Английский прозаик Де-Вэр Стэкпул автор более сорока различных книг. Не только писатель, но и неутомимый путешественник, не только беллетрист, но и поэт, не только художник, но и критик, он за долгие годы своей литературной работы выткал причудливую творческую ткань. Но при всем разнообразии творчества Стэкпула, все же можно найти его основную писательскую линию. Это — авантюрный жанр. Отходя иногда от него, Стэкпул после небольшого перерыва всегда возвращался к этому жанру, увеличивая ряд своих приключенческих произведений. Его неудержимо влекли к себе далекие экзотические страны, бурные моря и жаркие тропики, еще незатронутые цивилизацией, люди с крепкими мускулами и несгибаемой волей. Все это писатель постарался передать читателю на страницах своих произведений, которые по праву стоят в одном ряду с романами таких классиков морского и авантюрно-колониального жанра, как Д.Дефо, Т.Смоллет, Ф.Марриет, Ф.Чемер, Ч.Вильсон, Л.Стивенсон, Д.Конрад, Д.Бон, Э.Нобль и др.
В сборник включены повести: «Голубая лагуна» «Коралловый корабль» «Остров пальм» «Озера Безмолвия»Генри Де-Вер Стэкпул
Голубая лагуна
(сборник)
Голубая лагуна
I. В чаду керосиновой лампы
Матрос Падди Беттон, сидя на ящике, со скрипкой под левым ухом, наигрывал старинную песенку, усиленно отбивая такт левой ногой.
Он был одет в матросские штаны, полосатую рубаху и старую куртку, позеленевшую местами от солнца и соли. Это был типичный старый моллюск, с сутулой спиной и крючковатыми пальцами, всем своим обликом смахивающий на краба.
Лицо его напоминало полную луну, багровеющую за дымкой тропических туманов; в данную минуту оно выражало напряженное внимание, как будто скрипка рассказывала ему куда более чудесные сказки, чем старая избитая повесть о бухте Бантри.
«Левша-Бат», — так звали его товарищи, не потому, чтобы он точно был левшой, а потому, что он, попросту говоря, все делал шиворот-навыворот.
Он был кельт, и все соленые моря, по которым он плавал в течение сорока с лишним лет, не смыли кельтского начала в его крови, ни веры в волшебниц в его душе. Кельтская природа — прочная краска, и нужды нет, что Беттон напивался пьяным в большинстве портов света и плавал с капитанами янки, все же он продолжал всюду таскать с собой своих волшебниц, да еще и немалую толику первородной невинности впридачу.
Над головой музыканта болталась нога, свисавшая с гамака; там и сям в полумраке виднелись другие гамаки, напоминавшие лемуров и летучих мышей. Керосиновая лампа, покачиваясь, освещала то босую ногу, то лицо, с торчащей изо рта трубкой, то мохнатую грудь, то татуированную руку.
Было это в те дни, когда новейшие усовершенствования еще не сократили личного состава на судах, и команда Нортумберлэнда представляла собой полную коллекцию морских крыс: были тут и голландцы, и американские фермеры, пахавшие землю и разводившие свиней в Огайо не дальше как три месяца назад, и старые моряки, как сам Падди Беттон, — помесь лучшего и худшего на земле, подобной которой нигде не найдешь на столь малом пространстве, кроме матросского трюма на корабле.
Нортумберлэнду пришлось перенести немало превратностей, пока он огибал мыс Горн. По пути из Нового Орлеана в Сан-Франциско он провел тридцать дней в борьбе с бурей в таком месте океана, где размаха трех волн хватает на целую милю; теперь же, в момент, когда начинается наш рассказ, он стоял без движения, застигнутый мертвым штилем.
Беттон закончил игру лихим взмахом смычка, отер лоб правым рукавом и набил закопченную трубку.
— Патрик, — протянул голос из гамака, с которого свисала нога, — о чем это ты начал рассказывать сегодня?
— Этакая зеленая штука! — добавил сонный голландский голос с койки.
— О, это ты о Лепроконе. Ну, да, у сестры моей матери в Коннауте завелся Лепрокон.
— На что он был похож? — спросил сонный голландский голос, очевидно, зараженный штилем, принуждавшим всю команду к праздности.
— Похож? На Лепрокона, разумеется. На что же еще ему быть похожим?
— На что он был похож? — настаивал голос.
— Это был маленький человечек, ростом с крупную редьку и зеленый, как капуста. В доме моей тетки, в Коннауте, завелся Лепрокон в доброе старое время. Ох, ох, ох! Доброе старое время! Верьте или не верьте, но его можно было бы засунуть в карман, и наружу торчала бы одна только зеленая голова. Держала она его в шкапу, но стоило оставить щелку открытой, он уж и пойдет гулять повсюду: и в кувшинах с молоком побывает, и под кроватью, да еще и стул из-под тебя выдернет, — только держись! А потом, как пойдет гонять свинью, — догоняет до того, что все ребра у нее выступят наружу, ни дать ни взять старый зонтик! А еще перемешает все яйца, так что петухи с курами в толк не возьмут, что за штука такая, когда из яиц полезут цыплята о двух головах, да с двадцатью семью ногами со всех концов. Станешь гнать его, да как разгонишься — и угодишь прямо в лужу, а он тем временем прыг обратно в шкап!
— Это был Тролль, — пробормотал тот же сонный голландский голос.
— Говорю тебе, это был Лепрокон, и чего-чего только он не придумывал! Вытащит из кипящего котла капусту и припечет тебе ею лицо; а протянешь к нему руку — глянь, в ней лежит золотой соверен.
— Эх! Когда бы он был здесь! — протянул голос с одной из коек.
— Патрик! — произнес голос с верхнего гамака. — С чего бы ты начал, если бы у тебя оказалось двадцать фунтов в кармане?
— Что толку спрашивать? — отозвался Беттон. — На что двадцать фунтов моряку в море, где грог — одна вода, а говядина — одна конина? Дай мне их на суше, и посмотришь, что я с ними сделаю!
— Сдается мне, что продавцу грога не видать бы тебя, как своих ушей, — промолвил голос из Огайо.
— Да уж, конечно, не видать, — огрызнулся Беттон. — Будь проклят грог и тот, кто его продает.
— Легко говорить! — продолжал Огайо. — Клянешь грог на море, когда его негде достать: посади тебя на берег, и нальешься по горло.
— Люблю выпить, — сказал Беттон, — нечего греха таить! Но уж как залью — войдет в меня черт — и таки уходит меня бутылка, в конце концов.
— Ну, что же, — заметил Огайо, — ведь не уходила же она тебя до сих пор!
— Нет, — отвечал Беттон, — но чему быть, того не миновать!
II. Под звездами
Наверху стояла чудесная ночь, проникнутая величием и красотой звездного света и тропического покоя. Тихий океан спал, едва всколыхнутый широкой мертвой зыбью, а там, вверху, у огненного свода Млечного Пути, повис Южный Крест, подобный сломанному воздушному змею.
Звезды на небе, звезды в море, миллионы и миллион звезд; это множество лампад на небесном своде внушало мысль об огромном, многолюдном городе, а между тем, все это живое, пылающее великолепие было безмолвно.
Внизу, в каюте, находились три пассажира корабля; один читал за столом, двое играли на полу.
Сидевший у стола Артур Лестрэндж устремил большие ввалившиеся глаза в книгу. Он явно был в последнем градусе чахотки и прибегнул к длинному морскому путешествию, как к последнему отчаянному средству.
В уголке, баюкая лоскутную куклу и раскачиваясь в такт собственным мыслям, сидела его племянница, восьмилетняя Эммелина Лестрэндж, — маленькое для своих лет, загадочное создание себе на уме, с широко раскрытыми глазами, казалось, заглядывавшими в иной мир.
Под столом возился его собственный восьмилетний сынишка Дик. Они были бостонцы и направлялись в Лос Анджелос, где Лестрэндж приобрел ферму, чтобы погреться на солнце, в надежде, что долгое плавание продлит ему срок жизни.
Дверь каюты отворилась, и показалась угловатая женская фигура. Это была нянюшка Станнард, и появление ее означало, что детям пора спать.
— Дикки, — сказал Лестрэндж, приподнимая скатерть и заглядывая под стол, — спать пора.
— Ох, нет еще, папочка! — протянул сонный голосок из-под стола, — не хочу спать! Ой-ой-ой!
Станнард знала свое дело. Она нагнулась, ухватила его за ногу и потащила, несмотря на рев и брыканье.
Эммелина же, признав неизбежное, встала на ноги, держа за одну ногу свою уродливую куклу, и стояла в ожидании до тех пор, как Дикки, после нескольких прерывистых воплей, внезапно отер слезы и протянул мокрое лицо отцу для поцелуя. Тогда она, в свою очередь, торжественно протянула лобик дяде и отправилась из каюты за руку с няней.
Лестрэндж снова взялся за книгу, но едва успел он прочесть несколько страниц, как дверь снова отворилась, и показалась Эммелина в ночной рубашке, с небольшим свертком в руке, завернутым в оберточную бумагу.
— Моя шкатулка!? — сказала она вопросительно, и невзрачное личико ее внезапно превратилось в лицо ангела.
Она улыбнулась, — а когда Эммелина улыбалась, казалось, что ее освещает луч райского света. Это было видение чистейшей детской красоты.
Потом она исчезла со своей шкатулкой, и Лестрэндж снова засел за книгу.
Кстати сказать, эта шкатулка причиняла больше хлопот на корабле, чем весь пассажирский багаж вместе взятый.
Эммелина получила ее в подарок от одной дамы при отъезде, и никто не знал, что в ней содержится, кроме нее самой и дяди.
Беда была только в том, что она то и дело теряла свое сокровище. Боясь расстаться с ним, она вечно таскала его с собой; бывало, усядется за свертком каната и призадумается, потом встрепенется при виде каких-нибудь маневров матросов, вскочит посмотреть, хватится шкатулки — а ее и след простыл.
Тогда она принималась обыскивать весь корабль, с убитым лицом и широко раскрытыми глазами, заглядывая во все уголки, как неспокойное привидение, не говоря ни слова.
Ей словно было стыдно сказать кому бы то ни было о своей потере. Тем не менее, все знали о ней, и все принимались искать шкатулку. И странно сказать, находил ее обыкновенно Падди Беттон. Дело в том, что Беттон, такой неумелый в глазах взрослых людей, в глазах детей был непогрешим.
Немного погодя, Лестрэндж закрыл книгу и поднял глаза на зеркало.
Лицо его поражало своей худобой. Возможно, что именно в эту самую минуту он впервые понял, что обречен на смерть, и скорую смерть.
Он отвернулся от зеркала и просидел некоторое время, уставившись на чернильное пятно на столе; затем встал и медленно поднялся на палубу.
Когда он облокотился на перила, чтобы перевести дыхание, великолепие южной ночи жгучей болью вонзилось ему в сердце. Он сел и стал смотреть на Млечный Путь, эту триумфальную арку, воздвигнутую из солнц, которую первый луч зари сметает, как сновидение.
На Млечном Пути близ Южного Креста, виднеется грозная закругленная бездна — Угольный мешок. Она так сильно напоминает темную пещеру что при виде ее, у человека с воображением мутится в голове. Для невооруженного глаза она черна и уныла, как смерть, но взгляни в телескоп, и увидишь мириады прекрасных звезд.
Глаза Лестрэнджа блуждали по небосводу, как вдруг он заметил, что по шканцам шагает какая-то фигура. Это был «Старик».
Капитан корабля всегда называется «Стариком», каков бы ни был его возраст. Капитану Лефаржу было лет сорок пять. Он был француз по происхождению, но американский гражданин.
— Не знаю, куда это девался ветер, — заметил он, приближаясь. — Должно быть, проделал себе дыру в небе и удрал в мировое пространство.
— Долгое было плавание, — сказал Лестрэндж, — и думается мне, капитан, что мне предстоит путь еще более долгий… И не Сан-Франциско мой порт — я это чувствую…
— Бросьте об этом думать, — сказал капитан, усаживаясь рядом. — Что толку предсказывать погоду за месяц вперед? Теперь, раз мы попали в теплую полосу, дело пойдет на лад, и вы будете совсем молодцом к тому времени, как подойдем к Золотым воротам.
— Я думаю о детях, — сказал Лестрэндж, как бы не слыша его. — Если что случится со мной до прибытия в порт, я попрошу вас об одном: распорядитесь с моим телом так, чтобы дети ничего не знали… Я все эти дни об этом думаю, капитан; эти дети ничего не знают о смерти.
Капитан неловко заерзал на скамье.
— Мать Эммелины умерла, когда девочке было два года. Отец ее — мой брат — умер до ее рождения. Дикки никогда не знал матери: она умерла при его рождении и, Боже мой, капитан! Смерть жестоко опустошила мое семейство! Удивительно ли, что я скрыл самое ее имя от двух дорогих мне существ?
— Да, да, — проговорил Лефарж, — это верно, все это очень печально!
— Когда я был ребенком, — продолжал Лестрэндж, — нянюшка пугала меня рассказами о покойниках, пугала меня адом. Не могу выразить, насколько это отравило всю мою жизнь. Поэтому, когда эти два созданьица остались на моем попечении, я решил, что сделаю все возможное, чтобы уберечь их от ужаса смерти. Не знаю, хорошо ли я сделал, но я старался сделать к лучшему. У них была кошка, и раз как-то Дикки приходит ко мне со словами: «Папа, киска уснула в саду, и никак ее не разбудить». Тогда я повел его в цирк, и он позабыл о кошке. На другой день он снова спросил о ней. Я не сказал, что ее закопали в саду, а сказал, что она, вероятно, убежала. Через неделю он и думать о ней забыл — дети скоро забывают.
— Это верно, — подтвердил капитан. — А все же когда-нибудь да придется им узнать, что они должны умереть.
— Если час расплаты настанет для меня раньше, чем мы достигнем земли, и меня опустят в беспредельное море, я не хочу, чтобы их угнетала эта мысль. Скажите им, что я пересел на другой корабль, и доставьте их обратно в Бостон. У меня есть письмо к одной тамошней даме. В смысле земных благ они обеспечены. Так и скажите, что я пересел на другой корабль, — дети скоро забывают…
— Будь по-вашему, — сказал моряк.
III. Тень и пожар
Был четвертый день штиля. На корме устроили навес для пассажиров, под которым Лестрэндж пытался читать, а дети — играть. Зной и скука превратили даже Дикки в неопределенную, ворчливую массу, ленивую, как слизняк. Что касается Эммелины, то она совсем осовела. Лоскутная кукла валялась где-то на палубе, и даже шкатулка была позабыта.
— Папочка! — вдруг крикнул Дик, забравшийся на перила.
— Что тебе?
— Рыбы!
Лестрэндж подошел к нему и заглянул вниз. В смутной зелени моря двигалось что-то бледное и длинное, — что-то зловещее. Затем вынырнуло второе существо. Лестрэндж рассмотрел глаза, темные плавники, длинное туловище и с дрожью прижал к себе Дикки.
— Славная какая, правда? — воскликнул мальчик. — Я бы вытащил ее на корабль, будь у меня крючок. Отчего у меня нет крючка, папочка, отчего?
Кто-то дернул Лестрэнджа за платье. Эммелине также захотелось посмотреть. Он поднял ее на руки, но грязные тени уже исчезли, и зеленая глубь стала по-прежнему незапятнанной и невозмутимой.
— Как их зовут, папочка? — настаивал Дик.
— Акулами, — сказал Лестрэндж, лицо которого покрылось испариной.
Он поднял свою книгу — это был том Теннисона — и уставился на залитую солнцем палубу.
Море показало ему грозное видение. Поэзия, красота, искусство, любовь и радость жизни — возможно ли, чтобы эти могли существовать в одном мире вместе с теми? Он взглянул на книгу, лежащую у него на коленях, и сравнил то прекрасное, что видал в ней, с тем ужасным, что дожидалось поживы под килем корабля.
Было половина четвертого, и няня пришла за детьми. В эту минуту явился капитан Лефарж и остановился посмотреть влево, где показалась полоса тумана.
— Солнце слегка затуманилось, — сказал он, — надвигается туман. Видали вы когда-нибудь туман на Тихом океана?
— Нет, никогда.
— Ну, второй раз не захочется увидать, — заметил моряк, и, заслонив глаза рукой, стал всматриваться вдаль. Уже линия горизонта утратила свою ясность, и день затмился едва заметной тенью.
Вдруг капитан повернулся, поднял голову и стал водить носом.
— Что-то горит где-то! Должно быть, этот болван слуга. Вечно, если не бьет стекла, то опрокидывает лампы и прожигает дыры в ковре. — Он подошел к люку. — Эй, там, внизу!
— Здесь, сэр.
— Что там у вас горит?
— Ничего не горит, сэр.
— Говорю вам, я чувствую запах гари. Если не там горит, то где-нибудь на палубе, — может быть, бросили тряпки в огонь?
— Капитан, — воскликнул Лестрэндж, — подойдите сюда. Не знаю, помутилось ли у меня в глазах от слабости, но только мне чудится что-то странное у грот-мачты.
В том месте, где грот-мачта входит в палубу, и на некотором протяжении вверх ствол ее казался в движении. Это мнимое движение происходило от спирали дыма, настолько прозрачного, что угадать о нем можно было только по похожему на мираж трепету обвиваемой им мачты.
— Что такое! — крикнул Лефарж, бросаясь вперед.
Лестрэндж медленно последовал за ним, ежеминутно останавливаясь, чтобы ухватиться за перила и перевести дух. Он услыхал пронзительный звук свистка, видел матросов, закишевших на палубе, как рой пчел, видел как открыли люк и к небу потянулся столб дыма — черного, зловещего дыма подобного неподвижному султану в неподвижном воздухе.
Лестрэндж был чрезвычайно нервный человек, и этого-то пошиба люди и сохраняют самообладание в минуты опасности, когда хладнокровные и уравновешенные люди окончательно теряются. Первая его мысль была о детях, вторая — о лодках.
В бурю у мыса Горна Норшумберлэнд растерял часть своих лодок. Остались два баркаса и шлюпка. Он слышал, как Лефарж приказал людям запереть люк и стать на насосы, чтобы затопить трюм, и зная, что ему на палубе делать нечего, поспешил вниз, насколько хватило сил.
Навстречу ему из детской каюты вышла няня.
— Дети легли спать? — спросил он, задыхаясь от волнения и утомления.
Женщина испуганно взглянула на него. Он показался ей подлинным глашатаем несчастья.
— Если да, и если вы их раздели, то надо поскорей снова одеть их. На корабле пожар. Слушайте!
Издали, звуча жидко и уныло, как крик чаек на пустынном берегу доносилось чавканье качавших воду насосов.
IV. Развеялся, как греза
Не успела Станнард произнести ни слова, как вниз по трапу спустились шумные шаги, и в салон бурно ворвался Лефарж. Лицо его было налито кровью, глаза смотрели стеклянным взглядом, как у пьяного, и жилы на висках вздулись, как веревки.
— Готовьте детей! — крикнул он, бросаясь к себе в каюту. — Будьте все наготове, — снаряжают лодки. Проклятие! Куда девались бумаги?
Им слышно было, как он яростно роется у себя в каюте, разыскивая те бумаги, которыми хозяин корабля дорожит больше жизни; и, собирая их, он продолжал выкрикивать приказания относительно детей. Он казался помешанным, и действительно наполовину обезумел при мысли об одном ужасном грузе, который находился в трюме…
На палубе, под командой штурмана, матросы делали свое дело, не подозревая о том, что скрывалось в трюме. С лодок сняли покрышки и поместили в них бочонки с водой и мешки с сухарями. Шлюпка уже висела у баканцев, и Падди Беттон укладывал в нее бочонок с водой, когда на палубу взбежал Лефарж. За ним спешила Станнард с Эммелиной на руках, и Лестрэндж, державший Дика за руку. Шлюпка была более крупных размеров, чем обыкновенно, и снабжена небольшой мачтой и люгерным парусом. Беттон только что норовил повернуть обратно, когда капитан схватил его за плечи.
— В шлюпку живо! — крикнул он, — и греби, что есть духу; отведи детей с пассажирами за милю, две мили, три мили от судна…
— Но капитан, я оставил скрипку…
Лефарж толкнул старого матроса, как бы желая швырнуть его в море. Минуту спустя, Беттон был уже в лодке. Ему подали Эммелину, которая прижимала к груди что-то, завернутое в старый платок, затем Дика, после чего помогли спуститься и самому Лестрэнджу.
— Нет больше места! — крикнул Лефарж. — Спускайте, спускайте! Шлюпка скользнула к тихому голубому морю, поцеловалась с ним и поплыла.
Надо вам знать, что при отбытии из Бостона, Беттон много околачивался на набережной благодаря тому, что ему не на что было пойти в трактир. Поэтому-то он кое-что проведал про груз корабля, чего не знали остальные. Не успел он взяться за весла, как это сознание озарило его ум убийственным светом. Он гикнул так, что оба матроса спускавшие шлюпку, перегнулись через борта.
— Ребята!
— Ну, что там?
— Спасайся кто может, — я сейчас вспомнил — в трюме два бочонка с порохом!
Потом навалился на весла, как никто еще не делал до него.
У Лестрэнджа потемнело в глазах. Дети ничего не знали о порохе, и, хотя слегка испуганные переполохом, находили очень забавным сидеть в лодке, так близко к синему морю.
Дик опустил палец в воду, чтобы почувствовать, как она струится — любимое развлечение детей, — а Эммелина, вложив ручонку в руку дяди, наблюдала за Беттоном со степенным удовольствием.
И точно, было на что посмотреть. Душа старого матроса была полна трагического ужаса. Кельтское воображение уже слышало взрыв судна, видело шлюпку и самого себя разорванным на кусочки, — мало того, видело ад и чертей, жарящих грешное его тело.
Но злополучное — а может быть, и счастливое — его лицо не было способно выражать ужаса трагедии. Он пыхтел и надрывался, надувая щеки, наваливаясь на весла, корча невероятные рожи, но все эти действия, вызванные душевной мукой, однако, нимало не выражали ее. Позади виднелся корабль, рядом с которым уже качались на волнах оба баркаса.
Люди сыпались через борт, как водяные крысы, барахтались в воде, как утки, карабкались, как попало, в баркасы. Из полуоткрытого люка тянулся черный дым, теперь уже смешанный с искрами, вздымаясь быстро и злобно, как если бы вырвался из стиснутых челюстей дракона.
А за милю от Нортумберлэнда, позади, стояла стена тумана. Она казалась плотной, походя на диковинную страну, внезапно выросшую из океана, — страну, в которой не росли деревья и не пели птицы. Страна с белыми отвесными утесами, непоколебимыми, как Дуврские скалы.
— Сил моих нет! — вдруг пробормотал гребец, оперев весла на колени, и ткнулся вперед головой, словно готовясь забодать пассажиров. — Пусть себе взрывается, как знает, — сил моих больше нет! Изнемогаю!
Лестрэндж, бледный как смерть, но несколько пришедший в себя, повернулся взглянуть на корабль. Последний казался уже далеко, и оба баркаса яростно спешили вслед за шлюпкой. Дик все еще играл с водой, но Эммелина была совершенно поглощена Беттоном. Ее созерцательный ум всегда пленялся всем новым, а эти действия старого приятеля были для нее чем-то совершенно новым.
Она видала уже, как он моет палубу, как пляшет «джигу», как бегает на четвереньках по палубе с Диком на спине, но никогда еще не видала она его таким, как сегодня.
Теперь ей было ясно, что он устал и озабочен. Она порылась в кармане, достала апельсин и, нагнувшись вперед, прикоснулась им к голове «изнемогавшего».
Беттон поднял голову, на миг бессмысленно уставился вперед, потом заметил апельсин; при виде его мысль о «детишках» с их невинностью, о нем самом и о порохе рассеяла туман, затмивший его помутившиеся мозги, и он снова принялся за весла.
— Папочка, — сказал Дик, — у корабля облака!
С невероятной быстротой плотные скалы тумана рассыпались. Легкий ветерок пронизал их, свивая из них удивительные узоры. По воде двигались всадники и развевались, как дым, поднимались и разбивались воздушные валы; высокие спирали валов тянулись до самого неба. И все это с угрожающей медлительностью. Огромный, ленивый и зловещий, но неуклонный, как рок или смерть, туман надвигался, завоевывая, казалось, весь мир.
На этом невыразимо мрачном фоне выделялся тлеющий корабль, паруса которого уже вздрагивали от поднимающегося ветра, в то время как дым из люка как бы кивал отплывающим лодкам, маня их к себе.
— Отчего корабль так дымится? — спросил Дик. — Смотрите, и лодки плывут за нами, — когда же мы вернемся обратно?
— Дядя, — добавила Эммелина, всовывая ручонку в его руку и поглядывая в сторону корабля, — я боюсь.
— Чего, Эмми? — спросил он, притягивая ее к себе.
— Тех фигур, — проговорила она, прижимаясь к нему.
— Я думаю, можно здесь дождаться остальных, — сказал Лестрэндж. — Мы достаточно далеко на тот случай, если… если что случится.
— Верно, — поддакнул гребец, тем временем успевший прийти в себя. Пусть себе взрывается, как знает, нас не достанет.
— Папочка, — сказал Дик, — когда же мы вернемся на корабль? Я хочу чаю.
— Мы вовсе не вернемся, дитя мое, — сказал отец. — На корабле пожар: мы ждем другого корабля.
— А где же другой корабль? — спросил ребенок, оглядываясь.
— Его еще не видно, — отвечал несчастный отец, — но он придет.
Баркасы медленно приближались. Они казались тараканами, ползущими по воде. А вместе с ними, по сверкающей глади, ползла тусклая мгла, поглощавшая ее блеск, как это бывает при солнечном затмении.
Тут на шлюпку налетел ветерок, почти незаметный, как ветерок из Лилипута, но холодный и затмевающий солнце. И в тот же миг туман поглотил далекое судно.
Необычайное это было зрелище. Меньше чем в полминуты, деревянный корабль превратился в корабль из дымки, в прозрачный узор — всколыхнулся и исчез навсегда из глаз человека.
V. Голоса в тумане
Солнце еще более потускнело, затем и совсем исчезло. Уже очертания баркасов становились туманными, и даже та часть горизонта, которая до сих пор оставалась ясной, сделалась теперь совсем невидимой.
Между тем, первый из баркасов приближался, и вскоре послышался голос капитана:
— Гей, шлюпка!
— Гей! — раздалось в ответ.
— Равняйся с нами!
Первый баркас приостановил грести, дожидаясь второго. Последний, и так уже очень тяжелый, был сильно перегружен.
Капитан Лефарж был возмущен поведением Падди Беттона, всполошившего всю команду, но ему было теперь не до взысканий.
— Переходите к нам, Лестрэндж, — сказал он, когда шлюпка поравнялась с ними, — у нас есть место для одного. Ваша няня во втором баркасе, который и без нее перегружен: лучше ей пересесть на шлюпку, где она может присматривать за малышами. Поскорей же, туман надвигается. Гей! — обратился он ко второму баркасу, — поторопитесь!
Второго баркаса внезапно как не бывало.
Лестрэндж пересел к капитану. Падди оттолкнулся от баркаса и поднял весла дожидаясь.
— Гей! Гей! — продолжал кричать Лефарж.
— Гей! — прозвучало из тумана.
В тот же миг первый баркас и шлюпка исчезли из глаз друг друга, поглощенные туманом.
Надо сказать, что достаточно было нескольких взмахов кормового весла, чтобы шлюпка снова стала борт о борт с первым баркасом; но дело в том, что мысли Падди были заняты вторым баркасом, и надо же, чтобы его угораздило дать три мощных удара весел в том направлении, где он воображал, что находится последний.
Все последующее превратилось в одни только голоса, перекликавшиеся в тумане.
— Гей, шлюпка!
— Гей!
— Гей!
— Не кричите все сразу, я не знаю куда мне грести! Второй баркас, где вы там?
— Лево руля!
— Ладно, ладно! — кладя между тем руль направо, отозвался Беттон, — одна минутка, и я буду с вами.
Последовало несколько минут усиленной гребли.
— Гей! — прозвучало гораздо слабее прежнего. — Чего вы это гребете прочь от меня?
Последовало еще несколько взмахов весел.
— Гей! — раздалось еще слабее.
Падди Беттон поднял весла кверху.
— Черт их возьми совсем! Сдается мне, что это звал первый баркас.
Он снова энергично заработал веслами.
— Падди, — послышался голос Дика, звуча, по-видимому ниоткуда, — где мы теперь?
— В тумане, конечно! — Где же нам еще быть? Ты только не бойся.
— Я не боюсь, но Эм вся трясется.
— Дай ей мою куртку, — сказал гребец, приостанавливаясь и скидывая куртку. А когда закутаешь ее, давай крикнем все трое вместе как следует.
Он протянул куртку, и невидимая рука взяла ее. В ту же минуту раздался оглушительный взрыв, потрясший небо и океан.
— Поехал!.. — произнес Беттон, — и моя старая скрипка вместе с ним. Не бойтесь, дети, это стреляют из пушки для забавы. А теперь, давайте все гикнем вместе. Готовы вы?
— Здесь! — отозвался Дик, подхватывавший все выражения матросов.
— Ге-е-ей! — завопил Падди.
— Гей! Гей! — пискнули Дик и Эммелина.
Послышался слабый отклик, но трудно было определить, откуда он идет. Падди погреб еще немного, потом остановился. Было так тихо, что ясно слышался всплеск воды, рассеченной носом шлюпки при последнем взмахе весел. Затем все смолкло, и безмолвие сомкнулось вокруг них, подобно роковому кольцу.
Падавший сверху тусклый свет непрерывно менялся, в то время как шлюпка скользила в пластах тумана.
Большой морской туман не бывает однородным; густота его меняется, у него имеются свои улицы, свои просветы, в виде белых пещер, свои плотные утесы, и все это движется и перемещается как бы по мановению волшебника. Он также обладает тем колдовским свойством, которое усиливается с приближением ночи.
А солнце, когда бы только они могли его видеть, уже скрылось за горизонтом.
Снова они стали звать. Но ответа не было.
— Что толку реветь, как быки, когда имеешь дело с глухими тетерями, — сказал старый матрос, и тут же снова гикнул, но снова без результата.
— Падди, — послышался голос Эммелины, — мне страшно.
— Погоди минутку, тут где-то на дне старый платок, — я заверну тебя в него.
Он осторожно подполз к девочке и взял ее на колени.
— Не хочу платка, — сказала Эммелина, — мне не так страшно в вашей куртке. — Грубая, пропитанная табаком куртка, почему-то придавала ей мужества.
— Ну, ладно. А тебе не холодно, Дикки?
— Нет, я залез в папино пальто, он оставил его здесь.
Беттон стал вполголоса напевать ирландскую колыбельную песенку, которая сливалась в его памяти с дождем и ветром родного побережья, запахом горящего торфа, хрюканьем свиньи и поскрипыванием колыбели.
— Заснула, — тихо проговорил он, укладывая размякшую фигурку рядом с Диком. Потом сунул руку в карман за трубкой. Но трубка с табаком осталась в кармане куртки, а в куртке находилась Эммелина, которую не полагалось будить.
Теперь ко мгле тумана прибавилась ночная тьма. Гребцу ничего не было видно. Он чувствовал себя заблудившимся душой и телом, боялся тумана, боялся призраков.
В таком-то тумане, в Дунбегской бухте обычно слышались крики и хохот сирен, сбивающих с пути несчастных рыбаков. Сирены не то, чтобы совсем зловредны, но у них зеленые волосы и зубы, рыбьи хвосты и плавники вместо рук; и слышно только, как они шлепают по воде, как лососи, когда сидишь один в лодчонке, и ждешь, нет-нет, одна-таки хлопнется через борт, — нет довольно и этого, чтобы поседеть в одну ночь.
С минуту он думал разбудить детей, но тут же устыдился своей мысли. Немного погодя, он снова взялся за весла. Их скрип казался ему голосом друга, и работа убаюкивала его страхи. Время от времени, забывая о спящих детях, он пробовал подавать голос. Но ответа не было.
И он все греб, старательно, непрерывно, с каждым взмахом отдаляясь от лодок, которых ему никогда больше не суждено было увидеть.
VI. Заря на беспредельном океане
— Никак заснул? — проговорил Беттон, внезапно просыпаясь.
Он только приостановился передохнуть, а проспал, как видно, несколько часов, ибо теперь дул теплый ветерок, светила луна, и тумана как не бывало.
— Что за сон мне приснился? — продолжал говорить сам с собой Беттон. — Где это я?.. Ох! Ох, ох, беда! Мне снилось, что я уснул на люке, и что корабль взорвался, и все это оказалось правдой!
— Падди! — послышался голосок Эммелины.
— Что, деточка?
— Где мы теперь?
— Да в шлюпке на море, голубенок: где же нам быть еще?
— А дядя где?
— За нами в баркасе, вот-вот подоспеет.
— Я пить хочу.
Он налил воды в жестяной кувшин, привязанный к бидону, и дал ей напиться, после чего достал трубку и табак из кармана куртки.
Она тотчас опять уснула рядом со спящим Диком, а старый матрос, уравновесившись на ногах, принялся осматривать горизонт. Нигде ни признака паруса или лодки. Возможно, однако, что, незаметные при обманчивом свете луны, лодки обнаруживаются при свете дня.
Но верно и то, что довольно нескольких часов, чтобы разъединить лодки на море на большое расстояние.
Нет ничего более таинственного, чем морские течения. Океан состоит из множества рек, одни из коих текут медленно, другие быстро; и за одну лигу от того места, где вы подвигаетесь со скоростью одной мили в час, другая лодка может их проделывать две.
Легкий ветерок рябил воду, смешивая звездный блеск с лунным; океан лежал ровный, как озеро, а между тем ближайший материк, быть может, отстоял за тысячу миль.
Много дум передумал старый матрос, покуривая трубку под звездами. Потом снова начал клевать носом; когда же проснулся — луна уже закатилась. На востоке показался бледный веер света, и снова сменился тьмой. Но вот, внезапно огненный карандаш провел линию на восточном горизонте, и небо стало прекрасно, как лепесток розы. Огненная линия сосредоточилась в одно разрастающееся пятно — край восходящего солнца.
По мере того, как свет усиливался, небо окрашивалось в неописуемую синеву, переливчатую и сверкающую, как если бы она возникла из пыли неосязаемых сапфиров. Тут все море осветилось, как арфа Аполлона под перстами бога. Настало утро.
— Папочка! — вдруг крикнул Дик, садясь и протирая глаза руками. — Где это мы?
— Все ладно, сынок, — успокоил его старый матрос, тщетно обыскивавший горизонт глазами. — Твой папа цел и невредим. Он сейчас будет здесь и приведет нам другой корабль. А, и ты проснулась, Эммелина?
Девочка молча кивнула. Она не присоединила своих расспросов к расспросам Дика. Угадала ли она, что Беттон кривит душой, и что дело обстоит не совсем так, как он говорит? Почем знать?
На ней была старая шапочка Дика, которую няня второпях нахлобучила ей на голову. Шапка съехала набекрень, и девочка являла довольно потешную фигуру в ней и старой выцветшей куртке Падди. Что касается Дика, то его соломенная шляпа валялась где-то на дне лодки, и золотистые кудри свободно развевались по ветру.
— Ура! — крикнул Дик, молотя подножкой о дно шлюпки. — Я буду моряком, правда Падди? Ты научишь меня поднимать парус и грести?
— Дело нехитрое, — сказал Падди, хватая его. — У меня нет ни губки, ни полотенца, но я попросту ткну тебя лицом в соленую воду и дам обсохнуть на солнце.
С этими словами, он набрал воды в черпак.
— Не хочу мыться! — закричал Дик.
— Окунай лицо в черпак, — скомандовал Падди. — Ведь не хочешь же ты быть чумичкой, не правда ли?
— Сам окунай туда лицо! — приказал тот.
Беттон повиновался и произвел булькающие звуки в воде; потом поднял кверху мокрое лицо и вывернул черпак за борт.
— А теперь твое дело пропало, — заявил хитроумный моряк, — воды больше нет.
— В море есть.
— А все-таки мыться нечем до завтрашнего дня, — рыбы не позволяют…
— Я хочу умыться, — ворчал Дик, — хочу окунуть лицо в черпак, как ты; да и Эмми тоже не умывалась.
— Мне не надо, — пролепетала Эммелина.
— Ну, куда ни шло, спрошу-ка я у акул, — объявил Беттон, как бы приняв внезапное решение. Он перегнулся через борт, почти касаясь лицом воды.
— Гей, там! — крикнул он, потом наклонил голову набок, прислушиваясь; и дети также заглянули за борт, сгорая любопытством.
— Гей, там! Да что вы там, заснули, что ли? А, да вот и вы! Тут у меня мальчонка с грязной рожицей хочет умыться, так нельзя ли мне зачерпнуть… О, покорно благодарю вашу честь, — доброго утра, ваша честь, мое почтение!
— Что сказала акула? — спросила Эммелина.
— Вот она что сказала: «Берите хоть целый бочонок на доброе здоровье, мистер Беттон! — Очень жаль, что не могу преподнести вам рюмочку крепенького в такое прекрасное утро!» Потом засунула голову под плавник и опять уснула; по крайней мере, мне слышно было, как она захрапела…
В шлюпке имелся большой мешок бисквитов и несколько жестянок с консервами, по большей части сардинками. Падди же имел про запас ножик, и не успели они оглянуться, как на скамейке уже оказалась откупоренная жестянка рядом с несколькими бисквитами. С водой и с апельсином Эммелины впридачу вышел настоящий пир.
Кончив есть, они припрятали остатки и занялись установкой мачты. После этого, матрос остался стоять около мачты, оглядывая беспредельную и безгласную синеву моря.
У Тихого океана три синевы: утренняя, полуденная и вечерняя. Но самая счастливая из них это синева утра: блещущая, неясная, новорожденная, — синева неба и прекрасной юности.
— Что ты высматриваешь, Падди? — спросил Дик.
— Чаек, — ответил хитрец; затем добавил про себя: — Ничего, хоть шаром покати! Ох, горемычный я! Куда повернуть: на север, на юг, на восток, на запад? И не все ли равно? Пойду на восток, а они окажутся на западе, пойду на запад, — окажутся на востоке. Да и не могу идти на запад, прямо ветру в зубы. Пойду на восток, и будь что будет!
Он поднял парус и поставил его по ветру. Потом переложил руль, удобно прислонился спиной и предался воле ветерка.
Отчасти в силу своей профессии, а отчасти и самого своего характера, он был так же спокоен, как если бы отправлялся с детьми на прогулку хотя, быть может, вел их навстречу голодной смерти.
Тихий океан все еще был скован одним из тех штилей, которые возможно только тогда, когда нет бурь на большом протяжении его поверхности. Ведь половина волнений на море причиняются не местными ветрами, а бурей на далеком расстоянии.
Но сон океана был только мнимым, и тихое озеро, по едва заметной ряби которого скользила шлюпка, разбивалось на берегу Маркизских островов с громом и пеной.
По одну сторону рулевого сидела Эммелина, баюкая свою безобразную, но обожаемую лоскутную куклу. Дик, сидя по другую сторону, свесился над водой и высматривал рыб.
— Отчего вы курите, Падди? — спросила Эммелина, молча наблюдавшая за старым другом в течение нескольких минут.
— Чтобы на душе было легче, — объяснил Падди.
Он сидел, откинувшись назад и зажмурив один глаз, устремил другой на парус. Он чувствовал себя в своей стихии: знай себе, правь рулем и покуривай, в то время как тебя пригревает солнцем и прохлаждает ветерком. Многие на его месте сходили бы с ума от волнения, проклинали бы судьбу, взывали к Богу. Пади — курил.
— Ого-го! — крикнул Дик. — Смотри-ка, Падди!
Из сверкающих волн поднялся альбикор, перекувырнулся в солнечном воздухе и исчез.
— Это альбикор дает козла. Видывал я их сотни раз. За ним гонятся.
— Кто за ним гонится?
— Кто? Объедалы, конечно, кому же еще?
Не успел Дик осведомиться о наружности и нравах последних, как стая серебристых стрел пронеслась над шлюпкой и с шипением погрузилась в воду.
— А это летающие рыбы.
— Что ты там толкуешь? Рыбы не могут летать!
— Где же у тебя глаза?
— И за ними тоже гонятся объедалы? — боязливо спросила Эммелина.
— Вовсе не они! Да будет вам расспрашивать, — еще заврешься с вами.
Эммелина, между тем, не забывала о своем сокровище, которое прихватила с собой завернутым в старый платок; она засунула его под скамейку, и то и дело наклонялась посмотреть, цело ли оно.
Время от времени Беттон стряхивал оцепенение и поглядывал, не видать ли где «чаек», но море было пустынно, как доисторическое море. Когда Дик принимался хныкать, он тотчас придумывал ему какое-нибудь развлечение: смастерил удочку из согнутой булавки и оказавшейся на дне шлюпки бечевки, — и Дик, с трогательной детской верой, стал «удить рыбу».
Потом рассказывал им про себя, про свое детство.
— У моего дедушки был когда-то старый кабан. Был я тогда малышом, и бывало подойду к двери хлева, и он подойдет с той стороны, и хрюкает и дует в щель, а я со своей стороны хрюкаю ему назло, и молочу кулаком по двери и кричу: «Гей, там!» А он в ответ: «Гей, там!» — на своем свином языке. «Выпусти меня, — говорит, — и я дам тебе серебряный шиллинг». — «Подсунь его под дверь», — говорю. Тогда он придет и сунет хрюкало под дверь, а я свистну его палкой, а он ну вопить не своим голосом. Тогда мать придет и вздует меня, — и поделом!
Пообедали около одиннадцати часов, а в полдень Падди устроил навес из паруса над носом шлюпки для детей; после этого уселся на корме, надвинул соломенную шляпу Дика на лицо в защиту от солнца, брыкнул раза два, чтобы устроиться поудобнее, — и уснул крепким сном.
VII. Ш-е-н-а-н-д-о-а
Он спал уже более часу, когда его разбудил пронзительный крик Эммелины, которой привиделся страшный сон, под влиянием съеденных сардинок и разговора об «объедалах». Успокоив ее, Беттон поставил мачту в гнездо и приготовился было снова поднять парус, как вдруг замер без движения при виде двух голых мачт, торчавших из воды, милях в трех расстояния.
С полминуты он простоял молча, вытянув шею вперед, как черепаха. Потом вдруг испустил яростное: «Ура!»
— В чем дело, Падди? — спросил Дик.
— Ура! — кричал Беттон, — корабль! Корабль! Гей, там — дождитесь меня! И точно, ждут! Ни клочка паруса — что это они, спят, что ли? А ну-ка, Дик, помоги мне поставить парус. Ветер скорее доставит нас, чем весла.
Он переполз назад и взялся за румпель[1]; ветер подхватил парус и, шлюпка пустилась в путь.
— Это папин корабль? — спросил Дик, почти столь же взволнованный, как и его приятель.
— Не знаю! Вот погоди, догоним его, тогда будем знать.
— А мы пересядем на него, Беттон? — спросила Эммелина.
— Непременно, деточка.
Тогда Эммелина нагнулась, вытащила из-под лавочки свой сверток и положила его к себе на колени.
По мере приближения, очертания судна становились определеннее. Это был небольшой бриг с толстенькими мачтами, на которых болтались обрывки парусов. Опытный глаз моряка вскоре разобрал, что дело неладно.
— Да он покинут, чтоб ему пусто было! — пробормотал он. — Не везет нам, что и говорить!
— Я не вижу людей на корабле, — воскликнул Дик, — и папочки там нет.
Когда до корабля осталось всего около двадцати кабельтовов, старый матрос вынул мачту из гнезда и взялся за весла.
Бриг глубоко сидел в воде и являл довольно-таки плачевный вид. Кое-где висели клочья парусов, у баканцев не было видно лодок: явно было, что в нем открылась течь, и что он был брошен экипажем.
Подойдя близко, Падди поднял весла. Корабль покачивался так же спокойно, как если бы стоял на якоре в гавани Сан-Франциско; в тени его вода сквозила зеленью, а в зеленой воде развевались наросшие на нем водоросли. Краска вся полопалась, как если бы по ней провели раскаленным утюгом, а через такаборт была перекинута длинная веревка, конец которой волочился по воде.
Несколько взмахов весел и они очутились под кормой брига. Здесь еще сохранилась выцветшая надпись — имя корабля Шенандоа, и название его порта.
— На нем какие-то буквы, — сказал Беттон, — но я в них не разберусь. — Я человек темный.
— Я могу прочесть, — заявил Дик.
— Я тоже, — пролепетала Эммелина.
— Ш-е-н-а-н-д-о-а, — прочел Дик по складам.
— Что это значит? — спросил Падди.
— Не знаю, — признался Дик не без смущения.
— Так я и знал, — воскликнул с негодованием гребец, придвигая лодку к штирборту судна. — Прикидываются, будто чему-то учат детей в школах, проглядят они все глаза над книжкой, — и вот вам, извольте смотреть! Буквы с мою рожу величиной, а они и в них-то не разберутся!
У брига были старомодные широкие руслени; притом он сидел так низко, что они не более как на фут возвышались над водой. Беттон прикрепил шлюпку к русленям, затем взял Эммелину со свертком на руки и опустил ее через перила на борт. Потом наступил черед Дика, и дети стояли на палубе, дожидаясь, чтобы старик перетащил на борт воду, бисквиты и жестянки с консервами.
Палуба Шенандоа была как бы нарочно создана на радость мальчишескому сердцу. Передняя ее часть вплоть до главного люка была завалена лесом. Там и сям валялся такелаж, а почти все шканцы были заняты домиком с капитанской каютой. Вокруг разливался очаровательный запах морского берега, гниющего леса, дегтя и таинственности. Сверху болтались веревки. Как раз перед фок-мачтой висел колокол. В одну минуту Дик подхватил валявшийся на палубе болт и принялся колотить им по колоколу.
Беттон крикнул ему, чтобы он перестал: звон резал его по нервам. Он звучал призывом, а призыв представлялся ему неуместным на покинутом корабле. Почем знать, не откликнется ли на него нечистая сила?
Дик бросил болт, подбежал к Беттону и вцепился в его свободную руку. Они подошли втроем к домику. Дверь была открыта, и они вошли.
В капитанской каюте имелось три окна с штирборта, в которые печально светило солнце. Посредине стоял стол. От стола был отодвинут стул, как если бы с него встали второпях. На столе стояли чайник, две чашки, две тарелки. На одной из тарелок лежала вилка с куском гниющего сала, который кто-то, очевидно, подносил ко рту, когда что-то случилось. Около чайника осталась открытая жестянка со сгущенным молоком. Какой-нибудь старый моряк собирался забелить чай молоком в ту самую минуту, когда случилось это таинственное нечто. Никогда еще бездушные предметы не говорили так красноречиво, как эти.
Можно было с легкостью восстановить всю сцену. Должно быть, шкипер уже отпил чай, а штурман только что засел за него, когда они услыхали про течь или наткнулись на что-нибудь, или вообще то, что случилось, — случилось.
Явно было одно, что с момента оставления брига стояла тихая погода, иначе вещи не остались бы в целости на столе.
Беттон и Дик вошли в каюту, но Эммелина осталась в дверях. Старый бриг очаровывал ее почти так же, как и Дика, но она испытывала при этом неизвестное мальчику чувство. Ей казалось, что на корабле, на котором нет людей, может быть «что-то другое».
Она боялась войти в темную каюту, боялась оставаться одной и кончила тем, что села на палубу. Потом положила рядом с собой сверточек, поспешно вытащила куклу из кармана, в который она была запихнута вниз головой, оправила ее закинутую на голову ситцевую юбку, прислонила к косяку двери и наказала ей не «бояться».
В большой каюте оказалось мало интересного, но за нею находились две маленькие каютки, подобные кроличьим норам, в которых было чем поживиться. Старое платье, старые сапоги, старый цилиндр того необыкновенного фасона, который можно увидеть только на улицах Пернамбуко: невероятной вышины и поуже кверху; телескоп без одного стекла, том сочинений Гойта, морской альманах, большой кусок полосатой фланели, коробка крючков для удочек. А в углу о, чудесная находка! — сверток чего-то, что имело вид черной веревки.
— Табак, клянусь честью! — завопил Падди, бросаясь к нему. Это был тот сорт табаку, который водится в лавочках приморских городишек. Одной трубки было бы достаточно, чтобы вызвать тошноту у гиппопотама, но старые матросы жуют его, курят и наслаждаются им безгранично.
— Вытащим все добро на палубу и разберем, что стоит оставить, а что выбросить, — сказал Беттон, загребая огромный ворох хлама, в то время как Дик пустился вперед с высокой шляпой, на которую сразу заявил права собственности.
— Эм, — закричал он, выскакивая из-за дверей, — посмотри, что я раздобыл! — Он надвинул нелепое сооружение себе на голову. Шляпа спустилась до самых плеч.
Эммелина взвизгнула.
— Смешно как пахнет, — продолжал Дик, сняв шляпу и обнюхивая ее. — Пахнет старой головной щеткой.
Но Эммелина уползла от него как можно дальше: она боялась всего черного, и исчезновение Дика под черной шляпой напугало ее до полусмерти.
Между тем Беттон натаскал целую кучу тряпья на палубу, уселся рядом с ней и запалил трубку. Он и не вспомнил до сих пор о съестных припасах и воде: так он был счастлив, что нашел драгоценный табак. Правда, что съестных припасов только всего и было, что полмешка картофеля; трюм был затоплен, а пресная вода в бочке совсем протухла.
Тем временем Эммелина пробралась обратно, так как Дик обещал не надевать на нее шляпу, и все трое уселись вокруг кучи хлама.
— Эта пара сапог, — начал старый матрос, поднимая их кверху, как на аукционе, — пошла бы за полдоллара в любом порте мира. Положи их рядом с собой, Дик, и разверни вон те штаны.
Штаны развернули, осмотрели, одобрили и сложили рядом с сапогами.
— Вот вам телескоп, кривой на один глаз, — продолжал Беттон, сдвигая и раздвигая его, как гармошку. Может, на что и пригодится. А вот книжка, — бросая мальчику альманах, объявил он: — посмотри, что в ней сказано.
— Не могу прочесть, — безнадежно сказал Дик, — тут цифры!
— За борт ее! — скомандовал Беттон.
Дик радостно исполнил приказание, и осмотр продолжался. Падди вывернул все карманы, но ничего в них не нашел. Отобрав все подходящее, выбросили остальное за борт и снесли отобранные вещи до поры до времени в капитанскую каютку.
Тут только Беттон вспомнил, что пища может оказаться столь же полезной, как и одежда, и отправился на поиски; но все мясо оказалось заблаговременно вынесенным, и трюм был залит водой. Впрочем, той провизии и воды, которые они перетащили из шлюпки, должно было хватить на десять дней, — а в десять дней мало ли что может случиться!
VIII. Тени при луне
— Что-то долго нет папочки! — вдруг сказал Дик.
Они сидели на больших бревнах, которыми была завалена палуба по обеим сторонам камбуза. Солнце садилось в стороне Австралии, погружаясь в море расплавленного золота. В нависшем над горизонтом таинственном мареве казалось, будто вода трепещет и колышется, как бы от чрезмерного жара.
— Да, это правда, — сказал Беттон, — но лучше поздно, чем никогда. А теперь, не думай о нем, потому что он от этого скорей не явится. Смотри, как солнце садится в воду, и, чур! Не говори ни словечка: тогда услышишь, как оно зашипит.
Дети смотрели и слушали. Падди делал вид, что тоже слушает. Все трое безмолвно следили за тем, как сверкающий щит прикоснулся к воде, прянувшей к нему навстречу.
И точно, можно было услышать, как зашипела вода, — стоило только иметь немного воображения. Только что прикоснувшись к воде, солнце исчезло в ней так быстро, как человек, спускающийся с лестницы. Как только оно исчезло, над морем разлились призрачные золотистые сумерки, прелестные, но невероятно печальные. Затем море превратилось в лиловую тень, запад померк, как если бы там затворили дверь, и по небу потоком хлынули звезды.
— Беттон, — спросила Эммелина, кивая на запад, — что там такое?
— Запад, — сказал он, уставившись, на закат, — Китай, Индия и все такое прочее.
— Куда пошло теперь солнце? — спросил, в свою очередь, Дик.
— Оно теперь гонится за луной, а она удирает, что есть сил, подоткнувши юбки; сейчас выскочит на небо. Оно всегда гоняется за ней, но ни разу еще не поймало.
— А что бы оно сделало, если бы и поймало ее? — спросил Дик.
— Может, дало бы ей хорошего шлепка, — и поделом!
— Отчего поделом? — продолжал Дик, на которого нашла полоса допрашивания.
— Потому что она только и знает, что морочит людей. Чего только не делала она с Мак Кенна!
— Кто он такой?
— Мак Кенна? Да юродивый той деревни, где я жил в добрые старые дни.
— Что это значит — юродивый?
— Держи язык за зубами и не расспрашивай! Он вечно тянулся за луной, нужды нет, что было в нем шесть футов два вершка росту. Был он худ, как жердь, хоть узлом его связывай, и в полнолуние не было с ним никакого сладу. Бывало, сидит на траве и смотрит на нее; потом вдруг как схватится, и ну гоняться за ней по холмам, пока его не найдут где-нибудь в горах спустя дня два, голодного и холодного, так что, наконец, пришлось его спутывать.
— Я раз видел спутанного осла, — вставил Дик.
— Значит, ты видел близнеца Мак Кенна. Ну-с, раз как-то мой старший брат Тим сидит перед огнем, покуривая трубку и подумывая о своих грехах, как вдруг, откуда ни возьмись, входит Мак.
— Тим, — говорит, — изловил я ее, наконец!
— Кого это ее? — спрашивает Тим.
— Луну, — говорит.
— Куда изловил? — говорит Тим.
— В ведерко у пруда, — говорит тот, — вся целехонька, без единой царапины. Приди, посмотри, — говорит.
Тим и пошел за ним. Пришли они к пруду, и там стоит ведро с водой, а в воду смотрится луна.
— Выудил ее из пруда, — шепчет Мак. — Теперь погоди, говорит, я сцежу воду потихоньку, — говорит, — и поймаем ее на дне живьем, как форель. — Слил это он воду из ведра и заглядывает на дно, — думал она там плескается, как рыба.
— Удрала, чтоб ей пусто было! — говорит.
— Попытайся еще раз! — говорит мой брат; и Мак опять набрал воды в ведро, и как только вода улеглась, глядь! — снова луна тут как тут.
— А ну-ка теперь, — говорит мой брат. — Спусти опять воду, да потихоньку, не то опять поминай ее, как звали.
— Постой маленько, — говорит тот, — я что-то придумал.
Мигом сбегал в хижину своей старухи-матери — она тут же и жила близехонько — и притащил решето.
— Ты держи решето, — говорит, — а я буду лить воду. Коль из ведра ускользнет, изловим ее в решете. — Вот льет он себе воду тихонько, точно сливки из кувшина. Вылил всю воду, вывернул ведро вверх дном.
— Да провались она совсем! — кричит, — опять унесла ее нелегкая. — Да с этим как швырнет ведро в пруд, и решето за ним следом. Как вдруг ковыляет к ним его старуха-мать с палкой.
— Где мое ведро? — спрашивает.
— В пруду, — говорит Мак.
— А мое решето?
— Отправилось за ним вдогонку!
— Я тебя научу ведрами швыряться, — крикнула она, да как хватит его палкой, а тот ну реветь и вприпрыжку прочь от нее. А она загнала его в хижину, и продержала там на хлебе и воде целую неделю, чтобы вытравить у него луну из головы. Да только попусту хлопотала. Как прошел месяц, он опять за свое»… Э, да вот и она!
Из воды выплывала серебряная полная луна. Свет ее был почти так же ярок, как дневной, и тени Беттона и детей выступили на стене камбуза черными силуэтами.
— Смотрите на наши тени! — крикнул Дик, размахивая широкополой соломенной шляпой.
Эммелина выставила свою куклу, Беттон — трубку.
— Ну, а теперь, ребята, — сказал он, вкладывая трубку обратно в рот, — пора вам на боковую.
Дик тотчас начал скулить.
— Я не хочу спать, я не устал, Падди, ну, еще чуточку позволь!
— Ни минуты, — объявил тот решительным тоном строгой няни, — ни минуты после того, как потухнет у меня трубка!
— Беттон! — вдруг воскликнула Эммелина, вдыхая воздух. Она сидела за ветром от курильщика, и ее тонкое обоняние уловило нечто незаметное остальным.
— Что тебе, моя крошка?
— Пахнет цветами.
— Цветами?.. — повторил старый матрос, выколачивая трубку о каблук сапога. — Откуда же возьмутся цветы посреди океана? Ты бредишь, что ли? Марш оба в постель!
— Набей опять трубку, — хныкал Дик.
— Вот отшлепаю тебя, как следует, тогда будешь слушаться, — возразил его покровитель, стаскивая его с бревен. — Идем, Эммелина!
Он повел детей за руки к корме, причем Дик не переставал подвывать.
Поравнявшись с колоколом, мальчик подметил, что на палубе еще валяется болт, и, подхватив его, ударил с размаху в колокол. Это было последнее удовольствие, которое можно было урвать перед сном, — он и урвал его.
Падди приготовил постели для себя и своих питомцев в капитанской каюте; он убрал посуду со стола, выбил окно, чтобы выветрить запах плесени, и разложил найденные в каютах тюфяки на полу.
Когда дети уснули, он вышел на палубу и, опершись на перила, стал смотреть на светящееся море.
В то время как он стоял, прислонившись к перилам, в голове его проносились мысли о «добром старом времени». Его собственный рассказ об юродивом разбудил эти воспоминания, и за ширью соленых морей ему мерещился лунный свет на Коннемарских холмах и слышался крик чаек на бурном берегу, где за каждой волной тянется три тысячи миль моря.
Вдруг Беттон возвратился из Коннемара, чтобы очутиться на палубе Шенандоа, и им мгновенно овладел суеверный страх. Что, если из-за двери камбуза вдруг выглянет голова, или, еще того хуже, в нее войдет призрачная тень?..
Он поспешил обратно в капитанскую каюту, где вскоре заснул рядом с детьми, в то время как бриг всю ночь покачивался на мягкой зыби Тихого океана, а ветерок тихо веял, неся с собой запах цветов…
IX. Трагедия на лодках
Когда, после полуночи, туман рассеялся, люди с первого баркаса увидели второй, на полмили к штирборту.
— Вы видите шлюпку? — спросил Лестрэндж у капитана, который встал на ноги, осматривая горизонт.
— Ни следа! — ответил Лефарж. — Будь проклят этот ирландец! Когда бы не он, я успел бы как следует снабдить лодки провизией; а теперь не знаю даже, что у нас есть. Что у вас там на носу, Дженкинс?
— Два мешка хлеба и бочонок воды, — сказал тот.
— Какой там бочонок! — перебил другой голос. — Ты хочешь сказать, полбочонка!
— И то правда, — согласился Дженкинс, — наберется не больше двух галлонов.
— Будь проклят этот ирландец! — вновь вскричал Лефарж.
— Еле хватит по полковшика на душу, — заметил Дженкинс.
— Быть может, второй баркас успел лучше запастись, — продолжал Лефарж, — пойдем к нему.
— Он сам идет к нам, — сказал загребной.
— Капитан, — снова спросил Лестрэндж, — вы уверены, что не видите шлюпки?
— Ни малейшего признака, — повторил Лефарж.
Несчастный опустил голову на грудь.
Однако ему не пришлось долго раздумывать над своими заботами, так как вокруг него начинала разыгрываться одна из ужаснейших трагедий в летописях морской жизни.
Когда баркасы достаточно сблизились для оклика, на носу первого поднялся человек.
— Гей, там! — сколько у вас воды?
— Ни капли!
Ответ ясно прозвучал в мирном лунном воздухе. Услыхав его, люди в первом баркасе перестали грести, и видно было, как с поднятых весел стекали капли, сверкая бриллиантами при свете месяца.
— Гей, там, баркас! — крикнул человек на носу. Налегай на весла.
— Молчать, негодяй! — крикнул Лефарж. — Кто ты, чтобы командовать?
— Сам негодяй! — отозвался тот. — Ребята, заворачивай!
Гребцы штирборта дали задний ход, и лодка завернула.
Случайно в первый баркас попали все худшие матросы Нортумберлэнда, и Лефарж оказался совершенно бессильным перед ними.
— Ложись в дрейф! — донеслось с второго баркаса, с трудом подвигавшегося к первому.
— Налегай на весла! — крикнул матрос на носу, возвышавшийся над другими, как злой гений, временно взявший власть над событиями. — Подними весла! Лучше покончить сразу.
Второй баркас, в свою очередь, перестал грести и остановился на расстоянии одного кабельтова.
— Сколько у вас воды? — прозвучал голос боцмана.
— Не хватит всем по одному разу напиться.
Лефарж сделал движение встать, но загребной хватил его веслом, и он свалился на дно лодки.
— Дайте нам воды, ради Бога! — послышался голос боцмана. — В горле пересохло от гребли, и тут с нами женщина.
Человек на носу внезапно разразился потоком брани.
— Дайте нам воды, — упорствовал голос боцмана, — не то, клянусь дьяволом, мы пойдем на абордаж!
Не успел он кончить, как угроза уже была приведена в исполнение. Сражение длилось недолго: второй баркас был чересчур переполнен для борьбы. Люди штирборта на первом баркасе сражались веслами, в то время как сидевшие у левого борта удерживали лодку в равновесии.
Скоро все было кончено, и второй баркас отчалил. Половина людей на нем были ранены в голову, причем двое из них лежали без сознания.
Было это на закате следующего дня. Первый баркас лежал в дрейфе. Последняя капля воды была выпита давным-давно.
Подобно грозному привидению, второй баркас преследовал его весь день, моля о воде, которой больше не было. Люди первого баркаса, мрачные и угрюмые, подавленные сознанием преступления, мучимые жаждой и голосами своих жертв, принимались усиленно грести, как только вторая лодка пыталась к ним приблизиться.
Время от времени, как бы движимые общим побуждением, они выкрикивали в один голос:
— Нет во-ды!
Но напрасно они опрокидывали бочонок, чтобы доказать, что он пуст, — обезумевшие от жажды несчастные не верили им, убежденные, что товарищи утаивают от них воду.
В тот миг, когда солнце коснулось воды, Лестрэндж стряхнул овладевшее им оцепенение, приподнялся и заглянул через шкафут. На расстоянии кабельтова, он увидал второй баркас, освещенный светом заходящего солнца, и населявшие его призраки, которые, при виде поднявшегося человека, высунули в немой мольбе напоказ свои почерневшие языки.
О последовавшей ночи невозможно говорить. Мучения жажды были ничто в сравнении с пыткой от хнычущей мольбы, доносившиеся к ним время от времени в течение всей ночи.
Когда, наконец, их завидел французский китоловный корабль Араго, люди на первом баркасе были еще живы, но трое из них потеряли рассудок. На втором баркасе не уцелело ни одного.
X. Остров
— Дети!.. — крикнул Падди. Он держался на красниц-салинге, освещенный восходящим солнцем, между тем как дети, закинув головы, смотрели на него снизу. — Дети! Впереди нас остров.
— Ура! — завопил Дик. Он не вполне понимал, что такое значит остров, но голос Падди выражал необычайное ликование.
— Земля и есть! — сказал тот, спускаясь на палубу. — Идите сюда на нос, я вам покажу…
Он взлез на бревна и поднял Эммелину на руки; даже с такой незначительной вышины ей удалось разобрать на горизонте какой-то предмет неопределенного цвета — скажем, зеленоватого. После того, как Дик взглянул, в свою очередь, и объявил, что и смотреть-то не на что, Падди стал готовиться к отбытию.
Только теперь, при виде земли, он впервые смутно почувствовал ужас того положения, из которого им неожиданно открывался исход.
Он наскоро покормил детей бисквитами и мясными консервами, потом принялся собирать вещи и складывать их в шлюпку, грызя бисквит на ходу. В шлюпку отправились: сверток фланели, все старое платье, футляр с нитками и иголками, какие водятся иногда у моряков, полмешка картофеля, старая пила и много всякой мелочи, не говоря уже о воде и провизии, которые они раньше взяли с собой. Когда все было готово, он прошел с детьми на нос посмотреть, что делается с островом.
За каких-нибудь час-два времени остров значительно приблизился и отодвинулся вправо; это означало, что бриг относится довольно быстрым течением, и что остров останется мили на две, на три в стороне от него. Хорошо еще, что они имели в своем распоряжении шлюпку.
— Вокруг него со всех сторон море, — заметила Эммелина, сидя на плече у Падди и разглядывая остров, на котором уже ясно виднелась зелень деревьев, выделяясь оазисом на сверкающей небесной лазури моря.
— Мы туда идем, Падди? — спросил Дик.
— Туда, и на всех парах, — объявил Беттон. — К полудню причалим, а не то и раньше.
Ветер посвежел и дул прямо с острова, как будто последний тщетно пытался сдунуть их прочь…
О, что это был за свежий душистый ветерок! Сколько тропических растений слили свои ароматы в один букет!..
— Понюхайте, — сказала Эммелина, раздувая ноздри. — Это то же, что я чувствовала вчера вечером, только сильнее.
Но последнему вычислению, сделанному на Нортумберлэнде, корабль находился на юго-восток от Маркизских островов. Таким образом, это был, очевидно, один из мелких пустынных островков, лежащих на юго-восток от последних, — самых пустынных и самых очаровательных островков в мире.
Теперь он вырастал у них на глазах, все более сдвигаясь вправо. Уже виднелись холмы и пятна темной и светлой листвы. Вокруг выделялась как бы кайма белого мрамора. Это была пена прибоя на рифах.
Прошел еще час, и стала явственно видна перистая листва кокосовых пальм. Тогда старый матрос решил, что пора пересесть в шлюпку.
Он поднял над перилами Эммелину, сжимавшую в объятиях свой багаж, и опустил ее в шлюпку; затем посадил туда же Дика.
Минуту спустя шлюпка уже отделилась от Шенандоа, предоставляя ему продолжать свое таинственное плавание по воле морских течений.
— Ты не к острову ведешь, Падди! — крикнул Дик, когда старик повернул шлюпку влево.
— А ты помалкивай, — возразил тот, — яйца кур не учат! Каким чертом я бы мог достигнуть земли, если бы полез прямо ветру в глаза?
— Разве у ветра есть глаза?
Беттон не отвечал. Он был озабочен. Что, если остров обитаем? — Он знал туземцев Самоа за добрых малых, но здесь он не имел представления о том, что его ожидает. Впрочем, сколько ни тревожься, толку от этого не будет. Приходилось выбирать между островом и пучиной морской. Он поставил лодку на правый галс, зажег трубку и прислонился спиной, захватив румпель локтем. Зоркий глаз моряка усмотрел проливчик между рифами и теперь он вел шлюпку в уровень с этим проходом, чтобы затем ввести ее внутрь на веслах.
Мало-помалу, с ветерком стал доноситься какой-то слабый звук, рокочущий и сонливый. То был звук прибоя на рифах.
Эммелина сидела со свертком на коленях, молча созерцая расстилавшийся пред нею вид. Несмотря на яркое солнце и видневшуюся вдали зелень, зрелище было достаточно унылое. Белый пустынный берег, с перегоняющими друг друга валами и кружащими вверху крикливыми чайками, а надо всем этим — гром прибоя.
Внезапно сделался виден проливчик, за которым мелькнула синяя гладь. Беттон вынул из гнезда мачту и взялся за весла.
По мере того, как они приближались, море становилось более бурным и полным жизни: гром прибоя делался явственнее, валы грознее и свирепее, и проливчик шире.
Видно было, как вода кружится около коралловых столбов, ибо течение вливалось в лагуну; оно подхватило шлюпку и понесло ее быстрее, чем могли бы сделать это весла. Над ними с криком вились чайки; шлюпку качало и било; Дик взвизгивал от возбуждения, а Эммелина крепко зажмурила глаза.
И вдруг, как если бы быстро и бесшумно притворили дверь, шум прибоя внезапно затих. Шлюпка пошла ровно. Эммелина открыла глаза и очутилась в мире чудес.
XI. Лазоревое озеро
По обеим сторонам расстилалась струистая голубая ширь, отливая сапфиром и аквамарином. Вода была так прозрачна, что далеко внизу виднелись ветви коралла, стаи рыб и тени этих рыб на песчаном дне.
Впереди них вода омывала пески белого берега; между собой шептались кокосовые пальмы; когда же гребец остановился, чтобы осмотреться, с пальмовых макушек поднялась стая голубых птичек и пронеслась над ними беззвучно, как струя дыма.
— Смотрите! — крикнул Дик, свесивший нос над шкафутом, — смотрите на рыб!
— Беттон! — воскликнула Эммелина, — где это мы?
— Признаться сказать, не знаю; но думается мне, что бывают места и похуже этого, — отвечал старик, окинув взглядом мирную лагуну, от стены рифов до тихого берега.
По обеим сторонам широкого берега кокосовые пальмы выстроились, как два полка, и склонились макушками, глядясь в воду. Дальше темнела роща, в которой пальмы смешивались с хлебными деревьями, перевитые диким виноградом. На одной из коралловых свай стояла одинокая пальма, также кивая макушкой и как бы ища собственного отражения в воде. Но душой всей картины и самой невыразимой красотой ее было освещение.
В открытом море свет был ослепителен и жесток. Там ему не на чем было сосредоточиться, нечего было освещать, кроме безграничного пространства синей воды и уныния.
Здесь же свет превращал воздух в хрусталь, сквозь который зритель созерцал красоту берега, зелень пальм, белизну коралла, кружащих чаек, голубую лагуну, все это ясно очерченное, горящее, красочное, смелое, но нежное и прекрасное. Здесь дышал дух вечного утра, вечного счастья, вечной юности.
В то время как Беттон подвигался к берегу, ни он, ни дети не заметили в воде, у подножия кивающей пальмы, чего-то, что на миг осквернило своим присутствием ясный день и исчезло; чего-то, похожего на трехугольник темной парусины, вынырнувшего из воды и снова мигом скрывшегося; чего-то, что мелькнуло и сгинуло, как дурная мысль…
Причалить было недолго. Беттон влез по колена в воду, и Дик помог ему вытащить шлюпку на отмель. Потом старик перенес Эммелину на берег.
Дик ошалел от восторга и гонялся взад и вперед, как собака, когда она только что вылезет из воды. Беттон выгружал свой груз на сухой песок. Эммелина сидела с драгоценным свертком на коленях и чувствовала, что происходит нечто очень странное.
Хотя главной заботой Падди все время было не пугать «детишек», в чем ему немало помогла погода, однако, в глубине души она чувствовала, что дело нечисто. Поспешное отбытие с корабля, исчезновение дяди в тумане, — сердце ее чуяло, что здесь что-то не то. Однако она ни слова не сказала.
Впрочем, ей не пришлось долго задумываться. Дик уже бежал к ней с живым крабом, пугая ее его клешнями.
— Возьми его прочь! — закричала Эммелина, закрыв лицо руками. — Беттон! Беттон!
— Отстань от нее, чертенок! — заорал Беттон, складывавший последний груз на песок. — Отстань, не то задам тебе хорошую трепку!
— Что такое «чертенок», Падди? — твердил Дик, запыхавшись от беготни. — Падди, что такое «чертенок»?
— Это ты! И не задавай вопросов! Уморился я, надо дать отдых костям.
Он бросился в тень пальмы и принялся раскуривать трубку. Эммелина подползла к нему под крылышко, а Дик растянулся на песке, рядом с Эммелиной.
Беттон снял куртку и сделал себе из нее изголовье. Он чувствовал, что нашел Эльдорадо утомленных. С его знанием тихоокеанской растительности достаточно было одного взгляда, чтобы заключить, что пищи здесь вдоволь, да и воды также: поперек берега извивалось углубление, которое в сезон дождей превратится в стремительный поток. В настоящее время в ручье не было достаточно воды, чтобы добежать до лагуны, но там, в лесу, где-нибудь да начинался родник, и в свое время он его разыщет. Воды в бочонке хватит еще на неделю, и стоит взлезть на дерево, чтобы набрать кокосовых орехов, сколько душе угодно.
Эммелина смотрела на Падди, пока он курил трубку и давал отдых костям, и вдруг ее осенила великая мысль. Она сдернула платок со свертка и выставила напоказ таинственную шкатулку.
— 3-э, ящичек! — промолвил заинтересованный Падди, приподнимаясь на локоть, — Я так и знал, что ты его не позабудешь.
— Мисс Джемс, — заявила Эммелина, — взяла с меня слово, что я не открою его, пока не сойду на берег, чтобы не растерять вещей.
— Ну, теперь ты на берегу, — заметил Дик, — открывай его.
Она тщательно развязала бечевку, отказавшись от ножа Падди, и сбросила оберточную бумагу, под которой оказалась простая картонка. Девочка приподняла крышку, заглянула внутрь, потом опять закрыла.
— Открой, открой! — кричал Дик, вне себя от любопытства.
— Что там такое, деточка? — спросил старый матрос, не менее заинтересованный, чем Дик.
— Вещи, — объявила Эммелина.
Тут она внезапно сняла крышку и обнаружила крошечный чайный фарфоровый сервиз, упакованный в стружках. Были тут чайник с крышкой, сливочник, чашки и блюдечки и шесть микроскопических тарелок, — и на каждом из этих предметов было нарисовано по цветочку «анютиных глазок».
— Да ведь это чайный сервиз! — с интересом воскликнул Падди. — Силы небесные! Да вы только посмотрите на эти тарелочки с цветочками!
Она развернула клочок папиросной бумаги и достала оттуда щипчики для сахара и шесть ложечек. Потом разложила все это на песке.
— Ну, эти все остальное за пояс заткнули! — восхищался Падди. — А когда же ты меня пригласишь чай пить?
— Когда-нибудь, — объявила Эммелина, аккуратно укладывая вещи обратно.
Беттон выколотил трубку и засунул ее в карман.
— А ну-ка! — предложил он. — Пройдемся-ка мы по лесу взглянуть, где тут вода. Положи свою коробку с вещами, Эммелина: здесь некому ее украсть.
Эммелина положила свое сокровище на груду вещей в тени пальм, взяла Падди за руку, и все трое вступили в рощу.
Представлялось, будто входишь в сосновый бор; высокие стволы казались посаженными на определенном расстоянии, и куда ни обернешься, во все стороны уходили правильные сумеречные аллеи. Вверху, на огромном расстоянии, виднелся бледно-зеленый свод, на котором вспыхивали искорки света, когда ветерок вздымал перистые ветви макушек.
— Берегись орехов! — Сверху с щелканьем скатился орех и запрыгал по земле. Падди поднял его и положил в карман (он был немногим больше яффского апельсина). — Это зеленый кокосовый орех, — пояснил он, — он будет нам заместо чая.
— Это не кокосовый орех, — возразил Дик, — кокосовые орехи коричневые. У меня раз было пять центов, и я купил себе один, выскреб серединку и съел ее.
Они миновали пальмовую рощу и вступили в более густую чащу. Здесь сумерки были темнее, так как всевозможные породы деревьев сливали свою тень. Длинные плети дикого винограда перекидывались, как змеи Лаокоона, от одного дерева к другому, между тем как мрак украшался множеством прекрасных цветов, начиная с красной китайской розы и кончая похожей на мотылек орхидеей.
Внезапно Беттон остановился.
Сквозь тишину, полную жужжанья насекомых и отдаленной слабой песни прибоя, отчетливо пробивался тинькающий, журчащий звук — звук воды. Он прислушался, откуда идет этот звук, потом двинулся к нему навстречу.
Минуту спустя они очутились на небольшой прогалине. С поднимавшихся за нею холмов сбегал маленький водопад, падая с черной и отполированной, как черное дерево, скалы. Вокруг росли папоротники, а на ветвях нависшего над водопадом дерева, крупные цветы вьюнка, казалось, трубили, как трубы в очарованном полумраке.
Дети кричали от восторга, и Эммелина поспешила окунуть руки в ручей. Как раз над водопадом росло банановое дерево, увешанное плодами. Листья на нем были футов в шесть длины, и шириной с обеденный стол. Зрелые бананы сквозили золотом в листве.
В мгновение ока Беттон скинул сапоги и пополз, как кошка, вверх по гладкому стволу.
— Ура! — в восхищении вопил Дик. — Смотри, Эммелина!
Но Эммелина ничего не видела, кроме кивающих листьев.
— Расступитесь! — крикнул Падди, и сверху упал большой пук желтых бананов.
Дик визжал от возбуждения, но Эммелина молчала: она сделала новое открытие.
XII. Смерть под кровом мхов
— Беттон, — сказала она, когда тот спустился на землю, — смотрите — бочонок! — Она указывала на поросший мхом предмет, затиснутый между двумя стволами, и который менее зоркий глаз мог бы принять за мшистую глыбу камня.
— И точно, пустой бочонок, — согласился Беттон, отирая пот со лба. — Какой-нибудь корабль брал воду и позабыл его здесь. Пригодится заместо стула за обедом.
Он сел на бочонок и раздал бананы детям. Бочонок казался таким заброшенным, что он счел его пустым на веру. Как бы то ни было, сидеть на нем было очень удобно, так как он врос в землю и держался неподвижно.
— Если один корабль заходил, может зайти и другой, — пробормотал он, уплетая банан.
— А папин корабль придет? — спросил Дик.
— Наверно, придет! А теперь, ступайте играть с цветами и дайте мне выкурить трубку, а потом заберемся на гору и посмотрим вокруг.
Дети весело погрузились в чащу. Когда он кончил курить и кликнул их, Эммелина прибежала с большим букетом в руке. У Дика не было цветов; он нес в руках что-то зеленоватое, похожее на круглый камень.
— Смотри, Падди, какая смешная штука! — крикнул он. В ней дырки!
— Брось сейчас! — воскликнул Беттон, вскакивая, как, ужаленный с бочонка. — Где ты это нашел? Давай сюда.
Он нехотя взял в руки то, что оказалось обросшим мхами черепом, с большой зазубриной на затылке, очевидно, сделанной топором или иным острым орудием. И Беттон размахнулся и зашвырнул его как можно дальше в чащу.
— Что это такое, Падди? — спросил Дик, удивленный и слегка испуганный тоном старика.
— Ничего хорошего! — отвечал тот.
— Там было еще два таких же, — проворчал Дик, — я тоже хотел их забрать.
— Нечего тебе с ними возиться. О-ха-хо-х! Темные тут творились дела во время оно.
С этими словами он повел их вверх по холму, продолжая бормотать себе что-то под нос. Чем выше они поднимались, тем реже становилась чаща, и тем меньше в ней попадалось кокосовых пальм. Кокосовые пальмы любят море, и все они клонились макушками в сторону лагуны, как бы тоскуя по ней.
Они прошли зарослью тростника, футов в двадцать вышины, потом поднялись по зеленому открытому склону вплоть до большой скалы, занимавшей самое высокое место острова. Подняться на скалу оказалось нетрудно. Верхняя часть ее была совершенно плоской и размером с обыкновенный обеденный стол. С нее открывался вид на весь остров и на море.
Если глянуть со скалы вниз, глаз прежде всего пробегал по трепещущим древесным макушкам до лагуны; затем за лагуной к рифам, затем за рифами к бесконечной шири Тихого океана. Рифы охватывали кольцом весь остров, то придвигаясь, то отдаляясь от него; песнь прибоя долетала тихая, как шепот; но — странное дело! — в то время как на берегу рокот прибоя был непрерывным, с вышки можно было разобрать отдельные удары валов, разбивавшихся на коралловых утесах.
Вы, конечно, видели, как ветер рябит зеленое хлебное поле; точно так же, стоя на верху склона, можно было видеть легкий бег ветра по освещенным солнцем макушкам. Вся эта картина широкого моря, голубой лагуны, вспененных рифов и кивающей листвы была так весела и радостна, что человеку чудилось, будто он застиг невзначай какое-либо таинственное, особенное торжественное празднество Природы.
Время от времени над деревьями вспыхивали как бы цветистые ракеты. То были стаи птиц всевозможных оттенков, — синих, красных, сизых, ясноглазых, но безгласных. Над далекими рифами изредка поднимались чайки, как небольшие клубы дыма.
Местами мелкая, местами глубокая лагуна являла все оттенки темной синевы и светлой лазури. Наиболее светлыми были самые широкие и мелководные места, в которых кое-где просвечивали даже разветвления коралла, почти достигавшие поверхности. В самом широком своем месте остров достигал трех миль в поперечнике. Нигде не было видно признака жилья, не виднелось ни единого паруса на всей беспредельной глади океана.
Странно находиться в таком месте. Странно чувствовать себя среди трав, цветов, деревьев и всех щедрот Природы, ощущать веяние ветерка, покуривать трубку и сознавать, что находишься в необитаемом, неизвестном месте, — месте, куда не доходят никакие вести, кроме тех, которые приносятся чайками или ветром…
В этой пустыне букашка была столь же тщательно расписана и цветок столь же заботливо взращен, как если бы тут же стояли все народы цивилизованного мира для критики и восхваления.
Пожалуй, что нигде во всей вселенной не могло более остро чувствоваться великолепное равнодушие Природы к делам человека.
Но в голову старого матроса не приходило таких мыслей. Глаза его приковались к крошечному пятнышку на юго-востоке, — вероятно, другому такому же островку. За этим исключением, весь водный мир был пуст и безмятежен.
Эммелина не последовала за ним на вышку. Ее привлекли крупные красные ягоды на кустах ариты, казалось, выставивших их нарочно, чтобы показать солнцу, какие яды умеет изготовлять Природа. Она сорвала две большие ветки и подошла с ними к подножию скалы.
— Брось эти ягоды! — воскликнул Беттон, заметив ее. — Не клади их в рот; это «беспросыпные» ягоды.
Он кубарем скатился со скалы, выбросил ядовитые ягоды и велел Эммелине открыть рот. В нем, однако, ничего не оказалось, кроме языка, изогнутого и розового, как лепесток розы. Тогда он в свой черед помог Дику спуститься и повел их обратно к берегу.
XIII. Лазоревые картинки
— Не хочу надевать рваные штаны! Не хочу!
Дик носился голышом по песку, а Беттон его преследовал с парой штанишек в руке. С точно таким же успехом мог бы краб гоняться за антилопой.
Вот уже две недели, что они жили на острове, и Дик открыл величайшую радость жизни, — быть голым. Быть голым и плескаться в мелкой воде лагуны, быть голым и сушиться на солнце. Освободиться от рабства одежды, отшвырнуть от себя цивилизацию в виде панталон, куртки, сапог и шляпы, и слиться воедино с ветром, солнцем и морем!
Первым приказанием Беттона поутру было: «Раздевайтесь, и марш в воду!»
Дик вначале упирался, а Эммелина (которая редко плакала) стояла в рубашонке, всхлипывая. Но Беттон был неумолим. Трудно было загнать их в воду, но потом оказалось еще труднее выгнать их из воды.
Эммелина сидела на песке, нагая, как утренняя звезда, просыхая на солнышке после утреннего купанья и следя за эволюциями Дика на берегу.
Лагуна имела для детей больше притягательной силы, чем земля. Леса, где можно сбивать бананы палкой с дерева; пески, по которым бегают настолько ручные ящерицы, что можно изловить их за хвост; высокий холм с которого можно было, по выражению Падди, заглянуть «за задворки вселенной» — все это было очень хорошо в своем роде, но ничего в сравнении с лагуной.
В то время, как Падди ловил рыбу, можно было наблюдать множество интересного под водой, — там, внизу, где расходились коралловые ветви. Крабы-отшельники, выселявшие труборогов и гулявшие с их раковиной на спине; морские анемоны, ростом с большую розу, цветы которой закрывались с раздражением, чуть только прикоснуться к ним крючком удочки; чудовищные моллюски, которые прохаживались на щупальцах, разгоняя крабов и труборогов. Эти были настоящими царями песчаного дна, но прикоснись к одному из них привязанным к бечевке камешком — и он мгновенно распластается на дне, прикидываясь мертвым. Немало человеческой природы таилось на дне лагуны: здесь была и своя комедия и своя трагедия.
У малейшего прудка с каменистым дном имеются свои чудеса. Вы можете себе представить, какой мир чудес скрывался в этом огромном пруде в девять миль в окружности, и от одной трети до полумили ширины; где теснилась тропическая жизнь и стаи расписных рыб; где под лодкой огнем и тенью пролетал сверкающий альбикор; где отражение шлюпки так же ясно виднелось на дне, как если бы вода была прозрачным воздухом; где море, укрощенное рифами, лепетало, как дитя.
Ленивый Беттон никогда не делал больших прогулок по лагуне. Наловив рыбы, он доставлял ее на берег, разводил на песке костер с помощью огнива и хвороста и пек на нем рыбу, плоды хлебного дерева и коренья таро, в то время как дети одновременно помогали и мешали ему. Палатку они укрепили на опушке рощи, расширив ее с помощью паруса шлюпки.
Среди всех этих занятий, чудес и удовольствий дети не замечали, как летит время. О Лестрэндже они спрашивали все реже и реже; затем и вовсе перестали спрашивать. Дети скоро забывают…
XIV. Поэзия науки
Чтобы не замечать времени, надо жить на открытом воздухе, в теплом климате, и носить как можно меньше одежды. Надо добавить и готовить себе пищу. Мало-помалу, Природа начнет делать для вас то же, что делает для дикаря. Вы сознаете, что можно быть счастливым без книг и газет, писем и счетов. Вы поймете, какую важную роль в Природе играет сон.
После месяца житья на острове можно было наблюдать такую картину. Одну минуту Дик был полон жизни, помогал Беттону рыть коренья или еще что-нибудь, в следующую минуту он уже спал крепким сном, свернувшись калачиком, как собака. Также и Эммелина. Внезапный сон и такое же внезапное пробуждение в мире чистого воздуха и ослепительного света, с радостью красок вокруг. Подлинно Природа настежь распахнула свои двери этим детям.
Она как будто сказала: «Дай-ка, водворю я обратно эти бутоны цивилизации в свой питомник, и посмотрю, чем это кончится».
По примеру Эммелины, притащившей с Нортумберлэпда свою драгоценную коробку, Дик не расставался с полотняным мешочком, в котором что-то звякало, если встряхнуть его. Это были шарики. Маленькие зеленые шарики и побольше пестрые; стеклянные шарики с великолепными цветными серединками, и, в довершение всего, один большой старый шарик, — настоящий дедушка, который был слишком велик, чтобы играть с ним, но которому зато можно было бы поклоняться, как кумиру.
Шарики служили Дику немалым утешением во время плавания. Он каждый день высыпал их на свою койку и любовался ими вместе с Эммелиной.
Раз как-то Беттон, заметив, что дети стоят на коленках друг против друга, подошел посмотреть, что они делают, и вскоре заинтересовался их игрой. После этого сплошь и рядом можно было видеть старого матроса стоящим на коленях. Зажмурив один глаз, он приставлял ноготь мозолистого пальца к шарику, прицеливаясь, а Дик и Эммелина следили за тем, чтобы он не «жульничал», пронзительно покрикивая: «Бей его, Падди, бей его!» Он входил в дух каждой игры с детским удовольствием. Изредка Эммелина снисходила открыть драгоценный ящик и задавала званый чай, причем Беттон, по очереди, бывал то гостем, то председателем собрания.
— По вкусу ли вам чай, сударыня? — бывало, спрашивает он; а Эммелина, делая вид, что потягивает из чашечки, неизменно отвечала: «Еще кусочек сахара, пожалуйста мистер Беттон», на что следовал обычный комплимент: «Берите дюжину на доброе здоровье, и выкушайте еще чашечку».
После этого Эммелина перемывала чашки в воображаемой воде, складывала их обратно в коробку, и все, распрощавшись со светскими манерами, снова становились самими собой.
— Видал ты когда-нибудь свое имя, Падди? — спросил в одно прекрасное утро Дик.
— Свое что?
— Свое имя…
— Не задавай ты мне вопросов, — отвечал тот. — С какого черта могу я увидеть свое имя?
— Подожди, увидишь, — сказал Дик.
Он сбегал за хворостиной, и минуту спустя на белой поверхности песка торжественно выступили буквы.
— Ну, и молодец же ты мальчик, — с восхищением воскликнул Беттон. — Так вот оно, мое имя! А какие же в нем буквы?
Дик перечислил их.
— Я тебя тоже научу писать твое имя, Падди, — сказал он. — Хочешь, Падди? Хочешь писать свое имя?
— Нет, — возразил тот, который только и хотел, что в покое курить свою трубку, — на что мне оно?
Но от Дика не так-то легко было отделаться, и злополучному Беттону пришлось волей-неволей учиться грамоте. Через несколько дней он с грехом пополам научился изображать нечто в роде произведения Дика, причем Дик и Эммелина наблюдали за ним с обеих сторон, замирая от страха, как бы он не ошибся.
— Так, что ли? — спрашивался грамотей, отирая пот со лба. — Да поскорей же! Сил моих нет!
— Так, так, хорошо!.. Ой-ой, криво пошел, — нет, теперь ладно! Ура!
— Ура! — отзывался ученик, махая старой шляпой. — Ура! — откликались пальмовые рощи. А далекий хохот чаек также звучал похвалой и поощрением.
Нет большего удовольствия для детей, чем учить старших. Это почувствовала и Эммелина. В один прекрасный день она робко взяла на себя роль профессора географии, первоначально всунув ручонку в мозолистую руку старого друга.
— Знаете что, Беттон, а я ведь знаю географию.
— А это что за шутка? — спросил Беттон.
На миг она опешила.
— Это… где разные места, — пояснила она, наконец. — Хотите учиться географии, Беттон?
— Не очень-то я охоч до учения, — поспешно заявил тот. — В голове шумит от книжной науки.
— Падди, — начал, в свою очередь, Дик, — посмотри-ка сюда.
— На песке появилась следующая фигура:
— Это слон, — добавил он неуверенным тоном.
Беттон издал неопределенное мычание. Дик с печалью стер своего слона, а Эммелина повесила нос.
Вдруг она оживилась: лицо ее осветилось свойственной ей ангельской улыбкой.
— Дик, — сказала она, — нарисуй Генриха Восьмого.
Дик также повеселел. Он сгладил песок и начертал на нем следующую фигуру:
— Это еще не Генрих Восьмой, — пояснил он, — но сделается им в одну минуту. Меня папочка научил его рисовать: он ничего не стоит, пока не наденет шляпы.
— Надень ему шляпу! Надень ему шляпу! — умоляла Эммелина, переводя глаза с рисунка на лицо Беттона, в ожидании восторженной улыбки, когда старик увидит знаменитого короля во всем его величии.
Тут Дик единым взмахом палки увенчал Генриха шляпой.
Но, несмотря на поразительное сходство, Беттон остался невозмутимым. Дети были смутно разочарованы, хотя и видели, что портрет удался на славу. Какому художнику не приходилось испытывать то неодобрительным молчанием критика?
Мало-помалу, Беттон привык к урокам, и как знать? — быть может, столь сомнительные познания детей стоили истинной науки здесь, в поэтичной рамке пальм, моря и неба.
Дни росли в недели, и недели в месяцы, а корабля все не было; но Беттон мало этим смущался, тогда как его питомцам слишком весело жилось, чтобы ломать себе голову над кораблями.
Как снег на голову, налетел на них сезон дождей. Не думайте, однако, чтобы здешние дождливые дни были похожи на европейские. Проливные дожди чередовались с ярким солнцем, радугами и опьяняющим ароматом всевозможных растений.
После дождей старый матрос объявил, что к следующему дождливому сезону построит из бамбука дом: «что-нибудь в роде этого», — и начертил на песке следующее сооружение:
Набросав таким образом план здания, он прислонился к стволу пальмы и зажег трубку. Но не в добрый час он упомянул о доме при Дике.
Мальчику не было ни малейшей охоты жить просто на земле; совсем другое дело видеть, как строят дом и помогать его строить. В нем проснулась предприимчивость, составляющая одну из сторон многогранной американской натуры.
— Как же ты помешаешь им разъехаться? — спрашивал он.
— Кому разъехаться?
— Да жердям же, если ничем их не скрепишь?
— Надо вбить накрест гвоздь, а поверх связать веревкой.
— А есть у тебя гвозди?
— Нет, — сказал Беттон. — И не задавай мне вопросов: я хочу курить трубку.
Но не так-то легко было отделаться от Дика. День-деньской только и было слышно, что: «Падди, когда же ты начнешь строить дом?» или: «Падди, я придумал, как обойтись без гвоздей».
Кончилось тем, что Беттон с горя приступил к постройке.
Он начал с того, что нарезал кучу жердей в бамбуковой роще, — потом забастовал на три дня. Но неутомимый Дик приставал к нему, как слепень. Во что бы то ни стало, он хотел строить дом.
А Беттон не хотел. Он хотел отдыхать. Еще куда ни шло ловить рыбу или лазать по деревьям, но стройка дома — скучная работа.
Он заявил, что у него нет гвоздей. В ответ Дик показал ему, как скрепить жерди вместе с помощью зарубок.
— Да и сметливый же ты парнишка! — с восхищением воскликнул тот, когда мальчик объяснил ему свою систему.
— Идем же, когда так, давай их скреплять.
Беттон поставил ему на вид, что не имеет веревки.
Тогда Дик указал ему на коричневую одежду, которой Природа одевает стволы пальм, и которая, будучи нарезанной полосками, может сойти за веревку. Пришлось несчастному уступить.
После двухнедельных трудов на опушке рощи появилось нечто вроде вигвама.
Во время отлива на рифах оставались глубокие лужи, в которых задерживалась рыба. Падди объявил, что будь у него багор, он мог бы багрить рыбу, как это делали при нем туземцы на Таити.
Дик осведомился о виде такового багра и на другой день поднес ему длинную бамбуковую трость, заостренную в конце наподобие гусиного пера.
— Что толку в таком багре? — объявил Беттон. — Воткнешь его в рыбу, а она тут же и улизнет: ведь ловятся-то они на зазубрину!
Назавтра неутомимый малыш уже переделал багор: он обстругал конец с одной стороны и вырезал на нем порядочную зазубрину, на которую в тот же вечер удалось поймать одну из рыб, задержавшихся в прудках.
— Здесь нет картофеля, — однажды заметил Дик, после второго дождливого сезона.
— Мы его давным-давно поели без остатка, — возразил Падди.
— А как растет картофель?
— Как? Да очень просто, из земли, — как же ему еще расти?
Он объяснил мальчику, как сажают картофель, разрезав его на части таким образом, чтобы в каждом куске имелось по глазку.
— А потом, — добавил Беттон, — попросту тычешь эти куски в землю; глазки растут, полезут из них зеленые ростки, а когда раскопаешь куст месяцев шесть спустя, найдешь там целую уйму картошки, — иные картофелины с голову ростом, другие совсем мелкота. Стоит только взять вилу и выворотить их из земли единым взмахом. Сколько раз копал так картошку в доброе старое время!
— А отчего мы так не посадили картофеля?
— А где бы мы взяли лопату?
— Лопату смастерить не хитрое дело, — возразил Дик. — Я как-то раз сделал дома лопатку из старой доски, папочка мне помогал.
— Ну, марш теперь, и делай себе лопату, — подхватил Беттон. — Будете с Эммелиной копаться в песке.
Эммелина сидела неподалеку, сплетая яркие цветы со стеблем лианы. Жизнь на воздухе значительно изменила ее. Она загорела, как цыганка, и покрылась веснушками, и хотя мало выросла, но пополнела вдвое против прежнего. Глаза ее утратили прежний мечтательный взгляд, которым она как бы созерцала будущее и бесконечность.
Дик также сильно возмужал и казался двенадцатилетним. Нельзя сказать, чтобы это был красивый мальчик, но здоровый и веселый, с заразительным смехом и смелым, почти дерзким выражением лица.
В последнее время старика начинал тревожить вопрос об одежде детей. Правда, что климат сам по себе стоил полного комплекта платья. Чувствовалось даже гораздо привольнее без всего. Вечное лето, временами проливной дождь, кое-когда гроза, — вот климат острова. Все же, не годилось «детишкам» ходить совсем нагишом.
Он оторвал кусок от полосатой фланели и сделал Эммелине юбку. Потешно было смотреть, как он сидит на песке, поставив перед собой Эммелину, и примеряет ей юбку, с набитым булавками ртом и футляром с ножницами, иголками и нитками под рукой.
— Сверни-ка легонько налево, — приговаривал он, — тише же! Ах, да куда же девались теперь ножницы! Дик, подержи-ка пока нитку. Ну, и хлопот же мне с вами! Ну, что, удобнее теперь? Подними ногу, дай посмотреть, доходит ли до колен. — А теперь ступай на все четыре стороны, пока я буду шить.
Получилось нечто среднее между юбкой и парусом, что было очень удобно, так как Падди сделал два ряда петель, на которые можно было подбирать юбку, когда захочется шлепать по воде.
XV. Бочонок дьявола
Около недели спустя Дик опрометью примчался с вышки с криком:
— Падди, Падди, корабль!
Немного потребовалось Падди времени, чтобы очутиться на верхушке холма. И точно, это был корабль, — широкоскулый и туноносый, издали провозглашавший о своем ремесле. Падди Беттон скорее бы сунулся на корабль самого Люцифера, чем на тихоокеанского китолова. Он слишком хорошо знал их, чтобы рискнуть иметь с ними дело.
Живо он запрятал детей под большую индейскую смоковницу, запретив дышать и двигаться до его возвращения, так как судно это — «корабль самого дьявола», и если матросы поймают их, они живьем сдерут с них шкуру.
После этого он, что было духу, поспешил на взморье, выбрал все добро из вигвама и сложил его в шлюпку. Он уничтожил бы и самый дом, когда бы только мог, но было некогда. Потом отвел шлюпку ярдов на сто вдоль по левой стороне лагуны и поставил ее к берегу, под свисающими сучьями большого дерева. Потом возвратился пешком через кокосовую рощу и, притаившись за деревом, заглянул, что там происходит.
Ветер дул прямо в проливчик между рифами, и старый китолов вошел в лагуну со спокойной уверенностью завсегдатая, обрыскавшего все закоулки Тихого океана.
Якорь упал с громким всплеском, но Беттон не стал дожидаться, пока спустят лодку, и поспешил обратно к своим питомцам, с которыми и провел всю ночь в лесу.
Поутру китолов убрался восвояси, оставив в память своего посещения перерытый песок, пустую бутылку, половину старой газеты и разоренный вигвам.
Старый матрос от души проклинал судно, появление которого внесло новый труд в его ленивую жизнь. Каждый день в полдень приходилось подниматься на вышку и выглядывать китоловов. Китоловы смущали его мирный сон, хотя сомневаюсь, чтобы он мог теперь соблазниться даже пароходом королевской службы. Ему и без них было хорошо. После стольких лет тяжелой матросской лямки, жизнь на острове казалась ему раем. Запаса табаку хватит на неопределенное время, отвести душу можно с детьми, еды вдоволь… Не хватало только трактира.
Впрочем, как вы скоро увидите, дух хмельного веселья внезапно заметил эту оплошность Природы и поторопился ее исправить.
Наиболее прискорбным последствием пребывания китолова было не разорение «дома», а исчезновение Эммелининой коробочки. Все поиски оказались тщетными. Быть может, Беттон впопыхах позабыл о ней, и кто-нибудь из матросов подобрал ее, — так или иначе, она исчезла, и Эммелина грустила о ней целую неделю.
Она питала большое пристрастие к ярко окрашенным предметам, в особенности к цветам, и то и дело сплетала венки себе или другим на голову. В этом сказывался женский инстинкт, так как Дик никогда не плел цветочных гирлянд.
Раз как-то утром, она сидела рядом со старым матросом, нанизывая ракушки, когда из рощи прибежал Дик, очевидно, что-то разыскивая. Вскоре он нашел то, что искал, — большую раковину, и побежал с нею обратно в лес.
Кстати сказать, одеждой Дику служил кусок оболочки кокосового дерева, обернутый вокруг бедер в виде шотландской юбочки. Почему он носил этот наряд, трудно сказать, так как сплошь и рядом бегал совершенно безо всего.
— Я что-то нашел, Падди! — крикнул он, исчезая в чаще.
— Что ты нашел? — пропищала Эммелина с любопытством.
— Что-то смешное, — донеслось из-за деревьев…
Вскоре он возвратился, на этот раз уже не бегом, но осторожно неся в обеих руках раковину, как если бы в ней было что-то драгоценное.
— Падди, я перевернул старый бочонок, и вдруг в нем затычка. И я вынул ее, и в бочонке полно чем-то, — смешно так пахнет! Я принес тебе показать.
Раковина была полна желтой жидкости. Падди понюхал, отведал, и испустил громкое ура.
— Ром, провались я на этом месте!
— Что это такое, Падди? — спросила Эммелина.
— Где ты, говоришь, достал его? В старом бочонке?.. Что ты там болтал? — спрашивал Беттон в каком-то ошеломлении.
— Да. Я вытащил затычку…
— Засунул ты ее обратно?
— Да, да.
— О, слава Всевышнему! А я-то, знай себе, сижу без конца на старом пустом бочонке, язык до пят болтается от жажды, а он-то все время полон рому!
Эммелина хохотала.
Беттон вскарабкался на ноги, и все вместе отправились к роднику. Бочонок лежал дырой кверху, как его повернул неугомонный Дик. Он так оброс зеленью, так был похож на старый пень, что хотя китоловы тут же брали воду из ручья, они так и не заметили его.
Беттон постучал по нем раковиной: он был почти полон. Кто оставил его здесь и почему? — сказать было некому. Про то знали, быть может, заплесневелые черепа, когда бы только они могли говорить.
— Скатим его к берегу, — сказал Падди после того, как вторично приложился к нему.
Он дал Дику попробовать. Мальчик выплюнул, скорчил гримасу, затем они принялись вдвоем катить бочонок вниз по склону, в то время как Эммелина бежала впереди, увенчанная цветами.
XVI. Охота на крыс
В полдень сели обедать. Падди умел печь рыбу, как это делают островитяне, завернув ее в листья и положив в яму, нагретую раскаленными угольями. Ели рыбу, печеные коренья таро и зеленые кокосовые орехи; а после обеда Беттон наполнил большую раковину ромом и запалил трубку.
Ром был хорошего качества и стал еще лучше от времени. В сравнении с зельем, которое он пивал в трактирах, это был сущий нектар.
Он так сиял, что заразил детей своей веселостью. Обыкновенно он становился сонливым после обеда, сегодня же рассказывал им басни о море и пел матросские песни. Дети подтягивали, с деревьев заглядывали на них ясноглазые птицы, а ветер относил отголоски при-лева через лагуну, туда, где с криком кружили чайки и валы разбивались на камнях.
Вечером Беттона опять потянуло к веселящей влаге. Не желая, чтобы дети видели его в таком виде, он откатил бочонок по ту сторону кокосовой рощи, к воде, а когда они уснули, перекочевал туда с несколькими кокосовыми орехами и раковиной. Всю ночь Эммелина, просыпаясь, слышала отрывки песен, доносившихся сквозь залитую луной рощу на крыльях ветерка.
На следующее утро певец проснулся около бочонка. Хотя он и не испытывал ни головной боли, ни иного недомогания, однако заставил Дика готовить обед вместо себя; сам же лежал в тени, подложив куртку под голову, покуривал трубку и болтал о старых временах, не то сам с собой, не то со своими компаньонами.
Вечером снова был одинокий концерт, и так продолжалось неделю. Потом он начал терять сон и аппетит; наконец как-то раз, утром, Дик застал его сидящим на песке с очень странным видом.
— В чем дело, Падди? — и мальчик подбежал к нему вместе с Эммелиной.
Беттон уставился на песок и поднял руку, как бы готовясь поймать муху. Вдруг он цапнул песок, затем открыл руку посмотреть, что такое поймал.
— Что там у тебя, Падди?
— Лепракон, — ответил Беттон. — Весь одет в зеленое — ох-ох-ох! Ведь, я это только так, шутки ради.
В болезни, которой он страдал, имеется та особенность, что хотя больной явственно видит крыс или змей, или еще там что-нибудь и нам миг верит в их реальность, но почти немедленно сознает, что был под влиянием заблуждения.
Дети засмеялись, и Беттон вторил им каким-то глупым смехом.
— Это я в игру такую играю, никакого Лепракона вовсе не было. А просто, как выпью рому, мне и приходят в голову такие игры. Ох, пропала моя головушка, из песка поползли красные крысы.
Он бросился на четвереньки и заспешил к роще, растерянно оглядываясь через плечо. Он бросился бы бегом, но не смел вскочить на ноги.
Дети смеялись и плясали вокруг него.
— Смотри, крысы, Падди, крысы! — вскрикивал Дик.
— Они впереди меня! — воскликнул несчастный, ловя за хвост воображаемого грызуна. — Будь они прокляты!.. вот и нет! Исчезли. Да что это я, правда, дурака ломаю!
— Еще, Падди, — просил Дик, — не бросай игру! Смотри-вот там еще крысы гонятся за тобой!
— Отстань ты, слышь-ка! — отрезал Падди, усаживаясь на песке и отирая лоб. — Они ушли теперь.
Дети были разочарованы, но им недолго пришлось дожидаться новой игры. Из лагуны выкарабкалось на берег что-то в роде ободранной лошади. На этот раз Беттон не стал спасаться ползком. Он вскочил на ноги и пустился бежать.
— За мной лошадь гонится, Дик, ударь ее, Дик, Дик, отгони ее!
— Ура! ура! — кричал Дик, гоняясь за злополучным Падди, который описывал большой круг, завернув широкое красное лицо на плечо. — Впереди, Падди, живее!
— Отвяжись ты от меня, скотина! — вопил Падди. — Пресвятая Матерь Божия! Попробуй только, подойди ко мне, я так тебя хвачу ногой!.. Эммелина! Вступи между нами!
Он споткнулся и растянулся на песке, а неутомимый Дик подстегивал его прутиком, чтобы заставить продолжать скачку.
— Теперь полегче стало, только уж очень я уморился, — сказал Беттон, сидя на песке. — Только если еще будут за мной гоняться, прыгну я в море, — и все тут. Дик, дай мне руку.
Взяв Дика под руку, он прошел в тень и бросился на землю, приказав детям дать ему поспать. Они поняли, что игра кончена, и оставили его в покое.
Проспал он шесть часов кряду. Это был первый настоящий сон за целую неделю. Когда он проснулся, то чувствовал себя здоровым, но потрясенным, с дрожащими руками и ногами.
XVII. Звездный блеск на пене
Беттон больше не видал крыс, к великому разочарованию Дика. Запой прошел. На заре второго дня он проснулся, как встрепанный, и спустился на берег лощины. Просвет в рифах приходился на восток, и вместе с приливом в него вливались первые лучи солнца.
— Скотина я — и больше ничего, — твердил распаянный грешник, — скотина и животное.
Некоторое время он простоял там, проклиная ром и тех, кто торгует им. Потом внезапно решил избавиться от соблазна. Но как? Выдернуть затычку и вылить вон жидкость? Но как бы он ни клял его, все же добрый ром священная вещь для моряка, и уничтожить его было бы равносильно детоубийству. Он положил бочонок в шлюпку и переправил его на риф, где оставил под прикрытием глыбы коралла.
Жизнь Падди приучила его к периодическому запою. Он привык не пить месяцев по пяти, по шести кряду все зависело от продолжительности плавания. Так и теперь; прошло шесть месяцев, прежде чем ему даже захотелось взглянуть на темное пятнышко на рифе. И хорошо, так как за это время заходило запастись водой второе китоловное судно, от которого им и на этот раз удалось скрыться.
— Провались оно! — заметил Беттон. — Здешнее море только и умеет разводить, что китоловов. Вот, как бы клопы в постели: убьешь одного, глядь, другой уж тут как тут. Впрочем, теперь мы на время от них избавились.
Он спустился к лагуне, посмотрел на темное пятнышко и посвистал, потом вернулся готовить обед. Темное пятнышко начинало его тревожить, — вернее, дух, скрывавшийся в бочонке.
Дни, до сих пор короткие и отрадные, казались теперь длинными и скучными. С каждым днем дух бочонка нашептывал ему на ухо все назойливее и назойливее; наконец, он начал кричать вслух. Беттон мысленно затыкал уши и как можно больше возился с детьми. Он смастерил новую юбку для Эммелины, обстриг Дику волосы ножницами, что проделывал обыкновенно раз в два месяца.
Как-то раз вечером, чтобы отогнать докучную мысль, он принялся рассказывать детям сказку о Джэке Догерти и морском жителе.
Морской житель уводит Джэка обедать на дно морское и показывает ему банки, в которых сохраняет души старых моряков. Потом они обедают, и морской житель достает большую бутылку рома.
Не в добрый час вспомнилась ему эта сказка! Когда дети уснули, веселая картина пирующих на дне морском неотступно стояла перед ним. Его неудержимо потянуло к рифу.
Он прихватил с собой несколько кокосовых орехов и раковину и спустил шлюпку на воду. Лагуна и небо были полны звезд. Причалив к рифу, он прикрепил шлюпку к коралловому уступу и, наполнив раковину ромом пополам с соком кокосового ореха, уселся на высокой закраине, откуда открывался вид на риф и море.
Хорошо сидеть здесь в лунную ночь и смотреть, как надвигаются большие валы, радужные и туманные от брызг и пены. Но еще неописуемее и непонятнее была красота их песни и снежных гребней под разлитым светом звезд.
Было время отлива, и Беттон видел местами блестящие зеркала там, где задерживалась вода во впадинах камня. Насладившись этим созерцанием, он вернулся к обращенной к лагуне стороне рифа и уселся рядом с бочонком. Немного погодя, если бы вы стояли на противоположном берегу, вы слышали бы отрывки старых матросских песен, перелетавшие через трепещущую гладь лагуны.
Наконец, шлюпка отчалила от рифа, весла рассекли звездные воды, и по лагуне расплылись большие дрожащие крути света. Падди причалил к острову, привязал шлюпку к дереву в обычном месте, аккуратно сложил в нее весла; потом, громко сопя, скинул сапоги, чтобы не разбудить «детишек», — довольно-таки бесполезная предосторожность, так как они спали за двести ярдов от него, и ступать приходилось по мягкому песку.
Смесь сока кокосового ореха с ромом вкусная вещь, но даже мозг старого матроса ничего не может извлечь из нее, кроме тумана и путаницы: я хочу сказать, в смысле мышления, так как в смысле действия она может толкнуть его на невероятные подвиги. Благодаря ей, Падди Беттон переплыл лагуну.
В то время, как он направился вверх по берегу к вигваму, вдруг ему вспомнилось, что он оставил шлюпку, привязанной к рифу. На самом-то деле она была надежнейшим образом привязана по эту сторону к дереву; но память Беттона говорила ему, что она привязана к рифу. Как он переправился через лагуну без лодки, да притом еще сухим, мало интересовало его: ему было не до пустяков! Надо заполучить шлюпку обратно, и для этого имелось одно только средство. Итак, он возвратился к берегу, разделся и бросился в воду. Лагуна была широка, но в теперешнем своем настроении он переплыл бы Геллеспонт. Как только исчезла его фигура, ночи вернулась вся прежняя ее величаваость и мечтательность.
Лагуна была до того залита звездным блеском, что голова пловца далеко виднелась посреди кругов света; когда же голова приблизилась к рифу, можно было различить еще и темный трехугольник, подвигавшийся, рассекая воду, мимо пальмы на коралловом столбе. То был ночной дозорщик лагуны, проведавший таинственным путем, что в его водах завелся пьяный матрос.
Казалось, что вот-вот раздастся страшный крик, но ничего подобного не произошло. Пловец в изнеможении вскарабкался на риф, очевидно, совершенно забыв, для чего возвратился, подполз к бочонку и свалился рядом с ним, как если бы поранил его сон, а не смерть.
XVIII. Уснувший на рифе
— Куда это девался Падди? — воскликнул утром Дик, волоча валежник из рощи. — Он оставил куртку на песке с огнивом в кармане, так что можно будет развести огонь. Чего там еще ждать? Есть хочется.
Он стал разламывать сучья босыми ногами. Эммелина сидела на песке и любовалась им.
У нее было два кумира: Падди Беттон и Дик. Падди был загадочным божеством, окутанным клубами табачного дыма и тайны, божеством кораблей и скрипучих мачт, — тем божеством, что перенесло ее из маленькой лодки в это волшебное царство ярких птиц и пестрых рыб, где никогда не бывает скучно, и небеса вечно ясны.
Второй кумир, Дик, был менее таинствен, но не менее достоин поклонения, как товарищ и покровитель. За два года и пять месяцев жизни на острове он сильно вырос и возмужал, и мог грести и разводить костер не хуже самого Падди. Последний все более предоставлял мальчику справлять всю работу, озабоченный, главным образом, тем, чтобы давать отдых костям и мечтать о роме.
— Пусть себе тешится, думает, что дело делает, — приговаривал он, в то время как Дик выкапывал печурку в земле или мастерил что-либо иное.
— А ну-ка, Эм, подай сюда огниво, — сказал Дик.
Он поднес кусок трута к искре и принялся раздувать огонь.
Вскоре огонь ярко разгорелся, и он навалил на него кучу хвороста, так как собирался печь плоды хлебного дерева.
Плоды эти бывают различной величины, смотря по возрасту, и различного цвета, смотря по времени года. Те, которые выбрал теперь Дик, были ростом с небольшие дыни, так что двух штук вдоволь хватало на троих. Снаружи они были зеленые и шишковатые, более напоминая незрелые лимоны, чем хлеб.
Он положил их на уголья, как это делают с картофелем; вскоре они начали шипеть и сердито выплевывать маленькие струйки пара, потом раскололись, обнаружив белую сердцевину. Дик вырезал ее вон, так как она не годится в пищу.
Тем временем Эммелина готовила по его указаниям рыбу. В лагуне водилась рыба, которую только и можно назвать, что золотой селедкой, и которая так же вкусна, как и красива. Эммелина осторожно жарила несколько штук на бамбуковой трости, и хотя сок рыбы мешал хворосту гореть, однако случалось иногда, что целая рыба срывалась и попадала в огонь при насмешливых криках Дика.
— Когда же так жарко! — защищалась она.
— Потому что ты становишься с подветренной стороны от огня! Сколько раз тебе Падди говорил становиться с наветренной!
— Я не знаю, которая из них какая, — призналась Эммелина, в которой ни на грош не было практичности, и которая за двадцать восемь месяцев жизни на острове не научилась ни удить рыбу, ни грести, ни даже плавать.
— Ты хочешь сказать, что не знаешь откуда дует ветер? — спросил Дик.
— Нет, это-то я знаю!
— Ну, это и есть подветренная сторона. Почему ты раньше не спросила?
— Спрашивала, — возразила Эммелина, — Беттон наговорил мне невесть что такое. Сказал, что если бы он плюнул в наветренную сторону, и человек стоял бы от него под ветром, то этот человек был бы дураком; и если корабль пойдет чересчур под ветром, то угодит на скалы, но я ничего не поняла. Дикки, скажи, куда он мог деваться?
— Падди! — громко позвал Дик. Ему отвечало одно только эхо. — Ну, давай завтракать, — добавил он, — нечего его ждать: пошел снимать ночные удочки и где-нибудь заснул над ними.
Дело в том, что в то время как Эммелина благоговела перед Беттоном, Дик отлично сознавал его недостатки. Ведь, когда бы не он, у них был бы теперь картофель. Несмотря на свою молодость, Дик понимал бессмысленную беспечность старика, не подумавшего о будущем. Также и дом. Необходимо было починить его, и каждый день Беттон говорил, что примется за него завтра, а на завтра опять было «завтра». Жизнь, которую они вели, возбуждала предприимчивость мальчика, но халатность старика тормозила его деятельность. Дик принадлежал к народу швейных и пишущих машин. Беттон был сыном расы, знаменитой своими балладами, нежным сердцем и приверженностью к выпивке. В этом и была главная разница.
— Падди! — снова начал мальчик, когда наелся вдоволь. — Гей! Падди! Где ты?
Пролетела яркая птица, ящерица пробежала по сверкающему песку, говорил риф и ветер в макушках, но Беттон не давал ответа.
— Подожди! — сказал Дик. — Он побежал к дереву, к которому была привязана лодка.
— Шлюпка на месте, — заявил он, возвратившись. — Куда бы это он запропал?
— Не знаю, — сказала Эммелина, сердце которой сжалось чувством одиночества.
— Поднимемся на холм, — сказал Дик, — быть-может, найдем его там.
По пути Дик то и дело принимался звать, но ему отвечало одно только странное, заглушенное древесной чащей эхо, да журчанье ручейка. Они достигли большого утеса наверху холма. Дул ветерок, солнце сияло, и листва острова развевалась, как языки зеленого пламени. Лоно океана колыхалось глубокой зыбью. Где-то, за тысячу миль, бушевала буря и находила здесь отклик в усиленном громе прибоя.
Нигде на свете нельзя было бы увидать подобную картину, такое сочетание пышности и лета, такое видение свежести, и силы, и радости утра. Быть может, главная прелесть острова именно заключалась в его малых размерах: точно пучок зелени и цветов посреди дующего ветра и сверкающей синевы.
Внезапно Дик, стоявший рядом с Эммелиной на скале, указал пальцем на место рифа около проливчика.
— Вон он! — воскликнул Дик.
XIX. Цветочная гирлянда
Можно было только-только различить человеческую фигуру, лежащую на рифе рядом с бочонком и уютно защищенную от солнца стоячей глыбой коралла.
— Он спит, — сказал Дик.
Он мог бы и раньше увидать его с берега, да только не подумал о рифе.
— Дик! — сказала Эммелина, — как это он добрался туда, если ты говоришь, что шлюпка на месте, у дерева?
— Не понимаю, — сказал Дик, — но как бы то ни было, он там. Давай переправимся туда и разбудим его. Я гаркну ему в ухо так, что он подскочит до неба.
Они спустились со скалы и повернули обратно. На ходу Эммелина начала срывать цветы и сплетать их в гирлянду: красные китайские розы, лиловые колокольчики, бледные маки с мохнатыми стеблями и горьковатым запахом.
— Для чего ты это делаешь? — спросил Дик, смотревший на ее гирлянды с жалостью и смутным отвращением.
— Надену ее Беттону на голову, — сказала Эммелина, — чтобы он подскочил вместе с ней, когда ты крикнешь ему в ухо.
Дик ухмыльнулся при мысли о шутке, готовый даже признать на миг пользу таких пустяков, как цветы.
Шлюпка была ошвартована в тени свисающего над водой дерева, к одной из нижних ветвей которого был прикреплен фалин. Дерево надежно защищало ее от разбойничьих покушений и солнца; кроме того, Падди время от времени вымачивал ее в мелководных местах. Она была совсем новой и могла при этих предосторожностях прослужить еще много лет.
— Влезай, — сказал Дик, притянув шлюпку к берегу.
Эммелина осторожно вошла и села на корме. Дик вскочил, в свою очередь, и взялся за весла. Он греб осторожно, чтобы не разбудить спящего. Причалив, он прикрепил фалин к острому коралловому шпилю, как будто нарочно поставленному здесь природой. Потом выкарабкался на риф, лег на живот и придвинул шкафут лодки в уровень с рифом, чтобы Эммелина могла высадиться. Он был босиком: подошвы его ног сделались бесчувственными от привычки.
Эммелина также была без обуви, но ее подошвы остались чувствительными, как это часто бывает с нервными людьми, и она старательно избегала шероховатостей, подвигаясь к Падди с венком в правой руке.
Было время полного прилива, и риф сотрясался от ударов валов. С ветром долетали всплески брызг, и унылое «хай, хай»! кружащих чаек казалось гиканьем призрачных матросов.
Падди лежал на боку, спрятав лицо на сгибе правой руки. Левая татуированная рука лежала на бедре ладонью кверху. Шляпы на нем не было, и ветер шевелил седыми волосами.
Дети подкрались вплотную к спящему. Эммелина со смехом опустила гирлянду ему на голову, а Дик хлопнулся на колени и крикнул ему в ухо. Но тот не двинул пальцем — не шелохнулся.
Дик потащил лежащую фигуру за плечо. Она опрокинулась на спину; глаза были вытаращены; из широкого раскрытого рта выбежал маленький краб; он соскользнул с подбородка и упал на коралл.
Эммелина кричала, кричала, не переставая. Она упала бы, если бы Дик не подхватил ее на руки: одна сторона лица старого матроса оказалась изъеденной червями.
Мальчик прижал Эммелину к себе и уставился на ужасную фигуру, лежавшую навзничь на скале, с раскинутыми руками. И вдруг, обезумев от страха, потащил девочку к шлюпке. Она задыхалась и глотала воздух, как если бы захлебывалась в ледяной воде.
Единственной мыслью Дика было бежать, лететь куда глаза глядят. Он стащил Эммелину к окраине коралла и придвинул лодку. Минуту спустя, он уже греб, что было сил, к берегу.
Он не знал, что произошло, и не останавливался подумать: он слепо бежал от безымянного ужаса, а девочка у его ног безмолвно сидела, откинувшись головой на шкафут и вперив взгляд в беспредельную синеву небес, точно видела там что-то страшное… Лодка врезалась в белый песок, и размах прилива повернул ее бортом к берегу.
Эммелина свалилась вперед: она потеряла сознание.
XX. Одни
Должно быть, понятие о вечной жизни врождено сердцу человека, ибо дети всю ночь пролежали, прикурнув друг к другу в страхе, что вот-вот войдет в хижину их старый друг и захочет улечься рядом с ними…
Они не говорили о нем. Что-то случилось с ним, что-то ужасное случалось с тем миром, в котором они жили. Но они не смели говорить об этом.
Весь день они провели в хижине без пищи. Теперь, в потемках, Дик все убеждал девочку не бояться, обещая оберегать ее. Но ни слова о случившемся.
Да они и не знали бы, что сказать. Смерть открылась им во всей своей наготе. Они ничего не знали о философии, говорящей, что смерть есть общий удел и естественное последствие рождения, ни о вере, учащей, что смерть есть дверь к новой жизни.
Старый матрос, валявшийся гниющей падалью на коралловом рифе, неподвижные мутные глаза, широко раскрытый рот, из которого когда-то исходили ласковые слова, а теперь выходят живые крабы, — вот видение, неотступно стоявшее перед ними.
Лестрэндж воспитал их по-своему. Стараясь устранить всякую мысль о грехе и смерти, он удовольствовался простым заявлением, что существует добрый Бог, который заботится о всем мире. Таким образом, их понятие о Боге было самым смутным, и в ту ночь ужаса им негде было искать поддержки, как только друг в друге. Она — в сознании его покровительства, он — в сознании того, что служит ей покровителем. За эти несколько часов мужественное начало его характера, более великое и прекрасное, чем физическая сила, развилось и окрепло, подобно спешно выгнанному цветку растения.
На рассвете Эммелина уснула. Убедившись в том из ее мерного дыхания, Дик выбрался из хижины и, раздвигая плети лоз и побеги абрикосовых деревьев, спустился к берегу. Светало, и с моря дул утренний ветерок.
Ночью Эммелина умоляла его увезти ее отсюда, и он обещал, не зная сам, как сдержать данное слово. Пока он стоял здесь и смотрел на берег, казавшийся теперь таким унылым, таким непохожим на вчерашний, его вдруг осенила мысль, каким образом он может исполнить свое обещание.
Под деревом, прикрытые взятым с Шенандоа стакселем, лежали все их сокровища: старое платье и обувь, драгоценный табак, зашитый в полотняный мешочек, швейный прибор и всякая мелочь. Они вырыли для них яму в песке, а стаксель предохранял их от росы.
Солнце уже выглядывало из-за горизонта, и высокие пальмы начинали петь и шептаться под усиливающимся ветром.
XXI. Переселение
Дик принялся перетаскивать вещи в шлюпку.
Взял стаксель и вообще все, что могло пригодиться; наполнил бочонок водой из родника, набрал бананов и хлебных плодов, прихватил даже остатки вчерашнего завтрака, завернутые им накануне в листья пальметто.
Вода теперь настолько поднялась, что достаточно было сильного толчка чтобы отчалить. Он возвратился в хижину за Эммелиной. Она так крепко спала, что не шевельнулась даже, когда он взял ее на руки. Он осторожно устроил ее в шлюпке, подложив под голову свернутый стаксель, потом стал на носу и оттолкнулся веслом, после чего повел лодку вверх по левой стороне лагуны. Он держался близко к берегу, но не мог устоять, чтобы не поднять глаза и не взглянуть на риф.
Над одним местом, на далеком белом коралле, происходило большое смятение. Там собралось множество птиц, иные из них очень крупные, и к Дику через лагуну доносилось их: «хай, хай», когда они за что-то ссорились между собой и били воздух крыльями. Он отвернул голову, пока поворот берега не скрыл их из глаз.
В этих местах, более защищенных от морского ветра, чем напротив просвета в рифах, хлебные деревья спускались к самой воде; мимо скользили заросшие папоротником просеки, рощи антильских абрикосов и кусты ярко-красных диких кокосов.
Глядя на берег, можно было вообразить себя на озере, если бы не отдаленный гром океана на рифах. Озеро на лоне океана, — вот чем была в сущности лагуна.
