двухэтажный, с каменным низом, принадлежит вдове состоятельной. Муж у нее не то лавочник был, не то первый председатель волсовдепа, — я так и не дознался хорошенько, — только все ее очень уважают. Самого бухгалтера дома не было, уехал накануне на свадьбу в соседнее село. Так что сижу я в приятном одиночестве, собраний у меня в этот день никаких, и в результате получается полный узаконенный воскресный покой. Печки в доме истоплены, угольки позванивают, тихая теплота, пышками испеченными пахнет, а оттого, что на дворе солнце, — в комнатке у меня все янтарно, медово, — стены гладким тесом отсвечивают и на перегородке теплится солнечный желтый зайчик. За перегородкой же, в горнице, сидит хозяйка, тоже в одиночестве. Вернулась от обедни и дочку свою отпустила на гулянку, — единственная у нее дочка семнадцати лет, строгая такая и очень оформленная девица, с пушистой косой. Хозяйка сидит шьет, а я у себя читаю с приятностью книжечку поэта Петра Орешина под названием — Родник.
Я, знаете ли, в свободное время люблю хорошие стихи почитать, и всегда в дорожном сундучке у меня что-нибудь захвачено, — Орешин там или Сергей Александрович Есенин. Последнего особенно уважаю и тихо жалею за горькую судьбу. Вообще из поэтов предпочтение отдаю, как бы сказать… мужиковствующим, поскольку сам я крестьянского происхождения, и просто — доступнее пишут, чем, положим, какие-нибудь пролетарские футуристы.
Так вот, сижу себе и читаю, час и другой, в полном забвении. Хозяйке-то, конечно, чудно, что вот человек не старый, а в праздник сидит дома и так тихо. Добрая она женщина и, наверное, подумала про меня: не скучает ли? — потому что два раза, вежливо постучавшись, окликала меня. В первый раз горячими пышками угостила, а в другой — из-за двери спрашивает ласковым грудным голосом:
— Вам гитару не дать ли, молодой человек? Может, поиграете?.. У меня от покойного мужа замечательная гитара осталась…
От гитары я отказался, поблагодарив, потому что, к сожалению, не обучен, и опять за книжку. Потом слышу в сенях топот, — снег с валенок отряхивают, потом веничком охлестывают, дверь скрипнула, шум и женский голос визглявый. Оказалось, соседка пришла к хозяйке посплетничать праздничка ради. Ну, леший с ними, я сначала не слушал, чего они там тараторят за перегородкой. Но только слышу, уж очень соседка захлебывается, а хозяйка все: «Ах ты, господи!.. ах-ты, господи!..» Прислушался я немножко, а потом и Орешина отложил. Весьма, скажу я вам, любопытные вещи рассказывала соседка. Кой-чего я недослышал, кое-что не понял, однако все-таки по обрывкам составил представление, а некоторые фразы запомнил даже в точности.
Услышал я такую штуку. Только что, будто бы, провезли через село со станции какую-то парочку. Будто бы, жениха с невестой. Оба были закутаны с головами в тулупы, чтобы не увидал
Из дальнейшего разговора понял я, что этот самый отец — по национальному признаку грузин. Имеет он двух дочерей, старшую звать Меричка, младшую — Тамарочка. Жил он строго-замкнуто, дочерей никуда не пускал, ни в клуб текстилей на киноношку, ни даже в лес по ягоды. Совсем их
Очень я этим рассказом увлекся и хотел потом кого-нибудь расспросить поподробней, — об грузине — откуда ж он в Дулепове взялся, и что это за Костя, удалец молодой, похититель невест. Да представьте, — как-то не вышло. У хозяйки неудобно было, — подумает — подслушивал; у Чижова хотел, да он вернулся к ночи, как зюзя пьяный, рухнул столбом на кровать и храп испустил. А на другой день началась опять выборная горячка, и совсем я об этой истории позабыл, — не до этого было.
Затем наступает, как я вам сказал, этот самый последний день, последние перевыборы. Ручьевское молочное товарищество, — село Ручьево от Дулепова верст десять по шоссе. И рядом деревня Ручейки, — к этому же товариществу принадлежит.
Полтора-то года назад я в Ручьеве был, дал толчок к организации товарищества и даже подобрал для него доверенного, — одного уважаемого всеми старика-хуторянина, который мне тогда очень понравился и даже, я скажу, приковал мое внимание. Ну, а перед нынешней поездкой собрал я предварительную информацию, и оказалось, что мой старик возложенных надежд не оправдал, обнаружив кулацкий уклон. По этой причине требовалось ныне освежить состав правления в виду кулацкого обволакиванья, — проще говоря — сорвать всю головку и посадить новых людей. У председателя кредитки Будрина был, как водится, и список намеченных кандидатов, согласованный с волкомом партии. Ладно. Хоть и очень жалко мне было своего хуторянина, — а почему — вы скоро поймете, — все-таки, думаю, свалить я его сумею в два счета, — рука у меня для таких операций наметанная. Обтяпаем все — любо-мило.
После обеда сели мы с Будриным в санки и поехали. Погода в последние дни принахмурилась, завьюживало маленько, а морозы держались. Только выехали за село, — резнуло по лицу ветром, снегом колючим. Крякнули мы, поежились и — носы в воротник. Лошадь пошла шибко, шоссе, как стрела, прямое, ровное, впереди исчезает в снежной мгле. Там, в этой мгле, верст за сто — Москва… Вспыхивают в этот час уличные фонари, летят переполненные трамваи, повсюду предпраздничная суета… Тут мне Будрин и говорит с мечтой в голосе:
— Ты, брат, пойми: ведь по этой дороге в оное время сам Петр Великий гонял… из Москвы в Петербург и обратно…
Только он это сказал, — я еще, помню, почему-то про Пушкина подумал, — и вдруг выносятся навстречу нам саночки. Саночки узенькие, хорошенькие, меховая полость, а жеребец в них высокий и сильный, — мелькнули, и нет их. Одно ничтожное мгновенье, миг неуловимый, — и темнело к тому же, — и все-таки увидел я… Кто на передке — не разглядел, а вот в саночках… Мелькнуло мне в ветре, в снежной пыли женское лицо прекраснейшее, дымные брови широкие, длинные черные глаза. И шапочка котиковая, — снегом запорошена… Больше ничего.
Я, конечно, не интеллигент, дальше трехклассного не пошел, и совсем не донжуан какой-нибудь, однако могу про себя сказать: что значит женщина — понимаю. Подходить к ним — очень часто вовсе не подхожу, нет у меня этого уменья и фасона, но зато смотрю на них пристально. И вот, только и могу константировать: такой не видал. Точка.
Отмечу только, что на одну-то десятую секундочки, на меньше мига, а все-таки глаза-то ее с моими встретились. Кончено.
Промчались саночки, остался я, точно расплющенный, а Будрин сейчас же локтем мне в бок и говорит ехидно:
— Видал?.. Что, брат, хороша штучка?
— Кто такая? — спрашиваю его сухо.
— А это, — говорит…
И вот тут начинается продолжение воскресной моей истории.
Проехали, видите ли, молодые. Та самая грузиночка, Меричка, вместе с новоиспеченным мужем своим, с Костей-похитителем. Выяснилось тут, что отец-то Меричкин — дулеповский аптекарь. Живет он в Дулепове с незапамятных времен, овдовел давно, но держится твердо кавказских своих порядков. Кабинет у него весь в тахтах и в коврах, и хотя ковры порядочно молью изъедены, — развешано по ним серебряное оружие и портреты геройских предков. Знакомства аптекарь почти ни с кем не вел и пуще всего над дочерьми дрожал — как бы не спутались с русскими. Все собирался с ними на Кавказ съездить, отыскать им женихов из ихней национальности, а не выйдет — пускай сидят в девках. Ну, а из русских, хотя бы там бывший граф или нарком просвещения, — чтобы ни-ни… «Чуть что замечу, — грозился, — моментально секим-башка обоим».
Некоторые из волмилиции, из вика осмеливались упрекать его за эти угрозы: как же это так, гражданин, — тут вам все-таки не аул, а Дулепово смирное, — он в ответ только зубами желтыми скрипнет и отойдет.
Ну, что же, время наше, конечно, не подходящее для таких затхлых пережитков старого быта. Девушки тлели-тлели взаперти, да одна-то и вспыхнула. Где-то увидалась с парнем, где-то перемигнулась, где-то слово было сказано, — и выпорхнула пташка из клетки.
Ждал ее парень за углом, усадил в саночки — живо-два на станцию, в вагон, и в Москву укатили…
Жили они в Москве недели две и на разных квартирах, потому что парень от своего отца имел твердый наказ — раньше венчанья невесты не касаться. Только по театрам вместе ходили. А цель путешествия, — Будрин объяснил, — понятная: полнейший компрометаж девицы в целях вынужденного согласия родителя ее на этот брак. Родитель, однако, не то чтобы согласие — совсем обратное действие: впал в безумный транс. Все тахты свои порубил шашкой, порвал на себе одежу, меньшую дочку столкнул в темный чулан под замок, аптеку запер и кинулся к властям. Фраза известная, как в романах: отдайте мне мою дочь. А власти что же? Никакого, понятно, внимания на его вопли, — только хохочут все: проморгал, кричат, папаша, — ничего теперь не сделаешь, — пора привыкать к новому быту. Он тогда — грозить. Угрозам тоже значения особого не придали, — старичок-то старенький и из себя довольно плюгавый. Юмористически отнеслись. Только, когда особенно растопался он в кабинете предвика, вызвали мильтона, и тот его, взявши легонько за химку, вытолкнул с крыльца.
Дальнейшее вам известно. Парочка возвращается, и происходит уличный скандал с благополучным окончанием. Старик как будто бы усмирен, опять стоит за прилавком, разводит свои микстуры, вешает порошки, — никому ни слова, как воды набрал. Парочка же обвенчалась и наслаждается своим мелкобуржуазным уютом.
Это все в подробностях изложил мне Будрин. Я его выслушал, затаив дыхание, и под конец спрашиваю:
— А кто же этот самый Костя? Чей он, откуда?..
Будрин же мне в ответ:
— Так разве ты его не знаешь?
— Откуда же, — говорю, — мне его знать?
— Вот тебе раз! — восклицает Будрин. — Так он же Нилова, пятикоровника, любимый сын. Ты, я знаю, летошний год заходил к ним.
Я так и ахнул.
— Так неужели это все Костя Нилов натворил?..
— Он самый. Вот мы сейчас в Ручьеве его папеньку свергать будем с педестала.
Как услыхал я это, так и встали заново у меня перед глазами все эти персонажи. Нилов-старик и Костя его и весь домашний их удивительный строй. И, скажу я вам, втрое занятней стала для меня вся эта грузинская трагедия, потому что уж очень как-то любопытно столкнулись в ней многие обстоятельства.
Нужно теперь кстати как следует объяснить вам про этот мой прошлогодний к Ниловым визит. Тогда понятней вам будет и все дальнейшее. А визит произошел в первый мой приезд в Дулеповский район, летом прошлого года, в июле месяце.
Для организации товарищества приехал я тогда в Ручьево и провозился там цельный день, подбирая кандидатов на должность доверенного и в правление. В сельсовете, в комитете взаимопомощи указали мне несколько лиц, более-менее подходящих. И особенно все голоса уперлись в Нилова, Михаила Никифоровича, честного баптиста. Он, дескать, хотя и баптист, и сильно зажиточный, но человек вполне советский, два старших сына пали на красном фронте, ведет цивилизованную жизнь и даже руководит сельскохозяйственным ручьевским кружком. А свое индивидуальное хозяйство поставил как картинку и притом без всякой эксплоатации, исключительно семейным трудом, поскольку в доме у себя — сам-пятнадцатый. Живет не делившись с двумя сыновьями и с тремя зятьями, которых взял в дом. Пользуется громадным уважением в крестьянстве и, кроме того, имеет большую тягу к молочной кооперации.
Собравши такие сведения, взвесил я и решил, что, хотя как будто бы смахивает на кулака, но не мешает и его учесть, как организационную силу. Одним словом, вечерком, часов в восемь, пошел я на ниловский хутор, — полверсты всего от села, не больше.
Я свою должность инструкторскую за что люблю: не говоря о самом существе молочного дела, к которому привязан всей душой, больше всего за легкую подвижность профессии своей, за эти вот служебные скитания.
Въезжаешь в новый район, в новую деревню, и всегда сердце чуть-чуть колышется от ожидания. Сейчас увижу какую-нибудь никогда раньше не виданную речку или церквушку старинную или сиреневый палисадник совершенно особенный, — нет ведь в одной волости двух мест, вполне схожих. И главное — ожидаю встреч с новыми для себя людьми. Жажду вглядеться в их жизнь. И всего приятней то, что смотрю я на новые места не как турист мимолетный или какой-нибудь бродяжный босяк, — нет, заложен в профессии моей интерес к самой сердцевине жизни, к хозяйственному ее нутру, к ее, можно сказать, кровеносной системе, — только не кровь для меня обтекает это нутро, — бежит по нем белое молоко. И весело мне наблюдать, как на этом молоке в разных местах разные распускаются люди.
Простите, что отвлекся не на тему, но это все к тому, что и на хутор ниловский пришел я в таком же радостном ожидании. А уж совсем легко мне стало и вольно оттого, что прошагал я по вечерним свежескошенным лугам, по мягкой тропинке, надышался клеверной сладости, оттого, что расприветливо встал передо мной, за горой в лощинке, чистенький хуторок, сверкнул в клубах зелени белыми оцинкованными крышами.
Миновал я каменную ограду, прошел через широкий двор, окруженный службами. Все глинобитное, выбеленное, либо кирпичное, ворота у сараев железные, крашены ярь-медянкой. Во дворе чисто, подметено до пылинки — и пусто, ни души. Обошел кругом дома. На задней стороне — терраса, обнесена решеткой из зеленых драночек и вся заросла густым хмелем. И тут, под террасой, вижу, сидит на земле, подле разобранной косилки, молодой красивый парень в голубой рубахе. Тряпкой протирает металлические части. Увидавши меня, он поднялся и спрашивает:
— Наверное, вы к папаше?
— А что, — говорю, — дома его нет?
— Нет, он недалеко, на пчельнике, сейчас, — говорит, — схожу за ним. Пройдите, пожалуйста, на террасу.
На террасе опять-таки подивился я немыслимой чистоте. Крашеный новый пол, стулья венские, стол дубовый — все так гладко, прямо сияет, кажется — дохнешь, и запотеет все. Минут через пять парень явился и сказал, что отец просил немножко обождать, скоро придет. Сам же сходил в дом и, вернувшись, расстелил на столе суровую скатерть, поставил две тарелки, — одна с сотовым медом, другая с ломтями черного хлеба. Предложил откушать свежего меду и — встал поблизости, прислонившись к столбику.
Евши мед, я на парня часто поглядывал и, надо вам сказать, поражался с каждой минутой его приятной красотой. Можно бы определить, что лицо, щеки у него — девической нежности, если бы, конечно, не глаза… Без всякого самолюбия и даже, наоборот, не в свою пользу, могу его сравнить с собой. Вы, наверное, замечаете, что девическое в лице есть и у меня. Мне после говорили, что мы с ним несколько похожи. Но только какое ж это сходство! Я курносый, у меня все расплылось, губы толстые, — одним словом — Телочка… А у него — нос, подбородок — точеные, лоб невысокий, но прямой и ясный… И главное — глаза. Из-под длинных ресниц, темноголубые, а взгляд-то твердый, светящийся, беспрекословный. Пылкую и сильную душу видно скрозь такие глаза… И стоял он, невысокий и не очень плотный, в свободной такой позе, руки за спину, стриженым крепким затылком опершись о столбик, наложив ногу на ногу. Как будто не босой стоял, в ситцевой неподпоясанной рубахе, а чисто какой-нибудь щеголь во фраке, возле белой колонны, на дворянском балу… И тоже все поглядывал на меня, — с добродушием таким и серьезностью…
Солнце в это время сникало за легкими тучками к западу, и вдруг из последнего узкого облака с огнистой каемкой оно и выпало. В то же мгновение кровяно-красный его луч с могучей силой рассек завесу хмелевой листвы и, обрезавшись о зеленую решетку, раздрызгался, раскропился, испятнал огнем пол и стену. В глазах у меня зарябило от дикой этой крови и зелени и золота, — зажмурился я… А когда раскрыл глаза, стоял с краю террасы, возле самых ступенек, огромного роста старик в пышном облаке розовых волос…
Ну, после-то, конечно, убедился я, что волосы у него просто седые, как молоко белые, а в этот момент цвет происходил от освещения, но тогда я даже испугался этого вздыбленного облака… Тем более, что борода, усы и брови были у него еще совсем темные, поскольку он, очевидно, бывший брюнет. Только в бороде серебрятся первые нити…
Запустив в волосы черные свои ручищи, старик шарил ими по голове, что-то старательно выпутывая. Наконец вынул он оттуда двух задохнувшихся, неподвижных пчел. Положил их на ладонь. Тут же подивился я, до чего широка эта ладонь — прямо как лопата. Приблизив ее к лицу, поворошил он пчелок пальцем. Они зашевелились. Вытянул руку, — они снялись и улетели. После этого хотел я к нему подойти поздороваться, а он заметил мое движение и говорит негромким, свежим голосом:
— Лучше не подходите пока, молодой человек, — их еще много вокруг меня вьется, могут покусать. Да простите сердечно, что замешкался. Рой у меня слетел безо времени, вот я с ним и возился. Будемте знакомы. Вы, наверное, из Москвы?..
— Как это вы, — спрашиваю, — угадали?
— А по добротности портфеля сужу. Наши-то деятели, волостные и уездные, эдаких пока не имеют…
Так-то вот и состоялось мое знакомство с Ниловым, Михаилом Никифорычем.
После вступительного разговора на террасе повел он меня осматривать свое хозяйство. Я вам не буду передавать об нем подробно, потому что хватило бы на целую брошюру, — до того сложно и тщательно поставлено. Видел я и сад фруктовый на полдесятины, и машинный сарай с двумя жнейками Мак-Кормик, с сакковскими плужками, рандалями, рядовыми сеялками. Видел артезианский колодец, потом ригу и молотилку с конным приводом. Побывал в конюшне, где рабочих лошадей, к сожалению, не было, — все на покосе, на дальних лугах, — но зато стоит пара серых выездных жеребцов — отличных кровей и лоснятся, как масляные. Ну, и конечно, в первую голову осмотрел хлев, с особым пристрастием, согласно своей специальности. Хлев — точно из Тимирязевки по воздуху перенесен. Конечно, цементные полы и стоки для навозной жижи, датские кормушки, отопление, электричество, водопровод, — прямо не хлев, а особняк на Арбате. Как раз при мне и скот пригнали, — любовался я, как от ворот проследовали одна за другой круторогие, зобатые красавицы-ярославки, роняя со шлепом жидкие свои пироги. Четыре… Пятую-то Михаил Никифорыч на другой уже год спроворил… Расставили их по стойлам, заложили корму, и девица лет пятнадцати, кубастенькая, быстроглазая, — старшая ниловская внучка, — прошла к ним со скамеечкой и с подойником. Хозяин же повел показывать новенький свой пермский сепаратор и небольшую сыроварню, которую только недавно оборудовал.
Долго мы ходили по всем этим достижениям, — на дворе совсем стемнело, и я даже утомился порядочно. А старик тянет еще и еще смотреть, таскает меня за собой без устали и с явным удовольствием. Хотя словами не бахвалится, — дескать, все само за себя говорит, — но на лице у него эдакое хитрое наслаждение. Особенно любовно и с осторожностью повертывал он везде выключатели: входим — зажигает; осмотрели — гасит аккуратненько. Электричество до Ручьева дотянули перед тем только за месяц.
После осмотра позвал он меня в дом — на предмет деловой беседы.
— Пойдемте, — говорит, — ко мне в боковушку, — там нам никто не помешает.
А какая там боковушка! — форменный кабинет. На большом некрашеном столе зажжена светлая лампа с зеленым абажуром. Завален весь стол газетами, журналами, разными мелкими брошюрами. Тут и по кооперации, и по молочному делу, и по пчеловодству. Полная библиотека землероба. Над пружинной кроватью, крытой белым тканьевым покрывалом, — литография в рамке, изображающая утро в сосновом лесу с медвежатами; в уголку круглый столик с вышитой салфеточкой и на нем толстенная библия с серебряными застежками. Икон, понятно, никаких.
Вообще, ни в обстановке, если не считать библии, ни по внешнему обличью хозяина не заметил я никаких особых признаков его религиозного угара. Одет он был совсем по-городскому, — поверх коричневой косоворотки люстриновый пиджак, мятые в коленках брюки навыпуск, и на босу ногу — огромные шлепанцы-сандалии.
Только мы зашли в кабинет и приступил я к своей кооперативной агитации, — до этого об основной цели визита ничего еще не успел изложить, — но старик меня сразу прервал.
— Вы, — говорит, — молодой человек, не торопитесь, — все равно я велю сыну лошадь запрячь, и он вас в Дулепово доставит мигом. А в данную минуту, согласно расписанию, должен передаваться из Москвы благотворительный концерт в Колонном зале. Я каждый вечер для умиротворения души слушаю что-нибудь по радио. И не мешает нам сейчас для-ради отдыха немножко послушать, как раз самую середину захватим. А потом будем с вами чай пить и побеседуем о деле.
С этими словами вытащил он из-под газет приемный ящичек, покрутил винтики, надел на голову наушники и мне дал отвод. Пододвинул стулья, и уселись мы с ним слушать. Сначала было какое-то неясное бормотанье и легкий шип, и вдруг запел зычный бас. Старик погрузился в слух, а я не столько слушал, сколько его наблюдал и разглядывал.
Вы, наверное, замечали, что у слушающих радио бывает довольно глупое выражение лица. Это от напряженного пребывания в мире звуков и от потери власти над своими чертами. У Нилова такого искажения совсем не наблюдалось, хотя перемена произошла и в нем. До этого выглядел он, как и всегда, наверное, несколько сурово, резко и, я бы сказал, стремительно. Стремительность эта является у него, без сомнения, от особого положения головы, которая слегка подана вперед на высокой жилистой шее, от взвихренности волос и от крупноты черт. Дело в том, что у Нилова чрезвычайно большой нос с разлатыми ноздрями тоже сильно вынесен вперед, и за ним безуспешно гонятся высокий бугроватый лоб и густые брови, и усы, и губы… Ну, а теперь, как только оседлал он голову наушниками и уселся поглубже на стуле, голова ушла в плечи, стремительность пропала, наступил в нем совершенный покой. Постепенно его черные глаза — тяжеловатые, в темных складчатых веках — просветлели, взгляд замер где-то высоко, под потолком, и легкая улыбка стала раздвигать усы. Пока в трубке пел бас, играли знаменитые гармонисты и потом что-то прыткое, задорное выделывала скрипка, это радостное успокоение все нарастало в нем, а затем перешло в тихое веселье. Подобное же хитренькое веселье видел я в нем и во дворе, во время осмотра, но, конечно, тогда предмет удовольствия был низменней, а соответственно и выражение… Глаза его увлажненно заблестели, он стал пришлепывать в лад музыке сандалией. Как раз в этот момент объявили о выходе знаменитой певицы Татьяны Бах, и тотчас же влажный, полный голос запел отрывок из какой-то оперетки. Название не помню, но помню, что начиналось словами —
Пела она, я вам скажу, превосходно… Лихо пела, — со страстью, с вызовом, точно объявляла всем: ах, нате, берите меня, вот я какая! — и в то же время: ах, нет, извиняюсь, руки у вас коротки!.. Торжествовала своей красотой и дразнилась…
И можете себе представить, что тут начал вытворять мой старик! Зачмокал, замахал в лад пению своей лапищей, зажмурился, закрутил головой… А как замолкла певица и донесся до нас сплошной гул аплодисментов, эдакий приглушенный рев, топотанье, — вскочил старик, скинул наушники, забегал по комнате, всплескивая руками.
— Ну, милая, — кричит, — ну, лапушка!.. Вот так разутешила! До сердца дошла, испепелила!..
Остановился, круто повернулся ко мне, — гриву седую, как белую поземку, в сторону отнесло…
— А слова-то какие, молодой человек!.. Ведь какие подходящие слова!.. Частица чорта! Есть, есть у нас частица чорта, в каждом есть! И не порицаю, не скорблю!.. И чорт — создание божье, и чертовское от бога… Не противлюсь! Не было бы чорта — не было бы зла, а без зла — и радости нет, не замечалась бы, утопла бы в равнодушии, в сытой тупости… И белое хорошо, и черное на пользу, — и луч солнечный, и тени серые… Только в путанице истина, в чередовании красота, в смешении богатство жизни… А женщина, милый друг, — женщина тому пример первейший… Злая или добрая, — какая вам слаще? Всячески хороша! Оттолкнет и приголубит, уязвит и утешит, обожжет и прохладит… А тебе от всего один восторг, одно умиленье…
Много еще в этом роде наговорил мой старик, — прямо удивительно, до чего распалился. Только осторожный стук в дверь прервал эти реплики. Вошел юный сын его, тот, который меня первый встретил, — вы уж, конечно, поняли, что это Костя и был. Внес небольшой круглый стол, установил самовар, посуду и разную закуску молочного происхождения. Старик отошел с середины комнаты и встал у стены, поглаживая бороду. Огонь лица его утих, превратился в добрую улыбку, только ноздри еще трепетали от возбуждения. Костя же, как и тогда, на террасе, был легок в движениях, спокоен и молчалив, — не сказал ни слова.
Тут кстати сравнил я отца с сыном и, между прочим, нашел, что они очень мало схожи. В чертах — никакого сходства, а в выражении, — хотя у обоих главное — доброта и сила, — все-таки получается то, да не то. У Кости все это как-то ровней, чище, ясности больше… Я так полагаю, — да мне потом и говорили, — что Костя целиком в мать. Матери я, к сожалению, так и не видал. Как только зашли мы в кабинет, — слышно было на дворе движение, — Нилов пояснил, что это старушку доставили с лугов, — ездила любоваться на покос. Но к нам она так и не вышла, спать улеглась… Ну, а сам хозяин просидел со мной долго, за-полночь, и хоть я все порывался уходить, — не отпускал, говоря, что привык спать мало, — поздно ложится и рано встает. Правду сказать, мне и не хотелось уходить. Очень уж увлек он меня разговором. До конца в этот вечер колыхалось в нем веселье души, и потому слова звучали как прекрасный манифест, хотя беседовали мы с ним в дальнейшем только на экономические темы.
Кое в чем я с ним не соглашался, но в общем и целом пришел в восхищение от его взглядов. Убедился также в полной его приверженности к великому делу молочной кооперации. И особенно сразило меня высказанное им о молоке, то-есть просто некоторые подробности об этой жидкости, которую вы, наверное, каждый день пьете безо всяких задних мыслей. Нилов же произнес по этому поводу целую наглядную речь, которую я навсегда запомнил и про себя озаглавил:
— Вы не сомневайтесь, — сказал он, подбавив мне в чай густых сливок и пододвинув плошку с варенцом, — не сомневайтесь, — говорит, — в моей бескорыстной страсти к молочному делу. Конечно, на молоке зиждется все мое хозяйство и благоденствие плотской жизни. К молоку подогнан у меня весь земледельческий устав — и севооборот, и луговодство, и сбытовые связи, и каждый час трудового дня. Сами вы изволили убедиться, как плотно слажен сей хутор, как одна его часть подпирает другую, а третья сама рождается от второй, и все это вращается круглый год без всякого скрипа и тряса. Люблю я эту плотность и разумное сцепление, люблю довольство своей семьи и румянец на щеках ее. Но никогда бы не послал я все помыслы и промыслы свои на услужение к молоку, если бы не питал любви священной и нежной к самому этому продукту — к виду его, к силе, к его текучему, ласковому естеству…
Ах, молодой человек, вы посмотрите его в подойнике, когда вскипает оно теплыми пузырями, скопляя у краев тонкую пену — тихое, животворное, напоенное солнцем лугов, закатными росами, шелестом сочных трав! Пригубили вы его сладкую теплоту, вдохнули мирный, семейственный аромат его, — и вот, затихает сердце ваше, встревоженное усилиями дня, и отлетают завистливые заботы, и добрый сон поджидает за вашей спиной, раскинув отечески длани…
А то, в горячий трудовой полдень принесут его с ледника, в кринке, и торопливо, солеными, запекшимися устами прильнете вы к темному ее краю, и падет оно гладкой холодной волной в жаркое тело, проструится в мокрую духоту его и темень… Тут-то вздохнете вы счастливо, и рассветет в глазах, затуманенных тяжкой оторопью труда, и вытрете вы со лба пот усталости…
Есть у меня, молодой человек, за хутором, по берегу речки, любимая березовая роща. Туда хожу я по праздникам, в строгом одиночестве, — помолчать и помолиться богу земли нашей. Растет моя роща по крутому склону, от самой воды и доверху взбегает стройными белыми березами. Совсем еще молодая она, тонкоствольная, сквозистая. Похожу я там, постою в обнимку с березой, глядя на солнечную, искрящуюся меж деревьями гладь, а потом и ложусь на траву, на спину, ногами к реке. Сразу раскрывается близко перед моими глазами синее небо и устремившиеся в него тонкие стволы; до самых верхушек гладки они, без сучьев, одеты нежной, беспорочной бересткой, и только наверху шевелится, шепчет, играет с пролетными облаками яркая, блистающая под солнцем листва. Ничего, скажу я вам, нет на свете отрадней и краше, как зеленые свежие ветви, шевелящиеся в ясной синеве… Так ласково врачуют они скорбную мысль, так возносят облегченный дух!.. Вот лежу я и лежу, впиваю в себя эту ребяческую суету листвы и недвижное скольжение облаков, и стройное древесное вознесенье. И вот начинают туманиться глаза мои слезою умиленья, и вдруг открывается мне, что и не березы это вовсе надо мной, нет, не березы… Молоко, — вижу я, — белое молоко прямыми, округлыми струями льется с неба. Прямо из облаков вытекают они, эти сильные струи и, пробив благословенную зелень, ниспадают, вонзаются в землю. Белый ливень недвижно бушует вокруг, белый ливень, связавший землю и небо и меня захвативший в участники свои!.. Как все влажно и сочно вокруг! — и скользкие травы, и темный папоротник, и лесная фиалка, душистый цветок!.. Всюду соки восходят и соки нисходят, то сладкой ягодой нальются земляникой, то губчатым мокрым грибом, до неба взлетают и прячутся в мрак корневой, всех братают, все связуют, и шорох брожения их раздвигается в торжественный гром. Великим счастьем переполняется сердце, и лежу я, высоко дыша, не отрывая чувств своих от сверкающего таинства природы, и слезы все текут и текут, капая на траву, точно и я хочу послужить земле скудно отпущенной мне влагою жизни…
Влага жизни, юный друг мой, влага жизни! — так нарек я сию соединительную силу, — всеобщее молоко любви и родства. Неужели земля мы есьмы, как вещали о том трусливые и косные? Нет, друг мой, нет. Не земля, но влага. Я и ты и он — суть жизнь, а жизнь есть струенье, кипенье, взлет и никогда — покой. Покой есть смерть и земля минеральная, и это не мы. Мы же из влаги рождаемся, влагой питают нас матери наши, влагой насыщена наша плоть, ею движимая, ею мыслящая, из нее созидающая новые жизни. И потому-то, друг мой, от века нет зрелища священней и прелестней, нежели вид матери млекопитающей. Потому-то никогда не премину с улыбкой радости созерцать струи молочные, белизну их, чистоту, текучесть, ибо для меня они — знак жизни вечной…
Кончил старик эту речь, и не мог я не встать и не пожать с преклонением его тяжкую руку, поскольку нашел в его словах полный итог тогдашним своим чувствам.
Замечу, между прочим, что и в настоящее время, несмотря на все дальнейшие превратности Нилова, я ценю эти слова высоко, и даже можно, по-моему, без большой ошибки, уложить их в полный каталог марксизма.
Вскоре после этого я с Ниловым дружески распрощался, и Костя его действительно мигом доставил меня в Дулепово на сером жеребце. А на другой день, увязав с кредиткой и с волкомом, дал я знать в Ручьево, что Нилов, без сомнения, наилучший и стойкий кандидат в доверенные молочного товарищества. С тем и отбыл в Москву.
Вот и представьте теперь мое изумление и злободневный интерес, когда узнается, что Ниловы, сынок и папаша, втянуты в этот водоворот событий. Конечно, я прилип к Будрину с расспросами, но он к сказанному добавил не много. Оказалось, что Михаил Никифорыч, старик, о сыновних амурах с самого начала был осведомлен, поскольку у них в семействе нету ни лжи, ни утайки, и не только сыну не препятствовал, но и не мало способствовал. Он и побег устроил, и пребывание в Москве финансировал, с той оговоркой, чтобы жениху невесты не касаться, и по возвращении самолично, как глава общины, обвенчал их по своему уставу. Я так думаю, что тут не обошлось без влияния его идеологии в смысле частицы чорта и свободных воззрений на любовь.
Как бы там ни было, молодые угнездились на хуторе в сиянии счастья.
Костя в Меричке души не чает, к черной работе не подпускает и по вечерам демонстративно катает ее по шоссе вплоть до Дулепова на отцовских жеребцах, чему мы и были свидетелями.
За этими разговорами не замечали мы, как подъехали к Ручьеву, разметавшемуся по обеим сторонам шоссе темными строениями и белыми электрическими огоньками. Я обрадовался, что вот сейчас обогреюсь, так как на ветру порядочно закоченел, но Будрин вдруг поворотил лошадь с шоссе в сторону, и, переехав мостик, мы пустились на проселок. Тут выяснилось, что собрание группы бедноты, которое по заведенному у нас порядку предшествует выборам, назначено не в Ручьеве, а в деревушке Ручейки. Там как раз сосредоточен бедняцкий элемент, а кроме того — для пущей конспирации, ибо нам предстоял жестокий бой, и нужно было секретно от старого правления подтянуть дружественные силы.
В непроглядной темноте, переливая через свеже наметенные сугробы, подъехали мы к дому Сысина Ивана, ручейковского старательного середняка. Он как раз и был по увязке с волкомом намечен в новые доверенные, а вместе с тем и в вожди переворота. Про него я знал только, что мужик честный, работящий, по возвращении из германского плена нашел свое хозяйство в жалком прозябании и очень быстро его превознес, руководясь научной практикой и имея в данный момент двух коров с месячным удоем более семисот литров. Также в высшей мере оправдал доверие как председатель сельского комитета взаимопомощи и проводник советских начинаний.
Сысина самого дома не застали, ушел по делам в комитет. Будрин тотчас же нарядил за ним хозяйку, наказав ей, чтобы о нашем прибытии ничего не говорила, а просто так, мол, — по хозяйству нужен:
— У них, — говорит, — везде свои агенты есть, моментально донесут, и могут помешать бедняцкому собранию.
Хозяйка, накинув полушалок, побежала за мужем, мы же, подсев к жаркой печке, предались сладкому чувству согревания и деловым мыслям.
Положение здешнего товарищества, по собранным мною данным, рисовалось в следующем виде. Во главе, кроме Нилова, доверенного, еще двое членов — Сергей Мышечкин и Николай Земсков. Оба — не то чтобы откровенные кулаки, — у Мышечкина три коровы, что по местному уровню не превышает середняцкой нормы, у Земскова — две, и к тому же сам служит счетоводом в вике, в роде как бы советский интеллигент, — но тактика у обоих самая язвительная, особенно у Мышечкина. Тонкая деталь: оба в прошлом активные эсеры, еще с пятого года. Люди знающие, хваткие, языки подвешены превосходно.
Ниловская роль в этой компании была какая-то смутная. Он ли над ними верховодил с хутора своего, они ли его оседлали, не знаю, только все каждодневные дела правленские каким-то родом очутились в руках у Мышечкина. Он и за сливом стоял, и сбыт налаживал, и бухгалтерию строчил, — словом, заграбастал все функции доверенного. И к исходу полутора лет получилось у них нехорошо.
Снаружи как будто бы все мило и гладко, — хотя и доползли уже до волости какие-то щекотливые слухи насчет списания Мышечкиным в расход шестисот литров молока, будто бы скисшего, и кое-что подобное, но суть не в этом. Суть в том, что Ручьевское товарищество как объединило при основании двадцать три хозяйства, так и замерло на этой точке. Ни взад, ни вперед. Просились к ним многие ручьевские и особенно ручейковские мужики, подолгу набивались. Не принимают. Требовали из соседних деревень: носить нам далеко, откройте, пожалуйста, сливные пункты, — в ответ либо туманная волынка, либо полный отказ. Отнекиваются, жмутся, — товарищество, дескать, еще молодое, расширение опасно, не управимся, прогорим… Вот и получилось в результате, — не кооперативная организация, а семейная лавочка, сплошное кумовство.
Подоплека всего тут, конечно, в распределении денежных ссуд и главное дело — сильные корма. По жмыху и отрубям весь этот район — потребляющий, снабжение идет через кредитку и дальше через молочные низовки, а в этом году как раз жестокий кризис с кормами… Понимаете, в чем секрет?.. Выгодно ли с их подло-кулацкой точки распылять корма на сторону? Не полезнее ли пустить по своим дворам, для своей кровной скотинки?.. Вот то-то и оно… Ну, а в таком застойном деле накопляется со временем мутная водица, и уж кто-нибудь в ней рыбку ловит, будьте спокойны…
Очень грустный оборот получила в Ручьеве светлая кооперативная идея, и все же, скажу я вам, не слишком бы меня это подавляло, если бы не Нилов… Ведь мой же ставленник он был, — какая голова, какие руки золотые, какая преданность продукту, — и вот поди ж ты… Как же допустил он, почему не восстал со всей силой ума и речи против коллег своих?!.. Ведь стоило бы ему только клич кликнуть, — вся округа за ним бы пошла по столбовой дороге коллективизма… При его-то авторитете, при стольких знаниях!.. Нет, сплошал, сплошал мой старик!..
К этому горькому итогу пришел я в своих размышлениях и не мог не признать свою политическую ошибку, которую еще в Дулепове решил энергично исправить. И все-таки должен вам сознаться: в тайниках души шевелилась во мне робкая надежда, — а вдруг да и не так уже все скверно, — может, Нилов-то ни в чем и не замешан, просто обошли старика, опутали прыткие дельцы, и если убрать их, дать ему лучших помощников, то поведет он с ярким взором район свой к обильной и радостной жизни… Уж такое жило в памяти моей очарованье от этой мощной фигуры…
Пришел Сысин, и Будрин принялся его склонять на сторону переворота, убеждая возглавить товарищество на предмет борьбы с кулацкой кликой. С Сысиным договоренность была и раньше, но окончательного ответа он еще не дал, сильно колебался, ибо восстать ему на Нилова и Мышечкина — в роде того было, что итти с голыми руками на медведя. У тех за плечами опыт, образование, приверженцев у них пол-села, — как же, первые люди в округе, министры, можно сказать… И вот попробуй, замахнись на них… А ежели, не дай бог, получится фиаско, — ведь со свету сживут.
— Я бы, конечно, ничего, я не возражаю, — говорит Сысин в страшном раздумье, — надо бы им по рукам тяпнуть… И дело они в тупик завели, — это все верно… Только вот ведь беда: бухгалтерии я не обучен… Кредет, едет… Что это такое?.. Я прямо и не знаю… У нас в комитете этого нет, у нас попросту… А тут, видишь ты, дело торговое, занозистое…
Будрин весело на него рукой машет:
— Об этом, брат, не беспокойся. Нашего бухгалтера к вам командируем, он и проверит, и покажет… Проинструктирует, одним словом. И впредь будет от нас всяческая поддержка. Об этом не беспокойся.
Сысин, однакоже, все сомневается.
— Да ведь как же не беспокоиться-то? — говорит он с тяжким вздохом. — Против кого идем? Против коренной ручьевской силы, против первейших заправил и командиров… Ведь они у нас в селе заместо солнца, — и свет от них, и теплота от них… Особо сказать — Нилов… Баб одних ежели учесть, — разве они дозволят Михаила Никифорыча своего затронуть, — он у них святая икона, молятся на него. Отец родной и просветитель…
— А ты-то что? — кипятится Будрин, — один, что ли? Разве ручейковцы за тобой не пойдут? Пойдут ручейковцы! Обиженные Мышечкиным, обсчитанные — пойдут? Пойдут!.. Да — милый ты мой! — вся волость за тебя, — волком, волисполком, агрономия… А кредитное товарищество? — что мы на ихнее жульство смотреть, что ли, будем с сахарной улыбкой? Вот закроем завтра кредит, — погляди, как они взовьются… Нет, Иван Кузьмич, ты брось малодушие, ты только решись и, главное дело, воздуху наберись, а потом отстаивай потверже…
И вот Иван Кузьмич сидит, набирается воздуху. Не легко ему решиться на такую революцию.
Мужик он приземистый, но плотный, с пышной, окладистой рыжеватой бородой и, как я заметил, очень похож на бывшего народного комиссара Яковенко. На лбу у него примасленная челка. В раздумье часто поднимает он плоское, широкое лицо свое к потолку и тогда прикрывает глаза.
В избе у них не богато, но чисто. С печки во все глаза смотрят на нас двое ребятишек и третий, грудной, спит в колыске. А между колен Сысина во все время разговора вертится босоногая его дочка, годов шести, и он рассеянно поглаживает ее по голове. Когда же вздумалось ей полезть к нему на колени, — он тихонько отстраняет ее: «Ступай, ступай, дочка, не до тебя тут…»
Тут еще жена впутывается, — решительная такая, круглолицая бабенка, — стоит она у притолоки, скрестивши руки, тревожно во все вслушивается, — и вот прорвало ее:
— Ты что ж это, опять в казенное дело лезешь? С комитетом одним никак не управишься, а тут еще наваливают!.. Свое-то хозяйство пущай в раззор идет!
— Один ведь работник-то! — обращается она к нам извинительно, — разве можно такую тягу на себя брать?!
— Ладно уж ты, отступись! — отмахивается от нее Сысин, — не твоего ума дело. Ты вот иди-ка лучше, народ сбивай на собрание… Скажи, чтобы сию же минуту все и шли.
И только жена скрылась за дверью, он, как бы раззадоренный ее словами, объявляет:
— Раздумывать более нечего, товарищи, да и некогда. Принимаю. Выхожу, можно сказать, на позицию. Повоюем…
И Будрин со смехом трясет ему руки, приговаривая:
— Ну — герой… Я ж тебя знаю… Иван Кузьмич — он не подведет, не из таковских…
На собрании бедняцком вера моя в Нилова и симпатия потерпела окончательный урон. Открылись тут новые факты касательно их неправомочных поступков. Например, получено было в товариществе тысяча рублей кредиту на приобретение коров бедноте, и из этой несчастной тысячи четыреста целковых дали Нилову, и он взял, не поморщился. То же самое с отрубями. Из последней партии чуть ли не половина к Нилову уплыла, на хутор, а он даже и денег причитающихся не платит. Особенно растревожены все были недавним мероприятием правления — накидкой по лишнему гривеннику на пуд жмыха, и это только для тех домохозяев, которые не сливают в товарищество молока, то-есть будто бы для поощрения слива. Накидка эта, явное дело, ударила по однокоровникам, следовательно — по здешней бедноте. В этой малой капле вся линия Мышечкина нашла полное отражение.
Народу к Сысину собралось не много, человек с десяток. По адресу Нилова и Мышечкина все разорялись ужасно, и более всех один хилый и престарый старик. Он не речь говорил, а прямо-таки лаял тонким голосом, тряся своей нечесаной головой:
— Ласковый он, Нилов-то, ласковый, — стелет он мягко, а после косточки трешшат!.. Во все дистанции пролез, и дышать невозможно от сладких его речей. И неужто, братцы, одни богатые — умные? Неужто не можем мы свою линию погнуть?!..
Пошумел также некий носастый парень Гриша, коего окрестил я про себя Гришей дубовым, в виду неимоверных его размеров и как бы вытесанного из корневища лица. Гриша сливал молоко жирностью в четыре и шесть десятых процента, а потом добился пяти и двух десятых. Мышечкин же на это не посмотрел и рассчитывается попрежнему, как за четыре и шесть, ссылаясь на Москву, которая, будто бы, обвиняет Ручьево в недостаточности жиров. Гриша же лишь недавно по бедняцкому кредиту приобрел вторую корову и вообще только-только вставал на ноги. Каждая копейка была у него на счету, и потому мышечкинский обсчет разобидел его насмерть.
Солиднее других высказывался Земсков Степан, правленского Земскова двоюродный брат. По профессии был он, кроме крестьянства, кустарь-ситошник, поскольку в той местности развит данный промысел, то-есть ткут мельничные сита, — а по виду мужчина круглоголовый, как кот, и бритый, с хохлацкими усами. Несмотря на родство, правлением он был недоволен и речь свою заключил так:
— Дело все в том, что подхода к массе у них нет. А в теперешнее социальное время без подхода нельзя…
В защиту правления выступила одна только картинная, краснощекая старуха, к удивлению, оказавшаяся местной делегаткой.
Налетела она на мужиков, как курица на ястреба, пронзительно вереща:
— Ах, оставьте вы, мужики, глупую свою забастовку! Про Мышечкина вы болтаете, а сами ничего не понимаете. Сергей Васильевич — он ученый, хозяйственный, и не с дурацкими вашими мозгами в торговое дело лезть!..
На нее, конечно, зашумели, оттащили и затискали куда-то в угол.
Остальные все полностью поддержали предложение Будрина насчет удаления прежней головки и избрания в новый состав Сысина, Земскова Степана и дубового Гриши. Одну только любопытную подробность я отметил: говорят-то говорят, а на дверь опасливо поглядывают, — а вдруг-де дверь раскроется и войдет своей собственной персоной Сергей Васильич Мышечкин… Запуганность у всех была налицо, что, конечно, и сказалось.
К концу собрания прибыла дулеповская участковая агрономша, товарищ Каплан Лия Абрамовна. Про нее нужно сказать несколько слов отдельно, в виду ее местного значения. Это совсем молоденькая женщина, недавно с тимирязевской скамьи, с виду маленькая и бледная, как полька, тонкое личико и восковой острый носик с горбинкой. Несмотря на женский пол и еврейскую национальность, завоевала в крестьянстве большой почет, благодаря полной своей неутомимости и состраданию к мужицким нуждам. Говорит она, к счастью, без акцента и очень умно и бойко. Только вот не нравятся мне некоторые комсомольские черты в ее обращении. Например, мужиков, даже пожилых и семейных, она, обращаясь к ним, называет —
Вошла она в избу, закутанная в шерстяной цветистый платок, повязанный по-бабьи, из-под платка выглядывал один только белый, озябший носик. Моментально полезла куда-то между скамеек, со всеми здороваясь за руку, и сразу с тремя или четырьмя мужиками застрекотала, зашушукалась, кивая во все стороны и улыбаясь. Мужики же, как я наблюдал, слушают, глядя на нее сверху вниз, тоже с улыбкой, но внимательно.
Вскоре вслед за тем вышли мы от Сысина, усадили Каплан к себе в санки и поехали в Ручьево. Остальные гурьбой повалили сзади.
В просторную и богатую избу, где было назначено выборное собрание, народу набилось много. Во дворе и в сенях толкалась ожидающая публика. Вслед за нами все хлынули в горницу. Скамеек не хватило. Принесли дверь, снятую с петель, положили на два табурета. Уже сильно надышано было и накурено, так что электрическая лампочка над столиком для президиума, покрытым белой скатерткой, сияла точно сквозь туман. Что-то церковное было в этом туманном зрелище, не то будто бы свадьба, не то похороны, может быть еще и потому, что в углу, над столиком, на полочке, обшитой белой кружевной занавеской, поблескивало венцами с полдесятка икон. И такая же ощущалась во всем тревога, — приглушенные шопоты, покашливанье, частое хлопанье наружной двери. В толпе много было женских лиц.
Минут через десять явились Мышечкин с Земсковым, — у них тоже было свое заседание: правление совместно с ревизионной комиссией. Мышечкин сразу же сунулся к Будрину:
— Давно приехали? — спросил он тревожно. — Почему же к нам на правление не зашли?
И Будрин ответил ему зачем-то очень грубо:
— А что вам, докладывать, что ли, нужно?
Тот посмотрел на него пристально и отошел. Вслед за тем вошел Нилов, прямой, высокий, в наглухо застегнутом драповом пальто и валенках с калошами. Толпа расступилась перед ним, он поклонился. Отдельно кивнул Будрину и Лии Абрамовне, а по мне скользнул взглядом и… не узнал. Представить себе не можете, до чего это было мне горько и обидно!.. Что же это такое! — не узнает… А ведь как прочувствованно беседовал со мной…
Уселся Нилов в первом ряду, но собрание почему-то открыл не он, а Мышечкин. В председатели Сысин предложил Будрина, и с довольно странной мотивировкой:
— Как мы ему все должны.
Видимо, имел в виду кредитное товарищество.
К этому все отнеслись серьезно, и Будрин уселся под иконами. Секретарем выбрали Каплан, а к ней подсел и я, так как мне предстояло сделать доклад о работе союза.
Выслушали меня внимательно, но вопросов задавали мало. Один только Мышечкин с записочкой в руках высыпал их десятка два, и все очень каверзные. Он же один и в прениях выступил, раскритиковал союз вдребезги, обнаружив при этом большую прыткость мысли и полную осведомленность в молочных делах.
С отчетом о деятельности товарищества, по просьбе Нилова, сославшегося на нездоровье, выступил опять-таки Мышечкин.
Произвел он на меня очень странное и тягостное впечатление. Выглядит он молодо, лет сорок ему с небольшим, долговязый, одет в новенькую кожаную куртку. Лицо его — весьма необычное для деревни, — нечто солдатское, вернее — каторжное в нем, — острые усы, черный высокий бобрик. Говорить старается бодро, оживленно, поминутно ввертывает шуточки и все воротит под народный тон. Но не дается ему это, — слушают его без единой улыбочки, — и в каждом его жесте и слове — страшная фальшь, черствость безвыходная… Пригляделся я к нему, прислушался, — и — не поверите! — до боли мне стало жалко его. Батюшки! — думаю, — до чего же самолюбив и жесток и несчастен в своем непобедимом от всех отдалении!.. Ведь никогда, никогда-то не испытать ему близости ни к народу, ни к отдельному человеку… Вот мельтешит передо мной, надсаживается, руками машет, а помрет одиноко, затравленный…
Глянул я на коллегу его — Земскова, и вовсе ужаснулся. Сидит он неподвижно, уставившись на докладчика, раскрывши щербатый рот, — чернеют вместо зубов впадины… Ну, совсем невыносимое лицо: иссохшее, бритое, под скулами темные ямы, и брови торчком, как у белки… А за ним в сизом тумане плавает ниловский лик. И куда девалась пылкая стремительность его! Что-то застывшее в нем, гробовое, и седины поблескивают как серебряный глазет… Тут защемило у меня в груди тошнотно, закружилась голова… Что это со мной? От духоты, что ли, от усталости?.. И невозможно мне сидеть…
Кончил Мышечкин, и сразу Каплан с Будриным насели на него с вопросами: а почему не прибывает членство, а на каком основании отказано в приеме вертихинским и репнинским мужикам, а куда улетучились шестьсот литров, и нет никакого акта о списании, а почему не ревизовали Нилова, перерабатывающего на сыр и сметану общественное молоко, а чем вызван нажим на бедноту в распределении кормовых? И еще и еще… Прицепился к докладчику и Гриша дубовый со своими процентами, и хилый старичок, и Степан Земсков. Мышечкин завертелся, заерзал, отвечая на все стороны. Будрин с победоносным видом объявил прения и предложил всем высказываться, ожидая полного разгрома правления.
И вдруг наступила мертвая тишина.
Будрин повторил предложение, — опять молчание.
— Боятся! — шепнула мне Каплан.
Несколько минут прошли в замешательстве и председательских уговорах. Наконец взял слово Сысин Иван Кузьмич. Говорить он вообще был не горазд, а тут и вовсе замялся. Сбивался, путался в словах, часто поднимая лицо к потолку и прикрывая глаза. Мышечкин смотрел на него пронзительно. Больше всего обвинял Сысин Нилова — за потворство кулацкой линии, прикрываемое красивыми речами, и последней своей фразой очень даже недурно его припечатал:
— Эх, Михаил Никифорыч, — сказал он сокрушенным голосом, — ластичный ты человек!..
И, махнувши рукою, сел.
Нилов даже не шевельнулся.
Больше так-таки никто и не осмелился выступить, и никакие уговоры Будрина не помогли. Я лично находился в том же разбитом состоянии, все у меня плыло перед глазами, и я бы двух слов не сумел связать. Пришлось одному Будрину за всех отдуваться, и он сделал все, что было в силах, — выгрузил весь обвинительный материал и указал на всю низость падения товарищества. Но, несмотря на все его громы и молнии, Мышечкин с Земсковым переглядывались торжествующе: собрание явно было на их стороне.
В заключительном слове своем Мышечкин был нагл до крайности. Утопил все обвинения в бурном потоке слов, не дав ни одного ответа по существу. А когда Будрин начал перебивать его вопросами насчет тех же самых шестисот литров, он вскричал с горьким смехом, ударив себя в грудь кулаком:
— Ну, и вор, ну, и украл, — сам выпил!..
И вот тут-то стало мне ясно и понятно, что действительно и вор он, и хитрец, и бессердечный, на всякое преступление способный человек… Но Нилов-то, Нилов! Неужели ему неведомо все это, неужели он с ними поздно — этот патриарх семьи и мудрый философ, воплощенное движенье и счастье жизни?!..
Начали обсуждать резолюцию, заранее заготовленную Будриным. Первые пункты ее резко осуждали всю деятельность правления. Только зачитала их Каплан, как поднялся невообразимый шум и гам. Из рядов собрания раздались голоса:
— Ловкая механика!..
— По волостной указке!..
— Протестуем!..
Будрин вскочил, беспомощно застучал карандашом по стакану, силясь перекричать всех. Я уже видел, что он совсем себя потерял, — бестолку горячится, никому не дает высказываться, Мышечкина обрывает на пол-слове; а тот только плечами пожимает с усмешкой.
Каплан сидит совсем бледная, шепчет мне:
— Провалимся, провалимся… Вот увидите, — ни один пункт не пройдет…
И действительно, первый пункт — насчет умышленной задержки в расширении товарищества — огромным большинством отклонили, за него поднялось только пять-шесть рук, — и те очень быстро спрятались.
Поставили на обсуждение второй — о неправильной отчетности. И тут попросил слова Нилов. До этого он не выступал ни разу, сидел все так же неподвижно. Когда он поднялся, сразу все стихло, и негромкий голос старика зазвучал отчетливо. Он начал говорить о переработке молока, за бесконтрольность которой его упрекали. Но в эту минуту в задних рядах, у самой двери снова поднялся шум. Будрин постучал по стакану. Шум разрастался. Нилов замолк и удивленно обернулся назад.
В дверях создалось какое-то замешательство и толкотня, и вдруг все толпившиеся сзади шатнулись из горницы в сени. Сидевшие на лавках, ничего не понимая, повскакали с мест и тоже ринулись к дверям.
Во всеобщей суматохе и панике все испуганно спрашивали друг у друга: что случилось, не пожар ли?.. И вот из сеней раздался пронзительный бабий голос со всхлипом:
— Батюшки, Костю Нилова убили!..
Не помня себя, я кинулся к дверям, с неимоверным трудом продрался сквозь толпу и выскочил во двор.
Двор был весь заполнен народом, стоял страшный гвалт и женский визг. Глаза мои, сразу ослепшие в темноте, сначала ничего не различили, кроме спин и голов. Растолкав передних, я выбрался к яркой полосе оконного света, и здесь, возле окна, увидел милиционера и молодого красивого мужика, которые держали под руки маленького седого человечка без шапки, в длинной разорванной одежде. Человечек этот находился в странной позе: он висел на подмышках между державшими его, едва касаясь земли раскинутыми ногами, обутыми в веревочные туфли. Если бы его отпустили, он бы сел в снег. Лицо его было совершенно бессмысленно: нижняя губа отвисла, вытаращенные глаза сошлись зрачками к переносице, совсем как у рака. Из тонкого, крючковатого носа черной струйкой текла кровь.
