Издательство Круг — артель писателей, организовавшаяся в Москве в 1922. В артели принимали участие почти исключительно «попутчики»: Всеволод Иванов, Л. Сейфуллина, Б. Пастернак, А. Аросев и др., а также (по меркам тех лет) явно буржуазные писатели: Е. Замятин, Б. Пильняк, И. Эренбург.
Артелью было организовано издательство с одноименным названием, занявшееся выпуском литературно-художественной русской и переводной литературы.
Борис Пастернак
Тема с варьяциями
Василий Казин
Привычка к спичке — искорка привычки…
Ник. Асеев
В стоны стали
С. Обрадович
Любовь
Петр Орешин
Ржаное солнце
Вера Ильина
Дачный бунт
И. Эренбург
Из книги «Звериное тепло»
Ал. Малышкин
Падение Даира
Керосиновые лампы пылали в полночь. Наверху, на штабном телеграфе, несмолкаемо стучали аппараты; бесконечно ползли ленты, крича короткие тревожные слова. На много верст кругом — в ноябрьской ночи — армия, занесенная для удара ста тысячами тел, армия сторожила, шла в ветры по мерзлым большакам, валялась по избам, жгла костры в перелесках, скакала в степные курганы. За курганами гудело море. За курганами, горбясь черной скалой, лег перешеек в море — в синие блаженные островные туманы. И армия лежала за курганами, перед черной горбатой скалой, сторожа ее зоркими ползучими постами.
Лампы, пылающие в полночь, безумеющая бессонница штабов, Республика, кричащая в аппараты, гул стотысячных орд в степи; это развернутый, но не обрушенный еще удар по скале, по последним армиям противника, сброшенного с материка на полуостров.
В штабе армии, где сходились нити стотысячного, за керосиновыми лампами работали ночами, готовя удар. Стотысячное двигалось там отраженной тенью по веерообразным маршрутам — на стенах, закругляя щупальцы в хищный смертельный сдав. Молодые люди в галифе ползали животами по стенам — по картам, похожим на гигантские цветники, отмечая тайные движения, что за курганами, скалами, перешейками: они знали все. В абстрактной выпуклости линий, цветов и значков было:
громадный ромб полуострова в горизонталях синего южного моря. Ромб связан с материком узким двадцатипятиверстным в длину перешейком;
в ста верстах западнее перешейка еще одна тонкая нить суши от ромба к материку, прерванная проливом по середине;
на материке перед перешейком цветная толпа красных флажков: N армия, и красные флажки против тонкой прерванной нити — соседняя Заволжская армия; и против той и другой — с полуострова — цветники голубых флажков: белые армии Даира.
Путь красным армиям преграждался: на перешейке Даирской скалой, пересекавшей всю его восьмиверстную ширину, от залива до залива, с сетью проволочных заграждений, пулеметных гнезд и бетонных позиций тяжелых батарей, воздвигнутых французскими инженерами — это делало недоступной обрывающуюся на север, к красным терассу; перед Заволжской армией — проливом; пролив был усилен орудиями противоположного берега и баррикадирован кошмарной громадой взорванного железнодорожного моста. За укреплениями были последние. Страна требовала уничтожить последних.
Керосиновые лампы пылали за-полночь. В половине второго зазвонили телефоны. Звонили из аппаратной: фронт давал боевую директиву. Галифе торопливо слезали со стен, бежали докладывать начальнику штаба и командарму. У аппаратов, ожидая, стояла страна.
И минуту спустя прошел командарм: близоруко щурясь, выпрямленный, как скелет, стриженный ежиком, каменный, торжественный командарм N, взявший на материке восемь танков и уничтоживший корпус противника. В ветхих скрипучих переходах штаба, ведущих на телеграф, отголосками — через стены выл ветер, переминались и шатались деревья, черным хаосом скакала ночь! И казалось, с облаками бурь, с гулом двигающихся где-то масс затихли и стали времена в вещем напряженьи…
«Секретная. Вне всякой очереди. Командармам N-й, Заволжской, Конно-Партизанской.
Дополнение директиве приказываю:
Перейти наступление рассвете 7 ноября.
Заволжской армии произвести демонстративные атаки переходимый вброд Антарский пролив, дабы привлечь себе внимание и силы противника.
N-й армии, усиление коей переданы две конно-партизанских дивизии, прорвать укрепления Даирской террасы, ворваться плечах противника Даир и сбросить море.
Конно-партизанской армии двигаться фронтовом резерве; N-й армией стремительно выдвинуться полуостров и отрезать отход противнику к кораблям Антанты.
Вести борьбу до полного уничтожения живой силы противника».
Из кабинета командарма отрывистый звонок летел в оперативное.
— Ветер?
Галифе, звякая шпорами, почтительно наклонялись к телефону.
— Северо-западный, девять баллов.
Каменная черта на лбу таяла — в жесткую, ироническую улыбку: над теми, дальними, что за террасой. Счастливый, роковой ветер дул, ветер побед.
И начальник штаба бежал с приказом из кабинета на телеграф. В приказе было: начать концентрацию множеств к морю, к перешейку; нависнуть молотом над скалой… Аппараты простучали в пространства, в ночь — коротко и властно.
А в ночи были поля и поля: земля черная молча лежала. Дули ветры по межам, по невидимому кустарнику балок, по щебнистым пустырям там, где раньше были хутора, скошенные снарядами по дорогам, истоптанным тысячами тысяч — теперь уже умерших и утихших — по дорогам, до тишайшей одной черты, где лежали, зарывшись в землю, живые и сторожкие; и впереди в кустарнике на животах лежали еще: секрет. Туда дули ветры.
И все-таки в черной ночи, впереди, видели — не глаза, а что-то еще другое — темный, от века поднятый массив, лютый и колючий; и за ним чудесный Даир — синие туманы долин, цветущие города, звездное море…
Но так казалось только: за террасой чудес не было, а те же лежали поля. За террасой в пещерах и землянках сидели и курили люди в английских шинелях, с медными пуговицами и в погонах; смеялись и разговаривали, кое-кто дежурил у телефонов: такие же живые люди. Но к ним шло безглазое и страшное, страшное молчанием — из-за террасы, с черных полей, где кто-то присутствовал и выжидал и ехидно полз. И нависло так: вот еще миг и вдруг погаснут смех и разговоры и коптилками освещенные стены; и вот а-а-а-а!.. кричать, зажать голову, лицо руками, бежать прямо туда — в ужас, в безглазое и поджидающее, подставляя под удары, под топоры мозг, тело…
И дальше по дорогам на юг; за деревушки, еще не спящие; за пылающие огнями станции, со скрипящими составами поездов, полными солдат в английских шинелях; за платформы станций, где лихорадочно ждут поездов люди и с поездами угромыхивают в темь — все дальше шло это: безвестьем, ползучей тоской.
И вот, гудя в туннелях — с поездами — катилось еще дальше на юг, где глухо и веще стучало море в обрыв, и тысячами пожаров стояли пространства, пронизав ночь. И там — …
…гудящая циркуляция площадей — в пылании светов; шелесты шин щегольских авто, и грудные гудки, и звон скрещивающихся в голубых иглах трамваев, и лязг рысачьих копыт, и во всем пронизывающие токи толп, вперед — назад, выбрасывающие под светы низких солнц плосковатые, припудренные светом лица, ищущие глаза, сонные прогуливающие скуку глаза, безумные глаза и еще — с пролетки — очерченные карандашем, увядающие и прекрасные. И все неслось — в фасады — в аллеи каменных архитектур — в кипящие ночным полднем пространства — в сонмы бирюзовых искр и взошедших солнц.
Даир.
Распахивались зеркальные вестибюли громад, пылающих изнутри, сбегали, сходили и снова восходили, рождаясь и тая в кипучем движении панелей: красивая из кафе, с румяной ярью губ, гордо несущая страусовое перо на отлете, и этот — бритый заветренный ротмистр, с выпуклыми, изнуренными и жесткими глазами, волочащий зеркальный палаш, и вон тот, пожилой, тучный, в моднейшем сером пальто и цилиндре, с выпяченной челюстью сластника, обвисший сзади багровым затылком — и еще — и еще —
— охваченные водоворотом, грохотами ночного полдня, где сквозь безглубую, слепую от светов высоту кричали со стены небоскреба огненным РОСКОШНЫЙ ВЫБОР… М-СЬЕ НИВУА… ПОСТАВЩИК ИМПЕРАТОРСКОЙ ФАМИЛИИ… СПЕШИТЕ УБЕДИТЬСЯ… шли мимо ослепительных витрин, где изысканно-скудно разложено матовое серебро, утонченные овалы вещей, которых будут касаться пресыщенные, ничего не хотящие руки владык; где сыплется мерцание камней, уводящих очарованные глаза в лучезарные осверканные сферы — и вот мимо этих, неживых обольстительных восковых, с чересчур сказочными ресницами и щеками — с этих дышит шелк, как дыхание, как Восток — и мимо окон озер, разливающихся ввысь стройно — до ноябрьских южных звезд — «ГАСТРОНОМИЧЕСКОЕ»: — под налетом влажной пыльцы тускнеет виноград, пухнут коричневые круто-сбитые груши, и корзины оранжевой земляники и алого, прохладного, горьковато-весеннего… и все мимо шли — к перекрестку: там оплеснутая огнями, светилась над зыбью многоголового карикатура знаменитого «ТРИУМФ».
На ней:
с круглым обритым черепом, приплюснутым до бровей, с исподлобным сверканием маленьких звериных глазок, шел некто в скомканном картузе со звездой, в рваной шинели и чугунно-тяжких ботах. Немного нагнулся, оскалив зубы, приподнял винтовку, высматривая кровь. И черепа, черепа скалились, мостились грудами — впереди и сзади и под чугунной, поступью ботов; по черепам шел он из далей — плосколобый кровавый, сторожкий…
Из ночи, из улиц приливала глазеющая зыбь. Стыли раскрытые рты, разверстые неподвижные зрачки, восковые от голубых светов лица. Сзади, обходя толпу, заглядывали, привстав на цыпочки еще: мимоидущие. На цыпочках безглазое ползло в свет, в улицы, в улыбки — щемью, дикой тоской…
— Не придут, где там.
— Союзные инженеры работали. Теперь — миллионы положи, не возьмешь!
— Пускай эти Ваньки попробуют, хе-хе!
— А слыхали? Говорят, будто…
— Что вы, что вы!..
— Тише, это ни-ко-му… Ужас… ужас!..
А на улицах шли и бежали люди, словно торопясь за счастьем, по двое таяли в бульвары, где просвечивал звездный ход волн. Высоко на мутной стене небоскреба огненным прожектором кричало:
«Атаки красных на твердыни Даирской террасы легко отражаются артиллерийским огнем.
На всех фронтах спокойно».
В селе Тагинка штабы двух дивизий: Железной, численностью и обилием вооружения равняющейся почти армии; неделю назад дивизия, выполняя директиву командарма N, разбила белый корпус и захватила восемь танков; и Пензенской — эта дивизия, окровавленная и полууничтоженная, зарывшись в землю, принимала на себя удары врага, пока Железная сложным обходом выполняла маневр.
В школьной избе, в штадиве Железной, в присутствии начальников дивизий и штабов, командарм излагал план операции.
Противник имел численно меньшую армию, но эта армия была сильна испытанным офицерским составом и мощью усовершенствованной военной техники. У красных были множества; множествами надлежало раздавить и мстительное упорство последних, и хитрость культур.
Армия противника стояла за неприступными укреплениями террасы, пересекающей все пути на полуостров. Надо было преодолеть террасу. Бросить массы за террасу уже значило победить.
Армия, атакующая в ярости террасу — под ураганным огнем артиллерии и пулеметов противника — обратилась бы в груду тел. Исход был или в длительной инженерной атаке, или в молниеносном маневре. Но страна требовала уничтожить последних сейчас. Оставался маневр.
Дули северо-западные ветры. По донесениям агентуры, ветры угнали в море воду из залива, обнажив ложе на много верст. Ринуть множества в обход террасы — по осушенным глубинам — прямо на восточный низменный берег перешейка — проволочить туда же артиллерию — обрушиться паникой, огнем, ста тысячами топчущих ног на тылы хитрых, запрятавшихся в железо и камни —
— Надо спешить, пока ветер не переменился и вода не залила пространств, — сказал командарм. — Общее наступление назначаю в ночь на седьмое ноября. Остальные части армии одновременно атакуют террасу с фронта. Если так — мы прорвем преграду с малой кровью.
Собрание молча обдумывало. Начдив Пензенской, тощий, впалогрудый, похожий на захолустного дьякона (он и был дьяконом до войны), заволновался и замигал.
— План верный, товарищ командующий, что и говорить, а мои ребята хоть и через воду — все равно перепрут. Только я, ведь, докладывал: разутые, раздетые все, как один. Железная после операции вся оделась — они, изволите видеть, первые склады захватили! А за что мои страдали? Как?
— Относительно обмундирования мне известно, — сказал командарм, — но нет нарядов из центра. И вообще… у республики едва ли есть. За террасой все оденутся!
Он встал каменный, чужой мирным сумеркам избы.
— Оперативных поправок нет?
Очевидно не было: все молчали. План был принят — он висел над глухой сосредоточенностью полей. В них снилась невозможная горящая ночь.
В пасмури слышались, близились идущие шумы. Как в бреду, где-то в далеком кричали лошади и люди.
Командарм вышел на улицу.
В сумерках, жидко дрожавших от множества костров, шли горбатые от сумок, там и сям попыхивая огоньками цыгарок. Земля гудела от шагов, от гнета обозов; роптал и мычал невидимый скот. В избах набились вповалку, до смрада: в колеблющейся тусклости коптилок видно было, как валялись по лавкам, по полу, едва прикрытому соломой, стояли, сбиваясь головами, у коптилок, выворачивая белье и ища насекомых. Между изб пылали костры; и там сидели и лежали, варили хлебово в котелках, ели и тут же, в потемках, присаживались испражниться; и вдоль улиц еще и еще горели костры, галдели распертые живьем избы, и смрадный чад сапог, пота ног, желудочных газов полз из дверей. Это было становье орд, идущих завоевать прекрасные века.
Командарм подошел к костру. На колодах кругом сидели несколько; кто-то, сутулясь, мешал ложкой в котелке; обветренный и толстомордый парень, оголившийся до пояса, несмотря на мороз, озабоченно искал в лохмотьях вшей и бросал их в костер; и у костра лежал пожилой, в австрийской шинели и кепи, глядя на огонь из-под скорбных полузакрытых век; и лежали еще безликие. Сколько бездомных костров видели они в далеких затерянных скитаньях… Из тьмы подошел командарм, на него взглянули мельком: велик мир, бесконечны дороги, много людей подходит к бездомным кострам…
Полуголый рассказывал:
— Есть там железная стена, поперек в море уперлась, называется терраса. Сторона за ней ярь-пески, туманны горы. Разведчики наши там были, так сказывают, лето круглый год, по два раза яровое сеют! И живут за ней эти самые елемент в енотовых шубах, которые бородки конусами: со всей России туда набежались. А богачества-а-а! Что было при старом режиме, так теперь все в одну кучу сволокли!
— И опять они хозяева, — сказал лежачий от костра.
Полуголый обозлился и хлестнул об землю лохмотьями.
— Хозяева, в душу иху мать!..
— Подожди, домой придешь, и ты хозяином будешь!
— До-мо-ой!.. А ежели вот у этого, — парень ткнул пальцем в пожилого в кепи, — и дома-то нет, кругом один тернаценал остался? Што?
Лежавший поднял на него мутные добрые глаза.
— У бедних дому нема. Една семья, една хата — интернационал.
— Эх, друг! — хлопнул его по спине парень и заржал. — Все книжки читаешь, умна-ай!
Сутулый от котелка хихикнул.
— А ты, Микешин, все больше насчет жратвы? Имнастерка-то где? Ох, и жрать здоровый, чисто бык!
— Верно, что бык, — отозвались лежавшие.
— У нас у деревне у дяде бык был, такой же на жратву ядовитый, так уби-или!
— Ха-ха-ха!..
Микешин тоже смеялся, открыв широкий крепкозубый рот.
— Вот когда в Цаплеве стояли, — сказал он, — так кормили: пошенишный хлеб, аль сала, аль свинина, прямо задарма. Вот кормили! А теперь народу нагнали, братва все начисто пожрала. Вот мы этих енотовых пощупам, погоди, погуля-ам!..
Кто-то из лежавших изумленно и смутно грезил, корчась: в нагретой стуже:
— Боже ж, какая есть сторона!..
— А, може брешут, — хмуро сказал другой; оба легли на локтях, стали глядеть на огонь задумчиво и неотрывно.
Сутулый исподлобья взглянул на командарма, греющего руки над костром, и спросил:
— Вот вы, може, ученый человек будете, скажите: правда ли, если мы этих последних достанем, так там столько добра напасено, что, скажем, на весь бедный класс хватит? Или как?
Командарм улыбнулся каменной своей улыбкой и ничего не ответил.
Что сказать? Он знал, что над этой ночью будет еще, горящая и невозможная; в огненной слепоте рождается мир из смрадных кочевий, из построенных на крови эпох…
Из потемок оглянулся: у костра сели в кружок около полуголого, хлебали из котелка, говорили что-то, показывая в темь: наверно, о той же чудесной стране Даир. В избах хлопали двери, кто-то, оберегая смрадное тепло, кричал: — Лазишь тут, а затворять за тобой царь будет?.. — За околицей, в темном, цвела чудесная бирюзовая полоса от зари; в улицах топало, гудело железом, людями, телегами, скотом, как в XII столетии. И так было надо: гул становий, двинутых по дикой земле, брезжущий в потемках рай — в этом было мировое, правда.
Целый день шли войска.
С рассвета двинулись конно-партизанские дивизии. Запружая дороги, лавой катились телеги с пулеметами, мотоциклетки, автомобили со штабами и канцеляриями, подтрясывались конные с пиками, винтовками и палицами, высматривая зорким озорным глазом, нет ли дымка за перевалом. И если показывался дымок, деревня — сваливалось все в кучу, задние слету шарахались на передних: начиналась дикая скачка на дымок, на околицу — с пиками на перевес, с криками «дае-о-ошь!». В улицах сразу пустеющих сползали на скаку брюхами с лошадей, жгли наскоро костры, шарили по погребам, варили баранов, ели, рыскали за самогонкой, гоняли девок — и снова, вскочив на коней, относились, как ветром, в версты, в мерзлую пыль.
Впереди скакал слух: конные идут.
У мостов еще с ночи стояли мужики с подводами: через мосты было не проехать, надо было ждать, когда схлынет волна… Мужики обжились, распрягли лошадей, варили в ведерках снедево, спали, а то прохаживались, переругиваясь от тоски. Сзади под'езжали еще; останавливались; гомоном, ярмарками кишело в полях у мостов.
От Тагинки примчались и тут же круто застопорили армейские автомобили. С машин гудели в упор, в едущих, сиплыми пугающими гудками; ад'ютант бегал по мосту, едва не попадая под ноги лошадям, кричал, потрясая револьвером — но безуспешно: глухая сила хлестала через мост, спершись стеной и не пропуская никого. Черноусый в бурке нагнулся с седла к командарму и, дерзко подмигнув, крикнул:
— Посидишь, браток! Закуривай! Га!..
С трудом рванулись из клокочущих летящих лав назад — к Тагинке, чтобы взять в об'езд. И сразу обе машины ринулись, словно спасаясь, — и сразу рухнуло гиком, засвистело сзади и заревело тысячами горл; отставшие неслись, нахлестывая лошадей, на автомобили, на близкий дымок. Командарм оглянулся: оторвавшись от толп, падали в зияние дорог автомобили, за ними, словно предводимое вождями, неслось облако грив, пик и развевающихся в ветер отрепий. Ревели дико и пугливо машины вождей; мчалась ножовщина, сшибаясь друг с другом осями, сворачивая плетни и ветхие палисадники, улицы тонули в звякающем железе, вопле бубнов, визге лошадей. Командарм силился подняться, его сбивало ветром — в ветер, в гик злобно кричал:
— Молодцы! Блестящая кавалерийская атака!..
Селом зачертили машины — в пустые пролеты — в степь. Из штаба дивизии глядели недоуменно; в штабе бросили работу, липли к окнам: все хотели увидеть знаменитые полки, овеянные ужасом и красотою невероятных легенд. Пылью и гомоном крутило улицы. За пылью и гомоном в полдень разграбили дивизионный склад с фуражем; гикая, метались по задворкам, высматривая у мужиков и по штабным командам лошадей: которых посытее брали себе, а взамен оставляли своих, мокрых и затерзанных скачкой. То-и-дело запыхавшиеся прибегали в кабинет к начдиву — доложить; в кабинете топали ногами, материли в душу и в революцию, — улицы крутили пылью; гоготом, стоном; дьяволы мчались, скалясь на штаб.
В переулке остановили вестового Петухова, подававшего лошадей комиссару: в лакированную пролетку переложили молча пишущую машинку и пулемет, поверх всего посадили рябую девицу в шинели и велели ехать за собой.
Петухов было фыркнул:
— Ну-ну, шути да не больно!.. Я тебе не собачья нога! Я от комиссара штаба, за меня ответишь, брат!..
В это утро выряжен был Петухов в новый френч и галифе, нарочно без шинели — на зависть тагинским девкам, и ехал с фасоном — держа локти на отлет. Конные оглядели его озорными смеющимися глазами и фыркнули: — вот фронтовик, а!.. — Черноусый в бурке подскакал, танцуя на коне, по-кошачьи изловчился и переел лошадей нагайкой.
— Га!..
Лошади встали на дыбы, упали и понесли. И сзади тотчас же загикало, засвистало, рушилось и понеслось стеной — вот-вот налетит, затопчет, развеет в пыль. В глазах помутилось. — Несут, ей-богу несут, — подумал Петухов, закрыл глаза, сжал зубы и вдруг — не то от злобы, не то от шалой радости — встал и надвернул еще раз арапником по обеим лошадям…
— Держись! — завопил он в улюлюканье и свист. — Разнесу! Расшибу, рябая бандура!..
Так и унесло всех в степь.
Пели рожки над чадными становьями пеших. В морозных улицах, грудясь у котлов, наедались на дорогу; котлы и рты дышали паром; костры стлали мглу в поля. А небо под тучами гасло, день стал дикий, бездонный, незаконченный; тело отяжелело от сытости, а еще надо было ломить и ломить в ветреные версты, в серую бескрайнюю безвестень. Где еще они, ярь-пески, туманны горы?
Микешин от скуки покусал сала, потом подошел к впалоглазому в кепи, лежавшему у завалины с книжкой, и сказал тоскливо:
— Юзеф, што ты все к земле да к земле прилаживаешься? Вечор тоже лежал… Тянет тебя, шло ли? Нехороший это знак, кабы не убили.
Юзеф слабо улыбнулся из-под полузакрытых век.
— А что же, у меня никого нема. Ни таты, ни мамы. За бедних умереть хорошо, бо я сам быв бедний.
За околицей налегло сзади ветром, забираясь под шарф и под дырявый пиджак. Микешин глядел на шагающего рядом Юзефа: и о чем он думает, опустив в землю чудные свои глаза? И дума эта вилась будто по миру кругом в незаконченном дне, в бездонных насупленных полях — о чем?.. В дали, в горизонты падали столбы, ползли обозы, серая зернь батальонов, орудия. По дорогам, по балкам, по косогорам тьмы-тем шли, шли, шли…
И еще севернее — на сотню верст — где в поля, истоптанные и сожженные войной, железными колеями обрывалась Россия — ветер стлал серой поземкой по межам, по перелескам, по льдам рек голым еще и серым — где в степных мутях свистками и гудками жила узловая станция — кишел народ, мятый, сонный, немытый, валялся на полах и на асфальте; на путях стояли эшелоны, грузные от серого кишащего живья и платформы с орудиями, кухнями, фуражем, понтонами — шли тылы и резервы N армии на юг, к террасе.
И еще с севера, скрипя и лязгая, шли загруженные эшелоны, перекошенные от тяжести, вдавливающие рельсы в грунт, с галдежом, скандалами, песнями. С вагонов кричало написанное мелом: даешь Даир! Эшелоны шли с севера, из России, из городов: в городах были голод и стужа, топили заборами, лабазы с былым обилием стояли наглухо забитые, стекла выбиты и запаутинены, базары пусты и безлюдны. Но в голодных и холодных городах все-таки било ключом, кипело, живело и вот изрыгало на юг громадные эшелоны — за хлебом, за теплом, за будущим. С севера великим походом шли города в юг; телами пробить гранитную скалу, за которой страна Даир.
Из грязных теплушек валил дым: топили по черному, разжигая костры на кирпичах, прямо на полу и, когда холодно, ложась животом на угли. Но чем южнее, тем неузнаваемей и чудесней становилось все для северных — обилием былого, уже затерянного в снах; а на узловой станции, преддверии юга, продавали давно невиданное — белый хлеб, сало, колбасу. Распоясанные, засиженные копотью, сбегав куда-то, возвращались и, задыхаясь, кричали в вагоны своим: — «братва, айда, здесь вольная торговля, ий-богу!» — «А де ж базар?» — «А там за водокачкой»… За водокачкой стояли телеги с мясом и тушами, бабы с горшками и тарелками, в которых было теплое — жирный борщ с мясом, стояли с салом, коржами, молоком, буханками пшеничного… И из эшелонов бежали туда косяками с бельем, с барахлом, навив его на руку для показа; и тут же сбывали за водокачкой и проедали, садясь на корточки и хлебая теплый борщ, таща в вагоны сало, мясо, буханки. В вагонах уборных не полагалось, и, расслабленные, распертые от обильной пищи, лезли тут же под тормоза и в канавы…
Поезда шли только на юг, на север не давали паровозов силой. Едущие на север жили на станции неделями, обносились, проелись, обовшивели, очумели от долгого лежанья по перронам и полам, но надежды уехать все-таки не было. Напрасно представитель Военных Сообщений, черненький, ретивый, в пенснэ и кожаном, бегал по станции, звонил в телефон, висел над аппаратами в телеграфной, писал, высунув язык от гонки: на Узловой пробка, на Узловой катастрофическое положение и саботаж, самовольная прицепка паровозов, угрозы оружием — «прошу виновных привлечь к суду Ревтрибунала, единственная мера — расстрел»… напрасно с пеной на губах кричал озлобленной, понурой и голодной толпе, ловившей его на перронах, что первый же паровоз — тот, который подчинивается сейчас в депо, пойдет на север — все шло своим чередом, как хотелось молоту множеств, падающему в неукоснительном и чудовищном ударе на юг. И на паровозе — предназначенном на север и чистящемся в депо, кричало уже на чугунной груди мелом: даешь Даир! — у депо дежурили суровые и грубые с винтовками на перевес: ждали. И на перронах ждали, глядя в провалы путей жадными, впалыми и полубезумными глазами — видели только муть, тоску, безнадежье…
А в отяжелевших от сытости эшелонах ухало и топало. Из дверей черный ядовитый дым полз на пути, в дыму кричали:
— Ох-хо-хо! Безгубный шинель загнал! Полпуда сала, три четверти самогону! Гуля-ам!
Чумазый плясал над дымным костром распоясанный, с расстегнутым воротом гимнастерки. В теплушке словно медведями ходило.
— Крой, Безгубный! Ах, ярь-пески, туманны горы! Зажваривай! Не бойсь, там те и без шинели жарко будет!..
— На теплы дачи едем!..
Из депо выкатывался паровоз, тяжко пыхтя, машинист, перегнувшись над сходней, курил и хмуро ждал. Платформу запрудили едущие на север с мешками, с узлами, зверели, толкались кулаками и плечами, пробиваясь к путям, чтобы не опоздать и не умереть. Ждавшие с винтовками вывели паровоз на круг, схватились за рычаги и повернули чугунную грудь к югу. Начальник эшелона вынул наган из-за пояса и сказал машинисту: «веди к эшелону на одиннадцатый путь». Машинист хотел протестовать, но подумал, бросил с сердцем окурок и повел. Помощник успел сбежать.
По эшелону обходом кричали:
— Эй, кто за кочегара поедет? Товари-шши!
— Вали Безгубнова, он летось у барина на молотилке ездил, всю механизьму знает! Погреется за-одно без шинели-то!
— Без-губ-на-а-а-ай!
Паровоз стал под эшелон. На платформах завыло: обманутые материли, махали кулаками, выбегали на рельсы, дребезжали по стеклам станции, грозя убить. Черненький бегал вдоль вагонов, терял пенснэ и исступленно кричал:
— Это бандитизм! Разбой! Вы все графики спутали, вы подводите под катастрофу всю дорогу! Помните — это даром не пройдет!.. Я по проводу в Особый Отдел!
— К чорту! — отмахивался начальник эшелона. — У меня боевой приказ в двадцать четыре часа быть на месте — плевал я на ваши графики. Дежурный, отправление!
— Расстрел!.. — вопил черненький.
В эшелонах зазвякало, задребезжало, рявкнуло тысячеротым ура и пошло всей улицей.
— Дае-о-о-о-ошь!..
На под'еме за станцией паровоз забуксовал: перегруженный эшелон был не под силу. Распоясанные выскакивали из дыма и галдежа на насыпь, рвали ногтями мерзлый песок, подбрасывали его на рельсы, чтоб не скользило; ухали, подталкивали, подпирая плечом, и в то же время откусывали от пшеничной буханки и пропихивали за отторбученную щеку.
— Гаврило, крути! Ташши, миленок!
— Безгубна-а-ай, поддава-а-ай!..
— Го-го-го!.. Гаврюша, крути!..
— Ташши!..
В перелески, в мутную поземку волокли красную громадину плечами, а впереди черный, с налитыми огнем глазами, натужно пыхтел, крича хриплыми гулами в степь: дае-о-о-ошь!..
И за террасой готовились. В Даире провожали на фронт эскадрон, свою надежду, самых храбрых и блестящих, чьи фамилии говорили о веках владычества и слав. На утро они уходили в степи — к конному корпусу «мертвецов» генерала Оборовича, — того, который сказал:
— Идя в бой, мы должны себя считать уже убитыми за Россию.
Был незабываемый вечер в Даире. Он вставал бриллиантово-павлиньим заревом празднеств, он хотел просиять в героические пути всеми радугами безумий и нег. Музыки оркестров опевали вечер; бежали токи толп; женские нежные глаза покоренно раскрывались юным — в светах мчащихся улиц, в качаниях бульварных аллей. В прощальных кликах приветствий, любопытств, ласк, юные проходили по асфальтам, надменно волоча зеркальные палаши за собой; в вечере, в юных была красота славы и убийств. И шла ночь; во мраке гудело море неотвратимым и глухим роком; и шла ночь упоений и тоски.
Был круговорот любвей; встречались у витрин, у блистающих зеркал Пассажа, в зеленоватых гостиных улиц, у сумеречных памятников площадей. Девушки на ходу протягивали из мехов тонкие свои драгоценные руки; звездные глаза смеялись нежно и жалобно; их увлекали, сжимая, в качающуюся темь бульваров, голос мужественных, тоскующих шептал:
— Последняя ночь. Как больно…
Горя хрустальными глазами, метеорами мчались авто — через гирлянды пылающих перспектив — во влажные ветры полуостровов, — с повторенными в море огнями ресторанов (там скрипка звенит откликом щемящего разгула…), в свистящий плеск ветвей и парков. Сходили в муть, в обрывы, там металось довременное мраком, нося отраженные звезды, шуршали колеблемые над ветром покрывала. Прижимались друг к другу холодноватыми от ветра губами, полными улыбок и тоски, и волны были сокровенны и глухи, волны бросали порывом это хрупкое, драгоценное в мехах к нему, уходящему, и девушка, приникая, шептала:
— Мне сегодня страшно моря… Я вижу глубину, она скользкая и холодная…
И он, может быть, этот, ушедший с любимой к морю, — может быть другой — там, в городе, у сумеречного памятника, может быть, еще третий и сотый — в ослепительных зеркалах ресторанов — повторял, торопясь и задыхаясь:
— Любимая, моя, эта ночь — навсегда. В эту ночь — жить. Мы выпьем жизнь ярко! Ведь, любить — это красиво сгореть, забыть все…
И девушке вспомнилось: та полночь, от которой, спасаясь, бежали… в полночи красные тени зарев, треск ломаемых дверей, хриплые крики орд, смрадный угол под забором, где просидели, дрожа с бонной до рассвета, глянувший в глаза ужас, ужас и смерть — о, как остро и жадно поняла тогда, что значит: жить! И бездонно усмехнулась в глаза.
— А это жутко?
И снова в туманы, теплые и влажные, кричала сирена, летели, валясь назад, загородные кварталы, трущобы бедноты и керосиновых фонарей. А влажные туманы просвечивались и утончались; раздвигались; рос и ширился в золотистом зареве ночной полдень улиц; раздвигались перспективы и туда, ринувшись, потеряв волю, мчались машины — в арки громадных молочно-голубых сияющих шаров.
Это Доре.
Замедлен лет плавных крыльев; еще толчек — и стали, качнув бриллиантовую эгретку. И еще, и еще, обегая полукруги, стекались авто; убегали; спархивали, стопывали на асфальт засидевшиеся телеса, ловко оталиенные цилиндры, плюмажи миссий, драгоценные манто, аксельбанты сиятельных: туда — в кружащиеся монументально зеркальные зевы.
Уютный под'ем лестниц, сотворенных из ковров, растений и мягких сияний; утонченно почтительные поклоны лакеев, перехвативших на лету крошечное пальто бритого, тучного, с обвислой сзади оливковой шеей; у зеркал на повороте краткая остановка блистающей подруги, и за ней причмокивающий, щурящийся через монокль взгляд того, с выпяченной челюстью — в атласный вырез, в розовую роковую теплоту.
Спутник сжал рукой палаш: — «Наглец!» — хотел крикнуть он, но девушка умоляюще, нежно сжала локоть: — это же известный… парижский… Z… — Офицер почти приостановился, подавленный: это качались на лакированных носках, шаловливо посмеиваясь, сумасшедшиеалмазные россыпи, мировая нефть… Надо было улыбнуться, хотя бы дерзко, но любезно — в прищуренный испытующий монокль, в бриллиантовую запонку пластрона — мы не варвары, мсье!..
И за портьерой открылись:
В звонах и светах замкнутых сияющими плафонами пространств, вселенная блестящего: проборы, орхид и, белые снега грудей, бриллианты, голое плеч, летящие в блаженную беспечность выдыхи сигар, смех и говор беспечных. В берегах огней и цветов пьянели залы, опеваемые смычками. Был вечер у Доре, был час, когда — жить…
Оживало мертвое вещество, распластанное раньше для глазеющих толп в витринах улиц: для этого часа создала его земля. Зацветали тысячезвездные камни, курились лепестки цветов, чувственней и певучей изгибались плоскости форм, ткани веяли негой, струясь из тел. Рты, раскрываясь, давили горячим небом нежную сочащуюся плоть плодов; распаленные рты втягивали хлебки тонкого, жгучего, на свету драгоценно-мерцающего вина; челюсти, сведенные судорогой похоти, всасывали, причмокивая, податливое, жирное, пряное.
Изнывая, смычки окутывали мир.
Или это цветы пели, магнетически качаясь?.. Дремотные волны приливали, вея сладостным отдыхом, безмятежьем… Вставала — откуда? — идиллия давних вечерений, любовь на закате, у тихого дома… Качались задумчиво головы опьяненных; грустили ушедшие куда-то пустые глаза, смычки терзались в идиотическом и страстном качании, мир исходил блаженной слюной…
Шептали, безумея:
— Любимая, мы будем потом навсегда, навсегда… Будет ваш парк в Таврии, пруды, солнце… Мы будем одни! Парк, звезды твоих глаз… Как хочется забыть жизнь, моя!..
— А завтра?
И вдруг тревогой колыхнуло из недр, смычки кричали режуще и тоскливо: дуновением катастрофы пронеслось через зальные бездушно сияющие пространства. И тучный с выпяченной челюстью, задрожав, встал в ужасе из-за дальнего столика, выкатывая мутнеющие глаза…
…А на много верст севернее — за дебрями ночи — из дебрей ночи прибежали двое в английских шинелях с винтовками и, показывая окоченевшими, дрожащими пальцами назад, крикнули заглушенно: — «Там… идут… колоннами… наступленье…». — Зазвонили тревожно телефоны из блиндажных кают в штаб командующего, ночью проскакали фельд'егери в деревни — будить резервы, зевы тяжелых орудий, вращаясь, настороженно зияли в мрак: три дивизии красных, густыми лавами ползли на террасу. Из штаба командующего, поднятого на ноги в полночь, звонили: немедленно открыть ураганный огонь по наступающим, взорвать фугасы во рвах. И в ночь из-за террасы ринули ураганное: пели все сотни пулеметов; винтовки; и еще громче стучали зубы в смертной лихорадке. Прожекторы огненными щупальцами вонзились ввысь — и вот опустились, легли в землю, в страшное, в оскалы ползущих… но не было ничего, пустые кусты трепыхались в ноябрьском ветре, мглой синела безлюдная ночь, огненный ураган безумел и вихрился в пустых полях…
— Ложная тревога! — кричали бледные в телефон — в штаб командующего; и те двое, прибежавшие из ночи, тут же легли у каюты начальника дивизии, пристреленные из нагана в затылок…
А из стен, с плафонов, нависало, росло… и вдруг, под рукой надменного метр-д'отеля, погасли огни, где-то визгнул гонг; подтолкнутый ужасом, тучный рванулся, прижимая вилку к груди, коротенькими безумными шажками добежал до прохода и упал, хрипя — взвыл гонг, погасли залы, эстрада вспыхнула малиновым неземным сиянием сквозь вязь волшебных растений — и знаменитая баядера выплыла из сказок, из томных лун, заломив голые руки в алом… Бесшумные лакеи бежали к лежавшему, бережно и почтительно будили за плечо, но поздно: на губах трупа густела и склеивалась кровь.
И когда в темноте — в пьяное и жадное и тоскливое дыхание притянули девушку, она сказала изнеможенными и влажными глазами: да, можно все.
Глыбы черных этажей, пылающие изнутри. Каменные аллеи улиц, пустые, чуткие после полуночи.
Остановиться у фонаря, глядеть в тихое насильственное сияние его в безглубом. Не кажется ли, что делается потайное, страшное за зловещей безмолвью? И им, в этот час и им, несущимся на бесшумных крыльях авто, сжимала сердце тревога, плывущая с пиров.
Раскрывались зеркальные зевы гостиниц, распахивались портьеры комнат, принять тех, кто возвращался спать, усталый, со ртом, раскрытым от наслаждений. И тени бесшумных любовников скользили в зеркальные двери: цилиндры, ярь губ, заглушенный стук палаша, черный шелк Коломбины, опущенный на бровь. И в кабинетах — в полузакрытых упоенных глазах, в об'ятиях последней ночи — были закаты гаснущих уходящих веков…
А на площади, оцепленной гигантским канделябром голубых фонарей — и где еще скрещались фонари кварталов, где звонко и безлюдно процокали последние рысаки, летя в кварталы — безглубая тишина поднялась ввысь, в мировое пространство. Никла вселенская ночь. В мутной обреченности площадей, на фонарях висели трое, с покорными понурыми головами, глядя себе в грудь черными впадинами глазниц…
К зеркальным дверям поднесли рысаки. Двое поднимались в темно-красные, отуманенные мерцанием слабых светов, бесконечные ковры. За портьерой, полной мрака и невнятного благоухания чужих, любивших и ушедших, повторилось вдруг: площадь, опрокинутая в безглубое, трое висящих — и где-то в черных пропастях та полночь, жуткая ужасом и позором… Девушка прижала ладони к бьющимся вискам; вдруг в близящиеся к ней с мукой и обожанием глаза тихо засмеялась, слабея…
И шла, или стояла ночь. В сказках щемящим разгулом выл бубен баядеры. Или звенели неисходным пространства гаснущего рая, в зеленоватом тумане заката, последнего на земле…
…Пели гудки в тусклом брезжущем окне. Рождался день: он был, может быть, в навсегда. Распахнули окно — в зелень высот, в холодное играние рассвета. Пели гудки; по асфальтам — из переулков, из кварталов, из трущоб шли, тихо перекликаясь, безликие, утренние; шли в гудки.
В непогасших лампах комнаты тени вчерашнего, непроснувшегося жили еще. В постели клубочком спала подруга, и был округл в усталой синеве драгоценный очерк ресниц, ушедших в себя.
В жесткой ясности восходил свет. Утренние шли в сумерках асфальтов, за ними четкость будней, жизнь. Кто-то, бережно целуя руку спящей, глядел, тускнея, в окно: день оттуда восходил, как смерть.
На побережьи готовились к смотру красных войск.
С севера пришли армейские и дивизионные автомобили со штабами. С курганов открывался плац, в песках, под полуобгорелой ржавой крепостью, оставшейся от древних степных царств; там знамена и серые квадраты батальонов зыблились под ветром, как поле; от опушки изб кольцом теснился глазеющий народ. Был день перед боем, день, нахмуренный в безвестье.
На плаху среди поля вбежал без шапки косматый, чернобородый, яростный. Шинель, сбитая ветром, сползла с плеч. Волосатые голые руки выкинулись из гимнастерки, кричали в поле, в толпы, в бескрайный ветреный день:
— То-ва-ри-шши!
О последних черных силах, о солнечных рубежах, за которыми счастье, хлеб и вечера, как золотеющая рожь. Кричал о подвиге им, подошвами американских ботов истоптавшим Россию. Хмурые батальоны молчали; бесшумно знамена плескались под плахой в желтом свечении горизонтов. А в горизонтах лежали поля, рыжие, пустые, холодные; и бесконечная тусклая свинцовость вод, уходящих в муть: там была жуткая лютая грань, оплаканная матерями.
Гигантское полотно колыхалось за плахой. И как призраки — в серых ветрах дня Красный и Черный всадники сшиблись в вышине грудями огненноглазых, бешено вздыбленных коней. Кто кого раздавит в сумерках полей, в смертельной схватке… А за ними уходит ночь и брезжут рассветы красной золотеющей рожью.
ЭТО ЕСТЬ НАШ ПОСЛЕДНИЙ И РЕШИТЕЛЬНЫЙ БОЙ…
Оркестры играли. Просторы мощно и задумчиво разверзались, грустью наплывали замедленные певучие ветры; колыхались знамена застывших батальонов. Перетянутые ремнями на-крест ротные семенили перед фронтом. Около командарма, в центре круга, собрались начдивы, начальники штабов. Начальник Пензенской дивизии, мигая озябшими веками, нагибаясь, обидчиво говорил:
— Вы на моих-то картинок обратите внимание, товарищ командующий. Не солдаты, а босая команда! Где же справедливость, а?
С рядов летела придушенная команда:
— Ра-вня-а-айсь!
И вдруг, после паузы застывших движений — ревом барабанов и труб ударили два оркестра. Колоннами повзводно шли батальоны. Тысячи ног били по песку мерно и четко. И в степи — от медных и певучих стенало откликом — гортанно и грустно; пело о бурях и прекрасных веках.
Был на рубеже времен желтый день в полях; и в нем торжественный церемониал толп на пепелище пышного когда-то степного царства, командарм, и штабы, вытянувшиеся, пронизанные трепетом идущего, и ветры, и безвестье неизжитых неизволкованных дней…
И под пенье гортанных торжественных фанфар видел командарм — шли, наступая, ряды, кося глаза ему в грудь. И впереди всех двое — их встречал он где-то: они запомнились навсегда, как рыжий день, как мерзлые пустые поля. Крайний с фланга рослый парень с красным обветренным лицом, в черном заплатанном пиджаке, в опорках, укутавший шею в красный дырявый шарф; и рядом с ним в австрийской аккуратной шинели и кепи, усатый, пожилой, с крупными прозрачными глазами.
Пели трубы, тысячи ног били в песок, и желто просвечивали поля — безгранные; и эти двое шли (за ними еще тысячи и тысячи безликих, обреченных); в пенье фанфар шли упоенные — на крыльях сказок о прекрасных веках — парень в дырявом шарфе — закинув голову и орлом глядя вперед — другой, опустив веки (крупные и впалые), утонув в далекие брезжущие сны…
Проходили ветераны Пензенской дивизии. Командарм знал эти израненные, окровавленные остатки.
— Спасибо, товарищи!
— Служ…ба… ре-во-лю-ции!
Железные птицы гудели в зените. Закат из-за далеких рубежей дрожал в облаках и на крыльях птиц червонной дрожью. Как ветры, бесконечные, безликие провлекались ряды, в безвестье, в забвенные волны. И вдруг прекрасным стал вечер; или чудесным переход фанфар: будто уже нет тех, кому надо завтра умереть, будто прошли века, прошумели все бури и стерлись все письмена, и в успокоительных прекрасных временах поют чудесные песни о них, полузабытых тенях…
Проходили части Железной дивизии, с причудливым разнообразием обмундированные: в гусарских венгерках, в офицерских шинелях стального цвета. В командарма впивались огрубевшие от боев и походов глаза — и в них было то же оторванное, чуждое уюту, бездомное, как у него самого. Шли тупомордые броневики, безглазые и безлюдые, слепо поводя щупальцами пулеметов. Рыча гигантскими гусеницами, ползли глыбастые суставчатые танки, те самые, о взятии которых насмешливо кричали советские радио в Париж; еще не смыта была внутри кровь перерезанных белых танкистов. И белые танкисты, оставшиеся в живых, вели танки церемониальным маршем; дойдя до командарма, они заставили вертеться волчком их чудовищные, потрясающие землю тела: танки отдавали честь командарму. И шла суета сует. Газетные корреспонденты бегали в соседние избы, лезли в погреба заряжать фотографические камеры, народ глазел и ахал. Сумерки падали, омрачая пески.
Вечерея, уходили ряды в даль, в темно-кровавую пыль, в навсегда. Суровей и настойчивей дул ветер на залив. В волны, в муть гортанно грустили трубы, уходя в бесконечное.
И еще день прошел.
Вечером — в Даире — восходило огненным:
«Красные перешли к позиционной войне.
Наши части завершают перегруппировку, готовясь к очередному разгрому большевистских армий.
На всех фронтах спокойно».
И еще через минуту:
— ДОРЭ —
Несравненнейшая
АНЖЕЛИКА АСТИ.
Но кто-то уже проведал о красных лавах на побережьи. На тайной неуловимой бирже платили безумное — бриллиантами и золотом, чтобы попасть в секретный план эвакуации, лежавший в несгораемом шкафу в кабинете главкома. Панический шопот шелестел в улицах. На рейде дредноуты дымили загадочно и угрюмо.
Ночью в степном городке горели факелы и строился корпус генерала Оборовича. Под звездами, сняв шапку, генерал сказал:
— Прощайте, братцы. Помните — идя в бой, мы должны себя считать уже убитыми за Россию.
Корпус шел в боевой резерв: его берегли для решающего момента. Первым скакал в степь офицерский эскадрон. Просмеявшись беспечной лихостью, гинул он в пустыню, где замкнулась за ним ночь навсегда…
И еще позже — в селе Перво-Николаевка, что на северном берегу залива, было так:
Красноармеец Микешин, сидя перед пылающей печкой в волостном исполкоме, где разместился взвод, доел последнее сало, аккуратно подрезая его ножичком, обтер тряпичкой рот и, посасывая зубом, сказал товарищу, что лежал животом на полу:
— Кончил, Юзефка. Ну, и сала же попалась вкусная, лихо ее забери…
И лег рядом.
В избу вошел секретарь исполкома, кривой инвалид, которого заели в боковушке солдатские вши. От бессонницы решил кое-что поделать для завтрашнего праздника — годовщины, полез по лавкам протирать портреты вождей, потом из канцелярского шкафа достал два красных свертка. Солдатам крикнул:
— Помогите што-ль лозунга-то развесить, эй!
Никто не встал: все спали, а то нежились, жмурясь и затягиваясь из цыгарок. Кривой протянул один плакат над окном, но для другого не хватило места, да и работать одному разонравилось. Микешин поднял голову и от безделья разбирал:
МЫ — МИРУ — ПУТЬ — УКАЖЕМ — НОВЫЙ…
Секретарь сел к печке, к теплу и прикурнул. В полночь велели собираться. Взводу назначено было итти в головной колонне, роздали ножницы для резки проволоки и гранаты. Микешин подтянул ремешок, поглядел на спящего секретаря, и взял, подмигнув, оставшийся красный сверток.
Ночь стояла без дна, без края; после тепла сонно и дрожко зяблось. Ротный обходил, считал людей.
— Первое дело, братва, не шуметь, ни гу-гу… Мы его на печке живьем сцапаем! Слушать команду…
В бездонно-черном белые пожары далеко-далеко играли, трепетали, качались, вспыхивали огоньками: это вправо нервничали за террасой, щупая ночь прожекторами и ракетами. На заливе и впереди стоял глухой морок, шуршала и тревожно гудела только где-то земля. То шли к берегу тьмы тем с прибрежных деревень, волоча за собой артиллерию.
— Взвод… ар-рш…
Прошли мимо темных ометов за околицу, полезли под откосы. За откосами начиналось высушенное ветрами морское ложе. Микешин отошел в сторону, снял опорки и быстро, на ходу, перекрутил ноги плакатом: старые обмотки истлели, а братва говорила, что придется лезть через море. Впереди колыхались по земле багровые тени — это на берегу, сзади, жгли костры, чтобы не сбиться идущим.
И справа далеко-далеко шли и качались белые пожары. Они светили в пустые поля, где не шел никто… А в сухое море сползали из мрака тьмы тем, уже железом орудия загромыхали по откосам, под мягкое глухое ржанье, скатываясь в неезженный морок. Головные ушли далеко. Понемногу скрылись костры, только зарева их тлели обманно, призрачно. Микешин сказал Юзефу: «Друг за дружку давай держаться, братишка»… и вот стало все глухо, черно и мертво, как на дне.
Через час взводный учуял что-то впереди и прошипел ложись… Тогда пригнулись к земле и поползли дальше, сжав зубы…
Так начался знаменитый удар командарма N.
Всю ночь молчали аппараты.
И с рассвета тусклые облака пошли от моря на страну. В пространства ползли полчища облаков — неслышно, могуче, бездонно. На рассвете тревожные звонили в кабинет к командарму: — дуют ветры южных румбов, восемь баллов… — из бессонного кабинета верные и четкие шаги отзвучали в сумерках коридоров к аппаратам. Свинцовый рассвет глядел в окна: рассвет ли, день ли, годы ли? И опять —
— С частями за заливом связи нет. Слышна канонада на побережьи…
Перед террасой с севера лежали полки: ждали. Вот-вот должно было: вспыхнуть зовами, заревами в далеком — за террасой, загудеть из моря в недра смятенных, неверящих еще; и тогда, с севера — ощетиненным потоком взреветь на террасу — в крик, в крошево, в навстречу. Но в облаках, тяжких, лизавших угрюмые, лютые массивы, уже шел рассвет; за массивами нетревожимые — караулили тысячи хитрых, настороженных; и далекие молчали… На рассвете, не дождавшись, потоком раз'яренных, опасливо пригибающихся к земле, хлестнуло на террасу и — разбилось о камни: отхлынув, легло человечьими грудами во рвах, в мглистых плоскостях плацдарма…
С моря дул ветер.
И с моря бежало ручейками, серо-грязными озерами — бежало хлябями тусклых высот; затопляло дно залива взрыхленное ступнями тысяч. В слякотях, в озерах, глубиневших каждую минуту, хлюпали резервы, брошенные в догонку ушедшим. Свинцовым поясом стояли воды у берегов, в водах тонули дороги. Не было дорог.
И опять —
— Немедленно, по приказанию командарма…
— Все меры исчерпаны. Связи нет…
На рассвете грозой пробило из-за моря. Это они, прижатые к берегу множества — прижатые к морю — в туманы били грозой. В море шли резервы, изнемогая, по колена в воде; с материка выгоняли деревни в воду — мостить плотины — задержать море. Деревни хлюпали базарами в воде, путались ленивыми, вязнущими телегами, плотины росли — осклизлые, зыбкие, седые — и таяли тотчас: ветер и воды пожирали их.
Командарм стоял у аппаратов — серый, как тень, от железной бессонной ночи — может быть, единственной в жизни и — в истории. Аппараты молчали… и вдруг — из дальнего, из прорвавшихся ослепительных снов — крикнуло грозой:
— Есть. В 12 часов без выстрела форсирована терраса. Противник бежал, угрожаемый красными дивизиями с тыла. Соединившиеся части атакуют первую линию Эншуньских укреплений.
Армия была за террасой. Рубеж был перейден. Полки лежали на солончаковом плато перешейка — перед последней тройной линией заграждений, опутавших узкие дефиле озер. Сквозь шестидесятиверстную даль — через шипы железных проволок — через гарь боя — и командарм видел уже счастливую синь долин…
Армейские автомобили мчали к террасе. Конно-партизанским дивизиям, еще замешкавшимся у залива, было приказано: стянуться на перешеек через террасу. Но через террасу был переход в двенадцать верст; а с перешейка уже дышало гулом, дрожанием недр: там начиналось… И, хрипя от нетерпения и злобы, конные свалились под берег, ордой забурлили — в воды, в кипящую муть…
Был день — из жизни, из снов ли? — во мгле его остались седые плескания волн, кому-то понятные передвижения в тумане прибрежий — вперед — назад, обреченность переступивших через черту, стоны, матерщина озверелых, немолчное тататаканье, бледные в рассвете зарева зажженных хуторов — в избе, на минутку, хлопнулся Микешин бедрами на пол, отвел потные волосы и пил, тяжело дыша, из котелка.
— Ну, и вода же здесь, Юзефка! Соленая-рассоленая аж с нее пить хоцца! И железой отдает… Вот ты какая местность, а!..
И потом Юзеф лежал рядом, за бугром, в вечерении синих озер, и в этот беглый огневой треск отдавал свою долю, ложась ухом на приклад, едва открывая веки, усталые, запавшие — какая мечта, какая боль за ними?.. А впереди выло и ахало железом из-за озер, рвалось, ураганилось сзади, в безводных солончаках, заревами вздыбливалась пыль, и в пологах пыли, в ночах пыли и дыма тупо и лениво ползли суставчатые серые громады в синь озер.
— Садуны-то! — всхлипнул Микешин. — От зажварят теперь! Крепись, Юзефка!..
Танки шли прорвать первую линию дефиле. На хуторе, в пяти верстах сзади сидел командарм с начдивами и штабами дивизий: танки были его воля. За танками бросить в прорыв всю армию — в последнее, в Даирскую степь. И на минуту вдалеке смолкло татаканье сотен пулеметов, только ухало и дышало железным гулом в земле — это танки подошли к окопам и, не переставая, били мортиры из-за озер. И вдруг слева застрочило, запело, визгнуло медными нитями ввысь — и в степи, в озера бежали поднимающиеся из-за бугров, бежали пригнутыми, разреженными токами в крик и грохот, где танки плющили кости, дерево и железо; из-за бугров подходили еще, пригибались и тоже бежали, и за ними еще зыблилось нескончаемое поле масс — до окраев степей, до мутных вечереющих заливов: это был вечер, исторический вечер 7 ноября — первый прорыв левого сектора Эншуньских дефиле.
На карте одноверстного масштаба командарм зачерчивал математически рассчитанные параболы движений. Он думал: это уже завершение, конец.
Но это было не все. За озерами стоял свежий, нерастраченный корпус генерала Оборовича: его берегли к концу. И теперь час настал. Когда левый сектор белых, окровавленный и разбитый, сползался за вторую колючую сеть и пешие настигали его железом, сбыченными лбами, глыбами танков — он рванулся с правого, растекаясь в просторы тучами конных фаланг. Это с убийственным вращением лезвий, с тусклым холодом глаз — в бреши живых, теплых, раздавливаемых тел мчались те, которые уже были убиты.
Была мгновенно прорвана тонкая завеса пеших против правого сектора. Конные растекались уже сзади — во взбесившиеся обозы, в марширующие резервы, в лавы опрокинутых, зажимающих головы руками. Корпус обходил фланг армии. И еще дальше — заходя правым плечом, корпус выходил в тыл армии. Над армией был занесен отчаянный удар.
На дорогах, в тылу наступающей армии нависло тревожное. В далях метались спины масс, крики и гиканье плыли из-за холмов. У хутора, где стоял штаб, рвались с привязи фельд'егерские лошади, вставали на дыбы, били копытами по лакированным крыльям автомобилей. Командарм вышел и глядел в степи: там творилась смута.
Корпус выходил в тыл армии, загоняя ее в мешок между дефиле и заливом. Впереди корпуса офицерский эскадрон лихих, беспечных, смеясь, мчался в смерть. Жадно раздувались ноздри — и в близкой гибели, и в вечере, и в зверином шатании масс была острая жизнь, было пьяное, жгуче-одуряющее вино. Им, за которыми твердели века владычества, верилось в гениальность маневра, в легкость победы над диким, орущим и мечущимся безголовьем.
Командарм был спокоен, может быть, потому, что знал закон масс. От командарма скакали фельд'егери к конно-партизанским дивизиям с приказанием немедленно выступить на поддержку частям. Но не успели доскакать: дивизии уже шли сами, дивизии, мокрые от усталости и воды, проволочившие свои телеги и пулеметы через море — шли прорвать дорогу в кочевья, где молоко, мясо и мед. И еще — они хотели пить.
Черной пилой колеблясь в горизонтах — от залива до залива, тяжко неслась лава коней, бурок, телег, прядающих грив — в вечереющее. Это шел конец. Против прорыва, зияющего между заливом и скопищами армии, развертывались гигантским полукругом телеги, подставляя себя под бешеное паденье мчащихся фаланг.
На левый сектор только еще дошла тревога из тылов. Пешие не знали, куда итти; глыбастые громады, огрызаясь пулеметами, отползали назад, их били в упор подкатившиеся почти вплотную орудия. В водовороте стоял Микешин, большой, с кроваво-красными обмотками на упорно расставленных ногах, кричал в лезущее:
— Юзеф, Юзеф, где же ты? Давай друг за дружку держатца! Уходют, слышь, Юзеф!..
Из-за второй линии озверелые лезли догонять отходящих, били гулы, выпыхивали молнии из стальных зевов, расстреливавших почти в упор, на картечь… Во вселенском бреду, на земле, под ботами тысяч, лежал Юзеф — боком, поджавшись, земляной и убаюканный… или не он, может быть, а еще сотни других. Над ними кричал Микешин, охрипнув, раззевая в гуле будто безмолвный рот.
— Братишка, аль же в тебя попало, а? Дружок! Слышь, Юзеф! Эх, друг-то, ведь, какой бы-ыл…
И, обернувшись к озерам, махал винтовкой.
— Жлобы!.. Вы!.. Напоследок и его, а-а-а!..
Рядом, из сумерек упирался в бегущих ротный, гололобый матрос, тряся маузером, визжал:
— Бежать? Шкурники! Трусы!.. А революция, бога вашу мать? Первого на месте… сам!.. Убью!.. Назад!..
В этот миг заездил вперед и назад полукруг телег: на них обрушились, хрипя лошадями, эскадроны. И брызнул огонь — с телег, страшных, двигающихся, разбегающихся, косящих невидимыми лезвиями пулеметов. В конных тучах скрещивались пулевые струи телег, секли, подрезали, подламывали на скаку, клали колоннами наземь; опустевшие лошади, визжа, крутя головами, уносились дико в муть. Распадались перебитые кости, чернели рты, исцелованные вчера любовницами, в кровяное месиво, истоптанные ногами, сваливались улицы, фонтаны светов, изящество культур, торжественные гимны владычеств… А телеги мчались по лежачим взад и вперед на ржавых скрипящих осях; мчался Петухов на пролетке, в одном френче, с цыгаркой в зубах, держа локти на отлет; сзади рябая, сжав зубы, строчила железом; грохотала и пела смерть гнусавыми визгами.
И с флангов из-за телег сорвались и ринулись конные, крича «дае-о-ошь!» невидимой в ночи массой под'ятых кулаков, пик, бурок, прядающих грив. Обратно в правый сектор уходил, истекая кровью, корпус. А в левый, в пролом, бежали опять матрос и Микешин и за ними груды потных, хрипящих, злобных от жажды — «дае-о-ошь!» — и вот: на второй линии полег матрос, повиснув через проволоку затылком почти о земь — и на правом — мчась в табуне визжащих взбешенных коней, рухнул тот, в бурке, черноусый, рухнул вместе с конем, завязив разможженную голову ему под шею. И через них и за ними в сеть оскаленных проволок, ям, блиндажей неслись телеги, бежали пешие, скакали конные; далеко за озерами, прильнув к гриве лбом, уходили остатки последних, глядя назад тусклыми выпуклыми глазами.
Конец.
К ночи прошли укрепления, под откосом, в степной речушке пили пресную воду — Микешин лег на живот, пробил прикладом ледешок и пил, а потом камнем уснул тут же на берегу. И легли еще множества и спали. И в снах — сквозь зарева, жуть и кровь — успокоением сияли в мглах светы.
Ночью, в ста верстах восточнее, у Антарского мыса, двинулись еще множества и в полночь форсировали пролив. Шли по пояс в воде, на берегах толпами пылали костры, в пролетах вздыбленного моста пылали факелами керосиновые бочки, пронзая дугою зарев ночь. Противник ушел. В заревах армия форсировала пролив, и множества пили пресную воду на том берегу и, упав камнем, спали на теплой еще от вражеских ног земле.
И командарм в далекой избе, на попоне, завернувшись с головой в шинель, спал, не спал — видел зарева, висящие в безднах, и идущих из черных снов в века.
В ночь противник оторвался от передовых нагоняющих частей и сгинул в степях. Вперед были брошены конно-партизанские дивизии — настичь отходящего и не дать ему сесть на корабли. Из-за террасы, — с севера шли резервы, в развалку, в накинутых на плечи шинелях, за ними волочились бесконечные обозы в солончаках; резервы шли на смену усталым от трехдневных переходов и боев частям. Но боевые части встретили пришедших матерщиной и насмешками и сменяться не пожелали — впереди уже светились млечно-синие долы Даира. Резервные бригады тоже не хотели оставаться в тылу; полки их втиснулись кое-как между полками Пензенской и Железной, и на рассвете, скрипя и гудя тысячеголосым, армия повалила по большакам на юг.
