Книга «Тропы «Уральского следопыта» посвящена двадцатилетнему юбилею этого журнала. Ее составляют три раздела: приключения, фантастика и очерки, в основном исторические.
Оформление художника Г. Метченко.
[collapse collapsed title=Содержание]Примечание:
Повесть «Балчуг» печатается в сокращённом варианте.
…МИР ЕЩЕ НЕ ВЕСЬ ОТКРЫТ
Если по душе вам увлекательные путешествия в «страну незнаемого», то познакомьтесь с журналом «Уральский следопыт». От страницы к странице поведет вас тропою поиска изображенный на титульном листе журнала веселый человечек в штормовке, с рюкзаком за плечами, с геологическим молотком в одной руке и книгой-картой в другой. Готовность к труду и жажду знаний олицетворяет этот никогда не унывающий путешественник. В каждом номере журнала любой читатель, не говоря уже о подростке, на которого в основном рассчитано это издание, обязательно найдет для себя что-то новое. Недаром до сих пор жива фраза, сказанная работниками журнала и в шутку и всерьез: «Знай — мир еще не весь открыт, читай «Уральский следопыт».
Героика, подвиг, образцы бескорыстного и самоотверженного служения народу и Родине были и останутся любимым чтением молодежи, жадно ищущей примеры, достойные подражания. Сюда относятся документальные и художественные произведения о революционных годах Отчизны, о Великой Отечественной войне, о героях нынешних дней — строителях промышленных гигантов, подобных КамАЗу, о славных бамовцах, ведущих стальную магистраль по труднодоступным районам Сибири к берегам Тихого океана.
Но только ли героика волнует подростка?
Двенадцать-семнадцать лет — это возраст формирования своего «я», своих нравственных принципов. Поэтому журнал все чаще обращается к произведениям, где так или иначе ставятся проблемы формирования личности, радостный или горький опыт этого сложного процесса познания подростком самого себя и окружающих его людей, тех морально-этических ценностей, без которых немыслим человек нашего общества.
Следует заметить, что основополагающее значение в воспитании играют исторические примеры мужества нашего народа, его стремления к справедливости, его бесконечного трудолюбия и талантливости. Журнал щедро дает такие материалы — от небольших заметок в «Краеведческой копилке» до очерков и повестей, продолжая начатую еще Павлом Петровичем Бажовым линию Данилы-мастера, «живинки в деле». Раздел краеведения вообще уникален. Насколько мне известно, он есть только в этом журнале.
Двадцать лет выходит «Уральский следопыт». За это время выпущено 240 номеров Журнала. В них накоплено немало ценного и интересного. Основные подписчики журнала — уральцы, сибиряки, дальневосточники. Значительно меньше экземпляров достается жителям европейской части Союза. «Охотятся» за журналом и в республиках, особенно в Казахстане и на Украине. Следует поэтому всячески приветствовать инициативу издательства «Молодая гвардия», решившего выпустить книжку, составленную по журнальным публикациям. Это, несомненно, расширит круг почитателей «Уральского следопыта». И думается, что молодогвардейцам следует закрепить опыт — время от времени, отбирая лучшие произведения, публикуемые в журнале, выпускать аналогичные сборники.
Смело шагай, дорогой читатель, по тропам «Уральского следопыта»!
С. МИХАЛКОВ,
Герой Социалистического Труда,
лауреат Ленинской премии
Юрий Яровой
ОСОБЫЙ СЛУЧАЙ
Повесть[1]
В этом 2884-м рейсе у них все шло кувырком. Даже теперь — сначала привезли багаж, а пассажиры где-то застряли…
Неприятности начались еще в Свердловске, когда выяснилось, что «второй номер» заболела, а заменить ее некем — в городе свирепствовал грипп, и в резерве проводников не было ни одного свободного человека. Полетели вдвоем, но всю основную работу и с пассажирами, и с грузом, и с почтой приходилось выполнять Людмиле самой, ибо Бойко, ее помощница, была переведена из стажеров в «третьи номера» досрочно, все из-за того же гриппа. Ей бы еще в куклы играть — этой Танечке с голубыми глазками: что за стюардесса, которая при каждой болтанке бледнеет и глотает таблетки аэрона!..
— Таня! — крикнула Людмила.
— Что-о?
— Давай на багаж! — приказала Людмила. — Пассажиры идут.
Пассажиров оказалось на одного больше. Паренька, оставшегося без места, пришлось посадить на диване.
— Почему не выводили транзитных? — злилась дежурная по посадке. — Кто вам дал право оставлять их на стоянке в самолете?
— Знаешь, дорогая, — не выдержала Людмила, — посидела бы ты в зале ожидания пару ночей!.. Командир приказал не будить! Красноярцев мы вывели, а свердловчан оставили. А если у вас в самолет проскочил «заяц» то мы тут ни при чем. Мы за посадку не отвечаем.
— Ах, вы за посадку не отвечаете? Тогда объявите по радио, чтобы все приготовили билеты.
Дежурная пошла в первый салон, а Людмила обругала себя: «Опять связалась! Теперь задержка обеспечена — полчаса, не меньше».
Она догнала дежурную у кухни:
— Послушайте, если вы уверены, что все пассажиры прошли в самолет с билетами…
— Уверена.
— Тогда давайте еще раз пересчитаем посадочные талоны. Зачем будить людей?
Дежурная молча прошла кухню, первый салон, открыла дверь в пилотскую кабину…
— Послушайте, командир корабля, — сказала она сердито. — Объясните пассажирам, чтобы приготовили билеты — так проверка пройдет быстрее. У вас в самолете «заяц».
Селезнев, изучавший расчеты штурмана, повернул голову и сказал:
— Вы хотите нас задержать?
— Я должна найти «зайца».
Полчаса назад, консультируясь с метеорологами Иркутского порта, Селезнев понял, что ненадежен не только Свердловск, дававший твердый прогноз лишь до двадцати четырех, но и сам Иркутск, к которому приближалась волна тумана с Байкала. Задержись в такой обстановке со стартом — «загоришь» в лучшем случае до утра, если не на двое суток, как в Хабаровске.
— А вы знаете, что через час Иркутск закроется по туману? — спросил он дежурную.
— Мне для проверки хватит и пятнадцати минут. Объявите, не тяните время.
Селезнев не спорил, он понимал, что дежурная права, что в подобных случаях, когда количество пассажиров не сходится с ведомостью, она обязана проверить билеты. Но ведь нет же правил без исключений! И ни в какие пятнадцать минут она с этой чертовой проверкой не уложится — дай бог, в полчаса!
— Это я виноват, — сказал он. — Дал в порт неточную радиограмму… Мать! — крикнул он Людмиле (всех бортпроводниц, невзирая на возраст, Селезнев называл только так — «мать»). — Сколько сняли красноярских?
— Двадцать восемь, Семен Андреевич!
— Ну вот. А ты сколько передал на землю, Иван Иванович? Двадцать девять? — сердито спросил Селезнев у радиста и, не дожидаясь его ответа, решил: — Вот что, мать…
— Что, дед? — перебила его дежурная, понявшая, что с проверкой у нее ничего не выйдет.
— Ага… — усмехнулся Селезнев. — Значит, договорились: я напутал в тексте радиограммы — ты это так и запиши у себя, где полагается, приму такой грех на душу. Мне этот грех обойдется дешевле, чем задержка. Поняла?
— Поняла! — фыркнула дежурная. — Счастливого полета!
Людмила пропустила ее, отступив к двери, она видела, что дежурная задержала взгляд на первом ряду — там с краю, на первом «в», сидел явно иркутский пассажир; выспавшийся, веселый, очень уж разговорчивый, таких она до Иркутска в самолете не помнит, но и на посадке она что-то его не заметила. Видно, этого говоруна не запомнила и дежурная — чего бы она тогда так сверлила его взглядом?
— Командир прав, — сказала Людмила извиняющимся тоном. — Наверное, мы ошиблись в радиограмме и ваши продали лишний билет. Довезем на диване, там ремни есть — привяжется.
Потом Людмила стояла в дверном проеме и смотрела, как дежурная о чем-то говорит со своей напарницей, подошедшей, очевидно, с соседней стоянки. Дежурные совещались, и они долго бы еще, возможно, совещались, если бы не гул, донесшийся из хвоста самолета: это командир, потеряв терпение, запустил вспомогательный турбогенератор.
Водитель трапа, услышав гул, крикнул дежурным, те отскочили, трап отъехал, Людмила, налегая всем телом, вытянула дверь из багажника и поставила ее на место, в проем.
— Пристегнись, — сказала она пареньку на диване.
Сняла пальто, повесила рядом с чьим-то серым, капроновым, и пошла докладывать командиру.
Командир надел наушники, поправил микрофон, обернулся к радисту, и тот понимающе кивнул: «Есть связь!»
— Иркутск, 75410, прошу запуск двигателей.
Услышав привычную скороговорку диспетчера по рулежке — «75410, запуск разрешаю», — выглянул в форточку: на месте ли «земля», контрольный механик, который следит, как запускаются двигатели, и крикнул:
— Поехали!
Дальше пошла хорошо знакомая, отрепетированная сотнями полетов, предстартовая проверка. Сначала готовность экипажа:
— Бортрадист готов! — в тон командиру выкрикнул радист Невьянцев.
— Бортмеханик готов! — без задержки повторил за Невьянцевым бортмеханик Дима Киселев.
А штурман молчал. Командир повернулся и удивленно уставился на Витковского, который, прижав ладонями наушники, сидел за своим столиком какой-то грустный, понурый…
— Геннадий Осипович!
Штурман поднял голову, все понял и сказал не «по уставу»:
— Я всегда готов.
— Второй пилот готов! — выкрикнул Никита Сударев.
Затем шла проверка топлива, гидросистемы самолета, радист перечислял штыри, заглушки, струбцины… И опять Витковский пропустил свою очередь, не подтвердил рапорт бортмеханика, сколько должно быть заправлено керосина по заданию. По расчету. За него ответил Дима:
— По заданию — семнадцать тонн.
Потом пошел запуск двигателей, и Невьянцев отсчитывал секунды: «Десять… двадцать… сорок…» А Геннадий Осипович совершенно машинально повторял отсчет про себя: «Десять… двадцать… сорок… Второй двигатель… третий… первый…»
Самолет содрогался от рева моторов, радист начал уже вторую часть проверки — перед выруливанием. Сейчас, словно в каком-то полусне, понимал Витковский, дойдет очередь до него, штурмана, а он еще не согласовал приборы… «В последний раз», — вдруг осознал он так отчетливо, что повторил это вслух:
— Последний раз…
— Что? — опять повернулся к штурману командир. — Что у тебя с курсовой системой?
— Все в порядке, командир. Согласованно.
Геннадий Осипович был одесситом. До сих пор, хотя большую часть жизни прожил на Урале, советуя жене, он говорил: «Ты сделай сначала овощной, а потом уж прошвырнись на гастроном…»
Но дело, если разобраться, все же не в Одессе. Куда они теперь уедут из Свердловска? Поздно… Нет, дело было не в Одессе, а в жене, в ее странной бессоннице. Понять жену, конечно, можно. Был полон дом — он у Витковских большой, свой, куплен сразу после войны, когда Геннадий Осипович демобилизовался и разыскал жену с четырехлетним сыном, а теперь в доме остался один пес Гешка. Но, с другой стороны, кто мешает ей сесть на сто первый автобус, доехать до города? А там две остановки на трамвае — и к твоей радости внук. В конце концов, внука на субботу и воскресенье можно брать к себе, в Кольцово. Так что, если разобраться, на скуку пожаловаться жене нет причин. Все дело в этой странной бессоннице.
Однажды ночью проснулся — словно под бок кто толкнул. Дотянулся рукой до торшера, включил свет: Вера лежала с открытыми глазами.
— Ты что? — испугался Геннадий Осипович. — Почему не спишь?
Ответ жены его озадачил:
— А ты разве по ночам спишь?
— Это как понять? Конечно, сплю.
— Неправда, — сказала жена, — Вчера ты не слал.
«Вчера» как раз выпало на хабаровский рейс. С хабаровскими рейсами дело обстояло скверно: вылет из Свердловска вечером, а прилет в десять по-местному. И ночи как не бывало, не станешь же ложиться спать в полдень! Полежать, конечно, часик-другой можно, но чаще едешь с Невьянцевым куда-нибудь на Амур ловить карасей — Невьянцев навострился удить на Амуре и летом и зимой. И если разобраться да подсчитать, то таким образом он за эти хабаровские и прочие ночные рейсы потерял сотни две-три ночей, не меньше. Но такова летная жизнь, что поделаешь?
— А я спал днем, — сказал Геннадий Осипович. — Пока Иван рыбачил, я отсыпался — эта ночь не в счет.
— И я утром уснула, — сказала жена.
— Утром? — удивился Геннадий Осипович. — Это когда же?
— Часов в семь.
— В семь? — Геннадий Осипович прибавил к свердловскому разницу в поясном времени и крякнул от удивления: — Кхм! Верно, я в это самое время тоже, значит… Постой, а в прошлый рейс ты как?
Прошлый рейс был ленинградским, сели в Кирове, по расписанию сели, да так и просидели в этом Кирове до следующего утра.
— Так же, — ответила жена. — Тоже утром уснула.
Геннадий Осипович внимательно поглядел на жену — теперь ему стали понятны я синие круги под глазами, и задумчивый вид, и односложные скучные ответы…
— И давно это у тебя так? — спросил он.
— Давно.
— Что же ты молчала? Надо было сходить к врачу, выписать снотворное.
— Ходила, выписала снотворное.
— Не помогает?
— Не помогает.
— Кхм…
Командир вырулил к стартовой «зебре», развернул самолет точно по осевой линии полосы, и радист зачастил последнюю перед стартом проверку:
— Рули?
— Свободны, — покачал штурвал командир.
— Курсовые приборы?
Этот вопрос относился уже к нему, штурману, и Геннадий Осипович, чуть помедлив, назвал курс и режим.
— Красные сигналы?
— Не горят! — почти хором прокричали второй пилот, механик и сам радист.
«Красные сигналы» — это аварийные табло. Раз не горят, значит, можно взлетать, и командир нажал на штурвале кнопку радиопередатчика:
— Иркутск, 75410, прошу взлет.
— Вам? Лимонад или нарзан? Пожалуйста, пожалуйста, берите!
Тане смешно: четвертый стаканчик берет и каждый раз спрашивает: «А у стюардесс есть имена?» Ему, понятно, хочется поговорить, может, и познакомиться, а ей некогда стоять на одном месте — у нее еще первый салон. Но Таня терпеливо, с улыбкой ждет, когда лейтенант выпьет очередной стаканчик нарзана. Можно, конечно, уйти и забрать стаканчик потом, но зачем огорчать пассажира?
В стюардессы Таня попала случайно. Провалила вступительные экзамены в иняз, что оказалось неожиданным не только для родителей, но и для нее самой, ибо английским она владела почти свободно. Пробовала Таня устроиться в Центр научно-технической информации — без диплома не приняли. Куда податься? Кто-то из знакомых отца сказал, что знание английского языка может пригодиться в авиации, он, разумеется, имел в виду международные авиалинии, но откуда вчерашней школьнице знать, что международный аэропорт в стране один — Шереметьево?..
— Спасибо, — глубоко и с чувством вздохнул лейтенант, возвращая стаканчик. — Такая, знаете, вода отличная!
— Пожалуйста! — улыбнулась Таня, поспешно отходя к следующему ряду — не попросил бы чересчур внимательный лейтенант пятый стаканчик…
— Ну, — сердито встретила ее на кухне Людмила Николаевна. — Если ты будешь болтать с каждым пассажиром!..
— Нас учили быть вежливыми, — быстро вставила Таня.
— А пол вытирать вас учили? Бери тряпку и вытирай!
При наборе высоты раза два тряхнуло и из неплотно прикрытого кипятильника пролилась вода, потом на пол просыпался рис, затем зеленый горошек…
— Ну! — прикрикнула Людмила на Таню. — Не знаешь, где тряпка? И я не знаю. Возьми пачку салфеток. — Она металась по кухне, растаптывая рис и горошек. Пришла пора, наконец, накормить пассажиров, а бортпитание, загруженное еще в Хабаровске, застыло, но самое главное — из восьмидесяти семи порций нужно было выкроить все девяносто шесть!
— Ничего не получается, — швырнула Людмила пакет со столовым набором на стол. — Ладно, курицу я поделила, а что делать с вафлями? Их же съели! И колбаса… Где я возьму девять порций колбасы? Разворачивать пакеты? Придется.
Когда вылетели из Хабаровска, ее вызвал командир.
— Как пассажиры? Спят?
— Спят, командир.
— Вот и не буди.
— То есть?
— То есть, кто захочет — того накорми. А остальных не тревожь.
Людмила с недоумением посмотрела на командира.
— А что я буду делать с питанием в Красноярске?
В Красноярске должны были загрузить новый комплект бортпитания, а куда неиспользованный? Шутка ли — столько порций возвращать! А если кто из пассажиров напишет жалобу в министерство? Ему-то что, командир за питание не отвечает.
— Ладно, — отмахнулся Селезнев. — Иди, занимайся своим делом. До Красноярска еще надо долететь.
И вот, оказался прав: вместо Красноярска посадили в Иркутске. А в Иркутске, естественно, никто для них питания не готовил. Тут таких варягов, сбившихся с трассы, полный порт — хорошо хоть керосином быстро заправили. И, таким образом, у нее на восемьдесят девять пассажиров оказалось всего восемьдесят семь завтраков: пять у Магдагачи выдала летчикам, два завтрака они с Татьяной прикончили сами… Да еще два потребовала эта, в красных штанах. «Вот бог послал на мою голову! — вспомнила она девицу с приятелем морячком, прохихикавшую все пять часов от Хабаровска до Иркутска. — То воды, то пакет, то она проголодалась… Спят все до единого, а этой хоть бы хны. И вот что поразительно: обязательно в дальнем рейсе попадется какая-нибудь…»
— Ну, подтерла пол? — спросила она Таню, возящуюся у нее под ногами. — Да не жалей ты салфеток, быстрей, быстрей! Бортпроводники — не стюардессы, а домашние хозяйки, в белых перчатках летают только москвички, и то до Свердловска.
Инструктаж, как обычно, начался с обзора синоптика. Докладывала Роза Силантьева — ее диспетчеры любили за «лирические комментарии». Другая отбарабанит скорости ветров, давления, температуры, особые явления — запомни всю эту снежно-дождевую арифметику! А Роза…
— Метеообстановка по стране, как вы сами догадываетесь, — говорила она, — не очень приятная. Апрель, товарищи диспетчеры, «а за окном — то дождь, то снег», как поется в одной песне.
Роза подошла к крайней справа карте и ткнула указкой.
— Двое суток Дальний Восток был закрыт «ныряющим циклоном»[2]. Сейчас там метеообстановка выровнялась, трассы открылись, но зато… — ее указка поползла по карте. — Но зато очень тяжелая обстановка сложилась в Центральной и Западной Сибири. Баренцевский циклон, пришедший к нам из Скандинавии… — указка переметнулась к левому верхнему углу карты, — …продвигаясь в направлении Мурманск — Сыктывкар — Ивдель, перевалил через Уральский хребет, и его теплый фронт сейчас проходит вот здесь.
Синоптик прочертила линию от Серова к Петропавловску.
— Влияние этого фронта мы ощущаем уже на себе — сюда, на КДП, вы добирались под моросящим дождем… Не многим лучше, — сделав небольшую паузу, продолжала обзор Силантьева, — обстановка и в Северном Казахстане. Высокое барическое давление в районе Павлодара — Семипалатинска должно было бы обусловить малооблачную морозную погоду, однако дыхание баренцевского циклона вызвало в этом районе густые туманы… Должна вас огорчить, товарище диспетчеры: на Северный Казахстан тоже не питайте иллюзий — не «летает» сегодня Казахстан.
Затем обстановку уточнял руководитель полетов района — Виктор Афанасьевич Крылов.
— Сегодня у всех тяжелое дежурство. Но тяжелее всего на восточном секторе. На востоке работает практически один порт — Иркутск, до Читы «туполевы» не доходят. К тому же, как уверяют синоптики, Иркутск вот-вот закроется по местным метеопричинам — у них там своя погода, байкальская… Обращаю внимание «восточного» диспетчера… Витковский?
— Да, Виктор Афанасьевич, — откликнулся Виталий.
— Роза тебе ясно обрисовала ситуацию? Уловил, что на трассе Тобольск — Артемовский и ближе к Кольцову ниже шести тысяч обледенение!
— Уловил.
— Поэтому так расставляй по эшелонам, чтобы не загонять в зону обледенения.
Последним выступал руководитель полетов в зоне порта.
— Хочу предупредить: Кольцово, видимо, мы закроем по нулям. Будем только выпускать. По нулям, Роза?
— Возможно, с часу, — откликнулась синоптик. — Но, кажется, с нуля.
— Так вот: не теряя времени, утрясайте вопросы переадресовки самолетов на запасные — Тюмень, Челябинск, Пермь, хотя в Тюмени тоже несладко…
Витковский немного задержался — записывал указания руководителя полетов. «Первое — выяснить, какие идут из Иркутска и Читы». И бросился наверх, к своему пульту.
— Еще раз приветик!
— Привет, Виталий. Веселая у тебя ночь, а? — откликнулся явно обрадованный подсменный.
— Ладно, ладно… — Витковский нашел на пульте нужный тумблер, щелкнул, поднял трубку селектора… — КДП, Витковский. Давайте сведения по трассе Иркутск — Свердловск.
Он записывал, уточнял…
— Рейс 2884? За какое число? За тридцатое марта? Когда вышел из Иркутска? Девятнадцать пятьдесят? Вас понял…
Карандаш бегал по бумаге, записывая данные по остальным рейсам, а натренированный мозг сам собой рассчитывал: «Значит, отец уже идет домой. Пошли, очевидно, через Енисейск — что им делать на южной трассе? Три с половиной тысячи… Если за среднюю путевую скорость взять шестьсот пятьдесят километров, до Кольцова они доберутся за пять с половиной… Хм. Час двадцать…»
— Спасибо, вас понял.
Виталий вернул тумблер и трубку на место, достал сигареты, закурил, глянул на часы… «Без пяти двенадцать. Успею».
— Потерпишь, старик?
— Валяй! — махнул рукой диспетчер.
Телефон в коридоре первого этажа, рядом со штурманской. «Только бы никто не занял!..»
У телефона не было никого. «Пять… семь… один…»
— Мама?
Мать, как он и предчувствовал, ждала его звонка.
— Да, Виталий.
— Опять не спишь?.. Да брось ты! Проглоти пару таблеток… Где отец? Летит, сам буду принимать, я в ночь на восточном. Где сейчас?.. — Виталий подбородком оттянул рукав пиджака, глянул: без двух двенадцать, — Да где-то над Максимкиным Яром… Чего смеешься? Папкина Аркадия… Слушай, мама, давай летом махнем в этот Максимкин Яр? Представляешь: тайга, дичь на сотни верст вокруг… Когда сядут? Да около часа, я думаю… Позвонишь? Ну зачем, мама?.. Ну и что, если вылетели из расписания? У нас сейчас половина рейсов идет вне расписания — весна!.. Да ничего страшного — циклончики всякие… Да брось, мама! Чего ты со своими предчувствиями… Вот тебе мой приказ: немедленно в постель, две таблетки снотворного! Выполнишь приказ — позвоню. Даю слово — позвоню. Спи! Побежал на пульт.
Над Енисейском предстоял поворот, и Геннадий Осипович занялся расчетами: время прохода, курс на Максимкин Яр…
Сколько раз он летал над этим загадочным Максимкиным Яром! Днем, в ясную погоду, он пытался через плечо Селезнева разглядеть, что же это такое — Максимкин Яр. Самый глазастый — Никита — утверждал, что видит две улицы и даже белую церквушку, но врет, конечно, Никита, какая там церквушка с восьми тысяч метров!
У каждого летчика есть, наверное, свой желанный город, куда он стремится попасть, и правдами-неправдами выклянчивает у командира эскадрильи рейс в этот город. Никита влюблен в Адлер, вернее, в море. Иван Невьянцев — в Хабаровск, в Амур с его бесчисленными старицами. Дима Киселев — в Москву, Дима — автомобилист, ему нужны запчасти, а где найти запчасти к «Москвичу», как не в Москве? Командир любят летать в Ташкент: он, хоть скрывает, сладкоежка, от ароматных дынь пьянеет словно от хорошего коньяка. А его вот, штурмана, всю жизнь, сколько он летает над Сибирью, манит этот загадочный Максимкин Яр, над которым ему сегодня придется пройти последний раз…
Командир отряда принял его незамедлительно.
— Рад видеть, Геннадий Осипович. Что привело ко мне?
Геннадий Осипович пожал руку, грузно опустился на стул у окна и протянул командиру рапорт. Тот прочел сначала стоя, потом сел за стол, еще раз пробежал и надолго замолчал.
Не далее как на прошлой неделе решился, наконец, вопрос о выдвижении Геннадия Осиповича Витковского на звание заслуженного штурмана СССР, и сейчас все необходимые документы как раз находились на подписи у начальника управления. Но это же нелепо — присваивать высшее летное звание Аэрофлота штурману на пенсии!
— Н-да, озадачил ты меня, Геннадий Осипович, — сказал он, кончив размышлять над рапортом. — И когда же ты хочешь уйти?
— Да вот… — пожевал губами Витковский. — Решил еще разок сходить на Хабаровск.
— Да ну! — удивился командир. — Шутишь, Геннадий Осипович? Где же я тебе так быстро найду замену?
— А мы после Хабаровска по графику на учебу сядем, — ответил, помедлив, Геннадий Осипович. — На Хабаровск — три дня, два дня — отдых, четыре — учеба. Сколько получилось? Девять.
— Н-да… Ты, выходит, все обдумал серьезно, — сказал командир отряда.
И опять замолчал, обуреваемый сомнениями. Дело было даже не в том, что начальник управления за уход Витковского, безусловно, устроит ему, начальнику отряда, «промывание» — не мог, мол, уговорить подождать. Жалко, чертовски жалко было терять такого работника: попробуй, найди в управлении, а может, и во всем Аэрофлоте, штурмана, который бы за двадцать пять лет не получил ни одного взыскания, ни разу не сбился с трассы, имел бы столько благодарностей и чистое, без единого прокола, свидетельство! Свидетельство штурмана первого класса!
— Ладно, Геннадий Осипович, — вздохнул командир. — Чего нам с тобой играть в прятки, мы, слава богу, знаем друг друга… Сколько лет?
— Да лет пятнадцать, — ответил, подумав, Витковский.
— Вот, вот. Какие от тебя могут быть секреты? Слышал, поди, что документы на тебя готовим?
Геннадий Осипович поднял голову, встретился взглядом с командиром…
— Неужели не слышал? — удивился командир. — Такие новости утаить трудно.
— Слышал, — сказал Витковский.
— И что? Все же подал рапорт?
— Подал, — сказал Витковский, и по голосу слышно было, что ему этот разговор крайне неприятен.
— Понял, — сказал командир, вставая. — Жаль. Но для тебя я сделаю все, как ты хочешь. Не говори пока Селезневу — пусть летает спокойно. Вернетесь из Хабаровска, я ему сам объясню ситуацию. Договорились?
— Договорились, — с облегчением поднялся Геннадий Осипович и крепко, по-медвежьи, двумя руками пожал протянутую руку…
Заплясали стрелки радиокомпасов — признак, что самолет подходит к приводной радиостанции. Радиокомпасов на самолете два: один настраивается на аэропорт удаления, а второй — на порт приближения. Вести самолет по радиокомпасам, казалось бы, проще пареной репы — добивайся только, чтобы стрелки сливались в одну, а это значит, что самолет летит точно по прямой, между приводными станциями. Однако капризней радиокомпаса на самолете прибора не найдешь: то ночной фон, заставляющий стрелки выплясывать черт те что, то закатные помехи, то магнитные бури… Самое верное, конечно, локатор: им можно определять и снос самолета боковым ветром, и нащупывать в грозовых облаках проход, уточнять курс и расстояние до какого-нибудь приметного места на земле — вершины горы или излучины реки. А еще надежнее — диспетчерский локатор: запроси данные по определенному месту, диспетчер даст угол и расстояние, нанеси все это на карту — вот тебе и место, где летишь.
Правда, на этой хабаровской трассе есть несколько районов, где диспетчер, будь даже семи пядей во лбу, не поможет. Тайга на сотни километров вокруг, ни одного жилого поселка, ни одной радиостанции… Тут уж вся надежда на штурмана — выкручивайся как знаешь! Днем еще ничего — астрокомпас можно включить, а вот ночью — только локатор. И сидит штурман от Могочи до Бодайбо, до рези в глазах, вглядываясь в экран локатора: тут озерко знакомое, там Олекма изогнулась кольцом, там Витим завилял… И с каким наслаждением слышишь голос бодайбинского диспетчера: «75410, вы на трассе»!
Но сейчас впереди — Енисейск. Расчетное время пролета — 21.40. Геннадий Осипович прикинул по навигационной линейке и вписал в правую часть штурманского журнала: «21.43».
Иван Иванович полистал справочник, нашел нужную частоту и включил коротковолновую радиостанцию. Через пару минут он протянул командиру листок из блокнота, исписанный цифрами.
— Да-а, — протянул командир. — Невеселая погодка. Того и гляди повернут на Челябинск. — Вспомнил разговор в штурманской Иркутского порта: «Чего вы рветесь? На Урале «твердый» порт один — Челябинск». Селезнев тогда отшутился: «Челябинск уже, считай, дома… Не Сибирь». — А по сибирским портам что?
— Везде «шторм»[3], — ответил Невьянцев. — До трех Москвы.
— Понятно. До трех Москвы у нас и керосина не хватит. А Семипалатинск?
— То же самое.
— А когда, Осипыч, рассчитываешь добраться до Кольцова?
— В час двадцать, — ответил, помедлив, Витковский. — На участке Васюган — Тобольск ветер в лоб. Километров по пятьдесят будем терять.
— И никак не нажать? — спросил командир. — Может, попросить другой эшелон? Пониже спустимся. Не хочется в Челябинске садиться.
— Послушай эфир — все эшелоны забиты машинами. Да и что толку? Везде ветер в лоб — фронт циклона…
Тут зазвенел зуммер — вызывали на связь бортпроводники. Командир включил динамик, перевел на абонентском щитке переключатель в положение БП и поднес микрофон к губам:
— Что, мать, стряслось у тебя там?
— Командир, — разнеслось на всю кабину, и летчики в удивлении повернулись к динамику — голос Людмилы клокотал от злости. — У нас на борту читинский пассажир.
— Да ты что, мать, в уме? — воскликнул командир. — Как он оказался?
— Перепутал самолет. Секунду — две летчики в недоумении смотрели на динамик, а потом пилотская загремела от хохота.
Вся жизнь, считал Петр Панфилович, состоят из пустяков — «Достать комплект резины для «Жигулей»? Раз плюнуть — надо только знать, где она может лежать, эта резина… Вакуум-фильтр? А что это такое? Виноват, кто выпускает? Свердловский химмаш? Вот, понимаете, нашли проблему! Командировочку — и будет вам фильтр. У вас болит голова о фондах? Есть экспедитор, пусть у него и болит голова, как обойти, виноват, раздобыть эти фонды… Так это не нам фильтр? На обмен? А что Байкальский бумкомбинат имеет для нас? Ха, конечно, бумагу! Вот это операция, я понимаю. Высший уровень!»
Петр Панфилович любит работать по «высшему уровню». И на себя в том числе. Когда у него на заводе спрашивали: «Как ты умудрился отхватить в центре города трехкомнатную квартиру, если вас только двое с женой? Какой идиот тебе выдал ордер?», Петр Панфилович искренне обижался: «Почему идиот? Разве в обменном бюро сидят идиоты? Совершенно нормальные советские граждане!..» И после подробно, пункт за пунктом излагал суть дела: сначала нужно иметь комнату, пусть даже тещину. Потом надо найти старушку-одиночку, у которой после смерти старика осталась однокомнатная полнометражка. Потом эту полнометражку — на двухкомнатную малогабаритную. И так далее. Разумеется, кое-какие доплаты.
— Счастливый вы, Петр Панфилович, — завидовали ему.
— Это точно! Мне всю жизнь везет!
Повезло ему и в этот раз: потеряв уже всякую надежду вылететь из Иркутска домой, куда его вызвали долгожданной телеграммой, Петр Панфилович вдруг услышал:
— Пассажир Веселов! Пассажир Веселов на Читу!
Вообще-то он был не Веселовым, а Веселым. Но какое это имело значение? Важно, что нужен пассажир на Читу, а ему туда как раз и надо, и ради этого он готов был превратиться хоть в Барабашкина — только бы посадили в самолет.
— Я по телеграмме! — расталкивал он очередь локтями. — Заверено врачом! Место забронировано!
Он так размахивал в воздухе телеграммой и так напирал, что ни у кого из «резерва», образовавшегося еще два дня назад, не повернулся язык остановить Веселого, а тем более — прочесть его телеграмму. Когда регистратор еще раз поторопила, крикнув, что посадка в самолет уже закончена, кто-то из очереди предложил Веселому не толкаться, оторвать контрольный талон и передать на регистрацию по рукам, а самому бежать к самолету. Начальник смены было запротестовала, однако не успела она сказать и двух слов, как в руках у пассажиров «резерва» замелькал оторванный талон.
— Багажа нет! — крикнул Петр Панфилович. — Я побежал!
Петр Панфилович знал, куда бежать. В Иркутске он бывал часто, в аэропорту знал все ходы и выходы, поэтому не стал тратить времени на поиски дежурного по посадке, а бросился прямо к павильону выдачи багажа — там был проход на летное поле.
— Читинский! — закричал он. — Где читинский? У меня дополнительный билет! Вот посадочный, гражданка красивая, сказали бегом, посадки закончена, Куда бежать?
Самолет он нашел без расспросов; только у одного из Илов не было народу. Не было на трапе и дежурных. «Значит, пассажиры в самолете», — сообразил Петр Панфилович.
Он прошел через весь салон и заглянул в следующий — там была кухня. Кухня его не интересовала, он лишь извинился перед молоденькой бортпроводницей:
— Я, понимаете, люблю летать впереди. Рядом с пилотами надежней, верно? — и рухнул в кресло первого ряда.
— Летим? — сказал он соседу моряку и удивился: — Эге! Да вы, я вижу, воздушный моряк!
Моряк, занятый разговором с соседкой, обернулся и сказал:
— А вы, я вижу, из морских летчиков?
— Точно! — рассмеялся Петр Панфилович. — Всю жизнь летаю, моряк, угадал! Такая уж у меня профессия.
— Толкач? — осведомился моряк.
— Ну, зачем… — обиделся Петр Панфилович. — Экспедитор-снабженец. Удостоверения не требуется? Тогда будем знакомы: Веселый Петр Панфилович.
— А точней? — энергично пожал протянутую руку моряк.
— Петя, — обрадовался Петр Панфилович. — Люблю на брудершафт.
— А ты и впрямь веселый!
— Ага, фамилия под характер! А с вами можно на брудершафт? — протянул Петр Панфилович руку соседке моряка.
Та натянуто улыбнулась, поколебалась, Петр Панфилович собрался было уже сделать повисшей нелепо в воздухе рукой какой-нибудь замысловатый жест, но тут соседка смилостивилась и ладошку все же протянула:
— Инна. — И добавила с усмешкой: — А мой друг забыл вам представиться, Звать его Федором, а вот фамилия у него тоже, неверное, под характер.
— Нет! У него фамилия по форме, — рассмеялся Петр Панфилович. — Верно, капитан?
— Ну уж… — усмехнулась опять девушка. — До капитана ему еще лычек пять не хватает. Пока он лишь четвертый помощник. А может, и седьмой — кто их там знает, на море! Разве акулы…
— Штурман, а не помощник, — поправил Инну моряк.
— Во! — обрадовался Петр Панфилович. — Угадал! Одного определенно назову Федей. Федя-моряк, а? Звучит! Хотя, — согнал он с лица улыбку, извлекая из нагрудного кармана телеграмму, — может, она всех трех девчонок принесла? Как понять, Нина, что это значит…
— Инна, боже!
— Виноват, Инна. Так как понять: «Люблю, целую, поздравляю тройней мушкетеров».
— Мушкетеров! — рассмеялась девушка. — Так у вас родилось трое парней? Какое счастье!
— Вот! — воскликнул Петр Панфилович, — Угадал. Я знаешь, Ниночка, что им купил «на зубок»? Каждому по бутылке армянского коньяка! Без звездочек! Высший класс! А достал — знаешь как? Э-э! Было дело…
Рассказывать Петр Панфилович и умел и любил. Особенно когда аудитория подходящая — а тут такой случай! Инна даже про своего моряка забыла. И Петр Панфилович рассказывал: сначала о близнецах, одного из которых он твердо решил назвать Федей, потом о квартирных обменах, потом о неудачной женитьбе, потом о молодой женушке, которая родила ему сразу трех сыновей…
Петра Панфиловича оборвал голос бортпроводницы:
— Товарищи пассажиры первого салона! Кто хочет принять завтрак, прошу приготовить столики. Столик вы найдете в кармане сиденья.
Веселый глянул на Людмилу и просиял:
— Столик? Будет столик! — воскликнул он, — Приглашаю и вас в ресторан. Прямо в аэропорту. У меня знаете, какое событие? Три мушкетера! Пусть вся Чита лопнет от зависти — такой мы пир закатим!
— Где? — насторожилась Людмила. — Где вы собираетесь пировать?
— Как где? — переспросил Петр Панфилович. — В ресторане аэропорта Чита. Когда мы туда прибываем?
— Так он летит в Читу! — воскликнула Инна. — Ой, подохнуть можно. Он летит в Читу! — зашлась она от смеха. — Он летит в Читу!
К началу ночной смены голубовато-зеленый небоскреб Аэрофлота, где сосредоточены все основные производственные службы, затихает, гасит свои бесчисленные огни, и освещенными остаются только помещения магистрального телеграфа и Центральной диспетчерской службы — второй и восьмой этажи.
В комнатах ЦДС курить запрещено, и все диспетчеры по очереди выходят в небольшое фойе перед шахтами лифтов, здесь всегда открыты форточки, а с наступлением теплых дней и окно. Днем здесь вечно снуют курьеры, уборщицы, да и начальство нет-нет, а заглянет в «курилку». Зато вечером — тихо, спокойно, хотя тоже, конечно, курить приходится, как говорится «на ходу»: о времени, долге и обязанностях напоминают огромные настенные часы и плакаты: «Диспетчер службы движения несет ответственность…» И дальше — длинный перечень.
И все же ночные смены Владимир Павлович не любил. Вроде все, как говорится, данные «за» — и тишина, и Москвой можно в перекур полюбоваться, и начальства нет за спиной, да и рейсов ночью поменьше. Конечно, если порыться в справочнике-расписании, то ночных рейсов по стране наберется немало. Однако то, что по расписанию, — ЦДС не касается: летят и пусть летят, для контроля за их полетом и проводкой есть районные диспетчеры. Но если рейс из расписания выбился — тут уж, согласно наставлениям, ЦДС должна держать его под контролем до последнего пункта посадки. И такова уж, очевидно, закономерность: большинство задержанных рейсов выпадает почему-то на ночные смены. Не успеешь в 21.00 принять смену, как на электронной карте начинают мигать цифры — пошли задержанные…
«Ладно, — затянулся в последний раз Владимир Павлович, — надо заняться сибирской трассой, там эти чертовы циклоны такое натворили!» Притушил окурок, бросил в урну, сверил часы с настенными и быстрым шагом направился на свой КП[4].
У двери со стандартной табличкой «Посторонним вход воспрещен» задержался, набрал, нажимая кнопки, нужный шифр, замок щелкнул, и дверь мягко подалась вперед. В огромном кабинете два стола — его, руководителя полетов, и старшего диспетчера. Между ними небольшой столик с белыми телефонами прямой связи, среди которых выделялся с надписью «Министр ГА»[5]. Электронная карта внутрисоюзных линий на одной стене, а другая — сплошное стекло, за которым лицом к руководителю полетов сидели диспетчеры по зонам, переводчики, дежурные сектора инженерно-технической службы, сектора радиосвязи. Каждый из них был отделен друг от друга такой же стеклянной стеной, но отсюда, с поста руководителя полетов, они были видны все и с любым можно было мгновенно связаться по селектору. Слева от поста руководителя полетов — щиты с картами, на которых отмечены трассы, зарубежные диспетчерские пункты и их радиотелеграфные коды для связи.
Все, что было развешено и установлено в этом кабинете, напоминающем зал, так или иначе связано с полетами: карты, схемы, графики с данными самолетов и посадочных полос портов, светящийся макет московского воздушного узла со всеми коридорами входа и выхода, черный экран дисплейта[6], на который цифровым кодом выдавалась погода по нужным портам, многочисленные телефоны с номеронабирателями — кнопками и клавишами, электронная карта… «Так, — задержал взгляд Владимир Павлович на карте, — с югом все в порядке, север тоже в норме… Свердловск… Двенадцать рейсов!»
На карте под названием каждого порта светились три глазка индикатора: верхний, красный, сигнализировал о закрытии, причем цифра на нем говорила о причине. 1 — ремонт ВПП[7], 2 — низкая облачность, ниже посадочного минимума, а он сейчас для большинства портов установлен в 80 метров, 3 — плохая видимость, туман, 4 — шквальный ветер, 5 — гроза… А ниже, под красным индикатором, — сигнализаторы задержанных рейсов.
На селекторе вспыхнула лампочка — сектор международных линий.
— Париж выпустил. Расчетное время приземления в Шереметьеве — два пятьдесят.
— Понял. Доложите о проходе государственной границы.
Владимир Павлович поднял взгляд — над стеклянной стеной висели двое часов — на одних время московское, а на вторых — по Гринвичу. «Два пятьдесят по Гринвичу. Значит, в Шереметьеве сядет в четыре пятьдесят».
Парижский рейс тоже был из числа задержанных, хотя и не по метеоусловиям. Владимир Павлович отметил в журнале расчетное время прибытия — 4.50 и нажал на кнопку «Восточный сектор».
— Сколько в Свердловске осталось задержанных?
Через стекло он видел, как «восточный» поднял голову и перевел взгляд на электронную карту — у него была точно такая, только «половинка», восточная часть страны.
«Восточным» диспетчером в эту ночь был Александр Иванович Козырев — в прошлом летчик-истребитель. Дослужившись до полковника и отстраненный от полетов врачами, Александр Иванович еще год прослужил на КП руководителем полетов, а потом ушел в запас — слишком тоскливо было смотреть из застекленной вышки на самолеты, на товарищей, которые в шнурованных высотных костюмах и гермошлемах усаживались в кабины, докладывали о готовности…
Вопрос руководителя полетов о задержанных рейсах в Свердловске его удивил: «В чем дело? У него же своя электронная карта!» Александр Иванович повернулся к оператору, которая принимала радиограммы и по их данным вносила коррективы в показания карты с помощью переключателей на пульте.
— Девять, — шепнула оператор, производя переключения.
— Девять, Владимир Павлович, — доложил Козырев, и тотчас на карте цифра 12 сменилась на 9.
— А сколько на подходе с востока?
— Семь. За тридцать первое марта и первое апреля.
— Так. Ясно. Разберитесь, почему на карте была неправильная информация, — приказал руководитель полетов и отключился.
«А чего разбираться? Опять зазевалась оператор, — нахмурился Козырев. — А попробуй укажи ей, опять за свое: «Я же не машина! Радиограмма на пульте и трех секунд не пролежала». Ей, никогда не сидевшей за штурвалом, так и не понять, что в воздухе дело решают даже не секунды, а мгновения». Правда, если разобраться, работа в ЦДС больше бумажная — все «на карандаш», главное твое дело — «Рабочий журнал диспетчера ЦДС». И не так уж часто, конечно, требуется твоя реакция и мгновенность действий летчика-истребителя, когда пускается в ход пароль «самолет», открывающий перед диспетчером все каналы связи, включая и правительственные, и приводящий в действие гигантский механизм Аэрофлота, дремлющий до поры до времени, до особого случая…
Но именно в такие минуты, как бы они ни были редки и драматичны, а порой трагичны, Александр Иванович испытывал то самое, почти забытое чувство, когда самолет, пробивая звуковой барьер, оказывается как бы в совершенно другом мире, где часы спрессовываются в минуты, минуты в секунды, а секунды в мгновения, и летчик ощущает себя всемогущим божеством, способным заставить вращаться вокруг себя весь шар земной…
— ЦДС! — загремел динамик громкой связи. — Вызывает КДП Толмачево! Вызывает КДП Толмачево!
«КДП?! Прямой выход в ЦДС?..» — Александр Иванович щелкнул тумблером…
— ЦДС на связи.
— КДП Толмачево докладывает: в двадцать два сорок один на траверсе Колпашева пожар третьего и четвертого двигателей, самолет Ил-18, рейс 2884. Самолет идет на снижение. Ближайшие пункты посадки: Томск, Кемерово, Красноярск. Примите меры. Примите меры!
Над Максимкиным Яром Геннадий Осипович простился с енисейским диспетчером. Невьянцев переключил рацию на частоту Колпашевского РДП, и Геннадии Осипович доложил:
— Колпашево, экипаж 75410 приветствует вас. Вошел в вашу зону двадцать два восемнадцать, высота восемь четыреста.
Обычно диспетчеры на такую вежливость, как «добрый день», «здравствуйте» и «приветствуем», просто не имеют времени, и переговоры с экипажами ведут в «телеграфном стиле»: номер самолета и указания по курсу и высоте. Однако ночью, и особенно на рассвете, когда загрузка поменьше, «телеграфное» правило нарушается, и диспетчеры разговаривают по-человечески. Отклонился от нормы и колпашевский диспетчер:
— Отлично, счастливого полета, 75410, следуйте своим эшелоном — вы у меня на ладони. На траверсе[8] доложитесь.
— Вас понял, — подтвердил Геннадий Осипович и принялся за расчет траверса. Траверс Колпашева они должны были пройти в двадцать два сорок один.
В двадцать два сорок в кабину вернулся командир, ходивший разбираться с читинским пассажиром, и послал на кухню Диму — у бортпроводниц не включался один из кипятильников.
— Дуй, Димка, на помощь Кирьянихе — не хочет нас кормить, говорит: «Холодным чаем напою». А я терпеть не могу холодца. Заодно полюбуйся на «зайца» — веселый, сукин сын! «Никогда, — говорит, — не был в Свердловске, посмотрю, что это за дыра».
— С чего это он такой веселый? Надеется и обратно «зайцем» проехать? — спросил Никита.
— Видимо, — сказал командир, усаживаясь в свое кресло и надевая на голову наушники. — Но вообще-то у него фамилия такая — Веселый! — Повернулся к штурману и спросил: — Где едем, Осипыч?
— На траверсе Колпашева.
— Доложился?
— Нет еще.
— А ну, покажи твой журнал — укладываемся в расчет?
Геннадий Осипович подвинул командиру штурманский журнал, глянул на самолетные часы, которые отсчитывали полетное время, — он их пустил точно над Максимкиным Яром, когда входили в зону Колпашевского РДП, — часы показывали двадцать три минуты, значит, они точно на траверсе, что подтверждал в радиокомпас, и нажал на кнопку передатчика:
— Колпашево. 75410, прохожу…
И в это мгновение в кабине раздался крик: «Пожар!»
Геннадий Осипович оборвал доклад на полуслове, повернулся. На щите второго пилота горело табло «Пожар 3-го двигателя». Тотчас, глянув на приборный щит, командир чисто механическим движением ухватился за штурвал — тот был намертво зафиксирован автопилотом, и первое, что Селезнев сделал, — нажал пальцем на кнопку аварийного отключения автопилота. Штурвал обрел мягкость и послушность, и вместе с мыслью, что самолет слушается, управляется, из глубины памяти выплыли пункты инструкции, отработанные и закрепленные бесчисленными тренировками в кабине тренажера: прежде всего — удар левой рукой по кнопке радиоблока аварийной сигнализации, теперь все центральносибирские посты наблюдения за воздухом будут точно знать, где, на какой высоте и какой самолет терпит бедствие.
Следующее движение, на этот раз правой рукой, для чего пришлось штурвал перехватить в левую, — по красной, подсвеченной лампой кнопке автофлюгера[9]. Затем — продублировать автомат флюгера вручную, для чего нужно откинуть красную крышку (все аварийное в кабине окрашено в красный цвет) под ногами бортмеханика. Затем выключить двигатель. Пальцы Селезнева сами, не плутая, нашли на блоке автопилота крышку, открыли и перебросили тумблер третьего двигателя в положение «Останов.». Следующий тумблер — под красным колпачком: пожарный кран…
До этого мгновения он все делал, не раздумывая — как в тренажере. И только теперь, отбросив красный колпачок, он словно очнулся: «Пожар? Не может быть…»
Не веря, он перевел взгляд на сигнальное табло. «Пожар третьего двигателя… Сообщить!» — сообразил он.
Левой рукой на штурвале он нащупал кнопку передатчика, нажал и… Ни слова. В горле вдруг образовался густой, вязкий комок.
«Молчат… Не видят?» — подумал он. В следующее мгновение мысль об экипаже, о том, что все они трое, Сударев, Витковский и Невьянцев, точно так же, как он сам, окаменев от неожиданности, ждут, что скажет, что сделает он, командир, заставила выключить пожарный кран, а этот, неизвестно откуда взявшийся в горле вязкий комок проглотить.
— Колпашево, — сказал он хриплым, каким-то чужим голосом и сообразил, что нужно еще включить огнетушители, тумблеры которых, запломбированные и зафиксированные красными защелками, расположены на потолке, над головой. И важно, крайне важно, вспомнил он, эти пожарные тумблеры не перепутать — иначе выйдут из строя сразу два двигателя: один от пожара, а второй от противопожарной системы.
Он дотянулся до нужной защелки, оборвал пломбировку и перебросил тумблер в рабочее положение. И одновременно, овладев, наконец, голосом, сообщил на землю:
— Колпашево, 75410, пожар третьего двигателя!
Собственно, пожар, если он случится, должна тушить автоматика, пилотам или бортмеханику надо только продублировать — вдруг автомат по каким-то причинам откажет или запоздает. Но на этот раз автоматика сработала четко, и табло погасло даже раньше, до того как Селезнев включил огнетушители вручную.
Диспетчер Колпашевского РДП то ли не понял, то ли не поверил…
— 75410, доложите траверс.
— Балда! — дал разрядку нервам Селезнев. — Сообщи, штурман…
Он не успел закончить приказ, что именно нужно сообщить колпашевскому диспетчеру, как загорелась лампа «Число М»[10]: тех пяти-шести секунд, которые потребовались пилотам, чтобы выключить загоревшийся двигатель и потушить пожар, оказалось достаточно, чтобы самолет вошел в пике и скорость превысила допустимую.
— Никита! — крякнул командир, и они вдвоем навалились на штурвалы, задирая нос машины вверх.
Хлопнула дверь — это прибежал из кухни бортмеханик, понявший по изменившемуся шуму двигателей, что с самолетом неладное.
— Что?
Один взгляд на приборы и УПРТ[11] — все ясно: третий зафлюгирован. Дима едва успел втиснуться на свой такой неудобный и узкий стульчик между кресел пилотов, как Никита, пытавшийся в это время разглядеть через стекла кабины — виден ли огонь, или дым, — очевидно, боковым зрением заметил новый красный сигнал и крикнул: «Горит!»
Командир увидел вспышку нового красного табло раньше Сударева, однако то ли потому, что бортмеханик был уже на месте и двигатели — его забота, а скорее из-за какого-то подсознательного чувства ненормальности в этой пожарной ситуации, удержал руки на штурвале и даже крикнул: «Дима!..»
Но Дима уже ткнул красную кнопку второго двигателя, а дальше, работая двумя руками, повторил все операции, проделанные до этого командиром и вторым пилотом: аварийный «флюгер», кран останова, пожарный кран… На этот раз, однако, табло «Пожар 2-го двигателя» не погасло даже после ручного включения противопожарной системы, и бортмеханик потянулся к тумблеру «2-я очередь» — на каждом крыле Ил-18 рас положены по две группы огнетушителей, по комплекту на двигатель, однако при необходимости, если пожар не гаснет, их можно разрядить по очереди на один и тот же мотор. Но в этом случае крыло останется без огнетушителей, и, если загорится на этом крыле второй двигатель, тушить его уже будет нечем.
— Стой! — ухватил командир Диму за рукав. — Дуй в салон, смотри, есть ли дым.
Из пилотской кабины внутренние, ближние к фюзеляжу двигатели, а именно на них случился пожар, не видны.
Дима все понял, повернулся и буквально перепрыгнул через свое сиденье, на котором он так и не успел поднять спинку.
— Стой! — еще раз крикнул командир. — В салоне никаких дерганий. Улыбайся, черт тебя побери!
— Понял, командир, — сказал Дима, и на его бледном лице появилась вымученная улыбка.
— Балда! — выругался командир. — Сядь на место.
Он резким движением переключил рычажок на абонентском щитке в положении БП и крикнул:
— Люся!
К счастью, Кирьянова была на кухне.
— Да, командир.
— Вот что, мать. Глянь-ка осторожно, чтобы пассажиры не заметили… А, черт!
Табло «Пожар 2-го двигателя» погасло.
— Что, командир? — В голосе Людмилы слышна была тревога. — Что случилось? Почему мы так…
— Отвяжись, не до тебя. Потом объясню.
Вызывал колпашевский диспетчер:
— 75410, почему не докладываете о прохождении траверса? Вы у меня на траверсе, удаление…
— Колпашево, докладывает командир 75410. Пожар второго и третьего двигателей!
— А?.. — голос диспетчера осекся.
— Пожар ликвидирован, идем на снижение.
— Вас понял, — пришел в себя диспетчер. — Принимаю меры.
Выслушав сообщение новосибирского диспетчера, Козырев нажал на кнопку связи с руководителем полетов — тот в это время с кем-то разговаривал, однако в ЦДС было установлено твердое правило: в особых случаях на связь с руководителем полетов выходит любой диспетчер, обрывая любой разговор. Для этого и есть у каждого на его селекторе особая кнопка-клавиш.
Услышав вызов, Владимир Павлович глянул через стеклянную стену вдоль зала — кто? Увидел встревоженное лицо Козырева и переключился:
— Слушаю.
— Особой срочности: пожар двух двигателей, Ил-18, в районе Колпашево, ГРДП Новосибирск, — услышал он голос Козырева. — Самолет идет на снижение.
Владимир Павлович бросил взгляд на электронную карту — куда сажать? Под всеми городами Центральной и Западной Сибири горели красные индикаторы. Но сажать-то надо немедленно!
— Толмачево примет?
— Выясню, Владимир Павлович.
— Пожар ликвидировали?
— Не сообщили. Выясню.
— Ищите посадку!
Порядок, регламент оповещений особой срочности в ЦДС разработал до мелочей, и все же в каждом случае, не так уж они, к счастью, часты, выплывает что-нибудь непредвиденное.
Пока Владимир Павлович принимал доклад «восточного» диспетчера, его левая рука уже тянулась к группе белых телефонов прямой правительственной связи, где в центре, чтоб заметней, находился аппарат с надписью «Министр ГА».
Министра дома не оказалось, а выяснить, где он, времени не было. Но, с другой стороны, только министр мог отдать необходимые в таких случаях распоряжения, и они касались прежде всего генерального конструктора самолета и «соседей».
Владимир Павлович вызвал «соседей».
— ЦДС Аэрофлота, особой срочности. В районе Новосибирска терпит бедствие пассажирский самолет — пожар двух двигателей. Прошу принять возможные меры.
Оказывается, «соседи» о чепе уже знали — приняли с самолета сигнал бедствия. Но помочь не могли ничем — в этом районе у них не было ни одной подходящей посадочной полосы. Далее по регламенту следовало бы поставить в известность генерального конструктора, но что можно ему сообщить, кроме самого факта? Неизвестно даже, потушили ли они пожар. «Значит, связь с самолетом».
Напрямую с самолетом связаться невозможно — слишком далеко. Придется через Толмачевский КДП, а одновременно задействовать канал дальней связи через радиоцентр во Внуково.
Владимир Павлович глянул сквозь стеклянную стену и по двигающимся губам Козырева понял, что аэрофлотский канал связи с Новосибирском занят — Козырев ищет аэродром, который может принять терпящий бедствие самолет. И он подключился к междугородной:
— Алло, по «самолету»: Новосибирск, аэропорт Толмачево, руководителя полетов.
Пароль «самолет» сработал безотказно: Толмачево отозвалось немедленно.
— ЦДС, первый, — бросил в микрофон Павлов. — Нужна прямая связь с самолетом… Как нет?
Выяснилось, что самолет и от Новосибирска слишком далеко для прямой связи.
Пришлось через колпашевского диспетчера сообщить на борт самолета просьбу выйти по командной рации на связь с ЦДС, но какая это связь за две с половиной тысячи километров!
Сплошной треск и помехи. Совсем ничего не слышно.
Кое-что в Толмачеве все же знали: пожар потушен, самолет идет на двух двигателях с большим снижением, но управления слушается.
— Посадить сможете?
Секундная заминка. Наконец, дипломатичный ответ:
— ЦДС, первый, метеоусловия в Толмачеве ниже минимума «Д»[12].
«А какой модели самолет?» — промелькнула мысль, и рука снова потянулась к тумблеру внутренней связи «Восточный сектор».
— КДП Толмачево, связь не прерывайте! — И тут же — в микрофон селектора: — Александр Иванович… — Козырев оторвался от телефона, поднял взгляд. — Что за рейс?
Козырев понял, наморщил лоб, вспоминая:
— Рейс 2884. Хабаровск — Свердловск.
— Чей самолет?
— Ил-18… Свердловский!
Еще одно переключение на селекторе:
— Свердловск, по «самолету». Аэропорт Кольцово!
Он ждал. В трубке пощелкивало, доносились голоса телефонисток, повторявших пароль «самолет»…
— Слушаю!
— Свердловск? ЦДС, первый!
Но в это время зазвонил один из телефонов прямой связи. Старший диспетчер, сидевший за соседним пультом, взял трубку, Владимир Павлович краем глаза заметил, что трубку он снял с аппарата «Министр ГА», и кивнул: «Давайте сюда!»
— Докладывает Павлов, — прижал он трубку к уху — теперь у него были заняты обе руки. — В районе Колпашева пожар двух двигателей, рейс 2884, Ил-18. Пожар ликвидирован, самолет продолжает полет на двух с большим снижением.
М и н и с т р: Куда можно посадить?
П а в л о в: Выясняем.
М и н и с т р: «Соседи» не берут?
П а в л о в: Подходящих полос у них там нет.
М и н и с т р: Сколько он может продержаться в воздухе?
П а в л о в: Сведений не имеем.
М и н и с т р: Так получите эти сведения!
П а в л о в: Прямую связь с самолетом установить трудно.
М и н и с т р: А вы по кривой!
П а в л о в: Будет выполнено, товарищ министр.
Опять напомнил о себе свердловский диспетчер — на другое ухо:
— Кольцово, ДСУ[13]…
П а в л о в: Подождите… Простите, товарищ министр. Я слушаю.
М и н и с т р: Выясните: модель самолета, оснащенность навигационной аппаратурой, подготовку экипажа, количество пассажиров, запас топлива. Генеральному докладывали?
П а в л о в: Не успел.
М и н и с т р: Надо успевать.
П а в л о в: Будет…
М и н и с т р: Сам проинформирую, выполняйте свои обязанности. О ходе полета докладывайте через каждые пять минут. При обострении ситуации — немедленно.
П а в л о в: Слушаюсь.
Положил трубку прямого телефона на место, а селекторного, на котором «сидел» свердловский диспетчер, перебросил на левое ухо, выдернул из кармана ручку, нажал, выбрасывая стержень, на кнопку и стал записывать вопросы министра, разбивая их на две группы — по адресатам, от кого можно получить ответ. Теперь — он знал по опыту — события, приказы и рекомендации будут нарастать как снежный ком, и все будет замыкаться на нем, на руководителе полетов ЦДС. И от того, сумеет ли он в них не утонуть, не запутаться, зависит многое, и прежде всего — безопасность полета и посадка самолета, потерпевшего аварию. Главное в этой обстановке чрезвычайного положения — действовать быстро, но не допускать спешки. И действовать по порядку.
Записал, глянул на «московские» часы и под чертой проставил время получения приказа 22.43.
Самолет, пока выключали двигатели и выводили его из пике, потерял восемьсот метров высоты, и теперь они шли между эшелонами[14], по-прежнему снижаясь со скоростью пять-шесть метров в секунду. Удержать самолет на заданной диспетчером высоте, в эшелоне, можно было в единственном случае — за счет скорости, однако скорость и без того уже упала на треть, и дальнейшие попытки удержать падающий самолет могли при вести к тому, что он вторично сорвется в пикирование. Поэтому летчики, полагаясь на оперативность колпашевского диспетчера, который должен был для них расчищать все эшелоны до тех пор, пока самолет не зависнет в горизонтальном полете, продолжали снижаться.
Конечно, снижались они, несмотря на нервозно-напряженную обстановку, не вслепую, а с помощью локатора, который Витковский переключил в положение «обзор самолетов», и все же теперь ко всему, что принес с собой отказ двух двигателей, добавилась реальная опасность столкнуться с каким-нибудь самолетом идущим ниже. На таких скоростях, да еще если машины идут встречным курсом, до катастрофы недолго. А в том, что нижние эшелоны заняты, у них не было никаких сомнений: переговоры с диспетчером все самолеты в зоне ведут на одной и той же частоте, и Витковский отлично слышал, как колпашевский диспетчер резким, срывающимся голосом приказывал командирам Илов и «антонов» менять эшелон, курс, одним словом — разгонял их под снижающимся самолетом во все стороны.
Бывают в жизни мгновения, когда чувствуешь бессилие, граничащее с ненавистью к самому себе. Именно такое бессилие испытал Геннадий Осипович в те бесконечно долгие секунды, когда пилоты и механик выключали двигатели, тушили пожар и вытаскивали самолет из пикирования, — он им, как и бортрадист, в эти секунды помочь не мог абсолютно ничем и просидел все это время в каменном оцепенении, не отрывая взгляда от табло «Пожар двигателей» Потом вдруг до его со знания дошло, что они падают («Снижаемся», — одернул он себя) и что уже вошли в зону чужого, встречного эшелона.
Однако первым из них двоих понял, что нужно делать, радист Невьянцев. Иван Иванович в экипаже был самой незаметной фигурой. И по положению — самый младший (хотя по возрасту он шел вторым за Витковским), и по характеру. Но молчаливо-сонный Иван Иванович обладал, тем не менее, завидным для летчика качеством: он никогда не нуждался ни в каких указаниях — ни командира, ни штурмана. Что бы ни потребовалось им — переход на связь со следующим диспетчером, погода по ближайшим портам или передача радиограммы о пассажирах и грузах в порт посадки — у Невьянцева все было готово: рации включены им на нужные частоты, а на блоке автопилота перед механиком всегда лежала пачка листков из блокнота — радиограммы «метео» по всей трассе.
И сейчас едва колпашевский диспетчер подтвердил прием аварийного сообщения — «Вас понял… Принимаю меры», — Иван Иванович, не дожидаясь приказа командира, вытащил из портфеля расписание частот радиостанций, нашел прежде всего Новосибирск, настроился и записал: «Новосибирск, 22.30, 10/10 сл. 60 прибор…»
— Иван! — окликнул его командир. — Сходи в салон, посмотри, не дымим ли. И вообще — чтоб без паники. Понял?
— Понял, — сказал Невьянцев, снял наушники и выбрался из кресла. — Людмиле объяснить?
— Объясни. Но тоже… Понял?
— Понял, — повторил Невьянцев и вышел.
В салонах был только дежурный свет — большинство пассажиров после обеда снова спали. Но некоторые в первом салоне, разбуженные, очевидно, пикированием, теперь с недоумением переговаривались, гадая, что произошло. Особенно бурные дебаты были в первом ряду, однако, прислушавшись, Невьянцев понял, что это шумит тот самый читинский «заяц». И еще Невьянцев понял, что командир правильно послал его, члена экипажа, пройтись сейчас по салонам: он сразу же уловил на себе взгляды проснувшихся и споривших пассажиров и сообразил, что от его поведения зависит, стихнут разговоры или перейдут в панику.
Только здесь, в салоне, он почувствовал, что у него мучительно болит поясница. Радикулит. Но почему поясница разболелась именно сейчас? «В кабине тепло, сквозняка нет…» — подумал он и вдруг вспомнил, как однажды, года два назад, едва не попал под колеса машины. Было это осенью, переходил дорогу и вдруг «Волга». Визг тормозов, истошный сигнал… Машина остановилась в полуметре. Когда попробовал идти дальше, то почувствовал, что не может сделать ни шагу: малейшее движение отдавалось в пояснице такой болью, что темнело в глазах. «Вот оно что, — понял Иван Иванович. — Значит, и сейчас струхнул порядком».
Обе бортпроводницы были на кухне. Здесь положение было несколько хуже, чем у них, в пилотской. Таня ползала по полу, вытирая его, — при пикировании опрокинулась банка с яблочным соком, а Людмила, не просто встревоженная, а изрядно напуганная, забилась в угол, рядом с телефоном.
— Ну, ты чего, Люда? — улыбнулся Иван Иванович — Меняем эшелон, пошли на снижение.
— Ты что, меня за дурочку считаешь? — быстро и тихо, так, чтобы не слышала Таня, выдохнула Людмила. — Что случилось?
— Брось паниковать, — сказал Невьянцев, подошел вплотную и кивнул на второй салон: — Как там?
— Не знаю. Не смотрела.
— Так пойдем посмотрим, — взял ее за локоть Невьянцев. — Прими нормальную физиономию. — И они вошли во второй салон.
Картина та же, что и в первом: три четверти спят, видно, хабаровские — так намаялись, что пикирования не почувствовали! А остальные спорят о том, что случилось с самолетом, когда вдруг так неожиданно стали проваливаться кресла.
— Улыбайся, Люда, смотри, сколько на тебя смотрит народу, — сжал локоть Людмилы Иван Иванович. — Знаешь, есть такой анекдот: вернулся муж из командировки без предупреждения, вошел в квартиру, видят — дело неладно, а обнаружить никого не может. Вот и крикнул что есть мочи: «Пожар!»
— Ну и что? — включаясь в игру, усмехнулась Людмила. — Я этот анекдот слышала еще от Райкина. Открывается дверца шкафа — и из него…
— Ошибаешься, — придержал Людмилу за локоть Иван Иванович посреди салона. — Сейчас придумали новый вариант. «Пожар?» — воскликнула жена и…
Иван Иванович протянул руку, снял с багажной сетки саквояж.
— А это, Люда, ты зря такие вещи над головой держать разрешаешь. Ваш? — наклонился он к пассажиру, сидевшему у борта и улыбавшемуся до ушей — услышал, видно, анекдот о пожаре. Иван Иванович громко говорил, во весь голос. — Держите! — подал он пассажиру саквояж. — Сетка только для шляп и шапок.
Потом Иван Иванович снял с сетки чей-то портфель — на этот раз с левого борта, и, нагибаясь, спрашивал у тех, кто не спал: «Ваш? Ваш?» Не найдя хозяина, засунул портфель на прежнее место и потащил Людмилу в хвост самолета:
— Идем, идем, посидим на диванчике.
Диван был занят — на нем сидел перепуганный на смерть парень. «Хвост тряхнуло, выходит, основательно», — сообразил Невьянцев, заметив, что парень сидит пристегнутый.
— Диванчик, Люда, я гляжу, занят. Опередили нас с тобой, — рассмеялся Иван Иванович. — Знаешь, есть такой анекдот… Пойдем на кухню, расскажу.
— Ты что высматривал? — требовательно спросила Людмила, когда Иван Иванович задернул за собой шторы. — Что ты там увидел, за бортами?
Кухня на этом самолете, варианта «Б», была, пожалуй, самым шумным отсеком — Людмила не говорила, а кричала, но Иван Иванович был этому даже рад: он не знал, как быть с «третьим номером», с Татьяной — посвящать ее или лучше пока оставить в неведении. Решил оставить в неведении, приблизил лицо к уху Людмилы и сказал:
— Только не падай в обморок — как тот, который вывалился из гардероба, когда услыхал крик «Пожар!». Командир зафлюгировал внутренние двигатели, а я смотрел, стоят ли винты или крутятся.
— Зачем? — удивилась Людмила. И вдруг сообразила: — Так мы идем на двух? Да вы с ума сошли!
— Пока нет, — сказал Иван Иванович. — А вот пассажиры, если увидят стоящие винты, — могут. И вы с Татьяной в этом случае должны им вернуть разум. Ясно?
Но Людмила его не отпускала.
— Ты чего-то недоговариваешь, Невьянцев. Вы что-то там натворили…
— Можешь сама посмотреть — два винта не работают, не крутятся. Только смотри в одиночку, без пассажиров. Ясно?
Он усмехнулся и быстрым шагом, однако без спешки, даже задержавшись на мгновение у первого ряда, посмотрев с улыбкой на читинского «зайца», прошел в кабину и защелкнул за собой задвижку. Только теперь, усаживаясь в свое кресло, он дал волю чувствам и выругался: до поясницы было больно дотронуться.
— Ну? — крикнул командир, не оборачиваясь.
— Дымят первый и четвертый, — сказал Невьянцев, и командир кивнул: «Все понятно, так и должно быть».
— Никто не подозревает?
— Никто, — ответил Невьянцев — Беседуют меж собой. А больше — спят.
— Это хорошо… Пусть спят.
— Как винты? — спросил Дима.
— Торчат как кресты святого Георгия. Луна в полную мощь, — сказал Невьянцев.
— Ясно, — сказал Дима, на это «ясно» уже относилось к тому, почему дымят работающие двигатели. — Надо еще снижаться, командир.
— А я это и без тебя знаю, — отрезал Селезнев и чуть-чуть отдал штурвал от себя, включив одновременно передатчик: — Колпашево, 75410, высота шесть восемьсот, продолжаю снижение. Примите меры.
— 75410, вас понял, — тотчас откликнулся диспетчер. — Под вами все эшелоны уже свободны.
— Вот это ты молодец, — пробормотал Селезнев, увеличивая скорость спуска до максимально допустимой.
Крайние двигатели дымили из-за недостатка воздуха. Переведенные на взлетный режим, иначе самолет снизил бы скорость ниже допустимой, они теперь поглощали керосина почти в полтора раза больше нормы и, естественно, на высоте семь километров, в разреженной атмосфере, дымили.
— Невьянцев! — крикнул командир. — Погоду в Новосибирске, Кемерове, Томске!
— Готово.
Не оглядываясь, Селезнев протянул руку назад, и Иван Иванович вложил в нее пачку листков из блокнота.
— Никита? Веди! — крикнул командир, однако левую руку со штурвала не снял.
«Новосибирск, 22.30… Ниже минимума, не сесть, — отбросил листок Селезнев. — Томск, 22.30… видимость восемьсот метров. — Еще один листок отброшен — Кемерово, 22.30… — последняя бумажка полетела на пол. — Дрянь дело, садиться негде».
Виталий Витковский принял от подсменного тринадцать самолетов.
— Тьфу, чертова дюжина! — сказал, поблескивая от нервного переутомления глазами, подсменный. — Плюнуть через левое плечо?
— Ладно, — сказал Виталий. — Обойдусь. Иди в профилакторий.
Все три диспетчера — «восточный», «западный» и «нижний» по проводке поршневых самолетов — сидят в одном зале, друг от друга отгорожены застекленными перегородками, скорее ширмами. И все, разумеется, ведут проводку по громкой связи. Такой гвалт стоит в зале — трудно за смену не одуреть.
Итак, чертова дюжина. Шесть с востока, семь в вилках — с запада. Три «туполевых», остальные — Илы. С Илами все ясно — летят и пусть летят, надо только аккуратно расставить их по эшелонам. Даже если Иркутск закроется — доберутся до Читы, все взлетели с полной заправкой, топлива у них хватит на семь — семь с половиной часов — долетят. А вот с двумя «туполевыми», один из которых уже на подходе к зоне Тюменского РДП, дело хуже: у этих максимальная дальность полета около трех тысяч километров, и до Читы им не добраться. Вообще-то, если следовать букве инструкции, не ему, «восточному» РД, решать вопросы, что делать с этими двумя «туполевыми», которые могут «зависнуть» на трассе, есть дежурный штурман, который думал, разумеется, прежде чем принимать решение — выпускать «туполевых» на Иркутск или задержать, есть, наконец, АДП[15], который несет юридическую ответственность за выпуск самолетов в воздух, — много в порту людей, которым вменено в прямую обязанность продумать все варианты полета, оценить все варианты осложнений по трассе, включая и метеообстановку в Иркутске, где, это всем известно, погода всегда своя, байкальская, — сам черт в ней ногу сломает, в этой иркутской погоде! А его дело — провести самолет по зоне и передать тюменскому диспетчеру.
— 42720, — нажал на кнопку микрофона Виталий, — сообщите заправку топливом.
— Свердловск. 42720. Заправка — двадцать две тонны.
— Вас понял. Держите пока связь со мной.
Да, топливом себя «туполевцы» перегружать не любят. Двадцать две тонны — это только-только до Иркутска. Кто его выпускал? Попробуй сейчас разбери — такое столпотворение в порту, что удивительно, как в центральной диспетчерской порта вообще направления не путают. Да и чего искать виновных, когда еще полчаса назад в Иркутске была отличная погода. Надо решать — передавать его Тюмени или возвращать. А если возвращать, то куда: в Кольцово или Челябинск?
Еще щелчок одним тумблером:
— «Метео»? Что с Иркутском, дорогая?
Иркутск пока принимал, и Виталий оглянулся на Крылова: есть, в конце концов, руководитель полетов — почему бы ему не решить щекотливый вопрос с этим «туполевым»?
— Виктор Афанасьевич!
Крылов выбрался из-за стола, подошел, наклонился над графиком.
— Что с этим делать? — ткнул Виталий пальцем в «трассу» семьсот двадцатого. — Возвращать?
— А что он у тебя будет здесь делать? Два часа кружиться над твоей больной головой?
— Ах, да! — сообразил Виталий. — Топливо…
С топливом всегда дело сложное: мало возьмет штурман — летят на нервах: хватит — не хватит. Много возьмет — опять плохо: садиться трудно, тяжелый самолет, горят тормоза, горит резина на колесах, а с «туполевыми» вообще худо. У них такая высокая посадочная скорость, что с большим весом не спасают никакие парашюты — того и гляди выкатится за полосу, а это уже авария. Вот и заставляют их выжигать в случае чего лишний керосин над портом, а кому это нравится — кружиться вокруг да около? Умные штурманы, умные командиры, особенно москвичи, берут керосина тютелька в тютельку, зачем им керосин, когда можно загрузиться коммерческим грузом? Подходит такой «коммерсант», а у диспетчера по посадке запарка, принять сразу не может, на взлетно-посадочной полосе очередь. «Идите на круг!» — приказывает. А «туполев» полкруга сделает и радирует: «Осталось две тонны». А что такое две тонны керосина для Ту-104? Невырабатываемый запас — красные табло. И тут начинается! Все Илы и «антоны» — в сторону, на старте — задержать, полосу — очистить…
— Передавать Тюмени?
— А что делать? — сказал Крылов, почесывая подбородок, — есть у него такая привычка, — Вернут его уже, видимо, новосибирцы. А может, проскочит? Ты на всякий случай предупреди челябинского коллегу — пусть возьмет на заметку…
К часу ночи Виталий почувствовал, что «накал» в воздухе начал ослабевать — самолетов стало меньше, и шли они уже не на хвосте друг у друга, а с нормальными интервалами. Значит, ЦДА с «востоком» расшилось, а может, наоборот, Иркутск «зашился». Во всяком случае, дышать стало легче, и Виталий позволил себе перекинуться словечком с начальником:
— Виктор Афанасьевич, как клев?
Руководитель полетов был рыбаком.
Хлопнула дверь — за ней, и соседней комнате, была резиденция ДСУ, диспетчерской службы управления, — и Крылов, оборвав рассказ, повернул голову. Да, диспетчер ДСУ шла к нему, и шла, судя по выражению лица, с невеселым делом.
— Виктор Афанасьевич, — отозвала она его от пульта. — Авария, пожар двух двигателей на машине 75410, хабаровский рейс. Москва срочно требует сведения, я установила, что командир четыреста десятой Селезнев, остальные…
— Когда?
— Первый двигатель у них загорелся в двадцать два сорок одна.
«Семь минут… — глянул на часы Крылов и бросился к своему пульту. — Семь минут. Где же списки?»
— Звоните в АТБ[16] — там вам дадут сведения по машине. А по экипажу дам я, как только разыщу командира отряда.
Он нашел наконец нужный телефон, начал набирать номер…
— Это… мой самолет?
Поднял голову — перед ним стоял Виталий Витковский.
— Ты чего оставил пульт?
И вдруг сообразил: штурманом у Селезнева Витковский. «Вот незадача… Это ведь надо угодить!»
Невьянцев ошибся, решив, что из пассажиров об аварии не подозревает никто. Если бы он задержался взглядом на майоре в форме ВВС, сидевшем в кресле «3-г», он бы сообразил, что этот майор с обожженным лицом, очевидно, пилот, а от летчика такие фокусы, как резкое снижение и изменение шума двигателей, особой загадки не представляют. Но Невьянцев в первом салоне обратил внимание лишь на первый ряд, где был читинский «заяц», который бурно беседовал с соседями.
Майор Камышин проснулся неожиданно и прислушался. Трудно сказать, к чему прислушиваются в полете летчики, очевидно, не столько к шумам, это само собой, сколько к собственным ощущениям. Камышин понял, что самолет падает. Или, во всяком, случае, идет в крутом пике, что для гражданского, да еще такого лайнера вещь явно недопустимая. А потом он наконец расслышал, что из четырех моторов тянут только два, оба на взлетных режимах, и понял, что выключенные двигатели горят. И тут же промелькнуло пережитое…
Камышин проводил взглядам летчика, судя по шевронам на рукаве кителя, — бортрадиста, и осторожно, стараясь не потревожить спавшего у иллюминатора мальчугана, Андрейку, выглянул: на фоне белых залитых лунным светом облаков отчетливо тянулся дымный след. «Значит, горим, потому и выключили движки, — понял он и позавидовал выдержке летчика, который неторопливо, с улыбкой прошествовал по салону, явно демонстрируя своим видом благополучие и покой. — Крепкие парни ведут машину».
Камышин, решив догнать летчика в гардеробе, извинился перед женщиной, занимавшей крайнее кресло у прохода, сделал шаг и остановился:
— Эй, майор! Попроси у проводниц воды! — услышал он сзади себя и оглянулся. Видимо, он выдал себя, а может, этот трепач из Читы только сейчас разглядел его изуродованное ожогами лицо, но только вдруг он поднялся сам и сказал: — Э, да на тебе лица нет, майор. Что с тобой? Плохо? Я сейчас, мигом…
— Сядьте, — резко оборвал его Камышин. — Со мной все в порядке. А для вызова бортпроводниц нажмите кнопку.
Он дотянулся до кнопки над первым рядом и нажал. Кнопка вспыхнула.
— Сядьте, — придавил он рукой читинца к креслу. — Сейчас вам принесут воду.
Потом еще раз извинился перед соседкой и попросил ее пересесть на его кресло — рядом с Андреем. А сам занял ее место. Он знал, что будет дальше, и знал, что его место сейчас здесь, с краю, у прохода к выходной двери.
Через пять минут, в 22.53, Владимир Павлович был почти готов к докладу министру: машина — вариант «Б», выпуска 59-го года, навигационная аппаратура не менялась, значит, ни о какой посадке на необорудованные аэродромы нечего и думать. Экипаж — средний, только штурман первого класса. Это все сообщила свердловский диспетчер — оперативно сработала, ничего не скажешь. Козырев «выколотил» остальные данные из Иркутского ДСУ: самолет взял 90 пассажиров… Топливо полностью — семнадцать тонн.
Владимир Павлович уже потянулся к телефону «Министр ГА», как загремел городской — его номер знают ограниченное число лиц, главным образом конструкторы и «маповцы»[17].
— ЦДС, первый.
Звонил главный конструктор по силовым установкам самолета Ил-18. Представился, назвал фамилию, сказал, что звонит по поручению генерального. Говорил он обстоятельно, неторопливо, словно вел у себя в КБ совещание.
Г л а в н ы й: Чем мы можем быть полезными?
П а в л о в: Мы не можем посадить самолет — все полосы до Урала закрыты.
Г л а в н ы й: Понятно. Вы хотите от нас гарантий, что машина продержатся в воздухе…
П а в л о в: Сколько?
Г л а в н ы й: Теоретически — сколько хватит топлива. По программе испытаний…
П а в л о в: На двух летали?
Г л а в н ы й: Разумеется. Испытатели, конечно.
П а в л о в: Секунду!
Оторвался от трубки, повернулся к старшему диспетчеру:
— Срочно разыщите шеф-пилота Ил-18. Телефоны и прочее — здесь! — перебросил он папку с телефонами старшему. — Подключите его к моему селектору.
И — в микрофон телефона:
— Да!
Г л а в н ы й: Вы говорите, что надо тянуть до Урала? А по времени это сколько?
П а в л о в: Два часа сорок шесть минут.
Г л а в н ы й: Многовато…
П а в л о в: То есть гарантий на такой полет вы дать не можете?
Г л а в н ы й: Ну, как сказать… Вы знаете, что надежность самолета определяется не только числом работающих двигателей…
На селекторе вспыхнула лампочка.
П а в л о в: Одну секунду! Трубку не кладите.
Нажал на светящийся клавиш, клавиш выскочил, нажал с раздражением и сильнее.
П а в л о в: Летчик-испытатель Ил-18?
Л е т ч и к: Так точно.
П а в л о в: Вы летали без двух?
Л е т ч и к: Так точно, согласно программе…
П а в л о в: Сколько времени?
Л е т ч и к: Боюсь положиться на память… Минут тридцать будет.
П а в л о в: С людьми?
Л е т ч и к: Простите, не понял…
П а в л о в: Я спрашиваю, с какой загрузкой?
Л е т ч и к: Полная. Мешки во всех креслах.
П а в л о в: Три часа самолет на двух продержится?
Л е т ч и к: Три?
П а в л о в: Не тяните время — самолет терпит бедствие. Отвечайте коротко и ясно!
Л е т ч и к: Извините, не знал. Дать гарантии трудно.
П а в л о в: Ясно. Не кладите трубку. — И в микрофон городского телефона: — Так продержится самолет в воздухе три часа или нет?
Г л а в н ы й: Я должен знать обстоятельства аварии. Что пострадало, как вообще все произошло…
П а в л о в: То есть вы хотите получить информацию от командира корабля?
Г л а в н ы й: Да, желательно из первых рук.
П а в л о в: Хорошо, постараемся вам это устроить. Не отходите от телефона.
Выключая канал, на котором «сидел» летчик-испытатель, наморщил лоб… «Где же толмачевский диспетчер? На каком канале?..» Нашел.
П а в л о в: Толмачево? Передали на борт аварийного приказ выйти на связь с ЦДС?
Д и с п е т ч е р: Передал через Колпашево. Подтверждение получил.
П а в л о в: Ясно. Связь не обрывайте.
Снова ищет взглядом на панели селектора нужный клавиш…
П а в л о в: Радиоцентр! ЦДС, первый! Вышел ли на связь… — Поискал взглядом бумажку с номером самолета…
Р а д и с т: На связь вышел борт 75410. Запрашивает…
П а в л о в: Записывайте… — И в микрофон городского телефона главному конструктору: — Что вас интересует? Я имею ввиду командира корабля.
Г л а в н ы й: Соединили?
П а в л о в: Задавайте вопросы мне.
Г л а в н ы й: Так… Во-первых, как проходил пожар? Сработала автоматика или тушили вручную?
П а в л о в (повторяет вопросы в микрофон селектора): Видели ли пламя? Какой разрыв времени между пожаром второго и третьего двигателей?
Отводит микрофон телефона в сторону и спрашивает радиста:
— Все ясно? Записали? На магнитофон пишется?
Р а д и с т: Разумеется.
П а в л о в: Передайте вопросы на борт самолета. Особой срочности. Все ясно?
Р а д и с т: Ясно.
Павлов, совершенно измученный, откидывается на спинку кресла, кладет трубку городского телефона на стол, достает из кармана носовой платок, вытирает лицо… «На что намекал главный? Что за странные вопросы? Время разрыва между пожарами…» И вдруг вспомнил: «Министр!»
Дотянул руку, схватил трубку прямого телефона…
М и н и с т р: Да, товарищ руководитель полетов, сейчас двадцать два часа пятьдесят девять минут.
П а в л о в: Извините…
М и н и с т р: Не тратьте время, я знаю, что занимались своим делом. Посадочная полоса?
П а в л о в: Не нашли. Только Урал. То есть Тюмень.
М и н и с т р: И вы уверены, что он долетит?
П а в л о в: Гарантий главный конструктор дать не может.
М и н и с т р: Вы что — смеетесь надо мной? Сколько человек?
П а в л о в: Девяносто пассажиров…
М и н и с т р: Плюс восемь экипажа…
П а в л о в: Семь, товарищ министр.
М и н и с т р: И вы этим девяноста семи человекам не можете дать гарантий, что посадите их на землю живыми?
П а в л о в: Мы думаем…
М и н и с т р: Где решение? Где ваше решение, я вас спрашиваю, руководитель полетов Аэрофлота?
П а в л о в: Извините… Может быть, запустить один из двигателей?
М и н и с т р: Какой двигатель? Пятый?[18]
П а в л о в: Вы меня не поняли. Я имел в виду один из аварийных…
М и н и с т р: Сгоревших?
Павлов молчит.
М и н и с т р: Что вы молчите? У вас есть какие-нибудь соображения? Какая у вас по этому поводу есть информация?
П а в л о в: Такие вопросы решают конструкторы…
М и н и с т р: Я знаю, что решают конструкторы, а что должен решать руководитель полетов! Автомат захода на самолете есть?
П а в л о в: Нет. Это модель «Б».
М и н и с т р: Так… И что же вы предлагаете?
Загорелась лампочка, радиоцентр.
П а в л о в: Секунду, товарищ министр. — И в микрофон селектора: — Да! ЦДС, первый!
Р а д и с т: Ответы…
П а в л о в: Секунду! — Кладет на стол трубку телефона министра, хватает трубку городского телефона… — У аппарата?
Г л а в н ы й: Да, слушаю.
Р а д и с т: Ответы: пожар третьего двигателя потушила автоматика… Пожар второго потушен вручную. Пламя не видели. Разрыв — не более полминуты.
П а в л о в (повторив ответы радиста главному конструктору): У вас есть еще вопросы к командиру корабля?
Г л а в н ы й: Спросите: что показывали индикаторы виброперегрузок двигателей?
П а в л о в: Не кладите трубку. — В микрофон селектора, радисту: — Передайте вопрос немедленно! Жду. — Кладет трубку городского телефона на стол, берет белую: — Я слушаю, товарищ министр.
М и н и с т р: Это я вас слушаю, товарищ руководитель полетов!
П а в л о в: У меня решения пока нет.
М и н и с т р: Вы, я вижу, мужественный человек… Будете тянуть до Тюмени?
П а в л о в: Другого решения я пока не вижу.
С момента начала пожара прошло двадцать четыре минуты. Из них около минуты они выключали двигатели и тушили пожары, затем минут шесть-семь «сыпались» вниз, и колпашевский диспетчер срывающимся от волнения голосом расчищал под ними эшелоны, потом с минуту-две он, Селезнев, пытался стабилизировать полет, но высота оказалась еще большой, и он опять, предупредив диспетчера, пошел на снижение.
Зависли, «прошив» шесть эшелонов, на высоте пяти тысяч двухсот метров и дальше пошли в горизонтальном полете. Пять двести — это для Ил-18 не эшелон, однако выбирать не приходилось ни летчикам, ни диспетчерам: спасибо, что оставшиеся два двигателя держат пока хоть эту высоту.
У Селезнева чувство времени раздвоилось. Эти двадцать четыре минуты слились для него в одно мгновение, ибо в памяти от них не осталось ничего, кроме крика «Пожар!», и в то же время он, ощущая дрожь в руках и коленях, чувствовал себя настолько измотанным и уставшим, каким обычно выбирался из кабины в Хабаровске, проведя всю ночь за штурвалом, — самолет, оставшись без двух двигателей, так отяжелел в управлении, что казалось, не летит, а скользит по льду юзом. Но больше усталости его мучили те две-три секунды, когда вдруг онемела, зависла над тумблером пожарного крана рука и потерялся голос. Заметили ли его растерянность члены экипажа? Как бы ни тренировали экипаж, человек все же остается человеком. Конечно, понимал Селезнев, никто ничего не скажет, если даже и заметил, да и вряд ли кто заметил его заминку, кроме Витковского. «А этот старый волк все увидел. Конечно, тоже ничего не скажет, благородство проявит…»
С Витковским у Селезнева отношения сложные. Селезнев был из засидевшихся пилотов — пять лет летал на Ил-18 вторым! А когда наконец получил назначение командиром, узнал, что в его экипаже командование отрядом заменило штурмана. «Укрепить твой экипаж решили, — объяснил командир эскадрильи. — Все у тебя со вторым классом, молодежь, — прими в кабину ветерана». А приятели издевались: «Так кто же у вас там командует — ты или Витковский?» Это все, конечно, треп, командир на корабле один, а все ж… Глянет одессит иной раз вприщурку… Хорошо, хоть сейчас молчит…
Впрочем, о том, как чувствует себя в этой, мягко выражаясь, прескверной обстановке экипаж, его подчиненные, он не думал — не до того было. Он отдавал команды, и все выполнялось быстро, четко, значит, все на месте, головы никто не потерял, работают как надо, а большего от них ничего и не требуется. Да он в них в не сомневается, достаточно хорошо изучил каждого за те полторы сотни полетов, которые они совершили вместе. Больше беспокойства, пока неосознанного, как страх где-то в глубине души, вызывали у него салоны с пассажирами. Но тут он вспомнил, что первым номером у него сегодня Кирьянова, и решил, что это просто перст судьбы: если бы он точно знал, что случится в рейсе с машиной, он бы из всех бортпроводниц попросил бы именно ее — Кирьяниху. Так что оснований для паники пока нет: экипаж делает что надо, а машина — худо ли бедно — но тянет…
— Никита, дай закурить!
Никита тоже прилип к штурвалу, все время подстраховывает, а когда нужно, помогает, и руки у него тоже, конечно, дрожат не меньше — пусть отдохнет, оторвется от управления.
— Но я же не курю, командир!
— Возьми сигарету у Невьяныча!
Никита в недоумении посмотрел на командира, потом, очевидно, сработал механизм подчиненности, и он, отцепившись левой рукой, от штурвала, повернулся к радисту:
— Невьяныч! Сигарету командиру!
Иван Иванович кивнул — понял, выдернул из пачки, лежавшей под панелью рации, сигарету, щелкнул зажигалкой, раскурил и передал Никите. А тот всунул сигарету в рот командиру.
— Порядок, — сказал Селезнев. — А то в мозгах дым какой-то.
И после хорошей затяжки, уже громче, штурману:
— Осипыч! Где же будем садиться?
Геннадий Осипович ничего не ответил? — он не любил пустой болтовни. А вопрос был явно праздный, для разрядки, — командир не хуже штурмана знал, что садиться пока негде.
— Осипыч! — снова, основательно затянувшись, крикнул командир. — Чего молчишь? — Насчет Омска мозговал?
Вместо ответа Геннадий Осипович: подсунул командиру под нос листок из невьянцевского блокнота. Командир пробежал взглядом «египетскую грамоту», выловил слово «туман» и выругался:
— Это уж как не повезет… Чего у нас теперь нет, механик?
— Гидросистемы, командир.
— И шести генераторов, — добавил Невьянцев — в его ведении была вся энергосистема корабля.
— Да-а… — мрачно протянул командир. И через небольшую паузу, механику: — Ты, Димка, если загорится еще какой движок, к плюгеру[19] не суйся — руки отрублю. Понял?
— Понял, командир.
— Это хорошо, что ты понял… А то ведь ты работаешь, как молоток: пискнуть не успеешь, как оставишь с одним движком… Молодец! На кой выключил раньше времени второй двигатель?
— Как на кой? — обиделся Дима. — По инструкции.
— Чихал я на твою инструкцию! Инструкции на все случаи жизни не сочинишь — мозгами работать надо. В инструкции что написано? Убедись, что видишь пламя…
— Нет этого в инструкции, — вмешался Никита. — Раз табло горит — флюгируй и туши. Димка все сделал правильно.
— Вот правильные собрались! — обозлился командир. — Прямо ангелы, а не летчики. Может, у вас персональные крылышки есть, чтоб на землю спланировать? Так помолитесь, ангелы, господу богу, чтобы он нам открыл хоть одну бетонную волосу! Ну, чего псалмы не поете?
— Не обучены, командир, — сказал Дима.
— А чему вы обучены? Горел второй двигатель или нет, вас спрашиваю? Ну, третий — проворонили, бывает: горит красный — флюгируй. А второй-то можно было и посмотреть? Были виброперегрузки или он так сгорел — как тещина керосинка?
— Не кипятись, Семен Андреевич, — вмешался Витковский. — Ребята ни при чем. В тренажере ты и сам точно так действовал: трах-бах — и готово.
— Так то в тренажере! Я в тренажере, может, и не то делал, чтобы пятерку заработать! Тренажер — это цирк, а тут… — ткнул он большим пальцем назад на дверь в салон, — девяносто душ за спиной.
— Командир! — крикнул Невьянцев. — Опять Москва!
Селезнев быстро переключился на абонентском щитке и ответил:
— 75410 слушает.
Выслушал вопрос и выругался:
— Дождались, ангелы, молебна. Я вас еще раз спрашиваю, — повернулся он к механику и второму пилоту. — Что показывали указатели виброперегрузок? Не я, черт побери, уже спрашиваю, а министр! Будете отвечать или нет?
Никита с Димой одновременно перевели взгляды на потолок: стрелки индикаторов виброперегрузок выключенных двигателей были на нулях.
Теперь у него на связи «висело» пять человек, не считая министра: «восточный» сектор, который искал посадочную полосу, свердловский диспетчер, радиоцентр, летчик-испытатель… Потерялся, то есть отключился, главный конструктор. Да еще «висит» Толмачево… И вообще, чтобы не запутаться и не пропустить важную информацию, Владимир Павлович селектор перевел на громкую связь — включил динамик.
— Алло! — услышал он в динамике голос.
— ЦДС, первый! — немедленно нажал кнопку микрофона Владимир Павлович и догадался, что это нашелся наконец главный конструктор по двигателям.
Г л а в н ы й: Извините меня, пожалуйста, я все же нарушил ваш приказ — отключился, надо было посоветоваться с генеральным.
П а в л о в: Да, я слушаю.
Г л а в н ы й: Видите ли, картина, нарисованная командиром корабля, как бы это выразиться поточнее… Нетипичная, одним словом… Так вот, тот факт, что летчики не заметили показаний индикаторов виброперегрузок, которые у них, можно сказать, перед глазами…
П а в л о в: Где?
Г л а в н ы й: Там же, где и тумблера противопожарной системы, мы их специально разместили рядом… Видите ли, статистика нам говорит, что двигатели, как правило, горят из-за подшипников. Турбины высокооборотные, напряженные. Короче, самое слабое место в них — подшипники. Они разрушаются, трение увеличивается, загорается масло… Но вот что характерно: перед каждым таким загоранием турбину обязательно лихорадит, трясет. Собственно, для этой цели, чтобы предупредить летчиков о разрушении турбины, мы и устанавливаем в кабине индикаторы виброперегрузок. Конечно, пилоты могли и не обратить внимания…
П а в л о в: Секунду!
Ищет взглядом клавиш канала связи с летчиком-испытателем.
П а в л о в: К вам несколько вопросов главного конструктора по двигателям. — Снова переключается на канал связи с главным конструктором. — Я вас сейчас сблокирую с шеф-пилотом. Говорите!
Г л а в н ы й: Арсений Михайлович, вы по опыту не помните, во время всяких ненормальностей в полете не теряли из поля зрения индикаторы виброперегрузок?
Л е т ч и к: «Трясуны»? Да как сказать… Вообще, если что с двигателями неладно — прежде всего взгляд на «трясуны».
Г л а в н ы й: А если пожар?
Л е т ч и к: Конечно, прежде всего взгляд на температуру масла… Да нет, пожалуй, прежде — на «трясуны».
Г л а в н ы й: Мы тут совещались по поводу аварийного самолета… Был ли вообще пожар, Арсений Михайлович?
Л е т ч и к: А что показывали «трясуны»?
Г л а в н ы й: В том-то и дело, что, видимо, ничего. Пилоты не помнят. А вот, скажите, Арсений Михайлович, если бы в вашем поле зрения были резкие отклонения стрелок каких-нибудь приборов, вы бы обратили внимание?
Л е т ч и к: Разумеется! Всегда фиксируешь только ненормальности.
Г л а в н ы й: Понимаете, в физике есть такое явление — «точка росы». Ну вот я, например, в очках, и когда зимой захожу с улицы в теплое помещение. Понимаете? Какая погода…
П а в л о в: Вам нужны метеоусловия по трассе?
Г л а в н ы й: Да, но и порты посадки и отправления!
П а в л о в: Ясно. Секунду!
Ищет взглядом на пульте селектора клавиш «Восточный сектор», нажимает.
— Александр Иванович!
С помощью главного конструктора и шеф-пилота Павлов пытался понять, что же случилось на самолете.
Г л а в н ы й: Вам не приходилось, Арсений Михайлович, во время испытательных полетов обращать внимание на негерметичные отсеки? Вот вы сели, только что были на высоте восемь тысяч метров, за бортом — минус сорок, а сели — температура в плюсе. Тепло…
Л е т ч и к: Сколько угодно! Вся машина мокрая от пота!
Г л а в н ы й: От росы, вы хотите сказать… Но это снаружи. А меня интересуют отсеки с агрегатами. Летчик: Какие?
Г л а в н ы й: Где коммутационные коробки электросхемы.
Л е т ч и к: Ясно!
Г л а в н ы й: Там вы не замечали конденсата сразу после приземления?
Л е т ч и к: Не могу положиться на память… Мы ведь испытывали Ил-18 лет пятнадцать назад, верно?
Г л а в н ы й: Все это верно, но и машина-то модели «Б». А тогда мы еще ставили коммутационные коробки негерметичные… Как мои очки. Представляете, на контакты электросхемы выпала роса — замыкание! …Вы не узнали… Простите, это я ЦДС…
П а в л о в: ЦДС, первый!
Г л а в н ы й: Я говорю, вы не выяснили, в этой машине электросхему при ремонте оставили прежней или модернизировали?
П а в л о в: Секунду! — Щелкает тумблером; пригибается к микрофону и отдает приказ четким, не терпящим возражений голосом: — Свердловск! — Особой срочности. Меняли ли на самолете при ремонте электросхему?
Д и с п е т ч е р: Господи, как я это узнаю? На каком заводе?
П а в л о в: Это должен знать главный инженер авиатехнической базы порта!
П а в л о в (главному): Значит, вы хотите сказать, что пожара на самолете не было?
Г л а в н ы й: Я это могу лишь предположить. Кстати, а ведущего инженера по самолету не нашли?
П а в л о в: Нет дома. — И через паузу: — Выходит, можно запустить аварийные двигатели?
Г л а в н ы й: Дорогой мой, двигатели залиты противопожарной жидкостью.
П а в л о в: Ясно. Запускать нельзя?
Г л а в н ы й: Как вам сказать… Очевидно, баллоны у них заправлены жидкостью «три с половиной».
П а в л о в: Ясно. Запускать можно?
Г л а в н ы й: Видите ли, при пожаре жидкость «три с половиной» впрыскивается внутрь двигателя, в масляную ванну…
П а в л о в: Запускать нельзя?
Г л а в н ы й: Вообще-то жидкость, сами понимаете, с одной стороны, низкотемпературная, масло может застыть…
П а в л о в: Ясно!
Л е т ч и к: Масло на этой высоте и так застынет!
Г л а в н ы й: Правильно. Все зависит от того, сколько времени прошло и какая температура за бортом.
П а в л о в: Прошло около часа.
Г л а в н ы й: Вот видите! А температура воздуха за бортом минус пятьдесят. При таких условиях запуск двигателя очень осложнен, боюсь — невозможен. В инструкции мы вообще категорически запрещаем запуск двигателя в воздухе, если температура его масла ниже минус пяти…
П а в л о в: Это особый случай! Самолет идет на снижение, мощности не хватает…
Г л а в н ы й: Я понимаю, понимаю. Если бы этот случай был не особым… И все же без решающего эксперимента…
П а в л о в: Ясно! Товарищ шеф-пилот, сколько вам потребуется времени на испытательный полет?
Л е т ч и к: Но я же дома, а не на аэродроме! И экипаж…
П а в л о в: Ясно. Что должен делать экипаж?
Л е т ч и к: Повторить ситуацию аварийного самолета…
Г л а в н ы й: Эксперимент можно провести и на одном двигателе — зачем рисковать машиной?
П а в л о в: Ясно. Нужна машина. Не обязательно модели «Б»?
Г л а в н ы й: Конечно, нет. Где вы ее найдете? Во всем Аэрофлоте их осталось, наверное, пять-шесть…
П а в л о в: Секунду! — Переключается на канал свердловского диспетчера: — Выяснили?
Д и с п е т ч е р: Да. В АТБ утверждают, что на этой машине электросхема осталась без изменений.
П а в л о в: Зафиксируйте ответ в журнале. — В микрофон селектора, главному конструктору: — Схема на аварийном не менялась. Можно запускать?
Г л а в н ы й: Дорогой мой, вы хотите повесить на мою шею сто душ? Я не могу дать рекомендаций без эксперимента.
П а в л о в: Хорошо. Не обрывайте связь. — Берет трубку телефона министра: — Товарищ министр! Требуется испытательный полет — опробовать в воздухе запуск двигателя, залитого противопожарной жидкостью. Разрешите взять рейсовый самолет?..
Узнав от Невьянцева, что они идут на двух двигателях, Людмила оцепенела. Она догадывалась: летчики от нее что-то скрывают, сказали полуправду, на самом деле положение гораздо хуже. Но что они могли от нее скрывать?
Самое страшное в воздухе — пожар. На собраниях проводников нередко говорят о всяких ЧП — по долгу службы, а еще больше пересказывают где-то и от кого-то услышанное.
Людмила понимала: надо выйти в салон и незаметно, как это сделал Невьянцев, выглянуть в иллюминатор. И все станет ясно: если Невьянцева интересовали моторы, то они горят. «Но… — Людмила достала из кармашка жакета зеркальце, — не выходить же с такой перепуганной рожей в салон».
Она гордилась своей стойкостью к «морской болезни», она и в самом деле, на удивление даже летчикам, сносно переносила самые жестокие болтанки. А теперь, вцепившись в край буфета, чувствовала, как к горлу с каждым толчком пола, неудержимо уходящего из-под ног, подкатывает противная, удушливая тошнота.
— Татьяна! — крикнула она, не в силах оторваться от буфета: уходит, уходит из-под ног дюралевый пол…
Она не успела вытащить из ящика гигиенический пакет, и Татьяна, изумлена взглянув на своего бригадира, бросилась к аптечке, схватила флакончик с нашатырным спиртом, вату…
— Уйди! — крикнула на нее Людмила. — Иди в первый салон — вызывают!
Таня все с там же изумлением во взгляде и нашатырным тампоном в руке вышла в первый салон. Зеленая кнопка горела над первым рядом.
— Я слушаю, — подошла Таня. — Вы вызывали?
— Да, да! — быстро повернулся к ней тот самый «заяц». «И костюм-то у него заячьего цвета, — усмехнулась Таня, — серый». — Это я вызывал. Понимаешь, миленькая, — поднялся он, — горло пересохло, а в Аэрофлоте, я слышал, даже «зайцам» воду дают. Верно?
— Верно, — рассмеялась Таня.
— А это что? — увидел Петр Панфилович в руках у бортпроводницы вату. — Фу! — вдруг услышал он резкий запах аммиака. — Так вы, милая, решили, что мне дурно? Ха, это мне дурно, вы обратили внимание? — повернулся он к своим соседям. — Нет, я подозреваю, что эту ватку она несла тебе, Ниночка…
— Инна, боже мой! — с нотками раздражения поправила его девушка. — Вы меня так переименуете, что придется менять метрику…
— Ну, — с сомнением сказал Петр Панфилович. — Тебя переименуешь, пожалуй. Таких, как ты, в нашей системе снабжения к орденам представляют.
— За что? — спросила Инна.
— За умение огрызаться, разумеется, — не очень вежливо объяснил Петр Панфилович.
— Хам, — сказала она и отвернулась.
— Вот, — разозлился вдруг Петр Панфилович. — Не успел слова сказать, а тебе уже ярлык. Хам! Да если я «заяц», то по несчастному случаю. И вообще, — выбрался он в проход, — я обращаюсь в официальном порядке, — он взял Таню под руку — предоставить мне в самолете другое место. Убежища прошу. От этой особы…
— Если хотите, — сказала Таня, сдерживая улыбку, — я провожу вас на диван. Там, в хвосте, у нас…
— В хвосте? — переспросил Петр Панфилович. — Покорнейше благодарю. Я никогда не был в хвосте, поэтому и живу всегда с премиями. И вообще — я сам найду место, — решительно отодвинул он бортпроводницу с дороги.
Но тут на его пути встал майор. Он уже успел разобраться в своей ошибке, выглянув в иллюминатор еще раз: горел не четвертый, а третий двигатель, от него и шел тогда дым, но сейчас пожар летчики потушили, а двигатель, естественно зафлюгировали. Значит и на левой плоскости та же картина — зачем все это видеть пассажирам? Сидеть надо на местах и ждать посадки.
— Постой, товарищ. Я кое-что в авиации понимаю и знаю, что ходить по самолету в полете запрещено.
— Как так? — удивился Петр Панфилович. — А если я, к примеру, в туалет?
— Пожалуйста, — указал майор на дверь за его спиной. — Вы у него и стоите.
— А я хочу посидеть на диване! — повысил голос Петр Панфилович. — Мне, может, здесь душно.
— Вот ваш диван, — подтолкнул майор Петра Панфиловича к его же креслу.
— Но зачем так, — мягко остановила майора Таня. — Если товарищ хочет на диван, я его провожу.
Майор посмотрел на бортпроводницу… «Глупая ты девчонка!» И сказал с плохо скрываемым недовольством:
— Я бы не советовал устраивать по самолету хождения.
И сел на свое место. А Петр Панфилович в сопровождении Тани пошел в первый салон.
Проходя через кухню, Таня заметила, что Людмила Николаевна стоит все в той же напряженной позе у телефона.
— A! — воскликнул Петр Панфилович, просияв, но Людмила ожгла его таким злым взглядом, что он нырнул сквозь шторы в первый салон, забыв попросить положенный даже «зайцам» стаканчик нарзана.
Людмила вынула из гнезда телефонную трубку и сказала:
— Командир! Есть будете? Курица остыла…
Выслушала ответ и заткнула трубку на место.
— Готовить им обеды? — спросила Таня.
— Не хотят.
— Но ведь они так давно…
— Если не хотят — что я поделаю? Займись-ка лучше пассажирами. Много неспящих?
— В первом салоне человек пять-шесть.
— А во втором?
— Сейчас посмотрю.
Таня отбросила штору, сделала шаг и отступила: перед ней стояли Петр Панфилович и солдат.
— Я с товарищем солдатом сменялся местом, — сказал Петр Панфилович. — У него тоже первый ряд, только место у окна. Но, я думаю, не продует? — рассмеялся он.
А когда солдат скрылся за шторой в первом салоне, уточнил:
— Солдат — человек дисциплинированный. Говорю ему: «Товарищ рядовой, вас требует на первое «в» товарищ майор!»
Таня рассмеялась:
— А вы, оказывается, находчивый!
— O! — обрадовался Петр Панфилович, усаживаясь на контейнер с подносами. — Находчивость — мой стиль. Меня, если говорить от сердца, надо бы еще в колыбели назвать Находчивым. А нарекли — Веселым, Петр Панфилович Веселый, будем, девочки, знакомы. А выпить у вас по такому поводу не найдется?
«Уже час… Целый час висят на двух движках. Неужели ЦДС не может найти полосу в Сибири? Что они там думают, чиновники от авиации? Целый час! Отец после каждого трудного рейса возвращается все больше и больше седой… Как они идут — на двух двигателях? На нервах. Отец сойдет на землю совсем белым… Если только сойдет…
Отец был для меня самым дорогам человеком на свете. Есть, а не был, — поправил себя Виталий. — Сядут, конечно, сядут!» — Щелкнул тумблером:
— Роза? Витковский. Какая высота теплого фронта на траверсе Тюмени? Ну, облачности… Шесть километров? Не обойти… Нет, это я не тебе.
«На какой они сейчас высоте? Крылов, наверное, знает, но как его спросить? И так все время косится и кружится вокруг — того и гляди уберет с пульта. Тем более сейчас, когда у него «на шее» сам начальник управления Ивановский. И еще куча начальства — все приехали. А что толку? Лучше бы давили на ЦДС, чем на него…»
Щелчок тумблером…
— Тюмень? Привет коллега! Там к тебе приближается 75410. На двух идут. Знаешь?
— Знаю, приказано принять по особой. А что?
— Связи пока нет?
— Что ты! Он еще за Тобольском.
— А тобольский РД докладывал?
— Не взял еще, васюганский пока ведет. Все?
Виталий понял: уже перебрал время.
— Все. Как войдет в твою зону — сообщи…
Вернул тумблер на место и повернул голову. Рядом стоял Крылов.
— Сейчас Ивановский разговаривал с Москвой, — сказал Крылов. — ЦДС решило в случае чего дать команду на запуск выключенных моторов.
— Они же сгорели!
— Да нет, кажется. Если бы сгорели… Что они там, в ЦДС, сумасшедшие, запускать сгоревшие? Слушай, не подменить тебя?
— Зачем? Я — в порядке. — Виталий схватил с пульта пачку сигарет, вырвал зубами одну, щелкнул зажигалкой и протянул пачку Крылову — все в одно мгновение: — Берите!
— Ты как фокусник, — сказал Крылов, вытаскивая сигарету. Размял, прикурил от зажигалки Виталия и указал на селектор: — С Тюменью выяснил? Где они?
— Пока в зоне Васюгана.
— Понятно… Я ведь летал с твоим отцом. Давно еще, во время войны. На «пешке»[20] летали, он был у меня радистом. Потом, после демобилизации, летали с ним на Ли-2. А потом нас с ним списали на землю.
— Это я знаю, — ответил Виталий. — Вы неудачно сели.
— Ага, — качнул головой Крылов. — Сажал-то машину я, а время тогда было другое — не чета нынешнему. Сейчас, глядишь, выкатился при посадке за полосу — прокол в свидетельстве, выговор, талон вырежут, премии лишат. Это сейчас самолетов больше, чем летчиков. А тогда — каждая машина на учете. Выставили нас с Геннадием Осиповичем с работы — куда податься? Меня, как командира, взяли в диспетчеры, а ему куда? Вот и удивил всех: в тридцать три года — курсантом в училище! На штурмана…
— А нас он еще сильнее удивил, — рассмеялся Виталий нервным, каким-то всхлипывающим смехом я уткнулся в экран локатора. — Вдруг видим — засел за учебники. Мать говорит: «Тебе уже сорок три. Опять в курсанты?» — «Опять», — отвечает. «Да над тобой все мальчишки смеются — сколько можно в учениках?» — говорит мать. «А на меня, — отвечает он ей по-одесски, — лишь бы авиация не смеялась…»
— Это когда он на первый класс готовился? — спросил Крылов.
— На первый…
— Да-а… И нас он, признаться, удивил. А сдал! Утер нос молодым — первый в отряде штурман первого класса! И вот надо же — последний полет, — сказал Крылов.
— Как последний?! — резко повернулся Виталий к Крылову. — Он же летит! Они долетят, я разговаривал с Тюменью! — сорвался он на крик.
— Ты чего? — повысил голос Крылов. — А ну, иди проветрись! — приказал он, встал за его стулом, рассматривая и запоминая «картинку» на экране локатора: — Принял!
— Сдал, — мгновенно сникнув, ответил Виталий и поднялся со стула.
— Стой! — приказал Крылов. — Ты меня не понял. Конечно, они долетят, я же тебе русским языком объяснил, что Москва распорядилась запустить остановленные моторы. А ты не знаешь разве, что у отца это последний полет? Не знаешь о его рапорте?
— Какой рапорт? — нахмурился Виталий.
— Чудеса в решете! Хотя на Геннадия это похоже — молчун.
— Какой рапорт? — повторил Виталий.