В общем ожесточенном крике я ничего сначала не мог разобрать и понять и уж только впоследствии полностью выяснил, что случилось.
Убийства никакого не было. Случилось же вот что.
Пока мы сидели у Сысина и потом здесь, на собрании, Костя Нилов с супругой прокатились по Дулепову, затем съездили на станцию и встретили московский поезд, после чего вернулись на хутор. Грузин же, Меричкин отец, увидал их, как они проехали мимо аптеки, и, в чем был, кинулся их догонять. Не догнавши, воротился домой; через несколько минут снова выскочил и побежал по шоссе, по направлению к Ручьеву. Ворвался он на хутор, когда молодые только что прибыли с прогулки, отыскал Костю и, ничего не говоря, плеснул ему в лицо серной кислотой. Выжег оба глаза и исковеркал все лицо. Хотел то же самое сделать и с дочерью, но тут его схватили ниловские зятья. Жестоко избив, они приволокли его в ручьевскую милицию, а оттуда сюда, поскольку тут находились все сельские власти.
Хотя и не в таких подробностях, но во дворе все уже знали, в чем дело, и озлобление против преступника нарастало с каждым мгновеньем. Мужики, и без того уже сильно взвинченные всем, что происходило на собрании, стеной напирали на милиционера, крича и размахивая кулаками. Для меня было несомненно, что сию минуту может случиться самосуд. Дрянной и жалкий вид грузина, бессильно повисшего на подмышках, только подогревал дикие страсти. Я попытался пробраться к нему, убеждая окружающих успокоиться и принять гражданский порядок, но меня с угрозами оттолкнули, двинув локтем в грудь.
Кто-то уже крикнул хриплым голосом:
— Чего на него смотреть!.. Бей армяшку!
Милиционера, невзирая на его вопли и увещания, оттаскивали в сторону. Красивый мужик, — это был один из ниловских зятьев, — отступил без сопротивления.
В этот катастрофический момент я вспомнил о старике Нилове. Он один только с его авторитетом и силой убеждения мог предотвратить новую страшную беду.
Взывая к нему — Михаил Никифорыч, Михаил Никифорыч! — я кинулся разыскивать его в толпе и увидел старика на крыльце. Он стоял неподвижно, как статуя, прикрыв глаза огромной своей ладонью.
Я подбежал к нему и, заплетающимся языком умоляя о вмешательстве, пытался увлечь его за собою, даже потянул его за рукав. Но он, не отрывая руки от лица, другою молча отстранил меня и остался недвижим.
В это время раздался выстрел. В ужасе я метнулся к толпе. Оказалось, что во-время подоспевший Будрин с помощью более сознательных мужиков освободил милиционера, и тот, вытащив наган, выстрелил в воздух. Народ в панике отхлынул, и на освободившемся пространстве я увидел Будрина, Сысина и дубового Гришу, суетившихся возле грузина. Грузин упал в сугроб, но был вполне жив, его никто не успел тронуть. Сысин, приговаривая: «Поспокойней, поспокойней надо, граждане», старался его приподнять, неуклюже обхватив поперек туловища.
Вместе с Гришей они подняли его и потащили к воротам. Там уже стояли розвальни, заарестованные милицией. Грузина взвалили на них, как куль, милиционер и понятые уселись с ним рядом, стегнули лошадь и умчались в волость.
В ту же минуту по двору мимо меня пробежал с развевающимися по ветру волосами старик Нилов. Он выбежал за ворота и скрылся в темноте, по направлению к хутору.
Понемногу смятение улеглось, и народ кучками, возбужденно толкуя между собой и пересуживая случившееся, стал возвращаться в помещение.
Будрин снова занял председательское место и, укротив всеобщее волнение и говор, произнес внушительно:
— Граждане! Случившееся мрачное происшествие не должно отвлечь вас от выполнения общественных обязанностей. Стыд и позор тем из вас, кои, поддавшись животным страстям и своей темной бессознательности, пытались наложить руку на преступника и тем нарушить законное действие власти. Позор также и тем, — тут Будрин в упор посмотрел на Мышечкина и Земскова, — кто, обладая духовным развитием и даже образованием, не пожелал выступить на защиту возможной жертвы и прятался за чужие спины. Раз уж все обошлось благополучно, мы не будем давать дальнейший ход делу, но пусть случившийся факт будет для вас наглядным уроком и предостережением. О возмездии за пострадавшего Нилова Константина не беспокойтесь. Советская власть умеет строго карать преступников не только явных, но, — Будрин опять строго взглянул на Мышечкина, — но и тайных, выводя их на свежую воду. А теперь приступим к дальнейшей повестке.
Мужественным тоном, вполне собою овладев, Будрин зачитал сызнова все пункты резолюции и начал голосовать.
И вот тут произошло самое удивительное.
Не более, как в пятнадцать-двадцать минут, собрание приняло все осуждающие правление пункты и выбрало новый состав, утвердив весь волостной список. Ни один голос не раздался в пользу Нилова, Мышечкина и Земскова. Все дружно голосовали за новых кандидатов, и даже Мышечкин от отчаяния или из озорства поднимал за них руку.
Почему так вышло, — я и сейчас твердо не знаю. Предположим, что головы у всех были заняты грузинским происшествием, — на него и весь порох истратился. Но ведь ниловский-то авторитет от этого как будто бы не должен убавиться? Наоборот, он ведь был пострадавшее лицо, изуродовали его любимого сына, — как же не выступить на его защиту с новой и особой силой?..
А! — вот в этом-то, по-моему, и вся загвоздка.
Не уважает наш мужик несчастья, и к несчастному человеку у него никакого доверия нет. Вот, ежели ты силен, здоров и доволен, — почет тебе и вера. А чуть пошатнулся человек, — появляется к нему какое-то отвращение… И все это у них вполне искренно и даже бессознательно происходит…
Так, я полагаю, и с Ниловым вышло. Какой же он для них доверенный, ежели он без шапки по морозу бегает?.. Разочаровались мужички…
Как бы там ни было, собрание закончилось абсолютной нашей победой. Мышечкин с Земсковым поспешно смылись, а мы побеседовали с новыми правленцами, дали им ряд указаний, еще раз пообещали деловую поддержку и, распрощавшись, поехали втроем с Каплан и Будриным обратно.
На воле прояснело немного, но ветер не стих, и по небу быстро шли разрозненные тучи. В разрывах туч кое-где проглядывало черное небо, как песком усыпанное декабрьскими частыми звездами. Несмотря на благоприятный финал собрания, невесело было у нас на душе. Будрин это и выразил вслух:
— Вот, — говорит, — сделали дело, заварили кашу, — а теперь как-то даже и грустно… И Костю жалко, — хоть и ниловское отродье, а парень был приятный… Главное же дело, — боюсь за Сысина… Справится ли?.. Опытности нет у него… Да и не задавили бы его эти стервецы… Нилов-то теперь вышиблен из колеи, а Мышечкин, — тот еще свой норов покажет…
И как бы давая взаимную поруку, Будрин с агрономшей опять заговорил о поддержке нового правления, о том, что возьмут его оба под особое наблюдение.
Меня же не столько судьба товарищества тревожила, как вообще был я угнетен и взволнован всем этим вечером, столь нагруженным всякими событиями.
Мысли мои были усталые и неотчетливые. Думал я о Ниловых, о старике и об Косте, с болью в сердце представлял себе его ужасный обезображенный вид, и тогда возникали в памяти моей нежные его щеки и смелые глаза. Что-то творится у них сейчас на тихом, заметенном снегами хуторе?.. И разрасталась дума моя, пропуская сквозь себя всех виденных за вечер людей, во всем различии и в схожести их. Боже ты мой! Как еще все смутно, растерто и слитно вокруг! Нигде не найдешь резких границ и точных линий… Не поймаешь ни конца, ни начала, — все течет, переливается, плещет, и тонут в этом жадном потоке отдельные судьбы, заслуги и вины, и влачит их поток в незнаемую даль… Не в этом ли вечном течении победа жизни? Должно быть, так. А все-таки страшновато и зябко на душе…
Будрин встал в санях и что есть силы хлеснул лошадь. Она рванулась и понесла чуть ли не вскачь. Снежные глудки из-под копыт полетели в лицо, вольный ветер задувал в рукава и студено охватывал все тело. Огни деревень, то рождаясь, то прячась за темными холмами, мелькали по обе стороны от дороги. От быстрого движения, от чистого, жгучего воздуха сползала с нас истома и печаль. Будрин, стоя в санях, задурил, шлепался к Каплан на колени, а та пищала что-то, захлебываясь от смеха…
В Дулепове я распрощался с ними и вылез из саней, Будрин же повез Каплан дальше, на пункт, где у нее годовалый ребенок…
Вот и конец всей истории.
Вы спрашиваете, что же с Меричкой? А не знаю, дорогой товарищ, не знаю. Я же вам не сказку рассказывал, — откуда же мне знать. Ведь вы поймите, — вчера все это было, вчера вечером, мне и самому удивительно: ночь переспал, — и совсем другая жизнь… Вот поеду опять в Дулепово, тогда и про нее расспрошу, а может быть…
Однако Останкино-то уже проехали? Пора, пожалуй, и к выходу.
Н. Слетов
Мастерство
Множество людей прошло мимо меня в этой жизни, хоть я и далек еще от старости. Вот уже десять лет, как я обречен скитаниям, посвятив себя святому делу защиты церкви. Братья мои по подвигу веры, с которыми вместе скрываюсь я от преследования еретиков, грабящих наши страны, храбрые, но неученые люди. Не раз уже слышу я от них просьбы рассказать в назидание потомству о неслыханных преступлениях, насилии и безбожии, царящих ныне повсюду, ибо в наши смутные времена всеобщего греха, паденья и повальных заблуждений я был свидетелем величайших событий, исполненных мерзости.
Но я видел, что этот труд еще не по силам мне. Суровая доля воина не позволяла мне до сих пор отлучиться в родные места, чтобы облегчить душу исповедью, в чем я так сильно нуждаюсь, без чего не найду успокоения. Каждый день я могу ожидать, что какой-нибудь гренадер из войск Мюрата докончит меня прикладом ружья, так как кольцо сжимается все уже, и нам, защитникам поколебленного алтаря и трона, приходится скрываться, как загнанным волкам, в заброшенных каменоломнях и глухих садах.
Меж тем безотчетная тоска и беспокойство владеют мною.
Всякий раз, как я получаю отпущение грехов от брата, несущего свой пастырский долг при нашем отряде, я спрашиваю себя, не совершил ли и я непоправимого преступления, не впал ли и я в неискупимый грех, так как сны мои попрежнему полны тяжких видений.
Сомнения смущают меня…
Но по мере того, как я теряю надежду, что смогу когда-либо омочить руку в кропильнице храма Сан-Доминико в Кремоне, как и все города Ломбардии переполненной войсками, я уже не могу дольше заставить себя откладывать этот труд. Вновь запишу подробно и без утайки грехи своей жизни, отдав на общий суд многократную свою исповедь, и тогда уже с облегченной воспоминаниями совестью примусь за летопись наших общих сует, в чем мню найти завершение дела меча, вложенного мне господом в руки.
Быть может, грозные опасности и искушения, лежащие на пути мастера, о которых хочу поведать людям, предостерегут робких и слабых духом от многого, чему послужил я в жизни.
Пусть же судят меня по грехам моим.
Я, Мартино Форести, родился в деревне ле Торри, близ Кремоны, и ношу имя моей матери, так как отца моего не знал никто. Мать говорила, что он умер от пьянства до моего рождения. Деревенские же сплетницы указывали на отца Пьетро от Сан-Сигизмондо, о чем я не допускаю даже мысли, так как лишь отъявленный богохульник может бросить такое подозрение на служителя церкви. Я знаю только, что мать моя стирала ему белье, а отец Пьетро никогда не оставлял ее наставлением и добрым словом, что и давало, очевидно, повод к сплетням.
В раннем детстве я не знал ничего хорошего. Мать часто упрекала меня в том, что я появился на свет, что я обуза в ее трудной жизни. Я не любил матери. Деревенские мальчишки дразнили меня поповским ублюдком, я бил их поодиночке, так как был силен, хоть и мал ростом, но они мстили мне скопом.
Била меня и мать, говоря, что я строптив, называя меня божьим наказаньем, посланным ей за грехи. Я рос нелюдимым и диким. Только отец Пьетро беседовал часто со мной, — от него я впервые услышал слово божье и навсегда проникся страхом перед ожидающим нас всех возмездием в день страшного суда.
Матери часто не было дома, она уходила на работу в Кремону, а я, предоставленный сам себе, покинутый и презираемый сверстниками, искал утешения в том, что бродил, голодный, с нашими пастухами по полям и оврагам.
Желая приучить меня к делу, мать отдавала меня в помощь то бондарю, то кожевнику, но и там я познал лишь побои, не успев научиться ничему, так как, к моему несчастью, кожевник вскоре умер, а бондарь покинул нашу деревню.
Так было до тех пор, пока мне не исполнилось тринадцать лет. Однажды я застал, вернувшись к вечеру, в нашем доме отца Пьетро, разговаривающим с матерью. Она его смиренно благодарила.
— Поцелуй руку отцу Пьетро, — сказала она. — Он сделал для тебя большое благодеяние. Завтра я отведу тебя в Кремону к Луиджи Руджери, который, по просьбе отца Пьетро, берет тебя в ученики.
Кто был Луиджи Руджери, я этого тогда не знал. Лучше бы мне этого никогда не знать…
На следующий день мать починила дыры на моем платье, и мы отправились в Кремону. Мы вошли через ворота Огнизанти, и нам пришлось пересечь весь город, прежде чем мы достигли дома, стоявшего у Порта По. Был праздник Всех Святых, широкие улицы были полны народа, и Луиджи встретил нас одетый в новый кафтан из немецкого сукна. Я еще никогда не видел такой богатой одежды и решил, что скрипичный мастер — это все равно, что генерал.
— Какой же ты крепыш, — сказал он, и мне показалось, что улыбка его полна прямодушия, а весь он воплощение красоты. Что он был красив со своим высоким лбом, орлиным носом и голубыми глазами — это верно, это я и теперь скажу. Но как обманчива оказалась его открытая и добродушная внешность, в этом я убедился впоследствии.
Он сурово остановил мою мать, всхлипывавшую больше от радости, что избавляется от меня, и она ушла, попрощавшись со мной. С тех пор я видел ее только один раз — на следующий год она навестила меня на праздник Всех Святых и скоро померла.
Я остался с Руджери в его маленьком доме у Порта По, врученный божьей волей его руководству. Что бы было со мной, если б раньше отец Пьетро не позаботился о том, чтобы наставить меня на христианский путь! Его забота дала мне на всю жизнь твердые правила. Ему я обязан и тем, что, получив назначение в дальний монастырь в Сардинию, он поручил меня своему другу и брату, отцу Себастьяну, о котором мне придется еще не раз упомянуть.
Когда я переступил впервые порог дома Луиджи Руджери, я был подростком запуганным, одичавшим, но с детской душой, доступной всяким внушениям, как хорошим, так и дурным. Луиджи жил одиноко, не знаясь с дальней родней своих покойных родителей, проживавшей в Кремоне; к нему захаживали изредка только собратья его по ремеслу, один из которых, Антонио Капо, старый друг отца Пьетро, посодействовал моему водворению у Луиджи Руджери.
И только теперь, оглядываясь на прошлое, я вижу, каким искушениям была подвергнута моя еще не сложившаяся душа в эти годы совместной жизни с таким обреченным человеком, как Луиджи.
Но, сказать по правде, первое время я не видел ничего, кроме хорошего, в перемене своей судьбы. Луиджи не обременял меня обязанностями. Кроме варки обеда, у меня не было других дел как сидеть и наблюдать работу Луиджи, подавать ему инструменты и помогать в том, что не требовало сноровки. В доме его, состоявшем из жилой комнаты, мастерской и кухни, ничто не было для меня запретным, и я бесконечно рассматривал то, что было для меня так ново: множество рисунков, сделанных рукой Луиджи и развешанных на стенах, резные деревянные фигуры, которыми он любил забавляться в иные дни, и тисненые переплеты книг, стоявших в небольшом шкафу. Как все это было не похоже на то, чем был я окружен в деревне! Вспоминая прежнюю нищету и побои, сравнивая ласковое отношение Луиджи с грубостью моих старых хозяев, я готов был целовать ему руки и всячески угождать.
Когда я увидел впервые в его мастерской лекала, патроны, заготовленные скрипичные части и уже готовые отлакированные скрипки, просыхавшие в сушилке, мне не верилось, что я смогу когда-нибудь овладеть этим уменьем вырезать такие тонкие вещи. Меня поражал звук скрипки — до тех пор я слышал скрипичную игру только в церквях. Луиджи играл хорошо, и я слушал его, разинув рот.
— Хочешь ли играть, как я? — спросил Луиджи.
— Хочу, — ответил я, но Луиджи, вместо того, чтобы начать меня учить, сказал:
— Будешь со временем, может быть, лучше. Иди-ка прогуляйся. Посмотри колокольню Торраццо, посмотри Палаццо де Гвириконзульти и не возвращайся раньше, чем не устанешь как следует.
Так отсылал он меня много раз, и я побывал во всех церквях Кремоны: святого ангела, св. Луки, св. Франциска, Доната, Эразма, Лючии и других. Мне нравилось это, но я не понимал, зачем Луиджи отпускает меня по будням, лишая себя моей помощи.
Мало-по-малу, присматриваясь к его работе, я стал кое-что понимать и мог бы уже помогать ему долбить и начерно заготовлять нужное, но Луиджи внезапно решил засадить меня за грамоту. Это было для меня трудно, но я старался, и вскоре Луиджи похвалил меня:
— У тебя есть упорство, — сказал он. — Ты можешь работать.
Его похвала так ободрила меня, что я стал отдавать чтению и письму все досуги. Я успел в этом настолько, что впоследствии, когда господу было угодно соединить мою жизнь с людьми, преданными церкви, но простыми и неучеными, мое искусство в грамоте пригодилось как нельзя лучше, ибо часто случалось мне быть в наших отрядах писарем и выручать в иных делах, требующих уменья в письме и чтении.
Но недолго Луиджи удовлетворялся этим и скоро нагрузил меня новым занятием — стал учить рисованию и, наконец, скрипичной игре. Быть может, оттого, что я уже пристрастился к чтению, получая книги от отца Себастьяна, библиотекаря доминиканцев, рисование показалось мне трудным и излишним занятием. Хочу теперь же сказать, что книги божественного содержания заполняли все мои мысли и действовали неотразимо на мой ум, что доказывает неиспорченность моей души, почему, быть может, божественный промысел и не дал мне в конце концов уклониться от верного пути. Отец Себастьян охотно руководил моим чтением и снабжал книгами, в чем я опять-таки нахожу несомненную пользу для себя, так как в жизни мы часто видим примеры, что дурное чтение является причиной гибели человека.
Насколько вначале Луиджи покровительствовал моему чтению, настолько теперь он стал относиться к нему неодобрительно. Это стало мне в особенности понятно с тех пор, как он дал мне почитать «Божественную комедию» Данте и какую-то книгу Беттинелли.
— Довольно тебе, — сказал Луиджи, — рыться в житиях святых. Прочитай-ка вот это и расскажи мне, что поймешь.
Не стану утверждать, что книги были неинтересные. Но я сказал о них отцу Себастьяну, а он разъяснил мне, насколько первая является истинным христианским подвигом и насколько вторая, возводящая хулу на первую, — плодом ереси, навеянной французским безбожником Вольтером. Отец Себастьян посоветовал мне прекратить греховное чтение, что я и сделал. Но так как, возвращая книги, я должен был рассказать Луиджи содержание, то мне пришлось признаться ему, что, боясь греха, я не стал кончать второй книги.
Я помню, когда я сказал ему это, сославшись на совет отца Себастьяна, глаза Луиджи сузились как от гнева, и он ответил мне:
— Как хочешь, я не неволю тебя. Правда, ты еще мал и глуп, следовало бы запретить тебе якшание с попами, но я не хочу вмешиваться в то, в чем ты, авось, разберешься после, когда вырастешь. Не вечно же им морочить народ…
С этих пор он не пытался приохотить меня к своему чтению, но тем настойчивей привлек к рисованию. Я делал орнаменты по листам его старых, еще ученических рисунков, а он руководил мною, добиваясь от меня недававшейся мне чистоты.
— Поработай над этим, — говорил он. — Быть может, это даст тебе необходимый толчок и избавит от пристрастия к монашескому чтению. Помни, что это — важный шаг к мастерству: не усвоишь рисунка — не овладеешь и формой скрипки, будешь всегда работать по шаблону. Будь прилежен и в игре, изучи инструмент, который будешь делать, слушай звук и думай о том, каков он должен быть. Это задача всей жизни мастера — уметь найти свое собственное понимание наилучшего звука, — займись же ею не медля и никогда не считай ее решенной.
Я покорно играл, изучая ноты и строй смычковых инструментов, и ежедневно рисовал.
Но если в игре я еще продвигался вперед, то рисование мое шло, как я уже упоминал, трудно. Уголь ломался в моих пальцах, прямая линия плохо давалась мне. Луиджи требовал от меня терпения и, видит бог, я старался, несмотря на свое отвращение к этому занятию.
Он присматривался тщательно к каждому моему рисунку, а однажды вдруг спросил меня:
— Расскажи-ка мне, что ты видел в Кремоне в тех церквях, куда ходил, и что тебе больше всего понравилось.
Я долго рассказывал ему обо всем, что меня поразило: о хоругвях отцов францисканцев, о выносе даров в соборе и об облачении на епископских мессах. Должен сказать, что утомленное ученьем воображение мое невольно привлекалось величием богослужений, и я временами упорно мечтал о святом призвании пастыря стада Христова. Отсюда все, что связано было со святой католической церковью, навсегда приковывало мое еще детское внимание.
— Это все? — спрашивал меня нетерпеливо Луиджи. — И больше ты ничего не вынес? А что ты скажешь о Бокаччио и Камилло Бокаччини, Кампи, Альтобелло Мелоне, Бембо, Гатти? Неужели ты не запомнил в соборе «Жизни девы Марии», «Явления во храм» и «Бегства из Египта»? А «Христос перед Пилатом» Порденоне? И его же «Распятие Христа» Неужели не помнишь в церкви Сан-Августино и Джиакомо «Мадонну меж двумя святыми» Перуджино и фрески Бонифацио Бембо?.. Тебе не врезалось это в память?..
— О, — отвечал я подавленно, — я все это видел, но плохо помню.
— Что же ты запомнил?
— Я помню «Страшный суд»…
— Ну вот, опять страшный суд, — перебил он гневно и задумался. — Твоя мать, — сказал он, — вручила мне тебя не для того, чтоб я из тебя сделал монаха. Для этого было бы достаточно отца Пьетро или Себастьяна. Я должен сделать из тебя мастера. Поэтому все твои увлечения мало меня трогают, — по-моему, это потерянное время. Сходи еще раз и посмотри все фрески этих художников, да поменьше думай о том, как будешь мучиться в аду, а постарайся вникнуть в рисунок и композицию. В соборе увидишь на хорах деревянную резьбу Джиованни Платина и Пьетро далла Тарсиа, а в ризнице церкви Сан-Аббондио — резные шкафы того же Платина… И если это тебя ничему не научит, то останется только пожалеть.
Да, я был еще раз в этих храмах и до одури смотрел на это дерево, о котором говорил Луиджи, причем, признаюсь, мне приходилось бороться с чувством благочестия, побуждавшим меня к коленопреклоненной молитве, чтобы быть внимательным и вместо того стараться запомнить особенности резьбы. Я делал это в угоду Луиджи, так как он меня подробно и настойчиво расспрашивал. Теперь я хорошо понимаю, что его цель была заставить меня смотреть на это как на дело рук человеческих, в то время как я не мог не чувствовать святости этих предметов, сообщенной высоким назначением дома молитвы, в котором они находились. Но и тогда уже я стал ощущать в душе невольную неприязнь к этому направлению моих занятий, которое давал Луиджи.
Быть может, поэтому, в противовес влиянию Луиджи, во мне росло желание ближе узнать и поклониться не материалу, из которого делаются предметы церковной утвари, но той тайне, которая делает эти простые предметы священными. Я говорил с отцом Себастьяном, я умолял его, конечно, тайком от Луиджи, и он согласился учить меня языку нашего священного писания — латыни. Эти занятия были мне также не легки, но я преодолевал трудности с жаром и одушевлением. Никогда в жизни не забуду этих часов, украдкой проводимых мною в келье отца Себастьяна. Я хорошо знал, что Луиджи счел бы их несвоевременными, и ничего не говорил ему о них.
Так прошло два года — время, в течение которого прямая работа над скрипкой, ради которой я жил у Луиджи, оставалась так же далекой для меня, как в день, когда я впервые постучался в двери его дома. В этом вопросе Луиджи не проявлял торопливости, что доставляло мне повод беспокоиться за успешность моего учения, тем более, что незаметно для себя я уже не представлял себе другой будущности, как ремесло скрипичного мастера. Даже мечты о служении богу, волновавшие меня порой, отступали перед этим привычным представлением об ожидавшем меня поприще. В то же время Луиджи любил повторять, что если бог следит за людскими делами, то ему несравненно угоднее мастерство во всяком возможном деле, чем бездельная, как он утверждал, жизнь монаха. И мое воображение, испытывая постоянный напор этих внушений, все чаще рисовало мне будущий успех, похвалы и восхищение окружающих, заказы чужеземных владетельных дворов и высокую оплату моих будущих инструментов.
Время шло, мы жили довольно замкнуто, — я и Луиджи. Естественно, что те несогласия, которые происходили от несходства наших характеров, должны были расти по мере того, как я мужал и освобождался от обаяния Луиджи, так наполнявшего меня ранее. Я помню в первые дни я относился ко всей его работе с благоговением, но мало-по-малу мое отношение менялось. На многое раскрыл мне глаза отец Себастьян, многое я и сам увидел, наблюдая жизнь Луиджи.
Он был упорен и постоянен только в работе, что объяснялось, впрочем, особыми причинами, о которых я расскажу дальше. В остальном это был человек самый непостоянный, какого я когда-либо видел. То он по целым дням рисовал, в чем был весьма искусен, то, не окончив рисунка, пропадал на берегах По, то принимался читать и тогда либо смеялся сам себе, либо бранился вслух. Иногда он зазывал товарищей и устраивал попойку, сильно при этом напиваясь. Такая жизнь лишала его подчас выгодных заказчиков, с которыми он держал себя чересчур заносчиво. Скрипичные мастера его уважали за его работу, однако Карло Бергонци не раз говорил:
— Луиджи хороший мастер. Но сказать последнее слово о нем можно будет только тогда, когда он перебесится. Ему нужно жениться на хорошей женщине. Наталина из него сделает, пожалуй, человека.
Наталина была невестой Луиджи. Они были друзьями детства — Луиджи и Наталина, — но ее отец слышать не хотел о свадьбе, пока у Луиджи не будет прочного положения. Они жили неподалеку, и Наталина часто забегала к нам. Родители ее были честные люди строгих правил, и ей подчас доставалось от них. Нужно было только удивляться Луиджи, который так беспечно относился к будущему и не заботился о том, чтобы положить все силы на работу для своего же счастья. Наталина была красавицей и любила его, повидимому, больше, чем он заслуживал.
Посещения Наталины действовали на него по-разному. То он горячо принимался за скрипки, а то бросал раз начатую работу и принимался рассуждать вслух, причем чаще всего обращался с поучениями ко мне, как будто я уже самостоятельный мастер. На самом же деле я едва лишь приступил к самому мастерству и впервые узнал, сколько сложности скрывается в этих на вид простых инструментах. Кое-чт из рассуждений Луиджи мне запомнилось, как, например, следующее:
— Изучай дерево, — говорил он. — Узнай клен и ель, ольху и иву. С деревом не торопись. Пусть оно лежит приобретенным долгие годы. Не доверяй своему поставщику, когда он клянется, что дерево вылежалось и готово хоть сейчас в работу. Пусть лежит оно в твоей мастерской, а ты подходи к заготовкам и переворачивай их по временам, думай о них, постукивай, примеряй к тому или другому случаю — подойдет или нет. Прежде чем распилить, угадай до конца, как будет звучать и выглядеть взятая часть. Когда ты изучишь его таким образом, у тебя не будет колебаний, ты поймешь, что возможен только один распил, одно-единственное наилучшее расчленение.
Только вылежавшееся дерево надежно. В нем жизнь уже замерла, все слои его слежались, все соки перебродили в древесное вино — смолу, связавшую жизнь. И вот ты берешь и пилишь чурбан по зеркалу. Если взял ты ель с волнистой ниткой, посмотри, какой чудесный рисунок получится у тебя. Присмотрись, поднеси к глазам — это целая риза, да, это всплеск воды под ночным небом… Ты снимешь рубанком один только волос — и все переплеснется и заиграет по-новому.
Распили на торец — прерванные нити брызнут как лучи от хвоста кометы и соединятся в беспокойный пламенный узор. Приложи ухо, попробуй согнуть, взвесь на руке — в этом радость познания.
Помни, что писал на своих инструментах таинственный Дуиффопруггаро, в бреду, в темноте находя прообраз скрипки:
Он знал, что дерево живет, и кончал шейку не завитком, как мы, а головой певца, так как понимал, что не наново создает звук, а освобождает то звучанье, что заложено в дереве…
— Лекала и патрон облегчают работу, — говорил Луиджи в другой раз. — Но если ты будешь работать по ним как сапожник по колодке, то, поистине, никогда ничего хорошего не сделаешь в жизни. Форма — это то, что дает право каждой вещи на земле называться своим именем, а в художестве она бережет силы души, погруженной в ее лоно. Но горе тебе, если ты не сумел заглянуть за поверхность формы. Вот ты знаешь у скрипки — деки, своды их, эсы и эфы. Но если своды застыли в своем выгибе, а эфы и эсы закостенели в рисунке, и все это не гнется в предельно точном усилии твоих пальцев, — не понял ты формы, не овладел ты ею, а она подавила тебя и замкнула в случайном своем выражении.
О мастерах он говорил:
— Они не спорят о том, какое дерево употреблять, — все знают, что лучше хорошее. Но один боится его потому, что оно дорого, а другой потому, что им не легко владеть. Есть, впрочем, и такие, которые, наоборот, все делают из лучших материалов, чтобы этим повысить спрос на свои инструменты. Слов нет, дорогое дерево повысит качество инструмента, но если рисунок его пышен, то нельзя отыгрываться только на нем. Знай, что природа наделяет наилучшим звуком дерево, возросшее на сухих горных песках, и лучшие части его — это тощие слои, обращенные к северу. Научись подражать природе. Роскошный рисунок разбивает форму, сбивает с толку глаз мастера, и если мастер не сумеет удержаться в своем замысле, то он впадет в зависимость от своих материалов, и в лучшем случае у него получится ублюдок. У дерева, даже мертвого, есть своя собственная жизнь. Умей не искалечить ее, а освободить и в то же время дать новую жизнь инструменту, вдохнув в него свою душу. Но при этом больше всего нужно думать и помнить о звуке. Ценна только та работа, у которой есть ясно поставленная цель — собственное продуманное, прочувствованное представление о звуке. Звук — главное. Иначе — материал и форма будут плясать пустую ненужную пляску.
Все свои рассуждения Луиджи произносил с таким торжественным видом, что меня сначала часто разбирал смех. Но по мере того, как время шло и я все больше загорался нетерпением постигнуть мастерство, — потому что ведь за рассуждения денег не платят, — я стал настойчивее приставать к Луиджи, добиваясь его указаний.
Не всегда мне это удавалось, и, понятно, мое учение подвигалось туго. Правда, я не скажу, что Луиджи отказывал мне в разъяснениях на мои вопросы или не обращал на меня внимания. Но, как и в рисовании, он молча смотрел на мои ошибки и лишь потом начинал беспощадно хулить мою работу опять в длинных рассуждениях, мало понятных для меня. Затем он принимался показывать мне, объяснять очень подробно, и пальцы его работали с ловкостью, которой я никак не мог уловить и повторить, так как все сделанное им он тотчас же уничтожал, требуя от меня, чтобы я повторял его указания на память. Я пытался, но ничего не выходило. Глядя на сделанные мною мелкие части — углы, усы или головку — Луиджи покачивал головой и говорил, что я туповат.
Тогда я приходил в отчаянье и старался хоть чем-нибудь угодить ему: я часто переворачивал бревна заготовленного дерева, чтобы они лучше и равномернее просохли, искал места, где бы подешевле купить его, и таскал на своих плечах издалека в мастерскую, потому что силой меня бог не обидел.
Но все было напрасно. Луиджи проверял, как я накладывал зажимы при склейке дек, и говорил:
— Вот опять ты зажал, — как будто у тебя не скрипка, а бочка и ты на нее наколачиваешь обручи. Силой ничего не возьмешь. Подумай о том, чтобы свою грубую силу рук превратить в силу линии, потому что, как бы ты ни был силен, — кроме того, что треснут деки или обечайки, — ничего не выйдет, и тебя, несмотря на все молитвы монахов, сожрут черви в могиле. А сила, вложенная в прекрасную линию скрипки, будет жить и в звуке и в действии на человеческий глаз.
Это было непонятно для меня, как почти половина из того, что говорил Луиджи, но я делал вид, что верю ему. Лучше бы он сказал мне точно толщины дек и высоту сводов, — я постарался бы вырезать как можно более тщательно. Но он предпочитал отделываться посторонними замечаниями в роде упоминания о червях. Он знал, что я боюсь кары господней и не люблю, когда при мне оскорбляют святую церковь подобными утверждениями.
Вообще я стал замечать, что он раздражается очень легко. Правду сказать, Луиджи никогда не следовал примеру других мастеров, подолгу державших своих учеников на черной работе, не имеющей отношения к мастерству. Я готовил простой обед для нас обоих и был свободен от всего остального. Всю иную домашнюю работу, как и все покупки Луиджи делал сам, так что я всегда мог следить за его работой. Но, не обременяя меня поручениями, он не привлекал и к мастерству — только вначале сделал попытку поручать мне изготовление мелких частей и варку клея и после первых же моих неудач отказался от моей помощи, что меня сильно обескуражило. Зато он никогда не отказывал мне в дереве и, неожиданно для меня, сам настоял на том, чтобы я начал свою первую скрипку.
— Поработай над ней, — сказал он. — Она научит тебя большему, чем десяток мастеров вместе взятых.
С каким жаром я принялся за работу! Это было для меня таким неожиданным счастьем, таким праздником, что я первое время не мог даже спать по ночам и то и дело вставал с постели, чтобы хоть при лунном свете взглянуть на куски дерева, мало-по-малу под моей стамеской принимавшие форму патрона. Меня особенно подбадривала мысль, что Луиджи замечает успехи в моем учении.
Я делал скрипку около трех месяцев. По мере того, как части принимали отделанный вид и я примерно соединял их, для меня все больше терялась разница между теми скрипками, что я видел кругом, и моей собственной. Я мечтал, как поставлю свою этикетку: «Martino Foresti sotto la disciplina di Luigi Rugeri 1795». Эта надпись заранее наполняла меня гордостью, я предчувствовал тот час, когда покажу готовую скрипку Луиджи.
Он между тем иногда подходил ко мне, наблюдал некоторое время за моей работой и отходил молча, не отвечая даже на мои вопросы. Он не сделал ни малейшего знака порицания или одобрения, кроме того, что я упомянул уже про склейку дек.
Я работал старательно и прилежно, как мог. Перед тем как склеить, я выжег на нижней деке «sotto la disciplina» и зажал в тиски. Как только скрипка высохла, я явился с нею к Луиджи, но он жестом отстранил меня:
— Покажешь, когда отлакируешь.
Я отлакировал и еще две недели сгорал от нетерпения, пока скрипка сохла у нас в секкадоре. Наконец наступил долгожданный час, когда лак просох совершенно.
Луиджи принял скрипку из моих рук и с недвижным лицом молча рассматривал, повертывая ее в разные стороны. Я смотрел на него во все глаза, стараясь угадать впечатление. От ожидания, от предчувствия близкого радостного торжества и некоторого страха я весь похолодел. Вдруг брови его насупились, он читал через эф мою этикетку.
— Уничтожь сейчас же, — сказал он отрывисто.
— Я думал… — начал я, пораженный.
— Сейчас же, — прикрикнул он. — Как ты смел без спроса путать мое имя с этой дрянью?
И он кивнул головой на мою скрипку.
Я не знаю, что сталось тут со мной. Я, кажется, остолбенел. До сих пор меня пронизывает дрожь, когда я вспоминаю высокомерие, с которым он произнес эти слова. Более надругаться над моим чувством было невозможно.
Быть может, Луиджи еще что говорил — я не слышал этого в своем оцепенении. Затем я бросился опрометью из дома…
Я бежал долго и неутомимо, не замечая окружающего. Ноги мои невольно привели меня к собору, но в эту минуту я не мог молиться, полный противоречивых чувств. Я опустился на мраморные плиты под лоджиями, соединяющими храм с Торраццо, и лежал, уткнувши лицо в ладони.
Не знаю, сколько прошло времени, когда я поднял наконец голову. Солнце уже зашло, но было еще светло. Серые и розовые плиты мрамора, накаленные дневным солнцем, были еще горячи. Мне показалось, что я как будто родился вновь, к какой-то невыразимо тяжелой мертвой жизни. Я чувствовал себя смертельно оскорбленным, в душе была пустота, нужно было совершенно по-новому жить, я знал, что не могу уже смотреть в лицо окружающим так же открыто и уверенно, как доселе. И этому виной был Луиджи.
Я хотел встать и начать свою новую, еще не известную мне жизнь молитвой. Тяжелые двери собора, всегда открытые для страждущих душ, ждали меня, обещая утешение. Но в это время сзади послышались звонкие шаги, и, еще не видя, я понял, что это Луиджи.
Я прижался к плите. Он положил руку мне на плечо и опустился рядом. Долгое время мы оба молчали, я вздрагивал по временам от приступов рыдания. Затем он стал говорить, стараясь придать своему голосу как можно больше мягкости. Он говорил о том, что не хотел меня обидеть, так как я беспомощный сирота, вверенный его попечениям, что ничего нет странного в том, когда первая скрипка выходит негодной. Он пытался меня утешить тем, что шутил и подсмеивался над собой.
— Ты должен понять меня, грубияна, — говорил он. — Я старался предоставить тебе как можно больше свободного времени для того, чтобы ты мог овладеть необходимыми для мастера знаниями: рисунком, знанием дерева, скрипичной игры и общими сведениями. Вот уже скоро три года, как ты у меня. И ты был прилежен, — я совсем не хочу быть несправедливым. Но ты ведь знаешь, я против того, чтобы учить из-под рук. По моему разумению, лучше, чтобы ты сразу взялся за целую скрипку. Ты сделал ее хуже, чем если бы ты раньше работал на мелочах, но напрасно думать вообще, что ты сделал скрипку, — это просто дерево, которое ты портишь, учась. Не нужно же быть самонадеянным, не нужно воображать того, чего нет. Это не скрипка, — согласен ли ты с этим? — это никуда не годный лом. Не мог же я тебе позволить поставить на нем: «sotto la disciplina». А то, что я был грубоват, то ты сам заслужил это своей самонадеянностью. Мастер должен быть прежде всего скромен и строг к себе…
Я долго слушал его разглагольствования. Они больше не волновали меня. В этот день, в эти часы я навсегда потерял остаток детской доверчивости к словам Луиджи.
Но я все еще не понимал его. Так, я не мог себе представить, зачем я ему, зачем он согласился в свое время на просьбу Капо, ходатая отца Пьетро, зачем возится со мной. Он делал все, чтобы заговорить меня, но ни разу в его словах я не услышал какого-либо поощрения, похвалы, признания моих способностей. А я слишком хорошо знал, что для Луиджи не было человека выше мастера, а талант он считал лучшим даром, чем благороднейшее происхождение и величайшее богатство. Поэтому-то он относился с таким пренебрежением к самому уважаемому человеку, раз он не артист и не мастер в каком-либо художестве. Поэтому-то он говорил всегда свысока со всеми, кроме Бергонци, Сториони и еще немногих других. Но я положил про себя подождать со всеми сомнениями.
— Пойдем-ка домой, — закончил меж тем Луиджи. — Смотри, уже совсем темно… Дома мы разберемся спокойнее в твоей скрипке.
И я дал себя увлечь.
Дома Луиджи снова изменил свое отношение, и мне пришлось собрать силы для того, чтобы выслушать его жестокие, полные суровой насмешки суждения. Мне это далось не легко.
— Я понимаю, — говорил он, — тебе не терпелось, ты бегал в секкадор и беспрерывно любовался своим детищем. Но получилось то, что лак везде носит следы твоей пятерни, на нем нет живого места. Обечайки перекошены. Шейка неуклюжа, а о головке и говорить не стоит, — до того она беспомощна. Усы ты врезал плохо — то паз широк, то ус не влезает в него, — и ты не потрудился даже сравнять его повсюду заподлицо с декой. На деках не буду даже останавливаться… Что до звука, то скажи, слыхал ли ты когда что-либо гаже?..
Долго говорил еще Луиджи в таком роде, а я стоял перед ним как обличаемый преступник. Сознаюсь, многое в его словах было справедливо, — я и сам видел это раньше, — но мне не казалось это столь важным. А теперь Луиджи своими безжалостными словами лишил меня всякого удовлетворения своей работой.
В тот день я заснул с безнадежным сердцем. На следующее утро я уничтожил злосчастную этикетку, но что-то мне подсказало отнести мою скрипку к Антонио Капо на отзыв. Однако меня ожидало не лучшее. Капо высмеял меня перед всей своей мастерской, сказавши, что ничего хуже он в жизни не видел и что Луиджи напрасно дает мне портить материалы.
Когда я уходил от него, меня догнал Паоло, его ученик.
— Не тужи, — сказал он, — не стоит того. Эти мастера нарочно морочат нас, придумывая всякие басни о своем мастерстве, а сами держат про себя секреты. Это нарочно, чтобы не дать ученикам стать мастерами, — иначе слишком много бы их развелось. Ты им поменьше верь.
Эти слова глубоко запали мне в душу; в своем положении я хорошо понимал истину, заложенную в них. Ведь не могло же быть, чтобы в моей скрипке так-таки не было ничего хорошего. Почему же никто не хотел отметить этого хорошего.
Как и всегда в тяжелых переживаниях, моя мысль обратилась к богу. Я жарко молился о ниспослании мне сил и успеха в работе. Все деньги, которые мне давал иногда Луиджи, я тратил на свечи и другие пожертвования храму доминиканцев.
Но Луиджи, казалось, стал с этого времени обращать на меня гораздо меньше внимания. Он не интересовался тем, что я делаю, и это меня радовало. Я часто отлучался к отцу Себастьяну, поверяя ему свои несчастья. Отец Себастьян тогда уже сильно хворал, его мучил застарелый недуг, но он выслушивал меня всякий раз терпеливо, наставлял и благословлял краткой молитвой. Он знал, что мне не легко жилось в доме такого легкомысленного и неверующего человека, каков был Луиджи.
Еще в одном человеке я встретил участие, взволновавшее меня до глубины души. Это была Наталина. Она и сама, я думаю, не раз имела повод испытывать недовольство черствостью Луиджи, который, казалось, и не помышлял о том, чтобы заработать побольше денег и тем приблизить свадьбу, а вместо этого предпочитал иной раз целыми днями пропадать на островах По, что в стороне Пьячченцы, играть на скрипке или бражничать с друзьями.
— Не дается тебе, — сказала мне однажды Наталина, увидев, что я вырезаю головку. — Ничего, не отчаивайся, научишься — будешь работать не хуже других.
С тех пор я, помню, всегда старался поймать хоть взгляд ее ласковых глаз, хоть почувствовать веянье воздуха от накинутого на ее плечи, расцвеченного большими цветами, легкого меццаро, подаренного ей Луиджи. И она, видимо, уловив это, подсаживалась иногда мимоходом ко мне и дружелюбно болтала со мной, чем доставляла мне большое утешение и поддержку.
Луиджи, как я сказал, мало обращал на меня внимания, тем более, что к этому времени он принялся за большую работу, заказанную ему — два квартета, — и, кроме того, ему надлежало закончить починку трех скрипок, которую он весьма затянул, пренебрегая такой работой, дававшей, однако, не плохой доход. Он ходил сосредоточенный и молчаливый. Как вдруг к этому времени произошел случай, который доставил мне новое незаслуженное унижение.
Около нашего дома появилась приблудшая собака. Сперва она приходила рыться в отбросах, а потом и вовсе поселилась где-то недалеко под сгнившим боченком. Эта сука мне сразу опративила своим воем по ночам. Я знаю, что это не к добру, а когда меня постигли неудачи, то этот вой тем более нагонял на меня тоску. Вскоре она ощенилась и еще чаще стала попадаться на глаза.
Однажды, выйдя на пустырь с особенно тягостным чувством своей незадачливости, я брел вперед, не думая о том, куда иду. Был поздний вечер, месяц был на ущербе и светил тонким светом, я едва различал лежащие кругом кучи мусора. Вдруг я наступил на что-то живое, послышался визг, проклятая сука вырвалась у меня из-под ноги, одновременно укусив меня, и пустилась наутек. Я бросил ей вдогонку несколько камней, но, разумеется, не попал и поклялся ее доконать как можно скорее.
На следующее утро я перешиб ей хребет как раз в то время, когда Луиджи вышел из дома на ее вой и визг. Он подбежал ко мне, когда она уже издыхала.
— Какое ты все-таки тупое и злобное животное, — сказал мне Луиджи и посмотрел на меня с отвращением. — Нет, ты никогда не будешь хорошим мастером, — прибавил он убежденно, — тебе нужно бы стать мясником.
Ни этого взгляда, ни этих слов я не забыл ему всю жизнь. Тут-то я почувствовал вполне, что он относится ко мне как к низшему существу, считая себя каким-то избранным.
Все же я не хотел ссоры. Подслеповатые щенята расползлись, на них было смешно смотреть, но я отказался от забавы и покончил с ними, пока Луиджи их не увидел. Странное дело, ему была мила всякая тварь, как будто милей человека, — он охотно их рисовал, а сам-то никогда не завел в доме даже котенка, не желая из лени за ним ходить. И к собачьему вою он относился спокойно, высмеивая меня.
Впрочем, он многое высмеивал из того, что уважают старые люди. Он не блюл постов и не чтил праздников. Для него ничего не значило, когда женщина родит шестипалого ребенка или ребенка с звериной головой. Он смеялся над гадальщиками и над предзнаменованиями, не верил в сны и в существование саламандры. Спорить с ним я не хотел, но я все больше убеждался, что в основе всего этого было безбожие, отличавшее Луиджи. Однако он был хитер: чем больше я присматривался к нему, тем больше я замечал, что это безбожие не спроста, не от маловерия, что он подменил чем-то веру в промысл божий и осквернил свою душу каким-то тайным учением.
Меня всегда поражало его отношение к работе. Он имел какие-то свои цели, питаемые тщеславием, — это было ясно. Но было в нем и непонятное. Он гнушался подчас заработка и долго не выпускал из своих рук сделанного инструмента, играя на нем, а то и просто рассматривая его подолгу. Здесь говорило не только тщеславие — не мог же он думать, что его работы верх искусства. Не верю я и в его утверждения, что ему жаль расстаться с инструментом, так как деньги все же лучше самого лучшего инструмента. Да и чему же мог он научиться на своей же работе? Когда я ему говорил об этом, он только усмехался и отмалчивался. Но один признак натолкнул меня на разгадку, — это значок, который он ставил с некоторых пор на своих этикетках. Он не был похож ни на крест, ни на какой-либо другой знак, употреблявшийся старыми мастерами, и представлял собою линию с завитками по концам, напоминавшую лежачий эф, и под ней буквы L. F. E.
Я долго ломал себе голову над этим значком. И когда я сопоставил его с некоторыми обмолвками Луиджи, с его разговорами наедине со скрипкой, как с живым существом, с его утверждением, что в каждом инструменте есть своя собственная душа, кое-что становилось мне понятным. Однако до поры до времени я хранил свои подозрения про себя.
Немного оправившись от первых тягостных разочарований, я принялся за свою вторую скрипку. На этот раз это случилось без всяких настояний Луиджи. Теперь я работал гораздо спокойнее, не лелея больших надежд, так как знал, что при таком способе обучения, которого держался Луиджи, я могу рассчитывать лишь на самого себя, а таким образом многого не достигнешь. Если бы я был учеником какого-либо другого мастера, я уверен, что все пошло бы иначе, но моя несчастная судьба столкнула меня с Луиджи, и я покорился божьей воле.
Не торопясь резал я деки и измерял циркулем толщины, вспоминая указания Луиджи. Но простая проверка деки на звук лишала меня уверенности, я искал чего-то более точного. Мне казалось, что деки не выдержат давления струн, и в отсутствие Луиджи я сравнивал свои деки с заготовляемыми им для квартета и выдолбил их подобно. Будь Луиджи другим человеком, я сделал бы это открыто, но я знал, что он воспротивится этому, будучи странно ревнивым к каждой безделице, сделанной его рукой. Теперь, когда главное было готово, я почувствовал себя еще спокойнее и тщательно пригонял часть к части.
Эти полтора месяца, пока я делал свою вторую скрипку, были самыми счастливыми в моей совместной жизни с Луиджи. Казалось мне, что я вновь обрел уверенность в будущем, казалось близким время, когда я смогу зажить самостоятельно на свой собственный заработок. О, я никогда бы не стал тешить себя пустой болтовней, как это делал Луиджи, никогда не принял бы этой его заносчивости в обращении с заказчиками, и я знаю, что имел бы сбыт своим инструментам.
А что касается мечты о заказах для королевских дворов или ватиканской капелы, то я все-таки сумел бы смотреть на нее не больше как на мечту, не превращая ее в манию величия, хотя бы мое искусство и было так же признано, как Луиджиево.
Наталина попрежнему часто разговаривала со мной, тем более, что Луиджи был погружен в молчание, сопутствовавшее у него всегда началу работы. Ее родителям не нравились эти частые отлучки к нам, но она своевольничала, хотя и встречала во время своих посещений подчас рассеянное отношение к ней Луиджи. Я все больше проникался жалостью к ней, она мне все больше нравилась, и, по мере того, как в голове моей слагались образы будущего моего житья, все чаще я думал о жене, похожей на Наталину. В ее присутствии, однако, я робел, слишком низко ставя свою наружность по сравнению с ней. Я считал ее недосягаемой.
Но однажды она сказала, внимательно посмотрев на меня и быстро усмехнувшись:
— А ты выравниваешься, Мартино, если бы у тебя не был такой низкий лоб и оттопыренные уши, ты был бы совсем видным мужчиной.
То, что она назвала меня мужчиной, наполнило меня сладостным чувством. Я берег его в своей душе, ничем не высказываясь. Что до низкого лба и ушей, то я уже мог понимать, что не это важно в мужчине. Но работа моя шла веселее при мысли о Наталине, и скоро я кончил скрипку.
Перед тем как ставить этикетку, я спросил у Луиджи; он снова отказал мне, и я как-то совсем не пожалел об этом.
Когда я принес ему скрипку, я знал, что он постарается найти в ней кучу недостатков. Так и случилось. Но все же он не мог не отметить, что она значительно лучше первой.
— Это я говорю о внешности, — тут же оговорился он. — Попробуем звук.
И он стал ее выстукивать, а затем, натянувши струны, провел смычком. Потом он расспросил о толщинах дек, о пружине и отложил скрипку в сторону.
— Да, — сказал он наконец, — случилось то, от чего я так предостерегал тебя. Ты с точностью повторил толщины скрипичных дек моего квартета, но при этом тебе попалась верхняя дека от одного квартета, а нижняя от другого. Кроме того, ты совершенно не согласовал их ни с высотой обечаек, ни с плотностью дерева. И получилось то, что всегда получается при рабском подражании: звук спешит вдогонку за скрипом смычка и сам по себе настолько тщедушен и нищ, что, право, не знаю, может ли назваться твоя работа музыкальным инструментом. Не сердись на меня, но я считаю нужным сказать тебе кое-что, к чему меня вынуждает честность. Еще в первой твоей скрипке я не заметил ни тени свободного дара, но не хотел говорить тебе об этом, боясь ошибки. Теперь говорю уверенно: хорошо бы тебе изменить ремесло; если хочешь, я помогу тебе в этом. Мастерство требует всегда большой работы над собой, для тебя же эта работа будет просто непосильно долга, и все же ты никогда не будешь творцом, а лишь невольником своего труда. Я не отрицаю, ты сможешь работать, и найдутся, наверно, люди, которых удовлетворят твои вымученные и заученные формы звучащих коробок. Я же никогда не смогу тебя считать своим учеником, как ни отрадно мастеру оставить продолжателя своих дум.
Хоть я и был готов к Луиджиевой враждебности, речь его глубоко уязвила и поразила, а мысль отказаться от дела, над которым я работал уже около трех с лишним лет, ужаснула меня. Я тут же стал умолять его не отказывать мне в поддержке; пусть я буду плохим мастером, пусть я никогда не достигну высоких ступеней, — я буду работать не покладая рук и хоть сумею приобрести в жизни кусок хлеба.
— Я не гоню тебя, — сказал он мне на это. — Но я лишь предупреждаю о том, что по чести считаю нужным. И до тех пор, пока я тебе не разрешу, ты не должен кому-либо показывать свою работу.
Я понял, что выиграл время, и не настаивал на большем. Уже на многое открылись мои глаза, уже давно я дал себе отчет в причинах моей злосчастной судьбы. Мне стало ясно, что тщеславие, толкнувшее некогда Луиджи на то, чтобы взять себе ученика, скоро уступило место зависти и ревнивому чувству, которое подсказывало ему беречь про себя приемы мастерства. Он чувствовал себя одиноким среди других мастеров, людей благочестивых и богобоязненных, и, очевидно, думал когда-то, что найдет во мне податливого исполнителя всех своих тайных и злостных целей, и, прикрываясь речами о помощи сироте, он старался привить мне безбожное и греховное отношение к искусству. Потом он увидел, что, как ни был я незрел, но меня не удастся сбить с христианского пути и залучить в свой лагерь. Он понял это скоро и возненавидел меня, а я по простоте душевной не замечал этого и все еще верил в его искренность и правдивость, тогда как он делал все, чтобы не дать мне овладеть ремеслом. Теперь он уже не скрывал своего намерения освободиться от меня, и его останавливала, очевидно, только боязнь осуждения людей, которые поняли бы это как его неумение обучить подмастерье. Целей его я все еще не понимал, но уже ясно чувствовал в запутанности его речей, в недосказанных мыслях, в грубой простоте, которой он любил иной раз щеголять, скрывая истинное свое лицо, в странном значке на этикетке, во всем его отношении к жизни, как далеки и чужды эти цели верующему человеку, как близки они ереси и даже более того — к тайному учению, к службе нечистому.
Не раз пытался я исподтишка подглядеть за ним; отличное качество его инструментов при его лени было для меня загадкой. Но Луиджи был хитер: кроме той обычной работы стамеской и ножом, о которой он слишком много распространялся, я ничего не заметил. Все же я был убежден, что он заговаривает дерево; к этой мысли меня приводили те разговоры, в которые он вступал при работе с деревом. Признаюсь, я пытался сам сделать то же, но, очевидно, я не знал тайных слов. Следующая моя скрипка вышла почему-то хуже предыдущих, так что Луиджи не снял своего запрета не выносить ее из дома.
Все же я не оставил своих подозрений: мнение Паоло, ученика Антонио Капо, о том, что мастера скрывают свои секреты, крепко засело мне в голову; оно было в особенности приложимо к Луиджи. Я решил испытать Луиджи, выбрал однажды час, когда он был в отличном расположении духа, и я мог надеяться, что мне удастся хоть что-нибудь узнать у него, так как я считаю, что в такие часы он бывал часто очень добр из хвастовства и по глупости, — я не раз видел, как он ссужал деньгами только для того, чтобы говорили, что он никому ни в чем не отказывает. Я прямо просил его открыть мне эти тайны, которые скрывают мастера. Но он, услышав мою просьбу, расхохотался, а потом, подумав, сказал:
— Да, если хочешь, я скажу тебе, в чем тайна мастерства: работай над каждой вещью, над каждою мелочью с пылкостью любовника, с сердцем матери, которая каждого, самого хилого и недоношенного ребенка выкормит и выходит, с мудростью отца, который твердо ведет их к зрелости. Помни, что все созданное тобой имеет над тобою же непобедимую власть; так дай же ее прекрасным вещам, — они тебя переделают по-своему.