И правофланговая Заволжская армия, проделав заход правым плечем, выходила на магистральный тракт к Даиру. Запоздавшая благодаря маневру, она наткнулась там уже на обозы далеко ушедшей N армии. Но армия не хотела притти последней; она свернула на проселки, там понеслась вскачь на подводах и повозках, задыхалась пешком, волочила рысью артиллерию, бросая застрявшие орудия у зыбких рухающих мостков на степных реченках; и с тылов двинулась конно-партизанская — прямо в неезженное, сбритое осенью и утрамбованное копытами белых — три армии бежали наперегон в островную даль. Ближе и ближе чудились брошенные богатства городов; золотом крыш горело из сказок… С пересохшими ртами бежали кочевья потных, иструженных, ведомых снами…
Далеко впереди катились, расползаясь по радиусам степей, армии врага: к кораблям. С презрительной усмешкой, свертывая с дорог, отделялись от них последние из мертвецов Оборовича. Эти не хотели уходить: скрываясь в горах, поджидали идущих с севера, чтобы напасть, убить, еще раз умереть…
И дальше — в бушующей мути крутились корабли бежавших. Еще грузились у берегов: толпы бежали по дамбам, топча брошенные узлы и тюки, под бегущими зыбкой обвисали и трещали сходни, с берега кричали и проклинали оставленные, гудки кричали угрюмо с берега в нависающую жуткую расправу и смерть. Черный дым с судов, не оседая на зыбь, куревом ночи полз у прибрежий; дикая смятенная ночь шла.
В ночи гул дальних. Все ближе на города — раскаленной тенью костров.
Командарм выехал в рассвет — в степь.
Были пустые поля, теплеющий иней на развалинах разбитых хуторов, за курганами невнятная, огромно восходящая заря, как грань времен. Ночь грезилась за спиной, будто черные дремотные ворота, вставшие до высот. Заглушенно гудел мотор, плавными крыльями пожирая пространство; мерцающая дорога, обложенная лошадиными трупами, кружительно пробегала назад. Трупы… трупы со вздутыми боками, с оскалом челюстей, за горизонтами опять трупы, недвижные, как вещи. Тысячи, коридоры из тысяч… И заслышав шум, стаи трупных собак, пригибаясь брюхами к земле, отползали в поля, облизываясь, глядели на дорогу фиолетовыми кровяными глазами, мутными от страсти…
В сумерках истории, в полуснах лежали пустые поля, бескрайние, вогнутые, как чаша, подставленная из бездн заре…
Как это? Русь, уже за шеломянем еси?.. В бескрайном курганы уплывали, как черные — на заре — шеломы: назад, в сумерки, в историю… Где-то сзади раскинулось в рассвете поле битв, еще бредящее кровью, криками, гарью; пустынно брошенные, не раскраденные еще деревнями на топливо стоят рогатки с сетями колючек, разметано железо убийц, кости, помет животных, ямы, зияющие сумраком. Ветер треплет лохмотья бурки, повисшей на железных шипах в безумно-наклонном полете вперед. И тишина плывет над полем битв — дневная тишина запустенья; плывут, осыпаясь неуловимыми пластами забвенья, времена.
…………………………………………………………………………………………………
Перед сумерками авангард ворвался в Даир. По площадям копыта отзвонили пустынно и гулко. Авангард подскакал к углу трех улиц, где над каменной рябью мостовых свисали со стен небоскреба алые флаги неколеблемо, как металл: Ревком. Под балконом, потрясая пиками, авангард прокричал свой дикий и радостный вызов. И с высоты из-за решетки, ликуя, наклонялись маленькие, безумно юркие, в пиджаках и без шапок, махали руками и кричали в приливающие ощетиненные низины:
— …приветствуем…
— …пусть услышат угнетенные массы мира…
— …да здравствует!..
Из далей, перспектив, как прибой, мчались конные, рассыпая в улицах крик телег и дробь копыт. С низов махали шапками, из опрокинутых лиц тысячи горящих глаз глядели ввысь — на ниспадание алого, на гаснущие алебастровые химеры небоскребов, на каменные арки культур — там оркестры веяли волнами слав — из раскрытых пересохших глоток, из спертых зыком грудей выло:
— …а-а-а-а!..
С окраин, из доков, из трущоб бедноты шли вставшие из земли, давя улицы множеством, зыбля алые лохмотья над зыбким океаном тысячеголовья, и от них, еще невидимых, из сумеречных недр стенало —
— …а-а-а-а!..
В порту глыбами и насыпями громоздилось изобилие вспоротых пакгаузов и складов — тюки, ящики, остовы машин, брошенные задыхающимися на бегу. Цепи конных отеснили берега и порт, сторожили, покуривая, глядя в невиданную тысячелетнюю даль: зыбь шла туда зеленоватым свечением, словно из-за горизонтов заря.
Улицы вспыхнули от синих, бесконечно убегающих огней. В светы изумленные, смеющиеся глаза тысяч глядели, как в утро. Из этажей, из стеклянных под'ездов выходили нерешительные, спускались на асфальт, кривясь ласковой и боязливой улыбкой, помахивали тросточками: — и мы рады, и мы тут!.. выходили, осмелев, женщины напудренные, со сладкой горячкой глаз; шепчась, улыбались обветренным и хищно скалящимся галифе. Мутным, радужно-болотным оком вчерашнее глядело, догасая…
В особняке черного переулка, оцепленного конными, угрюмыми и молчаливыми, осудили последних, захваченных у взорванного туннеля в горах. Пожаром факелов осветился колодец двора; молча и торопливо расставили их у каменной стены, бледных, с глазами, как застывшие свечи. За безлюдьем переулка ширился гул и крик, вещающий о рассветах; резко и жутко прогрохотал грузовик в мраке у ворот. Никем не слышимая, глухим мгновенным криком проползла смерть…
А ночью пришли полки. Массы расступились под железным упором рядов. На правом фланге впереди шел рослый, с обветренным красным лицом, в новой английской шинели с ногами, красными, как кровь; глаза, не мигая, упоенно глядели перед собой в крики толп, в пенье труб, в светы культур. Из глоток мощным выдыхом ревело:
Промчавшийся из степей автомобиль, замедленный полками, стал на перекрестке. На шествии бесконечных, на сиянии пространств — недвижим был в остром шишаке профиль каменного, думающего о суровом. Полураскрытый рот хотел крикнуть призывно и властно.
Армия, командарм вступали в Даир.
Евг. Замятин
На куличках[1]
Есть у всякого человека такое, в чем он весь, сразу, чем из тысячи его отличишь. И так же у Андрея Иваныча — лоб: ширь и размах степной. А рядом нос — русская курнофеечка, белобрысые усики, пехотные погоны. Творил его Господь Бог, размахнулся: лоб. А потом зевнул, чего-то скушно стало — и кой-как, тяп-ляп, кончил: сойдет. Так и пошел Андрей Иваныч с Божьим зевком жить.
Вздумал прошлым летом Андрей Иваныч — в академию готовиться. Шутка ли сказать: на семьдесят рублей одних книг накупил. Просидел над книгами все лето — и случилось в августе на Гофманский концерт попасть. Господи Боже мой: сила какая. Куда уж там академией заниматься: ясное дело — быть Андрею Иванычу Гофманом. Недаром же все в полку говорили: так Андрей Иваныч играет Шопеновский похоронный марш — без слез слушать нельзя.
Под диван все книги академические, взял учительницу, засел Андрей Иваныч за рояль: весной в консерваторию поедет.
А учительница — светловолосая, и какие-то у ней особенные духи. Вышло: вовсе не музыкой занимался с ней Андрей Иваныч всю зиму. И пошла консерватория прахом.
Что же, так теперь и прокисать Андрею Иванычу субалтерном в Тамбове каком-то? Ну, уж это шалишь: кто-кто, а Андрей Иваныч не сдастся. Главное — все сначала начать, все старое — к чорту, закатиться куда-нибудь на край света. И тогда — любовь самая настоящая, и какую-то книгу написать — и одолеть весь мир…
Так вот и попал Андрей Иваныч служить — на край света, к чертям на кулички. Лежит теперь на диване — и чертыхается. Да как же, ей Богу: третий день приехал — и третий день от тумана не продыхнуть. Да ведь какой туман-то: оторопь забирает. Густой, лохматый, как хмельная дрема — муть в голове — притчится какая-то несуразная нелюдь — и заснуть страшно: закружит нелюдь.
Хоть какого-нибудь человечьего голоса захотелось — навождение свалить. Кликнул Андрей Иваныч денщика.
— Эй, Непротошнов, на минутку!
Как угорелый, влетел денщик и влип в притолку.
— Скушно у вас, Непротошнов: туман-то, а?
— Н-не могу знать, ваше-бродие…
«Фу ты, Господи: какие глаза рыбьи. Но можно же его чем-нибудь»… — Ну что, Непротошнов, через год домой, а?
— Так тошно, ваше-бродие.
— Жена-то есть у тебя?
— Так тошно, ваше-бродие.
— Небось, по ней соскучился? Соскучился, говорю, а?
Что-то тускло мигнуло в Непротошнове.
— Как оная, есть конкурент моей жизни, жена-то… то я… и потух, спохватился, вытянулся Непротошнов еще больше.
— Да что: разлюбил, что ли? Ну?
— Н-не могу знать, ваше-бродие…
«О, ч-чорт… Ведь вот: был, наверно, в деревне — первый гармонист, а теперь — рыбьи глаза. Нет, надо будет от него отвязаться»… — Ладно. Иди к себе, Непротошнов.
Отвалился Андрей Иваныч к подушке. В окно полз туман лохматый, ватный: ну просто не продыхнуть.
Перемогся — и хоть с храпом — а продыхнул Андрей Иваныч, и сам же услышал свой храп: заснул.
«Батюшки, что же это я — среди бела дня сплю…»
Но запутал туман паутиной — и уж не шевельнуть ни рукой, ни ногой.
— Их преосходительства господина коменданта нету дома.
— Да ты, братец, узнай хорошенько. Скажи, мол, поручик Половец. Половец, Андрей Иваныч.
— Полове-ец?
У денщика генеральского — не лицо, а начищенный самовар медный: до того круглое, до того лоснится. И был себе самовар заглохший, а тут вдруг начал пузыриться, закипать:
— Полове-ец? Ах-и-батюшки, позабыл я, дома они. Половец — ну как же: — дома, пожалте. Только заняты малость.
Денщик отворил из сеней дверь налево. Андрей Иваныч нагнулся, вошел. «Да нет… да может, не туда?»
Дым коромыслом, чад, суета, шипит что-то, луком жареным пахнет…
— Кто та-ам? Поближе, поближе, не слы-ы-шу!
Андрей Иваныч шагнул поближе:
— Честь имею явиться вашему превосходительству…
Да чорт-те возьми: да уж он ли это, генерал ли? Передник кухарский и беременное пузо, подпертое коротышками-ножками. Голая, пучеглазая, лягушачья голова. И весь разлатый, растопыренный, лягва огромадная, — может под платьем-то и пузо даже пестрое, бело-зелеными пятнами.
— Явиться? Гм, хорошее дело, хорошее дело… офицеров у меня мало. Запивох — это сколько угодно, — буркнул генерал.
И опять занялся своим делом: тонкими на диво ломтиками кромсал крупичатый белый картофель. Нарезал, вытер фартуком руки, сигнул бочком к Андрею Иванычу, уставился, обглядел и закричал сердито, снизу откуда-то, как водяной из бучила:
— Ну, что за нелегкая сюда занесла? Майн-Ридов начитался, а? Сидел бы себе, голубеночек, в России, у мамаши под подолом, чего бы лучше. Ну что, ну зачем? Возись тут потом с вами!..
Андрей Иваныч оробел даже: уж очень сразу наскочил генерал.
— Я, ваше превосходительство… Я в Тамбове… А тут, думаю, море… Китайцы тут…
— Ту-ут! Едут сюда, думают тут…
Но не кончил генерал: зашипело что-то на плите предсмертным шипом, закурился пар, паленым запахло. Мигом генерал пересигнул туда и кого-то засыпал, в землю вбил забористой руганью.
Тут только оглядел Андрей Иваныч поваренка-китайца в синей кофте-курме: стоял он перед генералом, как робкий звереныш какой-то на задних лапках.
— Р-раз, — и чмокнулась в поваренка звонкая оплеуха.
А он — ничего: потер только косые свои глаза кулачками, чудно так, быстро, по-заячьи.
Отдувался генерал, плескалось под фартуком его пузо.
— Уф-ф! Замучили, в лоск. Не умеют, ни бельмеса не смыслят: только отвернись — такого настряпают… А я смерть не люблю, когда обед так вот, шата-валя, без настроения варганят. Пища, касатик, дар Божий… Как это, бишь, учили-то нас: не для того едим, чтобы жить, а для того живем, чтобы… Или как бишь?
Андрей Иваныч молча во все глаза глядел. Генерал взял салфетку и любовно так, бережно, перетирал тонкие ломтики картофеля.
— Картошка вот, да. Шваркнул, мол, ее на сковородку и зажарил, как попало? Вот… А которому человеку от Бога талант даден, тот понимает, что в масле ни в ко-ем слу-чае… Да в масле? Да избави тебя Бог! Во фритюре — обязательно, непременно, запомни, запиши, брат — во фритюре, раз-на-всегда.
Генерал взял лимон, выжимал сок на ломтики картофеля, Андрей Иваныч насмелел и спросил:
— А зачем же, ваше превосходительство, лимон?
Видимо, пронзило генерала такое невежество. Отпрыгнул, орет откуда-то снизу — водяной со дна из бучила:
— Ка-ак зачем? Да без этого ерунда выйдет, профанация. А покропи, а сухо-на-сухо вытри, а поджарь во фритюре… Картофель a la lyona se — слыхал? Ну, куда-а вам! Сокровище, перл, Рафаэль! А из чего? Из простой картошки, из бросовой вещи. Вот, миленок, искусство что значит, творчество, да…
«Картошка, Рафаэль, что за чушь! Шутит он?» — поглядел Андрей Иваныч.
Нет, не шутит. И даже — видать еще вот и сейчас — под пеплом лица мигает и тухнет человечье, далекое.
…«Пусть картофельный, — хоть картофельный Рафаэль».
Андрей Иваныч поклонился генералу, генерал крикнул:
— Ларька, проводи их к генеральше. До свидания, голубенок, до свидания…
Бывают в лесу поляны — порубки: остались никчемушние три дерева, и от них только хуже еще, пустее. Так, вот, и зал генеральский: редкие стулья; как бельмо — на стене полковая группа. И как-то некстати, ни к чему, — приткнулась генеральша посередь зала на венском диванчике.
С генеральшей сидел капитан Нечеса. Нечесу Андрей Иваныч уже знал: запомнил еще вчера всклоченную его бороду в крошках. Поклонился генеральше, поцеловал Андрей Иваныч протянутую руку.
Генеральша переложила стаканчик с чем-то красным из левой руки опять в правую и сказала поручику, однотонно, глядя мимо:
— Садитесь, я вас — давно — не видала.
…«То есть как — давно не видала?»
И сразу сбила с панталыку Андрея Иваныча, выскочила из головы у него вся приготовленная речь.
Капитан Нечеса, кончая какой-то разговор, пролаял хрипло:
— Так вот-с, дозвольте вас просить — в крестные-то, уж уважьте…
Генеральша отпила, глаза были далеко — не слыхала. Сказала — ни к селу, ни городу — о чем-то о своем:
— У поручика Молочки пошли бородавки на руках. Кабы еще на руках, а то по всему по телу… Ужасно неприятно — бородавки.
Как сказала она «бородавки» — так за спиной у Андрея Иваныча что-то шмыгнуло, фыркнуло. Оглянулся он — и увидал позади, в дверной щели, чей-то глаз и веснущатый нос.
Капитан Нечеса повторил умильно:
— …Уважьте — в крестные-то!
Должно быть теперь услыхала генеральша. Засмеялась невесело, треснуто — и все смеется, все смеется, никак не перестанет. Еле выговорила, к Андрею Иванычу обернувшись:
— Девятым, разрешилась капитанша Нечеса, — девятым. Пойдемте со мной, — в крестные отцы?
Капитан Нечеса закомкал свою бороду:
— Да, матушка, простите Христа ради. Уж есть ведь крестный-то. Жилец мой, поручик Тихмень, обещано ему давно…
Но генеральша уж опять не слыхала, опять — мимо глядела, прихлебывала из стаканчика…
Андрей Иваныч и капитан Нечеса ушли вместе. Хлюпала под ногами мокреть, капелью садился на крыши туман и падал оттуда на фуражки, на погоны, за шею.
— Отчего она какая-то такая… странная, что ли? — спросил Андрей Иваныч.
— Генеральша-то? Господи, хорошая баба была. Ведь я тут двадцать лет, как пять пальцев вот… Ну, вышла такая история — да лет семь уж, давно! — младенец у ней родился — первый и последний, родился да и помер. Задумалась она тогда — да так вот задуманной и осталась. А как опомнится — такое иной раз, ей Богу, ляпнет… Да вот — Молочко, бородавки-то: и смех ведь, и грех!
— Ничего не понимаю.
— Поживете — поймете.
Ну, ладно. Ну, родила капитанша Нечеса девятого. Ну — крестины, — как будто что ж тут такого? А вот у господ офицеров — только и разговору, что об этом. Со скуки это, что ли, от пустоты, от безделья? Ведь и правда: устроили какой то там пост, никому не нужный, наставили пушек, позагнали людей к чертям на кулички: сиди. И сидят. И как ночью, в бессонной пустоте, всякий шорох мышиный, всякий сучек палый — растут, настораживают, полнят всего, — так и тут: встает неизмеримо всякая мелочь, невероятное творится вероятным.
Оно, положим, с девятым младенцем капитанши Нечесы не так уж просто дело обстоит: чей он, поди-ка раскуси? Капитанша рожает каждый год. И один малюкан — вылитый Иваненко, другой две капли воды — ад'ютант, третий — живой поручик Молочко, как есть — его розовая, телячья мордашка… А чей, вот, девятый?
И пуще всех тот самый Молочко взялся за дело. Очень просто почему. В прошлом году его в отцы капитаншину младенцу обрядили, проздравили и угощенье стребовали, — хотелось и ему теперь кого-нибудь подсидеть.
— Господа, да постойте же, — подпрыгнул Молочко как козлик, как теленочек веселый, молочком с пальца поеный, — господа, да ведь — Тихмень же жилец-то ихний… Да неужто же капитанша его не приспособила? Не может того быть! А коли так, то…
— Бр-раво, и Молочко догадлив бывает, браво!
Так на Тихмене и порешили: может и не виноват он ни телом, ни духом, да уж очень над ним лестно потешиться, за тем, что Тихмень неизменно серьезен, длиннонос и читает, чорт его возьми, Шопенгауэра, там, или Канта, какого-то.
И, чтобы Тихменя захватить в расплох, чтобы не сбежал, только лишь за полчаса до крестин этих самых послали Молочко предупредить капитаншу о нашествии иноплеменных. По тутошнему называлось это: «пригласиться».
Капитанша лежала в кровати, маленькая и вся кругленькая: круглая мордочка, круглые быстрые глазки, круглые кудряшечки на лбу, кругленькие — все капитаншины атуры. Только, вот, сейчас вышел из спальни капитан, чмокнув супругу в щеку. И еще не затих, позванивал на полочке пузыречек какой-то от капитановых шагов, когда вошел поручик Молочко и, сказав: здравствуй, — чмокнул капитаншу в то же самое на щеке место, что и капитан.
Страсть не любила капитанша вот таких совпадений, положительно — это неприличное что-то. Сердито закатила круглые глазки:
— Чего целоваться лезешь, Молочишко? Не видишь, — я больна?
— Ну, ладно уж, ладно, целомудренная стала какая!
Уселся Молочко возле кровати. «Как бы это к Катюшке под'ехать, чтобы приглашаться не сразу?»
— А знаешь, — подпрыгнул Молочко, — был я у Шмитов, целуются все, можешь себе представить? Третий год женаты — и до сих пор… Не понимаю!..
Капитанша Нечеса поздоровела, зарозовела, глазки раскрылись.
— Уж эта мне Марусечка Шмитова, уж такая принцесса, на горошине, фу-ты, ну-ты… Знаться ни с кем не желает. Вот, дай-ко сь, Бог-то ее за гордость накажет…
Переполоскали, перемыли Марусины косточки — и не о чем больше. Видно, делать нечего — надо начинать. Прокашлялся Молочко.
— Видишь ли, Катюша… Н-да… Ну, одним словом, мы все собираемся на крестины, хотим пригласиться. Надо отцом проздравить Тихменя. Я придумал, можешь себе представить?
Никак и не ждал Молочко, что так сразу согласится Катюшка. Залилась она кругленько, закатилась, под одеялом ножками забрыкала, за живот даже держится: ой, больно…
— Ну, и выдумщик ты, Молочишко: Тихменя — в отцы, а? Тихменя нашего длинноносого! Так его и надо, а то больно зачитался…
И вот — крестили. Генеральша улыбалась, глядела куда-то поверх, глазами была не здесь. Заспанным голосом читал по требнику гарнизонный поп. Вся ряса на спине была у него в пуху.
Неотрывно глядел на пушинки эти крестный, поручик Тихмень. Длинный, тощий, весь непрочный какой-то, стоял с ребенком на руках, удивленно водил своим длинным носом:
«Вот, ей-Богу, ввязался я… Закричит это на руках, ну что я буду делать?»
А «это на руках» оказалось даже еще хуже: в ужасе почуял поручик Тихмень, что руки у него вдруг намокли, и из теплого свертка закапало на пол. Забыл тут Тихмень всякую субординацию, ткнул, как попало, крестника на руки генеральше и попятился назад. Бог его знает, куда бы запятился, если бы стоявшая сзади компания с Молочко во главе не водворила его на место.
Пришло время уж и в купель окунать младенца. Заспанный поп обернулся к генеральше ребенка взять. А она не дает. Прижала к себе и отпустить не хочет, и кричит:
— Не дам, а вот и не дам, и не дам, он мой!
Поп оробело пятился к двери. Батюшки мои, что ж это? Суматошились, шептали. Кабы не Молочко, так и не докрестили бы, может. Молочко подошел к генеральше, взял ее за руку, как свой, и шепнул:
— Отпустите, зачем вам этот, у вас будет свой, можете себе представить. Раз я говорю… Разве ты мне не веришь? Мне?
Генеральша засмеялась блаженно, отпустила. Ну, слава-те, Господи! С грехом пополам докрестили и Петяшкой нарекли.
Тут-то и приступили господа офицеры к поручику Тихменю. Одним разом, по команде, все низко поклонились:
— Честь вас имеем, папаша, проздравить с новорожденным, с Петяшкой, на чаек с вашей милости…
Замахал Тихмень руками, как мельница.
— Как это — папаша? Я и не хочу вовсе, что вы такое! Терпеть не могу…
— Да в детях-то, милый, ведь Бог один волен. Уж там, можешь терпеть, иль не можешь…
Пристали — хоть плачь. Делать нечего: вечером Тихмень угощал в собрании. И пошло с тех пор: каждый день на занятиях спрашивали его, как, мол, здоровье сынишки — Петяшки. Задолбили, заморочили Тихменю голову Петяшкой этим самым.
Много ли человеку надо? Проглянуло солнце, сгинул туман проклятый — и уж мил Андрею Иванычу весь мир. Рота стоит и команды ждет, а он загляделся: шевельнуться страшно, чтобы не рухнули хрустальные голубые палаты, чтобы не замолкло золотой паутинкой звенящее солнце.
Океан… Был Тамбов, а теперь Океан Тихий. Курит внизу, у ног, сонно-голубым своим куревом, мурлычет дремливую колдовскую песню. И столбы золотые солнца то лежали мирно на голубом, а то вот — растут, поднялись, подперли стены — синие нестерпимо. А мимо глаз плавно плывет в голубое в глубь Богородицына пряжа, осенняя паутинка, и долго следит Андрей Иваныч за нею глазами. Кто-то сзади его кричит на солдата:
— …Где у тебя три приема? Ж-животина! Проглотил, смазал?
Но не хочет, не слышит Андрей Иваныч, не обертывается назад, все летит за паутинкой…
— Ну что, танбовскай? Или нравится — загляделся-то?
Делать нечего, оторвался, обернулся Андрей Иваныч. С усмешкой глядел на него Шмит — высокий, куда же выше Андрея Иваныча, крепкий, как будто даже тяжелый для земли.
— Нравится ли? Уж очень это малое слово, капитан Шмит. Ведь я, кроме Цны тамбовской, ничего не видал — и вдруг… Подавляет… И даже нет: весь обращаешься в прах, по ветру летишь вот, как… Это очень радостно…
— Да что-о вы? Ну-ну! — и опять Шмитова усмешка, может — добрая, а может — и нет.
Для Андрея Иваныча она была доброй: весь мир был добрый. И он неожиданно даже для себя, благодарно пожал Шмиту руку.
Шмит потерял усмешку — и лицо его показалось Андрею Иванычу почти-что даже неприятным: неровное какое-то, из слишком твердого сделано, и нельзя было, как следует заровнять — слишком твердое. Да и подбородок…
Но Шмит уже опять улыбался:
— Вы соскучились, кажется, со своим денщиком? Мне говорил Нечеса.
— Да, уж чересчур он — «точно так»… Хочу поменяться на какого угодно, только бы…
— Так вот, меняйтесь со мной? Мой Гусляйкин — пьяница, говорю откровенно. Но до чрезвычайности веселый малый.
— Спасибо, вот уж спасибо вам! Вы мне очень много…
Простились. Андрей Иваныч шел домой, весь еще полный голубого. Итти бы ему одному и нести бы в себе это бережно… Да увязался Молочко.
— Ну что, ну что? — подставлял он Андрею Иванычу розовую, глупоглазую свою мордочку: охота узнать что-нибудь новенькое, что бы можно было с жаром рассказать и генеральше, и Катюшке, и вечером в собрании.
— Да ничего особенного, — сказал Андрей Иваныч. — Шмит предложил денщика.
— Сам? Да что вы? Шмит ужасно редко заговаривает первый, — можете себе представить? А вы были у Шмитов? А у командира? Да бишь… командир в отпуску. Вот лафа — и вечном отпуску! Вот бы так, можете себе представить?
— У Шмитов еще не успел, — говорил Андрей Иваныч рассеянно, все еще думая о сонно-голубом. — Был у Нечесов, у генерала. Генеральша — вдруг, ни к чему, о бородавках…
Спохватился Андрей Иваныч, да было уж поздно. Маковым цветом заалел Молочко, заиндючился и важно сказал:
— По-жа-луйста! Просил бы… Я горжусь, что удостоен, можно-сказать, доверия такой женщины… Бородавки тут абсолютно не при чем… Аб-со-лютно!
Надулся и замолчал. Андрей Иваныч был рад.
У трухлявого деревянного домика Молочко остановился.
— Ну, прощайте, я здесь.
Но, попрощавшись, опять развернулся и в минуту успел рассказать про генерала, что он бабник из бабников, успел показать Шмитовский зеленый домик и что-то подмигнуть про Марусю Шмит, успел наболтать о каком-то непонятном клубе ланцепупов, о Петяшке поручика Тихменя…
Еле-еле стряхнул с себя все это Андрей Иваныч. Стряхнул — и пошел снова сонный, заколдованный, поплыл в голубом, в сказочном, на тамбовское таком непохожем. Не видя, поводил глазами по деревянным, сутулым домишкам-грибам.
Вдруг застучали в окно, дробно так, весело.
— «Кому — мне?» — остановился Андрей Иваныч перед зелененьким домиком. — «Да нет, не мне», — пошел дальше.
В зелененьком домике распахнулось окно, кликнул веселый голос:
— Эй, новенький, новенький, подите-ка сюда!
Недоуменно подошел Андрей Иваныч и фуражку снял. «Но как же — но кто же это?»
— Послушайте, давайте-ка познакомимся, все равно ведь придется. Я Маруся Шмит, слыхали? Сидела у окна — и думаю: а дай постучу. Ой, какой у вас лоб замечательный! Мне о вас муж говорил…
Бормочет что-то Андрей Иваныч и глаза развесил: узкая, шаловливая мордочка, — не то тебе мышенка, не то — милой дикой козы. Узкие и длинные, наискось немного, глаза.
— Ну что, дивитесь? Озорная? Да мне не привыкать! Смерть люблю выкомаривать. Я в пансионе дежурной была в кухне — изжарила начальнице котлету из жеванной бумаги… Ой-ой-ой, что было! А за Шмитов портрет… Вы Шмита-то знаете? Да Господи, ведь он же про вас и говорил мне! Вы приходите как-нибудь вечером, что за визиты!..
— Да с удовольствием. Вы извините, я сегодня так настроен как-то, не могу говорить…
Но увидал Андрей Иваныч, что и она замолчала, и куда-та мимо него смотрит. Принахмурилась малость. Возле губ — намек на недетские морщинки: еще нет их, когда-нибудь лягут.
— Паутинка, — поглядела вслед золотой Богородицыной пряже.
Перевела на Андрея Иваныча глаза и спросила:
— А вы когда-нибудь о смерти думали? Нет, даже и не о смерти, а вот — об одной самой последней секундочке жизни, тонкой вот — как паутинка. Самая последняя, вот, оборвется сейчас — и все будет тихо…
Долго летели глазами оба за паутинкой. Улетела в голубое, была — и нету…
Засмеялась Маруся. Может, засмутилась, что вдруг так — о смерти. Захлопнула окошко, пропала.
Пошел Андрей Иваныч домой. «Все хорошо, все превосходно… И чорт с ним, с Тамбовом. И чтоб ему провалиться. А здесь — все милые. Надо поближе с ними, поближе… Все милые. И генерал — что ж, он ничего»…
С удовольствием спроводил Андрей Иваныч своего так-точного истукана — Непротошнова. Полученный от Шмита Гусляйкин, действительно, оказался словоохотлив по-бабьи и не по-бабьи уж запивоха. То и знай, являлся с подбитой физией, изукрашенный кусками черного пластыря (пластырь этот Гусляйкиным величался «кластырь» — от «класть»: очень даже просто).
Но и такой — с заплатками черными, и пусть даже пьяненький — все же он был для глаз Андрей-Иванычевых милее, чем Непротошнов.
Гусляйкин приметил, видно, расположение нового своего хозяина и пустился с ним в конфиденции в знак благодарности. Видимо, у Шмитов Гусляйкин, как по бабьей его натуре и надобно, дневал-ночевал у замочных скважин, да у дверных щелей. Сразу такое загнул что-то о Шмитовской спальне, что покраснел Андрей Иваныч и строго Гусляйкина окоротил. Гусляйкин не мало был изумлен: «Господи, всякая барыня, да и всякий барин тутошний, — озолотили бы за такие рассказы слушали бы, как соловья, а этот… да наве-ерно — притворяется только…» — и опять начинал.
Как ни отбрыкивался Андрей Иваныч, как ни выговаривал Гусляйкину, тот все вел свою линию и какие-то темные, жаркие, обрывочные видения поселил в Андрей-Иванычевой голове. То, вот, Шмит несет на руках Марусю, так, как ребенка, и во время обеда держит, кормит из рук… То почему-то Шмит поставил Марусю в угол — она стоит, и рада стоять. То наложили дров в печку, топят печку вдвоем, перед печкой — медвежья шкура…
И когда Андрей Иваныч собрался, наконец, к Шмитам и сидел в их столовой, с милыми, избушечьими, бревенчатыми стенами, — он прямо, вот, глаза боялся поднять: а вдруг она а вдруг Маруся — по глазам увидит, какие мысли… Ах, проклятый Гусляйкин!
А Шмит говорил своим ровным, ясным, как лед, голосом:
— Гм… так, говорите, вам понравился Рафаэль картофельный? Да уж, хорош Сахар Медович! За хорошие дела к чертям на кулички генерала не засунули б. И теперь, вот, где солдатские деньги пропадают, где — лошадиные кормовые? Я уж чую, я чу-ую…
— Ну, Шмит, ты уж это слишком, — сказала Маруся ласково.
Не вытерпел Андрей Иваныч: с противным самому себе любопытством поднял глаза. Шмит сидел на диване, Маруся стояла сзади под пальмой. Перегнулась сейчас к Шмиту и тихонько, один раз, провела по жестким Шмитовым волосам.
Один раз, — но, должно быть, так нежно, должно быть, так нежно.
У Андрея Иваныча так и екнуло. «Но какое мне дело?» Никакого, да. А щемит все сильнее. «Если бы вот так когда-нибудь мне один раз, только один раз…»
Проснулся Андрей Иваныч, когда Шмит назвал его имя.
— …Андрей Иваныч у нас один-единственный, агнчик невинный. А то все на подбор. Я? Меня сюда — за оскорбление действием, Молочку — за публичное непотребство. Нечесу — за губошлебство. Косинского — за карты… Берегитесь, агнчик: сгинете тут, сопьетесь, застрелитесь…
Может оттого, что Маруся стояла под пальмой, или от усмешки Шмитовой — но только невтерпеж — Андрей Иваныч вскочил:
— Это уж вы, знаете, слишком, уж на это-то меня хватит, чтобы не спиться. Да и что вам за дело?
— Ка-кой же вы! — засмеялась Маруся, золотая паутинка — самая последняя секундочка — зазвенела. — Ведь ты же, Шмит, шутишь? Ведь, да?
Опять наглянулась к Шмиту из-за дивана. «Только б не гладила… Не надо же, не надо», — молился Андрей Иваныч, затаил дух… Кажется, она что-то спросила — ответил наобум-Лазаря:
— Нет, благодарю вас…
— То есть, как — благодарю? Вы о чем же это изволите думать? Ведь я спросила, были ли вы у Нечесов.
И только, когда Шмит уходил, Андрей Иваныч становился Андрей Иванычем, нет никакого Гусляйкина, не надо бояться, что она погладит Шмита, все просто, все ласково, все радостно.
Когда вдвоем — тут и думать не надо, о чем говорить: само говорится. Так и скачут, и играют слова, как весенний дождь. Такой поток, что Андрей Иваныч обрывает, не договаривает. Но она должна понять, она понимает, она слышит самое… Или, может, так кажется? Может, Андрей Иваныч придумал себе свою Марусю? Ах, все равно, лишь бы…
Запомнился — уложен в ларчик драгоценный — один вечер. То все ведро стояло, теплынь, без шинелей ходили, это в ноябре-то. А тут вдруг дунуло сиверком. Синева побледнела, и к вечеру — зима.
Андрей Иваныч и Маруся огня не зажигали, сидели, вслушиваясь в шушуканье сумерек. Пухлыми хлопьями, шапками сыпался снег, синий, тихий. Тихо пел колыбельную — и плыть, плыть, покачиваться в волнах сумерек, слушать, баюкать грусть…
Андрей Иваныч отсел нарочно в дальний угол дивана от Маруси: так лучше, так будет только самое тонкое, самое белое — снег.
— Вот, дерево теперь все белое, — вслух думала Маруся, и на белом дереве — птица, дремлет уж час и два, не хочет улететь…
Тихое снежное мерцанье за окном. Тихая боль в сердце.
— Теперь и у нас, в деревне, зима, — ответил Андрей Иваныч. — Собаки зимою ведь особенно лают, вы помните? Да? Мягко и кругло. Кругло, да… А в сумерках — дым от старновки над белой крышей, такой уютный. Все синее, тихое, и навстречу идет баба с коромыслом и ведрами…
Марусино лицо с закрытыми глазами было такое тревожно-бледное и нежное от снежных отсветов… Чтобы не видеть — уж лучше не видеть, — Андрей Иваныч тоже закрыл глаза…
А когда зажгли лампу, ничего уж не было, ничего такого, что привиделось без лампы.
И эти все слова о дремлющей на снежном дереве птице, синем вечере — показались такими незначущими, не особенными.
Но запомнились.
У русской печки — хайло-то какое ведь: ненасытное. Один сноп спалили и другой, и десятый — и все мало, и заваливают еще. Так, вот, и генерал за обедом: уж и суп поел, и колдунов литовских горку, и кашки пуховой гречишной покушал с миндальным молоком, и равиолей с десяток спровадил, и мяса черкасского, в красном вине тушеного, две порции усидел. Несет зайченок-повар новое блюдо — хитрый какой-то паштет, крепким перцем пахнет, мушкатом, — как паштета не с'есть?
Душа генеральская хочет паштета, а брюхо уж по сих пор полно. Да генерал хитер: знает как бренное тело заставить за духом итти.
— Ларька, вазу мне, — квакнул генерал.
Покатился самоварный Ларька, мигом притащил генералу большую, длинную и узкую, вазу китайского расписного форфора. Отвернулся в сторонку генерал и облегчился на древне-римский манер.
— Ф-фу! — вздохнул затем — и положил себе на тарелку паштета кусок.
За хозяйку сидела не генеральша: посади ее — натворит еще чего-нибудь такого. Сидела за хозяйку свояченица Агния, с веснущатым, вострым носом. А генеральша устроилась поодаль, ничего почти что не ела, глазами была не здесь, прихлебывала все из стаканчика.
Покушав, генерал пришел в настроение:
— А ну-ка скажи, Агния, знаешь ли ты, когда дама офицером бывает, — ну, знаешь?
Веснущатая, дощатая, выцветшая Агния почуяла какую-то каверзу, заерзала на стуле. Нет, не знает она…
— Ух ты-ы! Как же ты не знаешь? Тогда дама бывает офицером, когда она бывает… в каком чине? В каком чине, а? Поняла?
Затрепыхалась, заалела, закашляла Агния: кх-кх-кх! Куда и деваться не знала. Чай, ведь — девица она — и этакое… скоромное… А генерал заливался: сначала внизу, в бур-болоте на дне, а потом наверху, тоненькой лягушечкой.
Забылась Агния, занялась паштетом, глаза — в тарелку, быстро, быстро отправляла крошечные кусочки в рот. А генерал медленно нагибался, нагибался к Агнии, замер — да как гукнет вдруг на нее этаким басом, как из бучила:
— Г-гу-у!
Ихнула Агния благим матом, сидя, запрыгала на стуле, заморгала, запричитала:
— Штоп тебе… штоп тебе… штоп тебе…
Раз двадцать этак вот «штоп тебе» — и под самый конец тихонько: провалиться, — «штоп тебе провалиться, пр-ровалиться»…
Была у Агнии такая чудная привычка: все пугал ее со скуки из-за углов генерал — вот и привыкла.
Любил генерал слушать Агниевы причитанья, — разгасился, никак не передохнет — хохочет:
— Охо-хо, вот кликуша-то, вот порченая, вот дурья-то голова, охо-хо!
А генеральша прихлебывала, не слышала, далеко где-то, не тут жила.
Прикатился Ларька — запыхался.
— Ваше преосходительство, там капитан Шмит вас желает видеть.
— Шмит? Вот принесло… И поесть толком не дадут, ч-чорт! Проси сюда.
Свояченица Агния выскочила из-за стола в соседнюю комнату, и скоро в дверной щели уже заходил веснущатый ее нос, однажды мелькнувший Андрею Иванычу.
Вошел Шмит, тяжелый, высокий. Пол заскрипел под ним.
— А-а-а, Николай Пе-тро-вич, здравствуйте. Не хотите ли, миленочек, покушать? Вот, равиоли есть, пррев-вос-ходные! Сам, неженчик мой, стряпал: им, паршивцам, разве можно доверить? Равиоли вещь тонкая, из таких все деликатностей: мозги из костей, пармезанец опять же, сельдерей молоденький — ни-и-как не старше июльского… Не откажи, голубеночек.
Шмит взял на тарелку четыреугольный пирожок, равнодушно глотнул и заговорил. Голос — ровный, граненый, резкий, и слышится — на губах — невидная усмешка.
— Ваше превосходительство, капитан Нечеса жалуется, что лошади не получают овса, на одной резке сидят. Это совершенно немыслимо. Сам Нечеса, конечно, боится притти вам сказать. Я не знаю, в чем тут дело. Может, это ваш любимчик, как его… Мундель-Мандель; ну как его…
У генерала — прелестнейшее настроение: зажмурил свои буркалы и мурлычит:
— Мендель-Мандель-Мундель-Мондель… Эх, Николай Петрович, голубеночек, не в том счастье. Ну, чего тебе, еще надо? Видел я намедни Марусю твою. Ну, и кошечка же, ну и милочка — н-т-ц-а, вот что… И подцепил же ты! Ну, какого еще рожна тебе надо, а?
Шмит сидел молча. Железно-серые, небольшие, глубоко всаженные глаза еще глубже ушли. Узкие губы сжались еще уже.
Генеральша только сейчас услышала Шмита, поймала кусочек и спросила треснуто:
— Нечеса?
И забыла, замолкла. В дверной щели все ходил вверх и вниз веснущатый вострый нос.
Шмит настойчиво и уже со злостью повторил:
— Я еще раз считаю долгом доложить вашему превосходительству: лошадиные кормовые куда-то пропадают. Я не хочу пускаться в догадки — кто, Мундель или не Мундель…
Вдруг опять проснулась генеральша, услышала: Мундель, — и ляпнула:
— Кормовые-то? Это вовсе не Мундель, а он, — кивнула на генерала. — Ему на обеды не хватает, проедается очень, — и засмеялась генеральша почти весело.
Шмит, как сталью, уперся взглядом в генерала:
— Я давно это знаю, если уж по правде говорить. И главное деньги пропадают, люди могут думать на меня, я — казначей. Этого я не могу допустить.
Узко сжаты Шмитовы губы, все лицо спокойно, как лед. Но как синий напруженный лед в половодье: секунда — и ухнет с грохотом хлынет сокрушающая, неистовая, весенняя вода.
А генерал хлынул уже. Зяпнул нутряным своим басом:
— До-пус-тить? Ка-ак-с?
И оступился на злючий визг:
— Капитан Шмит, встать, руки по швам, с вами говорит генерал Азанчеев!
Шмит встал, спокойный, белый. Генерал тоже вскочил, громыхнул стулом и накинулся на Шмита, осыпал, оглоушил:
— М-мальчишка! Ты с-смеешь не до-пу-скать, а? Мне, Азанчееву? Да ты з-знаешь, я т-тебя в двадцать четыре часа…
Искал, чем бы кольнуть Шмита побольнее:
— Да давно ли ты стоял тут и просил разрешения, да-р-разрешения у меня жениться. А теперь завел себе девчонку хорошенькую — и д-думаешь, и уж б-бальшой стал, и все тебе можно! М-мальчишка!
— Как… вы… сказали? — отрубил Шмит по одному пронзительные — трехлинейные пульки — слова.
— …Девчонку, говорю, завел, так и думаешь! Погоди-ка, миленок, будет она по рукам ходить, как и прочие наши. А то ишь-ты, мы-ста, не мы-ста!
Твердый, выдвинутый вперед подбородок у Шмита мелко дрожал. Пол скрипнул, Шмит сделал шаг — отвесил генералу резкую, точную, чеканную, как и сам Шмит, оплеуху.
И тут все перемешалось. Как, вот, бывает, когда ребятенки катятся с горы на ледяшках, и в самом низку налетят друг на друга: брызнет от взрытого сугроба снег, салазки — вверх полозьями, и визг веселый, и жалобный плач ушибленного.
Метнулся Ларька, услужливо подставил стул, генерал плюхнулся, как мешок. Дверная щель разверзлась. Свояченица Агния вскочила в родимчике и полоумно причитала: штоп, штоп, штоп провалиться… Генеральша держала стакан в руке и треснуто, пусто смеялась — так пустушка смеется на колокольне по ночам.
Генерал, без голосу, нутром просипел:
— Под суд… У-пе-ку…
Шмит отчеканил по-солдатски:
— Как прикажете, ваше превосходительство.
И налево кругом.
Ларька любил сильные сцены: довольно крутил головой, пыхтел как самовар, и обмахивал генерала салфеткой. Агния ихала, генеральша маленькими глоточками отпивала из стаканчика.
Молочко пристал к Андрею Ивановичу, как банный лист.
— Нет уж, атанде. Месяц уж, как приехал, и ни разу в собрание не заглянул, — можете себе представить? Это с вашей стороны свинство. К Шмитам, небось, каждый день шлындаете!
Андрей Иваныч зарозовел чуть приметно. «Правда, если и сегодня пойти к Шмитам, — это уж будет окончательно ясно, это значит — сознаться»… Что — ясно и в чем — сознаться, этого Андрей Иваныч еще и себе сказать не насмелился.
— Ладно, чорт с вами, иду, — отмахнулся Андрей Иваныч.
В раздевальной висело десятка полтора шинелей. Краска еще сырая малость: ноги прилипали к полу, пахло скипидаром. Молочко без отдыха молол что-то над ухом, забивал мусором Андрею Иванычу голову:
— Ну, что, каково у нас? А каланча-то наверху! Новенькое, а? Нет, а вот, можете себе представить: слыхал я, будто есть такая несгораемая краска, каково, а? А вы читали, как у французов театр с людьми погорел, а? Сто человек, каково? Я за литературой очень слежу…
Наверху в зале табашники так натабачили, что хоть топор вешай. И в гомоне, в рыжем тумане — не люди, а только кусочки человечьи: там — чья-то лысая, как арбуз, голова; тут в низку, отрезанные облаком, косолапые капитан-Нечесовы ноги поодаль — букет повисших в воздухе волосатых кулаков.
Человечьи кусочки плавали, двигались, существовали в рыжем тумане самодовлеюще — как рыбы в стеклянной клетке какого-то бредового аквариума.
— А-а, Половец, давно, брат, пора, давно!
— Где пропадал, почему не являлся?
Кусочки человечьи обступили Андрея Иваныча, загалдели, стиснули. Молочко нырнул в туман — и пропал. Капитан Нечеса знакомил с какими-то новыми: Нестеров, Иваненко, еще кто-то. Но все казались Андрею Иванычу на один лад: как рыбы в аквариуме.
Два зеленых стола были раскрыты. Тусменным светом мазали по лицам свечи. Андрей Иваныч просунулся вперед — поглядеть: как играют тут, на куличках, так же ли яро, как в Тамбове далеком, или уж, может, соскучились, надоело?
Над столом висела лысая, как арбуз, тускло блестящая голова, и ровными рядами разложены были карты. Арбуз морщил лоб, что-то шептал, тыкал в карты пальцем.
— Что это? — обернулся Андрей Иваныч к капитану Нечесе.
Нечеса пошмурыгал носом и сказал:
— Наука имеет много гитик.
— Гитик?
— Ну да. Что вы с неба, что ли, свалились? Фокус такой…
— Но почему… но почему же никто не играет в карты? Я думал… — Андрей Иваныч уже робел, видел — кругом ухмыляются.
Капитан Нечеса добродушно-свирепо пролаял:
— Пробовали, брат, пробовали, игрывали… Перестали. Будет.
— Да почему?
— Да уж очень у нас много, брат, гениев, да, по части карт. Играют уж очень хорошо. Да. Не антиресно…
Андрей Иваныч сконфузился, будто он в том виноват был, что играют уж очень хорошо, и отошел.
Часов в одиннадцать всей ордой двинулись ужинать. И следом из карточной переплыл в столовую табачный дым, и опять засновали в рыжих облаках самодовлеющие человечьи кусочки: головы, руки, носы…
В столовой увидали печально-длинный и свернутый совершенно противозаконно в сторону нос поручика Тихменя. Развеселились.
— А-а, Тихмень! Ну, как Петяшка?
— Зубки-то режутся? Хлопот-то, небось, тебе, а?
Капитан Нечеса блаженно улыбался и ничего теперь на свете не слыхал: наливал себе зубровки. Тихмень серьезно и озабоченно ответил:
— Мальчишка плохенький, боюсь — трудно будет с зубами.
Залп хохота, развеселого, из самых что ни на есть утроб.
Тихмень сообразил, устало махнул рукой, сел за стол рядом с Андреем Иванычем.
На конце стола, за хозяина, сидел Шмит. Он и сидя был выше всех.
Шмит позвонил. Подскочил бойкий, хитроглазый солдат с заплаткой на колене.
«Должно быть, ворует»… — почему-то подумал Андрей Иваныч, глядя на заплатку.
Через минуту солдат с заплаткой принес на подносе огромный зеленого стекла японский стакан. Все заорали, захохотали:
— А-а, Половца крестить! Так его, Шмит!
— Морского зверя-китовраса!
— Это, брат, китоврас называется: ну-ка?
Андрей Иваныч выпил жестокую смесь из полыни и хины, вытаращил глаза, задохся — не передохнуть — не мог. Кто-то подставил стул, и о вновь окрещенном забыли, или это он был без памяти…
Очнулся Андрей Иваныч от скрипучего голоса, жалобно-надоедно одно и то же повторявшего:
— Это не шутка. Если б я знал… Это не шутка… Если б я знал наверно… Если б я…
Медленно, трудно понял Андрей Иваныч: это Тихмень. Спросил:
— Что? Если б что знал?
— …Знал бы наверное: мой Петяшка или не мой?
«Он пьян, да. А я не»…
Но на этом месте сбил Андрея Иваныча смех и рев. Хохотали, ложились на стол, помирали со смеху. Кто-то повторял последнюю — под занавес — фразу скоромного анекдота.
Теперь стал рассказывать Молочко… рассказывали, должно быть, уж давно. Молочко раскраснелся, смаковал, так и висели в воздухе увесистые российские слова.
Вдруг с конца стола Шмит крикнул резко и твердо:
— Заткнись, дурак, больше не смей! Не позволю.
Молочко дернулся-было со стула вскочил — и сел. Сказал неуверенно:
— Сам заткнись.
Замолчал. И все примолкли. Качались, мигали в тумане человечьи кусочки: красные лица, носы, остеклевшие глаза.
Кто-то запел, потихоньку, хрипло, завыл, как пес на тоскливое серебро месяца. Подхватили в одном конце стола и в другом, затянули тягуче, подняв головы кверху. И вот уже все заунывно, в один голос, воют по-волчьи:
Часы пробили десять. Заколдовал бессмысленный, как их жизнь, бесконечный круг слов, все выли и выли, поднявши головы. Пригорюнились, вспомнили о чем-то. О чем?
— Б-бум: половина одиннадцатого. И вдруг почуял Андрей Иваныч с ужасом, что и ему до смерти хочется запеть, завыть, как и все. Сейчас он, Андрей Иваныч, запоет, сейчас запоет — и тогда…
«Что ж это, я с ума… мы с ума все сошли?»
Стали волосы дыбом.
И запел бы, завыл Андрей Иваныч, но сидевший справа Тихмень медленно сполз под стол, обхватил Андрея Иваныча за ноги и тихо, — может, один Андрей Иваныч и слышал, — жалобно заскулил:
— Ах, Петяшка мой, ах, Петяшка…
Андрей Иваныч вскочил, в страхе выдернул ноги. Побежал туда, где сидел Шмит. Шмит не пел. Глаза суровые, трезвые. «Вот он, один он может спасти»…
— Шмит, проводите меня, мне нехорошо, зачем поют?
Шмит усмехнулся, встал. Пол заскрипел под ним. Вышли.
Шмит сказал.
— Эх вы! — и крепко сжал Андрею Иванычу руку.
… «Вот хорошо, крепко. Значит, он еще меня»…
Все крепче, все больнее. «Крикнуть? Нет»… Хрустнули кости, боль адская.
«И Шмит, и Шмит сумасшедший?»
— Вы все-таки ничего, терпеливы, — усмехнулся Шмит и пристально заглянул Андрею Иванычу в глаза, обвел усмешкой огромный Андрей-Иванычев лоб и робко угнездившийся под сенью лба курнофеечку-носик.
Весь день после вчерашнего было тошно и мутно. А когда пополз в окно вечер — мутное закутало, захлестнуло вконец. Не хватало силушки остаться с собой, так вот — лицом к лицу. Андрей Иваныч махнул рукой и пошел к Шмитам.
«У Шмитов рояль, надо поиграть, правда. А то, этак и совсем разучиться недолго…» — хитрил Андрей Иваныч с Андреем Иванычем.
Маруся сказала невесело:
— Ах, вы знаете: Шмита, ведь, на гауптвахту посадили на три дня. За что? Он даже мне не сказал. Только удивлялся очень, что пустяки — на три дня. «А я, говорит, думал»… Вы не знаете, за что?
— Что-то с генералом у него вышло, а что — не знаю…
Андрей Иваныч сразу сел за рояль. Весело перелистывал свои ноты: «А Шмита-то нет, а Шмита посадили».
Выбрал Григовскую сонату.
Уж давно Андрей Иваныч в нее влюбился: так как-то, с первого же разу по душе ему пришлась.
Заиграл теперь — и в секунду среди мутного засиял зелено-солнечный остров, и на нем…
Нажал левую педаль, внутри все задрожало. «Ну, пожалуйста, тихо — совсем тихо, еще тише: утро — золотая паутинка… А теперь сильнее, ну — сразу солнце, сразу — все сердце настежь. Это же для тебя — смотри, на…»
Она сидела на самодельной, крытой китайским шелком тахте, подперла кулачком узкую свою и печальную о чем-то мордочку. Смотрела на далекое — такое далекое — солнце.
Андрей Иваныч играл теперь маленький, скорбный четырехбемольный кусочек.
… Все тише, все медленней, медленней, сердце останавливается, нельзя дышать. Тихо, обрывисто — сухой шопот — протянутые, умоляющие о любви, руки — мучительно пересохшие губы, кто-то на коленях… «Ты же слышишь, ты слышишь. Ну вот — ну, вот, я и стал на колени, скажи, может быть, нужно что-нибудь еще? Ведь все, что…»
И вдруг — громко и остро. Насмешливые, быстрые хроматические аккорды — все громче — Андрею Иванычу кажется, что это у него бывает — у него может быть такой божественный гнев, он ударяет сотрясаясь три последних удара — и тихо.
Кончил — и ничего нет, ни гнева, ни солнца, он просто — Андрей Иваныч, и когда он обернулся к Марусе — услышал:
— Да, это хорошо. Очень… — выпрямилась. — Вы знаете: Шмит, жестокий и сильный. И вот: ведь даже жестокостям Шмитовым мне хорошо подчиняться. Понимаете: во всем, до конца…
Паутинка — и смерть. Соната — и Шмит. Ни к чему, как будто, а заглянуть…
Андрей Иваныч встал из-за рояля, заходил по ковру. Маруся сказала:
— Что же вы? Кончайте, ну-у… Там же еще менуэт.
— Нет, больше не буду, устал, — и все ходил Андрей Иваныч, все ходил по ковру.
— …Я иду по ко-вру, ты и-дешь, по-ка врешь, — вдруг забаловалась Маруся и опять стала веселая, пушистая зверушка.
Победила то, о Шмите, в Андрее Иваныче, он засмеялся:
— Баловница же вы, погляжу я.
— О-о-о… А какая я была девченкой — ух ты, держись! Все на ниточку привязывали к буфету, чтобы не баловала.
— А теперь разве не на ниточке? — подковырнул Андрей Иваныч.
— Хм… может, и теперь на ниточке, правда. А только я тогда, бывало, делала, чтоб упасть и оборвать — нечаянно… Хи-итрущая была! А то, вот, помню сад у нас был, а в саду сливы, а в городе — холера. Немытые сливы мне есть строго-настрого заказали. А мыть скучно и долго. Вот я и придумала: возьму сливу в рот, вылижу ее, вылижу дочиста и ем, — что ж, ведь она чистая стала…
Смеялись оба во всю глубину, по детски.
«Ну еще, ну еще посмейся»! — просил Андрей Иваныч внутри.
Отсмеялась Маруся — и опять на губах печаль:
— Ведь я тут не очень часто смеюсь. Тут скучно. А может, даже и страшно.
Андрею Иванычу вспомнилось вчерашнее, воющие на луну морды, и он сам… вот сейчас запоет…
— Да, может, и страшно, — сказал он.
— А правда, — спросила Маруся, — к нам чугунку будто проведут, — сядем и поедем?
Неслышно вошел и столбом врос в притолку денщик Непротошнов. Его не видели. Кашлянул:
— Ваше-скородие. Барыня…
Андрей Иваныч с злой завистью взглянул в его рыбьи глаза: «Он здесь каждый день, всегда около…»
— Ну, что там?
— Там поручик Молочко пришли.
— Скажи, чтоб сюда шел, — и недовольно-смешно сморщив лоб, Маруся обернулась к Андрею Иванычу.
«Значит, она хотела, она хотела, чтоб мы вдвоем», — и радостно встретил Молочку Андрей Иваныч.
Вошел и запрыгал Молочко, и заболтал: посыпалось как из прорванного мешка горох, — фу ты, Господи! Слушают — не слушают, все равно: лишь бы говорить и своим словам самому легонько подхохатывать.
— …А Тихмень вчера под стол залез, можете себе представить? И все про Петяшку своего…
— …А у капитана Нечесы несчастье: солдат Аржаной пропал, вот подлец, каждую зиму сбегает…
— …А в Париже, можете себе представить, обед был, сто депутатов, и вот после обеда стали считать, а пять тарелок серебряных и пропало. Неужли депутаты? Я всю дорогу думал, я знаю — ночью теперь не засну…
— Да, вы, заметно, следите за литературой, — улыбнулся Андрей Иваныч.
— Да, ведь я говорил вам? Как же, как же! За литературой я очень слежу…
Андрей Иваныч и Маруся переглянулись украдкой и еле спрятали смех. И так это было хорошо, уж так хорошо, — они вдвоем, как заговорщики…
Андрей Иваныч любил сейчас Молочку. «Ну еще, милый рассказывай еще…»
И Молочко рассказывал, как один раз на пожаре был. Пожарный прыгнул вниз с третьего этажа и остался целехонек., — «можете себе представить»? И как фейерверкер заставил молодого солдата заткнуть ружье полой полушубка и пальцем: так, мол, пулю удержит.
— И оторвало ведь палец, можете себе представить?
Уже все высмеяла Маруся — весь свой смех истратила — и сидела уже неулыбой. Андрей Иваныч встал, чтоб итти домой.
Прощались. «Поцеловать руку или так?» Но первым подскочил Молочко, нагнулся, долго чмокал Марусину руку. Андрей Иваныч только пожал.
Поручик Тихмень не даром лез под стол: дела его были вконец никудышные.
Была у Тихменя болезнь такая: думать. А по здешним местам — очень это нехорошая болезнь. Уж блаже водку глушить перед зеркалом, блаже в карты денно и нощно резаться, только не это.
Так толковали Тихменю добрые люди. А он все свое. Ну и дочитался, конечно додумался: «Все, мол, на свете один только очес призор, впечатление мое, моей воли тварь». Вот-те и раз: капитан-то Нечеса — впечатление? Может, и все девять Нечесят с капитаншей в придачу — впечатление? Может, и генерал сам — тоже?
Но Тихмень таков: что раз ему втемяшилось — в том заматореет. И продолжал он пребывать в презрении к миру, к женскому полу, к детоводству: иначе Тихмень о любви не говорил. Дети эти самые — всегда ему, как репей под хвост.
— Да помилуйте, что вы мне будете толковать? А по моему, все родители — это олухи, караси, пойманные на удочку, да. Дети так называемые… Да для ходу, для ходу-то — это же человеку тачка к ноге, карачун… Отцвет, продажа на слом — для родителей-то… А впрочем, господа, вы смеетесь, ну и чорт с вами!
А как же не смеяться, ежели нос у Тихменя такой длинный и свернут направо, и ежели машет он руками, как вот мельница-ветрянка. Как же не смеяться, ежели скептиком великим Тихмень бывает исключительно в трезвом своем образе, а чуть только выпьет… А ведь тут на отлете, в мышеловке, на куличках, прости Господи, у чорта, — тут как же не выпить?
И, выпивши, всякий раз обертывается презрительный Тихмень идеалистом: как в древнем раю тигр с ягненком очень мило уживаются в душе у русского человека.
Выпивши, Тихмень неизменно мечтает: замок, прекрасная дама в голубом и серебряном платье, а перед нею — рыцарь Тихмень, с опущенным забралом. Рыцарь и забрало — все это удобно потому, что забралом Тихмень может закрыть свой нос и оставить открытыми только губы, — словом, стать прекрасным. И вот, при свете факелов свершается таинство любви, течет жизнь так томно, так быстро, и являются златокудрые дети…
Впрочем, протрезвившись, Тихмень костил себя олухом и карасем с неменьшим рвением, чем своих ближних, и исполнялся еще большею ненавистью к той субстанции, что играет такие шутки с людьми, и что люди легкомысленно величают индейкой.
Год тому назад… да, это так: уже почти год прошел с того дня, как ироническая индейка так подло посмеялась над Тихменем.
Были святки — несуразные, разгильдяйские, вдрызг пьяные тутошние святки. Поручик Тихмень в первый же день навизитился, накулюкался и к ночи вернулся домой рыцарем, опустившим забрало.
Капитана Нечесы не было дома, ребят уж давно уложил спать капитанский денщик Ломайлов. Одна перед празднично вкусным столом скучала капитанша Нечеса: ведь первый день всегда празднично-скучен.
Непривычно-галантно поцеловал руку у прекрасной дамы рыцарь Тихмень. И принимая из ее ручек порцию гуся, сказал:
— Как я рад, что ночь.
— Почему же это вы рады, что ночь?
Тверезый Тихмень ответил бы в виде любезности самое большее: «Потому что ночью все кошки серы». А рыцарь Тихмень сказал:
— Потому что ночью является нам то прекрасное, что скрыто от нас дневным светом.
Это было по вкусу капитанше: она заиграла всеми своими бесчисленными ямочками, тряхнула кругленькими кудряшками на лбу и пустила против Тихменя свои атуры.
Откушали и пошли в капитаншин будуар, он же — спальня.
И опять: тверезый Тихмень — как огня бежал всегда этого приюта любви, двух слоноподобных кроватей, двух рядом почивающих на вешалке китайских халатов, в которых капитан и капитанша щеголяли ранним утром и поздним вечером. А рыцарь Тихмень охотно и радостно пошел в этот замок за прекрасной дамой.
Здесь рыцарь и его дама сели играть «в извозчики»: на листе бумаги огрызком карандаша поставили кружки-города и долго возили друг дружку, и старались запутать.
Впоследствии рыцарь уже водил по бумаге рукой своей дамы, дабы облегчить ее труд. И так незаметно доехали они до Катюшкиной кровати…
Не будь этого проклятого дня, что были бы Тихменю все дурацкие шутки по части Петяшки? Нуль, сущее наплевать. А теперь… да, чорт его ведает, может, и правда Петяшка-то…
— Ах, ты, олух, идиотина, карась!
Так хватался за голову Тихмень и частил себя… трезвый.
А пьяный горевал о том, что не знает наверняка, чей Петяшка. Прямо вот — сердце разрывалось у пьяного, и неизвестно ведь, как и узнать. Правда ведь, а?
Но сегодня Тихмень вернулся веселыми ногами после обеда званого у генерала и знал, что сделать, знал, как узнать про Петяшку.
— А, что, с'ела? А я, вот, узнаю… — поддразнивал Тихмень неведомую субстанцию.