— Только что сам узнал от командира отряда, — оторвался Крылов от экрана локатора. — Перед полетом, оказывается, он написал рапорт об отставке. Отлетался, на пенсию.
Виталий стоял окаменевший: отец на пенсию? Не может быть, мама бы знала… Ночей не спит, когда он в воздухе!»
— Правда? — обрадовался он. — Вы меня не разыгрываете?
— Здравствуйте, я ваша бабушка, — усмехнулся Крылов. — Вон командир отряда — сам расспроси.
Уже час они летели на двух двигателях. Ныли от напряжения руки и ноги. Но командир чувствовал, видел: все, включая даже Димку Киселева («Вот бог наградил механиком! Зеленеет на высоте, как стюардесса-практикантка…»), пришли в норму и ведут себя так, как будто ничего не случилось.
«Конечно, когда движки загорелись — это тебе не тренажер, — рассуждал Селезнев. — Железных пилотов нет. А тем более когда за твоей спиной — люди! Но важно, что даже Димка не спасовал. Молодцы! Теперь только не давать им времени на всякие там мысли. Работать! Когда человек работает, все в норме».
И он без устали тормошил их: «Димка, какой расход керосина?… Невьяныч, дай-ка еще раз глянуть на «метео»… Сударь! Что у тебя там с обледенением? Не началось?…»
— Осипыч, — нажал он на кнопку переговорного устройства — обернуться не мог, взгляд сосредоточен на приборах. — Осипыч, тут ведь где-то у нефтяников есть зимние полосы — грузовые «антоны» сюда, к геологам, летают. Может, еще не растаяли полосы?
Штурман ответил тоже по переговорному устройству.
— А кто тебя там ждет? И ты ведь не буровые станки везешь, а людей.
— Это ты верно заметил, Осипыч. Так что же, неужели так и будем на двух пилить аж до самой Тюмени? Что у них совести нет, в ЦДС: не могут найти аэродромы поближе?
— А что с них толку, с ближних? — ответил, помолчав, штурман. — Угробиться можно и во Внукове — были бы подходящие условия. А на ближние сейчас эти условия как раз и есть.
— Тоже верно, Осипыч. Только вот держусь я за штурвал и чую, как у Никиты поджилки трясутся: не долетим ведь до Тюмени!
— Устал, командир, — признался Никита. — Однажды, мальчишкой еще, бегал я по крыше дома, дом у отца свой, высокий. Вот и сорвался. Загремел вниз. Успел только ухватиться за водосточный желоб. Завис, одним словом, между небом я землей. Надо орать во все горло, на весь мир орать, чтоб сняли! А я гляну вниз — язык деревенеет.
— А ты за борт не смотри, — посоветовал Селезнев. — Ничего там хорошего — облака до самой земли.
— Да я при чем? — сказал Никита. — Потянуло…
— Ну и что? Загремел?
— Все, думаю, конец. Язык уж отнялся, и руки отнимутся. Но тут вижу — бочка. На углах домов под желобами бочки для дождевой воды ставят. А я как раз на этом самом желобе и завис — метрах в трех от угла. Ну, думаю, шалишь, не все еще потеряно. Руками я еще шевелю. И давай: раз-раз пальцами, а желоб-то наклонный, к бочке! Шевелю я это пальцами — жжет невыносимо, режет железо, а все же чувствую, что к бочке то меня сносит!
— Глиссанул[21], значит…
— Вот-вот! Совершил мягкую посадку…
— В бочку?
— В бочку.
— А руки?
— А что руки? Видел когда-нибудь разутого «туполева»? Занесет его, беднягу, на концевую[22] — от резины одни клочья. Вот так и у меня с руками. Ничего! Зажило, даже шрамов не осталось.
— Вот за это — молодец! — сказал Селезнев. — За бочку…
— Командир, в дверь стучат, — сказал Витковский.
— В дверь? Неужто пассажиры? Этого нам только не хватало! Где там Кирьяниха? — Он двинул переключатель абонентского щитка на связь с проводником, дождался «Да!» и крикнул: — Мать! Кто к нам ломится?
Телефонную трубку взяла Таня.
— Это Людмила Николаевна к вам пошла — воду понесла.
— А-а… — сказал командир. — А как там в салонах, тихо?
— Как тихо? — не поняла Таня.
— Ну, не шумят?
— А затем им шуметь? — удивилась Таня. — Спят, отдыхают.
— Так… — Селезнев понял, что Татьяна об аварии не догадывается. — Ну и не буди, пусть спят.
И крикнул:
— Откройте Кирьянихе!
Пока штурман возился с задвижками, командир переключился на радиста и сказал:
— Невьяныч, ты что — третьего номера в дела не посвятил?
— А зачем? Нужно будет — скажет Людмила.
— Что ж, может, и верно.
Людмила в самом деле принесла им бутылку воды и стопку пластмассовых стаканчиков.
— Ох, ну и люди же вы! — сказала она, захлопывая за собой дверь. — Сидите как сурки, хоть бы слово сказали!
— О чем, мать! — откликнулся Селезнев, не оборачиваясь. — Мы тебя и без слов любим.
— Ты же обещал объяснить, что случилось!
— А чего объяснять? Летим и летим… Все нормально.
— Какой, мать, пожар? Приснился, что ли? Движки зафлюгировали — так это наше дело: хотим — летим на четырех, хотим — не двух.
— Знаешь, Селезнев! — разозлилась Людмила.
— Давай, иди, иди, не мешай. Как там читинский «заяц»? Не шумит?
— Притащился на кухню.
— Ты за ним присматривай, мать, это такой тип… Где он сидит?
— Сидел на первом «в», а теперь перешел во второй салон.
— На какое место?
— На шестом «д», кажется.
— У иллюминатора… Вот что, мать: ты его из кухни не отпускай. Там из этого иллюминатора винт третьего как на ладони. Увидит, что не крутится, может хай поднять. Держи этого «зайца», мать, на кухне.
— Как я его удержу?
— Да как хочешь. Хоть в любви ему, сукиному сыну, объяснись…
Едва Козырев успел взять метеосведения по трассе и портам, как тут же получил новый приказ:
— Найдите в Москве самолет Ил-18 на предстартовой подготовке. Задержите вылет и подключите командира корабля ко мне.
Приказ был странный. Но приказы руководителя полетов, а тем более особой срочности, обсуждению не подлежат. Их надо выполнять безоговорочно и в предельно короткий срок.
Нужного самолета Александр Иванович не нашел — ни одного Ила на предстартовой подготовке. «Впрочем, — проговорился РП аэропорта Домодедово, — сейчас должен взлететь Ил-18».
— Задержите старт!
И тут же, переключившись на начальника смены:
— Есть только один, в Домодедове, стартует.
— Вернуть!
Начальник смены порта Домодедово в ответ на приказ вернуть самолет со старта вскипел (это был первый случай открытого неповиновения за весь вечер, как только Козырев перешел на пароль «самолет»):
— Вы отдаете себе отчет…
Козырев не стал спорить: увидев через стекло, что Павлов не занят (тоже первый случай с тех пор, как из Толмачева поступило сообщение об аварии на траверсе Колпашева), он канал связи с Домодедовом переключил на внутренний селектор и тотчас увидел, как Павлов выбросил руку к микрофону:
— Кто говорит?
…люди привязались ремнями, ждут взлета!
П а в л о в: ЦДС, первый! Старт отменить!
Н а ч а л ь н и к с м е н ы: Но люди…
П а в л о в: Вы нуждаетесь в повторении приказа?
Александр Иванович от селектора отключился — он опять вызывал РП аэропорта Домодедово.
— Вы можете меня подключить к связи с самолетом на старте?
— Попробуем, — сказал диспетчер не очень уверенно, но через пять-шесть секунд Александр Иванович услышал голос диспетчера по старту:
— Домодедово, стартовый! Вам командира экипажа?
И еще — через томительную паузу:
— 75610, командир…
Александр Иванович сделал переключение на селектор, и Павлов опять выбросил руку к микрофону.
П а в л о в: Я не могу вам приказать — могу только просить. Над Сибирью терпит бедствие Ил-18: два двигателя зафлюгированы и залиты противопожарной жидкостью. Вы должны ответить на вопрос: можно ли и при каких условиях произвести запуск залитого и остановленного двигателя. В воздухе вас будут консультировать главный конструктор двигателей и шеф-пилот самолета. Справитесь?
К о м а н д и р: Если надо…
П а в л о в: Надо.
К о м а н д и р: Но у меня пассажиры.
П а в л о в: Высадим.
К о м а н д и р: Возвращаться к аэровокзалу?
П а в л о в: Глушите! Мы подгоним к вам сейчас трапы и автобусы, подготовьте пока пассажиров к эвакуации из самолета. Десять минут хватит?
К о м а н д и р: Сомневаюсь…
П а в л о в: Тогда — восемь. Через десять минут вы должны взлететь.
К о м а н д и р: Но я занял взлетную полосу…
П а в л о в: Вот и хорошо. Сразу после отъезда автобусов получите старт на исполнение. — Переключившись на Козырева: — Позаботьтесь, чтобы самолет через десять минут ушел в воздух. Я пока подключу шеф-пилота и главного конструктора.
После разговора с Павловым начальник смены порта Домодедово принимал все распоряжения безоговорочно, однако, когда услышал, что пассажиров надо высаживать прямо на взлетной полосе, снова взбунтовался:
— Вы отдаете себе отчет…
— Отдаю, — отрезал Козырев. — Если через десять минут самолет не уйдет в воздух, я о вашем несоответствии должности доложу министру.
Самолет был готов через шестнадцать минут, но не по вине начальника смены — долго выходили из самолета недовольные пассажиры.
— 75610, пассажиров и бортпроводников высадил, к запуску двигателей готов.
Стартовый диспетчер ответил:
— Вас понял. Ждите указаний от ЦДС.
— Запускайте, — приказал Козырев и переключил командира корабля на Павлова.
После уточнения задачи Павлов спросил Козырева, какие аэродромы готовы к приему аварийного самолета. Александр Иванович стал перечислять порты, которые он «поднял на ноги».
— Отбой, — перебил его Павлов. — Самолет мы сможем принять только на открытом аэродроме: у них нет автомата захода на полосу. Готовьте Тюмень.
Это уже было выше его выдержки — столько трудов! Столько проклятий на его голову…
— Дайте отбой всем портам, кроме Тюмени, — приказал он помощнику, вставая из-за стола. — А я пойду покурить.
Что же произошло? Очевидно, от скуки или бессонницы Инна стала смотреть на облака, потом перевела взгляд назад, на крыло самолета, а там винт крестом торчит. А тут еще самолет тряхнуло… Инна крикнула: «Падаем!»
Людмила в это время выполняла приказ командира — развлекала читинского «зайца». Разговор с Селезневым, каким бы он ни был дурацким, помог ей преодолеть тошнотворное чувство страха и непроходящее ощущение, что пол у тебя уходит, уходит из-под ног… Наверное, дело даже не в Селезневе, а в остальных: сидят на своих местах, работают, Димочка даже улыбнулся… Вот только Геннадий Осипович хмурый. Да он весь рейс и в Хабаровск летели — хмурый… И все же, что у них, сапожников, случилось? Скрывают… Но летим ведь!
И она, поддерживая болтовню читинского «зайца», даже смеялась над его пошловатыми анекдотами. А сама все кружила, кружила по маленькой кухне, не на ходя себе места.
И вдруг — Людмила в это время была в проходе к гардеробу, отделявшему кухню от первого салона, — крик: «Падаем!»
Быстро, чуть не бегом, прошла она через салон к первому ряду и следующий вопль «Падаем!» буквально зажала рукой.
Очевидно, ее внезапное появление несколько отрезвило девушку, но только на несколько секунд. А потом девушка изо всех сил оттолкнула ее к стенке.
— Помогите! — крикнула Людмила моряку, который, видно спросонья, непонимающе таращил глаза на них обеих. — С вашей соседкой припадок! — она опять зажала рот девушке, которая от страха уже не только ничего не видела вокруг, но и не соображала, что делает.
Людмила почувствовала в ладони жгучую боль — «Укусила!». И, тоже плохо соображая, что делает, влепила ей левой укушенной рукой такую пощечину, что та свалилась на своего соседа-моряка.
Тот наконец проснулся, попытался вскочить, но ему мешали они обе — и девушка и Людмила. И тогда он быстрым, почти боксерским ударом «от плеча», отшвырнул бортпроводницу от девушки, глаза которой чернели и ширились от страха.
Неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы не вмешался майор с третьего «в».
— Сядь! — приказал он моряку с такой яростью в голосе, что тот окаменел. — Что делать? — быстро спросил майор Людмилу, та кивнула на кухню — «Туда!», а майор приказал солдату, стоявшему в нерешительности тут же, в проходе: — Вытаскивай!
Поняв, что пришла помощь, Людмила пропустила на свое место солдата. Тот сгреб девушку под мышки, одним рывком, прямо через моряка, вытащил ее из кресла…
В кухне девушка опустилась на пол, закрыв лицо руками. К ней бросилась Таня, но Людмила, выталкивая из кухни солдата, другой рукой успела удержать и ее:
— Валерьянки, быстро!
Перебудили они, конечно, всех, но пока пассажиры, очевидно, на расслышавшие, что кричала девушка, смотрели не в иллюминаторы, а на моряка, солдата и майора; смотрели, не понимая, что произошло.
Девушка, лежавшая на полу, опять зашлась в крике, и Людмила нагнулась, пытаясь оторвать ее руки от лица.
— Да помоги же! — крикнула она Тане, которая в полной растерянности стояла посреди кухня со стаканчиком и флаконом валерьянки в руках. На помощь Людмиле неожиданно пришел Веселый.
Девушка захлебнулась, дернула головой и закатила глаза: валерьянку Татьяна водой развести не успела.
— Готова, — сказал Петр Панфилович. — В обморок хлопнулась.
— Воды! — крикнула Людмила.
Теперь Татьяна, уже пришедшая в себя, не суетилась, а делала все быстро и точно. Нагнулась, достала из ящика бутылку.
— Где открывалка?
— О господи… — простонала Людмила. — Ищи!
И опять выручил Веселый.
— Дай-ка мне! — выхватил он бутылку из рук Татьяны и быстро, почти неуловимым движением, сдернул пробку, зацепив ее за край буфета…
— Стакан! — крикнула Людмила, но Веселый отмахнулся:
— Давай так — из бутылки верней!
Теперь Людмила могла подняться. Она пристроила голову девушки в угол между буфетом и контейнером, поднялась, одернула жакет и только тут заметила, что рука у нее в крови. «Укусила… Вот стерва! — с ненавистью глянула она на бледное, без кровинки и залитое нарзаном лицо. — Вымыть надо…»
Но мыть руку — это идти в туалет. А идти через весь салон… А там какой-то подозрительный шум…
Людмила обмотала руку салфеткой, вытащила из углубления в стене телефонную трубку, нажала кнопку…
— Командир! Включите посадочное табло!
— А что, мать, пассажиры?
— Да, немного. Включите, мы их заставим привязаться ремнями.
— Понял, мать. Включаю.
Теперь, когда в салонах горело табло «Не курить! Пристегнуть ремни!», можно было и командовать.
— Посмотри за ней, — кивнула Людмила на девушку, все еще не открывавшую глаз. Потом передумала и попросила присмотреть за девушкой Веселого, а Татьяне приказала: — Во второй салон! Всем пристегнуться, идем на снижение — меняем эшелон. Живо!
— Так объявить… — потянулась Таня к микрофону.
— Не буди. Объясни тем, кто не спит…
Это показалось Тане странным, но задавать вопросы она не стала. Людмила занялась первым салоном.
Майор с солдатом уже успели моряка усадить на место, и проход был свободен. Людмила здоровой рукой поправила сбившиеся волосы, провела ладонью по бровям и щекам — все вроде в порядке, и вошла в салон решительная и непреклонная.
В салоне не спал уже никто — все с ее появлением немедленно повернулись к ней.
— Идем на снижение, меняем эшелон. Прошу пристегнуться.
«Кажется, все в порядке, — окинула она взглядом салон. — Можно и помыться», — вспомнила она про укушенную руку, которая тотчас отозвалась ноющей болью. Прошла вперед, к пилотской кабине, и толкнула дверь в туалет.
Из туалета она вышла через полминуты и увидела, что над вторым рядом горит зеленый вызов.
— Что с вами? — наклонилась она к женщине, державшей на коленях ребенка. — Опять температурит?
— Да, — сказала женщина. — Может, у вас найдется что-нибудь жаропонижающее — у нас кончилось, а в Иркутске мы не выходили.
В ноль девятнадцать диспетчер аэропорта Домодедово доложил:
— ЦДС, первый! 75610 вошел в зону, приступает к испытаниям.
— Главный конструктор и шеф-пилот к каналу связи с самолетом подключены?
— Все сделано — прямая связь.
— Хорошо, о результатах испытаний доложите немедленно.
Теперь — ждать…
Павлов глянул на «московские»: 00.20. «Опять пропустил доклад министру. Но что ему можно доложить? Что самолет в воздухе? Теперь уже два в воздухе: один «висит» над Сибирью, а второй… Да, сейчас они двигатель уже выключили и залили. Сколько им главный конструктор прикажет выждать? Сразу, конечно запуск не разрешит — жидкость хоть немного, но должна испариться. Да двигатель должен остыть… Значит в воздухе уже два… Риск? Но кто может подсчитать, где больший риск: тянуть еще полчаса самолет на двух моторах или все же запустить хотя бы один? Хотя бы второй, картина пожара в нем более чем странная… Нет, просто у главного не хватает духу взять на себя ответственность… И все же: если у них за эти полчаса, не дай бог, что-нибудь случится — кто будет отвечать? Главный? Нет, его даже упрекнуть будет не за что. А вот ты, руководитель полетов ЦДС, наделенный всеми правами и полномочиями, прежде всего правом решать, уйти от ответственности не сможешь в любом случае. Одинаковый с тебя спрос: и почему согласился на оттяжку запуска до завершения эксперимента, и почему дал команду на запуск двигателя, который… загорелся. Как они, черт бы их побрал, проморгали виброперегрузки? Насколько бы проще все было, если бы знать точно — был пожар или померещился… Но, с другой стороны, когда такая обстановка, тут не только виброперегрузки можно проморгать…»
Однако ко всему прочему было еще одно обстоятельство, которое удерживало его от решительных действий: как бы ни сложилась обстановка, он на борт терпящего бедствие самолета мог выдать только рекомендации. Но не приказ. Он мог, имел право отдать приказ любому работнику Аэрофлота, находящемуся сейчас при исполнении служебных обязанностей, если того требуют обстоятельства. И если этот работник на земле. А командиру аварийного самолета может приказать только сам командир. Сам себе.
Владимира Павловича не беспокоили. ЦДС продолжала работу: диспетчеры размышляли над графиками, связывались с нужными портами и службами, что-то уточняли, кого-то подгоняли… Об аварии над Сибирью в ЦДС знали всего шесть человек: трое в «восточном» секторе, и трое здесь, на командном пункте Аэрофлота. Остальные диспетчеры, наблюдая через звуконепроницаемые стекла за командным пунктом, могли лишь догадываться, что начальник смены, старший диспетчер и старший штурман заняты делом особой срочности. И не беспокоили.
А Павлов ждал: «московские» часы показывали — 00.31, 00.32, 00.33… «Чего они тянут? Что там у них происходит?» Как он жалел, что не успел отдать команду связистам подключить один из каналов связи с портом Домодедово к пульту диспетчера, в зоне которого проходят испытания.
Табло «Обледенение!» вспыхнуло почти сразу же, как только самолет вошел в облака.
— Механик, девяносто восемь![23]
Двигатели почти не изменили тона — что для них каких-то пять — шесть градусов! Но все же скорость самолета чуть-чуть поднялась, и это «чуть-чуть» Селезнев, осторожно задирая нос машины штурвалом, использовал для подъема. Одновременно Никита включил антиобледенители на хвостовом оперении.
Никита все эти два с половиной часа, с того мгновения, когда у себя на щите второго пилота увидел красное табло «Пожар!», жил в постоянном напряженном ожидании. Он даже сам не мог понять, чего ждет — новых неприятностей или приказа на посадку, отказа еще одного двигателя или какого-нибудь чуда, которое придумают там, в Москве, беспрерывно поддерживающей с ним двойную связь — напрямую, через коротковолновую радиостанцию, и вкруговую — через очередного диспетчера. Но это ожидание, державшее его в страшном напряжении, до судорог в икрах и предплечьях, не было проявлением страха. Никита в своей жизни настоящий страх испытал лишь однажды, в детстве, когда сорвался с крыши и повис над желобом. Но именно потому, что в том, совершенно отчаянном положении он все же сумел не переломать костей, а отделался лишь купанием в тухлой бочке, он раз и навсегда усвоил, впитал, что называется, в кровь истину: безвыходных положений в жизни нет.
И еще одно открытие принесла ему бочка с тухлой водой: самое сильное, самое острое чувство человек испытывает в воздухе.
Не успели зажить руки, порезанные о край желоба, как он снова был на крыше, на этот раз — сарая, откуда — без раздумий и колебаний — прыгнул в куст крыжовника. Оцарапался и ободрался жутко, да еще за крыжовник от отца попало, однако не проронил ни слезинки. С тех пор и пошло: на лыжах — с трамплина, в воду — с моста, и в авиацию он попал так же логично, как становится художником человек, обнаруживший в себе талант к рисованию уже в раннем детстве…
— Табло! — подсказал Дима, но Никита уже и сам увидел: вспыхнуло табло «Обледенение винтов».
— Пошло! Теперь только держись, — пробормотал он, включая нужный тумблер на щите противообледенителей.
— Не включай, — сказал Невьянцев. — Тока нет.
— Как нет? — услышал командир. — Ты чего, Невьяныч, с похмелья?
— Резервный генератор у нас на четвертом, — сказал радист. — Если я его переключу на обогрев коков[24], то не будет связи и радиолокатора.
Теперь только командир сообразил, о чем предупреждал Невьянцев, дважды напомнив про шесть генераторов, вышедших из строя вместе с двигателями.
Мощность генераторов современного реактивного лайнера вполне достаточна для того, чтобы осветить хороший жилой поселок.
Конечно, все сто сорок киловатт на самолете не нужны никогда, и часть генераторов всегда находится в резерве, на крайний случай… Именно поэтому на щитке «Противообледенители» пилота предупреждает надпись: «Внимание! Перед включением обогрева включи все генераторы». В том числе и резервный…
Но беда была в том, что оставшийся резервный переменного тока на этой модели «Б» мог питать или радиооборудование самолета, или обогревать винты и коки, и стекла кабины. Без связи и локатора как без глаз и ушей, однако, если винты покроются льдом…
— Димка! Двигатели на максимум! Надо выбраться из этой каши наверх!
— Давно уж на пределе, командир, — ответил Дима.
Селезнев скосил глаза вправо, на табло обледенения. «Горят, язви тебя в душу!» — выругался он мысленно и крикнул Невьянцеву:
— Выключай связь — надо греть винты!
— Связь я перевожу на питание от умформеров — у нас на дежурном приеме Москва. А вот локатор и радиокомпаса…
— Осипыч, обойдешься пока без компасов? — перебил его командир.
— Недолго?
— А пока не оттают винты!
— Раз другого выхода нет…
Теперь они летели почти вслепую — без локатора и компасов, и единственной «путеводной нитью» оставалась радиостанция, связывавшая их с диспетчером.
— Тобольск, — нажал на кнопку передатчика Геннадий Осипович. — 75410, идем без локатора и компасов. Давайте место через каждые пять минут.
Тобольский диспетчер замешкался — наверное, не поверил. Но переспрашивать не стал: когда самолет терпит бедствие — отказать может что угодно.
— 75410, вас понял. Веду только вас — больше у меня машин нет.
Невьянцев протянул листок из блокнота. Селезнев прочел и швырнул на пол:
— Осипыч! Тюмень закрылась.
— Но они же нас ждут!
— Приказали — вот и ждут. А что делать? Сажать-то все равно надо. Вопрос — где? Невьяныч! Как остальные «метео»?
— Прилично только в Челябинске и Перми.
— Понятно… Что у нас с керосином?
— До Челябинска не дотянем, — ответил Витковский.
— Так. А до Свердловска?
— Доберемся. Остаток — две тонны.
— Невырабатываемый запас. Веселая посадка! Сейчас нас Осипыч, повернут на Тюмень — так? Садимся в Тюмени? Или дотянем до дому? Дома, говорят, и стены помогают… Что молчишь, Осипыч?
— Тебе ведь сажать машину.
— А тебе — точно вывести. Как будем садиться, механик?
— Аварийный выпуск шасси и аварийные тормоза, — быстро ответил Дима.
— К тому же добавь — без поворота передней ноги. Чуешь, Осипыч, чем пахнет? Ты должен вывести машину на полосу с точностью до градуса. Сядем под углом — пискнуть не успеешь. А уйти на второй заход, если промажем, — на двух не поднимемся. Улавливаешь?
— Я давно все уловил, — сказал штурман. — Дома местность знакомая.
— Не забывайте, — добавил Никита, — в Тюмени полоса на полкилометра короче!
— В Тюмени на полосе гололед, — напомнил Невьянцев.
— Ясно, — подвел итоги командир. — Все, я вижу, против Тюмени, А отдаете себе отчет, что до Свердловска плюхать на сорок минут дольше?
Летчики молчали. Каждый из них, включая и командира, отлично понимал, что значат эти сорок минут полета на обледеневшем самолете без двух двигателей…
Козырев стоял у окна и жадно курил.
— Александр Иванович! — прибежала запыхавшаяся оператор. — Павлов требует! Срочно!
Козырев задержался у двери КП: «Если я ему нужен срочно…» Он набрал шифр, и дверь открылась. Павлов повернул голову и кивнул:
— Вызовите, пожалуйста, инженерно-технический сектор! У меня рук не хватает.
Козырев нашел на пульте нужный клавиш, нажал и повернул микрофон Павлову.
— Секунду! — бросил Павлов в трубку. И — в микрофон: — Инженерно-технический? Разберитесь, что вышло из строя: самолет Ил-18, зафлюгированы второй и третий двигатели. Доложите немедленно! — и снова переключился на разговор с генеральным конструктором самолета…
Несмотря на десятилетиями воспитанную самодисциплину, Александр Иванович здесь, на КП, не мог подавить ощущение, что что-то делается не так. Может, это ощущение вызывалось спокойной — по крайней мере, внешне спокойной — атмосферой, которая царила здесь, после накаленной атмосферы в «восточном» секторе, его не могла не удивить здесь тишина, прерываемая лишь ответными репликами Павлова: «Да, да… Понимаю… Разумеется…»
«А может, так и должно быть? — подумал он. — В конце концов, полет восемьдесят четвертого на двух продолжается уже два часа — срок вполне достаточный, чтобы убедиться в жизненности машины и в пилотном мастерстве экипажа. Доклады командира корабля — «Полет протекает нормально» — тоже ведь кое о чем говорят: выдержки и хладнокровия этому командиру, видно, не занимать, а в такой обстановке для него это сейчас самое главное…»
Очевидно, и здесь, на командном пункте, пришли к выводу, что полет закончится благополучно. Но не рано ли пришли к этому выводу?
Требовательный писк зуммера. Александр Иванович нажал загоревшийся на пульте селектора клавиш:
— ЦДС!
На селекторе оказался главный конструктор по силовым установкам Ил-18.
Г л а в н ы й: Я консультировался с генеральным… Да, вам доложили о результатах эксперимента? Как я и предполагал, запустить охлажденный двигатель на такой высоте невозможно.
К о з ы р е в: Не понял…
Г л а в н ы й: Винты в рабочее положение поворачиваются слишком медленно — масло густое. А это значит, что и двигатель раскручивается тоже очень медленно. Турбины не успевают набрать нужное число оборотов, поэтому горят лопатки. Это вам понятно?
К о з ы р е в: Это понятно. — Оглянулся на Павлова, видит, что тот слушает одновременно обоих — генерального и главного конструкторов.
П а в л о в: Где же выход?
Г л а в н ы й: Вести самолет на двух двигателях.
П а в л о в: Самолет уже вошел в зону обледенения.
Г л а в н ы й: Тогда сажайте немедленно.
П а в л о в: Где? В поле? На лес?
Г л а в н ы й: На аэродром.
П а в л о в: До Тюмени им еще идти не менее сорока минут.
Г л а в н ы й: Я должен проконсультироваться с генеральным.
П а в л о в: Сколько вам надо на это времени?
Г л а в н ы й: Пять минут.
П а в л о в: Отключаю. — Поворачивается к Козыреву: — Что там?
К о з ы р е в: Свердловск, КДП. Самолет запрашивает посадку в Кольцове.
П а в л о в: (выхватывает трубку из рук Козырева): Что вы сказали?
Запрос 75410 на посадку в Кольцове был передан тюменским диспетчером в ноль сорок девять, за минуту до поворота самолета над Тобольском на Тюмень.
— Свердловск, «восточный»? 75410 просит посадку у вас, в Кольцове.
— Но у нас метеоусловия ниже минимума, на полосе гололед… — И только тут до его сознания дошло, что посадку просит самолет отца. — Тюмень, «восточный»! Почему не принимаете вы?
— Мы его готовы принять. Полосу все время чистим.
— Так в чем дело?
— Командир решил идти на Свердловск.
— Понятно. Я доложу руководителю полетов.
— Докладывай, я жду.
Виталий выбрался из-за пульта — все равно экран локатора был пуст, самолеты переадресовывались в Челябинск или Пермь. За столом Крылова сидел Ивановский, начальник управления. Крылов был тут же, за соседним столом.
— Что у вас? — спросил Ивановский Виталия.
— 75410 просит посадку в Кольцове.
Ни один мускул не дрогнул на лице начальника управления, только левая бровь взметнулась вверх да так и застыла вопросительным знаком.
— С командиром можно связаться? — повернул Ивановский голову к Крылову.
Тот подумал.
— УКВ еще не возьмет, а на коротковолновой у них «висит» Москва…
— На самолете две коротковолновых.
— Понял. Дам команду. — Крылов тотчас встал, обогнул стол, подошел к Виталию.
— Передай через тюменского коллегу на борт просьбу: выйти на связь с Кольцовым. А я отдам приказ радистам.
Виталий бросился к пульту.
— Тюмень? «Восточный»? У тебя прямая связь с самолетом?
— Нет пока. Его ведет Тобольск.
— Передай на борт приказ: выйти на связь с Кольцовским радиоцентром…
Начальник управления между тем с помощью Крылова соединился с начальником смены диспетчерской порта.
— Сможете принять Ил-18?
— Если с автоматом захода…
— Без. Модель «Б».
— Нет.
— А если подумать? Ивановский у аппарата.
— На полосе гололед…
— У вас что — техники нет?
— Понятно. Будет выполнено.
— Посадка аварийная — предупредите пожарников и медсанслужбу.
— Понятно. Сколько вызывать машин?
— Все, что есть в наличии.
— Понятно. Будет выполнено.
— Об исполнении доложите. Я на КДП.
— Когда ожидается посадка?
Ивановский перевел вопросительный взгляд на Крылова.
— Когда ожидается посадка в Кольцове?
Ответил Виталий — он уже успел рассчитать:
— Два двадцать.
— Через полтора часа, — бросил в телефон Ивановский. — Успеете?
— Надо успеть.
— Выполняйте!
На пульте вспыхнула лампа: «Радиоцентр». Крылов, уловив утвердительный кивок начальника управления, тотчас произвел переключение.
— Ивановский. Связались с самолетом?
— Да, связь устойчивая.
— А на меня вы канал связи переключить не сможете?
— Не предусмотрено.
— Тогда запросите: почему решили садиться в Кольцове, а не в Тюмени?
Незаметно и очень тихо стол, за которым сидел начальник управления, окружили все, не занятые на проводке самолетов: главный инженер управления, начальник авиаотряда, Крылов, Витковский…
— Командир 75410-го отвечает, — услышал Ивановский голос радиста в трубке: — «Условия посадки в Кольцове более благоприятные».
Ивановский знал, что в Свердловске погода не лучше, чем в Тюмени, поднял взгляд, оглядел всех по очереди и остановился на Крылове:
— Вы тоже считаете, что в Кольцове условия посадки более благоприятные?
Девушка плакала. Плакала с закрытыми глазами, откинув голову на стенку буфета, и, если бы не слезы, капавшие с ресниц на щеки и мелко вздрагивающие плечи, можно было бы подумать, что она спит. Спит сидя.
Петр Панфилович стоял перед ней в недоумении: «Что ты там такое сморозила? Приволокли, как куль с картошкой… И что, милая, мне с тобой делать? Утешать? По какому случаю?»
Петра Панфиловича занимала не столько сама девушка, сколько вопрос, что с ней стряслось такое?
«Хм. Так что же тебя так напугало?.. Позволь, но ты ведь, милая, сидела у иллюминатора», — сообразил Петр Панфилович.
— Эй! — покачал он девушку за плечо. — Ниночка, прошло?
Девушка заплакала еще сильней, Петр Панфилович смекнул: «Инна, боже мой!»
— Инночка, — нагнулся он к ней, продолжая осторожно теребить ее за плечо. — Чего ты кричала? Может, я помогу, а? А может, что в иллюминаторе увидела? Ну, что ты там такое увидела?
Он был близок к разгадке, но ему помешала Людмила. Вошла, задернула за собой штору и спросила, кивнув на девушку:
— Ну и как? Жива?
— Жива! — откликнулся Петр Панфилович. — Говорить вот не хочет.
— Это хорошо, что молчит. А вы что хотели узнать от нее?
— Да так, пустяки, — махнул рукой Петр Панфилович, уловив и в голосе, и во взгляде бортпроводницы настороженность.
— Сейчас мы ей дадим успокаивающее, — сказала Людмила.
Открыла свою сумочку, порылась, нашла снотворное — в хабаровский рейс она всегда брала с собой снотворное, иначе из-за пятичасовой разницы во времени там не уснешь.
— Да, — вспомнила она. — У вас, товарищ Веселый, нет случайно с собой жаропонижающего? Мальчик в первом салоне температурит.
— Ну! — расплылся в широкой улыбке Петр Панфилович. — Я такого с собой не вожу. А вот жароповышающее — это пожалуйста. Могу угостить.
— Спасибо, — отрезала Людмила. — Вот вернетесь в свою Читу, там и употребляйте жароповышающее… А ну, товарищ «заяц», помогите!
Петр Панфилович с готовностью нагнулся, он уже знал, что надо делать — надавить больший пальцем на подбородок девушки. Людмила ловко забросила ей в рот таблетку, дала запить и… Петр Панфилович невольно отшатнулся: в упор на него глядели черные и пустые глаза. И такой в их черной глубине был ужас!..
— Садитесь, — указала Людмила Веселому на контейнер с грязной посудой. — Сейчас я вас накормлю вторым ужином. Вы заслужили. Садитесь. — Но Петр Панфилович продолжал стоять, оглядываясь по сторонам: «Тюрьма… Ни одного иллюминатора. Вот почему тебя, милая, затащили на кухню — здесь нет ни одного иллюминатора!»
Вернулась Таня.
— Ну? — спросила ее Людмила. — В порядке?
— Все привязались. Но кто спал — я не будила. Правильно?
— Правильно, — ответила Людмила. — Иди помой вилку и нож, покормим нашего помощника.
— А! — рассмеялась Таня. — почему, думаю, вы его не отправите в кресло? На него приказ командира не распространяется?
— Распространяется! — сообразил Петр Панфилович. — Мое место — шесть «д»!
Людмила резко поднялась и загородила ему выход в салон.
— Куда же вы? Собирались вместе со мной в читинском ресторане…
— Ага, — расплылся в улыбке Петр Панфилович, однако и сам почувствовал, что улыбка вышла жалкой; всюду, куда он ни смотрел, перед ним были черные и стеклянные, как иллюминаторы, глаза девушки. «Что она такое увидела? Наверняка что-то увидела…»
Петр Панфилович, когда надо, мог проявить дьявольскую изобретательность.
— Ой! — вскрикнул Петр Панфилович, «на глазах» бледнея и даже зеленея. — Увидел курицу и… Ой! — зажал он рот рукой, и Людмила тотчас поняла:
— Потерпите, достану!
Она кинулась к буфету, выдвинула один ящик, второй… Когда она повернулась к Веселому с гигиеническим пакетом, того уже и след простыл.
Людмила раздвинула шторы: Веселый был «вне досягаемости» — открывал дверь в хвостовом туалете.
— Чтоб тебя! — швырнула Людмила пакет на столик буфета. — Лови теперь этого «зайца»!
В туалете Петр Панфилович не пробыл и минуты. А когда возвращался, осторожно, стараясь не разбудить пассажиров, выглянул в иллюминатор. Он увидел серебристое, освещенное луной левое крыло самолета, размытый, но тем не менее хорошо различимый круг от винта крайнего двигателя… «Что же там ее ошарашило?..» Петр Панфилович подался к иллюминатору еще немного, его беспокойный и нетерпеливый взгляд скользнул ко второму мотору, ближнему, и Петр Панфилович на мгновение оцепенел: на фоне белых, ярко подсвеченных луной облаков чернели лопасти неподвижного пропеллера… «Вот оно что!»
Чувствуя слабость во всем теле и не помня, как добрался, он рухнул в свое кресло и закрыл глаза: перед его мысленным взором тотчас возникли лопасти, похожие на рога. Два черных рога…
«Вот что было у нее в глазах», — понял Петр Панфилович и тотчас услышал ее крик — теперь он знал, что она кричала: «Падаем!»
Но тут он встряхнулся: «Что ты лазаря запел. Веселый? У него же четыре мотора! Ну, подумаешь, отказал один… Позвольте, граждане, но ведь эта истеричка сидела не у левого, а у правого борта! У нее ведь тоже место «д»!»
Он прикрыл глаза и боялся поверить в свою догадку, но еще больше боялся ее проверить. Потом осторожно повернулся к иллюминатору, уткнулся лбом в холодное стекло, так же осторожно, словно боясь спугнуть что-то, открыл глаза и… отшатнулся: над правым крылом торчали точно такие же черные рога.
— Что с вами? — услышал он над собой голос.
— Там, — шепотом сказал он Людмиле, указывая пальцем на иллюминатор. — И там, — на этот раз левой рукой указал он на левый борт.
— Что? — не поняла Людмила.
— Не притворяйтесь, — быстрым шепотом сказал Петр Панфилович. — Вы все знаете. Не будите людей. Во сне… Так легче.
— Что вы там шепчете? — рассердилась Людмила, догадываясь, — Вам плохо?
— Ага… Ик! — против воли икнул Петр Панфилович. — Я знаете… Выпить бы.
— Сейчас принесу, — сказала Людмила. — Только не будите пассажиров.
— Нет, нет! — остановил ее Веселый. — У меня там чемоданчик… Сзади в багажнике. Серенький такой, импортный… Там у меня все есть, ехал вот на крестины, а попал на…
— Но в самолете пить запрещено.
— Да? А летать… с рогами… как?
В час двадцать две Геннадий Осипович доложил тюменскому диспетчеру о прохождении траверса — это был последний момент, когда самолет еще можно было повернуть на Тюмень. До тюменского аэродрома отсюда было около шестидесяти километров, до Свердловска — больше трехсот.
Геннадий Осипович не знал, слышал ли командир его доклад тюменскому диспетчеру, поэтому переключился на переговорное устройство и повторил: — Командир, проходим траверс Тюмени. Он нарочно сказал — «проходим», а не «прошли», подчеркнув этим, что есть еще возможность развернуться на Тюмень.
— Понял, — ответил командир. — Веди на Свердловск.
— Есть, — лаконично ответил Геннадий Осипович. — Мне нужен локатор и радиокомпас.
— Потерпи! — отрезал командир.
Таким тоном Селезнев с ним не разговаривал никогда.
Но Витковский не обиделся на Селезнева: обстановка была такой, что в самый раз волком выть. Самолет медленно и неуклонно терял высоту, и это было самым верным признаком, что машина обледеневает. Фюзеляж покрывался корочкой льда. Лишние полтонны полетного веса не на четыре, а на два двигателя.
Но самым страшным была даже не потеря высоты. Страшное было в другом: обледеневали рули высоты и элероны — самолет в управлении стал заметно тяжелее. А они с Сударевым не выпускали штурвалы уже около трех часов. Три часа изматывающего, напряженного труда.
— Никита! — крикнул командир. — Штурману нужны компаса!
Никита чуть повернул голову, посмотрел на командира долгим взглядом… «Какие, к черту, компаса, когда на винтах лед? — казалось, говорил его взгляд. — Пусть ведут диспетчеры…»
— Выключи! — приказал командир. — Пусть сориентируется…
И еще одно обстоятельство осложняло и без того тяжелый полет: лед на стеклах пилотской кабины. Мощность у противообледенителей стекол была чепуховой, однако так уж была разведена электросхема на этой модели «Б», что работали они только «в паре» с противообледенителями винтов и коков… И Селезнев поторапливал штурмана:
— Давай, давай, Осипыч, стекла мерзнут. Дави на диспетчеров — пусть тебе дают все данные по курсу!
И Геннадий Осипович в этих условиях делал почти невозможное: прогрев локатор и компасы, он с предельной быстротой и с фотографической точностью фиксировал в памяти их показания, отключал и затем, молниеносно прибросив, корректировал курс: «Сносит! Еще добавить три градуса!»
Конечно, диспетчеры (а их самолет по трассе вели сейчас сразу трое — тобольский, тюменский и, возможно, уже свердловский) сбиться им с трассы не дадут, но отклонение от трассы диспетчер, даже очень опытный, может заметить только тогда, когда самолет уйдет в сторону на несколько километров, а что такое ошибка в два — три километра при «слепом» заходе на полосу? Пробьет самолет облака у самой земли, а у него по курсу вместо посадочной полосы — горы. Или город. Вот почему Геннадий Осипович, отлично понимая, как опасно заморозить стекла кабины, все же вновь и вновь, хоть на пять минут, но просил дать питание на локатор и радиокомпасы…
А Свердловск и Москва сразу по двум рациям требовали одно а то же; «Сообщите, как протекает полет». Командир, сопровождая ответ труднопередаваемыми «антиэфирными» комментариями, рычал: «Нормально!», Невьянцев деликатно корректировал ответы. Но кого на земле могли ввести в заблуждение бодрые доклады экипажа, когда «соседи», имевшие специальную аппаратуру для определения высоты полета, бесстрастно сообщали на КДП Тюменского порта, что самолет идет со снижением.
Да, самолет снижался. И теперь весь вопрос состоял в том, что случится раньше: доберутся ли они до аэродрома или у перегруженных сверх меры двигателей удержать машину в воздухе не хватит мощности? Третьего не дано.
— Командир, — опять переключился на внутреннюю связь Геннадий Осипович. — Я сделал расчеты: сядем в два двадцать пять. Скорость упала. Это значит, что снижаться мы можем не более полутора метров в секунду. Полтора метра, командир! Не больше!
— Понял, Осипыч, полтора метра. На каком приборе ты уловить эти полтора метра?
— Я пускаю секундомер, буду следить по своим приборам.
На самолете самые точные навигационные приборы — у штурмана.
— Давай действуй!
Разумеется, уловить снижение в полтора метра в секунду не под силу было даже ему, штурману. Поэтому Геннадий Осипович пустил самолетные часы и рассчитал время снижения за минуту: девяносто метров. А девяносто метров он по приборам засечь уже мог.
Приказ приготовить к выбросу аварийные трапы Людмила от командира получила за час до посадки. «Подготовь, мать, тихо, без паники. Ясно?»
Аварийных трапов на Ил-18 два — у каждой двери, и представляют они собой огромные надувные мешки, наподобие туристских матрацев. Оба трапа в брезентовых зашнурованных чехлах хранятся на этом самолете модели «Б» в гардеробах — возле кухни и в хвостовом отделении, напротив того самого дивана, где сейчас сидел паренек из Иркутска.
«Но зачем нужны аварийные трапы?» — Людмила, поколебавшись — отругает ведь! — все же вынула телефонную трубку из гнезда и нажала кнопку:
— Командир, может, без трапов обойдемся? Что я должна говорить пассажирам?
— А ты, мать, ничего не говори. В Кольцове на полосе лед. Уловила?
— Как будто мы не садились никогда в гололед.
Командир ничего не ответил, и Людмила поняла, что ему не до нее. «Придется вытаскивать, — решила она. — Ну, в заднем отделении — ладно, мальчик поморгает и промолчит. А если спросит, можно не ответить. А как быть с первым салоном? Эта психопатка там взвинтила обстановку… А трап вытаскивать к ногам пассажиров четвертого «а» и «б». Кто хоть там сидит?»
Вышла в салон, прошла по проходу, просматривая, все ли пристегнуты. В четвертых «а» и «б» сидела пожилая пара, судя по всему, муж и жена. И оба не спали.
Не спала, к ее удивлению, и «эта психопатка». Моряк ей уступил свое, среднее место, а сам пересел к иллюминатору.
Людмила нагнулась к майору, продолжавшему сидеть все в той же напряженно-выжидательной позе уже второй час.
— Можно вас побеспокоить?
— Да, — ответил майор, окинув ее быстрым взглядом.
— У нас ожидается трудная посадка… — Людмила запнулась, поймала себя на мысли, что не имеет права говорить о посадке никому, даже этому майору-летчику: ведь он, в конце концов, тоже пассажир.
Майор спросил просто:
— Вам нужна моя помощь?
— Да, — улыбнулась Людмила — она была благодарна ему в этот момент: избавил от объяснений! — Нам нужно перетащить два… ранца. — Очень уж ей не хотелось произносить — «аварийные трапы»…
Аэропорт Кольцово окончательно прекратил прием самолетов в час десять, и тотчас в Москву по магистральному телефону была отправлена телеграмма, а еще через минуту-две на электронной карте в ЦДС под надписью «Свердловск» вспыхнул красный индикатор с цифрой 2: порт закрыт из-за низкой облачности. Поэтому, когда в два ноль-ноль самолет № 75410 над Артемовским был передан из Тюменского РДП в Свердловский, а синоптики подтвердили, что нижняя кромка облачности — шестьдесят метров, то есть как раз на минимуме «А», перед руководителем полетов Крыловым встал невеселый вопрос: как сажать машину «с завязанными глазами», образно выражаясь?
Крылов пересадил Виталия с «восточного» пульта на «западный», а сам сел на его место.
— Хотите посмотреть? — почему-то шепотом спросил его Виталий, чуть отодвигаясь от тубуса экрана локатора. — Идет, но скорости маловато…
Крылов усмехнулся: определить на экране локатора, какая скорость даже у Ту-104, так же трудно, как заметить передвижение на циферблате часов минутной стрелки. Но все же он пригнул голову к тубусу и вгляделся в оранжевый экран: на его левом секторе одиноко мерцала зеленоватая точка.
Крылов повернул к себе микрофон и нажал кнопку:
— 75410, Кольцово.
Ответил, как Крылов угадал по голосу, штурман — Геннадий Осипович Витковский. И Крылов, неожиданно для самого себя, спросил не по инструкции:
— Геннадий, погоду у нас знаешь?.. Как намерен садиться?
— Командир считает, сядем нормально, — ответил Геннадий Осипович, тоже, очевидно, узнавший голос своего бывшего командира.
— Что у вас с топливом, Геннадий? Может, дотянете до Челябинска?
— Нет, Виктор, садиться будем в Кольцове. Керосина сейчас около трех тонн.
— Значит, только на посадку?
— Только на посадку и с первого захода.
— Локатор в порядке?
— На локатор надежды нет: командиру нужен обогрев стекол. Так что вся надежда на «землю».
— Ясно. Я переключу на тебя всю технику. Подвести-то мы тебя подведем, а как будете садиться?
— Сделай полосу посветлей.
— Это само собой. Включим освещение на максимум[25].
— Ты меня не понял. Вспомни: сорок пятый. Кенигсберг. Возвращались ночью. Подбили нас. Вспомнил?
— Понял. Включим прожекторы. На какой высоте прошли Артемовский?
— Две сто.
Крылов отодвинулся от микрофона, вытащил из кармана носовой платок и вытер вспотевший лоб.
— Что у вас было в сорок пятом? — услышал он над собой голос Ивановского.
Все начальство, пока он разговаривал со штурманом 75410-го, от стола руководителя полетов перешло к пульту «восточного» диспетчера: связь с самолетом шла по «громкой», значит, весь разговор слышали.
— Подбили нас зенитчики, — объяснил Крылов. — На честном слове дотянули до аэродрома, а там — низкая облачность, дождь.
— Как же вы сели?
— Осветили аэродром автомобилями. Завернули на поле какую-то автороту.
Ивановский внимательно посмотрел на Крылова, потом оглянулся на главного инженера управления.
— Сколько у вас автомашин?
— Штук двадцать наберется… — не очень определенно ответил главный инженер.
Недоумение главного инженера в той или иной степени разделяли все: при любой аварийной посадке на поле оставляют только пожарные машины и «скорую помощь». Все, что может помешать посадке, убирают. А тут — целая автоколонна!
Ивановский мельком глянул на главного инженера, встал, обогнул пульт и подошел к окну. Из окна был виден кусок аэродрома и цепочки огней вдоль взлетно-посадочной полосы. А еще дальше, за полосой, смутно угадывался силуэт радиолокатора. «Хоть бы луч, какой пробил эту проклятую облачность! А у них еще и дворники не работают — значит, на стеклах слой воды. Совсем вслепую прядется сажать… Дождь как назло!»
Начальник управления подошел к пульту.
— Где здесь ЦДА?[26]
Виталий Витковский мгновенно нашел нужный тумблер, схватил телефонную трубку селектора и протянул Ивановскому.
— ЦДА? — спросил начальник управления. — Ивановский. Почему не доложили о подготовке к приему аварийного самолета?
Выслушал и отрезал:
— Через пять минут полоса чтоб была готова! Я без вас знаю, что они могут сесть и со льдом. Могут, но не должны! И вот еще что: сколько у вас сейчас автомашин на ходу?.. Так. Топливозаправщики не годятся. Остальные все до единой, немедленно на летное поле, вдоль начала полосы, и прикажите шоферам включить фары на полную мощность. Приказ ясен? Да, вот еще что: не исключено, что самолет при посадке выкатится за «борт», поэтому автомашины расставьте так, чтобы не мешали. Ясно? Выполняйте!
Генеральный конструктор разрешил повторить полет на высоте восемьсот метров, Двигатель летчики 75610-го запустили в час сорок восемь. Запустили с третьей попытки, меняя по рекомендациям главного конструктора режимы, и едва двигатель набрал номинальные обороты, как диспетчер порта Домодедово начал передавать указания по запуску в ЦДС.
Указания принимал Козырев, записывал, а Павлов тут же по другому телефону передавал их в радиоцентр. Передача рекомендаций была закончена в час пятьдесят девять, а еще через минуту позвонил министр.
М и н и с т р: Товарищ Павлов? Мне только что доложили «соседи»… — министр сделал ударение на слове «доложили», отчего оно в сочетании с «соседями» приобретало язвительно-иронический оттенок, — что самолет вдет со сниженном до пяти метров в секунду. Идет или падает, товарищ Павлов?
П а в л о в: Я только что получил от командира корабля радиограмму: «Полет протекает нормально». Думаю, что они начали снижение перед заходом на…
М и н и с т р: Самолет, согласно наблюдениям «соседей», начал обледеневать… В ноль сорок, а не перед заходом, как вам кажется.
П а в л о в: Пять минут назад командиру выданы рекомендации о запуске двигателя. Испытания…
М и н и с т р: И вы уверены, что командир воспользуется вашими рекомендациями?
П а в л о в: Я считаю, что мы сделали все воз..
М и н и с т р: Это мы узнаем через двадцать три минуты. И не вам давать оценку своим действиям. Я выражаюсь ясно?
П а в л о в: Ясно, товарищ министр.
Услышав отбойные гудки, Владимир Павлович положил трубку на аппарат и повернулся к Козыреву. Его мало волновало — слышал ли тот разнос министра. И все же настолько несправедлив был этот разнос, даже под горячую руку, даже в такую горячую минуту, что к Козыреву он повернулся если не за сочувствием, то во всяком случае — за поддержкой.
— Александр Иванович, ты ведь летчик? Что бы стал делать на месте командира аварийного корабля? Нежели бы не стал запускать третий двигатель?
— Да, — ответил Козырев без колебаний.
Обход второго салона не дал ничего — спрашивать аспирин было не у кого. Майор Камышин не верил своим глазам: все семьдесят пассажиров спали! Что это — полное неведение, что творится с самолетом и что их ждет при посадке, или такое невероятное пренебрежение к опасности? Впрочем, один пассажир не спал. В первом ряду салона майор заметил перебежчика — читинского «зайца». Устроился «заяц» не так уж плохо; откинув со стенки детскую кроватку, он превратил ее в столик — две бутылки коньяка, пакет с яблоками…
— Пойдемте, — сказала Людмила, трогая майора за рукав и только теперь сообразив, что она не столько ищет лекарство для больного ребенка, сколько повторяет обход самолета — точно так же, как три часа назад шла с Невьянцевым. С той лишь разницей, что она теперь шла с майором.
Разбудить пассажиров все равно придется, так как, судя по всему, самолет уже идет на посадку. Командир лишь оттягивает момент, когда придется всем объяснять, что они должны делать, если посадка окажется неудачной. А в том, что посадка будет тяжелой, она не сомневалась: стал бы Селезнев заставлять ее готовить трапы? «А может, не нужно предупреждать пассажиров об аварийной посадке? Но как тогда справиться одной с эвакуацией? А Татьяна…» А Татьяна по-прежнему ни о чем не подозревала, и чем дальше, тем все меньше хотелось Людмиле посвящать ее в дела самолетные. «Вот, может, майор?..» — подумала она.
— Где вас так угораздило? Горели в воздухе?
— Горел, — ответил Камышин.
«Да, кажется, не ошиблась: Татьяну он, во всяком случае, заменить сможет», — поняла Людмила и крепко сжала локоть майора.
— И орден дали за это? — спросила она.
— Почти за это. Десантники успели выпрыгнуть.
— Сколько?
— Добрый взвод.
— Могли бы дать орден и побольше.
— Спасибо и на этом.
Они дошли до конца салона и повернули назад — все спали.
— Поразительное дело, — сказал майор.
— Что поразительно? — насторожилась Людмила.
— Да так… Бравые ребята.
— Это не десантники, — неожиданно зло оборвала майора Людмила.
— Я понимаю, — стушевался майор. — И все же подготовиться к посадке надо бы.
— Успеют. А коль у вас есть опыт, поможете неопытным. Вам, видимо, придется подежурить у передней двери…
— С аварийным трапом, надеюсь, вы обращаться умеете и что делать при эвакуации — знаете…
— Гм…
— Это что — новое словечко в уставе ВВС?
— Извините. Слушаюсь.
Они вернулись в кухню.
Людмила позвонила Селезневу.
— Командир, когда ожидается посадка? Через пятнадцать?.. Надо будить?.. Ясно!
Вложила трубку в гнездо, взяла микрофон и произвела переключение на абонентском щитке.
— Товарищи пассажиры, через пятнадцать минут наш самолет произведет посадку в порту Кольцово. Прошу всех пристегнуться, не курить и с мест не вставать. Температура воздуха в Кольцове — минус три. Идет мелкий дождь. — Решила, что о гололеде говорить не надо, и сделала второе объявление: — Товарищи пассажиры! На борту самолета находится больной мальчик. Срочно нужен аспирин или норсульфазол. У кого есть — нажмите, пожалуйста, над собой кнопку вызова бортпроводника. Повторяю…
Кнопка вызова загорелась в первом салоне.
— Татьяна, — сказала Людмила. — Проверь, пожалуйста, в первом салоне у всех привязные ремни, чтоб пассажиры в них не болтались, посадка будет тяжелой. И выясни, кто вызывал. Боюсь, что это не из-за лекарства…
Кнопка горела над первым рядом — Людмила не ошиблась. К первому ряду подошли Татьяна и майор.
— Опять она… — обернулась на ходу Таня к майору, и тот понимающе кивнул: «Все ясно. Меры приму».
Действительно, кнопку вызова нажал моряк по просьбе девушки.
— Там, — сказала девушка, растягивая слова. — Там аспирин…
Моряк ткнул пальцем наверх, на багажную сетку. Там лежала коричневая сумочка. Таня достала и подала сумочку девушке. Та вяло, словно плохо заведенная кукла, отрицательно покачала головой, и Таня поняла, что в сумочке ей надо рыться самой.
В сумочке оказалась целая аптечка.
В два восемь Виталий передал самолет отца диспетчеру подхода, и Крылов, все поняв, сказал:
— Принял!
— Сдал! — выкрикнул Виталий и, не обращая внимания на начальство, продолжавшее тесниться вокруг пульта «восточного» диспетчера, кинулся из зала.
На «вышке» было темно, я Виталия не сразу разглядел неподвижную фигуру Баранова — диспетчера «круга»[27], стоявшего у стеклянной стены «вышки». Вообще-то место у Баранова за пультом, у экрана локатора, но, очевидно, на «круге» сейчас не было ни одного самолета, и Баранов наблюдал за приготовлениями на посадочной полосе.
— Виталий? Отпущен?
— Отпущен — откликнулся Виталий, осторожно, чтобы не задеть в темноте за пульт или стул, продвигался к Баранову и, уже подойдя почти вплотную, заметил, что тот не один: рядом с ним стоял второй хозяин «вышки» — диспетчер посадки.
— Отец летит? — тихо, как бы между прочим, спросил Баранов.
— Отец, — подтвердил Виталий и прижался лбом к прохладному стеклу.
Отсюда, с «вышки», хорошо просматривался аэродром со всеми стоянками, рулежными дорожками и ярко освещенной полосой. Никогда еще Виталий не видел столько света на полосе: десятки прожекторов — аэродромных и автомобильных — прорубили в темной мглистой апрельской ночи светящийся коридор, и не сразу Виталий заметил автомобили, выстроившиеся на поле чуть в стороне от полосы.
— Это они хорошо придумали с автомашинами, — сказал Баранов.
— Не ослепили бы, — тихо отозвался диспетчер посадки.
— По курсу светят. Главное, чтобы заметили полосу сквозь облака…
Диспетчер посадки глянул на светящийся циферблат часов и сказал Баранову:
— Принимай, сейчас передаст тебе.
Баранов неторопливо повернулся, обогнул пульт, придвинул стул и сел.
А Виталий, прижимаясь лбом к прохладному стеклу, скользил взглядом по ярко светящейся полосе дальше, в конец, пока не увидел на третьей рулежной дорожке длинные, похожие на заправщиков «пожарки», и рядом — едва различимую сквозь морось — белую «скорую помощь».
— «Круг», — услышал он сзади себя голос диспетчера подхода, искаженный усилителем. — Прими 75410, высота тысяча сто. Посадка по-аварийному.
— 75410 принял, — ответил Баранов и сразу вызвал самолет: — 75410, Кольцово, «круг», доложите курс.
Самолет ответил немедленно, но ответил не отец, а командир:
— Кольцово, «круг», 75410. иду курсом двести шестьдесят.
Командир, как и диспетчеры, говорил спокойным, будничным тоном, да и шли они почти посадочным курсом, а значит, должны выйти на полосу точно, и, если бы не предупреждение, что самолету предстоит посадка по-аварийному, да если бы не пожарные и «скорая», можно было бы подумать, что иллюминация, которую устроил на полосе начальник управления, — в честь прилета какого-то высокого зарубежного гостя…
Виталий увидел, как от здания командно-диспетчерского пункта отъехала желтая со щитом на русском и английском языках — «Следуйте за мной!» — машина руководителя полетов порта, увидел, что машина направилась к третьей рулежной дорожке, туда, где темнели пожарные и «скорая», и бросился вон не в силах больше выдержать вида этой нарядной, так ярко и празднично расцвеченной посадочной полосы…
Он заскочил «под колпак». Тут же, на «вышке», часть объема зала была выгорожена тяжелым темным материалом — «колпак», под которым сидел диспетчер посадки. У него был особый, пишущий экран локатора, на котором белой линией была изображена глиссада — идеальная кривая посадки. Сзади и над головой диспетчера был укреплен специальный фотоаппарат, нацеленный на экран. Фотоаппарат снимал с большой выдержкой весь процесс посадки, и на пленке оставались две кривые: глиссада теоретическая и та, которую сумели выдержать пилоты. И еще на пленке отпечатывалось наборное плато: дата, время посадке и номер самолета. Набором этих цифр и занимался сейчас диспетчер: «75410 — 3 апреля — 02 ч. 25 мин»
— Не вышел? — спросил Виталий диспетчера.
Диспетчер глянул на экран и указал на дрожащую у самого края точку. Потом прислушался и сказал:
— Идет.
И в то же мгновение Виталий и сам услышал: идет.
Получив от Невьянцева листок с рекомендациями по запуску двигателя в воздухе, Селезнев выругался: «Что они там — белены объелись? Холодный ведь движок!». Однако, дойдя до последнего пункта — «Запуск отработан в испытательном полете 3.04, в 01.48 в зоне Домодедова», задумался: «Ишь ты, выходит, они там, в Москве, времени зря не теряли — даже испытателей на ноги подняли… Но что тогда делать нам?»
Ему не надо было объяснять, почему запуск рекомендован на высоте восемьсот метров: если вдруг двигатель не запустится, а винт будет в режиме авторотации… «Что такое сорок километров запаса?[28] — размышлял Селезнев. — Пискнуть не успеешь, как посыплешься вниз и будешь сыпаться, согласно инструкции, шестьсот метров. Так что, почему восемьсот — ясно, хоть двести останется в случае чего. Но какая это высота — двести метров?»
И не надо было ему объяснять, почему нельзя запускать двигатель на большей высоте: холодно.
— Осипыч, — нажал он на штурвале кнопку переговорного устройства. — Сколько за бортом?
— Минус двадцать два.
— Ясно.
Они в это время подходили к Артемовскому, и высота у них была две триста. «Две триста и минус двадцать два…» Конечно, он знал, что инструкция разрешает запускать двигатель в воздухе при температуре масла не ниже минус пяти… «Но ведь и там, в Домодедове, надо полагать, испытывали запуск не при минус пяти, а ниже, иначе какого черта было им испытывать?»
— Осипыч! Когда будем на высоте восемьсот метров? То есть меня интересует, сколько времени от этой высоты до посадки?
Геннадий Осипович подсчитал и сообщил:
— Шесть минут сорок секунд.
— Кхм… — прокашлялся Селезнев. — Семь минут… Сгоришь к чертовой матери за эти семь минут без огнетушителей…
Однако кто за него мог оценить, где больший риск: терять высоту из-за обледенения с угрозой «сесть» (сесть, разумеется, в кавычках) где-то между Артемовским и Свердловском или же запустить двигатель с угрозой в третий раз вызвать на самолете пожар? «Поздно, — решил он. — Спасибо вам, испытатели, но мы уж доберемся как-нибудь на двух».
— Прошли Артемовский, — доложил Геннадий Осипович. — Кольцово к посадке готово.
— Кольцово-то готово… — пробурчал командир. Переключил на абонентском щитке рычажок и сказал; — Что у тебя, мать? Пассажиры как? Не паникуют? «Заяц»? Чуть тепленький, говоришь? Ладно, лишь бы не орал… Трапы приготовила? Совсем хорошо, мать. Идем на посадку, марш с «третьим номером» на диван! Пристегнуться!
Переключил рычажок на внутреннюю связь, внутри кабины, и сказал тем же ворчливым тоном:
— Ну что, Осипыч? Куда выведешь? Не забыл, что второго захода нам не положено?
— Мне нужен локатор и радиокомпаса, — сказал Витковский.
— А у меня стекла замерзают! — чуть повысил голос командир. — Или, ты думаешь, я кошка? Как я буду сажать самолет?
Витковский отмолчался. Да и что он мог сказать? Вслепую самолет не посадишь… Но и на «привод»[29] вслепую самолет не выведешь!
Сразу после Артемовского полагается снижение. И хотя они уже давно снизились, командир отдал приказ: «Снижение!». Эта команда автоматически влекла за собой перекличку готовности экипажа.
Перекличка начинается с подтверждения, что пилоты и штурман ознакомлены со схемой захода на посадочную полосу. И хотя они подходили к родному аэродрому, ритуал был соблюден неукоснительно. А Селезнев, принимая доклады экипажа, вслушивался не столько в смысл слов, сколько в интонации.
— Проверка закончена! — доложил бортрадист.
«Невьяныч… Ну, твоя роль, Невьяныч, при посадке, как говорится, балалаечная. Ты свое дело сделал, и молодцом, надо сказать, сделал: по всем четырем рациям связь держал. И в тебя, Невьяныч, я верю как ни в кого другого, разве только в Осипыча больше…»
— Никита! — крикнул командир. — Дай Осипычу питание на компаса! Две минуты хватит?
«Две минуты… Эти две минуты радиоаппаратура будет только прогреваться. А потом надо настроить радиокомпасы, засечь показания, внести поправку в курс… И самое главное — успеть локатором обшарить землю. За что зацепиться?» Геннадий Осипович закрыл глаза и мысленно представил пейзаж — таким, каким он его видел в этой точке, возвращаясь с востока: крутой изгиб речки Реж, расходящееся горло Рефтинского водохранилища… Сотни раз пролетал над этим местом — только бы не ошиблись диспетчеры!
Щелчок переключателем в положение «обзор — земля», и на экране локатора вспыхнула знакомая картинка… Не совсем знакомая, чуть северней Рефта…
— Есть! — крикнул Геннадий Осипович, одновременно взглядом засекая показания стрелок радиокомпасов.
В ту же секунду Никита с Невьянцевым электроэнергию с локатора переключили на обогрев стекол.
Теперь предстояло самое трудное: высчитать. Нет, тут ничего не высчитаешь и не определишь. Тут можно только угадать. И угадать поправку нужно было с точностью до градуса. Никакая электронно-счетная машина не в состоянии справиться с задачей, которую в иные — критические — минуты способен выполнить мозг человека…
— Двести шестьдесят два! — крикнул Геннадий Осипович, и это была последняя команда в этом последнем для него полете.
— Проверка! — крикнул бортрадист. — Шасси!
— Давай, тяни! — приказал командир.
Никита, расстегнув ремни, перегнулся и, ухватив двумя руками длинную красную рукоятку, уложенную на полу, потянул на себя. Самолет вздрогнул, где-то внизу, в его металлическом чреве, лязгнули фиксаторы, нос тотчас клюнул, и на щите второго пилота красные окошки «шасси» сменились на зеленые.
— Выпущено! — крикнул Никита. — По-аварийному!
— Выпущено! — подтвердил бортмеханик.
— Стояночный тормоз? — продолжал проверку, отщелкивая крышечки на таблице, Невьянцев.
— Какой тебе тормоз? — выругался командир. — Дальше!
— Гидросистема?
— Не работает! — крикнул Дима.
— Проверка закончена.
Теперь все. Теперь, когда выпущены шасси, отступления нет. Только посадка. Если не на полосу, то в поле… «Нет, — сообразил Селезнев, — теперь и в поле не сядешь: шасси убрать нечем, гидросистема не работает, а в поле посадка одна — на брюхо…»
— 75410, вы на глиссаде! — громко, на всю пилотскую разнесся голос диспетчера. — Возьмите чуть выше, если можете!
Одновременно или чуть позднее в кабине загремел длинный звонок — это сработал первый маркер[30].
— Прошли дальний привод! — крикнул Геннадий Осипович.
Еще одна проверка — на этот раз последняя: высотомеры? рули высоты? радиокомпасы? На последний вопрос ответа не последовало — радиокомпасы были отключены, и Невьянцев деликатно пробормотал: «Проверка закончена».
Впрочем, на эту, последнюю, проверку уже не было ни сил, ни времени, ни внимания: самолет шел на посадку. Самолет и по высотомеру, и по секундомеру уже должен был быть над ближним маркером…
— Полоса! — вдруг закричал Никита. — Вижу полосу!
Тусклую белую полоску заметили и командир и второй пилот. Но слишком уж невероятно… Не поверил Селезнев, что с этой высоты и с этого расстояния при нижней кромке облачности в шестьдесят метров можно увидеть полосу.
— Полоса! — еще раз крикнул Никита, и теперь командир поверил: так ярко сейчас на земле, ждавшей их приземления, могла светиться только посадочная полоса.
Он выровнял машину, и в то же мгновение коротко, словно захлебнувшись, звякнул ближний маркер, а внизу, под машиной, замелькали красные неоновые огни створа…
— Ближний привод! — крикнул Витковский.
— «Значит, полоса….» — с облегчением подумал Селезнев, выравнивая самолет точно по светящейся полосе…
Он, пустив с помощью Димы аварийные тормоза и переведя в тормозной режим винты, остановил самолет чуть подальше третьей рулежной дорожки и тотчас крикнул: «Глуши!». Открыл форточку, вытащил из кармана пачку сигарет, зажигалку и жадно затянулся, вдыхая одновременно и ароматный дым, и свежий, колючий воздух из форточки. Потом увидел, как нос самолета огибает желтая машина руководителя полетов, расстегнул ремни и сказал бортмеханику:
— Выбрось лестницу — начальство прибыло.
Вышел из кабины на деревянных ногах, нашел в гардеробе свою шинель, шапку, застегнул пуговицы и шагнул к открытой двери: внизу, у желтого «газика», стояла группа людей.
— Пусти, Дима, начальство ждет.
Спустился на землю и по очереди, начиная с начальника управления, пожал протягиваемые руки.
— Все в порядке? — спросил кто-то.
— Как видите, — буркнул Селезнев в ответ не очень дружелюбно и отвернулся к аэровокзалу.
Но тут подбежал врач со «скорой».
— Есть пострадавшие?
— Есть, — ответил он, не отрываясь взглядом от аэровокзала. — Мальчик в первом салоне — заберите. Да еще один, во втором салоне — без сознания. Веселый… Фамилия у него такая. Тоже заберите — отравление алкоголем.
И ушел к ярко и нарядно освещенному аэровокзалу — прямо по полю, по черной и вязкой, чуть прихваченной морозом земле.
Альберт Гурулев
ЧАНИНГА
Повесть
1
На втором увале, когда Касьян совсем уже было собрался поворачивать к зимовью, собаки наткнулись на след соболя. След был свежий, и Касьян решил, что через час-другой по обыкновению собаки посадят зверька на лесину. А там только бы усмотреть. И он никак не припозднится, успеет засветло выйти к ручью. По ручью и на ощупь доберется до зимовья.
Но соболишка попался ходкий. Лай собак слышался все время впереди, за заснеженными деревьями. Лай то останавливался на месте, и тогда Касьян напрягался, ускоряя шаг, то стремительно откатывался, становился глуше, стихал.
След не прерывался до самого вечера. И когда очертания деревьев стали тускнеть, расплываться, Касьян понял, что соболя ему не добыть сегодня, как не добраться сегодня и до зимовья, и стал подумывать о ночлеге.
Снегу в тайге было уже немало. Но под крутым сосновым выворотнем Касьян нашел чистое место, здесь и решил ночевать. Такие ночевки привычны: еловый лапник под бок, жаркий костер, горячий чай с промерзлым хлебом и ровный костер-нодья на всю ночь.
Касьяну и раньше приходилось вот так негаданно ночевать в тайге, и он знал, что спарщик Гришка Елизов не будет беспокоиться о нем. Другое дело, если не придет Касьян в зимовье завтра…
Ночью Касьян просыпался часто, почувствовав, как подбирается к лопаткам тряский холод. Тогда он легко вставал, будто и не спал вовсе, ладил костер, выпивал несколько глотков горячего чая, ложился и снова засыпал.
Собак рядом не было: они где-то там, в темноте, караулят соболя. Иногда во сне охотнику казалось, что где-то далеко-далеко слышен лай. Собаки у Касьяна хорошие: соболя на полдороге не бросят.
С первым светом Касьян был на ногах. Он хоть и спал плохо, но чувствовал себя бодро, шел по следу споро и уже на первом километре согрелся.
Припомнилось, что ночью ему снился спарщик Гришка Елизов, снился как-то не по-хорошему, и Касьян даже подумал — не случилось ли чего с Гришкой. Но сейчас, когда стало в тайге бело и солнечно, страх ночной показался пустым, никчемным. Только подумалось: конь напоен ли? Сена свалил ему вчера Касьян целую охапку — хватит сена, вот только воды дать. Но и здесь беспокойства не должно быть: Гришка о коне не забудет.
Через час хода Касьян услышал собак…
К зимовью Касьян попал около полудня. Соболя он добыл, зверек попался черненький, ничего себе, и на душе у охотника было хорошо. Сегодня можно было бы попромышлять еще, но после неуютной ночи захотелось поваляться на теплых нарах, погонять чаи, послушать в сытом тепле разговоры веселого Гришки Елизова.
Спарщик Касьяну нравился. Лицом черен, телом худ, а глаза веселые. И язык веселый. Вообще-то Касьян пустой болтовни не любит, но Гришку слушает с удовольствием. Гришка грамоту имеет знатную — в войну с грехом пополам четыре зимы в школу отбегал. Вся и учеба. А рассказчик — дай бог каждому.
Около зимовья Касьяна встретили Гришкины собаки. «И Гришка дома», — обрадовался Касьян. Заглянул в загородку, к коню. Сивый, увидев хозяина, заржал, потянулся мордой. Сена у Сивого поубавилось мало, плохо что-то ест коняга. Сивый ухватил хозяина за рукав и всхрапнул. Не поили сегодня, оказывается, Сивого, вот оно что. Внезапно Касьян снова почувствовал беспокойство, как давеча ночью, и, уже уверенный, что пришла какая-то беда, открыл дверь зимовья.
После белого зимнего света в зимовье показалось, как всегда, сумрачно, но Касьян сразу разглядел лежащего на нарах Гришку, его еще более почерневшее лицо.
— Приболел, что ли?
Гришка высвободил из-под овчинного одеяла руку, приветственно махнул.
— Живот что-то схватило. Я уж заскучал без тебя. Жгет живот.
— А я думаю, чего это твои собаки около зимовья крутятся? Не беда ли, думаю. Ел чего?
— Не тянет на еду.
Гришка сегодня, видно, с нар не вставал, печь не топил, выстыло зимовье. Маленькие окошки побелели, оплыли льдом, в углах зимовья иней выступил.
Касьян скинул понягу с привязанными к ней пышнохвостыми белками, дощечка глухо об пол стукнулась, сбегал за дверь, принес охапку тяжелых лиственничных дров, достал из угла желтую, скрученную трубкой бересту. Через полчаса в зимовье повеселело от тепла, повеселел и Гришка. Улыбался, показывал почерневшие зубы.
— Живот ночью схватило — хоть матушку-репку пой… Один… Сейчас-то вроде и не болит, но муторно.
Касьян рад, что с Гришкой все в порядке. Живот у него и раньше побаливал, еще в прошлом месяце, в начале промысла, но спарщик тогда ночь простонал, а через день уже в тайгу вышел.
— Пройдет, Гришка, все пройдет.
Касьян уже напоил Сивого, снова принес кастрюлю колотого льда, часть льда в чайник засыпал.
— Сейчас варево какое соорудим. Чаи гонять будем.
— Покрепче.
— Покрепче сделаем, чтоб скулы сводило. У тебя зубы черные, видно, от чая?
Гришка любил чай густой, черный. Если Гришке доверять чай заваривать, так через пару недель пришлось бы пустую воду гонять. Поэтому Касьян прижимал спарщика с заваркой, хранил заварку в своем мешке. Но сегодня пусть Гришка потешится.
Когда чай согрел тело, распарил душу, Гришка спросил:
— Блудил, что ли?
— Соболишко увел. Чуть не с обеденного времени за ним бежал. И только седни утром взял.
Чай к разговорам настраивает.
— Интересное это дело — за соболем бежать. Вот привяжи, к примеру, за веревку три червонца, тащи их впереди меня и заставь за ними гнаться по снегу целый день да ночевать у костра — не побегу. Пропади они пропадом. А за соболем бежишь. Духу уже нет, а бежишь. Хотя соболю этому красная цена три червонца, а то и того меньше.
Касьян с Гришкиными словами согласен, улыбается в трепаную бороду.
— Дешево соболя стоят.
— Это нам дешевле платят за них. А в городе, в магазине, меньше, чем за сто рублей, не купишь.
— Не купишь, — соглашается Касьян. — Сам видел. Да и соболишки там, в магазине, не ахти какие.
— Хорошие за границу идут, на золото. Их любая нация покупает. Разве что неграм не надо — жарко в Африке.
Зимний день короток. Пятый час, а тени плотно набились в зимовье. Охотникам друг друга уже не углядеть, только видно, как вспыхивают и медленно засыпают зрачки самокруток. Касьян лениво встал с нар, нашарил на столе лампу — в лампе керосин булькнул, — подвернул фитилек повыше, чиркнул спичкой.
— Ну и звероватый же вид у тебя, — хохотнул Гришка.
Касьяну до этого вида дела мало. Вид как вид. Староват, правда, для своих лет Касьян. Нынче ему в феврале только тридцать шесть будет, а дать и пятьдесят можно. Клочкастая, будто недолинявшая, борода. Кожа на щеках потемнела, поморожена малость. Лицо худое, в жестких складках лицо. И сам худой, поджарый. Охотник-промысловик и должен быть поджарым — бегать легче.
— С таким видом раньше на горбачей охотились, — не унимается Гришка.
«Пусть его веселится, — думает Касьян, — быстрее поздоровеет».
Был раньше в Сибири промысел — на горбачей. Горбач не зверь, а человек, с золотом ли, с пушниной ли выбирающийся из тайги к жилу. На узких тропах караулили горбачей отпетые мужики. Хорошо жили такие охотники, справно. Дома имели большие, животины во дворе много. О ремесле своем помалкивали. Но в деревне занятие свое не скроешь. Некоторые из таких охотников в торговлишку пустились, на церковь деньги жаловали.
— Одного вот такого мужика спрашивают, — торопливо говорит Гришка: — «Бельчонку стреляшь?» Тот отвечает: «Попадат — стрелям». — «А соболишек стреляшь?» — «Попадат — стрелям». — «Ну, а людишек стреляшь?» — «Не знашь, а болташь».
— Чего это ты разговорился? — Касьян придвинул лампу на край стола, подкрутил фитиль. Клинышек огня вырос, высветил Гришкино лицо.
— Болит у меня снова, — выдохнул Гришка. — Рвет живот.
Касьян и сам заметил что-то неладное в Гришкиной болтовне. Он подошел к спарщику, сел на нары. Лицо мужика заострилось, не черное теперь у Гришки лицо, а пепельное.
— Где болит? Тут? — Касьян хотел положить руку на Гришкин живот, но тот боязливо оттолкнул руку.
— Не трожь.
— Может, грелку соорудить? — спросил Касьян.
— Давай. Хоть что давай. А лучше бы водки выпить. С солью.
Касьян отыскал под нарами пустую бутылку, вытер ее шершавой ладонью, погрел у огня. Теперь можно и кипяток наливать.
2
Поздно вечером Грише худо совсем стало: хоть криком кричи. И кричал. Потому что боли в животе совсем, видно, нестерпимые стали. А ночью рвать Гришку начало.
Касьян тоже всю ночь не спал, сам мучился, как от зубной боли. Топил печку, грел воду и в бутылке эту воду к животу спарщика прикладывал.
Касьяну самому хоть вой. Жилье далеко. Побежать в деревню за помощью не побежишь: на кого Гришку оставишь? А как о беде сообщить? Была бы рация, хоть вшивенькая.
Тяжко Касьяну Гришкины стоны слышать. Легче, казалось, самому болеть. Касьян садился к печке, недвижно смотрел на огонь. Таяла, стекала по лиственничным поленьям смола, и языки пламени слизывали ее торопливо, жадно. Метались по закопченным стенам зимовья рыжие всполохи.
Ночью Касьян проснулся, оттого что стонал, вскрикивал на нарах спарщик.
На дворе завыли Гришкины собаки. Тягуче, утробно.
— Смерть мою чуют, — прохрипел Гришка из темного угла.
— Не болтай, — сердится Касьян.
Воют собаки. Касьяну невмоготу сидеть. Выскочил под звезды, на мороз. Пинками разогнал воющих собак. Собаки отскочили под черные деревья, ощетинили загривки.
Шумит ветер над деревьями. Перемигиваются звезды. Холодно, пустынно. На многие часы хода нет людей кругом. Сколько раз, без счету, ночевал Касьян в тайге один, а не было ему так одиноко никогда.
Касьян походил вокруг зимовья, снег под ногами скрипит по-ночному, жестко. Остановился в раздумье, взял прислоненные к стене подбитые камусом лыжи. Осмотрел свою пару, потом Гришкину: ничего, крепкие еще лыжи.
Больше часа Касьян был во дворе, стучал молотком, пилил. Вернувшись в зимовье, сел на нары, расстегнул крытую сукном куртку — разогрелся в работе.
— Чего ты там делаешь? — Гришка кривит лицо, дышит тяжело.
— Волокушу. К жилу тебя повезу.
— Не проехать с волокушей к Чанингу.
— Сам знаю. В Беренчай поедем. По ручью.
В Чанингу, заимку, где живут Касьян Сокольников и Гришка Елизов, с волокушей действительно не проехать. Добираться туда через кочкастые болота, через хребты. С лошадью, когда она под вьюком идет, — полный день пути. Да и незачем в Чанингу с больным человеком ехать: ни врача там, ни рации. Восемь домов всего. А новых домов в Чанинге уже лет сорок не ставят. Бросать дома — бросают, а строить — такого нет.
Выбираться — так в Беренчай, село по сравнению с Чанингой большое. Домов пятьдесят. Фельдшерский пункт есть. А сам фельдшер не справится, врача всегда по рации из района вызвать можно. Дорога туда хоть и дальняя — два дня пути, но зато по льду ручья, а там по реке. Не тряхнет. А потом по дороге брошенная деревня будет. Но в деревне той один дом жилой есть, будет где передохнуть.
— Делай как знаешь, — махнул рукой Гришка.
— Знаю. Ехать надо. — Касьян решил твердо. Любому понятно, что не отлежаться Гришке в зимовье, врача надо. Не просто живот у него болит, не съел чего плохое, а язва, может, какая приключилась.
Касьян содрал со своих нар козьи шкуры, пошел заканчивать волокушу. Вернувшись, достал пушнину, уложил в чистый мешок, взял и Гришкину добычу.
— Вот тебе подушку приготовил.
— Когда выезжать думаешь?
— Продуктишки кой-какие соберу и пойдем. Нам с тобой день, ночь ли — все равно. По-летнему дак сейчас утро скоро. Зато к обеду до жила, до Осипа доберемся.
Вот и кончился промысел. До свидания, зимовье. Касьян укутал спарщика в два шубных одеяла, легонько обвязал сыромятными ремнями, чтобы дорогой не раскрылся. Осторожно подхватил на руки, перенес на волокушу. Хорошо укутан Гришка, только маленькая дыра для лица оставлена. Над дырой — парок от дыхания. Частыми толчками.
— Ловко лежать тебе?
— Ловко, — выдохнул Гришка.
Касьян залил огонь в печке, еще раз оглядел опустевшее зимовье и захлопнул тяжелую, из плах, дверь. Можно и в путь.
— Пошел, Сив-вый!
Теперь только чуть в низинку спуститься, а там по ручью. Не тряхнет.
И по ручью снег рыхлый, еще не слежался. Но лыжи хорошо гнутые, не зарываются. Касьян вначале вел Сивого в поводу, но потом пошел вслед, за волокушей. И не понять, где легче идти: или тропу торить, или следом, по ископыченному Сивым снегу. Кое-где, на излучинах, ручей переметен валами, и тут идти совсем тяжело. Ручей петляет, крутит. Полчаса назад проходили неподалеку от крутого голого мыса с разлапистой сосной на взлобке. А сейчас снова чуть ли не на старое место вернулись. Вот он мыс и сосна разлапистая, низкорослая. По прямой идти — совсем ничего. Но с волокушей в кусты тальника, затвердевшие на холоде, в глухие ельники не сунешься. Иди по ручью да благодари бога, что не вьет пурга, не жмет мороз.
— Удобно тебе, не замерз? — спрашивает Касьян.
— Кричать хочется, — шепчет Гришка.
Незаметно подкрадывался серый рассвет. И не поймешь: то ли ночь еще продолжается, то ли уж день занялся.
Постепенно стало развиднять: на юго-востоке меж редких туч светлая полоска образовалась. Да и деревья, что очерчивают берег, ясней стали. Собаки убежали вперед. Изредка возвращаются, покрутятся около и снова убегают.
Когда стало совсем светло, пересекли свежие следы сохатого. Вдоль следов глубокие отпечатки собачьих лап: не иначе псы в погоню ударились, теперь скоро их не жди. Другой бы раз не выдержал Касьян — собаки опытные, могут закружить зверя — побежал бы следом, а сейчас даже голову не повернул. Не до того. Да и притомился вроде.
Черт те что: на охоте весь день — от темна до темна — бродишь и сил на весь день хватает, а в дороге быстро устаешь. Касьяну уже давно хочется сесть посидеть, разложить костер, вскипятить чаю. Хотя — Касьян взглянул на часы — четвертый час кончается, как вышли они из зимовья. Можно устать.
У Касьяна одна мысль: добраться до деревушки. Хотя и пустая она, брошенная, но ведь один дом еще жилой.
— Пошел, пошел, Сивый!
Касьян мысленно видел, как он остановит коня около знакомого дома, как радостно выбежит за ворота соскучившийся по людям присядистый рыжебородый Осип, как заохает, засуетится возле Гришки хозяйка, начнет отпаивать Гришку травами, и Касьяну уж не о чем будет тогда беспокоиться. Если позволит Гришкина болезнь, Касьян переднюет у Осипа, а при нужде сбегает в Беренчай, вызовет для Гришки вертолет.
— Пошел, Сивый, пошел!
Неизвестно отчего на память Касьяну пришел его просторный теплый дом, вспомнилась жена Катерина. Чуть ли не в последний день перед выходом Касьяна в тайгу затеяла Катька разговор. Касьян ухмыльнулся: дошлый народ эти бабы, а ласковая да игривая Катька в особенности знает, когда нужный ей разговор заводить. В зимовье по дому, по ребятишкам, по бабе скучать начнешь — последние дни, последние разговоры помнятся на особицу. А Катерину в Беренчай потянуло, в переезд.
— Хватит нам с керосиновой лампой сидеть. Да и скучно здесь.
Касьян тогда удивился: «Какое тебе еще веселье требуется?»
Касьян бы вроде и не против Беренчая, там у него семьей брат живет, но боязно бросать здешнюю тайгу.
— Тесная в тех местах тайга…
— Не учись врать. Плохому охотнику тесно. А мне рожать нынче. Прошлый раз чуть не померла. Врача нет…
Касьян оглянулся на сани. Вроде пока с Гришкой все в порядке. Над лицом — парок.
…А Катерина у Касьяна баба видная, красивая. Кто-то был в ее роду из эвенков, и теперь это проступает матовой кожей, чернотой глаз. Русское — в бойком характере да в косе тяжелой и мягкой. Рожала прошлый раз Катерина тяжело. Бабка Коробова просидела у ее постели двое суток. А где лучшего акушера найдешь? Ближнее село — Беренчай. А до него километров пятьдесят по прямой. Это по тропам да через зыбуны…
Хоть и притомился Касьян, а решил идти без привала: еще несколько поворотов ставшего широким ручья — и будет деревушка, где живет Осип.
…О переезде Катька не сама придумала. Касьян же и сказал ей об этом. И не то чтобы сказал, а просто передал разговор с промхозовским начальством. Касьян тогда своим словам и внимания не придал, а вот, поди ж ты, Катьке запомнились они.
Начальство уговаривало его, Касьяна, сниматься из Чанинги и в Беренчай переезжать. Всякие блага рисовало: и магазин тут, и почта тут, и клуб. Касьян и сам видит эти блага. Но ведь обжитое место кинуть — не рукавицу с руки сбросить.
Крайний дом открылся неожиданно. Сгорбленный, обметанный белым снегом. Касьян облегченно вздохнул, расслабил шаг, предчувствуя скорый отдых. Он прошел еще несколько тоскливых домов и забеспокоился: ни на ручье, ни на берегу не было никаких следов. Снег всюду лежал белый, холодный и нетронутый. Издали увидел крышу дома Осипа и забеспокоился еще больше, хотя крыша как крыша, только разве над печной трубой не дрожит дым. Опять же время позднее — хозяйка обед сварила, печь протопилась. Но липкое беспокойство не оставляло, росло. Касьян остановил лошадь и полез на берег, чтобы лучше разглядеть Осипов дом и двор и разом прогнать это беспокойство. Взобравшись на бугор, Касьян понял все, но, еще на что-то надеясь, побежал к дому Осипа.
Касьян остановился около дома, старался унять дыхание, тупо и слепо смотрел в пустые провалы окон, и ему хотелось закрыть эти провалы ставнями, как закрывают пятаками глаза покойника. Но ставен уже не было, и лишь одна косо висела, удерживаясь на ржавом шарнире, поскрипывала на ветру и глухо стучала в черные бревна стены.
— Укочевал Осип, — вслух сказал Касьян. — Ху-у-до-то как, а!
Он поднял голову и огляделся. Дальние и близкие лесистые хребты, белая просека ручья, редкие избы с завалившимися пряслами огородов. Тихо, пустынно, одиноко.
По своему следу Касьян вышел на лед ручья. Сивый покрылся куржаком, голову ниже клонит, тянет шею. Оглядывается на хозяина. Касьяну понятно: привал надо делать. Отдохнуть, собраться с мыслями, приготовиться к тяжелой дороге.
— Гришка, чаю хочешь?
Гришка открыл глаза, хотел что-то сказать, но, изломанный болью, сорвался на крик. Гришка душил в себе этот крик, но он рвался, захлебываясь сам собой. И уже не рот кричит — глаза.
Крик тонул в белой долине, тонул в снегах, и никто его не слышал, кроме Касьяна, и даже эхо молчало.
— Ты кричи, кричи громче, легче будет, — засуетился Касьян. — Но-но! Сивый! Пошел!
Конь шагнул нехотя, Касьян вдруг обозлился, забежал вперед, схватил Сивого под уздцы, будто падая, потянул коня на себя. Испуганный Сивый старался вырвать поводья, храпел, скалил зубы.
К вечеру, когда Гришке совсем стало худо, над охотниками низко пролетел маленький самолет. Касьян схватил ружье, торопливо начал стрелять, старался привлечь внимание летчика. Но с самолета охотников не заметили, самолет прогудел мотором, пролетел мимо. Касьян, забыв себя, бежал за самолетом, кричал, и страшными словами ругал бога, и просил у него помощи, потому что на другую помощь уже нельзя было надеяться.
А случись такое чудо — сядь самолет на лед ручья, — Гришка через двадцать минут был бы уже в Беренчае, а то и прямо в район его могли бы отвезти.
День кончился. Касьян на долгий отдых не останавливался, костра не разжигал, устало и тупо продолжал идти и ночью, уминал снег, в отчаянии бил коня и тянул его под уздцы, когда Сивый останавливался, плачущими глазами смотрел на своего мучителя. И не заметил Касьян, когда умер Гришка. Он вдруг увидел, что нет над лицом спарщика белесого пара, и осторожно, почти крадучись, подошел к волокуше и тут только понял, что Гришка уже не дышит. Пугаясь, он заглянул Гришке в лицо и увидел, что глаза у него открыты и неподвижны. Касьян хотел прикрыть эти глаза, но мороз уже прихватил мертвые веки. Касьян хотел крикнуть, но крика не получилось, лишь вырвался дурной, как во сне, всхлип. Он спал… Или бредил. Сон как бред. А Касьян по-прежнему идет впереди коня, только идет уже не по средине ручья, сбился к левому берегу и вот-вот уткнется в кусты. Касьян остановил Сивого и, веря и не веря, покачиваясь, подошел к Гришке, опустился коленями в снег.
— Живой?
— Живой, — выдохнул Гришка. — Где мы?
Место Касьян не узнавал, но Гришке сказал как мог бодрее:
— Ты терпи. Близко нам.
— Я терплю, — слабо дышит Гришка. — Дрожит все во мне. Я уж несколько раз около рая покрутился. За последней справкой вернулся. Помираю, видно…
Касьян оглянулся. Кругом снег, черный лес и тусклые звезды над головой. Неподалеку полукругом сидят собаки и настороженно смотрят на людей. И почувствовал Касьян, как страшно он устал и что без отдыха не добраться до Беренчая. Но не идти нельзя.
— Сейчас, Гришка, сейчас. Сейчас дальше поедем, — шептал Касьян, стоя на коленях.
И Касьян поднялся и шел еще час и еще час, шел и тогда, когда потерял представление о времени и способность удивляться тому, что он еще жив и что он еще идет. Мозг у Касьяна уснул, и лишь какая-то часть его мучительно бодрствовала и не давала Касьяну упасть в снег, забыть, что на волокуше лежит Гришка.
Потом Касьян услышал лай собак. Эти звуки трудно пробились к сознанию Касьяна, и он понял, что собаки лают уже давно и что ему нужно к чему-то приготовиться.
Тяжелыми руками он потянул из-за спины ружье, чтобы быть готовым к встрече с неизвестным, но услышал впереди фырканье лошади и человеческий голос.
3
Касьян поднял тяжелые веки. В глаза хлынул плотный яркий свет, глазам стало больно. Касьян снова прикрыл веки, но успел заметить, что около стоит кто-то большой и черный.
— Проснулся, братуха?
Голос прозвучал откуда-то сверху, заполнил собой еще тесный Касьянов мир. От белого света, от этого свойского голоса Касьян успокоился и совсем открыл глаза.
В три окна комнаты лилось солнце, и три ярких и теплых прямоугольника лежали на полу. На одном из пятен сидел рыжий лохматый кот и старательно вылизывал шерсть. Около кровати стоял Семен — Касьянов брат — и улыбался.
— Проснулся, братуха? — снова громыхнул Семен.
В дверь заглянула Соня, жена Семена, и шикнула на мужа:
— Разбудишь мужика. Пусть спит.
— А? Чего? — отозвался Касьян и поднял голову.
Соня вошла в комнату, вытирала о фартук полные руки, тоже улыбалась, говорила деланно сердито, скороговоркой:
— Вот ведь он какой, не дает гостю поспать. Он вина вчера еще купил, а я отобрала, спрятала, обещала отдать, когда проснешься. Так сегодня встал твой братец ни свет ни заря, ходит вокруг тебя, как кот вокруг горячей каши.
— Спрятала, — ухмыльнулся Семен. — В сенцы под тряпки.
— От тебя спрячешь, — безнадежно махнула рукой Соня.
Касьян смотрел напряженно, старался вникнуть в слова говоривших, но слова, круглые и невесомые, мыльными пузырями лопались где-то рядом, не проникали в сознание.
— Да он как чумной. Угорел? Братуха!
И разом, словно вынырнув из глубокого омута, Касьян понял, где он и что с ним было вчера или теперь уже позавчера, быть может.
— Гришка где?
— Твоего Гришку еще вчера на вертолете в район увезли. А сегодня по рации сообщили: живой он. Операцию сделали.
— Так, — сказал Касьян уже радостно и опустил ноги на пол. И тотчас увидел, что на нем серые от грязи подштанники, из которых торчат прелые, тяжело пахнущие ноги. Касьян смущенно оглянулся на застеленную белым постель и увидел на подушке, где лежала его голова, серое пятно.
— Что ж вы меня на чистое положили?
— А мы гостей не под порог ложим…
— Да вот, — Касьян показал на подушку и с хрустом стал чесать заросший подбородок.
— Ты хоть помнишь, как сюда попал? — спросил Семен.
Лицо Касьяна стало напряженным.
— Помню вроде.
— Ну-ну.
Касьян шел тогда всю ночь. А перед самым рассветом, когда уже совсем перестал понимать, где идет, на охотников наткнулся выехавший за сеном директор Беренчаевской школы. Это еще Касьян помнил, а после — в памяти провал.
— Мы тебя сонного и в избу затащили, — сказал Касьяну Семен.
— Касьяша, а я баню вытопила, — Соне хочется сказать гостю приятное. — Пойдешь сейчас?
— Горит тело. Пойду, конечно.
— Может, перекусишь вначале малость? — начал было Семен.
— Я в баню сперва, — улыбнулся Касьян. — То ведь не зря сказано: сытый в баню не ходи, голодный купайся.
Касьян встал, накинул на себя полушубок и, чувствуя боль во всем теле, шаркая ногами, вышел за дверь.
С крыльца Семенова дома хорошо видно все село. Дома, школу, клуб, почту с высокой антенной на крыше. В школе, видно, закончились занятия, ребятишки высыпали на улицу, и Касьян удивился: ребятишек-то сколь, не то что в Чанинге. Откуда-то из-за избы вывернулись собаки — Касьяновы и Гришкины. Они радостно помахивали хвостами, скалили белозубые пасти. Касьян вдруг вспомнил о Сивом и пошел к сеннику. Сивый уже отдохнул хорошо, высоко держал голову. Касьян похлопал конька по крупу и, окруженный собаками, пошел к бане.
— Да поскорее мойся! — крикнул с крыльца Семен.
В теплом предбаннике Касьян увидел стопку чистого белья, чистые штаны, рубаху. Все Семеново. Касьян сел на широкую лавку, сгреб в горсть жесткую бороду, прикрыл глаза. Он сидел и думал, и никто не мешал ему думать. Из приоткрытой двери парной наносило сухим жаром, запахом березовых веников, горьковатым дымом прогорающих дров. Он сидел долго, и могло показаться, что Касьян заснул.
Потом он, словно что-то решив для себя, шумно вздохнул и стал раздеваться. Чувствуя во всем теле зуд, сбросил подштанники и, радостно покряхтывая, почерпнул ковш холодной воды, плеснул на раскаленные камни. Камни ухнули горячим паром, воздух стал плотным и вязким, стало трудно дышать, но Касьян почерпнул еще ковш воды и снова плеснул.
Через час с блаженно блуждающей улыбкой на лице Касьян вывалился из бани. Голова закружилась на свежем воздухе. Мир для Касьяна стал добрым, радостным.
— Благодать-то какая!
Семен сидел уже за столом, крепко упершись локтями в дощатую столешницу.
— С легким паром тебя!
Семен говорит громко. Привычка. Вот уже лет десять как он работает мотористом, дает деревне свет. Работа спокойная, но шумная. Вот и привык кричать. Когда-то Семен ходил в штатных охотниках, но соблазнился твердым заработком моториста. «А потом всегда сытый, в тепле, чистый» — это Семен так говорит. Хотя осенью, когда охотники на промысел уходят, Семен становится скучным, мрачнеет…
— Ну, с приездом тебя!
Братья чокнулись, выпили. Соня присела на краешек стула, пододвигает гостю соленые рыжики, мороженую, пересыпанную сахаром бруснику. Частит словами:
— Ешь, Касьяша, ешь. Рыжики, брусника, сохатиный язык вот. Не обессудь. Чем богаты, тем и рады. В магазине хотела какую консерву взять, да нету хорошей. Взяла какая есть. Ешь, ешь. Сейчас у меня пельмени закипят…
— Да не стрекочи ты сорокой, — перестал жевать Семен. — Голова болит.
Соня подолгу на одном месте не сидит. От стола к печке: «Ой, дров подбросить надо». От стола в сени: «Ой, у меня там мороженые сливки есть. Забыла на стол поставить. Памяти совсем нет».
Успевает и в окно посмотреть.
— А эвон директор школы по улице идет. К нам, поди.
— К нам — не к нам… — прильнул к окну и Семен. — Выскочи, пригласи.
— Хорошо бы пригласить, — подает голос Касьян.
— Надо, чтоб Семен вышел. Как-никак хозяин.
— Давай, давай, — командует Семен.
Соня накинула платок на голову, выскочила за дверь. Через двойные стекла слышно, как звонко она кричит, и видно, как зазывно машет рукой. Соня забежала в избу и, шепнув — «идет», кинулась к шкафчику с посудой.
— Звать-то директора как? — спросил Касьян Соню. — Забыл я.
Соня ответила шепотом:
— Геннадием Ивановичем зови. Он простой мужик, хороший. Он и белочить даже ходит.
Касьян вылез из-за стола, встретил гостя у порога: ведь это он подобрал в тайге, в село привез Гришку и его, Касьяна, полусонного, полуживого.
— Я к вам, Геннадий Иванович, хотел зайти, спасибо сказать, да вот только проснулся и в баню успел сходить.
— Да чего там. — Директор машет рукой. — Вы бы и сами до деревни дошли. Близко уже оставалось.
— Не дошел бы.
Геннадий Иванович улыбнулся, насечка мелких морщинок около глаз стала заметнее, и Касьян увидел, что директор еще недавно был молодым.
— Напугали вы тогда меня. Смотрю — на льду что-то шевелится. А темно еще, плохо видно. Ну и крикнул: «Эй, кто такой?» Думаю, свой кто, сейчас ответит. Никто не отвечает. Подъехал ближе — смотрю, конь стоит, а около коня человек и ружье к себе тянет. Я еще что-то спросил, а человек молчит и, видно, без ружья со мной разговаривать никак не хочет.
— В беспамятстве это.
— Я потом так и понял.
Геннадий Иванович разделся, прошел по белым половикам к столу. Достал папиросу, размял ее в крепких пальцах, закурил и закашлялся.
Соня тем временем рюмки наполнила, подтолкнула мужа: угощай, мол. Мужиков упрашивать не надо. Охотно потянулись друг к другу чокаться.
Касьян закусил увертливым рыжим грибком, повернулся к директору.
— Я ведь вас, Геннадий Иванович, давно знаю. Мельком только все, издали. Разговаривать даже ни разу не привелось. А ведь помню, когда вы приехали. Я еще подумал: и этот уедет к себе в город. Не держались тогда учителя в Беренчае.
— Мог бы и уехать, — Геннадий Иванович согласно кивает. — Вполне мог. Когда заканчивал институт, совершенно никуда не хотел ехать. Как говорится, не было любви ни к деревне, ни к городу.
— Это как же так?
— По молодости. Сюда послали — я не отбивался: все едино. Потом, не сразу, через несколько лет, понял, что мне повезло. Послали туда, куда хотел, сам того не сознавая.
— Деревней довольны? — спросил Касьян.
— Тут у меня своя философия. Тайгой доволен. И считаю, что человек должен жить, тесно соприкасаясь с природой. Только жаль, что к природе человек часто плохо относится. Леспромхозы эти…
— Тайги еще много, на наш век хватит.
— А потом? Вы посмотрите, как быстро отступает тайга перед человеком. Конечно, относительно быстро. Но от промышленных городов лес уже отошел. Возьмите, к примеру, нашу таежную область. Вокруг некоторых городов голо. Реки, текущие от Саян, засорены отходами сплава.
Касьяну это уже понятнее, интереснее.
— Географию, видно, преподаете?
— Физику. А почему решили — географию?
— Да вот про реки, про тайгу говорите.
— Так про это каждому нужно говорить.
— Ну, а что делать надо?
— Точно я и сам не знаю. Развитие промышленности не остановить. Но мне понятно, что этикеток на спичечных коробках, где написано: «Берегите лес» — явно недостаточно. Нужно очень испугаться за свою землю, за свое будущее, и тогда можно что-нибудь придумать.
Касьяну и эти слова Геннадия Ивановича понятны. Только он тайгу и с другой стороны видит: недаром тайга скудеет. Раньше, лет двадцать-тридцать назад, вокруг Чанинги небольшие деревни были. Не близко, но и не далеко. До которой три часа ходу, до которой полдня. А где теперь эти деревни? Были, да все вышли. Охотничьи угодья соседей часто пустуют теперь. От больших деревень к этим угодьям многие дни пути. А на чем? Лошадей у охотников за последние годы много поубавилось. И ведь никто не гнал охотников из тайги. Вначале из тайги молодежь хлынула, к кино, к электрическим лампочкам, к многолюдству. Скучно в маленьких деревнях молодежи. Правильно, конечно, все это. Человеку лучше жить стало. Но и тайгу жалко. А тайга без человека — кому она нужна?
Разговор становился свободнее, громче.
— А вот, — говорит Касьян, — я где-то читал, сейчас и не вспомню где, будто в Англии последнего дикого оленя убили лет триста назад. И там теперь ни медведей, ни волков, ни рысей нет. Так же будто и во Франции.
— Пустыня, — говорит Семен. — Тоскливо же им там жить. Ты, братуха, читал в охотничьем журнале, как французы делают? Закупят, к примеру, зайцев в Венгрии, к себе привезут, на волю выпустят и охотиться начинают.
— Игрушки.
— Я тогда сам смеялся, когда читал. Если бы кто просто так рассказал, а не в журнале прочитал, не поверил бы. Зачем же этих зайцев выпускать, если они у тебя в руках?
— Для спорта. — Геннадий Иванович уютно, по-домашнему щурится. — Да еще деньги надо заплатить, чтобы разрешили погоняться за этим зайцем. И все это как раз в подтверждение моих слов.
— Вам-то что до тайги, Геннадий Иванович? Вы человек ученый. Будет ли белка, уйдет ли за вырубки и пожоги — на вашей зарплате не отразится.
— Ты чего? Сдурел? — шикнула на Семена жена.
Семен досадливо крутнул головой.
— Вы не обижайтесь, Геннадий Иванович, что так спросил. Я по-простому.
Директор рассмеялся.
— Новости я вам, Семен, не сообщу, если скажу, что тайга это не только зверь, белка, соболь. Не только деревья… А потом вот какой парадокс: я вырос в рабочем поселке, где нет ни леса, ни реки. Казалось бы, должен считать, что и так хорошо. Но я болезненно завидовал тем, кто жил у рек, в лесу. В нашем поселке снег всегда был серым от сажи…
— Закусывайте, закусывайте, — приглашала всех хозяйка.
Зимние сумерки всегда рядом, за спиной стоят. Не успеешь повернуться, день прошел. За веселым столом время летит и того быстрее. Вроде только за стол сели, песен еще спеть не успели, а Соня уж манит хозяина из-за стола. Семен вид делает, что не замечает жену. Но та подошла, зашептала что-то сердито в волосатое ухо Семена.
— Чего это ты своего мужика зудишь? — спросил завеселевший Касьян.
— Да время уже свет давать, а он еще к своему спарщику не ходил, не просил замениться. Иди, иди, — подтолкнула жена Семена. И гостям: — Он быстро, он сейчас прибежит.
— А чего к нему идти? — Семен хмурится. — Колька еще утром в тайгу ушел. Завтра вернется.
Соня хлопнула себя по крутым бедрам.
— А ты знал, язва, оказывается. А что днем говорил? «Схожу!» Да если б я знала, что тебе работать, дала бы я тебе выпить?! Жди!
Семен нехотя поднялся. Посмотрел на директора.
— Если бы ребятишкам не надо уроки учить, не пошел бы я. Заболел, и все тут.
— Надо уроки учить, — улыбнулся Геннадий Иванович.
Минут через двадцать после ухода Семена зажелтела под потолком электрическая лампочка, постепенно наливаясь белым светом. В избе стало ярко и празднично, как давеча днем. А за окном — совсем темно.
Геннадий Иванович посидел еще часок, засобирался домой. Касьян проводил гостя за ворота, постоял на морозе. Тихо в деревне, только у школы ребячий гомон слышится.
Вернулся в тепло. Соня подоила корову; в избе пахнет парным молоком, прогретыми кирпичами русской печи, луком. Касьяну захотелось домой, в Чанингу.
4
На другой день с утра Касьян решил попроведовать земляка-чанингца Иннокентия Чертовских.
— Сходи, сходи, только к обеду вертайся, — сказал ему Семен. — А Кеха уж неделю, как из тайги вышел. Избу спешит строить. Зда-аровую избу.
Иннокентий многодетный, но последние два года около него в Чанинге только младший сынишка жил, которому в школу еще было рано. А старшие все в Беренчаевском интернате. Как подрастет парень или девка до семи лет — так из дома. Шибко переживал Кеха. А как пришло время отдавать в школу младшего, последнего, навьючил свою лошадь Кеха и ушел, обходя зыбкие болота, на Беренчай. После осенью, когда путь наладился, приезжал Иннокентий за остальным добром, хвалился:
— Ничего живем. Ребятишки все, почитай, кроме большака, со мной. В кино ходят. И мы со старухой ходим. А жить здесь без ребятишек на кладбище ровно.
Касьян нашел Иннокентия на краю деревни, около белого сруба. Иннокентий земляку обрадовался. Расплываясь в улыбке, протянул широкую ладонь.
— Знал я, что ты здесь. Придешь, думаю.
— Вот пришел. Строишь?
— Строю.
— Большой дом.
— Мне большой и надо. Скоро старшой мой из армии вернется. Да и мне надоело квартировать у знакомых. Ихняя семья да моя — тесно… Ты постой, сейчас ко мне пойдем. Посидим, поговорим..
Но Касьян остановил земляка.
— Чего я тебя от работы отрывать буду? Тебе день дорог. Мне потом еще нужно о Гришке узнать — слышал, я его привез? — узнать, как он там, в больнице.
— И узнавать нечего. — Иннокентий сел на бревно, жестом пригласил сесть Касьяна. — Вчера сообщение было, что в порядке он.
— Про вчерашнее знаю.
— И седни уже начальство с районом связалось — был я в конторе, — обещали там, что через две недели Гришка на своих ногах притопает. Так что и ходить тебе никуда не надо. Покурим вот лучше, а потом — ко мне. Ребятишек посмотришь.
День солнечный, теплый даже. Редко такие дни зимой выпадают. Хорошо сидеть на бревне, курить самокрутку, щуриться на голубое небо.
— Как жизнь тебе здесь после Чанинги?
Кеха вопроса не понял.
— По-разному Беренчай живет. И вот так живет. Посмотри.
Мимо новостройки пролетел, запрокинув голову, рыжий конь, запряженный в кошеву. В кошеве двое. Один отчаянно растягивал мехи баяна, другой орал и нахлестывал лошадь. Издали, когда лошадь пронырнула узкую лощину и понеслась по заснеженному косогору, это было красиво.
Касьян проводил взглядом гулеванов, тронул бороду.
— Праздник у кого-то. Широко гуляют, — сказал то ли с завистью, то ли с осуждением.
— С бичом-то учительницы муж, Ивашка Торосов.
— Знаю я его маленько. Видел.
— По графику, стервец, живет.
— Как это?
— А так, — Иннокентий сплюнул в снег. — Приди в девять часов к магазину — Ивашка пол-литра берет. Опохмеляется, значит. В это время он добрый и всех приглашает выпить. К обеду, часов в одиннадцать, коня своего, Рыжку, запрягает и летит куда глаза глядят. Тогда опасный он, как медведь-шатун. Сколько сейчас время? Во! Одиннадцать скоро. Ивашка из графика не выбился.
Недалеко от сруба сутулится дощатая времянка с одним широким окном.
— Рамы я здесь сейчас делаю, — махнул Иннокентий на времянку. — Зайдем.
Во времянке бело-желтые ровные брусочки — заготовки для рам. Пахнет стружкой, разогретой смолой, летом.
— Дай-ка я малость поработаю. — Касьян взялся за рубанок. — Да не бойся ты, не испорчу. А потом с Гришкой ты меня обрадовал.
— Ну давай, коль охота, — согласился Иннокентий. — И мне дело есть.
Касьян работал рубанком размеренно, неторопливо. Белая стружка вскипала над рубанком, как мыльная пена.
— Хорошая работа — дом строить.
— Веселая, — соглашается Иннокентий.
— А на что он пьет?
— Ты об Ивашке? — Иннокентий выпрямился. — Жена хорошо зарабатывает. Сам охотничает. Не так давно сохатого завалил. Но ленивый: пьянка время требует. Люди в тайге по два-три месяца живут, а Ивашка самое большее — месяц. А раньше, говорят, работяга был.
Проработали мужики недолго, но Иннокентий сказал:
— Шабаш. Пошли ко мне. Работа никуда не убежит.
— Брат к обеду наказывал вернуться. Обидится, не приду если.
— Не хочу я тебя отпускать. Соскучился по своим. А мы так, паря: ко мне зайдем и к Семену.
Касьян, для себя неожиданно, но словно думал уже об этом много, спросил:
— Так где же тебе лучше живется, если о Чанинге скучаешь?
— Известно, скучаю. Кошка к одному месту привыкает, не то что человек. А там у меня ребятишки народились, выросли. Но опять же, мне теперь свет электрический надо, кино надо, магазин надо. Я как-то еще там, дома, думал: почему это все для других, есть, а для меня нету? И жалко мне Чанингу, во сне иногда ее вижу. Это молодым легко старые места оставлять… Жалко, а с другой стороны… У всякой вещи две стороны есть. Да не две, а больше. И каждая в свою сторону смотрит.
— Как это?
Иннокентий мохнатой рукавицей не спеша обмел с валенок стружку, повернулся к Касьяну.
— А хотя бы так. Вот сидишь в зимовье, мокрый, усталый, лампешка чадит, а над тобой самолеты реактивные летают. И все — издали. Хочется их поближе рассмотреть.