Таким образом вывернулся он из положения туманными речами. Все же я думал его тронуть, бросился на колени перед ним и стал целовать его руки. Он вырвался, страшно рассердившись. Своим гневом он хотел, очевидно, скрыть укоры совести при виде того, к чему ведет его обман. Но он лишь добавил:
— Есть еще одно — никогда не унижать себя ни перед кем. Впрочем, это обязательно для каждого человека. Я вышвырну тебя, как щенка, если ты еще когда-нибудь позволишь себе так унизиться.
Я встал и присоединил и это к числу тех обид и зол, которые причинил мне Луиджи.
Тяжкие дни наступили для меня. Я изверился в своей работе под руководством Луиджи, душа моя была в смятении от переполнявшего ее отчаяния и одиночества, молитва не помогала мне. В этом состоянии я пришел к отцу Себастьяну и поведал ему всю горечь осаждавших меня мыслей; я рассказал ему шаг за шагом всю жизнь мою с Луиджи, всю сеть хитрости, обмана и насилия, в которую хотел меня запутать этот человек, чтобы вовлечь на свой греховный путь. Я говорил о том, как он меня учил видеть в храме не дом молитвы и в святых иконах не образы, переданные в откровениях, а дело рук человеческих. Как он издевался над моей верующей душой, как преследовал преданность мою благочестию и как он был разгневан моим отказом от чтения еретических книг. Я вспомнил все его наставления в мастерстве, в которых никогда не проскользнуло ни единой душеполезной мысли, но вместе с тем не было и прямых точных правил в работе, а одни лишь запутанные рассуждения. Упомянул я также и о разговорах, которые он ведет за работой с колодами дерева и своими инструментами, и об этикетках с их тайным знаком, взятым, по моему разумению, из черных книг.
Я просил отца Себастьяна наставления и поддержки. Он долго слушал меня и наконец сказал:
— Сын мой, из твоих слов я вижу, что Луиджи Руджери человек с темной и богопротивной душой. Я это подозревал и ранее. То, что ты сам понял его и не поддался его козням, доказывает крепость твою в вере. Господь бог всевидящ и стоит незримо за тобой. Не бойся же и впредь никаких козней, — при его заступничестве они бессильны. Что же касается знака, который ставит твой хозяин на своих скрипках, и литер, не похожих ни на один из христианских девизов, проставляемых в подобных случаях мастерами, то я проверю сам их расположение и начертание, для чего зайду к тебе в один из ближайших дней. Иди же с миром и впредь все замеченное тобою не забывай поведать служителю бога.
В то время отец Себастьян уже редко выходил из своей кельи, угнетаемый недугом. Однако мой рассказ живо заинтересовал его, и не прошло нескольких дней, как он, превозмогая болезнь, пришел в наш дом.
Это случилось в отсутствие Луиджи. Мы долго рассматривали Луиджиевы скрипки. Отец Себастьян был хорошим знатоком инструментов и хвалил отделку, дерево и звук, находя, впрочем, некоторые странности в работе.
— Видно сразу, что у этого мастера неспокойна душа, — говорил он. — Какие-то гибельные тревоги, какие-то невыраженные стремления в этом звуке — необычайного звука ищет он, начинания его не благословлены молитвой.
Этикетку рассматривал отец Себастьян особенно долго.
— Нет, это не эф, — сказал он о знаке. — Это значок бесконечности, употребляемый в математике. Что же касается литер, то к ним не подберешь ни одного достойного изречения. Скажи, с каких пор стал он ставить подобные этикетки?
Я не успел ответить на этот вопрос, так как в этот миг в дверях появился Луиджи. Зловещим взглядом осматривал он отца Себастьяна, еще державшего в руках альт, осматривал снятые со стен и разложенные кругом инструменты, видимо, стараясь подобрать выражение своему гневу.
— Что понадобилось этому попу в моем доме? — сказал он наконец, обращаясь ко мне. — Разве ты не знаешь, что я терпеть не могу шарлатанов?
— Несчастный, — сказал тогда отец Себастьян, уронив при этой грубости альт. — Вспомни, что в этом доме, кроме твоей блудной души, есть еще существо, которое не забывает, как ты, о боге. Но я не хочу дать тебе случай отягчить свою совесть новой хулой на пастыря церкви, а потому удаляюсь… Господь с тобой, сын мой, — перекрестил он меня — блюди, как и раньше, в этом вертепе свою чистоту.
С этими словами он направился к выходу.
— Проваливай, проваливай, — проговорил Луиджи вдогонку ему.
Не буду говорить о том, что последовало, когда мы остались одни. Я сидел ни жив, ни мертв и только старался не слушать диких проклятий, которые изрыгал Луиджи, развешивая на места свои скрипки.
— Чтобы это было в первый и последний раз, — сказал он мне. — А теперь убирайся с глаз моих и иди скажи своему попу, что если я увижу его здесь еще раз, то постараюсь на звук определить дерево, из которого сделана его голова…
Остаток этого дня я провел у отца Себастьяна, ухаживая за ним, так как волнения, пережитые им при дерзости Луиджи, заставили его слечь в постель. Но ясность и спокойствие не оставляли отца Себастьяна, и он дал мне много советов и наставлений, чего держаться в моем положении.
— Не вызывай в Руджери открытой вражды, — говорил он. — Тебе с ним жить, ты должен пройти ученье под руководством мастера. Сейчас смутные времена, и люди, подобные Руджери, пользуются этим для осуществления своих целей. Я не могу тебе точно сказать, в какую ересь впал этот несчастный, но уверен в его принадлежности к тайному братству, исповедующему мерзостное ученье, для которого возмездие определено в «Молоте ведьм». Наблюдай и следи. Нет смысла раздавить одну гадину из целого гнезда для того лишь, чтобы все остальные расползлись. Но будь готов и к тому, чтобы нанести сокрушительный удар во имя божие. Итак, будь мудр, как змий, и кроток, как агнец. Обо всем новом не преминь осведомить меня, и знай, что, быть может, господь избрал тебя для защиты святой своей церкви и наказания отступников.
— Хватит ли сил моих, — прошептал я, взволнованный и пораженный сознанием важности моего долга.
— Ut desint vires, tamen est laudanda voluntas! — торжественно ответил отец Себастьян, напутствуя меня благословением.
Теперь я вижу, что ничего лучше я не мог бы придумать в то время, как прибегнуть к мудрости отца Себастьяна. Разговор с ним был для меня откровением, дал мне неизгладимую уверенность в моей правоте. «Если не хватит сил, то похвально даже намеренье», — повторял я его напутствие и пребывал в состоянии подъема сил, никогда мною не испытанного.
Следуя его совету, я старался ничем не вызывать раздражения Луиджи, который, против моего ожидания, ни разу с тех пор не вспомнил об отце Себастьяне. Он был погружен теперь в работу по завершению своих квартетов и, казалось, забыл о ссоре своей с отцом Себастьяном. Я по целым дням рисовал, играл на скрипке и резал по дереву — работа, которую Луиджи считал весьма нужной для мастера. Я старался также ему угодить, помогая его работе, и он принимал мою помощь доброжелательно. Одно время мне показалось даже, что он стыдится меня и при моем появлении отводит в сторону глаза.
Наконец Луиджи закончил квартеты и устроил по этому случаю пирушку. Пришли мастера: Лоренцо Сториони, Карло Бергонци и Антонио Капо. Хотя все сильно выпили, но разговор был исключительно о скрипках. У меня в голове тоже шумело, однако я хорошо запомнил все подробности разговора, так подтвердившего мое мнение о нраве Луиджи.
Первым тогда поднял стакан Лоренцо Сториони, — он был большим другом Луиджи, — и сказал, поздравляя:
— Пью за то, чтобы никогда не ослабла твоя рука в работе. За то, чтобы тебе сопутствовал успех. Замечательно вырезал ты головку у этой скрипки. Ничего не знаю лучше, чем когда в готовом инструменте остался след порыва, с которым ты впервые сел за работу. И не нужно его сглаживать впоследствии…
— Мы знаем, — сказал на это Карло Бергонци, — мы знаем, что ты даже нарочно придаешь скрипкам небрежный вид, делая разные эфы. Не слушай его, Луиджи. Форма выше всего. Что толку, если после всей твоей трудной работы всякий молокосос подойдет и скажет: «А левый-то эф выше и кривит». Тогда, может быть, и лакировать не нужно?
Они всегда спорили и враждовали — Лоренцо Сториони и Карло Бергонци.
— Лак нужен, — ответил Сториони. — Но не для того, чтобы зализывать каждую мелочь, а чтобы дать глазу заранее почувствовать содержание звука. А у тебя — что ни скрипка, то повторение старого. Так ты никогда не выбьешься из подражания Страдивари, а лучше его тоже никогда не сделаешь.
— Антонио Страдивари величайший мастер и человек, — упрямо сказал Бергонци. — А ты вот взял за образец проходимца Гварнери, — недаром он попал в тюрьму. Небрежность в работе от беспутной жизни.
— Нужно браться за работу, — проговорил Антонио Капо, — с молитвой, с именем божьим на устах. Нужно, чтоб весь твой замысел был освящен, проникнут и согрет религией.
Хорошее слово сказал Антонио Капо.
— Гварнери был добрый христианин, — промолвил Сториони. — Он был добрый христианин и страдалец в жизни. Но сохранил мужество и до конца являл величие своего духа.
— Он боролся с дьяволом, — отвечал Капо. — И когда дьявол одолевал, вся работа никуда не годилась.
Вот тут-то и проговорился Луиджи.
— При чем тут дьявол или бог, — сказал он. — Бери скрипку, как она есть, и суди о ней. А творил ли мастер за работой молитву или он жевал при этом оливку, — не все ли тебе равно? Ты играешь на скрипке, а не на мастере. Был ли он безбожником или точил слезы о страстях Христовых, — какое тебе дело? Лишь бы скрипка звучала.
— Ну, этак ты будешь отрицать всякое значение мастера, — возразил Сториони. — Так можно договориться до того, что пусть лучше скрипку делает плотник.
— Пусть делает плотник, — согласился Луиджи. — Пусть делает богохульник, убийца, кровосмеситель, монах, шинкарь или погонщик ослов, — что мне до этого? Другое дело — сможет ли он сделать хорошую скрипку.
— Да, вот сможет ли, — вмешался Карло Бергонци. — Если руки его приспособлены больше к лопате, вилам или молотку, то сомневаюсь, чтоб он имел успех в скрипичном деле. Скорее, думаю, выйдет у него гроб или сундук.
— Если руки его способны к лопате, зачем он возьмется за скрипку? — спросил Луиджи.
— Не говори, — ответил Сториони. — Искусство — болезнь. Кто хоть раз, хоть по ошибке прикоснулся к нему — порченый человек. Я знавал не мало таких неудачников, которым лучше бы близко не подходить к скрипке, но они упорно бьются над мастерством.
— Пожалуй, ты прав отчасти, — заметил Луиджи и посмотрел на меня долгим взглядом.
— Потому-то, — продолжал Сториони, — потому-то, может быть, мастерство пришло теперь в такой упадок, что им занимается всякий, кто только хочет.
— Правда твоя, — подхватил Бергонци, — у теперешней молодежи ни выучки, ни знания, ни дара. Лаков не знают, резьба грубая. Теперь скрипки во Франции стали делать сотнями и, как слышал я, один делает усы, другой обручики, третий деки, четвертый шейку, а пятый собирает. Можно ли так получить что-нибудь хорошее?
— Молодежь забывает бога, — заключил Антонио Капо. — Это из Франции к нам идет безбожие. Ты вот Луиджи сказал об оливке, — все равно, мол, оливка или молитва. Считаю, что ты не подумал или у тебя в голове слишком шумит, а то бы ты не сказал.
— Напрасно, — возразил тот, — я знаю, что говорю.
В самом деле, присмотревшись к нему, я увидел, что он не пьян. Да, зная Луиджи, никогда нельзя было бы поверить, что ему в хмелю отказала голова, но на язык он делался резче.
— Друзья, — сказал Сториони, меняя разговор, — скажите-ка лучше, чем виноват мастер, что его работы не понимают и не ценят. Я слышал, и всем нам известно, будто немцы выше всего ставят своих тирольцев. Мы с вами режем дерево на звуки, и только мы знаем, сколь близки эти звуки к голосам наших певцов и хорошо ли у нас поют. Сколь близки они к песням наших жен и сестер… К голосу Наталины, не так ли, друг Луиджи? — и Сториони хлопнул его по плечу. — Когда же ваша свадьба?..
Из всех мастеров больше всего уважал Луиджи Лоренцо Сториони и охотнее всего сносил его шутки.
— Ты думаешь, — отвечал он, — что раз квартеты готовы, то, значит, близко? Верь мне, что без вас свадьбы не справлю, и уж она недалека. А пока давайте проверим ухом, на какие звуки разрезал я дерево, купленное у нашего общего друга, плута Гвидо. Сумел ли я хоть отчасти перелить его твердость в милое мне золото голоса Наталины. Я сердечно люблю ее, — прибавил он.
— Ну, быть по-твоему, — сказал Сториони, — люби себе на здоровье и начнем с квартета Гайдна.
Я помню, что Сториони вечно носился с чужим; Луиджи, конечно, поддержал его. Антонио Капо предложил бы что-нибудь иное, более знакомое мне, из итальянских музыкантов, но слово было сказано — и сыграли Гайдна.
Когда кончили, Бергонци постучал смычком по деке виолончели — он вел виолончель — и сказал:
— Вот видишь ли, бьюсь об заклад, что Гвидо уверял тебя, будто клен этот с Кроатских гор. А я скажу, что купил он его по дешевке в Венеции, а туда привезли его турки. Помятуя прежние войны с Венецией, они продают туда по старой вражде самое волнистое дерево, чтобы сделанные из него весла ломались. Но мы, мастера, умеем и войну приспособить и употребить с пользой для заветного искусства.
— Да здравствует же венецианский продажный сенат, — воскликнул Луиджи, — который закупает на весла дерево, годное для наших скрипок!
Он поднял свой стакан и осушил его.
— Ты дурно шутишь, — сказал Капо, не выпив своего. — Сейчас, когда наша округа занята одним врагом, а другой враг грозит Милану, нельзя так проговариваться. Ты не любишь родины.
— Друг Капо, — отвечал Луиджи, — я люблю ее не меньше, чем ты, но если страна управляется тупыми прелатами, знать и populo grasso бьют по щекам своих слуг, а сенаторы заняты куртизанками и наполнением своего кармана, — так по мне лучше, чтобы кто-нибудь нас проучил как следует.
— Чему хорошему могут научить еретики? Не скажешь ли ты, что эти полчища французов, казнивших своего короля и творящих у себя смуту на удивление всему миру, отказавшихся от бога и проповедующих вместо него идолопоклонство разуму, — что они могут чему-то нас научить?
— Да, да, — пробормотал Луиджи.
— Может быть, ты даже будешь рад их приходу?
— От всего сердца, — отвечал Луиджи.
Тогда Капо, будучи не в силах сдержать возмущения, вскочил, схватил свою шапку и, не прощаясь, направился к выходу, проговорив:
— Я знавал твоих родителей, Луиджи, я помню тебя грудным младенцем, и никогда я не думал, что ты станешь изменником родины и врагом алтаря. Нога моя у тебя больше не будет.
Но в это время вмешался Сториони. Он был сильный и тяжелый; Капо в сравнении с ним казался высохшим, и ему поневоле пришлось сесть под давлением крепкой руки Лоренцо Сториони, который говорил:
— Ты же видишь, что Луиджи пьян. Можно ли судить за каждое слово человека, который плохо стоит на ногах. Не забудь, что ты сам мастер и брат Луиджи по ремеслу. Ты сам, должно быть, мало выпил, оттого и не в духе. Луиджи, придержи свой язык, и чокнись с добряком Антонио.
Я считаю, что Луиджи одумался, вспомнив, что в Кремоне были имперские войска. Он знал, что имперцы добрые католики, и вольные речи его, а тем более упоминание о французах, могли бы послужить причиной предания суду. Поэтому, наверное, он спохватился и, подойдя к Капо с полным стаканом, сказал:
— Верно, друг Антонио. Ведь ты же мой гость. Прости мне, если я чем обидел тебя.
Бергонци также принялся их мирить, и под общим натиском Капо не оставалось ничего другого, как протянуть Луиджи руку.
Я видел, с каким трудом ему это далось, какое насилие над собой пришлось сделать его честной и прямой душе.
Так состоялось примирение, но веселье и простота речей были нарушены. Капо скоро ушел, вслед за ним ушел Бергонци. Один Лоренцо Сториони остался с Луиджи бражничать, и они долго разговаривали, ни разу не вспомнив о происшедшем. Уж слишком податлив был Лоренцо Сториони, слишком любил вести с Луиджи разговоры об общем ремесле, и Луиджи хитро пользовался этой слабостью Сториони, чтобы привлечь его дружбу.
Все случившееся не было для меня неожиданностью, а только лишним подтверждением моих мыслей о Луиджи. Памятуя наставление отца Себастьяна, я пришел к нему на следующий день вечером поделиться с ним новостями, и уже дорогой пожалел, что не выбрался сделать это с утра, так как заметил на улицах оживление, наполнившее меня тяжелым предчувствием. Отец Себастьян слушал меня, кивая головой и как бы встречая в моих словах подтверждение своим суждениям.
— Сын мой, — сказал он мне. — Отступник срывает маску с своего лица, думая, что уже прошло время притворства. Но он поторопился. Следует наказать преступника, пока не поздно. Не медля ступай к австрийскому коменданту и передай все, о чем мне только что рассказал, присовокупив от моего имени, что я считаю Руджери не только французским лазутчиком, но и представлю доказательство его разрушительной работы по подрыву церковной власти, лишь только болезнь позволит мне встать. Помни, сын мой, что, как мне известно, враг ближе, чем ты думаешь, и от твоей быстроты будет зависеть это христианское дело. Иди же с богом.
Приняв, как обычно, его благословение, я бросился в цитадель, но за поздним временем не застал коменданта. Солдаты и офицеры, к которым я обращался, обещали мне разобраться с моим делом на следующее утро, и моя настойчивость кончилась тем, что меня прогнали.
Но я и сам видел, что им недосуг: во дворе цитадели было множество солдат, егерей и улан, происходила какая-то суета и сборы. Я решил добиться коменданта с утра и с этим ушел.
Дома меня вновь поразило поведение Луиджи. Черная совесть его сохранила ему спокойствие в эти часы, когда враг уже стоял у ворот и по всему городу ходили сильные патрули. Он беспечно наигрывал Наталине веселые песенки, а потом, бросив скрипку, стал вертеться с ней по комнате, смеша ее своими выкриками.
На следующее утро я опять не сумел добиться коменданта. Его денщики сказали мне, что он вышел из дома еще на рассвете, а в цитадель меня не пропустили. В нерешимости я бродил возле казарм и наблюдал, как одна за другой части, стоявшие в городе, спешно покидали Кремону. По улицам уже проезжали повозки походных лазаретов, тянулись обозы с войсковой кладью. Я шел им навстречу, стараясь прочесть в их лицах тайну происходивших событий, и незаметно для себя вышел к городскому валу у дороги из Пиччигетоне, оттуда двигалась большая колонна пехоты.
Здесь собралась многочисленная толпа жителей, передававшая из уст в уста толки о сражении под Лоди. Говорили о большом числе раненых и о том, что французам удалось занять этот город.
Между тем со стороны Пиччигетоне вслед за пехотой показалась кавалерия. Под блеском полдневного солнца было трудно решить, чьи это войска, так как вдали, среди зелени полей и низких виноградников, можно было различить лишь слитное сверкание оружия. Быстрое движение конницы внесло беспокойство в толпу зрителей, но я все же превозмог его в себе и остался на валу. Мое упорство дало мне возможность убедиться, что это австрийцы, и сколь ни поспешно двигались войска, они не теряли в движении ни стройности, ни порядка. Я насчитал, кроме двух полков прошедшей пехоты, несколько пушек, эскадрон драгун, целый уланский полк и еще несколько отрядов гусар и волонтеров. Это меня глубоко обрадовало. С такой армией Кремона могла спокойно ждать неприятеля, окруженная своим рвом и бастионами.
Часть улан осталась на подступах к городу, и из этого я понял, что дальше уже следуют вражеские войска. С замиранием в сердце я остался на месте, решив быть свидетелем этого первого виденного мною сражения.
Не долго мне пришлось ждать. Вскоре вдали на гребнях холмов показались отдельные всадники, похожие издалека на маленьких букашек. В австрийских войсках послышались команды и, как только на дороге появилась голова неприятельской колонны, красавцы-уланы, обнажив свои сабли, поскакали навстречу в атаку.
Вдали, там, где сшиблись они, поднялся густой столб пыли. Несколько одиноких слабых выстрелов донеслось до моего слуха. Некоторое время я еще ждал, но затем, не имея возможности ничего различить вдалеке и заметив по солнцу, что время уже за полдень, я решил вернуться домой, будучи уверен в поражении французов. Как можно было подумать, что они выдержат удар блестящей австрийской конницы?
Но едва я спустился с вала, как меня уже обогнали первые всадники, скакавшие в галоп от ворот в город. На этот раз вид их и беспорядочная скачка сразу подсказали мне недоброе, и я мигом очутился снова на валу. С высоты его мне прекрасно было видно, как уланы, повернув вспять, погоняли своих коней и как отступление мало-по-малу превращалось в беспорядочное бегство. Сытые кони их оставили неприятеля далеко позади. В последних рядах я видел уже раненых и несколько пленных французов.
«Теперь ворота захлопнутся», — подумал я, но, к ужасу моему, уланы, не задерживаясь, пронеслись в город. Оторопелый, я остался в толпе зевак на валу и видел, как некоторое время спустя три всадника, покрытые пылью, с пламенеющими от зноя, как у демонов, лицами, на полном скаку ворвались в город.
Это уже были французы. Вслед им в облаке пыли двигалась конная колонна.
Не ожидая дальнейшего, я опрометью бросился в город. Он был пуст, австрийцы покинули его без боя. Кратчайшими переулками я подоспел к тому позорному мигу, когда на площади перед домом коменданта городские власти вынесли навстречу ворвавшемуся первым французскому офицеру на блюде, покрытом парчевой, с золотой бахромой, скатертью, ключи от городских ворот и угощенье.
Подобострастный вид, с которым, обращаясь к офицеру, произнес короткую речь на французском языке представитель властей, позволил мне понять содержащуюся в ней лесть. Офицер слушал, ухмыляясь, и затем воскликнул, обращаясь к собравшейся толпе, с плохим итальянским выговором:
— Граждане Кремоны! Французская армия разбила ваши оковы. Французский народ — друг всех народов! Выйдите встретить его!..
После этого он выпил залпом стакан вина и принялся, чавкая, закусывать, в то время как толпа кричала приветствия, смотря ему в рот. До сих пор помню имя этого висельника: то был лейтенант Девернуа…
Вслед за ним подоспела конница и генералы, которым офицер в свою очередь передал полученные городские ключи и представил власти. Часть конницы бросилась дальше в погоню за австрийцами, отступившими на Боччоло, а остальные, вместе с подошедшей наконец пехотой, все больше наполняли улицы.
Они выступили до рассвета из Кремы, по дороге взяли Пиччигетоне и теперь изнемогали от усталости. Но никакой усталостью не могу я объяснить то, что вскоре произошло: короткая команда прозвучала в конных частях, — как мне потом сказали, это была команда: «По конюшням», — и я увидел, как, разбившись на отряды, кавалерия направилась к храмам. Частью спешившись, а частью не слезая с седла, всадники въезжали на паперти и вводили своих лошадей прямо в храм…
Теперь мы уже притерпелись, нас трудно удивить этим рассказом о невероятном святотатстве французов, — тогда я стоял в онеменье, ожидая, что небесный гром грянет и испепелит безумцев. Но велико долготерпенье господа!..
Я видел, как соборный викарий с дарами в руках вышел преградить путь разбойникам, — они с грубым хохотом оттолкнули его и ворвались внутрь храма… Присутствовавшие здесь женщины, преклонившие колена перед святыми дарами, при виде этого богохульства, заплакали навзрыд. Полный скорби и ужаса, я побрел домой, натыкаясь повсюду на отдельные банды французов, расходившиеся по городу.
Так состоялось столь памятное мне взятие Кремоны французской республиканской армией.
Мы все хорошо помним, что это было за войско. Лишь теперь они немного приоделись, обворовав наши страны, а тогда вид их был настолько жалок, что с трудом можно было понять, какая сила удерживает их от окончательного развала. Грязные, оборванные, кто в мундире, не закрывающем живота, кто в плаще, кто в шинели, кто в сутане, уже украденной по дороге, они врывались в города, как полчища разбойников. Голод гнал их на новые места, но, придя, они тотчас возвещали всем, что несут с собой свободу и всеобщее равенство. По сравнению с австрийскими войсками это были толпы бродяг. И кто же мог поверить, что они дадут что-либо, кроме насилия и грабежа?
Так и было. Я видел крестьян, которых гнали от самого Турина, заставляя везти войсковое имущество — мулы их падали от голода и усталости. Я видел, как санкюлоты грабили церкви и делили церковный бархат себе на штаны, а сатин на куртки. Я наблюдал, как глумились они над верой и всем, что принадлежит церкви. Они не знали уважения ни к сану, ни к преклонному возрасту, даже собственные офицеры их шли в общих рядах, неся на плечах свою поклажу, и только шестидесятилетним из них давали лошадь… И все это среди треска речей о свободе, возглашавшихся одурелыми или злобными злодеями, с зеленым шарфом вокруг шеи, в дурацком колпаке, двигавшимися вслед за армией. И все это среди тысяч расклеенных по улицам города листков, где сыпались проклятия на головы всем, кого господь бог отяготил властью и богатством.
О, как прав был отец Себастьян, предостерегая меня некогда от французских веяний!..
Но всего ужасней и всего прискорбней было видеть, как вслед этой своре пришельцев бросились наши предатели помогать им в деле разрушения обычаев веры, кто — руководимый преступным легкомыслием и ложным направлением ума, кто — заискивая перед новым хозяином. С каким усердием глумились они над духовенством, как поспешно создавали все эти новые выборные управления, как громко орали «эввива» проходящим по улицам санкюлотам, как коварно натравливали их на богатых граждан, обрекая грабежу соседа и оберегая свой достаток. Больно было на это смотреть, и много еще и теперь нужно огня и железа, чтобы вытравить все эти плевелы, посеянные злодейской рукой.
Луиджи был в их числе, и я этому не удивился. Его почти годовая работа пропала даром, так как квартетов не взяли, но он остался как будто равнодушным к этому, несмотря на то, что это еще раз оттягивало его женитьбу. Он бегал теперь по городу, по вечерам сидел в кафе, завел себе новый круг приятелей, известных крикунов, и беседы их все время вертелись вокруг событий дня и новых законов, вводимых генералом Бонапартом. Нет, Луиджи не горевал: он не погнушался перенять новую моду, принесенную французами, — красные каблуки и пышный галстук. Работа была заброшена, забыта, забыл он, казалось, еще больше и обо мне, почти не разговаривая со мной, вечно спеша уйти из дома. Даже Наталину он пытался увлечь за собой в свою теперешнюю жизнь, и только властное слово отца заставило ее одуматься.
Зато я тем более отдался работе, и в этот год моего особенного одиночества и отверженности в оскверненной жизни, я сделал больше, чем когда-либо, в мастерстве, так что даже Луиджи не мог не заметить моих успехов, хоть и старался сделать это с обидным для меня намеком или прямым упоминанием о моей неспособности.
Увы, этот год был в то же время последним в здешней жизни для моего духовного наставника, отца Себастьяна, — он так и не встал с постели, и я, оплакивая его кончину, еще раз поклялся выполнить его заветы, споспешествуя делу доминиканцев-инквизиторов, ныне так тяжко гонимых.
Моя утрата была невознаградима. Отец Себастьян заменял мне сверстников, с которыми я никогда не мог сойтись, отца и мать, утраченных мной, утешая меня в горе, укрепляя в сомнениях. Но, видя всеобщее растление, к которому пришло человечество, — посрамление нравов, осквернение храмов, попрание веры, — я не мог не порадоваться за него — не долго страдал он в этом Содоме.
Я же остался в этой жизни один, бок о бок с злейшим врагом церкви, — и через это моим, — во времена, когда всякое благочестие встречалось гонениями и насмешкой. Но мне уже исполнилось, благодаря бога, в ту пору восемнадцать лет, и я чувствовал, как росли во мне силы для подвига, указанного мне отцом Себастьяном.
Памятуя все же, что и разбойник, распятый вместе с господом нашим, раскаялся на кресте, я спросил однажды Луиджи:
— Помнишь ли, как ты хулил в споре с Антонио Капо австрийских офицеров, говоря о насилиях, творимых ими? Из этого я понимаю, что ты осуждаешь вообще всякое насилие. Как же ты смотришь теперь на все поборы и грабежи, производимые французами? И почему же ты радуешься их приходу?
Я видел, в какое затруднительное положение поставил я Луиджи своим вопросом. Но он не промолчал:
— Я говорил о насилиях над отдельными людьми, над женщинами… О порках, которым подвергали австрийцы всех без разбору и без вины, по произволу; говорил о взятках… А теперь, если французы щиплют наших богачей и попов, грабивших народ, то это пойдет на великое дело освобождения народов, за которое они борются. Что это тебе пришло в голову?
— А разве не творят они насилий над духовенством? — возразил я. — А разве картины и статуи, которые они вывозят из наших городов, послужат им в борьбе как оружие против угнетателей?
Лицо Луиджи омрачилось, но он все же упорствовал:
— Духовенство веками угнетало народ, — отвечал он, — не беда, если в лице его пособьют спеси со всех, кто держит мир в темноте и рабстве.
Больше он ничего не нашелся сказать, но по его виду я понял, что слова мои бесполезны. Да и какое раскаянье, не очищенное, не освященное страданием во имя божье, могло бы его спасти?
Я видел, что попытки мои излишни, и еще раз подивился своему простодушию, вспомнив, что хоть и многое в Луиджи стало для меня ясным, но многое и осталось необъяснимым. Это необъяснимое я мог угадывать только по временам, и когда приоткрывалась завеса над этой стороной его существа, то я чувствовал близость нездешней мерзости. Не радовался ли он сатанинской радостью при виде гибельных разрушений, вносимых французским штыком и еще больше глашатаями безбожия?
Еще одно существо владело моими тогдашними помыслами — прекрасная Наталина, судьба которой была связана с именем Луиджи. Мысль мою постоянно смущало воспоминание о ее небесной улыбке, о беспечности, с которой она, ничего не подозревая, доверяла свою жизнь неблагодарному, порочному человеку. Луиджи ждал ад, — но чем же была виновата она, чистая и не ведавшая зла? Чем дальше я отходил от Луиджи, тем больше хотелось мне предостеречь Наталину, раскрыв ей глаза, пока не поздно. Я думал о том, как это поразит ее, я мечтал о том, чтобы она, почувствовав во мне защитника, прибегла бы к моему покровительству, спасая свою душу, достойную вечного блаженства.
Да, каюсь, Наталина, хорошевшая день ото дня, была женщиной, пробудившей во мне впервые чувство. И каково же было мне видеть ее и ежечасно вспоминать, что она предназначена другому!
Когда она садилась в мастерской на низенький чурбанчик и, заглядывая в глаза Луиджи, шалила, бросала в него стружками дерева или бралась за скрипку и подражала, дурачась, игре Луиджи, а он только рассеянно улыбался, — мне делалось невыносимо тяжело и грустно…
Но нет, было бы неверно считать, что мое отношение к Луиджи зависело от моих чувств к Наталине. Теперь, после многих лет раздумий, проверяя умом все мои поступки и заблуждения, я вижу хорошо, что я не забывал никогда о добре, оказанном мне Луиджи. Все же я прожил эти годы у него в достатке. Однако столько зла попутно принес мне этот человек, что все его добро не может искупить и сотой доли вреда, причиненного мне.
Но тогда я был свободен добиваться своего счастья, подвиг мой еще не стоял передо мной во всей своей трудности, и я еще не обрек себя ни одиночеству, ни суровой доле воина армии веры. Я выбрал час, когда Наталина шла со своей корзиной на рынок и, встретив ее, сказал:
— Наталина, я уже не мальчик. Поверишь ли ты мне и хочешь ли ты себе вечного блаженства?
Я неудачно начал, — я вижу это теперь, — но тогда смех ее больно поразил меня.
— О чем ты говоришь, — возразила она, — как будто ты проповедник. Разве Луиджи учит тебя и этому ремеслу?
— Не смейся, — отвечал я. — Если до сих пор я молчал, то разве ты не видела, что я люблю тебя и готов на все, чтобы ты стала моей женой?
Не знаю, откуда пришел ко мне дар речи — я стоял и говорил ей о том, что скоро смогу зарабатывать, что я не буду, подобно Луиджи, пренебрегать черной работой, что я перечиню все скрипки от Венеции до Лукки и сколочу нужные для свадьбы деньги, если она даст мне два года сроку.
Видя, что она стала внимательной и задумчивой, а глаза ее блестят, я перешел наконец к тому, что меня больше всего волновало, — к Луиджи, — и чем дольше я говорил, тем задумчивей и строже становились глаза Наталины. Мы ушли незаметно к городскому валу. Не боясь быть услышанным, я коснулся всего, что было темного в жизни Луиджи, я заклинал ее именем божьим забыть этого человека и дать мне согласие.
— Я не знала, что ты так умеешь говорить, — сказала она, когда я кончил. — Я хотела сначала обещать тебе, что когда я выйду за Луиджи, то возьму тебя в чичисбеи, если ты не вообразишь никаких глупостей. Но теперь, когда я выслушала все, я тебе отвечу по-другому. Все, что ты рассказал, доказывает лишь твою бесконечную завистливость и лицемерие. Не напрасно Луиджи считает тебя себялюбивой бездарной тупицей. Но даже и он не знает всей меры твоего самообольщения, ханжества и твоей подлой души, которая переносит все свои гнусные недостатки на других и видит в человеке, которому ты недостоин целовать обувь, лишь зеркало своего собственного уродства… Несчастен день, когда Луиджи приютил тебя. Я сделаю все, что смогу, и если только он меня послушает, то выгонит тебя палкой из своего дома… Пошел прочь!..
И бросив мне все эти оскорбления, она быстро отошла от меня.
Заносчивая девчонка, она не понимала, конечно, как сумел ее приворожить Луиджи, и слепо верила ему. Но я любил ее, и теперь, перед лицом воспоминаний, я не хочу кривить душой и скрыть ужасную тоску, обуявшую меня. Да, мое отчаяние было безъисходно: рушилась последняя надежда, улыбавшаяся мне дотоле. О, Луиджи умел оградить себя со всех сторон!
Но тем строже и явственнее чувствовал я теперь свой долг. Мечты рассеялись и вместе с тем приблизилась опасность. Я был слишком откровенен с Наталиной, я видел, с какой злобой смотрела она на меня, с какой ослепленной преданностью защищала Луиджи. Я понял, что она выполнит свою угрозу без колебаний, что сам Луиджи, пожалуй, в этот час не мог бы быть ко мне столь безжалостным, как она.
Но и на его жалость трудно было рассчитывать. Он едва терпел меня в последнее время. Не только прогнать, он мог со мной сделать теперь все, что угодно, будучи близок к новой власти.
В ужасном беспокойстве провел я день до самого вечера, бродя по улицам и боясь вернуться домой. Но когда я наконец вернулся, то понял, что Луиджи еще не приходил с утра — его обед остался нетронутым, — он был сыт, очевидно, разговорами со своими французами.
Я забился в свою постель, но не мог заснуть и слышал, как вернулся Луиджи, как он зажег свет и принялся что-то перелистывать, как постучала в окошко Наталина и, торопливо переговорив с ним у двери, опять ушла. До меня только долетели слова, из которых я мог понять, что она на два дня уходит из города вместе с родителями в виноградник, принадлежавший им, для сбора урожая.
Я счел себя на время спасенным, и когда Луиджи вернулся, то я пошевелился и приоткрыл веки.
— Мартино, — сказал он вдруг, — как ты смел поднять на Наталину глаза?
Тогда я счел за лучшее опять зажмуриться и притвориться спящим. Луиджи не стал повторять вопроса, а только пробормотал:
— Щенок!..
Итак, я понял, что Наталина, по своему женскому тщеславию, успела рассказать только о моем признании, но можно было быть уверенным, что за этим последует и все остальное, лишь только у нее будет для этого время.
Я просил у Наталины два года, а получил два дня. В этот срок надлежало о себе позаботиться.
На следующее утро я рано ушел из дому, и смутные чувства, обуревавшие меня, направили мои шаги туда, где я привык искать утешение. Я вошел в собор, еще пустынный и безмолвный и, опустившись на колени, долго молился перед святым распятием. В благоговейной тишине слышались только мягкие шаги прелата, облачавшегося к мессе; дым кадильниц, клубясь среди алтарных свеч, терялся в сумраке и, лишь поднявшись кверху и попав в лучи солнца, пробивавшиеся сквозь окна куполов, розовел и оживал, вознося мои тревоги и молитвы к престолу всевышнего. В этот миг я почувствовал, как в сердце мое нисходят покой и уверенность; я понял, что увижу сейчас просветленной душой все пути жизни; я знал, что обрету праведный путь.
— Vol dicere missam! — провозгласил прелат, и я затрепетал от ожидания. Заиграл орган, мощные звуки подхватили меня. Все мои сомнения рассеивались как слабый сон, я крепнул и рос, освобождаясь от осаждавших меня наваждений. Вдруг нестерпимый свет пролился мне в душу. Я разом понял все: я понял, что напрасно колеблюсь, слушаю искусителя, нашептывающего мне, что нет служения богу угоднее, чем высокое мастерство; понял, что если буду малодушен, я предамся во власть темных сил. Нет, не зависть, не корысть руководили мной, когда я думал о том, что лучше бы Луиджи Руджери не появляться на свет. Я это знал теперь. Мужество пришло ко мне как божья воля. Я решился. И когда, обернувшись к молящимся, прелат возгласил: «Dominus vobiscum!» и благословил всех, я принял это благословение как напутствие, встал и вышел из собора.
Весь день я чувствовал себя взволнованным. Мое торжественное настроение не укрылось от Луиджи, и он спросил:
— Тебя облатками покормили?
Я сдержался и ничего не ответил. О Наталине он не вспомнил, но разве можно поверить, что он об этом не думал?
Вечером, как я знал, к Луиджи должен был притти сплавщик леса Гвидо, доставлявший ему дерево. Я выждал, когда Гвидо собрался уже уходить, и стал отпрашиваться у Луиджи к Паоло, ученику Антонио Капо.
— Куда ты пойдешь так поздно? Капо тебя выгонит, — сказал Луиджи.
Но я знал, что он не откажет, и продолжал настаивать. В конце концов Луиджи, действительно отпустил меня.
Выйдя из дома, я тотчас же спрятался за углом, ожидая, когда Гвидо уйдет. Когда шаги его смолкли, я выждал еще некоторое время и, обмотав голову платком, вернулся домой, слегка пошатываясь.
— Что с тобой? — встретил меня Луиджи, но я застонал, лег на постель и закрыл глаза.
— Что с твоей головой? — продолжал допытываться Луиджи.
— Меня кто-то ударил, — отвечал я, как бы пересиливая боль.
Луиджи снял повязку с моей головы, я дал ему прощупать под волосами набитую накануне шишку и рассказал ему, что около рва наткнулся в темноте на лежавших бродяг, один из которых ударил меня по голове палкой. Как я и ожидал, Луиджи страшно вспылил:
— И ты бежал, как баба? Хорош жених!
— Их было двое, — пробормотал я.
— Мы их сейчас проучим, — возразил Луиджи. — Вставай! Не хватало еще с такими пустяками валяться. Веди туда, где ты их встретил.
Он взял свой кинжал, и мы двинулись в совершенной темноте.
Мог ли я думать, что хитрость моя так легко удастся мне. Луиджи сам шел мне навстречу в своей жажде унизить меня перед Наталиной и выказать свою храбрость рядом с моей трусостью. Я хорошо понял его насмешку.
Я вел к знакомому мне месту, где около рва для стока нечистот была сложена наполовину осыпавшаяся кладка камней, заготовленных для постройки. Когда далеко в дали забрезжил свет караульной у Порта Моза Ступпа, я схватил Луиджи за руку и прошептал:
— Осторожнее, мне кажется, они еще тут.
Мы стали подвигаться очень медленно, стараясь обнаружить мнимых бродяг, прежде чем они обнаружат нас.
— Вот они, — сказал я, указывая в темноте. Тропинка здесь делала поворот между кучей камней и неосыпанной еще кладкой.
Луиджи некоторое время вглядывался вперед, а я тем временем взял в руки большой, заранее приготовленный камень. Но Луиджи надоело медлить, он громко окликнул пустоту и высек огнивом искры.
Нужно было решаться. Ни раньше, ни позже. Я проскользнул неслышно вперед; Луиджи, не замечая этого, окликнул еще раз и сделал шаг, высекая огонь. Тогда я изловчился и вслед за тем, когда сноп искр озарил его лицо, бросил камень. Удар, видимо, пришелся хорошо и был силен. Луиджи упал как подкошенный.
Ни бодрость, ни ясность духа не оставляли меня. Я быстро удалился от этого места, где суждено было Луиджи принять земное возмездие. Дом Антонио Капо был еще не заперт, я вызвал Паоло, и мы мирно разговаривали некоторое время у крыльца о своих делах. Паоло мечтал о том, как он сдаст работу на звание подмастерья, я ему поддакивал. Наконец вышел Капо и сказал:
— Ну, довольно полуночничать, отправляйся-ка восвояси. Передай привет Луиджи. Что он делает?
— Он, кажется, собирался уйти, — отвечал я.
— К Наталине? — спросил Капо.
— Должно быть, — сказал я. — Но он не говорил, куда.
Я попрощался и медленно отправился домой. Здесь я, не зажигая огня, лег спать, уверенный, что ночная стража не наткнется в своем обходе до утра на тело Луиджи, лежащее среди камней, вдалеке от дороги.
Я спал спокойно. Просыпаясь среди ночи, я вспоминал происшедшее, как далекое прошлое, с чувством глубокого удовлетворения. Под утро меня разбудили сильные удары и грубые голоса за дверью. Я понял, что тело Луиджи найдено, зажег огонь и открыл запоры твердой рукой — я знал, что буду говорить.
Несколько человек, громко топоча ногами, внесли тело, накрытое солдатским плащом.
— Пресвятая мать, — вскричал я, — что с ним?
— Долго же ты отворяешь, — возразил мне один из вошедших, в котором я узнал лекаря, жившего неподалеку. — Мы уже хотели ломать двери.
Они уложили Луиджи на постель, и мне больше не нужно было притворяться напуганным — так ужасен был его вид. Все платье было в пыли и крови, — видно было, что он долго полз по собственным кровавым следам. Лицо было залито кровью, сочащейся из разбитой переносицы. Острый край камня проломил ее до основания. Глаза — о! что было вместо глаз, трудно себе представить. Сильный удар заставил их выскочить из глазниц и разбиться. Луиджи полз и кровавыми лоскутами, висевшими на связках и жилах, мел дорожную пыль…
Но самое страшное, от чего у меня занялось дыхание, было не то. Луиджи был жив. Слабыми, но непрестанными движениями шевелились его пальцы, — он беспрерывно глотал кровь, заливавшую его рот и наполнявшую его открытую рану.
Воздуха не хватало мне, ноги мои подкашивались, я схватился за спинку кровати, чтобы не упасть. Но, к счастью, на меня не обращали внимания. Над Луиджи уже суетился лекарь, и я мог несколько притти в себя, выполняя его приказания принести воду, приготовить корпии и повязки.
Луиджи был найден французским патрулем, подобравшим его и разыскавшим лекаря, который, узнав в Луиджи соседа, доставил его домой. Не странно ли, первую помощь ему подала вражеская рука.
— Смотри, Мартино, будь внимательней к раненому, — проговорил, уходя, лекарь, — его жизнь зависит теперь от пустяка. В случае нужды — беги сразу за мной…
Эти первые часы, проведенные мною наедине с исходящим кровью Луиджи, оставили по себе неизгладимый след. Еще и теперь мне кажется, что они принесли с собой непоправимое. Во мне говорило безумное желание сорвать повязки с Луиджи и тем докончить начатое. Но непонятный страх связал меня. Я сидел перед этим телом, борющимся со смертельной горячкой, и погружался душой в омут гибельного бессилия. Неужели же всемогущий в своем милосердии простер над Луиджи руку и сохранил его жизнь? Или он в своем праведном гневе счел Луиджи достойным горшей участи и уготовал ему, как возмездие, жизнь слепца? Что скажет мне Луиджи, вернувшись к сознанию? Как объясню я ему все случившееся и как избегну его мести?
Соседи и знакомые Луиджи, узнав о несчастье, заходили в наш дом, расспрашивая меня о случившемся. Пришел французский офицер, которому поручено было расследовать дело, — я кратко рассказал ему все обстоятельства в том смысле, как это могло быть вероятным, и снова остался один с теми же мыслями, с тем же непреодолимым желанием сорвать повязки с Луиджи и, бросив его, захлебывающегося своей нечистой кровью, бежать из города.
Но кто может угадать эти тайные предчувствия, которые движут женщиной, когда она любит? Наталина должна была вернуться только на следующий день, сбор винограда не мог кончиться раньше, и, однако, это она постучала вечером в дверь. Я открыл. Она вошла запыленная, но, как всегда, лучезарная в своей красоте. Я невольно бросился перед ней на колени и скрыл свое лицо в крае ее платья.
— Что с ним?! — воскликнула она с таким стремлением и невыразимым горем, что стала ясной вся сила провидения, привлекшая ее сюда, и тяжесть удара при виде перевязанного и лежащего в постели Луиджи. Не скрою, я на миг пожалел о том, что сделал.
— Мы были с ним у городского вала… На нас напали… Я едва спасся в темноте бегством, а Луиджи вот принесли… — пробормотал я и прижался губами к ее босой пыльной ноге.
Но сердце женщины в таких случаях, видимо, не обмануть. Она сильно ударила меня ногой в лицо и бросилась к кровати Луиджи. Тут, беззвучно рыдая, она припала к нему, глядя на набухшие кровью повязки.
Тогда я передумал. Я уже не жалел о сделанном. Я решил, что отдам все силы на то, чтобы выходить Луиджи. Посмотрим, подумал я, как постоянна будет ее любовь к слепому с проломленным носом красавцу. О, она мне должна была заплатить за это! Конечно, дом наш был на пустыре, Луиджи лежал в глубоком бреду, я мог бы сделать с ней, что хотел, и проучить ее за все оскорбления, которыми она меня наделила. Но я опасался мести ее родных и был достаточно чист душой, а кроме того, прав Луиджи, что не все можно сделать силой.
Наталина пробыла у нас до поздней ночи и в последующие дни посещала нас, ухаживая за Луиджи с утра до вечера и стараясь не допустить меня к нему вплоть до того дня, когда он пришел первый раз в сознание. Все это время она была как пьяная от горя и злобы ко мне. Я хорошо видел, что она старается восстановить против меня всех, кого может.
По счастью, первый раз Луиджи очнулся в ее отсутствие. Он поднял руку к голове и сказал:
— Жжет… Зачем мне завязали глаза?
— Луиджи, — ответил я, — тебе не завязывали глаз потому, что их нет теперь у тебя. Ты слеп.
Он долго лежал без движения, а потом снова ощупал рукой перевязки.
— Да, я чувствую, — сказал он и начал всхлипывать, как ребенок.
Потом он ощупал подушку и кровать.
— Мартино, — позвал он меня, — как я попал домой?
— Тебя принесли, — отвечал я, повторяя ему то же, что говорил офицеру, — тебя принесли спустя два часа после того, как мы с тобой наткнулись на этих бродяг, которые гнались за мной почти до самого дома. Я заперся от страха, и первый, кому я открыл дверь, был патруль, нашедший тебя на дороге.
— Да, я помню, — согласился он, — что я получил удар, от которого весь мир как бы сгорел в один миг, и я потерял сознанье… Потом я очнулся и полз, пока было силы, в темноте, думая, что кровь от раны заливает мне глаза и мешает видеть… Добей меня, Мартино…
— Что ты говоришь, бог с тобой, — возразил я. — Ты увидишь, я положу все силы, чтобы поднять тебя на ноги. Не впадай в грех отчаянья. Мало ли в мире живет слепых людей?
Но Луиджи стал опять тихо всхлипывать и вскоре впал в забытье.
Я не считал нужным особенно няньчиться с ним в этом разговоре. Мне было важно выяснить скорее его отношение ко мне до того, как Наталина успеет восстановить его против меня. Поэтому я нетерпеливо ждал, когда он снова очнется, чтобы возможно лучше расположить его к себе. И едва лишь он подал признаки сознания, я сказал ему:
— Луиджи, постарайся не волноваться, отнесись спокойно к своему положению и выслушай меня. Ты теперь слеп, у тебя нет родного человека, который ухаживал бы за тобой. Но ты меня приютил и обучал ремеслу, и я был бы неблагодарным псом, если бы не отплатил тебе добром за твое добро и не заменил бы тебе родного. Я вижу в этом свой христианский долг и возблагодарю бога, если он поможет мне поднять тебя на ноги. Будь же уверен, что я не оставлю тебя в твоей несчастной доле, а ты не забудь меня и дальше советами в мастерстве.
— Я подумаю, — отвечал он коротко.
— Если ты доведешь мое учение до конца, — продолжал я, — то ты не будешь у меня в долгу. Конец же не так уж далек, так как я не стремлюсь к неосуществимым целям.
На это я не получил ответа и предоставил Луиджи обдумать его.
Однако столь удачное начало могло быть испорчено, так как вскоре же в дом вошла Наталина. Я не уходил, чтобы не оставлять их наедине. Надлежало встретить опасность лицом к лицу.
Лишь только Наталина поняла, что Луиджи очнулся, она впала в сильнейшее волнение. Даже тогда, когда она впервые присутствовала при его перевязке и увидела его обезображенное, распухшее, разбитое лицо, она была тверже, чем сейчас. Я смотрел на ее обезумевшие глаза — они были полны смертельной муки и ярости. Я наблюдал ее короткие осторожные движения, с которыми она гладила волосы и руки Луиджи, слушал ее тихую, прерывающуюся речь, в которой она называла Луиджи самыми ласковыми именами, и был готов каждое мгновенье к тому, чтобы услышать, как она выдаст меня.
— Caro mio, — говорила она, — не волнуйся, не отчаивайся… Ты увидишь, что несчастье не так велико… Нет, я не то говорю… Но ты ведь любишь меня немного, и ты увидишь, как мы теперь заживем… Теперь-то никто и ничто меня не остановит и не заставит откладывать свадьбы. Нет, ты не останешься без света: я буду собирать его для тебя отовсюду — с полей, с виноградников — и приносить к тебе как сумею в ласке и в любви, какой еще никогда не бывало и ни у кого не будет… Я постараюсь быть для тебя всем, заменить тебе все. Но если тебе этого будет мало, то ты сможешь понемногу привыкнуть к работе на ощупь. И пока я буду возиться с маленькими Руджери, ты попрежнему будешь делать скрипки, и они будут петь в Риме и в Вене, в Париже и Венеции… Я знаю, отец мне отдаст половину виноградников, он не так суров, как кажется, и твое несчастье поразило его в самое сердце… Ведь ты же любишь мои глаза, ты мне всегда говорил об этом, целуя… Так сделай же их своими на всю жизнь…
Да, если бы Луиджи посмотрел на меня ее глазами, то никакой надежды ни оставалось бы. Я видел, что она готова была меня растерзать, и если еще сдерживалась, то лишь оберегая покой Луиджи, который безмолвно сжимал ее руку.
Но мне наконец надоело слушать весь этот вздор, причитания и милования. Я прервал ее, сказавши:
— Трудненько ему будет теперь измерять толщины и резать шейку…
— Убийца! — завопила она вдруг так неистово, что я отшатнулся в невольном испуге. — Иуда, проклятый гад…
Она, видимо, потеряла голову.
— Что ты, Наталина, — остановил ее Луиджи слабым голосом, с каким-то удивительным выражением, — ты ошибаешься… Он предан мне и добр. Ты увидишь, как он будет ухаживать за мной.
Но она припала к нему, как бы защищая его от меня своим телом, глядя с невыразимым страхом, ненавистью и растерянностью.
— За что ты меня проклинаешь? — проговорил я, но не получил ответа.
Мы долго пробыли так все трое неподвижно, пока наконец Луиджи не пошевельнулся нетерпеливо, сказав:
— Я хочу спать. Дайте мне покой…
Спал ли он или нет, я не знаю. Но мы вышли потихоньку, оставив его одного. Наталина бросила мне на прощанье взгляд, полный угрозы.
Так прошло несколько дней, когда я мог ожидать, что Наталина вот-вот прервет молчание и оклевещет меня в глазах Луиджи, к которому мало-по-малу возвращалось здоровье настолько, что он шутил с заходившими к нему приятелями и с продолжавшим посещать его лекарем. Но я стал понимать, что когда-нибудь сумеет же Наталина остаться с глазу на глаз и выложит ему все, что у нее на душе. Кроме того, равнодушие Луиджи к обстоятельствам, сопровождавшим его несчастье, сбивало меня с толку. Даже к посещению офицера, которому было поручено расследование этого дела, он отнесся безучастно. Офицер этот, под натиском новых приятелей Луиджи, стоявших теперь у власти, арестовал целую дюжину бродяг и предлагал повесить двоих на выбор. Но Луиджи, видя в этом насмешку над правосудием, просил оставить бродяг в покое и прекратить поиски, так как злоумышленников он и раньше не видел в лицо и теперь все равно опознать бы не мог. Когда же офицер потребовал опознания от меня, Луиджи спросил с тем странным выражением, которое он теперь по временам усваивал себе:
— Мартино, ты сможешь опознать?
— Я не уверен, — начал я, — но, если мне покажут всех…
— Нет, — прервал меня тогда Луиджи, обращаясь к офицеру, — Мартино был тогда в сильном страхе, — вряд ли будет разумно привлекать его к этому. Вы можете впасть в непоправимую ошибку.
И он настойчиво воспротивился продолжению следствия.
— Помни, ты мне ответишь за каждый волос, упавший с головы этого патриота, — сказал мне, уходя, офицер с такой угрозой, как будто я был виноват в том, что ему не удалась намеченная казнь.
Мне от этого было не легче. Во всем положении была тягостная неопределенность, которую Луиджи, казалось, умышленно поддерживал. Моя первая растерянность, глубокий ужас увидеть Луиджи живым прошли, но теперь я ожидал удара с неизвестной мне стороны. Постоянная тревога волновала меня, и я настолько устал в конце концов, что стал желать этого неизбежного разговора Луиджи с Наталиной, который сулил мне наихудшее. И я уже мирился со всем, боязнь быть выброшенным в жизнь, полную нищеты, и даже быть отданным в руки злодеев веры не страшила меня так, как жизнь бок о бок с наказанным мною богоотступником, притаившимся и замышлявшим против меня недоброе. К тому же тогда уже я прослышал о святом деле, начатом кардиналом Фабрицио Руффо, и подумывал о том, куда направить свои шаги в изгнании. Я подготовил для себя кое-какие вещи на случай бегства и оставил Наталину наедине с Луиджи, будучи уверен, что она не преминет воспользоваться этим.
Когда я вернулся, выражение лица Наталины сразу показало мне, что судьба моя решена. Она почти тотчас ушла домой, и мы остались одни.
— Не нужно ли тебе чего, Луиджи? — спросил я, чтобы прервать молчание.