Было еще рано, у генерала еще пир шел горой, еще Нечеса там остался, а Тихмень нарочно, специально, чтоб узнать, тихохонько пробрался домой — и прямо в будуар.
Капитанша лежала еще в кровати: от частых родов что-то у ней там затрюкалось, и вот уже месяц — все поправиться как следует с силами не соберется.
— Здравствуй, Катюша, — поцеловал Тихмень кругленькую ручку.
— Что-то ты, милый, вежлив, как… тогда был. Не забудь, что тут дети.
Да, здесь все, как и тогда: и кровати-слоны, и на вешалке халаты. Только, вот, дети: восемь душ, восемь чумичек, мал-мала меньше, и за ними сзади, как Топтыгин на задних лапах — денщик Яшка Ломайлов.
— А ты отошли детей, мне надо поговорить, — серьезно сказал Тихмень.
Капитанша мигнула Яшке, Яшка и восемь ребят испарились.
— Ну что, ну какого еще рожна тебе говорить? — спросила капитанша сердито. А внутри так и заполыхало любопытство: «Что такое? О чем может этот статуй?»
Тихмень долго скрипел, колумесил околицей: все никак духу не хватало настоящее сказать.
— Видишь ли, Катюша… Это сразу, оно может и так показаться, тово… Ну, одним словом, чего там, желаю я твердо знать: мой Петяшка наверняка — или не мой.
Уж и так круглые, а тут и еще покруглели капитаншины глазки и молча уставились в Тихменя. Потом прыснула она, затрясла кудерьками:
— Вот дурашный, ну и дурашный, рассмешил, ой, ей-Богу! Ну, а если я не знаю — тогда что?
— Взаправду — не знаешь?
— Вот чудород! Да что мне, — трудно бы тебе сказать, что ли, было? Не знаю — и весь сказ. Вот еще допросчик нашелся.
… «и она не знает, пропало теперь дело»… Пошел Тихмень в свою комнату, нос повесил.
В коридорчике налетел на капитана Нечесу: тот тоже себе шел, ничего не видя.
— А, ч-чорт тебя возьми! Ты что это, нос-то на квинту, а? — ругнулся капитан.
Тихмень взглянул на Нечесу: эге!
— А ты что на квинту?
— Э-э, брат. У меня горе: Аржаной сбежал, ну и это еще наплевать бы, а то нашелся теперь, и оказывается — манзу прихлопнул.
— А у меня… — и, не сказав, махнул Тихмень безнадежно.
Который настоящий да хороший мужик — тот, если за сохой походил да землю нюхнул, так уж во-век этого духу земляного не забудет. Должно быть, что и с Аржаным вот так. Пошлют Аржаного, скажем, за водой на ротной Каурке, — он таким гоголем по улице прокатит, что мое почтение. Или лопату сунут Аржаному в лапы: опять комья так и летят, яма — сама собой строится. И так вот со всяким хозяйственным делом. А поставили его в строй, — он и рот разинул. Сущее с ним горе капитану Нечесе: мужичина Аржаной здоровенный-правофланговый, а стоит, рот разиня, вот ты и делай с ним, что хочешь…
— Аржано-ой! Ты что чучелом таким стоишь, оглобля? О чем задумался? Что у тебя в башке?
А чорт его знает, что: словами-то и не сказать, пожалуй. Должно быть, росное, весеннее утро, пашни паром курятся, лемех от земли жирный, сытый землею, а в небе — жаворонка. И будто, вот, в пустельге в этой, в жаворонке, вся механика-то и есть. И все дерет Аржаной голову кверху, все рот разевает: а нету ли, мол, жаворонки той самой наверху?
— Аржаной, балаболка, штык ровняй, по середней линии, аль не видишь?
Глядит Аржаной на штык — ишь ты, солнце-то на нем как играет — глядит и думает:
— «Вот ежели бы да, например, из эстого штыка — да лемех сковать. Ох, и лемех бы вышел — новину взодрать, вот бы!»
И все это еще туда бы — сюда, все это дело домашнее. А уж вот как теперь угрешился Аржаной — манзу прихлопнул, — этого уж не покроешь, придется уж с этим к генералу итти, ах ты Господи…
Качает капитан Нечеса лохматой своей головой, качается маленький его сизый нос, заблудившийся в бороде, в усах.
— Да как же это ты, Аржаной, а? Кто же это тебя надоумил? Зачем?
Аржаной оброс за время бегов щетиной, стал еще скуластей, еще больше обветрел, земле предался.
— Такое вышло дело, ваше-скородие. Рассказали мне солдатенки проклятые, что, мол, теперича идут по большой дороге манзы эти самые и, знычть, несуть панты оленьи, а пантам этим самым цена, будто, полтыщи… Ну я, знычть, убег и подстерег манзу-то…
Затопал капитан свирепо на Аржаного, залаял, начал его обкладывать — вдоль и поперек. А Аржаной стоит и ухмыляется: знает, капитан Нечеса солдата не обидит, а брань-то на вороту не виснет.
И только тогда оробел Аржаной, когда услыхал, что к генералу придется итти: тут побелесел даже со страху.
Увидал это капитан Нечеса, заткнул свой ругательный фонтан, налил полстакана водки и сердито сунул Аржаному.
— На, такой-сякой, пей! Да не робь: авось, вызволим как-нибудь.
Увели Аржаного в кутузку, ходит капитан по комнате неспокоен.
«Вот начупит этакий прохвост — а ты расхлебывай, ты выкручивайся. Да еще под какую руку к генералу попадем, а то и под суд угонит»…
Ходит капитан — места не найдет. Запел свою любимую песню, она же и единственная, исполняемая капитаном:
У Катюшки кто-то из вдыхателей сидит: ишь-ты, хохочет она кругленько как, да звонко. К Тихменю теперь хоть и не подступайся, ходит тучи чернее, — раньше хотя с ним можно было в поддавки сыграть и за игрой о горях, о печалях позабыть… Эх!
Махнувши рукой, вынимает капитан очки в черной роговой оправе. Читает капитан простым глазом, и очки надеваются в двух лишь случаях: первый — когда капитан Нечеса ремонтирует некую часть своего туалета, а второй…
Капитан Нечеса берет оружие — грошовую иголку, специально вставленную денщиком Ломайловым в хорошую ореховую ручку. Капитан Нечеса затягивает любимую свою — и единственную — песню и бродит в столовой возле стен. Некогда стены, несомненно, были оклеены превосходными голубыми обоями. Но теперь от обоев осталось лишь неприятное воспоминание, и по воспоминанию ползают рыжие, усатые прусаки.
— Ага, дьявол, попался! Та-ак!
На грошовой иголке трепыхается рыжий прусак. Должно быть, от очков — лицо у капитана совиное, свирепое, а уж лохматое — не приведи Господи… Капитан кровожадно-удовлетворенно глядит на прусака, сбрасывает добычу на пол, с наслаждением растирает ногой…
— А-а, такой-сякой, в буфет лез? Будешь теперь лазить? Будешь?
И поглядеть вот сейчас на капитана Нечесу — так, ей-Богу, аж страшно: — зверь-ты-зверина, ты скажи свое имя. А кто с капитаном пуд соли с'ел, так тот очень хорошо знает, что только с тараканами капитан свиреп, а дальше тараканов нейдет.
Да вот хоть капитаншу взять: рожает себе капитанша каждый год ребят, и один на ад'ютанта похож, другой — на Молочку, третий — на Иваненко… А капитан Нечеса — хоть бы что. Не то невдомек ему, не то думает: «а пущай, все они — младеньчики, — все ангелы Божьи»; не то просто иначе и нельзя по тутошним местам, у чорта-то на куличках, где всякая баба, хоть самая никчемушняя, высокую цену себе знает. Но любит капитан Нечеса всех восьмерых своих ребят, с девятым Петяшкой в придачу, — любит всех одинаково и со всеми няньчится…
Вот и сейчас, вытерши испачканные в тараканах руки о штаны, идет он в детскую, чтобы тревогу свою об Аржаном утишить. Восемь оборванных, веселых чумазых отерханов… И долго, покуда уж совсем не стемнеет, играет в кулючки с чумазыми капитан Нечеса.
Денщик Яшка Ломайлов, Топтыгин, сидит со свечкой в передней на конике и пристраивает заплату к коленке Костенькиных панталон: совсем обносился мальченка. А из капитаншина будуара, он же и спальня с слонами-кроватями, — слышен веселый Катюшкин смех. Ох, грехи! Не было бы к лету десятого!
Письменным приказом Шмит был наряжен на поездку в город. Шмит удивлен был немало. Оно, положим, что дело идет о приемке новых станков прицельных. А все же на такие дела, бывало, мелкота наряжалась, подпоручики. А тут вдруг его — капитана Шмита. Ну, ладно…
Уехал. Андрей Иваныч и Маруся были на пристани. Проводили Шмита, вдвоем шли домой. Под ногами на лывах холодным хрустом хрупал ледок. Земля — мерзлая, тусклая, голая — лежала неубранным покойником.
— А у нас там теперь — мягко, тепло, снег, — сказала Маруся. Еще глубже ушла подбородком в мягкий мех, еще больше стала пугливой, пушистой, милой зверушкой.
Вправо чернеют вихрястые от леса увалы, под ними туманная долина. И в тумане шевелятся, стали у самой дороги, как нищие, семь хромых деревянных крестов.
— «Семь крестов» — вы знаете? — кивнула туда Маруся.
Андрей Иваныч помотал головою: нет. Языком шевельнуть боялся, а то снимется и улетит вот это, что бьется в нем и что страшно назвать.
— Семь офицеров молоденьких. И не очень, чтоб давно, лет, что ли, восемь или девять… Все — в один год, как от заразы. На кладбище-то их ведь нельзя было…
… «Семь. Что ж они — отдельно, или сразу все? Да, собрание, у попа была собака… Фу, какая чепуха! Зараза. Может быть — любовь?»
Вот по такой дорожке промчался Андрей Иваныч и вслух сказал:
— Что же, ведь любовь — она и есть болезнь. Душевно-больные… Я не знаю, отчего никто не попробовал лечить это гипнозом? Наверное, можно бы.
Андрей Иваныч искал ее глаз, чтобы увидеть, слышит ли она, что он говорит, хочет сказать. Но глаза были спрятаны.
— Да, может быть, — ответила Маруся себе. — Болезнь… Как лунатики, как каталептики. Всякую боль, муку терпеть… Распяться для… для… О, все хорошо, все сладко!
Теперь Андрей Иваныч видел глаза. Они очень блестели, лучились. Но для кого, о ком?
…«Скажу, сегодня скажу ей все». Андрей Иваныч задрожал дрожью тоненькой, очень острой, и услышал ее как струну, где-нибудь в самом конце клавиатуры направо, — все звенела и звенела.
Прежде чем войти в поселок, они остановились и последний раз оглянулись на небо. В разодранных облаках полымем полыхала заря: всплеснулось что-то тревожно-красное снизу и застыло, нависло, нагнулось, растет…
Милая бревенчатая столовая Шмитов. Знакомый запах — не то зябрея, не то зверобоя. Но раньше все здесь было простое, полевое, спокойное. А теперь двигалось, каждую секунду менялось, ждало. И никогда прежде не видел Андрей Иваныч этого красного, дрожащего, дразнящего языка лампы.
Маруся была слишком весела. Рассказывала:
— Шмит еще кадетиком был, в белом парусиновом… Он и тогда был жестокий, упрямый. Мне так хотелось, чтобы поцеловал, а он… А я на качелях качалась, было жарко. Ну, думаю, погоди же! Взяла да с качелей об земь — бряк…
Звенело остро струна в правой половине клавиатуры. «Зачем это она говорит?»
В дверь постучали. Вкатился самоварно-сияющий генеральский Ларька, где-то за ним статуем стоял в полутьме Непротошнов.
Маруся весело кивнула Ларьке, разорвала поданный им конверт, положила на стол: надо сперва досказать.
— …об земь брякнулась — и кричу: ой, ушиблась! Тут уж, конечно, Шмитово сердце не вытерпело: где, говорит, где? Показала плечо: тут, вот. Ну, конечно, он… А я и на губы: и тут, говорю, тоже ушибла. Ну, он и губы… Вот, ведь мы хитрущие какие, женщины, — если захотим!
Засмеялась, зарозовелась, была той самой девочкой на качелях.
Вынула письмо, читала. Медленно опускались качели вниз, все вниз. Но еще держалась улыбка на лице, как озябшая осенняя пичужка на безлистном дереве: уже мороз, уж улетать пора, а она все сидит и пиликает — как будто и то же самое, что летом, но выходит совсем другое.
— Вот… я и не понимаю, не могу… Вот… вы… — и задохнулась. Протянула Маруся письмо Андрею Иванычу.
«Милостивая Государыня, голубонька Марья Владимировна. Пятнадцатого ноября сего года ваш милейший муженек нанес мне оскорбление действием (свидетели: денщик мой Ларька, генеральша моя и свояченицы Агния; последняя видела все сквозь дверную щель). Такие вещи ценятся, конечно, не тремя днями гауптвахты, которые отсидел капитан Шмит, а малость посурьезней: каторгой — от 12 лет. Дальнейшее направление этого дела, сиречь предание его усмотрению военного суда или вечному забвению, зависит всецело от вас, милая барыня Марья Владимировна. Если вы за муженька хотите расплатиться, так пожалуйте ко мне завтра в двенадцать часов дня, перед завтраком. А коли не захотите, — так в том, голубонька, воля ваша. А то бы пришли, я бы, старик, ах как бы рад был.
Цеплялась Маруся за глаза Андрей-Иванычевы, озябшей, неверящей улыбкой молила его сказать, что неправда это, что ничего со Шмитом…
— Ведь, неправда же, ведь — неправда? — вот сейчас, кажется, станет она на колени.
— Правда, — только и мог сказать Андрей Иваныч.
— Господи, нет! — всхлипнула Маруся, все еще непокорно-детская. Положила в рот палец, из всей мочи закусила…
Андрей Иваныч молчал.
«Каторга» — медленно постигала Маруся чуждое, закованное, громыхающее слово… медленно…
Отвернулась. Какие-то странные обрывки не то смеха, не то предсмертной икоты.
— …На минутку… в зал… ради Бога… выйдите, мне одной бы…
Одна. Встала, подошла к стене, прислонилась лицом, чтобы никто не видел… Сдвинулось в голове все, понеслось под гору без удержу. Привиделось — и откуда? — лампада под праздник, мать перед иконой ничком, такая чудная, сложенная пополам, а кто-то из них, из детей больной лежит.
«Ну, а если не пойти? Но ведь Шмита не пожалеет он, никогда. Каторга»…
… «Богородица, милая, ты ведь всегда меня любила, всегда… Не отступись, родная, никого у меня нету — никого, никого!»
Когда Андрей Иваныч снова вошел в веселую бревенчатую столовую, Маруси не было. Умерла Маруся — веселая девочка на качелях. Увидел Андрей Иваныч строгую, скорбную женщину, рожавшую и хоронившую: вот эти, вот, глубокие морщины по углам губ — разве не следы они похорон? И пусть запашет жизнь еще глубже борозды — все стерпит, все поднимет русская женщина.
Сказала Маруся спокойно, только уж очень тихо:
— Андрей Иваныч, пожалуйста… Пойдите и скажите денщику, что хорошо, что я…
— Вы? Вы пойдете?
— Да нужно, ведь иначе…
Все в Андрее Иваныче задрожало, помутилось. Он стал на колени, губы тряслись, искал слов…
— Вы… вы… вы великая… Как я любил вас…
Люблю — не посмел сказать. Маруся спокойно смотрела сверху. Только руки, пальцы заплетены очень туго.
— Мне лучше одной. Вы только послезавтра придите, когда Шмит приедет. Я не могу одна его встретить…
Ни месяца, ни звезд, небо тяжелое. Посередь улицы, спотыкаясь о замерзшую колочь, бежал Андрей Иваныч.
«Нет, нельзя допустить… Немыслимо, возмутительно. Что-нибудь надо, что-нибудь надо… У попа была собака… О Господи, да при чем это?»
Как в бреду, добежал до генеральского дома: слепые, темные окна; все спят.
«Звонить? Все раздеты. Ведь уж первый час. Немыслимо, смешно»…
Обежал еще раз кругом: нет ни единого огонька. Если б хоть один, хоть один, — тогда бы…
… До завтра?
Андрей Иваныч пощупал задний карман: «И револьвера нет, что ж я руками-то? Смешно, только выйдет смешно… Э-э»…
Так же без памяти, сломя голову, добежал до дома. Позвонил, ждал. И тут вдруг ясно представил: Маруся — и генеральское пузо, может, даже белое, с зелеными пятнами, как у лягвы. Скрипнул зубами:
— Ах я проклятый!
Но денщик Гусляйкин, ухмыляясь любезно, закрывал уже дверь на ключ.
Нынче генерал раным-рано поднялся: к девяти часам взбодрился уж, кофею налокался и в кабинете сидел. Чинил генерал по пятницам суд и расправу.
— Ну, Ларька, кто там? Да живей поворачивайся, волчком, чтоб у меня вертелся — ну?
Генерал бухнулся в кресло: кресло аж заохало, еле на ногах устояло. Зажмурил умильно глаза, поиграл пальцами по брюшку:
«Придет, голубонька, али нет? Эх, и пичужечка же, да тонюсенькая, да веселенькая… Эх!»
Разбудил генерала густой барбосий лай капитана Нечесы:
— Вот, ваше превосходительство, Аржаной, который манзу-то убил. Тут он, привел я, позвольте доложить.
«Ох, придет же, голубонька, уважит старика, придет», — расплывался генерал, как блин в масле.
«И чего это он ухмыляется, чем доволен?» — вытаращился Нечеса. — Прикажете привести, ваше превосходительство? Они тут.
— Да веди, миленок, веди, поскорей только…
Вошли в кабинет и у двух притолок встали: Аржаной — степенный, как и всегда, хоть был он после бегов щетинист и лохмат, и свидетель, Опенкин — рябой, с бородой-мочалой, этакий, видать, кум деревенский, разговорщик, горлан.
Должно быть, если б сейчас лошадей из конюшни приволокли в кабинет, так же бы они пятились, дыбились и храпели в страхе. И так же бы, как из Аржаного с Опенкиным, клещами бы из них слова не мог вытянуть капитан Нечеса.
— Да ты не бойся, чего ты, — улещал капитан Опенкина, — твое дело сторона ведь: тебе ничего ведь не будет.
«Сторона-то сторона. А как разгасится генерал»… — молча дыбился Опенкин. Однако огляделся помалу, рот раскрыл. А уж раскрыл — и не остановить его: балакает — и сам себя слушает.
— Что ж китаец, обнакновенно, манза — манза он и есть. Стретил я его, можно-скать, на околице, идеть себе и мешшина у его зда-ровенный на спине. Ну, он мне, конечно, здраст-здраст. И-и залопотал по ихнему, и-и пошол… Ну чего, грю, тебе чудачо-ок? Ни шиша, грю, не понимаю. Чего б, мол, тебе по нашему-то, как я, говорить? И просто, мол, и всякому понятно. А то, вот, нет — накося, по-дуравьи язык ломает…
— Э-э, брат, завел! Ты лучше про Аржаного расскажи, как ты его встретил-то?
— Аржаной-то? Да как же, о Господи! Кэ-эк, это, он зачал мне про братнину жену, про ребятенок рассказывать… Мал-мала, грит, меньше, есть хочут и рты, грит, разевают. Рты, мол, разинули… И так Аржаной расквелил меня этим самым словом, так расквелил… Иду по плитуару — навозрыд, можно-скать, и тут же перебуваюсь…
Тут даже и генерал проснулся, перестал ухмыляться чему-то своему, вылупил буркалы лягушьи:
— Пере-буваюсь? Это, то есть, почему же: перебуваюсь?
И как это господа не понимают, что к чему? Вот сбил теперь Опенкина, и конец. Нешто так можно перебивать человека? Вот теперь все и забыл Опенкин, и боле ничего.
Степенно, басисто рассказывал Аржаной. Главное дело — отпустили бы его только панты эти самые откопать. А то проведают солдатишки проклятые… А стоют-то панты эти полтыщи, о Господи…
— Ваше превосходительство, уж дозвольте пойтить взять. Ведь наше такое, знычть, дело крестьянское, деньги-то вот как надобны, податя опять же…
Генерал опять улыбался, подпрыгивал легонечко в кресле этак вот: вверх и вниз, вверх и вниз. Щекотал себя по брюшку:
«Ах, голубонька, плачет, поди, разливается… Ах, дитенок милый, чем бы тебя разутешить? А может, пожалеть, а?»
Генерал покачал головой на Аржаного:
— Эх ты, голова-два уха! Тебе только панты. А человека тебе нипочем укокошить? Жалеть надо человека-то, миленок, жалеть, вот что.
— Ваше превосхо… Да ведь они манзы. Нешь они человеки? Так, знычть, вроде куроптей больших. За их и Бог-то не взыщет. Ваше превосхо… дозовольте панты-то, ведь ребятенки, есть-пить… рты разинули…
Генерал загоготал, заходило, заплескалось его брюхо:
— Как, как? Вроде, говоришь, куроптей? Хо-хо-хо! Ну, ладно, вот что. Вы этого сукина сына… хо-хо, куроптей, говорит? — вы его домашним порядком — плеточкой, понимэ? И потом — отпустите его панты эти взять, чорт с ним, и — под арест на десять суток, вот-с…
Аржаной бухнулся в ноги: «Стало быть, панты-то мои?»
— Ваше превосхо… благодетель, милостивец!
Капитан Нечеса, уходя, думал:
«Ах, не спроста это, дюже что-й-то добер нынче!»
Генерал вышел в гостиную, жмурился, улыбался. У окна сидела генеральша, грела в руке стаканчик с чем-то красным.
— Чей-то, матушка, голосок я слышал? Молочко, что ли? Все еще хороводишься?
— Молочко отлынивать что-то стал, — рассеянно глядела генеральша мимо, — бородавки у себя развел, так нехорошо. Ты бы его приструнил…
Подскочила Агния. Вихлялась, подпрыгивала около генерала:
— А Молочко про Тихменя рассказывал: совсем малый спятил, все добивается, его или нет Петяшка, капитаншин девятый…
Хихикала Агния в сухой кулачок. Генерал весело ткнул ее в бок:
— А ты, Агния, когда же родишь, а? За Ларьку бы, что-ли, выходила, — что ж даром-то так пропадать?
А Ларька — как раз, вот, и пришел, и стоял в дверях. Увидала его Агния — запрыгала, запричитала: «штоп-штоп-штоп-тебе пр-провалиться»…
Ларька подкатился любовно к генералу:
— Ваше превосходительство, вас дожидают там… К вам, говорят, лично.
Так и затрепыхался генерал. «Неужто ж и впрямь пришла?»
Побежал, засеменил. Брюхо побежало впереди — выходило, будто катил его генерал перед собой на тачке. Высоко подтянутые брючки трепались над сапогами.
Что-то такое учуяла нюхом своим Агния и, сказав: «я сейчас», упорхнула от генеральши в свою комнатку.
Комнатушка — клетушка маленькая, но за то веселые, с малиновыми букетами, обои, и пахнет каким-то розовым шипучим мылом. А все стены уклеены вырезанными из «Нивы», из «Родины» портретами: все мужские портреты аккуратно Агния вырезывала и тащила к себе — и генералов, и архиереев, и знаменитых ученых.
Но не в букетах, и не в портретах даже суть. А в том, что под большим портретом императора Александра III укрыла Агния долгим трудом и искусством проделанную щель в генералов кабинет. И теперь прильнула ухом к щели и, как манну небесную, ловила все, что в кабинете творилось.
Шмит веселый-развеселый вернулся из города: уж давно его Андрей Иваныч таким не видал. Шли втроем с пристани; Шмит звал обедать. Стал было некаться Андрей Иваныч, да Шмит и слышать не хотел.
— Эх, по заливу шуга идет, — говорил Шмит. — Льдинки скрипят около баркаса, машина изо всех сил стучит… Эх, хорошо, борьба!
Шел он высокий, тяжелый для земли, пил залпом морозный воздух.
— Борьба, — вслух подумал Андрей Иваныч, — борьба утомляет. К чему?
— Отдых утомляет еще больше, — усмехнулся Шмит.
«Да, он устанет нескоро, — глядел Андрей Иваныч на Шмита, — он бы не задумался, что спят, что нет револьвера… И ничего бы этого не было. А может, и так не было?»
В первый раз за сегодня насмелился Андрей Иваныч — и взглянул на Марусю. Ничего… Но только эта недвижность лица и заплетенные крепко пальцы…
«Она была там, это… было», — захолонул весь Андрей Иваныч.
— Ну, что ж ты, Маруська, делала, что во сне видела? — Шмит нагнулся к Марусе. Жесткий его, кованный подбородок исчез, весь Шмит стал мягкий.
Бывает вот, над кладью грузчики иной раз тужатся-тужатся, а все ни с места. Уж и дубинушку спели, и куплет ахтительный какой-нибудь загнули про подрядчика; ну, еще раз! — напружились: и ни с места, как заколдовано.
Так вот и Маруся сейчас тужилась улыбнуться: всю свою силу в одно место собрала — к губам — и не может, вот — не может, ни с места, и все лицо дрожит.
Видел это — смотрел, не дыша, Андрей Иваныч: «Господи, если только оглянется сейчас на нее Шмит, если только оглянется»…
Секунда, одна только секундочка бесконечная — и совладала Маруся, улыбнулась. И только голос дрожал у нее чуть приметно:
— Господи, до чего ж иной раз вещи никчемушние снятся, смешно! Мне вот, всю ночь снилось, что надо разделить семьдесят восемь на четыре части. И вот уж будто разделила, поймала, а как написать, так и опять число забыла, и нету. И опять семьдесят восемь на четыре части — не умею, теряю, а знаю — надо. Так страшно это, так мучительно…
«Мучительно» — это была форточка туда, в правду. И даже радостно было Марусе сказать это слово, напоить его всей своей болью. И опять все это поймал Андрей Иваныч — снова захолонул, заледенел.
Шмит шел впереди их двоих уверенным своим, крепким, тяжелым шагом:
— Э-э, да ты, Маруська, кажись, это серьезно! Надо уметь плевать на такие пустяки. Да, впрочем, нетолько на пустяки: и на все…
И сразу Шмит, вдруг, вот, стал немил Андрею Иванычу, нелюб. Вспомнилось, как Шмит жал ему руку.
— Вы… Вы эгоист, — сказал Андрей Иваныч со злостью.
— Э-го-ист? А вы что ж думаете, милый мальчик, есть альтруисты? Хо-хо-о! Все тот же эгоизм, только дурного вкуса… Ходят, там, за прокаженными, делают всякую гадость… для-ради собственного же удовлетворения…
«Ч-чорт проклятый… А вот, что она сделала?.. Неужели… неужели ж ничего он не замечает, не чувствует?»
А Шмит смеялся:
— Э-го-ист… А барышня писала: «игоист», — они все ведь безграмотные… Ах, Господи, да кто ж это мне рассказывал? Сидят на скамейке, она зонтиком на песке выводит: и… т, — «Угадайте, — говорит, — это я написала о вас». Обожатель глядит читает, конечно, «идиот», — что ж еще? И трагедия… А было-то «игоист»…
Марусе нужно было смеяться. Опять: заколдованная кладь, грузчики напружились изо всех сил… Закусила губы, побледнел Андрей Иваныч…
Засмеялась, наконец, — слава Богу, засмеялась. Но в ту же секунду раскололся ее смех, покатились, задребезжали осколочки, хлынули слезы в три ручья.
— Шмит, милый! Я больше не могу, не могу, прости, Шмит, я тебе все расскажу… Шмит, ты ведь поймешь, ты же должен понять! — иначе — как же?
Всплескивала маленькими своими детскими ручонками, тянулась вся к Шмиту, но не смела тронуть его: ведь она…
Шмит повернулся к Андрею Иванычу, к искаженному его лицу, но не увидел в нем удивления. Шмитовы глаза узко сощурились, стали как лезвие.
— Вы… Вы уже знаете? Почему вы знаете это раньше, чем я?
Андрей Иваныч сморщился, поперек глотки стал ком, он досадливо махнул рукой.
— Э, оставьте, мы с вами после! Вы поглядите на нее: вы ведь ей в ноги должны кланяться.
Шмит выдавил сквозь стиснутые зубы:
— Муз-зы-кант! Знаю я этих муз-зы…
Но услышал за собой легкий шорох. Обернулся, а Маруся-то как стояла, так — села на земь, поджав ноги, а глаза закрыты.
Шмит поднял ее на руки и понес.
Каждый день вечером подходил Андрей Иваныч к Шмитовской калитке, брался за звонок и назад уходил: не мог, ну, вот, не мог он такой, проклятый, войти туда, увидеть Марусю. Как же не проклятый: зачем не убил в ту ночь генерала? Шмит бы убил.
Но и так — сидеть в постылой своей комнате и не знать, что там, — еще больше не мог.
«Господи, только бы как-нибудь увидать, хоть немного, что она»…
И на пятый день к вечеру Андрей Иваныч придумал-таки. Напялил пальто, взял было шашку, — поставил опять в угол.
— Куда это вы, на ночь глядя? — спросил Гусляйкин и, показалось Андрею Иванычу, подмигнул.
— Я… Я не скоро приду, ложись спать.
На улице снег вчера выпал. Не настоящий, конечно, не русский: так только, сверху чуть-чуть.
«Снег — это не хорошо, хрустит, и от месяца — как днем, ясно… Все равно. Надо же»…
Андрей Иваныч зуб на зуб не попадал — от холода, что ли? Да нет: мороз — не Бог весть.
Окна у Шмитов завешаны были морозным самоцветным узором. Андрей Иваныч поднялся на цыпочки и терпеливо стал дыханием согревать стекло, чтобы увидеть, — Господи, если б хоть немного, хоть немного…
Теперь было видно: они в своей столовой. Дверь оттуда прикрыта неплотно, и в гостиной синий полусвет, смутно-острые тени от пальмы — за тем самым диваном.
Дрожал, глядел Андрей Иваныч в протаянный круг. Мерзли руки и ноги. Нескоро, может, через полчаса, может, через час, пришла мысль:
— Стоять и подглядывать, и подглядывать, как Агния какая-нибудь! До чего ж, значит, я… Надо уйти…
Отошел на шаг — и стал: уйти дальше не было сил. Вдруг видел: на снежном экране окна две тени заколыхались — большая и поменьше. Все забыл, кинулся к окну, затрясся, как в лихорадке.
Проталины в окне затянулись уж снежной дымкой, ничего не понять… «Господи, что они там делают, что они делают?»
Маленькая тень поменьшела, стала на колени, а может упала, а может… К ней нагнулась большая тень…
Впился, всем своим существом ушел Андрей Иваныч в проклятую темную завесу, силится ее разорвать…
— Тр-рах! — стекло треснуло, на лбу ожог боли, мокрое. Кровь… Отскочил Андрей Иваныч, ошалело глядел на осколки у ног, стоял и глядел, как вкопаный, — бежать и не подумал.
Очнулся, — возле него был уж Шмит.
— А-а, так это вы, муз-з-зы-кант? Подсматривали-с?
Совсем близко от себя увидел Андрей Иваныч острые, бешеные Шмитовы глаза.
— Недурно! Вы здесь быстро ак-климатизировались.
«Поднять руку? Ударить? Но ведь правда же, но ведь правда…» — застонал Андрей Иваныч. И стоял. И молчал.
— На этот раз… Пош-шли вон!
Шмит захлопнул за собою калитку.
…«Сейчас же, — сейчас! Притти — и пулю в лоб… Сейчас же!» — побежал Андрей Иваныч домой. Лицо горело, как от пощечин.
Не мог теперь сказать: отпирал Гусляйкин или нет. Как будто нет, и все-таки уже сидел Андрей Иваныч за столом и глядел на револьвер, под лампой — такой противно-блестящий.
«Но ведь никто же абсолютно не видел. Но и не в этом даже дело. Главное, что ведь Маруся же одна останется — одна, с ним, ведь он, может, ее бьет, и если меня не будет»…
Он спрятал револьвер, запер торопливо на ключ. Дунул на лампу, так в сапогах прямо и бухнулся на постель.
— О, проклятый — о, проклятый трус!
…Склизкое, туманное-серое утро. Гусляйкин нещадно расталкивал Андрея Иваныча:
— Ваш-бродие, покупочки из города привезли.
— Что, что такое?.. Какие покупочки?
— Да ведь вы, ваш-бродь, сами о прошлой неделе заказывали. Ведь завтра-то, чать, Рожество Христово.
Залеченные сном мысли проснулись, заныли.
Рождество… Самый любимый праздник. Яркие огни, бал, чей-то милый надушеный платочек, украденый и хранившийся под подушкой… Все было, все кончилось, а теперь…
Было так: он канул на дно, на дне сидел, а над головой ходило мутное, тяжелое озеро. И оттуда, сверху, доходило все глухо, смутно, туманно.
Очень странно было Андрею Иванычу надеть на первый день мундир и итти с визитами. Но, заведенный каким-то заводом, пошел. Поздравлял, целовал руки, даже смеялся. Но сам слышал свой смех…
Где-то, — может у Нестеровых, может у Иваненко, может у Косинских — был спор о поросенке: как его на стол подавать? Бумажной бахромой надо его украшать, или нет? Окорок, конечно, надо, всякому это ведомо, а вот поросенка-то как? И когда спросили спорщики Андрей-Иванычево мнение («Вы ведь недавно из России — это очень важно») — тут Андрей Иваныч и засмеялся, и услышал: «Я смеюсь? я?».
В каком-то доме, кажется, у Нечесов, из столовой были видны через открытые двери две супружеских, рядом стоящих, брюхатых кровати. Глядя туда и допивая, может, пятую, может, десятую рюмку, Андрей Иваныч неожиданно спросил:
— А что теперь у Шмитов?
— Чудак, да ведь у вас такое сокровище — Гусляйкин. У него спросите, он в кухне у Шмитов день и ночь, — посоветовала кругленькая капитанша.
От коньяку, от водки, от налегшей плиты ночи — мутное озеро стало еще глубже, еще тяжелей.
Андрей Иваныч сидел после визитов у себя за столом, бессмысленно глядел на лампу, не слушал, что там такое рассказывает Гусляйкин, стоя у притолки. Потом вспомнилось: сокровище. Загорелся Андрей Иваныч и спросил, не глядя:
— А у капитана Шмита давно был?
— Нынче бал. Как же. Там дела, там дела, и-и-и… Комедия!
Нельзя было слушать Андрею Иванычу — и еще больше нельзя не слушать. Весь полыхал от стыда — и слушал. И говорил:
— А дальше? Ну, а потом что?
А когда кончил Гусляйкин, — Андрей Иваныч, шатаясь, подошел к нему.
— К-как ты мне смел такие… такие вещи рассказывать, как ты смел?
— Ваш-бродь, да вы сами ведь…
— …Как ты смел… про нее, про не-е, с-сволочь?
Хлясь, — так и ушла Андрей-Иванычева рука в бланманже какое-то, в кисельное: такие были у Гусляйкина жидкие щеки. Так это противно: как будто, вот, вымазана теперь вся рука.
Января двадцать пятого — мученицы Фелицаты память, генеральши Фелицаты Африкановны именины. И уж так у генерала Азанчеева заведено: обед на Фелицату и вечер званый. Да и не простой обед и вечер не простой, а всегда с закорючкой, с заковыристой загвоздкой какою-нибудь. То поднесет перед обедом всем офицершам по букету роз: «Пожалуйте, барыни, голубушки, сам для вас в оранжерее выводил, сам и рвал». Барыни, конечно, рады, благодарственны: «Ах, какой вы милый, мерси, какой запах»… Разок нюхнули, другой, да как зачихают все: розы-то табаком нюхательным позасыпаны! А то, вот, на последнем обеде в прошлом, стало быть, году такая была потеха. Обед состряпал генерал — просто на диво, а уж на особицу хвастался бульоном. И правда, — янтарный, как шампанское, островки прозрачного жира сверху, и засыпан китайской лапшой: и драконы тут, и звезды, и рыбы, и человечки. После обеда гостям уж ходить не в мочь, — повез генерал гостей кататься, обещал им какую-то диковину показать. И когда этак верст с пяток проехали, скомандовал генерал: — стой! — и об'явил всем своим верноподданным:
— А на бульоне-то, господа, не жир это, а касторка сверху плавала. А вам никому и в голову не влетело, ха-ха-ха!
Ну-у… И что тут только же было!
Надо быть, и в этом году что-нибудь уж такое да будет. Хоть и удрал генерал в город от Шмита, хоть и сидит там по сию пору, но не может того быть, чтобы к Фелицатину дню не вернулся. Как же, ведь уже капитан Нечеса, за вечным отпуском командира — старший, получил генеральский приказ согнать всех солдат и начать работы — поле утрамбовывать… Всякие эти занятия там да стрельбы, конечно, похерили: этого добра — каждый день не оберешься, а генеральшины-то именины раз в году, чай, бывают.
И рассыпались солдатики по всему по полю за пороховым погребом, — ровно муравьи серые. Еще слава-те, Господи, туман потянул да оттеплело, а то бы землю никаким каком не угрызть. Оно, правда, грязновато, рассусолилась глина, мажется, липнет, и глядят все солдаты алахарями. Ну, да тут уж ничего не попишешь: служба. И роются, роются, тачки таскают, копошатся серые, смирные, вдвое согнутые. Не то на поле бега будут, не то еще что: до Фелицатина дня — ни одной живой душе не известен генеральский секрет…
В сторонке, на чураке сидел Тихмень, отвернувшись: надзирал за работами. Все ему было тошно: перемазанные чумички-солдаты и смирная их точнотакность. И туман — желтый гад ползучий, и пуще всего, сам он, Тихмень.
В самом деле: какой-то сопливец Петяшка, — и вдруг, все идет к чорту. Раньше было все так ясно: были «вещи к себе», до которых Тихменю никакого не было дела, и были «отражения вещей» в Тихмене, Тихменю покорные и подвластные. И вот — не угодно ли! Прямо какая-то нечистая сила вселилась ей-Богу.
…Церковь, солнечный луч, Тихменя кто-то из больших уводит за руку, а он карачится, хочет еще послушать, как кликуша выкликает — любопытно и жутко: в одно время и своим кличет, бабьим голосом — и чужим, собачьим.
«Да. Разве не собачье все это? И эта гадость, любовь эта самая, и паршивый щенок Петяшка?»
А собачий голос — а нечистая сила — в Тихмене скулит:
«Петяшка… Ах, как же бы это узнать? Наверняка бы? Чей же Петяшка, в самом деле?»
— Здравствуй, Тихмень! О чем замечтался?
Вздрогнули оба Тихменя, — настоящий и собачий, — сомкнулись в одного, один этот вскочил.
Пред Тихменем в коробушке, в таратайке казенной, сидела капитанша Нечеса. Нынче в первый раз она встала с постели, и первый ее выезд был к генеральше, или, собственно, — к Агнии. Душа горела — все дотошно разведать, как и что было у генерала с Маруськой этой Шмитовой. «Ах, слава Богу, наказал ее Господь за гордыню, а то этакая принцесса на горошине»…
Посудачила, ямочками поиграла, укатила капитанша. И сейчас же на чураке опять уселось двое Тихменей, затолкались, заспорили.
Собачий Тихмень молвил:
— А капитан-то Нечеса остался ведь один теперь, да-с…
И с присущим ему собачьим нюхом отыскал какую-то, человеку невидную, тропку, побежал — и закрутил, и зарыскал по ней. Долго кружил и вдруг — стоп, нашел, вынюхал:
— Олух же, олух же я! Ну, конечно, пойти и спросить самого капитана. Уж он-то знает, чей Петяшка… Ему — да не знать?
Тихмень встал, поманил к себе пальцем Аржаного.
— Ну, как у нас дела?
В строю разиня — тут, в земляном деле, Аржаной — козырь и мастак, и за всех ответчик.
— Да так что, ваш-бродь, пошти все уж урки свои кончили. Рази там каких-нить штук-человек десять осталось…
— Штук-человек десять? Ну, ладно. — Тихмень махнул рукой:
— Кончайте без меня, я пойду. Ты пригляди, Аржаной.
Торопливо Тихмень вбежал в Нечесовскую столовую. Слава Богу, капитан дома.
Перед капитаном стоял солдат. Капитан Нечеса очень важно отсыпал порошок. Подбросил, прикинул на ладони: годится.
— На вот, во здравие пей. Ну, что там, что там?..
Мнил себя Нечеса очень недурным лекарем. Да и солдат к нему веселей шел, чем к фельдшеру, или, там, к доктору: те-то уж больно мудрены.
Одно горе: уже пять лет утянул кто-то из пациентов у Нечесы «Школу здоровья», и остался у капитана только «Домашний скотолечебник». Делать нечего, пришлось по скотолечебнику орудовать. И, ей-Богу, не хуже выходило: что ж, правда, велика ли разница? Устройство одно, что у человека, что у скотины.
После медицины у капитана настроение бывало расчудесное. Пощекотал он Тихменю ребра:
— Ну, что брат-Пушкин?
— Да вот, хотел, было, я спросить…
— Нет, брат, ты сначала садись, выпей, а там — увидим.
Сели. Выпили, закусили. Опять собрался Тихмень с духом, издалека стал под'езжать: то да се, да как, мол, Петяшку будет трудно на ноги поставить… Но капитан Тихменю живо окорот сделал:
— За обедом? О высоких материях? Да ты спятил! Видать, в медицине ни бельмеса не понимаешь. Разве можно — такие разговоры, чтоб кровь в голову шла? Надо, чтоб вся в желудок уходила…
Ах, ты Господи! Что ты будешь делать? А тут еще влетели все восемь капитановых оборванцев и с ними Топтыгин на задних лапах — денщик Яшка Ломайлов.
Нечесята хихикали, шептались, заговор какой-то. Потом, фыркая, подлетела к Тихменю старшенькая девочка Варюшка:
— Дядь, а дядь, у тебя печенки есть? А?
— Пече-печенки, — залился капитан.
Тихмень морщился.
— Ну, есть, а тебе на что?
— А мы нынче за обедом печенку с'едали, а мы за обедом…
— А мы за обедом… а мы за обедом… — запрыгали, захлопали, заорали, кругом понеслись ведьмята. Не вытерпел капитан, вскочил, закружился с ними, — все равно, чьи они: капитановы, ад'ютантовы, Молочковы…
Потом все вместе играли в кулючки. Потом составляли лекарства: капитан и ведьмята — доктора, Яшка Ломайлов — фершал, а Тихмень — пациент… А потом уж пора и спать.
Так и остался Тихмень на бобах: опять ничего не узнал.
Нарочно, смеху для, распустил Молочко слух, что генерал вернулся из города. И Шмит на этом поймался. Сейчас же закипел: иду!
Он стоял перед зеркалом, сумрачно вертел в руках крахмальный воротничек. Положил на подзеркальник, позвал Марусю:
— Пожалуйста, погляди вот — чистый? Можно еще надеть? У меня больше нет. Ведь, у нас ничего теперь нету.
Узенькая — еще уже, чем была, с двумя морщинками похоронными по углам губ, подошла Маруся.
— Покажи-ка? Да, он… да, пожалуй, еще годится…
И, все еще вращая воротничек в руке, глаз не спуская с воротничка — сказала тихо:
— О, если бы не жить! Позволь умереть… позволь мне, Шмит!
Да, это она, Маруся: паутинка — и смерть, воротничек — и не жить…
— Умереть? — усмехнулся Шмит. — Умереть никогда не трудно, вот — убить…
Он быстро кончил одеваться и вышел. По морозной, звонкой земле шел — земли не чуял: так напружены были в нем все жилочки, как стальные струны. Шел злобно-твердый, отточенный, быстрый.
Ненавистно-знакомая дверь, обитая желтой клеенкой, ненавистно-сияющий генеральский Ларька.
— Да их преосходительство и не думали, и не приезжали вот ей-Боженьку же, провалиться мне.
Шмит стоял упруго, готовый прыгнуть, что-то держал наготове в кармане.
— Да вот не верите, ваше-скородь, так пожалте, сами поглядите…
И Ларька широко разинул дверь, сам стал в стороне.
«Если открывает — значит нету, правда… Вломиться — и опять остаться в дураках?»
Так резко повернулся Шмит на пороге, что Ларька назад даже прянул и глаза зажмурил.
Шмит стиснул зубы, стиснул рукоятку револьвера, всего себя сдавил в злую пружину. Разжаться бы, ударить! Побежал в казармы — почему, и сам того не знал.
В казарме — пусто-чистые из бревен стены. Все были там, за пороховым погребом, — что-то никому не ведомое устраивали к генеральшиным именинам. Один только дневальный сонно слонялся, — серый солдатик, все у него серое: и глаза, и волосы, и лицо — все, как сукно солдатское.
Шмит бежал вдоль бревенчатой стены, мигали в глазах оголенные нары. За погон что-то задело, — глянул на стену, вверх: там — на одной петельке качалась таблица отдания чести.
Шмит рванул таблицу:
— Эт-то что такое? Ты у меня…
И так ударил голосом на «эт-то», так развернул в этом слове мучительную ту пружину, что вышло, должно быть, страшным простое «это»: серый солдатик шатнулся, как от удара.
Но Шмит был уж далеко: этот серый — не то. Шмит бежал туда, где работали, — к пороховому, где было много.
Только трех солдатиков нынче, вот, и не погнали на работы: в казарме дневального, у погреба — часового и красильщика, который патронные ящики красил.
А красил ящики не какой-нибудь дуролом, какой не знает и грунтовки положить, — красил ящики рядовой Муравей, своего дела мастер известный. Не то что-что, а даже когда спектакль ставили о запрошлом году: «Царь Максимьян и его непокорный сын Адольфа» — так даже для спектакля все рядовой Муравей расписывал. И он же, Муравей, на гармошке первый специалист: как он — страдательную сыграть никто не мог. Рядовой Муравей себе цену знал.
И, вот, стоял он маленький, чернявый, будто даже и не русский, стоял и душу свою тешил. Ящики-то зеленым помазать — это еще дело годит. А пока что, зеленью и подгрунтовкой белой, расписывал он на ящике вид: речка, как есть живая ихняя Мамура-речка, а над речкой — ветлы, а над ве…
— А-ах! — как гром разразила его сверху Шмитова рука.
— Т-ты красишь? Ты… красишь? Я… тебе… что… велел?
И еще что-то кричал Шмит — может, и не слова даже, очень даже просто, что не слова, — кричал и бил прислонившегося к зарядному ящику Муравья. Бил — и все больше хотелось бить: до крови, до стонов, до закатившихся глаз. Так же неудержно, как раньше хотелось без конца тоненькую Марусю подымать на руки, целовать — неудержно.
Со страху ли, или уж больно большим преступником видел себя Муравей, но только не кричал он. А Шмиту попритчилось тут упрямство. Нужно было одолеть, нужен был… нужен был — задыхался Шмит — нужен был крик, стон.
Шмит вытащил из кармана револьвер — и только тут Муравей заорал благим матом.
На поле за пороховым погребом услыхали. Размахивали руками, прыгали через канавы, неслись сюда черные фигуры. И впереди был Андрей Иваныч: он дежурил сегодня с солдатами.
Шмит поглядел на Андрея Иваныча, что-то хотел ему сказать, но уж близко дышали, запалились, бежавши, солдаты. Шмит махнул рукой и медленно пошел.
Солдаты стояли в кругу вкруг лежащего, вытягивали головы, долго никто не насмеливался подойти. Потом вылез, кряхтя, из середины неуклюже-степенный детина, присел на карачки к Муравью:
— Э-эх, сердешный, как он тебя, знычть, ловко оборудовал…
Андрей Иваныч узнал Аржаного. Аржаной приподнял голову Муравью и умело, как будто это не впервой ему, обматывал ситцевым платком.
«Да, это Аржаной, тот самый, что манзу убил. Тот самый…» — И задумался Андрей Иваныч.
Все уж это знали, что Шмит совсем, как бешеный, бегает. И когда нежданно-негаданно вошел он в столовую собрания, все, как по команде, притихли, прижухли, даром, что навеселе были.
— Ну, что ж вы, господа? О чем? — Шмит оперся о стол, с тяжелой усмешкой.
Все сидели, а он стоял: вот это будто, самое неловкое и было, вертелись. Кто-то не вытерпел и вскочил:
— Мы… мы ане-анекдот…
— Ка-акой анекдот?
…«Какой?» Как нарочно, вылетели все из головы: какой же. «А вдруг он нюхом учует, что мы говорили о нем и…»
Выручил капитан Нечеса. Поковырял сизый свой нос и сказал:
— А мы… это, да, армянский — знаешь? Одын ходыт, другой ходыт… двэнадцатый ходыт, что такой?
Шмит почти улыбнулся:
— А-а, двэнадцатый ходыт? Стало быть, капитан-Нечесовы дети…
Все подхватили, загоготали облегченно:
«Что же, он даже и ничего вовсе, даже и шутит»…
Шмит обвел их всех острыми, железно-серыми глазами, каждого ощупал отдельно и сказал:
— Господа, а не осточертело вам здесь? Не пора ли чего-нибудь этакого похлеще? А? Не ахнуть ли нам в город, в ланцепуповский клубик, например? Чуть ли не с год ведь не были.
Шмит глядел, искал: «Поедут — не поедут? А вдруг — поедут, и мы там где-нибудь встретим Аза… Азанчеева? Вдруг — ведь может же»…
Публика оживилась.
— Теперь? Да ведь о полночь уж… С ума спятить! — всю ночь переть туда — ехать… Ветер, качать будет…
— Ну-с? Как же? — усмешкой хлестнул Шмит Андрея Иваныча, уперся в широкий Андрея-Иванычев лоб.
Андрей Иваныч вышел вперед и сказал, хотя и не знал даже толком, что за клуб такой ланцепупов, — сказал:
— Я еду.
Лиха беда начать, а там уж пойдет. Загалдели: — и я, и я! Засуетились, застегивали шинели, пошли к берегу. Не поехал только Нечеса.
На воде был такой холодина, что все языки подвязались. Свистел, жуть нагонял ветер. Дремали, сидя. Без конца, всю ночь, колотилась головою волна о железный борт.
Под'езжали на рассвете. Медленно, презрительно, величаво выкатывалось из воды солнце. Сразу стало стыдно клевать носом, вскочили, глядели на непроснувшийся, розово-синий на горе город.
Растолкали на пристани китайцев-извозчиков и покатили гуськом на пяти дребезгливых подводах на самый край города.
На звонок дверь, как у Кащея во дворце, сама растворилась: людей не видать было. Шопотом, воровато вошли в приготовленную комнату, вида необычного, очень длинную: коридор, а не комната. У одной стены — узкий, весь в бутылках, стол. А насупротив, где окна — ничего: пусто, гладко.
Шмит налил полнехонек стакан рома, выпил, рука у него чуть дрожала, глаза узились и кололи.
— Ну, что ж, господа, жребий?
Кинули жребий. Выпал орел четверым: Шмиту, Молочке, Тихменю, Нестерову. Отчего-то розовость Молочкова мигом полиняла.
— Я бросаю! — крикнул Шмит и кинул за окно большой, весело сверкнувший золотой.
На раскрытом окне опущена и парусом вздувается штора. Стали у окна попарно — справа и слева, вынули револьверы, вытянулись, ждали. Резкий, кованный профиль Шмита, острый, выдвинутый вперед подбородок, закрытые глаза…
— Но зачем же они… — поднял было голову Андрей Иваныч: ничего не понимал.
На него цыкнули: притих. У всех были красные, дикие глаза, с прозеленью лица: может, от бессонной ночи. Вихрились какие-то несуразные обрывки слов в головах. Лили в себя спирт. Сердце — в нестерпимых, сладко-мучительных тисках.
Плыл вверх солнечный квадрат на белой занавеске. Все так же молча сидели. Не знал никто: час прошел, или два, или…
Шаги по тротуару под окном. Какая-то одинаковая у всех судорога — и четыре нестройных, вразброд, выстрела.
Вскочили, взбудораженно загалдели, все кинулись к окну. У самой стены лежал на спине в ватной синей кофте манза: нагнулся, было, за новеньким, золотым. Но поднять, должно быть, не успел.
Уж что было дальше, не видал Андрей Иваныч. От ночи ли бессонной, от винного ли дурмана, или еще от чего, но только сомлел он. Как стоял у окна, так тут же на пол и сел.
Очнулся: совсем близко над ним Шмитовы железно-серые глаза.
— Разве мыслимо? — Шмит встал с колен, выпрямился. — Офицер, как институтка, на кровь не может глядеть. Я всегда это говорю: офицер в мирное время должен учиться убивать…
Андрей Иваныч медленно поднимался с полу — шатнулся — схватился за Тихменя.
Тихмень взял его под руку, повел к выходу:
— Пойдемте, голубчик, пойдемте. Вам еще рано, погодите…
Вышли в маленький голый садик с почернелым забором, с печально-непокрытой землей. Только недавно еще вышло на небо солнце, а уж затягивался смертной пленкой тумана его зрак.
Тихмень сбросил фуражку, провел рукой по зализам своим, глянул вверх:
— Скверно. Все скверно. Так скверно! — сказал он скрипуче. Махнул рукой, и опять сидел молча, слишком длинный, непрочный. Полз ржавый, ржавящий, желтый туман.
— Хотя бы война какая, что ли… — буркнул в нос Тихмень.
— Хороши мы будем на войне!
Хотел это только сказать или сказал — и сам того не знал Андрей Иваныч: в голове колотилось, клочьями неслось стремглав, путалось.
Пост великий, мокреть, теплынь. Чавкает под ногами грязь, — так чавкает, что вот-вот человека проглотит.
И глотает. Нету уж сил карачиться, сонный тонет человек и, засыпая, молит: «Ох, война бы, что ли… Пожар бы, запой бы уж, что ли»…
Чавкает грязь. Гиблые бродят люди по косе, в океан уходящей. Чертятся на черном вдалеке белые полосочки — корабли. Ах, не завернет ли какой-нибудь и сюда? С великого поста ведь всегда заходить начинают. Вот, в прошлом году уж целых два в феврале зашли, — заверни, миленький, ах, заверни… Нет! Ну, так, может быть — завтра?
И завтра пришло. Как снег на голову, как веселый снег — свалились французы.
В тот час сидели на пристани Молочко и Тихмень, вспоминали клуб ланцепупов, глядели в даль. Вдали дымок, и все ближе, все быстрее — и уж вот он, весь виден — крейсер, белый и ладный, как лебедь, и французский флаг. Тихмень оробел и наутек пустился. А Молочко остался, загарцовал, взыграл: он первым все узнает, он первым — встретит, он первым — расскажет!
— Я счастлив приветствовать вас на далекой, хотя и русской… то есть, на русской, хотя и далекой земле…
Вот как выразился Молочко: он лицом в грязь не ударит. Ведь у него француженка-гувернантка была…
Французский лейтенантик, которому сказана была Молочкова речь, не улыбнулся — сдержался:
— Наш адмирал просит разрешения осмотреть батарею и пост.
— Господи, да я… Я побегу, я — в момент, — и помчался Молочко.
Но к кому сунуться-то, к кому бежать? Никого из начальства нету, за старшого Нечеса остался. А Нечеса очень невразумителен бывает, коли не в пору его после обеда взбудить. Беда да и только!
— Капитан Нечеса, капитан… Вставайте же, французский адмирал приехал, желает пост осмотреть…
— Хрр… пфф… хрр… Ко-кого?
— Адмирал, говорю, французский!
— К ч-чортовой матери адмирала, спать хочу. Хрр… пфф…
Молочко стянул с капитана накинутый сверху китайский халат, крикнул Ломайлова:
— Ломайлов, квасу капитану!
Но Ломайлова нету: ушел нынче Ломайлов трубы чистить. Принесла квасу сама капитанша, Катюшка.
Капитан хлебнул, кой-какие слова стал понимать:
— Францу-узы? Да что они, спятили? Зачем?
— Капитан, поскорей, ради Бога! Ведь у нас с французами альянс… Ей-Богу, нагорит!
— О, Господи, откуда? за что? Солдаты, солдаты-то каковы с работами этими генеральскими! Молочко, гони туда, к пороховому, в сей секунд. Всех чтобы, дьяволов, в лес угнали! Ни один чтобы с-собачий сын носу не показал!
И вот, капитан Нечеса стоит, наконец, на пристани, распахнута шинель, на мундире все регалии.
Главная спица в колеснице — Молочко — вертится, сверкает, переводит. Адмирал французский не первой уж молодости, а тонкий да ловкий, как в корсете. Вынул книжечку, любопытствует, записывает.
— А какие у вас порционы солдатам? Так, так. А лошадям? Сколько рот? А сколько прислуги на орудие? А-а, так!
Пошли всем кагалом в казармы. Там уж успели прибрать, почистить: ничего себе. Только дух очень русский стоит. Заторопились французы на вольный воздух.
— Ну, теперь их только к пороховому — и все, и слава Богу…
И оставался уж один до порохового квартал, как из дома поручика Нестерова вылез Ломайлов. Кончил трубы чистить, очень аккуратно все почистил, и в зале, и в спальне. Кончил — и шел себе до дому с метлой, в отрепьях — лохматая, черная образина.
Адмирал любопытно вскинул пенснэ.
— А-а… А это кто же? — и повернулся к Молочке за ответом.
Молочко, утопая, взглядом — молил Нечесу, Нечеса свирепо-символически ворочал глазами.
— Это… э-это ланцепуп, ваше превосходительство! — вякнул Молочко, вякнул первое, что в голову взбрело. Говорили перед тем с Тихменем о ланцепупах, ну и…
— Lan-ce-poupe? Это… что ж это значит?
— Это… ме-местный инородец, ваше превосходительство.
Адмирал очень заинтересовался:
— Во-от как? Я и не слыхал такого наименования до сих пор, а этнографией очень интересуюсь…
— Недавно только открыты, ваше превосходительство.
Генерал записал в книжку:
— Lan-ce-poupe… Очень интересно, очень. Я сделаю доклад в Географическом обществе. Непременно…
Нечеса задыхался от нетерпенья узнать, что такое вышло и что за разговор странный — о ланцепупах.
А адмирал — час от часу не легче — уж новую загогулю загнул Молочке:
— Но… почему же я не вижу ваших солдат, ни одного?
— О-о-они, ваше превосходительство, в… в лесу.
— В лесу-у? Все? Гм, зачем же?
— Их, ваше превосходительство, ланце-ла-ланцепупы эти самые… То есть они все отправлены, наши солдаты, то есть, на усмирение, значит, ланцепупов…
— Ах, так это, значит — не совсем еще покоренный народец? Да у вас тут сюрпризы на каждом шагу!
«Сюрпризы! Какие, вот, от тебя еще будут сюрпризы? Заврусь, запутаюсь, погублю»… — Молочку уж цыганский пот со страху прошибал.
Но адмиралу было довольно и этих открытий. Ходил теперь — и только головою кивал: «Хорошо, очень хорошо, очень интересно». Ведь не каждый это день случается — открывать новые племена.
И откуда только прыть взялась у такого человека губошлепого, как капитан Нечеса? Надо быть — с радости, что негаданно все так ловко сошло с французами. И затеял Нечеса устроить в собрании французам пир на весь мир.
Французы согласились: никак нельзя, альянс. И пошла писать губерния. В квартирах офицерских запахло бензином денщики бросили все дела — наверчивали офицершам папильотки, а Ларька генеральский разносил приглашения.
Увидала Маруся, как Ларька в калитку к ним вкатился, так и заметалась, загорелась, забилась. Как на ладони, вот встал перед ней вечер тот проклятый: заря-лихоманка, семь крестов, они с Андрей Иванычем вдвоем, и Ларька подает письмо генеральское.
— Шмит, не пускай его, Шмит, не пускай, не надо!
В Шмите сжалась пружинка, затомила, заныла, запросила мук.
Шмит усмехнулся:
— Не мочь — надо раньше было. А теперь уж моги, — нарочно открыл дверь из столовой и крикнул в кухню:
— Эй, кто там, давай-ка сюда!
Ларькино имя все же не смог Шмит назвать Ларька вкатился медно-сияющий, подал билетец, рассказывал:
— И хлопот же, и хлопот с французами этими, беда!
Заставил себя Шмит, расспрашивал нарочно, выдавил даже улыбку. И Ларька вдруг насмелился:
— А что, ваше-скородие, осмелюсь спросить: французы водки-то принимают, али как? А то ведь, что ж мы с ними…
И даже засмеялся Шмит. Засмеялся — и звенит все выше, на самых высоких верхах звенит, не сорваться бы…
А Маруся — у окна, к Ларьке спиной, — уйти не посмела, — стоит и плечики худенькие ходуном ходят. Видит Шмит — и смеяться перестать не может, все выше звенит, все выше…
Одни. Кинулась к Шмиту, на холодный пол перед ним, протянула руки:
— Шмит, но ведь я же для тебя… для тебя то сделала. Ведь мне же было ужасно, отвратительно, — ведь ты веришь?
Шмита свело судорогой-улыбкой:
— И в сотый раз скажу: значит — было не достаточно мерзко, не достаточно отвратительно. Значит, жалость ко мне была сильнее, чем любовь ко мне…
И не знает Маруся, что сделать, чтобы он… Туго заплетены пальцы… Господи, что же сделать, если у нее — любовь, а у него — ум, и ничего не скажешь, не придумаешь. Но неужели же он сам верит в то, что говорит? Ах, ничего, ничего не понять! Заковался, замкнулся, не он стал, не Шмит…
Маруся встала с холодного пола, тихо ушла в зал. Пугали и томили темные углы. Но не так, как раньше: не Бука лохматый мерещился, не Полудушка — веселый сумасшедший, не Враг — прыгучий нечистый, — мерещилось Шмитово чужое, непонятное лицо.
Зажгла одну лампу на столе; влезла на стул, зажгла стенную. Но стало только еще больше похоже на тот вечер: тогда тоже ходила одна и зажигала все лампы.
Потушила, пошла в спальню. «У Шмита — все носки в дырьях, а я целый месяц все только собираюсь… Не распускаться, нельзя распускаться».
Села, нагнулась, штопала. Досадливо вытирала глаза: все набегало на них, застило, работы было не видать. Было уж поздно — о полночь, когда кончила всю штопку. Выдвинула ящик, укладывала, на комоде трепетала свеча.
Пришел Шмит. Тяжкий, высокий, мерял спальню взад и вперед, скрипел пол. Пружинка та самая билась внутри, мучила и мук искала.
Бросил камень Марусе:
— Ложись, пора.
