Издательство Круг — артель писателей, организовавшаяся в Москве в 1922 г. В артели принимали участие почти исключительно «попутчики»: Всеволод Иванов, Л. Сейфуллина, Б. Пастернак, А. Аросев и др., а также (по меркам тех лет) явно буржуазные писатели: Е. Замятин, Б. Пильняк, И. Эренбург.
Артелью было организовано издательство с одноименным названием, занявшееся выпуском литературно-художественной русской и переводной литературы.
СТИХИ
Борис Пастернак
Вариация на тему «Цыган»
Петр Незнамов
Летающий поезд
Вера Ильина
Бабам смена
Иннокентий Оксенов
Духи дремлют в каждом электроне…
Тиф
Владимир Василенко
Полнолуние
В пути
ПРОЗА
К. Федин
Анна Тимофевна
Довольно по реке этой городов понасажено, больших городов и малых, пышных, как купецкая супруга, и убогих, точно сирота круглая. И разными города богатствами упитаны, а есть и такие, где скудно. И разные города мастерства превзошли, и мастерствами шла городов тех слава, слава шла по всей Руси и дальше.
Вот и этот город уездный кому не ведом отменными своими штукатурами? И хоть строил Зимний дворец в Санкт-Петербурге заморский строительный мастер, да только штукатурили-то его артели толстопятые города того уездного, а строение без штукатурки — известно — словно девка небеленая. Да вот так — все палаты царевы все храмы божие, дворы гостиные, властей присутствия с тех пор, как на Руси кладку кирпичную зачали, вот так всю Русь кирпичную от края до края сыны городка того уездного бело-набело отштукатурили.
А еще славен городок тот тем, что сучат здесь крепчайшие канаты судовые, веревку русскую пеньковую, шпагат тончайший не хуже аглицкого. Попал такой шпагат в воду — стал крепче; повалялся на ветру — не перекусишь; для снастей рыбачьих, тенет да переметов — клад такой товар, находка.
Крепкий дух идет от лабазов канатных. В знойный день отворены широкие двери лабазные, как каретник перед закладкой. Сидят в лабазах бабы пахучие, щиплют быстрыми пальцами чалки прелые, громоздят круг себя вороха пакли. А у самых ворот лабазных, на табуретках крашеных распустили животы почтеннейшие, именитые степенства гильдейские. Из-под масляных жилеток полы сатиновых рубах выпущены: известно, что срамно носить прореху неприкрытою. Сидят степенства, слушают, как стрижи оголтело свистят над соборным куполом, слушают стрижей, млеют вместе с разморенной площадью, а больше ничем не занимаются.
А на площади пыльной, посередь кольца лабазного низкого, высится собор пятикупольный, белей снега белого. Да и как не быть ему белей снега, когда штукатуры в городе — свои, не наемные, и их ли учить малярному делу, им ли заказывать, какие надо тереть да мешать краски, чтобы горела на куполах лазурь небесная?
Усыпана лазурь золотыми звездами, блестят они и днем и в ночи, услаждают души православные негасимым своим трепетом. Красив собор, замечателен.
А попытайте спросить у лабазника, чем же особенно собор замечателен?
Не моргнет лабазник глазом:
— Самая в соборе нашем замечательность — псаломщик Роман Иаковлев!
И непременно заходит все нутро лабазника от хохота.
Потому что развеселейший человек во всем городе — соборный псаломщик Роман Яковлев.
— Аз есмь лицо духовного звания и зовусь Иаковлев, в отличие от Яковлева, каковым может быть всякий портной!
Веселости у него было столько, что хватало ее всему городу — и купечеству, и чиновникам, и цеховым людям, и духовным. И не было человека, который бы не любил соборного псаломщика. И не было человека, который бы не прощал ему озорства. А озорничать было псаломщика душевным делом. И озорство его было еретическое, для людей, которых касалось оно — гибельное, как семь бед.
В день восьмой ноября, в день Михайлов праздновали в соборе престол. Всенощное бдение перед тем служил приехавший викарный архиерей, и на клиросах пели черницы из монастыря пригородного. Повелось так, что и чтения все отправляли в такую службу монашенки, чтобы не нарушалось в храме благочиние дьячьими голосами малопристойными.
Приглянулась соборному псаломщику соседка его — чтица-монашенка. Стройна была, молода, брови тонкие под клобучком черненьким неизвестно от какой радости подергивались. Состроил псаломщик лицо строгое, благоговейное, тихонько так на ушко соседке шепчет:
— Позволь, сестрица, псалтирь на минутку.
Потупилась чтица, дает.
Роман сотворил крестное знамение, — земной поклон, псалтирь под коленки, да и начал, преклоненный, отбивать поклоны с жаром неугасимым, почти в исступлении.
А возгласы, архиерея и сослужавших ему, подходили к концу, после них — читать псалтирь.
Опустилась чтица на колени рядом с псаломщиком, шепчет ему, чтобы отдал псалтирь. А он в ответ:
— Поцелуй меня после всенощной — отдам!
Словно зарница метнулась перед лицом монашенки — засветилась гневным, стыдливым огнем. А Роман бьет поклоны, стоя прочно на кожаной книжке, и не угнаться за ним, машет спиной своей, точно цепом на току. И отмахивает рядом с ним монашенка поклон за поклоном и шипит ему на ухо:
— Погубишь ты меня, охальник, читать надо, беспутный!..
И вот уж тянет кто-то чтицу за рясу, и тихо в церкви, и слышит она в тишине страшный, без слов понятный шопот. А таким же страшным шопотом, опалила она затылок псаломщика:
— Ну, хорошо, хорошо! Давай скорей!..
И после всенощной, в духоте и тьме узкой ризницы, поцеловал Роман сестру во-Христе в мясистые ее губы, поцеловал не раз и не дважды.
А придя домой, хвастал молодой жене своей, хохоча и кашляя от табачного дыму:
— Крещусь, бью лбом об пол и молюсь: подай, господи, чтобы согласилась, подай, господи, чтобы согласилась!.. В жизни так не молился!..
Слушает Анна Тимофевна веселого своего мужа, развеселейшего соборного псаломщика Романа Иаковлева, смотрит на озорника сквозь горячую завесу слезную, молчит.
Мчит зимой вьюга толпы острых, как иглы, снежинок, рвет и мечет вьюга, потешается. На соборной площади пустынно, водит только ветер хоровод снежных саванов. Лабазы закрыты крепко-на-крепко, понавешены на двери пузатые замки железные, точно пудовые гири. Чище снега собор возвышается, горят на лазури куполов звезды ясные.
Холодно.
Через старое зеленое оконце глядит Анна Тимофевна на пустынную площадь, глядит широкими желтыми глазами на снежные воронки, на замки лабазные, на звезды куполов золоченые, и в желтых глазах ее раскрыт испуг.
Поджидает она мужа — ушел он с утра в собор к обедне, — уж смеркается, а его все нет. И не по себе Анне Тимофевне, потому что плохой это знак, когда поздно возвращался Роман Иаковлев.
Весел он бывал лишь с похмелья, а когда напивался — свирепел и безобразил. Напивался же всегда к вечеру, приходил тогда домой ночью и дебоширил.
Глядит через оконце на площадь Анна Тимофевна, и мерещится ей в снежных воронках вихрастая голова мужа, и усы его колкие, как щетина, и кадык острый на шее его, словно челнок в швейной машинке, взад и вперед шныряет. Скалит зубы свои пожелтелые Роман Иаковлев, заливается смехом, а губы точно шепчут:
— Погоди, я тебе ужо…
Раскрыт в глазах Анны Тимофевны испуг, жутко ей от носящейся в снежных саванах головы вихрастой, жутко ей оттого, что готовилась она к весне, на третий год, замужества, впервые стать матерью.
После вечерни, из густой зимней тьмы, овеянная вьюгой морозной, явилась Матвевна — соборная просвирня, женщина мягкая, сердобольная.
— Твоего-то сокровища, девынька, опять в церкви не было. Вожжа, поди, под хвост попала…
Сидели в кухне за шипучим самоварчиком, гуторили отогретыми чайком голосами, любовно промывали всем родным и знакомым косточки. Научала мать-просвирня молодую псаломщицу приметам разным, гаданиям, уговаривала подменить мужу обручальное кольцо золотое — кованым железным, позолоченым: сразу станет благоверный тише воды, ниже травы. Уминала мягким ртом жвачку тыквенных каленых семячек, на бубновую даму раскладывала тридцать два листика:
— Неизбежный у тебя, девынька, случай жизни выходит… Интерес полный в крестях… Крести кругом, одни крести…
Звенят в трубе вьюшки железные, ломится в печку вьюга студеная, нагоняет страх на Анну Тимофевну:
— А что же, Матвевна, крести означать могут?
Растопляет мать-просвирня на лице своем улыбку, в пустом мягком рту спрятаны у просвирни губы, говорит она острой бородой да носом, — не губами:
— Крести-то, девынька? Да крестинам быть — не миновать, милынька!..
И, словно только-что скатился с гладких плеч пуховой платок на колени, прикрывает себя хозяюшка торопливо, точно зябко ей.
Лукаво ловит выцветший глазок просвирни потупленный взор Анны Тимофевны:
— Ай, девынька, не мужнина жена? Пора, пора чай!..
— Страшно, — протягивает к старухе белую руку Анна Тимофевна.
— И, девынька! Перевяжем мизинец ниточкой суровой — глазом не моргнешь, как все кончится. А уж бабка-то я, повитуха-то!..
— Не того боюсь, — шепчет Анна Тимофевна, да вдруг в тоске жаркой руками всплеснула и голову тяжелым камнем на колени гостьи своей уронила, рыдаючи. И будто придушил ее кто — рвутся из сердца самого слова беспамятные:
— Доносить бы только… доносить!..
Перебирает мать-просвирня пальцами-коротышками спутанные волосы Анны Тимофевны, гладит мягкою, как просфора, рукою ее голову, а голова — пышет полымем, и слезы — словно угли.
— Наша доля изначала такая. Мой-то отец дьякон, — упокой его душу, господи, — на что был смирен, — сидит, бывало, как безрукий. А поест сладко, да выпьет — то тебя за косу, то тебя в бок. Откуда руки-ноги возьмутся — скачет, козлу подобно! Так уж и знала: серединка сыта — края играют…
Хорошо Анне Тимофевне с просвирнею, даже в дрему клонит и вьюшки в трубе как-будто звенеть перестали.
А не успела она, на мороз выскочив, за гостьей калитку запереть, как простонали мерзлые ворота от ударов яростных, и закрутила вьюга хриплый голос хозяина:
— Гря-дет в полу-у-у-унощи!..
Кинулась Анна Тимофевна с крыльца назад к калитке, подхватила под руку мужа, а он перекатывается через сугробы — сам, как сугроб — весь в снегу, оледянелый, жесткий. А у жаркого шестка, не поддаваясь торопливым рукам жены и следя расписными валенками по полу, не водой становился снежный сугроб, а водкой — завоняла кухня трактиром с напитками. И вязло в спиртной вони охриплое лопотанье:
— Недостоин же паки его же обрящет унывающе!.. Пойми, ты, недостойна паки!.. Говори, отвечай мужу, почему унывающе? Бди, бди, говорю тебе!..
Вот-вот подавится Роман Яковлев кадыком своим, — глотает слюни после каждого слова, но не переглотать всех — брызжет мягкий рот, как дырявый жолоб в оттепель.
Рассыпал на столе вяземские пряники — в пакете принес от купца знакомого — водит волосатой рукой по липким сладостям, угощает:
— Почему не ешь? Ешь, говорю тебе, лопай! Я для тебя старался: три фунта сожрал — три фунта выспорил. На спор жрал, вот! Может, ради тебя сподобиться мог, а ты не ешь?..
Рыжий весь Роман, веснущатый, мохны торчат, ощетинились, похоже лицо его на груду пряников вяземских — пятнасто-желтое, клейкое, а в голосе нет-нет прозвенит что-то, как вьюшка, в трубе дребезжащая.
— Лопай, а не то выгоню как есть за ворота!..
Тихая сидит против мужа Анна Тимофевна, в белой руке дрожит, рассыпается колода в тридцать два листика, слышится ей голос просвирни:
— Крести кругом, одни крести…
И чуть внятно губами белыми шепчет, а то просит взглядом глаз одних испуганных:
— Ромочка, ты бы лег…
Торопится вьюга завалить до рассвета снеговыми горами крыльца да подворотни, кряхтят, сопят на морозе тесовые лачуги, торкаются ставни в мерзлые оконца, будто путники, бураном настигнутые, о ночлеге молят. И как ни хоронись от крещенских ветров заречных, как ни затыкай щели да трещины паклей пухлою — выдует за ночь тепло горничное, скует стекла ледяными узорами.
Зябко в комнатах соборного псаломщика, от пурги крещенской зябко, да от хозяина, как пурга буйного.
Не успела Анна Тимофевна в постели отогреться, как сорвал с нее Роман одеяло, завопил оголтело, неистово:
— Под одеялом слезу точить будешь? На мужа беду наговаривать?
Кулак у Романа волосатый, в узлах весь, словно корневище, — вот-вот опустится на Анну Тимофевну. Сжалась она вся, собралась под белой рубашкою, руками живот заслоняет, а руки дрожат, и крик отчаянный тоже дрожит пронзительно:
— Ребенок, ребенок!
— Девчонку родить собираешься? Говори, девчонку? Мне надо род свой продолжить, древо свое родовое!.. А ты норовишь на-зло… У меня дед — поп, отец — поп, у меня весь род — духовенство! А ты кто? Я тебя в люди вывел, в сословие! А ты что?
И так за полночь.
А на утро утихомирилась пурга заречная, а с ней Роман. Куда озорство девалось — виновато круг жены увивается, развеселейшие говорит ей истории, из кожи лезет, рассмешить Анну Тимофевну.
— Приходит мне, Аночка, на ум: сделать бы такую комнату, все стены зеркальные, и потолок тоже, и пол. А потом пустить бы в эту комнату бегемота — посмотреть, что стал бы делать он?..
Насказав ворох историй любопытнейших, поев кислой капусты и расцеловав Аночку, забрал судок с вареной картошкой, да с ним в собор к обедне: пожевать там перед апостолом.
В церкви с левого клироса через северные врата видно, как молится у жертвенника протопоп соборный, отмахивает головой — кругляком лысым — поклоны короткие. На лысине у протопопа играет зайчик, дразнит развеселого псаломщика.
Свернул Роман Иаковлев из клочка бумаги трубочку, нажевал вареной картошки, приладил трубочку ко рту, закрыл ладонью, чтобы не видели, кому не следует. Прицелился протопопу в лысину, дунул в трубочку. Полетел через врата северные комочек картошки жеваной протопресвитеру на голову.
Весело на клиросе, потешно…
А потом в гостях у подрядчика штукатурного расписывал Роман Иаковлев, как щупал ладонью протопоп свою лысину, задирал голову к потолку расписанному, подвигался у жертвенника то вправо, то влево, а после обедни говорил псаломщику:
— Развелась в алтаре у нас сырость смертная: в литургию окапала лысину мою плевотина непотребная!..
Гогочут штукатуры нутряным гоготом, любо тешит их псаломщик соборный развеселейший.
В тихих горницах поджидает мужа Анна Тимофевна.
После первой оттепели заячье мясо невкусно, а птицу об эту пору перестают бить: ждут кладки. Много значит и то, что не переводились в городе постники да говельщики, так что если и бывал еще по базарным дням привоз какой, так самый пустяшный. Базар не базар, — уныние. Люди бродят, словно спросонья, торгуются больше по привычке, обманывают без радости, все только охают, да поминают господне имя, отрыгивая подсолнечным маслом.
Тоска.
И отчего нет, отчего нет такой тоски во всем мире, как тоска российская, великопостная, отчего нет такой тоски по всей земле, как тоска уездного города?
Прикроют город сумерки пухлою шалью, тявкнет на звоннице альтоголосый колокол, сползет его надтреснутый зов вниз, на площадь. И вот уж по дворам, амбарам, в сенях и душных комнатах постлался клейкий звон, задребезжал разбито в каждой щелке, дрожит, печалится, тоскует.
Весь пост зовет альтоголосый. Притянут язык его за веревку к доске; доска одним концом прикована к половице, другим подвешена к языку; на доску ставит звонарь ногу, звонит ногой. Раздельно тявкает надтреснутый колокол, нехотя сосут его альт сонливые сумерки. И весь пост, весь пост молчит бездонный гул больших колоколов.
Тоска.
Обмотались тряпьем старухи, скрючились от холода, перед папертью взгромоздились на чугунки да квашни. В чугунках да квашнях — угольки. Греются старухи на угольках, кутаются в ветоши, поджидают говельщиц — продать говельщицам сушек на раздачу нищим.
Ползут по снежной площади говельщицы, посмотришь с звонницы — черные скуфейки, — взбираются на паперть. Во вратах храмовых прорезана для говельщиц щелка-лазейка, как пчелиный леток.
Тявкает альтоголосый колокол, раздельно, надорвано, ползет его зов вниз, на площадь, сосут его альт сонливые сумерки.
Тоска.
У косопузого дома — выпятил дом первый этаж, точно беременный, — подле входа в пивную стоят два парня. В умятый снег вросли тупоносые, круглые валенки, неподвижны парни, молчаливы. Поводят оба по сторонам глазами, но мутно кругом, не на чем остановить взора.
Из-за угла мохнатым турманом вылетает пьяный. Стоит раскарякой минуту, другую. Потом летит направо, к парням, выплясывает путаный танец на проторенной дорожке, вязнет в сугробы.
Один парень другому.
— Ты что уперся?
Тот цедит сквозь неразжатые зубы:
— Да так. Думаю: садануть яво што ль по шее? — и лениво волочит свой взор за пьяным. Тогда другой парень щурит глаза на затылок пьяного, примеривается, говорит, подумав:
— Не стоит… чорт с ним!..
Пьяный ныряет в переулок, парни молчат, ищут в сумеречной мути, на чем остановить взор.
Тоска.
В косопузом доме, в пивном заведении сидел Роман Иаковлев и, глотая соленый горох, изрыгал:
— Древо рода моего прочно! Понял? Можно сказать — ге-не-о-ло-гия! Вот. Знаешь, что такое генеология? У меня дед, Роман — поп, алкоголик. Отец, Роман — поп, алкоголик. Я теперь — тоже Роман, тоже алкоголик. А что я не поп, так какое тебе дело?
— Г-гы-ы-ы!.. Не можешь!
— Я-то? Да мне до рясы руку протянуть! У меня в епархии…
— Не хочешь, поди?
— И не хочу! Тебе все просто, потому что ты — дурак. И ты тоже.
— Ггы-ы-ы!..
— А я имею философию и в состоянии размышлять…
— Ну-ка, заверни!
— С посвящением в сан я переживу как бы метаморфозу. Знаешь, что это? Может совсем другим человеком стану. Может меня тогда в воду опустишь, а я и разойдусь… Как соль…
— Го-о-го! Го-го-о-о!.. А как же все попы моются, и ничего?
— А ты видал? Со всеми мылся?
— Го-го-оо!
Только и посмеяться великим постом, что в заведении, за одним столом с Романом Романычем. Кабы не он — с кем отвести душу, как размотать вязлую скуку, чем отбиться от душной хватки альтоголосого зова? Все озорники, все охальники дружат с Романом.
А у кого есть силы, иль кто гнева божьего страшится — те стиснув зубы, закусив язык, ждут красного звона.
Зато, когда сойдут снега и жарким ножом вспорет солнце ледяной живот реки, окунется город в бездонь радостей, распояшутся говельщики, запляшут люди под перезвоны и песни.
После Красной штукатуры отходят по столицам и губерниям. После Красной печет небо полымем, и в лабазах начинают сучить пеньковые, теребить канат и снасти. После Красной — благословясь, за работу.
А на Красной, на святой… эх, дожить бы до нее развеселому Роману Иаковлеву! Потоптать бы пьяными ногами расцвеченную яичную скорлупу — раскидано ее по улицам, как цветов в поле — походить с крестом и святой водой с одного крыльца на другое, поприсесть бы ко всем купеческим столам, попригубить всех наливочек да настоечек!..
Шевелят кудластые штукатуры веселые веревки на колокольнях, точно от конского бега в азарт вошли — дразнят коней, рвут возжи. Языки колокольные заплелись, перепутались, рушится трезвон на пьяный город, бухает, вопит до самого неба. А небо разморилось от бесовской земной испарины, и солнце переваливается на нем, как на луговине.
Пьяно.
Эх, дожить бы до Красной Роману Иаковлеву!
Но сосут густые сумерки альтоголосый зов, и растянулись говельщицы черными скуфейками по заснеженной площади, увязая в сугробах, как в скуке, и бездонна тоска.
Пить, пить, пить от этой тоски!
Шла крестопоклонная, когда вернулась домой Анна Тимофевна поздно, часу в десятом вечера, с именинного пирога от соседей. Была она на сносях и все, что делала, делала округло, и ходила мягко, точно под каждый ее шаг стлался ковер.
Скинула с себя шубейку — «сак-пальто» звала шубейку мать-просвирня — отворила дверь в большую комнату, ступила тихо через порог. И тут же, словно защищаясь, выбросила перед собой руки, откинулась на косяк.
В середине комнаты на стуле сидел Роман Иаковлев, голый, взъерошенный, с выпяченными глазами, весь в узлах синих жил, в комьях рыжих своих волос. Погрозил Анне Тимофевне пальцем, предупредил:
— Тш-ш-ш!
Потом внятным шопотом:
— Должен прийти профессор, осмотреть меня: развелись на мне в огромном числе козявки, все такая мелочь, меньше блох, ногтем не подхватишь…
Остановился, вдруг ударил себя по голове и протянул обрадованно:
— Во-он что! Профессор обещал приехать в десять, а на часах половина…
Вскочил, подбежал к стенным часам, перевел стрелку. В жестяном ящике открылась дверца, из нее высунулось птичье чучело, закуковало пружинным голосом, нырнуло назад в ящик.
Роман Иаковлев подскочил к жене, прижался к ней в холодной дрожи и, звякая зубами, брызжа слюной, зашептал:
— Видишь, сколько их? Пока били часы, они сыпались через дверку на пол. Теперь разбежались. Вот попрячутся по щелкам! Запорошат все щелки! Как замазка! Профессор придет — не откроешь двери. Надо прочистить дверь. Я сейчас возьму ножик, прочищу. А с меня так и сыпятся, видишь? Мелочь какая…
Он бросился в кухню, зазвенел посудой, принялся скоблить чем-то притолоку. Бормотал несвязно, отряхивал быстрыми руками волосатое тело.
Анна Тимофевна занесла ногу на порог кухни, шевельнула белыми губами, но нога вдруг вывернулась от неожиданной боли, губы растянулись, точно обожженные. И чужим провопила она воплем:
— Ро-о-о!..
Опять от тупой тяжести, потянувшей все тело к земле, нежданно, шаг за шагом, ступила не к той двери, куда хотела, а к спальне, к постели. И не легла на постель, а вцепилась внезапно заострившимися ногтями в одеяло, в матрац, в железную раму кровати, так, что окровянились пальцы.
— Ро-о-о!..
Роман Иаковлев, голый, волосатый, бормоча несвязное, ходил по комнатам, совал нос в скважинки и щелки косяков, порогов, выколупливал ржавым ножом без ручки — им кололи угли — сор да паутину. Переводил на часах стрелки, ожидал профессора.
Дошел до спальни, просунул голову в дверь, увидел звериные корчи человека, помолчал. Анна Тимофевна закусила подушку, изломилась, не глядела, не слушала.
Муж сказал:
— Аночка, ты что кричишь? Придет профессор, ничего за шумом не поймет…
Прикрыл дверь, пошел по стенкам, косякам, порогам выколупывать ножом сор да паутину, стряхивать с волосатого тела незримую нечисть.
За шпалерами шуршали вспугнутые прусаки, таились за плинтусом и карнизами, шевелили усами, думали. По углам пряталась ночная серь. На столе, под бумажным букетом, умирала лампа.
— Что ж это, ты, непутевый, на пост-то глядя — до зеленого змия, а?
Подтянулся у купца живот, а все еще ходуном ходит, до того этот псалмопевец хохотен.
Посуляет ломким рыком Роман Иаковлев:
— Не на такого напали! У меня натура — во! Погляди, что на святой разделаю…
В ворохах сатиновых да ватных, пуховых да полотняных — не поскупились на зубок люди добрые — неприметно лоснится лиловый лик нового человека. Морщинисто, склизло, пятнасто лицо, сини губы, безбров мятый лоб. Но чуден свет, измученный лиловым лицом: целомудренна, прекрасна Анна Тимофевна.
Наклонилась она над зыбкой, слушает воркотню Матвевны (возня просвирне с пеленками да повивальниками), слышит только дыхание в зыбке.
И каждый вечер так.
И каждый вечер в памяти загораются теплый шопот и ровный взор, примятые вихры, поясневшее дыханье. Никогда не было, никогда так сладостно!
Лежали они рядом, и он поправлялся, и она. И вливала в себя тепло его шопота:
— Ты меня прости, я ведь так, из озорства. Пускай девчонка, девочка… А пить я брошу. Я могу…
Искал сухими пальцами ее голову, играл косою.
И тогда, и каждый вечер потом, только загоралась в памяти его ласка, огненные к глазам подкатывались иглы и Анна Тимофевна плакала.
Наклонясь над пуховым, ватным ворохом, слушала, как воркует Матвевна, слышала, как дышит дитя.
Увязали в бездорожьи последние дни поста, растопляло солнце его тоску, сулило обернуть ее в радость.
Страстною пятницей украсилась кухня цветистой пестрядью сахарных роз да херувимов, заалели на окнах яйца, раскурчавилась в тарелках чечевица, облил изумрудом толстодонные бутылки веселый овес. Терла мать просвирня сквозь решето масло: добывала кудрявую шерсть самодельному масленому агнцу. Под пуховыми руками просвирни вышел агнец похожим на многих домашних и диких зверей, но шерсти был пышной и вида кроткого. Из-под повойничка у Матвевны бегут в перегонки ручейки пота, а она только и знай поворачивается, только и знай приговаривает:
— А ты, девынька, не натужься, все успеется, ничего не минется!
Анна Тимофевна подбежит к зыбке, послушает, как спит ребенок, да опять к шестку, опять за ухваты — поворачивать в печке куличи да бабы.
Вынула печенья в сумерки, смотрят обе — старая и молодая — не нарадуются: высоченные вышли куличи, да ровные, да статные.
И только их на сундуке по подушкам разложили и чистыми полотенцами, перекрестив, закутали (надо куличам после жара отдохнуть дать), как загремела, заохала под кулаками сенная дверь.
Анна Тимофевна кинулась к зыбке, мать просвирня — впускать хозяина.
А хозяин буйно вспенил тишину горниц, через стулья, волоча половики — прямо к спальне. Торкнулся — не пускает крючек. Взвопил:
— От мужа запираться? Доносничать? Отвечай, кто протопопу про озорство наябедничал? Кто благочинному жалобу подал? А? Пусти, говорю, стерва!..
И всем непокорным телом с рыком и скрежетом упал на тонкую дверь. И когда, присвистнув, сорвался тонкий крючок, из тихой зыбки нежданный вылетел крик и задрожал кисейный полог, как водяная гладь от ветра.
От крика ль этого, оттого ли, что схватила Анна Тимофевна зыбку, точно собравшись бежать с ней, будто протрезвел Роман Иаковлев и, размягшим, податливым, вытолкала его Матвевна в кухню.
А зыбка дрожала. Корчилось в ней маленькое посиневшее тельце, тужилось выскочить из пеленок, то сжимались в жесткий кулачок коротышки-пальцы, то вдруг крючились и заострялись. Захлебнулся ребенок, силится протолкнуть что-то в натужную грудь, комом стоит в горле и душит, как жесткая кость, душный воздух.
Не знает, куда метнуться Анна Тимофевна. И что бы делать ей, за что схватиться, кабы не расторопная, проворная Матвевна?
Скороговоркой уговаривает старая:
— Ножницы, где у тебя ножницы, девынька? Давай сюда, в зыбку их сейчас, первое это дело — ножницы в зыбку!
Юркнула в кухню, воротилась с головным своим черным платком, накинула его на люльку, под перинку сунула закройные ножницы, а сама без устали распоряжается:
— Свечки неси подвенечные! Да куда бросилась-то? Вон в образах, в углу, за стеклом! Поставь по сторонам, принеси запалки!..
Вздрагивает под черным гробовым покровом люлька, безнадежно бьется в ней невидное тельце, и быстрое шепчет над платком старая. Большие стоят над люлькой глаза, окаменелые глаза матери, и не зажигаются, гаснут свечи, и страшное выминает из горла слово Анна Тимофевна:
— Задохнется, задохнется! — словно задохнулась сама.
— Тш-ш-ш! Грех какой! — и опять неуловимо быстро шепчет Матвевна святое свое колдовство.
Шопот стелется по платку — черному, как гробовой покров, — рассыпается по-мышиному в углах, за сундуками, весело топят огненные языки желтый воск — холодный и мертвый с венчанья.
Выбиваются из-под платка багровые жесткие кулачонки, а из кухни, по скученным половикам и намытым половицам ползет глубокий, долгий храп развеселейшего Романа Иаковлева.
— Скоро ли, господи?
— Тш-ш-ш! Не серчай ты Владычицу-Богородицу! Сиди смирно! Утихнет!
И когда утих — за полночь было — научала мать просвирня уму-разуму:
— Вуаль подвенечная тоже хорошо. А если свечей нет — тогда ладану покурить, очень помогает. Сказывают, есть такая гора, Плешивая гора, так на ней корень такой растет, из него настой добывают. И только на дите цвет накатится, поют этим настоем. Где эта гора — точно никто не знает, говорят в Сибири, на каторге. Но только этого настоя не переносит он, родимец-то, пуще ножниц боится…
Не страшно Анне Тимофевне с просфирней, хорошо, даже в дрему клонит.
Так за разговором и уснула.
А как забрезжило, накормила дочь, вышла посмотреть на мужа.
Стоит перед ней супруг, как всегда с похмелья, — застенчивый, неловко улыбается, и шутит, и словно прощенья просит:
— Пекла ты, Аночка, куличи, а вышли блины, — на сундук головой кивает.
Всплеснула Анна Тимофевна руками: примяты подушки, комком полотенца, сплюснуты в лепешки куличи да бабы — спал на куличах Роман Иаковлев.
Огорожен сад высокой стеною из камня. Итти мимо этой стены — слышать разноголосые вскрики, рассыпчатый девичий смех. Звонко и звучно за высокой стеною из камня. Но кто бывал там?
Разве семинарист в долгополом рыжем сюртуке, зажав под локтем учебник риторики, прокрадет сырыми коридорами какого-нибудь служебного корпуса и доберется чуть не до самой глухой аллеи.
На губах у ритора готовый ответ:
— Пришел к сестре на свиданье.
А у самого дрожат коленки, и легко и больно торкается в груди семинарское сердце.
Под дождем лукавых взглядов, в огне цветов и красок, сквозь шелест камлота, шерсти, шелка, в сплошном мельканьи пелеринок, бантов, кос и завитушек пробираться дальше, дальше по хрустящему песку дорожек в гущу сада. За каждым деревом — шопот, за каждым поворотом дорожки — сдавленный смех, и неуловимые, как искры, загораются и гаснут карие, синие, черные глаза.
— Вы как сюда попали?
— Сестра… к сестре… с сестрой свидание… четвертого класса. Вознесенская…
— Извольте пожаловать в приемную!
У классной дамы губы в ниточку, чолочка на лбу нахохлилась, дергается дама, негодует.
Но приятно видеть кругом досаду, и сожаление, и жалость и сладко слышать готовные крики, заплясавшие по корявым веткам:
— Вознесенская!
— Вознесенская из четвертого!
— Брат пришел, Вознесенская!..
Огорожен сад высокой стеною из камня. По хрустящему песку дорожек — шелесты, шопоты, вздохи, шушуканье. По расколотым урожаем яблоням молодые вскрики, девичий смех. Сторожат пристойность тонкогубые классные дамы.
Перед садом — зализанный дождями многооконный дом. В нем перевиты чугунные лестницы, запутаны холодные, как склеп, коридоры, перемешаны строгие классы. Спальни прячут за чинной белизною веселые тайны, чопорны диваны, мертвы пыльные портьеры приемных.
Многооконный дом обернул лицо свое на улицу, где ползает конка, возят с пристаней лес, травят мальчишки долгошерстых собак. Темным золотом славянской вязи вещает дом нелюдной улице:
— Губернское Епархиальное Училище.
Над вывеской татарской тибитейкой нахлобучен куполок с чуть видным, будто увядшим, крестом.
За курчавой зеленью сада вырос другой сад, белый, подсиненый, полотняный: по длинным веревкам нанизаны рукавчики, пелеринки, фартуки, лифы и юбки. Как по яблонным, грушевым рядам, ходят меж белья бабы с корзинами, засучив рукава, щупают, шевелят полотнища, собирают, что посуше.
Не знать Анне Тимофевне устали, иначе не переделаешь работы и за полночь. Ходит и она вместе с прачками по снеговым рядам полотняного сада, да нет-нет выглянет из-за белых простынь, остановится посмотреть на мельканье бантов и пелеринок, послушать девичьи смешки и вздохи.
И встает в памяти другой сад — облезлый, бесплодный, сухой. Такие же пелеринки и то зеленые, то кирпичные камлотовые платья, толстокожие чоботы на ногах, зализанные на затылки липкие волосы. У Нюрки в тугую, как серп, косичку вплетена голубая муаровая ленточка — подарила начальница на евангельскую закладку, а потом сжалилась, велела завязывать волосы. И милое, самое милое, что запомнилось с детства — муаровая ленточка. И еще самое горькое: как Василь Василич — учитель пения — на своих уроках бил по Нюркиной голове стальным камертоном и, поднеся его к уху, тоненько верещал —
Девчонки пискливую затягивали песню, а Нюрка никак не могла попасть в тон и плакала. За это и не любил ее Василь Василич. Муаровая ленточка и
Вся жизнь в убежище.
И только под конец, перед тем, как пойти в люди, помнится, дятлом долбила начальница:
— Не забывай, что ты сирота! Что ты сирота! Сирота!
И, долбанув холодным носом в Нюркину щеку, наделила царским портретом.
А то, что было в людях, в чулочной мастерской Энгеля, в чулане, с царским портретом на стенке и ящиками вместо кровати, все, что там было, заслонилось единственной на всю жизнь прекрасной, нестерпимой жутью.
Никто на свете не знает, не знает Анна Тимофевна взаправду ль опалила ее нестерпимая жуть. В себе ль была она тогда, под Крещенье, когда в чулан ее, неслышной черной ночью, вошел студент путейский Антон Иваныч Энгель.
Или было то явью?
Ведь, поспешил же потом Антон Иваныч покинуть отеческий дом, и так и не дал старик Энгель повидаться Анне Тимофевне со своим сыном, путейским студентом.
Или было то сном?
Ведь, ни слова не проронил тогда Антон Иваныч, ни тогда, ни после, ни одного слова.
Да и прежде, до черной этой, нестерпимой ночи, ни слова не сказал Антон Иваныч Анне Тимофевне. И не помнит Анна Тимофевна, как началось, что переставало биться сердце всякий раз, как заслышит она шаги Антона Иваныча, будто ввинчивал он каблуки свои не в половицы, а прямо ей в грудь. И не помнит, как началось, — что не могла вскинуть на него желтых своих глаз, а всегда, видела как улыбался он.
Нет, не сном и не явью пришла единственная на всю жизнь нестерпимая жуть — пришла в гаданьи.
Черной ночью, неслышною, жаркою ночью под Крещенье, дрожащим коридором живых языков бежали свечи в зеркало. Сколько было их? Там, где последняя пара острых огней сливалась в одну точку, в глубине коридора, далеко за зеркалом, там был уже не чулан и не лицо гадальщицы, и не глаза ее желтые, стоячие, — а пустая, бескрайняя синь. Оттуда, из этой сини, должен был прийти он, там должно было явиться его лицо. И от страшной тайны, дрожавшей смутно в конце огненного коридора, слышно было, как колотилось сердце. И нельзя было сдержать вспугнутого дыханья, и золотые языки свечек метались, как привязанные на цепь звери. И когда не стало сил от страха и захотелось перекреститься, а не подымалась рука — нельзя было, потому что нательный эмалевый крест спрятанный лежал под подушкой, — вот тогда разорвалась в глубине зеркала бескрайняя синь, и пришло чудо. Разорвалась синь, и по всему золотому коридору, из самой глубины, сминая языки огней, прямо навстречу Анне Тимофевне пронеслось лицо, живое лицо человека. И тут же сильные, сухие руки спутали сзади расплетенные косы, обхватили сзади шею, отогнули назад, смяли голову. И вот уж не в зеркале живое лицо, а над самой головою Анны Тимофевны, близко, близко, и нет уж ни свечей, ни зеркала, а только одни губы Антона Иваныча, и палят они и тушат.
Вскрикнула Анна Тимофевна.
И когда очнулась она на кровати, раскиданная, и, набросив на грудь крест, начала молиться, тихо ступала святочная ночь, ровно таяли свечи.
На всю жизнь нестерпимой жутью Крещенской ночи заслонилось все, что было в людях, в чулочной мастерской Энгеля, отца путейского студента.
Будят шопоты и шорохи хрустящих дорожек уснувшую старь, живят потухшие камни.
Но скорей бы оторваться Анне Тимофевне от прошлого, бежать в кладовую, прачешную, иль к портнихам: не переделать за день всех дел, — много дел у кастелянши епархиального училища.
А между дел сколько раз сбегает по чугунной витой лестнице Анна Тимофевна к себе в комнату, высоко, под самый чердак? Сколько раз прижмет к груди свою Оленьку?
Сладко слышать, как мягким ртом мнет ребенок налитую грудь. Но жесткие вьются на его темени волосы. Медленен, неясен взгляд синих глаз.
И не прогнать, не прогнать из головы былья последних дней развеселейшего соборного псаломщика Романа Иаковлева.
Близко к звездам Анна Тимофевна. Кажется, протяни руку — лизнет зеленый звездный жар дрожащие, изрезанные пальцы.
В полночь видно, как плывет небо. Плывет строго и свято, и смотреть на него — как на икону отшельника и угодника — и страшно и не оторваться.
В ночь, когда похоронила мужа, каменной стояла Анна Тимофевна на крыльце, смотрела в звезды. Двери были настежь, крался из комнат в весеннюю студь сладкий дух покойника и афонского ладана. Юркой мышью шныряла в доме по углам мать покойника, перебирала, рыла тряпье.
Шамкала, подбежав неслышно к снохе:
— Погляди-ка, накидочка-то, песочная, с отделкой стеклярусной. Стеклярус-то весь осыпался, никуда накидочка, выкинуть! А я вдова духовная, одинокая. Дай мне!
Исчезала. Нюхала сундуки, кладовочки, комоды, совала в узлы сыновье наследство, под самым ухом Анны Тимофевны пугала тишь хлопотливым шопотком:
— Смотри, в какой ходит свекровь юбке, ползет юбка, вот-вот спадет, срам! Положу себе шевиотовую твою, на тебе эта совсем хорошая, куда тебе, вдовой, столько борохла всякого?
Подымала быстро подол своей юбки, без передышки шамкала:
— Обносилась, оббилась, бедность-то! А у тебя в комоде — аршин, видно, пять бобрика.
Подымала юбку снохе:
— На этой бобрик-то совсем целый, да и кашемир ввек не сносить. Пойду, положу себе бобрик.
Смотрела в звезды Анна Тимофевна, не слышала свекровью суету. Стыла в ледяной памяти мужняя смерть.
Мужняя смерть опрокинулась на Анну Тимофевну вместе с пьяным звоном Воскресенья, с гульбой штукатуров, с пестрядью бумажных да сахарных цветов. С вечера первого дня без устали носилась псаломщица по друзьям Романа да приятелям. Рыгали в лицо ей праздничным перегаром, потешались при одном развеселейшем имени, провожая простоволосую, вспугнутую, кричали вслед:
— Отыщется — посылай к нам! Так и скажи, что, мол, беспременно, по христианскому, проздравиться!..
Но как ушел Роман Иаковлев из дому, опочив на пасхальных куличах, так и канул его след, точно в прорву.
На второй день Красной, после вещей молчаливой ночи, с утра кинулась Анна Тимофевна в часть. Квартальный, спросонья, усумнился.
— Сама-то, голубица, черезва ли?
Потом отпер безумной клоповник.
Мало света пропускало в клоповник оконце — полукруглое, как в конюшне. За полукруглым, как в конюшне, оконцем, по небу и по земле шла пасха. Колокольным встречали пасху люди звоном, устилали пасхе путь расцвеченным ковром яичной скорлупы, в ликованьи святили люди имя нового Ерусалима. Стеклянными харями плавали люди в блевотине клоповника, куда смотрела пасха через полукруглое, как в конюшне, оконце.
Заглядывала Анна Тимофевна в помертвелые лица скорчившихся трупов. Шагала через тела, шлюпала в мерзкой хляби потекших по полу луж, задыхалась сивушной вонью.
Тут, в темном углу, нащупала крепкую, как корневище, руку в жестких, проволочных волосах. Потянула, что было сил. На спине пьяного расцепились объятия, упали по бокам его и хлюпнули в черную сырь мягкие руки. Лежал пьяный ничком, лицом в угол, и нужно было повернуть его к свету, чтоб увидеть лицо. Схватила за голову — казалось, задела пальцем острый кадык — казалось, жестки волосы страшной, изведанной жесткостью — поволокла мягкий, тяжелый мешок к оконцу. Грузно скатился пьяный с человека, который обнимал его. С бабы — не увидела — догадалась Анна Тимофевна. И тут же в пятне холодного света различила в руках своих чужую черноволосую голову и бросила ее на пол.
Когда вырвалась из клоповника, в ознобе от чужих рук, чужих воротников, чужих тел, повисла за спиной псаломщицы чья-то сонная ругань.
И светло было, что не здесь, не за конюшенным оконцем Ромочка, и не отпустила — еще мертвей вцепилась тоска: где же, где?
— Может в приюте алкогольном? — присоветовал квартальный, — которых без надежды, туды отвозят. Нынче, известно, пасха…
Чтобы укоротить путь, пробиралась Анна Тимофевна задами, проулками, оврагом. За оврагом лопались почки больничного сада, ластились на солнце жирные луговины. Пахло от оврага вкусной прелью весны. Подминалась глубоким ковром вязкая тропа. Излучинками да скачками баловливо вела она меж деревьев от беленой часовни-мертвецкой до больничного здания.
По тропе от больницы навстречу Анне Тимофевне двое похожих мужиков в парусиновых фартуках несли носилки.
На носилках, под парусиной, — как и фартуки, — в разводах желтых пятен, — голова, скрещенные руки, колени, носки длинных ступней — покойник.
Перекрестилась Анна Тимофевна, ступила с тропы в сторону — чвакнул под ногами мокрый дерн — спросила мужиков тихо:
— В приют алкогольный как пройти, добрые люди?
Тут мужик, что шел впереди, обернувшись, подставил под носилки коленку, взмахнул рукой, чтоб показать:
— Вон сейчас — видишь стену…
Да подымая руку, задел парусину. Отвернулся край покрова, обнажил вихрастую рыжую голову, лицо багровое в бледных веснушках, глаз, улыбавшийся вбок, на Анну Тимофевну.
И тут же хмельной ударил с недалекой звонницы трезвон — точно по коленям хлеснули колокольные волны, — и, падая, вспомнила Анна Тимофевна с детства запавшее: кто преставился в светлое воскресенье — отпустятся грехи его. И подумала, что пора кормить Оленьку. И еще увидела вороньи гнезда черные, словно горшки, рассаженные по осиновым карягам под самым небом.
С того часа камнем лежало в груди сердце, камнем стало лицо, окаменели желтые глаза, кровяные жилки в глазах — трещины сухой гальки. В ледяной памяти стыла мужняя смерть, последняя с развеселейшим Романом встреча, последний его взгляд — как улыбнулся одним глазом из-под маранной парусины вбок на Анну Тимофевну. Потом закрыли ему глаз пятаком.
Шептались на отпеваньи кумушки:
— Слезинки не выжала…
На кладбище ущипнула свекровь:
— Повопи хоть для виду, бессердечная!
И солнечным полымем не растопить камня: холодна осталась Анна Тимофевна, холодна до ночи, первой ночи Романа Иаковлева на погосте.
Оторвавшись от звезд, ушла Анна Тимофевна в сладкие покойничьим духом горницы.
Там ворочала, крутила узлы юркая, как мышь, старуха. Шамкала без передышки:
— Нынче все сутаж накладывают, да аграмантом украшают. Где взять духовной вдове аграмант? Пенсия — только-только кофею купить, а ходи в чем хочешь. Ты, поди, думаешь, вот приехала свекровь, обобрала? А по закону от сына все к матери переходит. Собирайся в губернию, я тебя устрою. А борохло да шелохвостье зачем тебе, вдовой?
Когда улеглась — на узлах, узлами прикрывшись, сама узелком — подсела Анна Тимофевна к Матвевне, ходившей любовно за Оленькой. Рассказала на ухо:
— Слушай, Матвевна, за какой грех наказал меня бог, отнял мужа? Как великой субботой ушел Ромочка, и узнала я, что не был он ни на часах, ни в литургию, а вечером прислали за ним читать деяния, стала я молиться. И не помню, сколько молилась, и чего просила, а очнулась от красного звона, на рассвете. Очнулась да только тут и поняла, что всю полунощницу, и утреню, и обедню промолилась на коленях. Так меня и подкосило!..
Рассказала, взглянула на Матвевну.
Сидит та, осыпает себя крестиками, шепчет одними губами:
— Прости ей вольные и невольные, господи милосердый, прости…
И вдруг полились из стоячих желтых глаз Анны Тимофевны слезы. И услышала она, как вытолкнуло сердце из груди ее камень и полохнуло по жилам живой жаркой кровью.
И еще сказала в ту ночь Анна Тимофевна:
— Кто меня теперь пожалеет? А Ромочка был добрый, душа у него боязненная. Господи!..
Как потоки апрельские, неслись слезы…
Вот теперь бы, на чердаке многооконного, умытого дождями дома, близко к звездам, перед лицом неба — строгого, как икона угодника — вот теперь бы таких обильных слез.
Но нет слез.
Бежала Анна Тимофевна по делу — много дел у кастелянши епархиального училища. Бежала по крутому взвозу — тяжко подымался взвоз от речных пристаней кверху, в город, на пыльную улицу, где ползает конка. Посреди взвоза остановилась перевести дух — знойно было, — глянула вниз.
Груженые рогожными кулями, тянулись по взвозу телеги. Суставы одной желтоспинной змеи, извитой по дороге — подводы длинного обоза. И в каждом хомуте — покорная лошадиная шея в налитых, растянутых жилах. И глаза лошадиные красивы и добры, и от натуги ль, от обиды ль — катятся из глазниц по мордам, заползают в раздутые ноздри круглые стеклянные капли. У оглобель возов маются, пособляют возницы: бьют по лошадиным животам кнутовищами, дубинами, вопят истошно на весь берег. Жилится каждый сустав желтоспинной взвитой по взвозу змеи, глушит змея немолчным воплем: надо обозу подняться в город.
Глянула Анна Тимофевна, подумала:
«Притча».
Надо обозу подняться в город — надо прожить жизнь. Груженые кладью воза — годы. Не поднять такого воза — нельзя: бьет и гонит дубьем, поленьями, кнутовищем нужда. И не отличить одного года от другого: в натуге и в обиде каждый.
— Притча.
Удивилась Анна Тимофевна, что пришла ей на ум притча, никогда не было этого прежде. Складная притча сложилась и такая скучная — не оторваться от покорных лошадиных морд, от извитой по тяжкому взвозу жизни.
И вдруг за плечами комнатный голосок:
— Прогуливаетесь?
Обернулась — кривит ей улыбочку экономка из училища, в глазах у экономки лукавые огоньки перебегают, как светляки в ночи — не поймать их.
— Недаром начальница мне говорит: что это кастеляншу никогда не дозовешься — все нету да нету…
Залепетала Анна Тимофевна невнятно, да перебила экономка, точно того и ждала:
— Вообще трудно вам оставаться. Дочка у вас совсем для благородного заведенья неподходящая. Воспитанницы пугаются. Долго ли до несчастья.
— Лечу я ее, к доктору вожу, доктор говорит…
— Какой уж тут доктор! Ну, мне некогда, у меня, ведь, не то, что у других, не разгуляешься…
Повела бровью, ушла.
Спохватилась Анна Тимофевна, побежала по взвозу в город, а у самой не выходит из головы притча. Все еще слышно ей, как тарахтят по размытой мостовой тугие колесные шины, звонко царапают булыжный путь стертые подковы. Взбирается обоз через силу по тяжкому взвозу, ползет по кривой, змеиной черте, и каждая подвода бьется под непосильной кладью.
Не счесть бы точно годы, прожитые под крышей многооконного дома, если бы не росла на глазах дочь. Одинаковые, одинокие годы в обиде и натуге — лошадиные шеи в налитых растянутых жилах.
И опять негаданно, уже на пыльной улице, где ползает конка, прямо в лицо Анне Тимофевне падает голос. Не взглянув — по голосу — узнала: старик-учитель из приходской школы.
И этот (словно сговорились все) сразу об Оленьке, хоть и не в силах спрятать в затабаченной бороде своей страдания — смущен, торопится сунуть в нос понюшку табаку, мигает тонкими веками:
— Нет уж, думаю, прямо так и скажу, прямо и скажу, что вот, мол, Анна Тимофевна, вот, да… кх… кхе… вот. Третева-дни опять то самое с ней в классе, за уроком, с Оленькой. Ну, думаю, дойдет до начальства, не может, прямо не может не дойти до начальства. Кроме прочего, у меня школа мужская, для мальчиков, и вдруг — девочка. Почему, спросят меня, девочка? Нет ответа, прямо никакого ответа. Пожалел, скажем, из сочувствия, скажем, взял девочку в мужскую школу для мальчиков. Глупый ответ, прямо глупый! А между тем с ней это самое, с Оленькой, на уроке. Мальчики в волненьи, и шалят кроме всего. Ну, думаю, прямо так и скажу Анне Тимофевне — нельзя, не могу, прямо не могу. Возьмите, Анна Тимофевна, вашу дочку. Тяжело говорить это вам, а только больше Оленьку не присылайте…
Пряча в бороду смущенье, пожал руку, шмыгнул за угол, там, точно кошка, принялся чихать. И опять спохватилась Анна Тимофевна, побежала домой.
С неделю тому будет, как заходил к кастелянше учитель из приходской школы, говорил, что трудно ему держать в училище больную девочку, и что надо ее сначала вылечить. Умолила Анна Тимофевна повременить. Ведь, ходила же она, недаром ходила — с верой в Оленькино исцеление ходила к доктору. И сказал же доктор, что надо надеяться. Всего с неделю тому, как поверила Анна Тимофевна доктору, и вот совсем на-днях, на этих днях тряс перед ней затабаченной бородкой учитель и успокаивал:
— Ну, хорошо, подождем, бог даст, как-нибудь…
И вот отказался учить Оленьку, не велел присылать ее в школу. И опять с ней, опять с ней случилось несчастье. Это пройдет, может быть, это последний раз, это непременно пройдет. И доктор говорил, что это может повториться, что поправиться не легко, но не следует терять надежды. Доктор знает, что говорит, и он — известный доктор. Сколько больных вылечил он, и ему нельзя не верить.
Будто на крыльях несется Анна Тимофевна. Но не легко от крыльев. Давят они на плечи, мнут дыханье. С каждым взмахом крыльев этих наседает сзади, толкает в спину тупым камнем неотступный страх.
За тяжелой парадной дверью многооконного дома, на ступеньке чугунной лестницы схватил Анну Тимофевну за руку неказистый человечек: в черном сюртуке, галстух пышным бантом, обшлага белой рубахи вылезли до пальцев — с чужого плеча рубаха, с отцовского — и пальцы тонкие, хрупкие, жмут Анне Тимофевне руку, торопятся передать ей свое волненье. Под ржаными космами чуть не в слезах молодой взор и — точно жгут их красным железом — в судороге кривятся губы:
— Родная Анна Тимофевна, заставьте всю жизнь бога молить — передайте письмецо Павперовой! Знаете? Да вон она, вон смотрит сюда, брюнетка такая, Павперова, вон…
Тянет кастеляншу к пролету чугунных лестниц, в нетерпеньи тычет пальцем в воздух:
— Вон, брюнетка, черненькая, смотрит сюда, на четвертом этаже — нет, на третьем — вот кивает, смотрит!.. Ах, Господи! Христом-богом прошу!
И вот уж зажал письмецо в ладонь Анне Тимофевне, и вот отскочил в сторону, выглядывает из приемной, сует обшлага белые под сюртучные рукава, белую манишку — за отвороты (вылезает наружу отцовская рубаха), взволнован.
По чугунным ступеням привычных витых лестниц, будто на крыльях, несется Анна Тимофевна к Оленьке.
По-пути, на площадке — в гуще перелинок, передников, нарукавников, бантов, ленточек, завитушек — чей-то ломкий шопот:
— Милуша, роднуля, спасибо!
И жаркая рука налету ловит тайну оттуда, снизу, из пролета, где задрал вверх голову спрятавший под сюртук излишки отцовской рубахи семинарист.
И вдруг холодной водой из ушата:
— Что вы там передали Павперовой? Какой вид!
Играет роговыми блесками лорнет начальницы, тухнут кругом румянцы. И точно потерянное птицей белое перо, закрутился в пролете лестниц скатанный в трубочку клочек бумаги.
— Я пришлю за вами, Анна Тимофевна. Павперова, пойдемте!
Застыли на площадке нарукавники, пелеринки, передники, потухли румянцы, тихо. И только одна Анна Тимофевна метнулась вверх по чугунным ступеням.
Под чердаком, в пустынной громаде низкой комнаты, у ситцевой занавески, спрятавшей кровати, в стариковском кресле покоилась, как старик, Оленька: вытянула беспомощно ноги, вобрала стриженную голову в острые плечи — голова узкая, длинная, как дыня, — сосала прямой, белый палец.
Как всегда — не улыбнулась, не шелохнула головой, только вынула изо-рта палец, сказала:
— Поесть.
Засуетилась Анна Тимофевна вокруг дочери. Надо ее обтереть, отряхнуть, сказать, чтоб не сосала пальцы, не кривила руку: — взяла Оленьку в привычку крепко прижимать к груди руку, согнув кисть так, что она висела, точно отсеченная.
Прижалась к дочери, спросила обычное:
— Ничего не болит?
— Поесть.
Потом, за едой, вдруг зло взглянув на мать:
— В училищу больше не хочу!
— Что ты, Оленька, почему?
— Мальчишки дразнятся…
— А с тобой, — перехватила дыханье, — с тобой там ничего не было? Не помнишь?
— Ничего…
— Ну, хорошо, не ходи, учись дома…
Не глядя видит Анна Тимофевна злые, непонятно-злые глаза Оленьки, вихры ее желтые и под вихрами, на лбу, незажившую кровавую болячку: в последнем припадке ударилась Оленька головой об косяк, ссадила кожу и теперь не дает заживить рану, отдирает ногтями кровяную корку.
И опять обтирать, отряхать Оленьку, смотреть за каждым ее шагом, каждую минуту чувствовать на себе злой ее взгляд, каждый час, каждый день ждать, когда опять придет неминуемое, жуткое, бесовское.