— Да, поди сюда, — сказал он, — я дам тебе ответ. Постарайся запомнить его, потому что у меня нет охоты повторять это дважды. Кто бы ни был герой, поднявший на меня руку, я не хочу его разыскивать с тем, чтобы привлечь к ответу. Мое несчастье слишком велико, и лишняя виселица дела не поправит. Моя жизнь отныне может быть только в тягость окружающим. Только это и заботит меня, и если бы удар камня был посильнее и свел меня в могилу, было бы лучше. Но я остался жить и через несколько дней встану, — стало быть, мне нужно позаботиться об окончании того, с чем до сих пор была связана вся моя жизнь. Есть еще вещи, задуманные и наполовину сделанные мной; в голове моей еще звучит звук, тот, что слышишь не ухом, но мыслью. И, может быть, я дам ему прозвучать для всех. Понемногу я постараюсь привыкнуть к работе на ощупь, — это нужно, Наталина права, и, быть может, если глаз уже не союзник мне в работе, то тем острее станет слух. Мне теперь нужен помощник, а не нянька, и я принимаю твое предложение. Я буду тебя учить. Но помни, что слова мои остаются в силе: я никогда тебя не назову своим учеником.
Все это было неожиданно для меня. Я никак не мог думать, что Луиджи так легко согласится на мое предложение, но, поразмыслив, я понял, что ему нет другого выхода. Раньше он часто пренебрегал моей помощью, теперь же увидел, что ему не найти такого подручного, как я. Что ж, если милостивый бог счел его кару достаточной, я готов был к тому, чтобы быть полезным Луиджи, ибо доброе дело — прямой христианский долг.
Таким образом, соглашение состоялось, и с этого времени здоровье Луиджи стало быстро восстанавливаться, как будто он черпал силы в своих мечтах о дальнейшей работе, к которой я, по правде сказать, относился недоверчиво, сомневаясь в успешности начинаний слепого.
Наталина, очевидно, знала о решении Луиджи — она ходила чернее тучи. Я избегал встречаться с ней, так как каждый раз, проходя мимо меня, она не забывала прошептать: «Убийца!..» Повидимому, какое-то слово Луиджи удерживало ее от брани вслух — в его присутствии она лишь шевелила губами, как бы клеймя меня, поистине не боясь греха. Я не подавал вида, что обращаю на это внимание, но это начинало тяготить меня, так как я-то в ответ должен был молчать.
Однажды утром Луиджи потребовал письменные принадлежности. Я дал ему. Он, видимо, переживая большую душевную борьбу, долго писал ощупью. Слеза скатилась из его пустых глазных впадин. Кончив записку, он спрятал ее у себя на груди и несколько дней ни слова не говорил ни с кем, не исключая Наталины, которой это доставляло большое страдание. В один из вечеров, при прощании с ней, он схватил ее руку, оправлявшую постель, и порывисто прижал ее к губам. Она покрыла его лоб поцелуями, но он быстро оттолкнул ее и отвернулся лицом к стене. На следующее утро он снял с груди записку и дал ее мне, чтобы я отнес Наталине.
По дороге я прочел ее — Луиджи прощался навеки, запрещал навещать его и когда-либо пытаться увидеть.
С каким наслаждением отдавал я это письмо Наталине. Она мертвенно побледнела и схватилась рукой за грудь.
— Нет, это не может быть! — вскричала она, бросив на меня взгляд, полный ненависти. — Я этому не верю, это не он писал!..
Я ничего не ответил. Я знал, что мои слова только ухудшили бы дело, что бы я ни сказал. Она накинула шаль и бросилась к Луиджи. Я еле поспевал за ней. Услышав ее шаги, он весь вздрогнул и изогнулся. Она схватила его руки, целуя, а он то ласкал, то отталкивал ее, грудь его бурно поднималась и опускалась.
— Как ты мог, как ты мог?! — повторяла она, плача и смеясь.
— Наталина, темное солнце мое, так нужно, — отвечал он. — Я теперь чудовище… Я умер для любви, ее не может быть, все погибнет и разобьется о мое уродство…
— Нет, я помню тебя другим… Ты для меня навсегда остался тем же. Я люблю, я не могу с тобой расстаться…
Она кричала, совершенно не обращая на меня внимания, и иступленно целовала губы и лоб Луиджи. Он, видимо, в жестокой тоске, заломив руки, едва справлялся со своим дыханием и вдруг захрипел, кровь хлынула из носоглотки и залила подушку…
На следующее утро, услышав опять шаги Наталины, он только сказал:
— Это насилие надо мной. Я не хочу, чтобы ты меня видела.
И с этого времени совершенно перестал с ней разговаривать.
Теперь Наталине не оставалось ничего другого, как только издалека, через раскрытые двери изредка взглянуть на Луиджи. Переложив гнев на милость, она даже просила меня о том, чтобы я почаще оставлял их раскрытыми. Но я не пошел на это, чтобы не потакать ее навязчивости и, наоборот, захлопывал двери, лишь только она показывалась.
Некоторое время я еще встречал ее бродившей около нашего дома, с четырехугольным куском черного крепа на лбу вместо маски, — она думала, что я ее не узнаю. Затем она исчезла, и я только издали видел ее на улицах одетой так, как ходят в наших местах вдовы — в вуали и накидке с нашитыми спереди белыми полосами, с чепцом из белого газа на голове.
Между тем Луиджи встал, и началась обычная жизнь, и наша работа в ремесле теперь уже общая.
Долго пришлось ему привыкать и приспособляться к работе на ощупь, и я только удивлялся настойчивости и терпению, которые он проявлял в этом деле. Он был способен по целым часам движением руки проверять кривизну края деки или толщину в ее сводах с помощью приспособленного им циркуля с глубокой нарезкой делений, доступной осязанию. Он придумал множество различных приемов, облегчавших и уточнявших его работу, при чем в основу он положил лекала, точно снятые с инструментов его последних квартетов. Особыми зарубками и знаками он тщательно разметил все свои патроны и все это расположил так, что всегда имел под рукой нужное. Но, несмотря на это, несмотря на всю точность его осязания, гибкость и быстроту его пальцев в работе, которым я невольно удивлялся, Луиджи было далеко до прежнего. Он должен был переучиваться во всем с начала, как он сам это признавал, и это было очень полезно для меня, так как я мог теперь шаг за шагом следить за его работой, извлекая для себя нужное из каждого его движения, требуя от него, согласно нашего уговора, во всем объяснений.
Никогда раньше я не видел его столь трудолюбивым и усидчивым. Он проводил теперь за работой целые дни, и его увлечение было так велико, что он не чувствовал нужды ни в людях, ни в отдыхе. Так же, как и с Наталиной, он порешил расстаться со всеми своими друзьями и собратьями по ремеслу, не исключая даже закадычного друга своего Сториони. С каждым заходившим он, остановив все соболезнования, распивал бутылку вина и прощался навсегда, прося забыть о его существовании. Немудрено, что таким образом он добился своего, — мало-по-малу нас совершенно перестали посещать, чем Луиджи был очень доволен.
Теперь к нему стало возвращаться хорошее расположение духа, на смену тому странному окаменелому бездушию и спокойствию, которые владели им со времени несчастья. Одно время я стал побаиваться этой каменной жестокости и безразличия, проявляемого им ко всему, начиная с той же Наталины: я задумывался — не есть ли это начинающееся безумие, как последствие удара, от которого таким чудом оправился Луиджи.
И теперь я был рад наступившему перелому, иначе некстати появившееся затмение разума могло бы помешать моему учению, заканчиваемому с таким трудом. Я торопился получить все, что было возможно, смутно чувствуя, что это увлечение Луиджи может быть непрочным.
Так жили мы, не знаясь ни с кем, занятые только работой. Если раньше, отвлекаемый множеством различных соблазнов своей беспечной и легкомысленной жизни, Луиджи оставлял меня одного самостоятельно разбираться во всех тонкостях мастерства, то теперь он, казалось, находил особенное удовольствие в том, чтобы повторять вслух все правила постройки инструментов, добытые им в работе. Он как будто проверял запасы своих знаний, быть может, испытывая сомнения в своих силах. Для меня это было незаменимо, — я познавал отраву приближения к тайнам углубленного мастерства, и это время, проводимое нами в общей работе, когда я, уже достаточно успевший в учении, мог по достоинству оценить разнообразие знаний, которыми владел Луиджи, живо напоминало мне первые дни пребывания у него, запечатленные в моей памяти неразлучно с робким изумлением к его таланту, некогда всецело владевшему мной. Правда, я не забывал одновременно и о темных сторонах его нрава, о том, что лишь кара, постигшая его, вселила в него дух смиренного трудолюбия, что печать мерзости и богопротивных суждений попрежнему владеет им. Но крылья его были подрезаны, он был беспомощен в моих руках, и я готов был простить ему его заблуждения и его жестокое отношение ко мне, поскольку он был обречен, вопреки своей воле, каждым усилием подвигать мое совершенствование.
А он попрежнему, и чем дальше, тем больше пользовался каждым случаем, чтобы чем-нибудь уязвить меня, относясь ко мне свысока, подчас явно насмехаясь надо мной, на что я не обращал внимания, не считая это важным, лишь бы Луиджи не изменил первоначальному уговору. Что толку мне было в том, когда, напустив на себя смехотворную важность, он произносил что-либо в высокой степени неясное и прибавлял:
— Этого ты никогда не поймешь своей бедной головой.
Мне было достаточно того, что я понимал, — остальное он мог бы оставить про себя. И напрасно он старался уверить меня, что делает дело, когда с многозначительным видом, приложив к уху дерево, он выстукивал его всячески целыми часами. Для него это имело значение, так как это был единственный доступный ему способ определить годность материала, я же, благодаря богу, имел для этого глаза.
Впрочем, правду сказать, Луиджи попрежнему превосходно различал дерево; он, казалось, сроднился с ним, обходя малейший сучок, безошибочно определяя на вес его сухость и лежалость, как бы видя своими пальцами и ушами слоистость, вязкость и рисунок волны. Когда он с большим страхом и тревогами принялся за свою первую после слепоты скрипку, я, судя по тщательности его долгих приготовлений, уже заранее верил, что она выйдет не плоха, хоть и хуже, чем бывало. Законченная, она превзошла мои ожидания, что объяснялось терпеливостью и осторожностью, которые проявлял теперь Луиджи в долблении и резке дерева.
Впрочем, никакое терпение не помогло бы ему в прокладке усов, поэтому он сделал скрипку безусой. Еще хуже дело пошло там, где требовалась быстрота и руководство глаза, — в лакировке. Луиджи волновался, требуя от меня приготовления различных лаков, при чем я узнал от него составы, дотоле мне совсем не известные; но когда он приступил к лакировке, вся его опытность и изворотливость оказались бессильными. Драконова кровь, которую любил он употреблять, легла неровными пятнами, не согласуясь с рисунком дерева, общий тон скрипки был слишком темен, отяжеляя ее вид. Я предлагал Луиджи доверить лакировку мне, но он, разумеется, отказал.
— Ты способен в лучшем случае зализать ее внешность, — сказал он и долго еще насмехался надо мной, обнаруживая в этом злобу по поводу своего бессилия.
Быстросохнущий лак, который он употребил на этот раз, позволил скоро натянуть струны на совершенно готовую скрипку, и надо было видеть, с каким торжеством и гордостью он пробежал первый раз смычком снизу доверху.
— Ничего, Луиджи, ничего, бедняга, ты еще не сдал, — говорил он в вихре двойных созвучий. — Секунда твоя звучит дьявольски полно, прима поет как влюбленный серафим… и кварта и терция не оскорбили строя своей грубостью… Не плохо, Луиджи. Ты еще можешь, не роняя себя, означить инструмент своим именем.
Долго расхваливал он себя подобным образом, заливаясь веселыми каденциями, надоев мне и рассердив меня своей похвальбой. Затем, сняв струны, он вскрыл наново скрипку и, к большому моему неудовольствию, дрожащей рукой принялся выжигать свой позорный знак.
— Постыдился бы ты, — сказал я ему. — Если бог сохранил тебе способность к работе, то тебе следовало бы, по крайней мере, перестать гневить его.
— Откуда это у тебя смелость учить меня? — спросил он с высокомерным удивлением. — Побереги свой елей на другие случаи жизни.
Только в таком человеке, как Луиджи, можно было встретить подобную неисправимость, и я бросил думать о нем, так как у меня были свои заботы, — к этому же времени заканчивал и я свою скрипку.
Я не хочу распространяться о своей работе, но в это время невольное сопоставление приходило мне в голову. Я сравнивал наши инструменты, и мне становилось ясно, насколько я подвинулся вперед, так как моя скрипка выглядела значительно красивее Луиджиевой. Это происходило не только от того, что лакировка моя была несравненно ровнее, но также и от качества лака, составленного мною для Луиджи по его указаниям. Да, я хорошо теперь чувствовал, как важны эти секреты, которые я вырывал один за другим у Луиджи. Головку и шейку к скрипке я дал из числа тех, что валялись у него без дела, оставшись от прежних времен, так как я не считал, что они ему могут понадобиться — много ли ему осталось еще на своем веку сделать!.. И это была счастливая мысль — все потом расхваливали завиток моей скрипки, придавший ей особенно нарядный вид.
Когда Луиджи, не притронувшись смычком, а лишь пробежав по струнам пиччикато, небрежно сказал мне: «Если тебе дадут за нее золотой — продавай», я знал, что это было уже признание. Уж раз Луиджи оценил ее в золотой, то я мог надеяться, что она стоит по крайней мере втрое.
— Впрочем, я не торговец, — добавил он. — Может быть, и того не дадут. Но ты захвати и мою скрипку — и ступай, продай обе. То, что я не хочу показываться в городе, не значит еще, что Луиджи Руджери не стало, — еще этикетки его будут появляться, и пусть музыканты и мастера знают по ним, что дух его жив. А до остальных мне дела нет.
Нужно сказать, что к этому времени нам уже стала грозить нужда. Продолжительное безделие Луиджи и его упорное нежелание расстаться с последними квартетами, которые он решил оставить себе, а также общее затишье в делах и оскудение, пришедшие вслед за грабежами французов, ставили нас в тяжелое положение. Но Луиджи, казалось, не хотел обращать внимания на нехватки, говоря:
— Ничего, перетерпим, пока опять пойдут в ход скрипки.
Поэтому я был очень доволен его поручением, тем более что в первый раз в жизни предстояло и мне заработать кое-что.
Я знал, что в это время в Кремоне находился приехавший из Милана скупщик скрипок Ридольфи, перепродававший их во Франции, и прямо направился к нему. Но по дороге странная мысль пришла мне в голову. Я спрашивал себя, что за блажь нашла на Луиджи? Почему он сидит безвыходно дома и заставляет меня нести на продажу инструмент с этим отвратительным знаком? Видя, с каким трепетом и волнениями он работал над своей скрипкой, я не мог теперь уяснить себе, почему он отказался от удовольствия вынести в свет эту скрипку, чтобы показать ее своим друзьям и похвалиться своей работой. Мне чудилось, что это не спроста. Проклятый знак отяжелял мою ношу. Я рассматривал сквозь эф злодейские литеры, и чем дальше, тем острее сознавал беспредельное коварство, с которым Луиджи хотел сделать меня своим пособником. Поистине, заступничество божье помогло мне одуматься и изменило мой путь.
Я зашел в знакомую мне келию отца Себастьяна, где жили теперь два брата доминиканца, — Маттео и Грегорио, — и, раскалив с их помощью иглу, сделал то, что подсказала мне вера: зачернив широким крестом гнусный знак, я выжег по углам его начальные буквы девиза, столь давно руководившего орденом св. Доминика: «Ad majorem Dei gloriam».
Только после этого направился я наконец к Ридольфи.
Узнав, что я от Луиджи, он принял меня хорошо и долго разглядывал обе скрипки и пробовал их на звук.
— Странно, — сказал он наконец, — не узнаю работы Руджери. — Эта, что без этикетки, звучит очень слабо. Звук другой превосходен, но почему-то она без усов, отделана небрежно, и подобную этикетку я вижу в первый раз. Если бы не смелость завитка, отличающего всегда Руджери, трудно было бы поверить, что обе скрипки работы одной и той же руки.
Опасаясь, что Ридольфи разочаруется в покупке и станет сбивать цену, узнав о слепоте Луиджи, я затруднялся, как ему ответить, когда спасительная мысль пришла мне в голову:
— Обе скрипки моей работы, — сказал я, вспомнив, что широкий крест уничтожил имя Луиджи, — я его ученик, но он не разрешает мне упоминать об этом в этикетке.
Однако мой расчет не оправдался. Жадный купец, воспользовавшись моим признанием, слышать не хотел о назначенной мною цене.
— Какой толк в безымянной скрипке? — говорил он. — Среди покупателей не много найдешь знатоков, — все ценят скрипку по имени мастера… Семья Руджери насчитывает не одно имя, славное в скрипичном деле. За эту, с крестом, я дам половину того, что ты просишь, но и то лишь в том случае, если Руджери согласится назвать тебя своим алюмнусом, о чем я должен услышать из его собственных уст.
Скупость Ридольфи так меня возмутила, что я не стал больше с ним разговаривать, тем более, что он все сильнее настаивал на своем желании видеть Луиджи, говоря, что, пожалуй, даст ему заказ. Хотя заказ и явился бы весьма своевременным в нашем стесненом положении, мне пришлось ему объявить, что Луиджи никого не видит, избегая людей, о чем я ему посоветовал справиться у других мастеров Кремоны.
Я ушел от скряги, обеспокоенный ложным положением, в которое попал благодаря проклятой скрипке Луиджи. Размышляя о дальнейшем, я предпочел не приносить инструментов домой, а отдать их на время братьям доминиканцам, что и сделал. Луиджи я сказал, что Ридольфи просил оставить скрипки ему и даст ответ через неделю.
— Разумеется, — ответил Луиджи, — этот толстопузый судит о цене инструмента только по тому, как ему удастся продать. Пусть подумает, пусть побегает с ней и посоветуется. Увидим, посмеет ли кто утверждать, что слепой Руджери стал хуже слышать, чем когда он был зрячим. Я в эту скрипку вложил такое понимание звука, какое никогда не могло бы притти мне, полному зримого общения с миром. Ты думаешь, — и я не спорю с этим, — что лакировка моя несовершенна, а общая отделка грубовата. Пусть так. Но пусть кто-нибудь даст такой же очищенный от всего, что можно взвесить, звук…
Луиджи улыбался хитрой тихой улыбкой, и если бы глаза его были целы, я уверен, что они блестели бы тем внутренним загадочным блеском, так знакомым мне, появлявшимся раньше у него, когда он говорил о своей работе. Можно же было оставаться столь самообольщенным…
— А я, — продолжал он, — придумал маленький фокус. Ну-ка попробуй разгадать, отчего в этой скрипке такой прозрачный тон?.. Как бы я хотел повидать Сториони, дать ему услышать, пробежать по всем струнам!.. Но нет, что может быть хуже — делиться с близкими и любимыми людьми тяжестью своих несчастий, таких наглядных. А он и так услышит об этой и еще о других, лучших скрипках Руджери…
Взваливать на меня свои несчастья Луиджи не считал грехом, — я не был ему ни близким, ни любимым, это я прекрасно понимал, так как он со мной не стеснялся.
Вообще он становился болтлив. Я ему сказал, не вытерпев, что Ридольфи дает половину назначенной цены, но он даже не обратил на это внимания, уверенный, что общие похвалы скрипке заставят Ридольфи одуматься. И всю эту неделю, пока я размышлял о том, как мне повернуть дело, он продолжал бахвалиться, уже работая над новой скрипкой, с тем же увлечением и даже какой-то яростью.
К концу недели он с такой настойчивостью стал приставать ко мне, чтобы я сходил за ответом к Ридольфи, что мне пришлось итти за скрипками, хоть я ничего не успел придумать для улучшения дела. Уже подходя к дому, я положил объяснить ему всю правду, чтобы посбить с него спеси.
— Луиджи, — сказал я, возвращая ему скрипку, — Ридольфи не дает даже половины, говоря, будто трудно поверить, что скрипка эта твоей работы, — до того она не похожа на прежние. Все, с кем он говорил, смеются над ее уродством…
— Они ничего не понимают! — вспылил Луиджи, но потом, видимо, одумался и добавил: — Что же это значит?
— Значит, ты не нужен, — ответил я с досадой на его самомнение.
Он больше ни о чем не спрашивал, молчал, упорно работая и только вечером разразился ругательствами и богохульством.
Но долгое молчание было теперь, видимо, не по нем, ему нужно было постоянно говорить вслух, и в следующие же дни, продолжая настойчиво работать, он безостановочно говорил о том, что он всем им покажет, что он придумал невиданный изгиб сводов, что для него теперь ясно, насколько все, даже великие мастера, ошибались, и как нужно располагать к краям толщины дек, и как он всем утрет нос. Он считал, что то, над чем он работал сейчас, только первый опыт к открытиям, которым надлежало перевернуть все законы постройки смычковых инструментов; он твердил об этом порою торжественно, порой бессвязно.
Прежнее подозрение, что он повредился в рассудке, возвращалось ко мне, и я считал нужным осаживать его.
— Не ошибаешься ли ты, — говорил я ему. — Правда, ты знаешь ремесло и хорошо зарабатывал им. Но старые мастера создали скрипки, достойные всеобщего признания и всяческого подражания. По силам ли тебе оспаривать их приемы? Твои великие замыслы и так уже привели тебя к тому, что над тобой стали смеяться.
Раньше за такие речи Луиджи обрушился бы на меня со всем своим гневом, но теперь он принимал это безучастно. И вообще мне теперь казалось, подчас, что он не замечает меня, говорит как будто не мне, а кому-то третьему. Иной раз я договаривался до того, что советовал ему даже бросить всякую работу, так как она все равно обречена погибели. Он слушал, усмехаясь, и я видел, что бес попрежнему владеет им. А для меня все больше терялся смысл нашего уговора с ним, так как я переставал видеть толк в указаниях одержимого.
Но мы работали попрежнему неустанно. Луиджи так уже наловчился в работе на ощупь, что значительно перегнал меня. Его скрипка вышла причудливой, непривычной для глаза формы, низкого и мощного тона, с призвуком меди в высоких звуках. Мне она не понравилась, но он объявил, что никогда ничего лучше не сделал и не пожелал даже слышать о том, чтобы продать ее.
— Это еще не то, что я хочу, — они все равно не поймут, — объяснял он. — А вот следующая заставит их призадуматься.
И он сразу же принялся за третью.
Не сумею сказать, что тут случилось с ним, но только работа у него не пошла на лад. По временам он впадал в мрачную задумчивость, по временам горячечный румянец заливал его щеки, стамеска вываливалась из его рук, и он начинал быстро про себя шептать что-то трудно уловимое.
Что мне было до того? Я был полон своими заботами. Я видел, как непрочно наше благосостояние; скрипку свою я с трудом задешево продал, убедившись на этом, как не легок в наши времена заработок скрипичного мастера, и передо мной во всей неприглядности вставало будущее.
Братья Маттео и Грегорио уже виделись с человеком, прибывшим из Неаполитанского королевства, ставшего колыбелью правого дела, и мы обсуждали возможность пробраться на юг. Мог ли я позволить себе поддаться блажным влияниям?
А между тем постоянное соседство полубезумного человека пагубно отражалось на мне. Не говорю уже о том, что из тихого он мог каждое мгновенье стать буйным и причинить мне бессмысленное зло, что заставляло меня быть начеку. Хуже всего было наблюдать его поведение, полное необъяснимых странностей, и поневоле, будучи свидетелем взбалмошных поступков, я терял спокойствие, заражаясь постоянными тревогами, обуявшими Луиджи.
А он ходил, ощупывая куски дерева и по временам выстукивая их как деки и прислушиваясь к звону.
— Это альпийский клен, — говорил он. — Я хотел из него сделать нижнюю деку с зеркальным разрезом. И скрипка пела бы, как птица на рассвете, легко и радостно. А из этого куска я бы сделал меццо-сопрановую скрипку со звуком темным, как темна страсть у женщины в тридцать лет. И сделал бы альт печального и нежного тона… А вот эта скрипка была бы как развернувшийся акантовый лист, а эта — как нераскрытый лилейный бутон…
Дрожащими пальцами он перебирал куски дерева, гладил его, прижимал к груди и шептал в ужасном отчаянии:
— Вы — как нежнейшая завязь, с незаконченным порывом к жизни. Вы — как утробные дети, еще не рожденные, но тут же проснувшиеся к бытию. Вы окружены костной материей и связаны ею — никто никогда не освободит вас теперь от этого плена. Ваши неясные движения чувствовал только носивший вас — они замрут теперь в холоде небытия…
И вдруг, вставши во весь рост и вперив в меня пустые свои глазницы, Луиджи воскликнул с ужасным воплем:
— Будь же проклят тот, кто сделал меня калекой, — он хуже палача: он убил этим вас, мои замыслы! Лучше бы он убил меня!
Его жалобы выводили меня из себя и, против моей воли, рождали враждебное чувство. Я с удовольствием наблюдал все его мучения, поистине заслуженные им. Теперь, теряя самообладание, он выдавал себя этими противоестественными беседами с деревянными чурбанами и подтверждал мои старые подозрения о том, что он заговаривал дерево. Последние же слова заставили меня содрогнуться.
— Будь осторожнее, Луиджи, — сказал я ему, — ты играешь с темными вещами. Или ты знаешь действие слов твоих на эти мертвые бревна, когда желаешь себе смерти?
Я сказал это не совсем просто, но с угрозой в голосе. С некоторых пор мне было все труднее сдерживаться. Луиджи просветлел лицом, напомнив на миг то время, когда он устраивал с товарищами веселые пирушки, и сказал беспечно:
— Что ж, Мартино, чем хуже, тем теперь для меня лучше.
Все же общее состояние его духа все время ухудшалось. Он по целым дням то лежал на кровати, то беспокойно ходил из угла в угол, натыкаясь на вещи, и уже совершенно не притрагивался к стамеске. По ночам он часто не спал, лежа на кровати в темноте, которая, впрочем, не менялась для него и с появлением дня. Но его увеличивающаяся мрачность заставляла меня быть всегда настороже. Разве мог я предвидеть его мысли?
Я торопился из всех сил в работе. Трудное и неблагодарное время сопутствовало моим усилиям выбиться в люди. Вместо того, чтобы спокойно работать над каждой мелочью, я вынужден был спешить, зная, что это во вред делу. Но меня побуждало сознание грозившей нищеты, так как Луиджи все сильнее обнаруживал свою никчемность. Мы жили уже не на заработок, а на деньги, вырученные за продажу вещей, которые отдавал мне одну за другой Луиджи. Какую цену теперь имел наш уговор с ним? Я был им снова обманут и отнюдь не хотел превратиться в его дарового слугу.
Впрочем, со следующей моей скрипкой мне повезло, — я кое-что заработал после того, как безуспешно потерял несколько дней на продажу. Однажды, когда я возвращался домой, я услышал топот лошадей, настигавших меня по пыльной дороге, и едва успел посторониться, как мимо меня пронеслась запряженная парой прекрасная коляска, в которой я узнал епископский выезд. Но вместо монашеского головного убора я увидел сзади развевающийся плюмаж шляпы французского офицера и рядом с ним трепетал в воздухе тонкий шелковый шарф дамы. Коляска внезапно остановилась невдалеке от меня, и, когда я поровнялся, сидевший в ней полковник сделал мне рукою знак подойти.
— Ты продаешь свою скрипку? — спросил он меня, между тем как дама его невнимательно отвернулась.
— О да, — отвечал я и назначил, судя по богатству одежды француза, три золотых.
— Получи, — сказал полковник, вынимая кошелек.
Но в это время дама его быстро повернулась к нам лицом, промолвив:
— Постой, ты раньше нам сыграешь что-нибудь…
Мог ли я ожидать, что это Наталина? А между тем это была она. Роскошное платье ее было отделано жемчугом. Ценные перстни и браслеты унизывали ее руки, крупные серьги сверкали в ушах. Она излучала вокруг себя сияние, прекрасная, как никогда. Я чуть не выронил скрипки, пораженный этим видением.
— Ты слышал, что синьорина приказывает, — сказал нетерпеливо полковник, хлопнув хлыстом по своему сапогу.
— Синьорина, — пробормотал я, — сможет ли вам понравиться моя жалкая игра?
Дрожащими пальцами я наиграл неаполитанскую песенку, первое, что пришло мне на ум, все время не спуская с нее глаз.
Она нетерпеливо повела плечом.
— Довольно! — крикнул полковник, прерывая меня и, бросив мне пять луидоров, взял из моих рук скрипку.
Я поклонился и хотел отойти.
— Постой, — снова остановила меня Наталина легким движением руки, которую полковник поцеловал на лету. — Скажи мне, как живет твой хозяин? Здоров ли он?
— Он, пожалуй, здоров телом, синьорина, — отвечал я, — но рассудок его, мне кажется, слабеет.
— В чем ты это видишь?
— Синьорина, все, что было в нем сумасбродного и порочного, овладевает им безраздельно. Кара господа тяготеет над ним. Он не достоин милосердия и вашего внимания.
Вместо ответа она вырвала хлыст из рук полковника, и резкий удар обжег мне лицо.
— Скотина! — крикнула она и добавила еще одно площадное слово, не подобающее даже мужчине.
Лошади рванули, и коляска вихрем унеслась. Я только молча смотрел вслед потаскухе, сжимая кулаки.
Когда я вернулся домой, след удара еще горел на моем лице.
— Знаешь ли, кого я видел? — сказал я Луиджи. — Наталину. Она была…
— Я не прошу тебя рассказывать, — перебил меня Луиджи.
— Она стала куртизанкой! — крикнул я ему в самое ухо…
Луиджи схватил меня, как клещами, за руку, но я не склонен был молчать.
— Продажная тварь, она вся в золоте, награбленном санкюлотами… — продолжал я.
Тогда Луиджи сильно рванул меня за руку, повалил на землю и, прижав мне коленом грудь, так сдавил рукою горло, что я едва не задохся. Пальцы мои, которыми я старался оторвать от себя его руку, ослабли, и я считал себя уже погибшим, так как сила Луиджи удесятерялась безумием. Он склонил надо мной свое перекошенное лицо и прошипел:
— Я убью тебя, как собаку, если ты осмелишься еще раз назвать мне Наталину…
Не помню, как он отпустил меня. Я пришел в себя тогда, когда он уже лежал на кровати навзничь, ровно и спокойно дыша.
Грудь моя была сильно измята, рука носила синяки от пальцев Луиджи. Три дня после этого я проболел, не будучи в силах вернуться к работе.
Этот случай дал мне понять всю опасность моего положения. С этих пор я принужден был следить за каждым движением Луиджи. Вся жизнь разладилась.
Силы мои истощались в этом постоянном ожидании внезапного удара. Вместо того, чтобы завоевывать себе уменье и имя мастера, я погружался мыслью во все перемены его настроений. Его беспокойные шаги, лихорадочное перебирание заготовок, различных лекал и стамесок, подчас дикая игра на скрипке и снова безостановочная ходьба, какое-то метание по комнате, — все это так отдавалось в моей душе, что я как бы утратил собственное лицо, способность к работе и стал жить какой-то двойной жизнью, наполовину своей, наполовину Луиджиевой. Затем началось еще худшее.
Однажды я задремал и вдруг проснулся среди ночи от его зова. Он сидел у меня на кровати и сжимал мою руку.
— Ты слышишь, Мартино? Ты слышишь? Они стонут!
Я задрожал в ужасе, не понимая, кто они, и стал креститься, вспоминая молитву. Догадавшись об этом, Луиджи сказал:
— Брось свои бабьи вздоры, дело не в нечистой силе. Стонет дерево — слышишь?
Мы сидели в полнейшей тишине; шум затихшей Кремоны не доносился к нам. И вот я услышал, действительно, легкие звуки, как будто легкий звон выстукиваемой деки. Волосы зашевелились у меня на голове, я весь сжался и окаменел от ужаса. Луиджи временами шептал:
— Ты слышишь? Это альтовая нижняя дека, я почти ее сделал, она ближе всех к бытию и громче звучит. Но есть и другие, слушай… те едва зачаты…
И я расслышал другие; они были тише вздохов, но тем сильнее заставили меня сжаться. Покрытый испариной, слушал я хор этих тихих стонов. По временам это казалось просто шелестом ветра, по временам же напоминало те звуки, что рождаются вверху в куполе, когда играет орган.
Я снова стал креститься, а Луиджи сказал:
— Я уже давно слышал, но думал, что ошибаюсь. Теперь я вижу, что слух не обманывал меня, хотя, быть может, он острее к этим звукам, чем к каким-либо другим.
И он ушел к себе на кровать, а я уже не сомкнул в ту ночь глаз. Как ни закутывал голову, я не мог освободиться от этих звуков — они были тихи, почти неслышны, но проникали всюду, как будто для них были прозрачны все препятствия, и замолкли лишь к утру, когда проснулся городской шум.
Все же я не обмолвился ни словом Луиджи о том, что слышу, ни этой ночью, ни на следующий день. Я знал, что он смеется над богом и над сатаной, и, конечно, я мог считать его только союзником нечистого. Я молчал и лишь усердно наложил знаменье святого креста на все вещи, все чурбаны и заготовки, находившиеся у нас в доме. Днем, после бессонной ночи, я ходил как вареный, а вечером лег рано спать и сразу заснул мертвым сном.
Я проснулся от жуткого чувства, что кто-то бодрствует в темноте. Вчерашние звуки слышались еще явственнее.
— Мартино, опять… — сказал Луиджи, услышав, что я ворочаюсь.
Мы лежали и долго слушали.
— Мне кажется, — сказал опять Луиджи, — что это уже не деки, а как будто полная скрипка звучит в ре-ре, — та, что задумал я по высокому образцу Иосифа Гварнери дель Джезу…
Я уже заметил это раньше. Теперь звучали уже не отдельные куски, а целые объемы, — это было ясно. Никогда не могла бы звучать так полно одна какая-нибудь дека. Было слышно, как звук осторожно понижался и повышался, как будто настраиваемый пружиной, ему сопутствовал другой постоянный звук, и временами они сливались, полнели, умножаясь, обогащаясь, и звучали как объем в чистое ре. Да, это Гварнери… Но тотчас все расстраивалось, как будто не имея стойкости и сил держаться в согласии, и тогда начинались невыразимые шопоты, словно задыхались в могиле заживо погребенные дети. И я с остановившимся сердцем лежал, скорчившись, и ждал, чтоб все немного затихло и снова возникло в звуках согласие. На миг рождался звук другого певучего объема в си бемоль или до и затем снова рассыпался в подавленные стоны. Но я уже узнавал ту или другую начатую Луиджи скрипку и мог сказать, что эта была задумана в альтовом духе Маджини, а та по образцу великого Страдивари.
Луиджи опять пришел и сел у меня в ногах на кровати.
— Ты знаешь, — зашептал он, — мне теперь все кажется, что мысли мои имеют какую-то связь с этим деревом. Лишенный возможности работать, я хожу днем и все думаю, как бы я сделал то или другое и что из этого бы вышло. И я замечаю, что как будто бы звуки ночью меняются от моих мыслей, от бесформенных тупых чурбанов отрываются звоны свободных дек, и части соединяются так, как я бы хотел и наметил, и звучат так, как я ожидал. Но я не могу лишь удержать их в этом положении: все рассыпается сразу же, как случайное очертание облаков. Если бы я мог остановить и заставить застыть мои мысли, то, быть может, закрепились бы и эти звуки. Впрочем, это было бы еще горшим несчастьем для меня — никакие удары судьбы, к счастью, не могут вырвать у мастера живого движения замыслов в его душе. Но какая это мука, — добавил он, — не иметь возможности ничего закрепить и носить все это в себе…
Я мог бы ему возразить, что своими проклятыми заговорами он добился того, что и я не имею покоя от его скрипок, но промолчал, не желая поддерживать ночных разговоров, которые вселяли в меня ужас.
С тех пор я потерял совсем сон. Днем я вяло работал, уже с утра чувствуя приближение ночи с ее жутким бредом, ночью в плену у этих колдовских звонов лежал с раскрытыми глазами. Приходил вечно бессонный Луиджи и заводил свою дьявольскую песню.
Теперь мы слышали уже отдельные нежные аккорды, временами в квинту звучали как бы натянутые струны, квартами и квинтами проверялись высокие позиции, насыщая ночь жутью, полной жизни.
Однажды Луиджи как бы нарочно ответил на мои мысли:
— Не удивительно ли, — сказал он, — что ты, бездарное, завистливое существо, слышишь все это вместе со мной? Темной своей головой ты не можешь никак объяснить себе этого; ты ходишь, наверно, к своим монахам и с ужасом рассказываешь им о том, что дом Руджери населен дьяволами. И они поддакивают тебе… А между тем это так просто. С тех пор, как я владею смычком и стамеской, звук всегда сопутствовал мне, где бы я ни находился. Бродил ли я по берегам По, уходил ли в поля или был в Commedia dell Arte, — везде я слышал земные звуки и невольно думал о том, как они могут быть повторены скрипкой. И если темным беззвучным вечером я оставался один и продолжал слышать их, мне не казалось это странным, — так точно громада каменных зданий впитывает в свою толщу солнечное тепло и долго еще после заката хранит в себе теплоту отсиявших лучей. Так ярмарочный купец, вернувшись домой, все еще полон базарным шумом. Так юноша в разлуке с любимой не может забыть ее речей. Мне странным казалось скорее, когда говорили о совершенных произведениях искусства. Я помню себя полным таких могучих и звучных движений, что все, что я сделал до сих пор и что мог когда-либо сделать за всю свою жизнь, как бы она ни была долга, выразило бы лишь ничтожную долю того, что я хотел. Когда же сможет человек рассказать об этом так же просто, как он просит пить?.. Но почему же теперь ты вместе со мной стал слышать?..
— Я ничего не слышу, — возразил я, — ты безумен и бредишь.
— Почему же ты бормочешь по ночам молитвы, — продолжал Луиджи, не слушая меня, — почему ты стал бояться того, что дает мастеру возможность высказать себя, почему ты притащил распятье и держишь его на верстаке среди заготовок? Не значит ли это, что сквозь твою глухоту пробился голос, наполнивший тебя неизбывным страхом? Я слышу свое, а ты свое, я слышу простые и родные мне с детства звуки, а ты, быть может, нагородил вокруг едва просыпающейся чуткости своего уха сеть страхов и нелепостей, которые пугают тебя. А может быть, дело в том, что ты не совсем здоров рассудком, а?.. Кто скажет… Есть и еще причина, — это то, что мы долго жили вместе, и как бы ты ни относился ко мне, ты все же рос душою за мой счет, весь во власти моего искусства, и никуда за пределы его не уйдешь. А может быть, для тебя открылось то, чего ты не понимал раньше, — зависимость мастера от вещей, создаваемых им?
Он замолчал, как бы ожидая ответа, но я не ответил.
— Скажи, — снова шептал он, — если бы тебе, положим, пришло в голову убить меня, — скажи, ушел бы ты от моей власти? Нет, несмотря на всю ненависть, на все зло, которое ты мог бы мне причинить, ты так же под властью моих замыслов, как и я. Ты слышишь, — они зовут меня, я изнемогаю от этой власти их надо мной, не в силах будучи дать им самостоятельную законченную жизнь и этим оторвать их от своих родников. Но будешь изнемогать и ты, так как ты искалечен самим богом, мой бедный Мартино.
Он сидел надо мной и каркал как ворон, как ночная проклятая тень, высасывая из меня силы. Неспособный противиться, я испытывал то же чувство, что приходит в тяжелом сне, когда ждешь неминуемого удара, которого не можешь отвести.
— Я наложил бы давно на себя руки, — все продолжал Луиджи, — но не могу, не хватает сил губить вместе с собой все это, — он повел в едва проясняющейся темноте рукой, и я не мог понять, показывал ли он на сухие чурбаны или обозначал этим движением рой серебристых звуков, непрерывно сопровождавших ночь. — Что, если б ты помог мне в этом?
— Луиджи, — сказал я, стуча зубами, — заклинаю тебя, прекрати эти разговоры, уйди от меня ради бога, в которого ты не веришь, ради самого любимого тобой человека, ради…
То, чего я не закончил, вспомнив его угрозу, закончил он сам:
— Ради Наталины, — сказал он и расхохотался; ушел и затих у себя на постели.
— Наталины!.. — захохотал он еще горловым, быстро смолкшим хохотом.
— Наталины… — повторил он уже с отчаянием, и снова ночь продолжалась в общем молчании, и снова я, объятый ужасом, слушал, как порой намечался квартет, порою звучали одни лишь скрипки, но, как всегда в инструментах Луиджи, звук не расстилался, а легко сверкал и летел.
Подчас Луиджи начинал плакаться:
— Я сделал все, что было можно, — говорил он жалобно, — я проверил все остатки надежд. Я ценил попрежнему выше всего работу над любимым делом; я думал, что она умирает только вместе с человеком. И вот, для того, чтобы еще что-то сделать, я связался с тобой. Мне нужен был помощник, — на кого же мне было рассчитывать, как не на тебя? Я сделал для тебя не мало, и мне казалось, что я имел право на твою помощь… Какая ошибка! Никто никому ничего не должен и нет ничего хуже, как навязывать другому свою немощную близость.
Как поздно стал он сознавать истинное положение! Но это не мешало ему тут же бесстыдно добавить:
— Зачем я осквернил свою жизнь соседством тупого ханжи…
Временами раскаяние приходило к нему:
— Нет, — говорил он, — я больше не могу. Мой рассудок мутится, мне приходят в голову такие мысли, что я ужасаюсь им. Знаешь ли, что мне не раз уже приходило желание схватить тебя и всадить тебе в горло стамеску? И подумать только, что я хочу убить тебя, оказавшего мне столько добра в моем беспомощном положении… — Тут он вероломно улыбался. — Нет, лучше уж уйти из жизни мне. Это будет справедливее. Что я теперь? Такое же животное, как ты. Только ты слеп душой от рождения, а моя душа ослепла вместе с телом… Но это выше моих сил, — добавлял он, — если я покончу с собой, какой темный отзвук ляжет на все голоса моих скрипок…
Глупец! Разумеется, его рассудок все больше мутился. Он полагал, что все сделанное им зависит от его судьбы… А может быть, это так и было; может быть, нечистая связь между ним и его детищем продолжалась? Я подумал о тех его инструментах, которые были приобретены в церковные капеллы. Нечего сказать, хорошее приобретение, достойный оттенок вносили они в сопровождение благочестивых молитв!
До сих пор я удивляюсь, как хватило моих сил и терпения вынести все эти испытания и как удалось сохранить самому рассудок. Память изменяет мне только в том, сколь долго длилось это время, когда я способен был вот-вот, забыв об ответственности, которую возложили на меня французы за целость Луиджи, бросить его на произвол судьбы, или размозжить ему голову, а затем отдаться в руки властей. Лишь жаркая молитва, да память о предсмертных заветах отца Себастьяна поддерживали меня.
Я избегал появляться в городе с тех пор, как стал замечать, что все друзья Луиджи как-то подозрительно расспрашивают меня о его здоровье. Видимо, миланский скряга Ридольфи разболтал что-либо на мой счет, так как настойчивые расспросы не прекращались, а Сториони при встрече даже угрожал мне какой-то расправой.
Чувства мои притупились, я мало придавал значения этим толкам, мучимый душевным разладом. Поэтому, когда я увидел однажды, что несколько человек, во главе со Сториони, подходят к нашему дому, я даже не пошевельнулся.
— Здравствуй, Луиджи, — сказал Сториони, входя.
— Лоренцо, — отвечал тот, вздрогнув при звуке его голоса, — последний раз при встрече с тобой мы пили и прощались, чтобы больше не видеться. Пришел ли ты сюда, думая, что лицезрение убогого Руджери лучше, чем общенье с его скрипками, или ты пришел по зову своей самодовольной и жестокой глупости, которой приятно сравнение себя с калекой? Потому что я тебя не звал…
— Луиджи, — возразил Сториони, — ты знаешь, что я люблю твои скрипки, и одна из лучших, твой подарок, висит в моем доме, деля со мной скорбь и веселье. Но, правду сказать, я дорожу тобой больше, чем всеми скрипками, а к больному идут, не ожидая его зова. Со мной друзья — Чезаре, Джузеппе, Карло…
— Уж не взял ли ты их на подмогу, чтобы сообща с ними заставить меня что-то сделать?
— Нет, — отвечал Сториони, — мы не хотим тебя принуждать ни к чему, но мы хотим тебя убедить кое в чем, и ты увидишь, что тебе легко будет согласиться с нами. Но нам нужно быть с тобою наедине… Мартино, выйди отсюда.
Луиджи молчал, ничем не подтверждая его требования. Я мог бы остаться, но, не зная, какой оборот примет разговор, я предпочел удалиться из мастерской в соседнюю комнату, готовый ко всякому возможному исходу дела. Мешок с моим скарбом был, как всегда, увязан, я мог встать и уйти куда глаза глядят, и в этот миг я принял бы изгнание с величайшим облегчением — так тяжка стала моя жизнь в этом доме.
Бог судил иначе. Не знаю, что за спор разгорелся в мастерской. Я слышал за дверьми громкие голоса: то говорил Сториони, то кричал в ответ Луиджи. Не раз произносили имя мое и Наталины, но о чем шла речь, я понять не мог, пока не распахнулась дверь и незваные гости стали, пятясь, отступать назад.
— Нет, я не откажусь от своего, — гремел Сториони, — согласен ты с этим или нет… Ты хочешь, несчастный, забыть о простой жизни, ты хочешь подавить в себе все человеческое и вообразить себя бездушной машиной, делающей скрипки…
— Уходите все!.. Прочь… Я сам знаю, что мне нужно… — хрипел между тем Луиджи в исступлении бешенства, и, хватая все, что попадало под руку, он швырял по мастерской рубанки, доски и молотки. Слепой, он не мог попасть в своих недавних приятелей, и вместо них разбивал инструменты, висевшие по стенам и ломавшиеся со зловещим треском и звоном.
Никогда еще я не видел Луиджи таким страшным — он утратил человеческий облик, скорее какое-то исчадие ада металось по комнате, чем создание божие.
Потихоньку, чтобы не раздражать бесноватого, я вышел из дома и тут увидел неподалеку Сториони с его приятелями, — они долго совещались о чем-то. Перед тем как окончательно уйти, Сториони показал мне издалека кулак. Я понял, что это значит, когда в тот же вечер к нам пришел француз и, назвав себя сержантом Мегу, потребовал, чтобы его приняли на постой.
Несомненно, это было делом рук Сториони. Видя, что его попытка опорочить меня и добиться моего ухода не повела ни к чему, он решил ввести таким путем в дом соглядатая и защитника Луиджи. По тому, как легко это ему удалось, можно было судить, насколько санкюлоты ценили Луиджи.
Он отнесся безучастно к появлению француза, я же был рад ему. Я надеялся, что присутствие третьего человека рассеет всю чертовщину, вселившуюся в дом. Я ошибся: мой слух попрежнему улавливал ежечасное трепетание легких звонов, и так же, как прежде, Луиджи, не смущаясь присутствием Мегу, принимался за свое: повторял свои бредни о том, какие он мог бы сделать квартеты на удивление всему миру и как я бездарен и неуклюж в работе.
Мегу нас не слушал. Он напевал свои песенки, ходил на ученье, чинил седло или сидел перед зеркалом и расчесывал свои длинные белые усы; он был небольшого роста с животиком и любил волочиться за женщинами. С нами он разговаривал редко, плохо зная итальянскую речь и будучи, видимо, недоволен тем, что его заставили жить с нами на пустыре, в бедном и мрачном доме…
Впрочем, иногда, расхваставшись, Мегу начинал рассказывать о Париже, о казнях, производимых на одной из его площадей, об унижениях и преследованиях, которым подвергаются там вельможи и духовенство. Тут он доставал обычно свою седельную сумку и вытаскивал оттуда тщательно завернутую карточку, доказывавшую его принадлежность к якобинскому клубу, — как я мог понять, это как бы особый орден, который объединил наиболее злостных кровопийц и разбойников парижской черни. И надо было видеть, с какой гордостью показывал нам Мегу свой билет цареубийцы. Я не сомневался в том, что этот человек был готов ежечасно на самое вопиющее злодейство, как и на тягчайшее лишение, даже смерть во имя тлетворных идей, разносимых повсюду санкюлотами. Не верил я ему лишь тогда, когда он начинал со смехом вспоминать, что был когда-то и он добрым католиком и был допущен к конфирмации.
Мало-по-малу Луиджи стал чаще вступать с ним в разговоры, и можно себе представить, до чего они договаривались. Мегу рассказывал о каких-то чудовищных мессах, совершаемых во Франции отпетыми революционерами при огромном стечении народа, а Луиджи, поддакивая ему, повторял гнусную выдумку о том, как якобы кардинал Руффо выгнан с папской службы за воровство. Каково было все это слушать!
Шли дни, я слабел. Звон стоял у меня в ушах, тайный недуг все больше овладевал мною. Дневной свет не приносил теперь облегчения. Я привыкал к тому, что каждый шум, каждое колыхание воздуха стало для меня отголоском ночных звуков. Я бродил как зачумленный, не зная, смогу ли дожить до дня, когда брат Грегорио даст знак к уходу.
А между тем Луиджи готовил мне новое испытание…
Однажды, в отсутствие Мегу, он схватил меня за руку и сказал торопливо:
— Возьми кувалду, Мартино, возьми-ка скорей. Я тебя научу одной вещи, поистине лучшей из того, что я когда-либо придумал…
Я невольно послушался, и когда повернулся к нему, уже взявши кувалду, то увидел Луиджи сидящим с длинной стамеской в руках, которую он крепко прижимал острием к груди.
— Вот тут, — бормотал он, — между этими ребрами… Разве это не лучшее, что нам осталось с тобой сделать?.. Ударь покрепче, не предупреждая меня… Поверь мне, это самое христианское дело, которое выпадало тебе на долю…
Луиджи задыхался, спеша, не чувствуя негодования, которое меня охватило. Я весь дрожал внутренней дрожью и молчал, сдерживая тяжелое дыхание.
— Я не могу больше ничего сделать, пойми это, я недостоин жить…
Луиджи замолчал. Он бледнел, лоб его покрылся легкой испариной, но руки упрямо держали стамеску.
А я, окаменелый, стоял, прислушиваясь к тому, что он мне подсказывал, и борясь всеми силами с тяжелым багровым туманом, заволакивающим мне мир. Никакая сила не могла бы сдвинуть меня с места.
Наконец Луиджи пошевелился, беспокойно мотнув головой, как бы не понимая чего-то.
— Что же? — спросил он тихо.
— Проси божией милости, — едва выговорил я. — Если хочешь, я могу позвать к тебе исповедника из аббатства…
— Иди к дьяволу со своими аббатами, — внезапно совсем уже по-другому заговорил Луиджи.
Щеки его дергались. Он, вытянувшись, сильно оперся затылком о стену, лицо со следом ужасной раны и мерцавшими красными глазницами было обращено кверху. И тут я понял всю мерзость его падения: сатанинская улыбка оскалила его зубы, а брови изогнулись мрачным черным знаком. За последнее время множество морщин изрезали его лицо, и теперь они клали на него печать адских мук, зависти к живым, вероломства, лживости и пустого неудовлетворенного тщеславия, которое он переживал.
— Ты даже на это не способен, — проговорил он. — Впрочем, ты прав: тебя повесили бы без разговоров. Да и мне еще рано умирать, я еще гожусь кое на что…
Стук в окно положил конец этому безобразному кривлянью Луиджи. И какова же была моя радость, когда, выйдя, я узнал брата Грегорио.
— Будь готов, брат, — сказал он мне, — к ночи оставить Кремону. Посланец отца кардинала здесь для того, чтобы сопровождать вас, шестерых новых воинов армии веры, в пути через заставы еретиков. Будь через час в церкви Санта Мария Нуова, где получишь от него указания о месте ночной встречи и условишься со спутником своим, так как пойдете порознь тремя дорогами, дабы не навлечь подозрения. Господь с тобой в пути и в сражении.
Брат Грегорио благословил меня и быстро удалился, а я лишь ненадолго вернулся домой проверить узел с вещами. При входе моем Луиджи прянул от двери, и если бы я не был так поглощен желанной вестью, я придал бы этому должное значение. Но в своем радостном волнении я тотчас даже не подумал об этом.
Не медля я отправился в указанную церковь и разыскал по слову брата Грегорио нужных людей. Мы задержались дольше, чем думали, обсуждая план бегства, и лишь к вечеру, подходя к дому, я вспомнил о Луиджи, и недоброе предчувствие закралось мне в душу.
Окно было освещено изнутри, из чего я понял, что сержант Мегу дома, так как Луиджи не нуждался в свете. Действительно, я различил в глубине мастерской сержанта, который стоял около Луиджи, красный и, как видно, растерянный, а подкравшись к двери, я услышал его голос:
— Где, у дьявола, эта церковь? У вас их тут дьявольски много. Где я их теперь найду, собачье имя…
— Найдешь, товарищ, — отвечал со смехом Луиджи, — да, торопись, иначе найдешь ее пустой, — мерзавцы разойдутся.
Ворча и ругаясь, сержант направился к выходу, и я едва успел укрыться, чтоб избежать с ним встречи и переждать, пока смолкнет его брань, которую он продолжал расточать в темноте.
Войдя в дом, я застал Луиджи в задумчивости, он только слегка улыбнулся мне в лицо.
Я задвинул запоры на дверях и, схватив сразу кувалду, воскликнул:
— Бери стамеску, Луиджи, спеши, проклятый предатель, получить то, чего хотел…
Но Луиджи, одним прыжком вскочив с места, уже стоял с виолончелью в руках и, размахивая ею над головой, кричал:
— О нет, теперь мы еще посмотрим!.. Ты видишь, что я пригодился раньше, чем ожидал…
Он вертел инструментом над головой, подвигаясь по большому помещению навстречу мне, и я на мгновенье удивился в душе его глупости: что мог он сделать против кувалды хрупкой виолончелью? Но скоро я понял его цель, взглянув на висевший надо мной венецианский фонарь, Луиджи целил в него с тем, чтобы, разбив, уравнять условия борьбы.
Изловчившись, я одним ударом раскрошил кузов. В руках Луиджи осталась шейка с неотбитым куском нижней деки, на котором я ясно различил подлые литеры его этикетки, долженствующие означать свободу, равенство и братство — девиз санкюлотов, заменивший им бога.
Луиджи, защищаясь, вытянул вперед руки. Новым ударом я перебил их, готовя удар в голову.
— Молись, безбожник, — сказал я, видя его обезвреженным и не желая лишать его милосердия господа.
Тогда Луиджи, поняв, что ему не уйти, сделал шаг вперед и плюнул мне в лицо.
Я света не взвидел. Тяжелая кувалда, как перышко, взлетела в моих руках.
— Погибай же, Каин, на вечные времена! — воскликнул я и ударил его сразмаху по голове.
Удар был силен, — таким ударом я мог бы свалить с ног быка, — но я знал живучесть Луиджи, и, не помня себя, я продолжал наносить удары кувалдой до тех пор, пока все вокруг не окрасилось его кровью.
Тут только, остановившись, я прислушался. Была полная тишина. В первый раз за долгое время слух мой не был отягощен адскими звонами.
Тогда я выбежал из дома и покинул Кремону через Ворота Святой Маргариты. Обойдя город слева, я омыл в волнах По следы нечистой крови и соединился с людьми, ставшими мне с тех пор братьями в святом деле защиты родины и матери церкви от насильников и святотатцев.
Этим закончена повесть моя о днях моей юности и моего учения мастерству. Все это время борьбу мою с вероотступником, надевшим на себя личину мастера, и победу мою над ним я могу по справедливости считать первым и лучшим своим подвигом. Но отчего мысль моя всякий раз смущается при воспоминании о Луиджи?
С тех пор я видел много крови, смертей и пожарищ. Сбылось предсказание отца Себастьяна. Своими руками вешал я предателей церкви, во имя божье разя вольнодумцев, и ни разу стоны их не тронули, а мольбы о пощаде не разжалобили меня.