Она разделась, покорная, маленькая. В рубашке — совсем, как дитенок: такая тонкая, такие ручки худенькие. Только две эти старушечьих морщинки по углам губ…
Подошел Шмит, дышал, как запаленный зверь. Маруся, с закрытыми глазами, лежа, сказала:
— Шмит, но ведь… Шмит… ты любишь ведь? Ты ведь это хочешь — не так, не просто, как…
— Любить? Я любил…
Шмит задохнулся. «Марусенька, Марусенька, ведь я умираю. Марусенька, родная, спаси!» Но вслух сказал он:
— Но ведь ты продолжаешь уверять, что меня любишь хм! Ну, и довольно с тебя. А я… просто хочу.
«Нет, это он так, притворяется… Было бы ужасно»… — Шмит, не надо, не надо же, ради-ради…
Но со Шмитом совладать ей разве? Измял всю, скрутил, силком заставил. Мучительно, смертно-сладко было терзать ее, дитенка худенького, милого, ее — такую чистую, такую виноватую, такую любимую…
Так унизительно, так больно было Марусе, что последний, самый отчаянный не вырвался, а ушел крик вглубь, задушенный, пронизал злой болью. И на минуту, на секунду одну озарил далекий сполох: поняла на секунду Шмитову великую злобу, сестру великой…
Но Шмит уж уходил. Ушел в гостиную — там спать. А может, и не спать, а ходить всю ночь напролет и глядеть в синие, совиноглазые окна.
Лежала Маруся одна, во тьме, в пустоте. Исходила слезами неисходными.
«Он сказал: вы великая, — вспомнила Андрея Иваныча. — Какая же великая: жалкая, стыдная. Если б он знал все, не сказал бы»…
Как знать.
Музыка: пять горнистов-солдат и рядовой Муравей с гармошкой. Эх, музыка, вот, и подкузьмила малость, а то бы — совсем хорошо. На стенах ветки зеленые, флажки трепыхаются. Лампы от усердия прикапчивают даже. На парадных шарфах серебро светит. На барынях брякают брошки, браслеты бабушкины заветные. И не лучше ли всего розово-сияющий распорядитель Молочко?
Но Тихмень на все глядел скептично — был он еще совершенно трезв:
«Все это, конечно, ложь. Но это блестит, да. А так как единственная истина — смерть, и так как я еще живу, то и надо жить ложью, поверхностно. Значит, правы Молочки, и надо быть пустоголовым… Но практически? Ах, я сегодня что-то путаю…»
Мимо Тихменя на музыкантов ринулся Молочко:
— Туш, туш! «Двуглавый Орел»! Идут, идут…
Музыка заверещала, задудела, дамы поднялись на цыпочках. Вошли французы — все затянутые, надушенные, поджарые, ладные во всех статьях.
Тихмень сперва рот разинул вместе со всеми на минутку. Потом выделил, обмыслил: французы — и наши. Знакомые залосненные наши сюртуки, оробелые лица, перекрашенные платья дам…
«Да… И вот, если ложь окажется еще один раз лжива… Ну да, эн квадрат, минус на минус — плюс… Практически, следовательно… Да, что бишь? Я путаюсь, путаюсь»…
— Слушьте-ка, Половец, — дернул Тихмень Андрея Иваныча, — пойдемте пока что по одной тюкнем: тошнехонько что-й-то…
Да, и Андрею Иванычу было нужно выпить. Хлопнули по одной. В буфетной голошил коньяк Нечеса — для храбрости: как-никак — он ведь за главного.
— Шмит-то нынче веселый какой, у-у! — пробурчал Нечеса сквозь мокрые усы.
— Как, разве тут Шмит? — Андрей Иваныч кинулся обратно в зал.
Затомила в сердце горько-сладкая томь: не Шмита искал он, нет… Проплывали мимо французы — в легчайшем пухе вальса мелькнул потный и красный от счастья Молочко.
«Наврал Нечеса — и к чему? Нет ее. Никого нету»…
И вдруг — громкий, звенящий железом смех Шмита. Кинулся туда. Вихрились, кружились, толкали пары; казалось, не добраться.
Шмит и Маруся стояли с французским адмиралом. Шмит поглядел сквозь Андрея Иваныча — сквозь пустой стакан, выпитый весь до дна.
У Андрея Иваныча глаза заволокло туманом, он быстро повернулся от Шмита к Марусе, взял тоненькую ее ручку, держал, — ах, если бы было можно не отпускать! «Но почему же дрожит, да, конечно — дрожит у ней рука».
По-французски через пень-колоду понимал Андрей Иваныч, вслушался.
— …Жаль, нет генерала, говорил Шмит, — удивительнейший человек. Вот моя жена — большая почитательница генерала. Я положительно ревную. В одно прекрасное время она может…
Французы улыбались, Шмитов голос звенел и стегал. Маруся стала вся — как березка плакучая — долу клониться. И упала бы, может, но учуял Андрей Иваныч — один он и увидел — поддержал Марусю за талию.
— Вальс, — шепнул он, не слыхал ответа, унес ее легкими кругами. «Подальше от Шмита — проклятого, подальше… О, до чего ж он»…
— Как он мучит меня… Андрей Иваныч, если бы вы знали! Вот эти три дня, и сегодня. И три ночи перед балом…
Показалось Андрею Иванычу, говорила Маруся откуда-то снизу, из глубины, засыпанная. Взглянул: эти две морщинки, похоронные около губ — о, эти морщинки…
Сели. Маруся смотрела на кенкет, глаз не отрывала от пляшущего, злого пламенного языка: оторвать, отвести глаза — и все кончено, и плотину прорвет, и хлынет…
В вальсе Шмит подходил к ним. Маруся, улыбаясь — ведь на них глядел Шмит — улыбаясь, сказала чужие, дикие слова:
— Убейте его, убейте Шмита. Чем такой… пусть лучше мертвый, я не могу…
— Убить? Вы? — поглядел Андрей Иваныч, не веря, в ужасе.
Да, она. Паутинка — и смерть. Вальс — и убейте…
Шмит крутился с кругленькой капитаншей Нечесой, крутился упругий, резкий, скрипел под ним пол. Сузил глаза, усмехался.
Андрей Иваныч ответил Марусе:
— Хорошо.
И со стиснутыми зубами повлек, опять закружил — ах, до смерти бы закружиться…
Тут, впрочем, не от вальсов больше головы кружились, а от выпитых зельев. В кои-то веки, с французами, за альянс-то, да и не выпить? Это бы уж — последнее дело.
Пили и французы, да как-то по хитрому: пили — а душой, вот, не воспринимали. Да и пили больше полрюмки, и смотреть-то нехорошо. То ли дело — наши: на совесть, по-русски, нараспашку. Сразу видать, что пили: соловые ходят, развеселые, мутноглазые.
Вот уж когда чуял Тихмень свой рост: страсть это неудобно высокому быть. Маленькому, если и качнуться — оно ничего. А высокий — колокольня — выгибается, вот-вот ухнется, страшно глядеть.
Зато, прислонившись к стенке, Тихмень почувствовал себя очень прочным, сильным и смелым. И потому, когда, пошатываясь, шел мимо Нечеса, Тихмень решительно ухватил его за полу. «Нет, уж, теперь баста, теперь я спрошу»…
— Капит-тан, скажи ты мне по с-совести, ну, ради Господа самого: чей Петяшка сын? С тоски — понимаешь, с то-ски! — помираю; мой Петяшка или, вот, не мой…
Капитан был нарезавшись здорово, однако — что-то тут неладно — понял:
— Да ты… да ты, брат, это про что, а?
— Гол-лубчик, скажи-и! — Тихмень тихо и горько заплакал. — Последняя ты у меня надежда, хм! хм! — хлюпал Тихмень. — Я Катюшу спросил, она не знает… Господи, что ж мне теперь де-елать? Голубчик, скажи, ты знаешь ведь…
Тупо глядел Нечеса на качавшийся у самых его глаз Тихменев нос, с слезинкой на кончике, — так бы, вот, взял и поправил.
Влекомый высшей силой, Нечеса крепко взял двумя пальцами Тихменев нос и начал его водить вправо и влево. И столь это было для Тихменя сюрпризом, что перестал он хныкать и покорно, даже с некоторым любопытством, следовал за капитановой рукой.
И уж только когда услышал сзади крики: «Тихмень-то, Тихмень-то», — понял и рванулся. Кругом все хватались за животы.
Тихмень обвел их остолбенелым взглядом, на ком-то остановился — это был Молочко, — и спросил:
— Ты, в-вот, ты видал? Он меня… он водил меня за нос?
Лопнули со смеха. Молочко еле выговорил:
— Ну, брат, кто кого водил за нос, это, в конце концов, неизвестно.
Все кругом ахнули. Теперь нужно было Тихменю что-то сделать. Нехотя, исполняя обязанность, полез Тихмень на капитана.
И тут совсем уж несуразное пошло: Нечеса брюхом лежал на Тихмене и молотил его, куда попало. Кто растаскивал лежащих, а кто тащил этих, которые растаскивали: дайте, мол, им додраться, не мешайте. И если бы не капитанша Нечеса, Бог знает, чем бы катавасия кончилась.
Капитанша подбежала, крикнула, топнула:
— Ты, чурбан, дурак. Сейчас слезь.
Десять лет этого голоса капитан слушался: моментально слез. Лохматый, встрепанный, сконфуженный — додраться не дали — стоял и очесывался.
Французы собрались в углу, дивились и думали: уйти или нет? И уйти нельзя: альянс. И остаться неловко: видимо, у русских пошло дело домашнее.
— Все-таки… До чего ж они все… ланцепупы какие-то, — поднял вверх брови адмирал. — Из-за чего это у них?
Подозвали Молочко. Молочко пытался об'яснить:
— Из-за сына. Чей сын, ваше превосходительство…
— Ничего не понимаю, — повел адмирал плечами.
В собрании — из зала в коридор окошко было прорезано. Зачем, на какой предмет, неведомо. Так, вот, просто во всех домах тут делали, — ну, и в собрании, значит. За то денщикам теперь — полное удовольствие: сбились у окна и глядят — не наглядятся.
— У-ух, и дошлый же народ французы эти самые! — самоварно сиял генеральский Ларька. — Это, брат, тебе, не епонец, не манза какая-нибудь. Епонец-то пальцем делан, потому…
Не досказал Ларька: перед господином Тихменем надо было вытянуться.
Измятый весь, в мокром, в пыли, — ступил Тихмень в коридор — и стал, заблудился: куда итти.
Подумал, свернул влево и по скрипучим ступенькам полез наверх, на каланчу.
Яшка Ломайлов неодобрительно глядел ему вслед.
— И куды, например, прет, и куды прет? Ну, какого ему рожна там надо? Ох, Ларька, скажу я тебе, и блажные же господа у нас! Ды блажа-ат, ды блажа-ат, и всяк-то по своему… И чего им, кубыть, еще надо: топка есть, хлеб-соль есть…
Ларька фыркнул:
— Дура: хлеб-соль! Это тебе, вот, животине, хлеба-соли довольно, а которые господа настоящие, не какие-нить сказуемые, так они, брат, мечту в себе держут, да…
— Я бы, например, женил бы господина Тихменя, вот это бы так! — медленным языком ворочал Ломайлов. — Ребятенок бы ему с полдюжинки, вот бы мечтов-то его этих самых — как ветром бы сдунуло…
Ломайлов выглянул в окно наружу, в ту сторону, где был домик Нечесов. «Что-то теперь Костенька? Уснул без меня, либо нет?»
Темь, мгла холодная за окном. Где-то не очень подалеку вопили благим матом: карау-ул! карау-ул! Солдаты, очесываясь, зевая равнодушно, слушали: дело обыкновенное, привышное.
Поручик Тихмень стоял уж теперь наверху, шаткий, непрочный, длинный.
— Ну и ха-ра-шо, и ха-ра-шо, и шут с вами, и уйду, и уйду… За нос, хм! Вам-то это хаханьки, а мне-то…
Тихмень толкнул раму, окно распахнулось. Внизу, в темноте, опять кричали караул, громко и жалостно.
— Ка-ра-ул, ага, караул? А я думаешь, — не караул? А мы, думаешь, не кричим? А кто слышит, ну, кто? Ну, так и кричи, и кричи.
Но все-таки высунулся Тихмень, вставил голову в черное, мокрое хайло ночи. Отсюда, с каланчи, виден был веселый огонек на бухте: крейсер, должно быть, ихний.
Был сейчас этот огонек в сплошной черняти опорой какой-то Тихменю, давал жить глазам, без него нельзя бы. Маленький, веселый, ясноглазый огонек.
— Петяшка, Петенька мой, Петяшка…
И вдруг мигнул огонек и пропал. Может, крейсер повернулся другим боком, а может, и еще что.
Пропал, и приступила темь необоримая.
— Пе-тяшка, Петяшка мой! Нечеса последний… Никто теперь не знает, никто не скажет… Ой-е-е-е-ей!
Тихмень горестно замотал головой и хлюпнул. Потекли пьяные слезы, а какие же слезы горчее пьяных?
Щекой он приложился к подоконнику: подоконник — мокрый, грязный, холодный. Холод на лице протрезвил малость. Тихмень вспомнил свой разговор, с кем-то:
— Всякий имеющий детей — олух, дурак, карась, пойманный на удочку… Это я, я… Я говорил. И я, вот, плачу о Петяшке. Теперь уже не узнать никогда — чей… Ой-е-е-е-ей!
Никогда — так крышкой и прихлопнуло пьяного, горького Тихменя. Заполонила темь необоримая. Огонек погас.
— Петяшка-а! Петя-шень-ка-а! — Тихмень хлюпал, захлебывался и медленно вылезал на подоконник.
Подоконник — страсть какой грязный, все руки измазал Тихмень. Но о сюртук вытереть жалко. Ну, уж как-нибудь так.
Вылезал все больше, — ах, конца этому нету: ведь он такой длинный. Пока-то это вылез, перевесился, пока-то это с каланчи торчмя головой бухнул во тьму.
Может и закричал, ничего не слыхали денщики. Они уж и думать позабыли о Тихмене, блажном: куда-а там Тихмень, когда французы сейчас выходят. Ох, да и молодцы же народ, хоть и жвытки они больно…
Веселой гурьбой, вполпьяна, выходили французы, скользили на ступеньках: «Ах, и смешные же русские эти… ланцепупы… Но есть в них, есть в них что-то такое»…
А за французами ползли и хозяева. Коли французы вполпьяна, так хозяевам и сам Бог велел в риз положении быть: кто еще шел — перила обнимал, а кто уж и на карачках…
Тихменя нашли только утром. Перетащили к Нечесам: у них жил живой — у них, значит, и мертвый. И лежал он покойно в зальце на столе. Лицо белым платком покрыто: расшиблено уж очень.
Капитанша Катюша навзрыд плакала и отпихивала мужа:
— Уй-ди, уй-ди! Я его люблю, я его любила…
— Ты, матушка, всех любила, по доброте сердечной. Уймись, не реви, будет!
— И подумать… Я может, я ви-но-ва-ва-та-а… Господи, да коли бы я, правда, знала, чей Петяшка-то! Господи, кабы знать-то… а-а-а! — соврать бы ему было!
Ломайлов отгонял восьмерых ребят от дверей: так и липли к дверям, так в щель и совали нос, ох, и любопытный народец!
— Яшка, Яшутничек, а скажи: а дяде рази уж не больно? А как же? А ведь ушибся, а не больно.
— Дурачки-и, помер ведь он: знамо, не больно.
Старшенькая девочка Варюшка от радости так и засигала:
— Тц-а! Что? Я говолира — не больно. Я говолира! А ты не верил. Тц-а, что?
Уж так ей лестно брату нос наставить.
Уж февраль, а генерал все еще в городе околачивался, все боялся приехать домой. И Шмит лютовал по-прежнему, весь мукой своей пропитался, во всякой мелочишке это чуялось.
Ну, вот, выдумал, например, издевку: денщика французскому языку обучать. Это Непротошнова-то! Да он все и русские слова позабудет, как перед Шмитом стоит, а тут: французский. Все французы эти поганые накуралесили: Тихменя на тот свет отправили, а Шмиту в сумасшедшую башку взбрела этакая, вот, штука…
Черноусый, черноглазый, молодец Непротошнов, а глаза — рыбьи, стоит перед Шмитом и трясется:
— Н-не могу знать, ваше-скородь, п-позабыл…
— Я тебе сколько раз это слово вбивал. Ну, а как «позабыл», а?
Молчание. Слышно: у Непротошнова коленки стучат друг об дружку.
— Ну-у?
— Жуб… жубелье, ваше-скородь…
— У-у, — немырь! К завтрему, чтоб на зубок знал. Пошел!
Сидит Непротошнов на кухне, повторяет проклятые бусурманские слова, в голове жернова стучат, путается, дрожит.
Слышит, чьи-то шаги — и вскакивает, как заводной, и стоит — аршин проглотил. Со страху-то и не видит, что не Шмит пришел, а пришла барыня, Марья Владимировна.
— Ну, что ты, Непротошнов, а? Ну, что ты, что ты?
И гладит его по стриженой солдатской голове. Непротошнов хочет поймать, взять ее маленькую ручку, да смелости не хватает, так при хотеньи одном и остается.
— Барыня милая… Барыня милая! Ведь я все — ведь я все-всешеньки… Не слепой я…
Маруся вернулась в столовую. Глаза у ней горели, что-то сказать. Но только взглянула на Шмита — разбилась об его сталь. Опустила глаза, покорная. Забыла все гневные слова.
Шмит сидел не читая, так. Он никогда не читает теперь не может. Сидит с папиросой, мучительно зацепился глазами за одну точку — вот, за граненую подвеску на лампе. И так трудно неимоверно на Марусю взглянуть.
— Ну? О Непротошнове, конечно? — усмехнулся Шмит.
Подошел к Марусе вплотную.
— Как я тебя…
И замолк. Только стиснул больно ее руки повыше локтей: завтра будут здесь синяки.
На худеньком ребячьем теле у Маруси много теперь цветет синяков — от Шмитовых злых ласк. Все неистовей, все жесточе с ней Шмит. И всегда одно и то же: плачет, умирает, бьется она в кольце Шмитовых рук. А он — пьет сладость ее умираний, ее слез, своей гибели. Нельзя, некуда спастись ей от Шмита, и хуже всего: не хочется спастись. Вот сказала намедни на балу Андрею Иванычу — сорвалось же такое: «убейте Шмита». И не знает покою теперь: а вдруг?
Не забыл Андрей Иваныч тех Марусиных слов, каждый вечер вспоминал их. Каждый вечер — один и тот же мучительный круг, замыкаемый Шмитом. Если б Шмит не мучил Марусю; если б Шмит не захватил его тогда у замерзшего окна; если б Шмит на балу не…
Главное, тогда не было бы вот этого, что уж стало привычно-нужным: каждый вечер перед Андреем Иванычем не стоял бы Гусляйкин, не ухмылялся бы бланманжейной своей физией, не рассказывал бы…
«Но ведь, Господи, не такой уж я был пропащий, — думал ночью Андрей Иваныч, — не такой уж… Как же это я?»
И опять: Шмит, Шмит, Шмит… «Убить. Она не шутила тогда, глаза были темные, не шутили».
И вот как-то вдруг, ни-с-того, ни-с-сего Андрей Иваныч решил: нынче. Должно быть, потому, что было солнце, надоедно-веселая капель, улыбчивая, голубая вода. В такой день — ничего не страшно: очень просто, как кошелек, сунул Андрей Иваныч револьвер в карман, — очень просто, будто в гости пришел, дернул Шмитовский звонок.
Загремел засов, калитку отпер Непротошнов. Шмит стоял посреди двора, без пальто, почему-то с револьвером в руках.
— А-а, по-ру-чик Половец, муз-зыкант! Д-давненько…
Шмит не двинулся, как стоял, так и стоял, тяжкий, высокий.
«Непротошнов… При нем — нельзя», — юркнула мысль, и Андрей Иваныч повернулся к Непротошнову:
— Барыня дома?
Непротошнов заметался, забился под Шмитовым взглядом: нужно было обязательно ответить по-французски, а слова, конечно, сразу все забылись.
— Жуб… жубелье, — пробормотал Непротошнов.
Шмит засмеялся, зазвенел железом. Крикнул:
— Пошел, скажи барыне, к ним вот, пришли, да-с, гости незваные…
Андрея Иваныча удержал взглядом на месте:
— Что глядите? Револьвер не нравится? Не бойтесь! Пока только галченка вот этого хочу пришибить, чтоб под окном не кричал…
Только теперь увидал Андрей Иваныч: под тачкой присел, прижухнул галченок. Крылья до земли опущены, летать не умеет, не может, еще малец.
Щелкнул выстрел. Галченок надсаженно, хрипло закаркал, крыло окрасилось красным, запрыгал под сарай. Шмит перекосоурил рот, должно быть — улыбка. Прицелился снова: ему нужно было убить, нужно.
Быстрыми, большими шагами Андрей Иваныч подбежал к сараю, стал лицом к Шмиту, к галченку — спиной:
— Я… я не позволю больше стрелять. Как не стыдно! Это издевательство!
Шмитовы железно-серые глаза сузились в лезвее:
— Поручик Половец. Если вы сию же секунду не сойдете с дороги, я буду стрелять в вас. Мне все равно.
У Андрея Иваныча радостно-тоскливо заколотилось сердце. «Маруся, посмотри же, посмотри! Ведь я это не за галченка…» С места не двинулся.
Мигнул огонек, выстрел. Андрей Иваныч нагнулся. Изумленно себя пощупал: цел.
Шмит злобно, по-волчьи, ощерил зубы, нижняя челюсть у него тряслась.
— С-свол… Ну, уж теперь — попаду-у!
Опять поднялся револьвер. Андрей Иваныч зажмурился:
«Бежать? Нет, ради Бога, еще секундочку — и все…»
Почему-то совсем и из ума вон, что в кармане у него тоже револьвер, и пришел-то ведь затем, чтобы… Смирно стоял и ждал.
Секунда, две, десять: выстрела нет. Открыл глаза. Нижняя челюсть у Шмита так прыгала, что он бросил револьвер на земь и нажимал, изо всех сил держал подбородок обеими руками. У Андрея Иваныча все пошло внутри, сдвинулось.
— Мне вас жалко. Я хотел, но не стану…
Он вынул из кармана свой револьвер, показал Шмиту. Быстро пошел к калитке.
Еще затемно, еще только февральская заря занималась, кто-то стучал к Андрей Иванычу в дверь. Хотел Андрей Иваныч «кто там» сказать, да так и не сказал, увяз опять во сне. Пришла Маруся и говорила: «А знаете, теперь я уж больше не…». А что «не» — не досказывает. Но Андрей Иваныч и так почти знает. Почти уж поймал это «не», почти уж…
Но в дверь все громче, все надоедней стучат. Делать, видно, нечего. Пришлось Андрею Иванычу вылезть из сна, пришлось встать, открыть дверь.
— Непротошнов, ты? Что такое, зачем? Что случилось?
Непротошнов подошел к кровати, нагнулся близко к Андрею Иванычу — и не по-солдатски совсем:
— Ваше-бродие, барыня велела вам сказать, что наш барин вас, ваш-бродь, грозятся убить. Так что барыня, ваше-бродь, просила, чтоб вы ничего такого, борони Бог, не сделали…
— Да что, да что такое мне не делать-то?
Но уж больше слова путного не мог Андрей Иваныч из Непротошнова вытянуть.
— Не могу знать, ваш-бродь…
— Ну, а барыня что, Марья Владимировна, что она?
— Н-не могу знать, ваш-бродь…
«…О, идол проклятый, да скажи хоть что с ней?»
Но поглядел Андрей Иваныч в безнадежно-рыбьи глаза Непротошнова и отпустил его.
Остался один, долго лежал в темноте. И вдруг вскочил:
— Господи! Да ведь если она прислала это сказать, так значит, она… Господи, да неужели ж она меня…
Догнать Непротошнова, догнать, дать ему целковый последний! Выбежал Андрей Иваныч во двор, на крыльцо — Непротошнова и след простыл.
Но с крылечка Андрей Иваныч уж не мог уйти. Небо — огромное, воздух — полон сосновым лесом, и море — как небо. Весна. Вот вытянуть бы руки так — и ринуться вперед, туда…
Жмурился Андрей Иваныч, оборачивал лицо вверх, к теплому солнцу.
«Умереть? Ну, что ж… Умереть нам легко. Убить — труднее, и труднее всего — жить… Но все, все, и убить — пусть только она захочет».
Такое солнце, что можно было даже создать себе вот эту нелепицу, несуразность: что она, Маруся, что она и в самом деле… А вдруг? Ведь такое солнце.
С утра — с зари ее видеть… Ничего — только какая-нибудь малость самая малая, легчайшее касание какое-нибудь, как тогда, — падал снег за окном… И уж — счастье. С самого утра — до поздней ночи, все — счастье.
Вот так бы вот, раздевши, побежать бы сейчас туда…
Сегодня даже с солдатами заниматься было хорошо. Даже Молочко — новый.
Молочко, положим и в самом деле сиял, и телячесть его была важная, не такая, как всегда.
— Я имею до вас дело, — остановил он Андрея Иваныча.
— Что? Э, да скорее, не тяните козла за хвост!
— Шмит меня просил… можете себе представить? — быть секундантом. Вот письмо.
— А-а, вот что… «вот почему Маруся»… Открыл Андрей Иваныч конверт, прыгал через строчки, глотал, ах — поскорее!
«Во время вчерашнего… с галчененком… Мой дуэльный выстрел… Ваша очередь… Буду стоять, не шелохнусь, и если… Очень рад буду, мне пора».
Конец Андрей Иваныч прочел вслух:
— Позвольте. Это что ж такое?… Только Вам одному стрелять. А если вам не угодно, мы посмотрим. Позвольте что это за дуэль? Странные требования! Это не дуэль, а чорт знает что! Что он думает, — я стану, как он… Вы секундант, вы должны…
— Я… я ничего не знаю… Он так… он меня послал — Шмит… Я не знаю, — бормотал Молочко, оробело поглядывал на широкий, взборожденный Андрей-Иванычев лоб.
— Послушайте, вы сейчас же пойдете и скажете капитану Шмиту, что такой дуэли я не принимаю. Не угодно ли ему, — оба стрелять вместе. Или никаких дуэлей… Это чорт знает что!
Молочко, поджав хвост, побежал рысцой к Шмиту. Захлебываясь, доложил обо всем. Шмит курил. Равнодушно стряхнул пепел:
— Гм, несогласен, вот как? А впрочем, я так и…
— …Нет, что ему еще нужно? Можете себе представить: еще накричал на меня! При чем — я? Это с вашей стороны… Это так благородно, отдать свой выстрел, а он…
«Благородно, ч-чорт!» — Шмит искривился, исковеркался: — Бла-го-род-но, д-да… Ну, вот вам поручение: завтра вы всем расскажете, что Половец меня обозвал… негодяем, что я его вызвал, а он отказался. Поняли?
— Господи, да я… Но почему завтра?
Шмит пристально поглядел на Молочко, усмехнулся нехорошо и сказал:
— А теперь прощайте-с.
С каменным, недвижным лицом сидел Шмит один и курил. Револьвер валялся на столе.
«Разбудить Марусю? Сказать? Но что? Что люблю, что любил? И чем сильнее любил»…
Он пошел в спальню. Истерзанная ночными распятьями Маруся мертво спала. Лицо все измазано было следами слез — как у малого ребенка. Но эти две морщинки около губ…
Разверзлась Шмитова каменность, проступила на лице смертная мука. Он стал на колени, нагнулся было к ее ногам Но… сморщился, махнул рукой:
«Не поверит. Все равно… теперь не поверит», — и торопливо пошел в сад.
В саду у клумб копался Непротошнов: хоть бы чем-нибудь барыню милую улыбнуть, — примечал он ведь, обеими руками она бывало к цветам-то тянулась.
Увидел Непротошнов Шмита — дрогнул, вытянулся, застыл Шмит хотел усмехнуться — лицо не двинулось.
«Он — все еще меня боится… Чудак!»
— Уйди, — только и сказал Непротошнову.
Непротошнов — подавай, Бог, ноги: слава Богу — целехонек ушел.
Шмит сел на большой белый камень, уперся левым локтем в колено.
«Нет, не так… Надо прислониться к стене… Вот теперь… хорошо, прочно».
Вынул револьвер. «Да, хорошо, прочно». И та самая пружинка злая разжалась, освободила.
Андрей Иваныч сидел и писал письмо Марусе. Может, это было нелепо, бессмысленно, но больше нельзя — нужно было выкрикнуть все, что…
Не замечал, что уж стемнело. Не слышал, как вошел и стал у притолки Непротошнов. Бог его знает, сколько он тут стоял, пока насмелился окликнуть:
— Ваше-бродь… Господин поручик!
Андрей Иваныч с сердцем бросил перо: опять рыбьеглазый этот!
— Ну, чего? Все про то же? Убить меня хочеть?
— Никак нет, ваше-бродь… Капитан Шмит сами… Они сами убились… Вко-вконец…
Андрей Иваныч подскочил к Непротошнову, схватил за плечи, нагнулся — в самые глаза. Глаза были человечьи — лили слезы.
«Да. Шмита нет. Но, ведь, значит, Маруся — ведь теперь, — она, значит»…
Во мгновение ока он был уже там, у Шмитов. Промчался через зал, на столе лежало белое и длинное. Но не в этом дело, не в этом…
Маруся сидела, в веселенькой бревенчатой столовой. Стоял самовар. Это уж от себя расстарался Непротошнов, если что-нибудь такое стрясется — без самовара-то как же? Милая, каштановая, встрепанная головка Марусина лежала на ее руках.
— Маруся! — в одном слове выкрикнул Андрей Иваныч все: что было в письме, и протянул руки — лететь: все кончено, все боли…
Маруся встала. Лицо было дикое, гневное.
— Вон! вон! Не могу вас… Это все — это вы — я все знаю…
— Я? Что я?
— Ну, да! Зачем вы отказались, что вам стоило… Что вам стоило выстрелить в воздух? Я же присылала к вам… О, вы, хотели, я знаю… вы хотели… я знаю, зачем вам. Уйдите, уйдите, не могу вас, не могу!
Андрей Иваныч, как ошпаренный, выскочил. Тут же у калитки остановился. Все перепуталось в голове.
«Как? Неужели же она… после всего, после всего… любила? Простила? Любила Шмита?»
Трудно, медленно до глубины, до дна добрался — и вздрогнул: так было глубоко.
«Вернуться, стать на колени, как тогда: великая»…
Но из дома он слышал дикий, нечеловеческий крик. Понял: туда нельзя. Больше никогда уж нельзя.
К похоронам Шмитовым генерал приехал из города. И такую поминальную Шмиту речь двинул, что сам даже слезу пустил, — о других-прочих что уж и толковать.
Все были на похоронах, почтили Шмита. Не было одной только Маруси. Ведь уехала, не дождалась: каково? Монатки посбирала и уехала. А еще тоже любила, называется! Хороша любовь.
Взвихрилась, уехала, — так бы без поминок Шмит и остался. Да спасибо генералу, душа-человек: у себя те поминки устроил.
Нету Шмита на белом свете — и сразу, вот, стал он хорош для всех. Крутенек был, тяжеленек, — оно верно. Да за то…
У всякого доброе слово для Шмита нашлось: один только молчал Андрей Иваныч, сидел, как в воду опущенный. Э-э, совесть должно быть, малого зазрила. Ведь у них со Шмитом-то американская дуэль, говорят, была, — правда или нет? А все ведь бабы, все бабы, — всему причины… Эх!
— А ты, брат, пей, ты пей, оно и глядишь… — сердобольно подливал Андрею Иванычу Нечеса.
И пил Андрей Иваныч, послушно пил. Хмель-батюшка — ласковый: некуда голову преклонить, так хмель ее примет, приголубит, обманом взвеселит…
И когда нагрузившийся Молочко брякнул на гитаре «Барыню» (на поминальном-то обеде) — вдруг замело, завихрило Андрея Иваныча пьяным, пропащим весельем, тем самым последним весельем, каким нынче веселится загнанная на кулички Русь.
Выскочил Андрей Иваныч на середину, постоял секунду, потер широкий свой лоб — смахнул со лба что-то — и пошел коленца выкидывать, только держись.
— Вот это так-так! Ай да наш, ай да Андрей Иваныч! — закричал Нечеса одобрительно, — я говорил, брат, пей, я говорил. Ай да наш!
Мих. Зощенко
Коза
Без пяти четыре Забежкин сморкался до того громко, что нос у него гудел, как труба иерихонская, а бухгалтер Иван Нажмудинович от испуга вздрагивал, ронял ручку на пол и говорил:
— Ох, Забежкин, Забежкин, нынче сокращение штатов идет, как бы тебе, Забежкин, тово… под сокращение не попасть… ну, куда ты торопишься?
Забежкин прятал платок в карман и тряпочкой начинал обтирать стол и чернильницу.
Двенадцать лет сидел Забежкин за этим столом. Двенадцать лет! Подумать страшно какой это срок не маленький. Ведь если за двенадцать лет пыль вот, скажем, со стола ни разу не стереть, так и чернильницы не видно будет.
В четыре ровно Забежкин двигал нарочно стулом, громко говорил — «четыре», четыре костяшки отбрасывал на счетах и шел домой. А шел Забежкин всегда по Невскому, хоть там и крюк ему был. И не потому он шел по Невскому, что на какую-нибудь встречу рассчитывал, а так, любопытства ради: все-таки людей разнообразие и магазины, да и прочесть смешно, что в каком ресторане люди кушают.
А что до встреч, так, конечно, бывает всякое. Ведь вот, скажем, дойдет Забежкин до Садовой сейчас, а на Садовой, вот там, где харя черная сапоги чистит — дама вдруг… Черное платье, вуалька, глаза… и подбежит эта дама к Забежкину… «Ох, скажет, молодой человек, спасите меня, если можете. Ко мне пристают, оскорбляют меня вульгарными словами и даже гнусные предложения делают»… — И возьмет Забежкин даму эту под руку, так, касаясь едва и вместе с тем с необыкновенным рыцарством и пройдут они мимо оскорбителей гордо… А она, оказывается, дочь директора какого-нибудь треста. Или еще того проще — старичок. Старичок в высшей степени интеллигентный идет. И падает вдруг. Может быть — головокружение… Забежкин к нему… «Ах, ах… где вы живете?» Под ручку. Извозчик… А старичок, комар ему в нос — известный американский подданный… «Вот, скажет, вам, Забежкин, трилльон рублей».
Конечно, все это — так, вздор, романтизм, бессмысленное мечтание… да и какой это человек может подойти к Забежкину? Тоже ведь и наружность значит много. А у Забежкина и шея тонкая, и прически нет никакой, и нос загугуленкой. Ну еще нос и шея — куда ни шло — природа, а вот прически, это верно, никакой нет. Раньше, впрочем, была. Раньше Забежкин бобриком носил волосы, да только однажды парикмахер, мусью Митрофан, так, смеха ради, подстриг Забежкина под нуль. Так с тех пор и пошло.
И будь у Забежкина общественное положение значительное, будь Забежкин квартальным надзирателем, что ли, то и помириться можно с наружностью. Но общественное положение у Забежкина не ахти было какое.
Да вот если делать сравнение, при этом смеясь невинно, если бухгалтера Ивана Нажмудиновича приравнять к щуке, а рассыльного Мишку сравнить с ершом, то Забежкин, даром что коллежский регистратор бывший, а будет, — ну, никак не больше шелишпера или даже колюшки мелкой.
Так вот, при таких-то грустных обстоятельствах могли Забежкин на какой-нибудь романтизм надеяться?
Но однажды приключилось событие.
Однажды Забежкин захворал. То-есть не то, чтобы слишком захворал, а так, виски заломило это ужасно как.
Забежкин и линейку к вискам тискал и слюнями лоб мазал — не помогает.
Пробовал Забежкин в канцелярские дела углубиться.
— Какие это штаны? Почему две пары? Не есть ли это превышение власти начальствующих лиц? Почему бухгалтеру Ивану Нажмудиновичу шинелька отпущена и куда это он, собачий нос, позадевал шинельку эту?
Виски заломило еще пуще.
И вот попросил Забежкин у Ивана Нажмудиновича домой пораньше уйти.
— Иди, Забежкин, — сказал Иван Нажмудинович. И таким он печальным тоном сказал, что и сам чуть не прослезился. — Иди, Забежкин, но помни — нынче сокращение штатов…
Взял Забежкин фуражку и вышел. И вышел он, по привычке, на Невский, а на Невском, на углу Садовой, помутилось у него в глазах, покачнулся он, поскреб воздух руками и от слабости неимоверной прислонился к дверям магазина. А из магазина в этот момент вышел человек (так обычного вида человек в шляпе и в пальто коротеньком) и, задев Забежкина локтем, приподнял шляпу и сказал: извините.
— Господи, — вскричал Забежкин, — да что вы? Да пожалуйста… Пихайте меня дурака, пихайте…
Но прохожий ушел.
«Что ж это? — подумал Забежкин. — Чудной какой прохожий… Извиняюсь, говорит. Да разве я имею что-нибудь против? Да разве он пихнул меня? Ведь это же моль, мошка, мошкара крылами задела… И кто ж это? Писатель, может быть, или какой-нибудь всемирный ученый… Извиняюсь, говорит. Ах, ты штука какая! И ведь лица даже не рассмотрел у него».
— Ах, — громко сказал Забежкин и вдруг быстро пошел за прохожим.
И шел Забежкин долго за ним — весь Невский и по набережной. А на мосту Троицком вдруг потерял его из виду. Две дамы шли — шляпы с перьями — заслонили, и, как в Неву, сгинул необыкновенный прохожий.
А Забежкин все шел вперед, махал руками, сиял носом, просил извинения у встречных и после неизвестно кому подмигивал.
«Ого, — вдруг подумал Забежкин, — куда ж это такое я зашел»?
Каменоостровский… Карповка… Силин мост…
«Странно, — подумал Забежкин, — почему же Силин мост, а я думал, называется — Карповский».
— Сверну, — сказал Забежкин. И свернул по Карповке.
И вот — трава. Петух. Коза пасется. Лавчонки у ворот. Деревня, совсем деревня…
«Присяду», — подумал Забежкин и присел у ворот на лавочке.
И стал свертывать папиросу. А когда свертывал папиросу — увидел на калитке об'явление —
— Сдается комната для одинокого. Женскому полу не тревожиться.
Три раза кряду читал Забежкин об'явление это и хотел в четвертый раз читать, но сердце вдруг слишком забилось, и Забежкин снова опустился на лавку.
«Что ж это, — подумал он, — странное какое об'явление. И ведь не зря же сказано: одинокому. Ведь это что же? Ведь это значит — намек. Это, дескать, в мужчине нуждаются. Ведь это мужчина требуется, хозяин. Господи, твоя воля, так ведь это же хозяин требуется».
В волнении Забежкин прошелся по улице и вдруг заглянул в калитку.
— Коза, — сказал Забежкин, — ей богу, коза стоит. Дай бог чтоб коза ее была… коза! Ведь так, при таком намеке, и жениться можно. И женюсь. Ей богу, женюсь. Ежели, скажем, ее коза — женюсь. Десять лет ждал и вот — судьба. Ведь ежели рассуждать строго, ежели комната внаймы сдается — значит квартира есть. А квартира — хозяйство значит… Поддержка в жизни. Фикус на окне. Занавески из тюля. Занавесочки тюлевые. Покой… Ведь это же ботвинья по праздникам. А она, жена скажем, дама солидная, порядок обожает, порядком интересуется. И сама в сатиновом капоте павлином по комнате ходит. И все так великолепно, все так благородно. И все только и спрашивает: не хочешь ли покушать, Петечка, или кофею, или молока с черным хлебом? Молока! Ах, ты штука какая! Хозяйство ведь. Корова, может быть, или коза дойная. Пускай лучше коза дойная — жрет меньше.
Забежкин открыл калитку.
— Коза, — сказал он, задыхаясь, — у забора коза. Да ведь ежели коза — так и жить не страшно. Ежели коза, — то смешно даже. Пускай Иван Нажмудинович скажет завтра: «вот, скажет, слишком мне тебя жаль, Забежкин, и вообще каждый кушать хочет, но уволен ты по сокращению штатов». Хе-хе. Ей-богу, смешно… А женскому-то полу плюха какая — не тревожиться. Не лезь, дескать, комар тебе в нос, тут мужчина требуется.
Тут Забежкин прочел еще раз об'явление и, выпятив грудь, вошел во двор.
У помойной ямы стояла коза. Была она безрогая и вымя у ней висело до земли. Она тупо смотрела на траву, но траву не ела.
«Жаль, — с грустью подумал Забежкин, — старая коза, дай Бог ей здоровья».
Во дворе мальчишки играли в «чижика» — кричали. У крыльца какая-то девка столовые ножи чистила. И до того она с остервенением чистила, что Забежкин, забыв про козу, остановился в изумлении.
Девка эта яростно плевала на ножи, изрыгала слюну прямо-таки, вонзала ножи в землю и, вонзая, сама качалась на корточках и хрипела даже.
«Вот дура-то», — подумал Забежкин.
Девка изнемогала.
— Эй, тетушка, — сказал Забежкин громко, — где ж это тут комната внаймы сдается?
Но вдруг открылось окно над Забежкиным, и чья-то бабья голова с флюсом, в платке вязанном, выглянула во двор.
— Товарищ, — сказала голова, — вам не ученого ли агронома Пампушкина нужно будет?
— Нет, — ответил Забежкин, снимая фуражку, — не имею чести… Я насчет комнаты, которая внаймы…
— А если ученого агронома Пампушкина, — продолжала голова, — так вы не ждите зря: он нонче принять никак не может, он ученый труд про что-то пишет.
Голова обернулась назад и через минуту снова выглянула.
— Несколько слов в защиту огородных вредителей…
— Чего-с? — спросил Забежкин.
— А кто это спрашивает? — сказал вдруг агроном сам, подходя к окну. — Здравствуйте, товарищ. Это статья: «Несколько слов в защиту огородных вредителей». Да вы подымитесь…
— Нет, — сказал Забежкин, пугаясь, — я комнату, которая внаймы…
— Комнату? — спросил агроном с явной грустью, — ну, так вы после комнаты… Да вы не стесняйтесь… Третий этаж… Ученый агроном Пампушкин.
Забежкин кивнул головой и подошел к девке.
— Тетушка, — сказал Забежкин, — это чья же, например, коза будет?
— Коза-то? — спросила девка. — Коза эта из четвертого номера.
«Из четвертого номера, — охнул Забежкин, — да это не там ли, извиняюсь, комната сдается?»
— Там, — сказала девка, — только сдана комната.
— Как же так? — испугался Забежкин. — Не может того быть. Да ты что опупела, что ли? А об'явление? Как же сдана ежели я и время потратил, проезд и хлопоты.
— А не знаю, — ответила девка, — может и не сдана.
— Ну, то-то — не знаю. Дура такая. Не знаешь, так и не говори. Ты вот про кур лучше скажи — чьи куры ходят?
— Куры-то? Куры Домны Павловны.
— Это какая же Домна Павловна? Не комнату ли она сдает?
— Сдана комната, — с сердцем сказала девка, в подол собирая ножи.
— Врешь. Ей-богу, врешь. Об'явление есть. Ежели бы об'явления не было, тогда бы другое дело — я бы и не сопротивлялся. А то об'явление есть. Колом не вышибешь. Ты лучше скажи — вот индейский петух, наверное, уж не ее?
— Ее.
— Ай-я-яй, — удивился Забежкин, — так ведь она же богатая дама?
В ответ девка икнула в ладонь и ушла.
Забежкин подошел к козе и пальцем потрогал ей морду.
«Вот, — подумал Забежкин, — ежели лизнет в руку — счастье, моя коза.»
Коза понюхала руку и шершавым, тоненьким языком лизнула Забежкина.
— Ну-ну, дура, — сказал задыхаясь Забежкин, — корку, наверно, хочешь? Эх, была давеча в кармане корка, да не найду что-то. Вспомнил: с'ел я ее, вот что. Извини, пожалуйста. Ну-ну, после дам.
Забежкин в необыкновенном волнении нашел квартиру четыре и постучал в рыжую ободранную клеенку.
— Вам чего? — спросил кто-то, открывая дверь.
— Комнату, извиняюсь…
— Сдана комната, — сказал кто-то мягким басом, пытаясь закрыть дверь.
Забежкин дверь держал руками.
— Позвольте, — сказал Забежкин пугаясь, — как же так? Позвольте же войти, уважаемый товарищ. Как же так? Я время теряю, проезд, хлопоты… Ведь об'явление…
— Об'явление? Иван Кириллыч! ты что же об'явление неснял?
Тут Забежкин поднял глаза и увидел, что разговаривает он с дамой. И дама размеров огромных. И нос у ней никак не меньше, чем нос Забежкина, а корпус такой обильный, что смело можно двух Забежкиных выкроить и еще кое-что останется.
— Сударыня, уважаемая мадам, — сказал Забежкин, снимая фуражку и для чего-то приседая, — мне бы хоть чуланчик какой-нибудь отвратительный, конурку мерзкую, конуренышку.
— А вы из каких будете? — спросила Домна Павловна.
— По письменности. Из бывших коллежских регистраторов.
— Ну, что ж, — сказала Домна Павловна вздыхая, — пущай тогда. Есть комнатушка — не обидьтесь только.
Тут Домна Павловна повела Забежкина.
— Вот, — сказала она — смотрите. Прямо скажу: дрянь комната. И окно дрянь. И вид никакой, а в стену. А с хорошей комнатой запоздали, батюшка. Сдана. Военному телеграфисту сдана.
— Прекрасная комната, — воскликнул Забежкин. — Мне очень нравятся такие комнаты. Позвольте мне завтра переехать?
— Что ж, — сказала Домна Павловна, — пущай. Переезжайте.
Забежкин низенько поклонился и вышел.
Он подошел к воротам, еще раз с грустью прочел об'явление, сложил его и спрятал в карман.
— Да-с, — подумал Забежкин, — с трудом, с трудом счастье дается. Вот иные и в Америку очень просто ездят и комнаты снимают, а тут… Да еще телеграфист. Почему телеграфист? А ежели, скажем, этот телеграфист да помешает? С трудом, с трудом счастье дается.
Забежкин переехал. Было это утром. Забежкин вкатил тележку во двор и тотчас все окна в доме открылись и бабья голова с флюсом, высунувшись из окна на этот раз уж по пояс, сказала: ага. И ученый агроном Пампушкин, оставив статью «Несколько слов в защиту вредителей», подошел к окну. И сама Домна Павловна милостиво сошла вниз.
Забежкин торжественно развязывал добро.
— Подушки, — сказали зрители.
Точно: две подушки, одна розовая с пятном, другая синенькая в полоску, были отнесены наверх.
— Сапоги, — вскричали все в один голос.
И перед глазами изумленных зрителей предстали четыре пары сапог. Были эти сапоги новенькие и сияли они носками и с каждой пары бантиками свешивались шнурки.
И бабья голова с флюсом, выплюнувши слюну, сказала с уважением: ого. И Домна Павловна милостиво потерла полные свои руки. И сам ученый агроном прищурил свои ученые глаза.
— Книги, — сказал конфузясь Забежкин, вытаскивая пару запыленных книг.
— Книги?
И ученый агроном спустился вниз.
— Очень приятно познакомиться с интеллигентным человеком, — сказал агроном, с любопытством рассматривая сапоги. — Это что ж, — продолжал он, — это не по ученому ли пайку вы изволили получить сапоги эти?
— Нету, — сказал Забежкин сияя, — это, в некотором роде, частное приобретение и так сказать движимость. Иные, конечно, в бриллиантах деньги держат… Но извиняюсь, что такое брилльянты? Только что блеск да бессмысленная игра огней.
— М-м, — сказал агроном с явным сожалением, — то-то я и смотрю — что такое? — будто бы и не такие давали по ученому. Цвет, что ли, не такой.
— Катюшечка, — крикнул агроном голове с флюсом, — вынеси ка, голубчик, сапоги, что давеча по ученому пайку получили.
Сожительница агронома вынесла рыжие сапоги необыкновенных размеров. Вместе с сожительницей во двор вышли все жильцы дома. Вышла даже какая-то очень древнего вида старушка, думая, что во дворе раздают сапоги. Вышел даже военный телеграфист, задумчиво ковыряя в зубах спичкой.
— Вот, — закричал агроном, обильно брызгая в Забежкина слюной, — вот, милостивый государь, обратите ваше внимание.
Агроном пальцем стучал в подметку, подбрасывая сапоги вверх, даже бросал их на землю — они падали как поленья.
— Необыкновенные сапоги, удивительные, — орал агроном на Забежкина таким голосом, точно Забежкин вел его расстреливать, а он упирался. — Умоляю вас, взгляните только! Нате! Бросайте, бросайте об землю.
Забежкин сказал:
— Да. Очень необыкновенные. Но ежели их на камни бросать, а не на землю, то они могут не выдержать.
— Не выдержать? Эти сапоги-то не выдержат? Да чувствуете ли вы, милостивый государь, какие говорите пустяки? Знаете ли вы, что меня оскорбляет это? Не выдержат! — горько усмехнулся агроном, наседая на Забежкина.
— На камни безусловно выдержат, — с апломбом сказал вдруг телеграфист, вылезая вперед, а что касается… под тележку, если, например, и тележку накатить враз — ни почем не выдержат.
— Катите, — захрюкал агроном, бросая сапоги, — катите на мою голову.
Забежкин налег на телегу и двинул ее. Сапоги помялись и у носка лопнули.
— Лопнули! — закричал телеграфист, бросая фуражку на земь и топча ее от восторга.
— Извиняюсь, — сказал агроном Забежкину, — это нечестно и не тактично, милостивый государь. Порядочные люди прямо наезжают, а вы боком. Это подло даже боком наезжать. Нетактично и по хамски с вашей стороны. Извольте отвечать теперь полностью.
— Хорошо, — ответил Забежкин, рассматривая телеграфиста.
— Возьмите мою пару.
Телеграфист выплюнул спичку изо рта и, склонившись над сапогами, хохотал тоненько с повизгиванием, будто его щекотали под мышками.
— Красавец, — с грустью думал Забежкин. — И шея хороша, и нос нормальный, и веселиться может.
Так переехал Забежкин.
На другой день все стало ясно: телеграфист Забежкину мешал. Не Забежкину несла Домна Павловна козье молоко, не Забежкину пеклось и варилось на кухне и не для Забежкина был надет сиреневый капот. Нет. Все это варилось, и пеклось и делалось для военного телеграфиста Ивана Кирилловича.
Телеграфист лежал на койке, тренькал на гитаре и пел нахальным басом. А Домна Павловна смеялась.
— Смеется, — думал Забежкин, — смеется и наверное, наверное в ногах телеграфистовых сидит. А если смеется — значит ей, дуре, весело. А весело — значит ощущает что нибудь… Так ведь и опоздать можно.
Целый день провел Забежкин в тоске необыкновенной. На утро же пошел на службу. Работать не мог.
Какая же к чортовой матери работа, ежели, скажем, такое беспокойство! И мало того, что о телеграфисте беспокойство, а и так, вообще — хозяйство все-таки. Тоже вот домой притти нужно, там — на двор, кур проверить, узнать — мальчишки не гоняли ли, а ежели гонял кто — вздрючить того. Козе тоже корку отнести нужно… Хозяйство.
«А хоть и хозяйство, — думал Забежкин, — да чужое хозяйство. И надежда малюсенькая. Малюсенькая — телеграфист мешает».
Придя домой, Забежкин прежде всего в сарай зашел.
— Вот, Машка, — сказал Забежкин козе, — кушай, дура. Ну что смотришь? Грустно? Грустно, Машка. Прямо, вот как грустно. Телеграфист мешает. Убрать его, Машка, нужно. Ежели не убрать — любовь без сомнения корни пустит.
Коза с'ела хлеб и обнюхивала Забежкину руки.
— А как убрать его, Машка? Он, Машка, спортсмен, крепкий, значит, человек. Не поддастся на пустяки. Он давеча, сукин сын, в трусиках бегал. Закаленный. А я, Машка, — человек ослабший, на меня революция подействовала. И как убрать, ежели — он и сам заметно хозяйством интересуется. Чего это он давеча в сарай заходил? А? Ну, пойду, попробую, Машка, — может и выйдет что.
И Забежкин пошел к телеграфисту.
— Пардон, — сказал телеграфист — я ухожу скоро.
— Ничего, — сказал Забежкин, — я на секундочку. Я как сосед ваш по комнате, и, так сказать, под одним уважаемым крылом Домны Павловны почел долгом рекомендоваться и представиться: сосед и бывший коллежский регистратор Забежкин.
— Ага, — сказал телеграфист, — ладно.
— И как сосед, — продолжал Забежкин, — считаю своим долгом по кавказскому обычаю подарок преподнесть, — сапожки. Вот.
— Сапоги? За что же, помилуйте, сапоги? — спросил телеграфист, любуясь сапогами. — Мне даже напротив того — неловко, уважаемый сосед. Я не могу так…
— Ей богу, возьмите, уважаемый сосед.
— Разве что по кавказскому обычаю, — сказал телеграфист, примеряя сапоги. — А вы позвольте узнать, уважаемый сосед, изволили на Кавказ путешествовать? Горы наверное? Эльборус чорт знает какой? Нравы? Туда и депеша, уважаемый сосед, на другой только день приходила.
— Нет, — сказал Забежкин, — это не я-с. Это Иван Нажмудинович на Кавказ ездил. Он даже в Нахичевани был.
Еще Забежкин хотел рассказать про кавказские нравы, но вдруг сказал:
— Батюшка, уважаемый товарищ, молодой человек! Вот я сейчас на колени опущусь…
И Забежкин встал на колени. Телеграфист испугался и раскрыл рот.
— Батюшка, молодой человек, бейте меня. Бейте, уничижайте! До боли прошу, до боли бейте.
Телеграфист испугался еще больше и, думая, что Забежкин хочет его бить, оттолкнул его.
— Так, — сказал Забежкин, падая и вставая снова, — спасибо. Осчастливили. Слезы у меня текут… Дрожу и решенья жду — с'езжайте с квартиры, голубчик, уважаемый товарищ.
— Как же так? — спросил телеграфист, закрывая рот, — странные ваши шутки.
— Шутки! Драгоценное это слово — шутки. Батюшка, уважаемый сосед, вам с Домной Павловной баловство и шутки, а мне жизнь настоящая… Вот до пупа перед вами заголился… С'езжайте с квартиры. В четверг же с'езжайте. Остатний раз прошу. Плохо будет.
— Мне до самой смерти плохо не будет, — сказал телеграфист, — а если вам приспичило… Да нет, странные шутки, молодой человек. Мне итти нужно. Не задерживайте.
— Батюшка, я еще чем-нибудь попрошу… Дрожу и рыдаю.
— Не могу-с. Да вы хорошенько попросите. Ведь это же расход и прочее… Я люблю, когда меня попросят.
Забежкин бросился в свою комнату и через минуту вернулся.
— Вот, — сказал он, задыхаясь, — сапоги. И шнурки к ним запасные.
Телеграфист примерил сапоги и сказал:
— Жмут. Ну да ладно. Дайте срок — с'еду. Чорт с вами. Только странные шутки, право.
Забежкин прошел в свою комнату и присел у окна.
Забежкин на службу не пошел.
С куском хлеба он пробрался в сарай и сел перед козой на корячки.
— Готово, Машка. Шабаш. Убрал телеграфиста. Кобенился он и сопротивлялся, ну да ничего. Сапоги ему, Машка, отдал. Теперь что ж? Теперь, Машка, Домна Павловна осталась. Тут главное на чувства рассчитывать нужно. На эстетику. Розу сейчас куплю. Вот, скажу, вам роза — нюхайте. Завтра куплю, а нынче я, Машка, запарился. Ну, ну, нету больше.
Забежкин прошел в комнату и лег на кровать.
Розу он купить не успел — Домна Павловна пришла к нему раньше.
Она сказала:
— Ты что ж это сапогами-то даришься? Ты к чему это сапоги телеграфисту отдал?
— Подарил, Домна Павловна. Очень уж он хороший человек. Чего ж, думаю, ему не подарить?
— Этот телеграфист-то хороший человек? — спросила Домна Павловна. — Неделю, подлец, живет и до свидания. Это он-то хороший человек, отвечай, если спрашиваю.
— А я думал…
— Чего ты думал? Чего ты, разява, думал?
— Я думал, Домна Павловна, что он и вам очень нравится. Вы с ним завсегда хохочите.
— Это он-то мне нравится? — Домна Павловна всплеснула руками. — Этот-то субчик-то мне нравится? Да он цельные сутки билльярды гоняет, а после со шлюхами. Ну и врать ты… Да он, прохвост этакий, при наружности своей любую тонконогую возьмет, а не меня. На меня он, прохвост, и не взглянет, вот это какой гад… Уезжаю, говорит.
— Домна Павловна, — сказал Забежкин, прикладывая руки к груди, — про тонконогую до чего это верно, так и слов нету… Это такой человек, Домна Павловна… Да он давеча заврался: люблю, говорит, чтоб нога была тонкая, а на полненькую и внимания не обращу. Ведь это он, Домна Павловна, на вас намекает.
— Ну? — спросила Домна Павловна.
— Ей богу. Он, Домна Павловна, такую возьмет, ей богу правда — уколоться об локоть можно, а он и рад, гадина… А я вот, Домна Павловна, я на крупную фигуру всегда обращу свое внимание. Я, Домна Павловна, увлекаюсь такими фигурами, как у вас.
— Ври еще.
— Нет, Домна Павловна, мне врать нельзя. Вы для меня очень превосходная дама. И для многих тоже. Ко мне, помните, Домна Павловна, человек заходил. Тот очень даже заинтересовался. Это, спрашивает, кто же такая гранд-дам интересная?
— Ну? — спросила Домна Павловна, — так и сказал?
— Так и сказал, дай бог ему здоровья. Это, говорит, не актриса ли Люком?
Домна Павловна села рядом с Забежкиным.
— Да это какой же приходил? Это не тот ли рыжий и угри на носу?
— Тот, Домна Павловна, тот самый, дай бог ему здоровья.
— Так ты бы его к столу пригласил. Сказал бы: вот, мол, Домна Павловна кофею просит выкушать… Ну, а что он еще такое говорил? Про глаза ничего не говорил?
— Нет, — сказал Забежкин, задыхаясь, — нет, Домна Павловна про глаза это я говорил. Я говорил: люблю такие хорошие глаза. Вот как посмотрю, так и млею, и млею… Вообще, многоуважаемые глаза.
— Ну, уж и любишь, — удивилась Домна Павловна, — поел чего-нибудь лишнего — вот и любишь.
— Поел! — вскричал Забежкин. — Это я-то поел! Нет, Домна Павловна, раньше, точно, я превосходно кушал — рвало даже, а нынче я, Домна Павловна, на хлебце больше.
— Глупенький, — сказала Домна Павловна, — ты бы ко мне пришел. Вот, сказал бы…
— А я, — перебил Забежкин, — я, Домна Павловна, вас совершенно люблю. Скажите: упади, Забежкин, из окна, — упаду. Как стелечка упаду, Домна Павловна. Как стелечка на камни, например, лягу и имя еще прославлять буду.
— Ну, ну, — сказала Домна Павловна, конфузясь.
И ушла вдруг. И только Забежкин хотел к козе направиться, как Домна Павловна снова вернулась.
— Побожись, — сказала она строго, — побожись, что верно сказал про чувства.
— Вот вам крест и икона святая, Домна Павловна.
— Ну ладно. Не крестись зря… Кольца накупить нужно… И чтоб венчанье… и певчие…
— И певчие, — вскричал Забежкин. — И певчие, Домна Павловна. И все так великолепно, все так благородно… Дозвольте же теперь ручку поцеловать. Вот-с… А я то, Домна Павловна, думал, чего это мне не по себе все. На службе невтерпеж даже… А это чувство… Давеча опоздал я, Домна Павловна, сижу и на книге Де и Пе рисую, а Иван Нажмудинович галочки сосчитал (у нас, Домна Павловна, всегда кто запоздал, не пришел — галочку насупротив фамилии ставят). Так Иван Нажмудинович и говорит: шесть галочек насупротив фамилии — Забежкин, это не поперли бы его со службы.
— А пущай, — сказала Домна Павловна, — и так хватит.
Венчанье было назначено через неделю.
А в тот день, когда телеграфист собрал вещи свои в узел и сказал:
— Не поминайте лихом, Домна Павловна, завтра с'еду — в тот день все погибло.
Ночью Забежкин сидел на кровати перед Домной Павловной и говорил:
— Мне, Домна Павловна, счастье с трудом дается. Иные очень просто и в Америку ездят, и комнаты берут, а я, Домна Павловна, не такой человек… Да вот — не пойди я тогда за прохожим, ничего бы и не было. И вас бы, Домна Павловна, не видать мне как ушей своих… А тут — прохожий… Об'явление. Девицам не тревожиться. Плюха-то какая им, Домна Павловна, — не тревожиться…
— Ну, спи, спи, — строго сказала Домна Павловна. — Поговорил и спи.
— Нет, — сказал Забежкин, поднимаясь, — не могу я спать. У меня, Домна Павловна, грудь рвет. Порывы. Вот я, Домна Павловна, мысль думаю… Вот коза, скажем, Домна Павловна, не может такого счастья чувствовать.
— А?
— Коза, я говорю, Домна Павловна. Не может ощущать такого счастья. Что ж — коза? Коза дура. Коза и есть коза. Ей бы, дуре, только траву щипать. У ней и запросов никаких нету. Ну, пусти ее, например, на Невский — срамота выйдет, недоразумение. А человек, Домна Павловна, все-таки запросы имеет, интересуется. Вот, скажем, меня взять… давеча иду по Невскому — тыква в окне. Здоровенная такая тыква, Домна Павловна. Зайду, думаю, узнаю какая цена тыкве. И зашел. И все-таки человеком себя чувствуешь… А коза что ж. Вот хоть бы и Машку нашу взять — дура, дура и есть. А человек, Домна Павловна, против козы — орел, царь природы. Человек и ударить козу может, которая бодается, и убить может и перед законом чист и ответственности никакой.
Домна Павловна села.
— Ну и коза, коза забодать человека может. Очень просто.
— А человек, Домна Павловна, козу палкой, палкой по башке по козлиной.
— А коза возьмет и очень просто молока не даст, как телеграфисту давеча.
— Как телеграфисту? — испугался Забежкин. — Да чего ж он ходит туда? Да как же это коза может молока не дать, ежели она дойная?