И потом бежать в кладовую, считать штабеля вымытого белья, перетряхать груды, вороха, горы грязных вонючих юбок, лифов, рубашек, чулков, каждую минуту ощущать неуемную боль в спине — не разогнуть спины, во всю жизнь не разогнуть ее — каждый час слышать жалобы и ругань прачек, штопальщиц, портних. И потом нести в судках щи из кислой капусты и котлеты, а в постные дни — кашу — изо-дня в день, из года в год — по чугунным, гладким от подошв, ступеням на самый верх, под чердак, и у дверей пустынной громады, перед тем, как открыть их, прислушиваться к тому, что творится в комнате.
И что же дальше, что дальше?..
Утром другого дня была Анна Тимофевна у доктора. Сидя в приемной, ловила стуки и шорохи докторского кабинета. Знала, что за стеной расставлены на железных ногах машины, кресла, столы, что на окна темные, как в театре, свисают занавески, что свершается в докторской комнате тайное: усыпляют Оленьку, внушают больной, что она здорова.
И когда распахнулась дверь и вывел доктор больную, и Анна Тимофевна, прощаясь, прилепила к докторской руке клейкую от пота бумажку, было ей светло и трепыхало сердце ее в ответ докторскому доброму слову:
— Ничего, ничего! Скоро мы такими молодцами будем…
Проливным дождем взбодрило небо улицы, а потом прояснилось, погладило землю теплынью, и Анне Тимофевне оттого стало еще светлее. Вела она за руку Оленьку, вела толпой суетливых базарников, людскою толкучкой, живой и словно чистой от проливня. Бодро, хорошо было от брани и криков, и от цвеченых ситцев, и от треска арбузных корок под ногами.
И вдруг рванула Оленька руку Анны Тимофевны, грузно потянула ртом воздух и упала навзничь. Упала в лужу, густую, желтую от навоза, сразу перевернулась, легла в грязь ничком, забилась в корчах. И так же вдруг побледнела Анна Тимофевна, стала холодной, строгой и быстрой. Выволокла дочь из грязи, перевернула на спину, накинула на лицо ее — в кружевах белой пены у рта — чистый платок, развела тугие, как железные полосы, руки, легла всем телом на ноги, скрученные судорогой.
Люди шарахнулись в стороны, как лошади — от падали. Потом медленно приблизились, сбились в узкое кольцо, бездельные, собравшиеся глазеть, пока не надоест.
Задние наседали, проталкивались вперед.
Не торопясь говорили:
— Вот нализалась!
— Баба, что ль?
— Какое! Девка…
— Ишь ты, в рот тебе…
— Да не пьяная, чего лезешь-то!
— Падучая с ней…
— Кликуша? У нас на деревне одна такая…
— Известно, бесноватая…
— А эта что, мать что ли будет?
— Давно это с ней, барынька, а?
Строгая, холодная, утишала Анна Тимофевна корчи дочери. Молчала.
И когда кончилось, и с кривой непонимающей и непонятной улыбкой встала на ноги Оленька, расступились базарные люди нехотя, исподволь, не спеша.
— Тоже торгуется, — сказал извозчик, подбирая возжи, — везти-то вас в пролетке не услада: обнавозились обе…
Через весь город и потом по всей чугунной лестнице — длинней, тягостней городских улиц — под перекрестными взглядами чужих холодящих глаз, к себе, в комнату с ситцевой занавеской и стариковским креслом, в комнату, где можно обтереть, отряхнуть Оленьку и где — ни для кого не видно, про себя — можно любить свою дочь.
Что же дальше, что дальше?..
В этот день начальница епархиального училища сказала кастелянше:
— Передавать записочки воспитанницам от незнакомых молодых людей — этого дольше терпеть нельзя. Другую на вашем месте я бы уволила. Вам, во внимание к долголетней службе, я делаю предупреждение. И чтобы не могло подобного повториться, вы будете переселены в другую квартиру…
Эта новая квартира Анны Тимофевны — подвальная комната с зарешеченными окнами на улицу — скрашивала однообразие развлечений уличных ребят. Почти каждый день какой-нибудь заскучавший мальчуган, перегнувшись через железные перила и заглядывая в окно, вопил на всю улицу своему приятелю:
— Сень-ка-у! Айда смотреть сумасшедшую!
А за решеткой, обозленная, угловато махая — будто отрубленной — кистью руки, огрызалась и строила рожи Оленька. На губах ее жирные пузырились слюни.
Рыжий монах в курчавой бороде и с плоским, как у гуся, носом, обтер лысину, надел скуфейку и сказал:
— Пиши: крестьянин деревни Евсеевки, Синенской волости, Саратовского уезда и губернии Прохор Прохоров Бутылин показал. Почисти перо.
Длиннорукий писарь-монашенок вытер перо об завощенный подрясник. Точно обрадовавшись, разукрасился улыбкой:
— Взопрел!
— Взопреешь тут — буркнул рыжий. Потом недовольно взглянул на свидетеля:
— Так как ты говоришь?
— Бутылин, Прохор Прохорыч…
— Слыхал. Где, говоришь, повстречал больного-то?
— Которого?
— А вот, который исцелен, о котором показываешь.
— Это безногого, что ль?
— Не безногого, а хромого: у которого ног нет — исцелиться не может, а хромой может — у которого ноги целы, но в бездействии…
Испитой мещанин, на голову выше толпы, по-бабьи взвизгнул:
— Господь бог все может, господь бог всякому по вере его!..
— Не спорь, — перебил монах, снимая скуфейку, — здесь тебе не судейская палата. Сказывай, Бутылин, по порядку.
Люди стояли плечом к плечу, прилипнув друг к другу, так же, как рубахи прилипли к телам их. Открытыми сухими ртами ловили раскаленный смоляной дух бревенчатой избы, открытыми сухими ртами ловили новые слова о новом чуде.
— Не напирайте на стол, господи, твоя сила!
Седенький попик замахал рукавами грязной чесучевой рясы, обернулся к рыжему соседу, вздохнул:
— Ну, и народ!
Монах отпил из деревянной чашки квасу, вынул изо-рта попавшую с квасом муху, стряхнул ее с пальца, сказал:
— Публика!
Свидетель рассказывал:
— Смотри, говорю ему, везут в тачке паренька, паренек молодой, а ног нету.
— Кому говоришь-то?
— А ему, старосте нашему, Егор Иванычу.
— Да, ведь, он слепой?
— Двистительно, совсем не видит, а я, значит, — его поводырем…
— Как же ты ему говоришь, чтобы он смотрел?
Седенький попик перестал вшивать в папку бумаги. Монашенок метнул глазком на рыжего, точно спросил: фыркнуть, иль нет?
Народ затаил дыханье.
Тогда свидетель, обтерев рукавом лицо, посмотрел округ себя и широко, всем лицом улыбнулся — попросил прощенья:
— А я неграмотный, не знай, как это, чтобы правильно…
И народ облегченно вздохнул и насел сплошной своей потной грудью на Прохора Прохорыча, на монахов, на стол.
— Пиши, — сказал рыжий, — и, проходя городом, видел этого человека, ныне чудесно исцеленного юношу крестьянского сословия…
От людей, скатавшихся плотным комом в бревенчатой коробке, плыла через окна и дверь синеватым дымком испарина, подымалась в зное под шапки сосен, таяла в небе.
В просеке, от длинных тесовых бараков, набитых богомольцами, плыл такой же дымок, так же вяз в сосновых иглах, так же растворялся в небе.
В онучах, лаптях, босой, в сарафанах, паневах, зипунах, простоволосый, повязанный платками, в шапках, картузах, валеных шляпах, обложенный котомками, сундучками, нечесаный, немытый, пропотевший — крестьянский и христианский народ, тесным миром, плотным сходом, молчным сбором, собрался к преподобному своему чудотворцу.
Привез, приволок в тачках, тележках, привел за руку, притащил на руках и горбах — за многие сотни верст, из чужих краев, дальних сторон — сирых, убогих, недугующих, болящих, хилых, калек, уродов, безумных, страждущих, скорбящих, печалящихся.
Рассадил — с бельмами, безносых, сухоруких, пляшущих, вопящих хулу, текущих гноем, смердящих вонью, прокаженных и параличных — рассадил на лужке под деревцами.
Сам стал — нищий, постный, изошедший кровью, при последнем издыханьи — сам стал на больные колени свои.
Глазами своими, как у хворой животины, взглянул на сонмище уродов и калек, поднял потом глаза на преподобного своего чудотворца, молвил:
— Исцеляй. Не уйду, не отстану, пока не исцелишь. Только на тебя и надежа.
Не уходит.
Гнали его, уговаривали, посуляли разное, хитростью думали вывести за ограду обители, — остался. На сырой земле, под дождями, ветрами, во вшивых бараках, нетопленых избах мерз, метался в жару, умирал, — остался.
Лежит, немощный, ползет по земле, толкает перед собой тачку с живым гнойным обрубком брата своего, трясет, несогласный, головою, ликом серым, как суглинок, уперся, губами бледными, как мел, перебирает:
— Не отстану, пока не исцелишь…
В пряном от сосны зное, в тысяче знойных уст одни слова:
— Сегодня на камне-то слыхала?
— Как же, милая, довел господь…
— Чего говоришь?
— Шабриха моя… вместе мы с ей…
Кучерявый малый весело, как колокольцем, звенит тенорком:
— Встал, колясочку свою, значит, под мышку, перекстился, да и пошел…
— Видел?
— Да вы, господин, ежели сумлеваетесь, или что, так вот у часовни домик — от такой, вот люди-то хрестьянские собрамши, дак там записано столько этих очевидецев…
Барынька бледная в платье кружевном, под кружевным зонтиком, волнуется:
— Как, как вы говорите?
— А вот так, колясочку под мышку…
— Господи, — вздыхает кружевная барынька, — встал и пошел! Как в евангелии…
— Очень просто…
А в бревенчатой избе нет сил дышать, монахи пьют квас, обливаются потом, рыжий зыкает млелым масляным зыком:
— Да ты видел? Говори прямо, видел?
— Как же не видать, слава тебе господи, — пугается свидетель, и толпа освобожденно вздыхает.
— Пиши: подтверждаю перед крестом… Да не прите вы, как овны, матерь божия, живоносный источник!
Дышит народ грузно — так дышит скотина в стаде под насевшей с неба беременной тучей, готовой пролиться. Стоном застряло дыханье в сосновых иглах, смоляной тяжкой тучей, готовой пролиться, навис над обителью стон:
— Выноси, преподобный, на тебя одного надежа, выноси! На тебя одного!
— На тебя одного, на тебя одного, на тебя одного, — горячим, плавленым, тупым оловом лежат слова в голове Анны Тимофевны, черной птицей врезались в ее сердце, расплылись по жилам, бьют в лицо, трепыхают, калят, плавят:
— На тебя одного, на тебя одного!
И страшно.
Страшно стоять зажатой в живые тиски животов, локтей, плеч, бабьих грудей, в бездонной вязи плача — густого, топкого, как колодезное дно — стоять за спиною Оленьки, стоять перед ракой угодника.
Золотоносными ключами ломится в храмовые окна солнце, поджигает мертвые жемчуга на кованных ризах, шелковые ленты лампад, золотые разводы полога, темную, бронзово-зеленую раку.
И лики святых строже и мутней от блеска риз, и рака глубже и чернее.
Страшно.
Вот приподымется в вековой своей усыпальнице угодник, сядет, ухватившись за края позолоченной раки, как всегда — в черной рясе, как на иконах — в епитрахили, в голубой парчи поручнях с белыми крестиками, и на епитрахили крестики, и на скуфейке крестик — тоненький, в ниточку, как нательный. А скуфейка бархатная, потертая. Приподымется, сядет, откроет синие свои глаза — прямо на Анну Тимофевну, прямо на нее синими глазами взглянет и скажет:
— Зачем пришла? Ступай к своему фокуснику.
И ляжет.
И ляжет опять в свою раку, чтобы уж никогда не вставать, а лежа вечно, творить чудеса. Не вынести прозрачных, синих его глаз.
Умереть.
И легче стоять за спиной Оленьки, смотреть, как бьет она изо-рта пену, хрипит и мурзится по-собачьи, корчась на холодном бетоне. И задыхаться вместе с миром,
— миром господу —
в топкой вязи густого плача и ни о чем не думать, ах, только бы ни о чем не думать, ни о чем — господи, дай сил — ни о чем, только вот:
— На тебя одного надежа, выноси. На тебя одного…
Страшно.
Страшно стоять у камня со следами колен его — две круглых выбоинки, словно от воды — стоять за спиною Оленьки, придавленной к сосне, смотреть, откинув голову, на пахучий ствол, слушать, как плывет жидкое олово по разорванному телу.
Ждать.
Вот выйдет из-за сосны, неслышно минет вопящих уродов, подойдет к ней — к Анне Тимофевне, прямо к ней — в поддевочке, как всегда в лесу, на молитве, с веревкой вместо пояса и в шапочке плоскодонной. Подойдет, взглянет прозрачно, спросит:
— А ты все здесь? Шла бы, матушка, к доктору какому…
И растает в сосновой мути.
Не вынести.
Легче смотреть, как по-звериному царапает пальцами сухую землю Оленька, как сочится из-под ногтей ее кровь и набивается под ногти жесткая хвоя. И вопит в скляном хоре уродов, стуча зубами, как на морозе:
— А-аа-ааа-аа-а! А-аа-аа-а!
И думать, нет, ни о чем не думать, — ах, господи, дай сил — только бы ни о чем не думать, ни о чем, а вот:
— На тебя одного, на тебя одного…
Страшно.
В тот день четыре было с Оленькой припадка.
Утром, за длинным, в три доски, столом, в бараке пили чай. Когда ударили к обедне и поплыл по бараку медный сытый гул, Оленька поползла, как баловник-ребенок, под стол. Точно крюкой, загребла с собой чайники, тарелки, остатки снеди.
Сосед — тонкий, безбородый мужиченко в чуйке — привскочил, нахохлился, заголосил:
— Не дает людям чаю напиться, в грех вводят, в расход, в озлобление. Беды нет на твою голову. Три раза говел, приобщался, опять с тобой нагрешил, тьфу ты, пропасть какая!..
Вспомнила Анна Тимофевна, когда приехала, рассказал ей безбородый:
лудильщик он, второй десяток мастерскую держит, года два будет, как облил правую свою руку купоросным маслом, гнить начала рука, никакое лекарство не помогло, на одно чудо надежда, а с гнилой рукой — хоть в гроб.
Взглянула на лудильщика Анна Тимофевна, сказала больше глазами:
— Седьмой день мы тут, больная она у меня, устала…
— Эка, како дело, семой день! Я может другой месяц дожидаю, три раза приобщался, а ты — семой день! Нет, ты помайси-ка вдосталь!
Повела Анна Тимофевна округ себя взором.
Много смотрело на нее глаз, изошедших слезами, сухих глаз и показались они ей такими, как у лудильщика: спаленными неугасимым жаром, песчаными.
Кинулась утишать Оленькины корчи.
Спохватилась:
— На тебя одного, на тебя одного…
И так еще трижды в тот день.
А к вечеру всполохнулся народ чудом.
Свершилось оно у камня, там, где рыла и скребла хвойную землю Оленька. И все знали о чуде, хотя никто не видел его. Не видел и сухоногого, который взял в руки коляску и пошел.
Все знали, что пять лет ездил сухоногий в коляске, толкаясь об землю руками.
Все знали, что встал он и пошел.
И густо, точно рыбы, которым пришло время метать икру, повалили к камню, явившему чудо.
Вспугнутой, смятенной запало Анне Тимофевне жарким зерном слово:
— Нынче.
Обмывала, наряжала дочь, как к святым тайнам, готовила к закату. Тайно ото всех растила жаркое зерно:
— Нынче.
В закат повела Оленьку к источнику.
Там не было давки: народ ушел к камню.
Монах в подоткнутой рясе и в фартуке, точно столяр, спросил:
— Падучая?
Засучил рукава, смерил Оленьку крошечными, как у белки, глазами, по-беличьи утершись, сказал:
— Тут троих надо, и то не управишься.
Анна Тимофевна собрала на лбу сетку тонких морщинок, торопливо выдавила из себя:
— Пожалуста.
Оправила на Оленьке воротник.
Монах понизил голос:
— По полтиннику на человека, да в кружку…
Анна Тимофевна засуетилась.
Монах крикнул:
— Трои!
Из-за тесовой загородки, похожей на купальню, вышли в развалочку парни, на-ходу, как крючники, разминая плечи, оглядывая Оленьку, точно сбираясь взвалить на свои спины тяжелую кладь.
Сплюнули, втоптали в землю окурки.
— Раздевайте, — сказал монах.
Анна Тимофевна стала расстегивать Оленькино платье.
Сквозь сосны стлался по траве розоватый усталый свет, прилипал к тесовой загородке, ровно и тихо свертывался на стволах в красные закатные сгустки.
Далеко от источника тяжелыми вздохами порывался взлететь к небу людской шум и падал большой птицей наземь.
Источник звякал бубенцом.
Двое парней взяли Оленьку под руки, третий пошел сзади.
Но Оленька вдруг закинула голову, крикнула в знойную духоту пронзительно, будто камнем вспорола плотную вечернюю тишь. Рванулась, осела на дорожку. Забила по земле пятками.
Монах сказал парню, шедшему сзади:
— Возьми в ногах.
Тот захватил голые Оленькины ноги под мышку, прижал к груди. Двое других скрутили Оленьке руки.
Подняли, понесли.
Но когда дошли до загородки, Оленькины ноги уперлись в доски, быстро согнулись в коленях, потом выпрямились. Парни рухнули вместе с больной на землю.
Оленька короткими бросалась криками:
— Аау-ау! Га-ау, гау! Уа-у!..
Монах подбежал к Анне Тимофевне, по-беличьи утерся ладонью, сказал:
— Не управятся, четвертого надо. Давай еще полтинник…
У Анны Тимофевны лицо изрезалось морщинками, сжалось, запрыгало. Выдавила через силу:
— Пожалуста.
Белая рубаха сползла с Оленькиных плеч, тугие груди в синяках, с острыми сосками выскочили, кругло заалели в закатной краске вечера. Голые ляжки в кровоподтеках, царапинах вырывались из рук парня. Вспарывалась плотная духота собачьим лаем:
— Га-ау! Гау-ау!
Парни бросили Оленьку перед входом в купальню. Отряхиваясь, отошли в сторону. Перемигнулись, обмерив оголившийся Оленькин живот.
Тогда бросилась Анна Тимофевна к дочери, быстрая, как всегда. Закрыла ее платьем, загородила собою тело ее, на коленях встала между дочерью и парнями, монаху крикнула нежданно жестко:
— Не надо! Ничего не надо! Не надо!
И вдруг не стало в голове, и в сердце, и во всем теле плавленого олова неотступных слов:
— На тебя одного, на тебя одного.
И из жаркого зерна другого слова:
— Нынче —
выросли простые думы:
— Рассердится начальница, что не вернулась во-время… Денег осталось шесть рублей… Подводу надо заказать с вечера…
И первую в обители ночь, на воле, на мшалом еловом корне, не пугал Анну Тимофевну во сне преподобный.
И потом, когда сидела на нижней палубе широкобокого парохода над спавшей глубоко дочерью — сутки под-ряд проспала Оленька — и ждала ее пробужденья, катились за ворот слезы сплошной неторопливой струйкой.
Проснулась Оленька ясной и чистой, какой давно не была, и ясно и чисто спросила, как не спрашивала с детства:
— Не поедем туда?
И твердо сказала Анна Тимофевна:
— Нет, Оленька, никуда больше не поедем.
Тогда повела дочь толстыми губами, будто улыбнувшись, и сухим, прямым пальцем ткнула в щеку матери:
— Плачь, не надо.
И ответила мать:
— Не буду, не буду плакать!
И поцеловала Оленьку в исцарапанное, избитое лицо.
Над батарейками парового отопления развешены мокрые полотенца. Но воздух в комнате сухой, и хочется расстегнуть рубашку, снять с себя все, окунуть голову в холодную воду.
Жена у доктора молода и красива, ей скучно в сухих высоких беленых комнатах, ей хочется в город, на людей, и она унывную мурлычет песню в комнате, рядом с кабинетом мужа.
Доктор пришел с вечернего обхода и, как был — в халате, с трубкой и молоточком за поясом — сидит у стола, под лампой с красным колпаком из папиросной бумаги, который сделала со скуки жена.
Ночью доктор — дежурный, и надо не спать, надо слушать жену, которая уверяет, что в колонии нельзя оставаться ни одного дня, что она умрет с тоски, а он кончит, как доктор Штраль.
Надо не спать, слушать жену, а когда она уйдет — думать.
Доктор Штраль лежит на самой высокой горе, которую зовут Медвяной, над колонией, в двухстах шагах от пятого корпуса.
Лежит под желтой суглинной насыпью в бледно-желтых бессмертниках, скученных под железным крестом. Кругом насыпи чугунная врыта ограда, от нее вниз, по скатам топорщится сизая, горькая полынь.
Теперь, зимой, доктор Штраль засыпан снегом. Заслонами, как у щитов железной дороги, взметнулись у ограды сугробы, и толстой, прибитой ветром коркой обхватил снег Медвяную гору.
В буран не видно доктора Штраля.
В буран посмотреть с гор, — приплюснутыми ульями прячутся в котловине кирпичные корпуса колонии.
Над ульями острыми воронками кружит пурга, мчится на горы, гикает, свищет в чаще осинника. Подминает, как зверь, березняк, раскачивает тугие шлагбаумы, лютым озорником несется по шоссейным дорогам.
В котловине безлюдно. Сдвинулись запорошенные ульи, как на пасеке; в запорошенных ульях, отогретых трубами, бродят люди.
Людей привел доктор Штраль. Построил на горах, в котловине, в осиннике и березняке каменные, кирпичные, бетонные дома, связал их железом, медью, опутал проволокой, загородил шлагбаумами, расставил сторожки. В дома привел и рассадил, как в сотах, по беленым комнатам людей.
Летом стал водить людей на поляны, в березняк, в горы.
Потом и его водили с людьми в березняк, держали в беленых стенах, и — когда кончилось — подняли на Медвяную гору и закопали в суглинок.
А людей, которых доктор Штраль поселил, как в сотах, в каменных беленых комнатах, по-прежнему водили в горы, на поляны, и люди плели венки из крупной — в пятак — ромашки, пели песни без слов, изнывали в плясе и жили в сотах каждый до своего конца.
Старели кирпичи, выбивалось шоссе, гнили шлагбаумы, а по горам и котловине ступали весны и зимы, уходили пашнями за реку, через деревни, перелески, овраги. Цвел пышно и пряно осинник, тянулись под ногами его к теплу лиловые колокольцы, осыпались лиловые ромашки, росли птицы, увядали травы.
Налетал пьяным бесом буран, через крыши, через осинник, через горы гикал, клекотал, свистел по-птичьи.
Ступали через горы морозы, крякал суглинок; притаившись, ждал теплых ветров.
Прячутся в снегах пасечными колодами кирпичные корпуса, по отогретым сотам бродят люди.
С каждым годом больше людей, и никто не уходит из котловины, и негде размещать людей, забиты плотно людьми беленые соты.
Сидеть всю ночь под лампой в колпаке из папиросной бумаги, думать о заснеженной котловине, думать о Медвяной горе.
В тишине перечитывать записки доктора Штраля: когда понял, что гибнет, стал подробно, как о пациенте, записывать о себе до самой смерти. Писал так:
«Июня восьмого. В половине шестого вечера почувствовал озноб темп. — 38,2; пульс 98. Зрачок слабо реагирует. Жажда. Боль в затылке значительная. Ногам холодно; надел валенки. Помню, что в соседней комнате что-то упало. Потом все провалилось. После возбуждения — боль в виске: ударился об косяк. Кажется, это помню. Остальное — в записях ординатора. Сознание вернулось в 9 час. веч. темп. — 36,1; пульс 84».
Протянул руку к рисунку. На желтой выгоревшей бумаге две планеты, похожих на луну. Кругом — облачные миры. С одной планеты на другую, страшно обнаженный, волосатыми ногами перешагнул ангел. Лик просветлен, прозрачны за спиною крылья, в вытянутых руках меч и пальмовая ветка. Подпись:
«Свободно путешествующая особа архистратига Михаила».
В кучу бумаг на столе бросил рисунок.
Подумал:
«Нужен закон: безнадежных умерщвлять. Пока не найдем леченья… Может и мне начать дневник?..»
Вошел фельдшер — тяжелый, как шлагбаум. Обтер тюленьи усы, с мшистых ресниц закапала вода, сказал:
— Пороша.
— Сыплет? — спросил доктор.
— Сверху — как пробка… Из двенадцатой палаты художник мается очень…
— Знаю.
— Сутки нынче, как в изолятке.
— Знаю.
— Дать чего?
— Рубашку.
— Надета. Катается, вспух весь, словно волдырь… Может, пропишете?..
— Что еще у вас?
Вдруг вскочил, забегал:
— Сами не знаете? Сами, сами, спрашиваю, не знаете? Сами?
Фельдшер присел на краешек кресла, утер тюленьи усы.
— Жалко.
Доктор сел.
— Что еще?
— Об этом я… Через кухню к вам женщина, вас дожидается… из города…
— Пойдете — скажите ей, чтобы вошла. Покойной ночи!
— Ничего не пропишете?
Сухо, коротко, точно бросил доктор камнем:
— Ничего.
Неуклюжим тугим шлагбаумом распрямился фельдшер, вышел, унося за собой свежий дух пороши.
И опять сидеть и думать:
«Нужен закон. Без закона нельзя… Может, пора начать дневник?..»
Анна Тимофевна вошла тихо, словно вдунул ее в комнату неслышный ветер. Помяла пальцы, поклонилась, сказала:
— Доктор, я к вам…
Тот взглянул на нее неприветно. Ответил:
— Вижу… Что скажете?
— Дочь у меня… в третьем корпусе.
— Что с ней?
— Припадочная…
— Эпилептичка?
— Припадки с ней, с детства… В двадцатой палате…
— Как ее?.. А, да, да, помню… Идиотизм… да, так что же?
И вдруг подломились у Анны Тимофевны ноги. Мягким, ватным тюком упала она на пол, быстрые худые пальцы ее забегали по коленям доктора, и голова, круглая, шароподобная от толстого платка, точно силясь оторваться от плеч, запрыгала, как у куклы.
Придушив, смяв глухие всхлипы, неожиданно остро и звонко вскрикнула:
— Умрет, умре-ет она, доктор!
Доктор вскочил, брезгливо стряхнул со своих колен цепкие быстрые пальцы Анны Тимофевны, зашагал по кабинету, холодно и зло чеканя каблуками четкие удары. Хотел сказать:
— Тем лучше…
Но Анна Тимофевна так же быстро, как упала, поднялась, оторопело утерла лицо, села в кресло.
И доктор сказал:
— Идиоты и эпилептики живут долго…
Анна Тимофевна привскочила с сиденья, скользнула рукой в глубокий карман ватной своей одежки, вынула сальный рыжий кошелек, заторопилась — порывистая и суетливая.
Облезлый медный замок кошелька не поддавался, выскальзывал из рук, звенькал сломанным колечком по ободкам. Анна Тимофевна бормотала:
— Полечите ее, полечите… вот, пожалуйста, доктор, вот… полечите!
И, вся подергиваясь, торопясь, медленно придвигалась к доктору. Тогда доктор крикнул обрывисто:
— Не смейте! Уходите!
Она остолбенела, желтыми, яркими от слез и красного света глазами уставилась на доктора, потом съежилась и не проговорила, а шепнула:
— Одна она у меня… никого у меня… одна…
И пятясь задом, тихо, точно ее выдул неслышный ветер, ушла.
И когда проходила по полутемной высокой комнате, смежной с кабинетом, послышалось ей, будто простонал мужчина, и женский голос мягко сказал:
— Милый, когда я думаю о докторе Штрале…
Анна Тимофевна ночевала у сиделки из двадцатой палаты — дебелой, каменнолицей финки. Финка кипятила ячменный кофе на чистеньком примусе, водянистыми глазками ерзала по госте, изредка шепелявые произносила словечки.
Анна Тимофевна раскладывала перед финкой бумажные кружева и прошивки, говорила не своими словами, пришепетывая в угоду картавой хозяйке:
— У нас классная дама есть, настоящая барыня, так у ней, на кофточке ночной, точь-в-точь такие прошивочки. Прелесть что такое! Посмотрите-ка, прелесть!..
Клала на отвислую толстую грудь финки кружевное плетенье, откидывала назад голову, как портниха, восхищалась:
— Прелесть, прямо прелесть!
— У нас в Пэйле, — тонко и коротко заявляла сиделка, — богатые сенсины летом носят такой сак, у мене и сейцас есть…
— Ах, это я знаю, это очень модно! — восклицает Анна Тимофевна.
— Подкладка у моего сак совсем плохой.
— Шелковая у вас?
— О, нет, атлясный.
— Так у меня есть дома атлас — торопится Анна Тимофевна — у вас черный, или какой?
— Сейцас показу, серный…
И за кофеем, перед тем как лечь спать, Анна Тимофевна пугливо заглядывает в водянистые глазки каменнолицей женщины и просит:
— Вы только, пожалуйста, родная, посмотрите за ней. А то ее прошлый раз целых два дня не умывали. Пожалуйста! И белье меняйте по средам, а по воскресеньям — я уж сама. И кашку варите у себя, покруче. Очень уж жидкая кашка, совсем вода…
И потом, лежа на дырявом диване, чтобы услышать лишнее слово от сопящей глыбы, покрытой пахучей периной, повторяет Анна Тимофевна, ласково пришепетывая:
— А на подкладку я вам в будущую субботу, непременно. У меня есть.
И немного подождав:
— Только вы уж Оленьку, пожалуйста…
Сквозь сон что-то лепечет в ответ хлиплый чухонский голосок.
А на утро, с молочным рассветом, по запорошенным дорожкам, глубокой снежной котловиной пробирается Анна Тимофевна к третьему корпусу.
У входа в двадцатую палату, в коридоре, ей всегда жутко. Здесь ходят люди в полосатых халатах, которые свисают с плеч, как с вешалок. Здесь всегда сидит на крашеной чугунной батарейке высоколобый старикашка. Желтой, как мед, рукою сеет в воздухе крестики — осеняет чуром невидимых супостатов. И всегда — вот уж вторую зиму — кланяется старикашке Анна Тимофевна низко, как привратнику, а он, испуганно подобрав на батарейку ноги, сжавшись в комочек, осыпает ее спину градом крестиков.
В окна двадцатой палаты глядит молочное небо, густо свисая через оголенный костяк осинника, расклеивая свет по голым беленым стенам палаты.
И вот, напрягая все силы, чтобы пронизать глазами топкую муть рассвета и увидеть у крайнего окна матрац, постланный на полу, мимо привинченных к половицам низких коек, между нескончаемых рядов их, в дальний угол, к крайнему, последнему матрацу, — там, на полу — скорее, скорее, бегом, через всю палату — домчаться, упасть, охватить, прижать к груди, к лицу, к животу теплое, тучное, мягкое тело и дать волю стиснутому зубами стону:
— О-лень-ка-а!
И услышать в ответ:
— Ум-м-ум-а.
И спросить жарко, тормоша неповоротливое, как тюфяк, тело:
— Узнала, узнала?
— Ум-умм-ма-а.
И обмануть себя, обмануть еще, еще раз легко и радостно:
— Узнала, узнала, деточка!
Потом кормить ее, подбирая кашу, деревянной круглой ложкой, с подбородка, с груди — как в давнем детстве Оленьки, на чердаке многооконного дома.
Мыть шершавую, острую голову, залеплять пластырем царапины и ранки, целовать обложенную жирными обручами шею и слушать, слушать целый день, до сумерек, не подымаясь с пола, ее голос, голос Оленьки.
— У-у-мм-а…
И плакать тихо, в сумерки, перед уходом.
На заснеженных бахчах горбатыми скелетами стоят чигири, чернея позвонками своих ковшей. Вправо и влево от шоссейного полотна катятся подсиненные сумерками снега, ныряет в них рыжий молодняк перелесков, скалят гнилые зубья растасканные изгороди огородов.
Через горы, бахчи, перелески, мимо них, медленно увязая в сугробы, медленно вытаскивая из сугробов ноги, — итти, итти, итти.
В порошу, буран, пургу, от котловины с кирпичными домами, как колоды, с белеными комнатами в них, как соты, по проглоченным ночью снегам — итти, итти.
В упавшем наземь тяжелом небе дрожит оранжевое пятно далекого города.
А позади Анны Тимофевны зарылась во тьме Медвяная гора с доктором Штралем на вершине. За Медвяной горой — пятый корпус, через дорожку от него — третий. В нем двадцатая палата, в нем Оленька.
Думать об этом.
И еще о том, как бы не забыть распороть атласную старую юбку и принести ее Оленькиной сиделке на подкладку для летнего сака.
Анна Тимофевна даже рассмеялась, когда услышала:
— Вам надо вставить зубы.
Посмотрела на доктора так, словно сказала:
— Шутник!
Оделась и ушла.
И правда, разве не шутник? У Анны Тимофевны давно болит что-то под ложечкой, болит не переставая, нудно и тупо. Анна Тимофевна пила солодовый отвар, ела пареную айву и клала на живот припарки. Но когда стареешь, приходят недуги, а перед тем, как умереть, надо хворать.
И вдруг:
— Начнем с того, что сделаем вставные зубы…
Нет. Нет у Анны Тимофевны никакой веры ни в лекарей, ни в лекарства, и пошла она к доктору, чтобы отделаться, отговориться как-нибудь от советчиков.
А советчики у ней новые, не те, что прожили с Анной Тимофевной длинную жизнь в многооконном доме, на тихой улице, где ползает конка. Советчики — разбитные, ловкие ребята из конфетной фабрики купца Докучина, словоблудные приказчики конфетной его лавки, где стоит у кассы Анна Тимофевна.
Вот сказать им, что прописано на старость Анне Тимофевне, пусть позубоскалят.
А ей не до того.
Она идет за город, где грязно-зеленым одеялом принакрылась поляна, заставленная башенками кизяков. За кизяковым башенным пригородом — кирпичные сараи, за ними — почерневший тесовый навес. Под навесом сравнялась с землей бурая насыпь, бестравная, мертвая с холерного года, когда заливали известью плотную братскую могилу. За навесом братской могилы — каменная ограда кладбища.
На могильной горке, уползшей по весне в землю, пучеглазят лимонно-желтые одуванчики. Кружевными пальцами показывает во все стороны осока. Из черной, холодной трещины у креста неслышно выползает змееголовая зеленая ящерица. Ртутной каплей перекатывается на соседнюю могилу, кальковыми, как у курицы, веками затягивает глаза. Шустро дышит чешуйно-белым, ярким животом, вся в солнце, вся в осоке, вся точно сотканная из осоки, солнца и лимонно-желтых одуванчиков.
Голая прямолинейная чаща крестов ровно растет под ровной синью неба. Плотным недвижным настом лежит на земле запах богородской травы. И ничего не слышно.
Анна Тимофевна сидит на могильной насыпи, скользнувшей по весне в землю. Глаза ее желты, как глина, и, как глина, сухо потрескалось лицо. Она смотрит в черную холодную трещину у креста и ртом вдыхает холодок, застрявший в кружевных пальцах осоки.
Ящерица много раз ртутной струйкой скользнула в трещину, много раз перекатилась с одной могилы на другую. Солнце начало падать на землю.
Анна Тимофевна положила земной поклон и потянулась к кресту.
Там, вместе с четырьмя деревянными ножками от гроба, почерневшей веревочкой привязан образок равноапостольной княгини Ольги. Анна Тимофевна поцеловала образок, еще раз поклонилась и пошла сквозь ровную чащу крестов хорошо проторенной тропинкой.
Из больших кладбищенских ворот дорога вела к вокзалу, и чем дальше, тем шумнее становилось кругом, больше встречалось народу, гуще опутывали машинные запахи.
У вокзальной площади на Анну Тимофевну накатилась толпа солдат, ребятишек, стариков и женщин. Бабы висли на обложенных узлами солдатах, истошно ревели, утирались руками, размазывая по круглым щекам рыжую клейкую грязь. В жирной закатной краске шевелились люди, как дождевые черви в банке, тащили, мяли, скатывали, взваливали на горбы узлы, мешки, котомки. С мешками и котомками волочили солдаты вопящих баб, горланили, зевали вразброд песню, похожую на бабий рев.
И шумно, как ливень, пронеслись мимо, обрушившись куда-то за вокзал.
Анна Тимофевна очутилась одна посреди пустой площади, лицом к лицу с какой-то бабой. Баба вздохнула сердобольно, спросила:
— Сына что ль угнали?
Анна Тимофевна покачала головой. Баба прищурилась, шагнула в сторону, раздумчиво молвила:
— А я смотрю, что-й-то ты заливаисся?
И тогда очнулась Анна Тимофевна и заспешила.
И вдруг вспомнилось ей так четко, будто случилось это всего какой-нибудь день, может — час, назад. Вспомнилось четко:
Остановилась она в переулке, у самых ворот убежища, как всегда — в тугом камлотовом платье, устгой, как серп, косичкой на затылке, в толстокожих чоботах. Остановилась и, прижав к груди кулаченки, смотрит.
По пыльной дороге чернобородый мужик тащит на веревочном аркане маленькую шершавую собаченку. Собаченка изо всей силы поджимает под себя дрожащий хвост, перебирает часто-часто лапами (кажется, что она бежит назад), костяной дробью мелких зубов колет пустую тишину улицы. А чернобородый грузно передвигает по пыли тяжелые сапоги, волоча собаченку к телеге с клеткой, скучный и злой. В клетке жмутся взлохмаченные разномастные морды и заслоняет их другой мужик, такой же скучный и злой, с арканом и кнутом в руке.
У Нюрки стучат зубы, как у собаченки, слезы арканом душат ее горло, она топает по земле ногами, точно пособляя собаченке упираться, и в ознобе, без памяти кричит мужикам:
— Дураки, дураки, дураки, дураки!
Сквозь слезы не рассмотрела Нюрка кто подошел к ней и жестко спросил:
— Твой, что ль, щенок-от?
— Не-ет, — южит Нюрка.
— Чево ж скулишь-то?
— Жа-алка-а!
— Мало что жалко, — становясь чуть слышным, произносит голос, — на каждое жалко не наплачешься…
До последней черты, до последнего слова вспомнилось все это Анне Тимофевне. И, как катушка ниток, стало раскатываться прошлое.
И вот именно в этот день и в тот час, когда вошла Анна Тимофевна в бойкую улицу, где торговал купец Докучин, и когда нитка прошлого докатилась до нестерпимой, на всю жизнь прекрасной жути, именно в этот час началось для Анны Тимофевны чудесное, как во сне.
Улица была цветная, крикливая.
По одной стороне расселись вперемешку — биллиардные, пивные, казенные. По другой — лавки, постоялые дворы, торговые бани. Пестрый по улице шнырял люд, смекалистый народ, деловой и дельный.
У ворот облупленных домов — на-ходу, по-пути, раз-два — играют в наперсток, в кольцо и картинку — игры надувные, быстрорукие. У заводил-шулеров, парней гибких, как прут, глаза крутятся рулеточным волчком в блюдце. Все видят, чуть чего — ищи ветра в поле. И люди на улице — точно глаза шулерские — шмыгают, посуляют, торопятся.
Итти по этой улице — словно плыть в качкой бударке: вот-вот зачерпнешь воды, перевернешься, упустишь весло. Вот-вот вырежут карман, вот-вот зазеваешься, попадешь в кучку озорников — засмеют, затолкают. А сквозь перламутровые стекла гостиниц жужжат шмелями песни, из форточек торговых бань валит пьяный, тяжкий дух березы, через ворота постоялых дворов несутся раскаты жеребиного гогота. Захватывает дыханье, мчит, качается утлая бударка.
И наседает на плечи грузная синь неба, тяжкая, как банный дух. Небо, синее небо, надо всей цветной улицей.
— Эй, эй, торопись, барынька! Пропустишь свиданку!..
Толщей вопля и ржанья, мимо вертких шулерских глаз, пробивалась Анна Тимофевна в лавку конфетника Докучина. Раскатывалась катушка прошлого, доходила нитка до единственного на всю жизнь, давнего, неразгаданного. И глохло что-то в сердце, как глохнет в ушах от железного звона.
— Эй, эй, торопись, барынька!
И вот, когда перешагнула порог лавки и приторная волна паточных запахов обдала с головы до ног, опять на мгновенье, но ясно, как тогда, увидела, будто —
разорвалась бескрайняя синь, грузная, как небо, там, над улицей, и по всему золотому коридору, из самой глубины, сминая языки огней, прямо навстречу Анне Тимофевне пронеслось лицо, живое лицо человека.
И будто ощутила, всего на секунду, как —
тут же сильные, сухие руки спутали сзади расплетенные косы, обхватили сзади шею, отогнули назад, смяли голову.
И еще, опять на один миг, почувствовала, что —
нет уж ни свечей, ни зеркала, а только одни губы Антона Иваныча, и палят они и тушат.
Вскрикнула Анна Тимофевна…
Докучинский разбитной молодец справился:
— Уморились, Анна Тимофевна? Нынче аж камни трещат!
— Уморилась, — сказала Анна Тимофевна, и вдруг крепко охватила руками свою грудь, точно наглухо запахнувшись от ветра.
Перед ней стоял чуть сутулый, полысевший, с обвисшим животом студент путейский, Антон Иваныч Энгель.
Видно вырвалось из затверделых ее губ это имя. Он посмотрел на нее в упор, потом перевел неясные глаза на улицу, точно прикидывая про себя, в каком он городе, потом надтреснуто и гулко протянул:
— Н…не вспоминаю…
Тогда она бросила ему скороговоркой:
— Антон Иваныч Энгель, сын Энгеля… чулочной мастерской…
И, передохнув, еще:
— А я — Нюрка. Помните, Нюрка, Нюра, — когда еще вы студентом?..
Тогда у него лысина вдруг поползла с темени на затылок, и глаза заслезились, и толстые губы зачмокали смачно, и он потянулся к ней обеими руками.
И она не дала, а отдала ему свои руки, сняв с груди, и он мял их небольно, потряхивая, пожимал и, точно животом, поговаривал одно слово:
— Да, да, да… Да, да, да… Да, да, да…
И тут же то выдавливал из живота и выдувал вместе со словом да, то всасывал в себя короткие хорошие смешки:
— Дак-ха-ка-ах, дак-ха-ках!..
А она, как запыхавшаяся девочка, только дышала шумно, сжимая дрожавшие губы и не сводя с него своих стоячих желтых глаз.
Потом он обернулся и сказал:
— А это — мой сын… Володька… Пряники себе покупаем…
Володька, с длинной, вылезавшей из воротника голой шеей, потной ладонью мазнул по руке Анну Тимофевну и скучно заерзал глазами по полкам с леденцами.
И из всего, что говорил Антон Иваныч и что говорила ему Анна Тимофевна, ничего не сохранилось в ее памяти.
Одно запомнила: когда прощались, взглянула она на обручальное кольцо Антона Иваныча.
Было оно тоненько, поцарапано, тускло и носил его Антон Иваныч на левой руке, на безыменном пальце.
Плавным молочным кругом дыма обойдены зеленые зонты ламп, и свет от ламп волочится следом за дымом бессильный и тупой. Пожелтелые костяные шары, как слепые, неслышно и осторожно катятся по суконному полю.
— Левка, помели!
Левка-маркер подхватывает кий — упругий и звонкий, точно из стали — вынимает из лузы мелок — привычно, как табак из кисета — потом не спеша, с достоинством натирает кий мелом.
— Я вас, Антон Иваныч, сразу понял. Такому, думаю, в рот палец — не тае… Разве Пашка Косой может с вами, а то нет…
— Пашка Косой отыгрывается. Я ему десять фору всегда дам.
— Ну, и кладет тоже, Антон Иваныч: вчерась о трех бортах рассчитал, словно по чертежу, так и всадил!
Антон Иваныч вырывает у маркера кий и вопит:
— Ставь, как хочешь! Закладывай трешку, ну?!
Левка-маркер в развалочку удаляется.
— Разве я говорю? Разве я говорю, Антон Иваныч? Биллиардер вы, несомненно, правильный…
Володька берет у отца кий, долго примеривается к пятнастому битку, потом коротко ударяет.
Шары носятся по зеленому полю, как оголтелый от грома табунок жеребят.
Антон Иваныч наливает в стакан пива, говорит:
— Шумно ты играешь, Володька, — не в шуме дело. На, выпей.
Володька смотрит пиво на свет, потом скучно тянет клейкую жидкость через зубы. Видно, как по длинной его шее медленно ходит вверх и вниз молодой кадычек.
— Мало налили…
За грязным окном, в знойном свете дня дрожат, громоздятся уличные шумы. В тени, у каменных оконниц, неподвижными кисеями повисли ошпаренные солнцем толкуны. В биллиардной тихо стынет кисловатая плесень.
Антон Иваныч смотрит на часы:
— Ну, я поехал…
Володька кривит улыбочку, показывая коричневый оскал, и говорит немолодо:
— Любовь крутить?
Антон Иваныч натягивает чесучевый пиджак, поправляет галстух, отхаркивается, плюет, растирает плевок подошвой долго и шумно, говорит, словно жует халву:
— Чорт тебя знает, Володька, в кого ты? Пьешь пиво, да и водку, поди, потихоньку с девчонками ходишь, а из реального выставили…
— А вы за ученье внесли?.. Дайте-ка лучше на папиросы…
Антон Иваныч кидает на стол полтинник, одергивается и выходит на улицу, потрясывая отвислым, мягким животом.
Володька подмигивает маркеру:
— Разобьем пирамидку?..
Неустанно стонет пестрая улица. Мечется стон ее по дворам, раскалывается дверьми, застревает в окнах. Беспокоит, влетев в комнату, Анну Тимофевну, торопит, теребит ее неотвязно.
Проворно снует в руке Анны Тимофевны блесткая игла, быстро бегают пальцы по ломкому шелку, мнется, выгибается на коленке каркас.
Прекрасная получилась у Анны Тимофевны шляпа, — пышная, кружевная, взбитая, как яичный белок, и ленты лиловые падают с примятых полей на плечи, точно кольчатые змеи. И такие роскошные вокруг тульи цветы!
А накидка у Анны Тимофевны песочно-розового цвета, такая нежная, и расшита горящим аграмантом, по краям и воротнику. А юбка — совсем как новая (никогда не подумаешь, что перевернута) и колоколом. Правда, давным-давно не носят уже накидок и не шьют юбок колоколом, но, ведь, Анна Тимофевна вовсе не так молода, чтобы гнаться за модой. Довольно того, что она наденет пояс из бледно-зеленого атласа с массивной бронзовой пряжкой в камнях, прозрачней изумруда, и возьмет зонт, перевитой на краю гирляндой роз. Он сохранился у нее с давних лет, этот зонт. Она оденется, как подобает немолодой вдове — просто и со вкусом. Конечно, ей рано еще рядиться в темные краски. Ей очень к лицу розоватые и песочные материи. В этих цветах лицо ее кажется даже моложавым. Право, вспомнить, как она не узнала себя, придя от дантиста и взглянув в зеркало! Так хотелось все время смеяться, блестя эмалью ровных, гладких зубов, не отходить от зеркальца, говорить и улыбаться самой себе от радости и неловкого ощущенья полного, жесткого рта. Удивительно, что вставные зубы расправили не только морщинки вокруг рта, но, кажется, и на лбу и под глазами. Все лицо Анны Тимофевны разгладилось, будто налилось молодыми соками. Впрочем, это уж только кажется, право, кажется! Да и не в том дело, что на лице Анны Тимофевны сгладились морщинки. Важно, что тупую, неуемную боль под ложечкой как рукой сняло. Только ради этого и вставила она себе мастиковые зубы. С каждым днем теперь лучше и бодрее чувствует себя Анна Тимофевна. Недаром ей всегда думалось, что доктора прекрасно знают, как лечить больных, и все несчастье в больных, которые не слушают докторов. Ах, как жалко, что у Анны Тимофевны это маленькое, тусклое зеркальце! Непонятно, как до сих пор не пришло ей на ум завести себе настоящее зеркало? Ну, что увидишь в этаком осколке? Неудобно же ходить всякий раз в комнаты хозяина. И так он усмехается в свою жирную бороду, когда встречает Анну Тимофевну. И откуда у него такая жирная борода? — сам постный и сушеный, а борода густая, кольчатая, путаная. Усмехается, даже неловко. Старик, а такой… Антон Иваныч бороду бреет. Ах, да, Антон Иваныч… Как это он тогда посмотрел и говорил: а, ведь, вы интересная женщина, Анна Тимофевна… Ах, какая досада — нет зеркала! Может сделать ленты подлиннее, чтобы завязывать бантом?..
Быстро снует игла в проворных руках, неотвязно торопят, зовут уличные знойные стоны, гулкими комьями врываясь в окна. Скорее, скорее!
Но как радостно, как весело спешить! Шуршать материями и кружевами, собирать в кулак хрупкую косу, нацеплять галстух и брошку, нащупывать холодной серьгой с бирюзами заросшую мочку уха, подобрав живот, затягивать пояс с такой роскошной, прочной пряжкой!
И вон на улицу, бойкую, как горная речка, где нельзя итти, где надо плыть, как в бударке — вот-вот зачерпнешь воды, вот-вот перевернешься.
И вот она несется в качкой, утлой бударке, и парус ее расцвечен гирляндой красных роз, и сама она — песочно-розовая, зеленая, лиловая, синяя, широкая, как колокол, в лентах, аграмантах, позументах и кружевах.
А кругом — прасолы, шулера, с глазами, как рулеточный волчок, разбитные, вострые извозчики, зазывалы, шинкари.
— Эй, паря! Держи лошадей, понесут!
— Салоп, ходи к нам, хорошо купим!
— Го-го-ооо!.. Отдирай, примерзла!
— Бросила гостиницы, пошла по номерам!
Скорее из качкой бударки, скорее в сторону, в тихий переулок. Там, как устойчивый, ровный баркас, распустить все паруса и сонно плыть мимо мирных, слепых домов. Что в том, что мальчуганы перестают играть в козны и, разиня рот, глядят на Анну Тимофевну? Что в том, что сокрушенно качает головой какая-то старуха?
Анна Тимофевна несет себя в своем наряде торжественно, достойно, Анна Тимофевна идет по делу.
Вот дом, у которого бросит якорь баркас, и вот ворота, через которые войдет и выйдет Анна Тимофевна.
На круглой верее набита жестяная дощечка, и там, куда еще не доползла кочковатая ржа, можно прочесть:
…такъ же предсказываю любовное отношенiе одного лица къ другому и проч. Плата за сеансъ 50 коп. въ зависимости отъ подробностей.
Выйдет Анна Тимофевна перед сумерками, когда из-под воротен, высуня языки, начнут вылезать отощавшие псы и навстречу холодку палисадов распахнутся ставни тесовых домишек.
В трепете и нежности она закружится по уличкам, закоулкам и садам, через город, который вдруг вырос из-под земли, большой, прекрасный, полный необычайных людей, красивых и добрых.
Обнять бы, обнять бы людей, обнять дома, сады, покормить и потрепать за уши всех псов, таких потешных, ласковых, глупых. Встретить бы старую, старую подругу, расцеловать ее, рассказать ей обо всем — о чем рассказать? — а так, прошептать два слова, или три, вот так: знаешь, скоро решится. Все, все решится! Ах, как же она не замечала, как же не замечала Анна Тимофевна, что на акациях уже стручки!..
И правда, скоро все решилось.
Собрались ехать на лодке на подгородний остров.
Антон Иваныч подстриг усы, надел вымытую панаму. Анна Тимофевна пришла расцвеченная, гофрированная, крахмальная, в бархотке на шее, в бирюзовых своих сережках, вся в бантах, розетках и воланах.
Володька, подсаживая ее в лодку, изогнулся складным аршином, спросил хриповатым баском:
— Вы, мадам, в Париже обшивались?
— Не дури, — сказал Антон Иваныч.
— А шляпка у вас бо марше алле ву д'ор? Это самая теперь модная…
Антон Иваныч засмеялся. Анна Тимофевна украдкой взглянула на Володьку, потом спросила Антона Иваныча:
— А Володя и по-французски может?
— Ничего он не может, дурак растет.
— О, как же, мадам, ву зет тре галант, перфект, поссибель — отлично говорю, а папаша только из скромности и от зависти…
Анна Тимофевна старательно укладывала кошельки и пакетики под лавку. Антон Иваныч посмеивался, с присвистом всасывая в себя короткие кусочки воздуху. Потом спросил:
— Вы природу любите?
Анна Тимофевна не успела подумать, что ответить, как Антон Иваныч начал объяснять:
— Ну, лес там, вода, цветы, все такое…
Анна Тимофевна опустила голову, завозилась на дне лодки с узелками.
— Ну, как можно, папаша, вы же видите, что мадам понимает!..
Антон Иваныч опять засмеялся.
Потом молчали до острова. Володька сидел в веслах, отец правил кормовой лопатой. Анна Тимофевна лицом к корме, следила за водяными кругами, катившимися от лодки. Иногда ее глаза перебегали на руки и голову Антона Иваныча, но взор тотчас соскальзывал в воду, быстрее капель, стекавших с весел.
Остров короткой глиняной ступней упирался в воду, и только ступня эта была голой и гладкой. В немногих шагах от воды дружно дыбился сочный тальник, густой и путаный, как шерсть, податливый и мягкий. Точно окунутая в воду, лоснилась и млела жирная листва. Сверху тальник накрывала неподвижная сетка мошкары.
Хорошо было смотреть, как сетка подымалась и редела, когда расступался тальник, хорошо было ступать по прутьям, пригнутым ногами Антона Иваныча и покорно лежавшим на топкой глине. И разве не тонул в зарослях и чаще веток почти неслышный звон мошкары? И разве не в первый раз за всю жизнь увидела Анна Тимофевна, как цветут травы, как кружит ястреб и расчерчивает небо береговой воронок?
Как не опьянеть в зеленой гуще тальника, где ничего не видно, кроме неба и листьев? Как не закружиться голове от прохлады стоячей воды и от крепкого, как пиво, запаха глины?
Ах, да, пиво. Анна Тимофевна никогда не пила спиртного и не могла понять, как уговорил ее Антон Иваныч выпить стакан пива. И теперь чудилось, что еще не вышли из лодки, и что по небу расходятся и плывут водяные круги, и что тальник растет, как отражение в реке — листвой вниз. И голос Антона Иваныча гудел где-то наверху, над головою, и отделить его от звона мошкары, тальника и неба было нельзя.
— А я уж беленькой, чистенькой, — говорил Антон Иваныч, наливая в чайный стакан водки.
И продолжал:
— Да-с. Жизнь была у меня славная. Ездил я по участкам, строил мосты, получал суточные. А вернешься домой — сын растет здоровый, хозяйство — сад у нас был, оранжерейка — а тут юг, солнышко, виноград, жена… Жена у меня была… Да, что, Анна Тимофевна, жена была… Эх… И так это, знаете, сразу: не было, не было и вдруг — чахотка. Откуда? Почему? С какой стати чахотка? Через год — нет жены. Тут пошло. Володька сорванцом стал, дом продали, деньги — чорт их знает, куда ушли!.. Э-эх!
Антон Иваныч налил водки.