Мне довелось видеть святого старика, пришедшего из далекой страны снега и холодного солнца, во главе храбрых и боголюбивых войск спасать поколебленные троны и восстанавливать низвергнутые алтари. Знатные дамы целовали его руки при встрече во всех городах, начиная с Вены. Генерал Суворов вступал в Турин тогда, когда я выполнял там данные мне поручения. Кремона была взята его войсками через три месяца после того, как я покинул ее, и я уверен, что если б я не судил своим судом Луиджи Руджери, безбожник все равно пал бы под ударом казачьей сабли, так как, несмотря на свою слепоту, нашел бы способ быть полезным французам в самом опасном месте.
Я участвовал в штурме города святого Дженнаро после того, как, вырезав три тысячи лучших его сынов, еретики полгода творили там свою злую волю. Русские войска и турки сражались там бок о бок с нами, англичане подошли с моря. Жестоко отомстили мы за свои потери. Реи кораблей адмирала Нельсона гнулись под тяжестью повешенных тел, суда осаживались глубже, и гавань кишела трупами врага. Я помню надменную красоту и блистающий взгляд синьоры Гамильтон тогда, когда я, в составе команды, приводившей в исполнение решение королевского суда, был на смотру на адмиральском фрегате. Одна из пуль, пронзивших седого смутьяна Карачиолло, была моей.
Я не мало умножил горы из трупов безбожников, их жен и детей, — горы, завалившие улицы Неаполя… Все это мне предстоит еще записать, равно как и неудачи, которые допустил господь бог для нашего испытания.
Но среди всех моих кровавых и тяжких трудов я не могу забыть Руджери, первого принявшего казнь от моей руки.
Вот уже десять лет на поясе моем у рукоятки кинжала висят четки. Нет того шага или поступка, который не начинал бы я молитвой. Ударом, сразившим Луиджи, я покончил и с теми бесами, которые сводили меня с ума адскими мотивами — я больше не слышу их. Но вместе с тем навсегда померкла моя страсть к скрипкам. Я забыл, что значит этот восторг — коснуться струн благородного, нежного инструмента, сделанного старым мастером. Лепет смычка мне кажется мертвым и плоским; я не могу слышать певучего звука без того, чтобы не вспомнить вновь с ужасающей силой Луиджи. Завидя скрипку или виолу, я бегу без оглядки, и вслед мне, вдруг потускнев, звук обращается грохотом, как будто бьют в натянутую ослиную шкуру.
В туманных снах хороводы безмолвных скрипок пляшут передо мной гнусный шабаш, их эфы свирепо подмигивают мне, грифы изгибаются, как змеи, и тянутся ко мне длинными, как жала, языками оборванных струн.
В смертельной тоске размахиваю я кувалдой, и эфы кровоточат, как глазницы Луиджи…
Боже мой, неужели же, избрав меня своим орудием, ты не защитишь от адских сил?..
Мих. Пришвин
Медведи
Тигрик облаял берлогу в одном из самых медвежьих углов бывшей Олонецкой губернии, в Каргопольском уезде, в 13-м квартале Нименской дачи, недалеко от села Завондожье. Павел Васильевич Григорьев, крестьянин и полупромышленник, легким свистом отозвал Тигрика, продвинулся на лыжах очень осторожно в чаще и на полянке с очень редкими тонкими елками привычным глазом под выворотнем, защищающим лежку медведя от северного ветра, заметил довольно большое, величиной в хороший блин, чело берлоги. Знакомый с повадкой медведей и сам, как северный житель, спокойный характером, Павел, чтобы совершенно увериться, прошел возле самой берлоги: зверь не встанет, если проходить не задерживаясь. Глаз не обманул его. Продушина в снегу была от теплого дыхания. Зверь был у себя. После того охотник обошел берлогу, время от времени отмечая эту свою лыжницу чирканьем пальцев по снегу. По этому кругу он будет время от времени проверять, не подшумел ли кто-нибудь зверя, нет ли на нем выходных медвежьих следов. А чтобы сбить охотников за чужими берлогами и озорников, рядом с замеченным он сделал несколько ложных кругов.
Через несколько дней после этого события Тигрик облаял и второго медведя в 17-м квартале той же Нименской дачи. В этот раз полянка была сзади выворотня, защищающего лежку от северного ветра, зверь лежал головой на восток, глядел в свою пяту на частый ельник. Окладчик продвигался из этого крепкого места и чуть не наехал на открыто лежащего зверя. В самый последний миг он сделал отворот и прошел, не взбудив, всего в трех шагах. Случилось, вскоре во время проверки круга, недалеко он нашел вторую покинутую лежку того же самого зверя и по размеру ее догадался, что зверь был очень большой. Вот эта догадка и сделала, что обе берлоги достались не вологодским, не архангельским, а нашим московским охотникам. Вологодские давали по пятьдесят рублей за берлогу, Павел просил по девять рублей за пуд битого медведя, рассчитывая на большого, или по шестьдесят за берлогу. Во время этих переговоров Павел, на счастье, послал письмо в наш московский союз.
Эта волна медвежьего запаха, попавшая сначала в нос Тигрика, потом в охотничье сознание Павла Григорьева в Завондожье, охотникам в Вологду, в Москву, очень возможно, не дошла бы до меня в Сергиев, если бы я не устал от беготни по своим делам в Москве, где бываю всегда обыденкой. Мне оставалось заглянуть в «Огонек», но редакция была на Страстном, а я был на Никольской, вблизи «Московского охотника». Я решил завернуть в охотничью чайную и отдохнуть. Чудесный мир для отдыха в этой чайной комнате, где собираются охотники и часами мирно беседуют, — старые о былом, молодые о будущем. Никаких разномыслий, кроме чисто охотничьих. Все очень похоже на сказку, соединяющую старого и малого. В этом девственном мире не спорят о формализме, конструктивизме и других литературных поветриях. И нет такого места на земле, где бы так дорожили писателем, добросовестно изображающим охоту и природу. Но кто знает, — не будь их охотничье сердце целиком занято сменой явлений в любимой природе, — быть может, они бы стали самыми восторженными читателями общей литературы. Раз одному пожилому я рассказал о Гоголе и подарил книги. Гоголь открыл ему целый мир. Как счастлив был этот человек, до сих пор не слыхавший о Гоголе! Как я завидовал ему! Но вот пришло время тому же старику мне позавидовать: я, всю жизнь занимавшийся охотой, ни разу не бывал на медвежьей берлоге!
— Да как же это вы? — спросил меня старик, до крайности удивленный.
И вот тут-то я познакомился с первым письмом окладчика Павла и обещал, если все сладится, ехать. Так медвежья волна, причуянная Тигриком, дошла до меня.
Отдохнув в чайной, я отправился в «Огонек», и между прочим проболтался в беседе с редактором о предстоящей медвежьей охоте. Известно, какое преувеличенное изобразительное значение придают фотографии в иллюстрированных журналах. Пыл редактора передался и мне; я обещал ему, если поеду, взять с собой их фотографа.
— Если убьете медведя, — сказал редактор, — решусь на обложку и разворот.
Я не понимал, он пояснил: на обложке буду я с медведем, и на обеих развернутых страницах журнала фотографии будут только медвежьи.
— Будьте уверены, — сказал он еще раз, прощаясь со мной, — у вас будут обложка и разворот.
Невозможно автору божиться в правде написанного, все эти клятвы читателями принимаются как изобразительный прием. Но я клянусь не человеческими, а звериными клятвами, что не о себе я думал, когда в ответ на присланную мне через несколько дней телеграмму о благополучном продвижении переписки с окладчиком, просил телефонировать в «Огонек» о фотографе. Мне просто хотелось сделать удовольствие охотникам, зная, как они любят сниматься с ружьями и убитыми зверями. Кто не видел таких фотографий! Но оказалось, медвежьи охотники — люди совсем иного закала: им важно добыть медведя, а не свое изображение, — лишний человек, особенно фотограф, для них только горе. Они были в отчаянии и лишь из уважения ко мне позволили. Только в самом конце охоты мы поняли требования фотографа и убедились, что он был вовсе не трус, — но как было понять это вначале, если в первых своих словах фотограф спросил, можно ли ему на охоте пользоваться лестницей и где достать спецодежду, в которой легче бегать. В чайной до вечера был хохот, и медвежьи охотники успокоились: в решительный момент фотограф не будет мешать и убежит.
Вскоре после того окладчик в последнем письме неясно просил за одну берлогу шестьдесят рублей, а за другую по весу убитого зверя. На неясное письмо был дан неясный телеграфный ответ, но с точным обозначением дня приезда. Дело было покончено, медведи остались за московскими охотниками, а окладчик стал проверять круги, каждый раз прибавляя к этим окладам, отмеченным чирканьем пальцев по снегу, и ложные.
Одни говорят, будто первое впечатление всегда обманчиво, и проверяют его до тех пор, пока не сотрут все его краски. Другие, напротив, целиком отдаются первым впечатлениям, уверенные, что сохраненные краски его значат для познания мира во всяком случае не меньше, чем твердые серые факты. Я лично верно могу говорить только о том, что впервые увидел сам и удивился. Почему никогда я от зверей в зоопарке не получал таких впечатлений, чтобы они заставляли сами своей внутренней силой делиться с другими? Как бы ни было в зверинце искусно подстроено, непременно я схвачу какую-нибудь мелочь, все разгадаю, пойму: тут зверь сам не свой. И если бы в настоящем лесу на одно лишь мгновенье мне удалось бы увидеть медведя, просто по своему делу переходящего поляну, мне кажется, в это мгновенье знал бы я о нем больше, чем если бы целыми днями разглядывал его в зоопарке, снующего взад и вперед, или на улице, заключенного в цепи. Где-то в Америке есть огромный парк, где медведи живут на полной свободе. Там можно остановиться в гостинице, гуляя, можно встречаться с медведями и наблюдать целыми днями у помойной ямы их, занятых вылизыванием банок с остатками сладкого консервированного сгущенного молока. Мне довольно бы увидеть одну банку с консервами, чтобы все стало скучно и не удивительно. Думается даже, если бы пришлось убить медведя в условиях нашей Московской губернии, это бы мне ничего не дало: изредка к нам заходят и ложатся медведи, но это уже пережиток, — у нас медведь по ошибке, он уже тут не у себя. Но теперь я бросаю все свои дела, чтобы поделиться восторгом от яркой весны света в таежных северных лесах, где в это время рожают медведицы и в ожидании скорого тепла лежат в своем полусне старые и молодые медведи. Перед моими глазами теперь северные худые, но сильные стволами высокие ели, на буреломных торчках подушечки, сложенные из бесчисленного множества слетавших за зиму снежинок, совершенно занесенные, обращенные в самые фантастические белые статуи кусты можжевельника. Сколько про себя срисовал я с них фигур! Тут был чудной старичок в роде фавна с рогами, и очень грустное лицо милой женщины, изящной, но с тяжелым мешком за спиной, Максим Горький и Аполлон, девушки Сильвия и Оливия, — кого, кого не было в засыпанном снегом диком лесу, — я все узнавал, называл и, если бы сто верст ехать, не уставал бы читать эту фантастическую лесную зимнюю повесть. И особенно удивительно, что когда пришлось ехать обратно, то многих я опять узнавал и догадывался по ним, насколько мы приблизились к дому. Но самый как будто фантастический образ и в то же время самый реальный, по которому я чувствую себя самого, свою кровь, свое сердце и ум, — это темнобурая голова из-под выворотня, занесенного снегом; она вырастала, как на восходе луна или солнце, из-под земли, — так же медленно и неуклонно и неизбежно, — а я стоял в нескольких шагах от нее и целился…
Полная луна, Венера в кулак, Большая Медведица, все небо со всеми своими звездами так освещали снега, что мы различали следы не только лисиц, зайцев и белок, но даже цепочки белых куропаток и тетеревей. Так мы проехали от станции весело семь верст до села Завондожье. В двух комнатах Павла на полу спало все бесчисленное семейство. Тигрик, не стесняясь, ходил по старым и малым. Топор висел в воздухе. Все быстро пришло в движение, когда мы постучались, — спящих ребят перекинули в другую комнату, расчистили стол, возник самовар и фотограф очень осторожно, вполголоса, как в самых хороших домах, спросил бородатого хозяина Павла Васильевича Григорьева:
— Скажите, пожалуйста, Григорий Васильевич, где у вас здесь уборная?
С этого разу начала обозначаться пропасть, разделявшая нас, безрассудно, бесцельно подступающих к опасным переживаниям, с человеком, который хочет это снимать и показывать. Наши разговоры были ему скучными спецразговорами, а, как оказалось потом, от их направления при охоте на второго медведя зависела жизнь… У меня не было штуцера, я легкомысленно, по незнанию этой охоты, взял свою легонькую гладкоствольную двадцатку[1] с жаканами[2]. По книгам я, конечно, знал, что выходить на медведя с жаканом из двадцати рискованно. Мне так представлялось дома, что главным действующим лицом я не буду и пущу свои пули только, если случится с другими несчастье. Все оказалось по-иному. Я был хозяин одной берлоги, хозяином другой был стендовый стрелок, бухгалтер союза, чех родом. Мне случилось назвать его нечаянно греком, и — да простит он меня — так и буду в шутку называть его Грек. Он был такой же новичок на берлоге, как и я, но вооруженный штуцером самого большого калибра. Третий охотник, старый медвежатник, ехал только распорядителем, защитником и учителем. Мы сразу стали называть его Крестным.
— Я бы не вышел на берлогу с двадцаткой, — сказал он, — но мы будем вас защищать, выходите.
Отказаться, — значило прослыть трусом. Конечно, и с жаканом можно при счастьи отлично убить, но… Всякое время имеет свою технику и своего артиста. Будь теперь господствующим орудием борьбы с медведями рогатина и я на высоте искусства с ней обращаться, то это было бы совершенно не страшно: гибнут неискусные; артисты гибнут случайно. Теперь время штуцера с экспрессными ужасно разрушительными пулями, а с жаканом идут кустари; я не в эпохе, я не первый — вот что обидно: ни первый со штуцером, ни последний с рогатиной, середка на половине…
— Нельзя ли, — сказал я — посмотреть охоту на первого, а самому выходить на второго?
— Можно, — ответил Крестный, — но, может быть, второго не будет: подшумим — и уйдет. Кто же будет описывать нашу охоту? И потом, какой же это материал, если быть только свидетелем, — вам самому будет обидно.
Я согласился. Крестный предложил Греку отдать мне без жребия первый выстрел на первой берлоге. Превосходный товарищ без колебания ответил согласием.
Мы спали всего два, три часа. Великий дипломат и политик в медвежьих делах, наш Крестный только в самый последний момент, когда все было собрано и уже лошади готовы, приступил к объяснению неясного пункта договора с окладчиком: мы даем или по шестьдесят рублей за берлогу или по девять рублей за пуд с убитого; в случае, если мы упускаем медведя, платим шестьдесят. Но мы несогласны одну берлогу на вес, другую на штуку.
Павел крепко задумался о шкуре неубитого медведя. И когда наконец он сказал твердо: «все на вес», Крестный очень обрадовался, — это значило, что медведи были не шуточные.
Перед самым отъездом Павел потребовал от нас четвертую подводу.
— Для кого?
Павел внимательно посмотрел на Крестного, и тот понял и велел поскорее подводу найти. Вслух сказать было нельзя: подвода была для будущего покойного медведя, в которого стрелять буду я.
Потом фотограф стал требовать лестницу, и так настойчиво, что мы наконец поняли: она ему была нужна. Лестница скоро явилась вместе с четвертой подводой. На долю фотографа выпало великое счастье. Редко я видел такое сияние дня весны света. Таежный лес был пронизан золотыми лучами, везде следы рыси, лисиц, зайцев, белок, куропаток, тетеревов, глухарей. Глаза разбегались. И как особенно, невыразимо прекрасно пахло снегом на солнце!
Дорогой назывался след чьих-то саней в глубоком снегу. Сани наши и без разводов постоянно застревали между деревьями. Задетые дугой нависшие глыбы снега рушились на голову. Фотограф перед каждой аркой кричал нам сзади. Мы останавливались. Он снимал, а Крестный потихоньку ворчал:
— Опять представление, опять Мейерхольд!
Лес был очень серьезный. Ни одной дорожки, ни одной тропинки, и если лыжница, то было всем нашим возчикам хорошо известно: кто, куда и зачем тут прошел. Так мало-помалу явилась и наша лыжница; все перед ней остановилось: это был след окладчика к первой берлоге. Мы встали, скинули тулупы в сани, наладили лыжи. Крестный и Грек привели в готовность свои штуцера. Я вынул из футляра щегольское бекасиное ружье; сердце мое тут екнуло: с таким ружьем на медведя, и выстрел мой непременно. Маэстро распоряжается:
— Поверните голову к солнцу, лица не видно, сдвиньте шапку!
Крестный шепнул мне:
— На него никакого внимания, идите за окладчиком. А я запрещу всем говорить.
Исчезла вся красота сияющего лазурью и золотом северного леса. Не до того! Мысль — только чтобы не задеть лыжей сучка, отлетающего на морозе с треском. Верста показалась за десять. И вот наконец мы перешли магический круг оклада. Павел, не останавливаясь, рукой и бородой показывает на север, в чащу. Там спит медведь. Может быть, от него теперь мы в несколько десятков шагов, и цель наша обойти чащу и на чистом месте оказаться против чела. Вот когда, как самое желанное, стала мечта, что в последний момент все сложится как-нибудь так, что сегодня я не буду стрелять и только посмотрю, а завтра, конечно, с радостью… Вернулись мучительные минуты далеких гимназических времен, когда вынимаешь билет на экзамене, а из головы все вылетело, ничего не помнишь и совершенно серьезно, по-настоящему молишься: да минует меня чаша сия… Еще мне было теперь все, как ответ за свои бесчисленные охотничьи рассказы. Что если вдруг окажется: я только бумажный охотник и держусь на обмане. Да еще и так выходило, — если я обман как охотник, то непременно обман как писатель.
Вот показалась поляна с редкими елками. Окладчик остановился и показал.
Дело его кончено. Теперь, если зверь выскочит и уйдет, я плачу ему за берлогу. Он достиг своего. Я выступаю. Он отходит назад. Я продвигаюсь, куда мне показано. Крестный слева меня обгоняет. Грек справа. Впереди группа елочек, между ними виднеется выворотень, под ним в сугробе темнеет дырка величиной в шапку — и это значит чело.
Вдруг забота: начинают зябнуть пальцы от нечаянного прикосновения к стали стволов, и погреть невозможно, — каждое мгновенье зверь может выскочить. В двадцати шагах короткое совещание шопотом: Грек идет вправо в обход берлоги на случай, если у медведя есть выход назад. Крестный становится влево на случай, если я промахнусь или задену и раненый бросится в драку.
Вот я теперь один против чела. Требуется сойти с лыж и обмять себе место. Погружаюсь в снег выше пояса, чело берлоги исчезло. Как же теперь быть? Об этом нигде не написано, и никто мне об этом не говорил. Я в плену. Медведь сейчас уйдет, и я его не увижу. А крестный устроился высоко и шопотом велит мне продвигаться до елочек. Как так! Елочки же в семи, восьми шагах от чела! Но я слушаюсь и лезу туда. Вот миновал их. Гляжу на старшего. Он кивнул головой. Нога сама обминает снег, выходит ступенька, потом другая, третья, показывается близкое чело и то рыжеватое, — что издали очень смущало, — теперь уже не медведь, а внутренняя сторона выворотня. Я утвердился, свободен. Кто меня научил?
Что там делалось сзади, я не знал, и вовсе даже забыл о фотографе и его лестнице. Все события впереди, и они совершаются и беспрерывно нарастают.
Грек растерялся и не понимает задачи беречь зад берлоги. Крестный выходит из себя, покрывается белыми и красными пятнами. Машет руками, громко шепчет. Грек понял, подался, и вот…
Как ясно теперь мне и понятно, что борьба в себе свободного гордого человека с трусом необходима, без труса нет испытания, трус равноправный агент творческого сознания. Я трус.
Уговорить себя так же невозможно, как остановить сердце, а оно колотится все сильней и сильней. Кажется, немного еще, и оно разорвется, но вдруг черта, за которой нет больше борьбы, и трус исчезает: все кончено, я механизм, работающий с точностью стальной пружины в часах.
Такой чертой было ясное и довольно громкое слово Крестного:
— Лезет!
Что-то зашевелилось на рыжем. Я ждал, и мушка стояла на этом неколебимо. Стало показываться и нарастать медлительно, верно и неизбежно; уши такие же, как в зоопарке, и линия шерсточки между ушами, а мне нужна линия между глазами, и до этого, если так будет расти, очень долго. Все было, как если смотреть на восход луны и метиться мушкой.
Неужели всему этому огромному и спокойному времени мерой была одна наша секунда? Когда в промежуток этого необыкновенного времени сзади меня послышался голос, мне казалось, это было из какого-то давно забытого мира, где крошечные люди кишат, как в муравейнике. А это был голос фотографа с лестницы Крестному:
— Станьте немного левее!
Необыкновенно было, что воспитанный и утонченно вежливый Крестный чисто по-мужицки ответил:
— Поди к чортовой матери!
Как раз в это время и показалась нужная, долгожданная линия между глазами, такая же, как в зоопарке; сердце мое остановилось при задержанном дыхании; весь ум, воля, чувства, вся душа моя перешла в указательный палец на спуске, и он сам, как тигр, сделал свое роковое движение.
Вероятно, это было в момент, когда медведь, медленно развертываясь от спячки, устанавливается для своего быстрого прыжка из берлоги. После выстрела он показался мне весь с лапами, брюхом, запрокинулся назад и уехал в берлогу.
Все кончилось, и зима вдруг процвела. Как тепло и прекрасно. Бывает ли на свете такое чудесное лето?
Медведя выволокли. Он был не очень большой. Но не все ли равно? Крестный обнимает и поздравляет с первой берлогой. Грек подходит сияющий. Крестный просит прощения у фотографа. Он оказался мужественным: совсем около, сзади меня стоял безоружный на лестнице. Мы все теперь хотим ему услужить. И он пользуется. Повертывает нас направо, налево, то заставит согнуться, то прицелиться. Мнет нас, как разогретый, податливый воск, и мы все ничего. Ему остается снять отдельно берлогу, а для этого надо ему срубить одну елочку. Как! Ту самую елочку, из-за которой медведь, может быть, и выбрал себе место под этим выворотнем. Ту самую елочку, что маячила мне, когда я к ней приближался в глубоком снегу и совершался суд надо мной — быть мне дальше охотником, или не быть.
— Не надо, — сказали мы все.
И не дали рубить эту елочку.
До самой ночи мы разбирали сражение с медведем, занявшее всего несколько секунд, и после целого дня, проведенного на морозе, не хотелось, как обыкновенно на зимних охотах, выпить. Так во всей очевидности открывалось происхождение потребности пить вино из необходимости иллюзии в жизни, не удовлетворяющей всего человека. Весело было мне встать на другой день спозаранку, будить товарищей и слушать за чаем рассказ окладчика об этом втором, по его убеждению, огромном медведе. Как ему не знать, если он прошел от него всего только в трех шагах и видел своими глазами: медведь открыто лежит между двумя елками, с севера защищенный выворотнем. Но не то, что медведь большой и открыто лежит, веселило меня, а что я отделался и сегодня могу быть спокойным свидетелем и наблюдателем. Я поддразнивал Грека:
— Посмотрим, как-то вы, молодой человек!
На эти мои слова Крестный только улыбался. Он десятки раз бывал на берлогах, и еще ни разу не было, чтобы два случая складывались: всегда выходило по-разному, и очень часто предназначенный для последней роли на охоте занимал первое место. Были такие слова, я хорошо их запомнил; но, когда мы приехали на место и стали заряжать ружья, все улетело. Чисто юношеские желания владели мной. Я представлял себе, что Грек, такой же неопытный, как и я, не сумеет нанести медведю убойную, поражающую на месте, рану. Огромный медведь сбрасывает охотника в снег и сидит на нем. А я подхожу и всаживаю зверю два жакана между глазами. Я заговариваю себя не стрелять и беречь свои заряды для страшного случая.
Мы теперь продвигаемся на лыжах в новом порядке; впереди, как и вчера, конечно, окладчик, за ним Грек, хозяин берлоги, потом Крестный, а вслед за мной мальчики Павла несут — один лестницу для фотографа, другой веревку для будущего нашего медведя. Сегодня, не стесненный тяжкой обязанностью, я заметил: на одной мачтовой ели, на самой вершине обыкновенные еловые шишки светились в лучах яркого солнца, как золотые дары, и над ними на последнем пальце ели во всей красе лазури весны света какая-то птичка сидела. А следы в этой глуши только рысьи: медведь и рысь — это как-то вместе выходит, и очень возможно, звери эти сознательно ищут друг друга…
Вдруг окладчик сделал знак всем остановиться.
Не ушел ли медведь?
Скрывается в чаще и появляется. Продвигаемся дальше, но неуверенно. От одного к другому слух добежал до меня: окладчик круг потерял. Вероятно, поземок замел его чирканья пальцами по снегу, и теперь среди ложных кругов он не может найти свой настоящий оклад. Нам казалось, до медведя еще далеко. Ружья были замкнуты предохранителями. Но мы все ошибались: окладчик потерял не круг, а берлогу, — мы же были в кругу.
Из частого ельника мы продвинулись к поляне. Вышел Павел, за ним вышел Грек и потом Крестный; все они трое в нескольких шагах друг от друга двигались уже на поляне. Мне оставалось пройти в трех шагах от двух стоящих рядом значительных елок. Я даже заметил сзади них стену выворотня; мне бы только опустить глаза чуть чуть пониже, и я увидал бы… Но все трое охотников прошли, никто почему-то не опустил глаз вниз. И мы все бы непременно прошли.
На поляне стояло сухое желтое дерево без вершины. Последняя моя мысль в обыкновенном моем состоянии была: «Как странно, что окладчик по этому сухому, такому заметному дереву не может узнать свой круг». И как раз в этот самый момент Павел узнал и сделал знак нам остановиться. Мы поняли. Это он свой круг узнал, а он искал берлогу, вероятно, думал, что все мы давно готовы, и, вдруг узнав точно место берлоги, показал на меня. Настолько было неважно нам, что Павел узнал свой круг, что Крестный даже и не обернулся и не посмотрел в мою сторону. Я же, увидав знаки Павла, остановился. Идущий вслед за мной мальчик с лестницей принужден был тоже остановиться. И в тот момент, как мы остановились, я услыхал сзади себя тревожный шопот мальчика с лестницей:
— Деденька, деденька!
Мы потом смерили: тот выворотень был ровно в трех шагах от меня. Я услышал рев где-то под собой, в снегу. Рев этот был взрывами, два раза, и выражал собой то же самое, что я видел вчера своими глазами, когда внутри темной дырки под выворотнем что-то зашевелилось и медленно стало принимать форму лесной головы… Я сбросился с лыж и утонул. Но ружье мгновенно стало к плечу, и глаз мой увидел не открыто, а с планки ружья через мушку не совсем то, что видят открыто глазами. Было очень отчетливо в голове: «Совершается то же самое, что и вчера, все очень знакомо, действуй так же, как и вчера». И началось то самое медленное время: нарастает, нарастает… Вот и знакомая полоска между ушами с шерстью становится все шире, шире, сейчас должны показаться маленькие глаза, и тогда, конечно, прекрасно выйдет, как и вчера; сегодня мушка моя еще тверже, нет на земле такой стали, чтобы держала ее так же твердо, как моя рука. И вдруг полоска лба становится не шире, а уже, уходит назад, показывается нос, и обнажается очень широкое горло. Как же быть? Я этого не знал, — об этом мне никто не сказал, куда мне стрелять, горло такое огромное. Вернее всего, нужно разделить пополам и целить в середину. Такой выстрел часто бывает, когда нет времени разобраться и охотник спускает курок с нелепою мыслью в последний момент: «Будь, что будет». Мой указательный палец в этот раз не собрал всего меня и как-то не сам по себе, а по моему неясному велению — «будь, что будет» — сделал движение…
Мне казалось, все происходило на очень большом пространстве, что стрелки были далеко от меня, но потом с точностью, проверяя долго друг друга, было установлено: Крестный стоял в четырех шагах от меня, Грек от него был в шести или семи. Но если так близко было, то почему Крестный не выстрелил в висок медведю, когда он поднимался почти возле меня? Он же лучше всех знал, что через широкую шею только случайно можно угадать позвонок и что, если бы и угадать, жакан из двадцатки, затронув отростки, может не разрушить основной хребет, что одного только конвульсивного движения лапы смертельно раненого зверя довольно, чтобы снести мне череп. Гибель моя была неизбежна, и Крестный не выстрелил. Как это понять?
Вот в этом-то и есть самое удивительное при охоте на опасного зверя: в такие моменты время бывает совершенно не то механическое, по которому мы заводим часы и ходим на службу. Это время было живое. Кто в жизни своей любил и боролся, сразу поймет меня. Кто ухитрился трезво и с расчетом прожить, пусть залпом выпьет чайный стакан коньяку, и тогда, очень возможно, он тоже приблизится к пониманию этого времени. Оказалось, из расспроса мальчика с лестницей для фотографа, он заметил медведя по движению лапы под выворотнем, одна из лап, прикрывавших глаза медведя в спячке, стала медленно отодвигаться, и тут он сказал свое: «Деденька, деденька!» И потом все это: как зверь лез из берлоги, рычал, вырос больше меня, утонувшего в снегу, обнажил свое горло, вместе с тем последовательный ряд моих мыслей и действий, вплоть до нажима указательного пальца на спуск, — всего этого времени было мало, чтобы Крестному обернуться назад на рев зверя и утвердить на лыжах позицию для выстрела. Грек все видел, но от него прямо за медведем показались возчики, они издали по любопытству крались за нами и тут как раз подошли. Грек, увидев людей против мушки, на мгновенье смутился.
И потом, какое же ничтожное время нужно, чтобы подвинуть предохранитель. Но когда я нажал на спуск и выстрела в ревущего зверя не последовало, и я сделал одно движение глазами на предохранитель, передвинул пуговку на огонь и опять хотел прицелиться, — широкий зад зверя, удаляясь, мелькал в частом ельнике. На удачу, не считаясь с деревьями, я послал туда, как в бекаса на вскидку, свои два жакана. В этом частом ельнике со стороны Грека, стоявшего лицом к левому боку уходящего зверя, наверно, была какая-нибудь проредь, отличный стрелок воспользовался мгновеньем и выстрелил даже два раза. Мне было видно, зверь круто повернулся в сторону выстрела и с огромной, в ладонь, красной раной в левом боку пошел открыто через поляну в сторону Грека. Крестному этого маневра зверя не было видно, я крикнул ему: «Завернул, стреляй!» Крестный сделал шаг вперед, все увидел и выстрелил. И точно так же, как перед этим, зверь опять завернул в сторону выстрела. В это мгновенье голова его обнажилась для Грека, тот выстрелил, и медведь ткнулся носом в снег и остался лежать в нем неподвижным темнобурым пятном.
И все от самого начала и до конца, — кто поверит? — было в какую-нибудь одну долю минуты! Крестный, белый как снег, подходит ко мне и говорит: «Вы такой белый!» Грек о том же спрашивает Крестного, а сам такой же, как мы. Между тем все мы внутри не испытывали ни малейшего признака страха, потому что наш трус где-то гулял и не успел прибежать и помешать, когда мы расправлялись с внезапно вставшим медведем. Отчего же лица-то побелели? А еще в этом снежном спокойствии духа мне мелькнуло и связалось с сегодняшним днем воспоминание смертельной опасности во время гражданской войны: тоже было после — такое же раздумчивое спокойствие, очень похожее, как если при сильнейшей головной боли примешь двойную порцию пирамидона с кофеином и голова начинает проходить.
Больше всего меня удивило, что и Павел тоже сделался белым. Не мог же он делать какой-нибудь разницы между жаканами и экспрессными штуцерными пулями, — ему тоже не видно было, что сзади медведя шел народ. В наш охотничий опыт он сразу поверил, не сомневался ни на одно мгновенье, что мы трое, если он верно покажет, можем медведя упустить. Вот в этом-то, мне кажется, и было все дело: он должен был показать берлогу, и тогда ему все равно, убьем мы, или зверь уйдет, но вышло так, что берлогу он потерял, зверь для нас нечаянно встал и удалялся!
Если бы он ушел, то с ним ушло бы двенадцать с половиной пудов по девять рублей: сто двадцать рублей пятьдесят копеечек! Надо переключить на свою жизнь каменнотвердые житные лепешки, полную избу ребят от самых маленьких, хождение на лыжах за двадцать верст для проверки берлоги, постоянная радостная мысль, что зверь лежит, большой, дорогой… И вот на глазах он уходит! — Тут, мой друг московский, храбрый, доведись хоть до вас — и то побелеете.
Наша прилипчивость к пережитой минуте, готовность разбирать ее без конца объясняется, конечно, общими законами человеческой природы схватить мгновенье и купаться в нем всю жизнь. Но кроме всего этого, общего всем, у каждого из нас была и личная заинтересованность: правда, последняя пуля в голову, несомненно, была от Грека, но и без нее было ясно, что зверь бежал обалделый и все равно бы очень скоро упал, — так вот кто же из нас остановил зверя смертельным выстрелом? В этом выстреле каждый из нас был заинтересован и невольно представлял себе картину согласно своему интимному желанию. Стараясь это скрыть, мы уступали друг другу и кое-что выяснили, но только вскрытие могло с точностью установить роль каждого в борьбе с этим медведем.
С огромным трудом выволокли медведя из леса на дорогу, и ночью он прибыл в село. Утром его втащили в избу, оттаяли и начали вскрывать. Мне теперь очень жаль, что не осталось на память фотографии. Медведь лежал задними ногами к святому углу на спине, а передние лапы его, у печки, были очень похожи на волосатые гигантские руки, закинутые через голову, чтобы схватить громадную русскую печь и со всей силой обрушить ее на меня. Я унизительно чувствовал слабость и ничтожество моего тела, и это перенесло мое воображение в такую даль времен, когда человек обладал такою же чудовищной силой и боролся с медведем на равных правах. В эпоху каменного века наши волосатые предки охотились на мамонта, а теперь на последнего лесного великана медведя охотятся бухгалтер, судья легавых собак и литератор с фотографом.
Ножик уже начал свое дело, открывая на темной шубе медведя белую полоску подкожного жира.
— Вот бы снять, — сказал я фотографу.
— Неприятная картина, — ответил он, — и удалился.
Скоро шуба с когтями упала, и обнажилась белая нога, совершенно такая же, как человеческая. А когда дело дошло до гигантских рук, протянутых к печке, и обнажилась необыкновенная теснота синих мускулов, я снова с горечью почувствовал невозвратимую утрату таких же синих мускулов в своем, таком ничтожном теперь, человеческом теле. Было так очевидно, что экспрессная пуля явилась за счет этой утраты.
При первом взгляде на ту рану в левом боку, от которой медведь из частого места круто повернул на поляну и предстал мне с огромным красным пятном в боку, стало понятно, что мои жаканы были тут ни при чем и, наверно, не долетев до медведя, застряли в частом ельнике. Эта рана была от разрыва пистонной экспрессной пули о ребро. Взрыв разбил три ребра, и обломок кости был найден в сердце. Оболочка пули со многими осколками была найдена тоже в сердце, легкое было иссечено, как дробинками. И с такою-то раной зверь мог бежать еще сорок шагов! Что, если бы он завернул не на стрелков, а на возчиков? Рану эту нанес медведю Грек одним из первых своих выстрелов. Пуля Крестного вошла под лопаткой в левом боку, задела околосердечную сумку, разорвалась о ребра в правом боку и совершенно уничтожила правое легкое. И все-таки после этой второй раны зверь несколько шагов пробежал. Только последняя пуля Грека, перезарядившего штуцер, попала в голову, и зверь ткнулся в снег. Физиологу трудно поверить моим словам, но так было. Эта живучесть медведя поразила меня. А между тем Павел уверял, что этот медведь, с короткими и толстыми когтями, не трогал скотины. Значения этой примете охотников, что будто бы медведь-озорник непременно должен быть с длинными тонкими когтями, я не придал, но понял из этого: не всякий медведь нападает на скотину, большинство их раскапывает муравейники, слизывает землянику, малину, терпеливо собирает разные коренья, мед. Какое же знание леса, сколько труда надо затратить медведю, чтобы из этого скудного материала создать себе тесные синие мускулы! А Грек, повседневно занятый в бухгалтерии, выпросил себе у приятеля десяток экспрессных пуль и пускал их, очень возможно, не имея понятия о том, как они изготовляются. И создатель их, какой-нибудь лабораторный работник, едва ли тоже умел пустить их и мало интересовался даже их назначением, — ему бы только выдумать, бухгалтеру только пустить. Вот почему, вероятно, у собравшего в себе неразделенно всю силу леса оказалась такая живучесть.
Грек смотрел на медведя тоже очень раздумчиво. Я спросил, о чем он думает, и он ответил:
— Вот эти синие руки…
И я догадался, что бухгалтер тоже с болью думал об утраченном нами личном единстве.
Жалко немного медведя, но и слава хороша! Вот уж слава, так слава! Скажи теперь, что написать о медведе во много раз трудней, чем убить его, и собери плебисцит, весь народ, и все народы СССР разделятся на две враждебные стороны: исчезающе малая часть согласится, что написать гораздо труднее, а огромная масса просто будет смеяться над тем, кто не только вздумает отдавать первенство труду сочинителя, но даже поравняет его и скажет: достать трудно медведя в лесу, но не менее трудно и создать его из слов на бумаге.
Рост нашей славы начался уже там, где медведи живут и постоянно встречаются с людьми летом в малинниках. Высыпали навстречу медведю стар и мал. И как они потом обходились с медведем, разглядывали, говорили, поднимали, качали его! Трудно было отогнать мысль, что этот особенный страстный интерес к владыке лесов не является остатком древнего культа медведя. Давно ли я дома, начитавшись новейших статей ученых охотников о том, что будто бы медведя никогда не подымали на рогатину и что рогатиной убить его невозможно, что рассказы об охоте с рогатиной не больше как сказка, — сам начинал уже склоняться к этому и увлекаться происхождением легенды. Теперь к убитому медведю старики принесли ржавую рогатину, точно показывали, как в старину действовали ею: бросали будто бы на подъеме медведю в пасть шапку, он задерживался, и тут один всаживал в него рогатину, а другой бил топором по затылку. Лучше всех об охоте с рогатиной знал кум Ермоша, но, к сожалению, он был теперь на лесных заготовках. Этот кум Ермоша не только понимал охоту с рогатиной, но даже одного порядочного уже медведя ремешком застегал.
В селе гул стоял до тех пор, пока наконец мы не уехали на станцию. Начальник оказался новым лицом и почти что за голову схватился, когда я предложил ему отправить медведя в неупакованном виде. Потом он бросился к книгам за справками и, поравняв битого медведя с битой скотиной, потребовал представить это дело на рассмотрение ветеринарного надзора. Тогда выступил Крестный и рассказал начальнику подробно, как в прежнее время обходились с убитым медведем. В то время охотник вез медведя в Москву в неупакованном виде, и слава его росла от станции к станции. В Москве медведя везли открыто в санях прямо к Лоренсу, где охотник заказывал или чучело или ковер. Лоренс принимал медведя и, когда приступал к вскрытию, приглашал охотника смотреть попадание…
— Больших денег стоила эта охота, — говорил Крестный, — кроме славы, охотнику ничего не доставалось, и какой же смысл в таком случае отправлять медведя в упакованном виде!
После того молодой начальник стал сдаваться и продиктовал мне расписку:
«Отправляю медведя в неупакованном виде и принимаю на себя все последствия».
Медведь на пути не ожил, и последствий никаких не было, но у меня в Вологде украли кошелек с багажной квитанцией на медведя. Я был очень взволнован, опасаясь в своем городке встретить формальности и мучиться с получением медведя до тех пор, пока не съедят его крысы в пакгаузе. Списав номер квитанции от шкуры другого медведя, я пригласил свидетелями товарищей и постучался в комнату нашего ОГПУ. Там никого не было. Не было на месте начальника, дежурного по станции, весовщика. Всех их мы увидели возле медведя, и с ними была масса народа. Явился ломовик, медведя понесли на подводу. Десятки школьников бежали за санями, кто-то видел в окно, кто-то встретился. К трем часам дня весь город говорил о медведе, стали звониться знакомые и незнакомые, поздравлять, удивляться, расспрашивать.
Три года живу я на своей улице, все тут знают меня, как писателя, но признаюсь, этой славой своей я не только не дорожу, но охотно бы ее даром отдал. Есть у нас коренные заруделые люди —
Но вот я медведя убил. Осколепки и огарки почтительно расступаются, слышу, коблы между собой говорят:
— Курица в сердцах и то бросается, а поди-ка к медведю!
Вот слышу еще разговор:
— Где тут врач живет?
— Рядом с охотником.
— Это что медведя убил?
— Он самый, писатель, известный по всей Московской губернии.
И они правы. Я так понимаю теперь, что правы неприятные люди — коблы. Ничтожно время существования письменности в сравнении с тысячелетиями, прошедшими от начала борьбы человека с пещерным медведем. Пещерные люди коблы недоверчивы к новому: мало ли, правда, пустых болтунов из писателей! Но когда я вошел в их древнее понимание человека, сильного не только придумкой, а и натурой, когда я медведя убил, — признали меня и настоящим писателем.
Дм. Семеновский
Тебе неприятны мужчины…
Из стихов о захолустье
Павел Дружинин
Утро
Баллада о халтуре
Евсей Эркин
Три стихотворения
Амир Саргиджан
Шашлык
Город
Ник. Тарусский
Бабушка
Л. В
Что на свете выше
Светлых чердаков?
Глеб Глинка
Жизнь поэта
Александр Соловьев
Стужа
Борис Губер
Сыновья
Впоследствии, задумываясь над тем, что с ним произошло, Андрей забывал о долгих годах своей фальшивой, неискренней жизни, хотя именно они подготовляли это лето и сделали его неизбежным. Ему казалось, что все началось, переломилось в один определенный день, и даже день этот запомнился — четверг 12 мая.
Накануне, дня за два, Андрей познакомился с Верой Михайловной Барковой, библиотекаршей одного из московских клубов, в котором ему пришлось читать доклад о дне печати.
Во время доклада Вера Михайловна сидела на эстраде, в президиуме. Шагая по авансцене, Андрей, всегда говоривший на ходу, заметил, что она, почти не отрываясь, глядит на него, провожая глазами каждое его движение. Это было приятно Андрею. Он невольно подтягивался, следил за своими словами и жестами, и одновременно, где-то в глубине его сознания, зарождались неясные мысли о возможности сближения с этой девушкой, незаметно одетой, вообще какой-то неприглядной, но таившей в себе необъяснимое очарование.
После доклада, когда слушатели уже расходились, Андрей задержался у стола, перебирая в портфеле бумаги и, догнав Веру Михайловну, тут же между кулисами, пахнувшими пылью и клеем, заговорил с нею.
Позади нее, спускаясь по кривой лесенке с подмостков, он спросил, много ли приходится ей работать.
— Да, порядочно, главным образом вечерами, — ответила она, через плечо оборачиваясь к нему и без улыбки глядя ему в глаза. — В четверг, например, опять весь вечер пробуду здесь, в читальне.
Андрей привык к непродолжительным, безболезненным связям, смотрел на женщин очень просто и грубо. Во всех сегодняшних поступках Веры Михайловны ему чудился вызов на дальнейшие встречи и потому в ответе ее он увидел ясный намек — желание встретиться здесь же, в четверг… Прощаясь, Андрей пожал ее легкую сухую ладонь. Вера Михайловна ответила крепким, почти мужским пожатием, и пожатие это еще пуще укрепило Андрея в его догадках. Возвращаясь домой, он с удовольствием подставлял лицо крупным каплям веселого ночного дождя, бездумно ощущал уверенность в своей близкой победе. Ничего более серьезного он, конечно, не ждал.
Однако, проснувшись в четверг утром и мгновенно вспомнив, что сегодня вечером он должен быть в клубе, Андрей почувствовал в себе вдруг какое-то незнакомое ликование. За окном, напротив кровати, глубоко и полно синело весеннее, влажное на вид небо, и синеву его еще пуще оттеняли пухлые ватные облака. Что-то издавна родное, близкое напоминало собою оно… Андрей закрыл глаза, на секунду снова заснул, и ему приснилось, будто он ребенком лежит в постели, смотрит на небо, заточенное в переплет окна, и, зная, что там, за окном, прекрасное росистое утро, слушает густой колокольный благовест… Затем он уже окончательно проснулся и поморщился. «Фу ты, ерунда какая», — подумал он, сбрасывая ноги на холодный, прекрасно натертый паркет… Впрочем, это невольное детское воспоминание не было неприятным. Андрей привычно отогнал от себя всякую мысль о нем, но бессознательное ликование после него стало еще глубже и полней.
Он начал одеваться. Тщательней обычного побрился, повязал свой лучший галстук, долго провозившись с ним и несколько раз сызнова начиная неладившийся узел, надел новый костюм из серой весенней материи… Ему приятно было видеть в зеркале свое большое лицо с прозрачными голубыми глазами, с рассеченным надвое подбородком и легким сухим румянцем на скулах. Но и в новом платье, в том удовольствии, которое доставило ему зеркало, он, лукавя, не замечал ничего особенного, будто все это — беспричинно, бесцельно. И с тем же наигранным безразличием он сбежал по гулкой лестнице на улицу, жмурясь от яркого солнечного света, смешался с тротуарной толпой…
В редакции было пустовато, пахло пылью после утренней уборки. Курьер Гришенька, долговязый, с прыщавым, испитым лицом, сидел в коридоре, облокотясь на столик, и вид у него был заспанный, хмурый. «Вот истаскался, как кот», — подумал Андрей, отвечая на его неохотный поклон… Дальше, у дверей комнаты, где помещались машинистки-переписчицы и где уже стоял беспрерывный треск, встретилась Фанни Соломоновна, барышня, с которой Андрей еще недавно был в самых близких отношениях. Она торопливо, виновато улыбнулась. Андрей вспомнил ее дурные зубы, испещренные пломбами, и старую кожу — ему до тошноты отвратным показалось все, что было между ними, и он поспешил скрыться к себе в отдел.
Здесь было наполовину распахнуто окно, и воздух стал пахучим, прохладным, как на дворе. Легкий ветерок шелестел в кипе гранок, только что присланных из типографии. Над ними, низко пригнувшись к столу, близоруко работал секретарь отдела, суховолосый немолодой еврей Бейчик.
— Что это вы так рано? — спросил он небрежно.
— Как всегда, — коротко ответил Андрей, усаживаясь и шаря по карманам спички.
Бейчик пожал плечами, молча, не вставая с места, передал ему почту, несколько рукописей, скрепленных булавками, и он, неторопливо разминая пальцами папиросу, принялся за просмотр.
Работалось плохо. Папироса оказалась сырой, и дым ее был кислый на вкус. Первая же попавшаяся под руку статейка выглядела бездарной, безграмотной и явно не подходила, — но Андрей, покорный своему обычаю, упрямо не позволил себе отложить ее, не дочитав до последней строчки. В соседней комнате, за тонкой фанерной перегородкой, вяло переругивались репортеры Перлин и Бочков, которых Андрей узнал по голосам…
Андрей вздохнул, бросил недокуренную папиросу в пепельницу. Вся, насквозь знакомая газетная обстановка, — как это часто случалось за последнее время, — показалась утомительной и нудной. Заметным стало сопение Бейчика, во время работы всегда очень громко дышавшего носом… И возможно, что Андрей вовсе бы раскис, озлился, — но тут сухо и резко затрещал звонок телефона.
Бейчик небрежно, на ощупь, не отрываясь от гранок, снял трубку.
— Кого? Андрея Юльевича?.. Сейчас.
Андрей перенял протянутую ему трубку и услыхал позабытый, нетерпеливый голос, назвавший себя по имени.
— Петя? — удивленно повторил Андрей.
— Да, да, — пискнул в ответ микрофон, — пожалуйста, поскорей, я тороплюсь, сегодня приезжает папа.
Говорил брат. Услышав его, Андрей сразу же уловил в себе слабую сосущую тревогу. Но то, что произнес брат, было совсем уж неожиданно.
— Брось… Шутишь! — растерянно воскликнул он, с ужасом почему-то полагая, что отец приезжает именно к нему…
Но Петя не шутил. Наспех рассказал он, что отец опасно болен, едет в Москву лечиться, — и закончил:
— Одним словом, его нужно встретить, понимаешь? Жди меня на Лубянке, на площади… ну, там, подле Никольских ворот, что ли… Я буду в половине второго, смотри не опаздывай. А сейчас поеду к себе, нужно комнату приготовить.
— Да погоди ты, — начал было Андрей, но было уже поздно — брат дал отбой.
Андрей беспомощно пожал плечами. «Фу ты, ерунда какая», — подумал он точно теми же словами, что давеча утром. Деловитый, озабоченный тон Пети, не допускающий возражений, обезоружил его, как это всегда бывает при разговоре с человеком, совершенно уверенным в правоте своих решений и в своем праве приказывать… К тому же стало понятно, что отец приезжает не к нему, а к Пете, — следовательно, приезд этот ни к чему особенному Андрея не обязывал. И думая (больше для собственного успокоения, чтобы нельзя было обвинить себя в малодушии) о том, что надо будет как-нибудь отделаться от встречи с отцом, Андрей опять ощутил в себе незнакомое, необъяснимое, как будто радостное чувство. Все еще недовольно, неодобрительно покачивая головой, он неожиданно для себя улыбнулся.
— Вот чудак все-таки, — проговорил он вслух, — удивительный чудак.
Ему очень живо вспомнился вдруг Петя, его внешность, манеры… Вспомнилось, как неумерен бывает он во всех поступках своих и чувствах — как неумеренно-пристрастно он спорит, как преувеличенно волнуется и слишком уж откровенно раскаивается в своих грехах, еще вчера бывших для него добродетелью. И все это, обычно казавшееся Андрею неприятным, неестественным, — словно Петя делал это нарочно — выглядело сейчас просто чудачеством, нисколько не противным и даже милым.
В начале второго Андрей подходил к условленному месту.
Уже неприкрытое волнение охватило его. Только сейчас пришло ему в голову то, о чем говорил Петя и ради чего собственно должны они через несколько минут встретиться: вспомнилось, что отец
И странно — болезнь отца, настолько серьезная, что он едет в Москву, за тысячу верст, лечиться, показалась несущественной, какой-то второстепенной. Перед Андреем вспыхнул образ не больного старика, а молодого, полного сил человека, каким был отец давно, еще до революции.
В течение секунды, пока Андрей упрямо не опомнился, многое промелькнуло в его сознании… Вот отец в визитке и сверкающем крахмальном белье, собираясь в гости и ожидая мать, ходит по коврам гостиной и рассеянно садится на лист липкой бумаги для мух… Вот, обнаженный по пояс, он возится с гирями, размеренно вскидывает над головой тяжелую штангу, опускает ее на пол, снова выпрямляется, и мускулы играют у него на спине… А вот, верхом на дрожках несется он по накатанной сиреневой дороге, мимо желтых кукурузных лесов, а маленький мальчик Андрюша сидит сзади, смотрит на отцовский затылок, прикрытый шелковым спортсменским картузиком, и восторженно вдыхает в себя запахи колесной мази, конского пота, осени…
Последняя картина была так ярка и отчетлива, что весна мгновенно обернулась в осень: вот-вот потянет просторным и сухим духом выжатых полей, горьким дымом костра, который сложили пахари из бурьяна и коровьего помета… И, чтобы встряхнуться, Андрей с бьющимся сердцем остановился перед витриной с готовым платьем, откуда шикарный восковой мужчина снисходительно посмотрел на него бараньими глазами… Площадь, между тем, была совсем рядом. Андрей взглянул на электрические часы, высоко приподнятые над площадью, под самую крышу свинцового здания ГПУ; до половины второго оставалось еще минут десять. И он медленно зашагал взад и вперед, вдоль стены, мимо табачных и шоколадных киосков, изредка останавливаясь перед книгами букинистов, прочитывая заглавия и аншлаги: «Любая за 20 коп.», «Полтинник на выбор»… Вокруг него опять была весна, и эта городская весна опять радовала его. Приятны были помятые букетики цветов в руках ребятишек, просохшие, палевые от солнца мостовые, нежно зеленеющий вокруг фонтана газон.
Брата Андрей завидел издали и сразу узнал в толпе. Петя работал сейчас в конторе частного предпринимателя-инженера и хорошо зарабатывал. Но одет он был все же неказисто, в старое незачиненное и невычищенное пальто с плешивым бархатным воротником. Бледное, острое лицо его пестрили неровные пятна пучками отросших и давно не бритых волос. Он быстро шел, щуря глаза и, должно быть, неумеренно задумавшись. Возможно, что он не заметил бы Андрея, если бы тот не окликнул его.
— Здравствуй, дружище, — машинально улыбаясь бледными, почти голубыми губами, сказал Петя, между тем как глаза его все еще были серьезны и затуманены мыслью.
Андрей ничего не ответил. Совершенно непоборимая, после длительно оборванных отношений, неловкость мешала ему говорить с этим до-нельзя истощенным чуть ли не подростком, в котором и за которым таилось то близкое, родное, давно-давно знакомое, что называется
Петя не заметил возникшего молчания, — быть может, потому, что задумчивость его рассеивалась постепенно, не сразу. Взяв Андрея под руку, он повел его по тротуару.
— Прости, Андрюша, — говорил он, ласково сжимая его локоть, — я немного задержался. Простынь чистых не было.
Он назвал брата по-домашнему — Андрюшей и заговорил о каких-то простынях, обыкновенных, будничных, — и это, создавая нечто в роде интимности, сразу сорвало всякую неловкость.
— Ерунда! — воскликнул Андрей. — Во-первых, ждать мне пришлось недолго, а во-вторых…
Он огляделся по сторонам, не зная, чем кончить, и сказал:
— Посмотри-ка, хорошо как.
Братья шли Лубянским проездом, и здесь было действительно чудесно. Звонкие выкрики продавцов, предлагавших мыло, иголки для примусов, какие-то брошюры, смешивались с трепетными звонками трамваев, с хорканьем грузного рыжего автобуса, тяжело уходившего к Ильинским воротам. Шум этот, теснота и давка, грязный оборванец с бутылкой и пухлым мохнатым человечком, посаженным в нее, мальчишки, заливающиеся визгом и писком резиновых чертиков, — все это немного напоминало вербу, никогда не виданный братьями предпасхальный базар, о котором они читали и мечтали в детстве… И Андрея будто прорвало:
— Верба? — полувопросительно произнес он, после недавней неловкости особенно напряженно и благодарно предчувствуя, что Петя, как бывало это когда-то между ними, поймет его с одного слова — поймет все, что этим словом хочет сказать Андрей.
И Петя, действительно, понял.
— Да-а, — протянул он нараспев, косо поднимая свои растрепанные черные брови и тускнея лицом, — верба… — и без всякой видимой связи, тоже уверенный, что Андрей поймет его, прибавил, вступая в пленительную игру недомолвками и угадываниями: — Какие мы тогда глупые были, правда? Не то, что теперь.
Было вполне ясно, о чем он говорит. В обычное время — еще вчера — Андрей не замедлил бы придраться к этой фразе и сказать что-нибудь в роде того, что он «конечно, стал умней и не будет рассуждать о каких-то дурацких детских временах». Но сейчас это сделалось уже невозможным. Уклоняясь от ответа, Андрей спросил:
— Ну, а поезд когда приходит?
— В пять сорок, — ответил Петя, — я узнавал.
И Андрей, не вспомнив даже, как пытался он убедить себя, что постарается избежать встречи с отцом, сказал:
— На вокзал, значит, итти рано… Что же мы станем делать?
— Да все равно… Давай походим здесь, поговорим.
Они повернули обратно и несколько раз прошли вдоль Китайской стены, легко и умиротворенно разговаривая, не пугаясь пауз. Наивное, влажно-синеющее небо с редкими завитками облаков, волокнистых, едва заметных, томило своей близостью. От разноцветных груд дешевого мыла, не обернутого в бумагу, а просто вываленного на подстилку из мешка, вздымался крепкий искусственный запах и казался нужным, обязательным для этого городского весеннего дня. И такими же необходимыми были пестрые папиросные лотки, дощатые щиты букинистов, уставленные книгами, пахучие ремни на плечах китайцев-разносчиков. Своею понятностью, обыкновенностью они как бы подтверждали неожиданно зарождающуюся между братьями близость, в которую им самим было трудно поверить.