— А так, не даст и не даст.
— Ну уж, пустяки это, Домна Павловна, — сказал Забежкин, ходя по комнате. — Это уж… Что ж это? Это бунт выходит.
Домна Павловна тоже встала.
— Что ж, — вскричал Забежкин, — да ведь это же, Домна Павловна, революция. Ведь это вы про революцию говорите… А вдруг да, Домна Павловна, животные революцию об'явят. Козы, например, и коровы, которые дойные. Начнешь их доить, а они бодаются, копытами по животам бьют. И Машка наша тоже копытами. И ведь Машка наша, Домна Павловна, забодать Ивана Нажмудиновича может…
— И очень просто, — сказала Домна Павловна, — не поинтересуется общественным значением.
— А ежели, Домна Павловна, не Ивана Нажмудиновича забодает Машка, а комиссара, товарища Нюшкина? Товарищ Нюшкин из мотора выходит… Арсений дверьку перед ним, дескать, пожалуйте, товарищ Нюшкин… А коза Машка спрятавшись за дверькой стоит… Товарищ Нюшкин — шаг, а она подойдет, да тырк его в желудок по глупости.
— Очень просто, — сказала Домна Павловна.
— Ну, тут народ стекается. Конторщики. А товарищ Нюшкин это ужасно как рассердится. «Чья, скажет, эта коза?» А Иван Нажмудинович уж тут, задом вертит. «Эта коза, скажет — Забежкина. У него кроме того шесть галочек насупротив фамилии». «А, Забежкина, скажет комиссар, ну так уволен он по сокращению штатов». И баста.
— Да что ты все про козу врешь? — спросила Домна Павловна. — Откуда это твоя коза?
— Как откуда? — сказал Забежкин. — Коза, конечно, Домна Павловна, ваша, сознаюсь, но ежели брак хотя и гражданский… и как муж все-таки…
— Да ты про какую козу-то брендишь? — рассердилась Домна Павловна. — Да ты что купил у телеграфиста Машку?
— Как у телеграфиста? — испугался Забежкин. — Ваша коза, Домна Павловна.
— Нету, не моя коза, — сказала Домна Павловна. — Машка телеграфистова коза. Да ты прохвост этакий, идол поганый не на козу ли нацелился?
— Как же, — пробормотал Забежкин, — ваша коза. Ей-Богу, ваша коза, Домна Павловна.
— Да ты что опупел? Да ты на козу рассчитывал? Я сию минуту тебя наскрозь вижу. Все кишки вижу.
В необыкновенном гневе встала с кровати Домна Павловна и, покрыв одеялом обильные свои плечи, вышла из комнаты. А Забежкин прилег на кровать, да так и пролежал до утра не двигаясь.
А утром пришел к Забежкину телеграфист.
— Вот, — сказал телеграфист, не здороваясь. — Домна Павловна приказала, чтоб в 4 часа с квартиры, иначе судом и следствием…
— А я, — закричала из кухни Домна Павловна, — а я, так и передай ему, скотине этому, Иван Кириллыч, и видеть его не желаю.
— А Домна Павловна, — сказал телеграфист, — и видеть вас не желает.
— Да посмотри, — кричала Домна Павловна, — посмотри, Иван Кириллыч, не прожег ли он матрац, сукин сын. Курил давеча. Был у меня один такой субчик — прожег. И перевернул подлец — не замечу, думает… Сволочь.
Забежкин печально пересел на стул.
— Куда же я перееду? — сказал он. — Мне и переехать некуда.
— Он, Домна Павловна, говорит, что ему и переехать некуда, — сказал телеграфист, переворачивая матрац.
— А пущай куда хочет, хоть кошке под хвост. Я не касаюсь его жизни.
Вечером Забежкин нагрузил тележку и выехал неизвестно куда. А когда выезжал из ворот — встретил агронома Пампушкина.
— Куда это? Куда вы, молодой человек? — спросил агроном.
Забежкин улыбнулся и сказал:
— Так, знаете ли…
Ученый агроном долго смотрел ему вслед. На тележке поверх добра стояла «движимость» Забежкина — одна пара сапог.
Так погиб Забежкин.
А когда против фамилии его значилось 8 галок, бухгалтер Иван Нажмудинович сказал:
— Шабаш. Уволен ты, Забежкин, по сокращению штатов. Забежкин получил билет безработного, но работы не искал. И как жил — неизвестно.
Однажды Домна Павловна встретила его на Дерябкинском толчке. Забежкин продавал пальто.
Был Забежкин в рваных сапогах и в бабьей куцавейке. Был он не брит и бороденка у него росла почему-то рыжая. Узнать его было трудно.
Домна Павловна спросила:
— Что за пальто требуешь?
И вдруг узнала — это Забежкин.
Забежкин сказал:
— Возьмите так, Домна Павловна.
— Нет, — ответила Домна Павловна, — мне не для себя нужно, мне Ивану Кириллычу нужно. У Ивана Кириллыча пальта нету… Так я не хочу… Ну вот что: денег я тебе не дам, а приходи — будешь обедать по праздникам.
В воскресенье Забежкин пришел. Обедать дали ему на кухне. Он конфузился, качал головой и ел молча.
— Ну как, брат Забежкин? — спросил телеграфист.
— Терплю, Иван Кириллыч — сказал Забежкин.
— Ну терпи, терпи. Русскому человеку невозможно что бы не терпеть. Терпи, брат Забежкин.
Забежкин с'ел обед и хлеб спрятал в карман.
— А я-то думал, — сказал телеграфист, смеясь, — я то, Домна Павловна, думал — чего это он, сукин сын, икру передо мной мечет, а он вон куда сети закинул — коза.
Когда Забежкин уходил, Домна Павловна спросила:
— Ну, а сознайся, соврал ведь ты на счет глаз и вообще?..
— Соврал, Домна Павловна, соврал, — сказал Забежкин, вздыхая.
— Ну, иди, иди, — сказала Домна Павловна строго, — не путайся тут…
Забежкин ушел.
— И каждый праздник приходил он обедать. Телеграфист хохотал, подмигивал, хлопал Забежкина по животу и спрашивал:
— И как же это, брат Забежкин, ошибся ты?
— Ошибся, Иван Кириллыч.
Домна Павловна говорила строго:
— Оставь, Иван Кириллычь. Пущай ест. Пальто тоже денег стоит.
После обеда Забежкин шел к козе. Он давал ей корку и говорил:
— Нонче был суп с луком и турнепс на второе…
Коза тупо смотрела Забежкину в глаза и жевала хлеб. А после облизывала Забежкину руку.
Однажды, когда Забежкин с'ел обед и корку спрятал в карман, телеграфист сказал:
— Положь корку назад. Так. Пожрал и до свиданья. К козе нечего шляться.
— Пущай, — сказала Домна Павловна.
— Нет, Домна Павловна, моя коза. Не позволю. Может он мне козу испортит. Чего это он там с ней колдует?
Больше Забежкин обедать не приходил.
В. Каверин
Пятый странник
Посвящается Серапионовым Братьям.
Я говорю не в укор и не в осуждение: я — человек из глины. Точнее: я хочу слепить человека из глины.
4-го декабря 1921 года, я сделал это необыкновенное открытие, которое несомненно будет иметь огромное влияние на всю мою последующую жизнь. Убедившись в совершенной непреложности странного случая, я пытался исследовать причины, которыми он был вызван и пришел к следующим результатам:
Я не был рожден человеком из глины и стал таковым очень недавно, повидимому в октябре прошлого года, или около того. Здесь было бы уместно напомнить старинную еврейскую легенду, которая дает нам несколько весьма рациональных советов, касающихся того, каким образом оживить человека, сделанного из глины. Мне известно также, что многие раввины, нуждаясь в добросовестном служке синагоги, делали себе человека из глины и оживляли его, пользуясь упомянутыми советами.
Кроме того, я бы мог рассказать о том, что в одном из самых прекрасных городов Российского государства, живут и часто встречаются десять человек, которые и не подозревают даже, что они сделаны из самой лучшей глины. Но я этого не скажу, потому, что я скромен и молчалив по природе. Прошли века, прежде, чем я родился, и пройдут века, после того, как я умру.
Если бы остальные четыре странника могли сказать то же самое, то пятый не написал бы столь странного предисловия.
Вечер наступает, куклы готовы к представлению, все на своих местах.
Внимание!
Занавес поднимается.
— Любезные сограждане! Я — рыжего цвета. Вы не должны сомневаться в том, что я — рыжего цвета.
И точно: клок ярко-рыжих волос торчал из-под колпака.
— Более того: я умен, я красноречив, я умею ходить по канату. У меня есть Пикельгеринг, любезные сограждане, Пикельгеринг, знаток в схоластической философии и самая лучшая кукла из всех, которые вам когда-либо приходилось видеть.
Пикельгеринг высунулся из-под ситцевого полога, мигнул бубенчиком и поклонился с необыкновенным достоинством.
— Словом я — самое достопримечательное на обоих полушариях, а что касается моих полушарий, то они-то и есть самое во мне примечательное.
Полушария показались было из-под раздвинутых занавесок, но как бы устыдясь столь обширного общества вновь скрылись под приветливую сень полога.
— Но я буду краток. Я не хочу надолго задерживать на себе ваше благородное внимание. Позднее время не позволяет мне развернуть в пространной речи природные мои дарования. Любезные сограждане! Я — шарлатан!
И тут рыжий клок с некоторым упорством пронзил отсыревший в погребе воздух.
Мастеровые: кузнецы, кровельщики, стекольщики, портные закройщики и портные, кладущие заплаты на старое платье, купцы, матросы и веселые девушки в одеждах голубых и синих с желтой лентой в волосах, указывающей на их ремесло — все смешалось между узкими столами в веселую и дымную массу. За стойкой, на огромной бочке сидела хозяйка и она отличалась от своего сиденья только цветом лица. Оно было кирпичного цвета.
Особняком от всех в дальнем углу сидела докторская тога.
— Благородный герцог Пикельгеринг вздыхает по своей возлюбленной герцогине, — закричал шарлатан.
Пикельгеринг сел и принялся вздыхать с треском.
— Не извольте беспокоиться, — продолжал шарлатан, — у него немного испортилась пружина. Однако, судя по гороскопу, составленному знаменитым, неподражаемым астрологом Лангшнейдериусом, ему суждена долгая и счастливая жизнь.
Организм его крепок и вынослив, ибо он сделан мастером Лангедоком из Шверина, а куклам мастера Лангедока суждено бессмертие. Но ныне печаль по упомянутой герцогине заставляет его проливать горчайшие слезы.
И точно: благородный герцог проливал слезы, но почему-то не из того места, откуда они по всем естественным законам должны были бы проливаться.
— Освальд Швериндох — схоласт — ты жив, или ты уже умер, — говорил с горечью человек в докторской тоге, — если ты умер, то отправляйся на кладбище, если же ты еще жив, то что ты делаешь в этом грязном трактире?
— Я пьян, — отвечал он сам себе с некоторым достоинством — я пьян, пивной стакан в моих руках, а колба в моем кармане.
Под привычными шарлатановыми руками герцогиня с величайшей охотой изменила благородному супругу, заболела, как и он, испорченной пружиной и призвала к себе почтенного доктора маленького роста, но зато с огромной бутылкой в руках.
Тогда Пикельгеринг очнулся от своей бесплодной мечтательности и под неустанным наблюдением умелого руководителя с грозным видом приблизился к виновной супруге. Виновная супруга встала на колени, склонила голову и покорно ожидала решения своей участи. Шарлатан решил ее участь, вытер пот со лба и закричал…
— Любезные сограждане, представленье кончается.
Потом отошел в сторону, потянул за веревку и ситцевые занавески скрыли под собой дальнейшие приключения грозного Пикельгеринга и злосчастной супруги.
— Гомункулюс, — говорил схоласт, хлопая себя по карману — ты меня слышишь, Гомункулюс. Ага, ты не слышишь меня, мерзавец, ты не слышишь меня, я тебя выдумал, а ты мертв!
Шарлатан сложил свои куклы и подошел к стойке.
— Хозяйка, — сказал он, — сегодня последний день моей работы. Наступает ночь, я устал, и ты должна угостить меня пивом.
Одна бочка кивнула головой с благожелательством, а из другой шарлатан проворно нацедил себе кружку пива.
Человек в докторской тоге оторвался от предмета, который он созерцал с горечью, и пошатываясь подошел к нему.
— Любезный друг, — сказал он негромко, — все бренно, все пройдет и на свете нет ничего вечного.
— Не смею противоречить, — отвечал шарлатан, — хотя и не имею возможности проверить ваше проникновенное заключенье.
Тога уселась напротив него и некоторое время они пили молча.
— Дорогой шарлатан, — снова заговорил человек в тоге, — я не сомневаюсь, что вам известно мое имя и мое звание, ибо я — Освальд Швериндох, ученый схоласт, и я выдумал Гомункулюса.
— Мой дед катопромант Вирнебург, — отвечал шарлатан, — научил меня многим фокусам и если вам угодно…
— Не то, — промолвил схоласт, — не то. Гомункулюс сидит в колбе, колба в моем кармане, но я несчастный человек, потому что он — мертв как дерево.
— Если вам угодно, — продолжал шарлатан, — я вскрою вас ланцетом и совершенно безболезненно удалю из вашей души мучащее вас несчастье.
— Пойми, — сказал схоласт, — пойми, он не оживает. Я сделал его, я его выдумал, я потратил на него всю мою жизнь и теперь он не хочет оправдать возложенных на него ожиданий.
Кабачок пустел. Мастеровые покидали его парами, одна за другой. Слуги гасили свечи, а хозяйка зевала раз за разом с хрипеньем и легким свистом.
— Гомункулюс, — с задумчивостью повторил шарлатан, — не могу ли, я сударь, попросить вас показать мне вашего Гомункулюса?
— Вот он, — сказал схоласт и вынул колбу из заднего кармана тоги.
Точно: за тонкой стенкой стекла, в какой-то прозрачной жидкости плавал маленький, голенький человечек с закрытыми глазами и с полной безмятежностью во всех органах тела. Шарлатан взял его в руки, разглядел и с осторожностью поставил на стол.
— Herr Швериндох, — начал он с некоторым волнением в голосе, — вы ищете средства оживить вашего Гомункулюса?
— Так, — отвечал схоласт, — я ищу его. Это точно.
— Я же ищу нечто другое. Нечто необычайное и в высокой степени благородное.
Докторская тога уставилась лицом в рыжий клок и начала внимательно прислушиваться.
— Вы поймите меня, — вскричал шарлатан. — Во мне нашли убежища многие достоинства, и я прошу вас выслушать меня со вниманием.
Схоласт слушал внимательно.
— Ночь близка, свечи гаснут, все разошлись, и я буду краток. Мой дед катопромант, геомант и некромант Генрих Вирнебург перед своим таинственным исчезновением, призвал меня к себе и нарек своим единственным преемником и продолжателем. В моих руках, согласно этому завещанию, сосредоточилась вся власть черной, желтой, белой, синей, красной, голубой и зеленой магии.
Он вытащил огромную трубку, набил ее табаком, закурил и продолжал:
— Но я был одарен этой силой с одним условием: всю мою жизнь я не должен был касаться ни одной женщины. И вот, любезный ученый, и вот мне исполнилось 18 лет.
Лицо его искривилось при этих словах, как будто он проглотил что-либо очень горькое, а рыжий клок пронзил воздух с особенным упорством.
— Все бренно, — сказал схоласт, — все минет, ничему не суждено бессмертие.
— Не смею противоречить, — с охотой отвечал шарлатан, — но именно тогда и случилось некоторое печальное событие, которое навсегда или почти навсегда уничтожило все силы, которыми меня одарил Генрих Вирнебург.
Вскоре затем, глубокой ночью ко мне явилась тень моего деда, которая пообещала возвратить мне потерянное под новым условием. Под новым условием, дорогой схоласт, и это то условие и заставляет меня бродить из города в город с куклами и в этом шутовском одеяньи. Я должен найти ослиный помет.
— Ослиный помет?
Хмель мигом выскочил из головы схоласта и, хромая побежал к двери. Там он поежился немного, как бы не желая выходить на холодный воздух, наконец скользнул в щелку и исчез.
Схоласт переспросил с изумленьем:
— Ослиный помет?
— Да, сударь, но не простой ослиный помет, который мы можем видеть ежедневно, а ослиный помет из золота, усыпанный драгоценными камнями. Я купил осла, чудесного осла; я ежедневно слежу за некоторыми, необходимыми с его стороны испражненьями, и ничего. Ничего, сударь, ничего и ничего не вижу.
Лампы погасли. Поздняя ночь разогнала всех посетителей. И даже бочка, сидевшая за прилавком, покинула насиженное место и покатилась к двери.
— Пора, — сказал шарлатан, поднимаясь, — завтра утром я отправлюсь далее.
— Искать ослиный помет?
— Да, — с некоторой грустью в голосе ответил шарлатан, — да, ослиный помет.
— Все бренно, — повторил схоласт, выходя и глубоко задумавшись, — все минет, все минет, ничему не суждено бессмертия.
— Старая ведьма! Бочка с пивом, или лучше сказать бочка без пива, бочка с гнилой водой, пустая бочка, проснешься ты наконец, или нет?
— Я не проснусь, — отвечала хозяйка, — я не проснусь, рыжая кукла, я просыпаюсь позднее.
— Мой осел ждет меня на дворе, он уже снаряжен, куклы мои уложены. Ты мне скажи прямо: проснешься ты, или нет? Или точнее: уплатишь ты мне деньги, или нет? Если да, то я подожду немного. Если же нет, то я ударю тебя коленом. — Выбирай, старая ведьма, выбирай.
— Приходи за деньгами через час, — отвечала хозяйка, — не буди меня и не тревожь мой отдых. Моему истощенному телу нужно краткое успокоение.
— Пусть каждая минута будет занозой в твоих пятках, — отвечал шарлатан.
Он постоял еще минуту, а потом быстро побежал вниз, потому что увидел, что мальчишки подобрались к его ослу с длинной хворостиной.
Он поймал одного и стал тягать за волосы. Мальчишка визжал, шарлатан ругался, а осел поднял голову и с явным презреньем поглядывал на расправу. Наконец, шарлатан закурил трубку, сел у крыльца и задумался.
— Я тощ, — сказал он мысленно самому себе, — сегодня ночью служанка Луиза говорила мне, что у меня ноги тонкие как вязальные спицы и очень холодный живот. Это — почти необ'яснимо. Тонкость колен еще может быть об'яснена худым телосложением и высоким ростом, но как об'яснить холодность живота. Но, с другой стороны, не ошиблась ли Луиза и не спутала ли она меня с кем-нибудь другим?
Он ощупал рукою живот и продолжал говорить себе мысленно.
— Я думаю, что если это и в самом деле так, то мне должен помочь шарлахбергер. Сегодня на ночь непременно нужно выпить шарлахбергера. Но может быть всему виною то обстоятельство, что у Луизы был слишком теплый живот?
Он неуспел еще решить этого в высшей степени важного вопроса, как в ворота прошла докторская тога и, дойдя до крыльца, остановилась перед ним.
— Вы уже снарядили вашего осла, любезный шарлатан? — спросил схоласт.
— Это так, — отвечал шарлатан, вставая, — мой осел и я сам готовы в путь.
— Чудесно, — сказал ученый, — я отправляюсь с вами.
Шарлатан принял сосредоточенный вид и поблагодарил за внимание. Схоласт потуже закутался в тогу и ответствовал благодарностью за готовность сопутствовать. Так они кланялись друг другу до тех пор, пока хозяйка не вышла на крыльцо посмотреть что случилось. Шарлатан потребовал у нее уплаты, получил деньги, и взобрался на осла. Он поехал к воротам в сопровождении ученого, который шел рядом с ним. Но когда он проезжал под воротами, то заметил молодую девицу, загонявшую кур в клети.
— Девица, — крикнул он, — не хочешь ли ты, кроме кур, изловить петушка? У меня есть такой петушок, какого ты у других не увидишь.
И осел закричал отрывисто.
Они странствовали вместе много дней. Шарлатан показывал фокусы, а ученый давал ему уроки латыни. А по вечерам Швериндох вынимал колбу и начинал с тяжкими вздохами рассматривать своего Гомункулюса. И Гомункулюс был недвижим по-прежнему и всеми органами своего тела выражал полную беззаботность.
Шарлатан же часто слезал с осла, поднимал ему хвост и глядел с ожиданием и надеждой.
После долгого пути они пришли в город Вюртемберг голодные и усталые.
— Вюртембержцы, — кричал шарлатан, — приветствуйте шарлатана Гансвурста, его осла и его оруженосца. Он — самый остроумный шут от Кельна до Кенигсберга, включая сюда прирейнскую область, его осла зовут философом Кунцом, а его оруженосец из пакли.
Они проехали городские ворота и сторож с огромными ключами за поясом тотчас побежал на площадь, сообщить о приезде нового шута верхом на осле, с оруженосцем, сделанным из пакли.
В узких вюртембержских улицах из окон высовывались то веселые бородатые лица с трубками, то круглые, как дно бочки рожи вюртембержских хозяек, то очаровательные личики девиц в белых чепцах с голубыми лентами.
На площади огромная толпа мигом окружила их.
— Кузнецу — железо, свечнику — воск, — кричал шарлатан, — кровельщику — солома, а шарлатану и фигляру — кукол и вюртембержцев! Мы счастливо приехали, дорогой схоласт, в городе ярмарка.
И точно: в Вюртемберге была ярмарка. В 12 часов судьи проехали по городу на городских конях, приняли у стражи ключи от города, на обратном пути проверили часы на главном рынке и вернулись в магистрат, чтобы избрать особого бургомистра, для управления городом, во время ярмарки.
В деревянных лавках торговали купцы городов и пригородов.
— Любезный шарлатан, — отвечал схоласт, — я держусь за хвост вашего осла, чтобы не потерять вас, но мне кажется, что я все-таки вас потеряю.
— Печнику — кирпичей и глины, — кричал шарлатан диким голосом. — Вюртембержцы — приветствуйте меня, я почтил вас своим приездом.
Пожилой бюргер сказал ему:
— Говори понятнее, шут. Здесь и без тебя много шуму. У нас уже есть один такой — как ты, и он говорит смешнее и понятнее. К тому же на шута ежегодно тратятся городские суммы.
— Каждому свое, — отвечал шарлатан, — лудильщику — олово, оружейнику — железо для шомполов, ворам — содержимое ваших карманов. Бюргер, взгляни, где твои часы.
В это время воришка стащил часы у пожилого бюргера. Он бросился за ним, а шарлатан двинулся далее, раздвигая толпу. Швериндох давно уже упустил хвост осла, а теперь, оттертый толпой, потерял и самого шарлатана. Некоторое время он видел еще рыжую голову, но потом потерял и ее и остался один в незнакомом городе.
Наступила ночь. Усталый Гансвурст ехал на своем осле по окраинам города. Он был сыт и пьян, но хотел спать и покачивался взад и вперед, как петля на готовой виселице. Было темно вокруг, огни уже не горели в окнах. Иногда навстречу ему попадались солдаты и слышалось бряцанье шпор и оружья. Но они оставались за ним, и вокруг снова темнота и безлюдье. Но вдруг на повороте мелькнуло освещенное окно. Он очнулся от дремоты и поднял голову. Потом осторожно под'ехал к окну и встал на спине осла на колени.
На высоком столе, усеянном ретортами, колбами, трубками, горел зеленоватый огонь. Расплавленное стекло тянулось и свивалось невиданными фигурами над раскаленной пластинкой железа. Высокий человек в остроконечной шапке и длинной тоге склонялся над огнем и в лице его выражалось вниманье, самое напряженное.
— Как, — сказал шарлатан, — как ученый Швериндох уже нашел себе пристанище в благородном городе Вюртемберге? Он уже производит опыты. Быть может, он уже нашел и средство оживить своего Гомункулюса?
И Гансвурст постучал в окно.
Остроконечный колпак принял вертикальное положенье.
— Схоласт, — крикнул шарлатан, — отворите окно, я буду очень рад снова увидеться с вами.
— Кто меня зовет, — отвечал схоласт, приближая лицо к стеклу, — обойди угол, там дверь моего дома.
— Но куда я дену осла? — возразил шарлатан, — осел — это все мои надежды в будущем и настоящем.
— Значит, ты не житель нашего города, — сказал Швериндох и на этот раз лицо его показалось шарлатану старше, — в таком случае привяжи осла к фонарю, а сам пройди туда, куда я указал тебе.
Схоласт отошел от окна и снова склонился под зеленым пламенем.
— Господи помилуй, — бормотал шарлатан, привязывая осла, — он так возгордился, что не хочет уже узнавать старых друзей. Но откуда взялся этот чудесный дом у моего ученого? И почему лицо его показалось мне таким старым? Я бродил по городу, шутил и показывал фокусы, а он в это время купил дом, кучу бутылок, свечи, уже оживил, наверное, свою проклятую колбу и даже успел состариться.
Привязав осла, он подошел к двери, толкнул ее и очутился в комнате, которую видел у окна.
Швериндох снял свой колпак, потушил зеленый огонь и, опираясь на палку, поднялся к нему навстречу.
— Любезный схоласт, — быстро заговорил шарлатан, — все бренно, все минет, ничему не суждено бессмертия.
— Да, — отвечал схоласт, — не смею противоречить. Ничему не суждено бессмертия.
— А этот дом, — говорил шарлатан, — а эти бутылки, этот колпак, эта комната — они исчезнут, как дым.
— Исчезнут, — отвечал схоласт, — как исчезнем когда-либо и мы сами.
— Так для чего же вы все это купили? — продолжал шарлатан: — или вы сделали все это в ваших бутылках?
— Чужестранец, — отвечал Швериндох, — ты меня удивляешь. Ты говоришь со мною так, как будто, мы знакомы много лет. Между тем я вижу тебя впервые.
— Впервые? — сказал шарлатан с обидой в голосе: — мы расстались сегодня днем. Нас разделила толпа на площади.
— Чужестранец, — отвечал Швериндох, снова — я не имею права не верить тебе, но ты меня удивляешь. Я видел много людей на своем веку и может быть ученые работы несколько осла били мое зрение.
— Освальд Швериндох, ученый схоласт, — начал было шарлатан, подходя к нему ближе, — нас разлучила толпа на площади. Поглядите на моего осла. Неужели вы и его забыли?
— Как ты назвал меня? — переспросил Швериндох и нахмурил брови. — Ты принял меня за кого-то другого. Имя мое Иоганн Фауст.
Наступила ночь. Схоласт усталый и голодный шел по пустым улицам Вюртенберга.
— Гомункулюс, — говорил он, похлопывая себя по карману, — ты слышишь, Гомункулюс — я покинут, я оставлен всеми. Мой единственный друг — это ты, и ты никогда не покинешь меня, потому что я тебя выдумал.
Он сел на тумбу и сказал мысленно:
Навстречу мне целый вечер попадались бюргеры, что шествовали с чрезвычайной важностью. Каждый из них имеет дома жену, а по вечерам — ужин. Но я не имею ни того, ни другого. Я — ученый баккалавр. Я — maqister scholarium.
Улица была темна и безлюдна.
— Доктор Фауст, — закричал вдруг, прямо перед ним голос, — что делаете вы, одни, поздней ночью, на улице города?
Швериндох поднял голову. Никого не было вокруг?
— С вами произошла какая-то странная перемена, — продолжал голос, — мне кажется, что на вашем благородном лице несколько разгладились морщины.
— Простите, — пробормотал огорченный Швериндох, — прошу прощения, повидимому мои глаза несколько ослабли от ученых занятий и я никого не различаю в темноте.
— Это — странно, — удивился голос, — с каких пор вы, дорогой учитель, перестали узнавать ваших добрых друзей?
— Друзей? — переспросил Швериндох, тщетно пытаясь разглядеть что-либо перед собою, — осмелюсь просить вам напомнить мне, где и когда мы с вами встречались?
— Право, — с беспокойством продолжал голос — право, я боюсь, дорогой учитель, что чрезмерные занятия слишком утомили вас. Не лучше ли вам будет отправиться домой и отдохнуть немного.
— Нет, нет, — вскричал Швериндох, — нет, нет, я прошу раз'яснения. Где и когда мы с вами встречались и почему я не вижу вас?
— Извольте, — отвечал голос с обидой, — извольте. Мы встречались в вашем доме в Вюртемберге, и вы знаете меня так давно, что вероятно шутите, не узнавая.
— Непонятно, — отвечал Швериндох, — непонятно. Назовите мне ваше имя.
— Курт, сын стекольщика.
— Сын стекольщика, — переспросил Швериндох, — это очень странное имя.
— Доктор — вы нездоровы, — сказал голос и на этот раз с чрезвычайной решимостью, ночь близится к концу и вам пора домой, доктор!
С этими словами схоласт почувствовал, как нечто осязаемое схватило его под руки и повлекло по темным улицам Вюртемберга.
Шарлатан сидел против доктора Иоганна Фауста и взирал на него с тайным почтением.
В окно заглянул уже серый утренний свет.
— Сорок лет тому назад, — заговорил доктор, — старый еврей из Лейпцига подарил мне белый порошок, который обладает чудесной силой в нахождении философского камня.
— Осмелюсь вас спросить, — сказал шарлатан очень тихо и с некоторой печальной вежливостью, — для чего вы ищете филосфоский камень?
— Чужестранец, — отвечал, оборотясь, доктор, — ты получил приют в моем жилище. Ты — мой гость, но я прошу тебя не мешать в моей работе.
— Простите, — промолвил шарлатан, — но среди моих немногих друзей есть некто Освальд Швериндох. Он ищет средства оживить Гомункулюса, и я подумал, не одно и тоже ли служит целью ваших стремлений.
Доктор не отвечал ему. Подойдя к столу, он собрал пепел, оставшийся на стекляной пластинке, смешал его с другим порошком и всыпал полученную смесь в реторту. Снова запылал маленький горн и два пламени соединились в одно, раскаляя железо.
— Гомункулюс? — сказал он, вспоминая о вопросе Гансвурста, — пустое, Гомункулюса выдумал я еще в молодых годах, и оживить его — невозможно.
— Вероятно, так же невозможно, — пробормотал шарлатан, — как найти золотой помет от осла, усеянный драгоценными камнями.
Он умолк. Голубая жидкость кипела в реторте, маленькие пузырьки отделялись от нее и через стеклянную трубку выходили под прозрачный колпак и оседали на его стенках блестящими каплями.
— Работай при восходе солнца, — снова сказал Фауст и снова более себе, нежели своему собеседнику, — с запада иди на север, туда, где полная луна. Он был уже в моих руках, философский камень.
Но шарлатан никогда не узнал о причинах исчезновения из рук Иоганна Фауста философского камня, потому что на улице раздались неверные шаги, и дверь распахнулась, как бы под сильным ударом.
Добровольное условие, дано в городе Вюртемберге в день седьмой мая месяца, года 14.
Закреплено в оный день советником магистрата Фридрихом Бауером.
Мы, бургомистры и совет, выслушав согласные речи нижепоименованных граждан Вольных Германских городов о добром путешествии, ими замышляемом, с целью разысканья многих, полезных науке, мираклей и соответствуя твердому настоянию, ими утвержденному, сим положили:
В день восьмой, месяца мая, года 14.. доктор и магистр философии и многих наук Иоганн Фауст из Вюртемберга, схоласт и также магистр многих наук Освальд Швериндох, шут из Берна, именем Гансвурст и мастеровой из Вюртемберга, цеха стекольщиков, именем Курт, покидают город для вольного путешествия сроком на полтора года. По прошествии же положенного времени должны возвратиться в город наш и кто из них возвратится ранее прочих, имея цели свои решенными, тот получает право на, остальными странниками открытые и полезные науки, миракли.
Таковая воля магистратом утверждена и печатью вольного Вюртемберга запечатана.
Советник магистрата: Фридрих Бауер.
Примечание к памяти: Упомянутый мастеровой Курт города нашего, подлинного телесного вида, при заключении сего договора, показать не пожелал, отговариваясь неимением. Однако звучал голосом и был признан существующим по уверению почтенного доктора и магистра философии Иоганна Фауста. Советник Фридрих Бауер.
Дни проходят и дни уходят и Рейн протекает так же, как он протекал сотни лет тому назад. И как сотни лет тому назад на берегу его виден Кельн, сложенный из камней. Город этот очень древний город, но камни, из которых он сложен, — древнее его. Старая ратуша не однажды жаловалась дому бургомистра: — разница лет между мною и моими камнями все та же и та же, меня огорчает эта неизменность — и она двигала стрелками своих часов с неизменной последовательностью: час за часом, минута за минутой, пока сторож Фрунсберг из Шмалькальдена не позабыл завести часы.
Это было ранним утром и в тот самый день, когда схоласт прошел через городские ворота. Он первый увидел, как стрелки часов дрогнули последний раз и остановились.
— Увы, — сказал он, пораженный горестью, — граждане города Кельна расточают драгоценное время — бесплодно.
И так как он был человек добрый, то не замедлил сообщить о своем открытии первому встречному бюргеру.
— Herr, — начал он, подступая к нему с вежливостью, — Herr, простите меня за то, что я столь нечаянным образом нарушаю ваше спокойствие. Никакие обстоятельства не могли бы принудить меня к такому поступку, но судьба наша неведома нам совершенно и сторож ратуши, быть может, и не подозревает даже, какое ужасное событие случилось с ним.
— Herr, — отвечал бюргер, так же с вежливостью, однако же и с чувством собственного достоинства. — Ему впрочем, чрезвычайно понравилась обходительность Швериндоха. — Herr, не тревожьтесь о моем спокойствии, ибо мое спокойствие есть плод долгих размышлений и зрелого возраста. Впрочем, если вы чужой в нашем городе, то я сочту своим долгом дать вам приют. Позвольте также переспросить вас, какое замечание изволили вы высказать относительно сторожа ратуши?
— Herr, — отвечал Швериндох, отступая на шаг и низко кланяясь, — ваша догадка относительно моего происхождения поражает меня своей прозорливостью. Я, действительно, пришлец в вашем городе и ваше гостеприимство делает ему честь.
Впрочем, Herr, я упомянул о том, что наша судьба нам совершенно неведома и сторож ратуши, быть может, напрасно не заботится о своей безопасности.
— Herr, — отвечал бюргер с величественностью, — вы должны были знать, что наш город, это самый гостеприимный город во всей Германии и мне, как бургомистру этого города, вдвойне и втройне надлежит оказать гостеприимство гостю. Впрочем, позвольте узнать, о какой беде, грозящей сторожу ратуши, изволите вы говорить?
— Herr, — отвечал Швериндох с нежностью прикладывая руку к сердцу, — сам Яков Шпренгер не мог бы ожидать в вашем городе такого счастья, которое посетило меня, в виде встречи с одним из самых высоких его представителей. Я — ученый схоласт Освальд Швериндох, а, впрочем, упоминая незадолго перед тем о стороже ратуши, я имел ввиду некоторое странное событие случившееся на моих глазах в пределах вашего города.
— Herr, — отвечал бургомистр, — поверьте, ничто не заставило бы нас нарушить святые законы и что сам Яков Шпренгер остался бы доволен тем приемом, который мы оказали бы ему в нашем городе. Впрочем, Herr, что именно подразумеваете вы под странным событием, случившемся на ваших глазах?.
— Herr бургомистр, — отвечал Швериндох, глядя на него с сожаленьем. — Наука бессильна перед законами природы, ничто не в силах задержать собою их течение, и лишь великий Аристотель est praecursor Christi in rebus naturalibus. Впрочем, уважаемый Herr бургомистр, под странным событьем, случившимся на моих глазах, я считал нечто действительно странное, случившееся действительно на моих глазах.
— Herr scholast, — отвечал бургомистр, — я вполне согласен с истиной, только что высказанной вами. И тем более, что сам я именуюсь в грамотах города «Magister civium». Впрочем, позвольте также узнать, что именно подразумеваете вы под чем-то действительно странным, случившемся действительно на ваших глазах?…
Так, говоря, они дошли до дома бургомистра и лишь подходя к своему дому бургомистр узнал о проступке сторожа Фрунсберга из Шмалькальдена. И он вернулся и отправился в магистрат, а к вечеру сторожа повесили, потому что часы не останавливались со времени короля Карла и король Карл завел их своими руками.
— Гомункулюс, — говорил Швериндох, поздней ночью ложась в постель в доме бургомистра, — Гомункулюс, ты слышишь меня, Гомункулюс. Я принят в доме бургомистра, я — учитель его сына, но минет год и я должен буду вернуться в Вюртемберг с пустыми руками. Я говорю тебе, а ты не слышишь.
Он с горечью смотрел на колбу, а в ней по-прежнему плавал голенький человечек и во всех членах его тела видна была полная беззаботность.
— Схоласт, — промолвила медная статуя воина, что стояла в углу комнаты, отведенной схоласту, — каждую секунду я ощущаю шлемом, как мимо меня протекает время и пройдет еще 600 лет, прежде чем ты оживишь своего Гомункулюса.
— Рыцарь, — отвечал ночной колпак, с горделивым видом сидевший на голове Швериндоха — опустите забрало и крепче сожмите губы. Я говорю: нет ничего проще, как оживить Гомункулюса.
— Я сплю, — сказал Швериндох, — я боюсь, что мне это только снится.
— Ночь еще только что началась, — отвечал рыцарь, — расскажите мне, что думаете вы об этом.
— Ночь приходит к концу, — сказал колпак, — еще не время оживить Гомункулюса. Четыре странника еще не прошли предназначенного им пути.
— Освальд Швериндох, баккалавр, magister scholarium — ты спишь? — И он ответил сам себе: — Я сплю, но вижу странные сны похожие на правду.
— Вижу лишь одного странника, — ответствовал рыцарь, — и не знаю, спит он, или бодрствует. Ночь еще только что началась, расскажите мне о том, как оживить Гомункулюса.
— Ночь приходит к концу, — повторил колпак, — но чтобы оживить Гомункулюса, стоит лишь подыскать для него подходящую по размеру душу.
— Это надо запомнить, — сказал Швериндох, натягивая одеяло до подбородка, — это мне нужно запомнить.
И он уснул окончательно.
Бургомистра города Кельна звали Иоганн Шварценберг и он имел сына Ансельма, школьника. На утро Швериндох дал первый урок своему ученику.
— Sub virga degere, — сказал он, усаживаясь в кресло и кладя подле себе огромную розгу, — sub virga — magistiri constitutum essue.
Ансельм выкатил глаза и поглядел на него со страхом.
— Так, так, — сказал бургомистр, — точно, Herr Швериндох, вы говорите святые истины.
— Ансельм, — продолжал учитель, — вот книга, которую ты будешь читать вместе со мной.
Ансельм издал звук весьма неопределенный и во всяком случае не вполне одобрительный.
— Первое, что ты должен будешь изучить, — продолжал схоласт, — это наука грамматики. Septemplex sapientia заключает в себе семь наук и на первом месте — грамматика.
— Точно — повторил бургомистр, с удовольствием поднимая палец, — на первом месте — грамматика.
Gram. loquitur; dia. Vera docet; ih verba colorat.
Mus. canit; ar. numerat; geo ponderat; as colit astra.
Пропел Швериндох.
— Grammatica loquitur, — повторил он, — грамматика читает.
Ансельм снова издал довольно гулкий звук, на этот раз неясный по месту своего происхождения.
— Точно — сказал бургомистр, и с одобреньем посмотрел на Ансельма, — точно, Ансельм, повтори ка.
— Способный мальчик, — вскричал Швериндох, — у него удивительная память.
Ансельм повторял теми же звуками и так они занимались много дней.
Однажды ночью схоласт сел на постели и принялся укорять себя.
— День проходит за днем, скоро уж минет положенный срок, а ты не достиг еще намеченной цели. К чему ведет тебя пребыванье в доме бургомистра? Если память не изменила тебе, то ты должен похитить для Гомункулюса небольшую, но добротную душу. Но у кого же тебе похитить эту душу, схоласт?
Он сидел на кровати и чесал голову в недоумении.
— У бургомистра, — сказал колпак шопотом, — я отлично знаю все качества характера бургомистра Шварценберга. Он в меру чувствителен и в меру благороден.
— Я полагаю, — продолжал схоласт думать вслух — что лучше всего похитить душу у бургомистра. Я его знаю. Он обладает чувствительной и благородной душой. Но как это сделать? Какие меры принять для этого, схоласт?
— Я думаю, щипцами для сахара, — сказал колпак, — щипцами для сахара, бургомистр спит с полуоткрытым ртом.
— Эта мысль делает честь твоей сообразительности, схоласт. Щипцами для сахара, поздней ночью.
— Ты присваиваешь себе мои мысли, — сказал колпак, огорчившись.
Но схоласт повернулся на другой бок и уснул.
Дом бургомистра был очень велик и имел предлинные коридоры. В начале каждого коридора горела свеча и всего в доме бургомистра каждую ночь горело 17 свечей.
Схоласт зажег восемнадцатую, оделся и отправился по коридору от комнаты, ему отведенной, до лестницы, над которой помещалась комната бургомистра.
— Gloria tibi, Domine — сказал Швериндох, когда добрался до этой лестницы, — самая трудная часть пути пройдена.
В одной руке он держал свечу, а в другой большие щипцы для сахара. И в кармане имел еще свечу и еще щипцы, поменьше.
— Не торопись, схоласт, — говорил он, поднимаясь по лестнице и, от дуновенья, в его руках колебалось пламя свечи. Он поднялся и уже собирался проскользнуть в комнату бургомистра, как вдруг на повороте он встретился с Анной-Марией, молоденькой служанкой в доме. Она, увидев учителя в таком странном виде, со свечой и со щипцами в руках, очень удивилась, но сказала со скромностью:
— Добрый вечер, Herr Швериндох.
— Добрый вечер, — Анна-Мария, отвечал смущенный схоласт.
Так они стояли молча, покамест кто-то не затушил свечу. И схоласт, хоть и не вернулся до утра в свою комнату, однако же не дошел в эту ночь до комнаты бургомистра.
Но в следующую ночь он снова собрался итти и снова зажег свечу и взял с собою щипцы для сахару и другие щипцы поменьше и повторяя в уме молитвы, он добрался до комнаты бургомистра.
Маленькая лампочка горела над кроватью бургомистра и он спал, полуоткрыв рот и вытянув вперед губы.
— Sanctum et terribile nomen ejus, — прошептал схоласт, — initum sapientia timor domini.
Колпак плясал на его голове, потому что голова тряслась неудержимо. Но он плясал от радости.
— Памятуя гостеприимство, — прошептал он на ухо Швериндоху, — вы не должны бы были, разумеется, этого совершать. Но Гомункулюс оживет, а пути судьбы неведомы нам совершенно.
— Nisi dominus custodierat civitatem, — шептал схоласт, наклоняя свечу и пытаясь осветить бургомистра, — frusta vigilat, qui custoditeam.
— Щипцами для сахара, — говорил колпак, размахивая кисточкой, — стоит только поглубже засунуть щипцы, покрепче сжать их в своей руке, и вы, дорогой ученый, непременно вытащите душу. И эта душа соединившись с вашим детищем узами химических соединений, подарит миру нечто вполне необыкновенное. Решайтесь, решайтесь, любезнейший Швериндох.
И видя что Швериндох уже просунул щипцы сквозь полуоткрытые губы, он засмеялся и заплясал на его голове снова.
— Conquissabit capita — шептал схоласт, зажимая концы щипцов и переступая охладевшими ногами — conquissabit capita interra multorum.
И он потащил щипцы.
Душа бургомистра, со одной стороны как бы коренастая и неуклюжая, с другой являла вид вполне очаровательный. Она повисла на щипцах с необыкновенной легкостью и переливалась всеми цветами радуги и не-радуги, при свете свечи и лампы.
Схоласт стянул с головы колпак, подхватил бургомистрову душу другой парой щипцов и, не касаясь пальцами осторожно, уложил ее на дно колпака. Затем бросился вон из комнаты.
Бургомистр перевернулся на другой бок и крякнул. Немного погодя вздохнул с сожаленьем и опять крякнул. От сильного дыханья ночник погас.
— Пока луна еще не побледнела и звезды на небе, — скорей! Ученый, баккалавр, magister scholarium, скорее, скорее!
Он открыл колбу и вытащил из нее своего Гомункулюса. И маленький человечек лежал перед ним с равнодушием и спокойствием, и во всех органах его тела видна была полная беззаботность.
Схоласт дрожащими руками открыл его рот, взял щипцами бургомистрову душу и, сотворив новую молитву, попытался вложить ее в Гомункулюса, подобно тому, как после урока с Ансельмом вкладывал в футляр очки. И вдруг остановился с изумлением:
— Схоласт, — говорил Гомункулюс, — четыре странника не прошли еще предназначенного им пути, а бургомистрова душа не подходит для меня по размеру. Ступай в ад, ступай в ад, схоласт, там много душ, и среди них ты найдешь для меня подходящую.
Тут он умолк, и Швериндох опомнился от своего изумления.
Но душа уже воспользовалась этой минутой и из открытого колпака улетела на небо.
— Anno domini, — сказал колпак, прыгал в руках схоласта от огорчения. — Anno domini, ante lucem, vobiscum.
И тогда Освальд Швериндох вновь закупорил колбу, застегнул свою тогу и, даже не успев одеть на голову колпака, отправился прямо на дно, от крайней растерянности и огорчения, не получив от бургомистра платы, следуемой ему за уроки, которые он давал сыну бургомистра, Ансельму, школьнику.
И пятый странник захлопнул за ним крышку ящика и промолвил: «А вот».
— Память мне говорит — будь тверд, а судьба говорит иное. Я устал. Сегодня к ночи мне не дойти до Геттингена, а ночь будет дождлива и пасмурна. О, сын стекольщика, будь тверд в испытаниях.
Так он говорил с горечью, и по дороге гулял ветер, а на небе зажигались звезды.
— Курт, если даже ты встретишь крестьянскую повозку, то никакой крестьянин не позволит невидимому человеку отдохнуть на своей повозке. Точнее: когда неловкий человек загораживает собою свет, нужный для работы, ему говорят: — отойди, ты не сын стекольщика.
Он шел неутомимо и к ночи пришел в Геттинген и, проходя через городские ворота, повторял со вздохом:
— Память мне говорит — будь тверд, а судьба говорит иное.
В Геттингене философы не живут. Живут мастера, подмастерья или просто почтенные бюргеры, и к философии у них наклонности не имеется. День за днем проходит незаметно, и если бы не часы, то геттингенцами вовсе не примечено было бы время.
Фрау Шнеллеркопф содержательница гостиницы на Шмиденштрассе, не однажды говорила своему мужу, что жизнь в Геттингене за делами продолжается не более, как час или два, на что Herr Шнеллеркопф отвечал глубокомысленно «ho» и смотрел на часы. Часы тикали, время шло предлинными шагами, сын стекольщика также шел предлинными шагами, покамест не постучался у дверей гостиницы.
Была поздняя ночь. Herr Шнеллеркопф уже спал, и его жена пошла отворить двери.
— Кто стучит?
— Я, — отвечал сын стекольщика, — сын стекольщика, уважаемая фрейлен.
— Я не фрейлен, — отвечала хозяйка, — что вам нужно?
— Переночевать в вашей гостинице, любезная фрау.
— Да, — отвечала хозяйка с достоинством, — фрау. Подождите, я зажгу свечу и отворю двери.
Она вернулась с зажженой свечей и отворила двери.
— Благодарю вас, — сказал сын стекольщика и ступил шаг.
— Боже мой, — закричала хозяйка, — да где же вы? Я никого не вижу.
— Вы вероятно страдаете глазами, — отвечал странник, оборотясь к ней, — впрочем, действительно меня трудно заметить. Вы совершенно справедливо отметили это печальное обстоятельство.
— Что такое, — говорила фрау, поводя вокруг свечею, — вы меня не испугаете. Я не пугливая женщина.
— Боже меня сохрани пугать вас, — отвечал сын стекольщика, — я человек грустного характера и тверд в испытаниях. Надеюсь, вы не будете возражать мне, что твердость есть одно из лучших качеств моего характера.
— Помилуйте, — возразила хозяйка, — твердость, конечно, качество, но вы явились сюда в столь странном виде…
— Теченье судьбы скрыто от людей, — в свою очередь возразил сын стекольщика, — но я уверяю вас, что я совершенно невиновен в том, что мой отец слишком любил свое ремесло.
— В таком случае я не могу пустить вас в мой дом, — продолжала хозяйка, по-прежнему размахивая дрожащей свечей в воздухе.
— Любезная хозяйка, — сказал сын стекольщика, — вы не можете уверить меня в том, что имеете столь жестокое сердце. Я очень давно в пути, я устал, и вы не можете оставить меня за дверьми вашего почтенного дома.
Фрау Шнеллеркопф задумалась.
— Хорошо, — сказала она, наконец, я провожу вас в комнату, но только, пожалуйста, с утра примите ваш настоящий вид.
— Увы, — отвечал странник, — увы, любезная фрау, вы никогда не увидите меня в моем настоящем виде, потому что я имею только один — ненастоящий — вид, и в нем я совершенно не поддаюсь описанию.
Фрау Шнеллеркопф проводила своего постояльца в отведенную ему комнату, пожелала ему доброй ночи и озадаченная этим странным происшествием, вернулась к мужу.
Herr Шнеллеркопф крепко спал, но разбуженный женой выслушал ее внимательно, сел на постели и сказал с сожалением: «ho».
На утро сын стекольщика бродил по городу Геттингену, с печалью глядел вдоль узких улиц и снова говорил сам с собой.
— Я ищу осязаемое ничто. Оно не покажется на этой узкой улице. А если бы оно и попалось мне навстречу, я все равно не узнал бы его, потому что я его никогда не видел.
Он тихо шел, внимательно разглядывая почтенных бюргеров и полных фрау, что попадались ему навстречу.
— Курт, Курт, — снова говорил он, — на что ты тратишь свою злосчастную жизнь? День проходит за днем, минута отлетает за минутой.
Тут он наткнулся на седого старика с длинной палкой в руках, который шел по левой стороне улицы, высоко задрав голову и что-то пристально разглядывая на совершенно безоблачном небе.
— Невежа, — спокойно сказал старик, не опуская головы, — мерзавец, не уважающий старости и ученых познаний во всех областях науки.
— Простите, Herr, — отвечал сын стекольщика, несколько озадаченный, — но вы немного ошиблись в вашем, поразительно полном определении моего ума и характера. Мой характер имеет твердость во всех испытаниях жизни, а что касается ума то он проникает в самую суть человеческого познания.
— Не вижу, — сказал старик, еще выше задирая голову, — не вижу, ибо слежу невооруженным глазом за звездой Сириус, совершающей сегодня свой обычный путь по ниспадающей параболе.
— Не вижу, — в свою очередь ответил странник, в свою очередь задирая голову, — небо совершенно безоблачно и ясно.
— Что ты можешь увидеть, — с презрением отвечал старик — звезду Сириус можно увидеть лишь по личному с нею уговору.
— Если память мне не изменяет, — сказал сын стекольщика, — то кроме Сириуса по личному уговору можно увидеть Большую Медведицу и Близнецов.
— Левая лапа Большой Медведицы не поддается уговору, — с важностью продолжал старик, — что же касается головы и остальных лап, то ты не ошибся.
— Я не ошибся и относительно Близнецов?
— Что касается Близнецов, то это вопрос чрезвычайно спорный. На собрании астрологов в Бренне, Близнецы были признаны достойными уговора. Вообще же говоря, прохожий, ты можешь за мною следовать до вечера. Вечером я опущу голову, увижу тебя, и мы подробнее поговорим об этих занимательных вопросах.
— Я очень боюсь, — отвечал сын стекольщика, — я очень боюсь, любезный астролог, что меня и по уговору нельзя увидеть. Я в этом отношении гораздо неподатливее левой лапы благородного созвездия.
— Пустое, — сказал старик, — в твоей речи я замечаю логическую ошибку. Большая посылка не соответствует выводу. Ты не есть звездное тело. Следовательно, тебя можно увидеть без всякого уговора.
— Дорогой астролог, — возразил сын стекольщика, — я советую вам убедиться в истине моих слов вооруженным глазом. Что же касается вашего предложения пробыть с вами до вечера, то я не вижу в этом прямой необходимости. Я буду сейчас смотреть на Сириус, а вы смотрите на меня. Посмотрим, кто из нас скорее что-либо увидит.
— Бездельник, — возразил астролог, — не отвлекай скромного ученого, от его высоких занятий. К тому, же если бы даже я и пожелал согласиться с тобой, то я все равно не мог бы опустить головы, потому что у меня затекла шея.
Сын стекольщика прислонил к его глазам руку и сказал, смеясь: «Вот вам ясное доказательство моих слов» — и другой рукой с силой дернул его за бороду.
— Парабола! — закричал старик, — ты заставил меня упустить нисхождение!
— Я прошу прощения за мой дерзкий поступок, — отвечал сын стекольщика, — но взгляните на меня. Видите вы что-нибудь!
— Я ничего не вижу, — возразил астролог с спокойствием, — но не сомневаюсь, что мог бы увидеть тебя по уговору.
Вокруг них собралась толпа.
— Астролог Лангшнейдериус, повидимому, сошел с ума, — сказал один бюргер другому и выпучил глаза на астролога, — он стоит посреди улицы и разговаривает сам с собою двумя голосами.
— Астролог Лангшнейдериус, повидимому, сошел с ума — сказал второй бюргер третьему и так же выпучил глаза на астролога, — в его руках шляпа и палка, одежда наброшена на плечо, и он говорит сам с собой двумя голосами.
Но в это время виновники странного приключения последовали далее по Геттингенским улицам.
— Если память мне не изменяет, — начал старик, когда они добрались до его дома и уселись в кресла, — то ты ученик знаменитого ученого и философа Гебера.
— Старик принимает меня за кого-то другого, — подумал сын стекольщика и сказал: — Точно, Herr Astrolog я ученик Гебера.
— Давно-ли ты оставил своего благородного учителя? — продолжал старик.
— Недавно, — отвечал странник с некоторым сожаленьем в голосе, — недавно, всего лишь года два тому назад.
— Года два тому назад? — вскрикнул астролог, — это странно. Гебер уже 8 лет как умер.
— Я не могу ответить на ваше ошибочное заключение — сказал странник, — потому что вы, несмотря на то, что я оказал вам уважение, которое я питаю ко всем лицам старческого или дряхлого возраста, повернулись спиной ко мне и к моему креслу.
— Странник, — отвечал астролог и на этот раз действительно повернулся к нему спиной, — тебе должно быть известно, что зрение у астрологов вообще не отличается остротою. Кроме того, тебе, как ученику Гебера, ведомы многие тайны нашей священной науки. Твое исчезновенье есть, конечно, прямое следствие занятий магией и астрологией.
— Не совсем, — отвечал сын стекольщика, делаясь вдруг необыкновенно мрачным, — не совсем. Мое исчезновенье есть прямое следствие слишком сильной любви моего отца к своему ремеслу.
— Непонятно, — сказал старик, — значит, твоему отцу были известны эти тайны?
— Мой отец, — начал сын стекольщика, — был стекольщик. А моя мать, дорогой астролог, была пугливая женщина. Он так любил свое ремесло, что каждую неделю выбивал все окна в нашем маленьком доме, исключительно для того, чтобы вставить новые стекла, а что касается будущего ребенка, то не хотел иметь никакого другого, кроме как в совершенстве похожего на свое ремесло. Не знаю, как это случилось, но родился я, родился сын стекольщика, и я родился, увы, совершенно прозрачным. Это обстоятельство однажды заставило моего отца вставить меня в раму. По счастливой случайности эта рама находилась в комнате доктора Иоганна Фауста, и вот так я познакомился с знаменитым ученым, который руководил мною во время всей моей дальнейшей жизни.
— Фауст? — сказал старик, — не помню.
— И он, любопытствуя, научил меня многим наукам. Я брожу по многим городам нашей страны, но через год я должен вернуться в Вюртемберг. До сих пор я не придумал еще каким путем итти мне к моему открытию.
— Что же ты ищешь?
— Осязаемое ничто.
— Осязаемое ничто? — повторил старик, — но что значит осязаемое ничто, и для чего ты его ищешь?
— Я ищу его, — отвечал странник, — для того, чтобы убедиться, что осязаемое ничто ничего не значит.
— Известно-ли тебе — с глубоким убежденьем начал старик, — что я теперь не только не знаю худ ты, или толст, высок или мал, но даже имеешь ли ты голову на плечах?
— Имею, — отвечал сын стекольщика, поднимая руку и ощупывая голову, — имею. Я ее осязаю.
— Осязаешь?
— Осязаю, — сказал сын стекольщика и задумался надолго.
Задумался и старик. Но они ничего не придумали, потому что пятый странник уже держал открытым ящик для кукол.
Вечером же старик сказал сыну стекольщика:
— В городе Аугсбурге живет некий Амедей Вендт. Явись к нему и скажи, что тебя послал астролог Лангшнейдериус, и он направит твои шаги по отысканию искомого.
— В путь, в путь! По дороге ветер. С неба сумерки, и зажигаются звезды.
— Память мне говорит — будь тверд, — а судьба говорит иное.
Так он говорил, повторяя эти слова снова и снова, пока не добрался до города Аугсбурга.
Он долго искал Амедея Вендта в этом городе, но не нашел его, да и не мог найти, потому что Амедей Вендт родился ровно через 200 лет, после его путешествия.
Тогда он сел на камень и горько заплакал. А на утро он пустился в дальнейший путь.
Из Аугсбурга в Ульм, из Ульма в Лейпциг, из Лейпцига в Кенигсберг, из Кенигсберга в Вюртемберг, из Вюртемберга в Шильду, из Шильды в Билефельд, из Билефельда в Штетин, из Штетина в Бауцен, из Бауцена в Штетин.
А когда он добрался до Свинемюнде, то оттуда прямо в ад, потому что хозяйка гостиницы в Свинемюнде сказала ему, что в аду есть осязаемое ничто. В аду такая мгла, что ее можно схватить руками.
Пятый странник захлопнул над ним крышку ящика и молвил.
— А вот.
Дорога убегала под ногами осла, а он пофыркивал, поплевывал и бодро задирал морду в голубое небо. Шарлатан сидел, подпрыгивая, размахивал одной рукой, а другой придерживал у рта, свою огромную трубку.
— Куда я еду? — говорил он с печалью — никто не знает даже моего имени, а меня зовут Гансвурст, и я родился на два века позже моего Пикельринга. — Дымок вился за его головой, трубка хрипела и плакала, мимо уходили поля и кустарник, и леса, и бесплодные земли. Так он ехал много дней, осел его утомился и утомился он сам, когда однажды, поздней ночью, он добрался до города Данцига.
— Отворите, — закричал он, остановившись у дверей гостинницы на самой окраине города — отворите мне, я очень устал, и осел мой тоже устал. А ныне поздняя ночь, и уже пора отдохнуть в теплой постели от тяжелого путешествия.
Дверь отворилась, и он был в пущен в гостиницу. По дороге он поцеловал девушку, отворившую ему дверь, и сказал: — Девушка, я не должен бы был касаться тебя, но я знаю, что у тебя свежие губы, — и, добравшись до постели, тотчас свалился на нее и уснул.
Осла же отвели к другим ослам, и он там жевал жвачку и жаловался соседям на легкомыслие своего господина.
Утром шарлатан откинул одеяло, сел на постели и принялся думать. Потом оделся и спустился вниз в общую залу, где топился камин и за столом сидели посетители.
Он тоже уселся и попросил себе кофе. Но у него не было, чем расплатиться, и он сказал девушке:
— Девушка, известно ли тебе, что у меня нет денег, чтобы заплатить за твое кофе?
— Кофе принадлежит моей хозяйке, сударь, — отвечала девушка, — а впрочем, сударь, вы, вероятно, шутите.
— А где же находится твоя хозяйка, девушка?
— Она еще спит, сударь, ее комната наверху.
— Но в это время хозяйка гостиницы, высокая и худая женщина, спустилась по лестнице вниз.
— Хозяйка, — приветливо сказал шарлатан, — известно ли вам, что у меня нет денег, чтобы заплатить вам за кофе, за ночлег и за корм моего осла?
— Ты не уедешь отсюда, пока не заплатишь денег, — отвечала, хмурясь, хозяйка, — или оставишь взамен денег своего осла.
— Лучше останусь, — сказал шарлатан. И остался.
Так он жил три дня и все думал, а на четвертый снова пришел к ней и сказал:
— Хозяйка, я уплачу вам все деньги, но прежде вы должны подарить мне помет всех ослов, что останавливались за это время в гостинице.
— Помет стоит денег, — отвечала хозяйка, — если я отдам тебе его, то к твоему счету придется прибавить несколько талеров.
— Хорошо! — вскричал шарлатан, — но вы должны провести меня в стойло.
И его провели в стойло.
— Ослы! — бодро закричал он, — ослы, помогите бедному страннику, помогите шарлатану Гансвурсту, у меня к вам нижайшая просьба.
Ослы подняли морды и очень дружно закричали в ответ.
— Ослы! — продолжал шарлатан. — Видит бог, я всегда любил вас, я всегда заботился о вас, и мой осел не замедлит подтвердить вам это. Я назвал его философом Кунцем — в честь философа Кунца, и вы видите, как он любит своего хозяина.
Философ Кунц фыркнул и в знак одобрения трижды поднял и опустил хвост.
— Помогите, — продолжал шарлатан, — мне нечем заплатить за ночлег и за корм — хозяйка повесит меня, если я не заплачу ей за ночлег и за корм, а я еще молод и хочу жить.
— Испражняйтесь! — вдруг закричал он с отчаянием в голосе, — я уже вижу, что ваш вчерашний помет не оправдал моих ожиданий.
Но ослы стояли неподвижно. И только один, самый молодой и глупый, поднял хвост, собираясь исполнить просьбу.
— Ну, ну, — говорил шарлатан, — ну, ну, понатужься, дорогой осел, помоги странствующему шарлатану.
И осел понатужился.
— Не то, не то, — закричал шарлатан, — не то. Золотом, золотом, не то. Золотом, усеянным драгоценными камнями. И когда он не увидел золота, то сел на землю и горько заплакал.
Горожане, девушки и посетители гостиницы стояли за его спиной и переговаривались о том, что шут должно быть сошел с ума и может натворить многие беды в гостинице.
— Сударь, — сказала давешняя девушка, сжалившись над ним, — сударь, пожалуйте в вашу комнату. Вы должно быть очень устали, сударь, от долгого путешествия.
Тогда он отправился в свою комнату и лег на постель.
И вновь прожил в этой гостинице три дня, и его перестали кормить, как других посетителей гостиницы.