— Анна Тимофевна, а? Напрасно, выпить — это целебно. Да-с. Теперь подумаешь — даже не верится, неужели так жить можно, а? Придешь, бывало, взглянешь ей в глаза, и она взглянет, и все, и больше ничего… Чорт…
Он завозился, подминая под себя охапки тальнику.
Анна Тимофевна перебирала пальцами ленточки и розетки. Глаза ее остановились.
Володька ушел бродить по острову, и свиста его, криков и визгов уже не было слышно.
— Препротивно теперь я живу, Анна Тимофевна. А остановиться… остановиться не с кем. Володька тоже мерзко живет, в отца живет. И ему тоже противно, конечно. Ему еще призор нужен, мать нужна, материнская ласка. От меня ему какая ласка? Мне самому ласки надо… Без женщины, без сердца женского пусто… Пусто, Анна Тимофевна…
Антон Иваныч мотнул головой, проглотил водку. Потом заглянул в лицо Анне Тимофевне, подсел ближе. Плечом покатым и широким прикоснулся к ее руке.
— Сердце женское, Анна Тимофевна, главное женское сердце…
Он придвинулся еще. Вдруг вскочил на колени, схватился за стакан, шумно глотнул.
— Что же вы молчите, Анна Тимофевна? Неужели вам нечего сказать, а? Нечего?..
Тогда, словно из последних сил, приподняла Анна Тимофевна голову и проговорила:
— Антон Иваныч…
Он невнятно переспросил:
— Что? Нечего?
Она начала опять, чуть слышно:
— Антон Иваныч…
Но он тяжело ухнул наземь, перевернулся на спину, просунул голову под ее руку и улыбаясь отвислыми губами, обдал ее лицо горячим, прокаленным водкой дыханьем:
— А, ведь, у нас что-то было, а? Давно, давно, а? Как это, а? Нюра, Нюрушка, что?..
Он искал ее взор, старался заглянуть ей в лицо, крепко сжав ее руки, отводил их в стороны, размякший, красный и душный.
Она сидела прямая, вытянувшаяся, вся разряженная, накрахмаленная, под шляпой в цветах и лентах. Дышала так, будто на всю жизнь хотела набраться этих пряных, пьяных, прелых запахов глины, пива, тальника и стоячей воды.
— Что-то у нас, ведь, было, а? Нюруш, а?
Он обхватил ее крепко, точно хотел раздавить.
Тогда она уронила голову ему на плечо и зарыдала.
Ленты, розетки, кружева, оборочки и воланы колыхались и вздрагивали, как на ветру, и плечи ее толкались в грудь и лицо Антона Иваныча.
А он мял ее платье, осевшим, большим своим телом, валил ее в сочный тальник, бормотал неразборчивое, пьяное…
Потом, в лодке, когда возвращались в город и Анна Тимофевна нежно и стыдливо посматривала ему в лицо, Антон Иваныч хмельным тяжелым языком сказал:
— Володя, я, знаешь ли, женюсь.
Володька бросил весла, обернулся, прищурился на отца. Плюнул в ладони, присвистнул через зубы, опять взялся за греблю.
— Володя, не шутя, женюсь.
— Уж не мадам ли сватаете?
— Не дури. Сделал предложение Анне Тимофевне.
Весла булькнули глубоко в воду. Володька вскочил на ноги.
— Что? Что? — вскрикнул он.
Потом перевернулся, показал пальцем на Анну Тимофевну, присел на корточки и провопил:
— Мадам, ма-да-ам! Ух-ха-ха!
И вдруг неудержимым закатился смехом.
Над водою, под высоким небом, от острова к берегу катились, догоняя друг друга, взрывы его хохота. Он задыхался, как в коклюше, ловил и глотал воздух, точно рыба, вытащенная из воды, хватался за грудь, бока, живот, сначала стоял раскачиваясь и качая лодку, потом присел на скамью, потом повалился на дно лодки и все хохотал, хохотал, и все силился еще раз выговорить одно слово, которое повергло его в этот невыносимый смех:
— Ма-да-ам!
Антон Иваныч бормотал обидчиво и грозно:
— Шарлатан!.. Дубина!.. Перестань, говорю, олух!..
Анна Тимофевна виновато оправляла на себе оборочки и смотрела в сторону.
Лодку несло по течению, следом за упущенной кормовой лопатой.
По утрам, чуть занимался рассвет, Анна Тимофевна забирала с собой платье и босиком прокрадывалась мимо Антона Иваныча, в сени.
Там одевалась, запирала сенную дверь снаружи висячим замком, перекидывала через плечо ременную лямку и бежала на базар, волоча за собой тележку.
По улицам торопились торговки с лотками, корзинами, широкозадые и дебелые, с перетянутыми круглыми животами. Они голосили, остервенело набрасывались на возы, рвали и тянули на стороны кочны, капусты, куриные потроха, помидоры и истошно ругались.
И Анна Тимофевна вместе с ними стервенела, ругалась, пробивала кулаками дорогу сквозь полнотелую толпу — сухопарая, ловкая, скользкая, как угорь.
Потом увязывала в тележке корчаги, кадки, мешки и тянула кладь домой, под перекрестной лепкой бранью торговок:
— У-у-у, жила дьяволова! Нахапала!..
Дома, в сенях, Анна Тимофевна снимала башмаки и шла в кухню.
Когда на улице поднимался шум, Антон Иваныч начинал кашлять и плеваться. Потом кричал:
— Анюта! Пива!
Она бросалась на погребицу, приносила пива, маринованой вишни, расставляла посуду на табуретке у изголовья Антона Иваныча и спрашивала, неуверенно улыбаясь:
— Выспался, Тонечка?
Он лежал, сбросив с себя одеяло, в белье, раскинув ноги и потирая ладонью дряблую, мешковатую грудь. Цедил сквозь зубы неторопясь пиво, постреливал в потолок вишенными косточками, курил папиросы и кашлял.
Приходил с сушилок Володька, тоже в одном белье, подсаживался к отцу, закуривал и недовольно гундел:
— Опять не готов самовар? Сколько раз говорилось, мадам, чтобы чай был готов во-время?..
— Угли, Володенька, сырые, не раздуешь никак.
— Сырые. Надо сушить…
Чай пили полулежа, не одеваясь, покуривая и перекидываясь тягучими словечками.
Анна Тимофевна, перетаскав в свою лавчонку привезенные с базара мешки и кадки, открывала торговлю. Босякам, поденщикам, водолеям с реки божилась, клялась, что за сто верст от города не купишь дешевле, что во всем городе нет таких точных весов, как у ней, а о своей пользе она и не думает.
Это правда, что она не думала о своей пользе.
В полдень в лавчонку входил Антон Иваныч, за ним его сын.
— Ну, как, купчиха? — говорил Антон Иваныч.
— Ничего, Тонечка, вот воблу теперь покупают очень хорошо.
— Воблу?.. А не завести ли вам омаров, а? Теперь сезон…
— А что это, Тонечка, омары?
— Великолепная, Анна Тимофевна, вещь. Помнишь, Володька, а? На юге-то…
— Может, здесь их и нет совсем, Тонечка?
— Ни черта в этой дыре нет, Анна Тимофевна, да-с… Дайте-ка мне рублик, полтора… Пойду схожу насчет должности. Сегодня в службе тяги обещали…
Когда уходил, на качкий прилавок взбирался Володька и клянчил:
— Мамочка, дайте рублик! Ну, право-слово, последний раз… на этой неделе. Ну, мамочка, мамуленочек!..
И, получив, с топотом вылетал на улицу:
— Вот это мадам! Гран мерси баку!
Антон Иваныч, отдуваясь и сопя, ползал из этажа в этаж по службам управления дороги, присаживался к столам и конторкам, наводил справку:
— В каком состоянии прошение о зачислении на службу путейского инженера Энгеля?
Выслушав отказ, неспеша шел в пивную, оттуда — домой, обедать. После обеда спал, проснувшись — кашлял, плевал, пил пиво, потом уходил в биллиардную.
Возвращался ночью, когда Анна Тимофевна, убрав комнаты, умытая и причесанная, считала выручку. Если был весел, садился за стол и неспеша писал новые прошения о зачислении на службу.
Анна Тимофевна смотрела на него тогда чуть дыша, застывшая, светлая, удивленная. Глаза ее были прозрачны и тихи.
Володька как-то сказал отцу:
— И охота вам пороги обивать, насчет службы? Чего вам не хватает?
Анна Тимофевна всполошилась:
— Как можно, Володенька, что это вы? Антон Иваныч — и без службы! Кому же тогда и служить? Только недоброжелание кругом и зависть, а то бы давно самое важное место…
Антон Иваныч взглянул мельком на сына, хмыкнул:
— Я по-привычке… да и скучно…
Потом хмуро уставился на Анну Тимофевну:
— А ты что волнуешься, ты? Что меня на должности сватаешь! Что я, — дармоед?
Она испуганно вскрикнула:
— Тонечка, господь с тобой! Да что ты подумал? Что ты, что ты, господи!
Он встал, потянулся и бросил неохотно:
— То-то!
Заходил по комнате взад-вперед, шаркая туфлями, дымя папироской. Потом надумал:
— Пойдем прогуляться. Что ты все дома, да в лавочке…
Анна Тимофевна чуть слышно пробормотала:
— Мне, ведь, хорошо, Тонечка. Пошел бы один…
— Ну, ну, собирайся! И ты, Володька. Всем семейством…
Анна Тимофевна засуетилась. В шкапу нетронутыми со свадьбы висели ее наряды и перебирать их было ново и радостно.
Антон Иваныч оделся раньше ее и, развалившись на кровати, прислушивался к шелесту платьев.
— Готова? — спросил он, приподнявшись на локоть и разглядывая Анну Тимофевну.
И вдруг захохотал:
— Володька, хо-хо-хо! Володька, нет ты только посмотри на нее, хо-хо! Она пудрится! Ты посмотри, хо-хо, нос-то, нос! Ах, ты, чучело… Пойдем, Володя!
И они ушли, шумно и озорно раздвинув по пути стулья.
Анна Тимофевна опустилась на кровать. Кругом нее на табуретках, по полу, и на постели топорщились оборочки, ленты, кружева и воланы. Из открытого шкапа пахло нафталином.
В темноте, неподвижная, тихая, она просидела до зари. Точно разбуженная ею, надела будничное платье, неторопясь, с любовью разгладила, сложила свои наряды, развесила их в шкапу и плотно закрыла его дверцы.
На восходе вернулся Антон Иваныч, и сразу стремительно побежало время, и день наступил полный, занятой и скорый.
И так чередовались эти дни, незаметные, короткие, и была в них радость.
— Анюта, пива!
— Тонечка, выспался?
И еще: сберечь копейками, пятаками, накопить пять, шесть рублей и невзначай, к слову спросить:
— Может, ты, Тонечка, купить что-нибудь хочешь?
И смотреть, как расправляются и ползут со лба на лысину его морщинки и слышать обрадованный смешок:
— Кха-ха-ак! Купчиха, право, кха-ха-а…
Осенью Володька перебрался с сушилок в комнаты. В дожди и холод играл с отцом в шашки, валялся на постели, скучал.
И вот этой осенью, когда холодные дни смели по взвозам на берег шуршавшие, как коленкор, листья, этой осенью нечаянно и просто пришел конец.
Подслеповатая лавчонка Анны Тимофевны стояла на взвозе, косыми оконцами поглядывая в реку. Вдоль берега, причаленные к неразобранным плотам, поскрипывали дощаники с горками полосатых арбузов. С полудня и до вечера дощаники разгружали поденщицы, перебрасывая из рук в руки скрипевшие на ладонях, как сходни, прочные, зеленые шары. По утрам из города набегали торговцы, лазали, прыгали по плотам и сходням, забирались в дощаники, волокли арбузы в корзинах и мешках на берег.
И здесь, как на базаре, нельзя было приметить Анну Тимофевну в поворотливой толпе, и здесь она отбивалась локтями от наседавших завистниц, голосила, рвала из чужих рук свою удачу, ничем не отличная от крикливых торговок.
В это утро — придавленное частым дождем — река завилась беляками, и ветер гонял их широко и шумно. Дощаники, точно насаженные на тугую пружину, подпрыгивали неровно, и глухо стукались об их бока растеребленные бревна плотов. Сходни закопались в береговой песок. Были они скользкие, как тесина, пролежавшая долго в воде, и кладь катилась по ним, как по льду.
Наложив через края двуручную корзину арбузами, Анна Тимофевна докатила ее почти до берега, когда, пробираясь на дощанике, кто-то толкнул корзину ногой. Она скользнула со сходней коротким полукругом и тяжело плюхнулась в воду. Один за другим на поверхность вынырнули и поплыли, покручиваясь, арбузы.
По берегу, на дощаниках поднялся крик и хохот.
— Багром их, багром, маманя!
Анна Тимофевна сбежала со сходен и, точно не слыша смеха, не задумываясь, вошла в воду. Берег был отлогий, кругом, точно раздерганная мочала, плавали бревна, постукивались лодки — к ним плотно прибило арбузы. По пояс в воде, Анна Тимофевна собрала их в корзину под немолчный, веселый хохот поречан, увязала кладь в тележку и потянула ее по крутому взвозу.
Непереставая хлестал ветер, и, как туман, колыхалась над землей густая сетка дождя. В размытой грязи ноги и колеса ползли назад — под-гору — и повозка была тяжела. На руках и вытянутой шее Анны Тимофевны выступили жилы, извитые и блестящие, как дождевые ручьи. Липкая, тяжелая юбка цеплялась за ноги, и переставлять их было так трудно, точно они были вправлены в колодки.
Анна Тимофевна только раз остановилась, чтобы вытереть лицо и передохнуть. И когда утиралась, ощутила на губах вкус соли и подумала, что вспотела. Но тут же по влажной щеке скользнула торопливая слеза, и она улыбнулась самой себе. И вспомнила, как пришла ей в голову притча — одна на всю жизнь — притча о жизни, которую надо пройти, и опять улыбнулась.
Потом злегла в намокшую ременную лямку, натужилась и, оступаясь, почти падая, потянула повозку выше.
Дома встретил Анну Тимофевну Антон Иваныч — хмуро и неприветно. Но сразу повеселел, окинув ее взглядом:
— Ах, чучело! Где это ты, а?
Переодеваясь, она рассказывала, как ловила в воде арбузы, и как ей было весело, и как она думала, что посмешит Антона Иваныча, вернувшись домой после купанья.
Антон Иваныч хохотал, а она, ожившая от его смеха, снова и снова повторяла рассказ, придумывая веселые подробности и принималась хохотать вместе с ним.
Наконец он отвел душу и сказал:
— Ну-ка, пивка, что ли, купальщица, ха-ха!
И опять побежал день, как всегда.
Но на другое утро время остановилось.
На обычный утренний зов Антона Иваныча Анна Тимофевна не откликнулась. Антон Иваныч покашлял, поплевал, закурил папироску и крикнул еще. Потом поднялся и, поругиваясь, зашаркал в кухню.
Там, заглянув в закоулок, где стояла кровать, развел руками и промычал:
— Г-м-м-н-да…
Анна Тимофевна спала.
Он подошел к ней, дотронулся до раскрытого плеча, потолкал ее:
— Что это ты?
Она вздохнула и забормотала что-то, но не проснулась.
Антон Иваныч приложил ладонь к ее лбу, снова помычал:
— Г-м-нда…
и побрел к сыну.
Володька протер глаза, привстал в постели и уставился на отца.
— Заболела наша хозяйка-то, Володя.
— Кто? Что?
— Анна-то Тимофевна.
— Ну, что Анна Тимофевна?
— Больна.
— Так я-то что же?
Антон Иваныч погладил себя по лысине, вздохнул и пропустил сквозь зубы:
— Ты бы пошел самовар поставил…
В окна пощелкивал дождь, и в комнатах было серо и зябко.
До обеда два раза из кухни долетел крик:
— Тоня!
Антон Иваныч подымался с кровати, надевал туфли и шел в кухню. Но Анна Тимофевна бормотала несвязное сквозь сон, и, постояв у ее изголовья, он уходил.
В сумерки она очнулась. Антон Иваныч присел на краешек кровати и спросил:
— Тебе, может, дать чего?
Она ответила не сразу, сухим, треснувшим голосом:
— Пить.
Но тотчас поправилась, точно испугавшись, что он уйдет:
— Ничего… сиди.
— Гм-м-нда… Жар.
Он положил руку ей на голову, откинув жидкие пряди волос на подушку. Она схватила его руку и крепко прижала ко лбу.
Он опять промычал:
— Н-да… Может доктора, Анюта?
— Нет, ничего, завтра встану, — прошептала она, улыбнувшись одними губами. Потом закрыла глаза и спросила: Как вы… нынче?
Потом опять начала бредить, не выпуская его руки.
Антон Иваныч попросил сына:
— Ты бы сходил к доктору, недалеко тут, видишь — без памяти.
Володька заверещал:
— Ну, куда теперь пойдешь! В такую погоду хороший хозяин…
Тогда Антон Иваныч стал собираться сам. Одевался он долго, как по утрам, кряхтя и покуривая, перекидываясь сам с собою словечками и замечаньями. Перед уходом, в дверях, обратился к Володьке:
— Хорошо сказать, доктора… А какого?.. Ты подай ей, в случае чего…
Раскрыл зонт и окунулся в сырую темень.
От земли подымалась холодная испарина, ветер кидал в лицо пригоршнями колючих капель, улицы были устланы лужами и пустынны.
Антон Иваныч зашел в пивную отогреться. Через час он опять появился на улице, постоял, запрятал поглубже в карманы пивные бутылки и направился домой.
Там, отряхнувшись от дождя, спросил:
— Ну, что?..
— Все тебя звала, — отозвался Володька.
Антон Иваныч пододвинул к постели больной табуретку и заглянул ей в лицо.
На нем лежал блеклый свет лампы, и оно было строго и просто, как лицо постника. Губы Анны Тимофевны шевельнулись и ему показалось, что она спросила:
— Ты?
— Да, я, Анюта, — сказал он.
Она вздрогнула и открыла глаза. Остановила на нем свой взор, но лицо ее не изменилось, только тени на нем переместились и посветлели, и вокруг рта заблестели мелкие капельки пота.
— Посиди, — чуть внятно сказала Анна Тимофевна.
И еще, погодя:
— Как ты… без меня… милый…
Потом опять закрыла глаза и часто, хрипло задышала.
Антон Иваныч подождал, пока утихнет, уляжется хриплое дыханье, но оно не утихало, и он задремал.
А когда очнулся — Анна Тимофевна вытянулась на спине непокрытая, прямая, и глаза ее — неподвижные, стекольно-желтые — были устремлены на него. В ту же секунду он ощутил на руке своей холодную тяжесть. Он вскочил и отступил на шаг. С его руки скатилась и звонко стукнулась о табуретку прямая рука Анны Тимофевны.
Когда закопали могилу и Антон Иваныч остался с Володькой, он сел на мягкую насыпь и закурил.
День выпал теплый и кое-где в последний раз зардела рябина. Было тихо. Синеватый дымок папиросы почти недвижным облаком висел над головой. Чье-то омертвелое, придушенное стояло в воздухе стрекотанье.
Володька просверлил каблуком в земле ямку, закопал в нее жука. Поглядел на небо, сказал:
— Пойдем, что ли?
Потом присел рядом с отцом, но тотчас вскочил.
— Ну, я пойду!
И, перепрыгивая через могилы, быстро пошел к дороге.
Тогда Антон Иваныч поднялся и стал лицом к кресту.
Крест был гладкий, некрашеный, сучковатый.
Антон Иваныч стоял, сгорбившись, засунув руки в пиджачные карманы. Потом, что-то нащупав в углу кармана, вытащил руку и разжал пальцы. В них оказался кусочек мела.
Антон Иваныч пододвинулся к кресту и начал выводить на поперечной перекладине мелом:
— Анна Тимофее…
Но мелок вдруг рассыпался, и белый порошок медленно осел на насыпь.
Антон Иваныч постоял еще, отряхнул руки и пошел следом за сыном.
Сергей Буданцев
Мятеж
Когда же церковь хоронила тело его, уже чтя его как святого, то вдруг при возгласе диакона: «оглашенные, изыдите!» — гроб с лежащим в нем телом мученика сорвался с места и был извергнут из храма, и так до трех раз. —
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Toi qui connais les hussurds de
la garde
Connais-tu pas l'trombon du
regiment.
Паровоз аппетитно палил:
Качало внутренности писавшего: салон, вагон был прицеплен к хвосту. За окнами, с нитяными сединами бившего дождя, клубилась темь, клубилась, липла, и, прилипая, высасывала внутренности: свет отражался в вогнутых и плоских стеклах и погибал в темноте. Когда писавший подошел к пружинившей задней стене, где почти било от движения, — он увидел разбросанные по насыпи звезды: желтые, зеленые, красные. Под полом заляскали какие-то цепи, замотало сильнее и вдруг пошатнуло вперед за движеньем поезда так, что пришлось переступить; сбивало с ног: экстренный поезд тормозил, подходя к станции. Он мягко влип в молочную мглу, под теплый дебаркадер:
ВОРОНЕЖ.
Взглянул на часы, было двенадцать с четвертью.
Позвонил.
— В чем дело, Григоров? Почему мы стоим уже двадцать минут?
— Не могу знать, товарищ Калабухов.
— Позови Юрия Александровича.
Северова не было. Он вышел на перрон.
— В чем дело?
— У Юрия Александровича, в их вагоне, товарищ Силаевский сидят и сказали, что сейчас будет у всех проверка документов…
На перроне, густо облитом растекающимся плавленным пламенем белых пузырей, метелили серые шинели; в этом смятеньи шинелей, сумок, штыков и пара носилось беспрерывное эхо шума, бившегося во все стены и не нашедшего выхода. Множество людей главарей выбирает не сразу: главарей выбирают ядра, а ядра сливаются из знакомых друг другу людей. Калабухов смотрел, как в солдатской массе, галдевшей ожесточеннее, любопытствовавшей острее, чем другие пассажиры, вспыхивали и рвались серые лица и снова тонули под крик:
— Хто они такие?
— Генералы?
— Мы старого режима не потерпим!
Между серыми шинелями мелькнули чакчиры и знакомый расстегнутый всегда френч.
— Силаевский! Товарищ Силаевский! — позвал Калабухов. — Откуда эта солдатня? — тихо спросил он у метнувшегося на крик.
— С Кавказской армии, где-то под Байбуртом были. Пробиваются к себе в Тверскую губернию.
Около входа в первый класс густела черная толпочка рабочих, вероятно, железнодорожников. Она увеличивалась и медленно пробивалась к Калабухову, держась на салон, где главный.
Выдвинулся один, лицо у него оползало и таяло как серый снег; голос исходил из глухой груди — грозный и шепелявый, повисая на упавшую вправо губу; человек этот, повидимому, был всегда заводило.
— Я — председатель нашего деповского совета. Кто вы такой, товарищ? Ваши документы.
Неожиданно, мимо спрашивавшего, пошел в толпу звонкий голос:
— Товарищи! Я командующий первой особой революционной армией: я — Калабухов.
Калабухов удивился себе и понял, что это лучший и самый быстрый выход из скучной и всегда неприятной процедуры. Он вдруг почувствовал, что имя его знакомо, в чьей-то памяти, в памяти грамотеев, сейчас проступают буквы его фамилии, с марта месяца не сходящей со сводок. Снизу, по мускулам живота подступил ком гордости; он вспомнил, что имя его, когда он партизанил на Украйне воспевалось хвалебными партийными перьями рядом с именем Спиридоновой, а в большевистских газетах — чуть ли не с Троцким и Сиверсом. Гордость и радость за сознательность рабочего люда (он вдруг воспылал!) пробежали по его красной черкеске: он почувствовал себя порой и жилой беспокоившегося и дышавшего на станции «человека», он почувствовал себя: как бы главным, как бы ответственным… уполномоченным, облеченным. Он почувствовал, что вот именно теперь нужна хорошая революционная речь, такая, чтобы голос шел в упор, как пулеметный ливень, а ливень его голоса должен разрядить эту нелепую грозу; после революционного ливня смешно будет проверять документы, справляться, не будут нужны эти унизительные допросы его и его партизан.
— Я — левый социалист-революционер. Наша партия… — заговорил он, слушая сам, как его слова глотало уже неслышное влажное эхо. — Я один из первых, не принимая похабного Брестского мира, который отдавал… и пр.
— Когда часть, когда-то целой могучей революционной партии, имевшей огромные заслуги в прошлом перед угнетенным крестьянством, пошла за болтуном Керенским…
(Свист и крики: «Правильно!»)
— Никогда ни я, ни наша партия левых социалистов-революционеров, — не изменит трудовому… и т. д.
— Но хваленая большевистская передышка, которая отдает все завоевания трудящихся под сапог германского…
(В толпе глухое рычанье.)
— Мы должны защищать революционное отечество от наседающих, обнаглевших… и т. п.
— Большевики не имели права сдавать на милость победителя судьбы крестьянства и рабочих…
(В толпе разноголосица, разноброд. Крики: «довольно! слышали!»).
Почувствовав ненужность и бестактность окончания своей речи, главное, последней фразы, окончательно повредившей, Калабухов ахнул здравицей:
— Да здравствует!..
— Ура!..
— Да здравствует!..
— Ура!..
Однако оборвалось, выветрилось что-то, что с первых слов сгрудило вокруг него теплое, пахнущее неопрятным ночлегом полушубочно-шинельное прелево, а сзади от него слегка отхлынули вышедшие из вагонов его партизаны, полезшие за своими бумагами, — так иногда налетевший ветер сносит всю призрачную и лживую теплоту бабьего лета. Проверка была неизбежна и потому еще, что рядом, за вагонами, засопела недружелюбная кукушка, сопенье сменилось смешной мекающей погудкой; она-то, странным образом напомнив голос оратора, сдула весь дух убедительности, — словом, Калабухов увидал себя опять наедине с отекающей прямо на него нижней губой. Рабочий почему-то сознал за необходимое пожать Калабухову руку и поблагодарить за речь.
Встала глухая тишина, она казалась глуше от своей ограниченности, тишина не была повсеместной: рвались глухие вопли паровозов, шипели фонари и ластился шелестящий к крыше дождь.
— А все ж таки мы просим вас, товарищ Калабухов, предъявить ваши документы: теперь все научились говорить.
— За что ж ты меня благодарил?
— Сознательные рабочие и солдаты не могут доверять только словам, — тяжело падало с обвисшей губы.
— Пожалуйста, вот мандат, подписанный т.т. Троцким и Мехоношиным…
— Вот документ от Ц. К. нашей партии.
— Вот…
— Вот…
— Президиум В. Ц. И. К.
В толпу обвисало:
Обвисало в сторону Калабухова:
— У вас что же, двойное фамилие?
— Да, я во время революции присвоил себе свою литературную фамилию, псевдоним…
Уже давно погасли рассыпавшиеся за окном, на земле звезды — Воронеж потух вдали; справа в прояснившейся тьме, далеко в стороне, живое колебалось зарево.
— Что это, Юрий, как ты думаешь?
Северов поднял пухлые веки и буркнул:
— Аграрная программа. Красный петух.
— Не говори глупостей. Ты и так много делаешь их. Надо было тебе вступать в пререкания с этим председателем. Этот нелепый тон: штабс-капитан и т. д. Зачем это тебе нужно было, хочу я знать?
— М… м… Я устал сегодня. А ты, Алексей Константинович, говорил так, как будто по жестяному ведру бубнил. Плохо говорил, я поэтому, вероятно, так и рассердился. Можно делать глупости, но говорить их не надо, потому что делаешь их всем существом, а в разговоре…
— Ты засыпаешь, сегодня с тобой разговоры коротки. Иди спать.
Северов вдруг встрепенулся.
— Ерунда. Это способ самозащиты. В четвертом часу мне уже не хочется спать.
Он подошел к стеклу и стало вдруг ясно Калабухову, что черные волосы Северова — порожденье зыбкой и непроглядной темноты: сейчас они слились с нею.
— Люблю, — сказал Северов, — пожары.
— Да, да, и я радуюсь, — вдруг горячо отозвался Калабухов. — Это нужно, чтобы горели именья, поместья и всякая сволочь. Юрий, дорогой мой, нам сегодня устроили третье униженье со дня нашего отступления из-под Харькова. Эти проверки унизительны, но они пустяки перед тем, что со мной делали в Наркомвоене, в Москве. Большевики берут под подозренье всех и вся. — (Северов вернулся к столу). — Я же, они должны знать это, не изменю революции. Но они — не вся еще революция. Здесь — в крестьянском брюхе перевариваются наши законы. От них теплее, — посмотри: небу жарко. Я потому смотрю спокойно на недоверие к себе, что, как большевики, себя непогрешимым не считаю. Они считают себя безгрешными; может, они и правы, и следует сознавать свою бесспорность и категоричность, но я живой человек, я эту свою живучесть, последнее, что меня выделяет из огромного существа революции — не уступлю. Право живого — колебаться.
Северов привстал, перегнулся через стол и захохотал.
— Алексей Константинович, ты великолепный революционер, но ты никогда не увидишь новой земли и нового неба, именно потому. Для райской жизни даже на земле надо умереть и воскреснуть. Большевики сумели умертвить себя, они проходят страну смерти в мертвенном оживлении, сотрясаясь всеми своими теоретическими скелетами и суставами. Тебе сейчас живому человеку весело среди мертвецов, поэтому ты только радуешься, когда тебя берут за горло костяными пальцами: проверят и отпустят. Но ты, живя, можешь оживиться. Вот, например, если у тебя спишут в расход папу и маму, (мамы, впрочем, у тебя нет), — во славу райского, хотя бы и земного благолепия, что ты запоешь? Оживишься! У тебя это фамильное: твой отец (последнее время, когда он командовал бригадой, я его очень хорошо узнал) тоже живучий, как, между прочим, всякий кадровый офицер. Он не любит прикосновения к мертвому даже во имя вечного загробного блаженства, а потому теперь, вероятно, крепко держится за живой полковничий погон и за живой собственный особняк на Затинной улице вашей.
Смотришь, — кажется: не четырехлапый — четырехбашенный единорог, вооруженный золотошапой колокольней, с которой по ночам — прожектор, а белый бред столетий по Иловайскому (о, воспоминанья ученичества!), из преданий о Стеньке Разине окаменел на самом большом и самом плоском холме. Семнадцатый век — зубастый колонизатор, семнадцатый век — покоритель басурман, семнадцатый век — изящный кружевник, семнадцатый век сплел белокирпичное кружево кремлевских стен, пробил черные и грозные, как пустые глазницы, бойницы.
Город внизу Кремля, город округ сполз, опрокинутый в голубую чашу сентябрьской жары и драгоценного фруктового благоуханья (начало по новому стилю сентября), наш город перстнем надет на безыменный палец судоходной дельты. Наш город богат: золотится многоглавыми церквами и мечетями, разливаясь горьковатой желчью осенних бульваров, парков; он россыпью крыш, беспорядочно по старинке виясь, стекает к изумрудным предместьям, а эти — захлебываются плодовыми садами и огородами, ожиревшими в навозе. Справа — река, город наш метнулся к набережным, сбивая к набережным богатейшее месиво из бронированных холмов, асфальтированных выпуклостей, пыльных пустырей, булыжных мостовых, яростной налетая опрометью к пристаням, выедающим густую мякоть реки черными зубами.
Черные зубы пристаней скрежещут, черные зубы, вросшие песчаным деснам берега, стучат от волненья: им борта в июле вооруженных судов грозят полевыми трехдюймовками; и не только им, а… и…
…и горлу к реке оползающих улиц, добродушных, изумрудных, ставенчатых…
Кавказ и Меркурий.
Самолет.
Восточное.
Русь. —
у них — летящие имена; с них, как выжатая солнцем смола, струятся мирные десятилетия; от них сладко разит летними экскурсиями; эти прозвища — больные анахронизмы в жестокие дни всероссийской гражданской войны. Миллионнозубая скребница она — гражданская война; она прошлась по гладким ребрам быта; стал наш город хиреть после этой чистки, гниют многие заброшенные пристани, баржи и баркасы. Честной пред щепетильнейшими мировыми биржами пристани не легко выветривать дурманный яд огромных оборотов: миткалем, кишмишем, рыбой (рыбой, главное!), кожами (о, запах кож, вовеки незабываемый!), натуралом (да, да, натуралом тоже!), мазутом, керосином, шерстью, хлопком, шепталой, орехами, мясом, маслом и пр., и пр. — бараниной! Их не легко потерять, их, — рачительных, до глянца упитанных хозяев, не легко теперь пялить пушки на родной истихающий город, где рачительные хозяева множились по особнякам, по особнякам умирали и, говорят, вымерли. «Все в прошлом». Давно ли? Давно ли?
А нынче глаза вывески:
бархатный взгляд черной вывески:
хлещет жгучая красная тряпка:
А там, где:
уже высыхает суриковая кровь на старой жести:
той же:
Вместо рачительных хозяев, акционеров, членов правления, директоров, управляющих, в застарелом запахе старых рогож мучат полы пристаней в клеш разряженные гологрудые матросы, матершиной загоняющие в Бога, венчиком на лбу носящие возмутительные слова БОЛЬШЕВИК, АЛМАЗ (там расстреливали офицеров), ЭКИПАЖ ЧЕРНОМОРСКОГО ФЛОТА.
«По этому поводу в некоторых щелях копошатся шептанья и припоминанья о „новороссийском позоре“ и „севастопольских безобразиях“». Так писала местная газета.
Впрочем, тупорылые торговые суда, отягченные по толстому носу трехдюймовками, после первого же выстрела… рассыплются… засаривая… течение… великой реки… смоляными… костями…
А в Кремле?
Страшно и кощунственно: архиерейский дом вмещает штаб революционного сводного отряда красноармейцев, недавно так переименованных из красногвардейцев. На щеке бывшей консистории горит надпись:
КАНЦЕЛЯРИЯ.
Красноармейцы (недавно красногвардейцы) заняли все — церковные службы, квартиры соборного притча, сараи какие-то; в самом соборе они предполагают устроить клуб, где должен сиять Маркс пушистой бородой. Стены подвалов соборных потеют и мокнут, потому что некому за ними следить, не работает отопление; некоторые же могут усмотреть в этом чудо: стены потеют и мокнут от ужаса перед смертоносной завалью снарядов, ручных гранат, пироксилина, пулеметных лент, патронов.
Красноармейцы клянут:
— Винтовки в этой потливой дыре ржавеют.
Некоторые могут усмотреть в этом чудо: ржавеют нечестивые оружия.
А вдруг: взрыв…
— Разнесет!
Кремль со своим рогом давится от страху белой просфорой собора.
В воротах стоит караул, рвущий у каждого синюю бумажку. Кремль дышит; старческое свистящее удушье в дыханьи; сквозь свистящие губы ворот всегда сквозняк рвется и рвется пыль; ее вихрем метут артиллерийские повозки, автомобили, телеги, грузовозы, санитары, вестовые, кавалеристы; все без толку, все без смысла, но — с грохотом, со сквозняком, с пылью. Все это грохочущее, свистящее, пылящее, перечисленное с бактериологической точностью, — все это — бактерии: новых болезней, никогда Кремлю незнакомых и одолевающих его дряхлость.
— Напра-а-в-в-оп!
— Сми-и-рр-но!..
— Ша-г-хом-м-м… м…арш!
Губы ворот, задыхаясь сквозняком, лапящим полы шинелей, и пылью, оглушая криками команды, выбуркивают:
— Ваш пропуск! —
хватая синюю бумажку.
Бросился.
— Эй, товарищ! товарищ! пропуск! погоди, пропуск!
Шел старый протопоп помолиться в соборе, его пускают из милости, но он рассеян обременительно для караула. Без пропуска ни шагу, ни шагу без увольнительных записок: денно и нощно колют глаза со всех плакатов, листовок, брошюр — «железные дисциплины», «долой расхлябанность», «стой, береги винтовку», «защищай»…
Пристани, потеряв рачительных хозяев, кряхтят, пушки распирают зевы на доверчиво сползающиеся улицы, день-деньской, темной-ночью, требуют пропуск, и… потеющие под ручными гранатами стены соборного подвала… — ото всего этого с углов домов и заборов, заклейменных прошлогодними гастролями Владимира Дурова и опереттой в саду «Аркадия», иссеченных призывом «голосовать за список N 5», вылетела новая весть: это:
Губисполком.
Губвоенком.
Военкомуезд.
Стена, иссеченная клеймами афиш, торжественно возглашала огромным белым листом:
На основании постановления Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета о принудительном наборе в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии…
Каждый человек помечен пятном метрического свидетельства, беспаспортных тоже бродит немного, надо только попасть по этому самому месту.
Все родившиеся в 1895, 96, 97 г. г…
Попал!
Лица, не эксплоатирующие чужого труда…
Странно: если не эксплоатирую, то за что же…
В ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии.
— У-ы-х!
Воевать.
А тут еще выкрик:
УНТЕР-ОФИЦЕР,
тебя призывает страна.
Шерстобиты это знают: как густеют и сваливаются комья шерсти, — так тротуарному хождению стали поперек черные пробки и загущения.
И вот опять по глазу выжжено:
УНТЕР-ОФИЦЕР,
тебя призывает страна.
— Скажите, как мило: если вы — рабоче-крестьянин, прислуг не имеете, то пожалуйте.
Отошел.
Каленое пятно года.
— Легче, гражданин, вы мне гимнастерку папироской жгете.
— Совершенно верно… Извиняюсь очень.
Пахнет паленым.
А утро такое жаркое, меднолитейное, айвовое; тянет айвою с ближайшего лотка.
— Кто же призван, ребята?
— Я —
(А я?)
(А я?)
(А я?) (Я?) Я? Я? Я?
Якало множество. Бывает: время становится твердым и трубообразным, по трубам ходят поршни событий. Всосан в эту трубу, — душно, нечем дышать; поршень жарко лижет липкие масляные стены.
Все бывшие рядовые и унтер-офицеры старой армии должны явиться в Красные Казармы.
На документе подпись: Командир Белебеевского полка. Был под Иоганесбургом и Сохачевым… В Красные, стало быть, Казармы.
Все вновь призванные — в Кремль.
Внове. Молодняк. Или что. Впервой. Значит — в Кремль.
А… а. Это — ты:
Унтер-офицер, тебя призывает страна.
Нету. Какая страна? Это — ты. Ты призываешь.
Лицо, блестящее белыми пятнами пенснэ, его лицо; оно — в клубе Агитационно-Вербовочного Отдела, в золотой раме. Оно все сжалось в черную бородку и сощуренный взгляд.
— Это все…
— Материал, знаете ли…
— Ездют на нас…
— Немецкие деньги.
Шуршало:
— Шпионы.
Красные казармы.
— Прежде там был воинский начальник.
— Все как при старом режиме. И теперь туда же.
Утренние, мылом и водой пахнущие, люди вылиты на улицу; по руслу улиц, по озерам площадей мутное людское течение собирает сгустки; сгустки, многие из них, выделяют — фигуры. Вон фигура, фигура оторвалась вслед оползающей лавине; с фигуры лишь в июле тысяча девятьсот семнадцатого года, — немногим более года тому назад, — снят котелок; фигура сама его любовно сняла и, сказав: недемократично, — сдала в круглой картонке жене на хранение.
А сами говорили: долой войну!
Сгустки хором, хором — мысль:
— Не долго пожили дома.
— Люби кататься, люби и саночки возить. — Эх, да что… Сами выбирали, сами каемся.
— Эх, коммуна трудовая с бездельными комиссарами.
На фигуре нет котелка, черный пиджак и шоколадного цвета брюки от другого костюма; стыдно и совестно носить бахрому шоколадных брюк с пузырями на коленях; сковырнуты в январе этого же 1918 года золотые буквы вывесок, над плотно, как мертвые веки, закрытыми ставнями, под которыми жутко закатились пустые зеркальные стекла; вместо витрины чернеет пропасть; от калача же над булочной, разбитой снарядом (угодил же снаряд… в булочную!) так и несет духовитым воспоминанием: теплым запахом ситного, с изюмом, к чаю; масленка; сухарница; пушистый ситный.
— Эх, погибла Россия!
Сыплется серебряным горохом вечерний газетчиков вопль:
— Московские газеты! «Правда»! «Центральные Известия»!
— Последние события и декреты.
Оттуда, из Центра (туда сейчас льется оплывающая медь) летят эти многоколонные листы; там разбитый алфавит ЦК, ВЦИК, СНК, ВСНХ; там — копоть голодных заводов и фабрик; там люди за колючей проволокой; оттуда плавленной смолой каплет на здешние поля и луга и на шестидесятиверстную болотистую дельту губительный дождь: сокрушительное могущество. По пути туда дымятся пожарища.
Темнело. Улица расступалась, уходя темными стенами по сторонам, улица ширилась; горели белым пламенем и проступали, отлетая от стены, белые объявления о наборе.
Тогда были наивные времена; тогда документы и декларации подписывались пятью лицами; тогда под приказом N 67 струился курсив:
Председатель Губисполкома: Н. Алпатьев.
Губернский Военный Комиссар: Лысенко.
Уездный Военный Комиссар: Горшков.
Управдел: Г. Ступин.
Всем памятен:
Невидный:
Неведомый
А что такое: «управдел»?
— Это комиссар. Управдел — комиссар тоже.
Фигуре, многим фигурам стало ясно: комиссародержавие. Виктор Чернов правильно сказал: комиссародержавие.
Останавливались у нового плаката:
КРАСНОАРМЕЕЦ, БЕРЕГИ ВИНТОВКУ!
— Знаем, для чего винтовка!
Плакат — красным по белому; буквы с притупленными плечиками — тягостные.
А тут еще фигуры:
— Невесело, знаете.
В городе был сумасшедший. У него душа стала еж; ее же трудно носить под рубашкой и пиджаком: ершится. Разорвал рубаху и нацепил билетик с номером на волосатую грудь, так и ходит. А есть еще офицер один…
— Он так — Владимира с мечами, — обмолвилась фигура.
— Тс! тише! Совсем ни к чему — ордена.
— Но их возобновят. Их время придет.
— Так не сейчас же. Сейчас надо о другом.
Встретившиеся разошлись. А между разошедшимися прошел бессмысленно лепечущий, читавшие плакаты и объявление, посмотрели ему вслед взглядом, отекающим как сало.
Город взлетал, город подымался все выше, выше, взмахивая окраинами, как крыльями; за окрыленным городом вверх от светлой земли, тянулась темнеющая река; окраины тогда же облокотились на подползающие под дома солнце, облипавшее окна липкой клеевой оранжевостью. Наконец, когда город уже совсем был готов отделиться от земли, тогда со всех сторон охлынула его темнота; строенья приземлились, осели и сразу враждебную темноту рванули золотыми крючьями. Река же забисерела окончательно, на всю ночь, перед тем засеребрев. Ночь была тихая, теплая, предательски-ласковая для больных легких, пахло оранжерейно: айвою; только с каких-то рынков и канав тухло и тупо шибало рыбой.
Тихою этой ночью должны были решить, собирались решить; о том, что они должны собираться, знал почти весь город, как знал о том, что они должны решить; но — когда? — никому не было известно. Хотя шепотком намекали, что в карманах этих тайно собирающихся людей — катушки белых ниток — знак такой, но, намекая о самых сокровенных подробностях — когда? — решить не могли. Где? — впрочем это не важно. И так как многих из них знали в лицо, то впечатлительным людям казалось, что от них прямо в лицо пахнет бездымным порохом, прямо в лицо зрителя или прохожего дунет ветер геройства: в конвертообразных опухолях френча помещается пара готовых погон.
Офицерские заговоры со времен декабристов наивны и чрезвычайно уютны вовлечением заговоров в голубизну и под низкие потолки. Чай разливал сам хозяин, штабс-капитан, Дуклеев (из его наружности, между прочим, был выпущен весь воздух, так хозяин был резок и угловат), самовар посапливал как тургеневский роман, поддувал в потолок — парком, туда же за паром возносились рваные лепехи табачного дыма, старательно обходя хозяинову худобу.
Подавая чай, хозяин скрежетал:
— Господа, медлить нельзя. Такого провала большевиков, как на теперешней мобилизации, не было и не будет. И провал этот повсеместный, всероссийский, раз набор объявлен на всю Россию. Нет оснований думать, что родина готова дальше терпеть немецких шпионов и вдобавок подчиняться насильникам…
Слово брали по очереди, пели согласным хором, но солистов было трое, четверо, считая и штабс-капитана Дуклеева, хозяина конспиративной квартиры.
На нижнем конце стола сидел поручик Крамаренко, на лице которого противоречиво сочетался фанатизм с малокровием и писарскою мелкостью бледных черт, пробуравленных внутрь совершенно чернопламенными глазками. Поручик носил Владимира с мечами и два Георгия прямо на нательной рубахе. Его выслушали с отменным вниманием. Говорил он, как будто диктовал приказ:
— Прежде всего организуйте мобилизованных. Ликвидируйте рабочее недоверие к нам. Истребите матросов, что едва ли можно сделать по политическим соображениям. Есть ли у вас ручательство социалистов справа о поддержке?
— Нет, и на чорт они нам! — сказал и рванулся поручик Антипьев.
Он сразу смолк под черными искрами.
— Ее, этой поддержки, нет. Разрозненное присутствие пяти-шести кадетов и эс-эров на прежних наших собраниях — ерунда. А какую мы дадим идеологию? Плакат с синим андреевским крестом? Слабо! Бросьте лозунг: казаки спасут от мобилизации — это дело. И поменьше пишите об Учредительном Собрании. Но все это возможно и исполнимо только при первых моих условиях. А говорить о повсеместной победе рано.
— Это чепуха! — рванул снова рыжепламенный Антипьев. — С одной стороны чехо-словаки, с другой казаки…
— Однако в Питере — большевики, в Москве — большевики.
— Поручик, вы просто отказываетесь от участия!
Черные глазки пали вглубь.
— Легче. Я не откажусь пойти на верную смерть. Мне нечего делать на свете без моего государя. Умирая, я пойду представиться ему. Он еще теплый в раю.
Стол вдруг стал белее и шире.
— Кстати, господа, — хрипнуло справа: капитан Солоимов: — Агитация ведется штатскими слабо. Вы совершенно резонно, поручик… Вот все больше насчет… Учредительное собрание… Виктор Чернов… Какое кому дело, я спрашиваю, господа?.. А кроме того болтуны нелепые… Я сегодня стороной услыхал разговор об орденах…
Он иссяк и показал на поручика Крамаренко.
— О ваших… — и смолк, задышав хрипотой.
Вдруг как-то сверху разбежался резкий треск из передней, все вскочили: звонок.
— Звонок! — и по лицам прошлась белая пуховка. Звонок был не условный.
Но пришедший, видимо, опомнился и сразу успокоительно пробежало: длинный-короткий-короткий.
— Свой.
— Господа! Радостное определенно известие. В губисполкоме получены определенные сведения, что в Баку свергнуты большевики.
— Ур-ра!
— Тише.
— Промысла горят. В городе англичане. Турки отбиты определенно.
— Ур-ра!
— Дайте договорить. Тише, вам говорят!
— Помогал Центрокаспий, моряки.
Что-то резко звякнуло: Крамаренко бросил стакан.
— Я верю в победу!
— Вот вы! — рванул опять Антипьев, весь обгорая возбужденно и рыже. — Есть везде патриоты. Даже среди матросов, правду я говорю.
Сразу слова вылетели из иронических кавычек и плеснулись в нестройный гул.
У Чрезвычайной Комиссии уже были нити. Но она пользовалась всеми преимуществами осведомленной власти, даже молодой: слежка была за домом полковника Преображенского, в котором к полночи погас откровенно весь свет.
Над изжелта-зеленой гладью лугов, мимо выпуклых вышивок лесных опушек, по клоками разорванной канве проселков, сопровождаемые белыми потоками шоссе и звонко холодеющими рельсами, из серо-красного каменного месива — из Москвы — звенят и воют телеграфные провода, тронутые длиннопалыми ветрами. Бред цифр — шифр. От мачты к мачте легчайшие молнятся значки радио.
Из нашего города рванулись точки и черточки, уловленные платиновым ногтем Московской радиостанции, которую долго вызывали, повизгивая жалобно и тревожно:
Москва. Кремль. Копия. — Роста. — Объявлен призыв в Красную Армию трех возрастов новобранцев и солдат старой армии, на основании постановления В. Ц. И. К.
Над полями, будто в окопы залегшими, в затишье ширится шорох электрического волненья, шуршащего, как шелками, скатками бумажных лент; длиннопалые ветры щупают тонкие проволочные паутины народной связи.
— Штаб Севкавокра? Говорит губвоенком Лысенко.
— Да, штаб Севкавокра. Говорит командарм первой особой революционной, Калабухов. Здравствуйте. Вы меня вызывали? В чем дело?
— Здравствуйте, тов. Калабухов. Наштафронт подтверждает приказ вам послать два батальона, я прошу ускорить посылку. Пошлите сразу и на пароходе и по железной дороге, с соблюдением всех мер осторожности и секретности. Просьба поспешить с погрузкой. На завтра назначен сбор мобилизованных, а в городе и в губернии очень беспокойно. Гарнизон у нас совершенно не соответствует своему назначению. Есть матросы — черноморцы, но их мало и настроение у них неопределенное.
— Хорошо. Полк Марата, самый крепкий из всей моей армии, уже снят с фронта. Кроме того к вам вызвали добровольцев. Их набралось около роты, остальное дополним. Первый батальон уже направлен на пароходе, будет завтра к полдню. Второй начнет грузиться в вагоны через три часа, как только я вернусь в штаб армии. Начальником назначаю т. Северова.
Когда ночь осела синью, словно избила в синяки хрупкий деревенский день, наглухо законопачивая темной паклей все овражки, буераки и лога, тогда отстраняя миллиарды шифровых цифр по проволочным жилам заструился:
Всем волсовдепам и всем, всем.
Трясясь в телеге, Елена чувствовала, что ее прохватывает не то сырость, тянущаяся из болотистых низин, не то страх, перед первым ответственным выступлением; и, когда подъезжая к селу, она увидела, что крыша волсовдепа нахмурена, что вообще кругом бушуют беззвучные нахмуренные крыши, что темный свет, похожий больше на тусклый пьяный ужас, нежели на свет керосиновых коптелок, даже больше, на холодный малокровный закат поздней осени, нежели на теплые коптелки, — то она почувствовала себя совсем потерянной.
Но думала Елена для ободрения грузными и величественными мыслями.
«А вдруг все то, за что жизнь губерний, округов, всей России бросается помятой картой в тысячной игре, все те, кто сейчас обречены на муки и смерти за десятилетья и столетья будущего счастья… А вот надо довериться на ночь этим избам, мирно жующим травянистые дворы. А вдруг… освирепевшие… дрекольем выбьют окна, те дзынкнут… освирепевшие мужики… Мирные стада деревень… да они бешеной слюной исплюют… И эти вот плакаты и объявления на штукатуренных стенах волсовдепа»…
Она падала в густую тьму, одуренная сыростью, а сырость налегала прелым когда-то, ледяным теперь, — телом.
Тревога ширилась по селу. Ее разносили в вязкую темь, уходя и кашляя, крестьяне; в темноте кашлял совет, задыхаясь махоркой разевая желтый оскал жгучих окон; из отворяемых дверей он выдавливал золотых увальней, которые мгновенно гасли. Село отодвинулось, село залегло в лощину строем подрубленных пулеметом серых рот.
Деревенская жизнь — не городская; она спокойная, непобедимая, незыблемая: в задах, в одном овине, слышался придушенный соломой разговор (осенняя жатва девичьей невинности); овин опустил соломенные брови.
В соломенном же чреве:
— А в тот день — уезжать.
— Когда?
— В четверг.
Даже те, любившие в ломком холоде ночи, уже знали о том, что делается на заседании волостного совета.
Елена возвращалась с заседанья и, несмотря на то, что постановление волостного совета и резолюция: «приветствуем решение Советской власти» и «да здравствует Рабоче-Крестьянская» и т. д., все было вынесено в духе того, что хотела бы сказать и сделать она сама, Елена, — она все же чувствовала себя разбитой, поврежденной непоправимо. Сидя с председателем рядом (вспоминала она), раскраснелась, задыхалась, удерживала кашель, который выбивало из глотки шершавыми, волосяными метелками, отстранялась от дыма, наседавшего на нее, чувствуя себя всем чужою и всех чужими, и почему-то в чужой дымной похлебке.
Она шла задами: хотелось итти одной. Уже подходя к дому, который она хорошо заметила и в котором она должна была ночевать, она услыхала вылезшую ей навстречу парочку, которая снова отшатнулась куда-то, где, слышно было, отряхалась и охорашивалась, как петух с курицей. Елене стало грустно: Алеша. Но она тут же подумала, что и этой парочке придется после-завтра расстаться. Ее, Елену, — Елена это знала, — здесь ненавидят за то, что она привезла печатный текст приказа N 67, за то, что она стала вестником несчастья, как в греческой трагедии, что, пожалуй, ее румяное, свежее, наливное лицо запомнили навсегда, чтобы, вызывая его в памяти, проклинать его. И утешало только горькое, много тысяч лет прозвучавшее сознание: они сами не знают, что делают. Они не знают, что борются за грядущее (Елене уже пришедшее) счастье, близкую радость… В раю должен стоять не страж и не привратник, а зазывала.
Она свернула в переулок, вышла на улицу и сразу, повернув, наткнулась на золотой жгучий сноп: сверкнул в лицо электрический фонарь:
— Кто идет?
Голос молодой, насмешливый и злой.
Елена не ответила. Со стороны бросилось:
— Оставь, Вася, свою австрийскую штуку.
— Стой! Куда идешь? А эта…
самая… большевичка.
— Да! — твердо резанула Елена.
— Не боишься?
Елена опустила руку в карман. Браунинг.
— Не боюсь.
— Ну, потом забоишься.
Фонарик пропал.
Поутру, после завтра, горластые телеги выплакивали скорбный отъезд скрипучим и грохочущим шумом, двигаясь к станции одни, другие к пристани, кому куда удобнее, всем одинаково широко бил в лицо чужой, холодный ветер, как бил он в необозримое лицо желтому хризолитовому утру.
— Прощайте!
Мамка надрывается до самой околицы, причитывая, что не кончается война проклятая вот уж сколько лет, ругает кого-то, даже ругнула, вспомнив (никогда не забудет) приезжавшую шлюху: «Разорвать ее, проваленную, на части».
Сзади, отставая от уезжавших, сползали непроспавшиеся избы, собрались, галдят; дом богача Баландина даже позеленел от злости, словно отравленный; старики, не ехавшие в город, а вместе с бабами провожавшие до околицы, ввинчивали в уши жестокий, клокочущий в слабом горле крик:
— Ребята, не робей!
— Главное, скопом!
— Скопом на них наседайте! Скопом дружнее напирай на них.
— Наседайте, не давайте дыхнуть!
— А мы здесь. Поддержим своих.
— Снесем конуну.
У младенчески-желтого утра в руках золотая игрушка — солнце; хочет желтоволосый младенец подбросит выше золотой блинчик; силится — не может: осень; казалось: на подмогу обессилевшему утру идут обеспокоенные деревни.
Мобилизованные шагали: не забыть, унести. Не забывают; несут глазами память о дороге и угол опушки; некоторые ровнее, не расплескивая, несут воспоминанье, — это те, что путь выматывают пехом; некоторые на бранчивых телегах искажают дорогие очертанья.
Обгонял шарабан.
— И Баландина Ваську повезли.
— А ему за что может быть послабленье?
— Теперь богачей нет. За богатство теперь по головке не гладят. Не пощадят.