Потом шли по Мясницкой к вокзалам. Серые, оливковые и черные, одинаково блестящие, одинаково по-весеннему открытые машины вперебой пролетали мимо, шипя по асфальту шинами… Времени оставалось еще больше часа, братья провели его в пивной с розовым потолком и стенами, расписанными горами, ущельями, замками. И даже эта безобразная роспись была приятна, и легко пилось из тяжелых кружек холодное, горьковатое пиво.
Когда братья вышли на платформу, там было уже много встречающих, и собрались даже носильщики.
Поезд запаздывал. Солнце близилось к закату, небо пожелтело и сделалось как латунь, — посвежевшее, холодное, висело оно над путаницей путей, над неубранными составами дачных поездов. Петя купил пачку дорогих папирос, скрывая свое волнение в шутливом разговоре с моссельпромщицей, и, нагнав Андрея, молча пошел рядом с ним.
После выпитого пива слабый хмель овладевал обоими, усиливая и сгущая нетерпение. Ожидание чудилось во всем — и в отдаленных гудках паровозов, и в холщевых фартуках носильщиков, и в неподвижности притихшего безветреного вечера… И не успели братья дойти до конца перрона, как вдали внезапно и неслышно вынырнул из-за вагонов высокий фас паровоза.
Паровоз хрипло заревел; братья, не оглядываясь, ускоряя шаги, заторопились обратно к вокзалу. Тяжело и жарко вздыхая, нагоняя своим большим, по-волчьи поджарым, телом ветерок, паровоз обогнал их, волоча следом вздрагивающие, переполненные вагоны.
Остановились, вглядываясь в идущие беспрерывной чередой окна, стараясь увидеть в них знакомое лицо… Андрею не стоялось на месте.
— Ты побудь здесь, — сказал он брату, — а я пойду вперед, — может быть, он в переднем вагоне.
Не дожидаясь ответа, Андрей почти бегом бросился промеж суетящихся, мешающих людей, лавируя и поминутно наталкиваясь на чьи-то узлы, мешки, корзины… Но вот наконец бурый багажный вагон. Дальше итти некуда: дальше запыленный тендер, и помощник машиниста, не теряя времени, уже вытирает его тряпкой, широкими мазками, вскрывая из-под густого пыльного покрова блестящий, как эмаль, темнозеленый бок… Андрей бросил под колеса тендера давно потухший, машинально зажатый в зубах окурок и перевел дух.
Ему необходимо было — и на это оставалось всего несколько мгновений — решить и обдумать что-то важное, очень важное… Но что?.. Ах, да! Сейчас он увидит отца, которого он не видел восемь (или сколько?) лет. Имеет ли он право видеть его?.. Какой, однако, проворный этот помощник машиниста, он уже обтер почти весь тендер! А как торопятся все эти люди, нагруженные багажом… Но почему, собственно, он не имеет права? И не все ли равно сейчас… У Андрея заломило колени и распирало грудь, будто сердце с каждым ударом своим увеличивалось в размерах. А время шло — уже реже становился поток пассажиров, пустел перрон. «Не приехал, должно быть», — подумал Андрей.
В этом было облегчение. Ему стало скучно стоять, пропуская мимо себя чужих, незнакомых, бессмысленно суетящихся людей. С безотчетной зоркостью вглядываясь в встречных, он двинулся обратно, к тому месту, где остался Петя. Вот и он стоит и… ну, конечно же! — машет ему рукой. «Приехал», — вспыхнуло короткое, ужасное слово, и сердце остановилось.
Петя еще раз взмахнул рукой и скрылся в тамбуре. Торопясь вдоль вагона, серого, матового от пыли, унося в себе сознание, что он так и не успел ничего обдумать и решить, но уже не находя в себе сил остановиться, Андрей увидел в окне затуманенный стеклом профиль отца. Лицо его было почти такое же, как тогда, восемь лет тому назад, разве только полнее немножко, — и от этого неясно подумалось, что отец должно быть вовсе не так уж болен. Однако, когда Андрей проник в вагон и увидел отца вблизи, неясная мысль эта исчезла бесследно. Вместо нее тошнотный тесный страх разлился по телу: еле держась на ногах, ухватившись рукою за спинку лавки в опустевшем проходе, стоял неимоверно дряхлый старик, одетый в линючую серую толстовку. Заостренное снизу молочно-белой бородкой лицо было и вправду не худо, но то, что сперва Андрей принял за полноту, оказалось какой-то страшно мертвенной одутловатостью.
Андрей позабыл о своих неоконченных размышлениях, о тех годах, в течение которых они с отцом были чужды друг другу. Стремясь к одному только — как бы подавить в себе тошнотворный свой невольный ужас, почти отвращение, он скороговоркой пробормотал нескладное приветствие и обнял отца, осязая под своей рукой вялое, безжизненное, как подушка, тело.
— Ну, как ты доехал? — скороговоркой продолжал он, чтобы не молчать, отводя в сторону глаза и оглядывая полки. — Вещи твои где?
— Да вот тут, — ответил отец, жалко бодрясь, стараясь казаться более сильным и здоровым, чем на самом деле. Но когда он оторвал руку от скамьи, чтобы показать где вещи, тело его качнулось, готовое к падению, и он поспешил снова схватиться за кронштейн, делая вид, что просто переменил точку опоры.
Чумазый и усатый железнодорожник проходил по вагону.
— Эй, граждане, поторапливайтесь, сейчас осаживать будем, — сказал он, и простуженный голос его гулко отозвался в пустых отделениях.
Андрей, продолжая прятать глаза, полез за чемоданом, прихватил с нижней лавки старый клетчатый портплед, удивительно знакомый, памятный с детства, и сказал Пете торопливо, будто опасаясь, что тот не согласится:
— Я вещи понесу, а ты папе поможешь, ладно?
На платформу спустились с трудом — и сразу же остановились; отец уже запыхался, и лицо его стало бескровным, серым, как газета.
— Что это от вас как будто вином пахнет? — безразлично спросил он, все еще пытаясь бодриться, делая вид, что вовсе не задыхается.
Петя дернул плечом, ответил багровея:
— Да нет, так это, — очень рано пришли, скучно было ждать… Пива выпили немного.
Андрей, с вещами в руках, стоял поодаль. Он заметил, что на локтях отцовской ситцевой толстовки темнеют большие, овальные латки из материи более новой и темной, чем рукава. Сандалии на распухших, отечных ногах были тоже очень ветхи, распоролись по ранту… Андрею беспощадно ясной стала вдруг вся бедность, может быть, нищета, в которой жили родители, и у него защемило, заныло в груди от жаркой и стыдной жалости. Безразличие отцовского вопроса показалось ему нарочным, скрывающим за собой тайный укор, а в голосе Пети послышались виноватые нотки…
Путь до вокзала был порядочный, и пришлось еще несколько раз останавливаться, при чем отец конфузливо объяснял:
— Не могу, ребятки, ноги не держат… Устал все-таки за дорогу.
Он тянулся в карман, едва проникая туда распухшей рукой, доставал кисет, наполненный желтым, как крупа, табаком-махоркой. Андрей видел, как страдальчески менялось лицо Пети при виде этого засаленного от долгой носки кисета, как ползли на лоб его косые, черные брови — он, очевидно, не решался предложить отцу свою дорогую пачку. Самому Андрею становилось все больше не по себе, неловко было помнить про свой новый костюм — дернула же нелегкая надеть его!.. И даже некоторое беспокойство, наступившее с приближением сумерок и напоминавшее, что скоро ему пора будет ехать в клуб, не подавило неловкости, страха и жалости, вызванных неожиданным обликом отца. А та уверенность в своей правоте и в необходимости полного разрыва с семьей, которую он чувствовал до сих пор, казалась сейчас фальшивой и непрочной.
Петя повез отца с вокзала к себе, в Таганку. Андрей распростился с ними перед пролеткой извозчика, сославшись на неотложные дела.
Как только извозчик отъехал, он почувствовал облегчение, будто закончил наконец сложное и утомительное дело.
— Ну-ну! — проговорил он вслух, покачивая головой и продолжая следить за пролеткой, пока та не скрылась под виадуком. Затем он спокойным широким шагом направился к трамвайной остановке, наискось пересекая просторную залитую сумерками площадь.
Только теперь, в трамвае, он почувствовал, что утомился и что ему хочется есть. Было приятно побыть одному, видеть вокруг себя чужих людей и снова распоряжаться собой по собственному желанию. Усаживаясь, он подумал было, что сейчас сможет спокойно и неторопливо обсудить все, что случилось за сегодняшний день, но, когда трамвай тронулся, думать ни о чем не захотелось. Андрея охватило какое-то деревянное отупение, из-за которого не узнавались даже несущиеся мимо улицы.
По мере того, как приближался нужный район, снова пробивалось беспокойство, томление. Подумалось даже — для чего он собственно едет? Вся затея показалась вздорной, ненужной, ничем не объяснимой… И все же Андрей упрямо дождался остановки.
Уже совсем стемнело. Подъезд клуба был освещен сильным голубым светом двух электрических ламп. Перед входом красовался наклеенный на фанерный покоробившийся щит плакат, на котором лиловой и зеленой краской изображена была огромная мужская голова в ковбойской шляпе; ниже — аршинные, разноцветные буквы составляли название американского фильма.
Андрей бросил искоса взгляд на эту рекламу и иронически хмыкнул, переживая короткую, недоброжелательную мысль о том, что рабочие клубы заполняют какой-то детективной дрянью. Впрочем, ирония эта была неглубока: Андрей, как обычно за последние годы, скользил по самой поверхности явления, безотчетно называя его хорошим или плохим, судя по тому, как относятся к нему другие — газетные товарищи по работе, случайные собеседники. К тому же в этой — чужой — мысли он топил волнение свое, как делал давеча то же самое Петя, шутивший с папиросницей.
В тесноватом вестибюле и рядом в комнате, где помещалось кинематографическое фойе, бродили в ожидании сеанса несколько вялых пар. «Пора, поздно уже», — подумал Андрей и, торопясь, через ступеньку взбежал по лестнице на второй этаж.
Библиотека помещалась в глубине здания. Чтобы попасть в нее, пришлось миновать гимнастическую комнату. В ней было темновато. Снаряды — турник, кобыла и параллельные брусья — тесно сгрудились в углу, рядом с ворохом кокосовых матов, а на освободившемся месте группа молодежи в трусах репетировала живую газету.
— Крикнем разом шакальей стае: руки прочь от Китая! — хором чеканили они навстречу Андрею.
Потом от хора отделились два женских голоса:
— А уж мы беремся следить за тем, чтобы нигде не осталось китайских стен, — прочитали они и сбились, кончили врозь.
Инструктор, ловкий юноша в спортивных туфлях и полосатой майке, остановил их, смеясь начал что-то объяснять… Андрей не слышал его объяснений — он уже прошел дальше, в следующее помещение. Здесь было много светлей, лампы в больших матовых колпаках часто свисали с пыльного лепного и позолоченного потолка. На стенах почти сплошь висели яркие плакаты, печатные и самодельные, современные и оставшиеся от времен гражданской войны. Поодаль пристроился уголок Авиахима, с выставленными на ступенчатой этажерке пробирками, противогазами и моделями рук, обожженных, покрытых примерными ранами… На нескольких столиках здесь играли в шашки, в шахматы и в какую-то военную игру, в которой участвовало человек пять или шесть. День был сегодня будний, и все играющие были одеты просто, многие в свое рабочее платье. В их глазах Андрею почудилась насмешка над его костюмом, над желтыми узконосыми ботинками. Вот уже, действительно, дернула нелегкая!.. И он, заложив руки в карманы, посасывая папироску, заставил себя остановиться перед ближайшей доской, отметить мысленно, что положение черных крепче.
Затем он равнодушно отошел и разве только чуть-чуть торопливей, чем нужно, открыл стеклянную дверь с вывеской
За дверью он сразу же увидел Веру Михайловну. В синем халатике-прозодежде поверх светлой кофточки, она, склонившись над столом, возилась с книгами и карточками.
Большинство столиков стояло пустыми; читало всего несколько человек. Небольшая группа получающих книги столпилась перед перильцами и, в ожидании очереди, негромко переговаривалась.
Андрей решительно шагнул к перилам. Все на миг умолкли, повернувшись к нему. Он неожиданно почувствовал прилив смущения, робости; сегодняшняя затея снова показалась глупой и дикой. Но он превозмог себя.
— Здравствуйте, товарищ Баркова, — развязно поздоровался он.
Вера Михайловна приподняла свою повязанную белой косынкой голову. Удивление, недоумение, испуг — поочередно пробежали по ее худощавому лицу, она даже приоткрыла свой большой рот, как бы собираясь ахнуть, но не ахнула, кивнула головой и, отвернувшись в сторону, сказала:
— «Воскресенья» нет, занято. Чем заменить?
Андрей понял, что она не ответила ему, и настойчивость его сразу возросла.
— Послушайте, товарищ Баркова, — произнес он с вызовом, будто та ему что-то пообещала и теперь не исполняет своего обещания, — когда же вы освободитесь?
Вера Михайловна глянула на него широко распахнувшимися глазами; над удивлением ее явно преобладала досада. Она хотела уже ответить и, возможно, сказала бы что-нибудь резкое, но откуда-то со стороны прозвучало:
— А вы бы, гражданин, лучше не мешали работать.
— Да и папироску бы бросили, — добавил еще кто-то.
Это смягчило ее.
— Погодите минутку, — сказала она примирительно, — мне нужно прежде всего отпустить товарищей.
Андрей молча пожал плечами. Чувствуя, как жарко приливает кровь к щекам, и изо всех сил стараясь выглядеть независимым, он пошел обратно к дверям. Со звенящей головой присел он к столику, у которого останавливался недавно, и уставился в доску: уйти совсем он не мог, это было бы слишком позорно.
На него не обращали внимания… И постепенно все происшедшее в читальне стало казаться не таким уже страшным и значительным. «Ерунда, — подумал Андрей, — конечно, ей неловко было при посторонних»… Черные между тем, несмотря на то, что Андрей несколько минут назад находил их положение хорошим, безнадежно проигрывали… Наконец, бывший на их стороне старичок — чисто выбритый, розовый с малиновыми прожилками на щеках — сдался. Он аккуратно положил своего короля плашмя и встал.
— Молодец, Ваня! — воскликнул он, протягивая через стол тупую бурую руку, — спасибо, облапошил дурака.
— Да куда ты торопишься? — с сожалением удержал его руку Ваня, пожилой, в глухо застегнутой кожаной куртке, с крупными рябинами на лице. — Одну только партию и сыграли…
— Нельзя, — ответил старичок, — мне на дежурство скоро итти…
Андрею — после нелепого сегодняшнего дня, после встречи с братом и отцом, после стыда, пережитого только что, — сразу, — словно в этом было спасенье от непереносимого груза спутанных мыслей и чувств, заполнивших его голову, — неудержимо захотелось играть.
— Может быть, вы со мной сыграете? — предложил он.
Ваня согласился охотно. Андрей принялся устанавливать фигуры, почти свирепо предвкушая выигрыш и не сомневаясь в нем.
Ему достались белые, и он щегольски начал рискованный гамбит.
Очень поверхностно зная теорию и заучив только первые ходы партии, Андрей всегда (с малознакомыми противниками особенно) брался за самые необычные дебюты, думая этим внушить к себе почтение, — и в большинстве случаев проигрывал.
Так случилось и сейчас. Партнер не принял гамбита и ферзем объявил шах. Это озадачило, озлило Андрея, — он ошибся в защите, положение его в пять-шесть ходов стало плачевным, и интерес к игре пропал. Для реванша, попрежнему желая быть оригинальным, он выбрал сицилианскую партию, которая тоже не задалась.
Ваня играл сосредоточенно, долго обдумывая каждый ход. И это и все остальное в нем, — вплоть до куртки, крепко пропахшей чем-то, как будто керосином, — раздражало Андрея. Ему стало скучно, досадно, что он впутался в игру. Все чаще оглядывался он на дверь библиотеки, ожидая, что оттуда вот-вот появится Вера Михайловна, и все же прозевал ее: Вера Михайловна в пальто и шляпке прошла мимо.
Она уже спускалась по лестнице, когда Андрей, наспех распрощавшись с партнером, догнал ее. Спокойно подала она Андрею руку и, будто ничего между ними не случилось, спросила:
— Выиграли?
Андрей задохнулся от злобы, хлынувшей вдруг на него.
— Нет, проиграл! — грубо крикнул он, ненавидя и ее и себя — себя за все, что сделал сегодня.
Внизу, в вестибюле, и без того тесном, было полно людей — только что окончился сеанс, и зрители стремились поскорее выйти на улицу. Пришлось остановиться и ждать, пока станет свободней. Вынужденная остановка эта распалила Андрея еще пуще, его страстно потянуло домой, как можно скорее… Он угрюмо нетерпеливо молчал, заложивши руки в карманы пиджака.
Вера Михайловна, очевидно, ничего не понимала.
— Что с вами? — спросила она.
— Зубы болят, — вызывающе ответил он.
— Но при чем же тут я? — Вера Михайловна улыбнулась. — Ведь я не зубной врач.
Это походило на издевательство! Однако Андрей сдержался.
— Я вас ни в чем и не виню, — сказал он.
— Да?
— Да.
Оба умолкли. Вера Михайловна отвернулась в сторону… Мгновенная спазма сдавила горло Андрея. Ну, для чего, спрашивается, он тащился сюда, затем он торчит здесь и выслушивает ее насмешки?
— Конечно, — начал он сдавленным голосом, и слепая злость его все возрастала, — конечно… Мне не в чем обвинять вас. Я сам виноват… Но все же я не ждал, что вы зовете меня для того, чтобы потом — выгнать.
Вера Михайловна быстро обернулась, приоткрыла рот, как бы собираясь ахнуть, но не ахнула, а густо-густо закраснелась:
— Ну что вы, право! — воскликнула она, кладя свою легкую ладонь на рукав Андрея пониже локтя и вскидывая к нему беспомощные от смущения глаза: — Честное слово, я очень рада, что вы пришли… Но только, право же, я сама вас не звала, — я никогда даже не думала, что вы придете…
В глазах ее было смущение, просьба, и были они простые и теплые, как у ребенка. И Андрея убила эта детская простота!.. Всю силу сегодняшней жалости своей он перенес на нее. «Боже мой, как глупо», — подумал он и, вместо слов, взял ее под руку… Путь тем временем освободился. Они вышли на улицу, и их встретило безветреное уличное тепло да спутанный рокот уже ночного города.
— Вы сейчас домой? — осторожно спросил Андрей.
— Да, домой. Проводите меня немножко… Ладно?
В этом «ладно» наивно смешивалась просьба, желание загладить какую-то свою вину и полная готовность к отказу. «Вот дура-то, — нежно и радостно подумал Андрей, — ну, ничегошеньки не понимает». И, шагая рядом с нею, заботливо стараясь ладить с ее походкой, сказал:
— Простите меня… Я говорил не то, что думал.
С тех пор, как приехал отец, прошло дней десять.
За это время Петя, не без труда, устроил отца в больницу. Он неумеренно пылко раскаивался в том, что мало помогал родителям и, говоря об этом с Андреем, держал себя так, словно и от него ожидал того же. Хлопотал он об отце много, суетливо, и Андрею суетливость эта порой казалась ненужной — сам он почти не принимал участия в хлопотах и навестил отца, пока тот лежал у Пети, всего два раза.
В Москве крепла, мужала сухая и жаркая весна.
Уже поливали улицы. Дворники, волоча за собой длинные шланги, унизанные деревянными четками, веселой трескучей струей гнали с тротуаров прохожих, по площадям разъезжали зеленые автомобили-цистерны, подобные сеялкам, сеющим воду. Между булыжниками мостовой или в выбоинах тротуаров лужицами застаивалась вода, в ней отражалось небо, и лужицы становились голубыми, скрашивая серую однообразность асфальта и камня. Уже появились мороженщики, плотно засевшие в своих полосатых киосках, а на бульвары выносили грудных младенцев, завернутых в одну пеленку… Клен, что поднимал со двора к окну Андрея свою круглую голову, еще недавно едва оперялся, а сейчас он становился уже пышным, и листва его начинала сизо темнеть. Просыпаясь, Андрей неизменно каждое утро видел эту пышную, густую листву и над нею удивительную дымную синь. Видеть это бывало невыразимо приятно: просто и чисто становилось на душе, как в ожидании небывалого счастья, и можно было просто смотреть, ни о чем не думая, забывая и об отце и о Вере Михайловне…
А забывать о них с каждым днем становилось все труднее. И отец, и Вера Михайловна прочно вошли в Андрееву жизнь, создав в ней путаницу, неясность, смятение. То, что еще недавно выглядело простым, безжалостно раз навсегда осужденным и потому безопасно далеким, — неожиданно, против воли, приблизилось, сказывалось настойчиво и болезненно в каждой мелочи… И это пугало Андрея — особенно насильственно возникшая, все крепнувшая связь с отцом и братом, обрезать которую он оказывался бессильным.
До сих пор этого не случалось: Андрей всегда умел справляться с собою, подчинить свои поступки тому, что он находил нужным. В самом начале революции, вступив в партию, он резко порвал все сношения с родителями, с прежней своей богатой помещичьей семьей. Он знал, что родители перебрались в жалкий степной городок, но как и чем они живут — его не интересовало; вернее, он решил, что это не может и не должно его интересовать, потому что это относится к его прошлому; на прошлое же свое Андрей приучил себя смотреть как на нечто глубоко враждебное, в чем он, правда, не виноват, но о чем нельзя думать и вспоминать без отвращения.
Почти восемь лет прошло в таком упорном нежелании даже думать, даже вспоминать о прошлом своем — более чем о двух третях своей жизни — и вот сейчас, когда Андрей совсем было успокоился и поверил, что начал действительно новую жизнь, неизвестно как и почему, вырос вдруг весь этот день: Лубянская весенняя площадь, брат с болезненными голубыми губами, детские — подумаешь, трогательные какие! — воспоминания, отец…
Проснувшись на следующее утро после четверга и вспомнив все, что произошло накануне, Андрей пришел в ужас — подобно тому, как ужасается протрезвевший человек, припоминающий вчерашнее свое опьянение и находящий его столь безобразным и непоправимым, что никогда уже нельзя будет ему открыто смотреть в глаза остальным людям… Мучимый раскаянием, он давал себе слово не встречаться больше с отцом и Петей, старался не думать о вчерашнем и, против собственного желания, мучительно отыскивал все новые и новые подробности… Впрочем, именно подробности эти — ветхая ситцевая толстовка, отекшее лицо, кисет — и лишали Андрея решительности. Вместо отца-врага, от которого он уходил когда-то, Андрей увидел жалкого старика в рваных сандалиях, ужасного смирением своим и болезнью, а это, как и в первые минуты после встречи, внедряло в него смутное сознание какой-то ошибки своей, неправоты, и в конце концов заставило навещать отца, жалеть его, почти постоянно помнить о нем… В таком состоянии было что-то двойственное, и двойственность эта тоже угнетала Андрея, главным образом потому, что он не умел разобраться в ней и понять, когда же он бывает прав — жалея или осуждая… И, быть может, именно поэтому Андрея тянуло к Вере Михайловне: Вера Михайловна нравилась ему, но, кроме того, она не была враждебна ни одному из его состояний и как бы примиряла их на время между собою.
Видались они часто вечерами.
Иногда Андрей заходил за ней в клуб, в библиотеку. Он садился к столу и терпеливо ждал, когда Вера Михайловна освободится. Прикрывшись газетой или развернутой тетрадью журнала, он смотрел на нее, на ее ловкие движения и с притушенной, едва тлеющей улыбкой думал — чем же именно она хороша, чем же она привлекает к себе? Лицо ее как будто неприглядно — овал несимметричен, лишен твердых линий и как-то расплывается, нос вздернут, рот яркий, но непомерно большой… Разве только глаза, да и те под неровными, изломанными бровями чем-то отдаленно похожими на брови Пети… Но, дойдя до глаз, вспомнив их грифельно-серое сияние, Андрей понимал, замечал и остальное — большой открытый лоб, быстрые руки, ловкое, уверенное под синим халатиком тело… И сразу менялось все: несимметричный овал лица делал его более простым и милым, запоминающимся, а рот, крупный и яркий, казался непременным для этой милой простоты. И, выходя вместе с Верой Михайловной на улицу, ставшую наизусть знакомой и близкой, Андрей уже не задумывался над тем, что влечет в ней к себе, а только упивался силой и сладостью этого влечения.
Ходили они переулками и глухими, пустынными улицами, которые здесь, на окраине, несмотря на фабричный район, напоминали уезд. Какая-нибудь крохотная подслеповатая церковка с древними шатровыми главами, или совсем провинциальная пожарная часть с низенькой каланчой, или леса недостроенного здания изредка попадались на их пути. Невысокие, много-много трехэтажные дома жили открытой, незавешенной жизнью; в окна были видны люди, сидевшие за чайным столом, няньчившие детей или готовившие на ночь постель… И в этом наивно открытом быте было что-то простое, несказанно хорошее, уводившее Андрея прочь от всяких запутанных, гнетущих мыслей. А когда издалека, из-под какой-нибудь подворотни доносились приглушенные переборы гармоники — это напоминало Андрею деревню и то время, когда он работал в продотряде, нечеловеческим напряжением и жизнью продармейцев добывая в клокочущей восстаниями губернии драгоценный и, как драгоценность, утаенный хлеб… Он брал Веру Михайловну под руку, рассказывал ей о том заветном, что воскрешала гармошка и с чем слито было лучшее человеческое время Андрея, его юность. Вера Михайловна слушала, переспрашивала или возражала, смеялась. Ее низкий грудной голос (таким и должен говорить милый большой рот) входил в Андрея и пленял его настолько, что трудно было расставаться с Верой Михайловной, когда доходили до дома, в котором она жила. Однажды Андрей решился даже оттянуть прощание:
— Давайте еще немного походим, — сказал он, — полчаса еще…
Но Вера Михайловна спокойно, без улыбки, ответила:
— Нет, нельзя. Уже одиннадцать. Право, дорогой мой, нельзя.
Она назвала его дорогим, как называла уже не раз, потому что такова была ее привычка; этим словом она называла многих. Однако Андрей, как и раньше, заставил себя забыть об этом и думать, что слово это сказано ему первому. Возвращаясь домой пешком по гулким, спящим переулкам, мимо редких газовых фонарей, льющих наземь свой жидко-зеленый свет, и прислушиваясь к хриплому заводскому гудку, возвещающему конец второй смены, он чувствовал себя счастливым и бодрым, как после купания.
Петя устроил отца в больницу, и братья сговорились в ближайший же приемный день с'ездить к нему.
Встретились они опять на Лубянке, где вокруг фонтана уже зацветали недавно посаженные цветы. И опять, как в тот раз, задумчив и бледен был Петя, одетый в давно не стиранную полотняную блузу, залитую тушью.
Разговор не задался. В трамвае Андрей сел к окну, смотрел, как скачут мимо шатающиеся дома; Петя тоже молчал до самых Сретенских ворот — только после того как вагон уже тронулся, он вдруг спохватился, повисая на ременной ручке, склонился к Андрею и воскликнул с внезапным оживлением:
— Батюшки, письмо-то я тебе забыл показать!
Андрей взял из рук его мелко сложенный, уже затертый в кармане листок. Письмо было от матери — Андрей сразу узнал ее разгонистый почерк и ее манеру, неэкономно заполнив бумагу, делать потом на полях и на всех чистых местах бесконечные приписки и постскриптумы… С чувством любопытства и какого-то неопределенного волнения, похожего на недоверие, принялся он за чтение. Мать беспокоилась, расспрашивала об отце, писала о себе и в письме нечаянно проскальзывало, что она сейчас, в первые дни одиночества, отдыхает и довольна этим отдыхающим одиночеством. Андрей заметил это, точно так же, как и то, что письмо обращено к Пете, а строчка «поцелуй Андрюшу» примостилась на самом краю верхнего поля, будто мать вспомнила о нем случайно и в самую последнюю очередь.
От трамвайной остановки до больницы нужно было итти пешком минут пять. По дороге братья разговорились, как будто дружелюбно. Петя, на ходу чиркая гаснувшими спичками, пытаясь зажечь папиросу и оттого поминутно обрывая свои слова, рассказывал, как вез он сюда в больницу отца, как тот не мог уже и десяти шагов пройти самостоятельно. Он ничего не говорил о том, что отец в Москве еще больше ослабел, но и он и Андрей понимали встающее между слов. И по мере того, как говорили они, приближаясь к больнице, Андрею снова близким и волнующим становилось состояние отца.
— Скверно все-таки в общем, — сказал он, скоса ловя взгляд брата.
Тот ничего не ответил, но во взоре его и в том, как он дернул плечами, можно было прочесть: «Да, скверно». И проходя по обширному больничному двору, братья все больше и больше настраивались на какой-то безнадежный лад.
Корпус, в котором лежал отец, помещался в дальнем углу двора, в стороне от новых однообразно бурых кирпичных корпусов, улицей тянувшихся от ворот. Братья шли извилистой дорожкой; по сторонам ее было темнозелено от травы и теней, падающих от старых, ветвистых лип, которые превращали эту часть усадьбы в сад. Прошли они мимо деревянной постройки — ее ремонтировали, и крыша держалась на подпорках, в то время как две стены были разобраны вовсе. Плотники, бородатые и безбородые, одинаково деревенские, немосковские на вид, возились над грудами леса, наперебой звенели и тяпали топорами; другие, давя сапогами хрусткую щепу, подтаскивали длинное, необтесанное бревно и дружно, разом вскрикивали-выдыхали: «Ещо-о а-аз!.. Ещо-о ва-а!..» Наконец открылось из-за деревьев и кустов нужное здание — двухэтажное, обшитое тесом и окрашенное в оливковую краску, вылинявшую и местами совсем серую.
— Здесь, — сказал Петя.
На крыльце и в сенях сидели люди в халатах поверх белья. Уже в сенях стоял неопределенный больничный запах, который обычно принимается за запах карболки. Дальше, в обширной прихожей, этот запах был еще резче. Санитар, с усатым лицом фельдфебеля, сидевший у пустых вешалок, тупо взглянул на братьев сонными, какими-то вареными глазами.
— Халаты нужно одевать? — спросил его Петя тоном человека, знающего местные порядки.
Санитар, не меняя позы, вяло шевельнул рукою:
— А ну их. Ступайте так.
В коридоре было темновато, мрачно и не очень чисто; в палатах, двери которых были раскрыты настежь, тоже.
— Которая же? — шопотом спросил Андрей, впадая в Петин тон и как бы признавая в нем своего проводника.
— А вот последняя, подле ней кровать стоит, — ответил Петя.
С кровати, выставленной почему-то в коридор, на братьев глянуло неимоверно худое, замученное и злобное лицо, с редкими, сквозящими, как у мертвеца, волосами. Андрей хотел было спросить, почему эта койка не в палате, но тут сильный трупный запах окутал его, и стало понятно, что именно из-за этого ужасного запаха еще живой человек отброшен от остальных, как труп… Да и не успел бы Андрей спросить: братья уже входили в палату — и навстречу им быстрыми мелкими шагами торопился отец. Походка его была необычна и со стороны могла бы показаться даже смешной, особенно благодаря серьезному, сосредоточенному выражению седого лица: тело было сильно наклонено вперед, как будто бы для падения, его поддерживали только быстрые шаги и, казалось, что если отец захочет остановиться, то уже обязательно свалится на пол.
Однако отец остановился и не упал. Наоборот — он крепко держался на распухших ногах, одной рукой поддерживая на груди разъезжающийся тесный халат, а другую протягивал вперед и говорил:
— Слава тебе господи, пришли!.. А я думал, что опоздаете.
Братья поздоровались и остановились в нерешительности, не зная, что же делать дальше. Отец полуобнял Петю за плечо (Андрей отметил, что не его) и, ласково похлопывая по спине, повел к своей кровати. На столике, рядом с нею, аккуратно разложены были его вещи — облезшая щетка для волос, кисет, старая записная книжка в порыжевшем кожаном переплете и плоская зажигалка со следами былой никелировки, выглядевшая сейчас какой-то допотопной.
— Ну, садитесь, ребятки, — сказал отец, тяжело опускаясь на кровать и задыхаясь, — глядите, как я устроился.
Он был возбужден — переменой обстановки, началом правильного лечения, надеждой на выздоровление и сегодняшним ожиданием сыновей. Возбуждение прибавило ему сил, он казался много здоровей, бодрей, чем в последние дни. И братьям, настроившимся было безнадежно, стало совестно, что они думали о нем хуже, чем оказалось на самом деле. Им, вместе с некоторым разочарованием (словно отец обязан был выглядеть умирающим), стало казаться, что отец вполне может поправиться. «Что ж — только бы сам он не терял надежды», — подумал Андрей, глядя на иссеченное морщинами лицо, на аккуратную белую бородку и на мясистые, тяжелые уши, какие бывают только у стариков.
— Да, здесь хорошо, не жарко, — сказал он вслух, — и, главное, ты все-таки стал по-настоящему лечиться.
— Еще бы! — подхватил отец, и лицо его засияло детской, ничем не омрачаемой радостью. — Разве сравнишь здешнее лечение с домом? У меня уже анализы делают, завтра должны диэту назначить. Здесь, брат… — и он, не зная, чем выразить удовольствие свое, засмеялся, закашлялся, так и не кончив фразы.
Возбуждение его передалось сыновьям, и разговор не умолкал ни на минуту. Отец охотно рассказывал о больничных мелочах, с какими он успел познакомиться, о соседях по палате, говорил, кто чем болен и как кого зовут…
— Ну, а здесь кто же лежит? — спросил Петя, показывая на пустую койку в углу, гладко застеленную одеялом и какую-то нежилую.
— А-а, это!..
Отец снова засмеялся, да так, что пришлось ему вытирать слезинки, набежавшие к углам старчески-тусклых глаз.
— Я вам и забыл рассказать, — продолжал он, успокоившись и переводя дух, — вот уж подлинно слона-то и не приметил!.. Это комендант. Замечательный малый, маляр; он поправился уже совсем, на-днях его выпишут. Но до чего занятный — ужас!
И он принялся рассказывать о маляре, какой тот веселый и деятельный и как он заботится обо всех больных, делая то, что собственно полагается делать сиделками: подает чай, выносит судна, бегает в больничную лавочку за папиросами…
— Я просто не понимаю, — торопливо, захлебываясь, говорил отец, — как его только хватает? Буквально всем служит… Ночью ли, днем ли, стоит только крикнуть — сейчас же вскочит. Скажешь ему: «Сделай то-то и то-то» — обязательно сделает… Все к этому так привыкли, что и не церемонятся — няньки даже ворчат, когда их вместо него потревожат. Да вот он и сам идет.
В палату вошел невысокий, сильно белокурый человек в лихо расстегнутом халате, с папиросой в зубах. Он, должно быть, долго пролежал здесь — его неровно обстриженные волосы уже отросли и на висках завивались колечками… Едва только он показался в дверях, как по палате словно шелест пошел — почти все повернулись к нему, многие говорили что-то шутливое, а он становился на пороге и, весело подмигнув, крикнул:
— Что за разговоры?.. Смирно! Комендант идет.
Отец прыснул и в смехе повалился на подушку.
— Ох, уморит он меня, непременно уморит, — говорил он, прикрывая глаза вздрагивающими отекшими веками, смеясь и задыхаясь. — И до чего здоров, скотина!.. Эй, комендант! — крикнул он неожиданно, пожалуй, даже для самого себя.
Комендант оглянулся, вынул изо рта папиросу и коротко кинул:
— Ну?
Отец замялся, ответил не сразу.
— Мне бы чаю, — сказал он робко.
— Чаю? — грозно переспросил комендант, — я тебе дам чаю!.. Ты у меня, дед, поговоришь…
Пытаясь состроить свирепую гримасу, он шагнул к кровати отца — и отец весь сжался, как бы действительно прячась. Комендант же быстрым движением схватил со столика пустую кружку и франтоватым развалистым шагом понес ее из палаты.
— Ну, что?.. Говорил я вам? — торжествовал отец. — Ну, буквально всем служит.
Петя вежливо улыбнулся, но растрепанные брови его дрогнули. Андрей тоже потускнел. Все эти больные так не похожи были на здорового белокурого человека с папиросой в зубах, что в возможность выздоровления отца опять не верилось и даже подумалось, что никогда уже он не выйдет из этой мрачной комнаты, из этого тенистого, похожего на сад и на кладбище двора… И когда прозвенел звонок, извещавший, что посетителям пора уходить, Андрею стало грустно, — захотелось еще хоть немного побыть с отцом, захотелось обнять его на прощание…
Отец проводил братьев не только в коридор, но и дальше, почти до самой прихожей, где сонный санитар, сидя, звонил в колокольчик уже во второй раз.
— Может быть, тебе что-нибудь нужно? — спросил Петя. — Ты скажи, я в следующий раз привезу.
— Да нет, как будто все есть. Денег копеек шестьдесят осталось… — Отец на минутку задумался. — Разве только, — спохватился он, — разве только к Соне съездил бы, помнишь, я тебе говорил? Она, поди, и не знает, что я в Москве. Ей все-таки, должно быть, приятно будет, да и мне с ней повидаться хотелось бы, одиннадцать ведь лет не видались.
Петя виновато потупился.
— Я бы с удовольствием, — ответил он, — только мне, пожалуй, на этой неделе не выбраться… Абрам Захарович (так звали Петиного инженера) подряд взял — водопровод будем проводить.
— А по телефону нельзя?
— Да нет у них телефона, я уже пробовал, звонил… Говорят, выключен.
Андрей молча слушал отца и брата, с таким ощущением, словно он подслушивает чужой, вовсе не касающийся его разговор. Быть может, потому ему показалось, что Петя нарочно отлынивает от поручения отца. «Скажите, пожалуйста, трудность какая… с подрядами с вашими», — подумал он неприязненно, и неожиданная решимость охватила вдруг его.
— Что ж, если тебе некогда, — сказал он, презрительно налегая на последнее слово, — так я могу съездить. Ты только мне адрес скажи.
Отец искоса, мельком посмотрел на него, стараясь заглянуть ему в глаза.
— Вот спасибо, — сказал он недоверчиво. — Может быть, записку написать? Или, впрочем, не стоит. Ты ей просто передай, чтобы заехала.
Андрей молча кивнул головою, хотел было поцеловать отца, но раздумал… Прежде чем уйти, он еще раз оглянулся. Отец, горбясь, мелкими счастливыми шажками возвращался к своей двери, а с отверженной, зловонной кровати злобно смотрело на него измученное, мертвое лицо…
Ник. Зарудин
Древность
За гранью прошлых дней…
Древняя ночь августа. Жарко налиты огнем драгоценности звезд. В их жертвенной, мерцающей яркости безмолвный лес нависает столетним мраком; пропадая во тьме, уходят в тлеющее небо сосновые вышки. Я лежу в заброшенной лесной избушке, — где, когда, с кем — уже позабыл, и смотрю на костер, в груду колкого, багрового жара; он сумрачно звенит и покрывается тонким сероватым пухом. Серые тени забвения!..
И первый комар поет песню ветлужских лесов. Тонко поет зеленая глушь, ядовитая, как медянка, зыбко курит лесным светлым паром, настоем рассветных цветов.
Глушь гниет. Ночь сыра. Сумрачен костер. И толкутся, мешаются тени.
Где я? И — что я? В забытье встают вековые, затененные недра лесов, комариная тьма колодников и еловых боров. Там во тьме старинная река блестит и уходит на низ; она уносит во мглу свои воды и омута, звезды, спящие в застойных ярах свои пески, черные мореные дубы, запавшие в сладкой тине. Журавли стоят в чародейном тумане. В лугах росисты шиповники. Пахнут миндалем ивняковые круглые кущи. Воды белеют утиным рассветом. Я лежу в курной чадной избе, в глубине заваленных древесною падалью кварталов, в гнилом хаосе лосиных болот. Дым кружится и тянется в звездное окошко. Я слышу, как кругом на десятки верст жадно растут, впиваются в землю, шевелятся и гниют лесные трущобные недра.
Комары поют. Они жалят слух тончайшим игольным писком, воспаленно зудят в сыром мраке. Они поют о красном закате костра, о ветлужских еловых кварталах, повествуют о мраке глухариных заказников.
Я засыпаю, сваливаясь в настороженную дремоту. Огонь мигает мне раскаленным звериным глазом. Смешиваясь с потемками, я вижу белоснежное, ласковое, непонятное, затем все потухает, и мне снится древний, торжественный лес, наполненный потемками. Он полон ими, и в них возникают нежно-палевые, непостижимые стволы. Призрачно подымаются они кверху неисчислимыми бледными полосами, теряясь в густом, нависшем рождественском мире. И вдруг во мгле взрываются огромные угрюмо свинцовые серые птицы. Они рассаживаются наверху, и ломко ходят во тьме их круглые черные хвосты. И большие костяные капли начинают падать с верхушек:
Тэк-э… тэк-э… тэк-э… тэк-э-тэк-э-так-тэ-ре-так…
Играют глухари.
Эти птицы владеют мною с самых отдаленных детских времен. В верховьях жизни, на самых потаенных тропинках встают мои первые ощущения, как бы отдаленные зарева потухших когда-то охотничьих костров. С пожелтевшей гравюры старинного издания Брема посмотрела на меня большая неуклюжая птица, с круглым куриным телом, бородатой головой, такой, с какою теперь уже никто и ничто не бывает… Она сидела на большом хвойном суку, важная, нарисованная с тем манерным простодушием, каким отличаются старомодные охотничьи рисунки. Птица вытянула голову и собиралась лететь; глубоко под нею чернели гористые лесные громады, уходящие в непроходимую даль. Меня на всю жизнь пленили этот рисунок и особенно то, что лес уходил на нем до
Пусть на дворе шумит и крутится вьюга, пусть снег заносит всю землю и шуршит, ударяясь в ставни, — мне сладко часами не отрываться от таинственных, бремовских слов.
«…Она распространена по бассейнам глухих и таежных рек…» — эпически замечает древняя книга, пахнущая кожей и кислой стародавностью. «…Встречается часто в средней части Европейской России…»
Желтый круг керосиновой лампы начинает темнеть и расплываться. Бородатая птица, сидящая над пустыней лесов, медленно и настороженно приподнимает голову. Непонятная розовая и желтоватая карта, висящая в отцовском кабинете, начинает темнеть: я чувствую, как с нее дует сырой, непроглядный ветер. Вот медленно текут и плещутся свинцовые, студеные реки, уходящие вниз. На них нет ни огонька. Желтые стены сосновых лесов стоят на их берегах; слышно, как ходят, скрипя, отдельные деревья. Снег тяжелыми хлопьями летит на сальную, неприютную воду. И ледяной мрак веет в белые сновидения детства своими хвойными безлюдными пропастями… Как стонут, насквозь продутые, холодные леса! Вьюга обсыпает их колючим снегом и заносит темнотой. А птица сидит наверху, где особенно тоскливо и ветрено, где вершины ходят с пронзительным скрипом, проваливаясь в ночь и снова возвращаясь из мрака, — непостижимая на своем сучке, одна во всем мире…
Просека чуть белеет под ней бледной снежной млечностью, туманное море верхушек набегает седым прибоем. Я прохожу гудящим казенным лесом и слышу, как там наверху кора звенит и лопается от мороза. А деревья стоят прямо и часто, поднимаясь, как хвощ, плотной, черной стеной. Что-то упрямое, ненасытное и тоскливое озаряет глубину сердца. Вершины ходят, наклоняя свои голые, болотно-обреченные, бледные стебли, послушные буре, летящей из глубин таежной Сибирской пустыни. Она проносится над застывшими озерами и просеками, над полями и погостами, над всем миром и над тем далеким, уже ночным, моим губернским городом…
Где он, отжелтевший керосиновый свет юности?
Ветер шуршит в застывших кустах сирени, галки дико, чортом срываются в городском саду. На улицах холодно, и холоднее всего от заборов. И пещерно выплывает белеющая снегом улица, скучная, на которой есть кинематограф
«ДИАНА»
Я вхожу в подземное царство охотничьего счастья. Его пахучая полутьма нежно блестит витринами с широкими бликами матовых ружейных стволов. Воздух сладко настоен на тревожно-счастливом, волнующем запахе: это висят сумки и патронташи из скрипучей шагреневой кожи. В потемках ловит время огромный плюшево-бурый медведь с новенькой двухстволкой на шее и ярко зеленым погоном. Громадная серая птица, хлопая крыльями, с надрывистым свистом срывается с пожелтевшей бремовской гравюры и застывает на пыльном сучке с желтыми сосновыми иглами, рядом с черно-курчавой головой буйвола, играющего яростными стеклянными глазами. У птицы топорщится шея и отливает зеленым серебром. Она наклоняется, и широкий хвост ее разворачивается с треском, рисуя на стене пышный японский веер. Дверь старомодно хлопает домашним, отставным колокольчиком.
Старый Кениг выходит из могильного мрака в немецком тугом воротничке, в сиреневом галстуке с булавкой, в манжетах с широкими синими полосками. К его вязаному жилету тесно прижато открытое ружье, тускло отливающее синью и серым глянцевым мрамором. Старик таращит свои сизые, подагрические глаза с красными жилками и говорит, задыхаясь:
— Молотой человек… да хабэн зи эйнэ прахтфолле флинтэ! О!..
И ружье, осветясь своими стальными полированными недрами, звучно щелкает, щегольски запираясь ловким гринером; ложе его отливает вишневыми сгустками темного вощеного ореха; широкая прицельная планка кажется серой и пыльной.
— Э-дуард! — хрипит Кениг-отец. — Молодой человек желает лучши бумажны гильсы…
Зеленые и красные шеренги ровных картонных трубок отражаются на стекле. Бледные лейтенантские руки молодого Кенига поражают огромным бриллиантом.
Он ловко разбивает гильзы на отделения; к ним присоединяются синие пороховые коробки с круглым неподвижным медведем на этикетке, ремни, сетки и те таинственные медные и выкрашенные в лягушечий цвет вещи, которые так аккуратно разложены за ледяными освещенными стеклами…
О, эти стекла и зачарованные гимназические пуговицы!
Во мраке прошлого Кениг-сын передает мне тяжелые, как гири, тщательно перевязанные покупки и блестит костяными отсветами своей нафиксатуаренной головы с надменным прусским пробором.
Колокольчик звякает, — и с морозным паром счастливое дыхание юности охватывает потемки улицы с ее золотистыми губернскими огнями.
На улице гонит сухую снежную пыль и прохватывает ледяным сквозняком. Это — дует с Волги. Если пройти дальше, миновать Покровку и вечерний, уже занесенный потемками Кремль, с его скамейками и деревьями, тянущими в ночь свои голые, холодные щупальцы, выйдешь на откос. Там совсем пусто, бездомно, ноги тонут в темных надутых сугробах. Огромная черная бездна тускло мерцает редкими огнями, обвевает своим пустынным, снежным и лесным мраком. Губерния уходит в темноту своими лесами, болотами и закрытыми в солому, спящими деревнями. Ветер не доносит ни лая, ни звука. Но я слышу издалека, словно из-под земли, глухой набегающий мачтовый шум; резкий скрип врывается в этот ровный прибой, лес жалобно кричит и плачет; по ночной губернии идет заунывный деревянный набат… Лес набегает грозным, растущим гулом, осыпаемый снегом; по реке, где нет ни души, гоняются друг за другом белые, поминальные вихри.
Здесь, именно здесь, давным-давно, весною, когда заволжские ветра становятся тревожными и влажными, проносился я, минуя гудящие лесные полустанки с их штабелями бревен, пахнущих морем, бесконечные мосты над снежными еще тростниками, семафоры, уездные станции. Березовые рощи уже туманились, опухли разной синей бахромой. Утром кричали грачи нахально, резко. Снег на промелькнувшей мимо сторожке, ярко желтой от солнца, уже распекшего заборы, осунулся и посерел. Вечером зеленый фонарик семафора говорил о пустоте березовой рощи, о хрупких сумерках, о России.
Поезд уже грохочет ночью. Я проношусь в притушенном вагоне темным лесным миром туда,
Какая ночь стоит над миром!
Мы выходим из домика в самый поздний, беспросветный час, и сразу все пропадает в непроходимой, беспредельной темноте. Деревьев не видно. Они слились с ночью и потонули в ней. От звезд, мигающих в смутных бездонных просветах, рябит в глазах. Они играют звериными томительными огнями. Высь уходит головокружительной, роящейся бледностью.
Мы идем уже целую вечность.
Я не вижу лесничего, но смутно чувствую, как покачивается его неширокая сутуловатая спина, как раскачивается подвернутый рукав, закрывающий обрубок его левой руки. Мне вспоминаются его старческие бритые щеки с лиловыми отеками, его короткие прокуренные усы и худая шея в расстегнутом вороте, от которой мне всегда становилось грустно, неведомо почему; в стариковских шеях столько печального и трогающего, чего никак не выскажешь.
Лесничий останавливается и шепчет тоном старинного сообщника, таинственно и серьезно:
— Ну, теперь шабаш. Вчера… здесь вот, по болоту, двух убил… Как бараны! Стойте-ка… стойте…
И он перестает дышать. Лес звенит чудовищной тишиной; я замираю от ужаса, — так громко стучит мое сердце. Но лесничий говорит уже громко и обыденно:
— А вот медведей стрелять еще интересней, батюшка… Тот, знаете, проворный. А ночь-то, ночь!
Звездное зарево побледнело. Мы идем уже уверенно: во мраке стали угадываться дымные столбы уходящих в высь сосновых стволов. Лес заредел. Речка глухо отзванивала где-то сбоку, на отлете, — ночные сумерки низкого болота встали перед нами серым призраком.
— В самое время! — дышит мне в ухо лесничий, и я ощущаю кислый запах водочного перегара. Боже мой! Он пил всю ночь, милый, седой, заброшенный… — Вы… того — действуйте, — говорит он. — А я послушаю. Только чур: стрелять под песню, итти не торопясь — птица не пуганная…
Он исчезает. Я остаюсь один во всем мире, и от счастья мне страшно и невероятно. Тихо. Разве взвести курки? Податливые, шершавые нарезки мягко поддаются пальцу и щелкают. И тут же мне представляется пустой левый рукав лесничего. Что я делаю? Рука нащупывает спуски, — и в тот же самый момент где-то недалеко, вверху, в бледно-звездной темноте верхушек, что-то оглушительно хлопает и обрывается отдаленным громом…
Я слышу, как треснула и упала шишка. Птичка жалобно и тонко пискнула в сучьях. Над болотом тревожно процикал, низкой кожаной нотой, хрипнул валдшнеп, мелькнув по серому небу, — но я не обратил на него никакого внимания. Сладкое, мучительное страдание стиснуло сердце и легкие. — Раз… Два… Три… — считаю я до ста, с тайной надеждой, что вот тогда все устроится, все прояснится, и я увижу (хотя бы один раз!) то таинственное, уже ставшее для меня страшным в своей необычности и в своем невероятии, что вдруг должно появиться неведомо откуда, из темных, жутких, давно знакомых, но уже исчезнувших дремучих дебрей. Какая смутная, древняя, языческая сила должна привести сюда, в эти звездные сумерки, ее, эту странную громадную птицу, живущую еще до сих пор далеким, древним миром, который может сниться только в неясном детстве?
Заря уже брезжила. Рваные грубые контуры сосен чернели в зеленоватом небе. Болото серело и обнажалось. Мир природы выступал своим зеленым хаосом. Все молчало. «Все погибло, — думалось мне. — Да и могло ли быть иначе?» И мне уже представился день, будничный дневной свет, мы с лесничим на весенней, светлой дороге. Он с серым прожитым лицом. Как он худ, беспомощен и жалок! «Вы не огорчайтесь, — говорит он, — глухарей все равно найдем». И в его голосе звучат старческие извинительные нотки…
Небо уже светилось. И вдруг, вверху, бесконечно далеко я услышал слабое, неуловимое шипение. Оно оборвалось, чтобы через несколько мгновений появиться опять, — непохожим ни на что на свете. Неясная лесная жизнь, дальние отзвуки бурлящего родника, забытый разговор потухающих угольков, — темное, неуловимое, неосязаемое, — едва коснулось слуха — и исчезло. И тотчас я услышал ломкие, костяные звуки, звонко и отрывисто отбившие начало песни; они участились и рассыпались в быстрое и страстное колено…
Я прыгал среди редких туманных сосен и вскоре увидел птицу, черным силуэтом застрявшую между хвойных веток. Глухарь сидел раздутый, раздвинувший свои мощные перья, поводя громадным полукругом раскинутого хвоста, в белых мраморных пятнах. Бородатая голова его приподнималась и опускалась в такт бурлящему горлу… Косматый и черный, он поворачивался в нежном и розовом сиянии, проникавшем в сумеречность сучьев. Древнее, полночное, петушиное было в этом мохнатом призраке, повисшем в рассветном безмолвии дерев.
Задыхаясь, я навел на это черное, ходящее по суку, — и вместе с багровым, гулким, потрясшим весь лес ударом, сразу понял, что все погибло. Громадная птица грузно встрепенулась, ринулась вниз и, круто захлопав и свистя, замелькала среди сизых курящихся сосен. Ружейный дым шел по земле синими, сырыми кругами. Я бессмысленно бежал, спотыкаясь между пней, гнилых сучьев, мохнатых и грозных стволов. Отдаленные звуки и шорохи еще стояли в ушах. И острая предсмертная боль, целый разгромленный мир, погубленный мною, застлали весь лес, сочились горючими, ночными звездами, еще стоящими в глазах; нестерпимо жгучие нависали они, расплываясь горячими, задохнувшимися соснами, стекая палящими солеными жгутами, закрывая все ослепляющим блеском. Разбиваясь в грязные струйки, падали они на мое первое ружье.
— Иван Ми-халович!.. Иван Ми-халович! — кричал я, цепляясь о сучья, безвозвратно погибая, захлебываясь в диком отчаянье и ужасе. — И-ван Ми-халович!..
В лесной избе было тускло и чадно от густого серого дыма. Черные прокуренные бревна нависали из мрака и, поблескивая мокрой смоляной копотью, грустно отсвечивали рассветом, поздним и сырым. Рассвет еле сеял свои полосы в низкую дверцу. В этой бледности была предосенняя гиблая лесная пасмурность, когда зелень становится чересчур яркой и глядит утомленно.
Зарудин проснулся от душившего его бреда — и с трудом поднял свое тело со сбившегося, колючего сена. От косых и неровных нар тело ныло свинцовой усталостью. Он слез с досок и ползком выбрался из прелой, дымящейся избы. Тусклый, залитый водою, затянутый туманом мир сразу обдал его тысячью своих запахов. Лес парил. Ночной пряный дух поднимался от земли. С лугов душно пахло болотными цветами. С облаков сеялся тусклый свет, похожий на сияние. Комары тонко и надсадно звенели у зудящего лица, в горле першило. И Зарудину стало сразу не по себе и одиноко на этом усталом лесном рассвете.
Повеяло, нанесло откуда-то легким дуновением отдаленного, полузабытого сна. Спускаясь к речке, задевая кусты, окутанные ночными махровыми запахами, он ощутил на сердце звенящую пустоту, и блаженную, и сладкую. Быстротечно пронеслась легкая юношеская тень, повеяло просто и кратко радостью милой памяти… Старичок Иван Михайлович скончался восемь лет назад. Он заброшен, всеми забыт, никем не оплакан. Вода на речке стояла в забытье, осиротелая, почти осенняя. Большие кусты с утиными лапчатыми листьями касались воды, и вода обдавала холодком лесной черной смородины. Славно поплескаться в дикой, заброшенной на краю земли речке, ощутить в себе буйные старинные силы! Поднимаясь по белому от росы косогору, Зарудин ничего уже не помнил: мир жизни охватил его свежей, играющей силой. Огромные коршуны парили над лесом, их дикие крики говорили о пустоте осенних лесов и отлетных стаях.