Однажды вечером девушка пришла к нему и сказала:
— Сударь, вам нечем заплатить, но если вы честный человек, то я одолжу вам деньги.
— Девушка, — отвечал шарлатан, — когда-нибудь ты будешь жить в стеклянном дворце на берегу рая и ангелы будут прислуживать тебе золотыми пальцами.
Он крепко поцеловал ее в губы, а потом взял деньги и уплатил их хозяйке. На утро же вновь уселся на своего осла и отправился в дальнейший путь.
Дорога убегала под ногами осла, а он пофыркивал, поплевывал и бодро задирал морду в голубое небо.
— Куда ты ведешь меня, пыльная дорога? — говорил шарлатан — на краях твоих уже нет кустарников и вдали не виднеется леса. Камни и пыль — куда я еду?
— В город Ульм, — отвечали камни, а пыль молчала и только кружилась вихрем под острыми копытами осла.
— Согласен, — вскричал шарлатан, и к вечеру ворота Ульма раскрылись перед ним.
— Ну, — говорил он, проезжая по Ульмским улицам, — ну, умный странник, ну шарлатан Гансвурст, что ты придумаешь в этом городе, чтобы найти золотой помет. Доколе будут продолжаться твои странствия?
И он склонялся на шею своего осла в великой печали. Так он доехал до площади, слез с осла, привязал его к фонарю и уселся на крыльцо дома в глубокой задумчивости.
— Траузенбах — золотых дел мастер, — сказал над ним чей-то голос. Он поднял голову. — Никого не было вокруг.
— Траузенбах, Траузенбах, золотых дел мастер, — настойчиво повторил голос, и тогда он догадался, что это он сам в задумчивости произносил эти слова.
— И точно, — сказал он раздумчиво, — в городе Ульме проживает Траузенбах.
— Осел поднял морду.
—
— Шут, — сказал ему пожилой бюргер, когда он остановился у небольшого домика, с твердым намерением найти в нем Траузенбаха, — шут, ты знаешь, что по закону вольного Ульма в городе может быть только один шут, и что всех прочих повесят на его воротах.
— Я кнехт, — с гордостью сказал Гансвурст, — я не шут. Я кнехт золотых дел мастера Траузенбаха.
— Ты — кнехт Траузенбаха, — с изумлением переспросил бюргер, — я очень хорошо знаю каждого из кнехтов Траузенбаха и могу поклясться, что не встречал тебя среди них.
— Пустое, — отвечал шарлатан, — пустое. И он поворотил осла.
— Подожди, — крикнул бюргер, — там ты не найдешь дома Траузенбаха, а что ты чужестранец, я вижу по твоему ослу. Зайди-ка в этот дом, не найдешь ли ты там того, кого ищешь?
Когда же шарлатан в'ехал в ворота и слез с осла, бюргер позвал дочку и спросил у нее:
— Дочка, видела ли ты когда-нибудь этого человека среди моих кнехтов?
Девушка близко подошла к шарлатану.
— Мейстер, — сказал он, оборотясь к бюргеру, — простите мне, что я, только надеясь стать вашим кнехтом, уже назвал себя этим почетным именем.
— Хорошо, хорошо, — отвечал мейстер, — заходи, заходи в дом.
Шарлатан вошел в дом.
На утро мейстер обратился к нему с такими словами: — ты хочешь быть моим кнехтом, а у кого ты работал до сих пор.
— У Агриппы, — отвечал шарлатан, — у философа Кунца и у Никласгаузенского проповедника.
— Как? — удивился мейстер, — я не знаю этих имен!
— Это были славные мастера, — промолвил Гансвурст, — они научили меня многому в нашем благородном мастерстве.
— Наше ремесло воистину благородно, — отвечал мейстер, а наш цех — это самый богатый цех в городе Ульме. Ты же славный парень, чужестранец, и ты будешь у меня первым кнехтом.
Так Гансвурст стал кнехтом у золотых дел мастера.
Он работал три или четыре дня, а потом явился к мейстеру и сказал:
— Мейстер я сыт и мой осел тоже сыт.
— Очень рад за вас обоих, — отвечал мейстер.
— Однако, — продолжал шарлатан, — чтобы стать мастером, нужно работать 9 лет кнехтом.
— Так, — отвечал Траузенбах, — 8 лет или 9 лет по соглашению.
— По соглашению, — сказал шарлатан, — или 5 лет или 4 года.
— Точно, — отвечал мейстер, — если одарить своего мейстера, то и меньше 8 лет.
— По соглашению — или два года, или даже один год, по соглашению, мейстер.
— Точно, — повторил Траузенбах, — все зависит от того, как одарить своего мейстера.
Потом они помолчали немного.
«Кнехту не дают золота для работы, — думал шарлатан, — а если он сделает меня подмастерьем, то я утащу золото и накормлю им своего осла».
Он теребил свой клок в раздумьи и тяжком молчании.
— Имеешь ты чем одарить? — спросил Траузенбах.
— Имею, — отвечал Гансвурст, — мы можем заверить обязательство в магистрате.
И они заверили обязательство в магистрате на 50 талеров. Он сделался подмастерьем, а чтобы стать мастером, должен был выполнить образцовую работу.
На другой день мейстер передал ему золото в своей мастерской.
— Ты сделаешь кольцо, — сказал он, — кольцо, а на нем герб свободного города Ульма: два орла, а между ними знамя, а на знамени — Stadt ohne FreihIit, Leib ohne Leben.
— Хорошо — отвечал шарлатан — я сделаю это, нибудь я странник Гансвурст.
На другой день с утра он отправился к своему ослу.
— Философ Кунц, — сказал он, — я придумал знатный способ вернуть себе власть синей, белой, красной, голубой и зеленой магии. Я размельчил золото в тончайший порошок — и ты с'ешь его с хлебом, а в помете твоем я найду это золото.
Осел глядел на него жалобными глазами. А он смешал мякиш хлеба с золотым порошком и заставил своего философа с'есть эту смесь. И осел с'ел.
— Мейстер, — сказал Гансвурст, возвращаясь к Траузенбаху — к вечеру я отдам вам ваши 50 талеров и потом я подарю вам еще 50 талеров и ваших кнехтов я одарю, как граф, или как купец, который может купит целый Ульм.
— В добрый час, отвечал мейстер и поглядел на него очень внимательно.
А Гансвурст затанцовал на месте и снова отправился к своему ослу.
— Ну философ, ну дорогой осел, как ты поживаешь, ты перевариваешь его, а? Ты его перевариваешь, любезный друг?
Он прикладывал ухо к животу осла и слушал, как тот переваривал. Но когда он пришел к вечеру, то нашел простой ослиный помет и в нем не было золота и драгоценных камней.
И тогда, горько плача, он оседлал осла и ночью бежал из города Ульма, оставив там мейстера Траузенбаха и своих кукол и все свои разбитые надежды.
Мейстер Траузенбах ругался день и ночь и снова день, куклы лежали спокойно в углу мастерской, а разбитые надежды побежали вслед за своим хозяином.
Дорога уходила под ногами осла, а он пофыркивал, поплевывал и задирал морду в голубое небо.
— Теперь я одинок, — говорил шарлатан, — я потерял даже моего Пикельгеринга:
Мимо него проходили поля и леса и снова поля и бесплодные земли.
— Куда я еду? — говорил он с печалью, — куда лежит путь мой, в какие земли?
Дымок вился за его головою, прохожие чаще попадались по дороге и оставались позади его.
— В город Кельн, — отвечали придорожные камни, — в город Кельн.
И после трех дней пути он прибыл в город Кельн.
Фонари погасли, потому что уже наступило утро, солнце встало над шпилем ратуши, а луна, бледная и печальная, спряталась за башнями церкви св. Цецилии.
Потом она побледнела еще больше, но Гансвурст в туманном свете был еще бледнее и печальнее.
— День встает, — сказал он, — день встает и ночь окончилась. А я — шарлатан и странник Гансвурст не имею чем прокормить себя и своего осла.
Осел услышал своего хозяина и закачал ушами.
Так они пробирались по Кельнским улицам, но на площади Гансвурст слез с осла и, припав к нему на грудь, стал рыдать столь громким голосом, что почтенная старушка фрау Гегебенфлакс даже подумала, что шведский король снова собирается на Пруссию с неисчислимым войском, а бородатый император потонувший в реке по несчастной случайности, встал уже из гроба, чтобы предотвратить грозные беды, что надвигаются на его милое отечество.
И фрау Гегебенфлакс послала служанку на площадь.
— Увы! — кричал шарлатан совершенно невероятным голосом, — увы, я гибну, или уже погиб; о, граждане города Кельна! Я не могу найти золотой помет, я не могу прокормить моего осла и ни один осел в целой Германии не желает помочь мне в моих несчастьях. Вот уже год, как я покинул Вюртемберг и вот уже скоро минет еще полгода, когда я должен буду вернутся туда с пустыми руками. — Увы! — возопил он снова — увы, с пустыми руками! А все другие верно нашли уже то, что они ищут. И схоласт Швериндох уже нашел дух для своего Гомункулюса, и сын стекольщика отыскал свое ничто, и доктор Фауст свой философский камень.
Так он рыдал горько, а осел качал ушами, переступал с ноги на ногу, или, оборотясь задом, помахивал хвостом над головой своего хозяина.
Тогда многие граждане Кельна покинули свои дома и собрались вокруг него, слушая печальную повесть о его бедствиях.
— Чужестранец, — сказала ему одна девушка, — что случилось с тобой? Ты проиграл деньги в тридцать один, или тебя покинула твоя возлюбленная? Если второе, то позабудь о ней и пойдем со мной. Я тебя утешу, чужестранец, хотя волосы твои рыжего цвета, а ноги напоминают палки.
— Нет, девушка, нет, — отвечал шарлатан, — нет, меня не покинула моя возлюбленная, но я не могу найти золотой помет осла, и приближается срок, когда я должен буду вернуться в Вюртемберг с пустыми руками.
— Гансвурст, — сказал ему один гражданин (он тотчас узнал в нем своего Пикельгеринга). — Пойдем со мной, я укажу тебе верный путь, чтобы отыскать то, что ты так долго ищешь.
Они покинули площадь и втроем направились дальше по улицам Кельна.
— Направо за углом этой улицы, — сказал Пикельгеринг, — живет аптекарь Трауенбир. Он даст тебе такое снадобье, от которого философ Кунц начнет испражняться золотым пометом.
— Я не верю тебе, — вскричал шарлатан, — но он слушал внимательно.
— Ты пойдешь к нему, — продолжал Пикельгеринг, — и скажешь ему, что я прислал тебя за корнем готтейи. И когда он даст тебе этот корень, то ты заставишь своего осла с'есть этот корень.
— Как, — вскричал шарлатан, — корень готтейи? Но, обернувшись, он не увидел Пикельгеринга, и только ветер кружился вокруг него и насвистывал в уши непонятные песни.
На утро он отправился к аптекарю Трауенбиру и, придя, увидал маленького человечка в длинном сюртуке, с большой головой.
— Сударь, — начал он, — вы — аптекарь Трауенбир?
— И не только аптекарь — ответил маленький человечек с необыкновенной быстротой набивая нос табаком, — а также доктор естественных наук, философии и алхимии, магистр университета в Лейпциге, цирюльник в Аугсбурге.
Сударь, — перебил его шарлатан, с вежливостью поддавая воздух рыжим клоком, — ваши многочисленные достоинства поддерживают во мне счастливую уверенность в том, что вы поможете мне найти выход из всех моих злоключений.
Аптекарь, магистр, доктор и т. д. поднялся на ноги и с любезностью во всех движениях тела сунул табакерку к самому носу шарлатана.
Странник с вежливостью отказался и, закурив трубку, рассказал аптекарю о всех своих бедствиях. И аптекарь слушал его, покачивая головой с сочувствием, а когда Гансвурст кончил, он вынес ему из задней комнаты корень готтейи…
И осел с'ел его. А когда с'ел, то взбесился и так ударил шарлатана копытом, что тому показалось, что он отправился прямо в ад за золотым пометом.
И пятый странник захлопнул над ним крышку ящика.
Путь доктора Фауста был короче пути Швериндоха и короче пути шарлатана Гансвурста и короче пути сына стекольщика.
Вернувшись из магистрата, он уселся у камина в молчании. Но потом сказал:
— Вот слова моей молодости: — я бы море превратил в золото, если бы оно было из ртути. Я стар и дряхл. Минуло время, и я не нашел философский камень.
Звенели реторты. Он поднялся, зажег свечу и стал обходить свои приборы.
И это были первые века его путешествия.
— Свинец — легкоплавкий, он — отец благородных металлов. Краску, которая окрасит жидкое серебро — неверную ртуть, назови философским камнем.
Он качал головой и шел дальше. Под ударами ног звенели реторты и колбы.
— Я стар и дряхл, глаза мои слабнут, голова седа — я не нашел философский камень.
— Металлы растут в земле, — сказала реторта, что стояла на краю стола, между горелкой и тонкой колбой. Она засмеялась и повторила: — Металлы растут в земле.
Но Фауст остановился молча и смешал вино с ядом.
И это были вторые века его путешествия.
— Возьми кусочек боба, размельчи его в тонкий порошок и смешай с порошком красным. И тогда вся смесь станет красной. Возьми частицу этой смеси и раствори в ней тысячу унций ртути. И не забудь заклинаний.
— Ртуть — Меркурий, — сказала та же реторта, — солнце — золото, а свинец — Венера. Не забудьте о планетах, доктор. Но мы готовы, попытайтесь, попытайтесь еще раз.
— Поздно — отвечал доктор — скоро смерть явится за мной. На плечи — саван вместо тоги схоласта. Я оставлю вас. Быть может я в аду найду философский камень?
Он разбил приборы и растоптал стекла со звоном. И тогда выпил вино и яд и так отправился в путь за философским камнем. С запада на север, где полная луна, по точным законам алхимии.
И это были третьи и последние века его путешествия.
Милостивые государи и милостивые государыни: шарлатаны, ученые, мастера и подмастерья, все умершие и все живые и все еще не рожденные, города, страны, реки, горы и все небесные светила: Занавес опускается.
Рассказ о 4-х странниках окончен. Приходит время показать вам пятого странника.
Куклы в ящике, ящик за спину, палочка в руки — пятый странник отправляется в дальнейшее путешествие.
Бор. Пильняк
Третья столица
«Третью Столицу» читали многие до напечатания, и она вызывала неожиданные недоразумения. — В каждом рассказе есть печка, от коей танцует автор, — так вот об этой печке я и хочу сказать.
Я писал «Третью Столицу» сейчас же по возвращении из-за границы, — по сырому материалу, писал, главным образом для Европы, — поэтому моя печка где-то у Себежа, где я смотрел на Запад, не боясь Востока (на востоке, как известно, восходит солнце).
Эту мою повесть, отнюдь не реалистическую,
я посвящаю
АЛЕКСЕЮ МИХАЙЛОВИЧУ
РЕМИЗОВУ,
мастеру,
у которого я был подмастерьем.
ОТКРЫТА
Уездным отделом наробраза
Вполне оборудованная
— БАНЯ —
(бывш Духовное училище в саду) для общественного пользования с пропускной способностью на 500 чел. в 8-ми час. рабочий день.
Расписание бань:
Понедельник — детские дома города (бесплатно).
Вторник, пятница, суббота — мужские бани.
Среда, четверг — женские бани.
Плата за мытье:
для взрослых — 50 коп. зол.
для детей — 25 коп. зол.
(Ersatz — немецкое слово, значит наречие —
— единственное, прекраснейшее, величайшая радость.
В России — в великий пост — в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут, после дневной ростепели, ручьи под ногами, — как в марте днем в суходолах, в разбухшем суглинке, как в июне в росные рассветы, в березовой горечи, — как в белые ночи, — сердце берет кто-то в руку, сжимает (зеленеет в глазах свет и кажется, что смотришь на солнце сквозь закрытые веки), — сердце наполнено, сердце трепещет, — и знаешь, что это мир, что сердце в руки взяла земля, что ты связан с миром, с его землей, с его чистотой, — так же тесно, как сердце в руке, — что мир, земля, человек, кровь, целомудрие (целомудрие, как сумерки великопостным звоном, как березовая горечь в июне) — одно: жизнь, чистота, молодость, нежность, хрупкая, как великопостные льдинки под ногою. Это мне — женщина. Но есть и другое. — В старину в России такие выпадали помещичьи декабрьские ночи. Знаемо было, что кругом ходят волки. И в сумерках в диванной топили камин, чтоб не быть здесь никакому иному огню, — и луна поднималась к полночи, а здесь у камина Иннокентием Анненским утверждался Лермонтов, в той французской пословице, где говорится, что самое вкусное яблоко — с пятнышком, — чтоб им двоим, ему и ей, томиться в холодке гостиной и в тепле камина, пока не поднялась луна. А там на морозе безмолвствует пустынная, суходольная, помещичья ночь, и кучер в синих алмазах, утверждающих безмолвие, стоит на луне у крыльца, как леший, лошадь бьет копытами: кучера не надо, — рысак сыпет комьями снега, все быстрее, все холоднее проселок, и луна уже сигает торопливо по верхушкам сосен. Тишина. Мороз. В передке, совсем избитом снежными глышками, стынет фляжка с коньяком. И когда он идет по возже к уздцам рысака, не желающего стоять, дымящего паром, — они стоят на снежной пустынной поляне, — в серебряный, позеленевший поставец, — блеснувший на луне зеленым огоньком, она наливает неверными, холодными руками коньяк, холодный, как этот мороз, и жгущий, как коньяк: от него в холоде ноют зубы и коньяк обжигает огнем коньяка, — а губы холодны, неверны, очерствели в черствой тишине, в морозе. А на усадьбе, в доме, в спальной, домовый пес-старик уже раскинул простыни и в маленькой столовой, у салфеток, вздохнул о Рождестве, о том, что женщин, как конфекты, можно выворачивать из платья. — И это, коньяк этих конфект, жгущий холодом и коньяком, — это: мне — Ах, какая стена молчащая, глухая — женщина — и когда окончательно разобью я голову?.
Емельян Емельянович Разин, русский кандидат филологических наук, секретарь уотнаробраза.
Пять лет русской революции, в России, он прожил в тесном городе, на тесной улице, в тесном доме, — каменном особняке о пяти комнатах. Этот дом простоял сто лет, холуйствовал без нужника столетье и еще до революции у него полысела охра и покосились три несуразные колоннки, подпирающие классицизм, фронтон и терраску в палисаде. Переулочек в акации и сиренях, — в воробьях, — был выложен кирпичными булыжинами, и переулочек упирался в церковь сорока святых великомучеников (в шестую весну русской революции, в людоедство, по иному, по новому в столетье — взглянули образа в этой церкви из-под серебряных риз, снятых голодным, позеленевших и засаленных воском столетий). Вправо и влево от дома шли каменные заборы в охре. Против — тоже каменный — стоял двухэтажный, низколобый, купеческий дом — домовина — в замках, в заборах, в строгости, — этот дом — тоже печка от революции: сначала из него повезли сундуки и барахло (и вместе с барахлом ушли купцы в сюртуках до щиколоток), над домом повиснул надолго красный флаг, на воротах висели поочереди вывески отделов — социального обеспечения, социальной культуры, дом гудел гулким гудом, шумел Интернационалом коммунхоза, — чтоб предпоследним быть женотделу, последним — казармам караульной роты, — и чтоб дому остаться в собственной своей судьбе, выкинутым в ненадобность, чтоб смолкнуть кладбищенски дому: побуревший флаг уже не висел на крыше, остался лишь кол, дом раскорячился, лопнул, обалдел, посыпался щебнем, охра — и та помутнела, окна и двери, все деревянное в доме было сожжено для утепления, ворота ощерились, сучьи и даже крапива в засухе не буйничала, — дом долгое время таращился, как запаленная кляча. — В доме Емельяна Емельяновича в первую зиму, как во всем городе, на всех службах задымили печи, и на другую зиму, как во всем городе поползли по потолкам трубы железок, чтоб ползать им так две зимы, — чтоб смениться потом для дальнейшего мореплавания кирпичными — прочными мазанками, — в снежной России, как в бесснежной Италии. Емельян Емельянович каждое утро с десяти до четырех ходил на службу, и университетский его значок полысел от трудов и не надобности. В оконной раме сынишка выбил стекло (этого сынишку вскоре отвезли — навек — на кладбище), — окно заткнули старым одеялом, и тряпка зимовала много зим, бельмом. В столовой на столе была белая клеенка, с новой зимой она пожелтела, потом она стала коричневой и не была, собственно, клеенкой, ибо дыр на ней было больше, чем целых мест, — и на ней всегда кисли в глиняных мисках капуста и картошка, — хлеб убирался, когда был, в шкаф. Вечерами горели моргасы, нечто вроде лампад, заливаемые фатанафтелем, от них комнаты казались подвалами, и черной ниткой в темноте шли верейки сажи, чтоб не только мужу, но и жене стать к утру усатыми. Дом классической архитектуры, с кирпичными полами, был, в сущности, складным, ибо все кирпичи расшатались и, тщательно сохраняемые в положении первоначальном, посальнели от заботливых рук человеческих и от глины. — Все годы революции он, Емельян Емельянович Разин, провоевал с неведомыми во мраке некиими мельницами, пробыл у себя, нигде не был, — даже за городом, от трудов у него получалась картошка, — от юношеской ссылки к Белому морю остались пимы и малица, купленные у самоедов на память, — и на третий год революции он, Емельян Емельянович, надел их, чтоб ходить в Уотнаробраз: к тому времени все уже переоделись так, чтоб не замерзнуть и, чтоб не моясь по годам, скрывать чернейшее белье —
— Открыта —
Уездным Отделом Наробраза — вполне оборудованная —
— БАНЯ —
У него, Емельяна Емельяновича Разина, не случайно осталось ощущение, что эти пять лет в России — ему — были сплошной зимой, в моргасном полумраке, в каменном подвале, пыли и копоти, четыре года были сплошной, моргасной, бесцельной, безметельной, аммиачной зимой. Но он был филолог, окрест по селам исчезали усадьбы, ценности рушились, — и за Кремлем на Верхнем базаре, рундуки, как клопов в каменном доме, нельзя было вывести: и в той комнате, где окно было заткнуто одеялом, где покоились грузно на кирпичах копоть и грязь и все же кирпичи были в невероятнейших географических картах несуществующих материков, написанных сыростью, — все больше и больше скапливалось книг, памятников императорской русской культуры, хранивших иной раз великолепные замшевые запахи барских рук. Книги, через книги — жизнь, чтоб подмигивать ему, сидя за ними ночами: конечно, он не замечал ватного одеяла в окне. У него выработалась привычка ходить с поднятым воротником — даже у пиджака, — потому что в России был постоянный сыпной тиф, и поднятый воротник — шанс, чтоб не заползла вошь, и еще затем, чтоб скрыть чернейшее белье. Жизнь была очень тесная: Емельян Емельянович не был горек своей жизнью, он был советским — так называлось в России — работником, он был фантаст, он создал — графически — формулу, чтоб доказать, что закон — для сохранения закона — надо обходить: он мелом рисовал круг на полу, замкнутый круг закона, и показывал опытно, что, если ходить по этой меловой черте, по закону, — подметки стирают мел, — и, чтоб цел остался мел, — закон, — надо его обходить. Впрочем, об этом потом. Емельян Емельянович был в сущности: —
— и Иваном Александровичем Каллистратычем, российским обывателем,
— и ротмистро-теньзегольским Лоллием Кронидовым, российским интеллигентом.
Четыре года русской революции — Емельян Емельянович Разин — заполнил: —
в пимах и малице. В пятый год — он: спутал числа и сроки, он увидел метель — метель над Россией, хотя видел весну, цветущие лимоны. Как зуб из гнилой челюсти, — самое вкусное яблоко это то, которое с пятнышком, — метельным январем, где-то в Ямбурге, на границе Р. С. Ф. С. Р., - когда весь мир ощетинился злою собакою на большевистскую Россию, и отметывалась Россия от мира горящими поленьями, как у Мельникова-Печерского — золотоискатели — ночью в лесу — от волков, — его, Емельяна, выкинуло из пределов Р. С. Ф. С. Р.: в ощетиненный мир, в фанерные границы батавских слезок Эстии, Литвы, Латвии, Польши, в спокойствие международных вагонов, неторопных станций, киркочных, ратушных, замочных городов. — Над Россией мели метели, заносили заносы, — в Германии небо было бледное, как немецкая романтика, и снег уже стаял, в Тироле надо было снять пальто, в Италии цвели лимоны. — В России мели метели и осталась малица, над Россией выли белые снега и черные ветры, снег крутился до неба, в небо выл, — здесь столики кафе давно были вынесены под каштаны, блестели солнце, море, асфальт, цилиндры, лаковые ботинки, белье, улыбки, повозки цветов на перекрестках. — В России мели метели и осталась малица. Неаполь — сверху, с гор, от пиний — гудел необыкновенной музыкой, единственной в мире, вечностью — в небо, в море, в Везувий. — В России мели метели, — и в марте, перед апрелем, — встретила вновь Россия — Емельяна — под Себежем, снегами, метелями, ветрами, снег колол гололедицей, последней, злой, перед Благовещением. Зубу, вырванному из челюсти, — не стать снова в челюсть. Емельян Емельянович Разин — все спутал, все с'ехало, — но метели — остались, — метели в тот час, когда расцветали лимоны, и метель не была зимою, ибо январь срезал зиму, снега, Россию, метель была всюду, — и метель спутала все, — казалось:
лимонную рощу заметают русские стервы метельные, в сугробах цветут анемоны; в Вене в малице, — мчит самоед, в Неаполе сел в ратушу — тоже метель, — Исполком: Неаполь впер в Санкт-Петербург; Москва — сплошной Здравотдел, где сыпной тиф — метелями; — метель гудит Неаполем, Неаполь воет метелями, цветут апельсины, — весь мир ощетинился — не собаками — нибелунгами, нибелунги сгибли в метели, а метель — Россия, — над Россией в метели мчат метельными стервами не метеленки: метеленками люди, избы, города, людьми мерзнут реки, города избами, и люди, и избы, и снег, и ветра, и ночи, и дни кроют, кроят мчат, мечут — в Ямбургских лесах, в Себежских болотах, в людоедстве с Поволжья, — клеенка мчит ковром самолетным — для мух, — трубы печурочные — подзорные трубы в вечность — метель, — чертовщина, — все спутано, — не найдешь камертона, —
— это тогда, когда: —
— тропинка идет по скату Везувия, уже в запылившемся, высохшем вереске, через бесстенную рощицу маслин, в неподвижные заросли цветущих олеандр; внизу город, гудящий необыкновенной, единственной в мире музыкой, и синее, блистающее море, — сзади, выше — белый дымок Везувия, рядом белая церковь, которая служит раз в год. И когда-то ослепительный и прекрасный здесь лежал город, и люди в легких одеждах шли этой тропинкой к Везувию. — Те люди, тот город — погибли:
нет вулканического извержения, —
— потому что древнюю эллинскую культуру уничтожила — Европейская, чтоб погибнуть — потом — самой. — Метель.
Мистер Роберт Смит, англичанин, шотландец.
В международном вагоне, как буржуа, от Парижа до Риги, в спокойствии, как англичанин, в купэ, где были мягкость голубого бархата, строгость красного дерева, фанер, рам и блестящая тяжесть меди, ручек, скреп, — на столике, в медной оправе, около бронзовой пепельницы, в солнце, в зеркальных окнах, — лежали апельсины, апельсинные корки, шоколад в бумаге, тисненной золотом, коробка сигар, резиновый порт-табак, прибор для чистки трубок, трубки. Поезд пересекал Германию, где небо было бледно, как немецкая романтика, но был весенний день, бодро светило солнышко, и в купэ с окнами на юг, в солнце, был голубоватый свет, в бархате, в красной фанере, скрывающей мрамор умывальника. Солнце бодро дробилось в медных ручках, скрепах, оконных запорах, в бодрости красного дерева. В купэ был голубой свет, нежнее, чем дымок сигары, но дымок сигары не мешал. Голубой свет был рожден голубой мягкостью бархатных дивана и его спинки, и стульчика у стола. Мистер Роберт Смит, как всегда, спал в пижаме, в туго подкрахмаленных, скрипящих простынях. В умывальнике была горячая и холодная вода. Проводник сообщил, что кофе готово, и оставил номерок места в ресторане. Мистер Роберт мылся и обтирался до ног одеколоном, делал голый гимнастику, брился, затем надел все свежее: шелковые голубые кальсоны до колен, черные носки на прорезиненных шелковых подвязках, охватывающих икру, — черные ботинки без каблуков с острейшими носками, — крахмальную рубашку, блестящую добродетелью. Над чемоданом с костюмами мистер Смит на момент задумался и надел синий — брюки, завернутые внизу, жакет с большим прорезом, с узкой талией и широкими полами. Но воротничок он надел утренний, мягкий, чтоб недолго переодеваться перед обедом. Пришел проводник, француз, убрать купэ. В ресторане перед мистером Смитом сидел русский, должно быть, ученый: мистер Смит это узнал потому, что господин был
«Мой брат, Эдгар.
Ты писал мне о, так называемой, гипотезе вечности и о том, что твое судно уже снаряжено, и на-днях ты идешь в море к северному полюсу. Быть может, это письмо дойдет до тебя из Лондона уже по радио. Сегодня я перееду границу прежней императорской и послезавтра — теперешней, советской России. Мы с тобой долго не увидимся. Ты прав, истолковывая гипотезу вечности, как фактор вообще всякой жизни: все мы, как и история народов, смертны. Все умирает, быть может ты или я завтра умрем, — но отсюда не истекает, что человечество, ты, я, — должны ожидать свое завтра, сложа руки. Все мы, конечно, ощущаем нашу жизнь как вечность, иное ощущение нездорово, — но мы знаем о предельности нашей жизни и поэтому должны стремиться сделать — дать и взять — от жизни все возможное. Я скорблю лишь о том, что у меня слишком мало времени. В этом я вполне согласен с тобой. Но я думаю сейчас о другом, которое мне кажется не менее важным: о человеческой воле, когда народы в целом, как ты и я в частности, волят строить свою жизнь. Ты уходишь со своим судном к северному полюсу, я еду в Россию, мы вместе, юношами, замерзали в северной Сибири. Ты у северного полюса будешь отрезан от человечества, быть может, наверное, ты захвораешь цынгой, тебе придется неделями стоять среди льдов, очень возможно, что ты погибнешь в аварии или умрешь от холода или голода, полгода ты будешь жить в сплошном мраке, тебе покажется событием, если, быть может, посчастливится побывать в юрте самоеда, — все это ты знаешь лучше меня. Ты идешь на всяческие лишения, — и все же ты уходишь в море, хочешь уйти потому, что ты так волишь. Это свободная твоя воля. Ты волишь итти на страдание. Твои страдания, твои лишения — будут тебе даже радостью, потому что ты их волишь увидеть: это было б непереносимо, если бы это было против твоей воли. То, о чем я сейчас говорю, я называю волей хотеть, волей видеть. Это воля, когда она об'единена нациями, человечеством, его государствами, она есть, — история народов. Иногда она почти замирает, тогда у государств нет истории, как у китайцев в последнее тысячелетие. Так нарождались и умирали мировые цивилизации. Мы переживаем сейчас смену последней — Европейской. Мы переживаем сейчас чрезвычайную эпоху, когда центр мировой цивилизации уходит из Европы и когда эта воля, о которой я говорил, до судороги напряжена в России. В Париже мне сообщали, что там найден способ борьбы с брюшным тифом и не могут приступить к изучению сыпного — за отсутствием во Франции сыпно-тифозных экспонатов. Любопытно проследить вплотную историческую волю народа, тем паче любопытную в аспекте людоедства и заката Европейской культуры. Но вот что проистекает еще из этой воли видеть: холодность, жестокость, мертвенность, — людям, живущим этой волей, не страшно, а только интересно смотреть — смерть, сыпной тиф, расстрелы, людоедство, все ужасное, что есть в мире. —
Всего хорошего тебе, дорогой брат мой Эдгар, будь здоров.
Твой брат Роберт». —
В Эйдкунене, на Германской границе, надо было пройти через таможню. Были солнечные полдни, — и около Эйдкунена, когда поезд медлил, прощаясь с восточной Пруссией, в канаве у шпал, после уже нескольких месяцев весны в Париже, здесь впервые перед Россией появился снег. Под стеклянным навесом у вокзала, на пустынном дебаркадере, было холодновато и откуда-то — из полей — веял пахнущий землею, набухший русски-мартовский ветерок. Из вагонов табунками вышли джентльмены, женщин почти не было. — Предложили сдать паспорта. Трегеры в тележках повезли вещи. Прошли в таможенный зал. Американцы в буфете пили коньяк. Мистер Роберт Смит прошел на телеграф и дал несколько телеграмм:
— Мистрис Смит, Эдинбург. — Мама, сейчас я переезжаю границу. Прошу Вас, простите мистрис Елисавет: она не виновата. —
— Мистрис Чудлей, Париж. — И еще раз я шлю Вам мое поклонение, Елисавет, и прошу Вас считать себя свободной. —
— Мистер Кингстон, Ливерпуль. — Альфред, все мои права и обязанности я оставляю Вам. -
— Английский королевский банк, Лондон. —
— N текущего счета —
— Лионский кредит, Париж. — N текущего счета —
Министру Сарва, Ревель, Эстония —
Мистер Смит вышел с телеграфа — в цилиндре, в черном пальто, — с приподнятым — случайно, конечно — воротником. Поезд передавался в Вержболово, в Литву, трегер принес билеты, метр-д'отель из ресторана-вагона пригласил обедать. За столом подали виски. К вечеру солнце затянуло облаками, в купэ помутнело, на столе стояла бутыль коньяку, снег встречался все чаще, поезд шел лесами, — проводник распорядился затопить печи, застукал молоточек калорифера, вспыхнуло электричество, стало тепло. Метр-д'отель пригласил к чаю. — День прошел. На столе стояла вторая бутыль коньяку.
Мужчины: — в пальто с поднятыми воротниками, одиночки, конечно. Героев нет.
Место: места действия нет. Россия, Европа, мир.
Поезд шел из Парижа в Ригу — в Россию, где революция. В Берлине, на Александр-пляц, на Фридрихс-бан-хоф, в Цоо, — поезд останавливался на две минуты пятнадцать секунд. Международные вагоны тускло поблескивали голубиным крылом. Поезд ящерицей прокроил по крышам, под насыпями, по виадукам, через дома, над Шпрэ, над Тир-Гартеном, мутнея под стеклами крыш, в коридорах переулков, мешая дневной свет с электричеством, в гуле города. До Берлина международные вагоны были комфортабельными dolce far niente, — в Берлине исчезли дамы и мистрис, сошел японский дипломат, впереди русский бунт, — поезд пошел деловым путешественником, подсели новые пассажиры, много русских. Из гама города, из шума автобусов, такси, метро, трамваев, поезд выкинуло в тишину весенних полей, на восток: каждому русскому сердце щемит слово — восток. Вечером за ужином, в ресторане-вагоне, в электричестве, ужин был длинен, пили больше, чем следует, и не спешили перед скучным сном. Обера и метр-д'отель были медлительны. Окна были открыты, ночь темнела болотной заводью, иногда ветер заносил запахи полей. Американцы из АРА, ехавшие в Россию, говорили только на английском, молчали, сидели табунками, породистые люди, курили трубки, пили коньяк, ноги закинули на соседние стулья, привольность мужской компании. Большой столик заговорил, громко, по-русски и по-немецки — о России: — и это было допущено, такое неприличие, — впереди русская революция — впереди — черта, некая, страшная, где людоедство. Дипломатические курьеры — французские, английские, российские — сидели сурово. Русский профессор-путеец радостно познакомился с российским курьером, у курьера было лицо русского солдата, он был в американских круглых очках, у него болели зубы, он молчал: профессор — тоже в очках, заговорил таинственно о «аус-фуре». Поезд подходил к польскому коридору. В той перекройке географических карт и тех, которыми гадают цыганки, — перекройка, швами которой треснула Европа, европейская война и русская революция, рубец Польского коридора был очень мозолящим. В купэ были приготовлены подкрахмаленные постели, открыты умывальники, — американцы и англичане пошли спать, сдав паспорта проводнику. Сторки были опущены. В коридоре негромко разговаривали русские. Одиночками у окна стояли немцы, обиженные коридором, — и одиноко, один единственный, стоял англичанин, с трубкою в зубах, перед сном. Русский профессор заспорил с латышем.
…— В России крепостное право, экономически изжитое, привело к людоедству. В России людоедство, как бытовое явление, — сказал латыш.
— Да, моя родина, моя мать — Россия, — сказал профессор: — каждому русскому Россия, нищая, разутая, бесхлебная, кладбищенская — величайшей скорбью была — и радостью величайшей, всеми человеческими ощущениями, доведенными до судороги, — ибо те русские, что не были в ней в эти годы, забыли об основном человеческом — о способности привыкать ко всему, об умении человека применяться: — Россия вшивая, сектантская, распопья, распопьи-упорная, миру выкинувшая Третий Интернационал, себе уделившая большевистскую смуту, людоедство, национальное нищенство.
Говорили почему-то оба: профессор и латышский капиталист по-немецки, но слово — людоедство — употребленное несколько раз, каждый раз именовали по-русски, понижая голос. Латышу, сраставшемуся с Россией детством и десятилетиями зрелой жизни, ему ведь часто ночами, спросонья в полусне мерещились тысячи серых рук у глотки, высохшие груди из России, с плохой какой-то картинки, тогда его мучила одышка вспоминалась молодость, всегда необыкновенная, ему было тоскливо лежать в простынях, он пил содовую и старчески уже думал о том, что он боится — не понимает — России и отгонял мысли, ибо не понимать было физически мучительно.
В купэ горели ночные фиолетовые рожки, светили полумраком. Англичанин выкурил трубку, ушел. Поезд замедлил ход. В'езжали в коридор, по вагонам пошли польские пограничники, позвякивая шпорами. Профессор заговорил об аусфуре. Пограничники ушли, за окнами в небе светила мутная луна, — коридор опустел, вагон затих. Едва пахло сигарами, фиолетовые рожки светили полумраком. Тогда по коридору бесшумно прошел помощник проводника, собрал у дверей башмаки и понес их к себе чистить, — у проводников за плотно притворенной дверью горело электричество, на столике стояла бутылка коньяка, на диване против проводника сидел джентльмен, французский шпион, составлял списки едущих в Россию. Разговаривали по-французски, — мальчишка чистил башмаки.
На другой день к полдню, у Эйдкунена появился снег, — проводники распорядились к вечеру затопить вагоны. В Эйдкунене, на таможенный осмотр, американцы вышли в дэмисезонных пальто, в дорожных кэпи, с шарфами наружу, перекинутыми через плечо, в желтых ботинках и крагах; американцы на платформе немножко поиграли — в импровизированную игру вроде той, которою мальчишки в России и Норвегии занимаются на льду: катали по асфальту глышки, и тот, кому этой глышкой попадали в башмак, должен был попасть другому и бегать за глышкой, если она пролетала мимо. Русский профессор заговорил обеспокоенно об аус-фуре — с российским курьером, у курьера болели зубы, он молчал, — профессор вез с собой кожаную куртку, коричневую, совершенно новую, купленную в Германии, — в сущности нищенскую, — и у него не было разрешения на вывоз; латыш посоветовал выпороть с воротника клеймо фирмы, профессор поспешно выпорол; в таможенной конторе немцы, в зеленых фуражках, кланяющихся туда и обратно, сплошь с усами, как у императора Вильгельма II на карикатурах, осматривали вещи: затем каждый пассажир, кроме дипломата, должен был пройти через будку для личного осмотра, — и в этой будке у профессора, когда он вынимал из кармана портмонэ и платок, выпал лоскутик клейма фирмы, — чиновник его поднял, — профессора окружили немцы в зеленых фуражках, профессор стал школьником. Поезд передали в Вержболово, профессор отстал от поезда. Метр-д'отель пригласил к обеду, обед был длинен, ели и бульон с желтком, и спарфу с омлетом, и рыбу, и дичь, и телячий карбонат, — на столиках стояли водки, коньяки, вина, ликеры, — после обеда долго курили сигары, — за зеркальными окнами ползли дюны, леса, перелески, болота. Все больше попадалось снега, лежал он рыхлый, бурый, — а когда пошли песчаные холмы в соснах, — в лощинах тогда снег блестел в зимней своей неприкосновенности, как молодые волчьи зубы. Небо мутнело. — После обеда в комфортабельности, неспешности, долго курили сигары, пили коньяк, метр-д'отель и обера были в такте этой неспешности. Впереди Россия. -
— Впереди — Россия. —
— И через два дня, — поезд, — разменяв в Риге пассажиров, — сменив международные вагоны на советские дипломатические, выкинув из обихода вагон-ресторан, враждебный в чужой стране, с винтовками охраны у подножек, —
— исчезли англичане, французы, французские проводники, начальником поезда ехал курьер с больными зубами, очень разговорчивый, появились несуразно одетые русские, курьеры, дипломаты, сотрудники учреждений столь же необыденные, как их названия — Индел, Весэнха, Внешторг, Гомза, Профобр, Центрэвак, —
— прокроив болота и леса прежнего российского Полесья, спутав часы, запутанные российскими декретами о новом времени, —
— все холоднее становилось, все больше снегу, все зимнее небо, и путалось время тремя часами вперед, чтобы спутать там дальше, в России — и ночи, и дни, и рассветы, —
чтоб слушать американцам в необыденные часы рассвета непонятную, азиатскую, одномотивную песню проводника, на многие часы, валявшемуся у себя в тендере на гробах дипломатических ящиков с поленом и фуражкой в головах, —
— поезд пришел в Целюпэ, к границе Р. С. Ф. С. Р.
В Целюпэ, на одинокой лесной станцийке, поезд нагнал эшелон русских иммигрантов из Америки в Россию. Небо грузилось, по-российски, свинцами, снег лежал еще зимний. Станция — станционные постройки и домики за ней — упиралась в лес, и лес же был напротив, вдали виднелся холм в сосновом боре, в лесу напротив шли лесные разработки, и станцийка была, как в Швеции, на северных дорогах, стояли елочки по дебаркадеру, дебаркадер был посыпан желтым песком. В деревенской гостинице, на скатертях в складках, из серого домашнего полотна, в плетеночках лежал черный хлеб, какого нет на материке Европы, и в комнатах пахло черным хлебом. Хозяйка в белом чепчике приносила деревенские жирные блюда, в тарелках до краев, и в клетке у окна пел чижик. В восемнадцати верстах была граница Р. С. Ф. С. Р., город Себеж, кругом были холмы и болота, и болота Полесья, в лесах. Иммигранты возвращались на родину — из Америки. Еще — последний раз — пограничники осматривали паспорта. К сумеркам пошел снег. К сумеркам пришел из России, с Себежа, паровоз — баба (в России мешечники подразделяли паровозы на мужиков и баб, по звуку гудка, бабы обыкновенно были товарными). Баба потащила вагоны. Баба первая рассказала о русской разрухе, ибо у той дощечки, где сердце каждого сжималось от надписи — граница, — текла внизу речушка в синих льдах и были скаты холма, а вдалеке внизу лежал поселок с белой церковью, — баба остановилась, и пассажирам предложили пойти грузить дрова. —
И
— И — тогда — пришли и сказали, что — в театре культ-просвета комсомола — митинг, предложили сходить. — Вот и все. — Во мраке — первый — русский — сразу покатился под колеса, сорвавшись с кучи снега, сваленной на шпалы, встал и сматершинил добродушно. Пошли в метель. У водокачки промочили ноги и слушали, как мирно льет вода из рукава, забытая быть завернутой. Не один, не два, а многие понесли на башмаках удушливые запахи. Англичанин освещал себе путь электрическим фонариком. В вокзале на полу в повалку, мужчины, женщины и дети, лежали пассажиры. Был уже час за полночь. Когда спросили, где комсомол, — рукой махнули в темноту, сказали: — «Вон тама. — Нешь не знаешь?» — Долго искали, путаясь в шпалах, поленницах и мраке. В поленницах наткнулись на двоих, они сопели, англичанин осветил, — в поленнице совокуплялись солдат и баба, стоя.
Барак (у входа у барака была лужа, и каждый попадал в нее во мраке) был сбит из фанеры, подпирался из-нутри столбами. В бараке был, в сущности, мрак. Плечо в плечо, в безмолвии, толпились люди. На сцене, на столе, коптила трех-линейная лампенка, — под стрешни в фанерном потолке врывался ветер, и свет у лампы вздрагивал. На заднем плане на сцене висел красный шелковый плакат: — «Да здравствует Великая Рабочая и Крестьянская Русская революция». У лампы за столом сидели мужики в шинелях и овчинных куртках. Театр из фанеры во мраке походил на пещеру. Говорил мужик в шинели, — не важно, что он говорил.
— Товарищи! Потому как вы приехали из Америки, этот митинг мы собрали, чтоб ознакомить вас, приехавших из Америки, где, сказывают, у каждого рабочего по автомобилю, а у крестьянина — по трактору. У нас, товарищи, скажу прямо, ничего этого нету. У нас, товарищи, кто имеить пуд картошки про запас, — спокойный человек. Для вас не секрет, товарищи, что на Поволжьи люди друг друга едять. У нас колосональная разруха. — Н-но, — товарищи, — нам это не страшно, потому что у нас наша власть, мы сами себе хозяева. И нам известно, почему вы приехали из Америки, хоть у нас свиного сала и нет, не то — чтобы кататься на автомобилях. У нас теперь власть трудовых советов, а для заграницы у нас припасен Третий Интернационал. Мы всех, товарищи, зовем итти с нами и работать, — нно, — товарищи, — врагов наших мы беспощадно расстреливаем. — Вот, товарищи, какие газы и промблемы стоять перед нами.
Что-то такое, так, гораздо длиннее, говорил солдат. Люди, плечо в плечо, стояли безмолвно. К солдатским словам примешивался вой ветра. Лампенка чадила, но глаз привык ко мраку, и лица кругом были строги. Театр был похож на пещеру. Солдат кончил. Вот и все. За ним вышел говорить старик иммигрант.
— Дорогие товарищи, я не уполномочен говорить от лица всех. Я девятнадцать лет прожил в Америке, — не кончил, зарыдал, — выкрикнул: — Россия. — Его посадили к столу, плечи его дергались.
Двое — англичанин и русский филолог — вышли из театра — клуба комсомола, во мрак, в метель. Англичанин машинально пробрел по луже. — Да, иная Россия, иной мир. Англичанин поднял воротник пальто.
— Вас поразил митинг? — спросил англичанин.
— Нет. Что же — это советские будни, — ответил филолог.
Поезд стоял в тупике; — поезд впер в Россию. Вот и все.
Вот и все.
Впрочем — вот, чтоб закончить главу, как вступление: —
— о неметельной метели.
Я не знаю, как это зовется в народе. Это было в детстве, в России, в Можае. Это был, должно быть, сентябрь, начало октября. Я сидел на окне. Напротив был дом — купеческий, серый, дом Шишкиных, направо площадь, за нею собор, где ночевал Наполеон. Против дома Шишкиных, на углу стоял фонарь, на который в пожарном депо отпускалось конопляное масло, но который никогда не светил. Ветер был такой, что у нас повалился забор, у Шишкиных оторвало ставню и сорвало железо с крыши, фонарь качался: — ветер был виден, он был серый, — он врывался, вырывался из-за угла, несс собой серые облака, серый воздух, бумажонки, разбитое решето, ветер гремел калитками, кольцами, ставнями — сразу всеми со всего переулка. Была гололедица, земля была вся в серой корке льда. Одежда на людях металась, рвалась, взлетала над головами, — люди шли, растопырив все конечности, — и у фонаря люди, сшибаемые ветром, — все до одного, — бесполезно стремясь ухватиться за столб, выкидывая ногами крендели, летели вслед за решетом. Мой папа, доктор, пошел в земскую управу, на углу он вскинул ногой, рукой хотел было схватиться за столб, — и еще раз вскинул ногой, сел на землю и дальше пополз на четверинках, головою к ветру: ветер был виден. Мальчишки, — Васька Шишкин, Колька Цвелев, — и тут нашлись: они на животах выползли в ветер, и ветер их тащил по ледяной корке. — Была гололедица, был страшный ветер, как Горыныч, — и все было серо, отливающее сталью: земля, небо, ветер, дома, воздух, фонарь. И ветер — кроме того — был еще вольным. — Мама не пустила меня в тот день на улицу, мама читала мне Тараса Бульбу. Тогда, должно быть, сочинились стихи, оставшиеся у меня от древнего моего детства:
— Ханша — это собака. —
1. С вышгорода — с Домберга, где старый замок, из окон Провинциального музея и из окон Польского посольства, виден весь город и совершенно ясны те века, когда здесь были крестоносцы и здесь торговали ганзейские купцы. Из серого камня под откосом идет стена, она вбита в отвес холма: Калеево, народный эпос, знает, что эта гора снесена по горсти — пращурами — рыцарями. Стена из серого камня упирается в серую башню, и башня как женская панталонина зубцами прошивки кверху. Домберг высок, гнездо правителей. На ратуше — на кирках бьют часы полдень, башня кирок и ратуши, готика, как застывшая музыка, идут к небу. Там, за городом, во мгле — свинцовое море, древняя Балтика, и небо, седое как Балтика. —
— Этой ночью палили из пушек с батареи в бухте у маяка, ибо советский ледокол «Ленин» поднял якоря и пошел без таможенного осмотра — в море, в ночь: без таможенного осмотра, и пушки палили перед его носом — в учебной стрельбе, как сказано было в ночи, пользуясь ночным часом, когда не ожидалось кораблей. В посольстве говорили о контрабандистах, рассказывали, что в море, в Балтийском море, бесследно погибло пять кораблей, один эстонский, два финских и два шведских, были улики пиратства, подозревали, что пиратствуют российские моряки, Кронштадт, — и тогда же шептали о восстании корелов против России. —
— С вышгорода видны были снежные поля. В башне, как женская панталонина, поэты, писатели и художники устраивали свой клуб, с именем древнего клича — Тарапита. В башне до поэтов жили совы. По стене шли еще башни, две рядом назывались — Тонкий Фауст и Толстая Маргарита: Толстую Маргариту, где была русская тюрьма, разгромили в 1917 году белою ночью, в мае. — В старом городе извозцы ездили с бубенцами, ибо переулки были так узки, что два извозчика не раз'ехались бы. Каждый закоулок должно было бы снести в театр, чтоб играть Эрика XIV, и Бокаччио мог бы украшать Декамерон стилями этих переулков. На острокрышых домах под черепицею еще хранились годы их возникновения: 1377, 1401, и двери во всех трех — кононных этажах открывались прямо на улицу, — а на доме клуба черноголовых, древней купеческой гильдии, до сих пор из-под-угла крыши торчало бревно с блоком, ибо раньше не было лестниц и во все три этажа поднимались с улицы по блоку на под'емной площадке, площадку на ночь оставляли под крышей и жили так: в нижнем этаже лавка и пивные бочки, в среднем — спальня и жена с детьми, в верхнем — склад товаров. — В полдень на кирках били колокола, из Домберга, из окон было видно, как помутнела Балтика и небо и как идет метель на город. — Нет, не Россия. —
— В Толстой Маргарите была русская тюрьма. Россия правила здесь двести лет, — здесь, в древней русской Колывани. — Русский октябрь хряпнул по наковальне 917 года: — Великая Россия Великой Революцией метнула в те годы, теми годами, искрами из-под наковальни, — Эстией, Латвией, Литвой, — и Эстии, Латвии, Литве, в снегах, в морозах — суденышком всеми покинутым, поплыть в историю, партизанствуя, отбиваясь друг от друга, от России, как от немцев, в волчьей мировой драке и русской смуте, возлюбить, как Бельгия, себя, свои болота и леса. — Россия метнула Эстией, Литвой, Латвией, Монархией, — императорской культурой, — русской общественностью, — оставив себе советы, метели, распопье, сектантство и муть самогонки, — а здесь в древне-русской Колывани: —
— тор-го-вали ви-ном, маслом, мясом, сардинками, всем, хе-хе-хе, в национальном государстве, — совсем как десять лет назад в России. Историк, — размысли. Поэты кликнули клич — Тарапита.
Культура — финско-нормандская. Средневековье смешалось с сегодня. Здесь запоют еще Калевичи. Здесь есть рыцари-партизаны, которых чтут, которые своею кровью защищали свое отечество от немцев, от большевиков, от смуты. Здесь в башне Тарапита поэты, писатели и художники, рыцари в рыцарском зале — бокалом вина, бочкой пива величали на родном своем языке, встречая русского бежавшего от родины, писателя: они на родном своем языке говорили о своей нации, о своей борьбе за свой национальный быт и за демократию, — переводчик переводил, — русский писатель ответил по-русски, и его речь перевели, — тогда пили бокалы и кубки:
и все вместе потом стали русские петь студенческую песню о том, как «умрешь, похоронят» —
— здесь женщины, чтобы помолодеть, мажут лицо какою-то змеиною едкою мазью, и с лица сходит кожа, растет новая, молодая, и женщина молодеет. —
— А где-то в другом месте, за тысячи верст и отсюда и от России, — от русской земли, — два человека, русских два писателя, — в воскресный день, в заполдни, — рылись в вещах, — и они нашли коробочку, где была русская земля, — не аллегория, не символ, — а просто русская наша земля, — сероватый наш русский суглинок, увезенный в коробочке за тысячи верст: — и ах как тоскливо стало обоим, какая тоска по земле. Тогда перезванивали колокола на кирке, и они не слышали их: они были два русских изгоя. Хряпнул октябрь не только октябрьскими слезками Эстии, Литвы и Латвии: если себе Россия оставила только советы и смуту, метель и распопщину, то те, кто не хочет русской мути метели и смуты, кто ушел от России — тот вне России фактически. Имя им — изгои. В те годы было много Кобленцев. — И: просто русский сероватый наш суглинок.
а —
Ресторан, лакеи, фраки, смокинги, крахмалы, дамы, оркестр румын, —
— Встаааать. —
— Смииирнааа. —
«Боже, царяа хрании. —
Сииилы, державный» —
b-c-d-e-f
h —
Улица, перекресток, там вдали клуб черноголовых, здесь ратуша и на ней часы показывают одиннадцать дня, морозный день.
— Полковник Саломатин? — это басом, обветренным многими ветрами.
— Никак нет, изволите ошибаться.
— Оччень жаль, о-чень жаль! — хотя, впрочем, — очень приятно… — Я полковнику Саломатину должен дать в морду, — в морду с! — он предатель отечества… С кем имею честь? — позвольте представиться: ротмистр русской службы Тензигольский. — Очень похожи на полковника Саломатина, — он предался большевикам! —
— Куда изволите итти?
— Ах, пустяки, — надо зайти на перепутьи выпить рюмку водки.
И потом, в ресторане, после многих рюмок:
— Вы, конечно, коллега, заплатите?.. Э-эх, прос… Россию, все, все вместе, сообща. Что говорить. — И бас, обветренный всяческими ветрами, не умеет быть тихим, — а глаза, также обветренные, смотрят в стол. —
к-м —
русская же ѳ, фита, отмененная, неотменимая, новым правописанием в России, — будет, есть в конце русской абевеги. —
В полдни с вышгорода видно, как идет метель. Полдни.
У крепостной стены, около шведской церкви из гранита, на половину врытой в землю, — дом, в котором жили — когда-то — шведские гильдейцы. В этом доме гостиница теперь: Черный Ворон. В последнем этаже гостиницы, где раньше гильдейцы шведы хранили свой товар, — последние — за тридцать — номера, вход на чердак, комнаты для оберов и фреккен, потолок почти в уровень с головой и в узких окнах черепицы крыш соседних зданий. С полдня и всю ночь — из ресторана внизу — слышна музыка струнного оркестра. Здесь живет богема гольтопа, все комнаты открыты. Здесь проживает русский князь-художник, три русских литератора, два русских офицера, художники из Тарапита, — здесь бывают студенты-корпоранты, партизаны, офицеры национальной и прежней русской армии, министры, губернаторы, поэты. — И в тридцать третьем номере, — в подштанниках с утра играют двое в карты и в шахматы, начатые вчера, — русский князь-художник и русский офицер. На столе у шахмат ужин на подносе, а на кровати, где свалены пальто, спит третий русский. На столике и под столом бутылки из-под пива, стаканы, рюмки, водка. Князь и офицер сидят склонившись к шахматной доске, они играют с ночи, они долго думают, они долго изучают шахматную доску, их лица строги. На чердаке безмолвие, тепло, за окнами зима. Безмолвно иной раз проходит фреккен с ведерком и щеткой, в крахмальном белом фартучке, — и навощенный пол и крашеные стены в морозном желтом свете блестят, как оно должны блестеть в горнице у бюргера. Двое за шахматами безмолвны, они изредка — по глотку — пьют помесь пива с водкой.
Тогда приходит, запушенный снегом, ротмистр Тензигольский. Он долго смотрит в шахматную доску, бекешу сваливает на спящего, садится рядом с игроками и говорит недоуменно князю:
— Да как же ты играешь так?
— А что?
— Да где же твой король?
Ищут короля. Короля нет на шахматной доске: король вместо пробки воткнут в пивную бутылку. — Мешают шахматы, толкают спящего и расходятся по комнатам — ложиться спать. Фреккен убирает комнату — моет, чистит, отворяет окна в ветер — каждый день из стойла превращает фреккен комнату в жилище мирное как бедный бюргер.
Ротмистр Тензигольский спускается по каменной лесенке, выбитой в стене, — вниз; в ресторане уже надрывается оркестр, и скрипки кажутся голыми, обера во фраках, бывшие офицеры русской армии, разносят блюда. Ротмистр Тензигольский у стойки, по привычке, пьет рюмку водки и идет в метель, в кривые тупички улиц, где трое расходятся с трудом. — Князь Паша Трубецкой, грузясь в мути сна, сквозь сон слышит, как в шведской церкви — не по-русски — медленно вызванивает колокол. — Во французской миссии Тензигольский долго ждет начальника контрразведки, скучает, а когда начальник приходит, рапортует ему о сысковом. Начальник пишет чек. —
Есть закон центробежных и центростремительных сил, и другой закон, тот, что родящими, творящими будут лишь те, кто связан с землей, — с той землей, с суглинком, над которым плакали где-то два писателя. И еще: первейшая связь с землей у людей — есть дети и женщины, несущие плод. Но по закону центростремительной силы (метель кружит?) — откинуты те, единицы, которые весят и умеют весить больше других: историки «Истории Великой Русской Революции» в главе «Русская эмиграция» рассказали, что русский народ поистине богоносец и что подвижничество Серафима Саровского — было, было, пусть это и не главное, — а главное: -
— «Очень жаль! о-чень жаль! — хотя, впрочем, очень приятно. Я полковнику Саломатину должен дать в морду, — в морду-с — он предался большевикам!»
Во французской контр-разведке тайный агент ротмистр русской службы Тензигольский получил чек. Из французской контр-разведки ротмистр Тензигольский — трансформировавшись в полковника Саломатина — без всякой мистической силы из Тензигольского став Саломатиным — пошел в вышгород, в польскую контр-разведку. Мальчишки на коньках и на шведских санках, на которых надо толкаться одной ногой, обгоняли ротмистра-полковника Тензигольского-Саломатина. У поляков полковнику Саломатину говорят:
— Сюда приезжает из России красноармейский офицер, шпион, — Николай Расторов. —
Глаза полковника Саломатина, обветренные многими ветрами, лезут из орбит.
— Как?! — так — слушаюсь. —
Странное бывает совпадение — иному все совпадения полны мистического смысла. За Домбергом, за станцией в стройных деревцах, в домике шведского стиля, — в перлюстрационном — черном — кабинете работали двое. Письма были обыденны, труд был обыденен, оба трудившихся были русские, русский генерал и российский почтово-телеграфный чиновник. Генерал, Сергей Сергеевич Калитин, наткнулся на посылку, в бандероли была серия порнографических открыток. Генерал прочел имя адресата — князь Павел Павлович Трубецкой, — генерал убрал открытки к себе в портфель, изничтожив бандероль. Павлу Павловичу Трубецкому был кроме того денежный пакет. Ротмистру Тензигольскому глухо сообщалось из России, что должен приехать Николай Расторов. Несколько писем было Лоллию Львовичу Кронидову и от Лоллия Львовича: брат писал о том, как восторженно встречали Врангеля в Белграде; Лоллий Львович писал брату, что в России людоедство, большевики деморализованы, власти на местах нет, власть падает, всюду бунты, восстание корелов превращается в национальный крестовый поход за Россию, в Балтийском море пиратствуют советские суда из Кронштадта, Россия же, где людоедство, оказалась неким бесконечным пустым пространством, где на снегу, чуть прикрытые лохмотьями, были люди из каменного века, волосатые, с выросшими челюстями, с пальцами на руках и ногах как прудовые каряги, при чем около одних, сидящих, кроме ржаной каши и конины, лежали — у каждого по пять ноганов, по пять винтовок, по пять пулеметов и по одной пушке, — другие же люди, безмерное большинство, лежали или ползали на четвериньках, разучившись ходить, и ели друг друга. И еще Кронидов писал — в другом уже письме, — что ему выпало прекрасное счастье — полюбить, он встретил прекрасную девушку, чистую, целомудренную, милую. —
— …В России — в великий пост — в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут после дневной ростепели ручьи под ногами — как в июне в росные рассветы, в березовой горечи, — сердце кто-то берет в руки, — сердце наполнено, — сердце трепещет, и знаешь, что это мир, что ты связан с миром, с его землей, с его чистотой, так же тесно, как сердце в руке, — и мир, земля, кровь, целомудрие (целомудрие, как березовая горечь в июне) — одно: чистота. — Это — девушка.
Вот отрывки из письма о приезде Врангеля:
«Этот день был истинным праздником для Белграда. С утра начались хлопоты об освобождении от занятий в разных учреждениях, и к часу дня к вокзалу тянулись толпы народа.