— Ну, его не жалко.
Вплывает прямо во взор пристань. Река надувает серые губы, дуется, плещется; прошелся ветер, потемнело, посинело младенческое утро.
В петле железнодорожного узла, рассеченного широким лезвеем реки, опутанный проводами, стоит серый громадный вокзал; вот там, на четвертом запасном пути помещается поезд Штаба первой особой революционной армии. Вокзалы и станции поражают наблюдателя своим чрезвычайно долголетним неправдоподобием и вымышленностью — в русском пейзаже. Вокзалы и станции создают в русском пейзаже веянье настороженности и осторожности; настороженная казачья станица с перепугу шарахнулась от станции под гору, переводя там дух, высунув, как зеленый язык, к станции сады и осклабив, как черные зубы, пахоть огородов. Там на полотне, на гребне насыпи, желтый с коричневыми и рыжими пятнами, бронепоезд, обрюзглый, оседающий холодно и грозно, на запад повернул площадки и башенки. Толпы товарных вагонов сердито разогнаны под откос, к пустым пакгаузам, где эти красные стада оберегаемы, как черными военачальниками, закопчеными паровозами. Один из них, задыхаясь и лязгая, натужливо барахтается от насыпи к выемке, повизгивает, составляя маршрутный поезд для Первого Советского имени Марата полка.
За вокзалом, где иссыхает золото листопада, — палисадники и большой пустырь; там в червонном воздухе носятся алые расплавы атласных рубах и щегольских чакчир. Так братве позволил одеться командарм, при чем сколько ни было приказов надевать на позициях защитные цвета — до сих пор не помогало.
Готовятся обедать. Бегают к походной кухне, садятся с котелками на корточки около составленных в козла винтовок. Многие — в скатках.
На площади грохотно, звонко:
Эта поездка, что белый билет: сутки безопасности после кадетского фронта.
Жить надо.
— Есть!
Так кажется? или в самом деле:
— Есть!
Так кажется? или в самом деле: горит над сотнями обветренных лиц пожар округленных глаз. Глаза — светлее светлолицего русого солнца, разноцветнее до смерти закупавшихся в сентябрьском пламени деревьев и трав.
Жестяные гирлянды котелков с горячими щами расхватаны хищно и голодно; пахнет остро и удушливо — консервами.
— Питайся, братва.
— Есть!
Перед отправкой выйдет командарм. Он сейчас из зеленого пыльного автомобиля провалился куда-то за коричневую чешую пухлых, расшикованных международных вагонов, пахнущих жирным мясом курортных (Москва-Козлов-Ростов н/Д.-Кисловодск) буржуев и ароматных анемичных дам — их шелками и батистами.
На столе звякает захлебывающийся полевой телефон, скликая разбросанные отрядики, сбирая, бросая в бои, снова извлекая из боев.
Многим, кому надо было до командарма, известно, что под тихими невразумительными буквами:
Societe internationale de wagons lits
сейчас сгорбился молодой человек у стола. Это — командарм. Не командарм — атаман веселых шаек. Уткнул блестящее бледностью лицо в озаренье рыжеватой своей бородки, пушистой и округлой, как рыжий пар. Весь он по рукам — по ногам опутан повизгивающими позванивающими проволоками; сейчас он играет разноцветными картами и планами, перебрасывает листы бумаги начальнику штаба тов. Эккерту, которого впрочем, за бумагами, за красной черкеской командарма никто никогда не видал и от которого осталась одна подпись под приказами. Командарм слушает — как приглуховатый. Больше молчит. Кивает черной папахой; поднимет голову, — папаха прилипнет к красной сутулой черкеске.
Кадеты обещали за его голову пятьдесят тысяч.
К заднему вагону подтянут батальон.
— Совершенно не могу работать, — сказал Калабухов, вваливаясь в алобархатное душное месиво.
(Вагон Северова был переделан из вагона-mixte. Весь вагон по его, Северова, прихоти был внутри обит красным бархатом: где-то под Екатеринославом он захватил несколько десятков штук такого бархата; его едва удержали от дикой мысли обить вагон снаружи таким же бархатом. Он успокоился на внутреннем его пышном убранстве.)
— Почему? Ты же вообще работаешь как лошадь, — отозвался Северов.
— Да, а сейчас надо прощаться с батальоном: речь возбуждает. А потом — я сердит. Поедешь ты, и поедет Силаевский.
— Я не поеду.
— Что?
— Не хочется.
— Я приказываю, Северов.
Сморщился.
— Ну, хорошо, ладно.
— Слава богу, хоть ты меня сегодня утешил, Юрий. Не упрямишься. Вот денек выдался. В городе нашем чорт знает что… А самое главное — я из округа в штаб фронта заехал. Ну, брат, там теперь большевистское гнездовье. Мне Предреввоенсовет этот новый, Теплов, заявляет с первых же слов: «Ваша армия снимается с особого положения, и к вам назначается штат комиссаров-большевиков во все высшие единицы, начиная с полка». Т.-е., он все это сказал дипломатично, но я тоже грамотный…
— Этого, дорогой Алексей Константинович, давно надо было ожидать. Щупальцы тянутся. Что касается меня, то я твердую власть уважаю. Это я всосал с молоком матери, вернее, от отца — в наследство получил. Мой отец тридцать лет в Синоде служил, а там было уже настоящее гнездовье, как ты говоришь, сильной, непоколебимой, деспотической власти. Я это уважение, впрочем, подновил, модернизировал и оправдал. Я думаю, что самая напряженная свобода дается самым репрессивным правительством. И вот почему…
Северов прилег на подушку (любил рассуждать лежа), как будто некуда торопиться, как будто ему вовсе не надо последить за погрузкой. Калабухов с усмешкой смотрели видел почти воочию, как с Северова облезают полномочия, только что полученные, точно совлекаемые невидимыми руками ризы и пышности.
— И вот почему. Свобода — в борьбе (а не «право борьбой обретешь», как у вас на мутном партийном лозунге), свобода — в борьбе, в выборе той жестикуляции, которая борьбой дается. Поэтому я, например, в киселеобразности кропоткинской, малатестовой или толстовской анархии чувствовал бы себя просто удрученным и задавленным самыми невыполнимыми желаниями и кончил бы разрушением физического мира — самоубийством. Посуди сам, что бы мне тогда оставалось, если все мои функции общественные и социальные свелись бы к беспрекословному, — для всех к тому же безвредному, — выполнению собственных желаний и потребностей. Merci bien! Я стал бы буквально долбить головой стенку, чтобы стенка не мешала мне ходить, скажем в Московском доме Нирнзее или в питерской «Астории» по прямой всегда линии. Я бы умер от надоедливости смен зимы и лета, от постоянной необходимости пользоваться уборной, от невозможности подняться на воздух выше двенадцати верст от… чорт знает чего. А вот когда с начальством сражаюсь, я чувствую, что «человек — звучит гордо». Начальство — стена, поддающаяся к долбне и тем самым доставляющая мне приятность. Человек, облеченный властью, — предмет неодушевленный, не «кто», а «что». Больше же всего люблю фронтовую дисциплину германскую и ненавижу твою армию, в коей дисциплины мало, хотя, правду говоря, есть твое упрямство и воля.
— Ну, вот. Это же самое мне заявил Теплов. Когда уже у нас начался настоящий бой, он мне почти брякнул: «Довольно вы пограбили с вашими бандитами». Я ему спокойно ответил, что война, и в особенности война классовая, — т.-е. самая корыстная, а потому и священная…
— Так это из меня, Алексей Константинович. Авторские!
— Погоди, брось… Что война в белых перчатках не делается. Я побеждал тем, что всегда немедленно награждал трофеями своих бандяг. Ну, так, конечно, я не говорил… приблизительно. И покуда я своей армией командую, то этой своей позиции не сдам. И не сдам, Юрий. Сейчас я мну людей как глину. Они, разумеется, сопротивляются, а у меня, как ты говоришь, появляется свободная жестикуляция. Они это хоть и чувствуют, но, в результате, подчиняются — награде и хлебу. Я, только я, с большой буквы — «Я» их одевал, и обувал и кормил. Они все в красных рубахах ходят. Это я им выдал красный шелк. Но я сам отвечаю за все это перед текучестью времени, перед историей. Во главе армии только я сознаю свою силу, где-нибудь еще моя личность свелась бы к нулю, по Марксу. Так этого не будет.
За историзм принятой позы я отдам жизнь, ибо это — единственный известный мне на земле прорыв в бессмертие и в вечность. Вот надо сделать зарубку на дереве времени, как влюбленные вырезают в рощах свои инициалы, создавая памятники любви заживо, как будто стремясь продолжить любовь на древесной долголетней коре. И вот ко мне назначают комиссаров. Меня они, я это знаю не хуже, чем кто-либо другой, через две недели отсюда выживут. Большевики, Северов, съедят нас. А я пойду на любой подвиг и на любое злодеяние, чтобы оставить свой след на земле. Здесь будут коммунисты-комиссары — пропала слава. Как писатель я бездарен. А слава — не забава. Мне нет иного прорыва за стену смерти, — кроме военной и революционной славы. Отсчитываться я буду перед столетьями. Обо мне будут помнить: люди, близкие мне (о, как еще запомнят!), история и преданье.
К заднему вагону подтянут батальон.
Вот вышел. Свесился, переломив сутуловатую спину, с площадки вагона; с площадки пошел тонкий голос, так должен быть тонок и резок стальной серпантин. С бледной губы, — словно рвется звенящая струна, — легло по строю:
— Товарищи!
Крикнул; оделил холодной мурашей.
— Дорогие друзья мои!
Мурашки мокрой стаей рассигались по спине.
— Мне не в первый раз приходится расставаться с любимыми частями своей революционной армии…
…И еще что-то, что выпил у дальней водокачки свисток жаждущего паровоза; по рядам шелохнуло: что? что?
— Вы — испытанные борцы за Советскую власть.
— Верно, замело взгляд. «Верно», горло зажато горячим комом.
А он, свесившись с площадки, швыряет обстрелянные маршруты, вытягивая их как пулеметные ленты, расстрелянные там, где:
— Мы с вами дрались за власть рабочих и крестьян на полях Украйны, Дона, Белоруссии, Кубани.
…И еще что-то, что вырвало громыхающими теплушками, рассыпавшимися рядом.
— Ваша верность революции не раз испытана на каленом железе семимесячной гражданской войны.
Мокрые стаи мурашек брызжут холодком: «война»… «верность»…
— Там, куда вы едете, ожидается белогвардейское восстание. Советская власть набирает новые кадры защитников революции, но многим это ненавистно. Организация белых офицеров, царских золотопогонников — пытается сорвать защиту революции и рабоче-крестьянской власти противосоветской агитацией.
Схватило пальцы.
— Мне нечему учить вас. Вы сами расправитесь с белыми гадами.
Поезд готов. Гремит. Тяжко дышит.
— Начинайте погрузку. Прощайте, дорогие товарищи!
«Товарищи!» — сотни расколотых эх.
— Помните завет мой: смерть врагам рабочих и крестьян!
— Да, вот еще что! — сказал Калабухов, когда их катали по полотну, тыкая звонко и глубоко в вагоны, буфер в буфер: — Я назначаю тебя, Северов, начальником гарнизона, а тебя, Силаевский, — комендантом города и заместителем тов. Северова. Поди, передай в штабе, чтобы вам обоим написали мандаты. Погоди. Мне доносить обо всем немедленно и подробно (ты знаешь, Юрий, о чем). Телеграфируйте; если испортится телеграф, — гоните сюда паровозы, моторные дрезины, но чтобы я знал все. Ступай!
Силаевский вышел.
Калабухов засмеялся:
— У нас здесь какое-то солдатское братство. И настоятель — капрал, взявший палку. Все ему повинуются. Но капрал ваш мятежен. Потому ли что он по мятежному праву — капрал? Я им не дамся. Кто им дал? Как сами они ухитрятся взять право на мою личность и ею распорядиться? Я не верю в их силу.
— Ты маловер, как все энтузиасты, Алексей Константинович. Ты веришь только тогда, когда сам убеждаешь, как сейчас с площадки убеждал наш батальон. Энтузиаст сомневается потому, что он многим жертвует и заранее боится в этом раскаянья: а вдруг жертву не примут или — это еще хуже для него — не оценят. Больше холода и рассудительности, иначе плохо кончишь. Ты бросаешься подавлять мятеж. А догадываешься ты о том, что делается у вас на Затинной улице? И косвенно, а широко глядя — и прямо, ты можешь стать виновником глубоко трагических происшествий.
— Да, я получил сегодня письмо от Елены, — уронил Калабухов. — Я больше всего боюсь за нее. Она молода, горяча, не умеет конспирировать, по-просту не спрячется. А агитатор всегда первый влетит. У нее много ей не известных врагов. В наше время нет наказаний кроме смерти. Меньшие наказания не признаются. И главное, Северов, признаюсь тебе, что мне все равно, хоть все мне тяжело это. Тяжело и безразлично. В трагедию я не верю, хоть ее и предчувствую. Ни во что не верю.
— Ты — фанатик, потому и позволяешь себе роскошь ни во что не верить. Я не острю, я расширяю тему. Почему тебя большевики съедят? Да потому, что они верят и в сон, и в чох: в то, что приснилось их Марксу, чихнулось в экономическом материализме. В этих их науках нет ничего доказательного, зато много остроумия и почти художественной наблюдательности.
— Какое до всего этого мне дело? — Или ты хочешь, милый Юрий, меня от черных мыслей отвлечь?
— Хотя бы! Мудрость, дорогой Алексей Константинович, внедряясь в голову, вытесняет чепуху. Да, о материализме. Вся сила такой науки в парадоксах, в правдоподобии и в вере. Впрочем: среди жизненных «истин в узких пределах» нет ничего более убедительного, чем правоподобные умозаключения, замешанные и взошедшие на пафосе. Для того, чтобы стать основателем социального учения, мне недостает — патетики и немного знаний. Но ты не теряй, сделай милость, пафоса.
Калабухов засмеялся:
— Ты, Северов, противоречишь и себе, и мне, и кончишь тем, что заморочишь мне голову, и стану я контр-революционером.
— Моя мечта! Чтобы ты меня расстрелял, как помощника командующего первой особой революционной бандой! У меня язык профессора Академии Генерального Штаба.
Он призадумался.
— Нет, — продолжал он. — На контр-революцию тебя не хватит, пафоса не хватит.
Калабухов вдруг стал торжественным.
— Если бы у меня погибли отец и невеста…
Северов уклонился.
— Впрочем, может быть, и хватит. Тебя декламация спасет. Но будем надеятся, что все обойдется.
Вошел Силаевский.
— Подпишите, тов. Калабухов. Готово.
— Хорошо. Поезжайте. Желаю.
Командарма расхватали в куски. Несут клочья к вагонам.
Вон в правый затуманенный глаз впитал круглый очерк сутулой спины.
Расширенное у другого ухо пьет:
Черную папаху бережет в зрачке.
Любит; верно любит. Под Новочеркасском дрался в строю.
Что до голубого его взгляда, то взгляд расплавлен и пересыпан в бирюзовый бисер; досталось по зернышку многим.
Пола развевающейся черкески. Пятому слева достались серебряные газыри.
Рыжее озаренье бородки выщипали те, что были поближе.
Руку, брошенную вправо, разрубить слова:
Справа осталась рука.
Что, что звенит тонкой серпантинной сталью? Что блестит как лезвие?
Не голос ли? Не лезвие ли его вызолоченной кавказской шашки?
Всем. Всем. Всем.
Под чугунную болтовню, по теплушке бултыхал, колебаясь и оступаясь тряске в такт Деревягин и лопотал:
— Чирьил-пирьил-лактайрьир. Чирьил-пирьил-лактайрьир.
Деревягин — комик. Вагоны — блатные кандальники. Сквозняк — речь — ругань. Сквозняк лезет в щели, вязнет в дыму, вязнет в тепле, цепляясь за тело. Колеса, несмотря на разговорчивость, косноязычны, безуспешно выбалтывая чугунные секреты цепей и рельсовых скреп:
«Подпрыгивать. Подпрыгивать».
— Деревягин — пистолет!
«Подпрыгивать».
— Что надо!
«Подпрыгивать».
— Тоже — лактапрвир!
Темно в теплушке (теплушку закрыли от бьющей со степи пыли), в глазах светло от лохматых воспоминаний. В сумерках разнежились, няньчатся, молчат. У тускло разлившегося на верхних нарах окна играли в карты на золотые десятки, на серебряные рубли, на обручальные кольца и перстни: у одного в вагоне было двадцать шесть штук их: частью он их поснимал с убитых офицеров, частью выиграл в карты.
— У игрочков денег — невпроворот.
Но скоро играть бросили: стекло загустело, отливая красным дальним закатом, и потом погасло.
Угол потешался Деревягиным.
По вагону летало:
— Перекрушим белую гвардию. Играть не на что!
— Офицерские пальчики нужны.
— А раньше-то мало мы их крушили?
— В Харькове, помнишь, как под Люботином? Где носки, там и пятки!
— Деревягин!
— Что?
— Шамать хочешь?
— Хочу.
— А есть что?
— Нет. Питаюсь братской дружбой.
— Мандра есть. Получай.
Деревягин взял краюху и смолк.
Чугунная болтовня вагонов сбивала красноармейские речи в неразборчивое темное месиво; кто-то храпел, заглушая грохот. Когда вагон останавливался, замолкал и храпевший. На станциях не выходили; на станциях было безлюдно.
Лежали, думали, было жарко; от трудных мыслей мок лоб.
…Нет иных врагов, кроме врагов Советской власти…
(Клок красной черкески и рука, отброшенная вправо.)
— Здоровый, должно быть, в этом городе будет бунт?
— Надо понимать. Затем и едем.
— Не перестреляешь всю эту сволочь.
— Не перестреляешь, они тебя в штаб Духонина отправят. Дорога одна — двоим не разъехаться.
— Что это ни у кого свечки нет? Мильонщики.
— Миллионы не светят.
Рано, с восьми утра, железоногий город, загромыхав трамваями, вышел париться в светлой бане солнечных лучей.
Город вырастал, над городом вырастал еще выше белый Кремль, — белобровый такой был Кремль, — все это расло и ширилось под необъятным утром и зашаркало, и запело, и чирикнуло даже в городском саду, завозилось все под необъятным утром; этот рост продолжался бы и дольше, если бы вдруг неожиданно не разрешился целой ярмаркой закрякавших автомобилей, тяжело поворачивающих круглые зады от подъездов ответственных работников. День выдался необычайный: с утра хлынула сухая жара сверху; душной, мутной влагой дунуло с моря: дома обморочно закатили стекла навстречу жаре, обнимающей голову тяжкими потными объятиями. Сразу почувствовалась сырость и переполнение. Пешеходы, как черная кровь, расструились по улицам и переулкам, захлестывая мостовые. Площадь у присутственных мест, перед Кремлем, заходила как кадык под черной тканью: такая толпа. Конец Затинной улицы, словно рыбий хвост, огромным раструбом забился по Козьему Бугру, переплескивая людей за окраины города, куда-то к вокзалу. Город был сыт по горло; и оттуда, с вокзала, так же как от застав, лились те же черные реки. С домами приключались дикие тошнотворные спазмы: из белого дома, где был губкомитет партии, толпами стекали на тротуар. Тревожно. Прохожим казалось, что кружатся крыши домов и круто зыблются мостовые под ногами, лиясь под ноги. Белый дом еще выдавил людей. Тревожно. Люди щетинились. Тревожно. Ломило тяжестью плечо, плечо ломил острый и твердый как локоть винтовочный затвор.
На Московской автомобиль губпродкома увяз, как зеленая пилюля, в черной тине. Нет, выехал.
Никольская. Став длинным червяком, она от самой заставы и Рыбного Базара сводила кольца к красной голове: Красные Казармы.
Кремль белый и спокойный. Он умер, он возвысился, он взлетает к небу. Над воротами вяло золоточит колокольня; под колокольней сыплются толпы. Кремль раздвинул пыльные подступы, разверстыми воротами пьет, как мельничные постава — зерно, сыплющиеся толпы; а толпы густеют и превращаются в черную влагу. Кремль уже протянул никем никогда не виданные лапы, дышит тяжко, жадно глотая и тяня сквозняк с серой пылью. Кремлевский холм напухает, как взлобье, вздувается как в злобе; вот-вот лопнет и липко растечется на многотысячный город, ошпаривая гулом и грохотом его суетливую, по всем улицам вспененную пыль.
На пьяном брачном обеде бросаются иногда хлебными шариками: река, помолодевшая и оживленная пустила резвые стайки баркасов. Через полчаса она взныла емко по всему своему сизому нутру сиреной и подвезла к берегу двухъэтажный теплоход Самолета. Люди опять лезли из трюма и, скатываясь со сходен, с палубы, — катились на пологую набережную. Это из сел мужики: чрезвычайно смешные и запасливые жители:
Над рекой был кремлевский тыл, его обтекали; тыл лакомо блестел на солнце — сахарный! — а фас щерил посеревшие стены, от которых черные тени были неописуемы и непонятны.
Триста лет тому назад здесь били батогами, стреляли со стен из пищалей, метали стрелы и копья, бревнами выбивали каменные зубья, таранили ворота, а, главное,
В январе сего 1918 года, зверея, перли на Кремль казачьи сотни; они укрепились на Козьем Бугре; Козий Бугор фыркал шрапнелью. Казаки собирались травить красногвардейский гарнизон удушливыми газами, да не успели. Протестовала городская дума, резонно замечая, что так, пожалуй, можно вытравить весь город, на что она санкции, разумеется, дать не может. Двенадцать дней препирались и рвали над Кремлем шрапнель, но в одно туманное водное утро рабочие рыбных промыслов и с завода сельско-хозяйственных машин, все с женами, детьми и домочадцами, вооруженные, по преимуществу, острыми предметами хозяйственного и ремесленного обихода, двинулись на Козий Бугор, лентами рвясь под косящим огнем пулеметов. Взяли Козий Бугор, а кровь нарекли гражданской войной.
Идут.
Баркасы сбрасывают на берег красных тоже и тоже дубленых мужиков с Заречной стороны из ближних; рябая кожа реки в ремни искроена судами, судов мелких, что частиковой икры по весенней путине.
Солнце расширилось, как зрачок у отравившегося кокаиниста, и судорожно сдвинулись стрелки часов к
Тяготел тревожный слух.
— Елена, не безумствуй. Куда ты пойдешь? Неужели ты не видишь, что делается на улицах? Слышишь?
Где-то в стороне Городского сада пали два коротких хлопка:
— Стреляют.
Елена покраснела (всегда снизу к лицу подступала кровь во всех ответственных случаях жизни) и сразу начала недобросовестно (так показалось самой, ибо надо было бы молчать) декламировать:
— Ах, одна голова не бедна, а если бедна, так одна.
Наивные открылись глаза навстречу этой пословице:
— К чему ты это? А брат?
— Катя, милая, я должна быть там, на службе, — вдруг смягчила Елена, — если мы, коммунисты…
— Ты обалдела… Там убьют.
— Я должна итти и пойду. Да ничего и не будет. Катюша, не зря я у вас сегодня ночевала. Передай Алеше, что я его любила и люблю.
— Лена! Лена!
Катя Преображенская ходила из угла в угол и слегка за ее плотными шагами шатался, поскрипывая, зыбучий пол мезонина. Если скрипел, то где это «там», где смерть? Но она знала, что вопрос останется не покрытым за неведеньем Елены, а сама Елена уже касалась ее щеки теплым поцелуем.
— Прощай.
— Лена! Лена!
Дом, в котором было все по-старому до сих пор, неожиданно как-то пропел каким-то ужасом, лестница выросла в версты, когда Катя побежала, одумавшись, за подругой.
Но сама Елена уже миновала покатые версты и пробиралась к ставшей пустынной кухне.
Дверь в кабинет была приоткрыта: в кабинете стоял Константин Григорьевич, в мундире, с орденом; читал какую-то большую бумагу. Вспомнила, когда было так же? Ах да, в 1914 году, летом. Елена закрыла глаза и легко прокралась по охватившей красноватой темноте к выходу. В голове, в сердце, в жилах пробежала такая же темная, красноватая мысль. Ее не объяснишь, не расскажешь, но означала она: все кончено.
— Папа! Папа! убеди Лену…
— Что с тобой, дочка?
— Она пошла в комиссариат к себе.
Откуда у отца с утра усталая улыбка и сухой вдруг тон.
— Бог с ней, Катя. Не до нее. Иди.
У Кати вдруг появились в глазах увеличительные стекла: они смазали, слизали бившие в окна очертания белого Кремля, золотой блеск парадной формы отца.
— Папа, что это? Почему ты в царской форме?
Кремль опять растопырил белые лапы и серые подступы распространил, принимая с них в объятья новые толпы.
Жмется к пропыленным — уже! — стенам сдавленный топот, шум, галдеж: в воротах огромное течение, которое остановить уже нельзя. Стоял деревянный барьер так, что проход был только около часового; барьер отодвинули и, угловато толкая двух на этот случай поставленных красноармейцев, шли, смотря широко и прямо, как в атаку. Пропусков уже никто не требовал.
На желтое солнце нарвалось летевшее облако; сразу окрестный воздух прохватило легкой темноватостью, а пыль посерела и, отяжелев, снижалась, оттого что толпа остановилась, и стало темно и гулко под сводом; кто-то, стиснутый сопротивлением впереди, крикнул:
— Разоружай караул!
Хлынуло,
шарахнуло,
трескучее, как черепки:
грохнуло.
От белой стены рвануло куском белого лица все время такого невидного красноармейца.
— Бей их.
— Ур-ра.
Мелькнул погон.
Рассыпались обоймы.
Наперли, нажали, все, что было деревянным до сих пор, треснуло щепляво и… прорвалось вперед. На площади, внутри двора, как сыпь проступила перестрелка, затихшая немедленно. Есть кровь, пронесли кого-то неизвестно куда в расступившуюся щель. Можно вытереть мгновенный пот.
У соборного подвала сгустилась давка: туда метнулся командир сводного отряда, он же комендант Кремля, взорвать подвал. В густом рычаньи там погас визг.
Ахнуло после визга:
— Кремль наш!
Многим впервые открывался Кремль.
Выведенных из консистории
(КАНЦЕЛЯРИЯ)
утрамбовывали прикладами в дом рядом с чахлой часовней.
День невероятно затянулся. Он пал бременем на развороченные дома (сколько их обуглилось во время январских пожаров!), минуты тянулись в трехаршинные часы: день был беспокоен, как больной зуб, таким он выпал из разинутого рта уравновешенного времени. Но с выпученных как солнце циферблатов иногда все-таки падали часы. Улицы, многоногие и шаркающие, прозрели окончательно, все сбивались к Кремлю, втекая за стены. Но толпы уже не щетинятся винтовками, они стали тупорылыми, как иоркширы, мягкотелыми и только длительным чешущим шипеньем разъедают углы домов. Вон на углу Советской и Никольской обглодали целую треть дома с громадным рыхлым подъездом. Было жарко, как в доменной печи, солнце запеклось, чугунело и снова плавилось, проливаясь в россыпь горячих зрачков. Полдень был сладок, тягуч и тепел.
Дом с отъеденным крыльцом
ГУБЕРНСКИЙ ВОЕННЫЙ КОМИССАРИАТ
красная с позолотой сочилась вывеска так.
Елена пробиралась сюда — по ведомству.
В Агитационно-Вербовочном Отделе, рядом, никого не было. В комнатах здесь, в Комиссариате, — трепетно, малолюдно, рябовато от пыли. У служащих потные пальцы. Обжигают (особенно это заметно по тому, как их бросают) телефонные трубки, кажется, что по проволокам льется не гуденье и шепелявый притянутый сюда голос, а плавленный металл.
— К телефону.
— «Товарищ, попросите губвоенкома тов. Лысенко. Что? Не приезжал? А, это вы… Сейчас перестанет соединять Центральная. В городе мятеж. Председатель губисполкома убит».
Мембрана — каленое кольцо.
— «Президиум арестован. Что? Да все разбежались!»
Мертво и неожиданно: прощальный поцелуй разъединенья.
Елена вышла из кабинета комиссара.
Рванули двумя-тремя вопросами: она — начальство.
Кто-то плеснул белой известью.
Белая известь — бледность.
Ремингтонистка, мелькнувшая мимо, в смоль насурьмила черные толстые брови.
Где-то слабонервная раскололась истерикой:
— Что делать, товарищ Елена?
— Уходите все, бегите.
— А вы?
— И я…
Белая кисть мазала лица:
проступали черные толстые брови — на зрителя,
глубоко падали глаза.
— А-а-ах!
Охнуло всем домом и съежило простенки: стали шире окна, укрыться некуда: простенки ежатся, узятся: куда деваться?
Тенькнуло стекло: рикошет.
Сжался.
К черному ходу.
Но черный ход
сжался —
как судорожные челюсти: не выберешься. Он стал сводчатым, темным, заставленным кадками, ложные двери пересекают бег, вся эта сложность встала за мятежников. Когда вдруг из широкого горла хлынул в глаза двор, покрытый бесконечным небом… —
к заборам!
бежать!
Елена дрогнула: по забытой вязаной кофточке заледенела нежная девичья спина, как будто в эту влажную жару высасывают из тела его нормальный жар; но вязаной кофточки не было.
В дом, в опустелое нутро дома, плеснуло шипящей кислотой:
Елена рвала бумаги в столе комиссара…
Рвануло с улицы, вытолпили вестибюль.
— Послушайте, — бормотала Елена: — Где здесь еще секретные бумаги?
В комнате никого не было, а все-таки кого-то приходилось спасать.
— Вот эти списки надо уничтожить.
Елену извнутри освещала какая-то нелепая выдумка.
Вытолпили вестибюль, гудя приближались по комнатам крики и грохоты:
— Никого нет.
— Утекли, сволочи.
— Пулемет тащи. —
— Где? —
— Вот он! — Оставили. —
— Упустили. — Замка-то нет. Отвинтили, мать их
перемать.
Елена растворила дверь: зачем?
— Есть один.
Это управдел: Ступин.
«Разве он». У него лицо вытеснило полкомнаты.
Вырвали.
Вынесли.
— Еще одна! —
— Баба! — Стой! Баландин! Васька! —
— Та самая… — Что третьеводни у нас. —
— …Ораторша. —
Карманный электрический фонарик вспыхнул в закрытых глазах: «Забоишься». Тогда, ночью. Елена пощупала маленький холодный браунинг в кармане. Браунинг и теперь с собой.
— Стой! Держи ее!
Елена взлетела вверх, как во взорванном погребе, жалкий услыхав хлопок: слегка кольнуло горячим плечо.
Пустой дом с золоченой сусальной пыльцой.
Цветочки ранений — ромашки — на окнах.
На площади, против Кремля дробью сыпался беспорядок, суетня, вызываемая к жизни множеством людей, не нашедших себе применения в данной обстановке, но применения этого ищущих.
Это — лихач?
Нет, только один передок, лошади половина взмахивает левой ногой.
— Берегись!
Проскакала оглобля.
Трамвай, запрокинув зеленое лицо, остолбенел, он увяз; он влип в омертвелые провода.
В судорожных объятьях перекрестка запутался автомобиль: из него выносили теплые кули.
Угол гостиницы «Виктория» лизнуло острым языком пули; тогда вытек распаленный глаз зеркального стекла на шарахнувшийся тротуар.
Здесь, в гостинице, засела инструкторская школа сводного революционного отряда. Гостиница сбросила с вывески буквы, заменив зияния целым столбом, целым роем прицельных мушек.
Инструкторскую школу предполагают осаждать, ее охватывают какими-то отрядами с трех улиц, выводят пулеметы и пулеметы ставят на двор гостиницы, чтобы запереть все выходы. Обнаруживаются какие-то сгущения, распоряжения слышны, многое совершается молча; рой прицельных мушек уже жужжит.
Толпы хлынули, как известно, на Кремль черным дождем; опоенный черной влагой Кремль грохотал: грабежом. Из подсоборных подвалов выносили бутылки и яйца ручных гранат, револьверы, похожие на сухие корни, винтовки, пулеметные ленты и т. д.
Наганы — г.г. офицерам.
Появлялся офицер в толпе, и толпа уже не растекалась жидкой лавой, загустевая, а строилась:
Митинги.
Лозунги.
Белые кители и золотые погоны.
— Вся власть Учредительному Собранию!
— Долой Советскую власть!
— Гады-большевики продали немцам Россию.
— Истребить: гадов.
Звякают шпорами, кривя презрительные губы.
— Ну, замитинговали товарищи.
— Да, от этой привычки их скоро не отвадишь.
— Товарищи — товар ищи. Хе-хе! Питерский гарнизон.
Проходившие мимо Консистории озирались почтительно: там сейчас вытянуты военной выправкой; называют себя временным Штабом и выбирают Начальника Гарнизона: он — единственный — выборный, — все остальные будут назначены. Как Земский Собор после Смутного времени.
— Хе-хе, Романова, Михаила Федоровича.
Поручик Антипьев высунулся в раскрытое окно и, словно на блюде, подал плоский крик:
— Да здравствует наш вождь —
— выждав —
Редко и беспомощно пыхнуло:
— Ура!
— Хто такой?
— Капитан Солоимов, поезжайте немедленно к полковнику Преображенскому. Здесь рядом на Затинной улице.
— Я знаю, батюшка, полковника двадцать лет.
(Уже лестно.)
— Отказов его не принимайте: решенье организации.
Никто не знает.
(Седые усы. Обрюзгший. Отекший. В синем мундире. Проехал верхом, только и видели.)
Теперь из Консистории во двор бегают люди:
— По распоряжению полковника… —
— По приказанию… —
— Послать взвод —
— По решению Штаба: господам офицерам образовать из своей среды ударный отряд для штурма инструкторской школы.
— Поручик Крамаренко, возьмите человек 20 к губернскому комитету большевиков. Туда требуют подкрепления.
— Слушаюсь.
Чокнул шпорой.
Уходя показал капитану Солоимову на полковника: молодец — старик.
— Еще не сдаются?
— Никак нет.
— Много арестованных?
— Не считали. Полная гауптвахта. Некоторых помяли сильно.
— Не жалко.
— Так точно, господин полковник.
По пыльным морщинам мостовой, оступаясь проходят арестованные, рассекая рыхлые массы любопытствующих.
Те же на лицах толстые, сурмленные, приговоренные брови.
— Вид у «коммуниров» — роковой, хе-хе. Бледноваты.
В Штабе гнездится горячий остро-пахучий выпот, струясь с лиц, покрытых мокрой пылью; и тонко пронзает пороховой дымок тяжкую ткань жары и влаги: все это от уличной перестрелки; выходя из перестрелки, г.г. офицеры удачно тщатся хранить иронический выбритый вид; г.г. офицеры хрупко крошат савельевские шпоры, звенящие на вежливых: лаковых и шевровых — сапогах. Впрочем, все пылится.
И остроумно:
— Перепроизводство офицеров.
А в Кремлевской (бывшей епархиальной) типографии скачут проворные шрифты, из черных пальцев прыгая в тесные верстатки. А там и на корректурный лист:
БРАТЬЯМ КАЗАКАМ
станичники!
Советская власть угнетателей народа в родном городе Вашего славного Войска НИЗЛОЖЕНА.
Объявлена власть Учредительного Собрания.
Вы — испытанные защитники народовластия — немедленно должны прислать войска для защиты, создавшегося усильями верных сынов России, порядка.
Искры летели с посыльной мачты радиотелеграфа, жадно оседали на приемники.
Поверх митингующих групп летает по площади облегчающая весть:
— Надо продержаться: завтра придут казаки.
— Вы будете распущены домой, как придут казаки.
— О всех событиях сообщено куда следует.
«Куда следует: в Ставку».
Офицеры тщательно следили, как высказывались, как обсуждали приход казаков мятежники. Речи выступавших мобилизованных были тонкоголосы, сиплы и однообразны: долой большевиков, обещали мир, а дали войну. От этого стержня пушилась вся аргументация.
Полковнику докладывали:
— Известье о скором приходе казаков имеет определенно благоприятное влияние на мобилизованных. Воззвание поддерживает в них веру в победе над большевиками.
— Чужими руками… —
Полковник усмехнулся:
— Нет, господа, на мобилизованных надежда плоха. Они не помощники в нашей героической борьбе за родину. Вы скажете, что нельзя говорить холодно и смотреть трезво во время сраженья. Понимаю.
Но в наше время обо всем говорят. Все оголяют. Господа, надейтесь только на себя. Мятеж произошел помимо нашей воли, т.-е. я хочу сказать, что не мы его организовали, а только приняли. Я понимаю… Мы только хотели… Теперь наша обязанность… Больше упорства, спокойствия, твердости, и победа за нами.
Он замолчал. Все вышли. Старик оглядел себя. Как облако на него нашла внезапная темнота: он устал, хотел есть (поесть было покуда нечего, до и не до того), он сидел с ощущением своей забывчивости. Что забыл… «Ах, да. С таким настроением не побеждают». Внутри, под мускулами живота, пробегала твердая мокрая дрожь. «Да, не побеждают. Катя в обмороке. Послать некого. Сижу как в щели».
Пять-шесть человек держались не гуще кремлевских толп, а жались они к стенам. Это те же: мобилизованные, друг с другом незнакомые, кое-кто из города, некоторые из деревень. Они даже больше помалкивали. Таких молчаливых было несколько, становилось немного больше; редкие отбивались от народа туда, где пореже, темную, вероятно, носили мысль.
«В январе дрались не на жизнь, а на смерть. Теперь призывают. Тогда их прогнали. Теперь сами зовем. Некоторые волости соседствовали со станичниками… У них скотины сколько. По двадцать волов».
Рассказ побежал.
— Зимой этой, когда здесь война была, они мальчишку одного зарубили. Обойму нашли у него: «Ты, говорят, красногвардеец». Девяти лет. А потом, когда на них рабочие наперли, — только лампасы сверкали.
— Воители.
— Как можно одним казакам устоять.
— Вон на Кубани они иногородних мобилизуют.
Коляска одна выскочила дребезжать без передка.
— Стой! —
— Держи их! —
— Стрелять будем. Стой! —
Сразу после остановки закрытого верха пролетки выросли на мостовой лошадь в мыле и извозчик.
— Кто такие?
— Это комиссар по разгрузке: я — таскаль — его видел.
Увели.
— Много их расплодилось с января месяца, как грибов в дождливое лето.
— В Кремль повели.
— Там: стенка.
— Пущай, они извозчику заплатят. Небось, сколько казенного добра накрали.
Чмокнула пуля лоб мостовой
— это — инструктора —
по поверхности шапок расходятся медленные круги; пули ложатся чаще, выбивая легкую пыль; по земле — воронки; толпа разбегается, залегая за выступы домов.
За углом остановилось несколько молодых парней в полушубках.
Рассказывают подбежавшим и выжидающим перерыва в перестрелке:
— В Комиссариате, в этим, военном наши ребята одну ораторшу прихватили. Она сначала как сомлела, очухалась, когда ее уж под руки взяли вести. Ну, конечно, тут не до обыска. А она сразу отпрянула, моментально становится к стенке, выхватывает в момент браунинг, такой капельный, и прямо себе… В грудь метила, в сердце, да дрогнула, или об стенку, неудобно, повыше пуля пошла, как будто к плечу.
— Мы ее знаем, она к нам в волость приезжала, речь говорила.
— Вы сами чьи? — Бой-баба. —
— Мы Высоковской волости. — Да, уж!.. —
— Упрямая, должно быть, стерва. —
— Откуда же она браунинг взяла? — Такой маленький, говоришь?
— Им всем выдают, партийные. —
— Все что угодно: самозащита. — У них бомбы есть. —
— На Козьем Бугре ихнего рийенного председателя поймали. В клочья изорвали подлеца.
— Ну, плакать не будем. Нас самих, мобилизованных на смерть, хотели гнать.
Стихло.
Прошел взвод.
— Золотые погоны — впереди!
— Смотри-ка-сь, как саранча налетели.
— Тоже, братцы, — хищные вороны.
— Ну, этих — мы лучше большевиков знаем.
— А инструкторская школа не сдается. Молодцы-ребята.
— Не сдается — выжигать будут.
— Обязательно будут как тараканов.
Господин какой-то храбро засиял панамой.
— Выжигать — испытаннейшее средство в нашей гражданской войне.
В январе от этого средства сгорела треть центральной части нашего города.
Здесь только успели обсудить известие, а уж кулебякоподобный огромный дом — гостиница «Виктория» — в кровь разбит шелестящими кулаками пожара, как будто не дым, а багровые кровоподтеки вспухают на коричневых стенах. Там внутри рвутся выстрелы, они кажутся умирающими внутри.
С улицы стоят мобилизованные и офицерский отряд.
Пулеметы глотали за лентой ленту, обводя тонким носом по черным впадинам вытекающих дымом окон: хорошо работают Максимы.
Залп из окон сорвал вдалеке листья: улице встретился городской сад; вдоль по улице шли пули, ломаясь у каменного фундамента ограды и дробясь по огромной глыбе какого-то памятника.
Дом задыхается дымом; комья удушья — гуще и гуще; гуще с шумом вырываются кверху клубы.
Залп
по листьям, по камням —
и взрыв одиночных выстрелов.
Неистовому небу пламя грозит тяжкими кулачищами, выласкивая крышу, тлея по стропилам чердака. Оно уже томится целый час, рвясь и толкаясь, не в состоянии прошибить необходимую брешь.
Залп.
Это — агония. Выстрелы и в самом деле рвутся внутри, не пробивая дымной брони, не ложась по булыжникам.
— Те-те-те! Это ведь они друг по другу.
— Передайте капитану Дуклееву: он фанатиков не видал, не верит.
Штабс-Капитан Дуклеев окончательно к ответу высох и сообщил:
— Недурно пляшут египтянки.
— Г-гаспада офицеры! — раздалась команда.
Вдруг на углу обгорелое окно исступленной судорожной рукой — какая-то фигура, обезумев, мелькнула в дыму — швырнуло охнувшую бутыль бомбы, от которой в озверелый шорох пожара (пожар озлился гуще) ворвался дребезг и лязг: лопались стекла; булыжники метнулись к стеклам.
— Берег голубчик на дессерт.
С грохотом оторванных у пламени выстрелов пожар тучнеет. Он пухнет, как Бахус, шатаясь над крышей, мгновенно пухлые выпуклости жирных мускулов резануло пламя; над крышей воцарилось зыблющееся множество дымов.
— Кончаются.
— Снимать пулеметы!
Отряд офицеров уходил к Кремлю, ведя впереди вооруженных мобилизованных.
— Этих голыми руками не возьмешь.
— А раньше-то? Их брали голыми руками?
— Как бы на другие дома не перемахнуло.
— Перемахнет!
Перемахнет. Перемахивает.
Горячкой и горячечной сыпью искр заражается побагровевший угол соседнего дома, сухие языки лакомо облизывают стены, на которых уже появляется легкое написанье дымков, пропадающих как симпатические чернила.
— Ну, теперь пойдет!
Оборачиваются; впереди кремлевские ворота.
— А все равно не жить. Пускай горит.
Визжал:
— Это черт знает… Кто приказал?
Капитан Дуклеев высыхал.
— Не могу знать. Кому в голову пришло? Подожгли, господин полковник.
С тыла Кремлю, там, где он горбом выставил зубчатую башню на взлете холма, вдоль реки пролегла садами Приречная улица, украшенная как бусами беспрерывным рядом пристаней.
В воротах пристани, теперь превращенной в военную выкатился полый желтый ком стали: автоброневик «ГРОМОБОЙ», принадлежащий морскому ведомству. В ворота его выставили на руках: мотор броневика был непоправимо испорчен; выписали из Петрограда новые части, но покуда не получили.
— Если бы он исправный был, этого бы не было.
Рядом с мертвым броневиком стыл усиленный матросский караул, сжимая прогретые потными руками винтовки.
Окружные сады тихи; тихи предместья; пристани ближние замерли совершенно; такой тишины здесь не было лет двести; так тихо бывает только на опушке огромного бора. Падавший из города шум глох в садах. Но броневик «ГРОМОБОЙ» недоверчиво поворачивал изредка в башенке, над черепом и скрещенными костями, пугливое дуло малокалиберного орудия.
Двор пристани уже с июля месяца охраняется от посторонних; на дворе безлюдно: нет и матросов; непривычное безлюдье настораживает; во двор со всех углов натыканы пулеметы; воздух кажется разреженным.
Сейчас осторожно сгружают второй батальон Советского имени Марата полка (это тот батальон, что был отправлен на пароходе). Небольшой пароход, везший красноармейцев, подошел незамеченным из города; город и Кремль были расположены вниз по течению реки, пароход пришел сверху; да и не до того. Но такова была сила этой духоты, разреженности, душившей и жегшей, что говорили хриплым шопотом, каким разговаривают в церквах старосты у свечного ящика. Сгружаясь, сбивались в закрытых помещениях: в складах, в конторе пристани, полурота осталась даже в каютах, дрожащих вместе с жаркой работой машинного отделения.
Красно-зеленая масса красноармейцев густо приправлена синими матросскими воротниками.
Повесть:
Красноармейцы куражатся.
— Значит, то да се, а так сказать, ничего особенного, в сущности говоря.
— Ну, теперь, конечно.
— Зачем?
Остро разнесся запах гретых консервов.
Сели обедать.
Шопот.
Проклятья:
В красной лакированной кают-кампании вооруженного судна «Молния» бело, как в ацетиленовом фонаре, от бледных лиц, волненья, тика и того пониженного шопота, который бьется во всех углах пристани, а главное от льющейся в иллюминаторы свинцовой сырости, которую сообщает солнечным лучам речная гладь.
— Придут опять или не придут до вечера?
— Забыли.
— Нет, не придут теперь. Третий час. Засуматошились. Не так-то легко взять одну инструкторскую школу.
— Эх, товарищи, что делает наша дезорганизация. Ведь нас, благодаря этому факту, голыми руками берут. Прежде всего надо держать связь. Ведь мятежники скопом нас одолели. А не соберись они скопом… Или мы бы были организованы…
Из трюма, спрятанный там с утра, пришел губвоенком Лысенко, он сбрил бороду, отчего стал малорослым и малолицым до неузнаваемости.
— Надо, товарищи, спасать положение.
Он твердо упирается в привинченный к полу стол.
— Завтра будет поздно. Войска, обещанные Калабуховым, пришли. Сегодня ночью надо, во что бы то ни стало, пробиться в Кремль.
— Легко вам говорить, тов. Лысенко. Как пробиться? Это не то, что, имея гарнизон, коммунистический отряд, роту чрезвычайной комиссии и инструкторскую школу, до мятежа довести город.
— Тов. Болтов, сейчас не пререкаться надо.
— Есть. Замолчал.
— Пробиться нужно и пробиться можно. Надо снять белогвардейский караул у ворот. Матросов могут пропустить, — ну, сказать, что они делегация, что ли. Их как своих считают.
— Я пойду, — сказал Болтов.
Еще никто не видит ночи. Поэтому все слова падают как пустые, полые, несбыточные. Но говорить о словах кто же будет?
— Э-э! Эге!
Мятеж закурился.
Мятеж вышибает за садами, поверх клубящейся зелени, синие мягкие шары дыма, вот уже раза два багровое пламя проливалось в голубое половодье осеннего неба.
— В чем дело?
Из города прибежали разведчики.
— Выжигают инструкторов.
Солнце уже свисало вправо, уже у обрубленных теней стали появляться ноги и из-за косого плеча вырастала голова; день от дикого, бешеного побеления, что было в полдне, стал наполняться какой-то густотой и до того раскалился, что начал рыжеть, при чем явно было, что он скоро охладеет, ибо так продолжаться дальше не может. В воздухе появился липкий и сухой запах, напоминающий смолу, смолой обесцвечивалась рыжеватость: пожары разыгрывались.
— Поручик Антипьев, сформируйте полуроту. Мне донесли, что на вокзал прибывают откуда-то большевистские части.
— Капитан Дуклеев, вы поведете туда же свой офицерский взвод.
Антипьев вышел на Кремлевскую площадь и начал, как на огороде, выпалывать солдат.
Не идут.
— Их — сила.
— Ничего, братцы, справимся. Завтра придет и к нам смена.
Краснолицый и плечистый штабс-капитан Солоимов хрипло ошарашил разговаривающих каким-то желтым визгом:
— Не рассуждать! Будете разговаривать, — вас перережут как баранов.
Минуты через три он привел Антипьеву целый взвод.
— Ведите и не позволяйте этим мерзавцам лясы точить. Они на шею сядут.
Антипьев засмеялся.
— Я с ними не на действительной службе: четыре года. Не успеют сесть. Я в бой иду, а там надо беспрекословно…
— Тем более, поручик. С богом!
Штабс-капитан Солоимов вернулся в консисторию.
— Разрешите доложить, господин полковник.
Не дожидаясь:
— Г.г. офицеры желтороты и миндальничают. А к вокзалу надо больше солдат. Там хороший эшелон, считать не меньше батальона. Нам надо два.
— Капитан Солоимов, вам защищать Козий Бугор.
— Слушаюсь, господин полковник.
Он повернулся к офицерам.
— Довольно в штабе сидеть. Здесь не парламент. Формировать части.
Идут за офицерами разрозненным шагом, винтовки несут как дреколье.
Козий Бугор от обезумевшего Кремля отодвинулся, загородился заметно — лишними. —
— Чорт ее знает, даль какая! —
улицами. —
— «Далеко от базы». —
по улицам уже издали сеялась перестрелка —
«Молодец Крамаренко»! —
и Антипьев погрузился в напряженную ходьбу.
— Ложись.
Козий Бугор — растянутая плоская возвышенность, отороченная с одной стороны полотном железной дороги — серым забором, в сером этом поясе красный кирпичный вокзал казался тусклой пряжкой; с другой стороны Бугор был обрезан рядом серых же домишек, пучащих пузыристые стекла на глинистый пустырь. Домишки эти теперь присели смешно и жалко — безответной толпой, моргая зелеными ставнями.
Пыльный блин у вокзала перерезан окопами.
— Большевики.
Приземистый вокзал надвинул крышу плотнее и ниже, скосил башенки — за большевиков! — он обезлюдел, он стал суровым, далеким, негостеприимным. А обычно до него полторы версты — не больше.
От кирпичного рыла вокзала маратовцы перебегают, зарываясь и ложась в иссеченный колеями суглинок.
За забором истерично верещат белые барашки паровозных свистков.
— Господин полковник, большевики у вокзала теснят.
Сломана недокуренная папироса.
По двору пронесли белую груду воззваний.
— Будем надеяться, что придут!.. успеют.
БРАТЬЯМ-КАЗАКАМ.
— Ну, это для мобилизованного стада.
— Едва ли командование успеет даже толком понять, что у нас делается. Связь все время поддерживалась слабая.
— Капитан Солоимов, прикажите сформировать еще две роты.
— Два взвода, господин полковник?..
— Я приказываю: две роты… — …Ну, сколько сумеете…
— Драться не умеют: кисель.
— Ну, как сумеют. До вечера продержимся.
Ну, а вечером?
А вечером — синь.
По сини потухающее пожарище. Пожар не пошел дальше: воля божья, ветер не туда; ветер дул в сторону зданий, погоревших в январе. Огромные головни и раскаленные кирпичи: Инструкторская Школа (гостиница «Виктория») и Губ. Комитет Партии (б. д. губернатора); дымились еще два-три дома рядом, обгорев.
А вечером синь.
От реки шел неломкий плотный туман, глыбами сырости и холодка обкладывая синеющие безогненные улицы. Туман шел с заливных лугов, растекшихся к дальним казачьим станицам: он оттуда мел на город этим диким безлюдьем. Город, истрепетавший весь день, заглушил днем и ночью пульсирующую электрическую станцию; по улицам словно прошелся пылесос, обсосавший тротуары, скверы, площади: все стало массивно, отряхнув налет праха, пыли; одичание и ужас поселились в массивах на ночь; началось это с первой темноты рано: часов с 7-ми.
По углам белые хлопья воззваний:
БРАТЬЯМ-КАЗАКАМ.
Без ламп в окнах, без уличных фонарей.
— Не зажигай, пожалуйста, света: стрелять еще будут.
— Жутко, мамочка.
— Ничего, завтра утром все решится: казаки придут.
Кремль еще не затихает, в бульканье летучих митингов погружены тусклые расплывы керосиновых фонарей. Но по весне оттаивает снег: расходятся митинги. Расходятся по городу ночевать — городские из мобилизованных, их никто не задерживает: некому задерживать.
За россыпью освещенных окон, в консистории, офицеры удушаемые многолюдством, толпятся, докуривая папиросы. Полковник Преображенский сидит усталый, морщины текут по лицу на его старомодный мундир — смешно: при полном параде поблекнуть! — он опустил голову, под редкими волосами, на которых остались еще следы редкого гребешка, светится слабый, мягкий человеческий череп. Полковник говорит хриплым рваным голосом:
— Господа офицеры! Ваши донесения я выслушал. Можете расходиться по домам…
Передохнув:
— Одну минуту подождите. Выслушал я… Слабо, господа офицеры. Организация никуда не годится. Это надо сказать прямо. Патрули на улицах есть?.. Я спрашиваю: есть? Капитан Солоимов!..
— Никак нет, Константин Григорьевич, послать некого.
— По домашнему. Плохо. Очень плохо. Нас можно взять голыми руками.
Покачал головой. Старик уже хотел распечь, но устал. «Хорошо бы остаться одному». С усилием он выпрямился, оглядел всех двумя яркими точками: очков.
— Ну, Бог не выдаст, свинья не съест. Поздравляю вас с первой и основной победой, господа!
— Ур-ра.
Внизу, в Кремле враждебный шорох пополз с губ:
— Ишь, галдят! Рады!
— Откуда их столько набралось?
— Когда же большевиков расстреливать будут?
— Ночью. Дай отдохнуть. За часовней.
Часовня шарахнулась в угол, под склон холма, к стене. Туда повернулись глаза. Там и установилась — кровавая традиция.
— Со мной останется только капитан Солоимов и дежурный адъютант. Дежурный офицерский взвод где?
— В бывшем доме священника.
— Хорошо. До завтра, господа. Пораньше. К 9 не опаздывать. Караулы надежны?
— Надежны, господин полковник.
— У меня, поручик, в голове как кинематографическая лента: вспыхивает. Однако у Козьего Бугра не затихают.
— Продержатся ли?
— Продержатся: там Антипьев и Дуклеев. А Крамаренко даже свой иконостас обнажил, снял с сорочки и повесил на указанное место.
— Д-да. Только мобилизованные — не солдаты. А эта буффонада с орденами лишнее. И на сорочке носить и теперь надевать. Раздражает это зря.
— Пожалуй. А я ничему не верю. А вы заметили, что сегодня дрались только у гостиницы «Виктория» и около губернаторского дома? Чрезвычайки как не было никогда.
— Разбежалась. Ну, она еще явится.
— Да, с таким настроением не побеждают. Кто это сказал? Не помню. Если Чрезвычайка, по вашему, явится, — то зачем вы участвуете?
— Как зачем? Да я никогда об этом и не думал. А так из обывательщины. Обыватель тоже может быть героем. Я за семь месяцев позабыл, что я был хорошим офицером, а муку семье возил. Ну, а теперь — повторение пройденного.
— Оригинально, знаете.
— Да, оригинально. Я думал, что мы, мятеж затевая, обывателями не будем. Куда там. В первый день обывательщина заедает. Полковник Преображенский — или это мне показалось — соусом парадный мундир закапал.