Дик держался близко к берегу ради тени. Целью его было найти место для шалаша, — иными словами, новый очаг. Но, несмотря на всю свою красоту, попадавшиеся ему просеки не годились для жилья. Слишком было много деревьев или чересчур густа папоротниковая заросль. Он искал воздуха и простора, и вдруг нашел то, чего искал. Обогнув маленький мыс, весь пылавший красными цветами дикого кокоса, шлюпка неожиданно очутилась в новом мире.
Перед ним расстилалась размашистая ширь бледно-голубой воды, к которой спускался обширный зеленый склон, окаймленный по обеим сторонам густыми аллеями, наподобие парка, и уходивший к более высоким местам, где над массивной зеленью хлебных деревьев развевались бледные перья пальм. Бледный цвет воды происходил от того, что лагуна была здесь очень мелка. Риф отстоял более чем на полторы мили от берега; он казался так далеко, что здесь не чувствовалось его удручающее влияние, и получалось впечатление широкого беспредельного моря.
Дик поднял весла и осмотрелся. Он прошел четыре с половиной мили и находился теперь в самом заднем конце острова. Когда лодка остановилась, Эммелина проснулась, приподнялась и посмотрела вокруг.
XXII. Под сенью хлебных деревьев
На окраине зеленой поляны, между двумя стволами абрикосового и хлебного дерева, на свет божий появился домик. Он был немногим больше хорошего курятника, но много ли нужно для двоих в стране вечного лета? Построен он был из бамбука и крыт двойной крышей из листьев пальметто, — лаз чисто построен и так аккуратно крыт, что можно было принять его как произведение нескольких опытных строителей.
Хлебное дерево было бесплодно, как иногда случается с этой породой деревьев, когда целые рощи перестают давать плоды по какой-то странной прихоти природы. Теперь оно было зелено, но приближалось то время года, когда вырезные листья расцветятся всеми оттенками золота, бронзы и янтаря. За ним открывалась просека, где, видимо, расчистили заросль и насадили кореньев таро.
Выйдя из домика на лужайку, можно было бы подумать, что находишься в английском парке, когда бы не тропическая листва деревьев.
В доме имелось отверстие для двери, но самой двери не было. Внутри было довольно пусто. Пол устилался сухими листьями папоротника. По обеим сторонам дверей лежало по свернутому парусу. К одной из стен была прибита первобытная полка, на которой стояло несколько мисок из кокосовой скорлупы. Владельцы жилья, очевидно, не злоупотребляли им, укрываясь в нем только ночью или во время росы и дождя.
На траве у порога сидела девушка лет шестнадцати. На ней ничего не было, кроме юбочки из яркой полосатой материи, доходившей до колен. Длинные черные волосы были откинуты назад и связаны плетью винограда. За правое ухо, как перо у писаря, был заткнут красный цветок. Лицо ее было прекрасно, с глубокими серо-синими глазами и налетом мелких веснушек. Она полусидела, полулежала на левом боку, а перед ней прохаживалась взад и вперед синяя птица с коралловокрасным клювом и блестящими, зоркими глазами.
Девушка эта была Эммелина Лестрэндж. У самого ее локтя стояла миска из ореховой скорлупы с каким-то белым кормом для птицы. Два года тому назад Дик нашел ее в лесу заброшенным матерью, проголодавшимся птенчиком. Они выкормили и приручили его, и он сделался членом семьи, ночуя на крыше и аккуратно являясь в часы еды.
Эммелина протянула руку: птица тотчас взлетела на воздух и спустилась к ней на палец, подняв крылья и приговаривая единственное слово своего словаря, от которого и произошло его имя.
— Коко, — спросила Эммелина, — где Дик?
Птица стала ворочать головой, как бы в поисках за хозяином, а девушка, смеясь, подняла палец и любовалась ею. Они составляли красивую картинку в широкой тени хлебного дерева, и трудно было поверить, чтобы невзрачная Эммелина Лестрэндж могла развиться в такую красивую, цветущую девушку. И все это чудо, поскольку касается красоты, совершилось в каких-нибудь шесть месяцев.
XXIII. Полудитя — полудикарь
Прошло пять дождливых сезонов после трагического происшествия на рифе. Пять долгих лет гремели валы и кричали чайки вокруг фигуры, воздвигнувшей таинственную преграду поперек лагуны.
Дети так и не вернулись на старое место. Они держались на задней части острова и лагуны, — достаточно просторный для них и прекрасный мир, но безнадежный в смысле цивилизации; ибо кому из моряков, редко причаливавших к берегу кораблей, придет в голову обследовать лагуну и остров? Вероятнее всего, что ни одному.
Время от времени Дик отправлялся на шлюпке на старое пепелище, но Эммелина отказывалась сопровождать его. Он, главным образом, наведывался туда за бананами, так как на всем острове была всего-навсего одна группа банановых деревьев, — та, что росла у водопада в лесу, где они нашли зеленые черепа и бочонок.
Эммелина никогда не оправилась вполне от драмы на рифе. Ей показали нечто, значение чего она смутно поняла, и место, где это случилось, осталось навсегда облеченным ужасом и страхом. С Диком совсем не то. Конечно, он тогда сильно напугался, но мало-помалу чувство это изгладилось.
В течение этих пяти лет Дик построил три дома. Он засадил грядку таро и грядку нататов. Он изучил каждую лужицу на рифе на две мили в оба конца и вид и нравы их обитателей, хотя имена последних и были ему неизвестны.
Немало он перевидал диковинного за эти пять лет, — начиная с боя между китом и двумя «молотильщиками» за рифом, продолжавшегося целый час и окрасившего волны кровью, и кончая падежом рыбы, отравленной пресной водой, заполнившей лагуну от небывало сильных дождей.
Он изучил наизусть леса задней части острова и все формы жизни в них, — и бабочек, и птиц, и ящериц, и странного вида насекомых; необыкновенные орхидеи, иные прекрасные, другие отталкивающие, как подлинный образ разложения, но все до единой странные. Он добывал тут дыни, и гуявы, и хлебный плод, талтийские красные яблоки, бразильские сливы, таро в изобилии, и много других лакомых вещей, — но бананов здесь не было. Это временами огорчало его, так как он не был чужд человеческих слабостей.
Хотя Эммелина и спрашивала Коко о Дике, но делала это она только для разговора, так как превосходно слышала его в соседней бамбуковой роще.
Вскоре он и сам появился, таща за собой две бамбуковые жерди и отирая пот со лба. На нем были надеты всего-навсего старые панталоны, уцелевшие до сих пор из добычи с Шенандоа, и, при виде его, было на что посмотреть!
Русый и стройный, более похожий на семнадцатилетнего юношу, чем на пятнадцатилетнего мальчика, с живым и смелым выражением лица, полудитя, полумужчина, полудикарь, полуцивилизованный человек, он одновременно ушел вперед и назад за эти пять лет дикой жизни.
Он шел рядом с Эммелиной, попробовал на палец лезвие старого кухонного ножа и начал обстругивать одну из жердей.
— Что ты делаешь? — спросила Эммелина.
— Багор, — кратко отвечал Дик. Не будучи угрюмым, он, однако, не тратил слов попусту. Говоря с Эммелиной, он всегда выражался короткими фразами; в то же время он приобрел привычку говорить с неодушевленными предметами, — с багром, который обстругивал, с миской, которую вырезывал из ореховой скорлупы.
Что касается Эммелины, она и в детстве не была болтливой. В ней всегда была какая-то скрытность, какая-то таинственность. Хотя она говорила мало, и почти всегда о будничных нуждах, ум ее блуждал в отвлеченных пространствах, в мире химер и грез. Что она находила там, никто не знал, — сама она, быть может, меньше всех.
Дик, наоборот, всецело принадлежал минуте и, по-видимому, окончательно забыл о прошлом.
Однако и на него нападало подчас созерцательное настроение. Тогда он целыми часами пролеживал, свесив голову над прудком, изучая странных его обитателей, или неподвижно просиживал в лесу, наблюдая птиц и ящериц. Птицы подходили так близко, что он легко мог бы зашибить их, но он никогда их не трогал, и вообще никоим образом не нарушал покоя диких лесных созданий.
Остров, лагуна и риф были для него тремя томами большой книги с картинками, точно так же, как и для Эммелины, только говорили они каждому из них разное. Краски и красоты всего этого питали какую-то таинственную потребность в душе девушки. Жизнь ее была долгим мечтанием, прекрасным видением, но все же смущаемым тенями. По ту сторону голубых и разноцветных пространств, означавших месяцы и года, она все еще могла видеть, как сквозь тусклое стекло, Нортумберлэнд, смутно дымящийся на диком фоне тумана, лицо дяди, Бостон, а ближе трагическую фигуру на рифе, все еще смущавшую ее сон. Но Дику она никогда не говорила обо всем этом. Точно так же, как прежде хранила в тайне содержимое коробки, и свое горе, когда лишилась его, так и теперь она хранила втайне то чувство, которое внушали ей эти воспоминания.
Они породили в ней смутный страх, никогда не покидавший ее — страх потерять Дика. Нянюшка Стен-нард, дядя, туманные бостонские знакомые все они ушли из ее жизни, как сон или тень. И тот, другой, тоже, да еще таким ужасным образом. Что, если у нее отнимут еще и Дика?
Давно уже ее угнетала эта неотступная забота; но еще несколько месяцев тому назад страх ее был, главным образом, эгоистическим — страх остаться одной. В самое же последнее время страх этот изменился, стал острее. Дик сделался иным в ее глазах, и боялась она теперь за него. Собственная ее личность странным и внезапным образом слилась с его личностью. Жизнь без него казалась немыслимой, а между тем страх не уходил, стоя темной угрозой в лазури.
Иные дни бывали хуже других. Сегодня, например, было хуже, чем вчера, как будто за ночь к ним подкралась какая-то опасность. А между тем, небо и море были безмятежны, солнце золотило цветы и листья, и голос рифа доносился, как напев колыбельной песни. Ничто не говорило об опасности и недоверии.
Наконец, Дик закончил багор и встал на ноги.
— Ту куда? — спросила Эммелина.
— На риф, — ответил он. — Начался отлив.
— Я пойду с тобой, — сказала она.
Он вошел в дом, чтобы надежно спрятать драгоценный нож. Потом вышел, с багром в одной руке и длинной лианой в другой. Лиана предназначалась для нанизывания пойманной рыбы. Дик спустился к шлюпке, привязанной у берега к вбитому в мягкую почву колу, Эммелина уселась, и они отправились. Начинался отлив.
Уже известно, что в одном месте риф далеко отстоял от берега. Лагуна была так мелка, что во время отлива можно было бы пройти поперек нее вброд, когда бы не разбросанные там и сям ямы, футов в десять глубины, да большие залежи истлевшего коралла, в котором можно было погрязнуть, не говоря уже о морской крапиве. Были там и другие опасности; мелкая вода в тропиках всегда изобилует неожиданностями в смысле жизни и смерти.
Дик давно запечатлел в своей памяти расположение лагуны, и хорошо, что он обладал тем свойством ориентироваться, которое служит главной опорой охотнику и дикарю. Благодаря расположению коралла в виде ребер, вода от берега к рифу направлялась дорожками. Две только из этих дорожек представляли достаточно свободный проход до конца; во всех остальных шлюпка неминуемо застряла бы на полпути.
Дик привязал лодку к выступу коралла и помог Эммелине выйти, после чего разделся и принялся за ловлю. Он носился на окраине прибоя, являя довольно-таки дикую картину, с багром в руке, на фоне брызг и пены. Временами он бросался ничком, прицепившись к уступу коралла, и волны бились вокруг и перекатывались через него, после чего он вскакивал и отряхивался, как собака, блестя влагой с ног до головы, и снова принимался за охоту.
Минутами к Эммелине доносилось его ликующее гиканье, сливающееся с громом прибоя и диким криком чаек, и она видела, как он погружает багор в лужу и тотчас вскидывает его кверху с чем-то сверкающим и извивающимся на конце.
На рифе он был совсем другим, чем на берегу. Дикость окружающего странным образом вызывала наружу все, что было дикого в его природе, и он убивал, убивал без конца, ради самого разрушения, истребляя гораздо больше рыбы, чем они могли съесть.
XXIV. Жизнь кораллового рифа
История коралла еще не написана. Существует распространенное мнение о том, что коралловые рифы и острова производятся «насекомым». Гений и терпение этого баснословного насекомого ставятся людям в пример. А между тем, ничто не может быть медлительнее и ленивее, чем «рифостроительный полифер», — чтобы назвать его научным его именем. Это не что иное, как неповоротливый студенистый червяк, который притягивает к себе известковые частицы воды для постройки жилья: заметьте при этом, что строит-то не он, а море; после чего он умирает и оставляет после себя дом, да вдобавок еще репутацию труженика, перед которой бледнеет слава муравья и пчелы.
Ходя по коралловому рифу, вы ступаете по камню, выстроенному многими поколениями полиферов. Можно бы подумать, что камень этот безжизнен, но нет: в этом-то и все чудо, — коралловый риф наполовину живой. Иначе он не устоял бы и десяти лет против действия моря. Живая часть рифа именно та, которая прикрыта водой. Студенистый полифер гибнет почти немедленно, будучи подвержен действию солнца.
Когда-нибудь, во время отлива, если не побоитесь быть сметенными валами, пройдитесь как можно дальше по рифу, и вы, быть может, увидите их в живом состоянии, увидите большие массы того, что кажется камнем, но что на деле не что иное, как коралловые соты, полные живых полиферов. Жители верхних ячеек почти всегда мертвы, но нижние — полны живых.
Вечно умирать и вечно обновляться, быть пожираемым рыбами и разрушаемым морем вот она, жизнь кораллового рифа. Он не менее жив, чем капуста или дерево. Каждая буря отрывает кусок рифа, который живой коралл спешит заменить; на нем открываются настоящие раны, и эти раны рубцуются и заживают, как на человеческом теле.
Пожалуй, что нет в целом мире ничего более таинственного, чем этот факт существования живой земли: земли, обновляющей себя, когда ей нанесен ущерб путем жизненного процесса, и противодействующей вечным нападениям моря путем жизненной силы. Это тем более кажется удивительным, когда подумаешь о размерах некоторых из этих островов или атоллов, жизнь которых является вечной борьбой с волнами.
В противоположность острову нашего рассказа (острову, окруженному коралловым рифом, замыкающим в себе часть моря — лагуну), эти острова образуются из самих рифов. Риф может быть и поросшим деревьями, и совершенно лишенным растительности, и испещренным островками. Островки могут существовать и внутри лагуны, но в большинстве случаев это просто-напросто большое пустынное озеро, с дном из песка и коралла, населенное совсем иной жизнью, нежели жизнь внешнего океана, защищенное от валов и отражающее небо, как зеркало.
Когда подумаешь, что атолл — органическое, полное жизни, целое, самое скудное воображение не может не поразиться обширностью этих сооружений.
Атоллы флиген в Нижнем Архипелаге имеют шестьдесят миль длины на двадцать ширины, в наиболее широком месте. В группе Маршальских островов о. Римского-Корсакова — живое существо, развивающееся и растущее, более высоко организованное, чем кокосовые пальмы, вырастающие на его спине, или цветы, украшающие его рощи.
История коралла — история целого мира, и самая длинная ее глава та, которая говорит о бесконечном его разнообразии.
На краю рифа, с которого Дик багрил рыбу, можно было видеть мох персикового цвета. Этот мох был также одним из видов коралла. В сотне шагов от того места, где сидела Эммелина, в прудах виднелись кораллы всех оттенков, начиная с темно-красного и кончая чисто белым, а в лагуне позади кораллы самых разнообразных и диковинных форм.
Дик оставил на рифе заколотую им рыбу. Ему наскучило убивать, и он прохаживался теперь по утесам, рассматривая попадавшиеся ему живые существа.
На рифе обитали огромные слизняки, ростом с крупный пастернак и приблизительно одной с ним формы; валялись остовы больших каракатиц — плоские, белые и блестящие; акульи зубы; позвоночники морских ежей; порой мертвая рыба, с животом, раздутым от проглоченных ею кусков коралла; бегали крабы; лежали морские водоросли странных форм и оттенков; морские звезды, иные крошечные и яркие, как красный перец, другие огромные и бесцветные. Все это и тысячу иных созданий, странных или прекрасных, можно было увидеть на рифе.
Дик положил багор на утес и занялся исследованием глубокого прудка в форме ванны. Он уже погрузился до колен, и намеревался погрузиться еще глубже, как вдруг что-то схватило его за ногу. Казалось, будто за ступню его закинули мертвую петлю и туго притянули ее. Он вскрикнул от боли, и вдруг из воды взвилась гибкая плеть, захлестнула его левое колено и приковала его к месту.
XXV. Что скрывалось под красотой
Сидя на коралловом утесе, Эммелина на время позабыла о Дике. Солнце садилось, и риф и вода прудков были залиты жарким янтарным светом заката. В этот час заката и отлива риф имел для нее особенное обаяние. Она любила запах водорослей на солнце, и мятежная тревога прибоя казалась временно затихшей. Впереди нее и по обеим сторонам, обрызганной пеной, коралл отсвечивал золотом и янтарем, а Великий океан мирно катился, блистающий и безгласный, пока не достигал берега, где разражался песнью и брызгами.
Здесь, как и с вершины холма в том конце острова, можно было отметить ритм валов. «Навеки и навеки, навеки и навеки», казалось, твердили они.
Вместе с пеной ветер приносил крики чаек. Они реяли над рифом, как тревожные духи, не знающие покоя; но на закате крик их звучал менее тоскливо, быть может, потому, что и весь остров казался обвеянным духом мира.
Она отвернулась от моря и глянула через лагуну на остров. Можно было различить широкую зеленую просеку и желтое пятнышко крыши, почти закрытое тенью деревьев. Длинные перья высоких пальм возвышались над остальными деревьями леса на фоне темнеющей синевы восточной части неба.
При чарующем освещении заката вся картина казалась сверхъестественным, прекрасным сном. На рассвете бывало еще прекраснее, когда над погруженным в потемки островом, на фоне звезд, видно было, как загораются макушки пальм, и дневной свет, как дух, надвигается над лагуной и над морем, становясь все шире и ярче, развертываясь, как веер; и вот внезапно ночь обращалась в день, кричали чайки, валы сверкали, дул рассветный ветерочек, и пальмы кивали, как умеют кивать только они одни. Эммелина всегда воображала себя одной на острове с Диком, но тут же была и красота, а красота — великий товарищ.
Девушка залюбовалась открывавшейся перед ней картиной. Природа казалась в самом дружелюбном настроении и точно говорила: «Смотри на меня! Люди зовут меня жестокой и обманчивой, даже предательской. Я же… ах! Один у меня ответ: смотри на меня!»
Внезапно со стороны моря донесся крик. Эммелина быстро оглянулась. Дик стоял по колено в воде, в сотне шагов от нее, подняв руки и зовя на помощь. Она мигом вскочила на ноги.
В этой части рифа был когда-то крошечный островок, состоявший из нескольких пальм и горсти иной растительности и разрушенный, вероятно, во время бури. Это обстоятельство способствовало спасению Дика. В местах, где есть или были подобные островки, на рифе образуются ровные площадки из кораллового конгломерата. Никогда Эммелина не могла бы подоспеть вовремя босиком по неровному кораллу: счастье ее и Дика, что между ними лежала сравнительно ровная поверхность.
— Багор! — крикнул ей Дик.
Сразу она вообразила, что он запутался в колючках, потом почудилось, будто вокруг него обмотаны веревки, которыми он прикреплен к чему-то в воде, — но что бы это ни было, было в высшей степени ужасно, безобразно, похоже на кошмар. С быстротой Атланты, она понеслась к утесу, на котором лежал багор, еще обагренный кровью убитой рыбы.
Когда, захлебываясь от страха, она подбежала к Дику, то увидела, что веревки эти живые и что они трепещут и извиваются у него за спиной. Одна из них прихватила его левую руку, приковав ее к туловищу, но правая его рука оставалась на свободе.
— Скорее! — кричал он.
В одно мгновение багор очутился в его свободной руке, а Эммелина бросилась на колени, с ужасом заглядывая в прудок и готовая, несмотря на весь свой страх, принять участие в борьбе, в случае надобности.
То, что она увидела, было лишь мимолетным видением. Из глубины прудка, уставившись прямо на Дика, смотрело угрюмое, ужасное лицо. Глаза были ростом с блюдечко и неподвижные, как камень. Перед глазами болтался грузный крючковатый клюв, кивая и как бы маня к себе. Но что поистине леденило сердце, так это выражение глаз, таких угрюмых и каменных, таких бессознательных, а между тем столь непоколебимых и роковых.
Осьминог был некогда изображен из камня японским художником. Изваяние уцелело до сих пор и является самым устрашающим произведением скульптуры. Оно представляет человека, застигнутого осьминогом во время купанья. Человек кричит и рвется в безумном страхе, угрожая чудовищу свободной рукой. Глаза последнего устремлены на человека, бесстрастные и мрачные, но непоколебимые и стойкие.
Из воды, с облаком брызг, взвилась новая плеть и ухватила Дика за левое бедро. В этот миг Дик вонзил острие багра в левый глаз чудовища. Орудие глубоко пронизало глаз и мягкую ткань позади и раскололось о камень. И тут же вода прудка почернела, как чернила, спутывавшие его узы ослабли, — он был свободен.
Эммелина вскочила и бросилась к нему, рыдая, прижимаясь к нему и осыпая его поцелуями. Он обнял ее левой рукой, как бы защищая ее, но это было бессознательно. Он не думал о ней. Обезумев от бешенства, он с хриплым криком продолжал погружать сломанный багор в воду еще и еще, ища без остатка истребить врага, только что державшего его в тисках. Мало-помалу он пришел в себя, отер лоб рукой и взглянул на сломанный багор.
— Гадина! — сказал он. — Видала ты его глаза? Видала ты его глаза?., я хотел бы, чтобы у него было сто глаз, а у меня сто багров, чтобы вонзить в них!
Эммелина льнула к нему, плача и смеясь и восторженно заглядывая в глаза победителю. Можно было подумать, что не она его, а он ее спас от смерти.
Солнце уже закатилось. Он повел ее к шлюпке, подбирая по пути брошенные штаны и убитую рыбу. Во время обратного пути он болтал и смеялся, припоминая подробности борьбы и приписывая всю честь ее самому себе, словно совершенно позабыл о важной роли, которую сыграла в ней Эммелина.
Тут не было ни грубости чувств, ни неблагодарности. Просто за последние пять лет он привык быть началом и концом их крошечной общины, — ее самодержавным властелином. Он не благодарил ее за то, что она подала ему багор, как и не благодарил свою правую руку за то, что она нанесла удар. Но ей не надо было ни благодарности ни похвалы. Все, что она имела, исходило от него; она была рабой его и тенью. Он же — ее солнцем.
После бесконечных повторений о том, что он сделал с сегодняшним чудовищем и что сделает со следующим, Дик, наконец, улегся на постель из сухого папоротника, укрылся полосатой фланелью и уснул, храпя и бормоча во сне, как собака, преследующая воображаемую добычу. Эммелина без сна лежала рядом с ним. В жизнь ее вошел новый ужас. Вторично ей предстала смерть, но на этот раз деятельная и осязаемая.
XXVI. Бой барабана
На следующий день Дик сидел в тени хлебного дерева. Рядом с ним лежала коробка с крючками, один из которых он прикреплял к удочке, так как намеревался сходить завтра на старое место за бананами и попытать по пути счастье на крупную рыбу в глубоком месте лагуны. Когда-то в коробке имелось дюжины две крючков; их оставалось теперь всего шесть — четыре маленьких и два больших.
День клонился к вечеру, стало уже прохладнее. Эммелина сидела напротив него, держа конец лесы; вдруг она подняла голову и стала прислушиваться.
Стояла полная тишина. Издали доносились вздохи прибоя, — единственный уловимый звук, кроме редкого трепетания крыльев Коко на дереве. И вдруг к голосу прибоя примешался другой — слабый, ритмический звук, похожий на бой барабана.
— Слушай! — воскликнула Эммелина.
Дик прислушался. Все звуки острова были привычны; в этом же было нечто совсем новое.
Слабо и далеко, то быстро, то медленно… Откуда шел он? Как знать? Порой казалось, что с моря, порой, что из леса. Пока они прислушивались вверху пронесся вздох; это поднимался вечерний ветерок. Подобно тому, как стирают рисунок с грифельной доски, ветерок уничтожил новый звук. Дик снова принялся за работу.
На следующее утро он спозаранку отправился на шлюпке, с удочкой и сырой рыбой для приманки. Эммелина долго махала ему с берега, пока он огибал маленький мыс.
Эти экспедиции Дика бывали для нее немалым огорчением. Ужасно было оставаться одной; тем не менее, она никогда не жаловалась. Она жила в раю, но что-то твердило ей, что за всей этой красотой, за всей этой нарочитой видимостью счастья, в природе скрывается угроза и дракон несчастья.
Дик сделал около мили, после чего оставил весла в уключинах и пустил шлюпку по течению. Вода здесь была так глубока, что дна не было видно, несмотря на ее прозрачность; лучи солнца наполняли ее искрами, падая наискось из-за рифа.
Рыболов насадил приманку на крючок и глубоко опустил его, затем прикрепил удочку к болту; сев на дно лодки, он свесил голову через борт и стал глядеть в воду. Временами ничего не было видно, кроме водной синевы. Временами внизу мелькала стая мелких рыб или в тени лодки внезапно появлялась большая рыба и висла неподвижно, слегка лишь подрагивая жабрами, потом вдруг исчезала, дернув хвостом.
Внезапно шлюпка накренилась, не опрокинувшись потому лишь, что Дик сидел с обратной стороны от удочки. Потом лодка выпрямилась, удочка ослабла, и поверхность лагуны, немного поодаль, закипела, как если бы ее мешали снизу большой серебряной палкой. На удочку попался альбикор. Дик привязал конец удочки к веслу, отвязал ее от болта и швырнул весло за борт.
Все это он проделал с необычайной быстротой, пока удочка была еще слаба. Мгновение спустя весло уже проворно носилось по лагуне, то к рифу, то к берегу, то плашмя, то ребром. Оно казалось не только живым, но воодушевленным злобным намерением. И точно: самое злобное и разумное из живых существ не могло бы умнее бороться с большой рыбой.
Альбикор бешено метался к рифу, надеясь спастись в открытом море. Потом, остановленный веслом, игравшим роль поплавка, подергивался туда-сюда в нерешимости и столь же неистово бросался вверх по лагуне. То искал он глубины, погружая весло на несколько саженей в воду, то взметывался на воздух, как серебряный серп, шлепаясь обратно с плеском, далеко и звонко прокатывавшимся по побережью. Прошел целый час прежде чем большая рыба начала обнаруживать признаки усталости.
До сих пор борьба происходила вблизи от берега, но теперь весло выплыло на середину водного пространства и принялось описывать большие круги. Грустно было думать о большой рыбе, так стойко защищавшей свою жизнь, а теперь бессмысленно кружившей там, на глубине, в слабости и ошеломлении.
Гребя вторым веслом, Дик подплыл к месту борьбы, выловил весло и принялся поспешно вытаскивать удочку из воды.
Шум борьбы разнесся по лагуне на несколько миль. Его прослышал и сам хозяин ее. Воду взрябил темный плавник, и когда Дик ближе подтянул свою добычу, водная глубь затмилась чудовищной серой тенью, и сверкающая стрела альбикора исчезла, словно поглощенная тучей. Удочка пошла легче, и Дик поднял на борт голову альбикора, отделенную от туловища как бы огромными ножницами. Серая тень скользнула под бортом, и Дик, обезумев от злобы, с криком погрозил ей кулаком; затем, выдернув крючок из головы, швырнул ею в чудовище.
Взмахнув хвостом, так, что лодка закачалась, большая акула перевернулась на спину и проглотила голову; затем медленно погрузилась и исчезла, словно растаяв в воде. Первая из их встреч завершилась для нее победой.
XXVII. Паруса на море
Дик взялся за весла. Ему предстояло еще сделать три мили, и начинался прилив, что немало затрудняло путь. Гребя, он ворчал про себя, что нередко стало случаться с ним за последнее время, и главной тому причиной была Эммелина.
Что-то изменилось в ней за последние месяцы. Ему казалось, что вместо Эммелины на острове появилось новое существо. Он не знал, что именно с ней произошло: он знал только, что она сделалась иной.
Еще полгода назад он был совсем доволен своей судьбой: спал и ел, добывал пищу и перестраивал дом, обрыскивал леса и риф. Теперь же им овладел какой-то дух беспокойства. Был ли то дух цивилизации, шептавший ему об улицах и домах, о борьбе за золото и власть? Или просто-напросто человек в нем взывал к любви, не подозревая, что любовь у него под рукой? — как знать?
Шлюпка скользила вдоль тенистых берегов, потом обогнула мыс и очутилась напротив проливчика на рифе. Но Дик смотрел не туда, — он вперил взгляд на крошечное темное пятнышко на рифе, заметное только для тех глаз, которые искали его. Каждый раз, достигнув этого места, он останавливался и смотрел туда, где гремели валы и кричали чайки.
Несколько лет тому назад это место внушало ему не меньше ужаса, чем любопытства; время притупило чувство ужаса, но любопытство сохранилось, — то любопытство, с которым ребенок смотрит на убийство животного, хотя бы душа его и возмущалась им. Постояв немного, он снова принялся грести, и шлюпка причалила к берегу.
Что-то случилось на берегу. Песок был весь перерыт и местами окрашен в красное; посредине еще тлели остатки большого костра, а там, где вода плескалась о песок, легли две глубокие борозды, очевидно, проделанные двумя тяжелыми лодками. Тихоокеанский житель сейчас же заключил бы из формы борозд, что сюда причаливали два тяжелых челнока. Так оно и было на самом деле.
Накануне, после полудня, два челнока пришедшие, вероятно, с того далекого острова, пятном лежавшего на юго-западе, вошли в лагуну, один в погоне за другим.
Над тем, что произошло здесь, лучше спустить завесу. Леса дрожали от боя барабана из акульей шкуры; всю ночь праздновалась победа, а на заре победители забрали оба челнока и отправились в тот ад, откуда пришли. Если внимательно присмотреться к взморью, вдоль него виднелась глубоко проведенная линия, за которой уже не было следов: это означало, что остальной остров почему-либо табу. (Табу — у дикарей Полинезии — объявить запретным, неприкосновенным какой-нибудь предмет, лицо или место).
Дик вытащил нос лодки на песок и осмотрелся. Он поднял с песка сломанный дротик: он оказался сделанным из твердого дерева и снабженным железным острием. Справа, между кокосовыми пальмами, виднелась какая-то груда. Он подошел, — это была куча внутренностей. Представлялось, будто здесь зарезали дюжину овец, а между тем, овец на острове не было.
Песок на взморье говорил красноречивую повесть. Нога нападавшего и нога бежавшего; колено побежденного, затем отпечаток лба и распростертых рук; пятка человека, который растоптал и расплющил тело врага, проделал в нем отверстие, продел в него свою голову и стоял, буквально одевшись своей жертвой, как плащом; голова того, кого волочили по песку, чтобы зарезать, как овцу, — вот о чем говорил песок.
Поскольку он мог говорить, повесть сражения еще была жива: крики и стоны, стук дубин и копий умолкли, но призрак боя все еще стоял над берегом.
Дика охватило трепетное чувство, что он еле-еле избежал опасности. Те, что были здесь, ушли, — да, но куда? В море ли, или вдоль по лагуне?.. Он поднялся на холм и окинул море глазами. Далеко на юго-западе он разобрал темные паруса двух челноков. Было что-то невыразимо печальное в их виде; они казались увядшими листьями, коричневыми мотыльками, унесенными в море, отбросами осени. При мысли же о том, что говорил прибрежный песок, эти поблекшие лохмотья облеклись ужасом в глазах зрителя. Они спешили прочь, свершив свое темное дело, и то, что они казались печальными и ветхими, как сухие листья, лишь делало их еще более ужасными.
Дик никогда еще не видал челноков, но он понял, что это какие-то лодки, в которых находятся люди, и что эти-то люди и оставили следы на песке. В какой степени его подсознательный рассудок оценивал весь ужас случившегося, — кто скажет о том?
Он взобрался на утес, и сидел теперь, охватив колени руками. Когда бы он ни возвращался на этот конец острова, каждый раз случалось что-нибудь роковое. В последний раз он едва не потерял шлюпки; отлив смыл ее с берега и уже уносил из лагуны в море, когда он вернулся с бананами и, бросившись по пояс в воду, успел ее спасти. В другой раз он чуть не убился, свалившись с дерева. А потом случилось еще, что налетел шквал, вспенив лагуну, и начал швыряться кокосовыми орехами, как мячиками. Тогда он также едва избежал чего-то, — он сам не знал в точности чего. Казалось, будто Провидение говорит ему: «Не приходи сюда».
Он проследил паруса, пока они не исчезли из глаз, потом спустился собирать бананы. Он срезал четыре большие кисти, снес их в два приема в лодку и отчалил.
Давно уже ему не давало покоя жгучее любопытство, которого он наполовину стыдился. Породил это любопытство страх, и, быть может, в том чувстве, что он дерзко покушается на неведомое, и заключалось обаяние, которому он и уступил, наконец.
Проплыв некоторое расстояние, он завернул к рифу. Прошло пять лет с тех пор, как он переправил Эммелину с ее венком через лагуну. А казалось, будто это было вчера, до такой степени все осталось тем же. Гремящий прибой и летающие чайки, ослепительное солнце и свежий соленый запах моря, пальма при входе в лагуну по-прежнему гляделась в воде, а на выступе коралла еще висел обрывок веревки, которую он обрезал при спешном бегстве.
Возможно, что за это время в лагуну и входили суда, но никто не заметил ничего на рифе, который открывался во всех подробностях лишь с макушки холма. С берега можно было только различить маленькую точку, которую легко принять за занесенный валами обломок.
Дик привязал лодку и вступил на риф. Дул сильный ветер, и вверху показался альбатрос, черный как черное дерево, с кроваво-красным клювом. Он описал в воздухе круг с свирепым криком, как бы досадуя на появление пришельца, потом отдался воле ветра, отнесшего его поперек лагуны в море.
Дик приблизился к знакомому месту. Вот старый бочонок, покоробленный всесильным солнцем; дерево рассохлось, обручи перержавели и распались, и то, что было внутри, вытекло давным-давно.
Рядом с бочонком лежал скелет, на котором еще болтались редкие лохмотья. Череп скатился на бок, и нижняя челюсть отделилась от черепа; суставы рук и ног еще держались, и ребра были целы. Все это высохло и побелело, и солнце с одинаковым равнодушием смотрело на коралл и на остов того, что некогда было человеком. Ужасного в том ничего не было, но странно оно было и диковинно невыразимо.
Для Дика, не подготовленного с малых лет к мысли о смерти, не связывавшего ее с могилами и похоронами, с печалью и вечностью, зрелище это говорило то, чего не сказало бы ни вам, ни мне. При виде его в голове юноши стали сплетаться в одно целое: скелеты птиц, найденные им в лесах, убитые им рыбы, даже деревья, гниющие на земле, даже скорлупы крабов.
Если бы вы спросили его, что лежит перед ним, и он сумел бы выразить свою мысль, он отвечал бы: «перемена».
Вся философия в мире не могла бы сказать ему о смерти больше, чем он узнал в эту минуту, — он, не знавший даже ее имени.
Он стоял неподвижно, околдованный силой чуда и роем мыслей, внезапно вторгшихся в его ум, как рой привидений, ворвавшихся в открытую дверь. Подобно тому, как ребенок, однажды обжегшись, знает, что огонь и впредь будет обжигать его или других, так и он познал, что точно таким же будет когда-нибудь его облик, — его и Эммелины.
Потом возник смутный вопрос, рождаемый не умом, а сердцем: где буду я тогда? Впервые в жизни он впал в раздумье; труп, устрашивший его пять лет назад, заронил безжизненными пальцами семена мысли в его мозгу, скелет привел их к зрелости. Перед ним во всей своей полноте встал факт всеобщей смерти, — и он признал его.
Долго простоял он неподвижно, потом со вздохом повернул к лодке и оттолкнул ее от рифа, не оглядываясь. Потом медленно отправился домой, держась поближе к берегу.
Даже глядя на него с берега, можно было бы заметить наступившую в нем перемену. Дикарь в лодке всегда настороже, — он весь глаза и уши. Дик же, гребя обратно, не смотрел вокруг: он думал и размышлял, дикарь в нем отодвинулся на задний план. Обогнув маленький мыс, пылавший цветом дикого кокоса, он оглянулся через плечо. У воды стояла фигура: это была Эммелина.
XXVIII. Шкуна
Они снесли бананы к дому и развесили их на сучке хлебного дерева, после чего Дик развел костер для ужина. После еды он отправился к месту, где привязывал шлюпку, и возвратился с частями сломанного дротика.
Эммелина сидела на траве, подрубливая кусок полосатой фланели. Другая полоса такой же фланели была надета на ней в виде шарфа. Птица прыгала перед ней, и ветер шевелил узорчатыми листьями хлебного дерева, трепетавшими вверху шелестом дождевых капель.
— Где ты это достал? — спросила Эммелина, глядя на конец дротика, который Дик бросил рядом с ней, чтобы сходить в дом за ножом.
— Там, на берегу, — ответил он, садясь и начиная прилаживать один кусок к другому.
Эммелина глядела на них, мысленно воссоздавая из них одно целое. Не нравилась ей эта вещь: такая острая и дикая с виду и окрашенная чем-то темным.
— Там, видно, были люди на том конце, — добавил Дик, критически разглядывая свой труд. На песке лежало вот это, и весь песок был разворочен.
— Какие люди, Дик?
— Не знаю. Я поднялся на холм и видел, как уходили их лодки, — далеко-далеко.
— Дик, — продолжала Эммелина, — помнишь тот шум вчера? Я опять слыхала его ночью, перед тем как зашла луна.
— Это они и были, — сказал Дик.
— А что это за люди?
— Не знаю.
— Это было ночью, перед тем как зашла луна: все стучало и стучало в деревьях; я думала, что это во сне, но потом поняла, что нет. Попробовала растолкать тебя, но ты слишком крепко спал; потом луна закатилась, но шум продолжался. Как они делали этот шум?
— Не знаю, — отвечал Дик, — но то были они, и оставили вот это на песке, и песок был весь разворочен, и я видал их лодки с холма, далеко-далеко.
— Мне казалось, что я также слышу голоса, — сказала Эммелина, — но я не была уверена.
Она впала в задумчивость, глядя как он скрепляет обе части зловещего оружия вместе, связывая их полосой той рыжеватой оболочки, которой бывают окутаны стволы кокосовых пальм. Соединив их необычайно ловко и быстро, он взялся за острие вблизи от конца и воткнул несколько раз в песок, после чего отполировал обрывком фланели.
Все это доставляло ему острое наслаждение. Дротик не годился для багра, так как на нем не было зазубрины; как оружие, он был для него бесполезен, ибо на острове не с кем было сражаться: все же это было оружие, и этого было достаточно.
Кончив возиться с дротиком, он встал, сходил в дом за багром и отправился к шлюпке, зовя с собой Эммелину. Они переправились на риф, где он мигом разделся и принялся колесить по берегу, с дротиком в одной руке и багром в другой.
Эммелина уселась у маленького прудка, дно которого было наполнено разветвлениями коралла, и, глядя в глубину, призадумалась, как задумываются перед горящим камином. Она просидела так довольно долго, когда Дик внезапно вскрикнул. Она вскочила на ноги и обернулась в ту сторону, куда он указывал рукой. Там она увидела поразительное зрелище.
С востока, огибая заворот рифа, подвигалась большая шхуна, и как была она хороша, плывя на всех парусах, с клубящейся у носа, подобной пышному белому перу, пеной!
Дик, с дротиком в руке, стоял и глядел на нее; он уронил багор и стоял неподвижно, как изваяние. Эммелина подбежала к нему и стала рядом. Ни он, ни она не проронили ни слова, глядя на подвигавшееся судно.
Оно было теперь так близко, что можно было рассмотреть все подробности, начиная с верхушки грот-мачты, всей пронизанной солнечным светом, и белой, как крыло чайки, и кончая перилами шкафута. На носу теснилась толпа людей, разглядывая остров и фигуры на рифе. Бронзовые от солнца и морского ветра лица, развевающиеся волосы Эммелины, сверкающее острие дротика в руке Дика, — все это, вместе взятое, составляло идеальных дикарей, если глядеть на них с палубы шхуны.
— Они уходят, — проговорила Эммелина с долгим вздохом облегчения.
Дик не отвечал; с минуту он еще простоял, не говоря ни слова, потом, убедившись, что корабль точно отдаляется, начал как безумный метаться взад и вперед по берегу, с криком махая руками, как бы призывая его возвратиться.
Мгновение спустя, с ветром донесся слабый крик; подняли флаг и спустили его, словно в насмешку, после чего судно продолжало путь.
Дело в том, что капитан одну минуту готов был причалить, не будучи уверен, кто такие люди на рифе, — дикари ли или жертвы кораблекрушения. Дротик в руке Дика решил в пользу предположения, что это были дикари.
XXIX. У подножия «Каменного Человека»
На ветках хлебного дерева теперь сидело две птицы: Коко взял себе подругу. Они свили гнездо из кокосовых волокон, из хворостинок и травы, — словом, из всякой всячины, не исключая даже частиц листьев с крыши. Птичье грабительство, созидание гнезд, — что за прелестные это подробности в великом эпизоде весны!
Здесь никогда не цвел боярышник, царило вечное лето, а между тем дух Мая веял точно так же, как веет в какой-нибудь деревне Старого Света. То, что происходило на дереве, очень интересовало Эммелину.
Все делалось там, как положено природой и как испокон века исполняется птицами. Сквозь листву просачивались всевозможные курьезные звуки: воркованье и кудахтанье, шелест развертывающегося веера, звуки ссоры и звуки примирения. Иной раз, после ссоры сверху медленно спускалось голубое пушистое перо и замирало на крыше, либо сдувалось оттуда ветром на траву.
Однажды, спустя несколько дней после появления шхуны, Дик собрался в лес за гуявами. Все утро он просидел над плетением корзины для них. В цивилизованном мире он был бы инженером и строил бы мосты и суда, и, кто знает, был ли бы он от этого счастливее?
Полдневный жар уже спал, когда он двинулся в путь с Эммелиной по пятам, неся на плече корзину, привешенную к палке. Место, куда они направлялись, всегда внушало девушке смутный ужас, и ни за что она не пошла бы туда одна. Дик наткнулся на него во время своих блужданий по лесу.
Они вступили в лес и миновали небольшой колодец, с дном из тонкого белого песка и бахромой папоротников вокруг. Оставив его направо, они погрузились в самую глубь леса. Подвигаться было нетрудно, так как между деревьев пролегала тропа, как если бы здесь давным-давно была проложена дорога.
Поперек тропы перекинулись легкие лианы. Китайская роза пламенем пылала в тени. По сторонам высились хлебные деревья и кокосовые пальмы.
По мере того, как они подвигались, лес становился гуще и тропа слабее обозначенной. Внезапно, после крутого поворота, тропа заканчивалась у долины, устланной папоротниками. Это и было место, внушавшее неопределенный ужас Эммелине. Одна сторона долины была сплошь застроена террасами, сложенными из таких огромных глыб камня, что трудно было понять, как могли их одолеть древние строители.
Вдоль террас росли деревья, протискивая свои корни в скважины глыб. У подножия их, слегка наклонившись вперед от оседания почвы, стояла грубо высеченная из камня фигура футов в тридцать вышины, — таинственное с виду изваяние, казавшееся самым духом этого места. Фигура и террасы, долина и самые деревья, — все это вселяло в сердце Эммелины глубокое любопытство и смутный страх.
Когда-то здесь были люди: порой ей чудились темные тени среди стволов и слышался их шепот в шорохе листьев. Жуткое это было место, даже среди бела дня. По всем островам Тихого океана, на тысячи миль вокруг, попадаются подобные памятники древности.
Все эти места поклонения бывают на один лад: большие каменные террасы, массивные идолы, уныние, притененное растительностью. Все это говорит об одной общей религии и времени, когда Тихий океан был материком, медленно погрузившимся в море с течением веков и оставившим снаружи вершины гор в виде островов. В этих местах чаща гуще обыкновенного, что говорит о прежних священных рощах. Идолы огромны, лица их смутны: бури, солнце и дожди веков набросили на них завесу. Сфинкс — незамысловатая игрушка по сравнению с этими статуями, иные из которых имеют до пятидесяти футов вышины и сооружение которых окутано непроницаемой тайной, — боги исчезнувшего навеки-веков народа.
«Каменный Человек», — так прозвала Эммелина идола долины, и когда ей не спалось ночью, она всегда представляла себе, как он стоит один под светом луны или звезд, уставившись прямо перед собой в пустоту.
Представлялось, будто он вечно прислушивается. Глядя на него невольно хотелось также прислушаться, и тогда вся долина погружалась в сверхъестественную тишину. Нехорошо было оставаться с ним наедине…
Эммелина села у самого его подножия. Вблизи он утрачивал видимость жизни и казался просто большим камнем, отбрасывающим тень от солнца.
Дик передохнул немного, потом встал и погрузился в кусты, собирая гуявы в корзину.
С тех пор, как он увидел шхуну, людей, мачты и паруса, — символ вольности, быстроты и неведомых приключений, — он сделался мрачнее и тревожнее, чем когда-либо. Возможно, что он мысленно связывал шхуну с далеким видением Нортумберлэнда, представлением об иных странах и внушаемым этими мыслями стремлением к перемене.
Он возвратился с полной корзиной, дал плодов девушке и сел рядом с ней. Кончив есть, она взяла жердочку, на которой он принес корзину, и принялась сгибать ее в форме лука, как вдруг та выскользнула у нее из рук и резко хлестнула юношу по щеке.
Мгновенно он обернулся и шлепнул ее по плечу. С минуту она смотрела на него в горестном недоумении, дыхание сперлось у нее в горле… И вдруг отдернулась какая-то завеса, простерся жезл чародея, разбился таинственный фиал. Пока она так глядела на него, он вдруг бурно стиснул ее в своих объятиях, — и остановился, ошеломленный, не зная, что ему делать. Ему сказали о том ее губы, слившиеся с его губами в поцелуе.
Раз как-то Дик влез на дерево над домом, согнал госпожу Коко с гнезда и заглянул внутрь. Там было несколько бледно-зеленых яиц. Он не стал их трогать и спустился вниз, а птица вернулась на прежнее место. Здесь птицы не боялись человека и нередко следовали за Эммелиной по лесу, подчас даже спускаясь к ней на плечо.
Время шло. Стремление Дика к скитаниям исчезло, и тревога его души улеглась. Дело в том, что нигде на свете он не нашел бы ничего лучшего, чем здесь, на острове.
Теперь уже на рифе более не прохаживался дикарь с бессловесной подругой по пятам, — на смену им явились два человеческих существа, любящих друг друга. В трогательной попытке украсить свое жилище, они посадили у двери голубой вьюнок и провели его плети над входом.
Дик более не говорил с Эммелиной краткими, отрывистыми фразами, как бы обращаясь к собаке; со своей стороны, она почти отрешилась от странной скрытности, угнетавшей ее с детства, и открыла ему свою душу. Странная эта была душа, — душа мечтателя, почти поэта. В ней обитали смутные образы, порожденные всем тем, что ей приходилось слышать или видеть во сне, разные мысли о море и звездах, о цветах и птицах.
Дик слушал ее, как слушают журчанье ручейка; его практический ум не разделял ее грез, но разговор ее был ему приятен. Иной раз он подолгу смотрел на нее, любуясь ее черными, блестящими волосами, ее маленькими ушками, похожими на белые раковины. Долгие часы они просиживали так, забывая о времени, в тени хлебного дерева, с верхушки которого смотрели на них ясноглазые птицы.
Любовь не мешала Дику быть деятельным. Он с прежним рвением предавался рыбной ловле. Рядом с грядкой таро он выкопал другую, — лопату он смастерил из одной из скамеек шлюпки, — и засеял ее семенами дынь, найденных в лесу; перекрыл крышу. Одним словом, они работали настолько, насколько это возможно в подобном климате. Как любишь возвращаться на старое место, чтобы воскресить память об отрадном или печальном впечатлении, так и они теперь возвращались в долину идола и подолгу просиживали в тени его. Невозможно выразить словами, как радостно было прогуливаться вдвоем в лесу, открывать новые цветы, сбиваться с пути и снова попадать на дорогу.
Дик неожиданно наткнулся на Любовь и не мог нарадоваться своей находке.
Однажды он услыхал странный звук на дереве над домом и влез посмотреть. Звук исходил из гнезда, временно оставленного госпожой Коко, и походил на задыхающееся хрипение. Из гнезда торчало четыре разинутых клюва птенцов, которые так сильно разевали их, что можно было заглянуть к ним в самый зоб. Это были дети Коко. Пройдет год, и эти безобразные комки пуха преобразятся в красивых птиц цвета сапфира, с сизым хвостом, кораллово-красным клювом и умными блестящими глазами. Несколько дней тому назад каждый из птенцов был еще заключен в бледно-зеленом яйце. А еще за месяц до того их не было вовсе.
Что-то ударило Дика по шее. Это мать возвратилась к птенцам. Он отодвинул голову, и она, не долго думая, принялась набивать им зобы.
XXX. Исчезновение Эммелины
Прошло несколько месяцев. На хлебном дереве осталась одна только птица. Это был Коко. Подруга его и дети улетели. Листья за это время успели окраситься золотом и янтарем, а теперь дерево снова одевалось молодой зеленью.
Однажды утром Дик собирал свои пожитки, готовясь пойти на рыбную ловлю. В голове у него имелась полная карта лагуны: он знал все рыбные места, знал где водится морская крапива и где можно пройти вброд во время отлива. Теперь он отправлялся мили за две с половиной поперек острова, и шел туда один, так как идти приходилось трудными местами.
Эммелина нанизывала ожерелье на новую нить. У этого ожерелья была целая история. Раз как-то в мелком месте неподалеку Дик наткнулся на большое количество раковин и взял с собой несколько из них, чтобы рассмотреть на досуге. Первая, которую он вскрыл, могла бы оказаться и последней, — так отвратителен был ее вид, — когда бы не то, что из-под моллюска виднелась жемчужина. Она была вдвое крупнее горошины и переливала таким нежным блеском, что он не мог не залюбоваться ею, хотя и не подозревал о ее ценности.
Он побросал неоткрытые устрицы и принес жемчужину Эммелине. На следующий день, случайно проходя тем же местом, он увидал, что брошенные устрицы лежат неживыми, раскрывшись на солнце. Когда он принялся их разглядывать, то в одной из них оказалась вторая такая же жемчужина. Тогда он собрал их большое множество и выставил на солнце. Ему пришло в голову сделать жемчужное ожерелье для Эммелины, как у нее имелось уже ожерелье из ракушек.
Долго пришлось с ним возиться, но это было для него развлечением. Он протыкал жемчужины толстой иголкой, и через четыре месяца ожерелье было готово. Это были все крупные жемчужины — иные чисто белые, другие черные или розовые; иные совершенно круглые, другие грушевидные или неправильные. Ожерелье стоило пятнадцать или двадцать тысяч фунтов стерлингов, так как он брал только самый крупный жемчуг, выбрасывая остальной.
В это утро Эммелина только что кончила перенизывать ожерелье на двойную нитку. Когда он двинулся в путь с багром и рыболовными снастями, она долго махала ему рукой, сидя у порога хижины, с жемчугом на коленях, и провожала его глазами, пока он не затерялся среди деревьев.
Компаса у него не было, да он и не нуждался в нем. Он знал леса наизусть. Вот та заколдованная линия, за которой более не встретишь ни единого хлебного дерева.
За ней начинается длинная полоса абрикосовых деревьев — большая площадь, ярдов в сто ширины, — потом идут просеки, заросшие высокими папоротниками. Далее начинались трудные места.
Растительность здесь как бы предалась разнузданной оргии. Длинные сочные стебли всевозможных неизвестных растений перегораживали дорогу, путались в ногах; кроме того, попадались топкие места, в которых сильно вязли ноги. Если остановиться отереть лоб, то все смятые и раздвинутые плети и побеги мгновенно вновь вставали и смыкались, опутывая человека почти непролазной чащей.
Все полудни, когда-либо падавшие на остров, казалось, оставили здесь частицу своего зноя. Воздух был удушлив и влажен, как воздух прачечной, а унылое, непрерывное жужжанье насекомых наполняло молчанье, не уничтожая его.
Сто человек с косами могли бы проложить здесь дорогу, и по прошествии одного-двух месяцев она уже не существовала бы: растительность сомкнулась бы над ней, как смыкается рассеченная вода.
Здесь росла кувшинковая орхидея — подлинный кувшин с крышкой. Если приподнять крышку, видно было, что кувшин наполовину полон воды. Вообще орхидеи процветали здесь, как в теплице. Редкие деревья имели чахлый, призрачный вид, наполовину заглушенные пышным ростом гигантских трав.
Человеку с воображением становилось здесь жутко. Казалось, что вот-вот из заросли протянется рука и потянется к твоей руке. Даже Дик, и тот ощущал это, несмотря на свое бесстрашие и отсутствие воображения. Ему потребовалось три четверти часа, чтобы дойти до конца, когда его, наконец, озарил свет настоящего дня, и сквозь ветви мелькнула синева лагуны.
Он мог бы, разумеется, добраться сюда кружным путем, на шлюпке, но это было бы слишком долго. Когда он спустился к краю лагуны, было около одиннадцати часов, и наступил уже почти полный прилив.
Лагуна здесь имела корыта, и риф отстоял очень близко от берега. Берег не шел уступами, а спускался отвесно, и можно было удить с берега, как с мола. Дик положил под деревом принесенную с собой пищу, насадил приманку и закинул удочку, после чего прикрепил конец ее к растущему у воды дереву для большей надежности и, взяв лесу в руки, уселся удить.
Дик был прирожденным рыболовом, — другими словами, существом с кошачьим терпением и равнодушием устрицы ко времени. Его не столько привлекала рыба, сколько самый спорт.
Сидя у воды, он думал об Эммелине. Скорее, это были не мысли, а проходившие в уме картины — радостные, счастливые, озаренные то солнцем, то луной, то звездами.
Прошло три часа, и можно было подумать, что в лагуне нет ничего, кроме воды и разочарования, но он не унывал. Не даром же он был прирожденным рыболовом. Он оставил удочку привязанной к дереву и принялся за еду. Едва успел он кончить, как деревцо начало гнуться и извиваться. Нечего было и думать вытащить из воды такую крупную добычу. Он дождался, чтобы леса ослабела, и деревцо приняло прежнюю задумчивую позу, и тогда вытащил из воды — пустой крючок! Он и на этот раз не стал ворчать, но вторично насадил приманку и закинул удочку, в надежде, что свирепое существо клюнет вторично.
Поглощенный этой мыслью, он совсем забыл, что обещал Эммелине возвратиться до захода солнца. А солнце уже спускалось за горизонт, — он и не замечал того. Вдруг, как раз за его спиной, из-за деревьев послышался ее голос, звавший:
— Дик!
Он вздрогнул, уронил удочку, посмотрел вокруг. Никого не было видно. Тогда он стал бегать между деревьями, зовя ее. Отвечало одно только эхо. Он убедился в том, что над ним подшутило воображение. Тем не менее, пора было возвратиться восвояси. Он собрал свои пожитки и отправился.
Он достиг как раз половины трудного места, когда его обуял внезапный страх. Что, если над ней стряслась беда? Здесь уже наступили сумерки, и никогда еще травы и плети не казались столь похожими на силки. Потом он сбился с пути — забота оказалась сильнее инстинкта охотника — и блуждал некоторое время, как судно без компаса. Наконец, он выбился в тот лес, куда следовало, но гораздо правее. Чувствуя себя вырвавшимся из капкана зверем, он поспешил вперед, руководимый голосом прибоя.
До сих пор, когда бы он ни возвращался домой, первое, что попадалось ему на глаза, была всегда фигура Эммелины. Сегодня ее не было видно. Поискав поблизости, он остановился, растерянный, неспособный думать и действовать.
После происшествия на рифе у Эммелины иногда случались сильные головные боли, и когда ей становилось невмоготу, она иной раз уходила в чащу. Дик вспомнил об этом и отправился вдоль опушки, зовя ее и останавливаясь послушать. Но ответа не было.
Он дошел до самого водопада, но на крики его отвечало одно только эхо. Тогда он медленно возвратился домой. Уже на небе загорались звезды. Он сел у порога в позе полного изнеможения, с понуренной головой и беспомощно опущенными руками. Ему все еще звучал ее голос, каким он слыхал его по ту сторону острова. Она была в опасности и звала его, а он спокойно удил рыбу, ничего не сознавая.
Мысль эта привела его в исступление. Он поднял голову, озираясь в отчаянии ударяя руками по земле. Потом вскочил и бросился к шлюпке. Он переправился на риф: поступок сумасшедшего, так как быть там она не могла.
Луны не было; свет звезд одновременно освещал и скрывал мир, и не было иного звука, кроме величавого грома прибоя. В то время, как он стоял там и ночной ветер дул ему в лицо, а у ног его кипела белая пена, и в великом безмолвии наверху горели звезды, в его первобытный ум с болью вонзилось сознание, что он стоит среди глубокого и ужасающего равнодушия.
Он возвратился домой: все было пусто. На траве у порога лежала миска, которую он незадолго видел в ее руках. Он взял ее и крепко прижал к груди, потом бросился ничком на землю, опустив голову на руки в позе спящего.
Должно быть, сам того не сознавая, он ночью опять скитался по лесам, ибо на заре очутился в долине идола. А потом настало утро, и мир исполнился света и красок. Он сидел у порога, измученный и усталый, и вдруг, подняв голову, увидел Эммелину, выступавшую из-за деревьев по ту сторону лужайки.
XXXI. Новый пришелец
С минуту он не мог двинуться, потом вскочил и бросился к ней навстречу. Она была немного бледна и держала что-то на руках, завернутое в свой шарф из полосатой фланели. Когда он прижал ее к себе, нечто, скрытое в свертке, зашевелилось и издало писк, похожий на кошачье мяуканье. Он отшатнулся, а Эммелина, нежно развернув шарф, обнаружила крошечное личико. На нем блестели два глазка, а надо лбом торчал пучок темных волос. Вдруг глаза зажмурились, личико съежилось, и существо дважды чихнуло.
— Где ты его достала? — спросил он в полном недоумении.
— Нашла в лесу, — отвечала Эммелина.
Немой от изумления, Дик подвел ее к дому, где она села, прислонившись головой к стене.
— Мне нездоровилось, — продолжала она, — и я пошла посидеть в лесу, потом ничего не помню больше. Когда проснулась, он был тут как тут.
— Это ребенок! — сказал Дик.
— Я знаю, — отвечала Эммелина.
Эммелина сидела, тихо баюкала его и, видимо, совершенно поглощенная его созерцанием, как, впрочем, и сам Дик. Вдоволь надивившись, Дик, наконец, спохватился и принялся готовить завтрак. Он также давно не ел и был почти так же изнурен, как и Эммелина. Он напек плодов хлебного дерева; с предыдущего дня оставалась холодная рыба. Добавив сюда несколько бананов, он подал завтрак на двух широких листьях и заставил Эммелину поесть первой.
Они еще не кончили, когда существо в свертке, словно почуяв еду, начало тревожиться и пищать. Эммелина откинула шарф. Младенец казался голодным; он то широко разевал рот, то поджимал его, поочередно открывая и закрывая глаза. Эммелина притронулась пальцем к его губам: он схватил конец пальца в рот и принялся сосать его. Глаза ее наполнились слезами. Она с мольбой смотрела на Дика. Он очистил банан, отломил кусочек и подал ей. Она поднесла его ко рту ребенка. Тот тщетно попытался сосать, пустил пузыри и залился плачем.
— Погоди минуту, — сказал Дик.
Поблизости лежали собранные накануне кокосовые орехи. Он взял один из них, снял зеленую кору и вскрыл один из глазков, сделав также надрез с противоположной стороны скорлупы. Несчастное дитя жадно потянуло сок, после чего у него сделалась рвота, и он снова жалобно заплакал. Эммелина в отчаянии прижала его к обнаженной груди, и мгновение спустя, он уже повис на ней, как пиявка. Как видно, он больше знал толку в том, что ему нужно.
XXXII. Ганна
В полдень под рифом вода бывала совсем теплой. Они приносили туда ребенка, и Эммелина обмывала его кусочком фланели. Через несколько дней он перестал кричать при умывании. Он лежал у нее на коленях, молодцевато размахивая руками и ногами и уставившись на небо. Когда же она поворачивала его ничком, он свешивал голову, причмокивал и пускал пузыри, по-видимому, рассматривая с философским вниманием строение коралла.
Дик сидел рядом на корточках и смотрел. Оба еще не успели освоиться с таинственным событием. Неделю назад они были вдвоем, и вдруг из ничего возникло это новое существо.
Оно было так закончено, так совершенно. У него были волосы на голове, крохотные ноготки, цепляющиеся руки. У него была тьма своих собственных замашек, умножавшихся с каждым днем.
По прошествии недели, его личико, казавшееся выдолбленной из кирпича обезьяньей мордочкой, обратилось в личико здорового, нормального ребенка. Глазки следили за предметами и случалось иногда, что он смеялся и захлебывался, точно услыхал удачную шутку. Темные волосы выпали и сменились подобием пуха. Зубов у него не было. Он любил лежать на спине и дрыгать ножками, и ворковать, и сжимать кулачки, и стараться поочередно проглотить то один, то другой, и скрестить ножки, и играть пальчиками на них. Одним словом, он был как две капли воды похож на тех тысячу и одного ребенка, которые рождаются на белом свете с каждым ударом маятника.
— Как мы назовем его? — спросил однажды Дик, глядя на барахтающегося в траве малютку.
— Ганна, — живо сказала Эммелина.
Ей помнился один ребенок, виденный ею в детстве, — нужды нет, что этот ребенок по имени Ганна, была девочкой.
Коко очень интересовался новым членом семьи. Он поскакивал вокруг и разглядывал его, свернув голову на бок, а Ганна ползал за ним и старался ухватить его за хвост. По прошествии несколько месяцев, он настолько окреп, что преследовал собственного отца, ползал на четвереньках в траве, и иной раз можно было видеть, как все трое барахтались на земле, как трое детей, в то время как птица носилась над ними, как добрый дух, или принимала участие в потехе.
Но время от времени Эммелина впадала в мрачное раздумье и сидела над ребенком, нахмурившись и устремив взор вдаль. В ней проснулся прежний смутный страх несчастья — страх невидимого призрака, которого ее воображение представляло себе за улыбкой на лике природы. Счастье ее было так велико, что она боялась утратить его.
Нет на свете большего чуда, чем рождение человека, и здесь, на острове, в самом сердце моря, старое, как вечность, чудо казалось странным и новым — столь же прекрасным, как казалось ужасной тайна смерти. В смутных мыслях, не находивших выражения в словах, они связывали новое событие с тем старым событием на рифе шесть лет назад. Исчезновение и возникновение человека.
Несмотря на свое «девочкино» имя, Ганна был очень мужественным и привлекательным ребенком. Пушок на голове, бывший вначале цвета спелой пшеницы, вскоре приобрел золотистый отлив. В один прекрасный день, — последнее время он все тревожился и покусывал свой «большой» палец, — Эммелина нашла у него на десне нечто, похожее на зернышко риса. Это был новорожденный зуб. Теперь он мог есть бананы и плоды хлебного дерева, и нередко они угощали его рыбой, что привело бы в содрогание всякого доктора; но это нисколько не мешало ему процветать и полнеть с каждым днем.
С глубокой прирожденной мудростью Эммелина держала его совсем голышом, одевая в один только кислород и солнечный свет. Она брала его на риф и предоставляла ему шлепать по мелким лужам, поддерживая под мышками, в то время как он поднимал ножками алмазные брызги и заливался хохотом и визгом.
Они начинали переживать явление, не менее чудесное, чем рождение тела ребенка, — рождение его духа: пробуждение маленькой личности, с ее собственными склонностями, симпатиями и антипатиями.
Уже он научился отличать Дика от Эммелины, и нередко, покушав, тянулся с ее колен к нему. С Коко он обращался, как с другом, но когда один товарищ Коко — субъект с тремя красными перьями в хвосте и любопытным характером — явился однажды познакомиться с ним, он встретил его негодующим воплем.
У него была страсть к цветам и вообще всему яркому. Он смеялся и визжал, когда его катали по лагуне и делали вид, что бросают его к яркому кораллу внизу.
Раз как-то они катались по лагуне. Дик только что перестал грести и пустил шлюпку по волне. Ребенок приплясывал на руках у Эммелины. Внезапно он протянул ручонки гребцу и проговорил:
— Дик!
Это маленькое словечко, такое легкое и столько раз слышанное, было первым его словом на земле.
Дик взял малютку на руки, и с этой минуты полюбил его больше всего на свете, больше даже, нежели Эммелину.
ХХХIII. Лагуна в огне
С самого дня трагического события на рифе, шесть лет назад, в душе Эммелины Лестрэндж назревало что-то, что можно назвать, если хотите, недоверием. Она никогда не была очень умна, но ум ее был из тех, которые доходят до великих истин инстинктивно, как бы наитием.
Великие истины могут жить в душе человека, неведомо для него самого. Он действует или думает так или иначе по наитию; другими словами, действия его и мысли являются плодом самого глубокого рассуждения.
Когда мы научились называть бурю бурей, смерть смертью и рождение рождением, когда мы изучили букварь и анатомию и законы циклонов, мы уже наполовину ослепили себя. Мы загипнотизировали себя словами и именами. Мы научились думать словами и именами, вместо идей.
Бури на острове бывали и раньше, и вот что Эммелина помнила о них.
Стоит ясное, радостное утро; солнце ярко, и воздух ароматен, и лагуна безмятежна, как никогда, и вдруг, с ужасающей внезапностью, как бы наскучив притворяться, что-то омрачит солнце, с воплем протянет руку и, опустошив остров, собьет лагуну в пену, размечет деревья и умертвит птиц. И одна птица возьмется, а другая оставится, одно дерево низвергнется, другое будет стоять по-прежнему. Самая ярость бедствия была менее страшна, нежели слепота и равнодушие его.
Однажды вечером, когда только что зажглась последняя звезда и ребенок уже спал, Дик вернулся с берега и позвал Эммелину.
— Иди посмотри, — сказал он.
Еще издали Эммелина заметила, что с лагуной творится что-то необычное. Она казалась бледной и плотной, наподобие серого мрамора, испещренного черными жилками. Но, подойдя ближе, становилось ясно, что тусклый серый вид не более как обман зрения.
Лагуна горела, как в огне. Фосфорический свет проник в самые ее недра. Каждая ветка коралла преобразилась в факел, рыба — в подвижный фонарь. Сверкающая поверхность трепетала от прилива, и крошечные волночки лизали берег, оставляя за собой как бы рои светляков.
— Смотри! — сказал Дик.
Он стал на колени и погрузил руку в воду. Вся погруженная часть светилась, как факел. Потом он вынул руку из воды: она казалась покрытой огненной перчаткой.
Эммелина также опустилась на колени и сделала себе фосфорические перчатки, и смеялась от восхищения. В этом было все удовольствие игры с огнем, только без страха обжечься. Потом Дик обтер лицо водой и сделал себе огненную маску.
— Погоди! — вдруг крикнул он и, побежав к дому, принес с собой Ганна.
Он передал ребенка Эммелине и отвязал шлюпку.
Окунаясь в воду, весла превращались в серебряные полосы; под ними проходили рыбы с светящимся хвостом как у кометы; каждая шишка коралла была лампой, превращавшей лагуну в бальную залу. Даже Ганна на коленях у Эммелины, и тот кричал и ворковал от восторга.
Они вышли на риф и прошлись по ровной площадке. Море было бело и блестяще, как снег, а пена прибоя казалась огненной изгородью.
В то время, как они любовались необычайным зрелищем, фосфорический блеск внезапно дрогнул и погас, как если бы потушили электричество.
Вставала луна. Когда ее лик выплыл из-за линии воды в небольшом облачке, он показался им красным, свирепым и омраченным налетом дыма.
XXXIV. Циклон
Когда они проснулись поутру, было пасмурно. Небо было покрыто сплошной свинцовой тучей. Воздух был неподвижен, и птицы дико метались по сторонам, как если бы их вспугнул незримый враг.
Пока Дик разводил костер для завтрака, Эммелина ходила взад и вперед, прижав ребенка к груди. На душе у нее было неспокойно.
С течением времени темнота усиливалась. Поднялся ветерок, и листья хлебных деревьев застучали друг о друга, как дождевые капли по стеклу. Надвигалась буря, но в наступлении ее было что-то непохожее на виданные ими раньше бури.
По мере того, как ветер усиливался, воздух наполнялся звуком, надвигавшимся из-за далекого горизонта. Он походил на голос огромной толпы, но был так смутен, что порывы ветра совершенно заглушали его. Вдруг он прекратился, и ничего более не стало слышно, кроме скрипа и шелеста ветвей под усиливающимся ветром, который теперь дул непрерывно и свирепо прямо с запада, взрывая лагуну и перебрасывая тучи пены через риф. Небо, до сих пор свинцовое и неподвижное, как непоколебимая крыша, теперь волновалось и спешило на восток, подобно бурной реке.
Снова стал слышен отдаленный шум, — гром повелителей бури, — но такой смутный, неопределенный и неземной, что он казался звуком во сне.
Эммелина сидела с малюткой на полу, притихшая и безмолвная. Дик стоял у порога. Он был озабочен, хотя и не показывал вида.
Весь прекрасный остров окрасился теперь в цвет свинца и пепла. Красота рассеялась бесследно, осталась одна лишь печаль и тревога.
Ветер не дул более непрерывной струей, а налетал бешеными порывами, придавая пальмам самые разнообразные позы отчаяния, а кто видел кокосовые пальмы в бурю, тот знает, как они выразительны под бичом вихря.
К счастью, дом был защищен от бури всей глубиной рощи; к счастью также, он прикрывался сверху густой листвой хлебных дерев; ибо внезапно, с таким ударом грома, как если бы Тор швырнул свой топор на землю, тучи рассеялись, и сверху, большой косой волной, ринулся ливень. Он с ревом обрушился на листву, сплотив ее в одну отлогую крышу, с которой вода хлынула непрерывным водопадом.
Дик вскочил в дом и сел рядом с Эммелиной, которая вся дрожала и прижимала к себе разбуженного громом ребенка.
Они просидели около часа, в то время как дождь то затихал, то усиливался, гром потрясал небо и землю, а над головой проносился ветер с пронзительным, однообразным криком.
И вдруг ветер спал, дождь прекратился, и за порогом упал бледный призрачный свет, подобный свету зари.
— Кончено! — сказал Дик, порываясь встать.
— О, послушай! — сказала Эммелина, прижимаясь к нему и прижимая к нему ребенка, как будто одно прикосновение его было для малютки защитой. Она угадала, что готовится нечто похуже грозы.
Они молча прислушались. Издали, с того конца острова, шел шум, похожий на гудение большого волчка.
Это надвигался центр циклона.
Циклон не что иное, как кругообразная буря, — буря в форме кольца. Это кольцо вихря подвигается поперек океана с невыразимой быстротой и яростью, а между тем в центре его царит безмятежная тишина.
В то время, как они слушали, звук усиливался, обострялся и превратился, наконец, в пронизывающий уши звон: он сотрясался от собственной скорости, неся с собой треск деревьев, и разразился под конец воплем, ударившим по мозгу, как дубина. В одно мгновение дом смело прочь, и они лежали, вцепившись в корни хлебного дерева, ослепленные, оглушенные, еле живые.
Ужас и потрясение превратили их в испуганных животных, с единственным инстинктивным чувством самосохранения.
Как долго продолжался ад, они не знали, но вдруг, как буйный сумасшедший внезапно прекращает беснование и замирает без движения, ветер стих и воцарился мир. Над островом проходил центр циклона.
Вверху виднелось необычайное зрелище. Воздух был полон птиц, бабочек, насекомых, — все они висели в центре бури и путешествовали с нею вместе и под ее покровительством.
Хотя воздух был тих, как в летний полдень, однако, отовсюду: с севера, юга-востока и запада слышался вой вихря.
В этом было нечто потрясающее.
В буре человека так треплет ветер, что ему некогда думать. Но в мертвом центре циклона находишься в безусловной тишине; можно на досуге рассмотреть бедствие, как тигра в клетке, ужасаясь со стороны его свирепости.
Эммелина приподнялась, задыхаясь. Ребенок был невредим, вначале он заплакал от страха, но теперь казался безучастным, даже ошеломленным. Дик выступил из-под дерева и осмотрелся.
Циклон подобрал на пути морских и земных птиц: белых чаек, черных альбатросов, бабочек, и все они казались замкнутыми в передвижном стеклянном куполе. Когда они проплыли мимо, как безвольные, погруженные в сон существа, юго-восточная четверть круга циклона с ревом налетела на остров, и весь ужас начался сызнова.
Он продолжался долгие часы. Наконец, к полночи ветер стих, а утром солнце встало на безоблачном небе. Оно осветило выкорчеванные деревья и трупы птиц, три жердочки на месте того, что когда-то было домом, бледносапфировую лагуну и вспененное море цвета зеленого стекла, с громом налетавшее на риф.
XXXV. Опустошенные леса
Сгоряча им показалось, что все их имущество погибло, но потом, Дик прежде всего разыскал под деревом старую пилу, а неподалеку от нее кухонный нож, как если бы они сговорились вместе бежать и потерпели неудачу.
Мало-помалу им стало подворачиваться и еще кое-что из имущества. Остаток фланели был подхвачен циклоном и обмотан вокруг ствола тоненькой пальмы в виде бинта, коробка с крючками оказалась втиснутой в печеный плод хлебного дерева, стаксель Шенандоа — выброшенным на риф с куском коралла сверху, как бы для того, чтобы его не унесло прочь. Что касается люгерного паруса со шлюпки, то только его и видели!
У циклона немалая доля юмора, если только уметь оценить его. Кроме главного круговорота вихря, имеются еще второстепенные течения, и каждое из них точно одушевлено отдельным лукавым духом.
Несколько раз эти коварные порывы ветра чуть не выхватили Ганна из рук Эммелины, и глубоко на дне души у нее затаилось убеждение, что вся буря только для того и затеяна, чтобы унести его в море.
Шлюпка уцелела благодаря тому, что первый же порыв вихря опрокинул ее и затопил в мелком месте. Но жалостно было смотреть на опустошение среди деревьев. Великолепные кокосовые пальмы лежали сломанные и раздавленные, как бы растоптанные гигантской ногой. Там и сям попадалось по нескольку лиан, сплетенных в один толстый канат. В кокосовой роще нельзя было ступить, не наткнувшись на орех. Их тут валялось множество всяких размеров: большие, средние и совсем маленькие, ростом с небольшое яблоко, ибо на одном и том же дереве бывают орехи разных величин.
Никогда нельзя видеть вполне прямой кокосовой пальмы, они всегда более или менее наклонены, — вот почему их так много гибнет во время циклона.
Хлебные деревья, когда-то такие красивые, также валялись разбитые и загубленные, и поперек пояса абрикосовых деревьев, поперек густых мест, легла широкая дорога, как если бы от края до края лагуны прошла целая армия с конницей, пехотой и артиллерией. От смятых лесов, как возносимый к небу фимиам, поднимался аромат разметанных цветов, мокрых от дождя листьев, истекающих соком, оборванных лиан, запах недавно сломанных деревьев — эссенция и сущность хлебного дерева, индейской смоковницы и пальмы.
На большой дороге, проложенной бурей, валялись крылья бабочек, перья, общипанные по краям листья, веточки, изломанные на крошечные кусочки.
Довольно сильный, чтобы распороть корабль, выкорчевать дерево, разорить город; довольно нежный, чтобы оборвать бабочкам крылья, — вот каков циклон.
Бродя по лесам с Диком, видя трупы больших дерев и мелких пташек и вспоминая о тех птицах, которых вихрь на ее глазах унес в море, чтобы там утопить, Эммелина чувствовала, что у нее гора свалилась с плеч. Беда прошла и пощадила их с ребенком. Ей чувствовалось, что то, что мы называем роком, временно пресытилось. Вечный ее страх, хотя и не исчез совсем, но отошел вдаль, оставляя ее горизонт ясным и спокойным.
И точно, циклон милостиво обошелся с ними. Правда, он взял дом, но оставил им зато почти все мелкие пожитки. Утрата огнива и кремния была бы гораздо чувствительнее, чем гибель дома, так как без них им бы не развести огня.
XXXVI. Поверженный идол
На другой же день Дик принялся за восстановление дома. Эммелина помогала ему срезать бамбуковые трости и перетаскивать их на лужайку, а Ганна, сидя в траве, играл с Коко, который исчез во время бури, но теперь возвратился обратно.
Дружба ребенка с птицей росла с каждым днем. Коко позволял ему тискать и обнимать себя, и нет более очаровательного чувства для человека, чем держать совсем ручную птицу в руках: невольно хочется прижать ее к сердцу, если только оно у тебя есть. Так и Ганна прижал Коко к своему загорелому животику, как бы в бесхитростном признании, что и у него там запрятано сердечко…
Ганна был на редкость бойким мальчиком. Говорил он мало, а одолев слово «Дик», временно на этом успокоился. Но ему не нужно было слов: он говорил и блестящими лукавыми глазками, и ручонками, и ножонками, и всеми своими телодвижениями. Восхищаясь чем-нибудь, он как-то особенно махал руками, выражая все оттенки восторга. Когда же сердился, — что случалось редко, — то гневался не на шутку.
Теперь он как раз переступал границу игрушечного царства. В мире цивилизации у него был бы резиновый мячик, кудрявый барашек. Здесь он играл цветами и ракушками или обломками коралла; а, в конце-концов, что может быть интереснее, чем стучать друг о дружку устричными раковинами и производить очаровательный шум?
Однажды, когда новый дом уже начинал принимать кое-какую форму, они бросили работу и отправились в лес, по очереди неся ребенка на руках. Они шли в долину «Каменного Человека».
Давно уже таинственный истукан перестал быть предметом ужаса для Эммелины: ведь под сенью его к ней пришла любовь…
Вступив в долину, они увидели, что идол лежит на земле. Произошел оползень почвы, как видно, он готовился годами, и толчком к нему послужил проливной ливень циклона.
На многих из тихоокеанских островов можно видеть подобных поверженных идолов и развалины храмов и террас, с виду непоколебимых, как горы, а между тем тихо и незаметно превращающихся в бесформенные груды камня.
XXXVII. Экспедиция
На следующее утро первый луч зари разбудил Эммелину в палатке, сооруженной Диком из стакселя в ожидании дома. Здесь и на том конце острова заря занималась совсем по-иному, так, как между рассветом на море и рассветом в лесу целый мир разницы.
По ту сторону острова восток почти не менял цвета до той минуты, когда горизонт загорался, вспыхивал беспредельный голубой свод, и солнечный свет затоплял лагуну, подгоняя водную рябь огненными стрелами.
Здесь было не то. Небо было темно и полно звезд, а леса представлялись пятнами бархатистой тени. Потом в ветках проносился вздох, поднимая трепет в листве. Минуту спустя, как если бы проснувшийся ветерок смел их долой, звезд уже как не бывало, и небо превращалось в пелену бледнейшей лазури.
Было нечто невыразимо таинственное в этом приближении зари. Предметы казались смутными и неясными, как в европейские сумерки.
Вскоре после Эммелины проснулся и Дик. Они спустились к берегу, и Дик бросился в воду плавать, в то время как она стояла на берегу с Ганна.
После каждой бури погода на острове становилась особенно бодрящей и приятной, сегодня же в воздухе веял подлинный дух весны. Эммелина это чувствовала. Она смеялась, глядя на пловца, и высоко поднимала ребенка, чтобы тот полюбовался им. Ею овладел беспричинный восторг.
Ароматный ветерок разметывал ее черные кудри по плечам, а из-за перистых макушек пальм струился ясный свет утра, затопляя в своих лучах ее и ребенка. Казалось, что природа ласкает их.
После купанья Дик принялся за осмотр шлюпки, так как решил отложить на один день постройку и наведаться на старое место, чтобы проверить, уцелели ли бананы. Он заботился о них, как старая хозяйка, и не мог быть покойным, не удостоверившись в их сохранности.
После осмотра шлюпки они возвратились завтракать. Жизнь приучила их к запасливости. Так, например, съедая орехи, они всегда сберегали скорлупу для растопки. Накануне Дик выставил целую груду мокрого хвороста на солнце, благодаря чему было чем развести огонь.
После завтрака он взял нож и дротик и спустился к берегу. Эммелина с ребенком шла следом за ним. Он соскочил в лодку и уже готовился отчалить, когда Эммелина остановила его.
— Дик!
— Что такое?
— Я поеду с тобой.
— Ты? — проговорил он в изумлении.
— Да. Я… я больше не боюсь теперь.
И это была правда. С тех пор, как родился ребенок, страх, который внушала ей та часть острова, почти совсем рассеялся.
Смерть — великий мрак, рождение — великий свет: они сплелись в ее воображении в одно. Мрак не исчез, но проникся светом, и получились сумерки, печальные, но уже более не населенные образами ужаса.
Несколько лет тому назад она увидела, как затворилась таинственная дверь, навеки отделив от мира человеческое существо. Вид этот вселил в нее невыразимый ужас, ибо у нее не было слов для толкования или смягчения события, не было ни религии ни философии. Но вот недавно распахнулась не менее таинственная дверь, и человеческое существо вошло в нее, и где-то в глубине ее души, там, где хранились мечты и грезы, второе великое событие разъяснило и оправдало первое. Бездна поглотила жизнь, но бездна и дала ее обратно. И бездна не была более страшна, ибо за нею скрывалась жизнь.
Эммелина уселась с ребенком на корме, и Дик отчалил. Едва успел он взяться за весла, как появился новый пассажир. Это был Коко. Он нередко сопровождал их на риф, хотя странным образом: никогда не летал туда один. Так и теперь, он спустился на шкафут и, нахохлившись, спустил длинный сизый хвост к воде.
Гребец держался близко к берегу, и когда они огибали мыс, пылавший цветами дикого кокоса, кусты задели лодку, и ребенок протянул ручонки к ярким цветам. Эммелина обломила ветку, — но ей подвернулся не дикий кокос, а куст с «беспросыпными» ягодами. Теми ягодами, поев которых, человек засыпает, и видит сны, и никогда не просыпается более.
— Брось их! — крикнул Дик, помнивший заветы Падди.
— Погоди минутку, сейчас выброшу, — сказала она.
Она махала веткой перед ребенком, который заливался смехом и силился схватить ягоды. Потом уронила их на дно лодки и позабыла о них, потому что в эту минуту что-то сильно толкнулось о киль: это сразились под водой две большие рыбы, и Эммелина в страхе стала просить Дика грести скорее.
Шлюпка скользила мимо красивых берегов, которых она так и не видела до сих пор, так как крепко спала во время первого их путешествия.
В то время, как она разглядывала незнакомые рощи и лужайки, перед нею вдруг встала картина начатого дома под хлебным деревом и словно звала ее вернуться.
Как ни было ничтожно их пепелище, но то было «дома», и так она не привыкла к переменам, что сердце ее сжалось чувством тоски. Впрочем, неприятное ощущение тут же рассеялось, и она с любопытством принялась разглядывать окружающие предметы и указывать на них ребенку.
Достигнув места, где Дик в тот раз едва не заполучил альбикора, он приостановился грести и стал ей рассказывать о подробностях борьбы. Она слушала, и когда дело дошло до встречи с акулой, дрожь пробежала по ней.
— О, когда бы у меня был достаточно крепкий крючок, чтобы поймать ее! — проговорил он, уставившись в воду, стараясь разыскать своего врага.
— Не думай о ней, Дик, — сказала Эммелина, крепче прижимая малютку к сердцу. — Греби дальше.
Он взялся за весла, но по лицу его было видно, что он мысленно переживает прошедшее.
Когда они обогнули последний поворот, и перед ними открылся риф с проливчиком, Эммелина перевела дыхание. Все осталось по-прежнему, а между тем все странным образом изменилось, — лагуна казалась уже, риф ближе, кокосовые пальмы менее высокими. Она сравнивала действительность со своим детским представлением о ней. Черное пятнышко на рифе исчезло: циклон окончательно уничтожил его.
Дик вытащил лодку на песок и отправился за бананами. Эммелина пошла бы помогать ему в сборе, если бы не то, что ребенок уснул.
Ганна во сне был еще милее, чем Ганна наяву. Сон вечно подстерегал его и настигал в самые неожиданные минуты. Нередко Эммелина заставала его спящим с пестрой раковиной или куском коралла в ручонке и блаженным выражением лица, точно он продолжал ту же веселую игру на волшебных берегах сонного царства.
Дик сорвал для нее огромный лист хлебного дерева в защиту от солнца. Держа его над головой, она устремила взгляд над белыми, залитыми светом песками и замечталась.
Когда задумаешься, мысли не следуют прямым путем. В памяти Эммелины одна за другой вставали картины, вызванные лежавшим перед ней видом. Зеленая вода под кормой корабля и смутно отраженное в ней слово Шенандоа, высадка на остров и чайный сервиз на белом песке — она ясно видела «анютины глазки» на тарелочках и мысленно пересчитывала оловянные ложечки; большие звезды, горевшие над рифом по ночам; бочонок у родника, в том месте, где цвели вьюнки, и вид с холма на гнущиеся от ветра макушки, — все это всплывало в памяти и рассеивалось, вытесняя одно другое.
Была печаль в этом созерцании, но была и радость. Она чувствовала себя примиренной с жизнью. Казалось, что все горе осталось позади, как если бы великая буря была вестницей, посланной с небес, чтобы заверить ее в их милосердии, покровительстве и любви.
Внезапно она заметила, что между носом шлюпки и песком лежит широкая полоса сверкающей синей воды.
Шлюпку относило от берега.
XXXVIII. Хранитель лагуны
Хотя эта часть леса и менее пострадала от циклона, тем не менее и здесь было достаточно разрушения, и Дику приходилось перелезать через упавшие деревья и продираться сквозь завесу лиан, некогда висевших.
По особенной милости Провидения банановые деревья оказались нетронутыми, и даже плоды почти все уцелели. Дик срезал две большие кисти и, закинув их за плечо, пустился к берегу.
Он шел, нагнувшись под тяжелой ношей, и достиг уже половины песков, когда услыхал отдаленный зов. Он поднял голову и увидел лодку посреди лагуны. Эммелина стояла на носу, махая рукой. На полпути между шлюпкой и берегом виднелось весло, которое она, очевидно, упустила, в попытке вернуться к берегу. Ему припомнилось, что начинается отлив.
Дик сбросил свою ношу и минуту спустя был уже в воде.
Когда Эммелина увидела, что случилось, она сделала попытку грести и второпях выронила одно из весел. С одним веслом она становилась совершенно беспомощной, так как не умела юлить веслом на корме. Сперва она не испугалась, зная что Дик скоро придет к ней на помощь, но при виде увеличивающегося расстояния между лодкой и берегом, холодная рука легла на ее сердце.
Теперь уже берег казался очень далеким, и страшно было смотреть в сторону рифа, так как проливчик в нем явственно расширялся, и казалось, что открытое море затягивает ее.
Она увидела Дика выходящим из леса с грузом бананов и позвала его. Он бросил ношу и опрометью пустился к воде. Когда он поплыл и она увидала, что он схватил весло, сердце в ней дрогнуло от радости.
Держа весло одной рукой и плывя другой, он быстро приближался к шлюпке.
Их разделяло всего-навсего каких-нибудь десять футов, когда Эммелина увидела, что следом за ним, быстро рассекая водную рябь, подвигается темный треугольник, как будто сделанный из парусины.
Сорок лет тому назад зародыш этой акулы был выброшен в море в виде и размером жалкой еловой шишки, — готовая добыча для всякого, кому она могла подвернуться. Он избежал челюстей морской собаки и многих иных хищников: жизнь его была сплошным рядом чудесных спасений от смерти. Из миллиона таких же зародышей, появившихся в тот же год, уцелел лишь он, да еще несколько остальных.
Тридцать лет акула хранила лагуну для себя, как свирепый тигр джунгли.
Она знала пальму на рифе, когда та только лишь зарождалась от семени, и знала риф до рождения пальмы.
То, что она пожрала за это время живых существ, составило бы целую гору, а между тем она была так же чужда вражды, как меч, и столь же жестока и бездушна. Она была духом лагуны.
С внезапным криком Эммелина указала гребцу на хищницу. Он оглянулся, бросил весло и поспешил к лодке. Между тем Эммелина схватила оставшееся весло, нацелилась и метнула его лопастью вперед в акулу, теперь уже явственно видимую и близкую к пловцу.
Она никогда не могла научиться прямо бросить камень, а между тем весло прямо, как стрела, достигло цели, на миг ошеломив хищницу.
Этого оказалось достаточно. Минуту спустя Дик уже перекинул ногу за шкафут и был спасен. Зато весло пропало.
XXXIX. Рука океана
В лодке не осталось ничего, что можно было бы использовать для гребли; весло же отстояло от них всего лишь за несколько ярдов, но поплыть к нему означало верную смерть, а между тем их уносило прямо к морю. Дик рискнул бы, несмотря на все, броситься в воду, если бы не то, что явственно видел за кормой очертания акулы, плывшей за шлюпкой с одинаковой с ней скоростью.
Казалось, что Коко понял их тревогу. Он подлетел на воздух, описал над ними круг, потом снова спустился на корму и сел, весь нахохлившись.
Дик стоял в отчаянии, ухватившись руками за голову.
Берег отдалялся от него, голос прибоя усиливался, и он ничего не мог сделать. Мощная рука океана отнимала у них остров.
Потом внезапно маленькая лодочка вступила в бешеную скачку двух течений, стремившихся из правого и левого рукавов лагуны; голос прибоя вдруг раздался, как если бы настежь распахнули дверь.
По сторонам рушились валы и кричали чайки, и на миг океан как бы поколебался, взять и их с собой, или разбить о коралловые утесы.
Нерешимость эта длилась всего мгновение: сила отлива победила силу прибоя, и подхваченная течением лодочка мирно выплыла в море.
Дик бросился рядом с Эммелиной, которая сидела на дне шлюпки, прижав ребенка к груди. При виде отдалявшейся земли мудрая в своем инстинкте птица поднялась на воздух. Трижды она описала круг над уплывающей лодкой, затем, как прекрасный, но неверный дух, направилась к берегу.
XL. Вместе
Остров медленно утопал на закате; это был уже не более, как след, как пятно на юго-западном горизонте.
Дело было перед новым месяцем, и маленькая лодочка уплыла из светлого заката в мир смутных лиловых сумерек и продолжала теперь плыть под светом звезд.
Эммелина, прижав ребенка к груди, прислонилась к своему спутнику: оба молчали. Все чудеса их краткой жизни завершились этим заключительным чудом — этим совместным уходом из мира Времени, этим странным путешествием — куда?
Теперь, когда первый испуг миновал, они не испытывали ни огорчения, ни страха. Они были вместе. Будь что будет, ничто не может их разлучить; даже если они уснут, чтобы не проснуться более, они уснут вместе. Другое дело, если бы один был взят, а другой оставлен.
Как будто эта мысль посетила их в одну и ту же минуту, они повернулись друг к другу, и губы их и души слились в единой мечте, в то время как на безветренном небосводе бездна перекликалась с бездной вспышками звездного света, горевшего и пылавшего, как острый меч Азраила.
В руку у Эммелины был стиснут последний и наиболее таинственный из всех даров приютившего их таинственного мира, — ветка с красными ягодами.
ХLI. «Сумасшедший Лестрэндж»
На тихоокеанском побережье он был известен под названием «Сумасшедшего Лестрэнджа». Однако он не был помешан, он только был человек, порабощенный единой идеей. Его преследовало видение: видение двух детей и старого матроса, пущенных по воле великого синего моря в маленькой лодочке.
Когда шедший в Папеити Араго наткнулся на баркасы Портумберлэпда, он застал живых людей только лишь на первом из них. Капитан Лефарж был безвозвратно помешан; состояние Лестрэнджа казалось безнадежным; матросы пострадали меньше, и несколько дней спустя уже бродили на солнышке по палубе. Через четыре дня Араго встретил Нью-Кэстль, шедшего в Сан-Франциско, и передал ему спасенных.
Всякий врач, который увидал бы Лестрэнджа во время штиля перед пожаром, сказал бы, что спасти его может одно лишь чудо. Чудо это совершилось.
В главной больнице Сан-Франциско туман, окутывавший его ум, рассеялся и перед ним открылась картина исчезновения детей. Хотя эта картина и до тех пор неотступно стояла перед ним, но он тогда не понимал ее смысла. Пережитый в баркасе ужас и чисто физическое истощение слили все обстоятельства великого бедствия в одно общее, печальное, но мало понятное впечатление. Когда же мозг его прояснился, все прочие обстоятельства выпали из поля зрения, и память, уставив глаза на детей, принялась рисовать картину, которой предстояло отныне вечно стоять перед ним.
Картина эта представляла маленькую лодочку, блуждающую со своим беспомощным экипажем по синему, залитому солнцем, океану, — прекрасному океану, но не менее и ужасному, ибо он говорил о муках жажды.
Он был даже близок к смерти, когда приподнялся, так сказать, на локте и взглянул на эту картину. Она вернула его к жизни. Сила воли вступила в свои права, и он отказался умереть.
Воля человека, если только она достаточно сильна, способна победить смерть. Лестрэндж не сознавал этого; он знал только, что жизнь приобрела для него жгучий интерес, и перед ним встала великая цель — найти детей.
Точившая его болезнь отступила перед проснувшейся жизненной силой. Он переехал из больницы в Палас-Отель, и там, как командующий армией, принялся строить план кампании против судьбы.
Когда команда Нортумберлэнда в панике ринулась к лодкам, отшвыривая офицеров направо и налево, все бумаги корабля были потеряны; не осталось никаких указаний на долготу и широту катастрофы. Офицеры все погибли, кроме капитана Лефаржа, в голове которого должен был сохраниться точный план местонахождения судна. Лестрэндж отправился к нему в больницу. Буйное помешательство миновало. Капитан мирно играл мячиком из цветной шерсти.
Оставался журнал Араго: в нем, несомненно, были обозначены широта и долгота подобранных лодок.
Но Араго все не прибывал в Папеити. Лестрэндж просматривал списки запоздалых судов день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем; напрасно, ибо Араго так и не явился на место назначения. Нельзя даже утверждать, что он погиб; он просто был одним из тех кораблей, которые никогда не возвращаются из плавания.
XLII. Тайна лазури
Потерять любимого ребенка — величайшее несчастие, которое только может постигнуть человека. Я не говорю о смерти. Ребенок выбежал на улицу или был временно оставлен нянькой, — и вдруг он исчез. Сердце на миг сжимается, но тотчас рассудок напоминает, что ребенок не может потеряться в городе, что его привезут соседи или полиция. Он может возвратиться каждую минуту. Но минуты идут, а его все нет; день переходит в вечер, и вечер в ночь, и вот занимается заря, и раздаются будничные звуки нового дня.
Вы не можете сидеть на месте от беспокойства; бежите из дома, для того лишь, чтобы тотчас возвратиться, — нет ли вестей? Вы все прислушиваетесь, и всякий звук вас волнует; стук колес на улице, шаги прохожих полны невыразимой грусти, а звуки музыки и веселья кажутся чудовищными, как хохот в аду.
Если бы кто-либо принес вам труп ребенка, вы плакали бы, но благословили бы его: всего убийственнее неизвестность.
Вы сходите с ума или — продолжаете жить. Года идут, вы уже старик. Вы говорите себе: «Теперь ему было бы двадцать лет».
Лестрэндж был богатый человек, и у него оставалась та надежда, что детей подобрал встречный корабль. Дело шло о детях, заблудившихся не в городе, а на Тихом океане, и для того, чтобы оповестить о пропаже, требовалось покрыть объявлениями весь мир. В награду за известия о потерянных было назначено десять тысяч долларов, за возвращение их — двадцать; и объявление о том появились во всех газетах, какие только могут попасться на глаза морякам.
Но годы шли, не принося ответа на объявления. Однажды пришло известие о двух детях, спасенных поблизости от Жильбертовых островов, но это оказались другие дети. Случай одновременно удручил и ободрил его, как бы нашептывая: «Если эти дети спаслись, то почему бы не спастисть тем, которых ищешь ты?»
Страннее всего было то, что в глубине души он чувствовал, что они живы. Рассудок рисовал их смерть на двадцать разных ладов; но оттуда-то, с великого синего океана, доносился шепот, говоривший, что они живы, и там ожидают его.
Он был одного темперамента с Эммелиной, — такой же мечтатель, с душой, настроенной для восприятия тонких лучей, идущих от духа к духу, и даже исходящих от неодушевленных предметов. Человек с более грубой натурой, быть может, страдал бы одинаково, но скорее отчаялся бы в поисках. Он же упорствовал, и в конце пятого года не только не отказался от них, но нанял шхуну и колесил полтора года по океану, посещая малоизвестные островки. Раз даже, сам того не зная, он побывал на острове, отстоящем всего за триста миль от Голубой лагуны.
Если вы хотите оценить всю бесплодность подобных розысков, не смотрите на карту Тихого океана, но отправляйтесь туда сами. Сотни и сотни тысяч квадратных лиг воды, тысячи островов, рифов, атоллов…
Он продолжал бы искать и дальше, но побоялся за свой рассудок. За эти полтора года Тихий океан открыл ему свою громадность, свою таинственность и неприкосновенность. За каждой открытой завесой оказывалась другая. Для того, чтобы обыскать водную пустыню с успехом, надо было бы двигаться по всем направлениям сразу.
Нередко он облокачивался на перила и смотрел в воду, как бы допрашивая ее. Потом закат начал гнетом ложиться ему на сердце, и звезды говорить на новом языке, и он понял, что пора ему возвратиться, если он хочет возвратиться с нетронутым рассудком.
Вернувшись в Сан-Франциско, он отправился к своему агенту Ваннемэкеру в Кирней-Стрите, но известий никаких не было.
XLIII. Капитан Фаунтэн
Лестрэндж занимал целую квартиру в Палас-Отеле и вел обычную жизнь человека богатого, но чуждого светским удовольствиям. Держал он себя вполне рассудительно, и с первого взгляда никто бы не признал в нем чудака. Но случалось ему иногда, во время разговора, внезапно умолкать и впадать в странную рассеянность; нередко, идя по улице, он разговаривал сам с собой, а однажды, на званом обеде, неожиданно встал из-за стола и ушел домой. Подобных мелочей вполне достаточно, чтобы прослыть рехнувшимся.
В один прекрасный день, — а именно второго мая, ровно восемь лет и пять месяцев после гибели Нортумберлэпда, — в кабинет Лестрэнджа прозвонил телефон. Он подошел к аппарату.
— Кто говорит? Лестрэндж? — послышался резкий американский голос. — Говорит Ваннемэкер. Приходите ко мне — у меня для вас новость.
Лестрэндж с минуту продержал трубку в руке, потом положил ее обратно, подошел к стулу и сел, уронив голову на руки. Погодя немного, он опять подошел к аппарату, но не решился взять трубку из страха разрушить новорожденную надежду.
— Новость!.. Какой мир возможностей в этом слове!
Долго он простоял перед подъездом конторы Ваннемэкера, прежде чем, наконец, решился войти. В большой комнате стучали пишущие машины; служащие бегали взад и вперед с кипами бумаг. Из-за одного из столов поднялся рам Ваннемэкер и проводил пришедшего в свой личный кабинет.
— Ну что? — спросил Лестрэндж.
— Всего лишь вот это, — сказал тот, взяв в руку листок бумаги с адресом. — Симон Фаунтэн, проживающий в 45-м номере Ратрэй-Стрит, пишет, что прочел ваше объявление в старой газете, и полагает, что имеет кое-что вам сообщить.
— Я пойду к нему, — сказал Лестрэндж.
Он вышел из конторы, не сказав благодарности своему агенту, даже не простившись с ним; но тот слишком хорошо знал своего клиента, чтобы чувствовать себя обиженным.
Ратрэй-Стрит состоял до землетрясения из ряда чистеньких домиков морского пошиба; № 45 ничем не отличался от других, и Лестрэнджу отворила степенная женщина средних лет, должно быть, также весьма заурядная, но ему она не показалась заурядной.
— Дома мистер Фаунтэн? — спросил он. — Я пришел по поводу объявления.
— Пожалуйте, сэр, — сказала она, приглашая его зайти в маленькую прихожую. — Капитан в постели; он очень болен, но он так и думал, что кто-нибудь зайдет, и может вас принять немного погодя, если вам все равно подождать.
— Благодарю, — сказал Лестрэндж, — я могу подождать.
Он ждал восемь лет, — что такое в сравнении несколько минут? Но ни разу еще за все эти восемь лет он не испытывал такого томления, ибо сердце его чуяло, что именно здесь, в этом заурядном домике, из уст мужа этой заурядной женщины он услышит то, чего боялся, или то, что надеялся услышать.
Какая это была удручающая комнатка! И такая чистая, как будто никто никогда не пользовался ею. На камине стояла модель корабля под стеклянным колпаком; около были разложены раковины; на стене висели картины на морские темы, — словом, все было как полагается в жилье старого моряка.
Из последней комнаты доносился шорох, доказывавший, что там готовятся к его приему. Сквозь дешевую тюлевую занавеску виднелся квадрат света, смутно воспроизводивший ее узор на противоположной стене. Внезапно на окне проснулась муха и принялась жужжать и биться о стекло, и Лестрэнджу вдруг неудержимо захотелось, чтобы пришли за ним.
Человек его темперамента неизбежно должен страдать от столкновения с жизнью, даже в самых счастливых условиях. Люди, с которыми свела его теперь судьба, были, несомненно, добрые люди. Самое объявление и весь вид посетителя могли бы пояснить им, что не время медлить, — а между тем его заставляли дожидаться, пока оправят постель и уберут склянки с лекарством, — как будто он способен был их заметить!
Наконец, дверь отворилась, и женщина сказала:
— Пожалуйте сюда, сэр.
На кровати, с громоздившимся под одеялом непомерно вздутым животом, лежал чернобородый человек. На одеяле были протянуты большие, деятельные, но бесполезные руки, — руки, жаждущие труда, но лишенные его. При входе посетителя он медленно повернул к нему голову.
— Вот тот джентльмен, Симон, — сказала женщина через плечо Лестрэнджа, после чего удалилась, затворив за собой дверь.
— Садитесь, сэр, — сказал капитан. — Не имею удовольствия знать вашу фамилию, но хозяйка говорит, что вы пришли насчет того объявления, которое подвернулось мне третьего дня.
Он взял лежавшую рядом с ним сложенную бумажку и подал ее посетителю. Это был трех летний Сиднейский Бюллетень.
— Да, — промолвил Лестрэндж, глядя в газету, — это мое объявление.
— Ну-с, — продолжал капитан Фаунтэн, — очень странно, что подвернулось оно мне всего лишь третьего дня. Три года кряду пролежало на дне сундука со всяким хламом, и так бы и лежало до окончания века, когда бы не то, что моя хозяйка принялась перетряхать сундук, а я вижу газету, да и говорю ей: — Подай-ка ее сюда! — Ведь человек, пролежавший, как я, восемь месяцев в постели с водянкой, готов читать, что попало! Работал я в китоловах сорок битых лет, и последний мой корабль был Морской Копь. Лет семь с лишним тому назад, один из моих матросов подобрал одну вещицу на взморье островка, — из тех островков, что разбросаны на восток от Маркизских, сошли мы тогда на берег запастись водой…
— Да, да! — перебил Лестрэндж. — Что же такое вы нашли?
— Хозяйка! — рявкнул капитан голосом, от которого затряслись все стены.
В дверях показалась женщина.
— Достань мне ключи из кармана брюк.
Брюки висели на стенке кровати, словно дожидаясь, что их сейчас наденут. Женщина достала вязку ключей, и он долго возился, пока выбрал один из них. Потом передал его жене, указывая на стоявшее напротив бюро.
Она, очевидно, знала, в чем дело, так как сейчас же отперла ящик и достала перевязанную бечевкой картонку, которую и вручила ему. Он развязал бечевку и вынул из картонки детский чайный сервиз: чайник, сливочник, шесть тарелочек; на каждом из этих предметов был нарисован цветочек анютиных глазок.
Это была та картонка, которую Эммелина вечно теряла, и потеряла безвозвратно, в конце концов.
Лестрэндж закрыл лицо руками. Он узнал эти вещицы: Эммелина однажды показала их ему в порыве откровенности. Они пришли к нему с вестью с беспредельного океана, всю ширь которого он тщетно исколесил в поисках, и тайна их появления потрясла и уничтожила его.
Капитан расставил вещицы на развернутой на постели газете и вынул ложечки из папиросной бумаги. Потом пересчитал их, как бы сдавая в них отчет, и также положил на газету.
— Где вы нашли их? — спросил Лестрэндж, все еще не открывая лица.
— Лет семь с лишним назад, — начал капитан, — пристали мы, чтобы запастись водой, к одному островку к югу от экватора. Среди китоловов он зовется островом Пальмы, — из-за пальмы, которая растет у входа в лагуну. Один из матросов нашел эту штуку в шалаше из сахарного тростника, который люди, кстати, разнесли, потехи ради.
— О-о-о! — простонал Лестрэндж. И никого, — ничего там не было, кроме этой коробочки?
— Люди говорили, что ни слуху ни духу, и что шалаш, очевидно заброшен, мне самому недосуг было высаживаться.
— Как велик остров?
— Да порядочный-таки. Туземцев там нет. Я слыхал — что остров этот табу, по какой-то прихоти дикарей. Так или иначе, вот моя находка. Узнаете вы ее?
— Узнаю.
— Странно, что она попалась мне, — продолжал капитан, — странно, что вы выпустили объявление, а ответ на него все время валялся с моим скарбом: но такова уж жизнь!
— Странно! — повторил тот. — Это более чем странно…
— Возможно, конечно, — продолжал капитан, — что они где-нибудь скрывались на острове, возможно, что и теперь они находятся там, без вашего и моего ведома.
— Они там, — отвечал Лестрэндж, уставясь на игрушки, словно читая в них скрытую весть. — Они там. У вас имеется положение острова?
— Как же. Хозяйка, подай сюда мой шканечный журнал!
Она достала из бюро толстую засаленную книжку и подала ему. Он нашел страницу и прочел долготу и широту.
— Я сделал заметку в тот же день, — вот она: «Адамс притащил на борт коробку с детскими игрушками из покинутого шалаша, который люди разметали, и продал мне ее за рюмку вина». Плавание продолжалось еще три года восемь месяцев; где тут помнить про находку? Зашли мы потом в Нантукет починиться, а затем снова в путь. В Гонолулу напала на меня водянка — и я вернулся домой. Вот и весь сказ. Толку в нем мало, но все же, как увидал я ваше объявление, подумал себе: посмотри, не выйдет ли чего.
Лестрэндж пожал ему руку.
— Вы видели, какую я предложил награду? — сказал он. — У меня нет с собой чековой книжки, но не позже; как через час, чек будет у вас.
— Ну, нет! — возразил капитан. — Если что из этого выйдет, я не прочь от маленького вознаграждения; но десять тысяч долларов за коробку в пять центов, — нет, я не из таковых!
— Я не могу заставить вас принять теперь деньги, — сказал Лестрэндж, не могу даже поблагодарить вас по-настоящему, — я сам не свой. Но когда все будет решено, мы с вами поладим…
Он опять закрыл лицо руками.
— Не сочтите меня слишком любопытным, — сказал капитан Фаунтэн, тщательно укладывая сервиз обратно, — но смею ли спросить, что вы полагаете предпринять?
— Я тотчас же найму корабль и примусь за поиски.
— Н-да, — поддакнул моряк, задумчиво заворачивая ложечки. — Так, пожалуй, будет лучше всего.
В душе он был убежден, что розыск останется бесплодным, но чувствовал, что Лестрэндж не успокоится, пока не получит неопровержимых доказательств.
— Вопрос в том, — продолжал Лестрэндж, — как мне скорее попасть туда?
— Думается, что могу вам помочь, — ответил Фаунтэн. — Вам нужна быстроходная шхуна, а если не ошибаюсь, таковая как раз теперь разгружается на пристани Селливана. Хозяйка!
Вошла его жена. Лестрэндж чувствовал себя как во сне, и эти люди, принимавшие участие в его делах, представлялись ему сверхчеловеческими благодетелями.
— Сходи посмотри, дома ли капитан Станнистрит.
Она вышла.
— Он живет несколько домов отсюда, — продолжал Фаунтэн. Лучший, моряк, когда-либо выходивший из Фриско[2], а Раратонга — лучший корабль, когда-либо плававший по морю. Владелец его — Мак Вити. О, он сдаст его самому сатане, лишь бы цена была хорошая!
Чего только он у него не возил: и свиней, и миссионеров!.. Подойдет вам Раратонга как нельзя лучше, — в том ручается Симон Фаунтэн; и если позволите, я, не сходя с постели, оборудую вам его и договорю людей, да подешевле, чем эти окаянные агенты! Не спорю, возьму с вас за комиссию, но меня интересует и самое дело…
В коридоре послышались шаги, и вошел капитан Станнистрит. Это был подвижной человек лет тридцати, с живыми глазами и приветливым лицом. Лестрэнджу он понравился с первого взгляда.
Дело сразу заинтересовало его.
— Пойдемте со мной на пристань, — предложил он. — Я могу сейчас же показать вам судно.
Пристань Селливана была недалеко. Раратонга, стройный и изящный, как видение, блистая белоснежными палубами, стоял у набережной, выгружая медный купорос.
— Вот мой корабль, — сказал Станнистрит, — груз почти весь уже выгружен. Как он вам нравится?
— Я беру его по какой угодно цене, — объявил Лестрэндж.
XLIV. На юге
Больной капитан так быстро повел дело, что уже десятого мая Раратонга вышел из Золотых ворот и пустилась в путь со скоростью десяти узлов.
Ничто не может сравниться с плаванием на парусном судне, в особенности больших размеров. Широкие паруса, бесконечно высокие мачты, тонкость, с которой улавливается и обращается на пользу малейший ветерок, — все это навеки остается в памяти. Шхуна — царь всех судов, а Раратонга была признанным царем всех шхун Тихого океана.
В первые дни они шли хорошо, потом ветер стал переменчивым, сбивая их с прямого пути к югу.
Кроме лихорадочного возбуждения, Лестрэнджа томила еще глубоко затаенная в душе тревога, как если бы тайный голос шептал ему, что детям угрожает какая-то опасность.
Противный ветер как бы раздувал эту тайную тревогу, подобно тому, как раздувает тлеющие уголья. Так продолжалось несколько дней, после чего судьба внезапно смилостивилась: бодрый попутный ветерок запел в снастях, и Раратонга жужжа пустилась по волнам, оставляя за собой расходящийся веером след.
Так они сделали пятьсот миль, бесшумно и быстро, как во сне. Потом вдруг ветер спал.
Океан и воздух застыли. Неподвижный небосвод навис над ними плотным бледно-голубым куполом. Линия далекого горизонта охватывалась кольцом прозрачных облаков. Время от времени гладкая поверхность воды морщилась рябью, и мимо проходили полосы темных водорослей; смутные очертания всплывали кверху и, почуяв присутствие человека, медленно погружались и растворялись в воде…
Прошло два дня — два невозвратных дня. Утром третьего дня повеяло с северо-запада, все паруса напряглись, и снова послышалось журчание воды у носа.
Капитан Станнистрит был не только знатоком своего дела; это был также, к счастью для Лестрэнджа, человек воспитанный и образованный, а что еще того важнее, человек с отзывчивой душой.
Раз как-то они вместе прохаживались по палубе, когда Лестрэндж, молча шагавший, заложив руки за спину, внезапно нарушил молчание.
— Вы не верите в видения и сны?
— Почему вы так думаете? — возразил тот.
— О, я только сказал так, в виде вопроса. Ведь большинство людей утверждают, что не верят в них.
— Да, но большинство верит.
— Я верю, — подтвердил Лестрэндж.
С минуту он помолчал.
— Вам хорошо известно, в чем мое горе, и я не стану надоедать вам повторением; но за последнее время на меня нашло странное чувство, — я как бы грежу наяву. Не могу вполне объяснить, но мне представляется, будто я вижу что-то, чего мой разум не в силах истолковать.
— Я не совсем вас понимаю.
— Да и не можете. Мне пятьдесят лет, а к этим годам человек уже успеет испытать все обычные и необычные ощущения, доступные человеческому существу. Но никогда еще мне не приходилось испытывать ничего подобного. Думается, что я вижу так, как может видеть новорожденный младенец, и передо мной стоит нечто, чего я не могу уразуметь. Вижу я это нечто не плотскими своими глазами, а сквозь какое-то окошко в моей душе, с которого сдернули завесу.
— Странно, — проговорил Станнистрит, который не совсем понимал его.
— Это нечто, — продолжал Лестрэндж, — говорит мне, что опасность угрожает…
Он помолчал немного, затем, к великому облегчению Станнистрита, продолжал:
— Но вы сочтете меня помешанным! Оставим видения и предчувствия и перейдем к действительности. Вам известно, каким образом я потерял детей; известно, что я надеюсь застать их там, где капитан Фаунтэн нашел их следы? Он говорил, что остров необитаем, но не был уверен в том.
— Верно, — сказал Станнистрит, — он говорил только о самом береге.
— Итак, предположите, что на противоположной стороне острова обитали туземцы, которые и взяли этих детей.
— Тогда они выросли бы среди туземцев.
— И стали бы дикарями?
— Да. Но полинезийцев в сущности нельзя назвать дикарями; они вполне порядочные малые. Я ведь немало околачивался среди них. Большинство теперь цивилизованы. Разумеется, не все; но все же, если бы даже предположить, что детей увели «дикари», как вы их называете…
У Лестрэнджа перехватило горло: именно это и было у него на уме, хотя он не решался высказаться.
— Ну?
— Ну, с ними обращались бы хорошо.
— И воспитали бы, как дикарей?
— Надо полагать.
Лестрэндж вздохнул.
— Послушайте-ка, — сказал капитан, — можно говорить все, что угодно, но даю вам слово, что напрасно мы так задираем нос перед дикарями и тратим на них зря столько жалости.
— Как так?
— Что надо человеку, — ведь только быть счастливым?
— Положим, что так.
— А кто счастливее голого дикаря в теплом климате? О, этого счастья хоть отбавляй. Он в высокой степени джентльмен, он обладает совершенным здоровьем; живет жизнью человека, рожденного, чтобы жить лицом к лицу с природой. Солнце светит ему не сквозь конторское окно, и луна — не сквозь дым фабричных труб. Он счастлив; но скажите мне, где он? Белые его вытеснили; можно еще найти его на двух, трех островах, — так, кое-какие крохи.
— Предположим, — сказал Лестрэндж, — что эти дети выросли лицом к лицу с природой…
— Ну?
— Жили свободной жизнью…
— ну?
— Просыпались под звездами… — он говорил с остановившимися глазами, как бы созерцая что-то очень далекое, — ложились вместе с солнцем, вечно купаясь в этом чистом воздухе, обвевающем нас теперь. Предположим, что оно так… Не было ли бы жестокостью вернуть их к так называемой цивилизации?
— По-моему, да! — сказал Станнистрит.
Лестрэндж промолчал, продолжая шагать по палубе, с понуренной головой и заложенными за спину руками.
Однажды на закате Станнистрит сказал:
— Мы теперь находимся за двести сорок миль от острова, считая с полуденного расчета. Даже и при теперешнем ветре мы делаем по десяти узлов, и должны быть на месте завтра в это время дня, даже раньше того, если ветер посвежеет.
— Я очень расстроен, — сказал Лестрэндж.
Он спустился в каюту, а моряк тряхнул головой и, прислонившись к перилам, стал смотреть на великолепный закат, суливший опытному глазу прекрасную погоду.
Поутру ветер слегка упал, но в течение всей ночи он дружно дул не переставая, и Раратонга много миль прошла за это время. Около одиннадцати часов ветер начал спадать и превратился в легчайшее дуновение, едва достаточное, чтобы наполнить паруса и поддерживать бурлящий сзади след. Внезапно Станистрит, разговаривавший в это время с Лестрэнджем, взлез на вы-блинки бизань-мачты и заслонил глаза рукой.
— Что такое? — спросил Лестрэндж.
— Лодка. Передайте мне, пожалуйста, бинокль.
Он навел бинокль и долгое время смотрел, не говоря ни слова.
— Это маленькая лодочка, плывущая по течению, без людей. Нет, погодите! Что-то белеется внутри, но не разберу — что. Эй, там! — обратился он к рулевому, — держи слегка к штирборту. — Он спустился на палубу.
— Мы идем прямо на нее.
— А есть в ней кто-нибудь? — спросил Лестрэндж.
— Невозможно рассмотреть, но я спущу вельбот и приведу ее.
Он приказал приготовить вельбот и посадить в него людей.
По мере приближения, удалось разобрать, что в уносимой течением лодке, похожей на судовую шлюпку, находилось что-то, но что именно нельзя было рассмотреть.
Достаточно приблизившись, Станнистрит остановил шхуну, замершую на месте с трепещущими парусами.
Сам он сел на носу вельбота, Лестрэндж на корме. Спустили вельбот и налегли на весла.
Маленькая шлюпка являла печальный вид, плывя по воле волн. Она казалась не крупнее каштановой скорлупы. В тридцать взмахов весел, нос вельбота коснулся ее кормы. Станнистрит ухватился за шкафут.
На дне шлюпки лежала девушка, совсем нагая, за исключением юбочки из пестрой материи. Одна из ее рук обвивала шею другого существа, наполовину скрытого ее телом, другая прижимала отчасти к себе, отчасти к своему соседу, тело маленького ребенка. Очевидно, туземцы, случайно отбившиеся от какой-либо между-островной шхуны. Груди их спокойно поднимались и опускались, а в руке девушки была стиснута древесная ветка, с единственной засохшей ягодой.
— Мертвые? — спросил Лестрэндж, угадавший, что в шлюпке находятся люди, и старавшийся заглянуть в нее, стоя на корме.
— Нет! — сказал Станнистрит, — они спят.
Коралловый корабль
Глава 1
Голубое море простиралось вплоть до самого горизонта, и какое голубое! Слова бессильны, если вам не удалось увидеть это море, омывающее Виргинские острова и дающее пристанище военным судам у Порт-Ройяля. Это обширное водное пространство с множеством подводных скал и рифов, которые бороздили суда корсаров, протянулось от мыса Катоша до Подветренных островов и от Юкатана до Багамских островов.
На белоснежный песок, блестевший под ослепительными лучами солнца, набегали светло-зеленые, прозрачные волны. Море, набравшись сил у западных берегов, обрушилось жестоким штормом на Виргинские острова и теперь засыпало.
Гаспар Кадильяк, кочегар с «Роны», прислонившись спиной к стволу пальмы, был занят выколачиванием своей старой трубки и прислушивался к голосу моря.
«Я впитало в себя влагу западных берегов и обрушило ее на Виргинские острова, — казалось, шептало оно. — Теперь же я отдыхаю от своих трудов».
Французские моряки делятся на две группы: на южан и на северян. К первым принадлежал Гаспар, уроженец Прованса, красивый брюнет, сухопарый и подвижный. Его приятель Ивес, тоже кочегар с «Роны», был рослым бретонцем с белокурой бородой и голубыми глазами. Только он с Гаспаром и спаслись при гибели корабля.
Сейчас Ивес находился на другой стороне острова, где в маленьких бухточках ловил крабов к ужину.
Недалеко от берега, напротив того места, где сидел Гаспар, покачивалась «Рона», килем вверх, с лопнувшими котлами, с днищем, превращенным в щепы, — точно кулак какого-то гиганта, поднявшегося из морской пучины, размолотил судно.
Судьба была благосклонна к Гаспару и Ивесу. Катастрофа произошла с молниеносной быстротой в то время, как море было залито лунным светом. Огромный вал поднял «Рону» и швырнул на рифы, словно подстерегавшие свою жертву. Раздался свист пара и крики обваренных людей, с оглушительным треском взорвались котлы, палуба полезла вверх. Это была зловещая картина!
Ивес был хорошим пловцом, но он потерял голову от страха. Его наверняка засосало бы в воронку вместе с кораблем, не окажись рядом Гаспара. Провансалец поддерживал Ивеса, помогая ему держаться на поверхности. Когда Гаспар ухватился за плавающее рядом с ними большое бревно, Ивес облегченно вздохнул, чувствуя себя спасенным.
Ящики и корзины с разбитого судна прибивало к берегу. Они застревали в лабиринте рифов, тянувшихся вдоль восточной оконечности острова. Гаспар с Ивесом выловили такое количество провианта, которого должно было хватить на несколько месяцев, а в зарослях лавровых кустов Ивес нашел родник.
Остров лежал недалеко от морского пути, и спасшиеся были уверены, что их скоро вызволят из плена. Эта мысль поддерживала в них хорошее расположение духа.
Гаспар, решив, наконец, что трубка вытряхнута как следует, набил ее табаком и закурил. Затем он лег на спину, заложив руки за голову и надвинув козырек кепки на глаза, и стал пускать колечками дым, медленно плывший вверх в почти полном безветрии.
Но штиль длился недолго. Начинался отлив, слабый ветер уже кренил верхушки пальм. Не то бриз доносил человеческие голоса, не то просто крик чаек стал громче. В ушах провансальца звучала песенка французских моряков:
Он сам не заметил, как задремал. Гаспару грезилось, что он снова кочегар на «Роне». Руки его обмотаны паклей, чтобы не жгла кочерга. Он даже слышит звяканье заслонки.
Кью! Кью! Кью!
Надоедливый ноющий крик чаек рождает образ «Тамальпэ», трехмачтовика, на котором Гаспару пришлось совершить всего лишь один рейс. Но вот «Тамальпэ» превратился в завиток дыма, Гаспар уже в баре, за стойкой которого красивая девушка.
Да это же Анизетта! Ивес и Гаспар познакомились с ней в Риге, и она предпочла первого. Да, Анизетта пренебрегла Гаспаром, хоть тот готов был дать отсечь себе руку, взгляни она на него только разок.
Кью! Кью! Кью!
Померкли и девушка, и бар, и рижская таверна. Гаспар открыл глаза и с раздражением подумал об Ивесе. Да, к этому счастливчику девушки так и льнут.
Огромный краб шлепнулся на песок. Гаспар поднял голову. Перед ним стоял Ивес.
Северянин улыбался. Он поймал краба между скал, а под мышкой держал еще пару, с клещами, перевязанными веревкой.
— Я нашел лодочный парус «Роны», — сказал Ивес. — Из него можно соорудить палатку.
Он швырнул свою добычу на песок, уселся около товарища, вытащил трубку, набил табаком и с наслаждением затянулся.
Бриз посвежел, крики чаек стали еще громче. Провансалец, докурив свою трубку, сдвинул на затылок кепку и уселся.
— Знаешь, — продолжал Ивес, — там, где я наткнулся на парус, я нашел еще кое-что.
Глава 2
— Что же? — равнодушно спросил Гаспар.
Ивес ухмыльнулся и зарыл босые ноги в горячий песок.
— Кое-что забавное, черт возьми. Держу пари, только взглянешь — не отведешь глаз.
— Забавнее тебя самого, пожалуй, ничего не найдешь.
— Пойдем, увидишь.
Ивес поднялся, завернул крабов в парусину и положил в тени пальм.
— Теперь не удерут, — удовлетворенно произнес он.
Островок, не более четверти мили в ширину, зарос лавровым кустарником. Единственными деревьями были семь пальм, росших на берегу, в тени которых нежился провансалец.
Северный, южный и восточный берег острова окаймляли рифы, послужившие причиной гибели «Роны». Только с запада подступ к острову был безопасен.
— Вот здесь, — сказал Ивес, подводя приятеля к северному берегу.
Рифы, выступающие местами из воды, напоминали черные цветы, распустившиеся на лазурной поверхности моря. Белизна кораллов была подобна хлопьям снега, линии пены показывали, где притаились смертоносные камни. Рифы и отмели чередовались в восхитительном освещении тропиков: утром из небесно-голубой воды выступали окрашенные в пурпур гряды рифов, в полдень в морских затонах цвета василька, как в зеркале, отражалось небо, в час заката и остров, и рифы, и вода казались отлитыми из золота.
Ивес уже карабкался по камням, грядой тянувшимся от берега наподобие мола. Гаспар следовал за ним, стараясь не поскользнуться на водорослях.
С отливом вода отступила фута на два, и подводная часть рифов обнажилась. Они как каемкой окружали эллиптической формы лагуну, протянувшуюся с севера на юг. Сейчас, когда море было спокойно, лагуна напоминала крупный изумруд безукоризненной формы.
В футах тридцати от берега Ивес остановился и указал на прозрачную поверхность воды. Слева от рифа что-то чернело. На первый взгляд, это была скала, обросшая водорослями. Они покачивались в воде, словно былинки или листва на легком ветерке.