На тонких московских часиках еще нет четырех. Пожалуй, дождя больше не будет, но лес надолго еще останется и сырым, и туманным. Это плохо: глухари не любят воды, и после дождя не будут
Изба еще курилась, когда охотники, бросив лайкам последние куски, не оборачиваясь, задевая ружьями росистые ветки, пропали в омуте курящегося зеленого дыма. Старик шел впереди, не торопясь, перелезая через поминутно вырастающие громады павших стволов, ловко мелькая между переплетенных, перепутавшихся и склонившихся друг к другу деревьев, сучьев и кустарников. Изредка он останавливался и свистел собакам, и тогда Зарудин снова и снова с любопытством вглядывался в его странный, непостижимый, таинственный лик.
— Алексей Яковлевич, — хотелось спросить ему, — кто вы: готентот? дикарь с острова Таити? жрец, умерший пять столетий назад? или просто милое человеческое дитя?
Но старик непостижим. Кожаный старый картуз скрывает его длинные покойницкие волосы, падающие прямо и сквозящие коричневой, грязной, старческой плешивостью. Глаза его наивны, сини и поражают своим широко открытым спокойствием. В неровной инородчески-редкой бороде, как всегда, застряли крошки, оброненные его непомерно большими, обвисшими губами, с постоянно запекшейся синевой. Он стоит, вросший в землю, в корни, в буйную густоту зеленых неисчислимых стеблей, в своих серых портяных лохмотьях и кажется обветшалым старинным идолом.
— Х-уть!.. Ху-уть! — кричит он таким тонким и жалобным голосом, что рябчики трескучим веером подымаются в густом ольшанике за болотом… — Мотик!.. Мотик!.. Ху-уть!
Мотик серебристою тенью мелькает среди елок, обнюхивает на ходу моховые кочки и бросается, поводя кругами, за болото. За ним вырастает из-под земли черная Кукла, остроухая, с зелено-серыми хрустальными глазами. Она смотрит на охотников и, виляя хвостом, извиняется: «Ну, что же, — говорят ее звериные взоры, — я не виновата… Мне тоже хочется попробовать теплые глухариные кишки, но их нет…»
Зарудину видно, как собака быстро уходит в лес, как она останавливается, вбирает с земли целый мир недоступных человеку запахов и следов. Она ищет тревожно, то поводя носом, то стремглав бросаясь вперед. Зарудин снимает с плеча мокрое ружье и пробует предохранитель: ружье готово…
— Алексей Яковлевич, — шепчет он, — собака-то приметила…
Но старик невозмутим, как всегда, и, как всегда, одинаково его коричневое лицо в черно-синих угрях и пятнах.
— Не пройдут… — отвечает он тоже шопотом, но просто, обыденно, — собаки-то… Энтот вот помоложе, а способистей. Гляди, и на потку никакую не взлает.
Собак уже не видно. Желтыми и фиолетовыми колоннами стояли сосновые стволы и оливково тянулись в самое небо ветлужские сказочные осины. Ели свисали клочьями синеватых мхов: на них страшно смотреть, в глазах темнеет, когда запрокидываешь голову… Капало, стекало с деревьев. Шагов не было слышно: лапти глубоко тонули в напившемся, пышно-податливом мху, поднимавшемся отовсюду мириадами своих ярко зеленых звезд. Лес обволакивал своим душным дыханием, своими дурманными красками, своими шорохами и звуками. Где-то простучал дятел, и далеко отдался его резкий оборвавшийся, пулеметный стук. Желна захохотала в сучьях, зловеще махнув в сумерках хвойных иголок клоунскими радужными перьями… Все влажно дышало кругом, сладко упиваясь росистой ранней свежестью. Черника раскинула свои голубоватые ковры, осыпанные неисчислимыми шариками ягод, затуманенных матовой сизой пыльцой. От ягод голова идет кругом, — синие россыпи их покрывают пни, обомшелые колодники; ягоды лезут под ноги; они поднимаются, унизав высокие кусты, кочки, пригорки, тянутся целыми полями. Руки и губы уже покрыты их лиловыми несмываемыми чернилами. А их все больше и больше. Как, наверное, сладко, вольно и беззаботно пастись здесь лесным птицам, слушая внимательное квохтанье большой оранжево-круглой глухарки, встречая каждый день лесные рассветы! Как сладко дремать им, прижавшись к замшелой дремучей ели, высоко под звездами, над мраком хвойных пустынь, когда внизу господствует сумрачнейшая тишина верхушек. А бури, когда лес скрипит и качается!.. А грозы…
Бледное водяное сиянье дня становилось яснее и прозрачнее. Иногда небо прояснялось, — атласный, вымытый провал его сиял девичьей утренней прелестью; солнце прорезывало золотыми пивными искрами столбы светового тумана, восходящие в лесных просветах. И на солнце сразу становилось жарко, начинали звенеть мухи. Большие желтые бабочки трепетали, срываясь с широких листьев.
Охотники погружались в мохнатые еловые дебри. Стемнело и засырело. Итти становилось все трудней от навороченных гнилых колод и вставших корней, потянувших за собой землю, со всем прижившимся к ней зеленым, впившимся в коричневую гнилую труху миром. Ноги проваливались в гниющую древесину, из мрака которой тонко звенел и поднимался столбом комариный окаянный зуд. Голову кружило от сладковатого эротического запаха грибов, разбросанных повсюду. Белые боровые торчали из-под еловых шатров, поднимая свои коричневые замшевые головки. Лес опускался вниз.
«Странно, — думал Зарудин, еле выволакивая ноги из цепких сучьев и пахучей гниющей трухи, — мы привыкли чувствовать лес плоским, растущим на ровной площади. В сущности же говоря, какие это горы, долины, пропасти!»
Ему представилась уходящая в даль, искореженная пнями, морщинистая от повалов, гор и откосов пустая порубленная гарь. Чувство острой жалости охватило его от сознания, что так, именно так скоро оно и будет… Топор и пила обнажат бугристую шишковатую голову земли, состригут, сбреют эти густые пышные зелено-черные кудри. И этот старик, нищий, грязный, звериный… Как он сросся с сизым сумраком этих стволов, болот и гниющего дерева!.. Даже его ружье, — кусок выверенной, сверленой стали, бывшей совершенным американским военным изделием, — приспособилось к нему, осторожному, слитому в одно целое с ржавыми, зеленоватыми, серыми красками. Деревенский кузнец приделал к коробке скорострельного винчестера огромную заржавленную стволину, с напаянной кривой мушкой. Ружье покрылось глубоким слоем застарелой, навсегда запекшейся ржавчины. Но сколько прекрасных зверей и птиц полегло под дымными, громовыми ударами этого грубого, почти древнего орудия.
Чорт знает что! Зарудину представилось, как бьется на земле подкарауленный, выслеженный, обманутый глухарь, отливающий на весенней красной заре зеленой амальгамой, кофейным шелком мощной груди, белым атласом подкрылий, тончайшим серым крепом перьев ювелирной работы… Даже кровь, столь ужасная на человеке, прекрасна на его зеленом роговом клюве — висящая сгустком влажного вишневого бархата… В его огромных глазах, округленных золотым ободком, еще живет ужас, он еще помнит огромную, кинувшуюся тень, которая склонилась к нему своим коричневым ликом идола, детскими широкими глазами, грязными, затертыми портяными лохмотьями…
Зарудину стало противно, отвратительно, мерзко. Завоеватели! Вспомнились — темная изба, с ее кислым прелым запахом, печь, на которой постоянно сушатся зловонные онучи; девки, тощие, голенастые, с прилизанными коровьим маслом, а поэтому дурно пахнущими головами. Ему припомнилась последняя ночь в той душной, притуленной к печке избе, где этот старик прожил всю свою жизнь, все радости и надежды: от подушки кисло тянуло тем же прогорклым маслом, всю ночь обжигали клопы… Зарудину сразу стало грустно, одиноко, он почувствовал, что устал, что этот старик, которого он считает своим другом, в сущности говоря, чужд ему, непонятен и ужасен.
— Переделывать! Переделывать! — шептал он, с трудом волоча ноги, — камня на камне не оставить на этих вонючих вшивых гнездовьях… Вредители! Чудища! Навозный компресс на теле республики…
И старик, неторопливо шагавший со своей огромной
В лесу сразу залились, яростно перебивая друг друга, собаки.
Гау… гау… гау… — бросал заунывно, забирая все грознее и переходя в остервенение, Вотик. Гав, гау! Гав, гау!.. Гав, гау, гау… — кидалась с женской страстностью Кукла. Лес зазвенел, зааукал и наполнился громом и треском тяжело поднимающихся крыльев… В соснах и елях замелькала косо забирающие, надтреснуто свистящие во все стороны серые глухариные копны. Собачий лай слился в завывающий серебристый набат. Ау, ау, ау, ау, ау, ау, — отдавалось по лесу, заглушая осторожное: куак… куак… куак…
Как в тумане, Зарудин увидел огромную пепельную птицу, севшую прямо напротив него на верхушку одинокой, задранной в самое небо, ели. Снимая на ходу ружье, он бросился вперед, рукою сдерживая колотящееся сумасшедшее сердце. С легкостью перемахнул он через скользкую мокрую колоду, продрался через колючие кусты и замер:
Легко, благостно и безбрежно парили в небе пуховые, завитые тучки. Еловые черные лапы, не двигаясь, плыли куда-то в лазурную теплую даль, — непоколебимо, неподвижно разрезывали они белые облака. Тишина и спокойствие опочили на еловых ветках, и белое, воздушно-легкое, перистое, — то, что стояло над верхушкою, — казалось детским и пушистым. В висках звенело, голова уже затекала, небо начинало темнеть, но Зарудин не видел птицы. Он ходил вокруг дерева и все больше и больше убеждался, что глухаря ему не найти. Он чувствовал глухой шум в голове, в виски четко стучало сердечным молотком, знакомое охотничье отчаяние холодком пробиралось за спину.
— Миколай Миколаевич… — услышал он вдруг страстный, сияющий шопот.
Он оглянулся. Старик стоял, высоко закинув свою обвисающую пыльными волосами голову, и показывал ему вверх… Не чувствуя земли, спутываясь ногами, перехватывая хриплое дыхание, тот тщетно бродил глазами — и наконец увидел: глухарь чуть брезжился низко опущенным хвостом, уплывая вместе с вознесенной вершиной навстречу неподвижности снегового облака… Ружейные стволы на миг закрыли его сливающуюся тень, секунду он задержался между двух стальных полукругов, — и ружейный удар показался особенно гулким, подрезывающим и посадистым. Громадная птица плавно, не задерживаясь, мелькнула в воздухе, безмолвно и мягко стукнувшись темным бултыхнувшим зобом и распавшимся ворохом перьев. Одинокое перышко, крутясь, опускалось в воздухе.
Держа птицу за длинные шершавые ноги в плоских роговых пластинках, Зарудин еще раз ощутил истому дикого, необъятного счастья… Собаки заливались впереди — и это сулило еще то новое, тревожное, острое в своей сладкой и сердечной тоске, которое, он чувствовал, повторится опять, которое было сейчас и которое будет еще впереди без конца… Это
Он неожиданно понял, как страстно любит жизнь — мучительной, детской, охотничьей любовью. Ему вспомнился смутный и очень давний мир, горящая тьма, ужасные звезды, разгромленный бор, — но полностью всего он не мог уже припомнить… В своем ощущении мучительной влюбленности в этот лес, в этот дикий, неприветливый, почти каменно-угольный ландшафт, в этого старика, вдруг сказавшего так необычайно, так древне соучастнически: «Миколай Миколаевич…» — когда они стояли под древней, сказочной добычей (сколько веков тому назад!), — в своих ощущениях Зарудин смутно различал только одно: это никогда, никогда не кончится.
…Без конца чернел, уходил, закрывая все — горы, реки, долины, — тысячи верст, — неисчислимый, мелькающий и сереющий сонмами дымных прямых стволов, хвойный и сырой лес. Он стоял, вырастая все выше и чаще, поднимался, как неведомый дикий народ, покоривший некогда райскую зеленую землю бродячими древесными ордами. Нет им числа и имени. Курились болота, тихо шли на низ черные реки, гигантские тени падали на былую землю вольной травы. Валились, гнили на болотах синеватые, погибшие стволы, высокие лесные кремли стояли над гарями, над торфяными топями пустынных низин.
Еловый мрак заслонял солнце, играл изумрудный мир несметных, жужжащих оводов.
Бор сухо звенел струнами своих натянутых стволов, провевая себя зноем, грея свою заповедную скользкую сушь.
Красный лес, старый лес! Сосны прорастали кладбищами времен, поднимая крестами мириады своих тусклых, серых вершин, хороня свои столетия, тайну былых бизоньих бархатных пастбищ. Лес рос, жадно пил свои соки в темноте земли. Стоячие воды кишели прожорливым, звенящим счастьем бессмертных личинок, кипящих в оцепенелой, великой тайне гниения. Солнце медленно падало, опускаясь ниже и ниже в комарах и мертвых прохладных тенях. Лес синел, подымаясь и опускаясь до конца света — непроходимый, непобежденный. В глубь его уходили охотники. Один из них, длинный, беспечный в своих лохмотьях и лаптях, с отполированной до сиянья, дорогой бескурковкой, был увешан огромными, раскинувшимися до земли птицами, мотающими свои тяжелые древние головы. Он брел устало, но охотно, был весел, иногда улыбался и свистал…
Да ведь это же из Брема!..
Непобедимая древность! Охотники уходили все дальше и дальше.
П. Павленко
Шематоны
За Ростовом, на безначальственной степной станции, в скорый московский поезд, тайком от кондуктора, втиснулось трое проезжающих — две старухи в латаных полушубках и высокий, в шинельном пальто, старик. Пассажиров в тот час не ждали, никто не придерживал стариков у входа в вагон, они прошли в закрытый конец его и скромно разместились на площадке. Кондуктор обнаружил их уже в пути и долго костил обидной вежливой руганью. На ругань и запах прелого сена, быстро распространенный вокруг себя стариками, стали выходить пассажиры. Торопясь заглянуть старикам в глаза, то ли для того, чтобы найти в них интересное беспокойство, — ибо спокойному человеку не в наших правах сочувствовать, — то ли для уличения зла, они шумно и безнаказанно зубоскалили.
Перегон был долгий, и старики твердо приготовились к надругательствам и обидам, но кондуктор больше не лаялся, он только отобрал их котомки, запер их в служебном купэ и ушел, пообещав «подкатить под штрах». Отчаявшись разговориться, разошлись по своим местам и пассажиры, и старики остались одни.
Старик сидел на полу, высоко согнув ноги в коленях, спустив меж них очень спокойную, будто проволочную бороду, и упрямо, с безнадежным, покорным выражением, глядел в угол, поверх старушечьих голов. Старухи привалились одна к другой боками и молча, но не с покорностью, а со злобой и раздражением шевелили сизыми, будто замлевшими губами.
Дольше всех торчал на площадке молодой синеблузый пассажир в высоких сапогах с козырьками, завернутыми вниз, как собачьи уши. Он долго курил, дымя в оконное стекло и сравнивая дымы — от папиросы и тот другой, дым снежных равнин, что бежал за окном.
Он ни разу не взглянул на стариков, будто их не было, стоял, курил, скучно плевал себе под ноги и наконец ушел, опять же ни на кого не взглянув, в вагон.
То, что пассажир этот был так благородно безразличен, так по-хорошему равнодушен к беде, в которой не мог помочь, очень понравилось старику. Старик проводил синеблузого дружелюбным и родственным взглядом. Потом вышла дама с девочкой. Маленькая и пухлая, она, сама увлекаясь выдумкой, — показала дочке домового и смешно попросила старика забрать с собою непослушную девочку. Дама была, видно, очень добрая и глупая, а девочка так смешно таращила глаза, что старик повеселел, хотел было причмокнуть губами или тихонько взлаять собакой, чтобы познакомиться с девочкой, но вспомнил, что потом придется долго и нудно рассказывать о себе и делать несчастное лицо, — и упрямо спрятал глаза и не повернулся, деревянея в страшной и искусственной неподвижности. Поезд бежал размашистым бегом, раздувая вокруг себя ветряную зыбь; узкие, острые языки ветра врывались в щели дверей и беспокойно крутились по площадке, играя с окурками. Поезд шел, как корабль, ныряя, раскачиваясь, вздрагивая, кренясь на стороны, и снаружи ветер ударял в его стены подобно волне, с металлическим шумом и скрежетом. Ветер выл зверино, заикастым воем — так в штормы лают волны, окружая корабль. Реденькое тепло первых весенних дней порвалось, ночь разметала его на колючие ветринки и кололась ими немилосердно. В такие ночи мозг костенеет, и можно бодрствовать несчитанное время. Сон не приходит в такие ночи.
Уже несколько раз мелкие станции освещали площадку как медленные молнии, а поезд бежал, не убавляя скорости. Но вот синеблузый пассажир опять вышел на площадку. Волосы его были разметаны бессонницей, в зубах торчала желтая, в лохмы изжеванная папироска. С левого плеча блузы на правый бок спускалась натертая ремешком дорожка. Он опять, как и в первый раз, не взглянул на стариков и равнодушно повернулся к окну. Это было равнодушие равного к равному. О чем соболезновать? Не о чем. Все идет, как должно ему итти. Старик скосил на синеблузого взгляд и, из осторожности еще не меняя позы, — вдруг да разговор не удастся, обманет человек, — полуспросил, полуутвердил:
— Вот, значит, мы и проехались.
Пассажир быстро взглянул на старика и ответил вопросом:
— Московский?
— Из-под Сергиева Троицкого, — ответил старик и осторожно, боясь свихнуть выпрямленную свою бороду, повернул лицо к собеседнику.
— Надо полагать, ссадят, — сказал пассажир. — Далеко не доехал?
— Мы, можно сказать, еще и не начинали, — засмеялся старик. — Нам, товарищ, ехать и ехать до пресечения сил.
Одна из старух, поменьше, худенькая, размяла губы и с тайным удовольствием произнесла:
— Половину-то се-таки откачнули. Чего зря говорить.
Пассажир бросил на пол докуренную папироску, растер ее сапогом, как плевок, и присел на корточки, хрустнув костями.
— Да вы куда же, чудаки, курс-то держите? — спросил он.
— Вот у меня сидит шематониха, кума моя, — ответил старик. — Она все: поедем, говорит, Тимофей, народ посмотреть и себя показать.
— На курорт, стало быть, едете, — сказал пассажир, рассмеявшись. — Вот черти. Старые вы, а понятливые.
— Мы-то, товарищ милый, начали с лавров, — стал объяснять старик. — Насчет курорта это мы по дороге сообразили, а из дому ехали — по святым пройтись.
— Из Сергиева-то? — удивленно спросил пассажир. — У вас же под боком своя лавра, — чего же вам по чужим таскаться?
— У нас теперича музей, — промолвила та же худая коротенькая старушка. — Ни по чем все зарезали, весь народ откачнули от лавре, ни к чему доступу нет.
— Вот и принуждены за тыщи верст мучиться, — вставила вторая, молчавшая до сих пор.
Была она высока и по-мужски обтесана в бедрах; на лице ее, хорошо пропеченном, как куличная корка, ходили жилки коричневого румянца, а голос был тяжел и неподатлив.
Старик поднял глаза кверху и остро вгляделся в стену вагона, будто увидел за ней висящий в снежных облаках лаврский Сергеев, отлакированный голубою лукутинской ночью.
…Снег отлунивает синею искрой, и над туманно-розовой лаврой ходит скуластая монгольская луна. Розовые утесы лавры в золотых цветах куполов далеко видны из окружных снегов…
— Да, у нас лавра, — торжественно и довольно произнес старик, глядя вверх.
И добавил, опуская глаза и переходя на тему:
— А про музей, кума, твое слово не у места.
Он укоризненно помотал бородою и снова подтвердил:
— Не у места, нет. Ведь раньше-то и музея, милый товарищ, не было, — обратился он к пассажиру, — а все равно по чужих святых ходили. У себя, знаешь, интересу какого-то нет. Свое оно и свое. К своему никакой доверчивости нету. Ну, и ходили по чужим. В музею я не бывал, ну, а лавра — я тебе прямо скажу — у нас богатая, красивая, совершенно таких нет, ей-богу.
Старик опустил колени, заложил ногу на ногу и обстоятельно стал рассказывать о лаврских хождениях, о том, кто куда ходил, кто что делал. Сам он, — говорил Тимофей про себя, — человек большей частью невыразимый, мало знает, но много, впрочем, понимает, сам он ходить не мастер, да вот — кума, давний друг, отчаянная шематониха, на всю жизнь беспокойница, она вот покою никогда не дает, на чужие места соблазняет.
— Она у меня, скажи на милость, до самого Уралу доходила, — сказал старик с гордостью. — Куда хочешь, — такая уж ходкая старушка родилась. А сами мы — скажу я тебе — самые бедные бедняки. У троих у нас десяти десятин нету. Бедные, что называется.
— Где же были теперь? — спросил пассажир и, вынув коробку папирос, сам взял и предложил старику.
Закурили. Дым раскрутился на нити и утонул в темных углах.
— Ну, в Киево-Печерской только и были, — отозвалась старуха, кума Тимофея.
— А задумано у куме моей, — сказал старик, — до самого Ахфону пройтись.
— Отменили и там, — сказал пассажир.
— Отменили?
Старуха отчаянными глазами посмотрела на говорившего.
— Твердо говорите, товарищ? — переспросил старик.
— Твердо, — ответил пассажир, поднимаясь на ноги и опять хрустя коленями. — Курорт устроили.
— От тебе и раз, — вымолвил старик, — от тебе, кума, и задача.
— Все равно поедем, раз начали, — решительно сказала старуха.
— А то вернемся?
— Ни по чем, — сказала кума.
— Столько проволоклись… — сказала другая.
— И то правда, — согласился старик. — Одное мне жаль — по чекам затаскают. Интересу мало.
Пассажир докурил папиросу, кивнул старикам и ушел в вагон.
Паровоз загромыхал по ухабам стрелок и хрипло завопил.
В прошлом году тоже вот собирались так до турецких земель дойти. Весна взошла ранняя, баловная, но веселая. Вместе со снежными ручьями потекли на юг мужики из Рязани и Суздаля. Крепко пошел мужик косяками, как кочевая птица. Шел мужик всеми, какие есть, путями — и из-под Киева, и из Царицына, и с Гурьева, шел он на самых ходких поездах, кружил сотни верст, огибая начальство, шныряя с запада на восток, с севера на юг, с юга опять на север, не стесняясь сложностью географии, а соблюдая лишь интерес времени. А дороги были — помнится — легкие, уходчивые. А солнце было сквозным, текучим и щекотно просачивалось в тело. Дни шли покойные, невозмутимые, медленные. Ночи бежали нервные, судорожные, громосветящие. В такие ночи, когда звездный тик сторожко подергивает небо и птицы пищат и просыпаются от счастливых видений, — быстр в такие ночи сон. За казацкими степями шли горы. Горы были неожиданны, как мысли. Они радовали сложной пространственностью, хитрыми линиями и многими красками, возлежащими на горах, как вторые отраженные облака. Иногда заблудший северный ветер разгонял в воздушных озерах меж гор свою суетливую рябь, — тогда облака горных красок сжимались в плотные зелено-багровые тучи и зловеще и жутко тучнели, грозя вдруг разлиться ливнем теней. За степями шли горы, а за горами, сквозь невода лесов, отражаясь на кайме неба, забрезжило море, такое страшное русскому сердцу и непонятное, и жуткое, и оттого любимое.
И на небе отражались еще горбатые русские дороги.
В прошлом году весна была баловной, замоталась в истерике дождей, а падшие наземь дожди сползлись в реки и пошли речными ящерами поперек дорог. Пришлось в тот год старикам свернуть восточнее и уйти в трущобы грузинских селений. Народ был бедный и неразговорчивый, но гостеприимный. Стариков поставили бить щебень для строящегося шоссе, потом перевели чистить нужники в милицейском участке, а потом напутствовали дальше. Вышли тогда старики к вросшей в лесные заросли железной дороге, перекареженной временем. Шпалы лежали старым, местами затянувшимся рубцом на зеленой коже земли. Отсюда плутали все дороги — и ох, как здорово пришлось отощать старикам на траве да ягодах. Зато, как вышли к жилью — круто повернули на север, к железному тракту.
А кто вот его знает, какое сейчас выдастся лето?
— Значит, держаться плану? — спросил старик и, не подождав ответа, важно и строго решил: — Правильно! чего там. Держитесь, бабы.
Агент ОГПУ гостеприимно поманил их пальцем. В его дежурной комнате было жарко и пахло согретой, готовой загореться от жары бумагой. Старики сгрудились на деревянном диванчике у дверей. Усадив их, агент вышел, закрыв дверь на ключ, отправил поезд и вернулся.
— Что рано поднялись? — спросил он. — До весны далеко.
Позвонил телефон.
Агент взял трубку, посмеялся в нее, сказал:
— Да вот они тут сидят. Ладно. Ну, чего там. Ладно.
Он положил трубку, снял фуражку и, открывая служебный разговор, спросил:
— Какая вам фамилия будет, старичок?
Узнав фамилию, он порылся в грязной, курчавой по углам алфавитной книге и переспросил внушительно.
— Мозляк Тимофей? Ну, и рецидивист, значит. Очень просто.
— Как посчитаешь, так и будет, — покорно отозвался старик.
— Да чего тут считать, — сказал агент. — В прошлом апреле месяце кто у меня сидел? Вот тут записано: Тимофей Мозгляк сидел.
— Не запомню, — ответил старик, — у меня память трудная, а вас тут много народу комиссарничает. Одно скажу — в прошлом годе записали меня за тюриста и отпустили безразговорочно.
— Врешь, не отпускали тебя.
— Врать стыдимся, прямить, товарищ, боимся, — ответил старик. — Не угадаешь на вас, я скажу. А по чистой если по совести — так просто, знаешь, на воздух мы вышли. Куда нам кинуться? В старое время, товарищ, для нас каждый монастырь был открыт — пожалуйста. Пришел, ночевать попросился, денек отгостил и покорнейше прошу или в огородике погребстись, или возле скота прибрать, или еще что. Поработал, отдохнул на легких харчах, посмотрел на народишко — и понес дале до пресечения своих сил. Куда ни придешь — нигде тебе отказу нет. Хочешь плати, хочешь отработай. Думаешь, за святых ходим? За себя ходим.
Старик постучал толстым оловянным пальцем по краю стола и убедительно добавил:
— Никоим образом не пытали, как ты, людей. Никоим образом. Всех уважали, кто приходил. А то, — он распахнул руки, возмущаясь всей грудью, — прихожу в Гаспру, здоровкаюсь, — я в тех местах еще при Лев Николаиче покойнике бывал, — просюсь на садах поработать, а мне вопрос: чем, говорит, папаша, вы больные? Да я, говорю, ничего себе, я не больной, не бойтесь, никогда за мной такого не было, не заражу. А они говорят — ну, раз вы здоровые, — катитесь на всякие стороны. Мы, говорят, от больных очумели, а тут еще здоровые набиваются. Это что же такое, а? — старик строго посмотрел на агента, и борода его затряслась, металлически шелестя.
— А старух твоих как звать? — перебил его агент.
— Вот эту, худобенькую, шематониху мою окаянную, ее Ефросиньей Александровой звать. А та Кручина Ксеня.
— Шематониха? — спросил агент.
— Ох, и не говори, мастер пошематонить, позаскандалить кума моя Ефросиньюшка.
— Вот я вас всех под единый номер и обстрижу, — сказал агент. — Так и пойдете у меня шематонами.
— Воля ваша, — сказал старик.
Эту ночь провели они на полу дежурной, а наутро отпустили их на все четыре стороны.
А дороги и в этот год были легкие, уходчивые. И на небе опять отражались кривые русские дороги. Старики свернули от железного тракта на запад и, не поднимаясь в горы, пошли степями к морю. Но вот, обрастая лесами, встали горбы морских берегов, были тут дороги отрублены и свалены в кучу, как побитые бурей дубовые кряжи. Перелезая с тропы на тропу, пришли старики к Красной Поляне и сразу же дней на шесть сели в холодную. В казенной сакле стояла глиняная прохлада и тишина, других арестованных не было, стариков ублажали вниманием, и старики отоспались. Кума постирала на всю милицию. Тимофей грелся на солнце и придумывал басни об этом крае. Из Красной Поляны на арбе, под конвоем, их отправили в Гудауты. Ехали медленно, сами себе хозяева, аробщик и конвойные дремали, а Тимофей понукал быков зеленой ветвинкой, поил их на остановках ключевой водой и смазывал дегтем мозоли на воловьих шеях. Ехали прямо с удобством. В Гудаутах стариков сдали в милицию, милиция записала в анкету и отпустила.
И до чего было жаль расставаться с арбой, с сонным аробщиком и с конвойными!
А синеблузый пассажир после встречи в вагоне со стариками раза два еще видел скитажников и заинтересовался ими. У себя в клубе он сделал докладик о славяно-монгольском туризме, и вышел доклад занятный. И тогда пришла ему мысль собрать материалы о людях, скитажничающих за солнцем, объяснить пути этого глубокого, в крови зачатого влечения к странствованиям, к содружеству с новыми людьми, к видениям новых стран, к проверке своих былей былями соседствующих культур. Бродить по жизни — это бродить по мыслям; жизнь убрана мыслями, как земля травой, и отыскивать чужедальние мысли так же свойственно человеку, как отыскивать новые виды деревьев или собирать засушенные цветы. И вот на путях человеческих странствий корчмами, ночлежными норами возникли пышные торжища монастырей. Из туристских компаний не Кук, но церковь — старейшая. Это она, шествуя за народом, окружила его своей лукавой гостеприимностью и, как плакаты правд и искупительных грехопадений, развесила стенопись фресок и декорации икон, сценически развернула мысли в пантомиме святых и праведников, инсценировала страсти, чтобы пленить искателя безвольными противоречиями мистики. Святые актеры играли бунтарей, грешников и убивцев в церковном театре счастливых искуплений. И святые, как и хожальцы, собственно для хожальцев же, были записаны мужиками, купчишками и воинами, а людей городских ученых занятий среди них почти что и не было. Надо, — думал синеблузый товарищ, — построить на месте лавр свои корчмы, развернуть в них свои театральные действа, построить не санатории для больных, но кочевья для здоровых.
Так рассказывал синеблузый, а приятель его, едучи на Новый Афон, записал о Тимофее в блокнот и обещал навести о старике справку, но вернулся ни с чем — не было такого, не проходил еще Тимофей Мозляк и две его шематонихи через Ново-Афонские земли.
И действительно, не проходил. Завяз Тимофей со своими старухами в городе Сочи, и никак ему нельзя было двинуться дальше, завяз он опять в милиции и странствовал ныне от следствия к следствию, квалифицируясь, как беспризорный старик.
Шел июль, и где-то на севере свертывалось лето. Утра стали свежее, и птицы по утрам беспокойнее. Нет, не дойти уж, конечно, им в этом году до Афона.
— А се-таки, — говорил Тимофей, — очень мы здорово откачнули какой кусок. Может, три или четыре народа прошли.
Старухи, обуглившиеся на солнце, плаксиво улыбались углами губ.
— Ну, даст бог, с весны опять на Новый Афон поднимемся.
— Нет, хорошо прожили, чего зря хаять, — утверждал Тимофей. — Удобно мы прожили, ей-богу. Ну, и домой пора.
И уж кончился июль, и пошел неровный, срывающийся в погоде август. Синеблузый уехал в отпуск и, возвращаясь домой в станицы, на три дня оказался в Сочи.
Прожил свои три дня и собрался уезжать, но не мог никак решить — морем ли ехать до Новороссийска или железной дорогой до Армавира? То казалось ему, что морем удобнее, то — что железной дорогой ближе и проще.
И решил сходить на пристань и на вокзал.
Народу было везде полно. Очередь была долгая и утомительная. Он решил ехать морем и даже в тот же день, и остался хлопотать у кассы.
А Тимофея с бабами еще с утра привели на пристань и сдали служащему под расписку.
Служащий был семейный робкий человек, он и обедать не ушел домой, боясь оставить стариков без надзору, и теперь сидел с ними, вяло спорил о хлебах и часто отлучался поговорить с начальством. Глядя на море, старики пугливо вздыхали и погружались в нудную дрему.
— Нельзя же так людей мучить, — сказал у кассы служащий. — Они у меня с шести утра не жравши сидят, товарищ начальник. Я сам через них без обеду.
— А кто они такие? — спросили у кассы, и вокруг стариков сгрудилась толпа.
— Отец, ты кто же по существу?
Тимофей поднимал голову и, шелестя бородою, вяло и тупо смотрел на окружающих.
— На богомолье, должно быть, ходили, — предположил один.
— Шляются по этим святым, чорт их не возьмет.
— Темнота, — сказал другой. — А стариков все-таки мучить не стоило бы. Чем они виноваты? Запутались люди.
Старухи заплакали.
— Темные мы, это вы правильно, — сказал, широко вздохнув, Тимофей.
— Дайте им литер, — предложил кто-то. — Не помирать же здесь людям.
— Ты кто же, отец, по существу? — спросили опять Тимофея.
— Крестьяне мы, — ответил старик. — Форменные, как есть, крестьяне. Только записаны, видишь, инако. О прошлом годе тюристом записали, а ныне — чума их знает — в шематоны переправили. Ну, да это одна суть.
В толпе возник смех, он утвердил сочувствие, и начальником был обещан литер.
Тогда синеблузый подошел к Тимофею:
— Здорово, — сказал он. — Где же это вы, старые черти, шатались? Я вас на Афоне велел сыскать, — не нашли вас. Наврали вы все про Афон.
Старухи, хихикнув по-птичьи, укрыли лица платками.
— Не признаете? — спросил синеблузый. — В поезде мы с вами ехали.
— Нет, голубок, не признаю что-то, — осторожно сказал Тимофей, хитро вглядываясь в переносицу синеблузого. — Ты уж прости, голубок, тяжелая у меня память.
— Ну, ладно, а на Афоне-то вы были?
— Не пришлось, — сказал старик, — время не допустило, только грех на душу взял да по всем чекам проболтались.
Синеблузый, улыбаясь, стоял. Народ разошелся.
Тимофей, оглядев, нет ли вокруг кого, подмигнул синеблузому и довольно сказал:
— Четыре народа прошли наскрозь! От потеха!
— Хорошо отдохнули?
— Ох, уж и отдохнули, — сказал Тимофей, — прямо сил набрались, можно сказать. Повсюду были. Со вниманием ехали.
Падал огнями крупный и частый вечер. Он заогнил берега у моря.
— А зябко, небось, ехать? — спросил старик, поглядев на море, и не стал слушать ответа.
— Ох, и лето же нам выдалось. Я такого интересу набрался — за зиму не перескажешь.
А море, тяжелея к вечеру, плотно и масляно билось в каменную пристань. Море лениво кружилось по зарешеченной тополями бухте, как старый, но все еще норовистый бугай. И страшно было глядеть на море, поблескивающее огненным белком вечерней волны и затуманенное у горизонта птичьими косяками, идущими с севера.
«А все-таки, как ни крутись, ехать по ему надо, — думал Тимофей, круто вдыхая в себя живот, будто готовясь к прыжку. — За морями, — это и песни знают, — всегда веселые лежат края».
Ник. Зарудин
Уездный вечер
Вечор поздно я стояла
у ворот:
Артиллерия по улице
идет…
Николай Колоколов
Этюды
Осклизлая осень. Кисельное небо и кисельная земля. Железнодорожная станция, увязнувшая в редком и голом перелеске. Мокрая ворона летит над вокзалом, полным томительной скуки. По грязному вокзальному полу надломленно прыгает большеголовый, безбровый мальчик с белым, как известка, лицом, с оловянными глазами; голова его кажется полуощипанной — так мало на ней волос, коротких и чуть желтоватых. Таких детей встречаешь в глубокой провинции едва ли не в большинстве семей почтовых и железнодорожных чиновников. Мальчик надломленно прыгает и мочалит ивовый прут о грузные весы, о дверь, о каменные плиты пола. Это не похоже на игру: во всякой игре есть проблеск праздника, а мальчик кажется рабом, выполняющим неустранимую будничную обязанность.
Скука, как промозглый туман, стоит в вокзале. И когда из конторы, вслед за телефонным звонком, глухо доносится низкий голос телефониста, — кажется, что заблудившийся в тумане человек безнадежно и обреченно жалуется на свою беду.
Мир полон жалобы. Там — за стенами вокзала — жалуются на бесприютность: тучи — дождем, осинник — дрожью, ворона — криком. Здесь несколько взрослых людей, ожидающих поезда, жалуются нудными словами — на плохую погоду, на нужду, на болезни… Да и удары прутом о весы и о дверь хлюпают, как жалобный плач, чуть окрашенный робкой жаждой сопротивления.
Жалобная скука, скучная жалоба… Жизнь оскорбительно-проста: человеческую речь произвольно наливают тьмой или светом повелевающие события — перемена погоды, болезнь и выздоровление, беда и удача. Сколько хозяев у вас, бедный наш язык, — губы и глаза наши, улыбки наши и плач? Жизнь оскорбительно проста… Мне хочется закрыть глаза и вообразить существо высшее и более свободное, чем человек.
Вокзальная дверь вдруг распахивается и захлопывается за старичком, маленьким, легким и остробородым. Красной от холода рукой он срывает с головы баранью ушанку, сгибается в игривом поклоне и кричит счастливо, как о дорогой всем находке:
— Меня ли надо? Здравствуйте, люди добрые!
Сидящий на скамейке, среди мешков и корзин, сухощавый мужик смотрит на вошедшего будто подозревающе, переглядывается со своими железнодорожными попутчиками и попутчицами. Они молчат неловко и настороженно. У старичка такой вид, словно он, рассчитывая шагнуть по ровному полу, скользнул ногой на низкую ступеньку и потерял вдруг равновесие. Он глядит вперед удивленно и почти испуганно. Но это — только на мгновение. Губы его расплываются, обнажая желтоватую белизну зубов, и в улыбке трепетно лучатся морщинки вокруг глаз.
— Меня ли, говорю, надо? — повторяет он настойчиво-приветливо. — Чего, люди добрые, хмурые сидите? Сказку вам сказать али песню спеть? Я могу. Такой уж я старик. Затейный старик!
Хитровато-значительно покачав перед своим носом указательным пальцем, он подходит ближе к сухощавому мужику, поставившему локоть на корзину. Мужик хмурится, бабы шевелятся, усаживаясь плотнее, уходя глубже в свою немудреную одежонку, как в скорлупу. Старичок легко и смаху садится на пол перед скамьей, подкинув под себя сиденьем правую ногу, и вдруг запевает тихо и тоненько какую-то старинную, сдержанно-веселую песню. Он поет куплет, другой, третий — поет с чувством и уменьем талантливого любителя, — и кажется, что в вокзале, откуда большеголовый мальчик с ивовым прутом убежал на улицу, стало теплей, и суше, и ласковей. И видно, что сухощавому мужику хочется слушать песню, но он почему-то стыдится этого желания. Он строго сдвигает брови — и, глядя на него, строго сдвигают брови остальные мужики и бабы. Он, кашлянув, обрывает внезапно пение громким и почти злым вопросом:
— Да ты что, старик… выпил, что ли, на рупь-целковый? Закачала дешевая? Еще сотку выпиваешь?
Со скамьи на певца сыплется недобрый и деревянный — словно по обязанности — смех. Старичок смолкает, мнет ушанку и, оглянувшись кругом, словно ища поддержки, говорит располагающе и мирно:
— Выпил маленько, — грех врать. А только — пою не с этого. Я завсегда готов для людей попеть аль рассказать что. Такой уж я затейный — и через то должен народ увеселять.
— Свадьба тебе здесь аль клуб? — осуждающе смеется сухощавый, а баба с лицом, изрытым оспой, роняет в сторону тягуче, с напускным презрением:
— Нашел место веселить. И праздник опять же подходящий: пятница, грибной день.
Старичок говорит понимающе-терпеливо:
— Милые вы мои, да на что ж я вам в праздник али на свадьбе нужен? Там и без того весело. А тут вам без меня — муть. Муть, милые вы мои! Выдумки у вас нет, песни нет — от надсадной думы податься некуда. Я это — ох как понимаю!.. Прикраса нужна вам на жизнь да на думу. Без прикрасы — как можно? Хотите, сказку расскажу?..
— Нашел малых! — уже тверже и решительней говорит баба с лицом, изрытым оспой. — Тут у людей забот полон рот, душа в дороге измызгалась…
— А ты заботу под подушку, а душку на подушку, — бойко смеется затейливый. — Сказочка моя лебяжьего пуха мягче: отдохнешь — во ка!..
Непонятная неприязнь жестко проблескивает в глазах сухощавого. Кажется, он готов крепко обругать балагура. В эту минуту открывается окошко кассы, а вошедший с платформы человек в прорезиненном плаще сообщает, что поезд близко. Мужики и бабы торопливо встают в короткую очередь, пересчитывают приготовленные на покупку билетов деньги. Старичка перестали замечать; он медленно поднимается, надевает ушанку и, потерянно махнув рукой, идет к двери. Выйдя со мной на платформу, старик говорит, указав глазами на вокзал:
— Вот народ: я увеселять их обязан, а они — не хочут! Куда пойдешь, кому скажешь?
— Почему же ты обязан увеселять их? — спрашиваю.
— А все потому, что затейный я. Балагур. Песни ли, россказни ли — всякая такая прикраса у меня чисто выходит. А люди на это глядят в роде как на скоромное: впору — можно, впору — нельзя. Радость на радость — годится, а радость на горе — нехорошо. Совесть у них тяжелая: потемнеют от ненастья и светлеть стыдятся до солнышка! А солнышко взойдет — мое дело опять в роде как лишнее: без того человек ясен. Что тут делать, друг, а? Силком людей радовать, что ли?..
Поезд подошел, остановка была короче свистка — и я, не успев ответить затейному, кинулся в вагон. С площадки видел, как старичок по платформе пошел в ту сторону, откуда минуту назад вылетел поезд. Затейный пел негромко — самому себе или мокрому ветру, летевшему навстречу? Поезд, хрипя буферами, тронулся, а старичок скрылся за углом вокзала, но приветливое остробородое лицо вопрошающим провожатым осталось со мною на многие житейские версты:
— Силком людей радовать, что ли?
В вагоне я лег на полку. Рядом размещались сухощавый и баба.
Сухощавый сказал:
— Вредный старикашка. Зудит и зудит. Знаю я таких: дай ему на слово да песни волю — под бедой плясать заставит! Легкий народ, поверх горя плавают… Без зазрения…
В хриплом голосе мутнела потревоженная и обиженная вокзальная скука. Стыд человеческий, стыд наш, к чему ты служишь и что предаешь ты? На душе у сухощавого мужика слякоть, — сухощавый заважничал, — радость оскорбительна ему, как мальчишество. Кто, кроме человека, важничает болью и недовольством?
В окно вагона смотрит осклизлая осень. Где-то в голом перелеске скользят по узкой тропинке шаги затейного. Он несет огромное богатство — подушку мягче лебяжьего пуха и множество прикрас на жизнь и на думу. Огромное ненужное богатство.
Дочерна закопченные домики. Кое-где на оконных стеклах годы оставили радужный след. В улицах — дремотная тишина: за городком давно ржавеет полуразрушенный медеплавильный завод. На заводском пруду, у маленькой пристани, стоит маленький, будто игрушечный пароход. За прудом, за дальним лесом матово синеет верблюжий хребет Урала, и перламутрово белыми пятнами стынут на нем снега. И облака над городком белоснежны, и снежными хлопьями летит пух с тополей. Этим летом он небывало-обилен, он так густо запорошил клумбы в палисадниках и придорожную траву, словно пришла зима. И странно, как в сказке, просвечивают из нетающего снега или покачиваются над ним от чуть приметного ветра распустившиеся цветы.
А цветов в этом северном городке — много. На клумбах, оцепленных по краям тесно сдвинутыми камушками, владычествуют, рядом с махровой петунией, лиловые и сиреневые, страусовым пером завитые, хризантемы, анютины глазки, светлосиние и желтые левкои.
Из года в год в изобилье загораются по клумбам оранжевые рупоры настурции и белые звезды астр. И иные цветы ожидают в коридорах и чуланах пересадки на волю из полных земли деревянных ящиков, откуда выглядывает особенно много зеленых чашечек примулы.
Окна домиков залиты изнутри цветами, — домики полны буйной крови герани, сочным, зеленым мясом алоэ, многоцветом фуксий. Я живу в комнате, где зеркала обвиты мелколистными «бабьими сплетнями», мерцают беложелтые искорки домашней вербы, лоснятся листья лимона, и драцена с узкими и острыми, как австрийские штыки, листьями стоит на страже около розового дерева.
Июль. Солнечно, но солнце вялое, и непрочным кажется тепло. Под ногами сухо шуршит перетертый в порох черный шлак: здесь возят каменный уголь с копи, оторванной от городка двумя десятками верст. Улицы городка малолюдны, я и мой спутник бродим по ним около часа, и за это время нам встречались лишь трое прохожих, врач на паре игреневых коней да поселковый житель, примостившийся на краю обширной телеги, в которой, полуприкрытая сползающей берестой, слегка трепетала и блестела живая рыба.
Моему спутнику лет сорок пять; он — местный педагог. Высокий, сухой, голубоглазый, спутник часто левой рукой трогает мягкую рыжеватую бороду, а правой изредка подносит к ноздрям цветок герани, щекоча подбородок листочком, который кажется навощенным; говорит педагог тихо, и чуть вибрирующий, как струна, низкий голос его окрашен грустью.
— Обратите внимание, как у нас любят цветы!.. Ими полны даже нищие комнатушки… И зовут здесь комнатные цветы — садами. Думаете — случайно это? Нет, тут огромный смысл… Жизнь у людей северная, ветреная, суровая, кругом — рудники, траншеи, опасность… И прошлое наше — сплошная стужа. Загляните в поселки — везде встретите потомков каторжан, в их семьях живут предания о предках, прикованных к шахтам каторжной цепью. Не примите это в переносном смысле, — нет, люди действительно были посажены на собачью цепь, и так работали. Это ли не лютый холод?.. Вдуматься — по спине бегут мурашки.
Он смолкает на минуту, дрогнув плечами, как от озноба. Я знаю: у него не по климату зябкое сердце. И он — страстный, хотя застенчивый, цветовод. Где-то в глубине своей квартиры, в комнатке, куда никому из посторонних нет доступа, он проделывает многолетние опыты с бегонией, добиваясь небывалой окраски ее цветка. Он долго хранил эту запечатленную тайну, но однажды выдал ее кому-то под легким хмелем, и она стала достоянием городка. Едва ли кто-нибудь оскорбил ее насмешкой или равнодушием, — наоборот, горожане ждут окончания опытов с большим интересом и с непонятной чужаку гордостью. Но перед педагогом знакомые притворяются, будто ничего не знают о его цветоводческих исканиях: он, как художник, преждевременно выдавший тему любимой работы, не любит напоминаний о своей хмельной откровенности. И хоть мне очень хочется знать, почему он взял для своих опытов именно бегонию, — я не смею спросить об этом.
Спутник гладит мягкую бородку, голос его звучит нежнее и тише:
— Да, тут — великий смысл. Мы, северяне, как бы ни любили свой край, всегда сознательно или бессознательно тянемся к югу. Нам не хватает солнца. И потом — все здесь очень тяжеловесно и крепко, — от руды и каменного угля до этих неоглядимых лесов, — все закалено морозами и метелями, борьбой за жизнь. От всего этого устают глаза. И нам хочется чего-то теплого, слабого и избалованного… Пусть даже для того только, чтобы поняньчиться. Вот мы и создаем в своих домах иллюзию юга. — Он улыбается как-то обреченно и застенчиво. — Мы, северяне, сентиментальны и мечтательны.
Мне кажется, я догадываюсь теперь, почему мой спутник взял для своих опытов бегонию. Я мысленно вижу этот цветок в приютившей меня комнате, — вижу прозрачно-зеленый его стебель с тонкими красными жилками — младенческое слабое тельце, а рядом отечески-заботливые обветренные руки; у педагога руки не интеллигентские, — они тяжелы и волосаты, не под стать лицу. Может быть, и в его роде какой-нибудь предок томился в шахте на цепи.
— Сознаюсь вам, поездка на юг — мечта всей моей жизни, — говорит спутник, глядя в сторону от меня, будто стесняясь, — но, должно быть, она так и останется мечтой. Из года в год какие-нибудь обстоятельства срывают эту поездку. И вот я недавно с ужасом подумал: может быть, я так много и часто думаю об юге потому, что мне не суждено туда попасть? Я ведь всегда мечтал и о том, чтобы проплыть хоть немного на морском пароходе. Под полным солнцем.
Нетающим снегом летит с тополей пух, легчайшей порошей пеленает землю. В окнах холодно горит герань. Солнце проходит небом оторванно и отдаленно, будто на цыпочках; и кажется, оно задержалось здесь не затем, чтобы расточать лучи, а лишь бы поскорей собрать случайно оброненное тепло и ринуться дальше. И все-таки на запорошенных клумбах просвечивают цветы, — они тянутся к солнцу и небу так же, как мой спутник-северянин к южным садам и морскому простору. Возникает смутная волнующая мысль о нескончаемой погоне всего живого за солнцем.
Мы выходим на плотину заводского пруда, раскинувшегося на несколько верст в длину и в ширину и чуть синеватого под оживающим ветром. В лодке, поставленной меж свай, сидят трое ребят — удят рыбу. Вода, окручивая сваи, слегка шипит и пенится. У пристани покачивается легкий и хрупкий пароходик, на котором никому не плыть к южным морям.
Вас. Кудашев
Вукол
Седое стадо овец зыбко переваливалось и, спеша, исчезло в сизый ранний туман, оставив на росистом лугу путанные черные цепи следов.
В переулке, напротив низких ворот двора, стояла запряженная в телегу светлобуланая лошадь. Ее только что напоили. Мелко вздрагивая мокрыми, свежими губами, она прислушивалась к говору и топоту во дворе и проворно, по-заячьи шевелила тугими ушами. Она ждала хозяина. Рыжеватый мужичонка Трофим вынес со двора черную овцу за ноги, связанные бечевой выше колен. Напрягаясь, он с трудом положил овцу на плетеный задок телеги и вернулся во двор. Минуты через две он вышел опять, на этот раз с пустыми руками, искривив лицо в шутливо-удивленной улыбке. Ягненка, которого он хотел было принести в телегу, вынес Вукол. Ранний, тяжелый белый ягненок бился на животе старика, но Вукол еще с большей гордостью встряхивал его в руках, подсмеиваясь и радуясь своей силе.
— Ты вот что, Трофим… лопату не забудь купить, — сказал старик, принимая ладонями солому, пышно лежавшую в телеге. Потом, оглянув лошадь хозяйским, заботливым взглядом, добавил: — У буланого подкова хлопает на правой ноге. Не забудь, подкуй!
— Ладно! — ответил Трофим.
— Нынче базар праздничный; посмотри, может, пучок лык попадется, — добавил Вукол, топчась около лошади и поправляя спутанную гриву.
— Ладно, посмотрю, — сухо ответил Трофим, думая про себя: «Сам, что ли, я не знаю, что нужно купить к хозяйству».
Он сел в телегу, спустив ноги наравне с передней осью, выехал из переулка и мелкой рысью, помахивая кнутом, погнал лошадь наискось села, чтобы выбраться из слободы на прямую дорогу в город.
Подвода затерялась в беспорядке разбросанных изб, а Вукол все стоял в переулке в раздумье, до колен опустив кривые, с узловатыми пальцами руки. Он не мог сразу сообразить, что ему сегодня делать. Прошедшие три дня они с Трофимом заготовляли камень на подвал. Вукол копал камень, Трофим возил его из Жуковой лощины ко двору.
Отдыха Вукол не знал, работал — и в праздник, и в будни. И сейчас, сгребя к сторонке солому, оставшуюся после стоянки подводы, он положил грабли на низкую крышу двора и пошел в сарай, где до самого обеда стучал топором. В полдень он принялся окапывать ригу, чтоб в дождь не затекала вода. Широкой подошвой растоптанного сапога, размеренно нажимая на ушко железной лопаты и сопя, швырял он куски земли, ловко пристукивая рыхлые пласты. Работал с увлечением, одобрительно посматривая вперед — сколько уже сделано?
Срезая сочный корень репья, он скашлянул и вздрогнул: раздался крик. Из-за угла выскочила жена Трофима — Арина. Она бежала, размахивая руками, с разинутым ртом, точно ей не хватало воздуха, и что-то кричала. Подскочив вплотную к Вуколу, она ударила себя руками по бедрам и испуганно проголосила:
— Дед! Что ж ты стоишь? Иди-и, бабка померла…
Старик растерянно посмотрел вокруг — Арины не было. Она прошла уже конопляник, шла около двора, схватившись руками за голову, сняв желтый платок, и, словно пьяная, раскачивалась и выкрикивала причитанья:
— …Кто же скажет словечко ласковое…
И тотчас же в хриплом рыданье откликалась сама себе:
— О-у-ох!..
Вукол ушел с гумна не сразу. В воротах риги он бросил лопату под ноги, обернулся к широко открывающемуся полю и долго, не трогаясь с места, смотрел на белое кудрявое облачко, тающее у горизонта. Ему казалось, что и он вместе с облаком куда-то плывет… Он так бы и стоял и не ушел от риги, но подбежал, с улыбающимся лицом и в то же время с выпученными в испуге голубыми глазами, соседов мальчишка:
— Дед! Скорей! Бабка Аксинья твоя померла…
Не останавливаясь, мальчишка побежал по узкой дорожке огорода, голова его среди репьев покачивалась, точно пузырь на ниточке.
Когда Вукол, не торопясь, вошел в избу, старуху успели обмыть и собрать во все приготовленное ею заранее: она лежала под чадившей лампадкой, вдоль лавки, головой в передний угол, покрытая дымчато-седым платком, с узкой каемкой, в черной ластиковой кофте и сарафане, в белых шерстяных чулках и маленьких желтых котах, сидевших аккуратно, точно на детской ноге. Сухие руки, положенные на груди правой кистью на левую, выделялись бугровато и туго. В пальцы ее, пухлые на изгибах, с темнотой под ногтями, была воткнута незажженная тонкая желтая свечка. Народ толпился в сенцах, изба была полна дыхания и шопота. Ребятишки суетились у двери и пугливо, исподлобья смотрели в передний угол. Бабы, вздыхая, стояли со схлеснутыми на животе руками.
Впереди всех стояла соседка Марья, высокая нескладная баба, с поджатыми под подбородком кулаками, печально склонив на них голову. Вукол стал у порога. Разговор и шопот притихли. Все смотрели на него рассеянно-сочувственным взглядом. Обнажив голову, в одной руке держа тугой картуз, другой гладя узкий, подпоясанный низко на животе ремешок, он стоял, не покачнувшись, остановив взгляд на бледной полоске пробора в волосах под нахохленным платком старухи, на кривом очертании ее ноздрей, в которые, как в воротца, то забегала муха, то снова выбегала на восковое лицо.
— Ну, ребятки, посмотрели — и хватит… — сказал Вукол, отталкивая ребят к двери. — Идите, идите…
Он зашел в передний угол и наклонился к покойнице:
— Отработалась. Ну, что ж делать…
Осторожно взял из ее пальцев свечку, шумно дунул в лампадку, — золотой язычок пламени вытянулся и погас. Все переглянулись, зашептались. Спокойно, только глубже надвинув картуз, Вукол оставил избу и ушел в сарай, думая одно: как начать гроб?
После него в избу вошла Арина, отлучавшаяся в потребиловку за коленкором; ее окружили бабы. Рослая, широколицая Арина, растерянно водя вокруг влажными крупными глазами, не успевала всех слушать и не знала, что делать.
— Аринушка! — разводя руками, восклицала баба с мутным глазом, наполненным белым туманом — бельмом. — Аринушка! Выхватил свечку, дунул в лампадку, ушел и не оглянулся даже!
— Отработалась, говорит, — добавила молодая бабенка, высовывая голову из толпы.
— Арина, да что ж это значит-то?! — прокричала нескладная Марья. — Да с ума сошел на старости лет! Поступил как нехрещеный!
— Откуда с ума сошел? — застенчиво вплелся в разговор парень, стоявший в дверях. — Известно: не верит в бога, — вот и все.