— Да, он и в самом деле закапал. Котлету ел. Дочь прислала.
— Э-хе. В первый день. А Троцкий в Смольном в обморок упал. С голоду, и не спал. А тут парадный мундир. Подумайте: парадный. И соус. А артиллерии у нас нет.
— Так она у моряков.
— Разоружить. И никто не сказал!
— А сами вы почему не сказали?
— Да так, обывательщина. Обывательщина на службе — бюрократизм. Не долез до вождя. Потом забыл. В первый день: бюрократизм. Потери у нас есть?
— Кто их знает? Если есть, то небольшие.
— Ну, вот. Все-таки есть. А медицинская часть есть?
— Нет. Не видал.
— А политически мы как-нибудь обставили переворот? Перевернули и ладно. А когда собирались, то все тарахтели: меньшевики, кадеты, эс-эры.
— Ну, их к чорту. Завтра будут.
— Ну, к чорту. Пусть будут завтра. Это их дело.
— А вот артиллерии нет. Вернемся в Штаб. Вокзал бы можно обстрелять.
— Не стоит… Завтра. Жалко вам. Повоюем. А мятеж, думаете, мы подняли?
— Мы.
— Ну, это — вы оставьте ваши слезы, кушайте лимон. Он сам произошел, как будто нас и не было. И пройдет сам.
— До свиданья, поручик.
— Всего хорошего.
Фразы были лишены обычного дневного эхо: их без остатка пожирала темнота.
Не затихает.
Громко чиркает резкой перестрелкой со стороны города, пореже и беспорядочней — со стороны белого спиртового зарева, со стороны паровых барашков в зареве — почаще и пачками. Там же зелеными и красными слезами плачут семафоры. Все, что осталось от мирного времени: семафоры, вагоны, теплушки, даже черные маневровые кукушки, — сегодня на ночь все осталось в нежной какой-то нерешительности: ничего они неодушевленные, неотапливаемые не знают. Рабочие разошлись.
На вокзале безлюдно. Маратовцы, сменяясь, забегают в гулкий живот вокзала, поспешно возятся с едой, пьют и перебрасываются:
— Чего это второй батальон? Приехал он или нет?
— Должно быть, приехал. Они на пароходе насколько раньше нас выехали!
— А может по дороге задержали и разоружили?
— Это кто? Мобилизованные? Ты видал, как они стреляют?
— Как крестики! У нас так сорокалетние в шестнадцатом году палили.
— Эх, белая гвардия! К утру, должно быть, в атаку пойдем.
Северов лежал в своем вагоне и наблюдал (вагон, вы помните, был обит по его, Северова, прихоти алым бархатом, алый бархат всасывал весь свет: было полутемно, огромную роль в чрезвычайной нежности света играла та подушка, на которой Северов лежал, о подушке после, хотя она и не шерстила лица к ней прислоненного), наблюдал тот легчайший жар и ту сонливость, которые растекались извне, под верхними покровами мускулов, по всему телу. Лицо, погруженное в мягкий ворс подушки, улавливало тонкий сквозняк между шерстинками: лицу было прохладно. Рядом, должно быть, тревожно сопел паровоз, а со стороны города, может быть, еще тревожнее прыгала и тявкала перестрелка.
— Ах, это вы, Силаевский? Как тихо вы вошли.
— Ну, это вы мне дамский комплимент. Я, Юрий Александрович, не стесняясь, вперся: не такое теперь время, чтобы стесняться.
— Это афоризм. Мысли умных людей. Ну, что… там?
— Все благополучно. Напираем. Только я сомневаюсь, да и солдатня тоже, насчет второго батальона. Он что-то, как мертвый. Не соблюдает плана…
— А, вы вот о чем. И я потому не командую, что плана не могу соблюдать. Нельзя соблюдать плана сражения или диспозицию, это еще Толстой… Потери есть? Это гораздо важнее.
— Мало. Стреляют плохо. Один убит, двое ранено.
— Убит? Кто?
— Деревягин, из первой роты.
— Не помню.
Он помолчал.
— Вы все-таки почему пришли?
— Да вот, насчет второго батальона.
— Пустяки. Доверяйте себе, как я вам доверяю. Я доверяю. Мятеж все равно не будет… он должен быть подавлен.
Силаевский засмеялся тихо.
— Вы всегда так, Юрий Александрович. С вами хорошо воевать. Очень вы спокойны…
— Ну, вот. С какой стати я буду отнимать у вас молодые лавры? У вас вон в прошлую войну лицо обезображено шрамом. Вы должны это скрыть лаврами в настоящую войну. Мятежники не организованы и слишком явно ориентируют на чернейшую белогвардейщину. Это слабо. Что?
Силаевский пропал, перед глазами колебался… потолок.
— Да, да. Впрочем вы, тов. Силаевский, ничего не сказали. Вы храбры и молоды: вам нужны победы. Я знаю свой военный опыт, вы знакомы с ним тоже и не преминете обернуться ко мне за советом в случае… Я говорю, как Заглоба… Что?
…………………………………………………………………………………………………………
— Случая такого быть не может. Ну, вот. А за ними матросы, часть рабочих и, главное, полная дезорганизованность наших врагов. Я справился у Калабухова. Я передаю вам все полномочия и, главное, свою уверенность, как главнокомандующий отрядом против белогвардейского мятежа в этом городе. Главнокомандующий… это не так много…
………………………………………………………………………………………………………………
— При Керенском я, будучи штабс-капитаном, командовал полком под Тарнополем, при чем тогда мы сдерживали напор на всю нашу дивизию. А побеждать… белогвардейцев. Идите, милый Силаевский, и приходите ко мне за советами и за уверенностью в победе. Из нашего плана помните одно: в атаку тихо, не спугнуть… Это чревато последствиями. Я еще выйду подышать воздухом. Здесь тихо и хорошо. А, главное, нет добрых соболезнующих глаз Калабухова. Он не любит, когда я в таком состоянии. А я люблю… такие каникулы. Идите, Силаевский.
……………………………………………………………………………………………………………
Он вышел на вокзал.
Там было гулко, как в готическом соборе, и махорочный дым носился, как ладан, гудя отдаленным шарканьем, мешавшимся с выстрелами на площади. Где-то изредка тенькала пуля по верхнему стеклу, от чего дребезгливо падала звонкая пыль.
Северов прошел по сырому, проплеванному, овчинному коридору и увидал часового.
— Ну, что, как дела? Здравствуйте.
Голос у него был деревянный, сонный. Красноармеец посмотрел на Северова с вялым недоумением.
— Что вы так смотрите? Для вас это все… будни.
Проворчав это, вышел на улицу, едва справившись с огромной дверью.
Город вставал за близким чахлым бурьяном, еще мерещившимся в темноте: в темноте росли серые громады — очень далеко, но Северов не обманывался (о, эта трезвость!): громады были серыми нахохленными домишками; до них не было двух верст (Северов прекрасно помнил план города, он изучил его в поезде) — Северов пошел по направлению к серым громадам: домишкам.
— Куда вы, товарищ командующий? Поранит.
Его догонял часовой, с которым он разговаривал у двери, в коридоре. Он немедленно припомнил обязанности часового.
— Во-первых, не беспокойтесь. Во-вторых, извольте оставаться на посту. Белогвардейцы стреляют из рук вон плохо: по верхним стеклам.
Он не обернулся, он скрывался в темноте, темнота проглотила его туманным, непроглядным горлом.
— Ну, вот. Я иду посмотреть, как братва окопалась. К утру пойдем в атаку. А вы извольте оставаться на своем посту.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Окончив эти приготовления, наш гидальго решил тотчас же привести в исполнение задуманное им, так как его угнетала мысль, что промедление даст себя чувствовать миру, приняв в расчет все те обиды, которые он думал уничтожить, несправедливости — исправить, злоупотребления — искоренить, ошибки — загладить и долги — уплатить.
Это время завыло: даешь
А судьба отвечала послушная: есть.
Безлунная ночь, бесфонарный сон; в ночи и во сне потухли белые вспыхи белогвардейского воззвания, над городом шелестели миллионы фиолетовых занавесей: ими закончили трагедию измученных выстрелами часов, часов, отягченных убийствами, пожарами и россказнями. Город покрылся наглухо тучами: теплом пыхала мертвая зыбь к городу каждую ночь приближающегося моря.
На пристани, что по Приречной улице, куда нынче днем подплыл пароход с маратовцами, квохчет слабосильная динамо-машина, и по тому темному движению, которое бесшумно кипит на дворе, чувствуется, что здесь дирижирует Дизель: все сосредоточено, осведомлено, как на фабрике. Гудит однообразное брюхо парохода красноармейцами.
На Козьем Бугре, перед огромной туманной прорехой, в непроглядном навесе над за железнодорожными полями, как дождь каплет, усиливаясь и слабея, перестрелка.
Но Козьим Бугром на пристани заняты мало: вторая очередь. Самое важное: белогвардейцы считают матросов нейтральными, почти союзниками, — это на руку. Совместная воля направлена сейчас на Кремль, — не до Козьего Бугра теперь; план выработан морской коллегией. Впереди всех пойдут матросы: им задание — проникнуть в Кремль. Второй батальон маратовцев, прибывший на пароходе, сейчас же запрятанный в трюме, займет все прилегающие к Кремлю улицы, разбившись для этого на патрули и постепенно, но быстро, стягиваясь к воротам Кремля.
У одного тихо захваченного офицера перехватили пароль.
Без шума: нужна западня, мышеловка… только шелест матросских клешей и тенькает изредка винтовка.
Огромная однообразная мысль: с утра в Кремле будет западня, будут тухнуть золотые погоны с шефскими коронами.
Маратовцы заливали улицы темной лавой.
— Хоть бы один патруль. Слабо, белая гвардия!
С этой мысли начиналась победа. Маратовцы сливались с темнотой, становясь повсеместными, как ночь, как темнота, и сужались улицы, запруженные маратовцами.
Белый Кремль — ярче, ближе — белый: будто обглоданный жестокой пастью синих ночных льдов он стоит, как скелет, не обмякая и не сплываясь.
За последний месяц большевики наладили на колокольне собора прожектор; шестиверстный луч качался над городом, тычась в облака, грозя полям и небу, и очень был внушителен этот широкий, всепроницающий — вплоть до скрытых контр-революционных и вообще преступных намерений — меч, а вот белогвардейцы не сумели наладить прожектор: молчит городская электро-станция.
И так же, как обыватели ругали большевиков за дезорганизацию и беспорядок, так и матросы, пробиваясь сквозь плотную темноту, липнущую к синим широченнейшим их бушлатам и клешам, ругали:
— Дезорганизация.
Кремлевские спят вповалку, тело к телу свалившись по всем углам, у стен и в закоулках. В Кремле остались одни полушубки на запасливых ребятах из деревень, — городские, местные, слободские мобилизованные разбрелись по городу.
Дыханье ли, шум ли далеких машин на пристанях, только кажется эта ночь мощным цилиндром; мощным дыханием земля, как поршень, зыблет и нагнетает повсюду непроницаемую сырость, глушащую перестрелку, отдающуюся каким-то резиновым поскрипыванием.
В темных кремлевских воротах на желтом зрачке двух керосиновых фонарей отразился караул, насаженный на винтовки.
Одно огромное сердце шумно бьется, работая над густой неповоротливой кровью, одна пара глаз с зрачками в тарелку величиной бессонно глядит в лампу у потолка, одно огромное тело свалено на пол, один костяной котел ворочает густую ни с кем не поделенную мысль, синие губы вышептывают шопот
гауптвахта сжевала в слипшийся ком арестованных за день.
Советские, партийные, ответственные, стоящие на платформе…
Мысль кажется столь же вещественной, сколь непроходимы и не одолимы эти проплеванные стены, мысль формулируется в элементарнейшие, как резолюция, слова.
За часовней, у белой стены.
Там еще никого не расстреливали, но в этой комнате так решено, как решено, что предвидеть во всех подробностях ближайший час — совершенно обыкновенная вещь.
Приблизительно так поворачивается мысль, блестя глянцевитыми масляными стенами гауптвахты:
Одно тело, одна мысль. Здесь никто не молится. Не хочет. Не будет. Не до того. Шепчет или молчит. И все — шепчет: когда же? Молчит — все равно: когда же? Переливается мысль холодом по костям: все равно. В углу хрипнуло, как мышь по бумаге. Дрожь общая.
Кто-то сказал ременным голосом, кожаным звуком, засмеялось в том углу, где хрипело. Может засмеяться все.
Опять лежит, глядя в до-красна закопченную лампу одной парой глаз.
Лампа качается, надо ловить, качается, как каюта, комната качается с шумом, в голове стена. Мертвая зыбь пристальных глаз: не то сеть, не то зыбь. Непонятно.
Хлоп дверь.
Звякают.
Как произошло, что несколько человек у двери вскочили?
— На допрос!
Раскололось тело, оказалось — люди. Стали отодвигаться, послышался стон, сдвинули помятого сегодня утром товарища. Полный такой лежал в углу один, плакал, смеялся и похрипывал.
А сейчас?
Нет, не слыхать. Правда. Допрос.
Безразлично.
Темнела, сливалась комната в желтую закопченную сферу.
Молчат.
Молчит.
Точка в потолке над большим единым телом с одной мыслью, которая не может сойти с ума.
Не может.
Не сойдет.
А только и надо лязгнуть зубом:
А вот не можешь, потому что сжаты челюсти, до боли, как у бульдога, мертвой хваткой.
Молчат.
Черно.
Пятна на стене.
В пятнашки играть.
Не сойдешь.
Выжимают как серую тряпку
В желтой комнате как желтые пчелы летает колющий керосиновый свет «молнии». Синие пчелы роятся дымом.
Качаются до тошноты нелепые слова.
Тошнота.
— Прошу не плевать.
— Хам! — крикнул рыжий офицер сплюнувшему.
— Ваше имя?
— Должность, занимаемая при Советской власти?
— Член большевистской партии?
— Можете итти.
Все это известно. Все это для того, чтобы написать на серой графленой бумаге:
и пониже под этим криво
Когда вышли из желто-синего жужжащего улья в сырое обложение ночи, то все почувствовали себя отдельными и необычайно единодушными. Когда один тонко запел: «вихри враждебные веют над нами», — почему-то — это, — то другие тоже тихо и тонко подхватили: «темные силы нас злобно гнетут», и конвоировавшие офицеры промолчали, подумав: «молодцы», медленно довели допрошенных до гауптвахты и вернулись передать, что «молодцы… не трусят».
— Следующую партию!
— Погодите. Капитан Солоимов, проверьте караулы. Это мобилизованные не солдаты, а навоз.
— Им через полчаса сменяться, господин полковник, до утра будут стоять офицеры.
— Правильно. Очень хорошо. А все-таки пойдите.
— Слушаюсь.
Со шпор скатился расколовшийся по полу звон.
Полковник Преображенский усмехнулся дряхлой улыбкой.
— Какой вы бодрый человек, капитан, — сказал он и, обратясь к другому, приказал:
— Поручик Голохвостов, выберите добровольцев для…
…экзекуции из господ офицеров. Приступите немедленно.
Вернулся капитан Солоимов и бодро прохрипел:
— Благополучно.
Полковник Преображенский потянул его за китель к себе и зашептал:
— Как Голохвостов — годится?..
Солоимов понял:
— Послать в штаб Духонина? Вполне!
— То-то, а у меня сорвалось как будто… Человек чувствуется.
Прошептав это, полковник резко оттолкнул капитана и распорядился уже в пространство:
— Что на Козьем Бугре? Пошлите ординарца.
В зрачке ворот отразились матросы.
— Стой, кто идет!
— Свои.
— Пропуск.
— Ствол.
— Ствол. Где караульный начальник?
— В сторожке.
— Позови его.
— Сейчас.
— Мы вас сменять пришли.
— Вот он идет.
— Мы сменять.
— Отзыв?
— Саранск.
Человек двенадцать матросов вывалилось в темноту направо. За ними еще партия.
— Ну, и солдаты!
— Дезорганизация.
Матросы продвигались к ожерелью освещенных окон.
— Там штаб.
— На дворе-то пусто.
Командовал тов. Болтов.
— Со мной идут десятеро. Вот эти. Остальные здесь. Услышите выстрелы, бегите к нам помогать, а двое — Анощенко и Чистов — к воротам. Красноармейцев сюда. Сразу занять все здания. Зря не палить.
— Везет. Даже караула при дверях нет.
— Некому.
Лестницей. Скрипит.
Он сорвался со стула, одутловатый и бледный, сверкнув погонами.
— Что надо?
Глянули. К столу прилипли трое во френчах, у двери из двоих серая капля: арестованные:
— Что вам надо?
Матросы пружинят; стали стальными; глаза округлились; у матросов звенят мускулы.
— Кто здесь полковник Преображенский?
— Я.
— Мы… к вам.
Четверо офицеров. — Десять матросов.
— Вы — полковник? —
Схватился. —
— Да. —
руку к кобуре.
— Нет!
Треск. Как щебень посыпалась комната.
— Нет!
Синий дымок на звякнувшей лампе.
Упал.
В пыльной свалке темно, только из соседней комнаты ринулся свет и со светом закручивали троих загремевших было шашками, закрученные навалились на полковничий труп.
— Болтов, списывай в расход! — рычал пыльный Козодоев.
Еще трое легли под жарким дулом, с затылка.
Еще есть. Много.
В воротах кричали: ура! — и как свет в темную комнату бежали в Кремль маратовцы. Дежурный взвод офицеров — в архиерейском доме. Неразбредшиеся мобилизованные, спящие вповалку по двору. Сыплется рваная перестрелка. Маратовцы коротким приступом, как вода на прибыли, взяли архиерейский дом, оттуда десятки звякающих шашками, в белых рубахах, выталкиваются в желтую темь, под керосиновые фонари.
Сначала поражало, как эта толпа маратовцев, идя как струя, в толпе повскакавших людей, не смешиваясь лезла на неизвестную цель, потом все, как в жидкости, смешались и уже через десять минут снова поражало порядком.
Кто-то командует, кто-то оцепливает толпы мятежников, непостижимо точно из них выделяясь, окруженные пропускаются по одиночке в собор, уже неизвестно кем открытый (откуда-то притащили церковного сторожа), в соборе гулко гуляет темнота, давящая свет беспомощной на аналое у левого придела. Разоруженные люди, охраняемые безразлично кивающими колеблющимися ликами, испуганно жмутся кучей, подчиняясь дисциплине побежденных, хотя требовать этой удобной для победителей скученности здесь в соборе некому.
Офицеров, так и не смешавшихся в темноте с мобилизованными, отводят за часовню к стенке, к кремлевской стене. У затылка горячее дуло болтовского браунинга. Убитый, падая, ничего не слышит.
Вязкая ночь ощутимо скатывается в тяжелые сгустки. В свалке ничего опять не видно. Порядок между матросами и маратовцами уже непонятен наблюдателю и кажется бестолковой беготней. Каждый нашел свое место, отвечая сам за себя, поди — разберись! По изрытому дну темноты, вместо общих криков, стелется удушье и хрип, озабоченные люди бегают, заплетаются в рытвинах, ищут кого-то и изредка рушится ближайшее обложение ночи револьверным треском.
Семейству тихому, жившему по соседству с Кремлем, в голубом ночнике ворвались треск, перестрелка и крики. Ночник полыхнул и шатнул всю комнату.
— Ну, большевиков расстреливают. Спи, детка.
— Я боюсь, милый, ах, все кровь льется.
— Слава богу, родная, последняя кровь. Спи.
Из глаз в глаза погасло голубое пламя, ночник успокоился и по спальне разлился: спят.
— Что? Что?
— Что?
Ударило в лампу. Смяло часовых у двери.
— Выходи, товарищи. Кремль…
— Наш?
— Наш!
— Наш.
Огромное тело, разбитый испуг, многосердая радость.
С сырого холода, принесенного на синих воротниках, залетевшего с лентами, разыгралось, рванулось это смятенье:
— Наш! Наш!
В комнате оказалось множество людей: им было не тесно, когда они лежали друг на друге. Вскочившие хватали винтовки — откуда… — и шасть на жужжащий гулами, ветром и криками двор.
В углу остался один, лежал огромным куском мяса, он лежал в обмороке: помятый товарищ. И, очнувшись, застонал:
— Пить! —
В горло ему лилась каленая сухая пыль с запахом горелого пороха, как специи покинутой больницы, — вдали каталась перестрелка, словно по полу детский деревянный тарантас.
Болтов:
положил Преображенского.
Болтов и Козодоев расстреляли только что тринадцать офицеров.
Болтов — испытанный революционер, — в Севастополе он схватился с Федором Баткиным, — Болтов командует сейчас группой, идущей в тыл белогвардейцам, залегшим на Козьем Бугре.
Там еще брызжет пальба.
Но в наступающей белесоватости приближается вокзал. Он наползает на город вместе с утром, продвигаясь медленной сапой, впереди его лентой идут бодрые стволы, вспыхивая и грохоча в тумане.
Матросы и маратовцы осторожно обкладывают Козий Бугор с тыла. Они не спугнут беспечных золотопогонников. Завтра их надо захватить живьем.
Козодоев по распоряжению Болтова до утра остался в Кремле с засадой.
В серо-синей сырости замирает решительно и тихо шаг маратовцев, матросов и арестованных, освобожденных из кремлевской гауптвахты.
— Брать тихо, братва, без галдежа, не орать.
— Этих сачков долго ли…
Утро вышло в свет синее в седом тумане. Вдруг туман зашатался, утро толкнулось, прорвалось и выбежало, прыгнув по крышам.
А солнце…
Солнце, — это оно, — затеплило циферблаты и от тепла раскорячились серебряные стрелки.
В городе так тихо, будто у всего населения отвалились уши.
На Козьем Бугре, решившем судьбы мятежа, телами, с тыла ползшими в наступление с Болтовым во главе, телами этими примята пыль. В тиски двух атак, с двух сторон, зажали мятежников до свету; одиночное «ура»; последних воплей их никто не слышал: часть обитателей с Козьебугровской стороны беженцами еще с вечера перебралась в город.
Облака фиолетовые, синие, голубые, по изгибам и выпуклостям меняя все тона, выцветали, чтобы стать небесной бесконечностью. Тогда утро прибывало и зрело без всплесков, без звуков, желтело и золотилось, пышное, триумфальное.
— Слава богу, нет большевиков. Посмотрите как тихо.
ДВА СЛОВА ОБ ОТВЛЕЧЕННОМ СЕМЕЙСТВЕ.
Чай пахучий, горячий чай, (белый хлеб к чаю), идет Володя, (Володя) в Кремль на расправу с большевиками идет он, Володя, СВЕЖИЙ, ОТ ВЧЕРАШНЕГО ПОРОХА. Столовая — червонная сеть. Она вся провеяна светом, им одним по голубой скатертке шелестит солнышко. Солнышко звездочками сияет на золотых погонах, вшитых во френч.
Мать-старушка, ее лицо опухло, покраснело, все выросло в радостные, гордые глаза:
— Благослови тебя бог, сыночек.
У него под френчем горячая радость, чай как вино: — Россию спасли.
Сестра:
— Сегодня казаки придут. Милые станичники на приземистых, гривастых, горбоносых лошадях.
Горожане забывчивы, забыли лампасы, а ведь у казаков лампасы, песни у казаков заунывные.
Но есть главное:
Полный и седобородый, отцовским басом:
— Твердая власть и законность — это главное.
На стене висит группа:
— Кушай, родной, ты жертвуешь жизнью.
Бас густел:
— Он обязан, я — отец и это сознаю.
Володя смеется:
— Сознаешь, когда все кончилось нашей победой.
— Ну, для родины… мы все обязаны…
Беды нет, тревога новая, так это непривычно, будто родился кто-то в семье, или — взрослый ее желанный сочлен вернулся.
Уходит Володя.
Теперь улицы как звенящие ручьи по весне, из ручьев река всех белогвардейских организаций, сливаясь по Московской, течет радостная в червонном утре, загибаясь на повороте Советского проезда, широко и звонко разбивая кремлевский вход.
Великолепно организовано. Даже пропусков никто не спрашивает, глядя на сияющий погон с горячей звездочкой.
Предупредить. Броситься.
А как броситься?
Как пройти через город? Для сердобольных, по улице в серой чаще домов, в синей чаще еще непонятного, но уже страшного дня: капканы, капканы, капканы; не пойдешь — мучься.
На Козьем Бугре обыватели, все: с пороком сердца, с перебоями сердца. На Козьебугровских обывателей пал трепетный страх. Ночью замолчала перестрелка, молчанием осветило обстоятельства, сообразительных высветило: опасность. И уже нет места заблуждениям. Темный катился с Козьебугровского склона, как перекати-поле, слух и он как звон шел, как вода по водопроводным трубам, он становился органичным, неотъемлемым от городского затишья, перекати-поле прыгает по тротуару, вметываясь в каждое парадное.
— Сиди дома, тебе говорят.
Темнеет день. Темнотой обрастают комнаты закрываемыми ставнями снова. Известия падают глыбами, как и предположения. В занавешенных комнатах легчайший, плотный, шелковый шелестел запах нафталина.
Улицы звенят, так звенят ручьи весной, так же весной звенят, проламываясь, льдинки. Железный зев Кремлевских ворот жует и глотает звенящие льдинки. Разве у маратовцев на лбу написано, что они не мобилизованые!
— Славный караул.
После этой похвалы — волчьи ямы, засада; весь широкий кремлевский двор, — скорее не двор даже, а площадь, — открыт, а деться некуда, выбежать некуда, сзади матросский приклад, ограждающий все это, ограниченное белыми стенами, пространство от удаляющейся вселенной.
АРЕСТОВАНО:
Когда иссякли новые партии зеленых льдинок и льдистых шпор, когда кремлевские подступы уже не загребают идущих, когда сверкающие взгляды караула горят не из опущенных хитро ресниц, а пышат в упор ненавистью:
— Нельзя так, куда? —
тогда перекати-поле, тогда слух клубится и, как в рупор, из дома в дом гудит:
Тогда и мобилизованные, густой жижей, никому не нужной и не интересной толпой натыкались на щетину:
распоряжения:
— В Красные казармы.
На щетину штыков и ежевых рукавиц, которые мятежников охватывали плотно, уплотняли, утрамбовывали, прессовали и вели под конвоем по Никольской к Красным казармам.
Но мобилизованных мало. Они вообще не собрались. Городские ждали казаков, сельские мирно пошли по домам: и на самом суровом лице иногда проползет заразительная улыбка.
Мятежный замысел выхолощен, самое нужное сделано, большевиков нет, комиссаров нет, мобилизация сорвана, всех, кого надо расстреляли нынче ночью. Домой надо, — и разошлись.
Официальное известие нависало сизо:
Ломало истерикой старушку. Старушка, как нынче утром выросла в улыбку, так вся теперь, через каких-нибудь полтора часа вытекла в сплошную слезу. Ломая, истерика бросила ее на диван:
— Володя, мальчик мой!
— Володя! там засада, ты слышишь? ты слышишь, там ловят! тебя поймают! тебя не отпустят.
Совершенно правильно: расстреляют, совершенно правильно: не помилуют; нарочные неизвестно от кого ездят по городу, собирают экстренное заседание Губисполкома и Горсовдепа.
Нельзя заниматься политикой.
— За что? За что? Я же говорила, нельзя, нельзя!
Во всей этой невнятной истерике слышалось новое захлебывающее слово: Болтов.
Как бы перезревший виноград золотой, как бы ослепительно начищенный и теплый, словно медная дверная ручка из-под кирпичного порошка, которым ревнивая хозяйка трет позеленевшие вещи, отделился от зеленого рассвета и встал день. — Разве день? — Разумеется, день. — С него начинался огненный уклад: революции. Можно, не опасаясь того, что, того и гляди, захватят, — выйти из конспиративной норы, секретной дыры, из тайной квартиры в этот огненный уклад: революции.
Уничтожен партийный билет, выдадут новый. Гора мятежа прорвалась и лопнула, потому что остались только, как тухнущая, пухлая лава, пожарища.
Черные остовы истончились, остыли, такими незнакомыми являлись, должно быть, археологам античные города.
Последим — вон за той группой — из трех человек. Они шли и, по усвоенной за два дня привычке, озирались, но тут же смехом останавливали это опасение.
— Легализованы. Вылезли из подполья.
И через пятнадцать минут, уже не озираясь, не вглядываясь во все стены, они, члены Совета, партийные товарищи, делегаты фабричных комитетов, — по-двое, по-трое, поднимаются по гудящим лестницам, через гулкий вестибюль Дома Труда (б. Городская Дума), в упор встречая вопросом старика швейцара:
— Заседание началось, товарищ?
А там уже после переклички дробят комиссии.
— Товарищи, я предлагаю создать карательный орган с расширенными полномочиями!
— Чрезвычайный, Губернский Военный Революционный Трибунал.
— Таких не бывает.
— Дело не в словах.
— Намечайте кандидатуры членов расширенной Чрезвычайной Комиссии.
— Это дело фракции.
Беспартийные столь же единодушны.
Здесь играет золотой виноград, покрываясь легчайшим пушком, туманится от дыхания и суматохи воздух, пылеет, словно из этой огнеупорной, выкипячивающей власть колбы, идет обильный пар.
Но уже несколько секунд, все глаза, а их блеска хватило бы на сильнейший прожектор, скрестились за стульями президиума, там, где происходит какое-то шевеление, и за вдруг мелькнувшими красными чакчирами, принесшими серебряный звон, после появления необычайно резкого белого, отороченного черным, лица рухнул Дом Труда. Да, да, он рухнул; да, да, все собрание развалилось; люди, выскочив с мест и вытянув руки, начали вакханалию вытянутых рук; разнеслось, и не только разнеслось, но и оглушило мозги, скальпируя и трепанируя черепа.
— Бр-ра-во!..
— У-р-ра-а!..
Захлестнув слова, вытянутые руки забились, утопая в собственном плесканьи, грохоте и в гуле, идущем от рушащихся стен.
Однако, после краткой вечности, дом начал восстанавливаться, и восстанавливался он со свистящим и шипящим ревом, как будто все атомы, воссоединяясь, подняли эту кутерьму, направляясь на указанные природой орбиты.
— Т-с-с.
— Тсш-ш…
Тогда раздался обыкновенный, человеческий слабый голос:
— Товарищи, слово предоставляется т. Северову, которому, вместе с доблестными маратовцами, мы обязаны победой над белогвардейским мятежом.
Зал обвалился. Ахнуло влажным паром, криком, и дробная пыль аплодисментов покрыла снова, постигшее участников заседания, несчастье. Но они улыбаются, они смеются, они, очевидно, рады. Только поэтому чернявый (на лице преобладала бледная белизна) человек осмелился выступить вперед, кланяться, прикладывать руку к левому карману замшевой серой куртки и, когда волна, чуть было не снесшая всех этих людей и его самого, спала, то чернявый человек выступил и пустил по залу глухой, гнусавый голос, вдруг принесший весть о том, что есть холод, сырость и бред. Впрочем, сырость и бред обрывались знаками препинания.
— Меня не за что благодарить…
геройски дрались наши славные маратовцы, которыми пытался руководить мой помощник т. Силаевский, значительно больше чем я…
кроме того, мы многим обязаны великолепным маневрам в городе, прошлой ночью…
произведенным…
моряками Черноморского флота под командованием т. Болтова и 1-м баталионом Советского имени Марата полка, под командою т. Лысенко…
Вероятно, спасаясь от грохота, Северов отшатнулся и пожал руку Лысенко, малолицого и маленького (сбрил человек бороду), председательствовавшего на собрании.
— Но меня подмывает…
мне больше всего хочется быть правдивым, редко говоришь правду, особенно трем стам человек сразу…
итак, ради торжества правды, я же, со своей стороны больше всего признателен самим белогвардейцам, сумевшим легко и нежно доставить нам недорогие лавры…
Вы смеетесь, думая, что я иронизирую? О нет, я гораздо более серьезен, чем думаете вы, я добросовестнее…
Вы смеетесь? Я добросовестен настолько, чтобы считать нужным чествовать рукоплесканиями белогвардейцев. Все время в прошлую, кошмарную несомненно для вас ночь, я давил в себе одну мысль, мне казалось, что если я ее выскажу даже себе, то противник тоже узнает о ней. Ему, зависимо от меня (вы конечно не понимаете этого сложного ощущения), придет та же опасная для нас мысль…
я думал об артиллерии…
Правда, я отлично знаю, что стоит в гражданской войне при сражении в городе артиллерия, но, ей-богу, я не плохо знаю доблестную нашу армию и размеры паники, которая может ее охватить при мысли о возможном перевесе. Не понимал я и не понимаю до сих пор, с другой стороны, почему наши очаровательные моряки не пустили в ход орудий со своих судов. В результате сплошное недоразумение. Белогвардейцы именно поэтому не догадались о возможности разоружить моряков и свезти на берег их пушки. Впрочем — это секрет полишинеля, — речные пароходы не выдержали бы ни одного, выстрела, с них произведенного…
и благодаря этому, вы принесете гекатомбу из прапорщиков богу революции…
они поистине великолепны, эти наши белые благодетели, которые позволяют нам кичиться раздутой непобедимостью. Я говорю несколько постные вещи. Чепуха! Я, друзья, предлагаю сделать нечто более значительное…
почтить память полковника Преображенского вставанием.
Северов посмотрел в ряды и увидел как от последних его слов шатнулись слушатели назад, слегка запрокидывая, еще недоуменные, но уже сердитые лица.
— То, что я говорю, — не глупый голословный цинизм на предмет вашего раздражения, а глубокая и горестная правда…
полковник Преображенский, — отец горячего революционера, которому, и ему одному в конце-концов, обязаны вы тем, что слушаете мою победоносную и, главное, откровенную речь. Вы сидите и будете сидеть стоеросовые, а…
(Слова шли полые, вдруг вырвавшись из понимания.)
— а вам принесена огромная жертва, значительно глубже, чем обычное в наше время: отцеубийство…
Калабухов…
Сын полковника Преображенского…
То-то мы научились отцов убивать! Калабухов ведь не помнит, вероятно, отца, занятый войной с чехо-словаками, но теперь я послал ему сообщение и он вспоминает и вспомнит…
Себя.
Отец — предлог. Но что вы предложите взамен преступлений Калабухову?
это нелепое заседание и ваше спасение? Не много, любезные!
(Слова наполнялись и твердели, Северов слышит ими производимый шум.)
— Мне же самому, — привожу это не более как иллюстрацию состояния моего друга Калабухова, — мне надоело это барахтанье поверх кровавой лужи, надоело сознавание себя ходящим беспрепятственно по поверхностному натяжению революционной Тивериады. Скучно это… Скучно это, главным образом, потому, что Тивериада мелководна и не поглощает, даже если в нее провалиться. А вы ничего не понимаете, — принесли в жертву огромную личность вашим тупым лицам, вашему скудоумию…
— Долой!
Рванулось внезапное эхо последнему слову.
Теперь уже все разваливалось. Маленький, недавно выбритый человечек, т. Лысенко, председательствующий, ошеломленный больше всех, беззвучно кричал, но в его только мозгу и слышался этот крик:
— Я председатель! Я лишаю вас слова!
Кого?
В пыли, подхваченной размахавшимися руками, никого уже, кого можно было бы лишить слова, не было.
— Долой! изредка вырывалось в шуме объявшего всю залу, весь город, весь мир крушения, но никто не выплескивается дальше этого зала. И в эту же минуту в голове у Северова (он долго помнил это) графически отпечатлелся его собственный крик.
— Я этого и ждал, — прокричал в крушащий гул Северов, — и хотел!
На версты и версты тянулся гул. Он не ограничивался этим бесконечным коридором, где Северова ругал Лысенко кровавыми словами, от которых и шел многоверстный шум. Лысенко был, видимо, взбешен голосом безотносительного и обидчивого безразличия:
— Дорогой мой, — которым тянул Северов.
Какие-то сипловатые успокоительные слова вертелись около:
— Товарищи, очень прошу не волнуйтесь…
Размахивая руками, и какими-то поблескиваниями, Лысенко кричал:
— Кто волнуется? Я волнуюсь, что ли?
Сипловатые слова смолкали. Лысенко оказался наедине с Северовым, в узком гуле, среди десятка безмолвных людей, и у Лысенко играл на левой щеке судорожный тик и взлетела к волосам, сорвавшись с надбровной дуги, левая бровь.
— Я тебя застрелю, как собаку!
За этим криком начинался визг. Визгу отвечал тусклый, усталый голос:
— Мой дорогой, меня расстрелять нельзя, я через три дня буду руководить правофланговой группой нашей армии.
В крик и гул вошел в распахнутом бушлате Болтов, отвел крывшего и в бога и в боженят Лысенко от отшатнувшегося от него Северова, взял этого последнего за плечо и сказал:
— А я все-таки тебя арестовал, голубчик.
Эта черная, сгорбленная, — она расплакала все глаза (часовой запомнил мокрую, морщинистую розоватость век), она шатается, она липнет к белой стене и уходит вдоль белой стены.
На перекрестке (странные эти мужчины, они больше женщин боятся страшных известий) стоит он старый, постаревший за прошедшие только 15 минут, ловит вот локоть дрожащими неточными руками (такими ли они были двадцать лет тому назад, быть может, на этом самом перекрестке).
А завтра он и вовсе не выйдет из дому, и прикажет плотно закрыть последний ставень.
Уходят, клохча.
«Арестовано больше 170 человек зачинщиков мятежа»…
Карандаш репортера едва успевает записывать фактический материал.
— «Среди них есть партийные социал-предатели, эс-эры и меньшевики. Некоторые…»
Карандаш врезался в стопку.
«…прикрывались советской службой».
— Надо спешно налаживать работу Чрезвыкома и Трибунала.
«Тов. Болтов назн. пред. Чрезком».
«Но главное, раскрыта целая контр-революционная организация офицеров-монархистов, они преобладают среди арестованных».
— Конкретное предложение:
ВЗЯТЬ ЗАЛОЖНИКОВ ИЗ БУРЖУАЗИИ.
— Редакционному коллективу «Известий» составить и выпустить воззвание.
— А что сделать с этим мерзавцем, который позорил здесь?
На трибуне Болтов:
— Т.т. Вы только что назначили меня пред. Чрезвычайной Комиссии, а, простите на простом матросском слове, соображались ли вы с моей твердостью? Товарищи, я, может быть, дам потачку кому-нибудь. Я не отказываюсь, я положу все силы, но, может быть, есть у вас тверже меня товарищи.
Карандаш:
«Скромная речь тов. Болтова покрыта апплодисментами, слышалось: „Этот потачки не даст“».
Город безлюден, тих, сер и сир. Чудовище становилось на дыбы, каждый его мускул горел внутри и напухал снаружи, стальными желваками перекатываясь под кожей. Блестела ощетиненная шерсть, и снопами било дыхание из разверстых ноздрей. Все это — до того момента, покуда гигантская укрощающая рука не сломала буйного хребта и чудовище, ложась в пыль, серело, уплощалось и становилось столь незаметным, что смешно было подумать, что оно было когда-то страшно.
В городе пахло гарью. Запах гари носился, как вчерашний день, неуловимый и несомненный, как опыт. Около пожарища было сухо: пожар окончился сам собой. Чудовище оказалось мизерным, как резиновый ярмарочный чортик.
Силаевский ехал с ординарцем, и по безлюдным улицам звон лошадиных копыт раздавался, как колокол. Всадники могли бы показаться фантастически громадными, такими они казались сами себе. Огромность, несоразмеримость создавали одиночество, в этом безлюдном мире серых насторожившихся домов не было ни родственников, ни друзей, ни просто людей равного всадникам роста.
Вечерело. Серело. Сливалось с пыльными сумерками. Кони, богатырски стуча, медленно дефилировали мимо черного остова погрома. Силаевский возвращался в гостиницу, в которой он занял нынче утром для себя, для Северова, для своего штаба и для предпологающейся пышности целый этаж.
Еще когда сегодня утром Силаевский занимал номера, с ним было человек двенадцать народу, а в гостинице никого не было, кроме швейцара-татарина. Татарин что-то возражал, при чем для его произношения были слишком неповоротливы и грузны русские слова, а его возражения не то что никто не слушал, а просто никто не верил в то, что он может разговаривать. Но теперь Силаевский знает заранее, что гостиница, из которой бежали даже крысы как с тонущего корабля, уже доверху наполнена людьми, ищущими приюта, а администрация, т.-е. рыхлая дама — жена хозяина, ее худая невестка и горбатый родственник, исправляющий обязанности бухгалтера, наверное, попытались занять его, Силаевского, аппартаменты и даже, возможно, оттягали две-три комнаты в конце коридора, остановившись на этом только потому, что плачущий акцент татарина в достаточной мере выражал ужас перед утренними сердитыми постояльцами. Силаевский с горечью думает, что номера, занятые им для своих людей, стоят, наверное, пустыми, а в его личных двух комнатах сидит только вестовой да еще два-три человека из тех, которых он никогда не замечал, но которые неизвестно почему оказались ему преданными.
Все это так и было.
Неудачи идут сериями.
Силаевский возвращается с митинга. Внезапно после боя, после запаха пороха, после незамеченной бессонной ночи, оказалось, что маратовцами командует не он, а этот большой смуглый, с лицом таким грубым, что кажется рябым, матрос Болтов.
Да и какое единоборство могло быть? Победа над мятежниками была ведь не его — Силаевского, а Советской власти, синеблузым воплощением которой и был этот матрос. И вот оказывается, что матрос волен делать все, что угодно. Власть, посаженная на место чьими-то руками, вольна признавать и вольна не признавать эти руки. И когда Силаевский, после информационного доклада Болтова маратовцам о сегоднешнем выступлении Северова, о его аресте, как контр-революционера и скрытого потатчика мятежникам, пытался защищать Северова, то сам же понял, что в глазах окружающих он, Силаевский, такой же, и он не понимает теперь, почему матрос Болтов его беспрепятственно не арестовал за сочувствие к контр-революционеру.
Было это в Кремле. Маратовцы уже отдохнули, а после речи Болтова, они почувствовали, что несут здоровую функцию вооруженной силы организованного государства. И обещание Болтова о выдаче полного комплекта нового обмундирования приняли как в награду и знак благосклонно на них изливающейся высшей силы.
Силаевский начинает понимать недостатки системы. Калабухов, Северов, он сам — связаны с массой, не внедряющейся в нее сложной аппаратурой мелких начальников, а лишь непрочными, эфемерными нитями симпатии и непосредственного воздействия.
Уже в номере, говоря с прежними незаметными, хотя и знакомыми, а теперь преданными партизанами, Силаевский сам дивится, откуда появились у него замашки и повадки вельможи, переживающего опалу со сменой династии? И в его номере сразу устанавливается дружественность.
Решение Силаевского готово. Энергия для его выполнения есть. У него не достает только навыка для интриг.
Плюясь, матеря и стуча по столу, Силаевский объясняет партизану Ткачуку, одному из оказавшихся преданными, то, что он не может поверить бумаге по неумению с ней управляться. На столе лежит лист, на котором химическим карандашем, этим спутником малограмотности, написано.
Партизан Ткачук, начиненный тревогами, крадучись выходит на вечереющую улицу и идет к вокзалу.
ДНЕВНИК НАШТАРМА ОСОБОЙ РЕВОЛЮЦИОННОЙ
Е. М. ЭККЕРТА.
Проще говоря, назвался груздем — полезай в кузов. Это я о себе.
О том, что делается. Считаю тактику всех дыр одним куском пакли — совершенно пустым и несостоятельным делом. Господин Северов, который посещает наш штаб и знакомится с секретнейшими оперативными сводками на правах дружбы с командующим армией (мои протесты не помогли), утверждает, что эта моя любовь к порядку произошла от буржуазности и скопидомства, и от моей немецкой фамилии. Может быть, он и прав.
Но когда мы почти целую треть действующих сил снимаем с фронта, где противник имеет очевидный перевес, я готов был назвать это глупостью или преступлением, но, во-первых, я, к сожалению, сам участник этого преступления, сообщник тех, кто расточает и унижает Россию, во-вторых, в нашем ясном и выработанном веками деле, изредка начинают фигурировать такие факторы, которые профессора академии генерального штаба определяют пожиманием плеч, а штатские журналисты уверенно называют революционным подъемом масс и даже учитывают это обстоятельство в своих смехотворных в результате стратагемах. Но все-таки мне непонятна спешка, с какой командующий по первому требованию Севкавокра, которому мы к тому же не подчинены, приказал снять с фронта полк имени Марата и отправил его на усмирение предполагающегося восстания.
Нынче утром, когда я встретил Северова, он заявил мне:
— Слушайте, Эккерт, — полк имени Марата, — название-то какое! Из-за одного этого названия следует писать дневник, чтобы оправдаться перед историей.
Он хитро поглядел на меня, показал на пустырь, куда к обеду собирались красноармейцы, и продолжал:
— По моему, все бывшие офицеры генерального штаба должны писать дневники и мемуары. Это, как осязание у слепых, позволяет им разобраться в обстоятельствах, из которых они упразднены.
Я глупо покраснел. Чорт знает, откуда он догадывается обо всем.
Я уверен, что он ни с кем не говорил обо мне ни слова, даже с Калабуховым, с которым у них такая пылкая дружба. Да и у меня конфидентов немного.
В тот же день вечером. На фронте мы одержали крупный успех. Заняли село Z. Налетели, разбили на голову чехо-словацкий полк (в таких случаях я спрашиваю себя — при чем я здесь?), взяли первых пленных. Везет. Решающую роль в действиях под Z. сыграла «седьмая рота». Замечательная часть. Бред нашего сумасшедшего морфиниста. За семь месяцев гражданской войны это великолепное воинство успело сменить несколько знамен.
Сформировалась рота (или какая-то другая часть) где-то под Новороссийском из матросов, оставшихся от разрушенного германского флота, и перекочевала, кажется, в Одессу. Ей ровесница эта песенка: «Матросы защищали геройски революцию и аппетитно брали с буржуев контрибуцию». Рота была красная.
После эвакуации Одессы они через Украйну перебрались на Дон и служили, кажется, у Каледина, против которого непосредственно перед этим они дрались где-то в Донецком бассейне и в подходящий момент сдались. Теперь сухопутная «седьмая рота» у нас.
Какого полка? Какой части? И у какой власти эта матросня составляла седьмую роту? Я просто думаю, что слово «седьмая» здесь заменяет более подходящее определение.
Дерутся они на спирту, как зажигалки на бензине, и, разумеется, кокаинисты. Благодаря особой системе Калабухова, наша армия специальными воинскими доблестями: дисциплиною, внешним благообразием — не отличается. Но даже и у нас сухопутные моряки имеют свою несколько необычную историю и кое-чем отличились. Не далее, как недели три тому назад, они разграбили одну слободу. Местная уездная власть хотела их разоружить, обиженная рота явилась полностью к нам в штаб. Калабухов, надо отдать ему справедливость, изрядно их распек и обещал расстрелять зачинщиков.
— Даешь Москву!
— В чем дело?
— Желаем эвакуироваться!
— Больны.
— По закону имеем право. Даешь врача!
Освидетельствовали. Все сплошь сифилитики! Да как! До одного.
Командующий уже отдал распоряжение об аресте главарей банды.
Я его с удовольствием подписал, но тут вмешался Северов. Сифилитики, покинув штаб, самовольно ушли в тыл. Дня три околачивались где-то. Когда они возвратились смущенные и еще более сиплые, чем всегда, Северов успел уговорить Калабухова, и из арестованных ликвидировали только двоих, а остальные были снова отправлены на фронт. И мы одержали победу.
Прервал на двадцать минут. Получено первое сведение о том, что маратовцы уже дерутся с мобилизованными в мятежном городе. Железнодорожный телеграф в наших руках. Идут депеши с личным шифром Калабухова от Северова. Знаю только, что во главе восстания стоит комитет офицеров и какой-то полковник Преображенский.
Калабухов прервал всю текущую работу, и Григоров, его денщик, лег, как цепная собака, у вагона командующего и никого не впускает. «Отец (так он называет Калабухова) занят».
Все сведения о мятеже я получил потому, что и у нас есть несколько хороших вещей. Великолепная радиостанция. Перехватили воззвание, посланное восставшими казакам. Воззвание составлено в очень корректных словах, но вяло и скрипуче.
Кстати, о хороших вещах. Подходя с оценками 16-го года, когда у нас в действующей армии были сороколетние, они же — крестики, маратовский полк — часть не плохая, там есть так называемая коммунистическая ячейка, которая держит в руках весь полк, а нужно отдать большевикам справедливость, — организаторы они прекрасные. К слову сказать, часть полка ушла полностью еще с северного фронта. Калабухов уже точил зубы и даже собирался переформировать полк, а теперь по известным соображениям отослал его подальше от штаба. У нас назревает еще одно недоразумение, в котором маратовский полк явно действовал бы против командующего.
Два часа ночи. Пишу подробно. События знаменательные. Продолжение утреннего разговора с командующим. Он бледен. До синевы. И видимо расстроен чем-то посторонним нашему разговору. Говорит так, как будто весь рот полон слизью. Поминутно сплевывает.
— Вы знаете, товарищ Эккерт… Впрочем нет, — сказал он, — вы знаете только первую часть. Комиссар штаба армии (забыл фамилию — Э.), который завтра переедет со своим штабом, завтра же отправится во-свояси в Реввоенсовет фронта. Первая часть: его приезд, вторая — его недобровольное отбытие.
Я твердо ответил, что вышеозначенное действие, которое он называет второю частью и которая, видно, будет считаться незаконною, он может принять на свой страх и риск, не предваряя меня об этом.
Считая долгом развить свою мысль, — «не знаю, — сказал я, — осведомлены ли вы, товарищ командарм, о тех чувствах, с которыми я участвую в гражданской войне, да еще на той стороне, окраска которой мне не по душе. Но я во всяком случае не могу разделить ответственность за явно противные высшей власти действия.»
Я заявил, что буду подчиняться решению Реввоенсовета фронта, а не устраивать сепаратные выступления против него. Я сказал, что весь разговор мне вообще странен, подчеркнул, что я службист, заметил, что в особенности мне трудно работать с человеком, партийность которого кажется правящим лицам не совсем приятной, что ставит меня вдвойне в тяжелое положение.
Мне безразлично в конце концов — Троцкий, Калабухов или Теплов. Они мне все навязли в зубах, и едва ли для них это тайна. Стоит почитать их газеты. Но Троцкий и Теплов, говоря служебным языком, — высшая инстанция. Наконец, сам я назначен не Калабуховым, а это мне известно — вопреки его желанию, и я буду подчиняться тем, кто послал меня служить.
Вот смысл моей, довольно пространной речи.
Калабухов выслушал меня не прерывая.
Сию минуту пришла записка об отстранении меня от должности.
Какая нелепость! Кому я сдам дела?
Когда-то в академии я учил, что такое история. Теперь я не припомню точного определения. Но у меня есть смутное убеждение в том, что то, что делает человек в моем положении, — важно и подлежит непременному объяснению. Я четыре года правлю войною. Мыкаюсь по всяким штабам. Это способно отучить человека не только от понимания того, что такое история, но и вообще такое положение, похожее на скучное кровавое языческое торжество, лишает понимания общего течения современности. Просто теряешь глазомер на действительность. В ту войну, я был работягой, лошадью, недоедавшей, недосыпавшей, в сущности безответственно везший на себе трупы. В эту — то же самое. Жизненное назначение мое не изменилось. Так в чем же дело? Почему теперь на меня выпала внезапная обязанность отвечать за себя?
После перерыва. Обычные утренние бумаги пришли ко мне. Очевидно, Калабухов предал забвению вчерашнюю записку, хотя он не из тех людей, которые что-нибудь забывают. Он, вероятно, попросту надеется перетянуть меня на свою сторону. У меня достаточно изощренное профессией внимание для того, чтобы, мобилизовав его полностью с фронтов и оперативных сводок, определить отношение ко мне окружающих. Из того, что бумаги беспрепятственно дошли до меня, я сделал соответствующие выводы и спокойно прошел в канцелярию.
Наши войска продолжают развивать успех. На фронте все благополучно. Но я знаю цену благополучия на фронте. Оно нарушается от малейшего колебания начальствующей воли. Насколько неуловима организационная сторона влияния, настолько ощутима всякая дезорганизация вверху. Наступает день, чреватый последствиями.
Работа шла как всегда. В половине десятого я направился к командующему.
— Вы одумались? — спросил он меня.
— Никак нет.
Он посмотрел на меня и понял, что я был прав, войдя к нему с докладом.
Это он одумался и понял безрассудность своего вчерашнего поведения.
N В. К. не спал всю ночь. Это видно по глазам.
Мне докладывают о приезде комиссара штаба армии.
Возобновить происшествия по порядку нет решительно никакой возможности. Я вышел на станцию. У палисадника при доме начальника станции уже стояли три запыленные автомобиля. Из них высаживались комиссары. Я, помню, сразу поразился и насторожился, отметив отсутствие командующего. Ему, вероятно, доложили первому. В свою очередь молодой человек действительно оказавшийся комиссаром штаба, тоже с удивлением озирался. Он, вероятно, представлял себе штабом армии небольшой город на колесах, с чрезвычайно скученным населением. Но, во-первых, «мы» — левые эс-эры и полагаемся на самодеятельность масс и на гений их направляющих личностей, а, во-вторых, надо отдать справедливость Калабухову, — он умеет полностью нагружать людей (исключение, конечно, Северов) и не признает тыловых штатов.
Фамилия комиссара оказалась не то Камамбер, не то что-то вроде, что-то похожее на название сыра. Держался он хорошо. Он, шурша своей негнущейся кожаной курткой, представил меня сушеной пожилой даме, — несмотря на теплую погоду в свитере, — которая оказалась начальником политотдела армии. Новое учреждение.
Молодой человек, комиссар, — смесь Троцкого с Керенским.
— Товарищ Калабухов в ставке? — спросил он.
Очевидно, любит военные словечки.
Дама молчала с такою сосредоточенной и спокойной важностью, которая мне показалась совершенно необычайной в большевичке. Я привык к большевикам из искосолов.
Комиссар штаба держался на отлете, дама молча руководительствовала группой кожаных подчиненных, среди которых я заметил двух мужеподобных девиц.
Итак, Калабухова не было. По правде говоря, я не знал, что делать с нашими непрошенными гостями. Попросить их к себе в вагон? Попросить их обождать на станции и послать Калабухову своего единственного адъютанта? Я выбрал второе. Какое нелепое положение!
В результате мы все оказались арестованными. И около каждого купэ в моем вагоне, где сидят и сушеная дама, и комиссар с сыроваренной фамилией и мужеподобные девицы, и весь технический персонал, и я, стоят по два молодца из «личной сотни» Калабухова, а сегодня к вечеру прибыла знаменитая седьмая рота из до-тла разграбленного села Z.
Я поражаюсь организационному гению этого всеразрушающего человека. Личная сотня Калабухова, собственно, в 25 человек. Как тонко все сработано!
Еще вчера утром у нас на станции стоял бронепоезд, в котором у Калабухова было несколько верных ему людей, в том числе и начальник поезда, но так как особой дружеской спайки между командой не наблюдалось, так как находившиеся там партийные большевики тянули в свою сторону и были вообще настроены против всяких авантюр Калабухова, — то не далее, как вчера, он предложил мне отправить поезд в направлении к фронту, справедливо опасаясь за то, что наш центр сильно ослаблен левофланговой нашей победой за селом Z и считая, что туда нужно послать серьезные подкрепления. С оперативной точки зрения это приказание было идеально правильно, но теперь мне приходит в голову видеть и здесь чудовищную прозорливость Калабухова.