Основанием скалы служила колонна в обхват человеческого тела. Кое-где ее тусклая поверхность сияла всеми цветами радуги. Колонна стояла на широком цоколе, уходившем в глубину.
Гаспар, заинтересовавшись, опустился на колени, чтобы лучше рассмотреть колонну, и вздрогнул от изумления. Скала была верхушкой мачты корабля, колонна — мачтой, обросшей кораллами, цоколь же, на котором она возвышалась, — самим кораблем.
— Черт возьми! — воскликнул провансалец. — Она толста, как труба!
Лежа на камнях, приятели рассматривали странную находку.
Корабль на дне казался совершенно неповрежденным, даже мачта уцелела. Но как он попал в лагуну? Видимо, во время шторма волны перебросили его через скалистую гряду, и здесь судно затонуло, наполнившись водой, которая хлынула сквозь расшатанную обшивку.
Примерно на восемь футов от верхушки мачта была оплетена морскими водорослями, сквозь которые лишь местами просвечивала белизна кораллового нароста. Ниже водорослей уже не было. Эти восемь футов указывали на различие между уровнями воды во время отлива и прилива, когда лагуна наполнялась и опорожнялась, подобно гигантскому ситу.
По мере того, как отступало море, все лучше была видна часть мачты, уходившая под воду. Фут за футом выступала она из воды.
Вскоре можно было проследить мачту до самой палубы. От разноцветной колонны ответвлялись густые веера водорослей, поверхность мачты была усеяна кораллами всех оттенков, от пурпурного до белоснежного. Краски были столь богаты, а наросты кораллов столь причудливы, что мачта напоминала колонну сказочного замка.
Приятели уселись поудобнее и закурили. Почти с детским любопытством они следили за разноцветными рыбешками, сновавшими между рифов, напоминая мотыльков. Но вот уже и курево было брошено — опершись на локти, Гаспар и Ивес заглядывали вниз, в зеленую глубину лагуны.
Уровень воды не достигал теперь лишь одного фута до предельной нижней отметки. Контур корабля на дне делался все более отчетливым. Коралловыми уступами поднимались борта, подножие грот-мачты сохранилось, превратившись в коралловый конус, от бизани же не осталось и следа.
Глава 3
По мере того, как отступала вода, солнце клонилось к горизонту. Когда же огненный шар, казалось, соприкоснулся с морем, небо окрасилось золотом. Весь небосвод словно был замкнут в чашке огромного золотого цветка. Ни одно облачко не возмущало золота небес, ни одна волна — золота моря. Только верхушки пальм пылали подобно огненным языкам.
Корабль под водой тоже будто почувствовал магию света. Только что серый, невзрачный, он вдруг заиграл всеми возможными красками. Подобные инею, белоснежные отростки кораллов стали золотыми, розовыми, пурпурными, синими, бледно-желтыми.
Не отбрасывая тени, корабль лежал на ложе из ослепительно белого песка, словно парил в воздухе. Можно было подумать, что это драгоценная безделушка очень тонкой работы.
Но игра света продолжалась недолго. Так же быстро корабль потускнел, потеряв все свое великолепие, краски погасли. Когда фиолетовые тени ночи пробежали по воде, корабль исчез, на лагуну опустилась темнота, и первые звезды отразились на ее поверхности.
— Ну, что скажешь? — спросил Ивес, вскакивая на ноги.
— Идем, — вместо ответа сказал Гаспар.
На обратном пути они беседовали о том, что им довелось увидеть. Ивес предположил, что судя по высоте кормы, судно старинное, но, быть может, это всего лишь надпалубная постройка, усыпанная кораллами, точно снегом. Довольный таким сравнением, он хлопнул себя по ляжке.
— Черт возьми, — пробурчал Гаспар. — Больше всего судно напоминает мне тот разукрашенный цветами корабль, который я видел во время карнавала в Монпелье.
— Корабль с цветами? — захохотал Ивес. — Как могли очутиться цветы под водой?
Тупость Ивеса разозлила Гаспара. Ему с трудом удалось подавить рвущееся наружу раздражение.
Приятели дошли до пальм на берегу, где Ивес оставил крабов. Он принялся разводить костер, а Гаспара отправил за хворостом. Все эти будничные мелочи вытеснили из его головы и корабль на дне лагуны, и погибшую «Рону», и мысли о том, что они одни на этом острове.
Когда ужин был окончен, Гаспар с Ивесом соорудили нечто вроде палатки из лодочного паруса и нескольких сломанных бревен, но теплота ночи манила на свежий воздух.
Красные отблески костра играли на песке, волны монотонно ударялись о берег. Гаспар высунул голову из палатки. Небо, густо усеянное яркими звездами, напомнило ему о том, что ни одна душа на свете не знает о них с Ивесом, и острая тоска пронзила сердце.
Глава 4
В двухстах ярдах восточнее того места, где росли пальмы, гряда скал выступала далеко в море. Рыба здесь ловилась бы прекрасно, были бы только удочки и крючки. Поодаль, за нагромождением рифов, виднелся еще один островок, пристанище чаек.
В ближайший же день под вечер Гаспар пришел на эту гряду. Стоя на камнях, он с надеждой всматривался в морскую гладь. Горизонт был пуст. Ни малейшего признака корабля!
Голос Ивеса заставил Гаспара обернуться. Бретонец подавал ему знаки: приседал, жестикулировал, размахивал руками, точно сошел с ума. Гаспар бросился к приятелю.
Ивес стоял гораздо дальше, чем это казалось со скал. Он был почти в центре острова, и теперь, когда Гаспар пробрался к нему сквозь кусты, он увидел, что его товарищ что-то держит в руках.
— Посмотри, что я нашел! — закричал Ивес, протягивая Гаспару перевязь с медными бляхами, на которой болталась сумка.
— Посмотри, — повторил Ивес.
Он раскрыл сумку: она была набита монетами. Ивес взял одну, потер о песок. Монета заблестела.
Из груди Гаспара вырвался вопль.
— Золото!
Выхватив монету из рук Ивеса, он повертел ее в руках, попробовал на зуб. Да, это была старинная испанская монета с изображением какого-то монарха.
Ивес отобрал монету у Гаспара и бросил в сумку.
— Гляди-ка! — движением ноги он указал на кусты.
В том месте, где они росли более редко, Гаспар увидел разбросанные на песке человеческие кости.
Оказалось, что Ивес, обследуя остров, споткнулся о полузасыпанный череп. Он стал раскапывать в этом месте песок и наткнулся на скелет, перевязь и сумку с монетами.
Странный это был череп: деформированный, с необычно широкими скулами. Гаспар обратил внимание и на то, что бедренные кости были разной длины. Более короткая казалась сломанной или поврежденной, о чем свидетельствовал костный нарост.
— Фу ты, черт! — воскликнул Гаспар, отбрасывая череп. — Ну и красавчик! А это что?
Он поднял пистолетный ствол, изъеденный ржавчиной. Рядом валялось спусковое приспособление. Скоба от курка была тонка, словно лист бумаги, и хрупка на ощупь.
Ивес безучастно разглядывал остатки пистолета.
— Пошли, — сказал он.
Повернувшись, Ивес направился к палатке. Здесь он уселся под пальмами, раскрыл сумку, высыпал монеты на песок и принялся их полировать.
Гаспар молча наблюдал за приятелем.
Ивес пересчитал монеты: двадцать одна штука. Он был разочарован, ему казалось, что денег больше. Он вновь начал их пересчитывать.
— Послушай-ка, — прервал молчание Гаспар, — половина этих денег — моя.
Ивес перестал считать монеты и поднял голову.
— Половина твоя? — переспросил он. — А кто их нашел?
— Да, монеты нашел ты. Но лишь по счастливой случайности. Я столь же легко мог бы на них наткнуться, и в таком случае выделил бы часть тебе.
Ивес знал, что это правда. Гаспар всегда был честен с ним. Но крестьянская закваска в бретонце была слишком сильна. Это он, он один, нашел золото, а теперь, видите ли, надо с кем-то делиться!
Некоторое время Ивес молчал, продолжая считать монеты.
— Скажите, пожалуйста, счастливая случайность! — наконец сказал он. — Нашел бы я этот клад, если бы лежмя лежал на пляже и глазел на море, как другие? Я-то ведь собирал в это время хворост, старался обеспечить себя всем необходимым — и вот нашел!
— Да подавись ты своим золотом! — бросил Гаспар и, повернувшись, направился к скалистому берегу. Здесь, на пляже, он остановился и стал смотреть на море, скрестив на груди руки. В его душе нарастало раздражение против Ивеса. Но причиной тому было не золото, а Анизетта.
Солнце близилось к закату. Чайки, молчавшие до сих пор, снова разразились криками, обнаружив, видимо, в море какую-то добычу. Гаспару казалось, что они кричат, дразня его:
— И-ивес! И-ивес! И-ивес!
Он бросился к тому месту, где под пальмами сидел Ивес.
Море, вздымаясь навстречу заходящему солнцу, блестело в его лучах. Гребни волн были окрашены в фиолетовый цвет, а пески казались золотыми россыпями, окаймляющими море из чистого золота.
— Ты вор, воровское отродье! — накинулся провансалец на приятеля. — А я-то, дурак, водил с тобой дружбу!
Ивес встал, отпихнул монеты в сторону и смерил Гаспара презрительным взглядом.
— Что ты там болтаешь?
— Я говорю то, что есть! — Гаспар выхватил нож.
— Словно обезьяна, — засмеялся Ивес. — Брось-ка эту штуку.
Гаспар сделал шаг вперед. Ивес стоял, засунув руки в карманы.
— Правильно говорят, — насмешливо произнес он, — что провансальцы и бабы умеют сражаться, только пуская в ход когти и язык.
Не скажи этого Ивес, может быть, все бы обошлось. Но злая насмешка в голосе бретонца хлестнула Гаспара, как пощечина. Он дернулся, будто его укусила змея, нож сверкнул, и через мгновение Ивес извивался на песке, хрипя в агонии.
Гаспар, крепко сжав кулаки, приготовился к поединку. Он был уверен, что его противник сейчас вскочит и бросится на него.
Но Ивес умирал, и вместе с ним угасал день. Огромный диск раскаленного солнца наполовину погрузился в море, пальмы на берегу отбрасывали длинные тени.
Опомнившись, провансалец опустился на колени перед телом умирающего товарища и зарыдал.
Глава 5
После взрыва искреннего отчаяния Гаспар встал на ноги, оторвавшись от трупа Ивеса. Солнце уже скрылось за горизонтом, усеянное звездами море билось о песок, вспениваясь у рифов. На песке неподвижно лежал Ивес, словно прислушиваясь к тому, о чем вещало море.
Гаспар стоял перед телом человека, которого он убил. Теперь он во всем винил Ивеса, вспоминая бесконечные «издевательства», которые терпел от него. Он вспомнил Анизетту, ее маленькую загрубевшую от работы ручку, покоившуюся в огромной волосатой лапище Ивеса. Это последнее воспоминание ядом окрасило все прежние огорчения. Нет, он ни в чем не мог себя упрекнуть.
Гаспар стоял и смотрел на дело своих рук. Да, это несчастная случайность, он вовсе не думал убивать. Он даже не помнит, как ударил Ивеса ножом. Слепой гнев был всему виной.
Полный отвращения к тому, что предстояло сделать, Гаспар потащил труп своего приятеля к кустам…
Когда все было закончено, он вышел из кустов и окинул взглядом пляж. Если бы не нож, все еще лежавший там, где его бросил провансалец, совершив свое страшное дело, ничто не говорило о случившейся трагедии.
Гаспар поднял нож, отер его о песок и положил в карман. Машинально он сложил монеты в сумку и, держа в руках причину раздора, направился к палатке. Он чувствовал себя смертельно усталым и еле передвигал ноги.
В палатке, подложив под голову сумку, Гаспар погрузился в глубокий сон, лишенный каких-либо сновидений.
Глава 6
Когда Гаспар проснулся, солнце стояло высоко. От раскаленного песка исходил жар, как от топки котла.
Гаспар вылез из палатки и осмотрелся. Утро было теплое, мягкое, море блестело, над ним носились белоснежные чайки. Кроны пальм шелестели под дуновением легкого ветерка.
Гаспар натаскал хворост для костра. Когда огонь разгорелся, он вспомнил о том, что произошло накануне, и грустно усмехнулся. Зачем ему нужен этот костер? Стряпней занимался Ивес: варил крабов, готовил еду из мясных консервов и всякой всячины, в качестве котелка пользуясь жестянкой. Он был прирожденным поваром, и в его руках все спорилось.
А что делал он, Гаспар? Глазел на море? Провансальца поразило сознание этого обстоятельства. Словно мертвый Ивес продолжал настаивать на своем превосходстве. Это Ивес спас большую часть провианта, Ивес собирал хворост, Ивес добывал крабов, Ивес нашел родник и парус, Ивес соорудил палатку и обнаружил корабль в лагуне, Ивес нашел золото. Ивес с тех пор, как они попали на этот остров, работал не покладая рук, а Гаспар лишь курил да мечтал.
Гаспар разворотил ногой костер и засыпал песком пылающие угли. Закусив попавшимися под руку сухарями и мясными консервами, он раскурил трубку и поплелся к берегу.
Прикрыв глаза от солнца рукой, Гаспар обшарил взглядом горизонт: нигде ни следа паруса, никакого дымка. Небо, кристально прозрачное и безоблачное, укрывало дремлющее море, горячий ветер поглаживал воду в лагуне и песок. Его прикосновения были подобны дыханию огромных голубых уст. Провансальцу казалось, что это пальцы женщины ласкают его волосы, а ее теплая рука обнимает за шею.
Сердце его тоскливо сжалось от чувства одиночества. Он узник, а этот остров — его камера. И никто не поможет, никто не придет на помощь.
«Один, один, один, кью-кью-кью, — кричали чайки. — Здесь, среди песков, ты один, один, один, нам до тебя и дела нет — дела нет — один ты среди песков. И день и ночь, и ночь и день не найдешь ты, с кем поговорить, не будешь знать, за что приняться. Один ты здесь, среди песков, один, один».
Гаспар снова окинул взглядом пустынное море, повернулся и пошел обратно к палатке. Добравшись до своего жилья, он вытряхнул из трубки табак, хотя она не была и наполовину выкурена, вновь набил ее и зажег. Нужно же было чем-нибудь занять себя. Стараясь отогнать мысли об Ивесе, Гаспар начал думать о том, каким должен быть корабль, который увезет его с этого острова. Потом он протянул руку и вытащил из палатки сумку с монетами. На позеленевшей медной пряжке перевязи что-то было нацарапано. Гаспар отчистил медь песком и обнаружил, что это были инициалы: С. С. Некоторое время он разглядывал их, а затем, раскрыв сумку, высыпал ее содержимое на песок.
Хотя провансалец знал, сколько было монет, он все же стал их пересчитывать снова и снова: нельзя же сидеть сложа руки. Гаспар начал было размышлять о том, как их следует истратить, но воспоминание о случившейся трагедии не давало ему сосредоточиться.
Время, казалось, совсем не двигалось. Гаспар снова почувствовал себя во власти одиночества, и неясная тревога сжала сердце. Тоскливо кричали чайки. Они оглашали берег своими призывами, метались над морем, то поднимаясь ввысь, то падая вниз.
Гаспар ссыпал монеты в сумку, отбросил от себя перевязь и встал. В глаза ему бросился след на песке, словно в заросли протащили тяжелый мешок.
Гаспар, стараясь не смотреть в направлении этой роковой дорожки, направился к лагуне. Его единственной целью было не оставаться на одном месте, находиться в движении, что-нибудь делать.
Раскаленный полуденным зноем воздух колыхался, подобно ковру, распростертому над землей, горячий песок обжигал ноги. Гаспар чуть ли не за одну минуту, как ему показалось, очутился на северной оконечности острова. Он пересек его будто бы только для того, чтобы убедиться в его миниатюрности, и когда вышел опять на берег, ощутил, что заперт, попал в замкнутый круг пространства, откуда не вырвешься.
Гаспар повернул в том направлении, где над островом сверкали в воздухе белоснежные крылья чаек. Их голоса, ослабленные расстоянием, казались еще тоскливее. Они кричали так жалобно, словно предрекали беду. Гаспар сжал кулаки и по скалам направился к берегу.
Вы можете убежать из дома, посещаемого привидениями, но куда уйдешь с острова?! Гаспар понимал, что истинной причиной охватившего его страха была мысль о невозможности спасения. Он уселся у самой кромки воды на большой камень, раскурил трубку и постарался успокоиться. Скоро это ему удалось. Провансалец и не заметил, как задремал. Короткий сон как будто бы помог стряхнуть с себя чувство одиночества и суеверного ужаса.
Почувствовав голод, Гаспар поспешил к палатке. Там, под пальмами, из мясных консервов и сухарей, сложенных в ящиках, он устроил себе роскошный обед.
Часа в четыре пополудни Гаспар стоял в конце небольшого естественного мола, образованного рифом, в том месте, где находился вчера в тот момент, когда Ивес окликнул его. На этот раз рыб не было видно, на поверхности плавали только пучки водорослей.
Гаспар не мог отвести глаз от кристально прозрачной воды. Внезапно он почувствовал, что кто-то стоит у него за спиной. Провансалец обернулся. Никого! Ни малейших признаков жизни ни на рифе, ни на острове, ни на море, ни в небе. И все же Гаспар ощущал присутствие живого существа. Казалось, обернись он быстрее, он оказался бы лицом к лицу с этим невидимкой. Море и небо в этот момент имели такой лукавый вид, словно способствовали ловкой проделке, позволившей привидению исчезнуть прежде, чем его можно было заметить.
Мысль о привидении была столь нелепа, что ее нельзя было воспринимать всерьез. И все же провансалец чувствовал себя не очень уверенно, двинувшись обратно к берегу.
Он уже сходил с рифа на отмель, когда увидел на песке нечто, заставившее его затаить дыхание. Это был след босой ноги Ивеса, в чем не было ничего сверхъестественного. Весьма отчетливый след, так как возвышенность рифа предохраняла его от действия ветра и воды. Гаспар, объятый суеверным ужасом, бросился прочь.
Добежав до палатки, он постарался взять себя в руки. Конечно, Ивес вчера подходил к рифу. Естественно, на песке остался отпечаток его ноги. Привидение здесь не при чем!
Так Гаспар успокаивал себя, как вдруг за спиной у него раздался пронзительный душераздирающий крик. Провансалец вскочил. Над островом пронесся огромный черный альбатрос с блестящими глазами и красным клювом.
Гаспар следил за птицей, пока она не скрылась из виду. Он чувствовал себя уставшим и разбитым от пережитого страха. Не было сил даже сходить к роднику за водой.
Забравшись в палатку, Гаспар растянулся на теплом песке и провалился в сон.
Глава 7
Гаспара разбудил странный звук. Точно кто-то, стоя у самой палатки, ударял по барабану.
Сон сняло, как рукой. Гаспар приподнялся на локте и прислушался. Ничего, кроме монотонного шума прибоя. Он продолжал вслушиваться в тишину. Бам-бам! — донеслось издалека. В этом уединенном месте звук казался таким же жутким, как трубы Страшного суда.
Если били в барабан, то, судя по силе звука, барабан должен быть гигантских размеров.
Гаспар вылез из палатки. Молодая луна была подобна маленькой серебряной ладье, плывущей среди звезд, от сияния которых светилось море. Звезд было так много, что на их фоне кроны пальм резко вырисовывались темными силуэтами.
Снова, на этот раз совсем далеко, раздался тот же звук. Бам! Словно барабанщик шагнул на несколько миль дальше.
Гаспар не испугался бы так, если бы был знаком с этими водами. Звук издавал морской черт, который выпрыгивает из воды и с размаху врезается в волны, производя шум, слышный за много миль. Но провансалец не знал об этом и терялся в догадках.
Между тем на востоке появилась тонкая светлая полоска. У горизонта возникли очертания сказочного паука, испускающего пламенные нити, и, как по команде, погасли звезды. Это солнце поднималось над водой. Брызги его лучей ударили в лицо Гаспару. Но он ничего не замечал, забыв даже о своих страхах. Его взор был прикован к какому-то предмету, черневшему на юго-востоке в миле от берега. Что-то круглое покачивалось на волнах, то ли голова пловца, то ли оторвавшийся бакен.
Черная точка медленно приближалась, ее несло течением прямо на остров. Лодка!
Да, это была лодка. Подгоняемая волнами, она поворачивалась то носом к острову, то бортом.
Лодка означала избавление, позволяла покинуть остров со всеми его призраками и ужасами. Чайки, словно эхо, повторили крик, вырвавшийся из груди Гаспара.
Он бросился к молу, забыв обо всем на свете, не оглянувшись даже на то место, где виднелись следы Ивеса. Он карабкался по камням, пока не достиг конца гряды. Здесь провансалец прикрыл глаза от солнца рукой и стал всматриваться в даль.
Лодка была видна как на ладони: она плясала на волнах с легкостью скорлупки, раскачиваемой зыбью пруда. Волны несли ее к острову. Видя, что лодка пуста, Гаспар сбросил одежду и выжидал удобного момента, чтобы прыгнуть в воду.
Ему пришлось плыть против ветра, волны хлестали прямо в лицо, словно чьи-то влажные руки. Лодка была совсем близко, такая восхитительная, такая легкая, белоснежная, словно чайка. С плеском она разрезала волны, разбрасывая брызги, зеленая вода под ней прозрачна, как изумруд. Вот она уже на расстоянии сажени, и Гаспар хватается за борт. Лодка слегка накренилась, когда он стал подтягиваться на руках. В ней ничего не было, кроме пары весел, отполированных морем. Мертвая летучая рыбка плескалась в лужице воды на ее дне.
Гаспар пробрался на корму, выбросил рыбку и встал во весь рост. Наконец-то он сможет покинуть этот остров! Но прежде нужно причалить и забрать одежду, немного провизии и воды.
Глава 8
Гаспар балансировал некоторое время в лодке, оглядывая горизонт, но, увы, море было пустынно.
Он взялся за весла и, гребя к берегу, скоро причалил. Лодку можно было смело оставить здесь, так как начинался отлив.
Выпрыгнув на песок, провансалец бегом, словно его преследовали, бросился к палатке, схватил сумку с монетами, ящик с сухарями и с небольшим количеством консервов и вернулся к лодке. Все это время он был как в кошмаре, вчерашние смутные страхи вернулись. Опять Гаспар чувствовал у себя за спиной Ивеса.
Обливаясь потом, он несколько раз возвращался от лодки к складу продовольствия и обратно. Бочонок от воды оказался пуст. Его нужно было наполнить. Гаспар направился к роднику мимо того места в кустах, где он закопал труп бретонца. Ивес и на этот раз его не схватил, когда он с бочонком на плече возвращался к лодке. Потом Гаспар вспомнил, что оставил одежду на рифе, и пустился бегом по берегу к молу.
Поверхность рифа была усеяна острыми, как бритва, камням. Как раз здесь Гаспару впервые показалось, что Ивес стоит у него за спиной. Чувство, будто за ним кто-то гонится, достигло наивысшего предела.
В конце концов Гаспар, весь окровавленный, задыхающийся, с трясущимися руками, добрался до края гряды. Он натянул сапоги, подобрал одежду и заторопился обратно. Спрыгнув на песок, Гаспар бросился к лодке, громко крича и жестикулируя.
Он кричал лодке. Она была видна как на ладони, но ему все казалось, что кто-то невидимый сейчас оттолкнет ее от берега, и остров так и не выпустит его из заточения.
Пот градом катился с него, когда провансалец добежал до лодки. Удостоверившись, что она действительно здесь, он оделся и попытался оттолкнуть ее от берега.
Но из-за начавшегося отлива лодка так крепко засела в песке, что одному человеку спустить ее на воду было не по силам. Однако страх удваивал силы Гаспара. После третьего усилия лодка слегка сдвинулась, затем начала поддаваться все больше и больше и через несколько минут уже покачивалась на волнах.
Гаспар вскочил в лодку. Действуя одним веслом, он развернул ее от берега, уселся за весла и принялся грести.
Наконец-то он убрался с проклятого острова! Волны подхватили лодку и понесли в открытое море. Весело журчала вода за бортом, дул легкий бриз.
Гаспар оглянулся. Над пальмами, громко крича, кружили чайки. Ему почудилось, что они зовут его вернуться.
«Вернись, вернись, ты покидаешь нас, но наши крики не отстанут от тебя. Они всюду будут преследовать тебя, куда бы ты ни попал. Ты навсегда принадлежишь нашей тоске, солнечному свету, голубому простору — эй, ты, в лодке, ты там один, а где же Ивес, Ивес, Ивес…»
Над морем, как эхо, разносится: «Ивес! Ивес! Ивес!»
Глава 9
Остров остался далеко позади и постепенно скрылся из виду. Небо над горизонтом, бледное по сравнению с морем, походило на кольцо, раскаленное добела; только на юге виднелась гряда облаков. Они казались стаей лебедей, оттеняя голубизну вод.
Гаспар втащил в лодку весла и встал, всматриваясь в горизонт. Далеко на западе виднелась светлая точка. Она горела, словно звезда. Парус!
Гаспар все стоял, прикрывая глаза рукой. Уверенность в благополучном исходе приключения покинула его. Воображение уже рисовало картину того, как корабль проходит мимо, теряется вдали, а он, стоя в лодке, зовет и проклинает удаляющееся судно. Губы шепчут проклятья, лоб влажен от пота.
Гаспар вытер лицо рукавом куртки и почувствовал, что больше не может оставаться в бездействии. Он схватился за весла и начал грести в ту сторону, где виднелся парус.
Время шло. Постепенно вырисовывались очертания судна. Оно было уже в каких-нибудь десяти милях от Гаспара. Корабль держал курс прямо на лодку. Ее, безусловно, должны заметить, если только будет светло.
Гаспар со страхом следил, как под косыми лучами солнца росла его собственная тень, падавшая на перекладины лодки, на доски, устилающие ее дно. До захода оставалось меньше часа. Неужели солнце опустится за горизонт до того, как с судна заметят лодку?
Корабль и солнце двигались наперегонки. Гаспар знал, что корабль может пройти на значительном расстоянии от лодки, и по мере того, как судно приближалось, волновался все больше.
Теперь лодку от корабля отделяло не более пяти миль. Очертания его приобрели четкость, утеряв прежние таинственность и великолепие. Еще через полчаса уже можно было разглядеть, что это небольшое трехмачтовое судно.
Взгляд Гаспара был прикован к солнцу, садящемуся за кораблем. Оно выходило победителем из гонки. Западная часть неба стала менять окраску, приобретая оранжевый оттенок. Вода тоже окрасилась в желтый цвет, словно золотая пыль припорошила ее.
Но в эту минуту корабль, подобно участнику состязания в беге, который напрягает силы у финиша, казалось, сделал последний рывок, чтобы перегнать солнце. С каждой минутой он становился все ближе, ветхие паруса перестали быть неопределенно розовыми, какими они рисовались в отдалении, и озарились золотом заката. Нос судна, как лезвие меча, рассекал воду, словно это был искрящийся шелк.
Гаспар вскочил на ноги. Несмотря на то, что ветер дул навстречу, он принялся кричать, не считаясь с расстоянием, и размахивать курткой.
Как раз в это время солнечный свет стал меркнуть, словно по мановению злого чародея. Корабль, приближавшийся к лодке, внезапно окутала темнота, он точно потерял свой разбег.
Гаспар посмотрел на солнце. Оно скрылось за горизонтом, только в том месте, где оно нырнуло в воду, еще сияла яркая полоска. Сквозь нее, подобно темно-синему ветру, крадется ночь.
Судно, едва видневшееся в фиолетовой мгле, кажется призраком. Гаспар с трудом различает его очертания.
Но вот темнота сгустилась, на небе появились звезды, усыпав море своим отражением, словно инеем.
Корабль плавно приближался со скоростью не выше четырех узлов. На палубе никаких огней, людей тоже не видно. Он должен пройти в каких-нибудь пяти кабельтов, и Гаспар, схватив весла, направляет лодку ему наперерез.
Он гребет и кричит, и если кто-нибудь и услышал этот крик на борту судна, то, наверное, вообразил бы, что это чайка, так тонок и резок был этот призыв. Но, по-видимому, никто ничего не слышал, так как ни один огонек не прорезал тьмы.
Теперь корабль выступал по носу лодки огромной массой, на серебристом от ярких звезд небе вырисовываясь в форме черной трапеции.
Гаспар бросил весла. Судно было так близко, что провансалец слышал, как о его борт бьется вода, скрипят снасти и бьются паруса. Собрав последние силы, он снова закричал, и на этот раз его услышали.
Глава 10
У штирборта загорелся фонарь, с палубы раздался резкий окрик. На носу все пришло в движение, словно в потревоженном улье.
Еще через минуту вокруг груди Гаспара обвился канат. Он ухватился за него, и лодка последовала за своим спасителем, качаясь на волнах.
Гаспар, прикрепив конец каната к переднему сиденью и нацепив на себя перевязь с сумкой, стал во весь рост и ухватился за руслень[3]. С помощью второго каната, который ему сбросили сверху, он через минуту очутился на палубе.
Со всех сторон провансальца окружили негры. Они подталкивали друг друга и, что-то лопоча, с любопытством его рассматривали. Человек в панаме, который помог Гаспару перебраться через борт и теперь, не обращая на него внимания, резким голосом отдавал по-французски приказания негру, соскользнувшему в лодку, казался единственным белым на судне.
Наконец, отдав все необходимые распоряжения, мужчина обернулся, дал подзатыльник чернокожему, ставшему ему на дороге, схватил фонарь и подошел к Гаспару. Он так долго его рассматривал, как будто провансалец был произведением искусства.
— Француз? — спросил человек в панаме по-французски, впиваясь в Гаспара черными и круглыми, как бусины, глазками.
Лицо его, освещенное светом фонаря, было кругло, добродушно, но от пристального взгляда Гаспару стало несколько не по себе.
— Да, я француз, — ответил он. — Мой корабль потерпел крушение, и я носился по волнам в этой проклятой лодке, пока вы чуть не пустили меня ко дну.
— Какой корабль?
— «Рона» Трансатлантической компании.
— «Рона»? Я видел ее в Гаване. Значит, она погибла?
— Да, погибла, напоровшись килем на риф, и пошла ко дну со всеми находившимися на ней.
— Вы один только и спаслись?
— Да.
— Boufrec! — сказал собеседник Гаспара, и это словечко выдало в нем провансальца. — Был и я когда-то таким матросом, как и вы, раньше чем выйти в люди. Ладно, я спас вас, и я забираю лодку. Меня зовут капитан Сажесс, а это моя шхуна — «Красавица из Арля».
Он схватил Гаспара за куртку и повторил:
— Лодка моя, понимаете?
— Ах, лодка! Берите ее себе на здоровье.
— Она стоит не менее пятисот долларов, а мазок белой краски сотрет с нее имя «Роны». Давайте договоримся: я нашел вас на плоту, нет, на клети от кур… Нет, на бревне…
Капитан Сажесс взял Гаспара под руку и повел в помещение на корме.
— Вы носились по волнам на бревне, так и порешим… Вот моя каюта. Входите!
Он толкнул дверь.
В каюте капитана стоял стол, над ним горела висячая лампа. Несколько стульев, сундук — вот и вся ее обстановка.
Капитан бросил панаму на стол. Гаспар опустился на стул и наблюдал, как Сажесс, выдвинув ящик стола, вытаскивал оттуда бутылку с ромом, стаканы и корзинку с сухарями. Его поразило, что этот круглолиций человек в первый же момент знакомства пошел на мелкую плутню.
Гаспар счел нужным разъяснить:
— Видите ли, эта лодка не имеет никакого отношения к «Роне».
Сажесс обернулся.
— Но ведь вы же сказали…
— Да, но вы не выслушали меня до конца. Я действительно спасся на бревне при крушении «Роны» и попал на остров. Через несколько дней волны прибили к берегу лодку…
— О! — воскликнул Сажесс, наполняя ромом два стакана.
Капитан казался огорченным. Можно было подумать, что он сожалел об упущенном случае обставить Трансатлантическую компанию, завладев ее лодкой.
Залпом выпив рома, Сажесс достал сигару, закурил и обратился к Гаспару:
— Значит, вы единственный, кто спасся с «Роны»? Я видел ее в Гаване. Какой тоннаж? Знаю, знаю, семь тысяч тонн. Она и «Рокселана» — близнецы. «Рокселана» регулярно заходила в Сен-Пьер. О да, мне, старожилу этих мест, она хорошо знакома. Не думайте, что я родился на острове. Нет, я родился в Арле, но в этих морях проплавал тридцать лет. Деньги здесь зарабатывать можно, но память о родине никогда не изгладится. Вы где родились? В Монпелье? Ну все одно, все провансальцы земляки. Неужели вы думаете, что, подобрав в море голландца, англичанина или француза-северянина, я стал бы угощать их ромом в своей каюте?
Размякнув от рома, капитан облокотился на стол и продолжал болтать и задавать вопросы, не интересуясь ответами на них.
Глава 11
Много славных дел числил за собой капитан Сажесс с того дня, как тридцать лет тому назад дезертировал с французского корабля и поселился в Сен-Пьере. Забрасывая Гаспара вопросами, он не забывал рассказывать о себе. Когда капитан удовлетворил свое любопытство, не слишком-то сильное, относительно Гаспара и его приключений, то вернулся к собственным делам и стал беседовать со спасенным, точно со старым другом.
Гаспар почти засыпал от усталости и словно сквозь сон слушал болтовню Сажесса. Тот избегал называть имена, даты, бросая небрежно такие неопределенные фразы, как: «Это был островок на пятьдесят миль не то к северу, не то к югу от подводной скалы, но не все ли это равно?» или: «Назовем ее Гонориной, правда, она звалась не так, но все же я расскажу, как она разыграла Пьера Сажесса, и как затем Пьер Сажесс разыграл ее».
Вдруг мозг Гаспара, усыпленный было действием спиртного, прояснился, восприятие обострилось. Он испытывал блаженство после двух стаканов крепкого рома и гаванской сигары, которой угостил его капитан. Каюта уже казалась ему чуть ли не дворцом, Сажесс — величайшим из людей, а он, Гаспар Кадильяк, парнем, ни в чем не уступающим капитану.
— И заметьте, — продолжал между тем Сажесс, наполняя стакан Гаспара, — она оказалась в моих руках, потому что, черт возьми, я запомнил те два словечка, которые она шепнула в тот вечер штурману «Байоннесс». Они полагали, что я пьян, но я никогда не напиваюсь пьяным, и у меня ничего не вылетает из головы.
— Точно так же и я, — заявил Гаспар.
В его уме всплыло воспоминание об Анизетте и Ивесе, и он стукнул кулаком по столу.
— Я тоже расправился с кем следовало. Нет, я никогда не забываю. Вот послушайте-ка…
Но Сажесс уже перешел к другому рассказу, на этот раз о денежной операции. Гаспар раскачивался на стуле, глаза его были воспалены. С сигарой во рту, опершись кулаками о стол, он был преисполнен сознанием собственного величия, но к этому примешивалось какое-то раздражение. Гаспар смутно вспоминал о том, как его обошли, как предпочли ему другого, и всему виной был этот проклятый Ивес.
— …И это стоило семь тысяч американских золотых долларов, — говорил Сажесс.
Тут Гаспар, вытащив сумку с золотыми монетами, с такой силой швырнул ее на стол, что они покатились.
— Посмотрите на эту штуку! — заорал Гаспар. — Как по-вашему, разве не стоило из-за этого пырнуть кое-кого ножом?
Сажесс замолчал на полуслове, уставился на золото и окинул Гаспара подозрительным взглядом. Затем он протянул руку за монетой.
— Вот как? Вы убили его? Но где он раздобыл золото? Уж не обокрал ли он какой-нибудь музей?
Гаспар кивнул с важным видом.
— Вы попали как раз в точку. Он обокрал одну из таких сокровищниц на острове и не пожелал делиться.
— Ага, — произнес Сажесс. — Значит, вы убили его на острове? Ну-ну, да вы парень в моем вкусе! Скажите, пожалуйста, а вашего товарища, вы говорите, знали?
— Ивес.
…Гаспар был совсем пьян. Он навалился на стол, уронив голову.
— Ивес… А какова была его профессия? — продолжал капитан.
— Кочегар.
— Так… Но он ведь и еще как-нибудь звался. Ивес — имя, а фамилия?
— Кто? Что? — пробурчал Гаспар, делая попытку приподняться.
Сажесс повторил свой вопрос, но провансалец уже спал. Голова его покоилась на столе, правая рука сжимала сумку с монетами.
Некоторое время Сажесс презрительно смотрел на него, затем подошел к двери и крикнул:
— Жюль!
В дверях показался босой рослый негр с обнаженной грудью и великолепной шевелюрой.
Сажесс указал на Гаспара. Жюль, ухмыляясь, взвалил его на себя. Вдвоем с капитаном они отнесли провансальца в каморку у штирборта. Уложив Гаспара на койку, Сажесс положил на пол сумку с золотом и захлопнул дверь.
В своей каюте капитан достал карту, разложил ее на столе и задумался. Гаспар сказал, что вышел в море утром. Если это правда, то единственным островом, от которого он отплыл, мог быть только вот этот крошечный кусочек суши, окруженный рифами с севера, юга и востока.
Сажесс знал воды Атлантического океана близ Багамских островов как свои пять пальцев. Даже без карты он мог с уверенностью сказать, что существует один лишь островок в этих краях, отплыв от которого, лодка в течение одного дня достигла бы точки, где была подобрана «Красавицей из Арля». Сажессу был знаком этот остров, который он не раз рассматривал в подзорную трубу: на его берегу росли семь пальм.
Капитан вытащил из ящика перо и чернильницу, поставил маленький крестик на том месте, где был островок, убрал все со стола и вышел на палубу.
Взошла луна. Отблески ее играли на волнах, как солнечные зайчики, к горизонту по воде тянулась прерывистая лунная дорожка. Ветер усилился, и в ночной тишине отчетливо слышались звяканье рулевой цепи, всплески волн у носа судна, скрип канатов и блоков. Казалось, что судно разговаривает с морем.
Глава 12
Около шести часов утра Гаспар проснулся. От спертого воздуха в каморке было трудно дышать, горло пересохло. В его уме пронеслись события прошлой ночи. Он вспомнил разговор с Сажессом, вспомнил, что снял с себя перевязь и бросил ее вместе с сумкой на стол, но что случилось потом, совершенно стерлось в его памяти.
Гаспар ощупал пояс: перевязь и сумка исчезли. Он спустил ноги с койки и собрался встать, когда нога наткнулась на что-то твердое. Это была сумка. Чтобы удостовериться, что деньги целы, Гаспар раскрыл сумку и пересчитал монеты при скудном свете, проникавшем через отверстие вверху. Двадцать один золотой, увесистые, блестящие, твердые. Он обернул перевязь вокруг пояса и, застегнув куртку поверх сумки, вышел на палубу.
«Красавица из Арля», держа курс на Мартинику, скользила по водной глади. На юге темной полосой чернел берег Гаити.
В то время как Гаспар пристально всматривался в далекий остров, Сажесс вышел из рубки и пожелал своему пассажиру доброго утра, ни словом не обмолвившись о том, что произошло накануне. В руках у капитана была подзорная труба. Облокотившись на борт, Сажесс принялся внимательно рассматривать в трубу береговую линию.
«Что я наболтал ему вчера вечером? — мучительно размышлял Гаспар. — Помню, как швырнул монеты на стол и что-то говорил про Ивеса. Но что именно? Деньги он, должно быть, подобрал и положил в сумку, затем отнес ее к моей койке, на которой я валялся, пьяный в стельку… Но что же я в конце концов ему рассказал?»
Сажесс, как ни в чем не бывало, указывал пальцем на возвышающиеся горные вершины и болтал, не умолкая. Когда Жюль, орудуя за их спиной, подал завтрак, они уселись за стол. За дымящимся кофе, ветчиной и бананами капитан продолжал молоть какую-то ерунду, перескакивая с одной темы на другую.
Гаспар его почти не слушал. Наконец, чтобы не молчать, он предложил заняться каким-нибудь делом. Но Сажесс и слышать ничего не хотел об этом.
— Вы мой земляк, провансалец, — сказал он. — Я подобрал вас в открытом море, вот и весь сказ. У меня на корабле рабочих рук больше чем нужно, а ваше пропитание стоит гроши. Кроме того, мы можем рассчитаться в Сен-Пьере. Сен-Пьер на Мартинике — вот моя база. Вы никогда не бывали там? Нет? Ну, так в таком случае вы никогда еще как следует не наслаждались жизнью. В Сен-Пьере люди умеют смеяться, а любовь там стоит дешевле бананов.
— Ладно, но я не останусь у вас в долгу, — вынужден был согласиться Гаспар. — Если только можно чем-нибудь отплатить за то, что вы для меня сделали.
Сажесс засмеялся. Его добродушное лицо, если не считать какой-то жесткости взгляда, странным образом лишалось приятности, когда он смеялся.
Глава 13
По мере того как продолжалось плавание, Гаспар знакомился с порядками на корабле. Его повергла в изумление дисциплина на судне. Когда капитана не было видно, матросы горланили и болтали между собой, но стоило ему показаться на палубе, они замолкали, подобно стае щебечущих птиц при приближении пернатого хищника. Это казалось странным, так как Сажесс никогда не ругался и не повышал голоса. Если кто подворачивался ему под горячую руку, как это, например, случилось в тот вечер, когда Гаспар попал на корабль, он не задумываясь давал пинка, подобно тому как хозяин пинает свою собаку. Но если исключить эти мелочи, капитан обращался с экипажем хорошо. Все члены команды были с Барбадоса, кроме Жюля, уроженца Гаити. Негры говорили по-английски, но Сажесс бегло болтал с ними на их родном языке. Капитан владел французским, испанским, английским и португальским. Знание иностранных языков понадобилось ему для того, чтобы успешней торговать. Впрочем, пронырливость пригодилась ему не меньше.
Однажды вечером, когда море, волнуемое дыханием теплого ветра, под светом звезд походило на парчовое покрывало, Гаспар застал Сажесса за столом перед картой.
— Если ветер не изменит направления, — заявил капитан, — то завтра на рассвете мы увидим берег Мартиники.
Он поднял голову и спросил:
— Что вы собираетесь предпринять, когда попадете на остров?
— Право не знаю, — ответил Гаспар. — Наверное, являюсь в Трансатлантическую компанию, получу причитающееся мне жалованье и попытаюсь добиться возмещения за потерянные пожитки.
— На вашем месте, — возразил Сажесс, — я бы остерегся действовать подобным образом.
— А как же быть?
— Как быть? Черт возьми! Держать язык за зубами, по возможности помалкивать и не добиваться никаких компенсаций.
— Почему?
Сажесс рассмеялся.
— Потому, мой друг, что не следует углубляться в некоторые обстоятельства; вы предстанете перед одним из этих клерков с пером в руке, который станет записывать каждое ваше слово, вы потребуете вознаграждения, а он в ответ: «Да, да! Конечно, вы вправе требовать, но прежде всего, мой друг, докажите, что вы действительно то лицо, за которое себя выдаете, и сообщите нам подробности катастрофы». Он вывернет вас наизнанку, а… — Сажесс большим пальцем постучал по столу, — вовсе нехорошо быть вывернутым наизнанку, когда приходится кое-что скрывать.
— Скрывать?
— Да, скрывать! Например, чиновник компании начнет расспрашивать: кто у вас был главным машинистом, кто вторым машинистом, были ли у вас товарищи, и кто да что…
Сажесс не сводил пристального взгляда с Гаспара, лицо которого покрылось потом.
— А вы ведь не скажете, что вашего товарища звали Ивесом, что он спасся вместе с вами и что вас прибило к острову, — продолжал Сажесс. — Вы не скажете, что Ивес нашел сумку, полную золотых монет, а вы убили его и завладели золотом. Но выражение вашего лица, какой-нибудь жест, случайно вырвавшееся слово могут вызвать подозрение. Начнется расследование, и вы тысячу раз пожалеете о том, что не сожгли труп.
Точно холодный клинок вонзился Гаспару в сердце, по телу пробежала дрожь. Так значит, он все выложил вчера капитану! Охватившее его чувство не было похоже на раскаяние, Гаспар не считал себя преступником. Он испугался того, что выдал себя. Под действием винных паров он так расписал все дело, что Сажесс видит в нем убийцу. Капитан уверен, что Гаспар прикончил Ивеса из-за золота.
— Я вовсе не убивал из-за денег! — взволнованно воскликнул Гаспар. — Если я даже так сказал, то не верьте мне, все произошло случайно. Правда, мы повздорили из-за денег, но я не убивал Ивеса, нож лишь оцарапал его. Наоборот, я спас ему жизнь, когда «Рона» пошла ко дну. Кто же станет убивать того, кого он спас? Я просто ошалел от вашего проклятого рома. Убей я его действительно, стал бы я вам об этом говорить? Мы поссорились не из-за золота, поверьте!
— Друг мой, — ответил Сажесс, — я вам верю, но вы ведь сами признаетесь, что совершили убийство.
— Да, но случайно.
— И взяли деньги.
— Они не принадлежали ему. Он только нашел в кустах перевязь с сумкой. Почему вы качаете головой, вы мне не верите?
— Не все ли равно, верю я вам или нет? Этот человек нашел деньги, вы убили его нечаянно и забрали деньги. Разве ваш рассудок не подсказывает вам, что разоблачение подобной истории может довести до виселицы самого архиепископа парижского? Но поступайте как хотите; мой же совет, как я только что сказал, не ворошить всего этого. Пусть все покроется мраком забвения. Мне ничто не помешало бы выдать вас властям завтра на Мартинике. Место, где я вас подобрал, отмечено у меня на карте, я знаю также, где находится этот остров. Но, причиняя вам все эти неприятности, я ровно ничего не выиграл бы. Ровно ничего! Поэтому я предпочитаю помочь вам. Итак, к делу! Эти золотые монеты вы должны для безопасности обменять на доллары. Давайте их сюда, я их разменяю.
— Ни за что, — отказался Гаспар. — Я не хочу иметь дела с вами, пока вы не поверите, что я честным путем добыл эти деньги, что они не запятнаны кровью, что все случившееся на острове было несчастной случайностью, что я не убийца.
Сажесс хлопнул по столу рукой.
— Ну да, я верю вам, и не будем больше возвращаться к этой теме. Поверят ли вашим словам другие — не моя забота, но бросим все эти разговоры и перейдем к делу.
Гаспар развязал сумку и высыпал золото.
Сажесс пересчитал монеты.
— Черт возьми, — сказал он, подбрасывая на ладони одну из них. — Страшно подумать, как на вас будут смотреть в банкирской конторе или в меняльной лавке, если вы явитесь к ним. Я-то могу сбыть золото с рук, правда, это будет нелегко. Но я не хочу рисковать, не получив при этом хорошего барыша. За все это я вам дам сорок долларов.
— Как, меньше, чем по два доллара за штуку? — удивился Гаспар.
— Именно.
— Да я скорее выброшу их за борт!
Сажесс оперся локтями на стол и рассмеялся. Начался торг.
— Ну хорошо, шестьдесят долларов, — вздохнул Сажесс через полчаса. — Неужели вы не согласны? Конечно, я кое-что наживу, но я же коммерсант! К тому же я вам дам еще добрый совет.
— А именно?
— Не нанимайтесь снова в кочегары. С шестьюдесятью долларами на Мартинике вы можете начать маленькое дело. Вступите пайщиком в рыболовную артель, займитесь торговлей фруктами — вы молоды и энергичны, а на Мартинике шестьдесят долларов равносильны шестистам в Гавре или в Париже. Я вам укажу, как выйти на большую дорогу. Мой дорогой, я, Пьер Сажесс, поставил на ноги на Мартинике добрый десяток людей, которые сейчас процветают.
С этими словами капитан принялся шарить в том ящике, где держал карты. Наконец он вытащил небольшой замшевый кошелек и вытряхнул на стол его содержимое. В кошельке оказалось как раз шестьдесят долларов и немного мелочи.
— Вот так штука, точнехонько нужная сумма! — усмехнулся Сажесс. — Разве это не примечательно, разве это не хороший знак? Вот деньги, перевязи же и сумки мне не нужно, пусть они останутся у вас.
Гаспар находил более чем странным, что в кошельке капитана оказалась как раз требуемая сумма. Конечно, Сажесс еще несколько дней назад решил, сколько платить за монеты, и заранее приготовил нужную сумму. Значит, он неспроста хранил молчание об Ивесе. Провансалец не сомневался, что Сажесс выдал бы его властям, будь это в его интересах. Он молча положил деньги в карман и вышел из каюты.
Мысль о том, что случилось на острове, неотвязно преследовала Гаспара. И хотя от острова его теперь отделяли сотни миль, Гаспар чувствовал, что ему никогда от него не отделаться. И разговор с Сажессом подтверждал это.
Глядя на море, усеянное звездными бликами, Гаспар видел остров, каким он оставил его в то утро. Освещенные солнцем пальмы, горячий песок на пляже, пенная лента прибоя, белоснежные чайки — в ушах у него еще звенел их крик.
«Кью-кью-кью! Эй ты, там, на судне, назад! Назад! Кью, ты думаешь улизнуть от нас? Кью-кью-кью! Темная синь моря, волны, ветер, солнце — это наша стихия, и ты наш навсегда, навсегда, навсегда, кью!»
Глава 14
На следующее утро Гаспара разбудил лязг якорной цепи. Через пять минут провансалец был уже на палубе.
«Красавица из Арля» готовилась бросить якорь в гавани. Окружающая природа была так красива, что Гаспару казалось, что он попал в рай: подернутая облаками шапка вулкана Монтань-Пеле, освещенная солнцем, изумрудно-зеленая растительность, ниспадающая каскадами к городу, который прилепился у гористого склона. Улицы города прорезали его, спускаясь к набережной. Над красными черепичными крышами высились верхушки пальм. Всюду дома, пальмовые рощи, кружево садов, скверов; крутые лестницы, поросшие мхом, соединяли улицы. Дома были тяжелой старинной постройки, но, ярко окрашенные, удивительно гармонировали с изумрудной зеленью и ультрамариновой водой гавани.
Поверхность моря была еще подернута голубой дымкой, хотя солнце уже поднялось над горой. Здесь, в гавани, находящейся в западной части острова, из-за тени, которую отбрасывала гора, природа, казалось, не очнулась от дремы. Город, видимый как бы сквозь неясную дымку газового покрывала, будто повис на грани ночи и утренней зари. Однако, присмотревшись, Гаспар различил снующие по улицам фигуры людей.
Гаспару не раз случалось бывать в городах, лежащих под тропиками: повсюду оцинкованные крыши пакгаузов, грубые очертания всякого рода миссионерских построек нарушали гармонию природы. А тут Сен-Пьер лежал перед ним, полный великолепия, прекрасный, как старинный гобелен, подобный волшебному городу в стране чудес.
Трудно было представить себе более изумительное зрелище, чем та лавина леса, спускающаяся с горы, леса, состоящего из канн и пальм, тамариндов и гигантских папоротников. В сыром полумраке извивались лианы, толстые, как канаты, шевелились молодые побеги деревьев. Над всем этим великолепием возвышалась усеченная вершина Монтань-Пеле, пылающая в небесной лазури, а внизу просыпался город, уступами спускавшийся к морю.
В гавани стояли суда, от них к берегу и обратно сновали лодки, звонкий звук горна доносился с форта, на парусниках скрипели кабестаны, слышались крики матросов. Запах моря смешивался с ароматом тропических цветов, жасмина, ванили.
Гаспар повернулся спиной к городу и увидел Сажесса. Тот только что вышел из каюты. Прежде чем заговорить с провансальцем, капитан некоторое время молча смотрел на берег.
— Это вам не кочегарка, — наконец сказал он, стряхивая невидимую пылинку с белоснежного кителя. — Не похоже на машинное отделение, не правда ли? Смотрите, видите вон ту лодку? Портовые власти будут у нас на борту раньше, чем мы успеем позавтракать.
Пока капитан разглагольствовал, из камбуза появился Жюль с подносом дымящегося кофе. Сажесс пригласил Гаспара в каюту завтракать, но как бы в подтверждение правильности его слов в самый разгар трапезы появились портовые чиновники.
Сажесс угостил их вермутом и сигарами. Они были в приятельских отношениях с ним и, как представлялось Гаспару, им ничего не стоило выдать разрешение на разгрузку, на освобождение от карантина, на что угодно. Пока прибывшие раскуривали свои сигары и обменивались новостями с Сажессом, провансалец вышел на палубу.
Солнце ударило ему в глаза. Голубое небо, голубое море — все было полно торжества, прозрачных переливов, ослепительного блеска, и среди этого великолепия, словно выточенный из нежной ляпис-лазури, поднимался Сен-Пьер, разбуженный солнцем.
Город стряхнул с себя сон, унесенный на крыльях утреннего ветра, который раскачивал верхушки деревьев и пел в лесной чаще, и пришел в движение. Особенно это было заметно на набережной, где море лизало борты судов в гавани.
Воздух был так чист и прозрачен, что можно различить черепицу красных крыш и листья пальм, выглядывавших из-за них. Над одной из крыш развевался флаг, верхушки пальм раскачивались под напором бриза, горячее дыхание которого доносило запах сырой земли.
Вокруг «Красавицы из Арля» вертелись лодки с желтолицыми подростками, весело перекликавшимися с матросами. Увидев Гаспара, мальчики стали кричать, чтобы он бросил монетку, за которой они могли бы нырнуть, но раньше чем он успел опустить руку в карман, Сажесс и чиновники вышли на палубу.
Они предложили отвезти Сажесса и Гаспара на берег. Капитан, очевидно, уже сообщил им об участи «Роны», так как Гаспар стал объектом их любопытства, его забросали вопросами.
Как только Сажесс появился на палубе, лодки бросились врассыпную. Гаспар слышал, как ребята тоненькими голосами пели песенку, в которой слово «Сажесс» повторялось много раз, но из-за своеобразия наречия он мог уловить лишь общий смысл распеваемых куплетов: они носили издевательский характер. Капитан, видимо, был не в почете у лодочников Сен-Пьера.
Сажесс, распрощавшись на берегу с чиновниками, направился в город в сопровождении Гаспара. Они поднялись по ветхим лестницам и оказались в густой тени от домов, над которыми сияло лазурное небо. Повсюду слышалось журчание воды, бегущей по канавкам, выбивающейся из фонтанов, шум моря отдавался эхом, словно город находился в какой-то огромной раковине.
Улицы кишели людьми. Все они торопились по своим делам, болтали, что-то продавали или покупали.
Еще несколько пролетов лестницы, и капитан с Гаспаром оказались на залитой светом улице Виктора Гюго. Провансалец оглянулся на склон, по которому они поднялись. Внизу голубела гавань. Вода была так прозрачна и светла, что «Красавица из Арля», раскачивающаяся на волнах, казалось, висит в воздухе.
Гаспара поразило оживление, царящее на улице Виктора Гюго. Смех, движение, яркие одежды, разноцветные дома. Только не слышно шагов: все люди на улице босы. Мужчины и женщины полны изящества, грации, они доброжелательны и улыбчивы. Чары нарушают только крики торговцев сигарами, пирожными, фруктами.
Дальше! Дальше! Улица, извиваясь, спускается вниз, снова поднимается, ни на минуту не остается ровной. Справа открывается вид на море, слева дома врезаются фасадами в зеленую листву. Вереница домов то скатывается к морю, то карабкается вверх. Выше тянутся лесные чащи, уходя в необъятные голубые дали.
Сажесс купил у цветочницы пышный цветок, который воткнул в петлицу кителя. Взяв под руку Гаспара, он втащил его в кафе, уставленное мраморными столиками. На каждом красовалась вазочка с букетиком ярких цветов. Немногочисленные посетители были одеты в просторные белые костюмы и большие панамы. Гаспар, стараясь не отставать от своего спутника и пробираясь между столиками, заметил, что многие приветствовали Сажесса как старого знакомого, правда, без особого восторга и с известной сдержанностью.
Капитан распорядился подать выпивку. Когда на столе появились бутылки, он закурил сигару, протянул Гаспару другую и, заложив ногу на ногу, предложил:
— Поговорим о деле.
— О деле? — удивился Гаспар.
— Ну да, о том, что называется делом. Видите ли, мне хочется знать истинное происхождение золота в сумке. Я желаю узнать подробнее об острове и думаю, что вы поведаете мне кое-что о корабле, таящем в себе сокровища.
Некоторое время Гаспар пристально смотрел на капитана.
— Но ведь мы решили покончить со всем этим, — наконец произнес он. — Я вам рассказал все, что случилось со мной. Вы по-прежнему мне не верите? О каком это корабле с сокровищами вы спрашиваете? Я вам о нем не говорил.
— Друг мой, — вздохнул Сажесс, — каюту капитана от вашей отделяет лишь несколько досок, и невольно задумываешься, когда человек кричит во сне: «Эй, Ивес, ныряй! На корабле полно золота, оно всюду напихано!» Начинаешь рассуждать: человек во сне болтает про какой-то корабль, полный золота; он попал ко мне на борт с острова, затерявшегося в океане; при нем оказалось несколько старинных испанских монет. В пьяном виде он признался, что убил некоего Ивеса, того самого, которого он зовет посмотреть на корабль, полный сокровищ. Разве не ясно…
— Что?
— Да то, что у вас есть тайна. Расскажите мне всю эту историю или, клянусь честью, я вызову прямо сюда полицию и сообщу все, что мне стало известно.
Сажесс уже не выглядел безобидным добряком. Верхняя губа приподнялась в хищном оскале, маленькие глазки злобно блестели.
Гаспар испугался. Ему казалось, что его засасывает какое-то студенистое животное. На борту «Красавицы из Арля» он как будто бы вырвался из его объятий, стряхнул с себя эти цепкие щупальца, но сейчас опять почувствовал их прикосновение. Было бесполезно бороться с Сажессом: Гаспар был во власти этого человека, он не выпустит свою жертву.
— Прежде всего объясните мне, — сказал провансалец, — почему вы раньше мне этого не предлагали, к чему вы торговались из-за золота? Зачем вы прикидывались моим другом?
— Зачем я с вами торговался? Черт возьми, да потому что хотел получить золото за сходную цену! Я привез вас сюда, потому что хотел выторговать у вас вашу тайну, заплатив за нее хорошую цену! Я не желал доводить до конца наш торг на «Красавице из Арля», потому что репутация судна страдает в том случае, если с него сводят людей в кандалах. Я не хотел, чтобы полиция появилась на борту «Красавицы из Арля». Что же касается того, что я будто только прикидывался другом, то, честное слово, я обращаюсь с вами как с другом, вы получите вашу долю.
— Я ничего от вас не скрывал! — воскликнул Гаспар. — Действительно, на острове был затонувший корабль. Но я только предположил, что на нем могут быть сокровища. Вы говорите, что я кричал о них во сне. Значит, эта мысль все-таки сидела у меня в голове. Я вам расскажу, как было дело…
Опершись о стол, он принялся рассказывать, как Ивес нашел затонувший корабль в лагуне. Сажесс внимательно слушал, лишь изредка задавая вопросы.
— Вот и все, — закончил свое повествование Гаспар. — Быть может, он весь набит золотом, но это одни предположения.
Капитан задумчиво повертел в руках пустой стакан.
— Вы были на острове, — медленно произнес он. — Вы видели затонувший корабль, нашли золото и скелет… Вы предполагали, что на этом корабле могут быть сокровища, но если бы я не выудил из вас этого рассказа, вы так и не сказали бы никому ни слова и, чего доброго, нанялись бы снова в кочегары. Фу ты, черт! Думаю, что нашел истинную причину того, почему кочегарки полны болванами, годящимися лишь для роли истопников. Ну ладно, я вас осчастливлю против вашей воли. Я беру на себя руководство этим делом.
— Вы собираетесь…
— Я собираюсь разворошить эту посудину при помощи динамита и посмотреть, что там внутри. Когда «Красавица из Арля» разгрузится, я возьму несколько водолазных костюмов, обзаведусь еще кое-чем, что нужно для экспедиции, и отправлюсь к этому острову. И вы тоже.
— Я?
— Да, вы! Неужели я буду трезвонить об этом деле всем и каждому в Сен-Пьере?! Я возьму только своих матросов. Но в таком деле мне потребуется помощник, и притом белый. Вы получите свою долю: пятнадцать процентов. Быть может, это будет большая сумма, быть может, нет, но придется поработать, так как нелегко раздобыть сокровища, если они запрятаны так, как вы рассказали.
Помолчав минуту, он добавил:
— На острове должен быть клад, я в этом уверен!
На некоторое время капитан задумался, а затем начал рассуждать:
— Этот парень, от которого остался один скелет, имел какое-то отношение к сокровищам. Он или из экипажа затонувшего судна, или охотился за кладом. Должно быть, он умер от голода или болезни либо нашел сокровища и был убит своими спутниками. Но в таком случае при нем не осталась бы сумка с золотом…
Гаспар наблюдал за Сажессом. Он напоминал ему гончую, идущую по следу. Провансалец встречал людей с особым нюхом на то, что обещает богатство. Они редко ошибаются в своих предположениях, знают, за чем стоит гнаться — будь то деньги или недвижимость.
Он невольно заразился азартом Сажесса. Да и может ли кто-нибудь остаться равнодушным при мысли о том, что на затонувшем корабле спрятаны сокровища! Полчаса назад мысль о возвращении на остров была Гаспару ненавистна, а сейчас у него замирало сердце при мысли о золоте, ждущем его там.
Гаспар уже уяснил для себя кое-какие черты характера капитана или по крайней мере воображал, что они ему ясны. Он видел, что перед ним хладнокровный, расчетливый человек, но полагал, что раз Сажесс обещал пятнадцать процентов от прибыли, которую он извлечет из этого дела, то сдержит свое слово. При таком небольшом проценте легче сдержать слово, чем нарушить его и нажить себе из-за этого неприятности.
Размышления провансальца прервал голос капитана.
— Ладно, — сказал он, зажигая потухшую сигару, — на том и покончим! Я берусь за это дело и предлагаю вам пятнадцать процентов. Быть может, вас ожидает хотя и скромное, но все же состояние. В самом деле, я делаю вас своим компаньоном в деле, которое может принести колоссальный доход. Еще полчаса назад вы были кочегаром, пределом ваших мечтаний была выпивка в баре, а в ближайшем будущем станете богатым человеком. И это благодаря мне! Да, да, мне удалось вытряхнуть из вас вашу тайну. Что теперь вы скажете о Пьере Сажесс? Разве не стоит его брать себе за образец? Я ни от кого ничего не утаиваю, когда мне выгодно быть откровенным, и я вам честно говорю: вы можете принять мое предложение или отвергнуть его. Только помните, что в случае отказа вы получите шиш.
— Ваше предложение заманчиво, — ответил Гаспар. — Но я прямо вам скажу: сегодня утром вы обращались со мной как с другом, взяли под руку, привели сюда, выставили выпивку, а потом начали угрожать. Мне это не нравится.
Сажесс затянулся сигарой и терпеливо, словно ребенку, начал разъяснять.
— Вы расхаживали сегодня утром словно человек с бриллиантом в безмозглой голове. Я взял на себя обязанности хирурга и вытащил его. Операция не из приятных, но налицо бриллиант, и, вместо того, чтобы требовать с вас взятку, я предлагаю вам пай в выгодном деле. Если бы я не прибег к угрозам, вы бы ничего не рассказали, не так ли? Что вы скажете на это?
— Я не отказываюсь, но ставлю одно условие: вы никогда больше не станете прибегать к угрозам.
Сажесс рассмеялся.
— К чему мне вам угрожать? Я использовал это средство, и больше оно мне не понадобится. Я добился от вас всего, что мне нужно, и теперь ваш черед извлечь из меня выгоду. Сознаюсь: вы очень мне пригодитесь, третьих лиц я не желаю вмешивать в это дело.
— Ну тогда вот что, — нахмурился Гаспар. — Я хочу не пятнадцать, а, скажем, двадцать процентов.
— Ни одного процента сверх пятнадцати, ни одного процента, ни одного! — твердо сказал капитан. — Я никогда не уступаю при сделках подобного рода.
— Когда вы собираетесь отплыть?
— Неделя уйдет на разгрузку и на подготовку экспедиции, не меньше.
— Хорошо, я отправлюсь с вами.
— Даете слово?
— Даю.
— Ну, пошли! — капитан встал. — У меня куча дел, у вас тоже. Контора Трансатлантической компании здесь недалеко. Отправляйтесь туда и заявите о гибели «Роны». Я предупредил таможенников о вашем приходе. Затем вам нужно обзавестись парой костюмов. Учтите только, здесь предпочитают белый цвет. Кроме того, вам требуется комната. В гавани имеются гостиницы для моряков, но не советую связываться с этими постоялыми дворами.
Он вытащил из кармана блокнот, написал адрес и протянул листок Гаспару.
— Мадам Фали приютит вас, — сказал он. — Вы с ней легко столкуетесь.
Они вышли на улицу. Перед тем как расстаться, Сажесс показал провансальцу лавку, торгующую готовым платьем. Здесь Гаспар по довольно дешевой цене приобрел два белых костюма, пару парусиновых башмаков и некое подобие панамы. Он облачился в один из костюмов, сразу почувствовав себя другим человеком, а второй приказал отослать по адресу, указанному капитаном.
Выйдя из лавки, Гаспар направился в контору Трансатлантической компании. Там он сделал заявление управляющему и одному из чиновников, расписался, где следовало, и затем, пренебрегая Сажессом, потребовал жалованье и возмещение за потерянные вещи.
К его удивлению, управляющий, которого поразил вид хорошо одетого и столь уверенно держащегося кочегара, выписал ордер на требуемую сумму, передал его в кассу, и Гаспар покинул контору с лишней сотней долларов в кармане.
Он пересек маленькую площадь с фонтаном и увидел перед собой девушку. Высокого роста, грациозная, она несла на голове лоток с каким-то товаром, прикрытый ярко-желтым платком.
Такая ноша была бы обременительной и для мужчины, но девушка несла лоток легко, словно перышко. Она была босиком, полосатая юбка, высоко, почти до колен подоткнутая, открывала красивые ноги. У нее была точеная фигурка и смуглая кожа. Иссиня-черные волосы выбивались из-под тюрбана, сделанного из той же полосатой материи, что и юбка. Девушка походила на древнегреческую статуэтку.
Она шла, держась совершенно прямо, не оглядываясь по сторонам. Гаспар не мог отвести от нее глаз. Незнакомка почувствовала его взгляд, подняла на него глаза и улыбнулась.
Провансалец завороженно смотрел на девушку до тех пор, пока она не скрылась в толпе. Удивительно, одно лишь мгновение они смотрели друг другу в глаза, но за этот миг их взгляды сказали о многом. И он, и она как будто нашли того, кого давно искали. В глазах девушки Гаспар прочитал: «Ах, это ты, которого я ждала так долго! Наконец-то ты пришел из прекрасного далека!»
Глава 15
На западном берегу Мартиники часто идут дожди. Казалось бы, день прекрасен, сияет солнце, море нежится в полуденном зное. Спокойно дремлет Монтань-Пеле, увенчанный тюрбаном из облаков. И вдруг, словно по мановению волшебника, с небес низвергаются потоки воды. Тучи заволакивают небо, шум дождя, стучащего о крыши домов, смешивается с журчанием ручьев, затопляющих улицы.
Так случилось и на сей раз: дождь неожиданно хлынул как из ведра. Гаспар, пережидая ливень под какой-то аркой, прислушивался к тому, как дробь дождя разыгрывала арпеджио. Поднялся ветер, зашумели деревья, заскрипели пальмы, гнувшиеся под его порывами, зашелестели папоротники. Эти звуки перекрывали голоса и смех людей, разлученных дождем. Прошло десять минут, и в разрыве между тучами уже выглянуло солнце, последние капли дождя простучали по крышам, над морем засияла радуга.
Улица снова ожила. Люди выбегают из лавок, спускаются с веранд, хорошенькие личики поднимаются вверх, чтобы удостовериться в том, что небо снова безоблачно, раскрываются белые зонты, вновь понадобившиеся для защиты от солнца.
— Будьте добры, скажите мне, как пройти на улицу Морпе? — обратился Гаспар к старику под белым зонтом, оказавшемуся чрезвычайно словоохотливым.
Однако он говорил на местном наречии, и Гаспар понял только, что нужная ему улица, на которой жила мадам Фали, находится где-то внизу. Он свернул в одну из боковых улиц и остановился.
Отсюда можно было бы запросто свалиться в гавань. По крайней мере, такую возможность рисовало воображение. Гаспару еще никогда не случалось видеть подобную крутизну. Лестница с истертыми от времени ступеньками так резко уходила вниз, что подножия не было видно.
— Мадам, не скажете ли вы, как пройти на улицу Морпе? — спросил он у старой креолки, тоже под белым зонтом.
Подобно старику, она начала что-то тараторить и оживленно жестикулировать. Если Гаспар ее правильно понял, то ему следовало подняться вверх. Но провансальцу было лень карабкаться в гору, и он направился вдоль нижней улицы, параллельной улице Виктора Гюго.
Время от времени Гаспар справлялся у прохожих, куда ему идти, и все любезно указывали дорогу, кто вверх, кто вниз. В конце концов он пришел к заключению, что все эти люди не понимают, о чем их спрашивают.
Когда Гаспар почти отчаялся найти нужную улицу, его внимание привлек очаровательный мальчишка лет семи, жующий банан у двери одного из домов.
С насмешливым видом провансалец снял панаму и спросил:
— Не будете ли вы добры указать мне, как пройти на улицу Морпе?
Мальчик готов, видимо, прийти на помощь незнакомцу. Он что-то говорит и указывает вверх, а затем ныряет внутрь дома.
Добравшись до узкой улочки, круто уходящей в гору, Гаспар в очередной раз задает свой вопрос старой женщине со спокойным добрым лицом, которая стоит на пороге дома.
— Да, это улица Морпе, дом номер три, — отвечает она.
Оказывается, перед Гаспаром сама мадам Фали. Он объяснил, что ему нужно, вытащил пригоршню монет и последовал в дом за хозяйкой.
Она провела его в чистую комнату, совершенно без мебели, если не считать матраца в углу. Но Гаспару больше ничего не было нужно. Он так устал, что тут же завалился на матрац и мгновенно уснул.
Во сне Гаспар видел остров и Сажесса. Они пробрались на корабль с сокровищами. Когда весь берег уже был усеян золотыми слитками, капитан куда-то пропал. Гаспар принялся разыскивать его. Он бегал по берегу, звал его, но безуспешно. Наконец вдалеке, в самом конце скалистой гряды, уходящей в море, Гаспар увидел человеческую фигуру и бросился туда. Однако, подойдя ближе, он с удивлением понял, что это не Сажесс, а девушка, та самая, которую он встретил на площади с фонтаном.
Девушка стояла с лотком на голове, стараясь удержать равновесие на скользких камнях. Она засмеялась, увидев Гаспара, засмеялась так, как могут смеяться только девушки из Монпелье и Авиньона. Он шел ей навстречу и тоже смеялся. Но вот коралловый риф превратился в оснастку корабля, голубая вода стала уходить куда-то вниз, и Гаспар проснулся.
В этот момент в дверь постучали. Вошла мадам Фали с подносом, на котором дымился кофе. Она поставила поднос на пол и открыла окно. В комнату ворвался шум вечернего города, аромат цветов и рокот моря.
Слышались женские голоса, смех, гортанные звуки креольской речи. Эти необычные голоса, запахи и звуки совершенно пробудили Гаспара и вызвали острое чувство любопытства.
Торопливо выпив кофе, он оделся и вышел из дома. Улица круто спускалась вниз, упираясь в парапет набережной.
Гаспар по лестнице поднялся на улицу Виктора Гюго. Приказчики, торговцы, разносчицы с лотками на голове еще не закончили свой трудовой день.
Гаспар, двигаясь по улицам, спустился, поднялся опять вверх и снова спустился. Он с интересом разглядывал дома и спрашивал себя, в каком из них живет приснившаяся ему девушка. В очередной раз поднявшись на улицу Виктора Гюго, провансалец пересек маленькую площадь с фонтаном. Быть может, здесь он встретится с ней еще раз?
Отсюда было видно, как к гавани спешили лодки рыбаков с дневным уловом. Со всех уголков острова в город стекались крестьяне, подгоняя мулов, нагруженных поклажей. Они торопились попасть в Сен-Пьер до наступления ночи.
Гаспар прогулял по городу всю ночь и под утро оказался на рынке. Ларьки были отперты. Рыбаки на особых катках подтаскивали к ним лодки с уловом. Торговцы выкладывали товар прямо на прилавки. Здесь были и маленькие рыбешки, и огромные рыбины. Вся эта живая серебристая масса трепетала и извивалась.
Гаспар, схватившись за шкафут одной из лодок, помог тащить ее вместе с другими. Рыбаки смеялись и болтали с ним. Провансалец плохо понимал их, но тоже весело смеялся.
По мере наступления утра рынок наполнялся покупателями. Торговец, около которого остановился Гаспар, колотя по прилавку палкой, выкрикивал, какой товар у него имеется, вытаскивал одну рыбу за другой и перекидывался с покупателями шутками. Гаспар тоже принялся за дело. Он схватил огромного угря и стал размахивать им. В следующий момент рыба была куплена, и Пьер Альфонс — так он представился провансальцу — уже считал деньги.
Выхватив какое-то морское чудовище, похожее на бочонок, он всучил его Гаспару.
— Продай вот еще и эту, морской человек, — попросил Пьер Альфонс и во всю глотку закричал: — Рыба, рыба, кому нужно, живая, свежая, только что из моря! Эй, красотки! Сюда! Сюда! Здесь все, что вам нужно, подавайте ваши корзинки, я живо наполню их! Эй, Додотт, Полин!
У ног его вертелись ребятишки, он раздавал им пригоршнями маленьких рыбешек, позволял детям вытягивать водоросли из лодки, давал им иногда шлепка.
Гаспар продал свое толстопузое чудовище двум старухам, которые, видимо, собирались торговать потом этой рыбой вразнос, так как везли с собой небольшую тачку из тростника. Провансалец повернулся к торговцу за новой рыбой, как вдруг среди толпы заметил вчерашнюю девушку. Она была без своего лотка, и ее маленькая красивая головка была обвязана желтым с голубыми полосами платком. В руках девушка держала корзинку.
Она тоже увидела Гаспара. Их взоры встретились, но на сей раз девушка отвернулась.
Пьер Альфонс заметил ее и закричал:
— Эй, Мария! Мария, ты что, оглохла? Рыбы прямо загляделись на тебя.
Он повернулся к Гаспару:
— Ушла! Какой бес вселился в нее сегодня? Она часто покупает у меня рыбу… — торговец недоуменно пожал плечами. — Ну да ладно. Вот еще рыба, продай-ка и ее, морской человек.
— Кто эта девушка? — спросил Гаспар, принимая рыбу.
— Мария с Красной Горки.
— Где она живет?
— У своей тетки на Провальной улице. Эй, эй, Май-от, вот для тебя рыбка, такая же хорошенькая, как ты сама, даром отдам, почти даром, всего за два су!
— Кто она такая, эта Мария? — не унимался Гаспар.
— Разносчица. Вот, возьми! — обернулся Пьер Альфонс к очередной покупательнице. — Погоди, сейчас дам сдачу. Как здоровье твоей матери? Все благополучно, я надеюсь? Вот сдача, возьми, душка.
Он тараторил, не умолкая.
Гаспар повернулся к Пьеру Альфонсу.
— Ну, ладно, мне нужно идти.
Попрощавшись, он двинулся вдоль прилавков. Но Марии нигде не было видно.
Гаспар пересек площадь и направился к ларькам с фруктами, овощами и цветами. Воздух здесь был насыщен опьяняющими запахами. Провансалец остановился у прилавка с какими-то экзотическими плодами, названия которых он не знал. Девушка, стоявшая впереди, обернулась, и Гаспар очутился лицом к лицу с той, которую искал.
Мария покраснела. Он понял, что она его узнала.
— Добрый день, мадемуазель, — сказал Гаспар, приподнимая панаму.
— Добрый день, — ответила она, намереваясь уйти, но Гаспар выхватил у цветочницы букетик цветов и галантно преподнес девушке. Мария с легкой улыбкой взглянула на него, смутилась и стала рассматривать цветы с таким видом, точно раньше никогда их не видела.
Он хотел продолжить разговор, но девушка, бросив на него лукавый взгляд, повернулась и исчезла в толпе. Гаспар так и остался стоять с открытым ртом.
Визг какой-то лоточницы заставил его резко обернуться. Ларек за его спиной был опрокинут, толпа разбегалась.
— Змея! Змея! — слышалось со всех сторон.
Рядом с Гаспаром оказался старик, держащий над головой белый зонтик. Его глаза были прикованы к кустам за ларьком. Присмотревшись, Гаспар увидел извивающуюся в пыли желтую змею. Это была копьеголовая куфия трех футов длиной, одна из самых ядовитых змей на Антильских островах. Очевидно, она попала на рынок, притаившись в большой связке желтых бананов. Еще мгновение — и куфия кинулась бы на старика.
Гаспар сделал шаг вперед, схватил скользкое тело чуть ниже ужасной треугольной головы и ударил о землю с такой силой, что переломил змее хребет. Швырнув на землю искалеченное тело, он ногой вдавил змею в песок.
Старик с зонтиком бросился провансальцу на шею, так бурно выражая радость, что Гаспару показалось, что тот сошел с ума. Их окружила ликующая толпа. Можно было подумать, что Гаспар принес с собой весть о какой-то великой победе или спас остров от катастрофы.
— Меня зовут Сеген, — бормотал между тем старик, все еще держа над головой зонтик. — Вы спасли мне жизнь, рискуя своей, и теперь я ваш должник. Просите у меня все, что хотите. Я не беден, мой дом и все мое имущество в вашем распоряжении.
— Полно, полно, — запротестовал Гаспар. — Я, право же, не сделал ничего особенного. Просто я не боюсь змей… — и неожиданно для себя добавил: — Они никогда не осмеливаются меня трогать!
Сказать по правде, до этого он никогда не имел дела со змеями, но толпе об этом ничего не было известно. В их глазах Гаспар был чуть ли не национальным героем. Как же, ведь он обошелся с грозной копьеголовой куфией, как торговец домашней птицей с цыпленком.
— Вы спасли мне жизнь, мсье, — повторил Сеген. — Вы еще не завтракали? Нет? В таком случае пойдемте со мной, я вас угощу.
Взяв Гаспара под руку, он повел его в кафе.
За завтраком старик, который оказался очень приятным собеседником, расспрашивал своего спасителя о том, как он попал на остров, чем занимается сейчас и что намерен предпринять в будущем. Неожиданно для себя Гаспар рассказал о том, как «Рона» потерпела кораблекрушение, и о том, что случилось с ним потом, не забыв упомянуть и капитана Сажесса.
— Сажесс? — воскликнул Сеген. — Пьер Сажесс?
— Да, так его зовут.
Можно было подумать, что Сеген опять увидел куфию, так сильны были отвращение и страх, написанные на его лице.
— Он страшный человек! Остерегайтесь его!
Гаспар объяснил, что обещал Сажессу отправиться с ним в экспедицию, как только будет разгружена «Красавица из Арля», но ни словом не обмолвился о сокровищах.
— Вы не должны этого делать! — запротестовал Сеген.
— Увы, я дал Сажессу честное слово!
— Ах, вы дали честное слово! Ничего не попишешь, честное слово нельзя нарушить, даже если оно дано Пьеру Сажессу. Но все-таки я советую вам найти удобный предлог и отказаться от путешествия. Смотрите! — старик указал на огромного паука, ползущего по стене. — Пьер Сажесс завлекает несчастных в свои сети подобно тому, как паук ловит мух. Прибирает их к рукам, оплетает паутиной и высасывает все соки.
Поговорив еще немного и выпив кофе, Гаспар распрощался со своим новым знакомым, пообещав навестить его по тому адресу, который был указан на визитной карточке, врученной Сегеном.
Провансалец направился в гавань. У причала, где разгружалась «Красавица из Арля», он заметил Сажесса, занятого беседой с портовым чиновником. Капитан, судя по всему, был в прекрасном расположении духа. Он смеялся, оживленно жестикулировал, хлопал ручищей по дну бочки.
Гаспар вспомнил слова Сегена о несчастных, попавших в сети к этому человеку, и содрогнулся.
Глава 16
Провальная улица в буквальном смысле слова повисла между небом и землей, по крутизне не уступая лестнице: мостовая все время прерывалась ступеньками, как горная река водопадами.
В одном из домов этой улочки жила Мария со своей теткой, миссис Чарльс. Девушка родилась в деревушке Красная Горка. Мать ее умерла вскоре после родов. Отец владел лавкой, ведя довольно удачно свое маленькое дело. Кроме лавки, у него была небольшая ферма, и три раза в неделю он уезжал на рынок в Сен-Пьер, лавка же была на попечении его сестры, Ти Финотт, когда-то очень красивой, как и все уроженки Мартиники, женщины, но в сорок лет превратившейся в сгорбленную старуху.
В молодости она работала разносчицей. Разносчицы на Мартинике — совершенно особая профессия: они торгуют всем, от фруктов, до лент. Труд женщин очень тяжел. Они носят свой лоток, на котором разложены товары, на голове, и такая ноша быстро подорвала бы силы любого англичанина, вздумавшего пронести эту штуку на расстояние пяти-шести миль. Но эти женщины, полные грации, хорошо сложенные, красивые, проходят до пятидесяти миль в день босиком от деревни к деревне, то поднимаясь на холмы, то спускаясь в долину, под лучами тропического солнца.
И вот Ти Финотт, не считаясь с тем, что сама была искалечена этим тяжелым трудом, несмотря на свою любовь к Марии, не протестовала против намерения ее отца сделать из девочки разносчицу. Он принял это решение, когда Марии было всего четыре года, так как на лучшее будущее для дочери в то время не мог рассчитывать.
Решив расширить ферму, он влез в долги и прибег к помощи Сажесса. Но ураган погубил урожай, и пришлось снова занимать деньги у Сажесса. С этого времени началось разорение семьи. Отец Марии так и не смог вернуть долг, и в конце концов ферма перешла к Сажессу. Правда, разорившийся землевладелец продолжал жить в Красной Горке и получать жалованье у Сажесса, работая на той самой ферме, которая когда-то была его собственностью.
Когда Марии исполнилось пятнадцать лет, умерла Ти Финотт. Девушка переехала к другой тетке, живущей в городе на Провальной улице. Вскоре она начала работать разносчицей у господина Сартина, торговца платками, лентами, мадрасскими тканями и дамскими нарядами. Лавка этого коммерсанта находилась на улице Виктора Гюго.
Смерть Ти Финотт, заменившей девушке мать, была тяжелым ударом для Марии. К тому же миссис Чарльс оказалась суровой женщиной, слишком благочестивой и не склонной потакать молодежи. Но в конце концов Мария привыкла и даже сумела полюбить старинную темную улочку, на которой не смолкали гомон и шум.
Каждое утро, когда вершина Монтань-Пеле еще едва проступает темной трапецией на ярко-синем небе, Мария должна являться в лавку, забирать тяжелый лоток с товарами и отправляться с ним по деревням.
Каждое утро по улице Виктора Гюго, наполненной предрассветным сумраком, она поднимается к тому месту, где кончаются дома и начинается проселочная дорога, вдоль которой растут канны, папоротники, шелестят заросли сахарного тростника и кусты жасмина.
С каждой минутой небо становится все светлее, и по мере того, как девушка поднимается в гору, кажется, будто она восходит навстречу солнцу. Наконец дорога, уже более отлогая, выходит из густой тени Монтань-Пеле, и утренний сумрак уступает место голубизне дня. Знойный ветер, от которого Сен-Пьер защищен горой, обжигает лицо.
Полдень застает Марию среди холмов. Она уже продала кое-что из своих товаров, и в маленьком кошельке у пояса звенят монеты.
Через год девушку знал почти каждый островитянин. Негры, срезающие сахарный тростник, прерывали свою работу, когда она проходила мимо, и желали ей доброго утра. Торговля шла у нее бойчее, чем у всех других разносчиц. Причиной этому была не миловидность Марии, так как покупательницами были в основном женщины, а кротость, с которой она держалась.
Глава 17
Как-то раз хозяин приказал Марии отправиться к мадам Виджиль, чтобы показать ей образцы кружева и по возможности склонить ее к покупке. Мария продала все имевшееся при ней кружево и возвращалась в Сен-Пьер в прекрасном расположении духа.
Солнце стояло высоко, когда девушка проходила мимо ботанического сада. Ворота были открыты. Сразу от входа начиналась тенистая аллея. Из чащи сада доносилось пение птиц.
Мария остановилась. Когда-то содержавшийся в порядке, сад теперь пришел в полное запустение. Пальмы, древовидные папоротники, акации — все было увито лианами, как паутиной. Зеленый сумрак дышал сыростью. К этому запаху примешивался аромат цветущих апельсиновых деревьев и ванили.
Мария, проходя мимо ворот, всегда заглядывала в них. Но на этот раз безмолвное скопление деревьев испугало девушку. Она вздохнула, повернулась и пошла дальше.
Разносчица перешла мост через речку и направилась к площади с фонтаном. Здесь ей повстречался мужчина в белом костюме. Его облик и любопытный взгляд говорили о том, что это приезжий, скорее всего, кто-нибудь из экипажа иностранного судна.
Глаза мужчины встретились с глазами девушки, вспыхнули и… она прошла мимо. Но в этот миг окружающий мир перестал для нее существовать. Мария не замечала гудящей толпы, не отвечала на приветствия знакомых. Она видела только лицо незнакомца, хотя не могла сказать, что хорошо рассмотрела его. Привлекательное загорелое лицо.
Но глаза, глаза! Казалось, они пронзили ей душу.
Облака над Монтань-Пеле сомкнулись, подобно вееру, небо потемнело. Мария под верандой спряталась от хлынувшего дождя. Но она не слышала, как стучат капли по крышам домов, как скрипят пальмы под порывами ветра. Девушка думала о встрече с незнакомцем.
Когда дождь кончился, Мария отправилась в лавку сообщить господину Сартину, что его поручение выполнено.
Глава 18
Через день на рассвете Мария, как обычно, забрала в лавке лоток с товаром и отправилась в Гранд-Анз. Поднявшись по крутым полутемным улицам к проселочной дороге, она обернулась и подумала, глядя на город, лежащий в полусумраке далеко внизу: «Там, на какой-то улице, в одном из домов остался он. Проснулся он или еще спит?»
Подняв глаза, девушка всмотрелась в темнеющее море. «Он приплыл на остров из далекой холодной страны».
Мария поднялась на холм и снова обернулась. Отсюда открывался изумительный вид на Мартинику. Гористую местность прорезало широкое шоссе. Холмы чередовались с долинами, а выше поднимались густые леса, над которыми чернела вершина Монтань-Пеле.
Девушка подставила лицо теплому ветру и зажмурилась. Два дня ее не покидало странное настроение. То ли к грусти примешивалась радость, то ли радость была омрачена грустью. В ушах у Марии звенели слова: «Добрый день, мадемуазель».
Никого нет на дороге, лишь колеблются тени, отбрасываемые кронами пальм, да зеленые ящерицы скользят по камням.
«Добрый день, мадемуазель», — слышит она голос незнакомца и чувствует запах цветов, которые он подарил ей вчера на рынке.
Снова и снова повторяла Мария про себя эту фразу, вспоминала, как он смотрел, когда она подняла на него глаза.
Чем дальше Мария удалялась от города, тем явственнее ощущала, что незримые узы соединяют ее с ним, тем сильнее он влек ее обратно. «Вернись, — как бы говорил город, — с каждым шагом ты удаляешься от того, кого любишь. Вернись, разве можно знать, что случится. Ведь он моряк и может навсегда уплыть на одном из тех кораблей, которые распускают сейчас паруса в гавани».
Девушка остановилась на вершине холма. До Гранд-Анза было еще далеко. Все ее существо стремилось в Сен-Пьер. Мало кто из женщин способен противиться велению сердца. Мария знала: стоит только повернуть обратно, выйти на базарную площадь, спуститься к гавани и, без сомнения, она встретит его. Но надо выполнять поручение, доставить товар в Гранд-Анз. И она двинулась дальше по дороге.
Глава 19
Гранд-Анз — небольшой малолюдный городок на восточном берегу Мартиники, обдуваемом влажным муссоном.
Утро, запаздывающее в Сен-Пьере из-за тени, отбрасываемой горой, в Гранд-Анз приходит раньше. Город расположен на открытом месте, и ничто не мешает наблюдать здесь восход солнца. Из ночного мрака проступают очертания вулкана еще до того, как погаснут звезды на небе. Тюрбан вокруг вершины Монтань-Пеле походит на лучезарное облако, постепенно превращаясь в пылающее золотое руно. В лучах солнца загорается морская гладь. Кажется, что весь остров охвачен пожаром.
По мере приближения к Гранд-Анзу все явственнее слышится шум океана, подобно звучанию огромной раковины, внутри которой перекатывается камешек. Дорога, по которой шла Мария, выходила на главную улицу города. Девушка остановилась у лавки господина Карбэ, старого креола. Этот торговец помнил еще то время, когда Гранд-Анз процветал, а на сахарных плантациях работали рабы. Господин Карбэ принял товар, присланный хозяином Марии, нагрузил ее лоток всякой всячиной и пригласил девушку отдохнуть и подкрепиться.
Перед тем, как отправиться обратно, Мария поднялась на скалу. Каждый раз, когда она посещала Гранд-Анз, если только оставалось время, она приходила сюда полюбоваться океаном.
Подставив лицо свежему ветру, девушка опять подумала о незнакомце, имени которого до сих пор не знала, и, опустив глаза, вскрикнула. Тот, о котором она только что думала, шел по берегу в сопровождении господина Сегена.
У Сегена в Гранд-Анзе был дом, в котором он жил большую часть года, находя, что климат здесь полезнее и суше, чем в Сен-Пьере. Накануне вечером старик встретился с Гаспаром, и у него возникла мысль пригласить своего нового приятеля в Гранд-Анз.
Сеген тоже заметил на скале фигуру девушки, словно вырезанную на античной гемме. Узнав самую прелестную разносчицу на Мартинике, он снял шляпу в знак приветствия. Мария помахала рукой.
Она не двигалась с места, пока мужчины поднимались по тропинке, ведущей на скалу.
— Это Мария с Красной Горки, малютка Мария, — представил ее Сеген Гаспару. — Самая очаровательная разносчица на острове.
— Мария, — обратился старик к девушке, — я привел с собой приятеля, Гаспара Кадильяка. Посмотрим, не приглянется ли он тебе. Этот человек убил змею, он нисколько не боится копьеголовой куфии. Господин Кадильяк спас одного человека от укуса этой твари, и этим человеком был я, Поль Сеген. Да, такой услуги не забудешь вовек.
Девушка скромно улыбнулась. Гаспар не мог отвести от нее глаз. Она казалась ему грезой, которая вот-вот рассеется, как дым.
— Да, — продолжал старик, — копьеголовая куфия несла смерть на кончике своего жала, и вот он убил ее! Пожми ему руку, Мария, из уважения к Полю Сегену. Я ведь знавал твоего отца в пору его благоденствия, до того еще как этот добряк попал в сети Пьера Сажесса, который ни в чем не уступит копьеголовой куфии.
Девушка сделала шаг вперед и доверчиво, как ребенок, вложила свою маленькую ручку в широкую ладонь Гаспара.
Он не узнавал себя. Прикосновение руки Марии, взгляд ее глаз — все повергало его в смущение.
Сеген взял под руку молодых людей и повел прочь от берега.
— Ты идешь обратно в Сен-Пьер, Мария? — спросил он, когда они дошли до ворот его дома.
— Да, господин Сеген.
— Ну, желаю тебе счастливого пути. Ах, если бы я был так же силен и юн, как и ты…
Он уже поворачивал в ворота, когда Гаспар, искоса поглядывая на девушку, заявил:
— Я тоже возвращаюсь в Сен-Пьер. Мадемуазель не будет иметь ничего против, если я пойду вместе с ней? Дорога ведь так пустынна…
— Что вы? — изумился старик. — Неужели вы думаете, что сможете угнаться за разносчицей?
Гаспар улыбнулся. Вопрос Сегена показался ему нелепым. Достаточно сравнить его мускулистую фигуру с хрупкой фигуркой девушки.
— Я попытаюсь, если только мадемуазель не против моей компании.
Сеген насмешливо засмеялся, но не стал спорить. Он проводил молодых людей до лавки Карбэ. Тот помог девушке поднять лоток и попрощался, пожелав счастливого пути.
Молодые люди тронулись в обратный путь по дороге, залитой солнцем. Между ними завязался разговор: Гаспар не всегда понимал девушку, которая мешала английские, французские и креольские слова. Эта трудность взаимного понимания не раз вызывала смех у беседующих, так что очень скоро они почувствовали себя добрыми друзьями. Марию нисколько не смущало присутствие спутника. Временами она напевала старую креольскую песенку.
Было время сбора сахарного тростника. Негры, работавшие на полях, смотрели вслед Марии, которую провожал сегодня молодой человек, и радовались: наконец-то она нашла себе пару! Они что-то кричали им, но слова растворялись в томительно знойном воздухе.
Достигнув вершины холма, Гаспар и Мария остановились. Небо до горизонта было подернуто золотистой дымкой, горы походили на скопление туч, четко вырисовывалась в воздухе вершина Монтань-Пеле, которая совсем очистилась от облаков. Немного отдохнув, молодые люди спустились в ложбину, а потом, следуя вдоль извилистой дороги, стали взбираться на следующий холм.
Вот тут и пришлось Гаспару вспомнить слова Сегена: «Вам никогда не угнаться за разносчицей». Шедшая рядом с ним девушка, несмотря на тяжелую ношу, двигалась легко и быстро, точно тень, отбрасываемая облаком. Провансалец начал уставать, но не хотел сдаваться. «Бог мой, — думал он, — дать обогнать себя девушке? Ни за что на свете!»
Чтобы не думать об усталости, Гаспар запел. У него был хороший голос, и над полями сахарного тростника знойный ветер разнес слова баллады «Девушка из Авиньона».
Мария жадно слушала, хотя понимала далеко не все. Песня, которую пел Гаспар, совсем не походила на грустные креольские напевы.
Солнце уже клонилось к западу, бросая косые лучи. По дороге побежали длинные тени. Ложбины между холмами начали наполняться сумерками. Они, подобно разлитой акварели, готовы были заполнить расщелины, поглотить холмы, поля и дорогу.
«Я скорее умру, чем сдамся», — подумал Гаспар. Голова его пылала, ноги отказывались служить. Он мечтал только о том, чтобы прилечь на зеленую траву в тени у дороги, но не решался сказать об этом Марии. Она же и не подозревала, какие муки испытывает ее спутник.
Кое-где у края дороги били родники. Когда молодые люди перешли Крестовую Гору, Гаспар остановился у одного из них, где под огромным древовидным папоротником стояла зеленая скамейка, и рухнул на нее. Мария, остановившись рядом, только теперь поняла, в чем дело. Она достала бутылочку с ратарией[4] — такая бутылочка составляет обязательную принадлежность каждой разносчицы, — налила в крышку немного жидкости, разбавила водой и протянула Гаспару.
Провансалец выпил и почувствовал себя так, словно отведал живой воды. Вслед за тем девушка, указав на лоток, попросила помочь опустить его на землю.
Гаспар снял лоток с головы Марии, и она села на скамейку. Ах, как чудесен был отдых в прохладной тени папоротника! Усталость с Гаспара как рукой сняло.
Он почти забыл, что рядом сидит девушка. Ему казалось, что около него добрый друг, вместе с которым он отдыхает после длинной прогулки. После изнурительной работы в кочегарке у него часто было подобное ощущение, когда вместе с Ивесом он отдыхал у люка в машинное отделение.
Гаспар вытащил из кармана трубку, ту самую, которую он курил под пальмами в тот день, когда Ивес нашел в лагуне затонувший корабль, набил ее и закурил. Мария, положив руки на колени, смотрела прямо перед собой на дорогу, но, казалось, ничего не видела. Мысли ее были где-то далеко.
Из задумчивости ее вывел суслик. Он вынырнул из зарослей сахарного тростника и побежал по дороге. Мария вскрикнула, одернула юбку и поджала ноги.
— Ах, ну точно господин Сажесс! — улыбнулась она.
Гаспар вздрогнул. Он совсем забыл и о капитане «Красавицы из Арля», и о предстоящей экспедиции.
— Сажесс? — переспросил провансалец. — Какое отношение ты имеешь к Сажессу, малютка?
Мария взглянула на него и сделала неопределенный жест рукой. Но выражение глаз и движение руки без слов охарактеризовали ее отношение к Сажессу.
Девушка встала и указала на солнце, опускавшееся за горы. Была пора двигаться дальше. Гаспар поднялся и помог ей установить лоток на голове.
Стало прохладнее, самые отдаленные предметы приобрели четкие очертания.
— Я тоже знаю Сажесса, — сказал Гаспар, приноравливаясь к шагу Марии. — Скоро мы с ним отправимся в плавание.
Она остановилась и испуганно взглянула на Гаспара.
— Отправишься… с ним… в плавание? Ты едешь с ним… с ним…
— Я вернусь.
На него странным образом подействовала тревога, которую выражали ее лицо и голос. Гаспар не знал, что этот человек разорил отца Марии, стал проклятием их семьи. Девушка смотрела на Сажесса, как на злого духа. Она ненавидела Сажесса, считала его подлым человеком. Он причинил столько горя отцу, и вот снова вторгается в ее жизнь, чтобы отнять Гаспара.
Провансалец взял ее беспомощно повисшую руку.
— Я обещал поехать с ним, но я вернусь, — ласково сказал он.
— Ах, ты обещал…
— Но это будет еще не скоро.
Он все еще держал Марию за руку. Ее грусть передалась и ему. Даже воздух, казалось, был полон грусти.
Солнце, наполовину опустившееся за горы, перерезали очертания холмов, но видневшаяся часть диска еще яростно боролась за жизнь, трепетала, хотя фиолетовые сумерки уже затягивали ложбины, подобно приливу. На востоке всходила луна.
До Сен-Пьера оставалось еще несколько миль. Девушка мягко высвободила свою руку из ладоней Гаспара и пошла вперед. Молодые люди не обменялись ни единым словом, но в тот момент, когда, полные грусти, они держали друг друга за руки, Гаспар почувствовал, что отныне его судьба связана с судьбой Марии.
С наступлением темноты лес начал пробуждаться. В кустах тамариска гудели огромные жуки, тысячи ночных насекомых затянули свою песню, тучи светлячков замигали над цветущими гранатовыми деревьями. С быстротой захлопнувшейся двери ночь опустилась на остров.
Когда они дошли до поворота дороги, ведущей в Сен-Пьер, Гаспар остановился. Там, внизу, расстилался город, блещущий морем огней, дальше виднелась гавань, освещенная светом луны.
— Мы должны встретиться завтра, — сказал Гаспар. — Скажи, когда?
Мария растерялась. Завтра ей нужно идти в Кала-баз. Это далеко, у самого подножья Монтань-Пеле. Девушке и в голову не приходило воспользоваться несколькими днями отдыха. Работа стала неотъемлемой частью ее жизни.
Наконец она решилась.
— Жди меня здесь за час до захода солнца. Я буду возвращаться из Калабаза.
— Обещаешь прийти?
— Да, — выдохнула Мария.
Обещает ли она?! Только смерть может помешать ей прийти сюда. Она готова снова и снова пересекать эти холмы и долины, терпеть палящий зной и мокнуть под дождем, если только будет знать, что Гаспар ждет ее.
Он взял ее руку и прижал на мгновение к губам. Это был их первый поцелуй. Затем они стали спускаться к городу. Луна освещала дорогу, от гавани доносился шум прибоя, легкий бриз нес прохладу.
У своего дома Мария остановилась, ласково улыбнулась Гаспару и исчезла в дверях.
Глава 20
Утром Гаспара разбудил голос капитана Сажесса. Затем послышался стук в дверь, и капитан, не дожидаясь разрешения войти, показался на пороге.
По выражению лица Сажесса Гаспар догадался, что что-то стряслось.
Капитан прикрыл дверь.
— Хорошенькое дело, — сказал он. — Все погублено! Это вы обо всем разболтали?
— Разболтал? О чем?
— Бог мой, о чем же еще, как не об экспедиции?
— Никому ни одним словом я не обмолвился.
— Это правда?
— Я сказал только одному человеку, что отправляюсь в путешествие вместе с вами, но с какой целью — об этом я умолчал.
— Кому вы сказали?
— Господину Сегену.
— Дьявол! — воскликнул Сажесс. — Так значит, это он…
Не договорив, он присел на матрац, смял между ладонями свою панаму, которую стащил с головы, и подозрительно уставился на Гаспара.
— Объясните же, наконец, что произошло? — спросил тот.
Оказалось, что накануне вечером Жюль донес Сажессу о слухах, распространившихся в городе. Говорили, что капитан «Красавицы из Арля» нашел затонувший корабль, нагруженный слитками золота, и отправляется за сокровищами, но, по всей вероятности, вернется ни с чем, так как снаряжается другая экспедиция, финансируемая человеком гораздо более богатым и влиятельным, чем капитан. Правда, Жюль не сказал, что виной всех этих слухов был он сам, так как однажды, будучи в приличном подпитии, разболтал своей подруге о какой-то тайне, на которую Сажесс ему намекал.
Конечно, ничего страшного в этом не было, но Сажесс вообразил, будто Гаспар его обманывает. Смущало его только то, что провансалец не был знаком ни с одним из богатых людей, способных перейти дорогу капитану. Но теперь Гаспар признался, что говорил на эту тему с Сегеном, самым богатым человеком на острове и злейшим врагом Сажесса.
Теперь все было ясно. Другой на его месте дал бы волю своему раздражению, но капитан был человеком предусмотрительным и осторожным. Гаспар был ему нужен. Если они найдут сокровища, в одиночку Сажессу не справиться с экипажем «Красавицы из Арля». Подыскивать же кого-то другого вместо Гаспара нет времени. Нет, сейчас нельзя ссориться с этим кочегаром. Потом… да, да, потом, когда золото будет погружено на борт судна, Гаспар поплатится за свой длинный язык.
— В конце концов, — как можно дружелюбнее сказал Сажесс, — все это неважно. Вы утверждаете, что не говорили о сокровищах Сегену. Я верю вам. Но все же он догадался, в чем дело, и снаряжает собственную экспедицию.
— Но ведь господин Сеген не знает координат острова, — возразил Гаспар.
— Довольно и того, что он знает о наших намерениях. Поэтому надо торопиться. Я отправляюсь через три дня.
— Через три дня? — удивился Гаспар.
— Да, разгрузку «Красавицы из Арля» закончат послезавтра к вечеру.
— А время на оснащение экспедиции?
— Неужели вы думаете, что я могу взяться за дело, не составив плана действий? — усмехнулся капитан. — Давайте лучше не будем терять времени.
Через пятнадцать минут они уже были на базарной площади. Сажесс привел своего спутника к складам, тянувшимся вдоль берега. У одной из построек он остановился, заглянул в дверь и вошел, сделав знак Гаспару следовать за ним.
Воздух в помещении, где они оказались, был пропитан запахом смолы, парусины и отсыревших канатов. Пол завален ржавыми якорными цепями, отжившими свой век якорями, кабестанами, всякого рода балками и блоками, над головой свисали остатки снастей. Можно подумать, что находишься в пещере, которая была местом гибели кораблей.
Посреди всего этого хлама восседал его собственник, которого судовладельцы от Пуэро-д’Эспанья до Порт-Ройяля называли просто Жаком. Он наблюдал за работой трех человек, сшивавших парус на свободном пространстве пола.
Это был плотный человек, мало похожий на процветающего дельца, уже немолодой, с поседевшей головой, чисто выбритый. Он неизменно улыбался, неизменно был спокоен, неизменно вежлив, неизменно готов пойти вам навстречу, но становился тверд, как кремень, когда приходилось торговаться. Его бизнес заключался в скупке за бесценок старых кораблей, порвавшихся цепей, сломанных мачт. Все это после починки он продавал с барышом. Жак всегда был в состоянии снабдить вас якорем, парусом или мачтой. Он покупал даже затонувшие корабли, если, само собой разумеется, они затонули неглубоко, причем, как правило, лично руководил спасательными операциями. И уж конечно, Жак собственной персоной появлялся в тех местах, где работа сулила хорошую прибыль.
Сажесс отвел Жака в сторону, чтобы изложить цель своего посещения. Гаспар тем временем присел на бревно и наблюдал за тем, как сшивают парус.
— Мне предстоят подводные работы, — сказал Сажесс. — Требуется два водолазных комплекта и воздушный насос. Располагаете ли вы всем этим и сколько хотите за их прокат в течение двух месяцев?
— Две тысячи долларов залог и пятьсот за прокат, — быстро ответил Жак.
— Триста, и ни цента больше.
— Моя цена — пятьсот. Если она вам не подходит, ничего не поделаешь. Со мной уже говорил один господин по тому же вопросу. Я ожидаю его с минуты на минуту с окончательным ответом. Если он согласится на мои условия, то где еще вы достанете водолазные комплекты? На Мартинике их больше нет.
Господин, конечно, был плодом фантазии коммерсанта, но Сажесс, подозрительность которого разыгралась, увидел в этих словах подтверждение слухов о другой снаряжавшейся экспедиции. Жак заметил, какой эффект произвели на капитана его слова.
— Кто же этот господин? — спросил Сажесс.
— Я храню в тайне имена своих клиентов, капитан, но так как вы были до сих пор моим заказчиком…
— Да не тяните же, черт возьми!
— Так вот, — продолжал Жак, — я полагаю, что этот господин тоже отправится в экспедицию.
— Дьявол! — воскликнул Сажесс, но взял себя в руки и рассмеялся. — Если это так, то он не извлечет из этого пользы! Ну ладно, я не могу терять времени. Покажите мне костюмы и насос.
Жак провел капитана в кладовку. Водолазные костюмы, насос, трубки для воздуха — все было почти новое и в полном порядке. Конструкция насоса позволяла поместить его как на лодке, так и на палубе корабля. На борту «Красавицы из Арля» имелась лодка, ее можно перетащить через остров и спустить в лагуну. Сажесс подумал об этом, пока осматривал костюмы.
Он повернулся к Жаку:
— Триста долларов за прокат, и ни цента больше.
— Пятьсот, капитан. Почему я должен вам уступать, раз имеется желающий заплатить пятьсот? Это было бы не по-коммерчески.
— Ну, хорошо, четыреста наличными, — продолжал торговаться Сажесс.
— Пятьсот, я сказал!
— Четыреста пятьдесят.
— Почему я должен терять пятьдесят долларов?
— Ну хорошо, пусть будет пятьсот, — сдался Сажесс.
— И само собой разумеется, капитан, вы отвечаете за сохранность имущества.
— Не беспокойтесь. А теперь я назову вам имя того господина, который хотел стать мне поперек дороги.
Жак в ответ улыбнулся. Он был доволен, что ему удалось заключить выгодную сделку благодаря своей уловке, тем более что жертвой его хитрости стал этот пройдоха капитан Сажесс.
— Сказать вам? — продолжал тот.
— Пожалуйста, сделайте одолжение.
— Это Поль Сеген, так?
— Не могу сказать, я никогда не выдаю деловых секретов.
— Послушайте, Жак, мы много лет знаем друг друга. Я подозреваю, что меня обманывают в одном деле, которое я затеял. И вот что я вам предложу: шепните мне на ухо имя того человека, который приходил к вам. Я вас не выдам и заплачу пять долларов за информацию.
С этими словами он достал из кармана деньги.
— Вы никому не скажете? Все это останется между нами? — спросил Жак.
— Даю вам слово.
Жак придвинулся к своему собеседнику и прошептал:
— Это был Поль Сеген.
— Спасибо, — поблагодарил Сажесс, вручая Жаку деньги.
Тому никогда еще не случалось заключать такой выгодной сделки: пять долларов за четыре слова лжи.
Когда Сажесс вернулся, Гаспар все еще сидел на бревне. Капитан приблизился к нему с любезной улыбкой, хотя готов был задушить его.
— А теперь, когда сделка состоялась, — сказал Жак, подходя к ним, — не хотите ли вы вместе с вашим приятелем немного подкрепиться?
Он открыл дверь, ведущую не то в комнату, не то в контору, жестом пригласив войти Сажесса и Гаспара.
В ту же секунду появился слуга с огромным подносом в руках. Гаспар едва обратил внимание на то, что завтрак подан. Он рассматривал картину, висевшую на стене, небольшую старинную гравюру. На ней был изображен человек в рубашке и шароварах с широким поясом. В одной руке он держал хлыст, в другой — огромный меч. Из-за пояса торчала рукоятка пистолета. Вытянутая голова человека напоминала огурец. Дьявольская жестокость проглядывала в чертах его лица, необычно скуластого, а одна нога была явно искривлена.
Дрожь охватила Гаспара. Он уже видел этого человека, встречался с ним раньше, но когда и где? Возможно, тот приснился ему, быть может, его лицо мелькнуло среди толпы или в клубах табачного дыма в каком-нибудь баре. Во всяком случае, где-то Гаспар видел это странное лицо. Более того, он чувствовал, что этот человек когда-то вторгался в его жизнь. Но как ни напрягал провансалец свою память, он не мог вспомнить, при каких обстоятельствах это произошло.
— Вам кофе или коньяк? — обратился к нему Жак, и Гаспару пришлось отвести взгляд от гравюры.
Он взял чашку кофе, закурил сигару и сел за стол.
Жак, прихлебывая кофе, вел деловой разговор с Сажессом, Гаспар, который старался делать вид, что внимательно слушает, на самом деле все пропускал мимо ушей.
Он оглядывал комнату. Стены ее украшали картины с изображением кораблей. Тут же висела карта Юкатанского пролива, на которой чернилами были помечены места кораблекрушений. Кроме того, имелась карта вод к западу от Нассау, где простиралось обширное мелководье, протянувшееся на двести миль с севера на юг и окруженное рифами. На ней были отмечены и места гибели кораблей. Рядом с картой на крючке висела старинная бутылка с кожаной ручкой. В углу стоял стеклянный ящик, полный каких-то жуков, тарантулов и других тварей. Но взгляд Гаспара то и дело возвращался к гравюре, так поразившей его.
Воспользовавшись паузой в разговоре, провансалец спросил Жака:
— Простите, сударь, вы не знаете, кто изображен на этой картине? Мне кажется, я видел этого господина где-то раньше.
Жак взглянул на картину и засмеялся.
— Вы видели его? Не может быть! Это старинная гравюра Кулье. Мне она, правда, досталась за гроши.
— А кто изображен на ней?
— Симон Серпенте.
— Кто это?
— Как, вы ничего не слышали о Симоне Серпенте? Ах, простите, я забыл, что вы недавно прибыли на остров. Должен вам сказать, что этот Серпенте был пиратом. О нем рассказывают всякие ужасы. Правда, в один прекрасный день Серпенте перестал разбойничать. Произошло это при довольно интересных обстоятельствах. Дело в том, что около Матансаса он сцепился с Ларопэ, своим конкурентом. Ларопэ плавал на «Золотой Раковине», у Серпенте же была «Мексиканка». Так вот, оба судна гнались за бригом, и Серпенте сигнализировал Ларопэ, чтобы тот прекратил погоню, так как добыча по праву принадлежит ему, Серпенте, заметившему бриг первым. Ларопэ отказался, и грот-мачта его корабля тут же была снесена ядром. Два пирата, позабыв про бриг, пошли друг на друга. Это происходило недалеко от берега, и за поединком наблюдала толпа зевак. В конце концов Серпенте взял «Золотую Раковину» на абордаж, прикончил весь экипаж и повесил Ларопэ на рее. Затем он направился к мысу Сабль, и с тех пор никогда больше не поднимал черного флага. Вскоре стали говорить, что Серпенте занялся перевозкой чернокожих невольников. Перемена профессии, вполне достойная пирата. Но с тех пор его перестали бояться. Мало того, решено было снарядить для его поимки экспедицию. Серпенте, когда он отплывал от берегов Америки с грузом рабов, стало известно, что против него выслан корвет. Старого пирата велено было повесить немедленно после поимки.
Жак помолчал.
— И действительно, через два дня после выхода из порта Серпенте увидел вдали корвет и приказал уходить от него на всех парусах. «Мексиканка» была самым быстроходным судном в тех водах, и уже к вечеру только верхушки мачт корвета виднелись у горизонта, а на следующий день он совсем исчез из виду. Но Серпенте понимал, что его песенка спета. Он не мог рассчитывать скрыться, так как его внешность была хорошо известна. И тем не менее «Мексиканка» со своим капитаном, экипажем и грузом невольников исчезла. С тех пор о Серпенте не было ни слуха. Может быть, судно потерпело кораблекрушение и затонуло, а может быть — и так думали многие — Серпенте скрылся на одном из необитаемых островов и погиб от болезни или убит кем-нибудь из своей команды.
— Ах, вот в чем дело! — воскликнул Гаспар.
Он поднялся из-за стола и подошел к гравюре. С быстротой молнии в его голове сверкнула догадка о том, где он видел это лицо, эту изуродованную ногу. Тот отвратительный череп на острове и кости разве не могли быть останками Симона Серпенте? Такое предположение сначало показалось бредом сумасшедшего, но тут Гаспар вспомнил, что на медной пряжке перевязи выгравированы две буквы: С. С.
Сдерживая волнение, он вернулся к столу. Скоро Сажесс поднялся, собираясь уходить.
Жак проводил их до выхода со склада, распрощался, и через несколько минут они уже были на набережной, залитой лучами солнца.
Сажесс повернул к берегу.
— Я отправляюсь на корабль, чтобы посмотреть, как идут дела, — сказал он. — Пойдемте со мной… Эй, ты там! Причаливай-ка сюда! — окликнул капитан лодочника, черного как смоль негра.
Лодка причалила и приняла капитана с его спутником.
Утро было совершенно безветренным, море походило на зеркало. Вдали застыло судно с белоснежными парусами. Они в виде длинных белых полос отражались в воде.
Сен-Пьер со своими разноцветными домами и неподвижными пальмами гляделся в голубое море. Даже старенькая «Красавица из Арля» преобразилась, стала стройнее. Мачты, перекладины парусов, снасти — все отражалось в зеркальной поверхности гавани. Обитый медью киль просвечивал сквозь изумрудно-голубой полумрак воды.
Жюль руководил разгрузкой. Увидев капитана, он спустил трап. Сажесс, очутившись на палубе, осмотрелся, желая удостовериться, что работа идет полным ходом, и двинулся к каюте.
— Вы поместитесь в той же самой каюте, — сказал он, указывая Гаспару на конуру у штирборта. — Я скажу Жюлю, чтобы он откомандировал в ваше распоряжение одного из негров. С его помощью вы там наведете порядок. В каюте станет совсем просторно, если вы выбросите оттуда ту кучу хлама, которая там накопилась.
Гаспар стоял, прислонившись к перилам палубы, со сложенными на груди руками. Он не проронил ни слова с той минуты, как они оставили склад Жака. От внимания Сажесса не скрылась подобная неразговорчивость.
— Вы по-прежнему настаиваете на моем участии в этом предприятии? Неужели вы не можете заменить меня кем-либо другим? — наконец нарушил свое молчание Гаспар.
Некоторое время капитан, растерявшись, не мог произнести ни слова.
— Ни в коем случае! Ни за что! — закричал он, обретя дар речи. — Вы дали мне слово! Сначала мои планы становятся известны этому проклятому Сегену, а теперь вы пытаетесь отказаться от экспедиции. Нет, или вы отправитесь со мной, или я усажу вас в тюрьму! Мы разыщем останки того господина, которого вы убили, поглядим, как он был одет, благополучно ли покоятся его кости, мы…
— Интересно, — перебил его Гаспар, — что вы сделаете, если я схвачу вас за горло и вышвырну за борт? Согласитесь, вы этого заслуживаете. Я дал вам слово сопровождать вас в эту проклятую экспедицию, и я сдержу его. Так заткните же вашу глотку! Вы болтали что-то о костях, которые должны оказаться на острове, вот вы и сложите там свои кости. Это местечко следовало бы назвать Островом Скелетов, и вы счастливо отделаетесь, если ваши кости не останутся там.
— Пустые угрозы! — воскликнул Сажесс.
— Не в моих правилах грозить, я и не думаю вам угрожать. Я лишь утверждаю, что вы отделаетесь счастливо, если не оставите там своих костей: место то проклято. Мне оно не понравилось. Когда погиб мой товарищ, я сказал себе: «Никогда нога моя не ступит на этот остров». И вот как мне повезло! Я наткнулся на вас, выпил лишку рому, разболтал все, показал вам это проклятое золото, и что же вышло? Против своей воли я принужден плыть туда…
— И против своей воли разбогатеть, — презрительно фыркнул Сажесс. — Из-за этого-то вы проклинаете свою судьбу?
— Разбогатеть! — передразнил Гаспар капитана. — Вы полагаете, что запрятанные там сокровища так и дадутся вам в руки?
— Если только они действительно там, они будут мои!
— А я вам говорю, что даже если бы они валялись прямо на прибрежном песке, то и в таком случае вы ничего не смогли бы сделать.
— Что бы помешало мне?
— Там есть человек, который помешает вам.
— Кто же это?
— Симон Серпенте.
Сажесс посмотрел на своего собеседника, как на сумасшедшего.
— Симон Серпенте? — изумленно переспросил он.
— Да, теперь я знаю, чей корабль лежит в лагуне и чье золото было в той сумке. Я ведь говорил вам, что сумку Ивес нашел рядом со скелетом. Увидев череп, я сказал Ивесу: «Ну и красавчиком должен был быть его обладатель!» Кроме того, одна нога скелета была сильно изуродована. Лишь только я увидел изображение Серпенте, как сразу понял, что этого малого я уже видел раньше, но где? А после рассказа Жака о Серпенте я убедился, что скелет на острове принадлежит ему.
— Не может быть! — возразил Сажесс. — Серпенте! Я не верю и в четверть того, что рассказывают про него. Вы плетете всякий вздор, подобно старой бабе. Если Серпенте и правда существовал, то умер он в какой-нибудь харчевне за стаканом грога или получил нож в бок от своих же приятелей в пьяной потасовке. Люди его пошиба всегда так кончают свои дни.
— Погодите! Я показывал вам перевязь и сумку, захваченные мной с острова? На пряжке перевязи нацарапаны две буквы — вы сами тогда разглядывали их. Помните, какие это были буквы?
Сажесс так и подскочил.
— Черт возьми! — воскликнул он. — Действительно!
— Какие же там были буквы? — повторил Гаспар.
— Клянусь честью, странная история! С. С. — это инициалы того молодца!
— Совершенно верно.
— Может быть, вы сами нацарапали эти буквы? — все еще не мог поверить капитан.
Гаспар засмеялся.
— Разве в то время мне было известно что-нибудь о Серпенте?
— Дьявол!
Сажесс задумался. В голову ему пришла, видимо, какая-то идея, потому что он хлопнул провансальца по плечу и весело сказал:
— Вот так удача! Тут не может быть никаких сомнений: Серпенте собирался улепетнуть в Европу, но что-то случилось с его кораблем, он затонул. Но могу поклясться, что этот разбойник сложил голову неподалеку от своих сокровищ, ясно?
— Что ясно? — не понял Гаспар.
— Да то, что там золото! Это так же верно, как то, что я стою здесь перед вами.
— Так чего же вы хнычете? Черт возьми, у вас такой вид, словно вы не нашли клад, а потеряли состояние!
— Быть может, лучше было бы потерять богатство, чем найти сокровище, подобное тому, за которым мы отправляемся. Впрочем, поступайте как знаете. Однако если что-нибудь случится, не забывайте того, что я вам сказал.
— А что такого вы мне сказали? — спросил Сажесс.
Он направился в каюту, чтобы налить себе рома.
— Сказал, что место то проклято, это так же верно, как то, что меня зовут Гаспар Кадильяк, что человек, отправившийся туда на поиски сокровищ, найдет там и кое-что другое.
Сажесс залпом выпил свою рюмку.
Гаспару пора было ехать в город. Он вышел на палубу. Стоило ему только кивнуть Жюлю, как тот сейчас же подозвал лодку, вертевшуюся около корабля, и собственноручно спустил трап.
Через несколько минут Гаспар был уже на набережной. Он расплатился с лодочником и направился к лестнице, поднимающейся на улицу Виктора Гюго. Провансалец не подозревал, что по пятам за ним идет один из гребцов, сидевших в лодке.
Выйдя на улицу Виктора Гюго, Гаспар столкнулся с Сегеном, который только что вернулся из Гранд-Анза. Это была совершенно случайная встреча. Старик обменялся рукопожатием со своим новым другом и, взяв его под руку, увел в кафе.
Через час Сажессу было доложено, что Гаспар встретился с Сегеном, очевидно, в условленном месте, на улице Виктора Гюго, и что они зашли в кафе «Под пальмами». Этого было достаточно, чтобы Сажесс окончательно убедился в том, что его подозрения не напрасны: Гаспар обманывает его. Но он не боялся Сегена. «Красавица из Арля» будет готова к отплытию задолго до того, как соперник сумеет раздобыть какое-либо судно. Однако капитан поклялся себе, что поквитается с Гаспаром при первом же удобном случае.
Глава 21
— Мне пора, — сказал Гаспар, просидев с полчаса в кафе.
— Ну, ладно, раз вы спешите, я не буду вас задерживать, — вздохнул Сеген. — Итак, вы отплываете в пятницу? Мне хотелось бы до того повидаться с вами. Во всяком случае, не забывайте Поля Сегена, который навсегда останется вашим другом, и остерегайтесь этой акулы Сажесса. После возвращения приезжайте в Гранд-Анз, а я уж позабочусь о вашем будущем. Я хочу, чтобы вы остались на острове. Здесь можно найти хорошую работу, да и климат тут великолепный, не правда ли?
Друзья обменялись рукопожатием. Сеген вернулся допивать свой кофе, а Гаспар поспешил на свидание.
Через десять минут он был уже у начала дороги на Красную Горку, в том самом месте, где накануне они вместе с Марией смотрели на город. Провансалец пришел раньше времени. До захода солнца оставалось еще часа два с половиной. Гаспар прислонился к поросшей плющом стене, по которой шныряли ящерицы, и стал смотреть на город. У входа в гавань, там, где густая окраска воды указывала на большую глубину, неподвижно застыл парусник, точно часть ландшафта. Было так тихо, что Гаспару показалось, будто он смотрит на картину. Блистающий красками город, словно нарисованный залив и уходящие в бесконечность дали… Величественное безмолвие, завершая прелесть пейзажа, придавало всему такое великолепие, которое может только присниться.
— Вот и я!
Возглас, раздавшийся за его спиной, вывел молодого человека из задумчивости.
Мария, двигаясь по дороге бесшумно, как дуновение ветерка, незаметно подошла к поджидавшему ее Гаспару. Он взял ее за руку и притянул к себе. Она слегка сопротивлялась. Гаспар поцеловал бы ее, но они были не одни. Из-за поворота дороги вышла женщина, снизу бубенцы мулов предупреждали о том, что поднимается какой-то крестьянин по крутой тропинке.
— Как хорошо, что ты пришла! — обрадованно воскликнул Гаспар.
— А ты думал, что я не приду?
— О, если бы я так думал, то бросился бы в море!
— Так ты, значит, боялся, что я не приду?
Гаспар прижал руку Марии к сердцу.
— Давай заберемся куда-нибудь подальше от этих людей, — сказал он. — Нельзя ли найти здесь такое местечко, где бы нам не помешали и где ты могла бы отдохнуть после длинного пути?
— Иди за мной, — ответила она.
Мария повела его вниз к городу. Они миновали одну из верхних улиц и у дверей дома с зелеными ставнями остановились. Девушка постучалась. Дверь открыла женщина. Мария попросила принять у нее лоток до утра.
Освободившись от своей ноши, она поцеловала подругу в щеку, поблагодарила ее и обернулась к Гаспару.
— Пойдем, — сказала Мария.
Они направились по крутому переулку, тянувшемуся вдоль монастырской стены. Затем девушка свернула на тропинку, петлявшую между высокими кактусами, и вышла на дорогу, ведущую к ботаническому саду.
Пройдя через ворота, молодые люди углубились в темную аллею, наполненную ароматными сумерками.
Верхушки пальм раскачивались в вышине, над головами тянулись воздушные, похожие на нити, побеги вьюнка, извивались опутывающие деревья лианы. Огромные орхидеи напоминали птиц или бабочек, застрявших в воздушной паутине. Из чащи доносился плеск воды. В просветах между деревьями виднелось небольшое озеро, в которое каскадами стекал ручей. Вода разбегалась маленькими струйками, тускло поблескивала среди растительности, покрывавшей утесы. В последних лучах заходящего солнца ее брызги напоминали россыпь драгоценных камней.