— Бывал же ты в городе, видел.
— Не о том я.
— Понятно, не о том, — соглашается Касьян.
— А потом судьба, она, видно, есть. И у человека, и у дома, и у всей деревни. Так и у Чанинги.
— Какая же у Чанинги судьба?
— Да нет у нее теперь никакой судьбы. Кончилась.
— Ладно тебе, — сказал Касьян, сердясь. — «Судьба, кончилась». Думаешь, ты уехал, так и наша заимка кончилась?
Кеха не обиделся.
— Да я ведь к тому, что народ и в наших краях теперь другой стал. Старикам проще было: жили в лесу, молились колесу. Сыты были — и ладно. Все и счастье. Ну как я своего старшего, Мишку, заставлю сейчас в Чанинге жить? Он и телевизоры знает, и про все другое такое. В армии в большом городе служит. Как я его посажу с керосиновой лампой сидеть? Как без друзей-товарищей оставлю? Уйдет ведь он тогда от меня. Я боюсь, что и Беренчая теперь ему будет мало. — Последние слова Кеха сказал тихо, вроде спрашивал у него, у Касьяна, осторожно и боялся его ответа.
— Мало молодых охотников остается в тайге, — говорит Касьян, и Иннокентий понимает, что это и есть ответ.
— Ко мне зайдем. Встреча у нас все ж таки. Поговорить ведь охота. И к Семену успеем, — потянул Иннокентий Касьяна за рукав.
— Мне в контору сперва надо. Насчет Гришки самому узнать. Ехать ведь мне завтра. Надо что-то его бабе говорить.
— Экий ты, недоверчивый, — удивился Кеха. — Сказывал же я тебе…
— Да я пушнину еще хочу сдать. Узнаю, примут ли седни.
— Это другое дело.
Промхозовская контора стоит на пригорке, почти у самого леса. Сторонний человек, не скажи ему, так и не догадается, что это контора: маленький домишко в три окна. Да и ни к чему большой дом: главная контора промхоза в районе, а здесь приемный пункт пушнины. Правда, в этом домишке свой начальник есть — управляющий отделением.
Ни крыльца, ни сеней у конторы нет. Дверь прямо на улицу. Когда дверь открывается, в избушку врываются клубы морозного воздуха и тают около раскаленной железной печки.
В конторе было на удивление пусто. Лишь грелся у печки незнакомый по обличью нездешний человек, да за низкой перегородкой сидела на полу пожилая женщина, собирала в связки беличьи шкурки.
— Где начальство, Надея? — спросил Иннокентий.
— Тьфу ты, — чертыхнулась женщина. — Теперь ты меня со счету сбил. И так памяти нисколько уже нет, а тут еще над ухом ревут. Откуда мне знать, где управляющий? Дома скорее. Вон человек его ждет. Говорю ему: иди прямо домой — стесняется.
Касьян оглядел незнакомца, прикинул: молодой еще. На худощавом бледном лице щегольские усики. Бороду бреет, а на щеках узкой полоской оставляет. На ногах войлочные ботинки.
Незнакомец тоже без стеснения рассматривал охотников. Особенно долго задержал взгляд на олочах, обуви, горожанам совсем неизвестной.
— Студент, поди? На практику охотоведом приехал? — спросил Касьян.
Парень вроде ждал вопроса, отвечал с готовностью:
— Жить приехал. Вообще хочу здесь жить.
— А делать чего будешь? — у Иннокентия свой интерес. — Может, в школе хочешь работать или в клубе?
— Охотиться хочу.
Иннокентий оживился:
— Да сезон-то кончается. Раньше бы, осенью надо к нам. Припоздал ты.
— Знаю, — соглашается парень. — Только так уж получилось. Потом, собак у меня еще нет. А сейчас щенят у кого-нибудь куплю, а может, и взрослую собаку найду.
— Хорошую не продадут. Только по случаю.
— Да мне для начала хоть бы такую, которая лаяла, — рассмеялся парень.
— Значит, в охотники решил определиться? — Иннокентий подтащил к печке табуретку. — Может, у тебя для города специальности нет?
— Почему нет? — обиделся парень. — Мне уже скоро тридцать. В типографии печатником работал.
— Один приехал, без семьи? — не отставал Кеха.
— Один пока. Отцу до пенсии год остался. Пойдет на пенсию — ко мне переедет. Отец у меня лес любит…
— Женат?
— Нет еще.
— Ты этого пока не говори никому, — засмеялся Касьян. — Здешние девки проходу не дадут. Женихов в Беренчае мало.
Парень оказался разговорчивым. Сам расспрашивал о здешней охоте, о рыбалке, о деревне. Интересовался, у кого можно остановиться на квартире.
— Ха, квартира, — удивился Иннокентий. — К любому заходи, потом выберешь хозяев по характеру. Я дом дострою, ко мне можешь приходить.
— По-доброму, и мне надо дом строить.
— Дело, — соглашается Иннокентий.
За стеной проскрипели шаги. Глухо стукнула промороженная, в белых прожилках инея дверь. На пороге — моложавый, легкий мужик в меховой куртке, в высоких оленьих унтах.
— Управляющий, — шепнул приезжему парню Иннокентий.
— Здравствуйте, — поздоровался управляющий с приезжим. — Здравствуй, Касьян. С тобой, Иннокентий, мы виделись. Ты, Касьян, поди, пушнину принес сдавать? Так приемщик сейчас будет.
— Не принес еще, но сдавать надо.
— Так давай неси.
— Я тогда сбегаю. — Касьян нахлобучил шапку.
Отдав Соне Гришкину пушнину на сохранение, Касьян собрал свою и заспешил в контору. Тут вывалил он из чистого холщового мешка прямо на пол груду меха. Для Касьяна этот момент всегда вроде праздника. Он деланно небрежен к добытой пушнине, разговаривает громко, и совсем не об охоте, а о всяких пустяках. Касьян любит, чтобы в конторе в этот момент были люди — свидетели его охотничьей удачи.
— Можно? — приезжий парень протянул руку, взял темную шкурку соболя. Встряхнул, огладил осторожно.
— Знаешь, какого кряжа? — спросил его управляющий.
Парень отрицательно мотнул головой.
— Баргузинского. Видишь, какой темный? Дорогой. А вот этот енисейского.
— И этот красивый.
— Соболь все ж таки.
— Еще неделю-другую хотел в тайге пробыть, — говорит Касьян, — да вот с Гришкой беда случилась.
— Я, Касьян, хочу спасибо тебе сказать. — Управляющий произнес это серьезно, почти торжественно. — Опоздай ты еще немного, и, врачи говорят, каюк бы Гришке. И хорошо, что сюда привез, в Беренчай. В Чанинге бы ему тоже каюк пришел. А так — жив мужик остался.
— Я о рации тогда скучал.
— Будут у вас и рации.
— Будут, — Касьян недоволен, — когда еще будут.
— Это вы все один добыли? — приезжий тронул Касьяна за рукав.
— Другие больше добывают, — отвечает Касьян, но видно, что доволен. — Если приживешься у нас, могу тебя в следующий сезон с собой взять. Только пораньше об этом сообщи мне.
— Правда? — обрадовался парень.
— А чего не правда? Тайга большая, всем места хватит. И в зимовьях места хватит. Звать меня Касьяном. Запомни.
— А меня Петром.
— Вот и познакомились. При случае в Чанинге будешь, в гости заходи.
— Так ты о моих словах не вспоминаешь? — спросил управляющий Касьяна. — Чтобы переехать вам всей Чанингой сюда?
— Вспоминаю, — ответил Касьян. Он думал о переезде и Иннокентия нашел, лишь бы еще раз убедиться, что переезд нужен.
— Так, значит, убедил я тебя, — расплылся в улыбке управляющий.
— Может, и убедил, — согласился Касьян.
— Я тут для вас, чанингцев, вырезку одну из газеты принес.
— Можно и прочитать, коли интересно.
Управляющий порылся в столе, достал неровно оборванную четвертушку газетного листа.
— Вот это особенно почитай, — показал управляющий на обведенное карандашом место.
«Давно уже даже в самых медвежьих уголках нашего района стали обычными радиоприемники, фотоаппараты, городская мебель. И процесс приобщения к благам цивилизации продолжается. Люди тянутся к поселкам, где есть клуб, школа, почта, оставляют малолюдные заимки. Рождается тип нового охотника, который по-прежнему любит тайгу, азарт охоты…»
Правильная заметка. Но Касьян знает: ни заметка, ни управляющий не могли бы убедить его в переезде до тех пор, пока не созрело решение в душе. А когда оно созрело? Быть может, когда решил Касьян везти Гришку не в Чанингу, а в Беренчай. Быть может, и в этот момент. Быть может…
Всем интересен разговор между управляющим и Касьяном: и Иннокентию, и приезжему молодому парню Петру.
— Ты ведь, Касьян, для Чанинги как стопорное бревно в заломе. Ты переедешь, и все поедут.
— Ну уж, — говорит Касьян, — я держу! Ну, переедем всей заимкой, а жить где будем?
— Это моя забота. На улице не оставим.
— Ты вот, паря, Петра посели вначале.
— И его поселим. Его-то проще всего — один.
Из конторы Касьян вышел вместе с Иннокентием.
— Чудной народ. Не сидит на месте, — говорит Касьян. — Из деревни в город бежит, из города к нам стремится. Не поймешь, кому и что надо.
— Плохо разве, что к нам едут?
— Да разве я говорю — плохо? Только иной городской поживет, поживет, помучается без сноровки и опять уезжает. Были же такие случаи. А наши молодые ребята в городе по улицам штанами метут.
Кому-кому, а Иннокентию известно все это. Конечно, разве заманишь этим приезжим парнем сыновей Ивана, того самого Ивана, у которого он в дому живет. Сыновья Ивана начали охотиться с детства. И добрыми охотниками стали. Но вернулись из армии, отпромышляли по сезону, насытились тайгой и уехали. Оба уехали. На каких-то курсах теперь в городе учатся.
— Мой Мишка вернется, — убеждая себя, сказал Иннокентий.
Касьян ощупал в кармане пачку денег.
Веселая сейчас для Касьяна улица, добрая. И нынче за белку, не пример прошлому году, лучше заплатили. В два раза больше.
— Так ты серьезно решил переезжать? — спросил Иннокентий.
Но Касьян не ответил.
5
Касьян возвращался домой. Еще три поворота реки — и будет старая таежная Чанинга. Можно путь и сократить: махнуть прямо через некрутую, редколесную горушку. Касьян еще сам не решил, каким путем идти, а Сивый уже повернул с реки. Хитрому коняге все тропы известны, а лучше всех — тропа домой.
Некрутая горушка, а пока добрался до верха, ноги у Касьяна налились тяжестью, заныли. Дорога сегодня была дальняя, нелегкая. На перевале Касьян приглядел короткий пень, сел покурить. Отдохнуть надо, да и чего спешить — привычное это дело — возвращаться из тайги домой.
С горушки вся Чанинга видна, вот она. Все восемь домов. Не прибавилось, не убавилось. Но это видимость одна. Чанинга — пустая наполовину. Вон над берегом стоит заколоченный дом стариков Парамоновых. Уехали Парамоновы еще прошлой зимой. И не куда-нибудь, а сразу в город, к дочери. Плакали старики, говорили, что в городе, видно, придется и помирать, а все ж таки за домом просили приглядывать. Хотя недолго стоять стариковскому дому. Летом речка смирная, а когда хлынут из тайги снеговые воды, река рушит берег, добирается к постройкам. Еще весна-другая, и все.
Дальше к лесу стоит дом Иннокентия Чертовских. Тоже пустой.
Дом Иннокентия смотрит из-за синего сугроба черными провалами пустых оконных проемов, навевает тоску. Без хозяйских рук враз покосился заплот, завалилась крыша стайки.
Чанинга — деревня маленькая. Никто ее и деревней-то теперь не называет — заимка. Восемь дворов. А жилых теперь всего пять. Потому что не вернулся из армии в самую крайнюю избу повидавший белый свет сын Ильи Сухого, Иван. А Сухому уже четвертый год идет, как замерз он по пьяному делу.
Сивый дергал повод, торопил домой.
— Успеешь, лодырь! — громко и хрипло сказал Касьян.
А вон и его, Касьяна, дом. Не то чтобы очень хороший, но свой, уютный. Совсем недавно, минуту назад, над печной трубой не было дыма, а сейчас — дым. Видно, Катерина печь только что затопила. Касьян огляделся: так и есть — собак не видно, уже домой убежали. И Катерина знает, что муж где-то рядом, на подходе, вот и затопила печь.
Но Касьян не спешит. Хорошо ему тут сидеть, усталому, почти на пороге дома и знать, что в этом доме его ждут.
Тем временем еще над одной трубой — в Гришкином дворе — дым затеплился, потянулся к небу. Тоже ждут мужика.
Касьян на минуту представил, что вот он, так же как и сейчас, идет с промысла и для Гришкиной бабы у него черная весть: дескать, не довез он тогда своего спарщика. Так же бы Касьян сидел на пне, так же бы смотрел на свою Чанингу.
Так же бы, да только не так. Черным стал бы для него снег. А в деревню хоть не показывайся. Касьян поморщился, повел плечами, прогнал видение.
— Успеешь, лодырь! — опять крикнул Касьян на конягу, почувствовав, что Сивый потянул повод. Но крикнул уже не сердито, дружелюбно.
Сивого дорога сегодня тоже измотала. Касьян видит и понимает, что хочется Сивому скорее домой, Касьян закупил в Беренчае кое-какие подарки, опять же муку и сахар, и вьюк получился нелегким. Так что нелегко Сивому.
Подумал Касьян и о другом соседе своем — Алексее Коробове. Мужик Алексей хороший. Раньше Касьян с Алексеем промышлял и любил ходить с ним в тайгу, хоть Алексей старше его лет на двадцать. Правда, последнее время Алексей со своей дочерью Ольгой в тайгу ходит. Но и нынче старый спарщик звал Касьяна на промысел, да Касьян отказался: решил вместе с Гришкой на дальние участки сбегать.
Сегодня Касьян по-особому разглядывает Чанингу. Будто Чанинга для него уже в прошлое отошла. А для других? Для Алексея, для Гришки? Может, и верно, он, Касьян, как стопорное бревно в заломе: поедет, и другие поедут. А потом зарастут дворы бурьяном, зарастут огороды осинником и даже дикие козы будут обходить это место.
Касьян по привычке заплевал окурок, бросил его в снег и трудно поднялся.
За воротами отца встретил пятилетний Сашка. Вокруг Сашки свора собак крутится, машут собаки хвостами, скалят пасти, радуются хозяину.
— Мне хлеба лисичка прислала? — деловито спросил Сашка.
— Прислала, прислала. — Касьян подхватил сына на руки, прижался к нему темной от мороза щекой, услышал, как пахнет от Сашки домашним теплом, и почувствовал себя счастливым.
Заскрипели ворота. Катерина шаль не успела надеть, выбежала в одном коротком полушубке.
— С приездом.
Касьян на приветствие не ответил, лишь засмеялся глазами да ласково жену чуть плечом задел. Радостно Касьяну. Только какими об этом словами скажешь? Нет таких слов. Да Касьяну они не нужны.
Не успел развьючить Сивого, как прибежала жена Гришки.
— А мой где?
Глаза у Гришкиной бабы диковатые, испуганные, рот приоткрыт, словно готова баба сейчас и к радости, и к безудержному горю. Ждут глаза.
— Вот, думаю, коня распрягу и к тебе зайду. — Касьян, кряхтя, свалил вьюк на землю. — Тяжелый, зараза.
— И верно, Григорий-то где? — удивилась Катерина. — Почему один?
Касьян деланно рассердился:
— Рта раскрыть не дают. Где да где. В Беренчае остался. Управляющий ему велел.
Гришкина жена вроде успокоилась, но тут же снова подступила с расспросами:
— Да как вы в Беренчае-то оказались?
— Стало быть, надо стало. — Касьян посчитал, что этого ответа вполне достаточно. — Гуляй, Сивый, отдыхай, — хлопнул он коня по крупу.
Женщины переглянулись, но спрашивать больше ни о чем не стали: осердится мужик по-настоящему.
— Экий вы народ, — пробурчал Касьян. — Все вам сразу, без остановки выкладывай. Нет, чтоб, как водится, накормить, напоить, а потом уж расспросы вести… Ты не уходи, — кивнул Касьян жене спарщика. — Тут Гришка тебе кой-чего прислал. Дай только груз домой стаскать. А то сяду, и меня уже не подымешь.
В избе Касьян разделся, сбросил изопревшие олочи, сел на лавку, вольно привалился к стене. Ноют у Касьяна ноги, ломит тело, но все равно ему хорошо.
Маленький Сашка забрался к отцу на колени, теребит его за бороду. Касьян опустил сына на пол, дал легкого шлепка. Сашка не обиделся, сказал сурово:
— Большой, а дерешься.
— Разве можно отцу так говорить? — кинулась к нему мать.
Касьян считает, что растить детей надо в строгости, но Сашке прощает пока многое: мал еще.
— Пойдем лучше, сына, вьюк разберем, посмотрим, что там для тебя лисичка послала.
— Пойдем, — обрадовался Сашка.
Ждать подарков от лисички научила соседская Оля Коробова.
Отцу, хочешь не хочешь, надо приносить подарки — от лисички даже черствый промерзший хлеб Сашка ест с удовольствием.
Вьюк большой — из двух тюков. Касьян развязал один из них, не спеша стал доставать мешочки, туго обмотанные бечевой свертки, банки. Женщины любопытны не меньше Сашки, ощупывают каждый сверток, стараются угадать, что в нем.
— Это Григорий прислал, — показал Касьян на несколько объемистых мешочков.
Женщины не утерпели, сразу развязали мешочки: что в них? Григорий прислал, оказывается, самое необходимое: муку, сахар, дрожжи для стряпни, ребятишкам мелкие подарки.
Тем временем вечер уже подобрался, посинели окна. Катерина лампу зажгла. Касьян хотел попросить зажечь еще одну лампу — темно, но вспомнил, что в доме керосину осталось, должно быть, всего ничего, промолчал.
— Да как же вы в Беренчае-то оказались? — снова подступила к Касьяну Гришкина баба.
Катерине это все вроде бы без интереса, разбирается с покупками, но Касьяна не проведешь: видел он, как Катька жену Гришки в бок подталкивала. Касьян ухмылку в бороде прятал.
— Приболел твой мужик маленько, вот мы и решили крюк сделать. Да ты не пугайся, — сказал Касьян, увидев, как у бабы округлились глаза. — А управляющий наш и сказал Григорию: дескать, поезжай в район, отвезешь там бумаги какие-то и за попутьем врачам покажешься.
Касьян вранья не любил, но тут куда денешься: плачь, да ври. Бабы народ дурной, скажи им правду про Гришку, еще крик поднимут.
И еще Касьяна мучит: надо бы сказать людям, что уехать он решил и им того советует, но не повернется язык вот так сразу сказать такое. Касьян мужик решительный, а эти слова отложил до подходящего случая. За окнами шаги послышались. Не иначе, как идут мужики Касьяна проведать, расспросить, как промысел был.
Чанинга — деревня без дорог. Только слабые тропы вьются вокруг деревни, да и до первого ветра — враз снегом заметет. И тогда неделями вокруг деревни нетронутый белый снег. Ти-ихо живет Чанинга, так же тихо, как падает в теплое безветрие снег с низкого неба. Поэтому возвращение охотника с промысла — событие большое. Для всей деревни. Тут уж соседи дома не усидят. Касьян это знает. Вот и еще одни шаги к дому скрипят.
6
В доме пекут хлеб. Квашня с тестом из новой муки, поставленная с вечера, ко времени не укисла, и теперь — зимнее солнце давно над деревьями — Катерина все еще возится у широкого зева русской печи.
Чанингским печам завидует всякий, кто вольно или невольно попадает в эти места. Даже в Беренчае во многих новых домах стоят железные печки: кирпича из города в такую даль не навозишься. Выстроят дом и, хочешь не хочешь, железную печь ставь. Пока топится — жарко, хоть до исподнего раздевайся, а прогорели дрова — холод сквозь стены лезет.
А в Чанинге печи из битой глины. Били глину в давние неторопливые времена дюжие мужики, били до пота, до ломоты в спине. Но зато печи получались добрые. На век. Сгорит, бывало, дом, а печь стоит целехонькая. Расчищали пожарище и новый дом ставили вокруг печки.
Стряпать хлеб — работа жаркая. Катерина пока садила да вынимала хлебы, притомилась. Опустилась на лавку, поправила выбившиеся из-под платка волосы, огладила располневший живот. Посмотрела в сторону широкой деревянной кровати.
— Проснулся уже? Приснилось чего?
— Ничего не приснилось, — с хрустом потянулся Касьян.
Любит Касьян, когда в доме пекут хлеб. Добрый он в такой момент, распаренный. Катерина его тогда хоть ругай — только улыбаться будет.
Касьян в первые дни по возвращении из тайги отдых дает себе, рано с кровати не поднимается, спит, пока спится. А проснется — тоже вставать не спешит. Потихоньку, лениво вспоминает, что было, думает о том, что будет. Да и вообще, какие бы мысли в голову ни пришли — Касьян их не гонит, мысли сами по себе, а Касьян сам по себе: будто листает он давно знакомую, но уже немного забытую книгу.
Вдоль стен, на широких лавках, лежат круглые, исходящие сытым теплом караваи. Их много, этих караваев, с хрусткой, желто-коричневой корочкой. Печь хлебы Катерина умеет. И получается хлеб сытный и легкий. А вот у Затесихи, чей дом напротив стоит, доброго хлеба не съешь. Нрав у Затесихи такой, что в прежние времена ходить бы ей в деревенских колдуньях. А теперь, как появилось радио да самолеты со взрывами стали над тайгой летать, знахари повывелись: веры им стало меньше. Заодно повывелись и те, кто травы всякие знал и ими людей от всяких болезней пользовал.
Как-то ночевала в Чанинге маленькая экспедиция, объясняли люди из этой экспедиции, что травы целебные ищут. И ругались, что забывают в народе про эти травы. А кто и знает, так таится или только своих людей ими лечит.
Хотя как не таиться. На памяти Касьяна ругали этих травников-знахарей и в газетах и по радио. Всяко ругали. Сейчас-то вроде наоборот говорят — мудрость народная. Но как старикам не опасаться: еще неизвестно, куда все это повернет. А старикам тишины, покою, тихой ласки хочется.
— Муку ты нынче хорошую привез, не то что в прошлый раз. — Катерине хочется с мужем поговорить.
— Какая была, ту и взял, — лениво отвечал Касьян, но ему приятно, что Катерина хвалит купленную муку.
— Хорошей только надолго не хватит. Быстро съедим.
— У Семена я еще куль оставил. Поедет скоро сюда за рыбой да погостить — захватит.
— Семен приедет? А что ж ты молчал, не сказывал?
— Говорил я вроде, — вспоминает Касьян.
— Ничего ты мне не говорил.
— Не успел, значит.
Катерине снова к печи надо, а у Касьяна мысли уж по другому руслу текут.
В прошлую зиму добыл Касьян на промысле не то чтобы очень уж хорошо, но на удачу грех жаловаться: двадцать три соболя и восемь десятков белок. Много вроде. Да, так оно и есть — много. Получил Касьян за пушнину больше тысячи. Но если на весь год эти деньги разбросать, так на месяц не так уж густо получится. По девяносто рублей не натягивается. Вот и живи не тужи. Из этих же денег припас покупай, собак корми и сам кормись. Одежонку справлять — опять деньги выкладывай. В городе ли, в леспромхозе ли народ, не в пример здешним справным охотникам, намного денежней живет.
Нынче Касьян не меньше прошлогоднего добыл. Если бы не Гришкина болезнь, еще недельку можно было бы промышлять. Но денег нынче в доме побольше будет: пушнину стали принимать по новой цене. Белку так совсем хорошо наценили — в два раза. На соболишек, правда, не набросили, но зато штук пять соболей у Касьяна черненьких, на особицу дорогих.
— Вставать, что ли? — вслух подумал Касьян. — Как, Катя?
— Мне хоть до вечера лежи.
— Не-е, видно, встану.
Касьян босиком протопал по широким половицам, сел к окну, где на подоконнике обычно стояла банка с махоркой, свернул самокрутку. Из этого окна и двор видно, и заимка как на ладони, маленькая, придавленная снегом. От пяти домов сбегаются у речки узкие тропинки. Все видно, кто куда пошел, где что делается.
Кругом, куда ни посмотри, чернеет тайга. Еще вчера она была белая, а теперь — черная. Ночью не переставая ревел северный ветер, качал деревья, сбивал снег. Из-под навеса вылезли, потягиваясь, собаки. Они широко раскрывают красные пасти, встряхивают заиндевелыми шубами, вопросительно смотрят в окно.
«Мороз. Солнце-то в рукавичках», — подумал Касьян, увидев около солнца два желтых полудужья. Воздух, пропитанный светом, льдисто искрит, будто загораются крошечные морозные огоньки и тут же гаснут, чтобы сразу же загореться и снова погаснуть.
— Сашка-то где?
— К Коробовым убежал.
— Может, и мне к Алексею сходить?
— Отнеси им парочку караваев. Они за новой мукой еще не ездили. Выбери покрасивше.
Тихо зимой в Чанинге. Один день на другой похож. Ребятишек и тех не видно. Семь лет исполнится — уезжают учиться в школу-интернат, возвращаясь на короткое, звенящее комаром лето. После школы — город. Закрутятся в пестрой толпе, заблудятся в каменной толчее домов, да так и не найдут дороги в таежную Чанингу. За последние годы только одна Оля Коробова вернулась, да и то нужда привела. Жена Алексея Коробова, мать Ольги, прихварывать стала. Трудно ей за коровой ходить, дом вести. Плакала Ольга, тосковала без подруг, да что сделаешь: судьба. Но, видно, и Ольгу скоро придется отпускать. К тому идет: Ольге в Чанинге замуж ни в жизнь не выйти. Потому как не за кого. Так что Коробовым хоть плачь, да отпускай Ольгу.
Постепенно Ольга к охоте пристрастилась. А нынче уже уходила на промысел. Алексей понимает: без настоящего дела человеку нельзя, враз опаскудиться можно. А потому даже против жены пошел, купил Ольге ружье, широкий тяжелый нож.
Сам Алексей в тайгу с двумя собаками ходит, а дочери собрал целую свору рослых псов. И даже Карама не пожалел, отдал. В Чанинге вообще собаки крупные, а среди них беломордый Карамка выделяется мощными лапами, широкой грудью. Ольга, зная, как любит отец беломордого пса, отказывалась от щедрого подарка. Но отец свое слово сказал, значит, быть тому.
— У тебя собаки молодые, случись что — оробеть могут. А Карам всегда оборонит-выручит. Проверено.
Касьян с Алексеем дружат по-соседски. Хоть и разный у них возраст, а дружат. Если есть мясо в одном доме, значит, и в другом есть. И Касьяну в доме Коробовых всегда рады.
— А я к тебе собирался пойти, — встретил Касьяна Алексей. — Хорошо, что ты сам пришел.
В избе у Коробовых просторно, чисто. На стене висят рога громадного лося, того, что свалил Алексей в прошлом году. Над кроватями вместо ковров прибиты шкуры лосей. Только над кроватью Ольги дорогой ковер ручной работы.
Жена Алексея отложила в сторону шитье, тяжело на рыхлых ногах пошла к печке.
— Садитесь к столу, чаем поить вас буду. С твоим хлебом.
— А я тебя на рыбалку хочу сбивать, — Алексей потянул гостя к столу.
— Давай. И сбивать меня нечего: сам про рыбалку подумываю. Только поедем через недельку. Семен, понимаешь, приедет. Просил с ним на круглое озеро сбегать.
— Через неделю так через неделю, — легко согласился Алексей. — А я за эти дни сена привезу.
Раскрасневшаяся с мороза в избу влетела Оля с Касьяновым Сашкой на руках.
— Здравствуй, красавица, — ответил Касьян на приветствие девушки и вдруг увидел, что Ольга и впрямь красавица. И еще Касьян почувствовал грусть, которая неизвестно какими путями прихлынула к его душе. Грусть не за себя, скорее за Ольгу: кому ей в Чанинге красоту свою показать, кого обрадовать своей красотой, кому отдать эту красоту?
7
Гость из Беренчая приехал раньше, чем обещал. Да не гость, а гости.
Касьян снова тогда сидел у Коробовых, вел неторопливые разговоры, курил махорку. За окном предупреждающе залаяли собаки.
— Чего это они дурят?
Касьян потянулся к заледеневшему окну.
— Едет кто-то, паря.
Гости в Чанинге бывают редко. Новый человек — событие. Мужики быстро оделись, вышли за ворота. Собаки лаяли еще громче, азартнее, сгрудились вокруг людей.
По речке движется черная точка. Снег слепит, и не поймешь, вершим кто едет или в санях.
— Далеко услышали, — кивнул Касьян на собак.
Ольга выбежала за ворота без шубейки, и Алексей строго сказал дочери:
— Сбегай оденься, а то не заметишь, как в сосульку превратишься. Холод.
Когда Ольга вернулась, можно было уже разглядеть, что едут двое, в санях.
— Кому бы это быть?
— Промхозовское начальство, кому еще.
— Братуха, может, но рано еще, — вслух размышляет Касьян. — Через недельку только обещался.
Собаки кинулись с крутого бугра на лед реки, навстречу саням. Они покрутились около лошади и прямо снежной целиной, проваливаясь чуть ли не по грудь, вернулись к домам. Лаять они перестали, а некоторые дружелюбно виляли хвостами.
— Свои, — убежденно сказал Алексей.
Седоки соскочили с саней, пошли рядом. Конь вынес сани на бугор. Одного из приезжих признали издалека: старший брат Касьяна — Семен. Другой — в длиннополой оленьей дохе — Алексею незнакомый, но Касьян сказал:
— Да это Петро. Городской парень в Беренчай переехал, охотником решил стать.
— Здорово! Не ждали гостей? — закричал Семен еще издали. Он сбрасывает лохматую рукавицу, идет к встречающим с протянутой для приветствия рукой.
Здороваясь с Петром, Касьян сказал дружески:
— Ты на корреспондента похож. Фотоаппарат на шею повесил.
— Он всю дорогу щелкал своей игрушкой, — сказал Семен, отдирая с усов ледышок. — И вчера, пока ехали до ключа. Мы на ключе и ночевали седни. Руки морозит, а снимает. Погреет эту игрушку на груди и снова снимает.
— Места уж очень красивые. Не удержишься.
— Молодец, что приехал, — похвалил парня Касьян.
От избы с любопытством глядят люди: кто приехал, к кому? Через заплот завистливо Затесиха поглядывает. Сам Затесов за ворота вышел. От другого дома другой Затесов, однофамилец и недруг первого, смотрит. С крыльца Катя кричит:
— Чего людей морозишь? Веди скорее в дом.
— И верно, — Касьян взял лошадь под уздцы, — пойдем в тепло. И ты, Алексей, заходи с гостями посидеть, поговорить.
Касьян гостям коня распрягать не позволил, сам занялся.
— Вы же с дороги, пристали.
Петр со двора не уходит, ждет хозяина. Ему, видно, здесь все ново, интересно: орава веселых собак, крутящихся вокруг саней, шкуры, прибитые к стене дома с наветренной стороны, связка капканов. Касьяну хоть и приятен интерес гостя, но он и его в избу прогнал.
— Иди, иди, отдыхай.
Петр старательно обмел голиком снег с валенок, сбросил в холодных сенях доху, прошел в избу. Катя быстро сгоношила стол: гости с дороги.
— Может, строганинки? — спрашивает Касьян Петра.
— Не ел никогда, — Петр посматривает солнечно.
— Тащи, — командует Семен.
Касьян выскакивает из-за стола, возвращается с улицы с большим куском мерзлого мяса.
— Сохатина.
— А ты знаешь, — поучает Семен новичка, — дикое мясо самое легкое. Ешь его сколько хочешь — тяжело не будет.
Касьян широким ножом гонит по мясу красную стружку.
— Вот и строганина. Соль, перец — и ешь.
— А с выпивкой еще вкуснее, — громко смеется Семен.
Спать легли поздно. Ехать на озеро решили завтра, не откладывая. Касьян хотел отложить рыбалку еще на день, но Семен неожиданно заупрямился:
— Если бы ты знал, сколько я об этой рыбалке думаю, не стал бы отговаривать.
— Так переезжай сюда и хоть каждый день рыбачь.
— Что я — дурак? — ответил Семен.
— А я, значит, этот самый, меня, значит, в детстве на голову роняли? — обиделся Касьян.
— Спать давайте, полуночники.
Касьян лежит в темноте, заснуть не может. Да и не хочет. В окно остро смотрят звезды, слышно, как за стеной шуршит сухой снег. Хорошо лежать Касьяну, мирно, но только вместе с тем глубоко в душе шевелится маленький лохматый комочек — обида. И не поймешь, от чего обида. Все вроде есть: и дом, и дети, и охотничья удача. Но будто обманули в чем-то его, Касьяна, обошли. Кто обошел, в чем обошел? А может, от слов Семена шевелится этот лохматый комочек?..
На озеро вышли поздно, уже по обогреву.
— Все равно сегодня сети бы нам не поставить, — объяснил Касьян. — Так чего ради утром по самому морозу бежать? А Петро, к примеру, совсем к морозу должен быть непривычный.
Петр с фотоаппаратом не расстается. Все фотографирует подряд: лошадей, на которых навьючен груз, собак, мужиков, мужиков с собаками, заснеженные деревья.
— Пленку тебе не жалко портить? — спросил Касьян.
— Да кадры же интересные. А пленки хватит.
— Тогда мне карточки, может, сделаешь? Сашку особо хочется снять. Потом бы ему лет через пятнадцать показать: смотри, мол, какой ты был.
Петр рад Касьяну приятное сделать.
— Непременно Сашку сфотографирую и вышлю.
— А чего, Алексей, я твоей помощницы не вижу? — Касьян легонько толкает приятеля в бок.
— Ну куда я без нее? Ольга еще раньше ушла. Пальника, говорит, может, подстрелю.
— Пальник — это тетерев по-нашему, — объяснил Касьян Петру.
Почти сразу же за деревней построились по-походному — один след. Впереди маленького отряда идет Семен, ведет в поводу лошадь. Шагает Семен широко, плотно вминает снег. Следом Касьян ведет своего Сивого. Дальше — Алексей. Петр то идет самым последним, то обгоняет отряд по рыхлому снегу и щелкает фотоаппаратом.
— Смотри, парень, пристанешь. Путь хоть и недалекий, а все же…
Одет Петр, как и все, легко и тепло. И видно, что радуется этой легкости и теплу, этой непривычной для горожанина одежде. На ногах у него легкие олочи. Тепло в олочах на ходу. Горят ноги. Старая ондатровая шапка Касьяна пришлась ему впору. Штаны из шинельного сукна, суконная куртка перехвачена ремнем.
Собаки куда-то по обыкновению убежали. Изредка они появляются далеко впереди черными точками и снова исчезают.
Часа через полтора хода сделали привал. Смели снег с поваленного дерева и сели. Закурили. Пополз в морозном воздухе синий табачный дым. Мужики лениво смотрели на облака, на снег, на деревья. Меж заснеженных елей, ныряя, пролетел дятел. Он пристроился высоко на сухой лесине, заскользил еще выше. Стукнул несколько раз, недоверчиво склонил голову набок. Лесина ему чем-то не понравилась, дятел сорвался с дерева и в три пологих нырка исчез. Словно его и не было. Только несколько желтых сосновых чешуек, планируя, спускались на снег.
— Смотри-ка, вроде Ольга бежит.
Алексей приподнял голову.
— Она, кому еще.
— Быстро бежит.
По небольшой лощине, чистой от леса, движется темная фигурка. Впереди несколько собак. Обогнал всех рослый грудастый пес.
— Карам!
Пес прижимает уши к голове, машет круто гнутым хвостом, трогает Алексея тяжелой лапой.
Петр хотел было погладить собаку, но Карам вопросительно повернулся, и парень отдернул руку.
— Не бойся. К людям он добрый, — бородатый, краснолицый Алексей треплет пса по загривку.
Вскоре подъехала Ольга. Она сняла широкие, подбитые лосиным камусом лыжи, поставила к дереву тозовку.
— Одну только белку и встретила.
Девушка бросила понягу с привязанной за голову дымчатой белкой с пышным рыжеватым хвостом.
— Краснохвостка.
Одета молодая охотница не в серый суконный зипун, а в короткую оленью парку. Вместо олоч — высокие, расшитые разноцветными кусочками кожи унты.
— Медленно же вы едете, — голос Ольги звонкий и прозрачный, как ледяная сосулька на солнечном ветру.
— Тебя ждем, — засмеялся Семен. — А где «здравствуйте»?
У Ольги розовое от холода и смущения лицо, чуть вздернутый нос, милая улыбка.
— Ой, здравствуйте! А я и забыла.
Мужики бросили в снег окурки, легко поднялись на ноги.
— Идти надо. Так просидеть до вечера можно.
— И мне пора, — объявила Ольга.
— Я, пожалуй, тоже по закрайку леса пробегу, — сказал Касьян и снял с вьюка широкие лыжи.
— Красивые у тебя лыжи, — похвалил Петр. — Я еще никогда на таких не ходил.
— Наука нехитрая. Хочешь, так я тебе свои дам? — Алексей подошел к лошадям, снял притороченные к вьюку лыжи. — Вот!
Крепление лыж пришлось впору.
— Вот теперь ты похож на настоящего охотника. Ружья только не хватает.
Но нашлась и тозовка: Семен отдал свою.
— А вы меня берете? — шутливо спросил Петр Ольгу.
— Пойдемте, — Ольга засмущалась, отвернулась и быстро пошла, раскачиваясь в такт шагам.
Собаки, лежавшие в снегу, вскочили на ноги и, обогнав девушку, кинулись в чащу. Алексей хотел что-то крикнуть вслед, он уже набрал полную грудь воздуха, но потом махнул рукой.
— Увела девка парня, — хохотнул Касьян и не спеша пошел следом.
Петр нагнал девушку одновременно с Касьяном. Да он бы и не догнал ее, если бы Ольга сама не остановилась.
— Пойдем медленнее. Задохнулся.
Ольга с удивлением посмотрела на него: парень, а признается, что сразу устал. Но ничего не сказала.
По лесу на лыжах идти трудно. Завалы колодника, путаная чаща подлеска сдерживают бег. Да и нельзя назвать бегом ходьбу на охотничьих лыжах. Не проваливаешься в снег — и то хорошо.
Касьян пошел теперь чуть в стороне от молодежи, будто он сам по себе, а они — Ольга с Петром — сами по себе.
В чащу ветер не прорывается. Молодой сосняк и ельник стоят в снегу. На одной широкой еловой лапе, пригнутой к земле, Петр и Ольга увидели рысь. Снег причудливо вылепил фигурку зверя, и нужно совсем немного воображения, чтобы увидеть не ком снега, а рысь. Даже уши у снежной кошки есть и один глаз.
— Оля, смотрите. Забавно, правда? На рысь похоже.
— Похоже. Я видела. Только вам не стала говорить, думала, смеяться будете.
— Что вы, разве над этим смеются?
Ольга оживилась, обрадованно посмотрела в лицо парню.
И Касьяну опять отчего-то радостно и чуть грустно. Давно в Чанинге никто так не разговаривал. А для Ольги сегодня праздник, видно. Мало девке надо: идет рядом хороший парень — и праздник уже.
Касьян сам себе не понятен: стал замечать то, на что раньше бы и внимания не обратил, думать о том, что раньше бы и в голову не пришло. Вот эта Оля Коробова… Сыта, одета — значит, хорошо живет, думалось. А чего хорошего? Первый раз так Касьяну подумалось: чего хорошего в одной еде? — и не показалось кощунством.
Кто-то, Петр или Ольга, тронул нечаянно ветку, рысь скользнула вниз и рассыпалась в сверкающую пыль.
— Жалко.
— А знаете, в лесу часто такие фигурки встречаются. Иногда старичка с палкой, сгорбленного такого, увидишь, то медведя на задних лапах. А вот сегодня рысь. Вроде просто снег лежит, а приглядишься…
Ольга говорила, смеялась, а голос ее вызывал в памяти Касьяна солнечный день ранней весны, сосульки, свисающие с крыши к наличникам окон, разрисованных русской деревянной вязью, ветер и серебряный звон, который вот-вот должен раздаться. Вот-вот, сейчас.
Чаща неожиданно кончилась, и они вышли к низине, заросшей ерником. Посредине круглой низины небольшой островок высокого леса: темнели хвойные деревья, а над ними голые вершины тополей. На тополях несколько черных точек.
— Пальники, — шепнула Ольга. — Далеко больно.
В ерниках на лыжах совсем плохо идти. Пришлось их снять. Жесткие кустарники не пускают, царапают лицо. Искали обход по замерзшим болотцам, изредка поглядывали на вершину тополей: сидят еще тетерева, не улетели.
Когда подошли настолько, что птицы стали крупными и четкими, Касьян, шедший впереди, остановился. Он уже хотел поднять винтовку к плечу, но, увидев, каким азартом светится лицо Петра, чуть отодвинулся и шепнул одними губами:
— Стреляй.
Сухо щелкнул выстрел, словно сучок под неосторожной ногой переломился, а птицы продолжали сидеть как ни в чем не бывало. Только шевельнулся один пальник и замер снова.
— Теперь ты стреляй.
— Все втроем, — снова одними губами сказал Касьян.
Три выстрела слились почти в один. Птицы тотчас сорвались с голой вершины, но одна из них, перевертываясь в воздухе, врезалась в снег. Петр, не разбирая дороги, напролом через замерзшие кусты, кинулся к деревьям. Следом — Ольга.
На выстрелы прибежали собаки. Раскрыв пасти, они тяжело прыгали, проваливались в сыпучий снег, обгоняли людей.
— Назад! Карамка, назад!
Петр поднял убитого косача, а Ольга отшвырнула ногой молодую собачонку, которая, азартно взвизгивая, прыгала вокруг парня, стараясь вцепиться в бок птицы.
Подошел Касьян. Прикинул птицу на руке.
— На варево хватит. Ну а теперь пора нашим на след выходить.
Одолев ерники, вышли в чистый кедровник и снова стали на лыжи. Солнце рыже просвечивало из-за верхушек деревьев и клонилось к западу, и Касьян решил спешить. Пока догоняли своих, Петр взмок и теперь просился сесть отдохнуть, но Касьян строго сказал, что садиться сейчас ни в коем разе нельзя и надо хоть как, но идти.
— Да тут уж близко совсем, — сказал он, успокаивая. — Километр, не больше. Озеро-то, вот оно уже.
8
Вскоре увидели зимовье. Оно спряталось в снегу, у самого края леса. Да его и заметили бы позднее, если бы не слабая полоска синего дыма.
— Кто бы это мог? — Касьян, шедший теперь впереди, остановился и подождал, когда поравняется с мим Алексей. — Из Чанинги кто ушел в эту сторону?
— Никто не уходил. Да и следы бы увидели. А то ведь никаких следов не пересекали.
Когда подошли поближе, удивились еще больше: следы крутятся только у самого зимовья и не отходят дальше чем на десять метров. Самая набитая тропа — к поленнице дров, которую заготовили Касьян с Алексеем еще прошлой весной. Поленница была большая, а теперь от нее осталось всего ничего. В наметенных с заветренной стороны сугробах ямины: брали отсюда, видно, снег для воды.
Алексей снял с плеча ружье.
— Неладно что-то.
Касьян сделал крадущийся шаг вперед, но в этот момент заскрипела дверь зимовья. В дверном проеме человек, заросший щетиной. Человек сказал хрипло:
— Я знал, что вы все равно придете.
На человека смотрели с изумлением.
— Не узнаете меня, что ли?
Семен шагнул вперед, словно не доверяя себе, дотронулся до одежды мужика, посмотрел пристально.
— Ты, Степан?
На лицо Степана наползла улыбка.
— Признал, значит.
— Признал. А о тебе в Беренчае уже беспокоиться начали.
Теперь Касьян признал мужика. Видел его раз или два в Беренчае.
— Да как ты сюда попал?
— Куда сюда? Место как это называется? — Степан смотрит напряженно. — У меня ведь мозги чуть в сторону не съехали — пытался понять, где нахожусь.
— Отсюда до Чанинги ходу часа три. А это озеро Круглое.
— Вон ведь куда упорол. Блудил я.
— Понятно, — соглашается Касьян. — В зимовье пошли.
В зимовье, на розовой от жары печке, кипел чайник.
— Хлеб у вас есть? Заголодал, — Степан показал на пустой стол.
Алексей занес в тепло мешок, достал круглую булку. Ножом отвалил большой ломоть.
Степан торопливо налил кружку кипятку, схватил ломоть. Тут уж не до разговоров. Степан старается есть без жадности, аккуратно, но он не может совладать с собой, чавкает, давится.
На Степана смотрят с жалостью.
Степан в тайге, можно сказать, человек новый. Приехал из города в прошлом году и поселился в Беренчае. Поговаривали, что в городе, на заводе, Степан в уважении у начальства ходил. И в трудовой книжке благодарности записаны, и похвальные листы имеет. И квартира у Степана не чета деревенской: паровое отопление, водопровод. По мнению многих, новосел глупость сделал: в городе и магазины, и кино, и люди всегда как на праздник одеты. Надо поехать — сел на трамвай и за три копейки в другой конец города уехал. Часы на производстве отработал — иди домой, ложись на диван, смотри телевизор, и никто тебе слова не скажет.
А Степан одно твердит: в тайгу хотелось, поохотиться всласть.
— Дед у меня охотником был. А отец в город уехал. Я уж в городе родился. Но, видно, осталось что-то во мне дедовское. Всю жизнь думал в охотники податься.
Первую осень Степан, можно сказать, ничего не добыл. Собак добрых не было: потому как никто хорошую собаку не продаст. И не столько заработал, сколько обносился. Камусы да олочи и то ему надо было купить. Шить олочи, одежду — опять людей проси: жена не умеет. Зиму и лето кое-как перебился. Глухарей стрелял, рыбу ловил. Но это достатка в дом не принесет.
К нынешней осени вроде приготовился. Щенят от хороших собак взял, подрастил. Но от собак-первоосенок пользы тоже немного. В октябре ушел Степан с двумя охотниками из Беренчая — Федькой и Иваном Макарычем. Спарщики уже две недели как из тайги, а новосел остался.
Степан ест, а Касьян смотрит на темное лицо мужика, старательно курит. Постепенно в глазах Степана тухнет голодный блеск.
— Как ты один насмелился охотиться, Степан?
— А что мне оставалось делать? Этой осенью все на карту поставил. Думал: добуду что-нибудь — останусь в Беренчае. Нет — вернусь в город. И не ленился вроде. Не позднее спарщиков вставал. Но они десять белок добудут, а я две. Они соболя принесут, а я снова две белки. Вот и решил остаться. Иван Макарыч своих собак дал. Спарщики хорошо добыли, им домой хочется. Мне тоже домой хочется, а нельзя.
Степан говорит медленно, глухо, словно для себя, но видно, что он сдерживается, не дает воли обиде.
— Ну правда, в первые дни, как мужики ушли, словно стало получаться, иногда чуть не до полночи белок обдирал. На третий день соболя собаки загнали. Совсем весело стало. Думаю, пошли дела…
Ольга тем временем ужин сварила, налила дымящееся варево в большую общую миску, позвала всех к столу.
Степан ест и успевает рассказывать:
— А потом заненастило, снег повалил. Собакам трудно стало работать — снег глубокий. Шарик Ивана Макарыча не пошел со мной промышлять. А затем в деревню убежал и других собак увел. Понятно: не хозяин я ему. Два моих песика остались. Их-то я из рук выкормил.
Чуть стало вечереть, а в зимовье уже густо набились сумерки. Пришлось зажечь жирничок. Дверку печки открыли — все светлее будет.
— Не видел твоих собак, — подал голос из темного угла Семен. — Где они?
— Сейчас все расскажу. Потом, когда непогода кончилась, думаю, схожу на соседний хребет. Там-то и подкараулило несчастье. На хребте мои песики след соболя взяли. Подучились около собак Ивана Макарыча. Долго гнали, чуть не до вечера. А все равно идти надо. Возвращаться пустым никак нельзя. Соболишка вроде как с хитрецой оказался. Проложил след около выворотня, а под выворотнем — берлога. Песики след бросили и к берлоге… Тут и я подбежал.
Степан рассказывает, и Касьян ясно видит, как всплыл внезапно в снежной пыли медведь, рявкнул и поднял на охотника когтистую лапу, но кинулась вперед собака и покатилась, хрипя, с разорванным боком. Охотник хотел укрыться за спасительное дерево, но поскользнулись ноги, обутые в раскатанные олочи. Только заплечная накидка осталась в лапе зверя. Благо накидка эта была пришита слабо и неумело.
— Подтянул бы тебя косматый за накидку — не ушел бы, — говорит Касьян.
— Известно.
— Не мешай, Касьян. — Семен шелестит бумагой, заворачивает новую самокрутку. — Говори, Степан.
— Да уж вроде все рассказал… Пока я в сторону отползал да ружье в снегу шарил, медведь вторую собаку убил и ушел. Тут уж ночь — решил я утро ждать. А сам боюсь. Не сплю. Думаю, воротится хозяин, что я с тозовкой сделаю.
— Не воротился бы.
Степан на слова Алексея внимания не обратил.
— Ночью опять снег. А утром блудить начал. В своих следах не разберусь. Да и не пойму — то ли мой вчерашний это след, то ли кто раньше ходил. Не могу понять, где я, да и только. Четверо суток шатался, пока на это зимовье не вышел. А уж думал — замерзну. Когда зимовье нашел, решил — никуда не пойду. Людей буду ждать. В зимовье-то кой-какая еда была. Да и страшно в сторону отойти. Поверьте, за сушиной боялся сходить, поленницу жег.
Семен вздыхает по-стариковски.
— Эх, жизнь наша… Вот в городе женщины воротники всякие носят и не знают, как они достаются…
В зимовье накурено, тянет дымом из прогорелых боков печки. У Петра першит в горле, он кашляет.
— Дверь приоткройте. Сядьте к двери, — заботливо советует Ольга.
За бревенчатой стеной дышит тайга. Тонко сочится ветер в щели избушки, в узкий притвор двери наметает снег.
Тихо стало в зимовье. Степан все сказал, а другим сейчас ничего говорить не надо: слова утешения — пустые слова. Каждый о своем думает. Касьян внимательно, будто впервые увидел, посмотрел на Петра. Может, и этого парня такая же, как и Степана, судьба ждет. Помытарится и снова уедет в свой город.
Но Петр, словно услышав Касьяновы мысли, чуть заметно Касьяну головой кивнул: не бойся, дескать, не испугался я.
9
Прошел Новый год. Протрещали рождественские и крещенские морозы. Чуть не два месяца Чанинга жила радостным ощущением перемен. Ехать собрались не все семьи, но и для тех, кто оставался, тоже перемены намечались. Хотя и не такие радостные, а перемены.
Последнее утро Чанинги началось задолго до света. Последний раз над белыми трубами пепельные зимние дымы, последний раз разбивали лед в прорубях на извилистом Болдызяке.
Переезд — дело уже решенное, да и не неволит никто бросать заимку, а тяжко в это утро было у всех на душе. Катерина, радостно принявшая переезд, в это утро припала к печке, заревела в голос. В другой бы раз Касьян накричал бы на бабу или ласковое слово нашел, а нынче как воды в рот набрал.
А неделю назад еще никто не знал, быть Чанинге или не быть. Как-то все разом решилось. А может, в книге судеб записано: быть Чанинге всего двести лет?
Вначале собрались ехать три семьи: Касьян, Алексей Коробов, Гришка Елизов. Гришка недели четыре как из больницы вернулся. Вернулся еще более черным, худым, но весел по-прежнему.
— Я теперь районный житель, — похохатывал Гришка. — Без кино и без свежей почты жить не могу. Так что ехать мне обязательно надо.
Но Касьян знает, что Гришке желательно поближе к врачам жить. И оставались в Чанинге жилыми всего два дома. И в обоих — Затесовы. Не родственники — однофамильцы. И враги. Давно началась эта вражда. Сами не помнят из-за чего. Конечно, Затесовы друг на друга не кидаются, понимают — в тайге живут, стрелять каждый умеет. А тайга темная, утайливая. Но слова соседского друг другу не скажут. А чтобы в дом друг к другу зайти — об этом и думать нечего.
Два дня до отъезда переселенцы жили в доме Коробовых. Из окон в остальных домах вынули стекла, чтобы там, на новом месте, не покупать. Да и Семен сказал, что в Беренчае со стеклом худо. Больше из домов ничего не возьмешь. Столы, скамейки — все оставили: за полсотни километров скамейку не потащишь.
— В магазине мебель купим, — говорит Касьян жене. — Настоящую, городскую.
— Да я ничего, — успокаивала его Катерина. — Только жалко мне все это. Опять же дом новый построим — куда деть все это? В новом доме старую лавку не поставишь.
Тяжело смотреть на брошенный дом. На что крепкий человек Касьян, а и у него на душе, как пройдет мимо своего дома, становится муторно, а Катерина — та откровенно плакала. Покинутое жилье обмануто смотрит запавшими глазницами. Не дом, а больной человек. Стариков Парамоновых дом или Ивана Сухого — тоже пустой, а не трогают так за сердце. Свой — к сердцу прикипел. Без боли не оторвешь.
За день до кочевья прибежал к Коробовым один из Затесовых.
— Задержитесь маленько. С вами поеду.
Ждать согласились. Нельзя первого Затесова со вторым Затесовым оставлять здесь вместе. Кто-то из них должен уехать. А то без людей да от тоски раздерутся по-настоящему.
В тот же день и другой Затесов пришел.
— Ждите до завтра, с вами поеду.
— Вот и не стало Чанинги, — сказал Алексей, когда закрылась дверь за Затесовым. — Была, да вся вышла.
Больше всех радовалась переезду, пожалуй, Оля Коробова. Не держали ее душу темные, дедовской кладки стены, не мучило сожаление об оставленных амбаре и погребе.
В ограде Коробовых последние дни было шумно. Дрались сведенные из трех дворов собаки. Особенно задирал всех Карам. Пришлось его посадить на цепь. Карам ничего не понимал, волновался, рвался с цепи.
Вещи увязали в тюки, уложили в сани еще с вечера. Казалось раньше, что и везти-то нечего — немного вещей в доме, а стали собираться, понятно стало: за один раз не увезти. Погнутое ведро, в котором корове пойло выносили, и то не бросишь, на новом месте за ведро деньги выложить придется. А вообще-то, по-доброму, многое из барахла бросить бы надо. Корыта там всякие, старые капканы, ремонта требующие, верши, плетенные из тальника. Но каждая вещь к месту была, каждая вещь в душе у хозяина уголок свой имеет, корни в душе пустила, без боли не оторвешь. Решили: вещи поважнее — одежонку, кастрюли — в первую очередь везти, а за остальными при удобном случае вернуться. Пришлось взять самую малость.
Под утро, еще при ярких звездах, заскрипели ворота, зафыркали кони. Маленький обоз из пяти саней вышел в двухдневную дорогу.
Все. Кончилась Чанинга.
Темень еще. Хорошо, что на льду ни коряг, ни ям, знай шагай. Первый поворот реки — и осталась позади старая жизнь, привычные дома, кладбище, на котором лежат предки. А впереди… Видно еще будет, что впереди. А пока — дорога.
Шумно отфыркиваются лошади, скрипят полозья саней. На возах — укутанные до глаз ребятишки. Все, кто может идти, идут.
Дорога сегодня не шибко дальняя: ночевать решили в зимовье на Ключе. Зимовье там просторное, полати ладные. Летом в тех местах Алексей накосил небольшой стожок сена и оставил его на случай, если кто в Беренчай или из Беренчая поедет или если кому около Ключа пурговать с лошадью придется.
До зимовья на Ключе обоз дошел хорошо: без поломок, без долгих остановок. И ночевали хорошо. Женщины быстро разожгли железную, обложенную камнями печь, засветили керосиновую лампу. В зимовье стало тепло и уютно.
Женщины приготовили ужин. К столу садились в три очереди. Вначале накормили ребятишек. Те, усталые, куражились. Потом позвали к столу мужиков. Женщины сели ужинать последними.
А через полчаса в зимовье спали. Тяжело храпел Алексей, причмокивали во сне ребятишки. В железной печке подергивались белым пеплом, остывали угли.
Под утро Катерину разбудили чьи-то глухие стоны, всхлипывания. Она села на нарах, прислушалась, чиркнула спичку. Желтое недолгое пламя высветило спящих. Стонал Касьян.
— Ты что? — толкнула Катерина мужа.
Тот разом открыл глаза, но смотрел непонимающе, ошалело. Потом шумно, облегченно вздохнул.
— Приснится же чертовщина!
— Что хоть видел?
— Сейчас, обожди, дай в себя приду.
Зимовье уже выстыло, и Касьян, обувшись, подсел к печке, бросил в нее несколько коротких полешков. Напряжение медленно сходило с его лица.
— Понимаешь, что видел: будто плыву я по нашей речке. Только широкая она, как весной. Нет, еще шире. Течение на ней и волна такая, что даже через плот хлещет. А я к берегу правлю и никак с течением совладать не могу. Знаю, что пристать здесь мне нужно, а никак не могу. И несет меня уже мимо Чанинги. А Чанинга вся горит. Дома сплошь пылают. Я к берегу рвусь — погорят, думаю, все, а не могу плот развернуть. Потом смотрю, мимо пожарища Иван Сухой идет. Я и во сне помнил, что помер Иван давно, замерз, а кричу ему: «Спасай деревню!». А он ухмыляется так — помнишь ведь, как он ухмылялся? — и говорит: «Знай плыви себе, тебе о Чанинге теперь забота маленькая…»
Касьян поставил на печь чайник.
— Пить хочется.
— Плюнь ты на сон, — на нарах зашевелился Алексей, он давно проснулся и слушал Касьяна.
— Я и так…
Касьян вышел на улицу посмотреть лошадей.
Не зря говорят, что первую половину пути человек думает о прошлом, живет воспоминаниями, а вторую половину пути думает о будущем.
Так и Касьян. Он уже думал о дороге, думал о Беренчае, о будущей хорошей жизни.
Игорь Шакинко
ИЗУМРУД КОКОВИНА
Документальная повесть
Помните Эрмитаж? Еще в просторном вестибюле встречают вас величественные вазы из яшмы, порфира, орлеца. Трудно пройти мимо, почти невозможно не восхититься шедеврами камнерезного искусства. На некоторых изделиях стоит надпись: «Мастер Яков Коковин».
И только на одной из ваз, высеченной из огромного монолита благородной серо-зеленой яшмы, нет его имени. А ведь она является лучшим творением уральского художника-камнереза. Именно об этом каменном чуде современники отзывались так:
«Это изящное изделие, стоящее многолетних трудов и соразмерных расходов, можно назвать единственным в своем роде как по необыкновенной твердости и величине камня, так и по отличной работе; она заслуживает особого внимания в особенности и потому, что никогда и нигде подобного изделия приготовлено не было».
И тем не менее главный автор удивительного произведения не указан; на этикетке стоит только имя ученика Я. В. Коковина — Гаврилы Налимова, завершившего вазу, да фамилия директора Екатеринбургской гранильной фабрики.
Почему?
Это только один из многих вопросов, которые возникают, когда знакомишься со странной и трагической жизнью Якова Коковина.
Я. В. Коковин как один из крупнейших мастеров камнерезного искусства известен сравнительно узкому кругу искусствоведов. О нем упоминают только в специальных монографиях и статьях. Но зато Коковина как похитителя уникального изумруда знают миллионы читателей. Имя его стало почти символом преступного корыстолюбия.
Небольшой очерк А. Е. Ферсмана «Изумруд Каковина»[31] общеизвестен. Он десятки раз публиковался и пересказывался «своими словами» в различных книгах, газетах и журналах. Но, поскольку все началось именно с него и нам придется не раз к нему обращаться, пусть мне будет позволена эта пространная цитата:
Отобранные камни были переписаны, уложены в ящики и на специальной тройке отправлены в Петербург.
Я. В. Коковина допросили, а потом заключили в екатеринбургскую тюрьму. Через несколько дней его якобы нашли в камере повесившимся. Так утверждал А. Е. Ферсман.
Отвезти найденные изумруды в Петербург поручили молодому мастеровому фабрики Г. М. Пермикину, в будущем знаменитому разведчику цветных камней в Сибири.
Г. М. Пермикин передал камни директору Департамента уделов Л. А. Перовскому, гофмейстеру, придворному магнату, страстному любителю камня. Он уже давно собирал свою коллекцию минералов, в которой красовались замечательные образцы, в том числе кристаллы блестящего черного перовскита, нового минерала, названного в его честь учеными. Как знаток драгоценных камней, Л. А. Перовский был восхищен громадным уральским изумрудом, и кристалл во второй раз остановился на своем пути ко двору — остался в коллекции гофмейстера.
Далее Ферсман пишет о том, как изумруд попал к князю Кочубею, а затем за границу. По поручению Академии наук А. Е. Ферсман и В. И. Вернадский ездили в Вену и за колоссальные деньги выкупили уникальный изумруд, составляющий национальную гордость России.
«В Минералогический музей Академии наук был принят самый большой в мире русский изумруд, весом 2226 граммов».
Очерк этот заинтересовал меня. И с тех пор, бывая в Эрмитаже и любуясь созданиями Коковина, всегда задавал себе вопрос: неужели все же совместимы «гений и злодейство»? Да не злодейство даже, а вот такая элементарная нечестность, попросту воровство? Никак не хотелось верить, что светлый талант уживался с мелкими пороками, что творец подлинных произведений искусства в жизни был этакой помесью скупого рыцаря и Плюшкина. Вспомните:
«Много прекрасных изумрудов накопил он в своей квартире, пряча их, запыленные и грязные, в ящиках под кроватью и за иконами…»
Так на моем рабочем столе несколько лет назад появилась папка с надписью: «Изумруд». Постепенно стали собираться в ней отдельные страницы жизни Я. В. Коковина.
И все-таки первоначально моя цель заключалась в том, чтобы только «развить» А. Е. Ферсмана, прокомментировать его, так сказать, детализировать историю изумруда Коковина. И такое намерение понятно — трудно назвать более авторитетного ученого в истории камня вообще и русского в особенности, чем Александр Евгеньевич. Это главная тема его огромной работы и жизни, больше того — его главное увлечение, его самая большая любовь.
Потому и оправдано было мое стремление пройти в истории уникального изумруда только по следам этого ученого-гиганта. Тем более что сам он категорически заявил:
«…в длинной истории этого камня известны и начало и ее конец»… «история этого камня закончена».
И вот я собираю из своих «находок» более конкретную, более детальную (хотя и далеко еще не полную) картину судьбы Коковина и начальных «приключений» изумруда. Но как моя картина непохожа на ту, которую нарисовал Ферсман. У меня получилось не совсем то, а многое и совсем не то, что у него!
И изумруд оказался совсем не тот — другой! И Яков Коковин, как показало исследование судебного дела, не крал никакого изумруда! И Лев Перовский был не только поклонником камнерезного искусства…
А дело было в том, что А. Е. Ферсману попались в архиве документы, которые клеветали на Коковина. Клевета же была сделана добротно и настолько хитро и искусно перемешана с правдой, что отделить одно от другого было не так-то просто. Тем более что клевета отражена не в одной, а в многочисленных официальных бумагах Департамента уделов и Кабинета Его Императорского Величества.
Позднее А. Е. Ферсман и сам выразил сомнение в своей оценке Якова Коковина. В рукописных заметках последних лет жизни ученого имеется такая запись:
«Необходимо осветить более правильно эту незаурядную фигуру уральца, сыгравшего, несомненно, большую роль в развитии камнерезной промышленности».
Но сделать этого Александр Евгеньевич, занятый большой научной работой, так и не успел.
И теперь, когда удалось обнаружить новые архивные документы, настала пора снять с талантливого художника-камнереза позорное клеймо, несправедливо лежащее на нем более века.
Яков Коковин родился и вырос в царстве камня. С колыбели его окружали люди, которые знали, понимали и любили камень. По мрамору работал еще его дед — Ефстафий Коковин. С шестнадцати лет пошел «каменотесным учеником» на Горнощитский мраморный завод и отец Якова — Василий Ефстафьевич. Через несколько лет Василия Коковина «по знанию гранильного художества» перевели в Екатеринбург на гранильную фабрику. Здесь он стал подмастерьем, а затем и мастером. При нем в первые годы XIX века «каменодельное искусство» на фабрике было приведено «в самое цветущее состояние». А за исполнение четырех яшмовых ваз Василия Коковина наградили «золотыми часами с такою же цепочкою».
Василий Ефстафьевич и сына Якова с малых лет приобщал и к камню, и к «художествам».
Уральскому подростку — крепостному и сыну крепостного — повезло.
Случай забросил одаренного двенадцатилетнего мальчика из далекого Екатеринбурга в самый центр художественной жизни России: среди восьми счастливцев, принятых в Петербургскую академию художеств в 1799 году, значится и сын уральского мастерового — Яков Васильевич Коковин.
В январе 1800 года президентом Академии художеств стал А. С. Строганов и ранее бывший ее почетным членом. Представитель династии богатейших уральских магнатов Строгановых, он издавна покровительствовал искусству. А. С. Строганов был не просто щедрым меценатом — русские и советские искусствоведы справедливо считают его крупным знатоком и тонким ценителем искусства. Сотни шедевров европейской живописи и скульптуры были собраны в роскошном строгановском дворце, построенном знаменитым Растрелли на углу Невского и Мойки. Этот дворец называли «храмом, посвященным музам», «средоточием истинного вкуса». Здесь разместилось одно из крупнейших в мире частных собраний картин и скульптур, лучшая в России библиотека, уникальные коллекции камней, медалей, монет, богатейший Минералогический кабинет. Дворец Строганова притягивал к себе цвет русской культуры. Здесь бывали художники Левицкий, Иванов, Егоров, Щукин, скульпторы Мартос, Гальберг, поэты Державин, Гнедич, Крылов, композитор Бортнянский, архитектор Воронихин, математик Эйлер, академик Паллас.
А. С. Строганов имел чутье на одаренных людей. Яркий пример тому — история с Казанским собором, строить который император Павел поручил вначале архитектору Камерону. Строганов предложил возвести собор силами только русских людей и из русских материалов. Используя свое влияние и авторитет, он добился, чтобы вместо знаменитого Камерона, находившегося тогда в зените славы, архитектором Казанского собора назначили почти никому не известного Андрея Воронихина — бывшего строгановского крепостного.
Президент Академии художеств одновременно являлся директором и главным начальником Экспедиции мраморной ломки и приисков цветных камней в Пермской губернии, в его подчинении находилась и Екатеринбургская гранильная фабрика.
Величественное здание на набережной Васильевского острова, над входом которого поблескивала надпись «Свободным Художествам», на семь лет стало домом для Якова Коковина.
Академия переживала лучшее время в своей истории. Недаром искусствоведы называют первое десятилетие прошлого столетия ее «золотым веком»: атмосфера творческих исканий, талантливые учителя и талантливые ученики…
Атмосфера высокого искусства окружала подростка не только в академии, но и за ее стенами. В ту пору возводились многие из зданий, определившие неповторимый архитектурный облик северной столицы. Город сам напоминал художественную мастерскую.
На Стрелке Васильевского острова вырастало похожее на древнегреческий храм здание биржи, украшенное скульптурными группами, и буро-красные Ростральные колонны. Готовилось к замене Адмиралтейство. На Невском проспекте возвышались строительные леса Казанского собора, сквозь которые уже виделись величие и изящество будущего сооружения. И камень — он в Петербурге окружал Якова всюду: холодный блеск полированных колонн и скульптур, грубо тесанный, шероховатый, с искрами кристаллов камень набережных и пристаней.
Учился уралец с усердием, осваивая программу сразу двух классов — модельерного и скульптурного. В сентябре 1804 года он удостоен на конкурсе второй серебряной медали «за лепление с натуры», через год — первой серебряной медали. На выпускном экзамене а 1806 году Коковин получил золотую медаль. «Удостоен первой степени аттестатом, жалован шпагою и чином 14-го класса и назначен в чужие края», — говорится в документах. Но с заграничной поездкой Коковину не повезло: именно с 1806 года из-за наполеоновских войн в Европе временно прекращен выезд за границу выпускников Академии художеств. Строганов определяет его на бронзовую фабрику при Академии художеств. Дело как будто шло неплохо, некоторые работы Коковина взяты в Эрмитаж.
Уехать за границу не удалось и на следующий год: обстановка в Европе продолжала оставаться напряженной. В августе 1807 года Строганов отпустил Коковина в Екатеринбург «для свидания с родственниками». Кроме того, ему поручалось «осмотреть производящиеся на гранильной фабрике орнаментные и гладкие вещи, дать им надлежащее направление и преподать правила рисования и лепления из воска и глины и высекания из мрамора способным к таковому занятию мастеровым». Поездка эта намечалась, очевидно, как недолговременная. Но сначала Якова задержала болезнь отца, потом смерть покровителя — графа Строганова. А дальше война с Наполеоном.
Неизвестно, каким скульптором стал бы Коковин. Но едва ли вышел бы из него мастер первой величины. Позднее, в Екатеринбурге, он попытался заняться скульптурой, но ничего заметного не сделал. Может быть, судьба хорошо распорядилась, возвратив Коковина к камнерезному искусству? Ведь там, на родине, подобно Антею, коснувшись отчей земли, он станет одним из первых.
В Екатеринбурге для Коковина как для художника-камнереза открывались уникальные возможности. В те годы Екатеринбург был главным центром камнерезного искусства. Существовала, правда, Петергофская гранильная фабрика, созданная еще Петром I. Но в первые десятилетия XIX века она представляла «зрелище, достойное сожаления», как говорилось в одном из отчетов того времени.
Спрос на изделия из цветного камня первые три десятилетия XIX века прежде всего удовлетворяли Екатеринбург и Колывань.
После смерти отца, в 1818 году, Яков Коковин становится главным мастером, а вскоре и директором — «командиром» Екатеринбургской гранильной фабрики. Правда, формально он почему-то не был утвержден в этом звании. Почти тридцать лет посвятил Коковин камню и стал первоклассным мастером своего дела. Его имя связывают с «периодом яркого расцвета камнерезного искусства, его высших достижений». Такова оценка современных искусствоведов.
Секрет успеха не только в том, что Коковин был талантливым художником. Он тонко понимал природу камня. Хорошо знал уральские месторождения. В поисках камня он исколесил Средний и Южный Урал, побывал в киргизских степях. Как отличного знатока камня, его посылали в Финляндию для «осмотра и разведки цветных камней», о чем он сделал доклад в Петербурге на заседании Кабинета Е И В.
На Урале, кроме новых месторождений яшм и родонита, он открыл новое месторождение какого-то редкого наждака. Он сам придавал этой находке особое значение, ставя ее в один ряд с открытием изумрудов. Не удивляйтесь: наждак — нужнейший материал для художественной обработки камня. Без него нельзя ни пилить, ни сверлить, ни шлифовать, ни полировать камень. Раньше такой наждак привозили из Германии и Англии. Коковинский наждак (он официально получил такое название) превосходил «силой и действием иностранный и мог заменить даже алмазный порошок».
Коковина ценили и уважали в Екатеринбурге. Заказы столичного начальства он выполнял с отменной добросовестностью, за что его регулярно повышали в чинах, наградили золотыми часами, бриллиантовыми перстнями и даже орденом.
В сентябре 1824 года Екатеринбург посетил Александр I. Император был в восторге от гранильной фабрики. Вернувшись в Петербург, он сказал вице-президенту Кабинета Е И В: «Там в Екатеринбурге мастер фабрики — гений, и я им совершенно доволен». Эти слова были немедленно сообщены Коковину.
Был у Якова Коковина еще один талант — тоже очень нужный для каменного дела, и его он унаследовал от отца, который славился как механик и изобретатель. В 1798 году Василий Ефстафьевич доложил начальнику Уральской экспедиции о создании им модели машины «для резки и проточки разных камней», которую он создал «своими руками, в свободное время и своим коштом». По этой модели В. Е. Коковин вместе с известным уральским механиком Собакиным сделал машину, которую установили на Екатеринбургской гранильной фабрике. Василий Коковин изобрел также станок «для изъятия из ваз пустоты и ополировки кривых сторон внутренности ваз». А сын его Яков Коковин уже создал станки, на которых можно «обрабатывать на огромных всякой тяжести крепких пород камнях самые мелкие и тонкие порезки всякого рода». Эти станки установили не только на Екатеринбургской, но и на Петергофской и Колыванской фабриках.
Русская «культура камня» началась с XVIII века, но зрелость этого искусства приходится на следующее столетие. Цветной русский камень стал популярен — началась полоса увлечения им. Каменные вазы, чаши, канделябры, торшеры, столы, камины стали излюбленным убранством царских дворцов и особняков вельмож. Под камень даже стилизовали стекло и фарфор — столь велика была мода на него. Императорский двор отпускал для гранильных фабрик немалые деньги, давал большие заказы. Но в то же время на фабриках вводилась такая регламентация, которая убивала творчество, заставляла мастеров вопреки их вкусу насиловать камень. Все делалось по присланным из Петербурга рисункам, утвержденным министром царского двора или самим царем. При Николае эта регламентация достигла своего апогея. Император, идеалом которого была казарма, не отличался высоким эстетическим вкусом. В это время в изделиях из камня исчезла строгая простота форм, появился вычурный, замысловатый орнамент. Нагромождение деталей, пустое украшательство заглушало природную красоту камня.
Яков Коковин находился в лучшем положении. Как выпускнику Академии художеств, ему разрешалось самому делать рисунки (которые, впрочем, тоже утверждались свыше). Он сам выбирал камень прямо из месторождения. Он был творцом от замысла и подбора материала до воплощения.
В жизни почти каждого человека бывает что-то самое главное, то, что он отделяет от других забот и суеты. Таким главным для Якова Коковина была работа над яшмовой вазой, о которой я уже упоминал. В нее он вложил все — свою честолюбивую мечту, свою страсть и опыт художника. Он видел в ней лучшее творение своей жизни. Он надеялся, что это его творение будет вечным. Может быть, поэтому и выбрал Яков Коковин для своей вазы калканскую яшму.
Нет цветного камня прочнее и тверже, чем яшма, а калканская — наитвердейшая среди ее разновидностей. Вот уж поистине вечный материал!
Нет более разнообразной и яркой палитры, чем у яшмы. К тому же яшмовые краски не выцветают, как у бирюзы, и не бледнеют, как у топаза, — они тоже вечны.
Калканская яшма — самая скромная из сестер в семействе яшм. У нее однотонно серо-зеленый цвет. Но она неброска и скучновата только на первый взгляд — стоит всмотреться, и вас покорит ее густой и благородный тон. И кроме того, — что очень важно — она наиболее «послушна» замыслу художника: именно в одноцветном камне и можно развернуться, не вступая в противоречие с материалом. Ведь на ее ровном спокойном фоне великолепно смотрится самый сложный орнамент, самый филигранный рисунок.
Возможно, на выбор камня Яковом Васильевичем повлиял его отец, который оставил сыну «в наследство» огромный монолит калканскои яшмы, привезенный в Екатеринбург в 1817 году.
Яков Васильевич долго вынашивал рисунок своей будущей главной вазы. Закончил его только через четыре года после смерти отца — в 1822-м. На эскиз обратили «особое внимание» в Петербурге…
Началась обработка яшмового монолита. И… первое разочарование — камень оказался с внутренним пороком…
Целое лето 1825 года ездил Коковин по Южному Уралу, пока нашел подходящую яшмовую скалу — камень нужного цвета, без трещин и без других изъянов. Сам наметил линию раскола. На скале разожгли костры, чтобы накалить камень. Потом горячую скалу поливали водой и обрушивали на нее удары тяжелых молотов. И она сдалась — расступилась там, где хотели люди. В трещину забили деревянные клинья, но монолит еще крепко держался за материнскую основу. Пришлось обильно поливать клинья водой — разбухая, они расширяли трещину. Почти два года ушло на то, чтобы отделить монолит и доставить в Екатеринбург. Мастер наказывал быть осторожным. Уже тогда угадывал он в этой глыбе прекрасные формы своего будущего создания, рельефные украшения, которые сейчас ажурным кружевом окутывают вазу.
Много терпения и смекалки понадобилось уральским мужикам, чтобы протащить каменную громадину сотни верст через степь, горы, тайгу.
Как ни сложно было вырубить и привезти монолит, но главные трудности впереди. Нет камня упрямее для обработки, чем яшма, — ни один обычный инструмент не берет ее.
Яшмовый монолит скалывали очень осторожно — один неверный удар, и погибли бы все труды. Калканская яшма «коварнее» всех — самая твердая, она в то же время и самая хрупкая, а потому требует самого деликатного обращения.
Чтобы создать свою вазу-мечту, Яков Васильевич изобрел целый ансамбль машин и приспособлений, с помощью которых можно было не только выполнить грубую обработку камня, но и навести на него «самые мелкие и тонкие нарезки всякого рода». Создание этих машин было этапным событием в камнерезном деле. Недаром современники Коковина говорили, что подобного «ни у египтян, ни у греков, ни у римлян и вообще как в древних, так и в новейших просвещенных иностранных государствах никогда делано не было»
Не недели, не месяцы, а годы ушли только на то, чтобы приблизиться к форме будущей вазы. К концу 1835 года успели произвести только обрезку камня, грубую обточку и «выемку внутренностей».
Якову Коковину не удалось закончить этой вазы — неожиданные события прервали не только его работу…
В 1841 году работу над ней продолжил ученик Якова Коковина — мастер Гаврила Налимов. Через десять лет ваза наконец была готова.
Более четверти века создавался этот шедевр камнерезного искусства.
Сейчас каждый, кто приходит в Эрмитаж, может любоваться этим каменным чудом. На музейной этикетке посетитель читает: «Екатеринбургская фабрика, 1851 год. Работа мастера Г. Налимова». Но, наверное, было бы справедливо, если бы рядом с этим именем (а вернее — впереди) стояло и имя Якова Коковина.
С Яковом Коковиным связано и открытие первых русских изумрудов.
В глухом месте, верстах в тридцати от Сибирского тракта, при впадении речки Токовой в Рефт крестьянин-смолокур Максим Кожевников «нашел между корнями вывороченного ветром дерева несколько больших кристаллов и обломков зеленого камня, которые и самое место найдения показал двоим своим товарищам. Все они копались в корнях и под корнями и нашли еще несколько кусочков, из которых поцветнее взяли с собой в деревню, а потом привозили для продажи в Екатеринбург». (Так описал это событие сам Коковин в своем донесении.)
Эти первые изумруды, как определил потом Яков Васильевич, были плохого качества. Они находились в разрушившейся жиле, потеряли цвет и покрылись трещинами. Поэтому скупщики самоцветов в Екатеринбурге приняли их за «худые аквамарины» и купили «по самой малой цене».
Коковину сообщили, что в городе появились странные камни. Командир гранильной фабрики попросил достать для него образец. Ему принесли обломок зеленоватого аквамарина. Превосходный знаток камней, Коковин сразу понял, что это не аквамарин, ибо, как сообщал он в своем донесении в Петербург, «тяжесть и крепость несравненно превышают оный, отлом чище и стекловитея… а при сравнительных пробах оказался крепче иностранного изумруда».
Коковин не случайно сделал новому самоцвету пробу на изумруд. Он ожидал подобной находки. Еще в 1828 году он нашел (кстати, неподалеку от места находки Кожевникова) гигантский берилл, «какового нигде и никогда еще не было, да и едва ли можно надеяться, что когда-либо подобный мог найтись». Драгоценный берилл в Петербурге оценили в 150 тысяч рублей и «пожаловали» его музею Горного института, где он и хранится до сих пор. Там, где обнаружили берилл, можно найти и его лучшую разновидность — изумруд. Но дальнейшие поиски не увенчались успехом.
И вот спустя два года Коковин держал в руках настоящий изумруд и, конечно, оценил значение этого факта. Командир фабрики немедленно восстановил цепочку, по которой пришел к нему обломок изумруда, и добрался до Кожевникова. Дотошно расспросив смолокура, Коковин сразу же начал энергично действовать. Несмотря на январские морозы, он с рабочими 21 января 1831 года выезжает на речку Токовую — на место, указанное Кожевниковым. В мерзлой земле бьются один за другим шурфы и — о, удача! — попадают на жилу изумрудов!
Удивительно удачно пробиты первые шурфы — в центре самой богатой жилы. И первые же изумруды из них были великолепного цвета и высокого достоинства. А потому Коковин, приказав продолжать работу на копях, заспешил в Екатеринбург. Здесь он огранил один из изумрудов и вместе с другими кристаллами и своим донесением самым спешным порядком отослал в столицу.
Донесение Коковина произвело в Петербурге сенсацию. Столичные ювелиры после тщательных проб подтвердили: да, это изумруды! Первые русские изумруды — и превосходного качества! Уже 26 февраля 1831 года министр двора князь Волконский подал Николаю I докладную записку об открытии в России нового драгоценного камня. Сделав экскурс в историю изумрудов и отметив, что они «доселе были находимы только в Перу и Египте», министр вспомнил и берилл-гигант, найденный Коковиным «года пред сим два».
«Величина и прозрачность сибирского[33] берилла, — говорилось в докладной записке, — служат надежным удостоверением, что сибирские изумруды, найденные ныне в близком расстоянии от местонахождения берилла, по красоте своей и ценности займут не последнее место между камнями сего рода, находимыми в других частях света. После прошлогоднего открытия графом Полье алмазов нынешнее открытие в Уральских горах настоящих изумрудов есть событие весьма достопримечательное — сколько в отношении к науке и, следовательно, к отечественной славе, столько и потому, что сии драгоценные камни представляют новый источник государственного богатства».
За открытие изумрудов Максима Кожевникова наградили денежной премией, а командира Якова Коковина — орденом. Было даже предложено «в ознаменование заслуги первого открывателя изумрудов крестьянина Кожевникова, покуда еще находится в живых, бюст его изваять из мрамора и пьедестал поставить на месте открытия с обозначением года». Памятник, впрочем, так и не поставили.
Петербург потребовал от командира Екатеринбургской фабрики немедленно продолжить добычу изумрудов. И с наступлением весны Коковин развернул работы. Первый прииск, названный Сретенским, оказался самым счастливым. Он дал много прекрасных изумрудов, там же нашли и единственную в своем роде друзу изумрудных кристаллов, оцененную петербургскими ювелирами в 100 тысяч рублей. Превосходный штуф изумруда послали в Берлин в подарок знаменитому Гумбольдту. Русский император подарил прусскому принцу Вильгельму семь изумрудов для колье и четыре — для серег. Изумруд в виде груши весом в 101 карат преподнесли императрице.
Мода на уральские изумруды буквально захлестнула придворные круги. Заполучить новый самоцвет жаждали самые сановитые чиновники. О драгоценном минерале говорили в аристократических салонах, о нем писали научные журналы. «Горный журнал» сообщал:
«Твердостью своею уральский изумруд превосходит изумруд восточный и блеском оному не уступает».
Редкая удача выпала на долю Якова Коковина. Кроме творческих успехов и довольно успешной карьеры, он (на основе находки Кожевникова) сделал открытие крупнейшего в мире месторождения изумрудов.
Но именно эта удача и стала для царского чиновника Льва Перовского в какой-то степени поводом, чтобы погубить талантливого художника.
Трагическую судьбу Коковина с полным правом можно вписать в летопись преступлений царизма. Она тем ярче воспроизводит атмосферу николаевской России, что пострадал Коковин отнюдь не за политические взгляды. Нет, не слыл он врагом «трона и порядка», и тем не менее был безжалостно перемолот бюрократической царской государственной машиной. Талант, жизнь и даже доброе имя Коковина были растоптаны всего лишь потому, что, делая свое дело и будучи честным человеком, он, во многом сам того не желая, встал поперек пути николаевскому сановнику.
А теперь несколько слов о взаимоотношениях Якова Коковина с Львом Перовским.
В 1829 году в Екатеринбург пришло письмо директора Петергофской гранильной фабрики Казина. Он писал Коковину:
«В сем случае, равномерно как и на предбудущее время, я прошу Вас вступить со мною по предмету закупки каменья в коммерческую совершенно в частном виде спекуляцию. Извещаю Вас, что предложение сие делается мною с ведома вице-президента Департамента уделов Его превосходительства Льва Алексеевича Перовского, признавшего сей способ приобретения каменья самым верным и поспешнейшим средством к снабжению оными фабрики, а посему я прошу Вас за поручение сие назначить в пользу свою известные в коммерции проценты за комиссию и быть совершенно уверенным, что труды Ваши по сей операции не останутся без особого внимания начальства…»
Так впервые пересеклись пути Коковина и Перовского.
На это письмо Коковин ответил:
«Относительно деланной мне доверенности на коммерческих правилах в доставлении здешних цветных камней для Минерального собрания и годного на дело малахита и предложении от такой спекуляции выгод, мне ничего не остается другого сказать, как принесть Вам мою благодарность и за откровенность Вашу объясниться с такой (же) откровенностью.
Странностью моих правил могут ежели не удивляться, то шутить многие. Я не могу сказать, чтоб был беден, но я и не богат. Довольствуясь ограниченным жалованьем, перенося иногда недостатки с надеждою, что когда-либо начальство взглянет на труды мои, твержу пословицу: за богом молитва, за царем служба не теряется; и пока служу, никаких сторонних выгод делать и искать не могу, да и самая заботливость службы того не позволяет. А чтобы быть полезным вверенной управлению Вашему Петергофской шлифовальной фабрике, с совершенным удовольствием готов служить Вам для выгоды казны без всяких коммерческих видов, при сих доставленных со стороны Вашей средствах».
Письма эти найдены и впервые опубликованы Е. А. Ферсманом. Поскольку официальные пути снабжения Петергофской фабрики камнями, пишет Ферсман, «не казались Перовскому достаточно гибкой формой», то он «пошел даже на специальное материальное заинтересовывание в этом деле командира Екатеринбургской гранильной фабрики Якова Васильевича Коковина. Весьма вероятно, — продолжает дальше Ферсман, — что в Петербурге уже тогда были известны некоторые черты этого талантливого, но корыстолюбивого человека», поэтому ему и предложили выгодную частную сделку. «На это Коковин ответил хотя и отрицательно, но довольно уклончиво», — заканчивает свои комментарии ученый.
Где же уклончивость? Ответ совершенно определенный: в сомнительной сделке участвовать не желаю и не могу. Уж наверняка корыстный человек не отказался бы от столь выгодного предложения, тем более что сделано оно было от имени сильной столичной персоны. Коковин поступил и ответил как человек щепетильно честный. Почему же и в этом его ответе видят признаки его «корыстолюбия»?
А. Е. Ферсман заинтересовался Перовским только как любителем и знатоком минералов. Он высоко оценивал его деятельность и связывал с ней расцвет «культуры камня» в России во второй четверти XIX века.
Глава Департамента уделов Перовский по долгу службы сперва не имел никакого отношения к Петергофской гранильной фабрике. Но, будучи страстным коллекционером камня, он много сделал для нее. Используя свою близость к императору, Перовский добился передачи Петергофской фабрики Департаменту уделов. Именно его энергия оживила захиревшее было предприятие. Для восстановления фабрики он добился средств, поставил во главе ее хозяйственного и энергичного Д. Н. Казина. Организовал снабжение фабрики природным камнем. Яшму и белый мрамор привозил из Италии, лазурит из Афганистана, сердолик из Индии, черный мрамор из Бельгии, алмазы и аметисты из Бразилии. По его инициативе началась разработка новых месторождений камня в Волыни, на Урале, в Сибири.
Камнерезное дело благодаря Перовскому было поставлено с небывалым размахом. А. Е. Ферсман не без основания писал:
«Не только Петергофская фабрика, но и вся русская наука обязана ему за его почти тридцатилетнюю деятельность тем особым подъемом внимания к камню, которое характеризует всю первую половину XIX века».
Этих заслуг Перовского отрицать нельзя. Но нам нельзя не приглядеться к этому человеку со всех сторон.
Один из пяти внебрачных сыновей екатерининского вельможи графа А. Д. Разумовского, Лев Алексеевич Перовский получил достойное образование и все возможности для блестящей карьеры. После окончания университета (1811 год) девятнадцатилетний Лев Перовский, как и большинство молодых людей его круга, пожелал пойти по военной службе и после окончания школы колонновожатых был зачислен в свиту императора. В двадцать семь лет он уже полковник «по квартирмейстерской части».
Перовский уверенно и успешно делает придворную карьеру, и в то же время он — участник первых тайных обществ. Трудно сказать, насколько это соответствовало его тогдашним убеждениям — участие в тайных обществах было модным среди высшей дворянской молодежи, а очаги декабризма историки находят как раз в Московском университете и в Московской школе колонновожатых, где учился Лев Перовский. Он вместе с братом Василием дал согласие участвовать в создании республики на Сахалине. В 1817 году братья Перовские стали членами тайного Военного общества (или «Общества благомыслящих»), а затем и «Союза благоденствия».
В 1820 году Лев Перовский, женившись, уезжает за границу и возвращается в Россию после восстания декабристов, как раз к коронации Николая I. Он давал показания по делу декабристов — его фамилия встречается в бумагах следственной комиссии. Но Лев Алексеевич, как и его брат, оказался среди тех, кто был освобожден от суда лично императором, «ибо (они) заслужили при милостивом прощении его величества совершенное забвение кратковременного заблуждения, извиняемого их отменной молодостью».
Император не ошибся в Льве Перовском. Через четверть века, в 1849 году, Л. А. Перовский — тогда уже сенатор, граф и министр внутренних дел — в усердии сыска превзошел даже профессионалов III отделения: он раньше них выследил кружок Петрашевского и имел честь лично доложить об этом императору, чем весьма обидел шефа жандармов.
Летом же 1826 года Перовский стал членом Департамента уделов — ведомства, занимающегося крестьянами, землями и имуществом императора и его семьи. Начался новый этап стремительной карьеры.
Лев Перовский был одним из самых умных николаевских чиновников. Умным настолько, чтобы тщательно скрывать даже свой ум. Николай I не любил и боялся одаренных людей, он окружал себя посредственными — с ними было удобно и неопасно…
И Перовский проявлял усердие только в той степени, в какой это было угодно императору: он никогда не предлагал коренных преобразований. Не меняя по существу положения удельных крестьян, он сумел при помощи различных мер «сделать немаловажное приращение доходов» (разумеется, не крестьян, а царской семьи). При Перовском впервые за всю историю удельного ведомства не было крестьянских недоимок. Император был очень доволен им и даже предложил его «реформы» в основу решения крестьянского вопроса, а самого Перовского сделал в 1841 году министром внутренних дел. Удельные крестьяне ответили на «реформу» Перовского восстаниями.
С отменным упорством и ловкостью шел Перовский вверх по служебной лестнице, шел стремительно, без оглядки… «Характер имел твердый, настойчивый, готов был прошибить каменную стену, лишь бы достигнуть своей цели», — писал о Перовском В. И. Панаев, служивший с ним в Департаменте уделов.
«Честолюбивый до ненасытности». «Непомерное честолюбие и неумолимая жестокость». «Неугомонное честолюбие». Такими эпитетами характеризовали главу Департамента уделов его современники. И еще одну черту характера Льва Перовского подчеркивают все, кто его знал. Ему была свойственна мстительность, болезненная и жестокая мстительность. Об этом говорила даже родная сестра Льва Алексеевича. Он умел мстить жестоко и беспощадно.
«Это всегда животное, но иногда это хищный зверь» — так отзывался о Перовском граф Блудов — человек одной с ним породы, ловкий царедворец, один из николаевских министров.
В огне ненасытного честолюбия как бы сгорели все остальные чувства и эмоции Перовского. Он отлично понимал, что многие естественные человеческие чувства опасны для придворной карьеры. И он выполол в своей душе не только слабые ростки декабристских идей, но и задушил или накрепко запер в себе «ненужные» сердечные движения. Пробиться к его душе стало невозможно.
Но был еще и другой Перовский.
Запретив себе проявлять какие-то бы ни было чувства на службе, он должен был дать выход еще не задушенным эмоциям в чем-то другом. У этого хладнокровного честолюбца имелась своя страсть. Страсть болезненная и неистовая…
Это была страсть коллекционера.
С необычайным усердием собирал он свои коллекции — ботанические, зоологические, археологические… Но главной его слабостью были минералы и драгоценные камни. Его жизнь была какой-то неистовой погоней за уникальными образцами минерального царства, обладать которыми он стремился во что бы то ни стало.
Открытие изумрудов не могло, конечно, оставить Перовского равнодушным. Едва прослышав об этом, он немедленно востребовал копию донесения Коковина и еще в феврале 1831 года поручил ему «заложить разведку изумрудов в пользу Департамента уделов». Но Коковин, видно, не испытывал особого желания иметь дело с Перовским и не спешил выполнить его поручение, а потому на этот раз действительно уклончиво ответил, что ему «для сего нужно особое предписание своего начальства». Это взбесило вице-президента Департамента уделов. Не мог забыть он и отповеди, полученной от Коковина в ответ на его сомнительное предложение. Тогда в 1829 году Перовский добился предписания министра императорского двора, которое обязывало командира Екатеринбургской фабрики удовлетворять «все требования Департамента уделов относительно добывания цветных камней… а для сокращения переписки прямо сноситься с Департаментом». Теперь он употребил все свое влияние, и в августе 1831 года Кабинет Е И В вновь подтвердил приказ министра и потребовал от Коковина «неукоснительного исполнения требований Департамента уделов на счет добывания цветных камней… не исключая из оных и изумрудов».
Перовский никогда не забывал о пополнении своей личной коллекции. А. Е. Ферсман, говоря, что Перовский «любил камень со страстью коллекционера», отмечал, что все лучшие камни, поступавшие в Департамент уделов, оседали в коллекции вице-президента. Чтобы заполучить полюбившийся ему минерал, он пользовался любыми средствами, шел на подкуп, интригу.
Едва на Урале нашли первые алмазы — всего несколько кристаллов, — как два лучших из них — природные 24-гранники, не уступавшие, по мнению специалистов, в игре и блеске ограненным бриллиантам, уже оказались в коллекции Перовского, которой была отведена особая комната в его роскошной квартире на Большой Миллионной. Для камней имелся еще специальный минералогический кабинет, вызывавший восхищение и зависть ученых и любителей. Как свидетельствуют современники, Перовский впадал в «жар и трепет», любуясь волшебным блеском самоцветов. Вот уж кто воистину походил на скупого рыцаря и Плюшкина сразу, даром, что был одет в шитый золотом придворный мундир!
Изумруды влекут Перовского неудержимо. В сентябре 1832 года вице-президент появляется в Екатеринбурге, а оттуда, несмотря на отвратительнейшую дорогу, вернее, полное отсутствие оной, добирается до самых копей. Он даже спускается в шахту глубиной 35 аршинов, где шла самая удачная добыча изумрудов.
То был один из самых удачливых периодов в истории копей — они дарили великолепные изумруды, и в большом количестве. Расторопный Коковин успел построить на приисках две казармы для рабочих, конюшню, кузницу, сарай. Для откачки воды из глубоких шахт устроена отливная конная машина. Одним словом, работа на копях шла полным ходом. А для приезжего начальства была приготовлена новая изба. Придраться было не к чему.
Но сами копи были капризны. Они становились то по-царски щедры — и тогда дарили много превосходных изумрудов, то на много лет прятали свои драгоценные кристаллы. Даже много десятилетий спустя, когда месторождение было хорошо изучено, предугадать скопления изумрудов было невозможно — здесь не прослеживалось никакой закономерности. В 1834 году добыча изумрудов сократилась. В 1835-м упала еще более.
В это время в Петербург и пришел донос на Коковина. Кто-то намекнул вице-президенту Департамента уделов, что изумрудов будто бы потому мало высылается в столицу, что Коковин прячет их для себя. В доносе не было фактов — только подозрения. Но Перовский только и ждал подобного случая.
В начале июня 1835 года в Екатеринбурге инкогнито появился столичный чиновник. Он предъявил Главному горному начальнику генерал-лейтенанту Дитериксу бумагу, которая гласила, что член Департамента уделов статский советник Ярошевицкий послан министром императорского двора для ревизии Екатеринбургской гранильной фабрики. А после многозначительно объявил, что имеет еще и секретное поручение — «дознать», не скрывает ли командир фабрики Коковин цветные камни. И посему он намерен произвести в квартире Коковина обыск и предлагает генералу принять в нем участие.
Горного начальника покоробили и само предложение, и тон приезжего. Но многолетний опыт общения со столичными чиновниками помог ему ничем не выдать этого. Сославшись на недомогание, генерал предложил в помощники ревизору екатеринбургского полицмейстера.
Прямо от горного начальника Ярошевицкий вместе с полицмейстером и срочно вызванным надзирателем фабрики отправились к дому Коковина. Путь был недолог — нужно было только перейти плотину, которая отделяла горное правление от гранильной фабрики. Почти сразу же за ней стоял деревянный дом, где жил Коковин. В самом помещении фабрики ни для канцеляристов, ни для командира места не хватало, и одна из комнат дома была его служебным кабинетом. У окна стоял стол, на котором лежали разные деловые бумаги, и деревянное резное кресло. Все остальное занимали камни. Они лежали в шкафах, на столе, в ящиках и прямо на полу. Куски яркой многоцветной яшмы, розового с черными прожилками родонита, причудливые гроздья еще не распиленного малахита. И на самом почетном месте — изумруды: штуфы вместе со сланцем и огромные кристаллы, искры и изумрудные печати…
Коковин пояснил, какие из камней принадлежат Кабинету, а какие предназначены для Департамента уделов. Камни были приготовлены к отправке в Петербург. Но теперь Ярошевицкий решил сам заняться этим. Пока мастеровые сортировали камни, он побывал на гранильной фабрике, съездил на изумрудные копи.
Вернувшись в Екатеринбург, ревизор составил опись камней. В ней среди прочего значилось «камней изумрудных хороших — 30, в них весу 8 фунтов, самых лучших изумрудных камней — 11, в которых весу 4 фунта, в том числе один самого лучшего достоинства, весьма травянистого цвета, весом в фунт… самый драгоценный и едва ли не превосходящий достоинством изумруд, бывший в короне Юлия Цезаря…» — так записал в своем отчете Ярошевицкий, знавший толк в камнях.
Почти все изумруды командир фабрики согласно требованию Кабинета обычно сразу же отправлял в Петербург. Лишь один из лучших кристаллов — самый крупный из найденных в сретенской шахте изумруд «высокого зеленого цвета» и «чрезвычайного достоинства, чистоты и прозрачности» не спешил Яков Коковин отправить в столицу. Скрыл ли он его из корысти? Непохоже. Иначе зачем же в присутствии других людей вынимал его из шкафа, показывал знатокам, сам восхищался им и приговаривал (как записано в следственном деле: «Еще раз на этот камень полюбуюсь, ни прежде, ни после такого не было»).
Нет, это была не корысть, а скорее слабость знатока и ценителя. Этот камень был всем изумрудам изумруд.
Ярошевицкий сам долго держал изумительный кристалл в руках, никак не решаясь положить в ящик. Он даже на какое-то время забыл строгие внушения своего начальника Л. А. Перовского — отнестись к командиру Екатеринбургской фабрики без всякого снисхождения. Как будто и в самом деле изумруд, как считали древние, отвел «черные мысли».
Наконец ящики упакованы. Ревизор запечатал их двумя печатями — своей и конторской — и велел грузить на тройку. Сопровождать ценный груз он поручил молодому, но расторопному мастеровому фабрики Григорию Пермикину.
16 июня 1835 года уникальный изумруд отправился в дальнюю дорогу. Проделав путь почти в две тысячи верст, почтовая тройка 11 июля 1835 года прибыла в столицу и остановилась на Большой Миллионной — около здания Департамента уделов, в котором находилась и квартира Перовского. Ящики с изумрудами внесли в служебный кабинет Перовского и там распечатали. При вскрытии, как об этом говорят архивные документы, присутствовали двое: мастеровой Григорий Пермикин и вице-президент Департамента. Целых две недели — с 11 по 25 июля — Пермикин сортировал камни. Затем часть изумрудов отправили в Кабинет Е И В, другую оставили в распоряжении Департамента уделов.
Вице-президент познакомился с отчетом Ярошевицкого о ревизии Екатеринбургской гранильной фабрики. Документ этот был составлен с отменной ловкостью — он позволял сделать любой вывод. Можно было обвинить командира фабрики в злоупотреблениях, а можно и не обвинять — все зависело от точки зрения. Перовский был странно великодушен — он не дал никакого хода отчету Ярошевицкого.
Казалось, гроза пронеслась мимо. Так показалось и Главному горному начальнику уральских заводов, который в августе 1835 года ходатайствовал перед Кабинетом Е И В «о награде обер-гиттенфервальтера Коковина за беспорочную долговременную его службу, непоколебимую добрую нравственность и знание своего дела по управлению фабрикой следующим чином».
Слухи об уникальном изумруде дошли до придворных кругов. И естественно, появились желающие полюбоваться чудесным кристаллом. Однако фунтового изумруда, а вместе с ним и некоторых других самоцветов не оказалось ни среди камней, переданных Кабинету Е И В, ни среди тех, что остались в Департаменте уделов. Об этом сообщили министру императорского двора, и тот поручил разобраться в деле Ярошевицкому, поскольку Перовского в Петербурге не было.
Ярошевицкий кропотливо сверяет свою опись с обеими группами камней и не находит среди них не только фунтового изумруда, но и четырех лучших аквамаринов. Но зато — странная вещь! — всех изумрудов уже не 661, как значилось в его описи, а 670 — появились лишние. И изумрудных искр не 1103, а 1108. Ярошевицкий пишет об этом рапорт министру, но не успевает его отправить — в Петербург возвращается Перовский и забирает рапорт у своего подчиненного: он сам выяснит эту странную историю.
Рапорт Ярошевицкого так и не был отправлен министру. Он остался в бумагах вице-президента Департамента уделов и до сих пор хранится в Ленинградском архиве. К рапорту приложена объяснительная записка Перовского (на каждой бумаге должна быть резолюция — вице-президент любил порядок): рапорт не отослан по причине того, что Ярошевицкий выехал из Петербурга по служебным делам(?!). А на самом рапорте позже сделана приписка: «Отношение сие не состоялось». И все. Таким образом документ этот канул в бумажном океане.
Мало того, Пермикина Перовский тоже срочно откомандировал в Екатеринбург. В столице не осталось никого, кроме Перовского, кто мог бы дать какие-то объяснения по делу об исчезновении изумруда.
А между тем в высшем обществе уже поползли слухи о пропаже. Строились самые фантастические предположения, рождались подозрения. В начале ноября 1835 года вернулся в Петербург из заграничной поездки Николай I, и министр императорского двора при первом же докладе сообщил ему о происшествии. Поискам уральского изумруда придали государственное значение: император огорчен, он повелевает немедленно найти столь ценный камень.
Любой, самый неискушенный следователь, если бы ему поручили дело, понял бы, что следы ведут к Перовскому: путь изумруда обрывается около него. Почему же больше ста лет на Коковине лежит клеймо похитителя? Да потому, что следователем оказался… сам Перовский! Оказался, конечно, не случайно. Он действует хладнокровно и нагло. Сам предлагает императору свои услуги. Он лично займется поисками пропавшего изумруда — пусть только ему не мешают.
Так появился следующий документ:
Кто теперь может ослушаться Перовского? Любой человек, какого бы чина и звания он ни был, будет исполнять то, что прикажет вице-президент Департамента уделов.
Началось 5 декабря 1835 года. Именно в этот день Перовский приехал в Екатеринбург. Меньше чем за две недели проделал он путь из Петербурга до Урала. Спешил, торопился Перовский в Екатеринбург — наверное, не одна загнанная ямская лошадь была на его совести.
Вице-президент Департамента уделов был энергичным человеком. Но 5 декабря 1835 года он превзошел самого себя. Своей энергией и властью Перовский привел в движение множество людей в Екатеринбурге.
«Дело» Коковина открывает такой документ:
Следом идет другой документ:
Этим же днем датированы еще несколько документов. Какая масса бумаг, доказывающих усердие вице-президента Департамента уделов! С каким рвением ищет он пропавшее сокровище! Решительные действия. Дотошные допросы десятков людей. Арест Коковина.
Так за Коковиным захлопнулись двери секретной одиночки Екатеринбургского тюремного замка. Наступило завтра, затем послезавтра. Ежедневно дверь камеры открывалась, входил тюремный надзиратель, молча ставил на стол еду и так же молча, не отвечая ни на один вопрос, уходил.
Только 17 декабря в камере появился Лев Перовский. Его интересовали изумруды.
На следующий день снова Перовский, и опять спокойные и холодные вопросы. И снова зловещая фраза, как и в прошлый раз:
— Только признание может вас спасти. Только признание в хищении изумруда.
Еще через день — третий и последний допрос, и то же требование: признать вину.
Коковин не признал себя виновным.
Перовскому удалось выяснить, что с изумрудных копей и в самом деле пропадают иногда камни. Правда, Коковин здесь ни при чем: многочисленными делами о хищении изумрудов прямо с приисков отмечена вся история копей. И тем не менее в отчете министру двора и императору Перовский делает самые категорические выводы:
Забегая вперед, приведем вывод судебного следствия, сделанный через год после этого отчета Перовского:
Так оно и было, даже суд вынужден был это признать. И тем не менее:
И Перовский добивается своего. Екатеринбургскому военному суду выразили недоверие и по делу Коковина составили судную комиссию из офицеров, присланных из отдаленной Киргизской линии и находящихся под началом Оренбургского военного губернатора генерал-лейтенанта В. А. Перовского — брата Льва Перовского. Удивительное совпадение, не правда ли?
Весной 1836 года члены военно-судной комиссии, созданной по приказу Василия Перовского, прибыли в Екатеринбург. Но делать здесь было нечего: в распоряжении суда не оказалось ни одного документа по делу командира Екатеринбургской фабрики. Лев Перовский все материалы дознания увез в Петербург и не торопился их высылать.
Так прошло несколько месяцев. Только летом суд начал свою работу. Нет, члены суда не были совсем уж бессовестными людьми. Они старались быть объективными. Из собранного материала они сделали вывод, о котором мы уже упоминали: «…где, когда и кем тот камень похищен, никаких сведений о том к сему делу не доставлено», а потому в следственном деле «виновного в похищении» неоднократно, хотя и очень осторожно, высказывалось недоумение: если изумруд увезен Ярошевицким в Петербург, то почему его нужно искать в Екатеринбурге?
Но никто не спросил Льва Перовского: видел ли он изумруд, когда вскрывал ящики в июле 1835 года? Если видел, то почему его не ищут в столице? Если же изумруда в ящике не оказалось, то почему уже тогда, в июле, Лев Перовский не поднял тревоги? Не мог же он равнодушно отнестись к исчезновению такого камня? Этих вопросов вице-президенту Департамента уделов не задали, а если кто-нибудь и задал, то в следственное дело их не записали.
Судьи не могли не чувствовать, как чья-то ловкая и сильная рука не разрешала следствию и суду искать изумруд там, где он был потерян, и умело отводила их усердие совсем в другую сторону. И потому все, кто занимался делом командира Екатеринбургской фабрики, поняли, что их задача состоит не в поисках пропавшего изумруда, а в том, чтобы в чем-то обвинить Якова Коковина.
И вырастали один за другим пункты обвинения. Коковин обвинялся в том, что
Часть этих обвинений суд затем признал ложными, ибо выяснилось, что здесь «никаких злоупотреблений со стороны подсудимого Коковина не оказалось, а напротив, из дела видно, что дрова и провиант покупали не выше справочной цены; добыча наждака, найденного самим Коковиным, закрыта временно, так как не было потребности; остановка в производстве работ происходила иногда по мелководию; мастеровые на изумрудных приисках употреблялись по назначению; а строение фабрики остановлено и заготовленные материалы проданы или розданы в долг, по случаю происходившей по начальству переписки о переводе фабрики на место уничтоженного Елизаветинского завода…
В сентябре 1836 года суд закончил свою работу. Коковин по-прежнему находился в тюремном замке. Еще полтора года придется ему просидеть в секретной одиночке. В то время судебный приговор медленно шел по каналам бюрократической машины: от военно-судной комиссии к Оренбургскому губернатору, от губернатора в Военное министерство, из министерства на окончательное утверждение императора. Вызвало ли дело Коковина во время этого «путешествия» у кого-нибудь подозрение — неизвестно, но в конце концов приговор суда был утвержден без изменения.
Коковин все это время находился в неизвестности: и какие окончательные обвинения против него выдвинули, и когда закончился суд, и какой приговор вынесен. Мало кто знал и о его деле. В Екатеринбурге и в Петербурге ходили слухи, что Коковин повесился в тюрьме и тем признал себя виновным: зачем же безвинный человек будет кончать самоубийством?
Как родился такой слух — неизвестно, но он зафиксирован как якобы свершившийся факт в бумагах Департамента уделов и Кабинета Е И В. Именно в них-то и встретил А. Е. Ферсман это известие, а затем повторил его в своем эссе об изумруде Коковина и других работах.
В то время как бумаги придворных ведомств уже похоронили Коковина, он по-прежнему томился в одиночке. Он сломлен душой и телом, его состояние вызывает жалость тех немногих, кто знает его положение…
А дальше было вот что.
Командир батальона, несшего охрану тюремного замка, уведомил горного начальника, что 28 декабря 1836 года Коковин «по записке, присланной от здешнего полицмейстера, уволен до 6-го часа в свою квартиру, но в назначенное время в замок не явился… по болезни своей».
Горный начальник запросил доктора Рульфа, лечившего заключенного: можно ли Коковина перевезти «в покойном экипаже» в тюремный замок… 30 декабря доктор «уведомил, что г. Коковин одержим сильною воспалительною горячкою, посему отправление его в тюремный замок в настоящее время считает совершенно невозможным». Начальник принял соломоново решение: он приказал поставить в квартире Коковина «надежный воинский караул», но «при первой же возможности отправить в тюремный замок».
Очевидно, именно в эти дни женою Коковина (видимо, не без его помощи) и было написано «покорнейшее прошение» министру двора князю П. М. Волконскому. В прошении сперва обстоятельно и убедительно перечислялись заслуги командира Екатеринбургской фабрики.
Жена Коковина умоляет о правосудии. Ее письмо и через сто с лишним лет не может оставить читающего равнодушным. Но князь Волконский ответил на это прошение, что «не может входить ни в какое рассмотрение сего дела».
В мае 1837 года в Екатеринбург прибыл царевич — будущий император Александр II со своей свитой. «Августейшего путешественника» сопровождал и его воспитатель В. А. Жуковский. В дневнике поэта есть краткая запись:
Говорят, Жуковский был очень добрым человеком. Видимо, он пытался хлопотать за Коковина перед царевичем. По крайней мере, 31 мая 1837 года поэт записал в дневнике:
Но в николаевской России наказывали.
В январе 1838 года Оренбургский губернатор Перовский пересылает новому главному горному начальнику Глинке копию приговора:
С сим заключением поднесен был Государю Императору от Генерал-Аудиториата всеподданнейший доклад, на котором в 6 день ноября 1837 года воспоследствовала собственноручная Его Величества конфирмация: «Быть по сему».
Объявление Высочайшей конфирмации должно было произойти в здании Горного правления «при открытых дверях». Однако Коковина «по крайней слабости его сил» представить в правление было невозможно, а потому «конфирмацию привели в исполнение» прямо в тюремной камере. А в квартире его забрали ордена и знак отличия беспорочной службы и грамоты «на оные». После этого тяжело больного Коковина привезли из тюрьмы, в которой он пробыл два года, два месяца и двадцать дней.
Еще дважды — в 1838 и 1839 годах — обращался бывший командир Екатеринбургской фабрики с прошениями к царским вельможам.
Этот документ был последним автографом Якова Коковина, который удалось обнаружить в архиве. О дальнейшей судьбе Якова Коковина больше ничего не известно.
Тайна так называемого «изумруда Коковина» не разгадана. Как помнит читатель, изумруд, из-за которого возникло «дело», весил один фунт. А изумруд, о приключениях которого писал А. Е. Ферсман, — 2226 граммов, то есть более пяти фунтов. Не сходятся и их описания.
В июле 1973 года мне довелось побывать в Минералогическом музее Академии наук. Я попросил ученого секретаря Ю. Л. Орлова показать изумруд-гигант. Юрий Леонидович открыл сейф. Я смог полюбоваться замечательным кристаллом. Ученый секретарь еще раз взвесил его. Да, 2226 граммов точно! В том, что кристалл уральского происхождения, тоже нет никакого сомнения, заверили меня работники музея.