После двух, после службы, генерал Сергей Сергеевич Калитин пошел домой, за город, к взморью, в дачный поселок. Короткий день сваливал уже к закату, мела метель, дорогу, шоссе в липах, заметали сугробы, обгоняли мальчишки на шведских саночках, мчащиеся с ветром, спешили к морю кататься на буйких. Дача стояла в лесу, в соснах, двухэтажная, домовитая. Под обрывом внизу было море, на льду, на буйках мчали мальчишки. У обрыва, у моря встретила дочь, — завидев побежала навстречу бегом, ветер обдул короткую юбку, из-под вязаной шапочки выбились волосы, рожь в поле на закате щек: вся в снегу, в руках палка от лыж, девушка — девочка, как березовая горечь в июне рассвету, семнадцатилетняя Лиза. Крикнула отцу:
— Папочка, — милый, — а я все утро — в лесу — на лыжах. —
Море слилось с небом, горбом изо льдов бурел ледокол «Ленин». По берегу, за дачами, вокруг дач, стояли сосны. Старшая дочь, Надежда, в пуховом платке, отперла парадное, запахло теплом, нафталином, шубами, к ногам подошел, ткнулся в ноги сен-бернар. Свет был покоен, неспешен. В доме, в тепле не было никакой метели. Генерал по коврам прошел в кабинет, замкнул портфель в письменный стол. С сен-бернаром убежала Лиза, от резкого движения мелькнули панталоны.
— Папочка, — милый — обедать — мама зовет.
Генерал вышел в столовую, к высоким спинкам стульев, глава семьи.
— Слушайте, Лоллий Львович, ведь это чорт знает что. Вчера я был с визитом у министра, — сегодня об этом трезвон, как об карманном воровстве, — и мне уже отказано от дома у министра, потому что я был сегодня с визитом у русской миссии.
— Не в русской, а большевистской.
— Ах, чорт. Да нет же никакой другой России, Лоллиой Львович.
— Нет, есть. Я — гражданин России Великой, Единой, Неделимой.
— Да нет такой России, рассудите, Лоллий Львович — А третьего дня я был у эс-эров и в русской миссии мне намекали на это, что этого я делать не имею права. А у эс-эров: справлялись: не чекист ли я? Чорт бы всех побрал. Дичайшая какая-то сплошная контр-разведка.
И Лоллий Львович загорается как протопоп Аввакум. Он говорит, и слова его как угли.
— Да, гражданин Великой, Единой, Неделимой, — и пусть все уйдут, один останусь, — проклинаю. — Нет, вы не правы. Вы, конечно, и большевик, и чекист, и предатель отечества. Это все одно и то же. Вы приехали с большевистским паспортом. Стало быть, вы признаете большевиков, — стало быть, вы их сообщник. Или еще хуже: вы отрицаете, что вы коммунист, вы скрываете, стало быть, вы — их тайный агент! Вы не отказываетесь от большевисского паспорта, а иметь его — позорно.
У Расторова глаза ползут на лоб, таращатся по-тензигольски, он ежится по-лермонтовски кошкой и — кричит неистово:
— Убью! Молчи! Не смей! — Пойми! Дурак, — я голод, разруху, гражданскую войну на своем горбу перенес. Я — сын русского губернатора. У вас свобода, — а свободы меньше, чем у большевиков.
И Лоллий:
— Вы были в армии Буденного?
— Да, был — и бил полячишек, и всякую сволочь! К чорту монархистов без царя и без народа.
Неспешная, под орех крашеная дверь на чердаке, где раньше был склад шведских гильдейцев, — умеет громко хлопать. Николай Расторов — в беличьей куртке и в кепке из беличьего меха, и ноги у него кривые, в галифе и лаковых сапогах, а голова — тяжелая, большая — и глаза обветрены не малыми ветрами. — А Лоллий Львович, в халатике, с лицом, уставшим от халата, с бородкой клинушком, — человек с девичьими руками, — на диванчике в углу, один, — как протопоп Аввакум.
— И вы тоже — к чорту — к чорту — к чорту. —
Пять дней назад, в Ямбурге, из России выкинуло человека, счастливейшего, — Николай Расторова! — офицера-кавалериста, обалдевшего от восьми лет войны, ибо за эти годы он был и гусаром его величества, и обитателем московского манежа, и командиром сотни корпуса Буденного, и сидельцем Вечека — кандидатом в Мечека — чрезвычайную комиссию небесную, — но в России Лермонтовы — повторяются ведь и он, романтик, казался хорошим Лермонтовым. В «Черном Вороне» у шведской церкви было тепло, за окнами, за черепитчатой крышей, высилась шведская кирка, и звон колокольный грузился в муть. Лоллий Кронидов, человек с девичьими руками, долго сидел над кипой газет, составляя телеграммый.
a. — За Толстой Маргаритой, — как женская панталонина зубцами прошивки кверху, — где склонился к Толстой Маргарите Тонкий Фауст, за серой каменной городской стеной у рва, в проулочке, столь узком, что из окна в окно в третьих этажах — через улицу — можно подать руку (там, наверху, за острокрышими черепицами, белое небо), — в проулочке здесь — древний дом. Дубовая дверь, кованая железом, открывается прямо в проулок; за дверью, выбитая в стене, идет каменная лестница во все три этажа. Дом и дубовая дверь позеленели от времени. Черепитчатая крыша буреет. Дом сложен из гранита. В этом доме — в этом самом доме — пятьсот лет под-ряд ежедневно, еженощно, пятьсот лет день в ночь и ночь в день (об этом написана монография) был и есть публичный дом. Об этом написана целая монография, — это, конечно, тоже культура. Внизу в доме всего одна комната — рыцарский зал со сводчатыми потолками; в других двух этажах — стойльца девушек и по маленькому зальцу. В стрельчатых окнах решетки, и стекла в окнах оранжевые. Этот дом прожил длинную историю, он всегда был аристократическим, и в древности в него пускали только рыцарей и купцов первой гильдии: в нижнем, в рыцарском зале, у голландской печи, добродетельной и широкой, как мать добродетельного голландского семейства, в изразцах, изображающих корабли и море, еще сохранились те медные крюки, на которые вешали рыцари для просушки — свои ботфорты, коротая здесь длинные ночи — за костями, за картами, за бочкой пива. У стены, где, должно быть, был прилавок, еще осталась решетка, куда ставили шпаги. Здесь был однажды с вельможею своим Меньшиковым русский император Петр I-ый. Из поколения в поколение, почти мистически, сюда приводились девушки в семнадцать лет, чтоб исчезнуть отсюда в неизвестность к тридцати годам. Этот гранитный дом жил необыденной жизнью. Днем, когда через оранжевые стекла шел желтый свет, он был мирен и тих, как мирный бюргер, почти весь день в нем спали. Иногда здесь задневывали мужчины или заходили днем, чтоб донести долг: тогда они ходили по всем трем этажам, рассматривали памятники старины, толковали товарищески с проститутками, проститутки, как добрые хозяйки, приглашали выпить кофе, уже бесплатно, показывали фотографии своих отцов и матерей и рассказывали историю дома, так же знаемую, и столь же поэтическую, как фотографии отцов и матерей. — Стародавние времена прошли, публичный дом в пятьсот лет крепким клыком врос в нумизматику столетий, рыцари и гильдейцы исчезли, остались лишь крюки для рыцарских ботфортов, и в этом публичном доме их заменила богема. —
— Романтикам: романтизировать. Мистикам: мистифицировать. Поэтам: петь. Прозаикам: трезветь над прозой. —
— Публичный дом в пятьсот лет. Сколько здесь было предков, дедов, отцов, сыновей — и — внучат, правнуков? — Сколько здесь девушек было? — Пятьсот лет публичного дома — это, конечно, и культура, и цивилизация, и века.
b. — А над древнею русскою Колыванью, над публичным домом в пятьсот лет, над «Черным Вороном» — метель. Ветер дует с Балтики, от Финского залива, от Швеции, гудит в закоулках города, который надо, надо бы взять в театр, чтоб играть Эрика XIV и которым мог бы Бокаччио украшать Декамерон. — Это знают в польской миссии. — Ветер гудит в соснах у взморья. Город сзади, здесь — сосны, обрыв и под обрывом мутный, тесный простор Балтики. — Лиза Калитина — в доме, в зале (в зале линолеумовый пол, в нем холодком — отражаются белые окна) — Лиза Калитина стоит среди комнаты, девушка, как березовая горечь в июне в рассвете, волосы разбились, руки в боки, носки туфлей врозь, — что же — молодой зеленый лук? или шахматная королева на шахматной доске квадратов линолеума? — горький зеленый лук. — Старшая Надежда, в шали на плечах и с концом шали на полу, с книгой в руке, идет мимо. Лиза говорит:
— Наденька, — метель. Пойдем к морю.
И Лиза Калитина одна, без лыж, пробирается по снегу, за дачи, за сосны. Обрыв гранитными глыбами валится в море. Буроствольные сосны стоят щетиной. Море: — здесь под обрывом льды — там далеко свинцы воды, — и там далеко над морем мутный в метели красный свет уходящей зари. Снежные струи бегут кругом, кружатся около, засыпают. Сосны шумят, шипят в ветре, качаются. По колена в снегу, ног в снегу и под юбкой не видно: чтобы сростись со снегом. — «Это я, я». — Снег не комкается в руках, его нельзя кинуть, он рассыпается серебряной синей пылью. — Разбежаться: три шага, вот от этой корявой сосны, — и обрыв, упасть под обрыв, на льды —
— В «Черном Вороне», князь Павел Павлович Трубецкой, проснувшись в 31-ом своем номере, в пижаме, тщательно моется, бреется, душится, разглаживает редеющий свой пробор, чуть-чуть кряхтит, шнуруя ботинки, — и лицо его сизеет, когда он ловит запонку, чтоб застегнуть воротничок. Князь вспоминает о партии в шахматы без короля. Князь звонит, просит сельтерской: в тридцать девятом номере, напротив, — громкий спор о России. Сельтерская шипит, охлаждает.
— Какая погода сегодня?
— Метель, ваше сиятельство.
— Ах, метель, хорошо. Ступайте. —
Шведская церковь мутнеет в метели, в сумерках. Лоллий Кронидов проклинает Россию, страну хамов, холуев и предателей, гудят незнакомые басы: клуб и хождение в третьем этаже уже начались. Князь перелистывает Ноа-Ноа Поля Гогена: — ту работу, которую князь начал пол-года назад, нельзя кончить, потому что не хватает дней. За стеною — кричат, несколько сразу, злобно, о России. Князь идет вниз, в ресторан, выпить кофе. Оркестр играет аргентинский танец, скрипки кажутся голыми. Уже зажгли электричество. Обер — русский офицер — склоняется почтительно. Князь молчалив. —
— Надежда Калитина, старшая, идет по всем комнатам, таща за собой шаль и книгу; в кабинете спит отец, надо будить к чаю; — из мезонина — в сумерках — видно мечущиеся верхушки сосен. — «Все ерунда, все ерунда». —
— По сугробам, зарываясь в снегу, — к обрыву, — к Лизе, — бежит сен-бернар, Лизин друг. Лиза треплет его уши, он кладет лапы ей на плечи и целит лизнуть в губы. Они идут домой, Лиза стряхивает снег — с шубки, с платья, с ботинок, с шапочки. — Дом притих в первой трети вечера. Внизу, в гостиной на диване вдвоем сидят старшая Надежда и князь Павел Павлович Трубецкой. Лиза кричит:
— А-а, князь, князинька! я сейчас, — и бежит наверх, снять мокрое белье и платье.
Надежда знает, что губы князя — терпкое вино: самое вкусное яблоко это то, которое с пятнышком. Разговор, пока Лиза наверху, короток и вульгарен. Здесь не было камина и помещичьей ночи, хоть и был помещичий вечер, коньяк не жег холодом, от которого ноют зубы и который жжет коньяком, — здесь не утверждался — Иннокентием Анненским Лермонтов, но французская пословица — была та же.
— Ты останешься у нас ночевать? — Останься. — Я приду.
— Знаете, Надин, все очень пошло и скучно. Мне все надоело. Я запутался в женщинах. Я очень устал —
Лиза сбегает, — ссыпается — с лестницы.
— Лиза Калитина, здравствуйте.
— Здравствуйте, князька! — а я была у обрыва, — как там гудит ветер! После ужина пойду опять, — пойдемте все! Так гудит ветер, так метет — я вспомнила нашу нижегородскую.
Надежда сидит на диване с ногами, кутается в шаль. Лиза садится в кресло, откидывается к спинке, — нет, не шахматная королева, — зеленая стрела зеленого горького лука. Князь расставил ноги, локти опер о колени, голову положил на ладони.
— Я задумал написать картину, — говорит князь, — молодость, девушка в саду, среди цветущих яблонь, — удивительнейшее, прекрасное — это когда цветут яблони, — девушка тянется сорвать яблоновый цвет, и кто-то, негодяй, вожделенно — смотрит на нее из-за куста: — пол-года, как задумал, сделал эскиз — и не хватает времени как-то… Очень все пошло…
— Обязательно пойдем после ужина к обрыву, — это Лиза.
— Что же, пойдемте, — это князь.
Из кабинета приходит генерал, кряхтит — добрый хозяин — здоровается, шутит: — давно не виделись, надо выпить коньячишка, — Лизе надо распорядиться, чтобы мама позаботилась об ужине повкуснее. За ужином князь чувствует, как тепло водки разбегается по плечам, по шее, — привычное, изученное тепло алкоголя, когда все кругом становится хрупким и стеклянным, чтобы потом — в онемении — стать замшевым. Генерал шутит, рассказывает, как мужики в России лопатки, те что на спине, называют крыльями: от водки всегда первым делом, тепло между крыльями; Лиза торопит итти к обрыву, — и князю нельзя не пойти, потому что в метели есть что-то родное яблоновому цвету — белым снегам цветения яблонь. Генерал недовольно говорит, что ему надо посекретничать с князем. Надежда повторяет: — «я иду спать, пора спать» —
Сосны шипят, шумят, стонут. Ничего не видно, снег поколена. У обрыва ветер, невидимый, бросается, хватает, кружит. С моря слышно — не то воет сирена, не то сиреною гудит ветер. Князь думает о яблоновом цвете, гуляет тепло алкоголя между обескрыленных крыльев. Там, у обрыва, стоят молча. Слушают шипение сосен. Лиза стоит рядом, плечо в плечо. Лиза стоит рядом, князь берет ее за плечи, поднимает ее голову, заглядывает в глаза, глаза открыты, Лиза шепчет: — «Как хорошо» — князь думает минуту — минута как вечность, князь тоже шепчет: «моя чистота» — и целует Лизу в губы; губы Лизы теплы, горьковаты, неподвижны. Они стоят молча. Князь хочет прижать к себе Лизу, она неподвижна, — «моя милая, моя чистота, мое целомудрие» —
— Пойдемте домой, — говорит Лиза громко, глаза ее широко раскрыты, — я хочу к маме.
Лиза идет впереди, почему-то очень деловито. Из прихожей генерал зовет князя к себе в кабинет. Лиза проходит наверх, Надежда стоит у окна в ночном халатике.
— Князь пошел спать? — спрашивает Надежда.
Генерал закрывает двери кабинета поплотнее, крякает.
— Видите ли, князинька, хочу вам показать — не купите ли —
Генерал показывает князю серию порнографических фотографий, где мужчины и женщины в масках иллюстрировали всяческие человеческие половые извращения, — и князь краснеет, сизеет мучительно, ибо на этих фотографиях он видит себя, тогда в Париже, после Константинополя и Крыма, спасшего себя этим от голода. —
Генерал говорит витиевато:
— Видите ли — нужда — жалованья не хватает — дети, дочери — вам — художнику —
Лермонтов не подтверждается Анненским этой метельной ночью. На самом ли деле, самое вкусное яблоко — это то, которое с пятнышком —
Лиза — наверху в мезонине — говорит Надежде, — Лизу Калитину впервые поцеловал мужчина, Лиза Калитина, как горечь березовая в июне, — Лиза говорит Надежде, — покойно, углубленно, всеми семнадцатью своими годами:
— Надя, сейчас у обрыва меня поцеловал Павел. Я его люблю.
У Надежды, — нет, не ревность, не оскорбленность женщины, — любовь к сестре, тоска по чистоте, по правде, по целомудрию, по попираемой — кем-то — какой-то — справедливости — сжали сердце и кинули ее к Лизе — в об'ятия, в слезы —
а — в —
с —
Нет, не Россия. Конечно культура, страшная, чужая, — публичный дом в пятьсот лет, за стеной, у Толстой Маргариты и Тонкого Фауста. Внизу у печки, еще хранятся медные крюки для рыцарских сапог. В «Черном Вороне» — была же, была шведская гильдейская харчевня. -
— Над городом метель. В публичном доме тепло. Здесь — богема теперь, вместо прежних рыцарей. Две девушки и два русских офицера разделись донага и танцуют голые ту-стэп: голые женщины всегда кажутся слишком коротконогими, мужчины костлявы. Музыки нет, другие сидят за ликером и пивом, воют мотив ту-стэпа и хлопают в ладоши, — там, где надо хлопать смычком по пюпитру. Час уже глубок, много за полночь. — Иногда по каменной лестнице в стене, парами уходят наверх. Поэт на столе читает стихи. И народу, в сущности, немного, — в сущности, сиротливо, — и видно, как алкоголь — старинным рыцарем, в ботфортах — бродит, спотыкаясь, по сводчатому, несветлому залу. — Ротмистр Тензигольский сидит у стола молча, пьет упорно, невесело, глаза обветрены — и только ветрами, и ноги трудились в обветривании. Местный поэт с русским поэтом весело спорят о фреккен из «Черного Ворона», — русский поэт, на пари заберется сегодня ночью к ней: к сожалению, он не учитывает что в «Черный Ворон», вернется он не ночью, а утром, после кофе у Фрайшнера. — Николай Расторов, еще с вечера угодил в этот дом, с горя должно быть, — и как-то случайно уснул возле девушки: в нижней рубашке, в помочах, в галифе и женских туфлях на ногах, он спускается сверху, смотрит угрюмо на голоспинных и голоживотых четверых танцующих, подходит к поэтам и говорит:
— Ну, и чорт. Это тебе не Россия. Заснул у девки, а карманы — не чистили. Честность. — Сплошной какой-то пуп-дом. Я успел тут со всеми перепиться — и на ты, и на мы, и на брудер-матер. Не могу. Собираюсь теперь снова выпить на вы послать всех ко — е — вангелейшей матери и вернуться в Москву. Не могу, — самое главное: контр-разведка. Затравили меня большевиком. Честность…
— Ну, и чорт с тобой, — брось, выпей вот. На все — наплевать. — Даешь водки.
Ротмистр Тензигольский встает медленно, — трезвея, должно быть, — всползая вверх по изразцам печи, — ротмистр царапает затылок о крюк для ботфортов, глаза ротмистра — растеряны, жалки, как головы галчат с разинутыми ртами.
— Сын — Николай…
И у Николая Расторова — на голове галченка: — тоже два галченка глаз, удивленных миру и бытию.
— О — отец?.. Папа. —
— Утром в публичном доме, в третьем этаже, в маленькой каменной комнате, как стойло, — желтый свет. Здесь за пятьсот лет протомились днями в желтом свете тысячи девушек. В каменной комнате — нет девушки, здесь утром просыпаются двое, отец и сын. Они шепчутся тихо.
— Когда наступала северо-западная армия я ушел вместе с ней из Пскова. Запомни, — губернатор Расторов убит, мертв, его нет, а я — ротмистр Тензигольский, Петр Андреевич. Запомни. — Что же, мать голодает, все по прежнему на Новинском у Плеваки? — А ты, ты — в че-ке работаешь, чекист?
— Тише… Нет, не в чеке, я агент комминтерна, брось об этом. Мать — ничего, не голодает. О тебе не имели сведений два года.
— Ты что же, — большевик?
— Брось об этом говорить, папа. Сестра Ольга с мужем ушла через Румынию, — не слыхал, где она?
— Оля, — дочка?.. — о, Господи.
Пятьсот лет публичному дому — конечно, культура, почти мистика. Шопот тих. Свет — мутен. Два человека лежат на перине, голова к голове. Четыре галченка воспаленных глаз, должно-быть, умерли —
Ночь. И в «Черном Вороне», в тридцать девятом номере — то-же двое: Лоллий Львович Кронидов и князь Павел Павлович Трубецкой. В «Черном Вороне» тихо. Оркестр внизу перестал обнажаться, только воют балтийские ветры, седые, должно-быть. Лоллий — в сером халатике, и из халата клинышком торчит лицо, с бородою — тоже клинышком. Князь исповедывается перед протопопом Аввакумом, князь рассказывает о Лизе Калитиной, о парижских фотографиях, о каком-то конном заводе в России. —
…Где-то в России купеческий стоял дом — домовина — в замках, в заборах, в строгости, светил ночам — за плавающих и путешествующих — лампадами. Этот дом погиб в русскую революцию: сначала из него повезли сундуки с барахлом (и вместе с барахлом ушли купцы в сюртуках до щиколоток), над домом повиснул красный флаг и висли на воротах вывески — социального обеспечения, социальной культуры, чтоб предпоследним быть женотделу (отделу женщин, то-есть), — последним — казармам, — и чтоб дому остаться, выкинутому в ненадобность, чтоб смолкнуть кладбищенски дому: дом раскорячился, лопнул, обалдел, все деревянное в доме сгорело для утепления, ворота ощерились в сучьи, — дом таращился, как запаленная лошадь —
— И нет: — это не дом в русской разрухе, — это душа Лоллия Львовича — в «Черном Вороне», ночью. — Но в запаленном, как лошадь, каменном доме, — горит лампада:
— В великий пост в России — в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут ручьи под ногами, — как в июне в росные рассветы в березовой горечи, — как в белые ночи, — сердце берет кто-то в руку, сжимает (зеленеет в глазах свет и кажется, что смотришь на солнце через закрытые веки) — сердце наполнено, сердце трепещет, — и знаешь, что это мир, что сердце в руки взяла земля, что ты связан с миром, с его землей с его чистотой. -
— Эта свечка: Лиза Калитина.
Ночь. Мрак. «Черный Ворон».
— Ты, понимаешь, Лоллий, она ничего не сказала. Я коснулся ее, как чистоты, как молодости, как целомудрия; целуя ее, я прикасался ко всему прекрасному в мире. — Отец мне показал фотографии: и меня мучит, как я, нечистый, — нечистый, — посмел коснуться чистоты…
— Уйди, Павел. Я хочу побыть один. Я люблю Лизу. Господи, все гибнет… — Лоллий Львович был горек своей жизнью, он был фантаст, — он не замечал сотен одеял, воткнутых во все его окна, — и поднятый воротник — даже у пальто — шанс, чтоб не заползла вошь. Но — он же умел: и книгам подмигивать, сидя над ними ночами, — книгам, которые хранили иной раз великолепные замшевые запахи барских рук. —
Ночь. Мрак. «Черный Ворон».
Фита. —
В черном зале польской миссии, на Домберге, — темно. Там, внизу, в городе — проходит метель. В полях, в лесах над Балтикой, у взморий — еще воет снег, еще кружит снег, еще стонут сосны, — не разберешь: сиреналь кричит на маяке или ветер гудит, — или подлинные сирены встали со дна морского. Муть. Мгла. И из мути так показалось — над полями, над взморьем, как у Чехова черный монах, — лицо мистера Роберта Смита, как череп, — не разберешь: двадцать восемь или пятьдесят, или тысячелетие: на ресницы, на веки, на щеки — иней садится, как на мертвое: лицу ледянить коньяком — в морозе черепов, и коньяк — пить из черепа, как когда-то Олеги. —
— В черном зале польской миссии темно. Полякам не простить — Россию: в смутные годы, смутью и мутью, — сходятся два народа делить неделимое. В Смутное время воевода Шеин бил поляков под Смоленском, и в новую Смуту в Россию приходили поляки к Смоленску. Не поделить неделимое и — не найти той веревочки, которой связал Россию и Польшу — в смутах — чорт. В черной миссии — в черном зале в вышгороде — в креслах у камина сидят черные тени. О чем разговор?
В публичном доме, которому, как мистика культуры, пятьсот лет — танцует голая девушка, так же, как — в нахт-локалах — в Берлине, Париже, Вене, Лондоне, Риме, — тоже так же танцовали голые девушки под музыку голых скрипок, в электрических светах, в комфортабельности, в тесном круге крахмалов и сукон мужчин, под мотивы американских дикарей, ту-стэп, уан-стэп, джимми, фокс-троте. Как собирательство марок с конвертов, промозглую дрожь одиночества таили в себе эти танцы, в крахмалах и сукнах мужчин, — недаром безмолвными танцами на асфальте улиц началась и кончилась германская революция, — чтоб к пяти часам во всей Европе бухнуть кафэ, где Джимми и где женщины томили, топились в узких рюмках с зеленым ликером, в плоти, в промозглости ощущений, чтоб вновь разбухнуть кафэ и диле к девяти, — а в час за полночью, в ночных локалах, где женщины совсем обнажены, как Евы, в шампанском и ликерах, — чтоб мужчинам жечь сердца, как дикари с Кавказа жарят мясо на шашлычных прутьях, пачками, и сердца так же серы, как баранье шашлычное мясо, политое лимонным соком. Ночные диле были убраны под дуб, днем мог бы заседать в них парламент, но по стенам были стойльца и были диваны, как в будуарах, ярко горело электричество, — были шампанское, ликеры, коньяки, — в вазах на столах отмирали хризантемы, оркестранты, лакеи и гости-мужчины были во фраках, — и было так: голая женщина с подкрашенным лицом, с волосами, упавшими из-под диадемы на плечи, — матовы были соски, черной впадиной — лобок и чуть розовели колени и щиколотки, — женщина выходила на середину, кланялась, — было лицо неподвижно, — и женщина начинала склоняться в фокс-троте — голая — в голом ритме скрипок: голая женщина была, в сущности, в сукнах фраков мужчин. —
— И еще можно видеть голых людей — так же — даже — ночами. В Риме — Лондоне — Вене — Париже — Берлине — в полицей-президиумах — в моргах — лежали на цинковых столах мертвые голые люди, мужчины и женщины, дети и старики, — в особых комнатах на стенах были развешаны их фотографии. Все неопознанные, бездомные, нищие, без роду и племени, — убитые на проселках, за городскими рвами, на перекрестках у ферм, умершие на бульварах, в ночлежках, в развалинах замков, выкинутые морем и реками, — были здесь. Их было много, еженощно они менялись. — Это задворки европейской цивилизации и европейских государств, — задворки в тупик, в смерть, где не шутят, но где последнего даже нет успокоения, где одиноко, промозгло, страшно, — нехорошо, — но, быть может, в этом тоже свой фокс-трот и ужимки Джимми? неизвестно. Здесь социальная смерть. В морг итти слишком страшно, там пахнет человеческим трупом, запахом, непереносимым человеком, так же, как собаками — запах собачьего трупа — там во мраке бродят отсветы рожков с улиц, — в моргах рядами стоят столы и мороз, чтобы не тухнуло — медленно тухнуло — мясо. — Вот с фотографии смотрит на тебя человек, фотография выполнена прекрасно, глаза в ужасе вылезли из орбит и он ими смотрит — в ужасе — на тебя: — глаза кажутся белыми с черной дырой зрачка, — так выполз белок из орбит. Вот — молодая женщина, у ней отрезана левая грудь, кусок груди — мяса — лежит рядом на цинке. Вот лежит юноша, и у юноши нет подбородка: там, где должен быть подбородок, — каша костей и мяса — и первого пушка усов и бороды. — Но фотографии воспроизводят не только морг, фотографии запечатлевают и место, и то, как и где нашли умерших. — Вот — в замочном, кирошном и ратушном городке — за стеной во рву лежит человек, головою в ров, ногами на шоссе; человек смотрит в небо, и на нем изодранный — пиджачишка, человек — vogabon — бродяга. Почему у убиваемых всегда открыты глаза? — и не столкнешь уже взора мертвых с той точки, куда он устремлен. — Здесь социальные задворки государств, они пахнут тухлым мясом. — Ночь. Мороз. Нету метели. Пахнет запахом человеческого трупа, непереносимым человеком также, как собаками — собачий трупный запах. Их много, этих голых мертвецов в Европе, их собирают, убирают, меняют ночами. Они тоже пляшут в этой своей череде уборок, про них никто не помнит, их никто не знает. — Ах, какое промозглое, продроглое одиночество — человечески-собачье одиночество — испытывать, когда женщина, девушка, самое святое, самое необыкновенное, что есть в мире, несет бесстыдно напоказ сукнам мужчин с жареным шашлыком сердец, — когда она, женщина, девушка, должна — должна была бы притти к одному, избранному, — не ночью, а днем в голубоватом свете весенних полдней, в лесу, около сосен на траве. — Помните —
— …В черном зале польской миссии — бродят тени, мрак. Ночь. Мороз. Нету метели. За окнами — газовый фонарь, и газовые рожки бросают отсветы на колонны и на лепной потолок. В колонном зале — ночное совещание — враги: мистер Смит, министр Сарва, посол российский Старк и — хозяин — польский консул Пиотровский. Враги. И разговор их вне политики, — выше, — над — Иль это только бред? — Колонный зал безлюден, — кресла спорят? — докладчик: Питирим Сорокин.
— Милостивые государи, — не забудьте, что в Европе восемь лет под-ряд была война. Шар земной велик: не сразу вспомнишь, где Сиам и Перу. В мире, кроме белой, есть желтая и черная человеческие расы. Последние две тысячи лет мир на хребте несла Европа, человеческая белая раса, одноженная мужская культура. Людей белой расы не так уж много. —
Милостивые государи! война унесла тридцать три миллиона людей белой расы, — желтая и черная расы почти невредимы. Тридцать три миллиона — это больше, чем половина Франции, это половина Германии, это Сербия, Румыния и Бельгия вместе. Но это не главное: не главное что вся Европа в могилах, что нету семьи, где не было бы крэпа, не главное, что мир пожелтел от войны, как европейцы пожелтели в преждевременной дряхлости, от страданий и недоедания. — Милостивые государи! — Равенство полов нарушилось, ибо война мужской аггрегат, и гибли мужчины, носители мужской европейской культуры — за счет одиночества, онанизма, проституции и иных половых извращений. Но война унесла в смерть самых здоровых, самых работных — и физически и духовно, — оставив жить человеческую слякоть, идиотов, преступников и шарлатанов, скрывавшихся от войны. Но война унесла, кроме самых лучших физически и духовно, и мозг народов; — это касается не только России — Россия — страна катастрофическая; — Англия — богатая страна, — на тысячу населения в Англии два университетских человека, — едва ли после войны осталось на тысячу полчеловека: студенты Кембриджа — все пошли на войну офицерами — и к маю 1915 года живыми из них осталось лишь 20 %. Европа обескровлена. Мозг ее высушен. Остались жить и плодиться: больные и калеки, старики, преступники, шарлатаны, трусы безвольные. Но это не все. «По векселям войны платят после нее», — это говорил Франклин, и он был прав. Есть в мире закон, который гласит: каковы семена, таковы и плоды, такова и жатва. Война уничтожает не только лучших, но и их потомство. Война унесла не только лучших, но вообще мужчин. Новые семена будут сеяться в дни развала семьи, половых извращений. Те мужчины, что вернулись с фронтов, навсегда понесут в себе разложение смерти. Где-то Наполеон сказал об убитых в сражении: «Одна ночь Парижа возместит все это». — Нет Sir был не прав: тысяча ночей Парижа, и Лондона, и Рима не возместят эту гибель лучших производителей, — количественное возмещение — это не значит еще качественное, а новый посев будет посевом «слякоти». — Милостивые государи! Вы все знаете старую истину, — что совершенство государственной организации, исторические ее судьбы. —
находятся в исключительной, в единственной зависимости от культуры, быта и особенностей народности этого государства: каков поп, таков и приход, — русский император Николай II в Англии должен был бы быть парламентским королем, а английский Георг VII стал бы в России деспотическим императором, — восстановятся разрушенные фабрики, заводы, села и города, задымят трубы, — но человеческий состав будет окрашен человеческой слякотностью. — Милостивые государи! Мало нового под луной. В Европе много могил, если помнить историю Европы, — под Лондоном, Римом, Парижем гораздо больше человеческих костяков, чем живых людей, — но за две тысячи лет гегемонии Европы над миром, — впервые теперь центр мировой культуры ушел из Европы — в Америку и к желтым японцам. В Европе много кладбищ. В Европе не хватает моргов. Вы знаете об этом жутком помешательстве Европы на танцах дикарей. И еще надо сказать о России. Эстия, Латвия, Литва — отпали от России. Вместе с Россией они несли все тяготы, но у них нет советов, разрухи и голода, как в России, потому что у них нет русской национальной души, русско-сектантского гипноза. Я констатирую факт. —
В черном зале польской миссии бродят тени, мрак. Ночь. Мороз. Нету метели. — И вот идет рассвет. Вот по лестнице снизу идет истопник, несет дрова. В белом зале — серые тени, в белом зале пусто. За истопником идет уборщик. В печи горит огонь. Уборщик курит трубку, закуривая угольком, — и истопник закуривает сигаретку. Курят. Тихо говорят. — За окнами, под крепостной стеной внизу — ганзейский древний город, серый день, синий свет, — где-то там вдали, с востока, из России мутное восстает, невеселое солнце. —
— И в этот час, в рассвете, под Домбергом идут (— в те годы было много изгоев, и — просто, русский наш, сероватый суглинок) офицеры русской армии из бараков, те, что не потеряли чести, — за город, к взморью, в лес — пилить дрова, лес валить, чтобы есть впроголодь. Впереди их идет с пилой Лоллий Кронидов, среди них много Серафимов Саровских и протопопов Аввакумов, тех, что не приняли русской мути и смуты. Они не знают, что они лягут костьми, бутом в той бути, которым бутится Россия, — они живут законом центростремительной силы. Благословенная скорбь. —
— Но в этот миг в Париже — еще полтора часа до рассвета, ибо земной шар — как шар, не всюду сразу освещен, в Париже шла страшная ночь. Нация французов, после наполеоновских войн понизилась в росте на несколько сантиметров, ибо Наполеон был неправ, говоря об «одной ночи Парижа» и — ибо после Наполеона осталась слякоть человеческая. — В эту ночь еще с вечера потянулись толпы людей на метрополитенах, на автобусах, на таксомоторах, на трамваях и пешком: на такую-то площадь, у такой-то тюрьмы, у такого-то бульвара. Все кафэ были переполнены и не закрывались всю ночь. В три часа ночи толпа прогудела о том, что приехала гильотина. Гильотину стали безмолвно собирать у ворот тюрьмы, в пятнадцати шагах от ворот, против ворот, на площади, чтобы толпа могла видеть, как будут резать голову. Полиция все время просила толпу быть бесшумной, ибо тот, которому через час отрежут голову, — спал и должен был ничего не знать о приготовлениях к отрубанию головы. Казнь, по закону, должна была быть до рассвета. В тюрьме — в такой-то тюрьме, у такого-то начальника тюрьмы — прокурор, защитник, священник и прочие начальники томились от неурочного бездействия и пили глинтвейн, на минуту заходил палач, в черном сюртуке, в белых перчатках и белом галстуке. Имя палачу — такое-то. Имя палача — такое-то — было во всех газетах, вместе с его портретом. А когда пришли к тому, которому должны были отрубать голову, он на самом деле спал. Прокурор разбудил его, коснувшись плеча.
— Проснитесь, Ландрю, — сказал прокурор и заговорил о законах Французской Республики.
Ландрю попросил уйти всех, пока он вымоется и переоденется. Священнику он сказал, когда тот хотел его исповедывать, — что ему не надо посредников, тем паче, что он очень скоро будет у Бога. Ландрю тщательно оделся, надел высокий крахмальный воротничек, выпил стакан кофе. Прокурор спросил, и Ландрю ответил, чо он не считает себя виновным. Внизу в парикмахерской палач остриг Ландрю и тщательно обрезал ворот рубашки вместе с крахмальным воротником, обнажив шею: — концы галстуха упали за жилет. Батюшка вторично приступил к молитвам. Из парикмахерской было слышно, как морским прибоем гудит на площади толпа: в гул человеческих вскриков и слов врезывались бестолково гудки автомобилей. Но когда ворота открылись и вместе с прокурором, защитником, батюшкой и прочими палачами и сволочью Ландрю вышел к гильотине, к палачу, в белом галстухе, — толпа смолкла.
Мерзко, знаете ли, братцы!
Но эта фита не из русской абевеги.
В Лондоне, Ливерпуле, Гавре, Марселе, Триесте, Копенгагене, Гамбурге и прочих портах портились в тот год корабли за бездействием и бестоварьем. В Лондоне, Ливерпуле, Гавре, Марселе, Триесте, Копенгагене, Гамбурге и прочих городах, на складах, в холодильниках, в элеваторах, подвалах — хранились, лежали, торчали, сырели, сохли — ящики, бочки, рогожи, брезенты, хлопок, масло, мясо, чугун, сталь, каменный уголь. Сколько квадрильонов штук крыс в Европе?! —
«Гринок», судно Эдгара Смита, идет на пол-румба к северу. Судно находится 70°45′ северной широты. Льды, которые обязательно должны были бы быть здесь, не видны. Над волнующеюся свинцово-серою поверхностью нет уже никаких живых существ кроме обыкновенных чаек, буревестников да изредка темных чаек — разбойников, которые бросаются на простых чаек, только-что поймавших в воде рыбу. Морская тишь оглашается тогда жалобным криком обижаемой птицы. Весьма возможно, что, когда судно войдет во льды, лоцману посчастливится высмотреть из обсервационной бочки белого медведя. К одиннадцати часам вечера светлело как днем. Телеграфист шлет радио. Динамо гудит все сильнее и сильнее, жалобные призывы уносятся с антен в небесный простор, упорно повторяясь через ровные промежутки. Динамо останавливается, и телеграфист прислушивается к ответу. Югорский шар ответил, передали письма.
К часу по полуночи — синее небо, открытое море и полный штиль. Солнце начинает золотить небо и скоро появится над горизонтом. Море совсем покойно и кажется таким безбрежным, что в три часа «Гринок» меняет курс, повернув почти на норд-норд-ост, чтобы пройти Белый Остров. Твердо уверенный, что это удастся, капитан мистер Эдгар Смит, начальник экспедиции, пошел спать.
Но в шесть часов капитан Смит проснулся от толчка. Стало-быть, опять лед. Оказывается, лед уже давно виднелся с севера, но теперь появился и впереди. Судно наткнулось на небольшую льдину, не повредив даже обшивки. Кругом полосами полз синий, как датский фарфор, туман, его уносил утренний восточный ветер. Все оказалось пустяками, и мистер Смит собирался уже вернуться в рубку. Но тогда прибежал полуодетый телеграфист с лицом, покрасневшим и побледневшим пятнами и с разбитой прической: от толчка провод сильного тока упал на изоляционные катушки, пробил изоляционные обмотки, и радио-аппарат был испорчен непоправимо. «Гринок» оказался отрезанным от мира. Небо на севере сильно бледнело, стало-быть, там был сплошной лед. Солнце блистало так, что надо было одеть предохранительные очки.
Телеграфист озабоченно рассматривал погибшие катушки, поправить погибшее возможности не было. Динамо гудит все сильнее и сильнее, антены выкидывают в небесный простор призывы — и безмолвно: судно и люди на нем отрезаны от мира. Последнее радио было от матери мистер Смита, — мать, по обыкновению, благословляла сына и писала о том, что даже в канонной Шотландии разрушалась семья и земное счастье. Неконченным, недопринятым было письмо брата, из Москвы.
«— Москва — это азиатский город, и только. Ощущения, которые вызывает она, аналогичны тем, которые остались у меня в памяти от Пекина. Но кроме этого здесь чрезвычайно тщательно сектантское» —
— и на этом оборвалось радио.
Капитан Смит, начальник экспедиции, спустился в салон. Стюарт готовил кофе. Пришли врач и лоцман. Телеграфист не явился. Лоцман сумрачно сообщил, что ему совершенно не нравится быть отрезанным от вселенной. Туман окончательно рассеялся. Кругом были ледяные поля. Весь день дул слабый бриз, сначала с северо-запада, потом с запада, затем снова с северо-запада. К вечеру ветер посвежел и небо покрылось тучами. Течение по-прежнему шло заметно к югу, но было слабо. Смит и врач играли в шахматы. Судно стояло. Лоцман занимался фотографией. Вечером Стюарт особенно заботливо накрыл стол, раскупорил несколько бутылок рому. — К рассвету льды рассеялись. Капитан спал в своей каюте, его разбудили, и судно двинулось. Телеграфисту было поручено вести дневник.
Мистер Роберт Смит — в России, в Москве, ночью. Мистер Смит с вечера перед сном сделал прогулку по городу, спустился по Тверской ко Кремлю, возвращался улицей Герцена и затем прошел бульварным кольцом. И ночью, должно быть, перед рассветом, в пустынной своей большой комнате — он проснулся в липкой испарине, в страхе, в нехорошем одиночестве, в нехорошей какой-то промозглости. Это повторялось и раньше, когда, в старости уже, сердечные перебои кидали кровь к вискам, а сердце, руки и ноги немели. Сейчас же, проснувшись, Роберт Смит первой мыслью, первым ощущением осознал совершенно ясно, промозгло-одиноко, что он — умрет. Все останется, все будет жить, — а его дела, его страдание, его тело — исчезнут, сгниют, растворятся в ничто. Это осознание смерти было физически-ощутимым, и пот становился еще липче, ничего нельзя было сделать. Обезьяной вылезла другая мысль — та, что все же у него осталось еще пятнадцать, двадцать лет, и — вновь физическое ощущение — надо — надо сейчас же: делать, работать, не потерять ни минуты.
В окна сквозь гардины шел мутный свет. Роберт Смит вставил ноги в ночные туфли, у ночного столика налил воды в стакан. Заснуть возможности уже не было. В доме было безмолвно. Дверь в кабинет, под портьерой была полуоткрыта, — из кабинета шла дверь в зимний сад с пальмами и фонтаном. Костлявое тело в пижаме волочилось беспомощно. Мистер Смит сел в кресло у окна, отодвинул гардину. По улице шли нищие оборванцы, граждане Российской республики, женщины — одетые по-мужски и мужчины в женском тряпье, прошли солдаты в остроконечных шапках, как средневековье. Мистер Смит прошел в зимний сад, фонтан плескался тихо, пальмы в углах сливались со мраком.
«Верноподданный, гражданин Соединенного Королевства шотландец Роберт Смит умрет так же просто и обыкновенно, не только как умирали три тысячи лет назад и будут умирать еще через три тысячи, а вот так, как умирают и сейчас, сию минуту — вот в этой страшной, невероятной стране, где людоедство». Учитель русского языка господин Емельян Емельянович Разин, об'яснил однажды, — что «с. с.» — два «с» с точками после них обозначают русское ругательство — сукин сын, сын самки-собаки; мистер Смит тогда разложил в уме свою фамилию, С-мит, — но мит, по-немецки, тоже с, — и мистер Смит сказал сейчас вслух:
— Конечно, в смерти мы равны собакам.
В кабинете на столе лежал блокнот дневника, — простыни на кровати остыли. Мистер Смит был в Китае, в Индии, в Сиаме и еще в Англии, перед от'ездом в Россию, он прочел Олеария. И когда он в'ехал в Россию его поразило сходство — и с теми: описаниями, — что есть у Олеария, что сделаны триста лет назад, — и с Азией. На вокзале в Москве ему прочли об'явление: — «Остерегайтесь воров». Кругом галдела толпа ненормальных людей, никто не шел, но все бежали. У мистера Смита вырезали бумажник (через неделю вор почтительнейше прислал документы). Костюмы мужчин и женщин были почти неотличимы, особенно когда мужчины подпоясывали пальто веревками, а женщины были в картузах, кожаных куртках и сапогах, и в мужских брезентовых пальто; несколько женщин, из внутренней охраны, были с винтовками и в солдатских штанах; все же мужчин в юбках не было. Сейчас же за вокзалом, где толпились и ругались друг с другом кули, извозчики и ломовики, —
был поистине азиатский базар: на столиках, на повозках, в палатках торговали жареной колбасой из конского мяса, кипели самовары и кофейники, жарились блины; тут же продавалась и мука в мешках, и куски ситца, и мыло, и сломанный велосипед; мальчишки сновали с пачками папирос и спичек; за столиками в ряд стояли стулья, на стульях сидели мужчины и цирюльники брили им усы и бороды, — когда стулья пустели, цирюльники зазывали желающих бриться специальными окриками; и, как во всех азиатских городах, — стоило одному провопить громче, чем вопила вся толпа, или неподвижно уставиться взором в небо, — как около него возникала толпа, сначала мальчишек, потом женщин и наконец мужчин: но тогда приходили мужчинообразные женщины или женообразные мужчины и начинался митинг, — где обсуждался Карл Маркс. — Мистеру Смиту тогда на вокзале не сразу подали автомобиль, — мимо него на носилках пронесли несколько десятков мертвецов, умерших от голода, тифов и убитых, снятых с поездов, найденных на складах, в цейхгаузах, в бараках. Потом автомобиль повез мистера Смита по истинно-азиатским улицам Москвы с несуразными палатками на углах и с коврами плакатов на стенах, по кривым переулкам и тупикам, со сбитыми мостовыми и тротуарами, с кривыми подворотнями, с пустырями, заросшими деревьями; со дворов веяло запахом человеческого навоза. Затем — за пустынными площадями — стал Кремль, единственный в мире по красоте. — По площади у театров солдаты вели русских священников, платье русских священников в неприкосновенности сохранилось от древних веков, и цирюльники убирали шевелюры священников так, чтобы они походили на бога-отца, изображаемого на русских иконах, или на Иисуса Христа. У древнейшей русской святыни, у иконы Иверской божьей матери, несмотря на революцию, толпились оборванцы, а напротив, на стене красного здания было намалевано:
«Религия — опиум для народа».
Мистер Роберт Смит поселился в России, как англичане поселялись, в Капштадте, Калькутте, Сирии, Дамаске. Россия для него была чужой страной, он был в ней, как в колонии. Мистер Смит поселился в особняке изгнанного из России фабриканта, он никогда раньше не жил так роскошно, как теперь. Это об'яснялось двумя причинами, — во-первых, курсовой разницей валют, благодаря которой жизнь в России была дешевейшей в Европе, и во-вторых — исконною особенностью России: Россия всегда была промышленно и политико-экономически дикой страной, неофициальной колонией сначала англо-саксов, затем германского капитала; предприниматели в России могли строить себе особняки, как нигде в Европе —
— Соплеменники Роберта Смита, жившие с ним вместе, сплошь мужчины, проводили время, как всегда англо-саксы в колониях, — по строжайшему английскому регламенту плюс все те необыкновенности, что дает колония. Вечерами они были всегда вместе, до сизой красноты накуриваясь сигарами и напиваясь коньяком и ликерами, часто на автомобиле уезжали в злачные места и тогда пропадали целые ночи, — изредка устраивали у себя вечеринки, с отменными яствами, и на эти вечеринки приглашались только русские женщины, чтобы можно было вспомнить древнюю Элладу, которая часто и осуществлялась. —
Потом Роберт Смит увидел Русский Кремль, русскую революцию. —
— Ложь? — Что, — ложь? — Во имя спасения? Нет. Во имя чего? — Во имя веры? — Да. Нет.
Где-то внизу, должно быть, на парадной лестнице, послышались шаги, — должно быть, лакея.
— «Верноподданный, гражданин Соединенного Королевства шотландец Роберт Смит умрет так же просто и обыкновенно, не только, как умирали три тысячи лет назад и как будут умирать еще через три тысячи, — а вот так, как умирают сейчас в этой страшной, невероятной стране, где людоедство и где новая религия. Но ведь, если бы у Роберта Смита не было ушей, он не слышал бы ничего и был бы нем, если бы не было глаз — он ничего не видел бы, — если бы не было его — ничего бы не было — и ничего не будет тогда, когда не будет его. Цирюльники убирают шевелюры русских священников так, чтобы они походили на бога-отца, изображаемого на русских иконах, — но почему же на них похож и Карл Маркс, цитаты из которого на всех заборах в России —?»
Лакей прошел в кабинет, бесшумно убирается.
— «История иногда меняет свою колесницу на иные повозки. Сейчас история впряглась в русскую телегу, древнейшую, как каменные бабы из русских — поокских раскопок. Две тысячи лет назад тринадцать чудаков, при чем один из них был сыном бога-отца, похожие на Карла Маркса, перекроили историю и человеческую культуру — не потому, конечно, что они несли новую правду, а потому, что их семена упали — на новую землю и: у них была воля творить, воля видеть — не видя. В Европе пели песнь о Роланде и песни нибелунгов, по Европе ходили и крестоносцы, и гугеноты, и табориты, — и шел на костер Ян Гус, — а теперь кафэ и диле заменяют бани, в танцах дикарей, и ломятся киношки в сериях из жизни негров и американских индейцев, — не случайно гуситствует Штейнер и лойольствует Шпенглер: телега, дроги истории поползли по корявым колеям и ухабам валютных и биржевых жульничеств, когда выгоднее было продавать и покупать вагоны теплых слов, чем создавать ценности, когда щетинились баррикады границ и виз, когда разваливались государства, религия, семья, труд, пол, — когда Европа походила на старую-старую суку английской породы, всю в лишаях. — Тогда не было уже в Европе Турции и единственная Азия оставалась — Россия. Пять с половиной веков назад, в Галиполи впервые появились турки, и ислам через Балканы и венгерские равнины дошел до стен Вены, где он был отбит соединенными силами погибшей теперь Габсбургской империи и вновь воскресшей. Турции теперь нет в Европе. Много государств и народов погибло и воскресло вновь за эти пять с половиной веков. В Анатолии, в Галиполи (где впервые появились турки) — умирали в тот год русские изгои. В тот год по Европе, как некогда в России, было много черт оседлости, — и русские изгои хорошо узнали, что значит быть евреем, а в Палестине вновь, после тысячелетий, возникло еврейское государство. Глухо зачахли в те годы Армения, Сирия, Палестина, Аравия — к чему бы?» —
— но это говорит не мистер Роберт Смит, это говорю я, Пильняк. Мистер Смит знал иное.
— «Религия, семья, труд, пол» — Мистер Смит знал, как в тихой Шотландии — даже в тихой Шотландии в те годы перепряжек истории, когда мужчины шли, шли, шли убивать друг друга, разваливалась семья. Мужчине, европейцу, англичанину — бог уделил господство над миром, искание и труд — и каждому мужчине бог уделил еще — интимное, уютное, властное безвластье у сердца страшного зверя-женщины. — Уже совсем рассвело: раньше в России Олеги пили брагу из вражьих, человечьих черепов. В полумраке, Роберт Смит взглянул в зеркало, волосы сбились на лоб, лицо показалось лошадиным. Во рту, от недоспанного сна, ощутился привкус свинцовой горечи. — Смерть. Смерть. — И все же мистер Смит не поспешая принимал ванну, натягивал на повлажневшие костлявые ноги шелковые тугие кальсоны, тщательно заправлял рубашку с негнущеюся крахмаленой грудью, выбирал в гардеробе костюм, избрал черный и затягивал сзади у брюк хлястик, защелкивал пряжки у ботинок. — Лакей принес кофе, в необыденный ранний час. — Смерть. Смерть. — Телеграммы: —
— мистрис Смит, Эдинбург: — Мама, прошу Вас, встретьтесь с Мистрис Елисавет, она не виновна.
— Мистрис Чудлей, Париж: — мистрис Елисавет, встретьтесь с моей матерью.
— Мистеру Кигстон, Ливерпуль: —
— Королевский банк, Лондон: —
Мистер Роберт Смит получил воспитание такое же, как все англичане. В детстве — мать, мисс и церковь. Затем колледж в своем приходе, в Эдинбурге, коньки, тэннис, парусная лодка, кружевной воротничок и штаны до колен. Потом Кембридж, сюртук, бокс, футбол, виски, француженка — впервые и единственный раз до женитьбы. Затем годы путешествий, в Камеруне, в Австралии, в Сибири, — банки, онкольные счета и фунты и — где-то — никогда не видимые, но прекрасно знаемые и изученные, — товары. Тогда — у себя в Эдинбурге, в замке у моря, — любовь. Она — Елисавет — хрупкая девушка в белом платье, с волосами, как закат в тумане, и с глазами, как море в облачный день. В пять часов, когда он делал визиты, она разливала чай, они играли в тэннис. Он пригласил ее однажды поплыть с ним на боте, под парусом, — она отказалась испуганно, и он плавал в заливе один, всю ночь. Она стала его женой. Венчание было в двенадцать часов дня, в этот же день они уехали в замок, чтобы побыть несколько дней наедине перед поездкой в Италию и Египет, — и в первую же ночь, в холодной огромной спальне, — она отдалась ему, сжав губы от боли и наблюдая не за ним, а за собой. Так Роберт Смит прожил год. — И тогда пришла война. Женщины на улицах одаряли мужчин белыми лентами, значащими, что этот мужчина добровольцем идет на фронт. Футбольными командами мужчины уезжали обучаться военному ремеслу. Мистер Роберт Смит поехал во Францию, рядовым, в одном из первых полков. —
— В Шампани, после недели пребывания в окопах, их роту отвели в тыл, на отдых. Их взвод расположился в сарае фермы. В те годы все европейцы — мужчины знали, что такое: окоп, с единственной, промозглой, затаенной мыслью-ощущением: — «не меня, не меня, не я» —. И все знали, что такое — отдых в тылу, когда весь мир — мой и я — бесконечно. У германцев всех проституток мобилизовали на фронт, и солдаты на отдыхе получали от врачей ордера к проституткам. — Тогда был весенний вечер, весь в золотом закате солнца, взвод играл перед сараем в футбол, Роберт Смит писал письма, ему захотелось выпить вина, и он пошел на кухню, около фермерского домика. Ферма жила так, будто никакой войны не было. В кухне мыла посуду молодая девушка, работница, с тупым веснущатым лицом. Она улыбнулась мужчине, не умеющему говорить на родном ее языке, и принесла бутылку красного вина. Роберт Смит, совсем юный в военной форме, жестом предложил ей выпить, — она заулыбалась и принесла еще стакан. Вечером, когда уже стемнело, она прошла около сарая в виноградник и сейчас же вернулась оттуда. Поднималась луна, Роберт Смит знал, что она прикрыла ставни у кухни и одна ушла туда. Роберт Смит сделал большой круг по винограднику, уйдя из сарая в противоположную сторону от кухни, и он оказался у кухни. Он постучал, Девушка что-то спросила из-за двери. Он постучал еще раз, тогда она отперла; она стояла в ночной рубашке, из грубого полотна, почему-то очень короткой, прикрыв грудь рукою. Он хотел только попросить вина, но на пороге вдруг блеснула под луной железка скребка, — он сделал большой шаг и вошел в кухню. В кухне пахло свежим хлебом. Она, эта француженка-работница, оказалась девственницей, — когда Роберт Смит вновь отворил дверь, он заметил, что в тени у кухни жмется солдат-француз, француз сейчас же за Смитом юркнул в дверь бани. Утром девушку нашли в бане мертвой, ночью был дождь, и пол бани был затоптан грязными ногами, точно здесь прошел полк. —
— Роберт Смит, — знал ли тогда он, что в мире есть старенький, — не моральный, а физический, почти механический — закон: «Мне отмщение, и Аз воздам», — что человеческий мир складывается — из человеческих единиц, только, — что есть вина разных культур, что Европейской культуры, романо-германской, одноженной, — вино и вино и уксус, — однолюбность, а одна функция всегда — не может не влечь за собой другую? — Но однолюбовность: есть всегда — созидание, порой горькое очень. — Мистер Роберт Смит много женщин познал, многих национальностей, и молодых, и старых, и целомудренных и извращенных, пока не узнал старенькой этой истины, той, что человек самое ценное — и любовь: единственное — в этом мире. Другого же мира человеку — нет. —
— В Эдинбурге уходили мужчины на фронт. Несколько раз над тихими улочками Эдинбурга, в ночи, во мраке, летали цеппелины, тогда люди прятались по домам, а в небе ножницы прожекторов кроили темноту, и всем было нехорошо, одиноко и сиротливо. Потом открылись лазареты и появились искалеченные на фронтах люди, жаждущие жить, и они были с большими деньгами, которых не жалели. На тихих улочках, вне центра города, где дома все, как один, появились кафэ и кабаре, и кинематографы стали ломиться от посетителей, театры опустели. Появились гигантские, несуразные, беспокоящие плакаты о войне. — Мистрис Смит — старуха — знала, что церкви пустеют, и еще она знала — старухи в квартале шептались озабоченно и испуганно — молодые женщины стали сестрами милосердия — девушки очень охотно уплывали в море на ботах под парусом — вон в том доме, напротив, N 27, девушка ходила к акушерке на street в другом конце города, — а в этом доме видели, как на рассвете из окна выпрыгнул офицер, у офицера рука была в белой повязке, кинематографы ломились от пар. — Мистрис Смит — жена Роберта стала сестрой милосердия; старуха не знала, что раз, в ночное дежурство, после обхода израненных мужчин, у молодой закружилась, закружилась голова и в этот момент в комнату, в дежурку, где была она одна, вошел рыжий ирландец, замкнул дверь, как раз тот, которому она улыбнулась несколько раз вечером и которого она видела однажды во сне: молодая тогда очнулась, разобралась в ощущениях только утром, она поразилась, как все это просто, и она другими упрощенными, глазами увидела свет, мужчин, своих подруг, матерей. Над Эдинбургом летали — изредка — ночами немецкие цеппелины. — После года отсутствия, после контузии приехал муж, Роберт, — и в первую же ночь муж испугал жену, тогда еще наивную, тем, что он не мог уже удовлетвориться естественной страстью, и то, что он делал, показалось ей мерзостью; но когда муж уехал снова на фронт и у нее был любовник, на десятом свидании она захотела, чтоб любовник сделал с ней то же, что делал ее муж. —
— Потом было все, что нужно для того, чтоб они разошлись, чтоб жена мистрис Смит вновь стала мистрис Чудлей. Тогда уже взорвала Европу Россия русской революцией, и советская революция умирала в Венгрии. Германию карнали во имя революции и мозгового оскудения Версальского мира, мятежничала вновь и вновь Ирландия, вымирала Франция. — Мистер Смит понял тогда, что значит «Мне отмщение, и Аз воздам», — но случилось так, как должно случиться: мир заслонил любовь, и — как часто случается: Роберт Смит не мог примириться с любовью к ушедшей жене. Она очень скоро применилась, она уехала в Париж.