Пока Гаспар с Марией стояли на берегу и смотрели на это великолепие, веселый свет, игравший на поверхности воды, начал меркнуть. Игра радуги прекратилась, просветы среди деревьев подернулись мраком. Солнце зашло.
Мария огляделась. Ночь опустилась в сад, как покрывало.
Гаспар заключил девушку в объятия. Она прижалась к нему, положив руки на плечи.
Светлячки мелькали в зарослях папоротника, и казалось, что это звезды, опустившиеся с небес, водят хоровод…
Перед восходом солнца молодые люди пустились в обратный путь. Бледный лунный свет еще озарял город в то время, как они достигли набережной.
Пока они шли, светлячки парили над ними, подобно блестящему кружеву на одеянии ночи, но кроны пальм уже трепетали под первыми порывами утреннего ветра. В гавани причальные огни судов были похожи на каких-то светящихся червячков. Слышно было, как волны разбивались о лестницу пристани, откуда-то с моря доносился скрип весел.
От одного из судов отчалила лодка.
— Смотри, — сказал Гаспар, — вон там, рядом с красным огоньком, стоит «Красавица из Арля».
Девушка взглянула в указанном направлении. Огонек показался ей оком какого-то злого духа. Она повернулась к Гаспару и, обвив его шею руками, зарыдала.
— Но я ведь вернусь… и уезжаю не сейчас, а через несколько дней…
— Ты вернешься?
— Поверь мне, ничто не остановит меня на обратном пути. Ничто! Ничто!
— Ты уезжаешь так далеко! Корабли отплывают от нашего острова в такую даль, при мысли о которой у меня замирает сердце. Они растворяются у горизонта, тают в море…
— Но ведь они возвращаются!
Мария не могла сказать, действительно ли всегда возвращаются обратно те суда, которые она видела отплывающими. Американский пароход возвращался регулярно, но…
— Да, я не подумала об этом, — улыбнулась она сквозь слезы. — Не сердись на то, что я такая дурочка. Конечно, ты вернешься.
Лодка тем временем причалила к берегу. Человек, выпрыгнувший из нее, поднялся по сходням. Это был Сажесс. Он направился в город и не заметил влюбленных, но Гаспар с Марией узнали его.
Девушка вздрогнула.
— Уйдем отсюда, — прошептала она.
Они пересекли площадь и поднялись на Провальную улицу, не встретив ни души. Миссис Чарльс, по счастью, уехала в Воклин. В доме оставалась Финетта, лучшая подруга Марии, которая и открыла дверь.
Глава 22
В три часа утра в пятницу Гаспара разбудил стук в дверь. Это его хозяйка, мадам Фали, беспокоилась, как бы ее постоялец не опоздал к отплытию «Красавицы из Арля». Не полагаясь на себя, старушка не ложилась спать в эту ночь.
Гаспар уже оделся, когда она опять появилась в дверях с чашкой кофе и тарелкой короссолей. У нее перебывало множество постояльцев: штурманов, машинистов, матросов, людей самых разных национальностей, но никто ей не нравился так, как Гаспар. Он никогда ни на что не ворчал и неизменно был приветлив. Кроме того, почтенной женщине было известно, что Мария с Красной Горки наконец нашла своего избранника.
Старушка не покидала комнаты, пока Гаспар завтракал. Он рассчитался с ней еще вечером, немногочисленные же пожитки были уже уложены в парусиновый чемодан, стоявший у двери.
— Желаю вам всего доброго, — сказала мадам Фали. — Надеюсь, мы скоро вас опять увидим.
— О, да! Я собираюсь скоро вернуться. Но ведь вы знаете: бывают бури, могут помешать всякие несчастные случайности…
Он вытащил из кармана сверток. Это были деньги, оставшиеся от жалования, полученного в конторе, и доллары за проданные Сажессу золотые монеты, еще довольно-таки кругленькая сумма, так как жизнь в Сен-Пьере была дешева.
— Никто не может знать, что нас ждет в будущем. Если со мной что-нибудь случится, передайте эти деньги Марии, — Гаспар протянул сверток хозяйке. — Той самой, с которой вы меня видели вчера.
— Я сберегу эти деньги, — ответила мадам Фали.
Гаспар подхватил чемодан и в последний раз обвел взглядом комнату. Он был здесь счастлив, так счастлив, как никогда за свою бродячую жизнь.
Минутой позже провансалец уже шел по улице. На сердце у него было тяжело. Спускаясь по крутой лестнице к набережной, Гаспар чувствовал себя изгнанником из рая, и ему казалось, что рай этот он покидает навсегда. Где в другом месте найдется город, подобный Сен-Пьеру, где еще люди так милы и жизнь так легка? А Мария?
В гавани Гаспар остановился на условленном месте, где его должна была принять лодка и отвезти на судно. Луна уже скрылась за горизонтом, громада Монтань-Пеле медленно проступала на светлеющем небе. Дул слабый бриз, подобный дыханию младенца. Дальше в море царствовал муссон, здесь же, в бухте, ветер едва ощущался.
Среди шума волн, разбивавшихся о ступени лестницы, Гаспар различил мертвые удары весел. Это приближалась лодка, высланная за ним с «Красавицы из Арля»…
В четыре часа утра Мария вышла из дома. Сегодня девушка не в состоянии была взяться ни за какую работу. Завтра, послезавтра она готова трудиться сколько угодно, но только не сегодня. В этот самый печальный день своей жизни она не станет работать.
Город просыпался. Слышались хлопанье ставней, голоса людей, где-то далеко кукарекал петух.
В это утро особенно красив был гребень Монтань-Пеле, уже загоревшийся под первыми лучами солнца.
Окутывавшая вулкан шапка облаков выбрасывала точно языки мглистого света; огромная гора словно курилась — ее усеченную вершину можно было принять за пылающий факел или сигнальный огонь, зажженный каким-то сказочным гигантом.
Мария добралась до улицы Бруклина. Уже почти совсем рассвело, и навстречу ей попадались люди, шедшие на работу. Снизу, с улицы Виктора Гюго, доносились крики уличных продавцов. Знакомые желали Марии доброго утра, она отвечала на приветствия и продолжала идти дальше.
Еще через пять минут она вышла на дорогу, ведшую к Красной Горке. Здесь девушка остановилась и посмотрела на гавань.
Перед ней расстилалась морская гладь. Неподалеку от берега покачивалась «Красавица из Арля». Судно распустило паруса и медленно двигалось в открытое море. Гавань еще была погружена в полумрак, и только паруса корабля окрашивались в нежно-золотой пурпур лучами восходящего солнца.
Чем выше оно поднималось, тем дальше от берега уходила «Красавица из Арля». Бесконечная даль почти незаметно поглощала судно. Оно становилось все меньше и меньше, пока не превратилось в черную точку.
Мария закрыла глаза и вытянула вперед руки, точно зовя Гаспара вернуться. Когда через минуту она снова посмотрела на море, точка на горизонте уже исчезла.
Глава 23
Гаспар, ухватившись за поручни, смотрел, как вдали исчезала Мартиника.
Сажесс стоял с рулевым, высоким худым негром. «Красавица из Арля» держала курс на запад. Миновав Виргинские острова, Сажесс собирался взять курс на северо-запад.
Гаспар услышал, как Сажесс отдал распоряжение приготовить брасы с подветренной стороны. Судно уже вышло из-под прикрытия острова, и под напором муссона «Красавица из Арля» слегка кренилась. «Вот я сейчас вас опрокину», — словно вздыхал ветер. Ему в ответ гудели туго натянутые снасти. «Красавица из Арля» то подпрыгивала на волнах, то зарывалась носом в воду, будто кокетничала с морем. Наконец ее привел в себя скрип руля и последовавшие затем брызги пены: теперь она приобрела более устойчивое положение.
Кроме Сажесса и Жюля, на палубе было еще десять матросов, все рослые, хорошо сложенные негры, за исключением низкорослого, косоглазого, вечно глядевшего исподлобья пуэрториканца Педро.
— Посмотрите, — сказал Сажесс, подходя к Гаспару и указывая на команду. — Не правда ли, недурной подбор? Только этот коротышка портит всю музыку: он только что поступил на корабль и не знает наших порядков. Но мы его вышколим раньше, чем кончится рейс. Взгляните, как Жюль управляется с ними.
После Сажесса Жюль был главным на борту «Красавицы из Арля». Ему никогда не приходилось повторять отданного приказания, и матросы, как заметил Гаспар, боялись его больше, чем капитана. Сам же Жюль был рабски предан своему хозяину.
— Мы вышколим его раньше, чем кончится рейс, — повторил Сажесс, всматриваясь в голубеющие вдали очертания Мартиники.
Гаспар ничего не ответил. Внутренний голос подсказывал ему, что с капитаном лучше по возможности помалкивать, быть вежливым и в то же время держаться настороже.
Экспедиция готовилась в такой спешке, что Сажесс не мог сам себе не признаться, что укладка и состояние большей части взятого на борт снаряжения оставляет желать лучшего. После обеда на палубу были вытащены водолазные костюмы, насосы, трубки и сверлильные приспособления. Не было области, в которой Сажесс не разбирался бы хоть немного, его же смекалка и здравый смыс восполняли пробелы в знаниях. Он без труда разобрал насос, смазал маслом каждый винтик и все отдельные детали обернул в полотно, с такой же тщательностью осмотрел металлические части водолазных костюмов, проверил трубки. От его взора не скрылась ни одна мелочь.
Пробило восемь склянок, когда Гаспар, прилегший вздремнуть в своей каюте, был разбужен криком на палубе. Он оставил дверь каюты открытой настежь, дверь на палубу была тоже открыта, так что ему была видна фигура Сажесса в окружении матросов.
Гаспар выскочил на палубу. Сажесс размахивал нагелем[5]. У его ног лежал Педро. Бедняга был весь в крови, голова разбита. В момент появления Гаспара он приподнялся и попытался отползти, но Сажесс, пиная несчастного, докатил его до самого бака, в люке которого Педро и исчез под раскаты смеха матросов.
— Теперь он будет знать! — сказал капитан, отшвырнув нагель и вытирая лоб рукавом куртки.
Обернувшись, он заметил Гаспара и смутился. Гаспара поразило выражение злобной жестокости на лице капитана. Таким он еще никогда его не видел.
— Черт! — воскликнул Сажесс, оправившись от смущения. — Этот негодяй заставил меня выйти из себя.
Он подошел к перилам с подветренной стороны, прикрыл от солнца глаза рукой и стал смотреть на море. Мартиника уже скрылась из виду, только в отдалении у горизонта маячила верхушка мачты корабля.
Вечером того же дня, когда Гаспар вышел перед сном на палубу, до него донесся чей-то резкий голос с носовой части корабля.
На палубе было темно, лишь из-за закрытой двери каюты капитана пробивался свет.
Гаспар оперся о поручни и закурил. Муссон шуршал в парусах, заставляя трепетать концы рифов. Теплая ночь источала аромат, к которому примешивался сладковатый запах моря.
Дверь каюты открылась, сноп света упал на палубу. В дверном проеме появилась фигура Сажесса. Казалось, он прислушивался к голосу, доносившемуся с носа корабля. Увидев Гаспара, капитан пригласил его к себе.
На столе стояла бутылка с ромом, кувшин с водой и два стакана. В одном из них было немного рому. Сажесс, видимо, пил в одиночку. Лицо его посерело, он казался чем-то расстроенным.
Сажесс молча налил Гаспару ром, вытащил ящик с сигарами, занял свое обычное место за столом и начал болтать о путешествии с видом человека, желающего лишь из вежливости поддержать разговор.
То и дело он замолкал, прислушиваясь. Однако, кроме скрипа блоков и стоек да шелеста парусов Гаспар не слышал никаких подозрительных звуков.
Вдруг до него донеслось:
— На Фор-де-Франс, айда!
Провансалец узнал голос Педро. Тот, видимо, бредил.
Сажесс налил себе рома, выпил, налил снова. Собственная болтовня, казалось, опьяняла его не меньше, чем спиртное. Но вот капитан снова распахнул дверь. Некоторое время он стоял, прислушиваясь, но Педро молчал.
Глава 24
На следующий день никто не вспоминал о событиях предшествующей ночи. Педро тоже не было видно. Гаспар не знал, умер ли этот человек или раскачивается где-нибудь в гамаке, оправляясь от побоев.
Погода стояла превосходная, и ничто не омрачало плавания.
В четыре часа дня Педро все еще не появился. Команда как воды в рот набрала. Сажесса Гаспар тоже не видел. Дверь же в его каюту была закрыта.
Провансалец решил удостовериться в правильности своих подозрений. Если Педро умер от побоев Сажесса, то, уличив его в этом, Гаспар окажется в выигрышном положении. Такой козырь позволит парировать возможные подвохи со стороны капитана.
Гаспар прошел на нос корабля мимо окрашенного в зеленую краску колокола. Кое-кто из матросов шнырял по палубе, но Жюля не было. Последний хотя и обладал кое-какими познаниями по части мореходства, помещался вместе с командой на баке.
Нужно сказать, что бак на корабле предоставляется в полное распоряжение матросам, это их святая святых, и даже офицеры спускаются туда редко и лишь в исключительных случаях. Гаспар знал об этом, но был не в силах отказаться от желания получить нужные сведения.
Он подошел к люку, ведущему в трюм, спустился по лестнице и оказался в темном помещении, где от спертого воздуха трудно было дышать.
Жюль спал в своем гамаке, четверо других членов команды растянулись на скамьях, но Педро среди них не было. Все были голы. Удушающий жар заставил их сбросить с себя одежду. Тела матросов были похожи на отлитые из бронзы фигуры.
Должно быть, Педро умер ночью и его тело выбросили за борт. На «Красавице из Арля» негде было спрятать труп. Правда, его могли оттащить в лазарет или спрятать в ящике, куда укладывались снасти. Наконец, Педро мог получить пулю в лоб и свалиться в грузовой люк. Но все же наиболее вероятно, что тело выбросили за борт. Это произошло, должно быть, перед рассветом.
Гаспар окинул еще раз взглядом спящих матросов и поспешил подняться. Теперь он знал, какая участь его ожидает в случае какого-нибудь столкновения с Сажессом.
Через минуту провансалец уже был на палубе. Матросы, лениво гревшиеся под лучами полуденного солнца, казалось, не заметили его отлучки.
Дверь в каюту капитана по-прежнему была заперта. Матрос, выполнявший обязанности вахтенного, сидел, прислонившись спиной к грот-мачте, и жевал табак.
Глава 25
Через несколько дней «Красавица из Арля» миновала Виргинские острова. На горизонте виднелись верхушки пальм. Они выступали из моря, похожие на диковинные цветы, плавающие в лазурной дымке. Но скоро и эти намеки на землю растаяли.
Сажесс ни словом не обмолвился об участи Педро. Гаспар всем своим видом показывал, что и думать забыл про пуэрториканца. Умер ли несчастный на койке или его выбросили за борт еще до того, как он испустил последний вздох?
Гаспар так же неотступно думал теперь о Педро, как когда-то на острове об Ивесе, ломал голову над тем, что случилось с этим человеком. Он знал, что Педро убит. Он был так же уверен в этом, как тогда на острове не сомневался в том, что прах Ивеса покоится в песчаной могиле. Крики пуэрториканца преследовали его и днем, и ночью.
Все эти муки, создаваемые игрой воображения, еще более усиливались из-за того, что Сажесс ни на минуту не оставлял Гаспара одного, будто что-то подозревая. И очень скоро антипатия к капитану сменилась ненавистью.
В тот день, когда корабль обогнул Виргинские острова, дурное расположение духа и раздражительность Гаспара достигли высшей точки. За завтраком он хранил молчание, но капитан, казалось, не замечал молчаливости своего компаньона. Гаспар, желая уединиться, ушел на корму. Облокотившись на поручни, он смотрел, как корабль рассекает голубую, цвета индиго, поверхность воды, следил за брызгами пены, за стаями летучих рыб. Провансалец думал о Марии. Он ненавидел и Сажесса, и «Красавицу из Арля», уносившую его все дальше от возлюбленной.
Грустные размышления Гаспара прервал звон колокола. Мимо мелькнул кок, несущий обед из кухни.
Меню состояло из мясных консервов, тушенных с морковью, и бананов.
Обед, как и завтрак, проходил в полном молчании. Сажесс уже отодвинул свою тарелку и протянул руку к бутылке, собираясь наполнить свой стакан, когда Гаспар перегнулся через стол и сказал:
— При отплытии я сосчитал, сколько нас на борту, но, кажется, сосчитал неверно.
— Ну? — буркнул Сажесс, наливая из бутылки.
— Я насчитал одиннадцать матросов, что вместе с вами и со мной составляет тринадцать человек.
— Ну? — повторил Сажесс, делая глоток. — Что из этого следует?
— Тринадцать — чертова дюжина.
— Неужели вы верите в подобную чепуху?
— А вы — нет?
— Нисколько.
— А что случилось с тех пор, как мы вышли в море?
— Насколько мне известно, ничего, заслуживающего внимания.
— Подумайте хорошенько!
Капитан пожал плечами.
Гаспар начал выходить из себя.
— Одного человека не хватает, — в раздражении бросил он.
— В самом деле? — притворно удивился Сажесс, опуская руку в карман.
— Вы убили Педро, убили, черт возьми! — закричал Гаспар.
Сажесс выхватил револьвер, но Гаспар опередил его. Железные пальцы впились в кисть капитана, и дуло револьвера оказалось направленным верх, к потолку. Вся эта сцена разыгралась без единого звука.
— Брось-ка эту штуку! — приказал Гаспар, в левой руке которого блеснул нож. — Или, клянусь честью, я вгоню нож тебе прямо в сердце, убийца!
Сажесс выпустил из рук оружие, револьвер упал на стол. Гаспар схватил его и вернулся на свое место.
Капитан молча запер каюту.
— Мы оба болваны! — воскликнул он. — Не бойтесь, я не буду приближаться к вам. Ну не болваны ли мы, начав драку?!
— Может, я и болван, но не убийца.
Сажесс указал на нож.
— Пусть так, хотя минуту назад я был свидетелем того, как вы ловко орудовали ножом. Но не будем ссориться. Как знать, быть может, очень скоро нам придется сражаться бок о бок, защищая свои жизни. Да, да, дойдет дело и до этого, если чернокожие бестии вздумают бунтовать. Разве вы не знаете, что мое положение на корабле больше смахивает на роль укротителя диких зверей? К тому же я вовсе не собирался стрелять в вас. Всему виной моя вспыльчивость. Но я готов извиниться.
Он помолчал и продолжал:
— А вы подумали, что сталось бы с моим авторитетом, если сюда заглянул бы один из этих головорезов и увидел, как мы с вами сцепились? Уверяю вас, что только благодаря моему авторитету мы можем рассчитывать вернуться живыми… Вы говорите, что я убил Педро. Пусть это дело моих рук, но я предпочитаю гибель такого человека собственной смерти. Педро был сама непокорность, и я отослал его ко всем чертям туда, куда рано или поздно он все равно бы попал. А теперь верните мне револьвер. Хотя погодите…
Капитан пошарил в ящике стола и, достав другой револьвер, протянул его Гаспару.
— Имейте в виду, он заряжен. Я прихватил его для вас на тот случай, если начнутся какие-нибудь беспорядки на борту.
Гаспар повернул барабан. Оружие было заряжено. Он протянул Сажессу его револьвер.
— Ну, а теперь, — сказал капитан, засовывая револьвер в карман, — будем друзьями. Мы должны действовать дружно, ибо иначе останемся на бобах. Могу вас заверить, что очень скоро нам придется серьезно взяться за дело.
Он протянул свою руку, и Гаспар не мог не пожать ее. Но в их рукопожатии не было ничего дружеского.
Глава 26
После этой стычки Сажесс стал совсем другим человеком. Теперь он был полон дружелюбия, чего раньше Гаспар за ним не замечал. Но провансалец отвергал всякие попытки сближения.
По вечерам за неизменной бутылкой рома Сажесс по-прежнему много болтал, но теперь единственной темой для разговора были сокровища, которые им предстояло найти.
— Заметьте, — говорил капитан, — я болтаюсь в этих водах в течение более чем тридцати лет, и только впервые задумал поднять сокровища с погибшего корабля. Ко мне и раньше приходили болваны, утверждавшие, что знают, где можно найти золото. Черт возьми, до чего доходило: они указывали мне на глубины в двести футов, на места, где сильное течение делало невозможным проведение подводных работ, на рифы, хотя и ребенку должно быть ясно, что от корабля, разбившегося на них, через полгода останутся одни обломки. Но сейчас мы имеем дело с таким случаем, который до сих пор не встречался в моей практике. Корабль лежит на глубине лишь нескольких футов, в спокойной лагуне. Само собой разумеется, нужно учитывать возможность того, что на нем уже кое-кто побывал до нас и забрал все ценное, но я не думаю, что это могло случиться.
— Почему?
— На то есть причины. Если это действительно корабль Серпенте, то раньше он был недоступен для охотников за сокровищами, так как добраться до них иначе как с помощью водолазных костюмов невозможно, а таких костюмов в то время не существовало. С другой стороны, если бы корабль нашли сравнительно недавно, то его, скорее всего, взорвали бы. Он не лежал бы там, если бы американцы или испанцы пронюхали о сокровищах.
— Вы полагаете, что это действительно корабль Серпенте?
— Да.
— В таком случае я не ожидаю ничего хорошего для нас. Мне очень не хотелось бы возвращаться туда.
Сажесс рассмеялся и закурил сигару. Суеверность Гаспара раздражала его, как он ни старался скрыть свое чувство.
На следующее утро капитан подошел к Гаспару, который сидел на баке, и развернул карту.
— При благоприятном ветре завтра на рассвете мы достигнем острова, — сказал он.
Гаспар посмотрел на карту. На ней кружочком был обведен остров, размером не превосходящий шестипенсовой монеты. Окружавшие его рифы и отмели тоже были тщательно помечены. Странное чувство вызвала у Гаспара эта карта. В глубине души он надеялся, что сколько бы «Красавица из Арля» ни колесила по морю, Сажесс не найдет тот маленький кусочек суши, затерявшийся в голубом просторе. И вот теперь перед ним карта, составленная людьми, которые посетили остров еще за десять лет до того, как он сам был выброшен на его берег.
Гаспар внимательно разглядывал остров на карте. Он знал, что на расстоянии, равном толщине волоска, у южного берега покоится в песке тело Ивеса. Неподалеку от этого места разбросаны кости Серпенте. Сразу за северным пляжем в зеленой лагуне нашел последнее пристанище его корабль. Вот эта тоненькая полоска, протянувшаяся на юг, была тем самым местом, где Гаспар стоял в тот момент, когда почувствовал за своей спиной дыхание призрака, именно отсюда он бросился вплавь к лодке.
— У западного берега достаточно глубоко, — заявил Сажесс. — Там мы и бросим якорь. Песчаный пляж, как вы говорили, протянулся по южной оконечности острова, так?
— Побыли бы вы там в таком же положении, как я, тогда убедились бы, что ошибке нет места.
С пылкостью южанина Гаспар принялся рассказывать о том, каких ужасов он натерпелся на острове, каким затерянным, оторванным от всего мира он чувствовал себя среди безбрежного океана. Казалось, и ветер, и солнце, и море сговорились свести с ума потерпевшего кораблекрушение.
Сажесс слушал. Никогда капитан не обнаруживал такого дружеского участия и интереса к провансальцу. А ведь этому человеку он поклялся отомстить за предательство!
В тот вечер Гаспар воздержался от обычной порции рома и в одиночестве курил трубку на палубе. Луна должна была взойти только после полуночи, но звезды горели так ярко и висели так низко, что «Красавица из Арля», казалось, двигалась по жидкому фосфору. Море вспыхивало белым светом, и на западе, где только что закатилось солнце, тлело, точно хворост в лесу.
Часов в десять вечера Гаспар отправился спать. Сажесс уже храпел у себя в каюте. На палубе остался только Жюль.
Долгое время Гаспар не мог заснуть, мучимый мыслями о том, что ожидает его завтра. Несмотря на страх, который он испытывал по мере приближения к острову, и на принятое решение не прикасаться к сокровищам, мысль о них волновала его все больше. Да и много ли найдется на свете людей, которые смогли бы устоять перед притягательной силой золота?
За неделю до этого Гаспар и не помышлял о сокровищах. Четыре дня назад он думал о них очень мало. Со вчерашнего дня мысль о них стала примешиваться к его снам и, наконец, завладела его помыслами целиком.
Лежа на койке, провансалец представлял себе мешки с золотом, огромные мешки, в каких перевозят муку. Перед его взором мелькали бриллианты, такие, какие ему приходилось видеть в витринах Марселя, изумруды, рубины.
Наконец Гаспар заснул, но и во сне грезил о золоте. Незадолго до восхода солнца он проснулся с пересохшим горлом и пылающим лицом.
Гаспар вышел на палубу. Сажесс сменил Жюля и стоял рядом с рулевым. Море было озарено светом луны, уже клонившейся к горизонту. Ветер едва надувал паруса, которые трепетали, подобно крыльям огромной птицы.
Гаспар перекинулся несколькими словами с Сажессом, затем прошел немного вперед и облокотился на штирборт. Его раздражало, что судно двигается так медленно.
Некоторое время провансалец курил, уйдя в свои мысли.
«Пятнадцать процентов! — думал он. — Пятнадцать долларов от каждой сотни! Вот негодяй! Ни за что на свете! Он думал, что держит меня в руках из-за Ивеса. Раз он шантажирует меня Ивесом, я напомню ему о Педро. Команда может засвидетельствовать совершенное преступление. Тридцать процентов, и не меньше. Но пока еще рано с ним об этом говорить».
Небо на востоке разгоралось. Первые лучи солнца походили на веерообразную дымку.
— Земля! — раздался голос матроса с верхушки фок-мачты.
Гаспар вскочил на перила и, держась одной рукой за оснастку грот-мачты, всмотрелся в даль. На горизонте слабо угадывались верхушки пальм на острове. С мачты, должно быть, можно было различить и берег, но с того места, где стоял Гаспар, видны были пока лишь одни деревья.
Провансалец слышал, как Сажесс отдавал приказания, как скрипела цепь руля, и вот пальмы медленно стали исчезать из виду: судно изменило курс. Он соскочил на палубу.
— Ну как? — довольно спросил Сажесс, подходя к своему компаньону. — «Красавица из Арля» явилась к месту свидания. Она знает свое дело, моя красотка. Через час мы бросим якорь у западного берега острова, и тогда начнется настоящая работа, мой дорогой, и для меня, и для вас. А пока пойдемте завтракать.
Они прошли в каюту капитана, где кок уже накрывал на стол. Во время еды Сажесс болтал и смеялся. Он посвятил Гаспара в свой план действий, и тот не мог не изумиться предусмотрительности этого человека: ничего не было забыто, все обдумано до мельчайших деталей. Капитан намеревался перетащить через остров к лагуне лодку, поместить в лодке насос со всеми водолазными приспособлениями и поставить там палатку, в которой могли бы храниться водолазные костюмы в то время, когда они не будут использоваться. Перетащить лодку через островок было нелегким делом, но из-за множества рифов с севера к лагуне подойти было нельзя.
— Все приготовления могут занять неделю, а то и больше. Поэтому мы должны свезти на берег достаточное количество съестных припасов для команды. Вода на острове есть?
— Да, там имеется источник.
— Вы мне говорили также, что там осталась палатка?
— Всего лишь парус от лодки, из которого мы соорудили палатку.
— Достаточно и этого.
— Слушайте! — воскликнул Гаспар, поворачивая голову и приподнимаясь со стула.
Сквозь открытую дверь доносился жалобный крик, похожий то ли на плач, то ли на стон. Это кричали чайки.
Глава 27
Остров был теперь совсем близко. Кроны пальм раскачивал легкий бриз, у белоснежной пены прибоя мелькали чайки, тонкие голоса которых доносились до «Красавицы из Арля».
Внимание Гаспара привлекло какое-то движение под пальмами. Он взял у Сажесса бинокль. Оказалось, что это шевелились на ветру обрывки парусины. Словно руки скелета, они тянулись ему навстречу.
Якорная цепь с лязгом упала в воду. «Красавица из Арля» встала на якорь немного менее чем в четверти мили от берега.
Лишь только якорь был спущен, палуба огласилась криками. Голос Жюля выделялся среди других. Слышались его приказания держать лодки наготове, всю кладь вынести из грузового отсека. Сажесс молча стоял около Гаспара и наблюдал за приготовлениями к высадке.
Лодки были спущены. На них погрузили припасы, водолазное снаряжение и отвезли на берег. На это ушло около часа. Наконец капитан и провансалец, спустившись по веревочному трапу в лодку, отчалили от судна и направились к берегу.
— Чтобы перетащить лодку к лагуне, придется попотеть, — сказал Сажесс. — Но я думаю, что восемь матросов справятся с этим. Черт возьми, ну и пустынное же место этот ваш остров! Кто бы мог подумать, что здесь, на таком мелководье, затонул корабль.
— Да, довольно уединенное местечко, — произнес Гаспар, пристально вглядываясь в берег.
Возбуждение прошло, уступив место неясной тревоге. Эти пальмы, эти обрывки паруса, шевелящиеся на ветру, возродили в душе Гаспара уже забытое было чувство одиночества. О смерти, только о смерти говорило все вокруг, навевало страх, будто тень Симона Серпенте бродила по пляжу, залитому солнечными лучами. Гаспару в криках чаек слышались голоса пиратов, чьи души осуждены на вечные скитания.
Но лишь только нос лодки зашуршал о песок, все эти мрачные мысли исчезли. Гаспар спрыгнул в воду и вместе с матросами подтащил лодку как можно ближе к берегу. Через минуту причалила и другая лодка. Началась выгрузка.
Не дожидаясь ее окончания, Сажесс взял Гаспара под руку.
— Пойдемте, — сказал он, — я хочу хоть одним глазком взглянуть на эту шхуну. Отлив уже начался, и она, должно быть, хорошо видна.
Гаспар повел своего спутника через кустарник, обходя место, где он закопал труп Ивеса. Он даже не решался взглянуть в том направлении и вздохнул свободнее, когда кустарники оказались позади.
Они вышли на берег в двадцати ярдах западнее лагуны, неподалеку от которой Ивес нашел перевязь с сумкой и скелет.
Вода уже спала. Гаспар вдоль рифа дошел до камня, где они с Ивесом, стоя на коленях, рассматривали фок-мачту затонувшего корабля, обросшую водорослями.
— Смотрите, — сказал он капитану.
Тот, не произнося ни слова, пристально всматривался в прозрачную воду.
— Что же вы молчите? — нетерпеливо спросил Гаспар.
Сажесс как будто не слышал его, занятый собственными мыслями. Наконец он повернулся и пошел к берегу. Гаспар двинулся следом.
— Что вы по этому поводу думаете? — снова спросил он.
— Что я думаю? Клянусь честью, я думаю, что корабль затонул, уже отшвартовавшись здесь.
— Значит, он вовсе не потерпел крушения?
— Судно лежит на киле так, будто специально затоплено.
— Но если оно бросило якорь в лагуне, прежде оно должно было как-то туда попасть. Между тем в рифах нет прохода, доступного для корабля.
— Сейчас нет, а много лет назад, может, и был. Эта лагуна очень напоминает гавань.
— Но тогда зачем Серпенте понадобилось топить свой корабль? — не понимал Гаспар.
— Кто знает? За ним была погоня, он вез невольников… Каждый из команды мог быть свидетелем всех совершенных им преступлений. Весьма возможно, что Серпенте держал наготове лодку. Однажды ночью с помощью сообщника он открыл кингстоны, затопил корабль и в лодке направился к берегам Америки.
— Откуда тогда взялся скелет на берегу?
— Быть может, Серпенте был убит и ограблен своим сообщником. Но если корабль был затоплен, ставлю сто против одного, что это было проделано уже после того, как золото с него увезли.
— Значит, у нас сто шансов против одного не найти решительно ничего.
— Я сказал: сто против одного, что золота нет на борту, если судно было затоплено. Но я не знаю, затоплено оно или нет, я только высказал предположение. Нет, наши шансы совсем не так малы, как вы сейчас сказали, но и не столь хороши, как я полагал, и все же…
— Все же? — повторил Гаспар.
— Здесь не пахнет золотом. Может, это выглядит глупо, но я всегда чувствую, пахнет ли в том или ином случае золотом или нет… Так вот, на этом корабле нет золота.
В полном молчании они вернулись к месту высадки, но не через кусты, а вдоль восточного берега. Насос и водолазные костюмы уже лежали на песке, прикрытые от солнца парусом, натянутым между двумя пальмами. Белый песок был усеян свертками и ящиками. Два матроса ставили палатку, а еще двое тесаками рубили кусты, чтобы облегчить задачу тем, кто потащит лодку к лагуне.
Глава 28
Капитан сидел под навесом, наблюдая за тем, как негры тащили лодку к лагуне. Внезапно с губ его сорвалось восклицание, он хлопнул себя по колену.
Сажесс окликнул Гаспара, который расхаживал взад и вперед по песчаному берегу.
— Что случилось? — спросил он, приблизившись.
— Мне кое-что пришло на ум, — ответил капитан. — Мы явились сюда и не соблюли этикета.
— Что вы хотите этим сказать? — удивился провансалец.
— Мы не нанесли визита хозяину острова.
— Хозяину?
— Ну да, Симону Серпенте.
— Ах, я и позабыл о нем! — облегченно вздохнул Гаспар.
Сажесс вылез из-под навеса и взял Гаспара под Руку.
— Займемся розысками этого господина, — сказал он. — Во всяком случае, любопытно было бы взглянуть на его кости. Вы не забыли, где видели их?
Гаспар повел капитана в чащу кустарников.
Негры тащили лодку, напевая в такт:
А чайки, кружась над берегом, тоскливо звали: «Ивес! Ивес! Ивес!»
— Примерно здесь, — сказал Гаспар, останавливаясь у небольшого холмика.
Сделав еще шаг, провансалец поднял череп и передал Сажессу. Тот некоторое время держал его в руке, но не столько разглядывал, сколько озирался. Под ногами у Гаспара белели кости Серпенте. Неожиданно капитан подбросил череп вверх и снова поймал его, разразившись при этом громким смехом. В мгновение ока всю его подавленность как рукой сняло.
— Черт возьми, — произнес Гаспар, — вы, кажется, чем-то очень довольны?
— Я просто убедился, что под этими лавровыми кустами действительно нашел последнее пристанище Симон Серпенте, — ответил Сажесс.
Гаспар решил воспользоваться хорошим расположением духа капитана.
— Итак, вы скоро разбогатеете, и это благодаря мне, — сказал он. — Может быть, было бы справедливо увеличить мою долю?
— Сколько же вы хотите? — усмехнулся капитан.
— Тридцать процентов!
— А вы не думаете о том, что не получили бы ни цента, если бы не я? Кто организовал экспедицию? Кто закупил водолазное снаряжение, помпу, продовольствие? Кто нанял команду? Вы смогли бы это сделать сами?
— Но не забывайте, что вы еще и ограбили меня, скупив за бесценок золотые монеты!
— Не ограбил, а спас от тюрьмы. Не будь меня, вас бы уже арестовали за убийство.
— О, только не надо шантажировать меня! — взорвался Гаспар. — У вас тоже рыльце в пушку! Куда вы дели Педро? Вы и со мной хотели расправиться. Забыли, как чуть не застрелили меня в каюте?
— Вы что, и правда принимаете меня за злодея? — снова усмехнулся Сажесс. — Но это же глупо! Предположим, я убил бы вас. К чему бы это привело? К тому, что я стал бы заложником у команды и каждый из матросов вертел бы мною, как хотел? Не такой уж я дурак!
— Ну, ладно, — сказал Гаспар, — собирались вы меня убивать или не собирались, я все равно вас не боюсь. Я только требую то, что мне принадлежит по праву.
— Хорошо, вы получите то, что вам полагается.
— Вы мне дадите тридцать процентов?
Сажесс утвердительно кивнул.
— Вот и договорились, — Гаспар протянул руку капитану.
Тот пожал ее.
— А теперь, — сказал он, — забудем все наши споры и пойдем выпьем.
Вернувшись к палатке, Сажесс вытащил плетенку с ромом и две кружки. Они расположились в тени пальм. Гаспар потягивал ром и слушал разглагольствования капитана о том, как им повезло, о Серпенте, о сокровищах.
После двухчасовой беседы, разморенный жарой и ромом, Гаспар растянулся на своей циновке. Но он долго не мог заснуть. Перед входом в палатку мелькали матросы. Они все еще таскали свертки и тюки. Некоторое время Гаспар слышал голоса Сажесса и Жюля, их смех, а потом провалился в сон, словно над ним захлопнулась крышка какого-то ящика.
Глава 29
Гаспар проснулся от сильной головной боли. Язык распух, в горле пересохло, все тело ломило, как после тяжелой физической работы. Сначала он решил, что выпил лишнее, но потом вспомнил, что также ужасно чувствовал себя, когда однажды в таверне ему подсыпали в стакан снотворного и потом ограбили.
Из палатки Гаспар видел пляж и море, спокойное, словно набухшее свинцом. Оно потеряло свою голубизну, посерело. Небо над ним тоже потемнело. Гаспар не припоминал, чтобы ему доводилось видеть в тропиках такое мутное небо.
Он ждал, что вот-вот раздастся голос Сажесса. Но слышно было только, как шелестели кроны пальм под чуть ощутимым ветерком. Затем он стих совершенно, наступил полный штиль. Остров погрузился в безмолвие. Лишь изредка вдалеке кричали чайки.
Гаспар с трудом встал, проклиная себя за то, что пил с капитаном. Он вышел на пляж. Первое, что бросилось в глаза — отсутствие клади, грузы которой еще совсем недавно высились на берегу под парусиной. Вместо нее на песке лежал ящик с сухарями и мясными консервами.
Гаспар перевел взгляд на воду. Здесь, у берега, должна быть лодка. Но ее не было. Сбросив обувь и вскарабкавшись по стволу пальмы, он поискал глазами «Красавицу из Арля. Она исчезла.
Гаспар от страха и растерянности чуть не потерял сознание. Он брошен на произвол судьбы, это ясно, Сажесс подсыпал ему в ром снотворное, и в то время как он валялся без чувств, улизнул с острова. Но почему он так поступил? Ответить на этот вопрос было нетрудно, если принять во внимание характер Сажесса. Эта была месть, достойная капитана. Он бросил Гаспара на острове, где, как ему отлично было известно, провансальцу пришлось испытать столько мук.
Однако Гаспар чувствовал, что дело не только в злопамятности Сажесса. Непонятно, почему он скрылся, оставив нетронутым корабль в лагуне. Откуда он мог узнать, что сокровищ на нем нет и что их розыски заставили бы лишь даром потерять время? Пытаясь найти ответ на мучившую его загадку, Гаспар почти наугад пошел вдоль углубления в песке, оставленного килем лодки, которую матросы перетаскивали в лагуну.
Но еще до того, как он достиг северного берега, две вещи поразили его: в лагуне качалась лодка с водолазным снаряжением, а далеко в море неподвижно застыла «Красавица из Арля». Она не могла сдвинуться с места при полном штиле, несмотря на то, что все паруса были подняты. С этими вяло висящими парусами на сером фоне неподвижного моря судно производило мрачное впечатление.
Можно было подумать, что корабль уличили в каком-то дурном намерении и задержали при попытке к бегству. Штиль держал «Красавицу из Арля» в своих объятиях, как в железных кандалах. Течение, разбивающееся здесь о подводные камни, могло относить судно к северу со скоростью, не превосходящей мили в час.
Гаспар не знал, сколько сейчас времени, так как солнце затянула дымка, и его лучи проникали сквозь нее, будто через матовое стекло.
Провансалец потоптался на берегу и повернул обратно. На полдороге к палатке, на том месте, где он показывал Сажессу череп Серпенте, Гаспар остановился в совершенном оцепенении, взмахнул руками и закричал так, словно попал под град пуль.
Небольшого холмика, около которого Ивес нашел кости Серпенте и сумку с золотом, уже не было. На его месте темнела глубокая яма длиной примерно в шесть футов.
Гаспар все понял. Сажесс был прав. Сокровища Серпенте находились не на борту затонувшего корабля. Старый пират закопал их здесь, в песке, и около них испустил дух.
Провансалец не мог простить себе, что не догадался связать воедино корабль, затонувший в лагуне, холмик земли, кости, белевшие рядом. Вот Сажесс, только взглянув на корабль, сразу понял, в чем дело. Увидев песчаный холмик, он догадался, что именно тут зарыт клад. Гаспар вспомнил, как Сажесс тогда засмеялся, как швырнул в кусты череп. Пришел ему на память также и их разговор, когда он запросил тридцать процентов, а Сажесс, не торгуясь, согласился.
Гаспар стал на колени и заглянул в яму. На самом ее дне что-то лежало. Провансалец спрыгнул вниз. Предмет, привлекший его внимание, оказался монетой, почерневшей, словно от слоя копоти. Гаспар попробовал ее на зуб. Монета была золотая.
С монетой в руке он вернулся к лагуне. «Красавица из Арля» все еще лежала в дрейфе.
На ум Гаспару пришла сумасбродная мысль: добраться до судна на лодке. Но он тут же отказался от нее. Ни одна лодка не смогла бы пройти между этими рифами.
В то время как он стоял так, вглядываясь в море, которое дремало, окутанное серой мглой, точно глубокий вздох послышался где-то далеко. Стекловидный вал, крадучись, как вор, подкатил с северо-востока и разбился о рифы. Гаспар посмотрел на небо и вздрогнул.
Глава 30
Небо на северо-востоке прорезала бледная дымчатого цвета полоса. Она быстро двигалась в направлении острова. На глазах у Гаспара полоса меняла свои очертания, принимая форму кометы, голова которой была обращена на юг.
Дальше на севере виднелась еще одна двигающаяся полоса. И в свинцово-сером небе, и в притихшем море, и в этих двигающихся полосах было что-то жуткое.
Гаспар и думать позабыл о монете, которую держал в руке. Машинально он положил ее в карман и продолжал наблюдать за небом. Полоса в виде кометы снова изменила очертания. Теперь она вытянулась в узкую черную линию, приближавшуюся с такой быстротой, с какой предметы движутся только во сне. Но что это за крик, полный муки и жалобы? Птицы! Огромная стая чаек двигалась к острову, дружно, как по команде, разрезая воздух взмахами крыльев, крича громко и столь созвучно, словно крик исходил из одного горла.
Чайки, приютившиеся на острове, тоже поднялись в воздухе, подобно столбу дыма. Оглашая воздух тревожными криками, они взвились вверх. В мгновение ока стая птиц, летевшая издалека, смешалась с обитательницами острова. Их было так много, что они заслонили небо. Дружно взмывая вверх, чайки охватили остров огромным движущимся кольцом. Шуршание их крыльев походило на шум ветра, проносящегося над лесом.
Гаспар, задрав голову, увидел приближавшуюся к острову вторую стаю. Она слилась с первой, вошла в тот же вихрь. Затем, словно под напором ветра, это кольцо из птиц распалось. Две огромные тучи чаек понеслись к юго-западу и быстро растаяли в воздухе. Остров опустел.
Что-то тревожное было в неожиданном переселении птиц, в воцарившемся глубоком безмолвии.
Гаспар вернулся в палатку. Он улегся на циновке, все еще мучаясь головной болью. А море снова, как бы переведя дыхание, обрушилось тяжелой волной на северный риф.
Провансалец подумал о Марии. Ради чего он оставил девушку? Неужели из-за призрачной возможности стать обладателем сотни золотых монет? И возмездие не заставило себя ждать. Теперь он обманут, брошен на произвол судьбы, обречен на смерть.
Нет, сдаваться рано! Надо найти способ вернуться на Мартинику. Предположим, что его и подберет какой-нибудь корабль, но он вовсе не обязательно должен направляться к Мартинике — любой порт может быть местом его назначения. Чтобы заработать деньги, необходимые для возвращения в Сен-Пьер, придется снова наняться в кочегары, исколесить весь мир, пока, наконец, с трудом скопленные средства дадут возможность вернуться на остров. Можно, правда, написать господину Сегену, но как Гаспар получит от него ответ, ведя бродячую жизнь?
Да и неизвестно, сколько пройдет месяцев, прежде чем его подберет какой-нибудь корабль, еще через несколько месяцев он высадится в порту, где можно найти работу, Год, а то и больше понадобится для возвращения на Мартинику.
Гаспар видел перед собой Марию, прекрасную, любящую и верную. Суждено ли им снова встретиться? В то время, когда каждый миг разлуки кажется вечностью, он должен будет по грошам собирать деньги, которые необходимы для возвращения к ней.
С севера на остров налетел ветер. Внезапно стало темнеть. С очередным шквалом послышался рокот, который все нарастал.
Гаспар опять посмотрел на небо. На севере оно было затянуто мглой. Верхняя часть этой мглистой завесы вытянулась в одну линию.
Гаспар бросился к лагуне. «Красавицу из Арля» наконец подхватил ветер. Она была похожа на набросок, сделанный мелом на черной стене. А за ней слышался шум, с каждой минутой все более резкий. Казалось, что все духи тьмы соединились в этом рокоте, с яростью ломились в какую-то невидимую дверь и готовы были ринуться на мир.
Стараясь уйти от грозного вихря, «Красавица из Арля» расправила паруса, держа курс на северо-восток и идя на правом галсе. Сажесс знал, что море, усеянное рифами и мелями, на каждом шагу грозило смертью.
Ветер налетал шквалами. Брызги пены долетали до Гаспара. О рифы разбивались огромные волны. Пока провансалец прислушивался к звукам приближавшейся бури, с очередным порывом ветра раздались первые раскаты грома, глухого, зловещего, похожие на заглушенную барабанную дробь.
В этот момент выглянуло из-за туч заходящее солнце. Его бледные лучи озарили море, «Красавицу из Арля» и штормовую завесу за ней. Эта завеса перестала уже походить на сплошную стену. Она выгнулась вперед, приняла форму вздымающейся волны, волна подернулась туманным покровом и судно исчезло из вида, скрытое хлынувшим ливнем.
Гром, ветер, завывание бури заглушили шум дождя, обрушившегося над морем. Потоки воды, словно чья-то гигантская рука, швырнули Гаспара на песок. Не успел он высвободиться из этих страшных объятий и встать, как шквал ветра подхватил его и поволок через кусты, подобно тряпке. Провансалец пытался подняться, но песок засыпал глаза, набивался в рот.
Он не знал, сколько времени пролежал, уткнувшись лицом в песок. Над островом бушевала буря. Гром гремел так близко, что Гаспару казалось, будто под ним разверзается земля. Ливень хлестал по телу, как нагайками, от ветра перехватывало дыхание.
«Все погибло, погибло», — думал Гаспар. Берег от ударов огромных волн сотрясался, темноту распарывали ослепительные вспышки молний.
Но вот железная хватка ветра немного ослабла. Гаспар встал на четвереньки и пополз в кусты, стараясь забраться в самую их чащу. Крепко вросшие в землю, они хоть немного защищали от ветра и водяных брызг.
Сила урагана медленно шла на убыль. В разрывах облаков показалась луна.
Гаспар поднялся на ноги, но тотчас же снова упал. Действие снотворного все еще выражалось в сильной слабости. Но в тот момент, когда провансалец встал, глазам его представилось ужасное зрелище. И вот, забившись в кусты, опершись на локти, он наблюдал за драмой, которая разыгрывалась в море.
«Красавицу из Арля» несло к лагуне. Судно то поднималось на гребень волны, то падало в пропасть. Все мачты были снесены, только на обломке фок-мачты трепетал кусок парусины. Ветер, словно хлыстом, беспощадно гнал «Красавицу из Арля» прямо на рифы.
Судно скрипело, будто предчувствуя гибель. До Гаспара, скорчившегося в кустах, доносился вой негров.
Вот судно опять показалось на гребне мощной волны и скрылось во мгле, точно его окутало облако. Когда луна снова пробилась сквозь тучи, «Красавица из Арля» исчезла, затерялась где-то в том мешке, каким была лагуна. Только волны, мчавшиеся к острову, перекатывались на пустынной поверхности моря.
Глава 31
Гаспар от ужаса и отчаяния лишился чувств. Когда к нему вернулось сознание, день был в самом разгаре, на безоблачном небе ярко сияло солнце.
Он с трудом поднялся на ноги. Одежда заскорузла от морской соли, глаза резало из-за засыпавшего их песка.
Гаспар в изумлении осмотрелся. Остров блестел на солнце, подобно инею. Его покрывал налет морской соли. Пальм больше не было. Ураганом их срезало, как ножом. Уцелели только кусты, тоже все в кристалликах соли. Провансалец взирал на страшную картину опустошения и с ужасом думал, что все унесено морем: припасы, палатка, решительно все.
Внимание его привлек небольшой бугорок у самой воды. Это оказался засыпанный песком ящик с консервами. Ножом Гаспар расковырял одну из жестянок и принялся поглощать ее содержимое. Увлеченный трапезой, он не сразу увидел какой-то предмет, застрявший в листве одной из сломанных пальм. Гаспар подошел поближе, освободил свою находку от налипшего песка и обнаружил, что это коробка с сухарями. Но он все еще находился в оцепенении, поэтому едва ощутил удовлетворение при мысли о том, что по крайней мере в ближайшее время ему не угрожает голодная смерть. Провансалец жевал мясо и оглядывался вокруг, как животное, которое осматривается, попав в незнакомое место.
Гаспар ел с жадностью, так как больше суток у него не было во рту и маковой росинки. Насытившись, он растянулся на песке между стволами пальм, постарался укрыться от солнца под их кронами и тут же заснул.
Когда через несколько часов Гаспар проснулся, первая его мысль была о Сажессе. Он направился к лагуне, чтобы посмотреть, что стало с «Красавицей из Арля». Увы, от судна осталось лишь несколько бревен.
У кромки воды лежали трупы негров. Они походили на огромных морских звезд. Иные из мертвецов сплелись в смертельном объятии, словно погибли в тот момент, когда вступили в единоборство.
Гаспар подошел поближе. С содроганием он увидел, что песчаный берег кишмя кишит несметным количеством крабов. Со всех сторон они спешили на пиршество. Среди них было несколько очень крупных. Их можно было принять за полководцев всей этой армии санитаров моря.
Гаспар уже повернулся, чтобы убежать подальше от проклятого места, но тут заметил покачивающийся на волнах какой-то темный предмет. Это был труп Сажесса.
Преодолевая отвращение, провансалец вошел в воду и подтащил мертвеца к берегу. На его правой руке блестел старинный перстень с крупным бриллиантом.
Из-под платка повязанного вокруг шеи Сажесса высовывалась голова змеи. На солнце сверкали два ярких, горящих красным пламенем глаза. Казалось, змея приведена в ярость тем, что ее потревожили. Еще мгновение, и она, изгибаясь, выскользнет из своего убежища и ужалит Гаспара. Но он боялся ее меньше, чем куфии на базарной площади.
Гаспар стал на колени около трупа Сажесса, не обращая внимания на крабов, окруживших его, снял платок с шеи капитана и вытащил змею. Она была сделана из золота, но в то же время оставалась гибкой. Плоские сапфиры украшали ее голову, вместо глаз сверкали кроваво-красные рубины. Не говоря уже о тонкости работы, одни только камни стоили целое состояние.
Теперь Гаспар убедился, что капитан действительно нашел сокровища Серпенте. Предвидя гибель корабля и надеясь спастись, Сажесс взял с собой самые ценные предметы.
Прежде чем приступить к обыску трупа, провансалец бросил на песок золотую змею. Она попала в самую гущу крабов. Тогда Гаспар подобрал ее и обвил вокруг шеи. В эту минуту он заметил, что из пальца на руке у него идет кровь. Должно быть, его ущипнула одна из этих тварей, которые сейчас окружили тело Сажесса, точно лилипуты, облепившие Гулливера. Гаспар пришел в ярость и принялся топтать их. Но с таким же успехом он мог давить и топтать воду, хлынувшую через плотину. На песок с шуршанием надвигались все новые полчища ракообразных.
Гаспар опустился на колени перед трупом, схватил руку, украшенную перстнем, сорвал его и сунул в карман. Тут он обратил внимание на то, что левый карман куртки Сажесса оттопыривается. Гаспар запустил туда руку и вытащил клетчатый носовой платок. Из него выпал обломок золотой брошки. Не разворачивая платок, провансалец тоже опустил его в карман.
Гаспар обшарил куртку и брюки капитана, но ничего больше, кроме записной книжки, не нашел. Зато в левой руке Сажесса был крепко зажат какой-то предмет. Гаспар с трудом разжал его кулак и увидел черную жемчужину величиной почти с голубиное яйцо.
Может быть, она и не принадлежала к сокровищам Серпенте. Гаспар подумал, что перед смертью Сажессу случайно попала в руку эта жемчужина и командир «Красавицы из Арля» пошел ко дну, зажав в кулаке свою находку.
Провансалец поднялся с колен. Карманы его были полны драгоценностей. Теперь он был богачом. С трудом верилось в это. Ведь Гаспар, начав с юнги на корабле, всю жизнь едва зарабатывал себе на хлеб.
Какая-то черная тень мелькнула над ним. Он поднял голову. Над островом кружил баклан.
Крик птицы вернул Гаспару ясность сознания. Он окинул взглядом усеянный крабами пляж и бросился прочь.
Вот и пальмы, лежащие на песке. Провансалец уселся на ствол одной из них, снял с шеи золотую змею и положил рядом с жемчужиной. Затем из кармана он вытащил платок и перстень. Перстень Гаспар тоже положил рядом с жемчужиной, развязал платок и высыпал его содержимое на песок у своих ног.
Глава 32
Перед Гаспаром лежали сокровища Симона Серпенте, отливая всеми цветами радуги. Отдельные кусочки золота были подобны ветвям, с которых сорваны их плоды — бриллианты. Он смотрел на сапфиры, изумруды, гранаты, бриллианты, бирюзу и не верил своим глазам. Без сомнения, клад Серпенте состоял, кроме этого, из монет и золота, но здесь было собрано все самое лучшее.
Гаспар мало что понимал в драгоценных камнях, но догадывался, что эта удивительная коллекция стоит больших денег. Некоторое время он не решался притрагиваться к сокровищам, как бы боясь, что они окажутся игрой воображения. Потом у него мелькнула мысль: «Все это принадлежит мне».
Гаспар засмеялся. «Все это принадлежит мне!»
Он хлопнул ладонью по колену, протянул руку и схватил аметист, напоминающий цветом красное вино. Гаспар попробовал, какой он гладкий, повертел в руках, даже лизнул. Этот камень был его собственностью, и все остальные драгоценности — тоже.
— Все это принадлежит мне! — вслух повторил он.
Провансалец принялся сортировать камни. Часть камней была без оправы, другие хранили на себе следы украшений, из которых они были выломаны.
Гаспар насчитал семь рубинов, из которых самый маленький был размером с горошину, а три самых крупных — величиной с ноготь большого пальца, и семнадцать небольших изумрудов. Он выложил изумруды в ряд пониже рубинов. Следующий ряд составляли сорок восемь бриллиантов, не считая бриллианта в перстне. Двенадцать самых крупных, чистейшей воды, были с лесной орех и отличались безукоризненной огранкой. Из семи бриллиантов средней величины один имел голубую окраску, остальные, поменьше, были розового цвета.
Бирюзу Гаспар положил отдельно и стал выкладывать сапфиры. Их было двадцать восемь, и все разных оттенков: от бледно-голубого до темно-синего, самые маленькие — с горошину, крупные не уступали по величине бобу. Огромный аметист следовал за сапфирами, а затем расположились шпинели и перидоты, которых было с полгорсти, и жемчуг.
Последними Гаспар положил черную жемчужину, имевшую форму груши, и золотую монету, найденную на дне ямы.
Кроме драгоценных камней, разложенных по рядам, было еще много обломков золота, но на эту мелочь Гаспар обращал мало внимания. Он наслаждался видом принадлежащих ему сокровищ, упивался игрой разноцветных камней, белых, красных, голубых, желтых. Зажмурив глаза, провансалец улегся на песок и рассмеялся. Он переживал самый восхитительный момент в своей жизни, мечтал о том, как распорядится своим богатством. Перед его мысленным взором мелькали дворцы богачей, белоснежные яхты, дорогие номера в роскошных отелях. И везде рядом с ним была Мария. Мысль о ней не покидала Гаспара ни на минуту. «Теперь богатство позволит мне вернуться на Мартинику», — думал он.
Словно во сне, до него доносились разные звуки: удары волн о пустынный пляж, шелест кустарника, раскачиваемого ветром, крики бакланов. Они напомнили Гаспару об Ивесе и «Роне». Ему мерещился свист пламени в топках, звяканье заслонки, выпускающей золу, лязг, с каким закрывались жерла топок. Переживания провансальца были подобны переживаниям изгнанного монарха, который, наконец, вернул свои владения, и Гаспар Кадильяк, кочегар с «Роны», вторгался диссонансом в мечты Гаспара Кадильяка, обладателя несметных богатств. Не прошло и часа, как он вступил во владение сокровищем, а оно уже принесло ему первое огорчение.
«Эй, ты, проклятое провансальское отродье, поворачивайся живее! Живо к своей топке, лети мигом!» Так покрикивал на Гаспара Кияр, главный машинист «Роны», когда он впервые взошел на борт корабля в Марселе. Тогда кочегару такие слова не казались оскорбительными, а сейчас Гаспар ненавидел Кияра. Мысль о том, что Кияр покоится на морском дне, там, где «Рона» наскочила на риф, тот самый риф, что виднелся к югу от острова, не могла служить утешением. Гаспар с горечью думал о своей прошлой жизни. Будь оно проклято, это прошлое! Никакое богатство не сможет искупить многих лет рабского труда. А всего лишь несколько часов назад он думал, что ему не избежать возвращения к прежней жизни…
Гаспар взглянул на свои руки. Он не стыдился мозолей. Это были руки кочегара, и ничто в мире не могло их уже переделать. Многие годы они выполняли работу раба, тогда как здесь, на острове, покоилось такое богатство! Ах, если бы можно было выкупить у времени эти пятнадцать лет, он с удовольствием отдал бы за них половину всех сокровищ!
Начался отлив. Гаспар сложил свои сокровища все в тот же платок, туго завязал концы и положил узелок у ближайшего ствола пальмы. К узелку он присоединил золотую змею, надел перстень на палец, а черную жемчужину засунул в карман.
Скоро солнце, неуклонно спускавшееся к горизонту, коснулось моря на западе и пролило снопы света на поверхность вод. День потух.
Глава 33
С молниеносной быстротой ночь опустилась над морем, ветер стих. Гаспар почувствовал голод. Все на том же стволе пальмы он открыл жестянку с мясными консервами, положил сухари, решив на следующий день заняться устройством такой кладовой для провизии, которая предохранила бы припасы от действия солнечных лучей. Он ел, размышляя о том, как следует приступить к этому делу.
Поужинав, Гаспар закурил трубку, но почти тотчас же сон завладел им, трубка выпала изо рта, и он растянулся на песке рядом со своей драгоценной находкой.
Утром, открыв глаза, провансалец первым делом проверил, здесь ли сокровища. После завтрака он отправился прогуляться по пляжу. Буря прибила к берегу пучки изумрудных и светло-коричневых водорослей, морские звезды, обломки ветвистых кораллов, раковины. Огромные комки икры летучих рыб походили на кисти красной смородины.
Гаспар двинулся по направлению к кустам вдоль колеи, по которой матросы Сажесса тащили лодку в лагуну. Кристаллики соли почти уже совсем осыпались с листьев кустарников.
Достигнув центра острова, Гаспар остановился, всматриваясь в горизонт. Он был пустынным. Хотя нет… Что это виднеется вон там? Словно крохотное пятнышко полевого шпата было приклеено в том месте, где небо на северо-западе сливалось с морем.
Гаспар присмотрелся. Он с трудом переводил дыхание от волнения.
Пятнышко вдали как будто не изменяло ни формы, ни размеров, но Гаспар прекрасно знал, что это могло быть только судно.
Через час пятнышко стало расти. Гаспару казалось, будто целая вечность прошла, прежде чем он смог с уверенностью сказать: «Да, оно делается больше».
Еще через три часа все сомнения рассеялись. Это действительно было судно, держащее курс на юг. Если ветер не переменится, оно должно пройти мимо западной оконечности острова.
Гаспар побежал к южной отмели, подобрал узелок с драгоценностями и засунул его в карман. Золотую змею он обвил вокруг шеи.
Но воротник фланелевой рубашки едва прикрывал это своеобразное ожерелье, а Гаспар ни за что бы не решился подняться на борт корабля с драгоценностью, столь плохо спрятанной. С нелепой поспешностью, как будто корабль был уже подле самого острова и нельзя было терять ни минуты, он стащил с себя куртку и рубашку, попытавшись опоясаться змеей, однако она оказалась слишком короткой. Тогда Гаспар обвил ее вокруг руки наподобие браслета. Змея была прилажена великолепно, и он надел рубашку и куртку.
Гаспар окинул взглядом берег, удостоверяясь, что ничего не забыто, и вернулся к своему наблюдательному пункту в центре острова.
Да, судно приближалось. Теперь оно было видно совершенно отчетливо. Корабль шел на всех парусах, держа курс на остров.
Гаспар принялся подрезать сухие ветви и складывать их в кучу. Только при помощи сигнального костра он мог дать знать кораблю о своем присутствии на острове. Когда все приготовления были закончены, провансалец опустился на колени около кучи хвороста и полез в карман брюк за спичками. Но карман был пуст.
Некоторое время Гаспар стоял на коленях, не зная, что предпринять. Хотя судно и шло как будто к острову, он знал, что корабль может пройти на значительном расстоянии от берега. Единственная надежда — привлечь внимание к себе дымом от костра. Но этой возможности Гаспар теперь был лишен.
Он постарался припомнить, когда в последний раз зажигал трубку, а затем направился к берегу, шаря по земле глазами. Провансалец обыскал весь пляж на протяжении двадцати ярдов от сваленных пальм, но напрасно. Над головой кричали чайки, словно издеваясь над ним.
В отчаянии Гаспар уже повернул прочь от берега, как вдруг споткнулся о какой-то предмет, казавшийся голышом, наполовину ушедшим в песок. Это была зажигалка. Он схватил драгоценную находку и, зажав ее в руке, бросился к груде хвороста.
Встав около нее на колени, Гаспар высек искру. Она попала на легковоспламеняющийся фитиль, последний затлел. Провансалец изо всех сил принялся раздувать мерцающий огонек. Пламя было очень слабое, не сильнее пламени восковой свечи. Тем не менее он приблизил к сухой ветке этот слабый язычок пламени, став спиной к ветру, как бы защищая огонь. Но налетевший ветер все-таки задул его.
Тем временем корабль приближался. По всей видимости, он пройдет от острова на расстоянии примерно трех миль.
Гаспар выругался и вновь высек искру. Отсыревшая зажигалка плохо действовала, хворост никак не хотел загораться, видимо, вследствие налета соли, оставшегося после испарения морской влаги. Однако после долгих мучительных усилий костер весело затрещал.
Гаспар залез в заросли лавра и нещадно кромсал ножом тонкие побеги, подбрасывая их в огонь. Эти сырые ветки сбивали пламя, но зато получалось много дыма. Он поднимался кольцами, становился все плотнее, гуще и, наконец, превратился в сплошной столб. Гаспар ринулся к поваленным пальмам и стал обрубать листву, уже увядшую и почти высушенную лучами солнца. Пламя вспыхнуло с новой силой, а зеленые ветви дали еще больше дыма.
Гаспар отошел от костра и, прикрыв глаза от солнца рукой, стал смотреть на море. Судно находилось примерно в трех милях к северу от острова. Это было небольшое трехмачтовое судно с квадратными парусами.
Ветер, изменив направление, дул с запада, так что остров находился прямо по траверсу корабля.
Когда судно поравнялось с островом, оно вдруг — Гаспар едва верил своим глазам — начало менять курс. От него отделилась лодка и направилась к западному пляжу, где подход к берегу был удобнее. По-видимому, команда была знакома с островом.
Глава 34
Гаспар вышел на пляж и стал поджидать лодку. Он чувствовал себя как актер, которому предстояло появиться на сцене с плохо выученной ролью. Поглощенный мыслями о том, как бы хорошенько запрятать свои сокровища, провансалец забыл придумать правдоподобную историю, которая бы объясняла его присутствие на этом острове.
Но было уже поздно. За скалистой грядой слышались удары весел. Еще несколько минут, и большая белая лодка вынырнула из-за камней.
Она подошла к берегу, насколько позволяла глубина. Гаспар, шагая по колено в воде, направился ей навстречу. В десяти взмахах от отмели гребцы вытащили весла. Человек, сидевший ближе к носу, встал и что-то закричал по-английски. Гаспар помахал рукой и ответил по-французски. Через минуту он уже перелезал через борт лодки.
Рулевой, длиннолицый американец, усадил Гаспара рядом с собой. Он ни слова не понимал по-французски, и потому, не задавая спасенному никаких вопросов, отдал приказания гребцам. Лодка царапнула днищем по песку и пустилась в обратный путь.
— Француз? — спросил рулевой.
Гаспар утвердительно кивнул. Указывая на море за спиной, он произнес:
— Кораблекрушение.
Это было одно из немногих английских слов, которые он знал.
Все матросы в лодке были американцы, с костлявыми лицами, бронзовые от загара. Они с интересом посматривали на человека, снятого с необитаемого острова, и обменивались между собой замечаниями.
На корме лодки висел спасательный круг со словами «Анна-Мария». Гаспар указал на круг, затем на корабль, к которому они приближались.
— «Анна-Мария»? — спросил он.
Американец кивнул и сплюнул за борт.
— Мартиника? — снова спросил Гаспар, указывая на юг.
— Сен-Пьер, — ответил американец.
— Сен-Пьер! — воскликнул Гаспар. — Неужели Сен-Пьер, Сен-Пьер на Мартинике?
Рулевой снова кивнул.
Гаспару просто не верилось, что ему так повезло. Из тридцати или сорока возможных портов корабль направлялся именно в Сен-Пьер! Он радостно засмеялся и хлопнул себя по коленям. Гребцы тоже смеялись, продолжая отпускать по его адресу шутки. Только американец-рулевой — он был помощником капитана — оставался серьезным. Его внимание было поглощено совсем другим. Он не мог отвести глаз от сверкающей драгоценности на руке провансальца.
Ужасный промах! Гаспар, торопясь разжечь сигнальный костер и с нетерпением поджидая приближения лодки, забыл снять с пальца бриллиантовый перстень.
Вскоре лодка подошла к левому борту корабля. Гаспар, забравшись по веревочной лестнице, которую сбросили сверху, предстал перед суровым на вид человека в панаме. Это был сам капитан Сток, командир судна. Он перегнулся через перила мостика и громким голосом отдавал приказания боцману. В одно мгновение команда была уже на борту, лодка раскачивалась на боканцах, и «Анна-Мария» взяла курс на Мартинику. Только после этого капитан Сток соизволил обратить внимание на вновь прибывшего.
— Это француз, — сообщил Скиннер, помощник капитана, — потерпевший кораблекрушение. Но у него на пальце блистает бриллиант, стоящий не менее десяти тысяч долларов! Любопытно, откуда у него такая штука.
Капитан взглянул на Гаспара, увидел перстень и приказал:
— Позвать сюда Диего! Он столкуется с ним.
Только тут, под пристальным взглядом капитана Стока, Гаспар сообразил, что не снял перстня.
Через мгновение снизу прибежал Диего, тучный португалец с черными кудрявыми волосами и с серьгой в ухе. Капитан приказал ему переводить и приступил к допросу человека, подобранного на необитаемом острове.
— Когда вы потерпели кораблекрушение?
— Несколько дней назад.
— Что было причиной кораблекрушения, буря или что-либо иное?
— Буря.
— Откуда, у вас этот перстень?
— Нашел.
— Где?
— На острове.
— Подобрали его?
— Да.
— Где же?
— На берегу, — и Гаспар обратился к переводчику: — Скажите господину капитану, что я продам перстень в Сен-Пьере и заплачу, сколько будет нужно, за проезд. У меня в Сен-Пьере имеются друзья. Я желаю ехать на корабле в качестве пассажира. Мне нет надобности оплачивать свой проезд работой.
— Назовите кого-нибудь из ваших друзей в Сен-Пьере, — потребовал капитан.
— Господин Сеген, Поль Сеген.
Это имя, видимо, произвело впечатление на капитана Стока.
— Как назывался погибший корабль?
— «Красавица из Арля».
Лицо капитана совершенно преобразилось. От природы и так длинное, оно вытянулось еще больше. Он сделал несколько шагов вперед и схватил Гаспара за руку.
— «Красавица из Арля»?
— Совершенно верно.
— Владелец Пьер Сажесс?
— Да.
— Был Сажесс на борту? Ну, ты, проклятый португалец, поворачивайся живее! Спроси-ка его, был ли Пьер Сажесс на борту?
Диего задал требуемый вопрос.
— Да, — ответил Гаспар.
— Он погиб?
— Да.
— Это точно?
— Наверняка, клянусь честью. При мне он стал добычей крабов.
Сток был одной из многочисленных жертв Пьера Сажесса. Когда-то владевший китобойной флотилией, он попал в сети Сажесса и разорился. Словами нельзя было выразить той ненависти, которую испытывал Сток к Пьеру Сажессу. При известии о его смерти капитан, высоко вскинув подбородок, прищелкнул пальцами, как кастаньетами, и захохотал. Затем, вызвав наверх всех матросов, он приказал Скиннеру выдать каждому по чарке рома и свел Гаспара вниз. Там Сток остановился у двери одной из кают и сказал:
— Вы можете разместиться здесь, я ничего с вас не возьму. Достаточно с меня вашего сообщения, что Пьер Сажесс проследовал прямой дорогой в ад.
Прошло несколько дней. Удача сопутствовала Гаспару. Держался попутный ветер, небо было ясное, и «Анна-Мария» скоро вышла в Карибское море.
Но хороша была не только погода — на борту царило чудесное настроение.
Сток, не склонный делать поблажки матросам, узнав о смерти Сажесса, был так счастлив, что не обращал на команду никакого внимания.
Гаспар завтракал, обедал и ужинал в каюте. Его весьма скромные познания в английском тем не менее позволяли обходиться без помощи Диего.
День за днем, по мере приближения к Мартинике, Гаспар все чаще думал о Марии. Ждет ли она его?
Однажды вечером, когда провансалец стоял на палубе, любуясь, как фосфорицирует море, к нему подошел капитан Сток. Он облокотился о перила и закурил.
— Завтра, — сказал капитан, указывая на юг.
Гаспар вздрогнул.
— Мартиника? — спросил он.
— Да, — кивнул Сток.
Постояв немного, он ушел в каюту. Гаспар знал, что остров близко, но не подозревал, что уже завтра они прибудут к месту назначения. Завтра! Завтра он увидит Марию. Завтра он будет разгуливать по прелестным улицам Сен-Пьера. Ему вспомнилось, что улица Виктора Гюго полна лавок. О, чего он только не накупит в этих лавках для Марии! Он придет к ней и скажет: «Весь Сен-Пьер у твоих ног, выбирай, что хочешь». А мадам Фали, Поль Сеген, подруги Марии! Все они примут участие в торжестве по поводу его возвращения.
Гаспар спустился в свою каюту и улегся спать, полный самых радужных ожиданий.
Вскоре после восхода солнца его разбудил звон колокола. Этот звон был так громок, что Гаспар готов был поклясться: судно бросило якорь в гавани и кафедральный собор встречает их торжественным благовестом. Однако корабль вздрагивал от движения, и Гаспар понял, что ошибся.
Он протянул руку к изголовью койки, вытащил из-под матраца свои сокровища, положив узелок в карман. Туда же он отправил золотую змею, которая успела-таки натереть ему руку.
Когда провансалец вышел на палубу, небо было затянуто тучами, дождевые полосы скрывали горизонт.
Мартиника виднелась менее чем в десяти милях. Вершина Монтань-Пеле была окутана лохматыми облаками, окрашенными в грязно-серый цвет. Она походила на короля в лохмотьях. Но вот солнце выглянуло из-за туч, и вулкан окрасился в жемчужные тона.
Гаспар любовался величественным зрелищем. Тем временем «Анна-Мария» уже изменила курс, направляясь к гавани Сен-Пьера. Еще час-полтора, и город будет виден как на ладони.
Гаспар достал кисет и принялся набивать трубку, когда услышал у себя за спиной поспешные шаги. Это Скиннер торопился вниз.
Помощник капитана сбежал по трапу в каюту и почти тотчас же вновь появился на палубе с подзорной трубой в руках. Вслед за ним на палубу вышел капитан, вооруженный морским биноклем.
Американцы поспешили к носу судна. Гаспар, заинтересовавшись, последовал за ними. У гакаборта, чуть впереди фок-мачты, Скиннер приложился к окуляру трубы, которая была наведена на Мартинику. Сток вскинул бинокль.
Как ни всматривался Гаспар в берег, он ничего не увидел. Вокруг Монтань-Пеле клубились облака, гавань Сен-Пьера была подернута сеткой дождя. Но тут сквозь просвет в тучах выглянуло солнце и залило светом Мартинику.
Гаспар вздрогнул. То, что он принял за облака над Монтань-Пеле, оказалось конусом дыма. Только теперь он окутывал вулкан от вершины до основания, распростерся над Сен-Пьером, заволок дома, пальмовые рощи, надвинулся на гавань.
— Что за ужас! — воскликнул Скиннер. Его рука с подзорной трубой тряслась.
Капитан Сток, не отрывая от глаз бинокля, что-то бормотал себе под нос. Гаспар не понимал, в чем дело, но смутно предчувствовал беду.
Он не знал, что Сен-Пьер стерт с лица земли. Больше не существовало зеленеющего лесами Монтань-Пеле, торжественно поднимавшегося над городом. Все покрывал толстый слой пепла. Под ним были погребены улицы, дома, набережная.
Сток выпустил из рук бинокль, сжал голову руками и застонал. Гаспар подхватил бинокль.
С трудом верилось, что всего несколько недель назад Монтань-Пеле укрывал ковер из зеленеющих лесов, в сапфировой бухте покачивались лодки, на улицах звенели смех и голоса. Сен-Пьер разделил участь древних Фив, гордой Ниневии, превратился в груду пепла, стал безмолвной пустыней.
Гаспар закачался. Скиннер подоспел к нему на помощь как раз вовремя, иначе провансалец, лишившийся чувств, упал бы за борт. Диего и еще один матрос отнесли его вниз и положили на койку.
Капитан и Скиннер спустились следом. Сток расстегнул воротник Гаспара и приказал Диего принести им рому.
— Всему виной эта проклятая гора, — нарушил молчание капитан Сток. — Видимо, извержение произошло вскоре после того, как мы отплыли из Бостона, иначе мы, без сомнения, узнали бы о катастрофе из каблограммы… Как вы себя чувствуете? — обратился он к Гаспару, видя, что тот пришел в себя.
Провансалец был ошеломлен. Он молча смотрел в одну точку и ни на кого не обращал внимания. В ответ на все вопросы он делал легкое движение рукой, как бы говоря: «Оставьте меня в покое».
Судно продолжало двигаться вперед, приближаясь к берегу. В гавани уже стояли на якоре военные корабли, подоспевшие на помощь.
Экипаж «Анны-Марии» был совершенно подавлен зрелищем катастрофы. Чем ближе подходило судно к берегу, тем ужасней казалось то, что произошло.
Приезжий, ушедший всецело в созерцание этой ужасной картины, под покровом всеобщего разрушения не расслышал бы, как тихо вздыхали сады, жаловались прелестные цветы, подавали свой голос исчезнувшие улицы. Всюду был только серый пепел, похожий на искрошившийся кирпич руин. Ничто не говорило непосвященному взгляду о том, что под ним погребены люди, дома, улицы, сады. Но капитан Сток угадывал очертания города, подобно тому как лицо, изуродованное шрамами или старостью, все же хранит черты прежнего облика.
Пушечный выстрел с одного из военных судов и последовавшие вслед за тем сигналы заставили «Анну-Марию» бросить якорь. В гавани плавали обломки затонувших кораблей, и крейсировать здесь было опасно. У самого берега затонуло судно, обслуживавшее подводный кабель. Дальше, на глубине, лежали суда, оказавшиеся в гавани в момент катастрофы. Все они затонули, попав под пылающие потоки лавы. Один только «Роддэм» спасся благодаря расторопности своего капитана.
Еще до того, как «Анна-Мария» бросила якорь, помощник капитана сбежал вниз, чтобы посмотреть, что с Гаспаром. Тот лежал в прежней позе. Взгляд его был устремлен в одну точку. Он, видимо, был поглощен каким-то видением.
Едва взглянув в бинокль, Гаспар сразу понял, что стряслось. Погиб город, дорогой его сердцу, погибло все, что он любил, и для провансальца больше не оставалось в жизни утешения.
Большей трагедии, казалось, нельзя было себе представить. Отправляясь с Сажессом на остров, Гаспар оставил здесь девушку, которую он любил всем сердцем. Долго смотрела она вслед удалявшемуся кораблю, пока он не исчез из виду в туманной дали. И вот теперь нет ни Марии, ни города, а впереди неизвестность, скитания и одиночество…
Остров пальм
I. Подарок моря
Стройная и изящная, блистая на солнце своими белоснежными парусами, шхуна[6] «Раратонга» вышла одним майским утром из порта Сан-Франциско[7] и отправилась с грузом товаров на Маркизские острова[8].
В первые дни она шла хорошо. Дул попутный ветер, и судно сделало легко и незаметно, словно шутя, около семисот миль. Потом вдруг ветер упал, и паруса беспомощно повисли. Океан и воздух словно застыли. Бушующие волны превратились в тихое озеро, и только изредка зеркальная поверхность его покрывалась мелкой рябью.
Однако через два дня к вечеру снова подул легкий ветерок, и паруса надулись. Капитан шхуны Лестрендж стоял на палубе и смотрел в бинокль.
— Что это? — вдруг обратился он к штурману[9]Станнистриту, опустив бинокль и заслоняя глаза рукою от солнца.
— Где?
— Да вот там… — Лестрендж указал на отдаленный крошечный, едва двигавшийся в море предмет.
Штурман взглянул в переданный ему бинокль.
— Это крошечная пустая лодочка, плывущая по течению…
— Да, — подтвердил один из матросов, — но она не пустая, в ней что-то есть, или даже кто-то…
— Может, она нуждается в нашей помощи, ее надо нагнать, — сказал капитан.
Шхуна изменила свой курс и направилась к лодке. Достаточно приблизившись к ней, шхуна остановилась. Был спущен вельбот, куда сел капитан и пятеро матросов. Несколько дружных взмахов весел — и вельбот уже касался кормы лодки, над которой, чуя добычу, вились хищные чайки.
Странное зрелище представилось морякам. На дне крохотной лодочки лежало двое взрослых полуголых людей — совсем юные мужчина и женщина — и между ними голенький ребенок, которому было не более двух лет. Женщина держала в руке ветку с засохшими, красными «беспросыпными»[10] ягодами.
— Мертвые? — полувопросительно сказал матрос Ян.
— Нет, они, кажется, дышат…
— Ребенок, во всяком случае, жив, — сказал штурман.
Он наклонился вперед и осторожно вынул ребенка из похолодевших рук матери. Мальчик был теплый и слегка пошевелился, когда Станнистрит передавал его рулевому.
— Кто бы это мог быть, — задумчиво проговорил Лестрендж, — судя по лицам, это совсем не канаки, да и шлюпка их американского образца… — И вдруг перед ним живо всплыла история о «пропавших детях», слышанная им много лет тому назад. Капитан одного из суден потерял в Тихом океане шлюпку с матросом, племянницей Эммелиной и сыном Диком и так и не нашел их. Уж не были ли это те дети, выросшие, имевшие уже своего ребенка и найденные, по странной игре судьбы, уже мертвыми…
Тела мужчины и женщины были обернуты в чистые простыни и спущены в море, а ребенка взяли на шхуну.
К утру попутный ветер усилился, и «Раратонга» неслась на всех парусах, взбивая отражавшую звезды воду в белоснежную пену.
Боцман Боуерс стоял у рулевого колеса, когда Лестрендж, капитан шхуны, вышел на палубу.
— Ребенок хорошо себя чувствует? — спросил Лестрендж.
— О, мальчик чувствует себя прекрасно. Он просыпался ночью, и я дал ему чашку сгущенного молока с водой. Теперь он на задней штирбортной[11] койке и опять крепко спит.
Было уже совсем светло. Ветер — мягкий, но свежий — надувал паруса, казавшиеся золотыми в горизонтальных лучах восходящего солнца.
Лестрендж погасил огонь на нактоузе[12] и стал ходить взад и вперед по палубе. Вдруг он услышал голоса ребенка и Боуерса, который разговаривал с мальчиком.
Минуту спустя Боуерс появился с завернутым в одеяло младенцем, которого он нежно прижимал к себе своей огромной рукой.
Упитанный, загорелый до черноты, рыжеволосый мальчик громко смеялся и совсем не походил на взятого накануне на борт измученного ребенка.
— Он оттаскал меня за бороду, — сказал Боуерс. — Он силен, как бык, даю слово! Ну, вот, убирайся от меня и поиграй на солнце, как ты привык!..
И он вытряхнул голого младенца из одеяла на палубу.
Все матросы, даже сменившаяся вахта, окружили ребенка.
— Ну же, — кричал Боуерс, — разойдитесь, друзья, и лучше примитесь за дело. Джим, принеси-ка мне старую жестяную купальную лоханку из камбуза[13] и вели Дженкинсу прислать нам полотенце.
Боуерс наполнил лоханку зачерпнутой ведром морской водой и начал намыливать и тереть ребенка губкой. Керней, длиннолицый, неуклюжий морской волк, стоял возле него с полотенцем. Остальные наблюдали на некотором расстоянии.
— А как его зовут? — спросил вдруг Джим.
— Как его зовут! — рассердился Боуерс. — Как же могу я знать, как его зовут? У него нет имени…
Но матросы не унимались.
— Как тебя зовут? Как звали его отца, капитан?
— Если не ошибаюсь — Дик, — да, припоминаю, именно Дик…
— Дик… — подхватил знакомое слово ребенок и засмеялся. — Дик!.. Дик!..
— Так тебе и быть Диком, — сказал Боуерс и, в последний раз выжав губку, добавил: — Ну, а теперь подайте-ка мне полотенце… Вот и готово дело!
Он закончил обтирание и отпустил ребенка, который сейчас же направился к Джиму, почему-то избрав его из всех присутствовавших, обнял его ноги своими маленькими пухлыми ручками и посмотрел вверх в его лицо.
— Итак, твое имя Дик, да? — спросил Джим, отцепляя крошечные ручки и поднимая ребенка на руки, — а как твоя фамилия? Скажи мне твою фамилию, или я выкину тебя за борт, сейчас же выкину тебя за борт…
Матрос стал подбрасывать мальчика на руках, делая вид, что хочет бросить его в море.
— Эм… — закричал Дик, в памяти которого теплые руки Джима, вероятно, смутно пробудили имя его матери Эммелины, так часто подбрасывавшей его. — Эм, эм!
— Ну, и будь Дик Эм, если тебе это нравится, — решил Джим, усаживая мальчика к себе на плечо и отправляясь искать Дженкинса и сгущенное молоко.
II. Крушение шхуны
Прошло несколько ясных, спокойных дней, но вдруг погода переменилась, и подул сильный ветер.
Опытные матросы предсказывали к ночи неминуемый шторм. Весь этот день ветер то поднимался, то затихал, и паруса повисали, как тряпки.
Небо на южной стороне горизонта было зловещее, зеленовато-серое, а солнце село в густые облака, из которых то и дело сверкала молния.
И вдруг, как-то сразу, стемнело. Яркая молния прорезала небо, и раздался оглушительный удар грома.
Одна вспышка молнии сверкала за другой, не успевал смолкать один раскат грома, как раздавался другой. Потом полил дождь, какой бывает только в тропиках.
Ветер все усиливался, волны океана, который всего час тому назад был похож на спокойное озеро, бушевали, налетали на шхуну и точно решили ее потопить.
И вдруг среди рева волн раздался оглушительный треск. Матросы почувствовали легкий толчок, потом опять толчок, но уже более чувствительный. Сначала никто не придал значения этому толчку, но потом оказалось, что в киле[14] образовалась пробоина — вода с громким журчанием стала наполнять судно, которое наклонилось от кормы[15] к носу[16].
Стало ясно, что судно погибло и надо только спасать свою жизнь.
— Все на палубу! — раздалась команда капитана.
Были спущены три шлюпки, и все люди разместились в них.
III. Остров Пальм
Забрезживший рассвет застал потерпевших крушение в открытом море, но совсем близко от какого-то небольшого островка.
— Земля! Земля! — раздался крик вахтенного.
— Ура, ура, остров! — подхватили люди, уже было отчаявшиеся в спасении, и с новыми силами налегли на весла.
Да, это был остров; еще очень, очень далеко, но все же это был он, этот никем не отмеченный, не занесенный ни на одну карту остров, известный, вероятно, только чайкам да китам.
И вот, минута за минутой, остров стал подниматься перед ними из моря. Каждый раз, как шлюпка вздымалась на новой волне, все яснее был виден усеянный чайками риф[17], все ярче и белее сверкала на солнце окаймлявшая его пена, а за рифом все зеленей и свежей становилась листва деревьев, переливавшая темным изумрудом.
Вот уже остров совсем близко…
Опытные глаза моряков усмотрели пролив между рифами и направили туда свои шлюпки. Они стрелою пронеслись через пролив, и великое море куда-то исчезло, превратившись в спокойное, зеркальное, лазурное озеро.
Все смотрели, не отрывая глаз от раскинувшегося перед ними чудесного острова. Стройные кокосовые пальмы[18] выстроились на самом берегу и склонились макушками, глядя в воду, такую прозрачную, что далеко внизу видны были ветви кораллов и стаи рыб на песчаном дне. Дальше виднелась роща пальм и хлебных деревьев[19], перевитых лианами[20] и диким виноградом. Все это, залитое ярким солнцем, было так прекрасно, как в каком-то сказочном волшебном видении.
Шлюпки подошли к берегу, и их вытащили на песчаную отмель.
Все вышли на остров и с удивлением и восторгом осматривались вокруг.
У самого берега под высокой пальмой один из матросов нашел большую гроздь бананов[21], полуизъеденную птицами, полуиспорченную солнцем, очевидно, пролежавшую здесь немало дней. Он наклонился, чтобы рассмотреть ее, и увидел, что стебель был срезан ножом.
— Посмотрите, — закричал он, — ведь ее срезали. Но здесь нет банановых кустов. Пойдемте дальше.
Все пошли по проторенной тропинке, ведшей в гору.
Здесь по склону изъеденной веками скалы, сверкая, ниспадал маленький водопад, терявшийся затем в папоротниках, а вверху, точно огромные канделябры, росли, так похожие на деревья, банановые кусты, высоко вздымая к небу свои зрелые плоды.
— Вот! — сказал Лестрендж. Он указывал на гроздь плодов, кем-то срезанную и брошенную, лежавшую в папоротниках; затем он указал на какое-то высокое дерево с граненым стволом, стоявшее влево, поблизости от них. В дереве торчал топор, очевидно, оставленный там срезавшим бананы.
Станнистрит подошел совсем близко к дереву, взял топор в руку и внимательно осмотрел его.
— Это американский топор, — сказал он про себя. — Неужели же мы как раз на том острове, где жили и выросли эти потерянные дети?
— Смотрите, капитан, — сказал повар, выходя на лужайку, где деревья расступались у берега лагуны, оставляя открытое пространство.
— Я ничего не вижу, — ответил Лестрендж, защищая рукой глаза от солнца.
— Разве вы не видите дома, там у просеки; тень деревьев лежит на нем; он невдалеке от воды, возле той группы деревьев, которая слегка выступает на лужайку.
Вблизи деревьев, окруженная маленьким садиком, в котором росло таро[22], стояла хижина. Хижина была построена из камыша и покрыта листьями пальм. Входное отверстие не имело дверей, и вечерний свет вливался в него, ярко озаряя всю простую обстановку: тщательно и аккуратно свернутые маты[23], деревянную полку, на которой стояли вырезанные из скорлупы кокосовых орехов чашки, лежал клубок тонкой бечевки и старые ножницы. Все было расставлено аккуратно и в порядке. В одном из углов было прислонено несколько копий для рыбной ловли, а в маленькой игрушечной чашке, на самом конце полки, виднелись цветы, когда-то яркие, но теперь увядшие и иссохшие.
Моряки молча стояли перед открытой хижиной, такой доверчивой, такой наивной, столь похожей на птичье гнездо, этой хижиной, построенной потерянными детьми, которых они видели всего несколько дней тому назад.
Выйдя из хижины, моряки обошли почти весь остров и еще по некоторым вещам, найденным ими, заключили, что здесь жили именно те люди, трупы которых они нашли в шлюпке. Ребенок радостно побежал в хижину и потом вдруг принялся плакать без всякой видимой причины, — это еще более утвердило их в мнении, что он здесь раньше жил и ожидал встретить привычные лица.
К радости моряков, их шхуну прибило к рифу, и, хотя с большими трудностями, им удалось перетащить на остров, прежде чем она потонула, все самое необходимое — провизию, белье, инструменты, посуду. И между деревьями, за домом, пришлось построить сарай для хранения всех этих вещей.
IV. Участь отплывших шлюпок
С неделю жили моряки на острове, но нигде на горизонте не показывалось судно, — было ясно, что Остров Пальм, — так они назвали этот остров, — не только необитаем, но и неизвестен судам, и они могли бы прожить здесь всю жизнь, не дождавшись помощи. Надо было спасаться своими силами.
Капитан Лестрендж и матрос Керней изъявили желание остаться на острове, и с ними решили оставить и «хозяина острова», маленького Дика. Остальные решили, запасшись провизией и пресной водой, отправиться в плавание в надежде найти судно или обитаемую землю.
Не более трех дней было употреблено на сборы, и в такое же прекрасное солнечное утро, в какое они пристали к берегу, две шлюпки под громкое ура матросов покинули гостеприимный остров и навсегда скрылись за мысом.
Под утро спавший в доме Лестрендж был разбужен каким-то гулом, размеренным и ритмичным, потрясшим ночную тишину. Он встал и, пройдя мимо спящего ребенка, вышел на лужайку.
Керней уже стоял там, под лунным светом, устремив взгляд на море.
— Это прибой на рифе! — воскликнул матрос. — Силы небесные, смотрите, что там делается!
Через риф летели целые потоки брызг. Казалось, будто риф горит и дымится в лунном свете, и фонтаны пены, точно закутанные в саваны привидения, поднимались из бурного моря, разбивавшегося о внешний берег, — поднимались, растворялись и исчезали в безветренном и ясном, как хрусталь, воздухе.
Над морской пеной в лунном свете беспорядочно носились чайки, и резкие голоса их смешивались с грохотом волн; леса гудели отголосками прибоя.
— Это превосходит все, что я когда-либо видел, — сказал Керней. — Землетрясение? — Нет, вероятно, но я думаю, что на севере разразилась жестокая буря, один из этих ужасных тропических циклонов, и волнение, вызванное им, столкнулось с приливом и течением. Горе шлюпкам, если они встретились с ним! Волны все еще очень высоки; прислушайтесь к этому прибою. Не дойти ли нам до рифа, чтобы посмотреть, что там происходит?
На внешний берег все еще набегали волны, уже не такие гигантские, но все же большие, с шумом и грохотом разбивавшиеся о берег. И эти волны шли с севера, где накануне за линией горизонта скрылись из вида паруса двух шлюпок судна «Раратонга».
V. Воспитание Дика
В течение многих недель после этой ночи Керней, хотя и вечно занятый, все время ощущал тревожное опасение, что они покинуты навсегда на необитаемом острове. Если шлюпка погибла в ту ночь, никто не принесет о них вести на материк, и года могут пройти, прежде чем сюда случайно зайдет какое-нибудь торговое или китоловное судно.
Работая на своем маленьком участке ямса[24], ловя рыбу или исполняя еще какую-нибудь хозяйственную работу, матрос все время терзался этой мыслью; но не желая, выдавать своего малодушия капитану Лестренджу, Керней иногда делился своими мыслями с Диком.
Малютка Дик, знавший отдельные слова, но еще не приобретший способности к связной речи, серьезно и молча выслушивал печальные признания матроса и, конечно, ничего не понимал из того, что ему говорили. Но Кернею было достаточно уже того, что его кто-то слушал, и на душе у него становилось легче.
Иногда Керней брал мальчика с собою, когда отправлялся в шлюпке на рыбную ловлю, и ребенок, наклонившись над водой, внимательно наблюдал, бормоча что-то себе под нос, за ярко окрашенными рыбами, проплывавшими мимо целыми стаями.
— Это большие рыбы, — сказал однажды Керней, когда три огромные рыбы проплыли мимо и исчезли вдали, в своем хрустальном мире. — Ага, вот на крючок попалась треска[25], — Керней втащил извивавшуюся рыбу в лодку, и когда она упала на дно, Дик ухватил ее своими пухлыми ручонками.
— Треска тоже большая рыба, — громко и отчетливо сказал Дик.
— Да, ты верно говоришь, — ответил Керней, радуясь, что ребенок так понятлив и повторил только что слышанное им слово.
Он поднял рыбу за жабры и передал ее Дику, который, взяв ее за хвост и под жабры, осторожно положил в тень под банку[26], куда не могли проникнуть солнечные лучи.
— Вот так молодец мальчишка! — воскликнул восхищенный Керней. Если бы Дик внезапно произнес длинную речь по-латыни, матрос не мог бы сильнее удивиться, чем он удивился этому проявлению заботы и предусмотрительности со стороны своего питомца.
Он снова наживил и спустил свой крючок, разговаривая в то же время с ребенком.
— Ну, мальчик, ты умнее, чем я думал. Да не путай же лесу; вот, можешь ее подержать, если хочешь.
Матрос позволил маленькой ручке уцепиться за леску, не выпуская ее из собственных рук, и они вместе продолжали рыбную ловлю. Дик стоял у него между колен и помогал вытаскивать попадавшуюся на крючок рыбу.
С этого дня Керней начал живо интересоваться ребенком.
Он смастерил Дику из оставленных на острове простынь европейский костюм, но маленький белый дикарь, не признававший никакого стеснения свободы, выразил свой протест небывалым криком. Он решительно снял с себя штанишки, и при первой же попытке снова надеть их на него, пустился наутек. Тогда Керней сделал ему маленькую юбочку из травы, в роде тех, какие он видел на туземцах тихоокеанских островов, — против нее Дик ничего не возражал.
По мере того, как недели проходили, тревога Кернея о погибших шлюпках начала проходить. Прежде всего, волноваться было совершенно бесполезно, как не раз говорил Лестрендж, а затем, мало-помалу жизнь на острове стала захватывать его, появились неизбежные в жизни заботы, радости и огорчения.
VI. Исчезновение Лестренджа
Что касается капитана Лестренджа, то в течение первых нескольких месяцев ум его был так занят, так заинтересован новой обстановкой, так поглощен ремонтом хижины, очисткой участка ямса от сорных трав и заканчиванием всех хозяйственных работ, которые прежние жители острова оставили незаконченными, что дни для него проходили так же быстро, как они проходили и для Кернея; затем постепенно он стал, как и Керней, привыкать к новой жизни.
В свободные часы Лестрендж садился у двери дома, читая книгу и следя за Диком, который приносил какие-то игрушки из своего потаенного уголка и располагался на лужайке вблизи него. Лестрендж наблюдал и любовался им некоторое время, затем снова погружался в чтение, а Дик продолжал свою одинокую игру, о чем свидетельствовал долетавший до читавшего стук устричных раковин и кусков коралла.
Иногда ребенок переставал играть и сидел со сложенными руками, смотря через лагуну, уставившись расширенными зрачками куда-то далеко, словно за пределы видимого мира.
И вдруг, когда Лестрендж смотрел на задумавшегося Дика, Керней показывался из-за деревьев на противоположной стороне лужайки, неся в руках кисть бананов, за которыми он ходил. Тогда Дик, забыв и свои детские думы и свои игрушки, мчался к нему навстречу.
Лестрендж всегда любил путешествовать, и здесь, на острове, он часто отправлялся один через леса, бродил по всем направлениям, садился на отдых, мечтал, вспоминал былую жизнь… Так нередко он проводил целые дни.
Однажды, достигнув большой скалы, он взобрался на ее вершину. Остановившись на верхней площадке, он посмотрел вдаль, через широкое море, сперва на север, где исчезли шлюпки с товарищами, потом на запад, где солнце скрывается в конце каждого лучезарного дня, через широкое море, такое прекрасное и лазурное.
Уставившись взглядом на это нескончаемое водное пространство, Лестрендж точно погрузился в сновидение. Через некоторое время он пришел в себя, приподнялся из своего полулежачего положения и пошел вниз, по склону горы.
Чтобы вернуться к дому на лужайку, ему пришлось пройти через болотистое место, где на влажной земле растительность отличалась роскошью, невиданной им ни в какой другой части острова. Деревья зеленые и полные сил, деревья погибшие и гниющие, неведомые сочные растения и толстые лианы, повилика и дикий виноград, толщиною в канат, и другие вьющиеся растения, походившие на питонов[27], делали это место трудно проходимым; воздух напоминал воздух теплицы.
В этой чаще легко было заблудиться, но такая боязнь никогда не смущала Лестренджа, — у него было живое чувство направления, да и легкий наклон земли к морю был достаточным показателем.
Здесь, как и на другой стороне острова, протекал небольшой ручеек, ширина которого едва достигала фута. Полускрытый низко наклоненными над ним лианами, он медленно струился со слабым журчанием среди своих болотистых берегов.
Лестрендж только собирался перешагнуть через этот ручеек, когда что-то уцепилось за полу его одежды, будто крохотная ручка протянулась, чтобы оттащить его назад. Это была ветка колючего куста — зеленый отросток, вооруженный длинными шипами, изогнутыми, как кошачьи ногти.
Лестрендж отцепил ее и побрел дальше, направляясь к долине, где огромные обломки камней усеивали землю и кое-где среди папоротников еще уцелели каменные идолы, простоявшие здесь века и некогда считавшиеся всесильными богами в верованиях давно исчезнувшего народа.
Лестрендж почувствовал усталость и сел на камень. Склонившись вперед, он оперся локтями о колени, положил подбородок на руки и опять погрузился в свои обычные размышления. Очнувшись, он быстро направился домой, но вдруг опять почувствовал странную слабость и боль в сердце. Он опустился на камень и потерял сознание.
Как раз в отсутствие Лестренджа Керней собирался на рыбную ловлю. Дик, по обыкновению, вертелся возле него. Сев в лодку, Керней позвал мальчика:
— Дик, иди сюда! Осторожней! Так в лодку не влезают… Ну, ладно! Теперь сиди смирно и перестань возиться с острогами.
Начался отлив, и матрос отправился к рифу, чтобы половить рыбу в лужах возле скал.
Дик сидел на корме, наблюдая за каждым движением своего спутника, отчаливавшего от берега.
Ему было сейчас не более трех лет, но он выглядел, как европейский мальчик лет пяти, — море и солнце и непрестанная физическая работа сильно развили его детские мускулы.
Теперь у них была всего одна шлюпка, потому что старая шлюпка пришла в окончательную негодность, расползлась по всем швам, которые законопатить было нечем, и наполнилась водой лагуны.
Было девять часов утра, и когда рыболовы достигли рифа и причалили лодку, море уже наполовину ушло и обнаружились лужи, сверкавшие, как серебро, на утреннем солнце.
Сегодня Керней, против обыкновения, мало интересовался рыбной ловлей. Душа его была полна тревоги. Лестрендж за последнее время что-то прихварывал, — его стало сильно беспокоить сердце. Иногда он чувствовал себя прекрасно, но порою ему приходилось садиться и отдыхать после самого небольшого движения. Под глазами у него образовались мешки, и вообще он стал совсем непохож на подвижного, бодрого и веселого капитана «Раратонги».
Часов в одиннадцать Керней и мальчик повернули обратно. Лестренджа нигде не было видно на берегу, но он часто отправлялся побродить в лесах, и Кернея не обеспокоило его отсутствие. Отложив в сторону остроги, матрос принялся готовить обед.
Рыба уже изжарилась, а Лестренджа все еще не было. Однако ему и раньше случалось запаздывать, а Дик проголодался, поэтому они сели обедать. Матрос был недоволен, что Лестренджу достанется холодный обед, и ворчал себе под нос, точно заботливая хозяйка, стряпней которой пренебрегли.
«И куда только он мог запропаститься? — спрашивал себя Керней. — Охота же ему шататься по этим гнилым лесам!»
После обеда он сел, прислонившись спиной к дереву, и затянулся трубкой. Докурив ее, он лег на спину и, закинув руки за голову, стал смотреть на тихо шевелящиеся от ветра листья. Еще момент, и он заснул.
Матрос проспал несколько часов, но когда он проснулся, Лестрендж все еще не вернулся. Его нигде не было видно, и Керней, теперь уже серьезно встревоженный, заглянул в дом, а затем стал оглядываться во все стороны, то по направлению к лагуне, то по направлению к лесу. Затем, увидев Дика, тоже уже проснувшегося и игравшего поблизости, он взял его за руку и направился к роще. Он проискал Лестренджа до вечера, кричал и свистал, но ответа не было, — капитан исчез.
Вскоре после этого Керней решил совершить экскурсию в восточную половину острова, чтобы поискать там бананов. Он мог бы поехать в лодке или пойти вдоль берега лагуны, но в последнюю минуту решил пробраться кратчайшим путем, через лес, и взять с собою Дика.
Они пустились в путь через небольшую рощицу, росшую в противоположной дому стороне полянки. Деревья здесь росли не очень густо, и ветер, дувший с моря и доносивший рокот прибоя, колыхал их ветки и листья.
Рощицу сменили гигантские деревья со стволами в несколько человеческих обхватов. Деревья эти стояли, точно насаженные, в два ряда, составляя аллею, через которую перебрасывались толстые, точно канаты, лианы, усеянные цветами-звездами, то тут, то там среди них виднелись цветы орхидей, напоминающие то огромных бабочек, то птичек, задержавшихся среди полета.
Деревья, походившие на колонны обширного собора, сумерки и благоухание тропических цветов придавали этой местности какой-то совершенно особенный, торжественный характер.
Бродя по лесам, Лестрендж открыл этот уголок и часто приходил сюда посидеть и помечтать в уединении и тиши.
Пройдя половину этой аллеи, шедший впереди Керней остановился. До него долетело дуновение ветерка, шевелившее усики лиан, и внезапно принесло с собою из украшенного цветами сумрака, расстилавшегося перед путниками, какой-то отвратительный, удушливый запах.
Керней сразу остановился, точно поперек его пути легла преграда, затем, взяв ребенка за руку, он резко повернул назад и зашагал обратно к дому. Теперь он знал, куда исчез Лестрендж…
VII. Урок гребли
Прошло около года после исчезновения Лестренджа.
Однажды утром, занятый починкой сети возле дома, Керней, внезапно подняв глаза, увидел Дика.
Мальчик забрался в шлюпку[28], отвязал ее и оттолкнулся от берега при помощи лодочного крючка; на то, что начался отлив, ребенок, конечно, не обратил внимания.
Перевесившись через корму и делая вид, что он ловит рыбу, Дик позабыл обо всем окружающем. Голос Кернея вернул его к действительности, и он встал, балансируя на ногах, очевидно, обдумывая положение, созданное его опрометчивым поступком.
Хотя ему было всего около четырех лет, Дик по силе и росту равнялся гораздо более взрослому ребенку, но, конечно, он не был достаточно силен и велик, чтобы уметь справиться с веслами. Шлюпку несло к мысу, покрытому дикими кокосовыми пальмами, за которым лежала полоса лагуны, простиравшаяся до пролива и открытого моря.
Керней закричал, чтобы он перетащил весло к правому борту и вставил его в уключину. Все еще стоя на ногах, Дик попытался грести, но никак не мог справиться с этим делом.
— Мальчик сумел вложить весло, — воскликнул Керней. — Ну, теперь тяни его к себе! Нет, так не годится; ты только дальше отгоняешь лодку.
Матрос побежал вдоль берега к маленькому мысу, надеясь что лодку пронесет достаточно близко от берега, чтобы он мог схватить ее за борт. Плавать, как это ни странно для матроса, Керней не умел.
Дик подтянул к себе весло и стоял без малейшего проявления страха, когда шлюпка, немного повернувшая вбок, благодаря его усилиям над веслом, изменила положение и стала подплывать к мысу уже носом вперед. Она проходила по крайней мере на метр дальше от берега, чем было бы нужно, чтобы ее можно было схватить Кернею.
— Лодочный крюк! — закричал Керней, — протяни мне лодочный крюк! Да попроворнее же!
Раньше чем слова эти были произнесены, Дик уже понял, чего от него требовали. Он схватил лодочный крюк, поднял его с огромным усилием и, когда лодка поравнялась с мысом, спустил конец его в руки матроса.
Керней подтащил шлюпку к берегу. Затем, взобравшись в маленькое суденышко, он взялся за весла и стал грести назад. Он не стал ни бранить, ни наказывать мальчика, как сделал бы всякий другой. Дик вел себя так разумно и мужественно, что у матроса не хватило духа быть суровым с ним.
Но этот случай вызвал у Кернея новые мысли. Вопрос: что случилось бы с этим маленьким чертенком, если бы его унесло в море, — породил другой вопрос в уме матроса: что случилось бы с ребенком, если бы в шлюпке унесло его, Кернея, или если бы он внезапно исчез, как Лестрендж.
В течение целого дня эти мысли не выходили у Кернея из головы, и вечером, приблизительно за час до заката солнца, Керней сел в лодку и велел мальчику следовать за собой.
— Теперь я научу тебя, — заявил он, — как следует грести, и если когда-нибудь тебя опять унесет течением, ты уже не будешь таким беспомощным, как в этот раз.
Матрос втащил весла, положил одно из них через корму, укрепив его в зарубке, и начал показывать мальчику, как грести при помощи одного весла.
Дик все время внимательно наблюдал за ним, а затем матрос, положив одну руку на весло, велел мальчику ухватиться за него, чтобы показать ему, как это делается. Однако вся эта наука оказалась почти безнадежной, так как у ребенка не хватило ни силы, ни роста для этой работы, хотя воли и желания работать он выказал достаточно.
Керней был не из тех, кто способен обескуражить ученика, критикуя его первые попытки.
— Великолепно, — заявил он, оканчивая свой урок. — Я и сам не мог бы на первый раз поработать лучше твоего…
— Дай мне… дай, — кричал возбужденный Дик, пытаясь забрать все дело в собственные руки и едва не упустив весла в своей горячности.
— Да, да, — сказал Керней, ловя весло. — Я тебе позволю грести самостоятельно одним веслом, как только ты немного подрастешь. Но завтра же я тебе сделаю маленькое весло, которое тебе легко будет удержать в руке. А теперь ступай, поиграй с лодочным крюком; он тебе больше по росту.
VIII. Остров Таори
Если стать на самом высоком месте Острова Пальм и направить взор к юго-западу, можно ясно видеть на небе, над линией горизонта, какое-то странное пятно; и перед самым закатом солнца это таинственное пятно на небе приобретало смутное сияние.
Всякий, хорошо знакомый с Южным морем, сразу же понял бы, что это пятно — отражение на небе большой лагуны. И Керней с первого же раза понял, что это так.
«Там дальше в океане есть какой-нибудь большой низкий остров», — решил он, и был совершенно прав.
Этот остров-атолл[29] назывался Таори. Даже китоловы называли его этим именем, данным ему туземцами, вместо того чтобы наградить его каким-нибудь своим иностранным названием, как они это обычно делали по отношению к неотмеченным на карте островам.
В эту лагуну они никогда не заходили, — воды и топлива на острове было мало, а туземцы недолюбливали европейцев.
Лагуна имела сорок миль в окружности, а окружавший ее риф нигде не превышал шести футов. Только небольшие редкие рощицы пальм росли на острове. Прозрачного холодного ручейка на Таори даже не было: вода там встречалась только в вырубленных в коралле прудах, наполнявшихся дождевой водой; там не сеяли таро, а только ямс: не было там и хлебных и саговых деревьев[30]. Кокосовые орехи, ямс, плоды пандануса[31] и рыба служили островитянам главной пищей.
И, несмотря на то, что Остров Пальм, со всей его богатой растительностью, лежал так близко, жители Таори никогда не посещали его.
В плохие сезоны, когда на Таори рыба становилась ядовитой, рыбачьи лодки пускались в путь по несшему их к северу течению и иногда даже плыли вдоль рифа северного острова, но они никогда не причаливали к берегу по трем причинам: высокий остров, с его пустынным лесом и узкой лагуной, казался страшным выросшим на атолле туземцам. В отдаленном прошлом некоторые из них переселились туда со своими семьями, но вернулись не больше чем через три месяца, с удрученным духом, стосковавшись по широкому простору и солнечной, блестящей, как зеркало, лагуне.
Кроме того, уж много лет назад произошла война между двумя племенами канаков, и остатки побежденного племени направились к северу; их настигли и убили до последнего на побережье Острова Пальм, и духи их, согласно поверью, все еще бродили в густых лесах, а духов суеверные жители Таори боялись больше всего на свете.
Наконец, Остров Пальм, в обычное время незаметный простым глазом, иногда, через некоторые промежутки времени, поднимался чарами миража, появляясь на небе, точно картина; «остров же, который мог подниматься таким образом, конечно, был в представлении туземцев местом опасным, которого следовало избегать.
IX. Девочка Чита-Катафа
Двенадцать лет тому назад в лагуну Таори вошло испанское судно «Пабло Пуарец», направлявшееся в Вальпарайзо[32].
Капитана судна звали Валорезом, и с ним на корабле была жена и малютка-дочь Чита.
Судно зашло в лагуну за водой. В то время была засуха, и колодцы Таори оскудели. Кроме того, незадолго до этого искавшие легкой, хотя и рискованной, наживы испанские вербовщики заехали на остров вербовать рабочих и проявили необычайную жестокость и несправедливость. Старик Ута-Мату, вождь племени, жаждал мести и боя с ненавистными европейцами, и вот теперь представился удобный случай.
Ничего не подозревавшие мирные испанские путешественники высадились на берег со своими бочками для воды, но были встречены войсками Ута-Мату, преградившими им путь к колодцам; Валорез и его люди оттеснили их.
Через мгновение на берегу закипел бой. Канаки вытащили из-под матов и щелей в скалах свои кинжалы и пики из зубов акулы и с яростью атаковали своих врагов.
В конце концов испанцы были перебиты все, до последнего человека.
Тогда туземные пироги отправились к судну. Ута-Мату абордировал[33] его со штирборта, а один из воинов, Скру, — с противоположной стороны. На борту было всего шесть испанцев. Они сбили затвор с якорной цепи и пытались распустить паруса, позабыв, что начался прилив, и что ветер дул с бурунов; они работали, как безумные, но все-таки все погибли под копьями туземцев.
Жена Валореза умерла, защищая своего ребенка. Получив по спине удар палицы с коралловым набалдашником, она упала с ребенком на руках, прикрыв его так, что пришлось ее перевернуть, чтобы оторвать от него.
Судно, освободившись от якоря, плыло, увлекаемое отливом и ветром, и как раз в ту минуту, когда Скру поднял ребенка, чтобы с размаху бросить его на палубу, киль судна ударился о подводный риф, поднимавшийся со дна лагуны. Сотрясение заставило юношу поскользнуться на залитой кровью палубе, и он упал. Вождь Ута-Мату подхватил ребенка. Когда Скру поднялся на ноги и попытался схватить свою добычу, он получил в висок удар кулака от старика Ута, который, жестоко отомстив взрослым врагам, угнетателям своего племени, почувствовал жалость к плачущему беззащитному ребенку.
X. Табу колдуньи Джуан
Старый вождь Ута-Мату совсем не подумал, что скажет об этом колдунья Джуан, которая привыкла во всем руководить действиями слабого старика и дурачить его так же, как и всех остальных людей его племени.
Колдунья Джуан, услышав о происшедшем, рассудила так: девочка была дочерью умных белых людей. Несомненно, когда она вырастет, она будет сообразительнее канаков и, вероятно, поймет ее «колдовства» и обманы, которые доставляли колдунье немалую выгоду. Джуан была очень умной женщиной, и она предвидела великую опасность для себя в этой девочке.
«Эта испанка вырастет, наверное, вступит в брак с каким-нибудь юношей-канаком, и у них будут дети. Сколько, быть может, непокорных умов появится тогда, и что, если один из них займет место старого бездетного Уты…» — думала Джуан.
— Нет, ребенок должен быть убит, — заявила колдунья, сидя на корточках в хижине Ута-Мату, в то время как все племя праздновало свою победу.
Хитрая, ловкая женщина сумела так подействовать на слабый ум вождя, что он уже готов был согласиться на то, чтобы Читу задушили, когда внезапно воздух наполнился каким-то шумом и шепотом, сменившимся громким плеском и ревом — ревом дождя, долгожданного дождя, взбивавшего лагуну в пену и смывавшего следы крови с кораллов.
— Ну, что ты теперь скажешь по поводу дурной приметы? — спросил Ута-Мату. — Ребенок этот принес счастье, он дал нам дождь. Возьми девочку, сделай с нею, что хочешь, наложи на нее наговоры или что тебе еще нравится. Но если ты повредишь хотя один волосок на ее голове, я велю задушить тебя веревкой из пандануса и брошу твое тело акулам, Джуан!
— Как тебе будет угодно, — недовольно сказала колдунья, которая не привыкла, чтобы ей перечили, — я сделаю все, что смогу.
Она назвала Читу Катафой, что значит фрегат — птица, перелетающая огромные расстояния. Затем, постепенно, год за годом, стала все больше и больше отделять и удалять девочку от своего племени во всем, исключая речи.
Но каким образом можно изолировать кого-нибудь от остальных людей до такой степени, чтобы, живя, говоря, двигаясь и трудясь вместе, они были бы настолько же далеки друг от друга, как если бы это лицо было окружено стальной стеной?
Это кажется невозможным, но для Джуан это не было невозможным.
Она наложила на Читу самую редкую из всех форм табу[34] — таминан. На Таори были мужчины и женщины, на которых были наложены табу, не позволявшее им дотронуться до шкуры акулы, есть некоторые сорта ракообразных и устриц…
Но страшное табу таминан лишало своих жертв права дотронуться до какого-либо живого существа или подвергнуться его прикосновению.
Джуан действовала на ум девочки с самого раннего ее детства до тех пор, пока табу не укоренилось в ней прочно и не стало неотъемлемой частью всей ее жизни, а уклонение от прикосновений обратилось в моментальный рефлекс. Человек мог бы внезапно протянуть руку, чтобы схватить Катафу или дотронуться до нее, но он встретил бы только воздух; подобно опытному фехтовальщику, она сумела бы уклониться от всякой попытки коснуться ее, хотя бы всего на одну двадцатую дюйма.
Чтобы понять необычайную власть, приобретенную этой идеей над умом Катафы, достаточно сказать, что если бы даже она пожелала бы, чтобы к ней прикоснулся кто-либо, пожелала бы этого от всего сердца, ее желание осталось бы неосуществленным перед непреодолимой преградой подсознательной мысли.
Табу таминан не могло быть положено ни на одного взрослого человека; только пластичным умом ребенка могло оно овладеть со всей силой гипноза и подчинить его себе до самой смерти.
Когда девочке исполнилось семь лет, работа Джуан окончилась, — Катафа была неприкосновенна и навсегда изолирована от всего остального племени.
С того дня, когда Джуан провозгласила ее свободной, ее приняли в племя: мужчины, женщины и дети уже не держались вдали от нее, она общалась с ними, играла с ними, ловила с ними рыбу, говорила с ними, оставаясь для них духом во всем, кроме речи.
XI. Рыбная ловля
Прошло уже около двенадцати лет, как Катафа жила на острове канаков.
Однажды вечером, перед самым закатом солнца, она стояла на морском берегу, ожидая рыбака Тайофу. Они собирались отправиться ловить рыбу за рифом.
Прямая, как стрела, в одежде, состоявшей только из листьев драцены, она стояла на берегу, следя глазами за водами лагуны, где чайки ловили рыбу.
Поблизости несколько девушек-туземок помогали разгружать лодку, приплывшую через лагуну с южного побережья. Они болтали и смеялись во время работы; мускулистые, плосконосые и некрасивые, но полные радости жизни, они представляли странный контраст с испанской девушкой, находившейся в самом расцвете своей красоты. Стройная и грациозная, как молодая пальма, задумчивая и серьезная не по летам, Катафа стояла совершенно отдельно от всех остальных и, казалось, была чужда им как телом, так и душой, — работа колдуньи Джуан не пропала напрасно.
Катафа никогда не дотрагивалась ни до чего, кроме пищи, которую ела, земли, по которой ходила, воды, в которой плавала, работы, которую исполняла. Не касавшаяся ни одного живого существа, она, по-видимому, не имела даже тех простых прав жизни, которые даны были самой скромной из девушек-каначек, среди которых она выросла. Одним из самых странных результатов грозного закона, под которым Катафа жила, была ее полная нечувствительность к опасности.
— О-хэ! Катафа!
К девушке подходил Тайофа, шестнадцатилетний юноша, рослый и сильный, как мужчина. Он нес плетеную корзину, в которой были сложены съестные припасы, несколько молодых кокосовых орехов для питья, а также лески и крючки.
Общими усилиями юные рыбаки столкнули свою лодку на воду. Тайофа поднял парус, чтобы уловить попутный западный ветер, Катафа стала править лодкой при помощи короткого весла. Начался отлив, и они пробрались через пролив в ту самую минуту, когда заходящее солнце озарило далекий западный риф.
Здесь они попали в крупные волны, и, при ветре, дувшем с запада, и последних отблесках зари, сверкавших на их парусе, они поплыли к месту рыбной ловли, лежавшему в трех милях дальше к северо-востоку, — вода там достигала до двадцати футов глубины.
Катафа и ее спутник ехали молча, только изредка перекидываясь двумя-тремя словами, — для того, чтобы править парусной лодкой необходимо большое внимание.
Вдруг Тайофа присел на корточки, уставил глаза на последний отблеск заката, а затем поднял их к показавшимся на небе звездам.
И теперь, словно определив положение лодки по карте и компасу, он собрал парус и бросил глыбу обрубленного коралла, заменявшую обычный якорь. Лодка весело закачалась на волнах.
Пока юноша ловил рыбу, девушка наблюдала с тяжелой дубиной в руке и, не теряя ни минуты, глушила рыбу, как только она попадалась на крючок.
Прошел час, в продолжение которого рыболов вытащил всего несколько мелких рыбок.
— Хорошей рыбы нет здесь, — проговорил Тайофа, — но кто знает, до зари, быть может, она сюда и подойдет…
— Лучше на заре, чем совсем ее не будет, — докончила его мысль девушка, — но дело не в рыбе. О-хэ, Тайофа! Нам следовало бы подождать, пока луна увеличится, и тогда выезжать на рыбную ловлю.
Прошло еще несколько часов, и, наконец, терпение рыболовов вознаградилось. Леса быстро развернулась, и юноша, приказав Катафе держать в равновесии лодку, стал вытаскивать свою добычу в то время, как огромная рыба отбивалась изо всех сил. Она то бросалась вперед так далеко, что нос лодки прыгал под якорным канатом, то возвращалась зигзагами к корме.
Теперь рыболовы уже могли рассмотреть, как она то бьется под поверхностью воды, то взбивает озаренную звездами воду в пену; она уже была у борта лодки, и Тайофа кричал Катафе, чтобы она готовилась оглушить рыбу палкой, когда внезапно стало совсем темно, и на лодку вдруг налетел шквал.
Увлеченные своей работой, они и не заметили, как надвигалась буря; потоки дождя и сильный ветер обратили их к действительности.
Тайофа бросил лесу, которая сейчас же развернулась, и бросился к рулевому веслу. Он намеревался держать лодку по течению, но якорный канат разорвало, и лодка каким-то странным образом вдруг понеслась против ветра, кормою к яростным волнам.
Причиной этого была барракуда[35]. Конец лесы был привязан к носу лодки, и огромная рыба, плывшая к северу по течению, буксировала их.
С последним ревущим потоком дождя шквал пронесся, и вновь на небе появились звезды, озарив бурлящее море и лодку…
Катафа огляделась… Тайофы в лодке больше не было! Очевидно, громадная волна, почти залившая лодку, унесла его в океан.
Девушке некогда было размышлять об этом, — бурные волны угрожали гибелью и ей самой.
Что-то задело ее, точно удар бича. Это был оторвавшийся конец сделанного из мата паруса. Катафа схватила его, прикрепила на место и затем, когда ветер надул его, принялась править лодкой.
Леса сильно дернула и внезапно ослабла: она или порвалась, или рыба соскочила с крючка.
Повернуть лодку при таких волнах было слишком трудно, а заставить ее идти к югу, к Таори, против ветра, с единственным коротким веслом и неуклюжим парусом, было и совсем невозможно. Катафа хорошо знала это, и она ухватилась теперь за весло с одной только целью: не дать маленькому суденышку перевернуться.
XII. Лодочка в океане
На заре ветер ослабел до легкого бриза, и волнение слегка улеглось. Когда яркая заря разгорелась на востоке и дута солнца разорвала линию горизонта, Катафа вспомнила о корзине с провизией, лежавшей на дне лодки, и раскрыла ее.
Пока она ела, глаза ее бродили по линии горизонта… Но все усилия ее уловить знакомые очертания родного атолла были тщетны. Нигде ничего не было видно, кроме набегавших голубых волн. Далеко к западу лежали острова Паутому, с рифами, бурунами, позади лодки — остров Таори, а за ним пустынное море тянулось до Гамбиэров; к востоку, в тысяче или больше миль, лежали берега Южной Америки, к северу находился Остров Пальм и Великий океан вплоть до Маркизских островов…
В течение всего долгого дня кругом царило глубокое молчание. Это новое явление, которому Катафа не могла подобрать названия, почти угнетало ее. Она жила с вечным шумом прибоя в ушах; шум этот стал частью ее мира, как земля под ее ногами, и теперь, когда его не было, она растерялась.
Случайное хлопанье паруса, шепот и плеск волн под носом лодки, шипение пены, когда нос лодки разбивал волны, — все эти звуки казались ей какими-то странными среди окружающей тишины.
Поднявшись на ноги при последней вспышке заката, девушка напрягла зрение… — нигде ничего. Раз ей показалось, что на увидела какую-то точку, выделявшуюся на далеком горизонте, но разобрать, была ли это земля или крыло чайки, она не смогла. Только с наступлением мрака и ночи ветер совсем замер, и настал мертвый штиль. Присев на дно лодки, Катафа положила голову на скамью и закрыла глаза.
Она проснулась на заре, когда вся восточная часть неба алела, точно лепесток огромной розы, на котором утренняя звезда сверкала, точно росинка. Слабое дуновение ветерка с севера принесло с собой шепот, знакомый шепот прибоя… На одну секунду, когда девушка только что открывала глаза, картина Таори предстала перед ней. Значит, ночью ветер переменился, и ее отнесло назад?..
Поднявшись на ноги и ухватившись за мачту, Катафа обернулась лицом к ветру, и там, все еще далеко, но уже посылая ей дыхание своих берегов с роскошной растительностью, виднелся остров, который она два раза видела в мираже…
XIII. Робинзоны Острова Пальм
Тринадцатилетнее пребывание на острове изменило Кернея почти так же сильно, как оно изменило и Дика.
Вечно высматривавший какой-нибудь корабль в течение первых трех лет, теперь уже Керней ни за что не покинул бы острова. Он сроднился с этой жизнью, тишиной и покоем, пополнел и поседел.
Ребенок и остров, солнце и спокойная жизнь — все вместе точно сговорились, чтобы произвести в нем такие перемены. Теперь он уже не чувствовал никакого стремления к обществу людей, веселой компании товарищей, к шумной жизни портового города, о которой он раньше всегда мечтал во время дальних плаваний. Оставшись без табаку, в течение многих лет он жевал смолку, которую можно было найти в изобилии в лесу. Жизнь без впечатлений заставила его придумать не мало занимательных и невинных развлечений для себя и для мальчика.
Одним из любимых занятий и того и другого было, как они в шутку говорили, «судостроительство».
Дело началось с того, что однажды, когда Дику было не более семи лет, Керней вырезал ему из дерева маленькую лодочку, чем привел его в неописуемый восторг. Керней был хороший мастер и из любого куска дерева умел сделать что угодно при помощи одного только ножа.
Вскоре ему пришла в голову удачная мысль построить модель погибшей шхуны «Раратонга». Ему понадобилось больше полугода, чтобы закончить эту работу, но в законченном виде модель оказалась удивительно удачной; паруса были сделаны из старой сорочки Лестренджа и оловянный киль из оловянной обертки чайного ящика, которую Керней умудрился расплавить.
Моряк и мальчик отнесли модель на пруд рифа и почти с одинаковым увлечением стали пускать ее по воде. На следующий же день Керней принялся за новую модель, на этот раз модель фрегата[36].