Но фунтовый изумруд был замечательной чистоты и цвета. Пятифунтовый же кристалл интересен главным образом своей необычной величиной — только часть его имеет хороший изумрудный цвет.
Значит, речь идет о двух разных изумрудах?
Но где тогда фунтовый изумруд? Может быть, испугавшись, Перовский уничтожил его? Или надежно спрятал? Или сбыл куда-нибудь подальше? Или, разделив на несколько частей, огранил? А откуда появился гигантский кристалл в пять фунтов? И почему его стали принимать за «изумруд Коковина»?
На эти вопросы пока нет ответа…
Евгений Богданов
ОЖЕРЕЛЬЕ ИОМАЛЫ
Повесть-легенда
СЛАВА КОНЯ МОРСКОГО
В середине лета 1024 года, когда северное солнце все больше обогревало угрюмые прибрежные скалы, а пора осенних штормов и бурь была еще далеко, из Нидароса, вдоль Галоголанда, шел небольшой, но прочный и стойкий на волне корабль братьев Карле и Гунстейна. Двадцать пять викингов, детей фиордов, не верящих ни во что, кроме своей храбрости и морского бога Ньярда, отправились в поход в далекую Биармию, страну лесных людей, мехов и золота.
Они идут в открытую. Их парус виден издалека, звон сигнального гонга слышен за несколько миль. Вид боевого драккара наводит страх на всех жителей побережий северных морей. Викинги не привыкли быть робкими гостями в неведомых краях. Еще не познав эти края, не увидев, они уже готовы стать в них хозяевами. Из столетия в столетие разбойные драккары родовой знати нурманнов привозили в фиорды, во владения ярлов[34], тысячи иноземных рабов — траллсов. Рабам надевали кованые ошейники, ставили на лбы клейма и заставляли их ковать железо, пахать землю, пасти скот, мастерить доспехи и оружие. А хозяева снова и снова шли в море. Богатые за славой, бедные за добычей.
На корабле — тюки с товарами, нерпичьи мешки с провиантом, дубовые бочонки с пресной водой и брагой. Каждый сын фиорда вооружен до зубов. Мечи, копья, секиры, луки, пращи, глиняные ядра, кольчуги, цельнокованые и наборные брони, поножи, наручни, устрашающие рогатые шлемы, богатырские щиты — все было под рукой. Железа на корабле столько, что, казалось, он чудом не шел ко дну.
Драккар так же, как и его хозяева, окрылен жаждой подвига заманчивого, неведомого. Он летел по волнам под прямым парусом, и парусу помогали гребцы. Они сидели на банках-румах по двое на весло и посылали судно все дальше и дальше по холодным взлохмаченным волнам.
У правила — кормчий и два рулевых в кожаных штанах и тюленьих куртках. Густую русую бороду кормчего расчесывал и холил упругий ветер.
Корабль послушен рулю и легок на ходу. Это королевский драккар. Сам Олаф Гаральдсен дал его Карле, в избытке снабдив запасами вяленой и сушеной рыбы, муки, масла и сала. В тайнике, на носу корабля, братья прятали окованный железом сундучок с деньгами. Драгоценные шкурки черного соболя биармы продавали только на золото.
Зачем послал король в холодное море быстрый разбойный драккар? Что ищут викинги под низким северным небом, среди обманчивых волн?
Король Олаф точил меч на владения короля датского. Предстоящая война требовала много денег. Олаф хотел, чтобы братья Карле и Гунстейн привезли в Нидарос побольше ценных мехов и моржового зуба. Все это есть у биармов, и все надо добыть хитростью и обманом на торге, а если представится случай, то и мечом в кровопролитной схватке.
Но королевский казначей был озабочен не только расходами на предстоящую войну. Олаф Гаральдсен был верен делу, начатому Хаконом Добрым. Он стремился объединить владения герсов, своенравных и строптивых князьков Норвегии, в одно целое, имя которому — государство. Звезда единовластия должна гореть над фиордами. Христианство станет единой религией. Вот к чему стремился Олаф… Но герсы были верны вековым традициям. Они привыкли к свободе и неограниченной власти в своих фиордах. Они не признавали короля и христианство. Родовая знать поклонялась древним языческим богам.
Герсы противились замыслам Олафа. Но король силен и жесток. Его воля ломает силу героев. Олаф не останавливается ни перед чем. Часто по ночам полыхали костры, политые кровью непокорных. Сильные их тела превращались в горсти пепла. Непослушных травили псами, с высоких гор кидали в пропасть. Но герсы не сдавались.
Герсы требовали: пусть Олаф останется верен вековым традициям и ни во что не вмешивается. Пусть он не гнушается жертвоприношениями. Народный тинг в Тронхейме заявил Олафу, что он должен принести жертву богу плодородия Фрею. Олаф ответил, скривив рот в усмешке, что он принесет такую жертву: казнит и бросит к ногам Фрея представителей самых знатных родов, тех, кто не признает короля и христианскую веру.
Карле, богатый ярл с острова Ланге, был одним из приближенных Олафа. Король доверял ему. Он вошел с Карле в сделку и снарядил драккар для плавания в страну Холода, Ночи и Смерти. Королю нужны деньги. Мечом и деньгами он доконает своеволие герсов.
И вот королевский драккар режет острым форштевнем волны Норвежского моря. Карле стоит на небольшой носовой палубе, кутаясь в длинный дождевой плащ с бронзовой застежкой на груди, и думает о тяготах начатого похода, о том, какова будет добыча, что взять себе, что поделить меж королем и Туре Хундом — Собакой.
Груз на корабле надежно закрыт воловьими шкурами и крепко увязан веревками из китовой кожи. Ближе к носу корабля, на тюках, отдыхали свободные от весел викинги. Некоторые спали, укрывшись оленьими мехами, иные слушали, как широколицый их товарищ с длинной, как у эльфа[35], бородой поет вису[36]. Густой голос певца перекрывает шум моря.
Карле, высокий, с бледным женственным лицом и волосами, распущенными по плечам, сошел с помоста, спустился к певцу. Тот оборвал песню и смешался под пристальным взглядом ярла. Из-за борта на викингов плеснуло волной. Корабль качнуло. Рулевые, с усилием ворочая тяжелое правило, выровняли драккар.
— Пой славу коня морского! — сказал Карле певцу. — Пусть будет нашему драккару попутный ветер. Пусть будет удача в торговом деле и счастливый обратный путь!
Певец-скальд стал слагать новую вису о том, что судно храброго Карле — дар короля Олафа, имя ему — Дракон, и потому на всех чужеземцев оно наводит страх и смятение. На парусе изображен морской орел. Честный Карле и светловолосый умный брат его Гунстейн приведут в повиновение жалких биармов, и лесные люди сами принесут к ногам смелых викингов несметные богатства. Король будет доволен. Он щедро наградит всех, когда они вернутся в Нидарос.
Из носового шатра выбрался Гунстейн, такой же высокий, как и брат его. Гунстейн подошел к Карле, положил руку ему на плечо и тоже стал слушать певца.
Обгоняя корабль, гремели за бортами зеленовато-серые сердитые волны. Ветер туго натянул парус. Гребцы, дружно взмахивая веслами, откидывались назад, упираясь ногами в поперечины, прибитые к настилу на днище. Драккар накренило внезапным порывом ветра. Кормчий ударил в медный гонг. По этому сигналу левые гребцы осушили весла. Рулевые побагровели от усилий. Судно выправилось.
Певец умолк. Братья пошли на нос и, склонившись, скрылись в своем шатре. Там они устроились на мехах перед низеньким походным столом. Слуга принес им еду.
— Если ветер не изменится, вечером придем в Сандвери, — заметил Карле.
— Думаю, Туре Хунд ждет нас, — отозвался Гунстейн. — Не очень надежный спутник в походе. Хитер как лисица и злобен как пес.
— Недаром и прозвище носит: Собака.
— Зря ты согласился идти с ним в Биармию! — пожалел Гунстейн.
Об этом и думал Карле, угрюмо сдвинув светлые брови. Желая рассеять свои сомнения, он сказал брату:
— Если у него команда будет больше нашей, я не пойду с ним в Биармию.
— А что скажет тогда король? — отозвался Гунстейн.
Карле молчал. Гунстейн, покончив с завтраком, отер губы и откинул назад мягкие волосы.
— Теперь уже поздно отказываться от похода, — добавил он.
ВСТРЕЧА У САНДВЕРИ
Остались позади два дня и две ночи. Впереди показались очертания острова Сандвери. Погода испортилась. С юго-запада надвигались тяжелые рваные тучи. Ветер посвежел, и волны подернулись пенной сединой. Труднее стало работать веслами. В весельные дыры летели брызги, плечи и бока гребцов стали мокрыми. Карле снова вышел на палубу. Голова дракона, вырезанная из дуба и венчавшая форштевень, то вздымалась над волной, то опускалась. Карле крепче ухватился за канат, натянутый, как струна феле[37].
Он высматривал среди волн парус Туре Хунда — Собаки. Этот парус, сотканный из полос красного и синего цветов, был известен всему норвежскому побережью. Он наводил страх на селения данников лапонов. Все суда, завидев его, спешили укрыться в фиордах.
Огибая остров с северо-запада, Карле неожиданно встретился с этим парусом. Корабль Хунда вынырнул из-за скал и поравнялся с драккаром Карле. Викинги убрали парус и на веслах поддерживали корабль против волн. С драккара Хунда спустили лодку. Гребцы налегли на весла. Море кидало лодку как пустой бочонок, но она упрямо пробиралась по гребням волн. Вот уже Карле рассмотрел гребцов и Туре, сидевшего на корме. Лодка развернулась и подошла с наветренной стороны к штирборту драккара. Мягкая лестница из кожаных канатов скользнула за борт, и Туре — Собака вцепился в нее, оставив лодку. Быстро и ловко он взобрался на корабль. Братья приветственно подняли руки.
— Попутного ветра и большой удачи! — низким густым голосом произнес Туре Хунд.
— Попутного ветра и удачи! — отозвались братья.
— Один драккар — половина удачи, два драккара — целая удача. Один драккар — половина силы, два драккара — сила, которую не сломать никому! — говорил Туре Хунд.
— Но ты нарушил наше условие, — хмуро отозвался Карле. — У тебя корабль вдвое больше моего, и команды на нем наверняка не меньше сотни.
— Команды восемьдесят человек, — блеснув белками темных глаз, ответил Туре. — Меньшего драккара у меня нет, а чтобы отправиться с таким судном, двадцатью пятью гребцами не обойдешься.
Братья повели гостя в носовой шатер. Неуклюже переваливаясь на зыбком настиле, спотыкаясь о тюки, Туре пробирался следом за братьями на нос.
В шатре было тесно, и они втроем едва разместились. Гунстейн наливал брагу в большие кубки, выточенные из рога. Лица викингов были настороженно вежливы. Карле, подняв кубок, сдержанно сказал:
— Приветствую гостя на нашем корабле!
— Приветствую хозяев! — ответил Туре, и его бас заполнил тесный шатер.
У Туре Хунда — Собаки крупное лицо, широкий лоб, густые темные брови и прямой нос. Массивный подбородок с черной кудрявой бородой выдавался вперед. Все в этом ярле выдавало большую силу и упрямый характер. Темные глаза то сверкали огнем холодной неприязни, то становились вкрадчиво-ехидными.
Руки были могучие, волосатые, с крепкими пальцами. Кубок с напитком казался в этих ручищах хрупким: вот-вот сломается. Кожаная куртка наглухо застегнута на серебряные застежки. Под ней Карле угадал кольчугу и переглянулся с братом. Широкий, с золотой пряжкой пояс туго охватывал живот Хунда. Когда он говорил или смеялся, живот колыхался вместе с массивной застежкой. На поясе Хунда короткий меч с рукояткой из моржового клыка. На ней — чеканные золотые дубовые листья. Дуб — олицетворение стойкости и прочности, листья на рукояти — символ жизни и силы.
Узор на рукояти чеканил траллс-датчанин. Работа была сделана на совесть, и Туре Хунд сдержал слово: отпустил датчанина на волю, сняв с него железный обруч.
Туре богат и честолюбив. Неподалеку от драккара Карле его ожидал могучий корабль с восемью десятками головорезов, готовых на все. Туре набрал себе команду так, чтобы ни один человек не был лишним и ни один в бою не показал врагу спину.
Остров Бьярке — остров Берез — его владения. Там остались земли, скот, обширный дом с пристройками. В долине — луга и пастбища, серые от овечьих спин. Но Туре хотел приумножить богатство и стать одним из могущественных советников короля.
Гунстейн выразительно посмотрел на Карле. Тот опустил ресницы и спросил Хунда:
— Как будем делить добычу? Я предлагаю так: кто сколько получит на торге — то и его. А военную добычу, по-моему, надо делить поровну. Согласен ли Туре Хунд?
— Мы делим окорока пока еще не убитого кабана, — сказал Туре. — Дай бог, чтобы нам удалось вернуться из Биармии не с пустыми трюмами!
— Не мы первые идем туда, — сказал Карле. — Разве не привозил Отер меха куниц, соболей и белок? А Одд? А Эйрик Кровавая Секира?
— Пусть так, — согласился Хунд. — Я надеюсь, что и нам повезет. Добычу поделим так, как ты сказал.
— Но зачем ты нарушил условие? — еще раз упрекнул его Карле. — Разве я не говорил твоему посланцу Орвару, что у тебя должно быть только двадцать пять гребцов! Ты хочешь силой навязать нам свою волю?
Глаза Туре блеснули недобро.
— Когда медведь забавляется со щенком, он только слегка переваливает его лапой с боку на бок. Сильные великодушны к слабым. Обижать слабых — ниже достоинства сильных!
Карле вскочил на колени. Гунстейн сделал предостерегающий жест.
— Ты считаешь нас щенками? — вскричал Карле.
Туре даже не пошевелился. Он сказал примиряюще:
— У викингов не принято ссориться перед походом. Это не принесет добра. Ну, по рукам?
Карле все так же стоял на коленях, бледный от злости. Он не доверял Туре Хунду.
— По рукам? — улыбнулся Туре и протянул широкую тяжелую ладонь.
Карле посмотрел на брата. Гунстейн, не проронивший ни слова, отозвался:
— Ты старший на корабле, Карле. Тебе решать.
— Хорошо, — согласился Карле. — По рукам.
— То-то же! — повеселел Туре. — Налей-ка браги на прощанье: еду к себе на корабль. Поднимем паруса — и в путь!
— В путь! — сказали викинги, осушив кубки.
РЕЙЕ И КУКУШКА
Теплый дождь оставил на земле следы. С берез падали тяжелые капли. Трава стала сочной и мягкой, и обувь Рейе сразу потемнела, кожа размокла. Рейе раздвигал руками ветки, и рукава его холщовой рубахи стали мокрыми. Штаны из кожи лоснились, вздулись на коленях пузырями. «Всю воду собрал на свою одежду!» — усмехнулся Рейе. Загорелое лицо охотника поблескивало на солнце, лучи которого пробивались сквозь листву.
Лес околдован тишиной, Рейе слышал, как у него в груди ровно, сильными толчками бьется сердце. Укромной, только ему известной тропинкой Рейе шел осматривать силки, расставленные три дня тому назад.
Вверху зашуршали листья, захлопали крылья. Рейе замер. Зоркий глаз его приметил в зелени серое оперенье кукушки.
«Сейчас она подаст голос, — подумал охотник. — Скажи, кукушка, много ли птицы попадет в мои силки? Скажи, бродячая птица!»
И кукушка вдруг отозвалась: «Ку-ку… ку-ку… ку-ку…» Голос птицы покатился над лесом. Эхо замерло далеко-далеко…
«Мало, — подумал Рейе. — Может, добавишь, кукушка? Что за охота — поймать трех птиц! Кукуй еще, серая бездомница!»
Кукушка молчала.
«Плохая птица. Врешь людям!» — Рейе махнул рукой, свистнул. Кукушка встрепенулась и с шумом улетела в глубь леса.
Рейе склонился к земле. Чей-то извилистый след тянулся среди помятой травы и исчезал в кустах. Это прошла лисица, совсем недавно. Охотник знал ее повадки. Рейе вынул из колчана стрелу. Долго крался по следу, а потом потерял его.
По затесам на деревьях охотник нашел силки. Они были пусты. Рейе покачал головой, посокрушался и перенес их в другое место. «Лисица распугала, видно, всю лесную птицу», — подумал он печально.
Возвращаясь в городище Ой-Ял, Рейе увидел у лесного ручья Лунд. Она стояла по колени в воде и мыла деревянную бадейку песком, мелким, как зола, и золотистым, как чешуя благородной красной рыбы. Раздвинув ветки, Рейе тайком любовался юной девушкой. У нее были сильные смуглые руки. Черные волосы свешивались к самой воде. Серебряный налобник не давал им закрывать ясные красивые глаза. Лунд все терла бадейку мочалкой из сухой осоки. Руки ее так и мелькали. Тугая струя билась о босые ноги.
…Лет двадцать назад с далекой большой реки, что течет где-то в полуденной стороне, пришли на Вину болгары — торговцы медом, воском, выделанной юфтью, грубыми циновками, железными ножами, наконечниками стрел и копий. Они привезли для обмена на меха медные браслеты, серебряные серьги, от которых загорались глаза женщин племени биармов, и они, подталкивая мужей в бока, просили: «Купи серьги! Купи серьги! Крепче буду любить!»
На торжище на берегу Вины пришельцы обменивались товарами с биармами. Жители лесов несли меха куниц, соболей, белки, горностая. Иногда и заячий мех сходил за шкурку белого песца. В обмен получали изделия из железа, серебра и золота, арабские монеты с диковинными изображениями неведомых властелинов.
Среди гостей была девушка — темноволосая дочь болгарского купца. Биарм Вейкко, ловкий и хитрый охотник, тайком одарил ее самым дорогим мехом — черными соболями, обманом увел в лес и спрятал в охотничьей землянке. Чужеземцы долго искали девушку, но не нашли. Они думали, что девушка утонула в реке или заблудилась в лесах. Когда гости ушли в глубокой печали, Вейкко привел девушку в хижину отца и женился на ней. У них родилась дочь, которой дали имя Лунд Ясноглазая. Но на третью зиму мать Лунд заболела. Вейкко принес в дар Иомале горсть серебра, чтобы задобрить Богиню Вод, но это не помогло. Жена его больше не поднялась, и Вейкко сам стал растить дочь. Лунд Ясноглазая забыла родные слова, которые слышала от матери, и заговорила на языке лесных людей.
Рейе тихонько ступил на мостик из сосновых жердей. Жерди прогнулись, плеснулась вода. Лунд испуганно вскрикнула и хотела бежать. Увидев Рейе, приложила руку к бьющемуся сердцу и подняла густую бровь.
— Ты, Рейе, крадешься, как лисовин!
— Твое сердце разве не чуяло, что я здесь? — спросил юноша.
Лунд взяла бадейку за ушко.
— Давай понесу? — попросил Рейе.
Они пошли рядом. Их провожали кусты ивняка. Певчий дрозд рассыпал свои трели. Травы нашептывали лесные сказки. Солнце ласкало теплом непокрытые головы. Из-за деревьев подсматривали белки, дятел стучал по сосновой коре. Сердца юноши и девушки стучали в лад веселому стуку дятла.
Впереди открылась поляна, а за ней показались дерновые крыши землянок и приземистых бревенчатых хижин. Кое-где среди крыш торчали островерхие шатры, обтянутые берестой или звериными шкурами.
Городище Ой-Ял находилось вблизи реки Вина, но было укрыто лесом, и с берега его не было видно. Чтобы выйти к реке, надо продраться сквозь ельник. Берег казался пустынным, хотя рядом жили люди.
Вина у обрыва глубока — не достанешь шестом. Быстрые волны разбивались о сваи причала, устроенного в прибрежных камышах. Спрятанные в зарослях камышей, стояли кожаные лодки с каркасами из ивовых прутьев.
Рейе и Лунд приблизились к хижинам.
— Рутан пришел с моря, — сказала Лунд. — Если он увидит нас вместе, рассердится и станет требовать с отца долг: сто куниц. Все равно я не пойду за Рутана замуж. Скряга и жирный — глаза как щелки.
Рейе неохотно отдал бадейку девушке.
— Скоро леса станут желтыми, — сказал он. — Мы тогда устроим свадьбу. Позовем на пир всех, кто нам люб. А до этого я должен добыть и продать побольше мехов, чтобы у нас были деньги.
— Рутан грозит отцу. Хочет увести меня к себе. Но я скорее умру! Он и ходит раскорякой, и сопит, как лось хромой!
— Если будет тебе трудно, я стрелу пущу в торговца, — сказал Рейе, нахмурившись. — Кто узнает, чья стрела будет торчать у него из-под лопатки?
— О, не надо! Иомала покарает тебя! — воскликнула девушка. — Лучше я пойду к Богине Вод и положу ей в чашу серебряную монетку. Иомала справедлива и мудра… Нам пора расстаться!..
Рейе бесшумно скрылся в зарослях ольшаника.
Невысокое строение из старых, почерневших от времени бревен глядело на улицу крошечным оконцем, затянутым рыбьим пузырем. Сразу за хижиной начинался лес. Внутри хижины вдоль стен — широкие скамьи из сосновых плах. На деревянных гвоздях — связки сетей. Полка с посудой, выдолбленной из дерева. Доспехи отца Лунд — новгородской поковки железный топор на длинной рукояти, колчан с луком и стрелами, кольчуга из китового уса.
Вейкко был стар, но крепок. Слух у него острый: за сотню шагов различал писк комара. Рука верная — осенью острогой с единого удара пронзал дремлющую щуку. «Быть тебе, Вейкко, главным хранителем Иомалы!» — сказали старшины на совете. Старый биарм послушно склонил голову. Ему дали в помощь шесть сторожей…
Подойдя к хижине, Лунд услышала голоса и остановилась возле неплотно прикрытой двери.
РУТАН — ЖЕНИХ
Из хижины доносился скрипучий голос Рутана:
— Когда же вернешь мне долг, почтенный Вейкко? Дважды лето сменялось зимой, на голове твоей прибавилось седин, а ты все не отдаешь мне куниц! Стар ты стал. Охотиться не под силу. Я бы мог вместо шкурок взять у тебя деньги, но в сундуках твоих поселился ветер.
— Твои богатства не считаны! Ты бы мог и повременить, — отвечал отец. — Что значит в твоих чуланах сотня куниц? Все равно что один муравей в муравейнике! Погоди до зимы.
— Ты бы мог вернуть долг сейчас, — понизив голос, продолжал Рутан. — Твоя красавица дочь рождена для того, чтобы меха серебристых лисиц струились в ее тонких пальцах. Мои ожерелья придутся ей впору. Мое золото сделает ее богатой! Разве я не могу сделать Лунд Ясноглазую счастливой? Отвечай, бедный старик!
— Когда ты ведешь такие речи, у меня глохнут уши. Ты хочешь украсть у меня солнце, чтобы жизнь моя пала во мрак. Но силой не взять любовь.
Лунд все стояла у двери. Руки ее дрожали, сердце кипело гневом. Она готова была ворваться в дом и вцепиться в бороду ненавистному Рутану. А тот кричал, брызжа слюной и потрясая взъерошенными нечесаными волосами:
— Дорогой шкуркой черного соболя на тебя свалилось счастье, а ты от него бежишь, как глупый олень от пастуха! Ты держишь лебедицу в клетке, а она может летать под облаками! Я подарю ей небо, солнце, ветры, луну! Я сделаю ее богатой и счастливой! Хочешь, я дам тебе огромный выкуп? Хочешь, я возьму и тебя в свой дом и буду кормить тебя до смерти?
— Нет у меня дома, кроме своего. Нет у меня счастья, кроме дочери. Моя душа и тело принадлежат великой Иомале. Я не могу больше говорить с тобой, жадный, злой дух!
— Так ты еще бранишь меня? — закричал Рутан. Он бросился к Вейкко и хотел его ударить. Но в дом вбежала Лунд и, раскрыв дверь, показала на нее Рутану:
— Уходи вон, старый вонючий пес! Завтра я принесу тебе долг!
Рутан замолчал, озадаченно мигая белесыми ресницами. Он задом попятился к двери и, видя, как в руке Лунд блеснуло лезвие ножа, ехидно улыбнулся.
— Ого-го! Вот так характер! А где же ты, красавица, возьмешь сто куниц? Уж не ходишь ли сама на охоту? И за кем это ты охотишься?
— Уходи! — закричала Лунд, протягивая руку к его редкой встрепанной бороде.
Купец выскочил с проворством белки на улицу и пошел, отплевываясь, бранясь и осторожно оглядываясь: ему все казалось, что Лунд бежит за ним с ножом.
Вейкко, сгорбившись, сидел у очага. Лунд закрыла дверь, подошла к нему.
— Не печалься, отец. Пусть твое сердце успокоится!
Вейкко ответил гневно:
— Чтоб он издох, как рыба на сухом берегу!
В это время явился посланец старейшины Хальмара.
— Вейкко! Тебя зовет Хальмар, — сказал он.
Вейкко собрался и пошел. В сердце Лунд билась тревога: «Зачем отец понадобился старейшине? Уж не беда ли какая?»
Она думала и о том, где ей взять сотню куниц, чтобы отвязаться от назойливого купца. Думала и не могла ничего придумать.
ВЫНУЖДЕННАЯ СТОЯНКА
Мыс Нордкап давно был известен скандинавам и другим мореходам северных широт как опасный поворотный пункт. Каждое судно хотело поскорее миновать его, но не всегда это удавалось. Отвратительным местом назвал Нордкап итальянец Петро Квирини. Викинг Отер ждал здесь попутного ветра несколько дней. Уже позднее англичанин, адмирал Вилоби, огибая Нордкап, растерял свои корабли в тумане. Судно адмирала восемь дней мотали по океану шквалы и бури, и только чудом удалось англичанину достигнуть Колгуева.
На пятые сутки похода драккары Карле и Туре Хунда добрались до мыса, и, едва обогнули его, паруса беспомощно обвисли: не стало попутного ветра.
Дальше путь лежал на восход солнца. Викинги не могли маневрировать парусами, как это делали мореплаватели поздних времен: оснастка на драккарах была прямая.
Суда на веслах зашли в укромную бухту и отдали якоря у пустынного скалистого берега. Над утесами роились морские птицы. Белыми молниями сновали над водой чайки, высматривая добычу. Скалы бросали на бухту мрачную тень.
Идти на восток на веслах — значило измотать команду, сделаться добычей туманов, непредвиденных бурь и затеряться в открытом океане или напороться на айсберги.
Отправляясь в Биармию, викинги хорошо знали о трудностях плавания, особенностях капризной погоды и коварных морских течениях. Они шли тропой, проложенной их предками.
Став на якоря, викинги Карле и Туре Хунда отдыхали и отсыпались в ожидании благоприятного ветра. Привыкшие к нелегкому морскому труду, они коротали время за пустячными занятиями и развлечениями: играли в ножи, в кости, рассказывали старинные истории о жизни и походах ярлов, бражничали. Руки моряков, загрубевшие от непрерывной работы веслами, скучали по делу. Заметно стали убывать запасы провианта.
Ветер упорно тянул с побережья, посвистывая в ущельях и проносясь над головами мореплавателей в холодные просторы океана. Вечерами на льдистых вершинах скал красным зловещим пламенем вспыхивали отблески заката.
На корабле Туре Хунда в средней его части был раскинут большой шатер из тюленьих кож. Края кож прикреплялись к бортам. Шатер защищал команду от ветра и дождя. Было тесно. Викинги спали на тюках с товарами, на оленьих шкурах между румами. Ночами ветер не проникал в шатер, и под ним дышать становилось нечем. Запах пота, грязи, смолы и ворвани одурманивал головы.
В малом шатре, на носу судна, Туре Хунд пировал со своим телохранителем и советчиком Орваром. Орвар — викинг по крови. Его отец немало скитался по морям с Рагнаром Кожаные Штаны. Высокий, могучий, точно прибрежная скала, с грубым лицом и густой бородой до глаз, он был олицетворением силы и жестокости. Такие люди и после смерти веками живут в сагах, в песнях скальдов. Одним ударом меча Орвар мог в бою развалить противника от плеча до бедер.
Они лениво пили из рогов ячменную брагу, ели вяленую палтусину и кабаний окорок. Потом оделись, выбрались из шатра.
Мрак окутывал драккар. О борта его слабо плескались волны. На корме горел фонарь, и бледные отсветы играли на лицах вахтенных.
Хунд вошел в шатер для команды. Орвар большой черной тенью — за ним.
Тускло горела свеча в слюдяном фонаре. Викинги сидели на румах, на раскинутых шкурах.
…— Добрый вечер, Туре! — приветствовали они ярла.
— Здравствуйте, славные викинги!
— Когда пойдем дальше?
— Уж не собираешься ли ты зимовать у мыса?
— Скоро на якорных канатах приживутся ракушки…
— Что тебе обещает морской бог Ньярд?
Туре отвечал хмуро. Пропала охота шутить.
В середине шатра, под фонарем, сгрудились бородатые люди. Они слушали кормчего Саксона, который был начинен всякими историями, как бочонок соленой сельдью. Туре сел. Орвар примостился рядом с ним.
Саксон рассказывал спокойно, бесстрастно, слегка покачиваясь, как истый скальд.
— …И вот отправились они на своем корабле на восток. Экипажа у них было двадцать четыре человека. Когда приплыли в Биармию, то пристали близ пустынного леса, и назывался тот лес Винским. В лесу жили птицы и звери, но не видно было поблизости ни одного человека. Побратимы сошли с корабля и отправились путешествовать по глухим местам…
А команде велели ждать их целый месяц.
Ходили они по лесу и все искали биармов. Провизия кончилась, стали стрелять зверье и птиц. А когда подстрелить ничего не удавалось, ели ягоды и пили сок деревьев.
Лес был непролазно густ, и платье на них скоро изодралось в клочья.
И вот наконец побратимы нашли хижину. У входа в нее мужчина, одетый в шкуры, колол дрова. «Можно у тебя отдохнуть?» — спросили они. Мужчина ответил: «Если вы люди не злые — ночуйте». Они провели у него три дня. У мужчины была дочь. Молодая красивая девушка. Она выдала Босси тайну биармов: неподалеку есть храм Иомалы, и там много золота и серебра.
Побратимы отправились к храму. По дороге встретили человека высокого роста в сером одеянии. Он оказался пастухом и вел жрице храма Иомалы пищу — двухлетнего теленка. Жрица каждый раз съедала такого теленка…
— Ну и аппетит! — заметил Орвар.
Саксон продолжал:
— Босси взмахнул дубинкой и убил пастуха. Убил и теленка. Они содрали с теленка шкуру и набили ее мхом и вереском. Геррауд надел одежду пастуха и вошел в храм…
Кормчий грубым, хриплым голосом продолжал плести затейливый орнамент, перемежая быль и небылицы. Молчаливые нурманны — воины смелые и жестокие, грубые и насмешливые, слушали его, как притихшие малые дети. Саксон говорил о кровожадной жрице, которую охраняла когтистая звероподобная тварь, о том, как побратимы-викинги победили злых духов и пробрались к истукану, которому поклонялись биармы.
При упоминании о чудовищных богатствах, попавших в руки Босси и Геррауда, глаза викингов разгорелись, и все зашевелились. Слышалось напряженное дыхание.
— Что же дальше, Саксон? — спросил в нетерпении молодой викинг Асмунд.
— А дальше вот что. Побратимы нашли в храме потаенную комнату, закрытую железной дверью, провозились целый день, но все-таки открыли эту дверь. В комнате была красавица, а у нее длинные роскошные волосы, и за волосы она была привязана к стулу, на котором сидела. Привязала ее жрица.
Геррауд уговорил красавицу уехать с ним, и она согласилась. Тогда они подожгли храм и превратили его в пепел, а потом вернулись к кораблю и подняли парус…
Асмунд размышлял над рассказом кормчего.
— А мы не увидим такой храм? — спросил он.
— Как же увидим, если его сожгли? — сказал Орвар.
— Можешь быть уверен, Асмунд, что и красавица тебе не достанется! На нее охотников будет немало, — сказал один из викингов.
— Чужеземные красавицы меня не прельщают, — отозвался Асмунд.
— Ему каждую ночь снится невеста Грида! — заметил моряк, сидевший рядом с Саксоном. — Во сне он зовет ее, кричит во все горло.
Асмунд молчал. Если бы под шатром было светлее, все бы заметили, как краска залила его щеки.
Асмунд — сын рыбака из Торгаля, сильный и рослый. Орвар польстился на его внешность и уговорил отправиться в поход. Но Асмунд боялся крови и напоминал по характеру большого миролюбивого теленка. Невеста его Грида — светловолосая, с косами до колен, в самом деле ждала его из похода.
Туре Хунд, молчавший до сих пор, сказал:
— Все это чепуха. Выдумка болтунов, слагающих саги!
Ему не хотелось, чтобы моряки думали о возможности поживиться в храме биармов. У него были на этот счет свои планы.
— Я вижу, мои викинги скучают! — бодро загремел голос хозяина корабля. — Послушаем нашего музыканта! Где Гудмунд! Где его звонкое феле? Ставлю всем три бочонка браги. Сегодня мы веселимся во славу Ньярда!
На кораблях до поздней ночи горели огни, слышались всхлипывания феле и песни подгулявших моряков.
ХАЛЬМАР ТРЕВОЖИТСЯ
Хальмар ждал Вейкко. Жилище старейшины отличалось от хижин других биармов разве только величиной. В остальном все так же: принадлежности для охоты и рыбной ловли, очаг из камней, окна, затянутые рыбьим пузырем. В одной из внутренних комнат-пристроек хранились бронзовые и серебряные кубки арабской работы с искусной чеканкой. Они перешли к Хальмару по наследству от отца, и старейшина очень дорожил ими.
Накат из грубо отесанных плах был низок, и дым от очага не успевал уходить в трубу. Он стлался по комнате и резал глаза.
Хальмар сидел молча на чурбане перед очагом. Рукава холщовой рубахи закатаны до локтей. Хозяин только что кончил вязать сеть костяной иглой. Черные с сединами волосы его перехвачены на лбу юфтевым ремешком с кисточкой-амулетом. Амулет хранил от злых духов.
Распахнулась дверь, и вошел старый биарм Вейкко. Хальмар молча показал ему на скамью возле очага. Из боковой двери появился юный биарм с раскосыми черными глазами, в куртке из мягкой лосиной кожи, с деревянным подносом в руках. На подносе — долбленные из березы кружки с медом, собранным в лесу от диких пчел.
Вейкко с поклоном принял угощение. Хальмар отпил из своей кружки и, поставив ее, собирался с мыслями. Вейкко терпеливо ждал.
— Близится пора торга с нурманнами, — начал Хальмар. — Скоро придут они к нам на своих разбойных ладьях. Светлые ночи пошли на убыль. Птицы умолкают рано. К жилью ночами крадутся волки. Такими волками могут оказаться и чужеземцы. Торговать придут или разбойничать?
Хальмар подумал и, глядя на огонь, сам ответил на вопрос:
— Много раз приходили они к нам. Много горя и бед привозили на своих драккарах. Помнишь, как гибли наши воины в битве у Большого оврага? У нурманнов много железа. У них кольчуги, копья и щиты, кованные на огне. В железе — их сила…
Хальмар посмотрел на Вейкко. Тот в знак согласия смежил ресницы. Старейшина продолжал:
— От утеса к утесу, от льдины к льдине, от сосны к сосне, от ручья к ручью добиралась ко мне весть на оленьих рогах, на крыльях чаек, на рыбьих плавниках… Я узнал, что Вик-Инг вышли из Сандвери пять ночей назад. Теперь они, наверное, выжидают попутный ветер у Холодного мыса. Идет к нам под полосатым парусом Туре — Собака… Мало того, что они обманывают наших людей на торге. Они оскверняют память предков и чинят надругательства над святыней. О! Придет время, Иомала разгневается и потопит их корабли в открытом море. Их железо обернется для них черной смертью.
Мудра и терпелива Богиня Вод. Надо, Вейкко, хранить ее, как всемогущий Ораул хранит для нас солнце в небе! Ее драгоценности разжигают зависть нурманнов. Лучше береги, Вейкко, наш храм! Пусть никто не жалеет жизни за Иомалу! Будь умен, зорок и смел!
Хальмар умолк. Вейкко стал на колени.
— Клянусь тебе, старейшина, отдать жизнь за Иомалу! — сказал он с горячностью. — Паду на пороге храма, но не пущу туда ни одного нурманна!
Хальмар хлопнул в ладони. Появился тот же юноша с подносом, на него они поставили пустые кружки. Задержавшись у порога, Вейкко обернулся и сказал:
— Да хранит великая Иомала свою дочь, твою жену, бесценную Хальмиору!
Старейшина склонил голову в знак благодарности за пожелание.
Вейкко ушел. Хальмар бросил в очаг несколько поленьев и отправился в спальню.
…Хальмиора лежала на топчане, на постели из гагачьего пуха, под одеялом из белого песца. Ее большие серые глаза настороженно посмотрели на мужа. Она высунула из-под одеяла бледную тонкую руку. Бронзовый браслет отвисал на похудевшем запястье.
— Пила ли ты настой чохор-травы? — спросил муж.
Хальмиора утвердительно кивнула.
Неведомая злая хворь терзала биармийку. Ничто не помогало: ни богатые приношения Богине Вод, ни нашептывания старой Вуколы, ни бубен колдуна, ни настои лесных трав.
Хальмар посидел у изголовья жены, потом ушел.
В темной другой комнате крепко спал терфин[38] Избол, гость старейшины. Это он принес весть о походе викингов. Хальмар прошел мимо открытой двери на цыпочках, чтобы не потревожить Избола.
Вейкко возвращался в свою хижину. За ельником спряталось солнце, пугливо пискнула птица. В кустах кто-то зашевелился. «Человек или зверь?» Сучья затрещали, и огромный лось-бык бросился напролом в сторону.
КУРС — НА ГАН-ВИК
Пять суток ждали викинги попутного ветра на вынужденной стоянке за мысом Нордкап. Нередко меж ними, как внезапные вспышки пламени в догорающем костре, возникали ссоры. Викинги хватались за мечи и ножи. Орвар — вездесущий и хитрый страж порядка — вовремя приводил спорщиков в чувство: где грозным окриком, где оплеухой. Кулак у него был налит силой. Упившиеся ячменной брагой моряки мгновенно трезвели.
Когда головы были свежими, викинги пели песни под заунывные звуки феле Гудмунда. Рулевой Саксон все так же рассказывал небылицы, запас которых был неисчерпаем.
Туре Хунд целыми днями валялся на медвежьей шкуре в своем шатре и бражничал с Орваром. Он наведывался и на корабль братьев Карле и Гунстейна и продолжал пировать у них. Не однажды вспыхивал спор и среди ярлов. Туре не ладил с Карле. Но хладнокровный и осмотрительный Гунстейн быстро мирил их.
Туре уменьшил выдачу провизии на завтрак и обед. Но никто не роптал на это: знали, что на вынужденной стоянке экономия — дело нелишнее. Лучше сейчас слегка подтянуть животы, чем голодать потом, работая веслами. Путь далек, дни идут, когда еще парус наполнится ветром?
— Скоро придем в Биармию, и все будете сыты, — говорил викингам Орвар. — У биармов немало припрятано в хижинах и ямах меда, вяленой оленины и лосятины, сушеной и соленой рыбы. Все будет ваше, только умей считать чужой погреб своим, и будешь сыт!
Он подмигивал морякам и хохотал, широко раскрыв белозубый рот, и тряс широченной бородой!
Надо же было как-нибудь подбодрить людей! Он рассказывал, как два года назад, попав в шторм и очутившись в открытом море со сломанной мачтой и пробитым днищем, он с командой корабля, снаряженного в поход ярлом Олуфом, спасся лишь чудом. Драккар выбросило на незнакомый остров. Викинги проспали ночь среди скал, утром пошли в глубь острова и наткнулись на селение лапонов. Кочевники-лапоны, не успев собрать и сложить свои чумы, разбежались. Викинги поймали оленей, забили их и развели костер. Вдоволь наелись жареного мяса, починили драккар и поплыли домой, увозя с собой пленниц — скуластых лапонских девушек в смешных оленьих одеждах…
— Если викинг смел и дерзок — удача всегда с ним! Мы умеем выходить из моря сухими! — самодовольно говорил телохранитель Туре.
На драккаре Хунда один только Асмунд держался молчаливо, в стороне от всех. Он не находил удовольствия в опьянении, не ввязывался в споры, и товарищи над ним подсмеивались. Однажды к Асмунду привязался пьяный Уланд. Он сказал, что Грида не ждет Асмунда домой, изменила ему и вышла замуж за другого — рыбака Галле. Ей наскучил рохля и тихоня Асмунд. Из него не выйдет настоящего викинга. Потом Уланд одурел совсем и бросился на Асмунда с ножом. Асмунд выбил у него нож и молча — мертвой хваткой — взял обидчика за глотку. Уланд беспомощно замахал руками, глаза у него полезли из орбит, лицо стало багрово-сизым. Моряки хохотали потешаясь. Ноги Уланда подкосились, он стал на колени. Асмунд опомнился и брезгливо оттолкнул Уланда.
После того случая Асмунда на драккаре стали уважать.
Корабль тихо покачивался на слабой волне. Ночью, под факелами, пропитанными китовым жиром, перекликались вахтенные. Боцман часто просыпался и, кутаясь в плащ, выходил из шатра. Подолгу смотрел в звездное небо, выжидая попутный ветер. Но ветер не менялся. Он все так же тянул с берега.
Раскинув тяжелые руки на товарищей, храпел Асмунд. Во сне он видел темницу, где за железной дверью сидела красавица-биармийка, привязанная волосами к стулу. Волосы были так длинны и густы, что закрывали собой и красавицу и стул, на котором она сидела, печальная и бледная. Асмунд сражался с чудовищами, запускал руки в груду монет. Но тут приходил Туре Хунд и отбирал у него деньги.
Эти сновидения сменялись другими. Асмунд вышел ночью из дома на прибрежную равнину. Светила луна. Тускло блестели обломки скал, камни, обрызганные морской водой.
Из-под камней, из расселин в скалах выбегали эльфы. Маленькие, загадочные, с остроконечными длинными бородками, они что-то делали, копошась у ног Асмунда. Он опустился на корточки, присмотрелся. Женщины-эльфы, одетые так, как одеваются норвежские хозяйки, сидели на камнях и пряли лен. А рядом эльфы-мужчины крошечными молотками ковали железо. Наковальнями служила им галька.
И вдруг исчезли и пряхи и кузнецы, и на поляне не осталось ни души. Асмунд поднялся, все еще удивляясь. Но тут какой-то шорох привлек его внимание. Из-за валуна вышел крошечный эльф. Он поднял руку, как бы желая что-то сказать. Асмунд опять опустился на корточки, но эльф внезапно вырос, стал великаном, и теперь Асмунд в сравнении с ним казался крошечным троллем. Эльф протягивал Асмунду белый сверток, говоря: «Вот сорочка, которую моя мать белила при свете луны. Она приносит счастье. Я подарю ее тебе, но ты должен убить Гриду, чтобы задобрить колдунью Грунхильду!»
Асмунд в ужасе попятился, а эльф рассмеялся. От смеха земля содрогнулась и со скал посыпались обломки.
«Если ты не убьешь Гриду, — говорил эльф, — погибнешь сам!» — «Как же я убью? — ответил Асмунд. — Ведь я же люблю ее! Исчезни, злой эльф! Я не хочу тебя видеть!»
Эльф наклонился и похлопал Асмунда по плечу: «Я так и знал, что у тебя доброе сердце. Возьми сорочку, и вы с Гридой будете счастливы. Ты ждешь невесту? Гляди, она плывет сюда на лодке. Но ей мешает отлив. Отлив унесет ее вон к тем утесам. А там лодку подхватит сильный ветер, и она погибнет в открытом море! Спасай свою невесту, Асмунд!»
Асмунд заметался по берегу. Он хотел броситься в воду и плыть к Гриде, но эльф удержал его: «Надень сорочку, и Грида приплывет к берегу. Скорее!»
Асмунд надел сорочку, и лодка стала быстро приближаться. Эльф исчез, и на Асмунде снова оказалась его старая рубаха с заплатами на локтях.
— Грида! — крикнул Асмунд и… проснулся.
Под шатром нечем было дышать. Моряки храпели, ворочались во сне, бормотали. Иногда кто-нибудь из них вскакивал и, поглядев ошалело во тьму, валился снова.
Асмунд увидел тусклый слюдяной фонарь, успокоился и закрыл глаза. Но уснул он не сразу.
Драккары Туре Хунда и Карле, укрытые в тихой бухте, потеряли свой воинственный вид. Паруса были убраны, мачты уложены на днища. Грубые шатры из тюленьей кожи провисали на кольях, и только железная оковка на бортах, блестевшая днем на солнце, а ночью при лунном свете, напоминала о том, что драккары все же боевые суда, а не рыбачьи ладьи. Борта их окованы железом для того, чтобы в бою можно было таранить чужое судно.
Наконец утром на шестой день морской бог Ньярд сжалился и послал им долгожданный северо-западный ветер. Он крепчал с каждой минутой, и на драккарах радостно закричали:
— Ветер! Ветер! Пора в путь!
Туре Хунд поспешно выбрался из шатра и стал на носу драккара, подставив ветру заспанное лицо. Посмотрел на небо, где появились темные рваные облака, обернулся к корме, и на корабле загремел его властный голос:
— Поставить мачту! Поднять парус! Весла — на воду!
Викинги всполошились. Мачта вонзила в низкое облачное небо свой шпиль, и на нем гордо затрепетал флаг Хунда. Взметнулся и тотчас наполнился ветром полосатый парус — огромный, испытанный на прочность не в одном походе. Якоря были подняты. Повеселевшие рулевые взялись за правило. Гребцы взмахнули веслами, и судно, накренясь под ударами ветра, стало выходить из бухты.
Теперь они из бездельников снова превратились в мореплавателей, отважных и смелых, находчивых и дерзких купцов и разбойников. Снова легла перед ними на волнах вековая тропа викингов. Теперь они оправдывали свое имя, означавшее принадлежность к морскому труду: «вик» — вертеть, «инг» — весло.
Тяжелые и длинные весла, вытесанные из сухостойной мелкослойной ели, слаженно погружались в волны. Соленые брызги летели через борта на одежду и лица викингов. Сердца их снова горели отвагой и жаждой приключений.
Туре Хунд стал рядом с кормчим и выверил курс по деревянному кресту — компасу древних мореходов. Положив крест на возвышение, сколоченное из досок, Туре повернул его верхним концом на тускло блестевшее среди облаков солнце. Драккар взял курс на юго-восток.
Гребцы дружно поднимали и опускали весла. Шум взволновавшегося моря мешался с громом ликующих голосов, затянувших хвалебную вису Попутному Ветру:
Ньярд — бог мореплавания, охоты и богатства — снова поселился на их корабле, устав от многодневных скитаний по океану. Ньярд принес попутный ветер, и викинги стали слагать новую песнь в честь древнего бога скандинавов.
Трое суток плыли они по гремящим просторам холодного моря. Гребцы сменялись на веслах каждые два часа. Ночами, чтобы корабли не утеряли друг друга из виду, викинги жгли на кормах факелы. Жир шипел и потрескивал, роняя в воду золотые капли.
Они достигли крайнего северо-восточного мыса Колы, получившего позже название Святой Нос, преодолев расстояние около трехсот пятидесяти миль. Здесь викинги снова стали на якоря, чтобы выждать ветер и затем повернуть на полдень, в горло моря Ган-Вик — Белого моря, к берегам Биармии — страны звероловов, лесных людей.
СЕРЕБРЯНАЯ НОЧЬ
Чутко спит лес. Мягкой болотистой тропой среди елей неслышно крадется охотник. У него легкая поступь, и ветки уступают ему путь. Это идет старый Вейкко.
Много ног ходило по этой тропе. Жители Ой-Ял шли к матери — Богине Вод Иомале просить у нее счастья, милостей, исцеления от болезней и уродства. Девушки поверяли Богине Вод свои сердечные тайны.
Давным-давно, когда растаял снег, земля согрелась и бог солнца Ораул посеял семена деревьев и трав, Иомала создала биармов из светлой воды рек, озер и ручьев. Она населила леса птицами, чтобы было кому попадать в силки, оленями и лосями, чтобы люди получали одежду и пищу, и волками, чтобы охотники были зоркими и меткими. Она развела в реках и озерах рыб, чтобы биармы учились плавать в кожаных лодках и вязать сети.
Иомала хотела, чтобы леса не были пустынными и на земле в светлых жилах горячей кровью билась жизнь, чтобы племя биармов росло и приумножалось.
И как знак глубокой благодарности великой Иомале биармы надели ей на шею массивную золотую цепь-ожерелье и положили на колени чашу с дарами.
Ожерелье свешивалось на грудь статуи. Оно олицетворяло все блага, щедро отпущенные Иомалой своему народу: широким кольцом опоясавшие Ой-Ял рыбные реки и озера, дремучие боры, где водилось немало всякого зверья, высокие травы, целебные коренья и цветы и выплавленные на небесном огне тихие ласковые зори: утренние — на восходе Ораула, вечерние — на его закате.
…Вейкко тенью скользил по тропе. За поясом поблескивал топор, за спиной — тяжелый колчан с луком и стрелами. В ножнах из нерпичьей кожи — кремневый нож. Глаз охотника зорко сверлит тьму. Ухо ловит каждый шорох.
Лунд Ясноглазая надела теплую одежду из вышитого узорами оленьего меха и пошла в ночь, в тихую серебряную ночь.
Она выбралась на берег Вины и притаилась за кустами ивняка в ожидании Рейе. Богиня Ночи следила за девушкой с ласковой и доброй усмешкой.
Река залита мерцающим лунным светом.
Вскоре послышались шаги, и сердце девушки забилось от радости. Увидев юношу, она удивилась: он тащил на плече туго набитый мешок.
— Что ты несешь, Рейе? — спросила Лунд, шагнув к нему.
Рейе бросил мешок и ответил:
— Сто куниц. Пусть Рутан не пристает к тебе и твоему отцу как репей.
— А где ты взял шкурки?
— Я их не украл. Я заплатил за них.
— Ты такой богатый?
— Мои руки делают меня богатым. Я заплатил за шкурки кубками из моржового зуба. Зимой я на них вырезывал зверей и птиц.
— Тебе не жалко было их отдать?
— Я сделаю много красивых кубков и других украшений, лишь бы тебе не грозила беда. Смотри, какая луна! Твое лицо похоже на нее. Оно так же прекрасно и чисто! Сядь сюда, на мешок, и будем слушать ночь. Эта рухлядь для того только и годится, чтобы на ней сидеть.
— Спасибо тебе! — ответила Лунд Ясноглазая. — Завтра мы рассчитаемся с Рутаном… А что скажет отец? Он не любит брать чужое!
— Что принадлежит нам с тобой, то принадлежит и твоему отцу.
— Отец пошел к Иомале проверить стражу, — произнесла Лунд в задумчивости. — Сегодня он сказал мне, что скоро придут нурманны.
— Нурманны жестоки и коварны. Они не боятся крови. Их руки жадны, а сердца подобны камням.
— Я не боюсь их. Наши охотники прогонят чужеземцев!
— Чужеземцы бывают разные, — говорил Рейе. — Есть и другие пришельцы на Вине. Они называют себя нувеградами. Они построили высокие хижины и живут так же, как мы: бьют зверя, ловят рыбу, ходят на моржей. Они сеют в землю семена, вырастают высокие травы. С них они опять собирают семена и едят их. Эти люди бежали от своих богачей, которые не дают спокойно жить бедным. Своих богачей они зовут Бо-Яр. Нувеграды не делают нам зла. Старый Пукан говорил, что они помогали нашему народу драться с Вик-Инг.
Лунд слушала Рейе. А он рассказывал ей о нувеградах, о том, какие у них дома, лодки, оружие. Он сказал, что девушки у них круглолицы и красивы, глаза у девушек такие же светлые, как у детей Богини Вод. Иногда их ладьи проплывают по Вине мимо этих берегов, и нувеграды поют свои грустные песни.
Рейе ласково гладил холодные мягкие волосы Лунд, рассыпанные по плечам. Волосы, черные как ночь.
Вейкко бесшумно приближался к храму Богини Вод. Ни одна ветка не хрустнула под его ногами, ни одна птица не выпорхнула из кустов. Он задумался и не подал условного знака. Из-за деревьев послышался окрик, и тотчас с тихим жужжанием пролетела стрела. Старик присел и поторопился отозваться:
— О! Иомала!
Подойдя к ограде, он сказал сторожам:
— Хорошо слушаете ночь. Я принес вам еду.
В лесу заухал филин. Сторожа затихли, прислушались. Лакки — низкорослый молодой биарм в теплой оленьей куртке, с кожаным щитом в руке и другой сторож — Тыгу приняли пищу и, сев на обрубок бревна, стали есть.
Вейкко поднялся по шаткой лестнице на дозорную площадку, устроенную на сосне. Сухи ли дрова, приготовленные для сигнального костра? Хворост был сухой. Под ним — ком шерсти, пропитанный тюленьим жиром, куски бересты. В берестяной коробке — трут и огниво. Тут же, на суку, висел большой бубен из туго натянутой кожи.
Вейкко обернулся к храму. За высоким частоколом из заостренных бревен высилась статуя Иомалы. Богиня Вод смотрела перед собой, на верхушки сосен и елей, на белый лик Луны. На губах ее навечно застыла таинственная усмешка. Руки Иомалы, опущенные на колени, держали серебряную чашу с дарами. С плеч до земли спускалось одеяние из драгоценных шкурок черного соболя. На шее статуи — золотая цепь. В свете луны все блестело и переливалось голубыми огоньками.
Вейкко, приложив руки к сердцу, обратился к Богине Вод. Он просил, чтобы племя биармов жило без нужды и горя, чтобы чужеземцы не причиняли зла. Чтобы леса были полны дичи, озера и реки — рыбы, море — моржей и тюленей. Он просил, чтобы никто никогда не болел злой хворью и чтобы биармы жили до ста лет здоровыми и сильными.
Потом Вейкко спустился с площадки. Оставив одного сторожа у ворот, он с другим обошел ограду.
Тихая ночь плыла над древней тайгой…
Лунд и Рейе стояли над обрывом. Перед ними на реке стлалась серебряная дорога в неведомую даль. Чуть колыхалась под берегом трава-осока.
Лунную полосу пересекла большая тень.
Это была ладья.
На ней можно было различить головы и плечи людей. Поблескивали мокрые весла.
— Кто там плывет? — вырвалось у девушки.
— Это, наверное, нувеграды, — приглядевшись, отозвался юноша. — Одна, две, три ладьи… На каждой — десять гребцов. Они плывут к морю…
С поморских ладей приметили парня и девушку на берегу.
На головной ладье удивленный кормщик сказал гребцам, на минуту осушившим весла:
— Глянь, братцы! На берегу стоят двое. Видать, биармы.
— Парень да девка! — заметил гребец.
— Им и ночь не в ночь!
Гребцы снова налегли на весла, и ладья стремительно скользнула вперед, к устью реки.
Рейе и Лунд провожали поморов взглядами.
Новгородские поселенцы-ватажники шли промышлять треску. Их ладьи были нагружены сетями-«ярусами», харчем и оружием. Кормщики, тяглецы, весельщики, наживочники только еще вечером расстались с женами и малыми детишками.
С ладей донеслась дружная песня. Она разлохматила тишину и заставила юных биармов прислушаться.
Сварог — отец новгородцев, хранитель и сеятель добра и помощи людям — сопутствовал ладьям в далеком и трудном пути к морю-океану. Ватажный староста Владимирко, кормчий последней ладьи, веером распустив по могучей груди русую бороду, громким басом поторапливал гребцов:
— Налягте, братцы, на весла! Поднатужьтесь! Дорога неблизкая!
ТОЙ ЖЕ НОЧЬЮ
Той те серебряной ночью купчишка Рутан устроил у себя пирушку. Гости сидели застолией перед очагом и славили хозяина и желали ему удачи в торговых делах.
Посреди земляного пола ярко пылал очаг. Над раскаленными угольями на вертеле жарился олень. Виночерпий Сантери, низенький толстый человечек с хитрыми глазками на заплывшем от жира багровом лице, в лисьей безрукавке, надетой на голое тело, едва успевал наполнять деревянные кубки пахучим медом, а рога дорогим иноземным вином. Гостями Рутана были родовые старейшины, охотники и воины. На почетном сиденье, в середине застолья, высилась могучая фигура Рагнара — военачальника дружины. Этот толстый сорокалетний муж с носатым крупным лицом и зеленоватыми глазами — мудр, опытен и хитер. На лбу его виден шрам от удара мечом в схватке с нурманнами, бывшей много лет назад.
Старейшина племени Хальмар не пришел на пир. Он недолюбливал Рутана.
Гости уже успели попить и поесть, снова проголодаться и теперь посматривали на вертел, на оленя, жарившегося над огнем. Длинный и тощий биарм в такой же безрукавке, как и Сантери, поворачивал вертел, суетливо и часто заслоняя лицо рукой от жара. С туши капал жир. Уголья шипели и потрескивали.
Жарить мясо на вертеле тощего слугу научил Сантери, побывавший десять лет назад траллсом-пленником у нурманнов. Он бежал из плена с железным ошейником. Рутан с трудом снял с него ошейник, и Сантери отковал из обруча кинжал. Он поклялся этим кинжалом отомстить викингам.
Ровно в полночь Рутан хлопнул в ладони.
Тощий и Сантери сняли оленя с очага и положили его на стол, на большое деревянное резное блюдо. Затем вытащили вертел. Гости подняли роги с напитком.
Пир продолжался. Слуги вносили новые блюда — печенных на огне глухарей, зайчатину, соленую и вяленую рыбу, приправленную кореньями.
Рутан сидел довольный. Лицо его расплылось в хитрой улыбке. Завтра старейшины и охотники пришлют ему дары — меха и моржовый зуб. Так было принято у биармов: после пира в честь того, что соплеменник прожил половину жизни, одаривать его. Полотняная рубаха Рутана была расстегнута. Жирная грудь лоснилась от пота.
Пир продолжался до утра. Когда все было выпито и съедено, гости стали расходиться. Рутан остался один. Он сел к очагу с озабоченной полупьяной улыбкой.
Он думал о красавице Лунд и о том, как бы ее привести в дом. Он придумывал для этого разные пути, но все не годились. Сантери прикрыл его меховым одеялом.
А когда взошло солнце, к купцу явился Сантери и разбудил его.
— Чего тебе? — недовольно пробурчал купец. Глаза его слипались, голова была тяжелой.
— Пришла дочь Вейкко — Лунд. Хочет тебя видеть, — вкрадчиво сказал Сантери.
— Лунд! — радостно воскликнул Рутан. — Давай мою одежду. Неси вина и мяса. Я приму ее достойно!
Красавица Лунд стояла у порога. В приоткрытую дверь, обитую нерпичьей шкурой, ударил солнечный свет. Рутан прищурил и без того узкие глаза-щелки. Девушка смотрела на купца насмешливо.
— Рад видеть тебя, Ясноглазая! Самой желанной гостьей будешь! Я угощу тебя всем, чего захочешь… А что это там лежит у тебя под ногами?
Лунд молча подвинула мешок к ногам Рутана.
— Вот тебе долг. Что стоишь, как сухая осина? Считай шкурки. Ждать мне некогда.
— Солнце, вижу, невысоко. Дел у тебя немного, — пробормотал Рутан. — Считать шкурки не стану. Дарю их тебе. Оставайся у меня!
— Прощай! — сказала Лунд.
Рутан не успел открыть рот, как девушка выскользнула за порог. Купец бросился следом, крича:
— Погоди, Лунд!.. Проклятая девка! Ты еще пожалеешь! — воскликнул он, видя, что Лунд не слушает его и даже не оборачивается.
Купец вздохнул, постоял у порога и вернулся в хижину. Он унес мешок в чулан, где хранил богатства, открыл ставень оконца и стал перетряхивать и пересчитывать шкурки. Потом опять сложил их в мешок и бросил в угол.
О, ИОМАЛА!
Лунд Ясноглазая услышала плач и причитания, доносившиеся с улицы, и выбежала из хижины. Мимо шла, растянувшись по дороге, вереница мужчин и женщин. Головы у всех были непокрытые. Женщины вели за руку детей.
Впереди всех шел, опустив голову, охотник Укам. В руке он нес небольшой кожаный мешочек. Густые спутанные волосы Укама трепал ветер. Солнце светило ярко. Но вскоре Ораул, разглядев с неба, что биармы идут к Иомале, смущенно спрятался за облаками, и день померк.
Следом за Укамом шла его жена Баруга. Она плакала, размазывая по грязному лицу обильные слезы. Все, кто шел следом за Укамом, время от времени повторяли:
— О, Иомала!..
Возгласы мешались со вздохами и стенаниями. С сухой дороги поднималась пыль. Она, словно пепел, покрывала головы, одежды людей. Полотняные штаны мужчин стали серыми, подзоры из цветного меха на куртках из телячьих кож стали не так ярки, как прежде. Все поблекло, померкло. Семья Укама была в горе: умер отец охотника — Ламби.
Когда Ламби предали земле, имущество его разделили на три части. Две части — хижина, лодки, сети, оружие, запасы мехов и шкур — отошли Укаму. Третья — серебро, накопленное Ламби, несли в дар Богине Вод.
Имя Иомалы не сходило с уст биармов. Их возгласы становились все громче, все исступленнее:
— О, Иомала!.. О, Иомала! О, Иомала!
О, Иомала, мы несем тебе скудный дар старого зверолова Ламби. Восемьдесят лет хранила ты его дом от напастей. Ты сопутствовала ему на охотничьей тропе, в жаркий день ты поила его водой, прохладной и приятной, утоляя жажду. Зимой ты кутала его в меха и помогала поддерживать огонь в очаге. Ты даровала жизнь сыну Ламби — Укаму и послала ему хорошую и трудолюбивую жену — Баругу. Ты сделала так, чтобы род Укамов продолжался: ты послала ему сына…
За все это благодарит тебя покойный. Сын его выполняет волю отца…
Процессия оставила позади Ой-Ял, миновала мелколесье и углубилась в бор. Ветки деревьев ударяли людей по лицам, по плечам, но никто, казалось, не замечал этого.
Умолкли птицы. Затаились на деревьях белки, посматривая из-за веток на людей черными глазами-бусинками.
Лунд Ясноглазая присоединилась к шествию и побрела так же тихо, как и все, и к хору присоединился ее звонкий голос:
— О, Иомала!.. О, Иомала!
Возгласы сопровождались ударами в бубны, которые были в руках мужчин. Голоса биармов становились все более высокими, напряженными, и возглас «О, Иомала!» звучал все чаще и наконец оборвался.
Укам поравнялся с высокой старой сосной, верхушку которой надломил ураган. Сосна широко распростерла свои руки-сучья, словно силилась удержать того, кто подходил к священной роще — обиталищу Богини Вод.
Из-под корней сосны выбегал светлый студеный ручей. Священный ручей. Из воды его Иомала сотворила людей и дала им имя — биармы.
Укам опустился на колени перед ручьем и, зачерпнув пригоршню воды, напился, а потом смочил себе голову и лицо. То же проделали все остальные.
Теперь биармы были очищены от всего, что могло помешать им войти в священную рощу. Вода ручья делает людей беспорочными. Все грехи и низменные побуждения уходят в землю вместе с ней. Человек может теперь предстать перед Богиней Вод и доверить ей самое сокровенное желание, самую большую тайну.
Укам отправился дальше, и все пошли за ним.
Никто не имел с собой оружия. Богиня Вод не терпит оружных, кроме стражи. Никто не смел думать ни о чем, кроме нее.
Чужое горе тронуло Лунд Ясноглазую, и на глазах у нее заблестели слезы. Она украдкой вытирала их и в мыслях молила Иомалу, чтобы та сделала их с Рейе счастливыми и богатыми. Но, подумав о богатстве, Лунд спохватилась и упрекнула себя в жадности. Разве счастье в богатстве? Разве не богат купец Рутан? В его сундуках немало добра. Но счастлив ли он? Нет, не счастлив.
«Не надо нам богатства! — думала девушка. — Пусть охотнику Рейе всегда будет удача. Пусть в сети попадается много серебристой рыбы. Пусть всегда у очага будет много дров». Вот и все, о чем просила Лунд Ясноглазая богиню биармов.
Вереница людей приблизилась к храму. На поляне показался частокол из заостренных, врытых в землю бревен. Близ частокола был навес из коры. Под навесом висела деревянная доска. Укам поднял с земли камень и четыре раза ударил по доске. Удары раскололи безмолвие. Из-за кустов вышел сторож Лакки в кольчуге из китового уса, в шлеме из толстой кожи. Он молча приблизился к Укаму, снял шлем и спросил:
— Что привело охотника к Иомале?
— У меня умер отец. Он завещал треть добра матери — Иомале. Я принес ей завещанное…
Укам стал на колени и передал Лакки мешочек. Все тотчас так же опустились на колени, и по лесу разнеслось пение:
Лакки принял мешочек, взяв под мышку шлем, и неторопливо направился к воротам. Он распахнул их настежь, и все увидели статую богини.
Лакки подошел к ней и положил горсть серебра в чашу, которая была на коленях статуи, потом пошел к земляному кургану, высыпал туда остальное и перемешал серебро с землей.
Сторож вернулся, закрыл ворота и молча стал возле них.
Процессия возвращалась обратно в Ой-Ял. Лунд Ясноглазая оглянулась на ограду и мысленно упрекнула себя, что любопытство — нехорошее дело, и потом уже больше не оглядывалась.
ВЛАДИМИРКО ПЛЫВЕТ ОБРАТНО
Ночью неожиданно пал иней. Его принес на холодных крыльях ветер, что рождается в полуночном краю льда и снега. Но скоро взошло солнце, и стало тепло, иней растаял и обернулся каплями влаги. Они, как роса, светлыми жемчугами висели на стеблях трав, на острых перьях камышей. Рейе пробрался к своей лодке, спрятанной в зарослях камыша, положил в нее заплечный берестяной кошель, весло. Он оттолкнул лодку от берега и вскочил в нее. По воде пошла зыбь, и камыши отозвались шумом. Водяная курочка испуганно побежала по зеленым листьям кувшинок. Крошечная птица — камышовка запрыгала прочь и скрылась.
Кожаные бока лодки шуршали о стебли камышей. Вода казалась красноперой от розового солнца. Всплескивала жирующая рыба. Щуки бороздили хребтинами поверхность воды, гоняясь за добычей. Где-то в глубинах, на чистых местах, гуляла стерлядь.
Рейе скоро подгреб к тому месту, где у него была поставлена сеть. Он торопился: судя по приметам и погоде, улов обещал быть богатым.
Он выдернул шест, к которому был привязан один конец сетки, и стал вынимать ее, подтягивая нижнюю бечеву и разворачивая полотно сети так, чтобы не упустить добычу. У лодки заблестели серебристые бока рыбин. Рейе скоро наполнил кошель и стал бросать рыбу на дно лодки. Длинная синяя тень от ельника скрыла лодку. Сеть сильно и упруго дернуло, и Рейе приготовил костяную острогу. Он взмахнул острогой и ударил в воду. На конце остроги затрепетала крупная рыбина. Рейе вывалил рыбину в лодку и вынул из хребта стерляди острогу. «Хорошая добыча. Подарю ее Вейкко».
И тут он увидел ладью, поднимавшуюся с низовьев. Слабый ветер чуть наполнял ее парус. Гребцы устало взмахивали веслами. Рейе направил лодку к ладье. «Кто там плывет? — думал он. — Неужели те нувеграды, что несколько дней назад отправились в море?»
Он угадал. С моря возвращалась ладья кормчего Владимирка. Но ведь ладей было три! Где же остальные? Рейе опустил весло и присмотрелся к ладье. Он заметил, что она была наспех починена: на борту белели свежие доски, а мачта связана посредине веревкой. Из десяти гребцов уцелело шесть. Раньше они сидели по двое на пару весел, а теперь — по одному. На корме, у руля, — могучий бородатый мужик с перевязанной головой. На повязке запеклась кровь.
Заслонив рукой глаза от солнца, биарм глядел на ладью. Бородатый человек замахал ему рукой с кормы:
— Здорово, парень!
Рейе поднял вверх три растопыренных пальца, потом, загнув два, выставил торчком один и крикнул на языке биармов:
— Было три ладьи — осталась одна. Где же две?
Владимирко понял его. Показав рукой назад, в низовья, он поднял два пальца. Две ладьи остались там. Гребцы осушили весла и сняли шапки. Рейе понял, что две ладьи погибли. Гребцы опять взялись за весла. Ватажный староста крикнул:
— Нурманны близко-о-о! Переда-а-ай своим!
Рейе понял только одно слово: нурманны. Он догадался, что вот-вот придут сюда нежданные гости, и, помахав поморам на прощание, торопливо взялся за весло. Лодка птицей заскользила к берегу.
Рейе спрятал ее на прежнем месте, взял рыбу и побежал в Ой-Ял предупредить своих о том, что к берегам Вины идут нурманны-викинги.
ЧУЖЕЗЕМНЫЕ ПАРУСА
В становище Ой-Ял все пришло в движение. Биармы, прознав о приходе нурманнов, отсылали жен и детишек в леса, в укромные охотничьи чумы и шалаши, поспешно закапывали в землю одежду, запасы пищи, дорогие украшения и, у кого было, серебро. То тут, то там ширкало железо о точильные камни: мужчины вострили оружие, готовили доспехи на тот случай, если Вик-Инг пришли с войной. Старейшина Хальмар отправил гонцов-охотников в соседние городища и стойбища оповестить соплеменников о том, что гости на подходе. Слишком уж недоброй была слава нурманнов. Чаще всего встречи их с местными жителями начинались с торга и кончались грабежом. Закованные в железо, с острыми мечами и копьями, нурманны лавиной устремлялись в леса и, встретив на своем пути хижины биармов, жгли и ломали их. Копьями, точно щупами, разыскивали ямы с запрятанным добром, насиловали женщин, врубались в ряды плохо вооруженных воинов лесных племен. Костяные стрелы охотников мало причиняли вреда викингам, защищенным кольчугами и крепкими щитами. И только в ближнем смертном бою отважные биармы топорами и палицами чинили врагам немалый урон.
Зимними долгими ночами в хижинах, у очагов, старые биармы рассказывали, что много лет назад на Вину пришел викинг Гаральд Волчий Зуб. Он сначала открыл торг, а потом его люди бросились с оружием на биармов и стали отбирать все, что сами продали им. Биармы взялись за кистени и рогатины, но битва не принесла победы. Большой овраг, где звенели щиты и летали стрелы, до краев был заполнен трупами сынов Иомалы. Гаральд Волчий Зуб ушел с берегов Вины целым и невредимым, потеряв лишь с десяток воинов…
Насторожился дремучий лес. За каждым деревом — дозорный. Одна птица передавала другой весть о том, что чужеземцы близко. И едва нурманны появились в устье Вины, на всем пути к берегам Ой-Ял их провожали зоркие, недремлющие глаза.
Ватажный староста Владимирко привез новгородским поселенцам, жившим выше по реке, тревожную весть о викингах, которые в горле моря Ган-Вик ястребами налетели на мирные поморские ладьи. Потопили две из них, а третьей под покровом ночи удалось спастись только чудом. Она ушла от погони, скрывшись в волнах, в густеющей сутемени. Всю ночь гребцы, выбиваясь из сил и непрестанно отливая воду из ладьи, гребли к берегу, где наспех починили посудину.
Едва Владимирко добрался до острова на берегу Вины и, усталый до полусмерти, ввалился в свою избу, к нему явился молодой биарм. Крепкая обувь из кожи на нерпичьей подошве разбита в прах, одежонка разодрана в клочья — пробирался, видимо, ночью по лесу без пути, без дороги. Но лицо у парня молодое, не очень утомленное. Он подал Владимирку горячую крепкую руку и залопотал по-своему, по-чудному. Владимирко плохо понимал его.
Тогда биарм достал из-за пазухи небольшой скрученный лист бересты. На бересте были вырезаны ножом какие-то знаки.
Владимирко накормил биарма. Жена принесла кусок холста и разодрала его надвое. Биарму дали сапоги и холст. Он переобулся в сухое и, приложив руку к сердцу, поблагодарил хозяев. Он все заглядывал в лицо Владимирка, силясь угадать мысли ватажного старосты. Владимирко задумчиво рассматривал рисунки на бересте. Мало-помалу значение рисунков стало для него понятным.
Нурманн стоял с мешочком денег в руках. Биарм рядом с ним держал шкурку песца. Значит, нурманны прибыли на торг. Следующие рисунки означали, что после торга, может быть, нурманны нападут на биармов. Владимирко знал повадки викингов. Нурманн держал в руке меч, биарм — лук. Будет бой. А кто же этот пятый? Судя по топору, который был в его руках — ватажник, новгородец. Он должен быть рядом с биармом, прийти к нему на помощь.
— Понятно, — сказал Владимирко, свернув бересту. — Ваш старейшина просит помочь ему в случае войны…
Биарм, видя, как взгляд Владимирка прояснился, радостно закивал и опять залопотал по-своему. Владимирко положил руку ему на плечо.
— Придем. Не оставим в беде! — Он показал жестами, что новгородцы непременно явятся на помощь.
Затем Владимирко взял острый охотничий нож и рядом с рисунком биармов стал вырезать свои фигурки.
Он вырезал новгородца и биарма рядом, со шкурками в руках, а за ними нурманна с мешочком денег. Это означало, что и новгородцы и биармы будут вместе на торге. А когда нурманны после торга вздумают драться — об этом говорила фигурка нурманна с мечом, — то биармы возьмут в руки луки, а новгородцы — топоры.
Закончив работу, Владимирко поправил повязку на голове и подал бересту посланцу. Тот взял ее, посмотрел на фигурки и опять радостно закивал головой и приложил руку к сердцу. Владимирко смотрел на него с улыбкой. Он вдруг вспомнил что-то и радостно воскликнул:
— Погоди, парень, не тебя ли мы встретили, когда мы торопились домой на своей ладье?
Владимирко поднял руку с тремя растопыренными пальцами, потом загнул два. Биарм радостно закивал и ткнул пальцем себе в грудь.
Это был Рейе.
Владимирко дал парню на дорогу харчей и проводил его за бревенчатый острожек. Рейе шел, посматривая по сторонам на высокие, крепко срубленные избы, на женщин в длинных сарафанах, которые несли от колодца воду на коромыслах.
В тот же день Рейе, пройдя около тридцати верст, вернулся домой и передал ответ Владимирка Хальмару.
Наступил тихий, зоревой вечер. Вина лишь кое-где была подсинена рябью. И там, где небо склонялось к воде, лесные люди увидели большой полосатый парус. Отблески заката играли на нем. Красные полосы казались кровавыми, зловещими, а синие напоминали о чужих, неведомых морях.
За полосатым парусом показался другой, поменьше, с изображением черного морского орла. Драккары шли на веслах друг за другом. Можно было опустить паруса — ветер очень слаб, но викинги хотели, чтобы лесные люди увидели их быстроходные корабли во всей красе.
Туре Хунд — Собака в голубом шелковом плаще неподвижно стоял на носу, опираясь на меч, обшаривая берег прищуренными вороватыми глазами. Туре догадывался, что с берега за драккарами следят десятки биармов. Пусть жалкие лесные людишки видят силу и могучесть викингов, богатых ярлов и купцов, сыновей фиордов, знатных воинов и настоящих мужчин!
В конце пути, повеселев, викинги дружно и сильно взмахивали веслами, и радужные брызги, подсвеченные зарей, вспыхивали возле черных смоленых бортов драккаров, на которых поблескивали развешанные боевые щиты.
На носовую палубу поднялся Орвар. Он стал рядом с хозяином, сжав крепкой рукой рукоять меча. На телохранителе Туре — боевые доспехи: рогатый шлем, пластинчатая кольчуга, в левой руке — овальный бронзовый щит.
Зоркий взгляд Туре приметил в камышах под берегом кожаные лодки. Викинг уверился в том, что городище биармов близко. Он поднял над головой меч и бросил его на палубу. Орвар также бросил меч и снял шлем. Затем поднял заранее приготовленный шест, на котором была привязана шкурка белого песца. Это должно было означать намерения гостей: «Мы пришли сюда не воевать, а торговать. Бояться нас не следует».
Биармы видели все это с берега, но никто из них не показывался. Они выжидали.
Викинги вынули весла из весельных дыр и сложили их вдоль бортов. Опустился полосатый парус. За борт упал якорь на канате из кашалотовой кожи. Рядом с драккаром Хунда бросил якорь корабль Карле.
Викинги вскочили с румов и с любопытством смотрели на незнакомый берег. Потом они стали приводить в порядок свои корабли. И совсем уже в сумерках прозвучал гонг — сигнал к ужину.
Ночью вверх и вниз по реке шныряли дозорные лодки викингов с вооруженными моряками. А по берегу, у городища Ой-Ял, крадучись и прячась за деревьями, до утра ходили дозорные биармов, стерегли каждый шаг незваных гостей.
ДАРЫ НОРВЕЖСКОГО КОРОЛЯ
Едва занялась заря, Туре Хунд уже был на ногах: пришло время больших дел — спать, нежиться на мягких шкурах некогда. К нему на корабль прибыл Карле, и они стали готовиться к высадке на берег.
Туре знал обычаи лесных людей: без ведома старейшины торг не мог состояться. Поэтому еще с вечера викинги приготовили дары Хальмару. Давний обычай торговых людей. Отступать от него нельзя.
Туре Хунд взял кожаный мешок, принесенный Орваром, и вывалил его содержимое на палубу. Тут было ожерелье из тонких, как ноготь, золотых монет, ножной и ручной медные браслеты, стеклянные бусы, дюжина металлических наконечников для стрел, две женские рубашки из тонкого полотна, на тот случай, если у старейшины окажется жена, отрез сукна в десять локтей и норманнский нарядный плащ из тонкой шерсти с позолоченной пряжкой.
— Скажем ему, что все это послал король, — проговорил Туре. — Хватит этого?
— Вот еще несколько эйриров[39] серебра, от нас с Гунстейном, — сказал Карле, бросив в кучу мешочек с монетами. — Этого вполне хватит. Я и то думаю, что жирно будет.
Туре вздохнул.
— Прошли времена, когда людишки эти довольствовались пустяками. Они узнали снег тигля[40], марку сукна[41] и, будь уверен, могут отличить английскую шерсть от холста!
— Это верно. Лесные жители стали корыстолюбивы, — сказал Карле. — Как бы нам не продешевить на торге!
— Ничего! Мы свое возьмем. Я старейшине припас еще особый подарок. Я знаю вкусы этих биармов, черт их побери!
Туре достал из кошелька бронзовую фигурку на витом шелковом шнурке. Фигурка изображала медведя с поднятыми передними лапами и разинутой пастью.
— Амулет! — пояснил Туре. — Допустим, что он охраняет охотника в рукопашной схватке со зверем. Таких медведей траллс Минор отливает сотнями и продает по пять пеннингов[42] за штуку, — рассмеялся Туре. — Биармы очень ценят амулеты!
— Будем ли брать с собой охрану? — спросил Карле.
— Возьмем десятка два викингов и оставим их на берегу. Если будет опасность, протрубим в рог, и они прибегут на помощь. У нас на драккарах больше сотни воинов. Сотня викингов стоит тысячи этих двуногих! Они это прекрасно знают. И потом, они, кажется, редко нападают первыми…
Орвар, уложив дары в мешок, крепко завязал его. Спустили две лодки и поплыли к берегу.
С того времени, когда появился парус, с берега в дом старейшины маленький, юркий биарм Вадуга приносил вести о нурманнах:
— О старейшина! Они бросили мечи на палубу и подняли на шесте белого песца!..
— Они притихли. Ударил бубен. У них, наверное, ужин…
— Их лодки мутят воду вокруг кораблей. В лодках оружные нурманны…
— С зарей на большой корабль прибыл с другого богато одетый нурманн. Видно, знатный человек…
— Они спустили две лодки, полные людей, и плывут к берегу!..
Еще ночью Хальмар позвал старого мудреца и шамана Пукана. В хижину неслышно вошел согбенный поджарый биарм с лысой головой и вислыми, как у моржа, седыми усами. Под мышкой он принес три сухих можжевеловых полена и одно — с тремя сучками — осиновое. Пукан догадывался, зачем его позвал старейшина, но мудрецу не пристало без нужды распускать язык, словно собачий хвост, и он молча ждал у порога.
Хальмар сидел перед очагом на березовом чурбане. Он сказал Пукану:
— Я позвал тебя, чтобы ты разгадал мысли нурманнов. Будет литься кровь или все обойдется миром?
— Чтобы ответить, старейшина, на твой вопрос, мне надо сесть к очагу, — скромно промолвил мудрец.
Хальмар знаком пригласил Пукана сесть у огня.
Пукан уселся на скамью и положил на свои тощие острые колени принесенные с собой дрова. Несколько минут он молчал и не сводил глаз с огня, пылавшего в очаге, как будто силился там что-то разглядеть. Наконец лицо его оживилось, усы вздрогнули, и он сказал шепотом:
— Прошу тебя, старейшина, молчать. Молчи, смотри и навостри ухо. Голубой огонь показался. Пришло время дух предков звать…
Пукан взял железную кочергу и подгреб к краю очага горку угольев, дышавших золотым огнем. Он подождал, когда пламя, исходящее от них, станет голубым. Потом положил на уголья крест-накрест три можжевеловых полена, а сверху — осиновое. Поленья вспыхнули неожиданно быстро дивным синим огнем. Пукан словно не замечал жара. Он склонился близко к пламени и впился в него острым взглядом. Хальмар тоже приблизил свое лицо к синему огню.
Пукан начал говорить, не сводя глаз с пламени:
— Смотри, старейшина, — точно сухая трава под ветром шелестел его голос. — Вон в синем пламени маленький человек. Это дух предков. Он показывается на мой зов…
Старейшина всматривался в пламя, но маленького человека не видел. Однако колдун приказал молчать, и Хальмар молчал.
— Дух предков! Добрый, всемогущий дух, — говорил Пукан. — Я обеспокоил тебя. Прости меня и не гневайся. Мне надо ответить моему народу, зачем пришли к нам Вик-Инг. Какое лихо привезли они на своих ладьях под разбойными парусами?
Пукан умолк и, неотрывно глядя на пламя, прислушался. Хальмар застыл в неподвижности. Потрескивали головни в очаге. Дым стлался под потолком и уходил в трубу. И тут в хижине раздался тихий, совсем тихий голос:
— Они пришли торговать. Войны не будет. Но берегите Богиню Вод!.. Берегите мать Иомалу…
Голос умолк, и синее пламя сменилось алым. Пукан взял кочергу и осторожно сдвинул обугленные можжевеловые поленья в середину очага. Он выпрямился и вопросительно посмотрел на старейшину. Хальмар сказал:
— Я слышал.
— Все ли я сделал для тебя, старейшина? — спросил мудрец. — Могу ли я идти?
— Можешь идти. Спасибо. Иомала не забудет тебя.
Хальмар встал. Пукан тоже встал, поклонился и исчез за дверью.
Хальмар опять сел перед очагом. Позади послышался шорох. Придерживаясь за косяк двери, вошла Хальмиора. В длинной рубахе, худая, с распущенными волосами, она еле стояла на ногах. Глаза ее горели сухим лихорадочным огнем.
— Зачем поднялась? — спросил Хальмар. — Зачем делаешь себе худо?
— Я вижу тень заботы на твоем лице, — сказала жена. — Всю ночь хлопала дверь, и к тебе ходили люди. Скажи мне, что за беда стучится в дом?
— Пришли нурманны.
— Нурманны? Вик-Инг? Что им надо в нашем краю?
— Они пришли торговать. Не думай об этом. Все обойдется. Это забота мужчин. Иди лежи.
— Мне стало легче. Я хочу посидеть с тобой! — настойчиво говорила Хальмиора.
— Скоро опять будут приходить люди. Не мешай. Давай я отведу тебя.
Успокоив жену, Хальмар взял плошку со светильником и пошел в чулан с оружием. Он долго рассматривал свои доспехи — чешуйки железной кольчуги, щит, потрогал, крепко ли сидит копье на древке, и, наконец, взял в руки топор — подарок ватажного старосты Владимирка. У топора было широкое блестящее лезвие на длинной дубовой рукояти.
Он держал топор в руках и вспоминал о первой встрече с нувеградскими ватажниками, когда они только еще пришли сюда и начали строить свои большие бревенчатые хижины.
Едва викинги высадились на берег и поднялись на крутой обрыв, как на тропе перед ними встали биармы. Впереди — низенький толстый человек в оленьей безрукавке до колен и рубахе из серого грубого полотна, с хитрыми заплывшими глазками — виночерпий Рутана Сантери. За ним высокий, стройный юноша в нарядной, шитой узорами меховой куртке, с непокрытой темноволосой головой и чуть-чуть раскосыми синими глазами — Рейе. И тот и другой были безоружны.
Туре, Карле и Орвар остановились, всматриваясь в лица биармов и силясь угадать их намерения. Сантери сверлил своими хитрыми глазками викингов и, казалось, видел их насквозь. Он не переставал кланяться и улыбаться, не без труда кивая круглой головой на толстой бычьей шее. Рейне стоял в настороженной позе.
На викингах были надеты кожаные куртки, а поверх — богатые плащи с золотыми пряжками на груди. Под плащами топорщились длинные и тяжелые мечи. Орвар держал на плече мешок.
Наконец Туре поднял руку в знак приветствия. Его примеру последовали Орвар и Карле. От взгляда Хунда не укрылось то, что на лбу толстого биарма сохранился след клейма: страшный знак, который выжигали каленым железом викинги на лицах своих рабов-траллсов.
— Можно ли узнать, зачем к нам пожаловали славные викинги? — на ломаном норвежском языке спросил Сантери.
— Мы привезли много товаров. У нас есть золото и серебро, — отозвался Хунд. — На все это мы хотим купить дорогие меха. Больше нам ничего не надо.
— Мирным купцам у нас дорога открыта, — сказал Сантери. — Видите, мы встречаем вас вдвоем и без оружия. Мы знали, что благородные викинги пришли к нам с миром, — говорил Сантери, не сходя, однако, с тропы и не уступая викингам пути.
Туре быстрым взглядом окинул густые кусты, росшие по сторонам. Кусты были неподвижны, но ярл чуял, что в них скрывается много людей.
Туре опять перевел взгляд на Сантери и вежливо сказал:
— Мы идем с дарами к вашему старейшине Хальмару.
— Старейшина вас ждет, — ответил Сантери. — Но к нему в дом с мечами не ходят.
— Хорошо. Мы оставим мечи у входа, — недовольно бросил Туре и добавил резко: — Веди, траллс!..
Сантери вздрогнул, глаза его сузились еще больше и обдали ярла холодком настороженности. Но виночерпий тут же овладел собой и натянуто улыбнулся.
— Знатный викинг сказал правду. Я был траллсом. Но мне удалось бежать… Теперь я уже не траллс. Идемте!
Сантери пошел впереди. Рейе следом за викингами. Дружина Туре и Карле осталась на берегу.
Перед входом в хижину старейшины Сантери остановился и знаком приказал снять мечи. Карле, Туре и Орвар отстегнули пояса с мечами и сложили их у входа. Сантери отворил низенькую дверь и пропустил ярлов вперед.
В большой комнате с закопченным потолком было пусто. Ярко пылал очаг. Сантери показал на широкую сосновую скамью у стены, и гости сели. Виночерпий отворил дверь в следующую комнату и громко сказал:
— Почтенный старейшина! Вик-Инг пришли к тебе в гости. Свои мечи они оставили за порогом.
Сантери отошел от двери и, обогнув очаг, стал за ним, рядом с Рейе. Лица биармов, багровые от пламени, стали непроницаемыми.
Из внутренней комнаты вышел Хальмар. На нем просторная куртка из выделанной кожи, обшитая красивым узором по воротнику, подолу и рукавам, новые полотняные штаны и легкие сапоги из лосиной кожи с загнутыми носками, украшенные кусочками оленьего меха и цветного сукна. На голове старейшины массивный серебряный налобник с золотым амулетом — соболем.
Викинги встали и поклонились. Могучие ярлы чуть ли не задевали головами низкий потолок. Старейшина пригласил их сесть, сел и сам на трехногий стул с резной спинкой, приготовленный заранее.
Хальмар хлопнул в ладоши, и двое биармов внесли стол с угощением. Тут были деревянные блюда с пареным мясом лося, бочонок с медом, запеченная утка на глиняном блюде, вяленая и соленая рыба — стерлядь, семга, сельдь и щука.
Хальмар не подал виду, что знает по-норвежски, и сказал на родном языке:
— Гости устали и проголодались. У Холодного мыса им, наверное, подвело животы. Все, что на столе, — прошу есть и пить. На голодный желудок серьезный разговор вести нельзя. В голодном животе поселяются злые духи. Изгонять их нужно медом и пищей. От пищи человек становится добрее и разумнее.
Хальмар улыбнулся и подал знак Сантери. Тот перевел эти слова. Викинги заулыбались, закивали и подвинулись ближе к столу. Хальмар налил в деревянные кружки меда.
Рейе, стоя позади очага, вглядывался в лица викингов, осматривал их одежды, вслушивался в отрывистую чужеземную речь.
Когда гости насытились, Хальмар начал говорить о деле.
— Что ищут Вик-Инг на нашем берегу? — спросил он.
— Прежде всего мы просим старейшину принять дары норвежского короля! — сказал Туре Хунд. — Мы желаем богатства и счастья твоему дому.
Орвар тотчас развязал мешок и выгрузил на прибранный стол подарки. Хальмар поблагодарил викингов и короля норвежского и хлопнул в ладони. Из соседней комнаты юный биарм притащил туго завязанный кожаный мешок со шкурками соболей, выдр, бобров и куниц.
— Примите и вы мой подарок, — сказал старейшина.
— Спасибо, старейшина! Мы передадим все это королю, когда вернемся домой, — сказал Туре. Он достал из своего кошелька фигурку медведя и вручил ее Хальмару.
— Это священный амулет. Он хранит охотника в схватке со зверем. Мне его дал отец, вернувшись из похода в Исландию…
Когда с дарами было покончено, Туре попросил старейшину о том, чтобы все биармы были оповещены о торге — и те, кто близко, и те, кто живет в дальних лесах. Пусть все несут на берег Вины, на торг, побольше мехов, моржового зуба, выделанной и невыделанной кожи. Нурманны будут платить за все это золотом, серебром и своими товарами. Торг будет идти честно, без обмана. Ярл попросил старейшину сказать всем биармам, что викинги пришли сюда с миром. Что тот, кто пожелает осмотреть их корабли, будет почетным гостем на драккарах. А после торга викинги поднимут паруса и отправятся в обратный путь.
Хальмар дал согласие на торг.
Викинги распрощались и вышли из дома старейшины. Нацепив за порогом свои мечи, они довольные вернулись на корабли.
НА ТОРГЕ
Торг с нурманнами являл собой зрелище любопытное и редкое в этих местах. Неподалеку от стоянки драккаров, на берегу, на большой луговине, открытой всем ветрам и солнцу, были устроены на вбитых в землю кольях длинные прилавки. На них нурманны разложили товары, небольшие весы с чашечками из тонкой бронзы, чтобы взвешивать серебро и золото.
К берегу приткнулись лодки викингов. В лодках сидели вооруженные скандинавы, готовые выйти на берег по первому зову ярлов.
Дни стояли погожие, ясные, и товары, разложенные на прилавках, и цветные плащи викингов, и праздничные наряды биармов — все выглядело пестро и красочно.
Внизу, на небольшом отдалении от берега, на реке стояли на якорях корабли викингов, легкие, изящные, с форштевнями, увенчанными резными золочеными фигурами.
Давно берега Вины не видели такого смешения красок, такого обилия людей и товаров.
Первым явился на торг купец Рутан. Едва викинги успели разложить свои товары и приготовить сундучки с деньгами, как он, подобно ежу, выкатился из леса и, отдуваясь и пыхтя, приблизился маленькими шажками к прилавку. Двое мужчин несли за ним объемистые мешки. Окинув наметанным взглядом торг, Рутан определил, что главный купец тут — пузатый чернобородый викинг в плаще цвета крови, с золотой пряжкой на груди, Туре Хунд — и направился к нему. Вскоре подошел и Сантери, которому отводилась роль переводчика, Толстое узкоглазое лицо виночерпия, гладкое и безусое, как у евнуха, выражало готовность и угодливость.
Рутан подошел к прилавку и, приложив руку к сердцу, поклонился Хунду, затем отвесил поклон Карле и Гунстейну, стоявшим в двух шагах от Туре. Братья были в одинаковых голубых плащах и красных куртках.
— Рад видеть знатного купца из-за моря! — сказал Рутан.
— Рад видеть знатного купца с берега! — отозвался Хунд.
Сантери переводил разговор, познакомил купцов.
— Что хочет купить викинг Хунд? — осведомился Рутан.
— А что хочет продать Рутан? — улыбнулся Туре в ответ.
По знаку Рутана к его ногам мужчина положил мешок.
— Развяжи! — приказал купец.
Биарм быстро развязал мешок. Рутан запустил в него руку и, не сводя глаз с ярла, выбросил на прилавок несколько беличьих шкурок.
Туре Хунд усмехнулся, взял одну из шкурок и небрежно потряс ею в воздухе.
— Товар не по знатному купцу! Я бы на твоем месте выбросил на прилавок бобров и соболей.
Рутан сокрушенно закивал головой, затряс нечесаными, спутанными волосами и зацокал языком.
— Це-це-це… Нынешние годы неудачливы для охотников. Бобры ушли на новые места. Черные соболя убежали далеко в тайгу. Корму мало. А тех, что остались, выловили волки. Смотри, викинг, какой мягкий мех! Хорошее одеяло можешь сшить своей жене! А если у тебя не одна жена — всем хватит того, что в моих двух мешках. А не хватит, еще принесу!
Карле и Гунстейн переглянулись, догадавшись, что Рутан хитрит.
Но торг есть торг. Туре Хунд взял шкурку, вывернул ее наизнанку, осмотрел мездру, помял шкурку в своих толстых сильных пальцах и положил на прилавок.
— Сколько у тебя таких шкурок?
— В одном мешке полсотни, в другом полсотни, — ответил Рутан.
— Что ты хочешь за сотню белок?
— А что ты можешь дать за них? — прищурился Рутан.
— Шесть локтей красного сукна.
— Показывай сукно.
Туре Хунд склонился к большому кожаному кулю, лежавшему у его ног на траве, пошарил в нем и выложил тонкое сукно вишнево-красного цвета. Рутан схватил отрез и стал его смотреть. Толстые, коричневые то ли от загара, то ли от грязи пальцы его быстро пробежали по кромке товара, стали ощупывать сукно, поглаживать его против ворса. Рутан посмотрел сукно на солнце, попробовал его прочность и с недовольным видом отпихнул от себя.
— Плохое сукно. На солнце просвечивает, как паутина. Такого сукна за мой товар надо двадцать локтей!
— Это сукно плохое? — изумленно воскликнул Хунд. — Это самый лучший товар! Что ты понимаешь в сукнах!
Он взял отрез и хотел было сунуть его обратно в куль, но Рутан удержал его.
— Пятнадцать локтей!
— Семь.
— Двенадцать!
— Восемь!
Сантери едва успевал переводить.
— Одиннадцать, — говорил Рутан.
— Девять, — прибавил Хунд.
— Ладно. Десять.
— Давай шкурки!
Рутан снова пощупал сукно, опять скорчил недовольную гримасу, но махнул рукой.
— Пусть будет по-твоему. Только из уважения к гостю я отдаю шкурки дешевле.
— Я ценю твое уважение, — отозвался Хунд и, взяв с прилавка дубовую мерку, показал ее купцу, чтобы тот убедился, что мерка сделана без обмана. Затем ловко, будто торговал всю жизнь, отмерил и отрезал острым как бритва ножом десять локтей. Рутан принял отрез и передал ее биарму не глядя.
Он поднял руку, и тотчас из леса вышли еще двое мужчин, тоже с двумя мешками. На этот раз в одном мешке оказались шкурки горностая, в другом бобровые. Глаза Хунда при виде такого товара загорелись. Он взял бобровую шкурку, потряс ею в воздухе, любуясь шерстью, положил на руку, пригладил ворс, провел рукой против шерсти, подул на мех, чтобы видеть подшерсток. Затем он вывернул шкурку и осмотрел мездру. Шкурка была выделана отлично, но Туре Хунд, боясь ошибиться в оценке, слегка прикусил зубами мездру, чтобы определить вкус. О, он был опытен в таких делах! Руки ярла не только умели держать в руках меч и одним поворотом его делать Красного орла![43] Они знавали дела и потоньше.
Осмотр бобровых шкурок удовлетворил Хунда. Все они были выложены на прилавок. Карле и Гунстейн, заинтересованные сделкой, подошли и тоже стали смотреть шкурки, втайне завидуя Хунду.
Этот товар покупался на деньги. За тридцать бобров Туре Хунд предложил пять марок серебра[44]. Рутан требовал десять. Сошлись на восьми марках, и Туре, отвесив серебро, довольный, пожал руку купца. Орвар стал прятать меха в мешки Хунда, еще раз внимательно просматривая их.
— Неси мне черных соболей! — сказал Туре Хунд.
— Всему свое время, — уклончиво ответил Рутан и, распрощавшись, ушел.
Туре Хунд, видя недовольные лица братьев, которым еще не удалось ничего купить, стал успокаивать их:
— Не вешай носа, Карле! Товары придут к тебе ногами биармов! Торг еще только начинается.
— Подождем, — отозвался викинг и стал смотреть на лес, откуда должны были появиться продавцы.
Орвар, покидав мешки с мехами в лодку, отплыл на драккар. Туре Хунд стоял у прилавка в выжидательной позе.
С драккаров на торг стали прибывать и другие викинги. У кого товаров не было, а были деньги, те шли налегке, пряча кошельки под куртками. Кто имел барахлишко, те несли кожаные мешки. Прибывшие располагались на свободных местах за прилавком.
Из леса, осмелев, стали выходить охотники с мешками на плечах, и к полудню на торге стало людно. Быстрая речь биармов мешалась с нурманнской, звенело серебро, из мешков на прилавок выкладывались меха. Викинги предлагали свои товары — ожерелья из медных, бронзовых и серебряных монет, бусы, браслеты из серебра и меди, амулеты и другие безделушки и украшения, сало и масло, очень ценимые биармами.
Биармы несли меха соболей, куниц, белок, песцов, выделанные и невыделанные сырые шкурки и отливающие белизной клыки моржей. Один из жителей Ой-Ял принес на плече огромный и тяжелый, как железо, бивень мамонта, найденный им на берегу моря во льду.
Торг становился все оживленнее. Теперь уже и Карле с Гунстейном было чем поживиться, и они повеселели.
Следом за мужчинами-биармами пришли и женщины, вернувшиеся из охотничьих землянок. Их неудержимо влекла сутолока торга, глаза при таком невиданном богатстве и разнообразии товаров разбегались. Женщины не отставали от мужей ни на шаг, показывали им на сверкающие ожерелья, на крошечные серебряные зеркальца, на золоченые браслеты с головками диковинных птиц и зверей.
Под вечер снова явился Рутан, неся на этот раз небольшой мешок. Рядом семенил Сантери. Рутан сказал Хунду:
— Знатный викинг просил принести черных соболей. Я исполнил его желание!
— Выкладывай соболей, — весело сказал Туре.
Рутан запустил в мешок руку и нарочито медленно и бережно положил на прилавок черного соболя.
Туре привычно взял шкурку, встряхнул ее, любуясь переливами шерсти, и опять повторил процедуру осмотра: помял в руках нежнейший шелковистый мех, который тотчас расправлялся как живой.
— Сколько ты хочешь за него? — спросил Туре.
— А сколько даст викинг?
Туре знаком подозвал к себе Карле.
— Как ты думаешь, Карле, сколько стоит такой соболь?
— Не больше эйрира золотом, — отозвался Карле, осмотрев соболя. — Мех поврежден. Видишь около шейки порез? Неаккуратно снимали шкурку!
Сантери шепнул это Рутану.
— Где порез? Какой порез? Ты лжешь! — воскликнул Рутан и, схватив шкурку, стал рассматривать ее. Шкурка и в самом деле была повреждена. По мездре неаккуратный охотник слегка чиркнул ножом. — Ну, это совсем немного. Это не должно делать соболя дешевле. Остальные шкурки все как на подбор! У меня плохого товара не бывает.
— Шкурка стоит меньше эйрира, — заключил Хунд. — Пятьдесят пеннингов ей цена. Остальные пойдут по эйриру.
— Э, не-ет! — протянул купец. — Дешево хочешь купить! Черный соболь раньше ходил на торге по три эйрира золотом!
— Времена меняются. Теперь соболи стали дешевле… Ладно, пусть он стоит эйрир, — сказал Хунд.
— Два эйрира! — крикнул купец, выставив для большей убедительности два пальца.
Торговцев со всех сторон обступили любопытные. Биармы, подталкивая друг друга и перешептываясь, смотрели, что будет дальше. От того, какую цену установит Рутан, зависели их успехи в торговле. Викинги, не сходя с мест за прилавком, тоже прислушивались, как торгуются Хунд и купец-биарм.
Туре Хунд настаивал на эйрире, Рутан стал прятать шкурку обратно в мешок. Такой оборот сделки ему не нравился.
— Пускай полежит. Найдется покупатель, — решительно сказал купец.
Туре Хунд переглянулся с Карле. Карле кивнул. Они без слов поняли друг друга: два эйрира за черного соболя — самая подходящая цена. Такие меха — большая редкость. Шкурка черного соболя в Норвегии стоила вдвое дороже. Шубы и душегрейки из такого меха были на плечах только самых знатных женщин. Парадная мантия конунга[45] была сшита из собольих шкурок, и он этим очень гордился.
— Два эйрира. Пусть по-твоему! — согласился Хунд. — Сколько у тебя таких соболей?
— Двадцать.
— Вытряхивай. Будем смотреть.
Каждую шкурку Хунд и Карле осматривали долго. Рутан стоял в напряженной позе, глаза его так и бегали: следили, чтобы ни одна шкурка не пропала. Наконец, осмотрев все, Туре сказал:
— Десять соболей покупаю я. Остальных можешь взять ты, Карле.
Карле с радостью принял предложение Хунда и крикнул брату:
— Приготовь двадцать эйриров. Черные соболя наши!
Из рук в руки ярлы передали деньги купцу. Он спрятал золото в кошелек и, недолго потолкавшись на торге, ушел домой.
Ярлы, довольные покупкой, сложили соболей в мешки. Слуги отвезли их на корабли.
Торг продолжался до сумерек. А когда на берегу стало темно, прилавки опустели. Викинги отплыли на корабли, а биармы вернулись в Ой-Ял. На поляне одиноко горел костер из толстых смолистых дров. Неподалеку от него торчал высокий шест со шкуркой белого песца на верхушке. И костер и шест обозначали место торга, чтобы лесные люди, приехавшие из дальних селений и стойбищ, знали, где можно продать свои товары.
На драккарах горели слюдяные фонари. Запрятав купленные меха в носовой отсек под надежный запор, Туре Хунд поехал на драккар Карле, чтобы отметить удачное начало торга кубком дорогого валлийского вина.
ЦЕНА ЧЕРНОМУ СОБОЛЮ
В последующие дни на торг стали прибывать биармы, селившиеся в глубине лесов. Они привезли много мехов выдр, куниц, бобра, черного соболя. Их товары стоили дешевле потому, что эти люди мало понимали в ценах. Туре Хунд не зря тогда поделился шкурками черных соболей с Карле. Он знал, что у биармов, которые прибудут издалека, меха можно будет скупить за бесценок.
А потом на оленьих упряжках приехали биармы, что кочевали по берегам Холодного моря. Они заметно отличались от жителей Ой-Ял своими одеждами: носили меховые малицы и мягкую обувь из оленьих шкур с подошвами из кожи нерпы. Льняного полотна эти люди не знали. Однако они наслышаны были о железе. Ножи, пики они делали из небесного камня — кремня, наконечники стрел, копий и гарпунов изготовляли из кости. Их деревянные щиты были обтянуты толстой кожей.
Побережные биармы привезли немало песцов, шкур белых медведей, пыжика и нерпы, тюлений и китовый жир в кожаных бочонках, моржовый зуб и китовый ус — все, что им удавалось добыть и летом и зимой у берегов и на ближних островах Холодного моря.
Биармы из дальних стойбищ и кочевники-оленеводы не продавали своих товаров на серебро и золото. Они брали только готовые украшения и настойчиво искали на торге железо. Им были нужны кованые наконечники стрел, гарпунов, стальные ножи и топоры.
На кораблях викингов было немало этого добра, но Туре и Карле договорились, что оружие они будут обменивать на товары только в крайнем случае. Нельзя вооружать биармов. Случись военная стычка — железо нурманнов обернется против них.
А лесные и побережные биармы все искали железо. Ни золото, ни серебро их не прельщали. Золото — красивый блестящий металл — не годилось для изготовления стрел и копий. Оленеводы не дорожили им.
Но викингам не хотелось упускать добро, и они, посоветовавшись, все же открыли на кораблях отсеки с оружием. В конце концов биармы вряд ли первыми нападут. А викинги, закончив торг, могут спокойно уйти в Норвегию, не ввязываясь в драку.
Увидев железные поковки, биармы повеселели и охотно вытряхивали на прилавки содержимое своих объемистых мешков.
Рейе подолгу толкался среди купцов и охотников, прислушиваясь к разговорам, глазея на разложенные на прилавках богатые товары, прицениваясь к разным безделушкам. У него было немного серебра, и он купил для Лунд налобник с золоченым амулетом — двухголовой птицей. Обруч налобника неизвестный мастер изготовил из латуни. Работа была тонкая, и Рейе польстился на нее. Он ткнул пальцем в изделие, лежавшее на прилавке, и спросил молодого рослого викинга с короткой русой бородой:
— Сколько хочешь за него серебра?
Толмач викингов, помогавший морякам в торге, подошел и перевел его вопрос. Молодой викинг ответил:
— Два эйрира серебром или два песца.
Это был Асмунд. Рейе достал кошелек и вынул несколько монет. Асмунд попросил у соседа весы и бросил монеты на чашечку. На другой чашечке была гирька, равная двум эйрирам. Рейе добавил еще монету, и покупка перешла в его руки. Асмунд спрятал серебро в кожаный кошелек. Теперь у него уже накопилось порядочно денег, и он мог приобрести соболей для своей невесты Гриды.
Рейе отошел от Асмунда и снова окунулся в сутолоку торга. Дома, в хижине, у него хранилось пять резных кубков из моржового зуба. Молодой биарм видел, что такого товара на торге нет, и кубки можно продать по высокой цене. Он решил принести их на торг.
Он сунул налобник за пазуху и отправился в Ой-Ял. По пути зашел к Лунд. Ясноглазая сидела перед входом в хижину и натягивала на правило только что снятую отцом шкурку лисицы. Увидев Рейе, она поднялась с чурбана, на котором сидела, положила правило на траву.
— Где ты был, Рейе? Уж не продавал ли на торге черных соболей?
— Черных соболей у меня нет. Смотри, что я купил! — Он вынул из-за пазухи налобник. Лунд стала рассматривать покупку. Глаза ее оживились.
— Красиво! — сказала девушка.
— Возьми это себе!
— Мне? Ой, Рейе, какой ты добрый! — Она примерила подарок, старательно, расправив волосы. Золоченая птица с двумя головами и широко раскинутыми крыльями задрожала и замерла над ее переносицей. Крылья касались темных бровей девушки. Рейе залюбовался Ясноглазой.
— Спасибо, — сказала Лунд. — Не знаю, чем и отблагодарить тебя…
— Там, в чулане, есть восемь шкурок белого песца, — раздался за спиной Лунд голос Вейкко. — Слышишь, Лунд? Отдай их Рейе. Пусть продаст на торге. Я не хочу смотреть на этих Вик-Инг! Меня мутит при виде чужеземцев.
Вейкко подошел к дерновой крыше хижины и повернул палкой лежавшую на солнцепеке большую вздувшуюся рыбину. Рейе узнал стерлядь, которую неделю назад принес в подарок. Вейкко, как видно, хотел, чтобы рыба протухла.
— Зачем ты испортил ее; Вейкко? — спросил Рейе. — Или ты любишь тухлую рыбу?
— Не обижайся. Она нужна воинам.
— Разве воины будут есть такое дерьмо?
— Ты еще молод и ничего не знаешь, — сказал старик. — В тухлой рыбе живет яд. Если потыкать стрелой в спинку рыбы, наконечник будет нести смерть нурманнам.
Рейе от удивления вытаращил глаза. «Вот уж никак не думал, что моя рыбина пригодится на такое дело. Тогда не жалко. Пускай тухнет».
Лунд принесла мешок со шкурками и подала его Рейе.
— Возьми и меня на торг, — попросила она.
— Пойдем. Только я загляну домой, чтобы взять свой товар.
Когда Рейе и Лунд появились на берегу, викинги сразу обратили на них внимание. Молодой, крепкого сложения парень и высокая темноглазая девушка в длинном меховом безрукавом одеянии, опушенном по подолу белым мехом, смело подошли к прилавку, где стоял Туре Хунд. Ярл, не отрываясь, глядел на Лунд. Девушка ему понравилась, и он сказал:
— Полная луна взошла среди белого дня. Откуда у биармов такие красавицы? Что хочет купить дочь лесов?
Толмач, тотчас вынырнувший из толпы, перевел эти слова. Лунд смущенно опустила взор и, взяв Рейе под руку, припала к его плечу.
Туре Хунд выбросил на прилавок кусок голубого шелка. Шелк стоил очень дорого. Он попал к Хунду от венецианского купца, приходившего в прошлом году в Нидарос. Лунд не удержалась и погладила ткань рукой, но сказала с достоинством:
— В наших лесах такие шелка не носят: разорвешь о сучья. Не надо мне шелк.
— Красавица привередлива! — улыбнулся Хунд. — Тогда, может быть, ей понравится вот это? — Он небрежно выбросил на прилавок пурпурную накидку из тонкого бархата, отороченную белым как снег кружевом. Такие вещи жены викингов носили по праздничным дням. Туре развернул накидку. Бархат переливчато заиграл на солнце.
— Что скажешь, черноглазая? Нравится? — спросил ярл, посматривая на Лунд. — Хочешь, подарю ее тебе!
— Мне подарков не надо, — сказала Лунд.
Рейе взял накидку, хорошенько рассмотрел ее. Товар ему понравился, и он спросил:
— Сколько стоит эта тряпка?
— Тряпка? — Туре Хунд захохотал, и толстый живот его заходил ходуном, а плечи затряслись. — Это тряпка? Ты слышишь, Карле! Он говорит, что это тряпка!
Карле, видевший все это, улыбнулся.
— А ведь он прав. Тряпка есть тряпка. Хотя она стоит по меньшей мере три эйрира серебром!
Рейе положил накидку на прилавок и вынул из мешочка один из кубков. Хунд перестал смеяться, в глазах его появился интерес. Он стал рассматривать изделие. Кубок был выточен из моржового клыка, на круглой подставке-донышке. По бокам затейливый орнамент из веток деревьев, птиц и зверей. А по верху — ободок из колец. В каждом кольце по крошечной тонкокрылой чайке. Хунд передал кубок Карле и спросил:
— Неужели это дело твоих рук?
— Мои руки умеют еще не такое делать, — отозвался Рейе. — Хватит этого кубка за твою красную тряпку?
— Эге! — сказал Хунд. — Как видно, эта черноглазая — твоя невеста! Кубок хорош, но работа грубовата. Наверное, у тебя нет подходящего инструмента? Накидка все-таки стоит дороже.
Рейе хотел было достать еще один кубок, но Лунд удержала его. Она развязала другой мешок и выбросила на прилавок белого песца.
— Этого тебе хватит. Давай накидку!
Туре Хунд взял шкурку и с поклоном вручил девушке покупку.
— Эй, парень! Есть у тебя еще такие кубки? — крикнул Рейе викинг Карле. — Подойди сюда!
Рейе пошел на зов. Туре Хунд посмотрел вслед девушке. Лицо его стало озабоченным. Он бросил толмачу монету. Тот схватил ее на лету и пошел к Карле.
Молодой охотник продал оставшиеся кубки братьям Карле и Гунстейну за двадцать железных наконечников для стрел. Теперь ему не страшно встретиться на охоте ни с волком, ни с рысью.
Он вспомнил о молодом викинге, который продал ему утром налобник для Лунд, и пошел к нему. Асмунд стоял на том же месте. Как видно, его скромные товары — ожерелье из бронзовых монет, несколько амулетов и медные ножные браслеты — не пользовались спросом, и Асмунд больше смотрел, как торгуют другие. Рейе подошел к викингу, попросил у Лунд шкурку песца и подал Асмунду. Тот, любуясь пушистым, белым как снег мехом, рассматривал шкурку. Толмач был тут как тут. Он что-то быстро проговорил викингу. Асмунд кивнул и спросил Рейе:
— Что ты хочешь за шкурку? Она мне нравится.