— Как коммунист все равно!
Арина отдала сверток с коленкором соседке Марье и угрюмо наклонила лицо, не зная, за что приняться.
— Батюшки, и Трофима-то нет, — сказала она, утирая подолом лицо. — А где он сам, старик-то?
— На огород пошел.
— В сарае!
До самого сарая Арина всхлипывала и сморкалась в подол. Вукол стоял у верстака, в правой руке держал пилку, косил глазами на запыленную доску, приготовленную «на всякий случай», вымерял ее, как лучше отрезать. Арина встала посередине ворот.
— Дед, а дед? — спросила она убитым голосом. — Что ты сделал-то?..
— Ничего я не сделал… Ты что пришла?
— Да как же так? — смелей заговорила Арина. — Народ стоит и насмехается. Вот, говорят, что коммунист не по-христиански поступил. Стыда одного не оберешься. Говорят, не могут старуху с честью схоронить.
— Пускай говорят, — угрюмясь, бросил Вукол. — Иди, Арина, убирайся. Тебе теперь некогда…
Около двора показались бабы и ребятишки. Арина переменила разговор:
— Завтра хоронить-то будем?
— Завтра схороним, — ответил Вукол, кладя на доску рубанок, и, пристукивая им, выбил жало.
Арина не успела подойти ко двору, ее окружила толпа.
— Ну что? Как?..
Та махнула рукой.
— Ни в какую!..
Вукол, как ветром, погнал с шершавой доски пахучие, золотисто вьющиеся стружки, думая: «Когда делаешь гроб, доски всегда пахнут смертью»…
Трофим узнал о смерти старухи, не доезжая еще версты две до села. Плечистый и густо обросший мужик Андрей метал жниво возле самого большака. Он остановил Трофима закурить и сообщил:
— Поезжай скорее! Бабка Аксинья ваша отмучилась.
Трофим не удивился, но сразу стал завертывать цыгарку, торопливо рассыпая махорку на колени. Он был выпивши и поэтому сначала тронул лошадь вожжами, потом стеганул ее ловким ременным кнутом; буланый ударил по передку телеги жидким, перепутанным репьями хвостом и рванул. Трофим сильно покачнулся назад, и принялся хлестать его кнутом по заду. От визга кнута лошадь понесла шибко, телега все дребезжала, а в глазах Трофима прыгало, — и он сам, и все поле, и мутно-облачное небо — кружились. В начале села ему показалось, что тихо ехать неприлично, — будто у него нет скорби о бабке, — и в то же время он туманно осознавал, что по полю буланого гнал напрасно. Он цокнул губами и, нахлестывая лошадь под живот и ноги, понесся прямо наискось слободы, распугивая овец.
— Тр-р-р! Кляча! Разошлась! — Он, придерживая удилами лошадь, направил ее к своему амбарчику.
Арина посторонилась. Трофим соскочил с телеги, встал на короткие ноги и пьяно покачнулся. Он хотел что-то сказать, но Арина опередила:
— Умерла бабка-то наша, — сказала она печально, наклонившись на угол телеги и внимательно заглядывая в лицо мужа.
— Я уже слышал. Андрея встретил.
Он принялся распрягать. Арина топталась возле, нарочно утиралась подолом, не зная, как начать разговор о свечке и лампадке. Она ожидала возмущения и сочувствия.
— Не верит в бога, — что ж я ему… — ответил Трофим. — Его старуха. Похороним, как хочет.
Он рывмя стащил застрявший на голове лошади хомут. Освободившись от упряжки, буланый фыркнул и вздрогнул всем телом. В сумерках он казался пегим. В тех местах, где лежала шлея, седелка и хомут, шерсть была плотно примята и блестела мокротой.
— Овец продал? — спросила Арина.
Трофим ухарски махнул рукой:
— Раз в телеге нет — значит, продал!
— Почем же? — подходя ближе, спросила Арина.
— Тринадцать…
— Чего ж отдал, идол! На месте полтора червонца давали.
— По-твоему, катать их взад-вперед? Поехала бы сама, — может, тебе дали бы больше!
— Пьянюга! Нахлюстался уж опять. — Арина брезгливо сплюнула, охнула и отошла в сторону.
— Чего забрюнчала? Ну, чуть выпил.
— Дай сюда деньги…
— Пожалуйста, хозяюшка, получай.
Он расставил ноги и не сразу, сперва нащупывая карман, засунул руку в пиджак; вынул бумажку с объедками колбасы, тупо посмотрел на нее и бросил; достал несколько ломаных и помятых баранок, выложил их в телегу на солому, потом вынул две смятые трехрублевки и подал их Арине.
— А где еще?
— Ариша, не пытай больше… Остальные пошли на дело. Человека нужного встретил… Слышишь? Ну, вот.
— Пролопал, подлец, — сквозь зубы процедила Арина. Она хотела облить его злой руганью, но посмотрела в сторону, увидела по сторонам соседей, любопытно посматривающих на пьяного Трофима, и добавила ядовитым шопотом: — Душу ты мою вымотал.
Чтоб жена не ругалась, Трофим заговорил заискивающе:
— Ну, Ариша, слышишь? Дело зато сделано. Замолчь — и не ворчи.
— Десятый год я тебя слушаю… Забулдыга! Ребята разутые сидят. Пес! Чорт! Ты хоть бы ради сегодняшнего греха-то не лопал! Покойник под передом лежит, а у тебя глаза кровью налились, как у бешеной собаки.
— Ну, коль так, прошу без прений! — Трофим угрожающе поднял кулаки. — Кто хозяин?! Я хозяин! Уходи без всяких прений! Ужинать собирай, вот твое дело.
С огорода прибежал семилетний сынишка.
— Гришка! Гриша, милый, — Трофим поймал мальчика за плечи, — гостинцев тебе привез. На! — он дал ему несколько обломков баранок и, убирая остальные в карман, добавил: — А это Таньке. Где дед-то?
— Гроб делает в сарае, — с трудом выговорил Гришка, засовывая в рот баранки и поправляя свисающий на глаза отцовский картуз.
Арина стояла у сеней, прижав к щеке кулак, и удивленно, в раздумье качала головой:
— И-идол! — и вдруг зло вскрикнула: — Воор!
Трофим оглянулся, не ответил ни слова, пошел за угол избы, на огород. Он шел, не видя ничего под ногами, словно пораженный ударом в голову. И не воротился только потому, — боялся, что Арина будет кричать еще громче, на все село.
Две недели тому назад он пришел из уездной тюрьмы, просидев там месяц за кражу двух колес от полка в совхозе «Труд».
Вукол сколотил гроб и, зная, что скоро ужинать, собрал инструмент, побросал его в ларек и долго в раздумье стоял над свежим узким сосновым ящиком…
— Ну как, дед? Дом для бабки готов? — спросил Трофим, неожиданно появляясь в сарае.
Внимательно посмотрев в искривленное, обросшее лицо Трофима с маленькими, воспаленными глазками, Вукол неохотно ответил:
— Да, отработалась. И все так-то мы…
Ужинали в сенцах. Все молчали; не унимался один лишь Трофим, но его не слушали. Вукол сидел, облокотившись на угол стола; кончив хлебать похлебку, он облизал начисто ложку, собрал крошки; Арина смотрела на стекло пятилинейной лампы с разбитым краем: под усиженным мухами стеклом вздрагивал рыжий язычок пламени и вытягивался острым, неровным копьем.
Сенцы были без потолка.
Озаренные слабым пламенем, выделялись белые стропила, и серебрилась затянутая паутиной, сухая листва осинового искладника. По краю потолка неслышной поступью ходила кошка. Когда из-под угла крыши шарахалась похожая на большую черную бабочку летучая мышь, кошка останавливалась, приседала и зелено светящимися глазами жадно следила за неуклюжим ее полетом.
— Дед, обедню будем заказывать по бабке? — боязливо спросила Арина.
— Для меня не надо, для Трофима — не знаю, а от себя — как хочешь, — ответил Вукол, точно слова были приготовлены заранее.
Трофим оживился:
— Обедню? — переспросил он, расширяя глаза и растягивая лицо. — Я без всяких прений против леригии!
Он заговорил с увлечением и решительностью, точно его мнение — это все; но его опять никто не слушал. Гришка дремал, девчонка Танька выпила кружку молока и вскочила в постель на кут.
После ужина Вукол зашел во двор. Медленно двигая ногами, он подошел к яслям и ощупал руками: есть ли у лошади корм. Над головой, царапая переметы, встревожились куры; заикаясь, прохрипел петух; лошадь неожиданно фыркнула и так повела глазами, что, казалось, они у нее дымились. От порывистых шагов Вукола овцы от одной стены перебежали к другой, и одна, почему-то вертясь впереди всех, топола ногами. «Что это со мной?» — подумал Вукол, нащупывая ладонью застучавшее сердце. Оглядываясь, он торопливо вышел со двора, тихонько проскрипел за собой воротами сарая и, шурша соломой, подошел к розвальням, заполненным примятым сеном. Разуваясь, он со стуком бросил сапоги, накрылся старым армяком, несколько раз поправил полушубок и наконец улегся, полагая, что заснет сразу, как бывало каждый вечер после тяжкого трудового дня.
В трещины ворот сочился седой свет. Вукол закрыл глаза, прислушиваясь к своему глубокому дыханию, и вдруг с ним случилось, чего не было никогда: ему стало холодно, жутко. Ледяное желтое лицо старухи поплыло перед глазами… Он сжался, словно стараясь подтянуть ноги из страшной пропасти, и почувствовал себя тяжело, до боли в груди. Плотно закрыв голову армяком, он стал думать о другом, хватая все, что просто приходило в голову.
На лугу у сарая стоит большая липа с зелено-прозрачными на солнце листьями. На кудрявую макушку села ворона и, напрягаясь, хрипя, закричала. «К дождю мучается птица», — подумал Вукол. Соломенная крыша сарая пепельного цвета, один угол раскрыт недавней бурей, и желтые палки искладника торчат неопрятно, точно ребра оголенной падали. На переметах в сарае навалено душистое сено. Под самым князьком, почти на стыке березовых стропил слеплено гнездо ласточки. Она влетела, вьется, виден ее белый живот и красная подпалина у клюва; потом свистнула и пропала, мелькнув в воротах острыми крыльями. Она быстро понеслась по лугу, делая круги, коснулась острым крылом блестящей глади пруда, оставив после себя мелкую зыбь, и опять летит в ворота сарая. На переводне лежит засохшая овчина от барана, которого зарезали под Петровки. Через две переводни лежат доски, заготовленные очень давно.
Вукол скинул с лица армяк и посмотрел: напротив в углу, в потемках, стоял белый, точно костяной, гроб. И тотчас же с необыкновенной быстротой перенесся он за много лет назад…
Это было давным-давно. Вукол тогда был крепким, но неразбитным еще парнем. Отец был строгий, домовитый, и ослушаться его в то время было нельзя. В конце сентября отец объявил, что сосватал невесту, а на Покров назначили свадьбу. До свадьбы Вукол невесты и не видел. После венчания и после того, как товарищи побили несколько горшков об стену и напились допьяна, — дружок взял молодых за руки и повел их в мазанку, с очень низким потолком и выбеленным углом, где стояла кровать. Молодые застенчиво разделись, легли в нарядную и свежую, холодную постель. Выполняя свою обязанность, дружок заплел молодым ноги, накрыл их жесткой прохладной попонкой и, отступив шаг назад, перекрестившись три раза, проговорил: «Тебе, Вуколушка, — обратился он, тряся большой бородой, — желаю до смерти быть работящим и любить молодую жену, как голубь свою голубку. А ты, — обратился он к молодой, — не ослушайся мужа и плоди детей, как хороший дуб жолуди».
Он вышел, унося с собой свет и глухой шум шагов.
В мазанке стояла душная темнота, пахло свежими пирогами и мышиным пометом. Молодые лежали долго с затаившимся дыханием, не пошевельнувшись. Вукол чувствовал сквозь ситцевую рубашку тепло, не испытанное им никогда. Тепло проникало с силой, наводящей приятный испуг. Мелко дрожа, он пытался заговорить о чем-то случайном, желая сказать этим другое, на что не находилось нужных слов. Вдруг молодая Аксинья по пояс отвернула попонку и шепнула:
— Зажги огонь, мне жарко!
— Аксинья, что ты? — спросил Вукол.
— Зажги огонь, — настаивала молодая.
В черепке с салом, стоявшем на подоконнике, Вукол зажег скатанную тряпочку, служившую фитилем, посмотрел на завешенное старой дерюгой окошко и спиной поднялся выше на цветастую подушку. Аксинья сидела с ним рядом, рассыпав по плечам густые пряди черных, как деготь, кос. До живота она была закрыта полосатой попонкой, блестящая тугая нога ее выставилась из-под белой льняной рубашки с вышитым красными цветиками подолом и воротом; лицо ее было молодо и сочно, со «смуглыми» бровями. Когда она чуть трогала плечами, под рубашкой шевелились круглые груди. Вукол посмотрел ей в лицо и, задохнувшись от счастья, не зная, что сказать, стыдливо и тревожно перевел глаза в сторону от Аксиньи, на ее тень. Потом, встретившись взглядами, они оба улыбнулись.
— Вукол, ты со мной не сладишь!.. — вдруг обратилась Аксинья.
— Ну-у! Враз слажу, — игриво и простодушно сказал Вукол.
— Ну, тискай меня… — Аксинья погасила свет и уронила руку Вуколу на шею, обдав его жарким трепетом.
Заснул Вукол переполненный счастьем. В глазах его стояла тень Аксиньи, та тень, которая принесла ему радость и неизведанное счастье в жизни, та тень, которая была на стене мазанки, когда Аксинья сидела там в прошлом, уже прошедшем.
Да, жизнь текла обычно, не оставляя следа. Они дожили до старости. Аксинье было семьдесят пять, а Вуколу больше на один год. Аксинья была еще легкая старуха. Но лет шесть тому назад, проходя огородом, на меже она оступилась, упала и не могла подняться: у нее отнялись ноги. Старуху повезли по больницам, к местным лекарям на заговоры — но болезнь не проходила. Бабы говорили (и она верила в это сама), что с ней «благой час». Шесть лет она не слезала с постели, лежа на маленьком куту около печи, высохшая, желтая, в грязных и вшивых лохмотьях на прогнившей соломе.
Как-то ночью, прошлой зимой, Аксинья долго стонала и звала старика:
— Старик! Вукол! Э-эх-эх… ма…
Вукол, тяжело ворочаясь на печи, отозвался:
— Слышу. Счас я…
— Сойди, — стонала старуха. — Плохо мне. Простись со мной.
Вукол слез наземь, вдел ноги в валенки, зажег гасничку, — по стенам, по потолку во все стороны брызнули рыжие тараканы.
Он сел около старухи, ладонями опершись на кут, гасничку поставил в печурку. Старуха металась: от натопленной печи ей было нехорошо. Сухое, морщинистое ее лицо, с головой, остриженной рядами, глядело жутко.
От постели несло неприятным запахом, вызывающим тошноту.
— Подыми меня. У-у!..
Вукол заторопился, ухватил ее за холодную костлявую руку и помог сесть.
Она жадно, по-рыбьи, хватала воздух, раздвинув ворот рубашки и обнажив дряблые пустые мешочки грудей. Тело ее, изъеденное пролежнями и укусами тараканов, было пустым, точно выпитым до костей.
— Старик, — прошамкала Аксинья, — попроси мне у бога смерти. За что я мучаюсь… о-ох!
Вукол не смог смотреть ей в лицо; его взгляд был прикован к стене, где качалась трясущаяся тень с загнутым подбородком и вогнутыми губами. Он бережно опустил дряблое, немощное тело на подстилку и скреб поясницу, не находя слов и движений.
— Проси мне смерти… Где ж она, господи, — еле слышно повторила Аксинья.
Чтоб забыться, старик до света гонял веником тараканов; Аксинья не умерла и прожила еще полгода…
И вот сейчас, вертясь с боку на бок в санях, Вукол передумал всю свою жизнь.
Лежать под армяком он уже не мог. Торопливо надев на ноги опорки, бросил он на колени свои тяжелые руки, сел, пугливо осмотрелся — и в одной рубашке, с всклокоченными волосами, еле дыша, вышел на волю. Стояла ясная ночь, было тихо, от кудрявой липы на лугу лежала мохнатая тень. Над потемками зеленей мерцали голубые звезды, по тугому небу то и дело вспыхивали и пробегали прямые молнии метеоров. Амбары, избы, риги, деревья у дворов, под пылившимся светом месяца, — все вычерчивалось силуэтами, разливая по одну сторону легкий седой отблеск, по другую — чернильные тени. Далеко за лощиной, наполненной белым туманом, на самом холме стоял человек небывало большой величины: это огромная головастая мельница подняла свои крылья, казавшиеся распростертыми вверх руками.
Ни о чем уже не думая, забыв себя, до рассвета просидел Вукол под липой и, только продрогнув, на самой пустой и свежей рани ушел в сарай и уснул в санях под шумливое петушиное перекликанье.
На другой день, к восходу солнца, для старухи была готова могила. Вукол с Трофимом выкопали ее без отдыха, в один час. Обедня, которую заказывала Арина по Аксинье, отошла. В избе толпились старухи и бабы в черной одежде, в ярко белых платках-ветошках.
— Говорят, без попа хоронить-то будут! — шепнула маленькая бабенка с мокрыми глазками.
— Бог знать что, — разводя руками, выражая этим удивление, ответила старуха, сидевшая у изголовья гроба. — Нешто Вукол совсем отрешился?
В избу вошел Вукол, а за ним Трофим, оглядываясь по сторонам и опустив растопыренные руки.
Вукол прошелся по избе бодро в своей суконной потертой поддевке, подпоясанный желто-красной покромкой; лицо его было свежим, посеребренные сединой волосы, подстриженные в кружок, были зачесаны пышно.
— Заходи к ногам… — сказал он сыну, отодвигая стол, чтоб удобней было подойти.
Вукол взял гроб в изголовье. Трофим за другой конец. Нести было неловко. Толкаясь в дверях и задевая об углы, гроб с высохшей за жизнь старухой вынесли на улицу и положили в телегу.
В сенцах повстречалась Арина с блюдом соленых огурцов. Сунув блюдо в руки Таньке, она заплакала в голос и упала на вязанку соломы.
— Не воротишь. Отмучилась, — и слава богу, — сказал Трофим, воротившийся за веревкой. Уходя, он грубо добавил: — Брось реветь-то! Иди, а то уедем…
Подводу обступил народ. Вукол посадил Гришку в передок, дал ему вожжи.
Толпа тронулась. Вукол шел позади, с шапкой в руке. Со всех сторон подбегали любопытные. Трофим шел саженей на десять впереди, придерживая на голове крышку гроба. От дворов на дорогу выглядывали мужики, бабы, девки, старухи… Ребятишки бежали по бокам подводы, завистливо заглядывали на Гришку, серьезно правившего лошадью. Дорога подходила к концу. Направо тянулась слобода с желто-зелеными лозинками под окнами изб; внизу, на выгоревшем от солнца выгоне, лежал пруд, похожий на большую рыбу с тупой, обрубленной головой и загнутым хвостом. Тихие берега его пестрели гусиным и утиным пухом.
Саженях в двухстах за селом, около кладбища, обнесенного каменной стеной, подвода и люди остановились. Трофим поставил крышку к воротам, над сводами которых стоял облезший жестяной ангел с отломленным крылом.
Все тронулись в ворота, но вдруг в удивлении замерли: Вукол — он не хотел входить в ворота, на которых был ангел и крест — с Трофимом сняли с телеги гроб и понесли его рядом со стеной кладбища, в сторону. Отойдя сажени три, они остановились. Трофим с трудом забрался по серым камням на стену, принял от Вукола конец гроба, потом, установив равновесие, спрыгнул за стену так, что осталась видна только одна его голова в помятой фуражке. Они сняли гроб, чуть скрипнувший дном о камни, и понесли его, шурша под ногами свежей листвой, осторожно обходя забытые холмики могил.
Между обнаженных зеленоватых деревьев голубое небо казалось совсем близким. Было тихо, свежо.
У рыжей насыпи уже толпился народ. Гроб забили наглухо. Вукол заправил веревки, опустился в могилу и встал с поднятыми руками, принимая узкий сползавший ящик. Он вылез из ямы торопливо. Все бросили по горсти земли, потом проворно заработали лопаты, могила гудела… Когда вырос бугор, все стали расходиться. Трофим ушел к подводе, захватив с собой веревки, деревянную лопату и молоток.
На кладбище стало пусто, остался один Вукол. Он заботливо пригладил лопатой пухлый маленький курган, потом, часто мигая запыленными ресницами, низко поклонившись холмику, сказал:
— Ну, Аксинья, прощай! — и не найдя больше слов, закинул скребок на плечо и побрел домой, ощущая на пути свежий запах могильной, влажной земли.
С кладбища народ пришел на поминки. За одним столом сидели ребятишки и двое нищих. Один из них — лысый, с белой бородой, похожей на расчесанную кудельку льна, подслеповатый и беззубый, жевал нехотя, устало. Нищенка, баба лет сорока, была бойчее со своими раскошенными глупыми серыми глазами. За вторым столом, в переднем углу, сидели бабы, старухи и церковный сторож. Народу было так много, что ни Вуколу, ни Трофиму сесть было негде. Арина с помогавшей ей соседкой Марьей едва успевали подносить к столу…
Они подхватывали со стола опорожненные блюда и спешили в чулан, к печи, где стояли большие дымящиеся чугуны.
Когда все разошлись, стали собирать обедать своей семье.
— Тетушка Марья, я думала, конца не будет. Сколько полопали… — украдливо сказала Арина и с удивлением посмотрела на чугуны, почти совсем опорожненные. — Одних пирогов съели пять… два решета оладьев. А блины-то остались? Ну, слава богу, отделались… Уморилась-то я…
Соседка Марья, пообедав и отблагодарив, ушла. Вукол тоже было собрался, но не успел подняться со скамейки, как в дверь ввалился Трофим, а за ним вслед председатель Антип Кривунин.
— Ариша, достань закусить. Ариш! — крикнул Трофим, развязно и охотливо вытаскивая из кармана брюк светящуюся бутылку. — Вместе с властью помянем бабку Аксинью. Вот как!
Потертую картонную папку и серую фуражку с низким околышем Антип положил на лавку и, потирая руки, подошел к переборке чулана, внимательно рассматривая висевшую на гвоздике календарную стенку.
— Ну, как, Вукол Семенович, старушку свою похоронили?
— Да, закопали, — лениво ответил старик.
Арина поставила на стол в обливном блюде огурцы, подала оладьи и каждому положила по ломтю пирога.
— Кушайте, — сказала она.
Трофим был уже выпивши. Он ударил донышком бутылки в левую ладонь, пробка с хлюпаньем и брызгами вылетела к потолку. Дрожащими руками он налил чашку до краев и через стол поднес Антипу:
— Ну, власть, с тебя начинаем. Бери!
— Начин всегда с хозяина.
— Не ломайся, трогай… Это ведь не какая-нибудь, а разрешенная центром.
— С Вукола Семеновича начинай, — отговаривался Антип, улыбаясь маленькими черными глазками.
Вукол долго не соглашался, но, слушая уговоры, вытянул из чашки водку, вздрагивая всем лицом и откашлявшись, стал заедать пирогом. Антип и Трофим выпили проворно. Арина только пригубила и тотчас же из избы вышла в сенцы. Антипу хотелось заговорить:
— Отрава… противная водка, а пьем… — сказал он, поглядев на бутылку.
— Оно и все так-то, — вставил Вукол.
— Вукол Семеныч, — вдруг оживился Антип, — я вам должен сказать, вы у нас в селе герой. Вы первый устроили похороны своей старушки без попа.
— Это дело не тяжелое, — протянул Вукол, заглядывая куда-то в сторону. — Вот если в этом смысл есть, тогда так-сяк.
— То-есть ты хочешь сказать: неверие в религию, что ль?
— Это, как хочешь, понимай! Хотя бы и так.
— Но вот, к примеру, ты в бога веришь? — и Антип остановил заблестевшие глазки, ожидая ответа.
— В бога? Верю! — гордо ответил Вукол. — Признаю, что каждый человек должен иметь бога. Но какой бог? Так-то…
Антип упал локтями на угол стола и подвинулся лицом к Вуколу.
— То-есть, Вукол Семеныч, говоришь, что каждый человек должен иметь центр внимания в боге? Но у тебя, например, есть бог?
— Есть! — сказал Вукол. И, коснувшись ладонью груди и лба, добавил: — Вот бог. И вот главный бог! — Он потряс свои синеватые старческие кривые и посбитые на суставах пальцы. — Главный бог — руки. Ну, и не все это…
— А что же? — вставил Антип.
— У каждого человека должна быть вера. Вот ты коммунист. Это уже твой бог. У нас в селе двое только коммунистов: ты да Гаврюха Чижиков. А остальные что? Церковь нарушили… Люди, стал быть, без веры?
— Это интересно. Вы задели центральный вопрос в нашем быте, — сказал Антип.
— В церкви была тайна, невидимое что-то, — продолжал Вукол. — А тайна всегда нужна. Тайна человеком владеет, за собой ведет. В узде держит… Сильная была раньше вера. Как, бывало, на пасху… Не спишь ночи, ждешь, чтоб скорее ударили в колокола и пойти к заутрене… Возьмешь свечку, загородишь ее пригоршнями, идешь в темноте, и все так огоньки, огоньки… веревочками тянутся. У церкви костры. В церкви светлота, полно народу, негде пальца просунуть, а после ракеты зеленые пускают и другие украшения… Христосываются люди, целуются, как родные братья. Не знаю… может быть, бога и нет? Но дух в людях есть и должен быть. От нечестности это ограждает. Вы вот, коммунисты, развязали руки… Церковь опустела. И что ж? Духа-то, думаешь, не осталось? Скажешь — наука?.. Какая сейчас в деревне наука! Теперь наступила ночь, человек ложится как лошадь… нет у него ничего в голове. На месте веры — пустое место, не видит человек смысла в жизни, а смысл есть… Человек должен жить с гордостью, а не поганить жизнь.
— Ну-у, как сказать, идеал, что ль? — вставил Антип.
На минуту разговор прервался Трофимом. Он поднял смятое лицо, рыгнул едким запахом, взял из блюда мутно-желтый огурец и опять ткнулся лицом в руки, бормоча:
— Правильно, как на весах. Я всегда это говорю без всяких прений…
Антип завернул из газеты цыгарку, закурил и пустил к потолку синеватую паутину дыма.
— Вот я как понимаю, — продолжал Вукол, внимательно глядя на правую руку Трофима, на его тугие, с тонкими золотыми волосами и плоскими ногтями пальцы. — Человек обречен жить, а жить простому народу стало скучно. Живет каждый по-птичьему — день прошел, и ладно. Этого мало. А другой поганит жизнь. Ну, вот, возьми его, — Вукол кивнул на заснувшего Трофима, — спроси его теперь: есть ли у него правда в жизни? Так с виду он в роде человек, а загляни в сердце, — там все червем поганым выедено, как бывает с зерном в орехе… А я ушел от бога по-чудному. Я ведь в старину верил сильно, а потом все расплылось, и следа не осталось. Было это лет двадцать назад. Племянница у меня была, Дарья. Молодая баба, очень завидная, если на нее посмотреть, и молящая… Ты ее вряд ли помнишь… Вот прошлый год в Щеглове помер Астафий Фокин, — она ему первой женой доводилась. У нее горе случилось в то время: девочка Дунька ослепла. «Пойдем, дед Вукол, — говорит она мне, — в Сезеново, помолиться Степану болящему». А я-то много хаживал: любитель был пойти места посмотреть разные и кстати помолиться. Я и в Задонске был… В Борятине был, но это-то близко от нас. Шли мы с Дарьей до Сезенова два дня и одну ночь. В июле это было. Жара, пыль, хлеба поспевают, а мы спешим, чтобы к уборке домой поспеть. А ведь туда вон сколько верст, — за Лебедянью это! Ко второй ночи очутились мы на месте. Пришли — уже темно стало. Столько там народу — со счету собьешься. И каких только нет: и калеки, и немые, и слепые, и юродивые всякие. А одного видел — уж до чего это жутко, — лица у него совсем нету: сгнило. Ночь. Ночуем на воле в монастырской ограде. Народ костры развел. Кругом памятники, монахи и монахини ходят черные… У огней сидят в кружок бабы, мужики… Разговаривают все тихо, норовят шопотом… Кой-какие молящие стонут от разных болезней. А мы с Дарьей пристроились в сторонке под деревцом у стеночки. Девчонка ее уткнулась лицом в поддевку и норовит все заснуть. Но резь у нее в глазах сильная, спать не дает. Потом и она стихла. А я смотрю все на костры. Тут Дунька попросила пить. Посмотрела Дарья в чайник — он пустой. «Раздобыться, что ль, у кого водички?» — «Что ты, обезумела? — говорю я ей. — Здесь всякий народ, есть дурными болезнями. Ты помоложе меня, вон сходи, где огонек в окошке светится, и попроси». — «Да я что-то боюсь, дед Вукол», — говорит. «Вот еще дура, — да кто съест, что ли, тебя? Иди», — говорю. Дарья встрепыхнулась, поднялась и пошла на огонек, в дом. Ждем мы с Дунькой, ждем, а Дарьи все нет и нет… «Что ее — лихоманка там взяла?» — думаю я про себя. Смотрю, Дарья прибежала и не отдышится. Растрепанная вся. Сунула чайник Дуньке, сама повалилась к стене и плачет. «Что с тобой? Что случилось?» — спрашиваю, и вижу баба закатилась: «Ох, дедушка, что мне делать? Ох!» И Дунька реветь… Потом Дарья и рассказала мне всю подробность, как ее монах изнасильничал. Затрясло меня всего!.. Кричать было хотел, да срамота: кругом народ из Водяновки… Астафий узнает эту муру, убьет бабу. «Слышишь? — говорю я Дарье, — теперь не поправить этого дела. Все пусть будет скрыто. Каюк». Умерла Дарья лет десять тому назад, а про это и сейчас никто не знает. Старухе даже своей не сказал. Вот с этих пор и стал я думать и мекать о боге. А тут революция подоспела… Продовольственный комиссар, товарищ Новиков, в девятнадцатом году стоял у меня несколько разов на квартире. Любил тоже со мной побалакать. С этих пор я веру покинул совсем, теист в роде стал. Только жизнь стала скучна. Ну вот, умер человек, хотя бы моя старуха, схоронили мы ее — тоска одна. В городе, там другое. Там музыка, весело отправляют от жизни, какая-то честь человеку. А у нас что? — Вукол неожиданно остановился и посмотрел в затемненное окошко, в котором торчало бойкое лицо жены Антипа.
— Антип, домой! — крикнула она, тараща сквозь стекло глаза. — Из волости кто-то приехал на белой лошади. Тебя требует.
От крика поднялся и Трофим. Протирая глаза и сопя, он жадно закусил забытый в руке огурец.
— Ну, надо итти! — Антип поднялся с лавки, взял папку.
Вукол встал, выгнулся, отвернул ворот синей рубашки, застегнутой на большой одной пуговице, покорябал ногтями грудь.
— Вот я тебе и говорю, — сказал он, — и Трофиму: умру я, чтоб положили меня в мой гроб и закопали у сарая под липой. Я ее вырастил, и желательно мне под ней сгнить. Ей уже — липе — пятьдесят третий пошел. Посадил я ее тоненькую, с кнутик. А теперь вот она в два обхвата выросла…
— Похороним тебя под липой, Вукол Семеныч, если тебе желательно, — сказал Антип и, уходя, добавил: — Только не умирай, ты еще нужен, таких стариков у нас на селе окромя нет.
Трофим остаток водки вылил в чашку, покачал бутылку, вытряхнул из нее последние серебряные капли. Склонившись над столом, он долго смотрел в трещину прогнившего подоконника, потом за один прием допил водку, передернулся всем лицом, поднес огурец к носу и стал нюхать шумно, затягиваясь до отказу в легких. Вукол поглядел на него и отвернулся в сторону. Он, как и прежде, остановил внимание на календарной стенке, на коне с всадником и, сам не зная почему, подумал: «Лошадь несется по густой траве, но почему же нет следа? Такая лошадь… пробежит по лугу, — сколько она помнет, наделает убытку!» Потом, посмотрев на Трофима, на его лохматую голову и красное опухшее лицо, сказал:
— Трофим, попил — и хватит. Ложись. А то опять забредешь куда с пьяной головы…
— Я н-не пьян. Я все з-знаю… — бормотал Трофим, подняв указательный палец и чертя им в воздухе. Я-я все понимаю, что вы говорили. Я слушал, не спал. Я слышал, ты меня червем называл, перед Антипом. По-всякому называл! За что?! — он ударил по углу стола ладонью.
— Тебя не так надо называть, если у тебя голова слов не принимает.
— Скажи!
— Тебе только жить, а ты уже вором был… Вот что! Тьфу!..
Трофим на минуту задумался, закатывая зрачки глаз в правую сторону, видя перед собой мутную пыль и голубые радужные пятна; потом, задыхаясь, ударил по столу, вскочил, размахивая кулаками:
— Смеешь… ты мне говорить? С-праш-иваю?
Он ударил Вукола в грудь. Старик упал навзничь, ударившись головой о кут. Табуретка с дребезгом отлетела в угол. Вбежавшая из сеней Арина, расставив руки, не знала, что делать. Вукол, одной рукой держался за лоб, другой шарил отброшенный картуз, тяжело переводя захлеснувшее дыхание. Трофим стоял посередине избы, широко раскорячив едва стоявшие ноги.
— Я… в-вор! — кричал он, потрясая волосатыми надувшимися кулаками.
Арина тащила его на лавку.
— Трушка! Вор! Вор! — кричал старик, проваливаясь спиной в сенцы. — Ответишь ты… Вор!
— За что ты его, подлец?! — заголосила Арина. — Он работает на тебя, как лошадь, а ты его избил!
— Знаю, за что! — Трофим наклонил недержавшуюся голову на грудь. — Бог у него никто. Трушка — вор и червь. Работает он больше на людей… — и он развел руками, — я его без всяких прений…
— Ну да, вор, — сказала Арина, — вся округа знает, что ты острожник. Посмотри на себя, — на кого похож? Морда!
Трофим бросился на Арину, но она толкнула его от себя, и он упал между столом и лавкой. Напрягая последние силы, наполняя избу грохотом, он застучал кулаками, смахнув со стола блюдо, бутылку. Все полетело со звоном.
— Погубить хотите? — кричал он. — Губите! Нет! сначала всех порежу. По-режу! Мне все равно! — и он с мелким треском разодрал на себе рубаху и, повалившись на стол, заплакал, весь дрожа. — Дай ножик! Ножик дай! Я себя зарежу! Дай ножик!..
Арина взяла с окна длинный, каким режут свиней, ножик, снесла его в чулан и опустила в ведро с водой. Потом, обняв притолоку чулана, она простояла до тех пор, пока пьяный заснул. Руки его свисли беспомощно, голова лежала на краю стола, закатившиеся глаза жутко белели, и он храпел, точно перед смертью.
Арина побледнела.
Вукол весь трясся и не владел собой. Точно круговая овца, он раза два обошел поломанную, без колес, телегу, потом решительно надумал пойти к председателю и пожаловаться. Но, взойдя в сарай и увидав в углу недоделанную дверь к закуте, он сейчас же одумался и, чтобы забыть боль и обиду, принялся за работу. До самого вечера в сарае, увязая в крепком дереве, хрипела пила и глухо стучал топор.
Сквозь листву в ворота упали оранжевые потемки. Вукол посмотрел на холмистое поле, медленно выгнул спину, стряхнул с коленей прилипшие к порыжевшим молескиновым шароварам щепки, проворно вонзил топор в бревно и вышел на луг. Под липой, с широкими лапами сучьев, он сел на седой от времени пень, не сразу, а пытливо оглядываясь по сторонам, и старчески, хрипло и глухо всем нутром скашливая. В левой руке он держал пропахнувший и изъеденный потом картуз; правую круто откинул на затылок, куделя в раздумье зеленовато-серебристые волосы. Но тотчас же, вздрогнув пушистыми стоячими бровями, он засверкал водянистыми глазками и оживился: над ним нависали розово-желтые мягкие пятна — липовые листья. Впереди широко открывались пышные, просторные зеленя. Они в этом году были необыкновенные: уже недели три на них пасутся лошади, телята, и они ничуть не выбиты, а с каждым днем становятся мохнатей и плотней.
На краю земли догорал день. В прохладной предосенней тишине, большим и ярким цветом подсолнуха дрожало расплюснутое пламя солнца. Оно скоро померкло. На небосклоне остался палево-багровый отблеск, по серебряным зеленям легла легкая, светло-золотая тень. С полей темно поднялись грачи и галки: с тревожным криком птицы потянулись длинной ватагой и комьями падали в чахлую березовую рощу.
Потянуло сыростью и прохладой, от пухлых ометов повеяло теплом. Воздух наносил запах хлеба и свежего яблока. Вуколу стало тихо, ласково, радостно до нытья в ногах, и в то же время печально и грустно: в золотом воздухе заходило словно не солнце, а безвозвратное, минувшее жизни…
Бойко шаркая ногами по бурьяну, из-за двора показался Трофим. Синяя его рубашка была разодрана до живота. Зорко глядя в даль и гремя ясными удилами уздечки, он прошагал шибко и не заметил Вукола. Тот поднялся и посмотрел ему вслед.
— К Журавлеву оврагу иди! — крикнул он Трофиму, указывая на погасающий румянец зари, на фоне которой были видны резные силуэты лошадей.
Трофим не оглянулся.
Вукол схватился за голову, мелко задрожал и, словно в смехе, заплакал. Пришла Арина.
— Дед, дед, ты что? — спросила она грустно и раздумчиво.
Вукол пугливо опустил руки и виновато выпрямился.
— Так я. Трофима жалко и вас всех…
Арина хотела что-то сказать, но промолчала и положила ему на колени ломоть пирога и упругий ком гречневой каши. В правой согнутой руке она держала цинковую кружку с молоком.
— Я что-то и не хочу, — сказал он застенчиво, встревоженный тем, что Арина сегодня принесла ему ужинать к сараю. Он ухватил Арину выше кисти за руку и, вдруг почему-то смутившись, сказал не то, что хотел.
— Не пролей молоко-то… темно… Дай кружку мне, да иди спать, Арина. Заря нынче холодная… Трофим-то где?
— Спит. Стыдно ему… В глаза мне не может смотреть.
Она, не спеша, пошла ко двору, шурша подолом и уводя за собой большую тень. Закрыв сенцы на щеколду, она вошла в избу и села на лавку. На улице стояла светлая ночь. Деревья от дворов далеко раскидали неуклюжие тени. В окна ярко падал свет месяца, освещая стол, подоконник, пол с растерянной у кута золотистой соломой, самовар, стоявший на лавке: лунный свет висел в избе серовато-зеленой пылью.
На куту в полумраке, накрытые дерюгой, спали Танька и Гришка. По другую сторону, головой к ним, лежал Трофим. Как только Арина зашла в избу, он стал беспрерывно кашлять, возиться; наконец он не вытерпел:
— Чего сидишь? Иди ложись…
Арина отвернулась к окну.
— Обидел старика. Я пришла, а он плачет.
— Ну ладно, иди.
— Не буду с тобой жить, Трофим! — вспылила Арина. — Только срамоту от тебя принимать. Завтра же пойду за разводом. Вот и все!
— Не шуми, ребят разбудишь, — зашептал Трофим. — Мало ли что бывает… Ошибся — и все.
— Ты всю жизнь будешь ошибаться. Разведусь, разведусь!.. Ты думаешь, без тебя не проживем? Проживем! А ты иди — хлюстай по миру!
— Ну, Ариша, хватит, — сказал он ласково, — иди дорогая, иди…
Арина не ответила. Наклонившись в окно, она в раздумье слушала доносившиеся голоса девок и заунывный голос гармошки. По селу шел сторож, падали размеренные удары: «тук-тук, тук-тук». За печкой, — похоже на падающие капли, — трюкал сверчок. Арина сидела, не трогаясь с места. Трофим то возвышал голос в обиду, то понижал его до заискивающей покорности.
— Ребят только жалко!.. — Арина поднялась с лавки и, подойдя к куту, стала неторопливо разбираться. Кофточку, сарафан и юбку она положила на стоявшую рядом скамейку и, сверкнув белыми икрами ног, полезла под нагретую Трофимом попонку.
— Пусти, идол!
Трофим охватил ее за плечи, жарко дыша перегаром водки и табаку и ловя ее губы. Арина закрыла глаза, забыв обиду и, обманывая себя и ворочающуюся в головах Таньку, сказала:
— Подвинься, домовой!
Танька подняла косматую голову и, затаив дыхание, ткнулась лицом в подушку.
На другой день Вукол поднялся до восхода солнца. Село было еще окутано холодным туманом, кругом покоилась зияющая тишина утра. Он оделся, обулся, зашел в сенцы взять скребок. Из избы ему навстречу вышла Арина.
— Дед, это ты? — спросила она хрипловатым спросонья голосом.
— А кто же! Скажи Трофиму, что, мол, пошел в Жукову лощину.
Он зашел в сарай, взял лом и, выйдя за ригу, пошел наискось пустых огородов. Кое-где еще попадалась неубранная картофельная ботва и серо-зеленые черенки листьев капусты. Дальше шел луг, с низкими печальными кустами ракиты. Было прохладно. В небе стояли слабо подкрашенные облака, восток занимался рыжим пламенем. Был мороз. Тонким, нежным и розово-искрящимся инеем он лежал на траве и на медных листьях. Сапоги Вукола оставляли сзади сплошной зеленый след. Перекладывая с одного плеча на другое лопату и лом, он кудряво выдыхал из бороды серый пар и глядел в землю, прислушиваясь к своему дыханию и шуму заскорузлого полушубка. Чтоб попасть в Жукову лощину, пришлось подняться овсяным щетинистым жнивом на бугор, к лесу. Село осталось в тумане, версты за две; там тускло и серо дымились избы. Влево черная низина взметанных жнивов, казалось, спускалась у горизонта, а из-за нее показывалось мокро-багряное солнце, зажигая нежным светом березовую опушку леса. Совсем вдали по дороге гремела подвода, оставляя на версту розовый пушистый хвост пыли, не опадавший долго-долго…
Вукол зашел в лес и внимательно осмотрелся по сторонам. Среди коричневых стеклянных от изморози кустов дубняка белели березовые стволы. В лесу было тихо, только посвистывали синицы и шуршали падающие листья. У двух березовых раскоряк Вукол остановился. Он обошел их несколько раз кругом, пощупал руками, потом, отступив шаг назад, подумал вслух:
«Хороши штучки. Хо-орошие рассошники выйдут. Один будет отлог? Вытесать можно. Топор-то я не захватил. Может, Трофим не забудет? Он собирался вязки вырубить».
И Вукол отдаленно подумал, что Трофим, хоть человек и плохой, а как хозяин — совсем другой… Он заглянул в сторону, приметил глазом место: разодранную осину с высунувшейся в середине щепкой, похожей на большой и острый язык, — и осторожно спустился в лощину, к желтому глинистому оврагу. И только тут, в овраге, услышал: в селе кричали петухи и лаяли собаки. Прямо была видна глубокая, темная яма. Тут же лежали камни, накопанные им два дня тому назад. Убедившись, что камни не тронуты, Вукол опустился в яму, глубоко и остро пахнувшую сыростью. Там без перерыва несколько часов под ряд он скреб лопатой, стучал ломом, выбрасывая камни. Выворотив большую, с зелеными жилками плиту, он выкатил ее из ямы и долго любовался, соображая, куда будет она годна. «В стену на угол подвала заложить ее — велика, — думал он. — Порог сделаю. Хватит на век!» И он ясно представил себе, как ее положит и куда каким краем.
Откуда-то из трещины появился серый шмель. Кружась над головой Вукола, он сердито гудел и старался влипнуть ему в бороду. Вукол отмахивался, приговаривая: «Что ты пристал, чумовой?», — потом сбил шмеля наземь и притиснул его подошвой, и вдруг сразу почувствовал себя неловко, нехорошо… «Вот и не стало его, — подумал он, — так и человек: живет — и враз его не станет!»
Он сел на каменный выступ, положил на ручку лопаты посиневшие старческие пальцы и невольно подумал: «Неужель вот и я помру? Камни, лес, село — все это останется, а меня не будет?» Он закрыл глаза и, затаив дыхание, представил себя мертвым — весь страх пропал. Он увидел себя на лавке, в дубовом сухом гробу, выдолбленном самолично лет восемь тому назад.
Тело его, холодное, легкое, хорошо вымыто, одет он в новую ситцевую рубашку, причесан, и борода лежит пышно; до самых подмышек накрыт он тонким просвечивающимся коленкором. У стола стоит Арина, покрытая белым платком, лицо ее опухло, глаза наполнены слезами, но плача не слышно. В избу входят мужики. Они во всем праздничном, почтительно снимают шапки и кланяются. Потом его поднимают на руки и несут. Народ тянется пестрой толпой. Тяжелый гроб несут через луг и ставят к липе, где уже приготовлена могила. Вот гроб тихо опустили и закапывают. Земля сыплется. Вот сравняли могилу, нагребли бугорок, и народ повалил в избу, на поминки. Уселись за два стола, накрытые белыми скатертями. За первым столом сидят бабы, старухи, Трофим, Антип, сосед Андрей, еще какие-то мужики и постоянный посетитель похорон, с синим грачиным носом, церковный сторож. За вторым — егозятся ребятишки. Под окном поет слепец:
— А-аликсей божий человек…
Зная, что на похоронах всегда можно пообедать, слепец с мальчиком-вожаком вошел в избу. Арина сажает их за второй стол. Слепец сумку с кусками хлеба положил на кут, потом сел на скамейку, высоко держа голову. Вместо глаз в рябоватом его лице видны влажно-красные пятна. Ребятишки вертляво оглядываются, и один перед другим, смеясь, баловливо хватают из глиняного блюда оладьи, помазанные зеленоватым конопляным маслом.
Арина приносит целый подол крашеных ложек.
— Кушайте новыми ложками! Потом берите их себе. Это — приготовленные дедом. Он так и говорил мне: «Арина, умру я, — эти ложки раздай всем, кто придет на мои похороны». Годов пять тому назад с крещенской ярмарки привез он их штук сорок сразу. Кушайте, хлебайте и берите их на память деда Вукола, — говорит она, кладя желтые, с черными фигурками, ложки.
Ребятишки, точно вперегонку, хлебают лапшу с плавающими в ней слезинками куриного жира, едят гречневую кашу и один за другим выбегают из-за стола, с ложками в руках. Но за первым столом сидят и все ведут разговоры:
— Убрался… ему теперь ничего не нужно, — повторяет раза два сторож, жадно закусывая ноздреватыми блинами.
— Душевный был старик!
— А мне его по смерть не забыть. Избу у меня раскрыло прошлый год бурей… Кто покроет? А он сам ко мне пришел и сделал без копеечки.
— Мне печку переложил. И как сделал!.. Три года стоит и еще десять прослужит.
— Всем он помогал.
— Да, — такого старика жалко, — говорит сосед Андрей. — Жизнь прожил со мной пелена с пеленой, а никогда курицы не обидел. Вот какой был старик: что, бывало, недоглядишь, а он придет и укажет.
— И со стороны общества можно сказать то же самое, — добавляет Антип. — Сколько он общественных дорог поправил? Бывало, только что поимеешь в виду, а глядишь, он уже один орудует.
— Разум у него сильно был развит!
— Давеча поп наш, — вставил сторож, — и то упомянул о нем. Хоть, говорит, Вукола хоронят по-советскому, а все-таки он был старик думающий. Так и сказал…
— Да, я за таким стариком жил, как за каменной стеной. Все, бывало, он у дела, — говорит наконец Трофим.
Из-за стола уже все вылезли. Благодарят Арину за обед и выходят с ложками в руках.
В избе душно, от печи пахнет угаром. Сторож вылез из-за стола после всех. Он подходит к чулану.
— Арина, спасибо за угощенье, касатка, — говорит он громко, так, чтобы слышали все. — Лапша твоя хороша. Давно не отведывал такой.
— Не взыщи, дед Михайла.
— О чем речь?.. — топчась на одном месте, заговаривает сторож. — Я говорю, вот Хлимона Крутова намедни хоронили… Ведь капитал какой оставил, две стройки под железо, а уж до чего его сыны скупо похоронили. Я говорю, поставили блины и хоть бы для близиру помазали… Скупы, скупы!.. Это и батюшка наш — и то заметил.
— Исстари веков так говорится: чем богаче, тем скупее, — скороговоркой говорит Арина.
Наконец Трофим выносит из чулана чашку с самогоном.
— Ну, Михайла, хоть и без попа прошли похороны, а деда Вукола помянем.
— Да я против этого ничего… Я тоже иногда мыслю — бог-то в душе. А делаем мы все это как заведенное не нами… Он торопится и, утерев полой поддевки красный вспотевший лоб, берет чашку и мелко дрожит синими губами. — Ну, так-то… Вуколу покой в гробе, а нам весело коротать дни!.. Спасибо, Арина. Спасибо, Трофим. Ты не кручинься по Вуколе, — все ходим под божьей волей.
В избе никого не осталось. Только Трофим, что-то припоминая, сидит за столом, наклонившись головой на подставленную ладонь. Вукол хочет сказать ему, чтобы не забыл срубить березовые рассошники. Но, у него нет голоса, Трофим далеко-далеко… Над гробом — густая темнота, в черной пустоте бегают ослепительные кривые молнии. Они режут темноту поперек, прямо, наискось… Потом блестит что-то, и мелькает белое, красивое, девичье… Ах, это Аксинья!
Она тянет черные костяные руки, кладет их Вуколу на грудь и, не моргая, страшным, отнимающим дыханье взглядом, приближается ближе, ближе…
Вукол хотел подняться, но уже не мог: сквозь его голову и все тело щекочущей болью пробежала кривая молния, и все ослепительно голубовато осветилось… Он закрыл глаза, передыхнул в последний раз, захотел встать и ощутил лишь одно, — как бывает только во сне: его затягивало в какую-то воронку, вглубь, с ужасающей силой, навсегда, бесповоротно, невозвратно. И он — с погибшим дыханьем, с вдруг остановившимся сердцем — понял, что летит, умирает, без надежды, без сил…
Утром, когда Вукол ушел из сеней, Трофим не спал, лежа с открытыми сухими глазами. Потирая пальцами рыжеватую, давно не бритую щетину бороды, он смотрел в мутное, вспотевшее окно.
— Чего дрыхнешь? Вставай! — сердито начала Арина, прогремевши в чулане ведром. — Дед пошел камень копать, а ты все нежишься… Как теперь ему в глаза посмотришь, грубиян.
— Посмотрю, и все… Я ничего не помню, — сказал Трофим, потягиваясь. Ему стало неприятно: всплыли все подробности, как кричал на старика, как ударил его в грудь. Трофим припомнил свой крик: «Зарежусь!» Чтоб рассеять воспоминания, он проворно поднялся с кута, собрался и решил ехать в Жукову лощину за камнем. Ухаживая за лошадью, он вспомнил, что у буланого хлопает подкова; он вывел лошадь за ворота; буланый, видимо, намял копыта и шел прихрамывая. До кузни было недалеко.
Кузнец открыл черную, закопченную кузню, сунул зажженный пук соломы в горно, заваливая его блестящим мокрым углем, и принялся качать над головой висячую палку; мех сопел, к смоляной тесовой крыше валил густыми клубами желтоватый пахучий дым.
— Куда так рано? — спросил кузнец, ковыряя лопаткой склеившиеся, как куски мяса, красно пламенеющие угли.
— Камень хочу повозить.
— Небось, Вукол все копает?..
— Копает…
— Он ловок. Похоронил свою старуху без попа — и точка. Всему селу на удивление… — Помолчав, кузнец добавил: — Заводи лошадь…
Трофим только что успел отвязать повод. Краснощекий кузнец, с рассеченной верхней губой, держа в крепкой руке скамеечку с инструментом, ткнул буланого носком сапога, и лошадь, круто повернувшись, вошла в станок.
— Ну, не вертись, стой! — крикнул он, поймав лошадиную ногу и крепко ее прикручивая.
Он зачищал копыто, бегал с дымящейся подковой от станка в кузню, а Трофим говорил:
— Старик он у меня ладный… Я вчера подвыпивши чуток был. А пьяному чего в голову не придет! И поскандалил. Ну, так себе, малость… особого такого ничего не было. Антип председатель там был. Поговорили мы о разной жизни, и я пошумел. Ну, а если драться со стариком — никогда…
— Готово, — сказал кузнец, опустив ногу буланого, — распутывай. Обут.
Трофиму хотелось услышать от кузнеца хотя бы слово. Но тот получил полтинник, ушел в кузню и принялся развинчивать старый плуг. Трофим, вскочив на буланого, поехал ко двору. Часов в девять он положил в телегу узелок — завтрак Вуколу, — сел на грядку и прогнал по селу рысью. Дорога была пыльная. Над жнивом летал белый, тонкий шелк паутины. Из стеклянно-голубого неба тоскливым курлыканьем прощались журавли. Трофим думал, что старик встретит его хмуро и молчаливо. Под горку, к лесу буланый вдруг захромал. «Что такое?» — подумал Трофим. Он соскочил с телеги, взял в ладонь только что подкованное копыто, поглядел и опустил его наземь.
«Заковал, губастый подлец…»
Пестрый осенний лес шумел листвой. По желтой глинистой дороге в дневных лесных потемках Трофим спустился в Жукову лощину и, въехав в самый овраг, засвистал. Лошадь он поставил так, чтоб удобней было выехать обратно. Куча серых свежих камней лежала нетронуто, сыро и темно зияло отверстие ямы.
— Сукин сын, деньги берет, а толком подковать не может! — сказал он нарочно громко, поглядывая на вздрагивающую ногу лошади.
Никто не ответил.
«Может, он в лес ушел?..» — подумал Трофим, но, увидав торчавшие из ямы сапоги, понял, что старик спит. Подошел ближе, скашлянул.
— Дед, ты спишь? — спросил он, перетаптываясь, держа в руке узелок с завтраком. Никто не ответил. На ручке лопаты холодно бледнели синеватые пальцы, тело старика было безвольно-неподвижно.
— Дед, дед! — закричал Трофим. — Умер!.. — Он схватил Вукола за плечи, повернул к свету его перекошенное, с закрытыми глазами лицо и, не веря себе, упал на колени… Руки и лицо старика были тугими, закоченелыми. Трофим сбросил с себя фуражку и стал трясти мертвого за ворот полушубка.
— Дед… а? А, дед? Что ты? — кричал он срывающимся, нелепым голосом. — Дед, ну скажи хоть слово! Что ты наделал?..
Трофим упал лицом рядом со стариком, царапал пальцами глину, точно очутился на краю большой пропасти, в коленках у него заломило, внизу живота все заныло тупой болью.
— Дед!.. Ах! Пропал я…
Раза три он подходил к лошади и уходил обратно в яму, весь дрожа и горбясь. Потом положил негнувшееся тело в телегу и тронул… Он то присаживался, то шел рядом, оглядываясь по сторонам. Телега низко стучала колесами. Шумел лес. И только в поле, на прямой дороге, он заглянул к мертвому. На восковом безжизненном лбу тускло блестело багровое, темное пятно; заостренный нос казался прозрачным, в перекошенной, словно подернутой плесенью, бороде торчали желтоватые сухие зубы.
Откуда-то из оврага поднялся вихрь. Он крутил листву, подымал пожарищем бурую пыль дороги и, завивая пыльные кольца, догонял подводу, шумя и крутясь столбом, врастающим в небо. Задыхаясь в пыли, ничего не видя впереди себя, Трофим одной рукой стегал лошадь, а другой держался за голову, чувствуя в ослабевшем и вялом теле острую тоску гибели.
На следующий день, в полдень, Вукола похоронили в приготовленном им дубовом гробу, под липой, как он пожелал. Там, где всегда стоял корявый пень, теперь вырос глинистый холмик. Кудрявая липа щедро осыпает на него последние розово-золотые листья.
Но этого ли только хотел старик?