Целые четыре корабля вскоре вышли из доков компании Керней — Дика, и за это время три настоящих корабля подходили к острову. Два китоловных и одна торговая шхуна, нагруженная сандаловым деревом[37].
От китоловных судов Керней тщательно скрылся. Шхуна с сандаловым деревом принеслась в объятиях урагана и разбилась в щепки на рифе. Все находившиеся на ней погибли, а коралловый берег усеялся обменными товарами, кусками материи в количестве, вполне достаточном, чтобы одеть целую деревню, ящиками бус, дешевыми зеркалами, низкопробными ножами, посудой, словом, всем, кроме табаку.
XIV. Гостья с Таори
В утро, когда Катафу после ночной бури несло течением к Острову Пальм, Керней собрался было после завтрака в путешествие по острову.
Матрос несколько минут наблюдал за лагуной, рифом и Диком, поехавшим в лодке на другой берег лагуны, чтобы осмотреть расставленные сети. Затем Керней подтянулся и пошел в дом. Взяв с полки складной нож и мешок, он направился в восточную часть острова, где созрели бананы.
Проходя через лес, Керней все поднимался вверх, пока не добрался до вершины горы, где остановился немного передохнуть, напоминая своей фигурой Робинзона Крузо, стоящего опершись рукой на большую скалу и смотрящего вдаль через океан.
Вдруг Керней затенил глаза рукой от солнца. Далеко в океане чуть колыхалась на спокойных водах небольшая лодка. Ветер, дувший с суши, совершенно стих, и маленький парус висел, не шелохнувшись.
Лодка была не менее, чем в двух милях от берега, и Керней не мог определить на таком расстоянии, был ли в лодке кто-нибудь, или она пустая. Бурая, точно увядший листок на воде, она плыла по течению, которое должно было пронести ее мимо острова. Керней знал это.
С минуту он смотрел, не отрываясь, на это странное суденышко, покинутое на волю волн, затем, повернув обратно, он бросился бежать вниз с горы и назад, через лес, к берегу лагуны. Дик еще был на том берегу, Керней окликнул его и замахал руками. Мальчик, поняв, что он нужен матросу, оставил дело, которым занимался, подбежал к шлюпке и, отвязав ее, переехал через лагуну.
На Дика, ехавшего стоя в лодке, с причальным крюком в руках, стоило посмотреть: только пятнадцати лет, он был высокий и сильный, как семнадцатилетний юноша, гибкий и грациозный, как пантера, голый, в одной только юбочке из листьев; темно-рыжие кудри его сияли и отливали золотом на солнце; его прямой взгляд орла и черты лица свидетельствовали об уме, отваге и решительности.
— За рифом плывет какая-то лодка, — закричал ему Керней, влезая в шлюпку. — Иди на корму и подай мне весла, я хочу попытаться поймать ее и привести сюда.
— Лодка? А где она, ты говоришь? — спросил мальчик.
— Вот там дальше, за рифом, — ответил Керней, отчаливая, — поставь руль и правь ближе к берегу. Мне сейчас некогда разговаривать с тобой…
Дик установил руль и стал править, в то время как его спутник принялся грести изо всех сил. Они проплыли мимо маленького мыса, чуть-чуть не задевая деревьев, затем вдоль длинного рукава лагуны, тянущегося к востоку. Впереди них, отнесенная теперь на четверть мили к северу, виднелась лодка, парус которой все еще свешивался без малейшего движения.
— Там кто-то есть! — воскликнул Дик.
Керней бросил взгляд через плечо и увидел девушку.
Это была Катафа, которую, в конце концов, принесло к Острову Пальм. Она стояла, держась за мачту и смотря на невиданных ею белых людей.
Когда Керней и Дик подплыли ближе, к ним донесся ее звонкий, как колокольчик, голос, окликнувший их на каком-то незнакомом им языке.
— Да это девушка! — воскликнул Керней.
— А что это такое девушка? — спросил Дик, так сильно заинтересованный этой новой находкой, что совсем позабыл править лодкой.
— Да правь же как следует и не задавай нелепых вопросов! Нет, лучше уж оставь, я сам все сделаю.
Когда они приблизились, девушка бросилась на нос лодки и схватила оставшийся обрывок якорного каната; она выпрямилась, свернув его в руке и, когда шлюпка подплыла, ловко перебросила его к ним. Затем, когда Керней поймал канат, она бросилась на корму, схватила рулевое весло и крикнула что-то матросу тем же звонким голосом, на том же непонятном языке, что и раньше.
— Каначка, — решил Керней, — но она отлично знает свое дело. Дик, брось этот причальный крюк, мы потащим ее лодку к берегу. Держи веревку!
Он втянул весла, прикрепил конец веревки к своей шлюпке и затем принялся повертывать нос лодки.
Хотя Дик и спросил у Кернея, — что такое девушка? — он спрашивал только о значении слова, услышанного им в первый раз, а не о самой девушке. Дик сразу увидел в образе Катафы молодое существо, очень походившее на него самого, гораздо более, чем Керней, несмотря на то, что она была смугла и черна, как настоящая испанка. В его глазах Катафа была гораздо менее необычайной, чем ее лодка.
Дик никогда не видел пироги южных морей, и это странное, похожее на москита сооружение, с веревками из волокон кокосового ореха и парусом из мата, заинтересовало мальчика гораздо сильнее, чем его пассажирка.
Начался прилив. Волны быстро пронесли обе лодки через проливчик, и шлюпка повернула вверх по правому рукаву лагуны.
Тут настала очередь удивиться Катафе. Выросшая на коралловом атолле, с бедной растительностью, она никогда не видела высоких деревьев, с верхушками, уходящими к небесам; они ей показались чудовищными и зародили ужас в ее душе, не знавшей до сих пор страха.
Единственным знакомым и успокоительным предметом был риф и его голос… но эти сотни и тысячи деревьев, теснившие друг друга, тоже как бы шептались друг с другом и заглушали его голос.
Направляя лодку своим коротким веслом, Катафа держала ее на одной линии со шлюпкой, и дикие кокосовые пальмы чуть не задели ее, когда она стала огибать маленький мыс; затем, когда она приблизилась к берегу, девушка одним прыжком выскочила из нее и остановилась, скрестив руки на груди и сжав плечи пальцами, наблюдая, как остальные высаживаются и как Керней привязывает лодки.
— Ну, а теперь, девушка-каначка, — начал Керней, покончив с этим делом и приближаясь к ней в сопровождении осторожно следовавшего за ним мальчика, — теперь скажи мне, как тебя зовут? Керней, — заявил он, тыкая себя в грудь большим пальцем. — Я — Керней, а это — Дик, — сказал он, указывая на Дика. — А как тебя зовут? А?
Она сразу же поняла вопрос.
— Катафа, — раздалось в ответ, затем последовало быстро, как струящийся ручеек: — Те татага Таори по ули аготоимоана — Катафа.
— Нет, это нам ни к чему, — ответил Керней. — Хочешь, мы попросту будем называть тебя Кэт? Есть ты хочешь? Но, кажется, говорить с ней совершенно бесполезно. Эй, Дик! Иди-ка сюда и разведи огонь. Пойдем со мной, девушка-каначка.
Он протянул руку, чтобы похлопать ее по плечу… взмахнул рукою, но рука его не встретила ничего, кроме воздуха.
— Вот так штука! — воскликнул озадаченный матрос. Ни разу в жизни еще не бывал он так сильно поражен.
Тут играл роль не сам факт, что девушка уклонилась от него, но способ, каким она это сделала. Его рука, пронесшись мимо ее плеча, как бы отогнала ее, словно ветер откидывает занавес, однако, она едва пошевелилась, и ее лицо и поза ничуть не изменились. Девушка совершенно бессознательно уклонилась от прикосновения.
Корней долго смотрел на нее недоумевающим взглядом и, наконец, махнув рукой, отправился помогать Дику готовить обед.
Катафа приблизилась к ним, затем на некотором расстоянии присела на корточки и стала наблюдать за их работой.
Среди даров, выброшенных на берег с разбившейся торговой шхуны, оказалось несколько жестяных ящиков со шведскими спичками, которых могло хватить на много лет. Керней припрятал свой ящик с трутом и теперь зажигал огонь при помощи коробки спичек.
На острове Таори огонь добывали первобытным способом, посредством трения двух кусков дерева, и спички, так легко и быстро воспламенявшиеся, очень заинтересовали Катафу. Она уселась поудобнее и не спускала глаз с Кернея.
Когда обед был готов и Дик принес воды из источника, протекавшего позади участка ямса, Керней окликнул девушку-каначку и движением руки велел ей приблизиться к «столу».
Она подошла на расстояние двух метров и присела на корточки в положении, дававшем ей возможность вскочить и умчаться в любую минуту. Керней протянул ей руку с тарелкой, наполненной пищей, затем передал ей чашку из кокосового ореха, наполненную водой. После этого он и сам принялся за обед. Он казался чем-то раздосадованным.
— С ней что-то неладно, — проговорил он неожиданно, точно рассуждая сам с собою.
— Что неладно, Керней? — спросил мальчик, держа в пальцах жареную рыбу. — Что с ней неладно? Почему это она не умеет говорить?
— Да ничего я не знаю, — сказал Керней, у которого еще живо сохранился в уме недавний случай, объяснить который словами он не умел. — Она непохожа на остальных людей. Ну, не задавай праздных вопросов, а продолжай свой обед. Может быть, все это только потому, что она каначка.
— А что такое каначка, Керней? — спросил Дик, погружая зубы в жирную спинку рыбы.
— Да ешь ты свой обед и не задавай мне вопросов.
Обед продолжался. Катафа ела все с прекрасным аппетитом, но все время не спускала глаз с Кернея. Своей попыткой ударить ее по плечу он и удивил и взволновал ее и невольно заставил ее относиться к себе подозрительно и осторожно.
Ни один мужчина, женщина или ребенок на Таори никогда не пытался дотронуться до нее: для них она была табу, как и они были табу для нее; искусство уклоняться от прикосновения, которое в ней проявлялось так естественно и бессознательно, как и искусство ходить, всегда пускалось ею в ход против каждого случайного прикосновения.
Каковы бы ни были средства, которыми колдунья Джули обучила ее, — одним из них было раскаленное железо, — они не оставили почти никакого следа в сознательном уме взрослой девушки. Колдунья Джуан обратила боязнь прикосновения в закон существования Катафы.
Катафа уклонилась от дружеского похлопывания Кернеем по плечу совершенно так же, как на Таори она часто уклонялась от прикосновения рук при вытягивании рыболовного невода, уклонялась мгновенно и почти бессознательно, но разница все же была огромная. Там прикосновение было случайное, здесь Керней сам захотел дотронуться до нее. Своим поступком Керней поставил себя в ряды совершенно нового рода существ.
Такому впечатлению способствовала и его одежда.
Девушка до этого времени еще никогда не видела никого, одетого в рубашку и брюки: «За этим странным, бородатым и бледным мужчиной, положительно, необходимо наблюдать!» — решила встревоженная девушка.
Дик был совсем иное: несмотря на его рыжие волосы, прямой нос и голубые глаза, он был очень похож на мальчика с Таори.
XV. Нежданный товарищ
Катафа окончила свой обед. Керней дал ей тарелку, одну из немногих, уцелевших из оставленных им с «Раратонги». На тарелке были нарисованы цветы, и они очень заинтересовали девушку, — она была уверена, что это какой-то новый вид раковины. Когда моряк встал, сытый и сонный, и отправился, по обыкновению, вздремнуть в укромное местечко между деревьями, Дик, получивший инструкции убрать все и закричать, если девушка вздумает тронуть лодку, заметил, как Катафа украдкой старалась сцарапать цветы с тарелки.
— Они на ней нарисованы, — сказал Дик, забывая, что девушка не поймет его. — Тебе не удастся счистить их.
Катафа посмотрела на него, улыбнувшись, и покачала головой, — она не поняла, что он говорил. Дик вдруг почувствовал, что эта девушка может быть ему хорошим товарищем, и ему захотелось показать ей свои игрушки.
Он вскочил на ноги, побежал в дом и вернулся через минуту с одним из корабликов — фрегатом. Керней сделал по подставке к каждой модели, чтобы она могла стоять, и мальчик принес фрегат вместе с подставкой и поставил его на землю возле девушки.
— Это не такая лодка, как твоя, — сказал Дик, растягиваясь на земле возле модели и перебирая миниатюрные снасти, чтобы девушка могла видеть, как они подвешены.
— Это фрегат.
Девушка присела на корточки и стала с любопытством рассматривать маленькое суденышко, которое имело большое сходство с другим большим судном.
В лагуне Таори, в двух милях от пролива, под десятью саженями воды, лежал корпус затопленного испанского судна, сожженного канаками. Оно наскочило на риф и получило большую пробоину. Пламя едва успело свалить мачты, как оно пошло ко дну; здесь оно лежало на ровном киле, ясно видное сквозь хрустальную воду, и рыбы играли вокруг его кормы. Жители Таори называли его большой пирогой белых, но Катафа ничего не знала ни о его истории, ни о его связи со своей собственной судьбой.
— Смотри! — говорил ей Дик. — Паруса у него квадратные, исключая бизани[38]. На твоей лодке руля[39] нет.
Он взглянул на девушку; судя по выражению ее лица и интересу, с каким она его слушала, можно было бы подумать, что она его понимает. Она склонилась вперед и пошевелила крошечный руль кончиком пальца. Затем девушка еще больше нагнулась и сильно подула на маленький четырехугольный парус.
— Матаги! — воскликнула она. — О хи амораи ма-таги!
— Вот как это все делается! — воскликнул Дик, довольный, что она такая сообразительная и как будто отвечает ему. — А когда плывешь по ветру, то надо сделать вот так. Этот квадратный парус… Погоди-ка минутку!
Он побежал в дом и, вернувшись со шхуной, поставил ее перед Катафой.
— Вот тут все это лучше видно.
Катафа стала рассматривать модель «Раратонги», слегка наклонив голову набок, — она как будто любовалась шхуной. Наблюдавший за ней Дик был очень доволен впечатлением, произведенным на нее корабликами. Многие взрослые европейцы, умеющие говорить на его языке, не сумели бы понять, в чем дело, или неправильно оценили бы эти важные для него предметы, но Катафа была, по-видимому, вполне в курсе дела.
Дик, который был одинок с молчаливым, начинавшим стареть Кернеем, чувствовал себя свободно и легко с Катафой, и в первый же день знакомства он показал ей свои драгоценные кораблики, которые взрослому человеку он показал бы, быть может, только через долгие месяца.
Она не могла говорить с ним его языком, и он не мог говорить с ней, но она была воплощением молодости. Хотя юноша прожил с Кернеем все свое детство, и Керней научил его говорить, в моряке всегда чувствовался старший, и он никогда не был ему близок так, как это существо одного с ним возраста.
Но между ними лежала пропасть, через которую даже юность не могла перешагнуть, — та же пропасть, которая отделяла Катафу от детей Таори, с которыми, однако, она играла, но играла, как мог бы играть человек с тенью. Но все же молодость могла смотреть через пропасть, через которую, несмотря ни на что, уже переплыли маленькие кораблики.
Эти кораблики очаровали Катафу. Она видела еще много таких же в домике; привлекательные, как игрушки, они вместе с тем были таинственны, как идолы, и, может быть, это и на самом деле были божества Дика и Кернея?..
Дик, внезапно вспомнив о своих обязанностях, быстро схватил кораблики и отнес их в дом, а потом принялся убирать остатки обеда и мыть тарелки и котелок, в котором варился суп. Приведя все в порядок, он опять побежал в дом, но на этот раз принес не кораблик, а палку длиною в три фута и шарик, сделанный из какого-то неизвестного Кернею мягкого розоватого дерева.
Керней придумал для мальчика игру, что-то среднее между бейсболом и крокетом. Ствол большого дерева, росшего на краю лужайки, служил воротами, а отсюда путь шарика шел к стволу хлебного дерева и обратно. Разленившись, Керней за последнее время стал удерживать Дика от этой игры, говоря, что она слишком утомительна. Теперь у Дика появился новый товарищ.
— Лови! — весело закричал Дик, бросая шар Катафе.
Она поймала его; юноша протянул руки, и девушка быстро и метко бросила шар обратно. Она умела бросать камень на расстояние почти сотни ярдов и притом бросать его, как бросает ловкий охотник за мелкой дичью.
Дик показал ей палку и, снова бросив ей шар, побежал к дереву, указал на него и затем стал с палкой в руках, готовый защищать его.
Девушка сразу поняла, чего от нее хотели.
Когда Керней вернулся после своего послеобеденного сна, он застал Дика, сидевшего возле дома с палкой в руке; девушка же стояла на берегу лагуны, купая ноги в воде.
— Что ты делал с палкой? — спросил Керней.
— Мы играли в мяч, — ответил Дик смущенно, будто его накрыли в каком-то проступке.
XVI. Сигнал с рифа
Керней устроил в доме полки для корабликов, чтобы они не занимали места на полу, на котором он спал с Диком. За домом находился сарай, где хранились припасы и вещи, выброшенные с разбитого корабля; в этом-то сарае Керней и решил устроить спальню для Катафы. Разбившийся корабль дал им несколько одеял вдобавок к взятым ими с «Раратонги», и когда солнце уже садилось, Керней с тремя одеялами в руках — двумя для подстилки и одним для покрывания — сделал девушке знак следовать за собой.
Дойдя до сарая, она остановилась, как вкопанная, у его дверей, затем отступила на шаг и принялась наблюдать за его работой.
Устроив ей постель, моряк вышел из сарая и указал девушке на одеяла.
— У нас нет подушек, — заявил он, — но тебя это, вероятно, не особенно огорчит. Так вот, девушка-каначка, это твоя постель. Тебе она нравится?
Девушка отошла еще на шаг.
— Иди и ложись, — сказал Керней, указывая на одеяла.
Она покачала головой. Это было равносильно тому, чтобы попросить лисицу войти в капкан.
— Ну, в таком случае можешь спать на деревьях, если тебе так угодно, — сердито сказал Керней и отправился в дом, предоставив ее собственному усмотрению.
Дик, уставший от всех событий этого дня, был уже в доме и крепко спал, а матрос, которому надо было осмотреть рыболовные снасти, сел у дверей и принялся за работу. Перебирая сети пальцами и разбирая в уме канаков и их странные нравы и обычаи, он увидел, как девушка вышла из-за деревьев.
Она вытащила из сарая два одеяла и проходила с ними по лужайке к причаленной у берега пироге. Вместе со своими одеялами она вошла в пирогу. Подняв тонкие руки, девушка приводила в порядок волосы. Казалось, будто она прихорашивается перед зеркалом.
Керней окончил свою работу, отложил сеть и вошел в дом. Он волновался и долго не мог уснуть. Его тревожила мысль о Катафе — она не походила ни на одну виденную им до сих пор каначку. Откуда она к ним приплыла? Не с того ли острова, который, по его догадкам, лежал там дальше, к югу? А если так, то не могла ли она вслед за собой привести оттуда других? Затем, эта непонятная ловкость, с какой она выскочила у него из-под руки! А выражение ее глаз, которых она с него не спускала! Нет, положительно, в ней было что-то странное…
Моряк уснул с подобными мыслями в голове, и ему снились тревожные сны. Проспав часа три, он проснулся, и первой мыслью его было посмотреть, что делает таинственная девушка, и все ли благополучно. Сон его отлетел, и он вышел в тихую, безветренную звездную ночь.
Первое, что ему бросилось в глаза, — это дрожащий красный отблеск. На лагуне за рифом горел костер.
Керней с минуту наблюдал за тем, как пламя то разгоралось и отбрасывало полосу красного света на тихие воды лагуны, то замирало, чтобы снова вспыхнуть еще ярче. Затем он бросился к пироге. Девушки там не было, и шлюпка также исчезла, не было весла и в пироге Катафы. Вероятно, она взяла его, чтобы переплыть на риф, так как не умела грести длинными веслами.
На рифе было достаточно сухих водорослей и обломков дерева для разведения какого угодно костра, но чем она зажгла его? Он вернулся назад в дом и стал искать коробку спичек на полке у дверей, куда ее всегда клали, когда она больше не была нужна. Коробка со спичками исчезла!
— Девушка, наверное, бродила, разнюхивая, где что лежит, пока мы спали. Она, вероятно, заметила днем, куда положили спички, и теперь взяла их. Но зачем же она это сделала? — спрашивал сам себя Керней, стоя на месте и почесывая себе затылок. — Что это она затеяла?
Он подошел к деревьям, стоявшим по другую сторону лужайки, и пронаблюдал целый час, пока, наконец, от костра не осталось несколько сверкающих угольков, а затем и они угасли…
Вскоре раздался звук короткого весла; шлюпка поползла, точно жук, через освещенные звездами воды лагуны; она остановилась у берега, и неясная фигура, выскочившая из нее, прокралась вдоль берега к дому. Девушка положила коробку со спичками на старое место, затем вернулась к своей пироге, скользнула в нее и исчезла из виду.
Керней подождал минут десять, затем потихоньку вошел в дом и снова лег.
— Подожди до утра, уж я тебя проучу, — сказал он сам себе, закрывая глаза и засыпая с мыслью о трепке, ожидавшей завтра девушку-каначку.
Приведя в порядок волосы и устроив себе постель из одеял на дне пироги, Катафа легла, но не закрыла глаз. Она лежала, наблюдая за последним отблеском заката, затем сразу засиявшие звезды привлекли к себе ее взгляд, говоря ей о Таори, о голубых морских просторах, так внезапно отнятых у нее.
Жизнь на атолле подобна жизни на плоту, — со всех сторон необъятная ширь и море, а здесь, на Острове Пальм, девушка внезапно почувствовала себя заключенной в какие-то стены; леса, поднимавшиеся до вершины горы, угнетали ее душу; крошечная лагуна была чем-то слишком уж незначительным, и даже риф не походил на риф Каролины.
Керней вызвал в глубине ее ума непонятное враждебное отношение и почему-то казался ей теперь причиной всех ее невзгод. О Дике она почти не думала: подобно всем другим человеческим существам, он для нее значил очень мало.
У нее мелькнула мысль попытаться вывести свою пирогу из лагуны и снова вернуться к свободе, — единственному, что она любила, но это было безнадежно; одной ей справиться с этим делом было невозможно. Она попала в ловушку; это она ясно понимала.
Когда колдунье Джуан требовалась помощь Нанауа, божества с зубами акулы, у нее было несколько способов вызвать это божество. Одним из наиболее простых было вызвать его при помощи огня.
Девушка вспомнила это и решила уйти подальше, разложить большой костер и, подбрасывая в него топливо, повторять над ним заклинания, — ряд все одних и тех же слов, выражавших ее пожелание.
После этого обыкновенно что-нибудь да случалось: или желание исполнялось, или нет: божество Нанауа — очень капризное и упрямое, — так объясняла своим наивным слушателям хитрая Джуан. Но иногда оно было и милостиво и посылало долгожданный дождь, или лещи, покинувшие на время отмель, где они водились, возвращались назад по его приказанию. Иногда даже враг, смерти которого просило население через Джуан, умирал, — хотя, правда, он, как узнавала Джуан, но, конечно, держала это ото всех в тайне, — уже и до жертвоприношения был умирающим.
Катафа часто помогала колдунье разводить небольшие жертвенные костры в несколько сажен дров и знала этот ритуал во всех его подробностях, но до нынешнего дня это колдовство ее мало интересовало.
Быть может, Нанауа мог помочь ей убрать куда-нибудь этот остров или разбить его на куски, не повредив ей самой, или поднять его к небу, так же, как на ее глазах поднимал его мираж…
Катафа больше часа обдумывала этот вопрос, затем, решившись, легко выскочила на берег и, двигаясь бесшумно, как тень, приблизилась к дому. По звуку дыхания Кернея и Дика она поняла, что они спят, и теперь она могла взять коробочку спичек на маленькой полочке, освещенной лунным светом.
Девушка взяла спички, и когда она держала в руке эту странную коробку, дающую огонь, у нее зародилось желание, посланное ей, как она думала, самим Нанауа, — ей вдруг захотелось поджечь дом.
Казалось, это был лучший выход из ее тяжелого положения… Но вдруг она вспомнила о маленьких корабликах, стоявших на полке. Она не могла ясно рассмотреть их в царившем полумраке, но они несомненно стояли там, на своих полках, поставленные, чтобы защищать спящих, совершенно так как Джуан вешала над своей постелью засушенную человеческую руку.
Маленькие кораблики, сделанные руками спавших, спасли их от смерти… Девушка отвернулась от них и, отправившись к берегу, отвязала шлюпку и повела ее по направлению к рифу.
Как она и ожидала, она нашла здесь много топлива, а коробка со спичками не наделала ей никаких хлопот. Своими зоркими глазами, от которых не ускользала ни малейшая подробность, она тщательно следила за тем, как зажигались спички, и научилась с ними обращаться. Через минуту сложенные в кучу водоросли загорелись, и костер запылал.
Стоя у костра и подбрасывая в него все новые и новые запасы сухих водорослей, кусков дерева и пересохших остатков рыбы, трещавших и вспыхивавших, Катафа, прижав руки к своей юбочке, чтобы пламя не перебросилось на листья драцены, повторила заклинания Джуан и произнесла свою просьбу к Нанауа, божеству с зубами акулы, чтобы Остров Пальм был уничтожен и ей была возвращена свобода.
Час спустя, Катафа вернулась на остров, привязала шлюпку и, прикорнув на дне пироги, спокойно уснула, уверенная, что никто не видел ее жертвенного костра.
XVII. Неудавшееся наказание
— Послушай-ка, Дик, поменьше разговаривай с этой каначкой, — заявил Керней. — Она вела себя очень дурно…
— Что же она сделала, Керней? — спросил мальчик.
— Играла со спичками, — ответил матрос, находя более благоразумным воздержаться от подробностей, которые, наверное, навлекли бы на него поток бесчисленных вопросов со стороны Дика.
Они сидели за завтраком, и Катафа подошла к ним за едой и уселась поодаль.
В это утро, сидя под причудливой тенью деревьев, она была невыразимо прекрасна. Она пробежалась за мыс, покрытый кокосовыми пальмами, и выкупалась в лагуне и теперь, свежая после сна и купания, с красным цветком в волосах и сложенными на коленях руками, она сидела, не отрывая светящихся черных глаз от Кернея.
Но Кернею было не до того, чтобы обращать внимание на внешность девушки.
— Когда это она с ними играла, Керней? — поинтересовался мальчик, держа в пальцах кусок испеченного плода хлебного дерева.
— Это тебя не касается, — ответил Керней, — ешь свой завтрак и передай ей эту тарелку; а уж я ее проучу потом…
Он передал девушке тарелку, затем положил пищи и себе самому, и завтрак продолжался. Дик усердно жевал пищу, но время от времени украдкой поглядывал то на Кернея, то на Катафу.
Играть со спичками считалось тяжелым проступком, за который его два раза высекли, когда он еще был совсем маленьким. Он решил, что Керней высечет и девушку, и ожидал этого события с большим интересом и с тайным сочувствием к самому проступку и к совершившей его.
Но, окончив завтрак, вместо того, чтобы приняться за расправу, матрос попросту направился к шлюпке, сделав девушке знак следовать за ним. Он сел, взял в руки весла и, когда она вошла вслед за ним и осторожно расположилась на корме, отчалил от берега.
Они высадились на рифе; Керней пошел вперед, показывая дорогу и оглядываясь по сторонам, пока они не дошли до остатков костра.
— Вот, — сказал Керней, останавливаясь и указывая на пепел и обожженный коралл, — вот что ты наделала, да? Что заставило тебя разложить этот костер, а?
Хотя язык Кернея был ей столь же мало понятен, как голландский — китайцу, Катафа отлично поняла, в чем дело. Керней узнал, что она зажигала костер. Как он узнал об этом? Быть может, божество маленьких корабликов рассказало ему об этом?
Девушка, однако, ничего не ответила, и Керней продолжал все громче и гневнее с каждым словом:
— Зачем тебе понадобилось бродить по всему дому, когда мы спали, и брать спички? Я тебя проучу!
Он поднял стебель водоросли и замахнулся на Катафу. Она стояла совсем близко от него, и не попасть в нее было невозможно, и все же стебель ничего не задел. Девушка ловко и почти без движения отклонилась в сторону и затем пустилась бежать.
Возмущенный Керней принялся гоняться за Катафой по гладкой коралловой площадке, но это было равносильно попытке побить ветер, — девушка без всякого усилия перепархивала с одного места на другое, а он уже через несколько минут почувствовал себя совершенно измученным.
Отбросив свой хлыст из водорослей и обтерев лоб руками, он тут только заметил, что Дик наблюдал за ними с другого берега. Керней почувствовал, что разыграл из себя дурака.
— Ну, никогда больше не смей этого делать, — сказал Керней, грозя Катафе пальцем. — Если ты это сделаешь, даю слово, я буду опять гонять тебя хлыстом, пока ты не обежишь весь остров.
Он закивал головою, как бы в подтверждение этой ужасной угрозы, и повернул обратно к шлюпке, как вдруг его внимание привлек парус, далеко к югу, за сверкающей синевой моря.
Мертвый штиль окончился час тому назад, и легкий ветерок взбивал волны на бурунах. Корабль, наверное, простоял в виду острова всю ночь. Видели ли с него костер?
Затенив глаза рукою, Керней стоял и наблюдал за кораблем. Раздавшийся в лагуне плеск заставил его обернуться. Катафа бросилась в воду, не сняв даже свою травяную одежду, и плыла обратно к берегу, очевидно, боясь возвращаться с ним в шлюпке. Керней с минуту наблюдал за тем, как она плыла, затем взгляд его снова устремился на корабль.
Теперь уже было ясно видно все судно и его квадратные паруса. Да, оно подходило к острову! Войдет ли оно в пролив? Китоловное ли это судно, или торговое судно, нагруженное сандаловым деревом, или еще какое?
Нет, корабль направлялся не к проливу, а хотел пройти вблизи острова с северной стороны.
Корабль был уже почти на одной линии с матросом, в четверти мили расстояния от берега. Керней мог рассмотреть кипучую жизнь на его палубе, матроса, взбиравшегося по выбленке…
При виде полосатых рубашек и давно знакомой и уже позабытой толпы, палок и веревок, окрашенной в белый цвет палубы и надутых парусов Керней забыл спокойствие и счастье, которые он открыл на острове, и ему так захотелось снова увидеть людей, что он подскочил высоко в воздухе, вскинул руки вверх и завопил, как безумный.
Керней вдруг увидел блеск длинной медной пушки, полосу дыма, заклубившегося над самым морем, и грохот выстрела потряс риф.
Ни в кого не направленный, выпущенный ради забавы снаряд все же нашел свою мишень, разбив пирогу Катафы на множество кусков. Очевидно, на судне приняли его за канака.
XVIII. Новые проделки Катафы
В течение долгих месяцев после этого с Кернеем начали случаться вещи, которые он ничем не мог объяснить. Иногда рвались лесы, которые не должны были рваться, иногда, когда он оставлял кусочек жевательной смолки на висящей у дома полочке, он исчезал; быть может, его взяли птицы, но почему это птицы вдруг стали выказывать такую любовь к смолке? В шлюпке появилась течь, на исправление которой у него ушло два дня; рыбьи гарпуны таинственно затупливались, хотя, когда он их прятал после ловли, они были достаточно острые.
Матросу ни разу не приходило в голову, что виновницей всего этого может быть девушка. Недоразумения между ними давно прекратились, а с Диком она даже подружилась.
Теперь она с Диком объяснялась на языке канаков. Девушка сперва научилась достаточному количеству английских слов, чтобы они могли кое-как понимать друг друга, но потом она стала говорить на языке туземцев Таори и, как это ни странно казалось Кернею, заставила и Дика выучиться ее языку, вместо того, чтобы самой выучиться говорить по-английски.
— Он совсем превратился в проклятого канака, — проворчал однажды Керней, видя, как они отправляются на риф: Дик со своими рыбьими гарпунами через плечо и девушка за ним. — За последние дни Дика ничем не удержишь, а если ему скажешь что-нибудь, что ему не понравится, или если помешаешь ему сделать какую-нибудь глупость, надуется на весь день. Ну, если он не будет поосторожней, я раз навсегда хорошенько проучу и его.
Но Керней так и не привел своей угрозы в исполнение, просто потому, что слишком обленился. Вожжи первенства выпали у него из рук, юность оттолкнула его в сторону, и мальчик, с каждым днем превращавшийся в юношу, уже давал это почувствовать своему старевшему другу.
Однако в один прекрасный день Керней все же пробудился от своей апатии и от добродушной воркотни опять перешел к действию.
Отдыхая в тени деревьев на противоположной стороне лужайки, он увидел, как девушка, думая, что он заснул и никто ее не видит, осторожно приблизилась к дому.
Ни на один день, с самого ее приезда на остров, не потеряла она своего желания бежать отсюда, чтобы снова найти свободу и любимый простор моря; ее дружба с Диком не привязала ее ни к Дику, ни к острову. Кернею она мстила, постоянно устраивая ему неприятности, о причине которых простодушный матрос совсем и не догадывался.
Снаряд с проходившего судна, изломавший ее пирогу на части, и грохот пушки, прокатившийся эхом по лесу, были, по ее твердому убеждению, проявлениями могущества и голоса Нанауа; но тут, очевидно, вмешалось еще какое-то другое божество, нарушившее деяния Нанауа и испортившее ее пирогу из злобы к ней. Без сомнения, — решила Катафа, — этим божеством были маленькие кораблики, стоявшие на полке, которые Дик и Керней по временам снимали и, ставя на землю, с восторгом рассматривали, очевидно, поклоняясь им. Итак, если ей удастся избавиться от них, конечно, не от всех сразу, но постепенно, от одного до другого, она, может быть, найдет дорогу к Таори.
Керней ни разу не заподозрил, что она крала и выбрасывала его смолку, рвала лесы или затупливала гарпуны, и, если бы она отнесла эти кораблики в лес и изломала бы их, он, быть может, оказался бы столь же несообразительным и не заподозрил бы ее.
Это стоило попробовать, и сегодня, очутившись одна, Катафа прокралась к дому и заглянула в него. Вот эти кораблики стоят в сумерках на своих полках, эти божества, которые разбили ее пирогу. Такие красивые и занятные, несомненно, живые, стояли они: шхуна, фрегат, еще какое-то судно с полной оснасткой и несколько крошечных китоловных судов с тупым носом, платформой для дозорного на мачте и всеми остальными принадлежностями.
На полке, прибитой у двери, лежал рядом с коробкой для спичек старый нож Кернея. Устоять против такого соблазна Катафа была не в силах. Не трогая спичек, она взяла нож и, выйдя из дома, швырнула его в лагуну. Затем снова вошла в дом и сняла китоловное судно с его полки. Это была самая маленькая из всех моделей, и девушка решила, что лучше всего начать истребление именно с нее.
Она повернулась к двери с суденышком в руках и вдруг увидела Кернея, бежавшего через лужайку; бросив на пол китоловное судно, Катафа отскочила от двери и побежала. Еще полминуты — и она оказалась бы пойманной.
Увидя, что девушка вошла в дом, Керней выскочил из-под росших по ту сторону лужайки деревьев, думая, что на этот раз поймал ее, но он опять опоздал; гнаться же за нею было равносильно погоне за зайцем. Внезапно остановившись и подняв сделанный из дерева шар Дика, лежавший у него на пути, Керней прицелился в девушку, когда она бежала, и попал ей прямо в поясницу.
До матроса долетел глухой стук шара, ударившегося о спину девушки, за которым последовал болезненный крик, и Катафа исчезла среди густой листвы деревьев.
— Это научит тебя вести себя получше, — заметил Керней, поднимая китоловное судно, которое было почти цело, исключая надломившуюся мачту.
Теперь он понял, кто крал у него смолку, тупил его гарпуны и попортил шлюпку; жест, с которым нож был брошен в лагуну, рассказал ему обо всем, и, садясь у дверей, чтобы починить кораблик, он поклялся, что расквитается с противной каначкой.
— Так это ты рвешь мою рыболовную снасть?.. — бормотал он, сидя с зажатым между коленями рыболовным суденышком и быстро работая пальцами у мачты. — Так это ты бросила мой нож в воду?.. Хорошо же, погоди! Не получишь ты больше ни куска и ни глотка пищи, которую не добудешь сама, не будь я матросом Кернеем. Ни куска и ни глотка, пока не выпросишь у меня прощения.
Матрос продолжал работать, мысленно вспоминая все, что еще можно было вменить Катафе в вину: совсем новую веревку, таинственно куда-то исчезнувшую, пилу, попавшую на самую западную часть острова, точно ее унесли какие-то злые духи — раньше он приписывал все эти случайности, собственной небрежности и забывчивости и винил во всем только самого себя.
XIX. Дик делается взрослым
В то время как Керней чинил модель судна, с лагуны раздался плеск весел, и Дик высадился на берег с тремя крупными лещами, нанизанными на стебель лианы. Увидя, что Керней один, он стал искать глазами девушку.
— Где Катафа? — спросил, наконец, юноша.
Керней поднял голову:
— Убирайся отсюда и не задавай мне глупых вопросов, — закричал он, точно говорил не с мальчиком, а со взрослым мужчиной. — Ступай, поищи ее, если желаешь ее найти; она бросила мой нож в воду и перепортила мои снасти. Подходящая тебе пара; не даром вы с ней всегда вместе где-то шатаетесь.
Мальчик отступил на шаг, смотря на матроса широко раскрытыми глазами.
— Что же она опять сделала? — спросил он.
— Сделала? — повторил Керней. — Я сейчас только сказал тебе, что она натворила. Пойди поищи ее в лесу, если тебе хочется узнать, что она натворила. Чего же ты стоишь здесь, как какой-то проклятый канак, в которого она тебя обратила, и спрашиваешь, что она натворила. Убирайся прочь!
Дик положил рыбу на землю и быстро зашагал к деревьям, росшим с правой стороны лужайки.
Вскоре он скрылся, и Керней услышал его голос, кричавший на туземном языке:
— Катафа, хаи! Аманои Катафа, хаи, хаи!
— Проклятый канак, — проворчал Керней.
Катафа, забравшаяся в самую гущу леса, услышала зов Дика, но ничего не ответила.
Мысли путались у нее в голове. Однажды очень давно, камень, брошенный маленьким канакским мальчиком, случайно задел ее, пробудив в темном уголке ее ума смущение и негодование. Как и теперь Керней, мальчик находился позади нее, и она не видела, как в нее полетел камень. Внезапный удар произвел на нее такое впечатление, будто кто-то ударил ее кулаком. Теперь произошло то же самое. Хотя она сейчас же поняла, что ее задел только шар, а не рука живого человека, потрясение все же осталось.
Катафа простояла несколько минут, прислушиваясь к отдаленному зову Дика:
— Катафа, хаи! Аманои Катафа, хаи![40]
Призыв раздавался все слабее; Дик, очевидно, побежал не в том направлении.
До этого Катафа ни разу еще не была одна в лесу: она всегда ходила туда или с Диком или с Кернеем. Она никак не могла привыкнуть к этим огромным чащам деревьев, к их сумраку, к их густым благоуханиям, к странным пятнам света и тени, вызванным движением веток и огромных листьев, к чувству, что она окружена со всех сторон. Когда девушка находилась среди леса, безграничный простор атолла еще громче призывал ее к себе, и ее тоска по родине и отчаяние все усиливались.
Но сегодня она почему-то забыла свой страх перед деревьями, и призыв утратил на время свою силу. Оскорбление, нанесенное ей Кернеем, отодвинуло от нее все остальное, все образы, кроме образа первого человека, посмевшего нарушить табу неприкосновенности и ударить ее.
Она свернула направо и вышла в аллею, образованную двойным рядом высоких деревьев. Здесь росли густые папоротники, а над ними в зеленом полумраке качались канатообразные лианы, усеянные цветами-звездами.
Девушка остановилась на минуту, смотря вверх на орхидеи, похожие на летающих птичек, на большие, похожие на рупоры, цветы гигантской повилики, на отдаленную крышу из листьев, движущуюся под дуновением ветра и образующую дрожащие пятна света и тени.
Затем она пошла дальше и дошла, наконец, до маленькой, окруженной деревьями и кустами лужайки, на которой среди темной зелени травы яркой белизной сверкал какой-то предмет. Это был череп. Девушка раздвинула листья. Перед ней лежал целый скелет с совершенно целым позвоночником и ребрами. Самое сильное пламя, зажженное рукой человеческой, не могло бы лучше обжечь добела эти кости, более аккуратно счистить все мясо, чем это сделало время, проливные дожди и жгучее южное солнце.
Отогнув руками листья в сторону, Катафа молча смотрела на череп. Среди принадлежностей для заклинаний, которыми пользовалась колдунья Джуан, был и человеческий череп, к помощи которого она обычно прибегала, призывая злые силы на какого-нибудь врага.
Когда Катафа смотрела на череп, она вспомнила о Кернее и решила взять череп с собой.
Дик вернулся обратно к лагуне, а девушки все еще не было. Керней как будто успокоился и стал помогать мальчику готовить ужин. Они почти не говорили о случившемся, тень происшедшей ссоры все еще висела между ними, и ужин этот, за которым они молча сидели друг против друга, стал поворотным пунктом в жизни Дика. Это было как бы молчаливое признание его совершеннолетия. Керней в первый раз обращался с ним, как со взрослым мужчиной, с которым у него произошло недоразумение, а не как с мальчиком, которому можно было пригрозить или которого следовало наказать за непослушание.
Ни тот, ни другой из них не вспомнил долгих лет совместной дружной жизни, в течение которых они работали, играли и отдыхали вместе. Всего этого как не бывало. Возраст и лень оказали свое действие на Кернея. Дик почувствовал себя одиноким, а тут явилась Катафа и внесла новый интерес в его жизнь.
Когда Дик и Керней уже оканчивали свой ужин, они увидели девушку, вышедшую из-за деревьев по ту сторону лужайки, держа под мышкой какой-то круглый предмет. Она простояла несколько мгновений, затеняя рукой глаза от яркого заката и смотря на них, затем снова исчезла между деревьями. Дик, вскочив на ноги, побежал через лужайку. Он знал, где ее можно было найти.
После того, как снаряд разбил ее пирогу, Катафа устроила себе среди деревьев навес из веток; здесь она и теперь сидела на корточках, смутно заметная в наступающих сумерках. При звуке раздвигаемых листьев она внезапно зашевелилась, пытаясь что-то спрятать.
— Катафа, — сказал юноша на туземном наречии, — Катафа, ужин ожидает тебя, а Керней уже не сердится.
— Мне все равно, Дик, — ответил ее голос из мрака. — Я поем завтра.
— А что это ты прячешь под собою?
— Плод хлебного дерева, лучшей пищи мне не нужно.
— Ахай, но у тебя нет огня, чтобы испечь его.
— Ничего не значит, я испеку его завтра.
— Ну, так ешь его сырым, — сказал юноша, рассердившись, и ушел.
Когда он ушел, Катафа взяла череп, который только что прятала, и поставила его рядом с собой; затем она легла, устремив взгляд на красноватый отблеск заката, видный через просвет в листве.
XX. Чудовищный десятиног
В эту ночь луны не было. На море воцарился мертвый штиль. Воздух был тяжел и душен; огромный Тихий океан казался сонным и безжизненным, а звук прибоя на рифе напоминал дыхание сонного человека, уснувшего тяжелым, тревожным сном.
Проснувшись в полночь, Керней вышел из дома подышать свежим морским воздухом. Но у лагуны было так же душно, как и в доме; небо, усеянное мириадами звезд, точно драгоценными камнями, простиралось над лагуной и отражалось в ее неподвижных водах; деревья у самой воды стояли, не шелохнувшись.
Керней спустился к берегу и сел, опустив ноги в воду; круги расходились по воде, колебля отраженное небо. И вдруг, когда он лениво полулежал, опершись на локоть и болтая в воде ногами, зевая и дремля, взгляд его привлекла искра света в лагуне, не похожая на звезду. Она показалась на линии рифа.
Искра вдруг угасла, затем снова ожила, вспыхнула и стала разгораться. Кто-то разжигал костер на рифе. Матрос привстал, посмотрел на шлюпку, спокойно стоявшую на своем причальном канате, затем снова перевел взгляд на отдаленный костер.
— Она не взяла лодки, — сказал он сам себе. — Должно быть, она перебралась вплавь. Что за взбалмошная каначка! Опять она что-то задумала! Может, она подает сигнал? Да, это, вероятно, так и есть. Уж не делает ли она этого, чтобы привлечь сюда своих земляков?
Он побежал посмотреть, не взяла ли Катафа коробки со спичками. Нет, коробка оказалась на месте. Но он знал, что она умеет добывать огонь при помощи трения палочек, чему она научила и Дика.
Керней побежал обратно к шлюпке, сел в нее, отвязал и отправился в путь. В эту ночь в нем поднялось такое озлобление против этой девушки, какого он еще никогда не испытывал, и он совершенно перестал владеть собой.
Он составил план высадиться на риф, по возможности не производя шума, поймать, наконец, девушку и выбить из нее раз навсегда дух противоречия своими крепкими кулаками. На этот раз он решил уж обязательно «проучить» ее.
Проплыв меньше половины пути, Керней втянул свои весла и, обернув их листьями драцены, стал почти бесшумно подвигать лодку к рифу. Теперь он уже мог рассмотреть девушку, стоявшую у костра и подбрасывавшую в него топливо; причудливые отблески пламени играли на ее лице и руках.
Костер был довольно велик и освещал риф и воды лагуны, где плавало и вертелось множество привлеченных огнем крупных хищных рыб. Если бы Керней не был так раздражен, он, конечно, заметил бы их и помнил бы, что в ночное время у яркого огня риф — не безопасное место.
Когда Керней подплыл ближе, девушка внезапно обернулась и, заметив его, быстро побежала от костра. Керней напряг все силы и стал грести точно во время гонки. Нос шлюпки с треском стукнулся о коралл. Керней выпрыгнул на берег и привязал лодку. Но девушка исчезла…
Матросу показалось, что он на мгновение видел ее по ту сторону костра, но свет слепил ему глаза, и, когда он обошел костер, он не мог рассмотреть ничего, кроме озаренного звездами коралла, его выпуклостей, ям и луж, пены волн и спокойного зеркала лагуны.
Он отлично знал, куда девалась Катафа: она погрузилась в одну из луж, усеивавших риф; это было единственное место, куда можно было спрятаться. Он шел все дальше, сжимая в руке весло, и в сердце его теперь уже кипела ярость обманутого в своих ожиданиях охотника. Он заглянул в первую большую лужу — в ней не было ничего, кроме одного крупного морского конька[41],метавшегося во все стороны.
Керней поднялся и пошел дальше, как вдруг услышал позади себя в лагуне громкий всплеск воды. Керней обернулся. Догоравший костер все еще бросал довольно яркий свет, и матрос увидел между собой и костром какую-то огромную бесформенную массу, как бы обтянутую блестящим брезентом.
Привлеченное светом огня чудовище вышло из лагуны, бесшумно, точно кошка, хотя и весило несколько тонн. Оно было всего в каких-нибудь двадцати футах от Кернея, когда внезапно приняло круглую форму и потом вытянулось, точно слизняк; глаза его засверкали, будто передние фонари паровоза, а вокруг них извивались большие змеи-змеи-щупальца
Не более мгновения матрос простоял неподвижно, смотря широко раскрытыми глазами на появившееся перед ним чудовище.
Вдруг вокруг его пояса обвился толстый и скользкий канат и стал постепенно стягиваться. Керней понял, что он пойман и погиб…
Катафа, как и думал Керней, спряталась в большой луже, имевшей несколько футов глубины и достаточную величину, чтобы человек мог в ней плавать. Вода была теплая, и дно усеяно мягким песком. Скользнув в лужу с гибкостью змеи и погрузившись до подбородка в воду, Катафа стала ждать и прислушиваться. Выросшая среди океана, она хорошо знала, что здесь ей может угрожать краб[42], электрический скат[43], угорь[44],спрут[45], но Керней был для нее опаснее и страшнее всякого морского чудовища.
Катафа вдруг почувствовала, как угорь, словно холодная змеящаяся лента, обвился вокруг ее левой ноги; затем стала она ощущать толчки как бы маленьких острых пальцев то в одну, то в другую часть тела — на нее натыкались оставшиеся в луже рыбы; но девушка не могла пошевельнуться из страха всколыхнуть воду и этим выдать свое присутствие.
Наконец, когда болезненный укол, обжегший ее, точно раскаленная игла, открыл ей, что рыба тригла[46]впилась ей в тело, единственным ее движением было тихо пустить по воде, точно плавающую водоросль, свою правую руку и внезапно сжать пальцы: тригла, пойманная рукой, была раздавлена насмерть.
Катафа принялась злобно месить остатки рыбки пальцами, и вдруг, когда уже отбросила их, до нее донесся резкий, душераздирающий крик, — она узнала голос Кернея.
Катафа вздрогнула, с быстротой ящерицы подняла голову и взглянула по направлению крика, затем снова поспешно нырнула в воду. Ей показалось, будто она увидела перед собой грозное божество.
Катафа знала море и его обитателей так близко, как знают его очень немногие натуралисты. Она видела, как десятки гигантских скатов входили в лагуну Таори, играли при свете звезд и наполняли ночь звуками, походившими на грохот больших пушек во время боевой стрельбы.
Она видела кашалота, загнанного насмерть свирепыми хищными рыбами, и осьминога со щупальцами длиною в сорок футов, плававшего, точно лопнувший воздушный шар, возле отмели, где водились лещи, выгнанного из глубокой воды какой-то подводной катастрофой; его рвали на части акулы[47], но глаза его все еще были живы, сумрачны и смотрели на небо с каким-то странным удивлением.
Но она еще никогда не видела самое ужасное из всех порождений моря — чудовищного декопода (десятинога), по форме похожего на бочку, с двумя клювами, глазами шириной в фут и десятью щупальцами, из которых два имели около пятидесяти футов длины.
Притаившись в темной воде, девушка лежала совершенно неподвижно, чутко прислушиваясь. Но больше ничего не было слышно, кроме звука то набегающего, то отступающего прибоя.
Затем, осторожно приподнявшись, она снова обвела взглядом риф. На нем ничего не было видно, кроме последних, еще тлевших угольков от костра. Шлюпка все еще стояла там, где ее привязали; от человека же, приплывшего в ней, не осталось ни малейшего следа.
XXI. Тщетные поиски Дика
— Керней! — кричал Дик, стоя перед домом в первых лучах восходящего солнца. — Хаи, аманои Керней! Где же ты, Керней?
Чуть заметная рябь шевелила лагуну красками неописуемой красоты: от светящейся голубизны ближайших луж они переходили в пурпур и сиреневые оттенки залитого водой коралла, за которым лежали переливчатые сапфиры морской дали. И над всем этим — легкий ветерок, голубое, точно незабудка, небо и белоснежные чайки.
— Керней, Керней! — продолжал кричать Дик, но Кернея нигде не было видно.
В это время из-за деревьев вышла Катафа, свежая и бодрая после своего купания в лагуне, за мысом, с красным цветком в волосах.
Она перешла через лужайку и подошла к Дику, который принялся готовить завтрак. Не будь Дик так озабочен, он сразу заметил бы перемену в ее поведении: она шла уверенно, с совершенно новой для нее беззаботностью и веселостью. Обычно она подходила только на некоторое расстояние, садилась на корточки и, зорко следя за движениями Кернея, терпеливо ожидала, когда ей дадут пищу.
Сегодня эти повадки неприрученного дикого зверька совсем исчезли. Катафа подошла совсем близко к Дику и спокойно уселась на землю; когда же завтрак был готов, она подсела к мальчику так близко, как обычно садился Керней, и стала сама накладывать себе пищу, не ожидая, чтобы ей ее подали.
Теперь даже и Дик, несмотря на то, что весь был поглощен мыслями о Кернее, заметил в ней перемену, хотя он не мог бы точно определить, в чем именно эта перемена заключается; одно он знал: Катафа сегодня была не та, что вчера.
В присутствии Кернея он и Катафа всегда чувствовали себя подчиненными; между подчиненными всегда существует какая-то связь, какое-то соглашение, хотя бы смутное и невысказанное. В данном случае помогла молодость, и эти двое составили маленькое тайное общество с Диком в роли вожака. Эти отношения были как-то странно нарушены в это утро отсутствием Кернея и поведением Катафы, делавшей то, чего она раньше никогда не делала.
Завтрак был быстро окончен. Девушка вымыла тарелки и отнесла их в дом на сделанную для посуды полку, затем она собрала остатки пищи и выбросила их в лагуну, — Керней всегда следил, чтобы нигде не оставалось никаких объедков или рыбьих костей, которые могли бы привлечь к дому разбойников-крабов или чаек.
Дик затоптал огонь, решив, что, если Керней, вернувшись, захочет поесть, костер можно будет разложить опять.
«Но куда же все-таки девался Керней, — беспокоился юноша, — и почему он так долго не возвращается? Он не взял даже шлюпки; маленькая лодка была причалена на своем обычном месте у берега. Значит, Керней ушел в лес».
— Катафа, — сказал Дик, сбегав к лодке, чтобы посмотреть, не захватил ли Керней с собою рыболовную снасть, всегда хранившуюся в маленьком ящике на корме, — Катафа, что бы это могло так долго задержать Кернея? Он даже не взял с собой рыболовной снасти: она в шлюпке.
— Может быть, он на рифе, — сказала Катафа.
— Нет, — ответил мальчик, — он поехал бы туда на лодке.
— Может быть, он среди высоких деревьев?
Дик слегка покачал головой, точно выражая сомнение. Затем, возвысив голос, он снова закричал:
— Хаи, аманои Керней! Хаи! Хаи!
Отдаленное эхо в лесу подхватило этот призыв и прислало его обратно. «Хаи! хаи!» — слабо, но отчетливо донесло эхо, замирая затем в отдалении.
— Он отвечает, — проговорила Катафа, — но он слишком далеко, он не может прийти сюда.
На южном берегу Таори была небольшая рощица, где, как говорила колдунья Джуан, жили духи. Стоило там только что-нибудь крикнуть и уже можно было услышать ответ, передразнивавший кричавшего его собственным голосом. Девушка не верила, что дух Кернея отвечал Дику; быть может, юноше отвечал какой-нибудь другой дух, живший в роще, но никак не дух Кернея. Катафа знала, что меж деревьями Кернея быть не может, и говорила все это в насмешку.
Дик же знал, что это простое эхо. Он крикнул еще раз, затем умолк, признав свои попытки безнадежными.
XXII. Нан, покровитель канаков
Дик побежал к шлюпке, чтобы осмотреть рыболовную снасть, и затем вернулся за девушкой, чтобы отправиться вместе с ней на рыбную ловлю. Он застал ее возившейся с огромным старым кокосовым орехом и ножом, уцелевшим с разбитого корабля.
Чтобы добыть этот нож, она должна была войти в дом, чего она никогда открыто не делала при Кернее. Но Дик и не подумал об этом; его внимание привлекла работа, которую она делала. Девушка счистила коричневые волокна, устроив из них кругом ореха нарядную оборку, и теперь трудилась над его скорлупой, вырезая на ней что-то в роде глаз, носа и рта.
Катафе пришла в голову новая мысль, состоявшая в следующем. Главным божеством на Таори считался Нанауа; это было божество грозное и капризное, не всегда исполнявшее просьбы людей. Девушка и сама два раза призывала его к себе на помощь, и в первый раз он, промчавшись над лагуной, разбил ее пирогу, сердясь, вероятно, на то, что ему противодействовали божества маленьких корабликов; во второй раз, в минувшую ночь, он был к ней милостив, но Катафа, помня слова Джуан, подозревала, что, не найди Кернея, Нанауа утащил бы в морскую пучину ее саму, и девушка решила не иметь больше никакого дела с коварным божеством.
Но на Таори было и еще одно божество — Нан. Нан был старый, добродушный божок и считался покровителем рощ кокосовых пальм, участков ямса и деревьев пандануса. Бывали неурожаи плодов и зерен, но Нан никого не убивал и никому не мстил. Это божество очень почитали на Таори, и в каждом доме на этом острове можно было найти его изображение, вырезанное из кокосового ореха.
Катафе пришло в голову сделать изображение Нана и водрузить его на южном рифе; она решила употребить его в виде сигнала. Если бы какая-нибудь рыболовная пирога, занесенная с Таори, увидела Нана, стоящего на рифе, она непременно бы подплыла, чтобы найти того, кто осмелился водрузить образ бога кокосовых орехов на чужом берегу, благодаря чему могло ослабнуть его могущество на Таори.
Работа Катафы заняла Дика, и, присев на корточки и совершенно забыв о рыбной ловле, он следил за каждым движением ножа, прорезавшим безобразный широкий рот божества.
— Зачем ты это делаешь? — спросил Дик.
— Ты вчера еще говорил, что рыба в лагуне становится все мельче, — ответила Катафа, смотря с наклоненной набок головой на успех своей работы.
— Помню, — ответил он. — Но зачем ты это делаешь?
— Это привлечет в лагуну крупную рыбу, — ответила Катафа, загадочно усмехаясь.
Работая над Наном, она видела перед собой пироги, пристающие к берегу и отвозящие ее назад на родной остров; о том же, что туземцы могли сделать с Диком, она совсем и не думала.
— Но как же этот кокосовый орех привлечет рыбу? — с недоверием спросил Дик.
— Я тебе это объясню, — сказала она, — но сперва принеси, что мне нужно.
Через несколько минут Дик с топором в руках отправился в лес. Он вернулся оттуда, таща за собой восьмифутовый ствол молодого деревца, прямого, как удилище; оно было около четырех дюймов в диаметре у корня и делалось постепенно тоньше к концу.
Катафа заострила ножом верхушку деревца, проделала отверстие в нижней части кокосового ореха и плотно вогнала в него этот заостренный конец. Затем они вместе отнесли орех и его подставку в шлюпку, положили его вдоль, так что ужасное лицо смотрело вниз в воду, сели в лодку, и Дик принялся грести, усердно работая веслами.
Заинтересованный этой новой игрой в заманивание крупной рыбы, он ожидал видеть ее плывущей за лодкой или поднимающейся вверх по лагуне, привлеченную этой странной приманкой. Однако ничего этого не случилось; шлюпка проплыла через пролив и достигла южной стороны рифа.
В то утро дул сильный ветер, и Катафа, с развевавшимися по ветру волосами, простояла несколько мгновений, смотря на юг, где лежал остров Таори; затем, вздохнув, начала искать трещину в коралле, в которую можно было бы вставить жердь.
Ей удалось, наконец, найти отверстие, глубиной приблизительно в три фута, и с помощью Дика она водрузила туда дерево, укрепила его при помощи кусков отломанного коралла и песка. Затем оба остановились посмотреть на свою работу. Голова Нана была страшна и фантастична. Когда подул ветер, оборка ее макушки зашевелилась, голова заколыхалась, несуразная, ухмыляющаяся, и, казалось, закивала по направлению к Таори.
— О-хэ! — воскликнул Дик. — Но каким образом эта штука привлечет крупную рыбу?
— Рыба приплывет вон оттуда, — сказала Катафа, указывая к югу.
Дик посмотрел по направлению Таори, но не увидел ничего, кроме моря, чаек и неба. Постояв несколько минут, он направился к шлюпке; девушка последовала за ним.
На южном рифе, ухмыляясь в морскую даль, высился на своей длинной жерди Нан, покровитель земледелия, и Дик время от времени наведывался к нему, надеясь найти у его подножия крупную рыбу. Но месяцы проходили, а удачного улова не было. На вопросы Дика Катафа ничего не отвечала. Она и не ожидала лещей. Ожидала же она длинные пироги с Таори, и, так как они не появлялись, она, быть может, впала бы в уныние, если бы у нее не нашлось чего-нибудь другого, о чем можно было бы подумать.
Это новое был Дик.
Отношения между юношей и девушкой незаметно изменились. Довольно долгое время — около нескольких месяцев — Дик вспоминал Кернея, недоумевая, что могло с ним случиться, даже судорожно искал его в лесах, надеясь где-нибудь наткнуться на него.
Дик не знал, что значит умереть, и никогда не слышал о смерти. Керней для него исчез, вот и все; но куда он мог деться — вот что тревожило Дика. Может, это он, Дик, чем-нибудь обидел его…
Это постоянное напоминание о Кернее пробудило в уме Катафы смутную неприязнь к Дику, скучавшему без человека, который так оскорбил ее несколько раз, пытаясь дотронуться до нее. Хотя Дик ни разу не изъявлял такого же намерения, но она теперь стала видеть в нем единомышленника Кернея.
Как-то раз Дик отправился в шлюпке ловить рыбу за мысом и вернулся сияющий и торжествующий.
— Катафа! — кричал он, причаливая к берегу. — Крупные рыбы появились!
Девушка, сидевшая в тени деревьев у дома, быстро вскочила на ноги: перед глазами ее мелькнуло видение Таори, на одно мгновение затемнив все остальное; она быстро прибежала на берег.
— Где же они? — воскликнула она.
— Вот здесь, — ответил Дик, указывая на лодку, в которой лежала пара огромных лещей, красных и серебряных в лучах солнца.
Катафу словно кто ударил. Она присела на корточки на берегу и с сумрачным лицом наблюдала, как Дик стал вытаскивать рыбу на берег. Недурно одурачил ее Нан! Но гнев ее относился не к Нану, а к Дику, и на следующий день, когда он весело отправился на риф с одним только рыболовным копьем, он открыл, что конец его был затуплен; его лесы, как и у Кернея, вдруг стали рваться без всякой видимой причины, и нож, положенный вечером на полку, к утру исчез.
Если бы Дик жевал смолку, смолка его, наверное, последовала бы в лагуну за ножом. Это были все те же старые проделки, которыми Катафа изводила Кернея, и, подобно Кернею, Дик совершенно не понимал, как это все происходит.
XXIII. «Большие рыбы» Нана
Наступил и быстро окончился дождливый сезон, — настала весна, и Остров Пальм снова покрылся изумрудной зеленью. Пернатые обитатели его с веселым щебетанием начали вить гнезда.
Дожди плохо отразились на лице кокосового Нана, и оно стало постепенно портиться. Отдыхавшие на его макушке чайки оставили белые пятна, далеко не усиливавшие его привлекательности, а ветры, вечно то сгибавшие, то выпрямлявшие жердь, раскачали его голову, которая, вздрагивая, издавала теперь странный звук, точно он щелкал языком от нетерпения.
Жителям Таори не повезло в эту весну на рыбу, — ее совсем не было у берегов атолла, и приходилось отправляться на рыбную ловлю далеко к северу.
Правда, на острове были пруды с рыбой, пойманной в море, припасенной на черный день, но она не была так вкусна, как только что наловленная в море, и канаки иногда проплывали большие расстояния за настоящей морской рыбой и нередко поедали свой первый улов прямо сырым. «Сырая морская рыба вкуснее вареной рыбы из пруда», — была поговорка у жителей Таори.
Однажды утром Дик отправился в шлюпке к восточному берегу острова за бананами. Он набрал бананов и уложил их на песке для погрузки в лодку, когда ему внезапно пришло в голову посмотреть на Нана. Он направился было туда в шлюпке, но заметил невдалеке на море пирогу. Пирога была в точности такая, как та, в которой приплыла Катафа; она направлялась к рифу, и когда приблизилась к острову, до ушей Дика донесся резкий крик, напоминавший крик чаек.
Дик, унаследовавший от Кернея боязнь встречи с людьми, не стал их ждать. Он налег на весла, отвел лодку в укромное место, где дерево орлана[48] нависло над водой, и спрятал ее под его ветвями… Затем он притаился в чаще деревьев.
Про бананы он совершенно забыл. Они лежали на песке, озаренные ярким солнцем, и теперь было слишком поздно возвращаться за ними: пирога была уже совсем близко.
Дик, выглядывавший сквозь ветви, мог рассмотреть фигуры и лица четырех гребцов: черные, некрасивые, почти безобразные лица, совершенно непохожие на лицо Катафы, и фигуры, коричневые и полированные, точно красное дерево. Белки их глаз сверкали, точно ожерелья из зубов акулы, украшавшие их шеи.
Пирога прошла через пролив и бесшумно закачалась на мягких волнах лагуны; короткие весла теперь уже едва касались воды.
Вот она подошла к берегу… Двое из приехавших выскочили из нее и, видимо, уговаривали высадиться и остальных.
Но те колебались… Высадиться! Ну, нет! Было хорошо известно, что на берегу этом жили духи людей, павших в бою. Они же не имели при себе никакого оружия, да их к тому же было слишком мало; они находили, что лучше приехать в следующий раз с большим количеством воинов и тогда осмотреть остров и узнать, кто осмелился поставить на берегу идол Нана, бога Таори.
— Смотрите! — закричал один из канаков. Он поднял две грозди бананов и повернулся лицом к деревьям, откуда неосторожно показался Дик.
— Духи!.. Духи!.. — вдруг пронзительно закричал суеверный канак и, выронив бананы, бросился к пироге.
— Они идут на нас!.. — завопили сидевшие в ней.
Эти люди, не боявшиеся никаких врагов-людей, не могли противостоять чувству ужаса перед неведомым и таинственным. Взбивая воду в пену своими короткими веслами, они понеслись в море, и путь их обозначился легкой рябью и кругами на лазурной поверхности лагуны.
Только отъехав подальше, они снова приобрели дар слова и закричали:
— Кара! Кара! Кара! Война!
Вскоре они уже были далеко от острова, и Дик, выходя из своего убежища, провожал глазами удалявшуюся пирогу.
— Вот так «большие рыбы», которых послал Нан… — подумал юноша.
— Катафа, — сказал Дик вечером, когда они сидели за ужином. — Катафа, сегодня сюда приезжали люди в пироге, похожей на твою.
Катафа глубоко перевела дух, затем продолжала сидеть, точно пораженная громом, не говоря ни слова и не спуская глаз с Дика.
— Люди? — проговорила наконец девушка. — А где же эти люди?
— Двое из них вышли на берег, один схватил мои бананы и вдруг стал громко кричать. После этого все они быстро отчалили от берега…
Юноша откинулся назад и зевнул, затем, поднявшись на ноги, спустился к берегу лагуны, и Катафа, наблюдавшая за ним сквозь сгущавшиеся сумерки, видела, как он вошел в шлюпку и выкачивал из нее воду. Покончив с этим, он потратил несколько минут на осмотр лесок и складывание их обратно в ящик, затем направился к дому и, не сказав ни слова, ушел спать, — он не любил тратить много времени на разговоры.
Предоставленная самой себе, девушка повернулась набок, затем легла ничком, положив лоб на скрещенные руки, думая о том, что случилось. Таори приблизился к ней и снова удалился, быть может, навсегда. И виноват в этом только Дик. Это он отослал пирогу обратно на Таори… И чувство неприязни и раздражения девушки против Дика еще больше усилилось. Теперь ей захотелось наказать его, как раньше Кернея.
XXIV. Цепи табу ослабевают
Уже настала темная ночь, и, когда Катафа встала и спустилась к берегу лагуны, с моря дул сильный ветер, вздымая волны и принося с собой звук рифа и запах внешнего берега.
Взгляд Катафы упал на шлюпку, стоявшую на причальном канате у берега. Дик сделал небольшую мачту для паруса; парус от пироги Катафы, оставшийся в целости, лежал в сарае за домом, и он намеревался воспользоваться им для своих поездок по лагуне. Девушка посмотрела на мачту, и ей пришла злобная мысль уничтожить или спрятать ее, но потом она забыла об этом, увлеченная другими мыслями.
Затем Катафа снова подошла к дому, присела на корточки и прислушалась. Сквозь шепот листьев до нее долетело ровное дыхание спящего Дика. В домике было темно, но глаза ее скоро привыкли к мраку, и маленькие кораблики начали вырисовываться, стоя на своих полках и как бы охраняя сон растянувшегося под ними спящего Дика.
Однажды, давно уже, в первую же ночь, проведенную ею на острове, Катафу вдруг охватило желание поджечь дом, но кораблики спасли Кернея и мальчика. Теперь желание возросло с новой силой, и кораблики уже не были достаточно могущественны, чтобы противодействовать ему. Катафа уже брала один из них в руки, и хотя его божество сейчас же заставило Кернея броситься спасать его, но, кроме этого, оно ничего не сделало, — оно не могло даже защитить Кернея, когда Нанауа схватил его в рифе. Вероятно, это было очень слабое божество.
Катафа могла рассмотреть маленькую полочку и лежавшую на ней коробку спичек. Она поднялась на ноги совершенно беззвучно и уже двинулась к полке, когда внезапно человеческий голос заставил ее остановиться. Это был голос Дика, переживавшего во сне испуг при виде высадившихся на берег.
— Катафа! — раздался его голос в ночной тишине. — Хаи, аманои Катафа, помоги мне, он схватил меня!
Затем последовало бормотанье каких-то непонятных слов, замерших в тишине ночи, и можно было расслышать, как Дик тревожно метался во сне.
Девушка продолжала стоять неподвижно; звезды озаряли ее своими трепетными лучами, и ветер раздувал ее волосы. Что-то встало между нею и злым желанием погубить Дика, голос юноши, внезапно потрясший ночную тишину, поколебал ее намерение; это был призыв на помощь, впервые направленный к ней человеческим существом.
Она стояла, подняв голову, как стоит человек, пытающийся уловить отдаленный звук. Затем она бесшумно удалилась, перешла через лужайку и скрылась среди деревьев.
Лежа в своей беседке между деревьями, Катафа раздумывала над тем, что теперь бог Нанауа уже собирался схватить Дика своими огненными когтями и внушил ей решение поджечь дом, но Дик попросил ее помощи, и она помогла ему тем, что не подожгла крыши. Она совершенно не могла понять, почему рука ее задержалась и почему призыв на помощь так быстро разрушил ее намерение.
На следующий день и еще в течение многих дней Катафа, удаляясь от Дика, часто сидела одна, задумавшись; но где бы она ни была, у опушки леса или на берегу лагуны, если только Дик находился где-нибудь на виду, лицо девушки было обращено в его сторону, а глаза украдкой следили за ним.
Страшная борьба происходила в ее существе. Дик до сих пор не мог забыть Кернея, который не раз пытался нарушить священное табу колдуньи Джуан, и сам Дик был виноват в том, что не позвал ее, когда приехали люди с Таори. По временам Катафой овладевало прежнее раздражение против Дика, и она схватывала копье или нож и бесшумно подкрадывалась, чтобы убить его. Но вдруг ей слышался голос Дика: «Хаи, аманои Катафа, помоги мне», — и рука ее бессильно опускалась.
Однажды, когда Дик отправился охотиться за черепахами на риф, зло восторжествовало в сердце девушки.
Страх перед Нанауа и перед опасностью, грозившей ей самой, исчез. Она подбросила свежего топлива в костер, затем быстро пробежала по лужайке, нырнула в густую листву и вернулась с черепом Лестренджа в руках. Положив его на землю возле костра, она стала над огнем, точно юная мстящая жрица, и направила взгляд на череп, шевеля губами, повторявшими старую формулу:
«Приди, Нанауа, имеющий власть убить или спасти, приди теперь и исполни желание моего сердца… желание моего сердца… желание моего сердца!..»
Формула сбегала с ее уст, — ряд бессмысленных слов, — но та неведомая сила, которая сдерживала не раз ее руку, направленную против Дика, сдерживала теперь ее способность мышления. Катафа не могла облечь в связную мысль своего желания погубить юношу, так же, как на днях она не могла превратить желание убить его в действие.
Окончив жертвоприношение, девушка погасила огонь и спрятала череп на прежнее место. Затем, бросившись на землю в тени деревьев, она лежала вся разбитая, ослабевшая, бессмысленно глядя на воды лагуны, на отдаленный риф и на небо за рифом.
Над их домом вили себе гнездо две птички — две очаровательные голубые птички пару а, не испытывавшие никакого страха перед человеком и избравшие для своего гнезда то же самое место, которое избирали уже в течение многих лет.
Эти птицы, такие же долговечные, как попугаи, видели, как отец и мать Дика строили себе здесь хижину; они присутствовали при приезде Лестренджа и Кернея с крошкой Диком, видели постепенное развитие Дика, приезд Катафы…
Голубые пару а всегда держались в стороне, так как беспокойный Дик разбивал их доверие, но теперь, когда Дик ушел, а Катафа лежала совершенно неподвижно, одна из них слетела вниз, на лужайку, рядом с девушкой, повертела из стороны в сторону своей хорошенькой головкой, посмотрела на нее сверкающими глазками, подняла стебелек сухой травы и полетела с ним вверх, к гнезду. Вскоре птичка снова спустилась вниз, и когда девушка протянула к ней руку, она доверчиво села на ее большой палец, затем снова спрыгнула на землю.
Девушка положила руку на ее голубую теплую спинку и на мгновение придержала ее. Это было первое живое существо с теплой кровью, до которого Катафа дотронулась. Первое существо, которое она взяла в руки без намерения убить его, первое живое и приветливое существо, пришедшее вызвать в ее сердце теплые человеческие чувства, пробужденные криком Дика: «Хаи, аманои Катафа, помоги мне!»
Катафа выпустила птицу, и та, снова подняв сухую веточку, улетела на дерево, где строилось ее гнездо, но она навсегда оставила в душе девушки какое-то неясное, волнующее воспоминание. Что-то неведомое и новое, и радостное, что-то от мировой души разумных существ, которое, быть может, уже смутно коснулось ее в крике Дика о помощи, теперь дало себя почувствовать гораздо сильнее.
Катафой овладело сильное желание снова взять в руки птичку, но та была уже далеко от нее, в верхних ветках дерева, занятая постройкой гнезда. Девушка приподнялась, села, сложив руки на коленях, и стала внимательно смотреть в морскую даль, ошеломленная, смущенная, прислушиваясь к звуку набегавших на риф волн, к движениям птиц над ее головой, к тихому шелесту ветра в листве.
Все самые нежные голоса острова, казалось, теперь вступили в заговор, чтобы усилить весть, принесенную ей доверчивой голубой птичкой, весть из мира сострадания, любви и жалости…
XXV. Бой морских чудовищ
Оглушительный грохот, напоминающий удар грома, нарушил безмолвие безоблачного дня и заставил Катафу очнуться и вскочить на ноги.
Звуки неслись с лагуны и звучали точно удары по гигантскому барабану. За минуту до того зеркально спокойная вода лагуны теперь была покрыта пеной и кишела рыбой; огромные лещи выбрасывались в воздух, морские судаки носились, точно мечи, по воде, морские щуки метались в воде, точно их кто-то преследовал, и все громче и громче раздавался какой-то непонятный грохот и шум.
Дело было в следующем: большой кашалот[49] самец, плававший в одиночестве и исследовавший большие глубины к югу от острова в поисках осьминогов, неожиданно наткнулся на четырех неприятелей.
Первым была японская рыба-меч[50], свирепый разбойник моря. Она плыла с течением Куро-Сиво из Японии в Аляску и с Аляски вниз, по побережью Тихого океана, мимо Центральной Америки, затем, обогнув течение Гумбольдта, она направилась к западу, к Ганбиэрам, а потом вверх, мимо Таори и Острова Пальм, где и встретилась со своим врагом — кашалотом.
Почти у самого Острова Пальм, увидев кашалота, появившегося темной тенью в зеленевшей впереди воде, рыба-меч переменила курс и пошла в атаку. Быстрый, точно удар рапиры, грозный меч впился в тело врага, но застрял, словно гвоздь в дверях амбара. Этот меч прошел бы сквозь досчатую обшивку корабля с такой же легкостью, с какой нож проходит через сыр, и так же мягко вышел бы обратно. В течение двадцати лет он распарывал и убивал все живые существа, встречавшиеся ему на пути, и ни разу еще не застревал.
Погрузившись под позвоночный столб кита, рыба-меч противостояла всем усилиям хвоста и больших, похожих на паруса, плавников морского разбойника. Кашалот понесся по воде, напуганный не столько болью от полученного удара, как тем, что его плавательный механизм не мог уже правильно работать.
Затем, несясь по морю с быстротой стрел, появились откуда-то свирепые рыбы-собаки[51]. Они взяли на себя роль боцманов и, уцепившись, точно бульдоги, за голову кашалота, провели его в лагуну. Кашалот с силой вырывался, выбрасывался в воздух и падал обратно в пену, производя невероятный грохот и шум. Сражавшиеся двигались вверх по левому рукаву лагуны, гоня всех перед собой: морских щук, лещей, черепах, скатов и ужей, и все они старались удрать подальше. Рыбы-собаки неслись слева, справа и впереди кашалота; акулы и гигантские морские лисицы[52] следовали позади, теребя рыбу-меч, плавники которой были изорваны в ленты и хвост откушен.
Целое облако крикливых белых чаек кружилось над рыбами, а издали, с моря, к месту битвы слетались, тяжело взмахивая своими широкими крыльями, огромные фрегаты[53] и буревестники[54].
Все это потрясающее зрелище представилось глазам Катафы, когда она следила за битвой.
Вдруг раздался крик. Кричал Дик, только что вернувшийся из леса. Он бежал вниз, к берегу лагуны, обезумев от волнения, и даже не замечал Катафы.
Между тем хищные рыбы-собаки до тех пор висели, извиваясь, пока, наконец, не открылась огромная пасть кашалота; тогда с быстротой хорьков они принялись обкусывать и выдирать его язык.
Внезапно тело кашалота согнулось, и с треском, словно от освободившейся пружины, он повернулся так порывисто, что взбитая в пену вода брызнула вверх фонтаном до высоты деревьев, и помчался назад по лагуне с быстротой миноноски; акулы и рыбы-собаки понеслись за ним, и вскоре все скрылись за мысом.
Крича, точно безумный, Дик побежал через лес, чтобы видеть конец битвы. Катафа смотрела широко открытыми глазами на смешанную с кровью воду и вся дрожала. С внешнего берега Таори ей не раз приходилось видеть, как рыбы-собаки преследовали и убивали кашалота; зрелище это не вызывало тогда в ней ни малейшего волнения, но теперь Катафа совсем изменилась, и нашлись голоса, рассказавшие ей о вещах, которых она до сих пор не понимала и не угадывала.
Отвратительный бой морских чудовищ окончил ее превращение, соединившись каким-то странным образом, вероятно, по теории противоположности, с теплой нежностью, открытой ей маленькой доверчивой птичкой, и таким же доверием Дика, не подозревавшего о ее злых намерениях.
Она взглянула вверх на птичек, весело чирикавших и усердно мастеривших себе гнездо, не обращая никакого внимания на ужасную битву, только что пронесшуюся мимо них. Затем она посмотрела на все еще мутную воду заливчика и, наконец, перевела взгляд на отдаленный риф и расстилающееся за ним море и увидела Дика. И снова послышался ей его голос, взывающий к ней о помощи.
Бесшумно, как лунатик, прошла она вдоль берега лагуны к высоким пальмам, ничего не видя, двигаясь инстинктивно, глубоко потрясенная всем происшедшим. Она подошла к большому дереву, обвила его руками, точно это было живое существо, прижалась щекой к его гладкой, нагретой солнцем коре, — и только тогда глубокое умиротворение сошло в ее измученную душу.
Дик услышал первый шум битвы из леса. Выбежав из чащи деревьев, он бросился к берегу лагуны; волнение, вызванное в нем свирепым боем, и страх, что привязанная у берега шлюпка может получить повреждение, отвлекали его мысли от всего остального, и он даже не заметил Катафы, мимо которой пробежал.
Когда кашалот скрылся за мысом, юноша последовал за ним, несясь через лес, громко крича. Сквозь нависшие над водой ветви он мог рассмотреть полосу пены, тянувшуюся вслед за сражавшимися, и длинную линию хищных морских птиц.
Натыкаясь на деревья и путаясь ногами в поросли, Дик бежал, пока не достиг росшей вблизи берега банановой рощи. Здесь он остановился и стал наблюдать, как еле живой кашалот двигался на поверхности воды по большому кругу.
Затем на глазах у Дика умиравший кашалот мало-помалу стал развивать все большую скорость, все выше и выше приподнимаясь над водой; акулы на мгновение отодвинулись подальше, и дюжина темных плавников прорезала поверхность воды. Птицы, внезапно смолкшие, закружились над кашалотом, точно волны дыма.
Дик наблюдал, не шевелясь, пока быстрота морского гиганта вдруг не уменьшилась и он не принял вид медленно движущегося, перевернувшегося вверх дном, судна; тогда акулы окружили его, и птицы спустились на труп.
Когда юноша вернулся домой, Катафы нигде не было видно. Он не стал беспокоиться о ней, — он был слишком полон всем, только что виденным им. Поужинав, он лег спать.
Катафа, забравшаяся, не поужинав, в свою беседку, лежала, смотря на звезды, мерцавшие сквозь листву, и долго не могла уснуть; она видела, как юноша вернулся, сварил себе ужин и скрылся в дом. Он и не подумал позвать ее…
Теперь, после исчезновения Кернея, когда они перестали быть сообщниками, он никогда не звал ее, если не нуждался в ней для какой-нибудь работы: для приготовления пищи, для переноски его рыболовных принадлежностей, для управления лодкой.
XXVI. Цепи едва держатся
Дик, почти всю ночь видевший во сне морское сражение, проснулся позднее, чем обычно. Выйдя из дома, он застал Катафу разводящей костер для приготовления завтрака. Она казалась совершенно такой же, какой была всегда, только в волосах у нее не было красного цветка.
Но ее глаза избегали взгляда Дика, она почти ничего не ела и сидела, нахмурившись, точно между ними произошла ссора.
Дик ничего этого не заметил: он торопился посмотреть, не осталось ли чего-нибудь от кашалота. Когда он схватил копье и побежал к месту битвы, он прокричал ей какое-то слово или приказание, которое она не расслышала и ничего на него не ответила.
Пробравшись через чащу диких яблонь и папоротников, Дик достиг берега, но нигде уже не было видно следов кашалота. Ничто не напоминало о происшедшем накануне жестоком бое. Чайки ловили, как всегда, рыбу, и лагуна расстилалась, как всегда, спокойная и ровная, сияющая в лучах радостного утреннего солнца.
Дик увидел далеко к югу Нана на его длинной жерди. Он вспомнил «крупную рыбу», и в уме его проснулось внезапное уважение к Нану и его могуществу.
«Значит, это Нан прислал в лагуну кашалота, так же, как крупных лещей и щук», — думал юноша, стоя у пенистой ряби воды, и кивнул головою по направлению к безобразному Нану, точно приветствуя его.
Затем Дик снова погрузился в лесной сумрак и направился домой. Жердь Нана напомнила ему о второй жерди, срезанной им для мачты. Надо было приняться за эту мачту и парус; уже несколько дней, как он совершенно позабыл о них.
Сделав парус, он получил бы возможность поплыть на шлюпке за риф, где он может поймать крупную рыбу.
Горя желанием поскорее приняться за работу, Дик выбежал из леса, перебежал лужайку и скрылся за домом, направляясь к сараю, где хранился парус, уцелевший от пироги Катафы.
Через минуту он снова появился на лужайке, таща за собой безобразный старый парус, сделанный из мата. Бросив его на землю, он побежал к палатке, схватил мачту, которая все еще оставалась там, и вернулся, неся ее на плече.
Это было так похоже на него. Дик порою оставлял какую-нибудь работу неоконченной в течение многих дней, даже недель, затем внезапно снова принимался за нее, позабыв обо всем остальном.
В доме осталось несколько старых веревок, взятых Кернеем с разбившегося корабля. Дик принес и их, а также некоторые инструменты из имевшегося в доме ящика со столярными принадлежностями. Затем, усевшись, он принялся за работу, веселый и счастливый, и открыл, что дела у него не мало.
Парус был слишком велик, и, разостлав его на земле, Дик принялся ползать вокруг него на руках и коленях, меряя его по мачте. Иногда он говорил девушке несколько слов, но ни разу не получив ответа, поднял глаза и встретился с нею, взглядом.
Юноша сидел, разложив парус у себя на коленях, Катафа — против него, опершись на локоть. Она смотрела ему в лицо прямо, и он уловил выражение ее глаз, раньше чем она успела отвести от него взгляд, уловил выражение ее лица, что-то быстро исчезнувшее, раньше чем ум его мог осознать это.
Остановившись среди работы, Дик с минуту молча смотрел на девушку; ее глаза, опущенные вниз и прикрытые длинными ресницами, следили за каким-то узором, который пальцы ее проводили по земле, и лицо уже ровно ни о чем не говорило.
Дик машинально стал продолжать свою работу. Он работал с низко опущенной головой, словно погруженный в глубокое раздумье. Затем опять поднял голову и взглянул на Катафу, слегка сжав губы и с легкой морщинкой на лбу.
Девушка услышала, что шитье прекратилось. Она медленно подняла лицо, и ее глаза прямо встретились с его глазами, не моргая, твердо, и в то время, как она все еще не отрывалась от его взгляда, девушка глубоко вздохнула. Дик выронил иглу из рук, и парус соскользнул с его колен.
Он поднялся было на ноги, но вдруг, с резким криком, точно ее кто-то ударил, девушка тоже вскочила и помчалась по лужайке с быстротой дикой антилопы. Раздвигая перед собой ветки, не зацепившись ни за один острый шип колючих кустов, не ударившись ни об одно дерево, ничего не видя, но защищаемая своим инстинктом, неслась она вперед.
Только далеко в лесу, где высокие деревья кивали ветру своими широкими зелеными листьями, она остановилась, притаившись среди папоротников, словно заяц в своем логове, с бьющимся сердцем прислушиваясь оттуда к голосу Дика.
— Катафа, хаи, аманои Катафа…
Весь день провела Катафа в своем убежище, и только когда на землю спустились сумерки и свет звезд посеребрил лагуну, проскользнула меж деревьями. Выдвинув ветку, она стала смотреть и увидела лужайку и дом, озаренный светом взошедшей луны, где, с маленькими корабликами над головой, спал Дик.
Воздух был совершенно неподвижен; ни один листик не шевелился; молчание сна охватило весь остров…
И вдруг это молчание прервалось ужасающим звуком: воем, звоном, ревом, донесшимся с восточного берега и испугавшим спавших морских птиц, которые с криком взметнулись в воздух.
Катафа вздрогнула, — она так хорошо знала этот звук. Это был звон раковины Ламбои, огромной раковины острова Таори, в которую дули, только объявляя о войне.
— Мы прибыли! — кричала раковина. — Длинные пироги прибыли с юга, с юга, с юга! Война!.. Война!.. Война!..
XXVII. Живая фантазия канаков
Когда шквал подхватил пирогу с Катафой и молодым канаком Тайофой, Тайофа был унесен за борт.
Пирогу, сорванную с якорной цепи, утащила на буксире громадная рыба далеко к северу и оставила его далеко за собою. Видя, что догнать ее уже нет возможности, юноша, напрягая все силы, поплыл назад, к подветренной стороне атолла. Он проплыл много часов по морю, кишевшему голодными акулами, и после долгих усилий выбрался на берег с откусанной по колено левой ногой. Он успел все-таки добраться до своего дома и рассказать все, что случилось, прежде чем умер.
«…Сильный ветер налетел на пирогу и опрокинул ее, — рассказывал он. — Мы с Катафой упали в воду. Акулы сразу подхватили ее, а я поплыл к рифу…»
Такова была история, рассказанная им в полной уверенности, что все произошло именно так.
У канаков, особенно молодых, сильно развита фантазия.
То же живое чувство воображения помогло рыбакам-канакам, приставшим в своей пироге к Острову Пальм, увидеть вместо одного Дика целую толпу людей-духов, бросившуюся их преследовать.
В слепом, паническом ужасе бросились они в бегство, сели в пирогу и отчалили от берега. Весла вспенивали воду, и большой парус надувался от поднявшегося попутного ветра. Всю ночь проработали гребцы, пока на востоке не заалела заря, точно сброшенный с неба розовый лепесток. Впереди виднелся Таори, и гребцы, успевшие перед рассветом немного отдохнуть, предоставив всю работу ветру, снова взялись за весла.
Когда они вошли в пролив, весь берег покрылся народом, во главе с его престарелым вождем Ута-Матой.
— Нан! Нан! Нан! — закричали рыболовы, когда лодка врезалась в песок. — Какой-то новый, неизвестный народ украл у нас Нана… Нан стоит теперь на рифе северного острова, и никогда у нас не будет хорошего урожая… Полдня мы сражались с жителями этого острова, но их так много, что мы решили бежать. Война, война им!..
Весть, переданная так убедительно, заставила всех находившихся на берегу окаменеть от ужаса. Рыболовы подошли к вождю Ута, чтобы погромче повторить ему свой рассказ, и жадные слушатели окружили их тесным кольцом…
XXVIII. Флотилия Таори
Целую ночь шли приготовления к большому сражению и были закончены только утром. К отплытию были готовы четыре большие пироги. В каждой из них сидело по двадцати человек — всего восемьдесят человек, здесь были почти все мужчины племени, кроме Уты, который давно уже устарел для войны, и других стариков, непригодных уже ни к чему, кроме ловли мелкой рыбы. А так как они шли сражаться не с людьми, а с духами, то в походе должна была принять участие и колдунья Джуан.
Через два часа после того, как пироги были спущены на воду, все необходимое оружие и провизия были погружены, а еще через час вся эта оригинальная флотилия, с пирогой молодого храброго воина Ламинаи во главе, уже шла на веслах к проливу.
Ветер изменился и дул теперь прямо с юга, и как только они вышли из пролива, паруса, сделанные из матов, распустились.
Четыре длинные пироги быстро понеслись к северу, подгоняемые ветром, течением и веслами, точно соколы, спущенные за добычей.
Через час после отъезда ветер стих, но весла продолжали работать. Перед самым закатом солнца канаки на мгновение перестали грести и закричали и замахали руками по направлению к Острову Пальм, еще далекому, но ясно выделявшемуся на северном горизонте.
Вскоре крылья летевших по направлению к земле чаек начали окрашиваться в алый оттенок заката, а солнце стало быстро погружаться в ярко сверкающее море. Как только оно исчезло и надвинулись сумерки, поднялся южный ветер, и по команде Ламинаи гребцы опустили весла.
До восхода луны еще оставалось много времени, но звезды озаряли путь и давали достаточно света, чтобы можно было рассмотреть буруны на внешнем побережье рифа и голову Нана на ее шесте.
Пироги отыскали пролив в рифе, где стояло пальмовое дерево, согнувшееся, точно уснувший часовой; Ламинаи отдал приказ, паруса спустили, и гребцы снова взялись за весла.
В это мгновение луна выглянула из моря. Отлив только что начался, и на длинной полосе света, исходившего от луны, пироги походили на темные, уносимые волнами листья. Флотилия проплыла через пролив и, почти бесшумно работая веслами, перерезала лагуну, двигаясь все медленней и медленней.
Раздался новый приказ Ламинаи, и, сбросив каменные якоря без малейшего всплеска, пироги тихо заплясали на своих якорных канатах.
Прибывшие были полны отваги и жажды битвы; их мужество, казалось, не мог сломить никакой самый свирепый враг. Если бы канаки шли в атаку на известные им племена, они вытащили бы пироги на берег и громко выкрикивали бы вызов. Но в данном случае они не знали, кто их враг и где они находятся.
Став на якорь, они в смущении испытывали свои копья, снабженные головками из зубов акулы, прислушивались, всматривались при ярком свете луны в эту волшебную страну, на которую они собирались напасть и единственными защитниками которой были беззащитные юноша и девушка да густые деревья, пугавшие непривычных к ним канаков.
Затем лагуна вдруг усеялась головами: вся армия Таори высадилась из своих лодок. Умея плавать, как выдры, воины направились к берегу, оставив в каждой пироге по одному человеку для охраны якорей, и сформировались на побережье.
Навстречу им никто не появился, кроме их собственных длинных теней, начерченных на берегу луной, теней, которые потрясали дубинами и размахивали копьями, грозя своим невидимым врагам.
Молчаливые леса стояли неподвижно, риф за лагуной шептал все одну и ту же весть; ветерок, шевеливший листвой, вдруг ослабел и замер. Под страшной угрозой Таори все, казалось, здесь притаилось и молчало, пока воины не схватили большую раковину Ламбои и не протрубили в нее сигнал войны.
Ревущее, переливающееся эхо отозвалось с берега, с вершины горы из леса, — больше не раздалось ни звука, но эхо было принято суеверными воинами за ответ духов…
В этот вечер Дика охватил крепкий сон. Обычно он редко видел что-либо во сне, когда же это случалось, сны его всегда имели определенное происхождение: это было какое-нибудь сильное впечатление или огорчение, испытанное в течение дня.
Он или пытался зажечь во сне костер, который не хотел разгораться, или лодка, на которой он плыл, давала течь и погружалась в воду под его тяжестью, или отправлялся за бананами, а деревья, на которых они росли, внезапно исчезали. Все сны Дика бывали в этом роде. До этой ночи Катафа никогда не фигурировала в них. Теперь же, в эту ночь, он увидел себя бежавшим за ней с копьем в руке. Он уже почти догнал девушку, но она бросилась в лагуну, обратилась в рыбу и исчезла мгновенно, как серебряная молния.
Тут Дик сразу проснулся, — его слух поразил какой-то непонятный грозный звук — звук большой военной раковины Ламбои. Дик знал все звуки своего мирка, но в пробудившем его звуке было что-то новое, неведомое и враждебное, и он несся с восточного берега, того берега, который вел в неведомый океан.
Звук, наконец, прекратился. Эхо тоже замерло, и ночь снова вернулась к своему глубокому молчанию. Дик, все еще неподвижный, слышал, как риф заговорил первыми волнами отлива, как упал на крышу листик, услышал таинственный шорох краба-разбойника с правой стороны, у стены дома. Затем, встав, он вышел на лунный свет, двигаясь так же бесшумно, как его собственная тень.
У стены дома стояло копье для рыбной ловли. Юноша взял его и стал красться вдоль опушки леса, прислушиваясь, останавливаясь время от времени. Нигде — ничего! Он перевел взгляд на лагуну. Тихое зеркало вод лежало, гладкое и спокойное, отражая в себе мерцающие звезды.
Весь остров как бы говорил: «Здесь нет ничего, кроме того, что ты всегда знал; этот голос был, вероятно, голосом какого-нибудь морского животного, которое приплыло сюда, как та большая рыба, и снова исчезло».
Однако Дик продолжал тревожно прислушиваться.
Но что это? Ветка пошевельнулась… Обернувшись, он увидел меж деревьев Катафу. Она стояла с озаренным луной лицом, протянув к нему руки. Она сделала ему знак следовать за собой и, не говоря ни слова, побежала вперед; Дик машинально последовал за ней.
Ветки задерживали его бег, и большие душистые цветы, похожие на рога охотников, били его по лицу.
Вдруг деревья расступились, открыли лужайку, поросшую скользким мхом. Перебегая через эту лужайку, Дик поскользнулся и упал. Копье выпало у него из рук, и, поднявшись, он опять схватил его и понес в наклонном положении на плече, как нес его во сне.
XXIX. «Дух» Катафы
Опять послышался какой-то странный шум; высоко вскинув голову и опираясь на свое копье, юноша с минуту стоял неподвижно, точно прекрасная мраморная статуя, высеченная рукою великого мастера.
Дик мог расслышать шелест листьев… шаги… они раздавались все громче; Катафа, по-видимому, возвращалась, только почему у нее стала такая тяжелая походка…
Вдруг ветки раздвинулись, и вместо Катафы на ярко озаренную луной лужайку выскочил воин с Таори Ма, с копьем и дубиной в руках, с белевшим, точно белки его глаз, ожерельем из зубов акулы на груди. Ма, гибкий и свирепый, как тигр, пораженный встречей с Диком, остановился перед ним, точно окаменевший.
Два человека, сделавшиеся врагами только по дикому недоразумению и игре судьбы, стояли друг перед другом, не произнося ни слова. Затем Ма слегка отступил назад, прицелился, сделал скачок вперед, но поскользнулся на предательском мху и упал с сердцем, пронзенным собственным копьем, конец которого вышел через спину. Его дубина упала на мшистый ковер, и Дик приготовился повернуться и схватить ее, когда из-за деревьев выскочил Ламинаи в сопровождении своих двадцати воинов. Ма служил авангардом этому отряду.
Дик, не ожидавший такого нашествия, мгновенно повернулся и бросился в бегство. Погрузившись в густую листву, он побежал, с одним только желанием в сердце — уйти из леса, от веток, задерживавших его, от цветов, бивших его по лицу, от бесконечных завес из листьев и скрыться от этих неведомых ему людей. Он бросился вверх, к горе. Его преследователи уже почти могли дотронуться до него рукой, и лужайка звенела от их торжествующих криков. Ведшая в гору тропинка оказалась такой же предательской, как и мох на лужайке. Юноша поскользнулся и упал на одно колено. Его окружили, и он попал в плен.
Через минуту он вскочил на ноги и стоял перед Ламинаи, скрестив руки на груди. Теперь Дик вспомнил, как Керней боялся встречи с людьми. Дик не имел ни малейшего представления о смерти, но ясно сознавал, что погиб, что с ним произойдет то же, что происходит с проткнутой копьем рыбой, и что произойдет это сейчас же.
Взгляд юноши не дрогнул, когда Ламинаи, протянув вперед копье, дотронулся до левой стороны его груди острым концом своего оружия. Ламинаи примерял свой удар, чтобы пронзить врага прямо в сердце. Затем с быстротой молнии он откинул руку назад, чтобы размахнуться… но вдруг выронил копье из руки и упал, отбиваясь от повисшей у него на шее Катафы.
Услышав звук военной трубы, Катафа сразу поняла, что Дику грозит опасность, и хотела увести его от нее. Но, поскользнувшись, он отстал и попал в руки врагов. Катафа вернулась назад и была свидетельницей всего, что происходило. Точно во сне, она видела, как Дик встал на ноги, встретился с Ма и, наконец, встал лицом к лицу с Ламинаи. Она слышала слова Ламинаи, видела, как он направил копье, и в эти несколько секунд, когда опасность смерти грозила юноше, она позабыла все чары колдуньи и помнила только, что надо спасти Дика.
Когда рука Ламинаи откинулась назад для рокового удара, девушка быстро бросилась вперед и обхватила его сзади за шею. Ламинаи тяжело упал на землю, копье выскочило у него из рук, и Дик подхватил его.
В этот момент раздался крик ужаса, вырвавшийся у людей Ламинаи. В новом враге воины сейчас же узнали Катафу, эту девушку, давно уже умершую, на которую было наложено табу, до которой никто не смел дотронуться, которая и сама не смела ни до кого дотронуться. Они увидели ее дух, уцепившийся за Ламинаи, и в паническом страхе бросились бежать, наполняя лес дикими воплями.
Высадившись на Острове Пальм, воины разбились на два отряда: один, под командой храброго Ламинаи, должен был исследовать западную часть острова; командование другим отрядом было поручено Утали, самому рослому и сильному человеку после Ламинаи. Он повел своих воинов через чащу деревьев, покрывавших берега левого рукава лагуны.
Вдруг он остановился. Грохот большой волны донесся сквозь чащу леса до его чуткого слуха, а за ним последовали тревожные стоны чаек. Он знал каждый звук моря, и ему было понятно, что надвигалась буря. Первой его мыслью была мысль о пирогах, но он услышал крик Ламинаи и шум преследования, прокатившегося к вершине горы. Не медля более, Утали начал взбираться в гору во главе своего отряда, так как было условлено, что оба отряда соединятся, если неуловимый неприятель начнет бой с тем или с другим.
Крики внезапно прекратились, точно отрезанные захлопнувшейся дверью, и Утали, подняв вверх руку в зеленом полумраке чащи, остановил свой отряд.
Крики, слышанные ими, были криками преследования. Почему же они так внезапно прекратились? Утали прислушивался и ждал. Ни звука…
В это время Ламинаи, с копьем в руке, стоял лицом к лицу с Диком, касаясь концом копья его груди и откидывая руку назад для рокового удара. И вдруг дикий рев прорезал тишину ночи, когда отряд Ламинаи заметил Катафу. Утали, приняв его за боевой крик, бросился со своим отрядом в гору через лес, спеша на помощь к Ламинаи.
Но не прошли они и двадцати шагов, как увидели, что целая лавина каких-то людей несется прямо на них. Это могло означать только одно: отряд Ламинаи был весь уничтожен без малейшего шума, и враги, уничтожившие его, приближались. Это, вероятно, были привидения и злые духи…
— Воины, духи наступают на нас! Смерть!.. — завопил Утали.
Он метнул копье в темную фигуру, выскочившую на него из расстилавшегося перед ним мрака, промахнулся и упал пораженный насмерть, а неведомая фигура перепрыгнула через него, тоже визжа от страха и ярости.
Отряд Ламинаи, перепуганный видением духа девушки, съеденной акулами, несся вниз, через лес. Вой налетевшего с юга шторма, треск деревьев и большие перемежавшиеся пятна лунного света и тени еще более усилили их ужас, и когда они увидели Утали и его воинов, они приняли и их за духов и атаковали их. В свою очередь, и они подверглись атаке — воображаемые полчища духов на воображаемые полчища духов; ничто на земле не могло сравниться с этим ужасным боем.
Всего тридцать человек уцелело после этой битвы. Тридцать человек без копий, без ножей, все исцарапанные колючими кустами, задыхавшиеся и бежавшие к пирогам.
Три пироги сорванные со своих якорей, лежали изломанные и ни к чему не годные. Осталась всего одна пирога, мечущаяся на своем причальном канате. Увидев, что воины вошли в воду, сидевший в ней гребец замахал руками и закричал:
— Карака! Карака! Карака! Акула!
Лагуна была полна акул, загнанных в нее бурей, но беглецы или не слышали криков предостережения, или не обратили на них внимания. За ними по пятам гнались большие страхи, чем акулы.
Воины поплыли по взволнованной воде, под луной, озарявшей своим ровным светом нырявшие головы, которые вдруг стали исчезать одна за другой. Наконец, их осталось всего десять человек. Они вскарабкались в пирогу, быстро перерезали якорный канат, схватили весла и направили пирогу к проливу. Но как только они перерезали канат и опустили весла в воду, они заметили свой промах. Отлив захватил их. Волны, с необычайной силой бежавшие из двух рукавов лагуны, понесли их в пролив, за которым выбегавшие воды произвели страшное волнение.
На огромной пироге было слишком мало гребцов; то с поднятой кормой, то с поднятым носом, вылетели они из пролива в бурные волны моря, которые сейчас же перевернули их пирогу. Волна подхватила ее и разбила о коралл, а огромный вал, увенчанный пеной, овладел остатками ее и поднял их на риф, где и оставил с защемленной в расщелине кормой и носом, висящим в воздухе. Люди же все потонули в бурлящих волнах, не смея вернуться на берег, населенный привидениями.
Так погиб флот Таори и все его воины и колдунья Джуан, погубленные собственным суеверием.
XXX. Цепи порваны
Когда перепуганные канаки в ужасе бросились к берегу, Дик схватил за руку Катафу и побежал через лужайку. Юноша направлялся в южную часть острова, где густые леса, перевитые лианами, дали бы им убежище и защиту.
Но не успели они достигнуть вершины горы, чтобы потом спуститься вниз, как налетел сильный ветер. Сгибая деревья, срывая листья и сбрасывая орехи, точно пушечные ядра, промчался он по всему острову.
Ветер сорвал Нана с его места и сбросил его в лагуну и вслед за ним и его шест; затем он сорвал сделанные из матов паруса стоявшего на якоре флота и унес их, как пушинки.
Дик и Катафа, низко наклонившись, едва имея силу устоять на ногах, отыскали себе убежище с подветренной стороны скалы. Здесь было совсем тихо, и они растянулись на земле и вскоре крепко уснули.
Над рифом кричали чайки, и далеко на востоке, над линией моря, горел ало-красный огонь, постепенно бледнея и переходя в беззвездную, безграничную даль рассвета.
В ту самую секунду, когда первые лучи солнца брызнули из моря на востоке, и птицы, гнездившиеся в деревьях, защебетали в ответ на крики чаек, Дик сразу сбросил с себя сон, как сбрасывают с себя одеяло, приподнялся и замахнулся на видение Ламинаи с копьем в руке, готовившегося нанести ему смертельный удар. С минуту черный вождь стоял в его воображения, точно живой, затем исчез, и глаза юноши остановились на Катафе.
Она лежала на боку, прикрыв лицо руками, но когда солнце осветило ее, она зашевелилась; затем, быстро стряхнув с себя сон, приподнялась.
Совершенно так же, как Дик, проснувшись, увидел перед собой призрачную фигуру человека с которым он бился, перед нею появился призрак Дика. Она увидела его с широко раскрытыми глазами, не видевшими ничего окружающего, протянула видению руки и закричала:
— Дик!..
Руки ее схватили действительно живого Дика — цепи табу были навсегда разбиты, чары колдуньи Джуан были теперь уже бессильны перед юностью, жаждавшей жизни и счастья.
Они вскарабкались на согретую солнцем скалу.
Огромная ширь прилива шла по Тихому океану, зеркально гладкому, точно ветер и не дул ночью, и ничто не напоминало о пронесшейся бешеной буре, кроме нескольких сломанных в лесу деревьев и стоявшей носом вверх пироги на рифе.
Здесь, сидя высоко над островом, точно птицы, Катафа и Дик могли рассмотреть тысячу квадратных миль синего Тихого океана, от безграничного севера до дальнего бледного пятна на горизонте, указывавшего на местоположение острова Таори.
Несколько незрелых кокосовых орехов были занесены ветром прямо на скалу. Юноша принес их, и они выпили их содержимое. Ни тот, ни другой ничего не ели со вчерашнего дня, но Дик не имел ни малейшего желания возвращаться в дом, не убедившись, что враги исчезли. Он хотел сначала исследовать и осмотреть остров.
Сказав Катафе, чтобы она не сходила с вершины горы до его возвращения, Дик соскользнул вниз и побежал к лесу.
Выбравшись из-под широких, похожих на фартуки, листьев хлебного дерева, Дик внезапно остановился.
Путь ему преградил коричневый голый человек, стоявший на четвереньках. При пляшущих лучах солнца, то появлявшихся, то исчезавших, в то время как ветерок шевелил листья над головой, человек, казалось, двигался, в действительности же он был мертв и в этом странном положении поддерживал его сгнивший пень, на который он упал. Окоченелость, наступившая моментально под влиянием яда копья, поразившего его, придала его членам твердость дерева.
За этим человеком стоял другой, крепко охвативший ствол дерева, с откинутой назад головой и тонким, словно тросточка, копьем в плече. Перед тем, как упасть, он ухватился за дерево, да так и закоченел; держась таким образом за ствол, с почерневшим лицом и раскрытыми глазами и ртом, он как будто дико озирался, отыскивая поразившего его врага.
Дальше люди лежали кучами, поодиночке, парами, на спинах, с раскинутыми руками, сжав друг друга в смертельном объятии, полускрытые деревьями, колючими кустами и папоротниками. Тела их уже успел покрыть лесной сор, птичий помет, листья, лепестки цветов.
Когда Дик быстро проходил мимо, он сразу понял, что бояться больше нечего: все люди, лежавшие здесь, были мертвы.
Когда он вышел на южный берег, то увидел три пироги, выброшенные на песок. Две из них лежали на боку, одна вверх дном с разбитой кормой; дальше на рифе торчала четвертая в той позе, в какой он ее видел с вершины горы.
Осматривая пироги, Дик убедился, что они построены совершенно так же, как пирога Катафы. Старая разбитая пирога врезалась в его память со всеми своими подробностями; ничто не отличало ее от лежавшей теперь перед ним, кроме размера и количества весел, необходимых для гребли на ней. Юноша осмотрел сломанную мачту и единственный парус, не сорванный ветром с пироги. Парус был совершенно таким же, как парус Катафы.
Затем, когда он отвернулся от пироги, взгляд его остановился на чем-то, выброшенном волнами на песок. Он нагнулся и поднял свою находку. Это был Нан — голова Нана, которую ветер сбросил в лагуну, а лагуна возвратила пескам. Нан был в ужасном, растерзанном и избитом виде, но все же Нан… Дик положил голову божества на кучу горячего песка и пошел искать шест, на котором она была укреплена.
Вскоре он нашел и его и снова водрузил Нана на южном мысе острова.
Затем Дик вдруг побежал под деревьями по берегу лагуны. Пироги, паруса, мертвые враги, даже сам Нан, — все было позабыто, — Дик вспомнил, что сегодня еще ничего не ел и вдруг почувствовал сильный голод.
В доме имелась готовая пища: сохраненный им краб, немного печеной рыбы и таро, а ближайший путь к дому лежал вдоль берега лагуны. Добежав до дома, Дик вытащил провизию из тайника, в котором запрятал ее, чтобы предохранить от крабов-разбойников, и с жадностью стал уничтожать ее.
Катафа, наверное, была не менее голодна, чем он, но голод заставил его позабыть об этом, хотя он и не думал о ней все время, пока ел.
Наконец, он вернулся к ней, карабкаясь по горному склону с завернутыми в большой лист остатками провизии. Катафа лежала под прикрытием скалы, погруженная в глубокий сон. Положив лист на землю, Дик сел возле нее.
Спокойная жизнь двух юных счастливых существ снова потекла на Острове Пальм.
Иногда по вечерам, когда они сидели под звездным небом, Катафа рассказывала Дику о своем родном острове. Казалось, будто говорит сам остров Таори и рассказывает о себе. Она рассказывала ему о Нанауа и о вожде Ута-Мату, таком старом, что кожа его начинала шелушиться и от нее отпадала белая чешуя. Она рассказывала Дику, что на Таори нет ничего, кроме рифа…
Дик на это смеялся коротким резким смехом. Как это на острове нет лесов, — он не мог себе этого представить.
Но Катафа уверяла его, что на ее острове не было ничего, кроме рифа, настолько большого, что взгляд человеческий не мог окинуть его. С одной стороны расстилалась лагуна — спокойная вода, с другой — море. Если бы кто-нибудь пожелал обойти остров пешком, пришлось бы идти несколько дней, прежде чем вернуться обратно к проливу. По меньшей мере два дня потребовалось бы на подобное путешествие и пришлось бы ночевать под звездным небом, без кровли над головой. Лагуна была так широка, что заключала в себе все звезды, даже Великий Дым (Млечный Путь), и луна, путешествуя всю ночь, не могла перерезать ее.
Затем, голосом более отдаленным и точно сообщая секрет, девушка говорила, что на Таори нет никаких деревьев, кроме пальм.
Во всех этих разговорах не было ни слова о самой Катафе или о заклятии, наложенном на нее колдуньей Джуан (Катафа и сама едва знала значение этого заклятия), или почему в течение многих лет она прожила на свете среди людей, точно тень среди теней, или каким образом она была пробуждена от него Диком. Однако в глубине ее сердца загорелся огонек, озаривший что-то смутное и чудовищное, называвшееся колдуньей Джуан.
Катафа никогда не указывала Дику, где лежал ее остров, только намекая, что где-то есть место, откуда она прибыла, и где не было ничего, кроме моря, рифа и лагуны. Этот рассказ запечатлелся в памяти юноши и соединился со смутными воспоминаниями о рассказах Кернея, говорившего, что где-то на юге лежит остров, откуда прибыла девушка.
Как-то раз Керней даже показал ему пятно на южном горизонте, сказав, что там лежит другой остров, и что девушка, по всей вероятности, приплыла оттуда, но этот разговор почти изгладился из памяти Дика.
Однажды утром, приблизительно с месяц после высадки туземцев Таори, Дик, закончив парус для шлюпки, стоял у своего маленького суденышка. Катафа сидела в шлюпке, готовая отчалить, но вместо того чтобы присоединиться к ней, он сделал ей знак выйти на берег и, сказав: «Пойдем!» — направился к деревьям. Она последовала за ним через лес, на вершину горы. Там он стал на самый южный конец большой скалы и указал к югу через озаренное утренними лучами море. Она посмотрела, но ничего не увидела.
— Я ничего не вижу, Дик, кроме воды и ветра на воде и морских птиц на ветру… Ах! Вот там?.. — Глаза ее уловили пятно.
— Таори! — заявил Дик.
Девушка стояла с развевавшимися по ветру волосами, не отрывая глаз от светлого пятна, которое стало расти и расширяться в ее воображении, пока песня рифа не зазвучала у нее в ушах и она не ощутила свободы бесконечного простора моря и неба. Все, о чем она тосковала, лежало там, а все, что она любила, стояло возле нее.
— Как я хочу снова видеть Таори! — вырвалось у девушки.
Она не могла знать, что в сердце Дика шевелилась жажда приключений, движения, перемены, стремления к новизне. Он и сам едва сознавал это. Мысль, пришедшая ему в голову, пока еще едва оформилась или, оформившись, еще не развернула крыльев.
Они покинули вершину горы и спустились через лес почти молча. Можно было бы подумать, что они поссорились, если бы его рука не лежала на ее плече.
XXXI. Рабовладельческая шхуна
Если бы Дик и Катафа, стоя на горе, обратили взгляд к северу, они могли бы увидеть далеко на горизонте едва заметный только с этой высоты парус, белый, как крыло чайки, — парус первого торговца сандаловым деревом, зашедшего в эти воды.
Была чудесная тропическая ночь, вся проникнутая величием и красотой лунного света и полная тишины и покоя. Ветерок, дувший с моря, утих. Все было безмолвно и неподвижно. Едва уловимо доносились с лагуны вздохи прибоя, да изредка слышно было, как сухой лист падал на крышу да сухопутный краб-разбойник проползал по отвесному дереву или стене.
Дик уже давно спал крепким сном здорового, уставшего за день человека. Катафа — лежала неподвижно, в своей любимой позе на спине, заложив руки за голову. Она мечтала о своем возвращении на родной остров.
Но что это? Она подняла голову и, опершись на руку, стала прислушиваться.
К голосу прибоя вдруг примешался непонятный, слабый и невнятный шум, как будто отдаленные звуки многих голосов. Откуда же он доносился? Порой казалось, что с моря, порой — что из леса.
Катафа не могла понять, что это, и решила разбудить Дика.
— Дик, Дик, слышишь?
В этот момент раздался новый звук, уже определенно доносившийся с моря, с западного, внешнего берега. Это был какой-то низкий длительный грохот, так же внезапно кончившийся, как и начался. Это был грохот якорной цепи причалившего судна.
Сон в одно мгновение, как легкое летнее облачко, слетел со спящего юноши. Через минуту Дик был уже на ногах.
— Что это? — спросила испуганная Катафа.
— Не знаю…
— А перед этим слышны были голоса, но я не могла тебя добудиться.
Катафа стояла рядом с Диком, вытянув вперед голову, прислушиваясь.
Но непонятные звуки больше не повторялись, тишина снова воцарилась вокруг, опять не слышалось ни звука, ни вблизи, ни вдали, в лагуне.
Дик простоял минуту без движения, прислушиваясь, затем медленно подошел, весь освещенный лунным светом, к дому и взял стоявшее у его стены копье для ловли рыбы, которое всегда сопутствовало ему во время путешествий по острову. Он молча, как бы боясь, что их кто-нибудь услышит, кивнул Катафе.
Они прошли через полянку, окружавшую их хижину, всю освещенную ярким лунным сиянием, превратившим ночь в светлый день, и погрузились во мрак густой чащи деревьев.
Дик пробирался впереди, Катафа за ним, раздвигая ветви, разрывая вьющиеся растения, останавливаясь, прислушиваясь, принюхиваясь к воздуху, как это делает охотничья собака.
Дик держался направления вдоль берега, и вскоре между листьями деревьев засверкала вода лагуны, залитая яркими лучами луны. Когда они пробрались совсем близко к берегу, красные проблески света показались между листьями.
Дик, наконец, раздвинул ветви и выглянул на песчаную отмель.
На берегу был разложен большой костер, который освещал красным отблеском береговой песок и стволы росших тут же кокосовых деревьев.
Вокруг огня двигалось около полудюжины малорослых, почти совсем голых людей, с блестящей черной кожей, сверкавшими белыми зубами и ярко-белыми выпученными белками. Они суетились, подкладывая в костер хворост и приготовляя пищу.
Катафа придвинулась ближе к Дику и прижалась к нему. Темнокожие полуголые люди, копошившиеся вокруг костра, поразили ее. Она никогда не видела таких лиц и таких людей. Она не могла не признать их сходства с канаками ее острова, но ее земляки, на судьбу которых европейцы еще не успели наложить свою руку, всегда держались спокойно и с достоинством, как чувствует себя каждый свободный и независимый человек.
Во всех же движениях этих черных рабов сквозила, — Катафа не могла бы выразить словами, но почувствовала это, — робость, забитость и страх.
Их жалкие, согнувшиеся фигуры, их движения, их спины, покрытые еще не зажившими рубцами от плетей и палок, их шеи, со следами цепей, красноречиво говорили о многом… Они вздрагивали и с ужасом оглядывались на каждый окрик своих повелителей. Далеко обходя группу белых людей, они сгибались от этого слепого, животного страха, как бы заранее уклоняясь от побоев.
Канаки острова Таори, благодаря примеси меланезийской[55] крови, правда, не были красивы, но самый безобразный из них мог бы назваться красавцем в сравнении с ними. Вывезенные с Ново-Гебридских[56] островов, голые, с разорванными ушными раковинами и полусогнутым телом, они казались более похожими на обезьян, чем на людей.
В то время как Катафа с любопытством и ужасом оглядывала чернокожих, все внимание Дика было приковано к другой группе людей, белолицых, рыжебородых, причесанных, бритых и одетых в европейский костюм, как одевался Керней.
Одни из них сидели на корточках, остальные полулежали. Перед ними стояла бутылка и несколько скорлуп кокосовых орехов, которые, видимо, заменяли им стаканы. Время от времени один из них брал бутылку и наливал ее содержимое в скорлупы. Тогда то один, то другой кричал какие-то резкие, пронзительные приказания чернокожим, от которых те еще больше пугались и сгибались еще больше, точно ожидая удара, а иногда, когда они проходили близко, белые ударяли протянутой ногой в сапоге по голому черному телу.
Странное волнение наполнило душу Дика…
Смутное воспоминание детства, давно позабытые впечатления промчались в его душе.
Перед ним ясно встал образ Кернея, лица Джаксона, Джима и других матросов экипажа корабля, на котором он когда-то нашел приют. Отдельные слова и восклицания этих людей на берегу долетали до него, и вдруг с какой-то непонятной живостью и силой он вспомнил родную речь, на которой уже редко говорил со времени появления на острове Катафы и на которой совсем перестал говорить со дня смерти Кернея.
Названия, означающие берег, лагуну, остров, все окружающее, те названия, которыми Керней обозначал все это, всплыли перед ним. Диком овладело страстное желание пойти сейчас же к этим людям, близко подойти и посмотреть, похожи ли они и лицом на Кернея, заговорить с ними на их и его языке.
Но так же внезапно Дика, привыкшего к уединению, охватила робость — Дика, не знавшего страха перед чудовищной коброй и гигантским осьминогом, — и он решил отложить свое знакомство до завтра.
— Вон в лагуне стоит их судно, — указала Катафа. — Откуда они приехали?
— Не знаю… пойдем домой! — хрипло, стараясь скрыть свое волнение, произнес Дик, увлекая ее в чащу.
— Слышишь? — спросила Катафа.
Она проснулась с первыми лучами солнца и услышала какие-то глухие звуки, доносившиеся с берега, подхватывавшиеся и разносившиеся эхом по всему острову.
Это приехавшие купцы принялись за работу. Рабы подрубали и валили драгоценные сандаловые деревья, ради которых судно и заехало на этот остров. Глухие удары раздавались один за другим и делались все ближе и ближе, становились все отчетливее и яснее. Оттуда же стали доноситься и окрики белых и голоса чернокожих.
Дик развел костер, Катафа стала готовить завтрак. Она положила испечь плоды хлебного дерева и рыбу и подала завтрак на двух широких листьях. К этому же она присоединила еще бананы и кокосовые орехи.
Дик ел, но молчал, прислушиваясь к рубке леса, думая о белых. Его опять неудержимо влекло к ним.
Катафа принялась за уборку, а Дик взялся за свое неизменное копье.
— Я пойду туда… Посмотреть, что там делается, — сказал он, — а ты иди в чащу, где спрятана лодка, и жди меня там.
Затем он быстро зашагал по направлению к западному берегу. Он, как и вчера ночью, прошел через чащу деревьев и лиан, раздвигая ветви и внимательно оглядываясь по сторонам.
Выйдя на узкую, протоптанную им и Катафой тропинку, ведшую к берегу, он увидел, что прямо на него с берега шел большой рыжебородый человек. У него было круглое, белое, с ярким румянцем, веснушчатое лицо, маленькие хитрые глазки и ярко-рыжая бородка. В руке он держал хлыст и стегал им вправо и влево, сбивая верхушки поросли.
Четверо черных, безобразных и согнувшихся чуть не вдвое людей следовали за ним.
Дик быстро, с ловкостью пантеры, шмыгнул в заросли и теперь рассмотрел их черные курчавые головы, их безобразные, лоснящиеся лица с толстыми губами и сверкавшими белками глаз, с украшениями в носу и ушах, а также какие-то страшные непонятные следы на шее. Это были следы цепей, но Дик не знал этого. Спины их носили следы ударов плетей и еще не зажившие гноящиеся болячки.
Рыжебородый ходил от дерева к дереву и что-то указывал неграм, покрикивая и иногда похлестывая подвернувшегося ему того или другого из них.
Дик, незамеченный, наблюдал за ними, и когда белый, оставив черных на работе, вернулся к месту, где ночью был костер, Дик последовал за ним.
Судно, как и вчера, тихо покачивалось на чуть шевелившихся водах в лагуне, а на берегу сидели еще два белых человека. Пришедший с раздражением стал что-то говорить им. Дик не мог разобрать всего, что он говорил, понял только, что дело шло о каком-то беглеце, и большой рыжебородый грозился проучить этого беглеца.
Дик выжидал, пока они успокоятся, чтобы выйти к ним. Вот он уже делает движение рукой, раздвигает ветви, чтобы выйти и появиться перед ними.
Но в это мгновение страшная процессия появляется перед белыми купцами.
Оттуда, откуда доносился шум падавших деревьев, вышел чернокожий, поддерживаемый двумя другими. Его вели, так как он сильно хромал от колючки, впившейся ему в ступню. Его подвели к белому с рыжей бородой.
Белый затопал ногами, видимо, в страшном раздражении и ударил негра палкой по лицу.
Тот тихо и жалобно вскрикнул, пытался закрыться рукой, но удары сыпались на него, и на лице показалась кровь. Не смея избегать ударов, он извивался, как волчок, всем телом, издавая дикий вой. Наконец, он упал на землю. Он пытался подняться, но новый удар сшиб его с ног.
— Еще, еще подбавь, пусть он знает, как бегать от хозяев! — раздался ободряющий голос одного из белых.
Начались новые побои.
Из разбитой головы текла кровь, слепя глаз, правая перебитая рука скоро повисла, как плеть, вся спина покрылась кровавыми рубцами, и Дик вспомнил только что виденные им исполосованные спины чернокожих.
Дик стоял несколько мгновений, наблюдая это странное зрелище. Это было уже не наказание, а дикое издевательство, истязание.
С диким, пронзительным криком, криком раненого, разъяренного, неистовствующего зверя, Дик бросился с копьем на рыжебородого.
Тот изумленно взглянул на него, сразу узнав в этом юном полуголом дикаре человека своей расы, и палка выпала у него из рук.
— Что вы так взволновались, юноша?.. — иронически начал было другой, но тут же замолчал и захлопал в ладоши.
Несколько перепуганных черных лиц показалось из-за кустов.
— Держите его, а то все вы разделите участь беглеца Матаба.
Дик мигом понял опасность, понял, что он один, а их много. Оглянувшись кругом, он бросился вперед по знакомой дороге и вскоре исчез и притаился в зарослях. Он долго слышал, сидя в безопасном месте, как чернокожие бродили вокруг, разыскивая его.
Когда их крики и шаги замолкли и Дик хотел было выйти из засады, он услышал шаги и, выглянув, увидел белого в сопровождении нескольких рабов.
— Вы должны найти его, иначе вам грозит суровое наказание.
Белый направился к хижине, и Дик с облегчением вздохнул, зная, что Катафа находится в безопасности. Белый вошел в дом, затем вышел и направился вглубь чащи. Минут через десять он вернулся. Навстречу ему шел другой.
— Алло! — закричал он. — Здесь дом этого белого дикаря, но его самого нет. Мы должны найти его и узнать, кто он… Слуги, видевшие, что он бросился на помощь к Матабе, конечно, укрывают его, и мы должны дать им еще один урок послушания…
Дик все слышал и понял.
Какое-то странное, неизведанное чувство беспокоило и волновало душу Дика, и сердце его наполнялось ужасом и ненавистью к тем людям, к которым еще вчера его так сильно влекло.
Остров, который он любил, вдруг сделался ему ненавистным. Еще день тому назад он с грустью думал, что оставит его, уступая просьбам Катафы уехать на ее родной Таори; теперь же он только и мечтал о том, чтобы бежать, скорее уехать отсюда.