Лунд с любопытством смотрела на рослого иноземца с добродушным лицом. Рейе пошептался с Лунд и сказал Асмунду:
— Ты, как видно, не богат. Но у тебя, наверное, есть невеста? Отвези ей эту шкурку. Мы дарим тебе песца.
Асмунд покраснел и не сразу нашелся, что ответить. Он поблагодарил биармов и достал из мешка тонкий серебряный ручной браслет в виде змейки с раскрытым ртом. Изо рта высовывалось острое жало.
Асмунд протянул руку к Лунд, и она тоже протянула ему свою руку. Викинг надел на запястье девушки браслет и сказал:
— Это вам подарок от меня и моей Гриды.
Браслет стоил дороже песца, но Асмунд отказался от второй шкурки, которую ему предложили биармы. Он радушно пожал руку Рейе, и на этом они расстались.
После полудня подул северный ветер. На небе появились косматые облака. Но торг шел своим чередом. Из лесу выходили все новые и новые продавцы мехов, и на чашечках веселее позванивало золото и серебро. В разгар торга на тропе, ведущей в Ой-Ял, появились трое мужчин, по обличью непохожие на биармов. Впереди рослый, угрюмого вида русобородый человек в кафтане из домотканого сукна, в высоких кожаных сапогах. Из-под распахнутого кафтана виднелась синяя холщовая рубаха, перехваченная кожаным поясом. На поясе висел охотничий нож с костяной рукояткой, с другой стороны за ремень заткнута шкурка соболя. Голова перевязана чистым полотном.
За ним шли два молодых парня в таких же серых кафтанах, с мечами в ножнах. Парни были высоки, широкоплечи и светлоглазы.
Это были Владимирко и два его товарища — Василько и Булат. Владимирко осматривал торжище и, по-видимому, искал кого-то в толпе. Наконец он заметил из-за спин биармов алый плащ Туре Хунда и направился к нему. Хунд тоже приметил ватажников. Смутная тревога не покидала его с того мгновения, как только Владимирко вышел из леса. Владимирко подошел вплотную к прилавку. Тяжелый взгляд ватажного старосты встретился с бегающим взглядом Туре Хунда — Собаки. Владимирко вытащил из-за пояса шкурку соболя и молча бросил ее на прилавок перед Хундом. Туре взял шкурку и стал оценивать ее, не сводя глаз с Владимирка и еще не понимая, чего от него хочет этот угрюмый мужик.
Толмач перевел Владимирку вопрос Туре — Собаки:
— Сколько стоит этот соболь?
Владимирко, помедлив, сказал громко, на весь торг, так, что его услышали многие биармы и викинги:
— Двадцать три жизни!
Туре — Собака нахмурился, в глазах его забегали злые огоньки:
— Я не понимаю тебя, купец!
— Двадцать три моих товарища, которых ты потопил в море.
Туре — Собака вспомнил ветреный вечер в море Ган-Вик у мыса Варгав, три поморские ладьи, шедшие курсом на полуночь. Вспомнил, как он приказал направить драккары наперерез ладьям. Ему почудилось, что он слышит крики поморов, свист стрел, гулкие удары глиняных ядер о борта ладей: викинги забросали поморов ядрами из пращей. Две ладьи, подмятые форштевнями драккаров, ушли ко дну, третья спаслась бегством… Хунд прекрасно это помнил. Однако он, не теряя самообладания, отрывисто бросил:
— Я ничего не знаю. Скажи яснее!
— Не знаешь? — гремел голос Владимирка. — Коротка у тебя память! Соболя я тебе отдам, когда ты сполна заплатишь нам за смерть побратимов!
Владимирко взял соболя и сунул его обратно за пояс.
Туре Хунд — Собака провожал его встревоженным колючим взглядом.
ПОЛУДЕННЫЙ ВЕТЕР
На шестой день северный ветер утих, облака, как раненые волки, уползли в лес. Несколько часов стояла тишина, а к ночи налетел широкий ветер с полуденной стороны. Он предвещал дождь, все сильнее раскачивал сосны и ели, раздувал сигнальный костер на берегу, сыпал в темноте искры на траву.
Туре Хунд и Карле с Гунстейном на драккарах подсчитывали барыши. Денег уже почти не оставалось, зато вороха драгоценной рухляди заполняли все отсеки и мешки, и торг можно было считать удачным. Возвратясь в Норвегию, ярлы могут выручить за мягкие товары двойную, тройную, а за некоторые меха и четвертную цену.
Туре Хунд, пересчитывая и укладывая меха с помощью Орвара, думал о нувеградце с перевязанной головой. Тревога поселилась надолго в сердце ярла. Туре чувствовал, что русобородый нувеградец пришел в Ой-Ял не один, наверняка с дружиной. Они, конечно, собираются отомстить викингам за смерть рыбаков, потопленных драккарами в море Ган-Вик.
Туре позвал на совет братьев ярлов. Викинги были уверены, что нувеградцы в сговоре с биармами, Нет, нурманны не боялись боя, но как сказать, не повернется ли к ним спиной Норна — богиня судьбы? Численный перевес был на стороне предполагаемых врагов. Нувеградцы злы, и это удесятерит их силы…
На реке ночью поднялось волнение. Драккары, стоявшие на якорях, кидало ветром из стороны в сторону. Ярлы лежали в шатре Хунда. Перед ними горел слюдяной фонарь. Карле озабоченно говорил:
— Викинги не умеют праздновать труса и не боятся звона мечей. Но стоит ли рисковать теми богатствами, которые мы добыли на торге? А вдруг удача нам изменит?
— Ввязываться в драку сейчас неразумно, — поддержал его Гунстейн.
Туре долго думал и наконец решил:
— Вышлем на берег глаза и уши. Будем следить за каждым шагом нувеградцев и биармов. Запасы денег и товаров у нас совсем иссякли. Завтра торгуем последний день, а вечером снимаемся с якорей!
Так решили ярлы. Карле и Гунстейн отплыли на свой корабль. Туре позвал Орвара и велел ему выслать на берег лазутчиков. Через некоторое время от драккара отплыла лодка с викингами, переодетыми в меховые одежды, под вид биармов. Орвар вернулся. Хунд сказал ему:
— Выполни еще одно мое поручение. Возьми с собой сильного парня, хотя бы Асмунда, и съезди на берег. Видел девушку, которая покупала бархатную накидку? Она живет на окраине Ой-Ял, ее хижина почти у самого леса. Перед хижиной стоит старый кедр. Нижние сучья у него засохли. Выкради биармийку и привези на драккар. Получишь пятьдесят эйриров серебром. Только смотри, без шума!
Привыкший повиноваться каждому слову ярла, Орвар кивнул и вышел из шатра своего хозяина.
Лес за Ой-Ял полон людей. Возле чумов из оленьих шкур, у костров сидели биармы, приехавшие из дальних стойбищ. Варили в котлах мясо оленей, говорили о выгодном обмене товарами с викингами. Они получили за свои меха немало изделий из бронзы и серебра, а главное — оружие из железа. Многие биармы с утренней зарей собирались возвращаться домой.
На некотором отдалении, в чащобе, у больших костров сидели новгородские ватажники. Торг их не интересовал. Они пришли отомстить за своих братьев. Вооруженные мечами, топорами, палицами и рогатинами, новгородцы ждали Владимирка, который ушел на совет к старейшине Хальмару.
В селении Ой-Ял в каждой хижине бодрствовали мужчины-биармы, готовые по первому зову Рагнара вскочить и ринуться в бой. Начальник дружины Рагнар тоже был на совете у старейшины.
Новгородцы сидели, тесно прижавшись друг к другу, и тихо переговаривались. Пламя костра от ветра металось из стороны в сторону. Искры падали на кафтаны ватажников и гасли.
— Надо заманить нурманнов на берег. Тут мы их и порешим. На корабли пробраться трудно, — говорил Василько товарищам. — У нас нет лодок. Они с кораблей могут залить нас смолой, засыпать глаза известью…
— А как их выманить на берег? Поднимут завтра паруса — и поминай как звали! — отозвался один из ватажников.
— Подождем, что скажет Владимирко. Пора уж ему вернуться.
Вскоре из чащи донесся голос дозорного:
— Эй, кто там?
— Это я, — ответил староста.
Владимирко подошел к костру. Ватажники освободили ему место. Владимирко сел у огня и протянул к нему руку с перстнем на безымянном пальце.
— Что говорит старейшина? — спросил Василько.
— Плохо дело, братцы. Первыми нам нападать на нурманнов не след. Хальмар говорит, что викинги приходили к нему с дарами и он обещал мирный торг. Он не хочет проливать кровь, говорит о мире…
— Ну и пес с ним! — с горячностью крикнул Василько. — Пусть он сидит с миром в своем закуте. А нам надо проучить нурманнов. Неужели, братцы, мы не сладим с ними? Эвон сколько нас! Каждый молодец стоит двух вражин. Неужто мы простим им разбой, который они учинили в море?
Новгородцы зашумели, заговорили разом:
— Отомстим!
— Одни пойдем на нурманнов!
— На этот раз простим — в другой больше напакостят!
— Тихо, братцы, — поднял руку Владимирко.
— Тихо, слушай старосту! — поддержал Василько.
— Я думаю так, братцы, что надо нам следить в оба за нурманнами. Если они нападут — тут им и крышка. А если не нападут, первыми в драку на этот раз лезть не резон. С Хальмаром нельзя вздорить. Он муж опытный и разумный. И биармы все сидят по хижинам оружными. Сунутся нурманны — пропадут…
Недовольные новгородцы угомонились не сразу. Поспорив да поразмыслив, они все-таки согласились со старостой.
Орвар и Асмунд выполнили приказ ярла. Орвар еще на корабле сказал Асмунду, что Туре Хунд велел выкрасть девчонку-биармийку, но не говорил, кто она. Асмунд колебался. Ему не хотелось идти на такое дело. Но Орвар пригрозил Асмунду, сказав:
— Воля ярла — закон для викинга. Иначе смерть!
И Асмунд вынужден был повиноваться.
Ветер рассвирепевшим медведем ворочался в лесу. И никто не услышал, как два человека подкрались к хижине старого Вейкко.
Самого Вейкко дома не было. С тридцатью воинами он охранял храм Богини Вод. Лунд боялась оставаться одна и попросила Рейе, чтобы он побыл в хижине с ней. Юноша лежал на топчане, где спала Лунд, и тихо говорил с девушкой, сидевшей у огня.
У изголовья Рейе лежала тяжелая палица.
— Хочешь, Рейе, я примерю наши покупки? — спросила Ясноглазая.
— Примерь, — отозвался охотник.
Лунд наложила налобник. Золоченая птица заблестела, запереливалась при свете очага. Девушка встала, надела на плечи бархатную накидку.
— Скажи, красиво? — спросила Лунд.
— Красиво…
В богатой накидке, с налобником девушка была похожа на знатную иноземку. Лунд прошлась взад и вперед перед очагом, чтобы Рейе мог лучше видеть ее наряд.
Вдруг за дверью послышался шорох. Лунд остановилась. Рейе тихо сел на край топчана.
В дверь постучали. Юноша и девушка не откликались. Рейе бесшумно встал, приготовил палицу. Лунд сбросила накидку, метнулась к задней стенке жилища, на которой висел отцовский острый охотничий нож.
В дверь стали ломиться.
— Кто там? — не утерпев, крикнула Лунд.
За дверью стало тихо, никто не отзывался. Немного погодя дверь снова заходила ходуном от сильных ударов снаружи. Рейе дал знак Лунд молчать, а сам стал возле двери с палицей наготове.
Запор не выдержал. Дверь распахнулась, и в хижину ворвались два рослых нурманна с кинжалами в руках. Они тотчас бросились к Лунд, не заметив Рейе. Охотник взмахнул палицей, и один из нурманнов грохнулся на земляной пол. Другой обернулся и увидел Рейе. Кинжал нурманна со свистом рассек воздух, но Рейе вовремя пригнулся. Нурманн с ловкостью рыси бросился к двери. Рейе — вдогонку. Но он споткнулся о порог, и удар палицей пришелся не по голове викинга, а по спине. Нурманн охнул и кинулся в лес. Рейе побежал было за ним, но, вспомнив о Лунд, вернулся в хижину. Другой нурманн мог очнуться. Лунд стояла у стены, широко раскрыв от ужаса глаза, сжимая в руке нож. Рейе закрыл дверь, приставил к ней тяжелую скамью, стол и склонился над нурманном. Он повернул викинга лицом кверху и в растерянности отшатнулся. На полу лежал Асмунд, тот самый викинг, который продал Рейе налобник и подарил браслет-змейку. Нурманн был мертв. Затылок его разбит. На полу — лужа крови.
— Вот беда! — проговорил, наконец, Рейе. — Я убил человека, которому днем как другу пожал руку! Злые духи привели его к нам!
Лунд бросилась к нурманну, стала брызгать ему в лицо водой из ковша, тормошить, но все бесполезно. Удар был верен и тяжел…
— Они хотели выкрасть тебя, — сказал Рейе. — Я понял. Ты понравилась Собаке, и он послал этих людей, чтобы утащить тебя на корабль! Так ему и надо, грязному чужеземцу! Пусть не хватает голыми руками огонь!
— А мне жалко его, — печально сказала Лунд. — У него ведь дома осталась невеста. Он называл ее имя — Грида!
— Сам виноват! — Рейе убрал скамью и стол от двери, вышел на улицу, прислушался. Потом вернулся, выволок тело Асмунда на улицу и спрятал в кустах.
— Идем к Рагнару. А то они могут вернуться целой стаей, и тогда нам несдобровать! — сказал он Лунд.
Они закрыли дверь и ушли в хижину Рагнара, где сидели вооруженные воины.
В полночь к драккару Туре Хунда бесшумно подплыла легкая кожаная лодка, в которой находился только один человек. Дозорный с корабля посветил фонарем и окликнул:
— Эй, кто тут?
— Я к Туре Хунду! — отозвался незнакомец по-норвежски.
— Погоди!
Дозорный пошел в носовой шатер и разбудил хозяина. Хунд велел спустить за борт трап. Незнакомец поднялся на драккар. Это был виночерпий купца Рутана Сантери.
— Я принес тебе обещанное, — тихо сказал Сантери.
Хунд повел его в шатер, зажег свечу в фонаре и показал Сантери на раскинутую медвежью шкуру. Виночерпий сел. Руки его дрожали от волнения, а глаза беспокойно бегали.
Туре Хунд смотрел испытующе на рыхлое лицо гостя и думал: «Или он сам бежал из плена, или его отпустил ярл?»
— Ну, что ты принес? — спросил ярл.
Сантери подал ему свернутый в трубку кусок мягкой бересты с молодого дерева. Туре Хунд развернул бересту и стал внимательно всматриваться в линии и знаки, вырезанные на ней. Сантери стал объяснять:
— К Иомале ведут две тропы. Одна из Ой-Ял, торная. По ней ходят часто. Вам по этой тропе идти не следует. Биармы могут заметить… Смотри сюда, на рисунок. Недалеко отсюда на берегу есть большой, в рост человека, камень. Стань у камня лицом к лесу, — рассказывал Сантери, водя пальцем по рисунку, — увидишь впереди сухую осину. Иди к ней. Там начинается другая тропа. Она заросла кустарником. По правой стороне растут молодые сосны. Когда насчитаешь тридцать сосен, увидишь поляну и на ней то, что тебе надо. Запомни: сосны считать только по правой стороне. Понял?
— Понял.
— Возьми бересту. Тут все обозначено.
Туре Хунд некоторое время рассматривал рисунок, расспрашивал Сантери о непонятных для него знаках. Виночерпий терпеливо объяснял. А потом Хунд свернул бересту и спрятал ее.
Сантери молча ждал, что еще скажет ему ярл. Туре спросил:
— Тебя на волю отпустил сам ярл или ты бежал?
— Эту тайну я не выдам никому, — коротко сказал виночерпий.
Туре кивнул и достал заранее приготовленный кошелек. Он бросил его Сантери, и тог на лету подхватил деньги.
— Тут сто эйриров серебром, — сказал Хунд.
Сантери развязал кошелек и убедился в том, что в нем серебро.
— Викинг останется доволен, — сказал виночерпий. — В храме Иомалы он может взять не один мешок серебра и золота! Все. Я ухожу.
— Иди, — сказал Туре.
Спустя некоторое время после ухода виночерпия на корабль вернулся Орвар. Он еле-еле взобрался по кожаной лестнице на борт и, шатаясь, побрел к шатру хозяина. Увидев его, Туре Хунд встревожился. Орвар обессиленно растянулся на медвежьей шкуре и застонал.
— Что с тобой? — склонился над ним ярл.
— Выкрасть девчонку не удалось. Попали в засаду… Асмунд убит наповал…
— Проклятье! — воскликнул Туре Хунд.
Он позвал кормчего Саксона, который знал толк в лекарском деле. С помощью Хунда Саксон раздел Орвара, осмотрел его, определил перелом ребер и наскоро перевязал.
Перед восходом солнца на драккар вернулись лазутчики. Они сказали:
— В лесу у костров мы видели много вооруженных людей. Судя по разговору, русские. Они сильно возбуждены. В хижинах биармов прячутся оружные воины. Судя по всему, биармы и русские собираются напасть на нас…
Туре Хунд велел спустить лодку и отправился на корабль Карле. Вернувшись, он приказал разбудить гребцов и поднять парус.
Когда брызнули из-за леса первые лучи солнца, драккары пошли в низовья Вины, к морю. Прибывшие на торг биармы увидели пустые прилавки и погасший костер на поляне.
В тот же день, распрощавшись с биармами, ушли домой и новгородские ватажники. Они были хмуры и молчаливы. На этот раз им не пришлось отомстить нурманнам за смерть своих братьев.
Легкие оленьи упряжки увозили в родные места дальних лесных и побережных биармов.
Купец Рутан считал серебро и золото, вырученные от продажи мехов. Жадность его была удовлетворена.
Рейе с помощью соседей унес мертвого Асмунда на берег и бросил его там в быстрые воды Вины…
Успокоенный тем, что Вик-Инг ушли домой, в Норвегию, старейшина Хальмар распорядился снять усиленную охрану с обиталища Богини Вод. Теперь, как и раньше, возле него дежурили, сменяясь три раза в сутки, шесть сторожей. Вейкко отсыпался в своей хижине.
СОКРОВИЩА ИОМАЛЫ
Ветер был сильный. Отдохнувшие за время торга гребцы налегали на весла, и к полудню драккары вырвались из устья Вины в море. Корабль Хунда повернул на запад и стал на якорь в виду пустынного болотистого берега. Карле был немало удивлен этой остановкой и думал, что у Туре на корабле что-то случилось. Но Хунд тотчас спустил лодку и послал своего человека за братьями, приглашая их на совет.
Раненый Орвар метался в тяжелом бреду. Саксон не мог ничем помочь ему, хотя и старался сделать это.
Братья прибыли на корабль Хунда в сопровождении кормчего и боцмана. Туре позвал своего боцмана и кормчего и, когда все собрались, сказал:
— Я сделал остановку потому, что хочу вам кое-что сказать. Не желаете ли вы выйти на берег и добыть себе еще сокровищ? Думаю, никому не помешает ни серебро, ни золото.
— Какие сокровища? — спросили они.
— Где?
— Сокровища находятся у идола лесных жителей — Иомалы, — ответил Туре Хунд. — Когда у биармов умирает богатый человек, часть принадлежащего ему серебра и золота они несут в храм и кладут в курган. В том кургане, наверное, лежит немало денег. Иомала охраняется только сторожами. Мы их уберем без шума.
— А это далеко? — спросил Карле.
— Против ветра на веслах часа четыре ходу.
— А ты знаешь туда путь? — поинтересовался Гунстейн.
— Знаю.
— Что ж, рискнем, — согласился Карле.
— Все ли согласны? — спросил Хунд.
— Все! — ответили викинги.
— Тогда ближе к вечеру поворачиваем обратно и идем вверх по течению до большого камня…
Перед заходом солнца драккары повернули обратно и пошли на веслах узкой протокой меж островами на юго-восток. Миновав протоку, стали держаться возле берега. Ни одна лодка местных жителей не встретилась им в пути. Никто не видел, как корабли повернули обратно. Биармы были уверены, что Вик-Инг ушли в Норвегию.
Стемнело. Туре Хунд зорко всматривался в береговые кустарники и проплешины низких болот и лугов. Наконец он увидел большой камень и приказал подходить к берегу. Вина здесь была глубока, и пристани не потребовалось. Викинги причалили, закрепив брошенные с кораблей канаты за деревья.
Туре Хунд, Карле, Гунстейн и еще двадцать человек сошли на берег и остановились у опушки леса. Туре сказал:
— Идите за мной. Не отставайте. В случае боя держаться стойко! Когда велю отходить, никто не должен тянуться в хвосте.
Туре Хунд увидел сухую сосну, а за ней — запущенную тропу. Он оглядел сосны, растущие по правой стороне, на равном расстоянии одна от другой.
— Пошли! — сказал Хунд. Он велел викингам делать на деревьях заметы секирами, чтобы не сбиться с пути при возвращении на берег.
Туре шел быстро, то и дело поглядывая по сторонам. Викинги едва успевали делать затесы на коре. Все шли за ярлом в полном молчании.
Солнце давно уже скрылось за лесами. Умолкли птицы. Над деревьями взошла яркая, полная луна.
Наконец лес кончился, и все увидели поляну, а на ней святилище Богини Вод Иомалы. Возле частокола никого не было. Сторожа, дежурившие вечером, ушли, а смена им еще не явилась. Туре понял, что надо спешить. Ворота были заперты. Туре зацепил рог секиры за верхний край ограды и стал карабкаться наверх. Рядом то же самое делал Карле. Они одновременно перелезли через ограду и, отодвинув засовы, раскрыли тяжелые ворота. Викинги нетерпеливо хлынули внутрь ограды и, увидев статую, остановились в замешательстве. При ярком свете луны Иомала казалась живой…
— Быстрее! — прошипел Хунд. — Вон курган! Идите к нему, снимите куртки, насыпайте в них сокровища. Они смешаны с землей. Много не нагружайтесь! Может быть, нам обратно придется бежать! Рассчитывайте силы!
Викинги бросились к кургану. Туре крикнул вдогонку:
— Истукана не трогайте. Будет беда!
Озираясь и торопясь, викинги руками стали насыпать себе в одежды монеты, перемешанные с землей. Серебра и золота было больше, чем земли, и скоро все нагрузились до отказа. Они забыли совет Туре — брать богатства по силам.
Туре сказал Карле и Гунстейну:
— Теперь вы идите впереди, а за вами остальные. Я пойду последним.
Все отправились к воротам. Туре, задержавшись, подошел к Богине Вод и после минутного колебания взял у нее с колен чашу с серебром. Монеты он высыпал за пазуху, надел ушко чаши себе на руку и пошел к воротам. Карле, заметив, что Туре взял чашу, тоже бросился к статуе. Он увидел на шее Иомалы золотое ожерелье, зашел со спины статуи и метнул свою секиру. Острая сталь рассекла хрупкую цепь, ожерелье упало, но вместе с ним с шумом и треском упала и голова Богини Вод. Карле схватил ожерелье и, спрятав его, бросился догонять товарищей.
И тут совсем близко в лесу затрубили рога, и биармы часто и тревожно забили в бубен. Викинги, сгибаясь под тяжестью награбленного, изо всех сил мчались к берегу. Вскоре над их головами запели стрелы, полетели копья, но никто не был убит или ранен, в темноте биармы не сразу разглядели грабителей.
Викинги бросились на драккары. Канаты были мгновенно перерублены, весла спущены на воду. Биармы, столпившиеся на берегу с воплями и угрозами, увидели только быстро ускользавшие корабли.
Потрясенные биармы вернулись к обезглавленной Иомале…
ЭПИЛОГ
Много лет спустя на пиру у нидаросского ярла собрались старые викинги вспоминать былые походы.
Драккары их бороздили немало морей. Паруса скандинавов в разные годы видели на Фарерах, в Исландии и Гренландии, на материке Северной Америки, в Винланде, в Неаполе, Сицилии. Викинги опустошали берега всех европейских морей, за исключением разве Черного.
Но чаще всего скальды любили рассказывать о походах в Биармию.
…В просторном зале за пиршественным столом ярл усадил скальда на видное место, чтобы тот поразвлек гостей. Скальд — высокий плечистый старик с полинялой бородой и подслеповатыми глазами — начал сагу о Туре Хунде из Бьярке. Голос старика звучал в наступившей тишине ровно и бесстрастно. Скальд как бы вел слушателей древней рискованной тропою, тропою викингов. Гости внимательно слушали.
Скальд рассказал, как Туре Хунд торговал с биармами, а потом ограбил языческий храм туземцев. Он поведал и о том, что дальше было с Хундом, Карле и Гунстейном.
«…Они плыли днем и ночью, пока Карле не остановился у какого-то острова, — говорил старик. — Тут его настиг Туре и, бросив якорь, направился к Карле. Он сказал ему: «Ты, Карле, обязан мне тем, что не потерял ни одного человека. Продай мне монисто, которое ты снял с истукана».
Карле ответил: «Половина добычи принадлежит королю Олафу. Ожерелье я передам ему. А он, если оно ему не понравится, может продать его тебе».
«Ладно, — сказал Тур. — Выйдем на берег и будем делить добычу».
Карле ответил ему на это: «Время идет. Пора».
Карле стал сниматься с якоря. Туре отплыл в лодке к себе на корабль. Пока Туре поднимал парус, Карле ушел далеко вперед. Хунд стал догонять Карле и настиг его только у Гейрсвера — первой пристани, когда едешь с севера.
Туре вошел в гавань. Карле остался снаружи. Затем Хунд сошел на берег и стал звать ярлов. Оба брата явились к нему. Туре стал требовать ожерелье Иомалы. Карле не соглашался его отдать…
Туре сказал Карле: «Отойдем в сторону. Я хочу поговорить с тобой по секрету». Карле увидел в руке Хунда копье, но все-таки отошел в сторону. Туре метнул копье и пронзил им Карле насквозь, говоря: «Узнай теперь, Карле, жителя острова Бьярке! Надеюсь, что ты не забыл копья, которым убит Асбиерн!»
При этих словах скальда гости низко опустили головы, и каждый из них мысленно помянул Карле.
Скальд заговорил опять:
«Карле умер на месте. Гунстейн и его слуги взяли труп и уехали как можно скорее. Туре хотел их преследовать, но, когда на его корабле стали поднимать парус, оборвалась бечева. Пока ее заменили, ушло время, и драккар Гунстейна скрылся из виду…
Туре опять стал догонять корабль Гунстейна. Они шли под парусом и на веслах день и ночь. Затем Гунстейн, видя, что корабль Туре его догоняет, пристал к берегу и бежал внутрь страны…
А Туре Хунд разграбил корабль Гунстейна, набил его камнями и потопил…»
Скальд помолчал и закончил свой рассказ висой:
Орвар умер в пути. Могилой его стало море.
Невеста Асмунда Грида напрасно каждый вечер выходила на берег, тщетно смотрела в бурные волны. Ни корабля, ни Асмунда она не дождалась.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Николай Никонов
БАЛЧУГ
Повесть[46]
Я проснулся внезапно, испуганно. Так бывает в незнакомом месте. Сбросил отяжелелый брезент — холодом, запахом мокрой поляны окатило меня. Едва брезжило. Рассвет слезно растекался еще где-то за лесами, а здесь, на поляне, стояла редкая фиолетовая сутемь, и глазам было непривычно, будто я потерял большую долю зрения.
В лицо сыпался дождик. Он моросил как-то уверенно, безотрадно, липко засевал лицо, и я потянул брезент на плечи. «Вот еще! — сказал я себе. — Этого только и не хватало… Дождь…» И хотя я понимал, что это весенний дождик, что под ним благодатно отходит земля, растворяется последний снег, лезет жадная молодая травка, мне стало скучно и муторно. Я чувствовал, как тело дрогло, боролось с сыростью. Ломило суставы, побаливал зуб — оказалась ночь, проведенная на земле и дожде у потухшего костра. Представилось мне сухое тепло городской квартиры, кухня, где я любил пить чай раным-рано, когда за окном нет огней и улицы пусты. Зачем я здесь? В лесу. Один. Глупость — эта поездка, одно мальчишество, необдуманность, а тут еще погоды нет, и дождь, может, и снег будет. Припомнились снегопады, что заставали меня налегке в лесу, в горах. Вспомнил, как, почти замерзающий, выбирался однажды к станции, ел сырую картошку, сидя под елью, едва заставлял себя вставать и идти. Многое приходит на ум, когда ты в лесу и далеко от селений, на таком вот глухом, мокром рассвете.
— Переменная облачность… Переменная… — бормотал я, все не решаясь выбраться из-под брезента, выглядывал из-под него, будто курица с насеста.
Светлело. Стволы берез на краю поляны выступили. Обозначились дальние сосны, и прогалы меж ними стали бледно-сиреневыми. Пролетел последний запоздалый вальдшнеп. Конец ночи. И тотчас запел в елях дрозд-белобровик. Откликнулся другой и третий. И вот торжественное «ю-ю-ю-ю-и…» послышалось со всех сторон, согласно сливаясь с холодной и хмурой ранью.
Прозвенела, рассыпала серебро зорянка. Первый зяблик разбуженно кричал свое: «Пинь, пфинь» — и начинал петь, да все сбивался — знать, горлышко не прочистил. Заурчал, забормотал где-то токующий тетерев. Приятен был его бодрый голос. Тетерев бормотал по-апрельски задорно, торжествующе. Вдруг смолк. И тогда устоялась недолгая тишина, замолчали дрозды, как от пролетевшего ястреба, лишь стукали, слезились капли — лес плакал, везде слышались по нему легкие тихие шаги.
Я ночевал на поляне — ждал к рассвету глухариного тока. Редкими стали глухари, уходят от человечьих селений, и вот даже здесь — за двадцать километров от ближней станции — не слышно никого. Здесь было давнее богатое токовище. Я знал его давно, берег и думал: оно останется неведомым ни охотникам, ни браконьерам. Как странно все-таки и горько было… Никого. Тот же лес, поляны. И никого… Я собрал рюкзак, обошел место вокруг, все прислушивался — не донесется ли откуда-нибудь пощелкивание токующей птицы или ее хлопающий громкий взлет. Но ничего не услышал, только дождь шуршал, падали капли, да пели ранние птички.
Наверное, пора сказать, что я не охотник, а зоолог. Точнее — орнитолог. Моя диссертация и книги — по глухарям. Я люблю глухарей. Нет для меня интереснее этой древней загадочной и гордой птицы. Да если и вы хоть раз видели глухарей, вам навсегда запомнятся они, их дикий вид, стремительный, скользящий полет, когда несутся они, первобытно вытянув шеи, высоко над лесом, точно удивительные лесные гуси, запомнится их оперение, соединившее черную седину ельников с охрой сосновых боров. А кто слышал их песню — точенье, щелканье и шепот — сам голос леса, еще не понятый никем? Со станции Илим я добирался сюда полдня, шлепал залитыми водой проселками, скользкими лежневками, необтаявшими тропами. Такая неудача! Не повидать ни одного глухаря. Ведь я собирался жить здесь дня три, слушать, фотографировать, писать лесные голоса на маленький магнитофон, с трудом добытый на этот случай. «Может, из-за погоды не токуют?» Я надел рюкзак, подвигал плечами, прилаживая ремни поудобнее, стоял в раздумье.
Далеко впереди закричал филин. «У-у, у-у, у-у», — всполошно повторял он с кукушечьей весенней настойчивостью и совсем не страшно (только в романах о привидениях, в детских сказках ухают и хохочут филины в любое время года). Я подумал: «Вот весна, и филин поет… Дикая песня, да что поделаешь — таков голосок». Все совы немузыкальные существа. Жутко, будто человек, схваченный за горло, стонет весной серая неясыть, брошенным котенком мяукает ушастая сова, лает в сумерках маленький сыч — и так до начала лета, а там замолкнут совиные крики. Жди новой весны. Мало сов теперь, а филина и вовсе не сыщешь, знать, потому с особым удовольствием, понятным, наверное, лишь орнитологу, слушал я глухое «у-у», пока прикидывал, как быть. Искать ли другой ток? Возвращаться ли на станцию не солоно хлебавши… За двадцать-то верст?! А мой «Репортер», кассеты с незаснятой пленкой, зимние планы — в лес! в лес! — бродить, слушать, снимать на току… Мечты, как известно, всегда лучше действительности.
Был, правда, еще один ток далеко даже отсюда, в Бараньих островах. Путь туда представлялся смутно и трудно — я бывал там еще мальчиком, когда ходил на охоту вместе с отцом. Помнилось, обойдешь лесом долгое Щучье озеро, по гнилым зыбким жердям — есть ли они теперь в водополье, — переползешь Исток, реку с черной торфяной водой, и начнется лесистое Зюзево болото, где лежат возвышенные мещеры и релки, поместному острова и «мыса» Бараньи, Глухариные, Малиновые. Два десятка лет назад там были сплошные чащи, дремлющая глушь, ветровалы и гари. Были метельчатые травы, кочки, кукушник, полосы и площади, заросшие высоким, в рост, иван-чаем. Где-то в середине болота лежало неведомое Пронино озеро, на котором даже отец не бывал, а я с восторгом и страхом представлял это озеро, думал часто, кто такой тот Проня, чьим именем оно названо.
Мы пробирались узкими лосиными тропами, часто они пропадали, и некуда было идти — кругом один буреломный лес: то перестоялый и сквозивший с перекрестьями склонившихся деревьев, то темный и жуткий с завалами зеленого колодника.
Помнилось, как опасно тонули ноги во мхах, как в ветреные дни скрипели деревья, как робко билось мое сердце, стеснялось дыхание, когда я торопился за отцом, боясь отстать.
Мы добирались до Малиновых мысов лишь на второй день пути и долго отдыхали, варили еду, переобувались, налаживали ружья. Нетоптаные боры стояли здесь на отлогой возвышенности, кругом в шиповниках, в малине, в глухой живописи еловых венцов. В этих еловых венцах, таких темных, свежих и разных, было нечто донельзя лесное и тоже свежее, дикое, молчаливо приятное и загадочное. Березы на них серо и коричнево сквозили, ольшаник дымчато опускался в низины. И отовсюду из леса неслись голоса чечеток, пиньканье синиц и скрип клестов. Это был отдельный и чистый мир, простой, непонятный, тянущий к себе и отгороженный накрепко своей молчаливой углубленностью, безлюдной грустью. Помню большие холодно-зеленые и светлые осины. Они росли отдельными рощами там, где было сырее, и не знаю почему, но я хранил в памяти эти безлистые высокие осины с редкими зелеными прямыми сучьями — и даже влажное небо над ними и тот тайный вопрос — зачем они выросли тут, чего ждут и кому их красота, так несказанно просто созданная здесь, вдали от всех?..
Чтобы не стоять на месте, я пошел дальше, а потом решил, что так и надо.
«Разгуляется», — поглядывал я на небо. Весной часто так бывает: хмурится, куксится с утра, снежок даже летит, к полудню же, глядь, заголубело, и солнце выглянуло, и все начало теплеть, париться, улыбаться.
Этим я утешался, чтоб ноги не повернули назад.
По темному влажному слою листвы везде синели нахохленные медуницы. Ворсистые шейки их серебрились, голубые соцветия смежили венчики. Один брусничник блестел мокро и бодро, да зелено светились пробившиеся сквозь лист острые новые травинки.
«Жизнь, — словно не думал, а скорее просто ощущал я. Смотрел и видел. Слышал и понимал. — Новая весна. Новая трава. Свист рябчика. Воркованье лесного вяхиря. Стон. Желание. Надежда и упрек. Голос весны. Это оттуда — из еловой глубины. Из той нерукотворной вечности елей и берез, света и тишины. Жизнь… Слезы с веток. Шорох дождя и вздохи ветра. Синева насупленной медуницы, как воскресение из небытия, как детский задумчивый глаз. Сколько их было — зим и весен? Ранних весен, когда мокрый свет, мокрый мир и словно бы одно ожидание лучшего, а все-таки и дальше жизнь, через все мертвое и прошлое. Сгнивший лист… Раскрывающийся цветок…»
Я шел без дороги, инстинктом выбирал направление, поглядывал на компас, и только далеко-далеко копилась тревога. Было пасмурно. Не попадалось надежных примет. Глаз искал эти приметы: пень, ветку, поваленное дерево, но они как-то терялись, не удерживаясь памятью надолго, и я обрадовался, когда наконец попала тропа. Она была не хожена с осени. Тетеревиный зимний помет кучками лежал на ней. Я спустился тропой под горушку. Шумел, растекался здесь снеговой ручей, обегал темные бревна — остатки моста. За ручьем тропа канула в ельник. Я едва угадывал ее ногой, едва различал, наверное, потому, что ели завесили небо воздетыми ручищами. Молодые елки стояли ярусной стенкой. Ельник был нерубленый, вековой. В таком лесу дивишься толщине елей, уродливым лапищам корней, обилию зеленого: мхов, веток, кочек, хвои — все было разнообразно по тону, но соединялось одним угрюмым колоритом. Елочки, елки, ели, елищи… Редко пробьется сквозь них береза, и ее белое радостное тело грустно синеет, как могильная кость. Мхи, неподвижность, предвечный покой… Сказывается здесь особенность освещения или свойство зеленого цвета — в таком лесу всегда таится нечто жуткое, ждущее своего часа. Идешь, перешагиваешь через птичьи лапы корней, и совсем уж не сказка изба на курьих ногах, если б встала впереди. Даже мнится: вот свистнет, ухнет нечто, и зеленые эти лешие сорвутся — проснутся, обретут нелепую сказочную прыть; свистнет в другой раз — все станет, опять навеки задремлет, уйдет в свои нелегкие тайны…
Звуки шагов отдавались в глубине, будто и там шел человек.
Большая птица странно полетела впереди. Как в немом кино, я видел взмахи крыльев и не слышал звука. Не знаю, почему я не удержался. Навскидку, уверенно чувствуя — «попаду», ударил дублетом. Звоном заложило уши. Птица оборвалась под ель. Еще не разглядев как следует, я с горечью понял, что это филин. Он сел столбиком и заскакал прочь. Показалось — прыгает еловый пенек. Бегом я догнал лесное диво. Оно обернулось круглой головой с оранжевыми, вытаращенными, полыхающими в сумраке глазами. Филин был огромнейший, старый, рыже-пепельный. Никогда не видал я таких чуд. Одно — эта птица, скучно сидящая на загаженной жерди зоопарка, совсем непохожее тут, в сыром полумраке, в нелегком еловом молчании. Ельник словно склонился над ним, своим порождением, и защищал, ограждал, а филин, сливаясь с еловыми стволами, казался чертовщиной, каким-то оборотнем. Вон как скакал — пень пеньком…
Метровый и ушастый, он не двигался. Свечи-глаза горели не мигая. Я стряхнул странное оцепенение, осторожно пошел вокруг птицы. И магнитно стала поворачиваться за мной дремучая ушастая голова. Шагнул ближе, филин встопорщился, заклацал клювом и смело потянулся ко мне. Еще шаг — он вдруг кувыркнулся на спину, выставив, отводя к пушистому брюху раскрытые напружиненные когти. Вся моя решимость взять птицу сразу отлетела. Вцепится — не оторвешь. Я слыхал, что филин выходит победителем даже из схватки с беркутом… Я отступил. Ванькой-встанькой вскочил филин. Снова смотрели друг на друга. Лицо его — у сов ведь именно «лицо» — беспрестанно менялось: все от дикой угрозы до дьявольской усмешки перебегало там. Волосатые веки жмурились с презрением.
«Ух ты!» — замахнулся я прикладом. Но опустил. В глазах филина стыла кошачья тоска — иногда так смотрят побитые кошки, мудро и жалко.
«У леший, надо же было подвернуться! И сам хорош! Чему обрадовался? Хлоп, хлоп…» Уже трижды пожалел — выстрелил необдуманно. Как быть? Живым его не возьмешь, и зачем он мне, что с ним делать? Убить — рука не поднимается, оставить так — ни за что пропадет редкая, по-своему красивая лесная уродина. Ах ты незадача… И надо же было… Надо же…
«Придется застрелить. Хоть на чучело… — наконец решил я, отошел шагов на десять и, спотыкаясь, пятился еще, соображая: — Испорчу зарядом с такого близкого расстояния». Хватит. Стоп. Ружье в плече. Филин каменно сидит под елью, смотрит. Руки опустились. «Расстреливать собрался…» Стоял, думал… Снова поднял ружье.
— Не стреляй! — звонко и резко раздалось за спиной.
Я вздрогнул и обернулся. На тропе близко стоял человек с одноствольным ружьем в опущенной руке. Он был в зеленой телогрейке, брезентовой белесой накидке поверх нее и форменной фуражке лесника. Что-то непонятное было в его фигуре, непонятное и знакомое. «Да он же горбун? Горбатый!» — тотчас понял я, яснее осмыслив и разглядев квадратные, но какие-то немощно широкие плечи незнакомца, из которых выступала почти без шеи большая узкая голова с острым подбородком.
— Стреляли? — спросил он, не двигаясь с места.
Я кивнул.
— Филина?
— Случайно…
— Э-э-х! — морщась, с досадой сказал он. — Разве можно так! Ну вот зачем? Зачем? Я этого филина знаю. Старик… Всегда тут живет…
— Он же вреден! — нелепо оправдывался я и понимал — говорю чушь. «Филина знает? Что за чертовщина!»
— А-а… Что вы оправдываетесь? Редкость это! Редкость!! Пощадить надо было. И почему с ружьем?! Охота запрещена…
— Как же здесь без ружья?
— Ну-ка документы! Охотничий, паспорт! — Он подошел вплотную, и я понял: странный человек не отступится.
Документы он листал внимательно. Потом хмурое лицо его несколько отмякло.
— Куда идете-то? — заикаясь слегка, спросил он.
Я объяснил.
— До Бараньих? Не дойти… Исток играет, разлился. Вся пойма в воде. Кусты с верхушками скрыло. Мост снесло. Водополье нынче. Везде вода. Слышите, ложок-то шумит… Вода, — уже тихо, певуче закончил он. Худое длинное лицо лесника успокоилось, пропали гневные морщинки. Голубовато-светлые страдальческие глаза посмотрели в упор, а потом словно бы сквозь меня. Эти странные, как бы исплаканные глаза придавали дубленному вешним солнцем лицу оттенок породистости, и сам лесник вдруг показался мне похожим на англосакса, на латыша. Почему-то я представил его не в телогрейке и брезенте, не в этой потертой, с отгорелым бархатом околыша фуражке, а в шляпе, светлом костюме, джентльменском галстуке. У меня есть такая привычка мысленно обряжать встречных в подходящий к лицу костюм.
— Вот что я вам предложу, — заговорил он после краткого раздумья. — Пойдемте-ка сейчас ко мне. Недалеко, четыре километра не будет. Я здешний лесник на Щучьем. Погостите у меня… Переночуете… А завтра я вас через озеро перевезу. Там до Бараньих рукой подать. Да и ближе за озером ток есть. Полчаса ходьбы… Покажу… Вместе сходим…
Я поблагодарил, не зная, как быть.
— А-а… Ведь не познакомились. Леонид, — подал он костлявую, но крепкую и даже словно цепкую руку. — Живу здесь, на Балчуге, четвертый год.
— Неужели на выстрел? — подивился я его внезапному появлению.
— Нет, — усмехнулся он и даже порозовел слегка. — Поблизости был… Браконьеров жду вторую ночь. Тут глухарку убили. Перья нашел. Выстрел слыхал. — Помолчал, поглядел под ноги. — Сегодня не токовали глухари-то. Погода дурит. А дождь они не любят. Вообще, приметил я, глухарь загодя погоду чует, в крепи уходит. А как дело к теплу, токует, хоть снег вались. Браконьеры это, конечно, знают. Другие сутки никого нет! А должны бы… Санька есть тут, мужик из Сорокиной. Санька. И еще есть один, с Илима. Со станции… Выслеживаю их с поличным. Вас-то еще с вечера заметил. Ночевал чуть не рядом. Я без огня… Думал — браконьерить собрались… Ну что? Пошли на кордон-то?
— Да вот с ним как быть?
Филин, не шевелясь, сидел под елью.
Лесник что-то прикинул, пригляделся к филину, потом прислонил ружье к ближней ели, стал неловко стягивать намоклую накидку.
— Что вы хотите? — спросил я, все более удивляясь этому человеку.
— Возьму, — коротко ответил он. — Кажется, его боком задело. Несильно… Крыло…
— Берегитесь!
Лесник не ответил, складывал брезент вдвое.
— Ну-ка отвлеките его, заходите с той стороны! — скомандовал он и стал подкрадываться.
Филин шипел, цокал, надувался и, взмахивая здоровым крылом, угрожающе подавался вперед.
— Оп! — лесник накрыл рассерженного хищника. Из-под накидки раздалось шипение, треск материи, яростная возня.
— Есть! За лапы поймал! Держу… Надо связать… Ну-ка стащите с меня ремень. Скорее! — говорил лесник, стоя на коленях. Фуражка его торчала набок.
Кое-как мы скрутили ужасные филиновы когти и лапы в пушистых полосатых штанах, хищник умудрился рассадить леснику руку, а меня больно щипнул клювом через брезент.
— Все! Берем… Филя-простофиля… Айда-ка… Пойдем-ка теперь с нами, — бормотал лесник, подымая птицу, закутанную в брезент, как младенца.
Филин демоном выглядывал из ворота накидки, не переставая цокал.
— Пригодится — ворон отстреливать. Ворон по озеру развелось… Такая хитрая тварь… С ружьем за километр узнает. Теперь будет им загадка… Если филина или сову, скажем, на открытом месте посадить днем, на них всякая птица летит, как магнитом тянет. Орут, стрекочут, вьются… А вороны-сороки особенно… Не любят филинов… Одинокие они… Мудрецы лесные…
Он взял сверток с филином под мышку, поднял ружье, мы пошли сначала вперед по тропе, а потом свернули прямиком. Лесник знал какую-то свою тропинку, я шагал следом и глядел в его мерно качающуюся спину. Спина была крепкой и мужественной, если б не горб, несуразно выпиравший ближе к правой лопатке. Портки болтались на тощих, долгих ногах лесника. Сапоги хлопали в подколенки. Шел он споро. Временами оборачивался всем корпусом, как оборачиваются душевнобольные, смотрел словно бы растерянно, точно что-то вспомнил или, наоборот, забыл, снова разухабисто шагал. В его движении улавливалось сперва непонятное, не схожее с обыкновенной походкой. Он шел с частыми мгновенными остановками. «Так, наверное, ходят звери», — подумал я. Вот приостановился у цветка медуницы, потупившегося у тропы, мгновение вглядывался в сморщенный лик пенька, слушал резкое «ки-ки-ки» пролетного сокола, тронул на березе твердое бархатное копыто гриба-трутовика. «Ночная бабочка по цветам» — пришло нелепое сравнение.
Лес впереди редел, светлел. Началась кочковатая согра — невеселое, хотя и живописное разнолесье. Березы были тут высоки и прогонисты, ели чахлые, взлохмаченные, с посохшими снизу сучьями. Одни черные ольхи чувствовали себя хорошо, росли кучно и дружно вперемежку со светлыми осинами. Тропа петляла в сухой траве, по кочкам, а с кочек прыгали лягушки и кто-то еще.
Талое рыжее болото открылось вскоре. Вдали забелело озеро, соединенное с лесом долгим еловым мысом. Лес был и за озером, спокойные синие волны уходили вдаль, постепенно голубея, а там и совсем сливаясь с мутным темно-белым небом.
Мы были на краю кондовой уральской тайги, которая спускается отлогими хребтами в болотистое мокрое Зауралье и там переходит в мансийский урман — зеленую ровень лесов до каменных осыпей Таймыра.
Долго шли по зыбким оттаявшим кочкам. Радужно посвечивал меж ними вонючий засол. Утки с треском срывались впереди. Белохвостые кулички изящно прядали ввысь, уныло свистели: «тлюи, тлюи…»
— Вон Балчуг, — показал мой вожатый на лесистую островину, которую я принимал за мыс. — Раньше это остров был, — продолжал лесник, не оборачиваясь. — Протока была. Теперь затянуло ее травой. Лес вырос. Заболачивается озеро. Место и сейчас зыбкое. Балчуг-то по-башкирски — болото, топь, жидкая глина. Летом не вдруг пройдешь. Одни лоси прямиком ко мне заглядывают. Лось — вездеход. Ему любое болото, кочки, молодой густяк пройти пустое. Вот вздумайте вы побежать в чаще — ведь сразу на сук напоретесь, а лось хоть бы что… Люблю лосей. Красавец зверь, мощный, умный. Еще с мамонтами бок о бок жил, с зубрами. Лосей у меня здесь до десятка ходит… Вот утром, бывает, выйду рано — плывут они через озеро, только головы торчат. Один раз, под осень, медведь переправлялся… Не знаю, какая нужда его заставила, — ловко плывет, как собака…
В мелколесье завиднелась серая с зеленью крыша из колотой драни. Изба показалась, темная, кособокая, срубленная неумело и давно. Ярким был лишь наличник окна, расписанный белым и желтым, он глядел весело, будто смеялся. К избе приткнулся горелый сарай со сквозившей крышей. Стог прошлогоднего сена и огород из долгих сосновых жердей дополняли лесниково жилье. Гнедая лошаденка бродила за изгородью, позванивала железным балабоном. Его звон отчужденно раздавался в тишине, напоминал колокол.
— А вон… встречают, — сказал лесник. Пушистая кошка бежала по тропе, прямо держа полосатый хвост, беззвучно мяукала.
— Машка! — усмехнулся лесник, останавливаясь. А она уже терлась и горбила спину, путалась в ногах и заглядывала на хозяина. «Ты пришел! Я рада! Ты умный, сильный, огромный… Давай-ка поедим!» — говорил кошкин взгляд. К филину она отнеслась настороженно и, поднявшись на дыбки, с недоумением принюхалась и так же недоуменно опустилась, поглядела вверх.
— Ишь, горбуха! Сошлись мы с тобой, два горбатых… — Он вдруг посмотрел на меня своими синими глазами, и я уловил в них непонятное… А когда понял, смутился — это был обычный вопрос больного здоровому: «Как-то ты на меня смотришь?»
Я достал сигареты, протянул леснику.
— Не курю. Не люблю, — суховато отказался он и, словно устыдясь своей сухости, оправдался:
— Бросил, как сюда приехал. Воздух здесь. Цветы. Озеро пахнет. А табак все заглушает. Раньше курил… Много. Ну, проходите в хоромы-то! Я ведь один живу…
— Совсем? — вырвалось у меня…
— Нет, видите, кошка есть. Гнедко…
— Кто же вам готовит, стирает?
— А-а… — он улыбнулся болезненно и посмотрел под ноги.
Я обругал себя. Всегда так: ляп сплеча — потом стыдно. Ведь это, наверное, самое больное… Я заторопился, стукнулся в темных сенях головой, нашарил дверь.
Изба открылась просторно и светло. Но главное, что удивило меня еще в сенках, — был запах краски. Пахло здесь не олифой, не малярным запахом эмали — пахло чистым льняным маслом, тюбиками белил, сиеной и кадмием вместе со смоляным душком скипидара. Такой воздух всегда бывает в мастерских живописцев, в комнатах художников. С порога я увидел, что кухня почти не имеет стен. Она была до блеска вымыта, выскоблена, выбелена в синеву и вся завешана этюдами — большими, малыми, совсем законченными, просохшими и слегка пожухлыми и только что написанными, на которых еще лаково блестела сырая окраска. Впечатление было такое, будто я неожиданно попал на выставку. Любовно, со вкусом были выструганы некрашеные сосновые рамки. Этюды подобраны по величине, размещены в каком-то не сразу угадываемом порядке.
Я оглядел кухню. Грубый мольберт торчал у окна. Два измазанных этюдника, побольше и поменьше, стояли в углу вместе с холщовым зонтом, какой носят с собой художники-пейзажисты. Это было все, кроме печи с чугунком на шестке, маленького самовара и крашенной охрой глянцевой лавки, вытесанной, по-видимому, из целого бревна.
А на этюдах привольно плескало утреннее озеро. Сиреневые березняки смеялись в солнечном вешнем тумане. Розовый, синий, индиговый в тенях, таял на косогоре снег. Курились проталины. Синели медуницы. Голые осинки гляделись в снеговую воду. Лесной вечер отражался в лужах, гаснул закат, ночной печалью наливались облака.
Я обернулся. В сенях никого не было. Тогда я притворил дверь и сел на край лавки. Было совестно за свои грязные сапоги. Вытер наспех, наследил. Не ждал такой чистоты. Даже представилось, как лесник неловко моет пол, на коленях скоблит его, трет песком, чертыхается, зло выкручивает тряпку. Во всяком мужчине, моющем полы, есть что-то жалкое, холостое.
Я осторожно стянул сапоги, бросил их в сени и, оставшись теперь в шерстяных носках, подошел к этюдам.
Они были написаны широко и свободно. В уверенном мазке, крепкой кладке цвета, вольных контурах был виден настоящий художник, который не боится краски и тем отличается от кустаря-копииста или умельца из клубной студии. Смелость кисти была поразительная. Краска лежала почти скульптурно.
Но чем-то и странны были этюды. Какая-то общая печать лежала на них на всех, и я беспокойно искал причину. Да что же это?! Зеленая заря над голубым озером. А вот красные полосы врезались меж зеленых летних тонов. Кобальтом зарю?.. Красные ветки? Фиолетовый снег. Небо, сотканное из зеленых, сиреневых и белых тонов…
Будто кристаллами сложенное небо. Словно бы нарочно спутаны цвета. Манера, что ли? Красное вместо зеленого. Кадмий вместо хрома… А в общем, холодок по скулам, как от новой хорошей музыки. Зачем же это он в лесниках торчит? Бегство от жизни? В наше-то время?!
Особо приглянулся небольшой этюд. Молодая осина зябла на ветру. Рвался с осины последний лист. Хмурилось снеговое небушко, обещало долгую зиму. Как здорово и как просто. Тучи. Ветер. Осина.
Лесник — теперь я стеснялся назвать его так — отворил дверь.
— Устроил! — довольно сказал он, входя. — В конюшню посадил. Палок набью, чтоб не выскочил, и пускай живет. Ох, злой! Прямо леший еловый. Кидается, шипит!
Снял фуражку со стриженой головы. И я наконец разглядел его как следует. Он был бы, видимо, высок, если бы не горбатость и сутулость. Стриженый, без фуражки, он напоминал теперь подростка-беспризорника, недавно вышедшего из больницы, так худо-неказисто было долгое лицо, болезненно бледное, несмотря на загар.
— Любуюсь, — показал я на стены. — Художник, конечно?
— Так, недоучка…
Рукав рубашки у лесника был распластнут. Кровь темно звездилась на выскобленном полу. Он ушел в соседнюю комнату за ситцевую занавеску.
— Проходите! — послышалось оттуда.
Заматывая руку бинтом, он стоял в светлой и тоже очень чистой комнате, с двумя окнами на озеро и одним в огород. И здесь по стенам висели пейзажи. Впрочем, был среди них и портрет. Набросок красками как будто по памяти. Девушка. Нечто светловолосое, розовое, бездумное, с мелконьким домашним взглядом.
На прогнутых полках в углу разместились книги. Батарейный приемник стоял на тумбочке у железной койки. Стол занимал простенок. У стола, напротив друг друга стояли кожаные мягкие кресла. Они-то удивили меня особенно, огромные, нелепые, с перетяжками, с потемнелыми медными пуговицами, вдавленными в обивку. Такие кресла — редкость теперь даже в скупке старой мебели. Как занесло их сюда, в глухомань, поди-ка, с полтонны каждое…
Понимая мою мысль, лесник улыбнулся.
— Наследственные! Здесь до меня лесник жил, Виктор Семеныч. Говорили, браконьер — нет спасенья! Он тут и уток солил бочками, и рыбу в замор под весну возами отправлял, лесом торговал… Как в вотчине, в общем, жил. Кум королю… Потом посадили его. Имущество описали. Кресла, наверное, тоже. Да как их повезешь? И кому они? В добрую квартиру не поставишь, в избу — смешно. Теперь я и пользуюсь. А кресла-то?! Каждая пуговка с двуглавым орлом! Троны… Садитесь, испробуйте. Сейчас чаем побалуемся.
Мотал бинт, а кровь все проступала сквозь марлю.
— А-а, черт! — с досадой буркнул лесник, скрываясь на кухне.
Я сел в широкое приемистое кресло. Легонько и упруго оно обняло меня со всех сторон. Тело славно отдыхало в его прохладных глубинах. Я откинулся на спинку, сидел не шевелясь. В окна видно было раздолье озера, синеву дальних лесов, светлую полоску льда на свинцовой воде. Все было просто, печально, первобытно-свежо, как всегда бывает вдали от жилья, от больших городов, селений. Щучье всегда нравилось мне: настоящее лесное озеро — не слишком большое, чтобы подавлять своей величиной, неприятно-огромной равниной холодной и глубокой воды, и не слишком маленькое, не закрытое лесом, на котором чувствуешь себя стесненным, как в луже. Оно было не широко, но длинно, как северные проточные озера-туманы. Редко над его пасмурными волнами торопились стаи каких-то уток. Шел весенний жоркий пролет, который не останавливает никакая погода.
«Хорошо здесь! — подумалось с некоторой завистью. — Лес! Воздух! Озеро! Живи себе, пиши этюды, рыбачь вволюшку. То ли не жизнь?! Никакого тебе начальства, ни спросов, ни отчетов… Лесничий? Какой лесничий сюда поедет? Стережешь лес — хорошо, и на боку пролежишь — судить некому. Я вот на три дня вырвался, наглядеться не могу, надышаться… А тут каждый день… Погоди, погоди… Каждый-то день лес приглядится? Равнодушному, которому лес — дрова. Может ли надоесть самое близкое, нужное? Ведь не приедается хлеб, вода… Без них не проживешь, а без лесу можно. Посидишь тут месяц — волком завоешь. Один. Без друзей, без жены, без привычных каждое утро улиц, газетных киосков, магазинов, лотков с мороженым. Вот то-то. Позавидовал! Все мы сгоряча завидовать горазды».
Слушал песню самовара и шаги на кухне. В горницу тянуло ладанным дымом горящих шишек. По-домашнему мирно тикали ходики, и я потерял ощущение времени. Но вот самовар гневно загудел, и лесник появился с ним, неловко неся, отстраняя лицо от пара и морщась. Ярко начищенный забубенный самоваришко и на столе не мог успокоиться, фыркал, брызгался, распространял по горнице кисловатый угар недотлелого угля. А лесник хлопотал, брякал тарелками, доставал кружки, сахар, заклеклый хлеб, к которому как нельзя лучше подошла бы пословица «если долго разглядывать — не станешь есть». Появилось варенье темного рубинового цвета.
— Малина, — пояснил Леонид. — Грибов хотите? Только они пересолели. Не умею я… Мало соли кладешь — киснут, много — есть нельзя… Капуста, кажется, лучше.
Явились грибы и капуста, а он все суетился, бегал На кухню, возвращался, наконец сел. Обвел ладонью отсвечивающий на концах ежик волос и поглядел с таким русским радушием, что я чуть не отвернулся со странного стыда — давно меня так никто не встречал.
Должно быть, лесник проголодался, пил чай с увлечением, шумно, хрустел сахаром, вздыхал, крякал, отдувался. Высокий лоб и долгий нос его потно лоснились. Он вытирал испарину рукавом и быстро говорил в промежутках между глотками:
— Токов за озером много… В сорок первом квартале… В сорок втором… В тридцать четвертом… Везде глухарь теперь. До двадцати штук поет, по моим подсчетам. Еще молодых скрипунов десятка полтора… Я за глухарями строго слежу, в марте по насту считал… Самый ближний ток за озером, там, — указал кружкой на восток. — Видите, гора повыше других, вон она, шапкой поднимается. Это Медвежья. Глухая гора. В ельниках, в кедровнике, в гарях. Малинники там. Под горой, в распадке — речка… Тоже Медвежья называется… В Исток течет. По речке-то кое-где покосы старые, поляны, прогалины… Раньше был курень. Уголь жгли. Давно. А лес-то какой! И сейчас сосны, ели есть — во! На коне объезжай. Башня башней… Триста, а может, четыреста лет ей — и не сохнет. Вот глухари-то и любят это место. Придешь на ток: там щелкает, там щелкает. Копалухи: ко-о, ко-о. Косачи тут же на покосах токуют!
Он забыл про чай и, размахивая пустой чашкой, блестя глазами, продолжал:
— Я уж их не считаю. Иногда прямо на кордон прилетают. Вон, на березы-то, — показал на окно в огород. — Осенью, ближе к зиме, как поспеет на березах сережка, снежок выпадет, выйдешь рано в сенки, а косачи уж тут, затемно прилетели. И вдали-то по березнику как углем начерчено. Вот сколько!
Налил чаю, отхлебнул, поставил чашку.
— Замечаю я: всякий зверь и птица быстро к человеку привыкают, если он их не бьет, не трогает. Понимают… С ружьем или без ружья — это сразу… Я о том, что в лицо, по одежде узнают. Не делаешь птице вреда — она тебе доверяется. На что уж дикари тетерева — знаете сами, вылетит как шальной, мелькнул и нету, а жил у меня прошлое лето тетеревенок — ручнее курицы. Наберу ему травы-мокрицы, муравьиных яиц — бегает за мной, из горсти клюет, на руке сидит. Гляжу на него, думаю: «Почему это у нас из домашней птицы одни куры в почете?» Вот бы лесную птицу так приручить. Корму ей сколько, куропаткам, глухарям… Мало этим занимаемся. По старинке все: ружье, ружье. Одно ружье. Я уж сам думал такие опыты начать. Косачишки-то у меня здесь, на Балчуге, токуют. Видно, место их тут вековое. Хорошо урчат, курлыкают… Таскают друг друга, как петухи. Кошка вот их пугает. Такая потвора. Ловить, конечно, не ловит, а все подбирается, следит. Любопытство… Лупить жалко. Запираю уж теперь…
— Все-таки как же тут одному? Неужели не одиноко вам? Лес, болота кругом. Летом комары, наверное, заедают. Да и вообще без человека, без живого слова? — Я решил идти напрямик. Лесник, однако, не ответил, пил чай и, похоже, даже медленнее, чем было нужно. Так же медленно отставил пустую кружку. Что-то обдумывал.
— Мишка! Эй, Мишка, Мишка! — вдруг негромко позвал, свистнул он.
Я подумал, что он зовет собаку или кота, а в кухне застукали коготки, в дверях появился маленький полосатый зверек-бурундук. Он подбежал к леснику, прыгнул на колено, мгновенно вскарабкался на плечо и сел, забавно принюхиваясь, двигая шерстистой раздвоенной губкой, блестя выпуклым черным глазом.
— На! — лесник поднес на ладони кедровый орех, и зверек тотчас принял его тонкими лапками, отправил в рот не жуя. — На еще!
Бурундук прятал орехи с проворством фокусника. Щечки у него надулись, как будто он сдерживал смех.
— Больше не дам! — сказал лесник и снова свистнул. Зверек послушно начал спускаться и убежал, а в дверях показалась та сытая кошка, что встретила нас на тропе. Она толкнулась о кресло лбом, потянулась, выпустив когти, и брякнулась на бок. Поймав ногу хозяина, крепко обняла ее.
— Пошла! — притворно гнал он, а кошка лишь крепче жалась к ноге, мерцала глазами.
— Клеопатра! — сказал он и расхохотался, закашлял. — Так и живем. Кошка — мать того бурундучка. Она его выкормила. Я ее с котятами из деревни принес, а котята издохли. И вот как раз этот бурундучок подвернулся. В обходе я был и нашел его под колодой слепого. Подложил ей, думал, съест… Выкормила. Вместе играют. Она его схватит за шиворот и носит. Не убегает он никуда… Зимой только спит все время в подпечье. А вообще-то Машка бурундуков ловит и ест. Вот вам загадка. Хо! Что это?! Никак, выстрел? — Он обеспокоенно заерзал, вылезая из глубины кресла. — Неужели не слышали?
— Нет…
— Стреляли, стрелял кто-то! Ну, вы тут пейте, а я сбегаю… Близко вроде… У Афонина покоса. Кто бы это?
Он проворно убежал на кухню. Шлепнули с печи сапоги. Через минуту брякнула дверь, за крыльцом прочмокала грязь.
«Покрасоваться, что ли, решил?! — подумал я, проводив в окно мелькнувшую фигуру лесника. — Или блажной какой-то? — Все в этом человеке удивляло и настораживало: его необычный вид, странный проникающий взгляд, от которого хотелось отвести глаза, быстро-нервная речь, когда слова бегут как мысль, с обрывками и недомолвками, и то, как он замолкал, и чувствовалось: все! не отпереть никаким ключом. — Этюды… Почему все-таки он пишет закат зеленым? А лес коричневым с ясной синевой? Убежал… Из-за стола… Недопил чай… Чудак. Право, чудак… Где он, кого сейчас найдет? В такую погоду искать браконьера все равно что иголку в стогу, и, пожалуй, ее найдешь скорее».
Прихлебывая чай, я раздумывал о новом знакомце, оглядывал его жилье. Вдалеке еще раз бухнул выстрел, теперь уже ясно, отчетливо. Стреляют…
Я вышел из сеней. Снеговое небо провисло над черным лесом. Дымного цвета облака тянулись по верховому ветру, быстро меняя очертания. Пасмурной тоской, севером веяло от них. Я вернулся в избу, оделся и пошел бродить по Балчугу. Дождь не перестал, хотя кропил редко, и на горизонте иногда желто светлело. То одна, то другая низкая туча напарывалась на острые коньки елей, затуманивая их. Начинал слепить снег, летел густо, кружил и переметался перовой метелью. Все вокруг — земля и трава — ненадолго первоснежно белело, и казалось: это не весна, а поздняя осень с таким же скупым пасмурным светом, и вот-вот зима, уже близко, а завтра все заметет, станет бело и глухо. Но стихал снег, и тотчас начинало таять, проступала трава, темнели лужи.
Сразу за огородом было чернолесье, где паслась гнедая лошаденка. Со спины и боков ее шел пар. Она подняла голову, посмотрела сквозь челку, как удивленная женщина, мотнула гривой — черт носит, — снова принялась выщипывать с корешка прошлогоднюю траву, спокойно охлестывая себя хвостом, побрякивая железным балабоном. Я прошел мелколесье, и открылась порядочная пашня, огороженная старым, а кое-где подновленным жердьем. Белоспинный дятел ползал по изгороди и стучал. Он тоже поглядел с подозрительным недоумением — так смотрят в деревне на незнакомых, — даже замер на мгновение, а там пустился споро долбить мокрую жердь, по всей длине которой лежала белейшая полоска снега, оттененная черным. Я подошел к дятлу почти вплотную — он не улетал, все стукал и стукал упорно, слегка переползал, пока не обследовал жердь до конца. Тогда он насупился, оценивающе глянул, склонив набок свою расписную черно-белую с красным пятном голову: «И что ты тут шляешься, бездельник, мешаешь работать. Тоже мне, уставился!»
Дятел нырками полетел к другому столбу, цепко оползал его и снова захлопотал.
По пашне тянулись зеленые бархатистые строчки. Горностаевыми спинками серебрился на них сырой снежок. Я пролез меж скрипнувших жердей. Тысячи молоденьких сеянцев кедра выставили над землей шелковые усики, рядом шли строчки сосновых ершиков и еще какие-то с виду безжизненные сухие стебельки, должно быть, побеги лиственницы.
«Сам, наверное, сеет…» Раздумывая о новом знакомце, я тихо бродил по островине. Торопиться было некуда, а островина оказалась большой, гораздо больше, чем представлялась сначала. Смешанный лес со старыми елями одевал ее всю, лишь кое-где, должно быть, на месте вырубок, белел высокий частый березняк. Попадала и осина сплошными рощицами, зеленокорая и веселая даже в этот угрюмый день. Зайцы шарахались здесь, мелькали рыжим и белым. По листовым тропкам, подняв хохолки, перебегали рябчики. Наткнулась на меня стельная косуля, побежала неловко, как может бежать лишь обремененная.
Везде находил я следы деятельности лесника: стожок сена, растеребленного лосями, срубленные осины, До костяного блеска обточенные зайцами, кучи мелкой озерной гальки, иногда колоды-дуплянки. Ни один выстрел больше не омрачал живую тишину леса. Лишь шуршал дождь, возились мыши в листовой подстилке, да птицы сильнее пели к вечеру. Лесной конек взлетал с однобокой живописной ели, парил вниз над полянкой, и его стонущее, протяжное «вить-вить-вить» тревожило душу колдовским наговором. Меня всегда завораживает песня этой долгохвостой, серой, тонкоклювой птички.
К кордону я вышел в сумерках. На берегу, близ воды, красно горел костер. Кипел в огне черный котелок. Лесник, словно еще более горбатый, угрюмо, как показалось мне, помешивал в нем, стукал по краю ложкой, отирал рукавом слезу. Рядом терпеливо жмурилась на огонь все та же серая кошка.
— Вот животина никуда от меня, — толкнул он кошку. — И в лес сопровождает… Гоню уж… Думаю, потеряется… Забежит куда-нибудь. А вообще-то читал я, один кот к хозяину за двести километров пришел. Ухи ждет. Умница она у меня. Слышишь, ты? О тебе говорят…
Кошка приоткрыла глаза, вытянула передние лапы, изогнула спину и потянулась.
— Все понимает…
— Нашли, кто стрелял?
— Вон, в сенях стоит…
— Кто? — не понял я.
— Ружье отобрал… Парни из Сорокиной… Деревня тут, километров восемь, ближняя ко мне. Эти так… Балуются по молодости. Осенью отдам. А то бы… — Он как-то мрачно, криво усмехнулся и поглядел в сторону. — Пусть пока у меня отдохнет. — Поправил сучья в костре. Хлопал по земле загоревшейся веткой, бросил в костер.
Я спросил про питомник.
— А-а! — откликнулся он охотно. — Видали? Главная моя забота. Все лето и весной тоже в нем копаюсь. Хочу понемножку лес облагораживать. Хоть поблизости. План себе составил, где садить и что… Тут, видите, раньше везде лес рубили. Выборочно рубили — какой получше. На уголь жгли и возили в Старую Утку на завод. По сечам-то и наросло осиннику, берез, липы, а хвойного дерева нет и нет. Осину я люблю, красивая. Нежность в ней лесная живет. Взгляните на кору — тона такие, оттенки… Ну и древесина поделочная. Лодки, долбленки, спички наконец… Только недолговекое дерево. Чуть за полсотни — начинает гнить. Гнилушки, сами знаете, в дрова и то не годятся. Я и начал сводить понемногу осинники. Ель сажу островами, сосну, кедр, где орехами, где саженцами. Дело хлопотное — лес садить. Механизация у меня — пока одна лопата. Бурав еще такой приспособил, вроде большого коловорота. Им быстрее. Повернул раз-два — готова ямка. Сади… А сеянцы я из питомника беру или просто густяки прореживаю.
— Так ведь это капля в море! — возразил я.
— Судите как хотите… Я один уже гектары леса посадил. А если б помощники были?
— Разве лес сам не возобновляется?
— Возобновляется, конечно. Да самосевом он редко хороший идет. Какое, по-вашему, дерево нужнее? В первую очередь сосна. Ну ель, лиственница, кедр. Краснолесье… А растет на вырубках березняк с осиной. В год по метру и больше прирост гонит, все застилает, в иных местах не пролезешь, не продерешься. Вырастет березняк или осинник, скажем, пока сам по себе проредится, взматереет, тогда у него под пологом хвойный лес пойдет — так и в триста лет не дождешься.
Он встал с колен, снял сучком бурливший котелок. Отставил в сторону. Котелок тотчас смирился, перестал клокотать, только курил вкусным паром. Костришко тоже словно остыл, рассыпался углями. В находящих сумерках долгое лицо лесника было нелюдимо-жестким. Может быть, казалось так от заревого света углей, которые то медленно замирали, тускнея под пеплом, то вдруг вспыхивали желтым с голубой обводкой пламенем, и недолго оно рябило над головнями.
Пасмурным шумом шумели озеро и лес. Ночная мгла заволакивала небо с севера. И он, как колдун, чернел на этом мрачном, фиолетово-сером.
— Вырубим… Высечем… — словно сам с собой заговорил он медленно. — Кого? Зачем?.. Ну а потом? Потом что?
Он прищурился на меня, точно я был виновником лесных бед.
— Дальше что будет? Вы биолог… Объясните, пожалуйста, что будет дальше? Ну через каких-нибудь сто лет… Одни поля? Города? Вырубки? Народ-то ведь прибывает. Его кормить надо. Эшелонами города хлеб едят… Мяса сколько надо, масла. Верно. Ну а кислород-то на земле кто даст? Дышать чем? Дымом фабричным? Читал я: одна береза кислорода дает больше, чем гектар хлебов, — подумал тогда: счастье — леса у нас. Не зря они на земле — и беречь их надо бы, ох как беречь! Не понимаем пока этого счастья. Оно как здоровье: есть — не ценим, ушло — хватились, по врачам забегали. И ведь кого ни спроси — вряд скажут: любим лес! А что он такое для многих? Грибки-ягодки? Цветочки? Оформление для выпивок? Кусты? Едем к нему, топчем его, рубим, обираем, гадим… Потом плюемся: «Ничего в лесу не стало! Бывало, рыжиков корзинами… Белых… А уток-то сколько бивал, а рябчиков! Теперь взять нечего». Взять все… Взять! Взять! Взять! Вот как мы его любим! — почти закричал он и, должно быть, устыдившись своей горячности, осекся, покривил фуражку, сказал другим голосом:
— Ну-ка, может, уха у нас поостыла? Нет, горяча еще… Невозможно есть… Да…
— Что же вы предлагаете? — спросил я, видя, что лесник, пожалуй, замолчал надолго.
— Да что предлагать… Вдруг это все не решишь, тут думать надо, и не одному — многим. Может быть, комиссии нужны, законы новые. А пока так просто: срубил дерево — посади два. Нужда-то ведь в них больше будет… Лес снял — новый посей, самый лучший… Тех же, кто рубит, и садить, выращивать бы обязал, чтобы знали, как он помаленьку, по веточке, в год растет. Вот я уверен, если б хоть один человек дерево строевое посадил, ну хоть сосну, и дождался бы, когда она лет до ста вырастет, и ходил бы за ней, и смотрел, он бы топор поднять не осмелился. Лес… Я бы его и под пашни сводить не давал… Самая простая эта уловка: надо, окажем, дровишки, неохота за ними ехать, на далях рубить, — вали, ребята, у самой деревни, потом скажем — пастбище понадобилось… Здесь, в Сорокине, колхоз есть… Лесных угодий у него двести восемьдесят гектаров с лишним. И рубят они эти гектары, только треск стоит. Ни с кем не считаются. На лесосеке сучки, хлам — семенники не оставляют. А-а… Вмешался я было, к председателю явился. Так и так. «Почему в верховьях Истока рубите?» — «Надо, и рубим. Клуб строим». — «Там водоохранная зона!» — «Какая такая зона? Ничего не знаем…» — «Запрещаю вам рубку». — «Наш-то лес?» — «Не только ваш, еще и народный. Рубку запрещаю…» А он только похмыкивает, улыбается и на дверь смотрит… На-кося, мол, друг, да иди отсюда восвояси — запретитель нашелся! Через день проверил — рубят. Хотел пилы отобрать… Что я сделаю против двадцати мужиков, да и, так сказать, смешно это… Я в лесничество… Пока суд да дело, шестнадцать гектаров как корова языком слизнула. И вовсе не клуб никакой, на сторону они лес продали. Правда, штраф заплатили. Так ведь председатель не из своего кармана вынул. А лес разве такие деньги стоит, попробуйте-ка вырастите его…
Я не нашел, что ответить. Из своего малого знакомства с лесным делом, из газет я знал, конечно, что лес рубят, план выполняют, что есть еще и «переруб». Это слово тревожило меня, горожанина, однако не сильнее, чем слабенькая боль человека, не ведающего ее причин. Иногда, читая о «перерубах», я задумывался, представлял, как картинно и медленно валятся сосны, — видел такое не раз в кино — представлял, как их стволы-хлысты волочет упрямый гусеничный трелевочник, вспоминал тяжело громыхающие составы, с верхом груженные желтой доской и мерзлым кругляшом, и всегда думалось: вот где-то рубят, грузят, а может быть, это и есть тот самый «переруб».
Лесник словно ждал какого-то ответа и, не дождавшись, досадливо махнул:
— Сколько, скажите, еще земли безлесной, бесполезной. Ну, пустырей всяких, свалок, залежей. Или мало? Вот и сей, удобряй, ходи за землей, чтоб родила, чтоб каждый пустой метр пользу давал. А лес побереги… В города бы его, на улицы… Да каждому, каждому, чтоб не привыкал топором зря махаться, с пеленок бы вдалбливать: сади, сади, сади. Яблони, липы, елки… Дубы, чтобы память тебе была. Поглядите-ка на туристов. А? Да я их пуще охотников ненавижу! Не боюсь этого слова! Не-на-ви-жу! Ведь только в лес зашли — и как враги какие… Сейчас сечь, рубить, гадить… С хохотом, с издевательством… Надо, не надо — в костер. Рубят. Рябину — так рябину, ель — так ель. Ничего не жаль. Ни красоты, ни дерева. А пожары?! Кто их делает? Прошлую весну, помните, сушь была, дожди запоздали, замучился я. Подойдет воскресенье, суббота — и то в одном квартале горит, то в другом. Как он, лес-то, корежится, стонет! Слушать, глядеть страшно. А ты что? Бегаешь с лопаткой в дыму, в слезах, окапываешь… Ведь лесной-то пожар — все равно что деньги в кучу сложить и сжечь. А-а… Или вот еще мода — верхушки у елок обламывать. Эти… Сувениры… Да? Возле Илима весь ельник по дороге без головы стоит. Люди… — Он вздохнул, смотрел на дотлевающий костер.
— На неделе за почтой я ходил… На станцию. Возвращаюсь — навстречу двое… Хорошо одеты, цивилизованные с виду. Он в берете, она в платочке суздальском. Костюмы, ботинки. Женщина роскошная. От таких всегда одинаковыми духами пахнет. И несет она целое беремя подснежников, охапка — вот, в ведро разве только поставишь. Подвяли они уже, головки склонили. Хотел пройти — не смог, остановился. «Зачем же, — говорю, — вам столько? Это ведь подснежник, сон-трава, цветочек исчезающий…» — «А что? Нельзя?! — Мужчина так на меня смотрит. — Жаль, что ли?!» — «Жалко, — говорю. — Лес обобрали. Обокрали, проще-то… Других обокрали и себя». Я, когда такое вижу, собой не владею и почище сказать могу… «Пойдем, — говорит европеец. — Он пьяный, не проспался». И все в том роде, не повышая голоса. А ведь она завтра все это в помойку вывалит. Ну ладно. Давайте-ка за уху. Простыла небось…
Худой рукой он потянул котелок за копченую дужку.
Мы подбросили в костер. Уселись удобнее. Сучья разгорелись, и стало веселее, хотя дым все время стелило, но земле и выметывало в лицо. Уха из ершей и окуней была крепкая, жирная, наваристая, с тем несравненным ароматом и вкусом, какой бывает лишь у самой свежей пищи на вольном воздухе. Отирая дымовые слезы, морщась, хлебал я ее с усердием, наслаждением изголодавшегося по горячей еде. А лесник и за едой не мог успокоиться. Хлебнув ложку-другую, откусив черствой краюхи, он отставлял крышку котелка и, жуя, глухо говорил:
— Откуда… скажите… идет это? Человек — все! Он — царь, бог, господин, мыслитель, повелитель… А прочее — низшее, недостойное, рефлексы… Да, рефлексы… Как же! Ведь это только мы, люди, можем страдать! Нам только осмысленно больно. Собаке вот больно, а неосмысленно. Ха… Конечно, читали Арсеньева? Помните, Дерсу все очеловечивал. Вода, лес, камни, скалы, птицы — все у него «люди». Лю-ди! Помните: «его все равно люди, только рубашка другой. Обмани — понимай, сердись — понимай, кругом — понимай?» А? Ведь в этом какой смысл! А критика даже не поняла. Ведь он говорит, что и дерево, и птица, и муравей заслуживают уважения. Никто не дал нам такого права, чтоб их из жизни… Насовсем, топором, каблуком…
Он поперхнулся, с треском кашлянул, бросил ложку и, вытирая глаза, размахивая руками, продолжал:
— Наверное, я переборщил. Сейчас кто-нибудь уцепится: «Вы кто? Слюнтяй? Вегетарианец! Толстовство?» Уху-то хлебаете… Не о том я говорю… Говорю — раз человек богом стал, пускай будет тогда богом добра, справедливости, разума. Вот чего подчас не хватает… Разума… Сдержанности… Человечности… — Потряс кулаками и устыдился, смотрел в землю, поправил повязку, уже загрязнившуюся и серую, заговорил тихо:
— …И я ведь лес рублю. Делянки отвожу. Надо. Кто спорит, если лес вызрел, зачем ему на корню гнить… А знаете, смотреть все равно не могу. Не могу! Как он валится! Как дерево падает, вздрогнет все, заноет, застонет и валится тихо. А-ах… Ухожу. Я ведь лес еще с другой стороны ценю. Красота… Вот чего жаль. Какая бывает красота… Ели, осины, березы. Опушки. Болота моховые, чащи осиновые… Вроде бы что тут? И кому другому, конечно, дрова, дрова… А мне-то каждую вершинку жалко. Вот ели, скажем, островиной синеют, там береза наклонилась, облака над ними пасмурные тянутся… Или ночью идешь, и светает, белеет. И эти вершины… Ветер в них… Да не могу передать, как это на меня действует. Живет что-то там, в вершинах, и в небе, и в далях. Вечное живет, вечная красота, и все бы смотрел и думал, душой отдыхал. А тут под пилу… И нет красоты. Погибла для всех. В пейзаже, знаете, одну какую-нибудь ветку убери, пень, валежину и потерял, что-то главное потерял. Пейзаж есть, а красоты нет… Вот садить лес я люблю. Рук не хватает. Деньги на сезонников каждое лето дают, а кто пойдет? Мужчин днем с огнем не найдешь — в колхозе заработки не в пример выше, а женщины иные пошли бы садить — боятся в лесу. Даль, глушь… Обхожусь кое-как. Только и примешь на работу, когда сено дашь по еланям косить или дров из сухарника. Да не очень у нас уважают перестойник рубить. Отведешь делянку, а он только плюнет — давай ему здоровый лес на дрова…
Он вывалил кошке белоглазую разваренную рыбу и, покачиваясь, клюющим шагом пошел к воде мыть котелок. Стемнело. Костер шипел и дымил. Дождь пошел гуще. В сумерках он казался серым, должно быть, от пролетающего снега. Я ни разу не видел такого странного дождя и так изменившейся за его пеленой дали. Вообще мы редко видим лес в непогоду. Мало любителей бродить в нем в дождь и снег, ночевать под сырым небом ранней весны и в глухую темень предзимья. Я подумал, что художники грешат тем же, и вот не видим мы чудносиних небес зимней оттепели, дождевой сутеми и вечерних угасаний. Не видим плакучих зорь, мокрых рассветов, когда неожиданными, нездешними красками то горит, то тлеет небо, вода и даль. Вспомнилось, как любовался я чьим-то этюдом, может быть Остроухова. Обложное летнее ненастье в захолустном городишке. Окраина, где мокрые крыши, тишина, улица в скупом свете вечера и нежнейшие блики на кровлях и лужах от пробивающейся сквозь тучи зари.
Над озером, в мрачном куполе неба и по горизонту что-то вспыхивало, дрожало красноватым светом, гасло и снова занималось — не то дальняя беззвучная гроза, странная так рано весной, не то всполохи северного сияния, вестники сильной магнитной бури. Я поглядел на ручной светящийся компас, стрелка прыгала, рыскала во все стороны.
— К худу такое! — Лесник повел по мутнеющему горизонту. — Ветер будет… Непогода. Сколько раз замечаю: начнет в облаках поблескивать — не жди добра. Ранняя нынче весна… Затяжная… Холод будет и снег. По зайцам видно. Зайцы долго не линяют… Как все мало знаешь, мало видишь! Только-только я лес начинаю понимать. Учусь. Он вперед все знает. Не верите? Сам не верил… Вот к примеру: много ягод на рябине — это к ранней крутой зиме, мало грибов под осень — тоже… Нынче вон как сок из берез бежит… Дождливое лето будет, — усмехнулся. — Не верите? Вижу. А так. Вот Гнедко у меня к ненастью всегда храпит. Как начнет головой трясти, закидывает ее кверху — обязательно дождь…
Помолчал, щупая мокрую, белеющую от снега траву, вытер руку о брезент.
— По радугам можно погоду угадать. Крутая радуга к ясной погоде, чем зеленее, положе — дольше дождь, а синяя радуга — вовсе к ненастью. Я и сегодняшнюю погоду угадал. Все сошлось. Кто, думаете, сказал? А жаворонок. Не слышно его с самой зари, и журавли молчат, и лягушки. Помните, как они с кочек сыпались, ну когда мы сюда-то шли…
Мы вернулись в избу.
— Ложитесь раньше, — предложил Леонид. — Вставать до свету. Вот на мою койку. Ни-ни-ни! Еще что выдумали! Я устроюсь! — замахал он на мое намерение лечь на полу.
И пока я стоял в нерешительности и прикидывал, как быть, он сдвинул кресла, поставил меж ними две табуретки, принес откуда-то сенник, получилось нечто похожее на постель.
— Еще лучше вас устроюсь, — сказал лесник.
Стыдясь своего положения гостя, который стеснил радушного хозяина, я разделся и лег. Лесник задул лампу и тоже улегся на своих креслах. В комнате запахло копотью и стало так темно, что я инстинктивно ощупывал свое лицо, зажмуривался, открывал глаза и снова жмурился. Казалось, что я ослеп. Наконец глаза немного привыкли, и я различил перекрестья оконных рам. За ними была мутная жутковатая пустота и глушь, точно окна глядели куда-то за край земли. Я подумал, что в городе никогда не бывает такой тьмы и мглы. Даже небо, отражая огни, светит там, а здесь первобытная темь, и к ней не скоро, наверное, привыкнешь. Спать не хотелось, я лежал с открытыми глазами, слушал шуршание дождя, плеск волн, вздохи ветра над кровлей. Лесник тоже как будто еще не спал, ворочался, похмыкивал.
«Забрался сюда, к чертям на кулички… Ищет чего-то… Бьется. Этюды пишет». Он спутал все мои крепкие представления о лесниках, с которыми приходилось встречаться. Как часто это были обыкновенные люди, хозяйственные мужички, иногда пьяницы и плуты с табачными блудливыми глазами, с вечным запахом спиртного, лесники, ничего не смыслившие в лесном деле. Набирались они из людей случайных, должность свою исполняли по принципу: абы где работать да достаток иметь. Достаток же в лесу всегда сыщется…
— Разве у вас не должно быть помощника? Бывает, кажется, на кордонах пожарный сторож? — не утерпел я, прислушиваясь к покашливанию и хмыканью лесника.
— Есть! — глухо раздалось в ответ. — В Сорокине живет… Толку от божьей коровки больше. Пойдет будто на вышку дежурить, а сам по ягоды. День его нет и два, и по неделе не бывает. Хромой. Плотничает… Раньше с прежним лесником у них рука руку мыла. Со мной не ужился. К тому еще изба у него сгорела. Не его изба, лесничества… Уехал в деревню. А огороды я у них под питомник… Национализировал, — должно быть, усмехнулся в темноте лесник и замолчал.
Проснулся я в такой же тьме, даже в окна не белело.
— Вставайте… Всех глухарей проспим. Погода только плоха. Не пойдете, может? — говорил Леонид, вылезая из своих кресел.
Я на ощупь тянул сапоги, отчаянно зевал. Казалось, будто не спал я вовсе или только что заснул.
Меж тем лесник зажег лампу, царапал стеклом о горелку, наконец, вставил, прикрутил фитиль. Стекло запотело, медленно отходило. Желтый огонек моргал, вздрагивал, будто и ему было зябко.
Собрались мы скоро, вышли в сени и оттуда в пахучую ветреную тьму. Ветер ударил в лицо. Ветер шумел в недальнем лесу. Ухала в берег волна. Стучала на сарае полуоторванная тесина…
— Раскачалась непогодушка… — пробормотал лесник, выходя вслед за мной, прихлопывая брякнувшую железом дверь. Кругом была ямная темь. Я долго не мог ориентироваться, ступал ощупью и, как ребенок, держался за жесткий брезент лесника. Наконец я различил песок берега и мрачную равнину воды. Тучи стелились над ней, светлые на черном, с быстро меняющимися краями. Озеро показалось беспредельным и зловещим, особенно вдали, в непроглядной черноте. Волны равномерно расхлестывались по песку, откатывались, оставляя пену. Иногда достигали двух плоскодонок. Мы сдвинули ту, что была побольше, спустили носом в озеро. Лесник велел садиться, подал весла. Через минуту, оттолкнув лодку, он сам очутился на корме с шестом в руках. Волна застукала в поднятый нос. Лодка закачалась. Я выровнял ее натужными гребками, и она упруго пошла на волну в ветер и мглу. Дул студеный хваткий полуночник. Светлячками мигали в тучах звезды, но дождя не было, и я подумывал, что погода разгуляется. Дальний берег Щучьего смутно угадывался. Он был плотнее ночного неба. Когда я освоился с лодкой и почуял, если можно так сказать, ее характер, она пошла ровнее, хотя качало сильно, с весел летели брызги, уключины скрипели, иногда о борта постукивали льдинки, и я все никак не мог отделаться от ощущения, что стоим на месте и даже словно бы плывем по валам назад. Лесник на корме почти не двигался, правил молча. То, что я принял впотьмах за шест, оказалось рулевым веслом.
Мы плыли долго, может быть, целый час, а лесник все помалкивал, лишь показывал, куда поворачивать. Может быть, он обдумывал что-то или выговорился вчера, но его молчание как-то угнетало, и все время хотелось спросить, что с ним. Я никак не мог примериться к этому человеку: то откровенному до горячности, то замкнутому и как будто надутому.
— Почему озеро Щучьим называется? Щуки, что ли, много? — спросил наконец я, чтобы не молчать.
— По рыбе… — нехотя отозвался он.
— Здесь ведь в лесах есть еще озера?
— Есть… Малое Щучье… Половинное. Пронино еще…
— Говорят, будто в Истоке бывают крупные щуки?
— Врут. Такое дело… Рыбак да охотник…
— …
— Сейчас мель будет. Левее, левее, круче забирайте!
Лодка все-таки заговорила по дну. С хрустом зашелестел песок, мы встали. Берег был близко.
— Подвести к глухарям или сами? — неожиданно спросил лесник. — Дело-то, видите, какое: надо мне тех браконьеров задержать… Ну, которых я вчера ждал. Обязательно ведь они явятся… Так если сами пойдете — берегом держите. Шагов через двести попадется тропа. Вот вам фонарь. Тропу найдете, идите ею, пока не начнется подъем на Медвежью. Речку услышите — она теперь сильно шумит. И сторожитесь уж, слушайте. Глухари тут везде токуют. Обратно приеду за вами к полудню. В случае чего стреляйте три раза… Ну как?
Показалось в темноте, что смотрит он испытующе, насмешливо и даже улыбается.
Лесниково предложение не привело меня в восторг, но самолюбие требовало ответить утвердительно. Я надел ружье на шею, сунул фонарь в карман и полез через борт в черную воду. Зачерпнул в сапоги, испугался, выругался, шумно пошел к берегу. Лодка тотчас отплыла — лесник, видимо, торопился, — очень скоро она потерялась, лишь всплески весел, затихая, слышались долго.
Первым делом на берегу я осмотрел ружье. Оно открылось с привычным хрустом и щелканьем, ловко приняло патроны, молодецки захлопнулось, тая угрозу. Зачем-то я даже погладил стволы. Потом вылил воду из сапог, надел их и поглядел на фосфором мерцавший компас. Он показывал почти в нужную сторону. Я включил фонарь и осторожно пошел через камни и полузатопленный плавник проседающим под ногой песком.
Чувствовал себя я нехорошо, тревожно. К тому же промочил ноги. «Один, один, один», — отстукивало сердце, и становилось даже немножко душно. «Как теперь вернусь? Вдруг он не приедет?» — лезли детские мысли и почему-то не казались глупыми в темноте и шорохе ветра. В ноги бухало волнами, иногда окатывало брызгами, где-то позади был разлившийся в бесконечных поймах Исток, слева выжидающе и враждебно чернел лес.
«Останься, не ходи никуда… Кто опросит тебя? Лесник? Но ты всегда можешь оправдаться. Погода плохая, не ходи дальше. Смотри, какая темень, а в лесу будет еще чернее. Не ходи, не ходи», — словно нашептывал мне кто-то, все хотелось обернуться, прислушаться. И я даже оборачивался. Всматривался. А потом усилием побеждал страх и шел дальше.
Тропа повела в непроглядную сырость ельника. Фонарик едва горел, должно быть, кончалась батарея, жалкий кружок желтого света дрожал под ногами, высвечивал протаявшую траву, мох и кочки. Я спотыкался, хлюпал по воде, проваливался едва не по колена, шуршал по сыпучему снегу. Там, где лежал снег, было немного светлее, синеватый отсвет давал различить подножия деревьев. Высокий безмолвный лес накрывал меня, и порой представлялось — иду бесконечным сырым подземельем, так глухо, мрачно и темно все кругом. Временами я останавливался, гасил фонарь и слушал… Раз послышалось: шел кто-то редкими тяжелыми шагами, шел и останавливался. Так часто бывает в лесу, когда нервы напряжены и слух обострен: то слышится непонятный гул, то какой-то гром, словно взлет невиданной птицы, — и никогда эти тревожащие шумы неясны, неведомы вполне, как некий звуковой мираж.
Когда тропа стала суше и ощутился подъем, донесло рокот и разговор речки. Она шумела по-весеннему буйно, точно где-то там, в черноте и тумане, обрывался стометровый водопад. Впереди посветлело. Не то поляна, не то прогалина.
Щелкнуло четким костяным звуком. Тишина. Снова щелчок… Еще и еще. Щелканье походило на громкое «тэк», «тэк», «тк», изданное кончиком языка, словно кто-то восхитился, придя в изумление. Я уже понял. Он! Близко впереди, и, наверное, слышит меня. Замер, боясь ступить дальше, а звук стал раздаваться чаще и равномернее, будто медленно двигался по лесу некто костяной и косточки его постукивали: «тэке… тэке… тэке…» Смолкло. Тишина заложила уши. Будто и речка внизу утихла. Так было непонятное время. «Уэк, уойк!» — по-английски крикнула ночная птица. «Тэ-тэк… те-тэк тк… тк… тррр», — послышалось, убыстряясь, и вдруг впереди кто-то побежал с хворостиной вдоль забора, и этот треск перешел в жадный и жаркий железный шепот. Баба-яга шептала-причитала там, творила свою нечистую молитву. Забыв, постукивала себя по костяной ноге и снова шептала горячо, убежденно. Слушал, дивился, озноб стекал по спине. Дик внезапный этот лесной шепот. Вот сшумело, переместилось по лесу. Будто ветер пронесся вершинами. А я все не мог усмотреть глухаря, хоть и ясно различал теперь на бледно зеленеющем небе треугольные вершины елей. Высокий слом обозначался впереди, ель с обитой молниями верхушкой… Вот завозилось, заворочалось на сломе, черная длинная рука поднялась и пошарила по небу, будто щупала, крестила звезды.
«Он!» — с восхищением смотрел я, различая теперь и задранный хвост птицы, и весь ее профиль, как-то напоминающий древнюю лиру. И снова холодом окатило спину. «Тк… тк… тк… ткрррр… чишуша-шивашу, шува-шик… тк… тк… тк… тктррр чишуваш, шухаваши, шухаваши», — колдовал глухарь.
Посветлело. Желтое, кумачовое огниво длинными лентами проступало меж облаками. И вершины, самые макушки леса тотчас зарделись отсветом. И посинели тучи. Лес словно улыбнулся солнцу, как улыбается спящий, когда заревой свет тихонько и ласково трогает его. Опускалась в низины ночная мгла, оборачивалась туманом, оседала изморозью на камнях и ветках и совсем исчезала под теплым лучом, чтобы снова родиться с первой звездочкой под скрип козодоя и песню зорянки. Сколько раз видел я лесные утра, и они были новы, никогда не повторялись, раскрытые в цвете, тишине и восторженности словно бы кем-то добрым, чье имя я не знал, но всегда чувствовал.
Лопнул сучок. Хруст и шелест повторились дважды. Глухарь смолк. Я видел его хорошо. Вислокрылая птица с развернутым хвостом монументом стояла на сломе. Вот глухарь переступил, тревожно поводя шеей. Перо его вдруг пригладилось, хвост сложился.
Бац! — огненным снопом полыхнуло справа, меж деревьями. И тотчас, еще не понимая, что случилось, я увидел, как глухарь валится с ели, медленно кувыркаясь, задевая ветки. Веско стукнуло в снег под елью, захлопали, заперебивались крылья и смолкли…
Качались воздетые еловые руки. Поспешно шуршали по снегу шаги. С ружьем наизготовку я побежал туда с одной-единственной мыслью, от которой стало жарко: «Ах ты сволочь!»
Я продрался сквозь ветки, вылетел на прогалину к подножию ели и в упор столкнулся с темным курносым человеком в телогрейке и резиновых сапогах с подвернутыми голенищами. Мешковатая кепка незнакомца была надвинута на самые уши. Черные внимательные очки двустволки смотрели мне прямо в грудь. Сперва незнакомец опешил, но через мгновение глазки под каменным уступом лба блеснули насмешкой, он потянулся к лежащему в снегу глухарю и, оскалясь блеском стальных зубов, бросил:
— Опозда-ал!
— Документы!! — заорал я, сам не зная зачем.
— Чи-во-о? — уже совсем другим голосом протянул незнакомец и разом выпрямился. — Документы тебе? Энти, что ли? — тряхнул двустволкой. — Раз покажу — боле не захочешь. Документы…
Медвежьи глазки совсем спрятались под лоб.
— Кто такой, чтоб права качать? Сам-то ты кто? А?
— Я — инспектор… Вот… Пожалуйста… А ты браконьер! Сволочь ты… Понял? — говорил я, торопливо шаря за пазухой.
— Но-но-но-о! Не шибко! Чо разорался? Мы ведь давно пужаные… Иди-ко, дядя, не ори. Сам-то чо здесь? Сухару караулишь? Вон тамо ишо глухарь поет… Енспектор! Пока, значит.
Потянул глухаря за пепельное крыло, перехватил за жесткие лапы, встряхнул и, усмешливо, волчье глянув, пошел прочь валкой походкой. Мертвый глухарь волочился головой по снегу, оставляя темные кровяные следки.
— Не стреляй смотри, а то ишо убьешь… — раздалось из-за елок, кепка скрылась в подлеске, затихая, хрустел, осыпался снег.
Я топтался на проталине с ощущением человека, которому неожиданно и густо плюнули в лицо.
Было совсем светло. Ветреное утро занялось. Лес шумел весенним безлистым шумом. Всюду заливчато пели зяблики. Свиристели зорянки. Слышались тетерева. «Кры-кры-кры, — тревожно кричала черная желна. — Кры-кры-кры. Киии-а-ай», — застонала она.
«Человека заметила», — подумал я.
Бум! — грянуло, раскатилось там. И слышно — снова повалилось, захлопало. Стихло все. Лишь желна кричала уже вдалеке: «кры-кры-кры… кры-кры-кры…»
Опустились руки. Бежать туда? Позвать на помощь? Сесть в снег, зажать голову? Безнаказанно и спокойно творилось совсем рядом зло, и я не мог его прекратить, не имел ни смелости, ни силы. Что мог сделать я, даже вооруженный, облеченный правами инспектора, против другого вооруженного человека, а может быть, даже двух-трех? Не мог же я в самом деле стрелять! Заставить подчиниться и повести за собой? Но ведь это только в кино браконьера опрокидывают приемами самбо, затыкают рот и ведут к леснику на веревочке. Оштрафовать? Ха-ха… Составить протокол? С собой были даже коричневые печатные бланки. Протокол! По закону он будет действительным, если браконьер пойман с поличным да еще в присутствии двух свидетелей. Ель, что ли, эту обломленную в свидетели взять? Ну, предположим, есть и свидетели… Что ему, браконьеру, за кара? В самом худшем случае штраф, какая-нибудь десятка, а то предупреждение, даже ружье навсегда отнимать нельзя. И конечно, он все это знает, иначе с чего бы так осмелеть. А глухари вымирают…
Присел на зеленую оттаявшую колодину. Внутри она иструхла, мягко прогибалась и крошилась, звездчатый мох опушил ее всю, из трухи росли прутья и елочки.
Работа лесника не показалась мне теперь ни идиллически привольной, ни заманчиво легкой, как тогда, когда пил чай, сидел в кресле и глядел на озеро. Вот и охраняй тут, попробуй… Впрочем, можно ведь ничего не замечать. Сторожишь-то неучтенную ценность. Да у лесника главная задача — лес. А дичь должен хранить егерь. Есть ли он здесь? Глухарем больше, глухарем меньше… Эка беда! Кто их считал? Так же и лес, и зверь, и рыба, и вообще все, что в газетах именуют — «зеленое богатство», «запасы дичи», «мягкое золото». Золото, золото… Настоящее золото хранят в банковских подвалах, в сейфах, за семью замками под надежной охраной, а это золото доступно всем, бери что хочешь, если ты нагл, потерял совесть и стыд. Лесник? Иной лесник знает лишь свой огород, картошку, огурчики. Весь он занят одним: вовремя наставить сена корове, выкормить телка, привезти дровишек добрым людям — благо лошадь казенная, чего ей зря харчиться. Где дро́вца — там и спасибо, поллитровочка, еще кое-что. А с браконьерами дело простое. Увидел? Ну ступай себе с богом. Лес велик. Глухарем больше, глухарем меньше. Не стало глухарей, и хлопот не стало… И сколько ведь помощников у такого лесника, помощников, на которых легко можно сослаться, — тут тебе и пожар, и вредитель-короед, и замор, и холодная весна, и «лиса либо рысь», которая «яйса выедает», — как мудро объяснил мне полное отсутствие дичи на своем участке один такой страж леса. Мужичок этот отличался редкой прямотой… «Ха, я ежели вижу, который с оружием, — и не подхожу. Бивали меня не одинова. А жись терять пока неохота. Дешево будет, за шестьдесят-то пять целковых. Жись отдавать». — И глядел усмешливо в косых житейских морщинах глазами.
Вот и я теперь такой же горе-лесник. Чем же лучше? Все-таки надо было как-нибудь помешать ему! Хоть бы второй глухарь уцелел. А что теперь делать? Бежать-разыскивать негодяя по следам? Стрелять три раза, как велел лесник? Ничего хорошего я не придумал и, посидев с полчаса, закинул ружье за спину, побрел к озеру уже знакомой тропой, где отпечатались на мокром снегу и земле рубчатые следы моих сапог.
После короткого утреннего проблеска снова все хмурилось. Ветер не утихал, снег летел. Озеро покрылось белыми строчками бегущих к берегу бурунов, я хотел выстрелить, но увидел вдалеке лодку и удержался. Лодка ныряла на валах, но шла быстро, как байдарка. Человек крест-накрест взмахивал двухперым веслом. Лесник (это был он) еще с лодки что-то кричал, за ветром и плеском волн я не мог разобрать. Он выпрыгнул в воду, поволок узкую плоскодонку к берегу и предстал передо мной мокрый, возбужденный, с каким-то неузнаваемо перекошенным лицом. И все оно — брови, глаза, губы — спрашивало.
— Санька! Это Санька! — быстро заговорил он, едва я рассказал, как было. — Он на лодке… Скорее… Скорее давайте… Вдоль берега… Может, еще… Или хоть лодку заберем. Вы плывите — я пешком. Плывите! — махнул он и в три прыжка скрылся в зарослях нарядно белеющей вербы.
Я поплыл, неумело выгребаясь двухперым веслом. Новая легкая лодка не слушалась, рыскала, захватывала воду. Двигался я, видимо, крайне медленно, злясь на себя, на эту норовистую посудину и на ветер со снегом, все время сносивший на прибрежную мель. Примерно через час завиднелась на песчаной косе сутулая фигура лесника. По одному тому, как он стоял, безразлично глядя в озеро, было ясно — никого не нашел.
— Нету! Наверно, он лодку в Истоке спрятал. А мы сюда… — с горечью сказал лесник, шумно побрел по воде и плюнул. — Ну неудача! Как черт ему доносит! Я туда — он сюда… Ведь думал сегодня пойти с вами… Посомневался… Вдруг на близь подастся… А-ах… ты, будь… ты!
Он сел на весельную скамью, взял у меня весло, подождал, пока я устроюсь на корме, и лодка пошла с легким упругим шелестом, рассекая волну наискось, — она знала своего хозяина.
— Удрал, ловок, — бормотал лесник. Напряженно работая веслом, он сидел ко мне спиной. И мне опять было совестно — вот он, горбатый, везет меня, здорового. В то же время было неудобно отстранить его — дать почувствовать наше неравенство, да слишком свеж был и мой опыт самостоятельного плавания вдоль берега. Ну как не справлюсь, опрокину лодку?
Ветер меж тем задувал сильнее, валы шли вровень с низкими бортами, и все казалось, следующий зальет нас без всякого усилия. Лесник греб быстро.
— В пряталки играем… — послышалось мне.
— Не боитесь? — угрюмо обронил я. — Такой пальнет, не оробеет.
— А-а, — донеслось из-за спины. — По мне уж стреляли.
— Как так?
— Не стоит рассказывать…
— Все-таки…
— Обыкновенно…
Он не оборачивался, лишь весло замедлило равномерный, размашистый ход.
— Расскажите, если нетрудно…
— Чего трудного… Осенью прошлой… Сижу с красками… Утро темное… бусенькое… Тучки похаживают. Каплет. По Истоку лист плывет… Пахнет листом везде… И осина на берегу. Красная, пунцовая… Девка на морозе… Пишу осину, забыл про все… Вдруг: бац! По-над шапкой-то: фить! Только кора с осины полетела. Не понял я. Встал. Слышу: хрустит далеко… Убежал кто-то. Не по себе мне стало… Хоть сам беги… Одумался, подошел к осине… В том месте… — где кора отлетела — острое торчит. Пошатал, вытащил. Пуля. Навылет шла… Не охотничья пуля, а с оболочкой… Из трехлинейки… Или напугать хотел. А скорее не попал… Винтовка? Есть у них… С колчаковщины… Опилки, обрезы всякие… Сперва хотел пулю в лесничество… Раздумал. Запишут. Ну акт… В милицию таскаться… То да се… Кто чего расследует?
Помолчал. Натужно работал веслом.
— Жизнь-то вся так идет… С рождения смерть нас пятнает… За спиной ходит. И все метит, куда убойнее… в сердце, в голову метит. А? Вот и крутишься… Жизнь-то чем не под пулями? Остыл я вроде.
Он говорил так, будто жил долго-долго, и я подумал: сколько же ему лет? Не то сорок, не то двадцать пять. Морщины, вдруг возникающие глубоко и резко, засечины по углам рта… Такие следы жизнь печатает на лицах сорокалетних. Белые черточки шрамов тоже не от розовой молодости. Шрам у левой брови приподнимал ее, кладя на худое долгое лицо выражение усталой рассеянности. С другой стороны, явная молодость проглядывала в ловком движении рук, в ясности взгляда и в голосе, не утратившем юношеские интонации. Лесник все больше нравился мне. С ним становилось легко, уверенно, безопасно, как с кем-то старшим, подобным учителю или брату-большаку.
— Сколько вам лет? — напрямик спросил я сгорбленную спину.
— Двадцать восемь… — был ответ.
— Так мало?
— Мало? Много… — отозвался он, сильнее нажал на весло.
Теперь нас мотало так, что я почувствовал дурноту. Озеро взбесилось. Пена летела через борта и нос. Заплескивало. Темная, словно бы дымная вдали равнина Щучьего вскипала беляками, колыхалась вверх и вниз.
— Много лет! — всерьез повторил лесник. Он повернулся на скамье, лицо у него было мокрое, разгоревшееся, шрам над бровью побелел, глаза блестели, фуражка съехала на затылок. Он стал грести наизворот, так же ловко и равномерно вращая весло.
— И так кажется — вечность живу. Может, вообще буду жить без конца…
Улыбнулся, вытер лицо рукавом, слегка подгребая, помогал править лодку поперек валов.
— Ведь я не помню своего начала. А кто помнит? Ни вы, ни я, никто. Не буду помнить и конца. Так? Есть мое я — живу… Говорите — «мало». Двадцать восемь. А что я сделал? Галлию не завоевал, теорию относительности до меня открыли… Так… Пушкин погиб в тридцать восемь. Лермонтов — в двадцать семь. Левитан — в тридцать девять… В сорок три — Гоголь… Понимаете? Я узнал совсем недавно: Гоголь — в сорок три! Я его старым считал. Но ведь они уже были в те годы Пушкиными, Левитанами, Гоголями. Высоко хватил, конечно.. Для примера, так… Ну-ка кто я такой, по-вашему, в свои двадцать восемь? Несчастный мазила? Неудачник? Инвалид на стариковской должности… Молчите? Так повелось — лесник, значит, борода, годы. И я вроде отшельника… Или, думаете, романтика? Робинзон Крузо со Щучьего? Двадцать восемь… А я еще сидел… Занятно? А? Да, да… За хулиганство…
Он положил весло поперек бортов. Лодку закачало. Начало поворачивать. Вода хлестнула через наветренный борт, залила настил. Я молчал, удивленный таким завершением, и смотрел, как грязная вода на дне лодки таскает клочки сена и сухие травинки. Пришло в голову, что сейчас самое время закурить. Пока я раскуривал мокрую сигарету, лодку уже повернуло и несло по ветру, встряхивая с гребня на гребень, ноги были уже в воде, и она прибывала с каждой волной.
Меж нами произошел, по-видимому, мысленный разговор, который оба хорошо понимали.
«Не спрашиваешь?» — блестели глаза лесника.
«Что спрашивать? Ну сидел… Не верю, чтоб ты за что-то очень подлое…»
«Не веришь?»
Весло плеснуло.
«Нет. Ты добрый парень, а попал как-нибудь по случаю…»
«Ну спасибо тебе… Хорошо, что ты не спросил».
— Греби! — сказал я. — Или давай весло.
Он повернулся на скамье, сильно и быстро поправил лодку и погнал ее упористыми, красивыми взмахами — откуда бралась сила в длинных, не крепких с виду руках.
Наконец лодка зашла за мыс, полны сделались тише. Мы причалили возле кордона. Почти тотчас лесник куда-то исчез, наказав поставить самовар. Я чувствовал сильную усталость и едва передвигал ноги. Умаяла другая полубессонная ночь и весь непривычный городскому, изнеженному удобствами жителю режим этих дней в лесу, на вешнем воздухе, от которого пьянеешь не хуже, чем от вина.
Лесник не возвращался долго, и потому я нехотя поел один, выпил чаю и прилег на узкую лесникову койку поверх стеганого красного одеяла. От одеяла пахло какой-то травой.
Я не разделся и не думал спать, потому что не люблю дневной сон с детских лет, всегда он кажется мне противоестественным, болезненным, и возникает угрызение совести: день на дворе, а спишь, как ночь спать будешь? И все-таки незаметно как я заснул.
Пробудился в мягкой фиолетовой тьме. С трудом сообразил, где я. И, приглядевшись, привстав, увидел, что лесник тоже спит на своей импровизированной постели из кресел. За стеной и окнами шумом шумел расходившийся ветер. Иногда он усиливался, переходил в ноющий свистящий звук. Брякало стекло, плохо вставленное в раму. И весь дом словно вздрагивал, сотрясался и поскрипывал, как корабль снастями. «Бууш… Бууш… Бууш…» — била в берег волна, и вдруг я понял неясный смысл слова «бушует». Что творилось сейчас в кромешной вьющейся тьме над волнами поднятого ветром озера… Как черны, без меры дики были обступившие озеро ельники, как страшны, наверное, светло-аспидные облака, что спустились к самым волнам, — и все смешалось: вихри снега, дождя и мрака. Я представил себя одного там, на лодке меж валов, увидел, как они зубасто, бело и злобно заглядывают, — и это светлое, мертвенное так жутко, — а лодка скачет, точно бешеный конь, проваливается в пучину и несется по ветру куда-то, медленно поворачиваясь, во мглу и дождь. Я вздрогнул.