Я же опять чувствую мучительное угрызение совести за то, что по возможности не противился приказаниям, направленным (ясно теперь) к тому, чтобы Калабухов мог изолировать свои поступки от действующей армии, дабы не нарваться на сопротивление масс и поставить их перед совершившимся фактом, как он всегда делает по отношению ко всем.
Однако каким образом случилось, что 25 недисциплинированных солдат арестовали, как баранов, 16 вооруженных и в достаточной мере настороженных людей? Когда и как Калабухов организовал, подготовил своих людей и каким образом — я понимаю, если бы Силаевский или Северов — но тупой дурак Григоров без шума провел эту операцию?
Да, совсем было забыл сказать, что начснаб наш Кисленко, очень добросовестный офицер, не без печальной склонности к коммунизму, тоже был за чем-то отправлен в штаб Севкавокра и вся возможная оппозиция действиям Калабухова была им обезглавлена. Наши немногочисленные писаря, телефонисты и посыльные, разумеется, соблюдали самый непроницаемый и неподвижный нейтралитет.
Вышло неуловимо и естественно, что Калабухов, с большим тактом, выработанным привычкой к политическим и штатским людям, поистине величественно и быстро со всеми поздоровавшись на глаз и точно отметив высших из тех, которые перед ним стояли, пригласил пять человек к себе в вагон на, якобы, срочное заседание.
Пошли — сушеная дама, комиссар штаба, его помощник — одна из мужеподобных девиц и секретарь Политотдела, как он мне отрекомендовался, Бромлеевский рабочий, пожилой литвин Пинайтис. Это мужчина, с лицом рассерженного Короленки, каким я себе его представляю, показался мне — палец в рот не клади, и я, почему-то, идя рядом с ним, сравнил его широкое лицо с нервной, сутулой, несколько неправильной от ранения спиной Калабухова, обтянутой невероятно красной черкеской. Я нервничал, но и тогда меня самого это сравнение резко поразило.
Войдя в салон, Калабухов запер дверь. Никого из нас это не изумило. Наше совещание должно было быть достаточно секретным.
Попытаюсь записать, что сказал Калабухов.
— Товарищи, — начал он, — я рад, что многое из того, что я скажу вам сейчас, уже оправдано мною хотя бы тем, что начальник штаба т. Эккерт сейчас подробно ознакомит вас с нашими последними успехами.
Подробно. Какая голова. И начато достаточно таинственно, но тогда это прошло незамеченным.
Я добросовестно делал доклад в то время, как Григоров, как я теперь догадываюсь, заведя технический персонал вновь прибывшего начальства в специально предназначенный для этого вагон, разоружил этих людей там, поставил около них надежный конвой, таким же порядком арестовал и запер трех шофферов в бывшей дамской комнате на станции, где шофферам было предложено закусить, от чего они, вечно голодные и прожорливые, никогда не отказываются и, стоя с десятью бесшумными красноармейцами за дверьми калабуховского салона в коридоре, ждал условленного знака.
После довольно-таки затянувшегося моего доклада, в котором я попытался обучить стратегии и тактике Бромлеевского рабочего, бывшую классную даму, возможно из Смольного, подвигнутую личным примером Троцкого на борьбу с контр-революцией, одну разбитную амазонку и двух молодых людей неизвестной профессии, сменивших орала на мечи, Калабухов сказал:
— Из того, что вы слышали, товарищи, от моего начальника штаба вам, надеюсь, ясно, что моя особая армия, заслужившая, потому что — особая, от товарища Теплова, видимо, инспирированного свыше, название бандитской, продолжает серию побед революции.
— Я не привык тешить себя мыслью, что мои действия отличаются общепринятостью и общепризнанностью, и считаю долгом вам сообщить, как сообщал уже тов. Теплову и телеграфировал в Москву, что раздувание тыловых органов даже такими полезными работниками, как вы, я считаю безусловно вредным, а сокращение моей личной воли к революции — просто недопустимым.
Однако я вижу, что я точно запомнил речь Калабухова и почти стенографирую ее. Он говорил спокойно, резко. Но, видимо, и не на таковских напал. Начальник Политотдела, дама, сидела как на длинном шпиньке и не двигалась. Бромлеевский рабочий запустил пальцы в свою огромную шевелюру, лица остальных «товарищей» были такими же непроницаемыми и кожаными, как их костюмы, но в этой непроницаемости не сквозило ничего сочувственного Калабуховской тираде.
Калабухов это заметил и переменил тон:
— Я, товарищи, отлично понимаю, что должен или подать в отставку, или…
Он спокойно поднялся и подошел к электрическому звонку около двери.
— Я сейчас предложу принести чаю, — бросил он в нашу сторону, открыв дверь и быстро глянув в коридор, — или…
Он отошел от двери и встал, как сейчас помню, за спиной Бромлеевца.
Он правильно учел силы.
Когда Григоров ворвался со своей оравой, в достаточной мере неуклюжей, в узкую дверь салона, то первый, кто схватился за кобуру — был литвин, и в тот же момент я увидал, что он упал вперед на стол от удара в затылок тяжелым маузером Калабухова.
Все остальные сидели совершенно неподвижно и так же, как и я были притиснуты тяжелыми парнями к своим стульям.
Молодцы — комиссары. Никто не крикнул. Без паники.
Сейчас был у меня Калабухов. Это он мне сообщил о том, что обнажил фронт, вызвав седьмую роту, и сказал:
— Несчастие не то, что я, по вашему мнению, зарываюсь. Я закрутил какую-то другую пружину исторически менее важную, но она действует непосредственно на меня из мятежного города — моей родины — и крутит всю эту гнусную историю.
— Вы пишете, как отставной сановник с немецкой фамилией, мемуары или докладную записку, — сказал он, взглянув на эту тетрадку. — Так занесите туда, что, быть может, завтра я вас расстреляю. Если бы я был груб, я бы немедленно потребовал у вас эти записи, но… —
Он задумался, помолчал и вышел.
Мятежник. Атаман. Позер. Мне захотелось уничтожить эти страницы из биографии тщеславного эс-эра, но…
Очевидно, он решается на какое-то новое безумство.
И я уверен, что большевики из бронепоезда им будут тоже ликвидированы.
Мне несколько страшно наедине с бархатным от пота черным стеклом моего купэ-одиночки.
За окном со звоном винтовки шлепает по лужам опричник из личной сотни.
Эта тетрадка, очевидно, продолжение целого ряда предыдущих, была присовокуплена к делу Ревтрибунала N армии. На последней странице рукой Калабухова помечено: «Апология честного военного специалиста. Сохранить. А. К. 3/IIX-18».
Утро было холодное: оно полностью налипало на похолодевшие пальцы. Утро было холодное, оно полностью отделялось от красных вагонов, покрытых сизым налетом тумана. Пар из пухлого паровоза, который дышал, как водяночный, наполнял серую сырость седым инеем и, наполняя ее, сам растворялся в тумане. Порождением серого утра, пара, похожего на иней, стального грохота и холода был автомобиль, который скатывали с отдельной платформы: автомобиль был зеленого цвета, как туман, шедший от великой дельты.
Здесь было бы уместно поговорить о безумии, ибо безумие утром… Ну, да что… Калабухов только отдавал приказания.
Тупое рыло — радиатор — его зеленого «Фиата» шло как в гараж: в глаза. В глаза шло утро, весь вчерашний день, он даже не вспоминался, — так он был страшен, он, этот вчерашний день; если бы вспомнился, он устранил бы все утра и дни после себя. Память щадила наступающий, открывающийся в тумане день, воспоминания не приходили, — Калабухов давил толстые, рыхлые мысли в холодной, словно утро, голове.
— Батарея выгрузилась?
— Да. Куды ее?
— На кудыкино болото! Все равно стрелять не придется.
Сказав так, Калабухов подумал, что, пожалуй, придется, и это лучше для всех, чтобы пришлось, так как всякое выступление его с пушками, с открытым мятежом, разрешило бы накопившиеся тяготы. Но он сам подавил возможность дальнейших соображений и продолжал:
— Да, да. Поставить вон туда, на ту насыпь, у карьера.
— Хорошо.
— Стой, Силаевский!
Силаевский повернулся уже издали. Так медленно ворочается соображение, что его обгоняют люди.
— Где остановились маратовцы?
— Первый батальон в гостинице «Англия». Только я, Алексей Константинович, туда вам не советую…
— Знаю. Пусть батарея определит точно местоположение «Англии» и изменников в ней. Машина готова?
Калабухов не помнил, как приказал:
— На Затинную улицу. —
На что забушевавший, закипевший мотор рванулся сразу на вторую скорость.
Наступил день странный, роковой, безошибочный. Легко сказать, но Калабухов сам не знал, как это ему удастся начать с самого нужного. Самое нужное раньше, в суетных соображениях минувшей ночью, в вагоне, было решение: прямо налететь на Губкомитет большевиков и там, прервав заседание, которое наверно тянулось с девяти вечера до девяти утра — Калабухов ведь был искушенный в этих политических делах человек — арестовать всех и разговаривать как с заложниками.
Но вот, вместо всех мудрых политических решений, очень нужных еще вчера, он увидал перед собою белую стену Кремля с одной стороны и двухъэтажный особняк, покрытый белым блеском, — его, Калабухова, родной дом — с другой.
Отсюда, вот с этого ажурного хлипкого подъезда начиналось нарушение всех предполагавшихся планов и совершенно неожиданные записки.
Опершись на крыло автомобиля, Калабухов написал в блок-ноте:
Путь по деревянным сеням, по которым дребезжали его торопливые вопросы, испуганной незнакомой Мавре, показался недлинным, а после этого пути вдруг встала та необходимость сбросить с себя холодную бессознательность, которая уже растворялась и таяла в ясности и прояснении разгорающегося дня.
День разгорался и, разгораясь, день вовлекал обычные редкие толпы, дробившиеся в стремлении к — увы! — обычным целям; обычная суета, как пыль, порошила кровавые события вчерашнего дня, а вчерашний день уже запекался в суетливой и суетной памяти, словно нанесенные раны: так остывшие пожарища могли тлеть, могли кровоточить только одни вчерашние сутки.
Улица за окном разгоралась тоже, улица за окном распевалась обычными тоже звуками, а Калабухова эти обычные звуки за окном раздражали так же, как раздражали бы они канарейку в клетке, если бы канарейка была обременена всеми теми ужасами и воспоминаниями об ужасах, которыми облагодетельствован Калабухов. Но канарейка безмятежно заливалась аж напухала криком; Калабухов же чувствовал себя среди незамечаемой и усвоенной с детства легкомысленности деревянной комнаты словно отторженным от тех великих приказов и дребезжаний, которые он, Калабухов, издавал там, на воле, откуда шел пошлый шум.
Калабухов ждал уже вторую минуту.
Мавра пошла сказать барышне о том, что плакать не нужно, потому что приехал какой-то комиссар, что ли, на автомобиле.
Вот с этих-то слов и началось самое ужасное, отсюда собственно начался последний день жизни Калабухова.
Откуда этот дряхлый цвет?
— Алеша. Алеша. Что вы с ним сделали? —
Этот незнакомый дряхлый цвет, которым окрашено (не могло же оно быть такого цвета!) ее лицо.
В окнах бултыхался обычный день, в легкой колеблющейся клеточной комнате стоял жилой запах, старый, пряный запах птичника, такой явственный, придававший неописуемую явственность всему, кроме морщин на ее молодом лице.
— Алеша, Алеша! Что вы с ним сделали?
Ее тело было тяжко, бескостно. Поддерживая сестру, Калабухов чувствовал, что он утопает, что этот белый свет, путающийся в светлых обоях игрушечной их зальцы, может захлестнуть его окончательно. Калабухова заражало полуобморочное состояние сестры. Это полуобморочное состояние сестры напрягало какие-то сосуды в мозгу и могло потопить мозг в бесконечной светлости.
Калабухов неловко перевернулся, с шумом передвинув волны крови в голове. Тогда на плечо навалилась голова чужая, и вот из этих, перехваченных объятьем, из сырости этих объятий, из этих, все его лицо омочивших, слез — нет ни силы, ни воли, ни способа вырваться.
Алексей Калабухов не мог забыть и не мог вполне припомнить, какую-то нелепую историю, аналогичную той… аналогичную той… аналогичную…, что эту ему рассказывали, как о прочитанной в книжке по такому же поводу… ах, да, эта история… он мягко сполз с дивана и стал перед сестрой на колени.
— Не плачь, сестренка: лес рубят — щепки летят, — хрипло от неразмятости скрипнул ему его голос, и все сразу стало белее, нелепее, — забылась история, и стало неловко в игрушечной зальце.
Сестра взглянула на Калабухова в упор всем высохшим, твердым лицом.
Комната раскалялась с необычайной быстротой, с быстротой, бившей под шерстью красной черкески крови, с быстротой, с какой кровь поднималась к лицу, — и теперь уже ничто внутри Калабухова не сопротивляется тем глупым словам, которые он с ясно осознанною им необходимостью сейчас произнесет.
— Так ты даже не раскаиваешься?
Калабухов понял всю тяжесть упрека с точки зрения сестры, упреков на всю жизнь, которых он теперь еще не понимает и — горе ему, если поймет, а, главное, ему стало неприятно, что вместо тех утешений, которые он считал долгом произнести сестре, придется защищаться и даже убеждать, возобновив навыки последних революционных военных лет.
— В чем, Катя?
— Ты папу убил. Ты даже не сам убил папу, ты только войско послал…
— Катя! — Калабухов вскочил. — Катя, да сознаешь ли ты, что ты говоришь? Мне жалко только тебя и тебя живую (дальше мысль цеплялась за звучание слов: так пишутся стихи). Ты думаешь, я плачу и плакать буду? Я не успею плакать — и потому, что все равно мне, и потому, что все равно мне — я не успею (он с ненавистью заметил, что уже декламирует и вдруг укрепился в каком-то решении, которое, неизвестно когда, пришло ему в мысль и с этим пор стал он обосновывать его опытным путем: путем подымания своей головы прямо, точным голосом и грубостью). Я не успею. Теперь я знаю, в чем дело. Родная, Катюша, я давно разучился любить вас — тебя, папу, Елену (опять развертывалась декламация). Я люблю только какие-то движущиеся плоскости и выпуклости, геометрию, — города и алгебраические знаки, называемые населением, человечеством, классами. Гамелен это же самое, у Франса, называл нацией. Я знаю, что это неубедительно.
От последнего слова сестра разрыдалась: у нее нет брата. Он убежден, что она ничего не понимает:
— Неубедительно. Полюбить эти кровавые и живые отвлеченности — значит сделать роковым и смертельным каждый свой шаг. Катя, прости меня, пожалей своего брата. Ты это никогда не забывала (а она рыдала сильнее. Калабухов опять тяжело стал перед диваном на колени и видел дрожащие плечи). Пожалей, пожалей меня за то, что у меня гибельная для вас походка, для всех людей… Все — люди, все льют слезы. А меня, видевшего реки крови, только трогают и могут разжалобить океаны ее.
У сестры были сухие глаза. Сухие глаза встали рядом, встали против.
— Алексей, я не понимаю, что ты говоришь. Я никогда не пойму. Ты — не пуды кровяной колбасы. Из рек крови людей не делают, а отцовские капли на тебя пошли. Они родные.
От сложной мысли она обессилела и заплакала, колотясь лбом о подлокотник дивана сильнее: тупо и часто.
— Знаю, милая, и не чувствую. Я ничего не чувствую (как слова, однако, цепляются друг за дружку), я ничего не чувствую. Катя, уезжая сюда, я перед фронтом сифилитиков собственными руками из этого браунинга расстрелял человека, моего начальника штаба, когда уже знал, что отец тоже расстрелян. Это — кровь за кровь. Мне тогда казалась нужной эта роковая симметрия, а теперь чудовищно вспомнить.
Сестра вдруг встала, выпрямилась и прижалась к белым обоям.
— О, как я узнаю тебя, Алексей. Я ненавижу тебя, я слышу фальшь! Так рисоваться — стыдно.
— Катя, Катя!
— Уйди от меня! Уходи отсюда!
— Погоди, послушай!
Он, обнимая ее, плотно усадил на диван, потом, перехватив ее обе руки, растянул по спинке, как на кресте, и сжимая их, кричал:
— Слушай, ты будешь слушать! Человеческое сердце, Катя, узко и невместительно. Оно вмещает только одну любовь. За то, что другую любовь, другую обиду, твою за отца и отца под дулом нагана… если они войдут в сердце — сердце должно разорваться.
Это — речь о пощаде, — Калабухов нашел подходящий жест: он увидал щель в полу (почувствовал запах пыли и подумал, что нога сестры сейчас отпихнет его упавшую на пол голову. Он резко поднялся с колен, услыхав шаги, казалось, совершенно посторонние разговору.
От ухода сестры стало еще светлее в комнате. Калабухов зажмурился и вспомнил, что сестра была в трауре. Это воспоминание закончило их разговор, лишило его продолжения, а за окнами захрипел гудок автомобиля.
Воздух натягивался, как струна, и как стальное брюхо рояля, гудел он в тон и еще невидимой блестке, — такими блестками на крепких жерлицах в мутной глубине ловят хищных рыб, — отсвечивал в небо, как вдруг, когда в гудении что-то надорвалось, аэроплан повернулся плоским ребром к плоскому утреннему солнцу и сверкнул прямо в глаза т. Болтову, вышедшему из здания Чрезвычайной Комиссии.
В гудение, сотрясавшее весь город, врывался ляск судорожно подергиваемого мотором жидкого «Фордика», на котором Болтов собирается ехать. Болтов поглядел вверх, на мертвое аллюминиевое блистание и еще раз вслушался во всеобъемлющий шум наверху. Злая жужжелица стягивает весь утренний воздух. Все очертания проясняются до стереоскопической резкости, и желтизна садов становится нестерпимой до того, что хочется отвести от нее глаза, но куда? В небе видится то же, только враждебное, нестерпимое поблескивание. А безлюдье и обнаженность тротуара, подкрепленные желтыми палисадами голубизна воздуха конденсирована до какой-то густой непроницаемости, до невдыхаемой густоты, — все это от бессонной нынешней ночи, и Болтов, садясь в автомобиль, на секунду погружается в темноту, закрыв глаза. Это сразу отрезвило его от охлынувшей злобы, и он смеющимися глазами посмотрел на севшую рядом с ним секретаршу-стенографистку, которую он дожидался целую минуту.
За синим костюмчиком, за шляпой колпачком, за внимательными глазами соседки стояла перед взглядом Болтова сплошная зелень безвкусной гостиницы, в которой помещалась комиссия.
И потому, что они беспрепятственно оторвались от безвкусной зелени стены и потому, что у двере по прежнему торчал один из неразнообразных мадьяр, и потому, что беспокойно затрясло на «Форде», — Болтов спокойно глядит в непроницаемую голубизну в небо, где кружится вражеский аэроплан. У Болтова созревают планы.
Автомобиль с повадками старой брички, напоминает про сегодняшнюю ночь, превратившуюся в сплошные подтяжки, Болтов смеется: под такой же дребезг правого крыла и рявканья гудка, он вчера всю ночь ездил по квартирам и гостиницам с обыском, и везде почему-то мужчины испуганно махали подтяжками.
Аэроплан снижается к вокзалу и постреливает холостыми вспышками мотора.
Стенографистка таращит глаза. Веки кажутся ей самой негнущимися и ломкими, — она спала четыре часа, проработав вчера со 11-ти утра до 3-х ночи, когда Болтов уехал на операции, а сегодня с 7-ми уже снова на ногах. И она удивляется, как Болтов может улыбаться. Еще больше удивляется она тому, что не то попала в бред раннего детства, не то превратилась в нерассуждающую осмысленную кем-то посторонним систему очень остроумных рычагов.
Позавчера вечером т. Болтов затребовал себе секретаршу-стенографистку от Губкомитета партии и вот, несмотря на то, что офицерский мятеж был едва ликвидирован, а достать в городе стенографистку, да еще такую, которой можно было довериться, представлялось делом неодолимой трудности, все-таки Губкомитет нашел ее, Анну Васильевну Седых, и она превращена в память товарища Болтова.
Каждое слово, которое она теперь слышит, ей немедленно представляется карандашными закорючками стенограммы.
В здании горсовета еще не улеглись пыль, дым и запах многочасового заседания пленума, длившегося почти целые сутки: очевидно, сбившиеся с ног сторожа не успели убрать комнаты.
Миновав винтовые зигзагообразные и еще как-то фантастически заверченные лестницы, Болтов проник в комнату Губкома.
Когда Калабухов был у сестры, в той клеточной комнате, куда было заключено разыгрывающееся солнце и непонятное Калабухову страдание, в это самое время Силаевский передал Лысенко, председателю Губисполкома вместо убитого Алпатьева, ультиматум Калабухова, на словах пояснив все, что кратко было изложено в предложенной бумаге, сел верхом и уехал на вокзал, откуда он правил чрезвычайной пышностью Калабуховского налета.
В бумаге было следующее:
В этот день, газеты вышли только к 10-ти часам утра, наполненные позавчерашними тревогами. Так как связь с Москвой была нарушена, то читатель будоражился местными лозунгами, восклицаниями и жирными шрифтами.
Лысенко, впрочем, как все должностные лица города, еще не спал с начала тех страшных дней, после которых наступило мертвое успокоение, оттого, что мертвое еще более страшное.
Прохожих на улице не было. Они только мерещились тем, кто прибыл с воли, как Калабухов, который, мечась по городу в автомобиле, встретил двух-трех ошарашенных людей и воображал, что он пугает тысячи. Для этой же цели пускался на небо аэроплан.
Итак, т. Лысенко еще не спал почти. Он был обуреваем сухой отвлеченной жаждой сна, которая сейчас позволила ему забыться необлегчающим, ничего не разрешающим забвением на несколько минут, много на полчаса, после чего он испуганно выскочил из насевшего на него стола, что-то крикнул, прокашливая сухость в горле и колотье в легких от беспрерывного курения.
На лбу у него ощутимо горело наспанное на кулаке красное пятно.
— Как? Уже? — крикнул он, проведя 30 минут за границей бодрствования и взглянув на часы.
Загадочность требований, изложенных в записке Калабухова, заставляла подозревать о их невыполнимости, их бесцельность — о невероятной срочности. Лысенко все это представлялось физически навязчивым.
Стол вместе с выросшей запиской опять поплыл на него и опять он очнулся, крикнув:
— Уже?
Перед ним в дыму высинился Болтов.
— Я рад, — закричал Лысенко, — надеюсь, вы все знаете.
Болтов спокойно сел в кресло.
— Мало знаю, — ответил он, — я знаю только, что Калабухов с 7-ми часов утра на вокзале с матросской ротой… с матросской ротой… — он позвонил.
Никто не явился.
— С матросской ротой…
Он позвонил еще раз и, не дождавшись никого, назвал крепким словом царивший беспорядок, вышел из комнаты, подошел к лестнице и, повинуясь беспорядку, крикнул вниз:
— Товарищ Седых!
Голос шаром скатился по перилам и заклокотал где-то внизу, в зале.
Болтов вернулся к безропотно ожидавшему его Лысенко.
— Я ничего еще не знаю. Знаю только, что у Калабухова два броневика, батарея и аэроплан, значит он обнажил фронт. Удивительно, что он не скоро действует, но он втрое опаснее мобилизованных, хотя и любит очки втереть, пуская зря аэроплан.
— Да, да, — подхватил Лысенко, — вот он пишет… — и он показал записку.
Болтов два раза прочитал ее и молча положил на стол перед собою.
— Пишите, — бросил он вошедшей стенографистке.
Как бы в ответ на извиняющее словцо Лысенко, «долго что-то другие», в комнату один за другим вошли секретарь Губкома т. Бархударьян, начальник милиции Волков, комиссар Севкавокра Аленик. Заседание началось.
Все были в тревоге дикой разобщенности, раскалывавшей людей, которые до мятежа успели сработаться. Аппарат власти напоминал механизм, из которого вылетело несколько колес, или гребенку без зубьев, которой нельзя причесаться.
Товарищ Бархударьян выказал это ощущение, ни к селу ни к городу сказав: «С людьми и умереть красно. Пословица». И протянул кавказское вопросительное «да-а!».
Болтов показал глазами стенографистке выход и начал.
— Обойдемся без загробного рыданья. Товарищи. — Он встал. — Калабухов сделал мерзкое контр-революционное дело. Нам еще не известны размеры несчастья на фронте, которое он вызвал своим преступным уходом. Здесь же, товарищи, я категорически утверждаю, он неспособен ничего сделать, смотрите:
Он подошел к телефону и вызвал:
— Копель — ты? Все благополучно? Пошли людей узнать, что делается в Кремле? Что бы там ни делалось — шума не поднимайте.
— Все налаженные учреждения в городе работают. Калабухов не пытается даже разоружить комиссию, главную вооруженную нашу силу, потому что маратовцы чорт их знает что думают. Его записка умалишенный бред. Я думаю, что он освобождает своего милого дружка Северова. Очень хорошо, что т. Лысенко его не расстрелял вчера еще, хотя он может и навредить, но у нас есть время. Сегодня на ночь предлагаю назначить, товарищи, заседание союза металлистов, вызвать на него всех рабочих завода сельско-хозяйственных машин. Калабухов, хоть он и с головой, своей контр-революции не понимает, а его солдаты против рабочих не пойдут. Хорошо бы рабочих вооружить. Но мне нужно ехать. Шли.
У него был митинговый тон. У него был тон уполномоченного. Он ждал исполнения. Вышел.
Его речь была принята как информационный доклад, и Лысенко только теперь начал соображать, что он настолько устал и отупел, что сам ни в чем не разбирается, но за то понимает других с такой остротой, которая бывает лишь во сне. Так он понял и Болтова. У Лысенко болела кожа по всей голове и тяжело ныли, словно закипали или перекаляясь как в малярии, сухие глаза.
— У меня от милиции, — начал Волков, — осталось 17 человек, зато верных ребят. Их я сохраню. Но надо протянуть время и вступить в переговоры с Калабуховым.
Это продолжалась линия Болтова.
— Товарищи, — сказал комиссар Севкавокра, — предлагаю послать т. Лысенко на переговоры к Калабухову. Товарищ Бархударьян держит связь со всеми. Но оружия у нас нет; так как все оно в Кремле и вывезти его оттуда нельзя, то вооружить рабочих мы не можем.
Лысенко метался вокруг огромного стола для заседания.
— Я пойду, товарищи. Надо найти соглашение. Иначе что же будет? И где он? Его надо немедленно найти. Кто его знает и кто его видел?
— Я его видел в штабе Севкавокра, — сказал т. Аленик, — а сейчас он чортом носится на машине по городу. Поезжай к нему. Выпусти Северова и пусть уезжает. Попадется.
Лысенко подхватил.
— Да, да. Пусть едет на фронт; я думаю, что его можно уговорить. Надо было этого дурака Северова арестовывать! Я поеду. А где он?
— Позвони Болтову.
Всем было ясно, что разговор сводится к сумятице и междометиям и может так продолжаться сколько угодно, как бульканье в кипящем сосуде, если бы сознание участников заседания не было организуемо резвым пером т. Бархударьяна, заносившего постановление в протокол.
— Вот какое дело, братва, — начал Болтов, когда матросы во главе с Козодоевым заняли впятером весь его кабинет, аж синим окрасив белые лепные двери и изразцы огромной голландки.
— Говорить некогда. Опять на нас навалилось несчастие. У Калабухова главную силу составляют наши матросы черноморцы. Должно быть, из Баткинских ударников. Они собираются громить город, ну и, конечно, пограбить. К ним надо пробраться и попробовать уговорить.
Эта густая синева из комнаты, по мнению Болтова, должна пойти и на завокзальные пустыри, откуда жерла Калабуховских пушек смотрят свысока на расклубившийся над ними город.
Матросы, как в бурю, как в шторм, готовятся стать по местам. Но сейчас, когда места еще не определены, они, по долголетней дисциплине, жмутся друг к другу и молчат. Они слышат, как работает тяжелый мозг матроса Болтова в этом кабинете, кажущемся взнесенным поверх всех домов. От необычности обстановки, в которой они слушают товарища, их прохватило холодом сосредоточенности.
— Дьявол их знает, — говорит Болтов, — какие они, Калабуховские ребята. Тут нужно подумать. Не дубьем, так рублем. Мекайте сами.
— Ладно, — отвечал Козодоев, — чорта ли они сделают. Свои. Может знакомые есть. Да, потом мы только поговорить пришли, — на куски не разорвут.
Стали подыматься, разговор считался конченным, разговаривать долго здесь никто не приучен и места уже распределяются. Но Болтов сам приостановил ход пущенной им машины.
— Тебя, Козодоев, хочу задержать. Я нынче требовал, чтобы вечером вооружили рабочих из союза металлистов. Но оружия сейчас нету, оно все в Кремле, где наши коммунисты могут только удержать маратовцев, чтобы они не переходили на сторону Калабухова. Оружием их можно раздражить.
Козодоев, от уха до уха, все лицо растянул в улыбку.
— Так у нас по всем трюмам винтовки и шпалеры. Мы еще ночью в Кремле позабирали. Я еще в ту ночь на автомобилях оружие гнал на всякий случай.
— Клейно. Что же ты молчал?
— А когда ж говорить, когда меня не спрашивают. Так я приготовлю. — Козодоев сам же прервал возможность дальнейших разговоров по этому вопросу.
— Ну, а вам, — обратился он к своим товарищам, — придется одним на вокзал пойти. Сначала, мол, — против рабочих нельзя. А если не прошибете, сулите золотые горы. Так насчет оружия пришли кого-нибудь, — сказал он на прощание Болтову.
— Есть. —
— Ну, лезь, старик. Ты меня извини, что я освобождал тебя чужими руками, т.-е. сейчас брал из тюрьмы, ты понимаешь, что между нами нет стен.
Все это Калабухов говорил Северову, около Кремлевских ворот, откуда Силаевский вывел освобожденного, с чрезвычайными предосторожностями: у маратовцев, которые держали караул в Кремле, хотя и царило фактическое безначалье, позволившее освободить Северова, но они были настроены резко против Калабухова и его друзей. Северов явился свету желтым, морщинистым, он шатался, лицо его опухло и было цвета свеже взрезанной тыквы. Северов покачивал головой, и казалось, что припухлости лица осыпаются всюду, лицо вырастало немыслимо.
— Что с тобой? — спросил Калабухов, глядя и не веря глазам; он думал, что продолжается утренний бред, ибо так, нынче утром, когда он приехал на вокзал, распухало на горизонте солнце. Северов ничего не ответил, Силаевский стоял рядом с ним, поддерживая его, переступая с ноги на ногу и гремел шпорами. Сзади за Северовым стояли ворота, поддерживаемые двумя часовыми. Молчание, шатание, покачивание, припухание становились невыносимым даже Силаевскому. Посмотрев на него, нашел нужным опять заговорить Калабухов.
— Что с тобой, Юрий? — спросил он, — у тебя такой вид…
Северов повернулся к Силаевскому, слегка оттолкнув его, будто он единственный, кто мешал ему говорить, и повернулся так, как будто отвечать нужно было тоже Силаевскому.
— А-а! Вид! Что со мной? Умираю. В этом гноище у меня отобрали все. Лучше бы расстреляли прохвосты. Умираю. Хуже: я не слышу себя. Я слышу деревянный голос.
Он полез в автомобиль.
— Проклятый день. Я мучился целые сутки, даже больше, я ничего не помню, я знаю только, что поехал говорить приветственную речь, после того, как мы разбили белогвардейцев. Когда это было, вчера?
— Нет, позавчера.
Их несло уже в автомобиле. Мимо них кувыркался весь взбаломученный мир, который желтел от осеннего солнца, как помешиваемый ложечкой чай, мимо них кувыркались дома с постоянным грохотом мотора и сирена, ревмя ревя, радовалась катастрофе. Просквожая эти сиренные ограждения, глухо бился голос Северова:
— Позавчера, а ночь, а другая ночь, это целая неделя, это целый год, я терпел. А ты даже не спешил.
Упреки были несправедливы: Калабухов мог бы ответить, что он, решив сняться с фронта, даже и не знал, что Северов арестован, а узнал об этом позже, на промежуточной станции, где встретил нарочного Силаевского.
Но все эти соображения, как впрочем и упреки здесь, в этом бешеном гоне, не имели никакого смысла: их относило ветром.
— Я сейчас объяснялся с сестрой, Юрий. Объяснился навсегда и в первый раз в жизни. Я ее никогда не знал и в первый раз в жизни я узнал, что есть человек, которого не имею права ненавидеть. Это первый раз со мной: я почувствовал, что у меня есть обязанность по отношению к другому человеку. Я никогда не понимал, как это находятся такие старухи, которые добровольно обмывают мертвых.
Город кувыркался мимо.
— Куда, Лексе… Кстин-ныч… — донеслось от повернувшегося лица шоффера.
— Прямо гони на шоссе, к больнице.
Голос Калабухова отставал от ушей шоффера, шедших впереди.
— Куда? Куда? Стой! — закричал Северов.
Он вышел из себя. У него перехватило горло.
— На какое шоссе? Где ты остановился? Где мой вагон? Там у меня все! А-а-а!.. — он опять кричал. — Там был обыск и все отобрали!
От свежего ли воздуха, от резких ли поворотов, которыми заносило машину, зад которой казался сплошным пуховиком, зад которой пружинил и скакал, от ощущения ли свободы, но Северов ожил.
— Сейчас вылетим к чорту.
Липнувший к губам ветер рвал слова назад.
— С сестрой разговаривал, — обрывал ветер и из ветра склеивались ответы Калабухова.
— Да, ведь я циничнейшим образом играл, и она это почувствовала. Я слезы выдавливал, я помню запах пыльного пола, когда падал ниц, а сам думал о какой-то совершенно нелепой истории, которую не мог припомнить, о каком-то нелепом Альфонсе Доде, о его сыне. Этот ублюдок, — я ругаю только себя, — вспоминает, что когда он хоронил отца, то безумно жалел его и кричал, рыдая. И рыдал и кричал, а сам думал: «какой у меня красивый голос»!
— К чему ты это все?
В иную минуту Калабухов услыхал бы, что у Северова белый плаксивый голос, каким поют цыганские романсы. Становилось трагично.
Калабухов кричал:
— А я все-таки снимаю войска с фронта и еду туда, ты знаешь за чем? Я сам не знаю. Я должен стать отцеубийцей.
Их вынесло в окрестную зелень: впереди, как на пустом кругозоре моря закат, стояло красное здание больницы.
— Куда мы, куда тебя несет? Да я знаю даже, куда. Но только отпусти меня. Вернемся! — умолял Северов.
Все было в первый раз, в первый раз в жизни видел Калабухов своего неизменного друга, когда они остановились, он понял, видя слезы в глазах Северова, застилающие взгляд, какую тяжесть тот несет в теле, какие комья ему забивают горло, и вылез из машины.
— Здесь, — сказал он, — ждать меня.
Он был безжалостен.
Но Северов не сходил с машины.
— Я поеду доставать.
— Куда ты? Оставь. Ты — сумасшедший.
— Трогайте, товарищ.
Шоффер смотрел вопросительно.
Калабухов махнул рукой.
— Поезжай. Завези Юрия Александровича потом в гостиницу, и сюда.
В больнице было смятение: Калабухов, которого все видели — приехал комиссар на машине, а многие знали, что сегодня творится в городе, — Калабухов одумался, только остановившись в звонкой щели между стеклянными и входными дверьми. Через мощеный горячий двор он пробежал, как красный огонь.
Доктор был похож на туберкулезного Христа: доктор был туберкулезный и носил белокурую бородку, как Христос на картинах Гвидо Рени.
Доктор строил перед носом Калабухова угрожающие сферы, пронзаемые эллипсисами, гиперболами и параболами, доктор жестикулировал.
Он испугался не меньше других, но, помня о своей болезни, которая неминуемо сведет его в гроб, сделался неврастенически шумливым.
— Не могу!
— Не могу!
— Не могу!
Он разлапо очерчивал пути звезд перед носом Калабухова.
— Вы ее уморите. Вы слишком возбуждены.
Вбежал сюда Калабухов совершенно спокойный и через две минуты после того, как началась эта шумная астрономия, он обложил врача матерными словами.
И сам видя, что придется браниться, Калабухов выстроился перед ядовито плевавшимся доктором и, глядя на мятую белизну его халата, произнес внушительно:
— Товарищ.
— Товарищ доктор, — поправился он. — Вы бережете одну больную.
Неврастения заражала и его. У него забился бешеным и приводящим в бешенство тиком левый глаз.
— Вы бережете одну больную, — поправившись повторил Калабухов, — так знайте, — его подмывало и выносило на какие-то горячие сквозняки внутри игравшее серьезное, ребяческое озорство. — Знайте, что на весь город наведена моя артиллерия. Я могу распорядиться перевести два орудия на вашу больницу. Мне все равно, — закончил он, и почувствовал, что говорит нелепость.
Доктор вдруг смягчился: он был сломлен.
— Разрешите тогда перенести ее в отдельную комнату.
— Хорошо, — согласился Калабухов неожиданно для себя, ибо он не хотел быть беспредельным самодуром. — Или нет, оставьте ее в общей палате (самодур играл), — или нет, перенесите (самодур замирал). Только скорее.
В краткой этой борьбе было побеждено самодурство, и Калабухов рассердился.
С таким сердцем он рванулся в коридор, в ответ сообщению сиделки:
— Переташшили.
В глаза ему метнулась белизна и серость, а в ноздрях зашершавился едучий ксероформ и те самые перегорелые запахи, по легчайшему веянию которых собака распознает людей. Запахи больного, потного и кального разложения.
Этим теплым бревном и шибануло в нос. Закрыв глаза, Калабухов прислонился к притолке. Рядом с ним вдруг материализовалась белизна и серость и даже чернота, сдобренная ксероформом.
Это был призрак все того же доктора. У Калабухова закружилась голова.
— Вы не туда попали. Не здесь.
— Вижу, — бешено и нетерпеливо бросил Калабухов призраку. — Я никого не беспокою и пришел к своей невесте не за беспокойством, — заявлял он другим уже тоном, как бы начиная разговор заново. — Я могу успокоить весь город ваш, и ему будет лучше, если он не будет беспокоиться.
Перед глазами Калабухова снова вырос твердейший черный предмет. Это стетоскопом замотал доктор, но, очевидно, одумавшись, взял руку Калабухова выше локтя, горячей рукой — ее прикосновение отрезвило Калабухова, — и повел по коридору: Калабухов трезвел и не сопротивлялся.
— От малейшего волненья она умрет. Некогда вам объяснять.
Всю жизнь Калабухов боялся чахоточных, а с губ доктора било брызгами. Это окончательно отрезвило Калабухова вместе с проходкой по коридору.
— Хорошо. Идите, я поговорю с ней спокойно.
Калабухов открыл указанную ему дверь.
Ясно: Еленин взгляд продолжался полтора года. Он также накипал слезами и был болен и воспален в последние встречи еще с весны 1917 года, когда Калабухов прощался с ней на вокзале, уезжая в последний раз на западный фронт.
Как с таким испугом в глазах могла она стать коммунисткой — этого Калабухов не постигал и, не постигнув этого, заметил, что ком сухой гари подкатил к горлу и сам он, того гляди, разрыдается, раскричится.
Он уже раскричался:
— Да, да. Ты любишь меня. Я это слышу и знаю не пять минут, которые прошли сейчас, а третий год. Но я уже не человек, мне все настоящее, человеческое, животное чуждо, вот уже четыре дня. Это очень трудно пробыть четыре дня лишенным человечности и животности.
Сипло пронеслось мимо:
— Милый Алеша… Милый… Что с тобой?..
— Любить — это значит быть прочно прикрепленным самой природой к подлинным биологическим корням. А я срублен с них, как дерево, моя иссохшая вершина погружена в поверхностное, ужасное, болезненное волнение.
— Алеша… — сипло неслось мимо. — Алеша, что с тобой, кто из нас болен, ранен, у кого жар?
— Ах, я не знаю. Я пришел тебе сказать, вот теперь, когда все рушится мое и подлежит разрушению. Я пришел не пищать и не слушать. Один человек без голоса. Я глух, ты без голоса, хотя бы я и любил тебя. Ничего не слыхать. Орут миллионы, потому что они тоже вершинами в волненьи. Я проклинаю весь этот ревущий по пустякам человеческий бор…
………………………………………………………………………………………………
— Да, да. Ваша революция глотает меня. Ваша. А не та, которую я почувствовал вдруг на фронте после Бреста, когда ушел в тыл немцам. Та революция, моя, была вечная против смерти и с смертью боролась. А ваша, которой вы овладели за два месяца, коммунистическая, это — от одной формы хозяйствования к другой. Переход, не больше. Какое право здесь смерть? Я закачался вершиной: своим иссыхающим умом. До мятежа, до смерти отца я думал, что это серьезно и тоже за жизнь. Чепуха. Я погубил отца в сообщничестве с большевиками, которые мне враждебны. Кровь, а ты говоришь о любви…
— Доктор, идите к ней. Ей плохо. Перенесите ее обратно в общую палату. Она коллективистка. Нынче ночью я вам позвоню и буду знать, что мне делать после вашего ответа.
Под ним уже шипел и бился автомобиль.
— Где Северов? — спросил Калабухов у шоффера.
— А они остались в аптеке, а меня отпустили.
— Ну, будет история!
Калабухов весь был залит своим красным номером. На нем осаждались матово-алые обои. Вошедшему товарищу Лысенко казалось, что Калабухов в красной своей черкеске — заодно с густо-красной гостиницей, где он остановился с отрядом красноштанных своих телохранителей и куда Лысенко долго не пускали. Рыжая бородка Калабухова — пламя над угольно-пылающим сгустком.
Товарищ Лысенко увещевал:
— Дорогой товарищ Калабухов. Ваши требования помиловать всех арестованных белогвардейцев решительно нельзя допустить. Они совершенно непонятны и необоснованны. Сейчас было заседание комитета нашей партии и меня делегировали к вам. Вы революционер и славный революционер.
— Уходите, — вдруг мрачно выронил Калабухов, — город под угрозой моей батареи и преданных мне партизан. Если завтра к десяти часам вы не выдадите мне или не отпустите арестованных — я разнесу весь город.
— Товарищ Калабухов!..
— Оставьте. Я с ума сойду от этих криков и стонов в городе. Сегодня утром по приезде своем я видел у Кремля старушку. Она все кличет Володю, которого вы должно быть шпокнули прошлую ночь. А ведь этот Володя возможно мой гимназический товарищ, а мать его я, кажется, пятнадцать лет помню. Это жизненные корни мои. Довольно вырывать деревья с корнями.
— Товарищ Калабухов!..
— Вы, вероятно, пришли дать мне разрешение на освобождение Северова. А как вы смели арестовать его, мною назначенного начальника гарнизона, спасшего вас? Вы убили отца моего. И пусть, мне меньше его жаль, чем лучшего друга, которого вы осмелились арестовать. Друг — это благоприобретенное.
— Товарищ Калабухов!..
— Уходите вон.
— Вы не смеете! Вы глумитесь надо мной, гражданин Преображенский.
— Ого! Ты, кажется, хочешь проехаться на моей машине за город и дальше к Духонину.
— Вы не… — и товарищ Лысенко, подавленный событиями последних дней, не спавший три ночи, ничего не евший, вдруг мягко начал оползать с кресла, голова его запрокинулась неестественно, как на шарнирах.
Калабухов позвонил.
— Григоров, позови кого-нибудь, чтобы убрали тело. Он в обмороке.
Через десять минут Григоров сообщал:
— Товарища Северова на руках принесли. Это вы все виноваты, Алексей Константинович. Зачем вы приказали им наган отдать. Они такой в аптеке тарарам наделали, шоффер рассказывает. Мотор у него заглох, магнето спортилось. Поэтому он услыхал, что в аптеке делается. Услыхал и вбежал потому, что видел, что Юрий Александрович не в себе. Влетает в аптеку, а там все бутылочки звенят. «Давай, — кричит, — давай!» И наган на аптекаря навел. Тот видит, что человек необузданный, пищит, — «сейчас, пощадите, ради бога». Понимает, что на город орудия наведены. Узнал что ли, что товарищ Северов из нашей армии и не постесняется. Завернул и дал. Юрий Александрович схватили, кричат «держи кожу» и себе в руку тычат. Потом выбежали, в автомобиль сели, а как Исаев довез их, так они как мертвые.
— Оживет, чорт с ним. Необузданный, действительно. Все мы, Григоров, необузданные.
— Ну? — спросил Северов. — Северов пришел отдохнувший.
— Что «ну». Художествуем. Надоело все. И твои террористические походы на аптекарей больше всего. Был у Елены. Два часа тому назад тут валялся Лысенко. Странная штука — неограниченная власть. Потребовал, чтобы Елену, полуумирающую, перенесли в отдельную комнату…
— Перенесли?
— Разумеется. Мне сегодня время представляется сладким и конденсированным, как американское молоко. Я пью свою власть, думаю последнюю. Захотел — и тебя из тюрьмы изъял. Захотел — арестовал и выпустил перед отъездом сюда на произвол судьбы комиссаров, которых ко мне прислал Теплов.
— Где же они?
— Ходят, должно быть, по степи. А потом выстроил все части, которые вызвал с фронта и заявил, что начальник штаба армии Эккерт не подчиняется своему командующему. Прочитал перед фронтом его записку. Потом отвел в сторону и выстрелил ему в затылок. Ах, все равно… Большевистский ставленник, спец не подходил к моей великолепной банде.
— Ого! На что ты бьешь, Алексей Константинович?
— На биологические корни. Мне казалось, что омертвение, охватившее мою кожу и ум, пройдет… А Елена умрет. Впрочем, все умрем… Слушай, Юрий, мне надоело жить монахом. Мы только умеем разговаривать да убивать. Я хочу пожить, Северов. Нужно сказать Силаевскому, чтобы через час мы были в ресторане. Мы — монахи. У нас дурное воображение. Нужно, чтоб были проститутки. Мы — русские интеллигенты.
Северов поглядел на Калабухова.
— Жиже стал народ и не умеет властвовать. Ах, если бы я не был морфинистом!.. Я думаю, что такая фигура, как ты, Алексей Константинович, — продукт войны и команды. Ведь тебе властвовать — значит напрягаться и тужиться, как фельдфебелю. Глаза на лоб лезут. У тебя от власти в душе свободного угла нет. Хочешь, я произнесу обличительную речь.
— Хочу, но пошлем сначала Силаевского на поиски.
……………………………………………………………………………………………………
— В обычное время ты, Алексей Константинович, занимался бы своей, в сущности, жалкой крохоборской специальностью, преподавая русский синтаксис и Саводника, удовлетворяя общественные стремления заседаниями педагогического совета, а теперь ты стал революционером во всероссийском масштабе. Ты чувствуешь, что мировым не будешь, и ты не древний эллин, чтобы твое, в достаточной мере мрачное, честолюбие нашло себе усладу властью в одном кантоне. Вообще революция похожа на Элладу отсутствием специализации, молодостью воздвигаемой культуры, а ты, несчастный, хоть знаешь греческий язык, но человек — без ограничения себя.
………………………………………………………………………………………………………
Болтов додиктовывал последнее распоряжение, куда-то собираясь, закручивая вокруг себя смерч из мелких подчиненных, хотя все двигалось с необычайной закономерностью и закономерной раздельностью. Но когда вошел Козодоев в этот кабинет, где свет чуть ли не пятисотсвечевой лампы едва не рвал стены, Болтов, который его и ждал, сразу остановил смерч.
— Как дела, браток? — спросил Козодоев.
— Дела, как у Саввы Морозова. Только труба пониже, да дым пожиже. Все идет на лад. Мои ребята не дрейфят. Я нынче глядел на небо, как в море, и думал, зря это Калабухов пускает аэропланы, как его отец зря писал про наших коммунистов — расстрелять. А сейчас…
В комнату вошел агент.
— Калабухов кутит в «Очажке».
— Копель, поставить наблюдение. Послать взвод. Не упускать ни одного из виду.
— Товарищ Седых, а цифры насчет того, к какому сословию принадлежат все арестованные, подобраны?
Болтову подали записку.
— Видал! — сказал Болтову Козодоев. — Этим будем крыть Калабухова на рабочем собрании. Калабухов теперь может раздираться как угодно. Не пойдет седьмая рота одна, наполовину уговоренная, а остальные его солдаты не пойдут против рабочих.
И уже в темноте, как в черном обрыве, куда они сверзились из залитого электричеством кабинета. Болтов, очутившись как бы наедине с этой ночью, хотя справа шел Козодоев, как бы не деля сокровенных своих мыслей от этой темноты, говорил:
— Копель давеча спросил — почему я иду на рабочее собрание? Я буду двадцать минут там, а заряжусь на всю ночь. Хочу посмотреть, как примут, хотя знаю, что примут хорошо. А кроме того хочу сам наблюдать, как будут раздавать оружие. А эти господа, они умеют только пить. Так пусть Калабухов думает, что нас этим проберешь, — обожгется. Северов — умняга, а не понимает, за что мы боремся. Когда будет жрать всем, все будем умными, не глупее Северова. А ему и поговорить не с кем. Один живет, как пьяный в трезвой компании. Ну, как пьяный и дебоширит.
Темнота сопела: Козодоевым.
— Помонашествовали — и будет! — крикнул Калабухов Северову через стол, когда кабинет уже казался ему каютой, и была эта каюта душна, плотно забита людьми и ее качало.
От тапера осталась одна спина, а с лица жавшей под столом ногу Калабухову дамы лезла ему в глаза назойливая эмалевая маска: резкое различение пудры, белил и карминных губ, — при чем все это подавляло пуговичный носик. Другой дамы никто кроме Силаевского не видал.
Силаевский, красночакчирый, с расстегнутым френчем, из-под которого выглядывала рубашка казенной бязи, скрылся вместе со своим шрамом через левую щеку, увел дам и тапера в соседний свободный кабинет.
Стало вдруг тихо и душно, как в учреждении после занятий, и тяжело осел табачный дым.
Калабухов глушил мадеру чайным стаканом.
— Это биология:
— Брось, Алексей Константинович, не впадай в детство. Поддержи кожу.
Северов вынул шприц и, сломав ампулку, помыл в ней кончик иглы.
— Я совершенно не пьянею, потому что впрыскиваю.
Он выпил коньяку и взял прямо рукой твердый кусок паюсной икры.
— Брось эти стихи.
— Да ведь это наше детство, Юрий, ведь это наша культура. Россия… Россия, нищая Россия. Россия и горда только своей культурой, поэтами и балетом.
— Папиросы русские за границей ценятся, Алексей Константинович.
— Брось, Северов. Это пошлость. Культура, это — гордость. А я должен гордиться и гордиться вместе со своей страной. Антисоциальный человек — неблагодарный хам. Но революция губит объединенную гордость: культуру. Вот мы с тобой, Северов, семь месяцев бьемся за цивилизацию и что я заметил: современный человек в революции хамеет и уединяется. А социализм — культура — покуда не осуществляется. Вот этот ресторан и эти проститутки, да это машины, двигатели внутреннего сгорания… И бьемся мы за двигатели для всех.
— Ох-ох-ох! — блаженно прохрипел Северов. — Можно два слова в защиту цивилизации? Я их скажу. Промолчать было бы неучтиво перед стенами этого гостеприимного дома, в котором мы находимся. Дорогой Алексей Константинович, не мне бы защищать цивилизацию от социалиста, но злое семя, — я думаю, что теперь можно не скрываться, — мое семя пало в гостеприимное чрево твоего ума и дало плод. Но не превосходи учителей. Дорогой мой, остановись земля — океаны выплеснутся и сметут сушу. В Японии, в шестидесятых годах кажется, было землетрясение, так вода шла на остров стеной в две версты вышиною. Свидетелей не осталось. Так о нашей планете свидетелей не осталось бы, если бы встала, как вкопанная, земля. А вот тебе другая мировая катастрофа: вообрази, что вдруг внезапное сумасшествие отняло хотя бы бухгалтерию у человечества. Тогда бы наше красное мастерство — война вся — оказалось бы ничтожной детской забавой. Погибали бы городами и странами. Вся Америка какая-нибудь без бухгалтерии вымерла бы и никто не цитировал бы Блока. То-то и оно.
— Чепуха. Умру из гордости за гордого человека, за его культуру. Я сегодня умру, Северов. Я жду только одного известия —
— Я знаю. Т.-е., известие это знаю. Но, милый мой эс-эр (буду продолжать свою мысль), цивилизация, земля, хотя может быть под трактором. Еще старец Зосима учил, что землю целовать надо, отчего пошло все «Русское Богатство». А прежде старца Зосимы — Гутенберг, который изобрел свой печатный станок, после их обоих — популярный Рубакин и большевики — все цивилизация — учат тому же.
— Поэтому я их и ненавижу теперь, сознав вот это, они давят мою гордость.
— Но, дорогой мой, надо быть сколько-нибудь последовательным. Человечеству тесно жить на нашей планете. Большевики — жилищный отдел человечества, о котором вы все так пеклись.
— Я ни о ком не пекусь уже. Меня печет мадера и жжет ожидание известия. Ах, какая мучительная пошлость весь этот грохот с осажденным городом, где мы пьянствуем, кого-то свергаем, кого-то освобождаем. И выхода из этого нет. Волнение меня захлестнуло. Мне выход — стена или сам; в обоих случаях — пуля.
— В обоих случаях пуля. Посуди, подумай, Алексей Константинович. Наши разговоры похожи на беседы мясников на бойне. Наша жизнь — на Охотный ряд. И покуда мы здесь трудимся над этими темами, ты надеешься, что уйдешь из жизни победителем, благодаря «седьмой роте», твоей главной силе; в это время, покуда ты пьешь, Болтов подослал, наверное, к нашим солдатам своих агентов, и войска уже, наверное, не повинуются нам. Противная фигура этот Болтов. Это — расстрел, а я не люблю расстрела. В то время, когда складывался мой характер, я избегал, стоя в оппозиции царскому правительству, знакомства с его расправами. Единственный человек, которого я расстрелял бы, это — Болтов.
………………………………………………………………………………………………
В непроглядной, в безлюдной ночи, темнота которой казалась вечной, как чернейший сон, темнота которой казалась сосредоточенной, как эссенция, залившая город, — в этой южной ночи Болтов с Козодоевым, тяжело пробивая ее, как волнорезы, долго пробирались к цели.
Еще издали в темноте и молчании раздавленного ночью, залитого чернотою пути слышалось живое биение машины. Это единственная в городе работала электростанция завода сельско-хозяйственных машин.
Дом союза металлистов, помещавшийся во дворе завода, был наполнен едкой электрической пылью. Из окон вырывался свет его струи, скрещиваясь, как клещи, скусывали столбы, стропила и заборы. Все это предстало Болтову за поворотом к заводу.
После тревожного вопроса: «Кто идет?», после внимательного осмотра рабочим стоявшего в патруле.
Заседание.
Тревожно.
Решительно.
— Товарищи, мы кругом опутаны белогвардейской интригой.
Как машет он выросшей до половины зала рукой. Должно быть, молотобоец. Как вздыбил он руку и взволнованно кричит:
— Они воспользовались несознательностью мобилизованных шкурников. Все завоевания Октябрьской революции…
Болтов прошел в дверь с надписью «Заводской Комитет» и очутился в душной желтой пыли, в синем всепроникающем махорочном дыму, в смеси окрашивающей зеленью знакомые, но искаженные напряжением лица.