Осторожно выбравшись из своей засады, он, шатаясь, как пьяный, все еще полный впечатлений виденного, поспешил к Катафе.
Она, долго прождав его, наконец, уснула.
Была уже ночь, когда легкий шелест листьев и звук его шагов разбудили ее.
— Что с тобой, ты был у рыжебородых? — спросила Катафа.
— Да, и больше не пойду. Мы завтра уезжаем. Я больше не могу жить здесь. Завтра днем мы соберем наши припасы и уедем… На Таори… Но как там встретят нас?..
Катафа живо прервала его:
— Колдунья Джуан утонула, а вождь Ута-Мату добрый и все другие тоже, они не сделают нам ничего дурного…
Юноша и девушка остались и на ночь на берегу, в зарослях.
Ночью странные протяжные завывающие звуки не давали им спать. Изредка доносились громкие отрывистые крики и глухие удары.
— Что это? — спросила Катафа.
Дик не отвечал ей.
А утром, когда опять послышались удары топора, он сделал ей знак следовать за собой и пошел к берегу.
Но там слышались голоса белых людей, и Дик боялся нового преследования. Только когда солнце стояло высоко, они решились пробраться опять сквозь чащу деревьев и выглянуть на берег.
Страшная картина представилась их взорам. На отмели, на высоких кольях, вбитых в мелкую реку, торчало пять человеческих трупов, в самых ужасных позах, приданных им агонией.
Стаи коршунов, громко крича, суетились над трупами, расклевывая тела, пожирая мясо еще вчера живых, двигавшихся людей. Иногда птицы тяжело поднимались ввысь и вдруг камнем падали, сложив крылья, и только над самой жертвой внезапно раскрывали их и вонзали когти в добычу. Насытившись, они садились неподалеку в песок и траву, грузно переступая с ноги на ногу.
Катафа, вся дрожа, прижалась к Дику, который впился, дико блуждая глазами, в это зрелище. Потом он вдруг круто повернулся и пошел по лесной чаще к берегу, по направлению спрятанной лодки. Катафа молча последовала за ним…
XXXII. В новую жизнь
Они решили отправиться в путь, как только люди со шхуны уснут, но уже настала полночь и начался отлив, а шум на восточной стороне острова не прекращался, — очевидно, и в эту ночь сон отлетел от острова.
Но Дик был не из тех, кто пропускает срок и ожидает более удобного случая. Когда взошла луна, он отвязал причальный канат и, установив мачту с парусом, оттолкнул лодку длинным веслом. Течение закружило ее, но он взял весла, и шлюпка быстро помчалась вперед, оставляя за собой раздваивающийся, струящийся след. Вскоре и озаренная луной роща и мыс с высокими кокосовыми пальмами остались позади.
Катафа, управлявшая лодкой, увидела вдруг какой-то необычайный блеск за верхушками деревьев, какой-то вспыхивавший багровый свет, который точно боролся с лунным светом, а над ним длинными полосами, точно развевающиеся длинные волосы, летящие по ветру, поднимался дым.
По мере того как шлюпка, подгоняемая веслами и течением, приближалась к изгибу лагуны, неясные звуки с восточного берега, доносившиеся до Дика и Катафы, когда они находились на лужайке, стали громче и отчетливее. Сквозь голоса людей, заглушавшие крики чаек, и голоса чаек, как бы старавшихся перекричать людей, раздался новый, всезаглушающий и несмолкаемый звук: рев торжествующего племени.
Завернув за мыс, шлюпка сразу вышла в царство света.
Шхуна белых купцов, стоявшая на якоре ярко пылала во мраке, точно праздничный костер; лагуна, риф и леса были освещены ярко, как днем. Крики чаек на рифе смешивались с визгом с берега, где несколько голых черных фигур плясали, пели, визжали, обезумев от дикой радости, вызванной видом гибели их белых мучителей.
Катафа, полу привставшая на минуту, с озаренным заревом лицом, смотрела широко открытыми глазами, очарованная жутким блеском пожара; затем она снова опустилась на свое прежнее место и направила лодку между шхуной и берегом, в то время как Дик распустил парус по ветру.
На мгновение влево мимо Катафа мелькнула ярко горевшая шхуна, посылавшая к небу языки пламени, мачты шхуны были усеяны белыми людьми, обезумевшими от ужаса, но не смевшими спрыгнуть в кишащую акулами лагуну; вправо, на расстоянии нескольких десятков метров, — белый пляж и кричавшая страшные угрозы толпа голых черных людей.
Вдруг Дик, не проронивший до этого времени ни слова, привстал: Катафа увидела при свете удалявшегося от них пламени отпечатавшуюся на его лице ненависть и ярость, она увидела, как он грозно взмахнул рукой по направлению к шхуне, и услышала его голос. Это был тот же крик, который кричали воины-канаки, высаживаясь на берег Острова Пальм.
— Кара! Кара! Кара! Война! Война! Война!..
Катафа, управлявшая лодкой, круто повернула ее к югу, и в одно мгновение страшное зрелище исчезло. Озаренный огнем пожара парус четко обрисовался на царившем спокойном сумраке ночи.
Некоторое время позади еще виднелось багровое зарево, слышались стоны и крики. Но вот постепенно они становились все тише…
Наконец, лодка вышла в открытый океан. Здесь были мир и тишина. Большие темные волны подходили и проходили мимо в лунном свете; дул попутный ветер, блестели яркие звезды.
Катафа правила рулем; большая гроздь бананов лежала у ее ног; добрый бог Нан на своем шесте стоял рядом с ней.
Лодка тихо скользила по мирным волнам и несла Дика и Катафу в новую жизнь, на остров канаков — Таори…
Озера Безмолвия
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I. ЛЕКЦИЯ ТЕНАРА
Над Парижем садилось солнце, кроваво-красное, жестокое с виду солнце, похожее на лицо гуляки, заглянувшего в окно большой холодной комнаты.
Зазубренная ветром гряда облаков на закате смахивала на нижние перекладины венецианской шторы: представлялось, будто чей-то большой палец приподнял их, чтобы дать красному, тупому, свирепому лицу разглядеть напоследок озябший город и скованную морозом местность — Монмартр с его окнами, мигающими и налитыми кровью; Берси с его баржами; собор Богоматери, где крупные, как морковь, сосульки унизывали отверстия водосточных труб, и Сену, огибающую город по пути к чистому, но далекому морю.
Было четвертое января и последний день дополнительных лекций Феликса Тенара в больнице Божон.
Дополнительные лекции предназначаются не для студентов в узком смысле слова, но для взрослых людей, желающих усовершенствоваться в какой-либо специальности; и Тенар, знаменитый невропатолог Божона, читал перед аудиторией, представляющей весь европейский континент, с полмиром впридачу. На переполненных скамьях можно было видеть уроженцев Вены и Мадрида, Германии и Японии, Лондона и Нью-Йорка. Даже Либерийская республика, и та была представлена обширным джентльменом, словно изваянным из ночного мрака и смазанным пальмовым маслом.
Доктор Пауль Куинси Адамс, один из представителей Америки на лекциях Тенара, достиг входа в Божон в ту самую минуту, когда последние лучи заката золотили холмы Монмартра и в Париже загорались первые фонари.
Он пришел пешком с самой улицы Дижон, ибо омнибусы медлительны и неудобны, а фиакры дороги; что же касается денег, то они в данную минуту превратились для него в худшее, во что могут превратиться деньги, — а именно в цель.
Адамс был шести футов ростом, уроженец Вермонта, — американский джентльмен, врожденные свойства которого были столь же благородны, как была широка его грудь. Он пробил себе дорогу буквально из самых низов, исполняя урывками службу официанта в приморском кафе, чтобы уплатить за слушание лекций в университете, отрекшись от всего, кроме чести, в великой борьбе за независимость и индивидуальную жизнь, и завершил свою студенческую карьеру стипендией на поездку за границу, которая и привела его в Париж.
Индивидуализм, та черта, которая придает некоторое величие каждому американцу, хотя и не способствует величию нации, была основным свойством этого большого детины, несомненно, проектированного природой ввиду обширных равнин, девственных лесов и непроходимых рек, и за плечом которого чудился невидимый топор пионера.
Ему было ровно двадцать три года от роду, но можно было дать тридцать; невзрачное по чертам, его лицо было из тех, которые вспоминаются в тяжелые минуты. Оно было того американского типа, который приближается к типу краснокожего индейца, и склад скул, ширина подбородка, спокойный взгляд глаз, — все в нем говорило о скрытой силе. Подобно краснокожему, Поль Куинси Адамс был несловоохотлив. Человек, умеющий держать язык за зубами.
Он прошел длинным коридором в гардеробную, где оставил пальто, и пробрался другим коридором ко входу в аудиторию. До начала оставалось еще пять минут. Он заглянул в окошечко дверей: зала была почти полна, — он вошел и занял место в конце первого ряда, справа.
Аудитория была освещена газом. Стены ее были оштукатурены, неизменная черная доска смотрела в лицо слушателям, казалось невыносимо душно после свежего, бодрящего воздуха улицы. Так продолжалось обыкновенно до половины лекции, после чего привратник Альфонс тянул за веревку, открывавшую окна в потолке, и проветривал помещение струей полярного холода.
Зала эта, некогда бывшая анатомическим театром и всегда служившая аудиторией, знавала прямую форму Лифранка; на ее стенах отражалась тень сутуловатых плеч Маженди; здесь читал Флуран о предмете, столь основательно изученном им — о мозге; эхо ее откликалось на колебания основ медицины, на вчерашние ереси, сегодня ставшие достоверными фактами — и vice versa.
Адамс очинил карандаш, развернул записную книжку и сидел, прислушиваясь к шипению газа над головой; потом оглянулся на сидящих сзади: доктор из Вены в сюртуке с атласными отворотами, с предательски торчащим из кармана жилета клиническим термометром; два японца — смуглые, безучастные и загадочные — люди другого мира, пришедшие как зрители; джентльмен из Либерии и т. д. Тут он обернулся ко входу, ибо нижняя дверь отворилась, и в ней появился Тенар.
Это был небольшой человечек в довольно потертом сюртуке, с жиденькой седоватой острой бородкой; лицо его имело подавленное выражение, и общий вид напоминал средней руки купца накануне банкротства. Проходя на эстраду, на которой стоял его стол со стаканом воды, он резко и запальчиво прокричал несколько слов служителю Альфонсу, позабывшему приготовить коробку с цветными мелками, — священными мелками, которыми лектор обычно расцвечивал свои диаграммы на доске.
При виде этого обносившегося bourgeois с резким, раздраженным голосом, в душе невольно поднималось чувство неприязни; но по мере того как лекция продолжалась, вы забывали о нем. Вас поражала не глубина знаний этого человека, как ни были они велики, не утонченность его выводов и ясность выражений, но его искренность, его явное пренебрежение ко всему на свете, кроме истины.
Это выказывалось в каждом движении лица, в каждом жесте, в каждом слове и интонации голоса.
Он читал двенадцатую, и последнюю лекцию курса на тему «Мозг, рассматриваемый как простая машина».
Холодная, беспощадная лекция, разящая в сердце поэзию и романтику, трактующую о «религиях» — не о «религии», и совершенно игнорирующая ту идею, которая парит, как белокрылая победа, надо всеми остальными, — идею души.
Беспощадная в силу самого своего содержания, она становилась ужасной именно потому, что говорил Тенар, этот пожилой человечек, грозно-убедительный в своей простоте, совершенно чуждый предрассудков, одинаково готовый признать душу с ее атрибутами и отвергнуть ее, этот человек, который так просто стоял перед вами, играя цепочкой для часов из конского волоса, и говорил от полноты познания, с целой армией фактов, примеров и случаев под рукой, подтверждающих все до единого его логические выводы.
Жалею, что не могу напечатать его лекцию полностью. Могу только привести несколько случайных фраз, извлеченных из заключения.
«Фундаментальная основа всякой морали может быть выражена словами «лево» и «право». Пойду ли я по тропе направо, где птеродактиль угрожает смертью моему ребенку, или по тропе налево, где мастодонт готовится наступить на мой обед?
Доисторический человек, задавший себе этот вопрос на заре веков, заложил основы мировой морали. Знаем ли мы, как он ответил на него? Да! — Вне сомнения, он спас свой обед.
Доисторическая женщина, спящая в зарослях папоротников, проснулась от плача ребенка слева и криков отца его справа и очутилась лицом к лицу с вопросом: «Бежать ли мне навстречу гибели, чтобы спасти малютку, или искать безопасности рядом «с ним»? Знаем ли мы, как она ответила на этот вопрос? Вне сомнения, она повернула налево.
«Правое» женщины было «левым» мужчины, и избрала она его не ради каких-либо побуждений к добру, а потому, что ее ребенок был столь же потребен ей, как обед — мужчине. Который же из двух был благороднейший инстинкт? В доисторические времена, господа, оба были одинаково благородны, ибо инстинкт мужчины столь же содействовал тому, чтобы мы с вами могли собраться здесь, в просвещенном Париже, как и инстинкт женщины.
«Право» или «лево»? Вот что доныне осталось основой морали, все остальное — одни кружева. В то время как я здесь беседую с вами, в Мадлене идет служба, биржа закрыта (глядя на часы), но другие игорные дома действуют. Cafe de Paris наполняется, сестры милосердия посещают больных.
Мы остро чувствуем, что некоторые люди делают добро, а некоторые делают зло. Мы задумываемся над происхождением всего этого, и ответ приходит к нам из доисторических лесов.
Я есмь «выбор». Могу выбрать «правое», могу избрать и «левое». Когда я обитаю в сердце мужчины, мой выбор клонится в эту сторону, когда я живу в сердце женщины — в ту сторону.
Я не религия, но между мужчиной и женщиной я создал основной антагонизм мотивов, который послужит основой для всех будущих религий и этических систем. Я успел уже провести смутную черту, отделяющую свирепость и алчность от чего-то, что еще не имеет имени, но что в будущих веках назовется Любовью.
Я есмь постоянная величина, но смутный план, начертанный мной на зиждительном мозгу человека, будет использован вечно созидающими годами; купола и колокольни пронизают небеса, жрецы развернут свитки папирусов, бесконечное развитие заложенной мной основы «правого» и «левого» приведет к постройке пантеона с миллионом алтарей для миллиона богов, коих ныне только трое: стопа мастодонта, крик ребенка в когтях птеродактиля и я, кому предназначено остаться в будущем единым богом из трех: я — решающее начало, я — выбор!»
«Мозговая железа не имеет определенных функций, вот почему Декарт и объявил ее местопребыванием души. «Здесь нет ничего. Давай-ка вселим сюда что-нибудь», и вселил идею души. То была старая метода.
Мифология внушает нам, что мозговая железа не что иное, как последний след глаза какого-то гада, ныне давно исчезнувшего. Это новая метода; результат не столь красив, но более точен».
— Вы закончили свою послекурсовую работу и, вероятно, покинете Париж, как другие. Имеются ли у вас какие-либо планы?
Лекция кончилась, слушатели толпились у выходов, и Адамс разговаривал с Тенаром, с которым был лично знаком.
— Да нет, — сказал Адамс. — До сих пор ничего определенного. Конечно, я думаю практиковать у себя на родине, но пока не вижу никаких путей.
II. ДОКТОР ДЮТИЛЬ
Тенар с минуту простоял в раздумье, с портфелем и свертком бумаг под мышкой. Потом поднял голову:
— Что бы вы сказали об охотничьей экспедиции на большого зверя в государстве Конго?
— Спросите ребенка, хочет ли он пирожное, — сказал американец по-английски. Затем по-французски:
— Ничего не могло бы быть лучше. Но это невозможно.
— А почему?
— Деньги.
— Вот в том-то и дело, — сказал Тенар. — Один из моих пациентов, капитан Берселиус, отправляется в Конго для охоты на крупного зверя. Ему нужен в дорогу врач: две тысячи франков в месяц жалованья, на всем готовом…
Глаза Адамса блеснули.
— Две тысячи в месяц!
— Да; он очень богат. Я лечу его жену. Когда я был у нее вчера, капитан изложил мне все обстоятельства, собственно говоря, дал мне carte blanche. Ему требуются услуги врача — англичанина по возможности.
— Но я американец, — сказал Адамс.
— Все равно, — отвечал Тенар со смешком. — Все вы — большие любители огнестрельного оружия и опасности.
Он взял Адамса под руку и повел его по коридору к входу в больницу.
— Во всех вас еще силен первобытный человек, вот почему вы так жизненны и значительны, вы — англосаксы, англо-кельты и англо-тевтоны. Зайдите сюда.
Он распахнул дверь в одну из дежурных комнат.
Перед камином сидел моложавый человек с соломенного цвета бородой и папироской в зубах.
Он встал приветствуя Тенара, был представлен Адамсу и, отодвинув от стены старый диван, попросил гостей садиться.
Кресло он сохранил для себя. Одна из ножек не держалась, и он был единственным человеком в Божоне, умевшим сидеть на нем, не сокрушив его. Это он разъяснил, раздавая посетителям папиросы.
Тенар, как многие французские профессора, был в неофициальные часы за панибрата со студентами. Он отрывался от работы, чтобы выкурить с ними папиросу; иногда заглядывал на их вечеринки. Я видел его на пирушке, где все угощения, не говоря о папиросах и гитаре, были оплачены заложенным микроскопом. Видел его пьющим за здоровье микроскопа, подателя всех яств, украшающих стол, — его, великого Тенара, с доходом в пятнадцать-двадцать тысяч фунтов и с репутацией столь же солидной, как четыре массивных тома, подписанных его именем.
— Дютиль, — сказал Тенар, — я, нашел, достал человека для нашего приятеля Берселиуса.
Он с усмешкой показал на Адамса, и доктор Дютиль, повернувшись в кресле, заново осмотрел колосса из Штатов. Большого, топорного, с лицом, вылитым из стали, — Адамса, рядом с которым Тенар казался сморщенной обезьяной, а Дютиль — большим бородатым младенцем.
— Хорош, — заметил Дютиль.
— Лучше, чем Бошарди, — сказал Тенар.
— Гораздо, — подтвердил Дютиль.
— А кто такой Бошарди? — спросил Адамс, забавляясь тем, как его разбирают по статьям.
— Бошарди? — сказал Дютиль. — Да последний человек, которого убил Берселиус.
— Тише, — заметил Тенар; затем, обращаясь к Адамсу: — Берселиус, безусловно, честный человек. В эти охотничьи экспедиции он неизменно берет с собой врача; хотя он и не такой человек, чтобы бояться смерти, но ему круто приходилось без медицинской помощи, поэтому он и берет врача. Платит он хорошо, и в денежном отношении можно вполне на него положиться. В этом смысле дело надежное. Но есть и другая сторона — характер Берселиуса. Компаньону капитана Берселиуса требуется быть крупным и сильным духом и телом, иначе он был бы раздавлен капитаном Берселиусом. Да, он ужасный человек, в некотором роде — un homme affreux — человек тигрового типа; притом он едет в страну больших павианов, где царит свобода действий, любезная его душе…
— Попросту говоря, — вставил Адамс, — он негодяй, этот капитан Берселиус?
— О, нет, — возразил Тенар, — нимало. Потише, Дютиль, вы не знаете его так, как я. Я изучил его: это первобытный человек…
— Апаш, — прервал Дютиль. — Полноте, дорогой учитель, признайтесь, что в ту минуту, когда вы узнали, что Берселиус задумал новую экспедицию, вы решили выдвинуть на фронт иностранца. «Довольно французских докторов, если только возможно» — сказали вы. Разве это неправда?
Тенар усмехнулся усмешкой циничного признания, одновременно застегивая пальто и готовясь уйти.
— Да, в том, что вы говорите — есть доля правды, Дютиль. Как бы то ни было, предложение основательное в финансовом отношении. Да. Боюсь, что две тысячи франков окажутся роковым соблазном, и если мистер Адамс откажется, то согласится более слабый человек. Ну-с, мне пора.
— Одну минуту, — сказал Адамс. — Не дадите ли мне адрес этого человека? Не обещаю взять это место, но могу по крайней мере повидаться с ним.
— Конечно, — ответил Тенар, и, достав собственную карточку из кармана, нацарапал на обороте:
Капитан Арман Берселиус.
14, Малаховская Авеню.
Потом отправился на консилиум в гостиницу «Бристоль» для осмотра некоего балканского монарха, болезнь которого, выражающаяся до сих пор распутной жизнью, внезапно приняла острый и угрожающий оборот, и Адамс очутился наедине с доктором Дютилем.
— Вот вам вылитый Тенар, — сказал Дютиль. — Он верховный жрец модернизма. Он и все прочие невропатологи подразделяли всю чертовщину на участки и налепили на них ярлыки с названием enia или itis. Берселиус, оказывается, «первобытный человек»… Этот балканский принц — не знаю, как его зовут, — наверное, что-нибудь по-латыни, нужды нет, но его следовало бы сварить живьем в антисептическом растворе… Возьмите папироску.
— Знаете ли вы что-нибудь особенное о капитане Берселиусе? — спросил Адамс, закурив.
— Я никогда его не видал, — ответил Дютиль, — но, судя по тому, что слышал, это подлинный авантюрист старого типа, который ни в грош не ставит человеческую жизнь. Бошарди, тот последний доктор, которого он брал с собой, был моим приятелем. Быть может, потому-то я так и озлоблен против него, так как он убил его, как дважды два — четыре.
— Убил его?
— Да, лишениями и непосильным трудом.
— Непосильным трудом?
— Ну, конечно. Таскал его по болотам за своими окаянными обезьянами и тиграми, и Бошарди умер в марсельской больнице от менингита, вызванного тяжелыми условиями экспедиции, — умер таким же сумасшедшим, как сам Берселиус.
— Как сам Берселиус?
— Ведь этот окаянный Берселиус, по-видимому, заразил его собственной охотничьей лихорадкой, и Бошарди… вы бы послушали его во время болезни, как он стрелял по воображаемым слонам и звал Берселиуса!
— Я вот что хочу узнать, — сказал Адамс. — Загнали ли Бошарди в эти болота и заставили охотиться против воли, — словом, обращались ли с ним жестоко или сам Берселиус участвовал в «этой тяжелой жизни»?
— Участвовал ли? Да, судя по тому, что я слышал, он один только и охотился. Железный человек со свирепостью тигра, сущий дьявол, заставляющий других следовать за ним, как это делал бедный Бошарди, до самой смерти…
— Так или иначе, — заключил Адамс, — этот человек почему-то интересует меня, и я намерен на него взглянуть.
— Плата хорошая, — сказал Дютиль, — но я предупредил вас обо всем, хотя Тенар этого и не сделал. Доброго вечера.
До улицы Дижон, где жил Адамс, было далеко от Божона. Он отправился туда пешком, обдумывая по пути полученное предложение.
Спортивный характер предприятия, исходя от степенного Тенара, казался ему довольно забавным.
«Ему хочется натравить меня на Берселиуса, — размышлял он, — как если бы мы были две собаки. Этим все объясняется. Отчасти я понимаю его: он боится, что если Берселиус подговорит какого-нибудь слабосильного малого, то слабосильному малому придется плохо. Вот он и задумал пустить в ход шестифутового янки вместо пятифутового лягушонка, слепленного из асбеста и окурков. Ну-с, во всяком случае откровенен. Гм… Не по душе мне это предложение — а все-таки есть в нем что-то, что мне нравится. Во-первых, две тысячи франков в месяц и ни гроша расходов, а тут еще Конго, и зловещие аллигаторы, и большие косматые обезьяны, и ощущение ружья в руке, как бывало… Эхма!»
«А все-таки смешно, — продолжал он, подходя к бульвару Сен-Мишель. — Когда Тенар говорил о Берселиусе, слышалось нечто большее, чем отсутствие симпатии в его тоне. Неужели у старика зуб против Берселиуса, и он втайне надеется поквитаться с ним, назначив П. Куинси Адамса на пост лейб-медика экспедиции? Друг мой, вспомни тот гимн, который визжали члены английской Армии Спасения перед американской пресвитерианской церковью на улице Берри: «Христианин, ступай осторожно, опасность близка». Недурной лозунг для Парижа, и я принимаю его».
Он вошел в Cafe dTtalie, потребовал пива и погрузился в партию домино со студентом, украшенным галстуком цвета Маджента, с которым встречался первый раз в жизни и с которым, наверное, больше никогда не встретится.
Ночью, потушив свечку, он принялся рассматривать предложение Тенара впотьмах. Чем больше он на него смотрел, тем больше оно привлекало его. «Что бы из этого ни вышло, — сказал он про себя, — я пойду к этому капитану Берселиусу завтра же. Зверь этот стоит того, чтобы дать себе труд на него посмотреть».
III. КАПИТАН БЕРСЕЛИУС
Утро выдалось прохладное, и весь Париж был окутан поднявшимся с Сены белым туманом. Он виснул на деревьях Champs Elysees и заслонял от глаз Адамса Малаховскую Авеню, когда фиакр его завернул на эту улицу и подкатил к № 14, большому дому с широкой аллеей для экипажей, привратником и коваными железными воротами.
Американец отпустил извозчика, позвонил к привратнику и очутился в большом дворе со стеклянным куполом. Проходя с привратником к входным дверям, он отметил апельсиновые и райские деревья в фарфоровых горшках. «Денежный человек», — подумал Адамс, когда дверь отворил великолепный лакей, достойный лондонского лорд-мэра; тот взял его карточку и карточку Тенара и подал их сидящей за столом должностной особе с широким бледным лицом.
Особа эта, имевшая чрезвычайно чинный и важный вид, степенно поднялась на ноги и подошла к посетителю.
— Вам назначено было прийти сегодня?
— Нет, — сказал Адамс, — я пришел к вашему хозяину по делу. Можете передать ему мою карточку — вот эту: доктор Адамс от господина Тенара.
Должностное лицо, видимо, колебалось; ранний час, размеры посетителя, решительный его вид — все это вместе нарушало обычную рутину. Но колебание его длилось недолго; он провел посетителя через теплую, благоухающую цветами прихожую и распахнул дверь со словами: «Не угодно ли посидеть здесь?» Адамс вошел в большую комнату, не то библиотеку, не то музей, дверь за ним затворилась, и он остался один.
По стенам виднелось немного книг, но зато было изобилие оружия и всевозможных охотничьих трофеев. Японские сабли в крепких ножнах слоновой кости, сабли древних самураев, столь острые, что можно рассечь висящий в воздухе волос; малайские криссы, китайские мечи для казни, с двойными ручками; старого образца револьверы, каковые еще можно встретить на африканском берегу; ассегаи, шары со стальными остриями в конце сыромятных кнутов — оружие, столь же дикое и первобытное, как то, которым Атилла гнал перед собой северные орды; и одновременно оружие вчерашнего и сегодняшнего дня: большое ружье для охоты на слонов и смертоносная винтовка, последние произведения парижского Шонара и лондонского Вестлей-Ричардса.
Разглядывая их, Адамс забыл о времени; потом он обратился к трофеям, отделанным берлинским Боршардом, этим царем таксидермистов. Там стояла огромная обезьяна, свыше шести футов ростом — monstrum hor-rendum, — с откинутой назад головой и разинутой пастью, казалось бы, выкрикивающей слова на том наречии, которое существовало до того, как первый из людей поднял свой взор к холодной тайне звездного неба. В правой руке чудовище сжимало сучок дерева мбича, как бы готовясь раздробить вам череп. Рядом распластался на глыбе гранита аллигатор: аллигатор, иначе сказать, отчаяние таксодермиста, ибо, даже будучи живым, он похож на чучело. Гуанако, ушастая и длинногривая, рыжая антилопа, газель, олени всяких пород — все были налицо, и надо всем возвышалась огромная голова тура с грузными серповидными рогами.
Адамс обошел половину стен, когда дверь отворилась и вошел капитан Берселиус. Адамс приготовился увидеть рослого, чернобородого, свирепого с виду детину. Но капитан Берселиус оказался небольшим человечком в поношенном сюртюке и туфлях. Как видно, он был в неглиже и наскоро напялил сюртук, чтобы выйти к гостю; а быть может, вообще небрежно относился к внешности, будучи поглощен абстракциями, мечтами, делами, планами. Он был довольно толст, с овальным, яйцевидным лицом; борода его, жидкая и клинообразная, когда-то русая, была спрыснута сединой; глаза у него были светло-голубые, а на губах играла неизменная улыбка.
Это надо понимать в том смысле, что улыбка капитана Берселиуса всегда была наготове; около губ все время виднелись следы ее, а в разговоре она только обозначалась несколько ярче.
При первом взгляде на капитана Берселиуса всякий сказал бы: «Что за благополучный, славный человечек!»
Адамс раскланялся, совершенно опешив перед неожиданным видением.
— Я имею удовольствие говорить с доктором Адамсом, рекомендованным господином Тенаром? — сказал капитан Берселиус, указывая ему на стул. — Пожалуйста, садитесь, садитесь — да…
Он уселся против американца, скрестил ноги поудобнее, погладил бороду и, разговаривая на разные темы, не сводил взгляд с пришельца, как если бы тот был статуей, рассматривая его без всякой наглости, но с тем глубоким вниманием, с каким покупатель рассматривает предложенную ему лошадь или врач страхового общества — возможного клиента.
Теперь-то Адамс чувствовал, что в лице капитана Берселиуса он имеет дело с незаурядным типом.
Никогда он еще не разговаривал с человеком, столь безмятежно авторитетным, столь непринужденным и столь повелительным. Перед этим невзрачным, небрежно одетым человечком, развязно беседующим, раскинувшись в кресле, Адамс чувствовал себя маленьким, ничего не значащим в свете. Капитан Берселиус заполнял собой все пространство. Он был все в комнате; Адамс, со всей его несомненной индивидуальностью, — ничто. Теперь он рассмотрел, что вечная улыбка капитана не имела ничего общего ни с веселостью, ни с добротой, а также не служила и маской, ибо капитан Берселиус не нуждался в масках: то было таинственное и необъяснимое нечто — вот и все.
— Вы близко знаете господин Тенара? — спросил капитан Берселиус, внезапно бросая разговор о Соединенных Штатах.
— О, нет, — сказал Адамс, — я посещал его клинику, но, кроме этого…
— Именно, — подтвердил тот. — Хорошо стреляете?
— Недурно, из винтовки.
— Приходилось иметь дело с крупным зверем?
— Я стрелял медведей.
— Вот некоторые из моих трофеев, — сказал капитан, вставая. Он остановился перед большой обезьяной, и с минуту смотрел на нее. — Я застрелил этого молодца около М’Бассая, на западном берегу, два года назад. Туземцы села, в котором мы остановились, сказали, что на дереве, поблизости, живет большой самец гориллы… Они, очевидно, очень боялись, однако проводили меня к дереву. Он знал, что такое ружье; знал также, что такое человек. Он понял, что настал его смертный час, и с ревом спустился с дерева ко мне навстречу. Но когда он очутился на земле с дулом моего Манлихера в двух ярдах от его головы, вся его ярость исчезла. Он увидал смерть и, чтобы не видеть ее, закрыл лицо большими своими руками…
— А вы?
— Я всадил ему пулю в сердце. В этой комнате далеко еще не вся моя работа. В бильярдной и прихожей много моих трофеев; они для меня интересны тем, что каждый имеет свою историю. Эта тигровая шкура перед камином когда-то покрывала нечто весьма и весьма живое. Был это крупный зверь, с которым я повстречался на рисовом поле, в Ассаме. Я даже не успел вскинуть ружье, так быстро он ринулся на меня. Тут я очутился на спине, а он надо мной. Он несколько промахнулся — на мне не оказалось ни царапины. Я лежал и глядел на его усы — они торчали густой щетиной, и я принялся считать их. Страха у меня не было, так как в сущности я мог уже почитать себя мертвым. Этот джентльмен преподал мне следующий полезный урок: что мертвым быть столь же естественно, как быть живым. С тех пор я перестал бояться смерти. Но, что-то, по-видимому, отвлекло и спугнуло его, ибо он поднялся, тучей перемахнул через меня и чуть не улизнул, но моя пуля оказалась быстрее его. А теперь к делу: готовы ли вы поступить в мою экспедицию врачом?
— Видите ли, — сказал Адамс, — я хотел бы иметь время обдумать…
— Разумеется, — подхватил Берселиус, доставая часы. — Я даю вам пять минут для формы. Тенар уведомил меня сегодня утром, что вам известны все подробности относительно вознаграждения.
— Да, он сообщил мне их. Так как вы даете мне такой малый срок, чтобы решиться на ваше предложение, я полагаю, что насчет меня у вас уже сомнений нет?
— Вы правы, — сказал Берселиус. — Прошло две минуты. К чему тратить остальные три? Ведь вы уже решили ехать.
Адамс сел на минуту, и за эту минуту многое передумал.
Он никогда еще не встречал такого человека, как Берселиус. Никогда не встречал человека с такой подавляющей индивидуальностью. Берселиус привлекал и вместе с тем отталкивал его. Он чувствовал, что в этом человеке есть дурное, но чувствовал, что есть и доброе. Много зла и много добра. А за всем этим ему чуялась скрытая свирепость животного — свирепость тигра: холодная, беспощадная и совершенно отрешенная от рассудка жестокость, страсть первобытного человека, никогда не знавшего иного закона, кроме закона топора в руках сильнейшего. А между тем что-то в этом человеке ему нравилось. Он понял по тону Берселиуса, что если тотчас не согласится на его предложение, то дело проиграно безвозвратно. С молниеносной быстротой он рассчитал, что экспедиция даст ему достаточно денег, чтобы устроиться на скромных началах в Штатах. Он был беден, как Иов, жаден на приключения, как школьник, и располагал кратким мгновением для принятия решения.
— Сколько у вас будет людей? — вдруг спросил Адамс.
— Вы да я, и только, — ответил Берселиус, опуская часы в карман в знак того, что срок истек.
— Я поеду, — сказал Адамс, и ему показалось, что он произнес эти слова против воли.
Капитан Берселиус прошел к письменному столу, взял лист бумаги и писал тщательно обдумывая в продолжение пяти минут. Потом подал бумагу Адамсу.
— Вот, что вам потребуется. Я старый ветеран лесов, поэтому вы извините точность этих указаний. Для одежды обращайтесь куда хотите, но за ружьями идите к Шонару, так как лучше его не найдете. Все счета направляйте к моему секретарю, господину Пеншону. Он уплатит по ним. Жалованье можете получать так, как вам будет удобнее. Если вас это устраивает, я сейчас дам вам чек на Лионский кредит, только назовите сумму.
— Благодарю вас, благодарю вас, — сказал Адамс. — У меня вполне достаточно денег для всего необходимого, и если вам все равно, я предпочел бы сам заплатить за свое обмундирование.
— Как вам угодно, — равнодушно отозвался Берселиус. — Но счет Шонара и счет за медикаменты и инструменты благоволите направить к господину Пеншону, они составляют принадлежность экспедиции. А теперь, — взглянув на часы, — не доставите ли вы мне удовольствие остаться к dejeuner?
Адамс поклонился.
— Сегодня вечером я извещу вас о точной дате отъезда, — сказал капитан Берселиус, выходя с гостем из комнаты. — Это будет не позже чем через две недели. Моя яхта стоит в Марселе и доставит нас в Матади, которая будет нашей базой. Так будет быстрее и намного комфортабельнее, чем на почтовых пароходах.
Они прошли через прихожую. Капитан Берселиус распахнул дверь, сделав знак Адамсу войти, и тот очутился в комнате, представляющей собой нечто среднее между столовой и будуаром. В камине ярко горели дрова, а по сторонам его сидели две женщины: девушка лет восемнадцати и дама лет тридцати пяти.
Старшая из них, мадам Берселиус, — кровная парижанка, бледная и полная, хотя пропорционально сложенная, с миндалевидными глазами и изогнутыми в форме купидонова лука губами, с лицом, скорее энергичным по складу, но испорченным выражением туповатой лени, — представляла собой особый тип, тип женщины-пуделя, женщины-паразита. С заносчивыми замашками знатной японки, она всюду показывается в высших слоях общества, представляя собой пятно на человечестве: в зоологическом саду в Мадриде, где испанские гранды развлекаются по воскресеньям в обществе животных; в Лонгшане, в Роттен Роу, в Вашингтон-сквере, в Unter den Linden, всюду, где только имеются деньги, вы можете ее встретить, всюду она процветает, как ядовитый гриб.
Против госпожи Берселиус сидела дочь ее, Максина.
После первого взгляда на обеих женщин, Адамс видел только Максину.
У Максины были золотисто-каштановые волосы, причесанные а ля Клео де Мерод, серые глаза и губы цвета граната. В ней подтверждался афоризм Гете, будто высшая красота недостижима без некоторого изъяна в пропорциональности. «У нее рот чересчур велик», — говорили женщины и, ничего не понимая в философии искусства, нападали на дефект, составляющий главную прелесть Максины.
Берселиус едва успел представить Адамса жене и дочери, когда слуга в синей с золотом ливрее распахнул дверь и доложил, что dejeuner подан.
Адамс едва заметил комнату, в которую они вошли: в ней царил тот водянисто-зеленый тон, который вызывает у нас представление о ранней весне, крике кукушки и речном эхо над пенистой волной, где клонятся ивы.
Шпалеры на стенах гармонировали с общим настроением комнаты. Извлеченные из старого провансальского замка и почти такие же древние, как история Николетты, они изображали дам, играющих на флейтах пастушков, резвящихся ягнят, нарциссы, распускающиеся на весеннем ветерке, под серым небом, изрезанным голубыми полосами. Адамс едва видел и комнату, и шпалеры, и подаваемые ему кушанья; он был всецело поглощен двумя предметами — Максиной и капитаном Берселиусом.
Присутствие Берселиуса явно бросало на женщин тень стеснения и молчания. Видно было так же, что слуги боятся его, как огня; и хотя он болтал непринужденно и почти отеческим тоном, жена и дочь его напоминали детей, когда они сконфужены и стараются держать себя в узде. В особенности это было заметно по мадам Берселиус. Красивое, ленивое, заносчивое лицо ее становилось более чем смиренным, когда она обращала его к человеку, бывшему, очевидно, в буквальном смысле слова, ее господином и повелителем. Максина, хотя и подавленная его присутствием, выглядела несколько иначе; она казалась рассеянной и, видимо, совершенно не сознавала, какую представляет прекрасную картину на фоне старомодного изображения весны.
Временами ее глаза встречались с глазами американца. Они едва перемолвились словом за все время завтрака, но глаза их встречались так же часто, как если бы они разговаривали. Дело в том, что Адамс был для нее новым типом человека, и потому — интересным.
Как непохож был этот сын Анака, со спокойным мощным лицом, на завитых и надушенных денди с Chaussee d’Antin, на капитанов с маленькими усиками, на завсегдатаев балетного фойе, на высушенных папиросами мумий Большого клуба! Это было — как если бы человек, видевший в жизни одни только холмы, внезапно увидел высокую гору.
Так же и Максина была новым типом женщины для Адамса. Ни разу еще на его пути не попадалось существо, столь редкостное и прекрасное, как этот законченный цветок парижской теплицы. Она представлялась ему едва распустившейся розой, столь же мало сознающей свою красоту и свежесть, как присутствие капель росы на ее лепестках, и говорящей миру голосом своего собственного очарования: «Смотрите на меня!»
— Итак, — сказал капитан Берселиус, прощаясь с гостем в курительной комнате, — сегодня вечером я уведомлю вас о дне и часе нашего отъезда. Все мои парижские дела будут закончены сегодня. Недурно было бы, если бы вы зашли ко мне накануне отбытия, чтобы сговориться окончательно.
— До свидания.
IV. СЛОНОВОЕ РУЖЬЕ
Выйдя от Берселиуса, молодой человек свернул по направлению к Елисейским Полям.
В какие-нибудь сутки в его жизни произошел целый переворот. Курс ее неожиданно изменился, как если бы поезд, следовавший по Северогерманской дороге, внезапно очутился на линии Средиземного моря.
Открывшиеся перед ним вчера горизонты, хотя и неясные, были так или иначе американскими горизонтами. Практика в одном из центральных американских городов. Предвиделась тяжелая борьба, ибо денег было мало, а реклама в области медицины играет большую роль, в особенности в Соединенных Штатах.
Все это теперь пошло насмарку, и из смутного будущего выступили резкие очертания определенной перспективы: Африка, с ее пальмами и ядовитыми злаками, Конго, Берселиус.
Кроме всего этого, перед ним стояло еще нечто, почти отодвигавшее все остальное на задний план: Максина.
До сих пор еще ни одна женщина не занимала места в его планах будущего.
Адамс достиг площади Согласия, не замечая ни улиц, ни прохожих. Он подробно вспоминал Максину Берселиус: поворот ее головы на фоне шпалер, изгиб губ, умеющих так хорошо говорить без слов, уши, похожие на маленькие нежные раковины, золотистые переливы волос, руки, платье.
Адамс остановился на перекрестке, обдумывая, куда ему повернуть, когда его схватили сзади за локоть, и, оглянувшись, он увидел доктора Стенгауза, английского врача, основавшегося в Париже, где он имел блестящую практику.
— Вот так удача, — сказал Стенгауз. — Я потерял ваш адрес, иначе попросил бы вас навестить меня. Что вы сейчас делаете?
— В данное время — ничего.
— Когда так, послушайте. Я иду к пациенту, на улицу Горы Фавор. Пройдитесь со мной, тут близко.
Они прошли через площадь Согласия.
— Полагаю, что ваши послекурсовые занятия уже кончились, — заметил Стенгауз. — Думаете практиковать в Штатах?
— Вероятно, со временем, — сказал Адамс. — Я всегда имел это в проекте; но приходится начинать с большой опаской, так как денежные мои дела далеко не блестящи.
— А когда они бывают блестящими у начинающего врача? — сказал Стенгауз. — Я также прошел через все это. Послушайте-ка, почему бы вам не начать в Париже?
— В Париже?
— Ну да; здесь-то люди и наживаются. Вы говорите, что думаете начать в одном из больших американских городов; а я вам скажу, что немногие из американских городов так полны богатыми американцами, как Париж.
— Идея, пожалуй, недурная, — согласился Адамс, — но пока что я занят. Еду в экспедицию на крупного зверя в Конго.
— В качестве врача?
— Да, и содержание неплохое — две тысячи франков в месяц, на всем готовом, не говоря об удовольствии.
— А малярия?
— О, волков бояться — в лес не ходить.
— С кем вы едете?
— С человеком, именуемым Берселиусом.
— Неужели капитан Берселиус? — И Стенгауз остановился, как вкопанный.
— Да, капитан Берселиус с Малаховской Авеню, 14. Я только что завтракал с ним.
Стенгауз присвистнул. К этому времени они были уже на улице Горы Фавор, у входа в небольшое кафе.
— В чем дело? — спросил Адамс.
— Во всем! — отвечал тот. — Вот дом, где живет мой пациент. Подождите меня минутку, будьте добры. Я вас долго не задержу, а тогда мы сможем закончить наш разговор, так как у меня есть что сказать вам.
Он влетел в кафе, а Адамс остался дожидаться, рассматривая прохожих и чувствуя, что ему слегка не по себе.
Тон Стенгауза неприятно поразил его: будь Берселиус самим чертом, англичанин не мог бы вложить в этот тон больше неприязни. Мрачная маленькая улочка поддерживала тяжелое настроение.
Через пять минут Стенгауз возвратился.
— А теперь? — спросил Адамс.
— Я еще не завтракал, — отвечал тот. — Некогда было. Пойдемте со мной в английский ресторанчик на улице Сент-Оноре, где можно получить чашку чаю и булку. Там переговорим.
— Итак, к делу, — начал Стенгауз, усевшись за мраморным столиком, на который поставили перед ним чашку и тарелочку с булкой. — Вы говорите, что обещали ехать в Конго с капитаном Берселиусом?
— Да. А что вы знаете о нем?
— В этом-то вся загвоздка. Могу сказать только одно, и это между нами, что имя этого человека означает: «Грубое животное и дьявол».
— Утешительно, — вставил Адамс.
— Имейте в виду, — продолжал Стенгауз, — что он принадлежит к лучшему обществу. Я видел его на приеме в Елисейском дворце. Он бывает всюду: принадлежит к лучшим клубам; является persona grata не при одном дворе и он близкий друг короля Леопольда Бельгийского. Источник его огромного состояния или части его — каучуковая промышленность, автомобильные шины и другое. Охота на крупного зверя — его страсть. В этом его удовольствие — убивать. Прирожденный убийца — вот наилучшее определение этого человека. В нем живет жажда крови, и для меня непонятно, как это он до сих пор не сделался подлинным убийцей. Он убил двух человек на дуэли, и говорят, что на него можно засмотреться, когда он сражается. Впрочем, я должен оговориться: когда я говорю «убийца», я не хочу этим сказать, что он из тех, кто убивает за деньги. Не годится возводить напраслину хотя бы и на самого черта. Я подразумеваю, что, будучи задетым, он совершенно теряет самообладание, и если вы дадите капитану Берселиусу пощечину, он убьет вас столь же несомненно, как несомненно то, что эта булка отразится на моем пищеварении. Последний из врачей, которых он брал с собой, умер в Марселе от всего пережитого; я под этим не подразумеваю жестокое обращение с ним Берселиуса, ибо это вызвало бы судебное дознание, а просто всему причина — ужасные условия экспедиции; но он рассказывал больничному начальству ужасные вещи о том, как Берселиус обращался с туземцами. Он гнал эту экспедицию прямо из Либервилля за тридевять земель. Все это время он держал ее на военном положении, избивая негров при малейшем проступке, и собственноручно застрелил двоих, когда они пытались дезертировать.
— Не следует забывать, — вставил Адамс, сам удивляясь тому, что вступается за Берселиуса, — что такого рода экспедиция, если только не держать людей в ежовых рукавицах, неминуемо расползется по всем швам, с бедственным результатом для всех участников. Вы ведь знаете, что такое негры.
— Вот-вот! — рассмеялся Стенгауз. — Он уже приворожил вас, но вы вернетесь, как Бошарди, — тот, что умер в марсельской больнице, проклиная Берселиуса. А сейчас вы настолько находитесь в его власти, что стоит ему сказать: «За мной!» — и вы последуете за ним, если только хватит сил стоять на ногах. То же было и с Бошарди.
— Несомненно, этот человек обладает большой индивидуальностью, — сказал Адамс. — Встретясь с ним на улице, вы и не заметили бы его. При первом взгляде он кажется самим добродушием; эта улыбка…
— Всегда, — подхватил Стенгауз, — остерегайтесь того, у кого не сходит улыбка с лица.
— Да, я это знаю, но улыбка Берселиуса не является личиной. Она, очевидно, вполне естественна, но в ней есть что-то скверное, как если бы источником ее был глубокий и прирожденный цинизм, направленный против всего на свете, включая все доброе.
— Сущая правда в двух словах, — подтвердил Стенгауз.
— Но, несмотря на все, — продолжал Адамс, — я верю, что этот человек обладает крупными достоинствами, я инстинктивно это чувствую.
— Милостивый государь мой, — возразил Стенгауз, — видали вы когда-нибудь сколько-нибудь стоящего злодея без хороших качеств? Дурной человек с примесью добра несравненно опаснее, нежели профессиональный жулик без души и сердца. Когда ад изготовляет первоклассного злодея, сам Сатана примешивает в него немного добра, как кладут в тесто щепотку соды для подъема. Смотрите на Верлэна.
— Так или иначе, — заключил Адамс, — я дал слово Берселиусу и должен ехать. Вдобавок, имеются и другие соображения.
Он думал о Максине, и лицо его осветилось улыбкой.
— Вас, по-видимому, это мало огорчает, — заметил Стенгауз, вставая. — Что ж, охота пуще неволи. Когда вы уезжаете?
— Еще не знаю, но должен получить извещение сегодня вечером.
Они вышли вместе на улицу Сент-Оноре и тут распростились.
— В добрый час! — крикнул Стенгауз, влезая в фиакр.
— Прощайте! — отозвался Адамс, махнув рукой.
Находясь поблизости и не имея особенного дела, он решил отправиться на Rue de la Paix и посмотреть ружья у Шонара.
Шонар лично заведует своим магазином, лучшим из оружейных магазинов на европейском континенте. Императоры наведываются к нему, и он принимает их, как равный, хотя стоит неизмеримо выше их в науке спорта. Теперь уже старик, с длинной белой бородой, он еще помнит те охотничьи ружья и винтовки, коими снабжал императора Максимилиана, до того еще, как этот злополучный человек отправился в роковую свою экспедицию, в погоне за престолом. Шонар не только оружейный мастер, но также и математик: с его телескопами и духомерами не могут сравниться ни одни в мире, и в его витрине на Rue de la Paix не выставлены товары, а виднеется только одна штора с гербами России, Англии и Испании.
Зато, войдя в магазин, всякий испытывал полное блаженство. За стеклами виднелись, радуя глаз спортсмена, длинные ряды ружей и винтовок, гладких, лоснящихся, темно-коричневых и убийственных.
В континентальной жизни доныне играет немаловажную роль дуэльный пистолет, и теми, которые находятся у Шонара, стоит полюбоваться, ибо современный дуэльный пистолет представляет собой художественный предмет, имеющий мало общего со старомодными махинами графа Консидине, хотя и не менее смертоносный.
Итак, Адамс явился к Шонару с целью порыться в его богатствах.
Дверь затворилась, отделив его от уличного шума, и старый мастер сделал шаг навстречу посетителю в затишье магазина.
Адамс объяснил, что пришел за ружьем для охоты на крупного зверя по совету капитана Берселиуса.
— А Капитан Берселиус? — сказал Шонар, и лицо его оживилось. — Верно, он один из моих клиентов. Собственно говоря, его оружие уже упаковано и адресовано в Марсель. Ах, да — вам требуется полное снаряжение, полагаю?
— Да, — сказал Адамс, — я еду с ним.
— Как знакомый капитана Берселиуса?
— Нет, как врач.
— Верно, он обычно берет с собой врача, — заметил Шонар, поглаживая бороду. — Имеете ли вы достаточно опыта, чтобы составить самостоятельный список, или помочь вам советом?
— Очень буду вам благодарен за совет, — сказал Адамс. — Нет, я мало имел дело с крупным зверем. Я только стрелял медведей, вот и все.
— Арман! — позвал Шонар, и из глубины магазина подошел бледнолицый молодой человек.
— Откройте этот футляр.
Арман открыл футляр, и старик ловко вынул из него двуствольную винтовку, легкую с виду и превосходной работы.
— Вот те ружья, из которых мы теперь стреляем слонов, — заметил Шонар, с любовью оглядывая оружие. — Оно под силу каждому ребенку, а между тем нет живого существа, которого оно не могло бы убить. — Он тихо засмеялся про себя, после чего приказал Арману принести слоновое ружье старого образца. Молодой человек возвратился, пошатываясь от тяжести огромной винтовки с каучуковым колпачком в дюйм толщиной.
Адамс усмехнулся, поднял ружье одной рукой и вскинул его на плечо, как перышко.
— А! — заметил он, — из такого ружья стоит стрелять.
Шонар с восхищением созерцал обращение гиганта с гигантским ружьем.
— О, вам-то оно впору, — заметил он. — Ма foi, да вы созданы друг для друга, вы оба принадлежите другому веку.
— Да что вы! — сказал Адамс, — таких, как я, лопатами гребут в Штатах. Я еще из маленьких. Скажите, сколько стоит эта штука?
— Эта? — воскликнул Шонар. — Да на что вам такая устаревшая махина?
— Скажите мне одно — сильнее ли оно бьет, сравнивая ружье с ружьем, — не вес с весом, понимаете ли, — чем та двустволка, что вы держите в руках?
— О, да, — сказал Шонар, — она бьет сильнее, как била бы сильнее пушка, однако…
— Я беру ее, — сказал Адамс, — она пришлась мне по душе. Слушайте-ка, за все мое оружие платит капитан Берселиус — оно принадлежит ему, как часть экспедиции, — но это ружье будет моей собственностью, я заплачу за него из своего кармана. Сколько оно стоит?
Шонар недаром торговал в течение пятидесяти лет и знал, что если американец втемяшит себе что-либо в голову, лучше ему не перечить. Он снова прошелся пальцами по бороде.
— Эта вещь не имеет определенной цены, — сказал он. — Я храню ее как диковинку. Но если вы на том настаиваете, я могу уступить ее вам, скажем, за двести франков.
— Согласен, — отвечал Адамс. — Патроны имеются?
— Куча, — сказал Шонар. — То есть сохранились еще старые патроны, и я могу распорядиться, чтобы сотни две из них заново набили и приготовили. Арман, займитесь этим ружьем и велите упаковать его. А теперь, когда вы получили свою игрушку, — добавил старик со своей спокойной усмешкой, — мы приступим к серьезным делам.
Так они и сделали, и прошло около часа, прежде чем американец покончил с выбором 256-го охотничьего Манлихера и винтовки, так как Шонар мог быть очень интересным с интересным для него покупателем.
Покончив с делом, старик дал ему несколько указаний относительно обращения с ружьями.
— А теперь, — сказал он, отворяя Адамсу дверь, — я дам вам еще один совет, касающийся этой экспедиции. Это совет частного характера, и буду надеяться, что вы ничего о нем не скажите капитану.
— Разумеется. Какой же это совет?
— Оставайтесь.
Адамс засмеялся, поворачиваясь к выходу, и Шонар также смеялся, затворяя за ним дверь.
Прохожий мог бы подумать, что эти люди обменялись удачной шуткой.
Не успел Адамс сделать и трех шагов, когда дверь снова распахнулась и голос Шонара позвал его.
— Monsieur!
— Да? — отозвался Адамс, оборачиваясь.
— За то ружье вы уплатите мне по возвращении.
— Хорошо, — со смехом сказал Адамс, — зайду и расплачусь с вами, когда вернусь обратно. Au revoir.
— Adieu.
V. МАРСЕЛЬ
В день отъезда Военный клуб дал в честь Берселиуса завтрак, на который он привел с собой Адамса.
Почти все члены Большого клуба явились на проводы человека, считавшегося отчаяннейшим охотником на крупного зверя на всем континенте, исключая Шиллингса.
Несмотря на то, что говорили ему Дютиль, Стенгауз и Шонар, у Адамса к этому времени возникло нечто вроде расположения к Берселиусу; он представлялся ему столь далеким от всех мелочей житейских, как бы не сознающим их, столь чуждым мелочности, что Адамс поневоле испытывал то подобие симпатии, которое неразлучно с уважением.
Сидя, как почетный гость, за столом с шестьюдесятью богатейшими и влиятельнейшими офицерами военной нации, Берселиус не забывал о своем компаньоне, он должным образом представил его главным из присутствующих, включил его в благодарственный ответный спич и давал ему чувствовать, что, состоя у Берселиуса на жаловании, он тем не менее остается на равной с ним ноге.
Адамс особенно остро это чувствовал. Тотчас по окончании курса он получил место дорожного врача у некоего американца, видного члена нью-йоркского высшего общества, юноши двадцати двух лет, моториста и яхтсмена, выбритого, как актер, и франтоватого, как дворецкий. Это был один из тех людей, по вине которых великая американская нация представляется такой маленькой в глазах света — слепого света, не умеющего заглянуть за пределы лакейских выходок нью-йоркского общества, не умеющего видеть большие равнины, на которых Адамсы рубят леса и качают воду, строят города и сковывают реки мостами, прокладывают железные дороги и принуждают к повиновению рев и гром Атлантического и Тихого океанов.
Этот джентльмен обращался с Адамсом как с наемником, да притом настолько бесцеремонно, что Адамс в одно прекрасное утро вытащил его из кровати за шелковую пижаму и чуть не утопил в его собственной ванне.
Он невольно вспомнил об этом инциденте, глядя на Берселиуса, столь спокойного, вежливого, совершенно чуждого всякой позы, столь несомненно превосходящего всех присутствующих каким-то магнетическим путем.
Было решено, что Максина и секретарь господин Пеншон будут сопровождать их до Марселя.
Город был окутан белым холодным парижским туманом, когда они ехали ночью на вокзал, и отход медленно выплывавшего из-под стеклянного навеса поезда сопровождался сигналами рожков и детонаторов. Медленно сперва, затем все быстрее, по грохочущим мостам и звякающим стрелкам, еще, еще быстрее вырываясь на волю из туманной долины Сены, сквозь рявканье тоннеля и дребезжание насыпи, еще, еще быстрее и теперь уже смелее, мимо длинных рядов увитых туманом тополей, освещенных луной прудов и полей, призрачных белых дорог, мигающих городков; и вот, наконец, как бы повинуясь призыву волшебного юга, устремляясь полным ходом к огням далекого Дижона, под стук колес, отбивающих: «Семьдесят-пять-миль-в-час, семьдесят-пять-миль-в-час».
Что бы иного ни сделала цивилизация, она во всяком случае написала одну поэму — поэму курьерского поезда. Верная себе, она заставляет его платить дивиденд и продавать себя маклерам, светским людям и едущим в Монако игрокам; но что за поэма, во время которой мы бессовестно храпим между Парижем и Марселем! Поэма передвижная, музыкальная своей быстротой, песня, сотканная из песен, толкующих о Париже, с его холодом и зимними туманами, о зимних полях с тополями и белой мглистой дымкой; о виноградниках Кот д’Ора; о Провансе при свете зари; о Тарасконе, трубящем навстречу солнцу; о Роне, и виноградниках, и оливках, и белых-белых дорогах, завершаясь наконец этим торжествующим взрывом света и красок, который именуется Марселем!
Яхта Берселиуса «Джоконда» стояла у пристани Мессажери, и после завтрака в отеле «Ноаль» все вместе отправились туда пешком.
Адамс никогда еще не видел юга, каким можно видеть его в Марселе. Яркий свет и черные тени, пестрая толпа Канебьерской Пролонги дышали для него очарованием «Тысячи и одной ночи», но еще больше привлекала его пристань.
Вкрадчивая прелесть Марселя зародилась в глубокой древности. Остроносые триремы останавливались у его старых набережных; в его воздухе, охлажденном мистралем и напоенном ароматом океана, сохранились блестки золота от озарявших его тысячелетиями солнечных лучей.
В Марселе произошло свидание между Марией Магдалиной и Лаэтой Ацилией, столь очаровательно описанное Анатолем Франсом. Здесь высадился граф Монте-Кристо после открытия своего сокровища; здесь Ка-дерус, после гнусного дела «La Reservee», наблюдал старого Дантеса, умиравшего с голода. Тьмы судов, волшебных и реальных, уходили из этой гавани в диковинные чужие страны, но ни одно из них не видывало более диковинной страны, чем та, в которую «Джоконда» должна была унести Берселиуса и его спутников.
Красочная, как Неаполь, пронизывая голубое небо тысячью мачт, развертывая на ветре флаги всех наций, звеня цепями воротов, благоухая чесноком, ванилью, дегтем и морским воздухом, пристань Марселя развернулась перед путешественниками, как большой прилавок, непрерывно вибрирующий под громом торговли; кипы товаров с Востока, тонны сыра из Голландии, лес из Норвегии, копра, рис, табак, хлеб, шелка из Китая и Японии, мануфактура из Ланкашира — все это текло непрерывным потоком, под аккомпанемент лебедок, крика грузчиков и рожков порта Сен-Жан, резко и победоносно звучащих в голубом небе, как возглас галльского петуха.
В пролетах между судами мельком видны были ныряющие за рыбой чайки и всплеск волн, здесь подернутых налетом дегтя и угольной пыли, там взбитых мистралем до глубокой синевы; трактиры, лавки с попугаями, канатные заводы, судовые склады и фабрики, унизывающие набережные и бросающие каждый свой запах, звук или цветной штрих в этот воздух, вибрирующий светом и звуком, насквозь пронизанный голосами; молотки рабочих в доках, барабанная дробь с порта Николая, рев элеваторов, лязг цепей, гудение сирен, стоны чаек, звон церковных колоколов — все это сливалось, оркестрировалось в победоносную симфонию под ясным голубым небом и торговыми флагами всего мира.
«Джоконда» стояла рядом с пароходом, принадлежащим Мессажери, через который им понадобилось пройти, чтобы достигнуть ее.
Это была роскошная яхта в восемьсот тонн, построенная по образцу дрексельской «Маргариты», но с более узкими трубами.
Было два часа дня, когда они вступили на борт; весь багаж уже прибыл, пары были разведены, все распоряжения сделаны, и Берселиус решил отплыть немедленно.
Максина поцеловалась с Берселиусом, затем повернулась к Адамсу и сказала:
— Счастливого пути.
— Прощайте, — ответил Адамс.
На секунду он задержал ее руку в своей.
В следующую минуту она уже стояла на палубе парохода Мессажери, махая им над расширяющейся полосой воды между «Джокондой» и ее товарищами по пристани.
У выхода из порта Адамс оглянулся на взметаемую ветром синюю воду, и ему чудилось, что он все еще видит Максину, как микроскопическую точку в большой картине Марселя, с его террасами и блистающими и горящими на солнце окнами, домами, флагами и куполами.
Тут зыбь Лионского залива приняла «Джоконду» в свое лоно, как нянька берет дитя на колени и баюкает его, и туманная даль медленно сокрыла от его глаз Францию и цивилизацию.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
VI. МАТАДИ
Был вечер. Яхта Берселиуса «Джоконда» стояла на якоре в гавани Матади. Набегая мелкой зыбью на обшивку штирборта, вздыхая, смеясь, то расстилаясь стеклянной гладью, то покрываясь барашками; протекала река Конго, уподобляясь попеременно скользящему зеркалу и морю золотого света.
Пальмы на далеком берегу окутывались легкой, слабой дымкой; с пристани, где суда грузились каучуком, слоновой костью, пальмовым маслом и камедью, доносился грохот и визг подъемных цепей, несясь далеко-далеко над сверкающей водой, туда, где летали красные фламинго, к тому берегу, где кивала знойная и туманная зеленая бахрома пальм.
Впечатление жара, иногда столь свойственное зеленому цвету, этому прохладнейшему из цветов, жара влажного, сосущего под сердцем, — вот главное впечатление, которое производит Конго на дух человека; все остальные впечатления — говоря словами Тенара — «одни только кружева».
А между тем, сколько других впечатлений! Конго — это сама Африка в откровенном настроении. Африка в ту минуту, когда она положила руку на сердце и говорит или, скорее, нашептывает правду.
Большая река, начинаясь из пруда Санлей или еще более издалека, несет с собой, как сменяющиеся сновидения, картины ревущих порогов и безмолвных прудов, болотных трясин, полных непроходимой растительности и смертоносной жизни, невыразимого одиночества больших лесов. Служа водоемом гуанако и антилопе, река несет с собой их мирное отражение, как несет также грозный рог и свирепое рыло носорога. Кто только не утолял жажды в спокойных водах, текущих мимо Матади, кто не барахтался в них? Все это чуется в запахе этих вод.
На палубе яхты, под двойным навесом, сидел Берселиус, а рядом с ним — Адамс. Они приехали только накануне и должны были на следующий день следовать по железной дороге в Леопольдвилль, которому и надлежало сделаться базой экспедиции, причем «Джоконда» оставалась в Матади с тем, чтобы впоследствии возвратиться во Францию.
— Как много они погружают здесь товаров, — заметил Адамс, повернувшись в кресле, когда затихший на миг грохот и лязг цепей разразился вновь вспышкой звука. — Что вывозится отсюда?
— Копаловая камель, орехи, каучук, клыки — все, что можно достать вон там, — отвечал Берселиус, лениво махнув рукой по направлению к бассейну Конго.
Откинувшись на спинку кресла, Адамс проследил глазами взмах руки Берселиуса «вон туда». Мог ли он подозревать, какие зловещие чары скрываются в этих словах?
Затем Берселиус спустился вниз.
Взошла луна, вдоль туманной пристани загорелись огни, через водную гладь перекинулся широкий серебряный путь, протянувшись к противоположному берегу, похожему в лунном свете на полоску ваты благодаря окутавшему деревья туману.
Адамс курил, шагая по палубе и временами останавливаясь, чтобы стряхнуть пепел сигары в воду. Он думал о Максине Берселиус. Максина приезжала проводить их в Марсель и…
Между ними не было сказано ни единого слова, которого не могло бы услышать третье лицо, а между тем они успели уже рассказать друг другу с начала до конца ту очаровательную сказку, герой которой — Я, а героиня — Ты.
Ни Адамс, со своей стороны, ни Максина, со своей, не заглядывали в будущее. Их разделяла социальная река, широкая, как Конго, и текущая из не менее таинственного источника. Максина была богата — настолько богата, что контраст между ее богатством и его бедностью воздвигал непреодолимую преграду перед идеей брака. Пройдет еще много лет, прежде чем он займет подобающее место в свете, унизиться же до того, чтобы принять от женщины деньги или помощь, он не мог.
Слишком уж он был крупен, чтобы протискиваться задворками. Нет, он войдет в социальный храм, либо шествуя между колоннами входа, либо проломив стену кулаком.
Это был тип истого американца, такого человека, который надеется на себя одного и не сомневается в себе: стеснительный подчас тип, но представляющий собой наиболее подлинное олицетворение мужского начала в природе.
Однако, хотя он и не мог видеть в Максине жену, он мог видеть в ней женщину. Будь они дикарями, он унес бы ее в своих объятиях; будучи спутан узами цивилизации, он довольствовался тем, что рисовал себе эту картину в мечтах.
Весьма возможно, что никакая другая женщина уже не возбудит в нем подобной страсти. Он знал это, однако не роптал, ибо он был практичен, и практичность его натуры участвовала в самых необузданных его мечтах.
Поезжайте в Нью-Йорк и посмотрите на стоэтажные небоскребы, построенные Адамсами. Они достойны пера Свифта. Дикий бред архитектуры. А между тем они не обрушиваются: они делают свое дело, ибо строившие их мечтатели были практическими людьми по существу.
В то время как он прохаживался по палубе, покуривая и поглядывая на залитую лунным светом реку, место Максины в его мыслях занял ее отец.
Берселиус до сих пор продолжал себя показывать, скорее, в благоприятном свете. Его почти можно было назвать общительным.
Почти. Они обедали вместе, вместе ходили по палубе, разговаривали на разные темы, а между тем Адамс ни на волосок не продвинулся вперед в понимании этого человека. Между Берселиусом и его ближними стояла ледяная бездна, бездна настолько узкая, что можно было через нее переговариваться, но обладающая неизмеримой глубиной.
Берселиус всегда был так самоуверен, так безмятежно спокоен, так авторитетен, его речи были так содержательны, так освещены интуицией и приобретенными знаниями, что временами Адамс испытывал в его обществе тот особый подъем, который мы испытываем в присутствии выдающегося ума. Но бывали и такие минуты, когда эта подавляющая индивидуальность настолько угнетала его, что он ускользал из общей каюты и бегал по палубе, чтобы привести себя в нормальное состояние.
На следующее утро они выехали по железной дороге в Леопольдвилль, где застали ожидающего их «Леопольда» — мелкосидящий пароход в двести тонн.
VIL ЯНДЖАЛИ
Экипаж «Леопольда» состоял исключительно из бельгийцев, и трудно было найти лучший состав. В особенности пришелся по душе Адамсу капитан по имени Тилькенс. Это был рослый малый, имевший жену и детей в Антверпене, и он только и делал, что проклинал Конго и мечтал возвратиться на родину.
Они пересели на маленький речной пароход «Корона», и однажды утром, вскоре после завтрака, три удара колокола возвестили о прибытии в Янджали.
Представьте себе первобытную пристань, горсть хижин, по большей части глинобитных, похоронную, душную зелень тропической листвы и море света, заливающего нагроможденные кипы товаров.
Таков был Янджали, а за Янджали вставал лес, а перед Янджали протекала река, и в стародавние времена вдоль по блестящей водной поверхности, оттуда, где большие пальмы отступают перед тростниками и речной травой, густо прокатывался призыв гиппопотама к солнцу, звуча органной нотой, подобно которой не услышишь ни от какой иной твари на земле.
В наше время этот голос больше не раздается здесь, так как люди отогнали больших чудовищ в глубь страны.
На пристани стоял вышедший встречать пароход участковый комиссар, командир Верхарен; за ним выстроились шесть или семь полуголых, свирепых с виду чернокожих, с красными фесками на головах и винтовками Альбини за плечами, глядя прищуренными глазами на приближающийся пароход.
Верхарен и Берселиус были, очевидно, старые знакомые; они пожали друг другу руки, после чего Берселиус представил Адамса; затем все трое отправились в дом к участковому комиссару. Он жил в деревянном здании, окруженном пальмами и расположенном на некотором расстоянии от глинобитных хибарок солдат и носильщиков.
Описываемое в этой книге Янджали, которое не следует смешивать с городом того же имени, прошумевшем в истории Конго своей бойней, не находится в каучуковой области, хотя и на границе таковой: это охотничья область, производящая маниоко. Государство Конго раздробило свою территорию на участки. В нем имеются каучуковые участки, участки копаловой камеди, продовольственные участки и участки, где добывается слоновая кость. В каждом из этих участков туземцев заставляют работать и вносить налоги каучуком, камедью, съестными продуктами и слоновой костью. Участковый комиссар, или Chef de Poste, составляет список того, что требуется для участка. Каждая деревня должна сдать столько-то килограммов каучука, столько-то маниоко, столько-то камеди, столько-то бивней и так далее.
Верхарен был толстый, бледнолицый, добродушный с виду малый, с черной, как уголь, бородой и тем странным, ленивым, полувосточным выражением, свойственным лицу бельгийца, когда он пустил корни на посту, где ему нечего делать, как только наблюдать за торговлей, и когда этот пост находится на рубеже цивилизации.
Внутри страны, в туманной, зеленой, насыщенной зноем глуши вы увидите совершенно иной тип человека: подвижного и нервного, никогда не улыбающегося, озабоченного с виду, человека, лет пять или десять назад потерявшего место в конторе вследствие некрасивого поступка или исключенного по такому же поводу из армии. То, что называется declasse. Он-то и есть тот человек, которым движется машина в Конго, — последняя спица, но наиболее важная: тот человек, о чьих делах не будет ничего написано.
Комната Верхарена в деревянном доме была меблирована пароходными креслами, столом и несколькими полками. К стене была пришпилена иллюстрация, вырванная из журнала «La Gaudriole» и представлявшая девицу в трико; на одной из полок лежала кипа старых газет, на другой — груда официальных бумаг, докладов от подчиненных, накладных и тех вечных «официальных отношений», коими правительство Конго наводняет своих чиновников, неизменно твердя одно и то же: «Больше слоновой кости, больше каучука, больше камеди».
Верхарен достал превосходные сигары и бутылку Вандергума, и трое мужчин принялись курить и беседовать. Он действовал как агент Берселиуса по экспедиции и набрал для нее всех необходимых оруженосцев и носильщиков, а также проводника. Берселиус намеревался пройти на сто миль на запад, в глубь страны, вверх по течению, почти параллельно Конго, после чего повернуть на юг в самое сердце страны слонов. Поговорили об экспедиции, но Верхарен плохо был осведомлен и ничуть не заинтересован ею. Бельгийцы Конго мало интересуются спортом. Они никогда не стреляют дичи, даже водящейся у самого их порога, разве только для еды.
Переговорив о делах, Верхарен повел Берселиуса ознакомиться со сделанными им приготовлениями.
Призвали носильщиков. Их было сорок человек, и Адамс отметил про себя, что никогда еще ему не приходилось видеть сборища таких подавленных с виду людей. Нельзя сказать, что они отличались плохой мускулатурой, но что-то неуловимое в лицах, движениях и обращении говорило о порабощенном духе.
Совсем иными были четыре оруженосца и проводник. Последний принадлежал к племени заппо-зап. Это был свирепый с виду негр в феске, знавший два десятка французских слов и получивший кличку Феликс. Оруженосцы были выбраны из местных «солдат», по особому разрешению.
Адамс с удивлением смотрел на огромное количество багажа. Большие деревянные ящики особого образца содержали съестные припасы; две большие палатки, пара стульев, походные кровати и столы, пробковые матрацы, кухонная утварь завершали груду имущества, не говоря о ружьях, которые только что вынули из футляра.
— Для чего вы притащили эту штуку? — спросил Берселиус, указывая на ружье для слонов, которое проводник только что успел распаковать.
— Чтобы стрелять из него, — со смехом сказал Адамс.
Берселиус посмотрел на большого человека с большим ружьем и отрывисто засмеялся.
— Что же, берите его, — согласился он, — только не завидую вашим оруженосцам.
Однако Феликс был другого мнения. Огромное ружье, очевидно, пришлось по нутру его свирепому сердцу. Вот это так подлинно оружие богов, и ореол его, очевидно, распространялся на владельца его, Адамса.
Феликс был очень высок ростом, немногим ниже Адамса; сын большого людоедского и воинственного племени заппо-зап, он последовал за Верхареном в Янджали из области Бена Пианги, где тот занимал раньше какой-то пост; он был по-своему привязан к нему, что доказывало, что у него имеется нечто вроде сердца. Все заппо-запы были завербованы в «солдаты», они пользуются плохой славой и причиняют много хлопот брюссельской администрации, ибо когда их посылают в карательные экспедиции, для поджога деревень неисправных добытчиков каучука, их, по местному выражению, «не оторвать от убоины». Когда они действуют en masse, людоедский инстинкт прорывается наружу, и как только прекратится бойня, они бросаются на убитых с яростью собак. Несдобровать тому, кто в такую минуту сунется между ними и их добычей.
Феликс был удачным образцом типа этих людей. Сын природы, всегда готовый к убийству и жестокий, как смерть. Человек от начала мира.
Будь у Феликса жена, он и она могли бы послужить иллюстрацией к рассказу Тенара в его лекции.
Те основные мужчина и женщина, в туманном мозгу которых начал свою работу «выбор», намечал ту смутную линию, по обеим сторонам которой лежат «правая» и «левая» нравственного действия.
Истый дикарь, недоступный цивилизации. Ибо такова судьба дикаря, что он никогда не сделается одним из нас. Что бы вы ни делали, вам ничем не изгладить работы миллионов лет, в продолжение которых неясный план, являющийся основой всякой этики, пролежал, не развиваясь в его мозгу или развиваясь единственно только в виде фантастических и нескладных представлений о богах и дьяволах.
Берселиус отпустил носильщиков мановением руки, и все трое отправились осматривать станцию. Впереди шел Верхарен с сигарой во рту.
Он распахнул дверь в подвал, и Адамс увидел в полутьме кипы товаров; то была копаловая камедь, ибо Янджали заведовал большим участком, производящим эту камедь и лежащим на сорок миль южнее. Здесь также имелось в большом количестве маниоко, и чувствовался хмельной запах, как если бы в кипах происходило брожение.
Верхарен запер дверь и двинулся дальше; они завернули за угол, и на них пахнуло душным смрадом, от которого Адамс закашлялся и сплюнул.
Верхарен расхохотался.
То был Дом Заложников, встретивший их ядовитым своим дыханием.
У окружавшей дом изгороди стояли туземный капрал и два солдата. Женщин и детей только что пригнали с поля, на котором они копали и пололи, и подали им их жалкую пищу. Они пожирали ее, как животные, — иные на солнце между травяными кочками и кучками мусора, другие в тени дома.
Были здесь старые-старые старухи, похожие на сморщенных обезьян; были женщины средних лет, женщины беременные, одна разродившаяся прошлой ночью тут же, под стенкой дома. Были тут и девушки двенадцати-пятнадцати лет, иные почти миловидные; и маленькие пузатые ребятишки, черные пузыри, которым приходилось исполнять свою долю работы на поле вместе с другими. Когда же пришедшие взглянули на них из-за изгороди, среди обедавших поднялся целый переполох, и все принялись растерянно бегать взад и вперед, с криком и болтовней, как бы не зная, чего им ожидать. То было женское и детское население одной деревни, за десять миль к югу; они находились здесь в качестве заложников, так как деревня не произвела назначенного количества маниоко. Заключение их продолжалось уже целый месяц.
Солдаты засмеялись и постучали прикладами по забору, как бы для усугубления смятения. Адамс заметил, что больше всего казались испуганными молодые женщины и девушки. Он не понял причины; он не мог даже догадаться о ней. Как честный человек, верящий в начало добра, он не мог угадать истину. Он ничего не знал о причине овладевшего женщинами ужаса и с отвращением смотрел на разыгравшуюся перед ним сцену, не понимая, в чем дело. Эти грязные, скотоподобные существа внушали ему такое отвращение, что он и не задумался над тем, что они скучены здесь, как свиньи в хлеву, что в родной своей деревне, на воле, они могут быть чище и менее отвратительны. До его слуха не доходил скорбный вопль «негров Конго», из всех народов Земли наиболее жалкого, наиболее обиженного, наиболее страждущего, наиболее безответного. Он не знал, что видит один из грязных актов той большой драмы, которую более просвещенный мир с ужасом прочтет через сто лет.
Они отвернулись от унизительного зрелища и отправились в дом Верхарена обедать.
VIII. ГОЛОС ЛЕСОВ КОНГО
Экспедиция пустилась в путь на другое утро, перед самым рассветом.
Впереди шли Берселиус, Адамс, оруженосцы и Феликс; на некотором расстоянии за ними следовали носильщики с багажом, под надзором полдюжины правительственных солдат, специально для этого нанятых.
Не успели они пройти одну милю, как солнце уже ярко сияло, на деревьях громко перекликались птицы, а со стороны согнутых под тяжелым грузом носильщиков доносилось жужжание, как из встревоженного улья. Ничто не может помешать этим людям болтать и щебетать, когда встает солнце; можете колотить их, обременять непосильными тяжестями — вы ничем не искорените древнего инстинкта птиц и животных.
Сперва дорога пролегала маниоковыми полями и между групп пальм, но вдруг, словно нырнув под зеленую завесу или в зеленую волну, они вступили в лес.
Ночная прохлада рассеивалась, большая зеленая чаша, изукрашенная фантастическими фестонами побегов, впивала солнце миллионами уст; слышался шорох и треск ветвей, выпрямляющихся и воздыхающих к небу после долгой, влажной, холодной ночи. Тропический лес на рассвете простирает объятия к солнцу, словно стремясь обнять его, и вся кишащая в нем жизнь одновременно подает голос. Стаи разноцветных и необычных птиц поднимаются с дымящейся листвы, как облачко паров, и жужжание тысячи насекомых встает из звучной глубины, как голос брожения жизни.
Река отстояла в нескольких милях налево, и с нее слабо доносился заглушенный деревьями резкий свисток речного парохода, как бы «прости» цивилизации.
Дорога, по которой они шли, была не более как тропа, протоптанная туземцами, доставляющими копаловую камедь в Янджали. Там и сям лес расступился, и путь преграждался низкой порослью колючего кустарника, зловещей мечевидной травы и тусклых красных цветов, похожих на мальвы; поросль эта путалась в ногах и мешала двигаться. Потом деревья снова сдвигались, и лес, подобно темной, зеленой, мощной волне, захлестывал путников и поглощал их.
Шагая рядом с Берселиусом, Адамс тщетно пытался анализировать необычайные и неизведанные ощущения, порождаемые в нем окружающей природой.
Лес заполнил его. Казалось, будто вступив него, он перестал существовать для прошлого. В Янджали он чувствовал себя хотя и в чужой стране, но все-таки еще сохранившим связь с Европой и прошлым; стоило ему углубиться на одну милю в лес, чтобы само Янджали, как бы ни было оно первобытно, уже представлялось ему частицей оставленной позади жизни и цивилизации.
Леса старого мира могут быть обширными, но деревья их нам родственны. В них можно сбиться с пути, но нельзя потерять самого себя среди дружелюбных сосен, буков и дубов, знакомых нам с детства.
Но здесь, где с незнакомых деревьев свисают бороды невиданных мхов, шагая в удушливом, насыщенном древесными соками полумраке, мы чувствуем себя не в лесу, а под крышкой.
Здесь нет ни аромата хвои, ни шепота ветра в листве, ни красоты лесных сумерек. Вы находитесь в большой зеленой комнате, увитой лианами и увешанной сплошной листвой. Ничто не прекрасно здесь, но все необычно.
Это магазин редкостей, где вы расплачиваетесь потом лица, усталостью членов и воспоминаниями прошлого за право полюбоваться орхидеей в форме птицы, или цветком в форме вазы, или птичкой, полет которой подобен вспышке сапфировой пыли.
Большая зеленая комната, в которой эхо говорит о неведомых вещах.
Ничего не видно вокруг, кроме листвы и древесных стволов, а между тем лес полон жизни, борьбы, и опасности.
Раздается треск, вслед за ним разражается хор птичьих голосов — и не разберешь, случилось ли это за полмили расстояния или рядом, справа ли, слева ли, был ли то сучок, оторванный от дерева мощной рукой, или столетнее дерево, поверженное наконец временем.
Время — дровосек лесов Конго. Никто другой не смог бы справиться с этим делом, оно же работает по-своему — лениво и не спеша, предоставляя лесной жизни самостоятельно изыскивать пути к спасению.
Точно так же, как царит борьба не на жизнь, а на смерть между животными лесных дебрей, такая же борьба царит и между всеми деревьями, лианами и травами. В мире растительном разыгрывается грозная битва; мы едва замечаем ее, настолько медлительны ее процессы, но если бы можно было показать в большом синематографе результаты пятилетней лесной жизни в еженедельных снимках, вы бы увидали мощную и разрушительную борьбу за существование. Увидали бы, как растительность, вскормленная шумными тропическими дождями, встает, как гигант, и обрушивается на вчерашнюю растительность, как лианы вытягиваются змеями, дерево низвергает дерево и трава заглушает траву.
Даже при минутном отдыхе, остановившись посмотреть на обросшие мхами деревья и змееподобные кольца лиан, можно наблюдать кристаллизованную борьбу точно так же, как в неподвижном мраморе «Лаокоона» мы наблюдаем борьбу жизни со смертью.
В этой местности, покрывающей невероятное пространство, проживает с сотворения мира многочисленное население. Вникните в это. Отрезанные от того мира, в котором развивалась цивилизация, эти люди прожили одни с животными и деревьями, не встретив никого, кто навел бы их на путь истины. Тот инстинкт, который учит птиц вить гнезда, научил людей строить хижины; стадное начало объединило их в племена.
Затем, много веков назад, началась ужасная и трогательная попытка заранее обреченного на гибель народа поднять голову и научиться ступать прямо — первый взгляд кверху близоруких глаз, предназначенных никогда не видеть лица искусства.
А между тем у них имелся зародыш цивилизации. У них были деревни и свои смутные законы и нечто вроде искусства; более кровожадные племена держались вместе, охотясь на диких зверей и воюя друг с другом, в то время как более миролюбивые и кроткие жили своей, сравнительно мирной жизнью. Так шло до тех пор, пока не произошел набег арабов, похитивших у них множество мужчин, женщин и детей, подобно тому, как ребятишки воруют яблоки в саду. Но худшее было еще впереди.
Они знали уже зверей лесов, знали бури, дожди, арабских хищников, но судьба готовила им еще одно знакомство — знакомство с европейцами.
Увы, мне приходится признаваться в этом, но факт тот, что белые люди взяли этих людей, объединили под своим знаменем воинственные племена, вооружили их, назначили им плату и поставили их надсмотрщиками над кроткими и смиренными. И никогда еще в истории мира не видано было такого рабства, какое воцарилось ныне в стране этого покинутого народа.
Путники шли около трех часов, когда впереди донесся шум как бы от приближения большого зверя. Берселиус повернулся было к оруженосцу, но Феликс остановил его.
— Идут с маниоком, — сказал он.
Действительно, это была толпа туземцев, человек тридцать или сорок, отправляющихся с грузом кванги (маниоковых лепешек) в Янджали. Они продвигались гуськом, неся груз на голове, и при виде белых остановились, как вкопанные. Поднялась усиленная болтовня, перекатываясь вдоль невидимой линии людей гремучей змеей звуков. Тут Феликс окликнул их; оруженосцы и белые люди посторонились, и носильщики маниока, осмелев, двинулись дальше.
Они были тяжело нагружены, ибо большинство несли от десяти до двадцати лепешек на голове, а кроме того, у многих из женщин были привязаны ребятишки за спиной.
То были жители деревни, принадлежащей участку Верхарена. Им полагалось сдавать еженедельно триста лепешек в Янджали.
Негры — ленивый народ, и всякий, кому приходилось взимать налоги в Европе, может себе представить, как трудно собирать подать с дикарей, живущих в лесу, не имеющих представления о времени и едва умеющих считать.
В особенности если принять во внимание, что для того, чтобы произвести триста лепешек в неделю, всей деревне приходилось работать буквально, как улей, причем мужчины собирали, а женщины мололи с рассвета до поздней ночи.
Столь удовлетворительное положение вещей достигалось исключительно путем тягчайших наказаний, и чем суровее были однажды понесенные наказания, тем легче удавалось Верхарену получать требуемое.
Адамс проследил глазами за проходившими рысцой туземцами. Они двигались, как автоматы, не поднимая глаз от земли. Среди них попадались старухи, больше похожие на сморщенных обезьян, чем на людей: необычайные анатомические образцы, мускулы которых так обрисовывались на ходу, как если бы поверх них не было кожи. Были тут и молодые женщины, и дети, и женщины на последней стадии беременности; и все они двигались, подобно автоматам, как заведенные марионетки.
Жалкое представляли зрелище эти нагруженные существа, немые с виду, как бессловесные животные; но в них не было ничего такого, что могло бы поразить глаз европейца, ибо сама природа снабдила их черной маской, под которой скрывается много чужих грехов и собственных их несказанных страданий.
Будь они белыми, их отчаянный взгляд, ввалившиеся глаза, сотни признаков страдания и рабства были бы заметны, нашли бы доступ к сердцу; но черная маска не в состоянии была все это выразить. Только и было видно, что это негры, более безобразные и забитые с виду, чем другие негры, — вот и все.
Так Адамс прошел мимо, не зная, что он видел, и единственное оставшееся у него впечатление было — чувство отвращения.
Однако профессиональный взгляд подметил в толпе одну черточку. У четырех женщин не было кистей левых рук. Причем, у трех руки были отняты у самого запястья, четвертая же перенесла ампутацию половины предплечья.
Адамс указал на них Берселиусу, но тот как бы не слыхал его замечания.
В полдень они остановились для трехчасового отдыха, после чего двинулись дальше и сделали окончательный привал лишь после перехода в двадцать пять миль, в перелеске, где остались ночевать.
IX. КРУПНЫЙ ЗВЕРЬ
Местность Конго полна сюрпризов в виде неожиданных ландшафтов, казалось, целиком вырезанных из Европы и перенесенных на африканскую почву.
Прогалина, избранная Феликсом для привала, была покрыта жесткой травой, усеянной высокими кустами терновника, издали казавшимися яблонями.
После того как разбили лагерь и развели костры, Берселиус стал проверять людей и недосчитался одного. Оказалось, что один из поварят отстал по дороге и исчез. Он стал хромать уже в начале пути. Солдаты не заметили, когда он отстал, но носильщики это видели.
— За сколько миль это было? — спросил Берселиус у столпившихся носильщиков.
— Нкото, нкото (много, много), — хором прозвучал ответ, ибо группа дикарей, если у них имеется общая мысль, всегда выкрикивает ответ в унисон, как один человек.
— Отчего не сказали?
— Мы не знали, — прозвучал бессмысленный ответ.
Берселиус знал, что не сказали они просто по беспечности и недостатку инициативы. Он охотно отхлестал бы всех поголовно, но ему нужны были силы для завтрашнего дня. Если урезать их порции, это только ослабит их, а что касается штрафов, то негры совершенно к этому бесчувственны.
— Смотрите туда! — вдруг сказал Берселиус.
Он только что успел отпустить носильщиков с выговором, когда его зоркий глаз уловил какой-то предмет в конце прогалины. Не хватало еще часа до заката.
Взглянув по указанному направлению, Адамс увидал на большом расстоянии очертания зверя. Ему стало не по себе.
Массивное и неподвижное, сгорбившись на фоне вечернего света, стояло огромное животное; загнутый двойной рог, вырисовывавшийся четким силуэтом, сразу пояснил ему, что это такое.
— Носорог, — сказал Берселиус. — Пролежал в чаще кустарника весь день; вышел попастись. — Он сделал знак Феликсу, и тот, в точности понимая, что от него требуется, нырнул в палатку и возвратился с 400-калиберной винтовкой и большим ружьем Адамса.
— Идем, — сказал Берселиус, — зверь, по-видимому, в раздумье. Они иногда готовы простоять таким образом целый час. Если повезет, мы успеем выпустить в него заряд сбоку, прежде чем он двинется. Нет ни малейшего ветерка.
Они двинулись по направлению к зверю, за ними — Феликс с ружьями.
— Я не стал бы с ним возиться, — заметил Берселиус, — да только нам пригодится мясо, а для вас — полезное упражнение. Вам стрелять первому: если он бросится, цельте как раз за плечом, это самое уязвимое место носорога. Со всеми прочими животными, — цельте в шею, все равно, будь это лев или олень: выстрел в шею именно тот, который выводит животное из строя. Я видел льва, который был ранен в сердце, после чего он пробежал пятьдесят ярдов и убил человека; будь он ранен в шею, он тут же свалился бы.
— Самка, — проговорил Феликс сзади.
Из густой заросли на опушке леса выступила вторая фигура. Она была лишь немного меньше самца, но с более коротким рогом, кроме того, посветлее мастью и вообще менее заметна. Показавшись на миг, она снова погрузилась в чащу, самец же оставался неподвижным, словно отлитый из стали; и два грозных рога, видимые теперь отчетливее, прорезали воздух, как ятаганы.
Подобно туземцу-аборигену, носорог почти не изменился с доадамовских времен. В настоящее время он наполовину слеп и едва видит на двадцать шагов; он все еще движется в потемках древнего мира, и запах человека вызывает дикую тревогу в зачаточном его разуме. Учуяв вас, он прежде всего качнет с боку на бок своей тяжелой головой, а потом ринется на вас.
Ничто не может оказаться более злобным, свирепым и кровожадным, чем этот натиск; а между тем в действительности злополучный зверь вовсе не ищет вас, а бежит от вас прочь. Чем больше усиливается ваш запах, тем ему становится страшнее и тем быстрее он бежит. Наконец он увидел вас, и вы стреляете. Если вы промахнетесь, дело плохо, ибо он бросится в атаку на блеск выстрела, и весь его страх сменится внезапной яростью.
Они дошли до четырехсот ярдов от зверя, когда трава всколыхнулась слабым дуновением ветерка, и носорог мгновенно переменил положение.
— Почуял нас, — сказал Берселиус, взяв винтовку из рук Феликса, который также подал Адамсу его ружье. — Чует нас сильно. Мы дождемся его здесь.
После нерешительных движений носорог принялся «рыскать». Видно было, что животное встревожено; оно продвигалось полукругом, когда же ветер усилился и пахнул на него человеческим запахом, он двинулся прямо на охотников и бросился в атаку.
Топот его скачки походил на дробь гигантского барабана в руках умалишенного.
— Не стреляйте, пока я не дам сигнала, — крикнул Берселиус, — и цельте прямо в плечо.
Адамс, который находился слева от зверя, вскинул ружье и стал целиться. Он знал, что если промахнется, носорог бросится на блеск выстрела и может настигнуть его раньше, чем он успеет выстрелить вторично.
Было совершенно такое же чувство, как если бы он стоял перед паровозом курьерского поезда, но паровозом, имеющим возможность сойти с рельсов, чтобы погнаться за ним.
Когда же Берселиус наконец подаст сигнал!.. Берселиус все время переводил глаза с носорога на Адамса.
— Стреляйте!
Оглушительный выстрел слонового ружья грянул по лесу, и носорог, словно подкошенный невидимым проволочным заграждением, покатился, взрывая землю и визжа, как свинья.
— Славно! — проговорил Берселиус.
Адамс отер пот с лица рукой. Он никогда еще не переживал более смертельного нервного напряжения.
Он двинулся к своей добыче, вытянувшейся на земле без движения, но был остановлен Феликсом.
— Самка, — снова сказал Феликс.
Самка вышла из чащи на выстрел и почуяла человека.
Подобно тому, как два заводных автомата проделают ряд торжественных движений, если их пустить одного за другим, так же и теперь самка проделала точь-в-точь все то, что проделал до нее самец: принялась, как безумная, бегать взад и вперед, потом ринулась прямо навстречу ветру.
— Мне, — сказал Берселиус и прошел шагов двадцать к ней навстречу.
Холодный и недоступный до таинственности Берселиус с самого начала экспедиции весьма мало выказывал истинную свою природу своим спутникам. Но то, что он дал увидеть до сих пор, не уменьшило уважения к нему Адамса.
Главным источником власти этого человека над окружающими было самообладание. Когда он выговаривал носильщикам за исчезновение мальчика, то сделал это в немногих тихих словах, после которых они молча разбрелись по местам, дрожа от страха. Животный инстинкт подсказывал им, что в этом спокойном человечке с остроконечной бородкой кроется страшное животное, которому одно только его самообладание мешает вырваться наружу.
Берселиус дал носорогу подойти приблизительно на пятьдесят шагов, прежде чем разрешил Адамсу стрелять. Он до тонкости оценил силу воли и выдержку американца и знал, что за чертой этого расстояния не может на них положиться, ибо нет человека, рожденного женщиной, который, не имея опыта в охоте на крупного зверя, был бы способен целиться в нападающего носорога на расстоянии менее пятидесяти шагов.
По лесу раздался громоносный топот скачущего чудовища. Будь у него даже пуховая подушка вместо головы, один только натиск туловища весом в три тонны означал верную смерть; голова же носорога является оружием разрушения, задуманным в те времена, когда по свету прогуливался мегатерий, и длинный острый рог распорол бы слона с такой же легкостью, с какой острый перочинный нож вспарывает кролика.
Навстречу этой голове, несколько справа от нее, с винтовкой в руке, стоял Берселиус. Он даже не вскинул ружья на плечо, пока зверь не миновал назначенного им предела, после чего целился с такой ужасающей медлительностью, что Адамс чувствовал капли пота, муравьями сбегающие у него по лицу, и даже Феликс с усилием глотнул, как если бы у него в горле застряло что-то тошнотворное. Это была чудесная картина отваги, самообладания и холодной уверенности.
На расстоянии двадцати пяти шагов, и даже чуть поменьше, выстрел грянул. Чудовище словно споткнулось, подобно первому, о невидимую проволоку и покатилось с разгона, визжа, взрывая землю и разбрасывая траву, к самым ногам Берселиуса, где замерло в неподвижности смерти. Верная своей роли автомата самка учуяла человека, как учуял его самец, порыскала кругом, как и он, как он, ринулась в атаку и умерла той же самой смертью.
А теперь над лагерем пронесся громкий крик: «Ньяма, ньяма!» (мяса, мяса). Кричали солдаты, кричали оруженосцы и носильщики. Но тут не было больше ни носильщиков, ни оруженосцев, ни солдат: были одни дикари, взывающие вечным криком лесных дебрей: «Ньяма, ньяма!»
В последних лучах заката, вытянувшись на поле смерти, лежали две огромные фигуры. Они лежали в той покойной позе, которую принимает всякое животное после предсмертной судороги членов, перед вечным упокоением. И Адамс стоял, не сводя глаз с больших оскаленных морд, увенчанных смертоносными рогами, в то время как Берселиус, опустив приклад на носок сапога, нахмурясь наблюдал за неграми, которые роились, как муравьи, около убитых животных, разбирая мясо по его указаниям. Хвосты, почки и лучшие части туши были отложены для белых, после чего приступили к раздаче среди негров; однако человек двадцать носильщиков, шедших в тылу и потому ответственных за исчезновение мальчика, не получили ничего.
Жалостно было смотреть на их лица. Однако наказание было вполне заслуженным, несмотря на то, что во время распределения приковылял и сам отсталый. У него оказалась длинная колючка в ноге, которую Адамс тут же извлек. Вслед за тем все улеглись спать.
Адамс крепко спал в своей палатке, под пологом от москитов, и потому не слыхал ничего из происшедшего ночью. Берселиус также спал, но Феликс разбудил его около часа ночи.
Оказалось, что один из носильщиков был застигнут за кражей мяса, оставшегося со вчерашнего дня.
Удивительнее всего было то, что он не принадлежал к числу наказанных, а получил, наоборот, полную порцию и украл исключительно из жадности.
Вдобавок, это был малорослый, слабосильный человек, способный захворать и причинить этим затруднения экспедиции. Преступление же его было велико.
Берселиус отправил Феликса к себе в палатку за маузером. Тело забросили в чащу, в ту сторону, где ночную тишину прорезал хриплый рев леопарда.
X. М’БАССА
За семь дней пути охотники сделали сто двадцать миль и достигли центра большого каучукового участка М’Бонга.
Следовало бы делать в среднем по двадцать миль в день, но они там и сям задерживались для охоты, и добавочные носильщики, взятые, чтобы нести трофеи, уже были призваны к исполнению этих обязанностей.
Путь преимущественно лежал через лес, но с большими перелесками; два раза они проходили большими лужайками, где тучами носились стада антилоп, — чудесные естественные парки, которые могли бы быть английскими, когда бы не мглистый зной тропиков, не высокие нзамбии с их желтыми колокольчиками, мбины с их вспышками красного цвета, перистые пальмы и длинные деревья соседнего леса.
Но за последние два дня пути лес погустел и принял более темный оттенок; еще ни разу до сих пор они не видали ничего столь дикого, столь роскошного и тропического. Здесь произрастает каучуковая лоза, таинственное растение, требующее тепличной атмосферы и исключительно плодородной почвы. Большой каучуковый лес М’Бонга, занимающий тысячи квадратных миль, собственно состоит из двух лесов, соединенных перешейком лесной поросли, и имеет приблизительно форму песочных часов; на юг же от перешейка лежит страна слонов, в которую направлялся Берселиус, и Феликс вел их так умело и ловко, что они вступили в каучуковый участок всего лишь за каких-нибудь пятьдесят миль от входа в эту страну.
В лесу, в тридцати милях от последней, находится бельгийский форт М’Басса. Туда-то они и направлялись теперь, так как форту надлежало сделаться их базой для предстоящей большой охоты.
В наше время М’Басса не служит больше фортом, а лишь местом для складирования каучука. В первые времена бельгийского владычества укрепленный пункт был необходим, ибо в окрестностях свирепствовало племя, почти столь же воинственное, как заппо-запы, но теперь члены этого племени давно уже покорились голубому флагу с белой звездой. Теперь они стали «солдатами», и правительство сумело извлечь все, что требовалось, из их свирепости, обращенной им в острое оружие.
В большом лесу М’Бонга каучуковая лоза распределена весьма неравномерно. Попадаются пространства без нее, и растет она в самых мрачных местах. Каучуковую лозу нельзя акклиматизировать, обрезать, привести в повиновение; она знать не знает ни поля, ни сада — она желает расти в одиночестве.
Всякое другое растение идет навстречу жатве с радостным лицом, но каучуковую лозу, эту темно-зеленую змею, приходится разыскивать, ибо она, как змея, боится смерти. Даже в производящих ее частях леса она встречается вразброс, так что сборщики не могут идти целым отрядом, как это делается при сборе хлеба, хлопка или винограда; приходится разбиваться на небольшие группы, которые, в свою очередь, расчленяются, оставляя там и сям по одному человеку, где каучук растет погуще. Оставшись в полном одиночестве, во власти живущих в его воображении злых духов и живущих в лесу зверей, он строит грубый шалаш из сучьев и листьев и принимается за работу, делая надрезы на стволе лозы и сцеживая ее липкий сок каплю за каплей.
Иной раз он поет за своей монотонной работой, и в период дождей, в промежутках между бушующими ливнями, можно уловить звук его мурлыкающих переливов сквозь шепот падающих капель, а по ночам непроглядная тьма пестрит искрами его костров.
Таковы условия работы сборщика каучука, и работа эта не из тех, которым приходит конец: она тянется из года в год.
Леса, которыми теперь вел их Феликс, относились к лесам около Янджили так же, как музыка Бетховена относится к музыке Моцарта.
Необъятные и мрачные симфонии. Гигантские деревья стенами, под тяжестью лиан толщиной в канат. Местами приходилось продираться сквозь заслон из листьев и плетей — носильщики теряли друг друга, перекликались, и голова шествия останавливалась, дожидаясь, чтобы все собрались; временами почва под ногами становилась скользкой, как сало, от упавших плодов смоковниц, которые растут здесь огромными и унылыми, роняя плоды в таком количестве, что дикие свиньи, сколько бы ни пожирали их, никак не могут с ними справиться.
На иных деревьях, подобно большим сухим листьям, висели летучие мыши, на других виднелись длинные плети седого мха; травы под ногами были полны сока, и запах его смешивался с запахом разложения.
При этом почва была неровная; внезапно весь лес окунулся в глубокую неведомую долину; вы чувствовали, что спускаетесь все ниже и ниже, и вдруг оказывались на дне лесной долины, о чем можно было догадаться по усиленной неподвижности воздуха. Когда попадались открытые места, они почти не открывали вида на небо и в окружающей их зеленой тюрьме больше походили на каморки, чем на перелески.
Однако Феликс не вел их сквозь самые дебри, а следовал едва намеченной дорогой, по которой свозили каучук из М’Бассы к реке.
Можно сказать, что они шли по проезжей дороге, а достаточно самых слабых признаков присутствия человека, чтобы пустыня утрачивала большую часть своего устрашающего характера.
Предоставляю вам судить, каково должно быть чувство одиночества в тех лесных дебрях, где нет ни единой тропы, в той бездонной глуши, где сборщики каучука работают в одиночку.
Наконец на третий день своего путешествия, в полдень, путники достигли подъема. Деревья начали редеть и мало-помалу совершенно исчезли, и над головами их развернулось голубое небо, а впереди, на верхней точке подъема, стоял, горя на солнце, форт М’Басса.
XI. АНДРЕАС МЕУС
Парфенон во всей его славе не был прекраснее в глазах возвращающихся греков, чем этот полуразрушенный форт в глазах Адамса.
Здание, построенное руками белого человека и освещенное лучами солнца, — что могло быть утешительнее для глаз после долгого-долгого пути в удручающих лесах!
Форт М’Басса был не очень велик; окружающие его стены обвалились, но «гостиница» с конторой и большой амбар для склада каучука были в полном порядке и крыты прочными крышами.
С наружной стороны стен виднелись жалкие хибарки, в которых обитали «солдаты» со своими женами, и один из них, рослый негр в вечной феске и с винтовкой за плечами, первым заметил приближающееся шествие. Он известил о том громким воплем, на который из раскаленных хижин выбежали с дюжину ему подобных, а немного погодя из конторы вышел белый человек в пробковом шлеме, он на минуту приостановился, чтобы вглядеться во вновь прибывавших через полуразрушенную стену, и затем двинулся к ним навстречу.
Это был человек среднего роста, с меланхолическим лицом, резко белевшим в тени шлема; одет он был в грязную белую форму и держал папиросу в зубах.
Глядя на это лицо, казалось, что этот человек никогда в жизни не улыбался, а между тем оно не вызывало антипатии, хотя и наводило наблюдателя на размышления.
Голос его не был неприятен по существу, однако в приветствии, с которым он обратился к Берселиусу, прозвучало нечто, резко поразившее ухо Адамса: ибо голос Андреаса Меуса, начальника поста в М’Бассе, был голосом человека, который в течение двух лет был обречен говорить исключительно на языке туземцев. В нем слышались своеобразные интонации, паузы, нерешительность, выражавшие состояние ума, вынужденного в продолжение двух лет мыслить как туземец, да и к тому же на собственном их наречии.
Как голос скрипки выражает ее состояние, точно так же и голос человека выражает состояние его души. Это тот факт, который поразит вас больше всего остального, если вы побываете в Конго и будете говорить с белокожими людьми, обреченными жить среди туземцев.
Голос Меуса можно было бы сравнить с голосом скрипки, но скрипки, зараженной каким-то странным грибком, который заполнил всю ее внутренность и заглушил резонанс.
Он знал за месяц вперед о прибытии Берселиуса, и можно было ожидать от него беспредельного раболепства перед всемогущим спортсменом, обладавшим властью лишить Меуса места или повысить его на пост комиссара мановением руки.
А между тем он не выказал никакого раболепства. Он изжил его точно так же, как изжил гордость и честолюбие, и патриотизм, и то божественное нечто, из которого расцветает любовь к жене и ребенку.
Обменявшись рукопожатием с Берселиусом и Адамсом, он повел их в форт, или, скорее, в ограду, окруженную полуразрушенной глинобитной стеной и занимавшую около ста квадратных метра. В правой стороне четырехугольника стоял амбар с большими запасами каучука и небольшим количеством слоновой кости. В центре находилась так называемая «гостиница», — большое строение из плетня и глины с обветшавшей верандой.
Надо всем светило ослепительное солнце, беспощадно обличая царящее здесь уныние. Не было ни единого предмета в ограде, на котором мог бы отдохнуть глаз. Если стать спиной к ограде и заглянуть через стену вдаль, перед глазами развертывался мир, столь же чуждый цивилизации, как тот, что открывался перед Ромулом, когда он заглядывал через стену, обрамлявшую первое смутное подобие будущего Рима.
На север — лес; на юг — лес; на восток — лес; а на запад — вечный и безграничный лес. Сияющее солнце, постоянная дымка, которая в дождливый сезон превратится в туман, — и молчание.
В бурю и дождь большой каучуковый лес М’Бонга ревет, как взбаламученное море, но в подобный тихий, ясный день, когда с вздымавшихся куполов и раскаленных долин листвы, с бледной зелени перистых пальм и темной зелени нзамбий глаз переходит к окутавшей дальние предметы дымке, — навстречу человеку, с расстояния в миллион лет, сфинксом смотрело безмолвие. То же безмолвие, что витало над Африкой, прежде чем она получила свое имя, чем родился фараон, прежде чем воздвиглись Фивы.
Меус проводил их в гостиницу, состоящую всего из двух комнат, довольно просторных, но меблированных лишь самыми необходимыми предметами. В жилой комнате имелся стол из некрашеного дерева и три или четыре стула, очевидно, сделанных туземцами по европейскому образцу. На одной из стен, в виде украшения, висела леопардовая шкура, плохо просушенная и покоробленная по краям; на другой — виднелись местные луки и стрелы, луки с необычайно толстой тетивой и стрелы, так искусно напоенные ядом, что достаточно было простой царапины для неминуемой смерти, хотя они провисели здесь много лет. То были трофеи прежних дней, когда форт М’Басса действительно был фортом, и от нападений приходилось отбиваться ружейным огнем.
Здесь не было вырванной из журнала иллюстрации, как в жилище Верхарена, но на грубо отесанной полке лежала груда официальных бумаг, иные двухлетней давности, другие — недавние, и все неизменно трактующие о торговле.
Меус достал папиросы и джин, но Берселиус, ныне благополучно достигший своей базы, пожелал отпраздновать это событие и послал на склад, где носильщики сложили его пожитки, за бутылкой шампанского. Это было Клико, и когда Меус почувствовал разлившийся по жилам огонь игристого вина, на впалых щеках его выступил румянец, и тусклые глаза оживились. В памяти его всколыхнулось позабытое, встали тени прежних знакомых, блеск освещенных улиц Брюсселя, яркий свет «Cafe de la Couronee» — все это прошлое воскресло в вине.
Меус был один из «несчастных». Он занимал небольшое казенное место в Бельгии и потерял его по собственной вине.
Было это пять лет назад. Вплоть до своего увольнения он вел обычную ничтожную и скудную жизнь мелкого континентального чиновника, которому нет спасения от засасывающей рутины, и сухое однообразие чиновничьей жизни сделало его неспособным к чему бы то ни было другому.
Сластолюбец в небольшом масштабе, он расширил свою сферу деятельности в день отставки, когда очутился на улице с пятьюстами франков в кармане. Он истратил эти деньги в одном грандиозном кутеже, продолжавшимся целую неделю, после чего вынужден был жить на средства незамужней тетки.
Он называл это «искать работу».
Тетки хватило на год и девять месяцев, после чего она умерла, и рента ее умерла вместе с ней. Меус остро почувствовал эту утрату не только из-за денег, но и потому, что она была единственным истинным его другом, и у него еще имелось нечто вроде сердца в те дни, теперь казавшиеся столь далекими.
Тогда-то взяла его за руку бедность и терпеливо и с диаграммами объяснила ему, как беспощаден свет, как ужасно положение падшего человека, если он не изучил прибыльного мастерства мошенника, и как безнадежно бесполезны в черный день те добрые малые, с которыми сидишь в кафе, гуляешь по бульварам и строишь глазки женщинам.
Он принялся шататься по улицам Брюсселя, вначале в поношенном платье, затем — в грязных, отталкивающих лохмотьях. Один родственник пришел ему на помощь и дал ему двести франков, он прилично оделся и временно всплыл на поверхность, но две недели спустя его снова захлестнуло, и он начал идти ко дну, как пловец, лишившийся своей опоры.
В ту самую минуту, когда волны уже были готовы сомкнуться над его головой, какой-то знакомый выхлопотал ему казенное место, но уже не в Бельгии, а в Конго.
Андреус Меус представлял собой именно тот тип чиновника, который требуется администрации Конго и которого она применяет и будет применять до тех пор, пока будет работать адская машина, изобретенная ею для извлечения золота из негров. Другими словами, ей нужен человек, который ел апельсиновые корки с мостовой, — человек, износивший свое платье и истощивший расположение своих друзей. Человек отчаявшийся.
Казалось бы, что для такого дела скорее должны потребоваться отъявленные негодяи, преступники, уличенные в худших злодеяниях. Ничуть не бывало. Такие люди были бы, во-первых, чересчур неподатливыми; во-вторых, ненадежными; в-третьих (странно сказать), чересчур жалостливыми. Правительство Конго слишком хорошо знает свое дело для того. Оно не берет для него убийцу или преступника из исправительного заведения: оно берет отчаявшегося человека с улицы. Образованного, но падшего человека, такого, который еще не разучился думать.
Меус отправился в Африку, как человек идет в тюрьму. Предстоящая жизнь ужасала его, но приходилось либо ехать, либо умереть с голода. В течение трех месяцев он оставался в Боме, после чего его перевели на Верхнее Конго, где дали небольшой и нетрудный пост, и тут-то он окончательно ознакомился с условиями своего нового служения.
Пост принадлежал к так называемому лесному управлению. Получить с народа следовало копаловую камедь и воск.
Здесь он нравственно очутился в тисках знаменитой и гнусной прокламации, изданной в Брюсселе 20 июня 1892 года статс-секретарем Эствельде.
Прокламации о премиях.
Согласно этой прокламации, оказывалось, что, кроме жалованья, Меусу полагалась премия с каждого килограмма воска и камеди, полученного с туземцев, и чем дешевле добытый продукт, тем больше получаемая премия.
Таким образом за каждый килограмм воска или камеди, выколоченный из туземцев по пяти сантимов и меньше, в карман Меуса поступало пятнадцать сантимов — другими словами, его премия превышала в три раза плату, получаемую туземцами; если же, вследствие попустительства или чувства справедливости с его стороны, стоимость воска или камеди поднималась до шести сантимов и выше, Меус получал всего только десять сантимов, и так далее.
Чем дешевле он добывал продукты, тем дороже получал за них! Вот каковы были условия, на которых ему надлежало вести торговлю с туземцами.
Кроме того, были еще налоги. Туземцам полагалось доставлять большое количество воска и камеди бесплатно, в виде налога, уплачиваемого тому правительству, которое грабило и эксплуатировало их.
У Меуса имелась коммерческая жилка, и он вошел в колею с такой же легкостью, с какой попадает бильярдный шар в лузу от удара опытного игрока.
Действительно, злополучного Меуса можно было вполне приравнять к бильярдному шару в руках искусного игрока. Удар кия был нанесен ему в Бельгии, он прокатился до назначенного ему поста, упал в него и погиб навеки.
Пальцы его скрючились, и в душе родилась глухая жажда денег. Он орудовал с туземцами настолько успешно, что его перевели на высший пост с прибавкой жалованья, а отсюда непосредственно в М’Бассу.
Меус не был жесток от природы. В детстве он любил животных, но Матабиш — бог-дьявол Конго — переделал его на свой лад.
Он не усматривал никакого вымогательства в своих действиях, не видел в них ничего дурного. Когда платежи поступали исправно, все шло прекрасно. Но когда туземцы отлынивали от работы, лишая его премий и роняя его в глазах начальства, тогда Меус становился грозой для виновных.
Власть его была беспредельна.
Вдали от жизни, в одиноком форте, в недрах большого каучукового леса М’Бонга, то безмолвного, как сфинкс, то ревущего, как бурное море, в бесконечном зное сухого сезона и бесконечном томлении дождливого сезона, Меус, оставаясь наедине с самим собой, имел время подумать.
Нет тюрьмы более опасной, чем безграничная тюрьма. Лучше жить в одиночной камере Дортмурской тюрьмы, нежели в лесной пустыне. Стены общительны, но нет общительности в пространстве.
Меус знал, что значит смотреть через стену и видеть изо дня в день, как снова садится солнце и снова наступает новая ночь.
Он знал, что значит созерцать бесконечную свободу и чувствовать в ней своего поработителя и тюремщика. Он знал, что значит проснуться после полуденной сиесты и видеть все то же безнадежное большое пятно солнечного света в том же месте голого двора, где валяется все та же пустая жестянка из-под томатов.
Он знал, что значит лежать и слушать жужжание мух и стараться уловить их дьявольский мотив. Он знал, что значит мечтать о смерти с бессильным томлением больного ребенка, мечтающего о недоступной игрушке.
Загляните в собственную жизнь и проверьте все те мелочи, которые спасают вас от скуки и отчаяния и дают вам мужество продолжать из часа в час свой жизненный путь. Утренняя газета, новая книга из библиотеки, трубка, ожидающая вас по возвращении с работы, — сотня пустячков, из коих слагается день заурядного человека, дробя горизонт будущего на краткие этапы.
Меус был лишен этих этапов. Без литературы и любви, без женской поддержки, без ребенка, которого он мог любить, и собаки, которая его бы любила, в слепящем свете солнца, сияющего над фортом М’Басса, он стал лицом к лицу со своей судьбой и сделался тем, чем ныне был.
XII. НОЧЬ В ФОРТЕ
Ночь стояла знойная и душная, и запах керосиновой лампы сливался с табачным дымом и с едва уловимым запахом мускуса, доносившимся извне. Время от времени в отворенную дверь врывался порыв жаркого ветра, жаркого и влажного, как дыхание огромной пантеры.
В лесу по ночам бывало холодно, но здесь, в форте М’Басса, они изнывали от духоты.
Адамс сбросил куртку и с трубкой во рту сидел, раскинувшись в плетеных креслах, положив ноги на ящик из-под сахара. В других креслах сидел Берселиус с сигарой, а Меус, облокотившись на стол, рассказывал о превратностях торговли. В каучуке таится какое-то злое начало, причиняющее много хлопот. Достаточно трудно уже добывать его, но еще хуже собственные его проделки. Он подвержен всевозможным воздействиям, климатическим и другим, и склонен портиться во время путешествия по реке и морской переправы.
Странно было смотреть на ту страстность, с которой этот человек говорил о неодушевленных предметах.
— А потом еще слоновая кость, — говорил Меус. — Когда я прибыл сюда, клыки в сто фунтов были заурядным явлением. Когда вы достигнете слонового участка, господин капитан, вы сами увидите, что слонов стало меньше. Да и то, что теперь получается, стало хуже качеством. Мелочь, клыки с изъянами, за которые почти не получаешь премий. И чем меньше становится слонов, тем больше плутуют туземцы. «Мы тут ни при чем, — говорят. — Слона не сделаешь, раз его нет». Никогда у меня еще не было такого плохого сбора слоновой кости, как за последние шесть месяцев, а вдобавок еще, как это всегда бывает, вышла эта неприятность с туземцами у Прудов Безмолвия. Отстоявшая на десять миль к востоку деревня прекратила доставку каучука за последние несколько недель и просрочила уплату налогов, причем туземцы скрывались в лесу, отлынивая от ненавистной работы.
— Из-за чего началось? — спросил Берселиус.
— Почем знать? — отозвался Меус. — Может быть, и обойдется — пожалуй, даже и обошлось, так как я два дня не имею от них известий; как бы то ни было, думаю завтра побывать там. Если они не опомнились я дам им ясно понять, что им придется круто. Пробуду там несколько дней и посмотрю, можно ли воздействовать на них убеждением. Не хотите ли пойти со мной?
— Я не прочь, — сказал Берселиус. — Кстати, и носильщики передохнут несколько дней. Что скажете, доктор Адамс?
— И я пойду с вами, — сказал Адамс. — Все лучше, чем оставаться здесь одному. А вы, господин Меус, как вам нравится здесь в одиночестве?
— Да живется кое-как, — отвечал начальник поста, задумчиво глядя на папироску, как бы разговаривая с ней. — Живется…
«Вот это-то и плохо», — подумал Адамс. Но вслух ничего не сказал. Молчаливый от природы, он был скуп на слова, но щедр на сочувствие, и в то время как он уютно отдыхал в креслах, покуривая трубку, сердце его было полно сострадания к Меусу. Два года этот человек просидел в этом беспросветном одиночестве, два года не видал лица белого человека, исключая редких посещений участкового комиссара.
«Давно пора ему сойти с ума», — думал Адамс, а он-то знал толк в психических болезнях, так как специально занимался ими.
Но Меус ничуть не был помешан, а сохранил всю холодность здравого рассудка. Любостяжание спасло его — любостяжание, внушенное Матабишем.
Повар Берселиуса подал кофе, и, наговорившись о торговле в Конго, они отправились курить на свежем воздухе, у старой крепостной стены.
Низко на небе, напоминая своей формой лодкообразный японский фонарь, нависла над лесом первая четверть луны. Под ней лежал лес, призрачный и мглистый. Зной был невыносим, и Адамс тщетно и беспрестанно вытирал вспотевшие ладони.
Это та жара, от которой человек чувствует себя превращенным в мокрую тряпку; жара, растворяющая нравственность, и хорошие манеры, и настроение, и нервную энергию до такой степени, что они вытекают из пор вместе с потом. Хмель «не берет» в этой температуре, и стакан крепчайшей водки действует на голову приблизительно так же, как стакан воды.
— Вот куда мы идем завтра, — сказал Меус, указывая на юго-восток, — для переговоров с этими скотами.
Адамс вздрогнул от силы омерзения, вложенного Меусом в эти несколько слов. Когда дело шло о каучуке и клыках, он говорил почти со злобой, но ни разу еще в его ленивом, жалобном голосе не звучало подобной нотки.
Эти скоты! Он ненавидел их, и было бы неестественно, если бы этого не было. В сущности, они были его тюремщиками, в их работе заключалось его избавление.
Бунт этой деревни оставит его без каучука и, вероятно, навлечет на него недовольство начальства.
Пронеслась летучая мышь так близко, что отравила воздух своим запахом, а из леса, с далекого запада, донесся скрипучий, как пила, крик леопарда на охоте. Много свирепых существ охотились в лесу в эту ночь, но не было ни одного из них более свирепого, чем Меус, когда он стоял в лунном свете, с папироской в руке, глядя на мглистый лес по направлению к Прудам Безмолвия.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
XIII. ПРУДЫ БЕЗМОЛВИЯ
На следующее утро Берселиус приказал Феликсу достать из амбара палатки и на два дня съестных припасов. Нести все это должны были «солдаты» форта, сопровождавшие их в экскурсию.
Адамс с изумлением отмечал детское любопытство, внушаемое Меусу имуществом Берселиуса. В особенности заинтересовали его непромокаемые зеленые палатки — последнее изобретение Европы. Стулья, складные ванны, пологи от москитов последнего образца, алюминиевая кухонная утварь — все это казалось его ребяческому уму необычайным. И в самом деле, его пребывание в форте М’Басса сделало его ребенком в одном отношении: его интересовало одно только малое.
В то время как шли приготовления к отбытию, Адамс вышел прогуляться за стену. Чернокожие «солдаты» сидели на солнце у своих хибарок, иные чистили винтовки, другие курили; когда бы не винтовки и фески, их можно было, при наличности Карфагена на заднем плане, принять за чернокожих легионеров Гамилькара, яростных безродных наемников, свирепых, как бой барабанов из леопардовой шкуры, призывавший их на бой.
Адамс обогнул стену с западной стороны и достиг северной стены, которая была выше других. К ней был приделан навес, наподобие огромной свиной закуты, под которой царила неописуемая грязь и зловоние; к стене было прикреплено штук тридцать колец, и на каждом кольце висела большая ржавая цепь с ошейником в конце.
То была тюрьма для заложников форта М’Басса. Теперь в ней никого не было, но вообще она редко пустовала. Она предстала Адамсу как ужасный безгласный свидетель.
Невыразимое отвращение овладело им: отвращение к туземцам, очевидно, недавно обитавшим здесь, отвращение к бельгийцам, державшим их в этом хлеву. Он почувствовал, что в государстве Конго творится что-то неладное. Впервые это впечатление зародилось при виде тюрьмы для заложников в Янжали; Меус усилил его каким-то сокрытым путем; а теперь вот это…
Однако он вполне сознавал, как трудно иметь дело с неграми. Он чувствовал, что все эти налоги и торговля не что иное, как рабство в прозрачной личине, но, в сущности, все это не его дело. Логически рассуждая, всякий труд есть более или менее облегченное рабство. Так рассуждал Адамс, невольно ища бельгийцам оправдание.
В восемь часов утра экспедиция пустилась в путь. Солнце невыносимо жгло, несмотря на ранний утренний час. Впереди шли белые, за ними Феликс, шествие замыкали одиннадцать «солдат» с палатками и припасами.
Они погрузились в лес, следуя едва намеченной тропой, по которой носили каучук из деревни Пруды Безмолвия и других деревень. Почва здесь была иная, чем по пути к форту. Она чавкала под ногами, утопавшими подчас в трясине из истлевшей листвы; лианы были реже и менее змееподобны, зелень еще зеленее, и воздух душен и влажен, как в паровой бане.
В лесу М’Бонга имеются большие пространства подобных пагубных трясин, ужасные болота уныния, в которых гнездится проклятая каучуковая лоза. Голые сборщики каучука дрожат над кострами и болеют ревматизмом, дизентерией и болотной лихорадкой; но эти болезни почти являются желанными, отвлекая своими мучениями внимание рабов каучука от диких зверей, бесов и привидений, терзающих их воображение.
Понадобилось целые три часа, чтобы проделать десять миль, после чего лес внезапно раздвинулся, и открылась волшебная картина.
Здесь, в самых дебрях безнадежной чащи, как позабытая причуда какого-нибудь древнего божества, скрываются Пруды Безмолвия Матабайо с окружающей их местностью, похожей на живописный парк. Подобно прекрасной арии в трагической и мрачной опере, подобно минутному раскаянию той силы, что создала безнадежный лес, они таятся в тени больших нзамбий, пруды тенистой тихой воды, отражающей ветви деревьев и гигантских пырей, и веерообразные перья папоротников.
Все было безмолвно и неподвижно, как в стереоскопе: высокие пальмы с изумрудными побегами; желтые раструбчатые цветы нзамбий; перья папоротников в зеркале воды — все и вся вносило свою лепту в совершенство законченной картины.
В древние времена, давным-давно, прежде чем страной завладели эксплуататоры и превратили лес в место добычи каучука, длинные зеленые стебли пырея иногда раздвигались, и показывалась прелестная головка антилопы; затем она приближала губы к губам смотревшей на нее из воды антилопы и принималась пить, разбивая свое отражение в тысячекратную зыбь. Олени стадами приходили с юга, из слоновой страны на водопой, забегала и крошка дик-дик, самая маленькая из антилоп. Но все это миновало. По инициативе правительства, пожирающего каучук и антилопу, слоновую кость и пальмовое масло, маниоко и камедь, стада разредились и исчезли, изгнанные ружьем и капканом. Надо кормить «солдата». И всякий зверь лесной, даже смиренная дикая свинья, хорошо это знает.
Прошло всего четыре года с тех пор, как Берселиус охотился в этих местах, и даже за этот краткий срок количество дичи невероятно уменьшилось. Но он не вправе был жаловаться. Он сам состоял акционером общества и двадцати зависящих от него предприятий.
У самой опушки леса, где алели цветы моины пышными гроздьями, находилась деревня, с жителями которой ныне предстояли переговоры. Она состояла из двадцати пяти или более низких хижин из плетня и глины, покрытых листом и травой. Не было видно никого, кроме старухи, совершенно нагой, если не считать тряпки вокруг бедер. Она стояла на четвереньках и молола что-то между двумя камнями; когда же шествие приблизилось, оглянулась на него через плечо с ужимкой испуганной кошки.
Старуха прокричала что-то дрожащим голосом. Из хижин вышли шесть человек, таких же голых, как она сама; они с минуту уставились на белых, затем, словно движимые одним общим инстинктом, как вспугнутые кролики, метнулись к лесу.
Но Меус предвидел это и заранее отделил семерых из «солдат», которые прокрались в чащу и засели там, в тылу у жилья.
Поднялся большой гвалт, и почти немедленно появились «солдаты», подталкивая перед собой туземцев прикладами.