— Погода-то! Что делается! — тихо сказал вдруг лесник. — Слышу: не спите?
— Не сплю. Думаю, как здесь живется…
— А-а… Не сразу и я привык. Привычка… Неизученное свойство человека. Ох, великое свойство! Иногда думаешь: много мы изучаем природу, общество… Химия, физика… Кибернетика всякая. А себя? Много ли знаем о себе? Кто мы? Зачем живем, рождаемся, умираем? Лист на дереве и тот имеет свое назначение… А человек не лист. И что такое привычка? Свойство нервной системы — скажете вы. Или качество? Одни привыкают — другие нет. Как сперва мне дико, страшно здесь было… Вспоминать не хочется. Горожанин я. В городе родился. И вдруг в лесу… С утра встану — ничего, радостно даже, а начнет к вечеру солнце клониться — такая тоска сердце давит, не приведи господи. К людям хочется. Суетишься, бегаешь туда-сюда, чтоб отвлечься немного. Не проходит. Жутко. Лес молчит. Вода молчит. Небо немое… равнодушное. И ты тут, червяк, ненужность какая-то. Ведь мы, художники, всё вообще привыкли очеловечивать, а глубже глянешь — что этому лесу до меня? Есть я, нет меня… Стоит он и веточкой не пошевелит. И ночью всякое. Шлепает по болотинам-то, в озере ухает, полощется. То обойдет избу кто-то. Туп… Туп… Туп… Кто? Совы стонут и другие голоса. Черт знает, откуда они, кто там кричит? Непогода разыграется, вот как теперь. И будто ты один на земле остался. Ноет, свистит за окошками. Темнота кругом… Лежу в поту, как отходящий. А-а… Соскочу. Свет зажгу. Книгу схвачу, читаю — самого трясет, зубы стукают. В кордон будто ломится кто, заглядывает в окна. Чуть с ума не сходил. Сколько раз клятву давал: До утра, только до утра. Дождусь и сбегу, пропади он пропадом, Балчуг этот… Сбегу… И уходил даже. На свету соберусь, дверь подпер и пошел. Отойду маленько, одумаюсь — и обратно. А раз до Илима убежал. Вернулся…
Лесник завозился. Сел. Черный силуэт заслонил окно.
— Знаете, не испытай я много — не выжил бы здесь. Иногда и беда добром обернется. Метался, метался так-то, а иногда раздумаюсь: что тебе надо, гад?! Рвешься отсюда… Ведь тут, если по-другому смотреть, только что не рай: воздух, вода, чистота, лес… Стал к лесу ближе прислоняться. Слушаю его, гляжу. Где какая птичка живет, зверек бегает… И страх этот дурацкий вроде бы отходить начал. Сперва бывало: дерево застонет — я за ружье. Косуля рявкнет — сердце так и оборвется. Ястреб закричит… А чего, спрашивается, боюсь? Нервы. Совсем веру в себя потерял… Случай помог… Да, может, неинтересно это все? Спать хотите?
— Рассказывайте! — попросил я. Он помолчал.
— Как-то в августе, в самом начале… Около ильина дня — это у меня от бабушки, я все посты, праздники знаю… Да и вообще как-то… Народное. Наше все… Русь. Русское. Забываем мы… а я люблю. Троица. Березки. Спасовы дни. А? Так вот, собралась тогда к ночи такая гроза — никогда не видывал и не увижу, наверное. Ураган! Тучи чернющие, аспидовые. Ветер поднялся ужасный. Лес как с ума сошел, гудит, ломается. Сучья летят. Озеро ревет. Как молоко кипит. Молнии полощут! Снопами сыплется, сияет бесперемеж. Сижу у стены, зажмурился, прижался, как кролик какой, а самого просто иголками колет. Вдруг запело, заскрежетало что-то диким голосом, окошки распахнулись! Выскочил без памяти. Кирпичи сыплются! Гляжу — полкрыши с кордона поехало. Встало на дыбы. У-у! Что творится! Ад! Ливень, ветер, темнота. И все мелькает синим-синим. Грома не слышу даже, оглох. Повернулось у меня в душе что-то, помутилось… Сорвал я рубаху, сапоги, все… Выбежал на берег: бух в озеро. И поплыл, куда, чего — не знаю. Захлестывает меня. Накрывает. Вал за валом. А я плыву, кричу, воду глотаю. Не знаю, сколько так было, — вдруг чувствую: не тону. Ничего… Приспособился к валам. Телом овладел. Обвык. Набежит вал — я под него, и опять вперед. И чувствую — сильнее я этого, сильнее ветра, воды, грома. А что мне было терять? Жизнь-то мою? И вот, может, подумаете, хвастает: переплыл ведь я озеро. Почувствовал — ноги за дно задевать вроде стали. Попробовал — верно. Встал. На берег вылез. Голый сижу. Трясет меня. А дождь прошел, молнии тише. Только вал сильно хлещет. Раскачалось. Думаю, что мне тут теперь делать? Не идти же голому берегом в обход… Отдохнул я малость, укрепился — и обратно. Насилу, насилу назад-то выбрался. По молниям плыл. Темнота… Осветит — вижу, в какой стороне Балчуг. Там больше полыхало. Выплыл. Лег на песок. Лежу. Стошнило меня, нахлебался все-таки, и смеюсь, и плачу. Дурак дураком. А потом встал, одежду мокрую собрал… И вот с того раза совсем я от страха вылечился. Совсем… Ночь за полночь стал везде ходить. Спать в лесу стал. Краски привез, за этюды взялся. И даже лес-то по-другому видеть начал. Бывало, в училище выезжали на практику писать на пленэр, на природе то есть, бродим с этюдниками, выбираем красивые местечки, чуть не деремся… Ах, это моя береза! Ах, сколько цвета… Ах, ах… Невдомек было, что в пейзаже главное. Красоту не глазами — сердцем понять надо, чувством, интуицией какой-то, что ли, — тогда и глаз увидит. Я ничего в лесу не выбираю. Пишу как есть, как дышу. Все тут хорошо: всякое дерево, куст, вода… Сумей понять, когда оно лучше откроется: летом или по осени, в пасмурный день или, скажем, на зорьке. Ведь и человек достигает наивысшей красоты, и цветок. Вот тут, по-моему, для искусства главное: сумей понять, увидеть, может быть, рассчитать даже. Это тонко. Это вам не пятна цветные искать. Можно, конечно, и пятном. Сейчас в живописи мода: лупи цветом сплеча, чтоб он орал, голосил, в глаза лез. Мажь краску пастозно, тюбиком пиши, пальцем, ладонью, под фреску катай! Петров-Водкин! Икона — картина. Водкин Рублеву подражал, а мы и Рублеву и Водкину. И получается оно: броско, ярко, останавливает. Души только нет. Чувства. Цвет все заслонил… И думаю — отойдут от этого… Скоро… Не лежкий фрукт — мода. В картине главное — душа… И цвет и рисунок — все должно открывать душу…
Поворочался, покашлял раздумчиво, огладил в темноте свою стриженую голову. Почудилось, что лесник даже улыбается чему-то грустно и мудро, про себя.
— Сверчок-то молчит. Чует непогоду — такая волшебная букашка, скажу вам. Хорошо с ним. Уютно. Эка что делается! Как бы опять крыша не поехала… Ветер-то!
Ветер сотрясал стены, давил в окна, пробивался в щели, и в комнате слышно было его дыхание.
— Как на корабле, — сказал лесник. — Сейчас бы выйти — звезды смотреть. Они так и прыгают. Несутся. Чудно… А хотите, расскажу, как сюда попал? Правда, история долгая. Рассказать? Только дайте-ка закурить… Закурю я…
Долго мял поскрипывающую сигарету, будто не решался начать или обдумывал. Чиркнул спичку — сломал. Снова раздраженно чиркнул по коробку, в темноте поблескивал фосфорный след. Прикурил. Огонек желто и трепетно осветил нос, забинтованное запястье, глаза. Спичка гасла, изгибалась, обожгла ему пальцы.
— …Голова кружится. Опьянел… Давно не курил… Я вам с самого детства? Ничего? Так вот, родился я в Тагиле, на Тальянке — слобода за прудом. Тогда окраина была. Из ранних дней помню мало. Небо, поляна, двор, отец. Матери не знаю — говорили, умерла, когда мне было три года. Голубятня стояла у нас на дворе. Отец у меня железнодорожник был, машинист на маневровом паровозе. И голубей любил… Ну а где он — я тоже. Все, бывало, на голубятне торчу. Она хорошая была, бревенчатая, под тесовой крышей, внизу амбар. Вот я и лазаю день до вечера по крыше, по коньку. С небом сроднился. На крыше мох подушечками растет, зеленый, губчатый, голуби стонут, солнышко в туче играет, ветерок. Всю улицу тебе сверху видно. Тополя, дворы… И небо-то кругом — к северу синее, к югу светлее… Один раз заигрался я так, задумался, что ли, оступился и упал. Не просто упал на землю, а на березовые кругляши — напилены были у голубятни дрова да не расколоты…
Падал — сейчас помню: опрокинулось небо, повернулись тополя… Ударился вроде бы небольно. Тяну, тяну в себя воздух, выдохнуть не могу. Темно… Очнулся. Голова болит. Руками пошевелить не могу. Отнялись. Одни ноги действуют, двигаются кое-как, через боль. Позвоночник повредил… Лежал долго, больше года, в гипсе, в корсете и так. Отлежался все-таки. Руки ожили. Сперва только пальцы. Выписали. И начало у меня это расти. Гнет и гнет. Сначала никак привыкнуть не мог, будто камень носил над лопаткой. Потом освоился. Самое трудное было к прозвищу привыкать. Раньше я просто Ленька был, Леонидко — стал Ленька-горбатый. Крепче фамилии приросло. Дрался… Ревел… А-а…
За одной бедой — другая. Отец в крушение попал. Остался я с одной бабкой. А она после отца и год не прожила, взяли в детдом. Было там хорошо, кормили, учили… Воспитатели хорошие были. И вот один учитель — по черчению он был, художник из неудачников, так сейчас понимаю, — заметил, что я рисовать люблю. Стал приглядываться, работу давать. Потом стал отдельно учить, поправлять. Раньше-то я стенгазеты оформлял, графики разные, альбомы. Дело простое — нарисовал башню со звездой, ленты, орден Победы, в Новый год — ель со снегом, Деда Мороза, хорошо вроде получалось, нравилось, ну а он меня по-настоящему в живопись носом ткнул. В лес водил, этюды писали, краски дарил…
…Бывало, подведет к окошку. Смотрит, смотрит. Сопит — сопел как-то он всегда. Тронет за плечо: «Ленька, закат какой?!» И верно, я уж понял. Тишина. Небо в гривах. Золотом отсвечивает… А под гривами-то розовым кажется. Розовым таким, широким, северным, что ли… Колокольни на этом розовом… Блестят сказочно. И стрижи вьются, мелькают. Тишина… тишина… Гляжу во все глаза. Хочется на бумагу эту тишину. Ух как хочется! А ведь просто закат. Сколько их? Все разные… Или идем где-нибудь лесом, деревней. Остановится: «Ленька, баня-то?!» А банька стоит кособокая, в крапиве утонула, с крыши доски моховые торчат. Цветы малиновые. Глушь, глушь… одичание… Диву даешься! Иной раз не вижу, не могу понять — сердится, фыркает, ворчит: «Глаза зачем?» Такой был золото-человек, Иван Степаныч. Пил только очень. Спирт, сырец всякий, лак какой-то перегонял. Как свекла красный иногда ходит, молчит, сопит. К пьяному не лезь! Тогда я его осуждал, сердился, боялся. Теперь понимать начал, с чего он себя доводил. Видеть-то он видел, а вот изобразить — школы ли, таланта ли не хватало… Бог весть. Да и кому бы его пейзажи… С пьянки и умер. Выпил что-то такое… ослеп… А-а…
…Из детдома я в училище. Поступил-то легко. Учусь. С такой охотой взялся! Кончу, мир удивлю! Там все так думают… Каждый себе талант, хоть три четверти потом в заводских художниках рекламы малюют. Наверное, не было меня прилежнее: надо натюрморт в задание написать — я три делал, композициями, набросками все блокноты исчеркал, на хлебе с водой жил — деньги на краски… В пример меня ставили. Только через некоторое время стали преподаватели как-то странно посматривать, да и ребята тоже. Соберутся у моего этюда, хмыкают. Не возьму в толк, что им надо… Потом старичок один, Павел Никитич, — перспективу у нас преподавал — говорит: «Ты, парень, не дальтоник ли?» — «Чего?!» — «Не дальтоник ли, говорю? Чтой-то ты вместо зеленого красным луг пишешь… Ишь, импрессионист какой?! — Тогда «импрессионист» вроде ругательства было. — И тут цвета запутал». — Тычет мне в картон. А я ничего не вижу — все правильно вроде. На ребят гляжу. Они кивают. Он прав… Как?! Тогда он сует мне в нос тюбики, на одном «Тиоиндиго розовый», на другом «Кобальт зеленый светлый». Мазнул две полосы: «Чуешь разницу?» А я разницу вижу не в цвете, а просто в оттенке, в тоне. Цвет-то вроде бы одинаковый…
На комиссию послали. И точно: дальтонизм — путаю в оттенках красный с зеленым, зеленый с серым, с розовым. Для живописца — гибель… У живописца цветоощущение, как у волка слух, должно быть, как вкус у дегустатора. Были, правда, случаи, некоторые французы работали, несмотря на дальтонизм, — учеников с правильным цветоощущением держали. А я? Можно бы, конечно, графиком стать — не люблю графику… Живопись люблю, краски… Будто второй раз я упал тогда. Два дня на койке лежал. Ни есть, ни спать не мог. Товарищи ободряют, жалеют, советуют. Да что они? Писать за меня будут? Чужую беду руками разведу…
Он потушил сигарету в пальцах, бросил к печи, глубоко вздохнул. Думал. Поскрипывал дом под напором ветра, шумело озеро. Словно бы немного посветлело, потому что теперь я видел согбенный силуэт лесника, его опущенную голову и широкие плечи. Снова раздался его голос, звучал печальнее, раздумчивее:
— И ко всему к этому… Девочка у нас в улице жила. Играли, на качелях качались. Потом как-то раздружились, пока в детдоме был. И вот встречаю ее в Первое мая, после демонстрации — глаза протираю: красавица! Откуда что, была-то замухрышка, Буратино какое-то, а тут и ноги, и косы, и все будто не ее. Узнал с трудом… Как говорится — и ум и образование. Встретились — обрадовались. И еще встречаться стали. Месяц, наверное, прошел. Самый мой счастливый месяц! Все к солнцу повернулось. Такая радость. Проснусь — глаза открыть боюсь. А ну как сон это? Что тогда… А только обрадовался — погасло. Заметил, что моя Оля суше как-то стала. Ходить со мной ходит, как раньше, а чаще помалкивает или хмурится. Провожать себя к дому запретила. Раз едем с ней вечером в трамвае из кино, стою я, задумался, тяготит меня какой-то страх, предчувствие, что ли. Гляжу в стекло, рожу свою темную вижу — и вижу случайно, смотрит Оля на мою спину, а сама… Как бы сказать… Не испуганная, нет… А вот будто узнала, что ей к зубному врачу идти. Не стал ее встречать. Видел, конечно. Пройду мимо, будто не заметил, и она так же. Тут меня совсем довело. Стал на все злой. Ужас… Понять надо. Дни идут. Занятия не клеятся. Писать не могу. Все чудится — не тот цвет беру. Будто параличом разбило. Возьму кисть — рука трясется. На занятия, куда ни шло, хожу по инерции. А в свободные дни, в воскресенья, такая тоска — горлу тесно. Бредешь в город. Толпы по бульварам… Все вроде веселые, счастливые. И ты тут же, как пария, как шут гороховый. И смотрят, смотрят, смотрят! Кто с жалостью, кто с любопытством. Иные, правда, словно не замечают, боятся взглядом даже обидеть. Эти лучшие. А мне уже все равно — и жалость эта, и любопытство — понимаю, не виноваты люди, что смотрят на меня. Приду в общежитие, брякнусь на койку. Зареветь бы — слез нет. Поможет ли? Кабы помогло… Боялся: с ума сходить начну…
…Уж извиняйте. Первый раз так… Разоткровенничался про свою житуху… И вот стал я, понимаете, пить. Первый раз выпил, хорошо вроде, спокойно, весело. Там и еще, еще. Были бы деньги… Понемногу до шпаны докатился. Разные блатные мальчики. Вечера у гастрономов. И я чего-то с ними. Думал, тут меня поймут. Болтаю, подлаживаюсь под них, пью. А-а… Девочки были… Жалели… Сейчас от той жалости гадостно. Напьюсь, буянить начну. Изобью кого-нибудь. Меня изобьют. Так жил… А в заключение попал совсем странно. Пошел я в баню в субботу. Иду это, вывернулся за угол, вижу, лошадь из ворот выезжает. В это время вылетает из-за поворота «Волга». Лошадь-то в оглоблях, попятиться не смогла. Машина дальше — а кобылка головой трясет, вся морда разбита, зубы вылетели. Трясет она, бедная, головой, смотрит слезами. Кровь с морды шнурами льет. А мужичонко-то, возчик, схватил кнут да по лошади-то. Хьяк! Хьяк! По глазам, по бокам…
Что-то сделалось со мной — свету вроде не вижу. Бывает у меня такое. Бросил бельишко. И так я того возчика избил — чуть не до смерти. Толпа отобрала. В милицию меня. Потом суд за хулиганство. Тем более и раньше приводы были. Два года… Отбывал в исправительной колонии в области. Срок не весь отбыл. Амнистия вышла. В училище не пошел. Приехал в город. А на работу не берут. Чтоб на работу приняли, штамп надо о прописке, трудовую книжку, у меня же одна справка. Чтоб прописали — квартиру надо. К кому ни толкнешься: «Откуда?» Что я скажу, стриженый-бритый? «Не сдаем». И дверь скорее на запор. Хорошо — весна была. Кончились у меня все деньги. Дальше что? Пошел в управление милиции. Так и так, говорю. Или снова меня в колонию, или работу давайте. Начальник один, майор, долго меня оглядывал, велел зайти через день. Захожу. Спрашивает:
— Хочешь лесником на кордон?
— Хочу. — Я тогда не то что на кордон, в Антарктиду бы поехал. Хотелось одному побыть, в себе разобраться. К тому же думал, писать здесь буду, один, без указчиков. Благодарен я этому майору и сейчас.
Написал он записку, позвонил, и пошел я устраиваться. Перед отъездом Олю встретил. С мужем. Дородная стала. Еще красивее. Узнала, покраснела. Отошли в сторонку. Молчим. «Ты, говорят, в тюрьме был?» — «Был, — отвечаю, — за хулиганку». — «Как же ты до такой жизни докатился?» — «Докатился, — говорю, — докатился…» Вижу, у нее вроде слезы. А муж стоит, притоптывает, кисло смотрит… Вот я и здесь…
Лесник снова лег, но не спал, кашлял, поворачивался с боку на бок так, что стонали пружины кресел. Его неожиданная исповедь не удивила меня. Может быть, и заранее угадывал ее. Не в первый раз попадались люди вроде бы совсем обычные, пресные, однако перенесшие черт знает что: и концлагерь, и плен, и многолетние лишения. А лесник и с виду был не таков. Сказал бы что-то еще… Объяснил свое сегодняшнее. Куда идет? К чему стремится?? Или навсегда решился жить так: писать осинки и закаты, отводить делянки, отбирать ружья у деревенских парней, постепенно терять свое подлинное, обращаясь в конце концов в заурядного Иван Иваныча, любителя бутылки и баньки с березовым веником по субботам. Перекипит, осядет с годами задор, усталость отяготит и без того согнутую спину — и вот еще один неудачник, вздыхающий на завалинке: «Жизнь-то мимо пробежала… Не видел жизни…» Или он испытывает себя, калит одиночеством, должно быть, и так немалую волю?
Было совестно тревожить его, хотя и слышалось — лесник не спал. Кто его знает? Может, кается уже, что раскрылся перед незнакомцем. Часто-часто за непрошеным откровением приходит и злость на себя и стыд. А все-таки… Невыносимо, наверное, жить одному на этой дикой островине среди болот… «Вот где нужен человек человеку, — думал я, глядя в сумрачные окна. — Знать бы, что он есть — этот человек, где-то тут, поблизости, спит, дышит, может проснуться, встать, поговорить, вместе испытать страх и тревогу, вместе успокоиться. Как много-много, когда близко есть человек! И скорее не мне — другому, может быть, некой женщине, была лесникова исповедь, накопленная годами вынужденного молчания и тоски.
Прошло не менее получаса, пока лесник заговорил:
— Понимаете, люблю я все живое, все-все на земле! Даже вот филина люблю, каждое его перо, глаза, когти… Чудо ведь, чудо лесное! Дремучесть какая! И жизнь у меня счастливая. С тех пор, как со страхом расстался… Живу и жду… Каждый день жду. С зорьки дотемна. Что-то день принесет? Чем обрадует, опечалит… По весне жду дождика… Застучит в окно — будто гость пришел. Бегу глядеть, мокнуть. Выскочишь на крыльцо — тучи какие теплые, раздольные, цвет какой! Горы в тумане, в дожде. Ветерком дышит. Пасмурно, темно. Всякая букашка оттаяла. Кулик свищет. Косачи урчат, лягушки лают. Весна… А летом? Гляньте-ка, что у меня тут летом! Выводки пищат, каждая птичка у своего гнезда возится. Глухарка в островине поселилась. Мимо гнезда пройду — не слетает. Потом видел: ходит в кустах, кокает взъерошенная такая рыжуха — громадина, красавица черноглазая. А глухарята за ней по траве пересыпаются, желтенькие, пестрые… Лилиями все озеро зарастет, утром они открываются… Волшебство! Вода — арбуз разрезанный. Свежесть какая! Солнце не встало. Восток полыхает и алым и синим. Золотым горит. Рыба ходит. Круги везде. Мошкара толчется, жучки играют. Сидишь в лодке-то во всей этой благодати, бьешь комаров и молишься, даром что неверующий. Господи, думаешь, хорошо-то как! Ельник на том берегу — чистый ультрамарин. Березы здесь — голубые. Стекла избы огнем оранжевым играют. И трепещется душа. Обнял бы землю, целовал, ласкал. До чего хорошая, родная, славная. Как на тебе жить хорошо…
Приподнялся. Сел. Продолжал с какой-то радостно-тоскливой нотой:
— А осень-то забыл? Осенью лес!.. Одни осины — сердце ломит!! Где же такую красоту захватить, чем остановить? Сюда повернешься — хорошо, сюда — еще краше, лучше. Сколько всего на земле, подумаешь, великого, красивого: и леса, и деревни, и девчонки, и океаны… Подумаешь, зачем родился на короткую жизнь? Жизнь-то у нас слишком малая. Глупо… Да ту губим бессовестно — прокуриваем, пропиваем, убиваем себя… Не в том дело, конечно, чтоб дольше прожить, а в том, что завязаны глаза на красоту: глядеть глядим — видеть не видим. Как слепые, ходим мимо красоты. А хоть и видишь… Вот сижу однажды за этюдом осенью. Ветреный день. Шумит все, шумит… Солнце сквозь тучки плачется. Небо в синь… Тихая такая синь, грустная. Жаворонки вверху отлетные «юр… юр…». И береза по ветру шумит, переливается, будто золотыми слезами… Летит с нее золото, летит. А я не могу ее краской взять. Не могу, и все тут! Там мазок, тут мазок — там хвачу, тут хвачу… Откинусь… Нет. Не получилось! Не поет этюд, как надо бы петь, чтоб все в нем было: грусть эта небесная, холодок… ветер…
А первый-то снег! Да удайся он мне! Напиши-ка я хоть огородишко как есть: прясло в снегу, татарник, щеглишек на нем… Плачу. Плачу другой раз! Просто сижу реву. Почему не далось в полную силу цветом владеть? Поч-чему?! А? Я бы… Помните, Клод у Золя писал женщину — не мог остановиться. И понимаю, женщина — природа, та же земля…
Ну, давайте-ка спать, наговорил я тут, наболтал, — вдруг конфузливо сказал Леонид, быстро лег и умолк.
А я еще долго не засыпал. Сон не шел. Мешал непривычный шум озера и та мгла, которая стояла в горнице, никак не похожая на городскую, плотная и враждебная мгла, которой самое точное название — мрак. Будто навечно одела ночь землю, и этот мрак никогда не рассеется, не придет рассвет. Я раздумался о земле. Вдруг представилась она перенаселенной, задыхающейся от угарного газа, с отравленными реками, зараженным океаном и вырубленными лесами. Я увидел ее сплошь распаханной до последней ямы, окультуренной так, что само слово «природа» непонятно живущим. Стало страшно и душно, будто все это уже случилось… А где же на той земле вдовый запах осенней полыни, опушки с вольно разбежавшимися осинками, покосы, родниковые речки, чмоканье соловья в черемухах; и добрые старые дубы — вековая память и печаль, — от одного взгляда на которые дрожит и трепещет русское сердце; где степь с тягучими звонами жаворонков, их россыпями и переливами в солнечном небесном зное, бесконечно величавая равнинушка, глина оврагов, свист сусликов, шорох трав и ленивый полет орлов; где спокойные реки под ночным закатным заревом, когда оно отражается в них вместе с тучами, звездами, пароходными огоньками, бакенами, ночными туманами, всем своим матовым, синим, лиловым и розовым переливом, всей тайной и глубиной… Однажды я видел такую реку. Ночной поезд шел бесконечным мостом через Волгу, и под ним в туманах, былинной седине и мгле лежала вечная река. В ней было столько ровного спокойствия, бесконечной наполненности, простора и тишины, что я подумал — она как Русь, весь русский характер в ней, и не будь ее на Руси — у нас не было бы Пушкина, не родился бы Толстой, не было бы, наверное, ничего, великого, чем мы горды до гроба, — разве не связаны с ней неразрывно те имена, что всегда живут в нас…
Долго грезились мне еще какие-то леса, облака, березняки, дожди, порывы ветра в полях, какие-то корабли, волны, острова, берега…
Проснулись под утро. Вышли поспешно. На крыльце, в огороде и на берегу — везде лежал снег, и оттого было светлее, чем в прошлую ночь, пахло снегом, остуженной ночной землей. Этот запах был мягкий, растерянный, чудилось в нем близкое вольное тепло. Ветер то упадал, то задувал отчаянно, и тогда впереди в лесу что-то крякало, охало, стонало. Озеро бушевало с протяжным шумом. Я оглядывался на этот шум. И все старался как будто его понять.
— Стихнет к утру, — долетел голос лесника, шагавшего с фонарем впереди. — Ветер с перерывами пошел… Сверчок заскрипел… Слыхали сверчка? Тепло будет.
Он зашагал еще увереннее и так скоро, что я едва поспевал по ночному болоту, спотыкался, проваливался меж кочек, и тогда под сапогами вздыхало и чавкало, и оставались сзади черные ямы-следы. Припорошенное снегом болото до самого леса было мрачно-светлым, зато небо теперь нависало темной пучиной, и лес стоял впереди как угольный. Редко в прогалах обозначалась звезда, обозначалась и скрывалась боязливо. Ветер сильно подпирал спину, и все глуше, тише становился шум озера, пока совсем не смолк.
— Хорошо… Такая погода. Не пойдет Санька через озеро… Побоится. Сюда кинется… Говорили мне на станции — грозился всех глухарей выбить. Назло… Мне, значит… Прошлый год, весной, я у него ружье отобрал — косулю стельную он убил… по насту загнал. Штраф заплатил. Только зря… Вернули ему ружье в лесничестве. Доверие, мол, к человеку нужно. Вот оно, доверие… Доверяй такому. Сами видели, чем оборачивается. Доверие… Вот, скажем, волку можно… — и он еще что-то говорил там, впереди, но ветер уносил слова, и было непонятно.
Мы вошли в шумную лесную мглу. Лесник нырял где-то впереди, искал тропу. Он нашел ее быстро, и мы двинулись по ее извилистому узкому лотку, слегка присыпанному ночным снежком. В лесу снегу было меньше, стояла неясная морочь, на далях слитая в неразличимую тьму. Но чем больше вглядывался я в нее, тем она была цветнее, проступал то сизый, то сиреневатый, то фиолетово-синий цвет. Тропа пошла березовым лесом, призрачно-белым, и стало светлее, но все еще ничего невозможно было разглядеть из-за хлестких веток, которые неожиданно и больно стегали по лицу.
Я шел, выставив вперед ладони, зажмуривая и открывая глаза, и вдруг наткнулся на спину лесника, смутился. Он стоял, потушив фонарь, и слушал. В стороне явственно топало, шелестело…
— Лоси! — Он опять включил фонарь и обернулся.
— Браконьеры?
— Не-ет… — лесник еще послушал. — Лоси… Сжили мы их. Их тропа… Я их знаю давно. Пара. Возле Балчуга как привязанные. Бык старый, лет десяти будет. Корова молодая… Трехлетка, не больше. Узкие копыта. Прошлый год яловая была. Опять ходят вместе. Берегу их… Сено на зиму подкашиваю в болотинах. Рогач-то на меня бросался осенью. В сентябре… Самый гон. Идет бык по просеке, ревет страшно. Я не поберегся, вышел — думал: побежит… А он фыркнул, нагнул рога — как двинет ко мне… Еле я увернулся. Стрелять пришлось — тогда отстал. Зверина… Шерсть на загривке дыбом, глаза горят, топочет ножищами, рогами трясет, пугает. — В голосе лесника слышалось довольное уважение.
Еще через полчаса, когда небо уже начало томиться, мы вышли на длинную прогалину — не то елань, не то покос, кругом в черном молчаливом ельнике. За ельником белело. Близко булькала речка. И мы заслушались ее холодным наговором, переливом. Буль-бли, буль-бли, буль-були-бли, — доносилось со спокойными ровными перемежками.
— Ту-ут! — шепотом протянул лесник. Фонарь он давно погасил и теперь осматривался, слушал — даже фуражку снял зачем-то, бесшумно переступал по сырому снежку. — Рано. Пока гости не подошли, затаимся.
Он надел фуражку. Мы сошли с тропы в еловое колючее мелколесье. Елочки потревоженно роптали, хлестали упругими ветками.
— Посидим, колодина вот…
Смели снег, присели на толстый сырой ствол. Невдалеке, в кромке поляны, что-то завозилось, раздалось скрипучее бормотание.
— Глухарь! — дохнул в ухо лесник. — Первое время, не поверите, я даже боялся их, черт знает?.. Древен… Звуки эти. Чудо. В лесу так… Сильно лес на душу действует…
Понизил голос:
— Весной особенно… Сидишь где-нибудь на сече… Вечер. Солнышко садится. Птички поют. Вершинки сквозят… Жуки-букашки разные на закат подымаются. Кто они? Думаешь: «Разная у них своя судьба, живут, пару себе ищут, летят куда-то…» Так-то одиноко станет. Думаешь: «Что я тут сижу… В город бы… Жениться. Жить как все… Дети…» А вспомню взгляды любопытные, сожалеющие… Здесь-то на меня так никто не глядит. Здоровым себя чувствую, обыкновенным, что ли. А? Правда… Вот, говорят — слепые сон любят. Видят во сне. Так и я. Одумаюсь — душа отойдет. Ничего… А как вы думаете, может, я дальтонизм свой осилю? Смотрели работы… Как там? Цвета правильные?
Что я мог сказать? И он тотчас понял.
— Стойте! Не надо. Сам знаю… А-а… Если б осилить… Если бы… Замечаю, когда вглядываюсь резко и еще если в сумерках, вроде правильно вижу все тона. Табличку для сверки написал. Ухитряюсь. Глаза колет. Осенью, бывает, до того допишусь, слеза идет… Я в город вернусь, когда силу почувствую. Такую силу, чтоб написать картину. Весна, скажем… Или снег… И чтоб всякий перед картиной этой, как перед весной, — шапку вниз — стоял, самый равнодушный… Чтоб задумался, оглянулся: «Как живу? Что вижу?» А? Понимаете? Ведь я знаю, что вы обо мне подумали. Знаю — не обижайтесь. Иногда, как провидец какой, чувствую…
«Эх ты… — с досадой подумал я, — может, и правда ничего от тебя не скроешь…»
— Вы подумали, — продолжал лесник, — дурит парень, в пустынника играет… Может, подумали — помочь надо выбраться отсюда, то… се… И живопись мою вы невысоко поставили, хоть и понравилось, видел… Ну не отрицайте, зачем… Невысоко… Вы подумали — все-таки пейзажи, цветочки, листочки!.. Да нет же… Я вас не хочу обижать, может, правда, не так… А я сейчас замысел свой расскажу. Ишь, мол, как! Хватил! Замысел!
Я наконец понял его, но сказал, что у замыслов, открытых другому, не бывает удачи. Лесник помотал головой.
— Пустое! Что там — не бывает! Я в приметы не верю. От себя все. Вот мой замысел, слушайте… Двенадцать картин. Двенадцать! Это на всю жизнь. До конца.
— Почему?
— Больше не надо. Эти бы успеть. Одна тема…
— А почему все-таки?
— Год. Понимаете? Год. Человеческая жизнь в картинах. Жизнь вообще… Это приблизительно. Год. Картины-символы. Может быть, аллегория, экспрессия… И начал бы с марта… Потому что весна должна открывать год. Март. Рождение. Вот как я его вижу. Полотно огромное, чтоб било светом! Солнце не пишут, только дети рисуют, а я напишу! Белый раскаленный круг. Белый! Краски бессильны… Краски все в белом. И только где-нибудь блик, чтобы слепило, сияло. Лучи кадмием, пронзительнее, до звона, и снег… Какой снег! Голубой, сиреневый, синий, фиолетовый. Такой, как только в марте, утром, на крышах… Март… Так задумано. Это в одной манере. А вот апрель. Здесь жанр — пейзаж. Сырые поля. Дорога. Снег и вода. Подростки. Мальчик и девочка. Идут, опустив головы. Дальше?
Я кивнул.
— Май! Натюрморт. Черемуха и подснежники. Я эти подснежники уже писал — кисти ломались. И черемуху… А надо — чтоб пело, чтоб увидел и понял: весна, любовь, ожидание чего-то затаенного, может быть, и печаль. Я бы май пасмурным написал, с холодом… И все-таки май… Июнь теперь! Девушка. Обнаженная, загорелая, цветущая… Чтоб было в ней: зной, молодость, свет! Чтоб на одни зубы взглянул — засмеялся! Смеется она, смеется, закинула руки. Жизнь молодая — как я ее вижу! Вижу, — понизил он голос почти до глухого шепота. — А июль — это портрет. Мужское лицо. Человек склонился над столом. И работает, работает. Главное — мысль и труд… Поняли? Август. Женщина. Может быть, даже отягощенная. Женщина на ржаном поле. Фон горячий до золотого. Охрой. Как на древних иконах умели… Охрой. Рожь и женщина…
Он увлекся и, уже держа меня за рукав, весь ушедший в воспоминания и картины, говорил:
— Наверное, еще не все… Конечно, не все… Только первое… Надо думать, искать. Сентябрь никак не дается. Или натюрморт? Корзина с грибами, посох. Все на посохе построить? А? Ух трудно. А здорово бы на одном посохе, на палке всю жизнь показать, всего человека. Октябрь — пока одна заря — красная, красная. Переливы красного, вишневого, багряного. Еще не нашел совсем, а чувствую, основное — заря… Ноябрь — это натюрморт. Большой. С окном. Там снег. Снег как воспоминание. Или не так? Может быть, стол, чашка, пенсионная книжка. С деньгами. Нет. Сомневаюсь… Грубо… Тоньше все надо, тоньше… — Он умолк.
— Что же дальше-то?
— Надо ли дальше?
— Какой вы? Раз начали — досказывайте.
— Хотел, а сейчас что-то испугался. Вдруг все не так? Да и словами не скажешь. Надо увидеть, представить… Ноябрь… Снег идет… Нет, надо так, как сначала.
— А декабрь?
— Декабрь… Это старик. Задумавшийся старик… Мудрый, мудрый. Лицо вижу. Может быть, он свою молодость вспоминает. Может быть, вспомнил жену… Январь — это грустно. Жанр. Большая картина. Зима. Вьюга. Лежит лошадь и занесенный снегом боец. Убит. А рука поднята — в ней шашка. Так застыла. Поднята шашка. Ну и февраль. Это напоследок. На старость. На коленях писать буду. Очень просто, а понадобится вся сила. Мальчик. Задумчивый мальчик. Глаза. Стоит и смотрит. Вот картины… Я начал уже… Вам не показал. Никому не покажу… Пока не по… Пока не почу… Что? Что это? Слышите? Идет! — Он привстал, медленно распрямился. Тишина рассвета была обложная, если б не речка… Вот и я услышал Шелест.
— Идет!
И тут же глухарь, сидевший где-то близко, в елях, щелкнул первый раз «тэк…» Светлело. Голубое, зеленое, оранжевое стало раскрываться в тучах над ельником, будто расширялась там во все небо невиданная радуга. Пробежала вершинами, сник и упал в глубине последний ночной ветер. Ночным голосом простонала за ним надломленная лесина. А глухарь уже скрежетал своим жарким задыхающимся шепотом. Вот издал странный кашляющий звук, покрыл его костяным щелканьем, и снова тот же трясущийся шепот.
Дважды прошумело слева.
— Скачет! — пробормотал лесник, весь собираясь в ком.
— Нате! — вдруг сунул мне в руки свою «ижевку», полез из елок.
Глухарь токовал. Шорох приближался. Я встал на колоду, всматривался в синеву меж стволами, пытался уловить движение и наконец заметил. Темное двигалось наискосок в направлении глухариной песни. Двигалось и пряталось, замирало. И совсем бесшумно, короткими перебежками мелькал лесник. Все походило на какую-то хищную игру. Вот темное встало за дерево. Вот мелькнуло под песню. Раз-два-три — перескочил и лесник. Снова темное двинулось. Теперь я не видел ни незнакомца, ни лесника — оба скрылись в подлеске у опушки. Держа в обеих руках по ружью, не знал, что делать.
— Стой! — грянул голос лесника, неожиданно звонкий и грозный.
Мгновение было тихо, потом хлопанье большой улетающей птицы и еще одной, и голоса, спорившие быстро и хрипло.
— Уйди, сука…
— Сдавай ружье!
— Не подходи… Не подходи!
— Сда-ва-ай!
— Уйди с добра…
— …
— Убью! Ты…
— …
За деревьями что-то происходило. Я слышал возню, удары, брань и хрип борющихся людей. И вдруг жутко, оглушительно лопнуло там, хлестнуло по веткам. Не помня себя, запинаясь, я закричал и побежал туда, выскочил на прогалину и увидел лесника с поднятым ружьем, а рядом пригнутого, оскаленного по-волчьи, взъерошенного и страшного, с руками до земли.
Увидев меня, человек растерялся, выпрямился, тяжело дышал, искал глазами сбитую шапку. Это был он, вчерашний лобастый незнакомец, я узнал его сразу, даже в рассветных зыбких сумерках.
— Не имеешь права… Я не стрелял ищо… В суд подам… — бормотал он, подбирая кепку, отходя.
Лесник молчал, дышал загнанно, вертел ружье.
— Отдай, слышь? Боле не приду…
— Иди себе…
— Не отдашь?
— В озеро брошу!
— Не имеешь прав. В живот пнул! К следователю заявлю…
— …
— Отдай ружье. Хуже тебе будет!
— Проваливай, — лесник открыл ружье, достал и бросил в снег патроны.
— Не отдашь?!
— Иди себе…
— Ну погоди, погоди, с-сука… Я т-тебя… М-мы тебе… — лобастый дернул кепку за козырек, натягивая ее глубоко на уши, быстро пошел прочь.
— Эй! Стой! — белея лицом, загремел лесник. — Видишь? — он поднял ружье ложей вверх. — Вот! Вот! Вот!
С этими словами он изо всей силы хватил «тулкой» о ближнюю березу. Раз, два, три… Хрястнула шейка, отлетело цевье, стволы жалобно трынкнули и разъехались.
— …Вот так и живем, — сказал он, когда я подписал канцелярский бланк протокола. — Спасибо, вы подгодились… Одному бы… Он свои права знает. А теперь пусть поохотится, пускай… В суд подаст? Не посмеет! А-а… Хрен с ним, пусть подает. Может, вы подтвердите, что не с добра он ружье отдал?
Первый раз я увидел, как лесник смеется. Некрасиво он смеялся, как-то непривычно и точно через силу.
Связал искалеченное ружье погонным ремнем, принял от меня свою одностволку, потоптался, оглядывая поляну. Я прислушался. Вдали, у речки, токовал глухарь.
Мы вышли на тропу, а лесник все улыбался, дергал головой и вообще был донельзя оживлен.
— Провожу до трассы, — говорил он, шагая рядом, отводя ветки свободной рукой. Глядел по сторонам… — Заказник бы здесь какой ни на есть… Лет на двадцать бы, а? А то заповедник… Ведь лес-то! Липы какие есть! Не поверите. Лет до четыреста! Пчелы гнездятся. Где уж теперь дикая пчела? С Древней Руси ее зорили, а тут есть. А ели! Вот она какая выросла. Матушка-боярыня. Хвоя-то, глядите, как кудрявится. Эх, лес… Лес… Каждый выстрел меня колет. Такой уж я. Не могу выстрела слышать, и все… Осенью, в сезон, ходят палят. Не запретишь. Палят — я считаю. Раз отвесил! «Это убил!» — думаю. Так-то горько… Кто ему там попался? Косач, заяц, может, а то просто птичка-слепышок… дятел. Дятлов в первую очередь бьют. Не боязлив, доверчив. А слышу — два раза лупит — это промах чаще… В белый свет выпалил. Весь измучаюсь от этих выстрелов. Есть, спать не могу. На Илиме дежурю, проверяю. Жалко…
На широкой высоковольтной трассе остановились. Плечистые опоры ушагивали по увалам далеко за бледно-голубые хребты. Потрескивало, гудело на линии, в провислых проводах угадывалась неведомая сила. Сама трасса уже начала зарастать березовым прутнячком, осинками и кустами вербы, выбросившими на сухом месте поздние сережки. Яркий сосняк топорщился везде, напористо лез между черных пней и серых валунов, кое-где выступавших из земли. Везде таял ночной снежок и мягко пахло им и водой, сочившейся с камней, мягко проглядывало солнышко, еще не теплое, но уже сулившее близкую радость. Свистел, поскрипывал на вербе снегирь. Уныло ворковал в глуби лесной голубь-вяхирь. Кружил над трассой медленный канюк, высматривал добычу, и голос его звучал чисто и дико — «ки-аай, ки-аааай!». Все было так, как всегда бывает в перемежные дни весны, когда тепло борется с холодом, дождь с солнцем и когда веришь, вот-вот пересилит, проглянет, одолеет, и земля надолго станет теплой, сухой и счастливой.
— Ну, прощайте, — говорил лесник, пожимая руку сухой холодной ладонью. — Многословен был… Намолчался. Может, летом соберетесь, приедете… Рыбачить будем. Щук на дорожку. Комаров здесь, правда, много. Зато грибов, ягод… А то пишите, на Илим пишите, леснику. За почтой в неделю два раза бываю…
Я собрался на Балчуг лишь через год, в конце сентября. Светало, когда я сошел с проходящего поезда на Илиме. Часа через три муторной ходьбы по разбитой и грязной лесовозной дороге я вышел на трассу в том самом месте, где мы расстались. Присел отдохнуть на окатанный временем и дождями валун.
Когда я сижу на таких огромных камнях, мне почему-то вспоминается земля доисторическая, я думаю о ней, представляю, какие тогда были дожди, ветры, грозы, какие звери бродили в лесах. Какие ползли ледники. Может быть, лохматый рыжий мамонт заходил на эту горушку, стоял, касаясь камня хоботом, обдувая его утробным теплом, может, лежал на валуне пещерный лев, желтыми умными глазами следивший за стадом зубров, или сидел мой дальний прапредок, отдыхал и трогал на палец кремневое лезвие надежного копья. Многое вызывает широкий обомшелый валун. Во впадинах его поверхности скопилась серая земля, перегнивший мох и лишайник — тут уже поселились травинки, растет брусничник и даже ягодки есть, бурые и твердые. Идет жизнь. И березки на трассе подросли, поднялись, сквозят ярко-свежим желтым листом, и повыше стали ершики сосен. Шелково вспыхивает в них осенний тенетник, блестит и на камнях, и в траве. Холодом, заморозком тянет из низины. Осинки теряют твердый пунцовый лист…
Тишь и безветрие держались уже неделю. Земля томилась перед снегом. В пустом лесу слышны были одни синицы. Они трещали и цвенькали, возились в кустах.
Высоко над лесом, то растягиваясь почти в линию, то сдвигаясь в строгий печальный угол, в лад и мерно качая крыльями, пролетели гуси, и я следил, как они удаляются, теряясь в сырой холстине неба.
Вспомнились этюды лесника. Все-таки весь год и сейчас я вспоминал его, поджидал письмо, потом уже не ждал, но раздумывал, как снова выберусь сюда. Вспоминался Балчуг, березы у огорода, сырой песок берега, лодки, озеро и леса за ним. Я представил лесника, как он бродит сейчас где-то в уреме по Истоку, как открываются ему виды один другого лучше, какие там лохматые живописные ели средь желто-горящего березняка, его сиренево-белых стволов и горячих красок вянущего чернолесья. А сама река в широкой низине меж синих дальних хребтов… Даже виделось, как лесник сидит с этюдником, осторожно берет с палитры тон, кладет, откидывается, смотрит с обычным своим печальным, рассеянным вниманием и слушает тонкое фиканье отлетной пеночки, шныряющей в черемухах у воды. А может быть, просто сидит на берегу, на перевернутой лодке, сгорбился, надвинул козырек фуражки, глядит в озеро, на пересыпающиеся над волнами стайки птиц.
Захотелось скорей добраться до Балчуга.
На дороге в коричневой грязи, на поверхности луж и на молодых елках — везде цветисто и щедро желтели, голубели, краснели светлые и темные, свежие и жухлые листья. По всему лесу сильно пахло. Пахло листьями, сухой полянкой, землей, отдавшей лету свою предвечную силу, туманом, севшим в траву, последними грибами, последними муравьями. Этот запах особенно настаивался в низинах, где к нему примешивался острый аромат сникшей травы, подкошенной в отаву осоки и холодной воды, невидимо пробирающейся меж кочей. Изредка в лесу прокатывался выстрел. На мгновение замирало все, вздрагивало, прислушивалось. К полудню стало посвечивать, ненадолго расползлись облака, робкое тепло тронуло захолоделые опушки. Сиротой-ребенком улыбалось белое солнце — в тон ему был трепет листочков, писк синиц и что-то голубое, слегка фиолетовое, растворенное в далях, в кустах, меж стволов берез и в макушках сосен.
Снова бумкнул выстрел — эхо откатилось и просторно повторило его: раз-два-три…
Перед вечером я вышел на пойму к, Щучьему. Незнакомо нарядный в березняках и осинах завиднелся Балчуг. Вон и серая крыша кордона. Высокая жердь с антенной крестом торчала над ней. «Телевизор купил!» — удивился я на этот крест. Из желто-забеленной трубы прямо и мирно подымалась голубая струйка. «Дома!» — обрадовался я и заспешил по обкошенному зыбуну.
Едва ступил на островину — послышалось садкое теканье топора. Кто-то хозяйственно, сноровисто тесал им. Так текать может топор только в привычных руках. Навстречу выбежал рыжеватый пес с желтыми подпалинами, желтыми точками над глазами и вислыми ушами. Он залился злобным гончаковым брехом, опасливо встал. А вслед за собакой на тропу выскочили мурзатая девочка лет пяти и такого же возраста мальчик, может быть, чуть постарше, в огромной не по росту кепке. Никак не ожидая встретить тут детей, я молчал. Молчали и они. Разглядывали незнакомца. Потом кепка обернулась, сопливым голосом позвала:
— Дедо-о! Тут хто-то-о…
Кусты зашуршали. На тропу вышел прихрамывающий мужичок в фуражке лесника, загорелый и давно не бритый. Лицо его, маленькое, треугольное, с круглыми большими глазами лемура и крохотным поджатым ртом, выражало озадаченное недоумение. Мужичок держал плотничий топор, морозно блестевший по отточенному лезвию.
— Здорово… Кого надо? — приветствовал он.
— Лесника бы…
— А я и есть лесник… По какому делу-то? Проходите…
— Да нет. Не к вам… — пробормотал я, уже как-то тревожась и недоумевая. — Я к леснику, который тут жил… К Леониду…
— Во-она! — протянул мужичок. — К горбатому! Дак его нету… Год уж почти как схоронили. Приказал долго жить…
— Как?! — кашлем вырвалось у меня.
— А этак… Проходите, однако… Пшел ты! — махнул он топором на собаку, глухо ворчавшую с обычным собачьим недоверием.
Он захромал к кордону. А я побрел следом, все еще не понимая, отказываясь поверить, что лесника уже нет. Слова, так просто оброненные мужичком, не укладывались в сознании, и даже глупая мысль: «Что-нибудь тут не так…» — слегка успокаивала меня.
В огороде копали картошку две женщины: пожилая и молодая, похожая на нее, — по-видимому, мать и дочь. Желто и розово лежала на сохнущей земле меж кучек ботвы крупная россыпь клубней. Стоял до половины заполненный картофелем мешок. Лошадь по-прежнему паслась за изгородью. Женщины одинаково распрямились, с одинаковым любопытствующим недружелюбием поглядели.
Лесник провел меня мимо избы на берег озера. Тут, на подмытом валами обрыве, среди свежей щепы и коры, стоял располовиненный, еще не скатанный на мох сруб. Кучи белесого торфяного сфагнума сохли возле.
— Баню лажу, — мужичок кинул топор в янтарное, тихо звякнувшее бревно. — Садитеся, — пригласил, смел щепу и сор с толстой неошкуренной колоды. — Вот тута можно… Папиросочка-то есть у вас? — прищуриваясь, неловко-осторожно выловил сигарету прокуренными желтыми пальцами, неловко запалил, двигая нижней губой, уселся рядом.
— Как получилось-то? — продолжал он, затягиваясь, отдуваясь и отирая рукавом слезящийся глаз. — Ф-фа-а. Давно не курил легкого табаку. Сладкой… А так… Горбатый-то парень шибко настырный был. Вы ему не родня случаем? Не сродственник? Нет? Ну дак вот… Ведь он спуску никому не давал. Оружие отымал, сети, лодки у рыбаков. И все один. Сам. Бесстрашной был, на удивление даже. Стерег лес — ничо не скажешь. У него, брат, ни порубки, ни охоты в запрет, ни боже мой! Найдет, все одно найдет. Вот как будто чует… Прямо как из-под земли явится. Документики? Ага! Стоп… Сказывали люди: отымет ружье — шварк об лесину. Потом хоть бери, хоть не бери… Да-а… Силен был парень, а сердце, вишь ли, не сдюжило. За все, про все переживать — разве сердца хватит… Вернулся Ленька с обхода, только дверь отворил — и упал…
Мужичок бросил окурок, плюнул, затоптал и, подняв реденькие брови, рассудительно продолжил:
— Тут, на кордоне-то, никто с полгода не жил. Кто сюда зимой поедет. Волков слушать… Не больно счас народ на такие места зарится. Все давай работу полегче, чтоб тяжеле карандашика ничо, не подымать. Ну вот… Да… У лесника, видишь, родни-то никого не оказалось. Правда, имущества тоже одне картинки. Может, тебе надо какую, дак бери за ради бога. В сарае вон складены. Да… Художник парень был. Жалко его, конечно. Такие люди в редкость. И хозяйства у его ничо не было. Кошка только. Кошка-то долго тут жила. Ждала его, что ли… На дорожку все выбегала, мяучила. А как мы переселились, ушла куды-то, с тех пор не видал. Нук чо, может, еще закурим? Вот спасибочка — надоела махорка. Я ее сам сажу, шибко крепкая. Глотку дерет, как наждак, а на станцию недосуг съездить. Да еще приедешь — лавка на замке. Часто так бывает…
Помолчал, курил, следил, как дымок тает в холодеющем вечернем воздухе. Я тоже молчал, онемелый и опечаленный как нельзя более. Где ты, человек? Куда ушел? Почему нет тебя и уж не будет вовеки, а ведь давно ли сидели тут на этом берегу, у костра… Не хотелось ни говорить, ни спрашивать…
— Мне, конечно, за этим Ленькой не поспеть, — заговорил мужичок. — Он молодой, проворный был, даром что горбатый…
«Далось ему!» — с раздражением подумал я.
— Один он был, — продолжал меж тем мужичок, — а у меня, видишь, семья, внуки. Сам, можно сказать, инвалид. В трудармии мне ногу лесиной раздавило. Лес мы в войну резали. И сыграла мне лесина прямо комлем. В обход верхом больше езжу. Ну и жалованье невелико. На питанье… Туда-сюда… Глядишь — денег нету. Прирабливать приходится. Я, видишь, плотник, дак когда избу кому срублю, баню, амбар… Тогда баба заместо меня за лесом наблюдает али дочь… Ничего, пока не пакостят шибко-то. Поди возьми картины-то, — закончил он, подымаясь с бревна.
Прошли в гнилой, обгорелый сарайчик. Худая крыша насквозь просвечивала. Тут, в полумраке, среди сенных вил, граблей с выломанными зубьями, старой сбруи и банок с дегтем были прислонены и разбросаны покоробленные дождем и снегом этюды. Я брал один, другой, третий — все были безнадежно испорчены: картон вздулся, размок, краски отслоились, местами осыпались до грунта.
Взял самый маленький картон, наиболее уцелевший, — осина, тихо шумящая на ветру.
— Бери, бери, — охотно предлагал мужичок.
Мне захотелось пройти в деревню на могилу Леонида, но то ли не было у лесника времени, то ли по другой какой причине идти со мной он отказался, ссылаясь на ревматизм и хромоту. Зато долго, подробно объяснял, как пройти самому, где взять на левую руку, где на правую, где покажется осинничек, где пихтарничек. Тут же он выразил и сомнение: не найти тебе, парень, пожалуй…
Я заночевал на кордоне и наутро ушел прямиком по болоту. Пересек кочкарник, дошел до опушки, оглянулся. Уже далеко остался Балчуг. Предвечно синели за ним увалы. Светлело Щучье. Дул ветер, и лист летел с берез. Небо ветрилось, яснело. Высокие дороги пролегли там к солнцу, на восход.
Борис Галязимов
КАК ПОГИБ ЕРМАК?
Повесть-исследование
До рамазана, девятого месяца по лунному календарю, оставалось три неполных недели. Правоверные готовились к мучительному посту, во время которого предстояло есть и пить лишь по ночам.
Но пока рамазан не наступил, можно было как следует отвести душу. И наверное, поэтому по кривым улочкам Епанчинских юрт плыли острые запахи баранины и кизячного дыма. Женщины варили мясо в медных котлах прямо под открытым небом, возле подслеповатых мазанок. Запах варева доносился даже до реки, и Яниш, ловивший стерлядь на цепкие крючья, уже подумывал, не смотать ли снасти да не отправиться ли домой.
Стоял солнечный безветренный день. Иртыш спокойно нес свои воды куда-то на север, в страну Вечной тьмы. Неподалеку копытили сочный выгон и ржали нагульные кобылицы.
Неожиданно в нескольких шагах от Яниша всплеснула вода. Юноша настороженно скосил глаза туда, где полоскал свои гибкие ветви тальник. Показалось Янишу, будто по реке что-то плывет. Яниш поднялся, огляделся по сторонам и, осторожно переставляя ноги, обутые в мягкие ичиги, дошел до куста.
Вода баюкала человека. По доспехам и сапогам с железными набивками Яниш сразу узнал русского. Яниш сходил за веревкой, заученным движением рук ловко накинул петлю на ноги утопленника и, увязая в илистом дне, с трудом выволок тело на берег.
Воин был без шлема, с кудрявых волос сбегала вода. Искрящиеся капли ее путались в черной густой бороде. На русском были тяжелые панцири с медной оправой. На груди сверкал, переливался огромный золотой орел, а на поясе висела дорогая сабля в тяжелых ножнах.
Яниш бросился к юртам.
— Урус! Урус! — кричал он, пугая встречных, на пути к жилищу своего дяди князя Бегиша.
Вскоре все татары — и стар и мал — двинулись за Янишем к берегу Иртыша. Долго и внимательно рассматривали русского. Наконец мурза Кайдаул выдохнул:
— Это он, Ермак…
И сразу берег Иртыша огласился радостными криками.
Обо всем этом в 1650 году калмыцкий тайша Аблай рассказал тобольскому сотнику Ульяну Ремезову. Тайше можно было поверить. Он знал немало такого, что татары держали в строжайшей тайне.
ЛОВУШКА
Около двух лет Кучум, бывший царь лоскутного Сибирского Юрта, скитался но бескрайним ковыльным степям, вяз в коварных прииртышских болотах, тонул в ледяных водах рек. Колесо его судьбы крутилось в одном направлении.
По ночам последняя опора хана, его верные ордынцы, накидывали на морды лошадей мешки с ячменем и хоронились то в непролазных чащобах, а то на забытых самим аллахом островах.
Беспокойными, наполненными страхом были эти ночи для Кучума. В любой тени виделся ему «урус», любой трухлявый пень принимал он за врага — гяура.
Былая столица хана находилась совсем рядом. Днями, когда ветер дул со стороны древнего Искера, до чуткого уха Кучума долетел звон металла. Видать, неверные ковали оружие. А иногда приносил с собой ветер грохот арб, лошадиное ржание и невнятные голоса дружинников Ермака. Те, как казалось Кучуму, все еще пировали победу.
Лютая злоба острым ножом сидела в сердце Кучума. Русский атаман отнял у хана все, чем он был богат: вороха мягкой рухляди, множество золота и серебра — все, что осталось в Кашлыке, попало в руки гяуров. Сейчас не ему, хану, а безвестному пришельцу из-за Югорских гор кланяются в пояс купцы больших и малых стран, раскинувшихся там, где всходит вечное солнце. Не ему, а русскому атаману, приносят дань остяцкие да вогульские князьки.
Подумать только! Еще недавно все они заверяли хана, что узы их вечны, как вечен аллах. И вот после первого же поражения поджали хвосты и бросились лизать руки Ермаку. Лазутчики доносили Кучуму, что остяки клялись русскому атаману в любви и вечной преданности у медвежьей головы, а вогулы — у рассеченной надвое собаки.
Горе ему, Кучуму! Даже в его стане нашлись предатели. Они тоже переметнулись на сторону Ермака. Трудно поверить, но татары, стоя на коленях перед неверными, целовали окровавленную саблю. Что еще может быть позорнее для мусульманина?! И потому белые цветы Кучуму казались черными. Желтый месяц казался умытым кровью. Сейчас только месть, одна лишь месть могла залечить душевные раны гордого старца. Он не сумел одолеть Ермака в открытом бою. Он его одолеет хитростью.
Как гласит Строгановская летопись, месть свершилась 5 августа 1585 года «на предпразднество Преображения господня». А до этого откуда-то из раздольной Вагайской степи в Искер на низкорослых ногайских конях прискакали два запыленных бухарца. Долетев до Ермакова жилища и спешившись, они упали с хорезмских седел прямо к ногам атамана. Прижимая бараньи шапки к груди, говорили, перебивая друг друга. Вели, дескать, из далекой Бухары к Искеру караван с разноцветными коврами, кишмишем, фарфором и дорогими тканями, но жестокий Кучум преградил им дорогу. Ермак не заметил хитрого блеска в глазах «бухарцев». Думал он думу о том, что хан, как голодный волк, рыщет по степи, нападает на преданных Ермаку татар, грабит идущие в Искер караваны. Если так будет продолжаться и дальше, купцы забудут дорогу к Сибири.
А торговых гостей у Ермака с каждым новым месяцем становится все больше и больше. В ярмарочные дин раскидывают они на лугах перед Искером свои товары — радующие глаз шелка, восточные сладости и украшения, нарядные тюбетейки и острые кинжалы с насеченными на них стихами корана. Много бортников сидит на лугу, слетаются пчелы на их пахучий мед. Торг идет в обмен на богатства Сибири, ее серебристых песцов и лисиц, на рыбу и кедровые орехи. Как можно допустить, чтобы хан нарушал доброе дело. Или он, Ермак, не хозяин Сибири?
Внимательно выслушал атаман «бухарских» гонцов. Расспросил, где они остановились, и самолично проводил до крепостных железных ворот. А на прощание сказал, чтобы ждали от него подмоги.
— Якши! Чах якши! — рассыпали слова благодарности гонцы. А потом, настегивая низкорослых своих лошадей, помчались в Вагайскую степь, чтобы предупредить Кучума: обманули они атамана, собирается неверный в путь.
Сборы в Искере были недолгими. По одним данным, взял Ермак с собою пятьдесят, по другим — пятьсот, а по третьим — шестьсот дружинников. Расходятся летописцы также во мнении, на скольких же коломенках отправились казаки «воевать Кучума». Одни сообщают, что пошли они на двух, другие — на трех стругах. Но суть не в этом. Главное, почти все летописцы, за исключением немногих, дают один и тот же адрес похода Ермака: его коломенки, мол, двинулись вверх по Вагаю.
Но заслуживает внимания и другой маршрут. Если дружинники действительно отправились по нему, то это говорит лишь о том, что они долгое время шли на поводу у хитрого хана, пытавшегося заманить их подальше от Искера. Судите сами.
Русские воины, выискивая бухарский караван, в первый же день сталкиваются с небольшим летучим отрядом ордынцев. Происходит это у устья Вагая. После короткой схватки кучумовичи отходят вверх по Иртышу. Русские преследуют их и, дойдя до устья Ишима, вновь обнажают сабли да открывают пальбу из «огненных палок». Второй отряд татар, встретившийся им на пути, также рассеян по степному раздолью.
Затем воины Ермака входят в пустынный городок Ташаткан. Здесь у них состоялся короткий отдых. И снова струги Ермака отправляются… вверх по Иртышу. Лишь возле устья Шиша они поворачивают назад.
Что и говорить, маршрут довольно-таки странный. «Бухарские» гонцы дают Ермаку один адрес местонахождения каравана, а он спешит совсем в другую сторону. Его словно бы не волнует судьба гостей из Бухары. Он словно бы преследует какую-то иную цель.
Но как бы там ни было, а летописцы и в данном случае приводят Ермака к устью Вагая. Подосланные к Ермаку кучумовские лазутчики, мол, опять сообщили: караван ты, атаман, ищешь совсем не там. Он ожидает твоей помощи в устье Вагая.
Во всяком случае, что-то помешало Кучуму здесь расправиться с ненавистным атаманом. Кучум непременно хотел, чтобы Ермак вошел в Вагай. Почему-то именно там хан решил свести счеты со своим лютым недругом.
С раннего утра небо хмурилось, грозило непогодой. С низовьев Иртыша дул сырой промозглый ветер, скрипучие струги вздымались на пенных гребнях волн. Ермак приказал воинам держаться ближе к берегу.
А в это время разведчики хана, осторожные, ловкие ордынцы следили за каждым шагом дружинников. Глаза их сверкали из-за обомшелых каменных валунов и стройных сосен-карагаев. Где пешком, а где в седле ордынцы двигались вслед за стругами Ермака. И через каждый час летели гонцы к Кучуму, доносили ему, где находятся и что делают урусы.
К вечеру погода совсем испортилась. Небо обложило плотными тучами. Пошел проливной дождь. Вспышки молний озаряли пенный Иртыш и черные гряды прибрежных кустов. Все выше и выше кидало тяжелые струги. И Ермак направил суда к устью Вагая, где находился одинокий, поросший кустарником островок. Там можно отдохнуть и переждать непогоду.
Прошел час, еще один… Кучум терпеливо ждал. Он знал, что урусы устали. Верил, что сон свое возьмет. И тогда можно будет подрубить казачий корень.
Наступила глубокая ночь, когда Кучум послал в стан дружинников своего разведчика. Легенда гласит, что это был татарин, приговоренный к смерти за воровство. Он должен был заслужить милость Кучума. Татарин исчез, как провалился. Ордынцы настороженно вслушивались в темноту. Но из-за беспрерывного треска молний да тяжелого гула ветра и дождя расслышать ничего не удавалось.
Наконец кусты зашевелились. Показался разведчик, одетый в промокший полосатый бешмет. Плюхнувшись перед Кучумом на колени, он сказал:
— Русски спят.
Не поверил хан приговоренному к смерти. Послал его назад и велел, чтобы он в доказательство своих слов принес что-нибудь из стана дружинников. Вернулся разведчик: протянул Кучуму три пищали да три сумки с порохом-зельем.
— Спят…
Подслеповатые глаза хана ожили.
ГДЕ ПОГИБ ЕРМАК?
То, что Ермак погиб в ненастную августовскую ночь 1585 года, вроде бы ни у кого не вызывает сомнений. Но вот где это произошло и при каких обстоятельствах, вопрос остается неясным.
В «Сборнике» древних русских стихотворений Кирши Данилова говорится, что Ермак утонул… в Енисее. Вроде бы какая-то нелепость. Был на Иртыше, и вдруг занесло его от этой реки за сотни верст. Причем неизвестно какими путями. Впрочем, о Ермаке сложено немало легенд, в которых трудно отличить правду от вымысла. Ермак даже стал одним из героев былины «Илья Муромец и Калин царь», где атаман вместе с Ильей служит в Киеве у Владимира Красное Солнышко.
Другая легенда ведет на Алтай. Писатель В. Сафонов в своей книге «Дорога на простор» приводит четверостишие одного из неизвестных авторов:
В этой могиле якобы и похоронен Ермак.
Но давайте оставим легенды и обратимся к более достоверным источникам. Хотя, в общем-то, и в них место гибели Ермака указывается не везде одинаково.
Взять хотя бы «Описание Западной Сибири» Ипполита Завалишина. Автор книги утверждает, что Ермак утонул в полноводном Иртыше. В этом нас убеждает и Н. М. Карамзин в «Истории государства Российского». Как известно, на основе его рассказа поэтом-декабристом Кондратием Рылеевым была написан а драматическая дума «Смерть Ермака». Вспомните ее строки:
Читая думу, мы ясно себе представляем беспросветную ночь, прошиваемую ослепительными стрелами молний. Видим гнущиеся под тяжестью свирепого ветра деревья и, конечно, Ермака, погруженного в свои невеселые думы. Сидит он на крутом берегу разбушевавшегося Иртыша, опершись о рукоять сабли, испытанной в лихих сечах.
Дума Рылеева осела в памяти многих. И каждый из нас с детства верил, да и сейчас многие верят, что гибель свою Ермак нашел в пенных водах Иртыша. Да и как не верить. Даже в Большой Советской Энциклопедии говорится, что Ермак погиб в Иртыше.
И все-таки это было не так.
В Тобольском музее хранится старинный церковный документ, составленный в 1621 году архиепископом Киприаном со слов еще живших тогда дружинников Ермака. В нем есть известие, что атаман погиб все же в водах Вагая. Дружина атамана перед кровавой схваткой с ордынцами разбила свой стан на небольшом островке. С одной стороны его омывали воды реки Вагай, с другой — воды узкой протоки. Остров этот, в частности, изображен и на известном рисунке тобольского «чертёщика» XVIII века Семена Ремезова.
В Есиповской летописи протока, с одной стороны огибающая остров, почему-то именуется «перекопью». Ученые и путешественники много раз пытались объяснить это название. «Отец» сибирской истории Г. Ф. Миллер считал, что под этим словом подразумевается канал. Он даже выдумал красивую легенду о том, что прорыли его казаки Ермака.
Эта легенда впоследствии нашла стойких приверженцев. Ее повторили в своих трудах многие авторы, но уже как нечто вполне существовавшее. В частности, в «Памятной книжке Западной Сибири» (Омск, 1882 г.) прямо так и говорится: атаман и его воины остановились на островке в устье Вагая, где река «разделялась надвое, в одну сторону кривою излучиною, а в другую прямым, когда-то выкопанным каналом, носящим до сих пор имя Ермаковской перекопи».
Все эти доводы разбил историк И. Фишер, долгое время изучавший «перекопь». Он писал, что «…канал был с самого начала настоящим речным стрежнем…». А служилый человек Семен Ульянович Ремезов, первый сибирский картограф, называл канал «прорвой», что расшифровывать вряд ли необходимо. И по сей день несет свои воды в Вагай этот извилистый мутный ручей, по-татарски именуемый Тескерь. Переводится это слово тоже как «прорва».
Нас может насторожить другое. Атаман утонул в Вагае, но тело-то его извлекли из Иртыша, или «Ермаковой реки», как его еще называют. Почему же так случилось? Все-таки от безымянного островка до Епанчинских юрт примерно сорок километров, а на Ермаке были тяжелые доспехи.
Но тут на помощь приходит судебная медицина. Оказывается, тело Ермака могло всплыть через три дня. Его вполне могло снести до того места, где находились татарские юрты.
Сохранилось предание, что ордынцы всю эту неделю мучились в догадках: погиб ли Ермак? В поисках атамана они обшарили весь остров. Дно реки у берега было прощупано шестами. Но поиски не увенчались успехом.
И тогда Кучум пообещал тому, кто найдет атамана, награду — ровно столько серебра, сколько будет весить Ермаково тело.
— Я должен найти его и разрубить на мелкие куски, — якобы заявил Кучум. В такую жестокость его поверить нетрудно. Существует предание, что всем дружинникам, оставшимся лежать на острове, по его приказу отрезали головы и вздели их на пики.
НОЧНАЯ СХВАТКА
Почему же все-таки погиб Ермак? Неужто, зная о коварстве Кучума, он не предпринял никаких мер, чтобы оградить дружину от неожиданного нападения? Может, не думал, что ордынцы за нею следят? А может, полагал, что в такую вот грозную ночь, когда все вокруг скрипит да стонет, они не посмеют сунуть носа на остров?
Н. М. Карамзин в «Истории государства Российского» пишет:
Вот ведь как! Знал, что враг рядом, но не выставил даже дозорных и спокойно уснул. Что-то непохоже на атамана при его-то ратном опыте.
Деятельность Ермака как военачальника историки, видимо, еще опишут. Мы лишь приведем несколько моментов, говорящих о его стратегической зоркости. Нет, он не был человеком, которого вольница случайно избрала своим атаманом. Некоторые ученые предполагают, что Ермак был участником Ливонской войны, что он еще до появления в Сибири прошел большую воинскую выучку. И все это подтверждается многими фактами.
В небольшом войске атамана царила железная дисциплина. Воры, люди разгульные, не подчиняющиеся законам казачьего круга, несли тяжелую кару. И трусам не было места в дружине.
А посмотрите, какую находчивость проявил Ермак при Акцибаркалле. Он пустил по Тоболу «хворостяное войско», сам же с дружинниками зашел в тыл врага и обратил его в бегство.
Впрочем, факты, говорящие о Ермаке как об опытном военачальнике, можно перечислять и дальше. А поэтому трудно поверить, что он в ту дождливую ночь пренебрег дозором. Все-таки атаман хорошо знал, с каким врагом он имеет дело. В памяти Ермака еще было свежо воспоминание о случае, происшедшем на Абалацком озере. На берегу этого водоема ордынцы прирезали двадцать казаков, решивших запастись рыбой и однажды ночью уснувших. Точно в такой же ловушке оказался атаман Иван Кольцо, следовавший в Тару. Его голову воины Кучума потом вздели на пику и носились с ней по улусам, вызывая у магометан покорность и страх.
С этим словно бы соглашается амстердамский географ Николай Витсен, долгое время собиравший сведения о Ермаке. В своей книге «Северная и Восточная Татария» (1692 год) он сообщает, что Ермак по старому своему обычаю все-таки оставил в дозоре казаков. Витсен даже указывает, что стражников было двое.
Так оно, видимо, и было. Спокойно спать в окружении врагов вряд ли бы отважился самый преотважный атаман.
Другое дело, можно поверить, что дозорные, измотанные дальней дорогой, не смогли продержаться до положенного часа и погрузились в сон. Вероятно, в этот момент их и сняли коварные ордынцы.
Пробрались враги к островку, по сообщению Карамзина, отыскав брод. Если это на самом деле случилось так, то путь их лежал через «прорву». Иного места, чтобы пешим ходом добраться до безымянного островка, найти здесь невозможно: Вагай — река глубокая. Семен Ремезов на своем рисунке тоже изобразил ордынца, идущего через «прорву» вброд. Кажется, все ясно.
Но вот Г. Ф. Миллер без спора отвергает этот довод. Если согласиться с ним, то можно представить себе такую картину.
В то время, когда лазутчики хана, выдавая себя за бухарцев, ползали в пыли у ног Ермака, возле островка кипела работа. Ордынцы по приказу своего повелителя заканчивали строительство… моста через «прорву». Странное обстоятельство! Кучум вроде бы заранее знал, что дружинники устроят ночлег именно на островке. И в то же время известно, что раскинуть станы казаков вынудила только непогода. Не будь дождя и ветра, они наверняка продолжали бы свой путь.
И еще более странным кажется другое заявление Миллера. Он пишет, что лазутчик Кучума пересек этот мост на лошади. Не слезая, мол, с седел, вслед за ним на остров проникли и остальные ордынцы. Не слишком ли смелые путешествия совершали кучумовичи под самым боком у дружинников?
Думается, что отряд Кучума все-таки выбрал брод и, пользуясь шумом дождя и ветра, а также беспрестанным грохотом грома, незаметно пробрался на остров.
Строгановская летопись гласит, что казаки отдыхали под пологами. Николай Витсен уточняет: в палатках. Палатка Ермака, как это и полагалось, находилась в центре лагеря. На ремезовском рисунке очень красноречиво передана обстановка, которая царила в ту ночь на острове. Спят, тесно прижавшись друг к другу, дружинники. Их пищали сложены одна к другой. Острые пики поставлены в козлы. Неподалеку от брода горит костер. Возле него лежат четверо. Может быть, как раз это и есть часовые?
Легко сняв спавшую охрану, ордынцы без труда проникли к палаткам…
Но известно, что всех дружинников Ермака врагам уничтожить не удалось. Видать, кто-то из казаков в те минуты подал сигнал об опасности. А может, то был предсмертный крик одного из тяжелораненых. Сонные дружинники начали выскакивать из палаток, на ходу обнажая сабли и заряжая пищали.
И началась сеча. Именно настоящая сеча, а не беспорядочное бегство к реке, как сообщают некоторые историки. В «Сборнике» Кирши Данилова так и говорится, что воины Ермака «билися-дралися с татарами время немалое». Во всяком случае, бой продолжался не пять и не десять минут. Достаточно сказать, что в этой свалке, как сообщает Витсен, погибло шестьдесят семь ордынцев. Некоторые из них происходили из знатного рода. Во время боя, например, погиб мурза Булат. Остался лежать на острове и брат жены Кучума, имени которого мы не знаем.
Все это говорит о многом. Как-никак, а отряд Кучума напал на лагерь казаков врасплох. Дружинники, конечно, не сразу поняли, что вокруг происходит. Еще не освободившиеся ото сна, на какое-то время потерявшиеся, они вскоре пришли в себя и сумели организовать оборону.
Как сообщает летописец, атаман, «услышав крики… стал сзывать своих товарищей…». Понятное дело, на зов Ермака тут же ринулись его боевые друзья. Какое-то время дружинники отражали натиски свирепых ордынцев, сгрудившись возле своего могучего атамана. Да и он сам не стоял сложа руки.
Но постепенно ряды русских таяли. Наконец рядом с Ермаком остался один лишь десятник Гаврила Ильин, который, по словам историка А. Круссерова, «чудом избежал ножа». В руках Гаврилы был топор. Отчаянно отбиваясь им от наседавших врагов, он постепенно отступал к берегу, возле которого раскачивались на волнах казачьи коломенки. Ловко орудовал саблей и атаман Ермак. Тяжелая кольчуга — подарок царя — спасала его от ядовитых стрел, увенчанных зазубренными наконечниками.
Историки сообщают нам, что десятник Ильин «бросился в колонтаре из железных блях в воду, нашел брод татарский и исчез». Есть и еще одно сообщение: он, дескать, спасся на струге, достиг Искера и принес страшную весть…
Ермак же в те минуты прорубался к другой коломенке. Но добраться до нее не смог. Что же с ним произошло?
В истории с гибелью Ермака тоже существует немало загадок. Тут единого мнения нет.
В своих дневниках о Сибири участник посольства в Китай в 1719 году англичанин Джон Белл Антермонский рисует нам такую картину. Ермак вроде бы уже находился на струге. Но, увидев на другом судне Кучума, подплыл к нему,
Вымысла хоть отбавляй. Во-первых, была кромешная тьма, и как мог Ермак разглядеть Кучума, приходится только удивляться. Во-вторых, можно предположить (и это наверняка так), что слепой и уже дряхлеющий Кучум вряд ли сам принимал участие в сражении. Скорее всего он отсиживался где-нибудь неподалеку. Кстати, такая осторожность всегда, и помогала ему уносить ноги после каждого из поражений.
Но винить во всем этом англичанина не за что. Он ведь всего-навсего записал одно из народных преданий. А их немало.
Николай Витсен, например, приводит сразу два. Одно из преданий гласит, что ордынцы загнали Ермака в воду и там его убили, хотя, в общем-то, могли взять живым. В Строгановской летописи приводится примерно такая же версия:
А вот другое предание. Судя по нему, Ермак
На первый взгляд все верно. Имел Ермак и два панциря, и железные нарукавники. Но смущают такие обстоятельства. Высокого берега у островка не было. И еще: не слишком ли все-таки был затяжным прыжок Ермака? Через три струга с грузом железа на плечах вряд ли смог бы перепрыгнуть даже тренированный человек.
В «Сборнике» Кирши Данилова приводятся, нам кажется, более достоверные обстоятельства, при которых погиб Ермак. В данном случае атаман бежит к стругу, одной ногой становится на трап — «переходню». Но тут он поскальзывается и «расшибает буйную голову».
Примерно такая же версия о гибели Ермака приводится в книге «Живописная Россия», изданной в 1884 году в Петербурге. Правда, здесь Ермак не спасается от ордынцев, а спешит на струг, чтобы помочь своим товарищам. Впрочем, и во многих песнях утверждается то же самое.
Но существуют еще две версии. По одной из них, Ермак тонет, оступившись, потому что струг неожиданно качнуло на высокой волне. А вот по другой…
В те минуты рядом с атаманом уже никого не было. Он оставался наедине с толпой разъяренных врагов и, выбиваясь из последних сил, еще продолжал налево и направо размахивать острой как бритва саблей, прорубая себе дорогу. Берег с каждым шагом становился все ближе. Вспышки молний уже выхватывали из густой темноты струги, которые отнесло от берега. Ермак понял, что до коломенки придется добираться вплавь. Взмах саблей, еще один…
И вот уже атаман вогнал саблю в ножны и бросился в воду. Какое-то время он, наверное, плыл, раздвигая широкой грудью пенные волны Вагая, Но слишком тяжелы были доспехи, они неумолимо потянули ко дну…
Именно так о гибели Ермака в свое время и писал Семен Ремезов:
Последняя из версий приводится и в летописи Саввы Есипова. И, надо думать, она верна. Все-таки в основу последней легли «Написание» и синодик главы сибирской церкви Киприана. А он еще застал в живых бывших сподвижников Ермака, расспрашивал их о временах покорения Сибири. В частности, в синодике были указаны фамилии казаков «с прочими пострадавшими за православие».
Звонили колокола в Тобольске. Пели, как гласит синодик, «атаману Ермаку с товарищи — сороки человекам — вечную память».
ПРИЗРАКИ НА ПОГОСТЕ
Ермак лежал на берегу Иртыша бездыханный и уже ни для кого не опасный. Глаза ордынцев горели. Была в них и радость, и еще не утоленная жажда мести. И каждому хотелось стать обладателем доспехов русского атамана, на которых распростер свои тяжелые крылья царский орел.
Снять панцири с Ермака решил престарелый мурза Кайдаул. Он наклонился, потянул за подол железной рубахи, но в это время «из тела, уже оцепенелого, вдруг хлынула свежая кровь».
Но, поборов минутный страх, воины принялись вымещать злобу на трупе Ермака. В летописи Ремезова есть рисунок. Раздетый атаман покоится на специально устроенном рундуке. Каждый ордынец, подходя к рундуку, вонзает в тело Ермака стрелу, вымоченную в ядовитом соке лютика. Кровь стекает на гладкие бревна рундука, окрашивает их в алый цвет.
Так, по словам летописца, мстили враги Ермаку шесть недель. Среди тех, кто упивался местью, находился и сам Кучум. Он сидел у раскинутого шатра, пил молодой кумыс и слушал, как ликуют ордынцы. Для хана это был праздник. Давно он не ощущал такой радости и такого прилива сил.
Пригласил хан на этот кровавый пир и остяцких князей. Они съехались к Епанчинским юртам из своих дальних северных стойбищ… Как все в жизни меняется. Сначала служили князья ему, Кучуму, потом клялись в верности Ермаку и вот вновь лебезят перед ханом. А он знает, хорошо знает цену их заверениям. Они не стоят и ломаной таньги.
Дни мести тянулись один за другим. Но чем ближе подступала последняя, шестая неделя, тем беспокойнее вели себя ордынцы. По округе поползли упорные слухи, что «плотоядные птицы, стаями летая над трупом, не смели его коснуться». По ночам ордынцев мучили кошмарные сны. Одному из них привиделось, будто он купался в крови, к другому приходил русский бог и грозил ему и всем магометанам страшной карой.
Советники хана пришли к выводу, что все эти видения не к добру, что Ермака следовало бы похоронить как святого. Особенно на этом настаивал князь Сейдяк, которому по ночам снилось якобы одно и то же: встреча с живым и невредимым Ермаком.
Прислушался хан к голосам своих советников. Все, что происходит, решил он, должно быть неспроста. Видать, Ермак и в самом деле наделен божественной силой. И вскоре на Баишевском кладбище под раскидистой кудрявой сосной начали рыть могилу.
В юртах уже резали скот. В день погребения, отдавая дань уважения памяти русского атамана, ордынцы зажарили и съели тридцать отборных быков и десять баранов. Большой пир закатил Кучум на месте погребения. Много гостей приехало помянуть покойного.
В тот же день все, что было на Ермаке, присутствующие на тризне поделили между собой. Хитрый мурза Карача обзавелся саблей и поясом. Князю Сейдяку достался цветной атаманов кафтан. Мурзе Кайдаулу, как он и мечтал об этом, отдали нижнюю кольчугу Ермака. А остяцким князьям вручили верхний панцирь.
Ермака похоронили. Но ордынцы и после этого не обрели желанного покоя. Русский атаман продолжал навещать их в снах. А на кладбище, где он покоился, случались разные видения. Среди ночи над могилой атамана будто бы вдруг начинал сиять свет. Ходили слухи, что в изголовье Ермака кто-то зажигает свечу.
А иногда на погосте, как говорили, происходили и более странные вещи. Неожиданно поднимался к небу огромный огненный столб. Свет от него озарял всю округу. Столб этот обычно появлялся по родительским субботам. Летописец Ремезов вполне серьезно заявляет, что подобные столбы можно было видеть еще в его времена.
Решили советники хана Ермака перезахоронить. Да так, чтобы его могилу не могла отыскать ни одна живая душа.
Обо всем этом сообщают нам летописцы. Об этом же говорят и татарские предания.
Но здесь возникает вопрос: где же все-таки был первоначально захоронен Ермак. Вопрос этот может показаться странным. Ведь Семен Ульянович Ремезов указал нам вроде бы точное место: Ермак похоронен на «Баишевском кладбище под кудрявую сосну». Но вот академик Г. Ф. Миллер в своей «Истории Сибири» утверждает иное. По его словам, ордынцы похоронили Ермака на Бегишевском погосте. А это далеко не одно и то же.
Так кто же все-таки прав — Ремезов или Миллер? Кому из них верить?
Судя по всему, прав здесь Ремезов. Можно считать установленным, что Бегишевского погоста при Ермаке не существовало. Правда, в то время уже стоял городок князя Бегиша. Но при жизни татарских князей их именами погосты не называли, это считалось большим кощунством. А вот Баишевское кладбище при Ермаке было, и хоронили на нем только «святых».
Еще задолго до прихода русских в Сибирь в урочище Баише появилось несколько мавзолеев, в которых покоились останки знатных магометан. В частности, здесь нашел свой последний приют основатель шафиитского законоведения шейх Хаким. Видимо, на этом же кладбище и был похоронен Ермак. Ведь его татары тоже причислили к лику святых. В летописи говорится:
Наконец, и на рукописной карте Г. Ф. Миллера указано селение Баише. Оно находится всего в каких-то 25 километрах от Епанчинских юрт. Это совсем неподалеку от устья Вагая, в водах которого погиб Ермак.
Следует сказать, что поиски могилы русского атамана велись еще «по велению государя самодержавца Петра Алексеевича». Возглавлял их Семен Ремезов. Тогда-то и появился один из чертежей, вошедших в его «Хорографическую книгу». На чертеже указано место захоронения Ермака. И еще сказано, что тело Ермака погребено «на горе на мысу под большой сосной вблизи юрт Баишевых при речке Башкурке».
Уже в наши дни поискам места захоронения Ермака немало времени уделил страстный любитель-краевед доктор географических наук Дмитрий Николаевич Фиалков.
В начале 60-х годов он предпринял попытку найти места, связанные с именем Ермака, с помощью аэрофотосъемки. Попытка удалась. Незаметные с земли, вдруг стали отчетливо видны очертания Искера. Были обнаружены и контуры «Царева городища», существование которого связывали с легендой.
Д. Н. Фиалков описал ту могильную рощу, где, по преданиям, покоится тело русского атамана.
Роща эта представляет собой форму квадрата. Растут там старые сосны, которым примерно 350—500 лет. «Эти великаны, — предполагает ученый, — «помнят» кудрявую сосну, под которой был похоронен Ермак». Только лишь помнят. Но, к сожалению, деревья говорить не умеют. И вряд ли когда-нибудь кому-то и на самом деле доведется отыскать одинокую могилу.
В то, что тело Ермака перезахоронили, можно вполне верить. Растущая вера в святость «храброго ритора» вызывала негодование в среде мусульманского духовенства. Муллы запретили произносить имя русского атамана возле мечетей. И, как гласит татарское предание, ночью пришли люди на погост, разрыли могилу и перезахоронили тело атамана.
Однако сведений о том, где находится могила Ермака, не сохранилось. Ордынцы умели хранить свои тайны.
СУДЬБА ВОЛШЕБНЫХ ПАНЦИРЕЙ
Судя по преданиям, Ермака похоронили где-то во второй половине сентября 1585 года.
После этого минуло несколько десятков лет. Но ордынцы не забыли русского атамана. Они продолжали слагать о нем самые невероятные легенды. Даже престарелый калмыцкий тайша Аблай и тот поверил в силу чудес, которые происходили на Баишевском погосте.
Говорили, что особенно чудодейственной силой обладали платье и оружие атамана. Это-то и заставило тайшу Аблая в 1650 году ополчиться против потомков мурзы Кайдаула и кодского князя Алачи. Дело в том, что те хранили у себя доспехи Ермака, но на все просьбы тайши подарить ему атаманово снаряжение отвечали отказом. А тайше Аблаю и во сне и наяву грезились панцири Ермака.
Может быть, распростился с драгоценными панцирями сын Кайдаула бек Мамет? Нет, он лучше тайши знал, какая ценность досталась ему от отца. Старый Кайдаул, уходя из жизни, говорил сыну: «Все можешь отдать, даже лошадь, но панцири береги. Принесут они тебе счастье…»
Бек Мамет помнил наказ отца. Хорошо помнил! И даже когда тайша Байбагиш давал ему за панцири «10 семей ясырей, 50 верблюдов, 500 лошадей, 200 быков и коров, 1000 овец», он и тогда не захотел расстаться с волшебным талисманом.
Аблай об этом знал. Вот почему он обратился к царю Алексею Михайловичу, чтобы тот своей волею отнял у потомков Кайдаула и Алачи доспехи Ермака и отдал их ему, тайше. Им панцири не нужны, а вот Аблаю они как раз кстати. Собирается он, дескать, в новый поход против казахов, и помочь ему добыть победу сможет только снаряжение русского атамана.
Царь посмеялся над причудами Аблая: впал под старость тайша в глубокое детство, но в просьбе отказать ему не посмел. Аблай был не из тех, от кого можно было бы просто-напросто отмахнуться. Совсем еще недавно воины тайши держали в страхе жителей сибирской столицы, то и дело грозили предать стольный Тобольск огню и обратить в пепел. Правда, последнее время Аблай заметно охладил свой былой пыл, но кто знает, что у старика на уме. Пусть лучше возьмет Ермаково одеяние и воюет с казахами. Ведут они себя беспокойно, часто совершают кровавые набеги на сибирские земли.
К сыну Кайдаула с царским повелением отдать кольчугу Ермака Аблаю поначалу отправился тобольский воевода Иван Хилков. И так и этак уговаривал он упрямого бека, давал ему 30 рублей, но тот и ухом не повел. Тогда разгневался воевода и решил «неволею» взять панцири Ермака у Мамета. Но и это у него не получилось. Хилков воротился в Тобольск с пустыми руками.
Вслед за воеводой к упрямому беку выехал сотник Ремезов. Был Ульян Моисеевич большим дипломатом. Как-то удалось ему все-таки уговорить сына Кайдаула. Тот скрепя сердце отдал Ремезову нижнюю кольчугу Ермака.
Была та кольчуга, по словам летописца, «бита в пять колец», причем «мудростно». Длина ее — два аршина, а в плечах — аршин с четвертью. «На грудях и между крылец печати царские, златые орлы, по подолу и рукавам опушка медная в три вершка». И, что интересно, «напереди… ниже пояса прострелено, испорчено одно кольцо». Кто знает, может, панцири Ермака были повреждены во время ночной схватки с ордынцами. В частности, небезынтересно отметить такой факт. В. Д. Назаров в своей статье «Зауральская эпопея XVI века» (журнал «Вопросы истории», 1972, № 12) пишет, что Ермак «был тяжело ранен во время коварного нападения на ночевку казаков у р. Вагая и утонул в его водах». Автор не сказал, из каких источников он почерпнул такие сведения, но «спорченное кольцо» наводит именно на эту мысль.
Привез Ремезов кольчугу в шатровую столицу Аблая. Тот обрадовался, как дитя малое. Руки у него затряслись. На подслеповатые глаза навернулись слезы. Взял тайша кольчугу, поцеловал ее и сказал сотнику, что отныне он русским никакого вреда чинить не будет.
В тот день долго проговорил Ремезов с Аблаем. Тогда-то тайша и рассказал Ульяну Моисеевичу о том, как ордынцы издевались над телом русского атамана, да и о том, какие чудеса потом творились на Баишевском погосте.
Ульян Моисеевич слово в слово записал рассказ Аблая, а тот поставил под витиеватым текстом сотника свою печатку. Так-то, мол, оно достовернее…
Передал Ремезов эту бумагу тобольскому воеводе, а копию снял и себе оставил. И хорошо, что так сделал. Новый пожар, случившийся в Тобольске, уничтожил съезжую избу, где среди многих дел хранилась и бумага с калмыцкой печатью. Зато копия ее уцелела. Рассказ Аблая вошел потом в Сибирскую (Ремезовскую) летопись, которую сочинил уже сын сотника — Семен. Поместил он в летописи и рисунки, дополняющие рассказ тайши.
Но на этом история с кольчугой Ермака не заканчивается. Однажды бек Мамет навестил тайшу Аблая. Посидели они на цветастых подушках, попили зеленого чая, и неожиданно у Мамета появилось желание посмотреть на Ермакову кольчугу.
Согласился Аблай, извлек волшебный талисман из укромного места. Мамет посмотрел на доспехи, и рысья шапка приподнялась на его бритой голове. Сказал он Аблаю: «Пусть кровь хлынет из моих глаз, но такого панциря я не видывал. Это не Ермаков».
Может, хитрил бек, а может, хотел за что-то уколоть тайшу, но для того слова Мамета оказались страшнее меча, занесенного над головой. В тот же день из Аблаева улуса в Москву на низкорослых степных скакунах полетели послы. Били они челом русскому царю и просили, чтобы он во всем разобрался и отдал тайше настоящую кольчугу.
В Москве уже давно забыли о чудачествах тайши. Но приезд послов из сибирской степи напомнил об этом и насторожил. Пришлось спешно писать указ «о сыску панциря Кайдаулы мурзы».
Искали кольчугу долго. Искали и не нашли. Но притязания на нее продолжались. В 1670 году кольчугу просил у царя сын Абдулая тайша Чаган. На этот раз в Москве просьбу тайши, кажется, оставили без внимания. Времена уже были другие…
А как же сложилась судьба верхнего панциря Ермака?
Известно, что он из-под Епанчинских юрт был доставлен в Белогорье, где находилось остяцкое святилище. Стоял там идол, вырубленный из толстой лиственницы. Шаманы под дикие песни и пляски, сопровождаемые громом бубнов, бросили кольчугу к уродливым ногам молчаливого идола. Долго лежали доспехи Ермака под открытым небом. Поливали их дожди, осыпали снега. Но однажды кольчуга исчезла. Забрал ее, как потом стало известно, кодский князь Алача. После этого, сообщает Ремезов, доспехи атамана пропали бесследно.
Но вот историк С. В. Бахрушин считает, что Семен Ульянович ошибся. Есть сведения, что когда-то эта кольчуга принадлежала воеводе П. И. Шуйскому. В 1564 году воевода был убит гетманом Радзивиллом. Его тело доставили в Москву. Какое-то время кольчуга Шуйского хранилась в царской казне. Когда же Ермак нанес Кучуму окончательное поражение, захватив его столицу, царь в дар за это и прислал ему доспехи воеводы.
После этого панцири были вновь доставлены в Москву. И поныне кольчуга П. И. Шуйского находится в Оружейной палате.
Интересно отметить, что сплетена она из 16 тысяч колец, а вес ее 12 килограммов! В том, что доспехи на самом деле принадлежали воеводе, убеждает круглая медная бляха-мишень, на которой выведена его фамилия.
Но здесь следует сделать небольшое отступление, чтобы рассказать об одном на первый взгляд странном случае.
Несколько лет тому назад тюменский краевед и журналист Юрий Петрович Рябов, будучи в Тобольском музее, увидел медный кружок — своеобразную пуговицу от панциря. Как стало известно, археологи обнаружили ее в 1915 году во время раскопок Искера. На кружке были отлиты слова старорусского письма. Отлиты в четыре строчки. Надпись гласила: «Князя Петра Ивановича Шуйского».
Что это? Какая-то ошибка? Ведь панцири Шуйского хранятся в Оружейной палате. И на бляхе-мишени, которая укреплена на его кольчуге, стоит точно такая же надпись: «Князя Петра Ивановича Шуйского».
Пришлось краеведу обратиться в Оружейную палату к научному сотруднику Николаю Васильевичу Гордееву. Тот сделал предположение, что тобольская мишень, видимо, когда-то находилась на втором панцире Ермака. Пришлось последнему владельцу кольчуги, боясь преследования московских людей, ее тут же «обезличить». Возможно, она и по сей день где-нибудь хранится. Но это всего-навсего лишь предположение…
Станислав Мешавкин
НА СЕМИ ВЕТРАХ
Очерк
Надо же случиться такому. Мне необходимо было попасть в горную Шорию, к известному синоптику Анатолию Витальевичу Дьякову. Пассажиров пригласили в самолет, стюардесса попросила надеть привязные ремни, оделила каждого традиционной конфеткой, а потом объявила, что полет отменяется по метеоусловиям Новокузнецка. Десять часов ночного бодрствования в переполненном аэровокзале уже само по себе располагало к размышлениям о погоде.
Погода — вечный спутник нашей жизни, наша радость и огорчения. Утром, собираясь на работу, мы одеваемся в соответствии с метеосводкой. Обещают по радио холод — укутываемся потеплее, прогнозируют жару — надеваем легкую рубашку. Бывает, попадаем впросак и, кляня синоптиков, мчимся домой под проливным дождем в этой самой легкой рубашке. Впрочем, это мелочи жизни. А вот если рыбацкая шхуна вместо обещанного штиля попадает в жестокий шторм, тут недалеко до беды. О сельском хозяйстве и говорить не приходится, оно в вечной зависимости от капризов неба.
Трудно сыскать профессию более неблагодарную, чем синоптик. Точный прогноз мы воспринимаем как само собой разумеющееся, а случись ошибка… Впрочем, и то сказать, не так уж редки эти ошибки. Не случайно официальные сообщения столь дипломатичны по своим формулировкам, и авторы их редко заглядывают далеко вперед.
И вот, добравшись наконец до рудничного поселка Темиртау, я поднимаюсь по крутому склону к дому, где живет человек, который смело предсказывает погоду на ближайшие два-три месяца. Ориентиром среди полузанесенных снегом избушек служит маленькая круглая башня обсерватории, открытая всем ветрам. Дороги на этих улочках нет, от дома к дому ведет узенькая, протоптанная в глубоком снегу тропинка. Попадется встречный, и сразу возникает ситуация, описанная в детском стихотворении про двух баранов, каждый из которых упрямо не хотел свернуть в сторону. Впрочем, здесь до конфликта не доходит. Если встретится мужчина, по неписаному уговору уступает тот, у кого надежнее обувка, если, на беду, женщина, смело увязаешь выше колена в сугроб. Вот наконец, и башенка. Табличка — «Гелиометеостанция горной Шории». Единственная в стране станция, где прогнозы основаны на долгосрочных наблюдениях за солнцем. А само солнце сегодня за облаками, такое далекое от земных дел, бесстрастное.
Приземистое деревянное здание. Встречают меня три кошки (как оказалось впоследствии, мыши начали атаковывать архив). Из глубины комнаты, встав из-за стола, сплошь заваленного книгами и журналами, спешит хозяин. Коренастый, улыбчивый, с густой копной волос, отмеченных печатью возраста. Бог погоды, как именуют его в этих краях, — Анатолий Витальевич Дьяков.
…В четырнадцать лет Толе Дьякову попалась в руки книга знаменитого французского астронома Камилла Фламмариона «Популярная астрономия». Учебники и художественная литература были отброшены в сторону. Небо захватило его. Прежде далекое, недоступное, оно стало родным и близким, открывая перед ним тайны вселенной.
«Когда люди узнают, что такое земля, и ознакомятся со скромным положением своей планеты в бесконечности, когда они лучше оценят величие и красоту природы, они перестанут быть безумцами, такими грубыми, с одной стороны, и такими легковерными, с другой; тогда они будут жить в мире, в плодотворном изучении Истины, в стремлении к развитию Разума, в благородном употреблении своих высших духовных потребностей».
И сейчас, когда за плечами 64 года, Анатолий Витальевич читает эти слова со страстью, как свои глубоко выношенные мысли. Читает по-русски, затем по-французски. В этом глухом поселке, в бревенчатой избе так непривычна, так неожиданна французская речь.
Чтобы лучше «ознакомиться со скромным положением своей планеты в бесконечности», мальчишка забирался с простеньким рефлектором на крыши домов, оставаясь один на один со звездным миром. В пятнадцать лет посчитал, что уже накоротке знаком с астрономией (о, всезнающая юность!), и выступал с публичными лекциями «Земля как твердое тело». Ежедневно вел наблюдения, стал корреспондентом Русского общества любителей мироведения.
Кем стать — сомнений не было. Только астрономом. Перерешал все задачки по геометрии и алгебре, какие нашлись. Поступил на физико-математический факультет Одесского университета, по окончании приняли ассистентом на кафедру небесной механики. Вот тогда-то почувствовал, что знаний маловато, и стал студентом IV курса Московского государственного университета, специализируясь в области астрофизики.
В тридцать шестом судьба забросила Дьякова в Шорию. В Сибири строился знаменитый Кузнецкий комбинат, закладывался город-сад. На привокзальной площади современного Новокузнецка и сейчас аршинными буквами плаката звучат слова поэта:
«Я знаю — город будет, я знаю — саду цвесть…»
Комбинату требовалось сырье. Сырье было рядом, в горной Шории. Все было бы хорошо, если бы не погода. С вечера ясно: настроятся на работу, а утром такой буран разыграется — света белого не видно. Требовался человек, который хоть что-нибудь да понимал бы в небесной канцелярии. А тут, словно по заказу, прибывает специалист, да еще с университетским дипломом. Так Дьяков и Погода встретились друг с другом, чтобы не разлучаться всю жизнь.
Атмосферу нередко сравнивают с тепловой машиной. Нагреватели — тропики, холодильники — полюсы. Тепловая машина рождает огромные воздушные потоки: пассаты, антипассаты, муссоны. Нет в природе регулировщика, нет зеленого разрешающего или красного запрещающего сигнала, и несутся вихри над землей — гордые, не управляемые человеком. Столько причин влияет на возникновение и характер перемещения воздушных масс, что, кажется, впору развести руками и воскликнуть: стихия!
И все-таки, как ни сложно, наука пытается выявить закономерности в этом хаосе. Земной шар опоясала сеть метеостанций, в небо взмывают орбитальные научные станции с телескопами на борту, зонды с датчиками, океан бороздят специальные суда. По свидетельству многих ученых, суть сейчас не столько в нехватке информации, сколько в самой методике освоения этой информации, умении сделать верные аналитические выводы, выявить главные факторы, влияющие на погоду. Что же является мотором «тепловой машины»?
Процессы, происходящие в самой тропосфере и только в ней, утверждают одни. Все остальное малозначительно.
Сторонников другого направления называют солнцепоклонниками, и уже по одному этому можно уяснить их взгляды. К ним принадлежит Дьяков.
С глубокой древности Солнце занимало умы людей, у многих племен оно являлось божеством, символом жизни. Под солнечными лучами набухают почки, колосятся поля. Но то же солнце превращает землю в сухой камень, сушит на корню пшеницу. Независимо, видим ли мы в чистом небе огненный диск или он скрыт густым облаком, Солнце непрерывно шлет на Землю могучие корпускулярные потоки. В специальной литературе, которую не упрекнешь в приверженности к романтическому стилю, несколько лет назад появился лирический (и научный!) термин — солнечный ветер. Солнечный ветер — это потоки плазмы, несущиеся к нам от солнечной короны. В период хромосферных вспышек поток усиливается, происходят порывы ветра. Термин опять-таки и научный, и доступный широкой аудитории.
Влияет ли солнечный ветер, его порывы на погоду? Еще три десятилетия назад официальная наука отвечала категорически: нет! В учебнике «Синоптическая метеорология», изданном в 1940 году, черным по белому выведено:
«Много домыслов создается и по поводу влияния солнечных пятен на погоду. Метеорологические исследования показывают, что это влияние имеется, но не очень велико, и возможности его прогностического использования крайне ограничены. Но для дилетантов предсказание погоды по солнечным пятнам является крайне излюбленной темой».
Легко представить, каково жилось и работалось Дьякову в те годы. В научный спор были вовлечены административные методы. В пятьдесят втором Дьякова уволили с работы, после «звонка сверху» восстановили, но в нижеоплачиваемой должности, а потом саму должность сократили за ненадобностью. Можно, конечно, и не ворошить прошлое, но все-таки стоит. В этих случаях пострадавшим оказывается не только человек. А Истина, Наука.
Сейчас положение несколько иное. Шесть лет назад состоялось первое (!) всесоюзное совещание по солнечно-атмосферным связям. Но и теперь в специальных изданиях можно встретить такое:
«Изменение солнечной активности отражается на процессах в верхних слоях атмосферы. Но отражается ли это на погодообразующих процессах — еще неизвестно».
Чуть далее автор высказывается более определенно:
«..дополнительное поступление энергии (солнечной) не может оказать заметного влияния на ход развития атмосферных процессов»[48].
У противников солнца, если их так можно назвать, разумеется, отнюдь не беспочвенный скепсис. В век электронно-вычислительной техники все можно измерить на точных весах. Количество энергии, непрерывно посылаемой Солнцем на Землю, чудовищно велико, оно, по данным крупнейшего американского ученого Питера Глейзера, примерно в 167 тысяч раз превышает энергию, потребляемую в настоящее время. Однако далеко не вся она достигает планеты. Около 30 процентов сразу же отражается обратно в космическое пространство. Даже когда лучи достигнут Земли, далеко не безразлично, на какую часть суши они «упадут»: трава, например, отражает всего 25 процентов солнечной радиации, а чистый снег или лед — более 90. Многие ученые склоняются к тому, что всего 0,2 процента солнечной энергии влияет на механизм атмосферной и океанической циркуляции. Величина сравнительно малая для нашей планеты. Но здесь в самый раз сказать о том главном, что является душой модели Дьякова. Не претендуя на ее полное освещение, ибо в ее основе сложные физические законы, требующие специального пояснения, обратимся сначала к простым примерам.
Груда пороха сама по себе безобидна, пока к ней не поднесут зажженную спичку. Бывалые солдаты, вступая на мост, без команды переходят на беспорядочный шаг, зная, что даже крепкое сооружение может рухнуть, если шагать в такт. Возникает так называемое явление резонанса.
Резонанс — ключ к дьяковской модели глобального воздействия солнечной энергии на всю атмосферу земного шара. Нижние слои воздуха, тропосфера, представляют собой колебательную систему, которая находится на грани неустойчивости. Достаточно небольших, но сделанных «в такт» толчков, чтобы система пришла в действие. Роль зажженной спички, спускового механизма, который извергает из атмосферной бутылки тайфуны, торнадо, смерчи, играет Солнце. Тропосфера не изолированное явление, утверждает Дьяков, она органически связана с высокими слоями атмосферы, которые Менделеев называл великой лабораторией погоды. Для долгосрочного прогнозирования — а это проблема проблем современной метеорологии — крайне важно знать, в какую сторону меняется активность Солнца. Многолетние наблюдения — за 35 лет сделано более 300 сопоставлений между ветрами земными и космическими — убедили Дьякова, что наиболее тревожными для Евразии являются годы, когда активность Солнца развивается скачками, сменяющимися длительными, в течение 30—40 суток, периодами затишья, или, что еще опаснее, когда периоды между вспышками на Солнце совпадают с периодами собственного колебания атмосферы. Вспомним опять-таки резонанс!
Атмосфера, как любая система, стремится к состоянию наименьшей активности. Поэтому столь типичны для нее антициклоны, когда циркуляция воздуха совершается самопроизвольно, без привлечения дополнительной энергии, нисходящими потоками. Это, как правило, годы спокойного Солнца. Антициклоны вторгаются в Западную Сибирь и Северный Казахстан, принося с собой летом жару, зимой морозы. За последние 35 лет в этих районах десять раз хозяйничала засуха.
Солнечные вспышки (порывы ветра!) поднимают теплые потоки вверх, в тропиках набирают силу тайфуны и ураганы. На подвластной им территории тропический циклон выливает на землю океан воды. Сибиряки клянут прохладное дождливое лето, европейцы — знойную жару. Одно и то же солнечное явление вызывает на Земле, как правило, противоположные эффекты. Эти эффекты суть две стороны единого процесса — усиление атмосферной циркуляции, когда, как писала астроном Э. С. Лир, «на вращающей вокруг оси Земле всякому крупному атмосферному потоку воздуха соответствует встречный, компенсационный, текущий слева от него». Наш горный Урал, к примеру, географическая межа между Европой и Сибирью, нередко оказывается «в хвосте» то европейского циклона, то сибирского антициклона.
Истинность любой модели в конечном счете проверяется практикой. Можно выстроить изящную концепцию, но грош ей цена, если она развалится как игрушечный домик при первом же соприкосновении с жизнью.
Теоретическая концепция Дьякова экзаменуется ежедневно. Доходит до курьезов. Во время нашей беседы раздался телефонный звонок. Заведующая складом интересовалась, будет ли мороз сегодня ночью. Оказывается, на склад привезли вино, которое выдерживает температуру до минус 15. Не будет мороза — можно оставить вино на складе, если нагрянет — надо срочно развозить по магазинам.
Сначала Дьяков обслуживал своими прогнозами только Кузбасс. Постепенно расширялась зона действий: Западная Сибирь, Северный Казахстан, Урал. Никто не требовал, не просил Дьякова выполнять эту работу, выходящую за рамки непосредственных служебных обязанностей. Он сам высылал в адрес заинтересованных организаций, прежде всего сельскохозяйственных, свои прогнозы, основанные на многолетних наблюдениях. Первоначальное недоверие — еще один предсказатель нашелся! — сменилось верой в его знания. Краткосрочные прогнозы для районов Западной Сибири оправдываются на 90—95 процентов, на декаду, месяц — на 80—85. Сейчас десятки областей пользуются данными Дьякова. Весной, когда дорог каждый час и от сроков посевной в решающей степени зависит судьба урожая, в Темиртау отовсюду поступают десятки телеграмм с оплаченным ответом. Под телеграммами подписи секретарей обкомов партии, начальников управлений сельского хозяйства, главных агрономов. Признание практиков — доказательство, как известно, веское. Стоит добавить, что в 1972 году Дьякову был вручен орден Трудового Красного Знамени «за работы, способствовавшие увеличению производства сельскохозяйственных продуктов».
Стихия Дьякова, его любимое детище в науке — экстремальное (в переводе с латинского — крайний) состояние атмосферы. Аномальные явления, длительная засуха или длительнее ненастье, приносят наибольшее бедствие человечеству, и предугадать их — значит во многом отвести беду.
…В сентябре 1966 года на отражательном экране телескопа появились маленькие черные точки. Прибор зарегистрировал пятна на Солнце. С каждым днем размеры их увеличивались, они передвигались к центральному меридиану, к тому рубежу, откуда потоки солнечной плазмы кратчайшим путем достигают Земли. 19 сентября на Солнце произошло шесть хромосферных вспышек. На другой день общая площадь пятен в десять раз превышала площадь нашей планеты. Вечером в адрес кубинского посольства в Москве ушла телеграмма:
«Из Темиртау, Кемеровской области. Дорогие товарищи! Имею честь предупредить Вас об опасности появления очень сильного урагана в Карибском море в конце третьей декады сентября. Начальник гелиометеостанции горной Шории Дьяков».
Океан в те дни дышал спокойствием, с ленивой величавостью накатывая мягкие волны на берег. Безмятежно сияло солнце. Тем не менее на Кубе приняли меры безопасности. 28 сентября радарная служба обнаружила первые признаки беды. Свинцовые облака нависли над тропиками. Ураган сокрушительной силы пронесся над Гваделупой, Пуэрто-Рико, Гаити, Кубой. В Гваделупе погибли плантации сахарного тростника, бананов, кофе, разрушены тысячи крестьянских жилищ. Ущерб в этих странах, кроме Кубы, исчислялся миллионами долларов, на острове Свободы благодаря предохранительным мерам потери свелись к минимуму.
Засуха шестьдесят третьего года вошла в учебники. И снова документами засвидетельствовано: в телеграмме, датированной 12 марта (!), Дьяков предупреждал: очень ранняя, весьма сухая весна, очень жаркое сухое лето с температурой 30—37 градусов, дефицит осадков повсеместно 30—40 процентов. Там, где прислушались, сумели смягчить удар природы.
В
Кажется, довольно примеров. Но было бы ошибочно вывести из них вывод, что методика Дьякова абсолютно безупречна, а все остальные следует предать забвению. Шарахание из одной крайности в другую редко приносит пользу. Речь о том, чтобы при построении сложнейшей, требующей учета всех погодообразующих факторов модели, вырабатываемой мировой и отечественной метеорологией, были тщательно изучены и освоены многолетние наблюдения, которые ведутся «солнцепоклонниками», и, в частности, синоптиком из Темиртау. От них нельзя просто отмахнуться, как это делалось до недавних пор, или писать с оттенком снисходительности о «везении», как это проскальзывает и сейчас в ряде публикаций. В конечном счете наука как таковая не признает ни званий, ни должностей — все равны перед лицом истинного знания.
…Признаться, меня все время мучила мысль: не слишком ли оторван Дьяков от внешнего мира, от того динамичного темпа, который характерен для нашего века. Что ни говорите, Темиртау — тупик железнодорожной ветки, до ближайшего крупного города Новокузнецка три часа пути электричкой, зимой никаким другим транспортом не добраться. О театрах и музеях говорить не приходится. А главное — нет научного общения, которое, как мне кажется, кристаллизует мысль.
Мы пьем чай, и, пользуясь тем, что чаепитие располагает к откровенности, напрямик делюсь своими сомнениями.
Собеседник взрывчатого темперамента. Отодвинув стакан, он буквально тащит меня за руку к столу.