Он вытер со лба мгновенный пот, выступивший от духоты, и уже барахтался, уже отпихивал, уже перебрасывал Козодоеву исступленное кружение вопросов: «Ну, что? как? где?».
И через несколько секунд, выбившись из этого смерча, Болтов увидал, что ребята куда-то схлынули, очевидно в зал заседания, сообщить о его приходе президиуму собрания.
Болтов, уже овладев волнением в комнате, уже превозмогши его, спокойно попыхивал папиросой, и его собеседнику товарищу Рыжову, председателю завкома, бил в лицо с хорошо слаженного бушлата крепкий запах влажной морской ночи.
— Мне скоро? — спросил Болтов.
— Минут через десять. Договорят.
В комнате свежело.
— Ну, как ребята? Не дрейфят?
— Это кто, наши рабочие? — спросил вместо ответа Рыжов и разговор круто перешел к тому, что гвоздем стояло в голове у Болтова независимо от мятежей, волнений, передряг…
— Как правишь, управляющий заводом? — спросил Болтов. — Вы вообще отчета кому-нибудь сведения даете? — Работа есть?
— Мы прямо в Губисполком, у нас вроде кооператива, да только заказов мало.
— Кооператив… — задумчиво протянул Болтов и нахмурился.
— Ты что же, братишка, или в Совнархоз хочешь? — полюбопытствовал Рыжов, но потрясение стены, за которой грохнули рукоплескания, не дало Болтову ответить.
— Товарищ Болтов — в зал!
Болтов командовал:
— Всех на три взвода: Рыжову, Козодоеву, мне. Вооруженных мне. Остальных Козодоев ведет на пристань вооружать. Это заместо резолюции.
Он быстрой развалкой вышел на лестницу, по лестнице вниз.
Во дворе, где электрический свет из окон бил струями, уже грудились темные хрипевшие придушенным разговором массы.
— Куда ты, деточка? — спросил Северов маску из белил и кармина, задержав ее в коридоре и едва шевеля мертвыми губами.
— Миленький, хорошенький Юрочка, дай триста рублей.
— Хищничаешь. Зачем тебе?
Северов едва ворочал опухшим языком.
— Дорогой, я завтра за мукой посылаю. Мука — четыреста рублей пуд. У меня есть сто рублей.
Она вдруг вся выстволилась и, как теплый ствол, прижавшись к смягчевшему Северову, искусно выпила его губы.
— Хочешь?
— Не могу. Импотент.
— Как-нибудь… Я знаю… как…
— Я знаю, как это называется. Нет, деточка! А денег у меня нет. Никогда не бывает. Я сейчас пойду и возьму для тебя у Калабухова. Триста рублей. Подожди.
Он вернулся.
— На, золотая.
Бумажки пропали в ажурном чулке.
— Старо это. Со времен финикиян в чулок прячете. Хотя, чорт знает, может быть тогда чулок не было. Но это возбуждает. Пойди, позови Силаевского. Можешь сказать ему, что в голове командующего зреют благие мысли.
Северов взглянул вдоль по коридору. Калабухов куда-то бежал и крикнул издали назад:
— Я к телефону.
— Знаю, известия. Позови мне, детка, Силаевского.
И Северов поволочился в свой кабинет.
Силаевский вошел без френча, он не садился.
— В голове командующего благие зреют мысли, но помните, Силаевский, что то, что я сейчас говорю, я говорю и допускаю в состоянии невменяемости. У меня любопытство. Вы ничего не понимаете?
— Ничего! — гаркнул вдруг Силаевский.
— Вот, застегните брюки — «пусть молчат твои чакчиры», это батенька, из Кузмина. Слушайте начальство!
Вместе с коридорным вихрем вошел, шатаясь, Калабухов. За ним дамы и тапер.
— У-мер-ла.
— Я знаю, Алеша, — вдруг мягко промямлил Северов. — Товарищ Силаевский, слушайте распоряжения командующего армией.
Калабухов вытянулся, вытянулся Силаевский. На темном диване словно черным пламенем, горел Северов.
— Садитесь и выпьем.
Дамы, видя что напряжение как будто разряжено и начинается их время, обе, сев около Калабухова, обняли его.
— Милые барышни, — сказал Калабухов, — вы огорчены, что мы с Северовым мало обращаем на вас внимания. Перед вами экземпляр дружбы. Но мне хочется посмотреть —
Он встал к окну и смотрел на разбросанные в котловине редкие огни города, которые заставляли думать о его призрачной грандиозности.
…………………………………………………………………………………………………
— Сейчас же поезжай, Силаевский, — начал Калабухов, — в гостиницу и к братве на вокзал. До утра пусть будет порядок. Иди.
— Товарищ Калабухов…
— Иди, — приказал Калабухов.
Словно раскололась рюмка, звякнули шпоры.
— На, Юрий Александрович. Это я написал в будке, когда звонил в больницу о Елене. Лакеи… все там сидят около будки. Я им приказал не приходить сюда, но пошли за ними девицу; надо расплачиваться.
Северов взял записку.
Они вышли все вместе. Лакеи опасливо закрыли за ними дверь. На улицах был сырой бархат. Одна девица села на извозчика. Другая пошла с Северовым. Пройдя с ним несколько шагов, Калабухов отстал. Они шли, и лица их оглаживал влажный бархат.
— Ты слышала выстрел? — спросил Северов костяным голосом.
— Кто идет? Стой!
Северов узнал голос Болтова. -
Дело революционного военного трибунала N-й армии о контр-революционном мятеже левых эс-эров, А. К. Калабухова, В. С. Силаевского, сочувствующего той же партии Ю. А. Северова и других заключает в себе около трехсот листов. В тексте повествования нам приходилось неоднократно ссылаться на указанное дело Ревтрибунала. Оно же проливает свет на последние дни наших героев.
Северов: Я мог бы не отвечать на все заданные Вами, гражданин председатель, вопросы. Дело ясно и без моих показаний. Но меня увлекла мысль сохранить для будущего всю выразительность нашей жестикуляции. У меня есть утешительное в моем положении соображение о ценности нашей эпохи в истории, а, стало быть, и о ценности тех, кто эту эпоху делал. Вы спрашиваете, сочувствую ли я партии левых социалистов-революционеров и какой партии сочувствую вообще?
Я знаю, что будет и социализм, и коммунизм, и, вышелушивая основное ядро из мякоти всяких идеалистических и агитационных словоточений, понимаю, что большевики ведут Россию и человечество к иному, некапиталистическому, более совершенному хозяйствованию. Стало быть, я верю в неизбежное ваше торжество и думаю также, что от этого торжества будет легче и лучше большей части населения земного шара. Отвечу: Ну, и торжествуйте! Исполать вам.
Я бы с удовольствием принял участие в этом торжестве, но в настоящее время у меня нет ни желания, ни сил, — я сознаюсь, — принимать участие во всей этой, в сущности мышьей, грызне, которая, вероятно, называется планомерным разрушением старых форм жизни, ибо меня лично ни в какой степени не интересует судьба рабочего класса и им ведомого человечества. Я назвал бы себя социалистом-индивидуалистом, бесплодным социалистом.
Вы разрешите, гражданин Болтов, слегка уклоняться мне, ибо я надеюсь, что ваша стенографистка оставит мне в утешение до моей скорой смерти несколько ценных мыслей. И кстати разрешите мне проверить стенограмму[2].
Тов. Болтов: Пожалуйста, я слушаю. Копия стенограммы Вам будет прислана в камеру.
Северов: Итак, мне глубоко безразлично устроение пролетарских дел. Но в вас, в коммунистах, — привлекательная, прямо-таки волнующая черта: очищенная воля к власти. Власти мешают национальные, имущественные и всякие иные скрепления, которыми человечество нелепо дробится на мизерные, незавидные для настоящих честолюбцев куски. Если властвовать, так над планетой. Вы меня извините, мне несколько смешно, что этот великолепный материал о властнических тенденциях я развертываю перед председателем провинциальной чрезвычайки. Это — следствие моей формальной причастности к партии, в коей равнодействующая похожа на большое чернильное пятно.
Теперь — о себе лично, ибо на вашем лице я вижу законное нетерпение. Физически я — развалина. Вероятно поэтому я попытался вытаскивать из огня каштаны чужими руками, вмешался в кашу, заваренную Калабуховым, и с его помощью заканчиваю тридцатитрехлетнюю волынку, начатую синодским чиновником Александром Феофилактовым Северовым и его достоуважаемой супругой, имя которой я забыл.
Я живу вспышками сознания. Один, не весьма грамотный поэт в каком-то провинциальном сборнике, недавно мною прочитанном, написал:
Ваш тюремный врач, который написал на моем свидетельстве morphinismus et neurastenia знает, что у меня отрад, максимум — одна. Впрочем, мне трудно говорить. Разрешите дать мне письменное показание и на это время разрешите пользоваться мне моим средством.
Тов. Болтов: У нас гражданин считаются недопустимыми письменные ответы, но ваше дело ясно и нам требуются только объяснения очень «интересных» ваших поступков. Допустить вам ваше лекарство я не могу, но пришлю врача. —
Мне было не так легко, товарищи, простому, неграмотному матросу, разобраться в этом деле. Положение города, когда я вступил председателем чрезвычайной комиссии было такое, что надо было просто расстрелять всех участников Калабуховского восстания. Это было очень легко сделать, товарищи. Но мне показалось необходимым посильно разобраться в деле, тем более, что сам главный участник восстания и его предводитель, уйдя из ресторана, где он кутил целую ночь с проститутками и своими соратниками, застрелился где-то под забором. Это давало возможность не опасаться никаких вспышек.
Обстоятельства дела показали мне, товарищи, что и Калабухов был только орудием в чьих-то руках.
На что опирался Калабухов? Выразителем чьих стремлений он являлся?
Он, товарищи, вел за собою, как, может быть, и вся его партия, ту часть разнузданной солдатчины и матросни, — остатков войны, — которые видят в войне легкую наживу. Мы, к сожалению, не можем допросить в Трибунале, перед всем этим тысячным собранием товарищей красноармейцев бывшего штабс-капитана Северова, второго, скрытого, но более ехидного главаря налетевшей на наш город банды. Он сидит в сумасшедшем доме и дни его сочтены. Но мне хочется показать яркую картину его душевных переживаний и вот, товарищи, разрешите мне прочитать одно из его писем ко мне… (Читает.)
«…Я не верил в успех нашего сумасшедшего предприятия, я даже не знал, что мы предполагаем делать. Остаться с нашей армией посреди большевиков и чехо-словаков ни туда, ни сюда, — это значит быть смятым; пробиваться на Туркестан и в Персию, — бесцельно, во-первых, во-вторых, означало хотя бы временный блок с контр-революционным уральским казачеством, что было совершенно неприемлемо прежде всего для Калабухова. Перейти на сторону белых не хотел и я. У меня для этого не хватало пафоса. Говорить безграмотную чепуху с убеждением и убедительностью, — слуга покорный. Я не генерал, я всего только штабс-капитан, т.-е. имею право на присвоенный обер-офицерам здравый смысл. У меня его хватило как раз в той степени, чтобы показать всю несостоятельность обычных предположений о целях нашего восстания. Меньше же всего поймут в нем те, против которых оно направлено. Мне не хочется писать о вас резкостей…»
Вот, товарищи, какие мог дать объяснения своим поступкам этот человек. Такие же мудреные слова он придумывает и для других. (Читает.)
«…Несчастный Калабухов. В мирное время он стал бы хорошим преподавателем русского языка и литературы в гимназии. Для этого у него были и знания, и вкус, и мягкость, и прирожденный такт. Но этот человек был три раза ранен в минувшую войну, а то обстоятельство, что в 12-м году он был в гимназическом эс-эровском кружке, заставило его сосредоточить огромную неразумную волю на продолжении своей политической карьеры. По милости вашей, гражданин Болтов, я, вероятно, не буду рассказывать своим внукам о том, как в памятную мне ночь уходил в темноту этот сгусток воли, я как я, услышав вдалеке выстрел, на тридцать третьем году своей жизни понял, что такое грех. Живи, сознавая и не действуй. Это, впрочем, учение греческой трагедии, истинный герой которой — неподвижность, о чем вам едва ли известно. Неподвижен и я. И вы будете переставлять мои ноги, когда поведете меня на расстрел.
Стоило Калабухову двинуться — он стал отцеубийцей, а после этого даже сам не заметил, будучи слеп, как судьба, что умертвил свою невесту, Елену Александровну Карташову. Калабухов разыграл свои дни на кровавых подмостках войны и революции, и — ищите сами поучительные выводы для себя, для друзей и потомства…»
Я бы ответил гражданину Северову, что все, кому нужно искать поучительные изречения, не обратятся к его письмам. Они обратятся к поступкам его бывших, обманутых им, сообщников Силаевского, Григорова и других, в самом начале суда над ними, до того еще, когда оказалось необходимым посадить их начальника по решению коллегии экспертов в сумасшедший дом, заявивших о своем горячем желании искупить на фронте свою вину перед революцией. А я, товарищи, могу рассказать вам о том, как этот Северов елозил передо мной на коленях уже перед самой передачей дела в Трибунал, умоляя не расстреливать его, не оставлять в одиночке, а перевести в общую камеру и со слезами прося, чтобы я прислал к нему врача впрыснуть морфий. Мне, товарищи, по роду своей работы приходится видеть много страшных и гнусных вещей. Да и вы на войне видели тоже не одни только цветочки и ягодки. Но, товарищи, за последнее свидание с Северовым я содрогался, а он кричал: — «Не смотрите на меня, как на гада»!
…Советская Республика крепнет. По решению нашей Губернской Чрезвычайной Комиссии дело о контр-революционном мятеже Калабухова, Северова и других было разрешено не слепо карающим мечем Чрезвычайной Комиссии, а послужило материалом для законного судебного разбирательства Ревтрибунала N-й армии.
За четыре дня процесса перед тысячной аудиторией, главным образом, красноармейской, прошли эти «герои» контр-революции. Вот перед вами Северов, которого пришлось увезти в лечебницу для умалишенных, с первого же заседания «заживо-разложившийся», по меткому выражению Председателя Губернской Чрезвычайной Комиссии тов. Болтова, — тип кадрового офицера. Вот вам группа обвиняемых, осознавших необходимость стать честными гражданами Республики труда, из которых только двоих, двух матросов знаменитой седьмой роты карающая рука пролетарского правосудия наказала смертью, несмотря на их внешнее якобы раскаяние. Они были пойманы во время грабежа народного имущества. При взгляде на честное лицо бывшего унтер-офицера Силаевского, изборожденное шрамами проклятой империалистической войны, на мощные фигуры пролетариев и беднейших крестьян — Григорова и других, становится ясно, что все они исполнят свой долг.
Мы создаем железную Рабоче-Крестьянскую армию. Мы одерживаем победу за победой над наймитами иностранного капитала — чехо-словаками. Наши красные бойцы, готовящиеся к утверждению торжества мировой революции, многому научились на этом процессе.
Уходя, слышались речи:
— Вот так главари контр-революции!
И было презрение в этих словах.
Таков результат этого дела, в котором Советская Республика показала свою мощь, уменье карать и миловать, отличать правого от неправого и вселить уверенность в сердца всех честных граждан, что такие лоцманы, как красный матрос тов. Болтов, сумеют вывести государственный корабль Трудовой Республики к желанным берегам мировой революции.
Ник. Никитин
Ночь
Ночами пели степные удушливые ветры. Не о себе пели, а о том, что надо нам. Ветры рвали ковылий пух, путаясь в степях, ища дороги на Выселки. И мы бродили, как пух, по степям за жаркими ветрами — ища тоже.
Когда человеку скучно жить, он идет в ветры, в ночи, в степи. Туда — где новые, нетронутые места, — где нужно начинать жизнь сначала. Где дикий песок, камни, кавыль и сухое конское кало.
А Выселки были совсем рядом — между Тихорецкой станицей и городом. Чечня кубанская, зверья, поднесла его Катерине — большой и толстой царице… А может царица поднесла его Чечне… Никто об этом не знает, потому что в каждые полвека Россия горит в пожарах и мрет в голоде. Почему — неизвестно, но в бумагах он записан: Екатеринов-Дар.
Между Тихорецкой и Даром — новые места, Выселки. У станции, на русых, как женские косы, рельсах — пыль. На вощаных тополях — пыль. На акации белой — тоже пыль. А дальше, под звездами, серебряным холодом залиты степные пшеничные нивы. И над станицами, над хуторами — ленивое небо, как перекормленный конь.
Ветры бьют и топчут нивы. Ветер июльский — страдный, и по степям — страда. Гнутся колосья под острым синим дождем.
Год этот — мокрый, в грозах — люблю.
Копило небо тогда тучи, по седым степям шептались деникинцы, а на железной дороге — на рельсах, русых, как женские косы, собирались красные.
Те, что в степях и шляхах, — летели пухом легким и серым; те же, что на железных путях, — крепче и суше песка.
Но ветры рвались и шумы шумели, и звери, пугаясь ветра, крылись в оврагах, но и там стонало — там стонала трава чугунная — чернобыльник литыми своими листьями.
В кудрявых станицах на казачьем кругу старики орали на молодняк:
— Большевицка сволочь… Коли ж вы не идете, хай большевик вас обкарнает.
Но казаки не шли, потому что рядом стояли бабы. Бабы же — зверь верный и жадный, жмется и держит сильно.
— Хиба ж мало вони воевали… це…
Казаки недавно вернулись с немецких фронтов, еще не успели сойти мозоли на конских хребтах от седел, еще не надоели бабам мужицкие ласки.
Бабы рады привязать к печи мужика, чтобы ел, хлеб родил и растил коней и ребят.
И вот теперь, когда опять понесли ветры, боится баба, чтобы не угнали мужа.
И если бы не старики, то ни яичка, ни молока не вынесла бы станица деникинским батальонам и добровольцы, покрытые дорожной теплой кудерью, как чужие проходили мимо.
А Кузьма Феногенов — черный и веселый, что майский жук, смеялся:
— Жинка, а хотя бы мне побиться. А?
И только отплюнется в ответ баба, как он опять:
— А шо мене… Хиба ж нет. А то к красноармеям… Я ж социяль-демократ…
И три раза отплюнется баба.
— Ай же, нешлепана харя…
Кузьма смеется, треплет бабу. Когда сбирает он в горсть ее кофту — видно: Кузьма знает степь и степного зверя, и горсть его крепче медвежьей. И еще: что у него свои страды и свои приметы. А приметы ясней ключа степного, но тепла от него не жди. Ключ степной — звонок и холоден, бьет сквозь камышевую дудочку. У ключа камни жирные. И земля — как надежда мужицкая и станичная, — всем чужая, а им жирная.
Вот.
Степь же под лапами ветра поет.
Старики говорят, что поет там ветер.
Я говорю — поет ветер.
А бабы, когда ночью мужики медвежьей хваткой жмут им груди, — прислушиваются к сердцу своему и к тому, что деется за окном. И, прислушавшись, говорят, что то ноют степные суслики.
Ахнет баба:
— И-ех, не к добру…
Ухмыльнется веселый жук — Кузьма и, покряхтывая, проведет по бабе лапой, что пальцем пробуя вострую шашку.
— Молчи… Урожай буде… Знаю.
И баба ухмыльнется, — и смешок этот бабий — твердый, очень прочной закалки, тоже прочный — как шашка.
И такой же нужный, как желтые звезды нужны в небе.
Звезды, когда смотрят на конницу — что звенит по пустым, темным шляхам, когда угадывают серебряными глазами, куда прячутся — в какие логовины звери от шума, — звезды вспоминают тогда половчан и козар, те следы, что когда-то вытер ветер: — мягкий след козара и жесткий — половецкий.
А над степью ленивое храпит небо — перекормленный сытый конь.
На войне, на дорогах заводится у человека вошь, а когда потеет страдными жарами земля, родится у нее ветер.
Под локтями, по животу, у шеи — в степи и на дорогах.
Вчера выли снаряды, обстреливая железную дорогу. Расковыряло откосы и набросало песку на путях.
И сейчас, зажимаемый тяжкими колесами, трещит мокрый песок.
Пузатый паровоз ведет поезд.
У головы и хвоста торчат трехдюймовки — это платформы, дальше пулеметные брони — сами делали (простые шпалы обшиты броней). В середине — классный вагон. В классном — свет.
И от этого по черным ночным откосам льются пугливые ручьи, пугаясь и задевая на ходу верстовые знаки, стрелки, щиты и щебень. От ветра, от ходу дрожат брони и песок под шпалами.
Так шел бронепоезд «имени Л. Г. Корнилова».
В классном пили чай: 1) прапорщик Евдокимов, со смятыми погонами — и глаза у него плоские и белые, как доска, 2) генерал Проломов — начальник поезда и 3) жена его — Лида, душистая и хорошо вымытая, — что праздничная икона. Она одета в серую холстинку — на груди красный крест.
Лида делает маникюр, но от ходу поезда дрожат ножницы так же… так же… — как дрожат снаружи брони. Лида режет пальцы — плачет, поджимая под себя колени. Когда она сидит так — прапорщик думает, что Лида похожа на мышенка.
И вагон тесный и душный — тоже мышеловка.
А за окнами — немые степи. И окна — как волчьи клыки, вырывают из степи сухой степной цвет.
Пьют чай тихо, потому что не знают, потому что не слышно за стуком ветра и броней, что в степных левадах у тихих соломенных костров, где пасут табуны евтухи, фыркают сердито казачьи лошади, а евтухи, просыпаясь, косясь на вагоны, сердито крестят шершавый заросший рот.
— А щоб вони вмерли.
Торопятся за поездом, падая из-под паровозной топки кровавые уголья, а за последним вагоном бегут тени — черные, винтообразные ленты, точно такие — как у генерала и прапорщика на погонах: шевроны Траурного Корниловского полка.
И от дыму поднимается из кавыла прозрачная мошка. И стонут в сопочках суслики. Тяжело дышать, когда идут броневые, и мошке и суслику. Ветер рвется в осях, а за бронями текут споры. У генерала лицо лысое, но он теребит его, точно бороду.
— Позвольте, позвольте, прапорщик, а я вам говорю, что вы ленинец.
— Ленинцы, корниловцы, ваше превосходительство — ей-богу не понимаю… Значит надо, чтобы кипел котел.
Евдокимов глядит в окно, и из степи, будто нарочно, мигают ему столбы и грузные скирды.
— Честное слово… укипятится… ваше превосходительство.
Генерал долго ищет в красных бриджах платок, а тоненькая сопелька блестит на губе, как стекло. Волнуется генерал Проломов.
— Но позвольте, а жгут, жгут ценность огромнеющую… Ро-о-с-сию…
— Это хорошо… Экая махина.
Евдокимов садится, улыбаясь Лиде.
— Больше места, честное слово. А то задавило бы…
Плюнул генерал.
— Нет, вы — ленинец… Ну, пора — храповицкого.
И обиженно щелкнув шарниром двери, уходил из купэ в уборную.
Уборную считал генерал самым тихим и уединенным местом в поезде.
Генерал любил посидеть на стульчаке, покашливая.
— Думали ли мы, господи… думали ли мы, что вот так, собачья жизнь… Обезьяны и сволочи, что с Россией сделали…
Потом, перетирая в руках бумажку, чтобы была мягче — вставал, опять вздыхая.
— Как все это неудобно… Ах, что они с жизнью сделали, что сделали сволочи…
После — разбрызгивая по подзеркальнику воду, — начинал мыться, потом молился.
Молился в уборной из-за того, что была она для него одинока и замкнута, как келья. Только под полом молотками выдрабливали колеса, а когда сгибал генерал шею для поклона, шея наливалась густо и полно, и трещали ключицы, что электрическая разрядка.
Мысль генерала скрипуча и расхлябана, как вагонная ось.
— Боже мой, царю небесный, верни…
И еще молился, чтобы царь этот покарал обезьян, расселившихся коммуной в доме на Старых Проломах, где клумбами цвели назойливые жасмины, а в книгах проломовской библиотеки сушились десятки лет заложенные лепестки (потому что книг никто в Проломах не читал и, когда раскрывались книги, оттуда сыпался душистый цветочный порошок). Там — между свиными желтыми корешками можно было найти «Умозрительные опыты философических наук кавалера и советника Феофилактова» и «Сочинения холанцкого философа господина Спинозы».
— Верни.
Молился генерал. И от страха заглядывал в окно — за окном полз гулевой свист ветра. Чужими глазами смотрела оттуда в упор бродяжная ночь.
И генералу казалось —
— Не так… нет, не так…
А рядом, в соседнем купэ — прапорщик Евдокимов спрашивал Лиду:
— Молится?
Отвечала она — да — кивком ножки в блестящем, как белая шкурка, чулке.
Прапорщик брал ножку двумя пальцами (так берут рюмку) — и целовал. И потом молча опрокидывал на себя Лиду. Лида тоже молчала. В походе женщины — как вино или табак.
Всем ясно, что вытащить папиросу из чужого портсигара или хлебнуть из початой бутылки — не предосудительно.
— Он долго молится.
Смеялась тихонько Лида и так же тихонько и спокойно сама откалывала нагрудничек блузы, где был красный крест. Евдокимов — увереннее, чем портупею, стягивал наплечники ее сорочки с плеча на руки.
Генерал же кашлял в уборной застарелым простудным кашлем. И в своей просьбе был упорен — тяжел, как молотки вагонных осей.
— Царю небесный, верни, верни…
Он молился, конечно, не ради «холанцкого философа господина Спинозы» — о тоске молился генерал.
— Думали ли мы…
А в это время к уборной подходили офицеры. И, когда скоплялся хвост, кто-нибудь из нетерпеливых осторожно, ногтем стучал по фанере.
— Ваше превосходительство, вы — скоро?..
И генерал оттуда отвечал хрипло и суровей, чем всегда.
— Чорт знает, безобразие, не дадут… Сейчас.
Так генерал ходил: раз утром и раз вечером.
Бронепоезд «имени Л. Г. Корнилова» дрожит бронями на путях из Екатеринодара к Выселкам. Лида уже спит. Ей снится степь — потная и на дорогах повозки с мертвяками и то, что в старом проломовском доме распоряжается Евдокимов, и погон у него нет. А у круглого лакированного столика сидит бабушка. А Евдокимов говорит Лиде: — «Лида, это надо». В степи же страшный желтый ветер и, продувая сквозь стены, он трясет старый дом, что плетень. И дом на Проломах свистит. Бабушка дремлет в кресле. Том самом кресле, где репс истерся в волокна. И лицо бабушкино морщинисто и ласково, как этот старый репс. Бабушка просит:
— «Ты, Лилушка, не спорь. Уж верно надо»…
А слезы бабушкины — стучат о подушку.
Это оттого, что Лида слышит сквозь сон стук осей.
В двухаршинном купэ живут, едят, пьют, курят — и оттого в нем пахнет походом.
Проснувшись, Лида хочет открыть окно.
— Нет, нет — деточка… мало ли что… нет нет.
Не позволил генерал. Лида подумала: «пойду опять»…
И опять ушла к Евдокимову. Генерал спал.
Степь косматая и паленая бежала рядом с бронепоездом и окна скребли по ее шкуре, точно волчьи желтые клыки. Или может — то шли по степям козары, а следы их заметала хвостами половецкая конница. Закутав плечи в косынку, Лида прошла по коридору — узенькому, как коробка для перчаток, — к прапорщику Евдокимову.
Рвется степь, рвут ветры и брони. Евтухи у костров тихих, — когда разбегаются, хрипят от шума дрожащих броней, ночные вспуганные табуны, — ругаются евтухи.
— Э, щоб вони вмерли.
А в станицах Кузьма Феногенов и другие прочие жмут жен. И жены рады и сладки, слаще изюма.
— Кузьма, не ходи к этим…
— Ни…
Ночью не знаешь — кто: степь или волк… И вот там же, в этот же волчий час, мимо таких же волчьих трав, дрожат в ветре другие брони. Другой идет навстречу, вырывая куски ветра. Другому имя: «N 14–7, имени Бела Кун». Он идет из Тихорецкой — от тихих рек — идет на Выселки, на новые места. Так же — как тот: две платформы — две трехдюймовки, два броневых каземата и в средине — классный.
И в классном тоже пьют чай.
Если бы птицей-Девой мелькнуть над степью, тронуть курганные струны Бояна о диве — как зреют нивы и травы под ветром броней, как брони ищут путину счастливой славы.
Сказано было — люди, жестче песка, суше пыли, несутся по рельсам и шляхам, кидаясь разрыв-травою, синим гремучим цветом.
Сказано было — их много… Там — в кудрявых станицах Кузьма Феногенов и баба, сладкая ночь изюмья, бабьи изюмьи ласки, кони усталые в поле, голые зверьи норы, звери кинули степи, норы оставили людям.
Сказано было — ветер вытер след половецкий, смял следы козара.
Сказано было — в ночь, в грозу люди искали Выселки.
Те искали — кому надоели тихие реки — откуда шел «N 14–7, имени Бела Кун».
И те — кто боялся, чтоб
Рельсы стучали и булькали. Была степь котлом. В душном пару варились деникинцы, ленинцы, генерал, и изюмья баба, и мышачья, ласковая грудка Лиды.
Прапорщик Евдокимов выпустил из своего купэ Лиду. Она спокойно прошла по коридору, узенькому — как коробка для перчаток, не оправив даже рубашку. А рубашка у нее совсем сползла к юбке. И даже под светом свечки в коридоре видно было, что грудь ее нацелована и раздражена — в красных поцелуйных пятнышках.
Прислушавшись к бульканью рельс — и подумав:
— Все это надо… Надо. Укипятится…
Прапорщик Евдокимов лег на диван.
И мысли Евдокимова, сквозные — как вода, сразу же заснули вместе с ним.
В классном «имени Бела Кун» начальник поезда блестел золотым пенснэ. Он согнулся над картой, пестро размеченной карандашами. Он был в кожаной куртке — ему было жарко — и поминутно скользило вниз с носа пенснэ, но снять куртку и вымыться он не догадывался.
А на соседнем диванчике комиссар Сосых, похожий в английском обмундировании на английского офицера, сосал трубку.
Оба пили чай из консервных банок.
Начальник поезда — бывший полковник Раменный — вместо трубки сосал усы. Усы были желты, хрустки и потны, как талый снег (это потому, что Раменному было жарко).
А комиссар был брит и суше бурой руды, той самой, что когда-то и он копал в своей стране, развороченной земляными карьерами. Страна та зовется Камнем, а русские зовут ее — Обдорье.
Там — низкое небо пудовое, тучи — тяжелые пуды, и лето быстрее ласточки — три месяца, земля цветная — железо и камень, а травы на земле не растут, душит их рудяной сок. Зверь там редкий и человека нисколь не боится. А отроги падают в обдорские дикие мхи — где человеку тяжело, где прожить может — да и то только летом — птица хищная-чайка, комар-едень и Никола святой обдорский…
Вот отчего молчит комиссар Сосых…
Но Раменный не молчит — ему кажется, что горят стены.
— Черт знает как летим.
И падала из рук его карта.
А если падало пенсне, то он ловил его картой.
— Не знаю, что и подумать… Ведь так мы наскочим, что и пылинок не соберешь.
— Ня собярешь…
Улыбался Сосых.
— Ня думай… ну ее к лешему… машину…
И когда говорил так комиссар, лицо его расплывалось — и видно было, что все это — губы бритые, трубка — все это чужое, наскоро припаянное, отваливается. Не английские гетры — а вогулий край, желтый каменный лед. А подо льдом долго спит черная рыба. У туманов снежных, у волосатых, мошерявых пней и елей — чему еще и теперь молится дед, привык понимать он —
Тот, кто знает это — сердце у того спокойно и просто, как рыба.
Что есть страшнее степных русских гроз, когда ночью ползут голубые тучи, внезапно лопаясь, а за ними плотная кайма воды сечет землю?
Вот поднатужилось все — ухнуло разом — взметнулось, вцепились травы корешками теснее в землю, упало небо, расколовшись, как чашка, полоснул по земле голубой плавленный нож, вырвался, и опять — и закричала земля, и перед тем как замахнутся над землей дождевые прутья, травы и нивы прижмутся друг к дружке, перешепчутся, перецелуются — в грозу умирать и страшно и сладко.
А у людей — обыкновенное дело. Люди хотят жить удобно. Говорит начальник поезда Раменный.
— Гроза нам выгода. Дуракам счастье… Ты скажи только, Сосых, почему нам такое счастье?..
— Пошто?
Комиссар потянулся, треснул костями, что крепкая ель стволом и опять лег.
— Видишь, рассчитываю я так, что дела у нас сурьезные… нам оно и подает, лупи т. — е… Оно правильно помогает. У зверя, скажем, есть душа, т.-е. мозг, как ему поступать. Ну, а в туче тоже свое субщество, скажем… К примеру — климат. Скажем — поезд у нас не зря… Только в машине не живет сила, спортилось — ну и ни на что, к лешему… А в природе нет того, чтобы зря. Когда и сгнил сучек, а и то что-либо обозначает. Чуешь, какое дело… Только ты не думай… ишь ночь.
И отсюда уходил комиссар Сосых в канцелярию, где на диванчике, рядом с пишущей машинкой, спала Элли Брайт, машинистка и секретарь бронепоезда «N 14–7, имени Бела Кун».
Вот ее эпопея.
Джордж Брайт — американец, офицер русской морской службы, муж Элли.
Море выходит из берегов — когда революция поднимает воды.
Море жадное, революция жадная, как воды. Тогда горело море, и офицеров бросала революция в воду. И даже этим нельзя было потушить ее жадность. Когда горит море, грозы играют в тучах. Кто помнит страшные Севастопольские ночи?.. Там, в водах — со снарядом, привязанным к ноге, — остался муж Элли, Джордж Брайт.
Революция и дно Черного моря.
И дальше идет Джанкой — и дальше еще Лепатиха и на путях стрельба, тифы, мешки, эшелоны — ветер и революция.
У Элли — двое детей: 5 лет мальчик, 3 лет мальчик. Но у русской революции — тиф, а потому революция отнимает у Элли обоих.
Море жадное, революция жадная, как воды. Но женщины так же жадны, как революция и как море.
Когда человеку скучно жить, он идет к ветрам, к ночам, к степи.
Элли ушла в ветры русские, в степную ночь.
Элли умеет с точностью печатать рапорта и аллюры.
Но говорит Элли так.
— Я не подразумевайт горе, жалько дети и муж бравый… Революций не жалько, коммунист. Делает пияница. Я — пияница. Луюблю революций, не надо жалько. Ничча!
Так говорила Элли в годовщину бронепоезда за обедом, когда пили спирт.
И, выпив полстакана, обожглась, упала.
— Ге, рушке революций… У вас-ш говорят броди-яга…
— Ге-е… бро-ди-ягга…
Элли не умела мигать — глаза ее стояли вечно неподвижно и строго (это была какая-то нервная болезнь) — глаза эти, что оловянные северные горы, и около них ресницы — синий мох и синие крутые окаты.
К Элли ночью пришел Сосых.
Скинул одеяло… рубашку.
— Ленушка.
Она проснулась, перевела розовые ноги и, откидывая со лба волосы, спросила:
— Ви чьего?
А волосы плыли по подушке, как золотые рыбы, и смех печальный отвечал:
— Ви чьего?
И говорила быстро-быстро, печальное по-английски.
А Сосых смеялся.
— Ишь-ко, шанешка…
И гладил жестким пальцем голое ее плечо.
Дрожали в ветре брони, летели брони и дробь выбивали оси, и свистел под колесами песок, а в степи свистели суслики.
И теми же тропами — где горит ночная гроза, как свист — ползет любовь, потому что без любви не может жить ночь.
Сказано было — в грозу, прижимаясь, целуются даже травы. И нивы зреют, когда режут землю голубые ножи.
Но и другое тоже — о сне.
Там, за стенами броневых казематов у амбразур, когда дрожат в вихре брони, у пулеметов спят люди. Сон их тяжелый, стальной как — брони. Красноармейцы спали под шинелями. И то, что все они были одинаковы, казалось — будто вагон нагрузили чурбашками. И чурбашки преют, — от тел пахло прелью молодого дерева. У чурбашки нет имени, и не надо имени, это скучно, чтобы всегда называть, назые вать… Вон их сколько — не сочтешь, а запах один, большой — вспокрывает. Запах этот — ржаной, веселый.
А слова у их тоже ржаные, густые слова — такие, что бумага вспыхнет.
— Кой мне погибать… я не погибну. Думай — не погибну, тогды левко, братишка, жить. Я может таких ипох, чтоб не думать мне, тыщу лет ждал и разное образование прошел. Книжку разбираю, прочее… Хлеб-то ты знаешь, как растет. Ты погоде подчинись…
— Ишто-же… я парень веселый, только вошь меня одолела… Жизнь-то, понимаешь, что вошь…
— Вошь? А ты портянки почаще меняй, пот-то с ног по телу идет… Вот дела. Жизь, брат, менять требуется, тогды левко. Понял. А ипоха наша обныкновенно соблюдает супир-фосфат, только молодому понять… Ты пока на землю плюнь, сголодуем нынеча, апосля она нам в три раза родит. Понял. Тута, братенек, бо-альшой расчет…
И брони стучали: да-да, да-да, да-да…
И оси вагонные такали: так-так, так-так, так-так…
И сон стальной сжимал.
— Только до-олга…
— Долга? А ты, ядришь твою шкуру, ребят рожал? До-олга, девять месяцев матка питает, поди левко ей… А вопль роженный слыхал — левко? Сволочь… Ты, братенька, обныкновенно живи, чтобы он не замечал.
Чего он, какой?
— Какой? Главного и не знаешь… Червь ночной, за человеком всегды следит, чтоб человек значит обижался, мутнело чтоб…, а как ты живешь… то-исть вовси живешь правильно, бабу то-исть поять и бабу поять или похлебать чего — хлебаешь, пользуешься то-есть вовси, ему проходу-то и нет. Он сукин сын товды молчать должен не смеет грызть, природа ихния им этого не дозволяет. Понял?
— Чего ж, понять левко.
— Ну, вот.
В степи покорна кавыл-трава. Один дробот броней, сусличий стон — суслики бегут с нор, а станицы прячутся и кроются — как норы; дробот и травный плач, и в плаче зеленые полевые поцелуи трав. Грозит гроза, в ветре и в каймах дождем идет —
Идет от Тихих рек, которым надоело быть Тихими…
Почему Бела Кун? — Когда это русский ветер мчит, чтобы Екатеринов — опалить в Красно-Дар. Запах ветра настойчивый и пьяный — как молодой хлеб. Слова, что несет он, разные — английские, вятские, вогульские, может быть русские, но могут быть и немецкие.
Потому что ведь это ветер… ветер мятется хмельною грозою, волосами жесткими царапает травы. Это ветер поет в степях, а за ним поют брони «N 14–7, имени Бела Кун».
Так шел бронепоезд «N 14–7, имени Бела Кун» на Выселки, на новые места — что между Тихорецкой и Екатериновым-даром.
А станичные евтухи, когда пасли ночное, видали огни и дробот и, собирая разбегавшийся табун, одно наговаривали:
— Э, щоб вони вмерли.
И еще что-то шептали, что только один кавыл понимает, что-то злое и сивое — как кавыл, а кавыл — как волос старчий. А старики поминали может лихие роки, когда истаевали нивы под следом козарским, хоть и хитро ступает козар, а след его мягкий заметало хвостами половецкая конница.
И по ночному выгону, где дикий песок, кавыл и сухое конское кало, бежали от бронепоезда огни.
И вспоминали старики, ругаясь и щурясь, какие прежде были травы и какие желтые, как мед, были звезды, а зверь покойный и сытый натаскивал в овраги сытые и покойные логова.
А в станицах просыпались лукавые кошки и жены. И жены ласкали казаков.
— Не ходи в большевики. Не пийдешь?..
— Э! А чего мени тамо шукать?.. — отвечал казак.
И, гладя по животу бабу, говорил ей, что кони еще притомленные, а как вот поотдохнут кони, повезет он сам кавуны может в Бейсук, а может в Сосыку — где дороже базар.
Живот бабий — горяч, что степь иль вода ночная. И говорил дальше мужик, что поедут они вместе в возу, на кавунах, а кавуны сладко пахнут степью. От этого прижимаются крепче бабы, и смех их сладок и пахуч, как кавун.
А с других концов крыл опять ветер, в ветре брони, целуются под ветром травы. И в броневых казематах дежурят добровольцы; поют брони, баюкая. Во тьме при огарке совсем простые шевроны черные — Траурного Корниловского полка.
Кто там спит… нельзя рассказывать об этом просто.
Под ветром, под дрожью броней «имени Л. Г. Корнилова» бьется огонь свечного огарка. У огарка пишет письмо вольноопределяющийся Виктор Неледин.
Вот —
Сумерок утренний — ополоски в небе мутные, так после дождей бывают часы, близкие к утру. Ржавые пояски опояшут степь по самому краю и долго стоят, долго мутеют. И звезды тогда белые, немочные сгонят ночную силу, желтый жар — страшно на них смотреть.
Степь лежит в холодном поту. И-ех, дождаться бы солнышка. Земляной муравь — пахуч и крепок, и он тоскует. И пеночке — забавной птахе, голоска не поднять. Медведь — коль еще остался такой, коли еще не выбрал дороги в тихие лога — в песчаные буруки к Каспей-морю — и медведь во ржах тоскует, и шкура у его сырая. А мне надо волком быть, чтоб клыками зарезать живое. Я — одинокий и темный, как волк. Я — всегда стою на дорогах и жду.
По дорогам нынче сложена падаль.
А я иду мимо и гляжу — есть не буду. Я знаю — что придут из станиц стаи, чтобы радоваться падали.
Оттого мне противно.
Путь мой — волчий, какие петли скрутишь, куда приведешь?
Родился я бешеным и уродом, мать меня испугалась, а нынче зубы — резцы крепки, как белые камни. Одного боюсь — гнилых трав и цвета мака. Трава такая хворью в кровь входит, а маковым цветом я опоен. Цвет маков — сонный и маятный, как степное утро, зерны черны и сластимы, что ночь. Ох, зачем я волк, а не поляна с ромашкою, где дух ясный и всем веселый?
Опять о небе и о степи — после грозы.
Небо ржаво, желтухою повело — так у роженицы пятна проступают на теле после вопля.
Не запели еще колодечные журавли, и собаки в сумерках храпят — речь о станицах кудрявых… Там по насесту во дворах шевельнулись петухи, скричались с соседними. Тогда степь дышит паром. Пар мутнее сметаны. По шляхам моет туманом верстовые каменья. Утирает обрывом ветра. А как умоет туман и лозы, тогда усмехнется небо.
Скот в столках чует утро — скот знает.
Подстилка к утру изнавожена, пора хлева отпирать на пастьбу. Любит скот — этот утренний час, а люди зовут его коровий рев.
У баб, как и у скота, тоже свои часы и свои сроки.
О бабе сказано, что она — зверь верный.
Река не прозевает половодья, травы росту, хлеб созрева, скот пастьбы. А баба живет так же, как вода, травы и нивы, как скот, что она же и доит.
Вот почему каждое утро сладко слушают бабы, когда проснется скотина. Но главное о коровьем реве не тут. На коровьем реву для бабы радость.
Вот главное.
Легко ступать по сырому двору: от щепы, от утренней земли холодит прелью. И кура уж тычется в мусоре… А когда отворишь хлев — дойдет оттуда тепло, а в тепле этом сила, обдаст бабу теплом, баба захочет ласки. И кругом обрастет баба ласкою.
Корову выпустит. Пристанет корова к стаду. И от стада будит в бабе бабье — коровий рев стада.
А в дому — в жилой половине, в грязной, где едят, пьют и рожают, привалится баба к мужику своему Кузьме Феногенову, чудливому и сухому, что — жук.
Кузьме знакомо — коровий рев.
У бабы ноги похолодевшие, от рубашки, от тела тянет сыростью, степным утром. А росы по утру пахучи. Потому — будто не баба, а сама степь к Кузьме привалилась, и обдавая куревом трав обещает плод.
Старая песня казацкая сложена — что в походе казаку не потребна жинка, тютюн был бы да трубка. А у земли Кузьма, у своего тына, у садочка вишневого, что румяный ползет по склону к закату, а за садочком пасека, а за пасекой мак и подсолнечник, — ах, да разве расскажешь, как горят по утру кавуны и гарбузы, — вот у домашности не спеть Кузьме старую песню, у земли Кузьма, что степной ключ — звонок и холоден, земля кругом жирная и он земле песню ложит, потому что надежда мужицкая и столичная, как земля у ручья, кому-кому чужая, а уж Кузьме-то жирная.
Вот.
И пускай ветер степные песни спевает…
— Нехай круже…
У Кузьмы хватка крепкая. От бабы еще шалфей-травой пахнет, вчера сушила травы на лекарство.
Зудят мухи в окошечках.
В башке тяжело — досыпок утрешний.
А коровьего реву баба требует. Ворочается тяжко, стойлом дышит.
Ведь и бабе тоже что-нибудь да надо…
И небо знает. И Кузьма — усмехается.
— Що, жинка, треба…
Так —
По всем станицам гудит мыком коровий рев. И мужики жмут, а бабы послушнее мух и слаще изюма. Да, если бы собрать за один этот час всю бабью ласку, можно было бы ею, как медом, обмазать всю степь, что ломоть.
С мужиком уж тут полная лада, не на чем перечиться.
За грозою — ярее ласка.
Сказано уж было, что тогда целуются травы и земля принимает с неба голубой огонь, чтобы налить силой нивы — под свой. Сказано было, что теми же грозовыми стежками, где мелькнул огонь, там же — как свист ползет любовь, потому что без любви нет ночи.
И к ночному исходу, к зяблым зорям, когда в концах уж мутеют степные нагорья, и загорятся желтым головки сопок — вот тогда балуют станицы, сеются. И зудят мухи, теребя лапами стекла окошек, налетая друг на друга, тоже сеясь.
И в степи тянутся со сна травы, сладко жмутся, вспоминают. Ах, пусть там, на железных путях, дрожат брони, а ветер мчит чужие песни — у евтуха рожок, в рожке веселый свой наигрыш — сейся… и коровы ревут по зеленой еде. Свое — зеленое…
У коня Феногенова еще не сошли мозоли с хребта, много ходил конь — нынче конь гуляет, и хозяин гуляет.
Твердо у Кузьмы.
— Буде на москаля робили, побачим, як вони самисеньки попрут.
И еще крепче жмет бабу.
За пологами только кряхтят бабы, а мужики смеются тому, чего еще не знают, чего еще не угадать бабе, и сеются.
И кавыл — седой пух поддакивает им про пути козарские да конницу половецкую с мягкими хвостами.
И тоже сеется.
О России ли…
О ней, все о ней.
Сердце волку сдавило лапой — что сказать?
Куда льетесь брони — к чему быстрый дробот ваш, гул железных путей. Жизнь твоя проста, что степной плач, что русская песня. Разве мы знаем? Оттуда с Лобных Красных площадей, где было начало наше, где всегда была вся смута, но где была и совесть, откуда цари-скопидомы копили русский кошель, где Тишайшие творили мир, а Грозные — кровь, где по старинному слову — наше сердце… оттуда вот льются неудержимо.
Ну-ка, остановите.
Не водилось доселе такой руки, что сдержала бы нашу тройку.
Неслись кони-звери… куда? Об этом — не надо. Это — не мое. Это — было.
И нынче закованные в броню поезда дробят рельсы. А с ними песни, как брони. А людей не о чем спрашивать. Вера ушла в ветры, в ночи, в степи, — сомненье же легче трав.
Несутся брони — звери… куда?
Об этом — не надо. Это — теперь.
И тоже — от кубанских густых плавней. В плавнях сошелся тот, кого снесло половодьем, да случаем. Реки у нас бурливые, когда развеснятся, то безудержу — разлив русский — сильный. То не реки — а метлы метут, сметая легкое. И на речном брюхе чуть ли не пеший ход…
Куда?
Сказано было, — что ищем мы Выселки, новые места. А броневой лет мимо казенной Тулы, курчан ведомых, лошматого Мценска, Тамбовских черных пахотей — и другой тоже от гор, мимо отрогов, мимо степей и левад, где кони да евтухи. А о том, как встречают они их — уж сказано было. Об этом теперь не надо. Путь броневой твердый и синий, но мы не плачем.
За нас все выплачет мать. У матери такая печаль, что такою печалью весь мир обстраждать могли бы. А звери и степь кроются по логовинам, потому что ничего нет слаще для зверя и степи, как укрыться от гула в норы, норье тепло — належанное. Запас. Вынесут его потом, чтобы жить дальше. Может быть оно так и надо.
Без тепла помрешь.
Но ветры поют о бронях. О тех, что с Тихих рек и тех, какие с Екатеринова-Дара. О том поют, как гнутся рельсы и дрожат верстовые знаки. О том, что ближе да ближе путь…
И ветры смолкнут в канун с ночи, когда немного останется, чтобы достать и увидеть мутное утро и рыжие опояски у степных концов и пар степной станет гуще сметаны.
Смолкли ветры на Выселках.
Смолкли, потому что сошлись броневые на Выселках — и стали. И стояли почти рядом. Один с одного конца станции, другой — с другого.
Паровоз «N 14–7, имени Бела Кун» глядел на Екатеринов-Дар, чтобы Екатеринов стал Краснодаром.
Паровоз «имени Л. Г. Корнилова» — глазами уперся туда, где поднялись тихие реки, захотев буйного поволья.
Впрочем, глаз у Л. Г. Корнилова не было.
Спрятали они огни, встав тихо.
Когда ночь на исходе — тут тишина страшная. И сон тяжелый, и будто долгий, что у курганов.
О тишине этого ночного исхода — у Выселок нельзя сказать словами, потому что всякое слово шумит.
Ветры — те, что в ночь, в грозу, — рушили и выли, здесь же на Выселках, на русых, как женские косы рельсах — ветры притаились, полегли. И как было на Выселках, на вощаных тополях пыль, — так и осталось. На рельсах пыль — так и осталось. На белой акации пыль — так и осталось.
Об этой тишине надо спросить прозрачную мошку, что дотоле тучей вставала от шума. Она знает…
Кто такой — кто забыл о синем страшном вине в святославлевой чаше…
Из каких трав, или отрав, на каком она хмелю… Вино последнее.
Тихо берут такую чашу с последним вином. А наши брони сини, пути же сини как брони, как то вино.
У польнюшки — птицы малой, будто и клюва нет. А и такого клюва короче досыпок ночи. Потому он так и крепок, и пьян — и крепче его и пьянее даже девка на покосе целовать не сумеет.
А про девок знаем мы, что пьяные они и косьбой потной, и духом трав резанных, и ночью малой, предзоревой — где-либо у ласкового куточка. И что на свете самое крепкое — поцелуй девкин, когда покос спит.
А вот досыпок ночи — когда все прошло ветрами, грозою, степью — прошло и утомилось, и осталось досыпать еще малое, но неизбежное хлебок синий вина, это и есть, чего не сыщешь крепче…
Из каких трав, или отрав, на каком хмелю.
Сказано было о рассветной мути, о ржавом небе, и рыжей степи и о том, как туман моет камни. А что туман этот не легче камней — об этом еще не сказано. Но это так.
Об этом сказали броневые, когда проснулись.
А проснулись они так же, как всегда просыпались.
Т.-е.:
1) машинисты давали свисток,
2) вскакивали дневальные,
3) кто-либо шел помочиться,
4) вестовые бежали на станцию за кипятком и бубликами, а дальше — колесо ползло по заведенному.
Почему же молчала станция?
Когда грозы, и ветры, и брони — они молчат. Они молчат потому, что жезлы для пропуска у них одинаковы, потому что и грузят они и белым, и красным, потому что и тем, и другим готовят один кипяток, когда надо. Чорт знает почему… По тому же наверное, что и бабы, продающие на станциях кавуны и бублики. И кавуны, и бублики продают бабы — и для красных, и для белых совсем одинаковые.
А может быть — за грозою не видно.
Когда приходит утро — я умею говорить очень просто и не удивляюсь.
Последними, конечно, заметили о встрече часовые. Это — как водится. И вот, что самое простое, во всем для брони и для меня, это рассказать о том, как проснулись.
Начальник поезда «N 14–7, имени Бела Кун» — бывший полковник Раменный, не нашел пенснэ и сказал:
— Впрочем не надо…
И потом к комиссару, —
— …я тебе говорил, налетим, говорил…
А Сосых, хоть и натягивал ботинки, а еще не проснулся.
— Налятим, налятим…
Он еще с ночи сердился (потому что Элли Брайт была ночью больна и в сердцах он сказал ей: — «ну, а попусту нечего пузотыриться»… — тогда ушел от нее спать и во сне спал нехорошо, снилося…)
— …налятим… Нам лятеть и требается. Пойду к ребятам.
Пошел в поезд (ботинки без обмоток, обмотки забыл одеть).
Посмотрел на ребят.
Стоят — не знают.
— Ну, братишки, конешно я думаю одново, что пугнуть требается. Машинки приготовь, конешно… Дело оно зряшное — он так не может. У их тактика…
Усмехнулся —
— …флаг прикинут.
И услышал сверху у башни смех. Это студент — товарищ Абрам, анархист — грелся на крыше. Волосы длинные, рыжие и борода рыжая, толстая, как вымя.
Товарища Абрама пригрело на бронях утро.
Он пел:
Комиссар Сосых не мог понять: нарочно тот сидит на крыше, или душа требует.
А песня — тоже ему не понравилась.
Нарочно он ее выпевает — и слова такие — так поет.
Сосых махнул рукой серьезно и строго.
— Залазь вниз, стуй-дент… Слы-ишишь? Озоруя ее не омманешь… Песня твоя пустяк.
Подбородок забрал в горсть — жесткий…
Кого: — ее…
Вздохнул — и, не поняв, хлестнул по воздуху горстью, точно рыба плавнями.
— Ну, да как… у кого, конечно, слабой живот, пущай идет.
Кто-то из ребят хотел уйти из каземата туда в степи, к шалфею — белой траве.
Да, посмотрев на товарищей, вернулся и вернувшись туже подтянул кушак.
— За нуждой… а так что, дело общее, куды подем… Я никуда, ребята, это я за нуждою вздумал.
И ему говорили:
— Ладно…
И меняли рубахи.
Бодрились.
— У ево тах-тика. Он так немогет. Верно.
— Ладно. Наша броня здоровше. Возьмет.
А потом Сосых прошел в канцелярию к Элли Брайт.
Брайт стояла у окна в одних панталонах (в розовых).
Да, в розовых.
И щеки у нее тоже розовые, выспавшиеся.
Разглядывала соседние брони.
Сосых подошел к Элли, ласково прихлопнул ей панталоны.
— Чуешь?
— Чьего?..
— А вон. Ну да как. Думаю должно вас пустить. Потому, што Бог даст, ня знаю…
— Чьего?..
Комиссар Сосых улыбнулся и пальцами ковырнул куда-то за станцию, в степь, где еще потели травы сметаной…
— Алле-марше… Понямаешь. Атинде, т-с…
Плюнул и рассердился.
— …бягом, к чортовой матери, поняла? О-от, бабы, амуриться понямает, а в сурьезное — стоп… Бить будут, бяги… Сейчас жара буде.
— О! Yes, с-шара…
Элли тоже улыбалась — но глаза стояли крепко и дико, как оловянные камни.
— С-шара… Ви страдайт? И я ничьего нэ хочет: дьети жалько. Ниет дьети. И я страдайт…
И одела юбку спокойно, как всегда.