Они не причиняли им боли, а только продвигали их, куда следует, ибо это пока еще не была карательная экспедиция, а всего лишь отеческое посещение, имевшее целью внушить туземцам зловредность лени и непослушания, и убедить их снестись с виновными и уговорить их снова стать на работу.
Адамс едва мог удержаться от смеха при виде этих черномазых рож, искаженных гримасами страха, но еще комичнее были их телодвижения, когда они выступали, как провинившиеся дети, стараясь оградиться руками от толкающих их сзади прикладов.
Берселиус между тем распорядился поставить палатки, ибо опушка леса, несмотря на тень деревьев, кишела тучами мелких черных комаров, укус которых не уступит укусу москитов.
Меус обратился к туземцам на собственном их наречии, убеждая их не бояться, и после того как палатки были готовы, он, Берселиус и Адамс уселись в тени самой большой, лицом к лицу с семью туземцами, выстроенными в ряд, с одиннадцатью «солдатами» в красных фесках позади.
Эти туземцы, с «солдатами» на заднем плане и Меусом на переднем, представляли собой всю систему администрации Конго в двух словах — словах, подчеркнутых красными фесками.
Эти семеро малорослых, забитых, перетрусивших существ, с вытаращенными глазами и следами цепей на шее, являлись представителями всех мирных и кротких племен Конго, тех людей, которые тысячи лет жили смиренной жизнью, занимаясь земледелием и по-своему служа цивилизации, насколько позволяли их слабые силы в дикой стране. В буквальном смысле, они представляли соль этой темной земли. Правда, скудная соль, но это было то лучшее, чего они могли достигнуть.
С другой стороны, красноголовые дьяволы, тыкавшие их прикладами для соблюдения порядка, являлись представителями воинственных племен, тысячи лет воевавших между собой и превративших всю страну в сплошной ад. Людоеды, в большинстве случаев, все без исключения жестокие, все до единого не знающие жалости.
Меус представлял собой того белого человека, который, снедаемый черным любостяжанием, вооружил, обучил и купил хорошим жалованьем все воинственные племена государства Конго и поставил их надсмотрщиками над мирными.
В довершение, Берселиус и Адамс олицетворяли европейские нации, присутствующие в качестве свидетелей, — первый из них с полным пониманием происходившего, второй — едва разбираясь в трагедии, разыгрывавшейся у него на глазах.
Был среди туземцев маленький пузатый мальчик, которого держала за руку старуха. Он один из всех не казался испуганным; глаза его вращались, но вращались от любопытства.
Большая палатка явно пришлась ему по вкусу; затем он заметил гиганта Адамса и принялся его рассматривать с ног до головы.
Адамсу также приглянулся черномазый бесенок: чтобы привлечь его, он надул щеки, закрыл один глаз, и тотчас же, как бы по щучьему велению, рожица осклабилась, сверкнула двойным рядом белых зубов, после чего мальчик спрятался за старуху и принялся тереться приплюснутым носом о ее бедро.
Но не прошло и минуты, как снова показался вращающийся белок и снова скрылся, когда Адамс втянул внутрь щеки и задергал носом, представляя под своей широкополой шляпой картину, способную одновременно восхищать и устрашать сердце ребенка.
Все это прошло незамеченным для остальных, и все это время Меус не переставал говорить спокойным и степенным тоном. Они должны послать кого-нибудь в лес разыскать виновных и убедить их вернуться. Тогда все будет благополучно. Таков был смысл его речи, и оробевшие туземцы вращали глазами и твердили «слышим, слышим», говоря в унисон, как один человек, и чуть не валились с ног со страху, так как хорошо знали, что все не будет благополучно, и что ужасный белый человек с бледным серьезным лицом говорит одну только ложь, ложь и ложь.
Кроме старухи с ребенком, здесь были еще две молодые девушки, старик, мальчик лет пятнадцати с одной ногой и беременная женщина на сносях.
Адамс почти забыл о маленьком туземце, когда ему напомнил о нем яркий глазной белок, выглянувший внезапно из-под ног старухи.
Никогда еще ему не приходилось видеть более забавного зверька человеческой породы. Он был так человечен, так полон веселости, что трудно было видеть в нем отродье этих забитых, запутанных созданий. И страннее всего то, что в нем наблюдались все ухватки европейского или американского ребенка.
Та же игра в прятки, тот же неудержимый смех, сменяемый внезапной робостью, та же неизменная наглость — не последнее из prim mobile детской души. Он чувствовал, что еще мгновение, и карапуз позабудет об уважении и начнет гримасничать в ответ, поэтому он сделал вид, что не замечает его, и обратился к Меусу и дрожавшим перед ним беднягам.
Когда нотация кончилась, им разрешили вернуться в хижины, в то время как мальчик с ампутированной ногой отправился в лес за виновными. Ему был дан срок до рассвета следующего дня.
Если к этому времени отсутствующие не начнут возвращаться, дело будет плохо.
XIV. БЕЗ МАСКИ
На Прудах Безмолвия и в окружающих лесах гнездились бесчисленные птицы. Розовые фламинго и пестрые утки, птицы, разукрашенные всеми самоцветными камнями тропиков, птички ростом со стрекозу, и птички, похожие на летающих жуков.
После обеда Адамс предоставил своих спутников курению и сиесте и пошел пройтись по берегу прудов. Их было всего три; три зеркала голубой и неподвижной воды, вполне достойных своего названия, ибо нигде в свете нельзя было найти более невозмутимого покоя.
Происходило ли это от лесного крова, защищающего безветренную гладь, или от самого характера листвы, столь победоносно живой, но столь неподвижной, или за всеми этими причинами таилось иное, более сокровенное начало, влияющее на ум и волнующее воображение? Как знать? Но таков был дух этого места. Дух глубокого и нерушимого мира, мира тенистых лагун, мира кедровых рощ, скрывавших красоту Меропы, — тот мир души, который превыше всякого разумения.
Впервые после отбытия из Янджали Адамс был один, вдали от глаз своих компаньонов. Он глубоко дышал, как бы вдыхая воздух свободы, и в то время, как он шагал по высокой траве, мысли его, хотя и отмечали каждую мелочь окружающей картины, уносились далеко-далеко в Париж и дальше того.
Внезапно, за несколько шагов впереди, прекрасная в своей свободной грации, стрелой пронеслась маленькая антилопа; за нею следом, почти касаясь ее, промелькнула другая фигура, желтая и свирепая, скрывшаяся вслед за антилопой в высоких прибрежных травах.
Антилопа бросилась искать спасения в воде, и леопард последовал за ней, увлеченный собственной стремительностью и злобой; Адамс услыхал двойной всплеск их падения, затем отчаянный рев пронизал тишину, грянул обратным эхом с деревьев и вспугнул бесчисленное множество птиц, с криком заметавшихся над опушкой леса и берегом.
Адамс пробрался сквозь гигантский пырей, чтобы увидеть, что случилось, и остановился, раздвинув высокие травы на топком берегу.
Антилопы как ни бывало, а в нескольких шагах от берега, в целом водовороте пены, ему на миг предстало ужасающее зрелище. Из воды торчала голова леопарда с ревущей, зияющей пастью, затем что-то дернуло ее книзу, и она скрылась под водой.
Вода сомкнулась, разошлась кругами и затихла, и снова над прудами воцарилось безмолвие.
Что-то под водой пожрало антилопу; что-то под водой увлекло леопарда к гибели. И вдруг — шлеп! Нечто вроде огромной цепи единым взмахом разметало пырей и отбросило Адамса назад силой поднятого им вихря.
Еще немножко, и хвост крокодила смел бы его в воду, где он разделил бы судьбу антилопы и леопарда.
Вокруг все дышало злобой и ужасом, и Адамсу казалось, что Пруды Безмолвия внезапно сбросили маску молчания и красоты и показали ему отталкивающий лик смерти.
Адамс отер пот со лба. Он был безоружен, а между тем оказывалось, что для прогулки в этом эдеме требуется быть вооруженным с головы до ног. Он повернул обратно, шагая медленно и ничего не видя из окружающих его красот, ничего — только морду леопарда, бешено бьющие по воде лапы и еще более ужасную картину успокоившейся воды.
Придя в лагерь, он не застал ни Берселиуса, ни Меуса. После сиесты оба отправились прогуляться по берегу в обратном направлении. Солдаты дежурили, зорко следя за жителями деревни; те и другие сидели: местные жители — перед хижинами, солдаты в тени, с винтовками наготове — все, кроме маленького негритенка, который бегал взад и вперед, не зная ни страха, ни забот.
Увидев гиганта Адамса, казавшегося еще огромнее в белом форменном платье, карапуз засмеялся и бросился бежать с распростертыми ручонками, то и дело оглядываясь. Потом он спрятался за дерево. Нет ничего прелестнее убегающего ребенка, когда он хочет, чтобы его преследовали. Инстинкт велит женщинам и детям бежать, завлекая мужчину, инстинкт которого, со своей стороны, велит ему следовать за ними. Адамс двинулся к дереву, и поселяне, сидевшие перед хижинами, и солдаты, сидевшие в тени, повернули головы, как автоматы, чтобы смотреть на них.
— Эй, ты, чернильница! — крикнул Адамс. — Эй, там, черная обезьяна! Вылезай, Дядя Ремус! — Потом он свистнул.
Делая это, он не двигался с места, зная, что его приближение загонит ребенка на дерево или с глаз долой.
Не было видно ничего, кроме двух черных ручонок, вцепившихся в дупло; потом черная рожица, буквально расколотая надвое усмешкой, выглянула из-за дерева и снова скрылась.
Адамс сел на землю.
Дряхлая старушонка, приходившаяся малышу бабкой, тревожно следила за происходившим; но когда большой человек уселся, она поняла, что он только играет с ребенком, и что-то крикнула тому на туземном наречии, очевидно, поощряя его. Впрочем, она могла бы не трудиться, так как черный комочек внезапно вышел из-за прикрытия и остановился со сложенными руками, глядя на сидящего.
Адамс вынул часы из кармана и поднял их кверху. Малыш шагнул к нему. Он свистнул, и малыш подошел еще ближе. Не доходя нескольких шагов, он остановился, как вкопанный.
— Тик-так, — сказал Адамс, показывая часы.
— Папити нког, — отвечал тот, или что-то вроде этого.
Он говорил хрипловатым певучим голосом, скорее, даже приятным. Если прислушаться к играющим на улице европейским детям, можно иногда услыхать такие же звуки, напоминающие голос вороненка.
Адамс нашел, что Папити — весьма подходящая кличка для маленького зверенка, и позвал его этой кличкой, протягивая ему часы в виде приманки.
Малыш подошел еще ближе, протянул черную лапу, и в ту же минуту Адамс схватил его за ногу.
Он катался по земле, как собачонка, брыкаясь и смеясь, а Адамс щекотал его; и угрюмые солдаты смеялись, выставляя свои острые зубы, и старая бабушка хлопала в ладоши, видимо, очень довольная, тогда как остальные туземцы глазели на них без тени выражения на черных лицах.
Наконец Адамс поставил его на ноги и спровадил обратно к бабушке легким шлепком, после чего возвратился в палатку покурить до возвращения Берселиуса и Меуса.
Однако он сам выкопал себе яму, ибо все время его пребывания Папити преследовал его, как навязчивая муха, то выглядывая на него из-за палатки, то бегая за ним, как собачонка, то наблюдая за ним на расстоянии, пока, наконец, ему всюду не стали чудиться лешие и привидения.
Возвратились Берселиус и его спутник, и все трое просидели за курением до ужина.
Когда настала ночь, туземцев загнали по хижинам и поставили у каждой двери по часовому.
Развели большой костер, и двое добавочных часовых остались дежурить при свете, присматривая за товарищами и за их пленниками. Потом взошла луна и рассыпалась серебром над безмолвием прудов и беспредельной листвой леса.
XV. НАКАЗАНИЕ
Встало солнце, принеся с собой ветерок. Над шорохом и возней птиц можно было расслышать нежное дыхание ветра в древесных макушках, подобное морскому прибою на низком берегу.
Лагерь еще оставался в тени, но вся дуга небосклона над прудами была залита живым трепетным светом. Сапфирово-голубой, ослепительный и бледный, но глубокий до бесконечности, он был весь насыщен светом, как бы солнечной пылью.
Первым озарились сиянием утра пальмовые макушки; потом, продвигаясь с такой поспешностью, как если бы небесные рати шли по сигналу боевых труб, наступая легион за легионом, с золотыми копьями наперевес, бурей блеска, над прудами воцарился день.
Мы зовем это днем, но что оно такое, это великолепие, возникающее невесть откуда и исчезающее невесть куда, ритмически соприкасаясь с нашими жизнями, подобно золотому крылу большой летящей птицы, и увлекая нас за собой в вихре своего полета?
Вращение Земли? Но в пустыне, на море, в лесных дебрях рассвет представляется нам видением, независимым от времени, периодическим мельканием вечной красоты, лучом того великого мира, в который улетает великая птица времени, когда глаза наши следят за ней, ловя отражение каждого ее взмаха.
Рассвет не привел беглецов из леса. Меус это тщательно проверил. Даже безногий мальчик, посланный на их поиски, и тот не приходил обратно.
— Ничего нового? — спросил Берселиус, выходя из палатки и оглядываясь кругом.
— Ничего, — сказал Меус.
Тут появился Адамс, и слуги расположили приготовленный ими завтрак на траве. В воздухе распространился аромат кофе; ничто не могло быть приятнее этого завтрака на открытом воздухе, в ясное чудесное утро, с веющим из леса прохладным ветерком.
Туземцы все сидели, сбившись в кучку на левом конце хижин. Они уже не находились на свободе, а были связаны нога с ногой ремнями. Один только Папити гулял на воле, но держался поодаль. Он расположился рядом со старухой и изучал внутренность старой жестянки из-под томатов, выброшенной поваром.
— Я дам им еще два часа срока, — сообщил Меус, потягивая кофе.
— А потом? — спросил Адамс.
Меус готовился отвечать, когда перехватил взгляд Берселиуса.
— А потом, — докончил Меус, — разнесу вдребезги эти лачуги. Им нужен урок.
— Бедняги! — заметил Адамс.
Во время завтрака Меус не выказывал ни тени раздражения. Если судить по выражению его лица, можно было подумать, что туземцы вернулись на работу и все обстоит благополучно. Временами он впадал в рассеянность, временами принимал мрачный, но торжествующий вид, как если бы ему удалось разрешить, к своему удовлетворению, какое-то дело, связанное с неприятными воспоминаниями.
После завтрака он увел Берселиуса по направлению к прудам, предоставив Адамсу курить в тени палатки.
Вскоре они возвратились, и Берселиус, перемолвившись несколькими словами с Феликсом, обратился к Адамсу:
— Приходится просить вас возвратиться в форт М’Бассу и приготовить все к отбытию. Феликс пойдет с вами. Часа через два придем и мы с господином Меусом. Боюсь, что придется разрушить жилища этих людей. Печальная обязанность, но ничего не поделаешь.
— Благодарю вас, — сказал Адамс.
Ни за какие деньги он не остался бы смотреть, как будут разорять эти жалкие лачуги. Попытки к соглашению были сделаны, но остались безуспешными. Он всецело чувствовал себя на стороне Меуса, и даже удивлялся долготерпению этого многострадального начальника поста. Ни слова ругани, ни единого удара, ни даже угроз. К туземцам обратились с отеческим внушением, послали гонца к провинившимся, и гонец присоединился к ним. Как бы то ни было, он не пришел обратно. Конечно, ничего не остается делать, как только разрушить их жилища. Но наблюдать это зрелище у него не было охоты. Собственно говоря, это его не касалось; он раскурил новую трубку и, предоставив Берселиусу заботиться о его имуществе, простился со спутником и отправился в путь с Феликсом.
Они дошли до опушки леса, когда Адамсу послышались крики. Он оглянулся. Солдаты кричали Папити, чтобы он вернулся.
Малыш бежал вслед за Адамсом, как черная собачонка, и уже настигал его.
— Ступай назад! — крикнул Адамс.
— Тик-тик! — отвечал Папити. Это были единственные европейские слова, какие он знал.
Ребенок стоял, жарясь на солнце, весь лоснящийся, и улыбался; наконец Адамс принял свирепый вид, прикинувшись, что бросается на него; тогда он пустился восвояси, а Адамс со смехом погрузился под полог листвы.
Берселиус, сидя у входа в палатку, поглядывал на часы. Меус сидел рядом с ним и курил папиросу.
— Дайте ему час, — сказал Берселиус. — Он далеко уйдет за это время. Притом ветер дует с форта.
— Правильно, — отозвался Меус. — Через час.
И продолжал курить. Но рука его дрожала, он прикусывал папиросу, и губы у него так пересохли, что он то и дело их облизывал.
Берселиус был совсем спокоен, но бледен, и словно созерцал что-то в отдалении.
По прошествии получаса Меус внезапно встал на ноги и принялся шагать взад и вперед, взад и вперед, как человек в душевной тревоге.
Чернокожие солдаты также казались неспокойными, а жители деревни сбились в кучу, как овцы. Один только Папити оставался безмятежным. Теперь он играл с жестянкой, после того выскреб и вылизал ее содержимое до последней капли.
Внезапно Меус стал кричать что-то, и голос его звучал резко и отрывисто, как тявканье собаки.
Срок истек, и солдаты знали, в чем дело. Они выстроились, смеясь и болтая, и вдруг в руках двух самых рослых из них появились, откуда ни возьмись, бичи из кожи носорога. Кожа эта имеет больше дюйма толщины и почти прозрачна, если выделана, как следует. В виде бича это не столько орудие наказания, как оружие. То не были гладкие плетки, предназначенные для легкого наказания: края их резали, как лезвие меча. Что сказали бы чувствительные особы, поднимающие крик, если здорового малого приговорят к двадцати ударам кошки, если бы увидели сто ударов подобного бича — гибкого, как резина, и твердого, как сталь?
Следуя лающим указаниям Меуса, двое из солдат разрезали узы, скреплявшие старуху с остальными, и бросили ее на землю.
Палачи с бичами приблизились, но она не кричала, не проронила ни слова, а так и лежала, как бросили, осклабившись на солнце.
Видя, что бабушку обижают, Папити бросил свою жестянку и закричал, но один из солдат поставил ему ногу на грудь и придержал его.
— Двести ударов! — выкрикнул Меус, и вместе с его криком прозвучал первый глухой, ухающий удар.
Прочие туземцы кричали и визжали в унисон при каждом ударе, но сама жертва, после единого вопля, последовавшего за первым ударом, больше не издала ни звука.
Подобно волчку, подгоняемому прутиком ребенка, она вертелась, тщетно пытаясь увернуться, но оба солдата следовали за ней, нанося ей удар за ударом.
Ее круговые движения отмечались полукругом крови на земле. Однажды ей почти удалось подняться на ноги, но удар по лицу снова сшиб ее на землю. Она закрыла бедное свое лицо руками, и бичи хлестнули по рукам, обезображивая их. Она бросилась на спину, и они били ее по животу до тех пор, пока не выступили наружу внутренности. Она бросилась на живот, и они полосовали ей спину, пока не обнажились ребра, и жир выпятился из-под взрезанной кожи.
Поистине, это была горечь смерти, а Меус, бледный, истекающий потом, с расширенными зрачками, бегал, заливаясь хохотом, и кричал:
— Двести ударов! Двести ударов!
Многим он упивался в своей жизни, но никогда еще столь крепким напитком, как тот, что ныне поднес ему — и не впервые — этот демон. Напиток ничего бы не стоил сам по себе, когда бы не самая горечь, не ужас его, не безумное наслаждение сознавать его дьявольское начало и упиваться, упиваться без конца, пока не потонут и разум, и душа, и человеческое достоинство…
То, что было некогда негритянкой, а теперь походило не на что иное, как на комочек красных лохмотьев, испустило свой жалкий дух и, вытянувшись дугой, застыло в предсмертной судороге.
Об участи остальных туземцев мог бы узнать тот, кто находился в это время в лесу, ибо крики и вопли истязаемых раздавались на несколько миль вокруг.
Нельзя писать о том, что не поддается описанию, чего назвать нельзя. Вопли продолжались до полудня.
Час спустя карательная экспедиция удалилась, и Пруды остались одни со своим безмолвием.
Хижины деревни были разрушены и растоптаны. На траве валялись бесформенные останки, и едва успели исчезнуть участники экспедиции, шатаясь, как пьяные, от хмеля своих деяний, как с голубого небосклона камнем упал ястреб.
Ястреб срывается камнем, сложив крылья, и только за несколько аршин от земли внезапно раскрывает их и бросается на добычу с когтями наготове. Вслед за ним медленно проплыл по воздуху марабу, вытянув вперед ноги и дугой крылья, и плавно спустился на место пира. За ним еще ястреб, и еще, и еще…
XVI. НА ЮГ
Когда Берселиус и Меус возвратились в М’Бассу, Адамс заключил, что Берселиус предавался пьянству. Лицо его казалось одутловатым и застывшим, как это бывает после большого кутежа. Меус выглядел холоднее и серьезнее, чем когда-либо, но глаза его были ясны, и в общем он вполне казался самим собой.
— Мы выходим завтра, — сказал Берселиус. — Не сегодня. Я устал и хочу спать. Он прошел в комнату, где стояла его кровать, бросился на нее и мгновенно заснул глубоким сном без сновидений.
Невинный человек может удивляться тому, что подобное существо решается спать — дерзает вступить в темную страну, так близко граничащую с царством смерти.
На следующее утро, перед рассветом, экспедиция вышла во двор форта М’Басса.
Перед самым домом пылал большой костер, при свете которого выносили вещи из амбара. Пламя бросало красный отблеск на черную блестящую кожу негров, на красные фески наблюдающих за ними солдат, их сверкающие белые зубы, яркие белки и стволы винтовок.
Внизу и вокруг форта, в живом сиянии звезд, расстилался лес в виде бесконечного белого моря. На макушках лежала белая пелена тумана, застыв в неподвижном воздухе, и по контрасту с мертвенной тишиной этого неподвижного белого мира казалось, что небо звенит и движется под вспыхивающими на нем звездами.
Свежо было тут на вышке перед самым рассветом, потому и развели костер. Носильщикам выдали сухой паек, а белые завтракали в гостинице, и свет керосиновой лампы бросал на веранду пятно света, желтого, как топаз, по контрасту с красным отблеском костра.
Все давно было готово к отбытию. Ждали одного только солнца.
И вот на востоке, как если бы из-под навеса тьмы, дохнул слабый лазурный ветерок, и все небо, вплоть до полога лесов, внезапно сделалось прозрачным и далеким.
Гряда облаков, изображавшая тонкий штрих красного карандаша, на миг материализовалась, превратившись в алое перо с золотой бахромой, и растаяла, затопленная нахлынувшим морем света.
Во дворе поднялась большая суета. Погрузили последние припасы, и носильщики выстроились, по указанию Феликса, в длинную линию, с тюками на голове.
Когда экспедиция выступила из ограды, уже рассвело. Диск солнца выглянул над краем леса, мир наполнился светом, и небо окрасилось сверкающей синевой.
Что за картина! Безграничное море белоснежного тумана под зыбью моря света, спирали тумана в дуновении утреннего ветерка, высокие макушки пальм, встающие из дымки, сверкая потоками росы, стаи разноцветных птиц, снег и свет и зелень девственной растительности, и надо всем — обновленный и прекрасный, тихий лазурный небосклон.
То была песнь, материализованная в красках и формах, песнь первобытных лесов, когда они выступают из хаоса тумана, огромные, победоносные и ликующие, навстречу долгожданной заре и приветствуют ее великолепием пальм, шелестом золотых нзамбий, вздохами истекающих росой молочайников, широколиственных смоковниц и многих других растений, уловивших лесной мрак в сеть своих листьев.
— Я проснулся, о, вечный свет! Я проснулся! Смотри на меня! Я твой!
Так пел лес солнцу под трубный глас ветра. В песне его слышались голоса сотен миллионов растений — акаций и пальм, мбин и тополей, терновников и мимоз. В тени и на припеке, кутаясь в тумане и пылая на солнце, в долине и на холмах все пели одну и ту же песню, склоняясь под нежными и глубокими порывами ветра.
У лесной опушки Берселиус и Адамс распростились с Меусом. Ни в Берселиусе, ни в Меусе ничто не выдавало событий вчерашнего дня. Они «проспались». Что же касается Адамса, он знал только то, что туземцы понесли наказание, заключавшееся в разрушении их жилищ.
Путь лежал на юг. Они следовали теперь тем лесным перешейком, который объединяет два леса в огромный лес М’Бонга. В этом смешанном лесу деревья отличаются от растительности главных лесов. Здесь вы увидите огромные акации, хлебные деревья, баобабы; меньше мрака и меньше вьющихся растений.
Берселиус обычно брал с собой в экспедицию таксидермиста, но в данном случае целью была исключительно охота для охоты. Если удастся заполучить слоновые клыки, решено было их взять с собой, но не затруднять себя шкурами, разве только попадется какая-нибудь редкостная порода.
XVII. В ПОТОКАХ СОЛНЦА
После двух дней пути они вышли из леса на холмистую, залитую солнцем безмолвную равнину — прекрасную пустыню, где высокая трава волновалась в дыхании ветра, и холмы, и долины, и группы мимоз уводили глаз все дальше и дальше в бесконечность.
Если остановиться и прислушаться, ничего не было слышно вокруг, кроме шелеста ветра в траве.
Поистине эта страна лежит на краю света, как гинтерланд девственных лесов. Если продвинуться к востоку, можно увидеть вершину Килиманджаро, царя африканских гор, царящего над обширной территорией, носящей его имя, и раскинувшейся от озера Эйязи до гор Парс. Охотники этой страны, некогда родины слонов, разредили их стада и вынудили их вести скитальческую жизнь. Лет сто и даже пятьдесят назад слоны совершенно не боялись человека, но горький опыт изменил их привычки, и в наше время их можно застать лишь в самых неприступных дебрях. В тех случаях, когда они держатся в более обитаемых местах, они выходят из-под прикрытия только по ночам. Можно жить годами в слоновом участке и не увидеть ни единого слона. Гонимые голодом и страхом перед человеком, большие стада совершают чудесные и таинственные путешествия, исходя сотни и сотни миль. Никогда не ложась, высыпаясь на ногах, вечно настороже, с плохим зрением, но острым чутьем, они проходят всюду, где имеются деревья, и пасутся на ходу, обдирая листья с ветвей. В сезон дождей, когда почва мягкая, вспугнутое или голодное стадо передвигается с быстротой и безмолвием облачной тени; но в засуху топот его по твердой земле раздается по окрестностям, как барабанная дробь.
— Слоны, — заметил Берселиус, указывая на пучки сухих стеблей на земле. — Это пучки конопли: слоны жуют их и выплевывают. Эти давно уже здесь лежат. А вот опять их следы.
На одиноко растущем дереве половина коры была сорвана клыком какого-то старого слона, а метра на четыре выше виднелся след огромных плеч, которые терлись о ствол.
Во время пути Берселиус разговаривал с Адамсом все тем же холодным тоном, который делал сближение с ним невозможным. Он рассказал ему в кратких живописных выражениях, и не без сочувствия, чудесную историю кочующих стад, для которых и расстояние, и горы, и непролазная чаща — ничто. Поэму о сынах мамонта, попиравших землю рядом с мастодонтом, обдиравших деревья в приюте лесного человека, скитавшихся под солнцем и звездами миллионы лет, видавших, как менялось течение рек и горы вырастали на месте прежних долин, и все же сохранившихся и доныне, хоть и немногочисленными и рассеянными, но все еще полными жизни.
В полдень раскинули палатки и сделали двухчасовой привал.
В то время как готовили обед, Адамс пошел, куда глаза глядят, пока место стоянки не скрылось за грядой холмов; тогда он остановился и осмотрелся по сторонам.
Здесь, в одиночестве, он впервые почувствовал дух этих мест. Солнце, ветер и небо; большие пятна кивающей травы, кое-где перерезанные руслами высохших потоков, усеянные здесь мимозами и терном, там — колючим серо-зеленым кактусом. Эта гигантская страна, бесконечная, солнечная и безмолвная, говорила с ним теперь новым языком.
Адамсу представлялось, будто он только теперь понял, что такое свобода.
Около него по траве поползла тень. Он взглянул кверху и увидел большую птицу, уплывавшую вдаль на крыльях ветра. Она становилась все меньше, превратилась в точку и утонула в ослепительной синеве.
XVIII. В ГЛУБЬ СЛОНОВОЙ СТРАНЫ
Два дня спустя они увидели небольшое стадо жирафов, но чересчур далеко для погони; а к вечеру, когда они собрались расположиться на отдых на берегу нескольких прудков, им повстречались носороги.
Зоркий глаз Берселиуса подметил двух зверей, самца и самку. Они находились на открытом месте, в высокой траве; самец наполовину сидел, и рогатая его голова при свете сумерек могла сойти за обломанный ствол. Самки сперва не было видно; но почти тотчас же она поднялась из травы и стала силуэтом на фоне неба.
Ветер дул от зверей, что давало возможность подойти к ним близко. Мясо было очень желательно, и охотники направились к добыче, Феликс с ружьями — за ними.
Приближаясь, Адамс заметил, что спина большой самки словно живет и движется: на ней сидело с полдюжины клюворогов; они тотчас завидели охотников и поднялись в воздух с криками и шелестом крыльев.
Птицы эти служат полуслепым носорогам сторожами. Они питаются живущими на них паразитами. Это в некотором роде общество взаимопомощи. Птицы предупреждают носорога об опасности, он, со своей стороны, доставляет им пищу. Едва успели птицы подать сигнал, как самец поднялся. Выстрел Берселиуса грянул, но уже смеркалось, и рана оказалась не смертельной. Носорог бросился вперед, описал полукруг, мотнул с боку на бок головой, разыскивая неприятеля, и увидал самку. Недолго думая, он наставил рог и с визгом ринулся на нее. Они столкнулись рог с рогом, и треск столкновения донесся до лагеря, где носильщики и солдаты глазели разинув рот, на бой двух чудовищ, сражавшихся в полумраке сумерек, с яростью тигра и проворством кошки.
Стоя ближе других, Адамс лучше видел, что происходит, и едва верил собственным глазам, глядя на изворотливость и быстроту этих столь неуклюжих с виду животных.
Трудно представить себе более отталкивающее зрелище, но вскоре выстрел Берселиуса положил ему конец.
Странно сказать, но ни один из зверей не причинил другому большого вреда. Будь их рога из слоновой кости, они разлетелись бы вдребезги, но, будучи гибкими, они не пострадали. Рог носорога состоит из волос и, являясь, быть может, прочнейшим предметом в свете, может, однако, сгибаться, подобно рапире.
Утром следующего дня, часа через два после рассвета, Феликс, выступавший разведчиком в голове колонны, прибежал обратно с новостью: он напал на слоновый след. Мало того, что след, но след большого стада, следовавшего наперерез шествию.
Берселиус пошел вперед посмотреть, и Адамс пошел вместе с ним.
Сухая почва и мятлик являются плохим материалом для сохранения звериных следов, но для опытных глаз Берселиуса и Феликса все было ясно. Недавно здесь прошло стадо слонов, причем они были спокойны и не имели подозрений. Когда слоны чуют опасность, они продвигаются гуськом, ступая один по следам другого. Это же стадо шло вразброд, без предосторожностей, хотя невозможно было определить, с какой скоростью.
Подковообразная задняя стопа самцов оставляет характерный отпечаток, которого нельзя не заметить в дождливое время года, и который опытный глаз может рассмотреть даже в засуху. Феликс заявил, что в стаде не меньше двадцати самцов, и иные из них больших размеров.
— Как давно они здесь прошли? — спросил Берселиус.
Феликс поднял пальцы одной руки. По некоторым признакам, он заключил, что они прошли часа за три до рассвета. Всего их было до пятидесяти голов, не считая слонят. Он пояснил все это на туземном наречии. Берселиус немедленно отдал приказ: «Налево!», и длинная колонна завернула под прямым углом к востоку, по следам слонов.
Ничто так не волнует человека, как подобная погоня за ратью слонов, тактику которых невозможно предусмотреть. Стадо могло совершать краткий переход в поисках нового пастбища, но могло также отправляться за сотни миль, в один из огромных походов, совершаемых таинственным слоновым племенем по повелению некоего таинственного инстинкта. Оно могло продвигаться не спеша и могло следовать быстрее человеческого бега. Вскоре охотникам повстречалось большое сломанное дерево с совершенно свежим изломом. Это было дело слонов. Немного погодя они увидали дерево, начисто обглоданное с северной и южной сторон, а подальше валялись изжеванные куски коры.
Проходя мимо дерева, слон, не останавливаясь, срывает полосу коры единым взмахом клыка, и любопытно было видеть, что с запада и востока кора осталась нетронутой. Стадо не останавливалось. Двое из слонов взяли мимоходом по куску коры, пожевали ее и бросили. Виднелись также беспощадно растоптанные ногами деревца. Так открывался перед охотниками след большого стада; но в широком пространстве безмолвной, залитой солнцем страны нигде не было видно самих зверей.
Берселиус намеревался прогнать людей форсированным маршем, расположиться лагерем, а затем пуститься в погоню за стадом с несколькими быстроногими помощниками, захватив с собой лишь немного припасов и одну палатку.
Кувшины и тыквенные бутылки все были наполнены на последней остановке, но желательно было найти воды для вечернего привала.
Теперь-то Берселиус показал всю свою энергию и умение справляться с людьми.
Он занял место в хвосте колонны, и горе тому, кто замешкивался позади! Феликс шел вместе с ним; Адамс, занявший голову шествия, слышал их оклики на наречии заппо-зап. Нагруженные носильщики шли быстрым шагом и временами переходили на рысь, побуждаемые прикладом Феликса.
Несмотря на удручающий зной, они шли без передышки. Вперед, вперед, вперед, не видя перемен в однообразной местности: те же гряды холмов, те же безбрежные равнины кивающих трав, те же скудные деревья, тот же трепещущий от зноя горизонт, к которому, прямо и неуклонно, вел нескончаемый слоновый путь.
Голова кружилась от жары и света, но колонна не останавливалась. Энергия Берселиуса увлекала ее, как пар увлекает паровоз. Его голос, самое его присутствие вливали силу в слабеющие ноги и свет в ослепленные глаза. Он не щадил ни себя, ни других; впереди была добыча, след ее не успел остыть, и пантера в его душе гнала его вперед.
Около полудня они остановились на два часа в тени нескольких кустов. Носильщики наскоро перехватили пищи и напились, и тотчас же упали ничком, раскинув руки, в глубоком и непробудном сне. Адамс, почти обессилев, лежал на спине. Даже Феликс, и тот выказывал признаки усталости; один только Берселиус сидел под кустом, подобрав колени и устремив глаза в восточную даль, в мрачном раздумье.
Он всегда бывал таковым на большой охоте, перед встречей с добычей. Немой, задумчивый и угрюмый до дикости.
Можно было подумать, что когда-то, в незапамятные времена, человек этот был тигром, и что этот тигр все еще дремал в его душе, недоступной смерти, принуждая его время от времени бросать цивилизацию, скитаться по диким странам и сеять смерть.
В два часа пополудни они снова пустились в путь: вперед, вперед, вперед, по слоновому следу, который все продолжал тянуться прямо, как стрела, на восток, к синему горизонту. Страшная усталость, которую они испытывали перед дневным привалом, сменилась тупым дремотным состоянием, как это бывает после опиума. Колонна шагала механически, ощущая всего только две вещи: жесткую траву и землю под ногами и палящие лучи солнца на спине.
Так работали гребцы на древних галерах и строители пирамид под тяжким гнетом, двигаясь по приказу, как один человек. Но здесь не было ни голоса флейт для установления темпа, ни монотонной песни для подъема духа: один лишь голос Берселиуса, резкий, как удар бича, и приклад Феликса, стучащий по ребрам отстающих.
В лицо дул легкий жаркий ветерок. Адамс по-прежнему шел в голове колонны; он с трудом перенес утренний переход, и возобновление пути после полуденного отдыха показалось ему мучением; но нетронутый запас сил мощного организма пришел к нему на помощь, и ему вскоре стало легче. Тело его исполняло всю работу, как заведенная машина; дух отделился от него и испытывал странную экзальтацию, вроде опьянения, только более тонкую и отвлеченную. Темп шествия представлялся ему гораздо быстрее, нежели был на самом деле; залитые солнцем окрестности обширнее; волнующаяся трава, далекие деревья, горизонт — все говорило о свободе, неведомой человеку: свободе веющего в травах ветра; свободе беспредельной, бесконечной солнечной страны. То были меридианы молчания, и света, и равнин, и деревьев, и гор и лесов. Параллели девственной земли.
Он испытывал то, что испытывает птица, когда вздымается на вершины воздушного пространства или срывается в его долины; что испытывает стадо слонов, когда шествует горами и долами; что испытывают антилопы, когда зовет их даль.
Внезапно раздался крик Феликса, и заппо-зап примчался с поднятой головой и обнюхивал воздух. Затем он зашагал рядом с Адамсом, вперив глаза в далекий горизонт.
— Слоном пахнет, — ответил он на вопрос Адамса, потом, обернувшись, крикнул что-то Берселиусу и продолжал шагать, держа нос по ветру, с каждым порывом которого запах становился ощутимее.
Адамс ничего не чуял, но дикарь безошибочно мог определить, что поблизости находятся слоны; а между тем ничего не было видно, и это смущало его, ибо дикарь всегда боится того, что ему непонятно.
Нос говорил ему, что он должен видеть слонов, глаза же говорили, что таковых не имеется.
Внезапно колонна остановилась, как вкопанная. Носильщики побросали груз с криками ужаса. Даже Берселиус, и тот казался озадаченным.
В воздухе, невесть откуда, прозвучал резкий трубный глас слона.
Здесь, при свете дня, на таком близком расстоянии, в этом звуке чудилось что-то сверхъестественное. Ничто не шевелилось вокруг, кроме кивающих на ветре трав. Не видно было даже птицы в небе; а между тем где-то по соседству кричал слон, кричал громко и яростно, как кричит при нападении.
Звук повторился снова и снова, но тут перешел в стон и окончательно замер.
Мгновенно заппо-зап пришел в себя. Он знал этот звук. Где-то поблизости умирал слон, быть может, попав в капкан. Он бросился обратно, растолкал носильщиков по местам, перекликаясь с Берселиусом, помогая людям грузиться, и в один миг колонна уже двинулась в поход, прибавляя шагу, чтобы нагнать потерянное время.
Пять минут спустя они достигли небольшого подъема, за которым пролегало глубокое каменистое русло пересохшей реки.
В период дождей ее бы не перейти вброд, но теперь на дне не было видно и струйки воды. Посредине русла, как большая темная скала, громоздился труп слона.
Африканский слон — огромнейшее животное в мире, гораздо крупнее своего индийского родственника и много страшнее. Адамсу едва верилось, что он видит труп животного, когда он сравнивал его размеры с подбежавшим к нему Феликсом.
— Мертвый! — крикнул Феликс, и носильщики, собравшись с духом, спустились тоже, хотя и не без стонов и стенаний, ибо туземцам хорошо известно, что всякий, кто увидит лежащего слона, должен неминуемо погибнуть насильственной смертью; этот же слон улегся на веки вечные, свесив неподвижные уши и смиренно приникнув клыками к земле, в той позе, в какой застала его смерть.
Это был самец и, судя по росту, вожак стада. По мнению Берселиуса, он был очень стар. Один из клыков сильно прогнил, другой был поломан, а на боках виднелось несколько тех круглых болячек, называемых туземцами «дундо», которые всегда встречаются на трупах слонов; старые рубцы и раны говорили о старых битвах и многолетних скитаниях.
Прошло, быть может, восемьдесят или сто лет с тех пор, как он впервые увидел свет и пустился в чудесное свое путешествие по горам и долам, лесам и дебрям, причем за все это время прилег отдохнуть всего каких-нибудь двадцать раз; и так скитался он, не подозревая, что каждый шаг приближает его к этому месту.
Это самое местечко, на котором он ныне лежал, было предназначено ему сто лет назад, и он пришел к нему миллионом сплетающихся путей, но столь же безошибочно, как метко пущенная в цель стрела.
Стадо оставило его умирать. Берселиус по осмотре не нашел никакой раны. Он заключил, что слон умер от старости, как это бывает у старых людей, — организм износился, быть может, подорванный внутренним заболеванием, и животное улеглось дожидаться смерти.
Клыков не стоило брать, и отряд двинулся дальше, вверх по восточному берегу реки, по следам стада, потом все дальше и дальше, все на восток, не покидая найденного утром следа.
В то время как они выходили из русла, в небе росла незаметная для них точка, и из небесной синевы на труп спустился ястреб, за ним — коршун; а вслед за тем, подобно камням, пущенным рукой великана, — ястреб за ястребом.
XIX. БОЛЬШОЕ СТАДО
Феликс держался рядом с Адамсом в голове колонны. Негр казался угрюмым и в то же время возбужденным.
Его расстроили две вещи: дурная примета — лежащий слон, и тот факт, что в стаде имеется жирафа. Он заметил ее следы на дне реки, где они отчетливо отпечатались на песке.
Дело в том, что жирафа обладает зоркостью птицы, и когда она примыкает к слонам, которые, будучи наполовину слепыми, одарены зато нюхом гончих, получается весьма невыгодная для охотника комбинация.
За час до заката они увидели такое большое дерево, какого они до сих пор еще не видели, и Берселиус отдал приказ остановиться и устроиться на ночлег.
Услыхав этот приказ, половина носильщиков упали ничком, уронив груз и раскинув руки, и остались лежать, совершенно уничтоженные усталостью, безмолвные, неподвижные и погруженные в такой глубокий сон, что никакие пинки не были в состоянии их разбудить.
Сам Берселиус был в изнеможении. Он сел, прислонившись к дереву, и отдавал приказания вялым тоном. Люди действовали, как во сне, медленно и неуверенно, натыкаясь друг на друга, останавливаясь, но все же наконец палатки были поставлены.
Берселиусу не повезло. Было бы вполне естественно, если бы слоны остались ночевать у воды; но нет: они напились, о чем свидетельствовал истоптанный и мутный пруд, и отправились дальше.
Ясно было, что они совершают один из своих больших походов, и можно было сказать уже и теперь, что едва ли их удастся настигнуть. Ввиду этих обстоятельств Берселиус решил остаться здесь ночевать.
Срубили несколько кустов для костра; и после ужина, все еще продолжая сидеть спиной к дереву, Берселиус беседовал с Адамсом под треск горящих сучьев.
Он нисколько не казался разочарованным неудачей.
— Недели через две начнутся дожди, — говорил он. — Тогда слонов будет сколько угодно. Во время засухи они держатся в недоступных местах, но с наступлением дождливого сезона стада выходят на равнины. Не такие стада, как то, которое мы теперь преследуем, — такие попадаются редко. Впрочем, завтра нам, может быть, и повезет. Феликс говорит, что за сорок миль отсюда имеется большая роща. Они могут остановиться там попастись, и, если так, им не уйти от нас. Завтра я пойду налегке. Оставлю все хозяйство здесь. Вы, да я, да Феликс, и четверо лучших людей с меньшей из палаток и припасами на три-четыре дня. Да, завтра… — Он внезапно замолчал, сраженный сном, с трубкой во рту.
Все разошлись по палаткам.
Поставили двух часовых с приказом караулить и поддерживать огонь. Носильщики валялись там и сям, как трупы на поле битвы, а немного погодя оба часовых, набросав много сучьев в костер, тоже уселись; взошла луна, затопив светом все окрестности.
Не успела она отделиться от горизонта, как часовые, вытянувшись на спине и раскинув руки, спали уже не хуже других. Яркое, почти как день, тихое и мирное, как смерть, сияние большой луны разливалось вокруг, заглушая звезды и бросая тень от палаток на спящих, а ветер, дувший с запада, потрясал ветвями деревьев, как костлявыми пальцами, над мерцанием красного пламени костра.
Между тем большое стадо слонов направилось, как и предполагал Берселиус, к небольшому леску, находящемуся за сорок миль отсюда на восток.
Слоны достигли его еще до заката и принялись пастись, обрывая листья с ветвей, змеей вытягивая огромные хоботы и свертывая их колесом, чтобы опустить пищу в огромную глотку; урчанье и переливы обширного брюха, трение жестких плеч о кору деревьев, топот ног, дробящих мелкую поросль, гулко разносились по лесу. Большой самец жирафы, примкнувший к слоновому стаду, питался наряду с остальными, обрывая листья и пощелкивая сучьями; все до единого принялись за еду, не исключая слонят, прильнувших к соскам чудовищных маток.
Диковинная картина озарялась вечерним светом. Половина стада находилась в лесу, и видно было, как ветки гнутся и сотрясаются под толчками хоботов. Половина паслась на опушке, в том числе жирафа, пестрая шкура которой золотом горела на солнце против зелени деревьев.
Между тем ветер непрерывно дул вдоль лесной опушки и прямо навстречу правительственному отряду чернокожих охотников, которые прокрадывались с винтовками от ствола к стволу, пока не оказались на расстоянии выстрела от ближайшего самца.
Пасущиеся животные не подозревали об опасности, пока не грянуло три выстрела, слившихся в один, и слон, пораженный в шею, плечо и между ухом и глазом, свалился, буквально, как сноп, словно подкошенный невидимой косой.
В эту минуту нижний край солнца уже касался горизонта. Все слоны, стоявшие снаружи опушки, услыхав выстрелы и шум падения, круто завернули, дико затрубили, и, задрав кверху хоботы, распустив уши, ринулись к закату, по своему же следу. В то же время из леса, дождем рассыпая листья, путаясь хоботами в зеленых ветках, вырвался остаток стада, обуянный яростью и безумным страхом, и пустился следом за остальными, сотрясая воздух грохотом своей скачки.
Раздались выстрел за выстрелом, но ни один не попал в цель, и, подобно двум большим тучам, слившимся в одну, всполошенное стадо бурей пронеслось обратно по своему следу, и ночь сомкнулась над ним в то самое время, как солнце исчезало за горизонтом.
На это Берселиус не рассчитывал. Никто не может предвидеть, что преподнесет ему пустыня. Чем старше охотник, тем лучше он осведомлен относительно драматических неожиданностей охоты, но даже старейший из охотников никогда бы не мог учесть этой случайности.
Это не мирно шагающее стадо, это были слоны, потревоженные во время еды, разъяренные выстрелами, движимые той тупой яростью, которая не утихает в душе слона иной раз по нескольку дней, и стремлением к безопасности, способными умчать их до зари за сотню миль.
И прямо на пути этой грозной армии разрушения раскинулся уснувший лагерь с тлеющим и мерцающим на ветре костром!..
А ветер переменился…
С наступлением темноты, как если бы вся сцена была искусно задумана адским драматургом, — в тот самый миг, когда ночь так внезапно спустилась на землю, когда большие звезды вспыхнули в вышине, как будто кто-то нажал кнопку, — ветер повернул и задул с запада.
Смена ветра заглушала шум наступающего войска, и отдыхавшие люди не почувствовали опасности, и в то же время ветер принес слонам запах человека.
Это могло побудить слонов свернуть с пути, но было бы невозможно утверждать наверняка; несомненно было одно, что если они достаточно приблизятся, чтобы увидеть костер, то бросятся на него и все уничтожат в припадке ярости.
Пламя костра для разъяренного слона то же, что красная тряпка для быка.
Первоначальная бешеная скачка сменилась быстрой рысью, звучавшей подобно дроби сотен приглушенных барабанов.
Инстинкт подсказывал слонам, что непосредственная опасность миновала, но что для полной безопасности необходимо уйти подальше; поэтому они избрали наиболее подходящий для этого ход. И что это был за ход, и что за зрелище!
Под большой белой луной неслись три линии фантастических животных, с их еще более фантастическими тенями, разделенные резкими белыми полосами лунного света: самки со слонятами в тылу, самцы в авангарде; они продвигались по запаху проложенного ими следа столь же неотвратно, как паровоз мчится по рельсам.
Жирафа все еще была с ними.
Она и ее тень шествовали наподобие двух циркулей за сотню шагов в стороне от южной колонны; и в тот самый момент, когда запах кочевья коснулся обоняния ее гигантских товарищей, глаз ее упал на красную искру костра.
Испустив скрипучий крик предостережения, она свернула к югу.
Наступил решающий момент. Все зависело от решения авангарда самцов, которые, с поднятыми и выгнутыми вперед хоботами, впились в струю запаха. Они располагали единым мгновением, но всякий опытный охотник знает, как быстро соображают слоны, и, судя по их действиям, можно заключить, что вершители судьбы Берселиуса рассудили следующим образом:
«Неприятель был сзади. Теперь он очутился спереди. Пусть так. Идем же в атаку!»
И они пошли в атаку, со взрывом трубных звуков, потрясших небеса; с задранными кверху хоботами и нацеленными вперед клыками, с распростертыми, как паруса, широкими ушами и грохотом артиллерийского наступления, они пошли в атаку на запах, и ядро стада последовало за вожаками, как тело следует за головой.
Не успел Адамс броситься на постель в палатке, как тотчас же заснул крепким сном. Этот сон, глубокий и без сновидений, продолжался всего лишь полчаса, после чего он впал в дремотное состояние, в котором перед ним, как в волшебном фонаре, проходили вереницей яркие и фантастические картины. Он шел с колонной по стране, бесконечной, как само пространство; дорога, по которой они шли, подобно дороге к гробникам китайских богдыханов, была окаймлена двумя рядами каменных изваяний животных. Сперва это были тигры, но немного погодя он рассмотрел в них зверей гораздо более крупных, беспощадных и страшных, нежели тигры; то были слоны — большие каменные слоны, простоявшие здесь под солнцем с сотворения мира; они терялись в перспективе, переходя из гигантов в пигмеев, из пигмеев в крупинки песка, ибо то были стражи пути, конец коего — бесконечность.
Потом они исчезли, но знойная слоновая страна осталась той же, ничего не было видно, кроме залитых солнцем пятен кивающей травы и холмистой почвы с разбросанными там и сям деревьями; но вот, наконец, по небу потянулись вереницей тени слонов, тени, втрое больше высочайших гор, внушившие спящему такой непреодолимый страх, что он в ужасе опрометью вскочил и почувствовал, как по лицу его струятся потоки пота.
Сна как не бывало, и он тщетно метался в нервном возбуждении чрезмерной усталости. Длинный переход предыдущего дня, в котором люди затеяли тягаться с передвижными горами, ужас, навеваемый преследуемыми чудовищами, — все это окончательно разогнало сон.
Он вышел подышать свежим воздухом.
Лагерь был погружен в глубокий сон. Двое часовых, поставленных Берселиусом караулить и поддерживать огонь, спали, как остальные, с раскинутыми руками; огонь догорал, как бы затопленный потоками лунного света, и Адамс намеревался подойти к куче хвороста за топливом, когда увидал зрелище, страннее которого ему едва ли было суждено увидать когда-либо.
Лежавший справа от костра часовой поднялся на ноги, подошел к запасу топлива, взял оттуда охапку и бросил ее на тлеющий уголь.
Хворост затрещал и вспыхнул, и лунатик, проделавший все это с ничего не видящими, широко раскрытыми глазами, возвратился на свое место и улегся обратно.
Казалось, будто приказание Берселиуса все еще звучит в его ушах и представление о нем все еще господствует над его духом.
Адамс раздумывал об этом, стоя лицом к ветру, и поглядывал на запад, в ту сторону, откуда они пришли с такими мучениями под палящим солнцем. Ничто не напоминало теперь об утомительном походе, о погоне за призраками, о долгих милях тяжелого пути — все было мирно и холодно-прекрасно, все затихло в лунном свете и безмолвии.
Он готовился было возвратиться в палатку, когда слуха его коснулся слабый, волнообразный звук, подобный звону в ушах от переутомления или действия лекарства.
Он заткнул уши, и звук прекратился.
Тогда он понял, что это реальный звук, доносящийся по воздуху.
Он подумал, что звук идет по направлению ветра, дувшего теперь прямо ему в лицо, но сколько бы он ни напрягал зрения, ничего не было видно. Ни облака на небе, ни признаков грозы на горизонте, а между тем звук усиливался. Бум-бум, — все глубже и звонче, напоминая то долгий раскат барабанного боя, то голос моря в пещерах далекого берега, то призыв циклона, зовущего буйные ветры в атаку. Но самым жутким свойством этого странного ночного звука был его ритм, определенная пульсация, говорившая о жизни. То не было тупое перемещение материи, как при землетрясении, или воздуха, как при буре: то был голос жизни.
Адамс бросился к палатке Берселиуса и схватил его за руку с криком: «Слушайте!»
Он добавил бы: «Смотрите!», но слова замерли на его устах при виде того зрелища, которое открылось ему теперь, когда он повернулся лицом к востоку.
По равнине, прямо к лагерю, неслась туча мрака, перекатываясь и колыхаясь, и воздух сотрясался от сопровождавшего ее грома. Явление непостижимое, парализующее. Но тут железная рука Берселиуса стиснула его руку и толкнула его к дереву, а голос Берселиуса крикнул: «Слоны!»
С быстротой молнии Адамс вскарабкался на нижние сучья, и едва успел он это сделать, как небо сотряслось громовым ревом, и, подобно тому, как умирающий охватывает единым взглядом всю свою жизнь, он увидал, как проснувшиеся люди разлетелись круговоротом сухих листьев перед налетевшей бурей, и на месте остались только две фигуры — Берселиус и Феликс.
Заппо-зап улегся в сторонке от кочевья. Он одурманил себя курением конопли и лежал на расстоянии ста шагов, лицом вниз, бесчувственный ко всему, что творилось на земле и в небе.
Берселиус заметил его.
И Адамс увидал тогда едва ли не самый геройский поступок, когда-либо совершенный человеком. Разрушительный ужас наступающей бури, беспрерывный гром и рев не оказали никакого действия на железное сердце Берселиуса.
Он мгновенно рассчитал, что успеет разбудить негра пинком (ибо звук не действует на одурманенного коноплей) и загнать его на дерево — и не задумываясь сделал это.
Его действия увенчались бы успехом, если бы не корень истлевшего дерева, о который он споткнулся на полпути и упал прямо лицом вниз.
В смертельном ужасе, истекая холодным потом, Адамс смотрел, как Берселиус поднялся на ноги. Он встал медленно и как бы не спеша, после чего продолжал стоять лицом к надвигающемуся вихрю. Был ли он ошеломлен или сообразил, что дело проиграно — как знать? Но так или иначе, он стоял лицом к неприятелю, словно пренебрегал бегством. И свидетелю казалось, что перед ним стоит фигура божества, а не человека, когда, наконец, туча сомкнулась над ним, и один из хоботов подхватил его и зашвырнул куда-то в пространство, подобно камню, брошенному катапультой.
Как в бурю на море матрос цепляется за мачту, ничего не видя и не слыша, сосредоточив всю силу и энергию в руках, так Адамс теперь вцепился в древесное дупло над приютившим его сучком.
Вся происходившая внизу сумятица, толчки грузных туловищ о ствол дерева, непрерывный трубящий рев — все было ничто. Душа его отсутствовала — он отшвырнул ее, как слон отшвырнул Берселиуса. Весь мир для него заключался теперь в дереве, и именно в той части ствола, которая была обхвачена его рукой.
Стадо атаковало лагерь в три колонны, сохранив все то же построение с самого начала. Северная колонна, состоявшая из маток с детенышами, прямо прошла мимо, словно ища безопасности; остальные же, самцы и самки — последние еще более свирепые, чем первые, — напали на палатки и костер. Они растоптали и потушили костер, размозжили стойки палаток и ящики, съестные припасы и утварь, напарываясь на клыки друг друга в давке и не переставая реветь.
Потом проследовали дальше.
Все носильщики, за исключением двоих, пустились на свою беду по направлению к северу, и теперь с грохотом и ревом смешались вопли людей, гибнущих под ногами и на клыках у слонов.
Мало-помалу крики умолкли, и рев замер вдали, и ничего больше не стало слышно, кроме глухого ритмичного гула, который уходил на север, звуча все слабее и слабее, и наконец замер в ночной тишине.
XX. РАЗРУШЕННЫЙ ЛАГЕРЬ
Весь переполох продолжался всего каких-нибудь двадцать минут. Все время рева и грохота Адамс просидел, прижавшись к дереву, и не испытывал ни любопытства, ни страха. Духовная сторона его упразднилась, за исключением слабого остатка сознания, достаточного, чтобы установить, что он находится в руке смерти и что ему не страшно: его даже хватило на слабое чувство гордости. Боится смерти только размышляющий разум, способный спросить себя: «Что будет дальше?» Интуитивный разум, тот, который не рассуждает, не знает страха.
Если бы слоны не сбились так в кучу в своей ярости, они, вне сомнения, заметили бы Адамса, сорвали бы его с дерева и затоптали насмерть. Но теснясь в неистовой давке, вспарывая друг друга клыками и разметывая то, что попадалось под ноги, они так и пронеслись мимо, не заподозрив, что оставили за собой живого человека.
Когда шум замер в отдалении, Адамс пришел в себя, как это бывает после наркоза, и первое, что он понял, было то, что он сидит, ухватившись за ствол, и не может его отпустить. Руки его обхватили грубую кору дерева, как железные обручи; они отрешились от его воли и держали его помимо него, не вследствие мышечного напряжения или судороги, а просто потому, что не хотели отпустить. Они держали самостоятельно, и ему приходилось вообразить себя свободным. Приказывать им отпустить его было бесполезно, требовалось урезонивать их. Тогда мало-помалу они возвратились к повиновению, начиная с пальцев, и он вновь приобщился к земле, в буквальном смысле этого слова, ибо ноги его подкосились, и он упал.
Адамс был храбрый и сильный человек, но теперь, когда смерть отпустила его, теперь, когда опасность миновала, ему стало очень страшно. Он увидел и услышал жизнь: жизнь, взвинченную до бешенства, ревущую в водовороте действия, жизнь в наиболее оглушительном и устрашающем своем виде, — и испытывал то, что испытал бы человек, которому боги показали бы вблизи огненный смерч, именуемый нами солнцем.
Он сел и окинул взглядом жалкие останки кочевья, словно выдержавшего жесточайший шквал. Что-то блеснуло в лунном свете около него. Он поднял эту вещь: то было его зеркало для бритья, наиболее хрупкий предмет из всего имущества, однако уцелевший. Шесты палаток были сломаны, кухонная утварь растоптана, ружья разломаны на части; а эта вещь, ненужная и хрупкая, осталась целой.
Он только что уронил зеркальце на землю, когда внезапный зов заставил его оглянуться.
В лунном свете приближалась черная фигура.
То был заппо-зап. Тот, кого Берселиус с геройской самоотверженностью пытался спасти от гибели. Подобно зеркальцу, он уцелел: колонны разрушения прошли мимо него. Старые охотники говорят, что слоны не станут связываться с мертвым телом, а Феликс, хотя и проснулся от сотрясения почвы, пролежал, как мертвец, пока гроза не пронеслась мимо.
Теперь он казался полным жизни и, по-видимому, мало озабоченным, когда подошел к Адамсу и осмотрелся вокруг.
— Все к черту! — сказал Феликс; и ничто не могло лучше изобразить положение, чем эти краткие слова. Тут дикарь, с минуту посмотрев по сторонам, бросился к куче сломанных ящиков и другого добра и с криком вытащил из-под них какой-то предмет. Это было большое слоновое ружье с патронташем. На ложе была трещина, но в общем ружье мало пострадало. Феликс размахивал им над головой и кричал и смеялся от радости.
Адамс поманил его, и тот прибежал, как черный дьявол, при свете луны — черный дьявол с острыми зубами и сверкающими белками, — и Адамс указал ему на дерево и сделал ему знак положить там ружье и следовать за ним. Феликс повиновался, и Адамс повел его в том направлении, куда слон отшвырнул Берселиуса.
Им не пришлось долго искать. Шагов за сто от них находилась небольшая впадина, и здесь, с распростертыми руками, лежало тело некогда могущественного Берселиуса, того, кто гнал их, как стадо овец, чье слово было для них законом.
То был человек богатый и даровитый, великий, как Люцифер во зле, но подавляющий геройством и отвагой. Бог или дьявол, или комбинация обоих, но великий, несомненно, великий и сильный духом.
Адамс стал на колени рядом с телом, а заппо-зап, стоя рядом, равнодушно глядел на обоих.
Берселиус был еще жив. Он дышал — дышал тяжело и хрипло, как это бывает при кровоизлиянии в мозг, солнечном ударе или повреждении мозга. Адамс разорвал ворот охотничьей рубахи, потом осмотрел члены.
Брошенный, как камень катапульты, Берселиус остался невредимым, кроме повреждения черепа. Если бы у него сломалась рука или нога, это могло бы спасти его. Но на беду его, пострадала именно голова. Перебирая пальцами склеенные кровью волосы, Адамс скоро отыскал рану. На правой теменной кости имелась небольшая неровность, размером в мелкую монету. Кожа была рассечена, но кость, хотя несколько вогнутая внутрь, осталась цела. Внутренняя пластина черепа, очевидно, треснула, чем объяснялось повреждение мозга.
Оставалось единственное средство — трепанация. И как можно скорее.
Все необходимое имелось в ящике с инструментами, но уцелел ли он?
Адамс поднял Берселиуса за плечи, Феликс взял его за ноги, и они вместе отнесли его к дереву, где уложили его.
Прежде чем начать разыскивать инструменты, Адамс пустил Берселиусу кровь перочинным ножом. Средство подействовало немедленно. Дыхание сделалось менее тягостным и хриплым. Тогда он принялся за поиски драгоценного ящика красного дерева, содержавшего ножи для ампутаций, турникеты и трепан. Заппо-зап не мог ему помочь в этом, так как ничего не знал о запасах, и даже никогда не видал ящика, поэтому Адамсу пришлось всюду рыться самому, впопыхах, и на большом пространстве. Ящик почти наверное был раздроблен вдребезги, но оставалась еще надежда, что трепан уцелел. Он вспомнил о чудесно уцелевшем зеркале и принялся за дело. Ему подвернулась овальная пластинка жести; когда-то это была коробка с сардинками, теперь расплющенная и как бы разглаженная катком. Потом он набрел на бутылку коньяка, задорно торчавшую из ямки и словно говорившую: «Не угодно ли выпить?» Бутылка оказалась невредимой. Адамс отбил горлышко, воспользовался немым предложением, сунул бутылку обратно и двинулся дальше.
На земле валялись длинные клочья зеленого водоупорного брезента от палаток, изорванного длинными правильными полосами в виде бинтов. Ему повстречалась также половина полога от москитов, вторая половина которого ныне развевалась в лунном свете на клыках одного из шествующих на север слонов.
Несколько ящиков с припасами сохранились в целости, также и ящик из-под сигар, в котором не оказалось ни единой сигары: можно было подумать, что его аккуратно открыли, высыпали сигары, а вслед за тем снова закрыли и положили обратно. Не было конца неожиданным сюрпризам: рядом с вещами, измолотыми в порошок, попадались хрупкие предметы, ничуть не пострадавшие.
Поиски продолжались уже часа два, когда Адамс наконец нашел трепан. Он валялся рядом с медным замком от футляра для инструментов, на котором еще болталось несколько щепок красного дерева.
Трепан имеет вид пробочника, со стальной чашечкой на месте винта. Чашечка эта снабжена зубчатыми краями и представляет собой в сущности маленькую пилу. Если приставить край пилы к кости и поворачивать ручку полуоборотами кисти, можно вынуть кружок из внешней стенки черепа, подобно тому, как повар вынимает лепешки из слоя теста «вырезкой».
Адамс рассмотрел трепан: стальная чашечка, тонкая, как бумага, и хрупкая, как стекло, очевидно, разлетелась вдребезги; он бросил ручку со стержнем и возвратился к дереву. Берселиус, все еще без сознания, дышал глубоко и медленно: Адамс обрезал волосы вокруг раны перочинным ножом и пошел за водой к пруду, но вся вода в нем превратилась в жидкую грязь, и могло пройти много часов, прежде чем она отстоится. Он вспомнил о бутылке, сходил за ней, обмыл рану коньяком и перевязал ее разорванным натрое носовым платком.
Ничего больше не оставалось делать, как только сидеть спиной к дереву в ожидании зари.
Сердце его было полно горечи от сознания своей беспомощности, несмотря на всю добрую волю и умение. Хирург без инструментов столь же бесполезен, как и холодные, безжизненные инструменты без направляющей их руки. Он не виноват, если руки у него связаны, но ему от этого нисколько не легче, если только он не бездушный человек.
Адамс сидел, прислушиваясь к дыханию человека, спасти которого не мог, и созерцал освещенную луной пустыню с кивающей на ветру травой. Феликс снова уснул, лежа на животе, а рядом со спящим дикарем лежало то, чему он поклонялся больше, нежели своим богам, — большое слоновое ружье, на ложе которого покоилась его рука.
XXI. ПИР ЯСТРЕБОВ
Уснувший, в свою очередь, Адамс проснулся от возгласа Феликса.
Солнце светило вовсю, и заппо-зап, только что вскочивший спросонья, стоял, вглядываясь прищуренными глазами вдаль. Приближались две черные фигуры. Это были те два носильщика, которые бежали на запад, и составляли теперь вместе с Феликсом всю свиту Берселиуса. Все остальные были вон там…
Вон там к северу, где шумное собрание ястребов, и марабу, и коршунов: там, где земля чернела птицами.
Несчастные негры в ужасе озирались кругом. Они убежали на несколько миль от лагеря и забились в ров. Отсюда они слышали отголоски далекой трагедии, топот и рев, и вопли людей, когда слоны раздирали их в клочья и втаптывали в прах; слышали гром удалявшегося стада и продолжали вслушиваться в наступившую вслед за тем грозную тишину, лежа лицом к лицу со старой, холодной, жестокой матерью-землей. С наступлением дня, как почтовые голуби, они возвратились в лагерь.
— Гей-гей! — закричал Феликс, и в ответ прозвучал крик, похожий на голос чайки. Негры тряслись, зубы у них стучали, лица имели сероватый, пыльный оттенок; казалось, будто самый жир их обычно маслянистой кожи куда-то испарился, а старые следы цепей на шее и ногах белели, как пятна проказы в ярком утреннем свете.
Но Адамсу некогда было ими заниматься. Он нагнулся к Берселиусу и в удивлении отшатнулся.
Глаза Берселиуса были открыты, он дышал правильно и медленно, и имел вид человека, который только что проснулся и которому лень встать.
Адамс притронулся к его плечу, и Берселиус, подняв правую руку, провел ею по лицу, как бы разгоняя сон. Потом поднял голову и стал смотреть на небо. Затем два раза глубоко зевнул, повернул голову налево и принялся разглядывать окружающее, лениво переводя глаза с двух носильщиков, которые теперь сидели, подобрав колени, и пожирали полученную от Феликса пишу, на груду обломков, оставленных вчерашней катастрофой, на горизонт, где кивали травы на фоне утренней лазури.
Адамс с облегчением перевел дыхание. Ни один из жизненных центров мозга не пострадал. Какое-нибудь повреждение, несомненно, имелось, но главные пружины жизни были целы. Паралича не было, ибо теперь больной двинул левой рукой, и повернувшись, как это делают, чтобы найти более удобное положение в постели, приподнял оба колена, потом лег на правый бок и снова выпрямил ноги. Между тем по движениям больного всегда можно приблизительно заключить о состоянии его мозга.
У этого больного все движения были нормальны, по ним можно было догадаться лишь о большой усталости. Это объяснялось потрясением и потерей крови. Адамс с вечера подложил собственную куртку под голову раненого; он нагнулся, чтобы поправить ее, но остановился. Берселиус уснул.
Адамс с минуту оставался на коленях, вглядываясь в своего пациента с чувством глубокого удовлетворения. Потом он поднялся на ноги. Необходима какая-нибудь защита от солнца, но в окружающем хламе едва ли можно было разыскать достаточно материи хотя бы для зонтика.
Приказав Феликсу и носильщику идти с ним, он снова принялся рыться в обломках, в то время как двое негров сносили к дереву все уцелевшие припасы, но все его поиски оставались тщетными, пока они не достигли северной границы места разрушения. Тут Феликс внезапно протянул руку к тому месту, где все еще продолжалось шумное пиршество хищных птиц.
— Палатка, — сказал Феликс.
Налево от птичьего сборища, близко к нему, лежала какая-то груда, темная на фоне травы. То была палатка или большая часть одной из палаток; она, очевидно, запуталась в клыке, который притащил ее сюда и бросил, как мог бы бросить порыв ветра. Даже на этом расстоянии чувствовался запах птиц и их добычи, но достать вещь было необходимо, и Адамс был не из тех, кто спасует перед дикарем.
— Идем, — сказал он, и они двинулись вперед.
Птицы заметили их; иные улетели, другие, пытаясь улететь, тяжело поднялись на воздух, но снова спустились на небольшом расстоянии, прячась в траве; некоторые остались на месте, грузно переступая с ноги на ногу, либо чересчур наглые, либо чересчур перегруженные для бегства.
Великое это было побоище, и вся земля была взрыта, точно плугом. Солнце жгло разбросанные вокруг красные и синие, и черные останки; и ужас этой картины пронизывал воздух, как острый крик, несмотря на то, что движения никакого не было, за исключением ковыляния лысого ястреба или трепета развевающегося на ветру обрывка кожи.
Они взялись за палатку — заппо-зап со смехом, сверкая зубами на солнце. Это была меньшая из палаток, кое-где изорванная, но в общем исправная; свернутый клубком полог от москитов сохранился в целости внутри ее; но шест был сломан.
В то время как они несли палатку, им пришлось пройти мимо одного из негров. Насчет того, что он мертв, не могло быть никаких сомнений: большая нога наступила на его лицо и расплюснула его в виде большой камбалы, в которой ребенок проделал бы для забавы дырки на месте глаз, носа и рта; оно коробилось по краям под лучами солнца, постепенно превращаясь в чашку.
— Б’селиус, — со смехом произнес Феликс, указывая мимоходом на ужасное лицо.
Руки Адамса были заняты, иначе он сшиб бы негодяя с ног. Он удовольствовался тем, что толкнул его шестом палатки в спину, чтобы подогнать его. С этой минуты в нем зародилась такая ненависть к Феликсу, какую редко приходится испытывать человеку, ибо то была ненависть не к человеку, и даже не к животному, а к черному автомату с острыми зубами, с мозгом и сердцем аллигатора, и вместе с тем созданному по образу и подобию человека.
XXII. СТРАНА ТЕНЕЙ
Они прислонили к дереву навес из палатки над спящим, после чего Адамс посадил Феликса за починку шеста. Оба носильщика, наевшиеся до отвала, приняли более человеческий вид. Лица их казались менее испуганными и даже начинали лосниться по-прежнему. Он заставил их сложить уцелевшие запасы в тени, попутно проверяя их, и решил, что пищи хватит на обратный путь. Охота кончилась. Даже если бы Берселиус вполне оправился в течение ближайших дней, Адамс решил настоять на возвращении. Впрочем, он не ожидал сопротивления.
Конца не было видно томительному дню. Беспредельная пустыня, безгласная за исключением того места, где все еще копошились и будут копошиться птицы, пока не уничтожат всего без остатка, безоблачное небо и передвигающаяся тень дерева — вот и все его товарищи.
Покончив с шестом, Феликс, крадучись, начал пробираться по направлению к северу, прикидываясь, что ищет уцелевшие пожитки. Черная фигура все уменьшалась, пока не достигла того места, где шумно перекликались птицы, и Адамс почувствовал, что кровь у него леденеет в жилах, когда увидел, что птицы поднялись клубом черного дыма и разлетелись, иные совсем прочь, а другие снова опустились на некотором расстоянии.
Маленький черный силуэт двигался взад и вперед, потом исчез.
Феликс сел на землю.
Адамс встал, взял слоновое ружье, достал из патронташа хороший прочный медный патрон, зарядил ружье и снова сел в тени дерева.
Берселиус спокойно спал. Слышалось его ровное дыхание под брезентом палатки. Носильщики спали на солнце, как умеют спать одни только туземцы, выбившись из сил; но Адамсу казалось, что никогда больше он не будет в состоянии спать, когда он сидел в ожидании, прислушиваясь к тихому шепоту клонимой ветром травы.
Прошло долгое время, прежде чем черный силуэт опять появился на фоне неба. Он стал увеличиваться, и, по мере того как он рос, Адамс все больше теребил собачку ружья, и губы у него пересохли, как сыпучий песок, так что приходилось облизывать их без конца, пока язык еще не сделался таким же сухим и шершавым, как губы, и небо таким же сухим, как язык.
Тут он поднялся на ноги, с ружьем в руке, ибо заппо-зап приблизился на расстояние разговора. Адамс двинулся к нему навстречу. На губах и подбородке туземца виднелся тусклый блеск, говоривший об отвратительных деяниях. При этом виде белый человек остановился, как вкопанный, указал рукой на то место, где снова собирались птицы, и вскинул винтовку на плечо.
Феликс сорвался с места и пустился бежать по направлению к востоку. Он несся скачками, как антилопа несется от леопарда; грянул оглушительный выстрел большого ружья, и вблизи от черной фигуры с земли поднялось облачко белой пыли. Адамс, проклиная себя за промах, опустил приклад на землю и стоял, следя за черной точкой, пока она не исчезла вдали.
Он позабыл о том, что Феликс был их проводником и что без него возвратиться будет нелегко; но если бы даже он обо всем помнил, это не имело бы значения. Лучше двадцать раз умереть в пустыне, нежели возвратиться под охраной подобной твари.
День уже склонялся к закату. В большой слоновой пустыне, в которой они теперь затерялись, день делится на три фазы. Три духа властвуют над местностью: дух утра, дух полудня и дух вечера.
В городах и даже в открытых полях цивилизованных стран фазы эти украшены словами и связаны цепями условностей, превращены в рабов, обязанность которых заключается в том, чтобы призывать людей вставать, есть и спать. Но здесь, в этой пустыне, можно было видеть этих духов без прикрас и стеснения — как в тот миг, когда они впервые подхватили первый день мира, как только что отчеканенную монету, и пустили его катиться по направлению к ночи.
Под давлением этих трех духов страна беспрестанно менялась; утренняя местность была не то, что полуденная, и полуденная не походила на вечернюю.
Утро кричало. Я не нахожу другого слова. Рассвет наступал, как взрыв духового оркестра, гоня перед собой стаи алых фламинго и разбивая звездную ночь первым своим аккордом. Минуту спустя воображение могло изменить картину и представить себе шум моря, бьющегося о далекий горизонт в то время, как глаз созерцал его брызги, вздымавшиеся до небес, и волны, заливающие холмы, и деревья, и поляны кивающей травы.
Полдень был часом молчания. Немая пустыня лежала под пирамидой света, без единой тени, кроме тени летящей птицы, без единого звука, кроме вздоха травы, наклоняемой ветром.
Вечер приносил с собой новую страну. Здесь не было полумрака, не было красот сумерек, но горизонтальный предзакатный свет имел свою собственную красоту. Над землей царила даль, отодвигая деревья и расширяя травяные равнины своими чарами.
Пустыня заселялась новыми жителями — тенями. Нигде, быть может, тени так не растут и не живут, как здесь, где комбинация атмосферы с горизонтальным вечерним освещением создает любопытнейшие тени в мире. Жирафа имеет спутником четыре бесконечные жерди, а тень слона шествует на ходулях. Следом за человеком идет черный циркуль, а низкая палатка бросает на восток тень в форме сабли.
Адамс сидел, глядя на двух носильщиков, которых снарядил в поиски за топливом. Он наблюдал за их нескладными фигурами и более чем нескладными тенями, когда движение больного под брезентом заставило его оглянуться. Берселиус проснулся. Мало того, он сел, и не успел Адамс протянуть руку, как брезент откинулся, и из-под него показались голова и плечи больного.
Лицо его было бледно, волосы взъерошены, но сознание возвратилось вполне. Он позвал Адамса взглядом, затем молча попытался выпростать члены из-под брезента и встать на ноги.
Адамс помог ему.
Берселиус оперся на руку своего спутника, оглядел место стоянки, потом стал смотреть на заходящее солнце.
Пылающий день близился к концу. Большое солнце, почти без лучей, спускалось медленно и неизбежно; оставалось уже не более двух диаметров расстояния между нижним его краем и горизонтом, жаждавшим его, как могила жаждет человека. Так блекнет, лишаясь своей ясности и блеска, победоносно сиявший в полдень жизни ум, а с ним индивидуальность и властная воля — точнее, сам человек, когда к нему прикоснется ночь.
— Вам лучше? — спросил Адамс.
Берселиус не отвечал.
Как ребенок, привлеченный блестящей безделушкой, он был, по-видимому, очарован солнцем. На западном небе лежала тонкая гряда матово-золотистых облаков, она внезапно вспыхнула ярким золотом, потом жгучим пламенем.
Солнце коснулось горизонта. Не успели бы вы сказать: «Смотрите!» — как оно наполовину уже скрылось. Пылающая верхняя дуга его с минуту трепетно нависла над горизонтом, затем уменьшилась до точки, исчезла, и волна сумерек, как тень крыла, прокатилась над пустыней.
Когда Берселиус обернулся, поддерживаемый Адамсом, ночь уже наступила.
Разведенный носильщиками костер весело трещал, и Берселиус уселся с помощью Адамса спиной к дереву и стал смотреть на огонь.
— Вам лучше? — спросил Адамс, садясь рядом с ним и закуривая трубку.
— Голова, — сказал Берселиус. Он поднес руку ко лбу, как бы защищаясь от света.
— Болит?
— Нет, боли никакой, только туман.
— Вы хорошо видите?
— Да-да, вижу. Дело не в глазах, но у меня туман — в голове.
Адамс догадался, в чем дело. Мозг больного был сотрясен в буквальном смысле слова. Он знал так же, что всего вреднее для больного умственное напряжение.
— Не думайте об этом, — сказал он. — Все это пройдет. Вы ушибли голову. А теперь прислонитесь к дереву, я хочу перевязать рану.
Он снял повязку, принес воды из отстоявшегося теперь пруда и принялся за дело. Рана была в хорошем виде и показалась ему менее серьезной, чем накануне. Углубление в кости было незначительно. Возможно в конце концов, что внутренняя пластинка черепа не пострадала. Одно было несомненно: главные мозговые центры остались невредимыми. Речь и движения были вполне нормальны, и мысль работала правильно.
— Ну, вот, все в порядке, — сказал Адамс, покончив с перевязкой. — Только не надо ни говорить, ни думать. Этот туман в голове, как вы называете его, скоро пройдет.
— Я вижу, — начал Берселиус, затем остановился в нерешительности, помолчал и продолжал: — Вижу прошлый вечер, вижу всех нас здесь вокруг костра, но дальше этого ничего не могу рассмотреть. Все застилается большим белым туманом. А между тем, — вдруг воскликнул он, — мне кажется, что я знаю все то, что скрыто за этим туманом, но рассмотреть не могу, не могу! Что это такое случилось со мной?
— Вы знаете, как вас зовут?
— Да, мое имя Берселиус, точно так же, как ваше имя Адамс. Рассудок мой ясен, память ясна, но я потерял зрение своей памяти. По ту сторону вчерашнего костра все в густом тумане — мне страшно!
Он схватил большую руку Адамса, и у большого человека перехватило горло от этих слов и этого движения.
Берселиус боится! Тот человек, который устоял перед натиском слонов, для которого жизнь была копейка, который на голову был выше других людей, теперь сидит рядом с ним, ухватившись за его руку, как маленький ребенок, и говорит: «Мне страшно!»
Да и голос Берселиуса был не тот, что вчера. Он утратил решимость и повелительность, так отличавшие его от голосов заурядных людей.
— Все пройдет, — сказал Адамс. — Это всего лишь легкое сотрясение мозга. Я видел человека, у которого всю память как рукой сняло после удара по голове. Ему пришлось заново приниматься за азбуку.
Берселиус не отвечал. Он уже клевал носом. Хотя он и проспал весь день, сон внезапно опять обуял его, как это бывает с ребенком. Адамс устроил его под импровизированным пологом, подложив куртку под голову вместо подушки, затем уселся у костра.
Из всех явлений этого чудесного мира наиболее чудесное, несомненно, память. Сейчас только она была здесь, и вот ее уже нет. Вы выходите из дома в Лондоне, и вас немного погодя находят в одном из соседних городков, совсем здоровым по внешности, но с исчезнувшей памятью. Глубокий туман скрывает все то, что вы когда-либо делали, думали и говорили. Вы могли совершить преступление в прошлой своей жизни — это безразлично до тех пор, пока не рассеется туман и прошлое не выступит наружу.
Берселиус представлял собой одну из фаз этого состояния. Он помнил свое имя — все было доступно его сознанию вплоть до известной точки. Он знал, что находится много иного за пределами этой точки, но ничего этого не видел. Говоря собственным его картинным выражением, он потерял зрение своей памяти.
Когда мы вызываем воспоминания прошлого, они приходят к нам в виде картин. Приходится перерывать целую фотографическую галерею. Прежде нежели думать, надо увидеть.
За пределами известной точки Берселиус потерял зрение своей памяти. Иначе говоря, он потерял свое прошлое.
XXIIL ПО ТУ СТОРОНУ ГОРИЗОНТА
Смертельно утомленный событиями последних суток Адамс уснул у костра, как убитый. Он навалил целую груду топлива в костер — сломанные ящики, ветви кустарников, сучья подгнившей мимозы, и спал теперь так же крепко, как носильщики и Берселиус. На страже стоял огонь; треща и мерцая под звездами, он горел яркой звездой, заметной за много миль.
Между тем заппо-зап, когда бросился бежать от Адамса, пробежал без передышки около десяти миль, передвигаясь с быстротой антилопы, перескакивая на бегу через рвы и низкий кустарник, и остановился только тогда, когда инстинкт шепнул ему: «Ты в безопасности».
Он хорошо знал местность, и для него ничего не значили тридцать миль, отделявшие его от восточного леса, где он рассчитывал найти пищу и кров. Он мог бы пробежать все расстояние в каких-нибудь несколько часов.
Но так же и время не имело для него никакого значения. Он наелся досыта и мог просуществовать дня два без пищи. Порвать связь с лагерем пока не входило в его намерения, ибо в лагере, под деревом, там, на западе, лежало то, чего он жаждал, как люди жаждут воды или любви, — заветное желание его темной души — слоновое ружье.
Он задумал украсть его еще до того, как Адамс выгнал его из лагеря. Ускользнуть вместе с ним под кровом ночи и исчезнуть у себя на родине, на северо-востоке, бросив «Б’селиуса» и его разоренный лагерь на произвол судьбы. Это решение оставалось неизменным и теперь: ружье околдовало его, и он сел на землю, с подогнутыми к подбородку коленями и устремленными на запад глазами, дожидаясь ночи.
За час до заката он двинулся по направлению к лагерю и подоспел к нему как раз в то время, когда солнце исчезло за горизонтом. Он видел свет костра и шел прямо на него. Около полуночи он лег на брюхо, подполз неслышно, как змея, к самому Адамсу, схватил ружье и патронташ и вскочил с ними на ноги.
Теперь он больше не боялся. Он знал, что никому из присутствующих не тягаться с ним в беге. Он стоял, ухватив ружье за дуло. Белое лицо Адамса, храпевшего с открытым ртом, представляло чересчур заманчивую мишень для удара прикладом, и казалось, что смертный час спящего уже наступил, как вдруг внимание дикаря привлек предмет, неожиданно показавшийся из-под складок брезента.
То была рука Берселиуса.
Разметавшись в неспокойном сне, Берселиус выбросил руку со сжатым кулаком: этот кулак поразил взгляд заппо-запа, как эмблема власти, и укротил его, как хлыст укрощает разъяренного пса.
«Б’селиус» был жив и был в состоянии стиснуть кулак. Этого было достаточно для Феликса. С быстротой молнии он сорвался с места, и луна бросила на землю его бегущую тень, подобную темной силе, выпущенной на волю, во вред стране и жизни.
Адамс проснулся с восходом солнца и убедился, что ружья его и патронташа как не бывало. Носильщики ничего не могли сказать. Он достаточно научился туземному наречию, чтобы расспросить их, но они только и делали, что трясли отрицательно головой, и Адамс начал было обдумывать, как воздействовать на них, когда Берселиус вылез из палатки.
Силы его возвратились. Растерянный взгляд исчез, но выражение лица стало другим. Вечная полуулыбка, являвшаяся такой своеобразной принадлежностью его лица, совершенно исчезла. Спокойный взгляд, ни на кого не смотревший снизу вверх и ни перед кем не опускавшийся, властное выражение и развязность, присущая ему, полному самообладания и силе, — куда девалось все это?
Глядя на своего спутника, Адамс испытал то, что мы испытываем при виде внезапно изуродованного человека.
Кому не приходилось видеть человека, внезапно изменившегося вследствие несчастного случая на охоте, железнодорожного крушения или большого горя; человека, о котором говорят: «Да, он уже совсем не тот, кем был до своего несчастья».
Вчера еще этот человек был бодр и весел, полон ума и жизненной силы, сегодня же вы видите совершенно иное создание, с отвислой губой, потухшим взглядом и неуверенностью движений, выдающей слабость низшего ума.
У Берселиуса губа не отвисла, и в манерах не было недостатка нормальной решимости здорового человека; происшедшая в нем перемена была не так резка, но более чем очевидна. Природа так высоко поставила его над другими людьми, что даже трещина в пьедестале, и та была заметна; что же касается повреждения, нанесенного самой статуе, то понадобится лестница времени, чтобы добраться до него.
Сегодня Берселиус не только не казался угнетенным, но, скорее, даже веселым. Он умылся, дал перевязать себя Адамсу и сел за жалкий завтрак из мясных консервов и маниоковых лепешек, с водой, зачерпнутой тыквенной бутылкой из пруда.
Он не упоминал о тумане в голове, и Адамс тщательно обходил этот вопрос.
«Проспался!» — подумал Адамс. — А все-таки, это не тот человек. Он в десять раз стал человечнее и более похож на других. Интересно, сколько времени это может продлиться? Должно быть, до тех пор, пока он будет чувствовать себя больным».
Он встал за своей трубой, когда Берселиус, который теперь кончил завтракать и также встал на ноги, поманил его к себе:
— Мы отсюда пришли? — спросил он, указывая на запад.
— Да, — сказал Адамс, — отсюда.
— Видите линию горизонта? — спросил Берселиус.
— Да, я вижу эту линию.
— Так вот — память доводит меня до этой линии, но не дальше.
«Беда! — подумал Адамс, — опять все начинается сначала!»
— Я могу вспомнить все, что случилось, — продолжал Берселиус, — насколько хватит глаз. Вот, например, у того дерева, поодаль, упал один из носильщиков. Он был очень утомлен. А когда мы переходили через этот ряд холмов близ горизонта, мы видели, как дрались две птицы, два лысых ястреба…
— Верно, — подтвердил Адамс.
— Но по ту сторону горизонта, — продолжал Берселиус, внезапно возбуждаясь и хватая Адамса за руку, — я ничего не вижу. Ничего не знаю. Все один туман — один туман.
— Да-да, — сказал врач. — Это всего лишь слепота памяти. Она возвратится.
— Да точно ли возвратится? Если я смогу дойти до горизонта и увидеть то, что лежит за ним, и вспомню эту местность, и если я буду идти все дальше и дальше, той же дорогой, какой мы шли сюда, и если я буду все припоминать по дороге, тогда — тогда я спасен. Но если я дойду до горизонта и увижу, что туман мешает мне взглянуть дальше, тогда я попрошу вас убить меня, ибо невозможно переносить такое страдание.
Он внезапно умолк, а потом, словно обращаясь к невидимому лицу, закричал:
— Моя память осталась на этой дороге!
Встревоженный его возбуждением Адамс пытался его успокоить, но Берселиус, обуянный жутким желанием проникнуть по ту сторону тумана и обрести самого себя, не хотел успокаиваться. Он требовал одного: немедленно покинуть лагерь и идти обратно пройденной однажды дорогой. Инстинкт подсказывал ему, что при виде знакомых предметов память его проснется, и по мере того, как он будет продвигаться вперед, туман будет отступать перед ним и, пожалуй, совсем исчезнет в конце концов. Так говорил инстинкт, но разум, этот вечный источник неверия, терзал его сомнениями.
Единственным средством было пойти обратно и посмотреть. Адамс сомневался в том, хватит ли у его пациента физических сил, но пришлось уступить, так как нравственное страдание могло оказаться более пагубным, чем физическое истощение.
Он приказал носильщикам сниматься с места и лично начал помогать им собираться в дорогу. Брали только самое необходимое, и даже меньше того, ибо при состоянии Берселиуса требовалось не меньше десяти дней, чтобы дойти до М’Бассы. Четыре фляжки уцелели: их наполнили водой из пруда. Взяли с собой палатку и исправленный Феликсом шест. Маниоковые лепешки, мясные консервы и несколько фунтов шоколада довершали багаж. Не было ни ружей, ни трофеев. Из всего отряда носильщиков осталось всего-навсего двое. Берселиус был выведен из строя, Феликс исчез, они не имели проводника, и ужаснее всего было то, что они свернули с пути под прямым углом, когда пустились в погоню за слонами, и Адамс не имел никакого представления о том, в каком месте они свернули. Носильщики были абсолютно бесполезны в этом отношении, и если только не вмешается судьба, они погибли, ибо не было ни ружей, ни зарядов, чтобы добыть пищи.
Воистину примета лежащего слона оказалась верной!
Когда все нагрузились — Адамс наравне с неграми, — они повернулись спиной к дереву и прудам, предоставляя им гореть здесь на солнце во веки вечные, и двинулись прямо на запад, в том направлении, откуда пришли.
Берселиус пришел сюда в погоне за грозным и беспощадным существом; он шел обратно за чем-то, еще более ужасным и беспощадным, — за памятью.
Они отбыли из лагеря часа через четыре после восхода солнца и через два часа достигли той гряды холмов, о которой Берселиус говорил, что она находится у горизонта…
Когда они поднялись на нее, Берселиус остановился и начал вглядываться вперед: лицо его выражало надежду и торжество.
Он схватил Адамса за руку и указал на запад. С холмов открывался широкий вид на окрестности.
— Я ясно помню все это, — сказал он, — все, вплоть до горизонта.
— А за горизонтом?
— Стоит туман, — сказал Берселиус. — Но он будет отступать передо мной. Теперь я знаю, что мне надо только увидеть предметы, чтобы вспомнить их и самого себя в связи с ними.
Адамс промолчал. На него жутью повеяло от мысли, что этот человек в буквальном смысле проходит в обратном направлении к своему прошлому. По мере того как будут отдергиваться завесы дали, одна за другой, прошлое будет возвращаться к нему, шаг за шагом.
Но Адамс и не воображал себе всего ужаса этого путешествия.
Его поразила одна странность. Берселиус ни разу не попытался рассеять туман путем вопросов. Он, очевидно, был всецело поглощен мыслью о завесе тумана и о необходимости бороться с ней физическими средствами — дерево за деревом и миля за милей.
Потому, вероятно, он не задавал вопросов, что находился во власти глубоко залегшего в нем инстинкта, говорившего ему, что утраченное им прошлое может воскреснуть только при реальном соприкосновении с виденными раньше предметами.
XXIV. ПРИГОВОР ПУСТЫНИ
Берселиус ни слова не спросил о катастрофе. Собственное его несчастье, вероятно, уничтожило интерес ко всему остальному.
Адамс ничего не говорил ему о Феликсе, о его ужасных деяниях и краже ружья. Между тем Феликс, хотя и исчез с глаз Адамса навсегда, однако не исчез еще с лица земли. Он жил и действовал, и судьба его стоит нескольких слов, ибо представляет собой трагедию, вполне подходящую для этой безжалостной страны.
Завладев ружьем и патронташем, заппо-зап вприпрыжку отправился на северо-восток, наслаждаясь сознанием обладания и власти. Отойдя миль на шесть от лагеря, он бросился на землю под кустом и, положив руку на ружье, проспал до зари и охотился во сне, как гончая собака.
Проснувшись, он встал и продолжал свой путь, все продвигаясь на северо-восток и окидывая горизонт и окрестности зорким, как у птицы, глазом. Он пел на ходу, и его пение вполне гармонировало с его острыми зубами. Если бы могла петь отравленная стрела, песнь ее походила бы на то, что пел Феликс, когда бежал на северо-восток; и за ним бежала его длинная утренняя тень, не менее бездушная и бессердечная, чем он сам.
Что побудило Феликса последовать за Верхареном в Янджали из Бена Пианги, одному небу известно, ибо он стоял совершенно вне черты человечности. Слоны были много выше его в отношении любви и доброты; приходилось спуститься до аллигаторов, чтобы найти ему ровню, да и то с трудом.
То была гуттаперчевая фигура, способная, однако, ходить и говорить, и жить и наслаждаться; убийство и истязание были для него эстетикой жизни.
За час до полудня над группой деревьев Феликс заметил движущийся предмет. То была голова жирафы.
Той самой жирафы, которая бежала вместе со слонами и свернула от них на юг. Теперь она бродила там и сям, разыскивая пищу, и, едва завидев характерную голову, Феликс упал ничком на землю, как подстреленный. Жирафа его не заметила, и голова ее, исчезнув на миг, вновь появилась; она паслась, срывая веточки с листьями, и Феликс, повернувшись на бок, открыл казенную часть ружья, вложил по патрону в каждый ствол и закрыл ее. Между тем, без ведома Адамса, в левый ствол винтовки попал комок глины, застрявший в нем на расстоянии двух дюймов от дула: ничтожный комочек — не больше обыкновенного пыжа, попавший сюда во время хозяйничанья слонов; и хотя его с легкостью можно было бы вынуть простым прутиком, однако сам проказник Пек не мог бы придумать более зловредной препоны. Во всяком случае такая дьявольская изобретательность была не в его духе.
Когда Адамс выстрелил в Феликса, он сделал это, по счастью для себя, из правого ствола; комок не разбился от сотрясения, будучи еще влажным, так как это была глина с берега пруда. Он был влажен и теперь, от утренней росы.
Заппо-зап и не подозревал о существовании затычки. Кроме того, очевидно, он не имел ни малейшего представления о странностях этих громоздких, старомодных охотничьих ружей, ибо взвел оба курка, — а если стрелять из такого ружья с обоими взведенными курками, то можно почти наверняка предсказать, что оба ствола выпалят одновременно от сотрясения.
Волоча за собой ружье, дикарь прополз в высокой траве до расстояния выстрела от группы деревьев и залег там в ожидании.
Ждать ему пришлось недолго.
Проголодавшаяся жирафа прохаживалась около деревьев, выбирая самые молодые и свежие листья, как гурман выбирает лучшие листочки салата.
Через несколько минут выступила наружу и вся ее фигура с протянутой кверху бесконечной шеей, в конце которой виднелась нелепая голова с маленькими, тупыми, бесполезными рожками, то роясь в листве, то оборачиваясь и оглядывая местность в поисках опасности.
Феликс лежал неподвижно, как бревно; потом, выгадав минуту, когда голова жирафы спряталась в листве, он поднялся на колено и прицелился.
Грянул оглушительный выстрел — жирафа свалилась, ревя, визжа и брыкаясь, а Феликс, отброшенный назад, вытянулся на спине, под облачком прозрачного синего дыма.
Казенная часть ружья взорвалась. Он стрелял из правого ствола, но сотрясением спустило также и второй курок.
Дикарю показалось, будто большая черная рука ударила его по лицу и отшвырнула назад. Он с минуту пролежал в ошеломлении, затем сел, и вот! Солнце померкло, и он очутился в непроглядном мраке…
Он ослеп, ибо глаз его как не бывало, а на месте носа получилась впадина. Представлялось, будто он надел красное бархатное домино, и он так и сидел в солнечных лучах с рассеивающейся над ним в воздухе последней сизой дымкой и не мог понять, что такое случилось с ним.
Он не имел представления о слепоте; мало был знаком с болью. Англичанин на его месте кричал бы от муки; но главное для Феликса, хотя боль и была сильна, было то, что солнце «ушло к черту».
Он поднес руку к больному месту и нащупал изуродованное лицо, но это ничего ему не сказало.
Внезапный черный мрак был не тот, который получается, если закроешь глаза; это было нечто иное, и он поднялся на ноги, чтобы разузнать, в чем дело.
Теперь он мог чувствовать темноту, и сделал несколько шагов, чтобы узнать, можно ли пройти ее насквозь; потом подпрыгнул, чтобы посмотреть, не будет ли светлее наверху, и снова опустился на четвереньки, пытаясь подползти снизу, и кричал и гикал, в надежде прогнать ее.
Но то была великая темнота, через которую не перескочить, хотя бы он подскочил до самого солнца, и под которую не подползти, будь он тонок, как лезвие ножа, и которой не прогнать криком, хотя бы он кричал целую вечность.
Он быстрыми шагами зашагал прочь, потом перешел на бег. Бежал он быстро, но какой-то инстинкт в ногах предупреждал его о неровностях почвы. Взорвавшееся ружье валялось в траве, там, где он уронил его, мертвая жирафа лежала на месте своего падения — около деревьев; ветер дул, травы кивали, солнце раскинулось пирамидой света от горизонта, а в сверкающей вышине повисла черная точка, колеблясь над сраженным животным на опушке леса.
Черная фигура продолжала сломя голову мчаться вперед. Она описывала огромный крут, гонимая в небытие потемок бушующей внутри нее черной душой.
Часы шли за часами, и наконец она упала на землю и так и осталась лежать лицом к небу, с распростертыми руками. Можно было бы счесть ее за неживую. Но уничтожить это существо было не так легко.
Во время всех передвижений Феликса, за ним, не переставая, следил зоркий глаз. Не успел он пролежать и минуты, как с неба камнем упал ястреб и опустился на него с распростертыми крыльями.
Еще минута, и ястреб завизжал в руках дикаря, который раздирал его на клочья и пожирал живьем!
Но пустыня неумолимо выносит смертный приговор слепым. Глаз — все в борьбе слабого с сильным. Вот и случилось, что два дня спустя два леопарда северо-восточных лесов сошлись в бою с черной фигурой, и та защищалась зубами, и руками, и ногами; и желтоглазые коршуны наблюдали борьбу, способную поразить ужасом сердце Фламинина.
XXV. К ЗАКАТУ
После того как Берселиус, стоя на холме, вдоволь насмотрелся вдаль, с восторгом впивая каждую подробность, путники отправились дальше, с Берселиусом во главе.
Проводника у них не было. Единственный план Адамса заключался в том, чтобы пройти прямо на запад, примерно то же расстояние, какое они прошли форсированным маршем в безумной погоне за стадом, затем свернуть под прямым углом на север и попытаться выйти к лесному перешейку, объединяющему два леса в большую чащу М’Бонга.
Но запад — понятие растяжимое и обозначается только при заходе солнца. Компаса у них не было: слоны уничтожили все инструменты экспедиции. Не миновать им сбиться с прямого направления и вовлечься в заколдованный круг, заманивающий всех слепых и всех лишенных компаса путников. Даже если бы им чудом удалось набрести на лесной перешеек, лес завладеет ими, собьет их с толку, пойдет гонять от дерева к дереву, от прогалины к прогалине, и затеряет их в конце концов в одном из миллионов тупиков, караулящих заблудившегося в любом лесу.
Стойкое сердце большого человека не дрогнуло перед этой перспективой. Перед ним была открыта дверь для борьбы, и этого было достаточно. Но теперь, когда Берселиус выступил вперед, чтобы вести их, в душе его зародилась надежда. Его осенило ошеломляющее и радостное предположение. Возможно ли, что Берселиус приведет их обратно?
Уцелевшая память его была так остра, желание проникнуть за преграду тумана так непоколебимо, что невольно зарождалась мысль: а что если он выведет их на правильный путь, руководствуясь, как собака, не зрением, а чутьем?
Единственно лишь следуя тем самым путем, которым они пришли сюда, Берселиус мог заглянуть в желанное прошлое. Единственно лишь, приобщая дерево к дереву, холмы к холмам, воспоминание к воспоминанию, он мог собрать все то, что растерял в пути.
Удастся ли это ему?
От решения этого вопроса зависела жизнь всех путников.
Идти им надлежало по следу, по которому привели их слоны. Адамс не мог определить, находятся ли они на нем, так как роса и ветер сделали неясные следы окончательно неразборчивыми для цивилизованного глаза, но Берселиус даже не смотрел на землю, а руководствовался исключительно очертаниями местности. Между тем это представлялось Адамсу безнадежным. Ибо большая слоновая пустыня вся на один лад, и одна гряда холмов тождественна другой гряде холмов, и одна травянистая поляна похожа на другую, и разбросанные деревья ничего не говорят заблудившемуся, кроме того, что он заблудился.
Зной к этому времени усилился, носильщики обливались потом под тяжелым грузом, и Адамс, нагруженный наравне с ними, впервые понял, что такое быть невольником и вьючным животным.
Берселиус шел налегке и, по-видимому, не страдал от жары; хотя ему следовало бы ослабеть от раны и кровопускания, он тем не менее все шел и шел вперед, явно торжествуя, когда горизонт сменялся новым горизонтом, и поляна кивающих трав сменяла холмы.
Но час шел за часом, и в сердце Адамса угасала надежда и начинала воцаряться неумолимая уверенность, что они сбились с пути. Местность почему-то казалась ему не совсем схожей с той, что ему приходилось видеть до сих пор; он мог бы поручиться, что теперь они идут не той дорогой, по которой гнались за стадом. Нет. Надежда его была основана на песке! Как может человек, почти утративший память, вести других безошибочно? Тут уже не слепой ведет слепого, а слепой ведет зрячих.
Берселиус сам себя обманывал. Его вела не память, а надежда.
А Берселиус все продолжал указывать путь, самоуверенно и радостно выкрикивая: «Смотрите! Помните это дерево? Мы прошли как раз на том же расстоянии от него». Или: «Смотрите на эту лужайку! Мы здесь останавливались».
Спустя некоторое время Адамс перестал отвечать. Ликование Берселиуса болью отзывалось в его сердце. Во всем этом был какой-то ужасный сардонический юмор, оскорбительная для души насмешка.
Мертвец, ведущий живого, слепой, ведущий зрячего, безумие, ведущее здравый смысл к гибели.
Тем не менее ничего не оставалось делать, как только идти за ним. Не все ли равно, дорога Берселиуса или другая? Закат скажет, идут ли они на запад. Ему хотелось только, чтобы Берселиус замолчал.
Достаточно тяжело было и без этих торжествующих возгласов.
Был уже почти полдень; дувший до сих пор в лицо ветерок совсем затих; чувствовалось только легчайшее колебание воздуха, и с ним внезапно донесся запах тления, подобного которому Адамс никогда еще не ощущал.
Запах все усиливался.
Они поднялись в это время на небольшой откос, и смрад стал невыносимым. Адамс только что отвернулся сплюнуть, когда возглас шедшего впереди Берселиуса привлек его.
Откос скрывал от них высохшее русло реки, и теперь перед ними, в этом песчаном корыте, громоздясь среди окружающих скал, открылся труп слона.
Стая птиц, копошившихся на его остове, с криком поднялась в воздух и разлетелась.
— Помните? — крикнул Берселиус.
— Помню ли я?.. — сказал Адамс. — Помню ли?..
То был труп большого животного, мимо которого они прошли в погоне за стадом.
Да, теперь больше не оставалось сомнений в том, что Берселиус ведет их по верному следу. Он прошел прямо тем же путем, каким они шли сюда, не сбившись ни на сто шагов в сторону.
Огромное животное лежало так же, как они оставили его, но работа птиц оставила на нем следы: ужасные следы, на которые не хотелось засматриваться.
Они переправились через русло и пошли дальше, Берселиус — в роли проводника, Адамс — рядом с ним.
— Знаете ли что? — сказал Адамс — Я начинал думать, что вы идете по ложному следу.
Берселиус улыбнулся.
Ни разу еще Адамс не видал у него такого выражения. Та усмешка, которая отличала и портила его лицо в течение всей жизни, усмешка, близкая к глумлению, — эта усмешка исчезла: новая улыбка играла не на губах, а в глазах.
— Он был точно в таком же положении, — заметил Адамс. — Но птицы живо покончат с ним. Так или иначе, он сделал одно доброе дело: он показал нам, что мы на верном пути, и вернул вам кусочек памяти.
— Бедняга! — сказал Берселиус.
Странно прозвучало это слово в устах некогда жестокосердного Берселиуса: в них слышалось подобие жалости.
XXVI. ИСЧЕЗАЮЩИЙ ТУМАН
Они сделали привал за два часа до заката. Одним из немногих преимуществ страны является обилие бурелома и высохших кустов, с которых всегда можно собрать достаточно топлива для костра.
С помощью охотничьего ножа и топорика, целиком сделанного из стали и потому не пострадавшего, Адамс нарубил запас сучьев. Варить им было не в чем, да и имевшаяся у них пища в этом не нуждалась.
Палатка была в удовлетворительном виде, так как Феликс прекрасно исправил шест. Они поставили ее и, поужинав, расположились на ночлег, предоставляя носильщикам выбор: караулить или нет, как им заблагорассудится.
Берселиус, так бодро державшийся весь день, вдруг ослабел под конец. Он было словно в ошеломлении: не вымолвил ни слова, ел механически и едва успел лечь, как уже заснул крепким сном.
Но он был счастлив. Счастлив, как человек, внезапно узнавший, что может преодолеть угрожавший ему паралич, или тот, перед кем поднимается завеса слепоты, открывая ему шаг за шагом тот мир, который он почитал уже потерянным.
В то время как этот человек спит в палатке рядом со своим спутником и убывающая луна встает над горизонтом, сливая бледный свет с красным отблеском костра, будет не лишним сказать здесь несколько слов о том прошлом, которого он так страстно ищет.
Берселиус был смешанного происхождения: отец его был швед, мать — француженка.
Арман Берселиус-старший был, что называется, счастливчик. Другими словами, он обладал той изворотливостью ума, которая позволяет ловить случай и предвидеть события.
Умение заглядывать в будущее является ключом к богатству и храму власти. Знать, что поднимется и что упадет в цене, вот в чем заключается искусство успеха в деловой жизни, и это-то искусство и сделало Армана Берселиуса миллионером.
Берселиус-младший рос в денежной атмосфере. Мать его умерла, когда он был совсем ребенком. Братьев и сестер у него не было; отец его, холодный сластолюбец, невзлюбил ребенка; почему-то, без какого-либо фактического основания, он вообразил, что мальчик — сын другого.
Основа скверной натуры — недоверие. Берегитесь того, кто всегда боится быть обманутым! Кто не способен верить, тот сам недостоин доверия.
Берселиус грубо обращался с сыном, и мальчик, с великой потребностью любви в сердце, возненавидел обижавшего его человека ненавистью, имевшей нечто адское в своей силе.
Но все это он хранил в тайне. Сила воли и самообладание, составлявшие отличительные свойства этого человека в зрелом возрасте, были не менее замечательны в ребенке. Когда отец избивал его за малейший проступок, он ничем не выдавал ни боли, ни злобы, когда же старик наносил ему худшее оскорбление, какое можно нанести детской душе, и издевался над ним при взрослых, мальчик не вспыхивал, не поводил бровью. Он бросал это оскорбление зверю, питавшемуся его сердцем, и зверь этот пожирал его и рос и рос без конца.
Родник был отравлен у самого источника.
То сердечное воспитание, которое дается одной любовью, было навеки отрезано от ребенка, и наставницей его, вместо любви, сделалась ненависть.
А между тем этот ум, оскверненный с самого начала, был выдающийся ум: обширный интеллект, великий на зло или великий на добро, но никогда не мелочный и вскормленный неистощимым источником энергии.
Старший Берселиус, словно преследуя окончательную гибель сына, широко снабжал его деньгами. Делал он это из самолюбия.
Молодой человек прошел всю программу разврата и получил от дьявола больше наград, чем какой-либо другой юноша его поколения. Он окончил военную школу Сен-Сир и поступил в кавалерию, но вышел в отставку по смерти отца в чине капитана.
Теперь он оказался совершенно свободным, без профессии, и с сорока миллионами франков, которые мог расточать или копить по своему усмотрению.
Он сразу занял место в деловом мире, орудуя одной рукой в политике, другой — в финансах. Таких людей, как Берселиус, на европейском континенте имеется около дюжины. Политики и финансисты, под видом boule-vardiers. Праздные буржуа по внешности, в действительности это люди себе на уме, незаметно делающие свое политическое и финансовое дело и неведомо участвующие в подготовке событий.
Из них был Берселиус, который разнообразил монотонность светской жизни периодическими экспедициями в пустыню.
Когда король Леопольд основал государство Конго, Берселиус усмотрел здесь богатый источник доходов. Он знал эту страну, так как охотился в ней. Он знал, сколько можно добыть тут слоновой кости, копаловой камеди и пальмового масла, а в каучуковой лозе угадывал нетронутый источник беспредельных богатств. С другой стороны, он сознавал огромную трудность сделать эту территорию доходной; другими словами, он понимал рабочий вопрос. Европейцы не смогут исполнять предстоящую работу; негры не пожелают, разве только за плату, да и то неудовлетворительно.
Содержать большой штат европейской полиции, чтобы принуждать негров работать на европейских условиях, представлялось совершенно немыслимым. Расходы поглотят половину доходов; солдаты будут вымирать, и, что всего хуже, другие державы могут сказать: «Что вы здесь делаете с такой большой армией?» Необходимо исключить слово «рабство» из процедуры, иначе «совесть» Европы может пробудиться… Берселиус это предвидел, и идея туземной милиции привела его в восхищение. Гениальная мысль: объединить всех феликсов бассейна Конго в войско тьмы, а всех слабых и беззащитных — в стадо рабов — пришлась ему вполне по душе.
Когда основался величайший из синдикатов убийства в мире, Берселиус сделался одним из его членов. Его не приглашали на кровавый пир, он сам себя пригласил.
Он очутился в Конго по прихоти охотничьей экспедиции и умел видеть и наблюдать; позднее, при второй поездке, он видел, как назревал план Леопольда. Он бросил ружье и возвратился в Европу.
Влияния его хватило бы на то, чтобы вдребезги разбить назревающую адскую махинацию. Америка еще не была вовлечена обманом в подписание разрешения на убийство, врученного ею Леопольду 22 апреля 1884 года. Германию не успели обойти. Англия и Франция пока держались в стороне; и Берселиус, явившись в психологический момент, живо наладил дело.
В результате состояние его увеличилось на два миллиона фунтов стерлингов в течение ближайших десяти лет.
Через час после восхода солнца они снова пустились в путь. Утро стояло безветренное, жаркое и безмолвное, и яркое солнце бросало впереди идущих тени носильщиков с поклажей на голове, Адамса — с палаткой и шестом, Берселиуса, указывающего им путь.
Последний уже оправился от вчерашней слабости. Силы почти совсем возвратились к нему, и он испытывал то чувство обновления, чувство второго рождения в прежний мир, которое почти вознаграждает выздоравливающего за страдания перенесенной болезни.
Ни разу еще с самого детства Берселиус так остро не радовался голубому небу, и солнцу, и траве под ногами; но ничто во всем этом не будило в нем воспоминаний детства, ибо туман все еще был налицо, скрывая детство и юношество и все, вплоть до горизонта.
Однако туман больше не пугал его. Он нашел средство его разогнать: фотографические пластинки все были в целости под рукой, дожидаясь только, чтобы их привели в порядок, и он инстинктивно чувствовал, что, когда их накопится достаточно, мозг его окрепнет, туман сгинет навеки, и он снова станет самим собой.
Спустя три часа после начала пути им повстречалось поваленное бурей дерево.
Итак, Берселиус все еще вел их правильно, и вскоре они достигнут критического пункта, того, где свернули под прямым углом, чтобы идти за стадом.
Вспомнит ли его Берселиус и свернет ли, или запутается и пойдет прямо?
Минут через двадцать сам Берселиус ответил на этот вопрос.
Он остановился, как вкопанный, и указал широким движением на север.
— Мы пришли оттуда, — сказал он. — Как раз в этом месте мы напали на след слонов и свернули на восток.
— Откуда вы это знаете? — изумился Адамс. — Я не вижу никаких ровно примет и, хоть убейте, не скажу, где мы свернули и откуда пришли, оттуда ли? — указывая на север, — или оттуда? — указывая на юг.
— Откуда я это знаю? — переспросил Берселиус. — Да это место и все, мимо чего мы проходим, так же живо для меня, как если бы я ушел отсюда всего две минуты назад. Все это поражает меня с такой ясностью, что даже ослепляет. Это-то, вероятно, и производит туман. То, что я вижу, до такой степени осязательно, что заслоняет от меня все остальное. Мой мозг точно заново родился — всякое воспоминание, которое возникает в нем, потрясает меня своей силой. Если бы существовали боги, они видели бы так, как я вижу.
С северо-запада подул ветер. Берселиус с ликованием вдыхал его.
Адамс стоял, глядя на него. Это возрождение памяти по кусочкам, это восстановление прошлого, шаг за шагом, миля за милей и горизонт за горизонтом, было, несомненно, наиболее необычайным мозговым процессом, какой ему когда-либо приходилось наблюдать.
Подобные явления случаются в цивилизованной жизни, но там они менее поразительны, ибо прошлое возвращается к человеку от множества близких к нему пунктов — сотни привычных подробностей в доме и по соседству взывают к нему, когда он соприкасается с ними; но здесь, в большой пустынной слоновой стране, единственным знакомым предметом был след, по которому они пришли со смежной полосы равнины. Если бы Берселиуса снять с этого следа и поставить его на несколько миль в сторону, он растерялся бы не хуже Адамса.
Они свернули к северу, по пятам своего проводника.
Поздно, на склоне дня, они остановились у того же самого пруда, около которого Берселиус застрелил носорогов.
Желая убедиться в этом, Адамс прошел к тому месту, где большой самец сразился с самкой и где оба легли под выстрелами охотника.
Кости были налицо, дочиста обглоданные и белые, иллюстрируя вечный голод пустыни, являющийся одним из ужаснейших фактов жизни. Два огромных животных оставлены были почти нетронутыми несколько дней назад; и целые тонны мяса растаяли, как снег на солнце, как туман на заре.
Но Адамс не думал об этом, глядя на колоссальные кости; мысли его были поглощены чудом их возвращения, когда он переводил глаза с костяков на тонкую струйку дыма, встававшую от разведенного носильщиками костра на фоне вечерней лазури.
Далеко на юге, почти теряясь в пространстве, парила птица, плывя по ветру без единого движения крыльев. Она исчезла с глаз, и небо осталось без единого пятнышка, и окружающая пустыня замерла в грозном безмолвии вечера, безжизненная, как белеющие у ног Адамса кости.
XXVII. «Я ЕСМЬ ЛЕС»
Два дня спустя, за два часа до полудня, они прошли мимо памятной для Адамса приметы.
То было большое дерево, на котором Берселиус показал ему след слоновых клыков; а через час после того как они возобновили путь после полуденного отдыха, северный горизонт изменился и потемнел.
То был лес.
Небо у темной линии казалось, в силу контраста, необычайно ясным и бледным, и по мере того как они шли вперед, линия становилась выше, и деревья росли.
— Смотрите! — сказал Берселиус.
— Вижу, — отвечал Адамс.
Его мучил один вопрос: сумеет ли Берселиус разобраться среди деревьев?
Здесь, на равнине, он мог руководствоваться сотней мелких указаний; но как ему найти дорогу среди деревьев? Возможно ли, чтобы память провела его сквозь этот лабиринт, когда он превратится в чащу?
Необходимо помнить, что между страной слонов и фортом М’Басса лежало два дня пути, пролегавшего лесным перешейком. У опушки леса деревья росли редко, но дальше начиналась сплошная чаща.
Будет ли Берселиус в состоянии разгадать эту чащу? Это могло сказать одно только время. Сам Берселиус ничего о том не знал: он знал всего лишь то, что было у него перед глазами.
Под вечер деревья вышли к ним навстречу — баобаб и хлебное дерево, широко расставленные друг от друга; и они расположились у пруда и развели костры и спали, как люди спят на чистом воздухе лесов и пустыни.
Утром они продолжили путь, и Берселиус по-прежнему казался уверенным в себе. К полудню, однако, он начал слегка волноваться. Деревья сдвигались все теснее; он все еще знал дорогу, но поле зрения его все сокращалось по мере того, как лес становился гуще; другими словами, туман придвигался все ближе и ближе. Он ничего не знал о лежавших перед ним дебрях; он знал только одно, что открытый перед ним явный путь сокращается с угрожающей быстротой и что если так будет продолжаться, он неизбежно совсем исчезнет.
Радость, наполнявшая его сердце, начала сменяться горем приговоренного к слепоте человека, когда светлый мир начинает бледнеть у него на глазах, медленно, но неумолимо, как огонь догорающей лампы.
Он прибавил шагу, и чем скорее он шел, тем короче становилась видимая ему дорога. И вот внезапно чаща, как большой зеленый сфинкс, опустила большую зеленую лампу и молвила из тайников своей души:
«Я есмь лес!»
Один лишь шаг, и они уже очутились в лабиринте. Большие листья нагло били их по лицу, лианы свисали перед ними, как заграждения из зеленых веревок, травы путались в ногах.
Как зверь, попавший в засаду, Берселиус сломя голову бросился вперед. Шедший у него по пятам Адамс услышал, как что-то хлипнуло у него в горле. Еще несколько шагов, и Берселиус остановился.
Лес тихо стоял, как бы прислушиваясь. Мрачно было под густой листвой в вечернем освещении. Адамс слышал биение собственного сердца и дыхание носильщиков. Если Берселиус сбился с пути, поистине они погибли.
Минуту спустя Берселиус заговорил голосом человека, потерявшего надежду навсегда:
— Дорога пропала.
Вместо ответа Адамс глубоко втянул в себя воздух.
— Передо мной ничего нет. Я заблудился.
— Не попытаться ли пойти обратно? — спросил Адамс жестким тоном человека, который борется со своим голосом.
— Обратно? К чему? Я не могу идти обратно, я должен идти вперед. Но здесь ничего нет.
Ужасно было слышать голос несчастного. Он так победоносно выступал весь день, приближаясь с каждым шагом к самому себе, к тому «я», которого сокрыла от него память, и память же возвращала ему по частям. И вот теперь путь его прекратился, как если бы поперек дороги встала стена.
Но Адамс принадлежал к тому типу людей, которые могут временно приуныть, но недоступны отчаянию.
Пусть они шли без отдыха весь день, пусть заблудились но, как бы то ни было, до форта М’Басса осталось недалеко, и прежде всего следует подумать об отдыхе и пище.
Как раз перед ними имелась небольшая прогалина, и здесь Адамс собственными руками поставил палатку. Костра они не развели, но когда взошла луна, хотя и на последней четверти, лес осветился зеленоватым светом, напоминавшим сияние светляков. Можно было разобрать лианы и деревья, блестящие росой листья — то резко очерченные, то смутные, — и все это купалось в сквозной зеленой дымке, и слышался лепет и шелест падающей росы.
Горестный этот звук — наиболее скорбный из всех лесных звуков Конго. Он так полон слез. Представляется, будто это сам лес плачет втихомолку в ночной тиши.
XXVIII. НЕЖДАННЫЙ ПРОВОДНИК
Плохо затеряться в такой местности, как слоновая страна, но затеряться в густых дебрях тропического леса — несравненно хуже.
Вы находитесь в ужасном лабиринте, состоящем не из дорожек, а их глухих древесных заслонов. Я говорю теперь о той непроходимой чаще, влажной и жаркой, где брожение жизни в полном разгаре и где процветает каучуковая лоза; где вы по колено проваливаетесь в тину и цепляетесь за дупло, чтобы удержаться, льнете к нему, истекая потом и дрожа, как собака, ищете точку опоры и находите ее лишь для того, чтобы погрузиться в новую трясину. Дикая свинья и леопард избегают этих мест; скверно здесь даже в сухой сезон года, когда солнце дает кое-какой свет в течение дня, а луна — зеленое дымчатое мерцание по ночам, но во время дождей это нечто ужасающее. Ночью темно, как в дупле, а днем свет настолько слаб, что, держа руку перед глазами, видишь ее в виде тени. Западная часть леса М’Бонга врезается клином пагубных месторождений каучука в перешеек здоровых лесов. Берселиус и его спутники заплутались как раз в конце этого клина.
Оба носильщика были из Янджали, они понятия не имели об этих лесах и были бесполезны как проводники. Они сидели теперь у палатки, уничтожая пищу и являясь темными тенями в зеленоватом свете. Там и сям на лоснящуюся черную кожу плеча или колена падал блик неясного мерцания, и листья и лианы, стволы и ветки представлялись водорослями в водянистом освещении морской пещеры.
Адамс зажег трубку и сел рядом с Берселиусом у входа в палатку. Берселиус мало говорил после первого выкрика при потере следа, и на лице его виднелось растерянное выражение, на которое печально, но любопытно было смотреть. Чрезвычайно любопытно, ибо оно открыто говорило то, на что лишь намекали до сих пор сотни мелочей, — то, что прежний Берселиус исчез и что на место его заступил новый Берселиус. Адамс сперва приписывал происшедшую в нем перемену слабости; но слабость прошла, огромная жизненность Берселиуса снова одержала верх, а между тем перемена все же была налицо.
То не был человек, договорившийся с Адамсом в Париже; его можно было бы принять за безобидного близнеца грозного капитана Малаховской авеню, Матади и Янджали. Когда память возвратится вполне, приведет ли она за собой старого Берселиуса, или же новый Берселиус, кроткий, безобидный и незлобливый, внезапно очутится под бременем страшного прошлого того человека, коим когда-то был?
Не подлежит сомнению, что разум человеческий способен — в силу ли несчастного случая, огорчения или мистического экстаза — мгновенно перевернуться, так сказать, вверх дном, причем добро поднимается кверху, а зло опускается на дно. Механическое давление на известную часть мозга одинаково способно совершить это превращение, как может также превратить святого в дьявола.
Находился ли Берселиус под влиянием подобного перерождения?
Адамс не задавался подобным вопросом; он был погружен в мрачное раздумье.
Он курил медленно, заслоняя пальцами огонь, дабы дольше сохранить табак, которого у него оставалось всего на две трубки. Он раздумывал о том, что к завтрашнему вечеру, к сожалению кисет будет пуст, как вдруг, откуда-то из лесной чащи, донесся звук, от которого он вскочил на ноги, а оба носильщика очутились на четвереньках, как настороженные собаки.
То был звук человеческого голоса, и голос этот тянул песню, жуткую и заунывную, как голос падающей росы. Напев поднимался и опускался, звуча монотонно и ритмично, подлинной песнью уныния, и Адамс слушал, чувствуя, как мороз продирает его по коже и волосы встают на голове, пока один из носильщиков не выпрямился и громко не крикнул:
— Ай-аиий!
Пение умолкло; и минуту погодя, слабо и трепетно, как призыв чайки, донесся ответ:
— Ай-аиий!
— Человек! — проговорил носильщик, сверкнув белками и зубами на Адамса.
Он снова крикнул, и снова прозвучал ответ.
— Живо! — сказал Адамс, подхватив вставшего Берселиуса под руку. — Где-то по соседству имеется туземец; он может вывести нас из этой окаянной западни. Ступайте за мной и не отставайте!
Продолжая держать Берселиуса за руку и дав знак второму туземцу следовать за ним, он взял первого носильщика за плечо и двинул его вперед. Тот отлично понимал, что от него требуется, и пошел на голос, попеременно окликая и прислушиваясь, пока наконец не уловил точного направления и не зашагал быстрее, с Берселиусом и Адамсом по пятам. Временами они проваливались по колено в трясину, продираясь сквозь листву, ударявшую их словно большими мокрыми руками; временами далекий отклик как бы отдалялся, и они придерживали шаг, затаивали дыхание и прислушивались; как вдруг, вследствие какого-то особого фокуса в расположении деревьев, — хотя ветра не было и они не колыхались, — голос внезапно приблизился:
— Ай-аиий!
И вот наконец впереди засветился смутный красный свет, и, прорвавшись сквозь листву, они очутились на небольшой прогалине, где перед костром из валежника одиноко сидел туземец, совершенно голый, за исключением грязной тряпки вокруг бедер, похожий на черного гнома, на фавна этих ужасных мест, и как бы самое олицетворение их уныния и смерти.
Когда они впервые увидели его, он сидел, опершись подбородком на ладонь, но при виде белых людей тотчас вскочил бежать; носильщик что-то крикнул ему, после чего он уселся обратно, дрожа всем телом.
То был один из сборщиков каучука. Он пришел сюда накануне и построил себе шалаш из сучьев и листьев. Здесь он думал пробыть недели две, и пища его, главным образом маниок, лежала, прикрытая листьями, в шалаше.
Носильщик продолжал говорить со сборщиком, и тот, теперь уже овладев собой, стоял, сложа руки, перед белыми и поглядывал то на Адамса, то на Берселиуса.
— М’Басса, — сказал Адамс, притронувшись к носильщику, после чего указал на сборщика и в лесную даль, туда, где, как он предполагал, находится форт М’Басса.
Носильщик понял. Он сказал несколько слов туземцу, который яростно закивал головой и ударил себя в грудь рукой.
Затем носильщик снова обратился к Адамсу.