Роберт Смит знал: —
— В великий пост в России — в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут ручьи под ногами, — как в марте днем в суходолах в разбухшем суглинке, — как в июне в росные рассветы в березовой горечи, — как в белые ночи, — сердце берет кто-то в руку, сжимает, зеленеет в глазах свет, и кажется, что смотришь на солнце сквозь закрытые веки, — сердце наполнено, сердце трепещет, — и знаешь, что это есть мир, что сердце в руки взяла земля, — что ты связан с ее чистотой так же тесно, как сердце в руке, — что мир, земля, человек, кровь, целомудрие (целомудрие, как березовая горечь в июне) — одно: чистота, девушка, Лиза Калитина. —
Мистрис Смит знала: —
— Самое вкусное яблоко это то, которое с пятнышком, — и, когда он идет по возже к уздцам рысака, не желающего стоять, — они стоят на снежной пустынной поляне, — неверными, холодными руками она наливает коньяк, холодный как лед, от которого ноют зубы, и жгущий, как коньяк, — а губы холодны, неверны, очерствели в жестокой тишине мороза, и губы горьки, как то яблоко с пятнышком. А дома домовый пес-старик уже раскинул простыни и подлил воды в умывальник. —
Роберт Смит никогда не познал, никогда: — как —
— Лиза Калитина, одна, без лыж, пробирается по снегу, за дачи, за сосны. Обрыв гранитными глыбами валится в море. Буроствольные сосны стоят щетиной. Море: — здесь под обрывом льды — там далеко свинец воды — и там далеко над мутью в метели красный свет уходящей зари. Снежные струи бегут кругом, кружатся, около, засыпают. Сосны шумят, шипят в ветре, качаются. — «Это я, я». — Снег не комкается в руках, его нельзя смять, он рассыпается серебряной синей пылью — «Надя, сейчас у обрыва меня поцеловал Павел. Я его люблю». —
Телеграф — это столбы и проволоки, которые сиротливо гудят в полях, гудят и ночью и днем, и веснами, и в осени, — сиротливо, потому что — кто знает, что, о чем гудят они? — в полях, по оврагам, по большакам, по проселкам: —
Телеграф выкинул из России в Европу четыре телеграммы — мистрис Смит, мистрис Чудлей, мистеру Кигстону. —
В колонном зале польской миссии — на Домберге — парламент миссий. Древнюю Колывань осаждал когда-то Иван Грозный, — публичному дому тогда было уже полтораста лет. Здесь все, кто вне России, кто глядит в Россию. Свет черен — не понятно, ночь иль окна в черных шторах. Парламент мнений. Здесь все. Сорокин и Пильняк — не явились. У секретарского столика Емельян Разин и Лоллий Кронидов. Ротмистр Тензигольско-Саломатино-Расторов сел на окне, без шпаги. Рядом стала серая старушка — мать — мистрис Смит. Генерал Калитин не может об'ясниться по-английски с мистером Кигстоно из Ливерпуля. Министр Сарва, посланник Старк сторонятся Ллойд-Джорджа. В зале нет мистрис Чудлей. — Иль это только бред, иль это только муть, туман, навожденье? — в зале только истопник, и кресла, и тишина — над мертвым городом, — а где-то там, во мгле лежит — Россия, — где с полей, суходолов, из лесов и болот — серое, страшное, непонятное, — что? -..Докладчик, кто докладчик? —
— В зале нет мистрис Чудлей —
— И Париж. Автобусы, такси, трамваи, мотоциклы, велосипедисты, цилиндры, котелки, женские шляпки. В Париже нет извозчиков. На углу, где скрещиваются две улицы, люди, как сор в воронку, проваливаются в двери метрополитена. Гудит, блестит, — мчит город — в солнце, в лаке, в асфальте. Оказывается, женщин надо, как конфекты, из платья выворачивать. Дом там, против бульвара — весь в оборках жалюзи, — и мистрис Чудлей, в прохладной тени, идет из одной комнаты в другую: — кружево, кружево, шелк, пеньюар — утро. В умывальнике, в ванной — горячая и холодная вода. Мистрис Чудлей у зеркала — мистрис Чудлей в зеркале, — и губы пунцовеют в кармине, бледнеют щеки и нос, а глаза как море в облачный день, и под глазами синяки, такие наивные, такие печальные. И плечи — чуть-чуть припудрены. Она знает, что женщину, как конфетку, надо из платья выворачивать. Она идет по комнате, ее мопс бежит за ней. Уже поздний час. Она знает: — как у нее, так у всех парижанок, у немок, у англичанок, — у всех или визитная карточка, или блокнот (в черепаховой оправе), — и так легко добиться этой карточки, чтоб там был указан час, и к этому часу, конечно, пусть это днем или ночью, в ванне — теплая вода, простыни и полотенца. В комнате за жалюзи — прохладно, и на улице — за жалюзи — котелки, цилиндры, лак ботинок. — Мистрис Чудлей в белом платье, в белом пальто, с сумкой в руках. Лифт мягок, лифт скидывает вниз. На тротуарах, в жестяных пальмах — кафэ. За углом, в переулке, где тихо, — парикмахер. Мистрис Чудлей идет делать прическу, маникюр и педикюр. — И вот —
— и вот, когда мистрис Чудлей сидит в кресле, за стеной, где живет джентльмен-парикмахер, — плачет ребенок, мальчик девяти лет, мальчик плачет неистово. — В чем дело? — Мальчик потерял грифель от аспидной доски, и его завтра накажут розгами учитель в школе. — Потом, когда джентльмен-парикмахер склонялся у ног, мальчик неистово ворвался сюда и завертелся неистово, в счастии, — потому что он нашел грифель и его не будет бить учитель. Перед этим мальчик неистово плакал, его побили бы. —
— Мистрис Смит идет по бульвару, в кафэ, — ее джентльмен, с тростью в руках, уже был утром на бирже, он в курсе, как пляшут доллары, фунты и франки, он уже потрудился. Ах, должно-быть, должно-быть, она даст ему свою визитную карточку. — Он бодр, он весел, он шутит, — но он немного устал. Он говорит: — «Pardon madame», — и заходит в писсуар, от удовольствия он бьет тросточкой по стене. Она идет медленнее. В кафэ пустынно. День. — Ну-да, в пять часов разбухнут кафэ от кавалеров и дам, и будут острить, что костюм дам состоит — из кавалера впереди и из ничего сзади: это совсем не потому, отчего в России и мужчины и женщины ходят кругом голые. И тогда из пригородов, из подворотен казарм, с фабричных дворов — выйдут — пойдут — черные блузники — и где-то соберутся еретики, фантасты и отступники — поэты и художники. — В этот день мистрис Чудлей принесли телеграмму —
— Ну, вот мистрис Чудлей не было в колонном зале польской миссии, — но неистовый плач того мальчика, ребенка, которого будет драть педагог за утерянный грифель, — этот плач был в этом зале. Детский неистовый плач стал рядом с Смит, около ротмистра — губернатора Тензигольского. Поэты, художники, еретики и блузники пришли потом. — В тот год — в те годы — не знали еще в Европе, что это пришло: кризис или крах — или нарождение нового? — В Ливерпуле в порту толпились корабли, титаники, дредноуты, над мутной водою, в нефти — в порту — с каменных глыб набережных свисали гиганские грузопод'емные краны, горами валялся уголь, лежали бочки, хлопок, под брезентами, высились нефтяные баки, каре кварталов элеваторов, складов и холодильников замыкали порт кругом. Кругом все было в саже, в дыму, в каменноугольной пыли, звенели и дребезжали лебедки, вагонетки, вагончики, вагоны, гудели паровозы и катера, гонимые человеческой волей. — Там дальше был город контор, банков, фирм, магазинов. Здесь толпилась толпа — людей всех человеческих национальностей, туда в город контор автомобили, трамваи и автобусы увозили только тех, кто был в цилиндрах, котелках и крахмалах. — В элеваторах, складах и холодильниках, должно-быть, конечно, было много крыс. — И в конторе мистера Кигстона, как во многих конторах королевского банка, знали — вот — что, не о крысах: —
— В тот год — в те годы — никто не знал, что пришло в Европу: — гибель, смерть или рождение нового. Но мистер Кигстон, как многие, кто научился читать цифры, знал — Впервые за две тысячи лет гегемония над миром ушла из Европы. Уже прошли годы человеческих бойнь, но народы, как звери, зализывая болячки, жили военными поселениями, глухо готовясь к новым и новым войнам. Вся Европа, и победители, и побежденные, страны, которые грабят, и которых грабят, — вышли из войны — побежденными. Во всех странах, у всех народов пустели университеты, вымирала интеллигенция — мозг народов, пылились, разваливались, разветривались музеи, картины и книгохранилища, — народами управляли солдат, мудрый, как казарменная вахта, и шибер, энергичный, как кинематограф, полагавший, что вся промышленность и экономическая жизнь народов — есть только: биржа и жульничество на высоких и низких валютах: не поэтому ль в Англии, Франции, Италии — не дымились домны, заводы и фабрики — и заливались водой каменноугольные железорудные шахты, извечно черные и пыльные, и одни за другими, сотни, тысячи, лопались, банкротились — фирмы, торговые конторы, банки, предприятия, — а рабочие, десятки, сотни тысяч, миллионы, — безработные — люмпен-пролетариат шли в больших городах от одной профессиональной конторы к другой фабричной конторе, в штрейк-брейхерстве, — ночуя неизвестно где, потому что вот уже много лет ничего не строилось в Европе, и в одной Англии необходима была постройка миллиона домов, — не потому ли тогда ощетинились нации баррикадами виз и таможен, и даже Англия, великий торговец, изменив столетью своего фритредерства, построила заборы таможен — для побежденного врага, Германии, которая нонсенсом затуманила смысл побед и Версалей и за Версалем оставила одно лишь — разбойничество —? Тогда говорили в Европе, что это промышленный экономический кризис. — И, хотя государства грозились заборами таможен, как баррикадами, все же были люди, которые видели гибель Европы в уничтожении международного братства, и тогда учинялись Канны, Генуя, — и там фельдфебеля хотели учинить новый Версаль, — и эти глядели на Россию — в Россию, чтоб утвердить равновесие мира — новой колонией. Но государства еще жили и властвовали, как на войне, раз'единяя, кормя и — властвуя: тогда многие в Европе разучились знать, как достается хлеб, — но многие и многие поля в те годы были засеяны — не пшеницей, а картечью, — об этом хорошо знал европейский крестьянин, мужик, — и многие и многие те, для которых не хватало моргов, разучились есть хлеб: ведь едали же в Лондоне и Берлине дохлых лошадей и собачину. И хозяйственный кризис все рос и рос, все новые останавливались заводы, все новые рушились фирмы, все новые товары оказывались ненужными миру — медь, олово, хлопок, резина, — и новые миллионы людей шли — в морги. Но киношки, но кафэ, диле и нахт-локалы были полны, женщины всегда имели визитные карточки. — И эти глядели на Россию — в Россию, чтоб утвердить равновесие мира: колониальной политикой. —
— Но в Европе были и еретики, и безумцы, и поэты, и художники, которые —
— Но Европа мала; — Европа, кошкой изогнувшаяся на земном шаре, где старая кошка нюхает молоко Гибралтара, где Пиренейский полуостров — голова, а нога — Апенинский полуостров —
— и гегемония над миром ушла из Европы, с Атлантики — к Тихому Океану: —
— В Америке сытно, обутно и одетно, в Соединенных Штатах на каждых четырнадцать человек — автомобиль и половина мирового золота там, и доллар чуть ли не выше своего паритета, и ее тоннаж, в четверть мирового тоннажа, догоняет Англию. В Японии дымят заводы, снуют основы и челноки, и японскому флоту — ближе до Австралии, чем английскому. В Китае, который спал шесть тысяч лет, — полезли китайцы под землю за каменным углем, за залежами железных, оловянных, медных руд, — в Китае загорелись домны. — В Австралии теперь — свои заводы. — Тихий Океан — он же Великий — Аргентина, Боливия, Перу — краснокожие, желтолицые, негры — но Европа — Европа —
— Докладчик мистер Кигстон сходит с кафедры. В черном зале польской миссии темно. Иль это бред и подлинен один лишь детский — горький плач? — Мистера Кигстона сменяет другой докладчик, Иван Бунин, — иль это только бред, поэма, метель над Домбергом —? — Корабль мирно идет из Америки в Европу. «Горе тебе, Вавилон, город крепкий», Апокалипсис. — Это эпиграф. —
— «…почти до самого Гибралтара пришлось плыть то в ледяной мгле, то среди бури с мокрым снегом; но плыли вполне благополучно и даже без качки, пассажиров на пароходе оказалось много. И все люди крупные, пароход — знаменитая „Атлантида“ — был похож на самый дорогой европейский отель со всеми удобствами, — с ночным баром, с восточными банями, с собственной газетой, — и жизнь на нем протекала по самому высшему регламенту: вставали рано, при трубных звуках, резко раздававшихся по коридорам еще в тот сумрачный час, когда так медленно и неприветливо светало над серо-зеленой водяной пустыней, тяжело волновавшейся в тумане; накинув фланелевые пиджамы, пили кофе, шоколад, какао; затем садились в мраморные ванны, делали гимнастику, возбуждая аппетит и хорошее самочувствие, совершали дневные туалеты и шли к первому завтраку; до одиннадцати часов полагалось бодро гулять по палубам, дыша холодною свежестью океана, или играть в шеффль-борд и другие игры для нового возбуждения аппетита, а в одиннадцать подкрепляться буттербродами с бульоном; подкрепившись, с удовольствием читали газеты и спокойно ждали второго завтрака, еще более питального и разнообразного, чем первый; следующие два часа посвящались отдыху: все палубы заставлены были тогда лонгшезами, на которых путешественники лежали, укрывшись плэдами, глядя на облачное небо и на пенистые бугры, мелькавшие за бортом, или сладко задремывая; в первом часу их, освеженных и повеселевших, поили крепким, душистым чаем с печеньями; в семь повещали трубным сигналом об обеде из девяти блюд… По вечерам этажи „Атлантиды“ зияли во мраке как бы огненными несметными глазами, и великое множество слуг работало в поварских, судомойнях и винных складах с особенной лихорадочностью. Океан, ходивший за стенами, был страшен, но о нем не думали, твердо веря во власть над ним командира, рыжего человека, чудовищной величины и грузности, всегда как бы сонного, похожего в своем мундире с широкими золотыми нашивками на огромного идола и очень редко появляющегося на-люди из своих таинственных покоев; на баке поминутно взвывала с адской мрачностью и взвигивала с неистовой злобой сирена, но немногие из обедающих слышали сирену — ее заглушали звуки прекрасного струнного оркестра, изысканно и неустанно игравшего в огромной двухсветной зале, отделанной мрамором и устланной бархатными коврами, празднично залитой огнями хрустальных люстр и золоченых жиронделей, переполненной декольтированными дамами в бриллиантах и мужчинами в смокингах, стройными лакеями и почтительными метр-д'отелями, среди которых один, тот, что принимал заказы только на вина, ходил даже с цепью на шее, как какой-нибудь лорд-мэр… Обед длился целых два часа, а после обеда открылись в бальной зале танцы, во время которых, мужчины, задрав ноги, решали на основании последних политических и биржевых новостей судьбы народов и до малиновой красноты лица накуривались гаванскими сигарами… — Океан с гулом ходил за стеной черными горами, вьюга крепко свистала в отяжелевших снастях… — в смертной тоске стенала удушаемая туманном сирена, мерзли от стужи и шалели от непосильного напряжения внимания вахтенные на своей вышке» —.
Телеграф: это столбы и проволоки, которые сиротливо гудят в полях, гудят и ночью и днем, и веснами и осенями, — сиротливо, потому что — кто знает, что, о чем гудят они? — в полях, по оврагам, по большакам, по проселкам. — В Эдинбурге у матери Смит в пять часов было подано кофе, блестел кофейник, сервиз, скатерть, полы, филодендроны, — в Париже у мистрис Чудлей разогревалась ванна, чтоб женщину, как конфекту, из платья выворачивать, — и тогда велосипедисты привезли телеграммы.
— «Мистер Роберт Смит убит в Москве» —
Но в Европе ведь были — еретики, безумцы, поэты и художники, которые — В Европе гуситствовал Штейнер и лойольствовал Шпенглер — В Ливерпуле, Манчестере, Лондоне, Гавре, Париже, Брюсселе, Берлине, Вене, Риме, — в пригородах, на фабричных дворах, из подворотен, в дыму, копоти и грязи, на рудниках, шахтах и заводах, в портах, — в элеваторах, — поди много крыс, — рабочие, безработные, их матери, жены и дети — правой рукой — сплошной мозолью, выкинутой к небу и обожженными глотками —
— и с ними еретики, безумцы, поэты и художники — вчера, третьего дня, завтра — ночами, восходами, веснами, зимами, осенями — в метели, в непогодь и благословенными днями — одиночками, толпами, тысячами, — обожженными глотками, винтовками, пистолетами, пушками —
— кричали:
— Третий Интернационал! —
В черной зале польской миссии — бред. Маленький мальчик горько плачет в польской миссии, потому что он потерял грифель, и педагог будет его бить. Лиза Калитина — в польской миссии. Метель в польской миссии. Но вот идут еретики, поэты, художники, безумцы, рабочие, все, для кого морги. Ротмистр Тензигольский — обветрен многими ветрами — Ллойд-Джордж — вместе с Тензигольским — расстрелян. Бред — ерунда — глупость — вымысел. В черном зале польской миссии бродят тени, мрак, ночь. Мороз. Нету метели. — И вот идет рассвет. Вот по лестнице снизу идет истопник, несет дрова. —
В Москве, с Николаевского вокзала — из колонии, имя которой Россия, уходил вагон за границу, в метрополию, он должен был дойти до порта Таллина. Он должен был уйти в 5,10, но ушел в 1,50, - это по-российски. На вокзале, ибо в эти часы не было поездов, было пустынно. В вагоне ехали эсты. Русские понимали по-эстонски только два слова: куррат — черт, и якуллен — слушаю; слушали друг друга — и русские носильщики с усмешкой, и эстонские курьеры дипломатически вежливо — «якуллен», — но не понимали. Уборная в вагоне обозначалась по-эстонски, что не изменяло, конечно, ее назначения, как это бывало в России. Вагон грузили ящиками в пломбах, похожими на гроба, которые именовались дипломатическими пакетами. Потом, вместе с людьми, запломбировали вагон. Ночью вагон ушел. Ночью было холодно в вагоне. — Во всем вагоне оказалось пять человек, при чем двое из них — русские, — впрочем, был еще шестой: в одном из дипломатических пакетов находился труп Роберта Смита. Ночью в вагоне на дипломатических гробах горели свечи. Стены вагона, деревянные, были крашены серым, вагон был невелик, окна были замазаны известью, при остановках и толчках в дипломатических пакетах перекатывались бутылки, все пятеро были в енотовых шубах, пахло нафталином и сардинками, — и вагон походил на общую каюту третьего класса внизу, в трюме, плохенького морского пароходика: бутылки из-под шампанского, которые перекатывались в дипломатических гробах, напоминали звон рулевых цепей, и как в трюмах — в окнах ничего не было видно. Так заграница подперла к самой Москве, так уходил вагон из колонии. Утром и весь день ничего из вагона не было видно: окна были хорошо закрашены. Двое русских, все же успели за ночь обжить свое купэ и свои гроба — окурками, бумажками и разговорами по душам. Вечером в вагоне запахло трупным удушьем — от трупа Роберта Смита.
Если ехать первый раз в жизни, — в годы Великой Мировой разрухи переехать русскую границу, где ломаются два мира, — не просто. И вагон переезжал границу ночью. В Ямбурге, на русской границе, все пошли с чемоданчиками в таможенную будку, — и ночь была такая, как и должно ей быть на границе, где контрабанда и иные темные дела: на шпалах, на рельсах, на деревьях мылилась луна, и казалось, что луна — едва слышно — звенит в одиночестве, — и у таможенной избы, сшитой из фанеры, окна были замазаны известью, смотрела — мазала известь на стеклах — луна. Было четыре часа ночи. — Потом опять вернулись в вагоны, поезд тронулся и через пол-часа пришли уже другие пограничники, в нерусской форме, — они поздравляли с приездом в Европу. В сущности, это было очень нище. Так пришел вагон из колонии в Европу, — еноты не прятались: — кто знает, сколько было вывезено из колонии платины, камней, картин, икон? — вместе с дипломатической почтой —?
Так выбыл из России — запечатанный в дипломатическом пакете — мистер Роберт Смит.
И другой поезд вполз в Россию, чтоб сщемить сердце каждого русского, —
— чтобы услышать дубасы в вагоны, шум, гам и вой, крики и вопли мешечников и мешков в матершине, чтоб хлестнул по носам всероссийский запах тримитиламина аммиака и пота, — чтоб никак не об'яснить американцу про недезинфецированный башмак и никак не понять, когда день, когда ночь, когда что: —
— Но над Россией — весна, великий пост, — когда ветренно, ручейно, солнечно, облачно и когда бухнет полднями сердце, как суглинок, — когда хрустнет хрусталь печали, как льдинка под ногой, — и поют — когда мужики русские песни, тоскливые, как русские века: ветер потрошит души русских, как бабы потрошат кур, — и все же ветренно, ручейно, облачно и солнечно по весне в России.
1) В поезде был вагон детских сосков, закупленных за границей российским внешторгом: впоследствии выяснилось, что вместо сосков оказались в вагоне другая резина.
2) В Себеже, что ли, в Великих Луках, или где-то еще: — баба кричала истошно: «Дунькя, Дунькя-а, — гуртуйси здеся». — И с воем мчались по базару мешечники. В Себеже, что ли, или в Великих Луках, по шпалам ходил стрелочник, переводил стрелки рельс; на голове у него была шляпа, за поясом две палочки красного и зеленого флагов, а у пояса в котомке — две книги, — Евангелие и Азбука Коммунизма, — на ногах у него, по весеннему, ничего не было; звали стрелочника Семенов. Семенов ходил по шпалам, — мешечники уже умчались, ибо поезд ушел. Семенов вынул тогда из котомки Азбуку Коммунизма и стал зубрить, как вызубрил некогда Евангелие, — Азбуку же Коммунизма зубрил к тому, чтобы примирить Азбуку с Евангелием, ибо находил в этом великую необходимость для души.
3) В Себеже, что ли, или в Великих Луках, — На базаре за станцией, в базарный день, стоял с возом степеннейший русский мужик, продавал восемь пудов ржи. Мимо шли рысцой покупатели и продавцы. Как соловьи в майскую ночь, оглашали базар удивлением миру — громчайшим визгом — поросята, — и вопил базар очень громко — в синее небо, соборной толпою. К мужику подошел человек.
— Что продаешь?
— Рожь продаем мы, обмениваем, значит. Деньги нам, значит, не надо — обклеивать избу.
— Так. А по чем?
— Мы не на деньги — обклеивать избу. Керосинчику нам бы…
— А на что тебе керосин? Для свету?
— Керосин нам для свету, — чтобы морду не расшибить, значит, в потемках, либо к скотине выйтить, а то — бойся.
Обыватель сказал мужику:
— У нас теперь електризация произошла, — Горит сколько тебе хошь — без керосину, — и опять пожару не может быть — не жгет. Лампа такая стеклянная, вроде груши, и проволока в ей, а от ей идет другая проволока в загогулинку на стене. Хошь, продам?
— А не вре?
Мужик поехал к человеку, посмотреть электричество. Воз на дворе оставил, вошли в дом. Человек об'яснял:
— Видишь: вот лампа, вот ее подставка, а вот шнурок. Видишь: я конец шнурка, штепсель, втыкаю в стену, в эту вот загогулину. Видишь: теперь я на подставку поворачиваю крантик и — горит.
Действительно, засветило. Мужик охнул, посмотрел, потрогал, понюхал.
— И без керасину, значит? А какая же в ем сила?
— Сила в ем от земли.
— О!
— Теперь. Видишь: крантик этот я заворачиваю, — не горит. Вынимаю штепсель из загагулины, иду в кухню, там втыкаю в загогулину, поворачиваю и — горит, как твоих двадцать лампов. —
И желаю я за все, за лампу, за подставку и за загогулину — восемь пудов ржи. Дешевле никак нельзя.
Мужик заторговался, — поставили самовар, — столковались на семи, свешали, поменились из полы в полу. Честь-честью, — «А загогулину тогда к стенке гвоздиком приколотишь, что ли».
Мужик приехал домой к вечеру, в избу вошел гоголем. Сказал бабам:
— Грунька, сбегай к Авдотье, а ты, Марья, к Андрею, — чтобы пришли скореича, значит. Еще кого позовите.
Народ пришол. Мужик, молча, осмотрел всех, — отодвинул локтем сынишку от стола. Топором — двумя гвоздиками приколотил к стене загогулину. Сказал:
— Видишь: вот лампа, вот ее подставка, а вод — снурок. Видишь: я конец снурка, стесель, втыкаю в стену, в эту вот загогулину. Видишь: теперь я на подставке поворачиваю крантик и —
Ничего не загорелось. —
— ? — Постой. Погоди. — ? — Видишь: вот лампа, вот ее подставка, а вот — снурок. — Видишь: я конец снурка, стесель -
Ничего не загорелось. —
4) Человек же в городе шесть пудов ржи спрятал под кровать, а седьмой пуд сменял на самогон — у самогонщика-трезвенника стрелочника Семенова. К вечеру он лежал за базаром, за железнодорожной линией в канаве, — пуговица у его штанов лопнула, он дрыгал ногами и говорил:
— Пусти, ос-тавь… Не трожь, т-това-риш. Не замай. — Он немного молчал, потом начинал вновь: — отвяжись, ч-чорт, п-пусти ноги… ос-ставь, — ты — нне — гарни-турься —
Наконец одна штанина свалилась с ноги. Он почувствовал облегчение: — «Аа, пустил, дьяволюга» — перевалился со спины на живот, пополз на четвереньках, затем встал на ноги, упал. Шагов через пятнадцать свалилась и вторая штанина. Тогда пошел тверже. —
5) И еще где-то в другом конце России, и тремя месяцами раньше: — в том помещичьем доме, где когда-то справляли помещичьи, декабрьские ночи —
— Знаемо было, что кругом ходят волки, и луна поднималась к полночи, и там на морозе безмолвствовала пустынная, суходольная, — непомещичья — советская ночь —
— В доме многое было, и коммуна, и труд-армейские части, и комсомол, и совхоз, и детская колония, дом как следует покряхтел.
— В том помещичьем доме организован был здравотделом дом отдыха. В честь открытия дома устроен был бал и ужин. Все было отлично сервировано. И вот на балу, за ужином — украдены были со стола тарелки, ложки и вилки, а из танцовального зала украли даже несколько стульев, — хоть и присутствовал всем синклитом на балу исполкоми. —
6) И последнее, о людоедстве в России. Это рассказал Всеволод Иванов — «Полой (почему — не белой?) Арапией». Еще три месяца скинуты со счетов, — в третьем углу России. —
— Всеволод Иванов рассказал, как сначала побежали крысы, миллионы крыс: «деревья росли из крыс, из крыс начиналось солнце». Крысы шли через поля, деревни, села. «Жирное, об'евшееся, вставало на деревья солнце. Тучными животами выпячивались тучи. Оглоданные земли. От неба до земли худоребрый ветер: От неба до земли жидкая голодная пыль»… «Крысы все бежали и бежали на юг». Тогда крыс начали бить, чтобы есть. Их били камнями, палками, давили колесами телег. «К вечеру нагребли пол телеги». Заночевали в поле. Наевшись, Надька сварила еще котелок и отправила с ним Сеньку к матери, в деревню. Вернулся он утром, — подавая котелок, сказал:
— «Мамка ешшо просила» —
Крысы шли через поля, деревни, села. На деревне, в избе крысы от'ели у ребенка нос и руку. «За писком бежавших крыс не было слышно плача матери». Потом пришел сельский председатель: пощупал отгрызенную у ребенка руку, закрыл ребенка тряпицей и, присаживаясь на лавку, сказал:
— Надо протокол. Може вы сами с'ели. Сполкому сказано — обо всех таких случаях доносить в принадлежность.
Оглядел высокого, едва подтянутого мясом, Мирона. —
— Ишь, какой от'елся. Може он и с'ел. Моя обязанность — не верить. Опять, зачем крысе человека исть? —
Потом побежали люди. «Жирное, об'евшееся вставало солнце. Тучными животами выпячивались тучи. — От неба до земли худоребрый ветер». — И была еще — тишина. Надька — «плоская, с зеленоватой кожей, с гнойными, вывернутыми ресницами» — говорила Мирону:
— Ты, Мирон, не кажись. Очумел мужик, особливо ночью — согрешат, уб'ют… Ты худей лучше, худей.
— Не могу я худеть, — хрипел Мирон. Раз у меня кость такая. Виноват я? Раз, худеть не могу. Я и то ем меньше, чтобы не попрекали. Омман один это, вода — не тело. Ты щупай.
— И то омман, разве такие телеса бывали. Я помню. А ведь не поверют — прирежут. Не кажись лучше. — Вскоре, когда пошли, все лошади передохли: «Кожу с хомутов с'ели».
Раз Надька свернула с дороги и под песком нашла полузасохшую кучу конского кала. Сцарапнула пальцем полузасохшую корку, позвала Егора:
— С овсом… Иди. —
Ночью Мирону пригрезился урожай. Желтый густой колос бежал под рукой, не давался в пальцы. Но вдруг колос ощетинился розоватыми усиками и пополз к горлу… — Здесь Мирон проснулся и почувствовал, что его ноги ощупывают: от икр к пахам и обратно. Он дернул ногой и крикнул:
— Кто здесь?
Зазвенел песок. Кто-то отошел. Проснулась Надька.
— Брюхо давит.
— Щупают… Мясо щупают.
— Умру… Мне с конского… давит. В брюхе-то как кирпичи с каменки каленые… И тошнит. Рвать не рвет, а тошнит комом в глотке. Тогда закопай.
— Выроют.
Надька умерла. — Перед смертью Надька молила: —
«Хлебушко-то тепленький на зубах липнет, а язык-то. Дай, Мироша, ей-богу не скажу. Только вот на один зубок, хмм, хи… кусочек. А потом помру, и не скажу все равно».
Деревня поднялась, двинулась.
— Схоронишь? — спросил Фаддей, уходя. — Поодаль наземле сидел Егорка, узкоголовый, отставив тонкую губу под жестким желтым зубом.
— Иди, — сказал ему Мирон. — Я схороню. — Егорка мотнул плечами, пошевелил рукой кол под коленом.
Сказал:
— Я… сам… Не трожь… Сам, говорю… Я на ней жениться хотел… Я схороню… Ступай. Иди.
У кустов, как голодные собаки, сидели кругом мальчишки.
Егорка махнул колом над головой и крикнул:
— Пшли… ощерились… пшли…
Пока он отвертывался, Мирон сунул руку к Надьке за пазуху, нащупал там на теле какой-то жесткий маленький кусочек, выдернул и хотел спрятать в карман. Егорка увидел и, топоча колом, подошел ближе.
— Бросай, Мирон, тебе говорю… Бросай… Мое…
Егорка махнул колом над головой Мирона. Тот отошел и бросил потемневший маленький крестик.
Егорка колом подкинул его к своим ногам.
— Уходи… мое… я схороню… — в лицо не смотрел, пальцы цепко лежали на узловатом колу.
Мирон пошел, не оглядываясь. Мальчишки, отбегая, кричали:
— «Сожрет». —
Жирное, об'евшееся, вставало на деревья солнце. Тучными животами выпячивали тучи. — Огненные земли. От неба до земли худоребрый ветер —
ОТКРЫТА
Уездным отделом наробраза вполне оборудованная
— БАНЯ —
(бывшее Духовное училище в саду)
для общественного пользования с пропускной способностью на 500 чел. в 8-ми час. рабочий день:
Понедельник — детские дома города (бесплатно).
Вторник, пятница, суббота — мужские бани.
Среда, четверг — женские бани.
для взрослых — 50 коп. зол.
для детей — 25 коп. зол.
Пять лет русской революции, в России, Емельян Емельянович Разин, прожил в тесном городе, на тесной улице, в тесном доме, где окно было заткнуто одеялом, где сырость наплодила на стенах географические карты невероятных материков и где железные трубы от печурок были подзорными трубами в вечность. Пять лет русской революции были для Емельяна Разина сплошной, моргасной, бесщельной, безметельной зимой. Емельян Емельянович Разин был: и Лоллием Львовичем Кронидово-Тензигольско-Калитиным, — и Иваном Александровичем, по прозвищу Калистратычем. — Потом Емельян Емельянович увидел метель: зубу, вырванному из челюсти, не стать снова в челюсть. Емельян Емельянович Разин узрел метель, — он по иному увидел прежние годы: Емельян Емельянович умел просиживать ночи над книгами, чтоб подмигивать им, — он был секретарем уотнаробраза, — он умел — графически — доказывать, что закон надо обходить. —
— И вот он вспомнил, что в России вымерли книги, журналы и газеты, — замолкли, перевелись как мамонты писатели, те, которым надо было подмигивать, потом писатели, книги, журналы и газеты народились в Париже, Берлине, Константинополе, Пекине, Нью-Йорке, — и это было неверно: в России стало больше газет, чем было до революции: в Можае, в Коломне, в Краснококшайске, в Пугачеве, в Ленинске, в каждом уездном городе, где есть печатный станок, на желтой, синей, зеленой бумагах, на оберточной, на афишной, даже на обоях, — а в волостях рукописные — были газеты, где не писатели — неизвестно кто — все — миллионы — писали о революции, о новой правде, о красной армии, о трудовой армии, об исполкомах, советах земотделах, отнаробах, завупрах, о посевкомах, профобрах, — где в каждой газетине были стихи о воле, земле и труде. Каждая газетина — миллионы газет — была куском поэзии, творимой неизвестно кем: в газетах писали все; кроме спецов-писателей, — крестьяне, рабочие, красноармейцы, гимназисты, студенты, комсомольцы, учителя, агрономы, врачи, сапожники, слесаря, конторщики, девушки, бабы, старухи. Каждая газета — пестрая, зеленая, желтая, синяя, серая, на обоях — все равно была красная, как ком крови. — В России заглохли университеты. — И в каждой Коломне, Верее, Рузе, в каждом Пугачеве, Краснококшайске, Зарайске — в каждой волости — во всей России — в домах купцов, в старых клубах и банкирских конторах, в помещичьих усадьбах, в волисполкомах, в сельских школах — в каждой — в каждом — было — были: политпросветы, наробразы, пролеткульты, сексоцкультуры, культпросветы, комсомолы, школы грамотности и политграмотности, театральные, музыкальные, живописные, литературные студии, клубы, театры, дома просвещения, избы-читальни, — где десятки тысяч людей, юноши и девушки, девки и парни, красноармейцы, бабы, старики, слесаря, учителя, агрономы — учили, учились, творчествовали, читали, писали, играли, устраивали спектакли, концерты, митинги, танцульки. Емельян Емельянович был секретарем наробраза: он видел, увидел, как родятся новые люди, мимо него проходили Иваны, Антоны, Сергеи, Марьи, Лизаветы, Катерины, они отрывались от сохи, от сошного быта, они учились, в головах их была величайшая неразбериха, где Карл Маркс женился на Лондоне, — почти все Иваны исчезали в красную армию бить белогвардейцев, редкая Марья не ходила в больницу просить об аборте; выживали из Иванов и Марьев те, кто были сильны, Иваны проходили через комсомолы, советы и красную армию, — Марьи, через женотделы, — и потом когда Иваны и Марьи появлялись вновь после плаваний и путешествий по миру и шли снова на землю (велика тяга к земле) — это были новые, джек-лондоновские люди. —
— Емельян Разин увидел метель в России, — и прежние пять лет России он увидел — не сплошною, моргасной, бесщельной, безметельной зимой, — а — метелью в ночи, в огнях, как свеча Яблочкова. — Но над Россией, когда вновь его вкинуло после Неаполя в старую челюсть тесного города, — над Россией шла весна, доходил Великий Пост, дули ветры, шли облака, текли ручьи, бухнуло полднями солнце, как суглинок в суходолах. — И Емельян Разин увидел, как убога, как безмерно-нища Россия, — он услышал все дубасы российские и увидел одеяло в окне, — он увидел, что жена его еще донашивает малицу: — он не мог простить миру стоптанные башмаки его жены. Не всякому дано видеть, и иные, кто видит, — безумеют —
— Это тесный город, куда приехал Разин, был рядом с Москвой, он не считался голодным. Дом напротив как запаленная лошадь, из которого давно уже ушли вместе с барахлом купцы, — за зиму потерял крышу, Направо и налево, через один дом в двух не ели хлеба и жили на картошке. Через дом слева жил паспортист с женой и дочерью-гимназисткой, который был паспортистом и при монархии, и при республике. Дочь-гимназистку звали Лизой, ей было пятнадцать лет, шел шестнадцатый год, она была как все гимназистки. А рядом в доме, в подвале, жил «сапожник Козлов из Москвы» — Иван Александрович, по прозвищу, Калистратыч, — жил много лет с женой — Дашей — поломойкой, детьми, шпандырем и самогонкой; на лоб, как подобает, он надевал ремешок, и было ему за сорок: — ну, так вот, Калистратыч, не прогоняя даже жену, взял себе в любовницы Лизу, за хлеб, за полтора что ли пуда; Даша-поломойка раза два таскала всенародно Лизу за косы, тогда Калистратыч таскал — тоже всенародно — Дашу-поломойку, а мальчишки с улицы кидали во всех троих камнями. — Через дом справа жил телефонный надсмотрщик Калистрат Иванович Александров, с женой, четырьмя детьми и матерью; Калистрат Иванович получал паек и запирал паек на ключ, ничего не давая семье; сынишка — тоже электротехник, должно-быть, — подделал ключ: Калистрат Иванович прогнал всех из дома и потребовал от жены браслетку, которую подарил женихом; жена из дома не пошла, а позвала милицию; Калистрат Иванович показал милиции, что семья его живет воровством, жена показала, что Калистрат Иванович ворует электрические катушки с телеграфа; дети показали, что отец не кормит их и каждую ночь истязает мать и жену; милиция рассудила мудро: ворованное отобрала, а им сказала, что — до первого разу, если кто из них еще пожалуется, тогда всех в холодную до суда и дела. — Кругом все — друг друга — друг у друга — обворовывали, обманывали, подсиживали, предавали, продавали. — Приходила весна, и город был, в сущности, деревней безлошадных: все закоулки, пустыри, ограды, выкапывались руками, все балдели в посевах капусты, свеклы, моркови — все изнемогали и завидовали друг другу, чтоб потом — по осени — приступить к поголовнейшему обворовыванию соседских огородов, друг друга, —
— Емельян Емельянович Разин не выставлял окон в доме, в доме пахло зимой, аммиаком и копотью, и мухи жужжали, как в банке. Емельян Емельянович увидел метель, — Емельян Емельянович физически не мог переносить стоптанных башмаков жены, — и для него очевиднейшим были уже те книги, над которыми он мог подмигивать раньше Лоллием Львовичем и которые хранили замшевые запахи барских рук. —
— И Емельян Разин — метелинкой — в одну ночь — как сумасшедший — собрался и бежал из этого городка — куда глаза глядят — к чорту — от метели. —
— Он оказался в Москве, на Средней Пресне, вместе с женой. —
По Европе и по Азии уже столетия, как ходили индийские фокусники, гипнотизеры, — индийские маги и иоги. В России они чаще всего назывались Бен-Саидами. Они, Бен-Саиды, маги, глотали огонь, прокалывали себя иглами, жгли, у них на глазах у зрителей одна рука вырастала раза по полтора больше чем вторая, на них клали двадцатипудовые камни и били камни молотками так, что летели из камней искры, — они, Бен-Саиды, усыпляли желающих из зрителей, и эти усыпленные, загипнотизированные выполняли во сне все, что вздумается почтенным зрителям: старухи пели и плясали, девушки каялись в грехах, — но Бен-Саид продолжал сеанс уже дальше, просил публику дать вещь или загадать, что должен сделать загипнотизированный, и спящий, при чем этого не знал даже и он, делал то, что заказывали почтенные зрители. Эти индийские маги и иоги, Бен-Саиды в России — всегда были нищи, они выступали в передвижных цирках, в палатках, в пожарных депо, передвигаясь из одного города и местечка до другого — с двумя-тремя своими помощниками и несчастной женой, убежавшей от отца-буржуа, — редко в третьем классе поезда и часто пешком, по большакам. Но каждый раз, когда зрители после сеанса расходились по домам, в ночь, — многим из зрителей бывало одиноко от того непонятного и сверх'естественного, что есть в мире. —
— Мистер Роберт Смит, который научился уже читать по русски, прочел афишу на заборе, в Москве:
ТАЙНЫ ИНДИЙСКОЙ МАГИИ
РАСКРОЕТ
ИНДИЙСКИЙ ИОГ БЕН-САИД.
— В СВОИХ СЕАНСАХ —
Мистер Смит пошел на этот сеанс. С ним вместе пошел Емельян Емельянович Разин, его учитель. В цирке было очень много народа. На арене стоял человек в сюртуке и лаковых ботинках, на столе около него горела керосинка и лежали снадобья, рядом со столом горел костер, лежали молотки и двадцатипудовый камень, в лесенку были вставлены ножи, по которым Бен-Саид должен ходить, в ящике валялось битое стекло. Бен-Саид сказал вступительное слово, где приветствовал советскую власть, борющуюся со мраком и косностью, сообщил, — что он, Бен-Саид, совсем не Бен-Саид и не индус, — а крестьянин Самарской губернии, Пугачевского уезда, трудовой сын республики и никогда в Индии не был, — что он сейчас покажет опыты индийской магии и докажет, что это совсем не какая-либо таинственная сила, а только фокус, ловкость рук, тренировка и выносливость, — что раньше магией пользовались сильные мира, чтоб закабалять в темноте народ. Бен-Саид и доказал многое из этого на деле, как глотать огонь, есть раскаленное железо, ходить по гвоздям, быть наковальней в «адской кузнице», — но он, самарский сын трудовой республики, окончательно запутался в об'яснении гипнотизма, хоть и гипнотизировал направо и налево, десятком, разохотившихся девиц. На этом сеанс и закончился, чтоб повториться завтра на площади, на Смоленском рынке, — чтоб рассеять мрак в народе.
Емельян Емельянович Разин был переводчиком мистера Смита. У под'езда цирка их ожидал автомобиль. Они поехали. Емельян Емельянович не покидал мистера Роберта Смита. Емельян Емельянович в своем европейском костюме, в круглых роговых очках был очень странен, он казался трансформатором, его коричневый костюм походил на ларчик, и думалось, что Емельян Емельянович может каждую минуту спрятать голову в воротник пиджака, за манишку, чтобы квакнуть оттуда по лягушечьи. У под'езда дома мистера Смита, мистер Смит хотел было распрощаться с Емельяном Емельяновичем, — но этот позвонил первым и первым вошел в парадное. Лакей включил только одну лампочку, лестница, идущая к зимнему саду, едва осветилась. Мистер Смит попросил принести виски. Эта была решающая ночь в жизни Роберта Смита. Разговор был незначителен. Мистер Смит чувствовал себя устало. Сельтерская была тепла.
Разговор велся о пустяках, и только четыре отрывка разговора следует отметить. Говорили о России и власти советов. Мистер Смит, изучавший теперь русский язык, в комбинации слов — власть советов — нашел филологический, словесный нонсенс: совет — значит пожелание, чаще хорошее, когда один другому советует поступить так, а не иначе, желает ему добра, советовать — это даже не приказывать, — и стало-быть власть советов — есть власть пожеланий, нонсенс. — Емельян Емельянович походил на лягушку в своих очках, он был очень неспокоен. — Он высказал мысль о том, что исторические эпохи меняются, что сейчас человечество переживает эпоху перелома и перелома, главным образом, духовной культуры, морали; люди старой эпохи, и он в том числе, должны погибнуть, но они — имеют же человеческое право дожить свой век по-прежнему и доживут его, конечно. Емельян Емельянович рассказал, что у его знакомого, бывшего генерала, сохранилась княжеская коллекция порнографических открыток, которая продается. Мистер Смит отказался от покупки. — Затем, перед самым уходом, Емельян Емельянович рассказывал о быте, нравах и этнографических особенностях русских крестьян, — о том, что сейчас, весной, крестьянские девушки и парни, ночами на обрывах у рек и в лесах, устраивают игрища, моления языческим богам, как тысячу лет назад, — и он, Емельян Емельянович, пригласил мистера Смита завтра поехать за город посмотреть эти игрища, — Роберт Смит согласился. — Сейчас же после этого разговора Емельян Емельянович заспешил и ушел, спрятав голову в грудь пиджака. Мистер Смит сам отпер ему парадное, — была ясная апрельская ночь, уже за полночь, над домом напротив светил месяц, в последней четверти. Шаги Емельяна Емельяновича мелким эхо заглохли в проулке. Обыденный час сна прошел, и мистер Смит почувствовал, что ему не хочется спать, что он очень бодр, что ему надо пройтись перед сном. Мистер Смит прошел проулками, улицей Герцена — древней Никитской — к Кремлю. Улицы были пустынны, пахло навозом и весенней прелью, был едва приметный мороз. Звезды были четки и белы. Меркнул месяц в очень синем небе. Из-за деревьев Александровского сада Кремль выглянул русской Азией, глыбой оставшейся от древности. От Кутафьи-башни мистер Смит пошел Александровским садом, у Боровицких ворот заметил двух всадников в шапках как шлемы, один сидел на лошади, другой стоял опираясь на луку, лошади были маленькие и мшистые, сторожевые в шлемах, с пиками и винтовками — громоздки, — и опять подумалось о русском древневековьи. Тоскливо перекликались ночные сторожевые свистки. Мистер Смит повернул обратно, шел переулками. Пели на дворах, в переулках петухи и лаяли собаки по весеннему гулко и заунывно, как в Константинополе. — Дом, где жил мистер Смит, безмолствовал. Мистер Смит прошел в кабинет, свет месяца падал на стол и ковры, — и тогда Роберт Смит вдруг — не понял, а почувствовал, — что ключ к пониманию России и Революции Русской, — и к миру — найден. Показалось, что иог Бен-Саид вошел в кабинет, и он, иог, крестьянин Самарской губернии, об'яснивший тайны черной магии, как глотать огонь, ходить по гвоздям, отрезать себе палец, быть наковальней, — и не об'яснивший тайн гипнотизма, — иог Бен-Саид, в сюртуке и лаковых ботинках, — и был ключем.
Мистер Смит записал в дневник, — с тем, чтоб записи эти потом обработать и послать в письме к брату: —
«Сегодня я был на русском народном цирке. Завтра я поеду с мистером Разиным за город в лес смотреть народные русские игрища. — Вот, что такое Россия, коротко: — Разрушены семья, мораль, религия, труд, классовое сознание всех групп туземного населения, ибо борьба за существование, голодная смерть (а голодала вся Россия без исключения) — вне морали и заставляли быть аморальными. Производительность труда пала так, что производство единицы товара, равной, положим, по ценности грамму золота, обходится две единицы этого товара. т.-е. два грамма золота; — и это вызвало взяточничество, воровство, обман, деморализацию нации, деклассирование общественных групп и катастрофическое обнищание страны, доведенное до людоедства. Крестьяне платили налоги в двадцать пять раз больше, чем до революции. Надо не забывать, что Россия все годы революции вела жесточайшую гражданскую войну во всех концах государства. — Все это примеры, которые не исчерпывают быта России, но которые являются факторами быта. — Казалось бы, нация, государство — погибли. Но вот еще один факт: ложь в России: я беру газеты (их не так мало, если принять во внимание те газеты, которые выходят в каждом уездном исполкоме) и книги, и первое, что в них поражает — это игра отвлеченными, несуществующими в России понятиями — и я говорил с общественными деятелями, с буржуа, с рабочими — они тоже не видят и лгут: ложь всюду, в труде, в общественной жизни, в семейных отношениях. Лгут все, и коммунисты, и буржуа, и рабочий, и даже враги революции, вся нация русская. Что это? — массовый психоз, болезнь, слепота? Эта ложь кажется мне явлением положительным. Я много думал о воле видеть и ставил ее в порядке воли хотеть: оказывается, есть иная воля — воля не видеть, когда воля хотеть противоставляется воле видеть. Россия живет волей хотеть и волей не видеть; эту ложь я считаю глубоко-положительным явлением, единственным в мире. Вопреки всему, наперекор всему, в крепостном праве, в людоедстве, в невероятных податях, в труде, который ведет всех к смерти, — не видя их, сектантская, подвижническая, азиатская Россия, изнывая в голоде, бунтах, людоедстве, смуте, разрухе — кричит миру, и Кремлем, и всеми своими лесами, степями и реками, областями, губерниями, уездами и волостями — о чем кричит миру Россия, что хочет Россия? — Сейчас я проходил мимо Кремля, Кремль всегда молчалив, ночами он утопает во мраке; русский Кремль стоит несколько столетий, сейчас же за Москвой, в десяти верстах от нее, за горами Воробьев и за Рогожской заставой, начинаются леса, полные волков, лосей и медведей: за стеной в Кремле были люди, уверовавшие в Третий Интернационал, а у ворот стояли два сторожевых, в костюмах как древние скифы, — тот народ, который в большинстве неграмотен. Сегодня в цирке иог показывал, как делаются индийские фокусы, как они: делаются, — он единственный в России — не лгал. Это решает все. Кто знает? — две тысячи лет назад тринадцать чудаков из Иерусалима перекроили мир. Конечно, этому были и этические, и экономические предпосылки — Я изучаю русский язык, и я открыл словесный нонсенс, имеющий исторический смысл: власть советов — власть пожеланий. В новой России женщина идет рядом с мужчиной, во всех делах, женщина…» —
В колониях можно было жить, отступая от житейского регламента. Мистер Смит не кончил записей в дневник, ибо у под'езда загудел автомобиль, потом второй. По лестнице к зимнему саду зашумели шаги. В дикой колонии, имя которой Россия, все же были прекрасные женщины, европейски-шикарные и азиатски-необузданные, и особенно очаровательные еще тем, что с ними не надо, нельзя было говорить, из-за разности языков. В кабинет мистера Смита вошли его соотечественник и две русские дамы.
— Мы сегодня веселимся, — сказал соотечественник, — мы были в ресторане, там познакомились с компанией очаровательных дам и с новыми нашими спутницами ездили за город, к Владимирской губернии, — там в лесу водятся волки, мы пили коньяк. Вас не было дома. Сейчас мы будем встречать русский рассвет, — соотечественник понизил голос, — одна из этих дам принадлежит вам.
В концертном салоне заиграли на пианино. В ночной тишине было слышно, как в маленькой столовой накрывали стол. Англичане провели дам в уборную, пошли переодеваться. Женщин, конечно, как конфекты, можно выворачивать из платья. Старик лакей заботливо занавешивал окна, чтоб никто не видел с улицы, что делают колонизаторы. Было приказано никого не пускать —
Мистер Смит заснул уже на рассвете. Снов он не видел. Только перед тем, как проснуться, ему пригрезилась та страшная ночь, — та, когда он встретился в дверях спальни жены с братом своим Эдгаром.
Емельян Емельянович заходил утром к мистеру Смиту. Его не пустили. Он зашел через час и оставил записку, что заедет перед поездом. Дома эту ночь Емельян Емельянович не ночевал: сейчас же от мистера Смита он пошел на вокзал и ездил на Прозоровскую, рассвет там провел в лесу, — оттуда вернулся как раз к тому часу когда заходил в первый раз утром. — Перед поездом мистер Смит распорядился, чтоб подали автомобиль, но Емельян Емельянович настоял, чтоб пошли пешком; потом они наняли извозчика. На Прозоровскую они приехали, когда уже темнело. Дорогой — несколько раз — случайно — Емельян Емельянович спрашивал, захватил ли мистер бумажник. От полустанка они пошли мимо дач, лесной просекой, вышли на пустыри, в поле, за которым был лес. Мистер Смит шел впереди, высокий, в черном пальто, в кэпи. Было немного прохладно, и у обоих были подняты воротники. Уже совсем стемнело. Шли они без дороги, и когда подходили к лесу, Емельян Емельянович выстрелил сзади, из револьвера, в затылок Роберту Смиту. — Через час после убийства Емельян Емельянович был на квартире мистера Смита, в Москве, где спрашивал, дома ли мистер Смит? — и оставил ему записку, в которой сожалел о неудавшейся поездке.
Через два дня агенты русского уголовного розыска арестовали гражданина Разина, он был увезен. Через месяц на суде, где судили бандитов, Разин говорил в последнем своем слове:
— Я прошу меня расстрелять. Я все равно мертв. Я убил человека, потому что он был богат, а я не мог — физически, органически не мог видеть стоптанных ботинок жены. Я, должно быть, болен: вес мир, все, русская революция, отовсюду, от столов, из-под нар, из волчка на меня глядит черный кружок дула ружья, тысячи, миллионы, миллиарды дул — на меня, отовсюду. Я все равно мертв. —
Гражданин Разин был расстрелян. —
— Фиты из русской абевеги — нет, не может быть. Есть абевеги без фиты. Емельян Емельянович Разин — был и мистером Смитом — но и ижицы — нет. Я кончаю повесть.
Я, Пильняк, помню день, выпавший мне написания этой повести, весной, в России, в Коломне, у Николы на Посадьях, — и помню мои мысли в тот день. Сейчас я думаю о том, что эти мысли мои не историчны, неверны: это ключ, отпирающий романтику в истории, позволивший мне крикнуть:
— Место — места действия нет. Россия, Европа, мир, братство. -
— Герои — героев нет. Россия, Европа, мир, вера, безверие, культура, метели, грозы, образ Богоматери. —
1) К соседям приехал из голодной стороны, — год тому назад она называлась хлебородной, — дворник. На Пасху он ходил в валенках, и ноги у него были, как у опоенной лошади. Дворник был, как дворник: был очень молчалив, сидел как подобает на лавочке около дома и грелся на солнце, вместо того, чтобы подметать улицу. Никто на него, само-собою, не обращал внимания, только сосед раза два жаловался, что он темнеет, когда видит хлеб, мяса не ест совершенно, а картошки с'едает количество невероятное. — И вот он, дворник, третьего дня — завыл, и вчера его отвезли в сумасшедший дом: дворник пришел, здесь у нас, в какое-то нормальное, человеческое состояние и вспомнил, рассказал, что он — с'ел — там, в хлебородной — свою жену.
Вот и все. Это голод.
О голоде говорить нечестно, бесстыдно, нехорошо. Голод — есть: го-лод, ужас, мерзость. Тот, кто пьет и жрет в свое удовольствие: конечно, участник, собутыльник, состольник того дворника, коий с'ел свою жену. Вся Россия вместе с голодной голодает, вся Россия стянула свои чашники, чтоб не ныло брюхо: недаром в России вместе с людоедством — эпопея поэм нарождения нового, чертовщин, метелей, гроз, — в этих амплитудах та свеча Яблочкова, от которой рябит глаза миру.
2) Но в те дни я думал не об этом. — Вот о чем. —
Двести лет назад император Петр I-ый, в дни, когда запад, северо-запад, Украйна щетинились штыками шведов, на Донщине бунтовали казаки, в Заволжьи — калмыки, на Поволжьи — татары, — когда по России шли голод, смута и смерть, — когда на-двое кололась Россия, — когда на русских, мордовских, татарских, калмыцких костях бутился Санкт-Питер-Бурх — в ободранной нищей, вшивой России (Россия много уже столетий вшива и нища), в Парадизе своем — дал указ император Петр I-ый, чтоб брали с церквей колокола и лили б из тех колоколов пушки, дабы бить ими — и шведов, и разруху, и темень Российскую. — Как ни ужасен был пьяный император Петр, — дни Петровской эпохи останутся в истории русской поэмой, — и глава этой поэмы о том, как переливались колокола на пушки (колокола церковные, старых, многовековых, со слюдяными оконцами, с колокольнями, как шатры царей, — на пушки, чтоб развеивать смуту, муть и голод в России) — хорошая глава русской истории, как поэма. — И вот теперь, шестой уже год, вновь колется Россия на-двое. Знаю, Россия уйдет отсюда новой: я ведь вот видел того дворника, который с'ел свою жену, он не мог не сойти с ума, но мне не страшно это, — я видел иное, я мерил иным масштабом. Новая горит свеча Яблочкова, от которой рябит в глазах, — шестой уже год. Знаю: все живое, как земля веснами, умирая, обновляется вновь и вновь.
3) Вот, вчера, третьего дня, неделю, месяц назад — и неделю и месяц вперед — по России — по Российской Федеративной Советской Республике — от Балтики до Тихого Океана, от Белого моря до Черного, до Персии, до Алтая — творится глава истории, мне — как петровские колокола. — Утром ко мне пришел Смоленский и сказал, что в мужском монастыре сегодня собирают серебро, золото, жемчуга и прочие драгоценности, чтоб менять их на хлеб голодным. Мы пошли. —
В старенькой церкви, вросшей в землю, с гулкими — днем — плитами пола и с ладонным запахом — строго — днем в дневном свете и без богослужения, — за окнами буйствовал весенний день, — здесь был строгий холодок, оставшийся от ночи. Мне — живописцу, — художнику — жить от дать до дать, от образа, к образу. — В иконостасе, у церковных врат, уже века, в потемневших серебряных ризах хранился образ богоматери и видны были лишь лицо и руки и лицо ребенка на коленях. Все остальное было скрыто серебром: к серебру оправы я привык, к тому, и серебро залито воском и на сгибах чуть позеленело. —
— И это серебро с иконы сняли и этот образ богоматери без риз мне, отринувшемуся от бога, предстал иным, разительным, необычайным, в темных складках платья ожившей матери господней. Матерь божья предстала не в парче серебряной, засаленная воском, а в нищем одеянии. Образ был написан много, сотен лет назад; образ богоматери создала Русь, душа народа, те безымянные иконописцы, которые раскиданы по Суздалям: богомать — мать и защитница всех рождающих и скорбящих. Мне — художнику — богомать, конечно только символ. —
…А за монастырем, за монастырскими стенами, под кремлевским обрывом текла разлившаяся Москва-река и шли поля с крестами сельских колоколен. И был весенний буйный день, как века, как Русь. Образ богоматери — в темной церкви — звено и ключ поэмы. — В сумерки ко мне пришел сосед, курил, и, между прочих разговоров, он сказал, что дворник в сумасшедшем доме — повесился. — А ночью пришла первая в тот год гроза, гремела, рокотала, полыхала молониями, обдувала ветрами, терпкими запахами первых полевых цветов. Я сидел — следил за грозой — на паперти у Николы, — у Николы — на-Посадьях, где некогда венчался и молился перед Куликовым полем Дмитрий Донской. — Была воробьиная ночь. Гроза была благословенна. —
— А ночью мне приснился сон. Я видел метель, мутный рассвет, Домберг, — то, как под Домбергом, толпой оборванцев шли наши эмигранты — за Катринталь, в лес к взморью, — шли из бараков — пилить дрова, валить лес, чтобы есть впроголодь своим трудом: эти изгои. И там в лесу трудился, обливаясь потом, Лоллий Кронидов, протопоп Аввакум, Серафим Саровский, — во имя центростремительных сил. Была страшная метель. Мутное, красное вставало солнце из России. —
— Ну, конечно:
— все это неверно, неисторично, все это только ключ отпирающий романтику в истории. — Я, Пильняк, кончаю повесть. —
— И идут:
июль,
август,
сентябрь —
годы —
… И где-то, за полярным кругом, в льдах, в ночи на пол-года бодрствует мистер Эдгар Смит. Льды выше мачт. И ночью и днем, ибо нет дней, на небе, над льдами горит северное сияние, вспыхивают, бегут, взрываются синие, зеленоватые, белые столбы беззвучного огня. Льды, как горы, направо, налево, на восток, на запад (и восток, и запад, и север, и юг смешаны здесь) на сотни верст одни льды. Здесь мертво, здесь нет жизни. Здесь северный полюс. — Уже много месяцев судно не встречало ни одного живого существа, — последний раз видели самоедов и среди них русского ссыльного, сосланного и закинутого сюда еще императорской властью, — этот русский ничего не знал о русской революции. Уже много месяцев, как Эдгар Смит ничего не знает о том, что делается в мире, и телеграфист с погибшего радио, ставший журналистом, спит двадцать часов в сутки, в бездельи, ибо вся жизнь стала. — Но жизнь капитана Эдгара Смита идет по строжайшему английскому регламенту: так же, как в Англии, в семь обед, — и безразлично, в семь дня или ночи, ибо все время ночи и нельзя спать, как телеграфист. Перед обедом приходит Стюарт, говорит меню и спрашивает о винах. Все судно промерзло, сплошная льдышка. После обеда, после сигары, Эдгар Смит поднимается на палубу, в полярный мороз: над головой безмолвствует, горит северное сияние, выкидываясь с земного шара в межпланетное пространство. Мистер Смит гуляет по палубе. Он бодр. — До утреннего завтрака в четверть первого, перед сном в постели, мистер Смит думает, вспоминает: все уже прочитано. Капитан Смит редко уже думает о Европе, о революциях и войнах. Он часто вспоминает о детстве и много думает — о женщине: он знает, что в немногом, что отпущено человеку на тот недлинный его путь, который вечность ограничивает рождением и смертью, — самое прекрасное, самое необыкновенное, что надо боготворить, — величайшая тайна — женщина, любовница, мать: изредка он вспоминает ту страшную, осклизлую ночь, когда его брат Роберт застал его с мистрис Елисавет; — он знает, что единственное в мире — чистота. Все же иногда он думает не о человеке, а о человечестве, и ему кажется, что в этой неразрешимой коллизии нельзя жертвовать человеком, и единственные революции истинны, — это те, где здравствует дух. — Мир капитана Смита ограничен: вчера на собаках уехали матросы, взбунтовавшись, в надежде пробраться на юг, на Новую Землю, — капитан Смит знает, что они погибнут. — Приходит Стюарт, говорит об обеде. Капитан заказывает коньяку не больше, чем следует. — Сигара после обеда дымна и медленна. — И там на палубе безмолвствует мороз, воздух так редок и холоден, что трудно дышать, и горит, горит в абсолютном безмолвии сияние, выкидывая земную энергию в межпланетную пустоту.
15 декабря выходит из печати № 6 (10) журнала
СОДЕРЖАНИЕ:
А. Н. Толстой «Аэлита» — роман.
Ил. Эренбург. «Жизнь и гибель Николаи Курбова» — отрывок из романа.
М. Шагинян. «Перемена» — романтическая быль.
Всев. Иванов. «Голубые пески» — роман (продолжение).
А. Чапыгин. «Чемер» — рассказ.
СТИХИ: Н. Асеева, Д. Земляка, С. Колбасьева, Ел. Полонской, С. Клычкова, П. Орешина, А. Ширяевца, П. Незнамова.
И. Майский. «Демократическая контр-революция» (продолж). Записки Дурново со вступительной статьей М. Павловича.
Л. И. Аксельрод. Курс лекции по историческому материализму.
(Ортодокс). Лекция I. Возможны ли исторические законы.
Н. Сретенский. Людвиг Фейербах.
В. Молотов. «На шестой год». К итогам парт-строительства.
Проф. А. Немилов. «Успехи биологии в Сов. России».
ВНУТРИ СОВ. РОССИИ:
Вяч. Шишков. «С котомкой» (путевые очерки).
Карл Радек. «За рубежом».
ЛИТЕРАТУРНЫЕ КРАЯ:
А. Воронский. Литературные силуеты. III. Е. Замятин.
Н. Смирнов. По журнальным страницам.
БИБЛИОГРАФИЯ:
Статьи и рецензии: А. Воронского, А. А., С. Боброва, Э. Бика, В. Андреева, М. Рубинштейна, М. Павловича, П. Сапожникова и др.
Адрес редакции: Москва, Сретенский бул., 6, Главполитпросвет.
Прием у редактора: по понедельникам, средам и пятницам от 1 до 3 час.
МОСКВА, Леонтьевский пер., д. 23. тел. 76–86.
АЛЬМАНАХ «Круг» № 1. Содержание: стихи Н. Асеева, В. Казина, В. Ильиной, П. Орешина, Б. Пастернака, Н. Тихонова, И. Эренбурга.
Рассказы и повести: Е. Замятина — «На куличках», Д. Малышкина «Падение Даира», В. Каверина — «Пятый странник». М. Зощенко — «Коза», В. Пильняка — «Третья столица», обл. худ. Ю. Анненкова.
Н. С. ЛЕСКОВ «Заячий ремиз», повесть, обл. худ. Льва Бруни.
Всев. ИВАНОВ «Седьмой берег», кн. рассказов, обл. худ. Ю. Анненкова.
А. ЯКОВЛЕВ «Повольники» кн. рассказов, обл. худ. И. Рерберга.
АЛЬМАНАХ «Круг» № 2. Содержание: стихи Б. Пастернака, П. Незнамова, В. Ильиной, И. Оксенова, В. Васильченко, Е. Приходченко. Рассказы и повести К. Федина — «Анна Тимофевна», С. Буланцева — «Мятеж», Н. Никитина — «Полет», Н. Огнева — «Щи республики», обл. худ. Ю. Анненкова.
«ВЕСЕЛЫЙ АЛЬМАНАХ». Участвуют: Н. Никитин, Мих. Козырев, Мих. Зощенко, Ив. Лукин и А. Юрковский, обл. худ. Льва Бруни.
Н. ТИХОНОВ «Брага», вторая книга стихов, обл. худ. Ю. Анненкова.
Б. ПИЛЬНЯК «Никола-на-Посадьях», кн. рассказов, обл. худ. Ю. Анненкова.
Н. АСЕЕВ «Избрань», кн. стихов, обл. худ. Родченко.
О. ФОРШ «Равви», пьеса, обл. худ. Льва Бруни.
----------- «Обыватели», кн. рассказов.
A. APOCEВ «Две повести».
Еф. ЗОЗУЛЯ книга рассказов.
В. КАЗИН «Рабочий май», кн. стихов.
Вл. МАЯКОВСКИЙ «Лирика», кн. стихов, обл. худ. Ливинского.
B. ИЛЬИНА «Крылатый приемыш», кн. стихов, обл. худ. Г. Ечеистова.
М. ШКАПСКАЯ «Явь», поэма, обл. и фронтиспис худ. Льва Бруни.
Вас. КАВЕРИН «Щиты и свечи», кн. рассказов.
Конст. ФЕДИН «Пустырь», книга рассказов.
Ник. НИКИТИН «Кол», кн. рассказов.
Бор. ПИЛЬНЯК «Голый год», роман, 2-е издание
Ев. ЗАМЯТИН «Уездное», кн. рассказов, 2-е издание
НОВАЛИС «Цветень», перевод Гр. Петникова.
С. ГРИГОРЬЕВ «Васса».
Мих. ПРИШВИН «Черный араб», кн. рассказов.
Н. ОГНЕВ (М. Розанов) «Двенадцатый час», кн. рассказов.
С. БУДАНЦЕВ «Охота за миром», кн. стихов.