Посмотрела в другую сторону — где степи. Степь неприветливая, как враг страшная.
— Ленушка… бяги.
— Бьеги?
Элли одернула плечами (тут же и юбку оправила).
А в степях ходили чужие туманы и волчьи травы. И станицы за пылью тверже ключей, где сквозь дуду бьет сухая и звонкая вода. И у ключей земля, Феногенову-то жирная, а кому — кому прочим — совсем чужая.
Сосых угадал.
— А верно, что никуды… Ленушка, да — чо, ня подешь? Оно верно…
А Элли все-таки еще улыбалась, но когда молчат глаза, улыбку эту не поймаешь, потому что она, как птица улетает в воздух.
— Ньет, верно. Бьегать, могу бьегать. Есть бьегать…
И Сосых испугался.
Потому что простому человеку надо птицы бояться.
Ведь не знаешь — куда донесет… Птица. С птицей-то надо и слово птичье. А у Сосых никаких слов нет. А и те, что остались — не поймет.
Одно мог.
— А-а-а- … Перекидчица… К им…
Вроде медведя с горы. А Элли смеялась и глаза, как горы в синем мху.
— К-ха… здьесь крак. Там крак. Глюп-пой…
И вдруг подняла глаза — горы.
— Вьезде кр-рак…
Руками надула шар.
— Зьемля кр-рак… Понимайт. Зьемля куда бьеги? Кр-ак… Ах, не понимайт, не понимайт.
Сосых будто пожевал чужие слова…
— Кряк… кряк, как не понять, понимайт.
А пойдя, не удержался, чтобы не сказать:
— Только ты не думай, у их тах-тика пустяковая, он не может… Флаг прикинут, сдача, то-исть, верно. Это вы верно кряк.
А Элли качала головою — когда он вышел… Над диванчиком, в мраморе зеркала, Элли забрасывала косы и от этого в его воде плескались золотые рыбы.
Элли было весело.
— Ай, глюпой, не понимайт, не понимайт. Вся зьемля крак.
А там — где другие брони, где крепки буквы
а люди в черных шевронах Траурного Корниловского полка, — там было так:
Генерал Проломов получил через парламентера бумажку (писала ее под диктовку Элли Брайт).
Предписание.
Дьау здачьу згорантией. Комбронепоезд 14–7 Сосых.
(Все на машинке и печать).
И в штабе — в офицерском вагоне совещались офицеры. Проломов возмущался:
— Язык… язык, чорт возьми. Сосых… никаких переговоров, сукины дети. Ехать. Язык-то, язык… обезьяны и сволочи.
А генералу говорили:
— Будут стрелять.
— И мы будем стрелять.
— Так тогда зачем ехать?
— Совершенно верно, тогда не зачем ехать. Но что же, что же господа?..
И офицеры ходили по столовой (она же служила и штабом).
— Знаете, даже не верится, как это могло…
— Могло… все могло. Расчикают, а потом доказывайте, что вы не верблюд. А он на что, он начальник поезда и генерал…
Садились на стулья, вставали.
А в углу прапорщик Евдокимов допивал еще остаток с ночи, плоскими глазами обглядывал генерала. И генерал хмурился.
Подливал Евдокимов соседу…
— Ну что. Легче надо коллега…
…так —
Смеялся прапорщик Евдокимов.
— Как тихо-то господа, а? Тишина райская. Лафа бате во блаженном успении…
Генерал встал за столом, вытянувшись, поглядел искоса в зеркало.
— Да, господа, тишина. Нельзя смеяться…
И когда прислушались все к тому, что брони молчат, а у окна дежурит ржавое сырое утро, всем сделалось страшно.
А генерал Проломов вдруг даже сам для себя стал маленький, маленький…
— Господа, решим вместе. Что значит генерал. Генерал нынче стоит под винтовкой… Господа?.. господа…
Евдокимов вдруг опрокинул бутылку.
— Тыщу раз господа… и что ж? Ясно — надо открывать огонь. Ясно, что надо.
У генерала Проломова шея налилась густо, как пузырь.
— Огонь? Вы думаете, господа офицеры: что надо…
Все молчали — не потому, конечно, что не согласны, но и не потому, что согласны. Человеку, как броням, лучше не иметь языка.
Генерал Проломов, расстегнул воротник (душила шея).
— Очень хорошо. Огонь. Значит, написать им…
…Генерал стал диктовать.
Когда товарищ Абрам, бывший парламентером от бронепоезда «N 14–7», прочел записку —
— Бронепоезд «имени Л. Г. Корнилова» с бандитами переговоров не ведет.
Адъютант, — капитан (подпись).
— борода у Абрама съежилась, как вымя, покусанное мошкой. А генерал —
— Ну, господа… уж вы делайте… Вот и Евдокимов, делайте…
И Евдокимов кивнул как-то генералу, смыркая носом.
— Кип-петок или кип-пяток, как по вашему, вашедительство? Ох, все равно мясо варим. Так. Разрешите команде вина?
И ушел в купэ к Лиде.
На полу у плевательницы валялся ее халатик (упал наверное с крючка).
Будто выросли на плевательнице лишаи: то было красное — от красного крестика и желтое — от лимонной корки.
И тут же рядом комочком белье — в ногах у стенки, запихано за валик.
В купэ было жарко и потому Лида спала голая под простыней. Свернувшись тоже комочком.
Евдокимов спросил ее:
— Ты знаешь. А?
Она только повела глазами — будто мышата тревожные серые шевельнулись — куда, что…
Поправила ногой белье у стенки.
А когда он вышел, крикнула ему:
— Додя…
Но он не вернулся.
Лида стала на коленки, голая — посмотрела на грудь, где между грудью, такой же мышачьей и тревожной, как глаза, маленькой и ласковой, притиснулся кипарисовый крестик.
А в окно глядели чужие брони и верхи тополей, точно вилки.
— Господи, ты не пустишь меня… Я ужасная, да…
Но от бабушкиного крестика пахло бабушкой, гладким пахло и жасминами Проломовского дома, пылью цветочной — что в книгах…
— Мне ничего не надо, бабушка. — И опять легла, думая, что вернется Додя. И забыла — чего ждут. Лежала, как комочек вчерашнего белья, втиснутый в валик.
А в казематах у амбразур треск зарядов — вправляют пулеметные ленты люди с черными траурными шевронами Траурного Корниловского полка.
Так осенями ропочет в суходоле ветер. И осокорь, и кукушкин лен — ропот их о летней страсти.
Опять добровольцы. Черные шевроны траурны. Траурно. Черно. Были они истовы, запалены солнцем — как монахи иль свечи.
Не один Виктор Неледин писал матери. Потому что не одного угнала гроза в степи, в ночи, в ветры.
Когда летели они, что песок, мимо чужих станиц, по выбитым шляхтам, и косились на них зло молодые бабы, душа тогда таяла легче свечи.
Виктор Неледин сказал соседу.
— Слушай, ты серьезно думаешь, что он предал?
И испугался, потому что монаху нельзя испытывать.
А вот другой — Лека, юнкер из Ростовского училища, загорелый, что морковка — и около него всегда запах сырой и крепкий, как у земли.
— Заткнись, мальчик. Мама у меня говорила, ты — говорит — Лека, нечаянно у меня родился… Вот все и нечаянно… мы все нечаянно. И теперь умрем нечаянно… Ну чего ты? На, хлебни… товар хороший…
Протянул он Неледину фляжку.
— …Ты грудью ходи…
Евдокимов сидел на патронном ящике. Папироса у него потухла. Будто хотелось ему спать — такая пошла по глазам плесень. Пелось что-то, подцарапывая шпорой за шпору (в бронепоезде все офицеры были в шпорах).
— Неледин, ска-а-жите пож-алуйста…
Папироса у него упала. Но поднимать не хотелось.
— …ска-аж-жите… давно хочу спросить. Вы сеструшку мою, Рыжжика… любили?
— Любил.
— И — употребили?
Неледин отвернулся, покраснел.
— Ну, уп-потребили-ли ил-ли не употребиль-ли… я Вас спрашиваю?
Неледин схватил Евдокимова за гимнастерку.
— Послушайте, это же гадость… так пить. Я не позволю.
А Евдокимов качаясь соскочил с патронного ящика и шпоры царапнулись резко о доски.
— Ах, дурак, дурак, не позволю… не позволю. Любиль-ли, биль-ли…
Евдокимов смеялся.
— Дурак, дак у нее ребенок будет… Я думал станичный — ваш… жалко, кому же другому. Замечател-льная девочка, сеструшка моя, консомэ, ни чорта в-вы не понимаете. Я с ней полгода жил… в Семиракаракорской… Тощища! Там меня и разжал-ловал-ли… в прапоры. Дур-рак, д-урак, ах дурак…
Евдокимова уложили за патронные ящики.
— Нич-чего… я сей-ейчас… се-ечас отдохну… Нич-чего. Дур-раки. Я говорю, что надо, всем ясно, что надо. Пе-рвая, а-а-гонь. А у меня разве нет матер-ри… у меня тоже есть мать.
Тогда подумал про него Неледин: — «Пьяная сволочь»…
И еще — первый удар. И в ответ второй удар дал. Но когда оба удара трелью покрылись, пулеметной трелью — сейчас с заправленных лент и ленты трелями пели, визжа пульками о стенки, точно в пульках когти — пульки скребутся, ноют. Тогда — не разбирали.
— В степи еще гулял туман.
Так началось, пока было ясно, пока мы видели еще ржавое небо и рыжие пояса по его закраям.
Взметнуло в воздух за тополя темные снарядные ящики и там, над мертвыми тополями, их разорвало, вспыхнули тополя, лентами покатились огни, а когда отмякли брони и сплавясь брызнули тучей пули, вычерчивая в небе пестрые кружева — тогда выглянуло из-за рыжих поясов рыжее, бородатое за лесом солнце, строгое — что мужик.
Выглянуло и спросило: — Вы чево?
Но удары схватывались, как кошки. А в воздухе носилась серая шерсть.
Невнятно трелили теперь пулеметы, потому что вырос на песках и шпалах стон.
Но еще целы хвосты и головы — поднажались замотанные трехдюймовки и трахнули барабанами.
Удары за ударами стерли в порошок броневые шкуры, кости… но тише свистит ветер и реже стал удар.
И в ударе уж мало крови.
Еще удар — раз… может быть это «Бела Кун, N 14–7».
И вот удар — два… неужели «Корнилова»?
И еще удар — удар третий…
Чей? Кто знает…
И ничего. Все! Потому что прошло 15 минут. 1/4 часа — час удара.
На путях шипит и пополыхивает крошево.
И один ветер ветрит крошево, ковыряет, что б дотлевало.
Допевает песню ветер… Старину ли поет, о том — как он вытер, как вытер ветер мягкий след козара, а за ним хвостами след заметала половецкая конница… Или о том, что человек начинает жить с голого, где только дикий песок, кавыл и сухое конское кало. Или о том, — как идет человек ветрами, ночами, степью.
Песня ветра веселая, что дневная поляна. Ветер может легко петь даже о синей чаше, о страшном вине…
Ветер старый помнит горе Святослава…
А — битву у Каялы — кто забыл?
Забыть нельзя битву, когда немели травы.
И о вине — из каких трав, или отрав, на каком хмелю вино последнее.
Помним. Помним.
Собралась земля на крови — построилась так.
Так сердце русское — и мое сердце волчье.
Жизнь у нас стаевая, волчья.
Такая уж волчья земля.
Между курганами метет ветер, и метутся за ветром волки. И для них растут волчьи травы, да нахожены ими волчьи тропы.
Тропа старая — от курганов, ветер не трогает их, лелеет курганы ветер, чешет им седую бороду, убирает туманом.
Ветер ласковый и тихий…
И на путях, где тянулись рельсы — русые как женские косы, где стояли синие брони, метет нынче ветер, наветривает курган из крошева, броневой тяжелый курган собирает.
Старыми тропами ходит ветер.
Рад ветер — поет. Что? Не так ли…
— Ой, буде, буде…
Об этом — не надо. Это — не мое — это было.
Ой, ветер… с кем поешь в перекличку? Ты сначала копни с самого и в самой упрись конец. Тебе можно. Но ты молчишь о сусликах. А суслики вышли на дороги, когда кончилось все. Суслики прятались, пока были ветры, брони и ночь. А на утро после боя, вышли и кричали, что воспаленные младенцы. За ночь — они сошли с ума.
А казаки проезжие били их возжами и кучками складывали по шляху.
А сусликов-то так много, что по обеим сторонам шляха накопилось из них два вала. И весело смеялись казаки — смех их ключевой, степной (ключ бьет так сквозь камышевую дуду звонко и холодно).
— И то польза… псы съисть могут.
Это конец…
Но еще надо о бое и о печали.
Вот о бое.
Почему не слышно людей?
Когда одна коробка расстреливает другую — люди молчат. Они раздеты почти до нага. Нагому говорить нельзя. И за ветрами, за гулом пуль, за ударами влились в этот гул, в эти удары все голоса. И не пулемет ли брызгает: — не понимайт, не понимайт. Или то мисс Брайт Элли… А Сосых из трехдюймовки: — ня думай. И с «Корнилова» кроют ударом: — сво-ло-чи!
А стаканы от взорвавшихся со снарядами ящиков стонут, пролетая по рыжему небу, — поют…
— …вы приходили ко мне в черном платье…
Разве это из письма Неледина (Виктора тихого)?
Это же напели стаканы о матери.
Вот классный вагон поддало на задние оси… вагон обожженный, голый, загорелый и маленький, маленький в таком гуле.
Это молится на коленках голая Лида.
И вот еще тысяча голосов поют, трещат — разве это шрапнели, — а не голоса тех, у кого черные шевроны траурные Траурного полка.
Нет — это рвут с «N 14–7, Бела Кун».
Почему с «Бела Кун» — когда это русский ветер мчит, мчит, мчит. И запах его густой и пьяный, что у молодого хлеба.
И вот сейчас, когда приехал из Екатеринодара санитарный отряд, ветер поет за акацией, за изрытыми в канавы откосами, поет что кузнечик: —
— мчи-ит…
Поет в травах —
— Мчи-ит, мчит.
И небо нынче опять сытое, как с вечеру, тоже ленивый перекормленный конь.
— Мчи-ит…
А санитарный отряд, сестры веселые с красными крестами, по колено вязнут в железной гари, в золе, в броневом пепле. Пепел сырой, вязкий, будто пропитан водою. Не понять веселым сестрам. Вязнет нога.
— Сестрицы, мы потонем тут… Ей богу. Тут дело ясное, чего смотреть?
Ветер же, что бежит вдоль, напевает травам — мчи-ит — мчи-ит — смеется. Это он смеется над сестрами. Нет, это не ветер… это смеются казаки. Кони рыжие, вороные. Бабы рыжие, вороные. Возки дюжие, уемистые.
— Зачем приехали?
Бабы долго молчат, ноют еще с ночи бабьи изюмьи груди, но и казаки пока молчат.
Утро нынче хорошее. На коровьем реву — кто помнит — крепки казаки. Полати належаны, теплые. Все запас. Скот ушел, а нынче табуны погонят на новый корм, за железную дорогу. А возки все едут. Зачем?
Тут уже нельзя молчать, тут уж Кузьма Феногенов сдержаться не может; улыбка у него замечательная, шире ворота.
Настежь растворился Кузьма.
— Зачем. А желиза тут… в хозяйстве сгодится. Нам все это на пользу. Желиза у нас в цене.
И когда погнали через дорогу, через гряды золы и пепла рыжих и вороных, — когда ржали станичные табуны, фыркая от пыли, разметывая ногами пепел, тогда опять растворился настежь Кузьма.
— Как вони прут, як прут… ничего, зола тоже нам на пользу.
Ею где в голодных губерниях землю подымает, тоже мыло, балакуют с золы… Сколько пользы-то. Кругом польза так подсчитать.
Над степью, не спеша, знает, что поспеет, выходило на тропу солнце. Глазом прикинуло — и подумало:
— Как раз обсушу.
А у Кузьмы Феногенова еще —
— Или ежили считать порох. Тоже на пользу, тоже нам надо зверя бить.
И который палец Кузьма ни загнет — все выходит ему на пользу. На земле ему стоять прочно, земля взрыта снарядом черная, крепкая. И Кузьма вспахан черный, да крепкий.
Он стоит между двух разгромленных поездов, посмотрев налево — смеется, направо — смеется. Жаден, жилен и черен.
И черный вихор бьется из-под шапки тупо.
— Нам плювать… Нейхай они передохнут…
А если сестра из отряда стоит рядом и ругается —
— Ах, вы, черти вы… хамы…
то Кузьме плюнуть.
— Знаем Вашего брата салнитарку… На фронтах видимо бочком всякий овражек обтерши… с охфицерам… знаем. А нынче тоже советская…
И идут весело, идут разом ражо рыжие, вороные, вьют гривы, хвосты весело, ржут рыжие над горячей еще золой мертвых.
На новое идут пастьбо, где травы исхожены, не едены травы — что облако.
Солнце золотом мажет рыжие табуны. Не о козарах ли играет, в рог евтух табунам. И там, где ветры рвали кавыл и пух, в те ночи в грозы. Туда идут.
О табунах кончено. Но еще не сказано о печали. Печаль на свете одна — у матери.
Знаю я, как прапорщик Евдокимов (когда подумал про него доброволец Неледин: — «Пьяная сволочь»…), знаю я — тогда, прапорщик Евдокимов, пьяный, прислонившись к патронному ящику, вспомнил перед боем:
— У меня тоже есть мать.
Очень тихо это. Чтобы совсем не слышно было. «У меня тоже есть мать».
Чтобы Евдокимову сказать так — надо знать: что печаль на свете одна — у матери.
Вот о печали все.
Эту печаль не стереть ветру.
Была только одна ночь — любимая… И в ветры, в степи, в грозы уходили от матери. Потому что к этой ночи вся любовь, не может жить ночь без любви. Ветры топтали нивы. Но печаль эту не истопчет ветер. Ветер убирает курганы.
О том, как искали Выселки — новые места, сказано было. И еще скажут. И может быть даже петь об этом будут шарманки. И даже о том будут петь шарманки радостные — о том, как приходят из станиц стаи, чтобы радоваться падали, брать падаль. Ведь в волчьей нашей земле не должно быть печали. Но один волк, отставший от стаи, тот — что только стоит на дорогах и ждет, — волк этот одинокий и темный соберет на волчьих тропах печаль, как собирают кости и травы.
Травами лечатся, травы пьют.
Только матери выпьют печаль.
Но ни одна мать не расскажет об этом — как пьют травы.
И о последнем вине человеку нельзя писать.
Вот еще, что останется вам, всем вам от ночи…
Когда сменится четыре ветра, четыре брата, самый старший из них, самый тихий иссушит кости в камень.
Печаль на свете одна — у матери.
А камень — вам.
Н. Огнев
Щи республики
Восстановление хозяйственной мо —
Слесарь от Грубера и К°, а теперь шестнадцатая государственная, — Петр Иваныч Борюшкин ехал в дальнюю губернию за картофелем. Под лавкой вагона, в темноте, ехал и мешок Борюшкина с двадцатью фунтами соли и четвертью очищенного денатурата, — менять.
Велосипед замечателен стрекозиным трепетанием спиц, аэроплан похож на плавающего коршуна, а вот поезд… поезд, это — живой, конечно, организм, но — фантастический, далекий от природы: дракон. У дракона есть сердце: лязг буферов, стук колес о соединения рельс, мерное похлопывание металлических площадок, — вот биение драконова сердца. Музыка этих звуков работает правильно, и даже тогда, когда составитель вклеит хромой на все ноги вагон, то — так тому и быть: значит, сердце с перебоем; а поезд, все-таки, живой.
Но вот, когда нахрапом, задом, хлебовом, — захлестнет живой этот организм промышляющая Россия, вцепится сапогами, шинелями, пальцами, мешками, мешищами, мешочками, навалится ехать: вези, боле никаких, не желая мыслить в обще-государственном масштабе, — сердце замирает, стихает, стучит чуть слышно, тут даже чумазики с клейкими масленками не помогают, хоть и хлопочут — бегают, как гномы, — замызганные, озлобленные железные гномы железной Революции. А без работы сердца не может существовать организм, — он становится, тоже стихает; и бессильно пыжится тогда драконов мозг, — машина; идет от нее пар во все стороны, словно от тяжелых дум; а сама — ни с места.
А в поезде:
— почем картошка —
— до чего дожили —
— мать твою за ногу —
— при царизме лучше было —
— господи матушка царица небесная —
— в советской России стекол не полагается —
— говорят, хлеб-то скоро мильон.
Ну, конечно, здесь-то он от нечего делать четче всего и щелкает, звериный оскал
Стал дракон. Захотелось Петру Иванычу от махорки, от тяжелого духа — на волю, вот он и полез. Людей было набито, как червей в коробке удильщика, — и — как червь, с натугой, выползал Петр Иваныч наружу. Со всех сторон:
— куда прешь —
— не усидел —
— носит вас, чертей —
— что тебе: в вагоне места мало —
— не толкайся, сволочь несчастная —
— погоди, батюшка, я посторонюсь —
— да пррроходи, чтоль —
но червем-червем — выполз все-таки Петр Иваныч, выпихнулся в холодный воздух, ощупал карманы, и тут же услышал:
— Кто по дрова? С каждого вагона по пяти человек — дрова грузить к паровозу. Не погрузите — не поедете.
Какой-то темный рядом сплюнул, пыхнул в темноте мирной, багровой папироской и ответил с сочувствием к Петру Иванычу:
— Деньги взял, так вези; сам погрузишь и повезешь.
Но Петр Иваныч бодро гаркнул:
— Надо итти, —
и, расталкивая толпившихся у подножек, побежал по краешку насыпи к паровозу, вперед, узнал, где дрова, сунулся по твердой грязи к длинной, заиндевевшей поленнице, наложил было на плечо тяжелого осинового полуторнику — и остановился, прерывисто дыша и глядя на слабо мерцавшую вдали паровозную топку: не то, что по пяти человек с вагона, а и никто, кроме Петра Иваныча, грузить дрова не пришел.
Вдали кто-то долго и хрипло откашливался, мерцали красные точки папирос, но к дровам никто не двигался, и даже, как будто, и около площадок стали стихать разговоры: должно-быть, постояв, лезли в вагоны, греться.
Петр Иваныч недоуменно швырнул дрова на землю, — они застучали, как кегли, — а сам, обмахиваясь от сора, медленно пошел к своему вагону. Втиснулся в вагон и прислушался: из темноты ползла ленивая руготня, вздохи, зевки и храп.
— А дрова грузить на паровоз? — громко и злобно сказал Петр Иваныч.
— Без нас обойдется, — ответили с пола. — Тереха, дай свернуть.
— Свернуть! Свернуть! — затрепыхался Петр Иваныч. — Шею вам, чертям, свернуть, больше нет ничего! Вы что же думаете? Лакеи за вами есть, дрова грузить? Бездельники! Думаете, поезд сам пойдет? Черви навозные! Все, все должны отвечать! Все транспорт громили! Эй ты, — встань, встань, встань, тебе говорять! Выходи, сукин сын, к паровозу! Ах вы, тунеядцы! А?
— Да ты что разорался-то? — робко ответил кто-то в стороне. — Тебе больше всех надо, что ли?
— Коммунист, наверно, — вздохнули наверху.
— Сам ты коммунист, а я господа бога помню, — взъерепенился Петр Иваныч. — Ты думаешь вас, чертей, правительство накажет? Бог, бо-ог вас накажет, вот кто! Он, батюшка, всех разыщет! Крестьянство! Мужицкая страна!.. Пни! Насекомые, вот вы кто! Каждый старается для себя сделать, а для других задом дернуть не хочет! Вставай, вставай, — ты, стоеросина, выходи к паровозу! Эй, ты, валенок, слезай с полки, да слезай — тебе говорят, силом сдерну! Пни!
В ногах Петра Иваныча зашевелилось, одновременно кто-то насел на него, тяжело дыша; еще кто-то, кряхтя, тиснулся в его плечо, — и навалом — в тесноте горячих тел — поперло Петра Иваныча на площадку и вывалило наружу. Петр Иваныч ляпнулся на мерзлую землю, ушиб руку, но тут же кто-то молодой и звонкий закричал:
— Где дрова, робята? Наскакивай! Даешь Варшаву!
А из вагона выскакивали все люди да люди и, подпрыгивая, неслись к паровозу.
Через десять минут тендер навалили с верхом и машинист, высунувшись, сказал:
— Довольно… Чего стараетесь! Все равно скоро не поедем: — дрова сырые.
— Как чего стараемся? — задорно ответили снизу. — Для тебя и стараемся: печку затопишь, щи сваришь.
— Советские.
— С селедкой.
— Правильно, — важно подтвердил Петр Иваныч. — Щи советской страны. Щи республики.
Яга Малявиха, баба сухая — жилистая — крепкая на руку, только что вернулась к своей избушки на трех курьих ногах с бестолковой и бесплодной гоньбы по лесу. Скинув кашемировый полушалок и пхнув помелом ступу, отчего ступа немедленно закувыркалась в сарай, — Малявиха вихрем влетела в избушку; не найдя того, кого искала, выскочила наружу, плюнула на все четыре стороны и, заложив сухие, костлявые пальцы в рот, засвистала пронзительным, раздраженным посвистом.
В ответ по лесу раздался сухой, медвежий треск хвороста и, ломая кусты, на поляну к избушке с виноватым видом вылез серый, лохматый малявихин сожитель, — пожилой леший Егорко.
— Ты что же это, старый хрычина, а? — завизжала яга, шаря привычный у двери ухват и, не находя его, разозлилась еще пуще. — Ты что же это, а? Теперь за тобой еще народ посылать что ли, мухоморина несчастная?
— А ты постой, погоди, Аленушка, — добродушно скребя в затылке, попытался возразить леший. — Того… как его? Я было по грибы ударился: дай, думаю, — того, как его?… свежих зародушков Аленушке… как его?… на ужин.
— Очень мне нужен твой ужин! — заверещала в ответ яга, нашарив, наконец, ухват и вертя им в воздухе перед самым егоркиным носом. — Ходишь по лесу, космач косоглазый, да летошний снег разыскиваешь! И-ишь, ноздрю-то распялил на всю улицу! Из-за тебя, старого дармоеда, по всей округе ни одной лошади не найдешь, — всех распугал, перебендень голозадый! Даром, что ли, ни свет-ни заря, я — работница несчастная, подымаюсь, да до вечера ступу мочалю? Даром я мои силушки трачу? Что ж — помирать нам, безлошадным, таперь из-за тебя, из-за бесспинного? На чем картошку с заднего огорода будешь возить, а? Говори!
— Придется, ин, Аленушка, умирать и впрямь, — неожиданно спокойно для яги ответил леший. — Камуна, что ль, какая землю русскую рушит: водяной на Бучихе намеднись сказывал… Прет их быдто несметная сила, у хресьян картофель отбирают и такое делают, что смерьти подобно.
— Я те вот покажу камуну, — уже смягчаясь, ворчнула Малявиха. — Велю вот русалкам защекотать тебя до родимчика, и про камуну позабудешь. Иди, что ли, шти разогрей вчерашние, не то попреет тебе от меня ухватом по харкалу… Последней ноздри не досчитаешься.
— Да я что ж, Аленушка, мне что, — смирно сказал леший и боком, мимо яги, просунулся в избу.
В это время из кустов на полянку выпорхнула крохотная малявихина внучка Кикиморочка. Вертясь и гримасничая, она на одной ножке подскакала к яге и уверенным, привычным к ласке движением схватила бабушку за руку.
— Ах ты, умница моя хорошая, — сказала яга, гладя внучку по зеленоватым волосам. — Пришла навестить бабушку.
— А я где была-то, баушка, — ласкаясь, ответила Кикиморочка. На самой чугунке! Народу там, народу! И все за картошками едут. И у кажного мешок за плечами. А Водяной на Бучихе сказывает, будто ето — камуния, баушка.
— Ах он, старый пес, — свирепо взвизгнула яга. — Да можно ль так дитю пужать? Егорко, где ты там, поганкин отец, копаешься? Иди сюда, брось шти, — дело есть! А ты, внучка, — беги, отвори сарай.
Леший, кряхтя, вылез из избы и с виноватым видом уставился на ягу, а Кикиморочка вприскочку бросилась к сараю и отворила его: тотчас из темноты сарая неуклюже повалила на поляну ступа и, поворачиваясь ржавыми, давно нечищенными держалками, стала перед ягой.
— Ну, ты вот что, Егорко, — сказала Яга, подняв подол и залезая в ступу длинной и острой костью ноги. — Ты скорей скорого жарь на Бучиху да скажи там водяному, чтоб к вечеру на чортовом болоте согнал всех русалок, какие не заняты. Да чтоб у меня живо, — одна нога здесь, другая там, без никаких! А ты, внучка, беги к этому народу, что с чугунки слез, да замани их к болоту, дорогу им спутай. Знаешь, как сделать, деточка?
— Знаю, баушка, — весело ответила Кикиморочка и юркнула в чащу кустов.
— Поворачивайся и ты, — крикнула яга лешему и вдруг, взмахнув в воздухе пестом, заревела так, что по лесу заухало и отозвалось со всех концов. — Покажу я нехристям, как матушку Русь крестьянскую забижать.
И, ударив со звоном ступу по боку, размахивая помелом, Малявиха понеслась в чащу.
— Выдумает, — добродушно сказал Егорко и, махнув рукой, поплелся было в избу за шапкой, но в дверях осекся, чуть не в живот упершись мохнатому, волосатому парню в солдатской шинели в накидку.
— Выспался, что ль, Верлиошенько? — ласково спросил леший и корявой ладонью постукал любовно парня по животу.
— Вы-спишься у вас, — спросонья сердито ответил парень. — Куда это мать понеслась?
— Все насчет лошадев рыскает, — вздохнул леший. — Опять же на Бучиху итти наказывала, все беспокоится, все беспокоится…
— Орут-орут, поспать всласть не удается, — зевнул парень. — У нас на фронте, под Якобстатом, и то спокойней было.
И вдруг нагнулся, пхнул разом — руками и ногами — землю, и взлетел, как белка, на самую верхушку ближайшей сосны. Сосна закачалась вольно и плавно, как от ветра, а на сосне заухало, закурлыкало, заворчало — совой, куликом, лесным волосатым Верлиокой.
…С гордостью: — сам очищал — углем — луком — солью — яйцом. Оттого и вкус имеет крепкий, проницательный.
— От нее жиг в нутре. — Отчищать надо не так; отчищают перегоном, все одно, как самогон.
— Пейте, ребята, не скисняйтесь. На обмен хватит. Я думаю, мужики за нее все отдадут, с душой. Так ты говоришь, был в этих местах?
— Вдоль и поперек знаю. Вот, сейчас, за речкой, угорье, за угорьем пойдут леса. А в лесах этих — деревни, деревни… не сочтешь. Есть и отдельно, на хуторах, тоже менять можно…
— А не пора ль трогать, ребята? Дело видать, к ночи.
Петр Иваныч вытер руки о бумагу, закупорил бутыль, заботливо засунул ее в мешок и — встав, выпрямившись, почуял себя не Петром Иванычем, а вольным, беззаботным Петришкой девятьсот пятого года, когда гордо ходил по темным проулкам с дробовым франкоттом в руке и охолащивал городовых, отбирая у каждого по солдатскому нагану и по селедке, когда был беспартийным депутатом от беспартийного Грубера и К° и когда. Вольно вдохнул в себя ветер и пошел за попутчиками, гордо озираясь кругом. Угорье прошли промахнули — не заметили, а за угорьем навстречу поплыла прозрачно-черная лесная мга, бодрила, но подмораживала пальцы и тонкими струйками вползала в рукава и за воротники. И — если бы внутри огненными цветами не цвел денатурат — Петришка, пожалуй, подумал бы об оставленной дома фуфайке. Но что там фуфайка, к чорту фуфайку, — в девятьсот пятом фуфаек не было, а просто в одной рубашке по темным, морозным проулкам с франкоттом в руке… эхма! Грел вольный дух.
— А долго ль еще итти-то, всю ночь пройдем, — начал было Петр Иваныч, но почувствовал, что идет по болоту; кругом было черно; липкая лесная мгла окутала даже верхушки деревьев. Только слышно было, как там, наверху, ветер ведет тонкую, дрожащую, больную песню, — предвестницу лесной осенней бури.
— Так нельзя, — решил Петр Иваныч, и остановился, достал из мешка свою бутыль; приложился, жгуче обливаясь, и раз, и два, и три; и не успел дотянуть третьего, самого длинного, огненного глотка, как вновь почуял бодрость, стал из Петришек Петришкой, и под ногами стало ровно, словно и кочек не было; быстро и дробно пошел; остановился, с размаху налетев на людей. В темноте стояли они и к чему-то прислушивались.
— Здесь ктой-то есть в лесу, — тихо сказал один. — Меня ровно в плечо пихнули.
— Кто?
— Ась?
— Верно, ктой-то.
— Ты, Серега?
— Я.
— Трахни из пушки.
— Ба-бах, — треснул и рассыпался по лесу револьверный выстрел, осветив на мгновение корявые стволы деревьев. И не успели замолкнуть отклики выстрела, как в уши вошел, въедаясь, пронзительный, зловещий посвист, от которого заскрипели, качаясь, деревья и посыпалась на землю сухая листва. А в ответ на свист — не то стон, не то хохот, не то зов пошел по лесу и по болоту, и резкий буревой ветер с дождем и снегом налетел на путников.
— Бей в них опять, ребята, — загоревшись звуком выстрела, закричал Петришка, но осекся: странно и слабо прозвучал крик.
— Ты, что ль, Серега?
— Я.
— Валяй опять.
— Сейчас. — А Петришка почувствовал, как что-то нежным, но неудержимым движением тянет его книзу, как рассудок затуманивается сладким, похожим на сон, чьим-то шопотом, как звенят какие-то таинственно-властные слова и обволакивают с ног до головы невыразимо ласковым щекотом.
Петришка повернулся и хотел было бежать, но наткнулся на дерево и поцарапал щеку; думая, что нужно от кого-то отбиваться, поднял сук и хватил им вперед, в ночь. Сук треснул и перелетел пополам. Тогда внезапно в Петришкины уши вошла мертвая, шипящая тишина и он, подумав: — Что ж я, дурак, с деревьями-то дерусь? — сел, раскарячившись у дерева и замер; слышал еще, замирая, как кто-то захлебывался в трясине и хлюпал ртом: — уп, уп, уп. Потом тишину прорезал снова тот же мертвящий, призывный свист.
— Да палите же, ребята, — надрываясь, кричал Петришка. — Их здесь много, а никого не видать.
— Го-го, — отдалось в вершинах деревьев, и на Петришку налетело, закружило, замело: — Да не сдамся, не сдамся, — подумал он, вскочил на ноги, шагнул и провалился по колено в трясину; схватился, чтобы удержаться, за ветку и вдруг понял, что не ветку держит в руках, а чью-то худую, косматую, жилистую руку; темное, страшное лицо наклонилось к Петришке и обдав ледяным дыханием, шепнуло, захлебываясь: — Пойдем, миленок, какой ты складный.
Петришка хотел крикнуть, не смог: задохнулся холодной струей чужого, черного дыхания; грузно сел на землю и уж на земле к его губам прильнули ведьмовским поцелуем твердые, страшные губы. А ладонка на что, — вдруг горячо пошло по спине и наполнило грудь. Последним усилием рванул себя за шиворот и поймал за веревочку материнское благословение, — ладонку. И тотчас ослабло, отпустило, отлегло; пошел все дальше и глубже мертвящий свист. Упершись рукой в корень, вскочил Петришка на ноги. И все еще держа в руке маленькую, неслышную ладонку, двинулся вперед, — туда, где играл между деревьями, отливая красными лучами, синий огонь.
У порога избушки остановился и опять приложился к бутыли; вход был низок и темен, и Петришка до звону в ушах бацнулся о притолку головой; из сенец раскрыл двери и остановился: от синего огня вытянул руки, как корни похожий на пень мужиченко, и прямо к Петришке навстречу.
— Здоровы бывайте, — болтнул Петришка не своим голосом и всем телом подался к огню.
— А ты не бойсь, мил человек, — добродушно гуднул мужиченко. — Мы — того… как его… не нехристи какие. Обогрейся, оклемайся.
— Что же это у вас в лесу-то… — начал было Петришка, да поперхнулся: над огнем, блистая зелеными лучами пялились на него большие лесные глаза; — не волк ли? Нет, не волк, — девочка; сидит на печи, над огнем, а сама мешает в котелке, а котелок на огне; глядит на Петришку; чудно.
— Чья такая? — спросил Петришка и, чувствуя жар в спине, попятился к двери.
— Небойсь, не съест, — утешил мужиченко. — Она у нас не кусачая. Она у нас, говорю, удобная. По картошку с чугунки, что ль? Садись, гостевать будешь.
— По картошку. — Сел на край лавки, принялся дрожащими пальцами распутывать мокрые обмотки, а язык непрошенно выговаривал затекшие слова. — Лес-то у вас что! Лес-то, а? Лесина-то… Ну, и лес!
У печки молчали, обмотка не развязывалась, и Петришка откинулся спиной к стене; и тотчас в глазах понеслись, прижимаясь, зеленые звезды и яркие, желтые круги; рот и горло загорелись мучительным, жгучим пламенем, и язык, еле поворачиваясь, выговорил:
— Пить… пить…
Сухие, перегорелые губы с трудом поймали край берестяного корца; холодный, льдистый квас так бы и лился без конца в горло; но за корцом опять встали те же лесные безмолвные глаза и в них — тихой зеленью — вопрос. Голова Петришкина задрожала, он рванул, плеская, корец в сторону, куда-то на лавку, полез в мешок и ухватился за приветно торчавшее горло бутыли. И, опрокинув, припал к ней вплотную, против силы вливая едкую влагу.
— Оклемайся, парняга, оклемайся, — тот же голос корявый, покорный; Петришка завел глаза, а мужиченко так и лезет в лицо мшистой, плесневой бородой. Петришка бурлыкнул бутылью об лавку и вновь припал к корцу с квасом. В сердце заиграло, загорячилось, зеленые звезды скрылись, и Петришка, оглядевшись, понял: заблудились, он отбился, попал в чью-то избу на отлете, ничего страшного нет, и девочка обыкновенная, и глаза у ней — только так показалось.
Весело хлопнул мужика по плечу, да так сильно, что даже руку отдернул: словно о дубовый пень.
— Что ж, дядя, выпей ханжички.
— Не, отвыклое дело, — пыханул в ответ мужиченко прелым дубовым листом. — Ране, верно, что прикладывались, а ныне…
— Да ты не бойся, не отрава! — с весельем в сердце крикнул Петришка. — Сам отчищал: солью, углем, яйцом, и никаких. Есть сменная картошка, говори?
— Есть и сменная, — ответил новый, недружелюбный, хворостяной голос; Петришка, оглянувшись, увидел сухую старушонку, как вошла — неизвестно, даже не скрипнула дверь.
— А, хозяйка, наше почтение, — еще пуще развеселился Петришка. — К вам вот заявился в гости.
Вскочил, налил в корец денатурата, болтнул и весь изогнулся, поднося старухе под крючковатый нос. Старуха глянула блестящим лиловым глазом, стукнула клюкой об пол, и вдруг, выхватив корец, плеснула вправо, влево, в синий печной огонь, — остатки вылила в себя, и — ей бы крякнуть, а она мяукнула по-кошачьи, продолжительно и тонко.
— Ишь, как у вас хозяйка, — кошкой, — подмигнул Петришка мужику, но тот сморщился весь и заковылял в угол, — не то пень, не то коряга, — и руки сучьями, и словно нет ни спины, ни лица…
— За картошкой? — визгнула старуха, сев на лавку и выперев вперед острые локти. — Чего привез, говори?
— Соль и ханжа, — лениво ворохнул соловыми губами Петришка. — Лесом нес, лес беспокойный. А соли много, соли двадцать фунтов.
— Картошечки захотел? Кар-ртохи? — искривилась старуха. — Бу-удет тебе картоха. Фунт на фунт, — получай и проваливай.
— Так. Тэк-с, — подумал вслух Петришка. — Это, значится, дороже городского. Нет, хозяйка, дело не пойдет. Не сладимся. Заночую у вас, да дальше трону. Вот оно что. За ночевку налью ханжички, — пей, бабушка.
Старуха рванула корец, выпила, фукнула и стала шарить ухватом в печи, разрывая кучку погасших углей. Петришка хватил прямо из бутыли и повалился на скамью, ляпаясь пальцами за ее края и пытаясь удержать крутившуюся во все стороны голову. Поплыло, понеслось; встал лес, черный осинник; засвистала буря; и опять ее рев прорезал тот же странный, колдовской посвист. Нет, не улежать; Петришка поднял голову. Прямо в рот совал ему ложку сучковатый мужиченко.
— Штей иди похлебай с нами, хозяйка велела.
— А! Щи… республики.
Петришка вскочил и шатаясь, подошел-свалился к низкому, синему огню печки; от широкой лохани шел пар; Петришка сунул ложку в лохань, потом в рот; щи были прелого листа, без соли; дотянулся до мешка, из дыры в мешке натряс в руку соли; кинул в лохань; зашипело, еще злей пошел пар. Тогда Петришка стукнул ложкой о край лохани и, мотая виноватой головой, закричал:
— Вы мне щей, я вам соли! Вот они щи республики! Так и надо! Трескай, ребята, в обе щеки навинчивай!
— Это все равно у нас под Якобстатом, — сказал неизвестно откуда взявшийся сосед: рожа широкая, красная, облупленная, а из под коры ее лезут короткие рыжие волосы.
Петришка проглотил каплю кипяткового навару, голова, как будто, стала светлей; глянул кругом — мужиченко истово хлебал, подставляя под ложку вместо хлеба, кусок бересты; все так же пялила лесные глаза девочка; старуха в облаке пара была, как ведьма; а сосед подпирал Петришку деревянным локтем дружелюбно и сочувственно.
— Так бы и всегда надо, — учительно сказал заплетающийся Петришкин язык. — Я тебе, ты мне, вот и выйдут щи республики. А то бросаются, как псы, рвут куски, каждый себе тащит. Засе-бя-тина! Эт-то всякий может. Хозяйка, а хозяйка! Давай меняться! Хошь фунт на фунт — получай фунт на фунт. Я такой! Мне ничего не надо!
И не успел Петришкин язык договорить слова про бога, который всех разыщет и накажет, как сунулся Петришке в лицо его же мешок, набитый картошкой. Петришка ощупал мешок кругом, взвесил на руке: верно, фунтов двадцать, не больше. Захотел встать, встал. Взяла досада, швырнул мешок об пол; голова отрезвела, обернулся, топнул ногой.
— Старуха, отдавай соль!
И отстучал по краю лохани, как по телеграфу:
— Щи республики. Боевая задача рабочих и крестьян. И крестьян! А ты что делаешь? И крестьян.
Но не успел он — говорком-говорком — ляпнуть-ковырнуть про крестьян, как свинцовыми сверлами из морщин впились в него с размаху старухины лиловые гляделки, завертелся ходенем — кругом — синим солнцем мертвый огонь печки, и вспыхнул все тот же злобный, зловещий, сверлящий посвист вопросов в уши:
— Ш-што?!!
Тогда, забыв обо всем, даже о республике, даже о боге, Петришка выхватил из-под лавки сучковатую корягу и, колыхнув легонько в воздухе, как приходилось юнцом колыхать кувалдой у Грубера и К°, теперь шестнадцатая государственная.
— Брось, товарищ, так не годится!
Прямо перед глазами — широкая, брыкастая рожа соседа, а вместо глаз — ногти торчат из-под острых сучков, не бровей.
— Но корягой — корягой — бац в старуху! — жмыху, жмыху не будет — и вон из избы.
Колено ударилось о пень, и тут же в глаз въехал сучок: зеленые звездочки засвиристели в глазу острой и едкой болью. Вот рук не было: ими бы раздвигать мокрые ветки, рвать паутину, чтобы не лезла в глаза и рот. Хорошо, что хоть ноги несли все вперед и вперед, через кочки, пни, водоемины, через деревья, через мрак, через ночь.
— Недаром, недаром, — бессмыслил сухой Петришкин язык и хотелось залить его ручьем, рекой, морем воды, — недаром, недаром, недаром, недаром, —
— и с размаху коленями о невидное острие пня, лицом в мокрый мох; оба колена заныли, завыли, залились огневой болью, и тут стало понятно, почему рук не было: сердце по-дурацки колотилось от живота до самого горла большим, неровным, черным мячиком, заглушая все звуки кругом, во всем лесу, во всем мире.
Лежать бы так маленькому дураку Петришке — головой в мох, ноги на пне — и слушать колотящееся по-мячиному, по-кирпичиному, по-обушиному в глотку свое немирное сердце, — а кругом — слепота, чернота, только звездочки свиристят в глазах. Но мысли застругали голову и стружками покрыли сердце.
— Щи республики — наворотил делов густо — не провернешь штопором. — Взять бы голову, да как арбуз — об камень, об камень, об камень, — красное потечет, — зачем это я ее? Значит, я тоже за себя? — Где это — где это — доку-умент на обратный проезд — хорошо в поезде ехать — или голову под кувалду? — Засе-бя-тина!
А лес набухал сзади — черный, огрублый, тяжелый, по-чужому, по-бессмысленному, по-безработному, и вдруг — трах! — прорезался свинцовым свистом, багровым предвещаньем, темной угрозой, огненным бичом непонятной и никогда непонятой тоски —
Погоня!
Сердце Петришкино остановилось сторожко, сам он быстро и точно поджал расхлябавшиеся ноги, пальцами рук коснулся мокрого моха — так примерялись на фабричном дворе гоняться на приз — полбутылки —
Погоня!
И вновь, вперед, в невидные черные сучки, в тугую паутину, в чуждое, в чужое, в мокрые листья головой, как об стаю лягушек — чирк, чирк! — не горит зажигалка — главное, скорей, стремительней, как бы ни болела спина, как бы ни ныла грудь, как бы ни подгибались ноги, — скорей —
— ведь, погоня, погоня!
Ну, чорта ли, грудь захлестнуло; остановился Петришка — обидно. И какой там Петришка, девятьсот пятый давно сгорел безвозвратно, —
нет, Петр Иваныч Борюшкин, всеми уважаемый слесарь от Грубера. Вот, только бы сердце остановить, задержать малость сжать кулаком — и все придет в порядок, станет на свои места; не будет ни леса; ни погони; ни бессмысленного скока через кочки, сучки, буераки; что, на самом-то деле; обидно.
А сзади… сзади… в сплошную стену липлого и черного осинового листа — так свалялся в одно весь лес — опять нарастала тревожно и густо, сторожко и хрустко крадучись по-медвежьи, глухо звоня о мшистые коряги — немыслимая ржавая темная ступа. А за ней… за ней — сетью лесных невидно-зеленых глаз, щупая, подбираясь, шаря, ерзая, обмусливая каждую ветку, каждое дерево, каждый сучок в темноте в слепоте, в черноте — приближалась погоня.
Схватил ладонку, сжал до боли в руках, — не помогло; и вот совсем с другой стороны донесся голос поезда, — далекого, может и огнедышащего, дракона; возник, встал над лесом, угрожая — предупреждая — властвуя.
— Слу-у-у-шай —
И — вот удивительно — стало легче бежать: завиднелись сучки. И пни не так часто встревали под мокрые ноги. — А, это у ветра лицо посветлело, — догадался Петр Иваныч и пошел шагом. — Ладно. Рассудим, чего я бегу?
— Соль. Ханжа. Картошка. Кар-ртоха. Сам виноват — с ними щей не сваришь, нет. Наше дело — болты, винты, шурупы, винтиля, конуса, втулки, механика. Вот что!
Обернулся назад и крикнул в хруст ступы:
— А не хошь ли, яга, электрических щей? Ува-жим!
И зарадовался, забурел, закарнавался; и все бы хорошо, да сердце опять:
— Погоня, погоня, погоня!
Ступа нарастала медленно, тяжело, хрустяще, почти видными ржавыми держалками разворачивая лес. И вот — чириканье, визг, карканье, стрекотанье в вое светлорожего ветра взметнулось кверху — погоня! — разглядеть и накрыть Борюшкина и раздавить, стереть в порошок, под ступу.
Тогда сердце рубнуло топором:
— Нет!
Всему лесному уклювью, ветром крыльев шевелящему мокрые ветки; всему ухвостью осеннему, празднующему конец летней страды, всему безглазью бескрайнему, завывающему пьяные песни буревыми закатами по бурым полям.
— Нет! Враги, враги.
И вот — остатнее — в новом бегу стало унылой стеной глиняное разрытое
Вот уже слышно, как он тарахтит глухо и плавно; добежать — пустяки, — не разорвалось бы сердце. Да нет, на фабричном дворе у Грубера всегда Петр Иваныч зарабатывал приз, полбутылки… Вот и насыпь видна, и заря стала белой под хмурым облаком восхода. Еще немножко, возьмись-ка, Борюшкин, возьмись… Дракон подползает.
Нет сил бежать, остановился Петр Иваныч, посмотрел назад. Лес неизбывной стеной, а над лесом, до неба — ступа, а в ней — до неба — яга — корявая, злобная, вековая. Вот, сейчас, сейчас, сейчас настигнет…
Стой, стой, стой, дракон! Тебя Борюшкин зовет, твой железный ход догоняет слесарь от Грубера, тебя, стального, тебя, бедного, измызганного, с выбитыми стеклами-глазами, тебя, с хилым, слабым, перебойным, чугунным сердцем — тебя, тебя, тебя. Ну, еще немножко, ну еще… и Петр Иваныч, хватаясь за рельс, упал на песчаную насыпь.
А над ним, сдержав с розмаху осатаневшие от грохота копыта, подавая всемилостивую помощь, встал в серебряно-блистающих и тающих лучах солнца, железный, стальной, чугунный, надломленный Дракон Революции.
М. Горький. Автобиографические рассказы.
А. Н. Толстой. «Аэлита» — роман (продолжение).
Н. Огнев. «Евразия» — повесть.
Всев. Иванов. «Голубьте пески» — роман (продолжение).
СТИХИ: Д. Земляка, П. Незнамова, О. Мандельштам, В. Инбер, С. Обрадович, М. Герасимова, В. Наседкина, С. Клычкова и др.
A. С. Мартынов.
Л. И. Аксельрод.
(Ортодокс).
Мои украинские впечатления и размышления. Курс лекций по историческому материализму. Лекция 2-я. Краткий очерк развития философско-исторической мысли.
B. Смирнов. Наше денежное обращение и пути его оздоровления.
C. Членов. Современный Берлин.
Н. Бухарин. По скучной дороге (Ответ моим критикам).
И. Майский. Демократическая контр-революция (продолжение).
Вяч. Шишков. «С котомкой» — путевые очерки (оконч.).
М. Павлович. Рурские события.
П. Китайгородский. Власть нефти.
A. Воронский. Литературные заметки.
М. Левидов. Организованное упрощение культуры.
B. Кряжин. История одного отречения.
Отзывы о книгах; А. Аросева, А. Воронского, А. Неверова, Н. Смирнова, С. Клычкова, М. Завадовского, А. К. П. Сапожникова и др.
Адрес редакции: Москва, Сретенский бульв. д. 6. Главполитпросвет. Тел. № 2–71–00.
Прием у редактора по понедельникам, средам и пятницам от 1 час. до 3-х час.
Москва, Леонтьевский пер. д. 23, тел. 76–86.
АЛЬМАНАХ «Круг» № 1. Содержание: Стихи: Б. Пастернака, В. Казина, Н. Асеева, С. Обрадовича, П. Орешина, В. Ильиной, И. Эренбурга. Повести и рассказы: А. Малышкина — «Падение Даира», Е. Замятина — «На куличках», М. Зощенко — «Коза», В. Каверина — «Пятый странник», Бор. Пильняка — «Третья столица». Обл. худ. Ю. Анненкова.
АЛЬМАНАХ «Круг» № 2. Содержание: Стихи: Б. Пастернака, П. Незнамова, В. Ильиной, И. Оксенова, В. Василенка. Е. Приходченко. Повести и рассказы: К. Федина — «Анна Тимофевна», С. Буданцева — «Мятеж», Н. Никитина — «Ночь», Н. Огнева — «Щи республики». Обл. худ. Ю. Анненкова.
«ВЕСЕЛЫЙ АЛЬМАНАХ». Участвуют: Н. Никитин, М. Козырев, Мих. Зощенко, Ив. Лутьин, Л. Лунц, А. Юрковский. Обл. худ. Л. Бруни.
Бор. ПИЛЬНЯК — «Никола-на-Посадьях», кн. рассказов, обл худ. Ю. Анненкова.
Его — же — «Голый год», роман, 2-е издание.
A. APOCEВ — «Две повести».
Н. АСЕЕВ — «Избрань», кн. стихов, обл. худ. Родченко.
Еф. ЗОЗУЛЯ — Книга рассказов. Том первый.
Всев. ИВАНОВ — «Седьмой берег», кн. рассказов, обл. худ. Ю. Анненкова.
Н. ЛЕСКОВ — «Заячий ремиз», повесть, обл. худ. Л. Бруни.
А. ЯКОВЛЕВ — «Повольники», кн. рассказов, обл. худ. И. Рерберга.
В. КАЗИН — «Рабочий май», кн. стихов.
Вл. МАЯКОВСКИЙ — «Лирика», кн. стихов, обл. худ. Лавинского.
Н. ТИХОНОВ — «Брага», 2-я кн. стихов, обл. худ Ю. Анненкова.
О. ФОРШ — «Равви», пьеса.
Ее — же — «Обыватели», кн. рассказов.
М. ШКАПСКАЯ — «Явь», поэма, обл. худ Л. Бруни.
B. ИЛЬИНА — «Крылатый приемыш», кн. стихов, обл. худ. Г. Ечеистова.
И. А. ШЕРЯЕВЕЦ — «Мужикослов», кн. стихов.
Конст. ФЕДИН — «Пустырь», кн. рассказов.
Евг. ЗАМЯТИН — «Уездное», кн. рассказов. 2-е издание.
Вен. КАВЕРИН — «Мастера и подмастерья», кн. рассказов.
C. ГРИГОРЬЕВ — «Васса», рассказ.
Мих. ПРИШВИН — «Черный араб», кн. рассказов.
Л. САЙФУЛИНА — «Перегной», повести.
С. КЛЫЧКОВ — «Домашние песни», 5-я кн. стихов.
Вл. МАЯКОВСКИЙ — «До и После», сатиры.
О. МАНДЕЛЬШТАМ — Книга стихов.
Н. НИКИТИН — «Бунт», кн. рассказов.
Н. ЛЯШКО — «Железная тишина», кн. рассказов.
АЛЬМАНАХ «Круг» № 3.
Н. ОГНЕВ — «Двенадцатый час», кн. рассказов.
A. ГЛОБА — «Игрище чудодейное», пьеса.
B. НЕЙШТАДТ — Переводы из немецких поэтов.
От Редакционной Коллегии.
Книгоиздательство Артели Писателей «Круг», стремясь объединить вокруг себя новые молодые литературные силы, обращается к писателям, живущим в провинции, с просьбой присылать свои произведения — романы, повести, рассказы, стихи. Артель Писателей «Круг» не стесняет авторов внешним видом рукописей и лишь просит, чтобы они были написаны или перепечатаны на машинке возможно четче.
Рукописи следует направлять по адресу:
Москва, Леонтьевский пер, 23. Книгоиздательству Артели Писателей «Круг».