— М’Басса, — сказал он, кивнув головой и указав сперва на сборщика, а вслед за тем на лес.
Вот и все, но это означало, что они спасены.
Адамс разразился громким гиканьем, которое раскатилось между деревьями, распугивая птиц и летучих мышей, и замерло в глубине чащи. Но тут же он ударил себя в грудь кулаком.
— А палатка? — воскликнул он. — Где наша палатка?
Действительно, хотя они отошли недалеко от места привала, но скитались туда и сюда, прежде чем носильщик нашел правильное направление, и палатка, припасы и все остальное имущество погибли так же безвозвратно, как если бы были брошены в волны океана.
Отойти от какого-либо предмета, хотя бы на сто шагов, в этом ужасном лесу значило потерять его. Даже сборщики каучука, которые чувствуют себя в лесу, как дома, и те вынуждены делать зарубки на стволах, ломать кусты и связывать между собой лианы, чтобы разбираться в этих густых дебрях.
— Верно, — усталым голосом подтвердил Берселиус. — Мы потеряли даже это.
— Нужды нет, — ответил Адамс, — зато мы приобрели проводника. Мужайтесь, этот человек приведет нас в форт М’Бассу, и там вы опять найдете дорогу.
— Вы уверены? — тихо спросил Берселиус с оттенком надежды.
— Уверен ли? Несомненно. Вы забыли форт М’Бассу. Ну-с, когда вы увидите его, вы его вспомните, и это вас приведет прямо домой. Бодритесь, тут к вашим услугам костер и шалаш; вы выспитесь, а рано утром отправимся с новыми силами в путь, и это черномазое отродье Сатаны приведет вас прямым путем к верной дороге и вашей памяти. Правда ведь, а, дядя Джо?
Он похлопал сборщика по плечу, и на удрученной физиономии последнего показалось подобие улыбки; никогда еще ему не попадался белый человек такого склада. Затем Адамс ревностно принялся за дело: набросал хвороста в огонь, уложил Берселиуса под кровом жалкого шалаша, а сам уселся поближе к костру и достал трубку с тем, чтобы покурить напоследок, прикончив остаток табака в один присест.
Об сборщика каучука, последнего и смиреннейшего из сынов земли, они получили тепло и приют; пришлось обратиться к нему и за пищей. На следующее утро они позавтракали его маниоковыми лепешками и водой из тыквенной бутылки, после чего двинулись в путь по указаниям туземца, который вел их в густой чаще с такой же уверенностью, как если бы шел по проторенной дороге. Покидать свой пост было для него ужасно, но белые люди были из М’Бассы и желали возвратиться туда. М’Басса была исходным центром его труда и грозной Меккой его страхов. И если белые люди пришли оттуда или идут туда, им полагается повиноваться беспрекословно.
Большой охотничьей экспедиции пришел конец. Пустыня постепенно отняла у Берселиуса все, что он имел, за исключением того платья, что было на нем, его спутника и двух носильщиков. Ружья, снаряжение, палатки, съестные припасы, заппо-зап, целый отряд людей, подчиненных этому свирепому начальнику, — все «пошло к черту». Он был по колено в грязи, одежда его изорвалась, рукава были облеплены илом трясины, в которую он упал, споткнувшись на пути; лицо его было бледно и грязно, как у уличного бродяги, волосы поседели и потускнели, но глаза его блестели и на душе было легко. В М’Бассе его снова выведут на дорогу, единую дорогу к тому, чего он так жаждал, — к нему самому.
Но ему было суждено встретиться с этой сомнительной личностью, еще не достигнув М’Бассы.
Они шли около часа, когда Адамс, который волновался, как новичок, впервые едущий по железной дороге, остановил проводника, чтобы убедиться, что он ведет их куда следует.
— М’Басса? — спросил Адамс.
— М’Басса, — подтвердил тот, кивая головой. Затем указал вперед и описал полукруг рукой, в знак того, что ведет их почему-то окружным путем.
Дело в том, что он держал курс на открытую местность, которой надлежало вывести их к М’Бассе, более продолжительной, но несравненно более легкой дорогой, нежели напрямик — через лес. Кроме того, он тянул к воде, ибо непрошеные гости истратили его скудный запас, а он знал, что избранный им путь приведет его к большим прудам. Адамс сделал знак, что понимает, и они пошли дальше.
XXIX. ОТКРОВЕНИЕ ПРУДОВ
Около полудня они остановились перекусить и отдохнуть. Почва стала менее болотистой, и солнечный свет свободнее проникал под кров листьев. Маниоковые лепешки заплесневели, и воды не было, но возрастающий свет гнал прочь все мысли, кроме мысли об открывающейся перед ними свободе.
Адамс показал проводнику на его тыквенную бутылку, и тот закивал, протягивая руку вперед, как бы объясняя, что скоро они придут к воде и что все будет хорошо.
По мере того как они продвигались, деревья расступались и становились иными, почва твердела под ногами, и сквозь листву пальм начинали прорываться солнечные лучи, обрывки лазури, птичьи голоса и лепет ветерка.
— Это будет получше! — сказал Берселиус.
Адамс вскинул голову и раздул ноздри.
— Получше! — повторил он. — Да это рай!..
И подлинно, здесь был рай, после того ада мрака, той трясины под кровом листвы, самый запах которой впоследствии преследует человека, как память о горячечном бреде.
Внезапно пятна света замелькали уже не только сверху, но также и между стволами. Они прибавили шагу, лес раздвинулся, и вдруг, с театральным эффектом, перед ними раскинулась широкая поляна, спускающаяся к голубой водяной глади, в которой отражались высокие перистые пальмы и кивающий пырей, а надо всем царило голубое небо и яркое-яркое солнце.
— Пруды Безмолвия! — воскликнул Адамс. — То самое место, где я видел леопарда с антилопой. Вот, так штука! Эй-ей! Ты там! Куда бежишь!
Сборщик опрометью пустился к воде; очевидно, он знал, как опасно это место, ибо раздвинул траву, зачерпнул воды в бутылку и бросился обратно, прежде чем что-либо успело схватить его. Потом, не напившись сам, подбежал к белым и подал им бутылку.
Адамс сперва протянул ее своему компаньону.
Берселиус напился, затем отер лоб; он казался расстроенным и ошеломленным. Хотя он в тот раз не доходил до этого места берега, но что-то в очертаниях местности встревожило его дремлющую память.
— Что такое? — спросил Адамс.
— Не знаю, — ответил Берселиус. — Мне снилось… я видел… припоминаю что-то… где-то…
Адамс засмеялся.
— Знаю, — сказал он. — Идите дальше, и через несколько минут увидите нечто, что освежит вашу память. Опомнитесь же, ведь мы останавливались здесь поблизости, вы, да я, да Меус; когда вы увидите самое место, тогда снова очутитесь на верной дороге. Идемте же!
Сборщик так и стоял перед ними с наполовину полной бутылкой.
Он не посмел напиться. Адамс жестом приказал ему это сделать, но он сперва напоил носильщиков и тогда уже допил остаток воды, после чего вылил последние капли на землю, вероятно, как жертвоприношение какому-нибудь божеству или дьяволу. Потом двинулся дальше, ведя их вдоль берега. Местность осталась такой же живописной, какой видел ее Адамс, даже веющий сегодня ветер не нарушал духа нежной и глубокой тишины, сковавшей своими чарами этот затерянный в пустыне сад; пальмы склонялись как бы во сне, вода под ветерком словно улыбалась; перед ними пролетел фламинго с розовыми крыльями и затерялся за кивающими макушками тех деревьев, под которыми Берселиус раскинул в тот раз свою палатку.
И снова, с театральным эффектом, как предстали перед ними пруды при выходе из леса, им открылось место прежнего их кочевья.
— А теперь, — с торжеством сказал Адамс, — помните вы это?
Берселиус не отвечал. Он продолжал шагать, глядя прямо перед собой. Он не останавливался, не колебался, ни слова не говорил, ничем не выдавая, помнит ли он или нет.
— Помните? — крикнул Адамс.
Но Берселиус не отвечал. Он издавал такие звуки, как если бы его душили, и вдруг ухватился обеими руками за ворот охотничьей рубахи и принялся дергать, пока не разорвал его.
— Тише вы, успокойтесь! — кричал Адамс, удерживая его за руку. — Так можно довести себя до припадка. Возьмите же себя в руки, успокойтесь, говорят вам!
Но Берселиус ничего не слышал, ничего не видел, ничего не знал, кроме открывшейся ему картины; а Адамс, спеша за несчастным, который вырвался от него и бежал прямо к бывшему месту деревни, ничего не видел и не замечал из того, что лежало перед Берселиусом.
Берселиус вышел из леса невинным человеком — и вот память внезапно разоблачила его и поставила его лицом к лицу с адом, главным демоном коего был он сам.
Ему некогда было приспособиться к положению, некогда вооружиться софизмами. Он не был забронирован сорокалетней броней бесчувственности, ныне исчезнувшей; злой дух, внушавший ему кровожадную страсть; теперь отступился от него, и вид и познание самого себя поразили его, как внезапный удар по лицу.
Под тем вон деревом двое солдат, один из них с окровавленным ножом в зубах, ужасным образом изувечили живую девушку. Малютке Папити отрубили голову на том же самом месте, где теперь валялся его череп; вопли и стоны истязаемых потрясали небо над Берселиусом; но Адамс ничего не видел и не слышал, кроме самого Берселиуса, беснующегося над этими останками.
Кости валялись здесь и кости валялись там, обчищенные ястребами и выбеленные солнцем: черепа, челюсти, бедренные кости, поломанные и целые. Остатки жалких хижин смотрели на жалкие разбросанные кости, и надо всем красовались золотые трубы нзамбий.
Адамс отвернулся от безумца, бегавшего с пронзительными криками взад и вперед, как бегает потерявшая голову женщина, и увидал кости на земле. Тогда он понял трагедию Берселиуса. Но ему еще предстояло выслушать ее в словах, облеченных ужасным красноречием безумия.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
XXX. МСТИТЕЛЬ
Жарко было в форте; стояла душная ночь — предвестница дождей. Дверь «гостиницы» была отворена, и свет керосиновой лампы лежал на веранде и земле двора в виде топазового параллелограмма, над которым вечно сновали тени больших, как птицы, бабочек.
Андреас Меус сидел за белым деревянным столом в прихожей перед большим листом голубой бумаги и с пером в руке перечитывал написанное.
Ему предстояло отправить трехмесячный отчет начальству, и дело было нелегкое, так как за последние три месяца поступило весьма мало каучука и еще меньше слоновой кости. Произошло целое сцепление неблагоприятных обстоятельств. Две деревни вымерли от эпидемии; третья, как уже нам известно, взбунтовалась; кроме того, в двух из лучших месторождений каучука множество лоз погибло от какого-то таинственного заболевания. Все это Меус излагал теперь на бумаге, в назидание правительству Конго. Он посвятил отдельный параграф мятежу туземцев Прудов Безмолвия и понесенной ими каре. Об истязаниях и убийствах не упоминалось ни единым словом. «Крутые меры», — вот как он выражался, и те, кому он писал, превосходно понимали его.
На стене за ним по-прежнему висела леопардовая шкура, еще более покоробленная от зноя. На стене перед ним луки и отравленные стрелы казались еще зловреднее и смертоноснее, нежели при свете дня. Огромный скорпион совершал кругосветное путешествие по стене у самого потолка, и слабый шорох его движения казался отголоском царапающего бумагу пера.
Во рту Меус держал неизменную свою папироску.
Пока он сидел так, раздумывая, с пером в руке, к нему доносились различные звуки: звуки ночного ветра, звук песни одного из солдат, мурлыкающего за чисткой винтовки, — они всегда пели за этим делом, как бы для умилостивления ружейного божества, — царапанье скорпиона и «скрип-скрип» сохнущего стропила.
Но наиболее замечательным был звук ветра. Он пролетал над лесом, взлетал вверх по склону, проносился вокруг «гостиницы» с протяжным, размашистым «га-а-а-а» и, всхлипнув раза два, замирал внизу под склоном и над лесом и где-то далеко-далеко на востоке, там, где дожидался его Килиманджаро, увенчанный звездным светом на своем престоле под звездами.
Но вскоре он почти окончательно замер, задушенный зноем ночи. Сильные порывы, от которых пламя лампы вытягивалось чуть не вовсю вышину стекла, сменились легчайшим дуновением. И Меус, прислушиваясь, уловил доносящийся с этим дуновением звук «бум-бум», — еле слышно, как если бы кто-то не спеша ударял по барабану.
— Бум-бум.
В ближайшей части леса поселилась большая горилла, скитавшаяся там, как нечистый дух. По всей вероятности, она забрела сюда из лесов западного берега, изгнанная своими сородичами — почем знать? — за какое-либо преступление. Она изредка попадалась на глаза туземцам форта, и они знали, что она стара и седа. Теперь она стояла одиноко в лесной мгле, под навесом из листьев, и била себя в грудь и топтала смоквы под ногами, возвышаясь выше самого огромного человека и ударяя себя в гордом сознании своей силы.
— Бум-бум.
Волосы становятся дыбом от этого звука, когда знаешь его происхождение, но Меуса он не смутил. Внимание его было чересчур поглощено составлением отчета, чтобы предаваться игре воображения; тем не менее этот зловещий барабанный бой подействовал на его подсознание, и, сам не зная почему, он встал из-за стола, вышел к крепостной стене и стал смотреть в темную даль.
На небе не было ни единой звезды. От горизонта до горизонта протянулась густая пелена туч, и ветер в тот миг, когда Меус спустился с веранды в темноту, окончательно умолк.
Он остановился, вглядываясь в потемки. Можно было рассмотреть очертания леса, сгорбившегося и приникшего к земле черной массой в окружающей его темноте. С неба не падало ни единого луча света, и время от времени доносился звук барабана:
— Бум-бум.
Затем и он умолк, и мимо Меуса пролетела летучая мышь так близко, что волосы его всколыхнулись от ее полета. Он отмахнулся от нее и, возвратившись в дом, снова уселся за работу.
Но ночь готовила ему новые звуки и неожиданности. Он не просидел пяти минут, когда из темноты прозвучал голос, при звуке которого он уронил перо и стал прислушиваться.
То был голос европейца: он кричал, хохотал и неистовал, и Меус внезапно вцепился руками в стол. Он узнал голос Берселиуса.
Берселиус, который находился за сто миль отсюда, в стране слонов!
Меус услыхал собственное свое имя. Оно принеслось к нему из потемок, сопровождаемое взрывами хохота. По двору прозвучали быстрые шаги, и пот выступил у него на лбу и дыхание занялось в груди, когда огромная фигура одним скачком перескочила через веранду и остановилась на пороге, неподвижная, как статуя.
Меус не сразу признал Адамса. Он был испачкан и в лохмотьях, без верхнего платья, охотничья рубаха была расстегнута, и рукава засучены по локоть.
В продолжение десяти секунд Адамс стоял, глядя на Меуса из-под широкополой шляпы. Лицо его казалось вылитым из бронзы.
Потом он вошел в комнату, затворил за собой дверь, подошел к столу и, взяв Меуса за ворот, поднял его кверху, как поднимают собаку за шиворот.
Одно мгновение казалось, что он намерен убить Меуса без всяких разговоров, но он с усилием овладел собой, поставил его на ноги, сел за стол и крикнул:
— Станьте там передо мной!
Меус стал. Левой рукой он держался за стол, бессмысленно водя по воздуху правой.
Большой человек, сидевший у стола, не замечал этого. Он сидел, поддерживая одну руку ладонью другой, в позе оратора, обдумывающего вступительные слова своей речи.
Потом он заговорил:
— Вы убили этих людей у Прудов Безмолвия?
Меус не отвечал, но отступил назад и протянул руку, как бы отклоняя вопрос и прося отсрочки для ответа. Он имел так много доводов, столько объяснений, но ничего не мог сказать, ибо язык его прилип к гортани и губы пересохли.
— Убили вы этих людей у Прудов Безмолвия?
Грозный человек у стола начинал выходить из себя.
Он встал при втором вопросе, а на третий раз схватил Меуса за плечи.
— Вы убили этих людей?
— Наказание, — пробормотал Меус.
Вслед за роковым словом прозвучал крик, похожий на женский, и удар, от которого с потолка посыпалась штукатурка. Адамс размахнулся и швырнул Меуса об стену с такой силой, что тот проломил обшивку, с которой свалились хлопья штукатурки.
Меус лежал неподвижный, как смерть, обратив к своему палачу лицо, столь же безжизненное и белое, как рассыпанная вокруг штукатурка.
— Вставайте, — сказал Адамс.
Меус услышал его и шевельнул руками.
— Вставайте!
Снова руки задвигались, и туловище приподнялось, но ноги не двигались.
— Не могу, — сказал Меус.
Адамс приблизился и, нагнувшись к нему, сильно ущипнул его за бедро.
— Вы чувствуете, когда я вас трогаю?
— Нет.
Адамс проделал то же самое с другим бедром.
— А это чувствуете?
— Нет.
— Лежите здесь, — сказал Адамс.
Он отворил дверь и вышел в ночную тьму. Минуту спустя он возвратился: за ним два носильщика внесли Берселиуса.
Больной к этому времени успокоился; припадок бешенства прошел, сменившись тупым бормотанием, и он лежал на руках у носильщиков, пассивный, как куль муки, в то время как Адамс освещал им лампой путь в спальню. Здесь они уложили его на постель, потом, под надзором Адамса, принесли Меуса и опустили его на вторую кровать.
Адамс простоял с минуту с лампой в руке, глядя на Меуса. Гнев его улегся, ибо он отомстил за туземцев Прудов Безмолвия.
Он голыми руками причинил преступнику худший вред, нежели можно было причинить огнем и мечом.
Испуганный жалостью, которую читал на лице Адамса, невыразимо испуганный тем неведомым, что приключилось с ним, лишив его жизни, начиная с пояса и кончая пальцами ног, Меус шевелил губами, но не мог издать ни единого звука.
— У вас спина сломана, — сказал Адамс в ответ на его взгляд.
Затем обратился к Берселиусу.
В полдень полил дождь. Начался он с удара грома, казалось, потрясшего основы Вселенной. Адамс, выбившись из сил, сидел у стола в общей комнате и курил табак, отысканный им в жестянке на полке, прислушиваясь к бреду Берселиуса, как вдруг грянул гром, от силы которого даже лампа задребезжала на столе.
Меус, все время молчавший после вынесенного ему смертного приговора, вскрикнул от неожиданности; но Берселиус остался безучастным — он охотился на слонов, под палящим солнцем, в стране еще более обширной, нежели слоновая пустыня.
Адамс встал и подошел к двери: до сих пор не упало еще ни капли дождя. Он прошел двором к стене и принялся смотреть в темноту. Ночь была черна, как черное дерево, и за стеной слышались голоса перекликавшихся солдат.
Внезапно весь кров лесов осветился ярким всплеском света, и снова тьма захлопнулась с треском, ударившим по уху, как подлинный удар, и отголоски его взревели и раскатились, и пробормотали и замерли, и безмолвие снова завернулось в свою одежду и село дожидаться.
А теперь воздух всколыхнулся слабым движением, выросшим в ветерок, и на крыльях этого ветерка донесся издалека звук, похожий на жужжание волчка. То был дождь, падающий на расстоянии многих миль, двигаясь над лесом плотным щитом воды, и шум его, ударяясь о большой барабан лесного крова, разрастался в подлинный рев.
Вспыхнула новая молния, и Адамс увидел дождь.
То, что он увидел, не многим приходится видеть. По всему горизонту, как бы выравненная по ватерпасу, развертывалась сверкающая стена, простираясь от неба до леса. Подножие этой стены терялось в белоснежных волнах брызг и тумана.
Нельзя представить себе более внушительного зрелища, чем эта беспредельная стена и ниагарские облака пены и брызг, ревущие, живые, горящие в блеске молнии одну секунду и затопленные громом и мраком в следующую.
Адамс в ужасе побежал обратно в дом, заперся и стал дожидаться.
Дом был прочно построен и выдержал много дождей, но временами ему казалось, что смоет всю усадьбу без остатка. Ничего не было слышно, кроме шума дождя, и шум подобного дождя несравненно страшнее грохота грома и гула землетрясения.
Бывали минуты, когда он говорил себе: «Так не может продолжаться, — и все же продолжалось. Он взял лампу и пошел в спальню взглянуть на Берселиуса и Меуса. Берселиус все еще бредил, судя по движениям губ. Меус лежал, положив руки на грудь. Его можно было бы принять за спящего, если бы не широко раскрытые, блестящие глаза, следившие за каждым движением человека с лампой.
Наконец Меус поймал взгляд Адамса и сделал ему знак подойти. Он попытался заговорить, но рев дождя заглушил его слова. Адамс указал на потолок, как бы желая сказать: «Подождите, чтобы прошло», — потом возвратился в соседнюю комнату, сорвал со стены леопардовую шкуру, свернул ее вместо подушки и улегся на полу.
Он столько пережил за последнее время, что чувства его притупились и огрубели; ему было безразлично, снесет дом или нет; он знал только одно: что ему хочется спать — и спал.
Меус, оставшись один, лежал, глядя на свет лампы в дверную щель и прислушиваясь к грохоту ливня.
Никогда еще на его памяти не бывало столь сильного дождя. Он думал о том, проникнет ли вода в амбар и зальет ли каучук; бросили ли солдаты свои хижины и укрылись ли в конторе? Эти мысли не представляли для него ни малейшего интереса: они непроизвольно возникали и исчезали из сознания, наполовину парализованного постигшим его несчастьем.
За последние полчаса у него появилось такое чувство, как если бы его туловище было охвачено железным обручем на уровне диафрагмы; обруч этот становился все теснее и теснее, и все труднее и труднее становилось дышать. Перелом произошел очень высоко, но он ничего не знал о том; он знал, что спина у него сломана, и что от этого люди умирают, но не вполне сознавал, что умирает, до той самой минуты, когда — с совершенной неожиданностью — дыхание его самостоятельно и внезапно прекратилось, а вслед за тем столь же самостоятельно заработало часто и мелко. Тогда он понял, что дыхание его находится во власти чего-то, над чем он не имеет уже никакой власти.
Нет более ужасного сознания, чем это, ибо человек получает его только тогда, когда находится в руках смерти.
Когда Адамс проснулся, было светло, и дождь прекратился.
Он отворил дверь. Солнце уже встало, но его не было видно. Весь мир превратился в парную баню, сквозь дымку которой смутно различались очертания леса. Солдаты только что вышли во двор из конторы, где приютились на ночь. Хижины их снесло потоками дождя, но они ничуть не казались озабоченными; увидав белого человека, они осклабились и прокричали что-то, указывая на затопленный двор и на небо.
Адамс возвратился в дом и вошел в спальню, где застал Меуса свисающим вниз головой с кровати.
Не будет больше Андреас Меус болеть душой и плакаться о каучуке…
Странно бывает смотреть на труп убитого вами человека. Но Адамс испытывал бы не больше жалости, раскаяния, если бы на месте Меуса была куница.
Он повернулся к Берселиусу. Тот спал. Бред прошел, и он дышал ровно и правильно. Еще оставалась для него надежда — надежда для тела, если не для духа.
XXXI. ГОЛОС ЛЕСА НОЧЬЮ
Прежде всего надо было похоронить Меуса. А теперь возникал вопрос: как отнесутся солдаты к смерти начальника поста? До сих пор они ничего о ней не знали. Взбунтуются ли они или попытаются отомстить за него, догадавшись, что его убили?
Адамс не имел о том понятия, да, впрочем, ему это было безразлично. Конго бросилось ему в глаза, лишенное всяких прикрас, во всей своей неприглядной дикости, точь-в-точь как великая картина бойни бросилась в глаза Берселиусу. Целый ряд фактов, начиная с домов заложников в Янджали и М’Бассе и кончая Меусом и черепом Папити, — все сливалось в одно, составляя скелет, из которого он построил огромное и грозное чудовище, именуемое государством Конго. Солдаты, с их острыми зубами, являлись частью этого чудовища, и кипевшая в нем ярость была так сильна, что он рад был бы рукопашной, в которой руки его выразили бы то, что жаждал сказать его язык.
Первобытный человек занимал еще большое место в Адамсе. Природа одарила его доброжелательным и справедливым характером; сердцем, исполненным милосердия и любви, — свойства эти были теперь оскорблены и восстали в нем. Они дали приказ первобытному человеку действовать, и первым результатом явилась смерть Меуса.
Адамс подошел к полке, где Меус хранил свои официальные письма и маузер, прикрепленный вместе с кобурой к поясу. Он застегнул на себе пояс, вынул маузер из кобуры и осмотрел его. Револьвер оказался заряженным, а в ящике от сигар нашелся запас патронов. Он положил три штуки в карман и вышел во двор.
На небе громоздились груды белых облаков, чередуясь там и сям с клочками водянистой синевы. Вся земля курилась, а от леса буквально валил пар. Можно было поручиться, что лес горит во многих местах, ибо спирали тумана тянулись кверху и развевались совершенно, как паровозный дым.
Он отправился к амбару, отодвинул засов и нашел то, что ему требовалось. Рядом с кипами каучука стояло несколько мотыг, он заметил их, когда брали припасы для экспедиции. Адамс взял две из них и, подойдя к пролому в стене, служившему воротами, крикнул солдатам, которые хлопотали над восстановлением своих хижин.
Они бегом бросились к нему. Он едва знал два десятка туземных слов, но приказал им выстроиться взмахом руки.
Тогда он обратился к ним в совершенно непечатных выражениях. Говорил он на нецензурном американском языке, к которому давно уже не прибегал. Обращаясь ко всей банде и к каждому в отдельности, он сказал им, что они собаки и собачьи дети, убийцы, непотребная падаль, койоты, коршуны и что он всех перевешал бы собственноручно (и верю, что он ухитрился бы это сделать), когда бы не то, что они безответные твари без сердца, ума и души и служат орудием негодяям, с которыми он, Адамс, еще поквитается.
А кроме того, если они его ослушаются хоть единым словом или движением, он заставит их потеть слезами и плакать кровью. Аминь.
Они поняли его. По крайней мере поняли главную суть его речи. Нашелся новый грозный хозяин, и когда Адамс умолк, ни один глаз не поднялся на него; одни смотрели на свои ноги, другие в землю, иные сюда, другие туда, но ни один не взглянул на большого, свирепого человека, обросшего трехнедельной бородой и стоявшего теперь перед ними и в буквальном смысле слова над ними.
После этого он выделил двоих из них и сделал им знак следовать за ним к гостинице. Здесь он ввел их в спальню и указал на тело Меуса, приказав знаками вынести его. Солдаты в изумлении воззрились на начальника поста, вращали глазами, но ни слова не сказали; один взял тело за голову, другой за ноги, и новый командир повел их на веранду и через двор к стене.
Остальные солдаты стояли в кучке у стены. Увидав двух людей и их ношу, они подняли гвалт, как стая сорок, но немедленно умолкли при приближении Адамса.
Последний указал на две мотыги, поставленные им у стены. Они поняли, чего от них хотят, так как последний начальник поста застрелился в присутствии участкового комиссара, и им пришлось рыть ему могилу.
— Здесь, — сказал Адамс, указывая на место на приличном расстоянии от стен.
Когда тело закопали, он с минуту постоял, глядя на холмик сырой земли, сглаженный заступами; потом повернулся, чтобы уйти, и солдаты отправились следом за ним.
Он заглянул в контору и увидел там винтовки и амуницию, убранные солдатами от дождя. Слабый человек запер бы контору и лишил бы солдат оружия, но Адамс не был слабым человеком. Он отвел своих подчиненных в контору, роздал им оружие, тщательно осматривая каждую винтовку, чтобы убедиться, что она вычищена и в исправности, выстроил их в линию, сказал им еще несколько крепких словечек, но в более мягком тоне, отпустил их мановением руки и возвратился в дом.
Жалкие существа проводили его восторжественным криком.
Вот это человек — не чета бледнолицему Меусу! — этот поведет их на такую невыразимую бойню, которая и не грезилась Меусу! Так они думали, поэтому и кричали так радостно, и, сложив оружие в конторе, с новым рвением принялись за постройку хижин.
Господа эти не были физиономистами.
Берселиус проснулся в полдень, но был так слаб, что едва мог двигать губами. К счастью, в форте имелись козы, и Адамс покормил его козьим молоком с ложечки, как маленького ребенка. Затем больной уснул, и снова пошел дождь, на этот раз не громоносным ливнем, а ровно и печально, отбивая дробь на цинковой крыше веранды, заполняя все помещение звуками плещущих струй, наводя невыразимое уныние. Вместе с дождем наступил такой мрак, что пришлось зажечь лампу.
Не было ни книг, ни каких-либо источников развлечений, нечего читать, кроме старых официальных писем и неоконченного отчета, который покойный оставил на столе перед тем, как отправился сдавать отчет другого рода. Адамс просмотрел его, изорвал в куски, потом погрузился в думу, покуривая трубку и прислушиваясь к дождю.
К вечеру однообразие оживилось прогремевшей грозой, после которой над лесом завыл ветер.
Адамс вышел на веранду послушать.
Можно было поручиться, что внизу в потемках ревет большое море. Слышались удары прибоя, его гул и всплеск, обратный бег валов, засасывающих скрипучие валуны, глубокий и звучный рокот бесконечных берегов. Воображение могло объяснить себе эти звуки какой угодно картиной, но всего труднее было постигнуть мыслью действительность, представить себе величественный лес, с кивающими волнами зелени, в сотни миль длины, уловить в его голосе рев тополей, крик пальмы, вздох высохших молочайников, громовую дробь широколиственных смоковниц, всю мощную его симфонию, с трубами ветра и интермедиями шумного ливня, и все это в беспросветной тьме, черной, как мрак бездны. То была еще новая фаза леса, не перестававшего последовательно объяснять ему бесконечность своих тайн, и чудес и ужасов с того самого момента, когда Адамс впервые вступил в него.
XXXII. ЛУННЫЙ СВЕТ НА ПРУДАХ
Началось для Адамса время испытания, способное надорвать нервы обыкновенного человека. День шел за днем и неделя за неделей, а силы Берселиуса прибывали так медленно, что его спутник начинал уже впадать в отчаяние, так как ему казалось, что пострадал главный источник жизни и что родник отныне будет сочиться лишь слабой струйкой, готовой совсем остановиться при первом препятствии.
Больной был слишком слаб, чтобы разговаривать, на вопросы он отвечал только «да» и «нет», и всегда ему бывало «лучше», когда спрашивали о его здоровье, но от себя он никогда не говорил ни слова.
Каждый день шел дождь, и шел он на сто различных ладов, начиная с громового душа, угрожающего проломить крышу, и кончая легким моросящим дождичком, сквозящим на солнце. Временами тучи разбивались, сливались белоснежными вершинами устрашающей высоты, и над дымящейся листвой вырисовывалась радуга, и стаи птиц, как бы спущенные рукой чародея, срывались с увлажненных деревьев. Адамс слышал их голоса, стоя у стены и глядя, как они кружат в воздухе, и сердце его рвалось к ним, ибо то были единственные живые существа, говорившие о любви и гармонии.
Все остальное было чрезмерно и трагично. Сама радуга была титанических размеров, представляясь столь же первобытной, как осеняемые ею страна и народ, коим она не приносит светлых обетований.
Но что наполняло душу Адамса стремлением вырваться на волю, доходящим до подлинной страсти, так это лес.
Он видел его безмолвным в знойную пору; видел рассеченным большой стеной дождя и вздымающим навстречу ливню белоснежные волны тумана и брызг; слышал ревущим во тьме; лес обманывал его, бил своими большими зелеными руками, засасывал в трясину, показывал ему всю свою скрытую, медленную, но неизменную свирепость, свой мрак, свою бесовскую злобу.
Сборщик каучука помог им донести Берселиуса до форта, после чего возвратился к прежней работе, — лес засосал его. Этот гном пояснил Адамсу без слов то, на что намекали уже мрак, трясина и веревки лиан; что прокричали Пруды Безмолвия, что обличили ястреб и коршун, что нашептывало собственное сердце: «Нет закона в лесу М’Бонга, кроме закона леопарда; нет милосердия, кроме милосердия смерти».
Лес превратился для Адамса в живой кошмар, единым его желанием было теперь освободиться о него, и никогда еще он ему не казался столь зловещим, как теперь. Безмолвно дымясь под сводом радуги, он пассивно покоился в объятиях солнца; и пальцы вздымались из тумана, и большие облака катились прочь, как бы выставляя напоказ всю беспредельность девственного океана древесных макушек, где пальмы кивали как знамена, и баобабы таили в своей листве целые стены тумана.
В конце третьей недели у Берселиуса начало намечаться некоторое улучшение. Теперь он мог сидеть на постели и разговаривать. Говорил он мало, но было очевидно, что память его вполне возвратилась и что он остался живым человеком. Неустрашимый, смелый Берселиус с железным сердцем не существовал больше — он исчез в пути, в стране слонов, на беспредельном юге.
Туман вполне рассеялся; прошлое, как на ладони, стояло перед ним, и с помощью нового своего ума он мог оценить его и взвесить худое и хорошее. Удивительно было то, что обзор прошлого не внушал ему ужаса, оно казалось ему умершим и даже как бы чужим. Берселиусу представлялось, будто все его поступки — дело рук другого человека, теперь уже умершего.
Он мог сожалеть о поведении этого человека и стараться его загладить, но личных угрызений совести не чувствовал. «То был не я, — так мог бы рассуждать мозг Берселиуса, — поступки эти не были моими поступками, ибо теперь я не мог бы их совершить» — так рассуждал бы Берселиус, если бы рассуждал вообще. Но он этого не делал. В дикой вспышке у Прудов Безмолвия его «я» вырвалось наружу в громком вопле. То был бунт против самого себя и против судьбы, сделавшей его рабом двух индивидуальностей и истязавшей его, заставляя смотреть на действия старой индивидуальности глазами новой.
Когда же горячка миновала, его «я» проснулось безмятежным; слияние совершилось, «я» стало новым Берселиусом, и все действия прежнего Берселиуса казались ему чуждыми и далекими.
Так чувствует себя человек после великого духовного обновления. После бури и мук нового рождения наступает мир души и сознание, что он стал «новым человеком». Все пороки его смыты; другими словами, он утратил всякое чувство ответственности за преступления, совершенные в прошлой жизни, сбросил ее с себя, как старое платье. Ветхий человек умер. Да, но точно ли так? Можно ли искупить свои пороки тем, что вы утратили к ним вкус, и уклониться от расплаты за них, сделавшись другим человеком?
Интересно вот что: почему произошла с Берселиусом такая перемена? Повреждение ли, полученное в слоновой стране, или душевное потрясение у Прудов Безмолвия изменило его? Другими словами, было ли причиной механическое давление на мозг или раскаяние, овладевшее им при внезапном разоблачении уродливой драмы, в которой он сыграл активную роль?
Это мы узнаем впоследствии.
В конце четвертой недели Берселиус встал с постели, и теперь уже силы его начали прибывать с каждым днем.
Он ни словом не упоминал о прошлом, не задавал ни единого вопроса и, что больше всего удивляло Адамса, ничего не спрашивал о Меусе, вплоть до пятой недели.
Однажды он сидел в одном из кресел в общей комнате, как вдруг поднял голову.
— Между прочим, — спросил он, — куда девался начальник поста?
— Он умер, — отвечал Адамс.
— А! — произнес Берселиус, и в голосе его прозвучало почти облегчение. Он ничего не добавил, и Адамс не стал требовать объяснений, считая, что это дело касается, единственно, только Меуса и собственной его совести.
Несколько минут спустя Берселиус, видимо, что-то усиленно обдумывавший, снова взглянул на него.
— Надо нам выбираться отсюда. Я почти вполне оправился. Трудновато будет из-за дождей, но зато путь будет много короче, чем когда мы шли сюда.
— Почему так?
— Мы шли из Янджали напрямик через лес, до самого поворота к М’Бассе; теперь же мы после поворота направимся прямо к реке, по каучуковой дороге. Тот пост, к которому мы выйдем у реки, кажется, называется М’Бина; он на сто миль выше Янджали, и оттуда мы можем отправиться по реке Леопольдвилль. Я все это обдумал сегодня утром.
— А как насчет проводника?
— Здешние солдаты знают каучуковую дорогу; они часто конвоируют товар.
— Хорошо, — сказал Адамс. — Я сооружу что-нибудь вроде носилок, и мы будем вас нести. Я не позволю вам идти пешком в вашем состоянии.
Берселиус наклонил голову.
— Я очень ценю, — сказал он, — все ваши заботы и внимание. Я у вас в долгу и постараюсь расплатиться хотя бы тем, что буду беспрекословно исполнять все ваши предписания. Пусть делают носилки, и если вы пришлете мне туземного капрала, я поговорю с ним на его собственном языке и объясню, что надо делать.
— Хорошо! — снова сказал Адамс, отправляясь за капралом.
«Хорошо»!.. Как скудно было это слово в сравнении с тем, что он чувствовал.
Свобода, свет, человечество, лицезрение цивилизованных людей, вот о чем он мечтал с томлением и болью, и все это поджидало его в конце каучуковой дороги.
Он вышел к стене форта и показал лесу кулак.
— Еще десять дней! — сказал Адамс.
И лес, считавший время десятками тысяч лет, только тряхнул ветками в ответ.
Струя дождя из пробегавшей тучки хлестнула Адамса по щеке, и в шелесте листвы послышался насмешливый шепот и ропот угрозы.
Нет, не годится грозить богам кулаком, по крайней мере в открытую.
Адамс вернулся в дом и приступил к сборам. На них потребовалась целая неделя. Из куска холстины и нескольких бамбуков, оказавшихся в амбаре, он построил достаточно прочные носилки, чтобы они смогли выдержать Берселиуса; почти всю работу пришлось делать самому, ибо солдаты никуда не годились как мастеровые. После этого пришлось приготовить и упаковать съестные припасы, перештопать и залатать одежду, даже обувь, и ту пришлось починить бечевкой; но наконец все было готово, и накануне их отправления погода изменилась к лучшему. Выглянуло солнце, и тучи потянулись к горизонту, где столпились, как гребни снеговых гор.
В этот день, за час до заката, Адамс объявил, что намерен совершить маленькую самостоятельную экскурсию.
— Я отлучусь ненадолго, — сказал он, — всего лишь часов на пять.
— Куда вы идете? — спросил Берселиус.
— О, тут по соседству, в лес, — сказал Адамс.
Предупреждая дальнейшие расспросы, он вышел во двор и, махнув капралу следовать за ним, пошел вниз по склону, по направлению к Прудам Безмолвия. Достигнув лесной опушки, он протянул руку вперед и произнес:
— Матабайо.
Туземец понял его и пошел вперед, указывая путь, что было не трудно, так как сборщики каучука протоптали настоящую дорогу. Света также было вдоволь, ибо луна уже взошла, дожидаясь только захода солнца, чтобы загореться.
На полпути к цели внезапно упал густой сумрак, сгустившийся почти до темноты, затем столь же внезапно окружающий лес зазеленел в лучах луны.
Когда они достигли места назначения, Пруды Безмолвия и лес купались в тумане и лунном свете, представляя собой незабываемую картину.
Адамсу вспомнилась иллюстрация Доре к «Идиллиям Короля», когда Артур, продвигаясь вверх по тропе «в туманном лунном свете», наступает на скелет бывшего короля, с головы которого скатывается корона и сбегает струйкой света к туманному болоту, где воображению рисуется смерть, выжидающая здесь, чтобы сокрыть ее в складках своей одежды.
Здесь не было королевского скелета, а только лишь непогребенные кости жалких созданий. Дождь разметал их во все стороны, и Адамсу долго пришлось искать, прежде чем он нашел то, за чем пришел.
Вот он, наконец. Череп ребенка, светящийся белым камнем в траве. Он завернул его в листья, а суровый капрал стоял рядом, наблюдая за ним, и, вероятно, недоумевал, какой такой фетиш намерен сделать белый человек из этого черепа.
Тогда Адамс, с печальным свертком под мышкой, окинул взглядом прочие останки и поклялся, поклялся родившей его матерью и чувством чести в его груди, не знать ни минуты покоя, пока не предстанет глазам Европы череп Папити и деяния гнусного злодея, в течение долгих лет систематически убивавшего ради денег.
ХХХIII. ЗОЛОТАЯ РЕКА
Утром они выступили в путь.
Конвой состоял из капрала, трех солдат и двух носильщиков.
Берселиус, достаточно окрепший для недолгой ходьбы, начал путь пешком, но не прошел и пяти миль, как начал уставать, и Адамс убедил его сесть в носилки.
Дорога была та же, по которой вел их Феликс, но идти стало гораздо труднее: там, где почва раньше была твердой, она стала мягкой, там, где была эластичной, теперь превратилась в трясину; вокруг сделалось мрачней, и лес наполнился журчанием: во всех ложбинах слышался плач и рокот вод; тонкие струйки воды превратились в ручьи — ручьи в потоки.
То же происходило и в слоновой стране; высохшее русло, в котором они нашли труп слона, превратилось в бушующую реку. Стада слонов и антилоп тучами блуждали по равнинам. Сто тысяч потоков мчались от Таганайки к Янджали, сливаясь в реки, бегущие в едином направлении — к Конго и морю.
На второй день пути случилось неприятное происшествие: один из носильщиков, отпущенный от носилок для отдыха и замешкавшийся позади, был укушен змеей.
Он умер, несмотря на все старания Адамса спасти его, и, предоставив леопардам распорядиться его погребением, они проследовали дальше.
Но солдаты, капрал в особенности, странно отнеслись к этому событию. Эти кровожадные злодеи, черствые и бесчувственные к смерти, почему-то казались приунывшими; когда остановились для привала, они столпились поодаль, лопотали некоторое время между собой, и наконец капрал подошел к Берселиусу и стал говорить, то и дело поглядывая на Адамса.
Берселиус выслушал его, сказал несколько слов, потом повернулся к Адамсу.
— Он говорит, что вы взяли с собой какую-то вещь, которая приносит несчастье, и что если вы ее не выбросите, то мы все умрем.
— Я знаю, что он подразумевает, — сказал Адамс. — Я принес с собой реликвию с Прудов Безмолвия. Я ее не выброшу. Можете ему это сказать.
Берселиус снова обратился к дикарю, который стоял в угрюмом ожидании; тот открыл рот для протеста, но Адамс схватил его за плечи, повернул и спровадил пинком обратно к его сотоварищам.
— Не следовало вам этого делать, — сказал Берселиус, — с этими людьми трудно справиться.
— Трудно? — повторил Адамс.
Он уставился на столпившихся солдат, хлопнул по маузеру, висевшему у него на поясе, и указал на палатку.
Люди перестали роптать, подошли, как битые собаки, на зов хозяина, взялись за палатку и установили ее.
Но Берселиус продолжал качать головой. Он знал этих людей, знал их вероломство и невыразимую бессердечность.
— Как далеко мы теперь от реки? — спросил Адамс, когда они вечером сидели у костра, для которого капрал, каким-то чудом дикого искусства, сумел раздобыть сухого топлива в измокших лесах.
— Два дня пути, — сказал Берселиус, — надеюсь, что мы достигнем ее.
— О, несомненно, — отозвался Адамс, — и знаете ли, почему? Мы достигнем цели именно благодаря тому талисману, который я несу с собой. Он дан мне свыше для того, чтобы я доставил его в Европу и показал людям, какие творятся здесь дела Сатаны.
Берселиус наклонил голову.
— Вы, пожалуй, правы, — проговорил он наконец медленно и задумчиво.
Адамс не добавил ни слова. Великая перемена в его спутнике словно воздвигла преграду между ним и тем отвращением, которое он испытал бы в том случае, если бы Берселиус остался самим собой.
Великий человек пал и лежал теперь, сраженный судьбой. Видение сцены безумия у Прудов Безмолвия навсегда поставило его в глазах Адамса на особую высоту. Его постигла великая кара, и кара эта еще тяготела над ним.
На следующий день они продолжали путь. Солдаты были веселыми, как будто забыли о своей претензии, но Берселиус был менее спокоен, чем когда-либо. Он знал этих людей и знал, что развеселить их могут только измена, злодейство или смерть. Однако он ничего не говорил, зная, что слова останутся тщетными.
Поутру они, проснувшись, увидели, что солдат и след простыл; вдобавок они прихватили с собой носильщика и столько припасов, сколько им удалось похитить, не потревожив белых.
— Я так и думал, — сказал Берселиус.
Адамс рвал и метал, но Берселиус оставался совершенно спокойным.
— Чего я больше всего боюсь, — это того, что они сбили нас с пути. Обратили вы внимание, держались ли мы колеи до самого конца дня?
— Нет, — сказал Адамс, — я за этим не следил, я просто шел за ними. Но ведь это ужасно. Если так, то мы погибли!
Дело в том, что каучуковый путь представляет собой настолько слабо очерченную колею, что европеец мог удержаться на ней, единственно только не сводя глаз с земли. Другое дело туземцы, у которых глаза в ногах: эти проходят здесь с грузом даже впотьмах.
Адамс тщательно осматривал землю, но не нашел никакой тропы.
Все это нам придется бросить, — сказал Берселиус, указывая на палатку и носилки;— я теперь в силах идти пешком, пойдем напрямик через лес и предоставим остальное судьбе.
— В какую сторону? — спросил Адамс.
— Это безразлично. Они сознательно сбили нас с дороги; и мы не имеем ни малейшего представления о том, в каком направлении находится река.
Глаза Адамса упали на завернутый в тряпку предмет. Это был талисман.
Он стал рядом с ним на колени и тщательно развернул тряпку, не нарушая положения черепа, потом отметил направление глазных впадин.
— Вот куда мы пойдем, — сказал он. — Мы потерялись, но правда не потеряна и выведет нас на верную дорогу.
— Да будет так, — сказал Берселиус.
Адамс собрал столько припасов, сколько мог унести, привязал череп к поясу и зашагал между деревьями.
Дня два спустя, в полдень, изнемогая от усталости, они увидели между стволами зрелище, способное убить всякую надежду. То были палатка и носилки, в том же виде, в котором они их оставили.
Вот куда привели их два дня мучительных блужданий всевозможными путями.
Они не описали круга. Они проделали множество сегментов круга и, вопреки всем математическим возможностям, набрели на место прежнего кочевья.
Но кочевье это оказалось обитаемым. Здесь находился некто. Огромная человекообразная фигура, чудовищный самец гориллы, злой дух этих лесов, сгорбленный, седой и дряхлый с виду, склонялся над их пожитками, перебирая и обнюхивая их.
Когда они впервые увидели его, он держал брезент обеими руками, как продавец развертывает кусок сукна, потом разорвал его надвое с оглушительным треском, отшвырнул куски и принялся копошиться в мелочах.
Он услышал шаги человеческого существа и присел, оглядываясь и обнюхивая воздух. Видеть их он не мог, так как был близорук. Человеческие существа прошли мимо и погрузились в ужасное небытие леса.
Когда заблудишься таким образом, отдых становится невозможным. Бредешь и бредешь без конца, даже потеряв последнюю надежду.
Он все еще стоял неподвижно, как вдруг вместе с играющим в макушках ветерком принесло какой-то звук — еще и еще, звонко и ясно. Звон пароходного колокола!
То был голос реки Конго, вещающий о жизни, надежде, освобождении!
Берселиус ничего не слыхал, погруженный в глубокое оцепенение, он даже не поднял головы.
Адамс подхватил его на руки и двинулся навстречу ветру. Он тяжело шагал, как лунатик, пробираясь в лабиринте деревьев все дальше и дальше на шум и вот наконец лес расступился перед блеснувшим впереди морем света, и скромные кровли М’Бины показались ему кровлями великого города, у подножия которого река катила потоки червонного золота.
XXXIV. ЗАМЕСТИТЕЛЬ
Участковый комиссар де Виар, главный начальник М’Бины, был представительный господин большого роста, с белокурой бородой, светлыми глазами и добродушным выражением лица. Помощником ему служил чиновник по имени Фан Лэр.
Де Виар был, очевидно, вполне на своем месте. Он обладал особым даром организации и контроля. Подальше, в глубь страны, он бы гроша не стоил, будучи чересчур мягкосердечным для личного надзора за работой туземцев, но в М’Бине он являлся весьма доходным орудием для своего правительства.
Этот человек, не способный обидеть муху, тип доброго отца семейства, становился грозой для подчиненных, как только брал перо в руки. Он знал механизм подчинения каждого начальника поста в его участке, и знал, какого рода письмо требуется, чтобы пришпорить его, побудить к усиленной деятельности, а подвластных ему рабов — к усиленному труду.
Фан Лэр представлял собой тип совершенно иного рода. Длинный и сухопарый, он напоминал голодного пса. Когда-то он был школьным учителем и потерял место за крупную провинность, побывал и бильярдным маклером; прохаживался по улицам Брюсселя в сюртуке и цилиндре, в роли «руководителя» юных иностранцев, жаждущих насладиться наиболее двусмысленными удовольствиями города, — словом, перевидал многое, прежде чем поступить, тридцати пяти лет от роду, на коронную службу.
Бледно-голубые глаза Фан Лэра отличались отсутствием глубины и смертельной жестокостью, и это начало отрицания и холодности соединялось в нем с таким складом ума, какого нигде не встретить в животном мире, за исключением существа, именующего себя царем природы. Большие пальцы у него были непомерно велики и жестоки по очертаниям. Можно скрыть чувства и мысли, изменить выражение лица, но рук никак не скроешь, если только не носить перчаток. В Конго никто не носит перчаток, и поэтому все могли любоваться пальцами Фан Лэра.
Он находился в М’Бине уже полгода, и место ему опостылело. Цифры его не интересовали, он был человеком дела и жаждал деятельности. Там, в лесу, в центре работ, он мог бы нажить деньги, тогда как здесь, на рубеже цивилизации, время его пропадало даром. Душа его жаждала денег. Его обуяла горячка премий.
Когда он видел большие клыки зеленоватой кости в футлярах из циновок и кипы камеди, обернутые в неизвестные ароматические листья, от которых веяло богатствами тропиков и девственных лесов, когда он смотрел на тонны каучука и припоминал, что это вещество, похожее в корзинах туземцев на ломтики жареного картофеля, превращаются в алхимии Европы в чеканное золото, алчной его душой овладевал великий голод.
В М’Бине, взад и вперед, непрерывной рекой текли большие богатства. Богатство в первоначальной своей упаковке громоздилось на набережной романтическими тюками и кипами, грузилось на пароходы, скользило вниз по золотой реке и заменялось новым богатством, плывущим из тех же неистощимых лесов.
Вид всего этого вызывал у Фан Лэра подлинный физический голод. Ему хотелось есть этот товар, олицетворяющий собой это богатство. Он готов был поглотить эти клыки. Он был Гаргантюа во всем, что касалось его аппетитов, но во всем остальном оставался скромным Фан Лэром, скрипевшим пером в конторе де Виара.
Он не знал, что находится здесь на испытании; что добродушный и с виду ленивый де Виар изучает его и признает удовлетворительным; что очень скоро желания его исполнятся, и его спустят в страну его вожделений, как зверя с цепи, как живой бич, как одушевленные тиски, как нож, с мозгами в рукоятке.
Оставив Берселиуса и Адамса в лесу, солдаты прямо повернули к М’Бине, куда прибыли через день.
Здесь они рассказали свою историю.
Начальник поста Меус умер. Они пошли провожать большого белого человека и больного белого человека в М’Бину. Однажды ночью вокруг стоянки начали рыскать три леопарда, и солдаты пустились за ними в погоню.
Леопарды убежали, но солдатам больше не удалось найти белых.
Де Виар выслушал этот весьма подозрительный рассказ и ни слову не поверил, за исключением того, что касалось смерти Меуса.
— Где вы потеряли белых? — спросил де Виар.
Солдаты не знали. Когда потеряешь вещь, никогда не знаешь, где ее потерял, иначе вещь не была бы потеряна.
— Совершенно верно, — сказал де Виар, сдаваясь на неопровержимый довод, но более чем когда-либо убеждаясь, что вся история сфабрикована. Меус умер, и солдаты пришли доложить о том. Они замешкались в дороге по личным своим делам, и вымысел относительно белых был придуман для объяснения задержки.
— Был ли с вами еще кто-нибудь, кроме этих белых? — спросил де Виар.
— Да, был носильщик из Янджали. Он убежал от них.
Де Виар задумчиво подергивал русую бороду и поглядывал на реку.
Из окна конторы, раздувшаяся от ливней и озаренная проглянувшим солнцем река казалась потоком расплавленного золота. Представлялось, будто все изобилие слоновой страны, все богатства плодородных лесов слили тысячи струй в единый поток и, пренебрегая алхимией торговли, текут широким Пактолием к Леопольдвиллю и морю.
Де Виар не думал об этом. Он отпустил солдат, приказав им быть наготове отправиться на другой день в М’Бассу.
Вечером он призвал в контору Фан Лэра.
— Начальник поста в форте М’Басса, Андреас Меус, умер, — сказал де Виар, — вы замените его. Будьте готовы отбыть завтра.
Фан Лэр вспыхнул.
— Должность трудная, — продолжал де Виар, — дикие места, и такие лентяи туземцы, каких не найти во всей стране. Предшественник Меуса наделал много вреда, он не имел авторитета, был слабый человек, и люди открыто смеялись над ним. Каучук на одну треть состоял из негодных отбросов, в двух участках срезали лозы, только и слышно было, что о бунтах. У меня сохранился один его отчет, и вот что он пишет: «Слоновой кости добыть нельзя. Стада очень уменьшились, и люди говорят, что не могут делать слонов». Ну, посудите сами, позволительно ли писать таким негрским языком в официальном докладе? Я отвечал в том же тоне. Написал ему так: «Скажите людям, чтобы делали их, да чтобы поторапливались. Скажите, чтобы не трудились делать целых слонов, достаточно и одних клыков — восьмидесятифунтовых клыков, а если можно, то и стофунтовых». Но моя ирония не достигла цели. Он слушал, что говорят туземцы. Раз человек это делает, он погиб, так как сами туземцы теряют всякое уважение к нему. Туземцы — те же дети: только позвольте детям изыскивать оправдания, и конец всякому авторитету. Меус был более сильный человек, но и он оставлял желать лучшего. В его построении было слишком много китового уса и слишком мало стали, хотя он был на пути к исправлению. Сначала вы очутитесь в довольно трудном положении. Так всегда бывает, когда начальник поста внезапно умирает и проходит хотя бы несколько дней до его замещения. Люди отбиваются от рук, вообразив, что белый человек убрался навсегда. Тем не менее все у вас наладится недельки через две, если будете достаточно твердым.
— Благодарю вас, — сказал Фан Лэр, — нимало не сомневаюсь, что сумею привести этих людей к одному знаменателю. Я не хвастаюсь. Прошу вас только обратить внимание на мои отчеты.
На другой день Фан Лэр отбыл с эскортом солдат из М’Бины, дабы занять пост, освободившийся после смерти Андреаса Меуса.
Три дня спустя, в полдень, да Виар вышел из дома на крики часовых и увидел высокого человека, который направлялся к нему навстречу, шатаясь в палящих лучах солнца, как бы ослепленный ими, и таща на руках другого человека, казавшегося мертвым.
Оба были грязны, оборваны и окровавлены.
У большого человека на поясе болтался привязанный лианой череп. Достойная эмблема того леса, через который они прошли, и лежавшей позади него равнины.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
XXXV. ПАРИЖ
В жаркий июльский день Шонар сидел в маленькой конторе за магазином.
Он рассматривал телескоп, только что выпущенный на рынок одним из конкурентов, и критиковал его, как один поэт критикует другого, то есть беспощадно.
В то время как он размышлял над этим, с улицы донесся внезапный взрыв звуков, тут же прекратившийся.
Входная дверь отворилась и захлопнулась, и Шонар вышел в магазин встречать покупателя.
Он очутился лицом к лицу с Адамсом, которого узнал по его росту; но никогда не узнал бы по его лицу, так оно загорело, исхудало и стало непохожим по выражению на лицо человека, с которым он расстался всего несколько месяцев назад.
— Добрый день, — сказал Адамс. — Я пришел заплатить вам за то ружье.
— Ах, да, ружье, — сказал Шонар с маленьким смешком, — это приятный сюрприз. Я уже вписал его в список безнадежных долгов. Входите, monsieur, вот сюда, в контору; здесь прохладнее, и можно будет поговорить. Да да, ружье. Я занес эту сделку в дело Д. Пожалуйте, пожалуйте. Вот сюда, в это кресло, я держу его для посетителей. Ну-с, а как удалась ваша экспедиция?
— Скверно, — сказал Адамс. — Мы возвратились только неделю назад. Помните, что вы мне сказали при расставании? Вы сказали: «Оставайтесь». Я пожалел, что не последовал вашему совету.
— Что ж, раз вы возвратились здоровым и невредимым, стало быть, дела не так уж плохи или, быть может, вы подхватили малярию?
Острые глаза старика зорко впились в его лицо. У глаз Шонара имелась та особенность, что они выражали одновременно дружелюбие и жестокость, под стать вечной усмешке, ежеминутно играющей на его губах, — усмешке вечного насмешника.
Шонар не только умел изобретать физические инструменты, но также и наблюдать — он вел наблюдения в продолжение шестидесяти лет — и интересовался человеческими индивидуальностями не меньше, нежели винтовками.
— Нет, дело не в малярии, — говорил Адамс, направляясь следом за стариком в контору. — Я никогда не чувствовал себя более здоровым. Дело в самом Конго. Это место оставляет след в душе человека, господин Шонар, какой-то особый привкус, и привкус этот нехороший.
Он сел в кресло для посетителей. После его возвращения прошла одна только неделя; все, что он видел там, было еще свежо и ярко, но он чувствовал в Шонаре человека противоположных воззрений и не хотел распространяться перед ним.
Шонар снял с полки плохую шутку, именуемую делом Д., и развернул ее на столе, но не стал перелистывать.
— А что господин капитан? — спросил он.
— Он был очень болен, но теперь ему намного лучше. Я теперь живу у него в качестве домашнего врача; мы прибыли в Марсель всего лишь неделю назад.
— А что мадам Берселиус?
— Мадам Берселиус в Трувиле.
— Нет лучше места в эту погоду. Да-с, душненько должно вам казаться тут, даже после Африки. Итак, расскажите, как послужило вам ружье.
Адамс усмехнулся.
— Ружье взорвалось в руках дикаря. Все ваши прекрасные ружья, господин Шонар, теперь превращены в щепки и железный лом; палатки, утварь, — все пошло прахом, размозженное и растоптанное слонами.
Он рассказал о погоне за большим стадом и о том, как последние атаковали их ночью, рассказал, как прислушивался, сидя у костра, к таинственному гулу приближения и о представшей ему чудесной картине, когда Берселиус, после неудачной попытки спасти заппо-запа, обратился лицом к наступающей армии разрушения.
Глаза Шонара засветились.
— Да, — проговорил он, — вот это человек!
Замечание это оборвало речь Адамса.
Между ним и Берселиусом создалась странная связь; человек этот внушал ему чуть ли не братскую привязанность, и слова Шонара ударили ему по сердцу, ибо Шонар употребил настоящее время.
— Да, — сказал Адамс наконец, — это был настоящий подвиг! — Затем рассказал о несчастном случае с Берселиусом, умолчав, однако, о повреждении мозга, ибо врач никогда не упоминает при посторонних о страданиях своих пациентов, за исключением самых общих выражений.
— А как вам понравились бельгийцы? — спросил старик, когда Адамс остановился.
— Бельгийцы! — Застигнутый врасплох, Адамс не мог смолчать. До сих пор он ни с кем не говорил еще о Конго, но теперь его прорвало. Это было выше его сил; ужасы рвались неудержимым потоком из его уст, вопль большой страдающей страны, вопль, принесенный им с собой в сердце, нашел теперь выход.
Шонар был изумлен, но не теми гнусностями, о коих рассказывал ему Адамс, ибо они хорошо были ему известны, а энергией и горячностью молодого человека.
— Я приехал в Европу с тем, чтобы разоблачить это, — заключил Адамс.
— Разоблачить? Что?
— Вот эту адскую махинацию, которая называется Свободными Штатами Конго.
— Но, любезный господин Адамс, это будет напрасной тратой времени.
— Вы хотите сказать, что все знают то, что знаю я?
— Именно, а быть может, даже и больше того; но не всякий видел то, что вы видели, а в этом-то и вся разница.
— Каким это образом?
— А вот каким: предположим, что только что при вас задавили ребенка на Rue de la Paix. Вы приходите сюда и рассказываете мне об этом; ваша душа полна ужаса совершившегося, но вы не можете передать этого ужаса мне просто потому, что я не видел того, что видели вы. Тем не менее частицу ужаса сообщаете мне, так как я знаю Rue de la Paix, она тут же у меня за дверью, и я знаю французских детей. Вы приходите ко мне и рассказываете об ужасных картинках, которые видели в Африке. Это трогает меня в десять раз меньше; ибо Африка далеко, это, собственно говоря, не больше как географическое понятие для меня; жители ее негры, которых я никогда не видел, живущие в провинции, о которой я и не слыхивал. Вы думаете найти сочувствие к этому народу у французского народа? Скажу вам откровенно, вы тот, кто ищет черную шляпу в темной комнате, где ее нет.
— И все-таки я разоблачу все это!
— Как вам будет угодно, только не расшибитесь о столы и стулья. Ах, господин Адамс, вы врач и молодой человек. Оставайтесь тем и другим, не губите молодость и карьеру в борьбе с невозможным. Послушайте меня: с вами говорит старик Шонар. Дело скверно пахнет, спора нет, но Европе оно не отравляет воздух, потому что находится так далеко. Тем не менее попадаются миссионеры и такие люди, как вы, которые доставляют сюда образчики этих духов, и люди восклицают: «Фи!». Неужели вы думаете, что инициаторы всего этого не принимали всего этого в расчет, когда проектировали дело и закладывали «фабрику»? Если вы так думаете, вы очень ошибаетесь. Но это предприятие окружено тройным кольцом политиков, публицистов и финансистов, которые все затыкают нос, чтобы не чувствовать смрада, и распевают во все горло об успехах колониальной политики. Ах! Вы не знаете Европы. Я же знаю ее. От Бальпляца до Вильгельмштрассе, от Зимнего дворца до Елисейских Полей, нет места, куда бы не приводило меня мое ремесло; и если бы вы могли видеть моими глазами, вы увидели бы, какое огромное, ровное поле льда задумали вы отогреть своим дыханием во имя человечности.
— Во всяком случае попытаюсь, — сказал Адамс, вставая, чтобы уйти.
— Что же, попытайтесь, только не замерзните при попытке… Ах, да, ружье, — но, послушайте: вы отправляетесь, как мне кажется, в другую охотничью экспедицию, да еще более опасную, чем первая, ибо нет более дремучего леса социальных реформ, — вы мне заплатите, когда возвратитесь обратно.
— Согласен, — со смехом сказал Адамс.
— Но только в случае успеха.
— Отлично.
— И, слушайте-ка, во всяком случае приходите сообщить мне о результате. До свидания, и еще словечко вам на ушко.
Старик отворил дверь.
— Что такое?
— Откажитесь.
Шонар затворил дверь и возвратился в контору похихикать над своей остротой, в то время как Адамс двинулся вдоль по улице.
Париж был в летнем своем наряде; приближался конец сезона, и улицы кишели иностранцами; мавр из Марокко, в белом бурнусе, расхаживал рядом с москвичом; Эйфелева башня превратилась в Вавилонскую; театры и кафе были набиты битком. Австрийское, русское, английское и американское золото вливалось в город с четырех концов света, выгружаясь с каждым курьерским поездом на Северном, Восточном и Лионском вокзалах.
После пустыни и леса, после больших безмолвных солнечных равнин слоновой страны и грозных пещер лесной чащи, город и его зрелища поразили Адамса с необычайной силой и яркостью.
Явившись прямо из девственной страны, он сразу вступил в центр величайшей цивилизации, когда-либо виданной миром.
Ему привелось увидеть цивилизацию без маски, с растрепанными волосами, попирающую ногой тело обнаженного раба и стиснувшую в зубах рукоятку окровавленного ножа; теперь она красовалась перед ним в напудренном парике и маске, слушая пение Карузо в кругу своей свиты, состоящей из поэтов, философов, чиновников, политиков и финансистов.
Странное это было впечатление.
Адамс повернул домой, и по мере того как он шел, лицо философа Шонара сменялось в его воображении лицом Максины Берселиус. Нередко подобные представления вызывают одно вместо другого именного в силу контраста.
Максина не поехала в Трувиль. Она встретила их на вокзале в день их приезда.
По прибытии в Леопольдвилль, Берселиус вызвал «Джоконду» телеграммой, и собственная яхта доставила их в Марсель. Жене Берселиуса ничего не сообщили о его болезни, и она уехала в Трувиль, не подозревая о том, что случилось с ее мужем.
Максине было предоставлено самостоятельно разбираться в происшедшей в отце перемене. Она тотчас же заметила ее, но до сих пор не говорила ни слова.
XXXVI. ГРЕЗЫ
Возвратившись на Малаховскую авеню, Адамс застал Берселиуса в кабинете. Он сидел в большом кресле, и секретарь его, господин Пеншон, сухой, как счетная книга, лысый и в очках, выходил от него со стенограммами деловых писем, чтобы переписать их на машинке.
Берселиус очень изменился: волосы его поседели; глаза некогда спокойно-повелительные и сиявшие внутренним светом, словно потускнели, и на лице появилось типичное выражение хронического больного, главной чертой которого являются досада и недовольство.
Выражение это было на его лице всего лишь в течение последних дней. В то время как он оправился от пережитых потрясений и в продолжение обратного путешествия он был, невзирая на слабость, скорее, в духе, кроток, приветлив и несколько вял, но в самые последние дни, несомненно, случилось нечто, что его раздражало.
Он «пошел под уклон», как это говорят иногда о больных.
С Берселиусом приключилась странная вещь. С первой же минуты возвращения его памяти, новое его «я» стало смотреть на прошлое с высот своего нового рождения, в спокойном сознании, что это прошлое принадлежит человеку, ныне умершему. Чем больше он рассматривал это прошлое, тем больше ненавидел того, кому оно принадлежало, но разница между ним самим и этим человеком была так велика, что он чувствовал, и вполне справедливо, что человек этот не он.
Три дня назад Берселиус, вообще редко видевший сны, целую ночь охотился в стране сновидений. В этой стране он сбросил свою новую индивидуальность и сделался самим собой; и здесь, в охотничьей своей рубахе, с винтовкой в руке и заппо-запом по пятам, гонялся за слоновыми стадами в безбрежных равнинах.
Проснувшись, он возвратился к новой своей индивидуальности, но с полным сознанием, что всего лишь несколько минут назад думал мозгом того другого человека, пылал его страстями, жил его жизнью.
Берселиус сновидений не имел ни малейшего представления о Берселиусе реальной жизни. Но Берселиус реальной жизни состоял в весьма тесной связи с Берселиусом сновидений, знал все его действия, все его ощущения и помнил их до малейших подробностей.
Следующей ночью он не видел никаких снов, но не то было на третью ночь, когда перед ним разыгралась сцена ужаса у Прудов Безмолвия, с ним самим в главной роли. Некоторые из подробностей не соответствовали действительности, ибо мир сновидений редко воспроизводит сцены реальной жизни во всей их полноте; но так или иначе, они были достаточно ужасны, и Берселиус, оттирая с лица пот, ясно видел их перед собой и вспоминал жестокосердие, с которым созерцал их несколько минут назад.
Никто не властен в своих снах; грезящий человек живет вне закона, и Берселиус был глубоко потрясен сознанием, что прежнее его «я» все еще живет в нем, мощное, деятельное и недоступное возмездию.
Физически он был тенью самого себя; но то было ничто в сравнении с ныне открывшимся ему фактом, что новая его индивидуальность не более как тонкая кора, прикрывшая старую, подобно тому, как тонкая кора земли, с ее цветами и красивыми ландшафтами, прикрывает пылающий ад, являющийся ее ядром.
Это вполне естественно. Крупная и яркая индивидуальность, жившая в продолжении сорока лет своенравной неумеренной жизнью, была внезапно приостановлена в своем течении. Поверхностная кора ее духа остыла; бурные страсти отступили вглубь, уступая место более мягким чувствам, но очаг все же продолжал пылать под прикрытием цветника, как это происходит в земном шаре.
Капитан Берселиус все еще был жив, хотя и под спудом. Ночью, под влиянием волшебного жезла грезы, он просыпался и становился верховным властелином тех палат, в подземельях которых вынужден был дремать в течение дня.
Мало того, что капитан Берселиус избежал смерти; он сделался теперь недосягаемым для смерти и перемен, превратившись в нечто, не поддающееся влиянию и рассуждению, в существо, недоступное человеческому воздействию и, однако, живущее интенсивной жизнь, подобно легендарному чудовищу, обитающему в подземельях замка Гламиса.
Между двумя индивидуальностями этого человека произошло полное раздвоение, грозная болезнь духа, приговорившая отвергнутую индивидуальность жить в потемках, недоступных голосу разума и исправлению.
— Ну, как вы себя чувствуете сегодня? — спросил, входя в комнату, Адамс.
— О, все то же, все то же. Если бы я мог хорошо спать, я поправился бы, но сон мой неспокоен.
— Надо будет дать вам что-нибудь против этого.
Берселиус усмехнулся.
— Наркотики?
— Да, наркотики. Мы, врачи, не всегда можем повелевать здоровьем, но можем зато повелевать сном. В состоянии ли вы немного побеседовать?
— О да, физически я чувствую себя хорошо. Садитесь, в этом шкафчике найдете сигары.
Адамс закурил сигару и уселся в кресло рядом с больным. Все различия положения и состояния изгладились между этими двумя людьми, столько пережившими вместе. Когда по их возвращении Берселиус предложил Адамсу остаться у него в качестве домашнего врача, он поручил Пеншону служить посредником для обсуждения финансового вопроса.
Адамс получал большое жалованье, ежемесячно выдаваемое ему вперед секретарем. Берселиус держался в стороне от этого, и, таким образом, отношения начальника к служащему сводились на нет, и они чувствовали себя более равными.
— Вы знаете, — сказал Адамс, — что я рад был сделать все, что могу, для вас, и буду делать это и впредь; но с тех пор как я возвратился в Париж, я все время не нахожу покоя. Вы жалуетесь на бессонницу — это и моя болезнь.
— Да?
— Всему виной то вон место, оно вошло мне в кровь. Клянусь вам, в целом мире нет менее сентиментального человека, чем я, но этот ужас убивает меня: я должен действовать, должен делать что-либо, хотя бы выйти на площадь Согласия и кричать во все горло. Я и буду кричать во все горло, я не такой человек, чтобы молча смотреть на такого рода дела.
Берселиус сидел, опустив глаза на ковер; он казался рассеянным и еле слушал. Он превосходно знал, что Адамсу известно о деле на Прудах Безмолвия, но вопрос никогда не поднимался между ними, и они о нем не упомянули и теперь.
— Тот миссионер, с которым мы познакомились на обротном пути в Леопольдвилле, — продолжал Адамс, — пересказывал мне наблюдения многих лет, от которых кровь леденеет в жилах. То, что я видел собственными глазами…
Берселиус поднял руку.
— Не станем говорить о том, что мы знаем, — сказал он. — Что сделано, то сделано. Оно существует уже много лет, можете ли вы уничтожить прошлое?
— Нет, но можно повлиять на будущее! — Адамс встал с места и принялся ходить по комнате.
— Сейчас, в эту самую минуту, когда мы здесь говорим с вами, мерзостное дело продолжает совершаться: это то же самое, как если бы знать, что в соседнем доме убивают человека медленной смертью, и не иметь возможности вступиться. Когда я смотрю на улицы, полные, веселящейся публики, когда вижу битком набитые кафе и богачей в роскошных экипажах, когда я вижу все это и сопоставляю его с тем, что видел там, я готов отдать пальму первенства вот этому!
Он указал на большую гориллу, застреленную в Западной Африке Берселиусом.
— Эта была по крайней мере искренна. Какие бы зверства она ни совершала в своей жизни, она по крайней мере не разглагольствовала о чувственности и гуманности, раздирая своих жертв на части, и раздирала она их на части не ради золота. Это был честный дьявол, а это гораздо выше, нежели бесчестный человек.
Снова Берселиус поднял руку.
— Что бы вы хотели сделать?
— Сделать? Я хотел бы сломать адскую машину, называющуюся государством Конго, и гильотинировать изобретших ее негодяев. Этого я не могу сделать, но могу протестовать.
Но Берселиус сам участвовал в постройке машины, и лучше кого-либо знал ее силу. Он печально тряхнул головой.
— Делайте, что хотите, — сказал он. — Если вам нужны деньги, располагайте моими средствами, но прошлого вам не уничтожить.
Но Адамс ничего не знал о мучившем Берселиуса наваждении и не мог оценить полного значения этих слов.
Главное для него было то, что он получил разрешение действовать и обещание финансовой поддержки, без которой личная инициатива бессильна.
Он решил действовать; решил не жалеть ни денег Берселиуса, ни своего времени.
Но решение человека ограничивается рамками обстоятельств, а в эту самую минуту обстоятельства подготавливали и репетировали последний акт драмы Берселиуса.
XXXVII. БЕРСЕЛИУС ВИДИТ СВОЕГО ДВОЙНИКА
На другое утро после разговора с Адамсом Берселиус вышел из дома и направился пешком к авеню Великой Армии.
Даже в его походке замечалась перемена. В прежнее время он двигался быстро с высоко поднятой головой и зорко поглядывал вокруг. А теперь казалось, будто на его плечи внезапно опустилось бремя пятнадцати лет жизни и согнуло его стан и замедлило поступь. И в самом деле, он нес самое тяжелое бремя, какое только может нести человек, — самого себя.
Нести того, кто умер, и с кем, однако, приходится жить! Нести бремя прошлого, то и дело прорывающегося в сновидения!
В нем кипели беспокойство, раздражение и досада. Все, что имело отношение к тому, другому человеку, даже нажитые им деньги, построенный для себя дом, занятия, которым он предавался, — все углубляло это чувство возмущения и досады. Он уже задумал было нанять другой дом в Париже, но теперь, шагая по улицам, начинал сознавать, что весь Париж для него один дом, каждый угол которого принадлежит прошлому того, другого.
Дойдя до Елисейских Полей, он крикнул фиакр и отправился к своему поверенному Камбону, на улицу Артиль.
Берселиуса провели в гостиную, убранную в тяжеловатом вкусе богатой французской буржуазии.
Вскоре появился и сам хозяин, полный бледный господин в золотых очках и туго застегнутом сюртуке, с красной розеткой Почетного Легиона в петлице.
Камбон знал Берселиуса много лет. Они были приятелями, и даже больше того, ибо Берселиус поверял ему самые конфиденциальные свои дела.
— Итак, вы возвратились, — начал поверенный. — Я видел о том заметку в «Echo de Paris», и именно сегодня готовился доставить себе удовольствие навестить вас. А как поживает мадам Берселиус?
— Она в Турвиле.
— Помнится, вы намеревались отсутствовать целый год.
— Да, но нашей экспедиции наступил конец.
Берселиус рассказал в нескольких словах о разрушении лагеря, умолчав, однако, о своем ранении, и жирный невозмутимый Камбон слушал его, наслаждаясь рассказом, как ребенок. Он никогда не видал слона иначе, как в зверинце. Корова, и та обратила бы его в бегство. Грозный в зале суда, в жизни он был тише воды, ниже травы, и рассказ Берселиуса обладал для него притяжением сильного для слабого и свирепого для кроткого.
Тем не менее, в то время как Камбон слушал, сидя в кресле, он не переставал тщательно изучать посетителя, стараясь найти объяснения происшедшей в нем перемене.
— А теперь к делу, — сказал Берселиус, закончив рассказ.
Ему требовалось переговорить с поверенным о разных делах, между прочим, о новом помещении своих капиталов.
Камбон, у которого были большие паи в каучуковой промышленности, побледнел под своей обычной бледностью, услыхав, что Берселиус намеревается поместить все свое состояние в других предприятиях.
Мгновенно он раскинул умом. Неожиданное возвращение Берселиуса, перемена в его внешности, тот факт, что он внезапно и оптом продает свои акции, все это могло иметь одно лишь объяснение — банкротство.
Происшествие со слонами — басня, рассуждал Камбон, и, едва успев раскланяться с посетителем, он бросился к телефону, вызвал своего маклера и приказал ему продать его каучуковые акции по какой угодно цене.
Выйдя от поверенного, Берселиус отправился в клуб. Продажа каучуковых акций была с его стороны не актом раскаяния, а следствием глубокого раздражения против того, другого, разбогатевшего благодаря этой самой каучуковой промышленности.
Он хотел порвать всякую связь между собой и адской оболочкой, властвующей над ним по ночам. Достаточно было воплощаться в нее ночью, без того, чтобы еще беспрестанно натыкаться на ее следы в течение дня.
На площади Большой Оперы фиакр его был задержан скоплением экипажей. Кто-то окликнул Берселиуса. Он оглянулся. В открытой коляске сидела молодая, красивая женщина, Софи Мельмот, бывшая предметом его страсти, теперь украшавшая жизнь одного иностранного князя.
— Кого я вижу? — воскликнула Софи, когда ее коляска поравнялась с Берселиусом. — Итак, вы возвратились из… — откуда это было? А как поживают тигры? О, небо! Да как вы изменились! Какой у вас мрачный вид! Можно подумать, что вы проглотили погребальную колесницу и не переварили конских чепраков…
В ответ Берселиус поклонился.
— А вы все та же, — сказал он.
Она вспыхнула под румянами, ибо тон, которым он произнес эти простые слова, превращал их в оскорбление. Прежде чем она успела ответить, экипажи двинулись с места, и Берселиус проводил ее холодным поклоном, как если бы она была незнакомкой, с которой он встретился в первый раз.
В курилке клуба, куда он зашел выпить абсент перед завтраком, он встретил полковника Тирара, того, кто председательствовал на банкете, данном ему перед отъездом в Африку. Этот человек, бывший его приятель, в обществе которого он всегда находил удовольствие, сегодня показался ему невыносимым. И мало-помалу его осенило жуткое сознание, что Тирар разговаривает не с ним, а тем мертвецом — с другим Берселиусом.
Новая военная винтовка, которой были полны речи Тирара, была бы интересной темой для старого Берселиуса: новому она казалась ненавистной.
Тут он впервые понял, что все знакомые, занятия и интересы, раньше наполнявшие его жизнь, стали теперь такими же ненужными и мертвыми, как и прежняя индивидуальность, некогда властвовавшая над его существом. Не только ненужными и мертвыми, но и в высшей степени неприятными. Придется заново создавать мир интересов из новых средств. Он жил в таком мире, все плоды, листья и злаки в котором были сожжены волшебным жезлом чародея; приходилось все засевать сызнова, и в настоящую минуту он не мог ума приложить, где бы ему найти хотя бы одно семечко.
Тем не менее он не сразу сдался. Подобно тому, как продолжаешь принимать невкусное лекарство в надежде привыкнуть к нему, он продолжал беседовать с Тираром.
После завтрака он сел сыграть в экарте со старым знакомым, но через полчаса бросил игру под предлогом нездоровья и отправился домой пешком.
ХХХVIII. МАКСИНА
Вечером того дня, когда Берселиус посетил Камбона, Адамс сидел в курилке перед большим исписанным листом бумаги, но внезапно схватил его, изорвал в клочки и бросил в корзинку.
Он пытался изобразить словами историю Конго, каковой она открылась ему.
Вся она целиком сложилась у него в голове, как гигантская драматическая поэма: широкие солнечные равнины слоновой страны под стражей ястребов; вечные беспредельные леса, древние, как Мемнои, юные, как весна, видевшие солнце, и ливни, и бури столетий; текущая к морю река, люди этой страны, и повесть их скорби и отчаяния.
Когда он сравнил то, что написал, с тем, что представлялось его уму, вся безнадежность попытки выступила наружу. У него хватило сил не более как на слабое отражение того, что он видел и слышал.
Изобразить этот народ под пятой этого рока мог только какой-нибудь Эсхил.
В то время как он сидел так перед картиной, которую не в силах был воспроизвести, перед ним стала другая картина. То был большой фотографический снимок с «Лаокоона». Он видел его сегодня в витрине Брентано и снова созерцал теперь глазами памяти.
Это чудесное произведение искусства, принесенное к нам волнами времен, эта эпическая поэма из мрамора выражала все то, чего не могли выразить слова. Отец и дети в тенетах рока; рука, отодвигающая на миг кольцо змеи, в то время как лицо с мольбой поднимается к небу; мучения, смертельный пот и жестокость, все было налицо; и в мыслях Адамса змеевидные лианы леса оживали, ядовитые плети каучуковой лозы сплетались в кольца, свивались и душили чернокожий народ и его сынов, столь же недоступных милосердию и помощи, как Лаокоон и его сыновья.
Прошли века с тех пор, как ваятель отложил свой резец и окинул взором законченный труд.
Не думал он, что тысячи лет спустя его произведение будет служить символом, изображающим цивилизацию в форме того удава, которого он изваял с таким отвращением, но и с таким любовным старанием.
Под влиянием овладевшей им фантазии, Адамс погрузился в раздумье, из которого его вывел звук шагов. В комнату вошла Максина.
Они очень редко виделись со времени его возвращения. Действительно, Адамс с намерением избегал ее, поскольку это возможно, когда живешь в одном доме.
Мужская гордость предостерегала его против женщины, во-первых, богатой, во-вторых, имевшей отцом человека, от которого он получал жалованье.
Максина ничего не знала о мужской гордости, она знала только, что он избегает ее.
Молодая девушка была вся в белом, с единственной ниткой жемчуга на шее. Она только что возвратилась с какого-то вечера, и Адамс заметил, что она затворила за собой дверь.
— Доктор Адамс, — начала она, — простите, что беспокою вас в такое позднее время. Давно уже мне хочется поговорить с вами об отце. Я все откладывала, но чувствую, что должна наконец говорить: что с ним случилось?
Она села в кресло, и Адамс остановился перед ней спиной к камину, заложив руки за спину.
Большой человек ответил не сразу. Он стоял неподвижно, как изваяние, глядя на нее серьезным и вдумчивым взглядом, как смотрит врач на пациента, болезнь которого не вполне ясна для него.
Затем он заговорил:
— Вы усматриваете перемену в вашем отце?
— Нет, — сказала Максина, — это больше, чем перемена. Он стал совсем другим, это другой человек.
— Во время охоты, — сказал Адамс, — с капитаном Берселиусом произошел несчастный случай. В попытке спасти одного из слуг, он был настигнут слоном, который отшвырнул его на большое расстояние; при этом он сильно зашиб голову, и, когда пришел в сознание, память его совершенно пропала. Мало-помалу она возвратилась.
Он приостановился, так как было невозможно упоминать обо всех подробностях, затем продолжал:
— Я сам замечал, по мере восстановления памяти, что он не тот, кем был раньше; к тому времени, как память его вполне возвратилась, это стало очевидным. Он сделался, как вы говорите, другим человеком — тем, кем вы его видите теперь.
— Неужели частичное повреждение головы может настолько изменить человека?
— Да, повреждение головы может всецело изменить его.
Максина вздохнула. Она никогда не видела темных сторон своего отца; любви к нему, в настоящем смысле этого слова, у нее не было, но она уважала его и гордилась его силой и влиятельностью.
Тот, кто возвратился из Африки, представлялся ей низшим существом, тенью того человека, которого она знала прежде.
— И это случилось с ним в то время, как он пытался спасти жизнь слуге?
— Да, — сказал Адамс, — будь вы там, вы назвали бы этот поступок высоким именем подвига.
Он рассказал ей подробности, как уже рассказывал их Шонару, но с дополнениями.
— Сам я был парализован, я только мог вцепиться в дерево и смотреть. Яростный натиск этой тучи животных был, как вихрь, — ни с чем иным не могу его сравнить, — как вихрь, лишающий вас всяких способностей, кроме зрения.
Теперь я могу представить себе конец света, когда солнце превратится в тьму, а луна в кровь. Это было ничем не лучше! Он же сохранил все свое хладнокровие и мужество, у него хватило времени вспомнить о человеке, который валялся тут пьяный от конопли, и нашлось достаточно мужества, чтобы попытаться спасти его. Он дорожил этим человеком, так как тот был великий охотник, хотя и безнадежный дикарь, без души и сердца.
Адамс остановился. В Максине Берселиус было нечто, отличавшее ее от заурядных женщин, нечто, быть может, унаследованное от отца, как знать? — Но во врожденной мягкости голоса и выражения, во всей ее прелести и женственности, сквозил какой-то внутренний свет. Подобно сиянию заключенной в опал лампады, эта умственная ясность Максины прихотливо пронизывала дымку ее красоты, то затуманиваясь, то снова выступая наружу. То было отражение того света, который люди зовут оригинальностью. Максина видела окружающий мир при свете собственного своего светоча. Адамс, хотя и перевидал гораздо больше видов, чем она, однако смотрел на них при свете чужих светильников.
Дом Заложников в Янджали сказал бы Максине несравненно больше, нежели сказал он Адамсу. На лице Меуса она прочла бы повесть, которой он и не подозревал; в жителях Прудов Безмолвия она усмотрела бы целый народ в цепях, тогда как он, со своими благоприобретенными понятиями о неграх и труде, видел в них всего лишь горсть непокорных туземцев. Понадобились черепа и кости, чтобы открыть ему глаза на окружающую его скорбь; один вид этих людей сказал бы Максине об их слезах.
Это инстинктивное проникновение в суть вещей научило ее читать в сердцах людей. Адамс заинтересовал ее с первого взгляда, потому что прочесть его было нелегко. Она никогда еще не встречала подобного человека, он принадлежал к особой породе. Женское начало в ней сильно тяготело к мужскому в нем, они были физически сродни друг другу. Она успела признаться ему в том, на сотни ладов и без слов, прежде еще, чем они расстались в Марселе, но дух его еще не взывал к ее духу. Она его не знала и, пока не приобрела этого знания, не могла полюбить его.
Пока он стоял так спиной к камину, высказавшись о нравственном содержании заппо-запа, мысль его перенеслась единым взмахом крыла за тридевять земель, к месту кочевья под большим деревом. Там, вдали, дерево и пруды продолжали по-прежнему стоять под звездами, как стояли при нем. Дальше, к востоку, взорвавшееся слоновое ружье лежало на том же месте, где его уронили; кости жирафы, дочиста обглоданные и белые, валялись точь-в-точь там, где поразил их выстрел; а кости человека, державшего ружье, остались там, где их бросили леопарды.
Адамс ничего не знал об этом треугольнике, начертанном смертью; для него заппо-зап еще жил и творил зло. Под влиянием этой мысли он продолжал:
— Людоед, существо, более отвратительное, чем тигр, — вот ради кого ваш отец рисковал жизнью.
— Людоед? — повторила Максина, вздрогнув и широко раскрыв глаза.
— Да, правительственный солдат, назначенный нам в проводники.
— Солдат, но какое же правительство берет в солдаты людоедов?
— О, — сказал Адамс, — их зовут солдатами, но это не более как пустой звук. Надсмотрщики над невольниками — вот что они на самом деле, но то правительство, которому они служат, не употребляет слово «невольники», — о, нет, это всех бы оскорбило — мерзавцы!..
Глаза его сверкнули, он запрокинул голову, и лицо его было в это мгновение сурово, как лицо Фемиды. С минуту он помолчал, как бы меряясь с невидимым врагом, затем, подавляя гнев, продолжал.
— Я теряю самообладание, когда вспоминаю о том, что видел, — столько страданий, какая беспросветная нищета! С самого же начала я увидел достаточно, чтобы у меня могли открыться глаза; но я только тогда проник в суть вещей, когда воочию увидел кости убитых, кости тех людей, которых видел живыми за несколько лишь недель до того и которые предстали мне в виде голых скелетов; ребенок, с которым я говорил и играл…
Он отвернулся и облокотился на камин, спиной к Максине, — целые тома не выразили бы того, что выразили это внезапное молчание и эта поза.
Она едва смела дышать, дожидаясь, чтобы он снова повернулся к ней. Лицо его было спокойно, но носило следы побежденного волнения. В глазах Максины стояли слезы.
— Напрасно я сказал вам об этом, — промолвил он. — Зачем было терзать вас тем, чем терзаюсь сам?
Максина ответила не сразу. Она следила глазами за неясным узором ковра у ее ног, и падающий сверху свет превращал в сияние красновато-золотистые волосы, бывшие главной ее красотой.
Затем она медленно проговорила:
— Я не жалею о том. Раз такие вещи существуют, надо же знать о них. Почему бы мне отворачиваться от страданий? Я никогда этого не делала и много видела страданий в Париже, так как вращалась среди несчастных, поскольку это возможно для девушки; но то, что вы говорите, превосходит все, о чем я когда-либо слышала, читала и даже помышляла. Расскажите еще, подавайте мне факты; ибо, откровенно говоря, хоть я и верю вам, но не могу еще реально представить себе все это и поверить рассудком. Я, как Фома неверующий, — мне надо вложить персты в раны.
— Хватит ли у вас мужества, чтобы смотреть на вещественные доказательства?
— Да, хватит его у меня на то, чтобы смотреть на чужие страдания, если и не на свои собственные…
Адамс вышел из комнаты и минуту спустя возвратился со свертком. Из него он достал череп, который ему удалось доставить в цивилизованный мир, невзирая на все превратности.
Глаза Максины расширились при виде этого предмета, но она не побледнела и спокойно рассматривала череп, в то время как Адамс поворачивал его и показывал ей следы ножа на кости у foramen magnum.
Она протянула палец, прикоснулась к ним и проговорила: «Верю!»
Адамс положил череп на стол; было что-то необычное в этом маленьком, свирепом, отталкивающем черепе. Глядя на него, никто бы не представил себе живой рожицы, осклабленного до ушей рта и живых глазенок того, кому он принадлежал. Одно только в нем печально отзывалось в сердце — его размеры.
— Это череп ребенка, — сказала Максина.
— Да, того ребенка, о котором я вам говорил, — все, что осталось от него.
Он готовился опять завернуть череп, но девушка остановила его.
— Пусть лежит тут, пока вы рассказываете, так все будет для меня реальнее. Я не боюсь его — бедный, бедный крошка! Расскажите мне все, что знаете, расскажите мне худшее. Пожалуйста, пусть я буду для вас не барышней, а просто слушателем.
Он сел в кресло против нее и, облокотившись на колени, стал говорить так, как говорил бы с мужчиной, причем нашлись и те слова, которых он не мог найти, когда пытался высказаться полчаса назад, с пером в руке.
Он рассказал ей о Доме Заложников в Янджали и жалких созданиях, скученных в нем, как скотина, и пожирающих свою скудную пищу; рассказал о М’Бассе и тамошнем Доме Заложников, с железными ошейниками и цепями; о том, что подобные хлева разбросаны по всей обширной стране не сотнями, а тысячами; и бедственном положении людей, принужденных жить в унылых лесах, являясь рабами хозяев, худших, чем тигры, и работы, которой не будет конца, до тех пор, пока будет произрастать каучуковая лоза; открыл ей тот ужасный факт, что убийство ежедневно применяется как земледельческое орудие, что люди подвергаются ампутациям, но не в целях лечения; и что пол и возраст — эти два последних довода природы против бесчеловечности — здесь не имеют голоса; поведал ей всю горькую повесть слез и горя, но всего не мог сказать, ибо она была девушкой, а даже при мужчине было бы трудно говорить о противоестественных преступлениях, тех преступлениях против мужчин, и женщин, и детей, которые заклеймят Бельгию перед судом истории, хотя бы государство Конго завтра же исчезло с лица земли, и сделают ее худшим предметом омерзения, нежели мерзостные города, погруженные в Мертвое море.
Максина слушала, как зачарованная, подчиняясь то ужасу рассказа, то престижу рассказчика. О! Когда бы он мог сказать Европе то, что говорил ей! Когда бы мог заставить Европу увидеть то, что она увидела, какой поднялся бы вихрь негодования! Но он не мог.
Все дело было в магните ее сочувствия: оно-то вызывало факты к жизни, облекало их в жгучие слова и вело их в атаку стройными батальонами, штурмовавшими ее рассудок и заставлявшими ее верить в невероятное. Без этого сочувствия слова его остались бы холодным и безжизненным отчетом, не одушевленным убедительностью.
Когда он закончил, она сделала то, что женщина делает лишь в минуты величайшего возбуждения. Она встала и принялась шагать по комнате. Она прошла всю длину комнаты, не говоря ни слова, прежде чем снова повернулась к Адамсу.
— Но это должно прекратиться.
— И прекратится, — сказал он, — если только мне удастся добиться, чтобы меня выслушали. Сегодня вечером, перед тем как вы вошли, я пытался изложить все это на бумаге, пытался передать то, что видел собственными глазами и слышал собственными ушами, но чернила словно превратились в лед. То, что я пишу, кажется ничем по сравнению с тем, что я видел. Голый перечень стольких-то убитых и истязаемых не дает никакого представления о действительности. Слишком она велика для меня. Лучше бы мне ничего этого не видеть.
Максина стояла, положив руки на спинку кресла. Можно было подумать, что она не слушает речей собеседника. Между тем она внимательно слушала, но в то же время думала свою думу.
— Один в поле не воин, — проговорила она наконец. — Вам необходимы сподвижники, и мне, может быть, удастся помочь вам заручиться ими. Хотите пойти завтра к Пюжену? Я лично не знакома с ним, но знаю одного его приятеля. Завтра рано утром я пошлю ему записку, и слуга может принести вам обратно рекомендательное письмо. Вы могли бы зайти к нему завтра же.
— А кто такой Пюжен?
Этот вопрос, выдававший полное незнание французской жизни и литературы, несколько покоробил Максину. Она объяснила ему, что Пюжен — автор многих замечательных сочинений, имеющих целью обличение всех социальных злодейств и несправедливостей. Пюжен писал, Франция читала и проливала слезы, отирая их одной рукой, и продолжала другой творить те же дела. Пюжен, однако, был тут ни при чем: он делал все, что мог. Не его вина, что логика и чувство занимают одинаковое место во французской натуре, создавая своей комбинацией парадокс, именуемый французской душой.
— Я пойду к нему, — решил Адамс после того, как девушка объяснила ему, кто такой Пюжен, что он делает и что написал. — Такой человек сделает больше одним росчерком пера, нежели сделаю я многолетним кропанием. Не знаю, как благодарить вас за то, что вы меня выслушали. Странное дело, но у меня как бы гора с плеч свалилась.
— И перешла на мои, — ответила она.
Затем с очаровательным простодушием протянула ему обе руки.
— Спокойной ночи.
В то время как он стоял в дверях, пропуская ее вперед, его внезапно осенило сознание, что детская его вера в добро и истину едва не погибла безвозвратно, похищенная бесовским наваждением, что в течение последних минут она вдруг снова возродилась к жизни каким-то чудесным путем. Казалось, будто нежная рука Максины водворила ее на место.
Между тем Максина, возвратившись на свою половину, тотчас же села писать письмо тому приятелю, который был дружен с Пюженом. Приятель этот был Сабатье.
Она училась у него живописи, и между художником и ученицей существовала таинственная связь, объединяющая людей одной профессии, ибо Максина была богата знанием и силой, а главным образом, тем чутьем, без которого художник не больше как одушевленная кисть, карандаш, движимый механической силой.
Когда она писала это письмо, ей и в голову не приходило, что чувство, согревшее ее сердце и придавшее красноречие ее перу, было не сочувствие к страданиям угнетенного народа, а любовь к одному человеку — плод ее души, зачатый от того, с кем она только что рассталась, и кого полюбила в этот вечер.
XXXIX. ПЮЖЕН
Пюжен жил на бульваре Гаусман. Он начал свою карьеру с низов парижской жизни, в качестве приказчика у книгопродавца с набережной, еврея Маназиса. Последний умер двадцать пять лет назад, имущество его рассеяно, имя позабыто: от него только и осталось, что плоды нескольких часов работы в сутки, похищенных у него Пюженом для литературных занятий.
Пюжену пришлось двадцать лет вести тяжелую и упорную борьбу, прежде чем он пробил себе дорогу.
Тот акт, в котором герой пьесы голодает на чердаке, затянулся чрезмерно долго в жизненной драме этого таланта; и представлялось загадкой, где и как, в этом подпольном городе, который имеется в каждом большом центре, в этом Cour des Miracles, где сходится богема, Пюжен отыскал свой бесподобный стиль, как бесценную хрустальную вазу, которую сохранил невредимой от случайностей и превратностей судьбы и благополучно передал наконец в руки славы.
Теперь он был очень богат, очень влиятелен и очень счастлив. При этом щедр и всегда готов помочь собрату по профессии в тяжелую минуту. Так же и сегодня, сидя за книгой в прохладном кабинете и прислушиваясь к звукам любимого им Парижа, плывущим в окно вместе с теплым июньским воздухом он, чувствовал себя в ладах с целым миром и готовым воздать должное злейшему своему врагу.
Полосатые шторы фильтровали ослепительный свет, пропуская всего лишь мягкие медовые тона сумерек; большая ваза с розами наполняла комнату простой и глубокой поэзией лета, повестью полей и садов, пронизанных птичьими голосами, коров, стоящих по колено в воде, где вечно пляшут стрекозы под флейту речных струй в камышах.
Пюжен сидел с книгой на коленях, наслаждаясь летними картинами, сплетенными из ароматов, когда вошел слуга и подал ему карточку Адамса с рекомендательным письмом Сабатье.
Он приказал ввести посетителя. Адамс очутился перед маленьким человеком с большой головой, некрасивым человеком с выражением доброты на лице и изящными и приветливыми манерами.
Пюжену Адамс показался гигантом. Гигантом, обожженным чужестранным солнцем, говорящим по-французски неважно и с иностранным акцентом. Интересное существо, несомненно, но совершенно за пределами его области знаний.
Пюжен в физическом отношении был труслив, как кролик. Он никогда не путешествовал дальше Трувиля или Остенде, и когда они сели разговаривать, человек-бульдог инстинктивно почуял присутствие человека-кролика и не знал, с чего ему начать.
Ненадолго, однако. Прямолинейно, и без всяких прикрас, но с искренностью и ловкостью, которой никто не ожидал от него, он сказал писателю о преклонении Максины перед его талантом, и о том, как она возымела мысль завербовать его в крестовый поход, затеянный Адамсом.
Пюжен слушал, отвешивая маленькие поклоны, обнюхивая пучок салата, так искусно подставленный бульдогом ему под нос.
Тогда Адамс изложил свою повесть честно, просто и основательно, и кролик в ужасе всплеснул руками, услыхав о столь темных делах. Но в этом ужасе чувство не принимало участия. Мучимые негры внушали ему почти такое же отвращение, как и их мучители.
Он не мог увидеть большую драму в настоящих ее пропорциях и в поэтических рамках леса, равнин и небес. Экзотические названия возмущали его, он не мог представить себе Янджали с его раскаленными пальмами, не видел горящего на солнце форта М’Басса.
Тем не менее он вежливо слушал, и это-то и леденило сердце рассказчика, инстинктивно чувствовавшего, что хотя он и оскорбил слух Пюжена, однако не возбудил в нем того высокого чувства негодования против неправды, которое превращает человека в одушевленный трубный глас, в живой топор и живой меч.
Пюжен мог бы оказаться большой силой, если бы найти путь к его чувству: но он не мог видеть пальм.
Что поделаешь? Не вырастить баобабов на бульварах!
— То, что вы мне рассказываете, ужасно, — сказал он, — но что же мы можем сделать?
— Я полагаю, что вы можете мне помочь, — заметил Адамс.
— Я? Охотно, все, что только могу. Для меня вполне очевидно, что если вы желаете заручиться успехом, вам необходимо основать общество.
— Общество?
— Разумеется. В общественных вопросах ничего не достигнешь без кооперации. Вам следует основать общество; можете воспользоваться моим именем. Я даже разрешаю вам включить меня в списки членов комитета. Кроме того, я внесу свой взнос.
Надо сказать, что имя Пюжена заключалось в комитетских списках полдюжины благотворительных учреждений. Секретарь его записывал все это в особую книгу; но сам Пюжен, поглощенный своими трудами, представлявшими для него цель жизни, позабыл даже имена этих учреждений. Так будет и теперь.
— Благодарю вас, — сказал посетитель.
Пюжен соглашался дать свое имя и деньги, но пера своего не хотел дать, просто потому, что не мог. Для каждого литератора бывают мертвые темы, и эта тема была мертвой для Пюжена, и столь же мало вдохновительной, как холодная баранина.
— Очень благодарен, — повторил Адамс и стал прощаться. Его неотесанный ум уловил, однако, позицию Пюжена с поразительной проницаемостью.
— Одну минутку, — воскликнул маленький человек, когда его посетитель был уже на пороге, — одну минутку! Как это я раньше не подумал? Вы могли бы побывать у Ферминара.
Он подбежал к письменному столу и нацарапал на визитной карточке адрес Ферминара, попутно объясняя, что Ферминар социалистический депутат из *** в Провансе, ужасный человек, если только задеть его за живое: достаточно одного лишь слова «несправедливость», чтобы вызвать этого льва из его логовища.
— Скажите ему, что так вам сказал Пюжен, — восклицал он, провожая его на лестницу и отечески похлопывая его по плечу. — Живет он на улице Обер, № 14, это имеется на карточке, и передайте мое почтение мадемуазель… словом, той прелестной девушке, симпатия которой к моим скромным трудам оказала мне честь вашего посещения.
«Славный человек», — подумал Адамс, направляясь дальше. Он застал Ферминара дома, в квартире, благоухающей чесноком и югом. Ферминар, высокий чернобородый малый, со сверкающим взглядом, уроженец Ронской долины, ринувшийся в политику, как мина в морскую пучину, радушно приветствовал Адамса по прочтению карточки Пюжена, предложил ему папирос и затворил в честь гостя окно.
Он взвинтил себя до пылкого негодования, слушая рассказ Адамса. Говоря откровенно, он все это знал давно, но был чересчур вежлив, чтобы умалять значение его данных; кроме того, это давало ему возможность декламировать.
Адамс слушал в восторге, что ему удалось пробудить такой трубный глас; Ферминар громил виновных с таким же жаром, как если бы обращался к палате и как бы знал Африку с самого детства. Провансальское воображение рисовало тропическую страну и несчастных ее чернокожих обитателей в самых кричащих красках и провансальское красноречие лилось потоком, живописуя их горести и невзгоды. Судя по его пылу, можно было бы подумать, что не Адамс возвратился из Конго, а он сам.
Но, по мере того как собеседник слушал, упиваясь его речами, он с тревогой начал замечать, что тема последних меняется. Сейчас только он весь кипел негодованием, говоря об Африке, но вот прошла минута, и он словно позабыл уже о ней. Подобно тому, как ребенок роняет из рук игрушечный зверинец, и слоны и зебры рассыпаются по полу, в то время как он тянется за новой игрушкой, так же и Ферминар выронил Африку, ухватился за социализм и замахал им, как трещоткой; и социализм, в свою очередь, отправился по следам Африки, когда ему, наконец, подвернулась любимая его игрушка — собственная особа. Постепенное угасание его красноречия соответственно сюжету представлялось умственной пародией на тех свинок, которых уличные разносчики надувают и выстраивают в ряд на доске, и которые сперва кричат во весь голос, а потом, по мере того как свинка съеживается, утихают и замирают в слабом жужжании.
В действительности Ферминар был не что иное, как большое дитя с добрым сердцем, провансальским воображением, ораторским талантом pi способностью схватывать малое и придавать ему видимость великого, и все это с достаточно смутным представлением об относительном значении мухи и слона. Шумиха первого разряда, но не способная ни на какое серьезное дело. Лозунгом его было: «Шуми!» — и он жил согласно своему лозунгу.
Только тогда, когда пытаешься завербовать людей для великого и святого дела, получаешь точное понятие о слабости и недостатке святости человека вообще, включая себя самого. Адамс убедился в этом в течение двух недель, последовавших за его знакомством с Пюженом. Все мыслящие головы центра цивилизации так были заняты мыслями о собственной своей фабрикации, что было невозможно приковать их внимание больше чем на минуту; начиная с драматурга Востока и кончая анархистом Бастишем, каждое отдельное лицо усердно возилось с личным своим коньком, и даже череп Папити был бессилен отвлечь его.
Отчаявшись в скором успехе во Франции, Адамс решил временно отложить о том попечение, пока не побывает в Англии, куда намеревался поехать, как только позволит здоровье Берселиуса.
Однажды, недели через две после того как он был у Пюжона, Адамс, возвращаясь домой, встретил Максину в передней. По ее лицу он тотчас же увидел, что что-то случилось.
У Берселиуса внезапно начались острые боли в правой стороне головы и почти немедленно вслед за тем появились подергивания и онемения в левой руке. Пригласили Тенара, который определил давление на мозг или по крайней мере раздражение от вогнутой при ушибе кости.
Он высказался за операцию и поехал распорядиться относительно сиделок и ассистентов.
— Он хочет сделать операцию сегодня же вечером, — сказала Максина.
— А мадам Берселиус?
— Я послала ей телеграмму.
XL. ВОЗВРАЩЕНИЕ КАПИТАНА БЕРСЕЛИУСА
В продолжение последних двух недель Берселиус чувствовал себя с каждым днем все хуже и хуже, но скрывал это от всех.
Сульфональ, триональ, морфий — ничто не могло разогнать его сновидений. Как бы крепко он ни уснул, чья-то таинственная рука приподнимала уголок черного полога и показывала ему видение или отрывок такового.
Пока он спал, в этих видениях не было ничего устрашающего; в них он просто-напросто был старым храбрым Берселиусом, которого ничем не напугать; но по пробуждению в них оказывалось много такого, что могло устрашить его.
Многие из этих грез были вполне невинны и несколько бестолковы, как это иногда бывает, но даже и тогда они терзали его наяву, ибо в каждой черточке, в каждом напоминании о них он узнавал свою прежнюю индивидуальность.
По прошествии нескольких дней ум его, некогда столь строгий и логический, начал утрачивать свою строгость и логику и выступать ходатаем его сердца, громко крича о несправедливости воздвигнутого против него гонения.
За что подобное гонение? Теперь он больше не упрекал себя за прошлое: все потонуло в сознании несправедливости. Каждый истекший день дальше отодвигал это прошлое и усиливал чувство оторванности от того человека и его деяний; а между тем каждую ночь чья-то рука, подобно руке неумолимого шахматного игрока, снова расставляла все по местам.
И вот внезапно наступила резкая реакция. Им овладело желание снова сделаться самим собой. Ибо он понял — единственно только таким путем он может обрести покой души.
Тенар застал пациента в постели. Сознание его было ясно, но в зрачках замечалось несоответствие, и левая рука онемела. Врач вполне приготовился застать перемену в лице и обращении Берселиуса, ибо Максина вкратце рассказала о несчастном случае и утрате памяти; усевшись у изголовья больного, он только что хотел задать ему несколько вопросов, когда тот предупредил его.
Берселиус кое-что смыслил в медицине. Он догадывался, в чем дело, и дал краткий отчет в происшествии и его последствиях.
— Это также является следствием повреждения, неправда ли? — добавил он, указывая на левую руку.
— Боюсь, что да, — сказал Тенар. Он знал своего пациента и понимал, что с ним надо говорить начистоту.
— Давление?
— Можно так предполагать.
— О, не бойтесь говорить откровенно. Я не боюсь худшего. Может ли операция устранить давление?
— Если, как полагаю, внутренняя пластинка черепа нажимает на мозг, операция это сделает.
— А теперь, — продолжал Берселиус, — я хочу, чтобы вы внимательно меня выслушали. С того самого происшествия или по крайней мере с тех пор как возродилась моя память, я чувствую, что стал другим человеком. Единственно лишь во сне я снова становлюсь самим собой, — вы понимаете меня? У меня совершенно другие взгляды и намерения; отношение мое к вещам иное, чем было; прошлое мое — до ранения — отрезано, как ножом, от настоящего, я хочу сказать, когда я бодрствую; когда же я сплю, то снова становлюсь прежним человеком. Не странно ли это?
— Нет, — сказал Тенар, — каждый человек состоит из двух людей. Нам известно множество случаев, когда, вследствие повреждения мозга или другой причины, индивидуальность человека меняется; одна из сторон его натуры исчезает. Тем не менее в вашем случае имеется одна странная особенность, именно то, что подавленная личность так ярко пробуждается во время сна; но раз дело идет о вас, оно, пожалуй, и не так странно.
— Почему так?
— Потому, и прошу извинить меня, если говорю о вас прямо, но ваша индивидуальность, каковой я знал ее до вашего ранения, настолько была глубока, сильна и ярка, что, даже находясь под спудом, она должна высказаться; и высказывается она в сновидениях.
— Да?.. Пожалуй, вы правы. А теперь скажите, если вы произведете операцию и устраните давление, могу ли я снова сделаться самим собой?
— Можете.
— Даже после такого долгого промежутка?
— Рассудок зависит от времени, — сказал Тенар. — Во время битвы на Ниле одного морского капитана из породы англичан с железной башкой хватило по его железной башке осколком железа. Он потерял память. Восемь месяцев спустя ему сделали трепанацию; он проснулся после операции с заключительными словами того приказа, который отдавал матросам в момент ранения…
— Я стал бы прежним человеком? Меня перестал бы мучить тот, кто теперь я?
— Возможно, не говорю — наверное, но возможно.
— Когда так, — решил Берселиус, — оперируйте меня тотчас же.
— Мне хотелось бы подождать еще двенадцать часов, — заметил Тенар, вставая и принимаясь рассматривать зазубрину на черепе пациента.
— Почему?
— Да чтобы посмотреть, не улучшатся ли ваши дела и не отпадет ли необходимость операции.
— Оперируйте.
— Вам известно, что каждая операция, как бы ни была она легка, заключает в себе элемент опасности для жизни?
— Жизнь! Что мне до того? Я настаиваю на операции. Не пройдет ни единой ночи…
— Как вам угодно, — сказал Тенар.
— А теперь, — заключил Берселиус, — приступайте к приготовлениям, а мне пришлите моего секретаря.
В ту же ночь, в двенадцать часов Максина сидела в кабинете, у ног ее на полу лежала книжка, которую она тщетно пыталась читать.
Тенар с ассистентом и двумя сиделками прибыл немного позднее десяти часов. Операционный стол, инструменты, все необходимые принадлежности были доставлены и приготовлены личным слугой Тенара.
Адамс участвовал в процедуре лишь в качестве зрителя. Никто не мог служить ассистентом Тенару без особой к тому подготовки, ибо Тенар в операционной комнате был совсем другой человек, чем Тенар в аудитории или больничной палате.
Тот резкий голос, о котором упоминалось на первых страницах этой книги, когда ему не подали цветных мелков, снова зазвучал во время операции, и за малейшую ошибку он проклинал своего ассистента в лицо и обращался с сиделками так, как никакой француз не станет обращаться с француженкой, если не имеет предвзятого намерения ее оскорбить. Как только был наложен последний шов, все изменилось: сиделки и ассистент забыли о том, что было сказано, и в наступившем облегчении обожали больше прежнего гениального хирурга, разворачивавшего теперь антисептический газ, которым он всегда обертывал голову и рот при операциях.
Стрелка на часах камина показывала двенадцать с минутами, когда дверь отворилась и вошел Адамс.
Максина встала к нему навстречу.
На лице его она прочла сразу и добрые и плохие вести.
— Операция удалась, но он очень слаб.
Он подвинул ей кресло и сказал ей все то, что она была в состоянии понять.
Тенар обнаружил легкое давление внутренней пластинки черепа, некоторый прилив крови и сгущение dura mater. Все это было последствием ранения. Могло бы произойти серьезное воспаление мозга, если бы не то, что здоровье Берселиуса было тогда в превосходном состоянии, а также тот факт, что Адамс пустил ему кровь меньше чем через час после происшествия. Тенар устранил давление путем операции, но наступила большая слабость. Пока еще невозможно было сказать, каков будет результат.
— Он пришел в сознание?
— Только что начинает приходить в себя после наркоза.
Девушка помолчала с минуту, потом спросила, где Тенар.
— Он уехал. Его срочно вызвали по телефону для немедленной операции. Он просил передать вам, что все возможное сделано. Обещал зайти завтра утром, а до тех пор все оставил в моих руках.
— Я не буду ложиться, — сказала Максина. — Спать я не могла бы, а если отец пожелает меня видеть, я буду наготове.
— Да, — согласился Адамс, — так, пожалуй, будет лучше. Я пойду теперь к нему и позову вас, если понадобится.
Он вышел из комнаты, и Максина снова взялась за книгу, но не могла читать. Глаза ее блуждали по комнате, останавливаясь на трофеях и винтовках, на диких орудиях разрушения, накопленных охотником, который теперь лежал наверху, подобно ребенку, баюкаемому на темных коленях смерти.
Книги по философии, естественной истории, океанографии и истории являли странный контраст с орудиями разрушения и реликвиями пустыни. Комната могла служить зеркалом души ее владельца, этой странной души, в которой дикарь обитал рядом с цивилизованным человеком и воин рядом с философом.
Но наиболее странный контраст являла сама Максина — творение Берселиуса, его дитя, расцветшее, как хрупкий и прекрасный цветок, среди останков разрушенных им существ.
Когда на рассвете Адамс пришел за ней, он застал ее спящей.
Берселиус только что проснулся от сна, последовавшего за наркозом, и попросил позвать дочь.
Тенар выбрал для своей операционной ванную комнату из белого мрамора, смежную со спальней Берселиуса; и после операции слабость больного была так велика, а ночь так душна, что решили постелить ему кровать там же, ибо это было самое прохладное место в доме.
Чудесная это была комната. Стены, пол и потолок — все было сделано из цельного каррарского мрамора, а в углублении пола, под окном, имелась ванна, закрывавшаяся, в свободное от употребления время, бронзовой решеткой с изображениями морских змей и водорослей. Здесь не было ни тазов, ни умывальных принадлежностей, ничего, что нарушало бы чистоту и простую прелесть этой идеальной бани, в стеклянную дверь которой из-за мраморного балкона смотрели макушки деревьев, качаясь на фоне глубокого утреннего неба.
Берселиус лежал на кровати около входной двери, устремив глаза на кивающие макушки. Он слегка повернул голову при входе Максины и всмотрелся в нее долгим внимательным взглядом.
В одном этом взгляде Максине открылось все. Он снова стал самим собой. Прежнее повелительное выражение возвратилось; на устах играла тень обычной полуулыбки. Большая слабость, вместо того чтобы стушевать возродившуюся индивидуальность, наоборот, служила выгодным фоном для ее рельефности. Ясно было видно, как дух господствует над телом, и полумертвые руки, распростертые на одеяле, представляли разительный контраст с неугасимым огнем глаз.
Максина села на стул у изголовья. Она не покусилась погладить больного по руке, и вообще пыталась подавить всякое волнение, ибо хорошо знала того, кто возвратился.
— Твоя мать? — проговорил Берселиус, у которого как раз хватило голоса на то, чтобы придать словам вопросительный смысл.
— Мы телеграфировали ей, она сегодня будет здесь.
Больной снова отвернулся и стал смотреть на макушки.
В окно врывался теплый чистый воздух утра, принося с собой чириканье воробьев; над Парижем занимался день красоты и большого зноя. Жизнь и радость жизни переполняли мир, тот прекрасный мир, который люди ухитряются сделать столь ужасным, столь полным горя и слез.
Внезапно Берселиус повернул голову и отыскал глазами Адамса. В них светился теплый огонек.
— Итак, доктор, — сказал он, и голос его прозвучал несколько громче, чем когда он говорил с Максиной. — Видно, конец пришел нашим охотам.
Адамс вместо ответа взял руку, лежавшую на одеяле, и Берселиус возвратил его пожатие.
Не более как рукопожатие, а между тем оно дало понять Адамсу каким-то таинственным путем, что человек на кровати знает, что настал его последний час, и в этом рукопожатии говорит ему свое последнее «прости».
После этого Берселиус поговорил с Максиной на отвлеченные темы. Говорил холодно и бесстрастно и не упоминал о жене. Адамсу представлялось, что он смотрит в глаза смерти стойко и спокойно, тем прямым взглядом, который никогда не опускал ни перед зверем, ни человеком.
Потом он заявил, что устал и хочет спать.
Максина послушно встала, но женское сердце жаждало слов. Она взяла лежавшую на одеяле руку, и Берселиус, уже начинавший дремать, снова проснулся.
— Ах! — произнес он, как бы припомнив что-то, и, подняв руку Максины, прикоснулся к ней губами.
То был последний акт его жизни, ибо сковавший его сон перешел в бессознательное состояние, и он умер следующей ночью, тихо, как ребенок.
Какова бы ни была его жизнь, смерть его до странности огорчила Адамса. Магнетизм личности этого человека овладел им и очаровал его чарами, присущими одной только силе. И тот, о ком он горевал, был не то двусмысленное существо, не тот исправившийся Берселиус, столь явно неудачный, а настоящий Берселиус, возвратившийся, чтобы встретить смерть.
XLI. СРЕДИ ЛИЛИЙ
В марте следующего года в Шамрозе, в саду домика у Парижской дороги, стояла Максина Берселиус. Она наблюдала за работавшим в саду стариком, отцом Шампарди по имени и садовником по профессии.
После смерти отца Максина заключила с матерью соглашение, в высшей степени подходящее к вкусам и потребностям обеих.
Максина, безусловно, отказалась пользоваться хотя бы малой долей колоссального отцовского наследства. Она знала, каким путем оно нажито, и так как имела личное небольшое состояние, положенное на ее имя дядей при рождении, то решила жить на свои десять тысяч франков в год и идти собственной дорогой.
Искусство было для нее гораздо важнее, нежели светская жизнь, и в маленьком домике, с одной прислугой, десять тысяч франков казались огромными деньгами.
Мадам Берселиус не страдала преувеличенной щепетильностью в расходовании денег, как бы они ни были приобретены, и охотно сдалась на доводы дочери после нескольких формальных возражений.
Парижская фирма «Жильет» обмеблировала домик, как умеют это делать одни французы; что же касается пришедшего в упадок сада, то Максина восстановила его сама, с помощью отца Шампарди.
После смерти Берселиуса Адамс остался в Париже для устройства своих дел. Он возвратился на старую квартиру на улице Дипан и возобновил течение старой жизни с той точки, на которой оно оборвалось.
К тому времени он обогатился тремя приобретениями. Два дня спустя после смерти Берселиуса, он получил известие о смерти дяди, которого никогда не видал и который завещал ему, хотя и скромное по американскому масштабу состояние, но все же недвижимость в Нью-Йорке, дающую восемьсот фунтов стерлингов дохода. Кроме того, он стал богаче приобретенным опытом и открытой в самом себе любовью к человечеству; третьим же, выпавшим на его долю кладом, была его любовь к Максине.
Но и сама любовь отступила для Адамса на второй план перед жгучим вопросом, завладевшим его сердцем. Он взялся за плуг и был не из таких, чтобы отвернуться от него раньше, нежели проведет борозду до конца. Он решил, что еще успеет съездить в Америку, во всяком случае, чтобы позаботиться о своем имуществе. По дороге он намеревался пробыть несколько месяцев в Англии, атаковать британского Льва в его твердыне, обличить перед ним злодейства Конго, а вслед за тем перебраться через Атлантический океан и представить дело американскому Орлу. Так он и сделал.
Отсутствие его продолжалось семь месяцев, и каждую неделю он писал Максине, но очень мало распространялся об успехе своего похода, и нередко заканчивал фразой: «Я все вам расскажу, когда вернусь».
И вот: «Он вернется сегодня», — шептала Максина, стоя в садике и присматривая за работающим стариком. В воздухе чувствовалось обновление и свежесть весны; на черной земле клумб едва белели последние следы выпавшего за несколько дней до того снега; первые глашатаи весны, подснежники и белые и голубые крокусы, отважно трубили о ней в небольшом саду; было прохладно и ясно, и небо искрилось и синело. У горизонта громоздились массы облаков, сияющие, прекрасные и белоснежные, плотные, как горы, и, как дальние горы, дышащие очарованием и призывом дали.
«Весна пришла», — кричали птицы с зеленеющих деревьев.
В саду доктора Понса, налево, кричал дрозд, откликаясь на восторженную песнь другого дрозда через дорогу; из Парижа доносились детские голоса и звук подков и колес.
Напрямик через сад Максины пролетел воробей с длинной соломинкой в клюве, как маленькая крылатая поэма, заключающая в себе всю поэзию весны.
Максина улыбнулась ему вслед, затем обернулась на звук щелкнувшей щеколды калитки. По дорожке шел высокий человек.
Видеть их было некому, кроме отца Шампарди; а так как он стоял к ним спиной, то ничего и не видел. Старый садовник, сгорбленный и помятый годами, глухой и слепой к происходившей за его спиной сценой любви, был также, сам того не зная, весенней поэмой, только не такой веселой, как поэма воробья.
— А теперь расскажите мне все, — сказала Максина, сидя в отделанной ситцем гостиной перед ярко горевшим камином.
Они успели уже переговорить о своих личных делах. Прошло два часа с его прихода, и солнечный луч, указывавший прямо на них сквозь оконное стекло, передвинулся в сторону и исчез. Снаружи день несколько потускнел, и представлялось, будто весна утратила свою игривость и отстранилась, не желая слышать того, что имел сказать Адамс.
Череп Папити оказался мощным и магическим талисманом в руках Адамса, ибо им он прикасался к людям, и эти люди обнаруживали свою ценность и свою негодность. Он сыграл роль светоча, показавшего общество таким, какое оно есть.
Жизнь и смерть Берселиуса были для Адамса предметным уроком, воочию показали ему, что зло неистребимо; что, чем бы и сколько бы ни мыться, ничем вам не отмыть злого человека, которого вы создали долгими годами злых дел и злых помышлений.
Его паломничество в поисках милосердия и справедливости к несчастному народу подчеркнуло этот факт.
Великое преступление государства Конго вставало неистребимым гигантом, подобное призрачной машине для убийства живых душ.
«Уничтожь-ка это! — говорил ему дьявол, торжествуя. — Не можешь, ибо оно недоступно уничтожению: оно вступило в мир идей. Руке человека не достать его; оно столь же недостижимо, как истинное «я» твоего приятеля Берселиуса. Смети завтра государство Конго с лица земли — это останется. Орудие для разрушения духа во веки веков.
Оно убило десять миллионов человек и убьет еще столько же, но все это ничего. Оно сгубило душу и тело подтапливавших его истопников и строивших его инженеров, но это ничего. Оно затянуло в свои колеса совесть пяти наций и осквернило ее, и это ничего. Оно вечно — и в этом все!
Много натворил я дел на своем веку, но это мой шедевр. Если бы уничтожили все мои творения со мною вместе и осталось бы это одно, его было бы достаточно. В пятидесятом веке оно все еще будет держать человека в своих тисках, да и до скончания времени.
Причина и следствие, мой друг: в этих двух словах заключается вся гениальность этой машины, которой суждено пребывать во веки веков в сем мире последствий, мире, недоступном призыву правды и человечности».
В Англии Адамс натолкнулся на полную вялость и равнодушие общества, заставившее его почти отчаяться в современном человечестве. Подчас ему представлялось, что в древнем мире он нашел бы больше сочувствия, что Демосфен подхватил бы его повесть ужаса и истины; слова, прозвучавшие с трибуны, огнем пробежали бы по Афинам, фаланги сомкнулись бы в боевом порядке, и остроносые корабли понеслись бы в поход, дабы привезти злодеев, дерзнувших истязать и убивать людей, и бросить их в оковах к ногам республики.
В довершение безнадежности, Адамс узнал, что другие уже выступали на этом поприще с неменьшей горячностью, чем он сам, но почти безрезультатно. Люди, столь же жадные на правду и справедливость, как другие на золото, атаковали общество стройными батальонами фактов зарегистрированных гнусностей; происходили митинги, совещания, речи palabres, как говорят на юге, — а убийца продолжал творить свои дела, и Европа не протянула руки, чтобы остановить его.
Но только когда Адамс прибыл к себе на родину, ему пришлось вести войну непосредственно с самой машиной.
Он нашел отклик в одном живом человеке — Марке Твене — и одной большой газете. Эти два голоса взывали к правосудию, но с каким результатом?
Череп Папити осветил ему два сторонних факта, как лампа освещает не те предметы, которые ищешь: косность англичан и продажность собственных его соотечественников.
Когда он закончил свой рассказ, уже стемнело. Комнатка освещалась огнем камина. Тот, кто заглянул бы в окно, никогда бы не догадался, что молодой человек у камина говорит девушке не о своей любви, а о величайшем из преступлений цивилизованного мира.
Рука Максины покоилась на руке ее собеседника. Она помолчала с минуту, затем приложила лоб к его руке: «Бедняжки!» — вздохнула она едва слышно.
Мысли ее настолько были настроены в унисон с его мыслями, что она высказала вслух то, что готово было сорваться с его губ, когда, бросив мысленный взор по ту сторону собственного счастья и беспредельных далей моря и леса, он снова увидел лунный свет на туманных Прудах Безмолвия и жалкие побелевшие кости колониальных рабов.