— Только что принесли свежую почту, еще не успел разобрать. Вот «Правда», «Известия», «Сельская жизнь», журналы «Природа», «Наука и жизнь». В этом конверте ежедневный бюллетень гидрометцентра, он приходит с опозданием, но выручают радио и телевидение — ни одной сводки не пропускаю. Вот «Юманите» — ее я прочитываю от корки до корки. Люблю Францию…
Замечу в скобках, что юношеская восторженность Камиллом Фламмарионом с возрастом переросла в зрелую осознанную любовь. Дьяков по сей день пользуется трудами выдающегося астронома (на русском и французском языках), до мельчайших подробностей помнит встречу со вдовой покойного на международном конгрессе в Москве. Старшего сына, выпускника Белорусского государственного университета, Анатолий Витальевич и Нина Григорьевна (она техник метеостанции) Дьяковы нарекли Камиллом. С 1932 года Дьяков член Французского астрономического общества, публикуется в журнале «Астрономия», издаваемом в Париже. И — совпадение, конечно, случайное, но все-таки! — экваториальная установка с электромотором слежения приобретена для обсерватории опять-таки в Париже.
— Вы любите Роллана? — неожиданно спрашивает меня собеседник. — Я — очень! «Жана Кристофа» читал в оригинале. А мой любимый писатель Жюль Верн. Читаю-перечитываю и все удивляюсь: какова сила предвидения, а?
Разговор переносится в литературную плоскость, потом как-то незаметно выходит на орбиту международных дел и заканчивается горячим спором о том, откуда возникают в нашем обществе любители легкого обогащения, вроде тех, о которых сообщалось во вчерашнем номере «Правды».
«Перескоки» в разговоре — свойство страстной, увлекающейся натуры. Случайная фраза вызывает ассоциацию-другую, нанизывается образ, и Дьяков весь во власти этого образа.
— Недостаток общения? — возвращается он к первоначальной теме. — За последние полгода выступал с лекциями в Минске, Одессе, сюда приезжала целая делегация ученых познакомиться с моими исследованиями, ваш брат частенько навещает меня — вот этот диван жена так и именует журналистским. Места в гостинице не всегда бывают, здесь и ночуют.
Мои сомнения так до конца и не были развеяны. Но как бы там ни было, в Темиртау я лишний раз убедился в той далеко не новой мысли, что провинциальность отнюдь не географическое понятие. Можно жить в Москве в гордой уверенности, что все сокровища культуры под боком у тебя, и годами не прикасаться к ним, можно в далеком Темиртау жить интересами века. И еще. Уединение располагает к сосредоточенности мысли. Нет бесконечных совещаний, звонков, всей той сутолоки, что отвлекает человека от дела. От главного дела Дьякова — погоды. Многократно выверенные в своей внутренней лаборатории мысли становятся твердым убеждением, которому следуешь всю жизнь. И никакие ветры не свернут человека с пути, будь они солнечные, земные или «административные».
…День сегодня выдался погожий. В чистом небе ясное солнце. Признаться, после поездки в Темиртау я иными глазами смотрю на него. Ясное ли? Скорее загадочное…
Константин Благосклонов
«СУТЬ ПЛОДЫ УМА ОБШИРНОГО…»
Очерк
Еще в древности появилась необходимость упорядочения природопользования. В нашей стране оно известно по крайней мере со времени «Русской правды» Ярослава Мудрого. Однако законы древних утверждали лишь преимущественное право феодалов на добывание тех или иных ценных животных.
В реформах Петра Первого значительное место было уделено многим вопросам охраны природы, причем в общегосударственных интересах. Поразительна широта кругозора царя, в его указах предусмотрена охрана лесов, зверей, птиц и рыбы, водных ресурсов, недр, даже городское озеленение не было забыто. Только проблем охраны почв и воздуха тогда еще не существовало.
Заповедник — слово русское. «Заповедывать» или «заповедать» — повелевать, предписывать, наказывать к непременному, всегдашнему исполнению. Заповедать лес, запретить в нем рубку; это делается торжественно, священник с образами или даже с хоругвями обходит его при народе и старшинах, поют «Слава в вышних» и запрещают въезд на известное число лет. Заповедник — заповедный лес, роща, где рубка заповедана, запрещена. «Заповеданного не трогать. Чур, заповедано. Помни праотцев: заповедного не тронь!» (В. Даль).
Вот что такое заповедание: запрет, к тому же самый строгий, «к непременному, всегдашнему исполнению».
Понятие заповедности существовало до Петра, по крайней мере, со времени Алексея Михайловича, так как именно он объявил государевой заповедью Семь островов в Баренцевом море (ныне часть Кандалакшского государственного заповедника), чтобы сохранить гнездовья соколов и кречетов. Добывать птенцов здесь разрешалось только особым «кречатьим помытчикам», целовавшим крест в том, что все добытые птицы будут доставлены царю. В современном нашем понимании такая форма охраны территории может быть названа заказником.
Первые заповедники, в которых охранялась территория, самый лес, были созданы Петром. Заповедных лесов было много по Волге, ниже устья Оки, и штрафы за порубку деревьев в них были в 2—3 раза выше, чем в других местах. Будучи в Казани, царь сам осматривал здешние места и учредил казанского вице-губернатора главным над ними (1722 г.).
Петр заповедовал не только леса, рощи, но и отдельные виды деревьев: дуб, ильм, вяз, карагач, лиственницу. Эти деревья не разрешалось рубить в полосе на 50 верст от больших рек и на 25 от малых.
В инструкции «О хранении заповедных лесов» (1722 г.) сказано, что за каждый незаконно срубленный Дуб нужно брать штраф 15 рублей, «а за многую заповедных лесов посечку… присылать на каторгу».
Большая часть населения того времени была неграмотна. Поэтому «дабы впредь неведением указов никто не отговаривался», Петр Первый повелел «читать оный Указ в церквах все воскресные дни приходским людям». А в селах и деревнях, около которых находятся заповедные леса, «поставить столбы высокие, прибить к ним копии указа о наказаниях за посечку в лесах заповедных», и так прибить, «чтобы водою от дождя и зимою от снега оные листы не тратились».
В природоохранительных указах Петра, как проведенных через сенат, так и именных, то есть составленных и подписанных царем единолично, более всего говорится о лесе. Нередко считают, что царь-плотник заботился о русских лесах исключительно как кораблестроитель. Действительно, на постройку одного корабля шло до 4000 дубов. Известно, что из всех стран Европы запасы леса были подорваны раньше всего и сильнее всего в Испании. Такова цена морского могущества страны, длившегося почти до конца XVI столетия. Только «Непобедимая Армада» обошлась Испании в полмиллиона отборных дубов. И до настоящего времени эта страна, ставшая полупустынной, прилагает усилия для восстановления своего разрушенного лесного хозяйства.
Но Петру, по всей видимости, было понятно и водоохранное значение леса. Ко времени путешествия царя по Европе здесь уже была вырублена большая часть лесов, особенно вдоль рек, и последствия этого были видны. Во всяком случае, Петр постоянно уделял внимание сохранности приречных лесов независимо от того, были они пригодны к корабельному делу или нет. Вот, например, одно из указаний такого рода: «От Санкт-Петербурга до реки Славянки по обе стороны Невы реки лесов не рубить… уступя от берегов по тысяче сажен» (1719 г.).
Удивителен и режим экономии леса «по мелочам», который Петр проводил неуклонно. Его указы требовали использовать древесину и, где возможно, более ценную заменять менее ценной. Можно подумать, что лесов в то время совсем не оставалось на Руси, но, конечно, их тогда было предостаточно. Царь сильно ограничил отпуск леса за границу. Для полного, так сказать, комплексного использования древесины была объявлена государственная монополия на поташ и смолу, а добывать их было приказано из лесосечных отходов.
Несколько раз подтверждалось (1715 г., 1718 г.), «чтобы на дрова и на угольное жжение лес рубить сосновый и еловый, который сухой, и кривили, и валежник, и который на корабельное и на всякое судовое и хоромное строение не годен». «А для рубки на полозья, на оси и на колеса и на обручи, и на другие нужды велеть рубить из негодного дуба».
Царь запретил делать тес по-старому. Раньше бревно раскалывали клиньями пополам и из каждой половины топором вытесывали по одной доске, большая часть древесины при этом превращалась в щепу. Приказано было доски только пилить.
Значение леса в хозяйстве страны было столь большим, что Петр учредил при Адмиралтейской коллегии Вальдмейстерскую канцелярию (1722 г.). Впервые была создана самостоятельная система управления лесным хозяйством, прообраз министерства. Канцелярию возглавлял обер-вальдмейстер, у него в подчинении были вальдмейстеры, которые ведали заповедными лесами по Волге, Оке, Днепру и другим рекам. У каждого в подчинении был штат унтер-вальдмейстеров. Низшие чины были надсмотрщиками или надзирателями. Особым указом оговаривалось: «где находят корабельные леса, в тех местах определить надзирателей» (1722 г.). Всем должностным лицам этой системы были предоставлены большие права, например, по взиманию штрафа, но зато сами они, уличенные в укрывательстве нарушителей или в других злоупотреблениях, наказываются жестоко: вырыванием ноздрей и ссылкой на каторгу.
Мало считаясь с интересами дворянства, Петр подписал «кощунственный» указ, запрещающий под угрозой наказания помещикам на собственной их земле рубить дубовый лес без позволения чиновника Вальдмейстерской канцелярии. Это уже было посягательство на собственность помещиков и вызвало недовольства среди них.
Была составлена инструкция о порядке рубки лесов. Все они разделялись на заповедные и незаповедные, рубки разрешались только в лесах второй категории. Петр в свое время сам выделил заводчикам в собственность леса как резерв топлива. Теперь было велено разделить все эти леса на 25—30 лесосек и в год вырубать не более одной. Лесную вырубку запрещалось переводить в другой вид угодья, запахивать под поле или застраивать. Нужно было запускать ее лесной порослью и «того молодого леса ни на какие нужды не давать, а беречь, пока в годность придет».
Петр сам следил за исполнением своих указаний, он писал в Нижний Новгород в 1716 году указание о сыске: «Преслушникам указа учини жестокое наказание и разорение отнятием всего их имения, а потом подтверди указами с жестоким штрафом, чтобы леса дубовые берегли, не рубили и не посушивали».
Русский царь навел некоторый порядок в лесопользовании, однако самый факт проявления такой заботы говорил о том, что запасы леса уже тогда не казались ему безграничными. Лес нужно было сажать, Петр не только писал об этом в указах, но и собственноручно посадил немало деревьев. Первая дубовая роща была заложена им еще в конце XVII века близ Таганрога, а незадолго до смерти, в 1723 году, он заботился о посадке леса в Астрахани.
В 1709 году по указанию Петра к заповедным корабельным дубравам был отнесен Шипов лес в Воронежской области, около 30 процентов его и сейчас составляют дубы (современная площадь — 32 тысячи гектаров). Предполагается, что самое название леса произошло от английского ship — корабль, то есть это был именно корабельный лес. Есть основания считать, что и здесь русский царь приложил руки к посадке дубов.
Занимался Петр и городскими насаждениями, так сказать, озеленением городов. При нем, по-видимому, при непосредственном его участии были заложены первые общественные парки в Москве и Санкт-Петербурге. Весной 1712 года царь собственноручно высевал дубовые желуди в окрестностях Петербурга. В 1717 году он предполагал сажать буки в окрестностях новой своей столицы.
«16 июля отправился Петр в море со всем флотом. 19 прибыл в Ревель. 22 Петр положил основу загородному саду в Ревеле». Так А. С. Пушкин записал в «Истории Петра» об этих днях 1718 года.
Для охраны городских насаждений специальным указом запрещалась пастьба скота без пастуха, «понеже оная скотина, ходя по улицам и прочим местам, портит дороги и деревья; а ежели тот скот по-прежнему будет по улицам и в других местах ходить без пастухов и за то оный скот взят будет безденежно в гошпиталь».
Еще при Иване Грозном шурин царя Никита Романов провел некоторые устройства для царских охот близ села Измайлова, с этого времени, по-видимому, возникло и название — Измайловский зверинец. Именно здесь Петр предполагал разводить тутовые деревья и шелкопрядов, сюда были выпущены пойманные на Кавказе и в других местах различные звери. С 1700 года был установлен заповедный режим Измайловского леса, а когда Петр узнал, что там действовали браконьеры, истребляя плоды его трудов, он разразился указом (18 апреля 1708 года). «Ныне ведомо великому Государю учинилось, что по тех Измайловских лугах, по рекам и по прудам и по озерам ездят всяких чинов люди со птицами (ловчими. —
Петр Первый не был охотником, как его отец Алексей Михайлович. А. С. Пушкин приписывает даже юному Петру такие слова: «Знайте, что царю подобает быть воином, а охота есть занятие холопское». Тем не менее в охотах Петр участвовал и, без сомнения, по-хозяйски интересовался пушными, дичными и рыбными промыслами России.
Из летописей известно, что в 1552 году в Московском государстве было множество лосей. В этот год, когда юный Иван IV шел на Казань, лоси, по словам летописца, «яко самозвани на заколение прихождаху». Огромное русское войско имело достаточно мяса. Через три столетия, в 1843 году, крупнейший русский зоолог того времени профессор Московского университета К. Ф. Рулье в речи, посвященной животному миру Московской Губернии, заявил, что лосей в ней не осталось совершенно. Когда же началось уменьшение численности? По-видимому, при Петре оно уже имело место, если царь счел нужным запретить отстрел лосей в Санкт-Петербургской губернии (1714 г.). Это был первый запрет добывания лосей, и хотя в послепетровское время запреты объявлялись несколько раз, лоси в центральных губерниях страны практически не сохранились. Перелом наступил только в 1919 году, когда декретом Советского правительства, подписанным В. И. Лениным, лоси были взяты под охрану закона. Сейчас лосей стало много, в некоторых местах значительно больше, чем было во времена Ивана Грозного.
Другой зверь, требовавший защиты, был бобр. Особенно быстрое истребление бобров началось в XVII веке, когда был изобретен стальной капкан. Еще дед Петра, царь Михаил Федорович, посылал грамоту в «Пермь великую» воеводе, «чтобы всякие люди по ловлям бобров и выдр капканами не ловили и не побивали, а ловили б бобры и выдры по-прежнему без капканов». Перепромысел резко сократил численность и область распространения бобров. Так как шкуры и «пух» для изготовления лучшего фетра шли за границу, царь, не имея возможности контролировать сам промысел, поставил преграду в другом месте. Это был указ 1701 года «О неотпуске за моря бобрового пуху». Вывоз товаров за границу можно было строго контролировать.
Во времена Петра I появились первые высказывания в печати о необходимости охраны природы. Русский экономист и публицист Иван Тихонович Посошков написал для Петра I «Книгу о скудости и богатстве» с предложением многих государственных реформ (1724 г.). Говорилось в ней о необходимости принятия мер по охране лесов и рыбных богатств: «Ныне многие жалуются на рыбу, глаголя, «плох де лов стал быть рыбе». А отчего плох стал, того не вразумляют, ни того, чего много стал быть плох лов, токмо от того, что молодую рыбу выловят, то и не ис чего и большой быть». «Книга о скудости и богатстве» дважды переиздавалась в советское время.
«Устав о рыбной ловле» 1704 года сильно ограничивал рыболовство на внутренних водоемах страны, запрещал некоторые истребительные способы лова, ограничивал сроки.
Один из самых истребительных способов лова рыбы — сооружение заколов — перегораживание реки забором с вершей, в которую попадала вся рыба, шедшая весной метать икру вверх по течению. Хищнический лов — на перетяжку с крючками без наживки (также «поддёв»), при котором много рыбы уходило раненой. С браконьерами такого рода указ предписывал расправляться самыми суровыми способами.
Петру же мы обязаны введением в России добычи китов. В 1723 году была учреждена компания китового промысла. Петр выделил для нее 5 кораблей в Архангельске и выписал из Голландии мастеров-китобоев.
К началу XVIII века пришел в упадок промысел русского жемчуга: речной моллюск — жемчужница — был выловлен во многих северных реках, и это послужило причиной появления петровского указа 1721 года, который сильно ограничивал, а местами запрещал промысел. Однако спасти жемчужницу не удалось, моллюск уже исчез в большинстве рек.
Забота царя о чистоте просто удивительна. Запрет рубки леса по берегам вполне понятен, но Петр запрещал возле рек и обрабатывать привозной лес, «чтобы от тех щеп и сору оные речки не засаривались».
Нева и другие реки столицы были предметом особой заботы царя. Сенатом в 1718 году было запрещено сбрасывать мусор в реки и каналы или оставлять его на льду. Но когда оказалось, что указ выполняется плохо, Петр в 1719 году заменил его новым, именным, где, между прочим, говорилось: «Всяких чинов люди отнюдь никакого помету и сору на Неву и на другие реки из дворов своих вывозить не дерзали и в те реки не бросали, для того, что такими пометами те реки засариваются» и далее: «и за такую Его Царского Величества Именному указу противность, за вывоз и за метание в реки помету и мусору высших персон служителям, а низшим самим учинено будет наказание, биты кнутом и сосланы будут на вечную каторжную работу». Инструкция для Москвы, почти дословно повторявшая петербургскую, была, однако, милостивее: тех, кто засоряет реки, здесь предполагалось только бить батогами.
В знаменитом «Морском регламенте Петра Первого», написанном им самим, много раз говорится о незагрязнении рек. Капитан над портом (была установлена такая должность) обязан был наблюдать, «чтобы баласту или какого сора не бросали».
Чистоту в порту надлежало соблюдать при всех видах работ. От каменщиков требовалось, «чтоб никакой щебень не попал в воду, но на подмостки, с которых как возможно счищать щебень и относить на берег в удобное место под штрафом пятьдесят рублей». Когда у кораблей была плотничья работа, нужно было делать так, «чтобы щепы в воду не падали, но на плоты или подмостки, и иметь сетки на шестах, которыми щепы с воды снимать, а зимой со льда счищать и свозить во все дни в удобное место».
По мнению Петра, важно «иметь чистоту на верфи и прочее, что к доброй экономии надлежит». Была учреждена даже должность профоса, наблюдавшего за чистотой.
Изучение природы страны сделало громадные успехи при Петре. За год до смерти он занялся планом работы Академии наук. Он сносился по делам академии с крупными европейскими учеными, переписывался с великим математиком и философом Лейбницем. Перед академией главной задачей было поставлено исследование России. К 1709 году впервые изданы российская генеральная карта и ряд карт «окольностей» Архангельска, Астрахани, Азова и других городов. В 1724 году Петр повелевает описать Балтийское море, хотя уже было составлено 14 хороших для того времени карт Балтики. Началось детальное исследование Сибири, причем сразу же по обнаружении каких-либо нужных природных ресурсов Петр стремился использовать их. Как только грек А. Левендиад нашел в Сибири серебряную руду, так и пожалована ему была царская грамота на завод (1710 г.). Так же было с постройкой заводов Никитой Демидовым.
Петру не чужды были интересы просвещения в области природоведения. Он открыл в Петербурге первый русский естественноисторический музей — Кунсткамеру.
Однако при всей прогрессивности петровских указов и дел многие из них справедливо названы А. С. Пушкиным «тиранскими». Великий поэт подчеркивал двойственность действий Петра: «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или, по крайней мере, для будущего, вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика». Конечно, идеи охраны природы в указах Петра — для вечности, этого никак нельзя сказать о той жестокости, с которой они внедрялись в жизнь.
Во многих своих делах Петр не был понят ни современниками, ни потомками. Это, во всяком случае, относится к его заботам о сохранении природных богатств страны.
На постаменте знаменитого Медного всадника в Ленинграде высечено:
Это лицемерная почтительность. Никто из восприемников Петра не сделал так много, чтобы перечеркнуть его деятельность, как эта дворянская царица. Например, лесной вопрос императрица разрешила так: помещикам предоставлено было право рубить лес «как угодно их милости». Без контроля, без ограничений. В указе «О распространении права собственности владельцев на леса, в дачах их растущие» так и сказано: «Все леса, растущие в дачах помещичьих… оставить в полную их волю, хотя бы оные до сего и заповедными признаваемы… были. Позволяем каждому как внутри государства… всякие деревья продавать, так и вне государства оные выпускать».
Уже в последующем году в Адмиралтейскую коллегию поступило сообщение о том, что рубят дубы, к тому же не только в помещичьих дачах. Екатерининский указ был сигналом к сплошному уничтожению лесов в европейской части страны.
Двести лет потребовалось Русскому государству, чтобы охрана природы, начатая Петром Первым, вновь приобрела значение государственного дела, но уже не через «именные» указы самодержца, а через демократические декреты Советского правительства.
Виктор Пекелис
СЧАСТЬЕ СВЕТА
Очерк
В 1913 году в один из обычных дней в губернском городе Калуге появилась новая семья: полковник Леонид Васильевич Чижевский принял под свое начало артиллерийский калужский гарнизон.
Это был признанный военный специалист, обладавший большими знаниями и подготовкой, и он не случайно получил вскоре генеральский чин. Чижевского отличала широта взглядов, высокая порядочность, умение реально оценивать события. Неудивительно поэтому, Что после Великой Октябрьской революции он вместе с прославленным генералом Брусиловым участвовал в организации Красной Армии.
Семья Чижевских поселилась на Ивановской улице, в доме с мезонином. Мезонин был отдан в полное распоряжение Чижевского-сына, высокого, худого шестнадцатилетнего юноши. Он устроил там лабораторию.
Александр Чижевский с ранних лет проявлял незаурядные способности в учении, и родители старались это использовать, чтобы дать сыну разностороннее образование. Он учился в школе изящных искусств в Париже, любил литературу, увлекался естественными науками.
По приезде в Калугу он не изменил свой образ жизни. Александра часто видели в городской библиотеке, обладавшей большим фондом отечественной и зарубежной литературы. Случалось ему посещать и собрания местных научных обществ, устраивавших популярные лекции о науке и искусстве. А редакции двух городских газет и журнала, издававшихся в Калуге, обладали для него поистине притягательным свойством: юноша писал стихи.
Для калужских обывателей Александр был натурой экстравагантной, а порой непостижимой. То затевал неправдоподобные опыты, сопровождавшиеся копотью и вонью; то бродил по окрестностям с мольбертом и рисовал какими-то размазанными тонами и нечеткими линиями (скажем попутно, что он учился живописи у Нодье и был одним из любимых его учеников); то подолгу взирал на небо как зачарованный; то удивлял знакомую мечтательную гимназистку фразой вроде следующей: «Не разлагай умом — пойми душой» — из сонета собственного сочинения.
На самом же деле ничего экстравагантного в Александре Чижевском не было. Это был просто необычайно одаренный юноша, получивший к тому же благодаря заботам и вниманию родителей глубокое образование, юноша, который искал себя, чувствуя необходимость чему-то полностью посвятить свою жизнь.
Эти строки мог написать молодой человек, неравнодушный и эмоциональный, ищущий свой удел, глубоко верящий, что он есть — этот удел. Довольно часто поэт превращался в астронома. Он наблюдал звезды в телескоп, чувствуя непреодолимое волнение перед красотой и величием вселенной. Звезды холодные и далекие. И солнце горячее, «живое»…
Александр был вправе причислять себя к «солнцепоклонникам», настолько влекло его Солнце. Впоследствии Александр Леонидович Чижевский вспоминал:
А случалось, что астроном на долгое время превращался в нечто среднее между архивариусом и филологом-фольклористом. Зная четыре иностранных языка, Чижевский-младший с увлечением проглатывал старинные хроники, штудировал летописи, зачитывался преданиями и мифами.
В 1914 году произошло знакомство любознательного юноши Чижевского со знаменитым «калужским мечтателем» Циолковским. Это знакомство и возникшая затем дружба сказались на формировании взглядов, на миропонимании Чижевского. Идеи Константина Эдуардовича находили горячий отклик в душе Александра. Юноше были близки и понятны мысли Циолковского о величии космоса. Он думал еще и о величии человека, дерзнувшего с калужской земли устремиться во вселенную.
Ко времени их знакомства уже увидели свет великолепные книги Циолковского: «Грезы о земле и небе», «Исследования мировых пространств реактивными приборами», вышла фантастическая повесть «На Луне».
Чижевского прельщала в трудах Циолковского дерзновенность мысли и логика, ибо он давно начал понимать, что значит в научных трудах аргументация выводов. Чижевский уже начал формироваться как ученый. Собирая материалы о Солнце, он хотел знать, что знают люди, и систематизировать эти знания.
В попытках найти свое призвание, переходя от одного влечения к другому, он оставался верен всеохватывающему желанию постичь гармонию мира. Именно этим навеяно одно из юношеских его стихотворений:
Не будем упрекать Чижевского — ученика калужского реального училища — за желание блистать ярко и ясно. Кому в юности не свойственно это желание?! Тем более что, по его предположению, оно вот-вот сбудется. Разве недостаточно для этого сдать экзамены за курс реального училища и поступить в Археологический институт?
В 1914 году он поступил на калужское отделение этого института вольнослушателем. Казалось бы, путь его определился, замкнувшись на истории. Но нет. Через год, в октябре 1915 года, студент Александр Чижевский делает здесь доклад на тему «Периодическое влияние Солнца на биосферу Земли».
…Сейчас эту дату называют рубежом, за которым следовала новая глава в науке…
Когда обращаешься к студенческим годам Александра Чижевского, создается впечатление, будто он стремился «объять необъятное».
Став студентом Археологического института, он заканчивает дополнительный класс реального училища, чтобы сдать в 1915 году экзамены в Московский коммерческий институт — здесь уже действительным слушателем. Но этого ему явно мало: Чижевского влечет университет. И он сдает экзамены по латыни за курс гимназии и определяется в качестве «стороннего слушателя» на физико-математический факультет по естественному отделению.
Как тому и полагалось, прежде всего он окончил Археологический институт, защитив в мае 1917 года диссертацию «Русская лирика XVIII века». Небезынтересно, что рукой директора института профессора Успенского в свидетельстве об окончании курса сделана надпись, что студент А. Чижевский не только удостоен звания окончившего институт, но получил научную степень археолога, соответствующую нынешней степени кандидата наук, и зачислен в действительные члены института.
В декабре того же года историко-филологическому факультету Московского университета была представлена диссертация на степень магистра всеобщей истории: «Эволюция физико-математических наук в древнем мире» — рукопись на 387 листах. Автором ее был А. Чижевский. А в 1918 году он представляет следующую рукопись — уже на 872 листах — на степень доктора всеобщей истории. Тема ее «Исследование периодичности всемирно-исторического процесса». Ученый совет эту степень А. Чижевскому присуждает.
Казалось бы, можно было и остановиться. Но Чижевскому будто бы все не хватает и не хватает знаний Уже доктором наук, он проходит еще один курс того же университета, учась на медицинском факультете с 1919 по 1922 год. В 1922 году он утверждается в звании профессора.
Александру Чижевскому к тому времени исполняется двадцать пять лет.
Если к перечисленным работам, к постоянной занятости студента — и не одного факультета — добавить, что за этот же отрезок времени он закончил несколько математических работ, писал научно-философские сочинения, многочисленные доклады отчетного характера, журнальные и газетные научно-популярные статьи, выпустил курс лекций по русскому языку, сочинял стихи и попробовал написать драму, то придется удивляться не только работоспособности их автора, но и широте его интересов. И это помимо труда, потребовавшего большой подготовительной работы и строго логического анализа, — «Периодическое влияние Солнца на биосферу Земли».
В юности Александр Чижевский нарисовал экслибрис для своей библиотеки. На фоне Солнца и человеческого мозга был изображен интеграл, охватывающий все — от плюс до минус бесконечности. Этот символ был не данью романтическим настроениям автора, а предельно точно выражал его кредо: свет Солнца и свет человеческого разума — вот источники жизни и познания.
Солнце и жизнь на Земле стали для будущего ученого темой многочисленных и трудных исследований.
В полной мере ощущал себя сыном Солнца молодой Александр Чижевский, страстно увлеченный огненным диском на земном небосклоне. Но, как мы помним, не менее увлечен он был и старинными летописями, сагами, преданиями. Однако эти две свои страсти он сумел слить воедино в удивительном для Археологического института докладе — «Периодическое влияние Солнца на биосферу Земли».
С того — 1915 — года Чижевский стал изучать любимые памятники древней письменности «под солнечным углом зрения»: как влияет Солнце на живые организмы Земли. Он просмотрел произведения писателей древнегреческих и древнеримских, античный эпос, древнеиндийские летописи, произведения китайских писателей за обширнейший отрезок времени. К этому надо прибавить еще и то, что тщательно проанализировал исследователь работы о наблюдениях за Солнцем и живой природой и других более поздних авторов. И это не все: Чижевский досконально изучил уйму эпидемиологических трактатов.
Да, с того года он начал свои удивительные поиски. И многие годы вел их с не меньшим воодушевлением, чем в пору увлеченного первооткрывания.
Когда знакомишься с работами Чижевского, поражает необыкновенное соответствие постановки вопроса и его разрешения. Будто бы легко и спокойно прослеживаются связи Земли и Солнца. Ученый и сам как бы удивляется: много в старинных работах, трактатах, поэмах соотношений явлений в органической природе Земли и общественных явлений. И он с головой уходит в изучение этого материала, воспринимая как откровение стремление безвестных часто авторов сопоставить столь далекие явления.
Несколько позже он напишет об этом своем проникновении в проблему взволнованно и образно:
Греческий историк Фукидид сообщал, что эпидемии 436—427 годов до н. э. в Аттике «шли» на фоне землетрясений, усиленной вулканической деятельности, морских наводнений, засух и неурожаев.
Древнеримский поэт Овидий свидетельствовал, что некая повальная болезнь на острове Эгины в I веке до н. э. «одолела людей, животных и растения одновременно».
Патриаршие летописи 6874 года говорят нам, что
Да, всегда и везде старинные писатели и историки, жившие в разные времена эпохи, в отдаленных друг от друга странах, были единодушны в одном: неживая природа каким-то образом сказывается на «разгуле моровых поветрий» среди людей.
Но более всего поразило Чижевского то, что он окрестил для себя «системой предзнаменований». Она у всех народов и во все времена была удивительно похожа!
Для древнего китайца, русского летописца, галла и монгола странная окраска небесного свода, стрельчатые облака, столбы и веера полярных сияний, колебания почвы, пятна на солнце или круги около него неизменно предшествовали наступлению беды, — поражался ученый. И тут же благоразумно замечал: вполне понятно, что в своих замечаниях древние значительно преувеличивали роль и смысл небесных знамений и даже впадали в грубые ошибки, увлекаясь поэзией сравнений. И все-таки, несмотря на то, что «система предзнаменований» покоилась на религиозной почве, она всегда имела объективные основания: общественную сторону жизни наших предшественников. И это самое важное для нас, — делает вывод Чижевский.
Так говорили Чижевскому летописи. Ну, а что говорили медики, врачи?
Ученый обращается к их свидетельствам. Пожалуй, в душе он побаивался этой минуты: вдруг столь нужные ему голоса промолчат? Вдруг они не станут его союзниками?
Но что ж! Развернем их трактаты… Чем больше читал Чижевский, тем яснее видел: опасаться нечего. И восточные исцелители, и европейские врачеватели — менее одухотворенно, чем летописцы, но более четко искали связи между «небом и Землей».
Начиная с Рамаццини (врач, признанный отцом профессиональной гигиены, живший в 1633—1714 годах) ученый встречается с целой плеядой исследователей, посвятивших свои работы выяснению связи между заболеваниями и метеорологическими явлениями. Среди них Чижевский видит имена Сиденгема (1624—1689 гг.), Виллиса, Мортона, Вильгельма Гранта, Столя, Мертенса.
Упорный молодой исследователь узнает, что в Германии врач Гоффман вел одновременные наблюдения за погодой и заболеваемостью. А с середины XVIII века, как Чижевский отмечает, в редком сочинении по частной патологии не указывалось на связь между волнениями в фазах той или иной болезни и необычными комбинациями в свойствах атмосферы.
И наконец, обратившись к XIX столетию, он, к величайшему своему удовольствию, находит, что эта связь прослеживается во многих солидных исследованиях.
Чижевский узнает, что интересующий его вопрос — влияние внешних факторов на болезни — тщательно изучался французской медицинской школой в Монпелье.
Болезни и внешняя среда… Болезни и «земные условия жизни»… Людские болезни и явления физического мира… Их отмечали, но… Но ни один из прочитанных им документов не давал на его вопросы ответа.
Почему многие эпидемии в возникновении и течении проявляют странности, не поддающиеся точному и полному объяснению?
Почему в одни годы эпидемическая вспышка болезни в течение нескольких месяцев охватывает огромные территории, распространяясь на все части света и унося миллионы жертв? В другие годы, при всех равных условиях, она не появляется вовсе или локализуется в строго ограниченном районе?
В ходе развития некоторых эпидемий, например эпидемии гриппа, можно отметить чуть ли не одновременное возникновение или резкое усиление заболеваемости во многих удаленных один от другого пунктах сразу. Когда в 1847 году грипп поразил Англию, Данию, Бельгию, Францию и Швейцарию, у многих создалось впечатление, что грипп во всех странах возник в один и тот же день.
С другой стороны, врачами замечено не только, так сказать, стихийно-катастрофическое возникновение эпидемий, но и стихийное их прекращение. Так, в отчете о чумной эпидемии в Ветлянке русский врач, участник экспедиции Страховской пишет:
Действительно, рассуждал ученый, очень часто случается, что вопреки мнению врачей-бактериологов и эпидемиологов болезнь вспыхивает когда захочет и ослабевает совершенно неожиданно для всех. Резкие скачки в ходе заболеваемости и смертности, то исчезновение, то снова появление эпидемии, то исчезновение, то появление микроорганизмов во внешней среде, то значительные колебания в вирулентности микроорганизмов всегда заставляли думать, что сами болезнетворные микробы представляют собой взрывчатый материал, готовый вспыхнуть от ничтожной искры. И наиболее прозорливые врачи неминуемо приходили к мысли о роли космических сил в темном эпидемиологическом процессе.
Неизвестные космические силы… Какие? Чижевский, «солнцепоклонник», приходит к мысли: а не виновато ли Солнце, не оно ли подает там, далеко от нас, «голос», который «эхом» отзывается на Земле?
Солнце — виновник многих бед людских. Как это объяснить?
Так родилось первое звено цепи: Солнце — болезни на Земле. За ним следовало второе.
Для столь неожиданной гипотезы нужна была статистика давно прошедших эпидемий. Только сопоставив ее с хронологическими таблицами солнцедеятельности, можно получить какие-либо результаты. Амплуа статистика нисколько не смущало Чижевского — он добровольно посвятил этому монотонному поиску одинаковых данных многие дни. Характер ученого, его опоэтизированное восприятие мира помогли ему в этой для многих скучной работе.
Но он в обработке данных, полученных не в лаборатории, а в результате наблюдений за природой, видел обработку грандиозного эксперимента, осуществляемого как бы самой историей. Он чувствовал себя свидетелем жизни многих поколений, многих народов.
Статистику давно прошедших эпидемий он начал с чумы. Были систематизированы сведения за огромный период времени — с 430-го по 1899 год. Составлена подробная хронологическая таблица наиболее крупных чумных эпидемий. Теперь оставалось сопоставить ее с таблицей солнцедеятельности. Можно представить себе волнение ученого, с каким он приступил к этой работе. Сравнить две таблицы — и результат налицо. Подтвердится или опровергнется его предположение?
И Чижевский сопоставил таблицы. Результат как громом поразил его: точки максимумов на кривой, изображавшей ход солнечной активности, и подъемы кривой, соответствующей динамике распространения чумы, совпадали! Связь между эпидемией и «голосом» Солнца существовала!
Везение? Оглушенный увиденным, он забыл, что долго и упорно своим трудом его готовил, как забыл и о том, что в сопоставлении этих непритязательных кривых ожидал конца работы.
Нет, нет! Вот оно, начало. Разве можно делать вывод из одного факта, не проверив зависимости от Солнца других заболеваний? Последовало изучение данных о холере.
Так же основательно прослеживает ученый и эпидемии холеры — год за годом, район за районом, страну за страной. И везде видит эту закономерность: активное Солнце — разгар эпидемии. Теперь у него в руках два «козыря». Но разве это убедительно? Пожалуй, нет. И Александр Леонидович Чижевский ведет свое статистическое наступление на грипп, от которого не уберегся на Земле ни один человек. Издавна врачи замечали, что эпидемии холеры и гриппа обычно идут одна вослед другой.
С 1403 года по 1926-й — за 500-летний период времени — ученый насчитывает 83 эпидемических года. При сравнении их с деятельностью Солнца исследователь обнаружил, что двадцать восемь волн гриппа падают на период максимума солнцедеятельности, а пятнадцать — на минимумы.
Мало того, если ранние сведения о гриппе менее надежны, считает ученый, из-за возможной неточности наблюдений за Солнцем, то довольно близкий нам XVIII век дает в руки проверенный материал. И что же? Закономерности в следовании гриппа за ходом активности нашей звезды выражены настолько ярко, что нет никаких сомнений, хотя два солнечных периода и не сопровождались вспышками болезни. Та же картина и в истекшем веке — восемь периодов из девяти сопровождались эпидемиями гриппа.
Это сопоставление настолько поразительно — Солнце и болезни! — что люди, знакомившиеся с трудами ученого, повергались в изумление. Не надо забывать — работы Чижевского выходили хоть и не в столь далекие от нас 20-е, 30-е годы, но как то время в науке отличается от нашего.
Сейчас, отправляя космические корабли в запланетные путешествия, ученые чутко прислушиваются к «пульсу вселенной». Ни один полет не может состояться без учета «поведения» Солнца, исследования космического излучения. Но тогда люди были так далеки от космоса!
Доказательство Чижевского связи Солнца и Земли, проявляющееся в зависимости биосферы от солнцедеятельности, «поражали своей несуразностью». В лучшем случае о работе ученого молчали или им удивлялись. Но чаще всего они встречали ничем не прикрытую насмешку. Пятнышки на Солнце и болезни людей? Что может быть нелепее? Это, мягко выражаясь, неуместное дилетантство… Разве Чижевскому неизвестно, что болезнь — явление социальное? Зачем лезть на небо за объяснениями земных причин? Измените условия жизни здесь, на планете, — эпидемии как рукой снимет!..
Профессор Чижевский хорошо знал, что болезнь — явление социальное. Но как можно суживать вопрос до такой степени? Как можно живые организмы Земли, в том числе человека, вырывать из внешней среды? Но мало кто к подобным речам прислушивался. Еще меньше было людей, которые соглашались с ученым.
Неудивительно поэтому, что главный труд жизни замечательного исследователя «Эпидемические катастрофы и периодическая деятельность Солнца» вышел в 1930 году на правах рукописи в количестве 300 экземпляров.
Вот он держит в руках эту скромно изданную книжку — результат его пятнадцатилетних неустанных и любимых трудов. Противоречивые чувства борются в нем: радость увидеть свой труд напечатанным и горечь от того, что он напечатан. Но радости больше — от добрых слов, написанных в предисловии издательства… Да, да! Все так — «исследования русского ученого привлекали живое внимание европейских и американских ученых различных специальностей — от биологов и медиков до историков и социологов».
Но, пожалуй, оно скорее выражает доброе отношение к нему, автору, чем освещает истинное положение вещей. Вот они, эти строчки, которых не могли не написать: «Работы автора вызвали в научной широкой прессе критические статьи и оживленную полемику».
Как деликатно сказано! Он благодарен издателям и за деликатность…
И все-таки работа напечатана! Ее прочтут люди, подумают, оценят, опровергнут — но прочтут!..
С тех пор прошло сорок лет. Сегодня мы не можем не отметить очень важного обстоятельства. Работа Чижевского была издана «Всероссийским обществом врачей-гомеопатов». Издатели сумели заглянуть в будущее. Смотрите, как современно звучат слова, написанные в 1930 году в предисловии:
Но, увы, так думали единицы. Их поддержка была тем ценна, что это были замечательные ученые, люди передовых взглядов. С великой признательностью Чижевский часто повторял их имена: академик В. И. Вернадский, академик Д. К. Заболотный, академик П. П. Лазарев, К. Э. Циолковский, академик А. В. Леонтович, профессор А. А. Садов и некоторые другие ученые. И все-таки это были единицы…
Однако сам ученый не сомневался в своей правоте. О мужестве Чижевского можно судить по тому, что, несмотря на фактическое замалчивание его трудов, несмотря на подчас необъективную критику, он был убежден — его идеи будут признаны. Пусть не сейчас, пусть понадобятся десятки лет, но идеи его перестанут называться фантазиями…
Но как все это его и огорчало! Как мучительно было пробиваться через «исключительную мертвенную медлительность проникновения новых идей в мозг человека»! Мужественный ученый наедине с собой, в стихах, признавался:
…Казалось бы,
Бесспорно, никто так не чувствовал необходимости опытного — реального, ощутимого, зрительного — подтверждения статистических выводов о существовании этого космического «моста» Солнце — биосфера, как сам Чижевский. Уверенный в справедливости своих выводов, тем не менее он хотел получить еще и опытное их подтверждение.
Недаром он любил повторять слова Ломоносова:
Надо ставить гелиобиологические опыты. Но с чего начать? И кто может помочь?
Александр Леонидович обращается с этим вопросом к К. Э. Циолковскому. Молодой ученый знал, что найдет здесь самое живое участие и поддержку. Ведь знаменитый основоположник космонавтики не раз говорил своему молодому другу, как беспокоит его излучение Солнца в связи с будущими полетами человека. Какую несут они угрозу, откуда ее ждать, как предостеречь отважных звездоплавателей?
Циолковский с увлечением слушал своего земляка, который заинтересованно и страстно объяснял все трудности будущего эксперимента. Нет никаких приборов, позволяющих регистрировать действие проникающего излучения на живые организмы. Научная литература тоже не дает никаких рекомендаций, как их построить… Вероятно, надо в качестве приборов-датчиков использовать саму живую материю… Но неизвестно, отзывается ли она вообще на космическую радиацию…
Обсуждение деталей эксперимента вызвало живейший интерес Циолковского, он входил во все «мелочи», помогал советом и делом. Только благодаря содействию Циолковского Чижевский сумел достать необходимый ему свинец — основной «строительный» материал для опыта.
Наконец, было определено главное направление опытов, в тех условиях наиболее доступное и, пожалуй, наиболее надежное: проследить, воздействует ли на живые организмы резкое уменьшение проникающего излучения. Был построен необычный домик в форме куба из толстых свинцовых плит. Именно в кубе можно добиться одинакового торможения проникающей радиации, падающей на домик. Рядом со свинцовой камерой построили точно таких же размеров домик, но деревянный — для контрольных опытов. Затем со всех сторон прикрыли его толстым слоем земли. Над домиками соорудили навес — двускатный, надежный, крытый толем. Он должен был оберегать камеры от дождя и прямых лучей Солнца. Вскоре домики приняли «новоселов»: и в тот и в другой были помещены одинаковые микроорганизмы: и вредные для здоровья человека, и «равнодушные» к нему; кусочки раковых опухолей в питательном растворе тоже заняли здесь месте в свое время, так же как к семена растений. Таким образом, Чижевский как бы помещал свой «подопытный материал в разные космические условия»: в домик деревянный — в обычные для Земли, в свинцовый — с пониженной проникающей радиацией.
Через несколько десятилетий Чижевский вспоминал, что и он и Циолковский почему-то нисколько не сомневались в том, что бактерии и семена растений поведут себя в «свинцовом заключении» как-то иначе. Они не были уверены лишь в раковых опухолях.
Три месяца длился эксперимент. Три месяца свинцовые стены хранили своих пленников от Солнца. И каков же результат? Как говорил сам ученый, он был не только удивительным, но и убедительным!
Под защитой толстых свинцовых стен заметно ускорился рост и размножение клеток растений и микроорганизмов, даже опухолей. Особенно яркая разница обнаружилась в скорости колоний ряда вирулентных и патогенных микроорганизмов. Анализ раковых клеток показал, что под свинцовым экраном они растут быстрее. Семена культурных растений (например, бобовых) также показали большую энергию прорастания под свинцовыми стенами.
Хотя условия опыта не позволяли различить,
Прошло полвека… Родилась космобиология. Но все-таки не следует не обращать внимания на полные горечи, глубоко выстраданные слова, которые спустя столько времени как бы сорвались с пера Чижевского, вспоминавшего о своих экспериментах:
К сожалению, часто, анализируя историю того или иного открытия, мы вынуждены признать: современники отнесли открытие к разряду ненужных… Чаще всего последующие поколения находят всему то или иное оправдание. И все же чувство напрасной утраты, чувство потерянного не можем мы не переживать, перелистывая страницы истории науки. В состоянии ли мы сегодня, во всеоружии гигантских знаний, которые приобрело человечество, избегать напрасных потерь и утрат? Вероятно, в состоянии. Надо быть только более щедрыми, более требовательными, более честными и более критичными. Хотя… Герцен как-то сказал, что всякий раз, оглядываясь назад, мы по-новому видим пройденный путь, всякий раз иначе оцениваем сделанное нашими предшественниками.
Если вы станете читать труды Александра Леонидовича Чижевского, поймаете себя на том, что вас невольно охватывает чувство некой двойственности. Перед вами встает ученый, глубоко уверенный в своей правоте, — это с одной стороны, а с другой — неудовлетворенный исследователь, который бьется, как рыба об лед, чтобы поймать ускользнувшее от него главное решение: как именно Солнце «вмешивается» в состояние здоровья людей.
Загадочность механизма обнаруженной им закономерности — «голоса» Солнца и «эха» Земли — никак не давалась в руки. И ученый иногда чувствовал себя абсолютно беспомощным — не мог уловить хоть мало-мальски верное толкование ее.
Одно ему было ясно. Для организма человека наибольшую опасность представляет тот момент, который непосредственно наступает за внезапно измененным условием во внешней среде. Он, как взрыв, неожидан для организма. В следующие же моменты организм начинает приспосабливаться, обживаться в новой физической обстановке. Он начинает постепенно восстанавливать утраченное динамическое равновесие… Выходит, что не сами по себе космические факторы опасны для живого… Выходит, опасна величина скачка! Величина скачка, величина перехода от одной степени состояния внешней среды к другой… Но опять-таки что реагирует на этот скачок? Что его воспринимает или, вернее, плохо воспринимает? Опять сомнения, опять работа и опять сомнения. Настолько серьезные, настолько мучительные, что он вдруг заговорил о беспомощности перед задачей, которую поставил перед собой.
Но деятельный, целеустремленный характер, огромная сила воли и безграничная вера в науку побороли минутную слабость Чижевского. И он скорее всего к себе обращает требовательные слова о том, что, как бы ни были ошибочны его пути, как бы ни были неверны объяснения механизма обнаруженных явлений, он не имеет права складывать оружие и в бессилии костенеть.
А во Франции приблизительно в это же время случается нечто сверхневероятное. На фешенебельном курорте Ницца больные с заболеваниями сердца, невралгией, с приступами стенокардии жаловались на боли в течение двух-трех дней. Причем жаловались все сразу, повально. Потом у всех боли стихали.
Правда, медикам и раньше бывали знакомы такие случаи: два-три дня болей, острых, сильных. Потом утихало. Сравнивали дни плохого самочувствия больных с физическими данными внешней среды — температурой, изменением влажности воздуха, направлением ветра, — никакой закономерности не прослеживалось.
Но тут, в Ницце, не только пациенты с сердечно-сосудистыми заболеваниями стали жаловаться на боли и «перебои» в сердце. Перебои неожиданно появлялись в работе… телефонной станции курорта.
Ну и ну! Одновременно «отказывались работать» сердечно-сосудистая система больного человека и… мертвая система телефонной сети… Но постойте! Не одна ли причина вызывает столь разные перебои?
Совершенно точно установлено, что автоматические телефонные станции и радиосвязь Земли очень часто страдают в результате скачка солнцедеятельности, скачка активности светила. «Так не Солнце ли причина резкого ухудшения самочувствия больных?» — спросили себя французские врачи М. Фор, Г. Сарду и Г. Валло.
Спросив себя однажды, они уже не могли отделаться от «навязчивого» вопроса. К тридцатым годам они собрали богатейшие наблюдения о своих пациентах, которые неизменно связывали с пятнообразованием на Солнце. В 84 случаях из ста внезапные смерти, инфаркты, инсульты, вспышки хронических болезней совпадали с изменениями «на лике» Солнца!
Вскоре профессор Фор сообщил, что во Франции благодаря «работе службы Солнца на медицинском поприще» удалось спасти десятки тысяч человеческих жизней. Богатый материал М. Фора и его коллег сводился в своеобразные таблицы частоты инфарктов и инсультов. Их Фор много лет посылал Чижевскому, чтобы тот мог сравнивать с таблицами солнцедеятельности.
Появился у Александра Леонидовича и другой корреспондент — советский медик-статистик П. И. Куркин. Он прислал очень интересные данные об инфарктах и инсультах по нашей стране.
Почувствовав заинтересованность в своих работах, Чижевский с энтузиазмом принялся за статистическую обработку новых данных. И опять совпадения характерных линий солнцедеятельности и хода сердечно-сосудистых и многих эпидемических заболеваний.
Пришел 1938 год. Прошло двадцать пять лет после завершения первой работы о Солнце и влиянии его на биосферу. Четверть века — срок большой. Но и сделано много. И пожалуй, самое главное — его работой стали интересоваться, к его мнению прислушиваться… А тут еще должно подойти французское издание основной работы…
Когда книга вышла — в том же 1938 году, — о Чижевском заговорил весь мир. Русского профессора Александра Чижевского вместе с известными французскими учеными д’Арсонвалем, Ланжевеном и английским физиком Бранли избрали почетным президентом I Международного конгресса по биологической физике и космической биологии, созванного в 1939 году.
Чего скрывать! — после стольких лет молчания, недоверия это было радостно, приятно, это согревало душу, поднимало настроение. Но радостнее был конверт со штемпелем казанской почты. Внизу письма под адресом отправителя стояло незнакомое имя — Вельховер. Как станет дорого оно Чижевскому с первых же строчек этого письма!
Сергей Тимофеевич Вельховер, руководивший клиникой инфекционных болезней, необычайно заинтересовался работами Чижевского. И его, пожалуй, не менее всего привлекал тот вопрос, над решением которого бился тогда ученый, — объяснение механизма закономерности связи Солнце — Земля. Поскольку Вельховер был врачом-«инфекционником», то и проверить гипотезу Чижевского он решил на возбудителях инфекционной болезни — дифтерии.
Посмотрим, что же он сообщал.
Вот она, статистическая «зеркальность» дифтерии, увиденная Чижевским в графиках! Теперь она налицо здесь, под микроскопом у Вельховера! Нетрудно представить себе волнение Чижевского, получившего такую дорогую для него новость. Как прав он был, заставив себя расстаться с сомнениями, одолевавшими его в минуту слабости.
В этом убеждали и чрезвычайно интересные сведения, которые приходили из далекой Японии. Там профессор Маки Таката проводил опыты с кровью человека — с этим уникально чутким зеркалом, отражающим все изменения в жизнедеятельности организма.
Для профессора Чижевского эксперименты японского коллеги были еще притягательны и тем, что он сам занимался исследованиями крови. И в 1928 году экспериментально установил влияние хромосферных вспышек на скорость оседания красной крови.
А потом отрадные данные получил и наш соотечественник гематолог Н. А. Шульц. Они сходны с выводами Такаты, хотя и совершенно независимо получены. «Тем лучше, тем лучше», — твердил Чижевский. Сочинский врач проделал великолепную работу. Он собрал и проанализировал 300 тысяч анализов крови разных лиц — кому-кому, но уж ему, Чижевскому, знакома подобная кропотливая, скрупулезная и по-своему увлекательная работа. 300 тысяч анализов крови людей, живущих в Советском Союзе, Англии, Франции, Бельгии, Италии и других странах.
Анализ недвусмысленно указал Шульцу на зависимость появления бурных хромосферных вспышек Солнца с уменьшением числа лейкоцитов в крови и одновременным повышением лимфоцитов.
Сомнений не было; кровь реагирует на Солнце.
И Александр Леонидович Чижевский отдается изучению крови со свойственной ему увлеченностью и свойственным ему неожиданным подходом — своим собственным углом зрения. Он пишет великолепную монографию «Структурный анализ крови», вышедшую в 1959 году.
Ученый ставит перед собой труднейшую задачу — выяснить проблему распределения частиц, составляющих нашу кровь, в динамике, ибо кровь неотрывна от движения. Проблема столь же увлекательная, сколь и сложная.
Проникнуть в нее — значит проложить путь к разрешению одной из существенных задач физиологии крови — узнать о физической структуре, физическом строении, физической организации движущейся крови.
С самых передовых позиций пытается взглянуть на очередной «предмет изучения» уже немолодой профессор. Для этого он использует и «Основные понятия теории вероятностей» выдающегося современного математика А. Н. Колмогорова, и «Статистические теории в термодинамике» знаменитого Г. Лоренца, и «Броуновское движение» А. Эйнштейна и М. Смолуховского.
Хоть и велик соблазн рассказать об этой работе Чижевского подробнее, придется остановиться только на том, что она была встречена с большим интересом, иначе этот рассказ невольно увлек бы нас в сторону от главной нашей темы.
Из этого «ненужного» открытия Чижевского выросла новая ветвь науки. Ее назвали гелиобиологией. Создатель ее — Александр Леонидович Чижевский — считал, что признания его работ придется ждать не менее полувека. Оно пришло раньше, при его жизни.
Пожалуй, будет целесообразно привести убеждающую статистику, которую провел один из исследователей творчества А. Л. Чижевского. Общее число печатных работ ученого достигает пятисот. Число печатных работ его учеников, сотрудников, последователей исчисляется во всем мире тысячами. Число же работ, посвященных исключительно рассмотрению трудов профессора Чижевского, уже 25 лет назад превышало пять тысяч. Широкий отклик на работы замечательного нашего соотечественника объясняется многими причинами. Но главное из них — новые, никем не познанные закономерности в развитии живого организма и неизменное стремление ученого соединить науку с практикой.
…От 1915 до 1965 года прошло полстолетия. Полстолетия трудной дороги для утверждения новой науки. Полстолетия жизни ученого, многие годы из которой он отдал глубокой и страстной своей привязанности — гелиобиологии.
В 1965 году в итальянском городе Ферраре состоялся XII Международный конгресс здоровья. В речи, посвященной А. Л. Чижевскому, флорентийский ученый Пиккарди сказал:
Александр Леонидович Чижевский не услышал этих слов. Он не дожил до них полгода.
Жизнь его воистину блеснула яркой и ясной кометой, как мечтал он в юношеских стихах. Узнал он и «гряду счастливых дней» — дней творчества, созидания, любимого труда. Трепетно встречал он радость открытий. Мужественно не сгибался в годы испытаний.
Александр Матвеев
СПОР ОБ УРАЛЕ
Вот уже более двухсот лет, начиная с В. Татищева, ученых интересует вопрос, откуда произошло слово «Урал». Этому названию посвящена богатая литература — десятки статей, множество отдельных заметок. Спор идет в основном между сторонниками двух гипотез — финно-угорского и тюркского происхождения слова.
Известный исследователь Северного Урала в XIX веке М. Ковальский считал, что русское слово «Урал» происходит от мансийского «ур» — «гора, возвышенность». Кажется, он был первым, кто выдвинул эту версию. В наши дни у нее появились новые последователи, гипотеза возрождается в новом, более совершенном варианте (надо же объяснить, откуда взялся в слове еще и компонент «ал»!).
Венгерский ученый, профессор Дебреценского университета Бела Кальман связывает Урал с мансийским «ур-ала» — «горный хребет», где со временем отпал конечный гласный звук.
На страницах журнала «Уральский следопыт» (1960, № 9) писатель Лев Успенский рассказал о предположении Кальмана и также присоединился к гипотезе о мансийском происхождении этого слова.
Объяснение Кальмана поддержал создатель известного «Этимологического словаря русского языка» Макс Фасмер, он включил толкование Кальмана в свой словарь.
Другой современный венгерский ученый, доктор филологических наук Янош Гуя считает, что слово «Урал» связано с мансийским «ур» — «гора» (древняя основа «ура»-), «ал» — это лишь суффикс.
Наконец, французский языковед А. Соважо, также разделяя мансийскую гипотезу, приводит и объяснение Кальмана, и точку зрения Гуя, склоняясь больше все же к взгляду Кальмана.
Еще в XVIII веке В. Татищев высказал мысль, что Урал по-татарски означает «пояс». Этот же взгляд разделяет П. Рычков, А. Ф. В. Гумбольдт, Х. Мозель.
Другая точка зрения сложилась, когда в знаменитой «Книге Большому Чертежу» было обнаружено название Аральтова или Оральтова гора. Это название дало повод искать основу слова Урал в Арал.
Профессор Д. Г. Киекбаев полагал, что Урал-тау («Уральская гора») переработка из Арал-тау, где «ара» — «середина», «ал» — словообразовательный суффикс, и, следовательно, Арал-тау — Средняя гора, как и Арал-дингезе (Аральское море) — Среднее море.
Казахский ученый Г. К. Коншашпаев возрождает на новой почве старую этимологию: «Урал» — «пояс». Он считает, что «урал» — это повелительное наклонение единственного числа от тюркского глагола «уралмак» — «опоясывать», «окружать».
В самое последнее время башкирский языковед А. А. Камалов вновь сопоставляет «Урал» с «арал» — «остров», а также «хребет», «небольшой пригорок» (такое значение бытует в Учалинском районе Башкирской АССР). По его мнению, слово «арал» впоследствии «переработалось» в «Урал».
А вот географ Е. В. Ястребов думает, что Урал — это тюркское мужское имя: жил некогда башкирский герой Урал-батыр, по которому и названы Уральские горы.
Итак, кто же прав — защитники финно-угорской или тюркской гипотезы?
Хотя в последнее время сторонники мансийской версии очень активны, против нее есть ряд серьезных аргументов.
Во-первых, сами манси никогда не называют Урал — «ур-ала», а исключительно Нер, на их языке «нер» дословно — «камень», что точно соответствует древнему русскому названию Урала — Камень, до сих пор распространенному в русских говорах Северного Урала, а также коми-зырянскому «Из» — «Камень» (Урал) и ненецкому «Пэ» — «Камень» (Урал). Мы не раз пытались узнать у верхнелозьвинских и верхнесосьвинских манси, не называют ли они Уральский хребет «ур-ала», но каждый раз встречали полнейшее и иногда веселое недоумение.
Во-вторых, мансийское слово «ала» имеет основное значение «крыша» (иногда «вершина») и употребляется в топонимике очень редко, только для обозначения верхушек отдельных крупных гор, например, Сисуп-ала — Вершина Чистопа. По смыслу неясно, почему такая огромная горная страна, как Урал, стала бы называться «крыша горы» или «вершина горы».
В-третьих, термин «Урал» прилагается прежде всего к горам Южного Урала. На это указывает и топоним «урал-тау», как называют водораздельный хребет на Южном Урале, и более ранняя форма Аральтова или Оральтова гора, засвидетельствованная в «Книге Большому Чертежу».
Все это решительно против мансийской гипотезы.
Ну а как же быть с тюркской версией? В своей основе она, очевидно, справедлива: фонетически слово «Урал» с его ударением на последнем слоге очень похоже на тюркизм, слово это распространялось с юга Урала, где преобладает тюркское население. Только вот что же означает это слово?
Возможно, что «Урал» имеет значение «пояс», хотя в современных тюркских языках понятие «пояс» выражается другим словом (татарское и башкирское «бильбау»). На это же наталкивают нас и такие древнерусские названия Уральских гор, как Пояс, Каменный Пояс, Большой Пояс.
Пожалуй, все же сопоставление Аральтова, Оральтова гора с арал и Арал-дингезе (Аральское море) более надежно, особенно, если допустить, что название гор дано по смежности (метонимии).
Версию, что Уральские горы получили свое имя от башкирского героя Урал-батыра, принять трудно. Гораздо вероятнее, что имя героя легенды порождено самим названием гор. Натяжкой является и толкование «арал» из «ара» — «середина» (л — суффикс).
Но, в общем-то тюркская версия выглядит более убедительной.
К сожалению, и она не дает уверенного ответа на вопрос, что означает само исходное слово «урал» — «пояс», «остров», «середина» или же просто имя богатыря?
Можно ли надеяться на то, что когда-нибудь будет найден ответ на этот вопрос? И по каким направлениям должны идти поиски?
Лингвистика здесь как будто бы еще не исчерпала свои возможности: учтены все «уральские» языки, но не все диалектные данные. Конечно, будут появляться новые предположения, новые этимологии. Но ждать что-либо особенно оригинальное, открытое только на почве языка, уже трудно. Вот разве будут найдены документы, карты, рукописи, которые могут указать новые пути или подтвердить какую-либо из уже высказанных версий. И здесь немало возможностей для следопытского поиска — прежде всего в архивах.
Александр Шарапов
РУШНИК ИЗ КАМЕННОЙ КУДЕЛИ
Очерк
«А полотно, как соткут его, вовсе не бело: кладут его потом в огонь, и по малом времени становится оно бело, как снег…» — как 700 лет назад описывал производство ткани из асбеста знаменитый венецианец Марко Поло.
Волокнистый камень, горный лен, каменная кудель, каменный шелк — так называют асбест. Он известен на Урале с 1720 года. На горе близ Невьянского завода нашел однажды крепостной крестьянин Сафон Согра камешки с шелковистыми волокнами. Показал их владельцу завода Никите Демидову, а тот в камнях разбирался не хуже, чем в розгах. Вскоре крепостные девушки стали вязать из несгораемых нитей перчатки, чулки, кружева…
Далеко за пределами России славились тогда изделия уральских мастериц. Самые знатные дамы Парижа и Лондона украшали свои туалеты каменными кружевами.
Прошли столетия, прежде чем люди нашли асбестовому шелку другое применение. Сейчас почти нет такой отрасли промышленности, где бы обходились без асбеста. Всюду, начиная от электроутюга и кончая космическими кораблями, применяются изделия из горного льна.
Одно из крупнейших предприятий в СССР, выпускающих продукцию из ткущегося камня, — Уральский завод асбестовых технических изделий в городе Асбесте. Здесь делают свыше 950 видов изделий.
На заводе ткут из каменного шелка и сувениры. Например, расшитое русское полотенце, — как та скатерть, которую когда-то Демидов на глазах у Петра Первого поджигал и которая стала от огня белой, как снег.
Револьд Малышев
ОДА СТАРОЙ ОЛЬХЕ
Поэтический очерк
Много прекрасных слов посвящено русскому лесу. Во все времена поэты воспевали долголетие дуба, белизну и стройность березы, задумчивость ивы…
О них слагались песни, их красота вдохновляла художников на создание изумительных полотен.
И в этом лесу, год от года теснимом растущим Свердловском, сохранились вековые лиственницы, вздымающие кроны чуть ли не к облакам, встречаются раскидистые ели, украшающие по осени свои густые мохнатые лапы гирляндами коричневых шишек, растут столетние липы, наполняющие в пору цветения всю округу медвяным, пьянящим настоем.
Но, бывая здесь, я мельком окидываю взглядом красавцев исполинов и прохожу мимо. Прохожу не останавливаясь, так как спешу к ней, старой ольхе, каждый раз поджидающей с удивительной новостью или очередной загадкой.
Ольха так стара, что ее можно было назвать дряхлой. Но я никогда не употребляю этого слова применительно к ней — ведь никто из нас не отзовется так о глубоком, но дорогом и уважаемом старике.
А она очень дорога мне.
От долгих прожитых лет ольха вся сморщилась, редкие ветки усохли, кора во многих местах отслоилась. Ствол оседлали узловатые грибы трутовики, и вся она, от основания до вершины, испещрена бесчисленными трещинами, дуплами, полостями. Впрочем, вершины у дерева и нет: однажды майской грозовой ночью она была сломлена шквальным ветром и, покрытая мохом, полуистлевшая, лежит теперь рядом.
Я познакомился с ольхой лет двадцать тому назад. Тогда она была еще зеленой и веселой, но большой пестрый дятел, удобно упершись хвостом о шероховатую кору, уже выдалбливал в ее стволе дупло для гнезда.
Мне стало ясно, что ольха серьезно и безнадежно больна — дятлы не устраивают гнезд в здоровых деревьях.
Шли годы. Ольха постепенно увядала, и ее все увереннее обживали птицы. За прошедшее время здесь вывелось четырнадцать поколений дятлов, гнездились большая синица и буроголовая гаичка, в разные годы селились горихвостки, мухоловки-пеструшки и поползни, на постоянное жительство прописалась вертишейка. Дважды здесь приносил потомство редкий сейчас удивительный ночной зверек, способный на огромные планирующие прыжки, — летяга.
Уже на протяжении пяти лет дупла ольхи дают приют летучим мышам. Неизвестно, из каких далей, из каких скрытых пещер прилетают сюда северные кожанки. Здесь они рождают детенышей, вскармливают и обучают полету и в августе покидают гостеприимный лес, чтобы вернуться следующим летом.
Случались весны, когда ольха представляла собой многоэтажное лесное общежитие.
На самом верху, в расщепе, устраивали гнезда дрозды-рябинники. Они выполняли роль чутких и добросовестных сторожей: поднимали переполох, издалека почуяв человека, собаку или сороку.
Я старался не подходить близко. Дрозды постепенно успокаивались. В бинокль хорошо было видно, как носят они вечно голодным птенцам гусениц и голых слизней.
Этажом ниже селилась вертишейка. Она вела себя так скрытно, что я узнавал о ее присутствии лишь по писку птенцов.
Странная эта птица. Относится к отряду дятлов, но ничем не напоминает их. Древесину не долбит, но ловко отыскивает вредителей леса в кронах деревьев, среди ветвей.
В среднем этаже обитала семья пищух, одной из самых мелких уральских птиц. Но какие это труженицы! Они приступали к работе, едва забрезжит рассвет. Методично, дерево за деревом, птицы обшаривали трещины коры, все ее неровности и выбирали оттуда коконы с яйцами насекомых, куколок. Порой они прилетали к дуплу с целыми пучками тлей, зажатыми в шилоподобном искривленном клюве. Ради любопытства я подсчитывал количество прилетов пищух с кормом для многочисленных птенцов. Получилось, что делают это они каждые три-пять минут.
Несколько ниже жили летучие мыши. Мне было известно, что они крайне осторожны. Даже слегка потревоженные, мыши навсегда покидали убежище. Нужно было терпеливо ждать вечера, и в сумерках, когда лес затихал, приоткрывались мне тайны жизни и поведения этих овеянных мистическими легендами и поверьями животных.
На первом этаже, всего в каком-нибудь метре от земли, обосновалась пара скворцов. У скворца была любимая ветка, на которой он располагался на заре и наполнял весь округ своей песней.
В единственном числе скворец представлял чуть ли не весь лесной оркестр: его песня включала и посвист иволги, и крик кулика, писк синички.
Кормиться скворцы улетали на ближайшее картофельное поле.
Жаль того, что эти красивые птицы слишком неряшливы — оставили дупло в таком состоянии, что уже три года там никто не решается поселиться, и оно пустует. Впрочем, это не совсем так. К своду дупла лесные осы прикрепили свое шарообразное, пергаментное гнездо и, как пригреет солнце, с устрашающим жужжанием устремляются на охоту.
Есть у ольхи и подвальное помещение. Однажды, когда я сидел поблизости в ожидании вылета летучих мышей, в корнях дерева послышалось шуршание, и из норы выглянула любопытная мордочка землеройки. Она поводила по сторонам хоботком, сверкнула глазами-бусинками и снова юркнула в темноту подземелья. С той поры по ночам я часто слышу таинственные шорохи, едва уловимое движение травы и догадываюсь, что это снует под пологом леса моя осторожная знакомая. Но ничего о ее нравах пока не узнал.
С наступлением зимы число обитателей старой ольхи уменьшается, но и в эту суровую пору ее дупла не пустуют. Слетаются на ночлег синицы и поползни. В верхнее дупло забирается на ночь большой пестрый дятел. Жилище летучих мышей, переделав по-своему, занимает обыкновенная белка.
Однажды после ночных похождений сюда забралась даже куница и провела, свернувшись в клубок, весь день.
Ольха служит кладовой для многих обитателей леса. Еще с осени летяга собирает березовые сережки и складывает их за отставшую кору. Поползень забивает трещины различными семенами.
Как-то в январские морозы мы высыпали на очищенный от снега пень арбузные семечки, чтобы подкормить пернатых.
Два дня спустя мы добрую половину из них обнаружили в ольхе — работа поползня. А в пору бабьего лета в одном из дупел наткнулись на целый склад обезглавленных полевок и лесных мышей — излишки добычи мохноногого сычика.
Но в минувшую субботу, придя, как всегда, на встречу с ольхой, я увидел на ее почерневшей от времени коре свежий затес топора. На затесе краской обозначены какие-то цифры и знаки. И хотя содержание их мне непонятно, я сердцем почувствовал главное — ольха обречена. Работники леса запланировали здесь очередную санитарную рубку, согласно которой все старые, трухлявые деревья спиливаются на дрова.
Приходит конец одному из последних оплотов всего живого, кем населен лес и без которых он молчалив и безжизнен.
В настоящее время человечество все серьезнее задумывается над глубокой, органической взаимосвязью всех компонентов природы. Как мы могли убедиться, даже отмершее дерево является необходимым условием благополучия леса.
И, сетуя на исчезновение в пригородных лесах многих видов птиц, полезных зверьков, насекомых, не резонно ли спросить себя, а не повинны ли мы в этом сами, чрезмерно заботясь о чистоте и ухоженности лесов, составляющих зеленую зону вокруг крупных городов?
«Все старые, больные деревья являются резерватом и рассадником вредителей леса», — заявляют лесники.
Полноте! Да все ли? Любое вредное насекомое, оказавшееся на старой ольхе или поблизости, будет тотчас же обнаружено, извлечено и проглочено любым из ее многочисленных обитателей!
Гораздо справедливей решать судьбу таких деревьев, руководствуясь индивидуальной оценкой. Оставлять те из них, которые служат приютом лесным обитателям, не трогать необходимых зверю и птице убежищ.
Я уходил домой обеспокоенным за судьбу ольхи. И эта ода, написанная в ее честь, продиктована одним желанием — отвести от нее топор человека.
Светлана Долгова
ВПЕРВЫЕ О КАПОВОЙ ПЕЩЕРЕ
Очерк
Славится Башкирия своими пещерами с не тающими в летнее время льдами, подземными озерами, ключами и реками. Самая знаменитая в этих местах — Капова пещера.
В 1959 году зоолог А. В. Рюмин открыл в пещере наскальные рисунки — красочные и рельефные изображения доисторических животных: мамонта, пещерного медведя, льва, зубра, дикой лошади. В 1960—1964 годах пещера исследовалась специальной экспедицией Института археологии Академии наук СССР под руководством О. Бадера.
С того времени к пещере началось паломничество туристов. О пещере писали и пишут немало. Но впервые ее обследовал и написал о ней более двухсот лет тому назад Петр Иванович Рычков — известный историк, географ и путешественник XVIII века.
В 1734 году П. И. Рычков был приглашен на должность помощника начальника Оренбургской экспедиции. С этого времени и до конца жизни он не покидал Оренбургского края, принимал участие в походах замечательных русских ученых и путешественников — И. К. Кириллова, В. Н. Татищева, И. И. Неплюева.
Оказавшись в первых числах января 1760 года по делам службы на Вознесенском медеплавильном заводе в Башкирии, Рычков узнал о существовании крупной пещеры, расположенной в 12 верстах вниз по реке Белой, и решил осмотреть ее. Вместе с ним отправились в путь несколько служащих завода, лекарь Графен, солдаты и хорошо знавшие места башкиры.
«Изрядный проспект» открылся перед путешественниками, когда они прибыли к месту. Вход в пещеру имеет вид грандиозного грота. Из-под задней его стены вытекает широкий поток воды, холодной и прозрачной; «сажен через 50 он впадает в реку Белую».
Прямо на восток от входа находится первый зал пещеры, который, отмечает Рычков, «от света снаружи можно и сеньми назвать». На правой стенке путники увидели три довольно большие скважины, но из-за крутости стен, без лестницы осмотреть их не смогли. «Сие место, — пишет Рычков, — никакой темноты не имеет, ибо довольно освещается оно предписанным первым притвором, или сеньми, отколь выход на свет; и можно почесть его за такое место, в котором для нужной обороны не одной тысячи оружейных людей способно стоять может».
В углу зала блестели, переливаясь, «ледяные столбики, длиною аршина на два, а иные и выше сажени, лед их был весьма чистой и прозрачной».
Арка открывает второй зал, «где навалены поперек всей пещеры каменья большие и малые». Здесь же удалось осмотреть несколько побочных ходов, которые в свое время (по мнению Рычкова) служили удобным убежищем для защиты и являлись ближайшим выходом на поверхность горы. В этом зале было тепло, так что путники «принуждены были, скинув шубы, в одних камзолах ходить, хотя в самый тот день прежестокий мороз был».
В третьем зале Рычков нашел, как он выражается, «сухую человеческую голову», пролежавшую в пещере многие сотни, а может быть, и тысячи лет. Здесь же, на стене, путники заметили летучих мышей, они были так смирны, что их без труда снимали со стен пещеры.
Груды камней затрудняли проход в другие залы, факелы слабо освещали стены и потолок. Пробираться приходилось через глыбы камней ползком или согнувшись. Наконец путники достигли последнего, шестого зала. По правой стороне его два низких грота. Из первого Рычков нашел лаз в небольшую пещеру, из второго грота хода никуда нет. По левой стене, возле входа в зал, высится ровная площадка и над ней высокий свод, в котором виден вход наверх, но без лестницы туда влезть было нельзя. С площадки узкой цепью пролезли лежа в небольшую комнату. Это была самая конечная комната пещеры.
П. И. Рычков не только осмотрел пещеру, но и собрал о ней все легенды. Ему рассказывали, что здесь «в древнейшие времена живали люди, и имели хлебопашество свое, довольно лесу, лугов, всяких угодий, и множество скота и лошади».
Другие уверяли, «что из оной пещеры в старину на поверхность горы в разных местах бывали выходы, но ныне, где те выходы, не знают…».
Рядом с пещерой есть озеро Конский Выгон, название его связано с преданием. В давние времена башкир Усергенской волости Кунурбай, ночуя у этого озера, поймал зверя, похожего на собаку. Вышел из озера старый человек и попросил отдать ему зверя, обещая за это подарить жеребца, от которого у башкир будут хорошие кони. Кунурбай согласился, и старик вывел ему из озера «преизрядную лошадь», притом дал ему и узду с прибором серебряным, приказав, чтобы он, седши на лошадь, отнюдь не оглядывался, но ехал бы прямо в свое жилище. Башкир слова не сдержал и оглянулся — прекрасные лошади выходили из воды. После этого часть лошадей бросилась обратно в озеро. С тех пор эти места славятся прекрасными лошадьми.
Рычков сообщает и достоверные события, которые произошли в тех местах. В 1754 году вспыхнуло восстание против царского произвола на крупнейших заводах Южного Урала. В следующем году восстание охватило большинство районов Башкирии. В пещере на реке Белой восставшие крестьяне «жен и детей своих… тысячи по три и более душ, под прикрытием нескольких из своей братии, в сей пещере с своим имением оставляли; да и скот их при них же был, который они пасли на горах, а когда нужда требовала безопасности, то и оной загоняли в пещеру».
Рычков незамедлительно отослал подробное описание пещеры в Академию наук в Петербург. Вскоре, в марте 1760 года, оно было напечатано в первом общедоступном научно-популярном журнале Академии наук — «Сочинения и переводы к пользе и увеселению служащие» под названием «Описание пещеры, находящейся в Оренбургской губернии при реке Белой, которая из всех пещер, в Башкирии находящихся, за славную и наибольшую почитается».
До сих пор этот труд Рычкова был известен только по журналу. В библиотеке Центрального государственного архива древних актов в коллекции известного историографа Г. Ф. Миллера, с которым Рычков находился в постоянной переписке, обнаружено «Описание пещеры», выпущенное отдельной книгой. Это издание не было известно ученым и библиографам. Выпущенное, видимо, небольшим тиражом, оно в настоящее время представляет чрезвычайную библиографическую редкость. Академия наук, напечатав труд Рычкова дважды — в журнале и отдельным изданием, — несомненно, по достоинству его оценила и пыталась привлечь внимание к малоизученным землям Урала.
И в заключение о том, какое название имела пещера на реке Белой. Местные башкиры называли, да и сейчас называют, пещеру Шульган-Таш. Речка Шульган, что в трех километрах севернее входа в пещеру, «проваливается», исчезает, и снова на поверхность земли появляется только при выходе из пещеры. Происхождение названия «Капова» точно неизвестно. Так она могла быть названа потому, что раньше местные жители считали ее искусственной, выкопанной их далекими предками. П. И. Рычков считал пещеру произведением природы, но расширенной и приспособленной для жилья древними людьми Академик И. Лепехин, посетивший пещеру в 1776 году, заметил, что «каплющая вода делала особливый тихий и жалостный звук». Исследовавший пещеру в конце XIX века член географического общества Ф. Симон полагал, что название «Капова» пещера получила «от капообразных наплывов по стенам, придающим ей особенную прелесть».
Много загадок еще не разгадано в окрестностях Каповой пещеры. В сочинениях Рычкова «Описание пещеры» есть слова, обращенные к нам, его потомкам — к ученым, путешественникам, краеведам: «Ежели б в вышеозначенные непрерывные Уральские горы и происходящие от них отроги, кои начинаясь от хребта Уральского продолжено на немалое расстояние, испуская из себя многие реки и источники, осмотрены были чрез людей ученых и любопытных, то всемерно б нашлось в них много таких вещей, которыя б служили к немалому приращению народной и натуральной истории здешних мест».
Александр Анушкин
ХОРУНЖИЙ ТРОФИМОВ
Биографический очерк
В его мальчишеской натуре уживались две крайности: то он часами сидел на берегу Деркула и наблюдал, как тот струится меж кустов, поспешая к Уралу-реке, мечтал, что хорошо бы проплыть до моря-Каспия, а там — еще дальше, то вдруг, словно очнувшись, наскоро сбрасывал одежонку и с озорным гиканьем бросался с берега в прохладную гладь речушки, нырял на дно, проплывал несколько минут под водой…
— Наш дом и сад находились по соседству с усадьбой Трофимовых, — рассказывает жительница Уральска А. Д. Залмунина. — Отец мой был человеком вспыльчивым и, случалось, сгоряча бросал в речку все, что попадало под руку. А находившийся поблизости Миша Трофимов, словно того и ждал — мигом раздевался и нырял в Деркул за нашим добром. Вытащит миску или ложки, передаст их нам и с усмешкой скажет отцу:
— Так, дядя Миша, и без посуды можете остаться, да и речку засорять нельзя.
Любил он слушать рассказы отца, бывалых людей о войне и походах, а особенно — предания о Степане Разине и Емельяне Пугачеве.
Кончил начальную школу. Довелось поучиться и в гимназии, полного курса, однако, не прошел — плата за обучение была не по карману отцу-казаку. Но годы учебы не прошли даром.
А там закрутилась жизнь в безостановочном вихре событий.
В 1892 году Михаила Трофимова призвали на воинскую службу. Как грамотея назначили войсковым писарем.
1895 год. Зачислен в 3-й Уральский казачий полк.
В том же году зачислен юнкером Оренбургского училища.
В 1897 году, по окончании училища, прикомандирован к уральской учебной команде.
1898 год. Произведен в хорунжии. Откомандирован вместе с казацкой сотней в Маньчжурию на охрану Восточно-Китайской дороги.
И вдруг в Уральске перестали получать вести от Михаила Трофимова — как в воду канул. Через несколько лет отыскался след уральца в далекой африканской стране — Абиссинии.
Как же туда попал казак?
В Чите забастовали рабочие. На помощь жандармерии власти решили бросить войска — казачью сотню Трофимова. Но хорунжий воспротивился этому. Более того, он встал на сторону стачечников и в схватке с карателями выстрелом из пистолета убил жандармского полковника.
Трофимов скрылся, а затем нелегально перешел границу. Абиссинию он выбрал не случайно. Об этой стране «черных христиан», как ее называли тогда в России, он немало слышал и читал, знал, что в Абиссинии обосновалось несколько его земляков, в частности, поручик запаса И. Ф. Бабичев, служивший у раса Маконена советником.
В Абиссинии по протекции Бабичева Трофимов получил от раса Маконена небольшой участок земли близ города Харара и занялся огородничеством. Его жена, Любовь, медик по специальности, стала лечить крестьян-эфиопов.
Туземцы и двое пришельцев из далекой северной страны подружились. Только вот с феодалом не ладились отношения. И Трофимову пришлось расстаться с арендуемым участком. В августе 1906 года он переехал в усадьбу Бабичева в окрестностях Аддис-Абебы. И здесь Трофимов занялся своим делом — огородничеством и садоводством.
Опытами русского заинтересовались в министерстве земледелия Эфиопии. Не раз и не два к Трофимову наведывались чиновники, а в мае 1908 года пригласили его к министру. Тот предложил уральцу пост государственного агронома одной из провинций. После недолгого раздумья Трофимов согласился, переехал на новое место и занялся совершенно необычным для себя делом — насаждением кофейных плантаций. Дело пошло на лад. Русский поверенный в Эфиопии Б. Чемерзин писал в Петербург:
«На обязанности М. Трофимова лежит разведение кофейных деревьев… Ныне, по словам очевидцев, благодаря его трудам имеется уже до 30 000 рассад кофейных деревьев».
Сейчас экспорт кофе составляет шестую часть общего товарооборота Эфиопии и приносит ей свыше половины валютной выручки. У истоков этой ведущей отрасли страны стоял русский казак — Михаил Трофимов.
Но вернемся к донесению Чемерзина. Он пишет о Трофимове:
«…службой и жизнью в Абиссинии доволен… По личным своим качествам М. Трофимов представляется человеком трудолюбивым, обладающим достаточными познаниями в огородничестве и садоводстве и вообще в сельском хозяйстве».
Прекрасные отношения у Трофимова и его жены устанавливаются с рабочими кофейных плантаций, с окрестным населением. Общительные и внимательные, они пользовались большим уважением. При встрече эфиопы почтительно приветствовали их.
— Ендеми аддеру! — Доброе утро!
О храбрости и находчивости Трофимова ходили легенды. Туземцы рассказывали, как Росс хаким не испугался бегемота, невесть как попавшего на плантацию, как метким выстрелом сразил леопарда…
Таким образом, местонахождение хорунжего Трофимова было известно. Да он и сам теперь писал письма на родину. Вспомнили о нем и в Уральском войсковом штабе. Здесь хорунжего Трофимова взяли на учет, якобы он «в запасе, без должности».
Личностью Трофимова, его деятельностью и связями интересуются царские осведомительные органы. 22 августа 1915 года сменивший Чемерзина русский поверенный в Эфиопии Виноградов в секретной депеше сообщал в Петроград, что в высказываниях о политике царизма «русский подданный М. Трофимов показал себя с очень и очень некрасивой стороны».
В 1916 году Трофимов получил приказ войскового штаба явиться в часть к 20 июля. Он решил подчиниться приказу и в срок прибыл в Уральск. Начальство, то ли закрыв глаза на происшедшее 15 лет назад, то ли еще по каким соображениям, не применило санкций к Трофимову. Он был назначен командиром казачьей сотни и отправлен на юго-западный фронт.
Воевал хорунжий Трофимов честно, но — прав был поверенный Виноградов — политики царизма не разделял, более того — осуждал ее. Трофимов на фронте убедился, что в сущности своей мировая война антинародна, что сам царизм прогнил, изжил себя. На фронте Трофимов сблизился с большевиками, а в сентябре 1917 года вступил в партию.
Снова — калейдоскоп событий.
После Октября 1917 года большевик Трофимов в Уральске — строит в родном краю новую жизнь. Но власть здесь захватывает белогвардейский казачий округ, опирающийся на кулачество. Его жену, спутницу скитаний по Африке, убивает белогвардейский офицер. Казацкая старши́на, обвинив Трофимова в «красной пропаганде», арестовывает его и заточает в тюрьму. Красная Армия, освободив Уральск от белогвардейщины, освобождает и Трофимова. Его назначают областным военным комиссаром.
Апрель 1919 года. Уральск снова в беде — город окружили белогвардейские части. Героическая оборона продолжалась несколько месяцев. 11 июля кольцо бело-казачьей осады разорвала легендарная 25-я дивизия В. И. Чапаева.
Областной военком Трофимов в гуще событий. Он занят мобилизационными делами, заботой о пополнении рядов Красной Армии. В октябре его назначили начальником Упроформа — учреждения, ведавшего формированием и обучением воинских частей.
Трофимов часто бывает в Чапаевской дивизии, встречается с прославленным командиром, с комиссаром дивизии Д. А. Фурмановым. Впоследствии Фурманов подарил Трофимову первое издание повести «Чапаев» с дарственной надписью.
В мае 1920 года, когда Чапаевская дивизия перебрасывалась на борьбу против панской Польши, в ее рядах командиром кавполка был М. В. Трофимов. Комдив И. С. Кутяков, скупой на похвалы человек, не раз скажет о Трофимове как о мужественном, честном и исполнительном командире.
Отгремела гражданская война. М. В. Трофимов демобилизовался, стал работать директором садово-огородного хозяйства «Дагомыс» в Сочи.
Свое увлечение — собирать книги — он не забыл. Может, эта его страсть и звала его всегда в дорогу? Он мечтает объехать весь Урал — от Карского моря до Каспийского, побывать на Крайнем Севере, еще раз на Дальнем Востоке…
И вот наконец вместе с женой Елизаветой Максимовной Муратовой он отправляется в дальний рейс на китобойной флотилии «Алеут».
После плавания Трофимов недолго отдыхал — работал на комбинате «Массандра» в Ялте. Снова его потянуло в путь, на сей раз — в Якутию.
Библиотека Трофимова росла. Номера на экслибрисе приблизились к десяти тысячам. Ранние издания «Классики революционной мысли», трудов В. И. Ленина, Плавт и Плутарх, Шекспир и Байрон, Пушкин и Некрасов, Мамин-Сибиряк и Горький, Бажов и Островский, сочинения историков и естествоиспытателей, литература по искусству — широкими были интересы бывшего хорунжего Трофимова. Собирал он и редкие книги. В библиотеке были прижизненные издания А. С. Пушкина, декабриста А. Бестужева-Марлинского, журналы начала XIX века, сборники «Знания», первые советские издания, книги с автографами…
Началась Великая Отечественная война. Нависла угроза оккупации Крыма. Трофимов готовился к эвакуации, упаковал книги. Но выехать не удалось — фашисты заняли Ялту.
По рассказам ялтинцев, переживших оккупацию, к Трофимову часто приходили советские люди — почитать книги, побеседовать, поделиться мыслями, а главное, узнать свежие новости: приемный сын Трофимова Степан, работавший шофером, доставал подпольные советские газеты и листовки, сводки Совинформбюро.
Гитлеровцы пронюхали о Трофимове и его библиотеке. Стало известно, что Трофимов находился в дружеских отношениях с городским головой Н. С. Анищенко, которого немцы расстреляли в 1943 году за связь с крымскими партизанами. В начале 1944 года гестаповцы нагрянули на квартиру Трофимовых, арестовали их, разгромили библиотеку.
Дочь ялтинского партизана В. А. Чистова, случайно оказавшаяся с другими жителями города свидетельницей ареста патриотов, вспоминает:
Один из гестаповцев спросил Трофимова:
— Ви есть коммунист?
На это Михаил Васильевич громко ответил:
— Был коммунистом, есть коммунист и умру коммунистом!
М. В. Трофимова и Е. М. Муратову допрашивали, пытали. Перед бегством из Ялты гитлеровцы зверски казнили их.
Виталий Пашин
КРАМОЛЬНОЕ ЛИТЬЕ
Очерк
Когда мне приходится бывать в городе Лысьве Пермской области, непременно выберу часок, чтобы заглянуть в народный музей металлургического завода. Казалось бы, все экспонаты давно знакомы, и все-таки директор музея обязательно найдет, чем удивить тебя.
Как-то показал он мне пластинку чугунного литья и спросил:
— Как вы думаете, что здесь изображено?
— Голова лошади, — ответил я.
— Верно, ну а теперь? — Он повернул пластинку, и… передо мной был профиль лица с низким лбом, мясистым носом, бородой и унтер-офицерскими усами. Директор улыбнулся:
— Узнаете? Это Александр III, самодержец российский.
И в самом деле, несколько карикатурное, но в общем-то довольно точное воспроизведение императорского профиля.
— Совмещение в едином рисунке-перевертыше царской и лошадиной голов, сами понимаете, — усмехнулся директор, — имеет свой смысл. Кстати, Александр III очень любил лошадей. Гораздо больше, чем своих подданных. Во время его царствования на покупку коней для императорской конюшни тратились из казны большие деньги. И не зря современники острили, что сокровенная мечта царя — произвести свою любимую лошадь в сенаторы, как это хотел сделать римский император Калигула.
Это «крамольное» изделие было отлито на Каслинском заводе в 1889 году. Долгое время не удавалось правильно прочитать выбитую с обратной стороны барельефа фамилию мастера, сейчас и это известно — С. Голяков.
Леонид Богоявленский
«ТРАВНИК» ИВАНА КАШИНСКОГО
Очерк
Третье поколение хранит наша семья «Русский лечебный травник» Ивана Кашинского, отпечатанный в Санкт-Петербургской военной типографии еще в 1817 году.
Приобретен он был у букиниста в Тамбове задолго до революции. Точная дата покупки неизвестна. Нам также ничего не было известно ни об авторе «Травника», ни об истории его создания, ни о месте в ряду медицинской литературы прошлого столетия.
В связи с возросшим интересом к фитотерапии — лечению растениями — в нашей стране в последние годы издано немало книг о применении растений в научной и народной медицине. Каждая книга снабжена обширным — в сотни названий — перечнем новых и древних сочинений о лекарственных травах. Но, к удивлению, ни в одном из них не упоминался «Травник» Кашинского. Неужели, подумалось мне, он не представлял ценности или так редок, что о нем просто-напросто не слышали?
Первое предположение, кажется, должно было отпасть само собою, так как даже беглое знакомство с «Травником» не оставляло сомнения в том, что это незаурядный по содержательности труд.
Но вот не так давно в газетном потоке промелькнула знакомая фамилия. Профессор Г. В. Гуляев, рассказывая читателям «Советской России» о лекарственных растениях, сослался на «Травник» И. Г. Кашинского. Тогда-то я и решил заняться историей этой книги. И вот что мне удалось выяснить.
В ноябре 1809 года Санкт-Петербургская медико-хирургическая академия[49] определила награждение — золотую медаль в пятьдесят голландских червонцев — «тому, кто опишет отечественныя наши растения, дико прозябающия или насаждаемыя, качествами своими могущий заменять чужеземный». Срок представления работ на конкурс устанавливался до 1 июня 1812 года.
Этот шаг академии был вызван насущной необходимостью. Дело в том, что потребность в медикаментах химического и растительного происхождения все более и более возрастала, особенно для армии, достигшей в войне против Наполеона огромной численности. Царское правительство тратило значительные средства на покупку лекарственных растений за границей, в то время как большинство из них можно было заготовлять на родине.
Из Германии, например, вывозили мать-и-мачеху, ревень, березовые почки, можжевеловые ягоды. Бытовало мнение, что без этого чужеземного сырья России не обойтись. Губернские и уездные медицинские чиновники и даже нередко сельские лекари пренебрегали многовековым опытом народа в успешном лечении больных домашними средствами и не желали утруждать себя организацией сбора лекарственных растений на месте.
Одной из причин этого явления был также и недостаток книг на русском языке о лечении растениями. Последний русский травник «Врачебное веществословие, или описание целительных растений, во врачевстве употребляемых», составленный крупным ученым, доктором медицины Нестором Амбодиком-Максимовичем, вышел еще в конце XVIII века, и достать его рядовому врачу в провинции было невозможно. Правда, позже знаток народной медицины Осип Кириллович Каменецкий издал «Краткое наставление о лечении болезней простыми средствами», но и оно было малодоступным.
Нужен был массовый травник — настольная книга гражданского и армейского медика, а также любого образованного человека, который смог бы приготовить лекарство при отсутствии аптек и врачей.
Когда в санкт-петербургских канцеляриях готовился к путешествию по бюрократическим ступеням циркуляр об академической награде, далеко на севере, в Финляндии, на берегу Ботнического залива, тридцатисемилетний врач, кандидат медицины и хирургии Иван Григорьевич Кашинский сделал в своей тетради очередную запись:
«Сим единственным способом я многих цынготных спас в Финляндии, при Улеаборгской[50] военной гошпитале, давая им по фунту квашеной капусты 2 раза или чаще в неделю. Так же противоцынготное: гулявник-жеруха, вахта трехлистная, щавель, клюква».
В другой тетради записал, что вылечил молочным отваром ягеля чахоточных раненых. А исландским мхом в один месяц поправил свою изнуренную лошадь.
Таких тетрадей у Кашинского было уже около двухсот. И в каждой, кроме сообщения о результатах лечения, — подробное описание растений, мест произрастания их.
Родился Иван Кашинский в 1772 году на Украине в семье священника. Отец вместе с сыновьями пахал и сеял, цепом молотил жито на гумне, косил траву на лугах. Среди селян слыл искусным лекарем — с успехом лечил больных травами.
Любовь отца к травам передалась сыну. Неудивительно, что особый интерес у Ивана Кашинского, поступившего в Киевскую духовную академию в 1789 году, вызвал курс медицинских наук.
Четырехлетнее пребывание в академии утвердило решение Кашинского стать врачом. В 1793 году, окончив ее, он определился учеником в Санкт-Петербургский генеральный сухопутный госпиталь. А через два года стал слушателем Медико-хирургического училища[51], готовящего военных врачей, по окончании которого получил звание кандидата медицины и хирургии и был назначен лекарем первого класса в адмиралтейский госпиталь.
Потом Иван Григорьевич работал в родильном доме, служил в военных госпиталях Москвы и Шлиссельбурга, участвовал в борьбе с эпидемией в Лифляндии…[52] В 1809 году судьба забросила его в Улеаборгский военный госпиталь. К этому времени Кашинский имел богатый опыт лечения больных лекарственными травами и непрерывно продолжал пополнять свои знания. Он изучал труды русских академиков Лепёхина, Севергина, Палласа, Фалька, профессора ботаники Соболевского, содержащие ценные сведения о народной медицине; наследие врачей древности — Гиппократа, Диоскорида, Галена. Внимательно следил за новейшими работами химиков и рассуждениями о лечении болезней представителей различных философских школ. Позже Кашинский посмеется над трансцендентальными опусами немцев, «заводящих легковерных в лабиринт своими нелепыми выдумками, которые едва ли они понимают».
Сообщение об академическом конкурсе в Улеаборг сразу не дошло. Кашинский узнал о нем лишь спустя полтора года. И все-таки он надеялся представить свою работу к сроку. Но началась война с Наполеоном, и он ушел в действующую армию.
Заслуги Кашинского в Отечественной войне 1812 года были отмечены орденом Владимира IV степени, он получил чин надворного советника и стал корпусным доктором.
Врачебный опыт Ивана Григорьевича неизмеримо обогатился. А тетради продолжали пополняться новыми записями.
«Я давал моим армейским больным при Полоцкой гошпитале 1812 и 13 годов следующий противулихорадочный отвар, приготовляемый из верьбовой и ясеновой корок, ирьного корня и горечавки, В гнилых горячках, которую заразу нам сообщили военнопленные французы, я натирал эстрагонным уксусом всю поверхность тела с хорошим успехом».
После войны, в 1815 году, Кашинский становится профессором Академии художеств по классу анатомии. Только в начале следующего года представил он в медико-хирургическую академию свой многолетний труд под названием «Описание отечественных врачебных растений, целебными качествами заменяющих чужеземный и употребляемых для лечения внутренних и наружных болезней. Основанное на наблюдениях прежних и новейших опытных врачей; с присовокуплением составных действительнейших лекарств и экономических замечаний, для всех состояний полезных». О своем личном опыте и наблюдениях автор скромно умолчал.
В медицинской литературе Кашинский не был новичком. Еще в 1797 году он опубликовал «Краткую медико-хирургическую материю — медику, или науку о лекарствах», позже вышло в свет его четырехтомное сочинение «Способ составлять минеральные целебные воды», удостоенное премии.
В марте 1816 года академия рассмотрела труд Кашинского и признала «весьма полезным и достойным скорейшего напечатания». По предложению президента медико-хирургическая академия избрала Ивана Григорьевича корреспондентом и, отдавая должное его заслугам, присвоила ему ученое звание доктора медицины и хирургии.
Объемистая книга под лаконичным названием «Русский лечебный травник» была напечатана в следующем году и принесла автору всероссийскую известность. В виде отдельного приложения к ней Кашинский намеревался подготовить классификацию растений по системе Линнея.
«Травник» содержал описание 333 видов лекарственных растений, произрастающих на территории России, включая Урал и Сибирь. В нем подробно излагались правила сбора, сушки и хранения сырья, давались характеристики веществ, содержащихся в растениях, их действий и указаны дозы для приема в зависимости от возраста больного. Кроме того, приводились сведения о хозяйственном использовании многих растений.
В своем труде автор ссылался не только на опыт народов России, но и жителей почти тридцати других стран мира.
«Травник» Кашинского для тогдашнего времени был энциклопедией народной медицины.
Вскоре Иван Григорьевич был назначен гофмедиком — врачом для придворных царя. Теперь его искусство врачевания держало особенно строгий экзамен. Однажды во дворце поднялся переполох: сам духовник Александра I лишился вдруг дара речи. Заграничное лекарство не помогло. На помощь призвали Кашинского. И тот, к изумлению свиты, после нескольких втираний бальзама собственного изготовления заставил духовника заговорить.
В эти годы Кашинский осваивает лечение и гальванизацией.
Но мужиковатый гофмедик, откровенно придерживающийся материалистических направлений в медицине, оказался не по нутру тупоумным вельможам. За год до восстания декабристов Кашинского отправляют в Тамбов простым инспектором губернской медицинской управы. Здесь он и закончил свою службу.
В 1842 году вышел последний труд Кашинского «Домашняя аптека». Обещанную ботаническую классификацию отечественных лекарственных растений составить он не успел.
В 1846 году в возрасте семидесяти четырех лет Иван Григорьевич скончался.
А «Травник» продолжал жить. В 1862 году его вновь — уже в Москве — напечатали. В это время один из крупных русских терапевтов, Ф. И. Иноземцев, усиленно пропагандирует народную медицину. В сельской местности стали появляться больницы и амбулаторные пункты. И тут книга Кашинского была как нельзя кстати.
Интересно, что современные книги по народной медицине имеют сходство с книгой Кашинского не только в структуре. В них, за немногим исключением, вошли и растения «Травника».
Юрий Липатников
ГЕРОЮ ДВУХ ОКЕАНОВ
Очерк
Три с лишним века назад Дежнев Семен Иванов проплыл на крохотном паруснике-коче с Колымы на Анадырь, из Ледовитого океана в Тихий. Колумб Америку открыл, Дежнев ее объяснил: Америка — континент. Русский мореход нашел пролив между Азией и Америкой, в котором сошлись воды двух океанов.
Дежнев умер в 1673 году, а только в самом конце прошлого века были впервые опубликованы подлинные челобитные казака царю, и лишь тогда имя мореплавателя стало утверждаться как имя человека, свершившего исторический подвиг, а в августе 1910 года на мысе Дежнева поднялся первый памятник отважному путешественнику.
Обстоятельное свидетельство очевидца этого события, участника экспедиции из Владивостока к Ледовитому океану, хранят дореволюционные Записки Русского географического общества. Записки предметны, репортажны. В них зрима жизнь людей на тогдашнем Чукотском полуострове.
Итак, репортаж из прошлого…
«Генерал-губернатором была подана мысль ознаменовать посещение «Шилкой» Ледовитого океана постановкой памятника в виде креста первому русскому мореплавателю, вошедшему из Ледовитого океана в Берингово море, казаку Дежневу. Мысль эта встретила полное сочувствие, и предварительный проект памятника был тут же намечен. В Императорской гавани купили отборных лесин лиственницы».
И вот военный транспорт «Шилка» — около берегов Чукотки. Репортаж продолжается…
«Селение Наукан — одно из самых больших чукотских стойбищ — расположено на западном берегу Берингова пролива. Яранг в нем насчитывается около шестидесяти. «Шилка» встала на якорь.
Спущенные в воду брусья отбуксированы к берегу. Место для постановки памятника было выбрано на возвышенности 300 футов над уровнем моря. Для втаскивания одного бруса приходилось назначать до сорока человек. Много помогали чукчи.
Работа на второй день еще не была закончена, между тем лед шел гуще и гуще, и гнало уже целые поля с намерзшими на них глыбами до пяти сажен высотою. Из опасения быть сорванным с якоря транспорту приходилось сниматься и обходить ледяные поля. Оставаться пред Науканом более командир «Шилки» не решился, и транспорт отправился поначалу к посту Дежнева. В случае худшей погоды было решено работу бросить в надежде, что ее окончит на следующий год другое судно».
Перед уходом «Шилки» несколько чукчей явились на корабль и жаловались начальнику края, что американские шхуны выбивают вдоль берега морского зверя.
В стойбище Энмелен встретили американцев, потерпевших крушение около мыса Беринга. Трехмачтовая шхуна возвращалась на Аляску, на ней было всего три человека — капитан и матросы. В тумане они налетели на камни. Команда выскочила на скалы, шхуну волны совершенно разбили. На отвесные скалы нельзя было и подумать влезть, они обледенелые. Американцы были обречены на голодную смерть, если бы не выбросило обломки шхуны к стойбищу. Чукчи отправились вдоль берега искать потерпевших. С мыса Беринга они заметили под скалами людей. Посредством моржовых ремней подняли бедняг.
«Мы приняли американцев на «Шилку», чтобы доставить их на Аляску. Взяли курс на город Ном. Посещение этого пункта было признано необходимым, так как оттуда обыкновенно снаряжаются американские шхуны для торговли вдоль нашего побережья, а также для хищничества».
Город Ном возник в 1899 году, когда на берегу было найдено богатое золото. Теперь по мере выработки золота Ном приходит в упадок. В числе рабочих на приисках русских относительно мало. Узнавши о приходе «Шилки», пятьдесят русских рабочих просили их взять на борт. На судно приняли лишь несколько человек, действительно нуждавшихся.
После переговоров с властями о нарушениях территориальных вод был назначен уход «Шилки». Многие из жителей Нома посетили корабль.
«Шилка» вновь вернулась от берегов Аляски к памятнику казаку Дежневу.
«Ледяные поля ушли от берега, и в этот же день удалось достроить памятник. Нижней своей частью крест зарыт в землю, его высота шесть с половиной сажен. Обложен крупными камнями.
Это первый монумент, воздвигнутый казаку Семену Дежневу. На памятник прикреплена бронзовая доска с надписью: «Памяти Дежнева. 1 сентября 1910 года. Мореплаватели приглашаются поддерживать этот памятник».
Павел Казанцев
ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА С УРАЛА?
Исторический очерк
Окончив в 1817 году лицей, молодой Пушкин окунулся в петербургскую жизнь. В числе его друзей — многие будущие декабристы. В одной из полуконспиративных ячеек декабристского «Союза благоденствия», известной под именем общества «Зеленая лампа», поэт принимал деятельное участие.
Общество это просуществовало всего полтора года — с апреля 1819-го по октябрь 1820-го, — но оно оказало несомненное влияние на творчество и мировоззрение молодого Пушкина. Стихотворения тех лет — «Деревня», «Мне бой знаком — люблю я звук мечей» (кстати, прочитанные впервые на заседании «Зеленой лампы») были поэтическим выражением мыслей и чаяний единомышленников по обществу.
Учредителем «Зеленой лампы», как значится в материалах следственной комиссии по делу декабристов, был Никита Всеволодович Всеволожский (1799—1862), сын владельца Пожвинского (Пожевского) завода в Прикамье. В столичном доме Всеволожских (ныне проспект Римского-Корсакова, № 35 в Ленинграде) и собирались участники общества.
Знакомству Пушкина с Н. Всеволожским послужила их совместная служба в Коллегии иностранных дел. Общие театральные и литературные интересы сблизили ровесников, и поэт становится постоянным гостем дома Всеволожских, о котором с любовью писал:
Отец Н. Всеволожского — Всеволод Андреевич — был не только богатый меценат и театрал, как обычно характеризуют его литературоведы, но и предприимчивый и прогрессивный заводовладелец. На принадлежавшем ему Пожвинском заводе в начале девятнадцатого века построены первые камско-волжские пароходы; в 1816 году, впервые в отечественной практике, введено газовое освещение заводских мастерских; в 1817-м — осуществлены первые в России опыты получения ковкого металла по способу пудлингования. Изготовлялись на заводе солнечные и башенные часы, всевозможные машины и инструменты, не раз отмечавшиеся наградами на всероссийских промышленных выставках. И все это создавалось местными уральскими умельцами, искусными мастерами из крепостных.
Поэтому естественно, что для своего петербургского дома все металлические «поделки», — в том числе и лампы, изготовленные по специальным рисункам, — Всеволожский заказывал в Пожве.
Сохранился архивный документ, сообщающий о работах по отделке ламп слесарями механического заведения:
Не было ли среди этих ламп и той, на свет которой собирались в доме Всеволожского юный Пушкин и его друзья?
Несколько отвлекаясь, совершим небольшой экскурс в прошлое, чтобы ознакомиться с производственной терминологией полуторавековой давности.
В начале XIX века медь и ее сплавы, шедшие на изделия, имели своеобразные, ныне почти забытые наименования: чистая медь называлась «красной», сплав ее с железом — «черной», латунь — «желтой», а бронза — «зеленой» медью. Для примера приведем выдержку из рапорта заводского правления от 8 марта 1810 года: «…на пробу для прокатки проволоки… два маленьких медных валика отлили, но не из чистой меди, а из зеленой меди, то есть из смешанной с оловом».
Приводимые названия медных сплавов были отнюдь не местными, а принятыми в общерусской технической практике. Так, в описании башенных часов Пожвинского завода, опубликованном в двенадцатой книге «Горного журнала» за 1826 год, читаем: «…Все сии вещи сделаны из железа и частью из зеленой меди и стали». И далее: «…сталь и зеленая медь употреблены здесь в некоторых составах для уменьшения трения». Поэтому-то в обиходе изделия из бронзы обычно называли просто «зелеными».
О происхождении названия общества — «Зеленая лампа» — в «Алфавите декабристов», составленном в 1827 году жандармами для Николая I, говорится, что «название сие дано от лампы, висевшей в зале его (Всеволожского. — П. К.) дома, где собирались члены». Вместе с тем, из свидетельств участников общества известно, что в этом названии крылось и символическое значение, расшифровываемое как «Свет и Надежда» — в гражданском, вольнолюбивом толковании этих слов.
К сожалению, участники общества не оставили описания самой лампы. Упоминание о ней как о висевшей в зале дома Всеволожских заимствовано из прошения первого председателя общества Я. Н. Толстого на имя Николая I от 17 октября 1826 года. В нем Толстой писал: «…Оно (общество) получило название «Зеленой лампы» по причине лампы сего цвета, висевшей в зале, где собирались члены».
Ниже автор прошения указывал: «Причем составлены также кольца, на коих вырезаны были лампы; члены обязаны были иметь по кольцу».
Изображение лампы, выгравированное на кольцах членов общества, сохранилось. Его мы можем видеть как оттиск на сургучной печати на письме А. С. Пушкина к П. Б. Мансурову от 27 октября 1819 года, а также на титульном листе сборника стихов Я. Н. Толстого «Мое праздное время», изданном два года спустя. Здесь лампа изображена в форме античного светильника. Если вспомнить о ряде условностей с тайнами и клятвами, связанных с пребыванием в обществе, а также о разнообразии юношеских затей, которыми подчас кончались заседания общества, то можно полагать, что собрания единомышленников происходили именно при античном светильнике, а не при обычной лампе. Подобное же представление можно вынести и из стихотворного послания Пушкина Я. Н. Толстому, в котором поэт писал:
Лампу-светильник затейливой формы проще всего можно было изготовить отливкой из «зеленой» меди, откуда она и могла в семье Всеволожских именоваться как «зеленая лампа».
Кто ныне скажет, не было ли изделие уральских умельцев тем чудесным светильником, при котором велось столь много пылких бесед.
Константин Боголюбов
БУХТАРМИНСКАЯ ИСТОРИЯ
Ну что ж, раз хотите, могу рассказать эту историю.
Было мне в ту пору лет пятнадцать, и служил я рассылкой при укоме партии, как сын красного партизана. Отец у меня сильно геройский был. Он и в германскую воевал, а как началась гражданская, ушел к Ефиму Мамонтову в партизанский отряд. Вместе с ним и город наш брал. Дома месяца не прожил, опять в поход собрался. Мать ему:
— Еще не навоевался… Мало тебе трех ранений да голодовки в Касмалинском бору?
А он в ответ:
— Пока с последним гадом не разделаюсь, жена мне — винтовка.
Убили его в боях под Перекопом.
А история моя случилась весной 1920 года, в первые месяцы Советской власти. В то время много разного люда появилось в нашем городе. Были тут и питерские рабочие, и беженцы с Волги, с Оренбургской губернии. Сначала с флагами ходили, песни пели, а потом пошли трудности. Главная была в том, что жили мы на самом краю. Наш Усть-Каменогорск — возле границы. А за границу, как Колчака разгромили, перебрались его недобитки — и черные гусары Анненкова, и карательные отряды, и корпус генерала Бакича. Какой там только сволочи не было! Да тут еще обнаружились внутренние банды Кайгородова, Плотникова, Рогова. У тех свой лозунг был: «За Советы без коммунистов!» Вон оно как!
Конечно, коммунисты в первых рядах шли, первыми и грудь подставляли под вражескую пулю. В ту пору секретарем у нас работал товарищ с Урала. Он у нас в уезде и Советскую власть устанавливал, и первую советскую газету основал. Человек уже в летах, из себя плотный такой, лобастый и большебородый. За бороду его звали «дедом», так что-то вроде партийной клички. Он и в Сибирь-то попал по партийному заданию.
Говорил тихо, но внушительно. Конечно, трудно ему приходилось в те беспокойные времена.
Бывало, спросишь:
— Когда же вы отдыхаете, товарищ секретарь?
А он усмехнется в бороду и скажет:
— Время не пришло для отдыха, Митьша.
Он меня Митьшей звал, как у них на Урале по заводскому обычаю полагается. Да, не до отдыха тут, когда чуть не каждую ночь стрельба на улицах. Как стемнеет, так винтовку на плечо, и отправляйся на ночное дежурство. Дед сам показывал пример, ходил в очередь патрулем, как все.
Военному делу обучал нас начальник нашей уездной чека, фамилию запамятовал, человек пронзительный и беспокойный. Только что вышел из тифозного госпиталя, с палочкой ходил, а старался до крайности. Как будто сорочьи яйца ел, про всех все знал.
Вот как-то он и говорит нашему Деду:
— Знаешь ли ты, что в верховьях Бухтармы своя автономная республика объявилась? Называют себя Горные Орлы… Ты как это понимаешь?
— Понимаю мало-мало. Служил я в восемнадцатом году в полку Красных Орлов, так это были настоящие орлы, а эти, по всей видимости, самозваные.
— Так ведь их много, семьями живут. Все они обманутые белогвардейской агитацией трудящиеся из прииртышских деревень. Конечно, и кулацкий элемент имеется.
— Да, надо что-то предпринять. Люди бросили свои хозяйства, живут на волчьем положении. Неладно это, нехорошо.
Тем же вечером срочно созвали заседание укома. Дед обрисовал все положение, что, мол, создалась в нашем уезде автономия, какое у ней политическое направление — неизвестно, но, видать, люди в чем-то с Советской властью несогласные или, вернее сказать, напуганные, хоть и называют себя орлами.
— Что же ты предлагаешь, товарищ секретарь? — спрашивают его.
— Предлагаю сходить к этим самым «орлам», узнать, чего они хотят, и постараться убедить.
Тут кто-то выкрикнул:
— Как, то есть, сходить? Это что же значит? Совать голову в пасть, может, самой лютой контре? Погибнуть зазря?
Замолчали товарищи, задумались. Долго молчали, и вот тут Дед встал и сказал тихо и просто:
— Ну хорошо, тогда я сам пойду.
Конечно, поднялся шум, стали его уговаривать не рисковать, но он повторил твердо:
— Пойду сам. Только, раз я нездешний, мне нужен проводник, знакомый с местами.
Тогда я не утерпел, выступил.
— Знаю хорошо всю местность, потому как я сын лесника. Я согласен, товарищ секретарь.
— Ну хорошо, — сказал Дед, — завтра на рассвете и отправимся в путь, Митьша.
Рано утром мы тронулись в наш рискованный поход. Оружия, понятно, не взяли. Дед объяснил так:
— Может, мы и не вернемся, а уж если наганы покажем, так не вернемся наверняка.
Вот мы и пошли. А денек выдался погожий, хотя и подувал с гор свежий ветерок. Птицы свистят, и дух лесной голову дурманит. На «белках» снег сверкает, а в долинах все зелено и как будто умытое блестит: и трава и кусты; Иртыш течет еще по-весеннему игривый и мутный. Но путь наш лежит к Бухтарме. Шагаем мы, стары да малы, он в плохоньком пальтишке, я в отцовской телогрейке, оба с посошками, как нищие странники. Шли мы сперва бойко, а потом уставать начали. Пришлось чаще привалы делать. Таким образом добрели мы до Бухтармы. Глядим: рыбачья землянка. Вылез из нее старый рыбак, страшного вида мужик, на лешего похож.
— Можно переночевать, добрый человек?
— Мне и одному тесно. Спите на воле.
— Ну что ж, мы люди негордые, уснем и возле костра на пихтовых ветках.
— Куда это вас нелегкая несет?
— Пробираемся к Горным Орлам.
— Родичи небось?
— А как иначе: рабочие люди всегда друг другу родичи.
— Не рабочие они, а дурни. Покидали дома и пашни, живут впроголодь.
В такой приятной беседе мы скоротали ночь, а наутро рыбак показал нам дорогу, вдоль берега Бухтармы. Шли мы довольно долго, а потом тропинка вывела на высокую гору. На вершине среди леса объявилась большая поляна. На ней землянки, шалаши, костры горят, люди ходят, детишки плачут.
— Ну хорошо, — сказал Дед. — Вот и добрались до орлиного гнезда. Семейно живут. Тут тебе и орлы и орлята.
Увидали нас, подошли, спрашивают, кто такие, зачем пожаловали.
— Кто тут у вас за начальника?
— Да мы сами себе начальники. А старше всех у нас дедушка Пимен.
— Идем к нему.
Привели нас к древнему старику. Борода по пояс, седой весь, аж до желтизны. Поздоровались мы с ним, разговорились. Стали спрашивать, по какому случаю они живут в лесу звериным обычаем и не лучше ли бы им вернуться в свои деревни. Но старик оказался себе на уме: не столько отвечал, сколько сам спрашивал.
— Ушли мы, сынок (это он Деда так обозвал), от скверны мира сего, от безбожной Советской власти… Ты, поди, тоже в бога не веришь?
— Нет, верю, только в своего.
— Какой же он, твой бог?
— Мой бог — советская правда. Эта правда народу глаза открывает, к новой, светлой жизни путь указывает.
— Красно баешь, — усмехнулся старик.
— Так как же с возвращением-то?
— А это, родимый, как мир решит. Созовем сход, вот и пускай тебя послушают да решат, как бог велит.
Старик мне не поглянулся. Вижу — лукавый. Но пришлось согласиться. Стали мы среди поляны, а вокруг нас начал собираться народ — орлы эти самые. Чумазые, худые и, видать, злые до последней степени. Тут и женки ихние с детьми. Множество пришло, глядят на нас дико, меж собой переговариваются. Слышим, говорят про нас: «Из города… должно, коммунисты… Пришли сговаривать в свою веру…»
Дед спокойно начал объяснять положение:
— Вот, мужички, видите, какая погода стоит. Самая пора за сев приниматься, а вы в лесу живете. Пашни ваши травой зарастают, а вы по тайге бродите. Неужели не стосковались руки ваши по природной вашей крестьянской работе?..
Тут и началась настоящая история. Поднялся такой гвалт, что у меня поджилки затряслись. Одни кричат: «Правильно говорит! Домой пора! Хватит, нахлебались дыму!» Другие вопят: «Не пойдем к сатанам! Обманывает коммунист! Вернемся — три шкуры с нас сдерут!»
Особенно старался один большеротый, костлявый. Петушиным голосом орал:
— Хватайте их, доглядчиков! Камень на шею — и в Бухтарму!
— Бей их! — раздались голоса.
Тут я здорово струсил. Вижу одни разинутые рты и кулаки. Может, Дед тоже испугался, но только поднял руку и спокойно, но громко сказал:
— Убить нас дело нехитрое. Мы к вам пришли безоружные. Согласны вы жить как люди, возвращайтесь в свои деревни и села, а не хотите — ваша воля…
Опять поднялся невообразимый шум. Одни за, другие против. Но тут вмешались бабы, им-то, беднягам, эта орлиная жизнь досталась вдвойне солоно.
— Домой! — вопили они. — Разве это жизнь? Мы такого горя еще не видывали! Пускай старики остаются, а мы домой желаем!
Долговязый куда-то смылся, ушел и древний Пимен. У меня отлегло от сердца, и Дед повеселел.
— Правильно решают бабоньки, — говорил он. — А Советской власти не бойтесь. Зла вы ей не сделали, а ко всем трудящимся она — мать родная. Поезжайте в свои родные места, работайте на счастье себе и обществу.
После этих слов стало тише, и разговор стал растекаться на мелкие ручейки. Спрашивали нас, конечно, о новых порядках, признавались, что поддались вражеской агитации, поругивали своих богомольных стариков и под конец накормили нас досыта вареной козлятиной. Попрощались мы с согласными вернуться и двинулись в обратный путь. Правда, у меня на душе все еще было тревожно. Говорю:
— Как бы не устроили засады. Несогласные, вроде того долговязного, подстерегут и кокнут.
— Не кокнут, — ответил Дед. — А ты человеку верь. Без того как с людьми жить будешь?
Понятно, домой мы шли бодро: дело свое сделали, а главное, живы остались. Снова в укоме собрали собрание, доложили, и все нас очень одобряли.
Ну а конец этой истории таков. Прошло, наверно, не больше десяти дней, как разнеслась по городу весть о том, что творится на Бухтарме. Я сам не вытерпел и сходил посмотреть. Что же я увидел? По реке плыли плоты, а на плотах семьи Горных Орлов со всем домашним скарбом. Плыли довольные, и с берега им махали руками. Так благополучно кончилась эта волынка.
Что же касается Деда, то прожил он в нашем городе около года и тяжело заболел, уехал к себе на родину — на Урал. Прошло с тех пор много лет, я узнал, что стал он большим писателем. Я даже книгу его читал, «Малахитовая шкатулка» называется. Только в ней он о своем бухтарминском приключении ничего не написал.
Александр Беляев
СЛЕПОЙ ПОЛЕТ
Научно-фантастический рассказ
Закон причинности — это бесконечно сложный механизм из зубчатых колес и шестерен. Кто бы мог подумать хотя бы о такой связи явлений: в Свердловске молодой ученый Меценко предложил своему другу — летчику Шахову осмотреть его лабораторию. Шахов осмотрел ее, похвалил работу товарища и ушел. Только и всего. А из-за этого визита старший радист на острове Гонолулу едва не сошел с ума. Редактор «Нью-Йорк трибюн» разбудил по телефону среди ночи сотрудника, ведущего отдел «Новости науки и техники», заставил его писать статью, которую потом еще и не принял. Советские граждане Барташевич и Зубов целые сутки ужасно волновались, а с самим летчиком Шаховым случилось такое, чего он всю свою жизнь не забудет.
Джон Кемпбелл был старшим радистом морской радиостанции США на острове Гонолулу. Молодые помощники называли Кемпбелла «господином эфира». Он знал позывные всех дальнодействующих радиостанций мира. Виртуозно отстраивался и настраивался. Имел эфирные знакомства во всех частях света. Для него не существовало границ и местного времени. Он жил во всех широтах и долготах. На протяжении одной минуты он успевал излучить своим друзьям и «доброе утро», и «добрый день», и «добрый вечер», и «доброй ночи». И никогда не путал, где сейчас на земном шаре день, где ночь, где утро.
Таков был Кемпбелл до второго ноября — даты пятидесятого года его рождения. И вот что случилось с ним в этот день.
Утром морская метеорологическая обсерватория США сообщила, что в Тихом океане проходит тайфун чрезвычайной силы, пересекая три морских пути между Азией и Америкой. Приходилось быть начеку.
В два часа дня Кемпбелл уже поймал первый характерный писк «SOS» и быстро определил место кораблекрушения. В три часа новый сигнал о бедствии. Кемпбелл успел сообщить в Осаку, прежде чем там узнали о крушении парохода возле японских берегов. Но с третьим «SOS» случилось непонятное.
Было восемь часов вечера. Небо безоблачное. Только необычно сильный грохот прибоя напоминал о том, что где-то в океане свирепствует шторм.
«SOS!» — вновь запищало в приемнике. Призыв о помощи несся из района острова Карагинского вблизи мыса Лопатки (южной оконечности Камчатки). И Кемпбелл радировал об этом карагинской радиостанции.
Оттуда ответили: «У нас штиль. Гидропланы летят на разведку».
Через час карагинская рация сообщила, что нигде тонущего корабля не обнаружено. Что они там подумали о Кемпбелле — радисте из Гонолулу?.. Скандал!
В десять вечера Кемпбелл услышал тот же сигнал, но уже из района Берингова моря, со 180-го градуса восточной долготы.
Сам «Моряк-Скиталец» не мог лететь с такой чудовищной скоростью! Более полутора тысяч километров в час, если учесть сдвиг местного времени.
Кемпбелл проверил расчеты. Все оказалось правильно. Но первый раз в жизни он воздержался сообщать «всем» о принятом сигнале бедствия.
В двенадцать ночи тот же сигнал, но уже на полтора градуса восточнее. Несмотря на удушающую жару тропической ночи, Кемпбелла прошиб холодный пот. Что это, мистификация? Радисты сговорились подшутить над ним? Но сигналами бедствия не шутят. Или у него в мозгу неладно?
Кемпбелл просидел без смены всю ночь. Но э т и х сигналов больше не было слышно. Наутро Кемпбелл подал начальству рапорт, прося отпуск по болезни.
Так до конца своих дней Кемпбелл и не разрешил задачи: кто же посылал тогда сигналы бедствия, летя с запада на восток быстрее урагана.
Вечное перо в руке ночного редактора «Нью-Йорк трибюн» быстро запрыгало по бумаге. Золотой клюв ручки, как дятел на стволе дерева, долбил телеграфные строки, оставляя темно-синие следы. Через полминуты телеграмма была обработана.
Редактор подумал секунду, сделал заголовок: «Небесный гость», зачеркнул, сделал новый: «Необычайный болид», сбоку приписал: «п е т и т, шестая полоса». Левой рукой бросил телеграмму машинистке и принялся за новую — о морских вооружениях Японии.
Редактор расправлялся с телеграммами, как с наседавшими врагами. Он разил их острием пера и бросал машинистке, а стопка не уменьшалась. Новые телеграммы падали на стол.
Через три часа редактор читал:
— Еще один болид! — удивился редактор. — Что они так разлетались сегодня! — И вспомнил, что во вчерашнем номере газеты была заметка о том, что в середине ноября ожидается большой звездный поток Леонид, появляющийся каждые тридцать три года. В этот прилет они запоздали — имели неосторожность пролететь слишком близко возле какой-то большой планеты, — кажется, Юпитера, — потеряли на нем часть своего роя и несколько изменили свою орбиту. — Это интересно!
Редактор сорвал телефонную трубку, разбудил заведующего отделом «Новости науки и техники» и заказал ему к семи часам утра новую статью о Леонидах. На телеграмме сделал заголовок: «Первые ласточки звездной стаи» и пометку: «Объединить телеграммы о болидах. Дать в отделе «Н. Н. и Т.», перед статьей».
Редактор усиленно курил. Глаза слипались после бессонной ночи. Часы пробили семь. В кабинет быстро вошел заведующий отделом «Новости науки и техники», небритый, невыспавшийся, злой, и бросил на стол готовую статью о Леонидах.
Рядом со статьей упала новая телеграмма. Редактор прочитал ее, подумал. В ней сообщалось о болиде, пролетевшем в семь утра над озером Атабаска.
— Можете взять свою статью о Леонидах. Она не пойдет! — сказал он заведующему отделом «Н. Н. и Т.».
— Как не пойдет? Почему не пойдет? Но за каким дьяволом вы разбудили меня и заставили работать ночь?
— Статья будет оплачена! — сухо ответил ночной редактор и, обратившись к секретарю, крикнул: — Подберите и дайте мне телеграммы о болидах!
— Вот, извольте судить сами, — сказал ночной редактор, протягивая телеграммы. — Прочитайте эти две — из Кадьяка и Ситки, а вот и третья, только что полученная из Ньюфаундленда. Сравните время, обратите внимание на направление полета — с запада на восток. Может ли быть такое совпадение? Имеем ли мы три болида или же один болид? А если один, то может ли вообще болид — вам это лучше знать — пересечь пол-Америки на одной и той же высоте, в пределах земной атмосферы, не сгорев и не упав на землю?
— Что же вы предполагаете? — осторожно спросил заведующим отделом «Новости науки и техники».
— Я полагаю, что это — «болид»… земного происхождения. Быть может, ракета, реактивный стратоплан, торпеда, черт его знает что…
— Но скорость! Почти космическая. Скорость вращения Земли… Положим, теоретически, для стратопланов, не говоря о звездолетах, такие скорости возможны…
— Не «положим», а так оно и есть. Не вы ли сами давали статью о тайных вооружениях Германии, о реактивных снарядах, о воздушных торпедах, управляемых по радио? Необходимо сейчас же написать новую статью на эту тему. Садитесь! Мы еще успеем к дневному выпуску.
Редактор подобрал все телеграммы о болидах и сделал новую пометку: «1-я стр., к о р п у с. После статьи «Таинственный болид».
Бригада молодых изобретателей Экспериментальной мастерской готовила стране большой сюрприз: сконструировала и построила первый советский — и первый в мире — стратоплан 3-1. Директор завода Барташевич, инженер-конструктор Зубов и опытный летчик Шахов любовались своим детищем.
Крылатая рыба идеально обтекаемой формы имела винтомоторную и реактивную тягу. 3-1 мог летать в тропосфере, как аэроплан, а в стратосфере — по принципу ракеты. «Мог летать», но еще не летал. Первый пробный полет должен был совершить Шахов. Решили, что полетит он один. Хорошо механизированное управление вполне допускало это, тем более что полет Свердловск — Хабаровск, по расчетам строителей, должен продолжаться максимум пять часов. Небывалая скорость!
Герметически закрывающаяся кабина 3-1 отапливалась и освещалась электричеством и была снабжена кислородом и горючим на сутки, — максимальная вместимость баков и баллонов. Больше и не нужно было, так как за сутки стратоплан мог бы облететь вокруг земного шара.
В стратоплане были установлены аппараты для определения скорости, высоты, направления полета по «слепому методу». Все до мелочей рассчитано, испытано, выверено в лабораториях. Всякая случайность исключалась.
Старт произошел второго ноября, в шесть часов утра, без всякого торжества. Не было ни газетных репортеров, ни блеска юпитеров, ни суетливых кинооператоров, ни оркестра, ни речей. Все напоминало будничный облет нового аппарата. Присутствовала только бригада, создавшая 3-1.
Летчик Шахов в кожаном костюме и шлеме, высокий, здоровый, подошел к кабине. На бритом лице спокойная улыбка. Крепко пожал руки товарищам, быстро взобрался по лесенке, и захлопнул за собой дверь. Через минуту заревели моторы, метнулись и превратились в трепещущие, прозрачные круги пять пропеллеров. 3-1 легко отделился от площадки аэродрома и начал круто забирать высоту. Рокот моторов затихал в звездных просторах неба.
— Долетит! — уверенно сказал Зубов, когда стратоплан скрылся.
— Долетит! — как эхо, отозвался Барташевич.
А через десять минут они уже разговаривали с Шаховым по радио, как будто и не расставались с ним.
— Алло, Шахов! Летишь?
— Лечу! Все отлично. Аппараты действуют безукоризненно.
— Ну-ну, Шахов, делай шах королю, — острил Барташевич.
Полет продолжался. Шахов периодически сообщал:
«Высота двенадцать километров. Перехожу на дюзы».
«Высота двадцать пять. Скорость — тысяча километров в час».
«Миновал Омск… Красноярск… Высота тридцать километров».
«Пролетел над Витимом».
И вдруг радиопередачи прекратились.
Потекли минуты напряженного ожидания. Зубов начал нервно вызывать Шахова. Ответа не последовало. Тревога росла. Лица Зубова и Барташевича словно постарели в несколько минут. Они избегали смотреть друг на друга, чтобы на лице другого не прочесть своих собственных черных мыслей.
Время шло, Зубов нетерпеливо поглядел на часы.
— Он уже должен опуститься в Хабаровске…
Посидели еще несколько минут в гнетущем молчании. Позади послышался тяжелый вздох. То незаметно вошел старый мастер Бондаренко.
— Так вызывайте же Хабаровск, — сказал он раздраженно, словно простуженным голосом. Его сумрачное лицо передергивала нервная судорога.
Зубов хотел и боялся вызвать Хабаровск. Наконец вызвал.
«Не прилетел. Ждем с минуты на минуту», — был ответ.
Старый мастер снова шумно вздохнул.
— Ждут!.. Авария, не иначе. Надо сообщить на Алдан, чтобы выслали самолеты на поиски…
Да, больше ничего не оставалось.
Настал день — тяжелый день… Зубов и Барташевич перед этим уже не спали несколько суток, готовя 3-1 к полету. И теперь они шатались от усталости, но о сне не могли и думать. Ждали вестей, каковы бы они ни были. Мучила неизвестность. Через несколько часов алданские товарищи сообщили, что в месте предполагаемого пролета обыскано все по радиусу в пятьсот километров, никаких следов не найдено, что многие жители слышали в это утро глухой, громоподобный гул, прокатившийся с запада на восток.
По запросу Зубова с Камчатки сообщили, что у них слышался вечером, около шести часов, «гул и гром», и так же от запада на восток.
Зубов и Барташевич с недоумением посмотрели друг на друга.
— Это он! Значит, Шахов не погиб! — вздохнув с облегчением, сказал Зубов.
— И пролетел дальше, — задумчиво прибавил Барташевич. — Но почему? Что с ним произошло?
— Быть может, порча аппаратов… Не мог остановить работу дюз.
— Невероятно! — возразил Барташевич. — Все испытано, проверено. И потом, не могли же сразу испортиться и реактивные двигатели, и винтовая группа, и радио. — Барташевич помолчал и сказал сквозь зубы: — А может быть…
Зубов посмотрел на хмурое и вдруг ставшее злым лицо Барташевича и понял его мысль, его подозрение: измена родине…
— Не может этого быть! — горячо воскликнул Зубов.
Барташевич резко стукнул кулаком по столу.
— Но тогда что же, что?
Зубов только вздохнул.
Прибежал рыжий радист, с красными от усталости глазами.
— Морская радиостанция на Гонолулу, — задыхаясь, возбужденно заговорил он, — принимала сигналы бедствия в продолжение трех или четырех часов с Берингова моря…
— А почему же ты не слыхал? — набросился на радиста Барташевич.
— Я принимал Алдан, Хабаровск, Сахалин…
— Это Шахов! — воскликнул Зубов. — Конечно, у него какая-то авария… А ты говорил!.. — прибавил Зубов, с упреком посмотрев на Барташевича.
— Я ничего не говорил, — смущенно ответил тот. — Я только подумал. А мысли всякие — и непрошеные в голову лезут.
«Лучше смерть с честью, чем бесчестье измены!» — подумал Зубов и сказал:
— Сигналов больше не было. Значит, Шахов погиб в Беринговом море у берегов Северной Америки или на самом континенте.
Зубов и Барташевич опустили головы. После острых волнений наступила реакция. Зубов едва сидел на стуле. Барташевич оперся руками на стол, положил русую голову и сонно сказал:
— Надо послать радио на Аляску. В Америку… США…
Кто-то хлопнул его по плечу:
— Уснул, что ли? Читай! — Бондаренко положил на стол вечерний выпуск «Уральского рабочего».
Барташевич вздохнул, словно пробуждаясь от глубокого сна, подняв голову, потер глаза, начал читать и вдруг взволнованно и громко заговорил:
— Он жив! Он еще жив! Летит! Конечно, это снова он, Шахов! — и протянул Зубову газету, в которой была напечатана телеграмма ТАСС из Нью-Йорка о «таинственном болиде».
Нервное напряжение прорвалось у Барташевича смехом:
— Шах королю! Задали мы им загадку… Да себе тоже, — прибавил он задумчиво и сильно тряхнул головой, выбрасывая снова лезшие непрошеные мысли. — Уж не задумал ли Шахов самовольно совершить кругосветный полет?
— Шахов достаточно дисциплинирован, чтобы не делать таких мальчишеских выходок, — снова возразил Зубов. — И потом, зачем в таком случае ему было посылать сигналы бедствия?
— А почему он замолчал?
Зубов и Барташевич снова посмотрели друг на друга. Если бы оба не были так утомлены и озабочены, они рассмеялись бы — до того комично-обалделыми были их лица.
Шахов, как и его друзья, снимаясь с аэродрома, не сомневался в удаче полета. Пропеллеры тянули великолепно. 3-1 быстро набирал высоту. На потолке тропосферы и даже субстратосферы моторы благодаря компрессорам работали безукоризненно, перекрывая запроектированный потолок. Только поднявшись в стратосферу, они начали «задыхаться» от недостатка кислорода и давать перебои. Но это было явлением нормальным и заранее предусмотренным. Шахов выключил моторы и пустил в ход дюзы. Он полетел быстрее звука и уже не слышал громовых раскатов взрывов. Лишь при каждом ускорении — при каждом новом броске вперед — он чувствовал, как спинка кресла толкает его в спину, при этом сжималась грудь, становилось немного трудно дышать и кружилась голова — реакция кровообращения.
Но сильный организм Шахова легко справлялся с этими легкими недомоганиями. В общем, Шахов чувствовал себя хорошо. Сверхскоростной полет сам по себе был неощутим. В кабине тихо, тепло, светло, воздух насыщен кислородом, который пьянит и веселит, как вино. Ни малейшей качки. Можно подумать, что стоишь на месте. Только подрагивание и движение черных стрелок на белых циферблатах измерительных приборов говорили об огромной высоте и быстроте полета. На карте черный карандаш в рычажке отмечает курс. В этом слепом полете Шахов чувствует себя спокойнее, чем в обычных полетах. Весело напевает. Смотрит сквозь толстое стекло окна на аспидно-черное небо с яркими немигающими звездами и радужным полотнищем Млечного Пути. Черная линия уже приближается к Кяхте. Шахов со свойственным ему спокойствием сообщает и об этом друзьям. Радио под рукой. Можно разговаривать, не отрываясь от пульта управления.
Шахов проголодался. Вынимает плитку шоколада и подносит ко рту.
И вдруг чувствует такую невыносимую, режущую боль в глазах, что вскрикивает и закрывает их. «Что такое? Словно сухой горчицы в веки насыпали». С трудом открывает глаза. В кабине совершенно темно. Почему лампочка внезапно погасла? Шахов шарит рукой, находит включатель, поворачивает — темно, поворачивает еще раз — темно. Достает лампу рукой и ощупывает. Горяча. Лампа светит! Значит, он ослеп! Сильнейшие, режущие боли в глазах не прекращаются.
Шахов был летчиком уже второй десяток лет. И в первый раз почувствовал нечто похожее на страх. Нервный клубок застрял в горле, холодок пробежал по спине, задрожали руки.
Что теперь будет с ним? Положим, он сумеет сообщить по радио, но что могут сделать его друзья? Другого стратоплана нет, ни один самолет не поднимется на такую высоту и не имеет такой быстроты полета. На лету Шахова не снять. Хорошо еще, что столкновение невозможно — на такой высоте никто не летает. Он жив, пока летит, а летит — пока хватит горючего, то есть сутки. Снизиться он не может. Никакие аппараты слепому полету не помогут, если сам летчик слеп. И при посадке он неминуемо разобьется вместе с машиной.
Если бы можно было набрать скорость километров восемь в секунду, то 3-1 стал бы вечно носиться вокруг Земли, как ее спутник, преодолев земное притяжение. Но такая космическая скорость для 3-1 недостижима. Да это и не спасло бы Шахова. Всего через сутки кончатся запасы кислорода, и Шахов задохнется.
Радио… но где же оно?.. Шахов шарит, находит аппарат, пытается давать сигналы бедствия. Задевает рукой за провода, питающие от аккумулятора лампы накала. Разрывает провода. С трудом находит, связывает, снова дает сигнал. Что-то портится в аппарате. Ощупью старается найти повреждение. Ему как будто удается еще раз оживить радиостанцию, но затем она безнадежно портится. Последняя связь с миром оборвалась. Он — пленник стратосферы…
Который час? Сколько времени прошло с тех пор, как он летит слепым полетом? Шахов бессильно откидывается на спинку кресла, опускает руки, задумывается. Глаза болят нестерпимо, словно они выжжены раскаленным железом… Встает, находит воду, промывает глаза — не легче. Снова садится в кресло. Тишина… неподвижность… слепой полет навстречу смерти!
Проходит час за часом. Шахов сидит молча, подавленный. Где он летит сейчас? Быть может, над Америкой, а может быть, уже над Атлантическим океаном, приближаясь к берегам Европы… День или ночь?..
…Нет, это невозможно! Надо что-то делать, искать спасения… Жажда жизни берет свое. Шахов поднимается. В движении, в действии он хочет найти выход напряжению нервов. Надо узнать, работают ли еще дюзы… Шахов пробирается в машинное отделение. Щупает руками стенки дюз. Несмотря на термоизоляцию, во время работы дюз стенки бывают теплыми. Но сейчас они холодны. Дюзы не работают и уже успели остынуть. 3-1, быть может, уже летит камнем с головокружительной высоты… бензин в баках еще должен быть. Надо запустить моторы… Это он сможет сделать и вслепую…
Загудели! Работают без перебоя! Очевидно, стратоплан уже в тропосфере. Спасет идеальное автоматическое управление — машина сама выправляется. А вдруг она перейдет в штопор? Сумеет ли аппарат самостоятельно выйти из штопора? Расчеты говорят — да, но что окажется на деле? А стратоплан начинает покачивать… Что делать?
….Остается одно — «вслепую» выброситься на парашюте…
И Шахов лихорадочно начинает готовиться к смертельному прыжку. Привязывает парашют, раскрывает окно… Чувствует, как ледяной ветер жжет лицо и руки…
Вконец истомленный, Барташевич, не раздеваясь, свалился на кушетку и тотчас уснул.
— Вставай! — будил его Зубов. — Шахов летит!
Барташевич поднялся и тупо посмотрел на Зубова.
— Говорю тебе, летит! Получено от него радио. Идем скорей на аэродром!
Радостно-взволнованные, ввалились они в автомобиль и помчались к аэродрому, глядя на восток, откуда должен был появиться стратоплан.
На аэродроме они полчаса напрягали зрение и слух. Неожиданно рокот моторов послышался с запада. Скоро появился и 3-1. Он быстро снизился и сел «по-шаховски» — без единого прыжка.
Зубов и Барташевич побежали к стратоплану. Дверь открылась, по выкидной лесенке быстро спустился Шахов и направился к ним уверенной походкой, со своей обычной спокойной улыбкой. Крепко пожал им руки и кратко рассказал им о том, что случилось с ним в пути.
— Я совсем приготовился к прыжку, как вдруг прозрел. Да, зрение вернулось ко мне так же неожиданно, как появилась слепота. Я самоопределился и, к удивлению, увидал, что нахожусь в сотне километров на запад от Свердловска.
— Почему же к удивлению? Стратоплан ведь летел без управления и мог сбиться с курса.
— В том-то и дело, что он не сбился с курса. Аппараты показали мне, что он все время летел по прямой на восток.
— А земля-то круглая, и, вылетев из Свердловска в восточном направлении, ты вернулся в Свердловск же с запада!.. — воскликнул Зубов.
— Облетев весь земной шар, — уточнил Барташевич. — Стратоплан выдержал экзамен, хотя не выполнил задания — опуститься в Хабаровске. Но что случилось с твоими глазами? Мы уж все передумали, а о такой простой вещи, как болезнь, не подумали — уж очень ты здоров. Сейчас-то ты хорошо видишь?
— Отлично, как всегда. А что было с моими глазами — сам понять не могу. Быть может, это действие космических лучей. Ведь в конце концов никто еще не летал на такой высоте…
— И с такой скоростью, — прибавил Зубов. — Влияние таких скоростей также еще не изучено.
— Да, факт тот, что зрение вернулось ко мне, когда я опустился в тропосферу.
К стратоплану сбегались рабочие — его строители. Пришел и старший мастер Бондаренко, пришел и друг Шахова — молодой ученый Меценко. Шахову пришлось еще рассказать историю своей внезапной слепоты и выздоровления.
— Ты все-таки сходи к доктору, — посоветовал Бондаренко.
— Ни к какому доктору ходить не надо! — возразил Меценко. — Каюсь, я виноват! Моя оплошность!
Все посмотрели на него с недоумением.
— Помнишь, Шахов, — продолжал Меценко, — в день отлета я пригласил тебя в свою лабораторию — показать мои работы, похвалиться своими достижениями?..
— Ну, и какое же это имеет отношение?
— Увы, самое близкое! Я показал тебе фотоэлементы и разные лампы… Между ними была одна с ультрафиолетовыми лучами. Ты заинтересовался моими работами, и я часа два тебе рассказывал. Мы стояли недалеко от этой лампы. Я увлекся и не обратил внимания, а ты, слушая, вероятно, все время смотрел на свет лампы. Ну и получил поражение глазных нервов. Невидимый ожог, коварный уже тем, что обнаруживается он только через несколько часов. При таких ожогах временно теряется зрение, восстанавливается же оно тоже только через несколько часов. Да, это моя оплошность!
Барташевич поднес к лицу Меценко кулак и полушутливо-полусерьезно выругался по-украински.
— И какие же теперь выводы, товарищи? — спросил он. — Первое — летчикам перед полетами не заглядываться на лампу ультрафиолетового света. — И он заложил палец. — Второе — никогда не отчаиваться, не терять надежды на спасение, как бы положение ни казалось безнадежным…
— Третье — никогда не подозревать без достаточных оснований, — вставил Зубов.
— Так ведь были же основания, и немалые, — возразил Барташевич. — А в общем, живем, Шахов? Шах королю!..
Борис Борин
«ФАМИЛИЯ МНЕ НЕИЗВЕСТНА…»
Фантастический рассказ
Это донесение, написанное на желтом, выцветшем от времени листке бумаги, было последним архивным документом, прочитанным мною — в который уже раз — там, в двадцать третьем веке. Я ждал вызова от профессора, научного руководителя моей работы. И в ожидании неторопливо перебирал скопившиеся на моем столе документы — выписки, копии, немногие подлинники.
Я — историк. Узкого профиля. Моя профессия — вторая мировая война. Человечество помнит, ценой какой крови люди легендарных сороковых годов спасли Землю от фашизма. И поэтому наш век должен знать, как это было, знать во всех подробностях.
Я люблю то далекое время. Помню наизусть и боевой устав пехоты, и песни тех лет.
Бой шестого февраля 1945 года на высоте 319,25 продолжался всего один день и не был, вероятно, выдающимся событием в истории войны. Рядовой день, рядовой бой… Выбрал же я его потому, что два года назад в одном из архивов — он был обнаружен совсем недавно, и я помогал приводить его в порядок — совершенно случайно наткнулся на донесение капитана Васильева. Оно заинтересовало меня, мне захотелось узнать больше. Узнать, как звали младшего лейтенанта, погибшего шестого февраля 1945 года. Узнать, кто он, этот герой высоты 319,25, каков он, молод ли, или в зрелом возрасте, кем был до войны, где и как воевал до последнего своего боя…
Я переворошил — листок к листку — весь архив, нашел немало других документов, имевших отношение к бою на высоте 319,25 и к третьей роте, отличившейся в этом бою. Но имени младшего лейтенанта я так и не узнал. Не помогли мне ни поиски в других архивах, ни консультации у ведущих специалистов по истории второй мировой.
Тупик… Он наглухо замкнулся передо мной. До того самого дня, когда профессор, руководивший моими поисками, произнес, загадочно улыбаясь:
— Радуйтесь, Бобров! Как говорили в те далекие дни, вам везет… — И, помолчав, объяснил: — Институту дают командировку в двадцатый век. Одну-единственную.
Это было три месяца назад. А теперь я ждал сообщения — утвердил ли Ученый совет мою командировку.
Я много слышал о первых путешествиях во времени, знал, что вот уже год, как из стадии проб они перешли в стадию первых изыскательских рейсов. Знал и то, что добиться командировки в прошлое — очень трудно. Кроме колоссального расхода энергии, которая нужна машине для прорыва временного пояса, это еще связано с риском. Задержишься сверх рассчитанного — и можешь навсегда затеряться в прошлом…
Экран на стене осветился.
— Вас вызывают, Бобров, вас вызывают, — забубнил автомат.
Я нажал кнопку приема.
— Слушаю.
Профессор улыбался во весь экран.
— Командировка разрешена. Срок — с шести утра до пяти вечера 6 февраля 1945 года.
— Спасибо! — произнес я взволнованно и встал.
— Благодарить будете потом, — сказал профессор. — Это не прогулка на Марс, это опасно…
Дорога была гладкой, наезженной. И, несмотря на мороз, снег даже не поскрипывал под сапогами. Ковш Большой Медведицы указывал рукоятью прямо на Землю. В предрассветных сумерках ярко горели окна дома, к которому сходились линии проводов, да яркие угли с шипением падали на снег из топки походной кухни. Она стояла справа от крыльца.
В дом со светлыми окнами входили офицеры. Они приезжали на заиндевелых мохнатых лошадях. А я переминался с ноги на ногу возле крыльца, не зная, что делать. На мне скрипели новенькие ремни офицерского снаряжения. Шершавый воротник шинели уже успел натереть шею. На плечах были негнущиеся погоны с одной звездочкой, на поясе — пустая кобура. Короче, я был одет как младший лейтенант по выпуску училища того времени.
Надо было разыскивать третью роту первого батальона… Идти в штаб полка я не решался. В документах, которыми меня снабдили, могла быть ошибка. И тогда я наверняка просидел бы одиннадцать своих драгоценных часов под арестом. Или меня могли послать не в ту роту…
Один из офицеров, выйдя из штаба, задержался у крыльца. Решившись, я сделал шаг к нему, взял «под козырек».
— Разрешите обратиться!
— Ну, чего тебе, младшой? — спросил офицер. Я разглядел четыре звезды у него на погоне.
— Не подскажете ли, товарищ капитан, как пройти в третью роту первого батальона?
Вспыхнувший лучик карманного фонаря ударил по глазам, потом неторопливо обшарил меня от шапки до сапог. И погас.
— Новенький? — спросил капитан. — Что ж мне в штабе ничего не сказали… — И крикнул в темноту: — Васька!
Словно из-за угла вывернулся солдат, держа за поводья двух лошадей.
— Проводишь вот лейтенанта к сорокапятчикам на батарею, — сказал капитан.
Потом он протянул руку:
— Давай знакомиться. Я — комбат один, Васильев. Третья рота уже получила задачу, вышла. Догонишь ее с батареей. Примешь командование. Офицеров в роте, кроме тебя, нет. Понял? А задача простая: держать высоту, держать до приказа, кровь из носу — держать. Твоя высота полк прикрывает. Понял? У фрицев нет выхода, они в котле, они пойдут на прорыв, ничего не жалея. — Капитан говорил быстро, словно вколачивая в меня слова. — Вся ответственность на тебе. Понял? Васька, проводи комроты на батарею. Счастливо! — его крепкая ладонь, теплоту которой я еще помнил, поднялась к виску.
Я шел деревенской улицей за торопящимся Васькой. Над левым плечом его торчал приклад пистолета-пулемета Шпагина, ППШ, как его тогда называли.
Я шел, и мне было приятно сознавать, что так хорошо знаю эпоху. И вещи все узнал, и язык понятен: «они в котле», «кровь из носу — держать». И только одно меня смущало — как буду ротой командовать. Оружие того века я знал, стрелять умел, но командовать ротой — доброй сотней бойцов — меня никогда не учили. И почему там нет ни одного офицера? Ведь их должно быть по боевому уставу по крайней мере пять. Где же младший лейтенант, которого я ищу…
Васька свернул куда-то во двор. Две маленькие пушки были уже прицеплены к передкам, солдаты в шинелях с поднятыми воротниками толпились возле орудий. Вспыхивали огоньки махорочных самокруток. В повозку, груженную ящиками, впрягли лошадей. Я видел, как солдат, зануздывая лошадь, ударил ее кулаком и забористо выругался.
Мне стало не по себе. Неужели даже они, герои, были в двадцатом веке такими…
Додумать я не успел. Лейтенант, которого отыскал рядовой Васька, подошел ко мне.
— Здорово. Я Михайлов. Будем вместе воевать. — У него, как и у солдат, воротник шинели был поднят. — Садись на пушку, сейчас трогаем.
Я разглядывал закутанное в мерзлый брезент орудие, думая, как на него садиться. Кто-то меня тронул за рукав:
— Садись к замку, не так тряско.
И я сел, ухватившись за какую-то рукоять под брезентом. А лейтенант вдруг весело и совсем не по уставу заорал:
— Кончай ночевать! Расчеты по местам! Рысью ма-арш! — последнее слово он протянул, словно пропел.
Пушку качнуло на повороте. Одно колесо встало дыбом, потом вздыбилось другое, и, перевалив через канаву, мы выехали на дорогу. Застучали копыта, засвистел ветер. Огромное ярко-оранжевое солнце вставало над заснеженным перелеском.
Летит снежная пыль из-под колес орудийного передка — двухколесной тележки, в которую впрягают лошадей и за которую цепляют пушку. Я знал, что во время войны в Советской России появились куда более мощные орудия, на механической тяге. Ну а тут еще сохранились сорокапятки и лошади…
Солнце поднимается, и синие морозные тени становятся все короче. Хорошо!..
В этот яркий солнечный день я не испытываю ни тревоги, ни страха. Качу прямо к месту командировки. Покачиваюсь на стальном лафете рядом с людьми двадцатого века. Они, по-моему, тоже спокойны.
Они не знают, что сегодня их ждет тяжелый бой, в котором многие погибнут. Не знают, что этот день для многих последний… Я знаю.
И оттого, что я из будущего, что меня-то наверняка нельзя ни убить, ни покалечить, мне как-то неловко перед людьми. Вот перед этим, который отвернул от встречного ветра небритое, заросшее сивой щетиной лицо. Ему за сорок. Над маленькими, запавшими под лоб глазами тяжело нависли, как козырек, седоватые брови. Чуть шелушится кожа на примороженных скулах. А большие натруженные руки говорят, что он и в мирной жизни нелегким трудом зарабатывал хлеб.
И наверное, дети у него, и такая же, как и он, широкая в кости жена с постаревшим от работы и бессонных ночей лицом.
А есть среди солдат совсем мальчишки. Этому, который сидит на стволе, вцепившись в броневой щит орудия, наверняка не больше восемнадцати. На морозе покраснели его нежно-розовые, почти девичьи щеки. А зубы уже пожелтели от махорки, и глаза — пристальные, по-взрослому суровые. Этот мальчишка, пожалуй, более жесток сердцем, чем тот, сорокалетний. Заросший седой щетиной солдат успел пожить мирной жизнью, радовался подрастающим детям, любил свою жену, для него — самую красивую женщину. А молодой шагнул прямо из детства в бой, на войну…
Мне, привыкшему к большим скоростям, медленной и смешной казалась езда на животных. Но люди этого не замечали. Шесть лошадей дружно молотили копытами дорогу. Солдаты отворачивали лица от ветра. И вот из-за края земли медленно поползла вверх красная кирпичная мельница, накрест перечеркнутая собственными крыльями. Высота 319,25.
Я ждал боя, пулеметной очереди, визга, разлетающихся осколков. Но было тихо. Было удивительно тихо. В синем безоблачном небе блестящей елочной игрушкой плыл самолет с двумя фюзеляжами.
— Рама, — сказал и вздохнул пожилой солдат.
Да, это был фашистский самолет-корректировщик.
В третьей роте всего девятнадцать человек. Это смертельно усталые люди, которые шли всю ночь, чтобы к утру достичь высоты. Сейчас они спят вповалку в небольшом доме за мельницей. Спят прямо на полу, на разостланной соломе, натянув шинели на головы.
У мельницы прохаживается солдат с биноклем. И пулемет осторожно вытянул тупую морду в сторону леса, который синеет вдали, подковой охватывая высоту. Артиллеристы роют в глубоком снегу огневые позиции. С лопат летит белая пыль и крупные комья снега. А рядом пушки со стволами в брезентовых намордниках.
Все это производит удивительно мирное впечатление.
Одиннадцать утра. Продолжается шестое февраля 1945 года…
А на столе толпятся высокие тонкогорлые бутылки со светлым немецким вином. Белеет жир в раскрытых коробках консервов. И лейтенант Михайлов, благодушно развалясь в кресле, поучает меня:
— Да ты не суетись! Все, что положено, мы сделали. На место прибыли вовремя. Пушки мои ребята скоро расставят, твои славяне все в сборе. Полный порядок. Да и фрицев не видно. Глядишь, простоим здесь до вечера, а там двинем дальше.
— Нет, — говорю я, — здесь будет бой…
— Телеграмму от Гитлера получил? — смеется лейтенант.
У него черные волосы, цыганские глаза и очень белые зубы. Без шапки и шинели, с расстегнутым воротом гимнастерки, на которой красной эмалью отсвечивают два ордена, он, пожалуй, красив. Старят его щетина на подбородке и щеках и ранние морщины, бегущие ко лбу от переносья. А ведь он наверняка моложе меня.
— Выпей, — лейтенант наливает вина в солдатскую кружку. — Да не бойся, оно слабое, как квас. А то ты не куришь, не пьешь — чистый монах.
Я выпиваю. Вино на самом деле слабое — сухое.
Лейтенант многому может научить меня — он, видно, воюет не первый год. А все-таки я знаю больше него. Я знаю, что через несколько минут — или часов? — здесь разыграется бой. А он знать этого не может. Я — из будущего, он — из этого времени. Я должен его предупредить. Ведь он скоро умрет.
Других офицеров на высоте нет. Только мы двое… Значит, в донесении просто напутано со званием. Он, оказывается, лейтенант, а не младший лейтенант.
Он скоро умрет, я должен его предупредить.
— Чего ты на меня смотришь, словно я — твоя покойная бабушка? — спрашивает Михайлов. — Боишься, что ли? Да ты не дрейфь. Высота господствует над местностью, обстрел хороший. Две пушки, «максим» — жить можно.
— Как вас зовут? — спрашиваю я.
— Алексей. А тебя?
— Володя. А вы откуда?
— Земляка ищешь? Из Москвы я. На Малой Бронной жил. Слыхал такую улицу?
— Слыхал, — киваю я. Даже песню знаю о погибших ребятах-москвичах: «Сережка с Малой Бронной и Витька с Моховой…» И вот он сидит передо мной — Алешка с Малой Бронной, пьет вино, достает ножом куски красно-белого мяса из железной банки.
— А ты откуда? — спрашивает человек из песни.
— Я вологжанин.
— Древний городишко! На каждые три дома — по церкви, — авторитетным тоном столичного жителя говорит Михайлов. — Кончится война, приезжай ко мне, в Москве поживешь… — Он закуривает толстую самокрутку.
Сколько за время войны он так приглашал? Эх, показать бы ему, кстати, и город Вологду. Показать здешние небоскребы, разбросанные среди тропической зелени. И речку, и набережную из пластика, который под влиянием интенсивности света сам меняет цвета…
— Вы чем до войны занимались? — продолжаю этот необходимый, но уже самому неприятный допрос.
— В школе учился.
— А ордена вам за что дали?
— За войну, — грубо отрезает Михайлов. И я понимаю, что ему, фронтовику, неприятно говорить об этом с мальчишкой, который и фашиста-то живого в глаза не видел. Лейтенант неприязненно смотрит на меня, резко выдыхая сразу из обеих ноздрей струи синего дыма.
Потом взгляд его смягчается, добреет. Видимо, он считает, что попросту я боюсь своего первого боя и потому сыплю дурацкими вопросами.
— Я тебе подарок сделаю, — говорит Михайлов, уже улыбаясь. — Небось все училище мечтал…
Из полевой сумки он достает вороненый парабеллум. Калибр девять миллиметров, восемь патронов входит в обойму — услужливо подсказывает память.
— Держи. Обращаться-то умеешь?
Обращаться с немецким стрелковым оружием я умею. И я невольно краснею от радости, что у меня будет оружие, которое подарил боевой офицер второй мировой войны.
— Тебе сколько лет? — спрашивает вдруг лейтенант.
— Двадцать шесть, — не подумав, отвечаю правду.
— Ну, вот бы не сказал! А мне двадцать два… Небось в институте учился, отсрочку давали?
Я киваю…
— Товарищ лейтенант! — просовывается в дверь часовой. — Возле леса, кажись, фрицы появились. Побачьте…
Я вскакиваю, дрожащими руками всовываю дареный пистолет в свою кобуру. Всовываю, а он не лезет.
Михайлов быстро натягивает шинель. Когда я выбегаю на крыльцо, он стоит, широко расставив ноги, приставив к глазам бинокль. Потом протягивает бинокль мне:
— Гляди…
Из леса вытянулись и движутся к высоте три темные полоски. И прежде чем успеваю сообразить, что это, лейтенант говорит:
— Пустили передом взвод. Видишь, идут по отделениям. Объявляй тревогу…
Я врываюсь в комнату, где мы так уютно беседовали, и кричу:
— Тревога! По местам!
Люди просыпаются. Расхватав оружие, моя рота вываливается наружу. На соломе остается красный матерчатый кисет и винтовочная обойма с четырьмя патронами.
Коротенькая цепочка моих солдат на снегу перед мельницей. Я вижу их спины, широко раскинутые ноги в обмотках, сапогах, валенках. Короткие черточки — стволы автоматов. Хищные силуэты пушек. А в бинокль уже видно, как, проваливаясь по колено в снег, движутся вражеские солдаты.
Мы с Михайловым на мельнице. В ее кирпичной стене пробиты дыры, из них открывается прекрасный обзор.
Немцы идут. Мои солдаты лежат. Михайлов молча смотрит в бинокль. Что делать? Я ведь командую ротой…
— Стрелять надо, — неуверенно говорю я.
— Зачем? — отзывается Михайлов. Он на минуту опускает бинокль. — Этих положить мы всегда успеем. Знать бы, сколько фрицев в лесу…
Михайлов улыбается, хотя я понимаю, что ему совсем не весело, он улыбается для меня.
А смотреть надо не на них. О мельничные стены ударяют пули, потом раздается короткий, леденящий душу нарастающий визг. Возле мельницы вырастает столб снежной пыли, и град осколков барабанит в стены.
— В укрытие! — кричит Михайлов.
Мгновение, и мельница набита запыхавшимися солдатами. Одного втаскивают, и на его мертвых, неподвижных ногах — налипшие комья снега.
А у мельницы, чередуясь, через правильные промежутки, повторяются визг летящей мины, короткий удар разрыва и злобный свист осколков…
Так продолжается примерно полчаса. Вокруг мельницы больше нет белого снега. Он почернел, разбросан взрывами, иссечен осколками.
Наступает тишина.
— По местам! — командует Михайлов.
И люди выходят из-под укрытия толстых кирпичных стен. Выходят к окопам, где минуту назад скрежетал разъяренный металл. И я смотрю на них с уважением. Ведь и мне, уверенному в своей полной безопасности, — страшно.
А из леса выкатываются черные точки. И длинной цепью, захватывая нас в полукольцо, движутся вверх по склону.
А затем все повторяется. Наш огонь укладывает вражескую цепь в снег. Из леса приносится скрипучий визг мин. Солдаты собираются под укрытие мельничных стен. Затем — снова команда: «По местам!»
Все повторяется. Только немецкая цепь все ближе, а солдат собирается в укрытие все меньше.
— Почему не стреляют пушки? — кричу Михайлову.
— Рано! — кричит лейтенант. Он, по существу, руководит боем. Осколок разрезал ему погон на левом плече, цыганские глаза сужены в узкие щелки. — Рано!..
— Как — рано? Немцы же рядом!
— Рано, Володя!..
И он оказался орав. На опушку леса медленно вылез танк. Уверенный в себе, он как-то нагло, не спеша развернул угловатую башню. Нам в лицо уставился длинный ствол орудия. И мельница затряслась от удара. Второй снаряд угодил в фундамент. Кирпичи обвалились, пахнуло едкой, обжигающей легкие гарью…
Михайлова рядом не было. Я не успел заметить, как он выбежал к пушкам. Но вот одна из них, стоявшая справа от мельницы, выстрелила. Раз, другой, третий… Трассирующие снаряды били в лоб танку. И, не в силах пробить броню, круто взмывали вверх. А пушка, как маленькая рассерженная собачонка, тявкала все быстрее и злей.
Танк дрогнул и попятился. Но — это на мгновение. Он тяжело выполз на бугорок, развернулся, и снаряд обрушился на орудие. Второй… Четвертый… В воздухе мелькнули взлетевшее орудийное колесо и чья-то шинель.
Я не успел заметить, когда наша вторая пушка начала стрелять.
Снаряды один за другим ударяли в танковый бок. Они словно исчезали, коснувшись брони. Танк, дернувшись, стал разворачиваться. И не успел. Сначала откуда-то из-под башни поползли ленивые струйки дыма, потом блеснул узкий язык пламени. А через минуту взрыв потряс его кованое тело. Башню отбросило в сторону, полыхнул смрадный костер.
Михайлов тяжело переводил дыхание, жадно дыша синим махорочным дымом. Кровь сочилась из ссадины на лбу.
— Первый расчет накрылся, — сипло сказал он. — Во втором троих ранило. Если у фрицев есть еще танки — худо…
Я стал уязвим. Мое время вышло. Уже двадцать минут как вышло. Двадцать минут назад я должен был нажать кнопку вызова. Специальный аппарат вделан у меня в пряжку ремня. Ее просто надо расстегнуть, и я бы тут же исчез с высоты 319,25. Быстрота, с которой машина прорывает временной пояс, делает ее почти невидимой для человеческого глаза. Но я не смог нажать кнопку вызова.
Нас осталось трое.
Мы с Михайловым стреляли в проем стены, образовавшийся после танкового обстрела. Раненный в обе ноги мальчишка, который ехал вместе со мной на пушке, лежал на животе, снаряжал автоматные диски. Бледный от потери крови и от боли, он набивал круглые, как подсолнух, диски золотистыми патронами.
Я не мог покинуть этих людей. У меня дрожали руки и болело плечо. Но я видел в прорезь прицела фашистских солдат, и палец сам нажимал на спусковой крючок…
Когда минометы опять стали молотить по мельнице, когда рядом блеснула вспышка разрыва, я шагнул вперед и закрыл собой Михайлова. Я не подумал, что нельзя переделывать прошлое, что он все равно умрет. Я просто шагнул вперед.
Меня ударило в грудь. И стало нестерпимо душно. Я услышал, как Михайлов испуганно спросил:
— Куда тебя, Володя?..
Острый нож царапнул кожу на груди. Я догадался, что Михайлов разрезает на мне гимнастерку, чтобы перебинтовать меня. Вспомнил, что время мое давно вышло, и понял, что умираю…
Перевязывая меня, Михайлов расстегнул пряжку ремня, и аппарат вызова сработал. Оказывается, товарищи из Академии Высоких Энергий сумели как-то продлить мою командировку. В состоянии клинической смерти меня вывезли из двадцатого века. В моей груди бьется теперь искусственное сердце…
Мне никогда не забыть пережитого дня войны. Человеческого мужества, ужаса внезапной смерти. Нарастающего визга мин и дымящейся крови на морозном снегу. Иногда я достаю из стола подарок Алексея Михайлова. Тупо и грозно заглядывает мне в лицо черное дуло пистолета.
Сквозь тысячи боев и миллионы смертей шло человечество к счастью. И мы будем всегда помнить об этом. И помнить тех, кто погиб, защищая будущее.
Михаил Грешнов
ЭКЗАМЕН ПО КОСМОГРАФИИ
Фантастический рассказ
Электронный педагог был корректен с ребятами и мягок, как родной дядюшка. Восьмилетним малышам он говорил «вы» и смотрел сквозь пальцы на шумок в экзаменационной комнате. Его интересовал только экзаменующийся, из всех голосов он узнавал лишь его голос и оценивал полноту ответа, сверяя знания ученика со сведениями, заложенными в блоках памяти. Не то чтобы он любил детей и не то чтобы дети его любили, но он был объективен и вежлив. Этого было достаточно: устанавливался контакт, и электронный педагог внимательно выслушивал учеников…
Шел экзамен по космографии.
— Шахруддинов Элам! — вызвал экзаменатор.
— Я! — отозвался черноглазый мальчик.
— У вас четвертый билет…
— Открытие Милены и первый контакт с инопланетной цивилизацией, — прочитал экзаменующийся.
— Вы готовы к ответу?
— Готов.
— Будьте добры… — Блестящий никелем и пластиком ящик был воплощением вежливости.
Элам садится в кресло, на секунду закрывает глаза, припоминая, с чего начать, и говорит, обращаясь к подмигивающим индикаторам.
— Открытие Милены. Рассказ очевидца.
— Не так громко, Элам, я вас прекрасно слышу, — предупреждает электронный экзаменатор.
— Хорошо, — соглашается черноглазый мальчик…
В атмосфере планеты кислорода было двадцать четыре процента, но капитан «Радуги» Сергей Петрович Попов не разрешал выходить без скафандров. Капитану подчинялись безропотно — на то он и капитан экспедиции. Ругали Женьку Бурмистрова, микробиолога. По общему мнению, виновником нелепости был Женька: солнце, воздух, вода, а мы ходим в скафандрах, как на Луне.
— Ну, друг!.. — выговаривали ему.
Но друг был невозмутим и если отвечал, то одним словом:
— Вирус…
Планета состояла из суши, океана и атмосферы. Суша была абсолютно голой — ни кустика, ни травинки. Океан, наоборот, был набит водорослями, как Саргассово море. Водоросли поставляли кислород в атмосферу. В вышине плыли такие же, как на Земле, облака, и грозы были такими же, как на Земле. А реки и озера — другими: совершенно безжизненными. Водоросли в озерах и реках не приживались — вода для них была слишком пресной. Зато океан по засоленности превышал все, что людям было известно. Если в Мертвом море, расположенном в бывшей Сирийской пустыне, нельзя утонуть, то местный океан даже пластиковые детали выталкивал, точно пробку. Это был сироп, почти патока, но водоросли к нему приспособились. В океане не было ни рыб, ни моллюсков — царство растительности… В целом планета была красивой: сине-зеленый океан, желтая суша, бирюзовые реки. По предложению Хосты Тройчева планету назвали Миленой. Название всем понравилось.
А в воздухе Женька Бурмистров обнаружил вирус. Вторую неделю исследует его, и вторую неделю мы не выходим из «Радуги» без скафандров. После четырех лет полета добраться до земли с ветром, с грозами, реками и не сунуть голой руки в воду, — с ума можно сойти!..
— Вирус… — предупреждает Женька.
— Чего же ты с ним возишься? — тормошили его.
Женька возился не зря. Чем больше возился, тем больше росло его недоумение.
Наконец выложил нам все начистоту.
Каждую трехдневку у нас проводились совещания — что-то вроде планерок. На первых из них по прибытии на планету было много восторгов и восклицаний. Биологи докладывали о водорослях, геологи — о минеральных богатствах, синоптики — о грозах и воздушных течениях. Все укладывалось в обычные нормы: жизнь на планете существовала на основе углеродного цикла; таблица Менделеева была заполнена геологами вся; синоптики дважды предсказали град — и действительно, град выпал!.. Как на Земле! И только Женька Бурмистров вылил на нас ушат холодной воды.
— Боюсь, — сказал он, — что загорать под солнышком не придется. Без скафандров из «Радуги» нам не выйти.
— Почему? — спросили мы, возмущенные.
Женька замялся:
— Видите ли…
— Ты не юли, — перебил его бортэлектроник Санников. — Все знают, что за бортом кислорода двадцать четыре процента…
— Видите ли… — Женька даже не глянул в сторону Санникова. — Этот проклятый вирус не даст нам ни охнуть, ни вздохнуть.
— Женя… — взмолились мы.
— Это совершенно необыкновенный вирус, — продолжал Женька. — Ни на что не похожий…
У него была такая привычка — тянуть жилы не торопясь. Но тут он, кажется, почувствовал, что перегнул.
— Во-первых, — заспешил он под нашими взглядами, — вирус в биологической основе имеет не углерод, а железо…
Мы отшатнулись, как от удара: кремниевый цикл, даже фторный — было бы непривычно и все же понятно. Но если в основе железо — это чудовищно! Феррожизнь!..
— Во-вторых, — продолжал Женька, — антибиотики и вся наша химия на вирус абсолютно не действуют.
Новость не лучше первой!
— В-третьих, — продолжал докладывать Женька, — мне кажется… — он смущенно огляделся по сторонам. — Мне кажется, это инопланетная жизнь. Она совершенно чужда Милене.
Сообщение Бурмистрова вызвало впечатление молнии, блеснувшей под потолком. Молчал, молчал — и закатил! Некоторое время мы не находили слов.
Наконец биолог Частный спросил:
— Ты не ошибся, Женя?
— Вот расчеты и формулы. — Бурмистров протянул биологу бланк. Тот посмотрел цифры и формулы. Стоян и механик Гатов заглядывали в бланк через его плечо.
— Поразительно!.. — сказал Частный.
— Милена — планета нам незнакомая, — предположил Стоян. — Может быть, жизнь здесь другая…
— Нет, — запротестовал Частный. — Типичная жизнь планеты — в ее океанах. На углеродной основе.
— Тогда почему нет такой жизни на суше? Может быть, феррожизнь не пускает ее?
— Опять нет, — возразил Частный. — Жизни на суше нет потому, что планета переживает период, соответствующий нашему докембрийскому. Жизнь ее не вышла из океана.
— Откуда же здесь феррожизнь?
Частный пожал плечами.
— Похоже, что прав Бурмистров, — сказал Гатов. — Феррожизнь инородна для Милены.
Зашевелились и остальные:
— Занесена метеоритом из космоса!
— А вдруг не метеоритом?..
— Тогда кем?
Перед этим вопросом спасовали все. Ответ мог граничить с фантастикой.
— Мы уклонились в сторону, — сказал капитан. — Если мы столкнулись с неизвестной нам жизнью, надо узнать как можно больше о ней самой. Что еще скажет Бурмистров?
— Очень мало. — Женька вертел в руках листок с анализами. — Обыкновенные вирусы размножаются на живом субстрате. Этот вирус живет в атмосфере. В океане и водорослях его нет. Предположение, что вирус не пускает жизнь из океана на сушу, отпадает: он с нею вообще не взаимодействует.
— Вы хотите сказать — с местной органической жизнью? — уточнил капитан.
— Да, Сергей Петрович, именно это. И хочу подчеркнуть, что земная антисептика против него бессильна.
— Это хуже, — сказал капитан.
Мы тоже понимали, что это плохо. Прозябать в скафандрах на прекрасной Милене…
— А может, вирус не опасен для человека? — спросил добродушный механик Берг.
— В самом деле, — поддержал Берга геолог Трушин, — жизнь в океане сродни земной, а вирус на нее не действует. Может, он и нам не опасен?
Это было соблазнительно. Очень соблазнительно. Экипаж поддержал Трушина одобрительным шумом.
— В человеческом организме находится и железо, — продолжал Трушин.
Один Женька не поддался всеобщему настроению.
— Может быть, вирус и безвреден для нас, — сказал он. Даже, показалось нам, с безразличием. — Но я за абсолютную осторожность. Все неизвестное потенциально опасно.
— И все-таки, Бурмистров, — спросил капитан, — неужели на вирус нельзя ничем воздействовать?
— Кажется, — ответил Евгений, — вирус с его ферроосновой можно ослабить, даже убить, изменив магнитное поле. Но при всем желании мы не можем изменить магнитное поле планеты.
Убийственный довод! Но, как это бывает, ожесточив всех, он заставил искать обходные пути. Очень хотелось людям настоящего ветра, грозы, воды. Хорошей была планета. На Земле становилось тесно, Марс и Венера для колонизации не годились. А здесь… Насадить леса, заселить реки рыбой, построить города — это будет вторая Земля, второй наш дом.
— Если поставить ряд опытов… — предложил Частный. — Привить вирус водорослям в лаборатории. Испытать его на земных организмах…
— На ком? — спросил в упор Хоста Тройчев. — На нас самих?
Частный замялся. Кролики и белые мыши, взятые экспедицией, погибли на третьем году полета. Из земных организмов на «Радуге» были только мы, люди. Да еще любимица экипажа ангорская кошка Муфта… Муфта тотчас встала перед глазами каждого — зеленоглазая, ласковая. Кошке, как и нам, надоело жить взаперти: часами она царапала выходной люк, просилась, чтобы ее выпустили на волю.
— Поставить опыт на Муфте? — сказал Тройчев. — Я возражаю. Лучше поставьте на мне.
— И я возражаю, — сказал механик Берг. — Никаких прививок на Муфте.
— Однако… — Частный протестующе отмахнулся. — С каким результатом мы вернемся на Землю? Или, может, смотаемся за партией белых мышей и — назад?..
Все это правильно. Но Муфту всем было жалко. Не только потому, что мы все к ней привыкли.
— Как, друзья, решим с Муфтой? — спросил капитан.
Минута прошла в молчании, прежде чем кто-то сказал:
— Выпустим…
Так и решили: Муфту из корабля выпустить. Вирус привить водорослям в лагуне и контрольным экземплярам в лаборатории. Если отрицательных результатов не будет — выходить без скафандров. Прививку поручили Частному и Бурмистрову.
Нас было на «Радуге» четырнадцать человек. Четырнадцать разных судеб. Были среди нас люди старые и молодые, Женька Бурмистров моложе всех. Были веселые и серьезные. Дальние экспедиции комплектуются именно такими людьми. Каждый мог вспомнить и рассказать что-то о себе. Капитан экспедиции Сергей Петрович Попов погибал на «Регуле» в пылевом мешке у Проксимы Центавра, — два года странствовал, захваченный потоками леонид. Механик Берг был еще практикантом, чудом остался жив на взорвавшемся буе, который нашли через шестнадцать месяцев, нашли случайно, уже отчаявшись. Частный сражался с чудовищами на безымянных планетах Алиота. Врач Гринвуд до сих пор с содроганием вспоминает эпидемию, вспыхнувшую на «Океане», в середине рейса, когда не было и намека на какую-либо тревогу; эпидемия скосила двадцать семь из тридцати четырех участников полета… Тройчев, попавший в вулкан на Венере, Стоян, вышедший поседевшим из гравитационных тисков Нептуна… Все это были мужественные люди, сильные, чем-то похожие друг на друга.
Надо было видеть, когда Муфту выпускали из корабля. Четырнадцать пар глаз следили за кошкой через иллюминаторы. Решалась судьба экспедиции: подарим ли мы Земле голубую планету или вернемся ни с чем? Такое бывало. Встречались планеты, полные солнца и света, но каждый атом их атмосферы был смертелен для человека. На пространстве в одиннадцать парсеков, исследованном вокруг Земли, не было найдено ни одной подходящей планеты…
И вот четырнадцать человек с «Радуги» смотрят, как Муфта отряхивает лапки, ступив на непривычный песок. Кошка сделала шаг, другой, тронула серый камешек. И… упала на бок. Четырнадцать космонавтов ахнули. Но с Муфтой ничего не произошло: кошка играла с камешком, точно с мышью. Мгновенный испуг людей сменился вздохом облегчения, а потом — хохотом.
С Муфтой ничего не случилось. И когда ей привили вирус — ничего не случилось. И с растениями в ваннах и лагуне, которым привили вирус, тоже ничего не случилось.
Тогда мы сняли скафандры.
Капитан дал нам три дня отдыха, и мы походили на шайку отчаянных сорванцов. Озера звенели от нашего крика. Хорошие проточные озера, цвета синих бериллов. Они были в километре от «Радуги», и мы пробили к ним тропку голыми пятками. Летали на океан, там тоже было неплохо. Но там не погрузишься по плечи, без камня в руках не нырнешь в глубину, не устанешь и не утонешь. Хорошо, но, как говорили в древности, — не тот табак… Озера же были чисты, прохладны — земные высокогорные зеркала, другого названия не придумаешь. Мы плескались в них и орали от удовольствия. Нас поймут космонавты, на годы заключенные в кораблях, обитатели лунных и марсианских поселков. Мы гонялись друг за другом в воде, брызгались, ныряли, играли в пятнашки. И дышали, дышали железным вирусом.
Десять дней мы блаженствовали. За это время и работа на планете продвинулась. Облетели четыре материка Милены, побывали в батискафе на океанском дне. Взяли геологические, биологические, гидрологические пробы и образцы. Главное — жили раскованно, без скафандров, под солнцем и облаками.
Беда нагрянула неожиданно.
Завтракали. Был редкий завтрак, когда вся команда — четырнадцать человек — оказалась в сборе. Накануне из южной полярной области вернулись Сытин и Лазарев и теперь рассказывали о виденном.
— Царство осени, постепенно переходящее в царство зимы, — характеризовал обстановку Сытин.
Один из материков Милены — условно его назвали Южным — подходил к полюсу. Речь шла о границе ледовой зоны.
— А потом сразу — ледники на суше и айсберги в море…
Рассказывал Сытин неинтересно, с паузами, будто выдавливал из себя слова. Поэтому, наверное, слушали его рассеянно. Может быть, рассказчик устал в нелегкой экспедиции, может быть, у слушателей не было настроения, — за бортом «Радуги» начинался серый дождливый день. Так и вел Сытин — от слова к слову. Остальные неторопливо прихлебывали кофе.
Вдруг астронавигатор Кольцов сказал:
— Друзья, мне сегодня приснился странный сон…
Все взгляды остановились на нем. Казалось, случайная фраза навигатора заинтересовала команду.
— Капитан, можно?.. — попросил разрешения Кольцов.
— Вы кончили? — спросил капитан Сытина.
— Да… — ответил тот, неопределенно махнув рукой.
— Говорите, — разрешил капитан Кольцову. Похоже, и капитана заинтересовало, какой же сон приснился навигатору.
— Мне снилось… — воодушевился Кольцов. — Необыкновенный сон, Сергей Петрович! Я все видел настолько ясно, как вижу стол и всех нас!
Навигатор повертел головой, наслаждаясь вниманием, которое ему оказывали капитан и команда «Радуги».
— Я видел, — продолжал он, — что на планету опустился чужой звездолет — странное сочетание конусов и цилиндра. Опустился он плавно, будто на крыльях, хотя ни крыльев, ни стабилизаторов у него не было. Так может приземлиться гравитационный корабль… Опустился он на таких же песчаных дюнах. — Кольцов кивнул на стекла иллюминаторов, где под дождем мокли округлые, уходившие к горизонту холмы. — Могу поспорить на что угодно, что это были холмы Милены и все последующее, что мне приснилось, происходило здесь, на Милене! Из корабля вышли люди, исследователи. Они были без скафандров, и я мог хорошо рассмотреть их. Рост их немного ниже, чем наш, но головы больше, массивнее. И глаза — большие, выпуклые, похожие на стекла подводных очков. На руках по четыре пальца. Это я заметил по тому, как они держали приборы: три пальца снизу и один сверху, в обхват. Назначение приборов, с которыми они вышли из корабля, я могу определить лишь приблизительно, но это было примерно то же, что и у нас в руках, когда мы первый раз вышли из «Радуги». Один из пришельцев, долговязый, повыше других, не сделав и трех шагов, наклонился и взял пробу песка…
Кольцов не замечал, как слушатели, один за другим, оставив кофе, ловили каждое сказанное им слово. В столовой повисла такая тишина, что стало слышно, как снаружи хлещет дождь по стеклам иллюминаторов. Вряд ли Кольцов рассчитывал на такое внимание: люди перестали дышать.
— Раскрылись люки, — продолжал он, — по наклонным пандусам сползло несколько машин…
— Стой! — прервал Кольцова механик Берг. — Мне снился этот же самый сон!..
— И мне, — сказал Тройчев.
— И мне!.. — оживился Сытин.
Кольцов замер на полуслове.
— И мне снился этот же самый сон, — сказал капитан.
— Одна машина была летательная, с прозрачной кабиной, — сказал Берг. — Ее тут же запустили, и трое пришельцев улетели на ней. Отмечу: видимость к кораблю была лучше, вдали все затягивала дымка. Летательный аппарат исчез сразу — растворился в тумане.
— Совершенно верно, — согласился Кольцов. — Дальше…
— Дальше, — вступил в разговор Сытин, — двое исследователей отошли от корабля. Впечатление было такое, что они шли по направлению ко мне… к нам, — поправился Сытин. — Можно было рассмотреть их лица, глаза…
— Бр-р!.. — не выдержал врач Гринвуд. — Не хотелось бы мне второй раз увидеть эти глаза!
За столом наступило молчание. Стало ясно, что один и тот же сон приснился всему экипажу. Каждый чувствовал недоумение, даже страх, хотя робких на «Радуге» не было.
— Однако, что же это все значит? — растерянно спросил кто-то.
Этот вопрос мог задать любой из четырнадцати членов команды…
Весь день только и было разговоров, что об удивительном сне. О корабле, о пришельцах, о машинах, выползавших из люка. Никто никогда не слышал, чтобы одинаковый сон приснился двум или трем людям одновременно, всему экипажу — тем более. В чем причина? В одинаковых условиях жизни? Но в полете условия все время были одинаковыми для всех! В однообразной пище? Вздор! Чужая планета? Может, она действовала на психику людей? Космонавты видали планеты похуже и неуютнее. Может быть, всеми овладел психоз, наваждение? Люди перед сном говорили о чем-то одном, смотрели фильм? Тоже нет. Часть команды была занята разговорами о работе, другие играли в шахматы и триктрак. Ничего общего!.. Может, и прежде снились одинаковые сны, но не было о них разговора?..
Никто пока не ставил вопрос, действительно ли четырехпалые посещали Милену, никто еще не связывал сон с прогулками без скафандров.
На следующую ночь сон приснился экипажу «Радуги» снова. Этот же самый — со звездолетом, пришельцами, машинами. Может быть, чуточку ярче, явственнее. Теперь все увидели, что конусы звездолета синие, а цилиндр золотистого цвета. Кожа на руках и лицах пришельцев серая, глаза черные, с синеватым металлическим блеском. Не было дымки на горизонте, о которой говорил Берг. Даль была чистой, словно вымытая дождем. Некоторые из членов команды различали звуки голосов, шум машин, заметили, что пальцы на руках у пришельцев гибкие, точно щупальца, без костных суставов.
Это походило на массовую галлюцинацию, и если прошлым утром нами владело недоумение, то сейчас на лицах можно было прочесть тревогу: что это за штучки и чем все это может кончиться?.. Встал вопрос о природе сна: отражение это действительности или наведенное состояние — внушение на расстоянии? Если внушение, то кто внушает, зачем и откуда? Игра это, предупреждение или попытка контакта?
Сон повторялся и в следующие ночи. Совсем как кинофильм — от и до. С той только разницей, что с каждой ночью становился более ярким, объемным, будто входил в нас и вообще был не сон, а явь, свидетелями которой мы были все до единого. Теперь мы видели не только цвет корабля, машин и приборов в руках пришельцев — замечали вмятины на корпусе звездолета, деления на шкалах приборов, ромбы фасеток в глазах исследователей. Эти глаза! Врач оказался прав: взгляд проникал в душу, оставлял там страх и холод металла. Пришельцы были людьми, как мы, но они были другими: с серой, металлического отлива кожей, с жесткой щетиной на голове, щелью рта и треугольным отверстием вместо носа. Может быть, мы к ним привыкли бы, если бы контакт был настоящий, но когда они являлись во сне, манипулируя с приборами, разговаривая между собой и не обращая на нас никакого внимания, когда это повторялось из ночи в ночь — это действовало потрясающе. Мы уже не сомневались, что все происходило здесь, на Милене: пришельцы побывали на планете раньше нас, исследовали ее и сумели оставить после себя запись о своем пребывании. Передавалась ли запись с не замеченного нами спутника или с другой планеты — неизвестно. Спутник вокруг планеты наши приборы, пожалуй, засекли бы, радиоизлучение тоже обнаружили бы.
Проходили ночи и еще ночи, а сон не оставлял нас. Больше: он не давал нам спать. Заполнял сознание, душу, переселялся в нас. Мы не могли отдыхать. Стоило закрыть глаза, стоило даже днем присесть и задуматься — перед глазами опускался корабль, открывались люки, выходили пришельцы. Все начиналось сызнова. До последнего слова, до движения пальца на руке долговязого, когда он вынимал щуп из песка у себя под ногами. Этого не назовешь сном, галлюцинацией — это были кошмары, повторяющиеся с методичностью оборота колес, доводившие нас до изнеможения.
Отгадал ребус Женька Бурмистров. Явился в кают-компанию в белом халате, с глазами, красными от бессонницы, — несколько дней он колдовал над чем-то в лаборатории.
— Это вирус! — Женька держал в руках пробирку. — Все мы заражены железным кошмаром!
На дне пробирки ржавой мутью лежала окись железа.
— Мы перенасыщены вирусом, — доказывал Женька. — Вот результат анализа крови. Процент содержания железа в гемоглобине повысился. Опасности для жизни пока еще нет, вирус действует только на психику. Но будет лучше, если мы покинем Милену.
Это было крушение наших надежд. Стартовать? Бросить все и бежать?..
— Думайте что хотите, — продолжал Женька. — Это феррожизнь, о которой я говорил. Она принесена на планету четырехпалыми. Странно, что мы не заметили их следов на планете. Но, может быть, они ничего не оставили после себя, кроме вируса?
С Женькой можно было не соглашаться, но каждый задумался: не ответ ли это на мучивший всех вопрос? Да и вообще надо было подумать, что делать дальше.
Мы уже исследовали планету. Имели о ней достаточно данных. Мы могли улететь. Однако при таких обстоятельствах? Четырехпалые побывали здесь раньше. Но вирус? Неужели они оставили его на планете сознательно? Для чего?.. Чтоб заставить нас признать их первыми? Заставить убраться отсюда?..
Об этом состоялся разговор в кают-компании.
— Зловредный вирус, — утверждал Женька. — Не следовало выходить без скафандров!
Женька был хороший парень, с чувством ответственности. Считал, что не удержал нас от опрометчивого поступка. А мог бы удержать — настоять на своем, и никто бы без скафандра не вышел. Сейчас он переживал за всех.
Но в сложившейся обстановке были другие стороны.
— Это первый контакт с инопланетной цивилизацией, — говорил капитан. — Такую возможность нельзя упустить! Наша экспедиция приобретает особый смысл.
— Такой контакт сведет нас с ума, — возражал Гринвуд. — Надо немедленно стартовать!
Команда была на стороне Гринвуда. Капитан не соглашался с ним.
— Нельзя допустить, — говорил он, — чтобы контакт остался бесплодным.
— Он и так не остался, Сергей Петрович, — люди измотаны.
— Вижу! — Капитан оценивал обстановку не хуже Гринвуда. — Но прежде, чем улететь, предлагаю сделать записи снов. И рисунки. Воспроизвести речь пришельцев по памяти. С чем мы вернемся на Землю?
Капитан не был бы капитаном, если бы не поставил перед нами этой задачи.
— Чем скорее сделаем записи, тем скорей улетим, — подытожил он разговор.
Рисунки, описание действий пришельцев, даже их речь зафиксировать не составляло труда. Это сидело у нас в печенках. Если один упускал какую-то черточку, она становилась на место в описании другого. Мы воспроизвели встречу с пришельцами в полном объеме.
А Женька продолжал исследовать вирус. Его предположение, что на железистую биооснову вируса действует магнитное поле, оправдалось. В локальном поле, ослабленном наполовину по отношению к магнитному полю планеты, вирус слабел, «размагничивался». За пределами магнитного поля Милены он погибнет, сны прекратятся.
Пора было стартовать. Но тут начался спор:
— Должны ли мы оставить четырехпалым весть о себе?
— Я против! — горячился Гринвуд, — Во-первых, потому, что мы не можем оставить им равноценный подарок. Очень жалею, что не можем этого сделать! Во-вторых, входить с ними в контакт… я против!
— Герман Яковлевич… — пытался смягчить резкость врача капитан.
— Оставить после себя такую пакость, как вирус, — продолжал Гринвуд. — Как они могли до этого додуматься?
— Может, не рассчитали, что эта штука будет действовать так сильно?
— На что же они рассчитывали?
— Предупредить, что открыли планету первыми.
— Могли бы оставить обелиск, надпись…
— То, что они могли, решать не нам, Герман Яковлевич.
— А что вы предлагаете? — задал вопрос капитану Гринвуд.
Сергей Петрович — да и каждый из нас — был в затруднении. Нельзя упустить контакт с инопланетным разумом. Но что мог обещать землянам этот контакт? Судя по вирусу, мало приятного.
— Извините, — снова заговорил врач. — Это вторая эпидемия в космосе, которую я переживаю. Никаких знаков о себе четырехпалым оставлять нельзя! Я боюсь за родную Землю.
Капитан видел сильные и слабые стороны доводов Гринвуда. Понимал, что нужна осмотрительность. Никто не давал права ему, Сергею Петровичу Попову, вступать в контакт с чужой цивилизацией. Этот вопрос должна решить Земля. Он, капитан, представит всю информацию о разумных, побывавших раньше нас на Милене. Кстати, это уже не Милена: планета имеет свое название, несомненно, данное ей четырехпалыми. Информация у капитана имеется, четырнадцать свидетельств участников полета. Но, пока все живы, надо выбираться отсюда. Если Земля решит установить контакт с четырехпалыми, на планете будет построена исследовательская станция. Встреча рано или поздно состоится.
Капитан отдал приказ готовиться к старту.
На прощанье облетели Милену. Планета была действительно хороша…
Она и сейчас красива — даже лучше: на ней развели леса, уже насчитывается двадцать два города. Грини — четырехпалые — уступили ее землянам. Они вовсе не такие плохие ребята, как о них подумал экипаж «Радуги». Сейчас об этом знает каждый ребенок… Правда, в их организме больше железа, у них другой цвет лица и другая кровь. И кислорода им нужно минимум — в богатой кислородом атмосфере грини быстрее старятся. Милена оказалась для них не очень-то подходящей планетой. Грини посетили ее за две сотни лет до прилета землян. За это время они открыли массу планет, более пригодных для них, чем Милена. А Милену отдали нам и даже сняли свое название — Хаттль. И вирус они уничтожили сразу. Ничего страшного в вирусе не было. Он действует только на психику, да и то в определенных границах. По мнению грини, это идеальный способ знакомить с собой гостей из других миров. Сон запоминается во всех подробностях. А с изменением магнитного поля исчезает. Экипаж «Радуги» освободился от снов, как только выскочил из магнитного поля Милены.
Грини охотно пошли на контакт с землянами. Ведь они были люди, такие, как мы. И как галакты с Арктура — кто теперь об этом не знает? И никто в космосе никого не боится. Потому что взаимное уважение — высший критерий в отношениях между цивилизациями.
Черноглазый мальчик перевел дух:
— Я кончил.
Провел рукой по лбу, стирая испарину. Ему очень хотелось получить высший балл.
После минутного молчания заговорил электронный педагог:
— Хорошо, Шахруддинов. Вы осветили вопрос достаточно. Хотя чуть-чуть торопились и кое-что передали в вольной интерпретации. Например: «Женька Бурмистров…» Его звали Евгений Павлович.
— У меня друг — Женька Задоров, — пытается выправить дело Шахруддинов. — Он все время маячил у меня перед глазами… И космонавты с «Радуги» называли Бурмистрова — Женька.
— То — космонавты, — мягко поправляет ученика педагог, — а то — вы, Элам…
После секундного размышления Элам соглашается:
— Понимаю.
— И еще, — продолжает педагог, помигивая зелеными индикаторами. — Следовало рассказ вести от третьего лица, а вы, Элам, вели рассказ от первого лица. Этим вы оживили повествование, но получилось, будто вы были непосредственным участником экспедиции. Кстати, именно поэтому вам не всегда удавалось выдержать тон повествования. И последнее: следовало бы добавить, что название планеты Тройчев придумал в честь своей невесты Милены Бранко и что у кошки Муфты никаких снов не было…
— Можно, я добавлю сейчас? — спрашивает Элам, видя, что из шестнадцати глазков на панели зажглось четырнадцать — окончательная оценка его ответа. Эламу очень хочется все шестнадцать.
— Нет, — говорит педагог. — Сейчас добавить нельзя. Надо все делать своевременно. Идите и отдыхайте. Четырнадцать баллов — совсем не плохая оценка, Элам. Право же, очень хорошая!..
Римма Кошурникова
«СИДИ И НЕ ВЫСОВЫВАЙСЯ!..»
Фантастический рассказ
Десятая внеземная заслуженно находилась в центре внимания всей планеты: в сотне километров от станции висел огромный корабль пришельцев.
Жизнь на станции кипела. На десятую слетались специалисты разных профилей, гостей оказалось так много, что пришлось развернуть дополнительные емкости и перевести внутренние службы на замкнутый цикл: Виктор Иванович, Вера и Саша просто не справлялись с таким хозяйством.
Решалась самая главная, самая первоочередная проблема: как установить Контакт? С чего начать? Потому что земляне хотя и мечтали, сколько себя помнили, и ждали, и искали братьев по разуму, а вот когда встретили — растерялись…
Пришелец, похоже, решал аналогичную проблему. Он не удалялся и не приближался, он летел параллельным курсом и никаких попыток вступить в контакт не предпринимал.
Если вы встретите мальчика или девочку, которые мечтают полететь в космос или, еще хуже, пожить на орбитальной станции, — поставьте их в угол, не давайте неделю мороженого, а лучше всего — запретите включать телевизор. Лишь бы они выбросили эту глупость из головы! Потому что несчастнее «космических» детей нет никого на свете.
Бегать нельзя, да и негде. Трогать что-либо категорически запрещается. Подходящей компании нет: ни подраться, ни поиграть. А когда приезжают гости, вроде как на Десятую, то и совсем плохо.
— Сиди и не высовывайся! — сказал папа.
— Сиди и не высовывайся! — сказала мама.
— Сиди и не высовывайся! — сказал старший брат.
Удивительно, до чего взрослые однообразны…
Обо всем этом думала Маша, сидя в своей каютке у черного иллюминатора. На почтительном расстоянии виднелся корабль пришельцев — длинный огурец с рыбьим хвостом и очками-иллюминаторами на носу. Может быть, и там сидит какой-нибудь маленький инопланетенок и тоже с тоской смотрит на их Десятую. И тоже ждет не дождется, когда все это кончится: и контакт, и космос, и все-все. Потому что и ему наверняка велено «не высовываться».
От этих мыслей Маше стало очень грустно, очень жалко себя и всех маленьких людей, и она тихонько заплакала…
— Товарищи, прошу тишины! — председательствующий поднял руку. — Хочу еще раз напомнить: мы — авангард, к нам обращены взгляды родной планеты, и она очень надеется на нашу компетентность и разум. Прошу вас быть предельно собранными и лаконичными.
— Предлагаю для начала показать Пришельцу модель нашей солнечной системы, — сказал первый выступивший.
— Возражаю, — сказал другой. — Начать следует с модели атома водорода — единой для всего материального мира частицы.
— Что вы, товарищи! Это несерьезно! — вмешался третий. — Как требуют законы гостеприимства, надо вначале представиться.
В зале заулыбались:
— Каким же это образом?
— Показать им на молекулярном экране Землю, людей, ну и…
— …произвести салют двадцатью артиллерийскими залпами? А они воспримут это как угрозу! Нет, если уж говорить о себе, то в первую очередь необходимо сообщить им микроструктуру молекулы ДНК. Это продемонстрирует степень развития нашей науки и определит уровень общения.
— Позволю себе заметить, — снова взял слово первый, — уровень знаний землян лучше всего проиллюстрирует простенькая гравидемовстрация. И сразу убиваем двух зайцев: приветствуем пришельцев и, так сказать, предупреждаем. На случай, если у них заведутся дурные мысли…
— Ну, коллега, загнули! Стоило лететь за …дцать световых лет, чтобы объявить нам войну!..
— Витя, Машенька потерялась, — на миниатюрном экране видеофона внутренней связи появилось лицо Веры. — Маша, говорю, пропала. Маша. Понял?
Усилием воли Виктор Иванович заставил себя переключиться на то, что говорила Вера.
— В каком смысле пропала?
— На станции ее нет, вот что.
Вера собиралась заплакать, а этого Виктор Иванович не любил. Поэтому он шепнул председательствующему: «Без меня», — и вышел.
Когда живешь много месяцев на почти необитаемой станции, поневоле кое-чему научишься. Например, незаметно проникать в шлюзовую камеру, надевать без чьей-либо помощи скафандр…
После долгих размышлений Машенька пришла к убеждению, что за семь дней сидения взаперти она заработала право немножко погулять. До обеда было еще около часа, а мама раньше не появится, — времени хватит!
Машенька всегда любила эти прогулки, особенно если рядом была мама Вера. Они, как две подружки, летали в «догоняшки», играли в прятки в лабиринте конструкций станции, а то и просто кувыркались, отключив вертикальные стабилизаторы. Ну а если ты одна… хуже, но тоже можно что-нибудь придумать. Например, состыковать несколько пустых транспортных ракеток и поиграть в поезд. Они — состав, а ты — ракетовоз: раз-два-вжж! раз-два-вжж!..
Первые две ракетки Машенька оставила «на привязи» возле гравибуйка и отправилась за третьей. С нею пришлось повозиться: никак не отцеплялась от ракеты-матки. Но и с этой задачей Машенька в конце концов справилась. Когда она минут через десять вернулась к своему «поезду», то очень удивилась: к буйку уже была привязана третья ракетка, немножко не такая, но очень похожая на Машенькину…
Она облетела «неизвестную», заглянула в смотровую щель водителя и — о-е-ей! — отскочила назад. Сердце у Машеньки заколотилось: там кто-то был!
Она забралась в свою ракетку, зависла рядом с «неизвестной» и прильнула к иллюминатору — насколько вообще можно «прильнуть» в скафандре. И еще раз сказала «О-е-ей!», на этот раз очень радостно: с другой стороны на нее смотрели два круглых, очень голубых и очень любопытных глаза!
Инопланетенок! Настоящий, всамделишный инопланетенок!.. Машенька не удержалась и состроила ему рожицу. Голубые глаза сощурились и метнулись вверх. И вместо них она увидела острый и нахальный красный язычок!..
— С тех пор, как девочка вернулась с Земли, она стала совершенно неуправляемой, — выговаривал Виктор Иванович.
Вера виновато помалкивала — понимала: спорить сейчас не время.
Вдвоем они обошли снова всю станцию. Заглянули в библиотеку, в столовую, в спортзал и оранжерею — Машеньки нигде не было. Не было и Машенькиного скафандра. Неужели девочка вышла в космос?!
От этой мысли Виктор Иванович и Вера одновременно побледнели. Сейчас, когда каждый шаг… что шаг?! — каждое движение землян должно быть строго выверено, семилетняя девочка самовольно покидает станцию и выходит на «ничейную» полосу!
Это было ЧП! И оно требовало самых безотлагательных и строгих мер.
Немедленно был включен круговой обзор. И ошеломленным землянам открылась удивительная картина: сзади по курсу Десятой резвился своеобразный «тяни-толкай» из четырех небольших ракеток. Он то вытягивался цепочкой, то сжимался гармошкой, то догонял сам себя по кругу…
— Это — Машенька, — простуженно сказала Вера. — Она любит играть с ракетками.
— Но четвертая… чужая, — таким же осевшим от волнения голосом произнес Виктор Иванович.
— Как?!. — разом выдохнул зал.
— Чужая, — подтвердил начальник Десятой.
— Но… это же контакт… — растерянно произнес кто-то.
— Немедленно отзовите девочку! — потребовал председательствующий.
Виктор Иванович и сам так думал.
— Включить аварийные автопилоты ракеток! — скомандовал он.
Саша, дежуривший в этот день у центрального пульта, четко выполнил приказ. Ракетки одна за другой потянулись к станции. То же произошло и с «пришелицей»: она приблизилась к чужому кораблю и исчезла.
Вздох облегчения вырвался у присутствующих:
— Обошлось!..
Машенька ела с большим аппетитом: прогулка пошла на пользу. Ела и рассказывала:
— А он ничего, инопланетенок, соображает! Сразу понял, как в «паровозик» играть… Ну а вы хоть что-нибудь придумали? — участливо спросила Машенька, вылизывая с блюдечка остатки варенья.
— Пока нет, — вздохнула Вера. — Не так все это просто, девочка… Ну, будь умницей: сиди и не высовывайся!
— Сиди и не высовывайся, — строго поддержал папа и встал, направляясь в зал заседаний, где после вынужденного перерыва вновь полным ходом шли дебаты о том, каким образом лучше всего приступить к Контакту…
Александр Лепешкин
КАК Я ИЗОБРЕТАЛ ВЕЛОСИПЕД
Фантастическая юмореска
Я увлекался радиотехникой, электроникой, понемногу начал осваивать кибернетику. Мои знания носили столь разносторонний характер, что я начал мечтать о собственном изобретении. Незаполненная двенадцатая графа личного листка по учету кадров постоянно напоминала мне об этом пробеле в моей биографии.
С упоением листал я толстые книги, шуршал страницами, как осенними листьями, и труд мой увенчался успехом!
Я отправил в Комитет по делам изобретений свою первую заявку и с нетерпением стал ждать ответа.
Через два месяца я получил его. Суровый ответ эксперта охладил меня, словно ушат холодной воды.
Я сжал зубы и снова ринулся в дебри неизведанного.
К своему новому изобретению я изготовил небольшую действующую модель ручного преобразователя времени. Я был первым человеком, побывавшим в прошлом. Вернувшись, я отправил материалы в комитет. Мне ответили, что я опоздал на пятнадцать лет: идея преобразователя времени уже была запатентована. Ответ озадачил, но я был упрям и снова отослал материалы эксперту. Дальнейшее напоминало общеизвестную игру: я настойчиво посылал свое изобретение в комитетские ворота, эксперт, как отличный вратарь, отфутболивал его назад с соответствующими приписками.
Не выдержал первым я и предпринял обходный маневр — решил изобрести… велосипед!
Вообще-то изобретателем велосипеда был русский крестьянин Артамонов. Он первым использовал свойство вращающегося колеса сохранять занятое им положение и создал совершенно новый тип самоката. Вот я и решил посетить Артамонова и отговорить от этой идеи (ее я и собирался сам запатентовать в двадцатом веке).
Взял отпуск и поехал на Урал. Небольшой городок, выросший на месте старинного заводского поселка, встретил меня обычными трудовыми буднями, шумом новостроек и широкими асфальтированными улицами, одетыми в яркий зеленый наряд.
Без труда нашел памятник Артамонову — он возвышался там, где когда-то стоял его дом. Поставил стрелки преобразователя на конец восемнадцатого века и, нажав на кнопку, перенесся в прошлое.
Передо мной из пепла времени возникла узкая улочка с потемневшими курными избушками. Изба Артамонова немного отличалась — она была повыше и богато украшена резьбой. Я несмело толкнулся в калитку и очутился на большом дворе, устланном каменными плитками. В сарае, под навесом, спиной ко мне сидел мужчина. Услышав мои шаги, он встал и, поспешно сдернув с головы шапку, поклонился.
Это был человек лет сорока пяти, с выразительным лицом и умными глазами. Небольшая черная бородка обрамляла его овальное лицо. Он не заискивал передо мной и держался с достоинством.
Я извинился и спросил:
— Вы Артамонов?
Он подтвердил, но в его глазах появилась настороженность. Мое обращение было, по-видимому, необычным для него и странным.
— Что вам надо-то, барин? — спросил Артамонов встревоженно.
Нужно было действовать напрямую.
— Слышал я, Стефаныч, что ты изобретаешь велосипед?
— Как-то странно вы говорите, барин. — Он явно не понимал меня или не хотел понять. — Быват, конечно, что-нибудь и кумекаю, так, для себя. Но этот, как его лисепед, не делал, да и не знаю, что это такое!
Меня осенило: ведь слово «велосипед» появилось гораздо позднее.
— А как у тебя дело с самокатом?
Артамонов подозрительно посмотрел на меня.
— Дык вить как сказать! Мыслишки кое-какие есть, не без этого. А откуда вы знаете-то, барин?
— Так, слышал… — неопределенно ответил я.
Он почесал бороду и неожиданно с воодушевлением заговорил:
— Это точно! Задумал я одну штуковину, да не знаю, что выйдет! Вроде бы все правильно, а вот как на ней ездить, не знаю.
Он провел меня в сарай и выкатил из-за поленницы дров тот самый велосипед, на котором в начале прошлого века он приехал в Москву. Этот велосипед я уже видел в Политехническом музее столицы.
Критически осмотрел я ажурную раму, руль, педали, и сердце мое вздрогнуло: от меня сейчас зависело, увидит ли это творение свет!
— Ну и что это такое? — скучным голосом спросил я его, точно придерживаясь роли, которую предстояло мне сыграть.
— Самокат, барин…
— Как же он будет катиться? — насмешливо произнес я. — Ведь в нем всего два колеса!
— Так-то оно так! — согласился Артамонов.
Издали донеслись голоса и мычание коров.
— Ты видел когда телегу на двух колесах? — ухмыляясь, спросил я.
Он ответил, что не видел.
— Ну, вот что, Стефаныч. Ты мужик не дурак, сам понимаешь, что на этой штуковине можно запросто свернуть себе шею! Убери ты ее подальше, чтобы никто не видел. Тебя же засмеют люди! Анафеме предадут!
— Это точно, — согласился со мной Артамонов. — Вон Митрофанкин повесил на крышу флюгер, его и по сей день поп дураком зовет.
— Вот видишь! — обрадовался я. — Давай уж и ты не смеши людей.
Пожал его крупную руку и пошел к калитке. Первая часть моего плана удалась. Артамонов стоял во дворе и чесал затылок, провожая меня взглядом.
…Когда я вернулся в двадцатый век, то долгое время не мог понять, что произошло. Уральский городок был тот же, но не совсем. Здания и парки остались без изменения, но по широким улицам катилось множество паровозов, паровозиков и микропаровозиков. Железнодорожные колеи оплетали все улицы и проспекты. Из паровозных топок вырывались клубы дыма и обволакивали прокопченную листву деревьев, прохожих и большие витрины магазинов.
Над городом висело огромное облако дыма.
Я растерянно оглянулся. На некоторых паровозиках были нарисованы шашечки такси.
— Куда? — заорал мне закопченный кочегар, высовываясь из окошка паровоза.
Я машинально назвал город, в котором жил.
— Это на междугородном! — крикнул кочегар-таксист и, обдав меня паром, укатил дальше.
Я почувствовал, что схожу с ума. Неумолкаемый грохот заполнял улицу и давил на барабанные перепонки.
Поплелся я на междугородный вокзал и занял кресло в пятнадцатиместном паровозе. Постепенно начал понимать, что в мире нарушилась взаимосвязь между историческим развитием механизмов. Паровой двигатель оказался более пригодным и получил массовую путевку в жизнь.
На определенном этапе паровые машины развивались параллельно с автомобилями, но это было до моего вмешательства.
Велосипед не был изобретен, а именно он явился предшественником автомобиля. За угловатыми, диковинными для нас очертаниями самокатов начала девятнадцатого века уже предугадывался прообраз будущих самобеглых колясок, имеющих много общего с самокаткой Кулибина, в которой впервые были применены коробка передач, маховик, подшипники качения и ленточный тормоз.
Технический прогресс человечества основан на достижениях предшествующих поколений, и велосипед Артамонова явился как бы первоначальным звеном в цепочке усовершенствований самодвижущихся повозок данного типа.
Но идея создания самоката была убита мной в зародыше, и паровые машины завоевали всю планету…
Дома меня ожидал персональный паровозик последней модели, с паровым отоплением, усовершенствованным очистителем воздуха и туалетом.
Железнодорожная ветка заходила прямо ко мне во двор. Я проклинал себя, но мужественно переносил дорожные тяготы. Со злостью бросал уголь в топку и утешал себя, что человечество скоро избавится от этого кошмара.
На оформление заявки ушло немного времени. С толстой папкой я прибыл в комитет лично, чтобы ускорить внедрение в жизнь моего грандиозного изобретения. Я привез с собой соответствующие расчеты, чертежи и модель велосипеда, сверкающую блеском спиц и свежей краской.
Меня направили к начальнику отдела Городецкому. Когда я вошел, он пил чай.
— Что это у тебя? — скороговоркой спросил он, окидывая наметанным взглядом мое творение.
Разложив бумаги, я долго объяснял ему принцип действия велосипеда.
— Не пойдет! — раздельно произнес он.
— Почему?! — воскликнул я.
— Как же он будет катиться, ведь тут всего два колеса!
Я опять объяснил, но он с сомнением покачал головой.
— И ты хочешь эту штуку пустить в массовое производство! Если бы даже он и поехал (а это невероятно!), то что тогда ждало бы людей?! Они бы давили и калечили друг друга! Их бы увечили паровозы!..
— Но паровозов тогда не будет!
— Как так не будет? — растерянно спросил он.
— Так и не будет! — пояснил я. — Вы только посмотрите, как они неудобны! Будущее за автомобилями!
Городецкий кому-то позвонил, и через минуту в комнату вошли два сотрудника. Я начал объяснения снова.
— А где у тебя туалет? — неожиданно спросил один из вошедших.
— Во, во! Где?! — восторжествовал и Городецкий. — Видишь! У тебя его нет! А на паровозах все удобства!
Я что-то пробормотал и, сраженный их железной логикой, замолчал.
— Послушайте! — веско проговорил после продолжительного молчания один из сотрудников. — Вы человек умный и должны понять, что внедрение вашего изобретения просто немыслимо!
— Но у нас же все ездят на таких машинах! — воскликнул я.
— Где это у вас? — подозрительно спросил Городецкий.
Я прикусил язык и решил не искушать больше судьбу. Вышел из комнаты и перевел стрелки. Вскоре я уже стоял перед избой Артамонова. Когда я открыл калитку, он все еще чесал в затылке.
— Стефаныч! — заорал я. — Это же замечательная штука! Давай покажу тебе, как на ней нужно ездить!
ЖИВЫЕ СВЯЗИ
Шел урок, и учитель спросил:
— Скажите, ребята, кто помнит своего прадеда или хотя бы слышал о нем?
Наступило молчание.
— А зачем нам это? — послышалось наконец.
Учитель вздохнул и попытался объяснить, что знание это в общем-то желательно, хотя и трудно порою докопаться: ведь мы не ведем своих родословных и дальше деда и бабушки никого, как правило, из своих близких не помним. Между тем, говорил учитель, совершенно не исключено, что кто-то из ваших предков еще на Куликовом поле проявил присущие ему незаурядное мужество и находчивость, и через долгую живую цепь поколений кому-то из вас могла передаться частица его характера. Даже внешнее можно было бы, вероятно, найти между вами сходство. Разве это знание помешало бы?.. Или, допустим, в глухие демидовские времена крепостной мастер, один из основателей вашего рода, славился своим умением на камнерезной работе, славился золотыми руками. Разве ощущение такого кровного родства не помогло бы кому-то из вас уважительно посмотреть и на свои руки?..
Учитель продолжал разговор, а стены класса словно раздвинулись, и история становления нашего государства уже не казалась ребятам усохшей в безвестном далеке. И вправду ведь у кого-то из сидящих в классе мог оказаться предок, смело громивший врага на Ладожском озере, в Бородинской ли битве. Или умелец, подобный бажовскому Даниле-мастеру.
История людей тесно связана с историей их дел. Поэтому мы, говоря о преемственности поколений, имеем в виду и трудовые, и героические традиции народа.
А если взглянуть в другом масштабе, то можно наверняка проследить любопытные истории того или иного села, даже отдельного дома, того или иного завода и какой-то машины, сделанной на нем, библиотеки, собрания картин и всего лишь одной книги, одной картины.
Куда бы мы ни кинули взгляд — на события ли, на изделия, на старые географические карты или на новые, с начертанными на них трассами чкаловского беспосадочного перелета через Северный полюс или Байкало-Амурской магистрали, — всюду у истоков добрых дел мы найдем людей, достойных внимания, факты, достойные осмысления.
Есть история и у журнала «Уральский следопыт», и связана она прежде всего с интереснейшим человеком — Владимиром Алексеевичем Поповым.
Нынешние читатели знают — это можно прочесть на титульном листе любого номера «Уральского следопыта», — что журнал издается с апреля 1958 года (по 1961 год главный редактор В. К. Очеретин). Но был «Уральский следопыт» и 1935 года. Он тоже выходил в Свердловске, но недолго. И тот, старый «Уральский следопыт» редактировал В. А. Попов.
Еще до Октябрьской революции Владимир Алексеевич начал работать в Москве у известного издателя-просветителя Ивана Дмитриевича Сытина. Юного Попова привлек его журнал «Вокруг света», а Сытин искал любознательных и талантливых молодых людей.
Можно предположить, что демократические веяния в издательстве способствовали росту В. А. Попова как редактора, и вместе с тем он вырабатывал свое отношение к произведениям, рассчитанным на широкого читателя. Впоследствии, уже принимая непосредственное участие в издании журнала «Всемирный следопыт», будучи его руководителем, Владимир Алексеевич высоко ценил познавательные, просветительские произведения, требовал от авторов хорошо разработанного сюжета, так как считал, что даже значительные события, поданные скучно, читателя не тронут, оставят равнодушным.
Не будет преувеличением, если сказать, что Владимир Алексеевич стоял у истоков нашей массовой приключенческой, краеведческой литературы.
Давно известно, что талантливые и даже просто удачные произведения для детей и юношества охотно читают все возрасты. В чем тут разгадка — односложно не ответишь. Жюль Верн, например, всегда считал себя писателем для детей, и, действительно, подавляющее большинство его почитателей — подростки. Но только ли они? Сколько раз приходилось видеть книги знаменитого фантаста в руках уже умудренного жизнью колхозника или рабочего, студента или научного работника. И, вероятно, не случайно В. А. Попов взялся за подготовку Собрания сочинений Жюля Верна, за вступительный очерк к этому многотомному изданию.
Под редакцией В. А. Попова выходили собрания сочинений Эдгара По, Джерома К. Джерома, Майн Рида, Генрика Сенкевича, Виктора Гюго. В 1913 году И. Д. Сытин первым получил право на выпуск Полного собрания сочинений Льва Толстого, и работой над этим изданием, рассчитанным на широкого читателя, особенно дорожил Владимир Алексеевич.
В. А. Попову свойственно было и внимательное отношение к молодым литераторам. Это отмечают буквально все, кто когда-либо с ним встречался. Есть свидетельство, что именно Владимир Алексеевич одним из первых заметил самобытность дарования юного Сергея Есенина. Именно «Всемирный следопыт» опубликовал повесть «Голова профессора Доуэля», первую повесть еще никому тогда не известного Александра Беляева.
Настоящая дружба связывала Попова с Беляевым. И когда в Свердловске готовился первый номер «Уральского следопыта» 1935 года, Беляев написал для него рассказ «Слепой полет». Перепечаткой этого рассказа, подчеркивая живую связь с прежним изданием, открылся и первый номер послевоенного «Уральского следопыта». Этим же рассказом открывается в нашем сборнике раздел фантастики.
Любопытных параллелей можно было бы найти немало. В тридцатых годах и речи не было о тюменской нефти. О ее запасах заговорили лишь после Великой Отечественной войны. Вообще о многих месторождениях Западной Сибири тогда и понятия не имели. Однако шли уже разведчики недр по северо-восточному склону Урала, на Таймыр, в Заполярье. Профессия геолога становилась такой же романтичной, как профессия летчика.
Прямо с обложки журнал заявлял, что «ставит своей целью содействовать исследованию, раскрытию и освоению естественных богатств Урала, Приуралья и Зауралья…». И почти во всех номерах «Уральского следопыта» 1935 года мы встречаем очерки и рассказы о жизни народов Ямало-Ненецкого национального округа, о геологах, начинающих изучение сурового края.
О той же ямало-ненецкой тундре говорится в первом номере 1958 года в большом очерке Г. Михайлова «Огненный воздух». Но уже не вой волков нарушает безмолвие стылой земли, не стук молотка геолога Емельянцева (очерк А. Климова «Теремок под снегом», 1935, № 9), а рев изначальных газовых скважин — предвестник большой нефти. И в последующие годы «Уральский следопыт» неоднократно возвращался к темам нефтеносного тюменского севера, знакомя читателей с достижениями проходчиков скважин, победами строителей гигантских трубопроводов и новых городов. И даже выступая в защиту тех самых волков, которые наводили страх в былые годы.
Кстати, если говорить о теме охраны природы, одной из ведущих в современном «Уральском следопыте», то мы без труда найдем начало ее в том же первом номере 1935 года, где рассказывалось о лосиных заказниках северных районов и о том, как следовало бы предохранять прекрасные уральские озера от заболачивания. И все это — в увлекательной форме, чаще — в изложении участника событий, корреспондента журнала.
Неизменным страстным защитником природы много лет выступает в журнале писатель-публицист Борис Степанович Рябинин. А ведь и ему путевку в большую литературную жизнь дал в свое время В. А. Попов — он подписал в печать короткие фотоочерки о Свердловске, сделанные в 1935 году юным Рябининым.
Борис Степанович — один из организаторов шедшей несколько лет в журнале «Операции «Ч» (1969—1971) — кампании в защиту природы бассейна реки Чусовой. Эта инициатива журнала на коллегии Министерства мелиорации и водного хозяйства РСФСР стала предметом особого обсуждения и получила высокую оценку.
Благородную эстафету охраны природы, глубокого понимания ее в усложнившихся ныне взаимоотношениях с человеком несли и несут многие наши корреспонденты. Нельзя не вспомнить в этой связи рано ушедшего от нас талантливого Григория Бабакова. Охотовед по профессии, он много сил отдал журналу, и публикации его в «Уральском следопыте» стали основой интересных книг. В данном сборнике читатели познакомятся с «Одой старой ольхе» Револьда Малышева — это имя уже из новой плеяды вдохновенных защитников природы…
Подросток — благодарный читатель. Ему хочется знать сразу все, унылая истина, что необъятного не объять, ему неведома. «Каждое поколение проходит в юности период увлечения путешествиями и приключениями, каждому юноше свойственно стремление заново открыть для себя, понять и как-то освоить мир», — писал В. А. Попов.
И подросток желает видеть этот мир не плоским, а объемным — в трех измерениях: прошлом, настоящем и будущем.
В журнале четко видны эти три линии — героическая и занимательная история (большей частью это относится к краеведению), увлекательная по своей масштабности и мужеству современность и, конечно, фантастика, полет в будущее, иногда — близкое, иногда — отдаленное столетиями.
Но вчерашний подросток отличается от подростка сегодняшнего. То, что вчерашнему было в диковинку, для нынешнего — обычность. Отсюда — при относительной стабильности направлений — непрекращающийся поиск новых граней освещения, новых поворотов проблем, поиск выразительных средств, достойных читателя. Непрерывное движение от найденного к намеченному. Разумеется, в таком «маршруте» никто не даст стопроцентной гарантии, что каждый переход будет исключительно удачным. Бывалые геологи знают, чего стоит переправа через непредвиденно разлившуюся реку, переход через горы, где тропа исчезла под осыпью.
Поддерживая постоянную связь с читателями перепиской, встречами, анкетами, мы уточняем свои планы, темы выступлений. И характерно — не было еще случая, чтобы та или иная тема, подсказанная нашими молодыми корреспондентами, будучи реализованной, осталась бы без внимания читателей. Обязательно идут отклики. А из них черпай и черпай новые темы, новые повороты этих тем.
Почти с самого начала пошла в журнале рубрика «Рассказы о профессиях», как ответ на запросы читателей, у которых заканчивалось детство и наступала беспокойная пора поисков своего призвания, своего места в жизни. А теперь темы профессиональной ориентации подрастающего поколения, трудового воспитания стали значительно разнообразнее. Об этом свидетельствует хотя бы перечисление нынешних рубрик журнала: «Юноше, обдумывающему житье», «Найти себя», «Требуются специалисты», «Даем адреса романтикам».
В правилах журнала — забота о ежегодном пополнении своего авторского дивизиона прежде всего молодыми кадрами. Не перечесть всех тех, кто десять-двадцать лет назад был впервые опубликован в журнале, а теперь автор многих публикаций и книг.
В нашей редакции работал, опубликовал в «Уральском следопыте» свои первые произведения широко известный ныне писатель, лауреат премии имени Ленинского комсомола Владислав Крапивин.
Помнится, лет пятнадцать назад (все отделы размещались тогда в одной узкой и длинной комнате, в шутку мы называли ее «караван-сараем») пришел к нам молодой военный летчик и предложил рассказ «Личный опыт». Ощутимого литературного профессионализма в рассказе, наверное, не было, но зато были подкупающие интонации достоверности, точные детали, словом, та правда, которую прекрасно улавливает читатель. Рассказ мы опубликовали. И дальше летчик писал о летчиках, о работе, отлично ему знакомой. С Дальнего Востока он присылал нам новые свои произведения, и они шли в печать. Последующие его крупные повести и романы мы не могли «освоить» в своем «тонком» журнале, но связь не теряли. Переписываемся и до сих пор. Александр Демченко по-прежнему служит в авиации. К офицерскому удостоверению у него добавился членский билет Союза писателей.
А вот совсем недавнее. В позапрошлом году у нас была первая публикация знатока конного спорта и молодого литератора Бориса Алмазова — повесть «Самый красивый конь». Сейчас Борис Алмазов уже член Союза писателей, а по упомянутой повести поставлен фильм.
Личный опыт автора — вот что нам особенно дорого. И часто у наших авторов, помимо писательской, есть первая профессия: Юрий Яровой — инженер, Игорь Шакинко — историк, Николай Никонов — учитель, Борис Водопьянов и поныне трудится лоцманом на Енисее…
«География» наших материалов — чаще всего Урал, Сибирь и Дальний Восток, те районы страны, где волею партии уже заложены и закладываются следующие опорные бастионы могучей индустрии и сельского хозяйства.
Двадцать два года остается до нового тысячелетия. Сегодняшние школьники, читатели журнала, станут к тому времени самой энергичной, самой производительной силой общества, а просторы Сибири, Дальнего Востока, всего севера Азии обеспечат им всестороннее применение их способностей.
Нельзя не учитывать этого, нельзя не воспитывать в юном читателе человека будущего, творческого и вдумчивого хозяина страны, человека высокой нравственности, человека, помнящего свое родство и с Семеном Дежневым, впервые прошедшим пролив, разделяющий Чукотку с Аляской, помнящего родство и с матросами и солдатами революции, штурмовавшими Зимний, с героическими защитниками Бреста и Ленинграда.
Данный сборник — первая попытка дать всесоюзному читателю представление о журнале «Уральский следопыт». Но как бы мы ни отбирали материалы в сборник, представление это будет, безусловно, далеко не полным: объем сборника немногим больше объема двух номеров журнала. А их вышло, считая с апреля 1958 года по апрель нынешнего, двести сорок номеров.
В 1930 году на письмо В. А. Попова (он редактировал тогда «Всемирный следопыт») прислал ответ Константин Эдуардович Циолковский: «…Желаю журналу всемерно возбуждать в широчайших массах стремление к познанию мира». Этот завет помним и мы.
Давайте теперь мысленно полистаем некоторые странички фотолетописи «Уральского следопыта». Вот на снимке — у нас в гостях легендарный полярный летчик, Герой Советского Союза, генерал-майор Михаил Васильевич Водопьянов… По горному склону спускается вместе с уральскими юными следопытами старейший геолог, профессор Модест Онисимович Клер… Народный артист СССР Борис Петрович Чирков дает интервью корреспонденту журнала… Старый большевик Анатолий Иванович Парамонов на следопытском слете… Поэт Александр Алексеевич Жаров у нас в редакции… Летчик-космонавт СССР дважды Герой Советского Союза Владимир Михайлович Комаров склонился над листком бумаги, а рядом — юные читатели журнала: они попросили у героя автограф, и продолжатель дела К. Э. Циолковского написал:
«Юным следопытам Урала.
Желаю больших успехов в ваших славных делах. Изучайте свой край, места, по которым прошли наши отцы и старшие братья. Будьте достойны их славных имен.
Хорошо учитесь, занимайтесь спортом, будьте смелыми и сильными. Вам, дорогие друзья, принадлежит будущее нашей прекрасной Родины.
Искренний привет вам от моих товарищей космонавтов.
Ребятам, запечатленным на снимке вместе с В. М. Комаровым, сейчас по двадцать пять — двадцать семь лет. Но, надо полагать, они хорошо помнят слова, адресованные им и их сверстникам.
Помним и мы, из месяца в месяц готовящие новые номера журнала.
Л. РУМЯНЦЕВ,
заведующий отделом прозы
журнала «Уральский следопыт»